НЕЗАБЫВАЕМОЕ




Мысль об этой книге появилась впервые после прочтения в дневнике М. М. Пришвина такой записи: «Завещание. Верно судить о писателе можно только по семенам его, понять, что с семенами делается, а для этого время нужно и время. Так скажу о себе (уже 50 лет пишу!), что прямого успеха не имею и меньше славен даже, чем средний писатель. Но семена мои всхожие, и цветочки из них вырастают с золотым солнышком в голубых лепестках, те самые, что люди называют незабудками. Итак, если представить себе, что человек, распадаясь после конца, становится основанием видов животных, растений и цветов, то окажется, что от Пришвина остались незабудки. Милый друг, если ты переживешь меня, собери из листков этих букет и книжечку назови «Незабудки».

Поначалу казалось, надо было выбрать лучшие из лучших записей, опубликованных и лежащих еще в рукописи, соединить в небольшую изящную книжку для любителей поэзии в прозе… Но самое дело, как только оно было начато, повело по иному пути, и вот почему. Наряду с приведенной записью о «Незабудках» оставлено М. М. Пришвиным и другое «завещание»; не о цветах с золотым солнышком в голубых лепестках говорится в нем. Оно написано поздней осенью 1941 года, в самые тревожные дни войны. Написано оно человеком, остро переживающим народную беду и в то же время впервые вдруг ощутившим близко надвигающуюся свою старость.

Запись открывает страстную тревогу писателя об оставляемой им немирной земле, тревогу о не исполненном до конца творческом долге перед этой землею.

«Нет, я не могу предвидеть ясно настоящего морального конца в этой борьбе народов, — пишет Пришвин, — и свое трепетное ожидание большого Конца, как большого последнего суда, передаю, мой друг, тебе, если ты останешься жить после меня.

Мне так кажется, будто мы с тобой по океану на двух льдинах плывем, моя поменьше, твоя побольше, моя раньше разобьется, и я должен тебе поручить себя после моего неизбежного физического конца, а ты, когда сама разобьешься со своей льдинкой, попытайся нас поручить следующему носителю, как один поток, сливаясь, поручает другому свою воду нести в океан. Так и прими это, что не переживу этой борьбы народов до ее морального конца, ты же продвинешься туда ближе, и я, зная неминуемый конец мой, поручаю себя твоему продолжению».

Эта запись заставила по-новому представить себе лицо будущей книги. Стало необходимым вывести разговор Пришвина с читателем за пределы понятия «природа» в общепринятом значении этого слова.

В отдельных случаях приходилось жертвовать художественной записью, чтобы дать место доходчивому в своей неизощренности «прозаизму».

Вот почему следует предупредить читателя, что книга эта лишена занимательности и направлена к тому, кто, по словам самого Михаила Михайловича, «привык в искусстве ценить прежде всего не красивость, а волю», иными словами — напряженность духовных исканий человека в художестве.

Как бы несовершенно ни была сделана эта книга, но она является попыткой пройти по свежим следам ушедшего человека, чтобы новый читатель следующих поколений мог найти их и, может быть, более полно воссоздать подлинный образ личности писателя.

Время быстро заносит следы. Даже слова — эти подлинные и достоверные факты жизни поэта, — и они забываются.

Слова — это след на песке человека, обладающего крыльями. «Но вот следы ног кончаются, по обеим сторонам этих последних следов на песке виднеются удары маховых перьев крылатого существа — и дальнейшее преследование его по следам невозможно…»

Надо прочесть и сохранить эти следы, пока их не занесло временем, пока они не стерлись.


Отрывки, собранные нами из огромного числа дневниковых записей Пришвина, начиная с 1905 и по 1954 год, «сами» ложились в определенном порядке, раскрывая раздумья писателя. Этот создавшийся ряд глав-раздумий есть одновременно и ряд этапов творческой биографии М. М. Пришвина.

Следует заранее оговориться, что распределение этих записей по определенной логической схеме, несомненно, в какой-то мере условно: исчерпывающе полно эти записи говорили бы читателю, если бы он мог проследовать за автором по его дневнику изо дня в день через всю его долгую жизнь. Но пока это неосуществимо, хотя бы из-за самого объема неопубликованного пришвинского дневника за полвека.

Читатель может спросить: почему материал в «Незабудках» расположен тематически, а не в строго хронологической последовательности его написания?

На этот вопрос ответил Пришвин в дневнике 1940 года, на подступах к своей биографии: «Исследование своей жизни я предложил не с начала моего рождения, а с настоящего дня, в котором содержится все мое прошлое». Далее идет разъяснение такого метода. «Если кто-нибудь со стороны сейчас войдет в мою лабораторию, то он найдет всего меня, ведь я именно таким и родился, какой я есть теперь».

Писатель искал способа выбраться из-под груза собственных жизненных впечатлений, он создавал обобщающие мысли-образы, отражающие жизнь, личность, время, не связывая себя хронологией биографических фактов в их последовательности.

«Незабудки» — это рассказ о личности художника и человека в понимании составителя книги, но словами самого Пришвина, как ее лирического героя.

Художник, выйдя из природы как страдающее существо, как «неудачник», как пасынок, находит новый вход в нее как преобразователь (по словам Пришвина — «с другого лица или конца»), и тогда природа оборачивается к нему своим другим, прекрасным лицом.

Природа для человека — уже не злая мачеха, от которой он бежит, не мать, с которой горестно расстается, а живой и послушный материал великолепного человеческого творчества: это новая природа, это культурная родина человека, место его усилий, его строительства общего дома для всего живого.

«Это реальный мир человека, весь мир, вся вселенная, как мы с тобой. Это мир людей равных, в котором нет насилия личностей, это мир, который носит в себе в своей сокровенности каждый. Это мир поэзии, ожидающей себе защиты и оправдания временем».


Есть признание самого М. М. Пришвина: «Мучился всю жизнь над тем, чтобы вместить в поэзию прозу». В текстах «Незабудок» удалось это показать в полной мере.

В поэтической прозе действуют, видимо, те же силы, что и в стихе: ритм, звукопись, живописная образность, наконец, лаконизм, по Пришвину, «стремление упростить слова, чтобы они стали сухими, но взрывались как порох».

И главное, без чего нет поэзии, — это когда подо все богатство образов, красок, звуков поэт подстилает единый фон, основу, землю; это единое его настроение, — это образ его души, ради которой он и пишет стихи. Если «души» нет — остаются одни только голые строки, «писательство без участия себя самого бездушно и никому не нужно».

Приведем лишь несколько записей из «Незабудок» на суд нашего читателя:

Осень, «Просека длинная, как дума моя, и поздней осенью жизнь не мешает моей думе. Грибов уже нет, и муравейник уснул. Кончается сухой сентябрь, дни мои отрываются от меня, как с дерева листики, и улетают. Я слегка опускаю поводья, и моя лошаденка сама трусит, освобождая меня от забот».


«Слова мудрости, как осенние листья, падают без всяких усилий».


«Серый, теплый, очень тихий и задумчивый день. Кажется, все-то есть, и можно просто жить и ни о чем не думать самому: сам день за меня думает».


Река, «Лес берегами как руками развел — и вышла река».

«В лесах я люблю речки с черной водой и желтыми цветами на берегах; в полях реки текут голубые, и цветы возле них разные».

Лес, «Плакучие березы опустили вниз все свои зеленые косы, и в елках нависла синяя тишина».

Лес зимой, «Вошел в лес — уснувшие потоки тишины».


Дым, «Дым от трубы поднимается вверх высокий, прямой и живой, а снег падает, и сколько бы ни падало снегу, дым все поднимается.

Так вот и я себя в жизни чувствую, как дым».


Многие записи Пришвина являются образцом так называемого «свободного стиха» (vers libre).

Это легко проверить, попробовав заменить слова или переставить их местами — нарушить ритм фразы. Запись сразу теряет художественную силу и выразительность. Читатель может проверить это сам, проанализировав хотя бы такие записи, как, например, «В каждой душе слово живет» (стр. 491) или «Заря сгорает на небе» (стр. 444).

Сила пришвинского стиля — в сочетании поэтического чувства с напряженностью мысли и еще — с точностью наблюдений, придающих им подчас целомудренную, почти научную строгость.

Трудность восприятия собранной, «густой» мысли в так называемой лаконической форме понятна, так как она требует от читателя не меньшей собранности и внимания — требует ответного труда. Словами Пришвина об этом мы и закончим свой рассказ:

«Стояла на красивом месте лавочка. От нее теперь остались два столбика довольно толстых, и на них тоже можно присесть. Я сел на один столбик. Мой друг сел на другой. Я вынул записную книжку и начал писать.

Этого друга моего вы не увидите, и я сам его не вижу, а только знаю, что он есть: это мой читатель, кому я пишу и без кого я не мог бы ничего написать.

Бывает, прочитаешь кому-нибудь написанное, и он спросит:

— Это на какого читателя написано?

— На своего, — отвечаю.

— Понимаю, — говорит он, — а всем это непонятно.

— Сначала, — говорю, — свой поймет, а он уж потом всем скажет. Мне бы только свой друг понял, свой читатель, как волшебная призма всего мира. Он существует — и я пишу. Моя поэзия есть акт дружбы с этим волшебным читателем-человеком: пишу — значит люблю».

НЕЗАБУДКИ[22]

МАТЬ-МАЧЕХА

В природе рождается человек, и потому мы часто говорим: мать-природа. В природе человек умирает от нападения на него видимых и невидимых врагов. Значит, природа человеку и мать, и злая мачеха.

С этого начались все наши сказки.

*

У края дороги, среди лиловых колокольчиков цвел кустик мяты. Я хотел сорвать цветок и понюхать, но небольшая бабочка, сложив крылышки, сидела на цветах. Не хотелось расстраивать бабочку из-за своего удовольствия, и я решил подождать немного и стал записывать, стоя у цветка, одну свою мысль в книжку.

Вышло так, что я забыл о бабочке и долго писал, а когда кончил, опомнился — оказалось, что бабочка все сидела на цветке мяты в том же положении.

Но так не бывает! — и чуть-чуть кончиком ноги я толкнул стебелек мяты. Бабочка сильно качнулась, но все-таки не слетела. Неужели она умерла на цветке?

Осторожно я взял бабочку за сложенные крылышки. Бабочка не рвалась, не билась в пальцах, не двигала усиками. Она была мертва.

А когда я стал ее тянуть с цветка, вместе с ней оттянулся скрытый в цветке светло-желтый паук с большим зеленоватым шариком. Он всеми своими ножками обнимал брюшко бабочки и высасывал ее.

…А мимо проходили дачники и говорили: «Какая природа, какой день, какой воздух, какая гармония!»

Не ясно ли, что природа никак не гармонична, но в душе человека рождается чувство гармонии, радости, счастья.


В природе то, что у человека считается постыдным: борьба за существование, пол, бешеная злоба и все прочие прелести бытия — обнажены. Спрашивается, почему же мы, входя в природу, чувствуем радость?

Мы в природе соприкасаемся с творчеством жизни и соучаствуем в нем, присоединяя к природе прирожденное нам чувство гармонии. Все это — какое-то чистое и единственное человеческое чувство и мысль, соприкасаясь с природой, вспыхивает, оживает; сам человек встает весь — происходит какое-то восстановление нарушенной гармонии.

Итак, милые люди, усталые горожане и дачники, вы правы тем, что не хотите видеть в природе ту самую борьбу, от которой так устали в городе.


Человек, организуясь в веках, захватывает в состав своего тела всю природу, во всем ее составе, как вселенную, и так, что части, более близкие к животным и растениям, называются телом, а части, более близкие к самому человеку или к тому, чего нет в природе остальной и присуще только ему, называется душой.

Многие силы природы, обращаясь у человека в его душу, неузнаваемо преображаются. Так, например, ветер, способствующий перенесению пыльцы с мужского пестика на женское рыльце, называют половой страстью в телесном определении, а в душевном — любовью.

Во свидетельство такого преображения любви поэты с незапамятных времен говорят о любовных бурях.

Дело человека — высказать то, что молчаливо переживается миром. От этого высказывания, впрочем, изменяется и самый мир.


В природе нам дорого, что жизнь одолевает смерть и человек в природе подсказывает существование бессмертия и на том торжествует.

В природе осенью все замирает, а у человека в это время рожь зеленеет. В природе жук простой жундит о бессмертии, а у человека — Моцарт и Бетховен.


Счастье везде одинаково: и в природе, и в человеческом обществе. Это неведомая нам рука бросает тысячи семян, чтобы одно проросло, и когда оно прорастает — это счастье.

Так елки сеют своими шишками, осинки, одуванчики. Так тысячи тысяч людей берутся за кисть, за перо, за смычок, чтобы один вырос и дал новый посев.


Даже лишь созерцающий природу мысленно вносит в нее свой порядок. Вот в том-то и дело, что человек, в большинстве сам того не зная, переделывает природу с каждым шагом своим, и сама сущность его революционна. Обижаться на человека нельзя, потому что наша мера жизни коротка. Мера берется на веру.

*

Небо безоблачное, травы достигли высоты, дошли до своего предела и зацвели, кипит жизнь пчел, шмелей, шиповник цветет. Но я, все зная, не смотрю на меру, я царь природы и делаю больше, чем все они.

Не надо смотреть туда, в сторону умирания, — надо создавать, надо рождать царя природы, не подчиненного законам умирания: он существует в нашей душе, а воплощать его — значит творить.


Встречал на лавочке зарю наступающего дня, «равнодушная» природа охватила наш человеческий мир. Это не равнодушие, а большая жизнь, великий путь, предоставленный муравью: иди этим путем — и ты, муравей, станешь тем же самым царем природы, каким показал себя человек.

Долго смотрел я туда, и душа моя, расширяясь, восходила, как на гору, и внизу открывался человеческий муравейник жизни людей «промеж себя».

Это не равнодушие, а большой, широкий путь человека.

*

Природа для меня, огонь, вода, ветер, камни, растения, животные — все это части разбитого единого существа. А человек в природе — это разум великого существа, накопляющий силу, чтобы собрать всю природу в единство.

СИЛА ЖИЗНЕУТВЕРЖДЕНИЯ

Поля пустеют, и по мере этого короче дни и раньше спать ложатся в деревне, зато ярче звезды на небе.

Выйдешь на крылечко — такой покой! — и вдруг падучая звезда: обрезано все небо на два полунеба, метеор, мчащийся во вселенной, коснулся нашей атмосферы и открыл нам, каким сумасшедшим движением дается этот деревенский покой.


Все недаром! Какая масса людей проходит даром, как тени, и кажется, все это не настоящие, не интересные люди. Между тем в действительности все они настоящие, все интересные. Стоит только попасть с любым из них на одну тропинку, как откроется неизбежно их природа в ужасающей силе, и тогда понимаешь действительность, все равно как, глядя на мелькавшую падучую звезду, догадываешься о действительной, мчащейся природе неба, а не спокойной, как кажется нам.


Город ночью. Электрические фонари кричат упрямо: к свету, к свету, к свету! И небо становится рыжим, и вот, бывает, на этом рыжем проглянет одна маленькая звездочка, и с нею тайное первое движение сердца, и бог знает откуда крикнет птица, подтвердит: так оно и есть… И опять наступит эта тишина, но я слышу, слышу — уже где-то в глубине этажей тикают часы человеческой жизни, и вот загремело первое тяжелое колесо, засвистели фабрики…

*

Память художника похожа на ожоги живой души вследствие быстроты движения.

Неудачей, мукой, трудом начинается в природе человек, и только если всю муку грядущую принять на себя вперед, можно говорить о прекрасном мире: дойти до того, чтобы не бояться и быть готовым даже на смерть и через смерть видеть мир вновь сотворенным.

*

Милый свет утренний, когда люди все спят, это весеннее, это весеннее! Тут свет один с тобой, он твой близкий, единственный друг, начинает с тобой новое дело…

Это мое счастье — радоваться солнцу так сильно. А что же есть счастье вообще? Конечно, та же радость бытию (про себя) при всяких, даже ужасных условиях до того, чтобы улыбнуться солнцу при последнем вздохе. Радоваться небу, солнцу, траве, выйти на дорогу, обрадоваться встрече с человеком и разделить с ним путь до его села, и в селе этом чтобы просто обрадоваться всем людям, поговорить, попеть с ними и расстаться так, чтобы дети долго потом вспоминали про веселого странника.


Моя неудача — не есть неудача, потому что я ощущаю большое, к которому должен пробиться в опыте долгой жизни. Это — мое испытание.


Прыгает большими скачками вверх раненный в голову зверь и не движется с места. Смотрю, как прыжки его вверх становятся короче, короче, и когда он совсем перестает, я подхожу посмотреть: какой он большой!

Моя радость охотника борется, не оставляет места для жалости, и пусть: через это я привыкаю быть равнодушным и к своей неизбежной будущей смерти — ведь тоже когда-нибудь растянусь… Одно только страшно, что кто-нибудь так же тогда подойдет, посмотрит и скажет: «Какой он был маленький!»


Скрытая сила (так и буду ее называть) определила мое писательство и мой оптимизм. Моя радость похожа на сок хвойных деревьев, на эту ароматную смолу, откуда-то наплывающую при поранениях: от сильной душевной боли рождается скрытая сила поэзии.

*

Читатель, как ближний по духу и дальний по расстоянию. Тот и ближний, которому пишешь, кого ждешь к себе, тратя дни, ночи, всю силу ума и сердца. Этот ближний находится от писателя дальше всех: вот оттого так и трудно вызвать его, оттого художник седеет, желтеет и морщится в его ожидании, потому что он, ближний по духу, и есть дальний по расстоянию…


Не знаю, будет ли это верно для всех, но мне так представляется, что вся наша радость на земле бывает от друга, если же кому не удастся найти себе друга среди людей, то иной делает себе друзьями животных от кошек и собак и до всего сущего, так что обнимает дружески все на земле: и солнце, и луну, и горы, и мельчайший жгутик подорожника на своей тропе.

Таких людей, не умеющих устроить себе счастье, таких обиженных, что их даже не замечают, называют, смотря по силе способности, чудаками или художниками.

Их большое значение в том, что, созерцая их творения, в сущности, счастливые люди начинают замечать свое счастье, понимать его и делать жизнь на земле.


Иногда, записывая что-нибудь себе в тетрадку, как будто опомнишься — кажется, я не просто пишу, а что-то делаю, и даже определенно чувствую, что именно делаю: я сверлю.

Друг мой! Не бойся ночной сверлящей мысли, не дающей тебе спать. Не спи! И пусть эта мысль сверлит твою душу до конца. Терпи. Есть конец этому сверлению.

Ты скоро почувствуешь, что из твоей души есть выход в душу другого человека и то, что делается с твоей душой в эту ночь, — это делается ход из тебя к другому, чтобы вы были вместе.

*

Из ранних дневников. Все, что я думаю, — было думано и передумано. И я могу лишь дать другие оттенки тому же самому. Сущность жизни неподвижна. Формы ее изменчивы. Мы все работаем над изменением ее формы. Когда человек любит — он проникает в суть мира…

Вижу край зеленой одежды мира. Хочу о ней писать, хочу ловить все, что летит, и вьется, и реет вокруг. Дальше и дальше от центра. Все ловить. Все хватать. И всегда беречь в глубине души тайную тягу к тому, что скрыто под зеленым покровом. Никогда не называть это. Вечно чувствовать. Называть только то, что вокруг, что вьется. Тогда будет Поэзия…


Отдать себя жизни, пусть ранит она сердце, — чем больше ран, тем глубже свет. И каждый человек будет открытая книга, и по одному звуку голоса другого человека будешь сразу узнавать, кто он такой, что с ним было, и чем он мучится, как он ранен… А то можно забить себе в голову гвоздь, и так с гвоздем всю жизнь прожить и ничего не узнать…


Первая и самая большая радость, которую я себе дозволяю, это доверие к людям. Быть как все. Страдать оттого, что я — не как все…

Я один. Я слышу, как бьется мой пульс. Я вижу, как я тихо качаюсь от его ударов. Я слышу дыхание лилового колокольчика. Я его люблю. Он связан со мной. И через любовь мою к цветку я связан со всем великим миром.

Звезды зажглись. Тайна легла над землей. Господи! Оставь так! Оставь меня таким, как я есть, как я сейчас. Господи, дай мне силы не оторваться и встретить вместе со всеми Солнце!

*

В душе и мечте нет времени, но мечта в полете своем встречает препятствия, и их периодическое повторение создает то, что мы называем временем и пространством.

Но не все из души уходит навстречу препятствиям. Есть, как мы говорим, что-то «за душой» у человека, лежащее вне пространства и времени. И это то самое, на что мы глядим и равняемся; с кем советуемся в глубине нашей и о ком каждый из нас может сказать: это ты, мой друг!


Поведение или метод в искусстве — это система сигналов своей личности, себя самого, своей собственной души, как на другую планету.

С другой стороны, душа человека вообще одна, и сигналы какой-то души — есть сигналы единства.


Как это выходит, что человек бросает всех своих близких, родных, друзей и всю свою душу открывает совсем незнакомому человеку с ясной верой в то, что с близким жизнь изживается, а начинается настоящая жизнь за пределами нашего повседневного опыта и связей?


Индивидуализм — есть подчеркнутая слабость.


Прощай, снежок, ты растаял, и больше мы с тобой никогда не увидимся. Придет зима, и придет с ней, конечно, снег, но это будет другой снег, и ты больше никогда не вернешься. Прощай навсегда!

И дым из трубы, и это облако, и все-все пройдет, и перед собственной смертью ты будешь один, — вот это и страшно, что все, все, связанное с тобой, пройдет, не будет даже твоей могилы, когда совсем ничего от тебя не останется, а ты все будешь повторять: я-я-я!

Капля и камень. Лед крепкий под окном, но солнце пригревает, с крыш свесились сосульки — началась капель.

«Я! я! я!» — звенит каждая капля, умирая. Жизнь ее — доля секунды. «Я!» — боль о бессилии.

Но вот во льду уже ямка, промоина, он тает, его уже нет, а с крыши все еще звенит светлая капель.

Капля, падая на камень, четко выговаривает: «Я!» Камень большой и крепкий, ему, может быть, еще тысячу лет здесь лежать, а капля живет одно мгновенье, и это мгновенье — боль бессилия. И все же «капля долбит камень», многие «я» сливаются в «мы», такое могучее, что не только продолбит камень, а иной раз и унесет его в бурном потоке.

*

Знаешь ли ты ту любовь, когда тебе самому от нее нет ничего и не будет, а ты все-таки любишь через это все вокруг себя, и ходишь по полю и лугу, и подбираешь красочно, один к одному синие васильки, пахнущие медом, и голубые незабудки?


Друг мой! Я один, но я не могу быть один. Как будто не падающие листья шелестят над головой моей, а бежит река живой воды, и необходимо мне дать ее вам. Я хочу сказать, что весь смысл, и радость, и долг мой, и все только в том, чтобы я нашел вас и дал вам пить. Я не могу радоваться один, я ищу вас, я зову вас, я тороплюсь, я боюсь: река жизни вечной сейчас уйдет к себе в море, и мы останемся опять одни, навсегда разлученные.

Я кричу! Но мой крик в золотой пустыне возвращается ко мне обратно, и я, как первобытный дикарь, древнейший человек, делаю из глины первый сосуд и заключаю в него для друга моего перебегающую жизненную силу.

И это все равно: там была вода и глина, теперь у меня дух мой и слово, и я из слова делаю форму.


Дым из трубы поднимается вверх, высокий, прямой и живой, а снег падает, и сколько бы ни падало снегу, дым все поднимается. Так вот и я себя в жизни чувствую, как дым.


Ничего тебе не сделать, ты пропадешь, если только не поставишь свою лодочку на волну великого движения, и твое личное «хочется» не определится в океане необходимости всего человека. Так ли я думаю?

Вокруг меня лес, и могучие стволы столетних деревьев, и цветы внизу, и папоротники, и мхи, и ручьи, и птицы сверху глядят на меня, и белка играет тяжелыми шишками. Все так понятно, все подтверждается и выговаривает: «Ты правильно мыслишь!»

Прихожу и становлюсь на работу среди людей и смотрю на их дело и на свое: все правильно.

Топи, топи, Михаил, все эти мысли в действии, держись простоты «Кладовой солнца», всем понятной. Пусть у тебя будет разговор со всем народом, с людьми, образованными и необразованными, старыми и малыми, русскими и нерусскими.

*

Точно, как вчера, погожий день вышел из тумана, а ночь была лунная.

Погода и благодарность — родные: одна родилась в природе, другая — в душе человека. И чувство гармонии в душе человека вышло из благодарности.

И вот в это чудесное утро благодарю за чудесные темнеющие стручки акации с ее маленькими птичками и нагруженные подарками для белок еловые вершины, и за всякую вещь, переданную человеку от человека: за стол, за табуретку, за пузырек с чернилами и бумагу, на которой пишу.


…И так во все это росистое утро радость прыгала во мне и не смущала печаль человеческая. Чего мне и вправду смущаться, если так рано, что все горюны еще спят. Когда же они проснутся и загорюют, обсохнет роса, и тогда я еще успею печаль их принять к сердцу.

Горюны всего мира, не упрекайте меня!


Охота на дупелей. Как хорошо в предрассветный час полуодетому прямо с постели открыть дверь, выйти во тьму, захватить пригоршню пушистого, только что вылетевшего из облаков снега, потереть им лицо, шею и вернуться в теплый дом: какой у снега в этот утренний час бывает аромат!

Да, если дома тепло, и можно быть сытым, и есть хорошая лампа, то зима куда интереснее лета.

*

Некоторые приписывают мой хороший вид питанию и воздуху! «Вы прекрасно выглядите, наверное, по своему обыкновению, в лесу живете. Как охота?»

Я всегда вежливо отвечаю, что лес и охота самые лучшие условия для здоровья… Мой лес! Моя охота! Если бы только побывали они в болотных комариных лесах, часами бы погуляли под песни слепней! И тоже — охота моя! Внешней обыкновенной охотой я скрываю, оправдываю в глазах всех мою внутреннюю охоту. Я охотник за своей собственной душой, которую нахожу, узнаю то в еловых молодых шишках, то в белке, то в папоротнике, на который через лесное окошко упал солнечный луч, то на поляне, сплошь покрытой цветами.

Можно ли за этим охотиться, можно ли кому-нибудь об этом прямо сказать?

Прямо никто не поймет, конечно, но когда имеешь цель: убить куропатку, тогда под предлогом куропатки можно описывать и охоту свою за той прекрасной душой человека, которая частью приходится и на меня.

И вид мой хороший («прекрасно выглядите») происходит не от воздуха болотных лесов и не от питания: оно самое обыкновенное. Я надеждой живу и радостью своих находок, и я имею возможность этим питаться, потому что более или менее хорошо подготовился на тот случай, если на вопрос мой кукушке о том, сколько мне жить, она, не докончив свое «ку-ку», ответит мне «кук» и улетит.


Чтобы лес стал как книга, нужно сначала не по верхушкам глядеть, а нагнуть голову и вникнуть в мелочи. Это не очень легко, потому что хочется смотреть на вершины. Много нужно в себе пережить, чтобы захотелось с любовью и радостью глядеть себе под ноги. Надо, чтобы стало тесно в себе и очень больно от этого, и почувствовать малость свою, и возненавидеть претензии вместе с птицами летать по вершинам.

Тогда в глубокой уничтожающей тоске опускаешь глаза и встречаешь маленькое чудо какое-нибудь: вот хотя бы этот папоротник с такими сложными листьями, такой нежной зеленью, и самое главное, что он, достигнув теперь уж значительной высоты, до сих пор не может совсем выправить то колечко своей верхушки, которым он пробивал себе путь из-под листвы. Я увидел его тогда и обрадовался, вспомнив при этом пушкинского богатыря-младенца, как он понатужился, выбил дно из бочки и освободился.

После долгого удивленного разглядывания внизу попала пушинка в глаз, захотелось вверх посмотреть, и вот тогда открылись вершины во всех своих подробностях, во всей своей красоте. Так нашелся выход из себя.

*

В лесу не в полночь бывает самое темное время, а перед самым светом.

— Как темно! — скажет кто-нибудь.

И другой ему отвечает, поднимая голову:

— Темно? Значит, скоро будет светать.


Иду вперед силой веры своей в лучшее, а путь расчищаю сомнением.

…Так сомнения, неудачи, несчастье, уродства — все это переносится лично, скрывается и отмирает. А утверждения, находки, удачи, победы, красота, рождение человека — это все сбегается, как ручьи, и образует силу жизнеутверждения.

Когда я открыл в себе способность писать, я так обрадовался этому, что потом долго был убежден, будто нашел для каждого несчастного одинокого человека радостный выход в люди, в свет. Это открытие и легло в основу жизнеутверждения, которому посвящены все мои сочинения.


МАТЕРИНСТВО ХУДОЖНИКА

Есть особое материнское чувство жизни, рождающее образы, как живые существа. В свете этого чувства каждая мысль превращается в образ, и как бы коряво ни писала рука, и как бы ни брызгало перо на плохой бумаге — образ родится и будет жить.

И есть мастерство, заменяющее материнское чувство, посредством которого можно писать, как только захочется. Но все это не значит, что мастерство не нужно художнику: оно необходимо ему, но при условии подчинения материнскому чувству.


Наливной час. Рост художественности в человеке требует иногда того безучастия со стороны художника, как глядит беременная женщина, безучастная, бездумная: наливной час, когда человек спит, а природа сама для него работает.

Она ничего не думает, а дитя растет.

*

Мне вспомнилась моя старая мысль, где-то счастливо напечатанная, я сказал тогда: «Кто из нас думает больше о вечности, у того из-под рук выходят более прочные вещи». А сейчас, вероятно, приблизившись к старости, я начинаю подумывать, что не от вечности, а все от любви: высоко подняться может каждый из нас всевозможными средствами, но держаться долго на высоте можно только сильным излучением любви.

А что есть любовь? Об этом верно никто не сказал. Но верно можно сказать о любви только одно, что в ней содержится стремление к бессмертию и вечности, а вместе с тем, конечно, как нечто маленькое и само собою понятное и необходимое, способность существа, охваченного любовью, оставлять после себя более или менее прочные вещи, начиная от маленьких детей и кончая шекспировскими строками.


Живыми выходят у Толстого образы потому, что он их по-матерински вынашивает, а не сбрасывает, как при заказах на скоростном соревновании. Толстовское непротивление вышло у автора как «обгон» своего великого чувства материнства художника.


Художница развернула новый большой холст…

— Идешь к свободе, — сказала она, — а попадешь в неволю, куда большую, чем раньше было.

— Знаю, — ответил я, — но ведь так все: девушка выйдет замуж и начинает рожать детей — неволя какая! А выходит все-таки лучше, чем если бы осталась вековухой. Вот и я когда-то взялся за перо — думал попасть в край непуганых птиц, а попал в тиски писателя, и все-таки рожаю и торжествую, рожая.

Гриб растет только до времени, пока его не найдут: после этого он делается предметом потребления. Так точно и писатель растет… Одну книгу возьмут, и опять из той же подземной грибницы, пользуясь теплым дождиком, надо расти, пока не придет и не откроет тебя потребитель и не срежет тебя под корешок. В молчании под сенью листьев и хвои совершается творчество.


Смотрел и всматривался в стадо молодых гусей, дивился, что ничем не заняты, а потом: как же ничем? Они растут и ждут.

И запомнил себе: пусть мои мысли тоже сами растут, и я буду ждать.

Зяблики рассыпались, будто маленькие каскады воды, падающей с уступа на уступ все ниже и ниже.

На торфяном болоте поднялась утка, и вслед за ней чвакнул с плеском, выдрался из кустов и взлетел селезень.

Пара бекасов металась вверху, раскатываясь барашками, с поля доносились песни жаворонков.

С великим треском по тонкому льду, сохранившемуся в древесной тени, с плеском на лужах, вскочил и пошел взбуженный заяц. Я успел узнать — это была беременная зайчиха.

Но вот именно этот заяц подсказал наконец-то мне самое главное, что было бесконечно значительнее всех этих звуков весны.

Когда стихли эти звуки от зайчихи, то открылась моему слуху вся сила огромного молчания, всеобщей тяжелой беременности среди незначительных звуков лесных и полевых самцов.

Самки сядут на яйца, самцы веселей будут петь Но чем больше будет веселых звуков в лесу, тем сильнее для понимающих будет выступать и значить сила молчания. Не тем ли и в поэзии сильно слово, что открывает нам силу молчания?


ЧУВСТВО МЫСЛИ

Поэзия — это предчувствие мысли.


Я живу достоверностью сердца, где таится самая сущность всего преходящего в бессловесном созерцании. Искусство мое состоит из чередования удачных и неудачных попыток заключить эту достоверность сердца в слова разума.


Какой-то молодой критик на ходу мне сказал, что в моей «Лесной капели» я дал вовсе не пейзаж, потому что пейзаж имеет в литературе не самостоятельное значение и всегда, даже у Тургенева, отделяется от сюжета. Но у Пришвина не отделяется, и это вовсе не пейзаж.

— А что же, если не пейзаж, не природа?

— Не знаю что…

— Так знайте же: это сердечная мысль.

Сердечная мысль есть величайшее богатство души, и для нее должна быть создана особая наука вроде политической экономии, обращенная к духу: наука о том, как нужно создавать, охранять и расходовать сердечную мысль и порождаемое ею родственное внимание к миру.


Инженерам душ: сила сердечной мысли — вот единственная сила, которой строятся души.

*

Поднимать свои чувства от сердца вверх к голове, там их рассматривать, прояснять, проявлять, дополнять, так разделенные мертвой водой головы опять опускать, опять соединять в живой воде сердца и потом, подняв вверх, стальным пером черным по белому начертать узоры мыслей — вот в чем искусство писателя.

*

Начало непременно глупо, в том смысле глупо, что оно является преодолением логического разума: нужно мысль свою логически довести до последнего конца, потому что логически мыслить — значит стареть. И когда эта мысль дойдет до конца и умрет, то из этой старой шкуры змеи выползет молодая, живая, бессмысленная инициатива.

И в этом смысле всякое начало глупо. Часто в сказках даже и нарочито глупо: «Жил-был у бабушки серенький козлик…»

Стоит припомнить начало любого своего рассказа, чтобы в глупости его почувствовать выползание молодой змеи из старой шкуры.

*

Каждый великий поэт вершиной своего творчества соприкасается с душевным миром детей. Так, наверно, создавался и фольклор: народный поэт, не показывая лица своего, вершиной своего творчества соприкасался с вершинами народного духа.


Наивность при других хороших данных — почти сила, которой можно долго двигаться: наивный человек ведь слеп лишь на самое близкое, что знает даже дурак. И вот эта наивность, минуя близкое, всем видимое, может дать зрение на более далекое, во всяком случае такое, чего обыкновенно не видят.

Но если наивность прошла, то вернуть ее так же невозможно, как девственность.


Сильно талантливый человек не может быть очень «умным», потому что при одном уме — злость и холод, а талант греет, и ум на таланте как бы на теплой лежанке.


Пропотеешь на охоте и высохнешь, дождик польет, высохнешь, опять пропотеешь, и так густо, что вот кажется, через рубашку трава проросла, и по траве паутина легла, и в строгое холодное утро паутина поднялась мельчайшими каплями росы и засверкала.

Тогда все книжное, начитанное, надуманное исчезает, и если приходит в голову мысль — верь ей! Это своя мысль, проросшая из своей головы, как мох из пенька.

