из сборника «Стрелочник»


Рекомендация

Рассказ

Памяти Виктора Конецкого

Случилось так, что к тридцати семи годам я оказался автором двух небольших книжек. В одной из них — тоненькой и беззащитной — фразы рифмовались, чтобы их было удобнее читать, а в другой — потолще и посолиднее, в твердом картонном переплете — помещалось то, что именуется прозой.

Я не стану распространяться, как я дошел до такой жизни, будучи по образованию и мышлению инженером и довольно-таки равнодушно относясь в юности к отечественной и зарубежной литературе. Замечу только, что инженерное мышление на первых порах помогало мне, а потом стало мешать, когда я овладел несколькими секретами литературного ремесла и возомнил себя писателем.

Чтобы не возникало недоразумений, сразу оговорюсь, что под словечком «я», столь часто употребляемым мною, имеется в виду не литературный герой, хотя бы и имеющий склонность к писательству, а лично я — автор данного текста.

О чудесах, которые происходят с этим словечком в литературных сочинениях, мы поговорим особо. Сейчас я спешу зацепиться за сюжет, дабы благосклонный читатель не растерял своей благосклонности и не отложил книжку в сторону.

Почему мы так об этом заботимся? Тут загадка. Казалось бы, неуемное наше тщеславие должно быть вполне удовлетворено в тот момент, когда книга выпущена в свет и поступила в продажу. Так нет же! Что-то заставляет нас желать, чтобы ее непременно купили и прочли, причем прочли до конца да еще составили благоприятное мнение об авторе. Обиды случаются страшные, когда литератор выясняет, что его не прочли, а если и прочли, то остались равнодушны. Не верьте тем, кто говорит, что им все равно. Таких людей нет, во всяком случае, они никогда не берутся за перо.

Здесь мне хочется рассказать о тех неуверенных в себе и несколько подозрительных тайнах ремесла, до которых я дошел самостоятельно, а потому отношусь к ним с необычайной нежностью и приязнью.

Но сначала сюжет. Сюжет в первую очередь! Бессюжетная проза томит меня и оставляет впечатление гамм, играемых на скрипке с достаточной виртуозностью, но без видимой цели. Сюжетостроение… Да что там сюжетостроение! Я бы мог долго рассказывать об интонации, выборе первой фразы, о простом делении на абзацы и прочем — и именно потому, что этой наукой я овладел сам (насколько хорошо — судить не берусь), а такой способ постижения профессии, хотя он и медлителен, дает особое удовлетворение.

Итак, к тридцати семи годам…

Не поздновато ли?

Конечно, поздновато! И любой мне напомнит о Пушкине, на что я могу возразить лишь то, что во времена Пушкина не было телевидения, кино, радио, самолетов, автомобилей, эскалаторов, ракет, лифтов, телефона, телеграфа, электрических лампочек, пылесосов, электробритв… В общем, вы догадались. Мы живем в принципиально ином мире, так зачем тыкать в глаза Пушкиным? Пушкин — гений, не спорю, но если бы на него свалилась та уйма информации, которую выдерживает наш пятилетний ребенок, то вполне возможно, он не написал бы ни строки. Во всяком случае — не создал бы десяти томов поэзии и прозы.

Очень много времени уходит на переработку внешней информации.

Вы представьте себя за сотни верст от столицы, в Михайловском, где за день не случается ровно ничего — разве что пробежит дворовый мальчик — и все мысли, все новости должны быть взращены в душе, иначе им просто неоткуда взяться, а взращенные, они неминуемо просятся на бумагу; где три сосны, стоящие у дороги, могут дать пищу для размышлений на целый день, а потом возродиться в прекрасных стихах, где… Одним словом, что говорить!

…я читаю

Иль думы долгие в душе своей питаю…

Где они — «долгие» думы? Думы стали значительно короче, хотя питать их вроде есть чем.

Ну, бог с ними, с думами…

После выхода книжек я почувствовал необходимость переложить себя на новую социальную полочку. Престиж здесь ни при чем, любая профессия при условии, что человек ею артистично владеет, вызывает во мне уважение. Но нельзя лежать на двух полочках сразу. Так уж мы устроены, что необходимо не только ощущать себя кем-то, но и запастись соответствующим документом, подтверждающим это ощущение. Иными словами, выбрав себе желанную полочку, надо дождаться, чтобы тебя на нее официально положили. И вот, находясь на социальной полочке инженерно-технического работника, я все чаще посматривал на другую, где сгруппировались литераторы.

Полочка издали выглядела привлекательнее моей по многим причинам.

Во-первых, на ней толпилось не так много людей; во-вторых, чувствовали они себя там, как казалось на расстоянии, гораздо вольготнее — и не столько материально, сколько в смысле свободы передвижения; наконец, в-третьих, они могли работать, сообразуясь со своими личными планами.

Повторяю, так казалось издали.

И вот, когда появилась формальная возможность сигануть на эту заветную полочку (а необходимость появилась значительно раньше), я не задумываясь стал искать людей, способных ввести меня в организованное сообщество литераторов, то есть в Союз писателей.

Проще говоря, я стал искать рекомендателей, ибо по уставу Союза писателей СССР от вступающего требуется наличие трех рекомендаций членов Союза.

К кому обратиться?

Я испытывал неловкость провинциала перед дверями, за которыми происходит светский бал. Многих его участников я знал, перед иными испытывал восхищение, некоторые знали меня. Одновременно с неловкостью я ощущал провинциальное самомнение и желание быть введенным в залу через парадную дверь, чтобы музыка хоть на секунду смолкла и танцующие взглянули на меня с интересом.

Это могло произойти, как я думал, если моим рекомендателем будет человек уважаемый, снискавший себе славу и почет своими бальными успехами.

Привычка выражаться фигурально меня погубит.

Мой выбор пал на В. В. — это был, да и есть сейчас, очень известный литератор, в котором я угадывал некое родство — если не душ, то литературных устремлений, — тогда еще необъяснимое. Главное — он хорошо писал. То есть мне нравилось, как он писал — честно, мужественно и иронично. Его книги интересно было читать, потому что он до многих вещей доходил сам. Собственно, в этом и была первая черточка нашего родства, как я понял потом. Он попал на полочку литераторов с полочки моряков, причем ухитрился как бы остаться на последней, а вернее, объединить их в одну, поскольку замечательно совмещал две профессии.

Он был плавающим писателем, или пишущим моряком.

И то и другое неточно.

Если бы мы не вышли из эпохи новых словообразований типа «колхоз», то В. В. можно было бы назвать «плавписом», или «пишмором» — кому как нравится, — подчеркнув этим органическое единство двух его профессий. Мне лично больше нравится «пишмор».

Я не называю его фамилии, потому что о ней легко догадаться, и еще по одной причине, которая выяснится позже.

Беда была в том, что В. В. меня не знал, книжек моих не читал и обладал, по слухам, довольно крутым характером, так что сунуться к нему за здорово живешь представлялось делом не только сомнительным, но и опасным. Можно было запросто схлопотать пару крепких выражений.

Пришлось искать обходных путей и пользоваться услугами третьих лиц, которые сообщили В. В. о моем существовании и желании быть его протеже, если, конечно, он сочтет это возможным.

Мне сказали: звони, он предупрежден.

Я позвонил.

Трубку поднял сам В. В. — я уже знал, что он живет один, — и хмуро, как мне почудилось, выслушал мой сбивчивый рассказ о том, что я написал книжку и хотел бы подарить ему, поскольку уважаю и проч., и проч.

— Так в чем дело? — недовольно сказал В. В. — Присылайте.

— Но я хотел бы попросить вас… если возможно… — залепетал я.

— Короче! — отрубил В. В. — Чего вы хотите?

— Чтобы вы ее прочитали! — выпалил я. — И дали мне… рекомендовали бы меня…

— Не-ет! — торжествующе протянул он. — Этого не могу. Мне сейчас некогда.

Я замолчал, не зная, как на это возразить.

— Постойте, как ваша фамилия? — после паузы спросил В. В., будто припоминая что-то.

Фамилия вылетела из меня пулей, причем последние звуки обогнали первые.

— Как-как? Повторите?

Я заставил звуки следовать по порядку.

— А-а… Я вспомнил, мне говорили. Присылайте. Прочту… Позвоните через две недели.

Я судорожно принялся благодарить короткие телефонные гудки.

Через две недели я позвонил снова.

— Ваша книжка мне понравилась, — сказал В. В. — Приезжайте, я напишу рекомендацию.

Нечего и говорить, что я был счастлив.

Был конец марта. Осевшие за зиму сугробы в крапинках копоти еще лежали в городских дворах. Последняя фраза не есть литературное украшение. Сугробы во дворах мне еще понадобятся.

Я стал готовиться к визиту, то есть перечитывать книжки В. В., стараясь представить себе личность автора. И тут следует сказать немного об этих книжках и вообще о жанре прозы В. В. и роли в ней его личности, поскольку это занимает меня больше, чем история с рекомендацией. Она, как вы понимаете, составляет лишь сюжетную основу, без которой мне трудно обойтись.

Дело в том, что сочинения В. В. последних лет помимо своих чисто литературных достоинств — точности языка, упругости фразы, ироничности интонации — поражали меня необыкновенной литературной смелостью. Она заключалась в том, что главным героем всех этих книг был сам автор, В. В., — со своей биографией, наружностью, привычками и взглядами.

Казалось бы — что тут особенно смелого?

Так могут спросить люди, не написавшие в своей жизни ни одной страницы, не считая служебных бумаг.

Представьте, что вам нужно написать о себе письмо страниц на пятьсот, но не вашему родственнику или другу, которым вы интересны в силу определенных обстоятельств вашей биографии, а незнакомому человеку, а еще точнее — десяткам тысяч незнакомых людей, и рассказать в этом письме, как вы плаваете по Земному шару, что с вами происходит, какие вам встречаются люди и что за мысли одолевают вас во время ночных вахт.

В. В. делает именно это.

Причем делает так легко и естественно, будто его не заботит мысль о читателе — будет ли он читать? интересно ли ему? по какому, черт возьми, праву он, В. В., позволяет себе такие вольности? — словно интерес к личности автора заранее включен в условия игры как некое правило.

В хоккей играют клюшкой, это такая игра. Никто не пытается оспаривать эту странную условность.

В. В. пишет о себе. Это такая литература.

Ну конечно — любой писатель пишет о себе. Это аксиома. Но подавляющее большинство авторов искусно маскируется, прячась за выдуманных ими же литературных героев, фантазируя, конструируя сюжет — мало ли есть способов!

В. В. сознательно бросает вызов литературе. И он прав. Если ты неинтересен читателю как человек, то никакие ухищрения не заставят его, читателя, сопереживать или даже просто следить за повествованием.

Вызов нравился мне и одновременно приводил в смущение. За ним стоял очень самостоятельный и колючий человек, пробиться к которому, несмотря на его кажущуюся открытость и абсолютную искренность на письме, казалось делом трудным. А мне именно хотелось пробиться. Сейчас я понимаю, что был чрезвычайно наивен. Писатель, как правило, бережет себя от постороннего вмешательства. Делается это тысячью разными способами — от физического затворничества и запоя (так делал Фолкнер) до постоянного ношения какой-либо удобной маски: чудака, педанта, любимца публики, простака и даже дурака — так что маска, бывает, крепко прирастает к лицу и начинает серьезно влиять на сочинительство.

Фамилий называть не буду.

Писатель может быть абсолютно искренен и открыт в своих сочинениях, но добиться такой же человеческой открытости в общении невозможно.

Попутно замечу, что писателю, как воздух, необходимо одиночество. Разумеется, не обязательно формальное. Одиночество тщательно взращивается в душе, непрерывно терзая ее, — кажется, что можно отдать все на свете, чтобы от него избавиться, но… Попробуйте отнять у писателя одиночество — и он погибнет.

Я же, повторяю, хотел поговорить с В. В., что называется, «по душам». И вот что из этого вышло.

Для разговора «по душам» между двумя незнакомыми мужчинами требуется как минимум бутылка водки. Я купил коньяк. Тщеславие и ложно понимаемый престиж и тут дали себя знать. Сомнений относительно того, употребляет В. В. или нет, у меня не было. Сочинения свидетельствовали: употребляет.

Я немного поборолся с угрызениями совести. Коньяк мог показаться некоей вещественной благодарностью за обещанную рекомендацию. Однако, еще раз представив себе человеческий облик В. В. — каким он рисовался в его книгах, — я отбросил сомнения. В характере В. В. не было ни грамма мелочности. Ему не могло прийти в голову, что я пытаюсь его отблагодарить.

Я купил бутылку армянского коньяка и в назначенный час позвонил в дверь. Квартира была на шестом этаже.

В литературе при всем стремлении к правдивости всегда есть элемент обмана. Более того — без этого элемента она не может существовать.

Вот пример. Я только что сказал, что квартира В. В. была на шестом этаже. Собственно, какая разница? Несущественная деталь для читателя. И читатель пропустит ее мимо ушей (мимо глаз) так же, как грязные сугробы во дворах двумя страницами выше. Но литератор хитер: обе детали понадобятся ему в дальнейшем, а значит, сейчас он обманывает читателя, исподволь готовя поворот сюжета.

Я честно предупредил об этом, но не до конца. Обман не рассеялся. Скорее, он даже увеличился, потому что теперь этот несчастный снег во дворах и шестой этаж, объединенные вместе в сознании читателя, будут толкать его воображение по собственным каналам сюжетных догадок.

Представится, например, что автор будет спущен В. В. с шестого этажа или даже вышвырнут из окна в черный мартовский сугроб, чтобы потом торчать из него, как использованная новогодняя елка.

Ничего подобного не произойдет. Все было намного проще, хотя читателю ни за что не догадаться, зачем мне снег и шестой этаж.

Дверь открыл сам В. В. Он был небольшого роста, сухой, со светлой, падающей на лоб прядкой волос и острым подбородком.

Во всем его облике было что-то острое.

— Камин, плиз, — сказал он.

Я не сразу сообразил, что он обращается ко мне по-английски по укоренившейся морской привычке. Не будучи готовым к тому, чтобы продолжить разговор на английском языке, я смущенно вступил в прихожую.

Слава богу, В. В. перешел на русский.

— Раздевайтесь и проходите, — сказала он и ушел в комнату.

Я разделся и прошел вслед за ним. В. В. уже сидел за маленьким столиком, на котором находилась пишущая машинка. У всех стен были стеллажи с книгами, поперек комнаты стояла тахта. Кажется, больше ничего.

Все свободное пространство пола была занято аккуратно разложенными листами бумаги, на которых было что-то написано. На тахте сидел человек с аккуратной бородкой и в очках. Он был мне знаком. Это был редактор Лениздата Д., который в то время редактировал новую книжку В. В.

Осторожно ставя ноги на маленькие свободные участки пола, как цапля, я пробрался к тахте. В. В. и редактор продолжали прерванный разговор, в который потихоньку вовлекался я: о том и о сем, о книгах, о писателях, о море.

Мелвилл, библия, клотик…

В. В. неожиданно и приятно картавил. Он произносил звук «л» мягко, так что получалось: кльотик. В. В. рассказывал, как он лазал на «кльотик» при сильной качке, когда амплитуда его колебаний была метров десять, и какие испытал при этом ощущения. Мне стало не по себе, когда я представил тоненький (как мне казалось) и хрупкий кончик мачты со скорчившейся на нем фигуркой человека, которого мотает из стороны в сторону над океаном.

Потом я подумал, что мы все карабкаемся на клотик при сильной качке, и это меня несколько успокоило.

Я довольно неумело выразил свое восхищение книгами В. В. и спросил — как он их пишет. Меня интересовала технология.

— Мне тоже всегда интересно — кто как пишет, — сказал В. В., а я подумал тогда (а может быть, подумал сейчас), что этот интерес вполне естествен у людей, самостоятельно овладевших профессией. Желание сравнить свой опыт и профессиональные навыки с опытом и навыками коллег помогает утвердиться и найти, хотя бы для себя, то общее, что присуще избранному ремеслу….

— …Как вы плаваете?

Вопрос такого рода вряд ли придет в голову моряку при общении с коллегой. Коллега может подумать, что спрашивающий не в своем уме. В лучшем случае он буркнет: «Как учили», а в худшем пошлет собеседника подальше, хотя ничего странного в вопросе нет, те же книжки В. В. свидетельствуют о существовании самых различных приемов, нюансов и манер судовождения у профессиональных моряков. (В литературе это называется интонацией.) Но если отбросить интонацию мореплавания, то останется набор очень точных, проверенных поколениями моряков правил, зафиксированных в учебниках по навигации, судовождению, штурманскому делу и проч. — Рискую навлечь на себя гнев В. В., влезая не в свою область. Очень может быть, что все перечисленные науки на самом деле — одно и то же.

Возможно, на заре мореплавания приведенный выше вопрос был более уместен. Когда первобытный моряк встречал своего собрата из другого племени, они вполне могли обсудить основополагающие проблемы мореплавания: как строить корабль, ориентироваться по звездам, использовать ветры и течения и проч.

Я не хочу сказать, что литературное ремесло едва выходит из пеленок, а потому располагает скудным количеством твердых правил. Один мой знакомый сценарист на вопрос: «Как вы пишете?» — неизменно и исчерпывающе отвечает: «Слева направо» — и прекращает дальнейшие разговоры на эту тему. По всей видимости, это действительно самое твердое правило.

Дело, конечно, в другом, хотя литература в сравнении с мореплаванием и вправду находится в младенческом возрасте. Я бы сказал, что мореплавание — наука с элементами искусства, тогда как литература — наоборот.

И вот, желая проверить свои ощущения и небольшой опыт, я задал В. В. вопрос о том, как он пишет свои книжки.

В. В. стал рассказывать, что он всегда ведет дневник, который потом помогает ему восстанавливать ход событий. Я позавидовал ему: ведение дневника всегда было для меня несбыточной мечтой. Он прочитал даже несколько записей, он часто включает их в свои книги, так сказать, в «живом» виде. Я заметил, что В. В. внутренне гордится дневником — самим фактом его многолетнего ведения, — и понял эту гордость. Дневник свидетельствовал о волевом характере.

— А вообще мне достаточно выйти на улицу и пойти пешком, скажем, на Васильевский остров, к Военно-морскому училищу… — продолжал В. В. — Я буду идти и вспоминать. Я пройду мимо дома моей матери, загляну во двор, вспомню блокаду. Потом я пойду к Стрелке Васильевского, мимо «Кронверка»…

Я слушал и хорошо представлял себе эту ненаписанную книгу В. В. — с ее двойным видением — памяти и сегодняшнего дня, с блокадным детством и курсантской юностью, с мокрыми от дождей набережными Ленинграда, по которым идет повзрослевший герой, прошедший все моря и океаны, все Африки и Америки света и неизменно возвращавшийся сюда, где стоит, отвернувшись от Невы и скрестив на груди руки, черная бронзовая фигурка «первого русского плавателя вокруг света» адмирала Ивана Федоровича Крузенштерна.

— …и когда я дойду до набережной лейтенанта Шмидта, книжка будет уже написана, — закончил В. В. — Останется только сесть за машинку и записать ее всю — от начала до конца.

И я понял то, о чем уже догадывался раньше: В. В. не пишет книги, он их путешествует.

— Давайте выпьем чаю, — предложил В. В.

Наступила самая удачная минута для того, чтобы сообщить о томящейся у меня в портфеле бутылке армянского коньяка. Надо сказать, что мысль о ней все время беспокоила меня и отвлекала от рассказа В. В., так что я начал сердиться на себя и попытался забыть о бутылке вовсе, но вот сейчас решился. Меня несколько смущало присутствие третьего лица, однако, набравшись храбрости, я высказался в том смысле, что у меня, естественно, совершенно случайно имеется в портфеле и нечто покрепче чая. Некоторая развязность, с какой я произнес это, долженствовала компенсировать мое смущение.

Я извлек на свет божий злосчастную бутылку.

— Очень хорошо, — просто сказал В. В. — Выпейте, я не буду. У меня сейчас запойная работа. Я в таких случаях не пью ни капли.

— Я думал, что вообще-то… — пробормотал я.

В. В. дал понять, что вообще-то — да, но именно сейчас — нет. Отсутствие какой бы то ни было рисовки убеждало, в бесполезности уговоров. И редактор Д., который поначалу воспринимался мною как помеха для планируемого разговора «по душам», оказался как нельзя более кстати. В противном случае хорош бы я был наедине с коньяком! Исключительно дурацкое могло создаться положение: прятать обратно в портфель? Пить в одиночку? Ужасно!

В. В. принес чашки, чайник, яблоки и две рюмки — мне и редактору.

Мы с ним, поощряемые дружеским взглядом В. В., выпили за литературные успехи и за то, чтобы рекомендация В. В. ввела меня в Союз наиболее быстрым и решительным образом. Затем В. В. подписал мне три свои книжки, которые я специально для этого имел в портфеле наряду с бутылкой коньяка.

На тахте лежали две новые книжки В. В., на которые я давно посматривал. Одна из них, выпущенная в Москве, уже была мне знакома; я недавно держал ее в руках и перелистывал, увидев у одного приятеля. В ней были новые вещи В. В. Другая, изданная у нас, в Ленинграде, издательством «Детская литература», содержала в себе несколько адаптированные для школьников избранные места из старых сочинений. Мне захотелось иметь обе, в особенности же — первую, и я, осмелев от трех рюмок коньяка, попросил В. В. о подарке.

— Эту — с удовольствием, — сказал он, беря в руки детскую книгу и приспосабливаясь ее подписывать. — А ту — не могу. Прислали очень мало экземпляров. Не хватит даже тем, кому обещал.

Мы продолжали потихоньку попивать коньяк, закусывая яблочками, и разговаривать о литературе. В. В. с восхищением говорил о Мелвилле, которого очень любит.

Вскоре откланялся редактор Д. Уровень коньяка в бутылке к этому времени опустился до спичечного коробка, поставленного «на попа». А у меня все еще оставался за душой главный вопрос, который я намеревался выяснить. Вопрос был отчасти литературоведческим, но для меня, уже избравшего новую профессию, являлся совершенно практическим. Он касался прозы, написанной «от первого лица».

Рискуя повторить избитую истину, я все же напомню, что в прозе, написанной «от первого лица», события даются в изложении одного из героев сочинения, который сам в них участвует. Соответственно, все суждения и оценки в таких сочинениях перекладываются на плечи рассказчика, претендуя не столько на абсолютную истину, сколько на создание определенного образа героя. Автор как бы прячется за его спину, чтобы при случае развести руками и сказать: «Я здесь ни при чем, так видит и думает мой герой».

От первого лица написана, например, «Капитанская дочка» Пушкина. Рассказчиком там выступает молодой Петруша Гринев, и нам понятно, почему Пушкин избрал именно этот прием помимо его чисто художественной привлекательности. Гринев мог сказать о Пугачеве то, чего не мог сказать в тех общественных условиях автор. И хотя Гринев то и дело называет Пугачева «злодеем», авторская оценка проглядывает сквозь его суждения, как освещенная комната сквозь тюлевую занавеску.

В прозе «от первого лица» коротенькое словечко «я» мелькает постоянно, ограждая автора от собственных высказываний и все время напоминая ему, что рассказывает историю герой, а значит, автор должен на время стать актером и влезть в шкуру героя, чтобы добиться от него максимальной искренности.

Другим распространенным приемом, как известно, было и остается письмо «в третьем лице» (или, как часто неправильно говорят — «от третьего лица»), когда в авторской речи не встретишь того коротенького словечка, о котором только что говорилось. Так написана, например, «Война и мир» Льва Николаевича Толстого. Автор подробного сочинения как бы становится на место Господа Бога и претендует на объективное освещение событий, но если Толстому это удается, то многим другим литераторам — нет, а потому вранье, преподнесенное от имени некоего «верховного судии», выглядит особенно ошеломляющим.

Есть еще и промежуточное качество прозы, тоже достаточно распространенное, когда словечко «я» отсутствует и автор пишет «в третьем лице» — как бы объективно, — однако на события смотрит глазами одного героя; только этот герой, его мысли и чувства доподлинно известны автору, в душу остальных он проникать не имеет права. Так написаны многие рассказы Чехова, в частности «Дама с собачкой». Эта проза ближе к прозе «от первого лица».

— Но в чем, собственно, вопрос? Можно писать и так, и эдак, и еще тысячью разными способами!

— Погодите, не торопитесь!

Одним из самых общих правил, наряду с записью текста слева направо, для литературного сочинения является его правдивость. Однако если с расстановкой букв в нужном порядке справляются все пишущие, то с правдивостью дело обстоит гораздо хуже. Абсолютной правды достигают гении, а нам дано лишь стремиться к ней по мере возможности, пользоваться той манерой письма и теми приемами, которые могут помочь соврать поменьше.

У каждого пишущего эти приемы — свои.

Помню, как я был потрясен словами того же Льва Николаевича Толстого в конце одного из «Севастопольских рассказов», когда прочитал их впервые: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».

Нелишне их напомнить.

Могут подумать, что я ломлюсь в открытую дверь, но это на первый взгляд. Дверь лишь временами приоткрывается, ибо снабжена достаточным количеством пружин и противовесов, стремящихся придать ей устойчивое закрытое состояние. Я буду говорить только о субъективных «пружинах», потому что именно они в первую очередь мешают писать правдиво.

Обращаюсь к своему опыту. Другого у меня нет.

Когда-то я писал стихи, и именно то, что называется лирикой. В новом издании «Словаря иностранных слов» о лирике сказано, что она «является прямым выражением индивидуальных чувств и переживаний». Так я и делал — прямо выражал индивидуальные «чувства», пользуясь пятью основными стихотворными размерами и зарифмовывая «переживания».

Сейчас мне кажется это странным. Но тогда я часами просиживал над листком бумаги, стараясь вогнать индивидуальные чувства в жесткую метрику стиха. Удивительно, что стихотворные ограничения менее всего влияли на правдивость изображения чувств, однако сильно дисциплинировали и приучали не лениться в работе над словом.

Но протекло время, и стихи ушли вместе с молодостью, уступив место прозе. И тут наступил поиск средств, могущих «воспроизвести во всей красоте» того самого толстовского героя — правду.

Проза «в третьем лице» пугала меня. Относительность подавляющего количества суждений, которую я ощущал постоянно, приводила к тому, что даже непреложные истины типа «Волга впадает в Каспийское море» в моих устах почему-то выглядели так: «Волга, как мне кажется, впадает в Каспийское море. Впрочем, я не настаиваю».

О какой позиции Господа Бога можно тут говорить?

Для объективной прозы еще не пришло время. Мне только предстояло самостоятельно вывести несколько истин, в которых я был бы абсолютно уверен, а пока все утверждения выглядели достаточно субъективными. И я пошел по пути прозы «от первого лица», спрятавшись от ответственности за плечами героя и снабдив его к тому же шутейной маской простачка.

Потом были другие герои и другие манеры, но дальше промежуточного этапа, каким является проза «в третьем лице», написанная с точки зрения одного героя, я пожалуй, не продвинулся.

Я не утверждаю, что все написанное казалось мне плохим. Если бы казалось— не писал бы. Однако некоторая неудовлетворенность не покидала меня. Хотелось высказаться от себя лично — так, как я привык делать это в стихах, — а не рядиться в чужие одежды.

Проза В. В. толкнула меня в этом направлении.

Дело в том, что элемент обмана, о котором я уже упоминал и который необходим литературе, в прозе В. В. был сведен к минимуму. Чувствовалось, что герои и обстоятельства его последних книг не выдуманы, хотя небольшие сомнения, которые я хотел рассеять при личной встрече, у меня все же имелись. Я совсем не против вымысла— упаси боже! — но все же что может быть правдивей описания реальных людей и реальных событий? Сама жизнь подтверждает каждую твою строчку, а тебе остается лишь заботиться о правдивости передачи своих «индивидуальных чувств и переживаний».

Так я думал, пока сам не попробовал писать по методу В. В.

Снова рискуя впасть в банальность, напомню, что любое, даже самое фантастическое сочинение может относиться к литературе лишь в том случае, ежели оно каким-то боком отражает реальность. Никому нет дела, выдумал ты или списал с натуры — лишь бы это было правдиво. Однако природа фактов, встречающихся на жизненном пути, бывает разной. Одни из них вовсе не просятся на бумагу, другие будто умоляют подправить себя, хотят трансформироваться (иногда до неузнаваемости), зато третьи упрямо заявляют: «Надо написать, как было. И только так».

Как бы ни была бедна жизнь, в ней непрестанно происходят разные вещи, дающие пищу для размышлений, сопоставлений и выводов. Собственно, главное в прозе В. В. — это именно его размышления и оценки, а совсем не экзотика путешествий. Он сознательно избегает экзотики. Вот и в моей, не очень богатой внешними событиями жизни случалось кое-что такое, что требовало записи «как было».

Меня интересовали некоторые технические, а также этические стороны метода В. В.

— Вы ничего не выдумываете из того, что написано в ваших книгах? — спросил я, когда мы остались наедине.

— Ничего, — твердо ответил В. В.

Конечно, это касалось событий, героев, действия. Оставался огромный простор для ассоциаций, интерпретации, отношения и проч.

— А имена героев изменяете?

— Нет, — сказал В. В.

Мне сразу вспомнились некоторые персонажи книг В. В., выведенные, как говорится, с такой жесткостью и непримиримостью к подленьким и мелочным их натурам, что будь я на месте этих людей, я бы, должно быть, утопился. Во всяком случае — сменил бы фамилию.

— И не обижаются? — осторожно спросил я.

В. В. хмыкнул.

— Не то слово. Бывает, ненавидят… А что поделаешь? Если работаешь таким способом, приходится на это идти. Издержки производства… У вас тоже есть склонность к такой прозе, так что запасайтесь мужеством, — улыбнулся В. В.

Уровень жидкости в бутылке достиг лежащего спичечного коробка. В. В. прогнал меня из комнаты, сказав, что не может написать двух слов, если рядом кто-то есть. Это мне было понятно. Я ушел в прихожую, а В. В. сел писать рекомендацию.

Бодро стучала машинка. Армянская жидкость хозяйничала в голове. Я разглядывал огромную карту Санкт-Петербурга, висевшую на стене в коридоре, читая старые названия знакомых улиц.

«Улицам имена изменили, героям — не меняют…» — вертелось почему-то у меня в голове.

Я подумал, что мне чертовски сложно будет овладеть методом В. В. Трудно, но можно написать о себе и признаться в собственной слабости, малодушии и даже подлости. Но печатно назвать подлецом другого человека — да что там назвать! не в ругани дело! — раздеть его на людях, показать его глупость, чванство, мелкую душонку, как делает это В. В. с иными из своих героев, — нет, на это я не способен. Увы!

— Вы не помните, как звучит римская поговорка? — крикнул из комнаты В. В. — Что позволено Юпитеру, то… Что?

— То не позволено быку, — отозвался я.

В. В. застучал дальше.

«Вот именно — не позволено быку, то что позволено Юпитеру! Для того чтобы писать прозу В. В., надо обладать его характером. Обтекаемость и стремление сгладить углы здесь не пригодятся. Придется изобретать свой метод. Или хотя бы вариацию его метода».

Так думал я, глядя на местоположение бывшей Миллионной, ныне улицы Степана Халтурина.

Я зашел во вторую комнату квартиры. Она была совсем маленькой. Здесь тоже стояли тахта и письменный стол. Рядом с тахтой на полу я увидел три пачки книг. Одна из них была распечатана. Я достал книгу из пачки. Это была та самая книга московского издательства, которую В. В. мне не подарил.

Желание во что бы то ни стало получить ее себе в собственность вдруг овладело мною с необычайной силой. Всему виной был, очевидно, армянский напиток.

