«…Милая! Спасибо, что заглянула на секунду! Спасибо! Я уже и не думала, что свидимся… все, как во сне…»
Многое в жизни было, как во сне. С тех пор, как я уехала со своей милой родины, стала редко бывать там — постоянно мечтала и надеялась, намечала себе: вот высвобожусь от дел, не терпящих отлагательств, выкрою себе «окошко», соберусь и поеду, непременно поеду. Побываю в городе, где родилась, похожу по улицам и переулкам, где день за днем, год за годом проходило мое детство и все, с ним связанное, где прошла юность, началась молодость, где познала я муки и радости…
Я убеждала себя: ничего интересного и веселого меня там не ждет. Одна печаль воспоминаний, но зато все, даже земля под ногами — до сердечной тоски родное, незабвенное и неистребимое — все это мое. Дороже нет!.. В современном понятии чувство это называется ностальгией. Но это определение никак не согласуется с моей тоской, с моим чувством. Мое чувство тоски по родине совсем иное: увижу ее во сне — весь день как блаженная. Воспоминания даже о самой малой малости из того, что с нею связано, так бередят мою душу, что уж и не сидится и не лежится, тоскливый туман застилает глаза, а сердце сжимается от озноба, то распирает его до предела и легким бывает трудно распрямиться, чтоб перевести дух, выровнять дыхание.
Со временем, особенно после тяжелых болезней, коих я пережила немало, когда сделалось рискованно загадывать что-либо даже на ближний день, начинаю страдать от все разрастающегося предчувствия чего-то убийственно-страшного, неотвратимого, такого, чего не хватает моих сил пережить и делается ясно одно: далее откладывать встречу со своей родиной уже нельзя. Так жила я день за днем, год за годом, то надеялась, то отчаивалась, только чем дальше, тем слабее делались надежды и мучительней отчаяние. А дни, недели, месяцы да и годы пролетают все стремительней, уже без остановок, как эшелоны в войну, и все укорачивают, укорачивают мои земные сроки…
И вот однажды… Был день как день — те же дела и заботы, та же суетность и усталость. И в такой вот обычный день я неожиданно получила письмо от Прасковьи Кузьмовны Исаковой — моей школьной учительницы по истории! Надо ли говорить, с какой изумленной радостью и волнением я читала и перечитывала его, из такого уже далекого далека слышала ее голос, ее интонацию! Вот, что она мне написала:
«Уважаемая Мария Семеновна, здравствуйте!
Пишет Вам Ваша бывшая учительница железнодорожной школы № 25. Мы, учителя-пенсионеры и бывшие ученики этой школы, решили для учащихся и будущих поколений сделать альбом к 45-летию Победы в Великой Отечественной войне. В альбом поместили фотографии учеников и учителей, бывших на войне, всех, кто погиб, кто вернулся с Победой.
Ваши братья и сестры — все учились в этой железнодорожной школе. Знаю, что Сергей, Анатолий, Азарий, Валерьян и Ваша сестра Калерия (или Валерия) были на войне. Не пощадила она и Вас, хорошо, что остались в живых.
Мария Семеновна! Если у Вас есть фотографии Ваших братьев и сестер и с себя тоже, пусть и не военной поры, а более поздние — пошлите для альбома, пожалуйста, — мы копии снимем и вернем, и подтвердите правильность сведений о Ваших братьях и сестрах — двое погибли, а остальные?
Случайно увидела у знакомых Вашу книгу „Отец“, попросила почитать — она мне живо напомнила первые годы моей работы именно в городе Чусовом, в этой железнодорожной школе.
Как Вы себя чувствуете? Конечно, фронтовые годы и все пережитое постоянно напоминает о себе. Вам большой привет передает Зоя Павловна Дружинина-Завалина — она преподавала в школе русский язык и литературу, помните? Мы иногда видимся с нею, пожалуемся на свое здоровьишко, поговорим, иногда чего и повспоминаем. Из нас, старых учителей школы № 25, остались: она, я да еще одна учительница, но она намного моложе нас.
Здоровья Вам и Виктору Петровичу, спокойной благополучной жизни, успехов во всех Ваших делах.
П. Исакова».
Мне не терпелось рассказать об этом удивительном событии всем и каждому. Естественно, не всем и каждому, но некоторым знакомым я все-таки сообщила об этом, но не услышала удивленного возгласа, к которому уже изготовилось мое сердце. И я, преодолев это смятенное чувство словами из молитвы: «…Господи! Какие бы я ни получила известия в течение дня, научи меня принимать их со спокойной душой и твердым убеждением, что на все воля Твоя…»Усмирила, как могла, свое волнение, попыталась трезво, даже как-то отстраненно рассудить и понять тех, кто меня выслушал высказал, но не то удивление, что они — мои учительницы! Да ведь это и естественно, потому что в жизни теперешней все так стронулось с привычного, нормального хода, такие взрывные дела, разговоры и действия начались и происходят вокруг, что люди начали как бы глохнуть, уже отвыкли слушать и слышать друг друга, общественные события захлестнули частные…
Что тут поделаешь?..
Пережив первую удивленную радость, я еще раз перечитала письмо школьной учительницы, попыталась представить себе ее и Зою Павловну, преподававшую русский язык и литературу. Для меня она являла собою эталон учительницы и после, взрослея, я мечтала стать учительницей, так определиться в самостоятельной жизни и работе.
Села и написала ответное письмо Прасковье Кузьмовне, вложила его в бандероль вместе с фотографиями, и для обеих учительниц — по книге «Отец», ибо в этой повести наиболее приближенно описана жизнь нашей семьи, соседей и знакомых, а город описан таким, каким я его помню, знаю, люблю.
Да разве только я?! Любовь к моей милой родине передалась и детям: дочь до своего последнего дня жизни мечтала побывать в родном городе, собиралась свозить туда своих детей, когда подрастут и смогут все запомнить и… полюбить, как она… Не сбылась ее мечта побывать в Чусовом. Она израсходовала раньше времени свой жизненный резерв, надорвала здоровье и силы и рано ушла из жизни. А сын не раз говорил, что у него есть голубая мечта — на все случаи жизни — Урал, городок Чусовой — своя малая родина. И когда сделается совсем уж невмоготу, и так бывает, могу, говорит, поехать туда, где все такое родное!.. И посветлеет на душе. Даже если денег не будет на дорогу, займу, но поеду и потом весь год буду жить воспоминаниями. Я его даже во сне вижу и если не забудусь, не дотронусь спросонок до головы, тогда сон вспомню до мельчайших подробностей! Проверено! Об этом сын говорил в недавний свой приезд.
Я еще не успела остыть от впечатлений о свидании с родиной, как приехал племянник. В первый день разговаривали и вспоминали обо всем сбивчиво, торопливо — хотелось обо всем расспросить, о многом рассказать, а муж на другой день должен был уезжать, и потому разговоры перемежались со сборами. Проводили его, поуспокоились, и племянник стал расспрашивать о моей поездке на Урал. Постоит на балконе, покурит и снова ждет, когда освобожусь и поведу рассказ дальше. А через два дня вечером вошел на кухню и с растерянной радостью сообщил, что к нам гость приехал, — улыбается, то руки потирает, то волосы ерошит и все прислушивается, ждет звонка в дверь.
Приехал сын! Обнялись, поздоровались, и я отправилась в кухню собирать на стол. Слышу, как они хлопают друг дружку и громко спрашивают: «Ты как тут оказался?» — «А ты?» — «Надолго?» — «На неделю. А ты?» — «Дней на десять, но уж два прошло…»
Сели за стол, поудивлялись чуду: сколько лет не виделись и вот нежданно-негаданно съехались, встретились! И тут же и сын, и племянник начали расспрашивать, что там и как?! Как Чусовой наш поживает? Они же вместе там выросли. Рассказываю, как ехали, что сначала в Новый город отправились. Но они, ни тот ни другой, не бывали в Новом городе, они знают, помнят и любят старый, родной, знакомый до каждого закоулка… И сын сразу сказал, мол, это пожалуй, единственный город, который совсем не изменился! Двухэтажные дома — бараки на Пашийской, как стояли, так и стоят, даже не покосились. И ясли, и тубдиспансер, и горсовет, и клуб металлургов, и кинотеатр «Луч», даже Дом обороны… Только все какое-то маленькое сделалось. Хотя Дом обороны все такой же. В нем живут, а тогда, помнишь, в нем тир был, готовили ворошиловских стрелков, боевые учения понарошке проводились, кино показывали, как мы любили туда ходить, а ты, мол, нас ругала, что далеко уходите… Теперь-то смешно насчет «далеко». А школу нашу деревянную, в которой много татарских ребят училось, — снесли. А церковь, которая была рядом со школой, стоит. И дома молодых специалистов стоят, и третий магазин, и стадион… Господи, какое все родное…
«Когда я в последний раз туда приезжал, — вспоминал сын, — даже к лестнице, которая спускается к Подъеловнику, сходил, правда, она теперь другая, но все равно ступеней сто, не меньше. Да мы же с тобой туда купаться ходили! А когда собрались путешествовать на лодках, тюк с одеждой, плащ-палатку и узлы — почти весь багаж как пустили под откос, как узлы заподпрыгивали, покатились, чуть в озеро не влетели!»
И к Усьвенскому мосту сходил, который часто сносило во время ледохода… А Подъеловник весь тогда плавал, помнишь? Мужики снуют на лодках туда-сюда, от дома к дому. В распахнутые дверцы чердаков видать, как хозяева брагу пьют из больших аптечных бутылей, на гармошках играют, песни орут — им все нипочем — завей горе веревочкой… А народу на крутом берегу соберется много, одни ахают, другие хохочут, которые и в гости напрашиваются. Ледоход же часто случался или в майские праздники, или в Пасху. Как на Прорву рыбачить ходили, вспоминали, на плесо Ивана Яковлевича… Гости мои уж и забыли про меня, уговариваются летом съехаться в Перми, оттуда на электричке в Чусовой, мечтают, что и на Такманаиху сходят, и в Архиповку, может, и до Гребешка или до Майдана…
И долго так, перебивая один другого: «А ты помнишь?» «А ты помнишь?..» И я с облегчением и тихой радостью думала: да разве же я могла сказать своей родине: «Прощай!» Вон и они все помнят, тоскуют, поехать в родные края собираются… И дом наш на Партизанской вспоминают: в нем росли и в детский садик, и в школу ходили, и в третий магазин.
А я все думала про свою поездку на родину, вспоминала недавно пережитое. Когда остановились у родного дома, открыли калитку, сфотографировались у входа в сенки, подивились, как разрослись кусты сирени и черноплодная рябина, посаженная мужем, — молодым тогда хозяином. Грустно… В избу войти не решились — незнакомые люди живут теперь в ней, да и есть ли кто дома? Вспомнила, как он строился, этот наш дом, может, потому и дорогой нам такой, что собственноручно воздвигнутый. В моей растревоженной памяти все ясней и живей представлялась тогдашняя наша жизнь.
Вскоре я получила письмо и от Зои Павловны, подробное, безмерно для меня дорогое еще и тем, что она до сих пор помнит мою маму. Вот что она мне написала:
«Уважаемая Миля! (я буду Вас называть только так, извините!)» — Этому я приятно удивилась: за давностью лет она не забыла, как меня звали в детстве.
«…Была я несказанно рада, Миля, вашей весточке, — продолжала письмо Зоя Павловна. — Книгу тут же принялась читать, несмотря на то, что я теперь почти не читаю из-за потери зрения, вот до чего дожила!
Спасибо Вам большое-пребольшое! Как хорошо, просто и светло пишете о семье, о самой обыденной жизни, о хозяйстве, о том, как жили по-соседски. Читать легко и интересно.
Я очень хорошо знала Вашу маму. Она была мудрая женщина. Судя по тому, как она посещала школу, как и о чем беседовала с нами — учителями — о своих детях, интересовалась их успеваемостью по разным предметам, деликатно говорила и о недостатках, но и сочувствовала им, мол по дому приходится помогать, что сделаешь, жалко, да надо, а им и поиграть охота, и вместо нянек часто бывают…
Славная, добрая была Ваша мама, любящая свою семью.
А Илья Иванович умер два года назад. С тех пор, как его ударили по голове чем-то тяжелым, он месяц лежал в больнице, ничего не помня, никого не узнавая, затем болел долго и мучительно. Дочки вышли замуж, живут в разных городах. Я осталась одна.
Хотела бы знать, как сложилась жизнь у оставшихся в живых Ваших братьев и сестер? Вас ведь мною было. Пока мы жили в старом городе, в своем доме, к нам часто заходил Ваш брат Зоря и если Илья Иванович был во дворе, они подолгу беседовали.
Хочется поближе познакомиться с Вами, узнать, как живут наши писатели, в частности Вы, Ваша семья — писательская. Произведения Виктора Петровича в почете, как и он сам. Книги его читают с большим интересом дочери и зятья, в восторге от них. Один зять пошел по моей линии, тоже преподавал в школе русский язык и литературу, теперь и он уже на пенсии.
Извините, Миля, меня за длинное письмо, может, чего не так написала, но мне так хочется с Вами поговорить, и я очень надеюсь уж, если не на встречу, то хотя бы на ответное письмо.
С приветом Зоя Павловна».
Уже без колебаний и раздумий, с единственной мыслью, что это последний мой шанс, я решила: дальше откладывать поездку на родину уже не могу и начала собираться в дорогу с почти суеверным волнением: только бы ничего не случилось в семье, выдержало бы мое сердце, которое я — горько теперь себе признаюсь — никогда не жалела, не берегла, оно же так много лет служило мне безотказно, с надсадой, но переносило болезни, не подводило меня и до сих пор еще часто преодолевает иногда почти невозможное.
Собиралась волнительно, но с расчетом ничего не забыть для дороги: и на житье там, вплоть до продуктов, поскольку ехали с осиротевшими внуками, чтобы показать им, где родилась и росла их мама, взять подарочки, книги, лекарства, однако ничего и лишнего, чтоб не сдавать в багаж и не терять времени на его получение — у нас в распоряжении всего пять дней. Мысли то беспокойные, то неторопливо-радостные: скоро буду на родной земле, где природа особенная — сразу всплывает в памяти. Мой родной город, расположенный на красивейшей реке Чусовой, именем которой и назван, и прежде был невелик. В нем железнодорожная станция и металлургический завод. Расположен город в низине, и оттого в нем бывало пыльно и дымно, особенно перед ненастьем; однако родина есть родина и какая бы она ни была, все равно краше и дороже всех иных мест и земель.
Сейчас за рекой, на горе, выстроился Новый город с современными многоэтажными домами. Мне и там побывать надобно — думала я о предстоящих встречах и разговорах. Мысли текли печально-томительные — редко бываю на родине и это свидание с нею, наверное, уже последнее… Представляла, как молча и горько буду кланяться могилам родителей, нашедших здесь свой последний приют. Поплачу (наверное, не сдержусь) над маленьким холмиком, под которым уже много лет покоится наша первенькая дочка Лидочка, а вина перед нею неизбывно жила в нас все эти годы и так будет, пока мы живы, без вины виноватые, что не смогли ее уберечь. Что и говорить, трудно, да и невозможно, наверное, было сотворить чудо… Мы были молоды, радовались тому, что остались живы на войне — не давали себе отчаяться. Однако случались обстоятельства, одолеть которые не всегда хватало сил, они были сильнее — смерть дочки тому свидетельство. Это было уже не только горе, но и безысходность.
Я благодарю судьбу за то, что рядом со мною был и есть добрый и надежный человек, мой муж. И еще — в эти очень трудные годы нам на нашем жизненном пути встречались, встречаются поныне и сопутствуют добрые, сердечные и преданные люди. Их помощь, их участие, их поддержка словом и делом помогали и помогают нам в жизни, и от сознания, что такие люди были и есть, уверенней живется и работается. Вот и учительницы мои — тоже…
В Пермь прилетели утром. Погода была теплая, но без солнца, и казалось, вот-вот пойдет дождь. В аэропорту нас встретил внук сестры Калерии, умершей после родов. Жизнь ее оборвалась рано, в двадцать семь лет…
Когда увидела в аэропорту сына племянника — приятно удивилась: красивый — похож на отца, прибранный, спокойный молодой человек, одет и подстрижен по-современному.
Вместе с ним приехал нас встретить наш давний, неизменно преданный нам, глубоко нами уважаемый Павел Аркадьевич; бывший фронтовик, не однажды раненый, до недавнего времени работал преподавателем. Когда сели в автобус, он, экономя наше время, сообщил, что билеты на самолет на обратный путь у него, в «памятке» написал для нас номер в гостинице в Перми, сообщил, что в Чусовой лучше ехать ранней электричкой — выписал расписание отправления и прибытия электричек, записал также номера, забронированные в чусовской гостинице, и к кому надо обратиться. Молодец! Все предусмотрел с учетом нашего ограниченного времени здесь, на моей родине.
Оля приветливо угощала нас. Мы ели горячие картофельные шаньги в приливку с холодным молоком, ели окрошку, пили шампанское. Этакое дивное ассорти! Тут хлынул дождь, и мы, пережидая его, хорошо посидели за столом. Когда дождь перестал, Павел Аркадьевич заторопился домой. Нынешняя его жизнь — трудней и сложней, наверное, не бывает. Матери девяносто шестой год. Врачи уже много лет признают ее душевнобольной.
Жена Павла Аркадьевича, в прошлом врач, заболела сначала одной тяжелой болезнью, а позднее — произошло нарушение психики… Сам он, добрейшей души и глубокий порядочности человек, сильно исхудавший, — уж много лет живет с искусственным «мотором» в груди, так и несет свой крест, никому не жалуясь, не озлобившись, восходит на свою, ему лишь уготованную Голгофу.
— Ну так я пошел! — заспешил он. — Газ и электричество я выключил, но в это время я хожу с женой гулять на час. Она уже привыкла, ждет. При возможности загляну, — как бы извиняясь, сказал он. — Значит, завтра ехать в Чусовой лучше электричкой в семь десять. Гостиница заказана в Новом городе. Я не смогу узнать, как вы там устроитесь, но меня заверили, что все будет в порядке, — взглянул на часы. — Автобусы идут хорошо. Электричка стоит у третьей платформы…
Сели в электричку, едем. Дети смотрят в окно, но не так пристально, как я. А я, как бывало в детстве, читаю названия станций и полустанков, хотя все их помню наперечет, вглядываюсь в лица. Сердце то сожмется, то больно толкнется в грудь. Мимо проплывает все такое знакомое, ничуть не забытое и, как ни странно, ничуть не изменившееся…
Путь до родной станции несколько затяжной, потому что электричка останавливается у «каждого столба», подбирает и высаживает пассажиров — ей даже некогда разгон взять. А тут еще мое нетерпение. На привокзальной площади удалось перехватить машину — нам повезло!
Когда проезжали мимо родной школы, успела только подумать, что хорошо бы остановиться… Едем по мосту через реку Чусовую, обмелевшую к середине лета, но чистую — по ней прекратили сплав леса и не работают драги.
Разместились в гостинице, пообедали, собрались обзвонить друзей и знакомых. Но телефоны в Новом городе не работали и, как оказалось, перебои со связью — явление не редкое: как у нас в Академгородке. Решили пойти по адресам, чтоб уговориться, где и когда лучше собраться.
Мне не рассказать о тех чувствах, коими я была переполнена.
Идем, читаем названия улиц, номера домов — все автоматически, а в уме напряженное волнение: как выглядят мои школьные учительницы (естественно, решили начать с них). Может быть, рыхлые, малоподвижные, с провалами в памяти, с шамкающей несвязной речью, с потухшим взглядом слезящихся глаз, с бесконечными жалобами на болезни и на жизнь… Господи, как мне тогда скрыть свою растерянность и жалость?
Нашли квартиру учительницы по истории, помедлив, позвонили. Дверь открыла сама Прасковья Кузьмовна. Передо мной стояла моя учительница, почти стройная, а ведь ей хоть как за восемьдесят! Темное платье, ровная седина, живые черные глаза. В руке полотенце. Перехватив мой взгляд, она извинительно улыбнулась:
— Размораживала холодильник и вот… как раз к вашему приходу управилась. Проходите, пожалуйста! — кивнула она на стулья. Вернувшись из кухни, Прасковья Кузьмовна остановилась передо мной. Обнялись, постояли, затем она легко и быстро как бы отстранилась от меня…
Я, пережив волнение в себе оттого, что впервые обняла свою учительницу, — в те школьные годы, теперь такие уже далекие, между учителями и учениками было постоянное почтительное расстояние. Я ни разу не была ни у кого из учителей дома, не видела в халате, в тапочках, кое-как одетых и наскоро причесанных, и потому этот невидимый барьер и теперь как бы все еще присутствовал между нами в первые минуты встречи.
Вежливо отказавшись присесть, уговорились, в каком часу удобней встретиться, поговорить, повспоминать. И расстались, теперь уж всего часа на два-три.
Дом, в котором жила Зоя Павловна, нашли не сразу — он как большая деревня! Поднялись на второй этаж, позвонили, нам скоро открыла дверь молодая женщина, и сердце мое упало: видимо, сама Зоя Павловна заболела, либо вообще уже лежачая… Но женщина, открывшая нам дверь, оказалась ее дочерью, я узнала о том, что у нее есть две дочери только из ее письма, и вот одна из них приехала навестить маму.
Неторопливо вошла в прихожую и Зоя Павловна. Седые волнистые волосы, как и в молодости, пострижены под кружок, серые глаза возбужденно блестели, только лицо очень бледное и нос как бы мягче сделался. А голос тот же, та же улыбка. На ней розовая в белую полоску кофточка с белым воротничком… «Благородная старость!» — подумала я.
— Здравствуйте, Миля! Как же я рада! — Обнялись, троекратно расцеловались. — А какая вы воспитанная: ни словом, ни взглядом не выразили разочарования, увидев меня такой, не напомнили мне, что я — старая карга…
— Ваше воспитание, дорогая моя Зоя Павловна! Я смущаюсь лишь оттого, что впервые могу обнять и расцеловать вас. Впервые! Я и не предполагала, что такое случится. Мне бы и сейчас поучиться у вас… многому. Но…
Она смущенно стала отмахиваться, мол, шутите, а я обняла ее покрепче, и когда вошли в комнату, огляделась — во всем порядок — ни старческого запаха, ни запущенности, присела с нею рядом на диван и кратко рассказала о наших планах, о том, как у нас мало времени, хотя главной мыслью было не утомить их своим присутствием, поговорить, порасспрашивать и вовремя распрощаться. Уговорились, что соберемся у них в четыре часа и будем гостить до шести, так как в начале седьмого к нам должны прийти повидаться наши давние друзья, врачи. А ранним утром нам уже ехать дальше. Я радовалась тому, что опасения мои оказались напрасными, в душе — светлая печаль и радость, когда хочется смеяться и плакать.
Накоротке побывали в редакции газеты «Чусовской рабочий», где порядочное время работал муж, а сама я несколько раз печаталась. Но в редакции новый коллектив, новое помещение, познакомилась с заместителем главного редактора, поздравила с недавно прошедшим юбилеем газеты, недолго поговорили и заспешили в гостиницу — привести себя в порядок и отправиться в гости к учительницам.
Зоя Павловна без промедления пригласила к столу, мол Прасковья Кузьмовна скоро подойдет. На столе окрошка, салат, ягоды со взбитыми сливками, торт и шампанское. Наполнив стаканы, какое-то время помолчали, оглядывая друг друга, затем Зоя Павловна поднялась, чуть тряхнула головой и дрожащим от волнения голосом, сказал:
— Миля! В последний раз я пила шампанское много лет назад когда еще был жив и здоров Илья Иванович… — Попечалилась молча, но скоро справилась с собою, — а сегодня тряхну стариной, выпью за встречу, за вас, за то, что помнишь, что приехала… пришла… Ты — моя молодость… Спасибо!
— За вас, дорогая моя учительница!
Сдвинулись со звоном стаканы. Выпили и заговорили. Зоя Павловна, напрягая слух, пыталась расслышать каждого, затем попросила:
— Ну давайте же не все разом. Миля! Расскажите, пожалуйста о себе, о своей семье. Я ведь хорошо помню вашу маму, я об этом вам писала в письме. Могла бы и поподробней написать, но стало плохо со зрением. А сегодня — мало времени у вас.
Я рассказала вкратце, что и как было. Как после окончания семилетки поступила учиться в Лысьвенский механико-металлургический техникум, на химический факультет. Что у меня, как, наверное, и у многих в детстве, была мечта иная: я хотела стать учительницей, — посмотрела на Зою Павловну с признательной улыбкой, — или портнихой, но в семье решили, что кто-то должен выучиться если не на инженера, то хотя бы получить техническое образование. Решено было начать с меня.
После третьего курса приехала я домой на летние каникулы, и родители посоветовали мне временно поработать в лаборатории при металлургическом заводе, потому что мой брат — главный после папы в семье работник — женился и стал жить отдельно. Старшая сестра работала учеником в товарной конторе при станции, получала ученические. Жизнь в семье шла трудно. Меня приняли газовым лаборантом. Работа мне понравилась, и, когда время пришло к началу учебного года, я высказала желание тут и работать. Родители посожалели, что так получается, но другого выхода не было. Я съездила в техникум, взяла документы и оформилась уже на постоянную работу в той же лаборатории, а техникум закончила позже, заочно.
Пришла Прасковья Кузьмовна, принесла еще горячий сладкий пирог, поставила на стол и сразу же включилась в разговор:
— Мы с Зоей Павловной рассматривали вашу семейную фотографию, кого-то узнали, кого-то нет. А где Чуньжино? А Комасино? — заинтересованно спрашивала она то об одном, то о другом.
Я рассказала, что помнила, что в Комасино стояла церковка, школа деревянная, небольшая, в два этажа.
— Мне как-то не приходилось там бывать и потому я ничего этого не помню, — призналась Зоя Павловна. — Разве можно было предполагать, что здесь выстроится Новый город, с большими домами, что в одном из них, вот в этой квартире, я буду жить… Да, вы, Миля, еще не рассказали, как стали писательницей? Расскажите. Нам это очень интересно знать.
— Да ничего в этом интересного, наверное, нет. Когда дети выросли — у нас их было двое: сын и дочь, третий — племянник, сынок сестры Калерии. Теперь у сына уже своя семья. У дочери было двое детей, но вот ее уже нет в живых, дети осиротели, живут у нас. С ними и трудней и легче: они заставляют нас подниматься с постели, заботиться о них, а значит, и о самих себе… Невозможно представить, как бы мы жили теперь без них, один на один с неизбывным горем… Простите, не о том заговорила. Тогда, когда дети выросли, у меня стало больше «личного» времени, а Виктору Петровичу уже в ту пору приходилось много читать чужих рукописей. Некоторых из авторов я знала и потому тоже читала, иногда думала, что так, пожалуй, и я своей левой рукой смогла бы написать. Однажды, когда муж вместе с друзьями-охотниками (авторами) отправился на охоту, я села и написала рассказ. Потом несколько раз переписывала его, дописывала. Из него получилась повесть «Отец», которую вы читали.
Сорок пять лет мы уже с мужем вместе. Так вот, все это время я старалась и стараюсь возвыситься до его ко мне отношения. Он долгое время читал мне вслух все, что написал, и мне хотелось быть такой умной, сказать что-то очень нужное, самое-самое… Когда он говорил, мол, тут ты права, тогда уж не было меня счастливей! А творчество мое — это прежде всего самоутверждение и, главным образом, постоянное желание «наполнять себя» — слушая радио, глядя телепередачи, читая периодику и книги, присутствуя при разговорах, а их в нашем доме бывает много, интересных, необычных, поскольку бывали и бывают, приезжают и приходят к нам интересные люди. Все это помогает мне «держаться на плаву», быть в курсе дел и событий, и не только литературных. Да что об этом говорить, мне же вас послушать охота, узнать, как вы и что.
Прасковья Кузьмовна немного рассказала о работе над альбомом, сожалея, что не может показать того, что уже сделано. Зоя Павловна рассказала о маме, вспомнила братьев моих.
— А как сложилась жизнь у Вали?
Я поведала о горестной судьбе этого своего несчастного брата — как долго болел после шестого класса, окончил ремесленное, работал электриком в вагонном депо на станции Верещагино; как призвали его на фронт, как пришло письмо, что их везут в сторону Ленинграда.
— Вернулся?
— Нет.
Мне хотелось рассказать, как в тот вечер, когда я узнала, что Вале идти на войну, я, работая уже в госпитале, поздно пришла домой: принимали эшелон с ранеными, палат не хватало, размещали раненых как могли, даже в бывшем спортзале. До этого в нем собирались раненые послушать концерт, когда приезжали шефы, посмотреть кино, потанцевать, в углу располагалась библиотека. Но положение было безвыходное, и в тот вечер спортзал превратился в большую палату для выздоравливающих. Помню, когда разгружали вагоны санпоезда, пошел снег, снежные хлопья падали на сырую платформу, на людей, на крыши — всюду. Я только взялась за носилки, чтобы нести раненого к машине, мне вдруг показалось, что снежинки не тают на его лице, я испугалась, чуть не выпустила ручки носилок, громко закричала. Тут веки больного вздрогнули, он открыл воспаленные глаза, поводил ими и сухими, запекшимися губами не выговорил, а глухо со стоном спросил: «Живой?! Куда теперь?..»
— В машины, в машины, в госпиталь, — громко отозвался проходивший мимо молодой врач Василий Иванович и кивнул на машину с тентом, стоявшую чуть в отдалении.
Утром проснулась: ни Вали, ни мамы. Собралась было бежать на стадион — там формировались подразделения призывников, оттуда, под гармошку, иногда под духовой оркестр, мобилизованные — молодые и пожилые, одетые кто во что, с чемоданами, с сумками, но больше с заплечными котомками на лямках — строем шли на станцию для погрузки в эшелоны.
«Не успеть, — подумала я, — а может, уже увели на станцию…» — коротко и не очень вдумываясь, не веря пока, что мой брат уезжает на войну и может не вернуться, — собралась и отправилась в госпиталь. А через полгода мы получили сообщение, что Валя пропал без вести.
Мы все помолчали…
— Миля, а я еще помню, что у тебя были ботинки с подковками на каблуках! — Прервала грустную паузу Зоя Павловна. — Когда ты по коридору проходила мимо учительской, многие учителя с улыбкой говаривали, мол, по ней можно часы сверять!.. Про других ваших ребят не знаю, а тебя всегда слышала! Удивительно, правда?
— Конечно, удивительно! — отозвалась я. — Я ведь теперь только и вспомнила о тех ботинках, с подковками, с коричневыми союзками… Папа нам и ботинки чинил, и валенки подшивал. — Проморгалась, на часы взглянула.
— Да не спешите вы! — заметила мой жест учительница. — Хотя понимаю — у вас все время уже рассчитано. А Клаву и Сергея я помню очень хорошо, особенно, когда были уже взрослыми. У меня ведь они не учились, Клава не училась, а Сережа приходил в школу как к подшефным: диаграммы чертил, схемы разные… А Клава жила где-то за городом и носила молоко на продажу. Когда тяжело заболел Илья Иванович, я встретила ее и попросила приносить молоко на дом. Она согласилась, молоко, сказала, у них хорошее… Года три она нам молочко приносила, а потом перестала, может, переехали, или заболела, или корову продали…
Я не хотела рассказывать, как старшей моей сестре жилось тяжело. Было у них три сына. Старший рос славным пареньком — белокурый, голубоглазый, с припухлыми губами и почта все время улыбающийся. В армии стихи начал сочинять — такой юный Есенин. После армии работал на заводе, дружил с Сашей Сырохватовым. Всюду вместе и даже тогда, когда друг женился на крановщице из своего цеха — они по-прежнему оставались друзьями. Когда у Саши сынок появился, друга в крестные позвали, но окрестить младенца не успели, — Саша погиб страшно: упал в канаву во время разливки металла.
Спустя время старший сын сестры женился на жене бывшего друга и жили они поначалу дружно, мирно, но потом выпивать стали, и чем дальше, тем отчаянней. Скоро и второй сын сестры легко и быстро вошел к ним в союз, в возраст-то еще не вошел по-настоящему, а к выпивке пристрастился и почта всю молодость провел в заведениях принудительного лечения. В тридцать лет он был уже разрушенный человек, в перерывах между лечениями работал на разных работах. Последний раз видела его на похоронах сестры — его матери. На нем залоснившаяся телогрейка, надетая на потерявшую цвет и форму футболку, шапчонка почта без козырька, зэковская, едва натянутая до ушей, тонкая, сизая, в гусиной коже шея, из которой выпирали жилы и острый кадык, лицо синюшное, непрестанная дрожь встряхивала его тщедушное тело и руки. Было очень морозно, на кладбище он быстро устал и замерз, скрылся в автобусе.
Он даже не женился, а так, истаскал свою жизнь без пользы и радости. На похороны матери был отпущен на три дня и предупрежден: если и на этот раз не вернется ко времени в лечебно-трудовой профилакторий, его сыщут и прямым ходом в тюрьму… Вел он себя совершенно ото всего отстраненно, оживился лишь на поминках, когда водку увидел. Они с братцем без раздумий взяли со стола по бутылке, кастрюлю с пшеничной кашей и скрылись в комнате-боковушке. Больше я их не видела.
Был у сестры Клавы и третий сын, смирный и добрый парень, женился на женщине с двумя детьми.
Однажды он со знакомыми поехал окучивать картошку, посаженную за городом, на берегу озера. Началась сильная гроза, сын знакомых — десятиклассник — убежал и лег в прибрежную осоку, а родители и младший сын сестры укрылись под сосной, и именно в нее, в ту сосну, ударила молния, расщепила дерево в щепки. Парень с родителями остался жив, а нашему выжгло глаз, шею, ключицу — он там и скончался.
Эта беда укоротила жизнь моей сестры. Она тяжело заболела, слегла, но умерла, скорей, от истощения, нежели от сердечной недостаточности, потому что с сыновей какой спрос? Один не выходит из ЛТП, где лечат алкоголиков, другой то на пару с женой, то врозь пьют все, от чего можно балдеть. А мать лежала, то глядя в потолок, то подолгу рассматривала репродукцию, приклеенную над кроватью, на которой шла сенокосная страда, и старалась вспомнить, как они с Ваней — мужем — тоже ходили на покос, косили траву, метали сено в стога, надеялись на подрастающих сыновей — помощники растут… Старалась дозваться их или кого-нибудь. Иногда заходили знакомые или бывшая сноха, которая после смерти мужа поменяла квартиру, чтоб ее не одолевали пьющие братья покойного мужа, не вымогали у нее деньги на выпивку… Так и истаяли слабеющие силы у моей старшей сестры, труженицы и мученицы, так и угасла в ней жизнь…
— …Нас в живых изо всей большой семьи осталось двое. Я и Сергей, — сократив подробности о жизни Клавы, сказала я.
— Как все непредсказуемо в жизни… Бедная ваша мама, — тихо заговорила Зоя Павловна. — Сколько детей подняла, поставила на ноги, в нужде, в трудностях. Мы с Ильей Ивановичем часто вспоминали о вашей семье.
