из сборника «Часы с вариантами»


Часы с вариантами

Повесть

Сегодня по календарю 24 июля 1985 года.

Это означает, что ровно через неделю мне снова сдавать экзамены в институт, который я уже однажды кончал, если, конечно, я опять не прыгну вперед или назад.

Я знатный прыгун.

Интересно знать, сколько мне всего лет? По паспорту, который торчит из кармана джинсов с заложенными в нем двенадцатью фотокарточками три на четыре, мне — семнадцать. Но этот возраст, равно как и сегодняшнее календарное число, имеет смысл для всех людей, только не для меня.

Истинное количество прожитых мною лет теперь подсчитать затруднительно. Я слишком много прыгал туда и сюда. Пришлось бы собирать время по кусочкам. Среди них были совсем крохотные, не больше нескольких часов. Впрочем, поначалу я совсем не фиксировал длительность своих прыжков, так что точно уже не сосчитать. Думаю все же, что я прожил в общей сложности лет сто двадцать.

Меня зовут Сергей Мартынцев. Это абсолютно точно. Я всегда оставался Сергеем Мартынцевым, куда бы ни прыгал и как бы далеко ни залетал. Я убедился, что имя — это единственная абсолютная реальность. Все остальное могло меняться: друзья, любимые, недруги, профессии и жизненные вехи. Даже даты рождения и смерти.

Отец сидит в соседней комнате и смотрит себя по телевизору. Он только что вернулся из Бразилии, сейчас на экране он разговаривает с бразильским сборщиком кофе. Мой отец — журналист. Он почти всегда был журналистом, лишь однажды я застал его военным переводчиком. Но об этом лучше не вспоминать.

Мне довелось похоронить отца. Это было уже в двадцать первом веке, незадолго до столетнего юбилея Советской власти. В «Известиях» поместили некролог, где назвали отца «крупным журналистом-международником». Сразу после похорон я прыгнул назад, не мог этого вынести. Первые дни после смерти отца я разговаривал с ним осторожно, точно с привидением. Он даже подумал, что я заболел.

— У тебя смурной вид, — сказал он.

Еще бы! Знал бы он, что три дня назад я стоял с матерью в траурном зале под звуки скорбной музыки… Но говорить ему об этом бессмысленно. Тогда он точно решит, что я заболел.

Между тем мое поведение не имеет ничего общего с болезнью. И психика у меня нормальная, хотя она-то как раз могла расшататься. Попробуйте поговорить с родным отцом наяву после его смерти или, очутившись в одной комнате с незнакомой женщиной, вдруг узнать, что это ваша жена. Впрочем, об этом после.

Здесь я намерен рассказать о своей жизни, точнее, о своих жизнях, ибо их у меня было довольно много. Дело даже не в том, что они были интересны. Просто мне довелось заскакивать туда, куда вам еще предстоит дойти. Я не утверждаю, что вы непременно туда придете. Все зависит от конкретного пути, а путей, как я убедился, бесчисленное множество. Однако совпадение не исключено.

Эта история началась год назад… Снова я вынужден остановиться, чтобы пояснить, что на самом деле она началась давным-давно, много жизней назад, однако по календарю это произошло в восемьдесят четвертом году. Должен также предупредить, чтобы вы не слишком доверяли словам «на самом деле». Никакого «на самом деле» нет, как вы сможете убедиться.

Одним словом, когда мне впервые исполнилось шестнадцать лет, ко мне пришел дедушка.

Я был в комнате один, заканчивались весенние каникулы; я лежал на тахте в стереонаушниках и слушал пластинку «Обратная сторона Луны» группы «Пинк Флойд». Она немного устарела, но по-прежнему нравилась мне. Отец был в Японии, мама на работе. Часы показывали половину двенадцатого.

Вероятно, деду открыла Светка. Она тогда ждала ребенка, моего племянника Никиту, о котором позже, и целыми днями сидела дома, плача от страха. Светка на три года старше меня.

Дед вошел неслышно. Впрочем, даже если бы он топал, как слон, я все равно ничего бы не услышал, как раз было громкое соло Ричарда Райта на органе. Дед подошел ко мне и снял наушники с моей головы. Я удивленно вытаращился на деда.

Причин удивляться было несколько. Во-первых, дед приезжал к нам крайне редко. У него были натянутые отношения с отцом, как я понимаю, не оправдавшим его надежд. Журналистика для деда — занятие суетное и малопочтенное. Мой дед был контр-адмиралом в отставке. Он жил один, вернее, после смерти бабушки ему помогала пожилая женщина Антонина Степановна. Дед звал ее экономкой.

Во-вторых, дед явился в форме. Я не видел его в мундире довольно давно, с детства, когда дед еще командовал кораблями и флотилиями. Это впечатление глубоко врезалось в память, особенно адмиральский золотой кортик, болтавшийся на боку.

Выйдя в отставку, дед надевал мундир только на торжественные собрания, посвященные Дню Победы, где я, естественно, не бывал. Сейчас он был при полном параде и при кортике, необычайно серьезный.

— Здравствуй, Сергей. Поздравляю тебя. С сегодняшнего дня ты — мужчина, — торжественно проговорил он и расцеловал меня. Из наушников на тахте продолжал попискивать «Пинк Флойд».

— Выключи это, — поморщился дед. — Я хочу говорить с тобой.

Я насторожился, ожидая очередного воспитательного разговора, которыми потчевали меня родители перед шестнадцатилетием. «Ты становишься взрослым, пора подумать о будущем…» И прочее в том же духе. Мне это все порядком осточертело.

Дед уселся на тахту рядом со мной и с минуту молчал, положив руку мне на плечо. Я почувствовал, что рука дрожит.

Затем он с усилием отстегнул кортик и положил его на ладонь.

— Вот тебе мой подарок. По Уставу личное оружие остается в семье. Мне скоро уходить, я хочу, чтобы он принадлежал тебе.

— Ну зачем ты так, дед… — вяло возразил я.

— Я знаю, что говорю.

Я принял кортик. Он был прохладен и тяжел. Я нажал на кнопочку у эфеса и вытянул лезвие из ножен. Оно было покрыто тончайшим слоем желтого масла. На рукоятке стояли три буквы: «Р. Д. М.» — Родион Дмитриевич Мартынцев.

— Но это не главное, — сказал дед, поднимаясь с тахты.

Я с интересом следил за ним. Дед был невысок и худ, последние годы он как-то усох, мундир на нем болтался. Седая короткая стрижка, множество морщин на лице, но глаза ясные и живые…

— Встань, Сережа. Сейчас ты обалдеешь, — сказал он и подмигнул мне. Я действительно обалдел. Не думал, что дед способен произносить наши слова. Обычно он был велеречив.

Я послушно встал. Дед был мне по плечо. Он испытующе, с хитрецой взглянул на меня снизу вверх, будто старый пират, открывающий юнге тайну клада, зарытого на далеком острове сорок лет назад.

В сущности, так оно и было. К сожалению, ничего в этом нет смешного, как выяснилось за прошедшую жизнь.

— Эк ты вымахал, — сказал дед, одновременно с восхищением и неудовольствием.

Он оглянулся на дверь и с воровским видом запустил сухую ладонь во внутренний карман адмиральской тужурки. Когда он вынул руку, в ней был небольшой, круглый, тускло поблескивающий предмет.

Щелкнула крышка, и я увидел циферблат старинных часов с тонкими резными стрелками и делениями по кругу до 24, а не до 12, как это обычно бывает. По левую и правую сторону циферблата располагались окошечки календаря. На календаре стояли число, месяц и год, соответствующие происходящим. Стрелки часов приближались к двенадцати, хотя казалось, что к шести, потому что цифра 12 находилась на месте шестерки обычных часов.

— Нравится? — спросил дед, заглядывая мне в лицо.

Я кивнул, хотя, честно говоря, особого восторга не испытал. Часы как часы. Кортик потряс мое воображение значительно сильнее. Я уже прикидывал, как после каникул понесу его в школу и покажу ребятам.

Вдруг дед убрал вниз ладонь, на которой покоились часы, но они остались висеть в воздухе на том же месте. Я остолбенел.

— Видишь? Они ничего не весят, — удовлетворенно проговорил дед и легонько толкнул часы указательным пальцем. Они плавно поплыли по воздуху.

Такие фокусы я раньше видел только по телевизору, когда показывали репортажи с борта орбитальной станции «Салют» и космонавты демонстрировали состояние невесомости, пуская по воздуху разные предметы. На Земле это выглядело чудом.

— И это не самое главное, — сказал дед, ловя часы и захлопывая крышку. В момент щелчка окружающее пространство как бы дрогнуло, будто от бесшумного взрыва.

Первой моей мыслью было: дед на старости лет увлекся фокусами, стал иллюзионистом-любителем. Вторая мысль была еще хлеще: дед спятил. Его рассказ блестяще это подтвердил.

Дед сказал, что часы волшебные. Слышать это от старого человека в парадной адмиральской тужурке было дико. По словам деда, волшебство часов заключалось в следующем. Во-первых, они всегда шли абсолютно точно, не требуя завода. Во-вторых, если попробовать перевести стрелки и календарь, для чего сбоку имелись три маленькие головки, а после захлопнуть крышку, то в то же самое мгновенье наступало время, показываемое часами.

— Где? — тупо спросил я.

— Что — где? — рассердился дед.

— Где наступает время?

— В пространстве, — он обвел рукой комнату.

— В каком?

— Ну во Вселенной, — скромно пояснил дед.

Таким образом, это были часы обратного действия. Не время указывало им, какой год, месяц, день и час должны стоять на циферблате, а они управляли временем, предписывая ему, каким быть.

Дед получил эти часы в наследство от своего отца, моего прадеда. Тот был профессиональным революционером, политкаторжанином, заработал на каторге чахотку и умер в двадцать пятом году. Часы он подарил сыну в день его шестнадцатилетия, за два года до своей смерти.

Дед неторопливо рассказывал, поигрывая часами: то отпускал их — и они плыли в воздухе, по принципу Галилея сохраняя состояние равномерного прямолинейного движения, — то ловил их в ладонь, как муху.

— Почему они ничего не весят? — спросил я, будто это было самым главным.

Вообще говоря, этот факт действительно подтверждал необычность часов, если не был искусной иллюзией. Все остальное нуждалось в проверке. Что, если дед вычитал про часы в какой-нибудь научно-фантастической повести, а теперь меня разыгрывает?

— Я не знаю, — сказал дед. — Я моряк, а не физик. Мне говорили, что время как-то связано с силой тяготения. Вроде бы эти часы являются одним из полюсов гравитационного поля…

— А сколько всего полюсов?

— Не знаю, — отмахнулся дед. — Когда профессиональному военному дают новое оружие, его мало интересует, на каком принципе оно основано. Но он должен досконально знать его возможности: как, где, когда и против кого его следует применять. Понял?

— Какое же это оружие? — возразил я. — Так, игрушка…

— Опасная игрушка, мальчик, — отчеканил дед, глядя на меня почти со злостью. — Ты в этом убедишься. Если, конечно, воспользуешься ею. Если осмелишься воспользоваться.

— Еще как воспользуюсь, — сказал я.

Дед снова открыл крышку часов и взглянул на стрелки. Было без двух двенадцать.

— Запомни эту минуту, малыш, — тихим голосом сказал дед. — Полдень двадцать седьмого марта одна тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. Возьми!

Он протянул мне часы. Я взял их. Ощущение было странное: часы одновременно были легки, поскольку ничего не весили, но массивны, так что приходилось прилагать усилие, чтобы сдвинуть их с места. Часы словно сопротивлялись движению, вели себя как живые.

— Непослушные, правда? — неожиданно улыбнулся дед.

— Значит, если переставить их на год назад, щелкнуть крышкой, то будет… — начал вслух размышлять я.

— То и будет год назад, — нетерпеливо перебил дед.

— Мне снова будет пятнадцать… И я окажусь там, где находился ровно год назад? Так?

— Да! Да! И ты, и я, и все. Понимаешь — все! Весь мир, все люди, вся Вселенная окажется там, где они были год назад. В том же положении и состоянии.

— А те, что умерли за этот год? — вдруг спросил я.

— Они воскреснут, — строго сказал дед.

— Ого! — сказал я, уважительно глядя на часы. — А дальше?

До меня еще по-настоящему не доходило.

— А дальше все будут жить снова тот год, который прожили! — закричал он. — Почему ты такой глупый мальчик?!

— И все повторится? Неинтересно.

— А вот и нет! Нельзя дважды войти в одну и ту же реку! Нельзя! Это ты знаешь? Так говорили древние! — кричал он.

— Почему ты кричишь? — обиделся я.

— Потому что в двадцать третьем году, когда отец подарил мне эти часы, я не знал и половины того, что знаешь ты сегодня. Но я был взрослее, — сказал он огорченно. — Может быть, я рано дарю тебе часы?

— Пожалуйста. Можешь не дарить. Не больно-то хотелось…

— Нет уж. Возьми, милок, — сказал он, отводя мою руку с часами. — Возьми. Подумай, как ими пользоваться. И нужно ли. Подумай.

У него была привычка повторять слова с разной интонацией.

— Я ухожу, — сказал он. — Ухожу. Никто не должен о них знать. Это может повредить тебе… Потом, когда ты помозгуешь над ними, мы поговорим.

— Постой, я же еще ничего не знаю! — взмолился я.

— Я все сказал. Все самое главное. Переставляешь стрелки и календарь, захлопываешь крышечку и… Да! Вот еще что. Держи их крепко вот здесь, если хочешь помнить, что с тобой было до прыжка, — от ткнул себя в шею, туда, где ямочка под кадыком.

— Прыжка? — переспросил я.

— Ну скачка. Скачка во времени.

Дед пошел к двери.

— Ты сам-то пользовался ими? — спросил я вслед.

— Один раз. Один раз в жизни. Один раз в жизни я вернулся на месяц назад и прожил его заново… Это было давно.

Он хлопнул дверью.

Что бы вы сделали на моем месте? По-моему, человечество можно разделить на две группы. Одни сразу бы схватили часы и попытались проверить их в действии. Другие бы сначала подумали. Я решил подумать.

Я, как и большинство людей моего возраста, любил фантастику и зачитывался Бредбери, Стругацкими, Лемом. Однако читая их книги, я никогда по-настоящему не верил в реальность происходящего. Одно дело фантастика, а другое — реальная действительность.

Я трезво смотрел на мир в свои шестнадцать лет и знал, что левитация, пришельцы и машины времени существуют лишь в воображении фантастов.

И вот я оказался в фантастической ситуации. Причем от моего выбора зависело — использовать ее или нет. Я мог просто-напросто запихать часы подальше, забыть о них и жить себе как жил.

Правда, это было бы еще более фантастично. Иметь в руках такую штуку и не воспользоваться ею!

Я осторожно защелкнул крышку часов, опять ощутив легкое сотрясение пространства, и поволок их к письменному столу. Они сопротивлялись, как рыба на крючке. Судя по всему, их инертная масса была довольно велика.

Я засунул их в ящик стола, закрыл его и сел на стол, будто боясь, что часы могут взлететь вместе со столом. Они вели себя тихо. Дальше я принялся рассуждать.

Дед мой — человек экстравагантный, но склонности к мистификации у него ранее не замечалось. Наоборот, он был правдив и точен во всем, даже пунктуален. Да и зачем ему врать про часы?

Меня так и подмывало проверить их, но я боялся. Нужно было рассчитать все последствия. А как их рассчитать?

Допустим, что это не обман. Если обман, то и говорить не о чем. Допустим, правда. Следовательно, если я сейчас переставлю календарь хотя бы на вчерашнее число, то оно и наступит? Где я вчера был в полдень?

Вчера в полдень я стоял в очереди за пластинкой Челентано в фирменном магазине «Мелодия» на Большом проспекте Петроградской стороны. Я поехал туда к открытию и простоял в очереди два с лишним часа. Со мною был Толик.

Следовательно, если я сейчас хлопну крышкой, то в мгновение ока перенесусь на Большой проспект. И одет уже буду не в домашние тапочки и поношенный трикотажный костюм, а в джинсы, кроссовки и теплую финскую куртку. И Толик тоже окажется там, где бы он сейчас ни был.

Мысль оторвать Толика от его занятий показалась мне заманчивой, тем более что я догадывался, где и с кем он сейчас проводит время.

Да что Толик! Весь мир, все люди, вся Вселенная, как говорил дед, тоже перемахнут во вчерашний день. Те, кто родился за эти сутки — а таких уйма на Земле, — исчезнут? А те, кто умер — оживут?! Не слишком ли жирно, как говорит моя мама? Чушь. Глухня.

И это все из-за каких-то замшелых часиков, которые тикают сейчас в ящике моего стола? Нет, я не такой осел. Сейчас возьму и проверю, решил я.

Но я продолжал прочно сидеть ни столе и даже ухватился за крышку руками. Было какое-то суеверное чувство, будто кошка перебежала дорогу. Душевные сомнения, так бы я сказал.

А имею ли я право? Может быть, сейчас у кого-нибудь счастье? Вот, например, Толик. Это мне делать нечего, а у него ответственный день. Собственно, чего я прицепился к Толику? У других дела еще важнее. Производственный план, квартал кончается, а я одним махом уничтожу суточную продукцию страны? За это по головке не погладят. Да и вообще нечестно.

Могу и не на сутки. Могу на месяц, на год! На сколько угодно. На сто лет назад. Интересно, есть ли ограничение по годам в этой машинке? Не вечная же она?

«Стоп! — сказал я себе. — Больше чем на шестнадцать лет назад мне прыгнуть нельзя. Меня еще не будет. Я еще не рожусь, а также не родюсь. Или не рождусь? Черт, у меня всегда с русским были нелады. Короче говоря, туда нельзя».

Таким образом, я выяснил одну границу. Мне можно было гулять во времени, начиная с марта месяца одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, когда я родился.

Обидное ограничение. Значит, к рыцарям-крестоносцам я уже не попаду. Могу, конечно, нажать крышку, пускай история начнется сначала, но мне-то не посмотреть.

Да и в шестьдесят восьмой мне не хотелось. Попаду опять в ясли с этими проклятыми часами. Мама наверняка их отберет.

Еще начнет их крутить и отправит человечество куда-нибудь к черту на куличики. Куда-нибудь к египетским фараонам.

«Стоп! — опять сказал я себе. — Почему я решил, что часы останутся при мне? Я их получил от деда сегодня. В яслях у меня не было никаких часов. Они только что появились. Следовательно, если я хочу прыгнуть в прошлое, оставив при себе часы, я не должен переходить границы полудня сегодняшнего дня».

Вот почему дед просил меня запомнить эту минуту! Конечно, можно прожить детство сначала и дождаться, когда дед снова мне их подарит. Но это же сколько ждать!

А как быть с памятью? Буду ли я помнить, что было со мной до скачка? Дед сказал — буду, если держать часы в момент переключения вот тут, у шеи. А все остальное человечество? Вопросов было выше головы.

Была не была! Я понял, что рассчитать все не удастся, и выдернул ящик письменного стола. Часы плавали там, как рыбка в аквариуме. Я схватил их и открыл крышку. Чтобы все-таки обезопасить себя от возможных неожиданностей, я решил вернуться во времени немного назад, причем в такой момент, про который я точно помнил — где, как и с кем я находился. Такой момент долго искать не пришлось. Я вспомнил, что десять дней назад перед последними тремя уроками мы стояли в коридоре и гадали, какие темы принесет Анна Ильинична на четвертное сочинение по литературе.

Я поставил нужное число и время — без пяти двенадцать, — приложил часы к ямочке на шее и, не раздумывая, обеими руками резко надавил на крышку.

Ощущение было незабываемым.

Все продолжалось доли секунды, однако я успел зафиксировать начальную фазу скачка, пока меня не смыло пространством прошедшего времени.

Одновременно со щелчком произошло уже знакомое мне легкое содрогание, и тут же вокруг часов стала быстро разрастаться поверхность чечевичной формы, будто от них отделялась оболочка. Внутри этой поверхности я успел заметить зеленое сукно письменного стола, на котором покоились часы, рядом — угол чернильного бронзового прибора, будто вдвигавшегося внутрь поверхности ниоткуда, и дедовский мундштук. Пальцы мои и часть груди у шеи уже были смыты распухавшей чечевицей, через миг исчез подбородок, нос, в то время как внутри поверхности продолжал возникать кусок письменного стола в дедовском кабинете — он торчал из моего тела, съедая его с огромной быстротою раздвигавшейся чечевичной поверхностью. Еще мгновенье — и поверхность достигла глаз. Я перестал видеть, последовало несколько сотых долей секунды полной темноты, и вдруг я оказался в школьном коридоре среди своих товарищей, возникнув, как и они, на границе раздела двух пространств, раздвигающейся с гигантской скоростью.

— …инична даст Наташу Ростову. Вот увидите, — сказал Толик.

— И князя Андрея, — авторитетно добавил Макс.

— А я к Пьеру готовилась. Хоть бы Пьер был! — заволновалась Марина.

«Все точно, — отметил я про себя. — Эти реплики имели место». Я прикрыл веки, сжал пальцы, как бы концентрируя мыслительную энергию, и с расстановкой произнес:

— Значит, так. Темы будут такие: «Образы Кутузова и Наполеона как отражение исторических взглядов Толстого», «Философия Платона Каратаева и ее связь с толстовством» и «Русский солдат в изображении Толстого».

Меня дружно осмеяли. Никто не напомнил мне, что в первый раз я тоже голосовал за князя Андрея.

Через пять минут в класс вошла Анна Ильинична и написала на доске названные мною темы. Слово в слово. Все онемели и дружно повернулись ко мне.

— Откуда ты знал? — прошептал Макс.

— Интуиция, — пожал плечами я.

— Ну ты логопед! — произнес он свою любимую присказку.

Анна Ильинична, как она потом объяснила, решила проверить самостоятельность нашего мышления, почему и залепила такие зверские темы. Конечно, никто не был готов, кроме меня, потому что я прекрасно помнил разбор сочинений, устроенных ею два дня спустя.

«Заодно и четвертную отметочку исправлю!» — подумал я, принимаясь строчить про Кутузова и Наполеона.

В первый раз я писал о русском солдате и получил трояк за содержание и четыре — за грамматику.

Через два дня я узнал, что получил «отлично» за содержание и ту же четверку за грамотность. В четверти вышла пятерка. Остальные имели те же оценки, что в первый раз.

За десять дней, предшествовавших моему второму шестнадцатилетию, я заслужил репутацию прорицателя. Ситуации повторялись одна за одной, и мне не стоило никакого труда предсказывать их.

— Вот смотрите, — говорил я в кино, как всегда прикрыв глаза и сжав пальцы в кулаки, — сейчас войдет рыжий щербатый мужик на костыле.

Через минуту в фойе входил рыжий щербатый мужик на костыле.

— Завтра химичка спросит тебя, тебя и тебя, — указывал я пальцем. — Готовьтесь.

На следующий день их спрашивали, они получали пятерки, изумленно благодарили.

Таким образом мне удалось повысить четвертные оценки не только себе, но и нескольким своим товарищам. За мной ходил хвост. Канючили, не переставая:

— Мартын, а что у меня будет в четверти по биологии?

— Серега, «Зенит» завтра выиграет?

— Проиграет ноль-один, — отвечал я.

В последний день четверти ошеломленные одноклассники потащили меня к нашей воспитательнице Ксении Ивановне. У нас с нею доверительные отношения.

— Ксения Ивановна, Мартынцев у нас пророк! — объявил Макс.

— Кто? — испугалась она.

— Прорицатель. Предсказывает будущее!

— Как же он это делает?

— Интуицией, — сказал Толик.

— Ах вот как? Тогда, Сережа, предскажи, пожалуйста, когда мне позвонит моя Катя. Она уехала с ансамблем в Таллин, обещала позвонить. Я должна быть дома.

Тут я влип. Дело в том, что этого разговора в предыдущий раз, естественно, не было; я понятия не имел о Кате и ее гастролях в Таллине. Тем более не догадывался, когда ей вздумается позвонить своей маме.

— В семь вечера, — наобум брякнул я.

И конечно, ошибся. Катя звонила в пять, когда Ксении Ивановны не было дома, а потом в одиннадцать вечера. Об этом узнал Макс, специально позвонивший ей на следующий день, чтобы узнать результат эксперимента. Репутация несколько пошатнулась.

Начались каникулы. Я виделся преимущественно с друзьями — Максом и Толиком. Жизнь моя, в общем, текла по тому же руслу, что в первый раз, но с небольшими отклонениями. Иногда я нарочно их устраивал. Помня, что в субботу ходил на дискотеку в ДК связи, на этот раз не пошел. Ничего не изменилось.

Я напряженно ждал дня рождения. Я снова хотел стать обладателем часов. За три дня позвонил деду, поинтересовался здоровьем.

— Тронут, — насмешливо сказал дед. — С чего вдруг такая внимательность?

Накануне дня рождения я слегка поправил свое реноме пророка, точно предсказав пластинку Челентано, которую мы с Толиком и купили в магазине «Мелодия».

Утром двадцать седьмого марта, выслушав поздравления мамы и Светки и получив от них в подарок ту же фирменную запечатанную японскую кассету, я стал ждать деда. На этот раз оделся получше, прибрался в комнате.

В половине двенадцатого дед не пришел. Не явился он и в двенадцать. Его не было в час, в три, в пять. Я извелся. Хотелось позвонить ему и напомнить. Очень мило получится! Так, мол, и так, дедушка, ты мне часики забыл подарить. Где они? Дед позвонил в шесть часов.

— Поздравляю тебя, мой мальчик, — сказал он слабым голосом. Ты не мог бы зайти ко мне? Я приготовил тебе подарок.

Я помчался к нему сломя голову.

Я люблю бывать у деда. У него много старых вещей, старинная тяжелая мебель, маленькая картина Айвазовского. Все это испокон веку хранилось в семье, а не куплено в комиссионном, как у Толика. Его отец, директор овощебазы, года два назад свез на дачу всю новую мебель и стал покупать старинную. Толик рассказывал, что сейчас он гоняется за довоенным репродуктором — такая черная бумажная тарелка. Готов заплатить за нее сто рублей.

У деда есть этот репродуктор. Он слушал из него речь Молотова в первый день войны.

Но особенно мне нравится фонола. Это такой инструмент начала века, по виду похож на маленькое пианино. У нее есть клавиатура и несколько ножных педалей. Играть на фоноле может каждый, точнее, она играет сама, а ты только изображаешь игру, нажимая пальцами на клавиши. В фонолу заправляются специальные ноты — листы с дырочками, а ножные педали регулируют громкость и быстроту воспроизведения. У деда целая кипа нот — Бах, Бетховен, Шопен. Я люблю играть «Элизе» Бетховена. Жаль, что нет ничего современней: неплохо было бы сыграть партию Джона Лорда из «Дип Пепл», но и Бетховен сойдет.

Я хотел бы стать музыкантом в знаменитой команде. Но я не умею играть, только тренькаю слегка на гитаре. Фонола для меня самый подходящий инструмент.

Дед выглядел больным. Он был в домашнем вельветовом потертом костюме, нечто вроде пижамы. Вообще все было не так торжественно, как в прошлый раз.

Он опять объяснил мне про часы. Они лежали на письменном столе рядышком с чернильным прибором, придавленные канцелярской скрепкой, чтобы не взлетели. Прямо над ними на стене висел золотой адмиральский кортик.

— Ой, как болят сегодня ноги! — пожаловался дед.

Я вдруг подумал, что деду ничего не стоит воспользоваться часами и вернуться в те времена, когда у него не болели ноги, когда он стоял на мостике военного крейсера в адмиральской форме с золотым кортиком на боку. Почему он этого не делает? Зачем дарит часы мне?

— Ты все понял? — спросил он. — Не забывай прикладывать их сюда, — он указал на шею.

— Я знаю, — кивнул я.

— Откуда?

— Ты мне уже дарил, — сознался я.

Дед с минуту смотрел на меня. Затем печально покачал головой.

— Значит, ты уже попробовал?.. В таком случае мне говорить больше не о чем. Упражняйся дальше. Только не заставляй меня дарить их тебе до бесконечности. Пожалей старика. Отвертеться тебе не удастся. Я решил подарить часы тебе еще до твоего рождения.

Мне показалось, что он огорчен.

— Ступай, Сережа, — сказал дед.

Я с тоской посмотрел на кортик. Дед явно не собирался сегодня дарить его мне.

«Вот и попробовал! — думал я, возвращаясь. — Остался без кортика. Но зато часики при мне!» Тогда я еще не знал, что за все свои прыжки надо платить.

Из первого опыта я извлек несколько важных следствий. Следствие первое: все люди, возвращенные в прошлое силою часов, проживают его повторно как впервые, не помня о том, что оно уже однажды было. Все, кроме меня. Даже дед, многолетний обладатель часов, не заметил, что я заставил его дважды прожить прошедшие десять дней.

Следствие второе: прошлое не повторяется в точности, с фатальной неизбежностью. Иными словами, время не обладает свойством детерминированности, если пользоваться точными терминами. Это и понятно — я вношу в него возмущение своей памятью. Проживая прошлое повторно, я могу его корректировать, то есть влиять на ход времени. Значит, можно исправлять ошибки.

Эта мысль мне понравилась. Можно не бояться, жить начерно, а потом, узнав результат, переписывать жизнь набело.

Правда, может измениться и не только то, что зависит от меня. Дед ничего не знал о моем прыжке, однако не подарил мне кортик, не пришел ко мне, а пригласил, то есть сделал не совсем то, что в первый раз. Значит, на общий закономерный ход времени накладываются случайные флуктуации.

Я почувствовал себя исследователем Времени. Мне нравилось применять к нему понятия, почерпнутые из курса физики.

Следствие третье: природа времени совсем не та, что представлялась мне раньше. С этим еще предстояло разбираться. Я смутно догадывался, что мне предстоит изменить взгляды на причинность.

Но пока меня занимали конкретные вопросы: что делать с часами дальше? Я чувствовал себя «как дурак с писаной торбой». Так любит выражаться моя мама.

Это сейчас, исходивши Время вдоль и поперек, я мыслю философскими и физическими категориями. Тогда в голове был полный туман и неуемная жажда извлечь из часов практические выгоды.

Для начала я решил накопить небольшой капитал времени, куда можно было бы возвращаться, не рискуя потерять часы, то есть не заставляя деда дарить их снова.

Через несколько дней, прожитых как на иголках, я начал легкие упражнения с часами, прыгая исключительно назад. Я стремился растягивать удовольствия.

Например, когда мама приносила домой что-нибудь вкусненькое: орешки, торт или купленные по случаю бананы, — я съедал свою долю и тут же прыгал назад минуток на пятнадцать, чтобы съесть лакомство снова.

Банку сока манго я выпил пять раз подряд, и хотя аппетит остался прежним, в результате возникло отвращение к соку манго, чисто психологическое. Также не приносили желаемого удовлетворения повторные прослушивания хороших записей у знакомых и просмотр детективов по телевизору. Насыщение наступало быстро.

Это была стрельба из пушки по воробьям. Я быстро понял, что мелкие цели ведут к мелким результатам. Необходимо было выработать жизненный план, сообразуясь с наличием часов.

Но я все откладывал разработку жизненного плана. Пока меня занимали фокусы. Особенно нравилось разыгрывать Светку. Ее муж Петечка, с которым она раньше училась в школе, служил в армии и время от времени звонил ей из Шауляя. Услышав очередной звонок Петечки, я засекал время, потом отпрыгивал назад минуток на пять, шел к сестре и спрашивал:

— Хочешь, сейчас Петька позвонит?

— Ой, конечно!

— Пожалуйста! — я широким жестом указывал на телефон, и тот начинал звонить.

После двух таких импровизаций Светка стала приставать, чтобы я снова организовал звонок. Это было не в моих силах.

— Нет настроения, — говорил я. — Понимаешь, на это затрачивается психическая энергия…

— Серенький, ну пожалуйста!

— Попробую. На днях… — обещал я.

Наконец он позвонил. Светка пришла после разговора надутая:

— Видишь, он сам позвонил. Без твоей помощи.

«Посмотрим, что ты скажешь через пять минут!» — думал я нащупывая часы в кармане.

Через пять минут, совершив прыжок и разыграв спектакль предсказания звонка, я удостаивался восторженного поцелуя сестры.

Скоро я стал замечать, что предсказания приносят мне все меньше удовольствия. Напротив, стало явственно вырисовываться чувство определенного неудобства, я бы даже сказал — стыда. Наблюдая, как простодушно изумляются или радуются мои друзья и близкие при повторе жизненного момента, как они волнуются, я чувствовал себя подлецом. Я знал результат заранее. Все равно что смотреть запись футбола по телевизору, зная счет, когда рядом искренне волнуется товарищ, не знающий этого счета.

Я решил прорицать только в случаях крайней необходимости, когда есть возможность реально помочь людям.

Такой случай представился.

Макс в воскресенье утром поехал с отцом на подледный лов. Была середина апреля. По радио предупреждали, что выход на лед опасен.

В понедельник, придя в школу, Макс сообщил, что на его глазах оторвало льдину с пятью рыбаками, среди которых был друг отца. Льдину унесло в залив. Рыбаков искали вертолеты, но не нашли. Вероятно, все утонули.

После уроков я отправился домой и перевел часы на два дня назад, чтобы сообщить Максу о возможном несчастье.

— Туда, куда вы собираетесь, ехать нельзя. Может оторвать льдину, — сказал я.

— Ты точно знаешь? — обеспокоенно спросил Макс.

— Точно.

Моя репутация прорицателя была настолько велика, что он не осмелился спорить.

— А куда мы едем? — спросил он.

— Как куда? На рыбалку.

— В какое место? Мы с отцом еще не знаем. За нами должны заехать.

«Вот тебе и раз! — подумал я. — Я же забыл спросить у него, где они были».

— Никуда нельзя. Сидите дома, — сказал я. — И другим скажите.

— Да это и по радио говорят. Все равно все едут… — засомневался Макс.

— Я тебе говорю — пятеро утонут! — разозлился я.

— И мы с отцом? — поинтересовался он.

— Вы — нет, — неохотно признался я.

— Тогда какого черта! Мы едем.

— Слушай, ты! Сиди дома, говорят! И особенно посоветуй сидеть дома приятелю отца! Он, считай, уже труп! — заорал я, не зная, как его убедить.

Макс испугался, обещал поговорить с отцом, хотя сомневался в том, что тот поверит моим предсказаниям.

Мы вышли из школы.

— Слушай, а может, обойдется? — с надеждой спросил Макс.

— Пятеро утопленников. Я сказал, — прохрипел я, как Жеглов в кинофильме «Место встречи изменить нельзя».

Внезапно я заметил на улице скопление народа. Стояла милицейская машина, рядом грузовик. Отчаянно визжа, к месту происшествия летел рафик «скорой помощи». Мы с Максом поспешили туда.

Когда мы подбежали, в открытый рафик вдвигали носилки. На них лежала девочка. Ее только что сбил грузовик.

— Видишь! А ты не веришь, — сказал я Максу.

— Так это же… — опешил он.

Я вернулся домой злой. Делаешь людям добро, а они не хотят верить! Но что-то еще сидело в душе. Какая-то зловещая догадка.

И вдруг меня осенило. Девочка! В прошлую субботу, до прыжка, мы с Максом не видели никакого уличного происшествия. Правда, мы с ним и о рыбалке не разговаривали. Тогда мы просто собрали портфели и пошли домой. Может быть, девочку сбило позже? Вряд ли… Если бы возле школы случилось такое, нам бы наверняка сообщили об этом в понедельник, чтобы еще раз напомнить о необходимости соблюдать правила движения. Выходило, что это я убил девочку своим возвращением назад. Рыбаков спас или не спас — еще неизвестно, а девочку уже угробил. Вот она, непредвиденная флуктуация хода времени…

Я схватил часы и опять полетел назад, в школу. Во времени, разумеется. На этот раз я не стал предупреждать Макса, а сразу повлек его за собою на улицу.

— Куда ты летишь? — недоумевал он, едва поспевая за мною.

— Нужно предотвратить несчастье!

Мы прибежали к тому месту и проторчали там битый час, кидаясь на всех мало-мальски похожих девочек, дабы предотвратить беду. При этом едва не угодили в милицию. Происшествия не случилось, однако я не уверен, что благодаря нам. Неизвестно, проходила ли мимо та девочка. Неизвестно, проезжал ли тот грузовик, ибо номера я не запомнил. Может быть, в этом повторе времени девочка пошла по другой улице? Откуда я знаю!

«Да, это тебе не повторение гола по телевизору, — подумал я. — Тут все тоньше».

Макс негодовал.

— Может, ты скажешь наконец, чего мы здесь мечемся?! Чего ты бросаешься на третьеклассниц?!

— Мы спасли человека, — сказал я ему, вытирая пот. — Теперь спасем еще пятерых.

— Ну ты логопед… — протянул он.

И я начал снова рассказывать про льдину, убеждать. На этот раз Макс практически мне не поверил, но обещал все же сказать отцу об опасностях подледного лова в апреле. Настроение у меня было испорчено на два дня.

В повторный понедельник Макс, сияя, рассказал, что они все же ездили на Финский залив, никого не оторвало, никто и не думал тонуть.

— Вот так, прорицатель! — сказал он язвительно.

Этот случай заставил меня крепко подумать о своих возможностях. Не переоцениваю ли я их? Заманчивая перспектива стать благодетелем человечества, исправлять роковые случайности на поверку оборачивалась томительной беготней по времени, этаким мельтешением; причем когда я довел этот вариант до логического конца, то получилось, что я вообще не смогу двигаться дальше, буду вечно торчать, а вернее, дрожать возле какого-то момента времени, хотя бы в ту же прошедшую субботу.

В самом деле, на Земле ежедневно происходит масса роковых случайностей и катаклизмов, печальных последствий которых можно было бы избежать, если бы знать о них заранее. В ту же субботу, то есть уже в повторную субботу, сидя у телевизора и размышляя о своей миссии в истории, я узнал из программы «Время» о землетрясении в Перу. Погибло несколько тысяч человек.

По идее мне нужно было опять прыгать назад и посылать срочную телеграмму в Перу, или в ООН, или не знаю куда с предупреждением об опасности. Даже если предположить, что мне сразу и безоговорочно поверят, что тоже представлялось сомнительным, я не мог гарантировать эффективности своего шага. В тот повторный отрезок времени, когда в Перу могли спать спокойно, убежав подальше от эпицентра, на Земле случились бы другие роковые события, которых в первый раз не произошло. Тут полная аналогия с девочкой, попавшей под машину. Выходило, что я одной рукой спасал, а другой убивал. При этом спасал я погибших случайно, по воле небес, как говорится, а те, кто умирал при повторе событий, были исключительно на моей совести. Ведь они уже благополучно проскочили данный отрезок времени и лишь благодаря тому, что я заставил их жить вторично, попали в страшную переделку.

Я футбольный болельщик, хотя и не принадлежу к «фанатам», заполняющим тридцать третий сектор стадиона имени Кирова. Так вот, рассматриваемую ситуацию можно сравнить с повторным пенальти, когда вратарь взял мяч, а судья просит перебить. Конечно, при повторе мяч влетает в сетку. Мне всегда обидно за вратаря, я ему сочувствую.

Мог ли я по своей воле уподобить тысячи людей на Земле этому вратарю, уже взявшему мяч, но проигравшему при повторе?

Мне вспомнились два крылатых изречения, как нельзя лучше подходящие к моим выкладкам. «Благими намерениями вымощена дорога в ад» и другое, попроще: «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих».

Это цинизм, согласен. Ведь речь идет о человеческих жизнях. Но это честный цинизм.

Я решил не взваливать на себя обязанности врача-реаниматора «скорой помощи», тем более что моя «скорая помощь» мчалась к больному так неосторожно, что по пути наносила увечья здоровым.

Кроме того, в одиночку всюду не поспеешь. Мои альтруистические порывы на деле выглядели бы так: предупредил кого-то, спас, узнал о новом несчастье, прыгнул назад, предупредил, узнал, прыгнул, предупредил, узнал… И так до бесконечности.

«Прыг-скок, прыг-скок — обвалился потолок», как поется в одной милой песенке.

Мне страшно было подумать только об одном: что же будет, если беда случится с близким человеком? Однако проще решить, чем сделать.

Первые недели обладания часами, изрядно растянувшиеся для меня из-за бесконечных повторов, уже создали мне непререкаемый авторитет человека, предсказывающего будущее.

Странно, правда? Я знал только прошлое, а выходило, что угадывал будущее.

Ко мне беспрестанно обращались за пророчествами. Сначала мои одноклассники, потом их родители, потом друзья родителей… Популярность росла, как снежный ком. Я стал домашним пророком. Убедившись, что мои предсказания точны, ко мне валом повалили люди, беспокоящиеся о своем завтрашнем дне.

Людей чрезвычайно интересует будущее. Даже такой пустячок, как прогноз погоды на завтра, заставляет многих досматривать программу «Время» до конца. Несмотря на строгую научность синоптических прогнозов, это все равно выглядит маленьким чудом: вчера сказали, что сегодня пойдет дождь, и он в действительности пошел.

Я стал синоптиком времени, если можно так выразиться. Мой метод был уныл и прост: желающий знать прогноз сначала получал мое уклончивое обещание помочь. Затем я ждал вместе с ним — что будет, отпрыгивал в исходную точку и сообщал результат. Свалится ему на голову кирпич или нет, какое место завоюет он на соревнованиях по пинг-понгу и любит ли его Маша.

Я брался только за краткосрочные прогнозы, потому что долгосрочных замучаешься ждать. День-два, не более.

Очень быстро начала раздражать мелочность запросов от будущего. Помню, позвонила одна дама, дальняя родственница знакомых Толикиного отца. Ее страшно интересовал вопрос: можно ли ей надеть сегодня в театр новое французское платье?

— Надевайте, в чем дело, — сказал я.

— Сереженька, вы еще молоды, вы не совсем понимаете… Платье очень оригинального покроя, но не пошитое на заказ, а купленное в магазине. Если в театре будет еще хотя бы одна женщина в таком же платье — это будет для меня удар!

— Смело надевайте, — посоветовал я.

В полночь она снова позвонила со слезами и угрозами. Оказывается, она наткнулась в театре на свое платье. Премьера была испорчена к чертям собачьим.

Я тут же возвратил время к нашему первому разговору, дождался ее звонка и отчеканил:

— Ни в коем случае не следует надевать это платье. Там будет другая мымра в таком же.

На следующий день она прислала мне через Толика коробку конфет.

Я завел специальную записную книжечку, где регистрировал точное время заказа, чтобы не терять ни минуты при возвращении. Теперь я прыгал точно к разговору с заказчиком, прямо к своей прорицающей фразе. И все равно эти скачки утомляли. Создавалось впечатление, что я не живу, а топчусь на одном месте. Я понял, что совершил ошибку, став пророком.

Мои родные тоже оказались втянутыми в эту историю. Только не папа. В погоне за международными событиями он все время колесит по земному шару и не всегда успевает следить за внутренними делами.

Так он проморгал Светкино замужество, находясь в республике Мозамбик. Светка с Петечкой закончили школу и поступили в институт вместе. В принципе мы догадывались, что они когда-нибудь поженятся, не предполагали только, что это произойдет так скоро. Но вдруг выяснилось, что им необходимо срочно вступить в брак. Я сначала не понял причины такой спешки, но потом догадался, что у Светки будет ребенок. Папа слал тревожные телеграммы из Мозамбика, пытаясь понять, что у нас происходит. Наконец мама сообщила ему о свадьбе, и он прислал оттуда самолетом посылку каких-то плодов, названия которых никто не знал. Плоды мы съели.

Вот и теперь, отправившись в Японию, он упустил важную веху в моей биографии. Я понимаю, безработица в Японии много важнее, но и собственный сын нуждается во внимании. Пока я больше видел папу по телевизору в рядах демонстрантов с микрофоном в руках.

Впрочем, я не слишком огорчался. Папа с его деловыми качествами наверняка потребовал бы от меня предсказания международных событий, а я в этом деле не очень силен.

В глазах Светки я вырос до потолка. Раньше она относилась ко мне с легким пренебрежением, считая себя много старше. Особенно заважничала, когда вышла замуж и забеременела. То есть наоборот. Хотя «иметь детей кому ума недоставало». Я ведь классику помню. Петечка это подтвердил, завалив после свадьбы зимнюю сессию и отправившись рядовым в город Шауляй в Литве.

После предсказаний его звонков сестра стала подлизываться ко мне. Ей не терпелось узнать — кто у нее будет: мальчик или девочка?

— А кого тебе хочется? — спрашивал я.

— Девочку.

— Мальчика, значит, будешь любить меньше?

— Да ты что?! Дурак!

— Тогда какая разница? — философски спрашивал я.

Ждать, когда она родит, а потом вернуться назад и сообщить ей результат, было бессмысленным расточительством времени. Поэтому я уклонился от ответа.

Что касается мамы, то с ней сложнее. Она сразу почуяла неладное, лишь только у меня появились часы. А когда посыпались заказы по телефону, мама проявила характер.

Я завидую ее характеру. Кремень. Иногда мне кажется, что дедушка — ее отец, а не моего папы. У обоих есть — как бы это выразиться? — внутренние принципы, что ли. Мама, например, запрещает отцу привозить ей тряпки из заграницы. Он раньше пытался, она отдавала их подругам. Подчеркиваю: не продавала, а отдавала даром. Дарила. Она не навязывает нам своих взглядов. Мы-то со Светкой всегда ждем, что привезет папочка.

У мамы колоссальная интуиция. Иногда мне кажется, что она — ясновидящая. Она всегда угадывает, когда папу покажут по телевизору с репортажем. Я не совсем понимаю — как она к нему относится. Вообще, мама — человек скрытный.

Так вот, когда моя популярность предсказателя стала сравнима со славою библейских пророков, мама не выдержала.

— Сережа, может быть, ты объяснишь мне, что происходит?

— Ничего особенного. Я нашел свое призвание. Буду пророчествовать, — беспечно отвечал я, но сам насторожился.

— Дело не в этом. С нами последнее время происходит что-то странное. Я все время ловлю себя на том, что все повторяется. Понимаешь? Разговариваю с человеком, а кажется, это уже было. Меня не покидает ощущение, что это связано с тобой.

— Да ты что! При чем тут я?!

— Не знаю. Я и прошу объяснить.

— Я не могу, — потупился я.

— Почему?

— Я обещал не говорить.

— Хорошо, — спокойно сказала она. — Это твое дело. Обещал молчать — молчи. Но объясни тогда, как долго ты намерен заниматься обманом?

— Каким обманом? — возмутился я.

— Тем, что ты называешь прорицаниями. Ведь ты обманываешь. Я не знаю, как ты это делаешь, но знаю — это обман.

— Но ведь предсказания сбываются, — возразил я.

— Тем хуже. Значит, обман принимают за правду.

— Ну… Ты, в общем, права, — замялся я. — Это не совсем прорицания. Я просто знаю то, чего не знают другие.

— Я запрещаю, слышишь? — сказала она тихо. — Запрещаю.

Нужно знать мою маму, чтобы оценить ее слова. Она никогда ничего не запрещала — ни мне, ни Светке. Это не значит, что мы не чувствовали ее отношения к нашим поступкам. Но запрет как воспитательная форма был ею исключен. Может быть, поэтому я не курю и практически не пью вина. Толика нещадно секли за это — и вот результат: он курит с шестого класса.

В таких условиях нарушить запрет было мне не по силам. Да я и сам уже созрел, чтобы отказаться от пророчеств. Но как это сделать? Можно было просто отказаться от всяких предсказаний, но не хотелось выглядеть легкомысленным человеком в глазах окружающих. То он знает будущее, то не знает. Пророк — он всегда пророк. Лучше всего было бы уничтожить само воспоминание о моем неожиданном даре. Для этого необходимо было прыгнуть назад, к моменту моего первого предсказания, и жить снова, уже не пытаясь быть пророком. Это было самое мудрое решение.

Три вещи удерживали меня.

Во-первых, я опять оставался без часов и вынужден был дожидаться, пока дед в третий раз мне их подарит.

Во-вторых, утонувшие рыбаки и попавшая под машину девочка. Неизвестно, как будет с ними при новом повторе времени.

В-третьих, Марина.

Марина Осоцкая была самой красивой девочкой в нашем классе. Пожалуй, даже в школе. Может быть, и в микрорайоне. Мало того, она отлично училась и имела разряд по дельтапланеризму.

Я однажды видел, как она в Кавголове летала с горы. Горькое было ощущение. Никогда не поймать мне эту жар-птицу. Я понимал, что не могу ничего предъявить в обмен на ее исключительные качества. Зарубежные тряпки и вещицы, которые привозил папа, могли подействовать на других девчонок, но не на нее. Ей надо было предъявлять свое собственное. А что у меня было? Три аккорда на гитаре да неплохое знание футбольных правил. Слабо.

Поэтому я и думать о Марине не смел, довольствуясь тем, что она дружила с Максом — моим другом. Макс прилично знает испанский, сам собирает аппаратуру и имеет диплом городской математической олимпиады.

Но вот после моих успехов в роли гадалки, или гадальца — так будет точнее, — я заметил, что Марина стала проявлять ко мне интерес. Она не лезла с просьбами, как другие, угадать, вызовут или не вызовут к доске. Ее интересовала научная сторона.

Я опять начал туманно объяснять про подкорку и интуицию.

— Интересно, где была твоя интуиция год назад? — задумчиво спросила она.

— А что было год назад?

— Да так, ничего. Просто ты мне нравился, но совсем этого не замечал.

Вот это да! Сразу захотелось прыгнуть на год назад и заметить, черт подери! Но было обидно: с трудом наскребаешь годик жизни, так он медленно тянется — и вдруг выкидывать его и начинать сначала? Так я буду жить не вперед, а назад. Ничего, теперь я знаю, что способен ей понравиться, теперь я окружен ореолом… Посмотрим. Я только не знал, как быть с Максом. Друг все же.

А Марина все продолжала разговоры со мной о подкорке и таинственных явлениях мозга. Макс начал дергаться. Он напрягся и получил диплом по физике. Но что был его диплом по физике по сравнению с моим предсказанием, что он получит диплом по физике?