Мысль моя стала лихорадочно работать. Взять? Нехорошо как-то. Некрасиво… Да вон их сколько! Три пачки! А сказал, что мало… Ну и что? Какое тебе дело? Не подарил — значит, не хотел… Взять! Почитаю, потом отдам!

Но как? Сунуть в портфель — невозможно, он стоит в другой комнате, где В. В. расписывает мои положительное качества. За пазуху — будет видно, книжка довольна толстая.

Спортивный азарт, как это часто бывает, заслонил подлость поступка. Мысль работала в направлении «можно-нельзя», но не в этическом, а в техническом аспекте.

Промелькнула даже такая мыслишка: «Мне же нравится проза В. В., я ее люблю, я должен ее прочитать!» Жалкое оправдание.

Оказалось, что этический барьер, связанный с необходимостью сказать неприятную правду в глаза человеку, я преодолеть не в состоянии. А другой этический барьер перепрыгиваю с легкостью!

Тут пришло гениальное решение.

Я схватил с письменного стола большой конверт, сунул в него книгу, запечатал и выбросил в открытую форточку.

Я надеялся, что книга упадет с шестого этажа и зароется в грязный мартовский снег, которые еще лежит во дворе под окнами.

Вот они и соединились, две детали.

Я намеревался, уходя, вынуть книжку из сугроба.

Необычайно довольный своей выдумкой, я вернулся к В. В. Он вытащил листок из машинки и дал мне. Второй абзац начинался так: «Когда Михаил Аркадьевич Светлов рекомендовал меня в Союз писателей, он написал просто: “Прошу принять его в Союз. Он хороший парень”. Я твердо знаю — что позволено Юпитеру, то не позволено быку…»

И дальше шел краткий анализ моей книжки, завершавшийся рекомендацией. Только в положении Юпитера на этот раз был Светлов, а В. В. взял на себя роль быка.

Боюсь, что в данной ситуации я недотягивал до «хорошего парня».

Я не сразу ушел от В. В. К нему пришли гости, и я оказался втянутым в их компанию, но рассказывать об этом не нужно. Это была уже не моя жизнь, и, написав все как было, я не только не достиг бы правды, а уклонился бы от нее.

Настроение у меня почему-то испортилось.

…Когда я вечером вышел из подъезда, то увидел на тротуаре грязный пустой пакет, в котором когда-то была книжка В. В. Она не упала, вопреки моим предположениям, в черный мартовский сугроб, а свалилась на пешеходную дорожку. Возможно, кому-нибудь на голову.

Я представил себе изумление и радость неизвестного пешехода, когда на него с неба упала новая книга замечательного писателя В. В. Я думаю, что легкая травма головы, если она имела место, не омрачила его восторга.

А теперь шутки в сторону.

На следующее утро эпизод с летающей книгой уже не показался мне столь остроумным, как накануне. Мою совесть не утешало даже то обстоятельство, что я не смог воспользоваться краденым. Поразмыслив, я не стал звонить В. В. и каяться в содеянном. Я и сейчас не каюсь, но, написав все «как было», испытываю облегчение.

…Сказать правду, непременно сказать правду— какой бы маленькой она ни казалась; сказать ее, невзирая на стыд и страх, не обращая внимания на чужие мнения и официальные оценки; сказать, ощутив тот самый «выпрямляющий вздох», о котором писал поэт…

Вот мы и добрались до побудительных мотивов прозы «от первого лица» — от «самого первого лица», то есть от лица автора. Большой или малый кусок жизни, прожитый тобою, случается, требует своей фиксации на бумаге, потому что после этого он перестает быть твоим, а следовательно, не мешает жить дальше. Сбывшееся волнует память не меньше, чем несбывшееся — воображение. Поэтому и существует проза воображения и проза памяти.

Это не тот известный жанр, который носит старческое название «мемуары». Это что-то другое.

Размышляя об этом жанре, я стал незаметно для себя именовать его скромным словом «репортаж», имея в виду предельную точность в восстановлении внешних и внутренних событий.

Оказалось, что я уже написал в этом жанре ряд вещей.

Чтобы отличать его от газетного, можно прибавить к слову «репортаж» эпитет «литературный». Итак, последние книги В. В. написаны в жанре литературного репортажа.

Да простит меня автор. Это не более чем рабочий термин.

Почтенные романы и менее почтенные повести пишутся долго. Еще дольше они вынашиваются, как принято говорить. Реальному факту для того, чтобы трансформироваться и попасть в прозу воображения, нужно сначала отодвинуться во времени, потерять свою четкость, притвориться забытым. И тогда в нужный момент он появится не из памяти, а из воображения — как бы с обратной стороны — и займет свое место на странице.

Однако жизнь так стремительна, что «долгая» проза воображения описывает вчерашний день. Я не имею в виду научную фантастику, которая, как правило, не описывает ни вчерашний, ни завтрашний день. Речь идет о «нормальной» реалистической прозе воображения, когда автор выдумывает героев и ситуации, опираясь на жизненные факты.

Как это ни странно, проза воображения отстает от жизни, а проза памяти — идет вровень.

Вот пример. Настоящие повести и романы о войне (проза воображения) появились совсем недавно. Настоящие очерки (проза памяти) появлялись в войну, вслед за событиями.

Поэтому, если мы хотим сказать о сегодняшнем дне — именно о сегодняшнем, не о вчерашнем! — приходится пользоваться в числе других и тем жанром, который я назвал «литературным репортажем».

Добиться правдивости в нем ничуть не легче, чем в прозе воображения, а может быть, и труднее. Искренности, пожалуй, добиться легче.

И все же одно правило, отличное от правил В. В., я оставил для своих репортажей: их герои носят вымышленные имена и фамилии — все, кроме меня.

Потому я и зашифровал В. В. двумя буквами.

Как бы я ни старался писать правду, В. В. и все другие герои останутся лишь литературными персонажами, имеющими весьма отдаленное сходство с реальными людьми. Такими их запечатлела память, но даже в ней они сложнее и богаче. На бумаге остается бледная проекция живого человека — так какое право я имею давать ей подлинные имя и фамилию?

…Рекомендация В. В. возымела свое действие. Двери распахнулись, и я вошел в просторную залу, где танцев, однако, не было и оркестр не играл, так что некому было взглянуть на меня с интересом, разве что какой-то старичок подозрительно оглядел меня и спросил ехидным литературоведческим голосом:

— Что же вы, батенька, лезете не в свою епархию?

Видимо, он имел в виду этот репортаж.


P. S. Написав этот текст, я сделал лишь половину дела.

Вторая половина состояла в том, чтобы показать его В. В.

Случилось так, что через некоторое время мы оказались вместе в Доме творчества писателей в Комарове. И там, выбрав момент, я попросил В. В. прочитать мой новый рассказ.

— Там немного о вас… — сказал я.

В. В. взял пачку листков и удалился к себе.

Я волновался весь вечер.

Наутро в мою дверь постучали. Я открыл.

На пороге стоял В. В. в майке и брюках. В правой руке у него была стопка моих листков, причем держал он ее так, будто собирался бить ею мух.

Мне представилось, что он сейчас хлопнет меня по лбу этой стопкой.

— Хороший рассказ, — сказал он. — Печатайте!

Что я и делаю.

1980

Пора снегопада

Рассказ

Снег падал всю ночь, пока мы спали, просматривая дивные короткометражные сны о прошедших временах и о тех событиях, которые могли бы произойти с нами, не будь мы столь безнадежно глупы и эгоистичны. Сны будто дразнили нас всевозможными картинками счастья, предлагая различные варианты жизни, близкие и далекие перемены, запретные встречи и тому подобные сумасшедшие мероприятия, какие может нагадать лишь цыганка на картах да выкинуть наудачу ночь, точно номера лотереи. Поскольку среди множества комбинаций встречались и прямо-таки удивительные, пугающие своей несуразностью, например падение в какую-то пропасть в собственном автомобиле, которого у меня нет и никогда не будет, битком набитом орущими, визжащими и растрепанными девицами (причем одна из них вцепилась в мои руки с такой силой, что утром я долго зализывал маленькие кровоточащие ранки от ее ногтей, похожие на следы крохотных трассирующих пуль, и удивлялся, кажется, больше им, чем этому проклятому снегопаду), — так вот, поскольку встречались и такие, с позволения сказать, эксперименты, то приходилось только радоваться своей нормальной и твердой жизни, всплывая с донышка сна, прислушиваясь к скрипу форточки, раскрытой настежь, и снова погружаясь в какое-нибудь очередное приключение.

Странно, что, просыпаясь наполовину и слыша форточку, я не ощутил снегопада. А может, тогда он еще и не начался.

Утром, прежде чем открыть глаза, в то короткое мгновенье между сном и явью, когда с легким испугом перепрыгиваешь некую трещинку во времени, я почувствовал холодное прикосновение ко лбу, которое тотчас же превратилось в теплую каплю влаги, скатившуюся между бровями на веко. Я открыл глаза и увидел край одеяла с пушистым снежным кантом на нем толщиною сантиметра в два. Мое лицо было мокрым. Я приподнялся на локтях, чтобы получше все рассмотреть, и обнаружил ровный, нетронутый слой снега, лежавшего на полу, письменном столе, одежде, раскиданной на стульях, и вообще на всех предметах, находившихся в комнате. Жена еще спала, уткнувшись, по своему обыкновению, носом в подушку, а голова ее была будто покрыта белым пуховым платком. Потревоженный моим пробуждением снег бесшумно сыпался вниз с одеяла, образуя холмики на полу рядом с кроватью. В пространстве комнаты сеялись редкие тусклые снежинки, неизвестно откуда взявшиеся и едва различимые в серой утренней мгле. В комнате было прохладно.

— Ну вот и зима пришла! — послышался удовлетворенный бабушкин голос, а потом и сама бабушка проплыла в коридоре мимо раскрытой двери нашей комнаты. Она была в ночной рубашке до полу, а в волосах у нее мерцали крупные снежинки. Из-под бабушкиных шлепанцев взвивались маленькие снежные вихри и тут же опадали вниз.

— Какая зима? — раздраженно сказала мать в кухне. — Еще и осени-то не было! Вечно ты все перепутаешь, мама. Погляди в окно!

— А ты поживи с мое, тогда и посмотрим. Восемьдесят семь лет… — мечтательно произнесла бабушка.

Я сел на кровати, поставив ступни в снег на полу. Снег с легким шорохом примялся, и я приподнял ноги, чтобы полюбоваться мягким рельефным отпечатком. Ступни горели, обожженные снегом, и это обстоятельство неоспоримо доказывало, что сон прошел, оставив лишь следы неизвестных женских ногтей на тыльной стороне моих ладоней. Я лизнул ранки, а затем опустил руки в снег, отчего на них налипли сломанные снежинки, которые быстро таяли, превращаясь в прозрачные целебные капли. Я слизывал их с тупым наслаждением, мой мозг еще не работал, а регистрировал все как есть, находя в этом известное удовольствие.

Бабушка продефилировала мимо нашей двери в обратном направлении, подставив ладони падающим снежинкам и благостно улыбаясь.

— Ты будто на лыжах в своих шлепанцах! — крикнул я ей вслед.

— Восемьдесят восемь лет — это вам не хухры-мухры, — сказала откуда-то бабушка.

— Уже восемьдесят восемь! — буркнула в подушку жена. — А вчера было семьдесят пять. Бабушка дает!

Она повернула голову, протерла кулаком глаза и уставилась на зимний пейзаж.

— Платье пропало, — прошептала она, остановив взгляд на неровном сугробике, возвышавшемся на стуле.

Я подошел к стулу, высоко поднимая ноги, точно аист, и тряхнул платье, с которого полетела мелкая серебряная пыль, как будто оторвался прозрачный шлейф и опустился на пол. Оно почему-то пахло арбузом.

Я бросил платье жене, и она поймала его, стараясь не задеть снежного покрова на одеяле.

— Давай все остальное, — приказала она и хихикнула, наблюдая, как один за другим, напоминая жонглерский реквизит, летят в редком снегопаде лифчик с поясом, сорочка и чулки. Все это она быстро натянула на себя, сидя на кровати и не переставая хихикать.

— Ну теперь начнется! — наконец сказала она.

— Что начнется? — спросил я.

— Ты простудишься, надень тапки, — ответила она.

Я разыскал тапки, вытряхнул из них снег и подошел к окну.

Под окном ехал, позванивая, жизнерадостный красный трамвай, за которым бежало низкое облачко пыли. Лето еще не сдавалось, хотя изрядно потускнело и постарело. Деревья на той- стороне улицы уже высасывали из земли желтую краску, которая понемногу примешивалась к темно-зеленой листве, разбавляя косые тени на домах едва приметной охрой. Солнце поднималось, как всегда, справа, и никакого снега на улице не было и в помине.

Снег лежал в нашей большой, несколько запущенной квартире; он слетал с потолка и медленно падал на пол, ускоряя и усложняя свой полет только в районе открытой форточки — в прочих местах он падал отвесно и равномерно со скоростью десяти сантиметров в секунду, — и я подумал, что так, должно быть, выглядит сгустившееся и замерзшее время с секундами в виде снежинок, падающих с неумолимой монотонностью.

Это была первая моя мысль с момента пробуждения. Первая мысль иногда бывает наиболее близкой к истине.

Так началась в нашем доме пора снегопада в то утро. Было воскресенье, и вся семья постепенно стягивалась к завтраку в кухню. Между взрослыми пока царило молчание, а дети — наши, моего брата с женой и еще какие-то дети, ни свет ни заря пришедшие в гости, — уже резвились, высыпавшись из детской. Они с увлечением лепили небольшую снежную бабу у входа в ванную, так что туда приходилось протискиваться боком, чтобы не повредить их сооружение.

В огромной ванной комнате каждый занимался своим делом, стараясь ни на кого не смотреть. Там тоже падал снег, тихо скользя по наклонно стоящему на полочке зеркалу, в котором отражалась голова отца. Он сосредоточенно брился, густо намазывая подбородок пеной, тоже похожей на снег, а его лицо выражало каменную решимость. Брат, голый по пояс, выбирал из ванной горстями снег и с наслаждением растирал грудь.

Я пристроился к умывальнику, отвернул кран и с минуту наблюдал, как тонкая струйка воды скрывается в узеньком отверстии, образовавшемся в снегу, которым до краев была полна раковина.

Бабушка заглянула в ванную все в той же ночной рубашке и сказала:

— Ах, здесь мужчины! Пардон!

— Мама, да оденься же ты, ради бога! Сколько можно ходить в рубашке? — возмущенно сказала мать, отстраняя бабушку и тоже заглядывая в ванную. — Завтрак готов, — сухо объявила она и исчезла. За этими двумя словами скрывалось:

а) всегдашнее недовольство невестками, несущими слишком малую, по маминому мнению, нагрузку по дому;

б) крайняя степень усталости от готовки, стирки, глажки, уборки, бабушки, нас, внуков и постоянной экономии;

в) внутреннее возмущение невесть откуда взявшимся снегопадом и прочее, и прочее, и прочее.

Тут надо объяснить обстановку в нашей семье, иначе многое будет непонятно. Живем мы все вместе в старой пятикомнатной квартире с громадной кухней, в которой можно играть в футбол, что, кстати, мы с братом и делали, когда были маленькими. Тогда у родителей была отдельная спальня, была гостиная, детская и бабушкина комната. Плюс к тому у отца имелся свой кабинет. Потом произошли различные перемены, связанные с увеличением семьи. В результате комнаты распределились так: в бывшей спальне живут родители, в гостиной мы с женой, в кабинете отца расположился брат со своей женой, а в детской живут наши дети. Бабушка осталась в своей комнате.

Мебель передвигалась тысячу раз, отчего сильно попортилась. Вообще многое пошло прахом: порядок, издавна заведенный в доме, пошатнулся, и только мать с отцом делали отчаянные попытки его спасти. Мать, конечно, больше. На ней всегда держался дом. Так и говорилось: дом держится на матери — мы к этой фразе привыкли давно. Отец всегда был крупным начальником, а теперь вышел на пенсию, бабушке было что-то около девяноста лет, а может, и больше, а теперь пошел снег. Снега нам как раз и не хватало.

Кстати, бабушка — это мать моего отца, а не матери. Но моя мать зовет бабушку мамой, потому что так повелось с незапамятных времен, когда нас с братом еще не было на свете.

Теперь можно вернуться и к завтраку, во время которого, как это ни странно, никаких обсуждений снегопада не было. Когда в кухню пригнали детей — и своих, и чужих, — все расселись вокруг стола, в центре которого стояла кастрюля с горячей картошкой. От кастрюли валил пар, и в нем таяли, не долетая до картошки, снежинки. Мать успела подмести снег на полу в угол и накрыть сугробик половой тряпкой. К сожалению, во время завтрака снегопад усилился, и стол быстро припорошило, что вызвало немалый восторг у детей, скатывавших маленькие снежки прямо на клеенке. Бабушка торжественно улыбалась.

— У меня сегодня день ангела, — наконец заявила она, после чего раскрыла рот и внимательно оглядела всю семью, ожидая реакции на свои слова.

Мать с силой захлопнула кастрюлю крышкой, а невестки улыбнулись слабой улыбкой, понятной только нам с братом.

— Это ангел снегу насыпал? — спросила племянница и тут же получила подзатыльник от жены брата.

— Моя ты лапочка! — умилилась бабушка.

— Бабушка, ты бы ела. Картошка стынет, — строго сказал отец. По его лицу текли струйки тающего снега, но он даже не вытирал их, как остальные, и капли падали в его тарелку с подбородка. Закончив есть, отец взял стакан чаю и ушел в свою комнату, не проронив больше ни слова.

— Девяносто три года… — опять начала бабушка, но мать резко оборвала ее, сказав с надрывом в голосе:

— Мама, сколько можно одно и то же?

— А я что? Я ничего, — обиделась бабушка и поджала губы.

Жена брата принялась что-то торопливо рассказывать, чтобы снять напряжение, но напряжения снять не удалось. Казалось, что мать вот-вот заплачет. Она и заплакала, но потом уже, когда осталась одна в кухне. Это я определил позже по глазам и припухшему покрасневшему носу.

Весь воскресный день был посвящен борьбе со снегом. Собственно, боролась только мать, непрерывно подметая кухню и коридор. Снег пошел хлопьями, как бы намекая на бесполезность всякой борьбы, и мы с братом быстро это поняли. Отец сидел у себя в комнате и читал газету. Когда на ней скапливалось слишком много снега и читать становилось затруднительно, он переворачивал лист и начинал изучать другую сторону, а потом снова переворачивал и так далее до бесконечности. Вряд ли такое чтение доставляло ему удовольствие и было полезным.

Когда жены ушли гулять с детьми, мать позвала нас с братом на совещание. На нее жалко было смотреть — совсем уже старушка с зареванными глазами. Она сидела в ванной комнате на табуретке, расставив ноги, и методично поливала горячей водой из душа снег, который она сгребла в ванну из коридора. Снег быстро таял и проваливался в дырку, перегороженную черным крестиком.

— Вот что, мальчики, я вам скажу, — начала мать тихо, и голос у нее сразу же задрожал. — Я за отца волнуюсь, у него же сердце… А если бы мы все дружно, и жены ваши, я ведь одна, как белка в колесе. С детьми вашими нянчусь, с бабушкой нянчусь, она ведь как ребенок, вчера опять съела весь компот, я говорю: «Мама, неужели ты голодная? Неужели мы тебя не кормим?» — а она отпирается, говорит, что не ела… Теперь этот снег, неизвестно, когда он кончится. Господи, всю жизнь, всю жизнь никакого покою! Думала: вырастут дети, отдохну… Бабушка нас всех переживет, вот увидите, здоровье у нее дай мне Бог такое, — говорила мама, раскачиваясь на табуретке и водя душем над снегом.

Старые, бесконечные разговоры, к которым мы так привыкли, что уже и не слушали, а только наблюдали, как струйки душа съедают остатки снега в ванне, а сверху падают новые хлопья, и нет им никакого конца. Мать устало стряхивала снег с головы и рук, стараясь, чтобы он не попадал на пол, а летел под горячую воду.

— Да ну! — сказал наконец брат. — Ничего страшного, всегда ты делаешь проблему.

— Я вас только прошу: не говорите отцу, — сказала мать и шмыгнула носом. Она отвернулась и провела по глазам рукавом платья.

— Чего не говорить? — спросил я.

— Да про снег этот проклятый! Про снег!

— Не понимаю, — пожал плечами брат и ушел.

— Вы уж у себя в комнатах хотя бы поддерживайте порядок, — сказала мать, и я согласно кивнул, успокаивая ее.

— Может быть, попробовать пылесосом? — спросила она и вдруг рассмеялась так, что выронила душ в ванну, и тот превратился в фонтан, бьющий вверх струями почти кипящей воды.

— Выкидывать его к черту на помойку, — предложил я, чтобы что-нибудь предложить.

Мать испугалась и сделала круглые глаза.

— Что ты! С ума сошел! — замахала она руками. — Соседи увидят, разговоров не оберешься! Да ты сам подумай — снег будем выбрасывать в начале сентября. Где это видано?

Я взял пылесос и принялся убирать снег в нашей комнате. Когда мешочек пылесоса наполнялся, я относил его в ванную и вынимал из него аккуратный, спрессованный цилиндр снега, который мать тут же начинала растапливать горячей водой. Она повеселела, результаты борьбы были налицо и рождали новое вдохновение. Однако снег падал так же методично, покрывая тонким слоем только что убранные участки.

Отец вышел из бывшей спальни, похожий на Деда Мороза, и проследовал в коридор. Там он оделся и вышел на улицу. Брат в своей комнате с веселой песней протаптывал узенькие тропинки от стола к дивану и от дивана к шкафу, а к остальному снегу не притрагивался. Он пел стихотворение Пушкина «Зимнее утро». У них в комнате уже образовался покров сантиметров в двадцать. К бабушке я не заглядывал, и она не напоминала о себе.

Вечером все сидели притихшие в своих углах, и только из детской слышались радостные крики. Там шла игра в снежки. У матери разболелась голова, и она терла виски снегом, собирая его с подлокотника кожаного кресла, в котором сидела. В каждой комнате, по-видимому, стихийно вырабатывалась линия поведения в создавшихся условиях.

А снег все шел и шел, не переставая, и когда поздно вечером бабушка открыла окно в своей комнате и устроила, как всегда, сквозняк в квартире, снег повалил из ее двери в коридор, образовал там заносы и завалил одежду и обувь. Получилась настоящая метель с поземкой, поддувающей под закрытые двери, с вихрями, рисующими на стенах изящные белые вензеля, пока это безобразие не прекратила мать. Она выскочила в коридор, напустилась на бабушку, потом на нас и быстро расправилась с метелью.

Все мы сравнительно скоро привыкли к снегопаду. Уже через неделю снег придал каждой комнате нашей квартиры свой неповторимый облик, точно соответствующий укладу ее обитателей. Я даже не подозревал, что простой, равномерный снегопад может столь резко подчеркнуть тот факт, что мы уже давно разошлись и не составляем более единой семьи. Раньше это не так бросалось в глаза. Квартира была как квартира — ну большая, местами неприбранная, с разношерстной мебелью, — однако на первый взгляд все было как надо. Теперь же на эту картинку стоило посмотреть.

Кухня, коридор и комната родителей превратились в арену непрестанной борьбы со снегом, которой посвятила себя мать. Вооруженная пылесосом и веником, она начинала каждый день с уборки и заканчивала его тем же. Вероятно, и днем она делала то же самое, но днем мы все были на работе, а спрашивать не решались просто потому, что мать перестала с нами разговаривать. Отец продолжал игнорировать весь этот снег, смотрел телевизор, с которого капала вода, читал газеты и говорил о футболе. Я удивлялся ему, его характеру, пока однажды не обнаружил, что отец тоже держится с трудом. Ночью, когда я выносил из своей комнаты двух маленьких снеговичков, чтобы поставить их в детской рядом с кроватками, я увидел отца, взгромоздившегося в коридоре на стремянку и внимательно исследующего потолок. Он водил по нему ладонью, затем подносил ее к носу, нюхал, пробовал на вкус и даже пытался скрести потолок столовым ножом. С потолка вместе со снегом падала мокрая известка, только и всего. Я вдруг подумал, что отец сильно постарел. Он так увлечен был своими опытами, что не заметил меня, и я поспешил спрятаться за дверью.

В комнате брата снегу было привольней всего. Там его никогда не убирали, отчего кое-где образовались высокие сугробы, а в других местах — там, где часто ходили, — снег слежался в крепкий синеватый лед, который мать в отсутствие невестки посыпала песком, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не подскользнулся. Дело в том, что комната брата была проходной, и родители были вынуждены ходить через нее в свою спальню. У брата часто бывали гости, что создавало дополнительные неудобства. Снег из комнаты выносился подошвами в коридор, гости, веселясь, бросали друг друга в сугробы и вообще всячески развлекались, а потом отряхивались в коридоре перед уходом домой. Конечно, это не прибавляло матери энтузиазма.

У нас, как я уже упоминал, организовалась маленькая мастерская снежной скульптуры, что позволяло нам с женой коротать долгие зимние вечера. Каждый день мы лепили двух-трех снеговиков и расставляли их в комнате, благо она была большой. Вскоре наша комната стала напоминать остров Пасхи с высоты птичьего полета, с той разницей, что скульптуры, торчащие тут и там, были белоснежного цвета и более разнообразны.

С бабушкой творилось что-то странное. Она ходила в основном в ночной рубашке и валенках и каждую неделю прибавляла себе один год жизни. Скоро ей перевалило за сто, показывалась из комнаты она редко, но настроение у нее было превосходным. В ее комнате снег лежал абсолютно нетронутым, исключая кровать. Кроме того, на полу были пять или шесть глубоких ям в снегу, тянувшихся цепочкой от кровати к двери. Бабушка всегда ходила туда и обратно след в след.

И наконец, в детской, как и полагается, было смешение всех эпох и стилей. Мать периодически выгребала оттуда снег, дети плакали, потому что со снегом было интереснее, жена брата тайком подбрасывала в детскую охапки снега, чтобы возместить потери, а мы с женой носили туда снеговиков. Анархия, да и только.

Дети катались на лыжах и санках, строили снежные крепости и ночевали в них, играли в снежки, приглашали своих приятелей из детского сада, которые уходили с плачем, и тому подобное. Дети жили в свое удовольствие.

Хорошо было иногда ночью выйти из комнаты со снеговиком в руках и остановиться в коридоре, слушая тихое электрическое потрескивание, с которым падал снег. Включив лампочку, можно было увидеть всю непотревоженную завесу снега от дальней двери в бабушкину комнату, проступавшую нечетким серым контуром, и до вешалки, на которой висели снеговые шубы. Завеса струилась, рябила под светом и падала, падала, падала, словно пустая засвеченная пленка, прокручиваемая на бледном вытертом экране. Но главное было, конечно, в звуке — таком тихом и таком отчетливом, что казалось, будто он возникает в крови, когда она с тончайшим шорохом бежит по сосудам. Было немного жутковато, если стоять долго, пока голова не покроется снежной шапкой.

Но эти редкие мгновения никак не компенсировали постоянного нервного напряжения, установившегося в нашей семье. Теперь трудно даже припомнить, из-за чего произошел тот самый, заключительный скандал. Кажется, все началось с детей. Как-то вечером мать выкатила из детской огромный снежный ком, над изготовлением которого внуки трудились половину дня. Естественно, что дети бежали за ней, цепляясь за платье, плача и требуя, чтобы ком был возвращен обратно. К несчастью, вся семья была дома. В коридор выскочили невестки, услыхавшие плач детей, а за ними нехотя появились и мы с братом. Мать, раскрасневшаяся, разгоряченная, со злым лицом, толкала ком по коридору.

— Да оставьте вы их в покое! — сказала вдруг моя жена.

Мать привалилась к снежному кому и зарыдала в голос. Дети остановились, задрав головки, как маленькие снеговички, которыми полна была моя комната. Так они и торчали из снега, следя за событиями.

— Все вам отдаю, — сквозь рыдания говорила мать. — Такая неблагодарность, такая неблагодарность…

— Перестань, мама! — сказал брат.

— Ну почему, почему нельзя дружно, всем вместе?.. — продолжала мать.

— А потому, что вы вмешиваетесь, — зло и спокойно проговорила вторая невестка.

Отец уже появился в коридоре и напряженно прислушивался к разговору, смотря на всех как-то поверх голов. Услышав последние слова, он засопел и вдруг выкрикнул:

— Убирайтесь все из моего дома! Слышите?

— Это такой же мой дом, как и твой, — заявил брат.

— Да как ты смеешь! — закричал отец. — Привели сюда жен, понимаешь, детей нарожали, а о нас, о нас вы подумали?

— А вы много о бабушке думаете? — сказал брат.

— Все дело в снеге, — негромко сказал я.

Я произнес эти слова как бы про себя. Скорее, это была просто мысль, высказанная вслух, а не реплика в споре, но все, кроме отца, замолчали и посмотрели на меня с испугом, будто я позволил себе сказать что-то ужасное.

Отец побелел и выкатил глаза. Он шагнул ко мне, сжав кулаки и отбросив их назад, а затем прохрипел:

— Нет никакого снега! Нет! Что ты выдумываешь, идиот?!

На лицо отца хлынула багровая краска, и он схватился рукою за грудь. «Сейчас он умрет», — подумал я и успел даже удивиться тому спокойствию, с которым я это отметил. Но отец лишь часто задышал и прислонился к вешалке с одеждой, откуда на него посыпался густой снег.

Первым шевельнулся наш сын. Он вздрогнул всем телом, а его глаза были так широко раскрыты и такой в них стоял ужас, что жена упала на колени, чтобы схватить его и успокоить. Но он вырвался и побежал по коридору к бабушкиной комнате. Перед самой дверью он поскользнулся на снегу, упал и въехал в дверь на боку, открыв ее своим телом.

За дверью, распахнувшейся в конце коридора, были тишина и спокойствие. Тяжелые покатые сугробы в глубине комнаты доставали почти до потолка, обрамляя окно на улицу плавными зализами, будто вычерченными по лекалу. С верхнего края оконного проема свисали прозрачные сосульки разной величины, с которых срывались полновесные круглые капли, падающие в снег со слабым причмокиванием. Торжественность этого ледяного царства, открывшегося нам, была настолько выше наших страстей, а покой, исходивший из комнаты, так не соответствовал всему, происходящему в коридоре, что все вдруг опустили глаза, будто стыдясь чего-то.

Сын поднялся на ноги перед стеной снега, бывшей ему по грудь, и посмотрел в сторону на что-то, не видимое нам из коридора.

— Прабаба спит, — прошептал он, и, хотя это был вполне возможный вариант, мы все почувствовали нечто другое, некое прикосновение холода ко лбу, словно снежная тень махнула темным крылом.

Толпясь, мы пошли к бабушкиной комнате. Мать с отцом шли впереди, а я замыкал шествие. Когда я вошел в комнату, все уже неподвижно стояли по колено в снегу полукругом перед бабушкиной кроватью. Бабушка лежала на спине, прикрытая снегом, накопившимся, вероятно, дня за два. Ее лица не было видно. Валенки стояли рядышком у кровати, высовываясь из снега, как трубы затонувшего парохода.

— Зима пришла! Настоящая зима пришла! — закричал наш сын и, протиснувшись между взрослыми, побежал обратно в детскую.