*

Живи с теми же самыми людьми и вещами постоянно, и все равно, если ты поэт, ты должен увидеть их так, будто никогда не видел. Сила первого взгляда есть основная сила поэзии.

*

Просека длинная, как дума моя, и поздней осенью жизнь не мешает моей думе.

Грибов уже нет, и муравейник уснул…


Кончается чудесный сухой сентябрь, дни мои отрываются от меня, как с дерева листики, и улетают.

Я слегка опускаю поводья, и моя лошаденка сама трусит, освобождая меня от забот.


Все знают, что горе надо забывать, но мало кто понимает, что и всякий успех, счастье надо встречать, принимать и, сложив достижение в кладовую свою, как можно скорее тоже забывать.

И радость и горе надо забывать, а помнить надо только мысль в ее вечном движении.


Долгое время жизни моей попадали в меня пульки и дробинки, откуда-то в душу мою, и от них оставались ранки. И уже когда жизнь пошла на убыль, ранки эти бесчисленные стали заживать.

Где была ранка — вырастает мысль.

*

Учиться надо на себя смотреть со стороны и в то же время чтобы свое горючее не остывало.

*

Когда садишься писать и не складывается в голове как надо, попробуй довериться перу и начинай писать что придется. И бывает, напишешь, доверяясь перу, такое, чего никогда не придумал бы.

Таков был Шаляпин: такого не выдумаешь.

Гений видит не то, что другие, потому что обращает внимание на невидимые для всех стороны предметов, но человек гениальный еще не вполне свободен: он находится в плену у своего гения («отдаться своему гению»)…

Совершенно гениального человека я знаю одного: Шаляпина, он «безмысленен», как глыба.

Я первый раз видел Шаляпина не в театре. Он был в этот раз нравственно подавлен одной неприятной историей и сидел без всяких украшений, даже без воротничка, белой глыбой над стаканом вина. Кроме Горького и Шаляпина, тут в кабинете было человек десять каких-то… Разговор был ничтожный.

Вдруг Шаляпин, словно во сне, сказал:

— Не будь этого актерства, жил бы я в Казани, гонял бы голубей.

И пошел и пошел о голубях, а Горький ему подсказывает, напоминает. И так часа два было о голубях в ресторане, потом у Шаляпина в доме чуть не до рассвета — все о Казани, о попах, о купцах, безо всяких общих выводов, зато с такой любовью, веселостью.

Горький спросил меня после, какое мое впечатление от Шаляпина. Я ответил, что бога видел, нашего какого-то, может быть, полевого или лесного, но подлинного русского бога видел. А Горький от моих слов даже прослезился и сказал: «Подождите, он был еще не в ударе, мы еще вам покажем!»

Так у меня сложилось в этот вечер, что Шаляпин для Горького не то чтобы великий народный артист, надежда и утешение, а сама родина, тело ее, бог телесный, видимый… Народник какой-нибудь принимает родину от мужика, славянофил — от церкви, Мережковский — от Пушкина, а Горький — от Шаляпина, не того знаменитого певца, а от человека-бога Шаляпина, этой белой глыбы без всяких выводов, бездумной огромной глыбы бесконечного подземного пласта драгоценной залежи в степях Скифии.


Талант не делается, с талантом рождаются, и это есть то же самое, что у животных называют «инстинктом». Наверно, каждый рождается с каким-то талантом. Когда я напал на свой талант, на эту способность все постигать, минуя ученье, я обратился к солнцу, как к источнику жизни, и прославил природу.

*

Страшен, кто обошел свои природные страсти холодным умом и огонь души запер в стены рассудка.


ВНИМАНИЕ

Как материя и энергия сводятся в конце концов к единому источнику жизни, так и все виды талантов сводятся к единому источнику творческого внимания.

Особое замечательное свойство внимания, что оно подчинено воле, что им можно управлять, им можно пользоваться в делах добра, равно как и зла.

Внимание само по себе есть пассивное состояние? Нет, именно активное, и это подчеркивают, когда говорят: он обратил внимание или он принял во внимание.

Вот почему внимание есть основная сила творчества…

*

Набегающие мысли как набегающий прибой: придут и уйдут. И твоя забота удержать у себя прибой и не дать уйти ему в море.


Вошел в мокрый лес. Капля с высокой елки упала на папоротники, окружавшие плотно дерево. От капли папоротник дрогнул, и я на это обратил внимание. А после того и ствол старого дерева с такими морщинами, как будто по нему плуг пахал, и живые папоротники, такие чуткие, что от одной капли склоняются и шепчут что-то друг другу, и вокруг плотный ковер заячьей капусты — все расположилось в порядке, образующем картину.

И передо мной стал старый вопрос: что это создало передо мной картину в лесу, капля, упавшая на папоротник, обратила мое творческое внимание или благодаря порядку в душе моей все расположилось в порядке, образующем картину? Я думаю, что в основе было счастье порядка в душе в это утро, а упавшая капля обратила мое внимание, и внутренний порядок вызвал картину, то есть расположение внешних предметов в соответствии с внутренним порядком.

Внимание есть питательный орган души — всякой души одинаково, великой и маленькой. Разница только в том, что при находке великий человек возденет руки с благодарностью, а маленький человек щелкнет пальцами, присвистнет и побежит за добычей.

*

Грибы — это школа внимания. Доходит до того, что кажется, будто от силы внимания и рождаются грибы.

Вот почему и говорят, что твой гриб от тебя не уйдет.


Вернуться к молчанию в том смысле, что говорить для себя, а молчать от внимания к другому. Просить молчания — значит просить внимания к человеку.

Разговор выявляет свое первенство, а внимание рождает друзей. Вот почему разговор — серебро, а молчание — золото.


Надо оставить дома заботы, исполниться внутренним желанием радости, не торопясь идти, размышляя, внимать. Тогда все отвечает твоему вниманию — какой-то голубой колокольчик кивает, какая-то моховая подушка под сосной приглашает присесть, белка, заигрывая, пустит сверху прямо в тебя еловую шишку.

Нужно смотреть в природу внимательно и мыслить по-человечески. И вот, когда в мыслях заблудишься, к тебе в поправку, в помощь, показываются чудесные существа и, улыбаясь, сверкая росой и красками, радуясь, возвращают тебя на верный путь.

Я этому верю, я это знаю наверное, что гак бывает, и потому позволяю себе думать о всем, что только захочется, и даже обо всем недозволенном.

Я мыслю, как мне только захочется, уверенный в том, что природа поправит меня и покажет, как надо мыслить всему человеку.

ИСКУССТВО КАК ПОВЕДЕНИЕ

Трудность писателя не в том, чтобы набрать материалу, а сохранить при этом набирании свою личность.

Мне вспомнился при этом один старик, засыпанный при взрыве какого-то дома. Он очнулся под развалинами и, нащупав уцелевший термос с чаем, стал пить по глотку, экономя до последней возможности целебную жидкость. Через четыре дня его откопали, и он остался живым.

Так и писатель теперь засыпан материалами, как кирпичами, и не собирать ему надо под материалами, а сохранять под их тяжестью свою живую душу.


Всю жизнь своего сознания имел смутную потребность в постоянном источнике неизменного радостного, бодрого и умного питания духа. С этим я в свое время занимался самообразованием и того же я ждал себе от писательства. И я нашел в поэзии действительно источник радости.

Но это источник непостоянный, то покажется, то спрячется, в зависимости от каких-то внешних причин. Поэт — зависимый человек и свободен лишь, когда «божественный глагол до уха чуткого коснется». А то, чего я ищу — постоянного источника радости, — находится на пути подвига.

И тема моя «искусство как поведение» есть попытка сделать поэзию подвигом, превратить ее в «святое ремесло».

*

Рано встал и росистым утром под звонкую песнь соловья собирал в себя сладость бытия. Вот как отчетливо теперь вижу происхождение тревоги своей и слабости: это бывает, когда забываешь собраться…

Способность собирать себя самого и есть вот именно обретение свободы и, конечно, силы. Для этого нечего жалеть времени, потому что собранный в себе человек меньше подвергается случайностям, отнимающим время.


Голова наполнена смутными мыслями, глаз увидел предмет, и то, что было смутно в себе, вдруг отчетливо разобралось на предмете, и в сердце радость: «Так вот оно что!»

Тогда опишешь этот предмет, и окажется он в вашем описании для других как бы вновь открытым, выкопанным из-под пепла забвения.

Но если вы просто будете подходить к предметам без себя самого, то будете описывать всем известное и скучное.

*

Спрашивать писателя о «тайнах творчества», мне кажется, все равно, что требовать от козла молока. Дело козла — полюбить козу, дело козы — давать молоко.

Так и о творчестве — надо спрашивать жизнь, нужно самому жить, а не спрашивать художника, влюбленного в жизнь, «каким способом мне тоже влюбиться?».


Надо выйти из себя и отдаться тому огню, в котором сгорает жизнь.

Наблюдать же можно со всех сторон одинаково, откуда ни подойди, потому что жизнь круглая и горит, как солнце, везде одинаково.

*

Мне кажется, величайшую радость жизни, какая только есть на свете, испытывает женщина, встречая своего младенца после мук рождения. Я думаю — эта радость включает в себя ту радость, какую частично испытываем и все мы в своем счастье. Так вот и хочется мысль, найденную для своего обихода в искусстве о поведении, распространить на всех.

Но я могу быть цельным только на восходе солнца, когда все еще спит, а другой утром спит и цельным бывает глубокой ночью. И мне скажут, что Сальери был в поведении, но у него ничего не выходило в сравнении с Моцартом — человеком без поведения.

В том-то и дело, что поведение в моем смысле не есть школьное поведение, измеряемое отметками. Мое поведение измеряется прочностью создаваемых вещей, и с этой точки зрения Моцарт вел себя как следует, как творец цельной личности, и не подменял ее рассудочным действием.

Так вот я хотел бы сказать и о себе, что моя поэзия есть акт моей дружбы с человеком, и отсюда все мое поведение: пишу — значит люблю.

*

Вот что меня немного смущает в моей печали и моей радости. Если печаль придет, я чувствую не предмет печали, а будто около сердца у меня натягивают, подвигая колки туже и туже, особую струну печали. И вот она уже поет свою песню… А что приходит в голову под эту песню, то как снопы в молотилку: все обращается в горе — любовь моя, слава, Россия.

И наоборот, если натянуты струны радости, то, если погода и плохая, сделаю себе на бумаге хорошую, если в природе хорошо, я иду бродить, и на каждом шагу мне чудеса открываются.

Утром я встаю и чувствую: поет струна радости.

— Встал с правой ноги! — говорит Ирина [соседка] за дверью.

Или чувствую струну печали.

— Встал с левой ноги! — понимает Ирина.

И так в продолжение дня это бытие определяет мое сознание.

Но я не хочу, нет, нет! Я ищу в себе такое сознание, определяющее мое бытие, я хочу сам распоряжаться струнами бытия, я хочу, чтобы искусство мое стало моим поведением, а не прихотью моего бытия.


Я пропустил первую порошу, но не раскаиваюсь, потому что перед светом явился мне во сне белый голубь, и когда я потом открыл глаза, я понял такую радость от белого снега и утренней звезды, какую не всегда узнаешь на охоте.

Вот как нежно, провеяв крылом, обнял лицо теплый воздух пролетающей птицы, и встает обрадованный человек при свете утренней звезды, и просит, как маленький ребенок: звезды, месяц, белый свет, станьте на место улетевшего белого голубя! И такое же в этот заутренний час было прикосновение понимания моей любви, как источника всякого света, всех звезд, луны, солнца и всех освещенных цветов, трав, детей, всего живого на земле.

А потом я увидел ясно черным по белому все немудрые проделки с людьми Кащея и задумался над самим собой: как же мне-то все-таки удалось сбросить с себя Кащееву цепь?

Мелькнул в памяти один поэт: он свои действительно драгоценные стихи понял не как дар жизни, а свою собственную жизнь заменил этими стихами. Так он забыл свой священный родник.

В конце концов его погубило «положение» поэта.

Но, с другой-то стороны, как же быть? Если творчество есть сила освобождения от цепей, то это же самое творчество может и сковать цепь: как сохранить силу творчества до решимости схватиться с самой смертью?

Раздумывая об этом, приходят к мысли, что сила творчества сохраняется теми же самыми запасами, какими сохраняется на земле вечное детство жизни во всех его видах. И тут опять простота: иной, сознательно облегчив бремя жизни сокращением детей, погибает, другой, размножаясь, безгранично счастлив в своем муравейнике.

Весь секрет в обеспечении себе такой простоты, такой нивы, которую сладко пахать, и другой этому не завидует: у него под ногой тоже нива, в руке такая же соха, такая же веревочка к лошади, все то же, да вот я иду бороздой и песни пою, а он идет и ругается.


Писать можно, чувствуя себя образованным и отчеканенным человеком, как Анатоль Франс пишет; или же как русские пишут, будто поднимают какой-то вопрос для обсуждения с другом.

*

Беллетристику как таковую нельзя перечитывать, а можно повторять лишь поэзию и мудрость. Но читается беллетристика и пишется легче всего.

Беллетристика — это поэзия легкого поведения. Настоящее искусство диктуется внутренним глубоким поведением, и это поведение состоит в устремленности человека к бессмертию.


Река питается скрытыми родниками: все ею пользуются, а за рекой родники. Так и у писателя пишется. А пишется тем, что у него за душой. И все мы потихоньку спрашиваем: а что у него за душой?

Очень часто: писатель блестящий, а за душой ничего.


Все знают, что за душой у Пушкина, Лермонтова, Фета, Блока, и все мы знаем тоже поэта — стоит его назвать сейчас, и все скажут в один голос: «Пишет очень легко и забавно, только у него нет ничего за душой».


Обтяпал двадцать кустов черной смородины, и когда устал, то почувствовал обман мечты, завлекающей делать сад. Будь у меня земля в то время, когда зарождалась эта мечта, и выйди я тогда на эту работу, я был бы отличным садовником. Но сада у меня не было, я стал работать над словом и вырастил сад из слов такой большой, что в нем тысячи гуляют и миллионы пройдут в нем.

Теперь вся эта работа тяпкой в сравнении с тем, как я работаю над словами возле той же мечты, представляется ничтожной. Дивный пример какого-то поведения.

Взял бы и сказал людям и дал бы им простое средство в руки, а вот пойди и скажи! Нужно целую вселенную в себе самом открыть, чтобы сказать эти простые слова. Чувствуешь про себя мысль, знаешь, а сказать не можешь.

И такая вся природа: все знает, а сказать должен человек.


СВОБОДА И НЕОБХОДИМОСТЬ

Посмотрите на птиц небесных: вы думаете, легко им жить?

Летят — шишки под крыльями, повеселятся денек весной — и в гнездо, сиди, не шевелись, а потом вывели — таскай весь день червей. Выкормили — опять в дорогу, опять шишки под крыльями. И попить и поесть ей не радость, кругом враги: клюнет и оглянется, клюнет и оглянется.

А после всего этого посмотришь на птицу — и нет краше ее ничего на земле, и нет ничего свободнее: свобода, говорят, как птица.


Свобода — просто избитое слово, оно стало похоже на огромный хомут… не всякое животное может пролезть через этот хомут, и воз остается на месте.

В истинной свободе этот хомут по шее всякому животному и воз по с илам, так что не слышишь — везешь воз или не везешь. И эта свобода есть лишь другое название любви… Нет, свобода — это еще не любовь. Свобода — это путь любви. Или: свобода — это свет любви на кремнистом пути жизни.

*

Моя свободная с виду охотничья жизнь для многих молодых служит соблазном, и я часто получаю письма в таком роде:

«Научите меня так устроиться, чтобы тоже, как вы, постоянно ездить, охотиться, писать сказки, чтобы такая свободная жизнь признавалась за большое, хорошее дело».

Мой ответ на эти письма:

«Есть такой час в жизни почти каждого человека, когда ему предоставляется возможность выбрать себе по шее хомут. Если такой час в собственной жизни вы пропустили, то прощайтесь навсегда со свободой, если же он у вас впереди, ждите его с трепетом и непременно воспользуйтесь. Наденете хомут сами на себя — и будете свободны, пропустите свой дорогой час — и на вас наденут хомут какой придется».


Если воздух давить — он твердеет, и нам известно вещество — твердый воздух. Так, если и человека заставить рассчитывать свое время и дорожить свободной минутой, он в эту минуту свободную будет давать совсем новое, чего в мире еще не было.

У воздуха — твердость, у человека — свобода. Воздух под давлением становится твердым, а человек, понявший необходимость ограничения, становится свободным.

*

Нет большей тайны жизни, как то, что из навоза вырастают цветы.

Без навоза не вырастишь розы, но поэт все-таки будет славить розу, а не навоз, то есть удобрение. Надо показывать самую розу и оставить немного навозу, перегнившего, осоломленного, чтобы показать рядом с красотой добро, рядом со свободой и необходимость, из которой она выбралась.

…Итак, исход этому моменту — трагический.

А есть в душе еще момент восстания на эту систему борьбы, осуждающую — каждого из нас отдавать свою жизнь в заем будущему.

— Не хочу быть удобрением, хочу жить, радоваться, благодарить за жизнь и тем самым, что я живу, радуюсь, благодарю, я без всяких усилий создаю для будущего больше, чем стал бы приносить ее непосредственно в жертву будущему.

Вот я, как художник слова, это чувствую — живу и даю жизнь другим, и мое тайное убеждение такое. что если бы у человека превозмогало чувство благодарности за жизнь и радость, как превозмогает оно у рожающей женщины, и если бы… Но это невозможно, и этим невозможным для всех поэты живут…

*

Можно восхищаться выходной древесиной: какая чудесная и сколько ее вышло из леса! Но можно восхищаться лесом и без мысли о полезности для наших печей.

Вот и поэзия подобна лесу: сложена в строфы, как древесина в кубометры. Но она может быть и поэзией, которая живет в нас и образует нашу душу.


Что меня в свое время не бросило в искусство декадентов? Что-то близкое к М. Горькому. А что не увело к Горькому? Что-то близкое во мне к декадентам, отстаивающим искусство для искусства.

Само по себе искусство для искусства — нелепость, как нелепость — искусство на пользу.

Искусство есть движение, современное жизни, с постоянным качанием руля то вправо — за людей, им на пользу, то влево — за себя. Само искусство без всякой мысли о непосредственной пользе.

В мое время (декадентское) писатели открыли секрет писания, что надо писать о себе. В наше время, наоборот, пишут не о себе. То и другое неверно: писание о себе приводит к пороку, писание о другом — к добродетели вне искусства, к пропаганде.

В искусстве же слова необходимо познать себя и это самое представить как узнанное в другом.

Наши пишут теперь о другом, не зная себя, а в мое время писали о себе, не видя другого. Я тем спасся от декадентства, что стал писать о природе.

*

Разве не силен мороз? Но и этой силе приходит конец, и поутру при восходе солнца, звеня тонкими льдинками в белых цветах, смеясь, разбегаются ручьи в разные стороны.

Как прекрасны эти белые цветы на тонком льду, под которым бурлит, и бубнит, и звенит, и цедит свою воду ручей. Я часто думаю о морозе, разглядывая эти белые цветы — эти как будто никому не нужные в природе белые знаки над бурлящей водой. Бесполезные знаки, зачем они?

Но вот приходит человек, склонился и разбирает, рисует, догадывается и бесполезное и ненужное опять пускает в природу, как ее же величайшую силу искусства и красоты, перед которой само солнце кажется лишь круглой красной печкой земли…


Последний момент творчества совершается всегда без труда, и этот момент, собственно, и есть творчество, это: дух веет, где хочет. Трудом тут не возьмешь одним, но нельзя ни на что рассчитывать и без труда.


Если талант у тебя и ты делаешь все без труда — это значит, множество людей работало для твоего освобождения. Пользуйся свободой, не угашай духа, не зарывай талант в землю, но помни, что ты произошел от тех, кто в поте лица добывал свой хлеб на земле, и ты несешь в своем таланте их поручение.


Есть целый мир, как великое данное, получаемое мной без труда. Мой личный труд есть только средство добиться права на обладание этим наследством одному это легче дается, другому труднее. Есть, наверное, счастливцы вроде Моцарта, кому это право дается одним вдохновением, другой, как осел, идет в гору с тяжестью и до снежной вершины никогда не Дойдет.


Альпинист и осел. Альпинист поднимается в гору, и — с каждым шагом вперед под ним раскрывается новая картина, каждое усилие вперед тут же и вознаграждается. И рядом же по другой тропе поднимается осел, навьюченный палаткой со съестными припасами альпиниста. Альпинист учится у осла, как надо ступать, как экономить свои силы. И это именно осел освободил его, осел несет его бремя, а альпинист восхищается видами и создает поэтические образы гор. Конечно, благодаря ослу альпинист может сочинять стихи, но в то же время альпинист знает еще, что ослу стихов не сочинить, он же сам, если возьмется за ослиное дело, то, может быть, не так много, как теперь, а что-нибудь и сочинит. И это передается ослу, несущему бремя: так-то, конечно, так, благодаря ослиному труду поэт легко и приятно поднимается в гору, но все-таки есть задняя мысль у осла за ушами, что, сколько ни нагружай на него, осла, тяжестей, хоть до смерти перегрузи, стихов он никогда не напишет.

Эта очень злая мысль у осла за ушами, и не может у него расшириться душа навстречу красоте, и никакие стихи, никакие пейзажи не обрадуют его так, чтобы он забыл свою заднюю мысль.

Осел презрительно называется ослом не за ум: у него довольно ума, вообще — осел умное животное. Нет, того человека презрительно называют ослом, кто несет свое жизненное бремя не свободно, а имеет за своими ослиными ушами какую-то злую, заднюю мысль с непременной претензией за свой ослиный труд получить признание как за творчество.

Без ослиного труда не обойтись и Моцарту, но Моцарт прячет свой ослиный труд, как ничтожный в сравнении с тем благом, которое получено им даром. Возможно, что в этом «даром» скрывается труд миллионов, но не миллионы, а Моцарт остается в истории.

Итак, какой же смысл этой притчи? Я думаю, тот простой смысл, что ослиное бремя необходимо для человека, как смерть, но человек, свободно берущий на себя бремя, должен брать его бескорыстно и не рассчитывать, что он за ослиный подвиг рано или поздно получит способность жить без труда и сочинять стихи.

ТРУД И ТВОРЧЕСТВО

Трудовой процесс, если он свободен, кончается творчеством.

*

И теперь, как сорок лет назад, каждый рассказ свой отправляя в редакцию, в глубине себя одеваюсь в рубашку смирения. Но они прекрасны, эти рубища! Они состоят из крови и нервов настоящего артиста… И когда я нахожу в себе эти сомнения — я артист.


Перед тем как хорошо написать, рушатся леса трудных придумок и открывается совершенно простой путь, и все дается на этом пути так легко, что кажется, будто вовсе напрасно перед этим трудился.

Когда рассказ плохой, говорят: «Надуманно, потом пахнет». А когда хотят похвалить, то: «Как будто само сделалось».

Вот тут и выводи в искусстве трудодни!


В творчестве всякий «каторжный труд», всякий «невыносимый долг» становится сладким и легким. В творческом труде человек только и отдыхает.

*

У молодого писателя все сводится к теме — будь тема ясна, написал бы скоро напором души. У старого же мастера тема нависла, как туча, а написать трудно, и знаешь, как надо, а вот слишком много нависло, и духа не хватает обнять это все и написать.

Вот почему почти всегда великие художники жизнь кончали моралью.


Человек, который замечает свои поступки и про себя их обсуждает, — это не всякий человек. А человек, который живет и все за собой записывает, — это редкость, это писатель. Так жить, чтобы оставаться нормальным и быть с виду как все и в то же время все за собой замечать и записывать, — до крайности трудно, гораздо труднее, чем высоко над землей ходить по канату.

Вот почему труд настоящего писателя рано или поздно, иногда и после смерти, находит высокое призвание.

*

Никогда не останавливался перед чем-нибудь только из-за того, что другие за это брались и среди них были люди, может быть, и способней тебя. Это неверно! Твой кончик счастья виден только для тебя, и за него потянуть можно только тебе одному.

Вот отчего хороший грибник не боится народа в лесу, он верит, что твой гриб от тебя никуда не уйдет и никто твоего гриба не заметит. И хороший охотник не боится чужой стрельбы, напротив, «стреляют, — думает он, — значит, там-то и дичь». Так идет счастливец на гам и стрельбу, и оттуда на него прямо и зверь; недаром же говорят: на ловца и зверь бежит.

Всякая мысль, с которой ты входишь в лес, даже грибы собирать, есть твой план. Но чтобы лес понять, ты должен свой план забыть.

Если же ты будешь о плане думать и тем насиловать лес, то образы тебе не покажутся.

Образы не выносят прямого насилия и по существу своему автономны, как золотая рыбка автономна, хотя и состоит на службе у старухи.


Поэзия не подчиняется планированию. Об этом сказано у Пушкина в «Сказке о золотой рыбке».


СТИЛЬ И ФОРМА

Позвали меня однажды в один литературный кружок, и я, казалось, при общем внимании и понимании часа два трудился рассказывать о своих собственных путях, показывая, с чего настоящие писатели берут свое начало.

Я был так уверен, что молодые люди меня хорошо поняли, и осмелился сказать такие слова:

— А вот так-то писать романы, чтобы только «мастерить», этому каждого я могу научить в два месяца.

Послышались голоса:

— И напечатают?

Я ответил:

— Мало ли печатают вещей…

В ответ послышалось:

— Научите, научите!

Молодых людей тургеневского времени соблазнял очередной идол: так называемый стиль. Сам Тургенев, великий стилист, смеялся над этим идолопоклонством в искусстве. Вот в наше время надо тоже зорко следить, чтобы голое умение не заняло места этого поверженного идола. Надо уберечь детей наших от соблазна «мастерить» произведения искусства и печь их, как печет повар блины, — сотнями на одной сковородке.

Кажется, вот тебе все тут: рассказ, как вкусный блин, сошел со сковороды, вот она, горячая сковорода, пеки блин другой. Но тут, в деле искусства слова, оказывается, что на каждый новый блин требуется новая сковорода.

Может быть, тут и таится загадка таланта, стиля, вдохновения, всех родов мастерства: почему каждое новое произведение искусства требует для себя новой формы, почему настоящий актер трепещет, выходя на сцену в старой роли, почему художник не может в точности скопировать свою картину, почему Рафаэль и Рембрандт существуют в одном экземпляре, почему Лев Толстой не может в точности переписать свою рукопись…

*

В искусстве слова все являются учениками друг друга, но каждый идет своим собственным путем.


Поиск собаки — это все равно что стиль у писателя. Несомненно, что, как человек сам с собой, так и писатель родится со своим слогом.

Но необходимо, однако, изломать этот природный стиль совершенно, чтобы потом он возродился, преображенный культурой, и сделался собственным стилем, а не просто слогом, потому что стиль предполагает усвоенную, ставшую своей культуру.

*

Творчество — это страсть, умирающая в форме.


Даже простая расстановка вещей, наведенный порядок дает некоторое спокойствие, а создаваемая форма — это счастье. Значит, можно сказать, что творчество — это удовлетворение страсти формой.


Лев Толстой мечтал писать так же просто и ясно, чтобы строчки его на бумаге были похожи на борозды пахаря. Ему этого так хотелось, что при разочаровании от своих попыток писать он брал соху и пахал.

*

Стилист. Когда в конце весны все великолепные птицы отпоют всему миру от сотворения его известные и милые песни, то начинает петь всеми этими голоса ми самая маленькая серая птичка подкрапивник: поет и скворцом, и соловьем, и зябликом, и овсянкой, и щеглом. Люди идут за грибами, за ягодами или сено косить, а он где-нибудь под крапивой вот заливается, вот старается, но никто не слушает его пения после тех весенних великолепных птиц.

Может быть, подкрапивник хочет соединить все весенние песни в одну, как делает это человек? Дурачок не понимает, что человеческая песня сплавилась из всех песен мира под действием той же огненной силы, которая плавила миры солнц и планет. Маленький стилист под крапивой схватывает от настоящих певцов только форму песни, не имея понятия и предчувствия о внутреннем непостижимом велении природы, исполнителями которого на все времена и сроки стали великолепные певцы.

Так и с нашими поэтами бывает: один пропоет на весь мир один раз, а, тысячи перепевают то же самое на свой лад у себя под крапивой.


Наибольшая тайна в творчестве — это самовоскрешение в завершенности формы.

*

Совершенная форма и есть для художника то самое, что все другие граждане всевозможных профессий сознают как свой гражданский долг.

Попытки иных художников в осуществлении формы без гражданского долга справедливо осуждены как формализм.


Формализм — это зло признанное, но форма — это добро. Между тем у нас часто сознательно и бессознательно писатели, прикрываясь борьбой с формализмом, сметают форму. Поэтому, защищая форму, я требую от писателя прежде всего языка.


Формализм — это не только в искусстве, это везде, где средства выставляются за цель. Эго даже и там, где литературный старатель описывает шагающий экскаватор вместо человека, для которого он шагает.

Мы все понимаем и чувствуем это на каждом шагу, что всякая форма рождается, и даже непременно рождается она в труде, в туге и прямо в мучениях.

Мы тоже знаем, что форму можно заимствовать и облекать в нее любое содержание.

Мы еще знаем, что подобный «формализм» является вреднейшим суррогатом творчества, известным под названием «халтуры», что халтурщики — это не только воры, а еще и воры с претензией на творцов.

И все-таки, зная это, мы стремимся все больше и больше «открывать» методы творчества и давать их в руки ворам.


РЕАЛИЗМ

Реализм — это значит вещественность, и если это относится к слову, то, значит, у реалиста слово не пустое, а наполнено веществом правды. Писатель-реалист — это значит, правдивый писатель.


Правда правдой, но нельзя написать сказку тоже и без вымысла, потому что пусть слово и наполнено веществом правды, а все-таки само-то слово, как сосуд, как форма правды, есть достояние человеческого ума или вымысел. Почему же, однако, и самому вымыслу нельзя быть правдивым?

Так, значит, и будем на этом стоять, что реализм в искусстве слова предполагает сочетание правды, как общего основания человеческих отношений, и вымысла, как личного понимания жизни самим художником слова.


Правда без выдумки — как самолет без горючего. Правда лежит. Когда же нальют горючего, то правда летит, пересекая меридианы и полюсы нашей планеты. Никакой правды не бывает без выдумки! Напротив! Выдумка спасает правду, для правды только и существует выдумка.


Каждый факт являет собой как бы сморщенную оболочку аэростата, в которую художник вдувает свою силу, и факт, оставаясь фактом, летит.

*

Метод писания, выработанный мною, можно выразить так: я ищу в жизни видимой отражения или соответствия непонятной и невидимой жизни моей собственной души. Встречаясь с достойным писания сюжетом, вдруг получаешь как бы веру, а не находя, страдаешь неверием. Искусство и есть способность изображать предмет своей веры и любви.

*

Писатель тот, кто умеет следить за собственной личной своей жизнью, — это первое, этого довольно, чтобы сделаться писателем; но, чтобы сделаться писателем-художником, нужно еще это свое увидеть отраженным в мире природы и человечества.


Интимный пейзаж боится свидетеля, и потому так трудно дать гармонию человеческого образа с природой…


Мои записи о природе часто наводят меня на мысль, что поезд нашей человеческой жизни движется много быстрее, чем природа, и вот почему получилось у меня, что, записывая мои наблюдения в природе, я записываю о жизни самого человека.

Так часто бывает, что сам едешь в поезде, и из окна кажется, будто мчится природа. Когда же разберешься хорошенько, то оказывается — природа стоит, а мчимся мы сами в своем поезде.

И нет ли того у всех художников природы, что их проникновенный взгляд в природу, их интимный пейзаж есть не что иное, как попытка проникнуть глубоко в душу человека, в ее неудержимое движение. Во всяком интимном пейзаже движется сам человек.

*

Конечно, и во мне всякий есть человек, но я выбираю из всего себя лучшее, делаю из него человека возможного и называю это — реализм, а не то реализм, как некоторые думают, чтобы вывертывать все из себя без разбору и находить в окружающем мире людей ему подтверждение.


Истинного реалиста можно так узнать, перечитывая его какую-нибудь вещь: если он не реалист, а придумщик, то непременно откроется читателю сюжетная канва, по которой он расписывал. Если же он действительно реалист, то, сколько ни читай, никогда не найдешь канвы: или искусно выдернута, или художник сам поверил в правду своего изображения, забылся от себя совершенно.


Вовсе не надо для реалиста, чтобы в действительности было точно так, как он говорит. Нужно, чтобы он верил в действительность того, о чем он говорит, и обладал способностью уверить в этом читателя. У Гоголя нет действительности, но он всех в ней уверил. И вот он — реалист.


Если хочешь смеяться до слез, до колик, до упаду, то над чем же больше смеяться, как не над самим собой, потому что исподняя, смешная сторона всех поступков тут налицо…

Но мы не смеемся над самим собой — это невозможно. Есть один выход из этого: свое смешное увидеть в другом, показывать на это, глядеть и хохотать. Первым мастером такого смеха был у нас Гоголь.

*

Натуральное богатство русского языка и речи так велико, что, не мудрствуя лукаво, сердцем слушая время, в тесном общении с простым человеком и с томиком Пушкина в кармане можно сделаться отличным писателем.

Реализм в искусстве — это есть, иначе говоря, путь к правде: искусство на пути к правде.

Реализм — это, вернее всего, русская школа, тождественная с общим устремлением истории нашей морали в ее движении к правде.

Может быть, и ложь-то бывает особенно велика из-за общего направления к правде. Может быть, и реализм Гоголя является обманом самой правды. Недаром же о Гоголе некоторые говорят, будто всех людей своих он выдумал и заставил всех нас в них поверить.

Но есть какая-то истина в этом движении русского искусства к осуществлению правды, что-то вроде решения богов: «Сотворим человека!» И человек был сотворен.

Два раскрытия полюса жизни: Аксаков и Гоголь. Удивительно, что оба тяготели друг к другу. Один писал гениально о том, что было, другой гениально о том, чего не было.

А кончилось в настоящее время торжеством того, чего не было, и гибелью того, что было (Гоголь присутствует в революции, а Аксаков, как Гомер, остается где-то в золотом веке русского прошлого).

Есть материализм потребительский: человек потребляет материю для своего счастья. И есть материализм, когда дух человеческий, как бы страшась своей свободы, хватается за материю, как утопающий хватается за соломинку.

Тогда в этом стремлении удержаться все предметы, схватываемые духом, становятся такими, как будто ты сам только что родился и увидел их первым взглядом.

Вот таким первым глазом Гоголь смотрел на вещи и так создавал свой реализм, похожий на луч рентгена, проникающий сквозь твердые вещи.


Мало того, чтобы хотеть и действовать, нужно еще ясно видеть то, чего хочешь. Если же видишь неясно, то будет погоня за призраком (Дон-Кихот).

Материальные ценности легче видеть, чем духовные, но на них надо учиться видеть точно.


В жаркий парной день войдешь в хвойный лес, как под крышу великого дома, и бродишь, бродишь глазами внизу. Со стороны посмотрит кто-нибудь и подумает: он что-то ищет. Что? Если грибы, то весенние грибы — сморчки — уже прошли. Ландыши? Еще не готовы.

— Не потерял ли ты что-нибудь?

— Да, — отвечаю, — я мысль свою в себе потерял и теперь вот чувствую — сейчас найду, вот тут, в заячьей капусте найду…

*

У Л. Толстого Наташа Ростова обнажена, лишена всякого покрова — и как это хорошо!.. Яснеет задача современного искусства обнажить человека совершенно, лишить его всех покровов религиозно-этических и романтических.

