Детство Пришвина, описанное в автобиографическом романе «Кащеева цепь»[2], протекает в русской деревне, переживающей недавнюю реформу 1861 года. В народе назревают настроения близкой революции.
М. М. Пришвин родился в семье бывшего купца, в небольшом имении Хрущево Орловской губернии; имение это досталось отцу по наследству.
«С малолетства, — пишет Пришвин в конце жизни, — я чувствовал себя в этой усадьбе ряженым принцем, и всегда мне хотелось раздеться и быть просто мужиком или сделаться настоящим принцем, как в замечательной детской книге «Принц и нищий».
Отец был увлекающимся человеком. Так, он увлекся конным спортом, потом садоводством, охотой и, наконец, карточной игрой. Он спустил свое имение и впал в неоплатные долги. Умер он рано, когда мальчик был еще маленьким, оставив свое перезаложенное имение и пятерых детей мал мала меньше на руках матери.
Мать, работая «неустанно с утра до вечера, учитывая каждую копейку, под конец жизни все-таки выкупила имение и всем нам пятерым позволила получить образование», — пишет Пришвин.
Мальчик вырос в близком общении с крестьянами. Товарищами детства были крестьянские мальчики. При впечатлительности и наблюдательности будущего художника крестьянская жизнь слилась с его собственной, и понятно, почему эта тема — жизнь крестьян — будет одной из постоянных, сочувственно и тревожно отражающихся в его творчестве. «Всю жизнь я толкусь среди крестьян», — напишет Пришвин в 20-х годах.
Совесть рано открыла мальчику реальное зло в мире природы и людей, и он сразу бросается с ним в бой. Так проявляется «призвание» будущего художника. Существо, с которым он борется в детстве, — это сказочный Большой Голубой. Все в нем еще смешано — и добро, и зло: то Голубой предстает как образ страстно желаемого доброго и мудрого отца (может быть, потому, что мальчик рано осиротел), то как образ зла из народной сказки, слившийся с образом Кащея.
Мальчик борется за свет, он презирает Кащея — и Кащей истощается, отступает в тень, лишенный внимания человека. Зрелый художник Пришвин напишет об этом так: «У нас понимают под реалистом обыкновенно художника, способного видеть одинаково и темные и светлые стороны жизни, но, по правде говоря, что это за реализм! Настоящий реалист, по-моему, это кто сам видит одинаково и темное и светлое, но дело свое ведет в светлую сторону и только пройденный в эту светлую сторону путь считает реальностью».
От непонятного, двойственного Большого Голубого, увиденного таким в детстве, остается в конце концов у художника после его долгой борьбы с Кащеем один лишь высокий голубой свет. Он вспыхивает то здесь, то там по страницам и в конце жизни пронижет насквозь, прямо-таки потоком зальет одно из самых светлых произведений Пришвина, «Повесть нашего времени».
Почему именно голубой? Иными словами, почему Пришвин так часто прибегает к цветовым характеристикам?
Надо сказать, что Пришвин считал себя от природы живописцем, работающим «мастерством чужого искусства», то есть средствами поэтического слова. Отсюда становится понятным его плененность цветом. Вот, например, из дневника: «Апрельский свет — это темно-желтый, из золотых лучей, коры и черной, насыщенной влагой земли. В этом свете мы теперь ходим».
Пришвин пишет о «синей тишине»[3]. Для Пришвина цветом окрашиваются самые различные явления жизни. Так, у него соотнесены цвет и звук:
«…В эту зарю все так было в небесных цветах, так согласно высвистывали свои сигналы певчие дрозды, что как будто из переходящего цвета зари и рождался звук певчих птиц».
Но почему же в «Кащеевой цепи» цвет голубой! Потому что он в восприятии Пришвина и есть солнечный. Без солнца существует только тьма или еще отраженный свет луны, неверный, таинственный: добра он или зла? Солнце же — сама жизнь и образ истины. Навстречу ему и устремляется всеми силами души маленький художник.
В детстве — и на всю жизнь — возникает у Курымушки еще один сказочный образ: прекрасной Марьи Моревны. Это образ «неоскорбляемой» женственности во всей мыслимой ее чистоте.
Понятно, почему встрече с Марьей Моревной сопутствует образ Сикстинской мадонны, висящий над ее постелью.
Так и пойдет через всю жизнь: без сказки не бывает и правда. Правда без сказки — как самолет без горючего.
Сказка, по Пришвину, поднимает человека на борьбу с силами зла за самую что ни на есть реальную жизнь. Пришвин точно определяет в этой борьбе свое место мыслителя и художника: это «та точка, где кончается природа и начинается человек». Точка эта означает некое их идеальное единство: природа еще сохраняет свои соки, свою силу, свою «правду», свою «девственность», а человек в ней уже действует как ее первенец и ее преобразователь. Человек с его духовным миром — это и есть «чудо» природы, ее «сказка».
Влечение художника к свету, к «светлой стороне жизни» сказалось и в том, что роман «Кащеева цепь» был задуман, по признанию автора, как роман не столько о себе, сколько о хороших людях, его окружавших, в противовес ненавистному ему скепсису[4]. Пришвин называет скепсис «врагом жизнетворчества», не только высматривающим везде темное, но и тайно влюбленным в него, порочно его смакующим, чуждым нашей отечественной культуре.
Это особое «пришвинское» отношение к действительности никак не надо нам понимать как отрицание «критического реализма». Это своеобразие художника, позволяющего себе отстаивать свой тон восприятия и действия. Он никому не навязывает своего, он откровенно признается, что сатира ему чужда.
Кстати, следует сообщить здесь одно, еще неизвестное признание Пришвина: иногда и он поддавался чуждому ему восприятию жизни. Так, в свое время в «Кащеевой цепи» он безвыходно мрачно описал провинциальную елецкую гимназию и своих учителей[5]. Впоследствии Пришвин об этом высказывался по-иному в своем дневнике. Например, в 1943 году он пишет так: «Сколько лет должно было пройти (60 лет!), чтобы я мог отделаться от чувства обиды и несправедливости за мое исключение из гимназии и признать наконец, что они (старшие) были правы, и я должен был быть исключенным. Для этого должна была пройти вся русская революция между двумя мировыми войнами… Учителя не были так плохи, как я их изобразил».
Автобиографический роман «Кащеева цепь» есть, по определению Пришвина, «песнь мальчика о своей родине». Свою реальную жизнь без прикрас, без опоэтизирования Пришвин понимает так: «Вся моя литературная деятельность была отдана чувству родины». О ком бы Пришвин ни писал — все он соотносит с Родиной своей — любимой Россией. С ней связывает он и образ матери. Он говорил, что и писать-то начал в молодости для матери, чтоб доказать ей, что он, неудачник в глазах близких людей, исключенный гимназист, недоучившийся студент, высланный подпольщик (об этом мы еще расскажем), чем-то может ее утешить и возвыситься в ее глазах над обыденностью. Он не помышлял тогда о себе как о писателе. До самой смерти возвращается он к имени Марии Ивановны Пришвиной и к имени России.
Есть у нас в доме старинный портрет. На нем мальчуган — это Миша Пришвин. У него сосредоточенное, как у взрослого, без улыбки лицо. Сделав в 1942 году перепечатку с этой фотографии, Пришвин записал у себя в дневнике: «Напечатал свою фотографическую карточку «Курымушка» и вспоминал свое прошлое; мне кажется теперь, будто мальчиком не улыбался, что я рожден без улыбки и потом постепенно ее наживал».
С этим мальчиком и познакомит вас первая часть романа, названная автором «Голубые бобры». Почему они тоже голубые, станет ясно из первых же глав.
Открывается роман, как это характерно для Пришвина, описанием простейшего; за этим автор скрывает значительное, о чем читатель сразу и не догадается. Описывается заяц, сидящий на крыльце покинутого помещичьего дома. Но так лишь на первый взгляд.
Вглядишься в него — и заяц оказывается тоже сказочным: это один из образов самого Курымушки, будущего художника и автора романа. Образ так неожидан, так свободен, что сразу вводит нас в атмосферу пришвинского мира: этот мир — человек, стоящий на грани природы. Он одновременно и сказочен, и трезво реален: заяц и заяц. А по-иному посмотреть — это волшебник, творец нового, прекрасного мира.
Рассказ о зайце обрамлен фразой о тройном умирании: «Усадьба умирала, год умирал в золоте листопада, день умирал».
Достаточно прочесть это короткое начало романа, чтобы почувствовать художника. И еще понять: поэт ничего не теряет, будучи прозаиком. У Пришвина это настоящая поэзия.
Однажды осенью под вечер я проходил мимо усадьбы, из которой мужики только что выгнали хозяев. Я остановился, пораженный красотою тройного умирания: усадьба умирала, год умирал в золоте листопада, день умирал. А на самом конце длинной аллеи, засыпанной кленовыми листьями, на террасе, обвитой красными лозами дикого винограда, сидел заяц…
Я не поверил своим глазам — подумал, мне это чудится, а заяц как ни в чем не бывало сидел на той самой ступеньке, где так часто, бывало, я сам любил под вечер присесть.
Я знал историю этого дома, собирался давно ее написать, материалы были прекрасные, а главного лица не было; как я ни бился, герой не показывался. Теперь же вот, как будто в насмешку надо мной, на место героя уселся заяц. И горько мне стало: неужели действительно моя родная, любимая земля не даст героя? Я пробовал думать о множестве замечательных людей, рожденных на этой земле: вон там, не очень далеко отсюда, пахал Лев Толстой, там охотился Тургенев, там ездил на совет Гоголь к старцу Амвросию, да и мало ли из этого черноземного центра вышло великих людей, но они вышли действительно как духи, а сама земля через это как будто даже стала беднее: выпаханная, покрытая глиняными оврагами и недостойными человека жилищами, похожими на кучи навоза. И мне стало казаться, что один старичок, совсем незначительный, укреплявший овраги садами, был достойней для моего романа, чем все эти великие люди. Я готов был остановиться на этом старике, но вспомнил, что, кроме садов и оврагов, он по воскресеньям тоже занимался литературой: писал листки под названием «Двенадцать добрых дел» и рассылал их знакомым с просьбой отсылать дальше. Вспомнив про это, я отказался от старика: невозможно же, правда, сделать героем большого романа человека, заключенного в кругу двенадцати добрых дел. Между тем таинственный заяц все сидел на террасе и тоже как будто о чем-то мечтал. Было еще довольно светло, и я знал, что наши обыкновенные зайцы в это время еще плотно лежат по дубовым кустарникам.
— А что, — подумал я, — случай, быть может, посылает мне этого зайца на помощь: «Смирись, мол, писатель, не умствуй, герой — это выдумка, а личность, наверно, есть и в этом зайчишке».
— Что вы тут, батюшка, разглядываете? — спросила меня старуха, дьячихина мать.
— Марья Васильевна, — сказал я, — слыхали вы, чтобы где-нибудь заяц днем ходил по домам?
Старуха всмотрелась и вникла.
Я подсказал:
— Заяц ли это?
Она перекрестилась. Заяц, верно, заметил движение и вдруг пропал.
— Вот видите, — сказал я, — креста боится. Не сам ли это хозяин тут баламутит?
Старуха еще раз перекрестилась, уж не из страха, а из благодарности за действие креста, и тоже очень таинственно мне прошептала:
— И очень просто — прикинулся, да и высматривает. Не миновать какой-нибудь беды мужикам.
Старуха потом, конечно, рассказала и на деревне о явлении зайпа, и, кто знает, не из-за этого ли зайчика наши суеверные крестьяне через несколько дней разнесли усадьбу в пух и в прах.
После того я окончательно убедился, что герой может быть не только не героем, но даже и личность в нем необязательна: он может просто, как зайчик, выйти посидеть на терраску, а из-за этого произойдут события грандиознейшие. Так бывает!