За черным окном поднимались к небу световые снопы фонарей, в их бедном, ненастоящем свете падал на землю другой свет — небесный, настоящий, густой, искрящийся огнями цветовых пылинок, радостный и печальный первый снег зимы. Мы и не заметили, как он пришел и завалил всю округу, объединяя улицы и дома одним легким покрывалом, состоящим из мириадов снежинок, сцепленных хрупкими лучами. Это был тот же самый снег, но показавший вдруг свою красоту и могущество. Бороться с ним или проклинать его было бы безумием.

Последняя снежинка с потолка, блеснув плоскими лучами, упала на пол, а потом снег в квартире начал стремительно таять, превращаясь в чистые потоки воды, ринувшейся из квартиры на лестницу. Это был настоящий водопад, унесший с собой старые стулья и диваны, вымывший квартиру до блеска и оставивший после себя запах весны.

Не может быть, чтобы этого никто не заметил.

1973

Игра в собаку

Рассказ

Лучше всего сидеть в шкафу. Там внизу сложены свитера и кофты, они мягкие. А сверху висят папины костюмы, мамины платья и Ольгины. Сбоку висит рваный халат. Он пахнет мамой. Я утыкаюсь в него носом и нюхаю. В темноте хорошо нюхать.

Скоро они меня начнут искать. Сначала мама спросит: «А где Сергей?» Я сразу затаюсь, укушу халат, чтобы было тихо, а мама забудет, что меня ищет. Потом минут десять пройдет, и мама как крикнет: «Сережа! Я же тебя давно зову! Почему ты не идешь?» А папа скажет: «Никакой дисциплины в семье».

Тут они все бросятся меня искать. Начнут хлопать дверями в ванной и туалете. Папа скажет, что я, наверное, удрал гулять, а мама скажет, что она меня никуда не отпускала. Тогда папа сильно засопит носом и тихо так скажет: «Ну я ему задам!» Мне станет очень страшно в шкафу, и я вспомню, что еще не сделал уроки. Они ведь сразу закричат: «Почему уроки не сделаны?» А папа может по башке трахнуть, если долго будет искать.

Ольга меня выдаст, я знаю. Она лежит на тахте и смотрит на своего Элтона Джона. Он такой противный, как белогвардеец. «Жутко наглый вид» — так папа сказал. Ольга будет лежать и молчать, пока родители носятся туда-сюда. Это она их дразнит. А потом скажет лениво: «Он, наверное, опять в шкафу сидит». Ольга — предательница.

Папа так дернет за дверцу, что шкаф вздрогнет. Я еще успею увидеть папу — он снизу кажется очень большим, но мама этому не верит, она говорит, что папа ростом не вышел и я скоро его перерасту. Скорей бы его перерасти!.. Тут он как крикнет: «Ты что, с ума сошел?!» — и я быстро зароюсь в свитера и кофты. Они с мамой начнут меня вытаскивать, все свитера тоже вывалятся на пол, тут-то я и получу по башке. Хорошо, если через свитер.

Папа еще заорет: «Что ты тут делал?!» Не могу же я сказать, что я здесь, в шкафу, думаю.

А может, обо мне сегодня не вспомнят. Можно сидеть хоть до вечера, хоть до ночи и думать обо всем. В шкафу я не боюсь ничего думать, ведь никто меня не видит. Снаружи как подумаешь что-нибудь такое, так они сразу начинают приставать. Они говорят, что у меня на лице все написано. Это неправда, ничего там не написано.

Интересно, зачем я им нужен? Они говорят, что меня любят. Меня у них долго не было, они с одной Ольгой мучались и скучали по мне. А потом я родился у мамы. Я уже знаю, что сидел в животе очень долго, пока они меня ждали. У нас пионервожатая в школе ходила с животом, а потом пропала. Мы тогда не знали, куда она пропала, и не узнали бы никогда, если бы не Ольга. У Ольги появилась такая большая книга, называется «Женщина». Я ее стал читать, а там буквы почти все наши, но некоторые не наши. И твердый знак везде. Но в общем все понятно, только скучно.

Там написано, что женщины рождают детей!

Вот и я у мамы родился очень давно, девять лет назад. Интересно, мог бы я совсем не родиться? Ни у мамы, ни у пионервожатой, ни у Генриэтты Викторовны? Лучше всего родиться у мамы, у Генриэтты Викторовны неинтересно. Она в этом году стала нас называть на «вы». В прошлом году еще ругалась, а сейчас вызывает к доске и говорит: «Что вы мне тут лепечете?» У них было постановление педсовета, что с нами теперь нужно обращаться вежливо.

Нет, у Генриэтты Викторовны я бы ни за что не родился.

Потом книга «Женщина» у Ольги исчезла. Папа дал Ольге по шее за то, что я ее читал. А мама у меня выпытывала, понял я там что-нибудь или не понял. Я сказал, что не понял, чтобы ее не расстраивать.

Я люблю с мамой лежать, когда папы нет дома. Мама теплая, она смеется, когда я ее целую. Папа приходит и все портит. При нем я не могу целовать маму. Он сразу спрашивает: «Ну, как дела в школе?» Я говорю: «Нормально». Он сам всегда так говорит маме. Потом папа уходит в кухню есть. Мама идет с ним, они там сидят за столом. Папа ест, а мама курит. Я не люблю, когда она курит. Она раньше совсем не курила, а потом стала курить. Они с папой часто ссорились на кухне и говорили про деньги. Я сидел в другой комнате и слушал. Я ужасно не люблю, когда они ссорятся.

Хорошо сидеть в шкафу и думать про все на свете! Я недавно узнал несколько интересных вещей. У нас с Ольгой раньше был дедушка, а потом он вдруг умер. Мама сказала, что мы все тоже умрем. Я этому совсем не верю. Этого не может быть, чтобы все мы — и папа, и Ольга, и я, и мама — взяли и умерли. На похоронах дедушки меня не было. Я сидел в шкафу и трясся. Мне было жалко всех за то, что они умрут. Особенно мне было жалко собак.

У нас когда-то была собака. Мама пошла на базар за шерстью, а купила щенка. Он был круглый, как мяч, и катался по полу. Я с ним хотел подружиться, но у него завелись глисты. Папа увидел эти глисты и сказал, что щенка нужно отдать. Мама положила его в корзинку для грибов и куда-то увезла. Она вернулась с пустой корзинкой, а я два часа в шкафу плакал. Щеки я вытирал папиными брюками, они все промокли. Мама вытащила меня из шкафа, и мы с ней поплакали вместе. Она сказала, что отдала щенка в хорошие руки.

Потом я долго думал о нем, как ему живется в хороших руках. Как увижу собаку, так и думаю: в каких она руках? А потом уже думаю: в каких я руках? И получается, что я похож на собаку.

Мама часто меня спрашивает, почему я такой грустный. Я ей отвечаю, что я всегда грустный. Мама тогда пугается, начинает прижимать мою голову к себе и гладить. От этого мне становится еще грустнее, и я вспоминаю снова нашего щенка.

Когда мы с Максиком после уроков пошли на пруд, я ему предложил сыграть в собаку. До этого мы играли в подводную лодку и песочные часы. Максик сказал, что он не умеет играть в собаку. Тогда я встал на четвереньки и тихонько заскулил. Так делал наш щенок, когда у него завелись глисты. Максик засмеялся и залаял. Я тоже стал лаять. Мимо проходил человек и зарычал. Мы с Максиком убежали.

Мы даже назвать щенка не успели. Теперь уже его не назовешь.

Может быть, они забыли обо мне или думают, что я делаю уроки?.. А я сижу в шкафу и думаю про английский язык. Мне подарили книгу Пришвина на английском языке. Я взял у папы толстый словарь Мюллера и стал переводить книгу на наш язык. Мюллер — это тот фашист, который боролся со Штирлицем.

Первого слова я в словаре не нашел. Я пошел к папе и показал слово. Он засмеялся и сказал, что это артикль. Он в русском языке не нужен. Потом меня Ольга долго учила говорить этот артикль и ужасно злилась. Я говорил «зэ», а она орала на меня, что не «зэ», и не «сэ», и не «дэ», а что-то среднее. И шипела: «С-зэ!» А зачем нам слова, которые не нужны?

Мама обрадовалась, что я перевожу Пришвина, и стала искать мне учительницу английского языка. Я перевел полстраницы, и папа достал с полки настоящего Пришвина и начал сравнивать. Он сказал, что у меня лучше. А учительницу мне не нашли, потому что она берет за уроки большие деньги. Тогда я подумал, что все учителя берут за уроки деньги, и спросил Генриэтту Викторовну. Она написала в дневнике, чтобы мама пришла в школу. Мама пришла после уроков и долго говорила с Генриэттой Викторовной. Дома мама сказала: «Генриэтта совсем рехнулась! Она думает, что мы Сережу воспитываем антипедагогически».

Больше всех меня воспитывает Ольга. В школе она ловит меня на перемене и сразу начинает орать: «Мама сказала!.. Попробуй только не сделай!» Прямо как сумасшедшая. У нее сейчас переходный возраст. Когда я был маленьким, я думал, что мы с Ольгой вырастем и поженимся. А теперь я не хочу на ней жениться. У нее есть мальчик из десятого класса. Его зовут Сашка. Он в нашем доме живет и гуляет с эрдельтерьером. Сегодня Сашка ей сказал: «Приходи ко мне вечером, у меня предки в театр идут. Послушаем “Исуса”, поторчим…» Мама говорит, что они на этом «Исусе» прямо помешались. И не пустила Ольгу. Поэтому она сейчас злая лежит и смотрит на Элтона Джона.

Ольга читает желтую книгу маминой бабушки. Называется «Евангелие». Там про Исуса написано, но непонятно. Я пробовал читать. А «Суперзвезда» мне тоже нравится, особенно там, где его гвоздями приколачивают и считают: «Твенти файв! Твенти сикс!» Но все равно Сашкин эрдель лучше.

Когда я вырасту, я не буду жениться на девчонках. Они все дуры. Я лучше куплю себе собаку и буду с ней гулять. Я научу ее играть в человека.

С Максиком я, наверное, буду дружить, потому что Максик — мой друг.

Этим летом мы с мамой были в спортивном лагере. Он так называется — «спортивный лагерь», а на самом деле там ловят рыбу и собирают грибы. Ольгу отправили в КМЛ, а папа где-то работал. Ольга писала нам из КМЛ письма. Ей там не нравилось. Я ходил по лагерю и пел Ольгино письмо: «Ни кайфу, ни лайфу, хоть фэйсом об тэйбл!» За мной бегал Тузик. Тузик мне не очень нравился — у него лапы короткие и он много воображает из себя. Хозяин у него профессор. Зато у дяди Игоря была лодка с мотором, и он нас катал с мамой. У дяди Игоря нет сына такого, как я, и он меня спрашивал, пойду я к нему в сыновья или нет. Мама смеялась и говорила: «Игорь, перестань!» Вообще он хороший, но я к нему идти не хочу. Папа обидится.

Один раз я поймал щуку на спиннинг. Она меня чуть не укусила. Дядя Игорь ко мне подбежал и сломал ей голову. Мне ничуточки не было жалко щуку. Интересно: почему собак мне жалко, а рыб нет? Наверное, потому, что собаки похожи на людей.

Все-таки они про меня забыли. Папа, наверное, смотрит хоккей, а мама вяжет Ольге шарф. Она уже связала шарф выше, чем я, а Ольга говорит, что нужно три метра. Нужно, чтобы он болтался до земли двумя концами.

Может, крикнуть им из шкафа что-нибудь?

Они обо мне вспоминают, когда нужно есть. Или идти в школу. Или когда вдруг приходит бабушка. Тогда меня начинают искать. Но сегодня бабушка не придет, и мы уже поужинали. Значит, я зря сижу в шкафу и думаю.

Этим летом я видел настоящую конуру. Она мне так понравилась, что я в нее заполз. Конура была в деревне рядом с лагерем. Там жила лохматая черная собака. Мы с ней сразу познакомились, и она пустила меня в конуру. В конуре пахло сеном и валялась большая белая кость. Я не успел как следует устроиться в конуре, как мама меня вытащила, треснула и сказала, что я совсем ненормальный. Если бы у меня была собака, мы бы вместе сидели в шкафу.

Очень хочется с кем-нибудь посидеть в шкафу.

Здесь так темно, что кажется, будто меня нет. Или еще кажется, что я один во всем мире. Я такой большой-большой, темный и думаю, думаю… И несусь куда-то к звездам. Зря они все считают, что я маленький. Теперь я точно знаю, что я всегда был и буду. Ольга вчера спросила у папы, есть ли Бог. «А что такое Бог?» — спросил папа. «Ну Бог… Иисус», — сказала Ольга. «Твой Бог отштампован миллионным тиражом на дисках», — сказал папа. Ольга фыркнула и обиделась.

А я знаю.

Когда никого нет дома, я лежу на диване и смотрю телевизор. Боком смотреть телевизор неудобно, но я привык. Я лежу в одеяле и жду. Я слушаю лифт. Если лифт гудит долго, значит, кто-то едет к нам на девятый этаж. Потом хлопает дверь лифта и я начинаю ждать: позвонят к нам или нет. Лучше, когда они открывают дверь сами. А если звонят, то я встаю с дивана и смотрю в дверной глазок. В дверном глазке все какие-то кривые и смешные. Особенно папа. Я его никогда не узнаю и спрашиваю: «Папа, это ты?» А он отвечает: «Ты что, не видишь?»

Вообще-то я радуюсь, когда он приходит домой. Но я радуюсь тихо.

Скорее бы вырасти и купить лодку с мотором! Я посажу в нее маму и свою собаку. Мы поедем по озеру. Нет, сначала я дерну за веревку и заведу мотор. Летом я пробовал дергать, но у меня не хватало силы. Максика я тоже посажу в лодку. А потом мы все-таки поедем по озеру.

Ольга будет уже замужем, а папа будет где-нибудь работать. Он всегда где-то работает. Мама будет сидеть в лодке и вязать мне свитер, как у дяди Игоря. Моя собака будет стоять на носу и смотреть вперед. А Максика, наверное, его мама не пустит. И я расскажу своей маме, как я в детстве играл в собаку.

Последний раз я играл в нее летом перед отъездом в лагерь. Я хотел проверить, как собаке живется на цепи. Цепи у меня не было, и я решил походить на веревочке. Я достал веревочку, прицепил к ней железное колечко и надел его на бельевую веревку во дворе. Другой конец веревочки я обвязал вокруг шеи. И стал ходить взад и вперед. А колечко скользило по бельевой веревке.

Сначала мне было интересно. Я сторожил склад боеприпасов.

А потом пришла тетка с тазом. В тазу была гора мокрого белья. Тетка удивилась и спросила: «А ты что здесь делаешь?» «Сторожу склад», — сказал я. «Выпороть тебя этой веревкой, чтобы глупостями не занимался!» — сказала она. Потом она поставила таз, отцепила мое колечко и стала вешать белье. «Давайте я буду сторожить белье», — сказал я. Она вдруг рассердилась и стала орать: «Вот я тебя к родителям отведу! Вот я тебя в школу отведу! Хулиган проклятый!» Я убежал и спрятался за мусорный бак. Меня прямо затрясло. Что я ей плохого сделал?

Она повесила белье, несколько раз оглянулась и ушла со своим тазом.

Тогда я пошел домой и взял в кухне спички. Я еще не знал, что я сделаю, но почему-то взял спички. Со спичками я залез в шкаф. Дома никого не было. Я сидел в шкафу и мне хотелось плакать. Вот я и побыл собакой! Но я не заплакал, а осторожно зажег спичку. Она осветила мамино праздничное зеленое платье с цветами. Я дунул на спичку, и цветы исчезли.

Я подождал, наверное, час, а потом снова вышел во двор. Белье уже высохло. Там висели простыни, рубашки, трусы какие-то, а особенно трепыхалась одна женская рубашка на лямочках. Она была розовой и блестящей. Я подбежал к ней и сразу поджег ее снизу. Она вспыхнула, как газ, а я побежал далеко. Потом я оглянулся и увидел, что веревка перегорела, и белье свалилось на землю. Розовая рубашка догорела и погасла. Я прибежал домой, опять спрятался в шкаф и только тут заплакал.

Так я последний раз играл в собаку. Мама об этом ничего не знает.

Наверное, они уже уснули с мамой. И Ольга уснула. И Сашкин эрдель уснул. Может быть, уже давно ночь или уже следующий день? Может быть, я уже пропустил школу?.. Обо мне все забыли. Я уже вырос. Сейчас выйду из шкафа и сразу пойду работать. А вечером пойду искать собаку… С мамой хорошо… Ольга завтра будет орать. Пускай!.. На свитерах мягко. Халат пахнет мамой, как будто она вышла из ванной и расчесывает волосы перед зеркалом. А я лечу в темноте, лечу…

Кажется, это мама кричит: «Сережа, ты где?..»

1976

Подарок

Рассказ

И вдруг он увидел, что из-за спичечного коробка, изображавшего угловой дом с булочной в первом этаже, возле которого были воткнуты в пластилин три автомата газированной воды в виде лампочек от карманного фонарика, — из-за угла этого дома с нарисованными окошками появился его отец в расстегнутом пальто. Генка отодвинулся от стола, на котором стоял город, и замер. Отец подошел к автомату, потом к другому, будто чего-то ища, и тут в его крохотной руке блеснул едва видимый стакан. Отец торопливо сунул стакан в карман пальто и, оглянувшись, скрылся за углом булочной. Затаив дыхание, Генка заглянул за спичечный коробок и увидел отца, ростом не выше мухи, вместе с двумя какими-то мужчинами, один из которых сидел на обломанной спичке и курил. Струйка дыма завивалась, как пружинка.

Генка на цыпочках отошел от стола и направился в кухню. Там у окна неподвижно стояла мать, скрестив на груди руки, как изваяние, и не мигая смотрела сквозь стекло на темную улицу. Услышав Генкины шаги, она сказала, не оборачиваясь:

— Да иди уж так! Не съедят…

— Не пойду, — буркнул Генка и уселся на стул.

— У-у… сволочь проклятая! — глухо простонала мать, обращаясь не к Генке, а к черному окну, за которым раскачивался и звенел на ветру фонарь под жестяным колпаком.

Генка вернулся к своему столу, к фанерке, на которой стоял город. Он внимательно осмотрел тротуары рядом с булочной, но отца не обнаружил. Тогда Генка от нечего делать воткнул в пластилин рядом с кубиком четыре спички и обтянул их тонким, прозрачным целлофаном. Сверху он приклеил под углом синее донышко спичечного коробка, и таким образом у него появился пивной киоск за кинотеатром, где они с отцом часто останавливались, когда ходили по воскресеньям в кино. Сам кинотеатр, сделанный из картона, с прозрачной полиэтиленовой витриной, был готов уже давно. Генка проверил прочность пивного ларька и даже прорезал в передней стенке бритвой маленькое квадратное окошечко.

Откуда ни возьмись к пивному ларьку стали стягиваться люди. Они выходили из-за кинотеатра, из дома напротив, где жила Светочка Донская, появлялись и со стороны сквера, прямо из проволочных кустов, обтянутых зелеными шерстяными нитками. Все спешили к квадратному окошечку, откуда уже выпрыгивали один за другим пивные бокалы с нашлепкой кружевной белой пены.

Генка наклонился к самым крышам, вглядываясь в мужчин. Отца среди них не было. Очередь к ларьку встала длинной неровной цепочкой, потом в кинотеатре кончился сеанс, и очередь еще увеличилась. Какой-то маленький человечек в желтом плаще вился вокруг ларька, поочередно подходя к началу и концу очереди. Его отгоняли, и он отходил, размахивая желтыми тонюсенькими рукавами.

В коридоре раздался звонок. Генка встрепенулся и помчался открывать дверь, однако мать опередила его. Сжав губы, с каменным лицом, она повернула ручку замка, но дверь на себя не потянула, а отступила назад и застыла на месте. Последовала пауза, после которой дверь нерешительно приоткрылась, и в щель заглянула женская голова в беличьей шапке.

— Ах! Извините, ради бога! — проговорила Генкина мать. — Я думала, это отец наш вернулся…

Последние слова мать сказала с каким-то особенным выражением, и лицо у нее дрогнуло.

— Геночка! — пропела женщина в шляпке умильным голосом, так и не войдя в коридор. — Что же ты? Все уже собрались, а тебя нет.

Генка повернулся и побежал в комнату, где прыгнул с ногами на тахту и прижался к стене. Отсюда он услышал обрывки тихого разговора, происходившего в коридоре.

— Подарок… — говорила мать. — Он обещал… нет и нет… Стесняется, а я, как назло, больная…

— Господи! — воскликнула женщина. — Какие пустяки!.. Не надо ничего! Ничего не надо!

Генка услыхал какие-то всхлипывания и ласковое воркование пришедшей женщины. Затем мать с покрасневшими глазами вошла в комнату и сказала:

— Одевайся. Папа придет, принесет твой подарок… Там тебя все ждут.

— Не пойду, — помотал головой Генка.

— Ну я тебя прошу, слышишь… Я тебя прошу.

По щекам матери побежали вниз две маленькие, как муравьи, слезинки и беззвучно прыгнули на пол. Генка встал и заправил рубашку в брюки. Эти брюки были куплены еще в первом классе и, как мать их ни удлиняла, все равно не доставали до щиколоток. Воротничок белой рубашки был тесен и стерт, однако рубашка торжественно пахла крахмалом, праздником и приглашением к Светочке Донской, куда Генке очень лестно было быть приглашенным.

Когда Генка получил это приглашение на открытке с розочками, где Светочкиной рукой были написаны взрослые, официальные слова, мать очень испугалась. Утром она долго говорила отцу, что семья там непростая, обеспеченная, отец Светочки известный артист, являться с пустыми руками стыдно, а потому надо купить хороший подарок — куклу какую-нибудь или медведя. Потом она дала отцу пять рублей, глядя на него очень внимательно и настойчиво, а отец спрятал деньги в карман, потрепал Генку по голове и ушел на работу.

— Григорий! Только ради бога… — успела сказать ему вслед мать, на что отец отмахнулся и уже в дверях бросил:

— Да что я, не понимаю? Все будет хоккей!

Генка натягивал пальто, искоса посматривая на свою фанерку, где продолжали копошиться люди, перебегая от дома к дому между проволочными деревьями и столбами из спичек по гладкой, покрытой лаком дощечке. Потом женщина в шляпке взяла Генку за руку, и они вышли на улицу.

На улице Генка осторожно отобрал руку у женщины и засунул ее в карман пальто. Они прошли по скверу, торопясь, потому что из опутанных нитками кустов слышались какие-то невнятные разговоры, а в глубине мелькали огоньки сигарет. У пивного ларька, только что сооруженного Генкой, уже образовалась драка. Дрался тот самый парень в желтом плаще, размахивая пустой пивной кружкой, из которой вылетали веером мелкие хлопья пены. Двое мужчин пытались удержать его сзади, скользя ногами по липкому зеленому пластилину. Потом компания вдруг качнулась влево и налетела на одну из спичек пивного ларька. Спичка с треском переломилась, из ларька выскочила тетка в белом халате и засвистела в милицейский свисток.

— Какой ужас! — сказала Светочкина мама.

И они с Генкой почти бегом миновали кинотеатр, полиэтиленовая витрина которого светилась голубоватым светом, и вошли в подъезд дома. Генка успел поднять голову и посмотреть на небо. По нему бежали серые тучи, пронзенные бледным глазом луны, и Генке показалось, что это он сам смотрит с высоты на город, наклоняясь к самым крышам.

Им открыла бабушка в белом переднике. Она помогла Генке снять пальто и подвела его к двери в комнату. Дверь была приоткрыта. В ярко освещенной гостиной сидели гости — мальчики и девочки, одетые во все праздничное, с умытыми, румяными лицами, положив руки на колени. Светочка с отцом играли на пианино в четыре руки. Светочкин бант вздрагивал в такт польке, а отец, знакомый Генке по кинокартинам, улыбался доброй улыбкой.

Они кончили играть, бабушка кликнула Светочку, и та выскочила в прихожую, вопросительно глядя на Генку.

— Поздравляю тебя с днем рождения, — сказал Генка вымученным голосом, делая непроизвольное движение рукой. И тут он заметил, что Светочка, улыбнувшись, мельком, как бы нечаянно, взглянула на его руки, в которых ничего не было. Это длилось какое-то мгновенье, когда пустые руки существовали отдельно, и Генка с ужасом смотрел на них, будто они совершили невозможно гадкий поступок. Тут же кто-то мягко подтолкнул его в спину, кто-то сказал слова, которые пролетели над ним, как птицы, покружились в прихожей, а потом полетели назад, образуя легкий и деликатный разговор, который должен был сгладить непредвиденную паузу.

Эти птицы были раскрашенными волнистыми попугайчиками, виденными Генкой лишь однажды в зоопарке. Среди них летала и одна синичка, которая была Генкиным именем, вернее Генкиным уменьшительным именем. Звали ее Геночка. Она то и дело садилась Генке на макушку и чистила перышки.

— Геночка немножко стесняется: его папа не успел купить подарок, но ведь это пустяки…

— Да-да, дело совсем не в подарке!

— Светочка, что же ты? Приглашай, приглашай Геночку в комнату!

— Дети, а сейчас мы будем играть в испорченный телефон!

У Генки закружилась голова, он поднял глаза и увидел старательно улыбающиеся взрослые лица, увидел наяву день рождения, о котором думал сегодня весь день после школы, сидя за своим городом. Но тут его слух, обостренный стыдом, различил другие слова, сказанные шепотом Светочкиной мамой бабушке:

— Несчастный ребенок! Я бы таких отцов расстреливала!

Генка нагнул голову и кинулся к двери. Никто не успел опомниться, как он нажал на собачку замка, замок щелкнул, будто выстрел пистона, и Генка, забыв про пальто, бросился вниз по лестнице. За ним с криком побежали Светочкин отец, и сама Светочка, и все гости. Но Генка недаром сам строил этот дом. Он знал все входы и выходы. На втором этаже Генка неожиданно повернул вбок, нашарил руками в стенке узкую дырку, которую он сделал нечаянно ножницами, отогнул края бумаги и вылез на улицу.

Теперь он стоял посреди своего города, тяжело дыша сырой осенней мглой, а над ним раскачивались аккуратные фонарики с плафонами, вырезанными из серебряной шоколадной бумаги. Вправо тянулся низкий картонный заборчик, ограждавший пластилиновые клумбы, в которых торчали хвойные иголки. Клумбы напоминали зеленых ежей. Генка пошел вдоль заборчика, вглядываясь в лица прохожих, прошел кинотеатр и снова оказался у пивного ларька. Пока он был у Светочки, ларек успели сломать совсем, и целлофановая его обертка с шуршанием змеилась по ветру. То тут, то там Генке попадались измятые мужчины по одному, по двое и по трое, которые двигались беспорядочно и неумело, будто во сне, а их лица были сделаны из старых желтых промокашек.

Кусты в сквере, которые Генка изготовлял в свое время особенно тщательно и гордился при этом своей выдумкой, были изломаны и погнуты. Мокрые нитки болтались по земле, проволока цеплялась за ноги, на кустах висели крупные водяные капли. Генка подошел к своему дому и увидел у подъезда отца, который сидел на одной из канцелярских кнопок, удерживавших бумажный тротуар. Отец шаркал ногами по бумаге, оставляя на ней следы подошв.

— Генка! — сказал отец медленно, как останавливающаяся пластинка. — Генка, — повторил он и полез куда-то в пальто, путаясь в карманах. Он достал из внутреннего кармана размокший мятый кулек и протянул его Генке. Низ кулька разорвался, и оттуда посыпались на землю конфеты «Мишка на Севере». Отец нагнулся и принялся собирать конфеты. Откуда-то подскочили еще двое людей, потом еще и еще. Все ползали на четвереньках по Генкиному тротуару и собирали конфеты, как желуди. Тонкий спичечный фонарь упал на бок, потянув за собой нитку проводов, потому что его неосторожно задели ботинком, а Генкин дом покосился от сотрясения.

Наконец отец поднялся, держа в пригоршне собранные конфеты. Остальные мужчины тоже выстроились рядышком, как неровный, расшатанный забор, который вот-вот рухнет от ветра. Генка стоял в окружении взрослых людей в своем спичечном, бумажном, целлофановом городе, основательно испорченном за вечер, и непонятно было, как это все поправить.

Сейчас Генка был еще слишком мал, чтобы сразу что-то предпринять. Поэтому он вырвался из круга и взбежал по лестнице к своей квартире. Мать открыла ему с испуганным вопросом на губах, но Генка, не слушая ее, пробежал мимо прямо к своей фанерке в углу, над которой плыли серые небольшие облака. Он наклонился над городом и увидел разом всю картину вечерних огней, мглы, сырости, липкой грязи на тротуарах, блеклых лиц и мерцающих огоньков сигарет. Генка услышал, как свистят в сквере и ругаются на мостовых, как лает где-то собака, оставленная в пустой квартире, и плачет на скамейке пьяный старик, утирая шляпой мокрое лицо. Его город с поваленными фонариками и перекошенными домами выглядел так непривлекательно и так безнадежно, что Генка в отчаянии укусил себе палец, чтобы не разреветься.

Однако тут же он со злостью схватил фанерку и установил ее наклонно, под большим углом к столу. Какие-то мелкие фигурки, отчаянно крича, посыпались с нее, как мусор, и Генка старательно и безжалостно сдувал тех, кто цеплялся за ограды и фонари. Для убедительности он пристукнул краем фанерки по столу, чтобы стряхнуть всех без исключения, и решительным, легким взмахом руки смел мусор со стола на пол.

В городе стало тихо.

Потом Генка поправил дома, воткнул фонари вдоль улиц и соскреб пластилин на месте пивного ларька. Там он приклеил бумажку, на которой карандашом крупно написал: «Свете подарок в день рождения от Гены».

Когда он шел обратно к Светочке в белой рубашке, держа перед собой город, точно какой-нибудь торт, на улицах было чисто и спокойно. Серые облака провалились за горизонт, за самый край фанерки, дома были на удивление устойчивы, а луна висела в небе, спелая, как яблоко «шафран».

«Из чего она сделана?» — подумал Генка, а затем он подумал о том, что хорошо бы смастерить еще один город — побольше и понарядней, только непременно с небом. Он подумал, как здорово будет втыкать в это небо серебряные звезды из шоколадной обертки и приклеивать желтую глянцевую луну, которую он собирался вырезать из рекламного проспекта японской обувной фирмы, давно уже выменянного им для нужд строительства.

1973

Желтые лошади

Рассказ

Для начала нужно было покрасить этих лошадей в желтый цвет, чтобы они стали желтыми лошадьми. Поскольку у него не было других красок, кроме акварельных, выбирать не приходилось. Тимка налил воды в блюдечко и подошел к первой лошади.

— А вас потом, — сказал он двум другим. Они согласно кивнули и улеглись на диван валетом, свесив длинные головы по краям. Тимка дотронулся до первой лошади кисточкой, разбухшей от желтой краски, и провел тонкую линию по боку. Лошадь вздрогнула и покосилась на Тимку влажным печальным глазом.

— Ничего, — сказал Тимка. — Потерпи немного. Ты станешь настоящей желтой лошадью.

Лошадь послушно опустила морду и принялась жевать начинку старого бархатного кресла, стоявшего в углу комнаты. Обшивка кресла была порвана уже давно. Из дыры высовывались не то стружки, не то солома — длинные и сухие стебельки, которые лошадь вытягивала изнутри губами и с удовольствием ела.

Тимка провел еще несколько полосок и удостоверился, что поверхность лошади слишком велика для его кисточки. Тогда он размешал краску в блюдечке и облил лошадь сверху. Для этого ему пришлось встать на стул. Краска потекла по бокам струйками, и Тимка едва успевал размазывать их пятерней. Лошадь терпеливо ела кресло, а две другие сочувственно ей улыбались.

