ПОБЕДА



Война приближалась к концу. Пришвин вернулся из ярославских лесов и поселился под Москвою, вначале ненадолго в Пушкине, а в 1946 году окончательно под Звенигородом, в небольшой деревеньке Дунино, среди лесов, на высоком берегу Москвы-реки.

Дунино стало последним и очень любимым местом жизни и работы Михаила Михайловича. «…Мне кажется, будто я вернулся в любимые места своего детства, в лучшее прекрасное место, какого и не бывало на свете».

Несмотря на преклонный возраст Михаила Михайловича, годы, проведенные им в Дунине, были на редкость плодотворны. Достаточно сказать, что одна треть всего вошедшего в посмертное Собрание сочинений писателя создана им в Дунине.

Победное окончание войны Пришвин встретил повестью «Кладовая солнца». Эта повесть с простейшим сюжетом о двух детях, заблудившихся в лесу, по внутреннему смыслу своему и была о победе — победе высокого человеческого начала в природе.

Той же теме посвящено сюжетное продолжение «Кладовой солнца» — повесть «Корабельная чаща». В ней те же дети — сестра и брат — отправляются на поиски своего отца в северные леса, куда тот направлен на работу лесником после фронтового ранения. Обе повести названы Пришвиным «сказками». Сказка — это точное определение стиля и содержания пришвинской прозы. Реалист, он передает свое видение мира излюбленным приемом русской народной словесности, и мы еще раз убеждаемся: один из главных источников пришвинского искусства — это фольклор.

В Дунине мы продолжали переписку многолетних дневников Пришвина, начатую во время войны в эвакуации. Дневник этот охватывает почти полвека. Какое значение для самого Пришвина представляли его дневники, можно судить хотя бы по следующему его высказыванию: «Наверно, это вышло по литературной наивности (я не литератор), что я главные силы свои писателя тратил на писание дневников».

Иными словами, лучшие силы свои Пришвин тратил на попытку понять жизнь и в этой жизни себя самого, а не на осуществление профессиональной задачи: облечь размышления в форму, в которой они немедленно дошли бы до читателя.

Не будет преувеличением сказать, что М. М. Пришвин в какой-то степени жил своим дневником — это было его второе, отраженное существование. Это дневник меняющегося, напряженно ищущего человека, не останавливающегося и не тускнеющего до последнего своего дня.

Поэтому, как не выдуманное, а подлинное отражение жизни, дневник исполнен и света и тени, и ошибок и прозрений. Прочитанный от начала и до конца, он представит собою искреннюю повесть о своем времени и о самом себе, повесть о созревании в жизненной борьбе души художника.

Дневник в течение многих лет был единственным подлинным другом и собеседником писателя. Таким образом, ведение дневника превратилось у Пришвина в насущную потребность, в условие существования. Однажды, это было еще до революции, Михаил Михайлович спас свои дневники во время деревенского пожара. Он вбежал в горящий дом и выхватил одни только тетрадки дневников. «Так все дочиста у меня сгорело, — но слова мои не сгорели. Нес я эти тетрадки — эту кладовую несгораемых слов — за собою всюду… Мои тетради есть мое оправдание, суд моей совести над делом жизни».

Так мы и повторим сейчас вслед за Пришвиным, что дневники были для писателя делом его «совести» и в этом смысле он вел их без всякой мысли о печати. Но, конечно, они были еще и «кладовой», из которой он черпал и мысли, и образы для своих профессиональных производственных целей. И все это на фоне и личных переживаний, и общественных событий записывалось изо дня в день с точностью летописца и волнением непосредственного участника — творца и художника собственной жизни.

«— Что важнее для меня — искусство или жизнь?» — спрашивает однажды Пришвин. И где, — продолжим мы его вопрос, — реальная грань между ними?

Вызывала удивление и величайшее уважение эта неуклонная работа над впечатлениями прошедшего дня ранним утром последующего. Пришвин не позволял себе никаких скидок в этом деле на настроение, обстановку, здоровье. День, не попавший в дневник, в каком-то смысле был для него только черновым наброском для еще не написанной картины. Часто он ложился спать раньше для того, чтобы скорее наступило утро, когда он запишет минувший день: вечером он, по его признанию, был «не работник», не верил своему вечернему восприятию и, по-видимому, до вечера не сохранял необходимых рабочих сил.

До глубокой старости он был в течение дня неизменно деятелен. Время проходило в Дунине не только за письменным сто лом — оно было заполнено и уходом за машиной, которую он водил и обслуживал сам. И фотографией, служившей для писателя подсобной «записной книжкой». И чтением. И прогулками пешком. И поездками на машине главным образом все с той же писательской целью. И беседами с каждым, кто искал его общества. Но раннее утро — «заутренний час» — Пришвин не устает прославлять, как время гармонического настроя человека в унисон со всей природой и потому как лучшие его рабочие часы. Его «знобит» от восторга в этот час пробуждения к деятельной жизни отдохнувшей природы, природы, омытой ночным молчанием и сном.

С дневником Пришвин не расставался ни ночью ни днем. Трудно вспомнить такую ночь, которая не прерывалась бы осторожно зажигаемым огоньком маленькой настольной лампочки у его постели. Иногда мы встречаем запись, сделанную на ощупь в темноте.

