Мария Корякина Сколько лет, сколько зим…

ПОВЕСТИ РАССКАЗЫ ОЧЕРКИ

СВЕЧА, ЗАЖЖЕННАЯ С ДВУХ КОНЦОВ Предисловие

После станции Калино я встаю к окну. Скоро поезд повернет, и я увижу любимую реку, Саламатову гору, а там начнет открываться и вольно разворачиваться вся чаша долины, где сходятся Вильва, Усьва и Чусовая и где дымно и размеренно живет сам мой родной город. Мелкие черные от сажи домишки Лисьих Гнезд, Дальнего Востока и Красного Поселка будут сыпаться вниз с окружающих гор, крупнеть, одеваться камнем и постепенно делаться Городом и Заводом.

Река Чусовая станция Чусовская, город Чусовой — это, может быть, смущает филологов и этнографов (отчего так по-разному?), а для меня — сердце и счастье, слепящее детство в божественной нищете, голоде, коммунальной тесноте, которые осознаются только когда уже одеты золотым светом воспоминания и только умножают нежность к ушедшему, как всякое миновавшее испытание, так что я даже и не знаю, есть ли детство у сытых и благополучных детей и из чего складываются их воспоминания.

Теперь и здесь ширится за рекой и перетягивает в себя жизнь Новый город. Но он уже никогда не будет моим. Я навсегда останусь в старом, видя в его угасании и забвении и свою старость и радуясь тому, что мы так естественно уходим вместе, все чаще взглядывая на гору, где лежит под крестами, полумесяцами и звездами уже отстрадавший свое и окончивший земную дорогу Чусовой наших отцов, да уж и многих сверстников, а то и детей.

Мне тем легче славить этот город и тем легче его помнить, что есть с кем разделить восхищение им и печаль по нем. В нем написал свою первую книгу Виктор Петрович Астафьев. О нем, о довоенном чусовском детстве, таком похожем на мое, послевоенное, написала его жена Мария Семеновна Корякина в первой светлейшей своей повести «Отец».

Тут бы сразу и пересказать эту ее прекрасную светлую повесть, погреться вместе с нею возле простых радостей и добрых людей, притворившись, что все они живы, что спасительное русское слово сохранило их навсегда такими, какими они были тогда перед великой войной… Но днем я был на месте дома, в котором герои повести были когда-то счастливы и спокойны, измучены и печальны, здоровы и изработаны до последней жилки. Несколько увечных деревьев чернеют там, затиснутые железными гаражами, и на них, кажется даже летом не садятся птицы. А потом поднялся на Красный Поселок к старому кладбищу, где оградки уже часто врастают в успевшие постареть березы и ели и где даже внезапно вскипевший снежный заряд на мгновение усмирен тишиной последнего человеческого приюта, и там поклонился тени тех, о ком вчера читал в повести с любовью, улыбкой и верой, что можно остановить время.

Ветер рвал полотнище мокрого снега, слепя и загораживая город внизу и как-то одушевленно грозя зачеркнуть бывшее, да и настоящее, одним этим торжествующим кладбищем, подавить давний свет злой силой и изгладить из памяти сияние жизни. Но я уже знал, что подойдет вечер, я вернусь в избу, предложенную мне добрыми людьми, истоплю печь, открою так по-особенному читающуюся здесь повесть, и опять не будет ни мертвых деревьев среди гаражей, ни тесной ограды, заключившей уже так многих родных Марии Семеновны, а опять встанет в повести пораньше мать, сядет за свою вечернюю сапожную работу отец, зашумит «войско» их детей, придет добрейший аптекарь Серафим, соберется замуж богатая Руфочка и всё опять оживет и наполнится радостью всё примиряющего детства.