— Сергей тоже был на фронте, ушел добровольно, скрыв грыжу, — в таких случаях на войну не призывали, а он пошел… Он подолгу лежал в разных госпиталях — его дважды тяжело ранило. После работал на разных работах: инженером по технике безопасности на заводе, начальником лесничества, еще кем-то. Когда они развелись с женой, остался в тяжелейшем одиночестве, сразу сильно сдал. Уехал в Лысьву и жил там, и выпивал уже постоянно, если было на что. Где-то застудил позвоночник, добыл туберкулез, долго лечился, не раз менял квартиру на меньшую, чтоб с доплатой. Последнее время жил в маленькой комнатке в трехкомнатной квартире. Хозяева сбывали его, как могли. Он умер, погиб ли — спал на электрической грелке, может, обмочился, случилось замыкание, затлел коврик над кроватью… В свидетельстве о смерти значилось: «Отравление угарным газом». Ездила на похороны. Какое тягостное и горькое было это действо… Схоронив его, я осталась единственная из семьи. Странно все и печально, однако, чем дальше, тем сильнее жажду жизни — теперь уж единственно ради осиротевших внуков — не будь нас, их некому будет приютить… Противоестественно это, когда дети умирают раньше родителей… Вы правильно заметили, что в жизни ничего не предсказуемо. Я уж не раз и не два за свою жизнь умирала, но выживала, иногда совершенно чудом… Загрустило, запечалилось застолье. Я пересилила в себе свою скорбь, предложила выпить за своих учительниц. Подошла к Зое Павловне, легонько обняла, чокнулась своим стаканом об ее, попросила, чтоб и Прасковья Кузьмовна выпила, но она только пригубила.
— А где же вы встретились со своим мужем, таким знаменитым, таким талантливым? — поинтересовалась Зоя Павловна.
Я рассказала, как мы встретились, старалась, чтоб все было повеселей, и заключила, что плохих не держим!..
Отвлеклись на время, повеселели. Однако Зоя Павловна опять за свое:
— Миля, а как дела у вашего брата Анатолия? Я помню, он хорошо пел и играл на гитаре? Жаль, что тогда у нас была одна гитара на всю школу… Он участвовал в самодеятельности — вот я ею таким и запомнила.
— Он погиб на Курской дуге. Первая похоронка пришла на него…
Я уже обратила внимание, как сосредоточенно слушает и старается все запомнить Прасковья Кузьмовна, и старалась рассказать подробней, хотя время и идет быстро — мы сидим уже более часа.
— Толя по возрасту шел за Сергеем, родился он 23 февраля 1916 года. После школы учился на двухгодичных курсах, каких именно, не помню, и стал работать в проектном бюро на заводе. Был певун, танцор, играл на гитаре, и у нас дома часто собиралась молодежь — пели, шутили, танцевали, подталкивая друг дружку: комната-то была невелика. Его жена Галя была скромна и хороша, работала портнихой и шила преотлично. Когда она вошла в родню, у нас с нею были теплые и взаимно-нежные отношения и чувства. Галя осталась беременная, когда Толя ушел в армию, благополучно разрешилась и подарила ему сыночка Вадика. Получилась хорошая семья, но не надолго. Толя вернулся из армии весной, а летом началась война… Толя погиб. Галя какое-то время со своей мамой и сыночком еще жили в Чусовом, затем переехали на Дальний Восток, и скоро след их затерялся. Наши бывшие соседи по Железнодорожной улице говорили мне, что приезжал молодой человек в военной форме, видимо, сразу после армии, походил, посидел на том месте, где стоял когда-то наш дом. А мы в эту пору жили уже на Партизанской улице и встретиться нам с ним уже не довелось, но думаю, что это был Вадик…
— А у вас еще был брат Зоря, потом почему-то стал Борисом? — Прасковья Кузьмовна старалась побольше узнать о моих братьях, учившихся в годы ее молодости у нее, в старой 24-ой школе, — для альбома, поскольку выдался такой удачный случай.
— Его тоже уже нет в живых, настоящее имя было Азарий, Зоря. Когда он подрос, то с обидой не раз говорил маме, мол, придумали имя — козы смеются! — и вредничал. Мама его утешала, что так его назвали в честь святых угодников: Анания, Азария и Мисаила. Но невеста запротестовала не на шутку, и он официально стал Борисом. Был он мастер на все руки, мог машинку швейную или печатную отремонтировать, приемник или телевизор, дрова разделать, скотину ли заколоть. Короче, все мог и умел. Его, по-моему, это и погубило: за работу и тогда угощали не чаем, и иной раз до того наугощается, что явится домой поздним вечером, а то и ночи прихватит. Дома — ни мужа, ни денег. Скандал. Жена ушла к другому. У него снова заболели глаза, он сошелся с проводницей поездов и то ездил с нею в поездки — помогал таскать уголь, набирать воду, иногда — она в поездке, он дома. Тогда начал строить дачу около станции Утес. Помните такую станцию? Там ему стало плохо — то ли обморок, то ли солнечный удар, скончался в больнице.
Я взглянула на часы и стала извиняться.
— Заговорила всех… А ведь собиралась слушать вас, простите, если можете, — винилась я.
— Да что вы, что вы? Мы с большим интересом слушали вас. Как хорошо, что вы приехали, пришли. Угощение-то вот только, — извинительно пожала плечами Зоя Павловна.
Так, с пожеланиями всего наилучшего, с извинениями и словами благодарности мы расстались. Ни я, ни мои учительницы ни словом не обмолвились лишь о встрече в будущем. Не сказали традиционное: «До встречи!» — лишь крепче, как бы уже прощально обнялись, расцеловались. Когда я вышла из квартиры, Зоя Павловна, сложив ладони, будто пальцами подперла подбородок, так и осталась стоять в проеме открытых дверей.
Мне нужно было повременить возвращаться в гостиницу, пережить радость встречи и печаль расставания с моими школьными учительницами. Да что говорить, я и теперь, когда пишу об этом, понимаю: пока все-таки больше эмоций, чем того удивительного состояния и значительности, чего я пережила и верую, что еще долго-долго, пока жива, — буду «раскручивать и раскручивать» дорогие воспоминания, чувства и душевную светлость…
Вечером к нам в гостиницу пришли наши давние и дорогие друзья Зоя Григорьевна и Александр Федорович Савостьяновы, уважаемые в городе не только как врачи, но и как добрые, интеллигентные люди, для нас же по-прежнему — Зоя и Саша, оба трогательно-счастливые. Уселись за столом, неторопливо, с удовольствием пили коньяк и весело говорили — вспоминали нашу тогдашнюю жизнь, перемежая рассказы вопросами про прошлую жизнь и теперешнюю. Вспоминалось, как познакомились они. Встретились в Казани, полюбили друг друга. Виктор Петрович подшучивал над ними: «Казань — город гулял, да?» Как мы сдружились семьями? Муж и Саша были в ту пору отчаянными рыбаками. Муж смеялся или ругался — за рекой слыхать, а Саша всегда спокоен, сосредоточен, и это их как бы уравновешивало, даже когда в азарте, забыв про все, муж наступил на его удочку и переломил ее, Саша поправил очки, посмотрел на содеянное и сказал: «Ну, осторожней же надо…» И с завидным терпением принялся ремонтировать пострадавший спиннинг. Вспоминали, как они — рыбаки — собирались в детской технической станции компанией, словно косачи на токовище, смеялись, спорили, с хвастливой гордостью показывали друг другу самолично почти ювелирно изготовленные блесны, рассуждали, на какую без осечки попадется щука, на какую берет таймень, голавль… С удовольствием вспоминали, как гостились компаниями, как не раз все вместе весело встречали Новый год… Да разве же все враз припомнишь, обо всем расспросишь?!..
С сожалением расстались: с Зоей — до другого случая, с Сашей — до завтра — у него есть свободный день, и он с нами поедет на «Огонек», расположенный на Арининой горе.
Утром подошел автобус.
В Старом городе остановились ненадолго у дома, в котором живет очень мне близкий, почти уж родной человек — милая моя подруга. Мы вместе с нею уезжали на войну в марте 1943 года. Затем, после войны, около двадцати лет жили в одном городе, таком нам обеим родном. Много-много лет после войны мы жили за чертой бедности, как теперь говорят. Однажды, отвечая на одну из многочисленных анкет, предлагаемых и присылаемых мужу, тогда уже писателю, в которых значился вопрос: «Какое для Вас было самое счастливое время или событие в послевоенное время?» — он написал, что тогдашняя наша жизнь двух молодых, добровольцами уходивших на защиту отечества, была совсем не такая, как в романе «Кавалер Золотой Звезды». Это был еще более затяжной и изнурительный бой… Было тогда много всего и всякого — она тому свидетель.
Вошли в уютную чистенькую квартиру. И вот она, все еще очень красивая, очень больная и мужественная, как тогда, на войне. Остановились посреди комнаты, обнялись и так постояли эти длинные-мимолетные минуты, припав друг к дружке. Спустя эти минуты я позвала ее поехать с нами, но она лишь сказала:
— Марийка! Я не поеду. Я очень болею… Как хорошо, что ты заглянула. Я еще вчера ждала, знала, что ты в Чусовом, да не дождалась. Даже чаю не предлагаю, знаю, что стоит автобус, что тебя ждут… Не забывай меня, Марийка! Не забывайте меня вы оба. Не забывайте меня, прошу вас… — Отстранилась, смахнула с лица набежавшие слезы, снова прижала к себе, сильно, мучительно, и тут же сказала: — Ну, все! Иди. Идите… — и закрыла за нами дверь.
Когда я вышла из ее квартиры, уже спустилась с крыльца, вдруг будто мало мне того, что встречей этой со своей дорогой подругой только разбередила свою и ее память и нашу с нею земляческую привязанность, когда в самую бы пору нам посидеть ночь напролет, повспоминать, помолчать, сидя рядом, как бывало, перемежая радости встречи с воспоминаниями о том, что прожито и пережито, когда уже обостренно понимаешь, что это потребность не только дружбы, но и надежность опоры и, главное, созвучность времени, даже дней и часов в нашей разобщенной жизни. Мне вдруг до боли захотелось вернуться к подруге, но я пересилила себя, молча села в автобус, отвернулась к окну и только все шарила в кармане куртки, надеясь найти завалявшуюся конфетку, крошку какую, вспомнила про лекарства, которые уже не один год куда бы ни шла и ни ехала, всегда при мне, с жадностью, как за спасение, взяла две таблетки нитроглицерина, от которых вроде бы сразу обожгло под языком, но и погасило тошноту, подкатившую от воспоминания, и наладилось дыхание…
Теперь, когда живу вдали от родимых мест, мы видимся с моей подругой редко, лишь навещаем друг друга нечастыми письмами. В последний раз виделись с нею пять лет назад. Тогда мы у нее погостили сутки. Стряпали пельмени, плакали и смеялись — все-таки на пять лет были моложе, а я не ведала, какие убийственные беды нас ждут впереди, и опять повторяю про себя: как хорошо, что никто не знает наперед свою судьбу…
Здесь, забегая вперед, скажу: спустя три дня после нашего возвращения домой я получу от своей подруги письмо, как краткое, в несколько строк продолжение нашего минувшего разговора.
«Родная моя! Спасибо, что заглянула на секунду! Спасибо за внимание, спасибо за подарки. Я не успела вас угостить, очень сожалею… Надеюсь и утешаю себя, что хоть разок, но мы с тобой должны еще встретиться, и не через пять лет, а пораньше.
Твоя приятельница — прелесть. Извинись, пожалуйста, перед ней, что я не уделила ей внимания. Я и тебя-то видела, как во сне. Поленька — тоже прелесть! Дай Бог, чтобы вы пожили подольше и поставили бы их на ноги.
Виктору Петровичу спасибо за внимание и книгу. Я ему низко кланяюсь, да вообще, вы оба — моя молодость, и встреча с вами всегда радость. У меня пока все терпимо. Подлечу немного ноги, будет полегче, напишу тебе подробно о своем житье-бытье. Время теперь есть повернуть свою жизнь и посмотреть со стороны, какая же я была все-таки дура! Судьба так распорядилась мною, или я не сумела ее сделать… Дай вам Бог здоровья! Обнимаю вас и люблю…»
Я знаю: «…Им встретиться не довелось, чтобы облегчить сердца от боли…» — будто именно о нас писал поэт. Все, к сожалению, так, все в прошлом, та давняя радость обратилась в вечную горькую печаль и вот уж столько лет гнездится на самом донышке усталого сердца, и невозможно уже что-либо изменить… — горевала я.
Автобус медленно поднимался в гору, по направлению к кладбищу. Родные могилы нашли довольно быстро, хотя деревья так разрослись и «повзрослели», что сомкнулись кронами над главной аллеей. Когда свернули с нее, я попросила своих спутников обращать внимание на давно не крашеные оградки и памятники — пирамидку с крестиком и рядом деревянный крест — думала, все, наверное, заржавело, пояснила, что рядом оградка, где покоится Сергей Логинов, мой двоюродный брат — сын маминого брата, дяди Филиппа. Сам дядя Филипп погиб на войне, при форсировании Днепра, как я понимаю, поскольку именно об этом он сообщал своей жене в последнем письме:
«Здравствуй, Тина!
Привет Миле, Сереже, Анне, Кате. Передай мой привет Шуре. Тина, я попал в такую переделку, что едва ли отсюда вырвемся живыми. Пишу это письмо на тот случай, если я погибну, то мои товарищи, оставшиеся в живых, пошлют тебе это письмо и пропишут, в какой обстановке я погиб и где схоронен.
Знай, Тина, получив это письмо, будешь знать, что меня нет в живых, хоть мне жить охота, но, видимо, не судьба больше вас увидеть. Пока устраивай свою жизнь и жизнь наших детей как сумеешь. Сережу, может, возьмет на воспитание крестная. Из Сережи должен выйти хороший, умный парень. Аню, может, возьмет на воспитание сестра Тася. Миля — она уже большая и сможет себя прокормить. А ты с Катей как-нибудь проживешь. Шуру, возможно, ожидает такая же участь, как и меня. Тина, не вспоминай меня худом, я по-своему любил тебя и детей и думал еще вернуться к вам. Не сегодня, то завтра меня могут убить, и вот тебе последнее письмо.
Прощай, Тина! Прощайте дети.
Ваш муж и отец Филипп Логинов.
5 октября 1943 года. На берегу Днепра.
Письмо пошлют после моей смерти.
Прощайте».
…Он лежит и не знает, что в живых остались три его дочери. Старший сын Александр разбился на мотоцикле. Сергей учительствовал — преподавал математику. Однажды, видимо, плохо себя почувствовал, пошел на берег (школа была недалеко от реки Чусовой), сел в одну из причаленных лодок и то ли задумался, то ли плохо с сердцем сделалось — опрокинулся… Мелкая вода то набегала и скрывала его, то откатывалась, и он оставался на суше… Обнаружили школьники, но пока сказали об этом взрослым, пока вызвали «скорую» — спасать было уже поздно.
Тетя Тина (Устинья Лукинична Логинова), жена дяди Филиппа, однако собралась с силами и вместе с одной из дочерей съездила, поклонилась могиле мужа, за которой ухаживают школьники и селяне, они рассказали, как он почти полдня лежал тяжело раненный в живот, но еще жил, а в сумерках, когда собрались его перенести в безопасное место, он скончался… Она надолго слегла и умерла.
Мои опасения насчет того, что мои родные могилы сиротливо «живут» на холодном погосте, оказались напрасными. Добрые люди покрасили пирамидку и оградку, подгнивший крест на папиной могиле прислонили в углу, а могила нашей первой доченьки зеленеет невысоким холмиком под навесом разросшейся березы… Я горько каялась, что редко бываю на родине и казнюсь этим постоянно. Нельзя надолго покидать родителей, нашедших здесь последний и уже вечный приют…
Побывали мы и на «Огоньке», что раскинулся на Арининой горе и где разместился спортивный комплекс, здесь же продолжает полниться памятниками старины этнографический музей и преотличный музей Ермака Тимофеевича! Здесь кузница, часовенка, жилое подворье, журчит, бежит речка Архиповка, которую я множество раз переходила вброд в легких лапоточках, когда шли на покос и с покоса, только в другом месте, у Касьяновской будки. В детстве у подножия этой горы мы со взрослыми собирали грузди, валуи, рыжики…
Нас гостеприимно принимали, угощали пышными пирогами со свежей капустой, щами, уральскими сдобными плюшками, чай пили с земляникой, ходили, смотрели, слушали Леонарда Дмитриевича Постникова — энтузиаста, радетеля за сохранение истории родного края, и говорили, говорили…
А потом была милая сердцу деревня Быковка! Что говорить, печаль не любит оставлять радость в одиночестве: и тянет туда, и боишься. Поднимаемся на невысокий берег по тропе, проложенной уже в другом месте. Волнуюсь: боюсь увидеть разоренную, обезображенную родную деревеньку. Скоро вдали, за полем, показалась избушка Паруни, и я заспешила… Стоит себе избушка, как и стояла, на своем утвердившемся месте. Подремонтирована, изгородь в порядке, перед окнами петух драчливый, коза с красивыми рогами, с репьями в шерсти и угрожающим взглядом, да не верещит в огороде поросенок Путик… Жаль… Все ушло в прошлое, и уж тут ничего не поделаешь.
А деревня Быковка, к большой моей радости, не загажена, не разорена, только домами поредела. И сразу же на ум пришло ахматовское: «Я не была здесь лет семьсот, но ничего не изменилось. Все так же льется Божья милость с непререкаемых высот…» Навстречу нам бежит молодая женщина, радостно улыбается, сверкает коленками из-под легкого платья. Это жена сокурсника нашего сына, им принадлежит теперь здешнее наше подворье.
Обедали в огороде, где по-прежнему под раскидистой черемухой стол, вкопанный ножками в землю, лавки, поблизости под козырьком-крышей — летняя кухня. Сразу вспомнилось, как хорошо было отдыхать под тенью густой листвы в летнюю жаркую пору. Смотрю кругом: березы выросли ровные, стройные, малинник под окнами пристройки разросся, марьины коренья с уже раскрывшимися коробочками-звездочками в углу, ближе к речке — приосевшая от времени банька. А окрест нескошенные травы так высоки, как рожь! И тут же недоумение: с утра до вечера говорят наши руководители о проблеме с кормами, а здесь — коси, суши да в стога мечи… Грустно все это. Походили по деревне, побывали в гостях у добрых людей, живших здесь в нашу бытность. Парунина дорожка не затерялась, не заросла, так и спускается вниз, к речке, за которой стоит на приволье дом бабушки Даши, и живет в нем теперь ее старший сын с семьей.
В нашем подворье все так же, только все состарилось. И в избе почти все так же, правда, вместо раскладушек стоят кровати с панцирными сетками, да стол покрыт бархатной скатертью. На стенах несколько небольших пейзажей, написанных и подаренных нам нашими друзьями-художниками, кои часто и подолгу бывали у нас. Только шторка почему-то на одном окне, на остальных нет, да печь ни разу, видать, не беленная, почерневшая стоит, как паровоз… На сердце тихая печаль.
Долго не могла уснуть. Рано утром вышла в огород села на скамейку у стола. «На небесах покой и на земле молчание. И всюду тишина…» Смотрю, слушаю, как журчит, перекатывая пеструю гальку, речка Быковка, в которой по-прежнему чистая-пречистая вода. Спуститься бы к ней, да нельзя, выпала сильная роса. А вот и коростель объявился, поскрипел за изгородью и смолк. «Видать, как и я, попрощаться приходил», — подумалось мне. Ну вот, я выговорилась до дна, как говорится, вспомнила обо всех своих родных и близких, о ком часто думаю. Походила и поездила по родным и другим местам. Воспоминание обо всем этом да тоскливая мысль: не насмотрелась я на свою милую родину… В милой Быковке прошли наши лучшие годы жизни, как много друзей приезжало к нам туда; велись длинные, интересные разговоры, какие мы тогда еще были молодые и иногда отчаянно-веселые… — все это будет долго печалить мою душу. И все-таки хорошо, что я не сказала своей родине: «Прощай!..» Осталась и живет в душе надежда, живет любовь, неизменная и неистребимая. А печаль от расставания — так она, печаль, действительно не любит оставлять радость в одиночестве, так было во веки веков, так есть и ныне…
В тот год мы пятеро учились в первой смене. Иногда мать говорила соседкам, мол, и хорошо, что ребятишки с утра учатся — отец после ночного дежурства отдохнет как следует, она без суеты и шума управится по хозяйству. Иногда сожалела, что ни одного помощника при ней не остается, хоть разорвись, все самой приходится делать.
Однажды, составив сумки и катанки у порога, мы кучкой сидели за одним концом стола, дружно ели горячие шаньги с картошкой, которые мать все подкладывала на блюдо, запивали чаем с молоком. Она то поглядывала на часы, то на окно, молча поторапливала нас, чтоб не больно засиживались за столом, в школу не опоздали бы, и ждала отца после ночной смены.
С ним мы иногда встречались на полдороге, не лицом к лицу встречались, а издали. Отец почти до самого дома шел, как обычно, по железнодорожной линии, помахивал светящимся фонарем в лад с шагом. Когда рано светало, то огонек в фонаре не горел, зато в свободной руке посверкивала малюсеньким красным пятнышком цигарка. Шел он и шел себе привычной дорогой, чуть подавшись вперед, приветствовал встречных знакомых, иных кивком головы, иногда стягивал мазутную рукавицу, здоровался за руку и останавливался на минуту-другую. Заслышав шум приближающегося поезда, загодя сторонился на насыпь. Он и в стужу не прибавлял ходу, в одной руке привычно сжимал ручку фонаря, другой прикрывал ознобленное лицо.
Мы в морозную погоду бежали рысцой и по сторонам не заглядывались — не до того, да и долго не светает в зимнюю пору. Зато весной или осенью мы так и поворачивали, как по команде, головы свои в сторону линии. Сбежав с насыпи на езжалую дорогу, к школе, все равно не теряли линию из виду, разглядывали прохожих и ликовали, а то и окликали, завидев отца, махали ему сумками, что вот мы, тут, идем-спешим на уроки. А отец шел и шел, усталый, молчаливый. Однако иногда вскидывал голову, поворачивался на наши голоса, приподнимал свободную руку и делал отмашку — вижу, мол, вижу! Ступайте в школу. И тут уж непременно приостанавливался, раскуривал припасенную за ухом цигарку и, сделав затяжку, чтоб папироска задымилась, шагал к дому.
Не успели мы в то утро допить свой чай, как в сенках послышались шаги. В первый момент все с испугом уставились на маму: опоздали?! Она внимательно посмотрела на часы, прислушалась и направилась к порогу. Но тут дверь распахнулась, и молодая женщина шагнула в кухню, низко пригнувшись, поставила возле ног большой, может, ведерный, алюминиевый бидон с завязанной белой тряпицей горловиной и плетеную, тоже большую, похожую на сундук, корзину с крышкой, ловко освободилась от увесистого заплечного мешка и кинулась к маме:
— Кре-осна! И я вот к вам тоже явилась… Знаю, и семья у вас, и нужда, да куда деваться-то? — заплакала гостья в голос, обнимая маму.
— Да что ты, Тася! Что ты, милая! Сестра ведь я тебе. Свой своему и поневоле друг… Свои ведь мы, родные. И хорошо сделала, что приехала! Да успокойся ты, успокойся. — Мама гладила свою младшую сестру по голове, по плечам, помогала расстегивать темно-синий, на стеганой подкладке, жакет с коричневым меховым воротником. А та, плача в голос, уже и смеялась от радости встречи. Оперлась локтем о дверной косяк и, наступив на задник, ловко сняла с тонкого валенка калошу с одной ноги, затем таким же манером с другого валенка, бережно сняла черный со светлой каемкой кашемировый полушалок, под который была поддета белая шалюшка из козьей шерсти, — сразу сделалась моложе, как девушка.
Мать стала разглядывать свою сестру — давно не виделись, да тут увидела нас и изумленно встревожилась.
— Ребятишки! Вы еще не ушли? Так и топчетесь у порога?! Ступайте-ступайте! Опоздать ведь на уроки можете. — Она легонько подтолкнула в спину Галку, затем меня, Леньку — парни вышли первыми. — Айдате-айдате. Тетка ваша не на день, не на два приехала. Жить у нас станет. Айдате!..
— Чего я там одна? У Филиппа своя семья. На военную службу его скоро призовут… пока-то скрипели да жили: он — мужик. Мы с Оленой и по дому, и в поле, и в огороде управлялись. Олена говорит, как Филиппа возьмут на службу, сразу к своим родителям уедет… И то сказать — нет нужды невестке, что деверь не ел: хоть ешь, хоть сохни, хоть завтра сдохни, как говорится. А я-то одна останусь, что делать буду?
Я только это и успела расслышать.
По линии, до отворотки на дорогу, мы суетливо шагали по шпалам, а когда увидели, что все окна в школе светятся, побежали. На уроки мы не опоздали, а где с папой разминулись — не заметили, торопились.
Что и говорить, неохота нам было отправляться в школу, когда дома гостья, только-только приехала, мы даже и разглядеть-то ее не успели. Еще трудней было дождаться конца уроков. В тот день, на последней перемене, мы заявили Коле и Володе, что не будем их дожидаться, сразу домой побежим.
— Может, там чего помогать надо, — выпалила Галка.
Парни пожали плечами, мол, надо так надо, ступайте. Мы с Ленькой глядели на Галку с удивлением, даже с завистью: надо же! Мы волновались, придумывали, как бы сказать братьям, чтоб не обиделись — всегда же вместе являлись из школы, мама всех разом кормила. Сегодня им тоже охота побыстрей домой, да у них на один урок больше. А эта, сестричка-то наша, Галка и тут вывернулась, и тут, как говорится, сухая из воды!..
Дома весело топилась русская печь. Мы любили, когда мать растапливала такую аккуратную и теплую, такую родную нашу русскую печку. Дрова в ней уложены с вечера, сначала клеткой, в середку которой подложена берестяная растопка, а поверх поленья возвышались горкой. Мать открывала беленую заслонку и убирала ее под лавку, чтоб не мешалась под ногами, одну за другой убирала вьюшки, плотно перекрывавшие трубу, заячьей лапкой или петушиным крылом подметала шесток, хотя на нем ни золы, ни мелких ощепьев от дров никогда не оставалось — она за этим привычно следила, а тетя Нюра Исупова все с поверьем подшучивала да говорила маме: мол, неспроста это, Архиповна, по примете живешь: чистый шесток — ребята сопливы не будут! Мама не разубеждала соседку, лишь улыбалась в ответ… Мать поджигала растопку и, дождавшись, когда первые, еще маленькие и робкие огоньки на глазах начинали разрастаться, отходила от печи и принималась за дела. А огонь весело разгорался, обнимал сухие поленья и с треском сливался в общее пламя. Играя переменчиво-яркими, трепетно-огненными лоскутками, пламя, перед тем как вознестись к самому своду, на миг унималось, стреляло искрами, и тут свод печи пламенел. Мы, как ласточки перед отлетом живыми бусами висят на проводах, теснились перед шестком на лавке или на составленных в ряд табуретках. Иногда явятся соседки, оглядят нас, притихших, разрумянившихся от нежгучего тепла, уж непременно громко удивятся:
— Чисто воробьи на палисаднике! Смирненькие такие посиживают, миленькие. Никто и не подумает, что в иное время на колу дыру вертят!..
Если это случалось при отце, он пройдется по нам ласковым взглядом и с молчаливой рассудительностью как бы скажет, мол, ребятишки и ребятишки… но заметит, что мама собралась дров принести или из ведра вылить, отложит дело, табачные крошки с коленей стряхнет и направится во двор сам.
Нечасто нам доводилось так вот рассиживать перед печкой, любоваться на огонь: в летнюю пору печь топили ранним утром, до жары — в сухую погоду пожарники строго предупреждали об опасности пожаров, зимой — и того раньше, чтоб сварить еду семье и корове, испечь хлеб, чтоб отец, вернувшийся после ночной смены, промерзший и усталый, согрел бы себя изнутри наваристым супом и теплым, вкусным хлебом с хрустящей корочкой. Но в другое время, вот, как сейчас, приехала тетя Тася к нам или по какому иному случаю, русскую печь топили и днем — мы уж непременно, хоть недолго, да нежились перед близким и живым огнем…
Тетя Тася сидела с краю стола, чистила лук и, улыбаясь сквозь слезы, все говорила-рассказывала маме о своем деревенском житье. На ней синенькая кофта с розовыми царапинками, поверх темной юбки пестрый фартук с карманом, на ногах мягкие и легкие валенки-чесанки с вдавленными отпечатками калош. Светлые волосы собраны на затылке в крендель, закрепленный шпильками. Лицо, побитое оспой, румяно, припухлые губы улыбчивы, зубы ровненькие, а голос звонкий, по-вятски сыпучий, молодой, с веселыми присказками да поговорками!
— О-ой! Работнички вон явились! — всплеснула она руками. — А у нас еще ни туда ни сюда, ни в бок ни в сторону!.. И пирог, и шаньги еще на печи, не вытронулись. Хоть сырыми корми…
— Ничего, — успокоила ее мама, — попьют молока с утрешними шаньгами, а потом и пироги поспеют, и плюшки, все будет. И отец выспится. — Поставила перед сестрой корыто с вареной морковью, распаренной сухой рябины сыпанула, сахару, сметаны добавила да два яйца, вкрутую сваренные, и подала сечку.
Вечером у нас был праздник, веселый и печальный, потому что тетя Тася, да и мама, то смеялись, то плакали. Отец сидел на своем месте, причесанный, в новой сатиновой рубахе, неторопливо ел стряпню, отпивал из стакана ароматную черемуховую бражку, слушал разговор, посматривал на большую цигарку, лежавшую на окне, и нет-нет да со вздохом, когда сестры принимались плакать, повторял: «Что сделаешь? Приехала и приехала. Хорошо и сделала, что приехала. Проживем. Что сделаешь?..»
— Да ведь неохота мне, кресный, прожить свою жизнь, как Анна Селивановская…
Из соседей был только дядя Егор Стрижов. Он сидел рядом с отцом, розовощекий, веселый, хвалил гостью, хвалил бражку и все похлопывал себя по коленям, слушал гостью и очень удивлялся, что так она горюет:
— Да что ты, ечмена-то кладь, беспокоишься? Сестра твоя — Архиповна — это человек стопроцентный! И Елизаровичу цены нет! А ты заладила… Родня и есть родня. В тесноте, да не в обиде, ечмена-то кладь!..
Ольга сидела рядом с тетей Тасей, охотно и звонко смеялась, когда разговор шел о веселом, пыталась иногда и сама вступить в беседу, да в последний момент, когда мать или гостья снова принимались плакать, опускала голову или придумывала заделье и убегала в кухню — то молока принесет, то четверть с брагой, или подживит сипящий самовар.
— А Анна-то Селивановская, помнишь ведь ее, кресна? Так и изживает свою жизнь без толку и без радости. Так и работает коновозчиком. Работа тяжелая, мужская: то бревна возит, то мешки с зерном на мельницу, то сено, жерди ли — когда чего придется. Да ты должна ее помнить, она постарше тебя или ровесница, такая маленькая, жилистая, ругается скверно, поет, когда выпьет, визгливо, детей и ругает, и жалеет, и целует, и бьет, которые поддаются еще. В дому пусто — углы да лавки, ребятишки, как беспризорники… Старший-то Санко — хороший парень вырос, жениться уж собирается. А Танька весь воз на себе везет, все хозяйство: сама варит, стирает, в огороде садит, полет, только сама растет тихо — может, в мать ростом пошла, может, от надсады… Жаль ее очень… Думаю иногда, что, может, у нее такая же судьба, как и мне досталась, — впереди-то…
— Что сделаешь? — опять покачал головой отец, взял с окна цигарку, тяжело поднялся и пошел на улицу — при гостье в избе дымить не стал. За ним и дядя Егор постукал деревянной ногой, на ходу набивая трубку.
Когда мы утром проснулись, тетя Тася уже на кухне вместе с мамой хозяйничала. Полежали, послушали: за заборкой опять то смех, то слезы, короткие уж, правда, мимолетные.
Коля с Володей умылись и первые за стол сели. Ольга сбегала на улицу — и к умывальнику, вроде как без очереди — ей на работу, а мы друг дружке чуть уж не по колени ноги оттоптали, обрызгались. И тут Галка завопила:
— Мама, Ленька дерется!..
Подошла тетя Тася, понаблюдала, взглядом спрашивая, что случилось, и с веселой укоризной сказала племяннику.
— Молодец! Бей своих — чужие бояться станут, — и тут же начала поторапливать нас: — Поживей давайте, в школу ведь. И малым тоже умыться надо, а то не вырастут!
Так легко и просто вошла тетя Тася в жизнь нашей большой семьи, что все мы и папа с мамой скоро забыли, что она — гостья.
А она, как заведенная, с утра до вечера за делом, с одним управится, за другое принимается. И мы, чего уж теперь греха таить, особенно Галка, без раздумья соглашались, если она бралась за «наше» дело. Галка вообще не любила и не торопилась исполнять свои домашние обязанности, теперь и вовсе обнадеялась: тетя Тася непременно увидит неначищенный самовар и надраит его так, что солнечные зайчики играть на нем будут; чулок недовязанный оставит на видном месте, и только присядет тетя Тася — соседки ли придут или ждет, когда самовар закипит, чтоб чай заварить, — сразу вязанье в руки, чье ближе лежит (мы все вязали всяк себе чулки, носки или варежки, братья — тоже), только Галкина вязка чаще попадалась на глаза маме и теперь вот тете Тасе.
Как-то вечером, когда отец подшивал катанки, а мы расселись вокруг одеяла, которое только что начали стежить, тетя Тася подсела к нам. Отец оторвался от дела, свернул цигарку, в темное окно поглядел, нас обвел взглядом и заговорил:
— Ты, Тася, с первого дня, как приехала, все за работой. Дел у нас с такой семьей хватает — хоть вовсе не спи… — Он покашлял, выпустил дым на сторону. — Домработницу нам держать не по средствам, сами управимся, как уж придется… Тебе бы надо ремесло какое освоить — вся жизнь у тебя впереди, и надежа во всем на себя… Что сделаешь? Не мешаешь ты нам. Живи сколько хочешь, но об себе подумать тоже надо. Ребятишки-то, гляжу, вон как приладились, скоро чашки-ложки за собой мыть перестанут, на тебя понадеются…
Тетя Тася задержала занесенную было иголку с ниткой и опустила голову.
— Ну, чего уж вы так, сразу — на работу! Не успела пожить, отдохнуть… — начала было Ольга.
— Да не отдыхать ведь я приехала, а какому-нибудь делу обучиться, чтоб как-то определиться в жизни. Кресный правильно говорит. В деревне работа известная, крестьянская, и будь я здоровая да крепкая… А что я с такими-то руками? Надолго ли хватит? — Тетя Тася всхлипнула, высморкалась и улыбнулась виновато. — Конечно, одна голова не бедна, а и бедна, так одна! Хочу — смеюсь, хочу — плачу — на все своя воля. Да одной волей не проживешь — сама понимаю… Мне бы, кресна, шить выучиться, соображение какое-никакое есть, иголку в руках держать умею… — И тут же тряхнула головой, чтоб прервать невеселый разговор, поинтересовалась у отца: — Ты помнишь ли, кресный, когда сватать сестру мою приезжал и у тебя тятя наш — ох и нотный же он был у нас, царство ему небесное! — спросил: «Жениться надумал, а хоть хлеб-то есть умеешь?» — «Умею». — «А чего еще?» — «Да поднесешь, так и выпью». И так это ему понравилось, так он тебя полюбил! На всю жизнь!
