Кончались 30-е годы. Как писатель Пришвин находится сейчас на творческом подъеме: его переполняет и тревожит множество неосуществленных замыслов, необходимость собрать и систематизировать многолетний архив: самое в нем дорогое — это записи для будущих, еще не воплощенных книг. А годы уходят, силы убывают.
В дневнике 1940 года он записывает: «Это было в 1932 году… Я стал усиленно искать себе где-нибудь в глуши избушку, чтобы купить ее и поселиться в ней одному. Много я пересмотрел везде избушек, уединенней всех и красивей была изба в деревне Спас на Нерли. Только случайно я не купил ее, и потом так оберну лось, что желанная «избушка Толстого» превратилась в квартиру в Москве».
Действительно, в 1937 году М. М. Пришвин получил наконец отдельную квартиру, которая дала ему возможность жить уединен но и спокойно в большом шумном городе.
Художнику, писал он, «запереться можно и надо от шума, от помех, но от жизни нельзя запираться. Ты должен слышать постоянное течение. Ты пишешь в уединении, но чувствуешь текущую реку… Праздное одиночество теперь позорно».
В Москве сразу же рождается у Пришвина новая тема: о ценности городской культуры. Он записывает: «… при других обстоятельствах я мог бы, так же как природу, полюбить в городе искусство и книги. Когда будет квартира, я непременно сделаю опыт в этом отношении: попробую пожить в городе «эстетически», то есть свободно, как в лесу». Он пытается сравнивать, «что такое лес и что — красота» (то есть природу и искусство, и где-то их для себя объединить).
Эта тема продолжится у писателя до конца жизни. Так, в 1950 году мы читаем: «.. Начинаю путешествовать по Москве с целью изучения большого города… Верно ли, что древняя девственная природа, попадая под власть человека, непременно попадает в руки злой силы? Творчество мира продолжается и в наших парках, в культуре городских растений, сказывается переменой характера борьбы за существование, борьбой за лицо… С этими мыслями я начинаю свое московское путешествие».
Пришвин очень самобытен в своем осмыслении города. Его оптимизм еще раз выдерживает проверку на предмете, вызывавшем скорбь и возмущение у многих писателей XIX — начала XX века, — на городской жизни. Вспомним темные колодцы городских дворов у Достоевского, «города-спруты» Верхарна, призыв к побегу из города Руссо — Толстого… У Пришвина мы читаем в 1951 году: «Что жизнь хороша, что мы, люди, не трава на ветру и не сено, что мы и от себя что-то можем сделать навстречу знойным иссушающим ветрам — это все зарождается в городе». «Единый образ природы, вытекающий из непосредственных впечатлений, зарождается в городе у людей высокой культуры».
Не будем скрывать: в городе в конце 30-х годов Пришвин иногда не только утомлен — он подавлен, и подчас ему хочется замолчать. «Тихо. Люди спят, с деревьев слетают грачи и важно прогуливаются по улицам города… В этом и есть мое счастье — чувствовать себя как грач, знать время, когда можно быть самим собой».
Писатель не поддается унынию. Он помнит: «Художник — это тот, кто свою душу вкладывает в творчество небывалого». И еще в нем живет непоколебимая уверенность в торжестве светлого начала в человеке, в жизни: «Темно? — значит, скоро будет светать».
Именно эта сила поэзии и сила оптимизма — уверенности в реальности «небывалого» — и дает поэту право написать один из самых светлых своих, прямо-таки ликующий рассказ «Весна света». Пишет он его на материалах «городского путешествия», столь нового в его опыте.
Когда он пишет этот рассказ? В самый канун назревающей войны, когда полмира в огне. Где написан рассказ? В вагоне электрички: ничто не проходит у Пришвина без поэтического отклика, даже служебная техника, даже недавно открытая электрическая железная дорога, удивившая писателя своеобразной технической красотой. И мы читаем в предвоенный год такую запись в дневнике: «Когда же уймется война и начнет действовать сила любви, то движение рода человеческого силой любви будет сопровождаться таким же свечением, как при перевозке пассажиров в электрическом вагоне скольжение проволоки сопровождается явлением вспышки голубого света».
Вот при этой-то «вспышке» и написан в 1939 году радостный рассказ «Весна света». Это рассказ о существовании сказочной Дриандии, где царствуют братство и дружба людей. В эту волшебную страну сразу же поверили его собеседники — дети, и такой разговор у них с писателем действительно был, и произошел он на действительной московской улице — на Патриарших (Пионерских) прудах.
В большом деле по систематизации и обработке литературного архива Михаилу Михайловичу нужен был помощник. В самом начале 1940 года он пригласил меня в помощь как литературного сотрудника. Я осталась с ним до конца его дней.
Уже летом того же, 1940 года была создана Пришвиным новая книга радости — «Лесная капель», с включенной в нее поэмой «Фацелия»[19]. «Лесная капель» — это первая книга Пришвина, созданная им из непосредственных дневниковых записей, взятых не только без существенной переработки, но почти без стилистической правки. Пришвин думает так об этой своей литературной форме: «Миниатюра, как искреннее, пока писатель еще не успел излукавиться в записи проходящего мгновения жизни. Это капля, это проходящее мгновение действительности, «всегда оно — правда, но не всегда верной бывает заключающая ее форма: сердце не ошибается, но мысль должна успеть оформиться, пока еще сердце не успеет остыть… Я долго учился записывать за собой на ходу и потом записанное дома переносить в дневник… Но только в последние годы эти записи приобрели форму настолько отчетливую, что я рискую с ней выступить… Я пишу для тех, кто чувствует поэзию пролетающих мгновений повседневной жизни и страдает, что сам не в силах схватить их».
В разгар работы обрушилась на всех нас война с фашистской Германией. Не выдержав ежедневных бомбежек и отказавшись от почетной эвакуации на Кавказ вместе со многими заслуженными пожилыми деятелями культуры, М. М. Пришвин уехал в конце лета из Москвы в глухие ярославские леса — места своих бывших охот, чтобы переживать беду вместе с народом. В деревне Усолье под Переславлем-Залесским мы и прожили более двух лет. Жизнь наша там была трудна, не легче, чем и у всех русских людей в те годы.
И тем не менее именно благодаря строжайшему ежедневному писательскому труду Пришвин мог по праву сказать в своем дневнике в конце войны: «Какое богатство накопил я за время гер майского нашествия».
Работать ему было как никогда трудно: одна семилинейная лампа с надтреснутым стеклом, старательно заклеенным пленкой сточенного бритвой асбеста. Надвигалась зима. Теснота жилища. Ежедневные заботы о самом насущном для жизни. «И главное, полная неизвестность, невозможность разобраться в событиях и осмыслить их», — записывает он в тяжелые дни осени 1941-го.
…А осень стояла в тот год на редкость солнечная, теплая, в странном противоречии с чудовищной бедой человеческой. Такой же была и осень следующего военного года.
Запись на рассвете: «…Такая милостивая осень стоит, такой живет со мной верный друг, ожидающий от меня подвигов и терпеливо искусно скрывающий это, если подвигов нет. «Милый мой, — шепчет она, — ты довольно в жизни потрудился, можно и отдохнуть».
Нет, этого соблазна «отдыха» он никогда, до самой смерти, не примет. Пройдет еще тринадцать лет, и он, тяжело больной, умирающий, в свой последний день встанет, подойдет к окну, увидит там играющее зимнее солнце, и заставит себя подняться духом, и запишет: «Опомнился — и почувствовал себя здоровым». Это было за полсуток до смерти.
Но теперь, сравнительно здоровый для своих лет, он не дает себе ни одной минуты отдыха или уступки.
Наступает зима. Валят и валят густые снега. Ранним утром слышу я неизменно осторожные движения по комнате. Это Михаил Михайлович оделся и вышел на мороз протаптывать свою тропу через лес. Тропа шла по Блудову болоту. Через пять лет тропа со всеми ее подробностями войдет в картину и в действие повести «Кладовая солнца». Михаил Михайлович возвращается, запушенный снегом. Быстро пьет чай и сразу садится за работу. Днем начнутся другие наши общие дела. Но как бы ни был перегружен день, Михаил Михайлович неизменно вечером в любую погоду снова выйдет один на свою лесную тропу.