И еще я пойму, что ничего не надо пересказывать и толковать, когда книга перед глазами читателя и он волен войти в нее сразу, минуя это предваряющее слово. Что скорее всего и сделает. И я пишу не для того, чтобы удержать его и принудить глядеть моими глазами. Мария Семеновна пишет так чудно просто и естественно и ее мир так по-русски обыкновенен, что всяк слышит сквозь текст свое сердце и не ищет посредников. Скорее, я надеюсь таким образом выговорить зажженную книгой печаль и свет своего воспоминания. И, может быть, понять причину неотступного чувства присутствия кого-то третьего между читателем и книгой. И не знаю, для меня ли одного или и для других читателей тоже, но я с первой книги Марии Семеновны, которая была подписана одной ее девичьей фамилией — Корякина (так потом были подписаны почти все ее книги) до последней — драматической, а временами и трагической автобиографии «Знаки жизни», справедливо помеченной при выходе и фамилией мужа Астафьева-Корякина, все время чувствовал за спиной дыхание Виктора Петровича.

Вполне может быть, что это действительно у меня одного оттого, что я получал и впервые читал ее книги в их общем доме. А все-таки и не только от этого. О, как это будет интересно грядущему исследователю — ловить тайные переклички сюжетов и судеб и сколько он откроет дорогого для русской литературы, да и просто для понимания тайны творчества. Но что-то видно уже и сейчас до дальнего загляда.

«Отец» родился, когда уже вышли все лучшие светлейшие главы «Последнего поклона», которые она перепечатывала не по разу (как всё у Виктора Петровича во все годы), которые боготворила, у которых нечаянно, без всякой мысли об этом, училась чистоте любящей памяти. И однажды своя семья собралась в ней сама собой так живо, так спасительно, так необходимо душе, что осталось «только записать», только пробиться сквозь сопротивление слова к простой правде памяти, не повредить этому чуду воскрешения.

И как же верна была интонация! Наш бедный Чусовой с его словно чуть выцветшей, припорошенной сажей, обесцвеченной жизнью был написан почти без красок, как фотография из старого сундука, но именно эта бедность и была правдой. Да и характеры были спокойны и просты, каковы они обычно на городской окраине, куда словно сама судьба относит все здоровое и негромко целостное, что обычно зовется «фоном» жизни и что по существу составляет ее крепкую сердцевину.

Писать этот мир необычайно трудно, если не сталкивать в нарочитую героику позднего Кочетова, в метафизические пропасти Платонова или иронию Сологуба. Мария Семеновна как будто сознательно ушла от художественных тонкостей, доверившись любящему сердцу, и это послушание правде сделало повесть сразу родной русскому читателю, так что она спокойно входила потом в разные издания и везде была у места.

Самой желанной, конечно, была тогда при рождении первой книги похвала Виктора Петровича. Очевидно, ему дороже всего было именно то, что в ней не было и тени подражания, а вполне своя мера свободы и любви. Вот разве улыбка была его. Я слушаю, как обсуждают девчонки забеременевшую Руфочку из неведомого им состоятельного мира и вижу, как посмеивается Виктор Петрович: «Я никогда замуж не пойду! Я думала замуж — это хорошо. А он, оказывается, какой страшно-ой, замуж-то, ноги тонкие, лицо синее, брюхо большое… Ходит и реве-от». Он бы тоже не удержался. И всюду как улыбка, так он, его смешливая, цепкая к радости память. Ну и то еще, наверное, проступает, что сам-то Виктор Петрович после войны, когда они приедут в Чусовой с Марией Семеновной, будет заниматься именно тем делом и именно на той станции, где работал до этого ее отец — поневоле что-то накладывалось и сквозило. Но опять не поэзией, не художеством, а тоскующей правдой.