Днем мы постоянно заставали Михаила Михайловича с записной книжкой в самой разнообразной обстановке. Один — и в обществе людей среди разговора, за рулем машины — и во время прогулки на ходу, Пришвин неожиданно вынимал свою записную книжку и с характерным выражением сосредоточенного внимания к неожиданно посетившей его мысли, то взглядывая поверх очков, то на бумагу, внезапно покидая своего собеседника, он делал короткую отметку карандашом. На следующее утро заметки дня с присоединением всего незаписанного, лишь хранимого в памяти, переносились из карманной записной книжки в дневник за письменным столом, а очень часто и за ранним утренним чаем, в обществе неразлучной собаки. Вот как, например, отмечаются в дневнике эти рабочие утра: «Работаю с утра на веранде; петух начинает мой день. Земля приморожена и слегка припорошена по северным склонам. Пью спокойный чай на темнозорьке. Солнце выходит золотой птицей с красными крыльями, над ним — малиновые барашки».

Дневник Пришвина — это, вероятно, высшее в его искусстве. Или скажем иначе: это нечто более глубокое, чем просто искусство, чему я не нахожу названия. Может быть, в нем мы вступаем в ту область, которую Пришвин назвал «искусство как поведение».

Как понимать это пришвинское определение?

Мы понимаем его так: Пришвин требует от себя как от художника полной отдачи своему делу, такой отдачи, чтобы исчезло разделение между делом и так называемой «личной жизнью».

Что значит такая цельность в человеке и как она достижима?

Пришвин отвечает: «Это есть радостная способность избавляться от себя», иными словами — от эгоистического индивидуализма, от «самости» своей. Это самоотдача. И это счастье.

Притом Пришвин не устает твердить, что такое «поведение» достижимо каждым человеком и в нем не должно быть избранников: каждый в каком-то смысле, в какой-то мере может стать художником своей жизни.

Трудно найти свое призвание. Но для этого нужно одно: не заглушить в себе зов, сохранить его чистоту, не пойти на «подмену золота фальшивой кредиткой». Не разделить свою жизнь на «для души» и «для хлеба».

Сам Пришвин был так естествен и прост в личной жизни, что отвращался от учительства, стараясь никому не навязывать свою «тайну»: он либо сам в себе ее не замечал, либо подчас внезапно останавливался перед ней в детском удивлении.

Однажды мы спросили К. Г. Паустовского, что ему нравится у писателя Пришвина, и он ответил так; «Нравится многое, но больше всего ценю я в Пришвине, как он живет».

«Пишу как живу», — повторит Михаил Михайлович незадолго перед смертью, оканчивая последнюю редакцию «Кащеевой цепи».

Читая дневник Пришвина, вспоминаешь его удивительные слова: «Наибольшая тайна в творчестве — это самовоскрешение в завершенности формы».

Паустовский в «Книге скитаний» написал о дневнике Пришвина так: «Это был труд поразительный и огромный, полный поэтической мысли и неожиданных коротких наблюдений — таких, что другому писателю двух-трех строчек Пришвина из этого дневника хватило бы, если только их расширить, на целую книгу».

Вглядываясь в страницы дневника, мы открываем для себя самый секрет пришвинского стиля: писатель вначале как бы выходит из себя и совершает мысленный круг по вселенной. Иногда этот круг охватывает весь мир от неба до земли. Иногда это одно лишь освещенное солнцем пятно на мху. Или капля росы на кусте акации под окнами дунинского кабинета. Описав такой круг, Михаил Михайлович вновь возвращается к себе, как к своему источнику, и открывает в себе самом нечто для себя новое и ценное. И тут мы понимаем: этот человек сам для себя загадка, но, что самое существенное, таков и каждый из нас. Понять себя и после отдать себя жизни — это, оказывается, стоит перед каждым человеком: понять — и отдаться жизни, ожидающей от нас такого радостного взрыва Личного, переходящего в большое Общее.

Дальше непременно случается с каждым из нас так: чуть вздохнул облегченно в понимании, в примирении с самим собой — и тут же начинает в тебе звучать тот голос совести, о котором мы уже не раз начинали здесь разговор с читателем. Она-то, эта совесть, и взваливает с первых же лет писательства на плечи Пришвину одну-единственную ношу — одну мысль, одно переживание. Это тема об отношении личности к обществу, по терминологии Пришвина — нашего «Хочется» и нашего «Надо». Или еще иначе: тема о ценности личности, незаменимой и единственной, и ее долге перед общей жизнью. Ради этой личности и совершается, в сущности, всякое дело, всякое творчество на земле. И в то же время она часто и неоправданно приносится в жертву общему.

Эту тему Пришвин связывал с судьбой Евгения из «Медного всадника» и самого Пушкина, «замученного судьбой бедного Евгения». Он пишет в 1947 году: «Был цветочек чудесный. Пришла коса на него: это царь природы косит сено для своей коровы».

С этим примириться невозможно. С превращением в сено — цветка! Вот почему с годами тема «человек и общество» принимает у Пришвина такую форму: «Как любить всех, чтобы сохранить внимание к каждому?» Борьба за Евгения переходит у писателя в борьбу с жестокостью несгибаемых обобщений, догматических выводов, железных формулировок. Они противопоставляются им самой жизни, меняющейся, в росте своем самообогащаю1цейся: «Вы думаете о правде как о неподвижной скале или как о корове молочной? Живая правда живет и пробивает, как все живое, себе путь, как весенний зеленый росток среди хлама. Дон-Кихот вбил себе правду как гвоздь, а правда как зеленый росток среди весеннего хлама: страшно смотреть, какая борьба! А пройдет время, и все станет зеленым: правда победит, и наступит век правды». «Реальность или утверждение находятся ни там, ни тут, а в движении души, в самом потоке жизни, и в его необратимости, и становлении». Так ясно проявляется диалектика мышления Пришвина-философа.