Помнить, что этой же правдой (вот она!) вышел в люди Шекспир. И мне кажется, что милость к человеку надо искать в природе в смысле: «Не хочешь быть человеком среди человеков, так поглядись в то страшное зеркало: там ты увидишь, какое богатство, какое могущество находится в твоем распоряжении».


Вся природа содержится в душе человека. Но в природе не весь человек. Какая-то ведущая часть человека, владеющая словом, вышла за пределы природы и теперь больше и дальше ее.

Только оглянувшись назад в свое прошлое, человек в зеркале своем видит свою собственную природу.


НАУКА И ИСКУССТВО

Мысль человека подобна воде, размывающей первозданную породу скалы: не будь воды — скала была бы бесплодной, не будь скалы — вода бы осталась без дела, и только взаимодействие воды и скал намывает плодородную почву.


Вода живая — это вода поднимается на небо и, собираясь пузырь к пузырьку, образует облака. Вода мертвая — вода падающая — рабочая вода. И то же в стихии человеческой: наука — мертвая вода — все разбирает на составные части, искусство составляет и оживляет.

*

Если бы иначе было, то как бы понимали неграмотных людей университетски образованные? А в «чем-то», несмотря на разницу образования, люди все-таки понимают друг друга. И это «что-то» существует вне науки, образования, воспитания.


Нашли орех, расколотый надвое, как будто его по линеечке пилой срезали, и ученые люди думали: какой зверь мог так ровно разделить орех? Белка не могла, от белки скорлупа рваная, соня орешковая такая маленькая, тем более не могла захватить орех целиком в рот и распилить. Нечего говорить о мышах-полевках и землеройках величиной почти в наперсток. Известный зверь ни один не мог распилить орех на две половинки, а может быть, есть какой-нибудь неизвестный? Нет, все звери в лесу нам известны. Тогда пришел простой человек и сказал: «Леший грыз». А когда все засмеялись над его словами, он всех ученых окинул насмешливым взглядом и сказал: «А если неизвестных зверей в лесу нет и в лешего не верите, то ведь нетрудно и догадаться, отчего раскололся орех». — «Отчего?» — «Нажало спелое зерно изнутри. Очень просто: орех сам раскололся».

*

Когда не находят причины чему-нибудь и не хотят видеть чудо, ссылаются на случай. Я же все такие случаи принимаю как чудеса.


Смотрел — дивился формам сосен и елей, засыпанных снегом. Сколько я посвятил времени когда-то их фотографированию из-за того, чтобы установить «факт», что вот как бывает. Я будто фотографировал чудеса. Чудо же состояло в самородном явлении формы.


Наука и искусство (поэзия) вытекают из одного родника и только потом уже расходятся по разным берегам или поступают на разную службу: наука кормит людей, поэзия сватает.

Я чувствую себя упавшим семечком с дерева в этот поток, где наука и поэзия еще не расходятся на два рукава. Наука делается кухаркой, поэзия — свахою всего человечества.

*

Разве я не понимаю незабудку: ведь я и весь мир чувствую иногда при встрече с незабудкой, а скажи — сколько в ней лепестков, не скажу. Неужели же вы меня пошлете «изучать» незабудку?


…И когда я понял себя, что я могу быть сам с собой, тогда тоже все вокруг меня стало как целое и без науки.

Раньше, при науке, было мне, что все в отдельности и бесконечном пути, и оттого утомительно, потому что вперед знаешь, что до конца никогда никто не дойдет.

Теперь каждое явление, будь то появление воробья или блеск росы на траве… все это черты целого, и во всякой черте видно все, и оно кругло и понятно, а не лестницей.

Разве я против знания? Нет! Я только говорю, что каждому надо иметь срок возраста жизни и право на знание.


…Встанет из пирамиды образованный египтянин и, рассмотрев наше искусство, все его узнает в египетском рисунке какого-нибудь спущенного хвоста птицы, охраняющей жизнь бывшего фараона. Но тот же египтянин будет поражен, как ребенок, стеклышком Цейса, позволяющим видеть мельчайший мир и отдаленнейшую звезду.


ЧТО ЕСТЬ ХУДОЖЕСТВО

Искусство как сила восстановления утраченного родства. Родства между чужими людьми. Искусство приближает предмет, роднит всех людей одной земли, и разных земель, и разные земли между собой, города, даже мелочи жизни становятся такими, будто их делало само время.

В наше время упрямые попытки превратить искусство в публикацию («художественная публикация») исходят из той же потребности создать родство между широкими массами.

*

В слове есть скрытая сила, как в воде скрытая теплота, как в спящей почке дерева содержится возможность при благоприятных условиях сделаться самой деревом.


Если будет вода и в ней ни одной рыбки — я не поверю воде. И пусть в воздухе кислород, но не летает в нем ласточка — я не поверю и воздуху. И лес без зверей с одними людьми — не лес, и жизнь без таящегося в ней слова — все это только материал для кино.


Если ученый находит причину явления, то тем самым он открывает новый вопрос о причине самой причины данного явления. И тот же ученый предоставляет новому ученому работать над дальнейшим, и так без конца.

А в искусстве мы как бы снимаем с открытой причины ее покрывало и даем самый образ, имеющий свойство показываться и одинаково всем, и по-разному для каждого.


Почему это равняется настоящему открытию, если даже общеизвестную мысль, о чем люди говорят повседневно, удается высказать образами? Не потому ли это бывает иногда, что люди, повторяя мысль, утрачивают смысл ее и вновь узнают, когда мысль является в образе?

*

На искусство в своем происхождении — поэзию, а также на чистую науку я смотрю так, что творчество их происходит от облегченного в человеческих условиях ритма, которым сопровождается работа в природе.

Там этот ритм — условие вращения тяжелых миров, у нас — ритмический ход образов и мыслей. Если сделать соответственные записи движения в природе, то можно добиться слышания этих видов природного ритма.

По-моему, гений человека не огонь похитил с неба, а музыку и направил ее вначале к облегчению труда, а потом и самый труд, на который распространяется ритм, сделал через это наслаждением.


Мы живем в природе и между людьми для согласия. Возможно, мне скажут: «А для какого согласия?» Я отвечу: «Для музыкального преображения мира».


ИСКУШЕНИЕ ХУДОЖНИКА

Молча в недрах народа, как в недрах земли с семенами и саженцами, происходит переработка брошенных в революцию идей, и что взращивается, что отбрасывается.

Писатель должен очень бояться своих сочинений на заданную тему, жизнь заставит всех обратить на себя внимание.


Правда колет глаза, сказать по правде очень трудно и в то же время обойти ее очень легко при одном условии, что ты-то ее обойдешь, но в будущем когда-нибудь непременно за тебя поплатится невинный.

Жертва — это ответ невинного за ошибку другого, и потому живи и не ошибайся.


Человек должен быть непременно твердым, а то злые любят мягких, добрых и делают их своими костылями. Так и надо помнить, что настоящее зло — хромое и ходит всегда на костылях добродетели.

Самое нехорошее в литературе, что писатель откуда-то берет себе право смотреть на жизнь как на свои материалы и пользоваться ими, то есть он делает то же самое, что и охотник за шкурками бобров: сдирает шкурку, а самое животное бросает.


Есть вещи в государственном управлении, к которым нельзя приспособиться писателю, потому что эти вещи есть «временные меры». Приспособление писателя к современности есть требование времени, но если писатель приспособляется и к «временным мерам», то начинают протестовать даже сами администраторы.


Вчера вечером слушал соловьев и наслаждался не переживанием детства, а так, как оно сейчас: за черной пилой леса золотая заря, над зарей облака тяжелые, синие, и по синему красные борозды.

Пели соловьи в той стороне, где заря за рекой, и на горе надо мной, и внизу, в овражном ольшанике, и я слушал и выбирал, в какой стороне соловьи лучше поют.

Когда же выбрал сторону, стал выбирать среди соловьев, какой лучше поет, и когда нашел лучшего, то стал его спрашивать, как бы мне тоже так научиться петь лучше всех.

И соловей мне ответил:

— Хочется петь — и пой, а научиться этому нельзя. — Помолчав, он прибавил: — Да и не надо. Что хорошего будет, если все научатся и запоют.


Чтобы настоящим быть художником, надо преодолеть в себе злобную зависть к лучшему и заменить преклонением перед совершенно прекрасным.

Зачем мне завидовать лучшему, если лучшее есть маяк на моем пути, и зачем мне падать перед совершенно прекрасным, если я в нем в какой-то мере, пусть даже в самой малой, но участвую: тем самым, что я восхищаюсь, я участвую.


Птичик, самый малый, сел на вершинный палец самой высокой ели, и, видно, он там недаром сел, тоже славил зарю; клюв его маленький раскрывался, но песня не достигала земли, и по всему виду птички можно было понять: дело ее — славить, а не в том, чтобы песня достигала земли и славила птичку.


Что такое творчество? Борьба со злом в первую очередь, но именно не борьба как отрицание, а борьба как переключение направления действующей силы зла, вследствие чего зло и превращается в добро.


Между угнетенным деревом в лесной тесноте и счастливым деревом на опушке есть еще дерево-победитель: оно в борьбе за свет сбрасывает сучья, гонит свой ствол голый, как свечу, вверх, пробивает затеняющий полог и достигает небесного света.

Так вот и я стремлюсь преодолеть угнетенность и не завидовать семенникам на лесной опушке.

*

Вынашиваю мысль о священном порядке в душе творца, каким является в какой-то мере каждый работник, мастер своего дела. Этот священный порядок повелевает мастеру поставить все предметы на свои места, а также и определиться самому в служении и отделаться от прислуживания.

Требуется достоинство, и больше ничего.


Художественный талант — это, как всякая способность и даже как всякая сила людей, возбуждает между собой борьбу роста личностей. Каждый истинный художник не боится этого роста, если он правильный, и думает про себя:

«Ладно, если так растет художник, то и я подрасту».

А неправильный рост подавляет и разрушает искусство.

Вот за этим ростом искусства наблюдают особые люди, критики, как сторожа правды.


Во всех производствах эксперты выбираются, конечно, из мастеров, например, если возникнет спорный вопрос в слесарном деле, то слесарь же является судьей.

Только в литературе судит писателей не мастер литературного дела, а просто критик.

*

Первую половину жизни своей до 30 лет я посвятил внешнему усвоению элементов культуры, или, как я теперь называю, — чужого ума.

Вторую половину, с того момента, как я взялся за перо, я вступил в борьбу с чужим умом с целью превратить его в личное достояние при условии быть самим собой.

*

Никто не знает секрета художника, когда он, затевая великое дело, в полном уединении во всех подвалах своих откроет сундуки и начнет все выкладывать. Какое богатство! Но это богатство только для себя, как во сне, а хочется проснуться с этим добром среди людей, чтобы все добру этому радовались. Но бывает, художник спустится в подвал, а там нет ничего и никакого даже секрета. Такой бедный человек!

А вы спрашиваете, как художник о себе думает? Да никак, и некогда думать: если подвалы полны, то художник весь отдается делу устройства секрета своего так, чтобы из всего богатства что-нибудь дошло до людей. Если же подвал пуст, что же тут о себе думать: в пустые стаканы наливают вино.


Большая мысль, дробясь, блестит, как электричество в коротком замыкании. Вот почему являются блестящие умы. Дробясь еще сильнее, мысль переходит к умам практическим. И так, все мельчая и мельчая, мысль становится хитростью.

А мысль действительная проходит в молчании и тишине.

*

Когда уж все и всюду в печати расхваливают — не веришь: сегодня хвалят, завтра забудут, а ты попался на удочку и лежи, как рыба на сухом берегу. Очень часто и большие ценители ошибаются, приняв искусственность за искусство.

Но когда к доброй оценке этого высокого ценителя присоединится восторг простеца — тогда почти безошибочно можно сказать, что создана подлинная вещь.

*

За что я люблю грибы собирать, это за то больше, что их нельзя выдумать. Вот идешь по лесу, глядишь на землю, и в голове нет никаких мыслей, кроме как о грибах. По привычке писать и подхватывать мысли тут тоже кажется: вот сейчас хорошенько подумаю — и гриб вырастет. Но сколько ни думай — лес не бумага, от мысли гриб не появится. И тут начинаешь мириться: «нет у тебя ничего, ни гриба, ни мысли, верь, надейся, ищи».

И так постепенно впадаешь в приятное состояние бездумья с нарастающей надеждой.

…Осторожно палочкой поднимаешь тяжелую ветку, чтобы стряхнуть росу, и, когда подлезешь сам туда и оглядишь частые стволы с прогалочками, вдруг как солнечный луч пронзает темный лес, так радость потрясает все тело: десятки в росе стоят, и все одни только белые. И в десять раз сильней это бывает у писателя, чем у простого человека, любителя грибов: ты знаешь наверное, что это не чужие мысли, которые ты притянул и присвоил себе и сам обманулся, приняв их за свои собственные мысли, а грибы настоящие, нерукотворные грибы, которые жарить можно, и всем показывать, и говорить, и удивлять всех: белые грибы показались!

*

О скепсисе. Отрицатель должен иметь при себе наличие того совершенства, во имя которого он делает отрицание. Не имеющий в наличии такого идеала отрицатель просто ворует, потому что оставляет в душах ничем не заполненную пустоту.


Редактор N. — это один из тех бесчисленных современных молодцов в литературе, похожих на детей, умеющих разбирать часы, — разобрать могут, а собрать еще нет. Придет или не придет такая установка, чтобы учиться не разбирать, а собирать? Конечно, придет, но едва ли я захвачу.


Отвращение к учительству. Хочу не учить, а душевно беседовать, размышлять сообща и догадываться.


Лучший вид свободы изображен в «Троице» Рублева: умная беседа о жертве с последующим согласным решением. Лично я ненавижу резкие споры с умственной истерией и насилием темпераментов: это война. А свобода — в совете.

Что это за «подлинная жизнь»? Это жизнь каждого человека в связи с его близкими.

Так ли?

Человек в одиночку — это преступник — сверхчеловек или в сторону интеллекта (вроде Раскольникова), или в сторону бестии (бестиального инстинкта).

Мой человек — это самое то, что интеллигенция (со времен Щедрина) называла презрительно «обывателем».

На самом же деле это и есть сам-человек, хотя бы вот Евгений из «Медного всадника».


Голодный повар — как это может быть? А вот бывает же: поэт похож на голодного повара — он, создающий из жизни обед для других, сам остается голодным. И что ужасно, как будто оно в отношении писателя так и должно быть: сытым писателя так же трудно представить, как голодным повара.


Хемингуэй — это фронтовая душа, то есть такое состояние духа, когда прирожденная человеку идея небесной гармонии втоптана в грязь, от нее ничего не остается, а между тем, к удивлению себя самого, ум работает гораздо яснее даже, чем в гармонии с сердцем.

Это у него умные записи последнего сердечного стона.

Нужно ли это? Наверно, нужно на время. Но я думаю, если это только по силам, сохранить чувство гармонии и преподать его даже в последнем стоне своем как возможность, как поддержку…


ЧУВСТВО СОВРЕМЕННОСТИ

Чувство современности содержится в творчестве, и оно-то больше всего и радует автора, обещая ему непременное внимание и сочувствие друга. Особенно трудно дается автору изображение природы и вместе с тем открытие современности в несовременных вещах.

Тайная современность рассказа о несовременных вещах является, может быть, пробным камнем истинного творчества.

*

Красота направлена к вечности, но художник должен знать время, когда с ней нужно выходить на люди: когда у них свадьба, когда похороны.

Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности художник останется непризнанным.


По-моему, каждый настоящий талант содержит в себе чувство современности, и как птица на перелете верно направляется в огромном пространстве с Новой Земли в Центральную Африку, так и писатель движется во времени, точно как птица в пространстве. И нет писателя вне современности, хотя бы он писал о египетских пирамидах или о листике осины, трепещущем на своем стебельке… Я называю эту способность чувством, а не мыслью, потому что сам действительно не могу разобраться в этом движении моем, как сороконожка не может понять, какой ногой вперед сейчас ей надо ступать.

*

От себя уйти невозможно, а еще говорят, будто писатель может уйти куда-то от современной темы.


…Во мне живет чувство нового времени. Мало того! Я могу надеяться, что это великое чувство жизни, замаскированное охотой, я оставлю в своих книгах.

Есть в незримой среде, окружающей каждого, тон времени, и кто слышит его, как будто получает крылья и может лететь и лететь.

Но это не все, что нужно человеку. Человеку нужно слышать тон времени и идти по своей тропе.

*

Ранним утром в предрассветный час, когда я в полной тишине ставлю сам самовар, пью чай и потом прямо от чая сажусь за пишущую машинку, я чувствую полное слияние бытия моего с сознанием, и о чем бы я ни писал, все равно написанное выходит из бытия моего, да, о чем бы ни писал, все написанное мною современно.

Нет более раннего утра, чем предрассветный час, и я думаю, что я самый современный писатель: никто-никто раньше меня не встанет и в этот ранний час никто, как я, — разве певчая птичка! — так не чувствует святость бытия в момент перехода его в сознание.


Мой современник — это не тот, кто устраивается потребителем всего нового, а кто сам участвует в создании нового времени, кто на это душу свою положил.


НЕБЫВАЛОЕ

Человек живет и рождает новое, и от него остается навсегда то небывалое, что он рождает словом, делом, помышлением, поклоном даже, или пожатием руки, или только улыбкой посылаемой.


Человек неведомый послал улыбку кому-то, и от этой улыбки родилось небывалое.


Человек — это мастер культурной формы вещей. На низшей ступени лестницы этих мастеров стоят те. кто ничего не вносит своего, а возвращает талант свой в том виде, в каком он его получил. На высших ступенях располагаются те, кто всю душу свою вкладывает в творчество небывалого.

*

Человек — это источник небывалого в природе.

Атомы были, но атомная энергия в руках человека действует как небывалое. Наташа Ростова была, не под пером Толстого она живет как небывалое, потому что ею руководит душа единственного, неповторимого человека — Льва Толстого.


Художник — это тот, кто душу свою вкладывает в творчество небывалого.

*

Как художник, я страшный разрушитель последних основ быта (это мой секрет, впрочем): я разрушаю пространство и говорю: «В некотором царстве», я разрушаю время и говорю: «При царе Горохе». Совершив такую ужасную операцию, я начинаю работать, как обыкновенный крестьянин-середняк, и учитывать хозяйственные ценности, как красный купец,

Этим обыкновенным своим поведением я обманываю людей и увожу простаков в мир без климатов, без отечества, без времени и пространства.

— Освежились, очень освежились! — говорят они, прочитав мою сказку.

И платят мне гонорар.


Чем я силен? Только тем, что ценное людям слово покупаю ценой собственной жизни.

*

В производстве нельзя без заместителей, но затем и создано и существует искусство, что человек тут сам.

В искусстве нет заместителей: тем искусство и отличается от всего.


В народе говорят, что не только пересадить нельзя боровик, но и шевельнуть, прикоснуться, и даже и посмотреть его рост: как посмотрел, так он и перестанет расти. И артист, как боровик, живет только естественно, прилюбилось место — и сел, и пересадить его невозможно.


Все живые отношения должны быть непременно и личными, даже дипломаты и те встречаются, чтобы посмотреть друг на друга. Только бюрократы личных отношений избегают и заменяют их бумажными: в этом и есть вред бюрократии.


То место, где я стою, — единственное, тут я все занимаю, и другому стать невозможно. Я последнюю рубашку, последний кусок хлеба готов отдать ближнему, но места своего уступить никому не могу, и если возьмут его силой, то на месте этом для себя ничего не найдут, и не поймут, из-за чего я на нем бился, за что стоял.


Конечно, наше время есть и начало чего-то, и конец. Хочется войти в начало, но и конца не хочется переживать: пусть оно кончается без меня, я же войду в начало.

Мало того! Мне кажется, я рождаюсь, не имея возможности об этом сказать кому-нибудь, и оттого мне хочется на старости, как ребенку, плакать и жаловаться.


Огромное большинство ошибочных суждений о писателях (педагоги больше всех ошибаются) зависит от того, что о поэзии судят с точки зрения ее потребителя, а не созидателя.

Двигаться за недоступным — вот сущность поэта.


СКАЗКА

К сказкам, поэзии все относятся, как к чему-то несущественному, обслуживающему отдых человека. Но почему же в конце-то концов от всей жизни остаются одни только сказки, включая в это так называемую историю?

*

Не о хлебе едином жив человек, ему еще нужны сказки, и так было всегда, от самых первых людей на земле: в шелесте листьев или в столкновении волн с каменными берегами, в мерцании звезд люди сливаются, и в минуту, когда сливаются с этим, сами начинают шептать.


Внутри сказки, все мы понимаем, таится правда, но если сказку сломаешь, как игрушку дети ломают, то правды не найдешь.


И было, и есть, и будет всегда благополучием некоторая длительность устойчивости человека, идущего по канату; всегда, везде и всюду этот момент устойчивости расцвечивается сказками, и эти сказки, по существу, и являются реальностью, а никак не то жалкое состояние равновесия.

Так вот полезно людям иногда поглядеть на веревку, по которой придется идти.

Этот взгляд себе под ноги, если только не свалишься, вызывает к созданию новой, более увлекательной сказки.

*

С давних пор занимает меня постоянно мысль о том удивительном человеческом легкомыслии: как они, видя всюду неизбежность своего конца, живут, не обращая на это ни малейшего внимания, в каком-то нелепом чаянии, что люди смертны, все умрут, а я как-нибудь проскочу… Вот эта-то мысль и приводит меня теперь к реализму легенды, что именно легенда есть связь распадающихся времен (легенда как сила творчества), именно то самое, «чем люди живы». Толстой называл это «любовь», но нет, это не любовь… а как бы сверхсила жизни, и человек, обладающий ею, «сверхчеловек».


Легенда как связь распадающихся времен — вот единственно реальная в свете сила.


Сказка — это связь приходящих с уходящими.


Сохраненное в себе дитя для детей — вот мировой капитал человечества, сила искусства от простого сказителя и до Шекспира.


Влюбленность — это сказка. А роды — это правда. Ребенок — это правда любви.

Но что ребенок этот — единственный и будущий гений — это сказка матери и самая могучая: сердце матери есть поприще, где сама сказка хочет быть правдой.

*

Сказки мои — это могильные холмы, в которых я зарывал сокровища своей личности.


Только одно к этому еще запомните, деточки, что жизнь для игры и сказки трудней и больней.


Дети учат взрослых людей не погружаться в дело до конца и оставаться свободными.


Две девочки вошли в мой гараж.

— Здравствуйте, дедушка!

— Здравствуйте, девочки, как вы поживаете?

— Хорошо.

— Что же хорошего?

— Ничего.

— А сказали — хорошо.

— Конечно, хорошо, нам ничего больше не нужно!


Лицемерно вздыхают о детстве, что оно «прошло». Но спросишь их — зачем они дали ему «пройти»? Все хорошее должно в человеке оставаться даже после смерти для пользования всех под охраной живых: так я охраняю детство своей души, а после меня его должны охранять другие.

*

Спасение сказки. Удивление покидает мир. Даже воздухоплавание, даже радио и телевидение больше не удивительны. И можно вперед сказать, что перелет на другие планеты не даст того счастья, той радости, о которой сейчас грезится.

Удивление связано с детством человека. Современный взрослый человек рано расстается со своим ребенком: он с двадцати лет взрослый и больше ничему не удивляется. Сказка питается детством, и детство здоровьем, и здоровье дается землею и солнцем. Человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление, и с удивлением вернется и сказка.

Невозможно? Нет ничего невозможного. Во всяком случае, возникает вопрос: почему современный человек не отказывается от возможности перелететь на другую планету и поднимают даже вопрос о физическом бессмертии в будущем, но почему же тогда невозможно вернуть человечеству удивление и сказку?

*

В жизни мы разделены друг от друга и от природы местом и временем, но сказитель, преодолев время и место («в некотором царстве, в некотором государстве, при царе Горохе»), сближает все части жизни одну с другой, так что показывается в общем как бы одно лицо и одно дело творчества, преображения материи. При таком понимании сказка может быть реальнее самой жизни. (Дон-Кихот и Санчо — самый яркий пример такого сближения.)

Не до сказок теперь! Не до сказок, я знаю, но она явится, как наш след по земле… Нашим следом Охотник идет, и он потом расскажет о нас.

То, что я хочу вложить в душу героя моего мальчика Зуйка[23] сказку, это есть праведная радость жизни, законное разрешение трудового процесса и душевной борьбы удовлетворением. Только злой, дурной человек не имеет в жизни минуты для расширения души, обнимающей Целое (сказки).

В сказке благополучный конец есть утверждение гармонической минуты человеческой жизни, как высшей ценности жизни. Сказка — это выход из трагедии.


— Не забыть, не простить — вот тема «Мирской чаши»[24].

— Надо забыть, это надо забыть, — сказала моя собеседница.

— Ты говоришь против роста сознания…

Такой был разговор. А я сейчас думаю, что в каком-то смысле надо и забыть, потому что дети со своей игрой и радостью жизни вырастают в забвении.

И разве зеленые листики помнят о прошлогодних листьях, ставших теперь удобрением? Чтобы им быть, надо забыть.

И разве каждый живущий не хоронит ежедневно такого себя, какой не может забыть, и не рождается ежедневно, не встает, забывая скорбь вчерашнего дня, в надежде на что-то новое, небывалое?

Детская вера в людей — это светлый героический путь. А неверие в человеке — есть несчастье, есть болезнь роковая. Люди… ну а дети? Меня всегда пугала эта бездна, когда я подходил к ее краю, и тут я все брал на себя — не люди плохи, а я!

И тогда… какая-нибудь березка, птица, река являлись в необыкновенной красоте, и тогда, как бы прощенный красотой, я с любовью обращался к людям, я верил им, и они мне помогали.

*

Когда говорят о чем-нибудь: «Оно вполне естественно», это значит, другими словами: «В этом нет ничего удивительного».

Так большинство людей осваивает явления природы, возникновение электрических поездов, радио и самолетов и ничему на свете не удивляется.

Только если произойдет какое-нибудь личное потрясающее событие, такой человек оглянется вокруг себя первым младенческим глазом, удивится, и тут может случиться по-разному: одни люди, презирая естественное, обратятся к сверхъестественному, другие будут дивиться естественному и все, что в нем совершается, будут считать чудесным.

Я принадлежу к числу таких удивленных простаков и хочу героя своего, величайшего простака, вывести из этого и дать ему подвиг «открывать людям глаза» и тем открыть людям силу бесконечно большую, чем открыл Прометей в силе огня.


ПОЭЗИЯ ПРОЗЫ

Благодарил свою судьбу, что вошел со своей поэзией в прозу, потому что поэзия может двигать не только прозу, но самую серую жизнь делать солнечной. Этот великий подвиг и несут наши поэты-прозаики, подобные Чехову.

Чувствую себя в этом отношении очень малым, но что путь мой правильный и воистину русский — народный, это несомненный факт. (Свидетельство почти ежедневное моих читателей.)

*

Вчера мы услышали песенку, поглядели на дерево, а там поползень, эта деловая, вечно занятая птичка, сидел на сучке неподвижно и пел.

Да! Подумать только — поползень пел!

Сегодня поползень на том же сучке сидел с небольшим сухим сучком в носу: вчера пел, а сегодня уже вьет гнездо. Но я был счастлив, что подслушал вчера его песенку.

«Значит, — подумал я, — даже самая суровая, самая строгая правда жизни таит в себе песню или сказку», — и как захотелось тут, чтобы рассказать или спеть ее пал жребий на меня!

Мечта есть вестник прекрасного мира, и этот мир находится в самой серой действительности, преодоленной в себе самом и преображенной.

Дело исследователя — расставить людей и вещи, сдвинутые случаем, на свои места… Художник должен войти внутрь самой жизни, как бы в творческий зародыш в глубине яйца, а не расписывать по белой известковой скорлупе красками.


Нужно посмотреть на вещь своим глазом и как будто встретиться с нею в первый раз: пробил скорлупу интеллекта и просунул свой носик в мир.

Это узнает художник, и первое слово его — сказка.


В метро я спускался по эскалатору, вспоминая то время, когда я увидал это метро в первый раз; тогда я видел метро и думал о метро. Теперь я думаю о другом, а метро — это не входит в сознание. И мне было так, что в собственном смысле живут люди только те, кто живет в удивлении и не могут наглядеться на мир… остальные же люди живут в бессознательном повторении. И вот это бессознательное повторение, возведенное в принцип, и есть так называемая «цивилизация».

Какая-то страшная эпидемия охватила род человеческий… Болезнь состоит в повальной зависимости людей от вещей. Спасение же рода человеческого, его выздоровление начнется удивленностью.

*

Поэзия — это чем люди живут и чего они хотят, но не знают, не ведают, и что надо им показать, как слепым.


Повесть моя зарастает, и я думаю: не больше ли всякой повести эти записи о жизни, как я их веду?

Это «превосходство» я отношу не к таланту своему, а к особой моей вере в жизнь, вере, может быть, простака, в то, что в жизни содержится все.

Если бы не эта вера, я бы мог сделаться поэтом и романистом, но эта вера приковала меня исключительно к своим личным переживаниям: я работал по своему дарованию как художник, а по вере и честности — как ученый. Очень возможно, что эти записи в том виде, как они есть, ценней, чем если бы взять их как материал для поэмы: никто не может создать такой поэмы, которая могла бы убедить в ценности жизни человеческой, как эти записи.

*

Слова мудрые часто называют простыми, потому что такие слова у многих простых людей возбуждают собственную мысль. Услышав эти слова, говорит простец: «Вот и я тоже так думал всегда».


Слова мудрости, как осенние листья, падают без всяких усилий.


Целиком вопросы жизни решаются только у мальчиков, мудрец их имеет в виду, а решает только частности.


Думать надо обо всем, а писать хорошо можно только о самом простом, чем вся жизнь наполнена, этого простого надо искать и на это простое все думы променять. Жалеть нечего мысли, они сами собой потом скажутся и запрячутся в образы так, что не всякий до них доберется. Кажется, эти образы складываются, уважая и призывая каждый человеческий ум, как большой, так и маленький: большому — так, маленькому — иначе. Если образ правдив, он всем понятен, и тем он и правдив, что для всех.

*

Соломон. Две сватьи судиться пришли. Одна сватья, мать мужа, стояла за сына, другая — за дочь свою. Судья разбирал целый день и не мог.

— Устал, — говорит, — и разобрать не могу, подавайте в другой суд: я не могу. И, скорее всего, никакой судья вас не рассудит, лучше помиритесь.

Сватьи подумали, подумали и помирились.

— Ну вот то-то, — сказал обрадованный судья, — вышло вроде как бы и я недаром работал.

Обе сватьи благодарили судью.


Цветок. Никогда не забуду, как этот разносчик смотрел на девочку. Что-то из короба своего он продал матери и потом девочке протянул конфетку (даром). Девочка взяла и ужасно застыдилась, покраснела, опустила глаза. А торговец, подарив конфетку, глядел на девочку, на ее румянец и ее смущение и с таким глубоким наслаждением, как она ела эту конфетку, что я по гроб жизни не забуду этого чудесного цветка, выросшего на человеческой жалости.


Как писатель я отличаюсь от многих писателей тем, что завоевал себе свободу в отношении к материалам: мне совсем не нужно ни книг, ни быта — все это приходит само собой в помощь чему-то главному.

Быт и книги в моем понимании — это ответы, а ценное — это рождающиеся в себе вопросы.

…Сознание, что никакая книга, никакой мудрец, никакая среда не прибавит тебе ничего, если внутри тебя не поставлен вопрос; убеждение, что на всяком месте можешь найти ты ответ.

Так мало-помалу я стал вместо библиотеки посещать поле и лес, и оказалось, что там читать можно так же, как и в библиотеке.

*

Мост от поэзии в жизнь — это благоговейный ритм, и отсюда возникает удивление. Но бойся, поэт, делать себе из этого правило и ему подчиняться: ты слушайся только данного тебе музыкального ритма и старайся в согласии с ним расположить свою жизнь.


Взгляните на жизнь бессловесных, прислушайтесь к перекличке журавлей, улетающих в теплые страны: по одному нечленораздельному звуку их вожака вся стая повертывается — какая сила в том звуке, каким он кажется нам прекрасным! Так неужели же мне становиться на колени перед журавлями и просить: «Журавли, раскройте мне тайну своего творчества!»

Зачем спрашивать мне, если и так видно: для вожака звук сам собой родился из необходимости действовать. Зато и знобит от восторга, когда слышишь этот повелительный звук.

*

Не очень давно шевельнулось во мне особое чувство перехода от поэзии к жизни, как будто долго, долго я шел по берегу реки, и на моем берегу была поэзия, а на том жизнь. Так я дошел до мостика, незаметно перебрался на ту сторону, и там оказалось, что сущность жизни есть тоже поэзия, или, вернее, что, конечно, поэзия есть поэзия, а жизнь есть жизнь, но поэзию человеку можно сгустить в жизнь, то есть что сущность поэзии и жизни одна, как сущность летучего и сгущенного твердого воздуха.

Отсюда вспомнился «Портрет» Гоголя: художник сгустил зло, и оно стало жить. Но ведь так художник может сгустить и добро! Гоголь и это попробовал сделать и не мог.

А я в какой-то, может быть, микроскопической дозе это делаю, это содержится в моем творчестве, и это есть в природе русского человека, в его наивном жизнеощущении, что «добро перемогает зло».


ГЛУБЖЕ ИСКУССТВА

Поэзия — это душа подвига, обращающего красоту в добро.

*

В художественной вещи красота красотой, но сила ее заключается в правде: может быть бессильная красота (эстетизм), но правда бессильная не бывает.

Были люди сильные и смелые, и великие артисты были, и великие художники, но суть русского человека — не в красоте, не в силе, а в правде. Если же весь даже люд, вся видимость пропитается ложью, то для основного человека культуры это не будет основой, и он знает, что эта ложь есть дело врага и непременно пройдет.

Не в красоте, а только в правде великие художники черпали силу для своих великих произведений, и это наивно-младенческое преклонение перед правдой, бесконечное смирение художника перед величием правды создало в нашей литературе наш реализм; да, в этом и есть сущность нашего реализма: это подвижническое смирение художника перед правдой.


В добро или во зло было творчество, пойдет созданное на жизнь или на смерть — остается неизвестным до последнего звена в творчестве: нравственного синтеза, образующего поведение. До сих пор наука в отношении нравственного синтеза слова своего не сказала. Но искусство… сколько великих примеров!

*

Делай правильно — и красота сама придет.

Красота избегает тех, кто за ней гоняется: человек любит свое что-нибудь, трудится, и из-за любви, бывает, появится красота. Она вырастает даром, как рожь или как счастье. Мы не можем сделать красоту, а посеять и удобрить землю для этого мы можем.

Некоторые думают, будто можно делать силой красоту: невозможно, как нельзя «сделать» живого человека.


Красота на добро и не смотрит, но люди от нее делаются добрее.


Красота не всегда бывает добрая, но добро без красоты — это скорее всего и есть именно зло.

*

Смотрю на лесную дорожку, любуюсь, как зеленая щетка травы скрывает старую листву и заключает ее в себе, как удобрение.

И так во мне самом, в моей душе, как в сосуде, радость вином поднимается, и разливается это мое вино по всему человеку, скрывая r себе всякое зло.