Он требовательно ставит перед собой новые и новые задачи, не давая себе скидки ни на какие трудности. Это его долг перед жизнью, любовь к ней, любовь ко всему, что призвано жить. Это вызов тому, кто сейчас все это бездумно, жестоко уничтожает.
В первые же горячие дни войны, еще в Москве, Пришвин написал рассказ «Голубая стрекоза». Им открылся ряд военных рассказов Пришвина. Они были напечатаны и во время войны, и после смерти писателя. Назовем хотя бы цикл «О Ленинградских детях», созданный в Усолье благодаря личному живому общению с детьми, спасенными из осажденного города и поселившимися большой колонией в 14 километрах от нашей деревни.
Увиденное и пережитое за эти усольские годы вошло в крупные произведения Пришвина последующих лет, такие, как «Кладовая солнца», «Корабельная чаща». Но живым отражением наблюдений над людьми в нашем глухом краю, над женскими судьбами, отражением личной жизни писателя явилась «Повесть нашего времени», начатая в Усолье и оконченная уже в Москве, по возвращении из эвакуации. Некоторые образы, мысли и картины перенесены в повесть целиком со страниц реального дневника текущего дня.
Стихия света, художественно претворенная в предвоенном рассказе «Весна света» и в первом военном рассказе «Голубая стрекоза», продолжает действовать в «Повести». Пугавшие Курымушку в детстве непонятный Большой Голубой и его зловещее отражение — Кащей Бессмертный в ней исчезли, растворились, они перешли в ровное радостное свечение. Этот свет пронизывает и заливает теперь в повести все высокое, прекрасное, все любимое художником.
Когда измученный солдат — Алексей, любимый герой автора, бежит из плена, ему встречается голубое поле льна, и омертвелой души этого человека, от которого «остались только глаза», впервые касается чувство жизни. Когда Алексей подходит к родному дому, где его ожидает несчастье, голубые цветы закрываются. И глава о деревенских русских Ромео и Джульетте, названная автором «Голубые цветы», так и начинается: «На полях, голубея, зацветал лен». Перед возвращением Алексей снится Милочке «в голубой рубашечке из сатина», и весь сон, по словам Милочки, «голубой».
Трагическая глава о любви, великодушии и в конечном счете — о победе высокого человеческого начала так и названа «Голубой гость», хотя в ней действует оборванный и почерневший от грязи и горя человек.
И даже глаза у Милочки голубые.
Все близко, все касается художника и в радости, и в боли за человека. Это — сочувствие невыдуманной жизни и вера в ее смысл, в конечное его торжество.
Тон повести наслышан автором в народной речи. Обращает внимание самый язык повести: он настолько ритмичен, что во многих местах слова и фразы не поддаются перестановке, как в стихотворении или в произведениях фольклора. Это легко проверить, прочитав вслух хотя бы ее начало: «Как в самую глухую зиму, по какой-нибудь узенькой алой зорьке под вечер предчувствуешь весну света, так и когда рожь зацветет, начинаешь дорожить золотыми деньками нашего короткого лета и хозяйски отсчитываешь: две недели рожь будет цвести, две недели зерно наливает, две недели созревает, а там…»
Главу о «Черном дрозде» мы читаем как музыкально-ритмический сказ: «Да вот и я сам, как подумаю о счастливцах, так будто превращаюсь в любимого мною певца вечерней зари, черного дрозда с золотым клювом…»
Основной живописный, он же и символический, образ повести — это стихия света. С половины повести этот свет начинает все вокруг озарять и наконец, до чего автор ни коснется мыслью, все вовлекает в свой радостный поток. В единый пламень вливаются и личное и общее — это огонь Всечеловека, по терминологии Пришвина. И тогда оказывается, что та любовь двух, промелькнувших по жизни, есть необходимая движущая сила в созидании Общего во всем большом мире.
Так и начинается повесть: «…Втайне мечтая написать о любви Милочки как царь Соломон, я смотрю на Нестора, пишу не как мне хочется, а держусь в краях чаши, испиваемой всем народом».
Здесь снова мы встречаем обе темы — личной любви и человеческого общего дела, поставленные жизнью Пришвина — человека и художника.
Моральный конфликт в судьбе Милочки, одной из героинь повести, бесчисленное число раз обсуждавшийся в литературе, — это соперничество двух за любовь к женщине — в повести находит разрешение благодаря великодушию и душевной чистоте всех ее участников. После, казалось, безвыходной драмы, изображенной в главе «Голубой гость», идет глава «О дружбе» — о новых отношениях, выстраданных на войне, несущих в себе выход из казавшейся безвыходности. Это тема, порученная Ивану — второму герою повести, тоже солдату.
Так благодаря нравственной силе происходит примирение между основными действующими лицами в повести.
Второй муж Милочки, Сергей, упрощен автором до предела: ничего сверх самого необходимого не отпущено ему. Больше того, автор даже временами иронизирует над ним, делает его заикой, ставит в смешные положения (хотя бы в эпизоде с корытом для вернувшегося мужа своей возлюбленной). Автор умаляет его до сравнения с собачкой, наползающей в ласке на грудь лежащего человека. Мы понимаем: автор поручает Сергею самую интимную сторону души — вот почему, вероятно, особое чувство — потребность сохранить ее неприкосновенной — заставляет сделать таким «маленьким» Сергея.
Сергей настолько незначителен в своих проявлениях, что, по словам автора, Милочка его любит «только для себя», в то время как за Алексеем она пойдет на край света — из-за нравственной значительности Алексея за ним пойдет.
Только однажды, в главе «Голубые цветы», прорывается в образе Сергея то, что могло пробудить настоящую любовь Милочки, что позволило Пришвину поставить Сережу в ряд со всеми остальными его избранниками. Прочтя эту главу, мы сразу понимаем, как много недосказано в повести о Сергее и о его любви: это — о понимании двух, таком качестве любви, которое делает ее подлинной и о котором, по слову Сергея, даже «нельзя рассказать».
Вот почему вынужден был умолчать об этом и сам автор. Он лишь направляет свой луч, свой взор художника в глубину души Сергея, этого с виду незначительного человека, — и все преображается и встает перед нами в новом свете: все становится значительным в самих подробностях. И тут-то и начинается та цветопись, та сказка света, в которой показывается все прекрасное в природе и человеке.
В этом свете и написана глава о любви, названная автором «Черный дрозд». Она по содержанию пересказывает в нашей современной усольской обстановке вечный сюжет Ромео и Джульетты, развивая его на двух рядовых проходящих людях: «Ведь и они, как эти цвета на заре, немного побудут, и переменятся, и уйдут навсегда».
В этой картине русской природы воскресают знакомые неумирающие шекспировские детали — и жаворонок его, и соловей. Трагичность здесь преодолевается не борьбой, не тяжким усилием, а растворяется в воздухе поэтических строк и как бы на легком ветру исчезает.
Но не соловей и не жаворонок, а черный дрозд — почему его именем названа глава? И тут мы догадываемся, что Пришвину не хватало еще одного образа, которому он мог бы поручить в повести свою роль художника среди этих уже действующих в ней столь разных и столь близких ему лиц. Черный дрозд с золотым клювом — он управляет зарей и всеми цветами на небе и на земле. С высоты своей ели он все видит, и это он направляет наше внимание.
Это, конечно, сам художник — он и не скрывает своей тайны от нас, он говорит о себе: «Когда уже от реки туман поднимается, сажусь черным дроздом на самый верхний пальчик ели и пою… Я свищу и зову любовно всмотреться в эти милые лица… Слышит ли кто меня — не знаю, — не для себя пою, а управляю зарей…»
Черный дрозд на вершине ели — самый совершенный у Пришвина образ художника. Он точен и прекрасен.
Ночью снежинки при электричестве рождались из ничего: небо было звездное, чистое. Пороша складывалась на асфальте не просто как снег, а звездочка над звездочкой, не сплющивая одна другую. Казалось, прямо из ничего бралась эта редкая пороша, а между тем, как я подходил к своему жилищу в Лаврушинском переулке, асфальт от нее был седой.
Радостно было все пробуждение на шестом этаже. Москва лежала покрытая звездной порошей, и, как тигры по хребтам гор, везде ходили по крышам коты. Сколько четких следов, сколько весенних романов: весной света все коты лезут на крыши.