Долгие годы и вплотную с начала 30-х годов Пришвин готовился к единой, объединяющей эти мысли работе. Это будет роман, переменивший несколько названий. Последнее — «Осударева дорога». И что очень существенно для нашего понимания — «роман-сказка».

В 1946 году, поселившись в Дунине, Пришвин немедленно принялся за работу и окончил роман в 1948 году. Но это оказалось самообманом, роман продолжался и мог окончиться лишь вместе с жизнью его автора. И вот почему.

Сюжет романа прост: еще при царе Петре Великом был задуман водный путь, соединяющий два моря — Белое и Балтийское. Происходит это на нашем Севере среди дремучих лесов Карелии. Как осколки разбитого зеркала, блестят в этих лесах бесчисленные озера и вьются большие и малые реки. Царь приказал прорубить просеку — и потащили волоком посуху за царем его суда. В народе так и осталось с тех пор название — Осударева дорога. Пришвин увидал ее незарастающий след и услышал это название в свои первые путешествия по Северу в начале века.

Но вот наступило новое время, лет сорок тому назад пришли сюда новые люди и стали прорывать по старому следу великий водный путь. Новые люди встречаются со старожилами, насельниками края, почти не тронутого ни крепостным правом, ни революцией. Происходит борьба старого с новым. У новых людей также идет борьба между собой. Новое рождается не просто и не сразу.

Таков внешний сюжет. Но подлинный смысл романа был гораздо шире. Это был поиск нравственного выхода из борьбы Медного всадника с Евгением, или, иначе, говоря словами Пришвина, поиски «выхода из давки».

Роман по внутреннему своему содержанию начался, как только Пришвин взялся за перо, и шел с ним неотступно всю жизнь. Эта была, по словам Пришвина, «сточная яма», куда он, автор «отводил свои мысленки». Было то, о чем мы часто молчим. Но у художника, хочет он того или не хочет, «мысленки» неумолимо требуют воплощения в образы и слова. Основная труднейшая задача для художника — это двигаться вместе с жизнью, участвуя во всех ее изменениях, и в то же время оставаться самим собой.

Это движение мы наблюдаем у Пришвина из года в год.

В 1946 году он записывает: «Узнал, что Петр ехал по осударевой дороге, а за ним везли виселицу. А Пушкин: «Да умирится же с тобой» и «Красуйся, град Петров…»

Для человека современного сознания невозможно оправдать такую дорогу. Вот почему дальнейшие размышления Пришвина сводились к тому, чтоб понять пушкинское противоречие и найти из него нравственный выход.

Об этом такая запись: «Как мог Пушкин, заступаясь за Евгения, возвеличить Петра? Как это можно так разделить себя? Но, верно, надо быть очень богатым душою и мудрым… И вот только если я открою в себе это большое чувство, я напишу свою сказку».

«Медный всадник («Надо») есть образ безличный, образ человеческой необходимости, через который должен пройти каждый человек и сама стихия. Он прав в своем движении, и Он не будет мириться, а с ним будет мириться «стихия» путем рождения личности».

«Итак, «да умирится же с тобой… стихия» означает рождение личности, как и физическое рождение человека…»

Мы наблюдаем, как Пришвин прорывается сквозь историческую необходимость к высшей для него эстетической ценности — к прекрасной личности человека, к тому, что, по его слову, «выжало» из себя человечество на своем бедственном пути. В романе это выражено в двух лицах: старике Волкове, бывшем капиталисте, и начинающем жизнь чистом мальчике Зуйке. Оба они совершают сложный путь борьбы с необходимостью, прежде чем находят свою внутреннюю свободу и вступают, наконец, в гармонические отношения с окружающим миром природы и людей. Для этого Пришвин опускает старика Волкова в мир уголовных преступников, а мальчика сталкивает, кроме того, с бесчеловечной природой. Так же Л. Толстой разрешил подобную задачу в масштабах, поставленных его временем, в плане реалистического романа, проведя Пьера и Платона Каратаева через жестокости войны и плена; Пришвин, следуя за великим учителем в искусстве, ставит себе целью разрешить ту же задачу, но он избирает себе форму романа-сказки.

Так происходит встреча старого с новым через внутренний опыт художника. Об этом мы сейчас говорим еще и потому, что все такое переживает по-своему — по своей совести — каждое новое поколение, вступающее в жизнь. Оно приходит со своей душой, со своим видением мира. Это его право и его задача.

Не только отвлеченные формулы, выношенные из прошлого опыта, передает художник им — новым людям, но еще и живые, подвижные, многозначные образы, в которые он этот опыт облекает. Так поступает всегда подлинный художник, избегая навязчивости, риторики, и потому оно надолго остается живым и нужным.

«…Разве зеленые листики помнят о прошлогодних, ставших теперь удобрением? И разве каждый живущий не хоронит ежедневно такого себя, какой не может забыть, и не рождается ежедневно, не встает, забывая скорбь вчерашнего дня в надежде на что-то новое, небывалое?»