Мать-природа, когда поливала наши огурцы, верно, не думала о том, что завтра на восходе ее водица на листьях блеснет росой и восхитит всех, кто выглянет на свет божий. Она делала просто добро и никак не предусматривала красоту: из ее добра сама собой красота выходила. Да и мы тоже так работаем — красота выходит сама собой, если у нас делается добро.

Не красота спасет мир, а добро. А кто гонится за красотой, тому-то и открывается вид на поле, где бог с дьяволом борется, а ты себя чувствуешь, как корреспондент газетный на поле сражения.

Так что ты думай просто о добре, и если ты поэт, то природа откроет тебе красоту в своем материнском прикосновении к тварям, потому что поэзия и есть материнское прикосновение.


Писать нужно так, чтобы забывался весь труд мастерства, чем больше забудешься, тем выйдет очаровательней (то есть и читатель забудется); а самое уже лучшее пишется так, чтобы и сама красота мира забылась, тайно присутствуя, и всему душа — красота бы исчезла из сознания, как и мастерство, и все произведение писалось бы только из побуждения любви к людям и миру.


Добро — это цветок, выросший на удобрении.

Добро, любовь, красота не составляют в душе человека особой области, а венчают путь каждого из нас, если мы шли правильно.

Стал зарисовывать в лесу и удивился себе, зачем я столько лет таскал за собой фотоаппарат. Но, подумав о слове своем, понял, что, может быть, и слово мое тоже переходное искусство, и как-то можно легче и лучше выразить то, что я хочу выразить своим тяжелым искусством.

И может быть, всякое искусство является только ступенькой по лестнице: за верхней ступенькой искусство вовсе не нужно.

*

…Если бы все написанное мною значило для всех, как написанное Толстым, то все равно это не было бы тем ответом на какой-то великий вопрос, таящийся в душе каждого мыслящего, на который должно ответить живое существо.


Пишу оттого, что не могу удержать в голове и сложить, соединяя, проходящие отблески жизни какой-то единой, большой. С пером в руке, как с костылем…


Сложив все удачное, мне кажется, я могу ощущать свою долю мира, отданного мною на пользу людей.

Не это ли только одно и остается потом от писателя? Но что это Шекспир? Тоже мир душевный или игра?

Боже мой, ничего я не знаю и всем осеняюсь…


Когда я из тепла выхожу ночью в засыпанный снегом лес, слышу, как даже деревья громко трескаются от мороза, как на тропу мою со скрипом от тяжести спускает свою перегруженную ветвь любимая моя сосна, я, так мало сумевший дать людям из своих внутренних богатств, теперь смотрю на все эти богатства неподвижных при луне белых фигур и понимаю их всех, как мои же мечты за всю жизнь бесчисленные, те, которые я не сумел довести до людей.


Были на свете и Лютер, и Толстой, и Шекспир, и Гёте, и мало ли кто! И все они всю свою жизнь по внутренней необходимости, как лошади за молотильными водилами, ходили по кругу за своей мыслью-водилом.

Это были великие люди, а я — какой я великий! А тоже за тем же водилом иду и знаю хорошо, что только за то и называют меня большим писателем, что я за тем же большим водилом иду.

Красота светит всем, но, не каждому: не каждый в состоянии встретить ее. Но бывает — не красота, а что-то другое лучится в улыбке, в глазах, и в этом каждый оживает. Русская литература, конечно, в красоте вырастает, как всякое искусство, но ее поддерживает вот это нечто, существующее в жизни вне красоты. Что это? Вот «Война и мир», и в ней лучатся глаза некрасивой княжны Марьи.


1921 год. Что такое идея? Идея — это усиление человеческой воли. Исключительное внимание на чем-нибудь ограничивает натуру, дает стремление вперед и — крик. Это атака с криком.

Что остается делать после неудачных атак? Остается прислушаться к голосу природы и делать то же самое дело в стыдливом молчании.

Вот откуда выходят и Руссо, и Толстой, и славянофилы.


Крупные русские писатели не пером пишут, а плугом пашут по бумаге, пробивая ее, вывертывая на белом черную землю. Вот почему легкое писание, беллетристика, русскому кажется пошлостью, и русский писатель кончал свой путь непременно той или другой формой учительства и объявлял дело своей прошлой жизни «художественной болтовней».

И если иные и не кончают учительством, а остаются художниками до конца, то это художество не совсем свободно, в нем какой-то безумный загад смотреть и радоваться солнышку, когда голова будет отрублена. Не знаю, кого бы назвать из таких писателей?

Вероятно, если ничего не переменится, я сам буду такой…


И Толстой, и Гоголь, и Байрон, и, наверно, многие другие гениальные люди к концу жизни относились к своему творчеству, как не к самому главному делу своей жизни. Для всех них творчество было боевым путем к новому рождению в новой материи, к преодолению смерти, Этот порыв к вечности, преодолевающей наше обычное чувство времени, и является тем, что мы называем искусством.

*

Истинное художественное творчество должно знать свое место и не становиться на место действия самой жизни, не становиться тем, что делает одна религия (дело жизни, как у Ницше, Гоголя, Толстого). Дело совершенно безнадежное для художника ставить на разрешение проблемы морально-общественного характера, потому что все они разрешаются только жизнью, а жизнь есть некая тайна, стоящая в иной плоскости, чем искусство.

Художник должен быть скромен, потому что свет его, как лунный, только исходит от солнца, но сам он — не солнце.

Сознание, что делаешь свое дело, — вот счастье и награда художника, и это есть добро, а не свое дело — несчастье, зло.


Выходить за пределы своего дарования под конец жизни свойственно всем русским большим писателям. Это происходит оттого, что посредством художества кажется нельзя сказать «всего». Вот в этом и ошибка, потому что «всего» сказать невозможно никакими средствами, и если бы кто-нибудь сумел сказать «все», то жизнь человека на земле бы окончилась…


Претензия на учительство — это склероз великого искусства. Торопливость, стремление высказать всего себя за свою жизнь является от неверия в свою будущую жизнь, то есть что другой непременно придет, и если ты не докончишь свою мысль, то он докончит, и все тебе дорогое объявится в другом.

Этого чувства обыкновенно не хватает людям, и, держась за свою индивидуальность, как за свой дом, который непременно будет разрушен, они выходят из себя, из своей меры.

Вот источник претензии на учительство у художника.

*

Получил письмо, в котором называют меня очень добрым человеком, пытающимся все примирить. Интересно, что этот упрек в «доброте» исходит из того же источника, что и у тех, кто упрекает меня в «бесчеловечности». На самом деле я не так-то «добр» и не так-то бесчеловечен. Я пишу о зверях, деревьях, птицах, вообще о природе от лица такого человека, который в жизни своей вовсе не был оскорблен, или преодолел свое оскорбление, вызывающее злобу. Я не беру такого человека из головы, не выдумываю, это я сам, поместивший с первых шагов занятие свое искусством слова в ту часть своего существа, которая осталась неоскорбленной.

Впрочем, я тогда не думал о себе, мне думалось, что вся поэзия вытекает из этой части человеческого существа, и я взялся за нее, как за якорь личного спасения. Вот отчего в книгах я оптимист и совсем неисправимый… Если бы я ошибался, то, вероятно, давно бы попал в дом умалишенных, но выходит напротив: у меня появляются друзья все больше и больше… Я даже теперь настолько убедился в реальности своего поведения, что считаю себя первым настоящим коммунистом, потому что действительно новый мир можно построить только из неоскорбленного существа человека. «Красота спасет мир», — сказал Достоевский.


Сегодня я думал о своем серьезном занятии тем, что для всех служит забавой, отдыхом, потехой. Останусь ли я для потомства обычным русским чудаком, каким-то веселым отшельником, или это мое до смешного малое дело выведет мысль мою на широкий путь, и я останусь пионером-предтечей нового пути постижения «мира в себе»?

Что, если вдруг окажется, что накопленные человечеством материалы знания столь велики, что их охватить никакому уму невозможно; что в этих накопленных полубогатствах полуума заключается главная причина нашей современной растерянности, разброда и что людям от всего этого аналитического опыта надо отойти для простейших синтетических исследований; что на этом пути и надо ожидать гениального человека, который охватит весь окончательный опыт человечества?..


ТИП И ЛИЧНОСТЬ

На днях я ощутил правду в слове, в этом слове, которым каждый из нас, не думая, делится и обходится с другим. Итак, все счастье, вся красота и добро на земле зависят от нашего любовного внимания к каждому.


В лес вы идете за дровами, за грибами, за ягодами, или только послушать, о чем шепчутся деревья, птицы поют, и поглядеть, как звери выходят на тропы? Вы отвечаете, что идете в лес для него самого; хотите лес понять, каким он есть сам по себе.

А человек — разве это еще не больше, не таинственней леса? Так идите же к человеку тоже не за чем-нибудь, а к нему самому.

*

Быт — затертое понятие, надо его освежить, раскрыв его содержание как культуру личных отношений.


1922 год. О, не мысль мне дорога, нет! Мне дорога стала после многих страданий частица меня самого, тот остаток жизни: десяток, сотня, а может быть, тысяча и не одна грядущих дней, и ночей, и времен года. Я дорожу ими и вижу в них все: и дух, и материю, и народ, и литературу, и своих ребят, — все, точно так же, как в дни голода видел все в куске черного хлеба.

Я обыватель! Я бытую и понимаю свое бытие как культуру личных отношений к людям и вещам. Непременно к вещам, потому что человек, считающий грехом сорить на полу и топтать ногами частицы солнечной энергии, заключенной в крошках хлеба, несомненно, и к людям относится лучше, чем сорящий на пол, небрежный…


Поэтическое чувство исключительно редко выражается в слове. Поэтом можно быть в разных делах. Встречаются нередко люди: он был поэтом в своем деле и не знал этого, но лишь после, когда расстался с любимым делом, вспоминает о нем как поэт. Так что можно жить поэзией, не сочиняя стихов и рассказов.


Русские цари были заняты завоеваниями, расширением границ русской земли. Им некогда было думать о самом человеке. Русская литература взяла на себя это дело: напоминать о человеке. И через это стала великой литературой.

*

Человека встречаешь и спрашиваешь себя, на кого он похож. И только уверившись, что существенное в этом человеке не его подобие с другими, а отличие от всех, начинаешь с интересом узнавать его и понимать в своеобразии. При чем же тут «тип»?

Типы у Гоголя — это издевательство величайшего личника над самым существом типа: человек, становящийся типом, тем самым становится мертвой душой. А у Достоевского типичны только второстепенные фигуры, все главные роли никем не повторимы.


В толпе на метро мелькнуло лицо, совершенно знакомое в деталях: губы, борода, щеки, нос, глаза — все это я видел и знал хорошо, но в целом сложенное из столь знакомых частей лицо оказалось лицом незнакомого человека. «Да как же так!» — говорил я себе, всматриваясь больше, больше, уверяясь в том, что как ни знакомо было лицо, но для знакомства чего-то не хватало. Вот это нехватающее в типах людей «что-то» и определяет самую душу человека или его личность. А в «типе» души нет.

*

До последней крайности надо беречься пользоваться философическими понятиями и держаться языка, которым мы перешептываемся обо всем с близким другом, понимая всегда, что этим языком мы можем сказать больше, чем тысячи лет пробовали сказать что-то философы и не сказали.

В жизни, кроме меня, действует другой человек, и путь к этому другу и есть наш жизненный путь.


Читал эпилог «Войны и мира» и вспоминал, что после чтения всякой философии остается некоторое смущение. Потихоньку от философа спрашиваешь себя: не в том ли цель философии, чтобы простую, ясную мысль, действующую полезно в голове каждого умного человека, вытащить, как пружинку из часов, и показать в бесполезном состоянии? Это можно видеть по «Войне и миру». Автор в эпилоге взял и вытащил всем напоказ пружинку, приводившую в движение художника, и читатель дивится, как могла такая жалкая пружинка приводить в движение такую чудесную жизнь.

Вот к чему и сказал мудрец: бойся философии, то есть бойся думать без участия сердца, и хорошо сказано, что «бойся» — это значит: думать надо, — думай, но бойся.


Если я по природе своей ученый, поэт и философ, а занимаюсь чем-нибудь практическим, просто для своего существования, то куда же девается моя наука, поэзия, философия? Думаю, что они входят в состав того простого, что я делаю и чем каждому из нас жизнь дорога. В этом смысле мы все поэты и философы и все сходимся в этом чем то. Так вот, бывало, один обращается к другому с такими словами:

— Друг, скажи по правде.

И друг отвечает:

— По правде говорю тебе.

И вот эта правда понимания друг друга и есть наука простого человека, его философия и его поэзия.


Ни за что в мире не отдам это счастье интимного общения с незнакомым русским человеком, как с родным. Это до того у нас повсюду у земли, что никто на это счастье не обращает внимания и думает, что так это и надо.

А мне надо было в молодости побыть за границей, на одном немецком языке посидеть несколько лет, чтобы понять и оценить эти соки земли.

Вот идет человек, бригадир стекольного завода.

Прошлый раз впервые он увидел меня на лесной дороге с убитым чернышом. Он порадовался моей удаче, похвалил петуха, спросил, кто я, сказал, кто он, и мы разошлись, и больше ничего между нами не было. И вот он сейчас издали увидал меня, и не может сдержать радостную улыбку, и потом говорит со мной, как будто мы с детства знали друг друга.


…Что взять с нас, простецов… Может случиться, что у многодумных только пустые слова, а у простеца одно словечко, да туго-натуго налитое собственной кровью, и этим словечком решается все дело борьбы в жизни.

Знаю, что все звезды со временем будут открыты, приблизятся к нам и станут не только сказками. Но никогда не откроется для всех ночной час спящего человека.

Шел старик по улице с большим, тяжелым мешком за спиной. Он изредка лишь вскидывал на прохожих глаза, и видно было, что в глазах этих живет ум, только не сейчас: сейчас весь ум этого старика был в мешке.


Он. Дождь и хлопья мокрого снега. Седой старик в лаптях, в юбке из грязных мешков, с корзиной в руке стучит под окном и собирает ради Христа. И как подумаешь только, что «я» у этого нищего такой же единственный и исключительный орган восприятия мира, то есть я хочу сказать, что с его фактической и невольной точки зрения его бытие важнее всего в мире, а я, например, я — М. Пришвин, со своими рассказами, просто даже неведомое существо. Какой там я! — даже сам Пушкин… Ему просто и некогда о нас знать. Итак, этот «он» идет и месит грязь… Он, по всей вероятности, не только не мечтает, как я, о всяких волшебных возможностях, а даже ему жизнь есть тяжелое бремя. И он, если бы не веровал в бога, с наслаждением лег бы под забором в грязь и к завт-раму умер. И тем не менее, на одной точке земли он исключает меня, и на каких-то весах мы совершенно равны, — его «я» и мое.

Да, вот он и заворачивает ко мне, он просится в мой дом…

*

Хороших людей гораздо больше, чем нам об этом говорят и чем мы сами об этом думаем тайно: мы боимся это сказать себе вслух, как боимся оставлять неприкрытым для общих глаз свое тело.


Чехов — поэт нежнейших прикосновений к страдающей душе человека, ему не хватает героических порывов, подобно Горькому. Но ведь кто из нас не пробовал героический путь! Всем хочется быть героями. Попробуют и останутся ни с чем. Бывало, в юности едешь домой героем: чего-чего о себе не надумаешь и везешь показать домой. А когда приехал, всего-то тебя рассмотрят, и тебе самому станет стыдно за свой надуманный героизм, за свою позу. Среди родных, просто любящих людей ты проверяешь себя и сбрасываешь все лишнее.

Вот Чехов и был у нас таким раздевальщиком «героев», читая Чехова, становится стыдно позировать. Чехов своим искусством давал нам образцы поведения, он был в числе десяти, двенадцати писателей, давших нам русскую литературу на поведение. И это было согласно простому народу, который в наше время верил, что книги не пишутся, а падают с неба.

Вот почему теперь, в наше героическое время, и выдвигают Чехова как великого писателя.

В наше время героических требований к личности Чехов, яркий представитель нашего русского родного дома, каждому претенденту на героя может служить проверкой: действительно ли ты цвет или пустоцвет.


Есть прекрасные деревья, которые до самых морозов сохраняют листву и после морозов до снежных метелей стоят зеленые. Они чудесны.

Так и люди есть — перенесли все на свете, а сами становятся до самой смерти все лучше. Есть такие люди…


Простота жизни и мыслящее затишье с готовностью внимания ко всякому проходящему — вот я бы чего хотел сейчас для себя. И мне думается, к этому скоро прибегнут многие.

Есть красота, и есть служение красоте, и есть потребительское отношение к красоте: эстетизм. И очень похожий на эстетизм есть оптимизм, как, тоже вовсе не оправдываемая личным творчеством добра, вера в то, что все в мире идет к лучшему.

Бывают, однако, бедняки, жизнь которых — вечный подневольный труд, вечное бремя на службе, в семье. И вот если и они объявляют, что все в мире идет к лучшему, — им можно верить: единственно они могут быть подлинными оптимистами.


Разочарование в «счастье» происходит потому, что множество людей свои творческие возможности топит в привязанности к людям и так обманывается. Таким образом, большинство людей — это пленники «счастья», вначале фанатики, потом мизантропы.

Те немногие хорошие люди удивительны тем, что встречают тебя впервые, как будто давным-давно знали тебя как хорошего близкого человека.

Они видят общее всем людям присущее в них доброе начало и посредством особого свойственного им родственного внимания мгновенно как бы создают из тебя человека, и ты делаешься хорош сам по себе.

Они смотрят куда-то выше, но не мимо частностей, и тем увлекают с собой.


Поэт не свободен в своей поэзии — его держит жизнь, он не свободен и в жизни — его держит поэзия.

…Из всего этого возникает вопрос: обязательно ли для жизни и творчества страдание личное, трагедия, или же эту трагедию, признавая как чисто личный путь, необязательный для других, надо таить в себе, как некоторые певцы и танцоры веселят людей, скрывая смертельную болезнь?

К людям приходить надо с ценностями сверхличными, то есть сделай и покажи: пусть Реомюр станет реомюром. Такой подвиг есть необходимость в деле ученого и почему-то величайшая редкость у художника.


МЫ С ТОБОЙ

— Люди живут не по сказкам, но непременно, если, пережив, оглянуться на прошлое, то покажется, будто жизнь складывалась сказкой. Вот я свою сказку уже начинаю замечать.

— Но зачем это тебе нужно?

— Я не знаю зачем: это чувство себя самого, моя жизнь.

— Твоя личная жизнь, но кому это интересно?

— Это интересно всем, потому что из нас самих состоят «все». А ты как, разве не через себя самого узнаешь людей, общество?


Но зачем все о себе и себе… неопытному человеку может показаться, будто я действительно о себе это пишу, о себе, какой есть, — нет, нет! это «я» мое — часть великого мирового «Я», оно может свободно превращаться в того или другого человека, облекаться той или иной плотью.


…Я существую, да я словом своим по силам своим жизнь изменяю, творю, значит, я существую. И вместе с этим все больше и больше овладевает мною мысль о каком-то хорошем месте моем в будущем сознании людей.

Когда это будет, и где, и как — я не могу сказать, но в том я уверен, что место свое найду, и эта вера моя есть требование моего человеческого смысла.


Видел когда-то и Рублева и Рафаэля, и ничего не понимал, а теперь сижу в глуши, ничего не вижу и все понимаю.

И я такой, рассчитанный на долгую жизнь, а другой (Лермонтов) рожден, чтобы вспыхнуть сразу весь. Как бы вам хотелось родиться, на долгую или на короткую жизнь? Хотите сразу сгореть, как Лермонтов, или жить, как я, долго-долго под хмурыми тучами и с каждым годом чувствовать, что тучи мало-помалу расходятся и вот-вот покажется солнце?..

*

Есть мысли, которые можно вызывать, а есть, которые сами приходят. Вот когда мысль приходит сама, человек теряется, как будто это волна пришла и за первой волной — целое море.

Тогда чувствуешь, что рядом с тобой плечо о плечо идет другой человек, и он тоже с тобой все понимает и все разделяет. И ты, чувствуя, что ты не один, а двое сходятся в одной мысли, укрепляешься в ней и начинаешь верить себе.

И так создается действительность.


…В этом и есть очарование творчества: кажется, будто ты не один делал, а кто-то тебе помогал.


Настоящее писательство, впрочем, всегда вне себя, и всегда не от «я», а от «мы» («Мы с тобой»).

Искусство — это радостная способность избавляться от себя нз какое-то время.

Чувствую, конечно, только через «я», но у меня есть вера, что ты где-нибудь существуешь, понимаешь меня, и я со своей поэзией, как по мосту, перехожу к тебе, подаю свою руку, передаю себя тебе в продолжение.


Реальная жизнь общества состоит во взаимодействии «я» и «ты».

Ты голоден — я тебя накормлю, ты одинок, я тебя полюблю — вот действительные реальные основы общественности.

*

Есть вещи и явления, названные кем то и когда-то и потерявшие в движении времени смысл своего имени. И вот весь труд писателя, бывает, сводится к борьбе за настоящее имя тому, что все знают и называют именем, потерявшим всякий современный смысл.

В таком-то значении я и требую от настоящего писателя, чтобы он был современным, а из имен, требующих раскрытия в отношении современности, это прежде всех слов — любовь.


Тайну творчества надо искать в любви. Все мы помним, что когда кто из нас влюблен, то, бывало, и все люди на свете хороши. Так и в творчестве есть мысль — не мысль, а что-то единое сердца, ума и воли.

Если ты нашел в глубине себя мысль, то везде она, эта мысль: смотри в лес — и там листики и птички по-своему о ней говорят, смотри на большую улицу — и люди шепчут между собой о том же, и даже если усердно будешь смотреть в телескоп, то и там, и везде, и во всем как в тебе.

Сущность творчества, его самый глубокий секрет в том, чтобы находить в себе и для всех эту мысль.


Да, так и можно сказать, что всякое истинное творчество есть замаскированная встреча близких людей. Часто эти близкие живут на таких отдаленных окраинах места и времени, что без помощи книги, картины или звука никогда бы не могли друг друга узнать.

Через тоску, через муку, через смерть, через все препятствия сила творчества выводит одного человека навстречу другому.


Нам почему-то кажется, если это птицы, то они много летают, если это лани или тигры, то непрерывно бегают, прыгают. На самом деле птицы больше сидят, чем летают, тигры очень ленивые, лани пасутся и только шевелят губами.

Так и люди тоже. Мы думаем, что жизнь людей наполняется любовью, а когда спросим себя и других — кто сколько любил, и оказывается — вот так мало! Вот как мы тоже ленивы!


Когда теплый луч нагреет кору и на белую бересту сядет большая сонная черная муха и полетит дальше;

когда надутые почки создадут такую шоколадного цвета густоту кроны, что птица сядет и скроется;

когда в густоте коричневой на тонких веточках изредка некоторые почки раскроются, как удивленные птички с зелеными крылышками;

когда появится сережка, как вилочка о двух и о трех рожках;

когда вдруг в хороший день сережки станут золотыми, и вся береза стоит золотая, и когда, наконец, пойдешь в березовую рощу, и тебя обнимет всего зеленая прозрачная сень…

— тогда по жизни одной любимой березки поймешь жизнь всей весны и всего человека в его первой любви, определяющей всю его жизнь.

*

Было во время дождя: катились навстречу друг другу по телеграфной проволоке две капли. Они бы встретились и одной большой каплей упали на землю, но какая-то птица, пролетая, задела проволоку, и капли упали на землю до встречи друг с другом.

Вот и все о каплях, и их судьба для нас исчезает в сырой земле. Но по себе мы, люди, знаем, что нарушенное движение двух навстречу друг другу и там, в этой темной земле, продолжается.

И так много волнующих книг написано о возможности встречи двух стремящихся одно к другому существ, что довольно бегущих по проволоке двух дождевых капель, чтобы заняться новой возможностью встреч в судьбе человеческой.


Сегодня, друг мой, в Москве на Тверской я увидел, как два пожилых гражданина встретились и вдруг узнали один другого, наверно, не встречаясь полвека, один воскликнул: «Сережа!», другой: «Миша!» — и обнялись.

Я завидовал им: «Вот наговорятся-то!..»

Вот и я так думаю иногда о себе: и мне когда-нибудь встретится друг, и я выскажусь до конца…

Такой я не один, и, значит, лирика моя в романе имеет всемирное значение жажды затерянного человека найти родную душу для встречи.


Неведомый друг! как глубоко он скрывается, как невозможно трудна наша встреча! Писать именно и надо об этом…

Кончились люди. Луна. Звезды. Огромные деревья. И я, томящийся по другу, которому надо о всем этом сказать.


О, как опошлено французское «ищите женщину»! А между тем это истина. Все музы опошлены, но священный огонь продолжает гореть и в наше время, как горел он с незапамятных времен истории человека на земле. Вот и мое писательство все от начала до конца есть робкая, очень стыдливая песнь какого-то существа, поющего в весеннем хоре природы единственное слово: «Приди!»


Мутный едет Дон-Кихот на коне за своей прекрасной дамой, он стар, и никогда ему к ней не доехать.

Прыгает от женщины к женщине Дон-Жуан, прекрасный тем, что он то умирает, то воскресает, неустанно стремясь к погибели и презирая ее… Прекрасная дама и ему не достанется.

Но прекрасная дама приходит неузнанной, не ведомой никому подругой в таинственной чудесной жизни.


ФАЦЕЛИЯ

Давным-давно это было, но быльем еще не поросло, и я не дам порастать, пока сам буду жив. В то далекое «чеховское» время мы, два агронома, люди между собой почти незнакомые, ехали в тележке в старый Волоколамский уезд по делам травосеяния. По пути нам было целое поле цветущей синей медоносной травы фацелии. В солнечный день, среди нашей нежной подмосковной природы это яркое поле цветов казалось чудесным явлением. Синие птицы как будто бы из далекой страны прилетели, ночевали тут и оставили после себя это синее поле. Сколько же там, мне думалось, в этой медоносной синей траве, теперь гудит насекомых. Но ничего не было слышно из-за тарахтенья тележки по сухой дороге. Очарованный этой силой земли, я забыл о делах травосеяния и, только чтобы послушать гул жизни в цветах, попросил товарища остановить лошадь.

Сколько времени мы стояли, сколько я был там с синими птицами, не могу сказать. Полетав душой вместе с пчелами, я обратился к агроному, чтобы он тронул лошадь, и тут только заметил, что этот тучный человек с круглым заветренным простонародным лицом наблюдал меня и разглядывал с удивлением.

— Зачем мы остановились? — спросил он.

— Да вот, — ответил я, — пчел мне захотелось послушать.

Агроном тронул лошадь. Теперь я, в свою очередь, вгляделся в него сбоку и что-то заметил. Еще раз глянул на него, еще — и понял, что этот до крайности практичный человек тоже о чем-то задумался, поняв через посредство, быть может, меня роскошную силу цветов этой фацелии.

Его молчание мне становилось неловким. Я спросил его о чем-то незначительном, лишь бы не молчать, но он на вопрос мой не обратил ни малейшего внимания. Похоже было, что мое какое-то неделовое отношение к природе, быть может, просто даже молодость моя, почти юность, вызвали в нем свое собственное время, когда каждый почти бывает поэтом.

Чтобы окончательно вернуть этого тучного красного человека с широким затылком к действительной жизни, я поставил ему по тому времени очень серьезный практический вопрос.

— По-моему, — сказал я, — без поддержки кооперации наша пропаганда травосеяния — пустая болтовня.

— А была ли у вас, — спросил он, — когда-нибудь своя Фацелия?

— Как так? — изумился я.

— Ну да, — повторил он, — была ли она?

Я понял и ответил, как подобает мужчине, что, конечно, была, что как же иначе…

— И приходила? — продолжал он свой допрос.

— Да, приходила…

— Куда же делась-то?

Мне стало больно. Я ничего не сказал, но только слегка руками развел, в смысле: нет ее, исчезла. Потом, подумав, сказал о фацелии:

— Как будто ночевали синие птицы и оставили свои синие перья.

Он помолчал, глубоко вгляделся в меня и заключил по-своему:

— Ну, значит, больше она уже не придет.

И, оглядев синее поле фацелии, сказал:

— От синей птицы этой лежат только синие перышки.

Мне показалось, будто он силился, силился и, наконец, завалил над моей могилой плиту: я еще ждал до сих пор, а тут как будто навсегда кончилось, и она никогда не придет.

Сам же он вдруг зарыдал. Тогда для меня его широкий затылок, его плутоватые, залитые жиром глазки, его мясистый подбородок исчезли, и стало жаль человека, всего человека в его вспышках жизненной силы. Я хотел сказать ему что-то хорошее, взял вожжи в свои руки, подъехал к воде, намочил платок, освежил его. Вскоре он оправился, вытер глаза, взял вожжи опять в свои руки, и мы поехали по-прежнему.

Через некоторое время я решился опять высказать, как мне казалось тогда, вполне самостоятельную мысль о травосеянии, что без поддержки кооперации мы никогда не убедим крестьян ввести в севооборот клевер.

— А ночки-то были? — спросил он, не обращая никакого внимания на мои деловые слова.

— Конечно, были, — ответил я, как настоящий мужчина.

Он опять задумался и — такой мучитель! — опять спросил:

— Что же, одна только ночка была?

Мне надоело, я чуть-чуть рассердился, овладел собой и на вопрос, одна или две, ответил словами Пушкина:

— «Вся жизнь — одна ли, две ли ночи».


На иных березах, обращенных к солнцу, появились сережки золотые, чудесные, нерукотворные. На других только наклюнулись почки, на третьих раскрылись и уселись, как удивленные всему на свете, маленькие зеленые птички. Там на тонких веточках сидят, вот и там, и там… И все это нам, людям, не просто почки, а мгновения: пропустим — не вернутся. И только из множества множеств кто-то один счастливец, стоящий на очереди, осмелеет, протянет руку и успеет схватить.


Ночью мысль какая-то неясная была в душе, я вышел на воздух и мысль свою в реке увидал.

Вчера эта река при открытом небе перекликалась со звездами, со всем миром. Сегодня закрылось небо, и река лежала под тучами, как под одеялом, и больше с миром не перекликалась — нет! И вот тут-то я узнал в реке свою мысль о себе, что не виновен я тоже, как и река, если не могу перекликаться со всем миром, закрытый от него темными покрывалами моей тоски об утраченной Фацелии. Так я и видел эту реку, что под темными тучами не могла перекликаться со всеми, но все равно оставалась рекой и сияла во тьме и бежала. А в темноте под тучами рыба, чуя тепло в природе, плескалась гораздо сильней и громче вчерашнего, когда звезды сияли и сильно морозило.


Какое чудесное утро: и роса, и грибы, и птицы… Но только ведь это уже осень. Березки желтеют, трепетная осина шепчет: «Нет опоры в поэзии: роса высохнет, птицы улетят, тугие грибы все развалятся в прах… Нет опоры…» И так надо мне эту разлуку принять и куда-то лететь вместе с листьями.


Все было прекрасно на этой тяге, но вальдшнеп не прилетел. Я погрузился в свои воспоминания: сейчас вот вальдшнеп не прилетел, а в далеком прошлом — сна не пришла. Она любила меня, но ей казалось, этого недостаточно, чтобы ответить вполне моему сильному чувству. И она не пришла. И так я ушел с этой «тяги» своей и больше не встречал ее никогда.

Такой сейчас чудесный вечер, птицы поют, все есть, но вальдшнеп не прилетел. Столкнулись две струйки в ручье, послышался всплеск, и ничего: по-прежнему вода мягко катится по весеннему лугу.

А после оказалось, раздумывал я: из этого, что она не пришла, сложилось счастье моей жизни. Вышло так, что образ ее мало-помалу с годами исчезал, а чувство оставалось и жило в вечных поисках образа и не находило его, обращаясь с родственным вниманием к явлениям жизни всей нашей земли, всего мира. Так на место одного лица стало все как лицо, и я любовался всю жизнь свою чертами этого необъятного лица, каждую весну что-то прибавлял к своим наблюдениям. Я был счастлив, и единственно, чего мне еще не хватало, это чтобы счастливы, как я, были все.

Так вот оно чем объясняется, что моя литература остается жить: потому что это моя собственная жизнь. И всякий, кажется мне, мог бы как я: попробуй-ка, забудь свои неудачи в любви и перенеси свое чувство в слово, и у тебя будут непременно читатели.

И я думаю теперь, что счастье вовсе не зависит от того, пришла она или не пришла, счастье зависит лишь от любви, была она или не была, самая любовь есть счастье, и эту любовь нельзя отделять от «таланта».

Так я думал, пока не стемнело, и я вдруг понял, что больше вальдшнеп не прилетит. Тогда резкая боль пронзила меня, и я прошептал про себя: «Охотник, охотник, отчего ты тогда ее не удержал!»


Дочь Фацелии. Я потерял ее вовсе из виду, и с тех пор много лет прошло. Я до того утратил ее черты, что не мог бы по лицу узнать ее. И только вот одни глаза, похожие на две северные звездочки, это я бы, конечно, узнал.

И случилось однажды: я зашел в комиссионный магазин купить себе одну вещь. Мне удалось эту вещь найти и купить. С чеком в руке я стал в очередь. Рядом же была очередь вторая, из тех, у кого были только крупные деньги: в кассе не было разменных денег. Одна молодая женщина из той очереди попросила у меня разменять пять рублей: ей нужно было всего лишь два рубля. У меня было мелких только два рубля, и я охотно предложил взять от меня эти дьа рубля…

Вероятно, она не поняла меня, что я желаю просто отдать ей, подарить деньги. А может быть, она была такая милая, что победила в себе чувство ложного стыда и хотела стать выше условных мелочей. К сожалению, протягивая деньги, я' взглянул на нее и вдруг узнал те самые глаза, те самые две северные звездочки, как у Фацелии. В одно мгновение это я успел через глаза заглянуть внутрь ее души и мне успело мелькнуть, что, может быть, это дочь «ее»…

Но денег от меня после такого заглядывания взять оказалось невозможным. А может быть, она только тут успела сообразить, что деньги я хочу ей, незнакомой, подарить.

Подумаешь, деньги-то какие, всего два рубля! Я протянул руку с деньгами.

— Нет! — сказала она. — Так взять я от вас не могу.

А я-то в ту минуту, узнавая те глаза, готов был отдать ей все, что у меня было, я готов был по одному ее слову побежать куда-то и принести ей еще и еще…

Умоляющим взглядом, как нищий из нищих, я поглядел и попросил:

— Возьмите же…

— Нет! — повторила она.

И когда у меня сделался вид совершенно несчастного, брошенного, измученного бездомьем человека, она что-то вдруг поняла, улыбнулась тою самой прежней своей улыбкой Фацелии и сказала:

— Мы сделаем так: вы у меня возьмете пять рублей и мне дадите два. Хотите?

С восторгом я взял у нее пять рублей и видел, что восторг мой она хорошо поняла и оценила.

Думал о старой липе с такой морщинистой корой. Сколько времени она утешала старого хозяина и утешает меня, вовсе и не думая ничего о нас! Я смотрю на ее бескорыстное служение людям, и у меня, как душистый липовый цвет, распускается надежда: может, когда-нибудь и я вместе с ней процвету.


Горе, скопляясь в одной душе больше и больше, может в какой-то прекрасный день вспыхнуть, как сено, и все сгореть огнем необычайной радости.