И даже когда я спустился вниз и проехал по улице Горького, радость весны света меня не оставила. При легком утреннике в лучах солнца была та нейтральная среда, когда пахнет самая мысль: подумаешь о чем-нибудь, и этим самым запахнет. Воробей спустился с крыши Моссовета и утонул по шею з звездной пороше. Он до нашего прихода успел хорошо выкупаться в снегу, а когда ему из-за нас пришлось улетать, то от ветра его крыльев разлетелось вокруг столько звездочек, что кружок почти в целую большую шапку почернел на асфальте.
— Видели? — сказал один мальчик трем девочкам.
И дети, глядя вверх на крышу Моссовета, стали дожидаться второго слета веселого воробья.
Весна света согревается полднями. Пороша к полудню растаяла, и радость моя притупилась, но не исчезла, нет! Как только замерзли к вечеру лужи, запах вечернего мороза опять вернул меня к весне света. Так вечерело, но голубые вечерние звезды не показались в Москве: все небо оставалось голубым и медленно синело. На этом новом голубом фоне в домах там и тут вспыхивали лампы с разноцветными абажурами; никогда этих абажуров в сумерках не увидишь зимой.
Возле полузамерзших луж от растаявшей звездной пороши всюду слышался детский восторженный крик, детская радость наполняла весь воздух. Так дети в Москве начинают весну, как в деревне начинают ее воробьи, потом грачи, жаворонки, в лесах тетерева, на реках утки и кулики на болотах.
От детских весенних звуков в городе, как все равно от птичьих криков в лесах, мои ветхие одежды с тоской и гриппом вдруг свалились. Настоящий бродяга при первых весенних лучах и вправду часто бросает свое тряпье при дороге…
Лужи быстро везде замерзли. Одну я попробовал ткнуть ногой, и стекло разлетелось вдребезги с особенным звуком: др… др… др… Бессмысленно, про себя, как это бывает у стихотворцев, стал я повторять этот звук, прибавляя подходящие гласные: «Дра, дря, дри, дриан». И вдруг из этой бессмысленной дряни вышла сначала любимая моя богиня Дриана (душа дерева, лес), а потом и Дриандия, желанная страна, в которую еще утром при звездной пороше начал я свое, путешествие.
Я так этому обрадовался, что несколько раз вслух, пробуя на звучность, повторил, ни на кого вокруг не обращая внимания:
— Дриандия.
— Что он сказал? — спросила одна девочка у другой позади меня. — Что он сказал?
Тогда все девочки и мальчики с другой лужи бросились догонять меня.
— Вы что-то сказали? — спросили они меня все разом.
— Да, — ответил я, — слова мои были такие: «Где тут Малая Бронная?»
Какое разочарование, какое уныние произвели мои слова: оказалось, что мы и стояли-то как раз на этой Малой Бронной.
— Мне кажется, — сказала одна маленькая девочка с плутовскими глазами, — вы что-то совсем другое сказали.
— Нет, — повторил я, — мне нужна Малая Бронная, иду к моим хорошим знакомым в дом номер тридцать шесть. До свидания!
Они остались в кружке, недовольные, и, наверно, сейчас обсуждали между собой эту странность: было что-то вроде как бы Дриандия, и оказалось — обыкновенная Малая Бронная!
Отойдя от них на значительное расстояние, я остановился у фонаря и громко им крикнул:
— Дриандия!
Услышав это во второй раз, уверившись, бросились дети с дружным криком:
— Дриандия, Дриандия! Что это? — спросили они.
— Страна вольных сванов, — ответил я.
— А кто они?
— Это, — начал я спокойно рассказывать, — люди не очень большие ростом, но сильно вооруженные.
Мы вошли под черные, старые деревья Пионерских прудов. Большие матовые электрические фонари, как луны, показывались нам из-за деревьев. Закрайки пруда были покрыты льдом. Одна девочка попробовала стать, лед затрещал.
— Да ты с головой уйдешь! — крикнул я.
— С головой? — засмеялась она. — Как это — с головой?
— С головой, с головой! — повторили ребята.
И, прельщенные возможностью уйти с головой, бросились на лед.
Когда же все кончилось благополучно и никто с головой не ушел, дети опять явились ко мне, как к старому своему приятелю, и просили еще рассказать о маленьких, но сильно вооруженных людях Дриандии.
— Люди эти, — сказал я, — всегда держатся по двое. Один отдыхает, а другой везет его на салазках, и оттого время даром у них не пропадает. Они во всем помогают друг другу.
— А зачем они сильно вооружены?
— Они должны охранять от врагов свою родину.
— А почему они на салазках, у них вечная зима?
— Нет, у них всегда, как вот теперь у нас, — ни лето и ни зима, у них всегда весна света: лед под ногами хрустит, иногда проваливается, и тогда бедные сваны уходят под лед с головой, другие их тут же спасают. Голубые звезды вечером у них не показываются: небо у них такое голубое, светлое, и как только вечер, везде в окнах загораются разноцветные лампочки…
Я им рассказывал то самое, что бывает в Москве весной света, как сейчас, и никто из них не догадывался, что моя волшебная Дриандия находится тут же в Москве и что так скоро за эту Дриандию мы все пойдем на войну.
В ту первую мировую войну 1914 года я поехал военным корреспондентом на фронт в костюме санитара и скоро попал в сражение на западе в Августовских лесах. Я записывал своим кратким способом все мои впечатления, но, признаюсь, ни на одну минуту не оставляло меня чувство личной ненужности и невозможности своим словом догнать то страшное, что вокруг меня совершалось.
Я шел по дороге навстречу войне и поигрывал со смертью: то падал снаряд, взрывая глубокую воронку, то пуля пчелкой жужжала, я же все шел, с любопытством разглядывая стайки куропаток, летающих от батареи к батарее.
— Вы с ума сошли, — сказал мне строгий голос из-под земли.
Я глянул и увидел голову Максима Максимыча: бронзовое лицо его с седыми усами было строго и почти торжественно. В то же время старый капитан сумел выразить мне и сочувствие и покровительство. Через минуту я хлебал у него в блиндаже щи. Вскоре, когда дело разгорелось, он крикнул мне:
— Да как же вам, писатель вы такой-рассякой, не стыдно в такие минуты заниматься своими пустяками?
— Что же мне делать? — спросил я, очень обрадованный его решительным тоном.
— Бегите немедленно, поднимайте вон тех людей, велите из школы скамейки тащить, подбирать и укладывать раненых…
Я поднимал людей, тащил скамейки, укладывал раненых, забыл в себе литератора и вдруг почувствовал, наконец, себя настоящим человеком, и мне было так радостно, что я здесь, на войне, не только писатель.
В это время один умирающий шептал мне:
— Вот бы водицы!..
Я по первому слову раненого побежал за водой.
Но он не пил и повторял мне:
— Водицы, водицы, ручья!..
С изумлением поглядел я на него и вдруг все понял: это был почти мальчик, с блестящими глазами, с тонкими трепетными губами, отражавшими трепет души.
Мы с санитаром взяли носилки и отнесли его на берег ручья. Санитар удалился, я остался с глазу на глаз с умирающим мальчиком на берегу лесного ручья.
В косых лучах вечернего солнца особенным, зеленым светом, как бы исходящим изнутри растений, светились минаретики хвощей, листки телореза, водяных лилий, над заводью кружилась голубая стрекоза. А совсем близко от нас, где заводь кончалась, струйки ручья, соединяясь на камушках, пели свою обычную прекрасную песенку.
Раненый слушал, закрыв глаза, его бескровные губы судорожно двигались, выражая сильную борьбу.
И вот борьба закончилась милой детской улыбкой, и открылись глаза.
— Спасибо, — прошептал он.
Увидев голубую стрекозу, летающую у заводи, он еще раз улыбнулся, еще раз сказал «спасибо» и снова закрыл глаза.
Прошло сколько-то времени в молчании, как вдруг губы опять зашевелились, возникла новая борьба, и я услышал:
— А что, она еще летает?
Голубая стрекоза еще кружилась.
— Летает, — ответил я, — и еще как!
Он опять улыбнулся и впал в забытье.