— Готово! — сказал Тимка, повторив операцию три раза.

Лошадь выкрасилась не очень равномерно, с разводами. Она оглядела себя в зеркале и пошла на кухню сохнуть. Две другие разом вскочили с дивана, потом смутились и долго пропускали друг друга вперед на покраску. Тимка никогда не встречал таких вежливых лошадей.

Краски хватило еще на полторы лошади. Таким образом у Тимки получились две с половиной желтых лошади. Выкрашенная наполовину лошадь, судя по всему, не обиделась, а даже показала своим видом некоторую гордость. Ей приятно было отличаться от остальных лошадей. Впрочем, она гордилась очень тактично, не ущемляя самолюбия своих подруг по счастью.

Все вместе они сели за стол, будто ожидая чего-то. Лошади немного волновались, водя желтыми хвостами по паркету, а Тимка сидел серьезный, то и дело поглядывая на стенные ходики с двумя гирьками в виде еловых шишек.

Из ходиков вылетела раскрашенная деревянная кукушка и сделала круг по комнате, громко кукуя на лету. Лошади проводили ее глазами. Кукушка крикнула пять раз и юркнула в маленькое окошко над циферблатом. Ставни окошка со щелчком захлопнулись, гири ходиков вздрогнули и закачались.

Первая лошадь зевнула, показав ровные зубы, похожие на клавиши пианино. Вторая лошадь вопросительно на нее посмотрела и покачала головой. Лошадь, выкрашенная наполовину, улыбнулась несколько иронически, а Тимка с тоской еще раз взглянул на стрелки ходиков, которые были будто приклеены к циферблату.

Еще раз вылетела из часов кукушка и присела на плечо Тимке.

— Пора! — сказал Тимка. — Пошли!

Лошади, задевая друг друга желтыми боками, вышли на лестничную площадку, где горела конопатая бледная лампочка. За ними вышел Тимка, одетый в выходной матросский костюм. Кукушка, щелкая деревянными крыльями, заметалась было в прихожей, но успела все-таки вылететь в щель, пока Тимка закрывал дверь. Часы в доме остановились.

Они спустились вниз медленно и осторожно, потому что лошади то и дело оступались и неумело перебирали ногами, распределяя их по ступенькам лестницы. Цокот их копыт отчетливо разносился по каменным пролетам, и можно было подумать, что это целый кавалерийский полк ступает по первому звонкому льду замерзшего за ночь озера. Над ними летала кукушка, трепеща сухими легкими крыльями, а сзади шел Тимка с неподвижным и задумчивым лицом, что было не совсем для него характерно.

Процессия вышла на улицу и последовала по проезжей части неторопливо и с достоинством, как и подобает процессии из двух с половиной желтых лошадей, семилетнего мальчика и желтой кукушки.

А в это время родители Тимки, его мать и отец, молодые еще люди, разве что с усталыми и равнодушными лицами, сидели на плоской скамье в коридоре официального здания. Они сидели на самом краешке, будто присели на секунду и сейчас уйдут. При этом они смотрели в стенку напротив, на которой не было ровно никаких достопримечательностей. Их взгляды скользили параллельно друг другу, не пересекаясь, но было заметно, что это равнодушие и отъединенность даются им с трудом. Так ведут себя два заряженных металлических шарика, между которыми вот-вот проскочит быстрая искра.

Раскрылась дверь рядом со скамьей, и оттуда выглянула женщина с бумагами в руках. Она выкрикнула в пустоту коридора фамилию Тимкиных родителей и поспешно скрылась, точно кукушка в деревянном корпусе стенных часов. Эхо ее голоса прокатилось туда-сюда по коридору и осело на стенках в виде пыли. Отец и мать Тимки поднялись со скамьи и вошли в комнату за дверью, причем отец изобразил на своем лице печальную улыбку, пропуская жену вперед.

Там, внутри, пахло строгим и дисциплинирующим запахом гербовых бумаг, несмотря на то что комната была обыкновенная, обставленная примитивно. У одной стены за столом сидели три человека — две женщины и мужчина. У двух других стен стояли скамьи, такие же, как в коридоре. Остальную часть комнаты занимали расставленные в беспорядке стулья для зрителей, которых в настоящий момент не было.

Классическая обстановка суда для ведения гражданских дел.

Муж и жена снова уселись на скамью, потом встала одна из женщин и ровным, бесцветным голосом прочитала какую-то бумагу. Через минуту в комнате возник скучный, стандартный разговор бракоразводного процесса с его односложными репликами, похожими на детские кубики. Домик, построенный из кубиков в свое время, сейчас в спешке разбирался на части, и каждый уносил свою долю.

— Вы определенно решили? — спросил судья.

— Да, — быстро проговорила мать Тимки, будто опасаясь, что секундная заминка непростительна.

— Да, — сказал муж.

— А ваш ребенок?

— Он будет приходить к нему. Я не возражаю, — сказала жена, не глядя на Тимкиного отца.

— Мы обо всем договорились, — добавил тот.

И стороны приступили к дележу совместно нажитого имущества, включая сюда и старое бархатное кресло, съеденное желтой лошадью полчаса назад, и часы с кукушкой, которая в этот момент летела по улице, и кастрюли, и одеяла, и книги. Утомительное, грустное, но совершенно необходимое занятие при разводе. Надо сказать, что никаких унизительных споров не возникало, ибо родители Тимки были людьми воспитанными.

— Все? — спросил судья, когда вещи были разделены.

И тут впервые муж и жена взглянули друг на друга, взглянули с некоторым испугом, потому что им обоим вдруг показалось, что осталось еще нечто, о чем они забыли. И тогда в коридоре возник глухой тяжелый топот, который неудержимо нарастал, так что на лицах судьи и заседателей выразилось недоумение.

Высокая белая дверь распахнулась, и в комнату заглянула желтая лошадиная морда, а потом вошла лошадь — желтая, как солнце на детских рисунках. В суде стало светлее, на стенах заиграл веселый желток, отсвет которого упал на фигуры судьи и заседателей, медленно привставших со своих мест.

За первой лошадью последовала вторая, еще ослепительнее, а потом и третья, выкрашенная наполовину. И когда вслед за ними в зал суда вошел Тимка в матросском костюме, над головой которого вилась деревянная кукушка, казенные стулья с инвентарными номерами на ножках сгрудились в кучу и один за другим в ужасе попрыгали в окно. Лошади, помотав головами, разлеглись на освободившемся месте, а Тимка встал перед ними, скромно уставившись в пол.

— Чьи лошади? — хрипло спросил судья в наступившей тишине.

— Мои, — сказал Тимка.

— Это наши, наши лошади! — поспешно проговорила мать Тимки, делая к нему шаг.

Лошади в знак согласия закивали головами, прикрывая длинные и желтые, как лепестки подсолнуха, ресницы.

— Что ты говоришь? Какие наши лошади? — воскликнул Тимкин отец. Он почему-то разволновался, подскочил к сыну и дернул его за плечо.

— Где ты взял этих лошадей?

— Я их нашел, — безмятежно заявил Тимка. — Только они раньше были серые, а я их покрасил.

— В конце концов, почему бы и нет? — спросила мать Тимки и вдруг улыбнулась так, что ее несчастное лицо сделалось гораздо моложе и красивей. Она смутилась своей улыбки, покраснела, но стала от этого еще привлекательней. Муж посмотрел на нее с гневом и уже раскрыл было рот, чтобы возмутиться, однако не возмутился, а тоже улыбнулся растерянно и, прямо скажем, глуповато. Все стояли и улыбались, кроме судей, — и Тимка, и его родители, и желтые лошади, и кукушка, которая от радости делала в воздухе кульбиты.

— Послушайте! — вскричал судья. — Если это ваши лошади, то, во-первых, их нужно срочно разделить между вами, а во-вторых, вывести на улицу. Здесь им не место.

Лошади встали на ноги и дружно ударили копытами в пол. С лошадиных ног тонкой цветочной пыльцой посыпалась желтая краска. Первым опомнился отец Тимки. Он подошел к мальчику и усадил его на лошадь, выкрашенную наполовину. Потом он посадил свою жену на вторую лошадь, а сам вспрыгнул на первую с таким видом, будто он всю жизнь объезжал желтых лошадей.

— Куда же вы? — спросил судья. — Ваш процесс еще не окончен.

— Да подождите вы! — с досадой сказал отец. — Нам нужно разобраться с этими лошадьми. Это ведь живые лошади!

— Ну как знаете… — развел руками судья.

И вся семья выехала на улицу. Впереди Тимка, за ним мать, а сзади отец. Под окнами официального дома валялись сломанные стулья. Лошади осторожно обошли их и направились шагом в обратный путь, домой. Тимкин отец ехал, не поднимая глаз, потому что ему, взрослому человеку, было стыдно появиться верхом на желтой лошади. Когда же он поднял глаза, чтобы посмотреть на светофор, ибо даже верхом на лошади нужно выполнять правила уличного движения, он увидел, что в городе полным-полно лошадей. Мимо них проносились на красных лошадях влюбленные, домохозяйки с сумками восседали на зеленых лошадях, а в скверах на белых лошадях гарцевали пенсионеры. Даже дети катались повсюду на разноцветных пони, похожих на воздушные шарики.

Была ранняя осень. По улице, подгоняемые ветерком, бежали сухие желтые листья. У Тимкиного отца сдуло шляпу, и она покатилась по асфальту, как оторванное колесо детского велосипеда. Но он даже не обратил на это внимания.

— Куда же мы поедем? — нерешительно спросила Тимкина мама.

— Домой, — сказал Тимка. — Нужно посадить кукушку в часы. Она уже забыла, который час.

Тут пошел голубой дождь с неба, слепой редкий дождь, подсвеченный из-под кромки тучи прохладным осенним солнцем. С лошадей потекли по асфальту желтые ручейки, которые собирались в один желтый ручей позади процессии и несли на себе желтые листья. Лошади на глазах меняли окраску и превращались в голубых блестящих лошадей, шагающих величавой походкой. На их спинах, вцепившись в мокрые гривы, сидели Тимка, его мать и его отец. Лица родителей были похожи: они были чуть-чуть грустны, спокойны и светлы, а в уголках рта пряталась одна и та же улыбка. Они смотрели на Тимку.

— Странно, — сказал Тимка, оглядывая свою лошадь. — Они все раньше были серые, а теперь голубые.

— И все-таки где ты их взял? — спросила мать.

— Я нашел их в старых фотографиях, — признался Тимка.

Мать оглянулась на отца и засмеялась совсем по-детски, как она умела смеяться десять лет назад.

— Ты помнишь? — спросила она.

И они разом представили себе ту любительскую фотографию, запечатлевшую их в молдавской деревне во время свадебного путешествия. Они, молодые и смеющиеся, сидели обнявшись в легкой повозке, запряженной тройкой серых лошадей, а на переднем плане стоял старик в длинной шапке и с усами, который позировал с самым серьезным и старательными видом.

— А я вас не узнала! — сказала Тимкина мать, поглаживая свою лошадь по шее.

— А старик? Что сказал старик? — спросил вдруг Тимкин отец.

— Он сказал, что подождет, пока я покатаюсь, — ответил Тимка.

— Опять ты врешь, Тимка! — закричал отец, смеясь. — Он и по-русски не понимал, тот старик!

— Он все понимал, — упрямо заявил Тимка и ударил каблуками свою лошадь. Она вскинула голову и понеслась по улице легкой стелющейся рысью, а две другие, победно заржав, бросились за ней вдогонку.

Три голубые лошади с тремя всадниками, составлявшими небольшую семью, мчались по улице, а за ними стрелой летела деревянная птица, кукуя без умолку. Они спешили домой, где в старом, съеденном лошадью бархатном кресле дремал старик молдаванин, ожидая их возвращения.

1973

Эйфелева башня

Рассказ

Ничего не изменилось в моей жизни, когда упала Эйфелева башня.

По правде говоря, эту махину давно следовало разрезать автогеном на части и тихонько свезти на один из коралловых островов Тихого океана. Там она пролежала бы еще сто лет, постепенно покрываясь хрупкими бесцветными ракушками, похожими на меренги, и ржавея в идеальных условиях.

Но теперь она упала в Париже, самом любимом городе на земле, и лежала поперек какого-нибудь бульвара Сен-Жермен. Я никогда не бывал в Париже, поэтому, я думаю, мне можно верить.

Когда она вышла из подъезда и пошла вдоль улицы, как самостоятельное привидение в белом плаще фабрики «Большевичка», я наблюдал за нею с балкона. Между нами было расстояние метров в пятьдесят. Оно увеличивалось с каждой секундой, и тут верхушка башни вздрогнула и качнулась влево, будто от ветра, налетевшего внезапным порывом. Это был ветер моих мыслей.

В Париже, говорят, в определенное время года цветут каштаны. Влюбленные целуются там прямо на улице, не обращая внимания на ГАИ, а китайские императоры сыплют им на головы сухие иероглифы, точно опускают в кипяток короткие черные чаинки, отчего воздух вокруг приобретает коричневый оттенок. У нас влюбленные целуются в кинотеатрах, подъездах и кооперативных квартирах, когда хозяев нет дома. Я смотрел как она удаляется, похожая уже на персонаж мультфильма, со сложенными на спине крыльями плаща, и думал, что наша встреча, вероятно, последняя в нынешней геологической эпохе.

Жаль, что я не обратил внимания в тот момент на Эйфелеву башню. Она задрожала всем телом, как женщина, — та, которая удалялась, уже не различимая среди пешеходов и автомашин, та, которая семь минут назад вышла из моей комнаты, подставив на прощанье щеку, будто шла в булочную за бубликами.

Башня уже валилась, и тень ее скользила по бульвару Сен-Жермен, или как он там называется, со скоростью летящей птицы.

Но я слышал стук ее каблучков по асфальту, стук мартовских ледяных каблучков, несмотря на то что была осень, а часы показывали без пяти минут шесть.

Башня падала бесшумно, как в замедленном кино. Обидно было, что падает замечательное сооружение, взлет инженерной мысли конца прошлого века, падает так бездарно и непоправимо, как спившийся поэт или средневековый алхимик. Достаточно было поддержать ее мизинцем, чтобы она опомнилась, но стука каблучков уже не было слышно, а плащ растворился в слезах.

Этот плащ она купила в детском магазине.

Она маленькая — это выгодно. В детском магазине можно купить неплохую вещь дешево, будто для дочки или для младшей сестры, и носить ее на здоровье. Когда я с нею познакомился, она донашивала платье с немецкой куклы. Кукле оторвали голову, и платье оказалось лишним. Без головы можно пожить и нагишом. Это не стыдно.

Она сказала:

— Спрячь меня в портфель, не то нас могут увидеть вместе. Я не хочу лишних разговоров.

И я спрятал ее в портфель и терпеливо носил целый год с небольшими перерывами. Когда я открывал портфель и заглядывал к ней, она поднимала лицо для поцелуя, быстро оглядываясь по сторонам, чтобы удостовериться, что за нами не наблюдают. У нее были такие невинные глаза, что мне хотелось рассказывать ей сказки Андерсена и водить за ручку в детский сад. Однако где-то в другом измерении, по субботам и воскресеньям, она была взрослой женщиной, не первой уже молодости, с мужем, дочерью, квартирой и Эйфелевой башней в виде безвкусного кулона, который она почему-то любила носить.

Дешевый сувенир, подаренный ей французским туристом за прекрасные глаза.

— Амур! Амур! — мурлыкал он, изгибаясь в талии, как истинный француз, и наклоняясь к ней, будто они в Париже. Так она рассказывала. Ей тогда было девятнадцать лет, иностранных языков она не знала, как и сейчас, и, слушая француза, представляла себе реку Амур — синюю, как вена на руке. Позже она поняла значение этого слова.

Я никогда не думал, что попадусь на столь нехитрую приманку, как невинные глаза. Все дело, конечно, в Эйфелевой башне, которую она мне вручила на память после первой нашей ночи. Это была приятная ночь. Мы получили друг от друга то, что хотели, не больше, но и не меньше. Встречаться дальше не имело смысла, так как мы понимали, что только испортим удовольствие, если растянем его на несколько месяцев. И вот тогда она, не вставая с постели, протянула руку к стулу, где валялась ее скомканная одежда, ранее сорванная мною с ненужной поспешностью, и взяла кулон, который она сняла сама, когда мне снимать уже было нечего. Кулон лежал, утопая в прозрачных, тонких чулках.

— Чтобы ты меня вспоминал, — сказала она, вешая его мне на шею. Ее невинный, детский взгляд ничуть не изменился от того, что она лежала рядом со мной обнаженная, и это меня испугало. Я поставил ее на ладонь, а рядом установил Эйфелеву башню. Они были почти одного роста. Серебряная цепочка тянулась от башни, обвивая мне шею. Она тоже обвила меня руками, закрыла глаза и поцеловала уже без страсти, вполне удовлетворенная таким красивым, кинематографическим исходом. Потом она оделась и ушла.

Я спрятал Эйфелеву башню в бумажник. Широкое, сантиметра в два, основание башни оттопыривало карман бумажника и вскоре прорвало его. Через несколько дней я заметил, что ножки башни, вылезшие из бумажника, царапают мне грудь через рубашку, причиняя небольшую боль. За это время мы с нею не встречались, лишь разговаривали по телефону, обмениваясь даже не словами, а интонациями голоса. Слова были самыми банальными.

— Ты меня любишь? — спрашивал я, покровительственно улыбаясь телефонной трубке.

— Не говори глупостей, — отвечала она.

— Когда мы встретимся?

— Это очень сложно…

— Ты меня не любишь…

И тому подобное.

Приятно было играть в эту беспроигрышную игру, зная, что уже выиграл когда-то и можно выиграть еще раз, если пожелается. Эйфелеву башню я переложил в портфель, иногда вытаскивал ее за цепочку и покачивал, точно гирьку. Она сильно потяжелела, носить ее на шее было теперь невозможно, потому что цепочка впивалась в тело, оставляя глубокий узорчатый след. Да и портфель с башней я носил с напряжением, пока однажды не отвалилась ручка, не выдержав тяжести.

А по телефону она сообщала мне удивительно безмятежным голосом всякие новости из своей жизни. Два раза она летала на Луну, по возвращении превращалась в мимозу, чтобы муж ухаживал за нею, а потом выходила на работу, радуя сослуживцев свежестью. Кроме того, когда ей было скучно, она каталась на диске граммофонной пластинки, уцепившись руками за металлический колышек в центре. Она любила эстрадную музыку, которую я не переваривал. Ее жизнь казалась мне излишне пустой. Может быть, потому, что я смотрел со стороны.

— Твоя башня чуть руку мне не оторвала, — сказал я как-то раз.

— Какая башня? — удивилась она.

— Эйфелева башня, — сказал я со злостью.

— Ах, мой кулон! — рассмеялась она. — Подари его своей новой возлюбленной.

— У меня нет новой возлюбленной, — сказал я и повесил трубку.

В то время я реставрировал египетскую пирамиду. Приближался конец года, и нужно было писать отчет о реставрации. По утрам я взбирался на пирамиду, держа в руке портфель, и вел тоскливые споры с прорабом. Настроение портилось с каждым днем, потому что реставрация велась кое-как, да еще проклятая башня очень меня утомляла. Оставлять ее дома я не решался: башню могла обнаружить жена. После того как отвалилась ручка портфеля, я поставил новую, железную, но это был не выход. Наконец я не выдержал и позвонил ей.

— Нам нужно встретиться, — сказал я.

— Зачем? — спросила она. — Мы же договорились. Останемся друзьями. Кроме того, мне завтра предлагают билет на новую революцию. Где-то в Латинской Америке. Ты не представляешь! Говорят, будут стрелять подряд две недели.

— Мне нужно отдать тебе башню, — раздельно произнес я.

— Если она тебе мешает, отправь ее почтой, — сказала она. — Только, ради бога, до востребования!

Я с трудом принес Эйфелеву башню на почту и упаковал в фанерный ящик. Башня еле в нем поместилась. Со всех сторон я обложил ее ватой, чтобы башню не повредили при перевозке. Мне пришлось довольно дорого заплатить за посылку, так как она была тяжелая, но домой я возвратился радостный и счастливый. Башни более не существовало.

Ночью ко мне пришли китайские императоры в длинных одеждах. Каждый из них имел баночку с тушью и кисточку. Они кивали своими фарфоровыми головами, слушая, как я радовался избавлению от башни, и невзначай рисовали иероглифы на обоях. Штрихи иероглифов напоминали ресницы моей бывшей возлюбленной, а цветы на обоях смотрели сквозь них тем же невинным взглядом. Потом я прогнал императоров, и они, толпясь и чирикая, как воробьи, спустились по ночной лестнице и вышли из подъезда. Трамваи уже не ходили. Я видел с балкона, как императоры ловили такси, бегая по улице, подоткнув свои халаты.

Утром я проснулся, с удовольствием вспомнил о возвращенной башне и собрался идти на реставрацию с легкой душой. Но когда я вышел из подъезда, оказалось, что все не так просто, как я предполагал. Башня была тут как тут.

Она стояла во весь свой трехсотметровый рост на чугунных опорах в виде гигантских арок, под которыми беспечно летали птицы. Одна из опор, самая ближняя, преграждала улицу рядом с домом, где находилась почта, откуда я вчера столь легкомысленно пытался отправить башню. На второй опоре, на высоте примерно семидесяти метров, болтался автофургон с надписью «Почта», нанизанный на одну из черных чугунных балок, точно сушеный гриб на лучинку. Фургон со скрежетом сползал по балке вниз, а из его распоротого кузова сыпались аккуратные фанерные ящики посылок.

Милиционеры уже оцепили ближайшую опору и на всякий случай никого к ней не подпускали. Вероятно, и остальные опоры были оцеплены, но они были далеко, за домами… Верхушка башни торчала высоко в небе; рядом с нею, как мухи, кружились три вертолета, производя фотосъемку, а наверху, на самом кончике радиоантенны, висела тоненькая серебряная цепочка от кулона. Я знал, что она там висит.

Мне ничего не оставалось, как пройти мимо башни с чувством некоторого беспокойства и одновременно удовлетворения. И потом, когда я ехал на трамвае и выглядывал в окно, любуясь башней, эти чувства меня не покидали.

Она позвонила мне на работу, чего раньше не случалось. До этого всегда звонил я.

— Что ты натворил? — спросила она испуганно.

— Это мое дело.

— Я тебя прошу, чтобы ты сейчас же сделал все как было, — быстро проговорила она шепотом. — Не бери в голову!

Это была ее любимая поговорка — «Не бери в голову».

— Не мешай мне, — сказал я.

— Все же увидят!

— Все уже увидели.

Более того, все не только увидели башню, но и сделали определенные выводы. Через некоторое время я заметил, что возле башни ведутся земляные работы. Я подумал, что башню решено снести, но бульдозерист, к которому я обратился с вопросом, ответил, что он разравнивает землю под бульвар Сен-Жермен. Название его не очень удивляло, да и к башне бульдозерист уже привык.

Вокруг башни на глазах вырастал уголок Парижа с каштанами на бульваре, со знаменитыми лавками букинистов на набережной, с домиками неизвестного назначения, возле которых по вечерам стояли толстые усатые женщины, внимательно оглядывая прохожих.

К этому времени моя бывшая возлюбленная вернулась ко мне. Конечно, она сделала вид, что пришла в первый раз после той ночи просто так. Она щебетала что-то насчет башни, вспоминала незадачливого французика, подарившего ей кулон, но я видел, что ее распирает от гордости. В тот вечер мы пошли по бульвару Сен-Жермен и с легкостью перешли на французский, целуясь под каштанами на глазах у прохожих, среди которых было немало ее и моих сослуживцев.

— Ты хотела быть в Париже, — говорил я с великолепным прононсом, — вот тебе Париж!

Потом нас подцепила одна из усатых женщин, которая оказалась владелицей небольшого особняка с видом на башню. Она дала нам ключи от комнаты на втором этаже. Там, рядом с постелью, был накрыт столик на двоих с вином и омарами, которые мне совсем не понравились. Но она героически жевала омаров и повторяла одно слово:

— Шарман!

Затем мы занимались любовью, не торопясь, будто на скачках, а делая это изысканно, по-французски, с легким оттенком небрежности. Башня светилась огнями в окне — абсолютно грандиозная, чистое совершенство, самая настоящая Эйфелева башня.

Теперь ей уже хотелось, чтоб все знали историю башни. Она даже сердилась на меня временами, упрекая в ненужной скромности, потому что башня заслуживала авторства.

А я, лежа с нею в меблированных комнатах, курил и смотрел на башню, удивляясь ее высоте и прочности.

Китайские императоры уже не приходили ко мне. Не заглядывали они и на бульвар Сен-Жермен, чтобы благословить влюбленных своими загадочными иероглифами, которые обозначали, должно быть, жизнь и смерть, цветущую вишню и нежный, едва заметный пушок на мочке уха женщины. На башню записывались экскурсии туристов, а вскоре было зарегистрировано и первое самоубийство. Какой-то выпускник средней школы ухитрился забраться на самый верх и повеситься там на серебряной цепочке от кулона. Говорили, что он был влюблен в свою учительницу, но та не принимала его любви всерьез. Это происшествие расстроило меня и заставило взглянуть на башню по-иному.

Сменились четыре времени года, и наступило пятое — тоска. Мы по-прежнему ходили на бульвар к одной и той же хозяйке, которой я заплатил за год вперед, ели тех же омаров или устриц и любили друг друга с некоей спокойной обреченностью, ибо башня стояла как вкопанная. Башня явно не собиралась снова становиться кулоном.

И вот однажды осенью, когда моя жена уехала, как я подозреваю, в одно из моих юношеских стихотворений и бродила там между строк, роняя редкие слезинки, моя возлюбленная пришла ко мне домой. Она тоже была печальна и даже не ответила на мой поцелуй. Я чуть было не сказал: на мой дежурный поцелуй. Мы сидели в комнате, пили вино и видели в окне башню, на которой болталась люлька с малярами.

— Будет как новенькая, — сказал я.

— Я очень устала, — сказала она. — Нужно что-нибудь придумать… Да, я легкомысленная, я дрянь, дрянь, дрянь! Но эта башня не для меня. Я вся извелась. Признайся, что ты поставил ее нарочно, чтобы всю жизнь напоминать мне: дрянь, дрянь, дрянь!..

Ее слова звенели, как колокольчики: дрянь, дрянь, дрянь! Как дверной колокольчик в старинном особняке с деревянной лестницей, над которой висит пыльная шпага хозяина. Прислушавшись еще раз к звонку, я встал и открыл дверь. На пороге стоял промокший китайский император. Его одежды облепили жалкую, худую фигуру, отчего он был похож на свечку с застывшими на ней струйками воска. Лицо, нарисованное тушью, было начисто смыто дождем: ни глаз, ни носа, ни рта. Он протянул мне руку и разжал кулак. На узкой ладони с непомерно длинными пальцами лежал мокрый скомканный иероглиф. Я его сразу узнал. Он обозначал любовь.

— Я не могу без тебя, — услышал я за спиной ее жалобный голос.

— Да-да, встретимся на бульваре, — сказал я. — Все будет хорошо, вот увидишь.

И я почувствовал, как она обнимает меня и прижимается сзади всем своим маленьким телом, вздрагивающим под белым плащом фабрики «Большевичка». На секунду я поверил, что все и впрямь будет хорошо, и, быстро оглянувшись, посмотрел на башню. Она равнодушно стояла на том же самом месте. И я тоже обнял и поцеловал свою возлюбленную, шепча слова, от которых она успокоилась, и даже вновь улыбнулась невинно, и подставила щеку для прощального поцелуя совсем уж по-старому, точно шла в булочную за бубликами.

А когда она вышла из подъезда, башня упала. Об этом я уже рассказывал. Осталось описать последний момент, когда верхушка башни достигла земли, а вся башня переломилась в середине. Верхняя часть ее упала поперек бульвара, а нижняя, нелепо вздернув две опоры вверх, точно собака у столба, легла вдоль улицы. Грохот был ужасающий. Но она даже не оглянулась, продолжая идти своей упругой, легкой походкой, пока не затерялась в толпе.

Поверженная и разбитая Эйфелева башня все равно выглядела внушительно. Падая, она разрушила несколько домов, из обломков которых выбегали размахивающие руками люди с чемоданами и тюками. Потом обломки башни покрылись полчищами гигантских муравьев, которые бегали по чугунным балкам с озабоченным видом и ощупывали дрожащими усиками мертвый металл. Башня скрылась под их шевелящейся массой, а когда они разбежались, унося с собой башню по частям, на земле бульвара Сен-Жермен остались лишь глубокие рваные раны, сломанные каштаны и груды кирпичей на месте того особнячка, куда мы отправимся завтра.

1973

Японский бог!

Рассказ

Это произошло в те сравнительно недавние времена, когда мы с Мишей Ваниным считались молодыми, подающими надежды писателями. Неопубликованных рукописей у нас было больше, чем денег, но меньше, чем долгов; всесоюзная и международная известности нам и не снились, зато была железная решимость сказать свое слово в литературе.

Сейчас положение, слава богу, изменилось. Нас уже не считают молодыми и подающими надежды. И решимость наша не столь железна, как была когда-то. В остальном все по-старому.

…Я стоял на стремянке в кухне и поливал потолок белой краской из пульверизатора, когда пришел Мишка. Я всегда любил ремонтировать свое жилище самостоятельно. То есть не то чтобы любил, а приходилось. Многое тогда приходилось делать самому. Мебель, например… Но я опять отвлекаюсь.

Было воскресенье. Ванину открыла моя жена и, проводив его в кухню, молча удалилась. Молчаливое поведение жены объяснялось характером нашей дружбы с Мишкой Ваниным. Это была чисто мужская дружба. Дело в том, что, задерживаясь после работы и приходя домой позже, чем обычно — практически ночью, — я всегда говорил, что проводил время в компании Миши Ванина и что мы с ним толковали о литературе. Примерно то же докладывал своей жене и Миша. Поскольку разговор о литературе немыслим без того, чтобы не пропустить рюмочку-другую, то совершенно ясно, что жены смотрели на наши отношения без восторга, считая приятеля мужа ответственным за напряженность в семейной жизни.

Понятно, что в такой ситуации мы заявлялись друг к другу домой лишь в экстренных случаях. Телефона у меня тогда не было, и я, глядя со стремянки на суровое Мишкино лицо, похолодел в предчувствии экстренного случая. Почему-то он представился мне недостаточно приятным.

— Японский бог! — воскликнул Миша, взглянув на меня снизу. — Ты что там делаешь?

«Японский бог!» — это любимая присказка Миши Ванина. Она может обозначать что угодно. В данном случае она обозначала изумление.

— Я крашу потолок, Миша, разве ты не видишь? — вежливо отвечал я со стремянки.

Мишка с возмущением оглядел меня с головы до ног — заляпанные белилами старые джинсы, на голове газетная треуголка, в руках поллитровая баночка с разбавленным мелом, от которой тянется вниз к пылесосу изогнутая грязная труба, лицо забрызгано меловыми веснушками… Мишка скорбно покачал головой.

Сам он, надо сказать, одет был исключительно элегантно: серая кепка, коричневая куртка из клеенки, которой обычно обивают диваны в присутственных местах, и рыжие полуботинки на микропоре. В руках Миша держал свой министерский портфель, хотя министром тогда не был. Это сейчас он в должности, в силе и только посмеивается в усы над грехами нашей молодости.

— Его там иностранцы ждут, — тихо проговорил Ванин, — а он потолки красит. Ну крась, крась! Я пошел…

И он повернулся, шурша расстеленными на полу газетами.