Почки раскрываются, шоколадные с зелеными хвостиками, и на каждом зеленом клювике висит большая прозрачная светлая капля. Возьмешь одну почку, разотрешь между пальцами, и потом долго все пахнет тебе ароматной смолой березы, тополя или особенным воспоминательным запахом черемухи: вспоминаешь, как, бывало, забирался наверх по дереву за ягодками, блестящими, черно-лаковыми, и ел их горстями прямо с косточками, и почему-то от этого никогда ничего, кроме хорошего, не бывало.

Вечер теплый, и такая тишина, что ждешь чего-то напряженно: должно же что-нибудь случиться в такой тишине. И вот, кажется, пришло: кажется, начинают шептаться между собой деревья: береза белая с другой березой белой издали перекликаются, осинка молодая стала на поляне, как зеленая свеча, находит себе такую же свечу, черемуха черемухе подает ветку с раскрытыми почками. И так, если с нами сравнить, мы звуками перекликаемся, а у них аромат: сейчас каждая порода окружена своим ароматом.

Когда начало темнеть, стали в темноте исчезать почки, но капли на них светились, и даже когда ничего нельзя было понять в темной тесноте кустарников, капли светились, одни только капли да небо: капли брали у неба свой свет и светили нам в темном лесу.

Мне казалось, будто я весь собрался в одну смолистую почку и хочу раскрыться навстречу единственному неведомому другу, такому прекрасному, что при одном только ожидании его все преграды движению моему рассыпаются ничтожною пылью.


Кукушка во время моего отдыха на поваленной березе, не заметив меня, села где-то почти рядом и с каким-то придыханием, вроде того, как если бы нам сказать: «А ну-ка, попробую, что будет?» — кукукнула.

— Раз! — сказал я, по старой привычке загадывая, сколько лет еще остается мне жить.

— Два!

И только она выговорила свое «ку» из третьего раза, и только собрался я сказать свое «три»…

— Кук! — выговорила она и улетела.

Свое три я так и не сказал. Маловато вышло мне жить, но это не обидно, я достаточно жил, а вот обидно, что если эти два с чем-то года будешь все собираться для какою-нибудь большущего дела, и вот соберешься, начнешь, а там вдруг «кук»… Все кончится!

Так стоит ли собираться?

«Не стоит!» — подумал я.

Но, встав, бросил последний взгляд на березу — и сразу все расцвело в душе моей: эта чудесная упавшая береза для последней своей, для одной только нынешней весны раскрывает смолистые почки.

Там, где тогда мчались весенние потоки, теперь везде потоки цветов.

И мне так хорошо было пройтись по этому лугу; я думал: «Значит, недаром неслись весной мутные потоки».


Солнышко на восходе показалось и мягко закрылось, пошел дождь, такой теплый и живительный для растения, как нам любовь.

Да, этот теплый дождь, падающий на смолистые почки оживающих растений, так нежно касается коры, прямо тут же под каплями изменяющей цвет, что чувствуешь: эта теплая небесная вода для растений то же самое, что для нас любовь. И та же самая любовь, как и у нас, та же самая их вода — любовь — внизу обмывала, ласкала корни высокого дерева, и вот оно сейчас от этой любви — воды — рухнуло и стало мостом с одного берега на другой, а небесный дождь — любовь — продолжает падать и на поваленное дерево с обнаженными корнями, и от этой самой любви, от которой оно повалилось, теперь раскрываются почки и пахнут смолистыми ароматами, и будет оно цвести этой весной, как и все, цвести и давать жизнь другим…

Животным, от букашки до человека, самая близкая стихия — это любовь, а растениям — вода: они жаждут ее, и она к ним приходит с земли и с неба, как у нас бывает земная любовь и небесная…


Чашка с молоком стояла возле носа Лады, она отвертывалась. Позвали меня. «Лада, — сказал я, — надо поесть». Она подняла голову, забила прутом. Я погладил ее. от ласки жизнь заиграла в ее глазах. «Кушай, Лада», — повторил я и подвинул блюдце поближе.

Она протянула нос к молоку и залакала. Значит, через мою ласку ей жизни прибавилось. И, может быть, именно эти несколько глотков молока решали борьбу в пользу жизни. Таким глотком молока и решается в мире дело любви.


Цветут сначала ландыши, потом шиповник: всему есть свое время цвести. Но бывает, целый месяц пройдет с тех пор, как отцветут ландыши, а где-нибудь в самой черной лесной глуши цветет себе один и благоухает. И так очень редко, но бывает и с человеком. Бывает, где-то в затишье, в тени жизненной незнаемый человек; о нем думают: «отжил» — и мимо пройдут. А он вдруг неожиданно выйдет, засветится и зацветет.


Радость какая! На лугу в лесу встретилась ромашка, самая обыкновенная «любит — не любит». При этой радостной встрече я вернулся к мысли о том, что лес раскрывается только для тех, кто умеет чувствовать к его существам родственное внимание. Вот эта первая ромашка, завидев идущего, загадывает: «любит — не любит?» «Не заметил, проходит, не видя: не любит, любит только себя. Или заметил… О, радость какая: он любит! Но если он любит, то как все хорошо: если он любит, то может даже сорвать».


Никаких следов того, что люди называют любовью, не было в жизни этого старого художника. Вся любовь его, все, чем люди живут для себя, у него было отдано искусству. Обвеянный своими видениями, окутанный вуалью поэзии, он сохранился ребенком, удовлетворяясь взрывами смертельной тоски и опьянением радостью от жизни природы. Прошло бы, может быть, немного времени, и он умер, уверенный, что такая и есть вся жизнь на земле…

Но вот однажды пришла к нему женщина, и он ей, а не мечте своей, пролепетал свое «люблю».

Так все говорят, и Фацелия, ожидая от художника особенного и необыкновенного выражения чувства, спросила:

— А что это значит, «люблю»?

— Это значит, — сказал он, — что если у меня останется последний кусок хлеба, я не стану его есть и отдам тебе, если ты будешь больна, я не отойду от тебя, если для тебя надо будет работать, я впрягусь, как осел…

И он еще много насказал ей такого, что люди выносят из-за любви.

Фацелия напрасно ждала небывалого.

— Отдать последний кусок хлеба, ходить за больной, работать ослом, — повторила она, — да ведь это же у всех, так все делают…

— А мне этого и хочется, — ответил художник, — чтобы у меня было теперь, как у всех. Я же об этом именно и говорю, что наконец-то испытываю великое счастье не считать себя человеком особенным, одиноким и быть как все хорошие люди.


ЛЮБОВЬ

В «Фацелии» намечена, но не совсем раскрыта тема первенства жизни перед искусством: я говорю о жизни, преображенной деятельностью человека, такой совершенной, что искусство является перед ней только средством, пройденным путем (как ожидание друга и самый друг).


Искусство рождается в бездомье. Я писал письма и повести, адресованные к далекому неведомому другу, но, когда друг пришел, искусство мое уступило жизни. Я говорю, конечно, не о домашнем уюте, а о жизни, которая значит больше искусства.

— Есть ли такая жизнь?

— А как же? Если бы не было такой жизни, то откуда бы взяться и самому искусству?

Когда встретилось мое небывалое с ее небывалым, то получилось как в алгебре, когда при умножении минуса на минус почему-то получается плюс. Этот наш плюс и есть та реальность, которой живут «все хорошие люди».

Вот где корень «Фацелии» — стремление к любви как у всех.

*

«Сущность жизни, — сказала она, — есть любовь, а борьба только средство: борьба за любовь. Но пусть останется так: на первом месте в словесном выражении будет стоять борьба, а в невыразимом молчании будет любовь».


Если душа болит, разве же не ясно, как быть? Надо положить душу свою за друга — и будешь здоров.


Принесли спелую ягоду земляники и с полностью сохранившимся под ягодой белым венчиком цветка: и плод и цвет вместе. Рядом с этой спелой ягодой на другой веточке была другая совсем еще зелененькая ягодка и тоже с белым цветком.

Мы все осмотрели удивительное явление природы и все, плохо зная ботанику, не знали, что и сказать.

— Значит, природа такая, — сказал простой человек, — и плод поспевает, и цвет остается.

А подруга моя указала на меня:

— Вот это он!


…Тот человек, кого ты любишь во мне, конечно, лучше меня: я не такой. Но ты люби, и я постараюсь быть лучше себя…


Ночью думал о двух любвях. Одна как у животных: получил и отпихнул ногой или швырнул, как Стенька швырнул в Волгу свою княжну, как огромное большинство мужчин, не исключая самого Льва Толстого, представляют себе любовь к женщине.

И другая любовь, в которой приходит свое утверждение никому не ведомым каким-то прекрасным чертам любимого человека, любовь как признание, как выход одинокому в «люди».

Мы измеряем любовь [людей] по делам их, направленным к счастью нового человека.

В таком понимании любовь называется браком. Скорее всего творчество определяется таким же гармоническим соотношением мужских и женских элементов души человека, как и в браке, и рождением долговременных произведений искусства, и их влиянием на потомство.


Поэтическое дарование имеет судьбу ту же самую, что и любовь: всеобщее дарование. И любовь иных приводит к браку и рождению детей чудесных, и та же любовь является беспутством.

Так и поэзия приводит к браку личности с обществом или только к беспутству.


Любовь — это неведомая страна, и мы все плывем туда каждый < на своем корабле, и каждый из нас на своем корабле капитан и ведет корабль своим собственным путем.


Как любовь у животных — и что мы сделали с этой любовью, так и простые полевые цветы — и над чем потрудился, постарался человек! Вся эта наша сложная любовь, как она представлена в романах, там, если вникнуть, записана она тоже в цветах.


Может быть, не разумом, главное, отличается человек от животного, а стыдом… Вот именно с тех пор, как человек почувствовал стыд, русло реки природы сместилось и осталось в старице; человек в своем движении вырыл новое русло и потек, все прибывая, а природа течет по старице, все убывая. На свои берега человек сам переносит и устраивает по-своему все, что когда-то он взял у старой природы.


Сад цветет, и каждый нагружается в нем ароматом. Так и человек бывает как цветущий сад: любит все, и каждый в его любовь входит.

Начало любви — во внимании, потом в избрании, потом в достижении, потому что любовь без дела мертва.

Но мне кажется, любовь, вытекающая из цветущего сада, как ручей, — ручей любви, претерпев необходимые испытания, должен прийти в океан, который так же, как и сад цветущий, существует и для всех, и для каждого.

*

Нет нам, людям, в природе дороже и ближе примера весной, когда слышно, как лопаются набухшие почки. Тогда мы думаем о себе: «Мы-то, люди, каждый в отдельности, разве не похожи на почку в то время, как она вздувается, — эту чешуйку, заключающую в себе будущее дерево? Разве не чувствуем мы ее в себе, как отделяющее нас тело от всего великого мира природы?»

Чувством собственного разделено наше тело от мира природы, и мы стремимся так закрепить его, всю жизнь мы тратим на то, чтобы наша почка не лопнула. Но как ни бьются люди над собой, чтобы заморить заключенную в себе жизнь, приходит весна, почки лопаются, зеленое содержимое выходит на свет, и мы же, заскорузлые собственники заключенной природы, называемой телом, приходим в восторг и это великое чувство свободной жизни называем любовью.


ДВИЖЕНИЕ ЛЮБВИ

Сомневаться в глубине себя надо во всем, не говоря уже о достоинствах любимого человека.

Ежедневно я борюсь в себе с твоими недостатками, отбрасывая их как несущественное, и очищаю от них твою душу, которую вижу.

Точно так же и природа: мое чувство природы опирается на дело, я пишу — это все равно что возделываю сад, и у меня вырастают деревья, и плоды их достаются не мне.

И я это именно счастьем своим считаю, что плоды моего сада всем достаются, и эту творческую силу я называю любовью.

*

Гигиена любви состоит в том, чтобы не смотреть на друга никогда со стороны и никогда не судить о нем вместе с кем-то другим.

Если думать о ней, глядя ей прямо в лицо, а не как-нибудь со стороны или «по поводу», то поэзия ко мне прямо ручьем бежит. Тогда кажется, будто любовь и поэзия — два названия одного и того же источника.

Но это не совсем верно: поэзия не может заменить всю любовь и только вытекает из нее, как из озера.


Я будто живую воду достаю из глубокого колодца ее души, и от этого в лице я нахожу, открываю какое-то соответствие этой глубине.

От этого тоже лицо ее в моих глазах вечно меняется, вечно волнуется, как отраженная в глубокой воде звезда.

*

Бывает, я заблужусь в своих чувствах и начинаю открывать у нее несовершенства. Но вдруг она покажется сама в своей правде, и все мое неверное рассеивается, как сон: она как бы поражает меня в моей слабости.


Посмотрит на тебя, улыбнется и всего осветит так ярко, что деться лукавому некуда, и все лукавое уползает за спину, и ты лицом к лицу стоишь избавленный, могучий, ясный.

И вот ночью представилось мне, что очарование мое кончилось, я больше не люблю. Тогда я увидел, что во мне больше ничего нет и вся душа моя как глубокой осенью разоренная земля: скот угнали, поля пустые, где черно, где снежок, и по снежку — следы кошек.


Сила молчанья. Всю ночь мы проспорили. Утром в лесу спор зашел до того, что я стал защищать художество, как создание лучшей реальности. И так пошло: я защищал художника — она нападала на человека.

Так в споре мы подошли к реке. Тут на берегу стояла старая седая кобыла, возле нее на траве валялись два гнедых жеребенка, ее дети: годовалый и новорожденный. Мы видели, как кобыла, наклонясь, коснулась губами своего жеребенка.

Так в молчанье у лошадей совершилось то самое, о чем люди говорили и не могли договориться всю ночь и все утро… Молчанье при достижении полноты.


Неоскорбляемое место. В основе любви есть неоскорбляемое место полной уверенности и бесстрашия. Если случится в этом с моей стороны посягательство, то у меня есть средство борьбы против себя: я отдаю всего себя в полное распоряжение друга и через это узнаю, в чем я прав, в чем виноват. Если же увижу, что друг мой посягнул на святыню мою, я проверю его, как себя.

И если случится самое страшное и последнее: друг мой станет равнодушным к тому, чем я горю, то я возьму палку свою дорожную и выйду из дома, и святыня моя останется все равно нетронутой.


Движение любви. Возможно, что для других она вовсе не такая, какой я ее знаю. И я совсем не такой, каким меня она любит. Мы, конечно, вкладываем друг в друга каждый свой идеал. Впрочем, так и все начинают любить — с идеального плана.

У большинства в дальнейшем это любовное строительство не сходится с планом: назади остается идеал, называемый поэтическим, впереди «проза» с большей или меньшей надеждой на детей, что, может быть, дети возьмутся строить тот идеал.

*

Происхождение искусства (разговор).

— Почему мы с тобой при встрече с другими людьми непременно играем, изображаем себя?

— Но, может быть, и все так? Назови кого-нибудь, кто с людьми остается всегда таким, каким он бывает с собой…

— Но ведь хорошего в этом мало, чтобы показаться именно таким, какой он есть, что, правда, в этом хорошего? Мы же, вероятно, собой недовольны и хотим сделать из себя нечто более интересное, чем мы есть, стать выше себя. Ты как думаешь?

— Я думаю, что, может быть, это происходит и от страха оказаться при людях в голом виде, от сознания невозможности перед всеми раскрыть свою личность…

— Но ведь это и есть глубочайшая причина, почему мы все играем и даем легенду вместо самих нас. В этой невозможности раскрыть перед всеми свою личность, может быть, и таится происхождение всего нашего искусства.

*

Воображаемый конец романа. Они были так обязаны друг другу, так обрадовались своей встрече, что старались отдать все хранимое в душе богатство свое как бы в каком-то соревновании; ты дал, а я больше, и опять то же с другой стороны, и до тех пор, пока ни у того, ни у другого из своих запасов ничего не осталось. В таких случаях люди, отдавшие все свое другому, считают этого другого своей собственностью и этим друг друга мучат всю оставшуюся жизнь.

Но эти двое, прекрасные и свободные люди, узнав однажды, что отдали друг другу все, и больше меняться им нечем, и выше расти в этом обмене им некуда, обнялись, крепко расцеловались и без слез и без слов разошлись.

Будьте же благословенны, прекрасные люди!


УТВЕРЖДЕНИЕ

Сегодня мы пришли в бор, я положил голову свою ей на колени и уснул. А когда проснулся, то она сидела в той же позе, когда я засыпал, глядела на меня, и я узнал в этих глазах не жену, а мать.

Сегодня мне стало вдруг очень понятно, это существо — больше моего охвата, и больше всего, и лучше всего, мне известного, это существо — мать.


Когда вопросы жизни представятся в существе своем, а не в свете обманчивого водительства разума, то спасение остается только в смирении; всмотрись и увидишь: все лучшее в жизни и одна опора — материнская грудь. И все это есть в существе того, что мы называем любовью.


То ли самец какой-то, видя что-нибудь страшное, о себе подумал: «Может быть, и мне скоро так придется», — и пожалел соперника своего? То ли самка, потеряв своего ребенка, пожалела чужого? Но скорее всего на путь жалости первая вышла самка, и она влияла на жестокость своего льва, образуя в нем царственное милосердие.

Так начинается в мире природы человек, и мало-помалу он отдаляется от своих предков и начинает сознательную борьбу за любовь.


Да, любовь, конечно, есть единая сила, но дело человека состоит в том, чтобы лишить любовь перехода ее в собственность и порождаемую ею смерть.

Все уже сказано, все сделано, мир любви нам открыт, и каждому из нас в отдельности уже не нужно его открывать. Посмотрите же: мир любви в наших руках, здесь он — в этой минуте настоящего!


Женщина по природе своей жалостлива, и каждый несчастный находит в ней утешение. Все сводится к материнству, из этого источника пьют, а потом бахвалятся: каждую можно взять! Сколько из этого обмана слез пролилось!


— Жалость, мой друг, это молоко, питающее духовную жизнь людей. Но бывает, у женщин скопляется много этого молока. Это бывает во всей природе, я это видел: однажды самка с переполненным выменем вошла в ручей, чтобы освежить горячее бремя своего вымени. Увидав это, с берега приползла к ней змея, обвилась вокруг нее и ртом своим высасывала молоко. Да, мой друг, сколько есть у нас женщин, питающих жалостью своей змей.

— Надо подумать, ведь жалость есть любовь?

— Нет! Жалость содержится в любви, как хитрость в уме, но как нельзя хитрость выдать за ум, так нельзя и жалость назвать любовью.

*

Тема жизни, которую теперь развивает история, это. конечно, освобождение женщины от власти мужчины. Эта власть была основана только на том, что мужчина, как более сильный и способный, работал на стороне, а женщина — дома. Благодаря этому закрепилось у всех сознание, что такое разделение труда, на стороне и дома, соответствует природе вещей. И оно, может быть, и правда соответствует в какой-то мере. Беда выходила только из-за того, что эта «природа вещей» была принята как закон жизни для всех и на все времена. Так создалось рабство женщины и ее тайная порочная власть.

Голод в Ленинграде вскрыл большую выносливость женщин, война взяла себе для уничтожения все преимущества мужчин (мышцы, смелость, широта и т. п.).

Материнство, как сила, создающая мост от настоящего к будущему, осталось единственной движущей силой. Новое время характерно величием материнства, это победа женщины.


Соберитесь в себе до конца в лесной тишине, и тогда, может быть, усмотрите, как, напрягаясь лбом своим белым и мокрым, сыроежка поднимает над собой земляной потолок с мохом, хвоинками, веточками и ягодками брусники. Ждите, вглядывайтесь, и вы непременно, глядя на гриб, вспомните, как у нас, у людей, в тяжкое время, когда гибли герои на полях, на горах, в воде и в воздухе, женщина незаметно для глаза выходила из-под земли и поднимала над собой крышу тюрьмы своей и брала жизнь в свои руки…

*

Женщина знает, что любить — это стоит всей жизни, и оттого боится и бежит. Не стоит догонять ее — так ее не возьмешь: новая женщина цену себе знает.

Если же нужно взять ее, то докажи, что за тебя стоит отдать свою жизнь.


Чем дальше от человека в природу, тем сильнее размножение. Чего стоят рыбы с их икрой, осинки с их пухом! А человек, чем дальше совершенствуется в существе человеческом, тем труднее ему множиться, и, наконец, он рождается в своем идеале.

Когда это еще знал Рафаэль — вон когда! — а я только теперь. И это узнать можно только в редчайшем, труднейшем для мужчин опыте любви.

*

Рождение личности. Материнство — это сила особенная, которую мы, мужчины, по себе непосредственно вовсе не можем узнать и понять. Какая это сила и сколько ее напрасно тратится, можно видеть по такой матери трехсот детей (в детском доме эвакуированных ленинградских детей. — В. П.). И сколько же тратится этой великой силы напрасно в обыкновенной семье, и какая это растрата, какая отсталость семьи!

Есть женщины, сознающие это, им тесны рамки семьи, они страшатся семьи, как тюрьмы, и вырываются из оков родового начала, стремясь осуществить свою исключительную силу материнства вне рода.

Из этой способности расширения души внутрь себя до без конца произошли искусство, и знание, и, главное, самое главное, личность человеческая.


Человек растет, конечно, как и все в природе, костями, телом, и в то же время, как бы отступая от жизни роста, спрашивает постоянно сам себя: «Ну что же это со мной произошло?» И, осмыслив происшедшее, надбавляет к жизни роста своего рост мысли: мыслью растет. Но и этот рост еще не совсем человеческий — щенок тоже растет, расширяя рост своего собачьего сознания.

Человек, собственно, начинается там, где в природе останавливается жизнь роста: тут начинается рост духовный, чисто человеческий, и продолжает у достойных расти до последней минуты. И в духе этого человека растут люди после него.


ПОНИМАНИЕ

Любовь — как понимание или как путь к единомыслию. Тут в любви все оттенки понимания, начиная от физического касания, подобного тому, как понимает весной на разливе вода землю и от этого остается пойма. Когда уходит вода — остается илистая земля, некрасивая сначала, и как быстро понятая водой земля, эта пойма, начинает украшаться, расти и цвести!

Так мы видим ежегодно в природе, как в зеркале, наш собственный человеческий путь понимания, единомыслия и возрождения.


Думал о любви, что она, конечно, одна и, если распадется на чувственную и платоническую, то это как распадается самая жизнь человека на духовную и физическую: и это есть, в сущности, смерть.

*

Та «любовь», о которой пишут Л. Толстой, Розанов и другие, доставая мысль о ней из собственного опыта любви, печальная любовь: эта любовь в доказательство того, что объединение мужчин и женщин на чувстве рода, называемое любовью, недостаточно для современного человека.


Путь Шекспира. Вчера читал «Ромео» Шекспира и понимал, что Шекспир жил в атмосфере вечного философского хаоса, выходом из которого было его поэтическое творчество. Борьба родовых враждебных сил, законченная трагической любовью, — это и есть та философия рода, о которой пишу я сейчас. Еще удивительно изображение «простого человека» (кормилица), какое-то на все времена данное.


Читал — и у меня было то же удивление, как от «Песни Песней»: единство любви плотской и духовной (любовь одна). Впечатление достигается выражением откровенности желаний невиннейшей Джульетты, показывается воистину святая плоть (вот исток реализма!).

*

Думал о царе Соломоне, как о величайшем писателе. Вот, подумал я, написал он для всех нас «Песнь Песней», а сам остался ни с чем, и после великой его песни в мире все стало ему суетой: «Суета сует и все суета».

— А что, великий мудрец, — говорил я Соломону, — нужно ли было тебе эту песнь отдавать людям? Ты отдал в ней все свое лучшее, и после того все вокруг тебя в мире стало суетой. Если бы ты был настоящий мудрец, ты, может быть, сохранил бы себе самому эту свою песнь, и под старость мир не стал бы тебе суетой.

— Конечно, Михаил, — ответил мне Соломон, — ты отчасти и прав: есть вещи, о которых лучше бы помолчать, — так жилось бы себе много покойней. Но есть вещи, о которых необходимо сказать людям, даже предвидя впереди суету для себя. Моя «Песнь Песней» принадлежит к таким вещам, и я должен был ею спасать любовь на земле, обретая себе суету.

*

Чистая красота достигается художником…

Весь женский вопрос уже давно изображен великими художниками. Создавая образ Венеры Милосской, мастер перепробовал все дозы мужского и женского, пока не удалось найти ему чудное гармоническое сочетание: женщина вся осталась, но она действует, а не только отдается. Просветляет, а не затемняет дневное сознание.

Когда люди живут в любви, то не замечают наступления старости, и если даже заметят морщину, то не придают ей значения: не в этом дело. Итак, если б люди любили друг друга, то вовсе бы и не занимались косметикой.


Народный рассказ. Жена позвала Иришу и попросила ее рассказать о Максиме и Дарье.

— Скажи, Ириша, — спросила она, — откуда взялись у вас эти нищие?

— Это наши штатные нищие: лет уже тридцать они ходят по нашей округе, побираются, ночуют. Деревень тридцать они обходят, знают дома, где им подают, где не подают.

Так вот было в прошлое лето, идет Дарья одна, разутая, раздетая, и плачет горько.

— Чего ты плачешь?

— Умер Максим, — ответила она.

А наши ее утешают:

— Не горюй, Дарья, тебя все знают, тебе и без Максима подадут.

— Милые мои, — ответила Дарья, — да разве я об этом плачу, о себе? Я о нем плачу, что его нет больше со мной. Бывало, сядем на лужку возле ручья, щепочек наберем, котелок нальем, согреем воду. А Максим кусочки выложит из торбы, корочки себе, а мякиш мне. А когда ночевать где-нибудь на печке, меня положит к стенке, чтоб не упала, а сам на край ляжет. А когда по деревне идем, меня пустит вперед, а сам с палкой сзади отгоняет собак и мальчишек-озорников. По миру ходим — а на душе рай.

Этот рассказ — пример живой русской души.


Новая достоверность. Самое удивительное из наших отношений выходило, что воспитанное неверие мое в реальность любви, поэзии жизни и всего такого, что считается недействительным, а только присущим людям как возрастное переживание, оказалось ложным. На самом деле существует гораздо большая реальность, чем обычная общая достоверность.

Это уверенность в существовании того, для выражения чего невозможно стало обходиться изношенными условными понятиями, превращающими в пустоту и обычные произносимые всеми слова о правде, боге, и особенно то, что дается нам в слове «мистика».

Без слов, без мистики, а в действительности: есть нечто на земле драгоценное, из-за чего стоит жить, работать и быть веселым и радостным.

*

Каждый несоблазненный юноша, каждый неразвращенный и не забитый нуждой мужчина содержит в себе свою сказку о любимой женщине, о возможности невозможного счастья.

И когда, бывает, женщина является, то вот и встает вопрос:

— Не она ли это явилась, та, которую я ждал?

Потом следуют ответы чередой:

— Она!

— Как будто она!

— Нет, не она!

А то бывает очень редко, человек, сам не веря себе, говорит:

— Неужели она?

И каждый день, уверяясь днем в поступках и непринужденном общении, восклицает: «Да, это она!»

А ночью, прикасаясь, принимает в себе восторженно-чудодейственный ток жизни и уверяется в явлении чуда: сказка стала действительностью — это она, несомненно она!

Так изредка бывает в жизни осуществление поэзии.

*

Заря и вода. Вечерняя заря спустилась в воду, и кто был на берегу и глядел туда, видел, как она там, в глубине, гасла и засыпала. Утром заря встала и с неба спрашивала воду, и вода отвечала заре: что спросит заря, о том и ответит вода.

Дух спрашивает — материя отвечает, и все вместе, вопрос и ответ составляет движение человеческого сознания.

Так и все в мире: листик зеленый, свободно покачиваясь на гонкой веточке, спрашивает, корни впиваются, и земля отвечает. И ребенок, хватаясь за грудь матери, спрашивает — и ему отвечает мать. И отец всей нашей жизни — солнце лучами своими спрашивает — и земля раскрывается.

Надо понять человека, чтобы суметь ему подарить. Пониманием любовь начинается и подарком разрешается: он дарит ей, она это дарит всем.

Книга рождается тоже так: от личного к общему, и в поэтических явлениях в деле их рождения женщина участвует так же, как и в физическом рождении.

*

Мы с ней как две птицы, летая, измучились и сели на крест отдохнуть: одна птица села по правую сторону, другая — по левую.

В жизни так можно намучиться, что и крест покажется отдыхом.

Человеку свойственно бежать от креста, как бежит от смерти все живое. И ты, мой друг, тоже, конечно, улепетывай, удирай от смерти, пока есть куда драть, и, отбежав, отдохни и порадуйся, даже попляши или песенку спой. Итак, нечего тебе лезть на рожон, пока души твоей не коснется любовь.

Вот этого, правда, надо ждать, и надо искать, и бороться за это — за любовь.

И когда придет любовь настоящая, то с ней и крест придет легкий и радостный.

*

Поэзия не есть простое воспроизведение действительности, а суд над нею. Вот почему требуется время, чтобы переживание, или впечатление, или так называемая «действительность» стали предметом поэзии: нужно время поэту — судье, чтобы во всем разобраться, одно осудить, другое оправдать, все рассудить и создать достоверность.


ВЫХОД

Как будто отчалили и уже издали смотрим на прежние берега.


Как назвать то радостное чувство, когда кажется, будто изменяется речка, выплывая в океан, — свобода? любовь? Хочется весь мир обнять, и если не все хороши, то глаза встречаются только с теми, кто хорош, и оттого кажется, что все хороши. Редко у кого не бывало такой радости в жизни, но редко кто справился с этим богатством: один промотал его, другой не поверил, а чаще всего быстро нахватал из этого великого богатства, набил себе карманы и потом сел на всю жизнь стеречь свои сокровища, стал их собственником или рабом.

*

Любовь как большая вода: приходит к ней жаждущий, напьется или ведром зачерпнет и унесет в свою меру. А вода бежит дальше.


Нет другой такой силы, закрывающей нам глаза на добро человеческих достижений, как сила привычки. Вот отчего и радуются путешественники: в походе привычки отпадают, как листья от мороза, и голая веточка нашей души образует новую почку впрок до весны. Эта почка и радует нас, как будто жизнь опять начинается.


В борьбе за себя каждый из нас, как шелковичный червяк, опутывается паутинкой, и такие коконы у людей называются привычками. Дело поэта разорвать свой кокон и, вылетев бабочкой, возгласить сидящим в привычках, что время пришло, пора всем вылетать.

*

У каждого из нас есть свое место, и в нем-то каждому из нас надо определиться. Если найдешь его и станешь на него, то и самому будет хорошо, и людям будет так, будто для того ты и стоишь на этом месте и только для них-то все и делаешь.

Есть такое место, где стоит мастер и кует людям железные кольца на ноги, цепи на руки так, что люди радостно их надевают и называют свои кандалы привычками — заменой счастья.

И есть еще одно место, где мастер затем и стоит, чтобы разбивать у людей их привычки-цепи и создавать настоящее счастье.

Как белка орех разгрызает, добывая зерно, так и художник останавливает мгновение и случай превращает в закон.

А разве не то ли самое делает художник любви, вскрывающий любовь в существе человеческом, закрытом, как в орехе зерно, скорлупой?


— Михаил, будь счастлив тем, что твой ландыш простоял за каким-то листком и вся толпа прошла мимо него. И только под самый конец только одна женщина за тем листиком открыла тебя и не сорвала, а сама наклонилась к тебе.

*

По прямому лучу. Весеннее солнце пришло, и понятней становится вся ликующая радость земли. Вспомнишь какую-нибудь мелочь: острие первой зеленой травинки, выходящее на поверхность воды, или роскошное семя осины, упавшее в виде гусеницы на сухую былинку, — все такое великое в мельчайших подробностях, — все это узнаешь, и прямо находишь в душе своей, и собираешь, и собираешь…

И вот из всего соберется там на небе солнце, а в себе внутри та, которую ждал всю жизнь. И тут вот бы какой-нибудь маленький мост от солнышка к ней, но этого мостика нет… нет! И в этой беде — весь человек!

Но бывает, и это было со мной: вдруг в душе загорелось, как все загорается жизнью от солнца, все зацвело, и я сказал своей подруге: «Идем!» И она мне ответила: «Идем!» Я взял ее руку, и мы с нею пошли прямо на солнце, не думая ни о каких мостках.


— Брось весеннюю тревогу, ты можешь успокоиться: ты своего достиг, свою весну ты догнал.

— Нет, мой друг, истинная человеческая тревога только тогда и начинается, когда ты догнал весну и достиг своего. Ведь пока ты один, с тебя и спросу нет: ты один, что с тебя взять?


Налог на холостяков… нет, налог должен быть прежде всего на тех двух счастливых, что живут для себя и нет у них третьего, для кого они живут…


Бывает так, ты пишешь что-нибудь, представляя, что это пишется другу. И пусть он, этот друг, приходит к цам. Вы, конечно, не пишете: друг здесь, вы ему все говорите — больше! Вы сговорились, вы и друг ваш — одно. И что же? Тут бы и кончаться творчеству, а оно не кончается, напротив, соединенные в одно существо, вы вдвоем, как единый человек, опять одинокий, опять ищете другого…

Есть люди, у кого много детей было, и они все хотят их рожать, и еще и еще… Так мы хотим друга, такого большого, чтобы он обнял собою всю природу, всю жизнь.


Она сказала, что совершенно одна.

— Я тоже, — сказал я.

— Нет, у тебя читатели.

— Хорошо, — ответил я, — если меня не будет, я завещаю тебе моих читателей, и ты не будешь одна.

На этом мы и согласились…


Очень много сейчас встречается любящих пар, но это никого не трогает: это любовь для себя. Значит, мы чем-то встревожены большим, чем любовь друг к другу в семье. Что же это большее и сказал ли о нем кто-нибудь? Я бы ответил:

— Это «что-то» делается, но о нем еще никто не сказал, и мы это «что-то» смутно чувствуем, делая жизнь…


Музыка обещает не оставлять нас по пути к вечности, но когда мы туда соберемся, то ее не слушаем. Да и она сама только проводит нас и вернется.

Только друг настоящий, согласный, несущий на своих руках все, что мы оставляем, может оставаться у нас на глазах до последнего укола.


Зрелость. Только теперь стал видеть себя. Я думаю об этом так, что, пожалуй, нужно очень долго расти вверх, чтобы получить способность видеть себя не в себе, а отдельно на стороне, как будто человек созрел и вышел из себя.


ПРЕКРАСНОЕ МГНОВЕНИЕ

Мир всегда одинаков и стоит, отвернувшись от нас. Наше счастье — заглянуть миру в лицо.


В детстве, до моей памяти об этом, я постоянно жил в удивлении и созерцании вещей мира, какими они в действительности существуют, а не как меня потом сбили с этого и представили не так, как оно есть.


Последняя правда, что мир существует таким прекрасным, каким видели его детьми и влюбленными. Все остальное делают болезни и бедность.


Мудрость человека состоит в искусстве пользоваться одной маленькой паузой жизни, на какое-то мгновение надо уметь представить себе, что и без тебя идет та же самая жизнь.

После того, взглянув в такую-то жизнь без себя, надо вернуться к себе и, затаив паузу, делать свое обычное дело в обществе.

— Где же ты был? — спрашивают мудреца. А он чуть-чуть улыбается и ничего не говорит. Он был там, где жизнь течет без его участия, сама по себе.

Да, забыться на мгновение и опять встретить жизнь, какой она была без тебя.


Вечерняя заря разгоралась, солнце освещало уже только верхушки деревьев, внизу быстро темнело, и готовая, полная, еще бледная луна приготовилась сменить солнечный свет.