Однако я все равно чувствовал себя не в своей тарелке, будто завоевывал внимание Марины с помощью папашиных вещичек. Ведь часы достались мне от деда. Никаких реальных способностей прорицателя я не имел.

После долгих колебаний я решил покончить с этим делом. Слегка согревала мысль о том, что этим я заглажу трещину, возникшую в нашей дружбе с Максом. А Марина… Что ж, если ей нужны пророки, пусть обращается к цыганкам.

В один миг я стер свое прошлое. Я снова оказался в школьном коридоре, снова выслушал разговоры относительно тем сочинения, но не проронил ни слова. Можете представить себе отвращение, с которым я в третий раз писал одно и то же сочинение. Вероятно, из-за этого получил 4/4. И «четыре» в четверти.

Через десять дней я снова стал обладателем часов, причем на этот раз дед подарил мне их в больнице, куда он попал накануне моего дня рождения. Выглядел он совсем плохо. Я ничего не сказал ему.

Получив часы, я спрятал их подальше от глаз и снова прожил те два месяца, во время которых ранее непрестанно скакал туда-сюда, занимаясь прогнозами. На этот раз я вел себя тихо, ничем не обнаруживая своих способностей, хотя иногда так и подмывало закричать во весь голос: «Ну что же ты делаешь! Через неделю ты будешь горько жалеть об этом!» Но я молчал.

Слава богу, в этом варианте рыбаки не потонули, а девочка не попала под машину. По крайней мере, на моих глазах.

Пора было задуматься о будущем, как говорила моя мама. Наличие часов сделало мысли о будущем вполне конкретными. Я мог не просто мечтать и строить планы, но, заглянув на несколько лет вперед, проверить, что из них вышло.

Это было опасно. Все равно что нырнуть в незнакомом месте на озере или в реке. Можно лоб расшибить. Возникала масса вопросов, и первый среди них: как не потерять связь с часами?

Я рассуждал так. Допустим, я выберу какой-нибудь момент будущего и прыгну туда. Я сам и все материальные тела, включая часы, займут положение, соответствующее тому моменту. Что, если в тот миг мы будем разлучены с часами? Я могу быть в командировке, в отпуске, а часы оставить дома… Вдруг мне настолько резко не понравится в будущем или возникнет такая опасность, что нужно будет срочно прыгать обратно? А часов нет.

Я решил впредь не расставаться с часами. Для этого я приобрел тонкую и прочную стальную цепочку, продел ее в ушко, имевшееся на крышке часов, и стал носить их на шее, как медальон. Скоро я привык к ним, часы мне не мешали, ибо ничего не весили. Чтобы они не блуждали под рубашкой, я приклеил к задней стороне пятак. Эпоксидной смолой. Слегка волнуясь за часы, принял ванну. Часы выдержали купанье, в чем я практически не сомневался: волшебные часы наверняка изготовили водонепроницаемыми и противоударными.

Маме и Светке я объяснил, что теперь такая мода.

— А что в медальоне? — поинтересовалась сестра.

— Портрет Джона Леннона, — соврал я.

— Покажи!

— Не покажу. Это святыня.

Светка отстала.

Конечно, я не мог гарантировать, что медальон и в будущем всегда окажется при мне. Мало ли что может случиться. Но я рассчитывал, что привычка носить его на шее закрепится на всю жизнь, а значит, риска при скачках будет меньше.

Но что значил этот риск в сравнении с главной опасностью, о которой я боялся даже подумать. Я мог залететь туда, где меня уже нет. Длина прыжка роли не играет. Следующий день или следующий год — никто из нас не знает своего последнего часа.

Оттуда уже не вернуться.

Вот эта-то мысль и не давала мне покоя. Рассуждая логически, впредь нельзя было прыгать ни на одну минуту, если хочешь получить стопроцентную уверенность в возвращении.

Но тогда на кой ляд мне эти часы? Назад — неинтересно, вперед — страшно. Оставалось только проверять по ним время.

А жизнь накатилась свежая, неповторимая и прекрасная. Я соскучился по ней. Каждый день таил неожиданности: я купался в них, радуясь и огорчаясь, временами совершенно забывая о том, что у меня под рубашкой, как мина замедленного действия, болтаются волшебные часы.

Мы закончили девятый класс и поехали в КМЛ — комсомольско-молодежный лагерь — пропалывать овощные культуры. Макс не поехал с нами. Его как победителя городской олимпиады по физике премировали путевкой в Карпаты. Марина расценила это как предательство. Кажется, перед отъездом они поссорились.

После того как я остался прежним обыкновенным человеком, ее отношение ко мне тоже осталось прежним. Я был всего лишь другом Макса, не более. Но все же я, благодаря дружбе с Максом, был к ней ближе, чем любой другой из нашего класса, поэтому само собою получилось, что в КМЛ мы продолжали быть вместе: пропалывали одну грядку, бегали купаться и ходили на дискотеку, которую два раза в неделю устраивали нам шефы.

Макс незримо присутствовал при всех наших разговорах с Мариной, хотя она о нем не упоминала. Между нами возникла молчаливая договоренность сохранять статус-кво, хотя над нами посмеивались, называя меня заместителем Максима Кириллова.

Особенно усердствовал Толик, что меня удивляло. Видимо, он сам хотел бы стать заместителем Макса.

Медальон у меня на шее, конечно, заметили и тоже острили по этому поводу. Особенно интриговал всех пятак, приклеенный на обратной стороне. Марина тоже спросила, что там внутри. Это было, когда мы после прополки загорали на берегу озера.

Я молча нажал на замочек и откинул крышку часов.

— Ого! — сказала она. — Откуда у тебя это?

— Дед подарил, — сказал я.

— Какие легкие! — удивилась она, беря часы в руку. Цепочка у часов была короткой. Я нарочно сделал ее такой, чтобы часы было трудно снимать через голову. Поэтому Марине пришлось наклониться к моей груди, чтобы лучше рассмотреть часы. Ее лицо оказалось близко-близко. И я внезапно ее поцеловал. Клянусь, что это произошло помимо моей воли.

Я ожидал, что она возмутится, чего доброго влепит пощечину. Но она задумчиво повертела часы в руках и спросила:

— А пятак-то зачем?

Я хотел ответить, но задохнулся. Сердце билось так громко, что я боялся, как бы она не услышала. Марина отпустила часы и улеглась на камне лицом вниз. Я тоже спрятал лицо. Оно пылало. Минут пять мы лежали молча. Потом я сказал:

— Там дырка в корпусе. Я ее заклеил.

— А-а… — сказала она.

Мы еще полежали.

— Пойдем погуляем, — сказала она.

Сердце подпрыгнуло у меня до зубов. Я натянул джинсы и майку, стараясь не смотреть на Марину. И мы пошли по берегу озера.

Незаметно мы отклонились в лес и пошли по мягкому мху, пружинящему под ногами. У меня внутри было состояние невесомости. Мы молчали.

В лесу было тепло и тихо, как в старом доме, когда протопили печку. Березы светились из-за сосен розовым светом. Солнце просвечивало листочки, как рентген. Пахло почему-то дыней, хотя дынь нигде не было видно. Где-то далеко-далеко, будто в другой стране, ухала кукушка.

— Считай, — сказала Марина, оборачиваясь ко мне.

Мы остановились и стали считать кукованья. Кукушка куковала долго и щедро; видно, ничто ей не мешало. Она накуковала нам целую жизнь.

— Сто семнадцать, — прошептала Марина.

— И у меня, — сказал я.

— Неужели мы проживем сто семнадцать лет! — засмеялась она.

— Вместе… — еле слышно добавил я.

Она строго посмотрела на меня в упор, но ничего не сказала. А я подошел к ней и обнял. Дальше я плохо помню. Мы стояли среди деревьев в пустом, пронизанном солнцем лесу и целовались. Может, час. Может, два. Солнце скатилось низко. Лес потемнел.

Нам страшно было оторваться друг от друга, страшно прийти в себя, потому что нас подстерегал один и тот же вопрос.

— А как же Макс? — наконец спросил я, отрезвев.

Она повернулась и пошла прочь, поигрывая травинкой. Мне показалось, что такой я ее запомню на всю жизнь — беспечно идущую по мягкому мху и поигрывающую травинкой.

Мы пришли в лагерь к дискотеке. Танцевали вместе. И никто не сказал нам ни слова. Даже Толик.

Засыпая в тот вечер, я подумал, что это был самый счастливый день в моей жизни.

Так в чем же дело?! Меня так и подбросило на койке. Я хочу быть с Мариной, я хочу, чтобы это продолжалось до бесконечности! Вот они, часики… Я встал с кровати и, стараясь не разбудить спящих товарищей, на цыпочках вышел в коридор. Там включил свет и переставил стрелки и календарь на вчерашний день — на тот именно час, когда мы, закончив прополку, потянулись к озеру.

Прополку я не включил в число счастливых минут вчерашнего дня. Щелкнула крышка часов, дрогнуло пространство — и я опять оказался рядом с Мариной.

Мы снова лежали на том же огромном, нагретом солнцем валуне, покато сбегавшем в озеро. И я снова показывал ей часы, с нетерпением ожидая, когда она наклонится ко мне. И опять в первый раз поцеловал. Сердце вновь билось громко, но не так часто, как вчера. На этот раз Марина слегка отодвинулась и сказала мягко:

— Не надо, Сережа…

А потом был лес, и мягкий мох, и мы уже не стояли, а лежали в нем, обнявшись и заглядывая друг другу в глаза…

Простившись с Мариной после дискотеки, я тут же возвратил время вспять и вновь оказался с нею на валуне.

Этот фокус я проделал пять раз. Пять дней подряд мы были с нею вместе, пока это не начало напоминать мне сок манго. Да и она вела себя не совсем так, как впервые, будто знала о наших возвращениях. Сердце мое стучало ровно и уверенно, я действовал по программе, заранее зная, в какой момент поцеловать, где заглянуть в глаза…

На пятый день вышел конфуз. После первого поцелуя она вскочила на ноги, возмущенно воскликнув:

— Перестань, Мартынцев!

Я успокоил ее, подождал, пока она остынет, и пригласил на прогулку в лес, надеясь там отыграться. Все было прежнее — и солнце, и мягкий мох, и розовые березы… Запах дыни, правда, исчез, да кукушка, отсчитав нам десяток лет, умолкла.

— Десять лет… — недовольно протянула Марина.

— Зато наши. Ведь мы будем вместе, — уверенно сказал я.

— С чего ты так решил?

Я шагнул к ней, обнял и поцеловал, увлекая на мягкий мох, как делал это уже неоднократно. Но она вдруг принялась вырываться и орать:

— Пусти! Ты с ума сошел! Пусти, слышишь?!

Я разозлился. Нельзя же вести себя так непоследовательно! Отчаянно сопя, я продолжал обнимать ее, ловя губами ускользающее лицо.

— Пусти, дурак!

— Ты же любишь меня. Сама говорила, — тяжело дыша, выложил я козырь.

— Я?!

Надо было видеть ее лицо.

— Все равно мы будем вместе, — упрямо сказал я.

— Очень ты мне нужен!

— Вот увидишь.

Она поднялась, отпихнув меня, и пошла прочь, поигрывая травинкой. Однако совсем не так, как в первый раз. «Ну ладно! — мстительно подумал я, нащупывая часы под майкой. — Я тебе покажу!»

Впоследствии я не раз жалел, что первый свой скачок вперед совершил в состоянии аффекта. И этого уже не поправить. Я мог стереть в памяти чужой опыт. Мой навсегда оставался при мне.

Очень уж мне хотелось тогда сразу доказать ей свою правоту. Я был уверен в том, что женюсь на ней, когда мы немного подрастем. Зря, что ли, мы пять дней подряд обнимались и целовались?

Страха перед будущим в тот момент не было. Я помнил, что кукушка обещала не менее десятка лет. К черту кукушку! Лихорадочно сообразив, что на доказательство потребуется лет шесть, пока мы закончим школу и институт, я перевел календарь на шесть лет вперед, оставив дату прежней. Я уже хотел щелкнуть крышечкой, но тут сообразил, что неплохо было бы поменять час, чтобы не попасть сразу, как кур в ощип, в незнакомую ситуацию. Пускай это будет ночь. Утром проснемся, поглядим…

Марина скрылась за березами. Интересно, где мы с ней окажемся через шесть лет? Я представил себе почему-то туристскую палатку — в это время у нас, наверное, будет отпуск, — а в ней мы с Мариной в лесу, на берегу озера. На приколе покачивается наша двухместная байдарка… Я приложил часы к шее и нажал на крышку.


Проснулся я от невероятно громкого звука трубы, разносящегося от громкоговорящей трансляции. В то же мгновенье в глаза ударил яркий свет. Я подскочил на кровати, с ужасом озираясь.

Я находился в длинном помещении, уставленном рядами двухэтажных железных коек. Между койками молча, с лихорадочной быстротой натягивали военную форму абсолютно незнакомые люди. Я инстинктивно потянулся к груди. Слава богу, часы на месте! Я открыл их и посмотрел время. Четыре часа ночи…

— Серега, чего сидишь? Тревога! — снизу вынырнуло симпатичное, но тоже совершенно незнакомое лицо, а до меня дошло, что я нахожусь на верхней койке.

Я неловко соскочил вниз, чуть не угодив на моего нижнего соседа, и схватился за зеленые солдатские галифе. Делать, как все, ничего не спрашивать! Война, что ли?!

В первый же момент я сообразил, что не имею решительно никакого понятия о тех шести годах, через которые я перепрыгнул. Полная пустота.

— Серега, ты чего? Не проснулся? — с удивлением воскликнул нижний сосед, вырывая из моих рук галифе. — Это мои. Вот твои!

Он указал на тумбочку, на которой аккуратно была сложена солдатская форма. Взглянув на погоны, я убедился, что я — ефрейтор. «Негусто!» — промелькнуло у меня в голове.

— Где носки? — спросил я соседа.

— Шутишь! — он захохотал, указывая на портянки, висевшие на нижней перекладинке койки.

Все вокруг уже бежали куда-то, топоча сапогами по крашеному деревянному полу.

С портянками пришлось помучиться. Раньше я теоретически знал про портянки, но не предполагал, что их так неудобно обматывать вокруг ноги. Когда засовывал ноги в сапоги, портянки съехали на голень. Застегивая на ходу ремень, я побежал за соседом.

Мы выбежали из казармы и оказались на строевом плацу, освещенном двумя прожекторами. Было жутковато. Солдаты спешно строились в шеренги, я старался не терять из виду соседа, бежал за ним, как привязанный.

Он занял место в строю, я вытянулся рядом. Он больно толкнул меня в бок локтем.

— Не тут твое место!

Я понял, что нужно встать по росту. Он был значительно ниже меня. Пробежав вдоль строя, я втиснулся наугад между двумя одинаковыми со мною по росту солдатами.

— Мартынцев опять позже всех, — проговорил прапорщик, стоявший перед строем с секундомером.

Секундомер меня несколько успокоил. Похоже, что не война. Вряд ли на войне засекают время построения секундомером. Похоже, учебная тревога.

Прапорщик произвел перекличку. Все кричали: «Я!» — и я тоже крикнул: «Я!»

Перед строем появился капитан.

— Здравствуйте, товарищи!

— Здра-жла-трищ-тан! — дружно прокричали мы.

— Наша рота получила боевое задание: занять высоту пятьсот тридцать один на направлении предполагаемого удара противника, опрокинуть и смять его контратакой…

«Опрокинуть и смять… — повторил я про себя. — Значит, все-таки война».

— Командирам взводов приступить к выполнению задания! — закончил капитан.

Слева вышел из строя лейтенант, по-видимому наш командир взвода. Он повернулся к нам лицом и крикнул:

— Взвод, слушай мою команду! Напра-во!

Я повернулся правильно. Это сильно меня взбодрило.

— Шагом марш!

Мы куда-то потопали.

«Вот влип! — думал я, шагая. — И назад не прыгнуть, некогда!»

С другой стороны, мне было интересно, как мы будем опрокидывать и мять какого-то противника.

Мы притопали к длинному низкому зданию с зарешеченными окнами. Над обитой железом дверью качался фонарь. Рядом стоял часовой.

— Разобрать оружие! — скомандовал лейтенант.

Все побежали к двери, я тоже. За дверью оказался склад оружия. Сослуживцы стали хватать сложенные в пирамиды автоматы. Прапорщик выдавал магазины с патронами. Я немного помедлил, ожидая, когда они расхватают автоматы. В пирамиде остался один. Я схватил его. Прапорщик сунул мне магазин и сказал:

— Тебя с отделением выкинем у овражка. Бери свой пулемет.

— А где он? — я очумело оглянулся по сторонам.

— Не проснулся — так тебя и так! — крикнул он, разворачивая меня и придавая толчком нужное направление.

Я увидел нечто напоминающее пулемет, схватил его — он был зверски тяжелый — и устремился к выходу.

— Голубев, патроны захвати! — крикнул прапорщик.

Мой сосед по койке с двумя ящиками патронов под мышкой выскочил за мной. У дверей склада уже урчал грузовик с брезентовым верхом. Мы полезли туда. Через минуту мы мчались в ночи, прижав холодные стволы к подбородкам.

Все молчали. Я с надеждой посматривал на Голубева. Он подмигнул мне. «Нет, все же не война…»

Грузовик затормозил.

— Мартынцев, выводи отделение на позицию. Займите оборону, в атаку — по красной ракете! — приказал лейтенант.

— Есть! — крикнул я радостно. — Отделение, за мной!

И выпрыгнул из грузовика. За мною посыпались мои люди, в том числе Голубев с ящиками патронов. Я насчитал человек шесть. Грузовик умчался. Я обвел взглядом подчиненных.

— Занять позицию! — скомандовал я.

— Кончай панику пороть, Серега, — сказал Голубев. — Покурим.

Все достали из гимнастерок сигареты и расселись под деревьями, прислонив автоматы к стволам. Я тоже уселся и потянулся к карману. Оказалось, я курю сигареты «Лайка». Пришлось прикурить и с отвращением затянуться. Дикая гадость.

— Уже ползут, — кивнул в сторону низкорослый парень с раскосыми по-якутски глазами.

Я взглянул туда. Противоположная сторона оврага полого спускалась к маленькой речке, над которой стоял белесый туман. В предутренней мгле из тумана выплывали черные контуры танков. За танками неслышно двигались человеческие фигуры с автоматами наперевес.

— Надо стрелять… — неуверенно сказал я.

Вдруг из переднего танка вырвалось короткое пламя, и в ту же секунду над нашими головами с уханьем и свистом пронесся снаряд.

— Командуй, чего сидишь?! — Голубев вскочил на ноги.

— Отделение, слушай мою команду! — я тоже вскочил. — По врагу короткими очередями… Патронов не жалеть!.. Умрем, но не сдадимся!

Все с интересом смотрели на меня.

— Ребята, ну давайте же! — взмолился я. — Устанавливайте эту штуку! — я показал на пулемет.

— Твоя же работа! — Голубев бросился к пулемету, принялся его разворачивать.

— Я не умею, — развел я руками.

— Сдрейфил командир, — констатировал Голубев, припадая к пулемету и наводя его на атакующих.

Мои солдаты залегли за деревьями. Началась бешеная стрельба. Я отполз в сторону, отложил автомат и дрожащими руками вынул из-за пазухи часы. Мимо свистели пули. Надо было срочно сматываться, учитывая обстановку. Но куда? В будущее не очень хотелось. Надо назад, к маме… Рядом взорвалась граната. Меня обсыпало землей. «Что-то слишком круто для холостых…» — успел подумать я, переводя стрелки, и стал нажимать на головку календаря. Замелькали годы в окошечке, месяцы, дни… Я окинул прощальным взглядом свое сражающееся отделение и щелкнул крышкой. В этот миг я чувствовал себя дезертиром.

Слава богу, я оказался дома, в своей комнате. Первым делом я взглянул на часы и убедился, что попал в тот же год, из которого прыгнул вперед, но не в июнь, а в август. Следовательно, КМЛ был уже позади. Оно и к лучшему: неизвестно, как смотреть в лицо Марине после вчерашней истории. Я стал анализировать итоги первого прыжка в будущее. Армию я разгадал быстро. Если это не было настоящей войной, в чем я был почти уверен, то, значит, я отбывал службу после института. Какого? Интересно было бы узнать.

Гораздо больше меня волновало другое, а именно — полное отсутствие в памяти информации о прошедших в промежутке годах. Я ведь как-никак их прожил. Не свалился же я с Луны прямо в казарму. Тот же Голубев, и прапорщик, и лейтенант прекрасно меня знали. А я их — нет. Выходит, что некто, называвшийся Сергеем Мартынцевым, служил с ними, учился стрелять из пулемета, дослужился до ефрейтора, а потом в один миг все позабыл, когда в него из КМЛ впрыгнул я? Странная картина.

Рассуждая логически, этот Сергей Мартынцев остался там, у овражка, стрелять по танкам, когда я из него выпрыгнул. Но вернулась ли к нему прошлая память? Научился ли он снова стрелять из автомата? Совершенно неизвестно…

Какая-то чертовщина получается: я был здесь, дома у мамы, и одновременно служил в армии, но в другое время, шесть лет спустя. Более того, пока я прыгал туда и обратно, на что ушло не более двух часов, прежний я успел прожить пару месяцев, уехал из КМЛ, потом был неизвестно где, а теперь сидит дома и ломает голову. Я совершенно запутался. Что же это за время такое?

Или: что это за времена? Судя по всему, их довольно много. Надо срочно поговорить с дедом, решил я.

— Сережа, ты готов? — раздался из другой комнаты голос мамы. «К чему?» — испугался я, оглядываясь. Тут я понял, что переодеваюсь, поскольку был в трусах и в одном носке. На стуле висел мой черный вельветовый костюм. Значит, мы с мамой куда-то идем.

— Сейчас! — крикнул я, принимаясь быстро одеваться.

В комнату вошла мама. Лицо у нее было строгое. Под глазами я заметил мешки. Мама была в темном платье с черным платочком вокруг шеи.

— Пошли, — сказала она.

В коридоре нас ждала Светка. Живот у нее заметно подрос. Она тихонько всхлипывала, утирая кончиком платка слезы. Я почувствовал, что произошло что-то ужасное и непредвиденное, но спросить боялся. Мы молча пошли по лестнице.

У подъезда стояло такси. Мы уселись в него так же молча.

— Пожалуйста, к Военно-морской академии, — сказала мама.

И тут я догадался.

У подъезда академии стояла вереница машин и автобусов. Нас встретил офицер и повел маму под руку вверх по лестнице. Мы с сестрой шли сзади.

Двери актового зала были широко раскрыты. В них бесшумно входили люди. Из зала выплывала траурная мелодия.

Посреди зала на возвышении стоял гроб, обтянутый красной материей и окруженный венками с траурными лентами. В гробу лежал дед в адмиральской форме. У гроба навытяжку стояли курсанты с карабинами. Блестели примкнутые штыки.

Нас усадили на стулья с правой стороны.

В зал входили люди, возлагали цветы, оставались стоять, глядя на деда. Он лежал с плотно сомкнутыми губами, будто улыбаясь загадочно и горько. Мне было страшно смотреть на него. К нам подходили, шептали какие-то слова. Потом началась панихида.

Слова с трудом доходили до меня. «Крупный флотский военачальник», «честный и принципиальный», «беззаветное служение Родине». Мне вспомнилось, как он подмигнул мне, даря часы. Он унес с собою их тайну.

Шестеро офицеров подняли гроб на плечи и понесли к выходу. Впереди колыхалась вереница венков и бархатных подушечек с дедовскими орденами.

В автобусе дед лежал в закрытом гробу между мною и мамой. На крышке покоились его адмиральская фуражка и кортик. Он так и не подарил его мне.

На кладбище, улучив момент, я отодвинулся назад и, пригнувшись, скрылся за могильными крестами и памятниками. Гроб уже опускали в могилу. Глухо стучала земля о крышку. Вдруг ударил в небо залп ружейного салюта. Я стоял рядом с мраморным крестом, на котором потускневшим золотом была выбита надпись: «Федор Федорович Горбыль-Засецкий, адвокат». На мраморной плите стояла маленькая и тоже мраморная скамеечка. Я присел на нее, и рука сама потянулась к груди, отыскивая часы.

За что он так наказал меня? Ведь я не могу жить дальше, зная, что он лежит тут, засыпанный теплой летней землей. Я со страхом взглянул на матовый вороненый циферблат, в первый раз понимая, что за вещь у меня в руках. Остальное было делом минуты. Я прыгнул назад ровно на две недели.

…И оказался под водой. Час от часу не легче! Судорожно двигая руками, я попытался вынырнуть, но мне кто-то не давал. Меня держали за плечи, толкали вниз… Вода клубилась пузырьками воздуха. Я собрал последние силы, сбросил чужие руки и вынырнул на поверхность. Передо мной были радостные лица Макса и Толика. Не раздумывая, инстинктивно, я двинул Макса в нос кулаком.

— Ты чего?! — опешил он. — Психованный, что ли?

Кажется, он обиделся и поплыл к берегу надменным правильным брассом. Толик последовал за ним.

Я осмотрелся. Мы были в Озерках. На пляже валялись загорающие.

Я поплыл к берегу. Там сидели и лежали наши, среди них Марина. Ни на кого не глядя, я нашел свою одежду, быстро натянул ее и пошел прочь.

— Серый, ты куда? Мы же только приехали! — кричали сзади.

— Прижали мы его, он испугался, — объяснил Толик.

Плевал я на них! Испугался… Я деда только что хоронил. Я примчался домой и первым делом осторожно выведал у Светки, где находится дед.

Она пожала плечами: дома…

— А как он себя чувствует?

— Прекрасно. А зачем тебе?

Я набрал номер телефона.

— Дед, это я, Сергей. Можно к тебе приехать?

— Милости прошу, — ответил он удивленно.

Я поехал к нему.

Вот эти минуты были самыми страшными — когда я ехал в трамвае к деду. Меня прямо трясло. За последние несколько часов я пережил неудачное объяснение с Мариной в лесу, танковую атаку, похороны деда и едва не был утоплен. Ощущения, прямо скажем, разнообразные. Но не это главное. Перед глазами стояли плотно сомкнутые губы деда в гробу.

Он встретил меня приветливо.

— Заходи… У тебя появились новые вопросы?

— Почему новые?

— Ну ведь мы же с тобою вчера беседовали. Ты мне рассказывал о своих прыжках, как ты их называешь. О своих ужимках и прыжках. Не обижайся. Вы помирились с Мариной? Кажется, сегодня ты хотел ей что-то сказать в Озерках?

«Любопытная информация», — подумал я, проходя в кабинет.

Там все было по-старому. На столе лежала толстая тетрадь в кожаном переплете. Она была раскрыта на последних страницах, усыпанных ровным, мелким почерком деда.

— Что ты пишешь? — спросил я, кивнув на тетрадь.

— Мемуары… — сказал он, как-то странно взглянув на меня.

— Для издательства?

— Для тебя, — дед начал раздражаться. — Я считаю, что каждый человек должен оставить воспоминания о себе для своих потомков. Хотя бы краткие. Наступает час, когда они необходимы сыну или внуку. Впрочем, мы с тобою говорили об этом вчера. Ты забыл?..

Видимо, на этот раз уже я посмотрел на него странно, потому что дед склонил голову набок, озадаченно причмокнул губами, и сразу его осенила догадка.

— Ты прыгал?

— Да, — потупился я.

— Ага, и это произошло до вчерашнего нашего разговора. Ты прыгал вперед, поэтому ничего не знаешь о том, что произошло с тобою здесь, — удовлетворенно кивал дед, распутывая загадку. — А сейчас ты вернулся и пребываешь в недоумении…

Я потупился еще сильнее.

— Ну и как там, в будущем? Какие новости? — спросил он с виду беспечно, но, как мне показалось, с затаенной тревогой.

Я поднял лицо. Это было мучительно. Мы встретились глазами, и дед все прочитал в моих глазах.

— Садись, Сергей… — Он направил меня к креслу, по пути легким движением дотронувшись до груди, где под рубашкой покоились часы. — Часики на месте. Молодец… Я в свое время не догадался всегда иметь их при себе… Молодец.

Я уселся в кресло, дед — напротив. С минуту он смотрел на меня, а точнее, сквозь меня.

— Когда это случится? — вдруг тихо спросил он.

Я посмотрел на него с мольбой. Я не мог сказать ему, когда он умрет.

— Понимаю. Не надо, — остановил он меня. — Надеюсь, я успею закончить это, — дед взглянул на тетрадь. — Значит, ты вернулся из-за меня?

Я кивнул.

— Напрасно. Живые не должны встречаться с мертвыми. Это противоестественно. Они должны лишь помнить о них…

— Дед, возьми их назад, — я вытянул часы за цепочку, и они повисли у меня в руках, как гирька убийцы.

— Спрячь, — поморщился он. — Неужели ты думаешь, что я отступлю перед смертью? Я с нею не раз встречался. Это неприятная дама, не скрою, но можно стать сильнее ее. Тем более когда знаешь, что жизнь и смерть относительны.

— Как? — не понял я.

— Это следствие феномена часов. Ты еще не понял? Значит, ты не дал себе труда подумать над ними. Слушай меня внимательно. Это все чисто логические умозаключения.

И дед прочитал мне теорию часов, то есть теорию пространства-времени, которую он вывел из свойств этого удивительного прибора. Конечно, это не было строгой физической теорией — дед не обладал для этого необходимыми знаниями, — но кое-какие понятия об относительности пространства-времени он имел, что, кстати, меня удивило.

Дед сказал, что время — не единственно. Времен — бесчисленное множество. Точнее — временных пространств, как он выразился: это то же самое, что четырехмерное время-пространство у Эйнштейна, с той лишь разницей, что там оно одно, а на самом деле их бесконечно много. Правда, я уже предупреждал, что означают слова «на самом деле». Все эти пространства пересекаются в одной-единственной точке. Эта точка и есть мои часы, как вы догадались. Каждое временное пространство можно сравнить с пленкой бесконечного кинофильма, где кадрик за кадриком зафиксированы все состояния Вселенной. С помощью часов мне удается совмещать кадрики разных пространств, будто прикладывая одну пленку к другой, и перескакивать из кадрика в кадрик.

Далее я живу уже в новом пространстве, но с тем, старым, ничего не случилось. Кино крутится дальше. Более того, своим прыжком я порождаю новое временное пространство. Если я впрыгиваю в кадрик своей жизни где-то впереди, как это случилось, когда я попал в казарму, то я лишь мгновенье существую в нем, а дальше кино раздваивается: тот человек, который назывался Сергеем Мартынцевым и дослужился до ефрейтора, с твердой памятью и военными навыками, скорее всего успешно отразил атаку неприятельских танков, а я, впрыгнувший в кадр его жизни совсем из другого времени, повел кино по другому пути и вынужден был бежать, оставив себя в лесу с автоматом в совершенно беспомощном состоянии. Следовательно, там, в будущем, сейчас крутились два сходных кино: в одном — бравый ефрейтор Сергей Мартынцев отражал атаку, а в другом — тот же ефрейтор, внезапно потерявший память и воинский опыт, скорее всего позорно бежал с поля боя, бросив автомат, и должен был за это предстать перед судом военного трибунала.

Существенная разница, не правда ли?

— Так, значит, меня… нас много? — пробормотал я.

— И тебя много, и меня много, и всех — очень-очень много, — весело сказал дед. — Беда только в том, что мы не знаем о существовании друг друга. Иногда слабо догадываемся: все-таки пространства влияют одно на другое. Тогда возникает слабая догадка, воспоминание, будто это уже с тобою было когда-то… Дежавю.

— Что? — спросил я.

— Дежавю. Ложная память… Отсюда же предчувствия и сбывшиеся предсказания. Каждый из нас живет бесконечное количество жизней. В близких пространствах они более или менее совпадают, в далеких — расходятся. Может быть, в каком-нибудь дальнем пространстве я еще не родился. А в другом и не явлюсь на свет никогда… И тех, и других пространств — бесконечность. Следовательно? — спросил он, как наш учитель математики.

— Следовательно… — тупо повторил я.

— Следовательно, бесконечное число моих «я» существовало, существует и будет существовать всегда! — эффектно закончил дед.

С минуту до меня доходило.

— Так это же… бессмертие… — пробормотал я.

— Правильно. Бессмертие, — дед почему-то подхихикнул. — Только от такого бессмертия мне ни тепло, ни холодно, поскольку я не общаюсь с другими своими «я».

— Так вот же. Общайся, — я опять протянул ему часы.

— Нет, Сережа, — он отстранил их. — Я уже выбрал. Негоже на старости лет… — дед не договорил.

Он сделался серьезен, ушел в себя. Мы долго молчали.

— Значит, мне осталось совсем немного… — наконец произнес он. — Ну что ж… Надо доделать свои дела. Ступай, Сергей.

Он уселся за стол, придвинул к себе тетрадь. Я поднялся тоже и стоял рядом, как истукан, не в силах тронуться с места.

— Ступай, ступай! — недовольно сказал он.

Я деревянно наклонился к нему, чтобы поцеловать.

— Вот еще новости! В гробу поцелуешь! — раздраженно ответил он, отмахиваясь от меня, как от мухи.

Я поспешно покинул комнату.

Потянулись томительные дни, каждый из которых приближал роковую дату. Я не видел выхода из создавшегося положения. Не допустить смерти деда можно было лишь одним способом: самому прекратить жить. Нет, не убивать себя, упаси бог, а просто болтаться по пространствам времени в пределах тех четырех месяцев, что прошли от моего дня рождения. Я перестал есть и выходить на прогулки. Напрасно меня вызванивали друзья по телефону, не понимая, что со мною случилось. Мама, конечно, тоже заметила, но даже она не почувствовала, что таится за моею апатией.

— Сережа, что с тобой? — спросила мама, когда я в очередной раз отказался обедать.

— Он влюбился. Точно, — сказала Светка.

— Не похоже… — с сомнением сказала мама.

Оставалось два дня. Я чувствовал себя одновременно как приговоренный к смерти, которому сообщили дату исполнения приговора, и как судья, подписавший этот приговор. В первый раз я оценил мудрость и милость природы или судьбы, не знаю, держащей нас в неведении относительно смертного часа. При том, что мы уверены в его неминуемости, ибо никому не удалось его избежать, мы живем спокойно и даже веселимся, благодаря сущему пустяку — неосведомленности о часе ухода. Точное его знание, даже если час этот отодвинут на сто лет — парализует. Ты перестанешь жить, лишь будешь сто лет считать, сколько тебе осталось.

Оказалось, что это справедливо по отношению не только к себе, но и к близким.

В момент наиболее мучительных раздумий позвонил дед.

— Сережа, ты еще тут? — спросил он.

— В каком смысле?

— Ты не пробовал прыгнуть вперед?

— Нет.

— Напрасно. Это тягостная процедура, поверь мне, и лучше будет, если ты ее избежишь. Мне много раз приходилось провожать близких и друзей.

Со стороны можно было подумать, будто он говорит о проводах на вокзале.

— Улетай, мой мальчик. Тебе еще предстоит много испытаний, — продолжал он.

— Что ты говоришь?! — с досадой закричал я, но тут же вспомнил, что разговариваю с человеком, который послезавтра умрет. — Дед, милый, я не знаю, как тебе сказать… Зачем ты мне их подарил? Что мне теперь делать?

Я едва не заплакал, как первоклассница, ком стоял в горле.

— Ага, я же тебя предупреждал! — ехидно отозвался дед. — Сам виноват. Нечего было их крутить. Экспериментатор! Давай уматывай отсюда, чтобы я тебя больше не видел!

Он прогонял меня в другое пространство.

— Как же «уматывай»? Я же не на ракете, в самом деле… Здесь же останется другой «я»…

— Вот он меня и проводит, — тихо сказал дед. — Прощай, мой мальчик. Не возвращайся больше ко мне, не надо…

Я не мог ответить, горло сжало.

Я стал готовиться в дальнюю дорогу. Я сразу понял, что прыгну далеко, чтобы раз и навсегда проститься с неудачами юности, начать новую жизнь и забыть о волшебном даре, полученном в подарок от деда.

Можно было, конечно, перепрыгнуть неприятную процедуру похорон и явиться первого сентября в десятый класс, как ни в чем не бывало. Но мне это почему-то казалось подлостью. Да и встречаться с друзьями больше не хотелось. Слишком много я накрутил в последнее время, слишком запутал отношения да и сам запутался во времени, чтобы так вот запросто явиться к ним с безмятежной физиономией.

И хотя я точно знал, что они не имеют понятия о моих прыжках и время текло для них обычным путем, поскольку они ничего не помнили о возвратах, мне все же казалось, что каждый мой шаг им известен.

Нет-нет, улететь далеко, распрощаться с этими унизительными годами, когда тебя не считают человеком, а так, каким-то полуфабрикатом человека, а вся твоя жизнь не имеет самостоятельной ценности, служа лишь подготовкой к той, настоящей, взрослой жизни. Улететь, и дело с концом! Там разберемся.

Я готовился всерьез, прощался надолго, навсегда. Сентиментальный комочек в горле сопровождал мое прощание. Я вышел к ужину, удивив маму, был кроток и тих. Я смотрел на маму и сестру, стараясь унести этот миг с собой, потому что он никогда более не повторится. Я вдруг увидел, что у мамы на указательном пальце левой руки белеет кусочек пластыря. Она вчера чистила рыбу и порезала палец. Мне захотелось поцеловать этот палец, чтоб быстрее зажило. И я бы сделал это, если бы не боязнь показаться ненормальным.

А я был нормальным, более нормальным и внимательным к жизни, чем когда-либо прежде!

Внезапно Светка подурнела лицом, вся ушла в себя, а через минуту просияла:

— Мама! Он толкается изнутри!

— Ничего страшного, — улыбнулась мама.

— Серый, хочешь пощупать? — она подошла ко мне, и я положил ладонь ей на живот. Он был тугой и теплый, как арбуз на бахче. И вдруг что-то слабенькое, но упругое толкнуло меня в ладонь и затаилось, будто испугавшись дерзости.

Это был мой племянник Никита, с которым мы встретились буквально через полчаса.

Все это может показаться смешным, но у меня на глаза навернулись слезы, и я поспешно ушел к себе в комнату, не допив чая.

Медлить было нельзя. Я знал, что каждую минуту может раздаться звонок и дедова экономка, рыдая… Не думать об этом! Все уже решено.

Я окинул прощальным взглядом свою комнату, где каждый предмет был родным: гитару, магнитофон с кассетами, джинсы и кроссовки… Интересно, что из них встретит меня там? Посмотрел и на мусорную корзину под письменным столом, из которой возвышался ворох порванных в мелкие клочки бумажек. Вчерашний день, готовясь к будущему, я уничтожил некоторые документы, которые посчитал ненужными и компрометирующими меня в новой жизни. Среди них были школьные дневники, записки от девочек — наследие седьмого класса, тоненькая тетрадка со стихами, вернее, с песнями, которые я пробовал сочинять год назад, когда мне купили гитару, и открытки от отца с видами разных уголков земного шара, откуда он вел свои репортажи.

Оставив все это после себя в сохранности, я рисковал встретиться с моим прошлым в будущем. А я не хотел этого. Я полностью порывал с собою, вернее, с ним — этим бездарным и непоследовательным типом, вялым и ленивым созерцателем, эгоистом Сергеем Мартынцевым, оставляя его доживать юность в своем унылом временном пространстве без всякого волшебного дара. Я летел в другие пространства и миры, где уже сейчас разворачивалась моя ослепительная взрослая жизнь.

Прощай, мама! Прощай, Светка с племянником в животе! Прощай, отец!

Когда я увижу вас, вы будете уже другими. Да и сам я буду другим. Прощай навеки, дед! Прости меня.

Я улегся на тахту, держа перед собою часы, и, дрожа от волнения, принялся их настраивать.

Я заранее выбрал 2000 год. Меня манят круглые цифры. Кроме того, я становился вдвое старше. Солидный тридцатитрехлетний мужчина. Возраст Иисуса Христа. Была и честолюбивая мыслишка — оказаться в XXI веке раньше, чем современники.

Я выбрал осень 2000 года. День осеннего равноденствия. Бабье лето. Я люблю осень. Часы с минутами я оставил прежними — около одиннадцати вечера.

Я прислушался. Мама в своей комнате строчила на машинке, Светка, вероятно, уже спала.

Перед самым защелкиванием крышки меня вдруг обожгла страшная мысль: а вдруг там, в 2000 году, уже никого нет? Вдруг произошла всемирная катастрофа, о которой все время говорят?

Но даже это не остановило меня. Вероятно, я верил в человеческий разум. Я приложил часы к шее и с силою, обеими руками надавил на крышку.


Мое положение в пространстве не изменилось. Я лежал на той же самой тахте, в той же самой комнате. Слабо светился ночник. Я был накрыт одеялом.

Я сразу понял, что на мне абсолютно ничего нет, даже часов. Рядом со мной, под тем же одеялом, лежала красивая незнакомая женщина. Тоже совершенно голая. Одной рукой она обнимала меня за шею.

Не скрою, это было дико приятно, но поймите меня правильно. Я просто не был к этому готов. Несомненно, это было хуже, чем оказаться с глазу на глаз перед танковой колонной, не умея стрелять из пулемета. Я инстинктивно отпрянул от нее, с ужасом разглядывая. Она была белокура, с пухлыми губами и слегка вздернутым носиком. Клянусь, я видел ее впервые. Нет, это не Марина… Она не могла так измениться.

«Жена? Не жена? Как зовут?» — такие примерно вопросы скакали у меня в голове.

Вероятно, ей не понравился мой вид.

— Ты чего, Сержик?.. — прошептала она, пытаясь ко мне прижаться.

Я выпрыгнул из постели и заметался по комнате, как заяц. Мне было непереносимо стыдно. Она с интересом наблюдала за мной.

— Где трусы?! — заорал я, хотя мне следовало бы крикнуть, в сущности: «Где часы?!»

— Тихо! Ребенка разбудишь, — недовольно проговорила она, кидая мне трусы.

Я поймал их и натянул с такой быстротою, будто от этого зависела моя жизнь.

«Жена…» — обреченно подумал я.

— Пить хочется, — сказал я первое, что пришло на ум, и потопал на кухню.

Там сидел неизвестный молодой человек и читал газету на английском языке. Его длинные волосы были заплетены в мелкие косички. Косичек было много. Они свисали с головы, как сосульки.

— Привет, — сказал я на всякий случай.

— Привет, — равнодушно отозвался он.

Я попил воды, чтобы хоть что-то предпринять. Не знакомиться же с ним, в самом деле? Наверняка он меня давно и хорошо знает.

— Пожрать есть чего-нибудь? — спросил я.

— Посмотри в холодильнике, — мотнул он головой.

Он никак не мог быть моим сыном. На вид ему было лет шестнадцать. Хотя все может быть. Акселерация за это время могла усилиться.

Я заглянул в холодильник. Он был заполнен в основном разного размера тюбиками, как зубная паста.

Я с недоумением взирал на них. Парень оторвался от газеты, тоже заглянул в холодильник и схватил большой тюбик, на котором было написано «Второе № 5». Он отвинтил колпачок, поднес тюбик ко рту и выдавил на язык нечто зеленоватое.

Я последовал его примеру. «Второго № 5» больше не оказалось, и я довольствовался «Первым № 7». По вкусу оно было похоже на гороховый суп.

— Паршивый тубус, — сказал парень, завинчивая колпачок.

Мне мой понравился. Я выдавил еще. Слизывая суп с губы, я вдруг ощутил, что мне мешает что-то колкое. Ощупав лицо, я убедился, что это усы.

Усы меня доконали. Я испугался. Я понял, что мне никогда не восстановить событий прошедших шестнадцати лет.

Но времени на размышления не было. В кухню вдвинулся пузатый лысоватый мужик, тоже в одних трусах. Не без труда я узнал в нем Петечку, только весьма обрюзгшего и постаревшего.

Я обрадовался ему, как родному, хотя прежде особых симпатий не испытывал.

— Никита, марш спать! — приказал он парню.

Тот неохотно повиновался. Петечка уселся за стол напротив меня, с отвращением выдавил «Второе № 5» из тубуса в рот.

— Мяска бы сейчас… — вздохнул он. — Татьяна спит?

— Спит, — кивнул я.

За несколько секунд я получил бездну нужной мне информации. Никита был его сыном, это факт, следовательно, моим племянником, который полчаса назад стучал мне пяткой в ладонь изнутри живота, а Татьяна, без сомнения, — моя жена.

— Так ты решил? Будешь брать? — спросил Петечка, как будто продолжая прерванный разговор.

— Нет, пожалуй, не буду, — солидно ответил я, решив, что разумнее пока уклоняться от любых предложений. Зачем мне брать какого-то кота в мешке?

— Ну и дурак… — Петечка зевнул и почесал волосатый живот. — Тачка совсем новая, двадцати тысяч не пробежала.

Он поднялся и пошел к двери.

— Может, еще надумаешь?

— Посмотрим, — ответил я.

Оставшись один, я быстро осмотрел кухню, выдвинул ящики кухонного стола, заглянул в шкафчики. Ничего интересного. Успел заметить только свою старую любимую чашку. Встреча с ней была приятна.

Я вернулся в комнату. Жена спала, отвернувшись к стене. Я осторожно лег рядом, стараясь не разбудить ее. «Утро вечера мудренее…» — благоразумно подумал я, засыпая.

Однако утро оказалось не мудренее, а мудрёнее. На меня одна за другой посыпались загадки. Требовалось проявлять величайшую изворотливость, чтобы во мне не заподозрили самозванца.

Когда я проснулся, жены, слава богу, рядом не было. Зато тут же прибежала девочка лет семи, с косичками и бантиками, и с криком «Доброе утро, папочка!» бросилась меня целовать.

— Доброе утро, — сказал я. — Как тебя зовут?

— Даша… — удивленно протянула она, но тут же засмеялась, подумав, что я шучу.

Я тоже рассмеялся, хотя и не думал шутить.

Я накинул какой-то халат, оказавшийся маловатым, и прошмыгнул в ванную, стараясь, чтобы меня не заметили. Там я наконец разглядел себя в зеркало. Отвратительная усатая рожа. Недолго думая, я схватил бритву, помазок и мигом сбрил усы. Я брился впервые в жизни, поэтому слегка порезался.

Я догадывался, что мне в ближайшее время предстоит очень многое сделать впервые в жизни. Где часы, будь они прокляты?!

Я вышел из ванной, получил легкий нагоняй от жены за то, что надел ее халат, а также за сбритые усы и, обнаружив в шкафу мужскую одежду, подходящую по размеру, облачился в нее.

Когда я вышел на кухню, там уже кончали завтракать Петечка и Светка. Сестра очень изменилась, стала пышной дамой. Мне хотелось ее обнять, но я посчитал это неуместным.

Вдруг мною овладело беспокойство. Где же мама? Где отец? Я вдруг понял, что в нашей трехкомнатной квартире проживают теперь только моя и Светкина семьи. Неужели родители… Нет, этого не может быть! Но не спрашивать же об этом!

Я наспех позавтракал, стараясь подавить беспокойство и жалуясь на головную боль. Светка с Петечкой убежали на работу. Я пока не понял, на какую. Однако меня больше занимало собственное место в жизни. Куда мне-то идти?!

— Отведи Дашку в школу, — распорядилась Татьяна. — Я тебя подожду.

Мы с дочерью вышли на улицу, и я повел ее в свою школу, рассудив, что Даша учится именно там.

Я угадал. В школе я заметил двух-трех знакомых учителей, правда сильно постаревших. Уже выходя из гардероба, столкнулся с Ксенией Ивановной.

— Сережа, здравствуй! — она обрадовалась.

— Здравствуйте, Ксения Ивановна!

— Давно тебя не видела. Как наши?

Ей-богу, я хотел бы это знать больше нее.

— Работают… — отвечал я со вздохом.

— Ну заходи как-нибудь ко мне, поболтаем. Сейчас некогда, — она поспешила по коридору все той же легкой походкой.

Я вернулся домой, хотя туда не хотелось. Татьяна уже была при параде, ждала меня. Я получил четкие указания: купить после работы картошки и помидоров, захватил портфель, и мы вышли на улицу.

Оказалось, что у нас есть машина. «Жигули» неизвестной мне модели. Зачем же тогда Петечка предлагал какую-то тачку? Но этот вопрос уступил место другому. Я понял, что не умею водить.

— Голова раскалывается, — сказал я, дотрагиваясь до лба. — Может, ты поведешь? — рискнул спросить я, не уверенный, что моя жена умеет это делать.

Она пожала плечами и села за руль. Облегченно вздохнув, я устроился рядом.

— Завези сначала меня, — попросил я.

— А я пешком пойду?

— Нет, мне машина сегодня не нужна… («Мне она вообще не нужна, черт ее дери!» — подумал я в скобках.) Я на метро приеду.

— Как знаешь…

Она строила из себя обиженную. Вероятно, за то, что я вчера так поспешно смылся. А может, за усы. Ладно, это не самое главное! Сейчас работать надо.

Жена привезла меня к большому новому зданию. В него входили люди. Как назло, у дверей не было никакой вывески. Я пошарил по карманам и нашел пропуск. Там, рядом с моею фотокарточкой, было написано, что должность моя — ведущий специалист, а отдел имеет номер семнадцать.

«Хотелось бы все-таки узнать — специалист по чему?» — не без злорадства подумал я.

Я чмокнул жену в щеку, посчитав, что так будет естественно, и смешался с толпой сослуживцев. Честное слово, я себя чувствовал гораздо хуже Штирлица в ставке Бормана. На всякий случай я кивал всем подряд. Многие отвечали мне тем же.

Вы никогда не пробовали искать свое рабочее место в учреждении, где вы служите? Смею заверить, что это занятие принадлежит к разряду увлекательнейших. Тем более когда на дверях нет ни единой таблички. Прошагав с деловым видом по однообразным коридорам нескольких этажей, я понял, что этот метод не годится. «Сейчас возьму и спрошу!» — мстительно подумал я. Но было неудобно.