К сожалению, в этот раз мне все-таки не удалось сделать вполне героем зайца; мало-помалу я с ним так сроднился, что дал ему черты мальчика, каким я сам был, хотя имя оставил ему все-таки заячье: Курымушка.
Некоторые из моих друзей, прочитав рассказы о Курымушке, однако, совершенно не догадались, что рассказывается в них о каком-то таинственном зайчике, и все приняли как автобиографию и семейную хронику.
Что же делать? Ведь от себя самого не уйдешь. Мы не маленькие дети, и не спасет нас от скуки чтения даже самая хитрейшая фабула. Пора уже знать, что только близость автора к себе самому и способность его приблизить к себе так, чтобы они были как будто совершенно свои, родные, находят отклик в читателе. Тогда зачем же ходить далеко? Вот моя собственная жизнь, и с ней те, кого я любил, кого боялся и ненавидел. Рано или поздно все тайны будут непременно раскрыты — не мной, так другим: нет ничего тайного, что не стало бы явным.
Вот пень огромного дерева, выросшего от семени, занесенного когда-то птицей в эту усадьбу. Дерево перебыло здесь прекрасную жизнь и раскрыло все возможности, заложенные в семя. Но правда ли, что, сосчитав все годовые круги огромного пня, я узнал что-нибудь о тайнах прекрасного дерева? Так едва ли стал бы кто-нибудь читать рассказ о моей совсем обыкновенной, измеренной и сосчитанной жизни, если бы однажды в конце длинной аллеи, засыпанной кленовыми листьями, на террасе, обвитой красными лозами дикого винограда, не явился мне таинственный зайчик и я, пораженный красотой тройного умирания, не задумал сделать эту сказку — и очень близкую к моей собственной жизни, и очень далекую.
Родился я в 1873 году в селе Хрущево Соловьевской волости Елецкого уезда Орловской губернии по старому стилю 23 января, когда прибавляется свет на земле и у разных пушных зверей начинаются свадьбы.
Село Хрущево представляло собой небольшую деревеньку с соломенными крышами и земляными полами. Рядом с деревней, разделенная невысоким валом, была усадьба помещика, рядом с усадьбой — церковь, рядом с церковью — Поповка, где жили священник, дьякон и псаломщик.
Одна судьба человека, родившегося в Хрущеве, родиться в самой деревне под соломенной крышей, другая — в Поповке и третья — в усадьбе.
Мне выпала доля родиться в усадьбе с двумя белыми каменными столбами вместо ворот, с прудом перед усадьбой и за прудом — уходящими в бесконечность черноземными полями. А в другую сторону от белых столбов, в огромном дворе, тесно к садам, стоял серый дом с белым балконом.
В этом большом помещичьем доме я и родился.
С малолетства я чувствовал себя в этой усадьбе ряженым принцем, и всегда мне хотелось раздеться и быть просто мужиком или сделаться настоящим принцем, как в замечательной детской книге «Принц и нищий».
Это маленькое имение, около двухсот десятин, было куплено дедом моим Дмитрием Ивановичем Пришвиным, елецким потомственным почетным гражданином, у дворянина Левшина, кажется генерала.
После семейного раздела Пришвиных Хрущеве досталось моему отцу, Михаилу Дмитриевичу Пришвину.
Вот так и случилось, что елецкий купеческий сын, мой отец, сделался помещиком.
В барском имении мой отец вел себя не по-купечески: весь огромный усадебный двор он окружил строениями для кровных орловских рысаков, вдоль ограды тянулась длинная и новая маточная[6], поперек под углом — старая маточная и за нею — варок[7]. В доме всюду во множестве были развешаны портреты отечественных рысистых коней, написанные знаменитым в то время художником Сверчковым.
Рассказывали мне, что отец сам выезжал рысаков и не раз в Орле брал призы. Еще отец мой был замечательным садовником, и некоторые его цветы, поддержанные после его смерти моей матерью, и особенно фруктовые деревья так и остались со мною на всю мою жизнь.
А еще отец, конечно, был превосходным охотником. Догадываюсь, что среди хороших знакомых отец был веселым затейником, и та чудесная музыкальная речь, которая мне везде и всюду на родине слышится, может быть, тоже была украшением веселой жизни хрущевского «принца».
Скорее всего, я думаю теперь, кроме маленького имения, отцу при разделе досталось немало тоже и денег, а то откуда же взять средства на такую веселую жизнь! Как жаль мне отца, не умевшего перейти границу первого наивного счастья и выйти к чему-нибудь более серьезному, чем просто звонкая жизнь.
Где тонко, там и рвется, и, наверно, для такой веселой свободной жизни у отца было очень тонко. Случилось однажды, он проиграл в карты большую сумму; чтобы уплатить долг, пришлось продать весь конский завод и заложить имение по двойной закладной. Тут-то вот и начинать бы отцу новую жизнь, полную великого смысла в победах человеческой воли. Но отец не пережил несчастья, умер и моей матери, женщине в сорок лет с пятью детьми мал мала меньше, предоставил всю жизнь работать «на банк».
Вот почему теперь я и держусь своей матери: через мать я природе своей получил запрет, и это сознательное усилие принесло мне потом счастье.
Я был еще совсем маленьким, когда умер мой отец, и до того еще был неразумным, что событие смерти отца в нашем хрущевском доме не переживал глубоко. Если теперь говорю, что жалею отца, то не его именно жалею, а того отца, кто мог бы своим вниманием указать мне в жизни истинный путь. Всю свою жизнь я чувствовал недостаток такого отца, и, мне кажется, в своих скитаниях и по земле, и по людям, и по книгам я искал себе такого отца-наставника.
Мать моя, Мария Ивановна Игнатова, родилась в городе Белеве, на берегу самой милой в России реки Оки. Далеко ли Белев от Ельца, но какая разница в природе! Черноземная земля под Ельцом представляет собою край того обезлесенного, выпаханного чернозема, где богатейшая когда-то земля нашего центра покрылась оврагами из красной глины, как трещинами, где крытые соломой лачуги были похожи на кучи навоза. И человек «культурный» укрылся от нескромного глаза в барских усадьбах.
Совсем другое — родная земля на родине моей матери, легкая, покрытая лесами земля по Оке.
Работая неустанно с утра до вечера, учитывая каждую копейку, мать моя под конец жизни все-таки выкупила имение и всем нам пятерым позволила получить высшее образование.
В нашем доме сохранилось старинное, сделанное еще крепостными руками огромное кресло Курым. Никто не знал, что это значит, слово «Курым», и откуда оно взялось, но если скажешь: «Курым», то каждый почему-то ищет глазами кресло. Говорят, будто в этом кресле я родился и за то получил с малолетства прозвище «Курымушка».
Говорили, что мальчиком я был очень похож на кресло, но чем же именно похож, об этом никто верно не знал.
Часто я раздумывал, сидя в этом огромном кресле.
Я думал, что у каждого из нас жизнь как наружная оболочка складного пасхального яйца; кажется, так велико это красное яйцо, а это оболочка только, — раскроешь, а там синее, поменьше, и опять оболочка, а дальше зеленое, и под самый конец выскочит почему-то всегда желтенькое яичко, но это уже не раскрывается, и это самое, самое наше. Бывает, при переломах душевных сосредоточишься в себе, и вот начинает все нажитое отлетать, как скорлупки. И со мной раз так было: все отлетело, и вышел маленький мальчик Куры-мушка у постели своего больного отца. Мать сказала:
— Папа просит тебя на постель, полезай к нему!
Отец сделал губами, глазами, единственной здоровой рукой какие-то знаки, понятные матери, и она сейчас же дала ему лист бумаги и карандаш. Он хорошо рисовал, одним движением сделал на бумаге каких-то необыкновенных животных в елочках и подписал: голубые бобры.
Этой же ночью представилось Курымушке, что в его полог над кроватью залетела огромная муха и жужжит на весь дом, никому спать не дает, все бегают с огнем, стучат, шепчутся. Он плачет, зовет в темноте, кусает в отчаянии бахрому полога, — нет ответа! Так всю ночь муха. хрипит, и только под утро стало тихо, но все — не так, что-то большое случилось в доме. И с этим темным предчувствием Курымушка выходит из детской. В передней на пороге стоит неизвестный мужик, староста Иван Михалыч машет ему рукой:
— Уходи, уходи!
— Надо бы…
— Не до тебя: Михал Дмитрич помер.
— Царство небесное! — перекрестился неизвестный мужик и вышел.
Курымушка входит к отцу. Он лежит на своем месте такой же, только совсем голый, и няня намыливает ему палец, стягивает золотое кольцо. Особенного, страшного тут ничего не было, и Курымушка просто переходит в другую комнату, где сидит Софья Александровна и еще дамы, тоже из соседей, помещицы.
— Миленький, поди-ка сюда, папа твой умер, ты теперь сирота.
— Ну что ж, — ответил Курымушка, — зато у меня вот что есть!
— Что это?
— Папа вчера мне дал: голубые бобры.
— Фантазер был! — улыбнулись дамы и заговорили между собой, будто тут и не было возле них Ку-рымушки.
— И правда — одни голубые бобры. Бедная Мария Ивановна! Имение под двойной закладной, пять человек детей!
— И еще купцы! Последний дворянин живет на земле — и это у него естественно; разорится и все живет, и все естественно, а купцы полезли на землю зачем? Что им земля? Простой выгоды нет, масло в городе купить дешевле обойдется.
— Хотят жить как господа!
— Вот и пожили: все профуфукал покойник, и, правда, остались какие-то голубые бобры.
— Сиротка, — погладила Софья Александровна по головке Курымушку. — Бедная Мария Ивановна, совсем еще молодая женщина.
Пришла мать с платком в руке, в слезах, обнялась со всеми, сказала:
— Теперь всю жизнь работать на банк!
— Эх, Мария Ивановна, мы все на банк работаем.
— Ну, вы дворяне, вас все-таки опекают.
— Зато вы такая здоровая и сильная.
— Да, это была наша коренная ошибка, не нужно было нам забираться в деревню, все равно земля рано или поздно перейдет мужикам.
— Почему вы так думаете?
— Потому что им волю объявили, а земли не дали. Их много, они одного хотят — земли и своего добьются: земля непременно перейдет мужикам.
Из всех этих разговоров Курымушка заметил себе много неприятных вещей: какой-то Банк схватил маму, и она теперь будет на него работать; еще нехорошее, что он сирота, что «мы купцы» и что земля перейдет мужикам. Хороши были только голубые бобры, но и то над этим смеялись.
Далеко до солнца, но мать всегда до солнца встает и уходит в поля, никогда ее летом поутру не увидеть Курымушке. Только за обедом она сидит загорелая, как бронзовая, и могучая, ест и сама разговаривает со старостой Иваном Михалычем.
— Рыжка — того?
— Причинает, Марья Ивановна!
— А Бурышка?
— Не того!
— Опять ты за свое «не того, не того»! Говори языком человеческим, я тебя спрашиваю: Бурышка… того?
— Пошла в передой.
— Вот те раз! Ну как же ты это допустил?
— Да это не я.
— А кто же, не ты?
— Бык ослабел.
— Вот те раз! Ты с ума сошел! «Бык ослабел»! Ты сам ослабел!
И так весь обед точит она Ивана Михалыча. Ничего в этом не понимает Курымушка, и только жалко ему и даже страшно бывает подумать, что старшие от ранней весны и до поздней осени должны работать на Банк.
Кто это Банк и где он? (На небе господь живет, а Банк — в городе, на синее небо летают птицы, в город ездят на лошадях, и там — Банк.) Все работают с утра до вечера на Банк, — Иван Михалыч, мать и особенно мужики.
Только поздней осенью, когда начинает рано темнеть, навещает часто соседка Софья Александровна, ходит по коридору до забитого на зиму зала и обратно в столовую, до самого кресла Курым, откуда он все слушает и обо всем думает. Бывает, приходит из своей школы тетя Дунечка; с ней мать говорит про Софью Александровну, а с той про Дунечку и о том, как можно освободиться от Банка.