— Постой! — крикнул я, обрушиваясь со стремянки. — Да объясни толком! Какие иностранцы?!

— Да я толком и сам не знаю, — признался Миша.

И он объяснил, что утром ему позвонили из Иностранной комиссии Союза писателей и пригласили на встречу с иностранной делегацией. Встреча назначена в гостинице «Астория», в номере этих самых иностранцев. Они путешествуют по Союзу и встречаются с писателями. Знаменитые писатели им уже надоели, теперь они хотят посмотреть на молодежь.

Такие вот дела.

— А что хоть за иностранцы? — спросил я.

— Понятия не имею, — пожал плечами Миша. — Они только вчера прикатили, никого нет, еле-еле связались с Гранским. Мне сказали: один не ходи, прихвати кого-нибудь из молодых литераторов. Вот я тебя и прихватываю. И еще я прихватил…

С этими словами Миша раскрыл портфель. На дне его солидно темнела бутылка армянского коньяка.

— Мало ли… — значительно сказал Ванин. — Неизвестно, как оно, японский бог, обернется…

На этот раз «японский бог» означал уважение Ванина к международному престижу нашей страны. Ах, если бы мы знали тогда, как оно обернется, то выпили бы ту бутылку тут же, на покрытых мелом газетах!

Но мы клюнули на эту удочку.

Я помчался в ванную, на ходу крича жене насчет чистой сорочки и дипломатического приема, чему она, естественно, не поверила. До этого я ни разу на дипломатических приемах не бывал. Однако, когда через несколько минут я выскочил из ванной, белоснежная рубашка с галстуком ждала меня на распялке, а Миша хмуро объяснял моей жене, что дело нешуточное, ответственное — мы бы рады не ходить, но нельзя.

Вскоре мы уже ехали к «Астории», на ходу обсуждая возможные провокационные вопросы, если, не дай бог, иностранцы попадутся с Запада.

В гостиницу мы вошли чинно и аккуратно, поднялись на третий этаж и отыскали нужный нам номер. Дежурная посмотрела на нас подозрительно, но ничего не сказала.

У дверей номера прогуливался маленький, с залысинами человек крепкого телосложения. На лацкане его пиджака блестел значок «Мастер спорта СССР», по чему мы безошибочно определили, что он не иностранец.

— Вы писатели? — с ходу обратился он к нам.

— М-м… — неуверенно промычали мы с Мишей. Называть себя писателями мы в ту пору стеснялись: оснований для этого было маловато.

— Так писатели или нет? — настаивал мастер спорта.

— Да вроде… — кивнул Мишка.

— Гусеев, переводчик «Интуриста», — представился он, протягивая руку.

Мы назвали себя.

— Значит, так, ребята, — начал он, переходя на доверительный тон. — Не волнуйтесь, дело обычное, я все переведу как надо. Сейчас они придут.

Не успел он это сказать, как в конце коридора показались двое — мужчина и женщина. Они шли к нам, издали улыбаясь Гусееву. Тот тоже растянул рот до ушей.

— Вот они, — шепнул он нам.

— Японский бог! Да это ж японцы… — пробормотал Миша.

— Японцы, японцы, — быстро закивал переводчик.

И действительно, это были самые натуральные японцы. Женщина лет тридцати была в замшевых брюках, заправленных в сапожки, в пуховой синтетической курточке, худенькая, миниатюрная и изящная. Она вполне соответствовала моим представлениям о японской женщине. Звали ее госпожа Судо. При японском вежливом обращении полагалось приставлять к фамилии словечко «сан», что мы впоследствии и делали.

Господин Арамасса-сан был высок, гибок и элегантен.

Гусеев представил нас друг другу, и Судо-сан защебетала что-то по-японски. Голосок у нее был, как у синички. Переводчик мучительно смотрел ей в рот.

— Значит, так. Она приглашает нас в номер, — перевел он.

Мы вошли в апартаменты. Вероятно, это был номер «люкс», но я боюсь ошибиться, потому что мне не с чем сравнивать. Мы разделись в просторной прихожей и прошли в гостиную с круглым столом, мягкими креслами и диваном. Широкий проем, занавешенный бархатными шторами, вел из гостиной в спальню. Мы с Мишей расположились на диване, а Гусеев с госпожой Судо — напротив нас в креслах. Арамасса-сан не сел, а тут же принялся настраивать фотоаппаратуру, доставая из кожаных сумок аппараты, объективы, штативы и прилаживая это все одно к другому. Он, как выяснилось, был фотокорреспондентом.

Судо-сан оказалась журналисткой крупнейшего в Японии иллюстрированного журнала. Журнал выложили перед нами на стол, и мы с Мишей рассеянно принялись его листать. Он был сделан по западному образцу — глянцевая бумага, цветные фотографии, японские красотки на рекламах, немного иероглифического текста.

Сигареты, автомобили, виски, бюстгальтеры…

Госпожа Судо между тем деловито тараторила что-то, в то время как Гусеев покрывался испариной на залысинах.

— Она говорит, — сказал он, — что журнал у них семейный. Для дома, для семьи, значит… Трудный у нее диалект, японский бог! — посетовал он, вытирая лоб платком.

Мы с Мишкой вздрогнули от этого неожиданного признания.

— Да они по-русски ни хрена не понимают! — успокоил нас переводчик. На столе появилась пачка «Мальборо». Мы с Ваниным ухватились за сигареты, как утопающие за соломинку. Я никак не мог понять, зачем Судо-сан понадобились молодые русские литераторы? Где она хочет их пристроить в своем журнале?

В момент моего глубокого раздумья Арамасса-сан навел на меня объектив, вспышка озарила «люкс», я испуганно моргнул и подавился дымом. Арамасса невозмутимо перевел объектив на Мишку.

— Фотографировать-то зачем? — прошептал Ванин.

— Ничего, — сказал Гусеев. — Это можно.

Началось интервью. Судо-сан достала из сумочки блокнотик с авторучкой — и блокнотик, и авторучка были такими же маленькими, как она сама, — и принялась рисовать иероглифы. Она задавала вопросы, Гусеев их переваривал, переводил нам, мы осмысливали, конструировали ответы и передавали по цепочке обратно. Арамасса-сан кружил над нами, как японский орел, время от времени ослепляя вспышкой.

Необходимо было следить за нитью беседы, а также за изяществом позы. Когда я попытался представить нас с Мишкой в цветном изображении на страницах японского журнала, где-то между колготками и транзисторами «Сони», мое воображение дало осечку. Фантазия отказывалась работать. Это было до того абсурдно, что мне захотелось посоветовать Арамассе-сану, чтобы он пощадил пленку.

Надо сказать, что Гусеев, по моим подсчетам, понимал приблизительно пятнадцать процентов текста, произносимого Судо-сан, и примерно треть того, что говорили мы с Мишей. Желающие могут подсчитать процент неискаженной информации, попадавшей в японский блокнотик.

— Судо-сан спрашивает, как вы относитесь к экзо… Черт! Экзоспециалистам, что ли? Есть такие? — сказал Гусеев. Мы переглянулись.

— Может быть, к экзистенциализму? — спросил я.

— Йес! Йес! — воскликнула Судо-сан.

— К экзистенциализму мы не относимся, — четко сказал Ванин.

— А-а! Ладно! Этого переводить не буду! — махнул рукою Гусеев. — Черт его знает — хорошо это или плохо!

Судо-сан между тем терпеливо ждала ответа. Гусеев поморщился и что-то ей сказал. Она удивленно вскинула тоненькие японские брови, будто нарисованные кисточкой Хокусаи. В блокнотик полетел еще один иероглиф.

Судо-сан обворожительно улыбнулась и протенькала следующий вопрос.

— Как вы относитесь к женщинам? — облегченно вздохнув, перевел Гусеев. — Журнал у них женский, понимаешь, их волнует эта проблема.

— К женщинам мы относимся хорошо, — дружно отвечали мы.

— А конкретнее? Как вы описываете любовь в своих книгах? Существуют ли какие-нибудь ограничения в этой теме?

Мишка поежился. Я тоже. Начнем с того, что называть книгами то, что к тому моменту опубликовали мы с Мишей, было большим преувеличением. Разве что по японским масштабам… Во-вторых, вопрос вообще щекотливый.

— Отвечай ты, — толкнул меня Ванин. — Ты специалист по этой части.

— Почему? — обиделся я.

— Давай, давай…

«Ну ладно!» — подумал я мстительно.

— Ванин-сан вряд ли сможет компетентно ответить на ваш вопрос, — начал я, по-японски вежливо поглядывая на госпожу Судо. — Дело в том, что он в своих книгах пишет в основном про металлургические заводы, поскольку он инженер-литейщик…

— Позоришь перед заграницей… — тяжело проговорил литейщик Ванин-сан.

— Я же могу сказать, что отношение к изображению любви в русской литературе определяется существующими традициями. Мы не любим описывать секс не потому, что кто-то запрещает, а потому, что русская литературная традиция высоко моральна. Да и язык наш плохо для этого приспособлен…

— Про язык не ври… — буркнул Ванин.

— По крайней мере, именно так я трактую тему любви в своих книгах, — важно закончил я.

Гусеев переводил минут десять. Судо-сан исписала иероглифами полблокнота. В этом месте заметно оживился Арамасса-сан. Он отложил фотоаппарат в сторону и выставил на стол бутылку «Рябины на коньяке» и рюмочки. Вслед за тем перед нами лег толстый фотоальбом.

— Арамасса-сан говорит, что он выпустил этот альбом в Бразилии. Японская цензура нравов очень строга. Он спрашивает, как на ваш взгляд — это «порно» или нет?

Мы принялись листать альбом, делая вид, что нам это в достаточной степени безразлично. Арамасса разлил «рябину» в рюмочки и подвинул к нам, а сам устроился наконец в кресле, попыхивая «Мальборо».

«Неужто разлагают?» — пронеслось у меня в мозгу.

В альбоме были фотографии одной и той же обнаженной европейской красотки в разных позах и интерьерах. Ничего непристойного в позах мы не обнаружили. Красотка целилась в кого-то из пистолета, каталась верхом на черном доге величиною с мотоцикл, свешивалась с подоконника многоэтажного здания и так далее. Честно сказать, она и красоткой-то не была. Худая лохматая женщина с выпирающими косточками на бедрах.

Было непонятно лишь одно — зачем потребовалось так много ее фотографировать.

— Нет, это не «порно», — сказал Ванин-сан, пренебрежительно махнув рукой на красотку.

— Совсем не «порно», — подтвердил я.

Арамасса-сан приподнял свою рюмочку в знак приветствия, и мы выпили.

— Это просто «ню», — сказал Мишка, подумав.

Арамасса налил еще.

Дальше разговор вдруг переместился в высокие литературные сферы. Гоголь, Достоевский, Булгаков… проблема русской души… Акутагава и Кафка… Куросава и еще кто-то. Несчастный Гусеев пыхтел, будто камни ворочал. Судо-сан чирикала не переставая. Мы излагали сюжеты ненаписанных книг и делились творческими планами. Арамасса утонул в кресле; он блаженствовал после работы.

«Рябина на коньяке» кончилась одновременно с нашими познаниями в русской и мировой литературе.

Ванин-сан толкнул меня коленом.

— Выставить, что ли, коньяк? — шепотом спросил он.

— Погоди, Миша, еще не вечер, — не разжимая зубов, ответил я. Я будто что-то предчувствовал, какой-то заключительный и приятный штрих, который придаст беседе законченность классического архитектурного сооружения. И я не ошибся.

— Госпожа Судо говорит, что вы потратили два часа вашего дорогого писательского времени, — заметил Гусеев. — Чтобы компенсировать потерю, она просит отужинать с ними… Столик уже заказан, мужики! — подмигнул нам Гусеев.

Мы ломались секунд пять. Отказываться было неприлично.

Эх, дорогое наше писательское время! Если бы мы с Ваниным всегда тратили его производительно, то наши карманы трещали бы от купюр, нас знали бы на всех континентах и красивые зарубежные женщины стояли бы в очередях перед отелями, чтобы попасть к нам на интервью. Но мы слишком любили литературу, потому и имели к тому дню бутылку коньяка в портфеле и неуютную пустоту в карманах. «Человек — не машина, — любил говорить Ванин. — Всех романов не напишешь, японский бог!»

Мы спустились с Гусеевым вниз и подождали японцев в холле. Гусеев успел сообщить, что Судо-сан скромничает, называя себя журналисткой. На самом деле она дочь хозяина журнала, практически его владелица, потому что папаша уже стар. Сейчас Судо с Арамассой, который, по всему видать, ее любовник, путешествуют по свету. Завтра утром летят в Париж.

— Миллионерша, ядрена вошь! — сказал Гусеев.

По лестнице спускались японцы. На этот раз Судо-сан оделась в длинное вечернее платье, стилизованное под кимоно, — черного цвета, с драгоценностями. Ее плечи прикрывала легкая меховая шубка из темного блестящего меха, норка или нутрия — я в таких вещах тоже не разбираюсь. Арамасса-сан был, естественно, в смокинге и при бабочке; распахнутый плащ открывал великолепие кружевного жабо сорочки.

Мишка Ванин с тоской поглядел на свои рыжие полуботинки на «тракторах». Я тоже, признаться, не соответствовал международным стандартам. Но еще хуже выглядел Гусеев. Вид у него был самый затрапезный.

Судо-сан успела наложить на веки какую-то мудреную косметику и, надо сказать, сильно преобразилась в лучшую сторону. Подметая шлейфом мраморный пол, она проследовала к выходу с Арамассой, Мы двинулись в кильватере.

У подъезда «Астории» нас ждала интуристовская «Волга». Мы втиснулись в нее впятером, на что водитель сначала запротестовал, но, узнав, что ехать недалеко, в «Европейскую», смирился.

Смеясь и переговариваясь на всех языках, мы поехали по городу. Шофер дал круг по Исаакиевской. Арамасса щелкал языком и восхищался красотами архитектуры.

— А знает ли госпожа Судо, что в этой гостинице умер наш великий национальный поэт Сергей Есенин? — спросил я. Гусеев перевел и выслушал ответ.

— Она вообще такого не знает, — сказал он.

Сидевшая впереди Судо-сан мигом выхватила блокнотик и занесла туда фамилию поэта.

— Йе-сье-нинь, — тенькнула она, кивнув головой.

Мы подрулили к «Европейской» и прошли сквозь вращающиеся стеклянные двери, причем мы с Мишкой с непривычки сунулись в одно отделение, нас мотнуло, перевернуло, бросило друг другу в объятия и вышвырнуло к бородатому швейцару. Мы ударились об его камзол с галунами, как о скалу.

— Осторожней, товарищи, — пробасил швейцар.

Почему мы поехали в «Европу», когда есть ресторан и в «Астории», — я не понимаю до сих пор. Между тем этот небольшой штрих губительно сказался на событиях того вечера.

В ресторане на втором этаже, куда мы поднялись по лестнице, устланной ковровой дорожкой, нас ждал столик на пятерых. В центре его было установлено блестящее ведерко, из которого выглядывали серебряные мордочки шампанского. Изысканнейшие закуски покрывали стол, обилие рюмочек, фужеров, ножей и вилок потрясало.

У своих тарелок я насчитал три вилки и три ножа — все разных размеров и конфигураций. Будто у меня шесть рук.

На всякий случай я осторожно упрятал лишние ножи и вилки под салфетку, решив, что с меня достаточно традиционной пары.

Гусеев наконец-то оказался в родной стихии. Он развернул меню и принялся выбирать недостающие напитки и горячее.

— Три бутылки коньяка нам хватит, мужики? — деловито спросил он. — Учтите, они пьют мало.

Судо-сан и Арамасса восхитительно улыбались.

— Не стесняйтесь! — ободрял нас Гусеев. — Денег у них до хрена. Фирма не обеднеет. Ну, я заказываю!

И он заказал три бутылки «Отборного» армянского.

— Где вы так хорошо выучились японскому? — спросил я Гусеева.

— Я мастер спорта по дзю-до, — объяснил он.

Судо-сан сидела между Ваниным и мною. Справа от меня был Арамасса, слева от Мишки — Гусеев.

Официант открыл шампанское и разлил его в бокалы.

Далее, в общем, все было как обычно, только на необычно высоком уровне. Мы пили шампанское за дружбу и отношения, тогда еще не очень испорченные японскими милитаристами, пили коньяк за процветание иллюстрированного журнала, коим владела Судо-сан, и за саму Судо-сан, которая на глазах становилась все краше.

Принесли что-то в наперстках — необычайно вкусное. Подали зелень и мясо. Мы с Судо-сан незаметно перешли на английский. Выяснилось, что она училась в Европе и владеет им в совершенстве. Мы с Ваниным не могли этим похвастать, но — странное дело! — отборный коньяк каким-то образом компенсировал нехватку английских слов, так что мы отлично управлялись без Гусеева.

Заиграла в глубине зала музыка, и я пригласил миллионершу танцевать.

— Дансинг? — сказал я с вопросительной интонацией.

Она радостно закивала, рот у нее был еще набит. Судо-сан быстренько прожевала, и мы двинулись между столиков на открытую площадку рядом с оркестром. Я вел японку под локоток, внутри у меня звенели какие-то зарубежные струны; я чувствовал, что зал смотрит на нас.

Мне даже трудно оценить потрясение ресторанной публики в тот миг, когда отечественный молодой человек в поношенном вечернем костюме вывел на танец японскую даму в бриллиантах.

Плавно раскачиваясь под музыку из «Шербургских зонтиков», мы в одиночестве совершили круг перед оркестром.

Тут заиграли что-то быстрое, на площадку повалили новые пары, и мы с Судо-сан принялись скакать как бешеные. Она раскраснелась, ее японские глазки заблестели, я делал немыслимые па… в меня словно бес вселился! Я никогда не предполагал, что умею так танцевать.

Танец кончился, публика зааплодировала. Аплодировали нам с миллионершей. Мне за храбрость, ей — за демократизм. Я поклонился и повел даму к столику.

Пришел черед Ванина-сана, и он повлек японку к эстраде. Притушили свет, зажглось нечто цветное, и в танцующей толпе замелькали рыжие Мишкины полуботинки, которые вспыхивали в полумраке, как предупреждающие огни светофора.

Судо-сан вернулась еще более возбужденной. «О-о… о-о…» — постанывала она в восхищении, в то время как Арамасса-сан невозмутимо и холодно закуривал «Мальборо». Гусеев дул коньяк.

И снова я, и снова Мишка!.. И какие-то международные слова: то ли «дарлинг», то ли «моншер», и мы уже договаривались с нею о встрече в Париже, на Елисейских полях, куда я собирался вылететь завтра же, следующим за ними рейсом.

А потом оркестр пошел отдыхать, а мы с Михаилом, склонившись с двух сторон к прелестным розовым ушкам Судо-сан, пели ей на два голоса стихи нашего великого поэта.

«Клен ты мой опавший, клен заледенелый…»

Бедный Арамасса!

Думал ли он, что его поездка в холодную Россию обернется для него столь чувствительным поражением от двух молодых русских литераторов, даже не членов Союза писателей? Думал ли я, поливая утром обшарпанный потолок разбавленным мелом, что вечером буду плясать с японской миллионершей в зале, битком набитом иностранцами? Думал ли Мишка? Думал ли Гусеев?

Гусеев точно — не думал.

Мы же чувствовали себя на больших высотах, где-то между Парижем и Токио, да вдобавок нас грела мысль о том, что в глубине Мишкиного портфеля, как щука в омуте, лежит непочатая бутылка коньяка.

Но всему на свете приходит конец. Отыграла музыка, погасили огни, пришла минута расплаты.

Официант принес счет и положил его перед Судо-сан. Он профессионально почуял, что расплачиваться будет она.

Краем глаза я глянул на счет. Там стояла обведенная кружком цифра «156».

— Рублей?! — ахнул я непроизвольно.

— Ха! Долларов! — произнес Гусеев.

Судо-сан, не моргнув, вытащила из своей сумочки маленький блокнотик, похожий на тот, в который она заносила иероглифы. Но это был другой блокнотик. В нем были подшиты стодолларовые чеки. Она вырвала два листка, от чего толщина блокнотика практически не уменьшилась, и протянула их официанту.

Сдачу принесли в рублях по официальному курсу.

На Судо-сан это не произвело ни малейшего впечатления.

Мы вышли на ночную улицу Бродского, причем швейцары отдавали нам честь. Было около полуночи. Холодная весенняя ночь стояла над Ленинградом. Слева, в глубине площади, светился Михайловский дворец, на фоне которого четко виднелась фигура памятника Пушкину с откинутой в сторону рукой.

Я предложил пойти к памятнику и посидеть на скамейке.

— Йес! Йес! — выкрикнула Судо-сан.

И мы пришли к Пушкину, и сели на скамейку, и по рукам пошла бутылка Мишкиного коньяка, и тогда узнали мы, что все люди — братья, кроме японских миллионерш, которые являются сестрами.

Ванин-сан все-таки сцепился с Арамассой на политической почве через Гусеева, который стал переводить бойчее. А мы с Судо-сан сидели и молчали, и я чувствовал сквозь норковую шубку тепло ее маленького японского тела, разогретого армянским коньяком и русскими плясками.

А потом мы побрели по ночному Невскому, свернули на улицу Герцена и дошли до Исаакиевской. Судо-сан вела нас с Мишей под руки, а мы так же нежно и задушевно пели ей: «Все пройдет, как с белых яблонь дым…»

За нами в обнимку плелись Гусеев с Арамассой, а еще позади медленно ехала какая-то машина с притушенными фарами.

У дверей «Астории» мы попрощались, назначив встречу завтра в Париже, и японцы исчезли в сверкающем нутре отеля.

— Ну, хорош! — сказал Гусеев. — Все путем! Молодцы!.. Они мне сказали, что такого вечера у них еще не было. Подсовывали им каких-то дохляков. А тут — орлы!.. Привет! Я побежал на автобус. Может, успею…

И Гусеев скрылся в ночи. У него была раскачивающаяся походка борца.

Здесь мне очень бы хотелось поставить точку, но истина требует продолжения. Едва мы с Мишкой снова вышли на улицу Герцена, и закурили, и обняли друг друга за плечи, тихо напевая: «Не жалею, не зову, не плачу…» — очень хорошо у нас это получалось — и вспоминали чудесный вечер, благодаря которому наши физиономии появятся на страницах популярнейшего японского еженедельника, как к нам неслышно приблизились четыре фигуры. Все они походили друг на друга, поскольку были одеты в серые шинели, перепоясанные ремнями.

— Пошли, ребята, — мирно сказал один.

Мы удивились, но пошли. Четверо подсадили нас в машину с притушенными фарами, и мы куда-то поехали. Внутри было темно — хоть глаз выколи. Я только чувствовал, что какой-то народ в фургоне есть.

— Мужики, отвезите нас домой, — сказал в темноте голос Ванина.

— Отвезем, отвезем… — пообещал кто-то.

Ехали мы недолго. Машина остановилась, и нас так же бережно спустили на землю, провели по двору и мягко втолкнули в какую-то дверь, рядом с которой я разглядел табличку «Медицинский вытрезвитель».

Там, в тусклом свете одинокой лампочки, за двумя столами сидели лейтенант милиции и толстая женщина в белом халате. Нас попросили вынуть все из карманов. Тут только до Ванина-сана дошло, где мы находимся.

— Не имеете права! — начал кричать он. — Мы по приглашению! Мы через Иностранную комиссию!

— Какую комиссию? — насторожился лейтенант.

— Мы… п-писатели, — выговорил я, стыдясь.

— Слышь, писатели! — улыбнулся лейтенант женщине, кивая на нас. — Ничего, писатели! У нас здесь все бывали: и художники, и артисты. Раздевайтесь!

Но Ванин продолжал утверждать, что мы возвращаемся с официального мероприятия, санкционированного соответствующими организациями.

— Но вы же пьяны, — устало сказала женщина-врач.

— Я? Ничуть!

— Подойдите ко мне, пожалуйста. Да не вы, а вы! — обратилась врач ко мне. Я повернулся на каблуках и твердо направился к ней.

— Ну, вы видите? Он же на ногах не стоит!

— Мы ничего плохого не сделали! Не безобразничали! — настаивал Мишка.

— Если бы вы, гражданин, безобразничали, мы бы вас в отделение отвезли, — парировал лейтенант. — А здесь вытрезвитель.

— Вася, этот сам доберется, — сказала женщина, указывая на Мишку, — А того придется положить.

— Можете идти домой, — сказал лейтенант Ванину.

— А я?.. — робко сказал я.

— А он?! — загремел Мишка, — Я без него никуда!

— Давайте, давайте, гражданин! Не то сейчас в отделение отправлю, — сказал лейтенант. — А вы раздевайтесь, — предложил он мне.

Ко мне подошел молоденький рядовой — лет восемнадцати, не больше — и, глядя на меня доверчивыми голубыми глазами, попросил:

— Раздевайтесь, пожалуйста…

И тогда я с облегчением почувствовал: дома… Я дома! Дома, черт меня возьми! Не в Париже, не в Токио, пропади они пропадом, а здесь, у себя дома, в моем родном городе, среди близких людей. Летите, голуби! Летите, Судо и Арамасса! Я буду жить здесь.

Я покорно вытянул из брюк ремень и снял пиджак, в то время как Мишка рвал на груди рубашку и тоже пытался раздеться. Но ему не давали. Два милиционера подскочили к нему и стали выпроваживать. Вероятно, это был первый случай в вытрезвителе.

Мишка рассказывал потом, что последний взгляд, который он кинул на меня в дверях вытрезвителя, подталкиваемый милиционерами, был полон жалости и сострадания. Я сидел в одних трусах на голой деревянной скамье, поджав под себя босые ноги, а рядом со мной компактной горкой лежала моя одежда…

Ночью мне снился японский бог с залысинами, похожий на Гусеева. Он был в рыжих полуботинках.

Я проснулся в аккуратной комнате с железной дверью, где было прорезано окошко. В комнате кроме моей стояли три пустые заправленные койки. В окошке виднелся голубой глаз милиционера.

Тот же лейтенант, выдав мне документы и квитанции за обслуживание, поинтересовался:

— С кем пили?

— С японскими миллионерами, — сказал я.

— Эти могут… Известное дело, — сказал он.

И я вышел на улицу, японский бог, и надо мною открылось чистое небо, в котором летел серебряный самолет компании «Эр Франс». Я позвонил Мишке, и он сорвал трубку и голосом, в котором были слезы, крикнул мне: «Ты жив?! Жив, японский бог!» — И я ответил, что жив.

А потом мы встретились где-то в нашем городе, и пошли по Невскому проспекту мимо бронзовых коней, чувствуя себя пожившими литераторами, известными в Париже и Токио. И я помню, что нам было хорошо, японский бог!

Но это уже другая история.

1981

Элегия Массне

Рассказ

Стебликов вбежал в здание Ленинградского вокзала, когда зеленые точки электронных часов показывали 23.42. Пальто было распахнуто, шапка сбилось, шарф свисал из кармана. В руках Стебликов нес тугой командировочный портфель и треугольную коробку с игрушечным вертолетом для сына.

Всегда он так возвращался из Москвы — впритык, прямо из-за дружеского стола, обремененный покупками, новостями и алкоголем. На этот раз имелось отягчающее обстоятельство: у него не было обратного билета. Зато выпито было больше, чем обычно, так что одно восполняло другое. Стебликов ни секунды не сомневался, что уедет первым же поездом.

Он ринулся на перрон, задевая вертолетом неторопливо шагающих к «Стреле» генералов, и устремился к последнему вагону.

— Тетенька, возьмите в Ленинград, — жалобно дыша, обратился он к проводнице.

— Где же это ты так нагрузился, дяденька? — насмешливо отвечала проводница, оглядывая Стебликова.

Он поставил портфель и коробку на перрон, вынул из кармана шарф и поспешно обмотал его вокруг шеи, виновато взглядывая на проводницу. Покорная комичность не раз выручала Стебликова. Его взгляд будто говорил: «Ну вы же знаете, как сложна жизнь, как слабы люди, как сильны обстоятельства… Будем снисходительны друг к другу…»

Но на этот раз не вышло.

— Нет-нет, и не проси. У меня Райкин едет, — заявила проводница, давая понять, что одновременный проезд Стебликова и Райкина в одном вагоне исключен.

Стебликов и сам понял несуразность своих притязаний и, подхватив портфель с вертолетом, направился к следующему вагону.

Здесь проводница была помоложе и посмешливее.

— У вас Райкин не едет? — сделал гениальный ход Стебликов.

— Нет. Он вроде в соседнем, — улыбнулась она.

— Тогда возьмите меня.

— А билет?

— С билетом я бы не просил, — гордо сказал Стебликов.

Проводница с сомнением осмотрела Стебликова. Видно, он ей понравился своей находчивостью, но служебный долг пересилил.

— У меня генералов много, — с сочувствием сказала она.

— Та-ак… — Стебликов сделал каменное лицо, которое получилось не совсем каменным, точнее, каменным на одну треть в районе лба.

— Спросите в следующем вагоне, — посоветовала она. — Там, кажется, никого…

Стебликов пошел дальше, стараясь, чтобы обида на генералов и народных артистов не заслонила в душе позитивное и непреходящее. Чем он хуже, в конце концов? Может, лет через тридцать… Но он не стал додумывать эту мысль до конца, поскольку удачи она не сулила.

У следующей проводницы лицо было доброе. Стебликов любил такие круглые и с виду глупые лица.

— Мамаша, возьмите домой, — проникновенно сказал он.

— Какая я тебе, к черту, мамаша! Ты на себя посмотри. Тебе небось все сорок, — неожиданно напустилась она на него.

— Тридцать пять, — сказал Стебликов.

— А морда на сорок. Ишь как перекосило!

— Ну ладно. Возьмешь или нет? — вдруг грубо спросил Стебликов.

— Подожди в сторонке. Я знак дам, — сказала она.

Стебликов отошел в сторонку дожидаться знака, одновременно размышляя, каким будет этот знак. Было в этом что-то интригующее. Почему-то хотелось, чтобы знак был дан желтым железнодорожным флажком, в крайнем случае осторожным и тайным подмигиванием. Вообще в этом слове замерещилось вдруг некое приключение, столь редкое в бедной жизни Стебликова.

Знак был дан за минуту до отправления с грубостью и прямотой, обескуражившей Стебликова.

— Эй, чего стоишь? Заходи! — крикнула проводница, высунувшись из тамбура.

Стебликов потрусил к вагону, просунулся в узкий коридор и оказался возле пышущего жаром титана.

— Разденься в служебном и в коридоре постой, — сказала вслед проводница.

Стебликов так и сделал, бросив пальто на свернутые в рулон матрацы на верхней полке, а сам вышел в коридор и постарался обрести независимый вид пассажира с билетом.

Поезд тронулся. Стебликов понял, что до Бологого его уже не высадят. Мимо сновали люди, отчего Стебликову то и дело приходилось прижиматься щекой к холодному оконному стеклу. Это было приятно.

Внезапно до него дошло, что обстановка в вагоне чем-то отличается от той, привычной, что сопутствовала ему в частых командировках. Говорили, пожалуй, слишком громко. Или сновали слишком шустро… «Э-э, да ведь говорят не по-русски!» — понял наконец он, осторожно поворачивая голову и бросая взгляд вдоль длинного коридора.

В коридоре полно было народу, по преимуществу молодого и непрерывно галдящего по-английски. Одеты все были так, что Стебликов мгновенно ощутил свою неуместность здесь в костюмчике фабрики Володарского, который еще днем, в главке, казался вполне пристойным. Это выделяло Стебликова гораздо сильнее, чем отсутствие билета.