«Тут, вероятно, — пишет Пришвин в другом месте, — не обойдешься без приема уничтожения времени…» Иными словами, скажем мы, без приема сказки: «В некотором царстве, в некотором государстве, при царе Горохе». Вот почему роман у Пришвина и назван сказкой. Автор в ней делает попытку посмотреть на жизнь, на современное строительство, на участников его чистыми глазами неопытного ребенка. Он пишет: «Фокус вещи или главный план — чистота души Зуйка, как вообще смысл таких катастроф есть рождение новых личностей, сосредоточивающих в себе смысл событий».

Художественный образ говорит нам подчас больше многих научных и логических доказательств. Вот, например, в «Осударевой дороге» рассказ кончается картиной великого и страшного разлива на зоне затопления. Мы видим водяную крысу, спасающуюся от воды, и мы узнаем свое родство с маленьким умным животным, когда в глазах ее мелькает огонь мысли. Мы видим подобную же борьбу за жизнь в Зуйке, но он, человек, борется уже не за одного себя — он борется за всех животных, собравшихся на его плавине, и он спасает их.

Перед нами проходит сложная жизнь, исполненная силы, величия и тайны. Но у человека — царя природы — нет еще и, возможно, никогда не будет последнего слова ее понимания: «Так ответ на вопрос и откладывается до новой встречи с большой водой… И опять осталось нам от встречи с большой водой в памяти только особенный запах воды и голубые глаза капитана». Так поэтически недосказанно кончается роман.

Предвосхищая далекое будущее вселенной, Пришвин пишет в своем романе: когда солнце остынет, «не зажжет ли тогда человек свое солнце, или, может быть, свою землю подвинет к горячей звезде, и, может быть, даже весь мир когда-нибудь соберет под огонь мысли своей человеческой?»

Роман так и остался неоконченным. Автор многократно от него отказывается и снова садится за работу. Он бесконечен, потому что пишется параллельно с самой жизнью автора.

«Осударева дорога» — произведение центральное для Пришвина и в то же время до трагичности не отражающее всего богатства материалов, оставшихся в записях. Автор не мог отдаться свободному потоку мысли. Иногда Пришвин сомневается в самой возможности для художника осмыслить текущую действительность. В конце жизни он заключает: «…Итак, возможно ли найти ключ к замку от таинственной двери, за которой каждый хочет делать то, что надо делать для всех?»

Необходимо вслушаться в самый тон этих пришвинских записей, сделанных только для себя, чтоб понять состояние души писавшего:

«Итак, выхожу один я на дорогу. И какой это кремнистый путь, и как больно ступать босой ногой. Но я слышу, как говорят звезды, и иду».

Интересна смена эпиграфов, по которым, как по вехам, шел роман у Пришвина в течение двух десятилетий его обдумывания. Первый: «Ужо тебе, Строитель!» Второй: «Да умирится же с тобой и побежденная стихия». Вся дальнейшая история романа есть, по существу, борьба этих двух противоположных по значению мыслей, пока в длительной борьбе неподкупной писательской совести не родится третий эпиграф, взятый из древней книги псалмов царя Давида: «Аще сниду во ад, и ты тамо еси»[21].

«Насколько все идет «не от себя», что успех или неуспех вещи моей приходят в полное равновесие… Тревожит меня только таящаяся в недрах народной души оценка, от которой никуда не уйдешь, если в чем-нибудь сфальшивил».

«Любить жизнь значит забывать все плохое («переживать») и удерживать все хорошее. Огромное большинство молодых людей этим и живут. Но есть вера и решимость другая: молодой человек просит, чтобы ему все понять, не забыть и не простить.

Наша революция вышла из этой последней решимости, а когда она победит врагов и будет людям жить все легче и легче, эта злая вера растает в естественной жизненной вере в торжество добра забывать плохое и сохранять хорошее.

Знаю, что подстилало доброе дело постройки канала, но я хотел не о подстилке написать, а о том, как по-доброму отразилось в душе мальчика строительство канала. Гадость подстилает все на свете. Гораздо труднее найти хорошее. Не порочность в основе моей работы, а здоровье и добро, а долго писалось потому, что трудно было справиться с мерзостью и вытащить из нее душу младенца.

Посмотрите на докторов: один ищет болезнь и находит, другие ищут здоровья и тоже находят, что каждый человек, кроме безнадежных, чем-то здоров. Тот доктор, находя, чем жив человек, поощряя здоровье, преодолевает болезнь. Я хотел найти добро… Вот отчего начиналась борьба: добро мое боролось с наличием зла.

Итак, мне как автору необходимо подчинить себя, свое мнение, свое «Хочется» творимому единству мнений, называемому у меня в романе именем «Надо». Словом, я сделаю с собой то самое, что сделают с собой все мои герои — строители канала… Все мы освещены одним светом этого «Надо». И это «Надо» несет нам ветер истории…»

«Опять сижу за работой над поправками романа… Было в романе столько заплат, что совсем уже не могу судить сам. Пусть люди судят. Роман… не то, что я хотел».

«Вчера пробовал читать «Осудареву дорогу», и эта книга мне показалась картиной моей борьбы и моего поражения. Решаю прочитать всю книгу с карандашом и отметить все там, где я уцелел как художник, и попробовать на основе этого материала сделать новую вещь».