Между тем мало-помалу смеркалось, и я тоже мыслями своими улетел далеко и забылся. Как вдруг слышу, он спрашивает:
— Все еще летает?
— Летает, — сказал я не глядя, не думая.
— Почему же я не вижу? — спросил он, с трудом открывая глаза.
Я испугался. Мне случилось раз видеть умирающего, который перед смертью вдруг потерял зрение, а с нами говорил еще вполне разумно. Не так ли и тут: глаза его умерли раньше. Но я сам посмотрел на то место, где летала стрекоза, и ничего не увидел.
Больной понял, что я его обманул, огорчился моим невниманием и молча закрыл глаза.
Мне стало больно, и вдруг я увидел в чистой воде отражение летающей стрекозы. Мы не могли заметить ее на фоне темнеющего леса, но вода — эти глаза земли — остается светлой, когда и стемнеет: эти глаза как будто видят во тьме.
— Летает, летает! — воскликнул я так решительно, так радостно, что больной сразу открыл глаза.
И я ему показал отражение. И он улыбнулся.
Я не буду описывать, как мы спасли этого раненого, — по-видимому, его спасли доктора. Но я крепко верю: им, докторам, помогли песнь ручья и мои решительные и взволнованные слова о том, что голубая стрекоза и в темноте летала над заводью.
Как в самую глухую зиму по какой-нибудь алой зорьке под вечер предчувствуешь весну света, так и когда рожь зацветет, начинаешь особенно дорожить золотыми деньками нашего короткого лета и хозяйски отсчитываешь: две недели рожь будет цвести, две недели зерно наливает, две недели созревает, а там…
Вскоре после того, как рожь уберут, из леса на опушку начинают выступать разные деревца особенного вида и своим нарядом как бы выговаривать.
— Видите, я не такое, как все, — я желтенькое!
Другое хвалится, что золотое, третье краснеется.
И так вот, когда из всего еще зеленого леса начинают на опушке расставляться деревца отдельного вида, это значит — скоро всему тенистому летнему лесу наступит конец.
Но сейчас до этого еще далеко: рожь только что зацветает.
Вся рожь нашего богатого совхоза простирается между выселками, где мы только что перед войной построились, и усадьбой совхоза.
Мы ходили в усадьбу на работу каждый день сокращенным путем, и оттого через все большое поле от наших ног легла между стенами высокой ржи плотная белая озорная тропа.
В первый раз моя любимица Милочка встретилась со своим Сережей на этой озорной белой тропе, когда рожь зацвела. И их простую любовь я хотел бы вознести, как царь Соломон вознес ее в «Песне Песней».
Знаю, что и в то далекое время были войны, истребляющие все население городов и областей, и что такая великая беда не помешала царю поднять до небес священную песню любви.
Но сейчас, когда гремит война и все пьют мирскую чашу страданий, я не в силах писать как мне хочется… Втайне мечтая написать о любви Милочки как царь Соломон, я смотрю на Нестора, пишу не как мне хочется, а держусь в краях чаши, испиваемой всем народом.
…В эту войну не было кометы, и не было лесных пожаров и ужасных гроз, как, сам помню, было в жаркие дни первой мировой войны тысяча девятьсот четырнадцатого года. Были в ту войну кузнечики на полях в небывалом числе, и они так стрекотали, что и ночью в постели в ушах звенело, и теперь, через тридцать лет, как только подумаю о той войне, так и начинает в ушах стрекотать.
В эту войну не было ни комет, ни особенных гроз, ни вещих кузнечиков: в эту войну люди и на небо-то смотрели больше из-за страха — не летит ли вражеский самолет, и не кузнечиков слушали, а искали местечка укрыться от бомб. Сухим, голым огнем загорелась жизнь человеческая.
И слезы! Приди в это время, кто никогда не видел, как русские женщины провожают своих мужей и детей на войну, он бы и сам заплакал.
Но бывает — женщина как бы закаменеет в своем горе, и нет у нее слез. Так провожала своего мужа Ваню первая красавица нашего поселка, дородная и важная жена его Анна Александровна. Казалось, она всю жизнь свою только и ждала смертельной схватки с бедой, и вот она пришла, та беда настоящая.
Пришла беда — отворяй ворота!
Ни слезинки не пролила красавица по Ване, открыла горю ворота и вышла за околицу. Рожь в это время, как бывает в цвету, желтела, но соломинки не все вышли из зеленого, и когда муж с женой вступили на озорную тропу, то будто в море утонули в зеленой воде, и никто не мог увидеть, как любящие прощались.
Их увидели только в усадьбе совхоза, когда они в последний раз обнялись, и опять, даже тут, слезинки никто не заметил на лице Анны Александровны.
Ваню Черникина и Алешу Жаворонкова я знал с малолетства. У Алеши, помню, были глазищи большие, серые, и сам как кот: не поймешь, что в нем — добро или зло. Но когда опустит веки и лягут длинные черные ресницы, как гребешки, на нежной коже, то через это почему-то понимаешь добро в этом мальчике.
Оба они, и Алеша, и Ваня, вышли точно в родителей: Ване бы стоять на одном месте, Алеше бы двигаться, искать. Все определилось в ребятах, конечно, когда они оба, устроившись у нас прочно на работу, один за другим женились.
Степенному Ване досталась красавица Анна Александровна, и он в душе ее потонул навсегда, женился — и как будто цыпленок вошел под крылышко матери.
Красота бывает, конечно, как я понимаю, очень разная: одна красота вся в живость идет — в движенье, как у птички-ласточки, другая — вся собирается, как у лебедя, в важность. Женщина Анна Александровна, как прекрасная мать, проводив своего сынка на войну, вернулась к другим нажитым детишкам своим убирать, как будто совсем не случилось ничего особенного. Но все заметили, однако, что черты ее лица стали обрезаться и все лицо в новой строгости получать новый смысл.
Бывало, сам помню, когда ее какой-нибудь маленький заревет, как она подхватит его, как прижмет к материнской груди и вновь отстрани! засмеется и полюбуется со стороны, как художник на свою вещь: знает, что это и свое, и как бы уж не свое, а куда лучше, чем я сам, и что это просто чудо, а не картина и не ребенок. А теперь, когда заплачет дитя и надо его успокоить, то берет его на руки и, склонясь к нему, очень серьезно глядит, как будто куда-то сквозь него, и там где-то видит судьбу его, и скорбит об этой, ей только, скорбящей матери, видной судьбе.
…И вот к Ване пришла женщина-мать, а к Алеше птичка прилетела.
Звали ее Милочкой, и была она совсем молоденькой: маленькая женщина, лучше сказать — девушка, вся как незабудка на зеленом стебельке. Но, к удивлению всех, эта самая Милочка, по общему признанию не женщина, а птичка или цветочек, проливала по мужу горькие слезы, больше даже всех простых женщин, и прямо исходила в слезах. Никто не принимал эти слезы всерьез, не верил им, и некоторые прямо говорили, что это не слезы, а «с гуся вода». Некоторые даже объясняли эти слезы формой Алексея Мироныча: бухгалтер наш в новом виде вдруг оказался статным и пригожим военным.
И так все, кроме меня и Анны Александровны, Милочку понимали очень просто: птичка и птичка! Но больно мне за эту птичку! Вспоминаю, как и у меня когда-то было с птичкой в далекой юности. Ходишь, бывало, каждый день полем, глядишь так равнодушно: летает птичка высоко — соображаешь, что к вёдру, летает низко — к дождю.
Но было раз: случайно я поднял голову вверх, а там на телеграфной проволоке, близко, только рукой не схватить, сидит ласточка-птичка, и такая красавица, никак описать невозможно, потому что не в расцветке дело тут, не в красном горлышке на белом, не в черной, отливающей радугой спинке, не в хвостике вилочкой, не в коготках, обнимающих проволоку, а в том свете, какой просиял во мне в ответ на чудесные краски и форму маленькой ласточки.
До того она мне хороша показалась, что на всю жизнь я почувствовал благодарность, и только собрался в душе своей дать зарок, чтобы не забыть эту минутку и в самой великой беде, какая неминуемо придет ко мне, славить и благодарить, — поглядел я вверх, а на проволоке нет никого: птичка моя уже улетела.