Он нервно и независимо закурил, украдкой оглянулся на раскрытые двери первого купе. Там на полках аккуратно лежали четыре старушки, причем одна в кружевном чепце. Все они с любопытством смотрели на Стебликова.

Проводница выглянула из служебки.

— Куришь? Ну кури. Когда спать захочешь, скажи.

— Кто это? — шепотом спросил Стебликов, мотнув головой в сторону коридора.

— Американцы. Четыре вагона. Туристы, — объяснила она.

По правде говоря, Стебликову хватило бы и одного вагона американцев, так что ему показалось, что здесь налицо перебор. Он заметил, что трезвеет. В памяти мучительно зашевелились английские слова из курса иностранного языка технического вуза, который он закончил лет двенадцать назад. Слов было немного, не больше пяти.

Он почувствовал, что кто-то тянет его за рукав. Стебликов оглянулся. Рядом стоял парень в трикотажной майке, на которой было написано «Нью-Джерси». Он что-то длинно и весело сказал Стебликову. Тот уловил лишь одно знакомое слово — «нэйм».

— Май нэйм из Алексей, — твердо сказал Стебликов.

Он решил стоять на этом до конца.

Парня из Нью-Джерси сообщение Стебликова весьма обрадовало. Он ткнул его указательным пальцем в лацкан и сказал:

— Алекс.

Потом ткнул себя в майку:

— Эрик.

— Йес. Эрик. Алекс, — подтвердил Стебликов, копируя жест.

Эрик обернулся к раскрытым дверям купе со старушками и принялся что-то объяснять им, поминутно дергая Стебликова за рукав. В монологе Эрика часто мелькало слово «Алекс». Стебликов почувствовал неудержимое желание раскланяться.

Затем Эрик исчез разносить информацию об Алексе по вагону, а Стебликов, осмелев, развернулся к старушкам. Та, что в чепце, лежавшая на верхней полке, приподнялась, сняла с крючка сумочку и деловито достала из нее бумажный стаканчик и наполовину опорожненную бутылку «Кубанской» водки. Она плеснула водку в стаканчик и мигом клюкнула. Держа в одной руке бутылку, а в другой стаканчик, она посмотрела сверху на Стебликова, как птица с ветки. После чего, помахав в воздухе бутылкой и стаканчиком, старушка задала Стебликову какой-то вопрос, который он понял как «хочешь выпить?»

— Йес, — сказал Стебликов.

Он принял из рук старушки стаканчик с водкой и выпил одним глотком.

— Сенк ю, — сказал он с достоинством.

Это привело старушку в восторг, она залопотала что-то, улыбаясь, остальные ее поддержали. Стебликов ничего не понимал. Подумав, он спросил:

— Как вам нравится в Советском Союзе?

Старушки в свою очередь тоже не поняли.

— Хау ду ю… — начал переводить себя Стебликов, но понял, что не готов к этому.

Спас его Эрик, который примчался с бутылкой шампанского и со стариком, умевшим говорить по-русски. Стебликов был введен в купе и посажен в ногах одной из старушек. В дверях сгрудились любопытствующие, которые все прибывали.

С помощью старика удалось выяснить, что Алекс — «рашен инженир» и что ему нравятся Чайковский, Мусоргский и Бородин. Американцы тоже против них ничего не имели. Далее последовали Шаляпин, Толстой и Достоевский. Разговор принял нежелательный для Стебликова культурологический оттенок. Стремясь показать хозяевам, что американцы тоже чего-нибудь стоят, Стебликов назвал Хемингуэя, Фолкнера и Стравинского, но потом с опозданием вспомнил, что последний — русский. Однако американцы этого не заметили и долго, смакуя, выговаривали «йес».

Старик-переводчик понял, что он не нужен, ибо разговор состоял из фамилий, и незаметно удалился. На его месте напротив Стебликова оказался Эрик. Он хлопнул пробкой шампанского, и к нему со всех сторон потянулись руки с бумажными стаканчиками.

«Хорошие люди…» — растроганно подумал Стебликов, окуная нос в пену. Ему захотелось сделать американцам приятное, отплатить за гостеприимство, показать широту души. Он поднял указательный палец, требуя внимания.

Американцы притихли.

— Нау, — сказал Стебликов, с удивлением обнаруживая, что его английский лексикон заметно расширился, — рашен сонгс!

— О-о, рашен сонгс! Рашен сонгс! — зашелестели американцы.

Стебликов набрал в грудь воздуху и запел тихо, проникновенно, охваченный глубоким чувством:

По диким степям Забайкалья,

Где золото роют в горах,

Бродяга, судьбу проклиная,

Тащился с сумой на плечах…

Почему-то он решил начать с этой песни, но когда завел второй куплет, то обнаружил, что не совсем помнит слова. То ли он редко пел последнее время, то ли губительно сказывался алкоголь, но некоторые эпитеты выпадали напрочь. Приближаясь к третьей строке, Стебликов вдруг нашел выход из положения. Именно, он подумал, что в отсутствие старика переводчика среди слушателей нет человека, способного понять язык песни, а следовательно, ничего не будет худого, если он вставит в текст неканонические слова.

Второй куплет получился таким:

Бежал из тюрьмы снежной ночью,

В тюрьме он за правду стоял.

Приходит и видит воочью:

Пред ним расплескался Байкал!

Это развеселило Стебликова, и третий куплет он выдал нарочито усложненный, с претензией на сюрреализм:

Бродяга к Байкалу подходит,

Чугунную шхуну берет

И долго по озеру бродит,

Печальное что-то орет…

Американцы внимали проникновенно, покоряясь чувству, заключенному в распеве, да и сам Стебликов, несмотря на странный текст, был взволнован песней, так что у него даже между ресницами накопилась слеза. Он удивлялся тому, с какой легкостью возникали новые слова, ложащиеся в размер, его несло, и он закончил песню совсем не в том сюжете, в каком начал.

Американцы бешено зааплодировали. Стебликов был поощрен еще одним стаканчиком шампанского.

Далее последовали «Степь да степь кругом», «Черный ворон», «Выхожу один я на дорогу», а закончил Стебликов своей коронной, исполнив «Ой да не вечер, да не вечер…». Давно он так хорошо не пел. Мысль о том, что он способствует сближению народов и поет от имени нации, возвысила его чувства. Стебликов самозабвенно прикрыл глаза, и слезы скатились по щекам, подчеркивая искренность момента. Американцы уважительно смотрели на плачущего Стебликова, выводящего «мне малым-мало спалось». А он, открыв наконец глаза и оглядев сквозь влагу печальные лица американцев, предложил вдруг с истинной щедростью:

— А теперь давайте вашу…

И затянул, с удалью посматривая на американцев и дирижируя бумажным стаканчиком: «Глори, глори аллилуйя…»

Американцы подхватили дружно и серьезно. Старушка за спиной Стебликова зашевелилась, приподнялась. Стебликов, скосив глаза, увидел ее тонкую жилистую шею, трепещущую в напряжении звука. «Ах, как хорошо…» — размягченно подумал он и первый зааплодировал американцам.

Его тискали, хлопали по плечу, восклицали «Алекс!» В стаканчик на сей раз было налито что-то покрепче шампанского.

Алекс расслабленно откинулся спиною на стенку, отвечая на приветствия.

Неугомонный Эрик вдруг вскочил и обратился к обществу с короткой и пламенной речью. Все засмеялись, загалдели, зашевелились… В коридоре рядом с купе стояла уже толпа человек в двадцать. Стебликова подхватили под руки и вывели в коридор, стремясь ему что-то втолковать. Он не понимал, но шел покорно, как герой дня, заслуживший небольшой отдых.

Почему-то он подумал, что американцы ведут укладывать его спать.

Однако это было не так. Стебликова привели в соседний вагон, причем основная часть слушателей последовала за ним. Там уже почти все спали, но Эрик нашел купе, где горел свет, и, введя туда Стебликова, представил его местному обществу, состоящему из трех молоденьких девушек и пожилого джентльмена. Стебликов уловил знакомые уже слова: «Алекс», «инженир» и «рашен сонгс». Сопровождавшие Стебликова люди разошлись по вагону, приглашая бодрствующих на концерт.

Стебликова усадили рядом с пожилым джентльменом и вложили в руку стаканчик. Он понял, что надо петь.

На этот раз прежнего воодушевления не было, все чувства израсходовались в предыдущем вагоне, но Стебликов заставил себя собраться и снова начал импровизировать на русские темы, постепенно распеваясь и обретая силу. До слезы дойти не удалось, но голос звонко дрожал на верхах, так что слушатели были довольны. Бумажный стаканчик в руке Стебликова нагрелся и потерял форму, но это не мешало американцам аккуратно наполнять его после каждой песни. Стебликов уже потерял счет выпитому.

В разгар концерта среди слушателей, стоявших в коридоре, появились две новые женщины — одна высокая, с черными завитыми волосами, другая — маленькая блондинка в больших зеленоватых круглых очках, что делало ее похожей на лягушонка. Обе были активны и сразу пробились в первый ряд, глядя на Стебликова с нескрываемым изумлением. Их приход взбодрил певца, и он закончил концерт достойно.

— Устал, ребята… — сказал Стебликов, вытирая пот.

Поезд несся в ночи, приближаясь к Калинину. Где-то неподалеку спали генералы и Райкин, лишь Стебликову приходилось отдуваться за всю страну, развлекая путешествующих американцев. Он почувствовал горечь, смешанную с гордостью.

Американцы поняли, что развлечение кончилось, и стали потихоньку рассасываться. Первым исчез Эрик, еще когда Стебликов пел, так что, закончив, Алекс почувствовал себя одиноким в незнакомой толпе чужестранцев. Все-таки Эрик был единственным, чье имя он знал.

Стебликов, поклонившись аплодисментам, вышел в коридор и начал соображать — в какую сторону идти, чтобы добраться до своей проводницы, которая, вероятно, заждалась. Американцы смотрели на него уже с холодноватым любопытством. Тут он увидел, что лягушонок в зеленоватых круглых очках стоит в ночном коридоре в нескольких метрах и манит его пальчиком. Подружка стояла рядом, улыбаясь.

Алекс шагнул к ней, но она, сохраняя дистанцию, двинулась по коридору, не переставая оборачиваться и манить Алекса.

Он остановился в раздумье. Тогда лягушонок вынула из сумочки бутылку виски и, взявшись двумя пальчиками за кончик горлышка, покачала бутылкой, как маятником. Алекс пошел дальше. Кажется, он шел в направлении, противоположном своему вагону. За ним последовало человека четыре из прежней толпы слушателей. Видимо, им совсем не хотелось спать.

Он шел медленно, нетвердо ступая. Впереди маячили соблазнительницы с бутылкой виски, позади в нескольких метрах — хвост почитателей. В тамбуре лягушонок дождалась Алекса и шепнула ему, указывая на себя:

— Барбара.

— Алекс, — кивнул он.

Они прошли через громыхающую площадку между вагонами, взявшись за руки, и оказались в темном пустом коридоре. Вагон спал. Барбара довела его до раскрытых дверей купе, где уже дожидалась подружка.

— Джейн, — сказала Барбара, указывая на нее. — Алекс, — представила она Стебликова.

Сзади подтягивались тихие меломаны.

В купе горел синий ночной свет. Две нижние полки были пусты, на верхних спали. Барбара поставила бутылку виски на столик и, дергая за свисающие края одеяла, принялась будить спящих соотечественников. Одна из них оказалась молодой негритянкой, другим был юноша с прыщавым лицом. Меломаны заняли места в партере.

«Неужели опять петь…» — с тоской подумал Алекс, усаживаясь на полку. Барбара пристроилась рядом, причем так уютно, по-домашнему, что рука Алекса сама собой легла на ее плечо. Голова лягушонка оказалась у него на груди, и Алекс запел «По диким степям Забайкалья…».

После первого куплета рука Барбары в синем свете поднесла ему стаканчик виски. Алекс отхлебнул и запел снова с неохотой, ощущая телом тепло и мягкость американки. К четвертой строке он совсем потерял интерес к песне и, склонившись набок, увидел перед собою синее симпатичное лицо лягушонка. Барбара успела молниеносно сдернуть очки, и Алекс поцеловал ее в губы.

Меломаны напротив терпеливо ждали продолжения концерта.

Однако вскоре они поняли, что продолжения не будет. Алекс и Барбара с упоением целовались, причем лягушонок держала на отлете руку со стаканчиком.

Меломаны смотрели вежливо, не проявляя излишнего интереса к чужим делам. Потом они тактично стали расходиться.

Алекс вышел в коридор, ведя за собой Барбару. Там было совершенно пусто. Вдаль убегала ковровая дорожка, накрытая холстиной. Вагон стучал и звенел.

Дверь купе закрылась за ними, и лягушонок прильнула к Алексу всем телом — таким податливым и почему-то родным, что Алекс почувствовал растерянность. Барбару колотила дрожь.

— Вэ-э?.. Вэ-э?.. — повторяла она шепотом, чего Алекс сначала не понял, но потом до него дошло, что Барбара спрашивает: «Где?»

— Негде, Барбара, — печально улыбнулся он, разведя руками.

В его голове, правда, с лихорадочной быстротой промелькнули все возможные места ночного свидания в поезде, но он тут же их отверг как пошлые и недостойные.

Они снова слились в поцелуе, но тут Барбара отодвинулась от него, взяла за руку и потянула обратно в купе. Алекс последовал за нею, недоумевая.

В купе снова все спали, включая Джейн. Лишь постель Барбары была нетронута. Алекс уселся на нее, стараясь представить себе, что же произойдет, и находя положение безвыходным. Однако Барбара, вопреки его ожиданиям, опять стала будить соотечественников, возбужденно и быстро тараторя что-то непонятное.

Те проснулись и в течение минуты внимательно ее слушали. Потом негритянка и прыщавый юноша с добродушным и понимающим хохотом спрыгнули со своих полок и удалились из купе вместе с Джейн. Алекс и Барбара остались одни.

Алекс покорно взялся за ремень брюк. Все-таки это было слишком откровенно для него.

Но Барбара опять его озадачила. Она порывисто схватила его за руку, останавливая.

— Ван минит, Алекс! Ван минит… — шептала она, указывая на дверь.

Он понял, что они ушли на минутку и сейчас вернутся.

— Ну, Барбара, одна минута… Сама понимаешь… — пробормотал он растерянно.

Действительно, негритянка и юноша вернулась через минуту. С тем же поощряющим смехом они забрались на полки, завернулись в одеяла и демонстративно отвернулись к стенкам. Джейн не пришла.

Барбара метнулась к выключателю и вырубила свет. Они оказались в кромешной темноте…

Гораздо позже, разгадывая этот ночной ребус, Стебликов понял, что Барбара, разбудив своих соотечественников, посоветовала им сходить куда надо, иначе потом будет поздно, а Джейн отослала насовсем. Потом, в спокойной обстановке, Стебликов нашел действия лягушонка вполне разумными, но тогда он ничего не понимал.

Сюрпризы на этом не кончились. Барбара шевелилась рядом, что-то искала, шарила по стенке. Алекс услышал, как визгнула молния, а потом в руки ему ткнулись пальцы Барбары, что-то суя. Он взял. Это был маленький бумажный пакетик. «Таблетки, что ли? Проглотить?» — подумал он, но, ощупав пакетик, обнаружил в нем мягкое и все понял.

«Зачем же она так?» — пронеслось у него в голове, но она, приблизившись к его лицу, стала что-то быстро шептать, из чего он понял, что лягушонок объясняет ему причины появления детей. Алекс сник. Он понял, что обречен. После обильного питья, пения, в незнакомой и тревожащей обстановке да еще с предосторожностями Барбары практически невозможно было осуществить задуманное.

Однако все обошлось на редкость хорошо. Потом уже, анализируя эту ночь, Стебликов понял, что спасла его исключительно национальная гордость и неизвестно откуда взявшаяся нежность к лягушонку, устроившей все так толково, без ужимок, свойственных редким случайным подругам Стебликова.

Они снова вышли в коридор. Поезд мчал к Бологому, и Стебликов уже знал, что в Бологом его не высадят. Спокойное и гордое удовлетворение овладело им. Он, скромный тридцатипятилетний инженер Алексей Стебликов, смог сделать то, о чем и не снилось сейчас спящим генералам, народным артистам, академикам и дипломатам. Он достойно представил свою страну, не спасовал, не испугался, не нырнул в кусты. Он сумел соединить в этот вечер духовное и физическое, смутно уже понимая, что они неразрывны, и если бы он не пел песен, то не видать ему лягушонка как своих ушей.

Они разговаривали в ночном покачивающемся коридоре. Даже потом Стебликов не мог сообразить, каким образом им удавалось понимать друг друга. Но он достоверно узнал, что Барбара живет в штате Иллинойс, что муж у нее — судья, есть двое детей и два автомобиля. Первое было Стебликову не в диковинку.

— Сколько тебе лет? — спросил Алекс не совсем тактично.

— Тридцать пять, — оказала она.

«Наверное, сорок…» — с нежностью подумал он.

— У тебя раньше бывали такие… приключения? — подобрал он с трудом слово.

— Однажды. В Испании. Там тоже был настоящий мужчина.

И оттого, что она сказала «тоже», и оттого, что он никогда не чувствовал себя настоящим мужчиной, Алекс испытал к ней благодарность, а заодно — к своему неизвестному товарищу из Барселоны, который представился ему тореадором, конечно, кем же как не тореадором?

Он вернулся к проводнице в семь утра. Она очумело взглянула на него.

— Ты где шатался?

— Вот, — он выложил пятнадцать рублей.

— Ну ты даешь… Я уж думала — выпал по пьяни…

— Я и выпал, — сказал Стебликов.

Стоя утром в коридоре в ожидании приезда, Стебликов понял, что американцы все до одного знают о его ночных подвигах. Они с подчеркнутой любезностью справлялись, как он провел ночь, и Стебликов всем говорил «гуд». Старушки смотрели умильно, а та, что в чепце, подарила ему полдоллара с портретом Кеннеди.

Выйдя из вагона, он нарочно пошел по перрону медленно, дожидаясь Барбары. Она догнала его в компании Джейн, и они пошли рядом, не говоря друг другу ни слова. У выхода с перрона Барбара вдруг остановилась.

— Алекс, стоп.

Он застыл у табло с указателем поездов. Барбара вынула из сумочки фотоаппарат, и не успел Стебликов моргнуть, как его озарила фотовспышка — небритого, помятого, с детским вертолетом и портфелем в руках.

— Гуд бай, Алекс, — оказала она.

— Гуд бай, Барбара.

И они разошлись в разные стороны.

Несколько дней Стебликов мучался угрызениями совести. С одной стороны, по всем канонам поведение его нельзя было признать моральным, но, с другой стороны, он чувствовал, что было в его приключении нечто выше морали — та простая и грубая естественность, что свойственна свободному человеку. И конечно, хотелось поделиться. Но с кем? Сослуживцы отпадали, ибо могли истолковать превратно, жена тоже, ибо она не стала бы истолковывать, с близкими друзьями встретиться в эти дни не довелось.

Он позвонил брату, работавшему в Доме дружбы и мира с народами зарубежных стран, и предложил вечером где-нибудь посидеть.

— Есть новости по твоей части, — сказал он.

— Что такое? — насторожился брат.

Они встретились после работы и пошли в ресторан гостиницы «Ленинград». Тот был ближе других, но Стебликова вела также смутная, неосознанная мысль о том, что в этом отеле, как успела сказать ему Барбара, американская группа проведет неделю, отпущенную на пребывание в Ленинграде. Не то чтобы он надеялся повстречать лягушонка — это было бы смешно, — но все же…

Стебликов заказал бутылку водки и скромную закуску. Они выпили, и Алекс начал свой рассказ. Брат слушал молча, все более мрачнея. Почему-то история Алекса не смешила его, хотя сам Стебликов находил в ней массу потешных моментов. Когда Стебликов закончил, брат опрокинул рюмку и покачал головой.

— Скажи спасибо, Леха, что тебя за жопу не взяли.

— Кто? — испугался Стебликов.

— Ты думаешь, они сами по Союзу разъезжают? Есть люди, — туманно объяснил брат.

— Но за что, Миша?

— За что? — брат усмехнулся и налил еще.

Они помолчали. Гремел на эстраде оркестр, начались танцы. Ресторанные девицы за соседним столиком скучающе поводили глазами, глядя сквозь братьев. Их как бы не существовало для ресторанных девиц.

— А как ты думаешь, Мишка, можно узнать, где она тут живет? — спросил Алекс.

— Не вздумай, слышишь! Выбрось из головы! Допрыгаешься, — жестко сказал брат.

Но Стебликову мысль засела. Он был человеком тихим, но твердым. Брат завел разговор о чем-то другом. Как видно, он не хотел возвращаться к ночной истории. Стебликова это задело. «Да что я плохого сделал?» — подумал он обиженно.

Дождавшись, когда брат вышел в туалет, Стебликов решительно двинулся из ресторана на второй этаж, где находилось бюро распределения иностранцев. В холле, выходящем окнами на набережную, было сумрачно и пустынно. Стебликов подошел к стойке. Девушка в форменной одежде подняла к нему голову.

— Скажите, пожалуйста, мне необходимо узнать, в каком номере остановилась Барбара Мерфи? — вежливо спросил он.

Девушка поглядела на него скучающим взглядом.

— Такие сведения мы предоставляем только по предъявлении документа, — сказала она.

Стебликов, не задумываясь, выложил перед ней паспорт. Она поглядела на Алекса уже с интересом и принялась листать паспорт. Стебликов ждал. Наконец паспорт вернулся к нему.

— К сожалению, такая у нас не значится. Вы, вероятно, ошиблись.

— Что ж… — вздохнул он и отошел от стойки.

Он еще раз оглядел пустынный холл, понимая, что чудес не бывает, но тут швейцар отворил дверь и с улицы в холл вошла группа иностранцев. Среди них была Барбара в белой шубке.

Если бы Стебликов смотрел фильм с таким сюжетом, то в этом месте он, вероятно, усмехнулся бы нелепой натяжке сценариста. Но перед ним была жизнь, и в этой жизни Барбара в белой шубке, вопреки всем законам вероятности, вопреки всему на свете, шла к нему по мраморному полу гостиницы. Стебликов даже не удивился. Именно так и должно было быть.

Не доходя нескольких шагов, Барбара узнала его и вдруг бросилась бегом навстречу. С криком «Алекс!» она повисла у него на шее, а он обнял ее мягкую шубку, растроганно шепча «Барбара…»

Американцы оторопели.

А Стебликов, пользуясь их растерянностью, проворно сбросил с плеч Барбары шубку, кинул ее на руку и потянул другой рукою Барбару за собой.

— Пойдем, пойдем отсюда…

Она двинулась за ним легко, не раздумывая, словно дело происходило где-нибудь в Монте-Карло. Стебликов был счастлив. Он спустился с американкой в ресторан, ведя ее чуть впереди и ощущая на себе взгляды.

На столике, покинутом Стебликовым, стояли недопитая бутылка водки и селедка с картошкой. Брат куда-то исчез. Стебликов усадил Барбару на место брата, и они принялись что-то говорить одновременно, не понимая и понимая друг друга, писать адреса на салфетках, в общем вели себя не совсем обычно.

Девицы за соседним столиком напряглись, во все глаза смотрели на них. Одной из них удалось поймать на себе рассеянный взгляд Алекса, и она заискивающе спросила:

— Штатница?

Алекс кивнул небрежно: чего там, обычное дало.

Мимо столика прошелся официант. Скосив глаза на Алекса, он произнес свистящим шепотом:

— Секут.

— Кто? — поднял голову Алекс.

— Есть люди, — сказал официант словами брата.

Алекс осмотрелся. Вокруг сидели обычные посетители, пили, ели, смеялись… Барбара почувствовала его тревогу, заглянула в глаза. Он понял, что она впервые задумалась о происходящем.

— Знаешь что, пойдем отсюда, — сказал он решительно, подхватывая шубку со спинки стула. — Прогуляемся, воздухом подышим…

Они вышли в гардероб. Старик гардеробщик, подавая пальто, внимательно посмотрел на Стебликова. Тот и сам уже чувствовал тревогу и страх и сердился на себя за них, боясь уронить достоинство, потерять самоуважение, а потому застегивал пуговицы на пальто с подчеркнутой медлительностью.

Барбара нервничала.

Он понял, что она испугана не только его посеревшим лицом, но и предстоящей прогулкой по ночному неизвестному городу в чужой далекой стране.

— Не бойся. Мы погуляем, и я провожу тебя обратно, — сказал он спокойно, наклоняясь к ней.

Она поняла.

Они вышли из ресторана и пошли к Литейному мосту. Там спустились под мост и остановились над невским льдом, который топорщился под ними в нескольких метрах. Только здесь они прижались друг к другу, вновь ощутив ту дрожь, что испытали несколько дней назад.

— Ай лав ю, ай лав ю… — шептала она, и Алекс отнюдь не находил эти слова банальными, как если бы дело происходило в кино.

Она раскрыла сумку, и Алекс вновь удивился ее предусмотрительности. В сумке была бутылка розового советского шампанского.

— Ну, Барбара, ты просто клад… — пробормотал он растроганно, целуя ее.

Пробка, хлопнув, полетела на лед, а через некоторое время туда же последовала и бутылка. Шампанское не согрело их, дрожь стала лишь крупнее. Они целовались, зная, что прощаются на всю жизнь.

— Что прислать тебе? — спросила она.

— Зачем? — не понял Алекс.

— Презент, на память…

— Ну если хочешь… Пластинку.

— Какую?

— Эллу Фитцджеральд. Или Дюка.

— Уэлл, — сказала она.

Было уже около часа ночи. Алекс повел Барбару к гостинице под руку. Он вновь обрел уверенность и спокойствие, столь необходимые русскому мужчине с иностранной женщиной. Перед входом в отель Барбара сделала движение рукою, желая освободиться.

— Тебе не надо туда ходить, — сказала она.

Но Алекс лишь крепче сжал ее руку, и они прошли мимо швейцара к лифту. Когда они вышли на четвертом этаже, коридорная сказала Алексу:

— Молодой человек, уже поздно.

Но Алекс спокойно прошел мимо нее, ведя Барбару под локоток. Была слабая надежда, что его примут за иностранца, но вообще ему не хотелось терять даже части той внутренней свободы и достоинства, которые он обрел в результате этой истории.

— Молодой человек, я предупредила! — крикнула вслед коридорная.

В номере Барбары и Джейн сидело человек шесть американцев, среди них старик-переводчик. Он встретил Алекса с холодноватой приветливостью, метнув на Барбару быстрый взгляд. Алекс понял, что лягушонок получит втык по политической линии.

Он посидел минуты три, даже снял пальто, чтобы показать этим американцам, что он ничего не боится, но, по правде сказать, волна беспокойства поднималась со дна его души, омрачая настроение.

Он поднялся.

— Гуд бай, Барбара.

— Гуд бай, Алекс, — сказала она и поцеловала его в щеку.

Алекс вышел из номера и прошел мимо дежурной так же уверенно, как и прежде. Она посмотрела на него с некоторым уважением и сочувствием, как смотрят на человека, отстаивающего свои принципы.


Через три месяца Алекс получил на почтамте бандероль из Соединенных Штатов Америки и, уплатив пошлину, стал обладателем концерта Эллы Фицджеральд в зале «Карнеги-Холл» и записи оркестра Дюка Эллингтона. Еще через некоторое время он отправил в Соединенные Штаты пластинку с записью русских народных песен и романсов в исполнении Шаляпина.

Каждый раз, когда Стебликов ставит на свой старенький проигрыватель пластинку Эллы и слушает ее концерт, ему представляется, как на другом конце Земли, в штате Иллинойс, голос Шаляпина, может статься, поет:

О, где же вы, дни весны,

Сладкие сны,

Светлые грезы любви…

И ему странно и сладко об этом думать.

1984

Прах

Рассказ

Михаилу Панину

Однажды вечером в квартире доктора физико-математических наук Павла Сергеевича Кузина раздался мелодичный звон дверного гонга. Этот сигнал вытянул Павла Сергеевича из мягкого кресла перед телевизором и повлек в прихожую. Гонг бил не переставая, и было в его нежданном звоне, как потом понял Кузин, нечто зловещее и роковое.

За дверью стояла старушка ростом чуть повыше пуделя и с такою же стрижкой. Павел Сергеевич сразу ее и не разглядел, а разглядевши, удостоверился, что старушка эта иностранка. На это указывали прежде всего восторженный взгляд, каким она глядела на открывшего ей дверь Кузина, и огромное вязаное пончо, покрывавшее старушку почти до пят. В правой руке, выпростанной из-под пончо, старушка держала полиэтиленовый пакет с изображением леонардовской Моны Лизы.

Не переставая сиять своими малюсенькими голубыми глазками, старушка с восторгом произнесла английскую фразу, в которой Кузин уловил свою фамилию с присовокупленным к ней словом «мистер». Павел Сергеевич попытался приветственно улыбнуться, неловко развел руками и, пятясь, пропустил старушку в прихожую, куда она впорхнула, вертя головкой, как канарейка.

Помахивая полиэтиленовым портретом Моны Лизы, старушка затараторила что-то на своем языке, все более воодушевляясь. Павлу Сергеевичу наконец удалось прикрыть входную дверь, после чего он помог старушке освободиться от пончо, вынув ее из вязаного мешка. Старушка оказалась одетой в белую шелковую кофточку с неимоверным количеством рюшечек, воланчиков и кружев.

Старушка сделала выпад раскрытой ладонью в сторону Павла Сергеевича. Он ухватился за старухину ладонь обеими руками, порываясь поцеловать, но мигом оставил это намерение, ибо для его исполнения ему пришлось бы нагнуться слишком низко либо поднять старушку в воздух.

Поэтому он ограничился максимально теплым пожатием и назвал свою фамилию, прибавив зачем-то «гуд найт», что должно было означать «добрый вечер».

Осторожно подталкивая старушку в легкое шелковое плечо, он препроводил ее в гостиную, где с нетерпением и тревогой ожидала незваную гостью супруга Кузина, кандидат искусствоведения Алла Вениаминовна, к счастью, владевшая английским языком гораздо лучше мужа.

Старушка порывисто кинулась к жене Кузина и сделала попытку обнять ее, но Алла Вениаминовна увернулась и успела поймать руку старушки, занесенную для объятия, так что дело тоже ограничилось рукопожатием. При этом гостья не переставая щебетала на своем языке.

— Пожалуйста, говорите медленнее, — произнесла Алла Вениаминовна по-английски.

Старушка остановилась в своей речи как вкопанная, шумно вздохнула и вдруг от души рассмеялась мелким заливистым смехом.

Супруги натянуто улыбнулись.

Гостья набрала в грудь воздуха, сделала лукавое лицо и медленно, как дикторша, читающая объявление по радио, принялась повторять информацию.

Алла Вениаминовна слушала ее поначалу с напряжением, изо всех сил стараясь сохранить приветливое выражение лица, затем удивленно и лишь под конец речи испустила радостный вздох.

— Павлик! Как мы забыли! Это же миссис Сейлинг! — воскликнула она, когда старушка наконец остановилась.

С большими почестями гостья была усажена на диван перед журнальным столиком. Павел Сергеевич осторожно присел сбоку на краешек кресла.

А жена его, устроившись между ними и не переставая переводить взгляд с мужа на англичанку и обратно, — она как бы связывала их этими поворотами головы, — объяснила, что с миссис Сейлинг супруги имели честь познакомиться три месяца назад, когда посетили Великобританию по туристической путевке и на одной из встреч с трудящимися города Бирмингема обменялись адресами с пожилой английской четой — миссис Сейлинг и ее мужем мистером Сейлингом, рабочим-металлистом, членом компартии.