Вот и погас на самом высоком пальчике самого высокого дерева солнечный луч.

Художник положил кисть.

— Чуть-чуть не кончил, — сказал он.

— Что же вы теперь будете делать? — спросили мы.

— Ничего, — ответил он, — придется ждать солнечного вечера, нужно одно только мгновение.

— Но такое мгновение в природе не повторяется: пришло и ушло.

— Конечно, не повторяется, но приходит подобное, я вспомню неповторимое и его удержу.

— Разве так можно?

— А как же! На что же бы тогда человеку и быть человеком, если бы у него не было памяти о неповторимом мгновении.


Чем краше день, тем настойчивее вызывает и дразнит нас природа: день-то хорош, а ты какой. 14 все отзываются — кто как.

Счастливей всех в этом художники.

Хорошо бывает забыться в лесу, в поле, на улице и вдруг вернуться к действительности.

Тогда в первый момент кажется, будто застал мир, как он живет без себя.

Но можно думать — это не жизнь врасплох застаешь, а самого себя узнаешь, каков ты есть, когда смотришь на мир своим собственным первым глазом, как первый человек, вступивший на новую землю.

Вот эта способность заставать мир без себя, или чувствовать иногда себя первым на новой земле, вероятно, и есть все, чем обогащает художник культуру.


Среди людей на улице идешь и сосредоточенно думаешь о своем, о себе. И вдруг что-то случится, и увидишь их. То же и в лесу: вдруг застанешь жизнь без себя, елки-березки сами; и вот это-то «сами» и надо считать высшим моментом творческого созидания.

*

Велика жизнь в существе своем, но мало наше сознание.

Жизнь, как воздух, ничего не стоит, но если ты сумеешь обратить на нее внимание людей, то не ее прославят за ее счастье, а тебя за то, что ты ее сумел показать.

Вот, наверно, отчего и кажется тебе это странным, что ты сам себя презираешь, когда же хватаешься за жизнь и прославляешь ее, то люди прославляют тебя.


Не вдали, а возле себя самого, под самыми твоими руками вся жизнь, и только сам ты слеп, не можешь на это, как на солнце, смотреть, отводишь глаза свои на далекое прекрасное. И ты уходишь туда только затем, чтобы понять оттуда силу, красоту и добро окружающей тебя близкой жизни. Можно всю жизнь отдать на пропаганду этой мысли!


Родная земля. Было это в лесу, я глядел на вершину высокого дерева и, наверно, там был сам со своими мыслями очень высоко, где-то у звезд. И вдруг услыхал с большой своей высоты где-то глубоко внизу стук дятла, и мне нравилась эта родная земля, где по-прежнему стучат наши родные дятлы…

Вот, наверно, потому мы так и ценим глубокие мысли, что, взлетая высоко, с радостью, как в свой родной дом, возвращаемся на землю. И оттого, наверно, и я, тоскуя на высоте, с такой радостью в глубине где-то услыхал стук нашего дятла.


«Кушай на здоровье!» — говорила мне мать. И, боже мой, как я уплетал и какое божественное здоровье получил я: такое здоровье, что в самой жизни земной нашел жизнь небесную.

Убежден, что человек сам в себе содержит вечность и вся земная жизнь для того существует, чтобы он догадался об этом и сам своими руками построил бы себе на земле лестницу в вечность.

Земной конец небесной лестницы спущен в какой-то бурьян, в крапиву. Тебе дано чувствовать сладость вечности, и тебе просто не хочется возиться в крапиве. Но ты знаешь, что этот личный путь начинается в тесном бурьяне общих интересов…

Есть для личности и другой путь: не ухода из мира по лестнице вечности, а путь возвращения. Спустись же к нам и помоги нам!

Посмотри, сколько примеров у нас на земле: вот к нам звезды спустились — это целое поле цветов; вот лесной ручей поет — это души тех, кто когда-то любил кого-нибудь на земле. Люди косят цветы, и они, прекрасные, падают, не чувствуя боли, и снова появляются для радости всех. А есть птички, туго обделанные разноцветными перышками, такие свободные. Есть у нас на земле и такие денечки, когда капля росы, не высыхающая весь день в пазухе листа, сверкает и радует. Я всегда смотрю на такую капельку с благоговением и знаю: есть люди такие…

И нет ничего в природе такого прекрасного, чего бы не было в самом человеке, — это поле битвы добра и зла, и человек только тем и человек, что борется и через борьбу свою становится победителем.


Та капля росы, с которой на один момент я соединил всего себя и вместе с собой весь мир, как целое, и есть вечность и бессмертие.

Пусть роса высохнет и я «поспею» — это не смерть, потому что и роса и я с ней уже тем самым, что видели бессмертный мир, просто поспели и кончились в целом.

И есть действие в ту сторону: эту вечность можно достигать творчеством.

Положить свои силы на достижение этого прекрасного мира и есть путь к бессмертию, а всякий другой путь есть путь к господству.

*

Наши писания в конце концов могут служить людям сами по себе, как побуждения, и этим нам надо довольствоваться, а не искать догм.

Явление потребности в этих отвлеченных догмах, например, о человеке, о разуме и т. п., словом, чтобы «учить», — вероятно, бывает от утомления живого человека в вечном сердечном движении: хочется закрепить иссякающие родники, остановить, преподнести их людям готовыми, методизировать, механизировать…


Вечер на тяге был глубокий, задумчивый, тихий и очень теплый. Я почувствовал ту большую радость жизни, когда все, кто мучится «здесь» и радуется жизни «там», ясно кажутся перестраховщиками нашей простой земной жизни: им в глубине души так страшно ставить карту своей жизни на «здесь», что они отказываются от «здесь», как постоянного состояния, чтобы надеяться на жизнь «там».

И мне верилось в этот вечер, что, напротив, вот именно и бессмертие, с каким рождается ребенок, и редкое мудрое долголетие, с каким умирает проживший правильно жизнь человек, и все такое прекрасное здесь отравляется каким-то обобщением, каким-то логическим процессом мышления и религиозных догадок, обнимаемых общим словом там.

*

Хозяин времени. Река в своих берегах. В лесу чуть зеленеют дорожки, везде, как глазки в полумраке вечера, глядят лужицы. В логу клок снега, как зайчик, сидит: это мое сердце бьется, а мне кажется, будто зайчик водит ушами. Все глядят на меня упорно, и я всех чувствую и, мало того! повеет чем-то знакомым, и уже спешишь сказать себе: «Скорей понимай! А то другой раз того уже не будет».

И оттого каждый зеленоватый ствол осины мне пахнет сильно листвой под ногами. То же и белый зайчик мне говорит: «Гляди, замечай, а то скоро растаю, и больше зайчиков белых ты не увидишь: останутся в лесу одни только серые».

О том же самом поет мне и дрозд на неодетом дереве, в том смысле поет, что ведь это вечность проходит, а мне, человеку живому, надо успеть этой весной от нее захватить побольше себе и с таким богатством в руках выйти к добрым людям хозяином своего времени.

Вот какая великая мысль охватила меня, что время проходит, а я на перекрестке двух просек у лесного столба стою, как хозяин времени, и выбираю из него самое главное, и это остается со мной навсегда…

Но вот послышался знакомый звук от летящего на меня вальдшнепа. Я вскинул ружье, и все лужицы закрыли глаза, все зайчики ускакали, дрозд замолчал, все сундуки с моими загадками и богатствами захлопнулись… Не все же и вправду думать и думать!

Так, наверно, и каждый в творчестве, достигая совершенства, прощается со всеми ступеньками своего достижения и, достигая, в последнем движении отшвыривает от себя всю длинную лестницу мучительного приближения к счастью.

*

Лесной ручей. Если хочешь понять душу леса, найди лесной ручей и отправляйся берегом его вверх или вниз. Я иду берегом своего любимого ручья самой ранней весной. И вот что я тут вижу, и слышу, и думаю.

Вижу я, как на мелком месте текущая вода встречает преграду в корнях елей и от этого журчит о корни и распускает пузыри. Рождаясь, эти пузыри быстро мчатся и тут же лопаются, но большая часть их сбивается дальше у нового препятствия в далеко видный белоснежный ком.

Новые и новые препятствия встречает вода, и ничего ей от этого не делается, только собирается в струйки, будто сжимает мускулы в неизбежной борьбе.

Водная дрожь от солнца бросается тенью на ствол елки, на травы, и тени бегут по стволам, по травам, и в дрожи этой рождается звук, и чудится, будто травы растут под музыку, и видишь согласие теней.

С мелко-широкого плеса вода устремляется в узкую приглубь, и от этой бесшумной устремленности вот и кажется, будто вода мускулы сжала, а солнце это подхватывает, и напряженные тени струй бегут по стволам и по травам.

А то вот большой завал, и вода как бы ропщет, и далеко слышен этот ропот и переплеск. Но это не слабость и не жалоба, не отчаяние, вода этих человеческих чувств вовсе не знает, каждый ручей уверен в том, что добежит до свободной воды, и даже если встретится гора, пусть и такая, как Эльбрус, он разрежет пополам Эльбрус, а рано ли, поздно ли добежит…

Рябь же на воде, схваченная солнцем, и тень, как дымок, перебегает вечно по деревьям и травам, и под звуки ручья раскрываются смолистые почки, и травы поднимаются из-под воды и на берегах.

А вот тихий омут с поваленным внутрь его деревом; тут блестящие жучки-вертушки распускают рябь на тихой воде.

Под сдержанный ропот воды струи катятся уверенно и на радости не могут не перекликнуться: сходятся могучие струи в одну большую и, встречаясь, сливаются, говорят и перекликаются, — это перекличка всех приходящих и расходящих струй.

Вода задевает бутоны новорожденных желтых цветов, и так рождается водная дрожь от цветов. Так жизнь ручья проходит то пузырями и пеной, а то в радостной перекличке среди цветов и танцующих теней.

Дерево давно и плотно легло на ручей и даже позеленело от времени, но ручей нашел себе выход под деревом и быстриком, с трепетными тенями бьет и журчит.

Некоторые травы уже давно вышли из-под воды и теперь на струе постоянно кланяются и отвечают вместе и трепету теней, и ходу ручья.

Пусть завал на пути, пусть! Препятствия делают жизнь: не будь их, вода бы безжизненно сразу ушла в океан, как из безжизненного тела уходит непонятная жизнь…

Весь проход ручья через лес — это путь длительной борьбы, и так создается тут время. И так длится борьба, и в этой длительности успевает зародиться жизнь и мое сознание.

Да, не будь этих препятствий на каждом шагу, вода бы сразу ушла и вовсе бы не было жизни-времени…

В борьбе своей у ручья есть усилие, струи, как мускулы, скручиваются, но нет никакого сомнения в том, что рано ли, поздно ли он попадет в океан к свободной воде, и вот это «рано ли, поздно ли» и есть самое-самое время, самая-самая жизнь.

Перекликаются струи, напрягаясь у сжатых берегов, выговаривают свое «рано ли, поздно ли». И так весь день и всю ночь журчит это «рано ли, поздно ли». И пока не убежит последняя капля, пока не пересохнет весенний ручей, вода без устали будет твердить: «Рано ли, поздно ли мы попадем в океан…»

Что такое случилось с ручьем? Половина воды отдельным ручьем пошла в сторону, другая половина в другую. Может быть, в борьбе своей за веру в свое «рано ли, поздно ли» вода разделилась: одна вода говорила, что вот этот путь раньше приведет к цели, другая в другой стороне увидела короткий путь, и так они разошлись, и обежали большой круг, и заключили большой остров между собой, и опять вместе радостно сошлись и поняли: нет разных дорог для воды, все пути рано ли, поздно ли непременно приведут ее в океан.

И глаз мой обласкан, и ухо все время слышит «рано ли, поздно ли», и аромат смолы тополей и березовой почки — все сошлось в одно, и мне стало так, что лучше и быть не могло, и некуда мне больше стремиться. Я опустился между корнями дерева, прижался к стволу, лицо повернул к теплому солнцу, и тогда пришла моя желанная минута и остановилась, и последним человеком от земли я первый вошел в цветущий мир.

Ручей мой пришел в океан.


ТВОРЧЕСКОЕ БЕССМЕРТИЕ

Маленький, я боялся своих лет, и мне казалось, что годы мои идут, а я еще ничего не достиг. Так и было мне до семидесяти лет: вечный упрек. Но после семидесяти мне стали все говорить: «Ах, какой вы молодец!» И я перестал, мне казалось, вовсе бояться убегающих лет. Я думал даже, чем больше мне будет лет, тем чаще будут говорить: «Какой вы молодец».

Но вот случилось, пришла нам помогать пожилая женщина тетя Феня, и мы начали с ней мыть мою машину: она мыла, а я по мытому сушил металл замшей и полировал.

Работал я хорошо, но пот все-таки выступил у меня на лбу, и старуха, наверно, этот пот заметила и спросила меня:

— А сколько вам лет?

Я поглядел на нее и вдруг испугался: я увидел в глазах простого человека всю беспощадность природы; я почувствовал, что тут уж не спастись музыкой души моей, поэзией, и если я старый гусь и не могу рядом с молодым лететь в теплые края, меня заклюют.

Я поглядел в глаза старухи и растерянно, смущенно повторил за ней:

— Вы спрашиваете, сколько мне лет?

— Да, хозяин, — ответила она, — сколько вам лет?

За короткую минуту, однако, я успел подавить в себе противный страх и сказал:

— Сколько лет? Вы сами видите: конь везет.

— Вижу, — ответила она, — конь везет хорошо, а все-таки, сколько лет-то коню?

— Конь везет, — повторил я, — а когда на коне едут, то в зубы ему не глядят.

— Это верно, — согласилась тетя Феня и, раздумчиво вглядевшись в мои годы, написанные на моем лице, закончила наш разговор: — Как все-таки людям жить-то хочется.


Сегодня мысль моя была о страхе смерти, что страх этот проходит, если только оказывается, что умирать приходится с другом своим вместе. Отсюда я заключаю, что смерть есть имя не преодоленному любовью одиночеству и что с одиночеством человек не родится, а постепенно, старея, в борьбе, наживает его, как болезнь. Так чувство одиночества и сопровождающий его страх смерти есть тоже болезнь (эгоизм), излечиваемая только любовью.

*

Жалость вообще есть чувство смерти близкого человека. Животное чувство смерти есть страх, человеческое — жалость.


…Только написал это и только поставил точку, упал портрет ее на моем столе.

— Ничего! — сказал я себе, поднимая портрет. — Я отвергаю в себе с неприязнью потяжку на власть суеверия. Но если бы так и случилось (она раньше меня;, то и в этой тяжкой доле я на какие-то ступеньки стал бы выше, чем где теперь стою.


Сколько раз нужно было дворникам поскрести своими лопатами, пока наконец этот чудесный звук в тишине предрассветного часа не проник в мою душу?

Сколько солнечных лучей пало на землю, пока наконец один не проник в душу человека и зажег в ней любовь?

Сколько умирало людей, один, другой, тысячный, миллионный, пока наконец какой-то следующий так восхотел жить, что заговорил о необходимости человеку добиться бессмертия?


Если я обращаюсь к потоку своей собственной жизни, где я был и меня теперь там нет, и мне там моя собственная жизнь в отношении себя нынешнего представляется внешней, то удивительно мне неразбиваемое единство себя в книгах моих…

…Мы умираем, вступая в сознание единства организма, и жизнь показывается как, например, мастерская, где происходит отделка рабочих частей: жизнь — это наш точильный камень.

Разделение жизни на «здесь» и «там», по-моему, является ядом здоровой нравственности, источником порочного расщепления на дух и материю.


Порочное разделение на жизнь при себе и на жизнь после себя: с чего это началось и как на этом разделении вышел обман, и спекуляция жрецов, и восстание атеистов?

*

Смерти, конечно, все живое боится и бежит от нее. Но когда надо постоять за такое, что больше себя (есть это!), — человек, схваченный смертью, говорит: помирать собирайся — рожь сей! И сеет ее для тех, кто будет после него, и так подает руку другим, и по мостику своего жизнетворчества, как по кладям над смертью, потом перейдет в жизнь будущего.


У человека есть своя человеческая область, где он умирает и возрождается. Эта область — его человеческое творчество, или его собственный путь к бессмертию.

Если бы это знать на каждом месте и во всякое время, то нечего бы было нам бояться смерти. Есть две реальности — одна, что после нас остается, другая — к чему мы стремимся. Умирая, мы оставляем сделанное и недоделанное и остаемся с тем, к чему стремимся.

В этом смысле каждый художник много раз в жизни своей умирает и возрождается: произведение его остается, а другая реальность, стремление, вновь воплощается.

*

Человек семидесяти пяти лет, жизнь его на волоске, а он сажает сирень! И мало того, он не один, и, может быть, не было времени, когда бы так страстно хватались люди за растения: все, кто может, сажают сады.

Это значит, во-первых, что люди живут как бессмертные, презирая свое знание смерти; во-вторых, это значит, что лучшее у человека есть действительно сад.

*

Хозяин времени есть победитель смерти, которая и составляет сущность всего временного… Каждый художник во все времена был борцом против временного.


Талант не собственность, это похоже на квартиру в Москве: ты можешь ею пользоваться, и без особых причин у тебя ее не возьмут никогда, но продать свою квартиру ты не можешь. Точно так же и талант: настоящий талант не продается.

И сама жизнь человека тоже как и талант: вся в твоем распоряжении, но проданная жизнь — это не жизнь, и покончить с ней тоже не в твоей воле, не собственность она, и ты если покончишь с собой, будет считаться за преступление.


Последняя иллюзия собственности — это моя жизнь: наконец-то я почувствовал, что моя жизнь не есть моя собственность.


…Есть даже некоторая приятность при отпадании естественном всего лишнего. Так и дереву приятно, когда сваливается спелое яблоко, даже заметно, как обрадуется освобожденная веточка. Так и листья отпадают: дерево о них не жалеет.


В осеннем саду.

— Падают!

— Милый друг, ты не пугайся, — падают спелые яблочки…


Люди умирают не от старости, а от спелости.

Умереть — это значит отдаться до конца, как отдается на дело рождения женщина и через это становится матерью…

А смерть матери — это не смерть, а успенье.


Вот передо мной береза: все золото свое осеннее отдала елке, но и раздетая стоит на солнышке не печальная. И чего ей печалиться — она сделала все, для нее предназначенное.


Мы преодолеваем смерть личную, отдавая душу за друзей, и в этом есть назначение смерти.

*

Но люди, как ни мучились, как ни умирали, как ни издевались враги надо всем, что для них было свято люди оставались людьми и рождались с чувством бессмертия… И вдруг явилось это особое чувство, как будто глянул на всего, проходящего в мученьях и смерти человека со стороны и бесстрастно подумал: а как же иначе? Как иначе понять и назвать этот путь к бессмертию, как не Голгофой?

Вот она, Голгофа, перед глазами нашими, и человек спотыкаясь, несет свой крест, не забывая ни на мгновение мысль свою о бессмертии.


Мне вспоминается так далеко теперь от себя то благосостояние свое, когда я пришел к «счастью», основан ному на определенном признаке: нет ничего волнующего…

Как все это умерло, как все это далеко от меня!

Теперь моя радость, мое счастье держится лишь каким-то днем, даже часом. Там, за этим часом-днем, стоит и прямо виднеется враг — это моя смерть, враг, которого я должен сразить, и моя победа мне достанется лишь ценой гибели всех сладких иллюзий, которыми держится «жизнь» так называемая.

Самое удивительное в жизни, что не только человек, но и все животные и растения, обреченные на короткое, иногда до мгновения, существование, живут, не думая об этом, живут, как бессмертные боги, и это несомненный факт, а дальше идет разделение мнений: одни понимают жизнь как обман, другие — как личное свидетельство бессмертия.


Но если даже для себя смерти нет, то мы видим ее на стороне, и содрогаемся, и, провожая умершего, сходимся теснее между собой.

Так не в том ли смысл смерти, чтобы мы между собой сближались, соединялись в единого человека в полной уверенности, что когда все сольемся воедино, то тем самым исчезнет самый страх смерти, и тем самым кончается и умирает самая смерть.

*

Заря сгорает на небе, и ты сам, конечно, сгораешь в заре, и тысячи голосов на заре соединяются вместе, чтобы прославить жизнь и сгореть. Но один голосок или скорее шепоток не очень согласен гореть вместе со всеми.

Ты, мой друг, не слушай этого злого шепота, радуйся жизни, благодари за нее и сгорай, как и я, вместе со всею зарей!


ЛИЧНОСТЬ И ОБЩЕСТВО

Сознание каждого из нас в отдельности похоже на тоненький серпик новорожденного месяца с дополнительным к нему туманным окружением целого месяца.

Сам, как проволочка, тоненький, а мнит себя законченным кругом. И мы знаем, что это мнение у месяца не ложное.

Вот это смутное чувство целого человека как целого месяца сопутствует нам в жизни, и каждый из нас чувствует себя маленькой частицей какого-то неведомого ему целого.

Есть из нас немногие большие люди, сознающие себя без колебаний и догадок ничтожным явлением или только свидетельством целого огромного блестящего диска всего существа человека.

Хожу по земле, гляжу на людей и вижу у каждого вокруг лица, как у святого, нимб, то покажется, то исчезнет. И каждый, делая что-то хорошее для нас, не знает, что делает все в нимбе всего человека, и только чувствует перемену в себе, когда нимб исчезает или сияет вокруг него.

И это он называет совестью.

*

Свое дело я понимаю как дело связи между всем, что существует на свете. Вот стоит телеграфный столб и от ветра гудит, я люблю этот гул, и в гуле этом, мне кажется, я понимаю великое дело столба: он служит тоже делу связи. Но я не столб, я как электричество, которому служит столб. Нет! Еще больше, гораздо больше, чем электричество. Самая большая сила на земле — та сила связи, которая получается через слово художника. Я эту силу держу, как держит телеграфный столб железные провода с пробегающим по ним электричеством. Оттого, наверно, я и люблю этот гул.


Он сказал: «Наша душа», — и я внезапно почувствовал существование единой души всего мира, прикосновение к которой мы чувствуем, как свою личную Душу.


Я шел, погруженный в свои думы, а мимо меня с шумом промчался лыжник. Как трудно нам с ним сойтись, не утратив каждому из себя самого ценнейшего: мне — моей мысли, ему — движения.

Сейчас у нас все пришло в движение, все «стали на лыжи», и потому нам, обремененным нашей пережитой жизнью, бывает подчас трудновато.


Ныне праздное одиночество позорно, но есть одиночество трудящихся людей и, вернее даже, труд одиночества: борьба за свою личность в интересах самого же коллектива.

Одиночество как форма труда.


Один остаешься… и сразу вырастаешь, и это порождает охоту писать.

Пишешь, будто сеешь, зная наверное, что жать будут другие.

*

На эскалаторе. Голова этой женщины была повернута в сторону, и я мог видеть только шею с определенно надутой от усилия поворота жилой. И вот, не видя лица, только по жилке на шее я узнал эту женщину в ее чем-то самом хорошем, самом трудном.

Вспомнилась даже мать моя, и отчего-то защемило в душе, и мне захотелось выйти куда-то, где много незнакомых людей, и сказать им об этом от всего сердца, что вот хорошее такое у всех у нас есть, что есть у нас всех общая доля.

И что если бы каждый из нас это помнил во всякое время и на всяком месте, то как бы всем на свете жилось хорошо!


Эскалатор работает как водопад или, вернее, человекопад. Все задумываются, как бы застывают в движении, которое себе ничего не стоит. Тогда каждое лицо, даже самое грубое, вызывает жалость к бедному человеку, обреченному быть жертвой непонятного ему созидания.

Посмотришь на такое лицо, и жалость охватывает, понимаю теперь почему: человек спешил и весь уходил в спех, а теперь за него машина спешит, и он остается сам с собой и еще не может с этим освоиться. И эта-то детская беспомощность человека и возбуждает жалость к нему.


Все мучения их в том, что они слепо доверяются времени и, как дети, надеются успеть, но время их обманывает и вдруг оставляет, и в роковой момент этот тела их разваливаются.

Жалко смотреть на них и хочется сказать каждому: не верьте времени, дети мои, не вверяйте себя ему, не спешите, не думайте, что время есть деньги, — время есть смерть, и вы будете только тогда людьми, если вступите со временем в смертельную борьбу: я или ты!

Бога ради, не тратьте себя.


Как гибнет любовь, когда один человек обращается другим в собственность, так и в отношении времени… Люди спешат и суетятся, потому что находятся в плену у времени.

*

Как подумаешь иногда усталый, каких маленьких людей собираюсь я описать, — оторопь берет: зачем, кому это нужно? — и бросишь. А потом соберешься, и думаешь, и опять за свое: большие люди, думаешь, сами расписываются на страницах истории, и у них имеется множество слуг, которые не дадут им исчезнуть. Но тихий, скромный человек так-таки и сходит на нет, такой хороший, милый мне человек, и вот нет никому до него дела.

Досада вызывает новые силы, и думаешь — а вот оттого и не дам я тебе от нас исчезнуть, живи, любимый человек, живи!

Вечером вчера вышел на улицу без всякого дела и поехал по метро в город. И вдруг мелькнуло мне знакомое чувство счастья своей личной свободы на мгновение: кажется, будто я владею мгновением жизни своей в толпе, как часто у меня бывает в лесу.

«А разве, — подумал я, — человеческая толпа не загадочна в жизни своей, как и лес?»


Мы, человечество, как отдельные корешки, питаемся одним общим стволом, и если я о чем-нибудь догадываюсь в себе, то это значит и для других корешков.

Вот почему, когда писатель говорит о себе, то говорит и о другом.


Забылся от горя и шел по дороге, опустив глаза. Но в лужице увидал лес, и на голубом деревья высились так прекрасно. Да откуда же такое прекрасное небо взялось? Посмотрел и увидел небо.

Так и мое искусство, друзья, не больше лужицы, в которую из-за нашей спины смотрится невидимый нам весь человек с природой своей, небом, деревьями, водами, и я пишу вам только, чтобы вы обратили внимание.


Вдруг понял, что слово общество заменяет нам теперь то, что раньше называли человеком. То самое, над чем я тружусь уже несколько лет: назвать одним словом всего человека (весь человек в одном лице в противоположность сверхчеловеку).

Но только у нас теперь под словом «общество» понимают организацию, между тем как всего человека я представляю себе как организм.

*

Умрешь и забудешь. Но бывает, о всех забыл и живешь — это что? Это значит — частью умер; для того, о чем ты забыл, — ты умер. И так мы живем, забываем, и умираем, и опять живем новые, не зная забытого.

Только немногие вспышки бывают у отдельных людей: вспыхнуть, чтобы не забывали, — и это остается, и складывается с другим, и скопляется богатство Незабываемого — культура человека.


Даже самое легкое дыхание ритма в душе поэта исходит от вечности, куда мы все друг за другом уходим. И врожденное всем нам чувство природы, культуры, связи — все это долетает до нас, живых, с той стороны, где собирается наша общая могила. Могила могил от начала веков!

Но это большая тайна, постигнуть которую можно только любовно-милостивым вниманием к жизни.


Что вы говорите мне о мертвецах! Есть разные мертвые, одни, которые из глубины пережитых тысячелетий и теперь властно определяют направление нашего современного лучшего, другие мертвецы, живущие с нами, обладающие часто бычьим здоровьем, пожирают наше творчество, прут нас всех живых упрямыми лбами в могилы…

*

Рожь подымается, ударил перепел. Боже мой! Это ведь тот самый, какой мне в детстве в Хрущеве кричал: у них же нет нашего «я и ты», — у них перепел весь один.

Семьдесят лет все «пить-полоть».

Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах. Ремизов, бывало, по телефону всегда начинал со мной разговор перепелиным сигналом: «пить-полоть».

Шаляпин так искренне по-детски улыбался, когда я рассказывал о перепелах, и Максим Горький… Сколько нас прошло, а он сейчас все живет и бьет во ржи: «пить-полоть».

Мы поодиночке прошли, а он не один, он един — весь перепел, в себе самом и для всех нас проходящих.

И думаешь, слушая: вот бы и нам тоже так; нет нас проходящих — Горький, Шаляпин, Бунин, тот, другой, третий, а все это — один бессмертный человек с разными песнями.


Мост душ. Человек родится каждый для себя и даже первым криком своим заявляет право свое на весь мир. «Это я, — кричит он, — я, владыка мира, пришел!» Но когда начинает ребенок расти, его встречает другой такой же, с мандатом на владычество мира, и третий, и каждый. Так начинается борьба между всеми за каждого, пока, наконец, каждому не приходит необходимость в невозможной этой борьбе за господство кончиться.

И умирая, тогда видит мудрый, что не за себя он боролся, а за какого-то другого, кто лучше себя, и что каждый, сам того не зная, борется за другого, лучшего.

Так смерть у людей проходит, как мост их душ.

Человек шагает все вперед и вперед к своему единству, и на этом пути происходит одновременно и дробление существа человека.

Происходит одновременно образование личности, как агента связи между людьми, и индивидуума-собственника…

*

Личная жизнь — это значит сознательная жизнь. У нас же личную жизнь понимают как присвоение.

*

Смотрю сейчас на елку, и мне представляется в ней ее живое существо, идущее из тени к свету. Каждый сук по-своему и со своим лицом несет и отдает свою жизнь на образование ствола — этой математической прямой пути всех к солнцу. И великое солнце любит все ветви, все лапки, все иголочки. Но как будто оно любит всех-то равно, а каждую иголочку больше, и вот отчего ни одна даже иголка с другой не сложится: все разные, а ствол прямой поднимается к солнцу.

В этом все многомиллионные существа, составляющие дерево, счастливы, и в этом счастье поднимается все дерево, и смысл этого счастья в том, что солнце любит всех равно, а каждое отдельное, даже иголочку — больше!

Вот бы и нам так устроиться в жизни — чего бы лучше! Но мы, если любим всех, то забываем о каждом и если вспомним каждого — то забываем всех.


Тема нашего времени — это найти выход из любви к каждому любовью ко всем, и наоборот: как любить всех, чтобы сохранить внимание к каждому?


О МЕРТВОЙ И ЖИВОЙ ВОДЕ

Две силы формируют мир, действуя одна в сходстве, другая в различии. То, что в сходстве идет, мы сознаем как законы. То, что в различии, — как личности.

Умирая, все идет в сходство, рождаясь — в различие.

И все это высказано в сказке о живой и мертвой воде.

*

Моя тема. Сделаем предположение, что в мире природы все неповторимо, и самодержавно, и незаменимо и что обобщение начинается человеком.

Одна из моих тем: то, что называется грех, есть пропуск жизненных единиц при обобщении, как при пахоте поля непропаханные частицы поля, огрехи.

С этой темой неповторяемости и незаменимости жизненных единиц я родился, как другие родятся с неудержимым стремлением обобщения и замены одной единицы другой.


У всякого принципа нет лица и внимания к лицам. Вот почему все принципиальное безжалостно.

Принцип есть средство, но не цель человека.

*

Высшая нравственность — это жертва своей личности в пользу коллектива. Высшая безнравственность — это когда коллектив жертвует личностью в пользу себя самого (например, смерть Сократа, не говоря уже о Христе).

Природа вся личная: каждое семечко, каждый листик имеют свою отдельную судьбу. Человек отличается от природы способностью сделать обобщение и тем самым выйти из обычных персональных законов природы. Обобщение тем самым, конечно, должно быть и убийством, и не случайным, как в природе, а принципиальным. (Каин убил Авеля, конечно, принципиально.)

Истоки науки, искусства все персональны, но силой обобщения присоединяются к общему делу, становятся тоже полезными в том смысле, как атомная бомба одинаково «полезна» в сторону добра и зла.

*

Скачок авторов. Фауст под конец задумал устроить земной рай, и в высший момент восторга («прекрасное мгновение, остановись!») его мечта о канале превращается в факт могилы: творчество и действительность распадаются.

Однако, несмотря на положение Филемона и Бавкиды, Фауст находит себе высшее оправдание, точно такое же, как в «Медном всаднике» находит себе оправдание Петр: «Красуйся, град Петров!»

Тут и там проблема личности и общества разрешается в пользу общества, причем исключительно благодаря скачку авторов: Гёте скачет через Филемона и Бавкиду, Пушкин — через Евгения.


Медный всадник сказал бы Евгению: «Ты мелко мыслишь!»

Так образуется сила обобщения: путем уничтожения, убийства случайного.


Все хорошее в человеке почему-то наивно, и даже величайший философ наивен в своем стремлении до чего-то просто додуматься… Серьезна и не наивна в человеке только мощь: могу — вот и все.


Как мог Пушкин, заступаясь за Евгения, возвеличить Петра? Как это можно так разделить себя? Наверно, надо быть очень богатым душой и мудрым…

Разум бывает прекрасен, когда показывается людям своими далекими границами, обнимающими огромный простор. Это — как выходишь из темного леса на берег, и открывается море. Или как Пушкин, замученный мыслью о судьбе бедного Евгения, вдруг как будто на берег океана выходит и говорит: «Красуйся, град Петров, и стой!»


«Я» — это душа всего, это Евгений, который пережил свой страх и свой гнев на Медного всадника, и ему довольно смотреть на цветок через щелку забора, чтобы участвовать в этом великом существенном, перед чем Медный всадник кажется чем-то вовсе даже и не мешающим: медь и медь!

Несколько смешна только с душевной точки зрения фигурная чопорность Медного всадника: сущности нет — одна форма. А между тем сколько гонора вздыбилось… чуждое искусство! В существе нашей жизни ничего нет такого.


Евгений из «Медного всадника» — это сам-человек, мой «обыватель», а Петр — это всадник медной необходимости перемен.


Медного всадника и Евгения можно понимать как спор между горделивой формой и смиренной материей, за счет которой эта форма создается.

*

Когда я читаю о Рыцаре печального образа, как он с копьем наперевес мчится, я всегда вхожу в положение мельницы: ведь это случайность, каприз автора пустить ее в ход как раз в то время, когда мчался на нее Дон-Кихот. Если бы дело происходило в безветренный день, то ведь очень возможно, что рыцарь поломал бы ей крылья и лишил бы на некоторое время население возможности обмолоть свое зерно.

Я живо вхожу в положение мирной беззащитной мельницы, и всей душой в эту минуту ненавижу я рыцаря, наделенного всеми хорошими качествами, и только смешного, но не страшного.

А он страшен…


Друг мой, больше, больше укрепляйся в силе родственного внимания, обращенного к тварям земным, вглядывайся в каждую мелочь отдельно и различай одну от другой, узнавая личности в каждом мельчайшем даже существе, выходя из общего, показывай, собирай миллионы их, и весь этот величайший собор живых выводи на борьбу против среднего должного.


Ссорьтесь, друзья, даже и деритесь, только не делайте выводов.


Мои выводы — образы, и самый большой вывод, самый большой образ — это мир как целое, и смысл весь в отношении к этому целому.


ЗАГАДКА ИСТОРИИ

Дождь в радуге — это единственный момент жизни воды, когда человек может понять, что и вода, как и люди, состоит из отдельных существ — капель, которые в своем дружном деле разрушения гор до того сливаются, что мы забываем о соединении существ и говорим, что просто льется вода. И люди [называют это] так: «история человечества».

Люди не любят объяснять явления общественной жизни глубокими причинами, но глубокие причины действуют, и вот отчего все выходит как-то не совсем по-нашему.

Мысль прикована к загадке истории: скоро, знаем мы все теперь, что очень скоро прочитаем разгадку, и с трепетом ждем.