С кем это, однако, не бывало такого! Я лишь к тому все это рассказываю, чтобы каждый помнил, как и в его душе из-за какой-нибудь общей всем птички показывалась своя чудесная ласточка и что даже, может быть, каждая такая птичка, чтобы сделаться ласточкой в том смысле, как я говорю, непременно должна встретить своего особенного и единственного ценителя. А что таким единственным ценителем Милочки был наш Алеша, я очень сомневаюсь.
Бывало, Алеша сидит за столом даже и в выходной день, то ли вычисляет что то по своей бухгалтерии, то ли выводит решение на поступки и записывает об этом у себя в дневничке. Милочка в это время с тряпкой в руке вытирает на клеенке после него, как он пил чай, накапал и насорил. В Милочке сердечко бьется частенько, как у птички, хорошенькая она, с синими глазками, прелесть, склоняется близко к его голове, быть может, пощекотала его золотисто-каштановыми волосами, и он даже почесал себе пальцем в этом месте лицо. Милочка загадала про себя:
«Очнется — буду любить, нет — это не тот».
Но нельзя же уйти с тем, что выходит «не тот». Она нежную ручку осторожно кладет ему на голову и будто забывает, а он в задумчивости своей тихонечко руку ее отводит и еще крепче напрягает морщины на лбу, будто Милочка не человек, а котенок: трется с поднятым хвостом и мурлычет.
— Слушай, Алеша, — говорит она, — сегодня выходной день, пойдем с тобой в Сорокин лес по малину.
Он поднимает на нее свои большие серые глаза.
— Ты, Милочка, что говоришь?
Она ничего не отвечает, только глядит на него, и в мысли у нее вертится опять: «Не тот, не тот, не такого я с колыбели ждала».
— Что ты говоришь? — спрашивает он.
— Для глухого, — говорит, — две обедни не служат.
И тут оказывается — он хорошо слышал вопрос, только не сразу мог поднять его из-под своих тяжелых мыслей.
— Ты, — говорит, — кажется, хочешь идти в лес за малиной?
Тогда в ней поднимется злость и неудержимое желание сделать ему какую-нибудь гадость… Бывает, и сделает, а когда натворит много досадного и он все глядит на нее, глядит такими виноватыми глазами, тогда она вдруг во всем повинится — и за то, что «не тот» про себя думала, и что нарочно опрокинула чернильницу, и в прошлом такое же вспомнит, и станет ей очень жалко его, и она эту жалость в себе за любовь примет, и начнет его целовать, и в лес уведет за малиной, расшевелит его, и он пробудится, как живой, любящий и невиноватый, как не виновен жук перед ласточкой, стремительно летящей, что не сразу может оторваться от земли и долго путается в траве и жужжит, пока соберется только крылья расправить.
Так вот, когда Милочка провожала на войну Алексея Мироныча и неутешно плакала, только мы с Анной Александровной понимали, откуда брались у Милочки слезы: она этими слезами смывала все прежние «не тот» и смыть не могла. Наверное, Алеша был ей и вправду «не тот».
…Гляжу на Милочку, свою любимую птичку, и ясно вижу, что нисколько она не глупее других, а если взять ее в быстроте, то и мудрец удивится, как это можно так схватывать все на лету. До ухода Алеши на войну она служила чертежницей, но вдруг ее почему-то заинтересовало электричество, и она сделалась монтером в МТС. Мысль о том, чтобы сделаться монтером, пришла ей в голову однажды при случайной встрече с механиком на озорной тропе, и я думаю, именно вот затем-то и пришла эта мысль, чтобы Милочке каждое утро ходить по этой тропе.
Был тогда выходной день, и механик расставлял на бороздках согнутые прутики с петлями для птиц: перепелки бегали по бороздкам и с размаху, попадая в петли, их затягивали.
Милочке очень понравилось, что механик, объясняя ей, как нужно ловить перепелок, иногда заикался и от этого вдруг краснел, и большие серьезные глаза его становились виноватыми.
Мало-помалу, по мере того как механик больше и больше увлекался ловлей перепелок, в перемычках его и заиканьях Милочка сама, как перепелка, стала попадаться в петельку и тоже сама краснеть. Раздосадованная этим смущением, чтобы насильно преодолеть его, она наконец прямо сказала:
— Вы всегда так заикаетесь?
— Не всегда, — ответил он, — я заикаюсь, когда кто-нибудь незнакомый смотрит мне в глаза. Я боюсь тогда, что он думает обо мне дурно, и заикаюсь.
— Почему же именно чужой человек должен смотреть на вас с дурной мыслью в голове?
— Оттого, что страшно: чужой. Я тогда заикаюсь.
— А почему же вы теперь со мной перестали?
Он покраснел и, чтобы опять не заикнуться, помолчал. Она же в ответ ему начала было что-то говорить и остановилась: покраснела. Но, пересилив себя, сказала:
— Вам не мешает это, что вы заикаетесь?
— Иногда мешает, — ответил он. — Раз выдавали у нас хлеб: черный и белый. Мне нужно было купить белого, я пришел в ларек, стал в очередь, и когда дошло до меня, поднимает на меня продавщица глаза:
«Вам какого?» А я, как увидел эти глаза ее на себе, растерялся.
«Белого, — спрашивает она, уже совсем злая, — или черного? Говорите скорей, не задерживайте очередь». — «Если, — мелькнуло мне, — белый не сходит с языка, попробую по-другому». И вдруг отчетливо, без задержки, выговариваю: «Черного». — «Давно бы так!» — сказали в очереди.
И вышла неприятность: пришел белого хлеба купить, а ушел с черным.
Услыхав это, Милочка принялась хохотать и долго не могла остановиться. Но она смеялась не тому, что заика поневоле купил черного хлеба вместо белого, а что в его глазах, и серьезных, и очень красивых, и умных, на одно мгновение мелькнула какая-то веселая мушка, и через это и к ней перешло желание хохотать до упаду, до слез.
— Вы, наверно, все выдумали? — спросила она.
— Выдумал, — спокойно ответил он.
И опять та смешливая мушка совершенной невинности мелькнула, и Милочка мучилась долго, и, наконец, они вместе пошли по озорной тропе в МТС, и Милочка ему, незнакомому Сереже, открывалась:
— Я, Сережа, тоже постоянно выдумываю, и засыпаю с этим и просыпаюсь, мы в этом с вами очень похожи.
Но уж это известно, что влюбляются люди друг в друга в одно какое-то мгновение, и часто из этого единственного мгновения рождается целая жизнь. И когда дойдут до того, что кажутся себе похожи друг на друга, тогда все уже кончено: перепелка бежала, бежала по бороздке и вдруг затянула петлю.
Так вышло из этого только мгновения, что Милочка выучилась электричеству, забросила черчение и перевелась на службу в МТС по электричеству при сборке тракторов и грузовиков.
Кончается второй год войны. Даже самые старинные люди стали как-то иначе относиться к событиям, происходящим на озорной тропе, как у Милочки. Одна очень древняя старуха даже и так говорила:
— Милые деточки, спешите, спешите пожить, это еще не война. Вот будет война, когда людей тряханут как яблоньку, и будет внизу только падалица, а наверху оклевыши. Тогда, если в какой-нибудь деревне увидят на заборе порточки — обрадуются: тут еще мужичок живет!
Не из книг, друзья мои, беру слова, а как голыши собирая с дороги, и точу их собственным опытом жизни. И если мне скажут теперь, что неверно о ком-нибудь высказываю, то я беру судью своего за рукав и привожу к тому, о ком говорил: «Вот он». А если это вещь, то укажу и на вещь: «Вот она лежит».
Так точно и о всем живом я, как словесный хозяин, могу каждого привести на место и указать: вот оно растет, так оно цветет, здесь умирает.
Но пришло к нам небывалое, чего не снилось никому на свете, и ни с чем, что было в веках, нельзя сравнить и охватить мыслью. Откуда же мне-то взять теперь слова?
Так лучше я не буду сушить душу пустыми словами и не буду людям, как маленьким детям, варить камешки и уверять их, что это горох варю, а они бы поспали, пока я достану им настоящего хлеба. Лучше открыто скажу и прямо, что не знаю и о самом главном молчу: мое молчанье есть моя правда.