Везде что-то докрашивали, подстругивали, подвинчивали. По всей видимости, наше учреждение только-только вселилось. Мне попался плотник с деревянным ящиком, откуда торчали инструменты.

— Пожалуйста, зайдите в семнадцатый отдел, — дерзко сказал я. — У нас форточка не закрывается.

— Знаю, — проворчал он. — Дойдет очередь…

— Нет, пожалуйста, сейчас. Дует. — Я был непреклонен.

Он взглянул на меня с неудовольствием, повернулся и пошел по коридору обратно. Я последовал за ним.

Плотник привел меня в мой отдел. Он находился на втором этаже. В комнате стояли пять столов. Четыре были заняты сотрудниками: тремя женщинами и одним молодым человеком лет двадцати трех.

Я поздоровался…

— Здравствуйте, Сергей Дмитриевич! Вы мне ужасно нужны. Необходимо подписать письма. Петр Тимофеевич уже заходил, интересовался… — с ходу затараторила одна из женщин, самая молодая.

Я кивнул и сел за свободный стол. Плотник, ворча, приступил к форточке, которая и в самом деле не закрывалась.

Сотрудница положила передо мной письма, отпечатанные на машинке, и я расписался против своей фамилии, мысленно поздравив себя с началом трудовой деятельности.

— Как-то странно вы сегодня расписываетесь… — удивилась она.

— Все течет, все меняется… — пошутил я, с тоской вспоминая родной XX век и безмятежные школьные годы.

До обеда мне удалось установить, что начальник отдела Петр Тимофеевич сидит в соседнем кабинете, а в этой комнате я — самый главный. Тщательно обследовав стол под видом уборки, я обнаружил, что наш отдел занимается чем-то связанным с экспортом электродвигателей. В папках лежали контракты, протоколы, договора, многочисленные письма. На многих из них стояла моя подпись. Я узнал, как она выглядит, и стал тайком тренироваться. До обеда мне прислали еще четыре письма и два контракта. На телефонные звонки я попросил отвечать сотрудников, ссылаясь на ту же головную боль.

Но все это чепуха. Самое главное то, что я нашел часы. Они лежали в нижнем ящике письменного стола, под грудой папок, и были аккуратно запаяны по ободочку, так что раскрыть их не представлялось возможным. «Предусмотрительным стал, паразит!» — мысленно обругал я себя, то есть того Сергея Мартынцева, который приготовил мне все эти сюрпризы. Вообще я себе что-то не очень нравился.

Подгоняемый сердобольными соболезнованиями подчиненных, я перед обедом зашел к начальнику и отпросился, пожаловавшись на невыносимую головную боль. Очень хотелось представиться, я с трудом удержался от этого. Начальник был лет сорока, аккуратный, застегнутый на все пуговицы. Впрочем, я тоже.

Здесь все были застегнуты, как я заметил.

— Пожалуйста, Сергей Дмитриевич, идите лечитесь. Если расхвораетесь, полежите дома. Не забудьте только к понедельнику подготовить справку, — сказал начальник.

— Хорошо, — сказал я, сжимая в кармане часы.

Я вылетел на улицу, как на крыльях. Свобода! Захотелось мороженого и в кино. Интересно, что идет в кино в 2000 году? А что в магазинах? Но я вспомнил, что я теперь человек семейный, и отправился в овощной. Там были те же картошка и помидоры, что в XX веке.

Набив портфель овощами, я поспешил домой, чтобы продолжить свои исследования. «Кстати, неплохо было бы разыскать паяльник», — подумал я.

Ключ я нашел в кармане. Отпер дверь и быстро обежал квартиру, как вор. Мне повезло: дома никого не было. «А как же Дашка? — вдруг подумал я. — Уроки в первом классе давно уже кончились. Может, она на продленке?» Странно, что я подумал о ней. Впервые сегодня увидел. С другой стороны, дочь как-никак. Рассказать бы это Толику с Максом — померли бы от смеха!

Но мне было не смешно. Я методично принялся исследовать квартиру, надеясь добыть драгоценную информацию относительно второй половины прожитой мною жизни.

Я быстро обнаружил, что Светка с мужем живут в бывшей комнате сестры, мы с Татьяной — в моей, а наши дети обитают в бывшей комнате родителей, разделенной ширмочкой. Затем я приступил к детальному изучению своей комнаты.

Сразу бросился в глаза видеомагнитофон. Я приметил его еще утром, сомневаясь, не ошибся ли? Проверка подтвердила: видеокассетник, японский. Видимо, отец привез его из Японии уже после моего прыжка сюда. Видеокассет было довольно много.

Моего старого магнитофона не оказалось, зато звуковых кассет было полно, среди них и старые, известные мне. Гитар было две — акустическая и электрогитара. Интересно, зачем она мне? Неужели я умею играть?

Из документов, обнаруженных в ящике стола, я установил, что наш брак с Татьяной зарегистрирован восемь лет назад. Ее девичья фамилия оказалась Бессонова. Я также нашел копию своего диплома. Профессия у меня была — экономист. Это еще куда ни шло. Мог ведь оказаться врачом. Выкрутиться было бы труднее, хотя если участковым — то можно. Они всем прописывают одно и то же.

Из многочисленных отцовских открыток я узнал, что папочка за эти годы еще трижды объехал весь земной шар. Это меня не удивило. Сведения были скудные, согласитесь. Главное, ничего о маме. Я стал перебирать видеокассеты, и тут мне повезло. Как видно, мой двойник или предшественник, не знаю, как его называть, — одним словом, Мартынцев, который жил здесь до меня, любил снимать на видеопленку памятные семейные события. На кассетах были карандашные надписи: «Рождение Никиты», «Никите годик», «Выпускной вечер», «Проводы в армию», «Свадьба» и так далее. Последней в этом ряду стояла кассета с надписью «Даша идет в школу». Она была снята три недели назад.

Я начал с нее. Полчаса ушло на овладение японской техникой. И вот на экране появилась Даша с букетом, рядом с ней Татьяна, а с другой стороны — мама! Вот счастье! Мама жива и здорова и выглядит почти так же! Я чуть не подпрыгнул от радости.

Быстренько просмотрев сюжет в ускоренном темпе, отчего вся моя семья прыгала и бегала на экране, как в фильмах Чаплина, причем раза два мелькнул и я — какой-то нелепый, чему-то радующийся, — я перешел к другим пленкам.

Я узнавал свое прошлое в ускоренном темпе. Бегали, смешно обнимаясь и позируя, люди на экране, среди которых я временами узнавал знакомые лица; уезжали поезда, взлетали самолеты… Какой-то чужой человек с моим лицом вводил невесту в зал Дворца бракосочетаний, выносил сверток с младенцем из родильного дома, получал аттестат зрелости…

Я вдруг подумал, что ничего этого уже не будет в моей жизни. Я уже проскочил.

Внезапно я увидел себя на сцене с гитарой. Я переключил скорость на нормальную. Я пел в составе ансамбля из четырех человек на каком-то студенческом вечере. Песня была мне незнакома. Потом на сцену вышел ведущий и сказал: «Группа “Сальдо” — Сергей Мартынцев, Владимир Ряскин, Роберт Арутюнян, Глеб Старовский».

Они опять запели. То есть мы запели. Песня была ничего, с душой. Мне понравилось.

Я прослушал концерт до конца. Пленка уже кончалась, как вдруг появилось изображение какой-то свадьбы — не моей, а другой, потому что свою я уже пробежал. У нас все было как у людей. Здесь же праздновали с излишней помпой, в потрясающем банкетном зале… Видимо, свадьба была записана раньше концерта, а потом стерта, так что остался лишь кончик с танцами. Я увидел себя — я был пьяный, неуклюже пытался танцевать. Наконец камера выхватила невесту и жениха. Я вздрогнул: это были Марина и Толик. Я выругался самым страшным ругательством, которое знал. Пленка кончилась.

«Надо искать паяльник, распаивать часы и двигать отсюда», — подумал я апатично. Но куда? Теперь было все равно — что вперед, что назад.

Хотелось увидеть маму. Но как ее разыскать? Я перелистал все записные книжки. Маминого телефона не было. Естественно, кто же записывает в книжку мамин телефон! Его знают на память.

Прибежал из школы Никита. Он был без косичек. Впрочем, тут же заплел их и переоделся с явным намерением куда-то удрать.

— Ты бабушкин телефон не помнишь? Выскочило из головы, — сказал я.

— Нет, не помню, — он уже был в дверях.

— Странно. Ты разве не звонишь ей?

— А зачем? Она квартиру не хочет менять. Из-за нее живем тут как сельди в бочке!

— Что-то я не пойму. Да постой ты! Какую квартиру?

— Дядя Сережа, ты не заболел? Бабка не хочет менять прадедову квартиру. Не хочет ехать в однокомнатную. Вредина!

Он убежал.

Я тут же оделся и поехал по дедову адресу.

Мать встретила меня как-то равнодушно. Я даже опешил. Все казалось, что мне должны бросаться на шею после шестнадцатилетнего отсутствия. Может, мы с нею вчера виделись.

Но мы вчера не виделись, как вскоре выяснилось.

Я разговаривал с нею так, как вчера, на кухне, когда мы в последний раз ужинали вместе — там, в моей юности. Ее, кажется, это удивило. Она потихоньку меняла тон, будто оттаивала. Начала улыбаться, но как-то робко, еще не веря.

— Ты сегодня не такой, как всегда… — сказала она.

— Почему?

— Разговариваешь по-человечески.

А мы пока разговаривали на простые темы: как здоровье, о Дашиной учебе… Тут я воспользовался видеофильмом, сюжет которого толково пересказал. Пришлось немного пофантазировать.

— Нет, ты сегодня совсем другой, — сказала она. — И усы сбрил. Правильно сделал, мне они совсем не нравились.

Я вдруг взял ее руку, поднес к губам и поцеловал.

— Помнишь, тут был порез? Уже зажило? — спросил я. — Ты чистила рыбу, потом мы сидели на кухне… И Никита толкался изнутри у Светки…

Мама заплакала:

— Господи, как давно это было. Неужели ты помнишь?..

Она поцеловала меня. Мне стало спокойно и хорошо, как в детстве.

— Мама, это было вчера…

— Да, будто вчера, ты прав…

— Мама, это правда было вчера.

И я стал рассказывать. Все с самого начала. Мать слушала сначала с беспокойством, но через минуту лицо ее прояснилось — она поверила.

— Да-да… Смерть деда. Я тоже от нее веду отсчет. Очень многое после нее стало меняться. Ты резко изменился. Я приписала это переходному возрасту. Ты стал злее и циничнее. Почему-то был обижен на деда. Однажды в сердцах сказал, что дед тебя обманул.

Да, это бушевал в прошлом мой двойник, мой брат, мой однофамилец. Я улетел, а он остался. Он остался и решил, что часы на этот раз не сработали. Завод кончился. Наверное, он пытался прыгать еще и еще, но я прихватил с собой полюс гравитации, оставив ему лишь красивую оболочку — точную копию часов в пространстве прошедшего времени.

Неудивительно, что он запаял их со злости. Хорошо, не выбросил. Я вдруг с ужасом подумал, что мой двойник, оставляемый в прошлом, уже не может пользоваться волшебной силой часов, а значит, они теряют для него ценность. И в то же время исключительно от него зависит, где я найду часы при скачке в будущее. Сегодня нашел на службе, а ведь мог вообще не найти. Он вполне способен был их продать, например… Меня прошиб холодный пот от этой мысли. Чего-то я еще не понимал в механизме действия часов. А мама и вправду уже разговаривала со мной так, будто мы не виделись шестнадцать лет. Она рассказывала мне мою жизнь, какой она ее наблюдала со стороны, и это было гораздо прозаичнее тех телевизионных праздников, которые показал мне видеомагнитофон.

В десятом классе я поступил в вечернюю музыкальную школу, а потом, уже в финансово-экономическом, стал играть в ансамбле. Я и сейчас в нем играю «на танцульках», как выразилась мама. Мы в том же составе — все уже взрослые люди — мотаемся по пригородам и играем на молодежных вечерах. За это хорошо платят. «Теперь понятно, на какие деньги я купил машину», — подумал я.

Вернувшись из армии, я устроился в свое учреждение. Мама не смогла точно сказать, как оно называется. «Электровнешторг…» и еще несколько обрубков слов — это не совсем точно. Меня устроил отец, пользуясь связями. Теперь я чиновник.

По словам мамы, у меня не осталось проблем в жизни, кроме одной — квартиры. Так же как у Светки. Мы с сестрой, а в особенности Петечка, требовали размена двух больших квартир — дедовой и нашей — на четыре маленьких. Но мать не соглашалась.

— Постой, почему на четыре? — не понял я.

— Две вам и две нам с отцом.

— Как это?..

— Сережа, мы с отцом развелись, когда ты был маленьким. Мы уже давно чужие люди. Нас связывали только дети, а теперь вы выросли…

«Хорошенькие дела…» — подумал я.

— Эта квартира, — мать окинула взглядом дедовский кабинет, где все осталось на своих местах, — единственное, что сохраняет память о нашей семье. Жаль, что вы и ваши дети этого не понимаете.

Мама подошла к письменному столу, открыла ключиком средний ящик и вытащила толстую тетрадь. Я узнал ее, так как видел совсем недавно. Это были мемуары деда.

— Здесь кое-что написано для тебя, — мама протянула мне тетрадь. — Я многого не понимала, я же не знала о часах, а дед писал так, что непосвященный не догадается… Я еще не показывала тебе. То есть тому… Но он ведь тоже мой сын! — вдруг возмутилась мама. — Я считала, что он… ты… в общем, недостоин.

Я взял тетрадь, перелистнул ее. Страницы с обеих сторон были покрыты ровным бисерным почерком деда.

— Мама, что же мне делать?

— Жить, Сережа. Просто достойно жить. Ты ведь еще не занимался этим по-настоящему. Ни в одном из вариантов.

Значит она считала, что те шестнадцать лет, которые провел на ее глазах мой благополучный двойник, тоже не были жизнью? Тогда чем же?

«Так испохабить собственную жизнь!» — в отчаянье подумал я.

— Где отец? — спросил я.

— Он в Бризании… Ах, ты же не знаешь… Это в Африке. Новое государство. Когда приезжает, живет здесь, в соседней комнате.

Мне необходимо было срочно все обдумать и прочитать мемуары деда. Я спросил, могу ли я остаться в комнате отца. Домой мне совсем не хотелось. Я боялся даже представить себе момент, когда нужно будет снова лезть под одеяло к жене.

— Смотри, Таня может рассердиться, — сказала мама, но я понял, что она рада.

— Понимаешь, ма… — я мучительно покраснел, не зная, как сказать ей об этом. — Я не умею… быть мужем.

— Вот оно что, — мама улыбнулась. — А я думала, ты уже научился в своих путешествиях по времени.

— Да вот как раз времени-то и не было… — я развел руками.

— Ну это не самое главное для того, чтобы стать мужем, — мама стала серьезной. — Тут как раз совсем необязательно иметь голову на плечах. Хотя… голова нигде не помешает. Не волнуйся, Сережа. Ты сам не заметишь, как это произойдет.

«Хорошенькие дела…» — опять подумал я.

И все же я не очень стремился побыстрее перейти этот рубеж. Поэтому позвонил Татьяне и довольно сухо сказал, что заночую у матери, она неважно себя чувствует.

По голосу жены я понял, что она в полном недоумении. По-видимому, подобная чуткость была мне раньше не свойственна.

С волнением углубился я в мемуары деда, открывая для себя его жизнь, которая ранее была известна мне лишь в отрывках. Я читал жадно, надеясь уловить в написанном совет или хотя бы намек на то, как мне жить дальше. Для кого же писал дед, если не для меня? Я рассматривал его судьбу, все время помня о том, что в руках у него находилась волшебная вещь, имелась чудесная возможность каждую минуту изменить ход своего существования и испробовать новый вариант судьбы. Но вскоре я почувствовал разочарование. Жизнь деда складывалась так, будто от него ничего не зависело. Начиная с девятнадцати лет она текла по строгим флотским законам, причем отсутствие выбора, казалось, совсем не тяготило его. Наоборот, он находил какое-то непонятное удовлетворение в исполнении приказов и предписаний, многие из которых казались мне идущими вразрез с его собственными желаниями.

Дед попал во флот по комсомольскому набору, когда учился на втором курсе юридического факультета университета. Выходило, что он совсем не намеревался стать моряком, а хотел быть юристом, однако никакого сожаления по поводу такого неожиданного поворота судьбы я не встретил на страницах его мемуаров.

После окончания военно-морского училища дед получил назначение на Крайний Север. Там он командовал тральщиком, потом эскадренным миноносцем. В этой должности его застала война.

Страница за страницей были посвящены описанию будничной флотской службы: походы, стоянки, ремонты, обучение молодых матросов, учения, парады… О семейной жизни дед писал скупо. Фраза, посвященная появлению на свет моего отца, выглядела так: «Сын Дмитрий родился в июле сорок первого года, когда я не мог уделить этому событию должного внимания. Назван в честь деда».

И только тут, в описании первых дней войны, я обнаружил скрытое упоминание о том, что дед все-таки воспользовался часами. Цитирую:

«Война началась неожиданно для многих, хотя ее приближение ощущалось всеми. Я не был исключением. Мне казалось, что в запасе еще есть какое-то время — может быть, год или два. В начале мая мое судно встало на ремонт в доках базы. Первый день войны мы встретили со снятой для переборки машиной и полностью размонтированными торпедными аппаратами. Если бы знать за месяц, мы успели бы в аварийном порядке закончить ремонт. Однако я нашел способ достойно подготовиться к испытаниям. Уже на следующий день корабль вышел в море на боевое патрулирование».

Ясно, что за несколько часов вернуть на корабль разобранный дизель и восстановить вооружение невозможно. Дед вернулся на месяц назад, чтобы лучше подготовиться к войне. Это был тот единственный в жизни случай, о котором он упоминал.

Кстати, насколько мне известно, он не сделал даже попытки за этот месяц эвакуировать семью в более надежное место, чем военный городок плавбазы, который уже в первые дни войны подвергся бомбардировкам врага.

Окончание войны дед встретил капитаном первого ранга, кавалером орденов Нахимова и Красного Знамени.

Затем он окончил Академию Генерального штаба, командовал крупными флотскими соединениями, преподавал, вышел в отставку, а в последние годы входил в Совет ветеранов.

Жизненный путь деда представлялся мне ясным и логичным, несмотря на то что подчинялся железной необходимости воинских порядков.

Нельзя сказать, что он не делал в жизни ошибок. О них дед писал с беспощадной прямотой, но нигде в его мемуарах я не уловил намека на то, чтобы попытаться исправить ошибку с помощью имеющегося в его владении прибора. Это меня крайне удивило и даже раздосадовало, поскольку, на мой взгляд, свидетельствовало либо о его ограниченности, чему я не очень верил, либо о постижении им какой-то тайны жизни, в которую я не был посвящен. Вслед за жизнеописанием, занимавшим большую часть тетради, шли разрозненные по виду заметки, представлявшие собою результат наблюдений и размышлений. Привожу некоторые из них.

«Неизбежность смерти слабых людей приводит к бездействию, а сильных заставляет работать с удвоенной энергией».

«Как бы я жил, если бы начал жизнь сначала? Я много размышлял над этим, ибо имел разнообразные задатки, как всякий живой человек, и неизменно приходил к выводу, что прожил бы ее точно так же. Следовательно, я доволен ею, не так ли? Да, но только в том смысле, что не сделал в жизни ни одного поступка, противного моей совести, то есть прожил ее достойно. Сейчас, глядя смерти в лицо, я понимаю, что сознание достойно прожитой жизни есть главный и необходимый ее итог, а пережитые трудности, лишения, ошибки и неудачи лишь придают достоинству необходимую серьезность».

«“За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь”, — гласит народная мудрость. Она таким образом указывает на разумность погони за одним зайцем. Но стоит ли за ним гоняться? Жизнь — это не погоня за зайцем».

«Трижды я оказывался в ситуациях предельно критических: дважды на тонущем корабле и однажды, как ни странно, на ковровой дорожке одного кабинета. Все три раза я имел время, чтобы изменить ситуацию на более благоприятную, но ни разу не воспользовался этим. Почему? С судьбой нужно сражаться честно. Либо честно победить ее, либо так же честно умереть».

«Внуку. У людей в районе шеи, под кадыком, есть так называемая вилочковая железа. Тимус — по латыни. Она достигает наибольшей величины у грудных младенцев, к старости сходит на нет. Предполагают, что деятельность этой железы как-то связана со старением, с протеканием биологического времени жизни организма».

«Если бы смерти не было, ее следовало бы изобрести».

«Хотел бы я снова стать молодым? Как ни странно, нет. Люди, мечтающие о возврате молодости, не отдают себе отчета в том, что ее очарование заключается прежде всего в новизне ощущений, а не в избытке сил. Старость — понятие не энергетическое, а информационное. Начать жизнь сначала можно лишь молодым старичком».

«Необходимость прожитой жизни определяется не тем, насколько твоя судьба совпала с собственными представлениями о ней, а тем, насколько совпала она с исторической жизнью народа того времени, когда ты жил».

Я закрыл тетрадь. Это было как приговор.

Достал он меня все-таки, мой дед. Из-под земли достал. Из покинутого мною пространства достал.

Все это он понял и рассчитал, не прибегая к эксперименту, задолго до того, как я начал свои прыжки и ужимки. А я, как последний дикарь, как трехлетний младенец, баловался блестящей игрушкой, считая себя исключительной личностью.

Моя судьба не совпадала ни с собственными представлениями, ни с исторической жизнью народа.

Да и что, собственно, было исторической жизнью народа в то время, когда я метался по пространствам? На этой ровной исторической поверхности не наблюдалось ни одной революции, ни одной индустриализации, ни одной войны… Судя по рассказам мамы и кадрам видеокассет, я прожил свою маленькую жизнь так же, как миллионы сограждан — в необременительной борьбе за благополучие, за наиболее полное удовлетворение моих растущих потребностей. Я уже почти выиграл эту борьбу, если не считать квартиры. А мне только тридцать три года. Что же я стану делать дальше?

Несмотря на то что я жил так же, как большинство, что-то мешало мне признать мою жизнь эквивалентной исторической жизни народа. Но неужели отсутствие катаклизмов? Нет, это абсурдно. Отсутствие высоких целей и идеалов?

Но почему, бог мой, почему они были у деда? Откуда он их черпал? Откуда брал их его отец — профессиональный революционер и политкаторжанин? Неужели я настолько испорчен и себялюбив, что не желаю народу счастья, а борюсь только за свое — непогрешимое и бесталанное, как будильник? Где он — народ?!

Я со злостью отшвырнул тетрадь. Я был зол на деда. Зачем ему понадобилось искушать меня? Я прожил бы свою тихую жизнь как придется, не задумываясь о ее смысле. Теперь же приходится решать уравнение со многими неизвестными.

Я достал из кармана записную книжку и стал ее листать. Захотелось встретиться с друзьями, чтобы проверить, как они прожили этот период. Книжка меня поразила.

Она была устроена по функциональному принципу. Фамилии в ней практически отсутствовали, записаны были лишь имена, изредка с отчествами. Вместо фамилий имелись краткие пояснения; к какой сфере принадлежит абонент. Род занятий и оказываемых услуг. Почему-то эти слова тоже были написаны с заглавных букв.

Коля Джинсы, Марк Петрович Колбаса, Елена Сергеевна Зубы, Аллочка Авторучка, Надежда Тимофеевна Билеты, Саша Зонт, Николай Иванович Запчасти.

Или же другая группа: Миша Внешторг, Галочка Министерство, Семен Трофимович Референт.

Встречались абоненты, не поддающиеся никакой расшифровке. В основном женщины. Вера Адлер, Лена Белые Ночи, Люсенька Телогрейка и даже Эльвира Гоп-со-смыком..

Решительно потряс меня Иван Иванович Бубу. Я решил, что это какой-то неизвестный мне вид услуг или продукт, появившийся в самом конце двадцатого века, и неожиданно позвонил по его номеру. Трубку поднял мужчина.

— Слушаю.

— Иван Иванович?

— Он.

— Это Сережа…

— М-м…

— Мартынцев.

— Извините, не припоминаю. Вы чем, так сказать, богаты? Чему мы, так сказать, рады?

«Чем же я богат? — подумал я. — Экспортными электродвигателями? Танцами?.. Скорее танцами».

— У нас ансамбль, — сказал я.

— Ах, «Сальдо»! Так бы и сказали. Пока ничего нет.

— А когда будут?

— В следующем квартале. Звоните.

Он повесил трубку. «Бубу будут в следующем квартале», — меланхолично подумал я и набрал номер Макса. Он значился в записной книжке под своей настоящей фамилией. Я волновался. Как меня встретит старый друг? Ответил мне женский голос. Я узнал маму Макса.

— Здравствуйте, Ольга Викторовна. Это Мартынцев.

— Сережа? — удивленно спросила она после паузы.

— Максим дома?

— Да… Сейчас я позову.

Трубку довольно долго никто не брал. Затем послышалось шуршание, и голос Макса произнес четко и сухо:

— Я же сказал тебе, чтобы ты не звонил. Нам не о чем разговаривать.

Вслед за этим последовали короткие гудки.

Я повесил трубку, разделся и лег спать на отцовском диване, где мама уже приготовила мне постель.

Я долго не мог заснуть. Смотрел на политическую карту мира, будто светящуюся в темноте комнаты на противоположной стене.

«Чужое… Чужое пространство…» — повторял я про себя, уже зная, что останусь в нем надолго, может быть, навсегда, потому что после всего, что я узнал, я не мог себе позволить удрать из него в лучшие пространства и времена. Необходимо было жить тут, пытаясь по мере сил исправлять ошибки предшественника.

Я был готов его убить, то есть убить себя, растерявшего за каких-нибудь шестнадцать лет друзей, высокие порывы и идеалы юности. Мне показалось, что тихо улизнуть в другое пространство было бы подлым по отношению к Сергею Мартынцеву, который здесь сильно помельчал и омещанился. Как-никак я отвечал за него, ведь он был моим двойником. Я решил ему помочь.

Утром я отправился на работу с твердым намерением начать новую жизнь. На этот раз без помощи часов, по собственной инициативе.

Я проработал до обеда, еще раз убедившись, что служба моя вполне посильна для человека с незаконченным средним образованием, каковым я по сути и обладал. Я даже принял какую-то делегацию и весьма толково заключил контракт на поставку электробритв в какую-то страну, появившуюся в мире на рубеже веков.

После обеда я пошел к начальнику отдела и положил на стол заявление об уходе.

— Не понимаю вас, Сергей Дмитриевич, — он прочитал заявление и поднял на меня глаза. — Вам что-нибудь не нравится?

— Да.

— Что же? Оклад? Режим? Отношения?

— Я, — сказал я.

— Не понял…

— Я себе не нравлюсь.

Он подумал, отложил заявление:

— Директор будет возражать.

— Но я ведь имею право, не так ли?

— Право — это право, а долг — это долг. Подумайте, — сказал он, давая понять, что разговор окончен.

На следующий день мне приказом прибавили оклад, а начальник в разговоре объяснил мне, что мой уход сейчас крайне несвоевременен, поскольку учреждение только что пережило реконструкцию, переезд, так что не стоит увеличивать организационные трудности. Я продолжал подписывать бумаги и принимать делегации. Попытка начать новую личную жизнь также закончилась полным провалом.

Во-первых, для начала мне все-таки пришлось стать мужем Татьяны. Мама оказалась отчасти права: это не потребовало особых умственных усилий, хотя было зрелищем смешным и жалким, если бы кто-нибудь смотрел. Как ни странно, моя жена вдруг переменила ко мне отношение, стала ласковой, мягкой и даже красивой, черт возьми! Она стала мне нравиться больше. А сама так просто влюбилась в меня без памяти, все время повторяя, что этого она ждала очень долго. Я никак не мог взять в толк — чего она ждала?

Разговаривать после всего этого о разводе было просто глупо. Зачем? На каком основании?

Во-вторых, Дашка. Я почти с ужасом стал замечать, что с каждым днем эта незнакомая, но симпатичная девочка буквально внедряется мне в душу, занимая там все больше места. Лишенный в детстве отцовского внимания и просто общения с отцом, я теперь будто исправлял его ошибку, отдавая дочери все свободное время. Это обстоятельство тоже не могло не укрепить семейную жизнь, тогда как я намеревался ее разрушить.

По существу, новую жизнь удалось начать лишь в одном пункте: я перестал быть членом ансамбля «Сальдо», поскольку не умел играть на гитаре, а там это было совершенно необходимо. Мне пришлось выдержать неприятный разговор с коллегами и даже заплатить им неустойку за те концерты, которые уже были назначены.

Естественно, это не могло пройти незамеченным в семейной жизни. Потеря весомой прибавки к зарплате плюс неустойка снова отодвинули от меня жену, чему я был, честно говоря, рад. Меня уже начинали раздражать ее ласки.

Короче говоря, эффект был незначительный. Сергей Мартынцев всячески сопротивлялся моему вмешательству в его жизнь. Он устроил ее весьма прочно, с надежной круговой обороной.

Поняв, что грубым наскоком я ничего не добьюсь, я решил потихоньку видоизменять свою жизнь в сторону улучшения. Для начала нужно было вернуть старых друзей. Задача осложнялась тем, что я не совсем четко представлял, из-за чего мы расстались. Относительно Толика и Марины еще можно было догадаться. Вероятно, мне было тягостно поддерживать отношения с бывшим приятелем и его женой, которая когда-то была моей первой любовью. Но что нарушило нашу дружбу с Максом?

Я набрался духу и поехал к нему. За те несколько недель, что прошли с момента моего прыжка, ни Макс, ни Толик, ни Марина ни разу мне не позвонили.

Максим открыл мне дверь. Он был в расстегнутой старой рубашке и трикотажных спортивных брюках. С первого взгляда я понял, что друг мой сильно переменился. Вместо веселого, уверенного в себе человека, признанного лидера и баловня судьбы на меня смотрел нервный, подозрительный субъект с взъерошенными волосами и взглядом отпетого неудачника.

— Пришел? — с вызовом сказал он.

— Пришел. Пустишь? — сказал я как можно дружелюбнее.

Он дернул плечом:

— Проходи.

Я зашел в квартиру, где не раз бывал в юности. В ней царило запустение. Прежний уютный дом превратился в сарай, где без всякого смысла и порядка раскиданы были предметы мебели и гардероба. Посреди прихожей валялся спущенный футбольный мяч, морщинистый, как урюк. С голой лампочки свисала серебристая мишура, оставшаяся, по всей видимости, с празднования прошлого Нового года. На пыльном зеркале пальцем было написано: «Я пошел в кино». В комнате было не лучше.

Я уселся на продранный диван, утонув в нем почти до пола, причем в меня со стоном впилась изнутри железная пружина. Максим уселся на стул верхом и сложил руки на спинке. Я почувствовал, что он давно желал этого визита, но боится уронить достоинство.

Разговор был трудным. Я продвигался в нем ощупью, как в темной комнате, где когда-то бывал, но давно позабыл обстановку. Постепенно, с трудом в моей голове складывалась картина жизни Максима с той поры, когда мы разошлись во времени.

Началом всему было то злосчастное лето, когда мы уехали в КМЛ, а он отправился в Карпаты по туристической путевке. Перед отъездом у них с Мариной произошел серьезный разговор, насколько он может быть серьезным в шестнадцать лет.

Впрочем, именно в шестнадцать лет он может быть наиболее серьезным по сути, определяющим дальнейшую судьбу.

Вернувшись, он обнаружил большие перемены. Выяснилось, что после моего объяснения с Мариной, когда она дала мне пощечину, ее вниманием ухитрился завладеть наш приятель Толик. Оказывается, мы с Максом дрались в классе, в начале нашего последнего учебного года. Выгоды из этого опять-таки извлек Толик. Потом мы вроде бы помирились, но трещинка осталась. Вдобавок на Макса накатилась полоса неудач, к которым он не был готов.

Макс неожиданно не поступил в университет на филологический, и его взяли в армию. Это было для него большим ударом. Он привык быть удачливым, привык брать нужное ему не задумываясь, будто имел на это бессрочное разрешение. Оказалось, что срок существует и кончается с выпускным балом. Дальше все стало даваться Максу с трудом, к которому он не привык.

Когда он вернулся из армии, Марина была уже замужем, я заканчивал экономический институт, а ему предстояло начинать все с начала. Из лидера он превратился в аутсайдера. Он опять недобрал на филфак, пошел работать, и тут у него умер отец…

Я складывал хронологически биографию Макса из догадок, недомолвок и намеков. Постепенно мое смирение и желание восстановить дружбу помогли ему расслабиться. Наш разговор больше стал напоминать его исповедь.

— Она сломала меня, понимаешь? Никогда не думал… Главное, как я потом понял, не то, что мы расстались. Главное, что она Толика выбрала! — с горечью говорил Макс, наклонив стул вперед, так что он опирался на пол двумя ножками. — Вот где меня заело! Если б хоть тебя!

— Спасибо, — улыбнулся я.

— Что — спасибо! Скажешь, вы с Толиком могли мне что-то противопоставить? Объективно, а? Особенно он. Жлоб — он и есть жлоб. Но как она могла?!

Я тоже не понимал, как она могла, но я знал меньше. С внезапной смертью отца рухнул дом, мать заболела. Максим ухаживал за ней, а жизнь катилась дальше, и его старые друзья, то есть мы, все дальше уходили от него: строили семьи, рожали детей, получали квартиры и должности. Макс потерял уверенность в себе, доверие к женщинам, стал мнителен и излишне амбициозен.

Окончательный наш разрыв, как я понял, произошел около года назад, когда я предложил ему новое место работы, весьма заманчивое, куда мог бы устроить его по протекции. Макс уловил нотки покровительства, вспылил, наговорил мне кучу колкостей и обиделся навсегда.

Я вдруг понял, что в ломке и этой судьбы приняли участие дедовы часы. Ниточка тянулась из юности, беря начало в моем тщеславном желании испытать варианты жизни.

Между тем период влюбленности у жены, вызванный, как я полагаю, моей юношеской непосредственностью, закончился. Непосредственность перешла в посредственность. Учитывая существенную потерю в заработке, это оказалось весьма существенным.

Шли дни, текли недели, и я все больше убеждался, что живу с абсолютно чужой женщиной, которая к тому же недовольна произошедшими со мною переменами. Я скучал в кругу наших общих знакомых, находя их разговоры глупыми или мелочными, я перестал гоняться за вещами, чему ранее посвящал много времени, я стал опускаться, как она выразилась. Татьяна сказала, что я пошел по пути Максима.

Мой друг работал переводчиком технической литературы в издательстве, имел скромный заработок и совершенно не следил за собой. Свое свободное время он посвящал исследованиям по старой испанской литературе. У него на столе стояла черная металлическая статуэтка Дон Кихота.

После нашего примирения он стал бывать у нас, вызывая дополнительное неудовольствие жены. Мы вспоминали юность, тщательно обходя по молчаливому уговору Марину и Толика. Мне уже было известно, что у них двое детей, Марина работает художником-модельером, а Толик вертится по административной части.

Очень скоро моя семейная жизнь стала напоминать ад. Обычно я приходил домой около шести, удачно оформив очередной контракт на продажу партии вентиляторов или полотеров. К этому времени дома все были в сборе. Я входил в собственную квартиру как в зоологический сад с беспривязным содержанием зверей. Укрыться было совершенно негде. Лишь один домашний доверчивый зверек — моя Дашка — подходил ко мне и лизался. Остальные были дикими зверями. Они так и норовили укусить.

Моя сестра стала за эти годы заместителем директора по производству в одном научно-производственном объединении, выпускающем промышленные роботы. Я не подозревал, что в ней столько деловых качеств. Она часто говорила про план, премиальные, внедрение, сетевое планирование и стимулирование. Моя жена ее за это презирала. Сама она была женщиной светской, не чуждой художественных устремлений. Среди ее знакомых попадались режиссеры, художники и литераторы.

Петечка, как мне кажется, нигде не работал, но функционировал с бешеной энергией по части купли-продажи одежды, мебели и вообще всякой всячины, в чем ранее участвовал и я, то есть мой предшественник в этой семье. С Петечкой и его делами я порвал быстро и решительно, правда, с небольшим общесемейным скандалом.

Меня тайно поддерживал Никита, который ни в грош не ставил своего отца и интересовался лишь видеофильмами и аэробными девушками.

Аэробика вообще процветала. Ее любителей и любительниц можно было встретить везде: на улицах, в магазинах, в троллейбусах. С маленькими магнитофончиками на шее и стереонаушниками на ушах они беззвучно дергались, как марионетки, иной раз в самом оживленном месте. Имелись коллективные системы аэробики, когда от одного магнитофона тянулся шнур со многими парами стереонаушников. Желающие могли подключиться к нему ушами и бились, точно под током, в едином ритме, связанные одной ниточкой.

Это рассматривалось как форма общения.

Я же общался с Дашкой. В выходные мы уходили на острова и бродили там в относительной тишине и спокойствии.

— Папа, расскажи про древность, — просила она. Для нее древностью была середина прошлого века. Я рассказывал про войну, опираясь на мемуары деда, потом переходил к временам, которые помнил сам.

Я бы давно улетел из этого пространства, если бы можно было прихватить Дашку с собой. Кстати, часы я все-таки распаял и снова повесил на шею.

Вы спросите, какова была международная обстановка в том будущем, куда я попал? Обстановка была сложная.

Вы спросите, как одевались и чем питались в то недалекое время? Одевались разнообразнее, питались однообразнее. Вы спросите, стали ли лучше люди? Нет.

Но и хуже они не стали. Люди оставались людьми во все времена. Надо сказать, что я адаптировался к новому веку на удивление быстро. Внешние новшества меня не занимали. Я приглядывался к моим постаревшим современникам, стараясь решить вместе с ними и за них один и тот же вопрос: зачем я живу? Не знаю, возможно, наличие часов и перебор вариантов делали этот вопрос для меня острее. Но я вдруг понял, что знаю, как не хочу жить, и в полном неведении относительно того — как хочу.

Я не хотел жить бесцельно и вяло, я хотел двигаться куда-то, проходить осмысленный путь. Я хотел иметь то ощущение достойно прожитой жизни, о котором писал дед.

Однако проходили месяцы, а ничего не менялось. Не считать же изменениями то, что мы переехали к маме на дедовскую квартиру, оставив Светку и Петечку в нашей? Теперь перевес в борьбе за себя был на моей стороне, ибо Татьяна осталась в одиночестве перед жизненными принципами, которые отстаивали мама и я. Собственно, это были принципы деда.

Я уже стал смиряться с тем, что придется жить с Татьяной и впредь, как в один прекрасный день жена ушла от меня, забрав с собой Дашку.

Нет, она не улетела в другое пространство. Она переехала на соседнюю улицу к оператору научно-популярного кино, который в это время снимал фильм о времени и пространстве.

Ей-богу, я мог бы рассказать жене и о том, и о другом гораздо больше, чем любой оператор.

Жизнь совсем остановилась.

Мать получала пенсию, я — зарплату, которая отличалась от пенсии лишь размером. По воскресеньям приходила Даша. Она была вежлива. Дважды в неделю по вечерам приходил Максим. Мы с ним играли в шахматы.

Я ходил на футбол и хоккей. Правила той и другой игры не претерпели никаких изменений.

«Ну и часики! Ай да часики!» — мысленно восхищался я часами, временами вытягивая их из-под жилета. Я носил жилет.

Наконец из Африки вернулся отец. Мы встретились как чужие. Он был недоволен изменениями в моей семейной жизни, а также тем, что я теперь живу за стенкой. Так мы и существовали в разных комнатах одной квартиры, три обособленных и когда-то родных человека: мать, отец, сын.

Промелькнул год. Ничего не происходило. Отец уехал в Швейцарию. Я продавал насосы в Алжир. Мать ходила слушать оперы в Мариинку.

Наш шахматный счет с Максом выражался соотношением 957:944. Лидировал Макс.

И тут я прыгнул, как в лестничный пролет, еще на пятнадцать лет в сторону удаления от Рождества Христова.

Это было именно так. Что-то зрело во мне и вдруг прорвалось в одночасье. Помню, когда я взялся за головку часов, мне было решительно все равно, в какую сторону переводить календарь. Сзади я уже был, а впереди еще нет. Я полетел вперед.

Меня утешала мысль, что тот Сергей Мартынцев, которого я оставляю вместо себя, уже не будет прохиндеем и дельцом, а останется, как я надеялся, добропорядочным, но несколько скучноватым холостяком, доживающим до пенсии.

Я решил сократить этот путь, уверенный, что пропустить пятнадцать лет такой жизни — все равно что проспать лекцию о пенсионном обеспечении колхозников. Никто не заметит — ни ты, ни лектор, ни окружающие.

Совершив процедуру с часами, я оказался в автомобиле, который вез меня по городу. На мне был солидный костюм и шляпа. Рядом на сиденье стоял портфель.

Впереди с шофером ехал молодой человек, относящийся ко мне почтительно. Потом я узнал, что это мой референт.

В этом пространстве все оказалось проще, чем в предыдущем. Мне даже не нужно было говорить. За меня говорил референт. Он вел себя как рыба-лоцман рядом с акулой: то забегал вперед, открывая двери и представляя меня кому-то, то оказывался рядом, готовый выполнить любое распоряжение, то отставал и оказывался в тени, как бы подчеркивая этим, что он выполняет сугубо черновую работу.

Итак, я очутился в начальниках какого-то учреждения и некоторое время руководил наобум, полагаясь целиком на референта. Часто приходилось сидеть в президиумах и зачитывать речи. Пешком я уже не ходил, вероятно, поэтому обнаружил у себя изрядное брюшко и плешь на макушке.

В личной жизни тоже произошли перемены. Во-первых, моею женой снова оказалась Татьяна. Во-вторых, Даша не жила с нами, а находилась почему-то в Тюмени, где работала и жила в общежитии. Как выяснилось, она ушла из дому семнадцати лет, сразу после окончания школы. Мы с Татьяной занимали роскошную трехкомнатную квартиру.

Мать и отец были уже совсем старенькими, жили там же, в дедовой квартире, и вроде бы опять сошлись, во всяком случае, вели общее хозяйство.

Это единственное, что понравилось мне в этом пространстве, если говорить о семейных делах.

Я понял, что мой двойник, оставленный на рубеже веков, все же дрогнул и пошел по проторенному пути. Нельзя было оставлять его так надолго. Слишком мал был у него запас юношеских сил и принципов, которые я сумел в него вдохнуть. Жизнь потихоньку взяла свое, он образумился — именно так это выглядело со стороны — и начал делать карьеру, правда не прибегая к особенно подлым методам, в основном за счет усердия в работе.

Но я все равно никак не мог мириться с его нынешним положением, хотя, думаю, застал его на жизненном пике. И снова я предпринял попытку помочь ему стать человеком.

Я начал с того, что стал ходить на работу пешком, как все люди. Или ездить в автобусе. Это вызвало форменную панику среди референтов и секретарей. Поначалу меня сопровождала машина, которая медленно следовала за мной на всем пути от дома до службы. Я стал хитрить и играть с нею в прятки, пользуясь проходными дворами. Согласитесь, что начальник учреждения, бегущий трусцой проходными дворами мимо мусорных бачков, вызывает в лучшем случае недоумение.

Немного пообвыкнув и разузнав, какого рода деятельностью занимается наша контора, я стал сам говорить речи на собраниях, не обращая внимания на текст референта. Это вообще произвело эффект разорвавшейся бомбы. Приближенные шарахались от меня, как от зачумленного, зато рядовые сотрудники стали улыбаться при встрече и здороваться дружественно.

Нечего и говорить о том, что я обедал теперь в общей столовой, стоя в общей очереди с подносом, запретил Татьяне пользоваться служебной машиной и принимал сотрудников по личным вопросам в любое время, а не от четырех до пяти по вторникам.

Мой демократизм не знал удержу.

Молодой референт стал ледяным. Его непроницаемый взгляд говорил только о том, что я рехнулся. Татьяна тоже задергалась, тащила меня в санаторий и намекала, что в прошлом у меня уже наблюдались странные аномалии в поведении.

Слух о внезапном сумасшествии начальника распространился мгновенно. Самое обидное, что в него поверили все — даже рядовые сотрудники.

Кончилось тем, что меня сняли и кинули заведовать Дворцом бракосочетаний, ибо медицинское обследование не подтвердило психопатологии.

Перед новым назначением мне дали отдохнуть. Я попытался разыскать Максима, но он словно в воду канул. Мама сказала, что лет шесть назад Максим похоронил свою мать и уехал куда-то на Дальний Восток. Писем от него не обнаружилось.

Татьяна снова стала собирать вещички, со слезами упрекая меня в изломанной жизни. Это было достаточно скучно. Я взял билет и полетел к Дашке в Тюмень.

Забыл сказать про часы. Все эти годы они хранились у мамы, на том же дедовском письменном столе. Улетая в Тюмень, я прихватил их с собой.

В Тюмени я остановился в гостинице, а вечером отправился в общежитие. Это был обыкновенный жилой дом с квартирами. В каждой, занимая отдельные комнаты, жили молодые специалисты. Даша закончила нефтехимический институт и работала здесь по распределению.

Я боялся, что дочь меня не узнает. Прошло шесть лет, как она рассталась с нами, и с тех пор мы виделись очень редко, если верить моей жене.

Мне открыла маленькая симпатичная девушка с твердыми смуглыми щечками и раскосыми глазами. По виду татарка. Она вежливо улыбнулась мне и постучала в дверь к моей дочери.

— Даша, к тебе…

Даша возникла на пороге — молодая, красивая, с толстой золотой косой, перекинутой через плечо. Я задохнулся. Меня, будто горячим воздухом, обдало моей непрожитой юностью, и от этого на глаза навернулись слезы. Я плакал от жалости к себе, от того, что мне никогда не испытать уже заманчивого таинства надвигающейся жизни, предчувствия любви и утрат.

— Папа… — сказала она.

— Я уже не начальник, — попытался улыбнуться я, но слезы застили глаза. Боясь уронить их, я шагнул к ней и обнял. Слезы быстро скатились по щекам, оставив обжигающий след, и упали ей на плечо.

— Помнишь ту собаку, — говорила она, сидя на тахте с поджатыми под себя ногами и задумчиво расплетая косу.

Я помнил ту собаку. Я видел ее совсем недавно в том пространстве, откуда прибыл, на Каменном острове, возле поваленной липы.

Собака приходила туда каждое воскресенье, когда Татьяна разрешала мне погулять с Дашей. Это была бездомная дворняга неопределенной масти, которая встречала нас, виляя хвостом, на одном и том же месте в определенный час. Мы приносили с собой ее миску, а в пакете — еду, устраивались на поваленном дереве и наблюдали, как собака ест. Она вылизывала миску и благодарно смотрела на нас. Потом мы прогуливались по берегу, следя за легкими байдарками и каноэ, скользящими по Невке.

Не знаю почему, но всякий раз, оглядываясь на ту собаку с моста, чтобы послать ей прощальный привет, я чувствовал себя таким же бездомным, как она.

Так получилось, что мы с Дашей снова и снова возвращались воспоминаниями в тот год, когда я прыгнул к ним из юности и познакомился со своею семьей. У меня просто-напросто не было других воспоминаний, но странно, что их не было и у Даши. Раннее детство она вообще не помнила, а то, что произошло после моего возвращения на путь истинный, как выражалась Татьяна, вспоминать не хотела. Семья формально склеилась, научно-популярный кинооператор канул в небытие, но дочь я потерял.

Теперь я вновь завоевывал ее доверие в тюменском общежитии, в краю нефти и газа, о которых знал лишь понаслышке. О матери Даша спрашивала вяло, из вежливости.

Зато она сильно оживилась, когда я рассказал ей о своих подвигах в конторе. Сначала не поверила, посмотрела на меня с недоверием. Но потом глаза ее заблестели, она засмеялась, откинув голову назад, а я, довольный ее вниманием, с радостью изображал в лицах, как я убегал от персональной машины или менял местами президиум и участников собрания.

Однажды я и вправду проделал такой опыт, перед самым медицинским обследованием. На собрании, посвященном Женскому дню, я усадил начальство на сцене в три ряда, а стол, покрытый красной скатертью, трибуну и микрофоны установил в зале.

— Ты совсем впал в детство… — отсмеявшись, сказала Даша.

Она немного ошиблась. Я выпал из детства прямо сюда, в так называемую зрелость.

Несколько вечеров подряд я провел в общежитии молодых специалистов за разговорами, чаем и песнями под гитару. Мода на громкую музыку и аэробику уже давно прошла, песни стали теплее и человечнее. Конечно, я воровал у детей недоставшуюся мне молодость, оттого было немного стыдно.

Я почти влюбился в Дашину подругу Альфию, в ее маленький носик и прямую черную челку. Я уже серьезно подумывал о том, чтобы остаться здесь, в Сибири, и хотя бы последний отрезок жизни прожить как все нормальные люди. На пятый день пришла телеграмма от матери: «Умер отец».


В гостиной дедовской квартиры еще дотлевали поминки, еще витали в воздухе сбивчивые мемуары ветеранов, а мы с мамой и Дашей уже уединились в кабинете отца, решая, как мне быть дальше.

Даша прилетела со мною из Тюмени. В самолете я рассказал ей историю часов.

— Странно… — задумчиво сказала она. — Получается, что ты мне чужой. А я помнила тебя таким, каким ты был, когда я ходила в первый класс, и все эти годы думала, что это и есть настоящий ты. Оказывается, ты прилетал ненадолго…

— Правильно думала. Это и был настоящий я. Все остальные не в счет.

— С остальными я жила, — возразила она. — А ты прилетал как праздник… Такой же юный и непосредственный…

Даша сидела в любимом кресле деда и забавлялась с часами. Они опять ничего не весили. Приклеенный когда-то пятак затерялся где-то во временных пространствах. Даша отпускала часы и легонько дула на них, отчего они плыли по воздуху, как плоский мыльный пузырь.

— Как быстро все прошло… — вздохнула мама. — Но не это обидно. Не получилось — вот что главное. Не получилось…

— Ты преувеличиваешь, — сказал я. — У тебя стройная жизнь, мне бы такую. Чего не получилось?