— На ле-галь-ном положении, — говорит Дунечка, — я долго работать не буду, это я временно.
— Да, только бы освободиться от Банка! — постоянно говорит мать.
— Нужно терпеть, — учит Софья Александровна, — наша вся жизнь есть долг и терпение.
Про это вот больше и спорят все: ни мать, ни Дунечка не хотят терпеть, им только бы как-нибудь освободиться от Банка, а Курымушка мало-помалу складывает себе историю про Софью Александровну и про Дунечку.
Было, представляется Курымушке, три жениха у Софьи Александровны, два были хорошие и один Бешеный. Софья Александровна посоветовалась со старцем, ей было велено идти за хороших. Но это Курымушка хорошо понимал, — если велят по-хорошему, то хочется идти по-плохому: Софья Александровна вышла за Бешеного. И началась беда: Бешеный барин раз все стулья поломал, и как ругается! Его слышно здесь на балконе. А еще Бешеный барин — и это хуже всего — был а-те-ист. Что это значит, Курымушка думал-думал и не понял. Раз Софья Александровна убежала из дому сюда и не знала, как быть ей дальше, но вспомнила старца, написала ему. «Сама виновата, — ответил старец, — не нужно было выходить, а если вышла, терпи до конца и спасешься». С этого дня Софья Александровна стала все терпеть и во всем слушаться старца.
Все это шепотком от прислуги — это все большие тайны, а про хозяйство начинают всегда громко:
— У вас почем стала рожь?
— По восемнадцать копен.
— Хорошо! Вязь большая?
— Не обхватишь снопища.
— Как все у вас ладно выходит!
— Я во всех даже мелочах со старцем советуюсь. А как вы с травой на валах? Бабы тащат у вас?
— Мешками тащат, ничего не поделаешь, за ними ведь не угонишься.
— Я научу вас, как нужно.
— Нуте-с?..
— Я незаметно к бабам подхожу, кустами, и будто их не вижу, а сама покажусь, когда им уже бежать нельзя, тогда они непременно залягут в канаву. Я сяду, будто отдохнуть, на край канавы, над самыми бабами, и дожидаюсь, пока они встанут; они думают меня перележать, а я думаю их пересидеть, но я непременно их пересижу, зашевелятся и сами отдают мне мешки. Выходит двойное наказание — и время потеряли, и мешки.
«Вот какой хитрый старец, — думает Курымушка, — и почему это мама борется с Банком сама и не хочет слушаться старца?»
Другая история была про Дунечку. Но это еще много чуднее, чем про Софью Александровну. В большом купеческом доме на маминой родине у одного из ее братьев был мальчик по прозвищу Га-ри-баль-ди. Когда он стал довольно большим, то поднял в этом доме восстание, и с ним ушла его сестра Дунечка. Куда они делись, нельзя было узнать; мать говорила: «Все покрыто мраком неизвестности». Мать признавалась, что сама в этом плохо понимает — почему-то они ненавидят царя, такого хорошего, освободителя крестьян.
— Вы-то как думаете про это, Софья Александровна?
— Я тоже в этом мало понимаю, но думаю — из них могут потом выйти очень хорошие, умные люди: у них это от гордости, хотят все сами. А что сами! Вот я хотела сама выйти замуж, и что вышло! Нужно терпеть! Потом они тоже смирятся и будут умные люди.
— Умные, что и говорить, в нашем роду глупых не было, — он был умница во всем городе и по-ра-жал всех. Дунечка за ним как за богом шла, как вы теперь за старцем идете: бес-по-во-рот-но! Он был в тюрьме, и это у них за святость считается, страдал за народ, как Христос.
— Не говорите так, Мария Ивановна!
— Нет, отчего же, мне кажется, Христос был очень хороший.
— Да разве так можно?
— Господи, я же знала его гимназистом, какой он был хороший, как заступался при малейшей обиде за прислугу, за бедных родственников, за больную собаку, птицу, замерзающую на улице, увидит и приголубит. И Дунечка пошла за ним, они были в Париже, учились, но, должно быть, не-ле-галь-но.
— Не-ле-галь-но, — твердит Курымушка.
— Что ты там шипишь? — спрашивает его мать. — Не уснул еще? Подожди, не спи, скоро ужинать.
И опять Софье Александровне:
— Он остался там, она приехала по его приказу работать на ле-галь-ном положении, пока…
— А потом?
— У них про-грам-ма: жить без царя.
— А потом?
— Я не знаю, но у них потом выходит как-то очень хорошо, я сама не понимаю, как люди вдруг переделаются, если не будет царя. Но она такая милая и такая хорошенькая, хотя и ми-ниа-тюр-ная, кулачки свои крошечные подымет; царь такой большой, она такая маленькая, мне это нравится.
— Очень миленькая! А вы бычка своего продали?
— Симментала? Нет еще.
— Вы променяйте мне его на телушку, я давно мечтаю о симментальском бычке.
Курымушка все это слушал и по-своему понимал. И когда Дунечка прочла ему свое любимое стихотворение:
Жандарм с усищами в аршин,
И рядом с ним какой-то бледный,
Полуиссохший господин,—
Курымушка понял, что бледный господин и есть он, тот самый Га-ри-баль-ди, и он Дунечке все равно как старец Софье Александровне; а у мамы только Банк и она сама. Но почему же, бывает, мама иногда так просияет, будто всем солнце взошло, а Софья Александровна и Дунечка так не могут? «Работать на легальном положении хуже», — думал Курымушка.
Задавались вечера, и это называлось «гости», когда и Дунечка была, и Софья Александровна, и еще другие соседи — все больше женщины. Тогда ужин оттягивается надолго и Курымушку развлекают, чтобы не уснул. Кто-то поет ему песенку:
Ах ты, воля, моя воля,
Золотая ты моя.
Воля — сокол поднебесный,
Воля — светлая заря.
Матери песенка эта очень нравится, она говорит:
— Какая все-таки светлая эпоха была. Я венчалась как раз в шестьдесят первом году.
А за дверью громкие вздохи и кашель.
— Кто там?
— Я!
— Гусек?
— Так точно!
— Тебе что, Гусек?
— К вашей милости.
— Ну, что?
— Землицы!
— Вот те раз! Ты с ума сошел. Какой тебе землицы?
— Дозвольте крайнюю десятину взять, я отработаю.
— Ты отработаешь? Господь с тобой, знаю я, как ты работаешь: тебе бы только перепелов ловить.
И просветлив потемневшее лицо:
— Нуте-с?
Это значит: «Ну, продолжайте то, хорошее, о чем говорили».
— Тетенька, милая, не говорите этого нашего ужасного купеческого «нуте», ведь это с лошадей взяли, лошадям «ну», людям «нуте». Слышать этого не могу! Да еще слово «ер».
— Спасибо, Дунечка, правда, нехорошо, надо отвыкать. Не буду, не буду.
И, вспомнив опять это светлое время эпохи освобождения крестьян, вся сияя от радости, гостям говорит:
— Нуте-с?
Прежний голос поет:
Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли вижу я?
Знать, горячая молитва
Долетела до царя.
Дунечке это не нравится, она не любит царя:
— Какое старье ты поешь!
И читает:
Добрый папаша! К чему в обаянии
Умного Ваню держать,
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
— Какую же правду? — спрашивает Софья Александровна.
— Правду какую? Вот:
В мире есть царь, этот царь беспощаден…
— Ты, Дунечка, — говорит тот голос, певший «волю», — вся на мужиках сосредоточилась, тебе безлошадные, двухлошадные больше значат, чем Пушкин и Лермонтов.
И поет этот голос такую песню, лучше какой Курымушка после уж никогда не слыхал:
И звук его песни в душе молодой
Остался без слов, но живой.
А мужик все вздыхает в передней.
— Ты разве не ушел, Гусек?
— Никак нет.
— Что тебе от меня надо?
— Землицы.
— «Землицы, землицы»! Затвердил Якова, одного про всякого. Я бы на твоем месте и носа не показала сюда. Ты намедни скородил?
— Скородил.
— Борону ты сломал?
— Я? Лопни мои глаза, провалиться на месте, ежели я.
— Кто же сломал?
— Сама сломалась.
— Сама! Уходи, уходи, нет у меня для тебя земли! Откуда я тебе землю возьму? Не могу же я всех землей наделить.
— Сделайте божескую милость.
— Ухо-ди! Нет у меня земли.
— Какую-нибудь завалящую.
— Господи, закройте ж там дверь, что же это такое, собрались посидеть, и нет ни покою ни отдыху! Такая жажда земли, а мы тогда думали, ка-ак хорошо будет, такая светлая эпоха была!
Только собралась опять с духом и сказала свое «нуте-с» — в передней новый шум, топот, отхаркивание, отсмаркивание; староста Иван Михалыч робко приотзынул дверь.
— Что там?
— Мужики пришли.
— Вот те раз! Те?
— Те самые, намеднишние.
— Что им надо?
— Земли просят: запольный клин.
— Рожна им! Запольный клин хотят энти снять.
— Энти посильнее.
— Ну, скажи им: «У Марьи Ивановны гости, занята».
И только выбрались те мужики, Иван Михалыч опять приотзынул двери.
— Энти! — шепнул.
Мать моргнула.
«Энти» — богатые мужики, они, может быть, даже и задаток принесли, их, может быть, надо и водкой угостить. Дверь отворяется настежь, вся столовая наполняется запахом тулупов. Мать делает вид, будто ничего не знает, зачем пришли мужики, и даже старается их припугнуть.
— Что вы пришли?
— К вашей милости.
— Ну что… к милости?
— Пожалейте нас!
— Мне вас нечего жалеть, вы меня пожалейте.
Перечисляет все их преступления за лето.
— Это не мы, — защищаются «энти» мужики, — это те, они разбойники, а мы…
— Те, те! — сердится мать. — А чьих загоняли лошадей?
— Мы прикоротим!
— И в саду копыта видела!
— Это те.
— Ваши копыта!
А задаток уже показывается в руке старшего из «энтих». Поладили скоро. Мать, довольная, направляется к горке, и там, в этой горке, там наверху только для виду стоят красивые вещи, на нижних полочках за дверцами — четверти с водкой, бутылки с наливкой, уксус, пузырьки с лекарствами. Мать переливает, подливает, отцеживает мух, не раз, наверно, попадет в сивуху уксус, и постное масло наверх кружками всплывает. В дверь, теперь уже настежь раскрытую, Иван Михалыч входит, выходит с большим стаканом, подносит. «Энти» выпивают по очереди, без закуски, рукавами отирая бороды.
— Все?
— Никишке красное.
Тот всегда пьет вино только легкое, но если бы знал, что пьет! — в стакане та же сивуха, но для цвету из незаткнутой бутылки наливки, наполненной мухами так, что уж и не жидко, добавляется еще немного. И это он пьет по фасону своему, как легкое.
— Извините, я сейчас! — повторяет хозяйка гостям.
И последнее — короткий наряд на завтра:
— Хватею — солому возить, Кузьме — дрова рубить. Позови плотника сбить кормушку, съезди в ночное, не пасут ли на клевере. Слышишь?
— Слушаю.
— Ступай.
Конечно, садится в кресло, тасует карты, хочет раскладывать свой любимый пасьянс: «Николай умирает, Александр рождается», но опять что-то темное мелькнуло в лице, и «свой глаз» тревожно смотрит на дверь.
— Там кто?
— Я!
— Кто ты? Гусек?
— Так точно!
— Тебе что?
— Землицы!
Пока мать, измучив себя и Гуська, решается сдать ему «завалящий клок» под работу в кружок, Куры-мушка под шумок перебирается на свой диван, по-своему молится, засыпая: «Господи, благодарю тебя, что не создал меня этим Гуськом».
Много думал об этом Курымушка, почему такие бедные и несчастные мужики бывают в доме, когда приходят за чем-нибудь к матери, и самые веселые люди, самые хорошие на полях они — те же самые мужики. «Это не они виноваты, — решил Курымушка, — это наш дом такой: мы купцы».