Отец смущенно заулыбался. Мы тоже развеселились.
— А еще хорошо помню, какую вы с ним песню пели. Подвыпьете маленько и заведете. Тятя откинется к стене, бороду разгладит, глаза прикроет, а ты подопрешь щеку кулаком, и начнете, протяжно, негромко… До сих пор и слова песни той помню.
— А я только начало помню. Забыл. Не до песен потом сделалось. Теперь вот, когда ты заговорила, припомнил — душевная песня та была. Как там поется-то? Может, ребята переймут? — и с ожиданием стал смотреть на свояченицу. Мы тоже приготовились слушать — мы любили, когда взрослые рассказывали-вспоминали о том, что было с ними давно.
И тетя Тася запела чуть подрагивающим от смущения голосом:
По серебряной реке, во златом песочке,
Долго девы молодой я искал следочки…
Нету милого следка, нет, как не бывало —
У меня, у молодца, сердце замирало.
Словно ветер налетел, счастья вдруг не стало.
На кого же ты меня, дева, променяла?
Вспоминаешь ли меня? Кто теперь с тобою?
Мое счастье унесло вешнею водою…
— Теперь вспомнил. Спой еще. Попойте…
Мы не очень в лад, но охотно начали подпевать тете Тасе, а она запела уже уверенней. И пошла у нас работа! Артелью-то почти половину одеяла за вечер выстежили. Мать, наблюдая нашу спорую работу, нет-нет да и предостерегала:
— Девчата, ладом шейте. А то снизу-то стежки по аршину сделаете. Вата хорошая попалась, иголка легко идет… Старайтесь… Для людей делаем, а то ведь, как говорится: соврешь — не помрешь, да потом не поверят. Так и тут: плохо одеяло выстежим одним, другие не понесут… А как сдадим работу, получим денежки — и обновку купим. Кто у нас на очереди-то? Парни? Давно им ботинки обещаны.
— До лета еще далеко, успеется, — серьезно заявил Володя, — лучше бы такое же одеяло тете Тасе выстежить. — Сказал и снова тук-тук-тук молотком — стал прибивать набойку на каблук сапога. И зашептались, запереговаривались парни меж собой.
Мать одобрительно кивнула головой. Галка заикнулась было, что и у нее ботинки скоро есть запросят, на что мама не сердито, но и без уговоров ответила:
— Ты же слышала, Володя сказал, что ботинки не к спеху, до лета еще далеко. В валенках скоро ходить станете, вон уж как подмораживает. Поносите подшитые, после и новые приобретем, не все сразу.
Совсем у нас по-другому жизнь пошла, как только тетя Тася начала ходить к Шипуновым — обучаться шитью. Дядя Егор Стрижов тоже предлагал свои услуги, но мать рассудительно и не в обиду соседу сказала:
— Спасибо, Егор Малофеевич. Ты же все больше мужское шьешь, а девке надо освоить, как шить и платья, и белье, и верхнюю одежду тоже не мешало бы, чтоб всегда на кусок хлеба заработать могла. Люди-заказчики — народ разборчивый, если в городе жить станет. Сам-то Шипунов мало чего шьет: заведовать швейной мастерской — дело нешуточное, а Лидия Гермогеновна шьет очень хорошо. Швы ли обработает, рукава ли вошьет, петли вымечет — загляденье, от фабричного не отличишь! И постоянно подле нее ученики. Уж многих она в люди вывела…
Когда тетя Тася вырезала выкройки, с линейкой, с сантиметром в руках все высчитывала, метки карандашные на бумаге делала — мы внимательно наблюдали, цыкали друг на дружку, чтоб не подтолкнуть ее, а после, когда она начала уже шить образцы, мы вовсе покой теряли от неизвестности: что она сшить должна? Для кого? Спать уляжемся и все шепчемся, переговариваемся, гадаем-предполагаем…
А она, неутомимая, старательная, выкраивала то рубашки парням, то мне юбку или Галке платье. Шила не всякий раз из нового — где столько мануфактуры набраться? Мама перебирала в сундуках, откладывала подходящее, из чего можно выбрать на фартук, на кофточку, на брюки или на что другое. Первым шились обновки малым — Нинке и Васютке: и материи надо немного, и на шитье для них тетя Тася набивала руку.
Ребятишки охотно давали себя обмерить, послушно надевали сметанную одежку, поворачивались задом-передом и после продолжали играть как ни в чем не бывало. Тетя Тася и с ними наговорится, нахохочется, и сама себя шуткой настраивает: мол крой да песни пой, станешь шить — наплачешься!..
Однако, вернувшись от Шипуновых, тетя Тася прежде норовила помочь маме или нам, а потом уж выполняла домашнее задание. Мы опять толчемся возле нее, кто ручку у машины крутит, кто читает вслух по очереди, кому что задали в школе.
Как-то утром все спешим-собираемся: кто в школу, кто на работу. Ольга начала переодеваться, хватилась — у юбки крючок оторвался. Не долго думая взяла большую булавку и давай ею застегивать юбку. Тетя Тася посмотрела на племянницу, как она силится и не может проколоть суконный пояс юбки тупой булавкой, и предложила:
— А ты гвоздем! Гвоздем ее! И не спадет, и люди увидят, и всем будет интересно!..
Ольга вспыхнула, даже слезы у нее от стыда да от досады навернулись, сдернула с себя юбку, порылась в шкатулке, нашла крючок, сердито пришила, оделась и убежала на работу.
Это было уроком на всю жизнь не только Ольге, но и мне, и Галке, наверное. И после, спустя уж много лет, я всякий раз, когда соберусь второпях пуговицу или крючок заменить булавкой, тут же вспомню тетю Тасю, даже вроде увижу ее перед собой и услышу: «А ты гвоздем!» — и берусь за иголку с ниткой.
А тогда тетя Тася то порет что-нибудь, то шьет и весело приговаривает: «Шей да пори — не будет простой поры!» Однако к Новому году у всех у нас были обновки, и у папы с мамой тоже. Я не помню, что сшила тогда тетя Тася себе, и сшила ли чего-нибудь вообще? Мы привыкли видеть ее опрятно одетой, в праздники она тоже одевалась понарядней, и они с Ольгой, как подружки, ходили в кино или в клуб.
Как-то в воскресенье тетя Тася пошла к Шипуновым, чтобы показать самостоятельно сшитое платье для Ольги, с нарядной отделкой по вороту и по подолу. Мы гурьбой проводили ее до ручья и вернулись в ограду: парни залезли на крышу, стали сбрасывать снег, мы вооружились палками да лопатами и принялись сбивать увесистые сосульки с невысокого навеса возле стайки. Не успели еще разогнаться в работе, как в ограде показалась тетя Тася, похвалила нас и пошла домой. Мы за ней.
— Не до меня там сегодня, — начала рассказывать она маме. — Лидия Гермогеновна в слезах, в квартире кавардак, а всегда был такой порядок, и я не раз удивлялась, что все прибрано — когда и успевает? Диван накрыт шелковой накидкой, кровать заправлена белым покрывалом, на большом столе бархатная скатерть с кистями.
— Что же случилось? — участливо спросила мать.
— Да вот случилось. Седина в бороду, бес — в ребро!.. Сам-то ушел из дому и вчера уехал куда-то на Украину с молоденькой мастерицей. Их, молоденьких-то, полна мастерская! И схимника во грех введут. Солидный человек. Кто бы мог подумать, а вот… Лидия Гермогеновна волосы на себе рвет. Собирается уезжать к родственникам, в Москву.
— Господи-Господи! Враг горами качает…
Нам было над чем задуматься. Лидию Гермогеновну мы видели два раза — приносила полнехонькую сумку лоскутьев разных, больших и мелких, мама их потом разобрала и ненужные отдала нам. Мы тоже рассортировали разноцветную мелочь; из чего можно было сшить платья куклам или еще что — разделили с Галкой. Другой раз она проходила мимо и, увидев в ограде маму, поговорила с нею. Слушая тетю Тасю, мы недоумевали: какой бес? Нечистая сила, что ли? И чего этому бесу делать в ребрах? Колдунья — мать Верки Князевой, наверное, знает и про это? Зато мы знали, что волосы на голове рвут не от добра: или от горя, или в драке.
Вечером снова зашел разговор о тети Тасиной работе. Теперь горевала и переживала она сама, и постоянно тяготилась своим положением, и не знала, как быть? Мама и Ольга успокаивали ее, подбадривали: была бы голова на плечах — работа найдется. Отец был на дежурстве, малые укладывались спать. Мы собирали в сумки учебники и тетрадки — утром в школу. Мама в кухне заводила квашонку, парни расположились на столе — рассматривали географическую карту мира, отыскивали страны и города. Тетя Тася показывала Ольге узор кружев к простыне. Антон вслух читал «Всадника без головы».
— Вот тебе образец — так и вяжи, — тихо наказала она Ольге. — Ну а вам чего? — спросила у нас с Галкой. — Тоже вязать учиться станете? Если хотите, завтра покажу, как крючок держать, как вязать плетешки и столбики. Сегодня уж поздно.
И ушла в кухню.
— На меня, как в яму, все валится, — донесся голос тети Таси из-за заборки.
— Ничего. Утро вечера мудренее. Найдем выход из положения. Обязательно найдем.
— Да, надо что-то делать, а то ведь… Сам себя под мышки не подхватишь… Может, на станции объявления почитать, хоть в стрелочницы устраиваться, что ли?
— Да что ты, Тася? С твоими ли руками?.. Голодом, слава Богу, не сидим, постепенно найдется подходящее занятие. Дело к теплу идет… Да вон и нам кого-то Бог дает, — заслышав стук в дверь, пошла в сенки — открывать.
Пришла незнакомая женщина, не очень молодая, похожая на жену аптекаря Серафима. Поздоровалась, назвав маму по имени-отчеству, извинилась, что поздно пришла, раньше, говорит, никак не смогла, и рассказала о своей нужде: ищет надежную домовницу, хотя бы на время, пока в отпуск с мужем съездят. И вообще надо бы прислугу подыскать.
Тетя Тася домовничала у Вины Назаровой — так звали ту женщину — около двух месяцев, а нам показалось — целый год. Иногда она приходила домой, мылась с нами в бане, приносила подарки. Парням вышила рубашки-косоворотки, по вороту и рукавам некрупные синие васильки и золотистые колоски, папе сшила «толстовку» — блузу из диагонали, с большими карманами, с отложным воротником и с поясом, и отцу она так пришлась по душе, так он ее полюбил, что не снимал от стирки до стирки. Придет с дежурства, переоденется, табак да спички в один карман положит, большой носовой платок — в другой, и будь он в хоть в избе, хоть во дворе — все необходимое при нем.
В другой раз, это уж перед Пасхой, принесла тетя Тася мне и Галке сарафаны, нарядные такие, зеленые, с очень красивыми разными цветами, сшитые из маминой большой шерстяной шали, а к сарафанам беленькие кофточки с пышными рукавчиками, на которых вразброс, вышитые крестиком, малюсенькие розочки! Ну и тетя Тася! Ну и мастерица! Вышивала она так красиво и аккуратно, что на изнанке ни узелка, ни затяжки не найдешь! Вот как вышивала! Мы очень обрадовались обновкам, бегали к Стрижовым и к Исуповым — показаться, и к Серафиму в аптеку сбегали! Нинке платьице тетя Тася сшила коротенькое — невелик остаток от Ольгиного платья остался. Надела на нее, волосики причесала, оборочку расправила, оглядела:
— Маленько бы подлиннее надо, да уж какое вышло! Ну, ничего, куда натянешь — там и крыто будет. Это износишь, другое сошьем…
Иногда мы ходили проведать тетю Тасю. Антон с нами не ходил, а парни, если были свободны, не отказывались, отправлялись тоже к тетке в гости.
Жили Назаровы в доме Жилкооперации, где, как я уже рассказывала, часто в летнюю пору случались пожары. Квартира на втором этаже, просторная, над кроватью ковер, во все окна тюлевые шторы, как у Чернобровых, в боковой комнатке стояли две детские кровати, под ними, в коробках — разные игрушки. Мы приносили с собой теплые еще шаньги или пироги и бидон с молоком. Тетя Тася показывала нам квартиру, пока грелся самовар, предупреждала, чтоб ничего не трогали. Пока пили чай, расспрашивала, что и как дома? Всели здоровы? Рассказывала, чтоб, мол, время быстрее проходило да тоскливо не было, занимается уборкой, шитьем, кое-что перестирала да выгладила. Провожая нас до дороги, наказывала передавать приветы крестному и крестной, чтоб Ольга выбрала время, наведалась, и долго, пока мы не скрывались из виду, стояла возле дороги, такая милая и одинокая. Незадолго до летних каникул в школе она пришла домой насовсем, оставляли, говорит, нянькой, да отказалась, что, мол, уж под старость будет, если доживу, — сказала, а пока другую работу искать стану. Не в попы, так в звонари… А это ремесло никуда не уйдет.
— Чудно́ они, кресна, живут! — уже весело рассказывала тетя Тася. — То дерутся, то мирятся. Он мужичок, видать, не промах насчет погулять. Я один раз вмешалась, чего, говорю, делаете? Хуже ребятишек! Ладом-то жить не можете? Ви́на огрызнулась на меня — мол, не знаешь, так помалкивай! — и убежала из дому, хлопнув дверью. А он сел к столу, закурил, посмотрел на меня невесело и спросил:
— Ты не слыхала пословицу: «Во сне проговоришься — наяву поплатишься…» Так это про меня. Из-за того и грех. Да никуда ведь я от нее не денусь. Подурю и успокоюсь. Раскаиваюсь всякий раз, делаюсь таким, что мной хоть лавки мой. И жалею ее. А вот поделать с собой ничего не могу. Да и она хороша! В общем, всех причин не перескажешь.
— Не тужи! Наживешь и ты ременные гужи.
— Как это?
— Да так. Мое дело: что же делать? Ваше дело: как же быть? За ум браться надо да и жить как люди. Дети ведь у вас. Раньше думать надо было. Да и не молоденький уж, оглянуться не успеешь, уплывут годы, как вешние воды… И останешься, чего доброго, как рак на мели, ни Богу свечка, ни черту кочерга…
— Давай выпьем, а?
— Чего-о? Я чаю напилась, тебе квасу ковш вон налила — полезнее. Ступай приведи Вину-то домой. Чего она, как бездомная, по соседям да по знакомым обиды переживает… Я попрощаюсь да пойду ко кресне.
…После Пасхи устроилась тетя Тася временно, пока тепло, на элеваторы — бревна баграми из воды выкатывать да на транспортер подавать. Эта работа уж и вовсе не для нее, мужику-то не всякому посильная, она твердила, мол, какая-никакая, а все работа, как в пословице говорится: слепой курице и овес — пшеница! Так и мне — выбирать не приходится. Она надеялась не только денег заработать, а разговориться с мужиками да с бабами — может, кто чего и посоветует. Отец к ее ботинкам новые подметки прибил. Брюки в то время в наших местах женщины не носили, тетя Тася надевала суконную юбку, поверх шерстяной кофты-самовязки брезентовую спецовку, плотно повязывалась пестреньким платком, подпоясывалась ремешком, ботинки надевала на шерстяные носки. В узелок собирала еду: хлеб, пяток картошек, яички или огурцы, соль в спичечном коробке, бутылку с молоком — и уходила на весь день.
Приходила вечером, усталая, часто в намокшей одежде и обуви, переодевалась и, если мы уже отужинали, располагалась за кухонным столом и ела неторопливо. Потом все-таки норовила взяться за какое-нибудь дело, мама ласково, но, однако, решительно отстраняла ее и отправляла отдыхать. Мы всякий раз тут как тут. Как когда-то отцу, помогали ей разуться-раздеться и, если был сухой теплый вечер, развешивали одежду в ограде на забор, если ненастно — расстилали на печи.
В свободное время тетя Тася учила нас метать петли на тряпочке, показывала, как правильно вязать пятку у носков или чулок, как вершить, штопать ли чего. Я с особым усердием училась вышивать. Ольга купила много моточков разноцветного мулине, мама дала новое холщовое полотенце, и для начала я вышивала васильки. Галка за вышивку не бралась вовсе и часто ныла-обижалась: мол опять я должна делать, она же шьет-пошивает! Вечно так… — и поглядывала на меня прямо-таки с ненавистью.
Один раз тетя Тася пришла с работы присмирелая, поспешно разулась и поставила покоробленные ботинки в углу у порога. А они не только покоробились, у них и подметки отскочили, и сделалось видно берестяную прокладку. Отец, проходя мимо, увидел расхудившуюся обувь, взял в руки, оглядел и со вздохом заключил:
— Кожу стали выделывать — шпильки не держат. На неделю девке не хватило обуток… — и понес в свой угол, чтоб снова починить.
Тетя Тася виновато помалкивала, не решилась признаться, что с нею и с ботинками приключилось.
Лес по реке шел сплошняком. Бревна покачивались на воде, перевертывались, сдирая друг с дружки кору, дыбились. Транспортер натужно грохотал, рабочие без передышки орудовали баграми, подводили бревна к транспортерной ленте, и лесины, с торцов которых тоненькими струйками сбегала вода, блестящие от сырости, как бы попадали на подставленные руки, медленно двигались вверх и там с гулом укладывались в штабеля.
Тетя Тася орудовала багром наравне с мужиками. Но вот всадила багор в бревно сильно, оно начало разворачиваться, багор никак из него не вытаскивался, и тетю Тасю сдернуло в воду. Она закричала, барахтаясь в воде меж бревен, больно ударявших и теснивших ее, пыталась выкарабкаться, но лесины увертывались. Мужики расслышали крик, отыскали ее меж бревен, подхватили крюками багров под мышки, не считаясь уж с тем, что живому человеку больно, вытащили на плот, на котором работали, почти в бессознательном состоянии, дотащили до берега, положили на дощаной штабелек и позвали поблизости работавшую женщину. Она с трудом стянула с тети Таси мокрую одежду, ботинки, подостлала под нее телогрейку, накрыла своей кофтой да шалюшкой, мужики тоже — кто портянки сухие, кто куртки дали. Тетя Тася приглушенно стонала и лежала недвижно с закрытыми глазами. А женщина, управившись с пострадавшей напарницей, подживила костерок, навесила чайник и пристроила сушить одежду и обувь. К концу смены все подсохло, а ботинки, присунутые к огню, покоробило, и подошвы отскочили, даже отогнулись.
Ночью тетя Тася стонала и бредила. Мама кутала ее до синяков избитое тело одеялом, обтирала теплой водкой, на пылающий лоб прикладывала мокрое полотенце и все поила и поила сестру то теплым молоком с медом, то чаем с малиной да часто меняла взмокшую от пота рубашку. Днем заехал Иосиф Григорьевич со Скорой помощи, долго выслушивал трубочкой грудь и спину больной, хмурился, осматривал рот, щупал, давил на суставы — нет ли переломов — и пообещал вечером еще наведаться.
Тетя Тася лежала на Ольгиной кровати, ни на что не жаловалась, будто не больная, а очень усталая и виноватая. Время от времени она протяжно вздыхала и чуть слышно говорила, что только бы обошлось, не дай Бог какое осложнение — вовсе уродом станет. Что тогда?..
Мы старались ее развеселить, читали вслух «Робинзона Крузо» да «Джека Восьмеркина-американца», показывали свою работу — правильно ли вышиваем. Парни смастерили низенькую скамеечку, чтоб ставила ноги на нее, а не на пол, когда сидя пила чай или хлебала суп. Днем она чувствовала себя лучше, а к вечеру снова ей делалось тяжело: то обливалась крупным, как град, потом, то металась в жару и бредила.
Когда тетя Тася, похудевшая и тихая, стала ходить по избе и даже кое-что делать — не могу, говорит, без работы, — приехала к нам в гости из Вятки дальняя родственница со стороны отца, Серафима Ефремовна. Поехала, говорит, в Свердловск: у Александра Павловича сестра в бедственном положении оказалась — тяжело заболела, лежит одна, сын учится в институте, муж умер. Вот поеду, может, в больницу определю или сиделку найму. К себе бы увезла, да не транспортабельная она, и при сыне ей все-таки лучше, спокойнее. Ну а уж мимо проезжаю, дай, думаю, наведаюсь, когда в последний раз и виделись — не помню…
— Смотрю, и у вас не без горя, — заметив полубольную тетю Тасю, сказала гостья.
— Да вот сестра простудилась… Приехала какому-нибудь делу обучиться. Подходящего пока ничего не находится. Устроилась на элеваторы, да чуть и не погибла… Где тонко — там и рвется… А девка — золото, прямо скажу. Из всей семьи самая сноровистая да старательная, несмотря что руки такие. После оспы сделалось осложнение — свело руки в локтях… на всю жизнь…
Тетя Тася смутилась, взяла вязание и ушла в кухню, а мама рассказывала, что да как.
Мы с интересом глядели на городскую гостью: как одета, как разговаривает, как ест-пьет. Мать угощает ее чем повкуснее, тарелку, вилку, нож перед нею положила, студень аккуратно нарезала, к нему хрен да сметану подала, чашку с блюдцем новенькие поставила, конфетки в вазочке, варенье…
Отобедав и послушав маму, Серафима Ефремовна позвала тетю Тасю и стала подробно расспрашивать ее, что да как, слушала, задумавшись, и вдруг предложила:
— Архиповна! Я заеду из Свердловска и заберу вашу Тасю с собою, в Вятку. Город большой, знакомых много, устроим ее по-людски. Работать на элеваторах, на воде, ворочать бревна — не женское дело. А ты соберись за это время, какую специальность приобрести хотела бы — подумай. Ну, поправляйся, — сказала она на прощанье, — и помаленьку собирайся в путь-дорогу.
Тетя Тася разволновалась, забеспокоилась:
— Как и быть, кресна, не знаю? То ли ехать, то ли здесь еще попытаться? Что-то надо предпринимать. Как говорится: кряхти да гнись, упрешься — переломишься…
— Я думаю, Тася, надо тебе поехать. Не понравится или ничего подходящего не подвернется — приедешь обратно. Шитье освоила, и хорошо — ремесло за плечами не весит. Кузьмич говорил, в кондукторский резерв люди требуются. Серафим в аптеку устроить может — работа, конечно, незавидная, но в тепле и чистая, получать, говорит, будешь и за уборщицу и за посудницу. Что и говорить, охота бы, чтоб все у тебя сложилось посчастливей, да вот видишь, пока не больно ладно. Но без работы хоть где не останешься, была бы шея — хомут найдется… Ничего. — Мама обняла сестру за плечи, по голове погладила, по спине, и тетя Тася расплакалась. — Видишь вот, — повинилась мать, — хотела утешить, а только расстроила… На-ко, попей чаю с медом да поспи, пока ребятишки уроками занимаются, не шумят. Мало тебе у нас покою, дети есть дети… Липнут к тебе, кому спать рядом — очередь установили… Тоскливо без тебя станет… Ну, отдыхай да сил набирайся… — и ушла из избы.
Три дня пролетели в радости и в горе. Тетя Тася быстро поправилась — выносливая оказалась. Вечером опять говорили-советовались насчет того — ехать не ехать в Вятку. Сообща решили, что надо съездить. И утром она пошла в сплавную контору, где оформлялась на работу. Ее пытались отговорить, расчет не давали, но тетя Тася настояла на своем, получила документы, зарплату и стала собираться в дорогу. Первое, долгожданное письмо от тети Таси пришло почти спустя месяц.
«Здравствуйте, дорогие мои родные,
кресный, кресная, племянники и племянницы!
Я долго не писала вам, потому что все время уходило на то, чтоб устроиться как-то подходяще и с работой, и с жильем. Серафима Ефремовна и Александр Павлович тоже старались мне помочь в этом деле, хлопотали, а я сильно переживала, что навязалась на них, старалась помогать по дому, да что моя помощь в сравнении с тем, что они для меня сделали, дай им Бог здоровья. Грамота моя невелика, чтоб в конторе какой работать, — специальности нет, и нигде меня больно-то и не ждали. И тут я уж раскаиваться начала было, что от вас оторвалась.
Но мир не без добрых людей. И я теперь уж свой хлеб ем! Вышло все случайно, да вроде и ладно. Спустя неделю, как я сюда приехала, зашел к Александру Павловичу старый знакомый — железнодорожник. Живет в Москве, работает проводником, ездит до Вятки и обратно. Стоянка здесь сутки. Он завсегда, когда бывает в поездке, к ним заходит. Зашел и в этот раз. Здоровый из себя, брови застрехой, лицо крупное, голос громкий. Они с Александром Павловичем разговаривают, а я на кухне орудую, самовар поставила, что поесть-закусить готовлю. Скоро и хозяйка пришла. Когда за стол сели, меня позвали. И тут все решилось. Дядя Миша, как он мне назвался, сказал решительно, чтоб ехала с ним в Москву, что резерв проводников на Москве-третьей, что проводников настоящих вечно не хватает. А чтоб все было не пустым обещанием, возьмет меня к себе, а напарницу отпустит на поезда дальнего следования. И с жильем тут же вопрос решил: на Пресне живет у него мать, одна, старенькая и больная, но добрая, с людьми уживчивая, вот у нее и жить, мол, станешь.
Милая кресная! Я и поверить пока не могу, что на месте и при деле. Очень переживала, что комиссия забракует меня из-за рук, да все обошлось. Я схитрила: когда разделись до пояса, чтоб на рентгене смотрели, я обхватила себя руками за плечи, будто озябла, да там, в кабинете, и было-то не жарко. Врач только командует: повернитесь передом, повернитесь спиной, боком — и сказал: „Идите. Все нормально“. Одеваюсь в потемках, пока других смотрят, посмеиваюсь про себя от радости. Оформили в отделе кадров быстро, в тот же день обмундирование выдали. Дядя Миша тем временем вагон сдал, отчитался, меня ждет. И поехали мы сначала к нему домой — у него квартира из двух комнат, дочь — десятиклассница, а жена бухгалтером работает. Съездили к его матери, познакомились. Она обрадовалась мне, как родной, устала, говорит, все одна да одна, слова сказать некому. Дядя Миша меня оставил у Дарьи Васильевны — матери своей, чтобы располагалась, взял мои документы на прописку и уехал. Вернулся уже с направлением на краткосрочные курсы проводников, чтоб утром к восьми часам была на Москве-третьей: в резерве проводников. Там, сказал, спросишь, в какой комнате проходят инструктаж.
Я этот устав или инструкцию усвоила быстро, выучила наизусть все правила, и технику безопасности, и сигнализацию… как когда-то заповеди учили. В общем, выдали мне документ, что могу работать.
Через восемь дней поехали мы с дядей Мишей в поездку, в Вятку. Он, дядя Миша-то, так бы все ничего, все по-хорошему, но хмурится, глядя на мои руки. А я думаю про себя: ничего. Береза — не угроза, — пошумит да не убьет… В работе я оправдаю его обо мне хлопоты.
Вот я и дома. И письмо свое наконец-то допишу. Хотела отправить то, что написала, а когда перечитала, так и поняла, что о главном-то ничего и не сообщила. Потому и продолжаю.
Кресна, милая! Как же он обрадовался, когда увидел в вагоне такой порядок! А я тогда, как вошла в вагон, сразу и взялась за дело: угля натаскала, воды набрала, титан растопила, окна протерла, краники золой начистила — сверкают, поручни до желтизны отмыла, в туалетах прибрала, пол вымыла… Устряпалась, конечно, да отдыхать некогда… „Да тебя же, говорит, сам Бог мне послал!“ Тогда и признался в своих опасениях, что я не очень трудоспособная со своими слабыми руками ему показалась, и решил, что станет исполнять основную работу сам, а я на подхвате буду. Напарницы, сказал, и здоровые бывали, да не очень надрывались…
Правда, перестаралась я все-таки. Как говорится, стыдно признаться и грех утаить. Без промашки не обошлось.
А произошло вот что: осмотрела я сигнальные флажки — грязные, захватанные — хоть в руки не бери. Едва отстирала. Полюбовалась, какие они яркие стали, и на сквознячке у задней двери вывесила, чтоб скорее высохли. И только дядя Миша меня похвалил, я обрадованно вспомнила про флажки, побежала в конец вагона, в тамбур — а их и след простыл! Ни единого. Иду обратно, чуть не плачу. Спрашивает, что случилось? Я выложила все, как на духу — куда деваться-то? У дяди Миши сначала прямо язык отнялся, слова выговорить не может. Потом опомнился, пришел в себя, да как начал меня „благодарить“! Думала, пришибет! И ушел из вагона. Я села к столику, уронила голову на руки, плачу. Сколько время прошло — не знаю, очнулась, когда он по спине меня не то бьет, не то хлопает. „Ступай, говорит, подбирай. Да после такую же демонстрацию устраивай!..“
Я дальше и не слушала, побежала в конец вагона. На полу в тамбуре беремя флажков! Разных. Старых, новых… и все грязные. Подбираю их, как полешки, и тут проходивший мимо кондуктор еще пять желтых мне подкинул. Смеется: „Теперь, говорит, стирать тебе — не перестирать!..“ Ну, что было, то прошло. Завтра мы снова уезжаем в поездку. А сегодня допишу свое затянувшееся письмо. Такие письма писать стану, так на меня и бумаги не напастись! Работа мне нравится — где найду лучше, без грамоты да без специальности?
Вот видите: нежданно-негаданно еще одним железнодорожником в нашей родне больше стало!
Пассажиры бывают разные, но больше спокойные, порядочные. Да и сама я по-доброму стараюсь с ними обходиться. Дядя-то Миша всякий бывает: и веселый, и такой злой, что иной раз и не знаю, как к нему подступиться, спросить чего или помочь бы. Но работать можно. Бабы в резерве проводников, бывшие его напарницы, жалеют меня и удивляются, как с ним сработалась? Мол, бывало, ни с того ни с сего так огорошит, что едва на ногах устоишь!.. А я работаю и работаю, конечно, по одной поездке пока судить рано, да не один день провели, проработали вместе.
С квартирой тоже терпимо. Бабка не больно ласковая да покладистая оказалась, но я когда не в поездке, а дома — стирать примусь, так и с нее все выстираю, полы вымою, воды наношу, дров тоже, иногда в баню свожу. То похвалит, то поворчит. А я помалкиваю, терплю — не убудет меня от этого. Да и не привыкать. В деревне случалось и похуже. Работы и по хозяйству, и в поле — хоть разорвись. А Олена вдруг ни с того ни с сего примется стонать, жаловаться Филиппу и запросится домой, к родителям съездить, что мама, мол, не свекровушка, пожалеет и вылечит. И уедет. Обратно явится, когда уж и страда кончится… Всякое бывало, как вспомню…
Ох, не про то что-то я описывать взялась, да и вообще больно расписалась. Скоро уж неделя будет, как пишу я вам это свое письмо. Все от того, что тоскую очень, думаю, ночь напролет разговаривала бы с вами… В поездке писать некогда, а в мыслях зато придумаю, о чем написала, о чем еще нет, и как приеду да свободное время выберется — пишу дальше.
Конечно, тоскливо мне без вас. Вспоминаю то одно, то другое и так захочется всех вас повидать, что иногда и поплачу, как раздумаюсь.
Купила в Вятке себе первую обновку — ситцу на платье, чтоб завсегда носить. У Дарьи Васильевны есть машина, сама и сошью. Вот, думаю, где-то в Москве живет теперь и Лидия Гермогеновна Шипунова, но тогда не разговорились, где ее родственники живут. Может, и поблизости, да без сыщика в таком городе не найдешь… А может, и наладилось у нее с мужем все, бывает и так…
Москву еще рассмотреть не успела — некогда пока. А когда была в Вятке, сердце так заныло: так бы и слетала в родную деревню… но близко локоть, да не укусишь… Да и кто там теперь меня ждет не дождется?..
Очень бы мне хотелось знать, как вы все живы-здоровы? Что новенького? Большое вам, кресный и кресная, спасибо за приют и ласку, и дай Бог доброго вам здоровья!
Теперь вы знаете мой адрес, и я буду очень рада, если кто из ребят пришлет мне письмо, в котором про все опишет.
Пока до свиданья! Остаюсь ваша Тася».
Это долгожданное тети Тасино письмо мы читали и перечитывали, и соседки слушали со вниманием и интересом. Им было даже удивительно, что простая деревенская девка и вот уж в Москве живет-поживает!
— Чудно! — громко удивлялась тетя Нюра Исупова. — Из грязи да в князи! Я жизнь проживаю, а дальше комасинской церкви не бывала, Москву дак и глазком одним не видывала, а она — на тебе! Была и нет! И не промазала, сразу вон куда залетела! Не гляди, что инвалидка…
Такие рассуждения тети Нюры не только нам, но и маме не нравились.
— Нашла ты, Нюра, кому завидовать, кого судить! Она у нас изо всей семьи, изо всей родни самая добрая да работящая, и самая несчастная… То и счастье — кому вёдро, а ей все ненастье… Я не только за нее, а и за людей, которые ей помогают делом и советом, Бога молить буду, чтоб дал здоровья да жизни подольше. Она с малых лет в работе, только похвалить некому. У нас ведь как: разорвись надвое, скажут — а чего не начетверо?! Молодец девка! Велю вот ребятам ответить ей на письмо. Тоскливо среди чужих, что ни говори. Вечером сядет который и под диктовку про все напишет.
Мы часто не дожидались «диктовки», потому что очень о тете Тасе скучали, писали письма почти каждый день, кто о чем хотел, о том и писал. Мать хвалила нас за это, иногда просила прочитать вслух, что написали, и от себя что-нибудь добавляла, только не велела писать про то, что Ленька дерется, Антон ли ругается — про это читать неинтересно, лучше про хорошее. И радости у нее будет — столько писем получит! Нам-то редко кто пишет, а тоже ведь ждем…
И от тети Таси письма приходили редко, зато большие, всегда обстоятельные, добрые, писанные не за один присест, а за много дней. Как-то получили от нее письмо из Харькова! Удивились, что она уж в такие дальние поездки ездит, нашли этот город на карте, про себя позавидовали, что увидит она наяву, как яблоки да груши на деревьях растут, что у нас еще только весна, а там уж тепло, как в жарких странах.
«Здравствуйте, дорогие мои родные, кресный, кресная и все ребята! Сегодня я пишу вам немного — некогда. Меня перевели работать на поезда дальнего следования, и вот поздно вечером отправляюсь в Хабаровск. Не думала, не гадала, что в таких далеких городах доведется мне побывать. Скоро написать не удастся, да вы обо мне не беспокойтесь, главное — не хворайте Напишу, как будет возможность. А пока остаюсь жива-здорова.
Ваша Тася.
Собираюсь в эту поездку и думаю про себя: может, мимо проезжать буду, а свидеться не удастся. О чем только не передумаю: руки заняты, а голова свободная, вот и перебираю в памяти одно-другое. Тася».
Раза два или три приезжала тетя Тася к нам в отпуск. Билет бесплатный. Ехала со знакомыми проводниками иногда до Вятки, а то и до Перми — отсюда уж рукой подать. Потом как-то приезжала в наш город со служебным вагоном — путевое начальство обслуживала. Но времени свободного у нее вовсе не было, и мы всей артелью ходили на станцию с Ольгой во главе, потому что тетя Тася только и сумела к ней в контору забежать — сказала, в каком тупике ее вагон стоит, чтоб пришли повидаться.