Пробовал я начать повесть нашего времени с идеалом в душе летописца Нестора и скоро потерял свою мысль в идеале героя на льдине, но теперь чувствую: герой мой на льдине — уже не герой нашего времени, и сердце мое к нему холодеет, и мысль теряется.
Не герой на льдине теперь мой идеал, а мой друг, никому не известный солдат на войне. Все на свете повторяется, но жизнь его не повторится. Нет такого, как он, не было и не будет. Вот он ушел навсегда — и мы, близкие, смыкаем руки в кругу и дело его берем на себя.
Произношу эти слова: за жизнь моего друга — моя жизнь, берите ее! И, сказав это, чувствую, мне возвращается словесная сила, и я опять могу продолжать повесть нашего времени.
На полях, голубея, зацветал лен. Рано утром Милочка шла одна по своей озорной тропе. Перейдя поле, на лугу она встретила своими голубенькими глазками маленькую красную гвоздичку и очень ей обрадовалась. Ей представилось, что у диких несчетных цветов на лугу, тоже как и в садах, есть свой садовник, что он, конечно, любит все свои цветы, но сразу на все смотреть не может. И каждый безвестный цветок, на который он посмотрит, знаком ему и кажется лучше всех.
Вот сейчас он посмотрел на красную гвоздичку, и она для него сейчас лучше всех. Так хозяин любит все цветы, но каждый цветок любит больше всех. Поймав в себе эту мысль, Милочка, чтоб проверить ее, перевела глаза с гвоздички на незабудку, и вышло точно, как она думала: незабудка ей представилась лучше всех, а после незабудки тоже так анютины глазки.
«Вот и я такая же, — думала Милочка, — как эта гвоздичка, для всех ничтожная, а Сережа меня заметил и любит больше всех, и он тоже так, для всех какой-то заика, а я в нем люблю даже и то, что он заикается. Пусть же я буду гвоздичка, а он — голубой василек».
При мысли о голубом васильке ей вспомнилось что-то смутно, как будто она видела что-то голубое во сне. Но как только она сделала усилие над собой вспомнить сон, в памяти будто ящик задвинулся, и все исчезло.
«А может быть, — продолжала думать Милочка, — и каждый человек может сложиться с другим человеком в одного, как мы сложились с Сережей?» Милочка, встретив в себе такую мечту, громко засмеялась и даже всплеснула ладошками, и ей стало от радости тесно оставаться в поле одной, нарочно оглянулась назад, не догоняет ли ее Сережа. Вот бы теперь ему это сказать.
Но Сережа еще не выходил на озорную тропу, а Милочка найденную удивительную мысль продолжала развивать в одиночку.
«А если, — думала она, — в любви мы складываемся в одного человека, то вот почему, значит, когда полюбишь, то все люди приходят к тебе как хорошие, и не то что люди, а даже и цветы, и деревья, и птицы, и животные, и солнце, и месяц, и звезды — весь мир в это время глядит на тебя и тоже весь по твоему примеру хочет сложиться в одно».
В это время Милочка незаметно для себя перешла с луга на поле голубого цветущего льна и, увидав вокруг себя все голубое, вдруг вспомнила сон: ей этой ночью привиделся Алеша, и так ясно, так отчетливо, в сатиновой голубой рубашечке, каких у него никогда не бывало, и ворот на рубашке-косоворотке был отстегнут: никогда косовороток он не носил, но тут ему это очень шло.
«Так вот отчего, — подумала Милочка, — мне тогда он был все как-то не тот, и, значит, я его не любила: ему не хватало голубой сатиновой косоворотки. А когда я теперь полюбила Сережу, то, конечно, и его люблю: он такой хороший в голубой рубашечке, он мне теперь как ребенок мой собственный».
Так она шла полем, и всюду сквозь желтую зелень глядели на нее одинаковые и бесчисленные голубые цветочки. Незаметно для нее догнал ее Сережа, и они вместе пошли.
— Сереженька, — сказала Милочка, — я сегодня ночью сон видела, и забыла, а когда вошла в лен, то вдруг вспомнила: голубой лен напомнил голубую сатиновую рубашку, каких никогда не бывало, и на голубом было лицо Алеши, измученное, и глаза его прямо на меня глядели…
— С упреком?
— Напротив, он так любовно в жизни никогда на меня не глядел. Если бы он хоть раз в жизни так на меня посмотрел, так я бы, наверно, тебе не досталась.
— С ним бы жила?
— Нет, наверно, ни с ним, ни с тобой… жила бы для всех, как садовник: он любит все цветы и каждый — больше.
И она подробно ему рассказала все: и как красную гвоздичку нашла, и как ей каждый цветочек лучше всех показался, и потом из всего — из людей, цветов, птиц, животных — сложился Весь человек.
— Это все я хорошо знаю, — ответил Сережа, — я часто думал об этом, только не знал, что о такой мечте можно, как мы с тобой говорим, кому-то сказать.
— Удивительно все у нас с тобой вместе складывается, мы с тобой необычайно похожи!
И так они пришли в МТС.
…Домик, где жила Милочка, был точно такой же, как и все недостроенные домики в нашем поселке. На эти домики легла тень судьбы, разводящей начала с концами: началось и остановилось, а кончится после войны, когда все переменится и мы сами будем другими. Но внутри домика Милочки наперекор всему было и светло, и чисто, и наивно-уютно.
Всюду, перебегая, перекрещивались половички на чистом полу. На стене у одной тахты висело охотничье ружье Алексея Мироныча.
Милочка сидела на золотистой тахте и сматывала в клубок нитки. Против нее на чурбане сидел Сережа с пасьмой ниток на руках. Ему трудновато было подравнивать левую испорченную руку к правой, хорошей, но он как-то исхитрялся и виду, что ему неудобно, не показывал. При малейшей ошибке или просто мелькнувшей неуверенности в том, что не выйдет у него как следует, в чутких глазах его, как зыбь на воде, пробегала милая испуганность с готовностью немедленно повиниться. Милочка этим испугам сейчас же, как они появлялись, отвечала веселостью, и тогда глаза друга ее вспыхивали радостью. Это была пара милая, всем на радость.
Удивляет меня всегда и радует, что если такая пара появляется в природе, то все разные птицы, зверушки, цветочки, ароматы растений и все прекрасное соединяется в одно и служит любящим и день и ночь: днем поет жаворонок, ночью поет соловей.
Да вот и я сам, как подумаю о счастливцах, так будто превращаюсь в любимого мною певца вечерней зари — черного дрозда с золотым клювом, Когда уж от реки туман поднимается, сажусь я черным дроздом на самый верхний пальчик высокой ели и пою. Слышит ли кто меня — не знаю, не для себя я пою, а управляю зарей: свистну по-своему — и все небо разделится на голубое и красное, на иной лад посвищу — и спустятся на красное синие кружева. И так, пока не станет совсем темно, под свист моего птичьего язычка совершаются непрерывно служебные перемены в цветах.
Может быть, с высоты этой ели видно больше, чем думают люди. Я свищу и зову любовно всмотреться в эти милые лица: их, таких, точно еще не бывало на свете, и они в первый раз так сложились. Скорей же спешите обрадоваться, а то ведь и они, как эти цвета на заре, немного побудут, и переменятся, и уйдут навсегда.
— Сережа, милый, — говорит она, — толкни локтем окно, дай сюда больше воздуху.
Сережа попятился, толкнул, открыл окно…
— Такая тишина! — щебечет по-птичьи Милочка. — Мне кажется, я никогда такой тишины не слыхала, единственный поет певчий дрозд. Ты видишь его? Вот он, черный на красной заре.
— Вижу, вон сидит на верхнем пальчике елки — это черный дрозд с золотым клювом.
— А погляди, Сережа, как там, у реки, завертывается туман, будто кто-то большой курит и дым пускает колечками.
— Это, Милочка, древний птичий бог сел покурить у реки.
— Ну вот, мы кончили, смотри, какой большой клубок намотали. Как чудесно вечереет! Подвинься к окну, давай немного перед сном посидим, помечтаем.
Оба сели к окну на один чурбан и осмерклись, как парочка кур на шестке.
Мало-помалу совершенно погасла вечерняя заря, черный дрозд прекратил свою песню и с высокого дерева, прежде чем улететь, последним свистом объявил ночь.