1921 год. Обломов. В этом романе внутренне прославляется русская лень, а внешне она же порицается изображением мертво-деятельных людей (Ольга и Штольц).

Никакая «положительная» деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя. Это своего рода толстовское «неделание».

Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других, может быть противопоставлена обломовскому покою.

В романе есть только чисто внешнее касание огромного русского факта, и потому только роман стал знаменит.

Антипод Обломова не Штольц, а Максималист, с которым Обломов действительно мог бы дружить, спорить по существу и как бы сливаться временами, как слито это в Илье Муромце: сидел-сидел, и вдруг пошел, и да как пошел!.. Вне обломовщины и максимализма не было морального существования в России, разве только приблизительное… Устраиваться можно было только «под шумок», прикрываясь лучше всего просветительной деятельностью или европеизмом… Не могут все быть Обломовыми, не могут все быть Максималистами…


1923 год. Остановись на минуту, присядь записать свои мысли, свои чувства, и этот стул или пень, куда ты присел, уже есть твой дом: ты сидишь, ты — оседлый, а та мысль, те чувства, которые ты записал, уже покоятся на основании том самом, где ты присел, будь это стул или пень…

И вот почему источником искусства бывает прошлое: ведь каждого из нас судьба ведет в конце концов в свой дом.

Вот когда бегущий остановился, оглянулся — в этот момент он стал поэтом и судьба повела его в свой дом.

И пусть он будет славить революцию, движение — все это ему уже прошлое, сам он сидит на табуретке или на пне и сочиняет стихи.

*

Кончается Вторая Отечественная война. Так понимаю себя, что кончается время жизни моей, когда я питался верой в природу, «все во мне и я во всем». Этим ключом и открывал соответствие того, что во мне, с тем, что во всем. Этим открытием я потом и жил. Теперь же я знаю: все во мне! Но я знаю также, что там во всем чего-то и нет моего, и на это небывалое во всем мире устремлен мой интерес.


1945 год. — Откуда они ума набрались?

— Это, дорогая моя, не ум, а история; между нами есть умные и дураки, и так, что один чуть-чуть поумней, другой чуть-чуть поглупей, а в истории ум один и его люди получают не от природы, а входят в него.

Вот мы с тобой сейчас ничего не знаем в политике, живем глупенькие, а войдем в тот ум и какие еще будем умные-разумные.


Задача моя в романе[25] — найти оправдание современности в необходимости человека взять на себя грех и вину обобщения, чтобы взять власть над природой, и эту власть сделать добром, и воспользоваться им как удобрением почвы для выращивания из человечины личностей…


…Не в поэзии, не в искусстве дело, даже не в личности, а все— в народе, в нации, в социализме, в новой грядущей жизни всего человека.

Вот тропинка возле большой дороги. Валом валит по большаку народ, лошади, машины. А ты по тропинке спокойно иди себе, не торопясь. Пусть обгоняют — не ускоряй шага, нс суйся туда, на большак, и не тужи, если все пройдут, а ты останешься, медленный, на своей тропе.

Возможно, к тебе кто-нибудь подойдет еще отставший, спросит тебя, и ты укажешь путь, куда все прошли. Учись же теперь держаться своего пути.


Шел по берегу реки до Крымского моста, и редко плывущие льдины, как все равно вчера зяблики в лесу, поднимали во мне знакомое остро радостное чувство природы, в котором душа освобождается от боли и становится большой, как мир, великой душой.

В темноте мне светила благовещенская зорька и громадные дома с огоньками по окнам.

В таком состоянии великодушия я ставил мысленно на место этих домов прежние береговые березки и елки (их нет, но я-то их помню!) и дивился трудной судьбе этих великанов — домов.

Так шел я по набережной, понимая и принимая к сердцу весь труд управления водой. Я сравнивал эту быстро бегущую воду весны с потоками нашего сознания и берега реки сравнивал с делом тех, кто управляет потоками и строит берега, чтобы сделать полезным движением потока.

«Какие великие дела берут на себя эти люди!» — думал я. И в великой глубине своей предстала мне детская сказка о золотой рыбке.

— Так растите же, — говорил я береговым домам, — выше и выше! Золотая рыбка вам положила их вознести хоть до небес. Но только будьте мудры и скромны, не посягайте на свободу самой золотой рыбки.


Неизменного идеала, как и неизменного плана, быть не может, но, чтобы следить за его изменениями, надо не изменять ему, а самому изменяться. Двигаться вперед можно, только изменяясь вместе со своими идеалами.

Есть, однако, кто падает в прах, изменяя своему идеалу, и есть, кто мумифицируется в верности ему.

Идеал живет, изменяясь, и я в нем живу, и нет неподвижной идеи. Величайший долг человека — это изменяться (как идеал — так и я!), изменяясь же, не соблазняться временем: не за временем идти, а за Истиной, идущей во времени. (Истина — Правда.)


Когда человек берется за дело, то он непременно прячет свою мысль от другого, и так он охраняет свое первенство, как необходимое условие своего творчества.

Вероятнее всего, это живое первенство при падении человека каменеет и превращается в собственность.

Преступная собственность образуется в краже человеком у бога времени по формуле: «Время есть деньги». Тут начало греха, имеющего последствием войны

А вот и такое еще может быть понимание нынешнего могущества России: весь мир увидал по двум мировым войнам, на каком пустом месте (частная собственность!) воздвигнут карточный дворец современной общественной нравственности.

Большевики успевали и успевают потому, что некому и нечем им возразить и никто не может указать на святость ее основ.

*

Завет, преподанный Марксом, состоял в философии действия (изменения среды) — это самое главное. Требуется от человека усвоение лучшего в прошлом с целью посева его в будущее.

Роль человека — очистка семян истории.

Решение Ленина — взять власть, го есть то, что всякому интеллигенту было ненавистно, — есть решение гения.

Он шел против всех и в этом был прост, как ребенок.


Все время теперь думаю о простоте Ленина, о полном разрушении всякой позы и иллюзии (кстати, иллюзия и поза — нерусские слова, а хорошо!).


Слова Белинского, что Россия скажет миру новое слово, — это тема моей повести[26]. Моя родная страна скажет новое слово и им укажет путь всему миру.

А разве немец не так же думал, англичанин, француз? Путь веры в миссию своей страны кончается непременно войной. Значит, слова Белинского сами по себе еще ничего не значат, и нужен к этому плюс: коммунизм.

Значит, Белинский предчувствовал слово, но не знал его, а Ленин это слово сказал для всего мира, это слово — коммуна.


Русская интеллигенция взялась, конечно же, от самого народа и только простые народные хождения к святым местам и сектантские искания заменила хождением в народ и «в люди», исканием идейным в области культуры — хождением к местам культурных достижений человечества.

Ленин всю эту творческую тревогу интеллигенции и народа воплощал в себе, в нем собрались все начала и все концы искания и зарождения, но он единственный из всех сказал: «Довольно исканий и хождений, давайте делом займемся!» И всю скопленную тревогу превратил в дело.


В голову приходит мысль о том, что Толстой своим непротивлением все подготовил к тому, чтобы кто-то пришел и одним решительным ударом (как Ленин) рассек гордиев узел русского народного непротивления.

Входя в колею жизни, слабеющие люди и народы падающие получают веру в инертность человеческой природы и убеждают себя в этом ссылками из истории и на «суету сует» Соломона.

Нужен приход молодых народов, чтобы загорелась вера в небывалое.

— Не бывает? А мы попробуем!

*

Мне кажется, что если принципы нашего времени свести в единство, то желанный свет нашего времени — это радость матери в первый момент после освобождения от мук рождения, как будто свет только сейчас и начинается. Это и есть жизнерадостность.

Я думаю, что вот такого рода жизнерадостность и есть основная черта нашего русского народа: радость рождения, и очень может быть, что эта жизнерадостность внутренняя народа стоит к его страданиям в том же отношении, как радость матери к перенесенным мукам.

А ребенок, рождаясь, тоже кричит и смолкает, только встречаясь с грудью матери.

Мы знаем, что чувствует рождающая мать, но мы ничего не можем знать, что чувствует рождаемый.

Итак, коммунисты — это акушеры, призванные к операции при тяжелых родах. Россия — это мать рождающая, а я — «рождаемое»… Что это, символ? Да! Но это не символ «символического искусства», а символ веры русского человека.


Сущность материнства — это концентрация материи в себе: все «на пользу».

На этом зиждется мораль коммунизма, вернее, мораль рождения, возникновения.

Материализм есть дело твоего отношения ко всему телу человечества, как к своему собственному.


Человек, умирая, какое-то слово сказал. И умер человек, и то слово его было услышано. И с этим словом стал жить другой человек из года в год, вспоминая его и к смыслу его прибавляя свой новый смысл.

И когда состарился этот человек, то, умирая, сказал это слово, полное смысла, и третий человек услышал это слово и стал жить по этому слову, наполняя его новым смыслом.

Вот и я пришел к этому слову и начал жить им, как будто только родился с ним. Слова этого я не назову, пока не наполню его своим смыслом.


Правда — это общая совесть людей, а вымысел — это за что я стою, это новое, небывалое.


Вы думаете о правде, как о неподвижной скале или как о корове молочной? Живая правда живет и пробивает, как все живое, себе путь, как весенний зеленый росток среди хлама.

Дон-Кихот вбил себе правду в голову, как гвоздь, а правда — как зеленый росток среди весеннего хлама: страшно смотреть, какая борьба! А пройдет время, и все станет зеленым: правда победит, и наступит век правды.


Слово правды делается всеми человеческими и нечеловеческими правдами и неправдами, а не тобой одним.


Нечего, нечего загадывать, выкладывать кирпичные домики будущего, будущее само о себе позаботится. Надо чувствовать и ловить в себе прафеномен нашей русской нравственной жизни, и я думаю, что его можно назвать: это друг, в этом все. Только друг! И тем самым определяется и недруг.

Друг наш придет не за страх о своем роду-племени, а по решению нашей совести, не за страх придет, а за совесть.


Слово не рождается, а образуется в деле из маленьких слов: подай, помоги, передай!

И так, образуясь, слово венчает в конце всякое дело, полезное для рода человеческого, и открывает нам смысл вещей, из-за чего на свете все делается.


Правда истинная — а разве есть еще какая-нибудь правда? А как же! Вот гуси на перелете летят, одни машут крыльями, а другие дают направление: «га-га».

Вот это «га-га» у гусей и есть их правда гусиная. А у человека своя правда, единственная правда, истинная: летит вперед и путь нам указывает человеческий.

Ты думаешь, правда складывается и лежит кладом, кто нашел клад — богат и перешагнул? Нет! Истинная правда не лежит, а летит.


Чувствую всем народным своим существом, что когда-то где-то в нашей стране родилось или пришло небывалое слово, и мы теперь перешли от слова к делу жизни, и поэты наши должны дать не поэзию слова, как раньше, а поэзию дела.


Правда любит селиться в деле: не всякое дело есть правда, но правда живет всегда в деле, и если даже явится правда в красоте, то такая красота всегда бывает действенной.

*

Все и каждый. Есть книги для всех, и есть книги для каждого. Для всех учебники, хрестоматии, для каждого книга — это зеркало, в которое он смотрится и сам себя узнает и познает в истине.

Книга для всех учит нас, как нам надо за правду стоять. Книга для каждого освещает наше личное движение к истине.

Правда требует стойкости: за правду надо стоять или висеть на кресте, к истине человек движется.

Правды надо держаться — истину надо искать.

Истина и Правда. Деловое искусство есть пропаганда или искусство, подчиненное правде-делу. Правда века людьми еще не вполне усвоена и потому не стала еще истиной, которая не мешает свободе искусства. Так что оставаться свободным в искусстве можно только на основе истины, контролирующей время правды, так как правда расположена во времени, а истина от него не зависит. И еще «так что»: правда есть истина, ограниченная временем.

На злое дело — подскажи только — и всякий способен. На доброе — редкий. Зло сделать много легче добра. И все-таки живем и собираемся жить в будущем лучше в том уповании, что добро побеждает зло.


У каждого зверя, у каждой птицы, и у паука, и у растения всюду и у всех есть место своего рождения — свой дом. Однако птицы улетают из своих гнезд, и маленькие звери покидают свои логовища, и пауки улетают на своей паутине. Много мужества, много героизма требуется от каждого паучка и пчелы, чтобы расширить ареал своего рода. Готовность умереть за других ценнее даже, чем самое рождение новых существ. И оттого и у животных, и у растений, и у всех живых существ на земле, и у самого человека готовность умереть за общее дело считают Большим делом, а рождение даже таких существ, как человек, считается Малым делом.


Этика социализма в том, чтобы маленькому вдунуть душу большого.

*

…Нет, социализм такая же правильная оболочка жизни, как известковая оболочка яйца. Социализм — это бесконечно близкое соприкосновение с жизнью, но совершенно такое же, как известковая оболочка соприкасается с содержанием яйца.


Если курица сидит на яйце, то все существа, заключенные в яйце, начиная с самого эмбриона и кончая последним электроном белка, являются между собой современниками и держатся друг возле друга в скорлупе яйца до тех пор, пока курица не отсидит свое необходимое время.

Так и у нас у всех это есть: мы все между собой современники, и каждый из нас участвует по-своему в зарождении, и вынашивании, и, наконец, в явлении на свет чего-то нового.

*

Между личностью и обществом есть люфт, когда и личность может наделать беду обществу и общество может погубить личность: и тут вся игра, стоящая целой жизни.

Правда, стоит заниматься этой игрой. И оттого занимаются и существуют политики, и дипломаты, и цари.


Люфт между обществом и личностью — это «бог правду видит, да не скоро скажет». И это «не скоро» равняется целой жизни.


Где же люди? Не ищите их далеко, они здесь: они отдали свое лучшее, и их так много, что имена не упомнишь. Имена здесь сливаются в народ, как сливаются капли в падун.

На тонкой ниточке состоит связь моя с Родиной: эта ниточка — мое личное словесное творчество… И тут все: пока я пишу, я — сын своей Родины. И потому нечего раздумывать, нечего расстраиваться, а побольше и получше писать.

*

В поисках образа героя[27]. Вся жизнь человека, его науки, искусства, техника — есть сказка о правде, и вся правда и вся новая мысль открывается в том, как бы нам сделать всем сказку, чтобы человеку на земле получше жилось.

Кончается сказка — начинается дело.

— Где же теперь будет сказка?

— В наших делах: наши дела будут сказкой.


Почему бы в образе моего героя не дать, пусть утопический, идеал разрешения свободы и необходимости?

Живой человек — это человек, находчивый в правде. Это вместе с тем значит, что такому человеку не нужно в решительный момент действия лезть на полку справляться по книгам и не нужно идти к начальнику просить выдать мандат на спасение утопающего человека.

Мой герой, когда с негодяем вступает в борьбу, то это все равно, что с самим собой начинает борьбу. Его задача — скрутить негодяя и заставить его делать то самое, чему он служит. Он везде милостив к своему врагу после победы, потому что враг как бы уже соединился с ним.

Правдотворчество дает бесстрашие самому себе, а со стороны становится страшно за правдолюбца: кажется, вот-вот он погибнет. Правдолюбец плывет в обществе, как корабль, рассекая лоно вод на две волны: на одной стороне друзья героя, на другой стороне — враги его… Вера в правду, ощущение ее и правдотворчество мгновенно показывают фальшь слов обыкновенных людей и мгновенно рождают неожиданный ответ, острый, пронзительный, как укол шпаги.

Мой герой — это Иван-дурак, как русское разрешение темы Дон-Кихота, — он вступился за мельницу: «Кто же ему теперь даст право ломать мельницы? Хорошо еще, ветер был, а будь тихо — чего бы он не наломал!»


«Новая мысль» — прибрать к рукам Дурака, то есть обратить его на службу не «царю», а человеку и раскрыть глаза Дон-Кихоту на время.


Путь Ивана-дурака, то есть путь искусства (сказки), — путь восприятия жизни цельной личностью. Так я и сделал, сбросив все «умное» на севере.

*

Туда, где складывается у людей правда, мне кажется, я спешу — спешу и кричу: «Погодите, погодите, возьмите меня!»

Итак, всюду, мне кажется, все делают правду, а каждый из нас непременно спешит, каждый нужен для всех, и все нужны для каждого.


Сегодня совсем маленький мороз — только не тает. Тихо слетает редкий спокойный снег. Мы стоим у перекрестка перед красным светом в несколько рядов и в каждом ряду в строгой очереди.

Тихо падающий снег шепчет о радости спокойного терпения. Кажется, будто можно так овладеть собой, что во всякое время и во всякой вещи будешь видеть тоже такой красный свет, говорящий: «Дальше ехать нельзя, надо ждать. Успокойся, стань в очередь и жди зеленого сигнала».


С какой-то отдаленной точки зрения человеческий род на земле похож на длинный фитиль, зажженный, чтобы взорвать земной шар и превратить его в небольшое солнце. Фитиль горит, после него остается зола — это наше прошлое; движение искры вперед — это наше настоящее, а будущий мир — это мы все, обращенные в солнце.


1945 год. Сама планета в опасности — это факт великий, но еще больше тот факт, что каждому через пять-шесть часов есть хочется.

И если даже планета с одной стороны загорится, то люди с другой стороны будут биться за кусок хлеба, пока можно будет терпеть подходящий жар.


Противник факта. Разве это неправда, если я скажу, что есть нечто большее факта: мое творчество, из которого открывается факт в желанном мною направлении.

«Красота спасет мир»[28] — это значит, придет время, и всемирный противник чужого факта — художник — будет не только мечтателем, как теперь. Он будет осуществителем личного и красивого в жизни.

*

Вокруг меня идут люди, бросившие все свое лучшее в общий костер, чтобы он горел для всех, и что мне говорить, если я свой огонек прикрыл ладошками и несу его и берегу его на то время, когда все сгорит, погаснет и надо будет зажечь на земле новый огонь.

Как я могу уверить моих ближних в жизненном строю, что не для себя лично я берегу свой огонь, а на то далекое время?


ВОЙНА И МИР

Первая мировая война. Не понимаю, какая это может быть новая счастливая жизнь после войны, если после нее освободится на волю такое огромное количество зла?

Зло — это рассыпанные звенья оборванной цепи творчества. А сколько во время войны рассыпалось творческих жизней!

Иногда встречаешь радостное и говоришь: «Это у нас только бывает, это наше!» А то обрадуешься, что не у нас только это, а везде, на всем свете то же бывает.

Радость о своем — это чувство земли, а радость, что везде так, — это чувство океана.


Красота национального лица создается не политикой, а общей жизнью, и каждому, действующему в ее сфере, красота дается без всякого усилия, она сама является.

Национализм тем отвратителен, что губит красоту жизни, а эта красота, собственно, и составляет национальность.

*

Вторая мировая война. Река женских слез. И скоро с фронта — река мужской крови. Расставаясь, плачут даже и молодые парни, этими женскими слезами прошибает мужа, и на время он становится женщиной, и в эти моменты будущее геройское дело кажется маленьким. Уложил две перемены, нож, ложку, еще кое-что, простился, глянул в последний раз на дымок, на две березки, и эти березки пошли с ним и остались в сердце до смерти: в последний миг расставанья с жизнью в несказанной красоте и доброте станут перед ним эти березки.


Все весенние цветочки и каждый зеленый смолистый лист просят нас об одном — о защите. И если мы хотим наслаждаться счастьем весны, которое они все приносят с собой, мы должны идти на войну за свое любимое и быть готовыми, любя, умереть. Все эти цветы новой весны тем и прекрасны, что пробуждают в нас лучшие силы в борьбе за любимое.


Сколько серых слез неодетой весны скопилось по сучкам, по веточкам и почкам и упало на землю, сколько теперь на тех же веточках и сучках шумит зеленых листьев и сколько цветов на земле под березой…

Я вспоминаю юношу на платформе с зенитным орудием. Стон, и вой, и вопль были в воздухе от деревенских женщин, провожавших эшелон на войну. Слезы рекой лились у всех и о том юноше, который сидел и улыбался возле зенитного орудия.

— Он улыбается! — сказал кто-то возле нас.

И кто-то ответил:

— А ты вглядись и пойми, чего эта улыбка ему стоит!

И вот теперь я смотрю на море радостных цветов под березой, на всю эту улыбку земли и сквозь свои собственные слезы вижу победителя-юношу с цветами в руках.


Сейчас идет война всего земного шара, потому что в беде, постигнувшей нас, весь мир виноват.

В этом и есть историческая задача большевиков — вскрыть язвы всего мира и нужду в спасении сделать всеобщей.


Зимой ведь только хрупкое стекло держит в доме тепло, и при центральном отоплении дом без стекол есть могила. Стекла вылетают от далеко разорвавшейся бомбы — и человек выброшен на улицу. Величайшее злодейство… И тот злодей, кто молчал и берег свою жизнь, и, может быть, больше всех злодей ты сам, не отдавший жизнь за необходимое огненное слово.

*

Теперь даже один наступающий день нужно считать за все время. Никто и никак теперь не может сказать, будет ли за этой жизнью в Усолье[29] какая-нибудь другая благополучная, но все равно эти дни суда всего нашего народа, всей нашей культуры, нашего Пушкина, нашего Достоевского, Толстого, Гоголя, Петра Первого и всех нас будут значительней всех будущих дней…


О время, время какое! Все маски сброшены с государств и с церкви, и все пережитое человечеством в этих формах опрокидывается в открытую душу каждого, как бремя, которое он должен вынести…


Говорят, люди в Москве теперь полусумасшедшие. И не мудрено: такой казни массовой посредством метания бомб в дома большого города еще не было. Кто первый придумал это и назвал именем тотальной войны?.. Ближе и ближе подступает к нам та настоящая тотальная война, в которой станут на борьбу действительно все, как живые, так и мертвые.

Ну-ка, ну-ка, вставай, Лев Николаевич, много ты нам всего наговорил!..


Слово. Утром в полумраке я увидел на столе в порядке уложенные любимые книги, и стало мне хорошо на душе. Я подумал: сколько чугуна пошло на Днепрострой, на Донбасс — и все взорвано, страна пуста, как во время татар или в «Слове о полку Игореве». Но вот оно, Слово, лежит, и я знаю, по Слову этому все встанет, заживет. Я так давно занят был словом и так недавно понял это вполне ясно: не чугуном, а словом все делается.

*

Зло в красоте. Утром началась метель мельчайшими белыми пылинками, рассмотрев которые на темном, я убедился, что и такая пыль состоит из шестигранных звездочек… И все эти снежные груды, от которых гнутся пятидесятилетние сосны и аркой склоняются до земли березы, состоят из этих звездочек.

Сколько зла, сколько злобы в зиме, столь красивой для того, кто живет в тепле, и столь ужасной для застигнутого врасплох в поле путника… Сколько замерзает в одну только такую метель живых существ, сколько поломанных ветвей, сколько изуродованных деревьев! Но придет время, и каждая прекрасная и злая шестигранная звездочка зла превратится в круглую каплю доброты, включающей в себя и красоту. Сверху добро, внутри красота — какая сила! А зимой — наружу красота, а внутри зло.

Я продолжаю думать об этом чудовищном скоплении снежного зла, от которого родится богатейшая весна.

Перебрасываюсь от этого в человеческий мир, и вся война представляется мне как болезнь, охватившая все человечество. И пусть вырастут на крови цветы — не утешительно. Пусть и тут каждый кристаллик зла превратится в каплю добра — не утешительно!


Могила могил. Снежинки (шестигранные звездочки), падающие с неба, в совокупности своей материи, падая на сучки, на ветки деревьев, обнимая каждый изгиб, засыпая каждую лапку, трудятся, чтобы все округлить, все похоронить, над каждым покойником насыпать круглый холмик-могилку.

Над этими бесчисленными могилами высится могила могил — небесный свод, и в нем с прямыми лучами солнце — отец жизни.

Всякое существо живое на земле стремится на встречу солнцу, и так создается рост жизни по прямой: каждая веточка стремится прыгнуть из своей могилки и воспрянуть в движении к солнцу, и вся жизнь в совокупности стремится выбраться к солнцу из-под своей могилы могил — небесного свода.


Священная прямая. Единство в многообразии форм составляет и стиль и содержание произведений художника, и это единство равнозначит в моем понимании со священной прямой.

В юности я верил в простую, как рельсы, прямую прогресса человечества. Потом, как и все, потерпел крушение, и весь мир с его человечеством завертелся по равнодействующей силы центростремительной, влекущей вниз, и центробежной силы, стремящей нас на прямую.

Теперь я начинаю верить, что, любя и благословляя жизнь, можно вращаться с живущими только при вере и уповании выйти когда-нибудь, как было это в юности, на священную прямую.


Прямая и Кривая. Прошлую кампанию немцы, наступая на Москву, убедились, что прямая не есть кратчайшее расстояние между Москвой и Берлином. В нынешнюю кампанию сорок второго года они убедились под Сталинградом, что и кривая не есть истинный путь.

*

Если бы только мог современный человек подойти к текущей воде с тем священным трепетом, с каким далекие от нас люди пустынь подходили в палящий зноем день к оазису и припадали страстными губами своими к холодной воде. Сколько наслаждения! Сколько благодарности! Сколько раздумья и поэзии!

А теперь не пустыню ли мы переходим, не изныл ли наш дух в тоске по живой воде? Я жду со всей страстью этого чуда, когда каждая шестигранная снежинка всего огромного скопленного зимою зла превратится в радужную круглую каплю воды.


На всю деревню голосит сиплым нечеловеческим голосом бабушка Аграфена: «Ой-и, жизнь моя, Ванюшка. Ванюшку убили. Ой-и, жизнь моя, Николаюшка. Николаюшку сегодня угнали. Ой-и, катитеся, слезы, по лицу моему». Идет с причитанием медленно через все село из конца в конец.

Слушал я этот вопль, и даже в мои годы подмывает злоба на немца, и тянет она включиться в массу, идущую на врага.

Но сегодня я опомнился от стыда, ведь мне семидесятый год, а я и молодой не умел помогать на пожарах. И самое происхождение этого чувства стыда неглубокое: это оттого, что сама гордость хочет взять на себя больше, чем может.


Валил снег вчера, валил сегодня весь день, и лес наш совсем завалило, лес стал глухой. И мы стали, глядя на падающий снег, распускать шерсть: она распускала, а я связывал нитки и наматывал. Снег падает — клубок мой растет и растет. Время незаметно проходило, как будто время, грызущее сердце, покинуло нас и сматывалось на клубок.

Стало темнеть.

— Я как-то не чувствую времени, — сказал я.

Она ответила:

— Мы наше время сматываем на клубок.

Мы зажгли лампу и продолжали наматывать, и время шло, и мы его не чувствовали. Потом стало клонить ко сну. Мы уснули, а клубок вырос до огромных размеров. И спали мы долго, может, мы столетия спали, блаженные, а наше злое время отдельно от нас все моталось и моталось в огромный клубок. И сколько снегу нападало. И весь лес стал глухой.

*

Я помню, как на верху горы из-под ледника мчался поток и громадные камни, скользя по разогретому солнечными лучами льду, время от времени падали в поток. Слышался глухой удар, всплеск, на мгновение вся вода из потока взлетала на воздух. Но скоро вода, обегая со всех сторон камень, принималась за свою работу.

И что же? Там, на берегу теплого моря, где волны прибоя ежеминутно приносят и дарят человеческим детям округленные разноцветные камешки, эта радость пришла от падения камня в поток: так вода обрабатывает камень.


Первый зазимок лег ночью, и утро вышло белое, и мелкий снег частой крупой все так и сыплется…

Я проснулся рано и лежал, не зная, что земля в обновке лежит. Но мысль моя, внутренний мой человек, определенно всматривался в то время конца России, когда писали Блок, Белый и другие поэты, всматривался с таким чувством, будто все там у меня назади осталось как кладбище, засыпаемое снегом. Так ясно и просто думалось, и воспоминания не вызывали ни сожаления, ни боли.

Потому не больно было вспоминать, что ведь это не Россия кончалась, а сама Европа — идеал нашего русского общества, — вся «заграница» погибала со всеми своими мадоннами, и соборами, и наукой, и парламентами.

Падает снег на мою душу, и я молюсь об одном, чтобы дождаться весны и прихода мысли в понимание пережитого конца и в оправдание погибших и нас, уцелевших…


Мы, русские, и западники и славянофилы, в истории одинаково все танцевали от печки — Европы, а вот теперь эта печка, этот моральный комплекс не существует.


Будем мы теперь танцевать от другой печки — Америки, или же, наученные, будем танцевать свободно от себя, а не от печки?

Только быки борются своей силой, а человек борется тем, за что держится, во что верит, тем и бьет.

*

Чем же плох этот мой труд — снимать карточки детей для посылки их отцам на фронт. И так все, всякий труд, если научиться подходить к нему благоговейно… Так я смотрел на себя, фотографа, со стороны, и мне нравился этот простой старый человек, к которому все подходят запросто и, положив ему руки на плечи, говорят на «ты». Тогда мне думалось, я даже видел это, что именно благоговейный труд порождает мир на земле.

Выслушали женщину из Ленинграда, башмачную закройщицу. Почерневший от голода мальчишка вы рвал кусок хлеба у женщины, которая веревкой подпоясала каракулевую шубу — так похудела, и ноги, отекшие от голода, обмотанные, похожи были на два бочонка. Как молятся. Как убирают покойников. Как немцев отгоняют. Как умирают… скорее мужчины, потом женщины, и всего выносливее оказываются дети.

Женщина из Ленинграда стала притчей во языцех, все узнали вдруг, какой ценой достается наше продвижение вперед… И тоже понятнее становятся в устах англичан героические эпитеты в отношении Красной Армии… Может ли в большой войне пройти безнаказанно действие, подобное истреблению индейского племени европейцами?

— Вот то-то и есть, что является надежда на взрыв, на выход из-под глубоких подземных пластов огня жизни… А что это за огонь, что за сердце, такое большое, всеобщее, близкое, это сердце наше же собственное, что соединяет «я» и «ты» в наше «мы», это сердце, зарытое глубоко в землю, на которой люди теперь истребляют друг друга? Мы ждем этого взрыва.

*

Коровий рев. Каждое утро просыпаюсь, когда гонят мимо открытых окон коров и они мычат и ревут. Прежде меня просто раздражал этот коровий рев, сопровождающийся хлопаньем кнута и окриками пастухов. Теперь при этом глупом бессмысленно-безнадежном реве отдельных коров я содрогаюсь, мне слышится в этом реве, в глубине его где-то заключенный человек, не имеющий возможности дать знать о себе своим голосом.

А когда после того встаю и выхожу на росу, то даже и все величие солнца не удовлетворяет меня, и в лучах его, и в цветах, и в траве, и в росе, и уже в том, что солнце круглое, мне чудится какой-то недочет. Чего-то не хватает во всем этом, что-то пропущено или где-то заключено и скрыто, как в этом реве коровьем, слышном теперь уже издали, продолжает чудиться заключенный в темницу родной человек.

Хорошо, что я, хотя и поздно, а все-таки это чувствую…


С детства мы говорим «народ», как что-то священное, и много перевидали подвижников и мучеников за народное дело, за его землю и волю.

Только теперь начинаю понимать, что этот народ не есть какой-то видимый народ, а сокровенный в нас самих, подземный, закрытый тяжелыми пластами земли. Это не только мужики или рабочие, и даже не только русские люди, как Пушкин, Достоевский, Толстой, а общий всему человеку на земле огонь, свидетельствующий о человеке, продолжающем начатое без него творчество мира.

Только чувствуя и зная в себе самом этот огонь, можно теперь жить и надеяться.


Мой народ, которого я держался, не будучи народником, был мне вроде как теперь лес. Я хожу по лесу и своими образами как бы перелаживаю в человеческое сознание лес, улучшая его, и тем продолжаю незнакомое, неведомое мне творчество. Так и народ мой был мне как лес для художника.


В сердцах людей во время войны складывается будущий мир. И назначение писателя во время войны именно такое, чтобы творить будущий мир.


Смотрю в себя и через себя одного понимаю все русское, до того я сам русский. Так, если хочу понять, откуда у нас берется столько героев, то сам эту готовность к геройству вижу в себе, как будто сидишь ни у чего и ждешь, что тебя позовут, и как только позвали, то ты делаешься будто снарядом: вложили тебя в пушку — и полетишь, и с удовольствием, с наслаждением разорвешься где надо…

*

У меня свое, у тебя свое, у него, а вместе — это родина. Чувствовать вместе «свое» мы научились на войне.


Из окна. Погода ужасная, холод и буря. Березка перед моим окном едва только оделась, и так нежна еще зелень, что сквозь нее видны все сучки, от больших до самых тонких. И вот буря треплет ее, бросает в стороны, гнет чуть не до земли. Как это ужасно! И переношу мысль на человека: сколько надо было жить, мучиться человеку в этом безобразном хаосе, чтобы научиться удерживать в себе постоянную мечту и веру в возможность лучшего.

Что человек — посмотрите на кошку: как она отзывается на ласку. И даже свирепый тигр — разве он не таит в себе ту же потребность? Если бы такая особенная в его жизни тигровой выпала близость к человеку, разве он тоже бы не жался, не мурлыкал, не просил бы его там почесать, там поскрести?..

А разве все в мире не таит в себе готовность любви, разве в самой ужасной битве и при разжигании ненависти то же самое не вспыхивает там и тут искра голубого света этой таинственной всеобразующей силы?


Разговор с майором.

— Вы что теперь пишете? — спрашивает он.

— Я пишу, — ответил я, — только не удивляйтесь, не для войны, а для мира. Война пройдет: я не могу писать для преходящего. После войны будет мир. Так вот я для того мира пишу.

— Почему же вы думаете, что я удивляюсь: ваша мысль большая и верная. Война пройдет — книга останется. До войны и я тоже был учителем…


В книгах людей надо учить не рассуждению, книга не для того, чтобы ума набираться, а для того, чтобы учиться любви.


Молодой человек двадцати семи лет, садовод по профессии, ныне лейтенант. Заведует каким-то гаражом в Москве. Проходя ежедневно мимо моей дачи, он видел, как я шкурил столбы, как ухаживал за машиной: смазывал, надувал баллоны, мыл. Недавно, проходя мимо меня навеселе, он поманил меня пальцем и спросил:

— Ты, дедушка, кому это помогаешь?

— А я сам себе, — ответил я, — помогаю. Я писатель и стараюсь все для себя делать своими руками.

— Разрешите мне вам помочь, — сказал он с большим почтением, — у меня есть замечательная лампа-переноска, есть конденсатор, молоточек для трамблера, хотите, я сейчас вам привезу на велосипеде?

— Привезите, — говорю, — только не знаю, как я расплачусь…

— А ничего не надо, поставьте сто граммов вина, распейте сами сто граммов со мной, и я буду очень доволен: я больше всего дорожу хорошим обществом.

Вечером я сказал жене:

— Ты, живя со мной, была не раз свидетельницей явления подобных неведомых друзей. Вот за это я и живу в России и люблю русский народ.

— Почему же русский, — спросила она, — разве англичане или любой хуже?

— Наверно, не хуже, — ответил я, — но ведь это отвлеченно и неощутимо для меня: ни языков как следует не знаю, ни соприкосновения не имею. Вывод, конечно, делаю: человек — везде человек. Но как я могу любить «вывод»? Я люблю русского человека и только на основании этой фактической любви делаю заключение, что у всех народов есть свои хорошие люди.

*

История человечества начинается жертвоприношением богу баранов и приходит к жертве себя самого за друзей своих. Какое же это движение вперед человека!