Радости-то было, шуму! Не заметили, как ее напарник появился, постоял, посмотрел, поздоровался и сказал:
— Богатая ты! Одних племянников вон сколько! Жаль, погостить некогда… Прощайтесь, да в резерв ступай, за путевыми листами, да продукты на дорогу получи. А я углем да водой заниматься стану.
Опять приходили редкие, но обстоятельные письма от тети Таси то из Ленинграда, то из Риги, приходили и из Хабаровска, и из Молдавии. Даже из Болгарии письмо было.
Как-то получили мы письмо от тети Таси из Владивостока! Мама присела к столу, расправила на коленях фартук, повертела конверт в руках и подала письмо Антону, чтоб прочитал его внимательно и вслух. Письмо ее мы читали вслух в первый раз по очереди, а после мама еще много раз будет заставлять, даже не заставлять, а просить перечитать сестрино письмо.
«Дорогие мои родные, кресный, кресная и все ребята!
Пишу вам это письмо из такого далекого края, из такого красивого города, что боюсь и поверить, что это не во сне, а наяву, потому что не думала, не гадала, то выпадет такое мне счастье! Спасибо вам сердечное, что не оставили меня в бедственном положении, приютили, потом свели с добрыми людьми, и я не устану благодарить вас и Александра Павловича с Серафимой Ефремовной за участие и помощь в моей жизни и вовек этого не забуду.
В дороге было много работы и разных случаев, потому что путь от Москвы до Владивостока долог, народ едет разный, места незнакомые. Здесь мы будем находиться двое суток и потом обратно. Сейчас здесь ночь, можно бы поспать, да время перепуталось. Я полежала, маленько отдохнула и взялась за письмо — пиши хоть до утра, никто ничего не скажет и не помешает.
Город стоит красиво, у большой воды. Народу много, но все больше моряки. Проезжали мы и Яблоневый перевал, очень крутой и опасный, но вид с него изумительный! И только мы начали с него спускаться, я увидела тупик, в стороне, в косогоре, ну ни к селу ни к городу, как говорится. Смотрю, недоумеваю. В это время главный кондуктор идет по вагону, и я не долго думая спрашиваю у него: „Это какой же дурак и зачем туда ездит?“ А он мне: „А ты больно умна, там не бывала? Может, еще побываешь…“ — и ушел. Потом-то я поняла, что эта короткая железнодорожная ветка — на всякий случай: вдруг тормоза откажут, путь ли ливнями размоет или оползень, машинист ли от усталости задремлет, или состав на перевале разорвет… Да мало ли. Спуск крутой, сложный, составы часто идут большегрузные. Заскочит туда состав, может, и уцелеет, и на ближней станции делов не наделает. Крушения ведь очень тяжелые случаются. Не дай Бог!
Ехали мы сюда почти две недели. Кто-то выходил, кто-то садился, но большинство ехали из конца в конец, и за дорогу все перезнакомились. В Новосибирске села мать с больным сыном-студентом. Он же не простой больной, а не в своем уме. А красавец! Телом здоровый, затянут усмирительной рубашкой. Смотреть на него — горе горькое, а каково бедной матери? До Владивостока она его не довезла. Подъезжали к небольшой станции, я только дверь открыла — ожидаем встречный поезд, и тут он мимо меня, в распластанной рубахе, вылетел из вагона, проскочил перед уходящим товарняком и побежал в гору. Бежит и все кричит: „Я жить хочу! Я жить хочу! Жить… жить…“ Я плачу вместе с матерью, да помогаю ей собрать вещи — поезд ведь ждать не станет. Чем дело кончилось — не знаю.
А то вот еще: в одном купе ехала женщина, с тремя детьми, к мужу, может, на побывку, может, насовсем. Ехать долго, и она, чтоб не терять времени, пристроила швейную машинку на столе и шьет: девочке платье надставила оборочкой, одному сыну из отцовскою кителя курточку сшила. Я жалеть ее начала было, что так далеко едет, да с детьми, да с работой… А она, хоть и молодая, а рассудительная оказалась, отвечает мне, что у них полжизни на колесах проходит, муж военный, вот и приспособилась, привыкла… По-разному люди живут, и я все чаще думаю, что и мне грех жаловаться, живу не хуже других…
Дорогие кресный и кресная! Меня в отпуск Серафима Ефремовна к себе зовет, не знаю, как и быть? И с вами повидаться охота, и им отказать неловко. Так-то какая я им гостья, но думаю про себя, что помогла бы что по дому или в каком деле. Вот и хочу посоветоваться с вами да и попросить отпустить ко мне девчат, хоть ненадолго. У Ольги свой бесплатный билет, а на Кланю с Галкой кресный выписал бы, вместо себя — ему же на двоих полагается. У меня после этой поездки будет много отгулов, по Москве бы походили-поездили, посмотрели, может, чего необходимое и купили бы… Подумайте, посоветуйтесь, дорогие мои кресный и кресная. Как бы я рада была милым моим гостейкам!
Ну вот и ночь почти что прошла — за письмом-то незаметно время пролетело. День будет очень занят — дел много предстоит. Да я о том не горюю — силы пока есть, после наотдыхаюсь, было бы здоровье. Желаю всем вам всего доброго, главное, здоровья. Вспоминаю вас часто, иной раз и наговорюсь с вами, глядя на фотокарточки, которые беру с собою во всякую поездку. Кланяйтесь соседям и знакомым, кто меня помнит.
Буду теперь ждать от вас письма.
Ваша Тася».
В Москву мы уезжали теплым августовским вечером. Отцу на дежурство идти было и рановато, но он собрался и пошел с нами, укажу, сказал, на какой путь поезд прибудет, сесть пособлю, чтоб все ладом, а там и смена подоспеет.
Разговоров, споров, волнений и сборов было много, хотя и уезжали ненадолго. Мама не раз стращала, мол, так будете себя вести, так уедете с печи на полати на хлебной лопате!.. Ольга то сердилась на нас, то смеялась. Я про себя решила, что спать в поезде не буду, а устроюсь у окошка и стану считать да запоминать станции, которые проезжать будем, может, вспомню и узнаю те, которые проезжали с отцом, когда ехали в Шабалино за хлебом и в Зуевку, откуда на лошадях ехали в его родную деревню.
Вот интересно: ночь бывает во всех городах, на станциях, даже на разъездах — везде. В больших городах, как и везде, люди большинство спят и сны видят, на заводах да на станциях, конечно, работают — производство или движение поездов не остановишь… А вот на вокзалах, хоть на больших, хоть на маленьких, жизнь идет и днем и ночью: люди едут туда-сюда, ходят, разговаривают, и когда едешь ночью — темно вокруг, и вдруг замелькают огоньки, сначала редкие, вроде даже тусклые, после означится огнями и город — сверкает весь, переливается — и сделается радостно, и даже боязно — что среди глухой ночи и такое… Дома этого никогда не увидишь…
Галка никуда еще не ездила и, может, испугается, запросится домой. А она — села в вагон и, когда поезд тронулся, сразу и есть запросила, и чаю с вареньем захотела…
Мама собрала нам в сумку еду: две бутылки молока топленого, яиц десяток, хлеба, шанег с творогом и со сметаной и еще банку малинового варенья. Наказывала, чтоб в окно шибко-то не высовывались — глаза не запорошило бы паровозным дымом; с полки чтоб не свалились — трясти вагон станет, качать; чтоб платья новые не сразу надевали, а когда с Тасей по Москве ходить станем; чтоб Ольгу слушались и вели бы себя смирно. На прощание погладила нас по головам, Ольгу предупредила, чтоб билеты и деньги берегла, наказала кланяться сестре и подарок — кашемир на платье — передали бы в целости-сохранности, перекрестила у порога и сказала:
— Ну, поезжайте с Богом!
Ехали около двух суток. Когда Ольга на остановках бегала с маленьким чайником за кипятком или что-нибудь купить, я прилипала к оконному стеклу, выглядывала сестру. Галка садилась на край нижней полки, вытягивала шею в сторону хлопающей вагонной двери и хныкала.
Тетя Тася нас встретила у вагона, смело и уверенно вывела к выходу в город — и мы поехали к ней домой. Она, как когда-то у нас, опять смеялась и плакала, вспоминая сестру. Ольга рассказывала, как ехали, как мы боялись, что она отстанет от поезда, как ночью она то и дело хваталась за жакетку, в кармане которой деньги и документы, завернутые в платочек и пришпиленные булавкой, а потом вообще не выпускала из рук мягкую полу шевиотовой жакетки. Рассказывала весело, смеялась над нами и над собой. Смеялась и тетя Тася, утирая выступившие от смеха слезы, угощала нас вкусным супом с тонюсенькими вермишельками, маленькими и очень вкусными капустными пирожками, некрупными, но сахаристо-сладкими арбузами, московскими булками-сайками с маслом, с колбасой, с сыром и все уговаривала, чтоб ели досыта, тормошила нас радостно и возбужденно.
Мы побывали на Красной площади и в парке культуры и отдыха, в зоопарке и в цирке, заходили в магазины, покатались в недавно построенном метро, ходили пешком, ездили на трамваях и в автобусах… И три золотые денечка пролетели как один! Я, когда ложилась спать, только успевала закрыть глаза, как сразу перед глазами начинали ходить торопливо туда-сюда нарядные, шумные люди, виделись разные цветом и постройкой огромные красивые дома, сияли маковки нарядных церквей, даже бой часов на главной башне слышался… И тетя Тася, хлопотливая, веселая, вставала перед глазами, комнатка ее, чистенькая и нарядная от кружевных накидок на подушках, пестрых половичков на теплом полу, пироги, арбузы, яблоки и много-много чего, что видели, ели, пили, слышали и пережили за день.
Утомленные и счастливые ехали мы домой, распрощавшись с тетей Тасей до будущего года, до другого ее отпуска, в который она непременно обещала к нам приехать…
Но видеться нам удалось уже через много-много лет, совсем в другой жизни, когда, оставив позади себя войну и все с ней связанное, мы с мужем ехали к моим родителям на Урал. Оказались в Москве, и я уговорила его навестить любимую тетушку.
Долго рассказывать, как мы ехали и шли, и наконец добрались до железнодорожной больницы на станции Яуза и отыскали там тетю Тасю.
Я знала из писем, что тетя Тася во время войны обслуживала разные вагоны, разный народ. То с артистами, разъезжающими с концертами по прифронтовым городам, то со специалистами по восстановлению разрушенных мостов и железнодорожных линий. Стоянки разные, то затяжные, то краткие. Всякую обстановку тетя Тася использовала до крайности. Станции освещались плохо, и тут она приспособилась: залезу, рассказывала она, на крышу, как векша, выкину «переноску» с лампочкой, подсоединю с электролинии к столбу, который поблизости, — светло возле вагона сделается. Огляжусь и где тормозную паклю подберу — сгодится на растопку, рассыпанный ли уголь на путях соберу, иной раз не одно ведро — все в вагон. Если поезд остановится где-нибудь среди леса или возле поля, сделаю основную работу в вагоне и отправлюсь на промысел: если места подходящие окажутся, наберу грибов или ягод и разнообразное блюдо к обеду приготовлю; если овощное поле поблизости — накопаю, надергаю овощей, обработаю, даже запас небольшой сделаю…
Полусидит моя тетушка на больничной постели, привалившись к спинке кровати, в большой палате. На животе у нее родная ее швейная машинка: попросила тетя Тася свою квартирную хозяйку, чтобы та привезла машинку, — и вот чинит больничное белье, старое на новое переделывает… И мне сразу вспомнилось ее письмо из Владивостока, где она писала о жене военного, ехавшей с детьми к мужу, тоже взявшей с собою швейную машинку, чтобы время в длительной дороге напрасно не проходило.
Увидев нас, поохала, поахала и порадовалась, и попечалилась тогда тетя Тася. Будь бы, говорит, я дома — горы бы пирогов напекла! Долго сидели, поговорили, ночевать велела в ее комнате, которую снимает у тети Любы, и наказала передать хозяйке ее поручение, чтоб та нашла в комоде малиновый шифон — мне подарок — на платье, покрывало бы новое отдала, пару простыней и вязаную скатерть.
Все так и было. Лишь спустя многие годы тетя Тася, уже старенькая, но все такая же сноровистая в деле, говорунья, ласковая и хлебосольная, расскажет, как ревела тогда после нашего ухода, как женщины по палате успокаивали ее: не дочь ведь, что не по горю плачут, а от горя… «А я, — рассказывала тетя Тася, — от этого еще сильнее ревела и все объясняла им, что ты мне еще дороже, чем дочь. Да к тому еще выросла в большой семье, в бедноте, и мужа вот нашла кривенького, в приюте выросшего. Как и жить станут?..»
Рассказывать об этом тетя Тася будет подробно и весело. Достанет связочку моих к ней писем, военных еще, припомнит, какое когда получила; фотокарточки иной раз поперебирает и напоследок непременно скажет: не зря ревела.
— Вон уж сколько лет вы вместе! Так и живите! Судьба у тебя, Мария, сложилась хорошо. Всех тебе труднее, но и всех интереснее у тебя жизнь!
И так будет всякий раз. Только из-за разных обстоятельств я все дальше буду жить от своей любимой тетушки и все буду тешить себя желанной мечтой: «Брошу все — дел всех не переделать! — уеду к тете Тасе на неделю, буду слушать ее сыпучий вятский говорок — москвичкой она так и не сделалась, ни в одежде, ни по укладу жизни». И часто я буду думать и убеждаться в том, что именно за эту, чисто русскую, по-крестъянски обстоятельную, совестливую жизнь, за открытость, за доброту и отзывчивость ее так любят и уважают соседи и знакомые.
Купит тетя Тася в подмосковном городке Хотьково половину дома, с палисадником, с верандой и небольшим огородом. Дома у нее тихо, светло и уютно. Стены и потолок мыты до теплой желтизны, на белых гладеньких подоконниках в горшочках да в износившихся, но чистеньких эмалированных кастрюльках разноцветные пышные герани, тюлевые шторочки всегда хорошо выглажены, легко колышутся на открытых в палисадник окнах в летнюю пору, а зимой от них светло в избушке и очень уютно. На комоде, покрытом вязаной скатерочкой, зеркало, прислоненное к стене, по обе стороны от него стройные вазочки из лилового стекла — для цветов, в них некрупные, розовые и алые пионы, искусно сделанные из крашеных перьев, фотокарточки в перламутровых и деревянных, соломкой отделанных рамках; кровать, будто невестина, заправлена вязаным покрывалом, подзор и наволочки на подушках с кружевными прошвами. Перехватит тетя Тася мой удивленный взгляд и пояснит, что зимние вечера долгие, включу, говорит, радио, устроюсь поближе к теплой голландке и ковыряю, кошка об ноги трется, мурлычет, радио то говорит, то поет…
В переднем углу большая икона, дорогая, старинная, завещанная и переданная ей какою-то из близких знакомых, уже ушедших в мир иной. Перед иконой теплится днем и ночью синенькая лампадка. Икону эту не раз и не два просили у тети Таси продать — для музея, даже из Лавры приезжали и цену большую давали, да тетя Тася спокойно, но твердо стояла на своем, убеждала, что Бога продавать грех, придет ее последний срок жизни на земле, передаст ее так же, как ей когда-то, хорошему человеку, а продавать не станет.
На полу домотканые половики. Тепло, сухо, спокойно и легко у нее в избе, стол посередине комнаты стоит да старенькие венские стулья. В палисаднике и в огороде у тети Таси чего только нет! Под окнами да у забора малина краснеет, смородина в тени томится, увешанная лаково-блестящими ягодами. Гряды, как сдобные пироги, высокие, мягкие, борозды излажены чуть под уклон и сходятся у выкопанного ею самою небольшого прудка, а над ним калина развесила пламенно-яркие, крупные кисти, как корзинки. Лук и чеснок распирают рыхлую землю, огурцы то там, то тут повысовывались из густой резной зелени, обвесили гряду. И всюду цветы, цветы, разные и в самых неожиданных местах. Нарциссы и тюльпаны, мальвы и ромашки, флоксы и гладиолусы, астры и георгины, маргаритки и ноготки, даже китайские фонарики — на любой вкус! По одну сторону прудка, в дальнем конце огорода огромный куст диковинного черного крыжовника, сладкого, как виноград «изабелла», рясно обвешанный продолговатыми, не очень крупными, иссиня-черными ягодами, что и листочков не видать. Другой угол занял, вольно раскинув сочные, огромные листья, ревень — тетя Тася делает из него вкусный квас, варит компот и варенье. У входа в огород, у самой калитки стоит потемневшая от времени, пузатая бочка с землей, и обвесили ее, как напоказ, зеленовато-белые, крупные кабачки, а в середке, над зеленым ворохом хрупких листьев красуются крупные, распахнувшиеся во всю силу, оранжевые цветы, удивляют людей и хозяйку поздним, уже бесплодным, но таким жарким, солнечным цветом.
Тетя Тася щедро дарит букеты цветов молодым на свадьбу, именинникам или дорогим гостям. Соседки иногда выговаривают ей назидательно, какой, мол, прок от цветов? Одна потеха, и та до первых инеев. Картошки бы лучше посадила больше — достаток невелик… Но это те, кто плохо знает тетю Тасю. Она слушает, посмеивается и отвечает, что она такой красоты лишиться никак не может — и себе, и людям радость! А когда выйду, — скажет, — в огород ранним утром, погляжу, какая красота вокруг, так и пожалею людей, которые долго спят и ничего этого не видят…
А уж как солит тетя Тася огурцы и грибы! Диво-дивное! Вкус необыкновенный! Варенье сварит — ягодка к ягодке!
Я забегу вперед и расскажу, как приехала к своей тетушке однажды, постучала раз, другой, сильней, нетерпеливей — не слышно ни шагов ее в сенках, ни голоса, как обычно: «Иду я, иду, да ноги вот плохо шагают, не торопятся…» В огород заглянула, в дровяник — нет нигде. Забеспокоилась — ладно ли уж с нею? Однако стараюсь о плохом не думать, предполагаю, может, ушла куда к соседям или в Загорск, в церковь уехала… Снова собралась стучать, да решила в окно заглянуть. И вижу: сидит моя тетя Тася у окна, старый чулок распускает, на клубок нитки сматывает. Увидела меня, вскрикнула было радостно, да тут и заплакала в голос:
— Заболела ведь я сильно: ноги вовсе не ходят. Ключ от двери в почтовом ящике — отопри.
Я вошла, расцеловала ее и села рядом.
— Милая ты моя! — заголосила она. — Не забыла! Приехала! — И все обнимала меня, утирая слезы. — А я вот видишь, люди добрые и в баню водят, и обстирывают, когда и печку истопят, чтоб воздух сухой был. Еду сварят или принесут кто чего. Сейчас-то все на работе, все при деле, вечером приходят, проведают.
— Чего же не писала?
— Своих дел и забот у тебя хватает, знаю. Думаю, если совсем плохо станет, тогда уж… Ох, голодная ведь ты! В чулане суп, молоко там же, кисель овсяный…
Поели мы с тетей Тасей, я со стола прибрала и опять уселись к окну, чтоб разговаривать и делом заниматься — без дела же она никак не может! Поглядела тетя Тася в окно, про хорошую погоду поговорила и вздохнула:
— Малины вон сколько назрело, осыпается. Жаль. В детский садик все покупали, сначала лук зеленый, потом морковь, потом ягоды.
Я взяла бидон и пошла в палисадник, начала обирать ягоды да переговариваться со своей милой больной тетушкой.
Тетя Тася посидела, пораспускала чулок и неожиданно попросила:
— Ты поставь табуретку к кусту да помоги мне выйти, глядишь, и я в помощницы к тебе сгожусь. — Я все сделала, как она просила. И пошла у нас работа! — Вот как я ловко устроилась! Как комасинская учительница — босиком и в шляпе! А я вот летом — в валенках! Дожила… А ты знаешь, какие они мягкие да теплые — ноги зимой не нарадуются!
Заслышав по радио пение Сергея Яковлевича Лемешева, тетя Тася вспомнила и стала рассказывать, как ей два раза посчастливилось обслуживать вагон, в котором ехал знаменитый певец. Первый раз он выступал с концертами в Костроме и Ярославле. И тетя Тася никогда не забудет, как Сергей Яковлевич возвращался после концерта в вагон, усталый, побледневший, однако, глядя по сторонам, улыбался, кивал головой, благодарил слушателей, гурьбой его окружавших, и пробивался, спешил к вагону. А они, слушатели, поклонники его дивного таланта, неистовствовали, все плотнее обступали его, готовые стиснуть от восторга чувств. Он отбивался, как мог, деликатно, конечно, но усиленно и, когда достиг ступеньки, поспешно, будто от погони, скрылся в вагоне, не оглянувшись на многоголосую толпу.
А поклонники все осаждали и осаждали вагон, что-то выкрикивали, махали руками, платками, шляпами, пытались уцепиться за поручни, взобраться на ступеньки.
Тетя Тася, наблюдая такое дело, решительно, со стуком опустила «фартук» и укоризненно заговорила. Это для всех было неожиданно, и потому получилась заминка, толпа на какое-то время смолкла.
— Да вы что, с ума все посходили?! Столкнете ведь вагон! — Народ опять стал приходить в оживление, но тетя Тася не дала толпе опомниться. — Такие вы счастливые, что довелось вам послушать самого Лемешева! Вам радость, удовольствие, а Сергей Яковлевич устал, ему нужен отдых. Неужели не понимаете? Вы послушали, другие тоже хотят его послушать, тоже ждут. Давайте расходитесь и оставьте человека в покое! — и захлопнула дверь вагона.
Концертную одежду, цветы, памятные подарки сопровождавшие певца служители внесли в вагон через другую дверь, которую тетя Тася предусмотрительно открыла. Она быстро помыла руки, налила в стакан свежего, ароматного чаю, в розеточке — сахар, в другой — ломтики лимона, все поставила на небольшой поднос, покрытый накрахмаленной салфеткой, и постучала в дверь купе. Сергей Яковлевич сел, ожидая, что прорвался кто-то из поклонников — за автографом. Но увидел тетю Тасю с подносом в руках и, всплеснув руками, радостно, с облегчением выдохнул:
— Чай! Как это замечательно! Вот спасибо-то вам!..
— А помнишь ли свое черное платье с зеленым кантиком? Теперь уж дело прошлое, признаюсь. Это ведь я крестному рубаху хотела шить, да скроила с одним рукавом!.. Все вроде шло ладно, а когда хватились шить — второго рукава не оказалось. Думала ты или Галка для кукол взяли. Все обыскала — как растаял рукав! Крестная глядела, глядела да и спрашивает: «Был ли он?». — «Был», — говорю. А она мне: «Сатинету было мало, и я сомневалась, как ты выкроишь рубаху отцу? А ты еще и с запасом делаешь — вдруг сядет после стирки… Вот с запасом-то и вышел один рукав!» Что делать? То ли реветь, то ли смеяться? Ни то ни другое не поможет. И перепланировала я да и сшила тебе платье!
Разговорилась, развеселилась моя тетя Тася, говорит и смеется звонко, радостно, передвигается с табуреткой от куста к кусту. Солнышко греет, птицы поют, ягоды с половины кустов уже обобрали. Знакомые, проходя мимо, приостановятся, поинтересуются — отчего это с утра Тася такая веселая, будто и не хворая. Увидят меня и скажут: «А-а, вон оно что! Племянница любимая приехала! Тогда скоро поправишься».
— Возьми-ка шанежки наливные, со сметаной. Горяченькие, только испеченные. Как раз вам к чаю, — сказала соседка Антонина Никифоровна и подала через невысокую изгородь теплый сверток.
Другая тети Тасина подружка молока да яиц принесла, постояла недолго, поговорила с нами и пошла по своим делам.
Чем дальше, тем сильнее я буду мечтать и надеяться, что поеду к тете Тасе, буду слушать ее разговоры-воспоминания, а память ее «дальняя» так и останется сильной, почти неподвластной ни времени, ни забвению. Наблюдать, как она все еще красиво трудится, спокойно, по-своему интересно и достойно живет, запоминать, учиться и мысленно благодарить ее за эти бесценные уроки жизни — уж в который раз говорила я себе. Только, к сожалению, встречи наши с нею так и останутся редкими и краткими — все-то мне будет некогда, все-то я буду бежать впереди себя. Однако же каждое с нею свидание — пусть оно продлится день-другой, а то и всего несколько часов — очистит мою душу, высветит помыслы, незримо, но непременно придаст силы, чтоб жить дальше, в чем-то вразумит, поддержит в минуту трудную, научит терпению и сдержанности, скажет, что незачем плохое свое настроение, душевное ли страдание обращать в озлобленность и глубокую обиду. Тебе, мол, это все равно не поможет, не принесет облегчения, зато принесет горе другим.
И я буду жить дальше, болеть от мысли, что, наверное, недалек уж тот срок, когда не станет на свете моей любимой и единственной уже тетушки. Что настанет и такое время, когда из-за нездоровья да и немалых уже лет и я не смогу, не решусь поехать в дальнюю дорогу и, значит, не увижусь со своей тетей Тасей уж никогда… Жаль, конечно, что никак не могу уговорить ее переехать к нам. «Не обижайся, — говорит она мне на это, — я привыкла жить одна, сама себя обслуживать. А занемогу вовсе, тогда не оставь, помоги как сможешь…»
Но пока мы с нею живы, буду надеяться на встречу, буду сильной духом от сознания, что живет в Подмосковье такой дорогой и родной мне человек. И от этого мне спокойней и уверенней жить на этом свете. И всякий раз, расставаясь с нею, я буду говорить: «До свиданья, родная моя тетя Тася! Спасибо за все! Не хворай! Как только смогу — приеду». И опять оставлю ее, такую одинокую и такую мне необходимую. Прежде чем свернуть с улицы, оглянусь и увижу: стоит, как когда-то, моя маленькая, старенькая, самая на свете дорогая тетушка, неторопливо машет мне вослед рукой. И скажу про себя: «Не хворай. Поживи подольше. Я непременно к тебе приеду!»
Тетя Тася, сколько я ее помню с детства, всегда была легка на ранний подъем. Я, бывало, приеду к ней обычно ближе к вечеру, разговоримся и часто уляжемся уж далеко за полночь, а поднимется она все равно рано, хотя у нее и не семеро по лавкам, всю жизнь жила одна, относительно конечно, — родни много, желающих остановиться на ночь, приехавших в Москву по делам — Хотьково же от Москвы недалеко — или погулять, посмотреть родную столицу и того больше. Если дело было летом, то никогда не пустовала ее веранда-светелка, чистая, с накрахмаленными шторочками. В доме кухня и отделенный от нее небольшой заборкой закуток: там посудник, холодильничек, лавка, вешалка для фартуков да разных легких и удобных поддевок — чтоб в огород ли выскочить, помои ли выплеснуть, дров ли принести, одно окно, наполовину занавешенное пестренькой с оборочкой шторкой — все под рукой, все на виду, на полу ею же тканный когда-то пестренький половичок, начавший уже махриться по концам, хотя она его часто, почти после каждой стирки обметывала или обшивала ситцевой полоской. Начала уже ткать новый, но руки до этого дела доходили редко, как говорится, дом невелик, да спать не велит… так она его и не доткала… Я не без печали и часто впоследствии буду вспоминать стихотворение вологодского поэта Александра Дружининского, который расскажет:
Над застылым болотом в ту осеннюю пору
Все кричал одичало белогрудый кулик…
Умерла моя милая бабушка скоро,
Не успела последний доткать половик.
Что дала она миру? Нелегко мне ответить…
Я губами к платку ее молча приник.
Умерла моя бабушка. Нету на свете!
…Не успела последний доткать половик…
Однажды получила от тети Таси письмо, очень печальное, хотя очень редко, в самых крайних случаях она не сдерживалась и на что-либо жаловалась.
Старость, говорит, навалилась вовсе, и в погоде начались сильные перепады, может, от этого еще и здоровье сильно ухудшилось. А Саша с Тоней — я о них тебе говорила или писала, что на них и дом перевела, и все, что в нем, а они меня заверили, что до конца дней меня не оставят, не покинут, ухаживать станут, когда вовсе занемогу. Но вот сын из армии вернулся и теперь своих дел-забот прибавилось, заходить стали очень редко. И что ей очень трудно и одиноко…
«Милая, милая моя тетя Тася!» — плакала я тогда над ее письмом. И так мне захотелось к ней съездить, хотя бы на недельку, поухаживать бы за нею, чего сделать, прибрать, вымыть бы ее, порасспрашивать, послушать… Да только не было у меня тогда недельки, да и потом не будет — все буду наезжать к ней накоротке, иногда с утра до последней электрички, иногда с ночевкой… Написала ей большое письмо, что вот поеду провожать Ирину с детьми домой и на обратном пути непременно заеду. Недолго, конечно, опять спешить придется. У Ирины задержусь не на день-два: надо бы подыскать для нее помощницу — надежного человека, хоть часа на три-четыре в день, чтоб Витеньку в садик увести, за питанием на детскую кухню сходить, а потом чтоб Ирина сходила на базар да в магазин, может, и поспала бы с часок, а вечером, чтоб взять из садика Витюшку да помочь малышку выкупать. Как мне и что удастся сделать, чтоб помочь Ирине, пока и не представляю, но в Хотьково обязательно заеду. Приехала. Стучу. Звоню. Никого не слышно, никто не открывает… Уж не случилось ли чего? У соседки окна подшторниками задернуты, значит, дома нет. Вышла за ограду, постояла, подумала, вернулась, и в палисадник — принялась стучать в окно. Я даже и постучать еще не успела, дотянуться до стекла, вижу: сидит моя тетя Тася, чего-то делает. Увидела меня, распахнула створку и сквозь слезы заговорила:
— Как хорошо, что ты, Маруся, приехала, ровно чувствовала. Обо всех об нас у тебя сердце болит, все чувствует… Я ведь болею, Маруся. Так стали болеть у меня ноги… ночью дак не знаю, как их и уложить. Милая ты моя, как хорошо, что приехала!..
Пробыла у тети Таси я всего два дня, но скоро приеду снова, напишу письмо Вите, напишу, что и как, и опять к ней приеду.
«Витенька! Отправила тебе письма и пьесу, сегодня упакую и бандероль, и посылку, только отправлю, наверное, на Галю — не уверена, застанет ли почта тебя. Сейчас напишу тебе и пойду к деду, а Ирине с Витенькой в три часа надо быть на приеме у врача, чтоб посмотрел и дал направление на анализы. В остальном тут пока терпимо.
Если у деда ничего не осложнится, то в пятницу вечером, если Люда поможет с билетом и на обратный путь, то съезжу на эти полтора дня к тете Тасе. У нее совсем отнялись ноги, и как она там — не знаю. Может, хоть что поделаю у нее: помою, постираю да самуе выкупаю.
Вчера врач разговаривал со мной о деде, говорил долго, что общее состояние по сравнению с тем, в каком он поступил, улучшилось, желтизны стало меньше и вообще кожа почти чистая, биллирубин снизился в три раза. Кашель есть, но у курящих и куривших людей при любом обострении он появляется, температура держатся 37,5–37,6 — воспалительный процесс все-таки продолжается, да и капельницы часто дают температуру, а отменять пока не будем — пока действуют хорошо. Хотела его протереть — кожа-то шелушится, но врач сказал, пока не надо, пройдет кашель и можно будет купать. После врача посидела в палате: постель чистая, тепло, но не душно. Приступы боли по 5–6 раз в области печени, но терпит, да и уколы соответственные дают. Аппетит неважный. Говорю, не унывайте очень-то, может, и без операции обойдется. Ну, пока все, Витя, пойду по делам, а вечером, может быть, уеду к тете Тасе. Целую. Маня».
Через недолгое время снова лечу в Москву, чтобы быстрее попасть в Хотьково: пошли очень тревожные вести — вызывали на переговоры Тоня или Саша, которые как бы ее опекуны. А тут еще зубы разболелись у меня не на шутку. Думаю, может, в Литфондовской больнице помогут, а зуб-то коренной, да под коронкой, врача-специалиста в тот день на месте не оказалось, так я и поехала к тете Тасе. Подхожу к дому. Вижу, возле ее калитки стоят несколько женщин, с испугом подумала я: «Все!..» — поздоровалась, подхожу, а ноги как ватные, сердце у горла, и тяжелое, как гиря. Прошла. Никто ничего не сказал Вхожу и вижу: спит моя разъединственная теперь уже тетушка, исхудавшая до костей, и только кожа как бы и держит ее, еще пока живой скелет, — череп обозначился, нос заострился, руки поверх одеяла, но такие странные, непривычно-неподвижные, изработанные кисти рук… Плачу, заговорить вслух не решаюсь, взглядом спрашиваю: спит или все еще без сознания? Тоня сообщила, что неделю как не было у нее во рту и маковой росинки, два дня без сознания, никого не узнавала, не шевелилась. Утром привозили священника, она исповедовалась, пособоровали и вот только что священника проводили, а она уснула…
Сидела, смотрела на тетю Тасю, думала о том, как непомерно крупные руки тяжело давят ей грудь, слушала, как и что было, плакала, пила чай и все боялась: вдруг она больше не проснется… Но где-то около восьми вечера — я приехала днем — тетя Тася открыла глаза, обвела свою комнатку, увидела меня и говорит:
— Мария, дай попить. — Я растерялась, тороплюсь ее напоить, верю — и не верю. А она снова: — Я же знала, что ты приедешь, а ты испугалась…
Днем все около нее вместе чай пили. Даже бульончика маленько попили, икру минтая привезла, так она ее кончиком чайной ложки, сидя в подушках, помаленьку брала в рот и хвалила, что солененького ей так давно хотелось… Поговорит маленько и скажет: «Теперь ты говори. Я устала…» Зуб мой болит, аж потею, терпя боль. Когда ходила в магазин, зашла в местную больницу — ответили: езжайте в Москву, в платную клинику. Я опять в аптеку, глотаю анальгин, днем держусь, а ночью, как лунатик, меряю веранду из конца в конец…
Вечером опять пригласили врача. И врач, обращаясь к тете Тасе, сказала, что нужно время и тогда еще и в огороде побываете, и в садике своем посидите, вот так же, в подушках спервоначалу. А мне сообщила, что пока будет аппетит — будет жить, затем начнется белокровие, понадобятся наркотики, дежурство возле нее ночами. Сколько это продлится — сказать трудно, но нужно быть готовым ко всему.
Я сказала тете Тасе, что поеду в Москву, зубы замучили, может, удастся все-таки попасть в платную клинику или достать билет, чтоб поехать домой, что буду ей писать каждый вечер, а потом приеду обязательно, а может, еще и из Москвы вернусь, и попросила, чтоб она меня не теряла и не умирала бы без меня. И она, бедная, но светлая, пообещала, что все поняла, что постарается. Она знает, что доживает свои земные сроки, но не в отчаянии и не затаила обиду на здоровых, а такое случается, я знаю, и нередко, особенно с обреченными больными. Она же в светлой памяти, не казнится тем, что не так жила, не то делала, потому что жила и делала, как могла, умела, как складывались обстоятельства, но душа ее чиста… Вот меня бы спросили: знаю ли я, как жить? Я бы ответила — да, знаю. А так ли живу? Сказала бы, что нет, потому что обстоятельства бывают сильнее, да и разум не всегда согласуется с сердцем.