Тогда древний бог, наказавший человека изгнанием, возвратил этим двум у окна свое благоволение и передал в их собственные руки продолжение великолепного творчества мира, прерванное непослушанием.
Человек в лесу, похожий на тень, идет, пошатываясь, от дерева к дереву… Сил у него только, чтобы не спеша, с передышкой у всякой полянки, переставлять свои ноги. Душа его свернулась, воображение и память оставили его совершенно, и глубокое сострадание к нему, мое или твое, я уверен, не удовлетворится одной человеческой помощью. Только теперь, когда у меня самого душу мою при виде такого человека срывает с места, я, наконец, начинаю понимать в сокровенной сущности своей огненные слова: «Не мир, но меч» — и добродетель прощенья и забвенья оставляю за собой, как пережиток детства.
Так идет в лесу человек, и могу ли я так оставить его и не помолиться за него новой, поднявшейся на сердце молитвой:
«Помоги мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить!»
Третий раз уж этот странник бежал из плена, и теперь, пожалуй, он больше бы и не решился: так был он слаб. Но в последний раз пленным бросили лошадь, как собакам. Люди терзали сырое мясо. После этого их вовсе забыли, и так пришлось куда-то идти…
Накануне была метель с сильным ветром, пурга залепила деревья. Когда из-под низкого неба, темносерого, мало-помалу начал исходить утренний свет, в лесу не было, как всегда на рассвете, что свет обнимает собою темный лес. Теперь тот утренний свет падал на белые от свежего снега деревья, и рассвет, как отсвет, начинался внутри леса. Казалось, что лес светил сам от себя.
Так не часто бывает, и даже привычному бродяге это покажется странным. Но привычный, увидев вспомнит свои метели в лесу и поймет: так бывает. Этот странник не глядел на небо, а только вперед, и там он увидел на снегу тень от дерева и тогда только поднял вверх глаза. Там, наверху, он искал по старой привычке причину тени. Но не было и месяца, а тень была.
Странник долго стоял, видимо делая усилие понять явление света внутри темного леса. Пока он так стоял, не двигаясь вперед, может быть из осторожности, прошли те немногие минуты внутреннего рассвета в лесу. Когда общий свет вошел в лес, стало обыкновенно, и странник, опираясь на посох, опять пошел потихоньку от дерева к дереву…
В утреннем свете борода, и серое рубище, и шапка сливались с темными частыми стволами деревьев, кустами можжевельника, и белый, как снег, кружочек лица, казалось, висел в воздухе, и на этом кружочке, как два фонаря, два больших человеческих глаза, и каждый серый глаз был с красной каемочкой. Похоже было, будто эти вот висящие в воздухе два глаза и есть все, что осталось от человека: глаза эти движутся медленно между лесными стволами, перемещаются, очень редко моргают, и никто не мог бы сказать, на что они смотрят и что они видят.
Так бывает — подстреленная дикая козочка-косуля, пока бьется, то все глядит вперед себя такими прекрасными живыми глазами, и со страхом ждешь, что вот она умрет и чудесные глаза перестанут глядеть. Но она умирает, а глаза все еще так же продолжают глядеть, и от этого становится еще тяжелее тому, кто стрелял: мертвая, все кончилось, а глядит как живая.
Вот отчего, наверное, у покойников закрывают глаза — понимаю теперь, как подумал о дикой козе. Открытые глаза покойника в чем-то упрекают живых, и я думаю, так оно и есть: какой живой не застыдится жизни своей при покойнике. Есть, есть этим большим глазам в чем нас упрекнуть, и жутко живому встретиться в лесу с такими глазами…
Глаза просили, чтобы живой человек их закрыл.
— Стой! — крикнул из-за деревьев невидимый человек.
Глаза остановились без всякого выражения страха и по-прежнему просили одного: их закрыть.
Невидимый человек все понял, и дуло винтовки опустилось.
На вопросы вооруженных русских людей странник долго молчал, как будто вспоминая, потом отвечал разумно и ясно. Партизаны много встречали таких, и допрос был недолог. Страннику указали путь, дали сухарей на дорогу, и вот он отдохнул немного, снова бредет от дерева к дереву. И еще где-то встретили и накормили, и где-то уложили, и он побывал вместе с такими же, и шел опять дальше и дальше, набираясь сил и снова лишаясь, пока не вышел, наконец, на свободную родную землю.
Тогда уже, когда лен зацветал, странник вышел из госпиталя и стал подходить к родным местам, и, может быть, тут впервые глаза его сосредоточились и заметили ранним утром, как сложенные на ночь голубые лепестки льна раскрывались и все поле голубело.
А когда вечером он подходил к дому, на этом родном поле голубые лепестки свертывались на ночь. Было уже совсем темно, когда странник остановился перед домом и постучал…
Лукавый не искушал Милочку, она спала и не слышала стука. А Сережа, начитавшись взятого у меня Гоголя, видел, будто он, как В акула-кузнец в ночь под рождество, перекрестил лукавого и на пойманном черте мчится за черевичками для своей Милочки.
Не самый стук разбудил Милочку, а одеяло съехало как раз в то время, когда постучали в окно, и через этот близкий стук она услыхала стук у калитки.
— Сережа, — разбудила она своего друга, — поди, милый, погляди, там кто-то к нам в калитку стучит.
И пока Сережа ходил и там с кем-то у калитки разговаривал, она, на сон очень крепкая, успела вздремнуть и в короткий миг, как это бывает во сне, смешалось время, и она в этот миг насмотрелась столько, чего в наше обыкновенное время не уложишь и в сутки.
— Погоди, погоди, — пробормотала она вернувшемуся Сереже, — дай мне сон досмотреть.
— Милочка, — сказал Сережа, не обращая на ее просьбу внимания, — там пришел человек ужасного вида.
— Нет, нет, — ответила, не проснувшись совсем, Милочка, — это пришел прекрасный человек: у него голубая рубашечка из сатина и ворот отстегнут.
— Проснись, Милочка, какой там голубой, — весь измученный человек, и слова ему из себя выжимать очень трудно. Но я понял: он просится ночевать.
— Пусти же его!
— Как — пусти? Невозможно такого пустить, опасно! Я сказал: «Места нет». — «Как нет, — говорит, — у вас две комнаты». — «А ты, — спрашиваю, — почем знаешь?» — «Пустите, — говорит, — и накормите, я с дороги дальней». — «Картошки, — отвечаю, — я тебе принесу, а ночевать у нас не на чем». — «У вас, — говорит, — на чердаке есть раскладная кровать, принеси ее мне». — «Ты почем, — говорю, — знаешь?» — Молчит.
— А кровать-то, Сереженька, — ответила Милочка, теперь совсем проснувшись, — действительно у нас такая есть на чердаке. Как мог он это узнать?
— Может быть, перед тем у соседей выведал?
— Соседи этого не знают, никто о кровати этой не знает. Ты, Сережа, поскорей зажги лампу. Дашь ее мне, а сам сними ружье. Это очень может быть, к нам разбойник пришел. Я буду светить, а ты выстрели.
И пока Сережа зажигал лампу, снимал ружье, она вспомнила сон и вернулась к нему, к этому голубому свету, проникающему сквозь камень и сквозь железо.
— Нет, Сережа, скорей всего это не разбойник, я видела сон необыкновенный. Голубой сон перед чем-нибудь очень хорошим.
В это время желтый свет керосиновой семилинейной лампы осветил комнату, дверь стала тихо отворяться, и непрошеный гость в рваной шинели, с палкой в руке медленно вдвинулся в дверь и на пороге остановился.
Все, что было темным в этой фигуре, — рубище, борода, шапка — при тусклом свете керосиновой лампы слилось с тенями. На темном от всего человека оставался висящий в воздухе очень белый кружок, и на нем были два больших серых глаза с красными каемочками, и для Милочки свет голубой исходил из глаз, как во сне. Она сразу узнала.
— Ты? — спросила она, как у видения.
Глаза, висящие в воздухе, смешались, медленно стали определяться на близких предметах, и глухой голос, как будто издали, ответил:
— Да, это я!
Милочка медленно, как бы больше лицом и грудью вперед, пошла навстречу видению, а руки забыла, и они отстали. Спешила идти, себе самой казалось: бросилась душой, а ноги чуть двигались и руки отстали.