…И там, на кладбище, под кипящим снежным зарядом перед смирным крестом всё поневоле вспоминалась повесть и всё думалось — что это был за мир, что за люди, умевшие всё перемогать без жалобы, с неизменным светом, как сам этот ненаглядный отец героини с его присказкой «иной раз подумаю — дак хоть не живи, а опять раздумаюсь — дак хоть заживись»? Куда они делись — целая страна с отчетливым лицом, так не похожим на «до революции», но таким русски-старинным, что дети этой страны легче, чем мы, узнали бы себя в детях Аксакова и Короленко, Гарина и Толстого?.. Писательница не спрашивает об этом. Это спрашивает наша нежность и сентиментальность при чтении, наше вдруг осознавшее себя сиротство, словно так же ушла, растворилась в безумии мира и наша семья, наш род и дом.

И как ей самой хотелось набыться в этом свете, подольше удержать его, не пустить на страницы властно подступающую войну. Но остановить уже было ничего нельзя, и она вышла из повести торопясь, скороговоркой эпилога, чтобы не успеть потерять тепла, не выстудить уже обжитого читателем дома.

Для страшных страниц истории этой реальной, уже не загороженной даже малым вымыслом, не защищенной художеством семьи она найдет другое время, когда будет побольше сил и горше, нестерпимее станет своя судьба. А пока школа повести была так хороша и первый опыт так удачен и внутренне ладен, что Мария Семеновна уже без страха пускалась в сюжетную, уверенно порывающую с прямой памятью прозу художественного воображения выходила в свою писательскую дорогу.

* * *

И там, в этой прозе, в малых повестях, больших и малых рассказах («Пешком с войны», «Анфиса», «Был день», «Надежда горькая как дым») царила все та же доверчивая простота рассказа в самом его житейском понимании. Так старые деревенские женщины могут сказать: если бы списать мою жизнь, получилась бы такая книга (и Горький действительно в свой час велел списывать эти жизни, чтобы не западала землей самая сердцевина жизни). Так человек горячечно шепчет в купе нечаянному соседу все, что не всегда может сказать священнику. И опять это были русские характеры и русская жизнь — то есть, через край беды, горя и одиночества. Но нигде ни автор, ни герои не ищут жалости и не ожесточаются потому что по существу и не знают иной реальности. Да и знали бы, не ожесточились.

Как вспомню, как после войны мы с мамой и братом приехали к отцу в Чусовой и как жили в одной барачной комнатке в Доме холостых метров на восемь да еще с хозяином, пустившим нас из милости, никаким усилием ума не могу нас там разместить. Вши не от грязи, а от нищеты, окно на уборную во дворе, а вспомню то первое лето, и вижу только, как висит высоко в чистейшей синеве над домом бумажный змей на целых двух катушках и летят к нему «телеграммы» по нитке. А беда — так куда от нее, она у всех, она просто порядок жизни.

И герои, а чаще героини рассказов Марии Семеновны — хорошие ученицы своих терпеливых матерей, спокойно, а временами даже весело делают страшную работу жизни, как какая-нибудь Настька из «Сколько лет, сколько зим» или бедная Тоня из «Пешком с войны». Может, они по книжкам и кино и знали о другой нарядной жизни, но эта была — их, и они ни на кого ее не перекладывали. Все они чем-то похожи друг на друга, как похожи в разных концах России фотографии в общих рамах по стенам деревенских изб — наши «фаюмские портреты», наша святая археология наша черно-белая история.

И я уже не могу представить, как это будут читать молодые современные читатели, вскормленные кондитерской телевизионной нежитью под зазывные приглашения «оттягиваться со вкусом» и «жить без боли».

Как жестока была жизнь, как страшна! Эти дикие драки на базарах, эти амнистии к дню рождения товарища Сталина, когда каждую ночь кого-то раздевали, а то и убивали, эта злая барачная нагота откровенного, не стыдящегося себя быта, эти ежедневные телеги и полуторки, влекущиеся на кладбище. Но сквозь всю эту обиходную тьму — спокойный необманчивый свет незыблемой надежды и никуда не девшейся системы координат, когда зло знает, что оно зло и не переодевается добром. И когда я сегодня вдруг, стесняясь себя плачу над рассказом «Был день» о девочке, вопреки очевидности после похоронки годами ждавшей отца с войны, и дождавшейся и тотчас узнавшей его в толпе на перроне, я слышу в себе эту тогдашнюю закваску, когда и свое, и чужое горе уже не достигают сердца — столько его перевидали, а радость все еще подкашивает и не дает удержать слез. Это эхо того миропонимания того внутреннего добра, дожидающегося в душе своего неизбежного часа.