Старушка внимательно следила за переводом и, хотя не понимала ни слова, кивком подтверждала каждую фразу. Услыхав фамилию мужа и знакомое слово «коммунист», она приосанилась, поджала губы и произнесла после паузы:

— Хи дайд.

Ее лицо вдруг окаменело, и она посмотрела куда-то вдаль сквозь репродукцию Шагала, украшавшую стену квартиры Кузиных и тоже, кстати, вывезенную из Англии. На репродукции были изображены летящие влюбленные — молодой человек с вывернутой шеей и его невеста в подвенечном платье.

Павел Сергеевич понял последнюю фразу старушки. Она означала, что мистер Сейлинг умер. Кузины разом изобразили на лицах приличествующее известию выражение, одновременно пытаясь безуспешно припомнить этого мистера Сейлинга, совершенно затерявшегося в памяти среди бесчисленных знакомств туристической поездки.

Старуха тряхнула седыми завитками стрижки, и улыбка вновь озарила ее лицо. Она запустила руку в полиэтиленовую сумку, дотоле лежавшую у нее на коленях, и извлекла из нее запечатанный пухлый пакет из алюминиевой фольги, похожий на упаковку сухого супа, но гораздо больших размеров. На пакете была вытиснена черным надпись по-английски. Павел Сергеевич с интересом уставился на пакет в предположении, что там заключен некий приятный презент от четы английских трудящихся — вероятно, какая-нибудь импортная тряпка, потому как в пакете с виду было что-то мягкое. Он уже на всякий случай сделал легкий протестующий жест и придал лицу выражение благодарного смущения, в то время как миссис Сейлинг, пылко прижав пакет к груди, пыталась что-то объяснить Алле Вениаминовне.

Жена Кузина хотела ответить старушке и уже раскрыла рот, но так и застыла, не сказавши ни слова.

Англичанка же печально улыбнулась, еще раз шумно вздохнула и обеими руками протянула пакет Павлу Сергеевичу через журнальный столик, за которым они сидели.

— Спасибо… Сенк ю вери… — забормотал Кузин, кланяясь и также обеими руками принимая пакет.

— Павлик, там прах ее мужа, — тихо, сдавленным шепотом произнесла наконец Алла Вениаминовна.

— Что? Какой прах? — не понял Павел Сергеевич, все еще продолжая улыбаться.

— Прах мистера Сейлинга. Она говорит, что муж завещал похоронить его прах в России, на родине великого Ленина.

Павел Сергеевич непроизвольно сдавил пакет пальцами и почувствовал, как тот проминается с тихим и глуховатым шорохом.

— Ленина?.. — зачем-то повторил он.

— Ну да! Она так говорит! — повышая голос, нервно сказала жена.

Старушка между тем обеспокоенно переводила взор с Павла Сергеевича на его жену и обратно. Затем она вспорхнула с дивана, обошла журнальный столик и, приблизившись к Кузину, принялась водить пальцем по надписи на пакете, что-то поясняя. Кузин уловил в ее речи имя супруга. Его звали Джерри. Чуть ниже вытесненной на пакете надписи «J. A. Saling» стояли даты рождения и смерти.

— Она говорит, что это последняя воля покойного, которая должна быть обязательно выполнена, — обреченно переводила жена. — Кроме нас, у миссис Сейлинг нет знакомых в России. Она слышала, что здесь за участок земли на кладбище не надо платить и он сохраняется навсегда.

— Последняя воля… — опять повторил Кузин, некстати представляя себе некую запредельную, последнюю, вольную волю, после которой уже ничего не будет — только серый, жирноватый на ощупь прах.

Он осторожно расправил пакет. Податливую толстую фольгу было приятно гладить. Прах бесшумно сдвигался внутри.

— Ну что ж… — сказал Павел Сергеевич задумчиво. — Это в наших силах. Скажи ей, что мы постараемся.

— Каким образом? — с признаками рыдания в голосе спросила Алла Вениаминовна.

— Обыкновенным! — рассердился Кузин. — Похороним — и точка! Это же последняя воля английского товарища!

Жена что-то сказала англичанке. Та просияла, отобрала пакет с прахом у Кузина, снова прижала его к груди и на мгновение затихла. В глазах ее блеснула короткая слеза. Она решительно вернула пакет, затем извлекла из полиэтиленовой сумки кожаный ридикюль, из которого появилась визитная карточка. Алла Вениаминовна, совсем поникнув, переводила мужу дополнительную просьбу миссис Сейлинг — непременно отписать ей в Бирмингем, когда Кузины выполнят последнюю волю покойного.

Покончив с делом, миссис Сейлинг не стала более задерживать своих русских друзей и довольно быстро откланялась. Кузины, кивая головами, как заведенные, проводили ее до дверей. Англичанка вышла на лестничную площадку, обернулась, послала обоим супругам прощальный воздушный поцелуй и исчезла.

В пакете, который все еще держал в руках Павел Сергеевич, с шорохом осыпалась горстка праха.

Павел Сергеевич вздрогнул, быстро вернулся в гостиную и сунул пакет на первое попавшееся место, а именно на стеклянную полку серванта, рядом с хрустальной посудой. Внезапно все происходящее показалось ему нереальным, славно увиденным в зарубежном фильме. Впечатление усиливал молодой человек с картины Шагала, вывернувший шею совсем уж невозможным образом. Он будто старался выглянуть из плоскости картины, чтобы подробнее разглядеть злополучный пакет с прахом.

Оставшуюся часть вечера супруги Кузины посвятили осторожным переговорам о способе захоронения праха. Они говорили вполголоса, будто боялись, что их могут подслушать.

Надо сказать, что Павел Сергеевич, несмотря на его зрелый возраст, каким-то чудом избежал неприятных и томительных обязанностей, связанных с похоронами. Отец его погиб на войне, мать умерла, когда Кузин был еще мальчишкой, и все заботы о ее похоронах взяли на себя родственники. Случилось так — и Павел Сергеевич втайне радовался этому обстоятельству, хотя и не без внутреннего смущения, — что его тесть, умерший три года назад, скончался в то время, когда Кузин находился в двухмесячной командировке во Франции, так что и эта смерть не причинила Павлу Сергеевичу организационных хлопот. Откровенно говоря, Кузин толком и не знал, как это делается. Все не слишком приятные, но необходимые обязанности, связанные с кладбищем, сводились у него к ежегодному посещению совместно с женою могил матери и тестя на Троицу.

Можно было, конечно, свалить с плеч заботу о прахе и поручить его захоронение специальным организациям — но каким? Павел Сергеевич сильно сомневался в наличии таких организаций. Поэтому пришлось действовать самостоятельно и не мешкая, поскольку Алла Вениаминовна потеряла покой с момента воцарения праха среди хрустальных фужеров и, естественно, торопила мужа поскорее покончить с предприятием.

На следующий же день Кузин отправился на кладбище, где был похоронен тесть. На всякий случай он захватил с собой пакет с прахом, завернув его в газету и засунув в портфель. В сущности, Павел Сергеевич надеялся на чудо: представлялось, например, что на кладбище удастся повстречать какого-нибудь сердобольного и отзывчивого человека, который, пускай за небольшую мзду, возьмется совершить обряд.

Он неторопливо прошел по пустой, заваленной желтым кленовым листом кладбищенской аллее и вдруг увидел в стороне, среди крестов и памятников, две характерные фигуры в серых ватниках. Мужики копошились у одной из могил. Подойдя к ним, Кузин разглядел, что они закапывают в землю низкую сварную ограду вокруг временного пирамидального обелиска, на котором висел венок из железных крашеных цветов. Мужики были неопределенного возраста с неопределенным же цветом лиц. Завидев Кузина, они разом прекратили работу и выпрямились в ожидании.

— Скажите… — начал Кузин, но слов найти сразу не сумел. Мужики, как сговорившись, отвернулись от Павла Сергеевича и снова принялись за работу.

— Допустим, мне надо похоронить прах… — неестественным голосом, обращаясь почему-то в пространство, продолжал Кузин.

Он почувствовал, что краснеет, как от неловкости.

Мужики опять прервали работу, синхронно и неторопливо достали папиросы и закурили, молча глядя на Кузина.

— К кому обратиться в таком случае? — закончил Кузин.

— Так это смотря как… — неопределенно проговорил один. — Подзахоронить-то можно, подзахоронить оно недолго…

Тут Кузина поразило прежде всего слово «подзахоронить», как бы указывающее на мистическую возможность похоронить не совсем всерьез, как бы между прочим… Вроде как «подзаработать».

— Нет, мне именно похоронить, чтобы на законных основаниях, — сказал Павел Сергеевич со всей возможной в данном случае твердостью.

— Это к главному инженеру, — сказал другой мужик, махнув рукавом ватника в сторону.

— Главному инженеру… чего? — не понял Кузин.

— Ну кладбища, — пояснил тот же мужик, делая ударение на втором слоге. — Погоста, значит.

«Главный инженер погоста может подзахоронить», — мелькнула в голове Кузина фраза, при всей своей несуразности не вызвав у него и тени улыбки.

— А кого хоронить-то будешь? — вдруг спросил первый. На его бесформенном лице изобразилось подобие интереса.

— Так… Одного знакомого, — соврал Павел Сергеевич.

— А к кому?

— Что? — опять не понял Кузин.

— К кому, говорю, подзахоронить?

— Да вообще… хотелось бы как-то… отдельно, — растерялся Кузин.

— Отдельно — это в колумбарий надо. А в могилку подзахоронить — это к родственнику можно, — объяснил первый.

— Ну тут вообще у нас могила тестя, — проговорил Кузин, запутываясь, поскольку непонятно было — у кого «у нас». Но мужиков смутило не это.

— Знакомого — к тестю? Чудно как-то… Он ему кто?

— Кому? Кто? — вскричал Павел Сергеевич, теряя терпение.

— Которого сжигать будешь. Кто он тестю-то? Родственник?

Павел Сергеевич с досадой на собственную несообразительность отметил, что и вправду Джерри Сейлинг, чей прах лежал у него в портфеле, не имеет к покойному тестю ровно никакого отношения.

— Все мы родственники, — философски заметил Кузин, чтобы прекратить этот разговор.

Он круто повернулся и зашагал в направлении, указанном мужиками. Те, опершись на лопаты, смотрели ему вслед.

Главным инженером кладбища оказалась молодая дама с химической завивкой, густо увешанная золотыми украшениями. Дожидаясь в небольшой очереди перед дверью кабинета, Кузин успел узнать, что ее зовут Нинель Ивановна, а также выслушал от старушек несколько скорбных историй на тему оградок и надгробий. Сложность процедурных нюансов, возникающая в этих нехитрых с виду делах, несколько насторожила Кузина, и он начал продумывать стратегию и тактику предстоящего разговора, с неудовольствием отмечая, что волнуется.

Почему-то он сразу отверг простой и естественный план — сказать чистую правду, а потом смиренно попросить совета, как ему поступить. Чистая правда, как всегда, выглядела чересчур неправдоподобно, поэтому Кузин попытался улучшить ее небольшими лживыми подробностями.

Прежде всего, вступив в кабинет и присев на стуле напротив письменного стола, он начал подходить к сути дела в непозволительном для государственных учреждений тоне небрежного и поверхностного повествования, будто речь шла о незначащем пустяке, не требующем долгих разговоров. Кузин догадывался, что рано или поздно придется обнаружить иностранное происхождение праха, поэтому с ходу и не очень подумав, обременил покойного тестя довольно важной биографической деталью. Именно, он сказал, что покойный Вениамин Григорьевич, захороненный три года назад на здешнем кладбище, имел в Англии двоюродного брата, который недавно умер.

Нинель Ивановна, дотоле раздраженно перебиравшая бумаги на своем столе, услыхав об Англии, заинтересовалась посетителем.

— И что? — нетерпеливо спросила она, ускоряя повествование Павла Сергеевича.

— Он просил похоронить его на родине. Рядом с братом, — сказал Кузин.

— Кого просил? — уточнила главный инженер.

— Мою жену, свою двоюродную племянницу. Видите ли, у дедушки моей жены, Григория Соломоновича Шермана, был в Англии родной брат. Он уехал с семьей в начале двадцатых годов. Речь идет о его сыне, — проникновенно врал Павел Сергеевич.

Он успел заметить, что отчество дедушки и его фамилия неприятно поразили Нинель Ивановну. Она надменно дернулась, поправила на груди золотой кулон, после чего достала из ящика письменного стола огромную амбарную книгу.

— Какой участок? — строго спросила она.

— Что? Я не понимаю, — сказал Кузин.

— На каком участке похоронен ваш тесть? — раздраженно переспросила Нинель Ивановна.

— Я… не знаю… — растерялся Кузин. — Это от главной аллеи третий поворот направо…

— Шестой участок, — главный инженер открыла книгу, полистала страницы и констатировала с неудовольствием: — Да, есть. Шерман Вениамин Григорьевич. Давайте ваши бумаги…

— Какие… бумаги? — еще более растерялся Павел Сергеевич.

— Свидетельство о смерти, разрешение исполкома… Все что положено…

— А разве исполком должен разрешать? — удивился Кузин.

— Вообще-то не должен. Но у вас случай особый. Кто-то же должен завизировать. Может быть, обком, я не знаю. Иностранца хороните! Тело прибыло? — спросила Нинель Ивановна.

— Да, да! — радостно закивал Кузин, наклоняясь к портфелю. — Только не тело, а…

— Ну вот! Значит, должны быть документы, — удовлетворенно проговорила начальница.

Она протянула через стол белую пухлую ладонь с сияющим на пальце золотым перстнем. В эту ладонь, чуть помешкав над портфелем, и вложил пакет с прахом Павел Сергеевич.

— …так сказать, прах… — закончил он свою фразу.

Пальцы начальницы машинально сжались, но она тут же испуганно отдернула руку. Пакет тяжело шлепнулся на амбарную книгу. Нинель Ивановна секунду с ужасом смотрела на него, потом подвинула амбарную книгу с лежащим на ней прахом к Павлу Сергеевичу.

— Заберите, — тоном, не допускающим возражений, приказала она.

Кузин покорно забрал пакет, но в портфель его не отправил, а почему-то продолжал держать обеими руками перед грудью, как икону.

— Я просила документы, — леденящим шепотом продолжала Нинель Ивановна.

— Разве этого недостаточно? — Кузин чуть приподнял пакет с прахом. — Так сказать, факт налицо…

— Это не факт, а прах. Неизвестно чей. Я не знаю, откуда вы его взяли, — парировала начальница.

— Так я же говорю… Родственники прислали, — пролепетал Павел Сергеевич.

— Они что — бандеролью вам его прислали? — с раздраженным сарказмом осведомилась Нинель Ивановна.

— Практически. С оказией.

Нинель Ивановна на мгновение задумалась, вглядываясь в пакет. Внезапно в ее глазах зажегся огонек недоумения, не сулящий Павлу Сергеевичу ничего хорошего.

— Как его фамилия? — движением подбородка указала на прах начальница.

— Мистер Джерри Сейлинг… Иеремия Сейлинг, — находчиво поправился Кузин. Начальницу передернуло.

— Почему не Шерман?

— А почему… Шерман? — наивно удивился Павел Сергеевич.

— Вашего английского дедушки фамилия была — Шерман. А это его сын! — начальница ткнула в пакет пальцем.

Павел Сергеевич едва не выронил прах из рук, пораженный железной логикой начальницы. Как он мог допустить такую оплошность! Достаточно было сделать несуществующего дедушкиного брата сестрой — и все вопросы были бы сняты. Мало ли за кого она могла выйти замуж там, в Англии!

Приходилось врать дальше.

— Транскрипция, знаете… — неубедительно сказал Кузин.

— Что? — Нинель Ивановна подняла выщипанные брови.

— По-английски «Шерман» звучит неблагозвучно…

— Она и по-русски неблагозвучно звучит, — отрубила начальница.

— Вот именно! — радостно кивнул Кузин, делая ей маленькую уступку. — Со временем фамилия трансформировалась. Была Шерман, стала — Сейлинг.

Нинель Ивановна недоверчиво поджала губы.

— Тем более необходимы документы, — непреклонно резюмировала она. — У вас паспорт при себе? — добавила она как бы между прочим.

— Да-да, пожалуйста! — обрадовался Кузин.

Какое-то подозрение шевельнулось в нем, когда он наблюдал, как начальница деловито списывает его паспортные данные на отдельный листок. Но мысль о том, что эта бумажка с паспортными данными может стать первой в необходимой для захоронения цепи документов, успокоила Кузина. Он спрятал паспорт в карман и несколько подобострастно раскланялся с начальницей.

— Я выясню, — кивнула она на прощание.

Случилось так, что Павел Сергеевич, рассказывая жене о посещении кладбища, деликатно обошел вопрос о мифическом английском родственнике, дабы понапрасну не нервировать Аллу Вениаминовну. Он просто сообщил ей, что потребовалось выполнить некоторые формальности, которые обещала взять на себя любезная Нинель Ивановна. Супруга несколько успокоилась, однако не позволила Павлу Сергеевичу вновь устроить пакет в серванте, а спрятала его подальше от глаз, в нижний ящик письменного стола.

Через два дня Алла Вениаминовна вернулась из музея, где она служила, в состоянии некоей замороженности. Отсутствующим голосом она поведала мужу о том, что сегодня ее вызвали в отдел кадров и попросили объясниться насчет английских родственников, о чем ранее в анкетах не содержалось ровно никаких сведений.

— Что это значит, Павел? — строго спросила жена.

Павел Сергеевич принялся выкручиваться, но в конце концов пришлось рассказать правду о своих фантазиях, и тут же он предложил следующий план: от зарубежных родственников не отказываться, ибо дело зашло слишком далеко, настаивать лишь на том, что сведения о дедушкином брате и его семье стали известны буквально на днях, одновременно с прибытием праха.

— Но я уже сказала им, что я ничего не знаю! — воскликнула Алла Вениаминовна.

— Ты ничего и не знала. Я тебе сказал только сейчас, — хладнокровно парировал Павел Сергеевич. — А до этого не хотел волновать известием о смерти двоюродного дядюшки.

— О котором я до этого не подозревала… — с мрачным юмором закончила жена.

— Вот именно, — серьезно кивнул Кузин.

Он уже чувствовал, что сейчас необходимо быть собранным и продумывать любую деталь, любой ход в начавшейся игре, чтобы не попасть впросак.

В тот вечер Кузин постелил себе постель в кабинете, перед сном вытащил из ящика прах и, положив его на журнальный столик, долго глядел на него лежа, обдумывая предстоящие действия. Пакет лежал тяжело и спокойно, как бомба со взведенным механизмом.

На следующий день ответ пришлось держать уже самому Павлу Сергеевичу. Среди рабочего дня в его лабораторию заявился начальник Первого отдела, полковник в отставке Храпатый — румяный кругленький весельчак с седым нимбом волос вокруг загорелой лысины.

Храпатый пригласил Павла Сергеевича в пустой кабинет начальника отдела. Кузин покорно последовал за полковником, уже догадываясь о сути предстоящего разговора и еще раз мысленно повторяя главные узлы вранья: брат Шермана-деда, измененная транскрипция, связи никакой не поддерживали и ничего не знали об умершем вплоть до неприятного случая.

Храпатый с кожаной папкой в руке бодро катился рядом, испуская лучезарную улыбку.

Когда вошли в кабинет, он притворил дверь, усадил Павла Сергеевича на стул, но сам не сел, желая, по всей видимости, взглянуть на Кузина сверху вниз, чего ранее не удавалось. Удовлетворившись видом нахохлившейся фигуры Кузина, Храпатый озорно улыбнулся и спросил тихо:

— Как же такое ЧП допустили, Павел Сергеевич?

— Это вы о… — начал Кузин.

— О вашем троюродном шурине, конечно! — победно воскликнул Храпатый.

Павел Сергеевич дико глянул на полковника.

— Каком… троюродном шурине?

— Ну, этом… из Великобритании.

— А почему вы решили, что он мне троюродный шурин? — оскорбленно спросил Кузин.

— Ну, как же… — Храпатый элегантно визгнул молнией папки и извлек из нее бумагу. Пробежав ее глазами, он сунул лист под нос Кузину.

На листе сверху было написано: «Иеремия (отчество неизвестно) Сейлинг-Шерман, приходящийся троюродным братом Алле Вениаминовне Кузиной, урожденной Шерман». В остальном лист был пуст, не считая треугольного штампика Первого отдела внизу.

Этот фиолетовый штампик придавал неустановленной личности покойного Сейлинга-Шермана очевидную достоверность.

— Брат вашей жены — он вам кто? Шурин! — с воодушевлением объяснял Храпатый. — Троюродный брат — значит, троюродный шурин. Сейчас забывать стали родство. А сколько названий для родства было! Деверь, сват, свояк…

Павел Сергеевич молча рассматривал листок, думая совсем о другом.

— Шуринов племянник — как зятю родня? — не унимался Храпатый.

— Что? — вздрогнул Кузин.

— Загадка такая. Шуринов племянник кем зятю приходится? Сыном, Павел Сергеевич! — рассмеялся полковник. — Пишите! — вдруг скомандовал он, протягивая Кузину шариковую ручку.

— Что писать?

— Все, что вам известно о вашем шурине.

— Да не шурин он мне вовсе! Это двоюродный дядюшка моей жены! — вскричал Павел Сергеевич, отбрасывая листок.

— Странно… — полковник еще раз взглянул на данные Сейлинга-Шермана. — Почему так передали?.. Ну все равно. Пишите про дядюшку.

Павел Сергеевич вздохнул, с ненавистью придвинул к себе листок и принялся сочинять биографию несуществующего дядюшки. Прежде всего предстояло придумать имя и отчество мифическому дедушкиному брату, якобы уехавшему с семьею в Англию в начале двадцатых годов. Кузин назвал его Ароном Соломоновичем, памятуя об инициалах на пакете. Таким образом, покойный дядюшка автоматически оказался Иеремией Ароновичем Сейлингом-Шерманом, 1915 года рождения, металлургом и членом компартии Великобритании. Последняя информация, слава богу, была достоверна.

— Все, — сказал Кузин, возвращая листок Храпатому.

— Нет, не все, — тот покачал головой. — Укажите, где и при каких обстоятельствах вы встречались со своими иностранными родственниками.

— Да я не встречался с ними! Я о них вообще ничего не знаю! — воскликнул Кузин, и это было чистой правдой.

— Как же они вам прах прислали? Откуда узнали адрес? — вкрадчиво поинтересовался Храпатый.

— Зачем вам это? — спросил Павел Сергеевич.

— Как зачем? — заволновался полковник. — Вы, Павел Сергеевич, всюду в анкетах указывали, что родственников за границей не имеете. И когда допуск оформляли, и когда за границу собирались… Так? И вдруг такой казус! Мы знать обязаны.

Павел Сергеевич тяжело засопел, пытаясь сочинить мало-мальски правдоподобный ответ на коварный вопрос полковника: откуда, черт их дери, эти Сейлинги-Шерманы знали его нынешний адрес, тем более что он не далее как полтора года назад получил новую квартиру?

— Они МИД запросили, — брякнул Кузин.

— Мы ведь проверим, Павел Сергеевич, — умильно произнес Храпатый.

— Ну хорошо… Мы познакомились с ними случайно во время поездки в Англию летом этого года. Жена наткнулась в газете на объявление нотариальной конторы «Шерман и Сын». Ну, мы решили проверить, не родственники ли они уехавшему дедушкиному брату, — отчаянно сопротивлялся Павел Сергеевич, чувствуя, как непоправимо погрязает во лжи.

— Вы же говорили — он металлург?

— Да, Иеремия — металлург, а его брат… Джонатан… Тот нотариус, — тяжело выворачивался Кузин.

В его мозгу многоступенчатой ракетой пронеслись несколько имен великих английских писателей, и он почему-то остановил свой выбор на Свифте.

Храпатый невозмутимо извлек из кожаной папки еще один чистый листок с фиолетовым треугольным штампиком и положил его перед Павлом Сергеевичем.

— Пишите.

— Что?! — в ужасе вскричал Кузин.

— Про Джонатана Ароновича.

Пришлось сочинить краткую биографию и Джонатану Ароновичу Шерману, попутно объяснив, почему братья придерживались разных транскрипций. Сейлинг, видите ли, по просьбе своей жены стал протестантом и решил деформировать иудейскую фамилию.

Храпатый, заглядывая через плечо, с нескрываемым недоверием следил за мифотворческой деятельностью Кузина. Когда тот закончил, полковник сложил оба листка и отправил в папку.

— Ну и что теперь будет?.. — упавшим голосом поинтересовался Павел Сергеевич.

— Там разберутся, — значительно произнес Храпатый.

Через пару дней Кузина вызвали в отдел кадров, где предложили заново переписать форму № 3, дополнив ее новыми биографическими подробностями. То же пришлось проделать в своем музее и Алле Вениаминовне, после чего супруги стали ждать последствий. Целая семья несуществующих Сейлингов-Шерманов, внезапно поселившаяся в их безукоризненных дотоле анкетах, чрезвычайно портила настроение. Алла Вениаминовна плакала по вечерам, вспоминала покойного отца и говорила, что он не простил бы зятю такого надругательства над фамилией. Между тем все эти события ни на сантиметр не подвинули дело захоронения праха. Он по-прежнему покоился в нижнем ящике письменного стола, пока не случилась истерика с женою Кузина.

Повод был пренеприятнейший. Вечером зазвонил телефон, и молодой мужской голос поинтересовался у Аллы Вениаминовны, не припомнит ли она название и номер английской газеты, в которой увидела объявление нотариальной конторы «Шерман и Сын».

Алла Вениаминовна чуть не свалилась в обморок, но трубку перехватил Кузин и, задыхаясь от ненависти к себе и к неизвестному молодому человеку, прокричал:

— «Обсервер»! Газета называлась «Обсервер»! Числа не помним!

Алла Вениаминовна забилась в рыданиях, в ход пошли транквилизаторы, а на следующее утро Павел Сергеевич отвез пакет с прахом в Солнечное, на дачу, которую вот уже пять лет снимал у Дачного треста — стандартный двухкомнатный коттеджик с верандой, печкой и маленькой кухонькой. Алла Вениаминовна сказала, что присутствие праха в квартире угнетает ее.

В Солнечном было безлюдно. Мороз сковал дорогу, Павел Сергеевич поминутно скользил, чертыхаясь. Изредка попадались навстречу рыбаки в полной зимней амуниции, со спиралеобразными ледобурами. Павел Сергеевич свернул с дороги и пошел кратчайшим путем через лес, по схваченной морозом траве, которая с легким шуршанием ломалась под ногами.

Он прошел мимо маленького песчаного карьера, из которого жители окрестных дач добывали песок для приготовления раствора, когда занимались постройкой гаражей. Внезапно предательская мысль посетила его: разыскать сейчас в сарае лопату, вернуться сюда и похоронить этого Сейлинга-Шермана прямо в карьере — и мир его праху! Павел Сергеевич воровато оглянулся. Никого вокруг не было, лишь вороны летали над голыми ветками деревьев. Он уже почти переломил себя, но вдруг понял: поздно! Избавиться от праха не составляло труда, пятно в анкете было несмываемо.

Павел Сергеевич добрел до холодной дачи и зажег все газовые конфорки, чтобы хоть чуть-чуть согреть воздух. Он сунул пакет на полку с дачными книгами — детективами и фантастикой, потом порылся в кладовке и обнаружил початую бутылку водки. Павел Сергеевич налил полстакана, хлопнул без закуски и присел на краешек табуретки в ожидании согрева. Через несколько минут водка разлилась в организме, приведя Павла Сергеевича в состояние умиротворенной печали. Он с жалостью вспомнил о своем новом родственнике Иеремии Сейлинге и подумал, что ни за какие пироги не отправил бы свой прах в чужую страну, пускай на это имелись бы серьезнейшие идеологические основания. «Что он знает о родине великого Ленина?» — с неожиданным озлоблением подумал Павел Сергеевич, метнув ненавидящий взгляд на алюминиевый пакет. Он налил еще полстакана и выпил, поминая незадачливого родственника.

Последующие две недели прошли в непрерывном ожидании каких-то кар: вызовов в партком, персонального дела, повестки из КГБ или даже ареста. Мерещились просторные кабинеты, уставленные письменными столами, за которыми молодые ловкие сотрудники в нарукавниках перелистывают подшивки газеты «Обсервер». Павел Сергеевич совершенно потерял покой и наконец решился на превентивный ход.

Он сам отправился в райком, чтобы использовать последний имеющийся у него козырь, а именно, «родину великого Ленина». Его принял инструктор идеологического отдела Богатиков — молодой человек с послушным и бесцветным лицом бывшего комсомольского работника.

Стараясь сохранять спокойствие, Павел Сергеевич изложил ему суть дела, напирая на важное идеологическое обстоятельство: последнюю волю английского коммуниста, желавшего покоиться в земле основателя первого в мире социалистического государства. По лицу Богатикова он понял, что инструктор впервые слышит о Сейлинге-Шермане. Тем не менее сообщение Кузина его взволновало, в середине разговора Богатиков покинул кабинет, прихватив с собою листок, на котором были записаны анкетные данные покойного, и отсутствовал минут сорок. Вероятно, за это время он вполне овладел вопросом, потому что стал беседовать далее с Кузиным в покровительственном и несколько раздраженном тоне, как с человеком, допустившим серьезную оплошность.

— Неустановленная личность, — сказал он. — Нужны документы.

— Какие? — покорно спросил Кузин.

— Свидетельство о смерти. Партбилет.

— Но давайте исходить из здравого смысла! — воскликнул Кузин горячась. — Есть прах. Пепел, так сказать. Какое еще нужно свидетельство?

— Пепел, оно конечно… — засомневался Богатиков, и вдруг его унылое лицо озарилось какой-то запредельной решимостью. — Хорошо! Пепел беру на себя. Факт наличия смерти установим медициной по пеплу. А партбилет?.. Мы его похороним как коммуниста, а вдруг он не коммунист?

Кузин задумался. Богатиков тоже. С минуту они смотрели друг на друга, изобретая выход для английского коммуниста.

— Партбилет остался в семье. Он дорог как память, — осторожно проговорил Кузин.

— Может быть, ручательство? — предложил Богатиков.

— Я могу поручиться как член партии, — предложил Павел Сергеевич.

— Нужно два ручательства.

Павел Сергеевич сник. Где же взять второе ручательство? Даже Алла Вениаминовна не поможет, поскольку беспартийная.

— Ищите поручителя, — сказал Богатиков, поднимаясь с места и протягивая руку Павлу Сергеевичу.

Кузин мучительно принялся подбирать кандидатуру, понимая, что обрекать даже близких друзей на столь опасное предприятие — бесчеловечно. Неожиданно выручил Храпатый. Встретив Павла Сергеевича в служебном коридоре, он поинтересовался, как идут дела с захоронением Сейлинга-Шермана. Кузин пожаловался на заковыку, и Храпатый не задумываясь предложил в поручители себя.

— У меня в документах зафиксировано, что он коммунист, — сказал полковник.

Кузин вспомнил листок с фиолетовым штампиком, где собственной рукою вывел слово «коммунист», — и потерял дар речи. Впрочем, он тут же засуетился, приглашая полковника в гости для составления поручительства и желая тем самым отвлечь его от очевидного логического несоответствия. Храпатый согласился легко, будто на это и рассчитывал.

Когда допивали вторую бутылку коньяка, выслушав массу историй Храпатого о войне и особистах, полковник откинулся на спинку стула и, обращаясь к Алле Вениаминовне, сказал:

— Раньше бы десятку схлопотал Павел Сергеевич, не иначе. А сейчас сидим по-людски, коньячок пьем! Ваше здоровье!