Было однажды весной, у колодезя Павел с Гуськом воду качали. Курымушка стал Гуську под руку, и тот сказал:
— Посторонись, барин!
— Какой он барин, — сказал Павел, — он купец.
— А что значит купец? — спросил Курымушка.
Павел ответил:
— Индюх!
Было очень обидно.
— Нет, брат, — успокоил Гусек Курымушку, — ты не горюй — купец нам с тобой самый хороший человек; купец — человек богатый. Что барин! Тому были бы собаки, а купец любит птицу.
— Какую птицу!
— Птицу какую! Пойдем-ка, брат, ко мне в избу, я тебе покажу.
И тащит его за рукав к себе в избу. И что там у него в избе! Тут и петух-дракун, и курица кахетинская, и скворец-говорец, и голуби-космачи, и голуби-воркуны, и куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть, но Гусек подводит к любимому.
— Люб ли тебе?
Перепел серый, с подбитым затылком. Какое-то сходство с Гуськом. У Гуська лицо заросло волосами, у перепела — перышками, нос голый и чуть-чуть крючком, как перепелиный клюв.
— Люб ли тебе?
— Они все одинаковы.
— Во-она! Да ты знаешь ли, братец мой, этого перепела верст за двадцать слышно, а ежели он у попова огорода треснет или у Горелого пня, так ты, братец…
— Что, Гусек?
— Ножками брыкнешь, вот что, милый. Перепела в поле разные, хорошие редки и дороги. Вот почему купцы сидят в городах, а чуть прослышат — залетел к нам звонкий, сейчас лошадей запрягать — и в поля. В прежнее время, — рассказывает Гусек, — купцы к нам в каретах съезжались, с женами, слушать голосистого. Вот, брат, что значит купец, это богатый человек. Да поймай я настоящего купеческого перепела, он озолотит меня.
— Озолотит?
— Озолотит! Буду богатый и куплю тульский самовар: чай буду пить. Вот что значит купец. Ну, так люб ли тебе мой перепел?
— Серенький…
— Вот то-то и горе, мой милый, что серый: настоящий купеческий — белый.
— Белый?
— Как бумага! Не веришь? Покажу. Сам своими глазами видел. Приходи на вечернюю зорю к Горелому пню.
Это недалеко за садом. Вечером Курымушка пробирается к Горелому пню. Понемногу смеркается. Едет мужик в ночное, будто черный парус плывет по зеленому морю. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не кричат.
— Рано?
— Погоди, — шепчет Гусек, — соловьи еще зорю играют, а дай стихнуть…
— Закричит?
— Во-она!
Гусек шепчет «во-она» совсем на перепелиное, любовное «ма-ва».
Стихают один за другим соловьи: чмок-чмок, и конец.
И кажется, звенит тугая струна.
— Жук?
— Жук прожундел. К чемуй-то много жундит жуков, — шепчет Гусек.
— К чему?
— Да бог его знает к чему. Молчи.
Молчит Курымушка, ни жив ни мертв. Но лягушки квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и заглушили лягушек-турлушек.
— Ку-а, ку-а! — передразнивает недовольный Гусек.
Квакушки замолчали. Заголосили девки в деревне.
— Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил, глянула на небе первая звезда.
Пахнуло от озими рожью. Пала роса. Тогда-то наконец по всему росистому полю — от попова огорода и по Горелый пень — будто кто-то невидимый хлопнул длинным-предлинным арапником. — крикнул перепел.
— Голосистый? Белый?
— Купеческий.
И тихо, как полевые звери, крадутся охотники по росистому полю вниз, к оврагу, и на ту сторону, к попову огороду. Старик на колокольне еще звонит, и еще глянула в уголку небес молодая звезда, и еще, и еще.
Голосистый не шутит: бьет — в ушах звенит. Самка молчит. Берет опаска: тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу, молчит, чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусек напоил ее для чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Она молчит под сетью в пахучей росистой ржи.
Осторожно берет Гусек свою кожаную тюколку и тюкает.
Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть: «Тюк-тюк!»
И наступает решительный миг, самка взяла:
«Тюк-тюк!»
Если бы можно было теперь съежиться в маленькие комочки, как перепела, и притаиться под глудкой! Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться краешком сетки! И загорелось же там у голосистого белого перепела! Мечется он по полю, выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит над стеблями. И опять в рожь со всего маху:
«Пить-полоть!»
А она в ответ тихо:
«Тюк-тюк!»
Но ему ли отвечает она? Вот теперь по всему полю кричат перепела.
Она отвечает ему. Конечно, ему!
Он егозит на рубеже, поднимается на цыпочки. Нет, не видно. Он мечется и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой татарник — колко! На прошлогоднюю полынь — гнется! Хочет крикнуть — голос пропал: вместо прежнего звонкого «пить-полоть» — хриплое и неслышное, страстное «ма-ва».
«Тюк-тюк!» — отвечает она.
Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под ногами. Летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик!
— Летмя, летмя! — шепчет Гусек, сгибаясь над сетью в три погибели.
Хочет уменьшится — и не может. Хочет быть как перепел — тесно.
И вдруг упал возле сетки. Шуркнул в зеленях, шепчет страстно:
«Ма-ва».
«Тюк-тюк!» — отвечает она.
«Иди, иди, любезный перепел», — замирает сердце охотника. Он ходом идет, шевеля верхушками озимых стеблей. Перед самой сетью — плешинка, вымочина, рожь едва-едва прикрывает ее. Он останавливается, боится. Может быть, видит уже, что тут в десятке шагов другой огромный перепел сидит, согнувшись над полем, и отблеск зари зловеще сверкает на его голом перепелином носу.
«Видит или не видит?» — замирает охотничье сердце.
Не видит! Идет напролом. Последнее «ма-ва», последнее «тюк-тюк», и рожь шевелится под сетью возле самой клетки.
Теперь самка высунула свою серую голову из лубяной темницы в окошко, где привязана фарфоровая чашечка для питья, а он — тоже у чашечки. И глядят друг на друга: очи в очи, клюв в клюв. Густые озими пахнут, призывают: «Разбей, голосистый белый перепел, лубяную темницу. Думать тут нечего!»
Где тут думать: он ерепенится, хохлится и бьет грудью и крыльями о сухой лубок.
Час пробил: пора!
Встряхивают сеть. Перепел висит в петле, как раз против стаканчика с водой, где он только что видел склоненную головку. Не упустить бы только теперь. Не ускользнуло бы из рук его тепленькое бьющееся тельце. Голосистый туго завязан в мешочке из-под проса. Полевая песнь его спета. Теперь он будет петь в городе, в железных или рыбных рядах, услаждая купеческое ухо.
Охотники, мокрые от росы, шагают по полю домой, будто водяной со своим маленьким сыном переходит из озера в озеро.
Церковный сторож давно отзвонил. Давно уже небо покрылось звездами. Месяц взошел. И тысячи малых земных звезд засияли на стеблях озими, на сапогах, на чекмене, на бороде Гуська, на завязанном мешке, где в тьме притих голосистый. Все птицы притихли. И лишь лягушки-турлушки ведут свою вечную трель от вечерней зари и до утренней.
И чудится Гуську, будто четверка белых коней мчит из оврага карету в зеленое поле. Едет купец, не глядит, что топчет чужие поля: у него ли не хватит денег! Вот остановился. Гусек будто открывает дверцу:
— Ваше степенство, извольте слушать: кричит!
Кричит белый перепел. Задумался купец в карете, забыл он счета, кули, мешки, трактиры и мельницы. Разгорелось сердце.
— Поймай, Гусек, Христа ради!
— Сию минуту, — отвечает Гусек, — не извольте беспокоиться, самка у меня хорошая, молочком ее тепленьким попоил для голосу, для чистоты. Для вас старался. Вас ждал. Сию минуту.
И будто уходит Гусек и возвращается с перепелом.
— Ваше степенство, извольте!
— Белый?
— Так точно, ваше степенство, купеческие перепела — белые.
— Что же ты хочешь за белого?
— Сколько пожалуете!
Озолотил купец Гуська. Мчится в своей карете на белых конях, с белым перепелом целиком по полям, по оврагам, по мужицким и поповским огородам.
И чудится Гуську: из своего собственного самовара поит он всю деревню и рассказывает быль о праведном купце и белом перепеле.
Дома при огне охотники хотят полюбоваться драгоценной добычей, пересадить из мешка в клетку. Развязывают, вынимают.
— Во-она!
— Что ты, Гусек? Покажи.
— Серый, — качает головой Гусек. — Опять мимо капнуло — русака ловили.
Что это! Или вовсе на свете нет белого? Тускло горит копчушка в избе Гуська. Спит петух-дракун, спит соловей-певун, спит скворец-говорец, спит плотный ряд космачей и турманов на шесте. Нет купеческого перепела, нет у Гуська тульского самовара.
— Так и нет их на свете?
— На све-те! Что тебе, свет-то клином у нас сошелся? Перешли на новые места.
— А где новые места?
— Известно, в Сибири.
— И там, верно, есть белые?
— Там перепела все белые.
— И бобры голубые?
— Синенькие, зелененькие. Там всякие есть — по дорожкам бегают. Надо бы и нам подаваться туда.
На том месте, где была наша усадьба, теперь новая деревня построилась, и в старом саду — сенокос, но трава на когда-то удобренных клумбах и теперь растет выше, косцы узнают, вспоминают, что тут раньше были цветы. Но это еще что — трава на клумбах! Отцовские маргаритки я нахожу в траве и думаю — это непременно отцовские, потому что матери уже было некогда заниматься цветами. Все-таки был у нее хромой садовник Евтюха, лениво подскребал бороздником сорные травы, и розы целыми аллеями долго росли после отца. Только это — розы, это — вишни и яблони, а людей-то под липами не было, и бегали по дорожкам желторотые галчата и вовсе одичавшие братья Курымушки — гимназисты. Бывало, только заслышатся бубенцы и топот, сломя голову несутся ребята из сада на двор смотреть, кто едет, куда. Как за оградой из-за кустов акации покажутся гнутые шеи пристяжных, как одна пристяжная завернет между каменными столбиками, — тут нечего уже дожидаться. Далеко позади себя дети слышат ужасный крик няни:
— Гости!
Ласковым, но необыкновенным голосом долго мать зазывает детей, думает: «Выйдут и попадутся». Но по одному этому голосу о гостях легко догадаться, если бы и не видели их своими глазами. Залегает Курымушка всегда под Розанку: в этой старой яблоне ствол у корней расщеплен, и, как в окошко, можно смотреть через ствол в аллею на лавочку, где почти всегда гости садятся и разговаривают. Сладкой стрелой вонзается ему в сердце радость при виде подъезжающих гостей, но бежать от них нужно, а то не миновать колотушки от братьев за отдельную радость. По липовой аллее на дорожке, желтой от троичных песков, разгуливают краснозобые снегири, зяблики, и заяц тихо проковыляет, и уж проползет, а ступит нога человека — и все разбегаются и разлетаются. Им тоже, быть может, очень хотелось бы в душе побыть вместе с людьми, но, верно, и у птиц на деревьях и у козявок в траве есть своя какая-то страшная тайна, и оттого-то все разбегается и разлетается, когда заслышатся шаги человека. Так тихо бывает в саду на дорожке, когда все спрячется. Но как ни будь тихо, все кто-то сзади шепчется… Обернулся — и нет никого, только мелькнули в воздухе чьи-то копытца. В страхе бежит от них Курымушка и вдруг остановится на площадке возле дома и рассыпает вокруг себя крестики.
— Что с тобой?
— Ничего, я обедню служу.
Сбылось однажды тайное желание Курымушки — всех детей гости захватили, и за торжественным столом, накрытым белой скатертью, они сидели, как привязанные за жабры ерши.