Вопреки общему сегодняшнему иронизму, скажу даже, что мы не воспринимали как неправду ни «Сказание о земле Сибирской», ни «Кубанских казаков», потому что занимали нас в них не достаток и не обманное благополучие, не лозунги и морали парторгов и председателей (мы их и не слышали), а любящее сердце, чистота ожидания и неколебимость веры в добро.

Эта вера держит и все тогдашние, уже далекие от Урала, от живой памяти сочинения Марии Семеновны (они жили тогда с Виктором Петровичем после Перми в Вологде и уже собирались в Красноярск). Поглядеть бы хронологически, что писал в эти годы Виктор Петрович, — тоже непременно проступила бы параллель. И тут больше было «чужого», «общего» — рассказов и повестей высокого достоинства и чистой пробы, но тоже как будто над своим сердцем и над собственной судьбой, которая обоим давала передышку перед могучим, сбивающим читателя и переламывающим устоявшуюся в читательском сознании общую их писательскую репутацию рывком последних лет, когда у обоих выходили переглядывающиеся сюжетами и героями горькие, а часто и жестокие книги.

Один из последних документальных фильмов об Астафьеве назывался «Жизнь на миру», как впрочем, называлось и предисловие ко второму, увы, незавершенному собранию его сочинений в «Молодой гвардии». Это и вообще-то черта русской прозы и русского быта — жить на миру: мы и без специальных исследований, кажется всё знаем о Толстом или Горьком, Пришвине или Розанове из одних их безутайных сочинений. А уж Виктор Петрович и вовсе в родной традиции статья особая. «Последний поклон», «Ода русскому огороду», «Царь-рыба», «Так хочется жить», «Веселый солдат» — он сразу знал, что нет материала ближе и неисчерпаемее, чем собственная растворенная в драматической истории Родины жизнь. Всякий из нас — сын человеческий и носит в себе весь мир, да только Бог бережет от осознания этого, чтобы человек не упал посередине житейской реки, как святой Христофор, переносивший через реку жизни младенца — смысл мира. А если ты живешь не один, то жди, что на миру окажутся и все твои близкие, как первая и самая верная часть этого «мира».

Большой художник — это воронка властная и с годами захватывает в свое вращение не только мелочь учеников, подражателей, приживал, но и близкие таланты. Мария Семеновна в пути жизни медленно отсекала свою жизнь, как бы постепенно теряла нажитые не с ним привычки, черты характера, родные воспоминания, художественные привязанности в то время, как он властно вбирал в творчество всю их общую жизнь, ее семью, ее предание, увиденные им с острой, часто смущающей ее стороны. Ее собственная память искала защиты, и тогда стали появляться документальные, мемуарные книги Марии Семеновны, в которых читатель Астафьева узнавал те же факты и порою одних героев в неожиданно новом для себя, иногда уточняющем, иногда противоположном толковании.