Так можно ли унывать даже во время самой жестокой войны?


МАТЬ-РОДИНА

…Так-то оно, конечно, лучше бы работать гражданином мира, но как перешагнуть через родину, через самого себя? Ведь только я сам, действительно близкий к грубой материи своей родины, могу преобразить ее, поминутно спрашивая: «Тут не больно?»

Если слышу «больно» — ощупываю в другом месте свой путь. Другой-то разве станет так церемониться, разве он за «естественным богатством» железа, нефти и угля захочет чувствовать человека?


По правде сказать «я» можно лишь на родном языке.

Родина. Что скажет о ней дитя ее, что откроет, — не откроет чужой, прохожий человек. И то, что увидит чужой, не знает рожденный на ней.

*

Чувство родины неизъяснимо, мы связываем его с чувством материнства, родина — это мать моя, а собрание дел моих (сочинений) есть мой паспорт в отечество.


Наконец-то дожил до понимания «Капитанской дочки» и тоже себя: откуда я пришел в литературу. Утверждение мира в гармонической простоте («мечта и существование» сходятся).

Пушкин отсылает своего Онегина и вообще «героя нашего времени» к Пугачеву (Швабрин) и оставляет себе то простое, что есть в капитанской дочке. И теперь читаешь — и как будто у себя на родине…

Моя родина не Елец, где я родился, не Петербург, где наладился жить, — то и другое для меня теперь археология; моя родина, непревзойденная в простой красоте, в сочетавшейся с нею доброте и мудрости, — моя родина — это повесть Пушкина «Капитанская дочка».

*

Природа, как и жизнь, не поддается логическому определению, и спросите любого, что он понимает в слове «природа». Никто не даст всеохватывающего определения: одному это дрова и стройматериалы, другому — цветы и пение птиц, третьему — небо, четвертому — воздух, и так без конца. В то же время каждый из этих потребителей знает, что это не все.

Недавно это нечто большее, чем свой личный интерес, мы почувствовали к природе во время войны, и как мы это почувствовали, общий интерес: это родина, дом наш.

Природа явилась нам как родина, и родина-мать обратилась в отечество.


Родина, как я ее понимаю, не есть что-то этнографическое, неподвижное, к чему я теперь прислоняюсь. Для меня родина — все, что я сейчас люблю и за что борюсь, родина — это я сам как творческий момент настоящего, создающего из прошлого наше будущее.


Чувство родины в моем опыте есть основа творчества.

*

Мое направление. Материал у меня под ногами — моя родная земля, а направление мне дает каждое дерево своим ростом вверх прямо к свету. Все остальное — борьба.


У меня тоска бывает чаще всего от прихода в свое внимание чего-нибудь избитого, повторенного много раз, пошлого. Есть, однако, избитое, например, выбитая ногами людей тропа никогда не вызовет тоски, есть травка-муравка на дворе, всю жизнь смотришь — и ничего…

Деревенские задворки — самое чудесное место на земле: среди молчаливых сараев полукруг полей завершается лесами.

Солнце после дождя. Иду без шляпы в задворках по тропинке между сараями, трава на тропе подбита, примята ногами, и земля виднеется. А по сторонам тропы поднимается та самая трава-мурава, которая, кажется, была со мной от рождения, — это пырей, одуванчики, просвирки.

— Так вы тут стоите! — сказал я… И правда, стоят, а тропа — я иду, иду, и эта тропа есть моя самая близкая родина.

*

Моя наука есть наука родственного внимания своеобразию каждого существа. Эта наука привела меня к искусству слова, а искусство слова — к родине. И я понял, что природа есть родина.

Лучшее, что я храню в себе, это живое чувство к хорошим людям, от которых я произошел, замаскированное словом «природа». Это и есть живое чувство родины.


Тема о хороших людях, как чувство родины, в сущности, и есть содержание понятия «природа».


Если бочка под капелью полна и вода все льется из водосточной трубы, то нужно ли раздумывать воде, чтобы перелиться из бочки и свободным ручьем радостно, с говором бежать по земле в реку, в море и, может быть, в океан?

Так и я тоже мало думал о мастерстве строительства русской речи, а всегда помнил о той «бочке», откуда сам теку, и эта память о бочке определяла мое поведение.

*

В моей борьбе вынесла меня народность моя, язык мой материнский, чувство родины. Я расту из земли, как трава, цвету, как трава, меня косят, меня едят лошади, а я опять с весной зеленею и летом к петрову дню цвету.

Ничего с этим не сделаешь, и меня уничтожат только, если русский народ кончится, но он не кончается, а, может быть, только что начинается.


ДУША ПРИРОДЫ

Дети, все дети, и вы, настоящие наши физические дети, и те взрослые, пожилые и вовсе старики, кто сохраняет в душе себя самого, как своего ребенка!

Все мы когда-то вышли на свет из темной утробы нашей матери.

Все мы вышли из тьмы, и все мы движемся к свету, вместе с нами совсем рядом из темной земли поднимаются к солнцу деревья, былинки, соломинки, цветы и вместе с нами живут.

Все лучшее дано мне в нерукотворной природе. И когда мне надо, я замираю в лесу, так притаиваюсь, так затихаю, что вижу, как поднимаются прижатые зимой травы, слышу, как трескается почка и как, прыгая, шлепается первая проснувшаяся лягушка. Я все это собираю и приношу туда, где я сам расту, сам живу, сам, как травы, поднимаю слои слежавшихся надо мной прелых листиков.

Сегодня я прошу, чтобы мне было легче подниматься и расти, легче было в тех усилиях, которыми приходится поднимать на себе тяжкое прошлое.

Я не потому прошу легкого вместо тяжкого, чтобы скорее выпрыгнуть, раньше всех показаться на свет, а только потому, что, истратив много труда, начинаешь переоценивать свое значение, гордиться перед нижестоящими и питать злое к вышестоящим и легко вырастающим.

Я прошу: улыбнись мне, матушка, и сдунь с меня, желтенького, старые тяжелые листки… Вспомни, сколько раз соблазнялось сердце мое величием трудного и сколько раз оно не пошло на соблазн!

*

Березовый сок. Вечер теплый и тихий, но вальдшнепов не было. Заря была звукоемкая.

Вот теперь больше не нужно резать березку, чтобы узнать, началось ли движение сока. Лягушки прыгают — значит, и сок есть в березе. Тонет нога в земле, как в снегу, — есть сок в березе. Зяблики поют, жаворонки и все певчие дрозды и скворцы — есть сок в березе.

Мысли мои старые все разбежались, как лед на реке, — есть сок в березе.


День прошел, как самый большой праздник, чего стоит жизнь одного только моего окна: какими чудесными узорами разукрасил его мороз поутру, как от солнца протаяла солнечная серединка, потом исчезло все и на краях, а вечером опять заузорилось. Так и весь день, как окно: в середине пламенеет воздух, плавится снег, и выступает вода на дороге, а утром и вечером все обрамляется легкоморозными зорями. День как в раме, день как окно в грядущее.

*

Природа есть родина всех талантов, начиная от росинки солнца сверкнувшей всеми огнями, кончая талантами, переходящими в историю культуры.

Мое настоящее искусство — живопись, но я не могу рисовать, и то, что должно бы быть изображено линиями и красками, я стараюсь делать словами, подбирая из слов цветистые, из фраз — то прямые, как стены древних храмов, то гибкие, как в завитках рококо. Что же делать-то? При усердии и так хорошо.

А может быть, так и все художники работают мастерством чужих искусств, пользуясь силой родного? Молчаливый поток родства, продолжающий мир и иллюзию его.


Апрельский свет — это темно-желтый, из золотых лучей, коры и черной, насыщенной влагой земли.

В этом свете мы теперь и ходим.


Мне принесли белую водяную лилию. Я дождался, когда солнечный луч попал ко мне в окно, и поставил стакан с купавой против луча.

Тогда желтое внутри цветка вспыхнуло как солнце, а белые лепестки стали так ярко белы, что неровности бросили синие тени, и я понял весь цветок как отображение солнца на небе.

Долго смотрел на прекрасный цветок и затосковал по воде.


Бабочки. Белая и желтая бабочки долго кружились друг возле друга и разлетелись: белая полетела искать своих белых, а желтая — желтых.


Не один человек, но вся природа и в ней каждый род, даже род атомов, протонов и всяких еще более мелких частиц материи, таит в себ*1 носителя лица. В материи нет ничего мертвого, в ней все живое.


Можно подходить к природе с тем, чтобы законы открывать, но можно открывать и беззакония: то, что случается единственный раз и больше уже никогда не повторится. Это чем отличается один человек от другого и носит название «я». Единственный раз это «я» пришло в мир и больше никогда не придет. Но точно так же и день придет и уйдет: другого точно такого дня не повторится, и «пара» дней — это бессмыслица.

*

Пусто никогда не бывает в лесу, и если кажется пусто — сам виноват.


Вошел утром я в лес, и удивился, и обрадовался — сколько чудес совершилось в одну майскую ночь без меня: как позеленились дорожки, как подросли свечи побегов на молодых соснах, как возмужали березки, сколько лужиц закрылось вырастающей из-под них ярко-зеленой травой.

И так много, много всего, и все без меня, все делалось само собой на радость и удивление. И я радовался и удивлялся этому миру, где могут создаваться прекрасные вещи без всякого личного моего участия.

Но в том же мире есть другие вещи, растущие только во мне и вырастающие только из меня и непременно в моем присутствии. Я знаю их хорошо в моем томлении духа, в страданиях, в ожидании лучшего, но никто бы не знал об этих страданиях, если бы они, вырастая, не встретились бы через меня с тем прекрасным в природе, что создалось без меня.


Лес берегами, как руками, развел — и вышла река.


В лесах я люблю речки с черной водой и желтыми цветами на берегах; в полях реки текут голубые, и цветы возле них разные.

*

Такое задумчивое утро, что кажется, будто и петух кричит тем самым словом, какое держишь в уме.


Внутренняя жизнь природы — это я, или душа человека, и если надо что-нибудь в природе понять, то надо просто углубиться в себя, в то же время не выпуская из вида внешнего облика того, что захотелось в природе понять.


Жизнь — борьба, но только разная бывает борьба и разные люди. Бывает борьба весны с зимой, когда знаешь, что, какая бы ни была страшная борьба, все кончится к хорошему и начнется новая прекрасная жизнь. Такими бывают и весенние победные ручьи и бывают весенние люди. А то борется лето с зимой, и бывают осенние хмурые люди, борются за жизнь, но знают наперед, что им не победить.


Какой еще может быть вопрос, — все мы вышли из этой борьбы и в нас постоянно происходит то же самое, но только нам не видно, потому что все происходит в себе.


Каждую весну и каждую осень человек поэтически переживает и свое собственное рождение, и умирание.


Серый, теплый, очень тихий и задумчивый день. Кажется, все-то есть, и можно просто жить и ни о чем не думать самому: сам день за меня думает.


Конечно, это ветерок дунул, но нам было, будто липа это сама кашлянула и вдруг вся осыпалась.


Синяя тишина. Вчера десять и больше раз начинался дождь, и я уже не обращал на него внимания и ходил с Кадо по дождю.

В промежутках между дождями было так тихо и темно, что каждое дерево как будто оставалось наедине само с собой, и все можно было видеть у них, даже самое тайное.

Плакучие березы опустили вниз все свои зеленые косы, а в елках нависла синяя тишина.


Зимой. Вошел в лес — уснувшие потоки тишины.

*

К природе нельзя подойти без ничего, потому что слабого она сию же минуту берет в плен и разлагает, поселяя в душу множество грызущих червей. Природа любит пахаря, певца и охотника.


Вещи, собранные в моей московской квартире, имеют один недостаток: они не мои. Моих вещей как-то вообще нет, но в лесу деревья, цветы на лугах, облака на небе — это все мое.


В горах. Мы ехали шагом, и разговор у нас был секретный. Незаметно ветер переменился. Вдруг мне показалось, будто кто-то стоит у плеча, видит нас и слушает наш разговор. Я оглянулся и впервые увидал весь снежный хребет от Казбека до Эльбруса.


Горы, горы! Два месяца я буду смотреть на вас с этого места, и каждый день по-разному вы будете играть мною, часто определяя на весь день мое настроение… Сегодня утром перед окном земля белая поднимается к небесам. На лесах туман рассек все черное белой полосой и оставил вверху черные зубчики леса, пилой своей пересекающие бок ближайшей горы с вечным снегом. Но гора эта закрывает еще более высокий Эльбрус.

Да, так и у гор, как у людей, очень часто небольшие закрывают собой высочайшие, и надо сделать лично большое усилие, лично совершить трудный путь, чтобы увидать вершины во всей их свободной и ничем не заслоненной красоте.


Бывает, идешь по равнине с какой-нибудь досадной мыслью, и она тебе все отравляет, и ты никак не можешь выкинуть ее из себя, пока не встретится что-нибудь особенное и не расширит твой кругозор.

Здесь же, при восхождении на гору, можешь не бояться ничего самого скверного — стоит сделать вперед десять трудных шагов, и открывается другой горизонт, и ты в кругозоре сам другой человек.


Психология подъема на гору: мученье в себе и радость вовне. Возвращаясь к себе, переносишь муку легко. Точно так же и в жизни, когда задыхаешься от мелочей и готов сам в этом погибнуть, обращаешься посмотреть вне себя, и тогда оказывается, что ты повысился, ты видишь, ты открываешь вокруг себя невиданные горизонты, возвращаешься к мелочам великодушным и щедрым.

Значит, существует труд и мука подъема, но если рекомендовать другим, то надо рекомендовать воодушевление подъема, радость, которую открывает подъем, а не муку.


Эрос — это сила восхождения… Понижение (пол) рождает обман. Если ты не понизишься, ты все будешь и будешь близиться к правде жизни, а когда ослабеешь, понизишься, то все будет казаться в оправдание слабости твоей обманом.


После грозы. Я люблю, когда после грозы в майский день капли, капая с листьев, собираются в большие и снова падают до тех пор, пока самые-самые большие задумчиво не повиснут на ветках на целый день. Тогда — конец грозе.

И большие спокойные капли вспоминают на ветках, как непонятно сдвигались тучи на небе, и огонь, и вода, и земля непонятно и грозно объяснялись… «О чем? Что они хотели сказать?» — спрашивают спокойные задумчивые капли после грозы.


Никто не таится так, как вода, и только сердце человека иногда затаивается в глубине и оттуда вдруг осветится, как заря на большой тихой воде. Затаивается сердце человека — и оттого свет…


Ночью было продолжение мысли о возвращении героев в себя и перешло на всю поэзию: что поэзия, погуляв на людях, может вернуться к себе, в свой дом и служить себе самой, как золотая рыбка. Тогда все, что было в мечте, как дружба, любовь, домашний уют, может воплотиться: явится друг, явится любимая женщина, устроится дом, и все выйдет из поэзии, возвращенной к себе.

Я могу об этом свидетельствовать: в моем доме нет гвоздя, не тронутого рукой любимой женщины. Так, может быть, со временем и весь желанный мир, вся природа войдет в меня и будет со мной.

*

Закат солнца. Нарочно не спряталось совсем, а остался глазок, — солнце сказало себе: «Подожду, хоть одним глазком на все погляжу, как-то живете без меня».


…Все цветет. Так все роскошно вокруг и так много всего, что душа моя — глиняный кувшин — не вмещает, и все льется через край из моего кувшина.


Возле опушки южной слегка зеленеет дорожка, и кто бы ни прошел, тоже сразу заметит и скажет: «Зеленеет дорожка». Сколько рождается в этом, и как мала душа моя, чтобы вместить в себя всю радость…

Вот почему я выхожу из себя и записываю сегодня для всех: «Зеленеет дорожка, друзья мои!»


ДЕРЕВЬЯ

Жизнь — это борьба за бессмертие, опушки старых лесов покрыты, как щеткой, молодой порослью: старые передали молодым дело борьбы за жизнь, и молодые так живут, будто они родились совершенно бессмертными. Тут борьба совершается без лозунгов, без идей: на опушке леса величайшее из дел совершается в стыдливом молчании.


Как это можно смотреть на выразительные, старые, высокие деревья и не увидеть в них жизнь всего человека, каким он смотрится из-за нашей спины в тихие заводи ручьев, рек и озер.


Тайна жизни вся скрыта в маленьком семени: было маленькое семя ели, это семя раскрыло теперь все заложенные в него возможности, и по срезу огромного ствола я считаю годовые круги.

В этом и человеческая сложная жизнь ничем не отличается от дерева: из нас тот высший человек, кто лучше всех других раскрыл все заложенные в себе самом возможности.


Как нет на земле безвоздушного пространства, так нет и полного молчания. Если же всякий звук стихает, то деревья, кусты, облака, а то и запахи начинают говорить.

Так однажды весной я слышал в аромате почек благоухающую беседу березы с черемухой.


Прочитав прекрасную книгу, я думаю: вот я ее в день прочитал, а ведь чтобы написать ее, он истратил всю жизнь!

Выслушав весной первый зеленый шум у березы, я говорю: чтобы так прошуметь, ведь она полвека росла.


Лесная книга дается только тем, кто хочет читать ее без всякой ощутимой пользы для себя или корысти, даже нужен тебе гриб или орех, и то будет мешать тебе, и не хватит внимания вникнуть в ход лесной жизни.

*

Как распускаются разные деревья. Листики липы выходят сморщенные и висят, а над ними розовыми рожками торчат заключавшие их створки почек.

Дуб сурово развертывается, утверждая свой лист, пусть маленький, но и в самом младенчестве своем какой-то дубовый.

Осинка начинается не в зеленой краске, а в коричневой и в самом младенчестве своем монетками, и качается.

Клен распускается желтый, ладошки листа, сжатые, смущенно и крупно висят подарками.

Сосны открывают будущее тесно сжатыми смолисто-желтыми пальчиками. Когда пальчики разожмутся и вытянутся вверх, то станут совершенно как свечи.

Внизу, на земле, вся лиственная мелочь показывает, что и у нее такие же почки, как у больших, и в красоте своей они внизу ничуть не хуже, чем там, наверху, и что вся разница для них во времени: придет мое время, и я поднимусь.


В золотистых оранжевых сорочках рождаются новые веточки елки, и когда они выходят, сороки летят, и цепляются за невидимые паутинки, и тревожат напрасно всех лесных пауков.

Новорожденные ветки, светло-зеленые на темной старой зелени, частые, изменяли весь вид угрюмого дерева.

Но и в такие солнечные дни эти елки сохраняют свое непокорное наивному счастью лиственных деревьев достоинство.

Ранней весной от солнца еловый лес зеленеет, но, когда береза распустится, он становится еще чернее, чем был, как будто по березе понял, что не стоит вообще зеленеть на земле.

А березку ничего не смущает, как зеленое воздушное видение стоит, скрывая свой белый ствол в еловой черноте.

Молодые елочки маленькие дают прирост лапками светло-зелеными, в сравнении с основной темной зеленью ели почти белыми.

На эти белые лапки у совсем крошечных елок смешно смотреть так же, как на лапищи маленьких щенят.


До того хорош бобрик частых еловых самосевов, что хочется его погладить ладонью, и даже в голову тут не приходит, что в этом столь мирном сожительстве родных елочек происходит война с изреживанием: процент изреживания в этой мирной жизни елочек во много раз больше, чем на войне у людей.


Играла кудрявая береза своими листиками, трепетала осина, и между ними дремал молодой дуб.

Невозможно нежные создания вырастают в лесу из какого-нибудь желудя, уроненного сойкой или белкой. Нитки, не толще, чем бечевка, поднимаются от земли и расходятся тремя нитками, такими тоненькими, что удивляешься, как это они держатся.

И каждая из этих трех ниточек, поднимаясь над травами, оканчивается огромным дубовым листом.

Дуб, если попадет на опушку на просеке, не поглядит на соседние елки, а вывернет свои державные суки прямо по ним к свету.

*

Среди друзей. Впереди, на солнце, от легкого ветра волновалась пересекающая просеку паутина, а казалось, будто это стрелка летит и вспыхивает на солнце то тут, то там.

Невозможно бывает при солнце приблизиться и увидать такую паутину. Но на этот раз случилось — эту невидимую тонкую паутинку оседлала двоешка старой сосновой хвоинки.

И так мне было хорошо на душе, что я наклонился под хвоинку и оставил за собой незадетую паутинку с перебегающими по ней солнечными стрелками.

Так я шел между деревьями в лесу, а в сердце чувствовал, будто я между людей прохожу.


Шел в лесу долго и, вероятно, стал уставать. Мысли мои стали снижаться и уходить из лесу домой. Но вдруг я почувствовал себя внезапно радостным и возвышенным, глянул вокруг и увидел, что это лес стал высоким, и стройные прекрасные деревья своим устремлением вверх поднимали меня.


Чем выше поднимается дерево, тем и крылышки-ветки постепенно поднимаются, как будто собираясь по воздуху с силой ударить, вырвать дерево и унести его к солнцу.

А самые верхние крылышки совсем высоко поднимаются, и на самом верху пальчик елки показывает направление вверх…


Бывает, тишина приходит в лес просто, и все смолкает, — и сам где-нибудь замрешь на пеньке. А бывает, деревья, кусты, травы, птицы как будто сговорятся друг с другом, скажут: «Будем молчать!» И все делают тишину, и сам глубоко задумаешься и по-новому смотришь на далекое старое.

Не шевельнется ни одна веточка, ни один листик не дрогнет, и только по форме крон знаешь: деревья стоят, как восковые. Никто не может сделать из воска все так неправильно, а в общем, чтобы выходило из этого лучше правильного.

И вот чувствуешь щекой, будто кто-то из глубины леса дохнул на тебя. Или это так показалось? Нет! Вот тоненький, в вязальную спицу, и длинный, почти до груди человека, увенчанный цветущей метелкой пырея стебелек пошевельнулся, кивнул другому, и другой нагнулся и кивнул третьему. А дальше там папоротник на одном стебельке перешепнулся с другими, и все о том же, что чувствую я своей щекой: в полной тишине наверху лес дышит изнутри, как человек.


ЖИВОТНЫЕ

Мысли и слова человеческого нет в природе, но человек, обернувшись назад в природу, может понять каждую тварь в ее напряженном движении к слову, и когда всякая тварь займет свое место, человек и радуется, понимая во всяком звуке природы свое же усилие на пути борьбы своей за слово.


Земля трудом человека не насытится, сколько ни трудись, все как будто кто-то смотрит на тебя и ждет усилия особенного в понимании.

В тревоге без памяти отдаемся труду до изнеможения, а собачка рядом сидит и глазами своими говорит: «Брось пустяки, не вертись, пойми, а потом делай, пойми сразу и начинай!»

Самая пустая собачонка, а вот как трудно забыть эти глаза…


…Это та наша собственная душа, которой мы стыдимся в себе, которой боимся, что она выпрыгнет в незаконное время, которой мы, глядя на детей, улыбаемся. Это душа наша бессмертная, и если ее соблюсти, то смерти не надо бояться.

Вот эта самая душа высвечивает у животных. Надо учиться уважать явления жизни животных.

*

Самая злая неправда о природе бывает от самомнения плохо образованного человека: он ставит себя слишком высоко для того, чтобы считаться с какими-то зверушками, и оттого спешит объяснить их жизнь по себе — человеку… И вдруг я понял свое дело как науку связи между всем существующим.


Друг человека. Обезьяна не тем нам дурна, что некрасива, а что судит о нас по себе и все, что нам дорого, отличающее человека от животного, принимает за свои обезьяньи естественные потребности.

Напротив, собака видит в нас высшее существо и старается заслужить нашу любовь и уважение.

Бывает, собака-щенок, играя с бумажкой, привязанной на ниточку, вдруг что-то заметит, может быть, даже разгадает секрет игры и глазами, как будто освещенными настоящим светом разума, заглянет в глаза самому человеку.

Если собака поглядела на меня человеческим взглядом, то, значит, был же человек на свете, передавший собаке этот свой человеческий глаз?

Я понимаю, если собака моя ложится на пол и прижимается непременно к моей ноге, это для того, чтобы во время ее сна я не ушел. Понимаю ее, как собаку. Но если ночью, когда идти некуда, она проснулась, ей стало не по себе почему-то, и она, взяв зубами своими свой тюфячок, подтащила к моей кровати на другой стороне комнаты, и уснула, и была довольна, что спала не с печкой, а рядом с человеком, — это у нее человеческое чувство одиночества и жажды близости, и это от человека у нее.

Бой. «А если я крепко усну, он же напьется чаю, уйдет, закроет за собой дверь, и мне останется только выть с горя?»

Так думает Бой под лавкой, когда я пью чай, и, подумав (что несомненно), тихо, крадучись переходит к выходной двери и тут у порога ложится и закрывает глаза.


Жулька. Жулька сначала идет по следу, а когда потеряет, ведет по мечте. И все поле переходит в мечте.

Метель в поле страшная, наст, однако, в лесу от собаки не проваливается. Сквозь метель Жулька увидела летящую птичку и со всех ног во все тяжкие бросилась за ней по насту. Она догнала, схватила, но это не птичка, а старый сухой дубовый лист. Но ничего! Вот другой летит, и собака уже не бежит за ним.

Так и мы тоже бежим за мечтой своей, как за птичкой, а потом научаемся мечтой своей управлять и свою птичку не смешивать с каким-нибудь сухим листиком.


Как зеленое пламя, вспыхнула береза в еловом темном лесу, и ветерок уже заиграл всеми ее листиками и будет играть всю весну, все лето и осень, пока все не сорвет и не останется береза опять одна со своими голыми прутиками.

— Ты знаешь, Жулька, — сказал я своей умнице собаке, — эта березка, может быть, так же когда-нибудь, как мы с тобой, бегала, но ей понравился ветер, и что он играет ее листиками. Вот она остановилась и отдалась ветру, и с тех пор она стоит так, и он ею играет.


Она невидимая и неслышимая шныряет в кустах, и на полянке узнаешь о ней только по цветам: цветочки, раскачиваясь после нее на своих длинных высоких стеблях, перешептывают друг другу: «Она тут шла, шла и прошла…»


В лесу много пней и есть какой-нибудь, где я когда-то сидел и писал. Жулька, забежав вперед меня, сядет около него и ждет. А когда я покажусь из кустов, напряженно глядит на меня, и я понимаю ее вопрос: «Дальше пойдем или будем писать?» В этот раз мне захотелось пописать.

— Будем писать, — сказал я.

И сел. А Жулька села, тесно прижавшись к моей коленке. Это она делает всегда, неизменно, и у меня есть два объяснения: одно — что так лучше ей будет дать знать, когда покажется враг, и второе — что так в тесноте ей отчасти можно будет участвовать в творчестве.

*

Гусь на солнце. Вернулось солнце. Гусь запускал свою длинную шею в ведро, доставал себе воду клювом, поплескивал водой на себя, почесывал что-то под каждым пером, шевелил подвижным, как на пружинке, хвостом. А когда все вымыл, все вычистил, то поднял вверх к солнцу высоко свой серебряный, ярко сверкающий клюв и загоготал.


Дятел. Видел дятла: летел короткий (хвостик у него ведь маленький), насадив себе на клюв большую еловую шишку. Он сел на березу, где у него была мастерская для шелушения шишек. Пробежав вверх по стволу с шишкой на клюве до знакомого места, он увидел, что в развилине, где у него защемляются шишки, торчала отработанная и несброшенная шишка, и новую шишку ему некуда было девать. И нельзя было ему, нечем было сбросить старую: клюв был занят.

Тогда дятел, совсем как сделал бы в его положении человек, новую шишку зажал между грудью своей и деревом, а освобожденным клювом быстро выбросил старую шишку, потом новую поместил в свою мастерскую и заработал.

Такой он умный, всегда бодрый, оживленный и деловой.


Ласточка. Паводок почти как весной, все лавы снесены давно, и некоторые береговые кусты корзиночной ивы стали островами. На одном таком островке ласточка усадила своих питомцев, чтобы никто не мешал их кормить. И люди вокруг стояли маленькие и большие.

Маленькие тужили, что никак их не достанешь, а старшие дивились уму ласточки: нашла же место — все видят, а тронуть не могут.


Водяная крыса. Это было в апреле на пойме, где разлив затопил леса. Кустиками над водой торчали верхушки деревьев. Я подъехал к ним на челноке, и тут на одной ветке в лучах вечернего солнца сидела водяная крыса. Она потеряла свою родину, и это событие в ее личной крысиной судьбе было не общее крысиное, а чисто личное: для спасения своего она не могла применить общий крысиный опыт, как делают все крысы, и как делала она сама всю жизнь, и только этим жила, и опыта этого ей было довольно.

Теперь она стала как человек и должна была для своего спасения придумать что-то свое, личное. Она плыла, наверное, издалека и до того была утомлена, что не бросилась в воду, даже когда я стал в упор смотреть на нее… Лоб ее округлялся, как у человека, и что-то прекрасное человеческое было в ее глазах, обыкновенно черных, теперь кровавого цвета в луче заходящего солнца.

Прекрасным был мне отблеск разума в крысиной судьбе, и я думал: вот и тут человек есть, в этой крысе, и везде он может быть.

И тихо, боясь нарушить покой отдыхающей водяной крысы, я стал отодвигать назад свой челн.


СВЕТ И ТЕНЬ

В каждой душе слово живет, горит, светится, как звезда на небе, и, как звезда, погасает, когда оно, закончив свой жизненный путь, слетит с наших губ.

Тогда сила этого слова, как свет погасшей звезды, летит к человеку на его путях в пространстве и времени.

Бывает, погасшая для себя звезда для нас, людей, на земле горит еще тысячи лет.

Человека того нет, а слово остается и летит из поколения в поколение, как свет угасшей звезды во вселенной.

*

Солнцеворот. Композитор Н. поздравил меня с «весной света».

Нет сомнения в том, что так это и надолго пойдет от меня: весна света. Сам же я начинаю подумывать о весне теней: только ведь благодаря теням остается жизнь на земле.

Свет и свет! Там не бывает времен года, солнце само по себе горит и горит, а это земля повертывается, и это движение вокруг себя порождает тени, регулирующие свет, чтобы длилась жизнь на земле.


Жизнь есть воздействие света на тень: в свете все соединяется, в тени образуется.

Все стремится к свету, но если бы всем сразу свет, жизни бы не было: облака облегают тенью своей солнечный свет, так и люди прикрывают друг друга тенью своей, она от нас самих, мы ею защищаем детей своих от непосильного света.


Много сказано о физике света, но почему же так мало знаем мы о физике тени? Что, если свет является первостимулом движения вверх, а тень, падающая с освещенного предмета на землю, заставляет затененный предмет выйти из-под тени, и это и есть начало движения вширь?


Есть существа, способные так прямо, и верно, и открыто, и сияюще смотреть, что сами становятся похожи на солнце. Сколько есть таких светолюбивых растений с цветком-солнцем посреди.

Но бывают цветы-мечтатели, они солнце, конечно, чувствуют, но никогда не видят, и форма цветов у них как результат отношений света и тени. Посмотрите на ландыш…

*

Тот маленький дом, в котором мы рождаемся, разрушается со временем, как и гнездо у птиц: птицы вылетают на большой простор, предоставляя гнездо дождям и бурям, а человек должен непременно достигнуть такого простора, чтобы тело свое почувствовать вместе со всей землей, ее воздухом, светом, водой, огнем и всем населением, как свой собственный дом.


Прочитал популярную астрономию Спенсера Джонса. Книга представляет нам вселенную во всем ее бездушии и жизнь как случайность. Автор отвечает на вопрос о том, есть ли жизнь в других мирах, сомнением: слишком для этого много должно сойтись случайностей. В особенности у него страшна одна огромная планета с ядовитой атмосферой, исключающей всякую жизнь, и покрытая огромной толщины льдом. Раздумывая об этом, в ужасе прижимаешься к образу человека с его звездами — ангельскими душками — и ясно видишь происхождение космической гармонии в душе человека («на воздушном океане хоры стройные»).


Чем больше астрономия открывает на небе мертвых миров, раскаленных солнц и планет, покрытых льдом толщиной в тысячи километров, окруженных отравленной атмосферой, тем ярче разгораются в нашей душе на нашем собственном человеческом небе глазки ангелов, глядевших в детстве оттуда на нас.

Придет время, когда мы на эти свои огоньки на нашем собственном человеческом небе будем смотреть, не пугаясь бездушного вращения и бега горячих и холодных астрономических тел.

Мало того! У нас есть надежда, что когда-нибудь мы им поможем, горячие отведем, холодные подведем к горячим, чтобы у них началась наша жизнь. Какое тогда откроется над мертвой вселенной одухотворенное человеческое небо!

Но когда еще это будет, а пока каждый из нас должен стать между своим небом и астрономическими телами и должен выбрать для себя такое место, чтобы видно было и свое небо, и то, подлежащее изменению.

Просто говоря, каждый из нас должен найти собственное полезное место в общем творчестве мира и потом держаться его.


Мир, с которым в душе мы приходим, в миллион раз прекрасней того, что мы потом узнаем о нем из книг. Разве можно чудеса звездного неба в какой-нибудь мере сравнить с тем, что открывает нам астрономия? Но знание тем хорошо, что открывает нам силу человека, не такого отдельного, как я и мои знакомые, а всего, соединенного законами жизни человека.

После нашей луны, как являлась она нам среди деревьев в аромате лугов и садов, что скажут нам открытые на ней мертвые бесчеловечные пустыни? Этот глаз соединенного знанием человека, пронзающий пространства, и этот ум одного великого человека, переходящий по наследству к другому, нарастающий в культуре, как лавина, в ужасающей силе, и просторы возможностей в будущем…

Когда же наконец педагоги начнут нашим детям рассказывать о знании, не обманывая их в открытиях чем-то лучшим, а открывая им перспективу нарастающей мощи восходящего в единстве своем человека, способного в будущем повелевать вселенной?


Проснулся в два с половиной утра, когда на востоке внизу явно светлело, а повыше, в кулак величиной, горела звезда. Пробудилось во мне знакомое чувство космоса в борьбе его ужасной с нигилизмом науки. Как будто вся жизнь была истрачена в этой борьбе на то, чтобы гармонию космоса вернуть себе: я ее породил, я ее распространил на небо, и я же теперь ее возвращаю себе и назначаю туда, где нет ученых и где совершенство никто не возьмет у меня.

Так была звезда утром на рассвете. А сейчас в десять утра я пишу о ней. На листике цветущего картофеля блестит крупная капля росы, и она для меня сейчас лучами своими поднимает такую же радость, как и та утренняя звезда. Только там, я знаю, это не звезда была, а небесная планета Венера, слишком нагретая солнцем, чтобы можно было на ней предполагать жизнь. А эта росинка неразоблачима, и ее теперь мне совершенно достаточно, чтобы ощутить ту же самую радость, какую в детстве давала планета.

И вот это-то и есть прогресс человека: не в том, значит, что он энергией мысли своей, познавая, гасит миры, а в том, что, погашая те, он смыслом мысли своей зажигает новые.


Купался и встретился первым глазом с незабудкой. Не знаю, что и думать, я ли на нее обратил внимание или она сама заставила меня обратить на себя внимание после чтения страшной книги о бездушье вселенной?

В этой незабудке с ее желтеньким солнцем внутри и с небом голубым о пяти лепестках я встретил живую вселенную, побеждающую существом своим внутреннее бессмыслие ее вертящихся органов.

И пусть нет звездочек на небе, как «ангельских душек», зато есть на земле незабудки.



Загрузка...