«Хорошо бы переделать «Осудареву дорогу», вернее, осуществить замысел самый первоначальный: изобразить рождение коммуниста в мальчике Зуйке на фоне крушения старого мира и борьбы и восхождения нового. Мудрость автора должна сказаться в том, чтобы дать картину возможного коммунизма, в который все мы верим, который должен победить, и отделить его от картины провалов на пути к цели… Но дело в том, что в моей душе содержится евангелие коммунизма, и оттого все, что ниже его. все, что есть «заменитель» (как «подходящее»), не выйдет из-за моей совести».

Перед смертью Пришвин садится вновь за коренную переработку романа.

«Скорее всего разом взять роман невозможно, и надо утешаться тем, что Гёте всю жизнь писал «Фауста».

Из дневниковых записей Пришвина мы видим, как много размышлений вызывала работа над «Осударевой дорогой». Они не умещались в ткань романа: «Мой роман потому так убийственно медленно движется, что требует для постройки своей колоссальное количество лесов. Я думаю, что если вдруг явился бы охотник собрать в единство эти леса, то ценность их намного превысила бы ценность романа».

Кое-что из этих «лесов», то есть попутных размышлений к роману, включено в книги, составленные по дневникам писателя после его кончины. Это «Глаза земли», «Дневники военных лет», «Дневники последних лет» и, наконец, «Незабудки».

В нашей книге мы приведем лишь заключительную главу романа. В ней мы застаем мальчика Зуйка в момент, когда он находится на краю гибели: он убежал со строительства канала в поисках такой жизни, дде не работают, а только царствуют; заблудился в лесах. Теперь он попал в зону затопления, а на канале в это время происходит его торжественное открытие.

ОСУДАРЕВА ДОРОГА (Отрывки из романа)


ПОБЕДА

Да умирится же с тобой

И побежденная стихия.

Пушкин («Медный всадник»)

Весенние реки наговорились, и намолчалась земля. В одно теплое утро в тишине перед восходом солнца с воды начали подниматься свободные капельки: они больше теперь не работают — они уходят вверх, к себе, в облака. И журавли трубят им победу.

Было время, когда капельки на проволоке, набегая друг на друга, сливаясь, тяжелели и падали. Теперь капельки больше не падают, а поднимаются вверх, встречаются и, не сливаясь, образуют легкие свободные облака. Мы на досуге, вглядываясь, узнаем в облаках свою жизнь, о чем-то догадываемся, отдыхаем. И бывает тогда, что друзья наши, и журавли, и вся природа трубят нам победу.

ПЛАВИНА

На берегу озера Онего стоит город Повенец, и тут из озера вход в великий канал, соединяющий моря Белое и Балтийское. Прозрачным синеватым туманом поднимались капельки в утренний час, и им было хорошо: вода забыла свой плен. Как будто даже и не очень-то хотелось капелькам улетать в небеса, — на всякой вещи, сделанной рукой человека, они оседали. Желтая блестящая полировка шлюзовых ящиков покрылась тем же самым синеватым туманом.

У входа в канал собрались начальники в кожаных пальто и форменных фуражках, готовясь к парадному пуску первого парохода. Вокруг все было готово к празднику, и садовник-декора гор с гордостью указывал на васильки на береговых клумбах: васильки эти сюда из Средней России доставили, васильки тут не растут. И мы узнали среди многих цветов и наши простые незабудки — пять голубых лепестков и среди них золотое солнышко.

Наконец подошел и герой праздника — небольшой пароход «Чекист».

На нем все было по-праздничному чисто, полировано и покрыто синеватой дымкой умиренной воды. Тут на борту собрались инженеры, и каждый на лице своем нес теперь отражение общего света человека-победителя: это были все люди, умевшие растворить личную обиду в труде, смыть ее в творчестве.

Вместе с инженерами тут были тоже и начальники узлов. Сутулов с Улановой стояли рядом у борта.

— А ты помнишь, Саша, то время, — сказала Уланова, — когда мы приехали в Надвоицы и попали за стол к староверам и как разгорелся у нас спор о том, как надо по-настоящему жить: вот именно, как должно или по своему желанию. Ты, конечно, ответил, что жить надо по закону, и староверы поняли это смешно для нас: по священному писанию. А я сказала, что если до смерти захочется, то можно пожить и по желанию. Ты понимаешь теперь, — это у меня тогда еще была мечта о Степане…

— Понимаю, но у меня тоже была мечта о тебе, а я это свое личное желание не смешивал же с тем, что надо.

— Ты счастливый, ты цельный человек, но не все такие. Вот бабушка — сколько борьбы приняла на себя старуха, чтобы в последние дни стать мирскою няней и умириться с собой. И помнишь, как вскинулся этот мальчик Зуек, когда я сказала свое: «По желанию».

— Как же не помнить! Я потом с ним немного погорячился и часто вспоминаю о нем: после того он, наверно, и бросился к уркам, и они его довели.

— Урки, ты думаешь? — рассеянно сказала Уланова.

Сутулое ничего не сказал. Помолчав, он снял Машину руку с борта, растер на ней насевшие капельки тумана своею рукой и сказал:

— Мальчик пропал, как роса.

— Роса, — сказала Маша, не отнимая руки, — роса не пропадает, она улетает. Саша, и не думай, что он непременно пропал! Нет ни одного хорошего человека, кто не рисковал бы в своих заблуждениях. Но жизнь больше, она сильнее наших заблуждений и рано ли, поздно ли выводит нас на путь. И потом тут не ты и не урки. Я по себе знаю: тут у него была мечта о совершенстве и одиночество в ней. Как это сделать, чтобы разбить одиночество, а мечту не разбить?