Блюдо с грушами, сушенными на солнце, мягкими, сладкими, стояло как раз возле Курымушки, и он изловчился, как будто незаметно для всех, стянул одну — и в карман. Только брат Коля это заметил, шепнул: «Отдай, а то скажу!» Курымушка старшему подчинился, отдал.
— Стяни мне сухарь.
— Вот еще!
— Ну, так я покажу сейчас грушу.
И кончик ее показал ему под столом.
«Не покажет, — думает Курымушка, — не осмелится».
А Коля руку из-под стол-а поднимает все выше и выше. «И вдруг покажет? Нет, не осмелится!»
— Последний раз спрашиваю: стянешь сухарь?
— Не стяну.
— Не стянешь… Ну, так вот же тебе!
Кладет руку на стол и медленно открывает.
— Подожди, подожди!
— То-то.
Курымушка изловчился, вытянул и потихоньку под столом передал Коле сухарь. Слава богу, благополучно сошло!
— Ну, отдавай теперь грушу.
— Как бы не так! Стяни мне конфетку.
Пришлось и конфетку стянуть.
И пошло, и пошло с тех пор: под страхом открыть всем тайну сушеной груши Коля распоряжался Куры-мушкой. Раз даже двугривенный пришлось незаметно вытащить из кошелька матери, и как это страшно было и гадко: мать спала после обеда, на маленьком столике возле кровати лежал большой полуоткрытый серый замшевый кошелек; Курымушка подкрался и, не сводя глаз с лица матери, вытянул двугривенный. А в дверях уже дожидался страшный мучитель. Хорошо еще отпустил и не велел другого стянуть! С каждым днем нарастала сила тайны сушеной груши, а тут еще скоро подоспела другая беда.
В зарослях вишняка подслушал Курымушка разговор старших братьев:
— Давай убьем гуся: они нашу пшеницу клюют.
— Давай.
— И зажарим на вертеле, как Робинзон.
— Какого же гуся?
— Поповского. Поповские самые жадные!
Как раз тут и подходили поповские гуси. Братья отбили самого большого белого гусака и сначала камнями швыряли, а потом добили палками. Весь гусак был в крови.
Хватились — нет спичек. Один побежал добывать и вернулся:
— А не вытрем ли из дерева?
Долго трут палку о палку, ничего не выходит.
— Нет, ступай скорей за спичками.
Один побежал, другой караулит, а Курымушка в кусту сидит, хочется ему очень, до смерти хочется вместе с братьями отправиться жарить гуся на вертеле, но что, если и его они палками: «Не подглядывай, не подсматривай!» Невозможно.
Вот бежит, запыхался.
— Добыл?
— Есть!
— Ура!
Озорная тропа, выбитая больше босыми ногами, гладкая, твердая, как мозолистая ступня, уходит в пшеницу неизвестно куда. Братья по ней исчезают в пшенице, а за ними босой Курымушка идет, крадучись, а пшеница ему — как лес, конца этому лесу, кажется, нет, и только небо, одно голубое, и тихо, даже не шепчутся колосья между собой. Вот это самое страшное, что пшенице конца нет, что тихо, а Большой Голубой смотрит и все видит. Жутко стало Курымушке красться за братьями, захотелось назад, но как назад: там, позади, давно уже сомкнулась пшеница. Курымушка решился подойти к братьям — будь что будет, — только бы не быть одному! Но только что стал он к ним подходить, вдруг тот, кто гуся тащил, уронил его, и гусь гокнул о сухую набитую озорную тропу, гулко ударился — и как закричит! Братья от гусиного крика — прысь назад и, не посторонись Курымушка, сбили бы его с ног. Но он, услыхав крик, прыгнул в пшеницу и пустился дуром, оставляя за собой широкую дорогу. По этой дороге за ним пустился кровавый гусак. Это был Голубой, кто все видит, это он покарал злодеев и пустил на них гусака. Ему молится на ходу Курымушка: «Избави нас от лукавого». Упадет, прошепчет молитву, гусак подождет и опять бежит, сзади шумит и гогочет. «Богородица, дево, радуйся», — обороняется Курымушка другой молитвой. И когда, наконец, он прочел: «Господи, милостив буди мне, грешному», пшеница кончилась, и по дорожке знакомого вала он вернулся к себе.
Будь Курымушка такой же, как его братья, из большой тайны кровавого гусака он бы мог себе против них сделать маленькую тайну, подобно сушеной груше, но Курымушке это и в голову не пришло. Только он понял из этого, что есть тайны большие, которые остаются с самим собой, и есть тайны маленькие — они выходят наружу, и ими люди постоянно мучат друг друга. Вот эта мучительная тайна сушеной груши — как бы просто, казалось, открыть ее, рассказать всем и сразу покончить, а поди открой, — ведь не в груше тут дело, а в тайне, и тайна эта с каждым днем все нарастает и нарастает. И у старших есть свои тайны — у Софьи Александровны со старцем, у Дунечки с Бледным господином, и старец и Бледный тоже, наверно, пугают какой-нибудь сушеной грушей. А поди-ка вот скажи вслух про нее.
До сих пор не могу без тревоги слышать жалобного крика уносимой ястребом птицы: как услышу, так сиротею. И как увижу осиротелых ребят, спешу купить чего-нибудь и раздаю по конфетке, по прянику; эта милостыня мне доступней, чем калекам и уродам на паперти церкви. Я часто вижу тайное страдание на лице мальчугана, и тогда мне кажется, будто кто-то Большой Голубой вышел с ним на борьбу. В жизни нужно уметь бороть Голубого, я это знаю, не миновать этого. Но все-таки совсем он один мальчуган, и я, сам отец, тогда прошу, умоляю: «Отец, отец, если уж неизбежно страдать, то помоги этому мальчику побороть Голубого, не сделай его напрасной жертвой, не доведи мне слышать его стон, подобный крику уносимой ястребом птицы».
Есть тайна у Курымушки, и такая страшная, что если бы ее братья узнали, так лучше съел бы в пшенице кровавый гусак.
Пришло это не от греха, а как-то само собой, когда он смотрел в окошечко яблони на гостей и слушал, как они, такие радостные, хорошо одетые, между собой говорили:
— Бедная Мария Ивановна, вот уж как трудно ей, наверно, с хозяйством. Некогда за детьми посмотреть и не на что, должно быть, гувернантку нанять. Дети совсем одичали.
— А как хорошо бы здесь жить богатым! Это настоящее дворянское гнездо. Смотри, Катя, вот это дерево называется голубая сосна.
Ее звали Катя.
В другой раз Курымушка слышал другой разговор, и ее звали Маруся. Но когда пришла Маруся, Кати не было, и когда Надя пришла — не было Маруси, она всегда была одна, и эта она так радовала и так мучила Курымушку. Она всему радует и от всего спасает, но тайну эту никому сказать нельзя, и если узнают, то пусть лучше уж явится кровавый гусак. Тайну легко выдать за обедом, когда в разговоре скажут «Маруся», и вдруг огненно покраснеешь, — раз обмануть, два обмануть, но когда-нибудь догадаются. Спасение тут бывает одно: когда скажут «Маруся», нужно самому прошептать «кровавый гусак», и тогда встают перед глазами ужасные картины: и ад, и сатана, и небо по краям загорается, конец мира наступает, архангел трубит, встают мертвые. Тогда он бледный сидит за столом, и мать участливо спрашивает:
— Что с тобой? Отчего ты такой бледный?
— Должно быть, муху проглотил, — отвечает Курымушка.
Какой-то старший, большой, и добрый, и Голубой, чудится иногда Курымушке, ему бы все это как другу сказать, и он, ведающий всеми тайнами, улыбнулся бы и все с него снял.
Отец, отец, пожалей своего мальчика!
Голубой услышал Курымушку, улыбнулся ему: в дом вошла прекрасная девушка, у нее были солнце и месяц во лбу и звезды в тяжелых косах — настоящая Марья Моревна!
Она вошла и сказала:
— Мама моя велела спросить вас, Марья Ивановна, не разрешите ли вы ей побродить в саду и в парке, ей хочется побыть с родными — у нас столько здесь воспоминаний.
Потом вошла и сама генеральша, бывшая хозяйка имения, в золотых очках, еще не старая женщина в черном.
Долго они потом ходили обнявшись по аллее, сидели на лавочке, и Курымушка из-за своей яблони в окошко ствола видел, как генеральша вытирала слезы платком, слышал все их разговоры между собой.
— Там было бабушкино дерево. Цела ли еще эта яблоня? — спросила дочь генеральши.
— А вон стоит.
— Возле нее был налив?
— И налив на своем месте.
«Не убежать ли, — схватился Курымушка, — а то еще вспомнят и розанку». Но подняться было опасно, а главное, в это окошко, поверх зеленой травы, так хорошо было смотреть на Марью Моревну и думать: «Вот это она, вот это она пришла, настоящая».
Генеральша говорила:
— Нужно отдать справедливость этим купцам: они хорошо берегут сад, и сколько цветов у них — у нас этого не было. А помнишь, где-то была тут старая яблоня розанка, и внизу в стволе ее было окошко.
— Помню, как же… Да вот и она стоит!
— Ну пойдем посмотрим.
Курымушка не успел убежать. Марья Моревна заглянула в окошко и сказала:
— Посмотри, мама, какой тут в траве чудесный бутузик лежит.
Подошла няня, очень важная, подобралась вся и осмелилась:
— Мария Ивановна просит вас откушать, ваше превосходительство.
— Какая там уж превосходительство! — улыбнулась генеральша.
— Вот настоящие господа! — говорила няня после Курымушке.
— А мы-то не настоящие?
— Ну, какие мы господа, мы купцы!
Никто не мог так радоваться гостям, как мать, она вся сияла, встречая, и шептала Дунечке про дочь: «Вот настоящая тургеневская женщина!» Чего-чего тут для них не наготовили!
За обедом Курымушка узнал отличие настоящих господ: они ели не церемонясь, сами просили подложить, если есть хотелось, и отказывались сразу, если кушанье не нравилось. Еще думал Курымушка, что Марья Моревна, конечно, и есть та самая она, про которую все говорят — кра-са-ви-ца, но что это значит, как узнают это сразу — взглянут и скажут: кра-са-ви-ца! — об этом он так решил: «Простая женщина с разными людьми говорит разным голосом и улыбается разно, а красавица одинакова со всеми — богатыми и бедными, большими и маленькими, да! Вот это главное ее отличие: с маленькими она говорит совсем как с большими. Но что, если вдруг, — в ужасе подумал Курымушка, — она — эта настоящая и единственная она — за столом ему что-нибудь скажет, ведь он непременно тогда ужасно покраснеет, и всем откроется его тайна, что это она!» На всякий случай он приготовился и стал держать в уме кровавого гусака, чтоб сразу пустить и вызвать ужасную картину ада и светопреставления. И вот правда Марья Моревна смотрит прямо на него, улыбается…
«Господи, милостив буди мне, грешному!» — готовит Курымушка своего гусака.
Марья Моревна спрашивает:
— Ты умеешь читать?
Курымушка сказал про себя: «Ад, сатана!» — и сразу пустил гусака.
Земля там, где небо к ней прикасается, красным заревом вспыхивает, огромная черная гора открывается, на вершине архангел трубит, покойники встают, и кто, как няня, всю свою жизнь отрезал себе ногти и берег их в мешочках, — теперь ногти эти срастаются, и, цепляясь ими за камни, лезут праведные люди на гору к архангелу, а грешники скрежещут зубами, обрываются и падают в адский огонь. И не красный, а смертельно бледный сидит Курымушка: он победил. Мать говорит:
— Что с тобой? Отчего ты вдруг побледнел?
Курымушка ответил:
— Должно быть, муху проглотил.
— Вот всегда ты хапаешь ртом. Ну выпей поскорей воды, может, пройдет.
Курымушка выпил воды и спокойно сказал Марье Моревне:
— Я умею читать.