— Ты, Алексей?
— Я!
Милочка подошла вплотную, и тогда руки сами поднялись и обняли видение, а ноги подгибались, как будто для того, чтобы руки могли, спускаясь, ощупать все тело и увериться.
И когда колени достали пола, Милочка вся упала к ногам, и слезы у нее из глаз полились и мочили грязные ноги человека так же, как мочат святые капли небесной воды весной землю, измученную стужей и вьюгами.
А Сережа в это время так и стоял с ружьем наготове. Красные пятна показывались у него на лице, и проходили, и опять вспыхивали в разных местах. Наверно, это кровь у него, самая горячая и самая живая, переходила по жилам и собиралась там, где мы чувствуем сердце. После того как сердце закрепилось в непроницаемой броне, стало все понятным, и Сережа стоял только в ожидании распоряжений Милочки: он будет все делать, как скажет она.
— Сережа, — вскричала она, — милый Сережа! Чего же ты с ружьем стоишь? Брось, глупенький, скорей ружье, беги за корытом: понимаешь ли, гость-то какой к нам пришел!.. Ты за корытом, а я — печку топить, воду греть. К Наташе забеги, разбуди, винца попроси, скажи: у Милочки радость — Алексей Мироныч пришел. К Анне Александровне тоже беги, попроси у нее одеяло и сухой малины, скажи ей: у Милочки радость — Алексей Мироныч пришел.
И Сережа бежал, доставал, гремел цинковым корытом, цепляясь в темноте за деревья и столбики. А Милочка таскала дрова, и зажигала, и бегала за водой, и ставила воду на горячую плиту, и тут же грела самовар.
А странник сидел у стола, подпирая ладонью тяжелую голову. Горе души его было тяжелое, тело чужое, давно пронизанное холодными дождями, давно промерзшее, нерастаянное, и много, много было нужно Милочке горячей воды и теплого воздуха, чтобы его отогреть, высушить и, может быть, даже зажечь и осветить всю душу изнутри радостью жизни.
На другой день после возвращения Алексея Мироныча, конечно, не только весь наш поселок загудел как пчелиный улей, а далеко вокруг по деревням и селам женщины передавали друг другу дивный случай в поселке «Ключ правды»: старый муж вернулся с войны, а новый бегал для него в поселке за корытом и одеялом. Но дивно мне было не то, что люди языки трепали, а что мало как-то было шуму для такого случая, как будто живучему зверю этому — сплетне — хвост прищемили.
Свет на это странное дело стал падать из дома Ивана Гавриловича: Милочка нашла себе полное понимание в сердце Анны Александровны. К этому присоединилось еще и то, что Иван Гаврилович, постепенно выздоравливая, как будто к нам с фронта какую-то новую дружбу принес.
— А как вы думаете, — говорил он, улыбаясь, как маленьким детям говорит старший о том, что видел своими глазами, а они только наслышаны. — Иначе и быть не может, и вы ждите этого уверенно: истинная дружба к вам с фронта придет. Вот вы тут себе домики настроили, одному так удастся, другому иначе, спорите между собой, завидуете, огорчаетесь. А там всем задача одинаковая: рубить дом для всех.
— Верно, — отвечали ему тыловики, — только мы думали, что вы там к смертям привыкаете и тем истощаете в себе радость жизни.
— Нет, — отвечал Иван Гаврилович, — у вас жизнь за жизнь задевает: один, может быть, лет двадцать живет — не умирает, а другой на него смотрит и себе начинает страшиться. У нас же там страх за свою жизнь короткий. Приходит человек, и у него нет ничего своего, не таится он, не лукавится, и ты с ним сразу друг, и один миг тут отвечает за весь пуд соли, а через час он возле тебя мертвый лежит, и новый приходит, и ты с ним тоже в миг один пуд соли, и опять он тебе друг, и уходит как друг. И до того там все общее, что иногда на какое-то короткое мгновение даже усомнишься: друг это твой или ты сам мертвый лежишь?
Да, можно сказать твердо, и это так радостно нам: Иван Гаврилович с войны дружбу принес, и это так удивительно — бил, колол, в него стреляли, били, чуть не погиб, а в конце концов, когда оправился, стал славить дружбу и жизнь.
И были, конечно, такие, кто, слушая Ивана Гавриловича, с этой высоты смотрели на Милочку и ее понимали.
До того было трудно выздоравливать Алексею Миронычу, что когда начал он уже и явно поправляться, то выходило это, будто друзья ему навязывали жизнь, и он принимал ее с какими-то своими тайными оговорками. Из госпиталя ушел он еще очень слабым, а тут еще отразилось у него все на глазах.
Когда Милочка уходила на службу, ее сменяла Анна Александровна, готовила, приглядывала, и мы тоже все старались почаще бывать, читали ему вслух, отвлекали его от тяжелых мыслей. Он слушал внимательно, только видно было по глазам, что не понимал, как мы, а переводил наши слова на свой, непонятный нам язык. И даже в таких местах, когда никому невозможно было удержаться от смеха, он никогда не улыбался. Только чуть-чуть начиналась в глазах его улыбка, когда показывалась Милочка.
Сережа куда-то переселился на это время, но часто приходил помогать Милочке. Делая что-нибудь в комнате, Сережа ловил на себе внимательный, тяжелый взгляд больного и тогда начинал краснеть и заикаться на каждом слове. Это замешательство, по-видимому, доставляло Алексею какое-то удовольствие: каждый раз, как Сережа начнет заикаться, глаза больного светились улыбкой, и даже, случалось, шевелились щеки и губы. Было похоже, как если бы человеку умирающему, готовому покончить с земными счетами, положили на ноги любимую собачку, и она наползала бы ему на грудь и с напряженным вниманием ждала, чтобы он открыл глаза. И бывает, такой больной откроет глаза и на любовь собачки ответит улыбкой.
Уход за больным был у нас как за своим близким человеком. Мало-помалу он стал веселеть, потом прогуливаться, и зрение его поправилось. Но разговаривал только о чем-нибудь совсем простом и особенно любил выспрашивать у Сережи о перепелах и повадках животных. Это внимание к жизни природы было чем-то новым. Скоро дошло до того, что он вместе с Сережей стал ловить на удочку окуней и кара сей ставными сетями в торфяных прудах. Со стороны теперь его можно было принять за совсем здорового, но только мы, близкие, понимали, что он не просто отдавался чувству жизни, а лишь опирался на это и думал каждый час, каждую минуту о чем-то своем.
И было однажды, когда солнце садилось, вышел я за околицу, сел на камень и спиной прислонился к плетню. Задумался я, свернулся сам в себе комочком.
— Ты что же тут вянешь, Алексей Михайлович? — услышал я над собой знакомый голос.
И вижу — тезка мой Алеша в походной одежде стоит передо мной с котомкой на спине — куда-то собрался.
— Подвинься-ка, — говорит, — простимся с тобой. Вот зачем я тебя искал: собрался я, родной мой, совсем уходить.
И подает мне пакет на имя Милочки. Я, конечно, понял его и спрашиваю:
— Ты это не из-за обиды уходишь?
Он спокойно и незлобно засмеялся.
— Это пускай кто-нибудь другой скажет, только не ты, Алексей Михайлович. Ты же знаешь меня всего: когда и с кем я за свое личное воевал и даже обижался? Милочку ты тоже знаешь: я ей сейчас только глазом моргну — и она уйдет со мной на край света, потому что уйти на край света за мной будет у нее не для себя, ив этом она находит источник силы и решимости. И понял-то я Милочку только теперь, Алексей Михайлович, мой дорогой, — значит, любить только теперь я научился. Может быть, теперь только Милочку я впервой и увидел.
Так вот я и хочу весь труд жизни себе взять, чтобы она пожила. Прошу тебя, дня три подержи это в тайне, а когда я буду далеко, отдай ей эти бумаги. Я очень боюсь, что, когда Милочка узнает, не помирится она с этим, не пожелает проститься со мной и принять любовь для себя.
— Понимаю, Алеша, — сказал я, — тайну сохраню, как ты мне велишь.
Так он простился со мной, чтоб в городе получить направление на работу в разоренных местах.
Снял я шапку, обнял его, простился и с непокрытой головой долго стоял и глядел ему вслед.