— Нужен труд, — ответил Сутулов.

— Да, но как взяться, чтобы этот труд приближал к совершенству?

— По-моему, — сказал Сутулов, — нужно устроиться так, чтобы жизнь тратилась на себя самого, по желанию, как ты говоришь, а выходило бы для всех и как надо. Тогда по одну сторону останутся эгоисты, у кого все для себя, а по другую сторону — нытики и ханжи, кто живет по долгу для других и потихонечку скучает о жизни для самого себя. Ну, будет об этом, Маша, ты лучше посмотри-ка на тот берег канала, как быстро он начинает жизнью живой обрастать!

И Маша увидала: на берегу полированного шлюза, как будто осев с капельками воды, примостился маленький мальчишка в кепке с огромным козырьком, и именно эта кепка придавала мальчишке необычайную серьезность. Мальчишка был такой маленький и далекий от забот строителей канала, что начальники в кожаных пальто, окружавшие шлюзы, его как бы и не замечали. Мальчишка сидел здесь не праздно: в руках у него была длинная удочка, и сбоку ведерко, и удочкой этой он удил рыбу, первый рыбак удил рыбу в новой воде.

— Жизнь начинается, Маша! — радостно сказал Сутулов и помахал мальчишке шапкой.

Уланова что-то хотела ответить, но вдруг зашумела вода, пущенная в большой зал, где стоял пароход. Этот зал был разделен на квадраты, и в них снизу начала быстро набегать вода, и пароход начал подниматься, как в люльке.

Скоро открыли дверцу следующего шлюза, пароход вошел в новый зал и опять стал подниматься еще на ступеньку повенчанской лестницы. И так, проплывая по каналу некоторое время, снова поднимался «Чекист» на следующую ступеньку этой водяной лестницы, все выше и выше, через водораздел, через тот самый Массельгский хребет, где мы когда-то с отцом ночевали и глядели на Осудареву дорогу.

Где теперь этот лес?

А речка Телекинка, где мы с отцом тогда сели в лодку и два лебедя не могли с нами расплыться, пока не доехали мы до Выг-озера?

Теперь все это вместе с Осударевой дорогой под водой, и мы смотрим теперь на все здесь глазами таежного странника, вдруг из-за деревьев увидавшего большую воду. Помните, мы все это пережили: увидали большую бескрайную воду и вдруг остановились на берегу, и какая-то великая мысль охватила нас, увела далеко душу?

Какая это мысль?

Когда «Чекист» вышел из последнего шлюза перед Выг-озером, все эти люди на палубе, так много пережившие в эти два года, люди, умевшие силой великой души человека высоко подняться над сетью привычек личных и обид, эти люди, выйдя из шлюзового ящика, вдруг стали перед большой водой…

Вот что это всегда, неизменно при встрече с большой водой вдруг охватывает всего, и человек замирает в молчании? Есть же в этом большом чувстве, в этом движении вопросов и ответов какая-то единая мысль? Мы все знаем это чувство, требующее от каждого своего выражения. Вот-вот, кажется, его назовешь, и все согласятся. Но каждый раз бывает, что только бы назвать, и тут-то непременно кто-нибудь перебьет и скажет не то. Так ответ на вопрос и откладывается до новой встречи с большой водой.

Так и тут, при встрече созидателей канала с большой водой нового огромного Выг-озера, шевельнулась мысль, и слова были уже на языке, как вдруг капитан нам что-то сказал…

И опять осталось нам от встречи с большой водой в памяти только особенный запах воды и голубые глаза капитана.

— Глядите, глядите, товарищи! — сказал капитан.

И передал подзорную трубу ближайшему к нему инженеру.

Высокие борины прежнего леса теперь стали островами и маячили далеко там и тут. Но одна из этих борин как будто не стояла на месте, а медленно двигалась, изменяя там и тут расстояния между собою и другими боринами.

— Это не борина, — сказал капитан, — а плавина. Там и тут вода, наполняя и переполняя Выг-озеро, подняла торфяные сплетения вместе с кустами, с деревьями. Мы каждый раз встречаем небольшие плавины, но эта плавина совсем особенная.

И стал рассказывать о необычайной плавине, как будто она была чем-то вроде Всадника без головы в известном старинном романе. Плавина эта прежде всего сравнительно с другими очень большая, и на тех плавинах, как редкость, бывает, сидят два-три зайчика, пяток белок или водяных крыс. А здесь, на этой плавине, собралось множество всяких зверей: и медведи, и лоси, и волки, и барсуки. По всей вероятности, вода, наступая, сгоняла животных с большого пространства и, собрав множество их на один островок, оторвала его…

В разных местах видят плавину с ее великим населением, но только показалась — и нет ее: то ветер завернет, то далеко до берега — станет на мель, ничего разглядеть нельзя. А потом снова поднимается ветер и уносит опять неизвестно куда, и опять она там и тут, как Всадник без головы.

— Плавина сейчас идет прямо на нас! — сказал первый инженер, получивший подзорную трубу от капитана.

Все потеснились к трубе, и каждый, по очереди получая, стал всем высказывать свои догадки.

— Там есть и медведи: виден огромный, другой поменьше и еще медвежонок.