— Семьи не получилось, Сережа. Мы все отдельно. От этого наши беды.

— Возьми их и начни сначала, — я указал на часы.

— Нет, я уже не смогу, — покачала головой мама. — Снова встретиться с отцом, помня об этих поминках… Нет, нет!..

— Ты можешь встретить кого-нибудь другого, а отцу отказать, — настаивал я с упорством, за которым скрывались мои тщетные попытки хоть что-нибудь понять в жизни.

— Нет. Это предательство, — тихо сказала мама.

— Но почему же? Почему?! — не выдержал я. — Вы прожили врозь почти всю жизнь. Вы не сошлись — не знаю уж чем! Зачем повторять эксперимент сначала?

— Во-первых, я ничего не собираюсь повторять, — холодно сказала мама. — Во-вторых, мы любили друг друга. Понимаешь? По-настоящему. А семьи не вышло. Так тоже бывает. Я не имею права искать свое новое счастье без него. Он мне не простит.

Даша думала. Часы плавали у нее над головой, отсвечивая золотом как легкий нимб. Если бы наш разговор слышал кто-нибудь из ветеранов, собравшихся в соседней комнате, он подумал бы, что мы сумасшедшие.

— Тогда я отдам часы Даше, — сказал я. — Как знать, может быть, ей они еще пригодятся.

— Спасибочки! — сказала дочь. — После всего, что я о них наслышалась! Нет уж… — и она толкнула часы в мою сторону.

Они поплыли по комнате, как снаряд, целящий мне прямо в сердце. Я перехватил их и сжал в руке с такой силой, будто хотел раздавить.

— Оставь их себе, Сережа, — сказала мама. — Каждый должен нести свой крест. По-моему, ты еще не испытал всего, что тебе суждено.

— Да, видимо, так, — сказал я, нащупывая на оболочке кнопочку открывания крышки.

— Пойдем к гостям, Даша, — сказала мама.

Они обе подошли ко мне и расцеловали, как перед дальней дорогой. Я снова остался один. Щелкнул замочек часов, и я увидел циферблат…


Безумно грустно покидать пространство, с которым ты успел сродниться. Эти разлуки равносильны смерти. Уезжая надолго, быть может, навсегда, человек не воспринимает это «навсегда» как нечто абсолютное, потому что остается в том же мире, в пространстве тех же измерений, что другие. Он может вернуться к близким в принципе, даже если обстоятельства судьбы или эпохи делают возвращение невозможным.

У меня не было такой принципиальной возможности. Каждый раз я улетал навсегда. Каждый раз, возвращаясь, я возвращался другим. Мое абсолютное «я» оставалось неизвестным моим родным, они каждый раз видели его относительную оболочку — очередного Сергея Мартынцева, который был для них единственным, но на самом деле являлся лишь частичкой абсолюта.

Сейчас, помедлив несколько секунд и произведя манипуляцию с часами, он вернется в гостиную и сядет за поминальный стол, а тот, абсолютный, который и есть настоящий я, умчится в иные сферы опыта.

Куда же я бежал теперь? Чего хотел?

Я хотел найти свою истинную жизнь, то есть такую, которую мог бы полюбить после всего, что мне пришлось испытать. Я понимал, что найти такую жизнь путем случайных прыжков в другие пространства невозможно. Слишком много вариантов судеб разбросано там, слишком много…

Те варианты, что испытал я, были не лучше и не хуже других. Но везде, в любых временах, я обнаруживал одно пугающее обстоятельство — отсутствие любви.

В этом была причина несчастий и одиночества моих близких. В этом была причина бесцельности и скуки моих жизней.

Все варианты, которые я испытал, росли из одного ствола. Они росли из детства, куда я никогда не возвращался, боясь надолго утерять часы. Теперь меня уже не интересовало обладание ими. Я достаточно наигрался. Меня притягивал тот момент жизни нашей семьи, когда мать с отцом еще любили друг друга. Еще любили друг друга…

Мать сказала, что они разошлись, когда мне было пять лет. Значит, все остальные годы они делали вид, что любят друг друга, и жили вместе, чтобы не огорчать детей — меня и Светку. Вот почему отец колесил по земному шару!

И все равно они не добились своей цели, потому что нельзя делать вид, что любишь. Можно только любить.

Вся наша разобщенная ныне семья росла из того корня, когда мать с отцом еще любили друг друга. Еще любили…

А потом перестали любить — и дерево зачахло, превратилось в отдельные побеги, не связанные друг с другом.


Я вернулся на сорок лет назад. Менее чем в секунду я превратился из солидного мужчины, уже начавшего стареть, с залысинами и брюшком, в пятилетнего мальчика с прямой жесткой челкой, большими серыми глазами и тоненькими ручками и ножками.

Этот мальчик ничего не забыл, ни единого варианта. Он знал жизнь почти на полвека вперед.

Я оказался в семьдесят втором году, в декабре месяце. Была середина дня. Я лежал в кроватке в детском саду, видимо, отдыхая после обеда. Вокруг меня лежали современники.

Сначала я осторожно рассмотрел свои ручки и ножки, пытаясь к ним привыкнуть. Они были нежными и слабенькими. Я чуть не расплакался от жалости к себе, и мне стало страшно: что смогу сделать я в этом пространстве, обладая столь слабым телом, лишенный спасительных часов?..

Но раздумывать было некогда. В спальню вошла воспитательница Виолетта Михайловна, которую я смутно помнил взрослой высокой тетей с громким голосом. На самом деле она оказалась молоденькой девушкой, которая годилась бы мне в дочери и могла быть подругой Даши, находись мы в предыдущем пространстве. И росту она была невеликого, и голосок у нее был негрозен.

— Дети, пора вставать, — сказала она, проходя между кроватей.

Я откинул одеяло, нашел свою одежду и со смешанным чувством стыда и изумления стал натягивать детские колготки.

— Сережа, тебе помочь? — спросила воспитательница.

— Благодарю. Я сам в состоянии, — ответил я.

Она удивленно посмотрела на меня, но ничего не сказала.

Дальнейшие события показали, что в этом пространстве мне нужно быть весьма осторожным, чтобы сохранить в целости психику окружающих. Уже после полдника на занятиях по лепке из пластилина, что мне было как-то неинтересно, я отвлекся и, найдя на столике Виолетты Михайловны газету «Комсомольская правда», углубился в нее. Мне хотелось узнать, что происходит в мире, точнее, что происходило в мире в период моего раннего детства. Просматривая хронику международных событий, я почувствовал, что кто-то смотрит на меня. Я поднял глаза. Виолетта Михайловна стояла рядом, глядя на меня с неподдельным ужасом.

— Сережа, что ты делаешь?

— Читаю, — сказал я. — Разве не видно?

— Ты умеешь читать? — растерянно спросила она. — Мы же прошли всего три буквы…

— Мне достаточно, — ответил я и снова углубился в чтение.

— Ах ты, проказник! Ты разыгрываешь меня! — рассмеялась она, давая мне легкого шлепка по задней части. — Иди лепи зайчика.

— Виолетта Михайловна, вы позволите мне не лепить зайчика? — вежливо спросил я. — Меня больше интересуют ближневосточные проблемы.

У нее остановились глаза, а затем она вихрем вылетела из комнаты. По коридору застучали ее каблучки.

«Видимо, побежала к заведующей», — подумал я, свертывая газету. Когда Виолетта Михайловна вернулась с нашей пожилой заведующей, я уже мирно лепил зайчика, общаясь со своими сверстниками по пространству.

— А мой зайчик лучше! — сказала моя соседка, белокурая толстая девочка с бантом.

— Я бы не сказал, — пожал я плечами.

Воспитательница и заведующая смотрели на меня во все глаза.

— Лучше! Лучше! — выкрикнула подружка и смяла моего зайчика. Я понял, что если сейчас иронически усмехнусь и проявлю рыцарскую сдержанность, то меня тут же уведут на обследование к детскому невропатологу. Поэтому я, переживая внутренний стыд, ибо был человеком воспитанным, вцепился ей в бант, крича:

— Мой зайчик лучше! Мой! Зачем ты испортила моего зайчика?!

Заведующая и Виолетта Михайловна облегченно вздохнули, оттащили меня от приятельницы и поставили в угол. Там у меня было время обдумать стратегию поведения в этом пространстве.

Необходимо было снова стать ребенком, иначе хлопот не оберешься. С другой стороны, поддерживать искренние контакты со сверстниками — это значит обречь себя на духовный голод. Два года лепить зайчиков, а потом идти в первый класс?.. Утомительно.

Трудно, практически невозможно не обнаружить своего интеллекта, обладая им. Впрочем, справедливо и обратное.

Я весь извелся, ожидая, пока мама заберет меня из садика. Я очень волновался. Несмотря на то что мы расстались с мамой несколько часов назад, я почти физически ощущал пропасть в сорок лет, через которую я перелетел. Какой я встречу маму? Узнаю ли я ее?..

На музыкальном занятии разучивали песню «Пусть всегда будет солнце». Текст я прекрасно помнил, поэтому исполнил песню первым, заслужив поощрение воспитательницы. Когда пел «Пусть всегда будет мама», на глаза навернулись слезы. Проклятая старческая сентиментальность! Мои одногруппники повторили припев нестройным хором и без всякого чувства. Они еще не знали, что мама — это не навсегда. Я испытывал жалость к этим детишкам и одновременно завидовал им.

Однако вместо мамы прибежал отец. Он был худ и чем-то озабочен. Быстро помог мне одеться, задавая дежурные вопросы: «Чем кормили?», «Какие буквы учили?».

Я смотрел на него с печалью, вспоминая поминки. Как скоротечна жизнь!

Он воспринял это по-своему, сказал:

— Ты какой-то смурной сегодня…

В сущности, он еще ничего не знал о жизни.

По пути домой отец заскочил в телефонную будку и долго говорил с какой-то Люсенькой, в чем-то оправдываясь перед нею и скашивая глаза на меня. Потом мы пошли в магазин и купили гирлянду на новогоднюю елку. «Купи ружье», — попросил я отца. «Денег нет», — сердито отрезал он. «А когда будут?» — поинтересовался я. «Отстань. Никогда», — мрачно пошутил он. Если бы ему сказать, что через десять лет он будет привозить из командировок джинсы и видеомагнитофоны, он бы не поверил.

Мама встретила нас как-то буднично и хмуро. А у меня опять из глаз покатились слезы. Как молода и хороша была мама! Как испуганно-ласково склонилась ко мне она, увидев, что я плачу! Я обнял ее и уткнулся в теплую грудь. Она гладила меня и целовала.

— Что случилось, Сережа? — шептала она.

— Случилась жизнь, — прошептал я.

— Что? Что? — не поняла она. И вдруг заплакала тоже.

Причину маминых слез я разгадал быстро. Достаточно было недели, чтобы понять, что счастье нашей семьи висит на волоске. Внешне все обстояло благопристойно, но внутри зрел конфликт, причиной которого, как я понял, была некая Люся.

Моя мама — максималистка, как я уже упоминал. Характер ее в молодости оказался таким же, как и в зрелом возрасте, если не тверже. По намекам и недомолвкам родителей я установил, что отец влюбился в машинистку редакции, где он работал, и теперь мучается, не зная, что делать. Мать, кажется, не собиралась его прощать, машинистке же было лестно, что за ней ухаживает начальник отдела молодежной газеты. Дело шло к развязке. Мама, как видно, надеялась, что анонимный звонок, благодаря которому она обо всем узнала, — злостная сплетня. Отец старался ее в этом убедить, он лгал и изворачивался так, что мне было стыдно за него, но в семье становилось все сумрачнее.

Моя старшая сестра ничего не замечала. Поразительная ненаблюдательность! Впрочем, она только что научилась складывать и вычитать и ужасно задавалась передо мною. Как-то за ужином она спросила:

— А сколько будет пять плюс три? Вот и не знаешь!

— Восемь, к твоему сведению, — сказал я.

— А трижды пять?

Она чуть не подавилась.

— Сколько же будет трижды пять? — заинтересовался папа.

— Пятнадцать, — пожал плечами я.

— А… четырежды пять?

— Двадцать.

— А семью… восемь! — округлив глаза, спросила мама.

— Пятьдесят шесть, — ответил я невозмутимо.

Последовала долгая пауза. Светка обеспокоенно переводила глаза с папы на маму. Отец взял меня за руку и увел из-за стола в комнату. Там он прогонял меня по всей таблице умножения.

— Откуда ты это знаешь? — спросил он наконец.

— На Светкиной тетрадке написано. Сзади, — сказал я.

Папа проверил. Действительно, на последней странице обложки Светкиной тетради была напечатана таблица умножения.

Папа хмыкнул.

— Слушай, может быть, ты вундеркинд? — спросил он.

— Вполне возможно, — ответил я.

Мы вернулись к столу. Конец ужина прошел в приподнятой обстановке. Родители поминутно проверяли таблицу умножения, подозревая какой-нибудь фокус, они смеялись и радовались. Светка на меня разозлилась.

Папа стал проявлять ко мне внимание. Выяснив, что я внезапно научился читать и считать, он подсунул мне шахматный учебник. Через четыре дня я обыграл папу в шахматы, поскольку и раньше, в прошлых жизнях, его обыгрывал, когда он появлялся дома. Папа переключил на меня все свои силы и, по-моему, стал забывать о своей машинистке. Но она его не забывала.

Однажды в воскресенье мы с папой отправились в зоопарк. Папа шел с гордым видом, как бы говоря встречным: «Мой сын — вундеркинд!» У входа в зоопарк нас поджидала красивая молодая женщина с пухлыми губами. Она чем-то напомнила мне мою жену Татьяну. Увидев ее, отец растерялся.

— Здравствуйте, Дмитрий Родионович, — сказала она надменно.

— Почему ты… Почему вы здесь? — спросил отец.

— Вы сами говорили, что в воскресенье пойдете с сыном в зоопарк. Вы же теперь у нас любящий отец, — проговорила она с большим подтекстом.

— Познакомься, Сережа. Это Людмила Петровна… — Отец засуетился.

Людмила Петровна, не глядя, сунула мне ладошку. Я ее не заинтересовал. Мы пошли в зимние помещения зоопарка и пробежались вдоль клеток. Отец нервничал, потому спешил. Людмила Петровна хранила молчание.

— Пойдемте посидим в мороженице, — сказал отец, когда мы вышли. При этом он заискивающе посмотрел на машинистку. Она равнодушно пожала плечами. Мне стало жаль отца. Я понял, что он по неопытности влип в эту историю и теперь не знает, как из нее выпутаться.

В мороженице мы с Людмилой Петровной сели за столик, а отец встал в очередь за мороженым. Глядя в упор на Людмилу Петровну, я холодно произнес:

— Людмила Петровна, разве вам не известно, что у отца семья? У него жена и двое детей. Как расценивать в этом случае ваше поведение?

— Как? Как ты сказал? — До нее не дошло.

— Как вы слышали, — продолжал я. — Не надо говорить мне про любовь. То, что происходит, не имеет к ней ни малейшего отношения. Вы пользуетесь служебным положением Дмитрия Родионовича. Наверняка он раньше отпускает вас с работы и делает вид, что не замечает, когда вы вместо редакционных рукописей перепечатываете гороскопы. Разве я не прав?

Людмила Петровна стала медленно сползать со стула.

— Я прошу вас оставить отца в покое. Иначе я приму меры, — строго закончил я.

— Ме… ты… при… что? — залепетала она.

Вернулся отец с мороженым и двумя чашечками кофе. Людмила Петровна, покрывшись пятнами, вскочила со стула и пулей вылетела из мороженицы.

— Что случилось? Что ты сказал тете? — ошеломленно спросил отец.

— Я сказал тете, что у нее вся спина белая! — закричал я своим звонким детским голоском.

Публика вокруг заулыбалась. Отец опустился на стул и выпил одну за другой обе чашечки кофе.

— А может, оно и к лучшему… — прошептал он.

Таким образом, мне удалось отшить Людмилу Петровну. Как я вскоре узнал, она уволилась из редакции. Но это был лишь первый шаг к восстановлению мира и любви в нашей семье. Я никогда не предполагал, какой это кропотливый и длительный процесс. Мне приходилось думать за двух взрослых людей сразу и еще за свою малолетнюю сестру. Но я отдался этому целиком. Тут важна каждая мелочь. О них так часто забывают в суете будней, думая, что сойдет и так. Но я уже знал по будущему опыту, что не сойдет. Я проводил тонкую воспитательную работу. Я понял, что мои родители, вступив в брак молодыми, не были подготовлены к серьезному душевному труду, каким является строительство семьи. Конечно, мне мешало то, что они принимали меня за малыша, а впрочем, в моем положении были и свои преимущества.

Мне можно было играть в непосредственность. Например, при виде красивой женщины в автобусе я невинно спрашивал папу:

— Правда, наша мама лучше?

Я говорил совершенно искренно. Отец соглашался, сначала неуверенно, но потом со все большим энтузиазмом. Или я предлагал:

— Давай купим маме игрушку!

— Лучше цветы, — говорил папа, а мне только того и нужно было. Мы покупали букетик астр или мимозы, когда наступила весна, и шли домой с чувством, будто сделали что-то хорошее. Мама постепенно оттаивала после истории с машинисткой. Поначалу ей казалось, что отец просто хочет загладить вину, но потом она поняла, что он не хитрит. Любовь нуждается в подтверждении со стороны. Отец находил подтверждение любви у меня — смешно сказать! — пятилетнего мальчика. Я не знаю, для кого он больше старался — для мамы или для меня. Впрочем, это все равно. Мы были одной семьей, и любовь у нас была общая, как и должно быть в семье.

Воспитательная работа с мамой складывалась труднее. Необходимо было пользоваться более тонкими методами. Я не боялся сфальшивить, ибо делал это, повинуясь той же любви. Впервые за всю жизнь я стал ощущать тепло своих близких, потому что сам стал отдавать им его. Изо всех своих слабеньких сил я старался помогать маме. Я видел ее старой и немощной — там, впереди, потому мне было легко и просто. И я не уставал говорить ей о том, какой у меня умный, красивый и самый лучший на свете папа.

Родители стали жить так, будто боялись расплескать вазу с водой. В доме поселилась чуткая тишина, которая временами взрывалась нашим смехом. Нам стало интересно друг с другом. Перед сном мама и папа желали мне спокойной ночи, и я, лежа в темноте, долго слушал их голоса на кухне. Слов я не разбирал, слышал только интонацию. Так разговаривают внимательные друг к другу люди.

У меня было странное состояние: я чувствовал себя ангелом-хранителем нашей семьи и одновременно семья надежно охраняла меня от невзгод. В прошлом детстве я не испытывал такого чувства, я помню точно. И в то же время не покидало ощущение хрупкости этого счастья, его недолговечности. Я часто плакал по вечерам в темной комнате, зарывшись в подушку. Мне не хотелось становиться взрослым. Взрослым я уже был.

Вскоре я понял, что мама тоже испытывает ощущение хрупкости. Однажды вечером мы остались с нею вдвоем. Папа со Светкой отправились проведать деда в день Советской армии и флота, а у меня была ангина. Я лежал с горящими гландами, и мама поила меня чаем с малиной. Она отставила чашку и вдруг прижалась губами к моей пылающей щеке, крепко обняв. Я почувствовал, что мама дрожит.

— Что с тобой, мама? — спросил я.

— Я боюсь за тебя, боюсь… — повторяла она.

— Я скоро поправлюсь, вот увидишь..

— Я не о том, мой мальчик. Ты еще не можешь понять. Я боюсь за тебя вообще. Ты слишком добр.

— Разве можно быть слишком добрым? — спросил я.

— Вот именно, что нельзя. На свете много злого, ты еще узнаешь… Ты беззащитен, потому что добр.

— А разве доброта — это не лучшая защита?

Мама отодвинулась от меня и печально покачала головой:

— Откуда ты такой? Никогда не думала, что сын у меня будет вундеркиндом. Порой мне кажется, что ты все понимаешь…

— Это так и есть, — кивнул я.

— Сынок, не пугай меня. Ты стал каким-то маленьким старичком. Ну покапризничай, что ли…

— Не бойся, мама, — сказал я. — Я не вундеркинд. Никаких вундеркиндов нет. Просто некоторые дети уже были взрослыми, а их называют вундеркиндами. Они были обыкновенными взрослыми и снова станут ими, когда вырастут.

— Какой сильный у тебя жар, — сказала мама, прикладывая ладонь к моему лбу. — Ты не бредишь, малыш?

— Бредю, — сказал я.

Я поневоле становился центром семьи. Даже Светка, поревновав немного, уверилась в моей гениальности и стала относиться с почтением. Как неотразимо действует гениальность, даже мнимая! Отец, питавший в юности честолюбивые надежды, давно понял, что он — обыкновенный человек не без способностей, которые позволят ему достойно пройти жизненный путь. Но не более. Теперь он переложил надежды на меня и стал одновременно готовить меня к званию чемпиона мира по шахматам, а также к карьере гениального музыканта и поэта. Однажды я написал на двух страничках краткий отчет о путешествии в 2000 год. Я старался писать ученическим почерком. Это было самое трудное. Отец понес листки в редакцию, там ему не поверили. Подумали, что он написал это сам. Отец расстроился, однако это еще более укрепило его в вере. Действительно, на первый взгляд, я проявлял необыкновенные, фантастические способности. А я был просто бывшим взрослым.

Никто вокруг не понимал, что самыми необыкновенными качествами для любого возраста всегда были и будут любовь, доброта, мудрость, а вовсе не умение извлекать звуки из скрипки, составлять фразы или передвигать деревянные фигуры.

Меня это огорчало, я старался не выделяться. Во всяком случае, решительно отказался от всех спецшкол, когда пришло время учиться. Я поступил в ту же школу, где учился когда-то сам и куда ходила моя дочь Даша. Там я снова познакомился со своими будущими друзьями — Максом, Мариной и Толиком. Они были еще совсем несмышлеными.

Огромных трудов стоило смирять свое честолюбие. Мне так легко было удивлять родных, учителей и сверстников, что это грозило превратиться в профессию. Однако я слишком хорошо знал, что плата за это в будущем — слишком высока. Природа не наделила меня особыми способностями, и по мере приближения к юности золотой запас гениальности непременно бы истаял, поскольку был лишь свалившимся с неба жизненным опытом. Я хорошо понимал, сколь велико будет разочарование близких и злорадство дальних, когда я не оправдаю надежды. Особенно волновал меня отец. Второго крушения надежд он не переживет. Необходимо было подготовить его к разочарованиям.

Подготовка к разочарованиям — непременное условие счастья. Мы так любим очаровываться собою и своим будущим, мы настолько необъективны в этом вопросе, что совершенно закономерные преграды, тупики и заминки воспринимаются как несправедливые удары судьбы. Мы слишком много хотим от жизни, забывая, что того же хотят все другие. Но у жизни ограниченный запас счастья. Не стоит стремиться к обладанию большим куском, достаточно уметь наслаждаться малым. Это так ясно становится, когда побродишь по закоулкам собственной судьбы, то и дело натыкаясь на несбывшиеся надежды и мнимые цели. Отец сказал мне:

— Сережа, ты совсем забросил шахматы. Почему?

— Мне неинтересно, — сказал я.

— Напрасно. В твои годы редко кто так играет. Ты мог бы стать гроссмейстером, когда вырастешь.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы стать потом чемпионом мира.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы быть первым в своей сфере деятельности. Чтобы тебя все знали, — сказал отец, понемногу раздражаясь.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы быть независимым! Ездить по свету! Чтобы тебя все любили! — закричал отец.

— А разве меня не любят? — спросил я.

— Кто? — опешил он.

— Ты. Мама. Светка.

— Любим, конечно… Но… этого мало.

— Мне хватит, — сказал я. — Только любите меня, как я вас. Этого хватит на всю жизнь. И еще останется.

— Нет, ты не будешь чемпионом мира, — пробормотал отец. — Ты будешь философом.

А я уже давно был философом. Каждый человек, проживший жизнь, непременно становится философом. Иначе грош ему цена.

Нет, я не претендовал на создание новых философских доктрин. Я говорю о философии в житейском смысле.

Когда спрашивают: «Как сделать так, чтобы мне было хорошо?» — это не философия, а эгоизм. Когда спрашивают: «Как сделать так, чтобы всем было хорошо?» — это тоже не философия, а альтруизм.

Философия начинается тогда, когда человек спрашивает себя: «Как примирить первое со вторым?» Ответ на этот вопрос есть, но я его еще не знаю.

Единственное, чем я с увлечением занимался в новом детстве, была музыка. Мне купили гитару, и я стал ходить в музыкальную школу. Точнее, меня туда водили за ручку — то папа, то мама, то сестра. Я не испытывал унижения. Таковы были условия игры.

К третьему классу я уже сносно играл на гитаре и пел песенки «Битлз» на английском языке, повергая родителей в смущение. В те годы эта музыка еще не была общепризнанной среди взрослых.

В обычной школе я старался быть как все. Но у меня не получалось быть как все. Когда я пытался убедить своих будущих друзей в необходимости жизненной философии, надо мною смеялись. Уроки мне было скучно готовить, потому я иногда не знал, что мы проходим, и по ошибке обнаруживал свои знания за более старшие классы, а это воспринималось как вызов и пижонство. Я изо всех сил старался смотреть на своих сверстников как на детей. Меня стали бить.

Толпа одноклассников, среди которых были и девочки, подстерегала меня в школьном дворе после уроков. Они набрасывались на меня и били портфелями, стараясь попасть по голове. Напрасно я взывал к их разуму — это обходилось мне в несколько лишних ударов.

Я не отвечал им и не жаловался. Это еще больше восстанавливало их против меня.

Жизнь стала довольно невыносимой.

На ноябрьские праздники — мне тогда было уже десять лет — в Неву, как всегда, вошли военные корабли, чтобы участвовать в параде. Дед, преподававший тогда в академии, пригласил нашу семью на прогулку. Мы помчались по Неве на военном катере, оставлявшем белопенный след. Командир по-военному приветствовал деда — он был его бывшим учеником и подчиненным.

Дед сам показал нам крейсер. Здесь все было железным — палуба, пушки, трубы. Наконец мы спустились в кают-компанию, где проходил шефский концерт. Перед моряками выступали пионеры из Дворца культуры имени Ленсовета.

Внезапно дед сказал:

— Сережа, сыграй и спой тоже. Сегодня праздник.

Я понял, что он, как и отец, ревниво следит за моими успехами. Мне подали гитару, ведущий объявил мою фамилию.

— Только не пой по-английски, я тебя прошу, — напутствовал меня дед.

Я оказался на сцене. На меня смотрели матросы в бескозырках. Что же им спеть? Я взял аккорд и начал:

«Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают…»

Мой неокрепший голос звенел, как струна, и гитара вторила ему мягкими переборами. Я видел, как отвернулся дед и запрыгал кадык на его жилистой шее, а у молодых матросов потемнели в печали лица. Именно там, на маленькой эстраде кают-компании, я понял, что песню поют не голосом и даже не сердцем, а всею прожитой жизнью. Моя жизнь была велика и изломана мною самим, потому голос звучал мучительно-искренно, волнуя души.

На «бис» я исполнил «Миллион алых роз». После концерта матросы окружили меня, наперебой прося списать слова. И я вспомнил, что песня эта еще не родилась, она появится позже, почему и вызвала такой интерес.

Растроганный дед повез нас на машине к себе домой, на торжественный обед. По дороге он спросил:

— А что это за песенка про розы, Сережа?

— Слышал где-то, — уклончиво ответил я.

— Наша лучше, — сказал дед, имея в виду «Темную ночь».

В дедовской гостиной, столь знакомой по разным пространствам, был накрыт обеденный стол. На стене висел портрет бабушки в молодости. Мы расселись за столом в чинном молчании, и дед поднял хрустальный бокал с вином.

— Сегодня мать была бы довольна нами, — сказал он, глядя на бабушкин портрет. — В нашем доме мир и покой. Светлая ей память!

И я вдруг представил себе великое множество пространств, в каждом из которых мы жили — в одних лучше, в других хуже, — я попытался вообразить себе этот день во всех вариантах и настроениях как росток будущей жизни в каждом пространстве, ибо любой день, и даже минута, является ростком будущего. Сейчас в нашей семье царили мир и покой, что не значит, что дальше все пойдет гладко, но эту минуту, этот день запомним мы все. В сущности, наше прошлое состоит из мгновений радости и печали, стыда, восторга, унижения, любви. Сейчас было мгновение любви, которое хотелось остановить.

Я выскользнул из-за стола, шепнув маме, что забыл вымыть руки. Но в ванную я не пошел. Я повернул в дедовский кабинет. Там все было как всегда. Этот кабинет, как и часы, был абсолютен, он не менялся в пространствах времени. Я приблизился к письменному столу. Часы лежали там же, рядом с чернильным прибором, придавленные канцелярской скрепкой. Я почувствовал волнение. Вот они, мои удивительные, соблазнительные, мучительные! Я соскучился по ним.

Я щелкнул пальцем по ободку, и часы вылетели из-под скрепки, проскользнули по зеленому сукну стола и полетели по комнате, параллельно полу. Я поймал их и нажал на кнопку замка. Крышка откинулась.

Мне безумно захотелось прыгнуть. Но куда? Зачем? Разве я не убедился уже, что кусочки судьбы не склеиваются в цельную жизнь, а ее надобно прожить без пропусков от начала до конца?

Но желание было сильнее. Я пристрастился летать в пространствах. Я стал пленником часов.

Как всегда, сознание услужливо подсунуло доводы. Целую кучу доводов. В семье установилось спокойствие, даже счастье. Мое постоянное присутствие больше не является необходимым, кроме того, его даже не заметят, ибо я оставляю в каждом пространстве своего двойника. Мне скучно и утомительно дожидаться со своими сверстниками, когда я стану совершеннолетним и дед снова подарит мне часы. Меня колотят в школе. Разве не довод? Я хочу снова стать взрослым!

И вдруг я вспомнил про Марину. Мысль обожгла меня. Как я мог забыть, что, пока я здесь устраиваю счастье семьи, а маленькая Марина поджидает меня с товарищами в школьном дворе, чтобы стукнуть портфелем, там, в будущем, буквально прозябает наша любовь, а потом и вовсе Марина становится женою Толика?!

Хоть разорвись, ей-богу! В каждом варианте какая-нибудь неувязка, или «хвост вытащишь — грива увязнет», как говорил мне много лет вперед один старик в Тюмени, когда я поведал ему о вариантах своей судьбы.

Тем не менее решено. Я лечу туда, к краеугольному камню, к тому валуну, на котором произошло объяснение с Мариной. Там многое определилось. Тот день в комсомольско-молодежном лагере я помнил по минутам, поэтому не составило труда перевести стрелки и, вздохнув, как перед прыжком с вышки, нырнуть в свое будущее.

Мы снова лежали на валуне. Я с удовлетворением рассмотрел свое юношеское тело — будто примерял новую одежду после старой, из которой вырос. С такими мускулами можно бороться за счастье. Лежавшая рядом Марина тоже была непохожа на голенастую девочку из третьего класса.

— Сегодня дискотека будет? — спросила она.

— Дискотека? — повторил я.

Мне дико было слышать это слово после метаний по времени.

— Ну да, дискотека, — сказала она.

— Будет, все будет, — сказал я.

Она повернулась ко мне. В ее взгляде я заметил любопытство.

— Ты какой-то не такой…

— Это правда, — кивнул я, разглядывая ее.

Я старался снова пережить то мгновенье, тот сладкий миг, когда останавливается дыхание и толчки сердца подступают к горлу. Но ничего не происходило. Передо мною была миленькая и глупенькая девочка, в которой только что, полчаса назад, пробудилось женское начало. Сейчас это начало спросонья смотрело на меня, изумляясь.

— А что там, внутри? — спросила она, дотрагиваясь пальчиком до часов, висящих у меня на шее.

Я молча откинул крышку и показал ей циферблат.

— Ого! — сказала она. — Откуда у тебя это?

— Дед подарил, — сказал я.

— Какие легкие, — удивилась она, беря часы в руку. Она наклонилась к моей груди, как тогда, и я почувствовал ее прерывистое жаркое дыхание. Она явно чего-то ждала от меня, продлевая эту паузу, а я смотрел на ее пылающую щеку и завиток волос рядом с ухом, не в силах не то чтобы поцеловать ее, а даже дотронуться. Бесконечная жалость охватила меня — жалость ко всей ее предстоящей жизни, к любовным страданиям, к мукам, с которыми она будет рожать детей; жалость к ее старости и далекой смерти.

— Пойдем? — спросил я, поднимаясь.

— Пойдем, — тряхнула она головой.

И все. И никакого леса, пахнущего дыней, никакой кукушки, обещающей нам годы счастья. Ничего этого не было в этом пространстве, потому что я знал и чувствовал слишком много для своих номинальных шестнадцати лет.

Клянусь, я любил ее по-прежнему, но между нами лежала пропасть моего опыта, которую было не перескочить. Чувство, испытанное мною, скорее было похоже на то, что я испытал в Тюмени, встретившись с Дашей.

И вот тут я окончательно понял, что первая любовь бывает один раз, сколько бы ни прыгать по пространствам.

Короче говоря, и здесь у меня не получилось стать эгоистом; я снова выбрал альтруизм. Всякий пошатавшийся по времени поневоле становится альтруистом.

Вечером была дискотека. Я танцевал с недоумением, неубедительно. Я уже не находил в этом никакого смысла. Медленные танцы мы танцевали с Мариной, причем я ощущал, что она в моей власти, что она ждет от меня действий. Но я оставался корректен и предупредителен, как старый аристократ, танцующий со своей шестнадцатилетней дочерью. Толик вертелся рядом, бросая на нас горячие взгляды.

— Мартын, я Максу скажу, что ты Маринку заклеил, — сказал он, улучив момент.

Я ударил его по лицу. Было гадкое чувство, что я, взрослый человек, бью сопливого щенка. С другой стороны, этот щенок был выше и сильнее меня. Завязалась драка.

Нас пробовали растащить, но Марина вдруг крикнула:

— Не надо! Отойдите от них.

Наши образовали ринг, следя за честностью поединка, а мы с Толиком остервенело бились в нем, как молодые петушки. Впрочем, я был старым петушком.

Я бил его за прошлое, когда он трусливо прятался в толпе, поджидавшей меня для расправы, и за будущее, когда он стал мужем Марины. Выяснилось, что убежденность и духовный опыт значат больше, чем грубая сила. Я побил Толика, к удивлению одноклассников.

— Ладно, Мартын! Еще посчитаемся! — прохрипел он, стирая с губы кровь.

Я не стал ему говорить, что он однажды уже посчитался со мною в будущем.

Марина спросила, врачуя мои раны после драки:

— Сережа, ты из-за меня дрался?

— Вот еще! Из-за Максима, — буркнул я.

Кажется, она разочаровалась.

А потом я потратил весь десятый класс, чтобы помирить их с Максом, снова подружить и поддерживать дружбу. Я выращивал их любовь с такой заботливостью, будто они и вправду были моими детьми. Впрочем, я старался и для себя. Я знал, что нам легче будет идти по жизни вместе и что мы никогда не предадим друг друга. А Толик? Мне было его не жалко.

И вот сегодня на календаре — июль 1985 года.

Марина с Максом готовятся поступать на филфак. Наверное, Макс на этот раз поступит. Толик идет в институт советской торговли. Светка уже давно родила племянника Никиту, теперь мне предстоит его воспитывать, потому что я один знаю, в кого он может превратиться. Да и о Петечке надо подумать, чтобы не погряз во всякого рода сомнительных делах.

Мать с отцом на этот раз живут хорошо и дружно. И самое главное, в этом варианте дед не умер, живет, пишет свои мемуары, которые я уже читал. Но что делать мне? Это вопрос вопросов.

У меня есть моя гитара и жизненный опыт всех вариантов, которого нет ни у кого. Чтобы спеть обо всем, что я знаю, не хватит всей новой жизни, которая дана мне теперь как бы в подарок, как добавочное время в футболе, когда в основное время результат не определился. Я перебираю струны, обозреваю варианты судьбы и всех своих двойников, находящихся в разных пространствах. Художнику должны открываться все горизонты жизни одновременно. Я хочу стать художником, хотя понимаю, что одного жизненного опыта, пускай даже причудливого, недостаточно. В сущности, человеку нужна всего одна жизнь, других не надо. Можно все успеть, если распорядиться ею разумно. Потому мне вряд ли снова понадобятся часы. У меня есть мысль — закончив эти записки, пустить часы из окна, с девятого этажа нашего дома, чтобы они плыли над Землей в далекие края и дальние страны, руководимые ветрами и бурями над планетой, пока не попадут в руки кому-нибудь, кто еще раз попытается найти с помощью них свое счастье.

Может быть, ему повезет больше.

1984

Арсик

Повесть

1

У меня все в порядке. Я прочно стою на ногах. Мои дела идут превосходно. Я кандидат физико-математических наук. Мне еще нет тридцати. Это вселяет надежды. Я люблю свою работу. Я не люблю нытиков. Кто-то сказал, что у меня комплекс полноценности. Это так и есть. Не вижу в этом ничего предосудительного.

У меня маленькая лаборатория. Она отпочковалась от лаборатории моего шефа профессора Галилеева. Шеф понял, что нам будет тесно под одной крышей. Заодно он постарался избавиться от балласта. Ко мне перешли две лаборантки, Игнатий Семенович и Арсик.

Главный балласт — это Арсик.

По-настоящему его зовут Арсений Николаевич Томашевич. Все в институте, начиная от уборщиц и кончая директором, зовут его Арсиком и на «ты». Он мило и застенчиво улыбается. Это обстоятельство мешает от него избавиться.

Арсик не бездарен, но бесполезен. К сожалению, мы учились с ним в одной группе и вместе пришли сюда по распределению. Я говорю — к сожалению, потому что теперь мне это не нужно. Меня зовут Геннадий Васильевич. Я предпочитаю, чтобы меня называли Геннадием Васильевичем. Это не мелочь и не чванство. Мне необходимы нормальные условия для работы. Я не могу терпеть, когда отношения в лаборатории напоминают приятельскую вечеринку.

Арсик зовет меня Гешей.

Игнатий Семенович, который вдвое старше меня, обращается ко мне по имени и отчеству. О лаборантках я не говорю. Но Арсик этого не понимает.

Когда вышел приказ о моем назначении, я собрал свою лабораторию и рассказал, чем мы будем заниматься.

— Вам, Арсений Николаевич, — подчеркнуто сухо сказал я, — придется сменить тему. Она не вписывается в мои планы.

Арсик посмотрел на меня наивно, как дитя. Он долго соображал, что к чему, а потом лениво спросил:

— Геша, а правда, что глаза— зеркало души? Вот я все время думаю — какое зеркало? Вогнутое, выпуклое или, может быть, плоское?

Игнатий Семенович вздрогнул. Он не был близко знаком с Арсиком, потому что до образования моей лаборатории работал в другой комнате. Лаборантки Шурочка и Катя уткнулись в стол, и уши у них покраснели. Они сдерживали смех. Они полагали, что в словах Арсика есть скрытый смысл или подтекст.

Они тоже плохо его знали. В речах Арсика никогда не было подтекста. Если он спрашивал о зеркалах, значит, именно они его в настоящий момент интересовали.

Я не мог сразу поставить его на место. Я знал, что он просто не поймет, чего от него хотят.

— Полупроницаемое, — сказал я, стараясь улыбаться. Я имел в виду зеркало души.

— Угу, — сказал Арсик, выпятив нижнюю губу. — Это само собой.

— А тему ты все-таки сменишь, — сказал я.

Он пожал плечами. Кроме зеркал, его сейчас ничего не интересовало.

Мы все занимаемся физической оптикой. Это древний раздел физики. Сейчас он бурно развивается благодаря лазерам, световодам и прочим вещам.

Меня интересует волоконная оптика. Вернее, ее стык с цифровой техникой. Мне видятся оптические цифровые машины с огромным быстродействием и каналы связи с гигантским объемом пропускаемой информации. Это стратегическое направление моих исследований.

Я убежден, что жизненная стратегия необходима каждому. Она позволяет отличить главное от второстепенного. Выбрать правильную жизненную стратегию удается не всем. Я считаю, что мне это удалось. Теперь мне предстояло включить подчиненных в эту жизненную стратегию. Я чувствовал, что с Арсиком придется помучиться.

У него никогда не было четких планов относительно себя. Он занимался физикой на задворках, рыл боковые туннели, украшал науку ненужными побрякушками. Последняя его тема звучала так: «Исследование влияния цветовых спектров на всхожесть и произрастание растений». Шеф сказал, что она имеет прикладное значение для сельского хозяйства. Арсик выращивал лук на подоконнике, облучая его разными спектрами. Весной, в период авитаминоза, мы этот лук ели.

Кто-то назвал Арсика поэтом от физики. Ненавижу красивые слова! Это все равно что физик от поэзии.

Шеф не вмешивался в деятельность Арсика. По-моему, он махнул на него рукой. Уволить Арсика не было возможности, заставить его заниматься настоящим делом тоже. Когда представился случай, шеф спихнул его мне. Но у меня на учете каждый человек. Лаборантки не в счет, Игнатий Семенович тоже, потому что ждет пенсии и все время читает реферативные журналы. Он думает, что науку движет образованность. Образованности у него навалом, а головы нет. Науку движут головы.

У Арсика голова есть. Это самое печальное.

Я не против окольных путей и поэтических вольностей. Иногда открытия делаются на задворках. Но когда в лаборатории всего две головы, это непозволительная роскошь.

Поэтому первым делом я сменил Арсику тему и убрал лук с подоконника. Арсик отнесся к этому безучастно. Как я потом понял, его уже интересовали другие вещи.

Я предложил Арсику заняться оптическими каналами связи. Себе я оставил оптические цифровые элементы.

— Что с чем будем связывать? — спросил Арсик.

— Не прикидывайся дурачком, — сказал я. — Сам прекрасно знаешь.

— Геша, я тебя люблю, — заявил Арсик. — Ты сейчас такой узенький.

Лаборантки снова прыснули, понимая сказанное фигурально. Но я насторожился. Я уже привык понимать Арсика буквально. Почему он назвал меня узеньким?

Через несколько дней мы с дочкой гуляли в парке. Было воскресенье. В этом парке есть карусель, качели и загородка с кривыми зеркалами. Мы пошли в кривые зеркала. Там развлекались несколько человек с детьми. В загородке я увидел Арсика. Он неподвижно стоял у вогнутого цилиндрического зеркала. При этом он не смотрел в зеркало, а смотрел куда-то поверх него, пребывая в задумчивости. Я подошел сзади и взглянул на наши отражения. Мы с Арсиком были узенькими, острыми и длинными, как копья. Лицо Арсика было печальным. Может быть, благодаря вытянутости. Он тряхнул головой, повернулся и быстро вышел из павильона. Меня он не заметил.

Кто-то рядом надрывался от хохота. Я обошел зеркала, держа дочь за руку. Ничего смешного я там не нашел.

У меня из головы не выходил Арсик перед цилиндрическим зеркалом.

Между тем Арсик окунулся в работу по новой теме. Он достал световоды и принялся плести из них какую-то паутину. Одновременно он занялся коллекционированием репродукций. Он увешивал стены лаборатории репродукциями картин. Художественные симпатии Арсика были разнообразны: старые мастера, импрессионисты, абстракционисты. Некоторые репродукции он вешал вверх ногами, некоторые боком. Лаборантки потом их перевешивали правильно. Арсика это не занимало.

Против картинок я не возражал.

Арсик смастерил доску, густо усеянную оптическими датчиками. С другой стороны от доски отходили световоды. Их было огромное количество. Арсик сплел из них толстый канат, а концы вывел на свою установку. Теперь он целыми днями сидел за установкой, а доску с датчиками подвешивал к стене, закрывая ею какую-нибудь репродукцию.

Он занимался этим месяц. Наконец я не выдержал.

— Как твои успехи? — спросил я.

— Что такое успехи? — рассеянно спросил он.

— Результаты, выводы, данные, — терпеливо разъяснил я.

— Данные есть, — улыбнувшись, сказал Арсик. — Но довольно безуспешные.

Я напомнил ему, что его дело заниматься каналами связи. Изучать пропускную способность и так далее.

Арсик посмотрел на меня, как бы припоминая что-то, а потом поднял указательный палец и помахал, подзывая к себе. Он поманил своего непосредственного начальника.

В лаборатории стало тихо. Даже Игнатий Семенович оторвался от реферативного журнала и с интересом наблюдал, что будет дальше.

Я поднялся со своего места и неторопливо подошел к Арсику. Я старался делать вид, что ничего особенного не происходит. Хотя внутри меня колотило от злости.

— Посмотри сюда, — сказал Арсик, придвигая ко мне окуляры своей установки.

Я взглянул в окуляры и увидел красивую картинку. Над зеленой лужайкой висела наклоненная фигурка мальчика. Мальчик был обнаженным. Краски на картине были поразительной чистоты. На заднем плане возвышался готический замок.

— Ну и что? — спросил я, отрываясь от окуляров.

— Красиво, правда? — мечтательно сказал Арсик. — Особенно эти яблоки.

Я не заметил на картине яблок, но проверять не стал. Я вернулся на свое место и попытался продолжить расчет элемента. Но выходка Арсика сбила ход моей мысли. Я поднял голову и увидел, что Арсик все еще любуется картинкой, а канат световодов тянется через всю комнату к доске с датчиками. Доска висела на стене, прикрывая одну из репродукций.

Когда все ушли на обед, я подошел к стене и приподнял доску. Под нею была абстрактная картинка. Плавные линии, точки, запятые, нечто похожее на амебу, и тому подобное. Надпись под картинкой гласила: «Пауль Клее». Она была сделана от руки.

Я снова приник к окулярам, но ничего не увидел. Арсик выключил установку, уходя на обед.

Несколько дней я размышлял над картинкой, увиденной в окулярах. Она не выходила из головы. Летающий мальчик на фоне готического замка. В воскресенье я почувствовал настоятельное желание сходить в Эрмитаж. Я вспомнил, что не был там лет семь.

Мне не хотелось говорить жене, куда я иду. Это вызвало бы удивление и распросы. Я сказал, что мне нужно пройтись, чтобы обдумать одну идею. К таким моим прогулкам жена привыкла.

У входа в Эрмитаж стоял Арсик. Он переминался с ноги на ногу и поглядывал на часы. Над Невой дул ветер. У Арсика был озябший вид. Мне показалось, что он стоит здесь уже давно.

— А, привет! — сказал Арсик. — Я тебя давненько поджидаю.

У него была такая манера шутить. Этим он прикрывал свое смущение. Видимо, он назначил здесь свидание и пытался это скрыть. Личная жизнь Арсика всегда была покрыта мраком.

— Ну тогда пойдем, — сказал я.

— Нет, прости, я не только тебя жду, — помявшись, сознался он.

Я пожал плечами и пошел к дверям. Открывая дверь, я оглянулся и увидел, что Арсик не спеша удаляется по набережной, засунув руки в карманы плаща.

Я походил по залам, посмотрел Рембрандта, итальянцев, поднялся на третий этаж. Там я неожиданно встретил своих лаборанток Катю и Шурочку. Они стояли перед картиной Гогена. Я быстро прошел за их спинами в следующий зал и наткнулся на Игнатия Семеновича. Старик смущенно потупился и пустился в длинные объяснения, почему он здесь. Как будто это требовало оправданий.

— Я тоже люблю иногда сюда приходить, — сказал я.

Мы разошлись.

Картины больше не интересовали меня. Я размышлял над этим совпадением. Я хорошо знаю теорию вероятностей. Она допускает такие вещи, но редко. Потом я придумал логическое объяснение. Репродукции Арсика сделали свое дело. Своим молчаливым присутствием на стенах они пробудили в нас интерес к живописи. Оставалась маленькая загвоздка. Почему мы все пришли в Эрмитаж одновременно? Но в конце концов, почему бы и нет! Выходной день, на неделе мы заняты, так что все понятно.

На следующий день репродукции исчезли со стен. Арсик снял их все до единой и сложил в шкаф. Потом он долго возился с доской, прилаживая к ней источники света и разные фильтры, с помощью которых он облучал лук.

Шурочка и Катя трудились над моей установкой, водя пальцами по схеме. При этом они успевали что-то обсуждать. Мелькали мужские имена и местоимение «он». Игнатий Семенович читал журналы и делал выписки. Время от времени он жаловался, что пухнет голова. Меня это особенно раздражало.

— Между прочим, красный цвет не имеет никакого отношения к любви, — сказал вдруг Арсик.

Лаборантки тут же прекратили работу и уставились на Арсика. Тема любви была для них животрепещущей.

— Арсик, поясни свою мысль, — сказала Катя.

— Любовь — это нечто желто-зеленое, — продолжил Арсик. — В основном три спектральные линии.

— Желто-зеленое! — возмутилась Шурочка. — Ты, Арсик, ничего в любви не понимаешь!

— Совершенно верно, — сказал Арсик. — Но длины волн, соответствующие любви…

— Арсений, — сказал я. — Не отвлекай народ по пустякам.

Теперь уже лаборантки с возмущением уставились на меня. Они, конечно, полагали, что любовь важнее измерительного устройства, над которым они корпели. И вообще важнее всего на свете. Эта мысль старательно насаждается искусством, литературой и средствами массовой информации. По радио только и слышно, как поют «Любовь нечаянно нагрянет…», «Любовь — кольцо, а у кольца начала нет и нет конца…» и прочую галиматью. Любовь между тем встречается так же редко, как талант. Никакие песенки не помогут стать талантливым в этом вопросе. То, что так занимает моих лаборанток, имеет отношение только к продолжению человеческого рода. Я глубоко уверен, что он будет продолжаться и впредь без сомнительных украшений естества дешевыми мотивчиками и ссылками на любовь при каждом удобном случае.

— Очень странно, Геннадий Васильевич, — заметила Шурочка. — В вашем возрасте встречаются мужчины, которые еще способны любить.

— Зато в вашем возрасте, Шурочка, редко встретишь человека, способного думать и рассуждать. К сожалению, — сказал я.