Мария Семеновна всегда утверждала: «Я пишу простых людей», и это было правдой. Она и писала, и пишет их просто и естественно, живо и верно сохраняя интонацию повседневности, счастливо умея перевести в слово бедность дня, не повредив его внутренней поэзии. Но и Виктор Петрович пишет тех же людей, а мы почти не узнаем их, потому что они тотчас становятся его зеркалом и выглядят всегда крупнее, ярче, сочнее, оживляются воображением и страстью и начинают жить властными законами художественного пространства, уже не подвластные себе. Жизнь, оставаясь частной и повседневной, неожиданно напрягается и прорывает оболочку дня, наливаясь силой и яростью и обнаруживая скрытый в ней эпос и тугие романные пружины. Он извлекает в характере не бывшее, но могущее быть, достраивая жизнь до художественного произведения, до духовного преображения. Не всегда светлого. Когда темнеет время и с ним душа особенно страдающего от зла мира художника, его проза темнеет вместе с ним, краски мрачнеют, рисунок подсыхает и теряет тонкость отделки, являются крупные плоскости обобщений. И когда это касается близких людей, Мария Семеновна, побуждаемая самим законом охранения жизни и правды, как она ее знает, берет в руки перо и, умоляя: «Верьте мне, люди», пишет «как оно было», как бы затягивая зияния, оставленные художником, и возвращая миру его прежнюю цельность, его право на бедную, не обогащенную, не тронутую властью художника жизнь.

Можно только догадываться, как временами ей было больно, а то и страшно, но она сама была писатель и знала, какой ценой дается и берется право на свидетельствование. Мария Корякина все более уступала Корякиной-Астафьевой, а в последнее время и Астафьевой-Корякиной. Это была не произвольная перемена имени на обложке. Это была эволюция сознания и дара, эволюция призванности.

Она снова вернулась к семье, к Чусовому, вдруг спасительно возвратившему двух ее еще живых учительниц, чтобы можно было на минуту перешагнуть пропасть возраста и опять всей полнотой сердца оказаться ТАМ, где все живы, где смерть еще только простое слово без содержания. Она была рада и этому краткому самообману, зная, что за это мимолетное счастье придется пережить все последующие смерти сначала и войти в нынешний день как будто с другого конца. И мы могли вспомнить ее уже давнюю книгу об отце, всю эту родную нам семью и вот теперь увидеть, как она была рассеяна и расточена войной и судьбой. И могли понять из этого смятенного, очень личного, почти забывающего прозу «письма с родины», почему она назвала свое сочинение «Я не могла сказать: „Прощай!..“». Сказать так — значило бы оборвать пуповину с землей, которая родила ее и для жизни, и для писательской судьбы, для всего лучшего, что спасало ее в труднейшие годы и что навсегда определило главную тайну ее дара.

Она снова выбирала простую правду обыденной жизни, снова отказывалась от услуг воображения и побеждала любовью. Она, сама того не ведая просто по строю сердца возвращала этому чувству права гражданства в литературе, которая уже тогда все настойчивее устремлялась к самоценному ремеслу, высокому профессионализму, опыту и знанию, шкале и мастерству — к добродетелям важным и необходимым, но напрасным, если в фундаменте творения не лежит эта самая любовь. Оказалось, что мы уже успели соскучиться по такому способу художественного существования как по своему утраченному утру. И я помню, как после выхода сборника воспоминаний о Николае Рубцове мне со всех сторон советовали поглядеть главу, написанную Корякиной-Астафьевой. Ничего поэтического не было в этих воспоминаниях, напротив, они были как будто беднее всех, и мы чаще видели беспокойного юношу, живущего «боком», с неловкостью, которая проговаривалась то нежностью и доверчивостью, то другой стороной доверчивости — пьянством и вызовом. Его было жалко, от него уставали и одновременно хотели его защитить — эта двойственность действительно очень хорошо была написана Марией Семеновной. А стихи у поэта рождались где-то «за страницей», за бытом, как и всегда бывает в этих случаях.

Она тоже уставала от его вызовов, но любящим сердцем догадывалась о самом главном, что «слабым его делали стихи — всю силу, всю волю, всю боль и страсть он отдавал стихам». Это сказано не только о нем. Это сказано о Есенине, о Прасолове, о Передрееве — о всех светлых мучениках требовательной русской музы. И так же чудно верно и глубоко и тоже как будто обо всех них поняла она, говоря, что со смертью поэта «не он один ушел из жизни, а много поэтов прекрасных внешне и духовно, добрых, мудрых, сложных, наивных, нежных…» Да и разве поэтов только? Погибая, поэт уносит с собой и нас, целый мир наших мыслей и чувств, которые народная душа поручала выразить именно ему. И оттого смерть лучших поэтов оставляет такое острое чувство сиротства и недоговоренности, словно и нас лишили речи и каких-то важнейших слов мы уже не скажем вовеки.