— А сколько лосей! Как же вы не заметили, целое стадо, а медведей стало не видно.

— Понимаю, плавина повернулась другой стороной. И посмотрите, мне кажется, у зверей теплинка: синий дымок поднимается.

— Начинают показываться и маленькие. Сколько зайцев! Вот и волк, и какой худой! И барсук, и совсем маленькие зверушки какие-то на кустах, как виноград. А синий дымок, смотрите, скорее всего это пар от медведей — не могут же медведи себе костер развести?

— Плавина повернулась снова другой стороной: вот ясно видно, у костра сидит человек, смотрите, мальчик! Вскочил, машет нам флагом на длинном шесте. Капитан, держите курс на плавину!

Все в страшном волнении сгрудились на носу вокруг капитана. Мало-помалу простым глазом все наконец увидали маленького оборванного Робинзона, окруженного множеством всевозможных зверей. И наконец Уланова радостно закричала:

— Это Зуек, это Зуек! Вот, Саша, только-только вспоминали его, и он тут как тут!

— Да, да, я вижу, это, конечно, Зуек, — ответил Сутулов, не сводя глаз с приближающейся плавины. — Только почему-то не видно друга его, Куприяныча. Я очень опасался, знаешь, про себя, что бродяга захватил мальчика для какой-то своей подлой затеи…

Быстро шел только пароход, а плавина двигалась очень медленно, и, когда «Чекист» остановил машину, Зуек принял канат спокойно, как делают это на пристанях. Он обмотал чало несколько раз вокруг дерева, надел свою оборванную, лохматую куртку, взял сумку, ружье и медленно полез вверх по трапу.

Наконец Зуек вылез на палубу к людям, не понимая, что все глядят на него как на чудо. Он еще не совсем вошел в радость своего спасения, он еще не опомнился от жизни своей у костра рядом с медведями. Зуек не улыбнулся даже, когда увидел Машу с Сутуловым, — так был он измучен, но, только узнав их, вдруг засветился.

Уланова сразу поняла, как сейчас трудно будет мальчику с людьми, и увела его вниз в свою каюту.

Когда Зуйка не стало на палубе, все бросились рассматривать зверей на плавине. Матрос с опаской спустился на нее и прошел сторонкой от зверей, чтобы устроить хоть какое-нибудь рулевое управление. После больших хлопот «Чекист» наконец натужился и потянул за собой обрывок земли, населенной всеми животными севера.

Очень скоро Уланова там внизу устроила Зуйку все. как делают в этих случаях матери своим детям, и он, чистый, одетый, за чаем спокойно ей, как матери, рассказывал во всех подробностях о всем, что с ним случилось с тех пор, как он загуменной тропой по последнему насту покинул Надвоицы. Уланова думала, что Зуек постепенно станет пробуждаться от необыкновенного сна. Она знала, как это бывало со всеми в голодное время, когда в душистом кусочке хлеба поглощаешь всю природу, солнечный свет, и в этом свете поглощаешь и добро, и красоту, и всю радость жизни, тут же тебя и наполняющую. Это только кусочку черного хлеба можно так отлично обрадоваться, а сколько же ступеней радости пройдет одинокий человек, пока утолит он свой голод на друга?

Зуек в своем испытании не пережил обыкновенного голода на пищу, он ее себе доставал и на плавине. Зато не было ему и никакого обмана в его пробуждении. И, входя в обычную устроенную человеческую жизнь, он сразу очнулся среди неисчезающих радостей и полной свободы.

Вдруг почему-то исчезли все страхи, все тайны, все, о чем в обыкновенной жизни людям вслух невозможно и стыдно сказать. Но истинному другу своему все можно сказать, можно поверить свое тайное, увериться через друга, не мигая потом смотреть в глаза третьему и находить в себе неистощимую силу размаха в борьбе с темными силами.

Бывает, сухостойное дерево годами стоит, одетое корой, но вдруг в какой-то один миг вся кора сверху и донизу с шумом обрушится вниз и ляжет горкой у корня. Так все лишнее, ненужное, чуждое обрушилось с Зуйка, но сам он вышел не сухим из-под коры, а живым и новым.

Мать беседует с сыном о его далеких странствиях в чужой земле, и для нее не нужно каких-то особенных слов, она все сама отгадает, все принимает к сердцу, все видит своими глазами, и сыну своему этим дает новую мысль о всем пережитом, и эта мысль не проходит, она остается навсегда, и от нее, бывает, не только себе, а и другим достается.

Все грани, разделяющие человека от человека, исчезли. Зуек рассказал и об украденном зеркальце и даже показал на руке своей выжженные Рудольфом голубые знаки: «Маша Уланова».

А когда пришел Сутулов, то и ему, оказалось, можно было теперь рассказать о себе, как о маленьком, что тогда хотелось ему захватить власть под предлогом спасения людей, но, конечно, на самом деле для себя. Ему казалось тогда, что приказывать — это очень приятно. А потом вышло на деле, что даже звери слушаются, если вперед сам себе прикажешь и послушаешься себя самого, как начальника.

— Зуек! — сказал изумленный Сутулов. — Ты, брат, недаром пропадал: ты же теперь все понял!

И опять тоже, как и тогда, кора вторая с шумом опала с дерева и легла у корней, и Зуек увидал себя среди близких ему, дорогих людей.