Тетя Тася — мой последний корешек, связывающий меня с моей родственной, жизненной жилкой. Оборвется она — и я долго не смогу обрести опору в жизни, в помыслах и в поступках — тоже… Когда я приехала домой, меня ждало письмо от тети Таси, уже предсмертное. Она писала:
«Здравствуйте, дорогие мои Маруся и Витя! Сердечный привет и самые наилучшие пожелания! Как видите, пишу, значит, жива, но держусь на волоске — очень больна. Без конца рвет. Есть ничего нельзя. Приходят врачи, делают уколы, дают лекарства, да они уж мне не нужны… Пишу плохо — руки дрожат. Память еще есть. Помню, как у вас гостила… Добрые воспоминания я унесу с собой. Не знаю, успеешь ли ты, Маруся, еще приехать? Недолго осталось жить… Простите меня…»
Особенно остро и больно вспоминается мне «тот последний половик», который остался недотканным в те прощальные дни, когда моя милая тетушка уже лежала в переднем углу, под большой иконой, успокоенная, с сомкнутыми губами, которые никогда уж не улыбнутся, ничего не скажут, не спросят…
Все свершилось… Спи спокойно, милая моя тетя Тася! И подари тебе, Господи, царствие небесное в месте светлом, в месте злачном, в месте покойном…
Дочке Иринке было годика четыре, когда к нам приехал погостить отец мужа, мой свекор, Петр Павлович, кудесник и куролесник, выпивоха и плясун. Всякие злоключения в его разнообразной жизни, огорчения и переживания в себя он не принимал — такая легкая натура!
…Сидим за столом. Сын с отцом-гостем выпивают, едят пельмени, разговоры ведут, в основном Петр Павлович и в основном про моряцкую жизнь. Затем, поразглядывав сына, отец говорит:
— А ты, Виктор, постарел…
— А ты думал, я помолодел? Какую ты нам жизнь устроил, помнишь?
Свекор ко мне за подмогой:
— Маня! Мила Маня! Че он на меня так-то? Я ведь отец ему. Я ведь к ему, к вам в гости приехал…
Я помолчала в нерешительности, а потом дипломатично сказала своему свекру:
— Петр Павлович, ваш сын сам уже семейный человек, вот вы бы и сказали-посоветовали, чтоб он не повторял ваших ошибок…
В этот момент Иринка на патефон поставила веселую пластинку, накрутила ручку и, дождавшись «Камаринской», потащила деда плясать. Он не раздумывая тут же разулся и, погладив внучку по голове, сказал, что «в Сибире не пляшут, в Сибире бацают», — и тут же начал топотить-бацать на пару с внучкой.
Виктор Петрович в своем «Последнем поклоне» написал о своем отце все, что посчитал нужным и важным, о сиротстве, о горьком детстве. Написал и о том, как перевозил отца к нам на житье. Как говорится, не обошлось без проблемы «отцов и детей». А до той поры, пока Петр Павлович жил в Астрахани, работал капитан-директором на судне, развозившем пресную воду по разным «объектам», я от всей нашей семьи писала свекру ответные письма.
…Живя в Перми, мы купили избушку в деревне Быковка, и Петр Павлович побывал там раз-другой. Ему очень понравилось, и он каждое лето стал жить в Быковке — вольно ему тут, спокойно. В Астрахань наезжал к последней своей жене, Варваре Ивановне, гостем. Иногда писал ей письма, что живет благополучно, что ждет ответа как соловей лета…
Спустя время, когда мы уже переехали жить в Вологду, там, в деревне Сибла, на берегу реки Кубены, тоже купили избу, отремонтировали, все привели в порядок, от Петра Павловича пришла печальная весть, что умерла его дорогая жена Варвара Ивановна, сам он лежит в больнице, обострился проклятый псориаз. Тогда и перевез Виктор Петрович отца из Астрахани в Вологду. Но это потом, позже.
А пока — Пермь, Быковка, Петр Павлович везде свой человек, полудеревенский, полугородской. В молодости он мечтал попасть в начальники и попал, но из-за малой грамотности «недолго музыка играла», как говорится, сделал растрату и «был направлен» на строительство Беломорканала, даже значок «Ударник социалистического труда» получил. После немалое время удивлял он односельчан, вернувшись из заключения, оформив тот значок в красную, бориками собранную, окантовочку, убеждая, что это — орден, заслуженная награда.
В Быковке он чувствовал себя вольно, в выпивках себя не сдерживал. После тяжело переживал похмелье, но это он терпел про себя, хотя тело покрывалось коростами от вспыхивающей после выпивки кожной болезни. Делался свекор куражлив и надоедлив, наивен как дитя, и я иногда, бывало, терплю-терплю да и сорвусь… Однажды он предложил подладить печку в огороде: мол, вся расщелялась, плита треснула — кружочки проваливаются. На что сын отцу сказал: охота, дескать, так переделывай, все равно бездельем маешься.
Долго Петр Павлович возился. Со стороны посмотреть — все делал старательно. И сде-е-лал! Со стол высотой. Не углядел, что конец «увел» в сторону. Положил плиту, но она оказалась коротка — не рассчитал. Тогда он взял заслонку от этой же печки, выпрямил ее и ею как бы наростил плиту. Позвал сына, чтоб тот посмотрел, чтоб похвалил. Сын пришел, обошел печку, пожал плечами и сказал, мол, у Мани спрашивай — ей она нужнее. Я посмотрела и сказала свекру, что плита высоко положена и дров понадобится много, а если чайник поставишь вскипятить, то вскипит только к вечеру.
Петр Павлович ругнулся, рукавицы кинул на лавку и с обидой сказал, мол, на тебя не угодишь, как токо ты со снохой жить станешь!
— А я не хочу со снохой, я хочу с Витей…
Виктор Петрович слышал все это, расхохотался так, будто веселый гром раскатился. Отец смерил сына презрительным взглядом, на меня вообще не взглянул и отправился к Паруне — одинокой, пожилой уже соседке, безотказно помогавшей всем, кто ее просил помочь в каком-нибудь деле. Помогала она и Петру Павловичу, по хозяйству, в огороде и вообще…
Когда наш сын Андрей, вернувшийся уже из армии, готовился к экзаменам для поступления в университет, Петр Павлович, его дед, жил с ним в Быковке, готовил еду, оберегал условия, чтоб внуку ничего не мешало. И сын до сих пор вспоминает, как хорошо они жили в то время с дедом. Когда начались занятия, Андрей с ребятами ездил на выходные в деревню к деду, и тот всегда был рад их приезду.
Позже, когда мы жили уже в Вологде, Петр Павлович опять облюбовал деревенскую избу больше, чем городскую квартиру. И там ему тоже была воля вольная, но с возрастом похмелье было уже мучительным, кожная болезнь то и дело выдавала его страдания, он то и дело определялся в больницу подлечиться — и домой. Но в этот раз свекор мой заболел тяжело, и было похоже — безнадежно. День ото дня ему делалось все хуже. Я дежурю возле него, жалею, рассказываю о чем, чтобы отвлечь, расспрашиваю ли. Иногда днем, когда и сестры, и санитарки на месте, съезжу домой, вымоюсь, кое-что состирну, кое-чего куплю, возьму с собой кофе да печенья, а свекру — лимонаду: до последнего часа любил он лимонад пить.
Петр Павлович, бедный, полдня под капельницами, кровью харкать стал. Я банку вымою, зубы-протез с мылом промою: чистюля был мой свекор, аккуратист. Когда вся его кожа покрывалась болячками и он натирался всякими мазями, а они все имели неприятный запах, особенно «Бом-бенг», он терпел. «Не дай Бог, запустить себя, тогда кранты», — говорил он и о себе, и о болезни на него навалившейся.
В палате, кроме Петра Павловича, лежат трое мужчин. На ночь санитарочки приносили и мне маленький топчан. Соседи по палате спят или дремлют, иной раз в разговор вступят, негромко, спокойно разговариваем, а ночь-то идет.
— Петр Павлович, — как-то спрашиваю я, — вот вы лежите, а ночи бессонные, длинные, чего только на ум не придет, наверное. О чем вы больше всего думаете, что вспоминаете?
— Мо-о-оре… — глуховато-хриплым голосом отзывается он.
— Может, расскажете мне, ночь-то и пролетит…
— А слушать если станешь, так порассказываю. Рассказать-то есть о чем.
И Петр Павлович почти всю ночь, с перерывами, чтобы отдышаться или лекарства принять, да пока капельницу меняли, все говорил-рассказывал, иногда сбивался, путая мысль или воспоминания.
«К штормам я привык. Другие то и дело бегают к борту, рыгают до слез, а я нет. И не я один, конечно. Как только вода начинает закипать, валы перекатывать, болтать судно, будто это и не судно, а корыто, либо салик худой… а время — обед, я сяду на пол, миску промеж ног, ложку, хлеб в руки, да ногой-то стараюсь зацепиться за ножку стола. Тебя болтает. Ты хлебаешь. Иногда обдаст маленько из миски, но суп тот не из печи на стол — не обваришься. Беда, что штаны отстирывать придется. Парни-салаги, только что в команду зачисленные, долго приспосабливались.
Как-то дежурные по колпиту выставили бачок из-под еды из камбуза на палубу, прислонили к борту, завтра, сказали, отмоют. А завтра его и след простыл… Я даже ругаться сделался не способен от расстройства, сам пообедал сухим пайком да чаем запил мои архаровцы — тоже, сопят носами, жуют сухомятку да припивают чаем.
После обеда сказал чтоб бак к утру был хоть из-под земли, хоть из-под воды! Хоть из преисподней, но добудьте! И што ты думаешь? Я капитан-директор, уж меня ли удивить! Заглянул на камбуз и отшатнулся — там семь бачков колпитовских! Повеселело на душе: сообразительная братва подобралась. Но скоро то с одного судна, то с другого слышно — вода-то разносит — все про бачки разговор, да все в мать-перемать… Наши притихли. Я постоял в раздумье, оглядел каждого и с дежурного требую, чтоб опознал свой бак. Своего нет — все чужие. Тогда, говорю, проявляйте смекалку еще раз: выберите похожий и так загримируйте, чтоб комар носу не подточил.
И сделали ведь! Так изобразили, что хоть под микроскопом разглядывай — не к чему придраться. Думают, что дальше делать, с остальными-то. Я тоже в задумчивости. А потом таким выразительным шепотом приказываю: „А эти на дно, но без единого булька… без единого… Иначе всех под трибунал. Такое дело — флот без питания оставить…“».
Новый день наступил — жизнь продолжается. Пообещала я больному свекру, что как только ему получше станет, уговорю врача и заберу его из больницы домой.
— Отгуляете на моем дне рождения, поугощаетесь, а потом и обратно таким же манером.
Петр Павлович полежал недвижно, о чем-то подумал, в окно на небо посмотрел.
— Если Алексея Митрича хорошо попросить, убедительно, может, и отпустит. Конечно, сбацать уж не смогу, а посидеть да рюмашечку принять, думаю, совладаю. А это сколь же дён я здесь лежу, Маня, однако, месяц?
— Да нет, двадцать шесть дней…
Петр Павлович долго перебирает пальцы на руках, считает, может, прикидывает, сколько дней ждать, если «посчастливит», дома побывает…
Пришел любимый внук Андрей, с тревогой сообщил что с его женой Татьяной что-то нехорошо. Спросил как дед. Попросил съездить с ним к знакомой врачихе Майе Михайловне:
— Она Татьяну посмотрит, а я тебя потом обратно привезу и с дедом побуду.
Дежурил молодой врач Саша — я даже отчества его не знала, все его называли Сашей, и я тоже. Зашла к нему в кабинет, попросила, чтоб, если можно, он сейчас посмотрел бы Петра Павловича, и если пока особых тревог нет, то я бы съездила по делам — машина здесь, я тем же заворотом обратно.
Петр Павлович, похоже, спал, но только коснулся врач его плеча, вскинул голову, вставил зубы, привел себя в порядок, надел очки и пристально уставился на врача.
— Вы отдыхали? — Петр Павлович пожал плечами, мол, только и делаю, что отдыхаю. — Как спали? — Дед опять повел плечами, на руки свои в синяках посмотрел и опять пожал плечами.
— Что-то вы сегодня неразговорчивы. Так как вы себя чувствуете, похуже или получше, чем вчера?
Петр Павлович со мной переглянулся, видать, раздумывал: если жаловаться станет, не отпустят на день рождения, а так похвалиться особо нечем:
— Да пока все так же. День да ночь — сутки прочь.
— Сейчас вам сделают капельницу. Попробуем новое лекарство, хорошее, только что получили. А Мария Семеновна ненадолго съездит по делам, фруктов на рынке купит. Вам чего больше хочется?
— Х-хе, — грустно усмехнулся Петр Павлович, — кедровых бы орехов, но орехов нет, зубов нет… И вообще мне ничего не хочется, разве что лимонаду.
…Едем с Андреем. Он мрачен, молчалив, сосредоточен. Я тоже молчу.
— Похоже, дед наш скоро…
— Да нет, не думаю, пьет лимонад, крепкий чай, ест немного, но часто. Нет, думаю, потянет еще наш дед.
Съездили с Татьяной к врачу, Андрей поуспокоился, что ничего страшного, бывает с молодыми женщинами, скоро все образуется. В магазине купили лимонаду да фруктовой воды и поехали к деду. Увидев внука, Петр Павлович очень обрадовался, попросил помочь ему встать и, опершись одной рукой на плечо внука, другой — на меня, прошелся взад-вперед по палате.
— Ну, паря, выдохся я. Помоги мне теперь улечься да попить дай… Значит, Маня, к дню рождения, если коньки не отброшу, то прибуду… Я тебя, милая Маня, сильно уважаю и буду рад…
— Так ведь он уже прошел, — начал объяснять Андрей деду.
Я перебила его:
— Мало ли что было да прошло, а к моему дню рождения он поправится немного, и ты его привезешь.
Андрей смолк, Петр Павлович — тоже. Чтобы прервать затянувшееся невеселое молчание, я сказала свекру:
— Как только вам получше будет, я напишу Вите, чтоб приезжал, что мы уже готовы… Что мы, пожалуй, если вместе с ним, то и пустились бы в дорогу дальнюю, в Сибирь вашу родную.
— В Сибирь — не знаю, едва ли, а вот в Астрахань бы… так хоть ползком согласен. Ты знаешь… — расплакался дед.
«Ах ты, дед, дед свекор ты мой!» — хотя, странное дело… свекром я его никогда не называла да и не назову уж, наверное.
— Вы пока маленько отдохните, вздремните, а я пойду с сестрами кофейку попью, и мы будем жить дальше…
Когда я вернулась в палату, Петр Павлович сидел, придерживаясь за тумбочку. Скоро опять принесут капельницу, и снова лежать ему неподвижно.
Если первая поляна не скрасила — другую не жди. Так, по пословице, определил свою судьбу Петр Павлович, когда рассказывал о себе и своих злоключениях, случавшихся в его личной жизни…
Женился он рано. Скоро овдовел. Вскорости женился снова, детей заимел, но пожили недолго. Сказать по правде, жена дала Петру Павловичу отставку. «И правильно сделала, натура у меня такая», — говорил свекор. Ему нравилось нравиться. Ничего не мог с собой поделать, не мог устоять перед соблазном.
Когда в деревне открыли школу, приехала учить ребятишек молоденькая учительница, славная, складная, веселая, жизнью еще не утомленная, но и не из робкого десятка. На первой же школьной вечеринке он появился без приглашения, но с гармошкой за плечом, в вышитой косоворотке, новых хромовых сапогах — такой легкий, в себе уверенный. Намеревался сначала явиться в школу на вечер в морской форме, хранимой после службы на флоте закадычного друга и ему от души подаренной, — уж очень она была ему к лицу, особенно бескозырка, ленты с якорями. Со временем свекор и в самом деле будет моряком, и будет горд этим, всю жизнь вспоминая ту трудную прекрасную пору… Стихия, страсти бушуют, все кипит… и кругом только море, море. А уж при увольнении на берег и не рассказать: не жизнь — фантастический роман! И до последних дней видел себя во сне только моряком.
Будь бы она не учительница, а, скажем, продавщица или агрономша — нарядился бы в любую форму и с первого бы взгляда покорил ее сердце, но учительница же, если не дура, сразу сообразит, что к чему, и на смех подымет.
У Петра Павловича уже в ту пору был опыт обхождения с девицами, если еще учесть его внешность и манеры, да улыбку — не во весь рот, а чтоб только зубы чуть блестели, да глаза полуприкрыть — и всё! Ваши не пляшут! Пиши — пропало! Это на какого-нибудь урода вся невзгода, которому везде пень да колода. Он не из таких.
Немного времени прошло, и улестил он учительницу. И сделалась она ему, считай, уж женой. Житье с учительницей ему нравилось: она как жена и человек никаких дурных чувств не вызывала, бывало, конечно, и поругается, если в чем муж провинится, — обиду уж в себе не затаит, все выложит, но тут же и обласкает. Против такого обхождения и действия он ничуть не возражал — когда все прямо и открыто, так и должно быть. Хуже нет, когда камень за пазухой. Однако лишний раз на язык жене Петр Павлович попадать опасался.
Ученики ее слушались, родители уважали, про коллектив и говорить нечего — все относились к ней хорошо. Другое беспокоило: находились такие, которые жалеть ее принимались, мол, муж твой ветродуй, пьяница, хвастун и бабник, мол, как ты только живешь с ним. Такие разговоры доходили до Петра Павловича и выводили его из себя. Злоба на людей и на жену вместе с ними в сердце шевелилась.
Однажды, незадолго до конца учебного года, он поехал в город по своим делам и там загулял. Вернулся через неделю, выпивший, не по-доброму настроенный. Ввалился в учительскую, сел за стол жены и, когда собрались учителя, начал высказываться. Как известно, у трезвого — думы, у пьяного — разговор. Говорил о подруге жизни всякие неприличности, называл ее бумажной душой, что к нему она относится безо всякого уважения, что перед ребятишками только умную из себя строит-изображает, да и взрослым пыль в глаза пущает своей ученостью… Да он, если захочет, двадцать очков вперед ей даст по части знаний.
И не заметил, как жена оказалась в учительской, только одну минуту она послушала его речи, а потом взяла за шиворот, вывела, как кутенка, из школы и столкнула с крыльца… Еще и руки брезгливо стряхнула. И дверь за собой захлопнула. Прощай, любовь в начале мая! Увидел бы, покаялся бы перед ней за свое нескромное поведение, попросил бы прощения, мол, натура-дура, что больше ни Боже мой.
Но встречать он ее больше не встречал. Разыскивать самолюбие не позволяло. На этом факте и закончилась у него тогда семейная жизнь. Какое-то время Петр Павлович еще пожил, пооколачивался в деревне. Работа на ум не шла, гулянки деревенские прискучили, девки все пригляделись и не волновали его мятежного сердца. Жизнь шла без интереса: ни масти, ни козырей, как говорится. И подался он в город — решил понаслаждаться свободой, а там время покажет. Учительша эта — не последняя такая на свете. Судьба, хоть и злодейка, но бывает милостива. А вообще-то, что на роду написано — не обойдешь, не объедешь и никогда не узнаешь, где найдешь, где потеряешь.
Разнообразной показалась Петру Павловичу городская жизнь. Веселиться придет охота — пожалуйста, сколько угодно! Одна работа не поглянулась, иди на другую — везде люди требуются. А у него одних профессий — пальцев не хватит, чтобы пересчитать. Может и парикмахером — поднатаскался около одной девахи-парикмахерши, пока амуры с ней разводил. Печником тоже может — печей этих клал… со счету сбиться. Счетоводом может, мотористом, продавцом, кладовщиком, да и на судно любое пойти может, не пропадет.
Пожил и в общежитиях, и на квартирах, и у сударушек — временно, без прописки, для разнообразия. У одной долгонько задержался, отдал было чалку, пришвартовался, так сказать, и решил, что всё — свободной, беззаботной жизни его конец пришел и что повяжет он себя семейными узами. Но в душе-то все-таки мысль держал, что рановато такое заключение выносить. Но то в душе, а сердце никаких опасений и тревог не предвещало.
Звали ее Люськой. Работала она заведующей продовольственным магазином. Петра Павловича работой не утруждала, насчет выпивки перебоев, считай, вовсе не было. В одежде недостатка не испытывал, как попало одетым не ходил. Люська сама одевалась, как артистка, и его одевала соответственно. Бывали моменты, когда он сам изумлялся: за что ему такая лафа выпала, такое счастье подвалило? И тогда уж он не столько радовался роскошной жизни, сколько начинал бояться ее потерять. Возьмет Люська да даст от ворот поворот. Мало ли чего ей в голову взбредет…
Он не сердился, когда Люська бесцеремонно будила его среди ночи и они впробеги неслись в магазин, перетаскивали из склада мешки с мукой да сахаром, двигали и пересчитывали ящики, перекладывали коробки с места на место, с папиросами ли, с макаронами ли, извлекали откуда-то изгрызенные крысами ящики с конфетами да с печеньем, ставили в угол, в подходящее место. К утру, бывало, так устряпаются, что до дому едва дотащатся — и уснут как убитые…
Утром к положенному времени Люська отправлялась на работу. А он стал просыпаться от каких-то тяжелых предчувствий или жутких сновидений да от ломоты в пояснице. Без охоты пил остывший чай, чтобы не курить натощак, и отправлялся к Люське в магазин.
Люська стояла за прилавком как ни в чем не бывало. Вешала-отпускала товар, не сказать чтоб уж очень точно, но быстро, ловко, сдачу сдавала еще быстрей. Кому-то из покупателей отвечала ласково, уважительно, другим — грубо. И был он с Люськой в этом плане вполне согласный.
В магазине вставал в сторонке, делал вид, будто ждет кого или раздумывает — купить или не купить, а сам наблюдал за Люськой и признавался себе, что до Люськи ему далеко, и профессия продавца для него отпадает. В деревне — другое дело. Там и такие, как он, находка. Только пока его в деревню и калачом не заманишь. Кто там его ждет не дождется? Отца-матери не стало, и вообще от добра добра не ищут…
Мысли прервала Люська. Выбрав удобный момент, он кивнула, чтобы подошел, перегнулась через прилавок, навалившись пышным своим телом, и горячо, уже с запахом принятого спиртного, выдохнула: «Пронесло!»
Как-то так же вот на радостях пошли они с Люськой в обувной магазин, покупать ей «казачки» — сапожки женские, они тогда только в моду начали входить. Люська встала в очередь, а Петр Павлович пошел покурить…
«Одну папироску искурил, — рассказывал он мне много позже, — другую разжег, курю. Люськи нет. Жду терпеливо, дышу свежим воздухом, гляжу кругом, жизнь кипит. Не то что в деревне. Через дверное стекло в магазин поглядываю. Люська уже сапоги меряет, с соседкой переговаривается, советуется вроде. Та слушает, кивает Люське, на свои ноги показывает. Все как обычно: две бабы — базар…
А когда пригляделся внимательней-то — глазам не поверил! Люська-то с учителкой моей… ну, бывшей женой переговаривается. Поглядел я на их, да как все взвесил! Аж зубы заныли. Судьба — она злодейка.
После-то как вспомню, как подумаю: может, мне и не стоило торопиться отступать? Может, лучше бы переждать где, а потом с Люськой объясниться, почему я ее не дождался, придумать причину. Мало ли…»
Проснулся Петр Павлович в то утро рано. И вспомнил что уговорился нынче с Алексеем Федоровичем за грибами ехать. С досадой подумал что напрасно согласился, да еще в такую рань. Но пообещал стало быть — надо ехать. Посмотрел на часы, выпростался из теплой постели и стал собираться.
Алексей Федорович, однако, уж в готовности, а может, на автобусной остановке стоит. Человек он аккуратный. Майор в отставке. Вместе в прошлом году лежали в больнице, там и познакомились…
Алексей Федорович действительно ждал напарника на остановке, но упреком насчет опоздания не огорчил. В автобусе заняли места для инвалидов, поместили на коленях свои рюкзаки, ехать да ехать им — до конечной остановки…
Долго ли, коротко ли шли они по лесу, и вот — первая находка: Алексей Федорович нашел подосиновик. Да такой крепенький и статный, что и срезать его не стал, а выковырял вместе с грибницей и брусничными веточками и устроил в углу корзины так, будто он там и рос. Петр Павлович поджал губы — обида подкатила, что не он первый нашел, вот ране бывало… Но он не дал разрастись обиде, похвалил напарника, что тот такой глазастый да сноровистый, и сам стал пристальней обшаривать глазами каждую кочку.
Скоро дело наладилось, хоть не сказать, что очень, но грибы один за другим валились в корзинки. Грибники поглядывали друг на друга: то ли еще будет?
После короткого привала Алексей Федорович признался, что в лесу совсем не ориентируется и во всем полагается на Петра Павловича, его таежную натуру.
Петру Павловичу польстило такое заключение о нем товарища, и он, нимало не смутившись, встал, поглядел в одну сторону, потом в другую, припал на колени, попил водицы из озерца, утерся подкладкой кепки и заключил:
— Солнце у нас должно быть здесь? Город в той стороне? Выходит, дорога должна быть где-то там. Нам надо идти в направлении к дороге.
…Отошли от озерца уже порядочно, и Петр Павлович внезапно остановился:
— Вроде здесь мы с тобой не шли. Все незнакомо. Как ты думаешь?
— Определенно не шли, но я целиком на тебя полагаюсь и сбивать твои соображения не буду — у таежников ведь свои приметы есть.
— Есть-то они есть. Но если бы в нашей тайге, где я вырос… там я бы и слепой вышел. А тут… и грибы-то растут вовсе не там, где они должны расти. Может, на дерево повыше залезть да оглядеться? Я-то из-за головокружения не могу, а ты-то молодец молодцом.
— Нет-нет, давай уж сам. Сбивать не буду. Хуже нет, когда сбивают…
Долго кружили грибники по лесу. Небо уже серое сделалось, сумерки накатывались. Теперь компаньоны шли молча. Ноги гудят. В голове звон. А дороги нет! Даже маленького признака ее нигде не угадывается — как сквозь землю провалилась. В одном месте Алексей Федорович сильно зашиб ногу, рассердился, повесил с досады свою корзину на сук и пошел прочь.
— Потеряется, и шут с нею. А если на нее натыкаемся, будем уж точно знать: больше нам здесь делать нечего — обратный ориентир.
Петр Павлович расстаться со своей корзиной никак не мог: он вчера дома опрометчиво заявил при всех, что еще докажет, чего он стоит, что в любой тайге он как у себя дома, и нет такого леса, где бы он заблудился, и что он в самый негрибной год домой без грибов не прихаживал. И вот как на грех! Бывает и на старуху проруха…
Как, какими судьбами, какими молитвами вышли грибники из леса — они и сами не представляли, решили: счастливый случай. Вышли в потемках, голодные, оглушенные усталостью и безмерным раздражением друг на друга. Ползком выбрались они на крутую обочину дороги и расположились поодаль друг от друга.
Потом Петр Павлович заставил себя с неимоверным трудом подняться, преодолевая голод и усталость, на дрожащих ногах направился по дороге.
Шел сначала в одну сторону, потом пошел в другую. Пристально вглядывался в придорожные заросли, в канаву, которая тянулась вдоль всей дороги и уходила вдаль отблескивающей в ночи жестяной кривой лентой. Ничто не говорило о том, что тут часто бывают люди: ни окурков, ни бутылок, ни пачек из-под сигарет, ни кострищ. Были только комары. Петра Павловича передернуло от воспоминания, как комар съедал его на охоте.
Ни в одной, ни в другой стороне Петр Павлович так ничего и не заметил, если не считать старого железного корыта, валявшегося наполовину в воде.
— Откуда корыто-то здесь взялось? — изумился он, но тут же отмахнулся от своего вопроса. Дойдя до своего места, он пощупал рюкзак с корзиной и, уложив на него голову, пристроился поудобнее.
Спокойно не лежалось: то камешек в бок упрется, то в головах слишком высоко, то вроде мокро. Так и ворочался с боку на бок. Наконец задремал, а может, глубоко задумался. Но вдруг резко очнулся, сел, вслушался в темноту и различил какую-то трескотню: не то трактор где-то шел, не то мотоцикл или мотороллер. Он даже глаза закрыл, чтобы не распылить внимание и слух.
Сомнений не было — по дороге двигалась какая-то техника. Петр Павлович пока не окликал напарника, а мучительно соображал, как упросить владельца транспорта остановиться, чтоб помог бы, не оставил бы на произвол судьбы, довез бы хоть до города… А если это мотоциклист, и он не один? «Господи! — взмолился грибник, не признававший, надо сказать, Бога, — да помоги же мне, осени мыслью!»
И тут его осенило! Если это мотоциклист с пассажиром, то… Корыто! Корыто-то на что! Вот тебе и молитва! Однако радоваться-то шибко погоди. Он снова прислушался. А-а, вот он, близехонько! Фарой слепит, треском уши сверлит. Миленький! Хорошенький!
Петр Павлович проворно выскочил на самую середину дороги, замахал руками, запрыгал. Мотоцикл остановился…
— Ты, папаша, чего, как заяц, по дороге прыгаешь? Чуть ведь не задавил! Чего блажишь, полуночник, чего ты здесь делаешь? Х-хо, да ты еще тут не один! Уж не сударушка ли там у тебя? Ночь тут им перед Рождеством, понимаешь. Ну, ты даешь!
— Мил человек, будь добр, не брось нас, не покинь на погибель! Из милости прошу. Заблудились мы, — смахивая накатившуюся слезу, запричитал грибник. — С утра как пошло, так всю дорогу… Недавно только вышли. Да и не вышли, видно, лешаки вынесли. А куда вынесли? Ни огонька, ни голоска, ни живой души… Чисто преисподня. Не брось ты нас, пожалуйста! Алексей Федорович, ты живой ли? — громко обратился он к спутнику. И опять к мотоциклисту: — Он-то еще слабее меня оказался, сердце, говорит…
— Ты, папаша, не пойму я, от меня-то чего хочешь?
— Как чего? Увези нас отсюдова! Сам-то ведь куда-то едешь. Не в лес, думаю, на ночь-то глядя. Хотя какая ночь… Утро уж скоро. Сил совсем нет, живот крутит с голоду, всякие искры в глазах мельтешат… Ну, пожалуйста! Век помнить буду и благодарить… Да подымись же ты наконец! Навязался на мою голову! — взъелся он на Алексея Федоровича, и опять к водителю: — Пара — гусь да гагара! Семик да радуница!
— Да уж, пара так пара… Только как же я эту пару повезу? Место-то одно. Или мне самому идти пешком прикажете?
— Ты не торопись, не торопись! Вот покури пока, а мы все обдумаем детально-досконально. Только не уезжай, Христом Богом тебя прошу! Не бросай нас…
Мотоциклист уже с любопытством оглядел друзей, послушно сел на обочину дороги, закурил, шлем со вспотевшей головы снял, рядом положил.
— Ну, думайте, чего только придумаете, не знаю.
— А ты постой-постой, — засуетился Петр Павлович. — Я тут одну деталь приметил… коляску! Хоть и не совсем коляску… корыто… обыкновенное, железное, без которого бабе никак нельзя, если по поговорке. А тут выходит, что и мужику — тоже…
Он проворно засеменил в ту сторону, в которой валялось корыто, с кряхтеньем выволок его из воды на дорогу, опрокинул, приподнял, снова кинул, чтоб грязь отскочила, и вберемя приволок его, опустив перед мотоциклистом:
— Вот! Чем не коляска? Теперь бы еще трос… или веревку. Случаем у тебя не найдется ничего подходящего? А то дак ремень брючный сыму…
Водитель аж головой покрутил от такой находчивости старика.
— А в коляску эту я сейчас подстилочку из травы да из веток соображу. И-и, как в кошевке, как в лимузине! На буксире, за твоим конем, а? Что скажешь теперь?
— Изобретатель! Прямо на ходу подметки рвешь.
— А как же? Заставит нужда калачики ись. Я за свою жизнь в таких обстоятельствах-переделках побывал — не в сказке сказать… Значит, так — Федоровича определяй на багажник. Он как-никак майор, хоть и в отставке, ну а я… что же — куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Тоже с вами покачу, только в корыте. Господи! Вот да к да! Вот дак навели тень на плетень!
— Трясти ведь будет. Усидишь, не рассыплешься?
— Да я ведь не баба. Пускай трясет, мне не родить. Того не трясет, кого не везет. Конечно, корыто — не кошевка. Ну да и што? И осина — не лесина, и жердь — не тесина, и курица — не птица, про бабу говорить не стану, баба, как известно… Ты, парень, за меня не беспокойся. Я прошел огонь и воду, и медные трубы. Вот што жалко только, прокатим не середь бела дня — потеха бы народу. Как царь-царевич на сером волке, — наговаривал грибник-неудачник, а сам все таскал да таскал сухую траву в корыто, ногами уминал ее, притаптывал, посидеть примеривался. — Ну вот, покуришь и двинемся, благословясь. Авось да небось и доберемся до ночлега прошлогоднего. Я завсегда, когда слышу рассуждения насчет нынешней молодежи, мол, худая молодежь пошла, веришь — нет, язык бы вырвал. Ведь не знают, а болтают! Язык он, конечно, без костей, да на каждый рот и не накинешь платок, а все одно обидно… Ты, мил человек, уж не третью ли цигарку докуриваешь? Вредно для здоровья… Молодой.
Мотоциклист только посмеивался, слушая говорливого деда и представляя, как тот будет подпрыгивать в корыте: не до речей будет, не до речей, не раз взвоет говорун. А вообще-то занятный старик, чудной. Парень достал откуда-то проволоку, зацепил ею корыто, другой конец зацепил под сиденьем.
Алексей Федорович долго капитально устраивался за спиной у водителя: куртку одернул, подоткнул под зад и с боков, фуражку натянул на лоб, воротник поднял — и замер в молчаливом ожидании.
А этот, как петушок, запрыгнул в корыто — усталость как рукой сняло, присел, ноги вытянул, руками ухватился сначала за головку корыта, потом — за борта, поправил рюкзак, зажатый меж коленей, и заискивающе глядел на мотоциклиста, ждал, когда тот оглянется.
Мотоцикл завелся легко и быстро. Поначалу Петру Павловичу даже нравилось подпрыгивать в корыте, он повеселел, успевал глядеть по сторонам — светать уж стало. А когда снизу начало пригревать, вовсе развеселился: «Как Емеля на русской печке!»
Парень вел мотоцикл на небольшой скорости, без рывков, но пассажиру в «кошевке» скоро стало казаться, что тот мчит очертя голову, и все собирался его окликнуть, чтоб ход сбавил, мол, не на пожар ведь… Но поглядел по сторонам, скорости большой не определил и не решился беспокоить водителя: высадит еще чего доброго и укатит — только его и видели!