Мария Семеновна переживала эту утрату, может быть, острее других, потому что она давно любит и знает поэзию, как немногие из нынешних прозаиков, и пользуется всяким случаем ввести в текст хоть строфу, если уж нельзя процитировать стихотворение целиком. И дело не в знании и не в щегольстве этим знанием, а во влечении к чуду выражения к тайне кратчайшего сопряжения слова и чувства. Ее книги сквозят стихами, и каждое из них — драгоценный камень в простой и оттого особенно подчеркивающей глубину камня оправе. Целомудрие удерживает ее от передачи особенно горьких или «не по чину» тонких переживаний, и тогда она спокойно ставит стихотворение, не разбирая великих и малых, а ценя только уместную близость строфы в том или ином контексте.

Это было так естественно в воспоминаниях о Рубцове, но это точно и, положим, в «Тете Тасе» — прекрасном памятнике чистой душе, истратившей себя на чужие радости и чужое счастье, как и многие терпеливицы и труженицы ее прозы, как мать Марии Семеновны, да и сама она. Когда при страшной ее занятости книги-то писать? А вот у матери своей, такой близкой нам по «Отцу» и научилась — встанет пораньше да ляжет попозже и, глядишь, день-то и растянет: и на кухню хватит, и на внуков, и на архив Виктора Петровича и его рукописи, и на свое слово. Особенно когда в нем нужда, когда благодарная память просит. Так Тетя Тася уже приходила в повести «Отец», и мы успели полюбить ее там, а потом, особенно после повести Астафьева «Веселый солдат», запросилась в книгу снова и пришла со всем грузом последних лет, которые еще не брезжили там, в первой книге, но все такая же светлая и словно сплошным летом проживавшая, поперек всех бед. И наконец отошла под светлый плач Марии Семеновны, нашедшей для своей печали чистое слово вологодского поэта А. Дружининского:

Умерла моя милая бабушка скоро,

Не успела последний доткать половик.

Что дала она миру? Нелегко мне ответить…

Я губами к платку ее молча приник.

Умерла моя бабушка. Нету на свете.

Не успела последний доткать половик…

Но, кажется, больше всего стихов в последней, самой горькой и трудной книге Марии Семеновны — «Знаки жизни», которая, если бы не спасительная сила русской поэзии, может быть, и не была бы договорена до конца — столько сошлось в ней страшной исповедности, столько страдания, столько незаживающей боли. В ней, как в старом, много видавшем зеркале, кажется, отразились и все предшествующие книги, и все прежние герои, так что временами мы невольно оглядывались: Господи, мы это знаем, не сразу умея вспомнить, откуда, не умея вызвать необходимую цитату из прежних лет.

Но как все посуровело и потемнело! Жизнь до срока утаивает связи событий, и человек живет «вперед», не слишком оглядываясь, и тем одолевает труд жизни. Но преклонные лета, кажется, для того и даются человеку, чтобы он мог однажды со страшной яркостью увидеть неумолимую стройность цепи своей «случайной» жизни и хорошо если не с опозданием понять Господний урок сокрытый в этой цепи. Начатая последним счастливым предвоенным вальсом все в том же Чусовом (вечная горькая и счастливая ее судьба), книга медленно наливается тьмой, по мере того как тянется, затягивается узел судьбы, как пересекает ее жизнь смерть дочери, родителей, братьев, сестер, второй дочери. Иногда думаешь, зачем эта подробность, это переглядывание самых малых событий, которые мы уже помним и по повестям Виктора Петровича «Так хочется жить» и «Веселый солдат»? Зачем это подробное описание всего вплоть до того, что шила за жизнь в тех или иных драматических обстоятельствах, это перечисление оборок и вытачек пока не поймешь, что подробность — это защита, это тайная молитва, это отведение глаз судьбы, чтобы не поглядеть в самую глубь, не услышать невыносимое «Поднимите мне веки». Это подробность, равная молчаливым слезам. Ну и не одно это, конечно.