Он узнал тут, что вода образумила и бабушку, что бабушка на своем черном карбасе, как на плавине, благополучно пристала к берегу, где строилась новая жизнь, и теперь живет мирской няней «по желанию». Он узнал, что дедушка Сергей Мироныч, умирая, выслал мысль свою последнюю в помощь государственному делу: тоже по желанию, а вышло как надо.

А дедушка Волков со всеми лучшими инженерами и каналоармейцами уезжает строить канал Волга — Москва. А Рудольф бросился в прорыв и теперь награжден и получил гражданскую свободу.

— И бросил малиновую шапочку? — спросил Зуек.

— Сразу же и бросил. Теперь он ходит в хорошей коричневой паре и носит мягкую шляпу.

Когда Сутулов вышел, Зуек осмелился осторожно и тихо спросить:

— А как же Степан?

Уланова склонила голову на грудь, немного потемнела в лице, но быстро собралась и ответила, показывая на уходящего Сутулова:

— Вот мой Степан!

И Зуек ей ответил:

— Я это знал.

И рассказал ей, как он в печурке слышал разговор о хвостах и потом уж на острове спасения догадался, перебрав все, что Степан обратится непременно в Сутулова.

В Надвоицах между тем давно заметили плавину, влекомую «Чекистом», и, по мере того как она приближалась и определялись разные звери, каналоармейцы со своими прорабами и начальниками и местные люди в удивлении сбегались для встречи необыкновенного острова со множеством всяких животных.

Многие вспомнили и узнали Зуйка, и в один миг всем стала известна история его путешествия в страну, где не работают, а только царствуют и получают от природы все готовое. И посмеялись всему, и порадовались.

Но особенно стало всем занятно, когда Зуек попросил разрешения у Сутулова выпустить всех животных на волю. Плавину подогнали к низкому берегу и устроили незаметный переход с острова на материк.

Прежде всего Зуек рассказал о водяной крысе, о том, как она, переплывая воду, запаслась продовольствием и навела его на мысль о возможности освобождения всего острова зверей. Водяную крысу первую с почетом отпустили на берег.

И о медведице Зуек рассказал, как она под себя прятала рыбу и он у нее отбил много сигов, накоптил и все время ими кормился. Медведям тоже рыбы хватало, и они даже, немного опомнившись на берегу, кинули последний раз взгляд свой медвежий на людей и друг за другом не торопясь поплелись к лесу.

Но волк едва встал, а еще хуже было с лосями: они позволяли себя поднимать, подталкивать, но в конце концов оправились и всем стадом пошли. Зайчики запрыгали как ни в чем не бывало: наверно, им довольно было пищи на острове спасения.

Когда зайчики проложили дорогу, за ними запрыгали с веток белки, зашевелились мыши на кустиках. Некоторые зверушки до того рассиделись, что их пришлось выгонять. Зуек не забыл рассказать и о трех ящерицах, как они поднимались по стволу дерева за уходящим солнцем, а потом спустились к его человеческому огню. Ящерицы тут и нашлись на стволе — им деваться теперь было некуда: под корнями дерева, где они раньше жили, теперь была вода.

После того как окончился этот праздник выпуска животных, Зуйка повели на водосброс и стали ему все показывать.

И тут само собой вышел тот праздник праздников, когда старшие заканчивают свою большую работу, а после них приходит ребенок и обращает все в сказку.

Так и Зуйку теперь было позволено поиграть с водосбросом. Он приказал бросить воду в падун, а сам нашел свою печурку, и смотрел, и слушал, как, собираясь с силами, бросался на камни падун и опять начинался знакомый гул, когда струйки, сшибаясь между собою, бьются, бьются, пока наконец не послышится мерный шаг человека: ведь человек идет все вперед и вперед…

Как же так? Ведь это камень тогда вертелся в своей каменной яме, и в гуле этом слышался мерный ход человека все вперед и вперед. А теперь же этот камень открыли, этот камень поместили в музей местного края. Откуда же берется теперь и по-прежнему слышится в гуле падающей воды мерный шаг человека?

Или, может быть, это не камень определяет мерный ход, а в душе Зуйка сила человеческая расстанавливает звуки борьбы падающих струек так, будто это не водопад, а весь человек собрался и мерно шагает все вперед и вперед?

Зуек не стал разбираться в этом. Он только очень обрадовался, узнав этот знакомый с детства ему шаг.

Мальчик махнул рукой. На водосбросе повернули ручку, и падун замолчал.

Мальчик опять приказал. И падун опять зашумел, и опять, как человек, кто-то в нем все шагает вперед и вперед.

А там, в другую сторону, лежит большая спокойная вода, и кто-то рассказывает, будто он сам видел своими глазами, как один из лосей робко вышел из леса, верно желая напиться. Он подкрался к воде и, наверно, увидел в ней сам себя, и ему из этого зеркала корова протянула лошадиную губу.

Лось было дрогнул и отошел назад, не узнав сам себя. Но пить ему очень хотелось, и опять подошел, и, не поглядев больше на лошадиную губу, напился воды.

А эта вода была уже в руках человека.

И вот как будто у нас шевелится опять мысль, обнимающая нас всегда при встрече с большой водой, бывшей когда-то колыбелью всей жизни: это добрая мысль человека, глядящего в беспредельную даль, о том, что каждый из нас где-то соединен с другим человеком, и все мы, люди, в суровой борьбе за единство свое, все, как капли воды, когда-нибудь придем в океан.



Загрузка...