Пока катили по пыльной мягкой дороге, Петр Павлович пытался дремать. Но скоро начались выбоины, дорога сделалась, как стиральная доска, — тут уж не до дремоты, тут гляди в оба, чтоб не вывалиться. Снизу уже не грело, а сильно припекало, скоро и борта корыта накалились. Седок стал перебирать руками, потом придумал маневр — утянул руки в рукава — и держаться сделалось возможно: руки не режет и не жжет. Но вскорости сидеть сделалось и вовсе горячо: он и на кукорки вставал, и на коленки, и пытался ими переступать, но от тряски валился — с одного боку подняться не успевал, на другой падал. И это бы ничего, выдюжил бы, да задымилась-зашаяла сухая трава-подстилка, и когда синенький огонек лизнул траву, Петр Павлович взвыл! Взвыл тонко и пронзительно: «Карау-у-ул! Гори-и-им!..»
На этом месте рассказ свой Петр Павлович останавливал и, как его ни просили, как ни уговаривали, чтоб узнать, что и как было дальше, чем дело кончилось, рассказывать наотрез отказывался.
В больнице наступала тихая пора: больные готовились ко сну, по коридору почти бесшумно проходили туда-сюда сестры или нянечки, иногда заглядывал в палату дежурный врач, а Петр Павлович уже приготовился поведать другую историю, случившуюся с ним в давнее уж время. Он попил лимонаду, уложил себя поудобнее и повел рассказ…
«Дорога не дальняя, но собирался я основательно, перед уходом еще раз проверил, не забыл ли чего, открыл портфель и удостоверился: тапочки, мыло, полотенце, сигареты, банка шпрот, бутылка российской водки, пара носовых платков — все на месте. Оделся, перечитал открытку и сунул ее в карман вместе с мелочью, приготовленной на билет на электричку. Себя оглядел, пощупал кепку на голове и, заперев квартиру, отправился на вокзал. Пришел заранее, чтоб не суетиться в последнюю минуту, не нервничать в очереди за билетом, чтоб все детально-досконально. Время от времени поглядывал на часы и мысленно выбирал место, где лучше садиться в вагон. Решил проверить билет, все ли в нем правильно указано: кассирши молодые, языками чешут, как только и работают? Расстегнул плащ, чтоб достать из кармана пиджака очки — и похолодел — очков-то, девка, нет! Да кабы только очков! А и пиджака на мне нет! Рубашку надел, брюки, плащ, а про пиджак забыл.
Ну, подержался за сердце, мысленно обругал себя последними словами и впробеги опять на автобусную остановку. Со злом отпер дверь, сорвал со спинки стула пиджак, хотел было сунуть его в портфель, да передумал; день еще только начинается, электрички идут часто, поспею, не на пожар. Пересиливая раздражение, снял плащ, надел пиджак, похлопал себя по карманам — теперь все на месте, сунул под язык таблетку валидола и отправился на остановку.
До прихода электрички еще оставалось время, прошелся по перрону, остановился там, где предположительно должен стоять третий с конца вагон: здесь идти подальше, зато там вышел — и вот она, тропинка. Заслышав гудение приближающегося состава, переступил несколько раз на месте, примерился, как буду залезать в вагон — ловкости-то прежней уж нет, не сорваться бы.
Мимо проходили и пробегали люди, одни налегке, другие с вещами. Кто-то так торнул меня в бок рюкзаком, я едва устоял, попятился от неожиданности, но на ногах устоял. Устоять-то я устоял, да попади же мне под ногу огрызок от яблока, и я оступился, сразу почувствовав подозрительное облегчение в ноге. Нагнулся, поглядел и чуть не заревел с досады: так и есть — каблук отвалился! Ботинки вовсе мало ношенные, а вот отлетел каблук — и все! Не то кожа рассохлась — не больно часто их надевал, или так уж делают. Как вот теперь быть, что делать? Подумал, сошел с платформы, выбрал подходящий камень. Пока разувался, пока приколачивал отвалившийся каблук, старательно попадая торчавшими из него гвоздями в прежние гнезда — перрон опять опустел на время, до следующей электрички.
Я уж ни возмущаться, ни отчаиваться не мог, стоял с разведенными от досады руками, окаменел будто. Портфель рядом, плащ нараспашку, голова под кепкой взмокла. С сожалением посмотрел на часы: все бы по-доброму, так на месте был бы уже, сколько бы уж чего переговорили бы, выпили бы по стопке-другой. Такой, видать, день выдался, решил я. Надо число это запомнить, и из дому в этот день ни ногой — от греха подальше.
А время идет. Электрички туда-сюда бегают. Люди едут, кто куда, и никому никакого дела до моих злоключений — у каждого свои заботы и желания. Наконец вошел я в вагон, выбрал место, чтоб не на сквозняке и не на солнечной стороне. Портфель поставил на лавку, облокотился на него и стал смотреть в окно. Вот уж вагон покачивает, потряхивает полегоньку, люди на остановках входят-выходят. Через две остановки мне и самому выходить. Народу в вагоне скопилось порядочно, электричка стоит недолго, и я решил заблаговременно пробраться к выходу. Но не один я такой предусмотрительный оказался. В тамбуре возле дверей стоял мужчина, похоже, одних со мной лет, с сеткой в руке. А в сетке чего только нет! Как у дядюшки Якова.
Тут и огурцы, и лук, и яблоки, и свертки какие-то, и банка с медом, с соком ли. Я маленько постоял и заговорил с попутчиком. Тот оказался не очень разговорчивым, но слушал, не перебивал — хуже нет, когда в разговоре перебьют: сразу все мысли спутаются, и после долго мучаешься, пока припомнишь, о чем разговор шел, к чему клонил. И стал я рассказывать, что еду к старому знакомому, навестить, открытку тот прислал, велит приехать, а раз велит — пришлось ехать: значит, надобность появилась.
В тамбуре качало сильней, чем в самом вагоне. Там сиди-посиживай, а тут стоять надо, вот и бросает из стороны в сторону, уж не раз и не два валился я на соседа или упирался руками в стенку, как бы обнимая попутчика, извинялся. Тот реагировал спокойно, молча помогал обрести мне устойчивость.
На следующей остановке мне выходить, и я стал прощаться со своим случайным знакомым, но в этот момент вагон опять сильно качнуло, и меня бросило на попутчика. Я извинился и попытался встать на место. Да не тут-то было! Пуговицей зацепился я за сетку соседа, да не просто зацепился, а запуталась пуговица-то, как рыба в бредне. Тут попутчик и проявил недовольство: осторожней, мол, надо. Теперь только и слышалось:
— Да стой ты, не шевелись! Да погоди ты!
— Поаккуратней не можешь? Оторвешь пуговицу-то. Что тогда делать? Я ведь не в лес по дрова еду. Я в гости еду. К хорошему человеку.
— Я тоже по делу еду. И не нужна мне твоя пуговица. Да и сам ты — тоже.
— Да понимаю я. Всякому своя обида ближе, но сам посуди, как я оборванцем явлюсь к человеку, а? Похож я на оборванца, как, по-твоему?
Моя остановка неумолимо приближалась. Пуговица же никак не выпутывалась. Мы нервничали все больше, суетились, то и дело сталкивались друг с другом.
Вот и остановка. Пассажиры начали нас отжимать от двери, выходили из вагона, выскакивали, а мы все маялись со злосчастной пуговицей, запутавшейся в ячеях сетки-авоськи.
— Ну, што станем делать? — взмолился я. — И так ведь уже две остановки пропустил! Порви ты эту несчастную сетку, и делу конец.
— Нет, уж лучше ты с пуговицей прощайся, и чтоб нам потом не видеться никогда.
— Да ты что! Как же я без застежки-то явлюсь? Собрался в кои веки и… В мои ли годы срамиться? И вообще… Что за моду взяли — с сетками ездить? Хуже решета. Вот у меня портфель — удобно и культурно. А ты с сеткой таращишься! Не я, так другой зацепится и порвет, чего доброго… И валандаться, как я, не станет.
Долго ли, коротко ли препирались мы, а электричка уже бежала-жужжала дальше. Обессиленные этой нелепой оказией, мы порешили выйти вместе на следующей остановке, чтоб ни которому не обидно было. В спокойной обстановке распутаться, да и по сторонам. Как решили, так и сделали. Сцепленные злосчастной пуговицей, взяли друг дружку под руки, спустились со ступенек, и будто бы ни в чем не бывало, направились с платформы. Отошли, остановились на зеленой невытоптанной траве. Я снял плащ, тот выпустил из рук сетку. Для начала закурили — теперь торопиться некуда, электричка пойдет через полчаса, если не больше, здесь не трясет, не толкают.
— Портфеля-то нет, с сеткой ездишь? — поинтересовался я, принимаясь за дело. — Неловко с ней. Вон как у нас с тобой вышло… А я завсегда с портфелем. Привык… Правда, один раз тоже… смех и грех. В баню поехал — страсть как люблю баню. Народу в автобусе, как сельдей в бочке. Я тоже втиснулся — всех ведь не переждать. Если по правде, так меня, такого богатыря, люди на плечах внесли. Стою. Портфель крепко держу и, хоть не повернуться, не пошевелиться, помалкиваю. В тесноте, да не в обиде. Правда, иные норовили уж на мои плечи свои сумки пристроить. Вдруг по автобусу из конца в конец несется: „Чей портфель? Эй, граждане, чей портфель?!“ Кто серьезно, кто со смехом спрашивает, и передают все портфель туда-сюда. Я помалкиваю: мой — при мне. Ручку для верности крепче сжал. Однако не удержался, тоже захотел на тот портфель взглянуть. Встал на цыпочки и поразился: точно как мой! Тряхнул рукой, а в ней только ручка. А портфель-то вон — путешествует по автобусу. Я за ним было ринулся, да куда там — теснотища же! Тогда я закричал: „Товарищи! Портфель мо-о-ой!“ Весь автобус так и грохнул. Имя — што… Кошке — игрушка. А мне… Спасибо, отдали. Ничего не пропало, не то что из сетки. Зато уж теперь я эту ручку так прикрутил — разве что с мясом только.
Попутчик мой по несчастью слушал, на рассказ никак не отозвался, лишь внимательно следил за мной и терпеливо ждал. И я — наконец-то! — высвободил свою пуговицу, встряхнул плащ, надел. А тот взял сетку и надел на руку. Мне уж чего-то и жалко его сделалось, и я сказал, что мы с тобой, говорю, как близнецы сделались. Дети-то у тебя есть?
— Есть. Трое. Вот к дочери еду, каждое лето, если здоровье позволяет, у их живу. Поселок тихий, дом свой, огород, садик. Копаюсь, помогаю, по силе возможности.
И опять смолк, поджал губы.
— А у меня двойня от первой жены была, два сына, Саша да Аркаша. Аркаша, бедный, на войне погиб, а этот живет, работает, на хорошей должности, у самого семья, дети — внуки мои…
В тот годя плавал на местной линии. Судно не велико, но одно — судно, а не корыто. Команда подобралась хорошая. Лето есть лето, по месяцу, а то и больше иной раз дома не приходилось бывать. Жена беременная, переживал, как там она, все ли благополучно. Вернулся из рейса и сразу в больницу, чутье подсказало, что она уж там. Меня поздравляют. С двойней! Растерялся, само собой, поначалу, молодой же был, и она из себя больно маленькая, и вот те раз! Тут же решил: прокормим. Она сначала в окно одного показала, как кукленка, потом другого, а сама улыбается, чего-то маячит — разобрать сквозь стекло не могу, но догадываюсь… Руками „закивал“, мол, скоро их домой повезу.
Только не получилось у меня в ту пору-то скоро быть дома — судно чинить пришлось, команду не оставишь. Зато, когда вернулся, начальство благодарность вынесло и отпуск дало. Судно ребята отмыли, все надраили, привели в самолучший вид. Бескозырочки на лоб надвинули — тоже ждут не дождутся, когда на берег сойдут, как станут отдыхать, веселиться, жизнью наслаждаться…
Я побритый, конечно, в белом кителе, при всех регалиях явился домой. А жена… исхудавшая, выбежала, обнимает, целует, разглядывает меня, будто век не видала! А потом сорвалась, побежала в комнату и явилась с двумя свертками, как с куклами в пеленках. Личики сморщенные, розовенькие, глазки еще бессмысленные. И такие они мне дорогие, такие родненькие. Как-то прихожу из магазина — за молоком ходил да подзадержался, друга встретил, по кружке пива с ним выпили, поговорили — а она мне с ходу сует в руки Сашу ли, Аркашу ли, я их еще не различал, а сама к другому… Мокрый, видать, тот, плачет-надрывается. Я еще непривычный такого крохотного ребенка на руках держать, да еще распеленатого, осторожно взял приподнял перед собою, держу, разглядываю свое произведение: ручки, ножки — все на месте, все при нем! А он, варнак, возьми да и открой свой краник, и пусти струйку… на белый-то китель. И не бросишь ведь. И закричать громко боюсь — напугаю.
„Ол-л-ля-а! О-о-ля-а-а…“ — тонко так зову жену, а он поливает, а он поливает. Оглянулся на дверь: стоит жена, прижавшись к косяку, хохочет, слова выговорить не может. Весело ей, видишь ли… После, подавив в себе смех, говорит; поверни, дескать. Пока я сообразил, что надо лево руля, поворачивать уж было поздно. А он головенку набок, слюни пускает, ножками сучит.
Ольга измаялась. Иную ночь глаз не смыкала. И когда я закончил навигацию, уговорились мы с ней: Саша ночью заплачет — она встает к ребенку, Аркаша — моя очередь. Первую ночь выдержал спокойно, вторую — трудней. Только усну, а он уж заворочался, распинался, заревел. Она толкает меня в бок: Аркаша плачет. Встаю, что делать…
Неделю, может, и больше я так вот из ночи в ночь и бодрствовал. Не выдержал и спрашиваю у нее, чего это Аркашке на своем месте не лежится, то у стенки спит, то на краю… Может, на ночь пеленать потуже? Улыбается, плечиками пожимает, бывает, мол. Дети, кто их разберет. Тогда я посоветовал показать ребенка врачу: вдруг у него болит что…
Тут она и призналась, что отоспалась немного, а то, говорит, все время спать хотелось… Всяко было. И болели, и ревели. А она не это… меня долго-то выдержать не смогла. Терпела мои похождения — а я ж молодой, видный из себя. К тому же моряк, капитан-директор. От ухажерок отбоя нет, приятно. Я дома опять гостем: то в рейсе, то где… Она сначала надеялась, что двое ребятишек, одумаюсь, остепенюсь. А потом на пачке сигарет, то ли по забывчивости оставил, то ли бдительность потерял, она прочитала мою „памятку“: „У Любки фамиль Ковалева“. Сдержалась и тут, не заревела, не закричала, только вся будто погасла: улыбалась только парнишкам, с ними ласково говорила-ворковала, а меня будто и нет.
Когда стал в рейс собираться, поставила передо мной чемодан и, с отчаянной серьезностью глядя мне в глаза, заявила: чтоб ноги твоей тут больше не было. И все…
В море заботы и думы другие. Когда пришел домой — по привычке, да и ребятишки ведь тут мои… заперта дверь, и шторки на окнах задернуты. Все понял. Соседка не больно вежливо сообщила, что Ольга на время к кому-то уехала, когда вернется — не сказала, ключи оставила, но мне их отдавать не велела. Потом переехала куда-то. Аркаши не стало. С другим сыном, Сашей, пытался навести связь, да он с характером оказался. Когда я ему сообщил, что являюсь его отцом, заявил, что не знает такого…
Так я и не договорил свою историю. Много всякого было. С чем-то смирился, о чем-то уж забывать начал, а Ольгу забыть не могу. И казнюсь, и винюсь, и сожалею, да ничего уж не вернешь.
А вот и твой поезд прибывает. Поезжай. И прости уж ты мое нескромное поведение…»
Петру Павловичу принесли капельницу, долго попадали в узловатую от уколов тоненькую вену, градусник сестра на столе оставила, чтоб я ему температуру смерила. Больные в палате лежали тихо. Может, которые дремали или спали уже, но никто не переговаривался, послушав рассказ-воспоминание моего свекра. Мне-то что, я это уже слышала и знаю о его жизненных похождениях еще не такое. Однако было бы мне очень обидно за него, за моего свекра, если бы лежавшие в палате, тоже, наверное, не схимники, начали бы его осуждать. У всякого своя натура, своя судьба, своя жизнь. Всем известно: один Бог без греха. А тут рассказал человек про свое, может, даже и не для них. Может, перед той давней молодой, многотерпеливой женщиной-женой в который уж раз покаялся. Как бы в последний раз, перед тем, как преставиться…
Петр Павлович лежал, подогнув к животу колени, положив ладони под щеку и иногда приоткрывал глаза: тут ли я. Соседи по палате тоже лежали молча, вздыхали, думали, терпели каждый свою боль, сильнее накатывающую перед длинной ночью.
Дед глухо покашлял, попил лимонаду и неожиданно заговорил:
— Я, Маня, наверное, зря все про себя рассказываю без утайки… Что было, то было. Я не договорил про то, зачем на пачке сигаретной Любкину фамиль записал. Ольгу пообидел, всю жизнь вину перед ней переживаю. В церкву не ходил, на иконы не крестился, вот тут перед тобой да перед соседями как бы и исповедался. Вы, — сказал он в палатное пространство, — простите мое нескромное поведение и спасибо, что терпения набрались, слушали. Не очень это интересно, но, может, для кого поучительно.
— Да говори, если тебе полегчает, а нам… время быстрее идет, да и сами про себя чего вспомним мысленно, и печальное, и о чем-то посожалеем… С кем чего не бывает.
— Про Любку-то уж доскажу. Как-то стоял я на вахте и увидел ее, такую миловидную и светловолосую. Сидит и сидит на носовой корме, ветром волосы развевает, курточку на спине пузырит. Такая одинокая, спокойная, нет-нет да на рубку, на меня оглянется, улыбнется белозубо, как знакомому.
Я освободился и к ней. Ну, слово за слово. Я уж знаю, на какой она остановке сходить будет — ездила к родственникам в гости, теперь — домой. Я, конечно, с осторожностью выведал имя-фамилию, спросил адрес, да она отмахнулась весело, говорит, что у них перед домом такой красивый палисадник, в зеленый цвет покрашенный, а в нем калина да береза растут… Мне долго объяснять не надо. Как пошли в рейс, я отпросился и отправился в угор — село красиво так стоит. Вышел на Любкину улицу, издали еще увидел зеленый палисад сердцем обрадовался, спешу. Подошел, огляделся — во дворе никого. Открыл калитку в палисадник, постучал в окно, подождал… Кто-то приподнял шторку, глянул и тут же опустил. Я еще три раза постучал — безрезультатно. С сожалением вернулся на судно, и пошли мы с попутным, как говорится, ветром. Решил на обратном пути проделать такой же маневр — не может быть, чтоб с Любой не повидался. Приблизился к дому с зеленым палисадником. Во дворе мужик ходит, на меня сердито поглядывает. Я поздоровался и сказал, что хотел бы Любу повидать. А зачем она тебе, интересуется мужик. Договорились встретиться, отвечаю. В другой раз приходи, когда дома будет, — и мужик, хлопнув дверью, ушел в дом.
Ну, в другой, так в другой. Я снова жду заветной стоянки, снова поднимаюсь в угор, снова приближаюсь к дому с палисадником… И тут баба, здоровенная, как боксер, вышла на крыльцо из дома напротив и на меня только что не с топором:
— Ты чего к ней привязался? На ней уж живого места нет, так он ее из ревности бьет. Она уж свету белому не рада. Тебе кого надо-то?
— Любу Ковалеву.
— Именно эту?
— А какую же еще? Я одну Любу Ковалеву знаю. Она меня и приглашала, уж в который раз прихожу.
— Номер дома какой, знаешь?
— Да нет. Знаю только, что у ей фамиль Ковалева и что перед домом зеленый палисад…
— Ты разуй очки-то и погляди, — взъелась баба, — тут, считай, перед каждым домом зеленый палисад! Улица у нас образцовая. А ты… если еще раз явишься, так устряпаем — себя не узнаешь! Не до Любы будет!
…И опять я кругом виноват.
Ну да ладно… Ты ведь знаешь, девка, что я всю жизнь кожей маюсь. А теперь такая болезнь накатила, что вряд ли осилю. Терплю, не жалуюсь, хотя иной раз так худо бывает — едва сдерживаюсь, чтобы не заорать, как баба при родах, тогда и рад бы в рай, да грехи не пускают. Наказывает Он меня, Бог-то, и наказанье это принимаю, терплю, сколько сил хватает. А там уж кранты…
Петр Павлович посмотрел на часы, затем положил часы и очки на тумбочку, поперебирал пальцами, как бы мысленно продолжая свои размышления, может, сожалел горько, что ничего уж не изменить, и тихо сказал, как бы сам себе:
— Ну и хватит на сегодня, — со стоном уложил себя на постели и затих… — Да взять бы хоть космонавта, хоть бухгалтера… У каждого своя судьба, своя жизнь, своя молодость, свои грехи, — неожиданно произнес Петр Павлович, вздохнул, подняв руку, пошевелил пальцами и обессиленно положил ее поверх одеяла.
Давно уже отбушевали ручьи, обсохли придорожные канавы, воздух сделался прозрачным, легким и в то же время вроде бы густым, напоенным соками пробудившихся трав и деревьев, когда дыши — не надышишься, когда дух спирает от вешнего ликования. И птицы, даже здесь, в городе, как одурели: трещат, чивкают, свистят с утра до ночи, молниями чиркают в высоком небе или низко и стремительно носятся меж домов, над скверами и окраинными пустырями.
Петр Павлович день ото дня делался мрачней, раздражительней, все покидывал, побрасывал. А ведь сам во всем виноват. Будь все по-хорошему, давно бы дышал в деревне вольным духом, делами занимался, а не слонялся бы из угла в угол, не надоедал людям…
Сегодня, не дав себе отдышаться, хотя в его годы без передышки на четвертый этаж — дело нелегкое, сразу пошел на кухню, кинул на табуретку плащ, попил из рожка чайника остывшей заварки, сел к окну, поразглядывал кусты и деревья во дворе, которые неторопливо, вроде даже лениво, разгоняли в себе соки; проклюнувшаяся листва была бледна и не радовала свежестью. Глядя на квелую городскую растительность, он казнил себя безжалостно, потому что в это самое время ему ясно виделась деревенская, сочная и густая, жадная до тепла и света природа.
В дверь позвонили. Он встрепенулся, на ходики взглянул — кто бы это мог быть? Однако, прихватив плащ и кепку, чтобы попутно повесить их на место, поправил очки с веревочной перевязью вместо одной дужки, направился в прихожую.
— Анна! — открыв дверь, громко воскликнул он. — Ты откуда взялась-то? Вот хорошо, что ты приехала! А я тоже только явился. Замешкайся я маленько, и мы с тобой разминуться могли бы, и я не узнал бы, что ты была, — наговаривал он, вешая свою и ее одежду.
— Могли, конечно, — с пониманием отозвалась женщина, — позвонила бы, подождала бы, да с тем и уехала…
— Я так тебе рад, Анна! Так благодарствую, что нашла время, зашла, ну, прямо сказать не могу, как рад! Ты давай разувайся, если хочешь, чтоб ноги отдохнули, платок сыми. В общем, чувствуй себя как дома. Садись к столу, чаю попьем, поговорим. Сколь время не виделись! Ты куда с такой котомкой-то собралась? Или была уж где? — отодвигая ее поклажу в сторону, поинтересовался он.
— Воск привозила в магазин, сдала, а вощину получила, все удачно вышло. Теперь надолго хватит. Давно собиралась, да ведь сам знаешь наши сборы-соборы, — с виноватой улыбкой объясняла Анна, оглядывая городское жилье.
Петр Павлович по-стариковски суетился: достал масло, сахар, пряники, батон резать собрался, да нож уронил, с кряхтеньем поднял, обругал себя, как только можно выразиться при женщине, да еще при такой дорогой гостье, ополоснул чайник горячей водой, чтоб заварить свежий чай.
Анна вымыла руки и взялась ему помогать. Из своей сумки достала домашнюю шаньгу с картошкой.
— Что так долго нынче в деревню-то не едешь? Завсегда уж в эту пору там жил. Бывало, погляжу: ходишь, топчешься, чем-нибудь занимаешься. А нынче нет и нет… Уж думала иной раз: ладно ли все? Сегодня нарочно в город первым автобусом поехала, чтоб пораньше управиться и выбрать время, наведаться к вам, узнать, все ли живы-здоровы.
— Вот сижу как байбак, нагрезил на свою голову. Видно, и вправду — не живи, как хочется, а живи, как Бог велит.
— Это уж так. Я вот еще перед Пасхой собиралась, да вот когда вышло… Сам топором по пальцу тюкнул — ничего делать не мог: как уедешь? Потом ждали, когда корова отелится. То да се. А время идет… Ваши-то когда приехать сулятся?
— Скоро приедут. Думаю, через неделю дома будут. Да вот забота: мне бы к их приезду в деревню убраться, от греха подальше.
— Так что случилось-то с тобой, скажи мне на милость, если не секрет? А то все вокруг да около, вокруг да около…
— Что случилось, — хмыкнул Петр Павлович. — Стыдно признаться и грех утаить. Очки я растоптал, вот что случилось!
— Как?
— А вот так! Недолго метил, да хорошо попал. Теперь видишь вон, какие ношу.
— Так почему они на полу-то оказались, что ты на них наступил? Место ли очкам на полу?
— Сам знаю — не место, да вот… — и он без утайки, как на духу, поведал гостье, как пенсию получил, как выпил по этому случаю. — Собрался в глаза закапать, очки снял, на стол положил. Прям возле капель. Только руку с пипеткой занес, только настроился… тут меня и повело. Хотел ухватиться за стол, да промазал. Смахнул на пол и пузырек, и очки. Попятился… только хрупнули! И выпил-то всего ничего, — виновато признался он. — Да иной раз и трезвого начнет валить хуже пьяного…
— Ну и как теперь?
— Как теперь… Хожу в аптеку каждый раз. Порог уж обил. И сегодня ходил.
— Ну?
— Оправу подобрали. Линзы ждут со дня на день. Обещают сделать сразу, как получат. Ну и ладно об этом, — перебил он себя. — Я уж сам себе надоел. Лучше порассказывай, как вы там… Какие новости? Ларион-то жив?
— Жив-жив. Сын приезжал, к себе звал, да он отказался. Лето, говорит, проживу дома, а там видно будет. Дачники у Алевтины приехали, отдыхают или колотят чего-то, то рыбачат. Ну что еще? Нюрка ногу сломала, теперь уж без гипса приступать начала.
— Да ей бы и другую сломать! Грех так говорить, но чисто сохатый, а не баба. Везде все первая ухватит.
— Ну уж так-то зачем? Она если сама для себя не промыслит, никто ей ничего не припасет. Пускай бегает, если бегается. Волка ноги кормят. Что еще? — задумалась Анна. — Сашка корову купил.
— Сашка?
— Ну да.
— Корову?
— Корову. Верка не ленива, добру пропасть не даст. Любит, чтобы было чего есть-пить.
— Когда это они обзавестись-то успели?
— А вскоре после Аксиньина дня. Теленочка уж Бог дал.
— Ну-у, дела-а… Ты пей, ешь, чего Бог послал, — оживился Петр Павлович. — Ну и Сашка! Вот дак да! Конечно, свое молоко, дак хоть ночью пей. Плохо ли?
Анна пила чай и с улыбкой наблюдала за Петром Павловичем — не совсем понимала его шумного изумления по поводу Сашкиной покупки. О других деревенских новостях и рассказывать не стала — ему уж теперь и не до них. Поблагодарив за угощение, собралась и отправилась на автобусный вокзал.
Не прошло и недели, как Петр Павлович при новеньких очках, с рюкзаком за спиной, легко выставляя вперед полированную трость, шел от остановки автобуса к своему деревенскому дому. Постоял перед Сашкиной избой, опершись на трость, подождал — не окликнут ли. Никого не видать — по делам разошлись.
Длинным этот день ему показался. Избу проветрил, еду наскоро сварил, сходил к Анне за молоком, заодно и насчет бани договорился: когда истопят, чтоб позвали. Походил по огороду, с чего здешнюю жизнь начать — планировал, в колодец заглянул посидел под березой на пеньке, покурил повернувшись к солнцу спиной, — линзы очков накалялись. А время ровно остановилось. В другую пору оглянуться не успеешь — дня уж как не бывало, а тут… А мысли все о Сашке, все об его корове.
— Мало ему бабы да двух ребятишек? А ведь еще и работа, и мотоцикл — какая-никакая техника. Или уж о жизни настоящей представления не имеет? — поглаживая себя по коленям, все поглядывал на соседский дом. — В его-то годы! Другой бы, ума ему побольше, смену бы отработал на комбайне или на тракторе, жене по дому то-другое помог, нарядился бы в кепочку-жилеточку — и на мотоцикл, к друзьям-товарищам или к девахе какой знакомой, а то ко вдовице молодой! В их в эту пору тоже соки бродят. И у самого ведь кровь не перегорела поди-ка? Как ударит в виски — в голове сразу туман, а в груди — томленье, отчаянность! А думы, а мечты… — он аж застонал от сладостных размышлений, поднялся с пенька, принялся воду черпать из колодца, потом метлу насадил, лопату точить взялся, да отложил — мысли о Сашке не давали покоя. — Как годы-то свои молодые не жалко? Ну, в деревню из города на житье переехал — ладно. Не он первый, не он последний. Дом в колхозе дали хороший, заработок — тоже, не пообидели. Уважение есть. Воздух чистый. Но чтоб кабалу! Эту корову!.. Видно, и вправду — дураку закон не писан. Жил, ни о чем не тужил и вот — на тебе! А расход какой! Ну, да у денег глаз нету, — и все поглядывал на Сашкину избу, прислушивался. Но когда наконец, заслышав треск мотора, увидел Сашку, торопливо, сам себя подгоняя, скрылся в избе, лег на кровать, готовый привязать себя, чтоб только не ринуться к соседу, не дав ему обопнуться, не дав попить-поесть.
— Ненадолго эта затея у Сашки, — думал он. — Корова — не собака. Сколько с ней заботы, сколько она внимания и ухода требует… больше, чем иная баба. Пускай собьет охотку, пускай попробует ее содержать. Один сенокос чего стоит! Хотя — оба молодые, им все под силу…
Петр Павлович не заметил, как задремал. Сколько прошло времени — не представлял. Проснулся в испуге — новые очки приснились… Будто достает воду из колодца, веревку уж выбрал, нацелился ведро подхватить, напрягся — они и булькнули. Его аж холодный пот прошиб. Рывком выкинул руки над стулом возле кровати, растопырив пальцы, накрыл очки, будто воробья прихлопнул, и с облегчением перевел дух: на месте они, целые, невредимые. Сел на кровати, надел очки и снова вытянулся на постели, чтоб окончательно отделаться от дурного сна. Для успокоения начал разглядывать сучки-завитки на потолочинах, а они разные, чудные: то как морда собачья, то будто половина лица со страшенным глазом, то вроде как цветок диковинный. Он уж не раз и не два наблюдал это, отдыхая. Порассматривал циферблат наручных часов, установив перед глазами согнутую в локте руку.
— Ну, теперь-то уж, поди, попили-поели? — вслух подумал он, с кряхтением встал, надел безрукавку поверх рубахи, запер дверь и степенно направился к соседу.
Сашка сидел в ограде возле небольшого своедельного стола. Поверх выгоревшей голубой майки, обтянувшей бугристую грудь, накинута телогрейка, меж коленей зажат большой горшок, в руке черень мутовки. Выражение лица чуть озабоченное, но довольное. Увидев соседа, Сашка поставил на стол горшок, закинул марлей и поднялся навстречу гостю.
— А-а, Павлыч… Здорово! Сколько лет, сколько зим! Долго тебя нынче не было. — Они крепко пожали друг другу руки, оглядели друг друга и уселись на лавку.
— Как жизнь молодая? — весело поинтересовался Сашка.
— Да как говорится, не хуже бы потуже бы. А так все нормально. Координат пока не теряю. А у тебя, у вас чего нового? — оглядывая двор, поинтересовался сосед.
— Тоже живем, не тужим. Парнишки учатся еще, живут в интернате, Верка метусится день-деньской.
— Еще бы, заметусишься с такой-то обновой.
— С какой обновой?
— А что, не одна она у тебя, еще есть?
— Случаются! — опять весело отозвался Сашка. — А тебя какая такая моя обнова заботит-интересует?
— Корова! Хозяином теперь заделался настоящим. Молодец! Отчаянные вы с Веркой, — покрутил сосед головой. — Показал бы…
— Кого?
— Кого-кого! Корову, не Верку же!
— Ты что, корову не видел? Чего ее показывать-то? Не тигра лютая, не жирафа заморская…
— Сам знаю, что не тигра и не жирафа. Да ведь и не коза! Или доит шибко, да молоко жидко?
Не успел Сашка отозваться, из сенок вышла Верка, крепенькая, румяная, улыбка до ушей.
— Здравствуйте, с приездом!
— Здравствуй, здравствуй, молодая хозяйка большого хозяйства, — он подержал Верку за руку. — На тебя поглядеть, так не только корову завести, а и коня — запросто управишься. Молодец! Показала бы покупку-то! Сашку прошу, а он: не тигра лютая, не жирафа…
— Что вы, Сашку не знаете? — рассмеялась Верка. — Пойдемте, покажу нашу красавицу. И прибыль посмотрите — теленочка, — подождала, пока сосед приблизится к стайке, пошарила за косяком, достала соломинку, велела закусить ее и так держать, пока будет смотреть на животных. — Это, чтоб не изурочить. Не убудет от вас, думайте, что папироску в зубах держите.
В углу чистой, уютной стайки на подстилке лежала, закусив жвачку, сытая, ухоженная золотисто-коричневая корова.
— Вот! Наша Лелька! Вымечко хорошее! — наговаривала молодая хозяйка. — Корова спокойная, не привередливая, а по хребту вон, видите, темная полоска — породистая, значит.
Теленок, лежавший подле матери, заслышав голоса, пугливо встал на тонкие ноги, отбежал в угол, мыкнул, постоял, уставившись симпатичной мордочкой на вошедших, но узнал голос хозяйки, приблизился к ней, слизнул белый ломтик хлеба и снова лег возле матери.
— Доит хорошо, — продолжала Верка, — и молочко очень вкусное. Пока ребятишки учатся, живут в интернате, пропускаю молоко через сепаратор и заставляю Сашу сбивать масло. Он сердится — не очень интересное занятие. Но знаете, как потом масло пригодится, как выручит! Теленочку хоть весь удой вылей — сколько выпьет, столько разольет.
Петр Павлович слушал Верку, изумлялся ее смекалке и уж вроде стал гордиться молодыми соседями: «Вот тебе и молодые, вот тебе и современная молодежь!..»
Потом, когда они с Сашкой снова сидели на лавке, разговаривая о том, о сем, Сашка показал, хлопая себя по затылку, где у него сидит это масло. Верка угостила соседа молоком и опять принялась за дело.
На другой день Петр Павлович едва дождался Сашку с работы и, как только увидел соседа, сразу к нему и направился.
— Здравия желаю! Не поужинал еще? Ужинай! И станем на пару масло сбивать.
Сашка хмыкнул, удивленно посмотрел на старика…
— А ты больно-то не косись. Ужинай и давай за дело. Я изумительный ход придумал, — заговорщически подмигнул он. — Будь я на виду, так лауреата запросто бы дали!