— Подумаешь! — обиделась Шурочка. — И носитесь со своим умом, никому он не нужен.

— Диспут окончен! — объявил я. — Все обсуждения переносятся на послерабочее время.

В лаборатории стало тихо. Шурочка и Катя демонстративно работали. Арсик припал к окулярам установки, крутя пальцами какие-то ручки. Глаза его были закрыты окулярами, но рот расплывался в блаженной улыбке. Потом губы сложились трубочкой, и Арсик издал звук, похожий на поцелуй.

— Я вас любил, любовь еще, быть может… — сказал он.

— Арсений! — негромко, но внушительно сказал я.

Арсик оторвался от окуляров. В глазах его была безмятежная мечтательность. Она совершенно не соответствовала моим представлениям о работе, физике, деловой атмосфере и научном прогрессе. Она не соответствовала также моему настроению. Уже два месяца мы топтались на месте. Мы транжирили время. У меня даже появилась мысль, что все мы ждем пенсии, как Игнатий Семенович. Не все ли равно, сколько ждать: два года или тридцать лет? Все эти соображения действовали мне на нервы и выводили из себя.

— Будь любезен через три дня представить мне письменный отчет о проделанной работе, — сказал я Арсику.

Самое интересное, что больше всех испугался Игнатий Семенович. Он сделал сосредоточенное лицо, стал рыться в столе, достал кучу толстых тетрадей с закладками, всем своим видом изображая деятельность. Арсик же, не меняя позы, протянул руку вниз и вынул оттуда листок бумаги. Он черкнул на нем несколько строк, изобразил какую-то схему и, подойдя ко мне, положил листок на мой стол.

— Вот, — сказал он. — У меня готово.

Там было написано: «Отчет о проделанной работе. Появилась одна идея. Оптическое запоминающее устройство». Дальше шла схема и несколько формул.

Первым делом я подумал, что Арсик издевается. Но потом, взглянув на формулы, я убедился, что идея заслуживает внимания. Арсик предложил запоминающий элемент, представлявший собою систему трех зеркал сложной формы. В одну из точек системы вводится объект. Его изображение удерживается в системе бесконечно долго благодаря форме и расположению зеркал. Оно как бы циркулирует в системе в виде отражений, даже когда самого объекта уже нет. Арсик нашел способ удерживать отражение в зеркалах после снятия оригинала! В системе существовали две особые точки: точка ввода оригинала и точка вывода изображения. Конечно, Арсик предложил только принцип, требовалось рассчитать детально форму зеркал, их расположение и координаты особых точек. Но идея была великолепная.

— К каналам связи это не имеет отношения, — извиняющимся тоном сказал Арсик.

— Все равно здорово! — сказал я. — Рассчитай только все до конца.

— Ой, Геша, не хочется! — взмолился Арсик. — Там же все понятно. Расчет не требует квалификации, — шепотом добавил он и показал глазами на Игнатия Семеновича.

— Черт с тобой! — буркнул я и подозвал к столу старика.

Игнатий Семенович долго и недоверчиво изучал схему Арсика. По-моему, он прикидывал в уме, потянет ли расчет.

— У американцев ничего похожего я не встречал, — сказал он наконец. — Может быть, посмотреть у японцев? Нужно заказать переводы.

— Нет этого у японцев, — сказал я. — Вы же видите. Если бы такой элемент был, все бы о нем знали…

— Да, это, пожалуй, открытие, — с достоинством признал Игнатий Семенович. — Но как быть с авторством? Если я выполню основополагающие расчеты…

— Впишем всех, — сказал Арсик. — Гешу, вас и меня.

— Я согласен, — сказал Игнатий Семенович.

— Когда будем патентовать, решим этот вопрос, — сказал я. — Во всяком случае, я этим заниматься не намерен, следовательно, никакого моего авторства в работе не будет.

Игнатий Семенович пожал плечами и вернулся на свое место с листком Арсика. Я был вне себя от злости. Только сейчас я понял, как удружил мне профессор Галилеев, подсунув старика. Игнатий Семенович был рекомендован как автор сорока статей и обладатель семи авторских свидетельств. Все эти работы были коллективными. Между прочим, фамилия Игнатия Семеновича была Арнаутов. Это обстоятельство позволяло ему, как правило, стоять первым в списке авторов. Тоже немаловажно, поскольку при ссылках на статьи обычно пишут: «В работе Арнаутова и др. с убедительностью показано…» И так далее.

Следовательно, Арсик со своей красивой и остроумной идеей попадал в разряд «др.».

«Ну нет! — подумал я. — Арсик будет стоять первым, чего бы мне это ни стоило».

Таким образом, Арсик откупился от меня идеей, и я позволил ему заниматься, чем он хочет. Бог с ним! Если он хотя бы раз в полгода будет выдавать нечто подобное, его присутствие в лаборатории себя оправдает. Лишь бы он не очень мешал своими разговорами о любви и непонятными шутками. Они расхолаживают коллектив.

Вскоре я уехал в командировку. Все были при деле. Игнатий Семенович раздобыл настольную вычислительную машину и рассчитывал элемент Арсика, сам Арсик возился с установкой, а лаборантки заканчивали мою схему. В лаборатории царил приятный моему сердцу порядок. Я уехал с легкой душой, выступил на конференции и вернулся через три дня.

Войдя по приезде в лабораторию, я сразу почувствовал что-то неладное. Было какое-то напряжение в воздухе. Все сидели на тех же местах, будто я и не уезжал, так же тыкал в клавиши машины Игнатий Семенович, но что-то уже произошло. Катя поздоровалась со мной не так, как обычно. Она взмахнула своими ресницами, опустила глаза и пробормотала: «Здравствуйте, Геннадий Васильевич…» А Шурочка тревожно на нее взглянула. Обычно Катя здоровалась сухо, одним кивком. Арсик приветственно помахал мне рукой. Другая его рука, левая, лежала на установке и была обтянута у запястья тонкой ленточкой фольги, от которой тянулся провод к коммутирующему устройству. Помахав правой рукой, Арсик впился в окуляры и отключился от внешней жизни.

— Как дела? — спросил я.

— Мы все сделали, — сказала Шурочка.

Катя сидела отвернувшись.

— Молодцы, — похвалил я и подошел к своей установке.

Катя вдруг вскочила и выбежала из лаборатории, пряча лицо. Я успел заметить, что глаза у нее полны слез и тушь с ресниц ползет грязноватыми струйками по щекам.

— Что случилось? — спросил я Шурочку.

— Ничего! — вызывающе сказала она. — Это вас не касается.

— Все, что происходит в лаборатории в рабочее время, касается меня, — сказал я. — Если я могу чем-нибудь помочь или требуется мое вмешательство…

— Ваше вмешательство безусловно требуется, — произнес Игнатий Семенович.

Арсик оторвался от окуляров и сказал:

— Игнатий Семенович, не желаете ли взглянуть?

Старик испуганно вздрогнул, замахал руками и закричал:

— Не желаю! Не испытываю ни малейшего желания! Занимайтесь этими глупостями сами! Растлевайте молодежь!

— Ну-ну, уж и растлевайте! — добродушно сказал Арсик.

— Может быть, мне объяснят, что происходит? — сказал я, тихо свирепея.

— Геша, все тип-топ, — сказал Арсик.

Шурочка ушла искать и успокаивать Катю, а я принялся проверять собранную схему. Это отвлекло мое внимание и позволило забыть о случившемся. Но ненадолго.

Через полчаса вернулась Катя с умытым лицом. Под глазами были красные пятна. Проходя мимо Арсика, она прошептала:

— Я тебе, Арсик, этого не прощу!

— Катенька, не надо! — взмолился Арсик. — Это пройдет.

— Я не хочу, чтобы это проходило, — твердо сказала Катя.

Я сделал вид, что ничего не слышу, хотя в уме уже строил разные догадки. Потом подчеркнуто холодным тоном я дал лаборанткам следующее задание и углубился в работу.

Вскоре пришла ученый секретарь института Татьяна Павловна Сизова, стала требовать очередные планы, списки статей, заговорила о перспективах и прочее. Между прочим она спросила, когда защитится Арсик.

— Никогда! — сказал Арсик.

— Когда напишет работу, — пожал плечами я. — Идея у него уже есть, осталось оформить.

— А это в науке самое главное, — наставительно заметил Игнатий Семенович, вписывая в журнал цифры. — Да-да! Не головокружительные идеи, а черновая будничная работа.

И он сурово поджал губы.

— Что вы можете знать о моей работе? — медленно начал Арсик, поворачиваясь на стуле к Игнатию Семеновичу. — Разве вы когда-нибудь удивлялись? Разве плакали вы хоть раз от несовершенства мира и своего собственного несовершенства? Музыка внутри нас и свет. Пытались ли вы освободить их?

Я испугался, что Арсик опять разыгрывает дурачка. Но он говорил тихо и серьезно. Татьяна Павловна словно окаменела, смотря Арсику в рот. Старик напрягся и побелел, но возражать не пытался. А Арсик продолжал свою речь, точно читал текст проповеди:

— Мы заботимся о прогрессе. Мы увеличиваем поголовье машин и производим исписанную бумагу. А музыка внутри нас все глуше, и свет наш меркнет. Мы обмениваемся информацией, покупаем ее, продаем, кладем в сберегательные кассы вычислительных машин, а до сердца достучаться не можем. Зачем мне знать все на свете, если я не знаю главного — души своей и не умею быть свободным? Если я забыл совесть, а совесть забыла меня? Одна должна быть наука — наука счастья. Других не нужно…

— Я не совсем понимаю, — сказал Игнатий Семенович.

— Ну я пошла, — пролепетала Татьяна Павловна и удалилась на цыпочках.

— Извините меня, — сказал Арсик и тоже вышел.

Шурочка, стоявшая у дверей и слушавшая Арсика, прикрыв глаза, с экстатическим, я бы сказал, вниманием, выскользнула за ним. Катя закусила губу и ушла из лаборатории, держась неестественно прямо. Остались только мы с Игнатием Семеновичем.

— Он совсем распустился, — сказал старик. — Демонстрирует девушкам свои картинки. Сам смотрит на них целыми днями… Это же бред какой-то, что он говорил!

Я подошел к установке Арсика. На коммутационной панели был расположен переключатель. На его указателе были деления. Возле каждого деления стояли нарисованные шариковой ручкой значки: сердечко, пронзенное стрелой, скрипичный ключ, вытянутая капля воды с заостренным хвостиком, черный котенок, обхвативший лапами другое сердечко, уже без стрелы, и кружок с расходящимися лучами — по-видимому, солнышко.

— Только ради бога не смотрите в окуляры, — предупредил Игнатий Семенович.

— А вы смотрели?

— Упаси боже! — сказал старик. — Я один раз посмотрел, когда там живопись была. Потом неделю рубенсовские женщины снились.

— Все равно она выключена, — сказал я и отошел к своему столу.

Указатель переключателя смотрел на черного котенка, обнимающего сердечко. «Надо поговорить с Арсением», — решил я про себя.

Вскоре я пошел обедать. Столовой в нашем институте нет, мы ходим обедать в соседнее кафе. Я вышел из институтского подъезда и в скверике на скамейке увидел Арсения и Шурочку. Они сидели и курили. Рука Арсика обнимала плечи Шурочки. Сидели они совершенно неподвижно, и на лицах обоих было глупейшее выражение, какое бывает у влюбленных. «Только этого не хватало в нашей лаборатории! — подумал я. — Теперь начнутся сплетни, намеки на моральный облик и тому подобное. Арсик ведь не мальчишка! Ему следовало бы вести себя осторожнее».

Не могу сказать, чтобы я обрадовался этому открытию как руководитель коллектива.

Но на этом приключения дня не кончились. Когда я пришел из кафе, Арсика и Шурочки на скамейке не было. Не было их и в лаборатории. За установкой Арсика сидела Катя, впившись в окуляры. Ленточка фольги обхватывала ее запястье. Переключатель был в положении «сердечко, пронзенное стрелой». Игнатий Семенович нервно тыкал в клавиши и причитал:

— Ну зачем вам это, Катя? Я не понимаю! Это же безнравственно, в конце концов… Вы молодая, красивая девушка…

— А вы божий одуванец. Отстаньте от меня, — нежнейшим голосом проворковала Катя, не отрываясь от окуляров.

— Это же наркомания какая-то! — вскричал Игнатий Семенович. — Вы не отдаете себе отчета.

— Не отдаю, — согласилась Катя. — Только отстаньте.

— Кто включил установку? — спросил я.

Катя отвела глаза от окуляров и посмотрела на меня. И тут я испугался. Я никогда не видел у женщин такого выражения лица. Даже в кино. Нет, вру… Видел, видел я такое выражение. Но это было так давно и я так прочно запретил себе вспоминать о нем, что сейчас испугался и мысли мои смешались.

В глазах Кати был зов, призыв — что за черт, не знаю, как выразиться! Губы дрожали— влажные, нежные, зрачки были расширены, от Кати исходило притяжение. Я его ощущал и схватился за край стола, чтобы не сделать ей шаг навстречу.

— Что с вами?! — закричал я. — Кто разрешил включать установку?

Катя отстегнула алюминиевую ленточку с запястья и взяла со стола измерительный циркуль из готовальни Арсика. Затем она тщательно вонзила обе иголочки в тыльную сторону своей ладони. На ее лицо стало возвращаться нормальное выражение. Но довольно медленно.

Потыкав себя еще циркулем для верности, Катя встала со стула и прошла мимо меня на свое рабочее место. На мгновенье у меня, как говорят, помутилось в голове.

— Я заявлю в местком, — сказал Игнатий Семенович.

Вскоре пришел Арсик, сумрачный недовольный. Шурочка так и не появилась. Арсик не работал, а сидел, смотря в окно и тихонько насвистывая одну из модных песенок. Естественно, о любви.

Катя сомнамбулически перебирала инструменты на своем столике.

Я с трудом дождался конца рабочего дня. Ровно в пять пятнадцать Игнатий Семенович выключил машину, сложил исписанные листки на край стола и удалился, сдержанно попрощавшись. Арсик не шевелился. Катя схватила сумочку и пробежала мимо меня к двери. Мы наконец остались одни с Арсиком.

— Слушай, что происходит? — спросил я.

— Я сам не понимаю, — с тоской сказал Арсик. — Но жутко интересно. Хотя тяжело.

— Пожалуйста, популярнее, — предложил я.

— Иди сюда. Посмотри сам, — сказал он.

С некоторой опаской я подошел к его установке и дал Арсику обмотать свое запястье ленточкой. Арсик настроил установку и повернул окуляры в мою сторону.

— Садись и смотри, — сказал он.

2

Сначала было желтое — желтее не придумаешь! — пространство перед моими глазами. Именно пространство, потому что в нем был объем, из которого через несколько секунд стали появляться хвостатые зеленые звезды, похожие формой на рыбок-вуалехвосток. Они словно искали себе место, перемещаясь в желтом объеме. И объем этот тоже менялся, постепенно густея, наливаясь спелостью, напряженно дрожа и подгоняя маленьких рыбок к их счастливым точкам. Почему я подумал о точках — счастливые? Да потому лишь, что следил за зелеными звездочками с непонятным мне и страстным желанием счастливого, праздничного исхода их движений.

Я чувствовал, что должен быть в желтом мире, открывшемся передо мной, веселый союз хвостатых рыбок — единственно возможное сочетание точек, образующее мою гармонию; и я направлял их туда своими мыслями, а когда они все, взмахнув зеленоватыми вуалями, заняли в объеме истинное положение, я услышал музыку. Это был вальс на скрипке, как я понял много позднее, фантазия Венявского на темы «Фауста» Гуно — тогда я не знал этой музыки. И звездочки мои рассыпались искрами и расплылись, потому что я с удивлением ощутил на своих глазах слезы. Да что же это такое? Меня больше не было, я оказался растворенным в этом объеме, и только тихий стук пульса о ленточку фольги доносился из прежнего мира.

А затем образовались три линии — изумрудная, густая с тонкими мраморными прожилками, нежно-зеленая, прозрачная и бледная, похожая на столб света. И они тоже перемещались, скрещивались, образуя в местах скрещения немыслимые сочетания цветов, пока не нашли единственного положения, и тогда сменилась музыка, а в объеме вырисовалось то забытое мною лицо, которое я не позволял себе вспоминать уже десять лет, — глаза прикрыты, выражение боли и счастья, и Моцарт, скрипичный концерт номер три, вторая часть.

Моцарт тоже позднее, гораздо позднее вошел в мою жизнь.

А я уже гнал сквозь пространство новые картины, подстегивая их нервным ритмом пульса, и чувствовал, как от моего сердца отделяется тонкая и твердая пленка, — это было больно.

Самое главное, что время перестало существовать. Секунды падали в одну точку, как капли, и эта точка была внутри меня, почему-то за языком, в гортани.

Ком в горле, десять лет жизни.

Что-то щелкнуло, и меня не стало.

Медленно я сообразил, что я жив, что я сижу на стуле в своей лаборатории, что у меня затекла нога от неудобной позы, что я оторвался от окуляров и вижу лицо Арсика, что за окнами темно.

Арсик виновато улыбался.

— Сразу много нельзя, — сказал он. — Тебе будет тяжело.

— Хочу еще, — сказал я, как ребенок, у которого отняли игрушку.

Арсик наклонился ко мне, взял за плечи и сильно тряхнул. Это помогло. Я глубоко вздохнул и заметил еще ряд вещей в лаборатории. Пыльные, неприбранные полки с приборами, железную раму в углу и аккуратный стол Игнатия Семеновича.

— Как ты это делаешь? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Арсик. — Каждый делает это сам. Плохо, что они научились самостоятельно пользоваться установкой.

— Кто?

— Шурочка и Катя… Они очень влюбились.

— В кого? — тупо спросил я.

— Катя в тебя, — сказал Арсик.

Два часа назад подобное сообщение вызвало бы во мне ярость или насмешку. Или то и другое вместе. Теперь я почувствовал ужас.

— Что же теперь будет? — спросил я растерянно.

— Пиво холодное, — сказал Арсик. — Иди домой. Что будет, то и будет.

Ночью мне снились желто-зеленые поля с синими бабочками над ними. И еще лицо Кати, про которую я знал, что это не Катя, а та далекая девочка моей юности, с которой… Нет, это слишком долго и сложно рассказывать.

Проснулся я рано и, лежа в постели, принялся уговаривать себя, что ничего особенного не произошло. Нервы расшатались. Неудивительно — все идет не так, как мне бы хотелось: результатов нет, время проходит, а тут еще незапланированная любовь.

Я боялся идти на работу. Боялся встречи с Катей.

Катя на десять лет младше меня. Ей девятнадцать. Я это поколение не понимаю. Неизвестно, что может ей взбрести в голову. Влюблялась бы себе на здоровье в кого-нибудь другого. Я здесь совершенно ни при чем, никакого повода я не давал. Более того, своим поведением я решительно, как мне кажется, не допускал возможности в себя влюбиться. Собственно, почему я должен думать об этом? У меня своих забот хватает.

Размышляя таким образом, я настроил себя воинственно, еще раз недобрым словом помянул так называемую любовь, вскочил с кровати, умылся, почистил зубы и отправился в лабораторию.

Слава богу, Катя не пришла. Она позвонила и сказала Шурочке, что у нее поднялась температура. Арсика это сообщение взволновало, он даже переменился в лице, взъерошил волосы и принялся выхаживать по комнате. Игнатий Семенович сделал ему замечание. Он сказал, что Арсик мешает течению его мыслей. Арсик клацнул зубами, как Щелкунчик, и прошипел:

— Мыссс-лей!

Потом он уставился в окуляры и стал трещать переключателем. Он рассматривал свои картинки часа два. Когда он оторвался от них, его лицо выглядело усталым, печальным и больным. Было видно, что Арсик плакал, но слезы успели высохнуть.

— Надо что-то делать, — пробормотал он.

Шурочка подбежала к нему и, обняв, стала гладить по голове. Арсик сидел, опустив руки. Старик не выдержал этой картины, выскочил из-за стола и выбежал из лаборатории. Я тоже почувствовал настоятельное желание удалиться.

— Арсик, миленький, хороший мой… — шептала Шурочка. — Не надо, не смотри больше, тебе нельзя. Давай я буду смотреть дальше. Хорошо? Да?

Прикрикнуть, наорать, взорваться — вот что мне нужно было сделать. Только это могло помочь. Но я сидел как пришитый к стулу. Я смотрел на них, а в душе у меня все переворачивалось. Голова кружилась, а мысли прыгали в ней, как шарики в барабане «Спортлото». Неизвестно, какой шарик выкатится.

Арсик примотал руку Шурочки к установке и усадил ее перед окулярами. Сам он вышел курить в коридор, невесело усмехнувшись мне.

В этот момент позвонили из месткома.

— Зайдите ко мне, — сказал наш председатель.

Я поплелся, предчувствуя нежелательные и нехорошие разговоры.

Перед председателем лежало заявление, написанное рукою Игнатия Семеновича. Самого старика в месткоме уже не было.

— Что там у вас происходит? — спросил председатель и прочитал: — «Низкий моральный облик и вызывающее поведение товарища Томашевича А. Н. отрицательно сказываются на молодых сотрудницах. Вместо работы по теме Томашевич А. Н. занимается сомнительными психологическими опытами, граничащими со спиритизмом и черной магией…»

— Ни черта он не смыслит в спиритизме, — сказал я. Я имел в виду Игнатия Семеновича.

Председатель подумал, что это я об Арсике.

— Значит, таких фактов не было? — спросил он.

— Черной магии не было, — твердо сказал я.

— А что было? Аморальное поведение было?

— Что такое аморальное поведение? — тихо спросил я.

— Ну знаете! — воскликнул председатель. — Да они у вас целуются в рабочее время в рабочих помещениях!.. Какой гадостью он их пичкает?

— Кто? Кого? — спросил я, чтобы оттянуть время.

— Да этот Арсик ваш знаменитый!

Я вяло возразил. Сказал, что Арсик проводит уникальный эксперимент и ему требуются ассистенты. Мои оправдания разозлили меня, потому что я до сих пор не знал сути экспериментов Арсика.

— Идите и разберитесь, — сказал председатель. — Чтобы таких сигналов больше не было.

Я вернулся как раз вовремя. В тот момент, когда нужно было кричать «брек», как судье на ринге. Шурочка и Игнатий Семенович стояли друг перед другом в сильнейшем возбуждении и выкрикивали слова, не слушая возражений.

— Ваша мораль! Шито-крыто! Гадости только делать исподтишка умеете! — кричала Шурочка.

— Не позволю! Я сорок лет!.. Поживите с мое — увидим! — кричал Игнатий Семенович.

Арсик стоял у окна, обхватив голову руками, и медленно раскачивался. Он постанывал, как от зубной боли. На лице у него была гримаса страдания.

— Стоп! — крикнул я.

Старик и Шурочка замолкли, дрожа от негодования. Арсик шагнул ко мне и принялся говорить чуть ли не с мольбой, как будто убеждая в том, о чем я понятия не имел:

— Нет, нельзя так, нельзя! Он же не виноват, что вырос таким. Жил таким и состарился. Я не имею права перечеркивать всю его жизнь, правда, Геша? Каждый человек должен иметь уверенность, что живет достойно. Но он должен и сомневаться в этом, испытывать себя… Тогда у него совесть обостряется. Она как бритва — ее с обеих сторон нужно точить. Решишь про себя: правильно я живу, молодец я, лучше всех все понимаю — и затупишь. Махнешь на себя рукой, позволишь себе — пропади, мол, все пропадом, один раз живем — и сломаешь… Верно я говорю?

— Постой, — сказал я. — Сядь. Все сядьте. Поговорим.

Все сели. Я сделал паузу, чтобы коллеги отдышались, и начал говорить.

— Давайте разберемся, — сказал я. — Чем мы здесь занимаемся?.. Мы хотим заниматься наукой. Наукой, а не коммунальными разговорами, спасением души, любовными интригами, моральными и аморальными поступками, совестью, честью, долгом и всеобщей нравственностью. Это вне компетенции науки.

— Геша, ты заблуждаешься, — сказал Арсик.

— Не перебивай. Скажешь потом… Я не вижу причин упрекать друг друга. Каждый делает свое дело, как может. Игнатий Семенович по-своему, Арсик по-другому… Важен результат.

Игнатий Семенович поднялся, подошел ко мне и протянул папку с тесемками. На папке было написано: «И. С. Арнаутов, А. Н. Томашевич. Оптическое запоминающее устройство. Принцип действия и расчет элементов».

— Именно результат, — сказал Игнатий Семенович.

Я взял авторучку и поставил на обложке корректорский знак перемены мест. Такую загогулину, которая сверху охватывала фамилию Игнатия Семеновича, а снизу — фамилию Арсика. Видимо, нашему старику этот знак был хорошо знаком, потому что он возмущенно вскинул брови и посмотрел на меня с негодованием.

— В интересах справедливости, — пояснил я.

— Вы тут все сговорились меня травить! — взвизгнул Игнатий Семенович и начал картинно хвататься за грудь и нашаривать валидол в кармане.

— Игнатий Семенович, сядьте, — спокойно сказал я. — Продолжаем разговор о моральном климате в лаборатории. Слово Арсику. Мне бы хотелось знать, почему у нас все пошло кувырком? Мне просто интересно.

— Завидую я тебе и твоему юмору, — сказал Арсик. — Грустно мне, Геша. Ничего я говорить не буду.

— Хорошо. Давайте работать дальше, — сказал я.

— В таких условиях я работать отказываюсь, — заявил Игнатий Семенович.

И тут Арсик подошел к старику, упал перед ним на колени и ткнулся лбом в его руку. Ей-богу, он так все и проделал. В любой другой момент я бы расхохотался.

— Простите меня, Игнатий Семенович. Простите, — сказал Арсик.

Игнатий Семенович вскочил со стула, снова сел, попытался отдернуть руку и вдруг беспомощно, по-стариковски задрожал всем телом и отвернулся. Нижняя губа у него дергалась.

— Хорошо, хорошо… — с трудом проговорил он.

Остаток дня прошел в полной тишине. Мы боялись смотреть друг другу в глаза. Не знаю почему. В пять пятнадцать старик не ушел домой. Это случилось впервые. Он сидел за столом и делал всегдашние выписки. Вскоре ушли Арсик с Шурочкой. Они покинули лабораторию как палату тяжелобольного. Старик продолжал сидеть. Тогда я взял свой портфель, попрощался и тоже ушел.

Я вышел на улицу и пошел пешком по направлению к дому. Домой не тянуло. Я свернул в скверик и сел на скамейку. Захотелось курить. Я бросил курить несколько лет назад с намерением продлить себе жизнь. Я сделал это сознательно. Сейчас мне захотелось курить неосознанно. Борясь со стыдом, я попросил сигаретку у прохожего и закурил.

Что-то сломалось или начало ломаться в стройной системе вещей.

Докурив до конца сигарету, я почувствовал, что мне необходимо взглянуть в окуляры Арсиковой установки. «И правда, это похоже на наркоманию!» — с досадой подумал я, но пошел обратно в институт. Вахтерша удивленно посмотрела на меня, я пробормотал что-то насчет забытой статьи и поднялся в лабораторию.

Черные шторы, которыми мы пользуемся иногда при оптических опытах, были опущены. В лаборатории было темно. Только от установки Арсика исходило сияние. Светился толстый канат световодов, и сквозь фильтры пробивались разноцветные огни. Гамма цветов была от розоватого до багрового. В этом тревожном зареве я различил фигуру Игнатия Семеновича, прильнувшего к окулярам установки. Старик сидел не шевелясь.

Я сел рядом. Игнатий Семенович не заметил моего появления. Мне показалось, что его не отвлек бы даже пушечный выстрел.

Я подождал десять минут, потом еще пятнадцать.

Мне было никак не решиться оторвать старика от его занятия. Странное было что-то в моем молчаливом ожидании при свете багровых огней. Точно в фотолаборатории, когда ждешь проявления снимка, и вот он начинает проступать бледными серыми контурами на листке фотобумаги в ванночке.

— Ну нет! — прошептал вдруг Игнатий Семенович и отдернул левую руку от установки.

Ленточка фольги, блеснув, слетела с его запястья. Старик откинулся на спинку стула, закрыв глаза и тяжело дыша.

— Игнатий Семенович… — осторожно позвал я.

Старик открыл глаза и повернул голову ко мне.

— А… Это вы… — проговорил он, а затем протянул руку к шнуру питания и выдернул его из розетки.

Мы остались в абсолютной темноте. Некоторое время мы сидели молча.

— Спасибо, что вы пришли… Очень тяжело, очень! — донесся из темноты глухой голос старика. — Проводите меня домой, Гена, милый… Сам я, боюсь, не дойду.

Мы поднялись со стульев и на ощупь нашли друг друга. Я взял старика под локоть. Рука послушно согнулась. Я чувствовал, что Игнатия Семеновича покачивает. Он был легкий и податливый, как бумажный человечек.

На улице был вечер. Мы пошли через парк пешком. От ходьбы Игнатий Семенович немного окреп, а потом и заговорил. Он стал рассказывать мне свою жизнь.

Когда-то в молодости он очень испугался жизни, спрятался в себя и замер. Тогда он и стал стариком. Он боялся рискнуть даже в мыслях, а потом это превратилось в привычку, и он решил, что так жить — правильно и единственно возможно. Он воевал и имел награды. Воевал он, как он выразился, «исправно», то есть делал то, что прикажут, и не делал того, чего нельзя.

— Вы знаете, Гена, в каком-то смысле мне было легко в армии, — сказал он. — Детерминированнее.

После войны он стал физиком. С ним вместе учились несколько нынешних академиков. Они его удивляли в студенческие годы — они многое делали неправильно. Игнатий Семенович решил про себя, что таланта у него нет, а значит, нужно брать другим — неукоснительностью, прилежанием и терпением.

Так он выбрал жизненную стратегию.

— Я стал инструктивным, — сказал Игнатий Семенович. — Вы понимаете, что это такое? Сначала это было моей защитой, но после стало оружием. Я сегодня это понял… Но самое страшное не в этом. Я сегодня понял, что талант — это вера в себя, вера себе и сомнение относительно себя же. В равных долях! — воскликнул Игнатий Семенович. — Именно в равных долях! Вот в чем секрет… Я прошел мимо таланта.

У него было много сомнений и мало веры. Вера постепенно исчезла совсем. Но удивительно — вместе с нею исчезло и сомнение! Теперь уже Игнатий Семенович не верил и не сомневался. Он не сомневался в правильности своей жизненной стратегии.

Я вдруг вспомнил слова Арсика насчет бритвы, которую затачивают с двух сторон.

— Но много веры в себя и мало сомнений — тоже плохо, — сказал Игнатий Семенович, искоса взглянув на меня.

Я тоже посмотрел на себя со стороны и задумался. Что хотел сказать старик?

Может быть, талант — это совесть?

— Я увидел себя сейчас, — продолжал Игнатий Семенович. — Я давно не смотрел на себя, не разрешал себе этого. Так, окидывал поверхностным взглядом — вроде все в порядке, застегнут… И вдруг заглянул вглубь. А там — ничего, Гена, понимаете?.. И не поправить.

Мы попрощались возле его дома. Старик неожиданно улыбнулся и сказал:

— И все-таки мне стало лучше. Арсик это хорошо придумал.

Я шел домой, размышляя. Одновременно я радовался, что завтра суббота, а послезавтра воскресенье. До понедельника можно войти в норму. «Норма, норма…» — повторял я про себя, пока это слово не превратилось в кличку собаки, потерявши свой смысл.

Что такое норма? Норма здесь, норма там, норма, норма… Тьфу ты, черт! Норма, ату!

Я зациклился, как говорят программисты. С большим трудом перед сном я отодрал от себя это слово и снова погрузился в желто-зеленые поля с бабочками. С крыльев слетала синяя пыльца. Она оседала на моем лице, кожа становилась бархатистой.

Я провел ладонью по лицу и проснулся. Жена готовила завтрак. Дочка уже тыкала пальчиками в клавиши пианино. Я вышел на кухню. Там за столом сидел Арсик и ел яичницу. Жена подкладывала ему ветчину.

— Я жавжакаю, — объяснил Арсик, борясь с непрожеванной ветчиной.

— Молодец, — сказал я. — Даже дома не удается от тебя отдохнуть.

— У Арсика важные вопросы, — сказала жена. — Он женится.

— На Шурочке? — спросил я.

— Угу, — кивнул Арсик. — Понимаешь, она меня очень любит, — жалобно сказал он.

— А ты?

— Геша, я сейчас люблю свою установку. Я только о ней и думаю.

— Женись, — сказала моя жена. — У тебя сразу появятся другие мысли.

— Я ее тоже, наверно, люблю, — задумчиво сказал Арсик. — Ну как старик? Я очень за него волнуюсь.

Я рассказал о нашем разговоре. Арсик внимательно слушал. Потом он спросил, на каком делении стоял указатель. Я сказал, что не заметил, но свет в установке был багровый.

— Это котенок, — сказал Арсик. — Зря старик смотрел котенка. Ему нужно смотреть солнышко.

— А что такое солнышко?

— Бело-голубые линии спектра. Радость, — сказал Арсик.

— А котенок — печаль?

— Кошки, которые скребут на сердце, — ответил Арсик. — Это не печаль. Это хуже.

Жена положила на стол что-то круглое, величиной с арбуз, с румяной кожурой.

— Смотри, что принес Арсик, — сказала она. — Это лук.

— Лук?! — только и смог я произнести.

Арсик смущенно потупился. Потом он объяснил, что вырастил эту головку дома, после того как я убрал его грядку из лаборатории.

— Головку! — пробормотал я. — Это целая голова, а не головка. — В головке было килограммов пять. — Хорошо, что ты возился с луком, а не с капустой, — сказал я. — Капуста не пролезла бы в дверь.

— Ты, Генка, смеешься, а сам прекратил такой эксперимент! — сказала жена. — Да Арсику памятник поставит Министерство сельского хозяйства!

Она отрезала от головки кусочек, и мы стали его есть. Мы ели и плакали. Лук был сочный, сладкий, чешуйки — толщиной с палец.

— Лук — это побочный эффект от той же идеи, — сказал Арсик.

— Ладно. Хватит морочить мне голову! — сказал я. — Объясни, как ты это делаешь? Что за идея? Может быть, я способен понять?

Арсик оценивающе посмотрел на меня. Вообще-то я пошутил, когда произнес последние слова. Но тут внезапно меня охватило сомнение. А вдруг я не способен? Уже не способен или еще не способен? Раньше я полагал, что способен понять все.

— Это началось с очень простых размышлений, — начал Арсик. — Я думал о живописи и музыке. Что, по-твоему, больше действует?

— Музыка, — не задумываясь, ответил я.

— А между тем слухом мы воспринимаем значительно меньшую часть информации о мире, чем зрением. Я подумал, что музыка света и красок, которую ищут художники, еще очень несовершенна. Вернее, мы не умеем воспринимать ее как обычную музыку… Ты заметил, что, слушая музыку, мы всегда подпеваем ей внутри, как бы помогаем. Мы сами в некотором смысле рождаем ее… Вот почему известные, много раз слышанные сочинения не перестают действовать. Даже сильнее действуют! С живописью не так. Мы не участвуем в процессе рождения красок и оттенков. Мы каждый раз наблюдаем результат… Я просто подумал, что эмоциональное воздействие света и цвета может быть гораздо сильнее, чем действие музыки. И я не ошибся, — грустно закончил Арсик.

— Дальше, — потребовал я. — Мне не ясна цель.

— Во всем ты ищешь цели! — в сердцах сказал Арсик. — Цель науки и искусства одна — сделать человека счастливым.

— Но они делают это по-разному.

— И плохо, что по-разному. Плохо, что мы, физики, не мечтаем воздействовать на человека впрямую. Печемся только о материальном мире вокруг. Больше, быстрее, громче, дальше, эффективнее, вкуснее, богаче, еще богаче, еще сытнее, чтобы всего было навалом! Вот, в сущности, чем мы занимаемся. А почему не добрее, честнее, душевнее, радостнее, совестливее?.. Объясни.

Я не смог сразу объяснить. Мне казалось, что это и так понятно. Арсику было непонятно. Этим он отличался. Я сказал, что прогресс науки и техники в конечном счете делает человека счастливее и добрее. Арсик только рассмеялся.

— А вот и нет! — сказал он. — Мы сейчас ели счастливый лук. Он таким вырос не потому, что было больше света и тепла. Ему было свободнее и радостнее расти.

— Потому что было больше света, тепла и удобрений, — упрямо сказал я.

— Ничего ты не понял, — сказал Арсик. — Потому что он захотел таким вырасти и получил тот свет, который был ему нужен. Для его души.

Затем Арсик вкратце объяснил техническую сторону дела. Было видно, что она его не очень интересует. Фильтры, световоды, обратная связь через биотоки и прочее. Он сам многого не понимал.

— Меня одно мучает, — сказал Арсик. — Свет способен пробуждать любовь, обнажать чувства, делать честнее, освобождать совесть. Но становлюсь ли я при этом счастливым? Я что-то не заметил. Зато жить гораздо труднее стало…

— А ты хотел быть всем довольным? — спросила жена. — Тогда не смотри на свои картинки, не слушай музыку, не люби, не думай. Ешь и спи.

— Да-да! — встрепенулся Арсик. — Нужно выяснить с определенностью: что же такое счастье?

— Долго действует твой свет? — спросил я.

— Когда как. Это зависит от человека… Но интересно, что хочется еще и еще. Заразная вещь! — сказал Арсик.

Вскоре он ушел. На столе лежала голова лука с отрезанным бочком. Я смотрел на нее и думал. Было трудно рассчитать все последствия эксперимента Арсика. А вдруг этот свет влияет не только на душу человека, но и на более материальные вещи? На физиологию, например? На рост организма?.. Я подумал об акселерации, о пятнадцатилетних школьниках, которые почти все, включая девочек, выше меня. Может быть, причина акселерации в том, что они свободнее нас и честнее смотрят на мир?

И мне представилась наша Земля, населенная добрыми и умными великанами, которым будет не повернуться в наших маленьких домишках, в квартирах, в тесных автобусах. В каждом детском саду, в каждой школе будут стоять красивые приборы Арсика с окулярами. «А сейчас, дети, у нас будет урок совести…» И все смотрят в окуляры, цвета переливаются, разноцветные радуги выстраиваются в глазах…

А про нас будут говорить так: раньше на Земле жили маленькие люди, которые не умели быть счастливыми.

Я решил принять участие в эксперименте. В конце концов, я руководитель лаборатории и должен отвечать за все. А Катя и Шурочка пусть пока отдохнут. Я хотел сам убедиться в свойствах Арсикова света.

В воскресенье я набросал план экспериментов: продолжительность сеансов, психологические тесты, контрольные опыты.

Для начала я написал нечто похожее на школьное сочинение. Я перечитал «Гамлета» и честно, с максимальной ответственностью, изложил на бумаге свои мысли по поводу прочитанного. Я дал оценки поступкам всех героев, выразил неудовлетворенность датским принцем — очень уж он непоследователен и полон рефлексии — и запечатал сочинение в конверт. На конверте я поставил свою фамилию и дату. Я решил еще раз написать обо всем этом после того, как приму несколько сеансов облучения. Насколько изменится моя оценка?

Таким образом под эксперименты Арсика была подведена научная база. Я вновь обрел уверенность. Стройность умозаключений еще никому не мешала. Даже при изучении таких тонких вопросов, как душа.

Следующую рабочую неделю я начал с того, что поговорил с Катей. Я объяснил ей, что она стала жертвой эксперимента, что происходящее с нею навязано извне и скоро пройдет. Я попросил ее взять себя в руки.

Я запретил ей также пользоваться установкой.

Катя выслушала меня молча, опустив голову. На лице у нее были красные пятна. Когда я закончил, она взглянула на меня убийственным взглядом и отчетливо прошептала:

— Ненавижу!

Слава богу, мы разговаривали наедине. Я почувствовал раздражение. Недомыслие доводит меня до бешенства. Эта девчонка могла бы положиться на мой опыт хотя бы. Я хочу ей только добра.

— Выкинь из головы эту ерунду! — крикнул я. — Мы с тобой не на танцульках. Я запрещаю тебе меня любить!

Конечно, этого говорить не следовало. Глаза Кати мгновенно наполнились слезами. Она боялась мигнуть, чтобы не испортить свои накрашенные ресницы.

— Вас? Любить? — медленно сказала она. — Вы мне противны, я уйду из лаборатории, я…

— Пожалуйста, — сказал я. — Пишите заявление.

Через пять минут у меня на столе лежало два заявления об уходе. Катино и Шурочкино. Я этого никак не ожидал. Еще через десять минут Арсик, пошептавшись с Шурочкой, вызвал меня в коридор на переговоры.

— Геша, тебе будет стыдно, — сказал он.

— Я хочу работать спокойно, — сказал я и изложил ему план эксперимента. Арсик слушал меня с усмешкой.

— Все? — спросил он. — Ты ничего не забыл?

— Сегодня вечером я проведу первый сеанс, — сказал я.

— Давай, давай… — сказал Арсик. — Только не первый, а второй.

— Тот не считается, — сказал я.

— Не подписывай пока заявления, — попросил он.

В течение дня несколько человек из других отделов побывали в нашей лаборатории. Они смотрели в окуляры. Арсик никому не отказывал, люди тихо сидели, а потом уходили, ничего не говоря. В основном это были женщины. Я сидел с Игнатием Семеновичем и проверял его расчет запоминающего элемента. Старик был тише воды и ниже травы. Расчет он выполнил аккуратно. В конце прилагалась схема с точными размерами. Я сказал, что нужно заказать зеркала в мастерской и изготовить опытный образец. Игнатий Семенович ушел в мастерскую.

Наконец рабочий день закончился. Я подождал, пока все уйдут. Арсика я попросил остаться. Он научил меня пользоваться установкой в разных режимах, пожелал ни пуха ни пера и тоже удалился. Я опустил шторы, как Игнатий Семенович, и сел за установку. Я волновался. Сердце билось учащенно. Стрелка переключателя указывала на котенка, царапающего сердечко.

Я перевязал руку ленточкой и, вздохнув глубоко, стал смотреть в окуляры.

3

«…И вот ему впервые открылась подлость и низость человеческой души. Все мысли о духовном величии человека остались в нем, но рядом возникли эти, новые. Натяжение оказалось настолько сильным, что он звенит, как струна. Он колеблется. Он не знал раньше, что человек способен пасть так низко и что это непоправимо. Вот в чем трагедия, а вовсе не в том, что его дядюшка прикончил отца и женился на матери.

Будь он взрослее, опытнее, подлее — короче говоря, будь он сделан из того же теста, — он, в свою очередь, убил бы дядю и стал королем. Его совесть — та совесть, которая есть у каждого, и у дядюшки, конечно, — была бы спокойна. Он совершил правое дело. Но Гамлету уже мало той обыденной совести, его размышления принимают космический оттенок и не укладываются в схему “правый — виновный”. Виновны все, никто не может быть правым до конца. Виновна даже бедная Офелия за одну возможность породить на свет коварнейшее существо — человека. Виновен и он сам, и прежде всего он сам, потому что не хочет принимать законы “виновных” и не находит в себе сил быть “правым”. Он балансирует на канате, один конец которого держит вся эта шайка во главе с дядюшкой — и мамаша его, и Полоний, и Розенкранц с Гильденстерном, и даже друг его Горацио — да-да! — а с другой стороны Вечность в виде призрака его отца. Призрак не виновен ни в чем, потому что мертв.

Невозможно быть живым и невиноватым!..»

Вот что я написал через месяц после того, как заглянул в окуляры и увидел красные и багровые полосы, зловещий закат, просвечивающий душу насквозь. Я сидел под этим сквозняком, набираясь духу и терпения. Временами это было невыносимо. Все мои представления о жизни не то чтобы рухнули, но сместились, обнаружив рядом со стройными сияющими вершинами глубокие черные пропасти.

Я вдруг с отчетливостью увидел, что все сделанное мною до сих пор не подкреплялось истинной любовью. Любовью к правде, любовью к отечеству, любовью к человеку. Оно подогревалось лишь неверным светом любви к себе. От этого мои работы, статьи, диссертации, дипломы и выступления не становились хуже. Они просто теряли смысл. Маленькая долька, капелька любви не к себе сделали бы мою жизнь осмысленной по самому высокому счету. Сейчас же в ней имелся лишь видимый порядок.

Холодный блеск мысли, игра слов и понятий, расчетливое умение себялюбца.

Я ощутил вину перед собой и своим делом, в котором хотел достичь подлинного совершенства.

Совершенство в деле дается умелому и талантливому, но более — любящему. Пуговица, с любовью пришитая, дольше продержится, чем другая, прикрепленная по всем правилам швейного дела, но без души. Песенка, спетая без голоса, но от сердца, прозвучит ярче, чем она же, исполненная холодным умельцем. Статья влюбленного теоретика, посвященная фотон-фотоновым взаимодействиям, будет ближе к истине, чем монография почетного члена академии на ту же тему. Если, конечно, почетный член не влюблен в женщину или хотя бы в природу.

Все это я узнал во время сеансов и стал грустен.

В перерывах я узнавал некоторые другие факты, которые на первый взгляд не имели отношения к эксперименту. Я узнал, что Игнатий Семенович в свободное от работы время дежурит на Кировском проспекте в качестве дружинника ГАИ. У него никогда не было машины и даже мотоцикла, он и не мечтал о них. Не мечтал ли?.. Он стоит на тротуаре в красной повязке с полосатым жезлом в руке и провожает машины долгим старательным взглядом.

Я узнал, что Арсик живет в коммунальной квартире, в одной комнате со старой матерью. У них есть попугай в клетке. Он умеет говорить слова «когерентный» и «синхрофазотрон». Арсик в свое время не женился из-за того, что любимая девушка неосторожно назвала его маму «дрессировщицей». Это мне рассказала Шурочка.

Я узнал, что у Кати есть швейная машинка и Катя шьет красивые наряды себе и подругам. Денег она за это не берет, ей нравится шить красивые вещи.

У Кати был мальчик Андрей. Они вместе учились в школе. Он ее любит. Когда случилась вся эта история, Андрей стал звонить каждый день утром и вечером. Катя разговаривала с ним холодно. Собственно, она и не разговаривала, а только слушала и произносила «нет». Потом она перестала подходить к телефону.

Я раньше полагал, что чувство долга и ответственности перед другим человеком испытываешь в том случае, если сам принял их на себя. Оказалось, что это не так. Я вспомнил фразу Сент-Экзюпери: «Мы в ответе за тех, кого приручили». Как выяснилось, мы в ответе даже за тех, кого приручили нечаянно. Я не мог не думать о Кате, мне хотелось знать о ней больше, хотелось ее понять. Я оказался втянутым в ее жизнь и участвовал в ней помимо воли, но с чувством странного, неосознанного долга. Ей не нужен был мой долг, он обижал ее, а ответить любовью я не мог. Моя любовь мне не принадлежала.

Прошел месяц с того дня, как я начал принимать сеансы. Это был трудный месяц. Мы часто оставались всей лабораторией после работы, пили чай и разговаривали. Две молодые девушки, по существу девочки, двое мужчин в расцвете лет и старик, у которого была пятилетняя внучка. Мы разговаривали о жизни и о пустяках, вместе выбирали подарок внучке Игнатия Семеновича, Арсик разворачивал перед нами гигантские картины будущего — они были то ужасны, то ослепительны, говорили о странностях любви, и нам было просто и хорошо друг с другом. Каждый из нас уже выбрал свои цвета и углублял чувства общением.

Интересно, что прибор Арсика действовал на нас совершенно различно. Девушки просматривали подряд все диапазоны спектра, останавливаясь дольше всего на сердечке, пронзенном стрелой. Но если сначала желто-зеленые линии любви действовали на них болезненно и угнетающе, то постепенно они научились извлекать из них радость. Они стали очень хороши и приветливы. Иногда мы вчетвером ходили в кино или в кафе-мороженое, а потом провожали Катю и Шурочку в разные концы города.

Я совсем не смотрел желто-зеленую часть спектра. Я знал, что, кроме забытой мною любви, я ничего не увижу. Мы с Арсиком специализировались на «котенке». У меня багровые тона вызывали стремление к самопознанию и совершенствованию души. Арсика бросало к социальным явлениям. Он читал газеты и плакал. Он так остро реагировал на сообщение о каком-нибудь землетрясении, на фельетон или коммюнике, что иногда его приходилось сдерживать, чтобы он не натворил глупостей. Старик наш рассматривал в основном «солнышко» и «скрипичный ключ». Он стал мягок, добродушно смотрел на наши увлечения, но допускал иногда странные высказывания о том или ином историческом периоде или деятеле, об Иване Грозном например, чем совершенно разрушил наши представления о собственной ортодоксальности.

В институте между тем творилось что-то непонятное.

Мы за нашими невинными занятиями как-то упустили из виду, что живем в большом коллективе и не можем не зависеть от него. И вот организм, именуемый Институтом физико-технических исследований, а сокращенно ИФТИ, словно прислушиваясь к маленьким странностям внутри себя, забеспокоился — а не болен ли он?

Инфекция распространялась незаметно. Сначала, как я уже говорил, к нам в лабораторию стали приходить сотрудники других отделов, чтобы взглянуть на установку Арсика и удостовериться, что с ее помощью можно наблюдать красивые картинки.

Вскоре я был вынужден ограничить поток желающих. Мы установили для них специальные часы, вывешивали график, а потом стали выделять под просмотр выходные дни. Я написал докладную директору. В ней я просил разрешения на проведение экспериментов в субботу и воскресенье ввиду важности и срочности темы. Директор разрешил, но помощник директора по кадрам Дерягин вызвал меня, чтобы выяснить некоторые детали.

— Учтите, что мы не можем оплачивать сверхурочные, — сказал он.

— Я знаю, — ответил я. — Мы и не просим.

— Трудовой энтузиазм? — спросил он, хитро взглянув на меня.

— Интересно, — пожал плечами я.

— И отгулов не даем, — сказал он.

— Хорошо.