На следующий день Павел Сергеевич отнес Богатикову два поручительства за прах Иеремии Сейлинга-Шермана. А еще через два дня инструктор позвонил Кузину домой и сказал, что второй секретарь примет его в понедельник.

— Не забудьте захватить прах, — предупредил Богатиков.

— Ну вот видишь! Все и решилось! — радостно воскликнул Кузин, положив трубку.

Алла Вениаминовна с сомнением покачала головой.

В воскресенье Павел Сергеевич отправился в Солнечное за прахом. Поехал он после обеда, пока добрался туда, сунул прах в полиэтиленовый пакет и вернулся на платформу, уже стемнело. На платформе полным-полно было рыбаков, возвратившихся с залива. Они сидели на своих ящиках группами, расставив ноги в огромных валенках, и неторопливо попивали портвейн.

Подошла переполненная такими же рыбаками электричка, и Павел Сергеевич втиснулся в нее, сжимаемый со всех сторон овчинными полушубками, окованными металлом ящиками, острыми ледобурами. На Удельной его вынесло толпою из вагона, и тут Павел Сергеевич ощутил, что полиэтиленовый мешок, который он нес в правой руке, непривычно легок. Кузин отбился в сторонку и, затаив дыхание, заглянул в мешок. Алюминиевый пакет был на месте. Павел Сергеевич двумя пальцами извлек его из мешка и обнаружил, что пакет пуст.

В самом низу полиэтиленового мешка и пакета с прахом имелся длинный разрез, будто сделанный бритвой. Очевидно, это был след острого ковша ледобура, которым чиркнул по пакету, проходя, кто-то из рыбаков. Сквозь этот разрез и высыпался прах.

Павел Сергеевич дернулся к раскрытым еще дверям вагона, из которых валил народ, глядя рыбакам под ноги, и ничего, конечно, не увидел, кроме грязного, перемешанного с землею талого снега, чавкающего под галошами и сапогами.

Прах Иеремии Сейлинга-Шермана, в полном соответствии с последней волей покойного, был рассеян на родине великого Ленина представителями рабочего класса.

Более того, он был рассеян на исторической платформе, куда в апреле семнадцатого года прибыл из Финляндии великий Ленин.

Тут Павел Сергеевич немного тронулся рассудком. Он заметался по перрону, как заяц, держа в руках алюминиевый пакет, потом в сердцах швырнул его за ограду платформы, но тут же спохватился, перепрыгнул через ограду и, попав обеими ногами в глубокий сугроб, вновь завладел пакетом.

Он простоял несколько секунд, соображая, что же делать дальше, затем выбрался из сугроба и зашагал к ближайшему гастроному.

В гастрономе, действуя хладнокровно и обдуманно, он купил двух охлажденных кур по два рубля шестьдесят пять копеек за килограмм и завернул их в полиэтиленовый мешок с прорезью. Алюминиевый пакет он тщательно разгладил и спрятал на груди под пальто. После этого Павел Сергеевич вновь отправился в Солнечное.

Он добрался до дачи в девятом часу вечера. Промерзший коттедж встретил его угрюмой тишиной. Где-то вдали лаяли собаки. Павел Сергеевич допил оставшуюся водку прямо из горлышка и приступил к делу.

Прежде всего он принес из сарая охапку березовых дров и растопил печку. Дрова занялись неохотно, Кузин извел на растопку почти все газеты, обнаруженные в доме. Наконец пламя загудело. Кузин в пальто присел на табуретку перед открытой дверцей топки и долго смотрел на бушующее пламя. Затем одну за другой он сунул в топку кур и прикрыл дверцу.

Через несколько минут в кухне возник аппетитный аромат жареной курятины, сменившийся вскоре горьким запахом подгорелого мяса.

Кремация кур была закончена за полночь.

Павел Сергеевич открыл топку и увидел в печи черные обугленные остовы. Он подождал, пока уймется пламя и погаснут угли. Затем, пользуясь совком, он осторожно извлек из топки останки кур вместе с золой, ссыпав прах на подстеленную газету. Далее Кузин пользовался уже столовой ложкой, измельчая ею останки и осторожно наполняя ими пакет из фольги сквозь имевшуюся прорезь. Вскоре пакет приобрел прежний пухлый и увесистый вид, и Павел Сергеевич с максимальной тщательностью заклеил прорезь найденной, по счастью, в подсобке с инструментами прозрачной липкой лентой. Закончив работу, он положил пакет на стол, и тут нервы не выдержали. С Павлом Сергеевичем впервые за много лет случилась истерика.

Он всхлипывал, трясся — то ли от холода, то ли от ужаса, — потом закурил, тоже впервые за много лет, найдя трясущимися руками пачку «Столичных», оставленную в доме еще летом заезжими гостями. «Господи, за что нас так? За что?» — повторял он неслушающимися губами, вдыхая дымный запах сгоревших птиц, превратившихся в желанный коммунистический пепел.

Заснул Кузин под утро, повалившись в пальто на холодную жесткую кровать. Пламя кремации не смогло прогреть замерзший дом, с губ Кузина слетали при дыхании облачка пара.

Домой он вернулся к полудню следующего дня с руками, перепачканными в золе, позвонил на работу Алле Вениаминовне, сказал, что отменили вечерние электрички. Потом принял душ, побрился и отправился с прахом в райком.


…Кур хоронили через неделю. Церемония была расцвечена пионерским знаменем с горном и барабаном, а также делегацией профкома чулочной фабрики. Кроме пионеров и месткомовцев присутствовали супруги Кузины и поручитель Храпатый. В нижней части обелиска Вениамину Григорьевичу Шерману сияла новенькая надпись золотом, сделанная за счет райкома: «Здесь покоится прах Иеремии Сейлинга-Шермана, рабочего-металлиста, члена Коммунистической партии Великобритании». И стояли даты рождения и смерти.

Инструктор Богатиков прочитал по бумажке краткую речь, существенно дополнив биографию покойного новыми деталями. Те же мужики зарыли прах в могилу тестя. Хриплый горн ударил в бесцветное морозное небо. Пионеры с салютом прошли мимо могилы; месткомовцы, толпясь, возложили венок с алой лентой.

— Хорошо, когда по-людски, — растроганно шепнул Храпатый Павлу Сергеевичу. — Все путем! Джонатана тоже здесь положим…

Вечером того же дня Кузин отправил в Бирмингем открытку с известием о выполненном поручении.

1990

Прыжок в высоту

Рассказ

Стоишь, чуть покачиваясь, осторожно перенося тяжесть тела с пятки на носок, с носка на пятку и вглядываясь туда, где неподвижно парит тонкая черная планка, до которой нужно бежать шагов десять-двенадцать, причем решающее значение имеют только последние три, когда корпус отклоняется назад, а ноги словно выбегают из-под него, неудержимо стремясь к планке, — вот тут-то и происходит сжатие пружины, накопление энергии перед толчком, хотя на самом деле все начинается значительно раньше, где-то в розовых сумерках детства, с игры в догонялки, с крика преследователей и зеленого частокола заборчика, который несется на тебя, вырастая на глазах в непреодолимую преграду, так что нужно зажмуриться, пролетая над нею в опасной для штанов близости, скатиться кубарем в канаву и снова бежать уже в упоении, с легкими крылышками, вырастающими из щиколоток, бежать и не думать — что же это, поражение или победа, потому как преследователи остались там, у зеленого частокола, но ты все же бежал от них, бежал, пока не успокоился и не подумал о том, что ноги и тело подчиняются тебе с непостижимым послушанием и нужна только сила, чтобы оттолкнуться и полететь высоко, как во сне, обретая невесомость, так что даже начинаешь желать приземления, но его нет, земля проносится под тобою, будто притяжение уже недействительно и Земной шар в растерянности продолжает свое бесполезное вращение, за которым можно наблюдать, вытянувшись в струнку, пока не проснешься внезапно, как от страха, и не заметишь, что все мышцы напряжены, а значит, им недостает силы для реальных полетов и нужно затолкать в красную холщовую сумку резиновые тапки, трусы, майку и синие трикотажные брюки, стянуть сумку веревкой, перекинуть ее через плечо и ехать с независимым видом в двадцать третьем трамвае на стадион Юных пионеров, где у ворот висит объявление о наборе в спортивные секции, а потом, потеряв вдруг уверенность, слоняться вдоль гаревой дорожки, умоляя про себя тренера обратить на тебя внимание и даже повторяя иногда движения, которые делают высокие худые мальчики на траве футбольного поля: они старательно вымахивают вверх прямую, как палка, ногу, так что пятка взлетает выше головы, а твоя нога не слушается, она предательски сгибается, тело скрючивается, и гримаса помимо воли появляется на лице, но тренер не смотрит, он приложил ко лбу ладонь козырьком и наблюдает за худыми мальчиками, время от времени покрикивая на них: «Свободней! Плеточкой, плеточкой!.. Так!» — и вот счастье, он оглядывается и бросает тебе коротко и недоуменно, будто это разумеется само собою и непонятно, почему ты все еще стоишь за дорожкой и дергаешь ногами: «Ты еще не переоделся? А ну-ка живей!» — и ты, задыхаясь и путаясь в штанинах тренировочных брюк, одеваешься и бежишь по дорожке, упругой и звонкой, как яблоко, и тут, в это мгновение, впервые приходит ощущение отталкивания от Земли — не от почвы, а от всего Земного шара, хотя ты еще не знаешь механики Ньютона и закона сохранения импульса, а только чувствуешь огромную силу притяжения, которую тебе предстоит побеждать сантиметр за сантиметром от первого прыжка на метр тридцать до той планки, что маячит сейчас на фоне притихших трибун, замерших в ожидании: скорее! чего он медлит? — но до этого момента еще нужно пройти путь в десять лет, и бесконечные упражнения, прыжки с ноги на ногу, бег с высоким подниманием бедра, низкие старты, прыжки с отяжелением, то есть с охотничьим поясом, в который ты вставишь гильзы, залитые свинцом, и будешь методично увеличивать их число, преодолевая с ним одну и ту же высоту в метр пятьдесят, — до этого момента еще огромное число открытий, и первое из них — шиповки, настоящие черные беговые туфли с длинными шипами, которые, кажется, способны сами нести тебя по дорожке, оставляя сзади рваные следы, пока ты не добежишь до финишной ленточки и не пронесешь ее на груди в гордом одиночестве, не поворачивая головы, чтобы взглянуть на отставших соперников: просто свободно прокатишься по виражу, дав ногам волю, а потом незаметным жестом скинешь с груди ленточку, и она останется лежать на расчерченной белыми полосами дорожке, когда ты, перейдя на шаг, пойдешь по противоположной стометровке, стараясь не смотреть на трибуны и ожидая объявления результата, который разнесется из хрипящего алюминиевого громкоговорителя, похожего на ведро, и тут ты узнаешь, что сбросил со своего личного рекорда еще две десятых — два неуловимых мгновения, крохотный промежуток времени, за который тело успевает переместиться примерно на два метра, если бежать изо всех сил, именно так, как ты бежал только что, испытывая радость от близкой победы и, главное, от легкости и красоты бега, возродившего детское впечатление крылышек у щиколоток, хотя твой результат бесконечно далек по спринтерским масштабам не только от рекорда мира, но и от рекорда города, являясь, однако, все же рекордом школы, а это уже не так мало, но и совсем не много для твоего скрытого и неистового честолюбия, которое жаждет побед и побед — побед в прыжках, потому что именно прыжки в высоту доставляют тебе необъяснимое наслаждение, и, для того чтобы испытать вкус этой победы, ты с готовностью берешься за все виды легкой атлетики, занимаясь даже метанием диска, ибо главная твоя задача — сделать тело абсолютно послушным, гибким и крепким, как зеленая ветвь, растущая зеленая ветвь — ведь ты еще растешь, и отнюдь не праздный интерес заставляет тебя ежемесячно отмечать на дверном косяке прибавленные к росту миллиметры, пока однажды ты не убедишься, что перестал расти, достигнув лишь ста семидесяти четырех сантиметров, которые, если верить статистике, являются средним ростом англичанина, но тебе плевать на англичан, и ты приходишь в полное отчаяние, потому как выдающихся прыгунов с таким маленьким ростом не было, максимум того, что можно достигнуть с этими данными, — два ноль пять, два десять, а рекорд мира только что побит Юрием Степановым и равняется двум шестнадцати, и ты с тоской рассматриваешь фотографию длинноногого рекордсмена в газете и прикидываешь: «У него плюс двадцать восемь к росту, а у меня плюс двадцать восемь дадут только два ноль две…» — но и эти прикидки пока совершенно беспочвенны, потому что твой личный рекорд застрял на ста шестидесяти пяти и не поднимается выше в течение полугода, отчего тренер стал заводить осторожные разговоры о переходе на тройной прыжок или спринт, который тебя, в общем, не волнует, потому что ты прыгун в высоту, у тебя характер прыгуна в высоту, привыкшего кончать соревнования в одиночестве, когда все соперники уже зачехлили шиповки, надели тренировочные костюмы и сидят за сектором, чтобы узнать, каков будет результат победителя, как сейчас, перед третьей попыткой, потому что ты никогда не узнаешь — победил ты или проиграл, так как любое соревнование будет кончаться для тебя сбитой планкой, и притяжение, воспитавшее в тебе терпеливость, каждый раз будет демонстрировать свое превосходство, но это смешанное чувство победы-поражения именно и доставляет тебе наибольшую радость, как ты поймешь потом, догадавшись об этом гораздо позже, когда прочтешь строчки: «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать…» — и начнешь думать, что прыжки в высоту — это не вид спорта, а философия, или жизненная модель, или школа характера — все что угодно, только не вид спорта, а значит, ты прыгун в высоту от рождения, но отнюдь не по воле тренера, и ты, испытав разочарование и кратковременную апатию, все же берешься за дело: снова и снова прыгаешь через планку, установленную на метре шестидесяти пяти, и начинаешь проигрывать одно соревнование за другим, проигрывать даже тем, у кого выигрывал с легкостью и небрежно, и страшное слово «бесперспективный» уже повисает где-то рядом, оно носится в воздухе, хотя его пока никто не произнес, а может быть, и произнес за твоей спиной, но никакого выхода нет, бросить прыжки ты не можешь, поэтому остается стиснуть зубы и раз за разом переходить планку, пользуясь различными старинными способами, которые уже давно сданы в архив: «волной», например, или «перекатом», или даже «ножницами», пока не почувствуешь полную власть над высотой и личный рекорд не превратится в постоянный и надоевший результат, повторяемый в любое время года, при любой погоде, с закрытыми и открытыми глазами — все те же сто шестьдесят пять, и ни с места, хоть плачь, — и ты раз за разом сбиваешь длинную алюминиевую трубочку, именуемую планкой, установленную лишь на пять сантиметров выше, которая лежит концами на двух зажимах и может упасть и вперед, и назад, что она и делает регулярно, когда ты задеваешь ее то плечом, то рукой, то наваливаешься на нее так, что она гнется, а ты в сердцах отшвыриваешь ее от себя, лежа на песке прыжковой ямы (в те милые времена нечего было и мечтать о мягких поролоновых матах, и ты падал на жесткий песок по сто, по двести раз за тренировку, так что локоть правой руки опухал, а маховая нога, на которую ты приземлялся, была мелко иссечена на голени песчинками), — вот оно, полное бессилие прыгуна, вспышка мгновенной и смешной со стороны злости, вымещающей досаду на металлической трубочке, слетающей вниз, хотя она здесь совершенно ни при чем, она лишь строго и неукоснительно фиксирует твою неспособность на большее — гениальный в своей простоте инструмент, показывающий с точностью до сантиметра, какое место занимаешь ты в шеренге борцов с притяжением, и в сущности такая планочка есть в любом виде деятельности, но нигде больше она не овеществлена и не обладает такой наглядностью, потому как в других областях жизни иногда удается обмануть других и даже себя, показывая, что высота взята, изображая гордость и торжество по этому поводу, в то время как планка лежит на земле, и ты все-таки всегда знаешь, что она лежит на земле, даже если и делаешь гордый вид, поэтому нужно подниматься под сочувствующие взгляды трибун или зрителей на тренировке, медленно брести к исходной точке — туда, откуда начинается разметка разбега, и пробовать снова, пока однажды зимой на тренировке в зале, вполне заурядной тренировке, на которой ты, не зная уже, чем и как победить эти проклятые сто шестьдесят пять, поставил вместо планки высокий гимнастический стол, странный неклассический снаряд с выдвижными ножками, и стал напрыгивать сверху на его мягкую кожаную поверхность, увеличивая ее высоту — так, баловство, не больше, — и вдруг обнаружил, что стол установлен уже выше роста, а тогда, еще не веря этому, ты принес передвижные стойки и поставил планку прямо перед столом, закрепив ее на такой высоте, что мог свободно, не сгибаясь, пройти под нею, после чего разбежался, прыгнул и упал на ту же кожаную твердь, пролетев предварительно над планкой, которая не шелохнулась, осталась лежать на зажимах, как всегда равнодушная и строгая, а ты, мгновенно покрывшись испариной, соскользнул со стола, повторил прыжок, потом еще и еще, перелетая над нею с чувством, никогда доселе не испытанным, а затем, догадавшись убрать стол, снова взял высоту и лишь тогда подошел к планке с измерителем и убедился, что она стоит на пятнадцать сантиметров выше твоего личного, злосчастного, смехотворного, поверженного только что рекорда, то есть на той высоте, о которой ты не мог вчера и мечтать, желая покорить лишь сто шестьдесят восемь или сто семьдесят, но это если очень повезет, и тут ты внезапно открыл нечто большее для себя, чем способность прыгать выше собственного роста, а именно, диалектический закон перехода количества в качество, о чем тебе предстояло узнать еще через четыре года в институте, и даже еще большее, если на то пошло, — необходимость нелепых попыток, неординарных действий, обреченных на провал в девяносто девяти из ста случаев, и ты понял, что уже давно перерос те желанные сто семьдесят, но никогда не имел смелости замахнуться на свой истинный результат и так никогда и не узнал бы о своих возможностях, если бы не дурацкая затея с гимнастическим столом, и тогда ты ушел из зала, не снимая планку с зажимов, а уходя, оглядывался на нее, прямую и тонкую, светящуюся в полумраке зала на той, истинной твоей высоте, вернее, на новом рубеже, от которого предстояло идти дальше, но уже в обременительном качестве подающего надежды, что официально было зафиксировано через несколько дней на зимнем первенстве города среди взрослых, на котором ты неожиданно занял первое место, опередив бывшего чемпиона по числу попыток, а потом шел по улицам с сумкой на плече, вспоминая радостный вздох зала, и аплодисменты, и вялое рукопожатие побежденного чемпиона на пьедестале почета, где тебе под туш духового оркестра вручили грамоту и значок, лежащий сейчас в кармане, но более всего удивляясь и пугаясь мысли о том, что здесь, в этом немаленьком городе, нет ни единого человека, способного прыгнуть выше тебя, но если сравнить город с областью и еще больше — с республикой, страной, всем миром, то твой результат окажется вполне заурядным, и вот, перебегая мысленно от гордости к самоуничижению, ты пришел домой и понял вдруг, что казавшаяся тебе целью высота — всего лишь скромный этап в бесконечной борьбе с притяжением и главное здесь не грамота и значок, а отвоеванные у него пятнадцать сантиметров, причем отвоеванные с легкостью, стремительным броском, который, как ты сейчас знаешь, никогда более не повторится, ибо каждый следующий сантиметр — а их будет всего-то десять — потребует от тебя великого терпения, хитрости и расчета, пока ты не упрешься в ту высоту, что маячит сейчас перед тобой, и не начнешь догадываться, что она, вероятно, и есть твой предел, потому что лучшие годы уже прошли и сантиметры, добываемые ранее молодостью и способностями, уже давно сменились другими, завоеванными умом и терпением, которое и есть, если подумать, единственный результат борьбы, но это после, далеко, а тогда, в тот незабываемый вечер триумфа, тебе казалось, что предела вообще нет, и это ощущение безграничности своих возможностей, испытанное благодаря прыжкам в высоту, пригодится тебе в других делах, потому что в нем залог успеха, хотя, с другой стороны, никогда нельзя дать гарантию, что успех все-таки придет, как показали те же прыжки на протяжении десяти лет плюс две неудачные попытки сегодня на высоте сто девяносто пять, перед которой ты все еще стоишь, раскачиваясь с носка на пятку и выставив вперед толчковую ногу, бормочешь что-то воинственное, чтобы преодолеть неуверенность, но знаешь, что и эта попытка будет неудачна, потому что исчерпаны все возможности роста, а это самое страшное, и у тебя недостало изобретательности придумать какой-нибудь новый способ борьбы вроде того, что изобрел впоследствии один хитроумный американец по фамилии Фосбюри, будущий олимпийский чемпион, получивший медаль вовсе не за прыжок на два с небольшим метра, а за новый стиль, названный его именем — что может быть почетнее? — когда планку переходят в немыслимом положении, пролетая над нею спиной, а приземляются с риском свернуть себе шею (способ вообще невозможный для прыжковых ям с песком, в которые приземлялся ты), — нет, ничего похожего ты не придумал и сейчас будешь пытаться преодолеть высоту испытанным «перекидным», изученным до мельчайшего движения, до такой степени, что он снится во сне и ты часто просыпаешься, лежа на животе в положении, характерном для перехода через планку: правая рука вытянута к прямой маховой ноге, а толчковая согнута и подтянута к животу — положении, усердно повторенном тысячу раз, изученном с помощью кинограмм и тем не менее уже неэффективном, но на принципиально новое решение тебя не хватило или были неподходящие условия для создания нового стиля (а для этого, к слову, всегда имеются неподходящие условия), но так или иначе тебе придется пользоваться традиционным способом, против которого ты в принципе ничего не имеешь да и владеешь им в совершенстве, понимая, что настоящий успех мог бы прийти только в случае создания собственного стиля, и с такими мыслями ты начнешь разбег, уловив тот момент, когда высота кажется на миг пустяковой, а может быть, настроив себя именно так, и первый шаг дается легко, играючи, кисти рук расслаблены, ты даже улыбаешься для вящего эффекта, но планка уже надвигается на тебя, и высота растет на глазах, пока ты бежишь мягкими прыжками, увеличивая постепенно скорость и стараясь сохранить в душе ощущение легкости, уверенности в себе и то особое, знакомое лишь прыгунам чувство упругости и мгновенного зависания в воздухе в фазе полета, — движения твои мягки, ты подкрадываешься к планке, точно кошка к добыче, хотя на самом деле все обстоит наоборот и планка гипнотизирует тебя, приковывая к себе взгляд, который не отмечает больше ничего — ни коротенького судьи в белых брюках с измерителем в руке, который он держит чуть на отлете, как копье, ни бедного столика с девушкой-секретарем за ним, оторвавшей взор от бланка протокола соревнований и наблюдающей за третьей попыткой, ни соперников в небрежных позах ленивого любопытства там, за пределами сектора, на длинной и низкой гимнастической скамейке, ни зрителей на трибунах, чьи взгляды сошлись на тебе, будто солнечные лучи, собранные увеличительным стеклом, и в фокусе этой огромной линзы твое тело, действуя уже автономно, совершает то, что оно умеет делать, а ты лишь следишь за ним, потому что все, что можно сделать, можно сделать только на земле во время разбега, в полете ты лишь автоматически выполнишь программу, как космический аппарат, но ощущение успеха или неудачи возникает в момент толчка, к которому надо подготовиться на трех последних шагах, занеся руки назад и отклонив корпус, собрав всю энергию мышц и разбега в один заряд, выстреливающий тебя вертикально вверх, вместе со свободным и хлестким махом правой ноги, носок которой оттянут на себя, вызывая в памяти проносящуюся картину зеленого поля стадиона Юных пионеров, а на нем три стройные фигурки худеньких и высоких, непомерно высоких мальчиков, выполняющих свободные махи, точно маятники, но эта картинка проскакивает мимо, потому что ты выталкиваешь себя вверх, превратившись на долю секунды в упругую стальную пружину и словно в первый, десятый или сотый раз чувствуя, что Земной шар оттолкнул тебя и сам сместился вниз на невообразимо крохотное расстояние, но все-таки сместился, и ты уже летишь к планке, готовясь обогнуть ее гибким послушным телом, — чудо полета, ради которого ты десять лет бегал на тренировки, а совсем не за победами, призами и грамотами или для выработки характера, и хотя ты стал терпелив, расчетлив и выдержан, хотя победа часто сопутствовала тебе, высота и притяжение неизменно выигрывали поединок, оставляя тебя поверженным в прыжковой яме со сбитой и звенящей металлической трубкой, и только мгновения полета дарили тебе настоящую радость, полное и пьянящее восхищение, поэтому ты летишь, просто чтобы лететь, победитель и побежденный, летишь, тянешься вверх, подстегиваешь себя руками и уже не смотришь на планку, а видишь только носок маховой ноги, торчащий впереди, как флажок, и бездонную пропасть яркого, голубого и не совсем понятного неба.

1975

Стрелочник

Рассказ

Это объявление я услышал в вагоне пригородного электропоезда. За окном летел куда-то вбок мокрый зимний лес, а машинист перечислял по радио, какие специальности требуются управлению железной дороги. Относительная влажность была сто процентов. Ни одной из перечисляемых специальностей я не владел, что почему-то вызывало грусть. Последним в этом списке утраченных возможностей значился стрелочник.

«Одиноким стрелочникам предоставляется общежитие», — сказал репродуктор и умолк.

Я всегда был одиноким, но никогда — одиноким стрелочником. Нельзя сказать, что мне нравилось быть одиноким, да и профессия стрелочника не слишком привлекала меня. Но в сочетании слов «одинокий стрелочник» была какая-то необъяснимая прелесть, что-то настолько беспросветное и неуютное, бесправное и жалостное, что я немедленно вышел из электрички и отправился искать управление железной дороги.

Кажется, там подумали, что мне требуется общежитие. Человек в черном кителе с оловянными пуговицами долго рассматривал мое заявление на свет, ища намек на общежитие и пропуская самые главные слова об одиночестве стрелочника. Ему не приходило в голову, что в общежитии сама идея одиночества теряет всякий смысл.

— Хотите быть стрелочником? — наконец спросил он и задрал голову так, что его ноздри уставились на меня, точно дула двустволки.

— Одиноким стрелочником, — поправил я.

— Да, именно одиноким стрелочникам мы предоставляем общежитие, — с удовольствием выговорил он.

— Я не прошу этой привилегии, — сказал я.

Должно быть, я вел себя неправильно или говорил не те слова, потому что железнодорожник заерзал на своем кресле, а в глазах его на секунду мелькнул испуг.

— Вы отказываетесь от общежития? — спросил он задумчиво и вдруг снова вскинул голову и прокричал: — Или как?

— Послушайте, — сказал я ему, — дайте мне какую-нибудь стрелку. Я постараюсь быть полезен… А мое одиночество не может иметь для вас принципиального значения.

— Нет стрелок! Нет ни одной стрелки! — закричал он, как можно дальше отодвигая от себя мое заявление. — Ради бога, заберите ваше заявление… Я вас прошу! Масса других специальностей, курсы, стипендии, повышение без отрыва…

— У меня мечта, — сказал я. — Дайте мне стрелку, маленькую будочку, свой семафорчик, желтый и красный флажки… Нет, я сам их сошью. Это больше соответствует одиночеству. В крайнем случае я обойдусь без семафорчика.

Он подписал заявление.

И вот я стрелочник. У меня своя будочка, подогреваемая изнутри небольшой электрической лампочкой, которая одновременно служит для освещения. До стрелки ходить совсем недалеко, километра два, и я ежедневно проделываю этот путь туда и обратно по нескольку раз. Работа у меня сдельная, и зарплата зависит от количества проходящих мимо поездов. Иногда случается, что поезда по какой-нибудь причине не ходят, но это бывает редко.

Самое главное в моей работе, как я быстро понял, — это угадать момент приближения поезда, так как расписания у меня нет. Мне пытались всучить прошлогоднее расписание, но я отказался, полагаясь на свою интуицию. Интуиция должна быть двойной, потому что нужно угадать не только, идет ли поезд, но и нужно ли переводить стрелку.

Обычно я угадываю первое безошибочно за полчаса до прохода поезда. Это как раз то время, которое требуется, чтобы неторопливо дойти до стрелки и только тут, когда огни поезда уже видны, за считанные секунды решить, нужно ли переводить стрелку. Как правило, я ее не перевожу, но бывает, что перевожу, проклиная себя в душе за уступчивость. Почему-то мне никогда не хочется ее переводить.

Моя стрелка очень проста. Говорят, что есть более сложные стрелки, но ими управляют и более одинокие стрелочники. Я еще не слишком одинок. Мне еще улыбаются девушки из окон электричек, так что возможностей для совершенствования сколько угодно.

От моей первой стрелки отходят два пути — левый и правый, а подходит к ней один — центральный. Эту терминологию нужно выучить раз и навсегда и ни в коем случае не путать. Стрелку следует переводить до прохода поезда, в противном случае будет поздно. То есть можно перевести и потом, но в этом уже будет мало смысла. Ни за что на свете нельзя переводить стрелку в середине состава, так как может произойти что-нибудь непредвиденное. Об этом меня особенно предупреждал мой учитель, бывший одинокий стрелочник, к которому неожиданно вернулась жена с сыном, поставив его перед необходимостью менять специальность.

Переведя стрелку, я обычно встаю рядом с нею, держа в правой руке желтый флажок. При этом я смотрю на окна вагонов, надеясь, что пассажиры оценят мое старание, точность и полное бескорыстие. Впрочем, я не требую оценки, хотя бывает очень приятно, когда какая-нибудь женщина бросит мне цветок или ребенок состроит рожицу. Однако чаще летят пустые бутылки, что очень действует мне на нервы.

Проводив поезд, я смазываю стрелку и возвращаюсь в будочку. Вот тут-то и наступают минуты, ради которых я бросил бывшую свою профессию и подался в одинокие стрелочники без общежития. Я достаю свою любимую игру, детскую железную дорогу с шириной пути 12 миллиметров, изготовленную в ГДР, и раскладываю ее на полу в будочке. У меня один паровоз, но зато стрелок целая уйма, и многие из них не в пример сложнее той, за которую мне платят деньги. Я кладу пальцы на клавиатуру пульта и играю, закрыв глаза, какую-нибудь мелодию. Слышно, как щелкают игрушечные стрелки и носится, жужжа, мой паровозик.

Еще ни разу он не сошел с рельсов, хотя путь его бывает настолько причудлив, что даже сам я удивляюсь. Игра требует полного, совершенного одиночества, одиночества на всю катушку, и безусловно непригодна для общежития.

Таким образом я совершенствуюсь в своей специальности. После таких упражнений мне нисколько не трудно управляться со своей подотчетной стрелкой. Не трудно, но скучновато. Потому как, что ни говори, а два пути, которые находятся в моем ведении, не исчерпывают возможностей фантазии и вдохновения.

Больше всего меня печалит, что работа моя, в отличие от игры, абсолютно бессмысленна. Я уже несколько раз убеждался, что оба пути совершенно равноправны, и поезду все равно, по какому идти. Но дело даже не в этом.

Я совершенно точно знаю, что в пяти километрах от моей стрелки находится точно такая же, но обратного действия. Она сводит два пути в один. Там тоже имеется будочка, в которой сидит стрелочник-профессионал с тридцатилетним стажем. Куда бы я ни загнал свой поезд, он все равно направит его на центральный путь. Это единственное, что он умеет делать. Я думаю, что он уже изучил мою манеру и заранее знает, с правого или левого пути ждать от меня поезда. Кстати, он тоже совершенно, совершенно одинок.

1975

Загрузка...