Сашка хлебал пшенную кашу, запивал молоком и поглядывал на соседа с любопытством.
После ужина мужики вышли в ограду, о чем-то оживленно поговорили меж собой и разошлись.
В условленное время Сашка посигналил под окнами соседа, и тот сразу вышел. Они долго топтались вокруг мотоцикла. Когда сосед уселся на багажнике, Сашка надежно закрепил у него на коленях две трехлитровые банки со сливками, привязав их полотенцем к седоку.
— Ну как? Не шибко я тебя затянул не давит? Усидишь? Держаться сможешь?
— Да что ты сомневаешься! Я все обдумал детально-досконально. Заводи и двинем. Сейчас самая пора: и не потемки еще и не среди бела дня, когда у всех на виду.
Долго, наверное, не один час гоняли они на мотоцикле взад и вперед, пока напарник не заявил:
— Сашка, я уж не разберусь, где больше булькает — в банках или в моем брюхе? Может, хватит для первого раза?
Остановились на обочине дороги. Сашка установил мотоцикл, высвободил банки. Павлыч замер в ожидании, не шевелился, только продолжал работать животом: втянет-распустит, втянет-распустит…
— Слушай, сосед ты мой дорогой! Ты посмотри! Ты только посмотри! — ликовал Сашка, поочередно разглядывая банки.
Убедившись, что все вышло, как было задумано, сосед напустил на себя усталость, подождал, пока Сашка поможет ему стать на землю и, сдерживая радость победителя, как можно равнодушней поинтересовался:
— Ну, че там у нас получилось?
— Что и требовалось! Вот, убедись! — Сашка брал то одну банку, то другую, вертел перед глазами соседа.
В молоке, разбавленном до голубоватой прозрачности, плавал солнечный ком! Как луна на ущербе. И в другой — тоже. Как Сашка ни перевертывал банку, золотой ком не тонул, лишь медленно поворачивался то одним боком, то другим, как на волнах, обозначая в первый момент щербинки и ямочки, заполненные белым по́том, но белое тут же свертывалось в упругие капли и скатывалось по выпуклой поверхности.
Петр Павлович смотрел на золотые круглые слитки в банках и сам себе удивлялся: такого изумительного результата он и сам, по правде сказать, не ожидал.
— Ну, у тебя и голова! С виду вроде обыкновенная, а варит!.. Прямо Дом советов. Откуда ты такой рационализатор и взялся? Где и обучился?
— Дак ведь, как говорится, богатый — на деньги, а голь на выдумки хитра, — скромно отозвался сосед. — Сам дошел. Жизнь, она…
Он уж собрался было рассказать, как однажды пребывал в безвыходном положении и проявил находчивость, тоже связанную с мотоциклом, но сдержал себя, решил: если дело так пойдет и дальше, тогда и расскажет, чтоб промашку свою можно было на шутку перевести — дело давнее…
— Ну-у, спасибо тебе, сосед, — все восхищался и благодарил его Сашка. — Вот уважил! Вот помог. Ладно, за мной не пропадет. А теперь пора и по домам, — разворачивая мотоцикл, сказал Сашка. — Сядешь или пешочком пойдешь?.. Ну, как знаешь… И то верно — тут рядом. А я свой драндулет заводить не буду, так дотяну, чтоб банки не побить.
Шли они в сумерках, переговаривались тихо и согласно. Сашка по одну сторону подруливал мотоцикл, Павлыч по другую придерживал банки. У ворот покурили, пожали друг другу руки и разошлись.
На другой день Петр Павлович в благодушном настроении гулял по деревне. Попроведал Лариона, к реке спустился… И всякий раз норовил пройти мимо Сашкиного дома, все надеялся, что увидит его Верка, расхваливать и благодарить станет. Это так приятно всегда слышать. Что же касается вчерашнего дела, так за него и сам Бог благодарить велел. И только успел он так подумать, Верка тут его и узрела, выбежала с литровой банкой молока, угощает, его нахваливает, всякие слова благодарности говорит и удивление все высказывает.
Пьет Петр Павлович густое молоко и чувствует, как живительная прохлада сладостно по нутру разливается, а от слов Веркиных сердце млеет радостью, а в голове мысль бьется: «Погоди, Верка, это только начало, то ли еще будет!»
В этот вечер Сашка с соседом, выехав на большую дорогу, наметили новый маршрут: прикинули, какие есть от нее поблизости отвилки, чтоб по ним туда-сюда проследовать. Вчера по гладкой-то дороге требовалось вон сколько времени, чтобы достигнуть желаемого результата. Проселочные дороги, конечно, не подарок, трясти сильно будет, зато время сэкономится.
Вот и первая отвилка. Пока култыхали на самой малой скорости, Павлыч и горя не знал. На судне, бывало, так начнет кидать во время шторма: на полу сидишь — валишься. А тут, убеждал он себя, банки крепко привязаны, сам знай держись. Когда Сашка прибавил газ, напарника на заднем сиденье стало подкидывать как на уросливом коне.
— Ну как ты там? — обернулся к спутнику Сашка. — Может, уж не связываться больше с этими отвилками. Другие ведь не лучше. Давай перекурим.
Покурили и решили на банки посмотреть. А в них как крупные желтки в тумане плавают! А и времени-то прошло еще всего ничего.
— Стерплю! — заявил сосед. — Еще по одной пройдемся — и делу конец. Только потише бы…
— Добро! Можно и потише.
Когда снова выехали на широкую дорогу и поравнялись с деревней, сосед с кряхтеньем слез с мотоцикла, порастирал поясницу, подковылял на затекших ногах к Сашке и только собрался пожаловаться, да различил в руках его банку, а в ней — чуть сплющенный крупный масляный ком — и все как рукой сняло. Ради этого золотистого колобка и не то можно стерпеть.
Ночью у Павлыча ныла поясница, сводило судорогой ноги, в голове звенело, в висках — ломота. Но к утру все успокоилось, и он проспал почти до обеда.
Выспавшись, он начал заниматься своими делами: приводил себя в порядок, разогревал чай, обедал, кое-что делал по дому, а в голове опять напряженно работали мысли. Вечером он затолкал в рюкзак большую мягкую подушку в старенькой наволочке, похлопал себя по карманам и, заперев избу, подался к соседу. В этот раз погрузкой и размещением на мотоцикле руководил Петр Павлович. Перво-наперво он разложил на багажнике подушку, привязал ее бельевым шнуром, затем уселся сам, подоткнув полы телогрейки, и надел рюкзак. Но не на спину, а на грудь. Сашка, до того молча со всем соглашавшийся, увидел рюкзак не на спине и собрался возразить, но сосед опередил его возражения, подал ему шнур покороче и велел связать лямки на крыльцах, как удавку на груди, и чтоб как можно туже. Наконец все улажено: банки в рюкзаке на коленях, все привязано, подтянуто.
— Теперь на любую дорогу сворачивай, — самоуверенно заявил «рационализатор».
И они свернули. Проехали мимо тракторных мастерских. Дорога — только масло и сбивать. Напарник мычал, когда мотоцикл давал крен то в одну, то в другую сторону, и не успевал он после этого перевести дух, как его подкидывало на кочке, и он крепче притискивал к себе банки. «Бабу так не прижимал, как эти банки!» — невесело думал Петр Павлович.
Выехали на бетонку. Напарник ощупал себя, голову на минуту зажал в ладонях и приказал Сашке:
— Домой поехали! Все! Сейчас можешь и с ветерком.
Сашка, вывертевший руки на проселочных разбитых дорогах, был рад бетонке и так рванул, что у напарника голова запрокинулась. У самой уже деревни мотоцикл неожиданно резко развернуло и со страшным визгом бросило на бок… Пух серым густым облаком заклубился в воздухе. Он забивал ноздри, глаза, рот. Стоило поглубже вздохнуть или пошевелиться, облако оживало, клубилось, липло на одежду, на потное лицо, на все вокруг.
— Сашка… Ты что, угробить меня задумал? Ты-ы… — говорить было трудно. Даже от дыхания пух приподнимался и укутывал все удушливой пеленой.
Сашка ползал, как плавал, вокруг мотоцикла, не делая резких движений, чтоб поменьше ворошить старый, перетертый пух, нащупал Павлыча, освободил его от рюкзака. Молоко ручьем вытекало на землю и прибивало пух. Даже не прибивало, а скатывало в коконы, как тополиный пух. Осколки стекла хрустели в рюкзаке и глухо позвякивали. Отложив мокрый рюкзак в сторону, Сашка помог напарнику утвердится на ногах, хотел стряхнуть с него лишнее мокро, но пух опять ожил, заклубился в воздухе.
— Не тронь уж! Ладно хоть стекла не накрошились, — сосед несколько раз шумно со стоном чихнул, взметнув надоедное облако, и, закрыв лицо, пошел от мотоцикла.
Сашка поднатужился, поднял мотоцикл, но сдвинуть его с места не смог: гнутая толстая проволока зацепилась за педаль. Вон оно в чем дело, откуда и взялась, ведь не было же, сокрушался он.
— Ну и как теперь быть? Я ушибленный весь, подушки как не бывало, а ведь мне оправдываться за ее надо. А как? Да и масло ваше плакало, — с обидой негромко говорил сосед.
— Придумаем что-нибудь, — виновато отозвался Сашка.
— Нет уж! Напридумывался я на свою голову. Хватит! — И, не подав Сашке руки, пошел к дому.
Петр Павлович сидел на завалинке, посматривал на длинный, как сарай, соседский дом с прогнувшейся, как седло, крышей. Посидел, закурил неторопливо, поглядел на заречный угор, полыхавший жгуче-багряным осиновым листом. Пихты и ели вроде еще больше загустели хвоей под осенним, нежарким, высоким, чуть печальным солнцем, так ласково согревающим все вокруг: леса, горы и далеко простирающиеся поля. Наблюдая все это, он порадовался тому, что хорошо жить вот так, никуда не торопясь, ни о чем плохом не думая…
А ведь, бывало, тоже торопился, суетился, бежал впереди себя. А куда торопился? Куда бежал? Зачем? Ладно, врачи да добрые люди надоумили, что спешка да нервотрепка часто бывают бесполезны, а для здоровья вред, особенно для сердца. Он стал осторожней, прислушивался к себе внимательно и не раз уж чувствовал, как неспокойно, рывками бьется сердце и колотье в боку нет-нет да ощутится. Так запросто ведь может и инфаркт случиться, и коньки можно отбросить. Такой вариант может выйти… Не-е-ет, теперь его, старого воробья, на мякине не проведешь. Теперь он знает, что торопиться следует только при ловле блох… А их нынче и нет вовсе — перевелись. А так… Не бывает попутного ветра для того, кто никуда не плывет. Вот на море скорость не утомительна. На море скорость изумительная, ни с чем не сравнимая.
Придавив ногой окурок, он снова стал подбирать прутик к прутику, чтоб метла получилась не редка, не тяжела, а в самый раз. Три штуки он уж связал, ножиком подсек неровно торчавшие ветки, поверх мочальной перевязи закрутил в два витка проволокой, затянул плоскогубцами. Метлы получились что надо! На базаре таких сроду не купить.
Время подходило к обеду, он прислушался: из кухни доносился бряк посуды, скырканье ножа — сноха обед готовит. Надо будет напомнить насчет бани, чтоб воды наносила, а истопить он сам истопит, вечером, ближе к ночи: страсть любит посидеть теплым вечером после бани здесь же вот, на завалинке, на легком ветерке, пообсохнуть, а после чаю попить с ягодами или вареньем, а еще лучше на зверобое запаренного… И облегченному, благодушному после банного очищения предаться сну. В такое время и сны видятся светлые, легкие, ничего худого не предвещающие.
А сам он после обеда решил сходить в магазин, в соседнюю деревню, купить сигарет, сахару… Может, еще чего на глаза попадет.
Наметил себе задачу и стал собираться. Взял в сенках рюкзак, который поменьше да почище, положил в кирзовую сумку. Туда же сунул носовой платок и кошелек с деньгами.
Нюрка-продавщица куда-то торопилась — все бы ей бежать куда-нибудь, — не дала оглядеться в магазине как следует, рассмотреть товар, все подгоняла: шевелись, мол, пошевеливайся. И он купил десять пачек сигарет «Прима», песку килограмм, носки бумажные да пряников. Вот и все покупки. Вышел на крыльцо — Нюрка никак не захотела подождать, пока он все путем уложит, оглядится — не обронил ли чего… Пока он разбирался в покупках в сумке, Нюрка брякнула тяжелой железной петлей, продела ее на уключину, тенькнула замком и впробеги направилась по тропинке к дому.
Петра Павловича обидело такое отношение продавца, нервничать начал, а потом плюнул — врачи же строго наказывали, чтоб не тратил свои нервы по пустякам. Неторопливо устроил рюкзак, похлопал себя по карманам и только наклонился взять сумку — откуда ни возьмись Васька, парень соседский, недавно из армии пришел.
— Здорово! — Васька даванул руку соседа вместе с ручками сумки. — Не знаешь, чего она средь дня избушку на клюшку? — кивнул он на магазин.
— Торопится куда-то. На пожар ровно! Ни подумать не дала, ни сосредоточиться, некогда, говорит, пошевеливайся… Такой вот вариант… Будто нельзя по-доброму, по-хорошему.
— Что верно, то верно, — поддержал Васька. — Мне и надо-то было только сигарет. Уж полдня не курю, с ума сойти. У тебя нету случайно? Не покупал сигарет-то?
— Как не покупал! Купил десять пачек. Вон, в сумке.
— Выручи! Дай в долг пачку… Завтра отдам.
— Бери. Завтра отдашь…
Васька раскрыл сумку, добрался до сигарет и вместо одной пачки взял две — одну сунул соседу в карман вещмешка: пошутить решил. Другую начал распечатывать у него на виду. Закурил.
— Выручил ты меня, не знаю, как и отблагодарить. Прямо от смерти спас.
Петр Павлович по себе знал, что значит томиться без курева, тогда и свет не мил, ни дела, ни работы… И благодарность Васькину принял как положенную.
— Ну, двинули стройной колонной? Давай свою поклажу, — но сосед начал отговариваться: мол, поклажа невелика, донесу. Васька не дослушал, снял с узенькой спины старика рюкзак, закинул на одно плечо, вознамерился и сумку взять, но тот уперся — сам, дескать, донесу.
Шли неходко, покуривали, разговаривали о том, о сем и не заметили, как дошли до Васькиного объекта — новенькой необычной постройки, с одним окном и покатой крышей. От постройки этой тянулись на стороны провода, лучились на солнце белые и зеленые, как бутылки, изоляторы. Здесь был установлен и движок, снабжал электричеством ближние деревни. Заправлял этим хозяйством Васька, не решивший пока: в деревне остаться, при родителях, или податься в город.
Васька день и ночь пропадал здесь, на своем объекте: работал в положенное время, тут и гостей принимал — городских охотников да рыбаков, девах знакомых, друзей-приятелей. Весело, беззаботно жил Васька, и сосед, глядя на парня, в душе скорбел-печалился о своей, так быстро пролетевшей, молодости. Слов нет, отшельником и домоседом он тоже не был брал от жизни все, что можно, даже малость и того, чего не надо бы… Жалко, что те годы промчались… Куда че делось?
Остановились у низенькой калитки. Васька не торопился отдавать попутчику рюкзак.
— Ну как? Пышкаешь еще? Давай зайдем, чаю попьем, покурим, хозяйство свое покажу. А потом домой потопаешь. Устраивает тебя такой вариант?
— Засиделся я, парень, у тебя, однако. Домой ведь надо. Баню хотел истопить. Ну да не последний день живем. Завтра истоплю, — тут же успокоил себя Петр Павлович. — Я, пожалуй, Васька, пойду. Пока дотянусь до дому, пока то да се… Спасибо тебе за угощенье, за приятную беседу.
Но, как говорится, не бойся гостя сидячего, бойся — стоячего. Все управление агрегатом расположено ближе к двери, и его никак не минуешь. Глядя на движок, он поинтересовался: где Васька научился управляться с такой техникой? Сколько платят? Когда жениться собирается?
Слово за слово — еще час прошел, если не больше, и уж наступила пора Ваське за дело приниматься, свет гражданам давать. Он легко взобрался на небольшую площадку, почти под самым потолком, что-то там покрутил, куда-то позаглядывал, одним рубильником щелкнул, другим — и в помещении сделалось так светло, лампочка засветилась так ярко, что гость отступил к порогу, загородившись от света рукой.
— Ну, ты работай. Мешать тебе не стану, пойду. До свиданьица, — и, широко распахнув дверь, растерянно произнес: — Васька! На дворе-то уж стемнялось! Как же я теперь пойду-то? И так плохо вижу… Сколько время с тобой провел. Однако дак провожать тебе меня придется, а то такой вариант может быть…
— Есть когда мне тебя провожать? Я и девок-то не всякий раз таким вниманием балую. И объект не бросишь. Ну да ладно, оставлял я тебя в беде когда-нибудь? Делал тебе назло хоть раз? Обидел чем? То-то! Ты ведь меня знаешь. Сейчас найдем выход из положения. Ты только того, не тушуйся, — Васька покопался в ящике и неожиданно направил на гостя яркое пятнышко света: — На, держи. Не теряй только, надежная штука. Не теряй только…
Тот осмотрел фонарик, взвесил на руке свиток темненького провода, на Ваську вопросительно уставился. Васька понял сомнения старика и заверил:
— Иди, иди, шнура до дома хватит. Проверено. Только за сучок или пень ли где не зацепи… Работает, как часы!
Теперь сосед посмотрел на Ваську уже ласково, головой восхищенно покрутил: мол, чудеса в решете! Поправил рюкзак, в одну руку взял сумку, в другую — фонарик и вышел на дорогу.
Дорога не широкая, по сторонам малинник и шиповник растет, местами калина краснеет, а на бровках возле дороги по обе стороны в траве до сих пор еще встречаются крупные ягоды земляники, лаково поблескивают кисточки брусники и сморщенная, усохшая уже, черника. Сейчас, в густых сумерках, он ничего этого различить не мог, просто знал, что вся эта растительность и вообще дорога знакома до всякого маленького изгиба, до выбоины. Посокрушался маленько, что без бани нынче остался — всю неделю ждал субботы, а тут вот такой вариант… Но расстраиваться сильно не стал — днем раньше, днем позже отведет душу в банном жару, потешит, погреет старые кости, похлещется веником до гулкой истомы… Внуки как-то взялись за него и так уделали, так исхвостали веником — дух вон, а после было легко и хорошо на душе, будто всю ее прополоскали до основания, высветили, навроде поршня смазали — вот как легко дышать сделалось…
Остановился, долго светя фонариком, вглядывался в часы, губами шевелил, прикидывал в уме: наверное, уже явились. Если к электричке поспели да переправа вовремя, так точно что явились, и в избе уж шум до потолка, хохот — смех всегда причину найдет. Может, и из охотников кто завернул, по стопочке уж поди пропустили. И разговоры, которые ведутся в такие вечера, всегда для него интересны. Он прибавил шагу и, устремившись вперед забыл про осторожность, начал размахивать рукой с зажатым фонариком. И сильно, видать, махнул — погас фонарик. Погас, и все! Он нащупал фонарик, повертел. К уху зачем-то поднес, послушал затем о колено постукал — все безрезультатно. Спичку зажег, посветил: лампочка вроде не перегорела. А идти-то еще порядочно, в потемках и занести куда может. Дорога, конечно, знакомая, но в темноте все кошки серы, как бы все меняется, другие очертания принимает. Решил Петр Павлович вернуться, пока недалеко от Васькиного заведения ушел. Дверь распахнута. Васька на пороге сидит, покуривает, рядом приемник орет.
— Васька! Фонарик твой, который, как часы, погас. К отворотке подходить стал он и погас. Погас, и все тут. Наладь мне его поскорее.
Васька молча пригласил соседа сесть с ним рядом на порог, взял из его рук фонарик, повертел и ушел в угол будто отвертку взять или еще что сделать, а сам незаметно воткнул вилку в розетку, выпавшую от натяжения провода. Фонарик вспыхнул! Гость торопливо поднялся, почти выхватил у Васьки из рук фонарик, щипнул козырек кепки — в знак прощания и, не оглядываясь, пошел в знакомом направлении. Шел он теперь проворно, однако рукой с зажатым фонариком не размахивал, лишь слегка подруливал в такт шагу. Замедлял шаг, только чтоб вглядеться вдаль — не показались ли огни в деревенских избах.
На этот раз фонарик погас уж совсем без причины. И опять почти на том же самом месте…
— Как нонче все делают, дак руки бы отсохли! — с досадой тряхнул он фонариком. Вдруг сразу все черно сделалось. Постоял пока глаза привыкли к темноте, поколебался маленько: не то вперед идти, в деревню, не то к Ваське вернуться. Решил и на этот раз вернуться.
— Васька, ты где там? — закричал еще издали Петр Павлович. — Ты че со мной делаешь, шутки шутишь? Старик ведь я, — появившись в светлом проеме дверей, он сердито сунул Ваське фонарик и отвернулся в молчаливом укоре.
— Погас, что ли? — невинно спросил Васька.
— А ты не видишь? Посмотри, проверь прежде, что даешь.
— Да ладно тебе в пузырь-то лезть! Старик ведь, — передразнил его Васька. — Водку пьешь, как молодой, а тут сразу — ста-а-а-ри-и-к. С тонким предметом обращаться не умеешь, а я виноват, да? Посиди, я проверю…
— И проверять нечего, другой давай! А этот… как часы… при себе держи. Или — за борт.
— Другого у меня нет.
— Найди! Как я теперь должон?
— Ну, нету у меня другого. А этот исправно работал. Вот если хочешь, еще раз проверю, а ты пока прикури. И мне еще, если можешь, пачку оставь. Ребята заходили, помогли искурить. Давай, разорись еще на одну — до завтра. Я сейчас.
Незадачливый гость поставил сумку на лавку, раскрыл, пересчитал пачки. Вместо восьми семь оказалось.
— Васька, ты давеча у меня пачки брал… Я десять покупал. Одну для себя распечатал. Потом ты брал, сказал, что одну, а взял две… И еще просишь! Совесть у тебя есть или как? Прикинь…
— Даты что! Перекрестись! Одну я брал. Сам же ты видел! Ты на меня бочку не кати.
Минут пять, может, десять препирались молодой да старый, уж голос повышать друг на дружку начали, и вконец расстроенный Петр Павлович выпалил:
— Ну, Васька! Отольются кошке мышкины слезки. Смотри-ко, до слез меня довел! С фонариком надул… Такой вариант получается! Злодей ты, Васька, вот ты кто! Ноги моей больше у тебя не будет! Злодей, и все!
От расстройства не попадая в лямки, он кое-как устроил на спине рюкзак, высморкался на пол посреди помещения, еще раз пересчитал в сумке пачки — их уж не семь, а восемь насчитал! — горестно покачал головой и, не сказав Ваське больше ни слова, ушел с объекта. Домой он явился поздно. Внуки, самого варначьего возраста, сразу пристали к нему, где был, почему баню не истопил? Двое знакомых охотников, благодушно устроившись на лавке возле стола, улыбались, оглядывая его: на штанах репей нацеплялся, сапоги грязные, губы дрожат…
Петр Павлович молча разулся, погремел немытой посудой, горкой стоявшей на кухонном столе, пробормотал что-то себе под нос, но в общение с компанией не вступил. Старался прийти в себя да и насчет еды соображал — сильно проголодался. Охотники улеглись на полатях, а он с внуками на просторной русской печи определился, как обычно. Сын с женой внизу на раскладушках. Один из охотников уж захрапел, внуки притихли, а у него вдруг живот от чего-то скрутило. Он полежал какое-то время, затем посидел, свесив ноги, а вскоре с неохотой и кряхтеньем стал слезать с печи. Всунул ноги в опорки — голенища обрезаны, и шлепанцы эти так у порога и стояли, и все ими, кому надо, пользовались: то дров принести, то по нужде сходить, то в баню. Он еще раз прислушался к себе — в животе урчало, ныло, ворочалось, сипело. Нашарил в изголовье фонарик и только взялся за дверную скобу, как внуки в один момент подали голос:
— Дед, ты куда?
— Не куда, а далеко ли, — как можно спокойней вполголоса отозвался он.
Вернувшись в избу, он долго укладывался на краю печи, боялся расшевелить парнишек, да и нытье в животе опять началось. Полежал недолго. С приглушенным стоном снова сел. Посидел и потянулся за фонариком:
«Дернуло меня у Васьки ись ту капусту!»
— Дед, ты далеко ли? — подняли головы внуки.
— Да спите вы, вот привязались, — взъелся дед на внуков и несильно хлопнул дверью.
Вернувшись со двора, он залез на печь, но ложиться не торопился. Сидел, опершись на руки, вслушивался в себя. Повздыхал и снова — с печки долой.
— Дед, ты далеко ли? — едва сдерживая разбиравший их смех, поинтересовались парнишки…
Охотники проснулись, зашевелились, тихонько переговариваться начали: не пойти ли им в лес пораньше — на зорьке рябчики кормиться прилетят, может, и косачи… Парнишки весело перешептывались и ждали дедова возвращения.
Петр Павлович еще несколько раз залезал и слезал с печи, брал фонарик и уходил…
В этот раз его долго не было, и ребятишки уж насторожились, приготовились побежать узнать, где дед запропастился. Отец цыкал на них сердито: угомонитесь, мол, спите, а то выгоню… Они на время притихли, но затянувшееся отсутствие деда не давало им покоя. Наконец он явился и принес с собой в избу такой «аромат», от которого нос воротило. Охотники примолкли, а внуки — в один голос:
— Дед че ты так долго? Чуть не до утра! И запашок от тебя подозрительный. Брюки, что ли, забыл снять?
— Фонарик уронил…
— Куда уронил?
— Куда-куда… в очко!
— Ха-ха-ха! — прыснули мальчишки. — Как это ты его?
— Х-х-хы! — закатились охотники.
А деду не до смеху, ему белый свет не мил.
— Как тебя угораздило? — с напускной строгостью, едва сдерживая смех, спросил сын.
— Да вот угораздило! Как уж пойдет, дак кругом клин да палка. Положил его на стульчак, начал штаны натягивать, а он… только булькнул. Нашел в огороде вилы, достану, думаю. То навроде зацепится, огоньком уж мелькнет… А руки от напряжения дрожат. Вилы — не крюк… Снова скроется. То опять мелькнет, огоньком обозначит, осветит себя и снова сгинет…
Изба закачалась от хохоту. Парнишки аж повизгивали. Охотники поняли, что заснуть все равно уж не удастся. Да и какой сон, все равно скоро уходить — светать уж начинает. Разогрели чай, а Петр Павлович долго бренчал умывальником в сенках, потом подсел к охотникам, собрался тоже нутро чаем согреть и неожиданно для себя спросил:
— Мужики, а стопочки у вас не найдется? Может, полегчает… Мне и надо-то одну, маленькую…
Охотники достали из-под лавки поллитровку, с радостным бульканьем налили ему в стакан, пододвинули:
— Будь здоров! — подмигнул один из них.
— Будем здоровы! — оживился дед. Выпил водку без передышки, губы ладонью утер, поискал глазами, чем бы закусить, да вспомнил, что живот-то расстроился, взял кусок черного хлеба, круто посолил и быстро съел.
— Вот спасли, спасибо! Вот помогли! А то… такой вариант…
Он хотел поведать о том, как у Васьки был, как в потемках до дому добирался, как от расстройства живот скрутило, да так и не поведал — сморил сон.
Больше всякого праздника Петр Павлович любил субботу. Будь то зимой ли, летом ли, и в дождь, и в ведро, донимали ли его накануне хвори или обиды какие — просыпался в субботнее утро просветленно-радостный: ну вот и суббота! Доживет до вечера и отправится в баню!
Позавтракает неспешно, чаю с молоком напьется, со стола за собой приберет, потому как нынче все долго спят. Чуть ли не до обеда бока давят, как и не устанут, незло думает он, поглядывая на дверь, за которой спят сын со снохой. За печью, на широкой, как полати, деревянной кровати внуки посапывают. Только и смиренные — пока спят, а так — не толкут, так мелют. Согрешение иной раз с ними! Ну да пускай спят-отсыпаются. Школа начнется — некогда вытягиваться-то будет. А там — в институт или в армию: тоже не разоспишься…
Он брал бидон и шел за молоком к соседке Анне. Молоко у соседей самолучшее, не молоко — сливки. И непременно напоминал насчет бани, а то, не ровен час, за делами и заботами баню истопить забудут.
Свекор каждое лето живет здесь, в деревне, в ста верстах от города. Молодые то приедут, то уедут — дела, видишь ли, в городе, да и отпуск не по полгода, все успеть надо. И внуки туда же! То им в кино охота, то на футбол, то по телевизору стоскуются. А вот он… Как выберется из города по первотайку, пока дороги не рухнули от вешнего разлива и автобусы исправно ходят, да так до белых мух и живет, сам себе барин и дурак, как говорится, живет и здравствует, и никаким калачом-пряником его отсюда не выманишь.
Пока снег сходит да земля просыхает — дровишки пилит, в поленницы складывает, грабли, вилы, косы налаживает заблаговременно, не то, что некоторые… когда запрягать, тогда и дугу загибать… Топоры точит, пилы правит, хлам разный прибирает-убирает. Да мало ли дел по хозяйству? Дом не велик, да спать не велит. Хлопочет день-деньской, все больше старается на свежем воздухе быть. Отсыпается в тишине да покое и субботу ждет.
В баню Петр Павлович собирался долго, основательно, мылся и того дольше. Придет в предбанник, разденется. Нет, сначала расстелет на лавке газету, будь та лавка чище чистого, все равно — так уж привык. Белье разложит, как в солдатах, бывало, форму складывал — все по порядку. Подъем — искать то-другое не надо, все под рукой, только знай руками-ногами пошевеливай. Р-раз — и готов! Хоть на парад. Другие еще копаются, чего уронят, чего в спешке задом наперед напялят, глядишь, и наряд получат. С ним такого не бывало. В армии, там в положенное по уставу время надо успеть одеться-обуться. В теперешней жизни ему торопиться вовсе не обязательно, а белье он раскладывает в последовательности, чтобы после бани спокойно одеться, ничего не искать, не нервничать, не суетиться — не утратить благостное, размягченное после бани состояние.
Разденется, зайдет в сухой банный пар, постоит, подрагивая кожей, как старый конь перед дорогой, глаза попривыкнут к тусклому банному освещению, и решительно зачерпнет емким, как кастрюля, эмалированным ковшом каленой воды, осторожно окатит полок, лавку и на распаренные, отмытые до желтизны доски положит веник. Второй ковш истратит на него, на веник, польет кипятком от комля до вершинки, встряхнет, и опять таким же манером…
Затем присядет на лавку, посидит, в окошко, заросшее с улицы крапивой да конопляником, поглядит без интереса, просто так. После таз в углу на полке устроит да и сам рядом с тазом усядется. Сожмет комель веника в горсти, подержит на весу и, закинув руку с веником на плечо, нехлестко пройдется по лопаткам, затем мелким перебором похлещет себя по всей спине и замрет, вслушается, как все нутро его изготавливается принять через распаренную кожу горячий запашистый пар. Еще посидит маленько, помочит веник в тазу с водою и так и эдак, да как примется себя хлестать, как примется!.. Аж руки пляшут, будто молодые, аж веник мельтешит, из глаз веселые искры брызжут, а по телу мурашки, мурашки!.. Потом в глазах — туман, а по всему телу истома такая, что и сравнить не с чем. А веник все хлопает, все хлещет, руки суетятся, листики от веника уж тело облепили, на шее, на груди, на плечах пестрят. Кряхтит от удовольствия человек, головой трясет и все хлещет, хлещет себя веником.
После даст себе и венику передышку, слезет с полка, на каменку полный ковшик ухнет — аж камни защелкают! Тут уж не только телу, но и волосам горячо сделается! Приоткроет дверь, похватает ртом прохладного воздуха и снова на полок, снова сладостно себя истязать. В молодости, бывало, рукавицы надевал, шапку на голову — и до того себя исхлещет, до того себя изведет, что иной раз доползет до порога, уронит на него голову, отлежится, очухается, сбившееся дыхание выровняет — и после уж на свое усмотрение, как себя почувствует, — либо еще разок потешит свое тело веником, либо уж мыться принимается. Голову моет долго, пока волос не заскрипит. Вехоткой натирается до красноты, руки-ноги моет со тщанием, каждый палец, каждый ноготь…
Суббота есть суббота!
Сегодня он не раз уж поднимался на поветь, шуршал вениками, пока не выбрал по душе. В большом окатистом тазу мочалка и мыло в прозрачном кульке, бельишко, даже расческа с отломанной ручкой. С краю лежит бутылка с квасом. Пиво, конечно, лучше бы, да где его, пиво-то, в деревне взять? Квас тоже хорошо, свежий, крепкий, так в нос и шибает. Уж чего-чего, а квас сноха делает просто замечательный!
Под разными предлогами сосед уже дважды наведался к Анне. Та заверила, что баня затоплена и чтоб приходил часам к семи. Для него это самое время удобное, самое желательное: вымоется не спеша, после на лавочке в предбаннике посидит, кваску попьет, отдохнет, глядя в распахнутую дверь на огородные кущи. Он по-особенному любит эту пору, когда все в росте, в самом наливе, что тебе лук, что чеснок, что тебе морковь или свекла, а уж горох дуреет, упругими стручками обвешивается — загляденье! Прямо не по дням, а по часам! Укроп от самого алого ветерка вдруг зашевелится, зашепчется зонтиками семян — и такой запах от него по всему огороду поплывет, и так нестерпимо захочется малосольных огурцов или окрошки… Петр Павлович аж слюну сглотнет.
Надышавшись огородным воздухом, пережив банную истому, он широкой бороздой направляется к низкой калитке. Осторожно звякнув в раму крайнего окна соседского дома, подождет, пока к стеклу приникнет Анна, румяная после бани, — она завсегда ходит в баню первая, в самый жар! — улыбчива, в белой кофте, с полотенцем на голове, намотанным наподобие тюрбана. Он кивнет ей, тронет пальцами козырек кепки-шестиклинки в знак благодарности и пошагает к дому.
Вот Петр Павлович к назначенному времени приблизился к соседской ограде, хлопнул легкой дверью калитки и направился было в баню, но тут его перехватила Анна, остановила и, виновато улыбаясь, стала звать зайти в избу, посидеть маленько.
— Ларион там, моется еще. Давно уж. Завсегда ходил последним, когда ни жару, ни пару, а сегодня вот захотел, чтоб пожарче… Не раз уж сбегала к бане-то: живой ли? Навроде живой, плещется, разговаривает сам с собой…
Сосед огорчился про себя, но виду не подал, хотя сил никаких ждать не оставалось, не терпелось в баню — так он себя к ней подготовил.
— Ладно, пускай моется. Домой ворочаться не стану, а здесь вот и посижу, — огляделся, кивнул на бревешки, скатанные у забора, таз поставил в сторонке, сверху на белье веник положил, даже фуражку снял было, но откуда-то комар налетел, донимать начал.
За огородом, в заросшей пологой ложбине коростель заскрипел. Высоко в вечернем небе самолет прогудел Кругом спокойно, такая благодать, такой покой! Лишь с дороги время от времени доносился рокот проезжавших машин, приглушенный расстоянием, самая пора хлебам зреть, грибам преть, ягодам наливаться!