— Хорошо, я тебе отличную книжку дам, любимая моя детская: Андерсен. Не читал?
— Нет, не читал.
После обеда она пошла, порылась в своих вещах и принесла эту книжку с картинками.
В старую беседку, обвитую хмелем, с зелеными замшелыми половицами, забрался после обеда Курымушка и читает рассказ за рассказом и картинку за картинкой рассматривает внимательно. Не слышно теперь ему ни птиц, ни голосов на дворе, и если бы даже правда архангел затрубил, он не слыхал бы трубы. Вот подходит одна картинка, в ней есть череп и крест, поскорей эту страшную картинку перевернуть и дальше читать, но какая-то сила не голосом, прямо своей силой велит ему обернуть картинку и смотреть на нее. Перевертывает — ужасно! Попробует дальше читать, сила опять велит посмотреть, посмотрел — еще страшнее! Нет, дальше так нельзя, надо поскорее куда-нибудь книгу спрятать и чтобы уж к этому месту никогда не подходить: место будет заколдованное. Зеленая половица под его ногой скрипнула и качнулась. Вот куда! Поднимает половицу, хоронит туда книгу с крестом и черепом, закапывает и хочет бежать, но у входа в беседку стоит Марья Моревна, улыбаясь, с венком из одних лиловых колокольчиков. Вокруг нее зеленый вьется хмель, и совсем недалеко на яблоне, не пугаясь, спит птица-сойка, свесив от полдневного жара голубое крыло.
— Ну что? Читал мою книжку? — спросила Марья Моревна.
В это самое время вдруг всколыхнулись все птицы на дереве, захлопали крыльями, взлетели, закружились над садом. Но как ни было шумно, все-таки явственно слышался жалобный стон уносимой ястребом птицы.
— Что с тобой? — спросила Марья Моревна.
— Как что? Ты разве не слышишь: это ястреб уносит птицу.
— Чего же ты дремлешь? Слышишь и так стоишь, беги скорей, отбивай!
Прямо против беседки была аллея тонких пирамидальных тополей, сзади нее стоял Голубой, и туда, видно было на голубом, огромный ястреб уносил птицу. Туда за ястребом пустился Курымушка на своих крыльях. Много он уже пролетел и вдруг застрял в кустах вишняка, в непроницаемых никогда зарослях и вспомнил: нет у него крыльев, и ястреба ему невозможно догнать. Но крик был слышен, и опять он забыл, что нет крыльев, и снова летит, шумя по зарослям, прыгает; только что выбрался… что же там под голубым небом и палящими белыми лучами полдневного солнца? Там — то самое страшное, желтое, непереходимое поле пшеницы, где живет ужасный кровавый гусак. И там, где-то в этом же поле, на одном месте все кричит и стонет жалобно птица. Курымушка слушает и стоит у входа в пшеницу на озорной тропе.
Большой Голубой стал против него: «Кто у нас одолеет?»
Маленький знал в своем сердце: если броситься назад, то за ним все бросится вслед — и ад, и сатана, и все, что шепчется за спиной, когда идешь в тишине, и кровавый гусак. Маленький сжался, его кулаки стиснуты, и от этого руки стали дубовые, голова наклонилась, и, рассекая воздух, он несется вперед на Голубого по озорной тропе. Голубой это любит, ничего нет страшного впереди, всюду он, Голубой, и золотые колосья пшеницы.
Вот он, тот самый овраг, где тогда гокнулся и закричал кровавый гусак; сюда, в этот овраг, он тогда свалился, и тут его страшное царство, тут он живет, и в этот самый овраг теперь нужно спуститься и перебраться на ту сторону. А на той стороне светло, пшеницы нет, только стоит один кустик, и прямо за ним слышно — пищит птица, и ястреб торжествующий хлопает в воздухе крыльями.
На краю оврага опять в последней страшной борьбе стал маленький, и против него опять стал Голубой. Но теперь уже знает маленький, как нужно бороться с ним, теперь он только слушает и думает, как это нужно сделать. Он спускается в овраг, в пазуху набирает камней, карабкается наверх, ползет прямо на куст.
За кустом распласталась по земле, кричит и трепещет птица с голубыми крыльями, и полдневный ветерок, будто мелкие корабли, уносит куда-то перышко за перышком. А над птицей, впустив в нее когти и себя поддерживая в воздухе взмахами огромных седых крыльев, круглыми огненными глазами, не моргая, смотрит на солнце хищник, шипит, выпускает красный язык из гнутого клюва: ему бы еще долго тут плясать в воздухе и шипеть, наслаждаясь криком птицы с голубыми крыльями. Но камень из-за куста сшибает его, другой летит прямо в голову, третий, четвертый…
Умирающий пахарь в последнюю минуту, часто бывает, выходит из дому и говорит, уходя умереть в поле, «домой иду», и умирающую птицу сразу узнаешь в лесу, когда она — хлоп! хлоп! хлоп! о землю крыльями, и это у них тоже значит свое: «домой, домой улетаю». Белой пленкой завешивается у ястреба огненный глаз. А помятая птица с голубыми крыльями оправляется, обирается и улетает жить в сад. Теперь все это, разбросанное в мире: голубое небо — все, желтое поле — все, и лес далекий впереди — весь, и сад назади — весь, — все вместе собирается и летит сюда в голосе, и голос этот милый зовет и все близится, близится, и вот она, Марья Моревна, идет по полю, у нее и солнце, и месяц, и звезды, она встречает, обнимает, целует, надевает на голову мальчику венок из одних только лиловых колокольчиков и говорит:
— Ты — герой!
Счастливые проходят дни, и, как тяжелый сон иногда по частям вспоминается, открываются тайны одна за одной. Над сушеной грушей много смеется Марья Моревна, легко ее добывает и бросает к лягушкам. Из-под гнилой половицы в беседке появляется на свет Андерсен. Теперь там картинки больше уже не пугают. Зато у Андерсена есть другая картинка: на ней лицо с такой же улыбкой, как у Марьи Моревны, и, как у ней, брови раскинуты птичьими крыльями.
— Знаю теперь, знаю, — говорит Курымушка.
— Что ты знаешь?
— Красавица, это значит — ты на картинке.
— Ну и я хочу что-то сказать… хорошее.
— Я гадкий.
— Почему ты это знаешь?
— Я видел себя в зеркале: я Курымушка.
— А не смотрись в зеркало. Хуже всего, когда мальчик смотрится в зеркало.
Из Андерсена она читает ему, как гадкий утенок все смотрелся в воду и узнавал все плохое, а когда лебеди пролетали, то взяли с собой.
— Ты лебедь?
— А ты лебеденок. Я унесу тебя далеко.
— Где живут голубые бобры?
— Там все голубое.
Бывает летом — накроют стол на балконе, и так хорошо бы тут, в тени, под навесом, чаю попить, но выходит мать, осматривает: ей видно, как на своих полях крестьяне уже работают, а на дворе работники только что запрягают.
— Что-то я заспалась сегодня, — говорит она, — мужики уж на работе. И все так: пока сам не проснешься, никто у нас не начнет.
Она всегда про себя говорит «сам».
— Сам встал до свету, — ворчит она, — кажется, после обеда имеешь право на отдых, а они и пальцем не шевельнут, пока не выйдешь сам.
Далеко видно с балкона в поля, из полей тоже виден далеко самовар на белой скатерти в тени, под навесом балкона.
— Нельзя, — говорит мать, — там работают, а мы будем за чаем рассиживаться. Переносите все в комнату, живо.
— Мама, — просит Курымушка, — зачем в комнату? Мы же не будем работать, все равно будем чай пить.
Стыдливо бормочет мать:
— Мало ли что!
И пьет в комнате чай, в жаре и с мухами.
«Она боится мужиков, — думает Курымушка, — так же, как мы боялись раньше гостей, мы от гостей в сад бегали, она от мужиков в дом. А чего их бояться?»
Всегда смело ко всем мужикам подходит Курымушка; только один Иван недобрый, у него есть тайна, и, должно быть, большая и страшная. Нанялся Иван в конюхи уже осенью, и сразу от него на дворе все стало не так.
— Вот конюх так конюх, — говорит мать, — и лошади чисты, и кормушки все починены, он и конюх, и плотник, и бредень починит рыбу поймать, и за собаками ходит, таких еще у меня не было!
Только одно плохо — на него кричать нельзя. Мать попробовала как-то свое начать:
— Что тебе говорят, Иван! Раз я тебе сказала, ты должен исполнить немедленно: вчера я тебе приказала починить колодезь.
А он как посмотрит на нее из-под своей черной бороды, сразу переменилась:
— Иван, как бы круг на колодезе починить.
С тех пор всегда говорит ему: «как бы». А отойдет от него и жалуется:
— Боюсь я этого Ивана, какой-то он страшный.
Курымушка тоже раз пробовал подкатиться к Ивану с яблоками, а он сказал:
— Ешь сам. Что у меня, рук, что ли, нету яблок нарвать?
— Тебя поймают.
— За что?
— Яблоки не твои.
— А твои, что ли, они?
— Мои!
Тут Иван посмотрел на него страшно, как на мать тогда, и сказал:
— Ты головастик.
С тех пор Курымушка не мог уже просто, как прежде, к работникам бежать с пазухой яблок — везде был Иванов страшный глаз. Так и было в этом глазу и в этих руках, за что он ни возьмется. За дугу — в глазу его: «Ну разве у настоящих такая дуга?» Конь застоялый взовьется у него в руках, как огненный, а он хлестнет его, и так, будто это последняя кляча; и все так — и этот двор с постройками, и сад, и земля, не смотрел бы на все, да так уж, не за что ухватиться пока.
«Не Балда ли это? — думал Курымушка. — Тот ведь тоже был хороший работник, а что из работы вышло: от одного его щелчка поп улетел».
Он попросил даже Дунечку прочесть ему еще раз «Балду» и, когда прочел:
— Нет, Иван не Балда.
Про Ивана каждый день говорили: «Вылитый он». А он был Бешеный барин, атеист.
Такой был вечер зимой. В полднях пригревало. Курымушку выпускали на угреве сосульки сшибать, а вечер был еще долгий, зимний; где-то в гостях — очень редко случалось — были мать и Дунечка; вышла такая минута, куда-то няня ушла — не проверять ли, что было на печке? Совершенно один был в старом доме Курымушка и вдруг слышит голос: «Царя убили!» Какие голоса, кто это крикнул, только явственно слышал: «Убили царя». Курымушка, услыхав, подумал сразу о Дунечке: «Теперь Дунечке хорошо будет». Но за криком и плач начался, шум, топот: это няня с Настей бежали по лестнице. И Курымушке стало жутко отчего-то.
— Да вот убили царя-батюшку, — всхлипывает няня.
— Чего ты плачешь, няня? — спросил Курымушка. — Что будет от этого?
— Как что! Теперь мужики пойдут на господ с топорами.
«Топорами на печи сено косят раки», — подумал Курымушка в первую минуту, а потом стало вдруг от этого очень страшно, и как видение: мужики идут на господ с топорами, вроде светопреставления.
— Ай-ай-ай! — вдруг залился Курымушка.
Няня испугалась:
— Что? Что ты?
— Как что? Мужики пойдут с топорами!
— А может, и не пойдут.
— Пойдут, непременно пойдут.
— Ты-то почем знаешь?
— Царя убили.
— Царя-то убили.
— И пойдут.
— Очень просто, пойдут.
Настя плачет, няня плачет, Курымушка плачет.
— Что же делать-то, няня? Разве спрятаться?
— Нужно позвать мужиков, посидеть, пока наши подъедут, а то жутко одним. Настя, позови мужиков!
— Как мужиков?
— Наших ребят, наши смирные.
Скоро входят и мужики, тот самый Иван и Павел.
Няня говорит Ивану:
— Теперь всех перечистят?
Иван отвечает:
— Всех под орех.
Курымушка:
— И нас?
— Какие же вы господа? — усмехнулся Иван.