Видимо, это показалось ему совсем уж подозрительным. Он вместе со мной пришел в лабораторию и повертелся вокруг Арсиковой установки. Потом взглянул в окуляры. Указатель в это время был установлен в положении «капелька». В этом диапазоне преобладают синие тона, они вызывают глубокую печаль, часто слезы. Помощник директора, понаблюдав секунды две, отпрыгнул от окуляров, удивленно взглянул на меня и ушел, ни словом не высказав своего впечатления.

Говорили, что в тот день он подписал несколько заявлений, которые в другие дни не подписал бы ни за что.

Так или иначе, в нашу лабораторию зачастили люди. От них мы узнавали, что в других отделах живо обсуждается открытие Арсика, которое находит и сторонников, и ярых противников.

Вскоре к нам зашел профессор Галилеев. Я уверен, что он зашел не по своей инициативе. С тех пор как мы от него отпочковались, я с ним встречался только в кафе во время обеда и на разных заседаниях. Внешне мы сохранили отношения ученика и учителя, но я ощущал трещинку, которая возникла, когда я защитил диссертацию. Профессор несколько ревниво отнесся к моему желанию работать самостоятельно. Обычно он держал учеников под крылом, пока они не защищали докторскую. Может быть, я был не прав, когда отделился, не знаю. Но внешне, повторяю, все осталось по-прежнему.

— Читал отчет Арсика и Игнатия Семеновича об элементе, — сказал он. — Остроумно. Надо патентовать… А как твои дела?

— Пока не густо, — сказал я. — Сделал два счетчика. Бьюсь над устройством ввода, оно съедает все быстродействие…

— Ну-ну… — сказал профессор, скользя взглядом по установкам. — Кстати, мне рассказывали о приборе Томашевича. Где он?

Я кивнул на установку. За нею как раз сидела Татьяна Павловна Сизова, ученый секретарь. Арсик помогал ей настраиваться на «сердечко, пронзенное стрелой». Профессор подошел к ним и, склонив голову набок, принялся рассматривать детали установки.

Татьяна Павловна оторвалась от окуляров и покраснела.

— Я вас, Татьяна Павловна, и не узнал, — сказал Галилеев. — Вы в последнее время помолодели.

— Что вы, Константин Юрьевич! — смутилась она.

— Можно взглянуть? — спросил профессор.

Татьяна Павловна встала и уступила ему место за окулярами. Профессор дал Арсику обмотать свою руку ленточкой, добродушно шутя по этому поводу. Он говорил что-то про кабинет физиотерапии. Потом он приник к окулярам и обозрел все диапазоны. Смотрел он около получаса. Это была очень сильная доза, по моим понятиям.

— Так… Занятно, — сказал он и встал. Лицо его было непроницаемо. — Между прочим, если смотреть будете вы, а управлять спектрами буду я, эффект может быть другим. Вы об этом подумали? — обратился он к Арсику.

— Нет… — сказал Арсик после паузы.

— То-то, — спокойно произнес профессор и ушел из лаборатории.

Арсик тут же тактично выпроводил Татьяну Павловну и принялся возбужденно бегать от стола к столу.

— Каков старик! — восклицал он. — Как же мы это упустили?

— Не может быть ничего страшного… — сказал я неуверенно.

— А вдруг?.. Мы с тобой думаем, что у каждого есть благородные чувства. Есть душа, есть потребность любить… А если это не так? Представь себе, что я обмотаю этой ленточкой руку законченного негодяя, а смотреть картинки будут Катя с Шурочкой… Кто сказал, что полосы спектра пробуждают только добрые чувства? Ненависть, зависть, злоба тоже чрезвычайно эмоциональны…

— Надо проверить, — сказал я.

Арсик остолбенел. Он уставился на меня с ужасом.

— Как?! — вскричал он. — Ты понимаешь, что говоришь? Кого ты возьмешь в испытуемые?

— Любого из нас, — спокойно сказал я. — Или ты полагаешь, что мы все ангелы? Что в каждом из нас недостаточно зла и подлости?

— Я могу знать это только о себе. Мне было бы больно, если бы ты… — сказал Арсик, закрыл лицо ладонями и вышел из комнаты.

Больше мы этой темы не касались. Но Арсик стал еще более задумчив и нервен. Я понимал, что его мучает. Как всегда бывает в науке, его открытие могло помочь людям, но могло и навредить. Все дело в том, кто им пользуется. Арсик, вероятно, непрерывно думал об этом да еще подстегивал размышления своими же спектрами.

У него ввалились и покраснели глаза от долгих наблюдений.

Вокруг нашей лаборатории складывалась напряженная обстановка. Ходили разные слухи. Где-то в других лабораториях, на других этажах института происходили странные события, и их неизменно связывали с установкой Арсика, потому что почти везде были люди, которые ею пользовались.

В лаборатории рентгеноскопии украли сумочку. Одна из сотрудниц немедленно уволилась, потому что не могла больше там работать. Ей не давала покоя мысль, что все подозревают друг друга. Тихо, негласно, но подозревают. И это так и было. Ничего в этом не было особенного. Но она уволилась, потому что смотрела в окуляры прибора Арсика.

Самое грустное, что на нее и подумали, когда она уволилась.

Ну не станешь же каждому тыкать в глаза окуляры, приматывать их за запястье к установке и твердить: смотрите! Смотрите, вы станете другими людьми! Потрудитесь немного душою, что вам стоит?

Интересно, что ходили к нам в лабораторию на сеансы в основном одни и те же люди, про которых и так было известно, что совесть у них есть. Многие не ходили из-за лени, а мерзавцев к установке Арсика было просто не подтащить. Они прослышали о чудесных свойствах света и повели войну. Институт раскололся на два лагеря.

Я вынужден был писать объяснительные записки. В них я объяснял, почему разрешил эксперименты, какую цель они преследуют, зачем допустил к ним посторонних.

Разве я мог написать: «Эксперименты преследуют цель сделать всех честными людьми»?

В институте улучшилась трудовая дисциплина. Меньше стали курить в коридорах. Равнодушным стало не все равно. Мы с Арсиком замечали, что стало так, и радовались про себя. Разные проходимцы, которые раньше чувствовали себя в безопасности, взволновались. Они строчили докладные и даже анонимки. Нам припомнили моральный облик, трудовую дисциплину, несдачу норм ГТО. Атмосфера в институте становилась все напряженнее. Примерно, как у нас в лаборатории, когда мы только начинали.

Но у нас в лаборатории пять человек, и все воспитывались светом. В институте же было больше тысячи. Поэтому масштабы явления были совсем другие.

Однажды утром мы нашли Арсикову установку разбитой. Кто-то ударил по окулярам кувалдой, разбил коммутационный блок, а доску с датчиками попросту украл.

Арсик со слезами на глазах стоял над изуродованной установкой, над могилой спектров радости и совести, и растерянно говорил:

— Как это можно, Геша?.. Я же хотел, чтобы лучше, чтобы добрее…

Катя и Шурочка плакали. Игнатий Семенович обреченно вздыхал.

— Я предполагал, я чувствовал… — бормотал он.

Я пошел к директору. Директор выслушал меня и назначил комиссию. Это все-таки выход — назначить комиссию. В комиссию вошли помощник директора по кадрам Дерягин, профессор Галилеев, Татьяна Павловна Сизова и я. Своим чередом шло следствие через милицию. К нам приехали сотрудники в штатском, осмотрели разбитую установку, завернули в тряпочку кувалду и увезли.

Через несколько дней наша комиссия стала заседать. Решили опросить сотрудников моей лаборатории. Я как лицо заинтересованное вопросов не задавал и сидел молча. Первой вызвали Катю.

Она вошла в кабинет Дерягина, где мы заседали, и опустилась на стул. Несколько секунд длилась пауза, никто не решался первым начать расспросы. Затем Татьяна Павловна, кашлянув, обратилась к Кате. С такими интонациями обращаются к трехлетним детям.

— Катюша, расскажите нам о… Что вы видели в установке Арсения Николаевича?

— Вы же сами смотрели, Татьяна Павловна, — сказала Катя. — Вы же знаете.

Татьяна Павловна поджала губы.

— Я в научных целях… — сказала она.

— Вас кто-нибудь принуждал к участию в опытах? — спросил Дерягин.

— Нет, — коротко ответила Катя.

— А скажите… — начал профессор Галилеев. — Как вы лично оцениваете воздействие опытов на вас? Что вы чувствуете?

Катя потупилась. Я знал, что сказать неправду она не сможет — слишком долго она смотрела картинки Арсика. Потом Катя резко подняла голову и улыбнулась. Улыбка была бесстрашной, открытой, такой, что помощник директора бросил испуганный взгляд на профессора.

— Мне хорошо, — сказала Катя. — Я люблю. Я счастлива. Вы даже не можете понять, как я счастлива.

Дерягин изучающе посмотрел на меня. Он уже открыл рот, чтобы что-то сказать, но Татьяна Павловна быстро проговорила:

— Вот и замечательно! Вот и прекрасно!.. Товарищи, я думаю, вопросов больше нет?

Галилеев развел руками. Катю отпустили. На ее месте возникла Шурочка. Она была возбуждена и метала в комиссию огненные взгляды. Галилеев спросил ее, что говорил ей Арсик, перед тем как начать опыты. Как товарищ Томашевич объяснил необходимость ее участия? Шурочка вскочила со стула и грозно произнесла:

— Вы Арсика не трогайте! Он здесь ни при чем. Он гений… Вы понимаете? Да вы на судьбу должны молиться, что рядом с ним работаете!

— Прекратите! — прикрикнул на Шурочку помощник директора.

— А я вас не боюсь, не орите на меня, — сказала Шурочка.

Дерягин побагровел. Он покрутил головой и пробормотал:

— Распустились!

— Возможно, я должен молиться на судьбу, — мягко начал профессор. — Я этого не знал. Объясните, почему вы считаете Томашевича гением? Что он сделал такого гениального?

Шурочка махнула рукой и села. Она смотрела на меня с сожалением, потом вздохнула и сказала:

— Вы лучше меня должны понимать. Вы же ученые… Я просто смотрела, я ничего не понимаю, это надо чувствовать. Почему Пушкин гений? — усмехнулась она.

— Вы на Пушкина не ссылайтесь, — сказал Дерягин.

— Если бы эти сволочи не разбили установку, вы бы все поняли. Посмотрели бы только… — сказала Шурочка. — Геннадий Васильевич, почему вы молчите? Вы же все понимаете! — обратилась ко мне Шурочка.

— Успокойся и позови Игнатия Семеновича, — сказал я.

Комиссия проглотила мое распоряжение. Шурочка ушла, в кабинете стало тихо. Тучи сгущались над столом помощника директора по кадрам. Уже слышались отдаленные раскаты грома. Атмосферное электричество щелкало неожиданными искрами в обивке дивана и чернильном приборе с бронзовым медведем, стоявшем на столе.

Вошел Игнатий Семенович и с ходу сделал заявление. Он сказал, что не понимал сути опытов Арсения Николаевича, они даже казались ему вредными, но потом он пересмотрел свою позицию и понял, что открытие Томашевича сулит человечеству огромные блага морального порядка. Благодаря ему, сказал Игнатий Семенович, произойдет всеобщее повышение сознательности на базе роста личной совести.

— Выражайтесь яснее, — сказал Дерягин.

Видимо, старик хорошо продумал свою речь. Он выдвинул на первый план моральный кодекс, и получилось, что каждый диапазон Арсиковой установки соответствует тому или иному пункту. Между прочим, так оно и было на самом деле, просто с этой точки зрения никто пока установку не рассматривал.

— Значит, все станут дисциплинированнее? — спросил Дерягин.

— Да, — твердо ответил Игнатий Семенович. — Не будут опаздывать на работу, совесть им этого не позволит.

— Совесть? — настороженно переспросил Дерягин.

— Не в совести дело, а в общественном транспорте! — воскликнул профессор Галилеев. — Извините, Игнатий Семенович, но это все чепуха! Идеализм чистейшей воды.

— Идеализм? — опять переспросил помощник директора и задумался.

Я почувствовал, что крен нашего корабля, возникший после выступления лаборанток, несколько выровнялся. Но впереди еще был Арсик, как всегда непредсказуемый.

Он вошел в кабинет спокойно, вежливо поздоровался и сел не на стул, а на диван рядом со мною. Мы с ним сидели на диване, в кресле напротив сидела Татьяна Павловна, а за столом помощник директора и профессор.

— Только не лезь в бутылку, — успел шепнуть я Арсику.

Он чуть заметно пожал плечами. Профессор снова начал говорить. Он обрисовал положение дел и сказал, что комиссия призвана решить, нужно ли продолжать работу по данной теме, то есть создавать новую установку взамен разбитой и проводить дальнейшие эксперименты.

Для меня это было новостью. Я полагал, что наша задача состоит в том, чтобы обратить идею Арсика на службу обществу.

— Какую цель вы преследовали, когда начинали работу? — спросил профессор.

— Понимаете, — сказал Арсик, — некоторые не знают, как заполнить жизнь. Начинают пить, например. Им делается веселее. Я заметил по себе, что стал менее радостным. Мне это не понравилось. В детстве было лучше. Мне захотелось вернуть себе яркость жизни, чтобы все звенело, понимаете?..

Профессор осторожно кивнул. Дерягин что-то записывал в блокнот.

— Я заметил, что стал хуже относиться к людям, не верить им. Это мне тоже не понравилось. Даже работа не помогала, я стал испытывать тоску… Пить мне не хотелось, это не выход. Я почувствовал отравление жизнью и решил вылечиться. Важно было вернуть себе оптимистический взгляд, но как?.. Я стал думать. Ум с годами развивается, становится более гибким и сложным. А чувства ослабевают. Я стал искать способ достижения эйфории…

— Чего? — спросил Дерягин, отрываясь от блокнота.

— Надежный и безопасный для здоровья способ достижения эйфории, радости. С этого я начал. Если бы я не полез в другие части спектра, все было бы хорошо. Можно было бы уже наладить производство портативных эйфороскопов. Бело-голубые тона, красота чистая!

— Ну? — спросил помощник директора, пытаясь ухватиться за логическую нить.

— Вот вам и ну! — неожиданно и со злостью воскликнул Арсик. — Нет чистой радости. Там рядом оказалось столько всего! И печаль, и любовь, и вина, как в жизни. Чего там только не оказалось! Полный комплект… В общем, я своего добился — жизнь стала острее, все на полную катушку. Уж если тоска, так тоска! Такая, что волком воешь. А радость… — Арсик развел руками.

— Вот и смотрел бы только свою радость, Арсик. Разве не так? — участливо обратилась к нему Татьяна Павловна.

— Да-да… — вздохнул Арсик. — Но нельзя.

— Чем вы объясните возникновение конфликтов в коллективе института? — спросил Дерягин.

— Не с того конца начали, — сказал Арсик. Он повернулся ко мне и продолжал: — Знаешь, Геша, я понял, что нужно не так. Я ухожу из лаборатории.

— Почему? — спросил я.

— Так будет лучше.

— Вы твердо решили? — спросил профессор.

Арсик кивнул.

— Я думаю, администрация возражать не будет, — сказал Дерягин.

— Ах, как жалко! — вырвалось у Татьяны Павловны.

А Арсик уже достал из кармана заявление и протянул мне. Я взял листок и недоуменно повертел его в руках.

— Что же вы? Подписывайте! — сказал Дерягин.

Я написал на листке: «Не возражаю». Я даже не успел сообразить толком, что к чему, а заявление уже было подписано помощником директора.

— Вот и все, — облегченно сказал он. — Мы вас к этому не принуждали.

— Чистая правда, — сказал Арсик и вышел из кабинета.

— Все к лучшему, уважаемая Татьяна Павловна, — сказал Галилеев. — Давайте посмотрим на дело практически. Идея требует всесторонней проверки. Мы не можем проводить сеансы облучения со всеми сотрудниками. К сожалению, мы не сможем добиться такого положения, чтобы все без исключения стали ангелами с помощью установки Томашевича. А единичные ангелы нам не нужны.

— Это верно! — рассмеялся Дерягин.

Татьяна Павловна заволновалась, стала предлагать компромиссные решения. Например, создать установку пониженной мощности для приятного времяпровождения. Нечто вроде телевизора. Она сказала, что можно заинтересовать Министерство легкой промышленности.

— Да, такой удобный приборчик для пенсионеров. Успокаивающий нервы, — сказал я.

— А почему бы и нет? — сказала Татьяна Павловна.

— Ну его к богу! — сказал Дерягин.

— Чего по-настоящему жаль, так это запоминающего элемента Томашевича, — сказал профессор. — Вот здесь бы мы имели реальный выход.

И тут только я понял, что все свершилось, что поезд уже ушел, а я по собственной воле расстался с Арсиком. Как же это получилось? Почему я не защищал вместе с ним наш свет и нашу музыку? Зачем я выбрал позицию нейтрального наблюдателя?

Я полагал, что объективность важнее всего. И только теперь догадался, что никакой объективности нет, не может быть объективности, если одни люди слепые, а другие зрячие. Если ты стал зрячим, то изволь верить в то, что увидел. Изволь отстаивать свой свет, потому что иначе тьма поглотит его. Право быть зрячим нужно подтверждать все время. Каждый день, каждую минуту. В противном случае ты снова ослепнешь.

Я пришел в лабораторию в скверном расположении духа. Мне было стыдно взглянуть на наших.

Они пили чай. Дымился наш электрический самовар. Мой стакан был полон. Все сидели молча, задумчиво, но обреченности я не заметил.

— Геша, попей чайку, — сказал Арсик. — И не расстраивайся… Прости, что я тебя заранее не предупредил.

— Что ты собираешься делать? — спросил я.

— Уеду, — сказал Арсик. — Неужели ты думаешь, что я потерял интерес? Начну по новой.

— И опять будет то же самое…

— Нет, Геша! — хитро сказал Арсик и подмигнул мне. — Теперь я умнее. Теперь я знаю, что не у всех есть душа, а значит, придется воевать.

— Геннадий Васильевич, мы тоже с Арсиком уходим, — сказала Шурочка. — Не обижайтесь.

— Кто — мы?

— Я еще, — сказала Катя. — Мы поедем на Север.

Я ничего не сказал. Крепкий горячий чай обжигал губы. Я дул на него — в стакане бежали маленькие волны, поверхность чая рябила, с нее срывался прозрачный пар. Пришла печаль и унесла меня далеко из нашей комнаты — в тихую страну, где переливался красками небосвод, изображая полярное сияние. Так вдруг захотелось посмотреть в окуляры установки, сил нет! Но она была темна, осколки линз еще валялись на верхней панели, рядом грустно и добросовестно вздыхал Игнатий Семенович.

Потом они ушли втроем, уже отъединенные от нас общим делом.

Через несколько дней мы с Игнатием Семеновичем их провожали. Девушки были настроены решительно, они повзрослели за эти дни. Ехали они в полную неизвестность, за Полярный круг, в небольшой городок, где Арсику предложили работу в институте геофизики. Шурочке и Кате ничего не предлагали, они ехали наудачу.

— Геша, добей запоминающее устройство, — сказал Арсик. — А если… — Арсик замялся. — Если что, то все схемы установки в моем письменном столе. Я взял копии.

— Понял, — сказал я.

Мы расцеловались у вагона. Девушки всплакнули. Игнатий Семенович шумно сморкался в огромный носовой платок. Шел дождь, лица у всех были мокрыми. Поезд тронулся, девушки и Арсик вспрыгнули в тамбур и долго махали нам руками. Потом мы с Игнатием Семеновичем шли по длинному, бесконечному перрону.

Уход трех сотрудников из лаборатории расценили как провал моей деятельности начальника. Мы с Игнатием Семеновичем снова влились в лабораторию профессора Галилеева. Территориально изменения нас не затронули, мы остались в той же комнате, рядом с разрушенной установкой.

К нам часто приходили те, кто пользовался светом Арсика. Я не предполагал, что мы успели создать себе столько союзников. Установка была разбита, но теперь она будто излучала невидимый свет. Мне всегда казалось, что хороших людей больше, чем плохих. Теперь я в этом убедился. Люди стали мягче и душевнее относиться друг к другу, а те, кто вел с нами войну — бездельники, карьеристы, — потихоньку стали уходить из института. Арсик зря поторопился с отъездом.

Даже профессор Галилеев на одном из заседаний отметил, что «последствия экспериментов Томашевича оказались неожиданно благоприятными и заслуживающими серьезного анализа». Но продолжать дело на том же уровне было некому. Это только так говорится, что незаменимых людей нет. На самом деле Арсик был незаменим со своей головой и, главное, со своим нравственным подходом к делу.

Прошло какое-то время, и мы со стариком наряду с работой над цифровыми оптическими устройствами стали восстанавливать установку Арсика. Его записи, найденные в столе, представляли собой удивительное сочетание точных математических расчетов с философскими заметками и психологическими наблюдениями. «Чувство долга перед обществом позволяет пренебречь первым членом уравнения в сравнении с остальными», — так писал, например, Арсик, обосновывая свои расчеты. Это был странный математический аппарат. Арсик действительно был физиком от поэзии.

Я получил три письма от Кати. В них она рассказывала, как они устроились, описывала городок и новых знакомых. О работе Арсика она не писала. В ответных письмах я рассказывал о нашей работе и с грустью вспоминал время, когда мы все вместе смотрели чудесные спектры.

Прошла зима. Мы сдали опытный образец запоминающего элемента и несколько типов счетчиков и устройств связи. По существу, у нас имелось теперь все, чтобы создать принципиально новую вычислительную машину с великолепным быстродействием. Только это было почему-то уже не интересно.

Параллельно с элементами мы восстановили установку Арсика. Правда, нам не удалось достичь прежних параметров, но экспертизу душевных состояний и поступков окружающих мы производим вполне прилично. Мы умеем различать истинные мотивы, видеть в зародыше своекорыстие, подлость, тщеславие, страх. В первую очередь, естественно, в себе.

Одновременно мы испытываем эйфорию.

Как-то весной я наткнулся на статью в молодежной газете. Статья была об институте, в котором работает Арсик. Рядом была фотография. На ней я узнал Шурочку и Катю. Они были в белых халатах, вокруг них сидели дети дошкольного возраста. У всех детей в руках были коробочки с окулярами, вроде стереоскопов, в которые они смотрели. Подпись под фотографией гласила: «Воспитатели детского сада № 3 Катя Беляева и Шура Томашевич проводят занятия по эстетическому воспитанию с прибором А. Н. Томашевича».

Обе мои бывшие лаборантки изменили фамилии.

В статье рассказывалось о приборах Арсика, которые стали применяться в детских садах и школах. Говорилось об эстетическом воздействии света, об этике не было пока ни слова.

Пускай они смотрят. Пускай их будет больше. Пускай их станет много — умных, добрых, честных людей, тогда они смогут что-нибудь сделать.

Возможно, уже без Арсика.

Между прочим, совсем недавно я неожиданно его увидел. То есть не самого Арсика, а его портрет. Это произошло в том парке, где есть загородка с кривыми зеркалами. Однажды, проходя мимо нее, я вспомнил, как увидел там Арсика. Я заплатил пять копеек и вошел в павильон. Все зеркала висели на своих местах.

Я медленно бродил между ними, обозревая свои искаженные изображения.

Какой я на самом деле?.. Вот узенький, вот широкий, с короткими ножками, вот у меня огромное лицо, а вот маленькое. Здесь я извиваюсь, как змея, а там переворачиваюсь вверх ногами. Моя форма непрерывно меняется, и все же что-то остается такое, позволяющее узнавать меня в самых невероятных метаморфозах.

В загородке никого больше не было. Женщина-контролер дремала на стуле у входа. Ее не удивляло, что взрослый человек ходит без улыбки от зеркала к зеркалу и рассматривает себя.

И вдруг я увидел в одном из зеркал Арсика. Он стоял во весь рост и улыбался, глядя на меня. В глазах его было сияние. В одно мгновение почему-то мне вспомнилась та картинка поразительной ясности — летающий над зеленой лужайкой мальчик, — которую впервые показал мне Арсик. От неожиданности я отступил на шаг, и Арсик исчез из зеркала. Тогда я осторожно нашел точку, из которой он был виден, и принялся его разглядывать. Арсик был неподвижен — моментальный кадр, оставшийся в зеркале.

Я зажмурил глаза, потом открыл их — Арсик продолжал улыбаться. Тогда я внимательно осмотрел соседние зеркала. И тут до меня дошло, что я стою в особой точке огромного запоминающего элемента Арсика — в точке вывода изображения. Три кривых зеркала были расположены так, что составляли вместе этот запоминающий элемент.

— Простите, — обратился я к женщине у входа. — Вы знаете этого молодого человека?

— Которого? — встрепенулась она.

— Вот здесь, в зеркале, — сказал я, указывая пальцем на Арсика.

— А-а! — протянула она, зевая. — Это Арсик. Арсик его зовут. Он в цирке работает.

— В цирке? — удивился я.

— Ну да… Прошлый год часто к нам приходил, нынче что-то не видать. Он ребятишек собирал и фокусы показывал. Один раз перевесил зеркала, девушка ему помогала, встал во-он туда, видите? За ограду… Ее после установили, он велел, чтобы ничего не нарушить… А потом ребятишек ставил на ваше место и себя показывал. А после ушел, как ограду поставил, и с той поры все время здесь. Кто знает, приходят, смотрят на него.

Она приняла Арсика за фокусника. Что же, не мудрено…

Крашеная ограда закрывала один угол павильона. Там находилась точка ввода оригинала. Арсик закрыл ее, чтобы сохранить свое изображение от помех.

В павильон вбежал мальчик лет десяти, купил билет и направился ко мне. Он несколько раз нетерпеливо обошел меня, а потом не выдержал:

— Дядя, подвиньтесь!

Я подвинулся. Мальчик встал на мое место и посмотрел в зеркало. Я уже не видел Арсика, а смотрел на мальчишку. Он замер, лицо у него было внимательным и восторженным, и он, не отрываясь, смотрел в одну точку. Что он думал, молча разговаривал с Арсиком? Куда устремилась моя душа?

«Он оставил себя здесь, чтобы не погас огонек, — подумал я. — Пускай они смотрят. Пускай их будет больше. Пускай их станет много…»

1976

Вчера, сегодня, позавчера…

Повесть

Он приехал рано утром, в субботу. Дети еще спали, а я на кухне мыла посуду. У меня всегда с вечера остается посуда, а тут осталась еще с позавчерашнего вечера. Целая гора грязной посуды. Я встала в шесть часов и принялась ее мыть. Я уже почти успокоилась, а потом услышала, как в замке поворачивается ключ. Осторожно так, виновато.

Он прямо в пальто вошел в кухню и встал сзади. У меня слезы снова сами собой закапали, но я не хотела их ему показывать. Стояла и терла тарелку.

— Ириша… — сказал он. — Я приехал.

Я сама видела, что он приехал. И все наизусть знала, что он скажет. Если бы только я смогла не зареветь, я бы повернулась и сказала: «Привет!» Интересно, что бы он тогда сделал?

— Я тебе потом объясню, можно? — сказал он.

— Можешь вообще не объяснять, — сказала я.

А еще лучше было бы, если бы он приехал, а меня нет. Дети на месте, а меня нет. Надо было выкинуть с ним такую штуку. У него всегда есть к кому вернуться.

Он все стоял, хоть бы разделся, повесил бы пальто в прихожей. Я бы успела слезы стереть, а потом сказала бы: «Привет!» Хотя теперь уже поздно, нужно было сразу.

— Ты понимаешь, мне нужно было ее увидеть…

Все это уже было восемь лет назад. Ничего не изменилось. Ему сейчас нужно было врать, врать, небрежно так врать, будто все в порядке вещей. Пропал на двое суток, потом явился. Но он бережет свою честность. Он считает, что мне так легче.

Все равно бы я ему не поверила. Наизусть знаю.

Он наконец ушел раздеваться. Я слезы вытерла, а они опять потекли. Никто ничему не научился: ни он, ни я. И она тоже не научилась.

Странно, что я на нее не злюсь.

Он снова пришел, обнял меня за плечи и стал тыкаться носом в шею. Его тоже жалко. Ему не повезло, что он в такую ситуацию попал. Это не для его характера.

Он кончиками пальцев провел по моей щеке, и они у него стали мокрыми. Тогда он повернул меня к себе и стал целовать в щеки, а слезы слизывал языком.

Тут я подумала, что она, наверное, тоже вчера плакала, когда он с ней прощался. А он тоже ее так целовал. Мне его еще жальче стало. Что за радость целовать плачущих женщин?

— Не сердись… — сказал он.

Он даже прощения не просил, потому что считал, что не виноват. А кто виноват? Наверное, я виновата, что нарожала ему детей, пока он разбирался, что к чему.

— Пойди вымой руки, — сказала я.

Он пошел. Вымыл руки, потом побрился. Дети проснулись и выскочили из комнаты. Он им улыбнулся, что-то сказал, и мне показалось, что ничего не было, просто так, дурной сон. Всегда я на это попадаюсь.

Мы завтракали вместе почти как всегда. Он даже шутил, а это было задвинуто куда-то в дальний угол и лежало там до поры до времени. Все равно никуда его не денешь, не выбросишь.

День был длинный и какой-то бестолковый. Я не могла дождаться вечера, очень устала. Пошли с детьми в Парк культуры, Алик был предупредительнее и внимательнее, чем обычно. Возвращаться домой не хотелось, потому что мы оба знали, что оно все еще там лежит. Когда катались на карусели, он обнял меня и долго внимательно смотрел в глаза. Нет, он не сравнивал нас, я знаю. Он еще тогда объяснил мне, что мы «находимся в двух непересекающихся пространствах». Наверное, это ему кажется.

Господи, мы еще катались на карусели! Подумать только.

Вечером он ходил по комнате и раза три подошел к окну. Долго смотрел в одну точку. Все, ну все как тогда! Только я, пожалуй, уже не воспринимаю это так трагически. И совсем не от уверенности, что он никуда не денется. Просто что-то перегорело еще тогда, восемь лет назад.

Раньше, когда я была девочкой, я думала, что любовь — это для людей от шестнадцати до двадцати пяти. Дальше уже неинтересно и незачем. И вот оказывается, что она, совсем как человек, тоже переживает детство, юность, зрелость… Наверное, переживает и старость, посмотрим. Конечно, я его люблю, но это уже зрелость. Она у меня с привкусом горечи, потому что, когда любовь у нас переживала юность, все и случилось. Сейчас мне уже не страшно, а вот тогда я могла сломаться.

Я легла рано и быстро заснула. Проснулась я ночью внезапно, будто от толчка, и увидела, что Алик сидит за столом и пишет. Он сидел ко мне спиной. Я долго на него смотрела и повторяла про себя: «Оглянись, оглянись…» Раньше это у меня получалось, он оглядывался. Но сегодня он все писал и писал, не отрываясь.

Мне даже не нужно было спрашивать или заглядывать. Я знала, кому он пишет. Потом я снова заснула, и мне снилось то же: он сидит и пишет, а исписанные листы падают на меня, и мне становится тяжело, душно.

Утром он спал рядом со мной, а на столе ничего не было.

…Я пишу это, чтобы не забыть тебя.

Мне нужно ежедневно тщательно придумывать тебя заново, не упуская ни малейшей подробности — от походки до тонкой прядки волос, отбившейся от прически и спускающейся на лоб к острому кончику брови, — прядки, которую ты поправляешь легким движением, каждый раз смешивая мои мысли и заставляя тобою любоваться. Мне нужно вспоминать тебя прилежно, как школьное стихотворение, повторяя вслух интонации и копируя насмешливый тон твоих разговоров, пока я не почувствую, что это безнадежное и унылое занятие, но я все равно стану это делать, потому что иначе ты вообще исчезнешь, не оставив мне взамен ничего, кроме фотографии восьмилетней давности, на которую я не должен смотреть, ибо она бессовестно врет.

Фотографии лгут своей правдоподобностью, своею похожестью на правду, своей, если можно так выразиться, доказательностью. И на той фотографии все твое, то есть настолько твое, что по ней можно отыскать тебя в толпе, если бы это кому-нибудь понадобилось. Но я отыскиваю тебя в памяти, и она вступает в противоречие с фотографией. Я даже не знаю, чего больше в моей памяти — воображаемого или реального.

Сегодня был второй день, отпущенный нам за шестнадцать лет. Это настолько забавно, если учесть, что мы продолжаем любить друг друга так же, как позавчера, то есть в девятом классе средней школы, это настолько занятно, повторяю, что можно весело посмеяться насчет темпов нашей любви, которая в конце концов, годам к шестидесяти, даст нам полноценную неделю общения. И сегодня мы бесстрашно смеялись над временем, когда бродили по черной февральской Москве, по слякоти, по переулкам, уставленным грязными автомобилями, то и дело натыкаясь на красные огни светофоров.

Сегодняшний день я могу описать минуту за минутой, начиная с той, когда я понял, что еду к тебе, и кончая последней, когда почувствовал, что от тебя уезжаю. Вчерашний день восьмилетней давности уже зыбок, непрочен и смешан с фантазией, а наше позавчера вовсе нереально, оно эфемерно, как ты выразилась, между тем как именно там все было по-настоящему. Я уже сталкивался с такой непонятной на первый взгляд вещью, когда сегодняшний день с его утомительными и верными подробностями кажется тем не менее лишенным правды, а выдумка, по сути чистая игра воображения, оказывается стократ истинней. И тут полная аналогия с фотографией, на которой ты — это не ты, а всего лишь твое изображение…

Иногда я вспоминаю первые дни нашего знакомства.

Это было в институте, на третьем курсе. Алик потом говорил, что он целый месяц подстраивал все так, чтобы со мной познакомиться. Он перевелся в наш институт из другого и оказался в параллельной группе. На общих лекциях он садился рядом или неподалеку, в перерывах ходил мимо, а я ничего не замечала. То есть я видела его, конечно, но у меня и в мыслях не возникало что-то такое. Он был очень не для меня, я обычно таких ребят сразу отодвигала в сторону. Я была стеснительная, для меня прямо мука была с кем-нибудь заговорить. И нравились мне тоже такие. А ему вроде ничего не стоило завязать разговор, шуточки, то да се… И никогда не поймешь, шутит он или нет. Я как услышала, что наши девочки из группы его обсуждают, так и решила: не для меня. Они говорили про него «интересный», а я этого слова терпеть не могу.

Поэтому я сначала не поверила, когда заметила, что он рядом вертится. Думала, что он с кем-нибудь из наших девочек хочет познакомиться. Нарочно стала отсаживаться от них, а он за мной. Первое время как бы между прочим, а потом все стали замечать и удивляться.

Я думаю, что стали удивляться, хотя мне никто не говорил.

Он долго со мной не заговаривал, просто сидел рядом. С другими запросто болтал, а на меня только посматривал. Потом однажды перед какой-то лекцией сказал, когда я мимо проходила:

— Я вам место занял… Садитесь.

Я растерялась и сдуру брякнула:

— Мы с вами не знакомы.

Прямо как в трамвае. Он на меня посмотрел долгим взглядом, и тут я увидела, или мне показалось, что он не такой вовсе, как я о нем думаю. Я раньше не замечала, что глаза у него грустные. Он посмотрел и сказал медленно:

— Я знаю, как вас зовут, и фамилию тоже. И вы знаете… Значит, мы знакомы. Садитесь… И вообще это не тот случай.

Я не поняла, что он хотел этим сказать, но села. После лекции он пошел меня провожать. Он это сделал так, что все увидели: нес мой портфель, как первоклассник, и был серьезен.

Мы шли и молчали. У самого дома он отдал мне портфель и сказал:

— Ты не сердись, что я молчал. Мы еще с тобой наговоримся.

И я не знаю, почему у меня вырвалось:

— Все равно у нас с тобой ничего не выйдет!

Он мне ничего не предлагал еще, три слова сказал, но я как-то почувствовала, что он упрямый и самолюбивый. И все-таки не очень для меня.

— Выйдет! — сказал он, повернулся и ушел.

А когда отошел метров на двадцать, обернулся и крикнул:

— Спорим?

Ему тогда двадцать лет было, и мне тоже. Я до сих пор не знаю, кто же выиграл тот спор.

Получилось так, что с самого начала между нами не было никакой тайны. Все было ровно. Потом, когда мы с ним разговорились, он стал про себя рассказывать. Он мне все рассказывал, и про всех своих девушек тоже. Кроме одной, как после выяснилось. Я уже догадывалась, что он увлекающийся, поэтому думала, что и со мной это так, на время. И самое главное, я не могла в него влюбиться. Ну так, чтобы мучиться, ссориться, ревновать и все такие вещи. У меня один раз до него это было.

Он ходил меня провожать, водил в театры и в кино, а я все твердила: «Зачем тебе это? Ничего хорошего все равно не получится». А он только усмехался и говорил: «Посмотрим».

Незаметно он приобрел надо мной какую-то власть. Мне уже было не по себе, когда его рядом не было. Я очень несамостоятельная и робкая. Я людей с детства боялась, а все думали, что я излишне гордая и заносчивая. Он первый отгадал, какая я на самом деле.

Потом уже, когда поженились, мы с ним долго говорили об этом. Мы до сих пор любим обсуждать всякие тонкости, только мне сперва казалось, что разговоры интересны только мне. Я до него так мало говорила с другими, что у меня много накопилось. Позже я узнала, что ему тоже интересно.

Вот о чем мы говорили. Каждый человек имеет о себе мнение. Он думает, что он такой, такой и такой. Но когда он среди других людей, он ведет себя так, что всем кажется: он не такой, не такой и не такой. Он как будто маскируется, чтобы его до поры до времени не узнали. Люди составляют о нем мнение, а он это мнение проверяет своим. Очень редко находится кто-то, кто видит его таким, каким он сам себя видит.

Алик сразу увидел, еще до знакомства, что я робкая и привязчивая, как собачонка. А я поняла, что он одинокий. Однажды я ему это сказала, и он очень обрадовался.

— Иришка, ты вундеркинд! — сказал он. — Как ты догадалась? Я это очень умело скрываю.

Мы уже месяц ходили вместе, и на лекциях, и в перерывах, и в столовой, и в читалке, а он меня ни разу не поцеловал. Наши девочки сгорали от любопытства, когда же это у нас кончится? Никто не сомневался, что кончится, потому что он считался ветреным.

Перед самыми ноябрьскими праздниками мы пошли в театр. Возвращались поздно. В тот день упал первый снег. На улице никого не было, мы шли и оглядывались на свои следы. Идти было мягко. Потом мы еще час ходили вокруг моего дома, протоптали дорожку в снегу. Когда мы прощались, он меня поцеловал.

Я помню, что мне после этого стало хорошо и грустно. До него я один раз целовалась, как в лихорадке, губы сухие, в ушах кровь стучит. Это было в школе, когда я влюбилась.

А тут было тихо, легко, снег опускался, хотелось полететь.

Потом мы с ним целовались по-разному — и долго, и страстно, и исступленно как-то, а в первый раз грустно и легко.

Когда он уходил, он посмотрел на меня виновато. Через четыре года я узнала, почему он так посмотрел.

…Позавчера нам было по шестнадцать лет, и все, что снами тогда происходило, я способен уместить теперь в трех-четырех воспоминаниях.

Наша школа была кораблем без мачт, плывущим по улице далекого города, слишком далекого, чтобы с уверенностью вернуться туда даже в мыслях. Вероятно, она и сейчас гудит басом, отвечая на приветствия кораблей, входящих в залив, но это кажется не слишком правдоподобным. Город, рассыпанный по склонам сопок, сохранился в памяти лишь местами, точно Парфенон древних греков. Торчащая вверх, как ветка дерева, улочка, по которой я бегал в школу, обрывается с одной стороны пропастью, где стоял твой дом, покрашенный в красный цвет. Я помню дверь подъезда, а рядом прочную тумбу ворот, скрипучих, железных, с гранеными прутьями и пробегающим сквозь них ветром с залива. Створка этих ворот медленно сдвигалась с места, а прутья жгли пальцы, потому что был январь.

Там остались два месяца: январь и июнь. И еще один день в начале октября, когда ты уезжала с нашего края света на другой.

Я беру январь в ладони, точно сосульку, и разглядываю его, пока он тает. Мне нужно успеть его вспомнить, хотя это не доставит нам радости. Мне нужно вспомнить новогодний бал старшеклассников в Доме офицеров флота, куда я пригласил тебя.

Мальчик со смазливой физиономией, что вел тебя в Дом офицеров, был одет по провинциальной моде того времени. На нем был серый, спортивного вида пиджак и черная шелковая рубашка, под воротничком которой болтался узенький желтый галстук. Мальчик был немного пижон. Когда он надел эту рубашку и стал пробовать к ней различные галстуки перед зеркалом, он себе чрезвычайно нравился. Ни один галстук не подошел к черной рубашке. Мальчик был чисто вымыт, и уши у него светились. Он стал рыться в шкафу, надеясь найти что-нибудь подходящее, и увидел желтую матерчатую полоску, довольно длинную. Не раздумывая, он повязал ее на шею. Конец получившегося галстука болтался где-то на уровне колен. Мальчик отрезал его ножницами и пошел показываться маме. «Это же пояс моей ночной сорочки! — сказала мама. — Ты совсем с ума сошел, Алик!» — добавила она, но я уже победоносно нахлобучивал шапку и вылетал из дома.

Что это было за время! Мода на черные рубашки, появившаяся откуда-то с Запада, может быть, из Тамбова или Саратова, прекрасно уживалась с матросскими брюками «клеш», которые болтались и на мне, потому что я тоже был в душе моряком. В таком виде я появился в Доме офицеров, где горела елка.

Мальчики и девочки с глазами, блестящими, как елочные игрушки, музыка, спирали серпантина, черные с голубым курсанты, казавшиеся нам невиданными красавцами, какой-то жизнерадостный и даже на тогдашний мой взгляд неумный затейник и танцы того старинного времени: «Брызги шампанского» и «Рио-рита».

Я до сих пор люблю эти наивные мелодии, и у меня влажнеют глаза, когда шипящее танго «Брызги шампанского» вертится под иглой проигрывателя.

Там была одна девочка, и ты, наверное, помнишь ее лучше, чем я. Я ее совсем не помню: ни имени, ни фамилии, ни лица. Она появилась в нашей школе незадолго перед Новым годом и уже успела состроить мне глазки, а я успел это заметить. Она пришла с курсантом, от которого остались в памяти две желтые птички нашивок на темном рукаве.

Ты куда-то исчезла, а я танцевал с нею почти весь вечер, наслаждаясь победой над неизвестным курсантом.

Потом мы шли с тобою по улице вечернего города. Собственно, улицы никакой не было, а была серая, покрытая ледяной коркой полоска тротуара необычайной длины. Мы шли молча, ровно, и мое подленькое предательство тащилось сзади, противно скуля. Прохожие обходили его неприязненно и оборачивались нам вслед. Но вот ты повернулась ко мне, и я увидел твои глаза — темные, страдающие, глубокие, как сегодня на вокзале.

Тогда не было ничего решено. Тогда мы дружили, как принято выражаться на школьном языке, и даже не целовались. Я знал, что нравлюсь тебе, — это я понял из твоего собственного дневника, который я нашел как-то случайно и не удержался, чтобы не прочесть. Там, на первой же страничке, было написано по-детски честно твоим ученическим почерком, сохранившимся до сих пор: «Мне очень нравится один мальчик…» Из дальнейше-но текста мальчик установил, что речь идет о нем, и это его ошеломило. Удивительно, что я пользовался и пользуюсь этой страничкой дневника, будто неким пожизненным векселем, будто страховой бумажкой, которая надежно, выгодно и удобно охраняет мои права на тебя. Еще удивительнее, что так оно и есть. Я уверен в твоем постоянстве и любви, которая тихо горела в сторонке все эти годы, несмотря на то что в твоей и в моей жизни произошли огромные по юношеским масштабам события. У тебя такой характер, ты верная, так же как и моя жена, но как мне сохранить верность вам обеим?..

И все же я узнала о ней раньше, чем Алик мне сказал.

В первый год после свадьбы мы жили у его родителей. Меня там приняли хорошо, но я чувствовала, что принесла с собой некоторое разочарование. Они против меня ничего не имели, но я была не для их сына. Если бы он со мной походил и бросил, они бы даже жалели меня. Но жену Алика они представляли как-то по-другому.

Он для них всегда был блестящим. Блестящий ученик, блестящий спортсмен, за что бы он ни брался, все у него получалось. И жена у него должна была быть блестящей. Во всяком случае, красавицей.

Они его не отговаривали, для них это было полной неожиданностью. Они просто советовали повременить. Я думаю, тогда они впервые узнали, что Алик упрям. Они его видели таким же, как все, только еще более блестящим и способным. Я тогда этому удивилась, а сейчас вот приглядываюсь к своему сыну и боюсь, сумею ли смотреть на него изнутри, а не снаружи.

Родители Алика не смогли посмотреть на меня его глазами. Я их не виню, это ведь редкость, мои родители меня тоже плохо знали.

Мы тогда увлекались фотографией. Я сидела дома в декретном академическом отпуске и клеила фотокарточки в альбом. Мы решили сделать два альбома: его и мой. А потом уже делать общий, где мы вместе на фотокарточках.

У Алика альбом получился толще. Его любили фотографировать. Мы разместили все в хронологическом порядке. Алик грудной, потом дошколенок, первоклассник и так далее. Алик спортсмен, Алик на физической олимпиаде, Алик у моря.

Два листа альбома он сделал сам, без меня. Я не заметила, когда он их сделал. На них были школьные фотографии девятого и десятого класса. На одной была группа девочек. На другой, блеклой, желтенькой, — вид класса на перемене: кто-то стоит спиной, кто-то жует, а на последней парте улыбается девочка. Потом эта девочка на вокзале. Платье в горошек, букет цветов в руках и улыбка. На этой фотографии она улыбалась не так, как в классе. Она старалась улыбаться, чтобы не заплакать. Со мной так часто бывает, поэтому я узнала улыбку.

Девочка мне понравилась, я в ней почувствовала что-то родственное. На фотографии ей было шестнадцать, а мне тогда было двадцать два. Я смотрела на нее немножко сверху вниз, я уже знала Алика таким, каким она не знала.

Теперь нам по тридцать два года. Мы сравнялись.

Хотя нет, мы сравнялись раньше, в двадцать пять. С тех пор мы живем, ощущая присутствие друг друга. Алик со своими «непересекающимися пространствами» ничего не понимает.

Еще на одном листе мы с Аликом наклеили всех его бывших возлюбленных. Я сама их клеила. В центре я поместила его портрет в возрасте девятнадцати лет, а вокруг целую кучу девушек. Мы с ним смеялись, он мне про них рассказывал. Это были увлечения со скоростью звука, так он говорил. Одной он увлекался неделю, другой целый месяц. Я удивилась. Девушки все как на подбор были красивые, гораздо красивее меня и той, с букетиком.

Этот альбом любила рассматривать мать Алика. Мы с ней сидели в кухне и шили распашонки. Тогда она мне и рассказала про нее.

— Она Алика очень любила, — сказала она. — Ее отца перевели куда-то далеко. Она уехала в начале десятого класса… Потом я как-то встретила одну родительницу, я в родительском комитете была, мать ее подружки, и она мне рассказала, что дочка получает письма. «И там все про вашего Алика, все про Алика». Она, когда уехала, очень заболела, чуть не умерла…

— А вы Алику сказали? — спросила я.

— Нет, что ты! Я мечтала, чтоб он поскорее забыл. Он ведь тоже… Ну теперь-то дело прошлое…

Все-таки они его плохо знали. Уж если он вобьет себе что-нибудь в голову, это надолго. Вот так же он вбил себе, что я буду его женой. Между прочим, он мне об этом сказал почти сразу. На ноябрьские, на третьем курсе, у нас был курсовой вечер. Мы с ним танцевали, вот тогда он и сказал на ухо:

— Ты выйдешь за меня замуж.

Он даже маленького вопросительного знака в конце не поставил. Будто он один решал.

— Неинтересно, — сказала я. — Другие мучаются, сомневаются, гадают на лепестках: любит, не любит…

— А мы в эти кошки-мышки играть не будем. Мы поженимся и будем жить всю жизнь. Это очень долго и довольно серьезно, поэтому ты привыкай к этой мысли.

Мне показалось, что он старше меня лет на десять. Это было удивительно, его все считали легкомысленным.

Я шила розовую распашонку, потому что знала, что у меня будет дочь. На столе лежал раскрытый альбом. Девочка все улыбалась, улыбалась, почти плакала. И вдруг я подумала: «А если бы они сейчас встретились?..»

…Когда я сел в самолет, пытаясь сквозь круглое окошко разглядеть тебя в толпе провожающих, над которой летали маленькие белые ладони, где-то на юге Ирина уже ехала в жарком автобусе на аэродром встречать меня. Три часа я находился в пространстве между вами, ничего не понимая и тупо уставясь в облака подо мною, которые ползли к тебе на север, точно ковер из белых одуванчиков. Потом самолет проткнул этот ковер, причем одно семечко одуванчика с парашютом залетело в самолет, и я вдохнул его носом, отчего у меня выступили слезы. Над толпой встречающих кружились уже загорелые ладони, одна из которых принадлежала жене. Я сразу увидел ее, худую и смуглую от солнца. Она радостно смеялась, а у меня в глазах стояли слезы из-за проклятого одуванчика, так что наша встреча оказалась испорченной.

Потом была душная густая ночь, когда мы с Ириной лежали на влажной простыне, не касаясь друг друга, совершенно неподвижно, и я мертвым голосом объяснял, что не могу до нее дотронуться. Ты тоже была в этой комнате и стояла, видимо, за занавеской из марли, потому что, когда я подошел к двери, занавеска отпрянула от меня, как живая.

А ведь вчерашний день, предшествовавший нашему с женой объяснению, был, вероятно, самым счастливым днем моей жизни…

Ты появилась внезапно, сначала в виде открытки, на которой как-то весело были написаны обыкновенные слова, будто мы расстались неделю назад. В открытке сообщалось, что ты приехала в Ленинград поступать в Академию художеств на заочный и хотела бы на меня посмотреть. Было лето, был август, и нам было по двадцать четыре года всем троим: тебе, моей жене и мне.