И здесь много смешного — чувство юмора всегда хранило ее и она всегда держала его наготове. И здесь есть молодые мгновения счастья и редкие часы покоя, но чаще, настойчивее, неотступней это «знаки жизни», скрученной в ожидании со стиснутым сердцем — в родной семье, в чужой — настоящей русской жизни, в которой воздаяние за вольные и невольные свои и чужие ошибки следует скоро, потому что христианское сознание входит в нас с молоком матери равно в «партейных» и «простых» и не пускает нас пажить «без оглядки».

К тому же это была жизнь не просто двух русских людей в тяжкой бедности послевоенных лет завязывающаяся так тяжело, что потом не выровняешь и достатком. Это была жизнь русских художников, которые знали значение каждого слова и лучше других знали грозную силу и требовательность этого слова. Здесь почти ничего не говорится о книгах ни своих, ни Виктора Петровича, но зато отлично передано, из какого «материала» они строятся из какого горя растут и какую жизнь преображают.

И при этом — тоже горькая тайна книги — ты понимаешь, что она писана не одной волей писательницы, а словно в ответ на просьбу самой жизни: для чего она была так трудна, как впрочем, пишутся и все настоящие книги. В самой-то жизни, в самое мгновение беды человеку «не до того» — он бьется защищаясь и превозмогая горе, ища выхода из нужды, а в воспоминаниях горе входит в общий порядок вещей, обретает сюжет, переодевается в слово и, пока переодевается, не то что светлеет, а делается переносимым.

Само слово таящейся в нем всеобщностью, «плотью» времени, своей долгой исторической отстоявшейся жизнью как будто спешит разделить «частное» на всех и скоро как будто совсем личная исповедная книга начинает выполнять для читателя вовсе вроде не предполагаемую писателем спасительную роль, потому что она прибавляет человеческому слову милосердной полноты, новой живой глубины. И опять понимаешь, что слово прирастает не игрой, как бы эффектно ни оборачивали его крепкие молодцы модернисты, а только настоящим счастьем и настоящим страданием.

Так это было с золотыми светлыми молодыми книгами Виктора Петровича, так было с его омраченными, порой мстительно сгущающими зло жизни, стягивающими это зло в жестокий, не дающий человеку увернуться фокус — «Печальным детективом», «Людочкой», «Веселым солдатом». Так это и в горьком зеркале книги Марии Семеновны (или в «печальном подстрочнике»? — потому что они списаны с одних и тех же событий?)


Перед нами, кажется, первый в русской литературе опыт не последующего комментария жизни художника, как в дневниках или мемориях Софьи Андреевны Толстой, Анны Григорьевны Достоевской или Валерии Дмитриевны Пришвиной (ужине знаю, надо ли оговариваться, что дело не в «калибре» и не в степени соизмеримости призываемых мною примеров, а опыт параллельного художественного существования и трагического преображения одной реальности.

Они глядят с двух сторон одним сердцем, и жизнь наливается светом и тьмой, земной плотностью и такой объемной подлинностью, что сама уже кажется не отражением, а отдельной самостоятельной реальностью, растворенной в нашем сердце как часть нашего домашнего предания и нашей судьбы.

Старость не стыдится сентиментальности, ей не надо притворяться «крутой» и властной, и я с любовью склоняюсь перед отвагой двух русских художников, проживших перед нами с исповедной доверчивостью, не утаив ни благородного, ни темного дня и чувства, чтобы и мы не стыдились своей немыслимой жизни и верили, что и нам будет успокоение и небесное прощение.

Валентин Курбатов

Загрузка...