— Слава богу, — обрадовался Курымушка и с легким духом смело спросил: — Почему не тронут купцов, Иван, открой мне всю тайну!
— Купцы на капиталы живут, — сказал Иван. — Да ты этого еще не понимаешь, я тебе растолкую. Сотворил бог Адама на земле?
— Ну сотворил.
— Адам согрешил, и бог его выгнал из рая. Знаешь?
— Слышал.
— А знаешь, что бог сказал человеку, когда выгнал из рая?
— Не знаю.
— Бог сказал: в поте лица своего обрабатывай землю.
— Это знаю.
— А вот Гусек есть человек. Почему у него нету земли? Куда его земля делась?
— Перешла к маме.
— Твоя мама купила у господ. А как она к господам от Гуська перешла? Они ее не покупали. Кто ее дал господам?
— Царь, должно быть?
— Царица Катерина. Кто ей, бывало, полюбится, тому и дает.
— Да вот, — сказал Павел, — у вас в саду есть большое дерево Лим, веку ему никто не запомнит, на этом Лиму дедушка мой хомут вешал: мужицкая земля была, потом перешла к господам, а от господ к купцам.
— И вот теперь опять к вам перейдет?
— Вот будут землю столбить, тогда разберут.
— Как столбить?
— Ну, барин, тебе всего не расскажешь.
Иван усмехнулся по-прежнему:
— Барин, барин без портков, а пляшет.
— Как без портков? Я в штанах.
Все так и покатились со смеху, и, отсмеявшись, Павел сказал:
— Это, брат, тебе на ночь Иван задачу дал. Ложись в кровать и подумай, что это мужики говорят: барин, барин без портков, а пляшет.
С тех пор как Марья Моревна уехала — обещалась ненадолго, а прошла почти вся зима, — собрались опять разные тайны; то показывалось раньше в саду, в лесу, в полях, а теперь стало в людях, и спросить про это опять некого: на такие спросы в ответ только смеются или говорят: «Сам догадайся», а есть такое — спросишь и пропадешь. Поговорили на деревне про Адама, что бог создал его из земли и велел ему землю пахать, тот Адам успел землю получить, и так стали мужики, про которых мать говорила «энти мужики». И еще говорили на деревне про второго Адама, что ему бог тоже велел обрабатывать землю, но земли уж больше не было, от этого второго Адама начались, как мать называла, «те мужики», и вот те мужики задумали землю столбить.
Приехал становой узнавать, кто хотел землю столбить. Все сказали на Ивана. И увезли куда-то Ивана.
— Куда увезли Ивана?
— Куда Макар телят не гонял.
— Какой Макар?
Все засмеялись, и это значило «сам догадайся»!
Царя убили, и опять стал царь, сразу большой, с бородой.
Мать раскладывает: «Николай умирает, Александр рождается». Не с бородой же рождается царь? Опять сам догадайся.
— Отчего это, мама, — спросил он, — все догадываются сразу, а я после?
— Оттого что ты очень рассеян.
Вышла новая загадка — все люди как люди, а он какой-то рас-се-ян-ный. Вот если бы хоть на один день увидеть Марью Моревну, она бы все тайны и загадки сняла.
Светлый день пришел: на земле снег лежал, на небе облака растаяли, солнце показалось. Сказали: «Как день-то прибавился!» Еще сказали: «Это весна!» А еще сказали: «Сегодня Маша приедет!»
Мать говорила:
— Не узнаю своих детей, что сделала с ними за одно лето эта милая Маша, как они ее слушаются, скажет: «Нарвите цветов», и они собирают, но мало того: часами сидят, подбирают цветочек к цветку, и букет выходит. Скажет: «Найдите хорошее яблоко», и сколько они натрясут, насшибают, перекусают, пока не найдут янтарное, наливное.
Скупая Софья Александровна против этого:
— По-моему, и не очень хорошо.
— Как нехорошо? Что вы! Пусть перекусают все яблоки, только бы на людей были похожи, а то ведь было совсем одичали, чуть кто к нам — и бежать. Теперь сами гостей встречают и радуются. Удивительно! Какие у нее способности! Вот бы каких нужно для воспитания детей, а не старых дев и уродов.
— Очень горда. Она и детей этим заражает, возбуждает их к чему-то необыкновенному, а жизнь требует в смирении и терпении учиться класть кирпичик к кирпичику.
— Этому сама жизнь научит, а Маша… тургеневская женщина.
— Экс-пан-сив-на-я! Ее бросает в разные стороны: то она цветами осыпает певцов, то вдруг окажется на ма-те-ма-ти-чес-ком, то в Италии, то доит корову у Толстого в Ясной Поляне. Все это от гордости: красавица, порода, а самого главного для жизни нет. У вас они не занимали?
— Пустяки, я бы очень рада была поблагодарить: дети мои неузнаваемы, в гимназии начали хвалить.
— Ей бы устроиться гувернанткой в аристократическую семью. Но разве она пойдет? Я, право, не знаю, что ждет ее в будущем.
— Пустяки! Такая красавица и не найдет партии себе?
— Искать, конечно, найдет, да позволит ли она себе искать, и сами знаете, какие у нас женихи.
— Женихи, правда, у нас никуда.
— Я хочу ей посоветовать к старцу съездить. Вы не знаете, сколько там теперь бедных девушек из отличных дворянских семей собирается, каждая находит себе утешение. Там и на нее пахнет этим духом смирения, а то, право, уж она чересчур горда.
А Курымушка в кресле сидит и все наматывает себе на клубочек; он это понимает, что Софья Александровна хочет отдать Машу старцу, и теперь старец ему кажется Кащеем Бессмертным. Но он, Курымушка, этого не допустит. Вот Маша сегодня приедет, и он все ей перешепчет. Марью Моревну он не отдаст Кащею Бессмертному.
Мать всегда такая: одна радоваться не может; по случаю приезда Маши созывает гостей, просит Софью Александровну с мужем — она и не подумает, рада ли будет сама Марья Моревна Бешеному барину.
«А главное, — опасается Курымушка — при гостях как я ей перескажу про заговор с Кащеем Бессмертным?»
Так он думал. Крикнули: «Едут!» Он бросился.
— Оденься, оденься!
Но было уже поздно. Курымушка раздетый, без шапки вылетел вон на снег и там машет, и пляшет, и поет, встречая Марью Моревну. Вон она выходит из саней, целует его, вот сейчас бы тут ей на лестнице все и пересказать, но за Курымушкой погоня. Дунечка выходит, мать. Потом дома начинаются совсем ненужные разговоры, приготовления к вечеру, и в ожидании гостей все сидят за столом. Опять мать раскладывает и рассказывает:
— Какие удивительные перевороты бывают, я это знаю: он был настоящий атеист.
— Какой там атеист, — отвечает Дунечка, — просто и верно говорят мужики: Бешеный барин.
— Но все-таки Александр Михалыч в бога не веровал, везде этим выставлялся, и вдруг…
— Как же это вышло? — спросила Маша.
— А так вышло. Очень странная история: после убийства царя он стал сам не свой и даже заболел — на желудочной почве начались экс-цес-сы.
— Тетенька, — засмеялась Дунечка, — вы ужасно смешно рассказываете.
— Я не смеюсь: это мне все она так передала, а знаете, какая она хитрая — воспользовалась этим его состоянием и уговорила спросить у старца совета. Ответ был, как всегда, ла-ко-ни-чес-кий: «Пусть ест гречневую кашу и соленые огурцы». И что же вы думаете! Все у него прошло, настроение прекрасное, и говорит: «Православные посты — великое дело».
— И уверовал?
— Не сразу. К старцу съездил и тогда вдруг святошей стал: свечи продает в церкви, с тарелочкой ходит. Софья Александровна в восторге, у нее теперь с ним печки и лавочки. Вот увидите: сегодня они вместе придут. Очень интересно.
Дунечка тяжело вздохнула, она теперь стала совсем невеселая: убили царя, и царь опять сразу явился, а Дунечке еще стало хуже, и работает она по-прежнему на ле-галь-ном положении и по-прежнему стоит, маленькая, у печки, читает:
Жандарм с усищами в аршин,
И рядом с ним какой-то бледный,
Полуиссохший господин.
Мать не может выносить, когда кто-нибудь недоволен, страдает и отдельно живет, — украдкой на нее посматривает через очки и робко спрашивает:
— Милая Дунечка, все-таки я этого вашего никогда не пойму. Бывают все-таки и жандармы хорошие?
— Тетенька!
— Вот, для примера, становой Крупкин у нас уничтожил все конокрадство в уезде — какое он сделал для крестьян колоссальное дело!
— Тетенька, это совсем другое.
— Но почему же другое и как это у вас разделяется? Жандарм, положим, исполняет честно свои обязанности, чем он хуже других людей, а вы всякого жандарма презираете! Царь был тоже человек, освободитель крестьян, и его убили. Ну как это понять! Объясни, пожалуйста, ведь я на медные деньги училась.
— Вы правы, — сказала Маша, — убийство — это несчастье, убийство задумывать нельзя, и если оно выходит, то это несчастье.
— Маша, Маша! — воскликнула Дунечка. — Как ты этого не понимаешь! Это не убийство.
— А что же это такое?
— Это? Это суд!
Маша хотела что-то ответить, но на дворе сразу все собаки загамели, и обычный ужасный крик раздался, будто кого-то собака за ногу схватила.
— Гости идут!
— Тетенька, милая, отпустите меня, я спрячусь, не могу я видеть его, слушать и молчать.
— Нет, Дунечка, останься, мы же тебя не дадим в обиду, что ты, будешь одна сидеть? И знаешь, у нас сегодня твой любимый постный пирог с грибами, жареные пескари. Накрывайте же на стол, няня, няня!
Случилось это первый раз за все время: Софья Александровна вошла со своим мужем Александром Михалычем и под руку. Но зато как неловко было всем сидеть за столом — разговор обрывался, мать нетерпеливо говорит в дверь: «Ну, скоро ли у вас будет готово? Подавайте же!» И опять занимает гостей:
— У вас, Александр Михалыч, червяк сильно точил озими?
— Пустяки! У нас каждую осень бывает червяк.
— Осенью все-таки зеленя очень зажухли, весной, вы думаете, отрыгнут?
— Какая будет весна.
— Я спрашивала и старца про это, — сказала Софья Александровна, — он тоже ответил: «Осень — выклочу, а весна — как захочу».
— Разве старец и в этом понимает? — спросила Маша.
— Ну как же, он все понимает, ему это дано. Вы послушали бы, что у него бабы спрашивают — в каком платье венчаться: в голубом или розовом, какого поросенка оставлять: белого или пестрого…
— А это уж глупо!
— Как вам сказать… Он так говорит о себе: монах — сухой кол, а вокруг него вьется зеленый хмель, и существует монах, чтобы поддерживать хмель.
— Как это прекрасно! Какой он мудрый человек! Я только про баб думаю. Можно ли такими глупостями его затруднять? А что он отвечает на это?
— Он отвечает всегда: «Ты сама как хочешь?» — и благословляет то, что они сами хотят.
У Марьи Моревны вдруг загорелись глаза и брови раскинулись птичьими крыльями.
— Значит, — сказала она, — они идут к нему с сомнением, а по пути сами догадываются?
— Конечно, так просто.
— И это он благословляет их собственную догадку в пути к нему?
— Их догадку.
— Так они и старца рождают в своем сердце? Как это прекрасно! Я непременно хочу видеть его поскорей.
— Поезжайте завтра, у меня будут лошади, только приходите пораньше.
«Конец, конец, — думает Курымушка, — теперь все пропало, он не успеет ничего ей рассказать, она рано уедет, и Кащей Бессмертный никогда не выпустит от себя Марьи Моревны; но во что бы то ни стало нужно добиться разговора с ней и предупредить». Полный тревожных дум, рассеянно он стал катать шарик из хлеба, заложив палец за палец, и выходило очень странно: шарик был один, а казалось два.