Я положил открытку на стол в своей комнате и стал ходить вокруг нее, поглядывая, не исчезнет ли она. Время от времени я подходил к открытке и перечитывал ее, не дотрагиваясь. У меня будто все провалилось внутрь и лежало там темным запутанным клубком, конец которого я и не пытался найти. Кажется, я насвистывал что-то. Потом я вдруг полез в шкаф, где хранился альбом с моими школьными фотографиями, и нашел среди них ту, на которой ты с букетом цветов — помнишь? — в платьице, на вокзале. Там же была и другая. На ней мы сфотографированы всем классом на перроне, и в центре с тем же букетом стоишь ты. Мы позировали, посмеиваясь, хотя ты уже понимала, что уезжаешь насовсем, а я не понимал, для меня не было тогда такого слова. Потом нас стали усиленно оставлять вдвоем, чтобы мы попрощались и поцеловались в конце-то концов. Особенно старалась твоя подружка Таня, она очень за нас переживала.

Я перевернул страницу альбома, закрыл глаза и увидел тот вокзал по-настоящему. И в самом деле, фотографиям нельзя верить! Поезд стоял длинный, зеленый, пахнущий разлукой и дымом, а паровоз выпускал в небо гроздья белых одуванчиков. Моя курточка с серым верхом и твое платье в горошек, сцепившись рукавами, плавно летели вдоль поезда над узким перроном, на котором не было никого. Букет цветов ронял лепестки каждую секунду, а когда все лепестки упали, паровоз свистнул.

Ты оказалась за двойным стеклом вагонного окна и прижала к нему губы, отчего они смешно растеклись и стали белыми, как вылившийся из свечи воск. Я прижался к стеклу носом, и тут ты как-то жалко сморщилась, все еще смеясь, а я почувствовал, что стекло скользит по моей коже и твои расплывшиеся губы уходят влево. Проводница крикнула, чтобы я отошел, и поезд, набирая скорость, промелькнул мимо. В каждом окне я видел отраженное свое лицо. Лица мелькали, точно кинокадры, пока не слились в зеленовато-стеклянной поверхности, убегающей вбок, которая оборвалась обрезом последнего вагона. За ним по шпалам вилась коричневая пыль, и я едва не оказался втянутым в пустоту, как восемь лет спустя, когда взглянул в окно взлетавшего самолета и ощутил, что меня неудержимо потянуло к тебе…

В то лето мы со свекровью поехали на юг. Нашей дочке было уже два года, и свекровь сказала, что ее нужно «прогреть». Мать Алика очень деятельная, я при ней теряюсь, не знаю, что мне делать. Мне, чтобы что-то сделать, нужно сначала подумать, а она привыкла сразу. Она опережала меня, и все время получалось так, что за ребенком следит она: и готовит, и кормит, и переодевает. А я была так, сбоку припека. Это меня очень расстраивало, по ночам я ревела. Конечно, я была молодой матерью и ничего не умела толком, но все равно мне хотелось самой. И я очень ждала Алика, чтобы он прилетел и с ней поговорил. Он умеет так сказать, что не обидно.

Алик остался в городе, потому что у него были разные дела. Он только что защитил диплом, и его, конечно, сразу рекомендовали в аспирантуру на кафедру. Его родители восприняли это как должное. У них был готов его жизненный путь: после института аспирантура, через три года кандидатская, а потом лет через пять докторская. Когда он впоследствии свернул с этого пути, они были в недоумении.

Наконец мы получили телеграмму от его отца: «Алик вылетает завтра утром встречайте». Почему он сам ее не дал?

Я поехала в аэропорт. Было очень жарко, я на юге похудела от солнца, как-то высохла, и глаза у меня провалились. Я боялась, что не понравлюсь ему. Зачем-то я купила букетик цветов.

Аэропорт в этом городе был маленький. Самолет сел, его подвезли близко к барьеру, за которым стояли встречающие, и подали трап. Я смотрела во все глаза и волновалась. Все-таки это у нас была первая маленькая разлука.

Алик вышел из самолета последним. Я махала ему рукой из толпы, а он шел по трапу медленно и прямо. Я думала, что он меня не заметил, но он пошел сразу ко мне, приблизился, поцеловал в щеку и сказал:

— Ну как тут у вас дела?.. Ты загорела.

Я сунула ему букетик, обняла и почувствовала, что он какой-то твердый. Твердый и чужой. Я заглянула ему в глаза. Они были далеко-далеко. Он устало улыбался и смотрел поверх меня.

— Зачем же мне цветы? — сказал он.

— Я по тебе соскучилась, — сказала я и уткнулась ему в плечо. Оно тоже было круглое и твердое. Будто он напряг все мышцы.

— Я устал что-то… — сказал он. — Плохо летели.

Мы втиснулись в автобус и поехали. В автобусе он спрашивал о дочке. Он насильно старался себя вернуть, но у него не получалось.

Тогда я сделала вид, что ничего не замечаю. Я вела себя спокойно весь день и ждала. Я знала, что он мне все расскажет, ему больше некому рассказывать. Только я этого не хотела. Но и в неизвестности оставаться было страшно.

Мы не виделись месяц. Что могло с ним произойти за месяц? Конечно, он в кого-то влюбился, по лицу видно. Если так, то это быстро пройдет, надо немного потерпеть, дня три, хотя это и неприятно. Он давно не влюблялся, а тут я уехала, и он остался один. Неужели он так сильно влюбился, что не может скрыть? Тогда нужно подождать больше, может быть, неделю или две. Конечно, он мог бы и скрыть. Что мне за радость видеть его отсутствующую физиономию? Слышать, как он вздыхает. Просто он еще не научился вести себя как другие, подумала я. И я не знала, радоваться мне этому или огорчаться.

Я ничего не боялась. Это был «не тот случай», как говорил Алик. Я знала, что только по невероятному стечению обстоятельств он мог встретить женщину, которая бы понимала его лучше, чем я. Во всяком случае, он не успел бы в этом разобраться за месяц. И я решила потерпеть, хотя мне было очень тоскливо.

Я ошиблась. Это был именно тот случай, единственный.

Поздно вечером мы легли спать. Я чувствовала, что Алик оттягивает этот момент. Он выходил во двор курить, долго умывался, а когда пришел, я уже лежала на простыне, вся черная, с двумя белыми полосками на теле. Я нарочно разделась, чтобы он поскорее все забыл и проснулся бы завтра выздоровевшим. Я по нему правда очень соскучилась.

Он лег рядом на спину и долго смотрел в потолок. Он не поцеловал меня сразу и не стал ласкать, и я уже поняла, что мой номер не удался. Я лежала, как последняя дура, и мне стало ужасно стыдно и противно.

— Ириша, тебе рассказать? — начал он.

— Как хочешь… — сказала я в подушку.

— Я встретил ее. Оказывается, ничего не прошло, все осталось.

— Кого? — спросила я, а сама уже видела эту девочку с букетом. Я зажмурила глаза, а она продолжала стоять, прижимая цветы к груди, и улыбалась на этот раз весело.

И он стал рассказывать все с самого начала. То есть он начал с конца, сказал, что получил он нее открытку. А потом, чтобы мне было понятно, чтобы мне стало ясно, почему он с ней встретился и что она для него значит, он вспомнил все.

Открытка лежала на столе, не таяла и не обращалась в пар. И тогда я вдруг сообразил, что все как нельзя более кстати, что жена где-то далеко на юге, что отец отдыхает за городом, что на открытке указан адрес твоей тетки, у которой ты остановилась, что наша квартира пуста, что я никогда не целовал тебя и что ты, наверное, стала красивой женщиной. На мгновенье я опять превратился в того мальчика на балу в Доме офицеров, в спортсмена, берущего новую высоту под восхищенные аплодисменты. Я еще не знал, что на этот раз ты накажешь меня строже, чем позавчера, у скрипящей створки железных ворот.

Я уже собирался лететь по адресу, как позвонил отец с дачи. «Почему ты болтаешься в городе, тебя ждет жена», — скучно и наставительно сказал он, а я, словно в отместку, похвастался полученной открыткой. Отец был в курсе нашей школьной дружбы. «Ну и что? Вы увидитесь?» — «Конечно!»— «А она замужем?» — «Какое это имеет значение!» — «Я тебе советую немедленно взять билет и отправиться к жене и дочери». — «Да я же не видел ее восемь лет!» — «И не надо. Тебя вполне могло не оказаться в Ленинграде. Потом ей напишешь». — «Куда?» — «Подумай. Ты взрослый человек. У тебя жена и дочь».

И тому подобное.

Августовские сумерки поджидали меня на улице. Я сел в трамвай, сжимая в кармане пиджака открытку, точно пропуск. Одна половина неба была синей от туч, в которых вспыхивали глухие молнии. Я нашел дом на улице Марата, указанный в открытке, и взбежал на четвертый этаж по грязной лестнице. На двери и рядом лепилось множество звонков с табличками фамилий. Сердце у меня под пиджаком вырывалось, и я ладонями обеих рук стал нажимать на звонки, захватывая по две-три кнопки разом.

Дверь распахнулась быстро, и я увидел в глубине коридора испуганные лица женщин, старух и детей. Я разглядывал их одно за другим, ища среди них тебя. Потом я назвал твою фамилию, и люди исчезли из коридора, кроме одной женщины. Она провела меня в комнату, увешанную кружевными салфеточками, уставленную мраморными слониками и фарфоровыми статуэтками, и предложила мне чаю. А я сидел среди кружевных слоников, боясь пошевелиться и нарушить эту идиллию застывшего и обратившегося в салфеточки времени. Я вдруг подумал, что на каждый узелок кружев тратится определенное время и каждый узор заключает в себе дни, недели и месяцы. Оказавшись в белой кружевной сети времени, я мог наглядно представить себе, сколько воды утекло с того дня, когда мы прощались на перроне.

Тетка сказала, что ты в театре и что ты вообще бегаешь как оглашенная по театрам и музеям. «А она здесь давно?» — спросил я. «Уже неделю как будет», — ответила она, и у меня внутри что-то оборвалось, потому что я вдруг подумал, что мы с тобой школьные друзья, просто школьные друзья и ничего больше.

Потом я оставил тебе записку со своим телефоном. Я прижал ее к серванту маленьким слоником с обломанным хоботком и ушел.

Перед домом был маленький сквер — три клумбы, огороженные низкими деревьями, под которыми стояла скамейка. Я сел на нее и закурил. Старый дом на улице Марата светился окнами, многие из них были открыты, откуда-то падала вниз музыка, а сумерки густели, превращаясь в теплую августовскую ночь, сохранившую слабое воспоминание о белой ночи. Тротуары были еще светлы, но постепенно ночь брала свое, и не столько ночь, сколько тяжелые тучи, заполнявшие небо. В них кипели молнии, что-то там наверху происходило непонятное, и шары грома скатывались оттуда пока еще небрежно и мягко.

Мне хорошо была видна освещенная дверь подъезда. Я сидел и курил сигарету за сигаретой. Ветер вынырнул из-под арки и обдал меня брызгами запахов дома. Среди них был и запах только что сваренных пельменей…

На этот раз он ничего уже не вспоминал и не рассказывал. Наоборот, мне хотелось расспросить его, как она там, что делает, а главное, знает ли он то самое, что знала я уже восемь лет. Я была уверена, что тогда она ему ничего не сказала. Может быть, теперь?.. Все-таки я не удержалась и спросила:

— Ну и что ты узнал? Как она поживает?

— Все в порядке. Она замужем. У нее двое детей, — сказал он без выражения, и я так и не поняла, знает он или нет.

…И я сразу оказался на какой-то даче, куда мы всем классом уехали в начале июня, чтобы отпраздновать окончание предпоследнего учебного года.

Наша классная руководительница тоже поехала с нами. Тогда ей было двадцать четыре года, как нам с тобою вчера, и она казалась взрослой женщиной, тем более что все мы знали о ее личной драме: она только что развелась с мужем. Теперь я понимаю, насколько она была молода.

Тогда мы играли в прятки в лесу на берегу залива, а вечером лепили пельмени. Мы с тобой с того новогоднего вечера находились в состоянии ссоры, вот уже полгода. Нельзя сказать, что я воспринимал эту ссору трагически; в то время я был слишком занят собой и испытывал лишь некоторое неудобство, когда видел в твоих глазах презрение. Оно мешало и напоминало о себе, как камешек в ботинке, хотя ты умело его прятала, так что в классе мало кто догадывался о наших внутренних делах. Мы не разговаривали, что было довольно затруднительно, учась в одном классе и видя друг друга каждый день. Когда возникала необходимость, мы очень изобретательно, посредством третьих лиц, а именно одноклассников, сообщали друг другу какую-то информацию для сведения. Например, тогда-то состоится первенство города по легкой атлетике, на котором я буду выступать, или ты, допустим, не пойдешь на следующий школьный вечер потому-то и потому-то. Это говорилось кому-нибудь так, чтобы слышала ты или слышал я, и мы, кажется, понимали, для чего нам нужна такая сложная игра. Она продолжала связывать нас тонкой ниточкой, хотя ни я, ни тем более ты не делали попыток помириться.

…Настала моя очередь водить. Я встал у дерева и, уткнув лицо в ладони, громко считал до ста. Когда я оглянулся, лес был чрезмерно пуст. Человек двадцать, включая нашу учительницу, затаились за кустами и деревьями, отчего воздух в лесу был полон сдерживаемого дыхания и смеха. Я крался по прошлогодним листьям, чувствуя, что на мне скрещиваются невидимые взгляды. За спиной уже кто-то мчался к оставленному мной дереву, издавая победный клич; одноклассники, точно куропатки, выпрыгивали из травы, но я не бежал за ними, потому что искал тебя. Я подбирался к тебе безошибочно, как охотничий пес, и наконец увидел. Ты лежала за поваленным деревом, вытянувшись вдоль него в струнку, в спортивном костюме, который обхватывал твою мальчишечью фигурку опрятно и как-то независимо. Все мы тогда занимались спортом — ты гимнастикой, я прыжками в высоту, — и у всех были одинаковые спортивные костюмы голубого цвета с белой полосой на вороте куртки-олимпийки, как она называлась. Я подходил к тебе медленно и смотрел в лицо, пока не встретился с тобою глазами. В тот момент мне хотелось взять тебя на руки и понести по лесу, подбросить вверх и поймать, дотронуться до тебя и долго чувствовать горящее на пальцах прикосновение. Но ты посмотрела на меня с тем же вызывающим презрением, с тем же беззащитным презрением, под которым уже дрожали губы и ресницы.

Я повернулся и пошел обратно. Я рассчитывал, что ты выскочишь из-за спины, обгонишь меня и побежишь «выручаться», но ты встала и так же медленно пошла за мной. Так мы и пришли к дереву, возле которого уже толпились все наши. Никто не крикнул тебе «беги!», одноклассники вдруг замолчали и уставились на нас чуть ли не со страхом. Я шлепнул ладонью по стволу, выполняя формальности, и проговорил твое имя. Вернее, прошептал его, так у меня получилось. После этого я ушел к заливу, не оборачиваясь, и сидел на берегу один, бросая камешки в воду.

А вечером были пельмени… Все наши девочки лепили их, каждая на свой лад, отчего пельмени имели ярко выраженную индивидуальность. Мальчики тем временем разжигали костер и пристраивали к нему эмалированное ведро с водой. Когда вода закипела, мы ссыпали туда пельмени и стали ждать. Первые маленькие пельмени выныривали из воды с испуганным видом и тут же попадали в кастрюлю с маслом. Потом гурьбой всплыли пельмени побольше, а последним был выловлен толстый бесформенный вареник, у которого ушки не скреплялись друг с другом, как у остальных. Этот вареник я запомнил, потому что он предназначался мне.

Твоя подружка Таня, орудуя ложкой, принялась распределять пельмени. На моих пельменях сверху лежал тот самый вареник. Я решил оставить его напоследок. Кажется, я хвастал этим вареником, а Таня как-то нехорошо на меня посматривала.

Потом все стали задумчиво есть пельмени. Я же глотал их один за другим, почти не жуя, пока в моей миске не остался толстый вареник. Я схватил его за ушко, запрокинул голову и забросил вареник в рот…

Было такое впечатление, будто я съел горящий уголек. Я вскочил, отплевываясь, и побежал куда-то, выкатив глаза. Все смотрели на меня с изумлением. Правда, не все, а только мальчики, потому что девочки сразу же торжествующе захохотали, уронив миски на колени. Я нашел воду и стал полоскать рот, булькая, как кипящий чайник. Затем я подбежал к тебе и крикнул: «Дура! Я тебе этого никогда не забуду! Так и знай!»

Я действительно ничего не забыл, но ты не имела к варенику ровно никакого отношения. Об этом я узнал через полчаса от той же Тани, которая сама, по своей инициативе, изготовила и преподнесла мне вареник с перцем. А ты заморгала, испуганно хлопая ресницами, на которых появились мелкие, как искорки, слезы, быстро капавшие в твою тарелку с пельменями.

Ночью я вышел из дома, где в трех полупустых комнатах на матрацах, положенных рядом на полу, спали наши одноклассники. Я сел на пенек в глубине сада, окружавшего дачу. Ее крыльцо было освещено, в саду висела тонкая водяная пыль тумана, сползшего с сопок вместе с особенной ватной тишиной, в которой отчетливо раздавались причмокивающие звуки капель, падавших с веток. Лампочка над крыльцом, окруженная прозрачными радужными кругами, светила издалека, из другого времени, а я ждал тебя. Вдруг к крыльцу подошла моя жена в плаще, с которого стекали струйки воды, и, отряхнув плащ, вошла в дом. Почему она там появилась? Мне кажется, что в ту ночь я мог видеть далеко, точно оказался в стороне от своей жизни и был способен оглядеть ее разом от начала до конца в этом влажном цветном тумане.

Я ждал, что ты выйдешь из дому, и удивился, когда увидел тебя, идущую из глубины сада по мокрой дорожке. Ты не заметила меня и прошла рядом в свой подъезд на улице Марата, пока я перелетал промежуток в восемь лет и снова возвращался в августовский Ленинград с остатками белой ночи, с первыми падающими каплями грозы и твоей фигуркой, скрывающейся в дверях подъезда…

До встречи с Аликом я была один раз сильно влюблена. Меня воспитывали строго, я о мальчиках боялась думать, потому что твердо знала, что еще не время. А когда в шестнадцать лет это время пришло, я все еще думала, что нельзя. Я все время слышала от родителей: нельзя, не ходи, рано. От этого бывает полный разлад с родителями, я видела по своим подругам, которые протестовали и добивались прав. Но я покорялась и становилась только замкнутее.

Я почувствовала, что влюбилась, и очень испугалась. Это тоже была школьная любовь, как у Алика, только мы не учились в одном классе. Он был старше меня на год и уже заканчивал школу.

Мне некому было об этом сказать. Я стала вести дневник, куда записывала мысли и наблюдения. Он, конечно, ничего не знал и не обращал на меня никакого внимания. Мне казалось, что никто об этом не догадывается. Но очень скоро оказалось, что скрыть ничего нельзя.

Я, сама не знаю почему, все время оказывалась где-то неподалеку от него. У него была особенность: красивый голос. Он играл на гитаре и пел. Сам он был неразговорчивый, но вокруг него всегда была компания. Школьное начальство тоже использовало его способности. Он пел на вечерах самодеятельности.

У меня вдруг обнаружилась любовь к музыке. Я стала жалеть, что родители не выучили меня на фортепьяно, покупала песенники и пела дома одна. Когда я пела одна, все было хорошо. Но потом я записалась в хор, где солистом был он, и тут мне сказали, что у меня нет слуха. И я продолжала петь дома одна, только горло мне сжимало от обиды.

Однажды на перемене мы сидели с моей подружкой в школьном буфете и ели кефир с булочкой. Вдруг вошел он, скользнул по нам взглядом и встал в очередь. Я уставилась в стакан до сих пор вижу белый-белый кефир на его дне, а подружка сказала:

— Ирка, ты влюбилась! Признавайся!

— Нет, — сказала я.

— Я же вижу. Это нечестно с твоей стороны не делиться…

А через день весь наш класс уже знал, что я влюбилась. Такие слухи распространяются быстро. Скоро и он узнал. Я это поняла, потому что он стал на меня посматривать.

Все это кажется мне сейчас очень примитивным, но я ничего не забыла.

Я не знала, что мне делать, потому что влюблялась в него все сильнее. И чем больше я старалась отвлечься, тем сильнее влюблялась. Иногда мне казалось, что я ни о чем другом не могу думать. Я исписала толстую тетрадь. Наполовину там были мысли великих писателей о любви, а другая половина была посвящена описанию встреч с ним. Где я его видела, посмотрел он на меня или нет и как посмотрел.

Сама я старалась держаться независимо.

Просто удивительно, какая я была дура.

Через месяц мой дневник прочитала мама. После этого я его сожгла. Я жгла дневник на газовой горелке. Распушила тетрадку и сунула ее в огонь. Она загорелась, и я кинула тетрадку на железный противень. Когда тетрадка догорела, я собрала пепел и развеяла его с балкона.

Маме я этого до сих пор не простила. Наверное, я злопамятная.

По какому-то совпадению в тот день, когда я сожгла дневник, я увидела его у своего дома. Была весна, шел дождь, а я возвращалась вечером из английского кружка.

Я была в плаще. Подошла к подъезду, сняла плащ, отряхнула его от капель и увидела, что он стоит на другой стороне улицы со скучающим видом. Руки у него были в карманах, и он прятался от дождя под карнизом.

На какой-то миг мы встретились с ним глазами.

Потом я, задыхаясь, взбежала на пятый этаж и осторожно выглянула в окно из-за занавески. Свет в своей комнате я не включила, чтобы он меня не заметил.

Он постоял минут пять и ушел.

… Сегодня я узнал тебя мгновенно. Я был в незнакомой московской квартире и вышел в коридор из кухни, чтобы надеть пальто и спуститься во двор погулять, пока ты приведешь себя в порядок. Перед тем я произвел легкое потрясение в семье твоей двоюродной сестры, явившись в семь часов утра прямо с поезда. Тебя побежали будить, а я был усажен в кухне рядом с огромным графином, в котором был клюквенный морс. Оставшись один, я выпил стакан и только тут сообразил, что ты сейчас можешь появиться заспанная, неизвестно какая, не виденная мною очередные восемь лет, в халате, — и это меня напугало. Я вышел в прихожую и протянул руку к пальто, но вдруг в глубине коридора из комнаты появилась ты. Мое сердце прыгнуло обратно в кухню, увлекая меня, и я спрятался. Ты тоже меня увидела и узнала. Когда я осмелился выглянуть, тебя уже не было, а я, схватив пальто и шапку, выскочил на улицу… — вернемся назад! — …и побежал к Невскому проспекту по ночной улице Марата, которую уже вовсю долбил крупный летний дождь.

Придя домой, я сел у телефона и стал его гипнотизировать. Я внушал ему, чтобы он зазвонил. Я считал про себя, причем условие было такое: телефон должен был зазвонить по счету десять. Мы с ним повторили этот сеанс раз двадцать, после чего я убедился, что наш телефон ни к черту не годится. Он молчал, как кирпич. А ведь внутри телефон был начинен тонкими нервами проводов, так что при желании он мог бы прислушаться к моим просьбам. Потом я снял обвинения с телефона, придумав ему в оправдание несколько версий: уже поздно, у тебя нет двухкопеечной монетки или ты уже звонила, пока я добирался до дому.

Ты позвонила утром, разбудив меня удивительно жизнерадостным голосом: «Алешка, привет! Как ты живешь?» Такие вопросы задаются обычно после столетнего отсутствия. «Ничего…» — пробормотал я, и дальше мы разыграли остроумный скетч старых школьных приятелей, которым вроде ничего друг от друга не нужно, кроме незначительной информации об одноклассниках и прочем. «Ну давай, что ли, встретимся?» — небрежно предложил я, злясь на себя за этот дурацкий тон. «Конечно, встретимся!» — великодушно разрешила ты.

И мы встретились…

После того случая, когда он ждал меня под дождем, я заметила, что немного успокаиваюсь. Всегда у меня получается шиворот-навыворот. Казалось бы, я должна была воспрянуть духом и влюбиться в него еще сильнее, хотя это было трудно. Я даже ругала себя и пыталась как-то на себя повлиять, чтобы любить его дальше, но все напрасно. Моя любовь покатилась под горку, а я следила за ней с огорчением. Неужели она была ненастоящая? Или, может быть, я просто не умею любить?

Я задавала себе много вопросов, но по-прежнему ни с кем не хотела ничего обсуждать.

И как нарочно, он стал за мной ходить по пятам.

Это было необъяснимо. Чем больше он обращал на меня внимания, тем спокойнее я наблюдала за его попытками. И что хуже всего, у меня появилась к нему жалость. Раньше, когда он меня не замечал, я иногда просто его ненавидела. А сейчас я ненавидела себя, потому что не могла быть с ним искренней, а играть в любовь мне не хотелось.

Я стала его избегать так же, как раньше старалась быть рядом.

Все это происходило как-то странно. Мы с ним ни разу друг с другом не говорили. Я никак не могла предположить, что на расстоянии возможны такие перемены в чувствах.

По-моему, из-за меня он не поступил в институт. Во всяком случае, до меня потом дошли такие слухи. Все были поражены, что это на него так подействовало.

В конце концов мы с ним все-таки объяснились. Это произошло в сентябре, когда я начала учиться в десятом классе, а его вскоре должны были призвать в армию.

Он подкараулил меня у дверей школы и появился так внезапно, что я испугалась.

— Здравствуйте, я ваша тетя! — выпалил он и покраснел.

Он тоже был очень стеснительный и от смущения не знал, как себя вести. Поэтому он сначала пытался острить.

— Здравствуй, — сказала я. — Ты откуда?

— От верблюда, — сказал он лихо.

Я ему обрадовалась. Я не видела его все лето и знала, что он скоро идет в армию. Но с первых же слов я поняла, что он еще мальчик, а я уже повзрослела. Моя любовь к нему позволила мне повзрослеть, а он, виновник этой любви, вдруг оказался ни при чем. Я понимала, что это несправедливо.

— Все учишься? — спросил он.

— Учусь, — указала я.

— А я вот в армию иду… — сказал он тоскливо и, чтобы исправиться, пропел: — А для тебя, родная, есть почта полевая…

Он замолчал и пошел рядом.

— Пойдем в ЦПКиО, — предложил он.

— С портфелем? — сказала я.

— Занеси его домой… Ну пожалуйста, занеси его и пойдем, слышишь?.. — быстро и как-то жалобно проговорил он. У меня даже горло сжалось от того, что я ничем не могла ему помочь.

В Парке культуры мы посетили все аттракционы и пили газированную воду. Я старалась быть веселой и видела, что он все больше расковывается и смелеет. Когда мы возвращались домой через Каменный остров, он взял меня под руку. Было темно и прохладно. Он прошел со мной несколько шагов, а потом снял с себя пиджак и накинул мне на плечи.

И как только он это сделал, что-то вернулось ко мне. Это был какой-то непривычный, незнакомый мне и мужской жест. В его широком пиджаке я почувствовала себя снова девочкой, которая краснела, когда он проходил мимо, а ночью писала в дневник мысли великих писателей.

Я не помню, как получилось, что мы стали целоваться. Помню только, что пиджак упал с моих плеч, но мы этого не заметили. Это была последняя вспышка с моей стороны. Вот так свеча догорает. Тлеет, ослабевает, а потом напоследок вспыхнет ярко и погаснет.

У подъезда я была уже спокойна и не позволила ему себя целовать.

— Ты меня будешь ждать? — спросил он.

И я не смогла ему соврать, но и сказать правду тоже не могла.

…Знаешь ли ты, как грустно живется метеоритам?.. Я не говорю о крупных метеоритах, возле которых вращаются мелкие осколки, скрашивая их одинокое существование. Я имею в виду маленькие метеориты, которых достаточно много. Эти метеориты вроде нас. Они вечно летят в диком космосе, не имея решительно никакой надежды на встречу с кем-либо. Несмотря на то что их огромное количество, они почему-то редко встречаются друг с другом или с крупными небесными телами. Я уверен, что они мечтают о такой встрече, проплывая бесконечное пустое пространство, похожее на паутину в темном углу комнаты. Метеориты самоотверженны и недальновидны. Такая встреча губительна для них, но зато она позволяет ярко вспыхнуть и стать на мгновение падающей звездой.

Увидев падающую звезду, нужно загадать желание.

Наши желания никогда не сбывались. Всегда существовала сила обстоятельств, а скорее даже лабиринт обстоятельств, в котором мы вынуждены были двигаться по закоулкам, вместо того чтобы пройти напрямик сквозь стены. Отыскивая друг друга, мы ходили по лабиринту, изредка оказываясь совсем рядом — через двойное стекло вагона, увозящего тебя или меня на исходную позицию, в дальний угол. Сегодня, простившись с тобой, я подумал, что мы сами искусно сплели этот лабиринт и поддерживаем его в целости и сохранности. Более того, за прошедшие шестнадцать лет мы детально изучили его схему и могли бы прийти друг к другу, не разрушая стен, с завязанными глазами. Но мы этого не делаем. Мы убеждаем себя, что лабиринт непроходим.

Короче говоря, мы стремимся друг к другу с той же настойчивостью, с какой делаем встречи невозможными. Причина?.. Мы боимся убить любовь.

Любовь плохо переносит длительное общение. Во всяком случае, она принимает иные формы. Любовь превращается в привязанность, уходя из одной области сердца в другую.

Представь себе сердце разделенным на две половины, в одной из которых помещается любовь, а в другой — привязанность. Любовь, возникая в одной половине, при благоприятных условиях стремится перейти в привязанность. Если там уже есть привязанность к другому, любовь либо вытесняет ее, либо уходит ни с чем. В любом случае она погибает. Вся штука в том, чтобы не создавать для любви благоприятных условий. Тогда она продлится долго, может быть, всю жизнь. Мы всегда это чувствовали — особенно ты — и держали нашу любовь в черном теле, раз в восемь лет подбрасывая ей волшебные подарки в виде встреч, после которых были только письма.

Мы не давали ей нежиться и лениться, мы были строги…

Перед свадьбой, когда все уже было решено и даже родители смирились с этой мыслью, мы с Аликом сидели в читальном зале. Мы делали вид, что готовимся к экзаменам, но на самом деле мы разговаривали шепотом и прислушивались друг к другу.

Мы быстро научились прислушиваться друг к другу. Я даже думаю, что мы слишком рано стали друзьями. Мы не успели или не захотели пройти через все странности любви. Нас не бросало ни в жар, ни в холод, не было неясностей, измен, тоски и отчаянья. Нам было хорошо друг с другом. Может быть, поэтому потом были и тоска, и отчаянье, и холод, и жар. Но даже сейчас, после того как все произошло и неизвестно еще, что произойдет, я думаю, что наша любовь была благоприятной для брака.

Именно поэтому мы с ним вместе уже двенадцать лет. Конечно, я мечтала о браке без таких потрясений, но другого мужа я себе не представляю. Мне кажется, и он тоже не видит для себя другой жены.

Я выучилась прощать. Нет, наверное, я даже заслужила это право. Когда все безоблачно, прощать легко. А всякие пустяки, которые женщины так неохотно прощают, даже не заслуживают прощения, потому что это высокое чувство. Алик как-то сказал, что прощение — это великодушие побежденного. Надо почувствовать себя побежденной, чтобы понять, что такое прощение. Когда Алик увлекался другими женщинами, я ни разу не ощущала себя побежденной. Иногда я была равнодушна, иной раз злилась, но почувствовала себя поверженной, разбитой и уничтоженной только тогда, восемь лет назад.

Алик никогда не был на моем месте. Даже тогда, в читальном зале, он ни на минуточку не усомнился в своем превосходстве. Он даже не посчитал, что я сказала ему что-то важное. Но для меня это было важным и осталось важным, хотя прошло много лет.

— Я тебе расскажу, что у меня было, — решившись, сказала я.

— А что у тебя было? — улыбаясь, спросил он.

— Ты не смейся. Это серьезно.

И это правда было серьезно для меня. Я считала, что обязана рассказать Алику о моей школьной любви. Тот мальчик все еще соперничал с Аликом, я вспоминала, как сильно любила его, и все поступки Алика испытывала с точки зрения той любви. Я давно уже его не любила, то есть не любила этого, который пил со мной газировку в Парке культуры, потом ушел в армию, дальше поступил в военное училище и учился в то время в Севастополе, как я знала. Но того, которого я любила преданно и обреченно, я по-прежнему любила. И я люблю его до сих пор, хотя он никогда не превратится для меня из семнадцатилетнего мальчика во взрослого мужчину.

Наверное, я люблю в нем свою юность. И Алик тоже любит в той девочке свою юность. Зачем он пытается ее вернуть?

Тогда, в читалке, Алик на мгновение растерялся, потому что подумал бог знает что. И когда я рассказала ему про моего мальчика, про дневник, про поцелуи на Каменном острове, он только рассмеялся.

— Это не считается, — сказал он.

Интересно, что бы он сейчас сказал?

— Я уж испугался, что у тебя с ним что-то было… — добавил он.

…Я смотрю сверху на Ленинград и вижу его в темных пятнах дождя, медленно перемещающихся в одном направлении. В пятне, захватывающем Казанский собор, площадь Искусств и кончающемся в районе Летнего сада, я вижу себя у памятника Пушкину и тебя с зонтиком на Невском проспекте. Ты приближалась ко мне, как маленький метеорит приближается к короткой и ослепительной гибели. Та же участь грозила и мне.

Тогда я этого еще не знал. Я стоял у памятника под дождем, чуточку гордясь собственным героизмом. До этого я сидел на скамейке, примчавшись на площадь за час до встречи, когда еще не было дождя. Рядом сидели молодые женщины с колясками. Когда дождь буквально свалился с неба, они побежали по аллеям, прикрывая детей чем попало и неумело управляя колясками. На аллеях остались тонкие переплетающиеся следы колес. Я вышел к памятнику, не делая никаких попыток укрыться от дождя. Проходящие мимо девушки взглядывали на меня из-под зонтиков с любопытством, вызванным моими странными глазами. Я смотрел на каждую с готовностью узнать, и это их немного беспокоило.

Когда я вдруг обернулся, ты уже стояла в двадцати шагах как ни в чем не бывало. Ты выросла на площади перед памятником, точно гриб под этим теплым дождем. Над тобой был цветной летний зонтик. Я подошел к тебе, отвел зонтик в сторону и, наклонившись, поцеловал безмятежным дружеским поцелуем. Это вышло естественно и непринужденно, потому что я мысленно репетировал момент встречи и сыграл его великолепно.

«Здравствуй», — сказал я и дотронулся до твоих пальцев.

«Здравствуй, Алешка!» — сказала ты, пряча меня под зонтик, пока я перебирал твои пальцы и нащупывал на одном из них тонкое колечко с твердым граненым камешком. Каким-то краем сознания я успел отметить, что обручального кольца нет, но тут же забыл об этом, потому что нужно было что-то говорить, а моя репетиция не зашла дальше первого поцелуя.

Мы стояли под зонтиком, взявшись за руки, и смотрели друг на друга, смеясь, говоря разом какие-то слова и заново открывая друг друга, пока стучали капли, а с выгнутых перепонок зонтика стекали параллельные струйки, заключая нас, точно скульптуру какого-нибудь фонтана, в округлый водяной занавес. Я снова наклонился к тебе и поцеловал, а ты вдруг отдала мне зонтик и проговорила: «Ну пойдем, пойдем!» — «Куда?» — спросил я. «Господи! Куда угодно! Не стоять же здесь!» И мы пошли к каналу Грибоедова, а потом вдоль него по каменному узкому тротуару, на котором вспыхивали белые разбивающиеся капли. Я держал зонтик, чувствуя, что он вырывается из рук, как живой, но уже ничего не соображал, а только видел тебя — такую, как позавчера, такую, как сегодня и всегда, — ты обладаешь удивительным свойством не изменяться.

Храм Спаса-на-крови, чисто вымытый, сиял своими золотыми и пупырчатыми куполами. Решетка Михайловского сада, образующая полукруг, распускала мокрые железные цветы. Мы вышли к Неве, белесой от дождя, катящейся плавно и неторопливо, как беззвучная музыка с короткими водяными столбиками нот, возникающими на месте падения капель. Этих нот было так много, что хватило бы на большую симфонию, исполняемую оркестром Ленинградской филармонии. Их оставалось только выстроить на нотной бумаге, чтобы они зазвучали, но тогда они выпрыгивали из воды в беспорядке, отчего возникало ровное и влажное шуршание.

В Эрмитаже, куда мы пришли, по залам ходили потерянные от его великолепия посетители из различных мест страны. Они ходили осторожно, как в больнице, волоча за собою длинные тесемки огромных войлочных тапок. Мы тоже сдуру надели эти тапки, хотя этого можно было и не делать. В них я почувствовал себя совсем невесомым, почти летящим, потому что не слышал собственных шагов. Ты тоже скользила рядом; мы смеялись так, что иногородние любители живописи осуждающе смотрели на нас, предполагая кощунство. Никакого кощунства не было, а также не было и всех посетителей, и вечных старух смотрительниц, приклеенных к бархатным стульям, и великих художников тоже не было, а про заурядных живописцев я вообще не говорю. Их не было никогда.

В тот день, восемь лет назад, случилась удивительная вещь. В знаменитом музее находились только мы, а сам музей был низведен до простого прибежища от дождя. Правда, там было огромное количество комнат, а на стенах висело что-то цветное, но это не имело никакого значения.

Впрочем, там оказалась одна мраморная девочка. Она сидела на коленях, ладони у нее были молитвенно сложены, а головка чуть приподнята — в общем, она напоминала вздох. Тихий протяжный вздох из мрамора. Девочка называлась «Смирение». Ты подвела меня к ней и сказала: «Это я. Теперь ты будешь знать, где искать меня».

Я часто хожу к ней, надеясь, что она заговорит. Но она немая, как андерсеновская Русалочка, превратившаяся от любви в морскую пену.

Мы переходили из зала в зал, и наше настроение менялось, все отчетливее переходя в печаль. Мы уже почувствовали, что восемь лет ничего не изменили, а вернее, лишь сделали очевидной нашу необходимость друг другу, но, с другой стороны, те же восемь лет решили многое и уже закрепили меня на определенном месте рядом с Ириной и дочерью. Правда, тогда это казалось мне не слишком существенным, но ты знала меня лучше, чем я сам, и видела дальше.

В пустых переходах Эрмитажа я целовал тебя в волосы и вдыхал их запах, отчего у меня кружилась голова, а руки становились слабыми. Я был побежден тобою без сопротивления, и вообще все вышло не так, как представлялось мне накануне. Я сдался без единого выстрела, но с чувством вины, пришедшим оттуда, из нашего позавчера. Только потом я понял, с каким восхитительным достоинством ты себя вела, не испытывая от своей мести никакой радости.

Потом мы снова пошли по улицам, и солнце купалось в каждой луже на асфальте. В городе в тот момент остановилось всякое движение. Троллейбусы неподвижно висели на проводах, уцепившись за них длинными усами; какой-то старик, пытавшийся пересечь улицу, так и остался наклоненным вперед перед фарой грузовика, а его крепкая полированная палка замерла в нескольких сантиметрах от тротуара; катерок на Неве свистнул, но звук застрял у него в трубе, а матрос, стоявший на палубе и снимавший рубашку через голову, застыл в нелепой позе человека, пытающегося оторвать себя от пола. Мы были одни в городе, как час назад в Эрмитаже, и шли осторожно, обходя группы замерших тут и там людей. Я даже подумал, что это уж слишком и что не стоило превращать нашу встречу в событие общегородского значения, но они все висели в воздухе, немного печальные, должно быть проклиная нас в душе за непредвиденную задержку.

Я наклонился к тебе и прошептал: «Сейчас мы поедем ко мне. Слышишь?..» Ты ничего не ответила, только взглянула на меня внимательно и чуть насмешливо, но во мне уже опять, в последний раз, проснулся завоеватель. Я вбежал в телефонную будку, дрожа от нетерпения, и набрал свой номер телефона. Это была мера предосторожности — совершенно излишняя, поскольку я знал, что отец не собирался приехать с дачи.

Но трубку снял именно он и долго кричал: «Слушаю! Алло! Алло!..» — пока я не нажал на рычажок и не услышал острые, бегущие друг за другом гудки.

Я собирался, кажется, отвоевать тебя у себя самого…

Мне до сих пор непонятно, почему такое огромное значение придают одному-единственному акту любви. Конечно, он важен, но меня просто бесит, когда говорят: у них ничего не было. Чаще всего это означает, что было все, решительно все, кроме одного: и предчувствия, и волнение до такой степени, что вздохнуть невозможно, и тайные слезы, и признания, и ласки, незаметные посторонним, и слова, и загадывания будущего, и поцелуи до обморока. Разве это ничего? Да ведь это и составляет ту прелесть любви, которую потом, в зрелом возрасте, ищут и не находят.

У меня с тем мальчиком было все. А то, чего не было, я себе воображала, я думаю, в удесятеренной степени, потому что мало что знала. У меня проснулся интерес к себе. Иногда я рассматривала себя в зеркале его глазами. Я даже напрягалась немножко, и выражение лица у меня менялось, когда я дома перед зеркалом говорила себе: «Он сегодня видел меня такой…» И я очень огорчалась, потому что не нравилась себе.

Я рассматривала себя и совсем без одежды, в ванной. И огорчалась еще больше, потому что грудь у меня была неразвитая, ноги чересчур длинные и худые. Но я все равно тайно от себя самой думала о том, что ему одному можно увидеть меня такой. Может быть, ему не будет очень противно?

У меня с тем мальчиком было все. Я повзрослела с ним и открыла в себе женщину, хотя он об этом ничего не знает.

Я обиделась на Алика после его слов в читалке. Уставилась в книгу и смотрела на буквы. Зачем он так пренебрежительно отнесся к тому, что у меня было? Тогда я не могла знать, что буду отомщена через несколько лет. Но эта месть… Лучше б ее не было!

Я успокоилась и сказала Алику:

— Если бы он в тот момент пожелал, у нас было бы все…

…Сегодня я спросил тебя, поехала бы ты ко мне тогда. «Да, — сказала ты, — неужели ты сомневался?»

Мы сидели в одном из московских кафе, битком набитом молодыми людьми примерно того возраста, в котором мы были вчера. До отхода моего поезда оставалось два часа, мы страшно устали от столичной суеты и безразлично тыкали ложечками в металлические сосуды величиной с наперсток, заполненные чем-то непонятным. В меню это блюдо называлось экзотическим словом «жюльен».

Пропади они пропадом, эти прощальные жюльены в московских кафе, эти лихие танцы между столиками, этот дурацкий шум убегающей жизни, которую хватают за фалды, если они у нее есть, в чем я не уверен, — пропади пропадом эти блестящие от пота мальчики и девочки с такими бесконечно милыми и глупыми лицами, что хотелось стрелять в них пробками от шампанского и сыпать им на головы пригоршни обручальных колец под свадебный марш Мендельсона.

Нам было сегодня по тридцать два года, и на двоих у нас имелось четверо детей. Так что относительно нашего будущего можно было быть абсолютно спокойным. Мы и вели почти спокойный разговор, подводя невеселые шестнадцатилетние итоги и даже не пытаясь представить, что получилось бы, если бы в русском языке отсутствовало сослагательное наклонение. «Его пришлось бы придумать», — сказала ты, а я вдруг пригласил тебя танцевать, вспомнив, что последний раз танцевал с тобою на том новогоднем балу, прежде чем вступить в поединок с неизвестным курсантом. Может быть, тогда все и началось? Меня всегда интересовало, в какой степени судьба зависит от случайности, и я постоянно приходил к выводу, что почти ни в какой степени судьба от случайности не зависит. Но давай уберем из нашей истории страничку дневника, новогодний бал, вареник с перцем и твой непредвиденный отъезд в десятом классе; давай исключим открытку, августовский дождь, приезд отца с дачи и, наконец, билет на самолет. Что тогда? Отсутствие любого звена этой цепочки, а также тысячи других случайных звеньев могло повернуть нашу жизнь по-другому и позавчера, и вчера. Но уже не сегодня.

Так вот, я пригласил тебя танцевать, но ты сказала:

«Алешка, посмотри на мои сапоги! И на свои ботинки, кстати. Зачем нам это? Придумал тоже — танцевать! Что мы, в первом классе?»

Я посмотрел на свои ботинки. Мало того что на них проступали белые соляные разводы и следы грязи всех московских улиц, — они были еще и немного рваные сзади. А ведь ботинкам шел всего третий год. «Младенческий возраст даже для ботинок», — подумал я, представив свои годы в сравнении с их жизненным сроком. На мне тоже был изрядный слой пыли и грязи, и какие-то разноцветные разводы, и сердце мое прохудилось во многих местах, — какие уж тут танцы!

«Когда твой поезд? — спросила ты. — У тебя есть билет?»

На этот раз у меня не было билета — совсем не так, как вчера…

Не так давно я встретила того мальчика. Мне было известно, что после окончания военного училища его послали служить на Север. Он был тогда лейтенантом и плавал на небольшом военном корабле.

Потом я совсем о нем не вспоминала, было не до него. Я вышла замуж, родила дочь, вернулась в институт после годичного перерыва и стала его заканчивать. Алик был для меня единственным, и мне не нужно было думать ни о ком больше.

И вот я встретила его почти шестнадцать лет спустя. Это произошло в Ленинграде, в «Пассаже».

Вся история, случившаяся с Аликом восемь лет назад, еще сидела в моей памяти очень живо. Наверное, я никогда не смогу ее забыть. Даже ее продолжение не вытеснило тех воспоминаний.

И конечно, первым делом, когда я его увидела, мне вспомнился не дневник, сожженный на газе, и не поцелуи на Каменном острове, а точно ветер пронес мимо ту ночь на юге с моими и мужа разговорами. Это было как предостережение.

Я увидела его в парфюмерном отделе под руку с какой-то женщиной. Видимо, это была его жена. Она была довольно толстая, гораздо толще меня, но лицо миловидное. На нем была черная форма и погоны с одной большой звездой. Позже я узнала, что это соответствует званию капитана третьего ранга. Он был нагружен покупками: коробочками, свертками, детским конструктором и большим мягким медведем в полиэтиленовом мешке.

Народу было много, и я из толпы наблюдала за ним. Что со мною происходило? Это непросто объяснить. Во-первых, я вглядывалась в его лицо, жесты, походку и сравнивала их, как с эталоном, с тем, что осталось в моей памяти. Во-вторых, я посматривала на его жену и немножко представляла себя на ее месте. Самую капельку, но представляла.

Я также с небольшой, но ощутимой ревностью следила за тем, как он с ней разговаривает. И помню, что мне доставила непонятную радость гримаса недовольства на ее лице. Он о чем-то с нею спорил, причем перевес был на ее стороне. Под конец он жалобно улыбнулся и пошел за нею в другой отдел. И я, вспомнив его сразу какой-то другой памятью — вот эту именно жалобную улыбку, — пошла неверными шагами за ними.

И вдруг я подумала об Алике и его возлюбленной. Каким она видит моего мужа? Неужели тем же мальчиком из школы? Или она тогда полюбила в нем мужчину? Почему она больше не дает о себе знать? Что-то похожее на предчувствие мелькнуло у меня в мыслях. И я не ошиблась: через несколько месяцев они снова встретились.

Мне хотелось тогда в «Пассаже» пройти мимо него, чтобы он меня заметил. Было прямо-таки дьявольское искушение посмотреть на его лицо в этот момент и на то, как он будет себя вести. Просто пройти мимо и безразлично взглянуть, будто бы не узнав. Но как только я так подумала, ноги сами понесли меня к выходу. Я выбежала из магазина, вскочила в первый попавшийся троллейбус и сошла на следующей остановке. Пошла по улице, размышляя, и вышла к памятнику Пушкину на площади Искусств.

И опять непроизвольно я вспомнила, как Алик мне рассказывал о свидании с нею у этого памятника.

Неужели это будет преследовать меня всю жизнь?

…Проводив тебя до подъезда на улице Марата и договорившись о встрече завтра в десять на том же месте, у Пушкина, я поехал домой.

Первое, что я увидел, войдя в свою комнату, был авиабилет, который лежал на столе рядом с моим паспортом. Я взял билет и прочитал, что самолет улетает завтра, в восемь двадцать. Это был, так сказать, отцовский сюрприз. Второй за один день.

Отец уже стоял сзади в дверях. Он был в трусах и в майке, поскольку собрался спать, а из рук у него торчала сложенная вчетверо газета. Он был доволен, как стрелочник, только что перекинувший стрелку и направивший состав по нужному, единственному пути. Теперь он любовался плодами своей деятельности, и на его взрослом и мудром лице проступали черты правильной добропорядочности или добропорядочной правильности — не знаю, как лучше выразиться.

«Я не поеду», — сказал я без всякого выражения. «Правильно. Не поедешь, а полетишь, — вкрадчиво сказал он, и тут же его голос набрал страшную высоту, точно самолет с вертикальным взлетом. Сейчас есть такие удивительные самолеты. — Полетишь, как миленький!.. Романчики, понимаешь, стал крутить! Тебя еще сечь надо, сечь!»

И он показал газетой, как нужно меня сечь — вот так меня нужно сечь, сверху вниз, с оттяжкой, по всем моим чувствительным местам, по нервам, по душе моей надо сечь, которая еще не верила и пела какую-то радостную песенку там, внутри.

Песенка оборвалась. Часы на кухне вяло склевывали секунды. И вправду, меня стоило тогда высечь, потому что я не разорвал этот билет, не сжег его на огне и не развеял пепел по ветру. Врожденное уважение к документу, к бумажке, предписывающей сделать то-то и то-то в назначенный срок, оказалось сильнее. Вчера бумажка предписывала мне улететь в восемь двадцать утра, а встретиться мы должны были лишь в десять, причем это время не было закреплено документально, утверждено печатью и заверено у нотариуса. Оно не имело той юридической силы, которая таилась в голубом авиабилете.

Моей умеренной безрассудности хватило вчера на то, чтобы выскочить на следующее утро в шесть часов из дому, добежать с чемоданом до стоянки такси, разбудить водителя, досыпавшего смену, и примчаться на улицу Марата.

Тетка, скорее раздосадованная, чем удивленная моим ранним визитом, вызвала тебя на лестничную площадку. Ты появилась в халатике, заспанная, со спутанными волосами, и я стал целовать тебя, чувствуя тепло сонного тела. Ты ничего не понимала, послушно ожидая объяснений, а потом, с удивительной покорностью взглянув на билет, тихо ушла одеваться. Через пять минут мы ехали в аэропорт, чтобы расстаться еще на восемь лет, до нашей сегодняшней встречи.

В такси мы почти не разговаривали. Бывают минуты, когда разговаривать вовсе не нужно, потому что язык чрезвычайно беден, и достаточно лишь касаться руки, как тогда, на пляже, после игры в прятки и той влажной туманной ночи, когда ты шла по саду и меня не заметила.

… Утром солнце выкатилось из моря и высушило туман. Он поднялся к небу прозрачными струйками и превратился в беспечные облака, которые не спеша удалились за сопки. Солнце поднималось над горизонтом, незаметно уменьшаясь в размерах и меняя цвет с красного на желтый, а потом раскаляясь до голубоватой белизны. Искупавшись, мы легли на пляже под этим дальневосточным молодым солнцем, которое только начинало свой путь к Ленинграду, чтобы там опуститься уже холодным в скучные воды Финского залива. Мы спрятались под японским бамбуковым зонтиком, лежащим на боку и просвечивающим фигурками в кимоно, пагодами и цветущими вишневыми ветками. Я не помню, как очутился под зонтиком рядом с тобой. Сквозь твои пальцы сыпался песок, ты набирала его в ладонь и смотрела, как он стекает сухими струйками вниз.

Ничего не происходило под японским зонтиком: только сыпался песок, только голубые и розовые тени пагод перемещались по нашим лицам, только весь мир исчез за бамбуковыми струнками, и наше молчание было таким согласным и полным, что одноклассники его поняли и расползлись по пляжу кто куда. Но мы не заметили этого. Мы мирились молча, мирились, кажется, на всю жизнь и тихо выбирали друг друга в любимые. Наши руки едва касались, не кожей даже, а белыми, выгоревшими на солнце волосками, по которым передавались неясные и робкие сигналы любви.

Сколько это продолжалось — минуту, час?.. Выбор был сделан, и он оказался мучительно верным. Не очень счастливым он оказался, это точно, но мы слишком многого хотим. Достаточно, что он был верным. Не всем так везет…

Сразу после того, как я узнала об их прошлой встрече и увидела, какое она произвела впечатление на моего мужа, я впала в тоску и замкнулась. Алик меня предал, так я думала. Он носил в себе любовь к ней и только ждал случая. Теперь он помучается и бросит меня, если она позовет его к себе. А если не бросит, то сделает так из-за своего упрямства, чтобы быть последовательным. Ведь он мне говорил, что именно такую жену, как я, он и хотел.

Мы тогда еще жили с его родителями, надеясь в скором времени получить свою квартиру. Еще в июне, перед моим отъездом на юг, мы вместе мечтали о том, как ее получим. Мы расставляли по двум комнатам мебель, которой у нас не было. Мы придумывали веселое новоселье. И мы часто ходили смотреть на строительство нашего будущего дома.

И вот в один момент мне все стало безразлично. Приехав домой, я обнаружила, что не могу даже общаться с его родителями, хотя они были ни при чем. Отец Алика пробовал со мной заговорить об этом событии. Мне показалось, что он что-то знает, а потом он и сам сказал, что отправил Алика самолетом ко мне, потому что увидел его состояние. Я его поблагодарила, но вышло это у меня так, что он обиделся.

Самолет здесь не поможет. Каким самолетом можно было его вернуть?

Только с дочкой я находила общий язык. Я всю свою оставшуюся любовь отдала ей, а сама непрерывно размышляла, что же мне делать. Алик ходил грустный, иногда отрешенный, иногда выпивал, а ко мне относился с печальной лаской. Но мне его виноватые вздохи были не нужны.

Сначала я хотела на все плюнуть и уйти. Пускай едет к ней, начинает все сначала или продолжает, не знаю. Я проиграла и должна уйти. Я не чувствовала тогда в себе сил бороться и никакой надежды не имела.

Однажды он выпил и пришел домой поздно. Вошел в нашу комнату, сел на диван и повесил голову. В тот момент он мне показался тряпкой, не мужчиной, и я презрительно ему сказала:

— Я же тебя не держу… Уходи к ней!

— Видишь ли, Ириша, меня не зовут, — сказал он.

— Ну и мне ты такой не нужен.

— Ты понимаешь, что я не могу соединить… Я теперь навсегда разделен… Мне не собрать себя, я такой никому не нужен, ни тебе, ни ей, потому что вы всегда хотите целое, все или ничего… А я половинка, — усмехнулся он. — Только половинка…

И он провел ребром ладони ото лба книзу, как бы рассекая себя на две части.

Я много думала, когда смогла думать, и помог мне случай. Как-то раз я проезжала мимо того места, где строился наш будущий дом. Я не видела его несколько месяцев, с июня, и взглянула в окно автобуса просто по привычке. Как он там продвигается? Я увидела каменщиков. Они клали последний, девятый этаж нашего дома. Дом стоял почти готовый, а наверху маленькие люди методично укладывали совсем крохотные кирпичи. И я подумала, что нужно великое терпение, чтобы сложить из маленьких брусков такую махину. Конечно, умение тоже необходимо, но тогда я подумала почему-то о терпении.

Я решила бороться за наш дом, за нашу семью и оружием своим выбрала терпение. Это не то же самое, что покорность. Я робкая, но гордая, и если бы Алик хоть чуточку унизил меня, я бы не стерпела. Но он по-прежнему был моим другом и видел во мне друга, хотя думал только о ней. Я это чувствовала.

Прошло месяца два-три, и я увидела, что положение не изменилось. Я немного воспрянула духом, потому что в этом было и нечто отрадное: мы не расстались с Аликом сразу, а теперь на моей стороне было время.

И я стала потихоньку бороться. Так, чтобы он не замечал моей борьбы. Я решила не упоминать об их встрече и о ней, вести себя так, будто ничего не произошло, но и не приставать к нему с ласками, излишними разговорами и планами на будущее. Я решила держаться чуть поодаль.

К моей сопернице отношение у меня было двойственное. Я видела в ней женщину, способную, если она захочет, отнять у меня мужа. Вот это было самое страшное — если захочет. А с другой стороны, она по-прежнему оставалась той девочкой с букетиком и удивительной улыбкой, и ей тоже было несладко.

Проходили месяцы, наша семья не разрушалась, но и не склеивалась. Я все думала: почему Алик не уходит, почему она его не зовет? Ведь она любит его, и она свободна…

…И вот сегодня я наконец устроил тебе допрос в самом центре Москвы, в каком-то удивительно безлюдном скверике. Мы были точно на островке, окруженном потоками автомобилей и пешеходов, но здесь, рядом с основательной скамейкой, выгнутой, как арфа, бродил только жирный московский голубь. Он царапал лапками серый лед, обегая нас по окружности и прислушиваясь к разговору.

«Прости меня, Алешка, я сорвалась, — сказала ты. — Мне не нужно было напоминать о себе. Я случайно узнала твой новый адрес и не выдержала…» — «Да ты понимаешь, что говоришь?! Случайно узнала адрес!.. Ты не должна была терять меня тогда — вот что главное! Или тебе срочно потребовалось замуж? Ты ведь знала, что я был готов на все. Ты знала?» — «Да, — сказала ты и вдруг спросила: — Как твоя семья? Дети уже большие?» — «В семье у меня все в порядке, — отмахнулся я, — при чем здесь моя семья?» — «Вот и хорошо», — сказала ты и замолчала, снова превратившись в мраморную девочку «Смирение».

И тут я с изумлением подумал о том, что у меня в семье и вправду полный порядок, что мы с Ириной живем дружно и любим наших детей, что семья стала необходимой моей частью и что дом, который мы только начинали строить вчера, уже построен. А построен он во многом благодаря тебе. Ты единственная могла его разрушить восемь лет назад, но не пожелала этого сделать. Тогда достаточно было даже не твоего желания, а просто согласия — достаточно было писать мне чуть-чуть более ласковые письма, достаточно было появиться еще хотя бы на день в январе, но ты не захотела строить свой дом на обломках чужого…

Те полгода я не люблю вспоминать. Я будто ходила по ниточке. Внешне все было спокойно, но у меня стали появляться седые волосы. Я выдергивала их и рвала на части от бессилия. И все время твердила себе;

«Подожди, подожди… Еще недельку, еще месяц…»

Развод — это самое простое. Только на первый взгляд он требует душевных затрат. На самом же деле, по-моему, это нервный вопль эгоизма. Душевного труда требует семья, складывание дома по кирпичику. Не знаю, с какого дня, с какого часа, может быть, я почувствовала, что от меня уже что-то зависит. Я поймала кончик ниточки и стала осторожно тянуть. Алик все еще думал, что хозяин положения он, и еще весь был в том ослепительном дне, в августе. Но уже подходил Новый год, и я знала, что мы проведем его вместе, хотя оснований для таких мыслей совсем еще не было.

Я видела, что он вспоминает тот день ежеминутно, и мне казалось, что я сама вместе с ними хожу по улицам, горюю и прощаюсь.

…В аэропорту мы зарегистрировали мой билет, поскольку он сыграл в нашей жизни большую и почетную роль и его непременно следовало зарегистрировать, чтобы все было честь по чести. Мы положили чемодан на весы с длинной стрелкой, мы получили бирочку и посадочный талон, мы послонялись по залу ожидания, мы спланировали нашу дальнейшую судьбу, в то время как кто-то главный наверху уже дал распоряжение своей канцелярии и машина завертелась — нас пустили по разным ведомствам. Должно быть, нам сочувствовали сверху, глядя, как мы договариваемся о встречах зимой, а потом еще летом, и еще, и еще… Они-то уж знали, что следующий наш день выпадет не скоро.

Мы едва успели договориться о письмах, когда объявили посадку. Ты поспешно поцеловала меня, и тут твое лицо разделилось на две половины. Одна из них смеялась, а другая плакала. Я впервые заметил, что у тебя разные глаза, но сказать об этом уже не было времени.

Первое письмо я написал тебе на следующий день в том южном городе, на почте, где чернила сгустились от жары и засыхали на кончике сломанного пера, царапавшего бумагу, точно душу. Чернильница зеленела выпуклым изумрудным глазком, который я то и дело протыкал пером, но глазок непоколебимо восстанавливался и смотрел на меня немигающим застывшим взглядом. Буквы получались толстыми, изумрудно-фиолетовыми, неживыми. Из них строились слова, удивлявшие меня своей непохожестью на то, что они должны были выразить.

Письмо упало в почтовый ящик тихо и кратко, будто кто-то произнес шепотом твое имя.

Окошки «до востребования», которые существуют во всех почтовых отделениях, хранят множество тайн. Там, над кассой букв и слогов, точно прилежные первоклашки, сидят девушки-хранительницы или хранительницы-старухи, которые долго изучают паспорта, переспрашивая для верности фамилию, а потом склоняются над кассой и вынимают стопку писем. Они раскладывают их, как колоду карт, словно вот сейчас нагадают тебе перемену судьбы, — пока из-под пальцев не выпорхнет письмо с маленькой тайной, а остальные тайны спрячутся обратно в кассовый ящик.

Вот женщина отошла от окошечка и украдкой оглянулась. Потом острым ногтем мизинца она вскрыла письмо и, отойдя к окну, стала читать, читать, читать — прочитала до конца и начала сначала, и только во второй раз стала что-то понимать, а до этого слушала чей-то голос, ничего не соображая.

Вот мужчина получил сразу три письма и спрятал их в карман таким самоуверенным жестом, что мне стало жаль тех слов, которые ждут его взгляда.

Вот девушка с полуоткрытым ртом, как бы помогая хранительнице перебирать письма, заглянула в окошко, но пачка растаяла без остатки, и девушка осталась ни с чем. Она покраснела и извинилась, а потом отошла на цыпочках и спиною вперед. А та счастливица, что перечитывала письмо десять раз, уже строчит ответ, припав к измазанному чернилами широкому столу, и лицо у нее улетело далеко, к Черному морю, где минувшим летом она пережила стремительную, как вальс, отпускную любовь, и теперь, мучаясь собственной неверностью, тайком от мужа она прибегает на почту после работы и растрачивает там свою позднюю и неиспользованную нежность.

Наверное, ты помнишь эти сцены, потому что у тебя тоже было такое окошечко в твоем городе и оттуда тоже вылетали мои письма. Наш вчерашний день сменился осенью, и опавших листьев было так же много, как писем. Я написал тебе все слова которых, не сказал во время нашей встречи, я изобрел новые слова, и тоже написал их — из них сами собою получились стихи, — а когда пришла зима, выяснилось, что слова кончились, и я стал повторять их, как стертая граммофонная пластинка: я хочу тебя видеть, я хочу быть с тобой, я хочу тебя видеть, я хочу быть с тобой…

Утомительное однообразие моего рефрена, вероятно, удручало тебя. Твои письма становились все сдержанней. Приближался январь, когда ты должна была приехать в академию сдавать экзамены за первый семестр. Новогодний праздник прошел незаметно, не считая стихотворного прощания со старым годом, которое я послал тебе. Я помню его до сих пор.

«Давай простимся со старым годом и примиримся с его уходом. И дождь, и листья давай забудем и убиваться по ним не будем. Давай простимся с тем днем печальным, таким далеким, таким случайным! С тем днем, в который не возвратимся, давай простимся, давай простимся!»

Больше ты мне не писала.

Вчера я еще слишком плохо знал женщин, чтобы понять причину твоего внезапно наступившего молчания. Только потом, в последующие восемь лет, я кое-что понял и узнал. В частности, выяснилось, что поступки женщин, особенно в любовных делах, никогда не являются результатом длительного размышления. Они так же необъяснимы, как законы тяготения, и точно также безошибочны. Возлюбленная ведет себя подобно небесному телу и может превратиться то в падающую звезду, вспыхивающую пламенем любви, то в холодную комету, улетающую черт знает куда, в глубины космоса.

Объяснить своей траектории она не может…

Я догадывалась, что они переписываются. Я даже могла определить, когда Алик получал очередное письмо. Он становился грустным, рассеянным и часто смотрел в окно, будто хотел там кого-то увидеть. Я по-прежнему не упоминала об этой истории и ни разу не заглянула в письма, хотя Алик был довольно небрежен и плохо скрывал тайну. Порой мне попадались полосатенькие авиаконверты.

Уже зима наступила, приближался Новый год, а улучшения не наступало. Я купила елку и нарядила ее с дочкой. К нам пришли друзья и привели своих детей. Алик был Дедом Морозом. Он очень весело играл свою роль, танцевал с детьми и дарил им подарки. Наверное, никто, кроме меня, не заметил, что с нами была половинка Алика, а может быть, и меньше. Только я замечала, как вдруг мгновенно менялось его лицо в те моменты, когда дети отпускали его. Улыбка слетала, а на лице появлялось равнодушно-усталое выражение.

Я понимала, что ему трудно веселиться. Но и мне было нелегко.

Новый год — это всегда какой-то рубеж. Всегда надеешься, что после его встречи все станет по-другому. Вот и я ждала, что у Алика наступит выздоровление. Я уже давно относилась к этому как к болезни.

Но в январе стало еще хуже. Алик стал беспокойным и раздражительным. Домой приходил поздно. Терпеть мне становилось все труднее, но я терпела и все еще искала выхода. Я стала размышлять, почему с ним произошла перемена. Может быть, она снова приехала, и они увиделись? Конечно! Ведь она поступала в академию, кажется, на заочный искусствоведческий… Я не знала, поступила ли она, но если поступила, то в январе у них сессия. Странно, что я не подумала об этом раньше.

Мне стало все ясно, и мое терпение как рукой сняло. Напрасно я уговаривала себя успокоиться. Я не находила себе места. Одна мысль, что вот сейчас они встречаются, вызывала во мне бешеную ненависть. После приступа злости и тоски были слезы. Я высохла за две недели и почернела. Но я ничего не говорила Алику. Когда он приходил, я пряталась в кухне, чтобы не видеть его лица. Я боялась его увидеть. Мне казалось, что я прочитаю на его лице все.

Так продолжалось почти месяц. Положение стало невыносимым. Я уже думала за трех человек сразу: за себя, за Алика и за нее. Я решала задачу с тремя неизвестными, потому что я тоже была неизвестной. Я не знала, что могу выкинуть в таком состоянии.

За нее я думала так. Она сдала сессию, сейчас у нее каникулы. Почему бы не провести их с Аликом? За это время она сможет убедиться в его чувствах. Она поверит ему, потому что это у него по-настоящему. И она поймет, что с нею он будет счастлив.

За Алика у меня были путаные мысли. Что делать? Как сказать Ирине, то есть мне? Неужели развод? Что будет с дочкой?

У меня душа разрывалась за Алика.

А моя душа просто болела. Было так тяжело, что я оглохла и перестала слышать на какое-то время. Наверное, это было торможение нервной системы. Но я правда временами ничего не слышала.

И вот в последний день января — я хорошо запомнила — Алик пришел поздно, разделся и сразу лег в постель. Я пришла из кухни и посмотрела на него. Он лежал и смотрел в потолок. На лице у него было какое-то жестокое выражение. И я не выдержала.

— Слушай меня! — закричала я. — Встань! Не молчи, я не могу больше! Сделай что-нибудь, уйди, повесься, утопись! Я не могу больше, не мучай меня…

Он только повернул ко мне голову.

— Она здесь? — спросила я. Первый раз за полгода я упомянула ее.

— Нет ее здесь, Ириша, нет… — глухо сказал он.

…В коридорах Академии художеств я казался себе начинающим сыщиком, расследующим не слишком сложное дело. Начинающие сыщики, должно быть, очень самоуверенный народ. Дело оказалось сложным.

Я нашел деканат и доску объявлений с ним рядом, где были вывешены списки групп заочников. Твоя фамилия значилась в третьей группе, расписание зачетов и экзаменов находилось тут же, и я, довольный ходом следствия, направился в аудиторию, где ты, согласно расписанию, сдавала зачет по рисунку. Я уже приготовил несколько возмущенных фраз: почему ты перестала писать, как ты могла приехать, не предупредив, и тому подобное. После этих вопросов было подготовлено милостивое и легкое прощение, а дальше… Господи, как я ждал этого «дальше»!

Впрочем, никакого «дальше» тогда не было. Оно наступило только сегодня и совсем по-иному.

В аудитории рисовали гипсовую античную голову. Я сразу догадался, что это именно античная голова, поскольку она с олимпийским равнодушием смотрела на студентов слепыми выпуклыми глазами. Молодые люди рисовали голову с подлинным вдохновением. Преподаватель курил в углу. Я остановился в дверях и принялся искать тебя среди вынужденных любителей античности. Я уже забыл все возмущенные вопросы, я просто хотел тебя видеть и не находил.

Молодые люди потянулись к преподавателю с листами ватмана. Тот молниеносно ставил им оценки, не выпуская папиросы изо рта. Я тоже подошел и посмотрел через его плечо на список группы. Твоя фамилия была и здесь, но рядом с ней стояла знакомая со школьных лет буковка «н».

Буковка не сказала мне ничего нового, это «н» я уже обнаружил самостоятельно. «Ваш рисунок!» — сказал преподаватель, обернувшись ко мне. Я пробормотал что-то насчет того, что ищу свою сестру, и ткнул в твою фамилию пальцем. Преподаватель пожал плечами и посоветовал мне обратиться в деканат. «Знаем мы этих сестер!» — сказала его папироска, иронически покачивая погашенным кончиком.

В деканате со мной не хотели разговаривать. «А кто вы ей?» — «Брат». — «Братьям полагается такие вещи знать!» — «Я двоюродный брат», — глупо сказал я. «Ах, кузе-ен!» — пропела секретарша, заливаясь старательным смехом. Однако она все же сообщила, что ты сдала все задания и контрольные в срок, вызов на сессию тебе послан, а дальше ни слуху ни духу. «Может быть, она еще приедет», — высказала предположение секретарша.

Но вместо тебя в деканате через несколько дней появилась телеграмма, в которой ты просила академический отпуск «по семейным обстоятельствам».

«У нее нет семейных обстоятельств!» — сказал я секретарше. «Значит, появились», — уже сочувственно сказала она.

Тогда я ей не поверил…

Я ничего не понимала. Прежде всего я не понимала ее. Почему она так себя ведет? Ей достаточно было приехать и забрать его. Я это видела ясно.

Что я о ней знала? Почти ничего. Она закончила педагогический институт и работала учительницей в приморском городе. Еще она интересовалась искусством. Поэтому поступила на заочный в Академию. Жила она с родителями. Вот и все.

Я даже не могла представить себе ее лица. Она оставалась для меня девочкой с фотографии.

Но я чувствовала, что наступил решительный момент. Настало равновесие. Стрелка весов была ровно посередине, но так не могло долго продолжаться. Я стала испытывать ужасное желание увидеть ее.

Я не могла даже сказать, зачем мне нужно ее увидеть. Мне казалось, что достаточно на нее посмотреть и все станет ясно. А потом уже я подумала, что, может быть, с нею нужно поговорить. Я хотела ей сказать, что не нужно медлить.

И я решила поехать туда, чтобы привезти к ней моего мужа на тарелочке. Это все-таки был выход. Я не понимала, почему Алик не едет к ней. Не так уж это трудно.

Я посмотрела ее адрес у Алика в записной книжке. Там она была зашифрована инициалами, но я не знаю от кого. Во всяком случае, я нашла сразу.

Я что-то наплела Алику про командировку, и он поверил. Моя ложь была абсолютно неправдоподобной, потому что в то время у меня была преддипломная практика. Какие уж тут командировки! Но Алик все равно поверил. У него и в мыслях не было, что я могу на такое решиться. Он, наверное, думал, что в этой истории участвуют только он и она. Меня он не принимал во внимание.

Мне было очень боязно ехать. Но я взяла билет, оставила дочку Алику, села в поезд и поехала.

Я ехала целые сутки и все время с нею разговаривала мысленно.

У нас получались странные разговоры. То мы с нею уступали Алика друг другу. «Нет, он твой, он тебя любит…» — «Нет, он твой, ты его жена…» То мы тянули его каждая к себе и спорили из-за него. А то мы молча сидели пригорюнившись и удивлялись всей нашей жизни и этому узелку, завязанному так крепко, что не распутать.

Я приехала днем. Снега в городе не было, дул холодный ветер. Я села в трамвай и поехала. Мне сказали, где нужно выходить, я переспрашивала несколько раз, потому что плохо соображала. У меня в голове был какой-то туман. Я нашла дом, вошла в подъезд и подошла к двери.

И тут мне стало худо. Ноги у меня подкосились, и я уселась на ступеньку рядом с ее дверью. Я не плакала, слез уж не было. Я посидела несколько минут, собралась с силами и нажала на кнопку звонка.

Мне открыл пожилой мужчина, наверное, ее отец. Я спросила, дома ли она, и он сказал, что ее нет. Она скоро должна прийти. Он пригласил меня подождать в ее комнате, но я отказалась. Я сказала, что дело неспешное, я могу зайти позже.

«Дело неспешное… Дело неспешное…» — повторяла я, как дура, спускаясь во двор. Там я села на скамейку рядом с подъездом и стала ждать. Было очень зябко, я дрожала. Я не боялась, что меня узнают. Она не могла меня узнать.

Я просидела час. В подъезд входили разные люди, которых я осматривала невнимательно, в том числе и молодых женщин, потому что знала, что узнаю ее сразу. Так оно и вышло.

Я увидела ее издали. Еще лица не было видно, а я уже почувствовала, что это она. Она шла под руку с высоким мужчиной в меховой шапке. Она была в красном пальто. Они шли медленно, и она ступала так, что мне все сразу стало ясно.

Она была месяце на шестом или седьмом, даже пальто уже не могло скрыть.

Мужчина что-то ей говорил, а она внимательно слушала. На его пальце сияло золотое колечко. Они прошли мимо меня совсем близко. Я непроизвольно съежилась. Она повернула голову, и мы встретились взглядами. На секунду я что-то увидела в ее глазах, какое-то узнавание, будто она старалась вспомнить меня. Но тут же отвела глаза и повернулась к своему мужу. Перед дверью подъезда она стянула с руки перчатку, и я увидела, что на ее пальце тоже кольцо. Они вошли в подъезд, а я опрометью бросилась на улицу, к остановке трамвая.

Ночь я провела на вокзале. Я спала как убитая. Утром я взяла билет и поехала обратно.

…Я наведывался в академию до лета, до белых ночей и новой сессии. Там, на Университетской набережной, у меня появились свои любимые места. Когда наступило лето и ты опять не приехала, я ходил туда почти по привычке и пристраивался под сфинксом, наблюдая за входом в академию. Мимо меня проходили студенты с мольбертами, пока я разговаривал со сфинксом, жалуясь на тебя. Сфинкс загадочно улыбался, словно знал все любовные тайны и много веков работал почтовым оператором в окошечке «до востребования». Сквозь его каменные лапы прошли вавилонская клинопись и египетский папирус, он вручал тайные знаки любви неверным афинским женам и римским воинам, получавшим открытки с видами всех завоеванных провинций империи. Сфинкс устал от чужих тайн.

И та девушка, что выдавала мне письма на почте, когда они были, за время с января по июнь тоже устала чрезвычайно. Она издали замечала меня, плечи у нее сами собою поднимались в недоуменном и горестном пожатии, а на лицо сходила жалостливая до слез улыбка. Ей-богу, она сама согласилась бы писать мне письма, только бы я успокоился. В конце концов она уволилась с почты, потеряв, должно быть, веру в любовь. Еще одна сентиментальная жертва в нашей истории, происшедшая попутно, мимоходом.

И я стал забывать тебя — жить мимоходом, не думать о тебе, я бы сказал — изо всех сил не думать о тебе.

И я преуспел в этом, честное слово.

Я преуспел в этом настолько, что уже через два-три года мог не вспоминать тебя целую неделю, а если и вспоминал, то кратко, буквально одним вздохом или тонким уколом сердца. Я поместил тебя глубоко в душе, как стопку твоих писем, спрятанных в ящике письменного стола. Потом, года через три, Ирина совершенно случайно нашла эти письма и прочитала. Вот насколько затянулась эта рана: она смогла их прочитать и даже сделала маленький комментарий через несколько дней. «Вы с нею созданы друг для друга. Жаль, что у вас ничего не получилось», — сказала она спокойно, словно речь шла не о муже, а о незавершенной скульптуре великого мастера. «Не говори глупостей! Так не бывает. Это все красивые выдумки. Просто первая любовь, юношеское увлечение…» — сказал я, зная, что это не так. «Да… очень просто, — вздохнула она. — Ты всюду ищешь компромисса и хочешь усидеть на двух стульях. А любовь нельзя разделить на дольки. Это тебе не апельсин». — «Любовь — не картошка», — попытался пошутить я, но жена не приняла шутки, да и мне, по правде говоря, сделалось от нее тошно…

Целые сутки на обратном пути я провалялась на полке вагона. Мыслей у меня никаких не было, мне стало все безразлично. Я только знала, что у нее теперь есть муж. И у меня теперь есть муж. Мы будем жить дальше со своими мужьями.

«Вот и кончилась эта история», — подумала я, уже подъезжая к Ленинграду.

И вдруг до меня дошло. Я вообще отличаюсь тем, что до меня доходит медленно. У нас с Аликом все время маленькие стычки на этой почве. Он говорит, что до меня доходит как до жирафа.

Я вдруг стала считать. Я считала месяцы в обратную сторону. Январь, декабрь, ноябрь, октябрь, сентябрь, август… Я загибала пальцы. И у меня получилось шесть месяцев.

Господи боже! Я резко согнулась, чтобы сесть, и ударилась головой о третью полку. И снова стала считать уже нормально: август, когда они встретились, потом сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, а сейчас февраль. Седьмой месяц.

Неужели Алик сказал мне неправду? Неужели тогда, в тот день или в ту ночь, все-таки… Конечно, разве мог он сказать такое! Мне сразу стало все понятно. Она ждала ребенка от моего мужа, и об этом знали теперь только мы с нею. Алик ничего не знал.

А может быть, он тоже знает? Может быть, он мучается оттого, что она решила выйти замуж? Но зачем? Неужели она такая гордая, что не простила ему измены?

Вопросы путались у меня в голове. Почему-то я даже не подумала о том, что ребенок самый естественный, не от Алика, а от ее мужа. Но ведь она не была замужем, когда приезжала! Выходит, она сразу вышла замуж, спешно, как только приехала из Ленинграда, очертя голову. Зачем?.. Конечно, чтобы дать ребенку отца.

Я тупо смотрела в вагонное окно. У моего мужа будет двое детей: одна законная дочка и незаконный ребенок. «Наверное, у нее будет сын», — подумала я. Я с такой ситуацией впервые сталкивалась. До этого я читала в романах, что такое случается. Но чтобы у собственного мужа…

Я не знала, как на это реагировать. Я недоумевала.

Потом, когда это открытие улеглось в моей душе, я подумала о ней. И мне стало ее очень жалко. Я почувствовала в ней женщину, которая больше меня любит Алика. Я увидела гордую и скрытную женщину, сильную натуру, перед которыми я всегда преклонялась.

Она опять победила меня, как раз в тот момент, когда я поверила в свою победу.

Я вернулась к Алику удрученная. У меня была мысль поговорить с ним и распрощаться. Пусть едет туда и завоевывает ее снова. Они любят друг друга, нельзя, чтобы такая любовь пропадала зря.

Но я ничего не сказала Алику. Мне стало теперь жалко себя. Какая ни есть я плохая, но я тоже его люблю. Теперь все кончилось, я снова запасусь терпением и буду строить нашу семью дальше.

Мне кажется, Алик тоже про себя решил так. Во всяком случае, он потихоньку выздоравливал. Я видела, что он вспоминает ее не так часто, как раньше. Переписка у них прекратилась. Это я узнала через два года, когда нашла ее письма. Они были сложены стопочкой в ящике письменного стола, на самом дне. Письма были перевязаны красной ниткой. Возможно, это случайность, что красной.

Я прочитала их. Мне казалось, что теперь я имею на это право. Последнее письмо было датировано декабрем того года, когда они встретились. Я не ошиблась.

Я читала письма и плакала. Письма были дружеские, почти не любовные, только в конце каждого стояло: «Целую». По письмам я поняла, что Алик предлагал ей встретиться и все обсудить. Она отказывалась под разными предлогами.

Я читала и представляла себе, что же писал ей Алик. И мне хотелось побыть на ее месте, чтобы получать от него такие письма.

Писем было около тридцати. Я словно прочла маленький роман, опять вспомнила все в мельчайших подробностях и пожалела всех нас.

Когда я сказала Алику о прочитанных письмах, он стал оправдываться и преуменьшать значение этой истории для себя. Я рассердилась на него. Лучше бы промолчал. Мне такие утешения не нужны.

Мы жили вместе и все больше сходились. Уже давно построили наш новый дом, и мы в него переехали. У нас родился сын, и Алик очень полюбил его. Теперь я почувствовала, что перевес на моей стороне, потому что у меня стало двое детей. Глупо, конечно, так думать, но я думала.

И все время она была где-то рядом. Я все время помнила о ней и о том ребенке. Уже и Алик почти все забыл, он даже иногда вспоминал ту историю в шутливом духе, но я знала, что будет какое-то продолжение, и ждала его.

Я ждала его уже спокойней, потому что у меня было время подготовиться. Целых восемь лет прошло.

…Я знал, что мы когда-нибудь встретимся. Уверенность в этом была так сильна, что напоминала веру в Бога. Чувство справедливости оказалось бы попранным навсегда, не будь так. Кроме того, у меня врожденная тяга к завершенности, а в нашей истории завершенности как раз не было. Чего-то там не хватало, какого-то штриха.

И вот штрих появился. Ирина пришла с работы и стряхнула в прихожей плащ. С плаща посыпались капли февральского дождя, который надоедливо моросил уже неделю. Ее жест мне что-то напомнил, какой-то полузабытый сон. Потом она достала из сумочки письмо и отдала его мне. «Это от нее», — сказала она и исчезла в кухне.

«От кого?» — сказал я ей вслед.

Обратного адреса на письме не было, а стояли только две буквы, не вызвавшие во мне никаких ассоциаций. Но почерк… Почерк смутно о чем-то напоминал. Я посмотрел письмо на просвет. Оно было совсем тонким. Не письмо, а скорее записка. Уже догадавшись, я разорвал конверт, слыша, как во многих местах бьется сердце.

«Здравствуй, Алеша! Я неуверена, тот ли это адрес. Мне дал его Игорь Минин, помнишь? Но у него сведения пятилетней давности. И все-таки вдруг это не тот адрес?! Это было бы ужасно: найти и вновь потерять! Алешка, я сейчас в Москве по делам, остановилась у своей сестры. Напиши хотя бы пол-листочка о себе и своих близких. Буду очень ждать твоего письма».

Внизу был адрес сестры и приписка: «Очень хочу тебя видеть».

Игорь Минин был одним из наших одноклассников. Откуда у него взялся мой теперешний адрес, я не знал. Но это меня сейчас и не занимало.

Ирина не сказала мне ни слова. Я сам пришел к ней в кухню, будто был виноват в полученном письме, и постоял с минуту рядом. Тогда я не подумал о том, что она могла бы запросто выкинуть это письмо, чтобы не возникало лишних хлопот. Кто бы ее за это осудил? Ведь она знала, что я снова выйду из равновесия.

«Она просто узнала наш адрес… Хочет, чтобы я рассказал о нашей жизни», — сказал я. «Наш адрес… О нашей жизни, — повторила жена. — Только я ничего не спрашиваю, зачем ты мне говоришь? Ты хочешь, чтобы я продиктовала тебе ответ? Будь наконец мужчиной!»

Прошел день с отчетливо обозначенной между нами границей. Иногда я чувствую, что жена становится суверенным государством с неприкосновенными границами, на которых она выставляет дозоры. Я ходил вдоль границы, пытаясь проникнуть внутрь, и одновременно размышлял об ответном письме. Оно складывалось в уме туго, мучительно медленно, потому что было абсолютно ненужным. Мне требовалось тебя увидеть, но я гнал эту мысль, считая поездку в Москву невозможной, — считая так до следующего вечера, когда я очутился в компании приятелей, отмечавших какой-то новый праздник жизни.

Часам к десяти я вдруг подумал, что сижу за бокалом вина, а ты находишься совсем рядом, на расстоянии ночи езды, и если я сейчас не уеду, то потеряю тебя навсегда.

Мне стало легко и весело. Я встал и сообщил обществу, что срочно уезжаю в Москву. Все оценили мою шутку, на секунду прервав разговоры, но я уже надевал шапку. Тогда они забеспокоились и потянули меня к столу, а я упирался, так что произошла смешная возня, детские игры, визг на лужайке. Я рассвирепел и сказал им, что в Москве меня ждет первая любовь, которую я не видел шестнадцать лет. Я почти не соврал. Шестнадцать лет. Они были убиты этой цифрой.

«А Ирина?.. — спросила в наставшей тишине женщина, которая знала мою жену. И тут же замахала руками, зашептала убежденно: — Езжай, Алешка, езжай!.. Так надо, не думай ни о чем. Только предупреди Ирку». — «Как? Телефона ведь у нас нет». — «Напиши записку, я отвезу».

Все даже протрезвели, почуяв, что решается нечто важное в жизни, происходит, может быть, поворотный момент в судьбе. Почему-то не было и речи о том, чтобы уехать, к примеру, завтра. Я написал невразумительную записку и побежал к Московскому вокзалу, притягиваемый невидимым далеким магнитом, вернее, одним из его полюсов, который находился в Москве и совсем не ждал от меня таких подвигов. Вторым полюсом был я. Тогда еще, вчера, я написал тебе в одном из писем чужие стихи: «Противоположности свело. Дай возьму всю боль твою и горесть. У магнита я печальный полюс, ты же светлый, пусть тебе светло!..»

Печальный полюс прилетел на вокзал и убедился, что билетов ни на какие поезда нет. Но это уже не имело значения. Вдохновение тащило меня за ворот пальто, и я подчинялся ему, не размышляя. Первая же проводница приютила меня в своем вагоне, поезд дернулся и повез меня в наше сегодня без билета, вопреки всем правилам и инструкциям, регламентирующим проезд пассажиров по Октябрьской железной дороге.

Я заснул сном ангела, лишенного угрызений совести. У ангелов просто нет совести, потому нет и угрызений…

За восемь лет я свыклась с мыслью, что где-то живет женщина, которая любила Алика и которую он любил. Я уговорила себя, что в жизни бывает все, в том числе и дети с тайной своего рождения. Я предчувствовала новую встречу Алика с нею, но думала, что она произойдет не так.

Все-таки Алик ничему не научился. Когда он получил это письмо, он снова впал в тоску и нерешительность. Он не хотел понять, что теперь самое время перевести эту бывшую любовь в нормальную дружбу. Нам ведь уже не двадцать четыре года. Я знала, что если мы хоть однажды встретимся все втроем, просто встретимся по-дружески, то это будет конец той истории и начало совсем новой.

Ничего не вернуть, как Алик этого не понимает!

В конце концов, что было, то было. Пускай это останется между нами тремя как горькое, или печальное, или светлое, или не знаю какое воспоминание.

Я только опасалась, а вдруг у нее не сложилась семейная жизнь? Тогда, конечно, все мои рецепты ничего не стоят. Тогда ей нужен он, а не наша дружба.

У меня была надежда, что Алик на этот раз поступит по-взрослому. А он опять, как мальчишка, сорвался в Москву, обидев меня.

Вдруг вечером приехала какая-то женщина, которую я, оказывается, знаю. Мы встречались в одной компании. Она выложила мне записку Алика и принялась утешать меня. Одновременно она сгорала от любопытства и старалась под видом сочувствия вытянуть у меня признания. Ей так хотелось, чтобы я поплакалась! Я прочитала записку, нарочно бросила ее на стол небрежным жестом и сказала:

— Спасибо… Мне только жаль, что вы потеряли время. Я знала, что он уехал.

— Как? — ахнула она.

— Я его хорошо знаю… Лучше, чем он сам.

— Вы только не волнуйтесь, он вас любит, но тут совсем особая история, — затараторила она.

Между прочим, в записке об этой истории не было ни слова. Значит, Алик им все рассказал… Я посмотрела на нее так, что она замолчала. Не знаю, что она увидела в моих глазах, но быстро ушла.

И тогда я разозлилась и обиделась. Я обиделась именно на то, что какая-то незнакомая женщина приехала объяснять мне эту особую историю, которая уже восемь лет не оставляет меня ни на минуту, которая у меня в печенках сидит! Она приехала сообщить о любви ко мне моего мужа! Я очень огорчилась, что Алик не нашел в себе мужества поступить так, чтобы не задеть моего самолюбия.

Я правда знала, что он уедет. И я знала, зачем он уедет, хотя у него на этот счет были, наверное, другие мысли. Я знала, что он уедет, чтобы завершить эту историю, а вовсе не продолжить.

День, когда его не было, казался мне пустым и холодным. Но я ни на минуту не почувствовала себя побежденной. Было тоскливо оттого, что мое восьмилетнее терпение не дало результата. Я не побеждена, но и не победила. А начинать все сначала уже не было сил.

…Утром я посмотрел на себя в зеркало. Оттуда глядел тридцатидвухлетний мужчина с измятым лицом и суточной щетиной на подбородке. Он не имел никакого отношения к светлому мальчику с Дальнего Востока и энергичному юноше, герою вчерашнего кинофильма с августовским дождем. У этого человека было двое детей и не заслуженная им жена. Когда-то он писал стихи и был влюблен, но теперь мужчина иронически, смотрел на себя и упражнялся в горьком остроумии на свой счет.

«Ну что, Ромео, сокол ясный?.. Так тебя и ждут с распростертыми объятиями! Тебе же сказали: написать о себе, о детях, о жене. Попробовать свои силы в эпистолярном жанре — умеренно и спокойно, как Жан-Жак Руссо. Никому не нужны твои подвиги. Фанфана-Тюльпана из тебя уже не выйдет…»

Поезд пришел в половине шестого. Спешить было особенно некуда. Я помог проводнице собрать белье и набить им три огромных серых мешка. Попутно я рассказывал ей нашу историю. Она удивлялась, ставя себя попеременно то на место Ирины, то на твое. И так и сяк получалось неладно. Проводница была нашего возраста. «Если будешь сегодня уезжать, приходи вечером, отвезу домой», — сказала она.

Пока мы с нею разговаривали и набивали мешки скомканным бельем, состав пригнали в парк. Я спрыгнул с подножки в мягкий сырой снег и пошел в темноте по тропинке на далекие огни Ленинградского вокзала. Вокруг на переплетающихся путях стояли холодные пустые вагоны с эмалированными табличками «Москва — Ленинград», «Москва — Мурманск», «Москва — Таллин». Я перешагивал через стрелки с осторожностью, потому что знал их характер — они уже не однажды разлучали нас с тобой, а двойные стекла вагонов, которыми я был окружен, напоминали о том же. Мимо прошел тихий и темный человек в ватнике. В руке у него болтался железнодорожный фонарь. Мы разминулись с ним на тропинке, не посмотрев друг другу в лицо.

Мое вчерашнее вдохновение потерялось где-то ночью. Вероятно, оно вышло в Калинине и осталось там дожидаться весны. Я шел к тебе, боязливо гадая, что же может получиться из нашей сегодняшней встречи. Вариант первый был чрезвычайно прост: мы не узнаем, вернее, не захотим друг друга узнать в нашем сегодняшнем обличье. Нам уже не шестнадцать и не двадцать четыре. Мой утренний разговор с зеркалом подействовал на меня отрезвляюще. Ты тоже могла стать иной.

А если не так?.. Тогда совсем плохо.

Через час мы уже завтракали в семье твоей двоюродной сестры. Ты сидела справа от меня, а твои родственники, включая детей, мальчика и девочку, смотрели на нас с вежливым любопытством. Тишина была натянута туго, как тетива. Звякнула чайная ложечка, и я снова улетел туда, оказавшись в красном доме с железными створками ворот, в небольшой квартирке на церемониальном чаепитии.

«Возьмите варенье…» — «Спасибо». — «Ну что у вас нового в школе?» — «Спасибо, ничего». — «Скоро Новый год. Куда-нибудь пойдете?» — «Спасибо, да». — «Возьмите печенье, не стесняйтесь». — «Я уже взял, спасибо».

Потом мы выбежали на улицу, взявшись за руки, и вдоволь насмеялись, катаясь с детской горки, а во рту еще были крошки печенья, которые так приятно было раздавливать языком и глотать. По городу гулял свирепый ветер, задувающий в рукава пальто. Он гнал по улице сухой, смешанный с песком снег. Ты засунула руки в карманы моего пальто, чтобы отогреться, и мы притихли, стоя совсем близко под ветром…

Когда-то давно, вскоре после свадьбы, мы с Аликом были в деревне. Там был высокий сарай в поле, доверху набитый сеном. На этом сене мы спали, подстелив одеяла. Крыша была старая и дырявая, сквозь щели ночью видны были звезды. Мы лежали на спине, рассматривая маленькие кусочки неба. Мы касались друг друга пальцами и разговаривали шепотом, хотя никого кругом не было.

— У нас уже кто-то есть, — сказала я.

— Где? — не понял он. Все-таки он был совсем еще ребенок!

— Наверно, это будет девочка, — сказала я.

Он наклонился надо мной, стараясь разглядеть лицо, а я увидела среди звезд два его черных блестящих глаза.

— Ириша… — сказал он. — Ириша… Я тебя очень люблю.

Никогда, ни до этого, ни после, он так не говорил. Не то чтобы не говорил эти слова, а так их не говорил. Тогда он говорил правду и принадлежал мне весь, целиком. И мы составляли тоже одно целое, лежа на сеновале, почему мне и запомнилась та ночь.

Особенно я помню его глаза: близко-близко надо мною…

Несколько лет назад я наткнулась на стихи:

Музыкант в саду под деревом наигрывает вальс.

Он наигрывает вальс то ласково, то страстно…

Что касается меня, то я опять гляжу на вас,

А вы глядите на него, а он глядит в пространство…

Я плакала над этими стихами, понимая их по-своему. Я видела всех нас, всех троих — я уже тогда объединила нас в один маленький кружок, — и мне было невыразимо горько оттого, что так редки совпадения в любви. И еще я думала о том, что никто до сих пор не знает, что же это такое — любовь, и этим словом называются самые разные вещи, а может, и нет никакой любви, а есть только память и время.

…Откуда там взялась эта черная слякоть, перетертая сотнями ног, и заляпанные грязью огни светофоров, и потоки машин у Большого театра, и памятник Карлу Марксу, глазированный корочкой льда? Ты стояла точно так же, совсем близко, в скверике после моего допроса — андерсеновская Русалочка, мраморная девочка «Смирение», пожизненная и далекая моя любовь.

«Так что же нам делать?» — спросил я, хотя сегодня этот вопрос уже не имел смысла. Его следовало задать позавчера, но тогда он и в голову не приходил. Все было так ясно и просто.

«Опять звонить в Ленинград», — ответила ты. И мы снова пошли к Центральному телеграфу, где уже были час назад. Ты осталась в вестибюле, а я набрал рабочий телефон Ирины. Мне необходимо было услышать ее голос. Я даже сам не понимал, зачем звоню и что собираюсь сказать.

И опять мне ответили, что ее нет на работе неизвестно почему. Потом мы снова кружили по центру, почти без всяких разговоров, и приходили к телефону, и меняли деньги, чтобы получить пятиалтынные, которые проваливались в железный ящик равномерно, пока я ждал ответа, — ждал, когда на другом конце провода, в Ленинграде, какая-то женщина пройдет длинный коридор до лаборатории жены, убедится, что ее все еще нет на месте, не спеша вернется обратно и скажет: «Она еще не пришла. Позвоните позже. Должно быть, у нее вечернее дежурство».

Любовь и привязанность — больше ничего нет. И сегодня я понял, что они вполне могут померяться силами, разрывая мое сердце на две равные половины.

В шесть часов вечера я наконец услышал голос жены. До этого я успел уже подумать бог знает что, успел узнать расписание самолетов, чтобы лететь обратно, успел обзвонить и переполошить родственников в Ленинграде и только не успел поговорить с тобою.

«Ну где же ты? — крикнул я в трубку. — Что с тобой? Я очень волновался!» — «По-моему, это я должна задавать вопросы». — «Я завтра вернусь и все объясню». — «Хорошо». — «Ты только не думай…» — «Алик, я, ничего не думаю. Какая в Москве погода?» — «Сыро, слякоть». — «Не простудись. У тебя ведь ботинки промокают». — «Ты что, смеешься?» — «Нет, я просто тебя знаю». — «Ты сердишься?» — «Господи, ты совсем дурак. Приезжай».

Чтобы не простудиться, мы пошли в кафе есть жюльен и пить белое крымское вино. Вопиющая бессмысленность, торжествующая бессмысленность, ни копейки будущего и оглушительный рев электрогитар — такова была окружающая обстановка. Мы о чем-то говорили, помнишь? Мы касались каких-то тем и поднимали какие-то вопросы, впрочем совершенно невинные. Главный вопрос извивался перед нами на столе, как очковая змейка, вызванная из сумки дудочкой факира. «Что же дальше?»— спросил я. «Ничего, — сказала ты. — Когда-нибудь мы опять встретимся, так же случайно». — «Я не хочу когда-нибудь, я не хочу случайно!» — сказал я тоном обиженного ребенка. «Алешка, я очень рада тебя видеть. Это все, что я могу сказать. Не надо страдать и мучиться. Это ведь радость — знать, что тебя любят. Мы никогда не будем с тобой вместе. Мы не будем с тобой в близких отношениях. Нам этого даже не нужно…» — «Не знаю», — сказал я. «Знаешь, — сказала ты. — Когда твой поезд? У тебя есть билет?»

На этот раз у меня не было билета — совсем не так, как вчера.

На перроне мы отошли к электровозу, рядом с которым не было людей, и только тут я притянул тебя за воротник шубки и стал целовать куда попало, ловя твои ускользающие губы, пока не догнал их и не ощутил впервые их вкуса. Это было похоже на обморок. Ты отшатнулась и прижала ладони к щекам: «Подумать только! Мы могли это сделать шестнадцать лет назад!»

Тут ты хотела легко засмеяться, потому что это действительно смешно — потерять шестнадцать лет на подготовку к настоящему поцелую. Но ты вместо этого заплакала и махнула рукой: «Иди! Иди!»

Поезд тронулся с места, и я вскочил в тамбур. «Явился — не запылился!» — сказала моя проводница. Я махал тебе шапкой — почему шапкой? — а проводница выглядывала из-за моего плеча, стараясь тебя получше рассмотреть. Ты ее явно заинтересовала. Потом она решительно отодвинула меня от раскрытой двери и щелкнула замком. «Симпатичная», — сказала она, делая мне комплимент. И знаешь, мне стало чуть легче от этого слова.

А потом я сидел полночи в ее служебном купе, ожидая Бологого, где могли появиться ревизоры, от которых мне надлежало прятаться в багажнике наверху. Я рассказывал о тебе моей проводнице. Она тихо всхлипывала. Как потом выяснилось, она всхлипывала о чем-то своем, похожем и непохожем, о каком-то любимом еще с юности человеке, к которому она готова сорваться хоть сейчас от мужа, да этот человек не зовет и вообще пропал куда-то; она плакала по своей судьбе, а вовсе не по нашей, и плакать, может быть, и не стоило, если бы за двойным оконным стеклом не проносилась зимняя ночная страна без огонька и звука, если бы не летело назад бессмысленное и горькое время, а где-то в Бологом не топтались бы на платформе черные ревизоры в железнодорожных шинелях, ожидая нашего прибытия.

Он приехал рано утром, в субботу…

1975

Загрузка...