— Убери руки со стола! — сказала мать. — Что ты там делаешь пальцами?
— Шарик катаю, — ответил Курымушка. — Удивительно: шарик один, а кажется два.
— Как это? — спросил Александр Михалыч.
— Вот так.
— А и правда!
Все очень обрадовались, что не нужно стало заниматься разговорами, и все стали катать шарики!
— Ну молодец! Вот так открытие!
Как сказали «открытие», высоко взлетел Курымушка, и так сладко стало ему там наверху. «И почему бы, — думал он, — теперь не спросить их всех сразу обо всем — они все хорошие, и сам Бешеный барин катает шарики как маленький».
«Спрошу! — решил Курымушка. — Может быть, и это будет открытие».
Уже хотел спросить про царя, почему он, не как все люди, рождается сразу большой, с бородой, про тайну Ивана, почему он вы-ли-тый Александр Михалыч, и про все, но раньше его мать свое начала:
— Я думаю завести четвертый клин с клевером и тимофеевкой, хочу посоветоваться с Данкевичем.
— Что же, посоветуйтесь, — сказал Александр Михалыч, — у него хозяйство образцовое. Он только что вернулся из Петербурга.
— Представлялся царю?
— Я его вчера видел, он в восторге от царя: «Лицо русское, борода широкая».
Все опять замолчали. Дунечка упорно смотрела в тарелку, мать стеснялась Дунечки. Маше тоже отчего-то было неловко. А Курымушка решил окончательно: «Спрошу! И, может, опять это будет открытие». Какой-то крючок соскочил, и звонко спросил он при общем молчании:
— Царя убили, и он сразу родился с бородой — как это может быть?
Вышло второе большое открытие: все, даже Дунечка, долго смеялись, и Александр Михалыч наконец объяснил:
— Царь рождается, как и все, маленьким и растет наследником, а потом, когда царь умирает, наследник прямо же становится на его место и делается царем.
— А если так, — спросил Курымушка, — если царь всегда, непременно рождается, то зачем же его убивают?
Тогда вдруг что-то злое стало в лице Александра Михалыча, он посмотрел на Дунечку и сказал:
— Ты, мальчик, лучше спроси об этом свою тетю, она в этом больше меня понимает.
Дунечка вся вспыхнула. Все глухо замолкли. Открытие было какое-то ужасное. Но Курымушка уже был высоко, он хотел делать все новые и новые открытия и спросил про тайну вы-ли-тых.
— Бог сотворил Адама на земле?
— Ну хорошо, сотворил.
— И велел землю пахать?
— Велел.
— Почему же он земли не дал?
— Вот ты какой! — удивился Александр Михалыч. — Неужели это ты сам догадался?
— Я не умею догадываться, — ответил Курымушка, — мне это Иван сказал.
— Тебе это Иван ска-зал?
— Иван, а про Ивана почему-то все говорят: вылитый Александр Михалыч.
Тогда случилось, как бывает часто во сне: по стеклянному полу в большом зале идет Курымушка, по сторонам много людей, смотрят на него, как он пройдет, а пол стеклянный вдруг наклоняется, и — ай-ай-ай! — он катится торчмя головой и куда-то бух! — просыпается.
Пол наклонился, Курымушка полетел и видит, как моргает ему мать черными глазами, как махала ему белой салфеткой, слышал, как сказал Александр Михалыч: «Рано тебе за столом разговаривать, ты еще дурак!» Все встали, благодарили мать за ужин, и ему строго велели: «Ступай спать».
Велика эта ночь вышла Курымушке, уснуть не мог и все думал, будто это он что-то неловко тронул, сорвался с цепи Кащей и теперь всех закует своей цепью, и с Марьей Моревной теперь простись навсегда. В приоткрытой двери маминой комнаты светится лампада, и долго слышится оттуда, как Дунечка плачет и шепчется с матерью.
— В письме так и сказано: «Работать неопределенное время на легальном положении». Это значит — всю жизнь в этой тьме и глуши.
— Милая, поезжай в город.
— В городе таких, как я, много.
— Ну не плачь, не плачь, привыкнешь, обойдется. Что же делать? Вот я работаю на банк, и, видишь, совершенно одна.
— Вы все-таки любили.
— Что ты! Как я любила? Помню, вывели меня к нему, посадили на зеленый диван, и увидела я черную бороду — вот и все.
— А потом?
— Я не скоро к этому привыкла, и тебе не это нужно — не эта любовь.
— Не говорите так, у вас есть дети, мне и того не достанется.
— Полюбишь чужих детей, как своих.
— Полюблю, я знаю, но все это не то.
«Бедная, бедная, — шепчет Курымушка, — всех вас опутал Кащей своей цепью, но как быть? Ведь это я виноват, это я выпустил Кащея. Как быть? Надо покаяться, — решил он, — во всем покаяться Марье Моревне, все ей сказать, и тогда будет опять хорошо, а главное, нужно открыть заговор на нее. Как бы ей это открыть? Разве пробраться к ней в спальню, «в маленькую комнату», разбудить? Она все поймет. Но как пробраться туда через мамину комнату, по коридору и как дождаться, пока все уснут?»
«Надо, надо!» — решил он, и с этой минуты началось ему это «надо» на всю долгую ночь.
Долго шепчутся мать с Дунечкой. Курымушка нарочно не закрывает глаз и видит голубой снег, по снегу идет он к дереву и там у дерева долго стоит. Дед Мороз спрашивает: «Тепло ли тебе, Курымушка?» — «Очень тепло!» — отвечает он Морозу, а со стороны голос: «Надо, надо!»
— Слышите? — спрашивает Дунечка. — Слышите?
— Кажется, плачет. Надо посмотреть. Вот всегда так дети при гостях нервничают, — что он сегодня разделывал!
— Ужас! Всегда один, вот нехорошо: в одиночку у детей складывается все особенно.
— Спишь? — тихонько спрашивает мать.
Курымушка нарочно сопит.
— Спит!
И обычное: рука на голове.
— Кажется, есть жарок, но это нервное, в другой раз непременно буду раньше укладывать. Давай-ка и сами ложиться, очень уж поздно.
Пока они раздевались и укладывались, Курымушка все боролся со сном; ему представилось, будто он машет ладонями по воздуху, как крыльями, и поднимается, пробуя еще раз, — выше поднимается, к самому потолку в зале, всю залу у самого потолка облетает, как муха. Он заявляет об этом открытии всем, и множество народу собирается на двор посмотреть, как полетит Курымушка. Вот он выходит, машет ладонями, разбегается, опять машет, но земля, как магнитом, держит его ноги, и все хохочут, ругаются: «Вот собрались, ду-рака-то мальчишку послушались!» Но когда все разошлись, он попробовал и опять поднимается, и все выше и выше. Так ужасно его мучит, что нельзя им показать свое открытие. Было бы так хорошо всем летать.
— Опять плачет, слышите? — говорит Дунечка.
— Не дать ли ему брому? — спрашивает мать.
— Нет, подождите, кажется> опять спит.
Курымушка нарочно сильно сопит, но глаз больше не закрывает и опять видит белую поляну, спящая красавица Марья Моревна лежит под сосной. Иван-царевич подходит к ней, и надо ему разбудить Марью Моревну, а не знает, как тронуть ее, и чтобы не испугалась, так и стоит и стоит Иван-царевич возле спящей красавицы, вот-вот и сам заснет. Вдруг как из пушки ударило: «Надо, надо!»
Курымушка проснулся, и так ему стало невозможно и трудно сделать задуманное, ему кажется верным делом спать, и задуманное, как страшный сон, прошло и не надо. «Нет, надо!» — опять вспомнил он и прислушался: все спят, слышно даже, как Настя в коридоре храпит, и там крыса пол грызет, у няни сверчок, темно, у мамы лампада. Нет, надо идти, надо, надо! Холодно в одной рубашке, но где тут искать штаны в темноте! Открывает дверь, громко скрипнула под ногой половица, он сел и ползет между кроватями. Мать спит, и Дунечка спит. Вот медная ручка, которой няня с той стороны шевелит осторожно, когда хочет мать разбудить. Эту самую ручку и он теперь шевельнул.
— Ты что, няня? — спрашивает мать.
— Живот болит, не знаю, что делать, — отвечает Курымушка. Кажется, сказал вслух, и ничего не сказал, и мать это спросила во сне. Вот теперь коридор этот, темный и длинный, где Настя храпит и крыса скребет. Вот «маленькая комната», и у нее ручка точь-в-точь такая же, только медный пестик, но тут хорошо, пусть Марья Моревна услышит и спросит. Нет, она не слышит — спит. Открывает дверь, и вдруг как сон: на белом лежит спящая красавица, и темные ее волосы разметались и даже свесились с подушки, и он, как Иван-царевич, стоит, хочет, и страшно будить: она вскрикнет на весь дом — и все откроется, и что тогда скажешь при всех? Иван-царевич долго стоит и дрожит от холода в одной рубашонке. «Не убежать ли?» — спрашивает себя. «Надо, надо!» — кто-то велит.
Тихо шепнул он:
— Марья Моревна!
Открыла глазок и закрыла.
— Марья Моревна!
Опять открыла глазок.
— Марья Моревна!
Другой.
— Ох, как я долго спала! Кто это? Ах, ты Курымушка?
Странно смотрит, и страшно от этого. И уже хочет сказать Иван-царевич в ужасе: «У меня живот болит, не знаю, что делать».
«Надо, надо!» — требует ночной голос. И падает маленький гость, как в «Отче наш», на колени:
— Прости меня, прости меня, милая Марья Моревна!
— Ну что ты, родной, что, милый мальчик? — шепчет Марья Моревна. — Иди сюда на кровать, ложись. Вот так. Ну что? Рассказывай все!
Про Кащея Бессмертного рассказывает Курымушка — как он спустил его сегодня с цепи и что там уже есть заговор на нее — отправить завтра к старцу, а старец и есть Кащей, и что он велел себе не упустить Марью Моревну, — все рассказал, все тайны открыл, и даже как он во сне куда-то летал, и при людях это не удалось, и его засмеяли.
— Не уезжай, не уезжай к старцу!
С улыбкой счастья глядя куда-то, кажется на эту картину прекрасной дамы с младенцем на руках, Марья Моревна сказала:
— Милый сыночка, ты разбудил меня, и я тебе обещаю: никто никогда меня не возьмет.
— Не поедешь завтра к старцу?
— Зачем теперь мне к старцу ехать, я без него знаю, что мне нужно делать.
— Неужели ты пойдешь в гувернантки?
— И в гувернантки не пойду. Я всегда буду с такими, как ты, кто меня будет любить и звать, к тому я и буду ходить.
— Я всегда тебя буду любить и звать.
— И я всегда буду с тобой.
Тогда показалось Курымушке, будто кто-то третий тихим гостем явился сюда и стоит.
— Кто это?
— Кого ты видишь?
— Вон, Голубой!
— Ах, это уже рассветает. Спи, сыночка!
— Но отчего же там голубое?
— Это всегда так, весной на рассвете так голубеют снега.
— Мне показалось, будто кто-то вошел.
— Сыночка, спи, дорогой, ничего не бойся и не летай во сне без меня; может быть, когда-нибудь я научу тебя летать по-настоящему, и никто над этим не будет смеяться.
— И все полетят!
— Все, все полетят!
— Куда же? В рай?
— Какой тебе рай, это близко, — далеко за рай — в страны зарайские!
— Где живут бобры голубые?
— Там все голубое.
Сладко спит победитель всех страхов на белой постели Марьи Моревны. Тихий гость вошел с голубых полей. Несет по облакам светлого мальчика Сикстинская прекрасная дама. Гость пришел не один, с ним вместе с голубых полей смотрят все отцы от Адама с новой и вечной надеждой: «Не он ли тот мальчик, победитель всех страхов, снимет когда-нибудь с них Кащееву цепь?!»