«Уж не ночевать ли Ларион собрался в бане-то? Долго больно. Ждать да догонять хуже нету… Ну, торопить, беспокоить не стану, пускай намоется от души. По себе знаю, какое это удовольствие, какая радость всему организму. В ванне в городе полощешься не по разу в неделю, а что мылся, что нет», — и тут же представил, как Ларион парится, охаживает себя веником. Петр Павлович даже лопатками пошевелил все жилы мысленно перебрал от предстоящей услады, и терпение ждать дальше у него кончилось. Он поднялся с бревешек, таз прислонил к бедру, как бабы настиранное белье полоскать носят, и решительно зашагал по борозде к бане.
Постоял в предбаннике, прислушался, покашлял предупредительно. Никакого плеска, даже шевеления из бани не доносилось.
— Ларио-о-н! Ты живой там? Не ночевать в бане думаешь, а? А может, помирать? Токо ведь помирать в бане все одно, что с перепою. Не вздумай…
Никаких признаков, никаких звуков из бани не доносилось, но где, как не в бане, ему быть? Белье лежит, бродни стоят… Тогда он приоткрыл дверь в баню и, пока глаза привыкали к темноте, от порога не отходил. Скоро различил сидящего на лавке Лариона. Тот не мылся, не шевелился, а сидел ссутулившись, как истукан. Глаза навыкат, вроде и не моргают вовсе, из груди с редким свистом редкое дыхание доносится, жилистые, почти без плоти, руки уперты по сторонам, как подпорки. Таз на полу. Упал, видно, с лавки, ни вехотки не видать, ни веника.
— Ларион, ты мыться-то думаешь или как? Может, спину потереть? Дак я сейчас. Вот разденусь и…
Ларион не отзывался. Петр Павлович, не раздеваясь, схватил Лариона за плечи, потряс, голову приподнял, в лицо вгляделся и уже с тревогой принялся трясти, тормошить пожилого человека.
— Ты хоть вымылся ли?
— Не знаю…
— Вот те на! Как не знаешь? Чего тогда пропадал тут? — И начал трясти еще сильнее. — Да очнись ты наконец! Говорю тебе! Угорел, что ли?
— Не знаю…
— Чего заладил: не знаю, не знаю… А кто за тебя знает? Анна? Дак ей за всеми за нами не уследить. Мотор прихватило, а? Ну-ко, ну-ко… попытаемся. Попытка — не пытка… Белье-то чисто все есть? И телогрейка?
— Не знаю…
— Тьфу ты! Опять за рыбу деньги! Вот и толкуй с тобой. Ну-у встали! Обопрись на меня и вставай потихоньку. Или прирос к лавке-то? Давай-давай… Теперь уж наше такое счастье — хвори да напасти.
Ларион, вместо того, чтобы подняться с лавки и утвердиться на ногах, сшевеленный с места, сполз со скользких досок, осел на пол…
— Ну што мне теперь с тобой делать прикажешь, а? Как совладать? Или так и будем тут канителиться до утра? Вот дак баню ты мне устроил. Без пару жарко. Вот дак сделал милость. Да подымись же ты! — чуть не плача, напрягался сосед. — Видишь, я богатырь-то тоже тот еще. А ты… вон какая орясина!..
Голое костистое тело выскользнуло из цепких когда-то, но ослабевших с годами рук и шлепнулось на мокрый пол.
— Погоди уж, — с трудом выговорил Ларион. — Пособи мне на коленки приподняться, тогда, может… Вот соберу маленько силы, тогда и пособляй.
Сосед обошел Лариона, примерился, как ловчее подхватить его. Конечно, соломиной не подопрешь хоромины, подумал он, однако пошире расставил ноги — для устойчивости, руки потер, хокнул, как перед схваткой, и, только Ларион зашевелился, только начал приподниматься на кукорки, впившись руками в мокрую лавку, этот тут как тут, подхватил его под зад, тот с ходу, оттолкнувшись от лавки, ухватился за край полка…
— Ну вот, ну вот, — загнанно дыша, говорил, почти взрыдывал друг по несчастью. — Теперь еще пособирайся с силами, какие имеются, и двинем к порогу. А там в предбанник! И-и-и… только нас и видели. Я пока тоже с духом соберусь, тоже устряпался с тобой. Я ведь тоже… Болит бок девятый год, не знаю, како место… Ну, пошагали? Давай обхвати меня за шею, не задуши только. Кто бы поглядел на нас, со смеху бы умер. Старость не радость, да ведь и смерть не корысть. Ну, давай… Шевелиться-то можешь, поди-ко, или мне в беремя тебя тащить? Дак пороху не хватит. Ты хоть и тощ, как хвощ, а весу в тебе, как в сытой кобыле. С ее тоже тень тоща… Ну как, двинули или тут станем околевать? Жизнь — сказка, смерть — развязка, гроб — коляска, покойна, не тряска, садись да катись. Однако торопиться нам на тот свет ни к чему, успеется…
— Не проворю я…
— Не проворю-у-у-у, — с сердцем передразнил он Лариона. — Зачем тогда в баню шел, если не проворишь. Лежал бы на боку да глядел бы на реку. А то…
— Охота было…
— Как не охота. Понимаю я. Кому в баню не охота? Я и сам жду субботу всякий раз, не дождусь, чтоб в баньку… Только вот баню-то ты мне нынче устроил… ни в сказке сказать… Ну да ладно… Баня никуда не уйдет, а вот нам с тобой уйти бы надо.
Ларион все-таки сделал шага два-три, и увертливый сосед опять успел его вовремя подхватить. Подхватил и, как бревно, привалил спиной к дверному косяку.
— Ничего, ты не переживай, Ларион! Тут-то мы уж совладаем. Отдохни давай, только не вались. Теперь порог бы нам перемахнуть, и тогда бы… тогда бы поминай, как звали! Высоки только пороги под наши ноги. Для нас с тобой нынче, что ни порог, то и запинка. Ну да ничего! Главное, координат не теряй…
Наговаривая так, Петр Павлович прикидывал, как же им все-таки одолеть этот самый трудный рубеж — высокий банный порог. И мешкать долго нельзя: Ларион нагишом, простынет, воспаление легких, дважды два, получить может. «И опять я упрел весь, вот беда-то, молодой бы был, как раньше, на закорках бы до дому донес бы… А теперь вот… Укатали сивку крутые горки! А ведь, бывало, со зверем управлялся…» Он сделал глубокий вздох, разом нагнулся и одну ногу Лариона, как болванку, переставил через порог — тот и пошатнуться не успел. Выпрямился, отдышался и невесело произнес:
— Ну вот… Одна нога здесь, другая — там. Только нам от этого не легче. Если пособлять мне не станешь, едва ли осилю, тяжел ты больно и нескладен. Или уж все так в старости?
— Исхудал от болезни, — потряс головой Ларион, хотел руками развести, мол, что поделаешь? Руками-то развести только подумал, а самого уж повело от косяка, и, если бы сосед не подставил себя, как подпору, хрястнулся бы во весь свой дурацкий рост, только костями сбрякал и… жить наплевать!
— Шагать не проворишь, так хоть стой, как поставлен. Или и на это толку нет? — взъелся друг по несчастью, но тут же и пожалел, что погорячился, обидел старика. И с самим такое может случиться запросто. — Ты вот что, Ларион, даве-то у тебя с коленками вон как ловко вышло. Может, и теперь таким же фертом, а? Обопрись на меня и оседай на порог-то, как на худого коня… тут и другую ногу перекинем. Как ты?
— Хвораю я, — винился Ларион. — Помирать, видно, время подходит.
— Ну-у, не всякий помирает, кто хворает. А если по правде, то нас, поди-ко, давно уж на том свете с фонарями ищут. Дума за горами, смерть за плечами — дело такое… Мы пока еще ничего-о-о… Мы еще… если завтра ветра не будет.
— Да нет, тебе еще пожить надо, ты еще проворный…
Петр Павлович долго одевал Лариона. Но в предбаннике — не в бане — воздуха много, в дверь сквозит свежестью, дыхание полегчало, да и сам Ларион помаленьку обыгиваться начал. В рукава, хоть и не с первой попытки, попадать стал, даже пуговицы которые застегнул самостоятельно и после передышки сам предложил идти помаленьку.
Сначала Петр Павлович обхватил Лариона сзади за поясницу и пытался шагать за ним шаг в шаг, поскольку борозда, будь она и того шире, все одно борозда, и в ряд идти никак не выходило — не топтать же гряды. Да и Ларион, что ни шаг, делал шаг то в одну, то в другую сторону, и сосед его едва удерживал, даже не сам он, а его беспредельный страх: если Ларион завалится на гряду или в борозду, тут уж кранты, тут уж ему не помочь. Тогда они как бы поменялись местами, и Петр Павлович пошел впереди, крепко взяв Лариона за руки, как за оглобли. И вывел его из огорода! По ограде они шли в обнимку.
В этот, уже поздний час тихий деревенский переулок был пустынен. Они прислонились к первому на пути палисаднику, постояли, помолчали, послушали тишину, и Ларион ни с того ни с сего вслух припомнил стих:
Уж небо осенью дышало…
Короче становился день…
Петр Павлович поразился и даже испугался в первый момент: уж ладно ли с Ларионом, уж не повредился ли он умом. Но потом утешил себя: Ларион — бывший учитель, и мало ли что ему на ум пришло в этом состоянии.
— Ишь ты, — воскликнул сосед, — небо-то еще не похоже, чтоб осенью дышало, рановато. Самая что ни на есть макушка лета. И дни, слава Богу. Вот жизнь наша — это верно… В такие годы и черти в монахи подаются, и нашему брату: день к вечеру — к смерти ближе. Вот и кажется, будто дни короче сделались. Тьфу! Хороший разговор на печаль свели!
Несколько раз они отдыхали на пути к дому Лариона. В избе зажгли свет, сосед помог Лариону раздеться, ласково наговаривая, уложил его в кровать, одеяло подтыкал с боков, кружку с неостывшим в самоваре чаем на табуретку возле постели поставил, подумал и погасил свет в комнате, оставил только в кухне — чтоб не резало глаза. Присел на лавке у стола, погладил себя по коленкам — одного Лариона оставлять в таком состоянии он как-то не решался и придумать что-либо не мог. Тут Ларион зашевелился, вроде бы дремал да очнулся, и спросил:
— Ты в школе-то учился?
— Четыре года. Немного по нынешним временам. Но жизнь прожил не хуже людей, вспоминать не совестно и каяться особенно не в чем…
— А я вот всю жизнь учительствовал, — Ларион облизал пересохшие губы, медленно отпил из кружки, поставил на место и какое-то время так и лежал, не убирая руку с табуретки. — На войну сходил и снова в школу. А после школу закрыли — некого стало учить: не стало ребятишек. Выросли. И родить некому — одни старухи в деревне остались. Тоскливо так сделалось… Как школу-то закрыли, я вскорости и захворал. Ранения сказались да и годы. Сейчас только и понял ясно, какое это счастье — быть здоровым…
— Как не счастье! Еще какое счастье…
— Пока здоровый, живешь, будто так и надо и так завсегда будет, и не ценишь здоровье-то, не жалеешь… А потом спохватишься, да уж поздно…
Петр Павлович подсел к кровати, похлопал Лариона по тощей влажной руке, покоившейся поверх одеяла. Свет из кухни освещал лицо Лариона. Он встретился с ним взглядом, в котором будто вместились все оставшиеся в нем силы… или смертная тоска. И сделалось не по себе от этого мутновато-напряженного взгляда.
— Ничего, ничего, Ларион. Еще поживешь… Дел у тебя вон сколько! Удаль, конечно, не прежняя, но потихоньку-помаленьку оклемаешься и… Я по себе все это знаю-чувствую. Нынче весной решил я в огороде покопать. Немного и скопал — клад нашел! Двадцать копеек!
— Ну и куда употребил? — оживился Ларион.
— А потерял!
— Как потерял? Карман дыроватый?
— Да нет, карманы целы, деньгу положил в нагрудный карманчик — не в банк же мне такую сумму определять! Ну вот… Пока копал, сколь раз упал… И выкатился мой клад, не знаю и когда!
— Ну, как говорится: потерял — не тужи, нашел — не радуйся… Сосед бы твой не выронил, не потерял! Тот не промах, хоть в большом, хоть в мелочи…
— Хо-хо! Где он потеряет?! Он и с камня лыко сдерет, из блохи голенище выгадает! Ну да шут с ним. Все равно не больно богат. А мне вот за песни и за сон, или как там, и мильен не надо. Главное — за сон! Пойду я, Ларион, пожалуй. Домой, спать… И ты спи. Выспишься после бани, и все, как рукой…
— Да-а, еще бы вот водки… из-под лодки… Вот кабы… Может, будет…
— Да мало ли что будет, — перебил сосед Лариона.
— И то еще будет, что и нас не будет. Теперь такое наше счастье — дождь да ненастье.
— Ну, ладно, мил человек, иди отдыхай. И я спать стану. Спасибо, что не оставил. Побеседовали вот хорошо. Иди, и не будите меня, — он удобней уложил себя в постели. — Хорошо мы с тобой посумерничали, поговорили… Спасибо. Вон замок висит. Запри дверь и ключ под ведром на крыльце оставь. Я, если что, через двор выйду, там не заперто.
С чувством исполненного долга возвращался Петр Павлович домой. Сначала поогорчался было, что с баней так вышло, начал представлять в уме, что и с ним такое может приключиться… вдруг поблизости никого не окажется… Вон Ларион-то… Еще бы каких-нибудь минут десять-пятнадцать не приди, и все! Конец пределу! Пересилил себя, не дал разрастись горестным думам — не уснет. И без бани, и без сна… Он вслушался в темноту ночи и изумился: идет он травянистой деревенской тропинкой, а шаги его в темноте все равно раздаются гулко!
Проснулся он поздно и как-то неожиданно — будто кто в бок толкнул. Сел, прислушался — все тихо. Нынче он один, никто не приехал. Пока то да се, пока обед сварил, пока прибрался, и ближе к вечеру, управившись с делами, решил наведаться к Лариону.
Дверь открыта, но никого нигде не видать. Прошел в сенки. Потом в кухню, заглянул в комнату и отшатнулся: на широкой скамье в переднем углу лежал Ларион. Домовины еще нет, но уже обряжен в белую рубаху, в тапочки, руки на груди сложены, в изголовье три свечки теплятся… Вокруг него ходит внучка и обкладывает Лариона сиреневыми, желтыми и белыми букетиками картофельного цвета.
Петр Павлович стесненно кашлянул. Девочка не обернулась, но и не испугалась:
— Мы утром приехали к дедушке в гости, а он взял да и умер, и нас не дождался…
Он постоял над усопшим, покачал головой и тихо произнес:
— Царство тебе небесное, Ларион. Вымылся и преставился… На том свете каждая щедринка обратится в жемчужинку… так говорят. Все мы так: живем шутя, а умрем взаправду…
Обошел вокруг покойного и остановился в ногах:
— Ты прости меня, Ларион, за вчерашнее. Не больно ласков был с тобой, пообидел, поди, чего сделал не так, чего сказал… Прости мое нескромное поведение…
Девочка не слушала его. Она была занята своим: положила последние кустики цветочков, оглядела свою работу и не то спросила, не то утвердительно заключила:
— Красивый дедушка!
Свекру моему, Петру Павловичу, все хуже и хуже: то под капельницами лежит, то голову по подушке катает и тихо стонет.
— Петр Павлович, завтра, наверное, Витя приедет, а сегодня мы с вами наговоримся, навспоминаемся. — Я взяла банку, наполовину уже наполненную мокротой, сходила вымыла и слезы усмирила. — Я очень рада, что он приедет, — повидаетесь, наговоритесь… А вы помните, как вы ему не раз при случае говорили: вот доживешь, мужик, до моих-то годов, то ли будет… Так он уж и теперь, хоть ему до ваших-то годов о-го-го, такое выкинет! Сходил как-то в баню к Анне. Вы ее помните?
— Как же не помню! Хорошо помню. Как сейчас вижу… А уж как с Ларионом управлялся… Царство ему небесное! С ним управился, а вот теперь, видно, и самому…
— Ну вот… Приходит он из бани и на меня: «Маня! Ты почему мне чистое белье-то не дала с собой?» — «Как не дала? Носки, трусы, полотенце, футболку, кальсоны, рубашку…» — «Полотенце я нашел, утерся. Стал одеваться… Носки надел. Рубаха на гвоздике висит — наготове, а ни трусов, ни нижней рубахи, ни кальсон. Которые были — бросил под ноги, потом, правда, удивился — больно белые…»
— То ли еще будет, погоди, девка! Скучать некогда станет.
Принесли капельницу. Я сижу подле него на кровати, поглаживаю по другой руке, а иглы вводят уж в запястье. Вены, как синие ниточки, а вокруг синяки так и не сходят… Так мне его жалко… Поговорили о ребятах — об Андрее, об Ирине, о Витьке маленьком, который все с молотком за прадедом ходил… Свекор дышит тяжело, кашлянуть боится, чтоб иглу не сшевелить, и тут пожаловался: «Что уж больно нынче долго — мыслимо ли два раза в день столько лекарств вливать, я ведь чувствую, навряд ли они мне уж помогут, видно, подошла пора помаленьку-потихоньку собираться и мне в дорогу, у которой один предел…»
Я попросила сестру, чтоб убрали капельницу — он очень устал, да и кашель подступает. Сестра все унесла, убрала. Я стала и по этой руке гладить осторожно. Глажу и говорю:
— Петр Павлович, я знаю, не всегда была с вами ласкова, не всегда делала так, как вы хотели, не всегда внимательна была, добра… Вы уж простите меня, ради Бога… простите… Я очень об этом сожалею, что иногда была и несдержанная… Простите меня, пожалуйста. Простите меня, миленький Петр Павлович…
— Да што ты, Маня! Милая моя Маня! Ты меня прости… прости мое нескромное поведение… прости…
Каемся оба, слезами заливаемся, друг у друга прощения просим. Один больной поднялся с кровати, взял сигареты, вышел из палаты. Скоро пришла сестра, больному сделали укол, и он постепенно утешился. Я таблеток валерианы наглоталась. Слушала неровные, затрудненные перебои в его сердце, гладила исхудавшие старческие руки, а мысли на чем-то определенном сосредоточить не могла… Через какое-то время сестра вызвала меня из палаты и, прикрыв дверь, сказала, что меня просят к телефону. Звонил Виктор Петрович.
— Ну как вы там? — бодро спросил он, еще не представляя состояние отца.
— Да ничего, помаленьку, держимся пока…
— Ничего, если я завтра приду? Сегодня с дороги отдохну. Да и не могу я переносить больничные запахи… Значит, до завтра.
— Хорошо, до завтра…
Виктор Петрович пришел вместе с Андреем, зашли сначала к завотделением, поговорили, что вряд ли операция помогла бы…
Петр Павлович как-то не очень обрадовался приезду сына, сказал полунамеком, что и помереть бы, мол, мог, покуда ты собирался. Покашлял в банку. Я взяла ее, чтобы вымыть, а заодно переждать момент, потом принесла, поставила на обычное место.
Виктор Петрович чувствовал себя неспокойно, растерянно, оглядывал палату, на больного отца посматривал, на меня, спросил у отца про самочувствие и, помолчав, признался:
— Папа, ты прости, но я после госпиталя не могу переносить больничные запахи. Я пойду пройдусь, подышу свежим воздухом и снова приду.
Петр Павлович с сипом заплакал, голову на подушке покатал, мол, стоило ради этих минут ехать в такую даль…
— Маня, чего это Витя со мной путем и не поговорил? Пришел — ушел… Когда теперь придет — не сказал…
— Скоро, скоро придет. По городу походит, повспоминает и придет.
Я дала больному попить, постель поправила, подушку и опять слышу:
— Маня, я помру, так зубы-то не вынимайте. Некрасиво, когда у стариков рот западает…
Я сказала, что будет еще время об этом поговорить, налила в стакан лимонаду, подала больному, он отпил маленько и отвел мою руку, откинул чуть набок голову и закрыл глаза. Я снова ненадолго вышла из палаты, чтобы справиться со слезами. Петр Павлович лежал головой к окну. Пока меня не было, успел — где и силы взял? — перевернуться и лежал уже к окну ногами, подтянув к животу коленки и положив ладони под щеку. Так он спал всегда, когда и не болел, а тут вот… Уткнулся лицом в стену и затих, только слышнее стала екать селезенка.
Я позвала врача, рассказала, что и как. Он недолго постоял над больным и мне вдруг сказал: «Вам сегодня можно ночевать дома, нет уверенности, что дотянет до утра. Слышите, как селезенка и легкие сопротивляются? Сбивают друг друга. Скоро начнется агония. Вам лучше уйти. Я и Виктору Петровичу сказал, что приходить не надо, — больной все равно уже никого не узнает и ничего не скажет… Разрешил произвести вскрытие, раз уж нужно для науки».
Третьего сентября 1979 года в возрасте 78 лет светлым осенним днем Петр Павлович Астафьев умер.
Отведя по покойному девять дней, я собралась и поехала в деревню. Что-то прибрала, что-то из белья свекра постирала, погладила, одежду привела в порядок, чтоб в хорошем состоянии раздать соседям, деревенским мужикам, чтоб носили да поминали покойного. Устала, но с делами управилась и вечером решила сходить в баню. Но Анна баню не топила, и я отправилась в конец деревни, где жили Сергей Федорович с женой Софьей, шумной, цыганистого вида, громогласной, но хорошей хозяйкой. Постучала в окно и попросила ключ от бани, что помоюсь, закрою и ключ занесу. Подавая ключ, Софья неожиданно спросила:
— Не боишься старика-то покойного? Одна в баню идешь…
…Вошла я в баню, разделась, начала мыться и почувствовала вдруг, будто из углов бани холодком тянет, и от окна, и от дверей… Мне захотелось тут же одеться и выскочить из бани, но я пересилила себя, все-таки помылась, но торопливо, озираясь по сторонам, быстро оделась и вышла из бани. Медленно, чтоб выдержать время, закрыла баню на замок, еще повременила и постучала в окно, поблагодарила хозяев и отдала ключ.
Иду по противоположной от нашего дома стороне улицы, где в ряд стоят дома и из окон свет немного высветляет тропинку. Напротив дома Анны стоит телеграфный столб с подпориной. Вижу уж свет лампочки, горевшей над входом в наш дом, но пока еще не пересекла улицу. Увидела (померещилось, конечно, после Софьиных слов) свекра! Стоит, придерживаясь за бревно-подпору, во всем белом, и слышу: «Ты чего же, девка, одна-то в такую темную пору идешь? Я ведь мало ли где могу себя объявить, а ты испугаешься…»
Я не помню, как подбежала к нашему дому, закрыла за собой калитку, вбежала в дом и включила свет в кухне, в комнате и в спальне. Перевела дух, включила радио и стала затапливать печь-подтопок, попила воды, задернула подшторники и как бы отгородилась от явления свекра… Сделалось все привычно, спокойно. Когда напилась чаю и прибрала за собой со стола, принялась разбирать вещи, которые завтра буду раздавать соседям.
Утром побывала почти в каждом доме небольшой деревни, где не было мужиков, но жили пожилые женщины — им отдавала носки, тапочки, перчатки, даже верхние рубашки — свекор был небольшого роста, — чтоб поминали, попрощалась до следующей встречи и вечером, вернее после обеда, автобусом уехала в город…
Поминаю свекра в смертный день, в разговорах ли… Но совсем недавно, когда сравнялось десять лет, как нет с осиротевшими детьми мамы, а с нами — нашей дочери Ирины, вдруг совершенно ясно, даже как-то ощутимо я увидела свекра во сне, даже не увидела, а почувствовала рядом, и голос его услышала…
Будто сижу я на крутом берегу Енисея, вблизи от нашего дома в Академгородке, смотрю на холодную, никогда не замерзающую воду реки, на заселенный берег, что напротив, и тут чувствую, как кто-то, хрустя старческими суставами, медленно усаживается поблизости, и слышу…
— Маня! Как я долго шел, все искал бедную Ерину (дед так называл внучку), где ни колесил, какие преграды-препятствия ни одолевал… И уж начались родные с детства места, а я все кружу, кружу… пока нашел…
Я сижу, замерев в себе, не отзываюсь, не ухожу… И вот услышала-почувствовала, как он трудно поднимается с земли, как медленно, разминая онемевшие ноги, так же неслышно уходит-исчезает…
— Спасибо тебе, дорогой мой свекор, хотя свекром-то я тебя никогда и не называла, что не поторопил, не позвал меня… оставил жить… Спасибо! Мне и впрямь пожить маленько еще надо. А тебе — Царство небесное!
«Получили книгу Николая Рубцова. Спасибо, спасибо! Какие хорошие, какие удивительные стихи! Всю прочитали вслух. Сразу! Большое удовольствие! Замечательные стихи!
Захотелось больше узнать о нем. И как это так получилось? Погиб талант… Взяла литературную энциклопедию, чтобы посмотреть, прочитать о нем. Подала сыну. Посмотрел и сказал: „О нем нет ничего. Не включен“».
Это строки из письма Матрены Ивановны — матери поэта Евгения Фейерабенда из Свердловска. Я послала им сборник стихов Николая Рубцова «Зеленые цветы», вышедший, когда поэта уже не было в живых.
Прочитав письмо Матрены Ивановны, я — в который уж раз, только со все возрастающей, терзающей сердце горечью — подумала, что так мало о нем знаю, хотя не один год жили в одном городе, больше того — по соседству, встречались часто на улице, в магазине, в Союзе писателей, у друзей и знакомых, и еще — он очень часто бывал у нас. И при этом невольно вспоминаю письмо одной матери, несколько лет тому назад напечатанное в «Комсомольской правде». Ее спросили, что она могла бы рассказать о своем погибшем сыне, чем он выделялся дома, в школе, в жизни. И она горько, искренне призналась, что он был в семье не один, учился средне, бывало, шалил, не слушался, болел — не без этого. Тогда и заметила, что вырос, когда на войну добровольцем пошел. Если бы знала, что так выйдет, если б предполагать могла, что убьют на войне, каждое бы слово, им сказанное, запомнила, каждый шаг. Если б только знала…
Вот так и я — тоже бы запомнила каждое слово, им сказанное. Тем более, что собеседник он был удивительный, обладал великолепной памятью, знал много, рассказывал интересно и сам умел слушать, радостно удивляться и глубоко печалиться, а стихи мог читать сколько угодно.
С творчеством Николая Рубцова я познакомилась немного раньше, чем состоялось наше личное знакомство. Как-то, будучи в гостях у одного писателя, услышала строки из сборника «Звезды полей». До той поры я читала лишь несколько стихотворений поэта, кажется, в журнале «Юность». В тот вечер рубцовская поэзия звучала как гимн любви к Родине, к близким и дорогим сердцу людям, любви горестной и светлой, пронзительно нежной. Не меня одну — всех поражали ее глубина и мудрость, печаль светлая и песенная. И как поэт талантливо и естественно пользуется словом!
А личное знакомство произошло в феврале 1969 года, когда семья наша приехала в Вологду. Поезд прибывал вечером. Народу на перроне оказалось много, и не сразу к вагону пробились наши встречающие. Пока здоровались, знакомились, обнимались в толчее, разбирали вещи, Коля стоял чуть отстраненно, а когда я подала ему руку, обрадовавшись догадке, что это и есть Николай Рубцов, — я видела его портрет — он, чуть улыбаясь, уставился на меня своим острым в прищуре взглядом, вроде даже колючим, и сказал серьезно, чуть с вызовом:
— Рубцов!.. Вы обратили внимание: встречать вас явилась вся писательская Вологодская организация! Вот и я пришел тоже… чтобы в полном составе…
Тогда мне это показалось желанием выглядеть оригинальным и не очень понравилось, и недоумение посетило: Рубцов, написавший «Звезду полей», — и этот — один и тот же человек?! Может быть, еще и потому, что по стихам я вообразила его себе вовсе не таким. На Коле темное ношеное пальто, шапка пирогом, пестренький шарф, довольно легкий для зимы, небрежно высовывался одним концом поверх пальто, на ногах — разношенные валенки, а на руках — деревенские варежки-самовязки из овечьей шерсти, новые, видать, даже не запушились еще, не обмялись.
Руки отчего-то он все время держал напряженно, прижав большие, острозавершенные пальцы варежек к ладоням. И мне опять показалось: он нарочно руки так держит, напоказ, как бы «работает» под деревенского мужичка. Отчасти это так и было. Я после не раз буду убеждаться, что ему иногда нравилось выглядеть неряшливо: пальто — будто с чужого плеча, с длинными рукавами, помятое, шапка — тоже, валенки — стоптаны… Объяснял это тем, будто проверяет, как же друзья и вообще люди к нему относятся, что думают о нем и что в нем ценят больше: его внешний вид или душу и талант.
А в тот раз, присмотревшись повнимательней, решила, что варежки ему просто велики. И тут не удержалась, уже пристальней посмотрела в лицо и опять встретилась с его прищуренным взглядом, не только колючим, пронзительным, но и настороженным, неспокойным что ли, необыкновенным, одним словом. Почти точное определение его взгляду — «тяжелый» — я уже после смерти поэта прочту в стихотворении Станислава Куняева, посвященном Николаю Рубцову. Прочитаю и удивлюсь, как тонко, как точно, как проникновенно сказал о нем С. Куняев: «Кровный сын жестокой русской музы!» Прекрасно сказано! И взгляд его, «ни разу не терявший беспокойства», — все точно.
На другой день нашего приезда в Вологду к нам зашли друзья-писатели, и мы пошли к собору Софии, на берег реки Вологды. Смотрели на древнее рукотворное чудо — на храм удивительный, тихо переговаривались.
На реке народу видимо-невидимо — люди праздновали масленую неделю: взрослые и ребятишки катались на санках, на фанерках с не очень крутых берегов; другие скользили на лыжах, третьи играли в снежки. Шум, хохот… А чуть в стороне от Софии, в загородке, как хоккейная коробка, в углу которой дымила тоненькая труба, перед темной парящей прорубью присели на корточки или припали на колени, подсунув под них сухие половички или рукавицы, женщины — полоскали белье.
— Мы в детстве тоже… — вдруг заговорил подошедший Николай, заметив, с каким радостным изумлением наблюдаем мы за весельем яркого многолюдья. Но отчего-то не про детство, не про зимние проказы стал он рассказывать, а про то, как он любит летом провожать пароходы. — Сяду на зеленый в одуванчиках берег, закурю, задумаюсь и жду гудка пароходного, не сравнимого ни с каким другим, смотрю, смотрю… А пароход белый-белый! А берега зеленые-зеленые!.. И сделается охота побежать по траве босиком, как в детстве, сшибая ярко-желтые, а то уж воздушно-светлые головки — чтоб подольше не терять из виду пароход…
Вечером того дня все собрались отметить наш приезд. На столе — вино, закуски, шаньги! Не ватрушки, а именно шаньги, с картошкой, с творогом, со сметаной — на любой вкус! Каждая с тарелку величиной! Наверное, только в Вологде выпекают такие пышные да аппетитные и продают их всюду, на каждом углу. И едят их все походя.
Скоро заговорили все разом, смеялись, читали стихи. Николай Михайлович почти весь вечер играл на гармошке. Пил он мало, то ли не в настроении был, то ли не хотел производить плохое впечатление — не знаю. А пел много — и так пел! Пел свои стихи, подладив под них музыку, — сочетание необычное, великолепное, еще быть может, потому, что исполнял он свои стихи-песни, как никто не сможет.
Я и потом, уже после его смерти, буду часто слышать эти песни в семейном кругу, в кругу друзей, даже буду подпевать, и все будет вроде бы так и уже не так.
А Николай, устроив гармошку на узеньких коленях, чудно переплетя ноги — он их действительно как-то по-чудному переплетал, как бы обвивал одной ногой другую! — прошелся по клавишам, посмотрел в пространство, мимо или сквозь сидящих за столом и, отвернувшись в полоборота, запел:
Меж болотных стволов
Красовался восток огнеликий…
Слова-то какие! Шесть слов — а перед глазами целая картина — видение природы!
Вот наступит октябрь.
И покажутся вдруг журавли!
И разбудят меня, позовут журавлиные клики
Над моим чердакам, над болотом, забытым вдали…
Рубцов откинул голову, веки почти смежены, лишь бритвенно сверкают глубоко в прищуре глаза его, мглисто-темные, остро-лучистые, брови горестно сдвинуты, на шее напряглась и пульсирует, бьется крутая бугристая жилка, голос уж вроде на пределе, в нем тоска и боль, тревога и сожаление, ожидание и отрешенность.
Широко по Руси предназначенный срок увяданья
Возвещают они, как сказание древних страниц.
Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье
И высокий полет этих гордых, прославленных птиц…
Смолк, расслабил руки, склонил голову. Притихло застолье. Некоторые запокашливали, за сигаретами потянулись…
— Коля! Это же прекрасно! — произнес Саша Романов. — Эти журавли!.. — Сдвинув брови, он попытался мысленно сравнить их с чем-то таким же, им под стать, и чувства свои выразить хотел, но не смог в момент этот и воскликнул:
— Что ты с нами делаешь, Коля!
Опять все заговорили, зашумели, задвигали стульями…
И так будет всякий раз, когда Николай запоет свои песни: не будет вокруг равнодушных, не будет спокойных, каждый по-разному, каждый по-своему, но каждый будет переживать смятение и радость, тоску и восторг, боль и наслаждение — чувства удивительные, необъяснимые, непременно возвышенные.
Время идет. Я уже знаю о незадавшейся личной судьбе Николая Михайловича, о том, что у него есть жена и дочка Лена — живут в Тотемском районе, в Николе. По рассказам уже представляю их себе. Но он никогда не рассказывал о том, как переживает разлуку, даже не разлуку, а разрыв с родным человеком, со своей женой, то ли так и не ставшей ему близкой, то ли отчуждившейся от него в силу каких иных обстоятельств. Не доведется мне услышать от него такое, хотя мы будем часто и подолгу с ним вести всякие разговоры у нас дома, когда Николай зайдет «попроведать», как он говорил. Дочку он вспоминал часто, говорил, какая она смешная, что зуб передний выпал, что любит ее и жалеет, тоскует и мечтает, что вот поедет туда и целыми днями будет с нею. Или с нетерпением ждет, когда привезут ее в Вологду.
Кто-то из писателей, не помню, уж кто, кажется, Сергей Багров, рассказывал-вспоминал о том, как они с Николаем шли однажды за крайние дома деревни. На косогоре, в зарослях бурьяна виднелись обнажившиеся обломки гробов, а далее — остатки деревянных оградок, лавочки, покосившиеся кресты…
— Это кладбище, — сказал Николай, — давай зайдем?..
Я отказался, а он шурша кустарником и лопухами, направился было, но до кладбища не дошел, постоял и вернулся:
— Ужасное место! — невесело хохотнул он. — И чего мне там делать? А вот иду. Будто зовет кто…
И напишет:
Неделю льет, вторую льет… картина
Такая — мы не видели грустней!
Безжизненная, водная равнина
И небо беспросветное над ней.
На кладбище затоплены могилы,
Видны еще оградные столбы.
Ворочаются, словно крокодилы.
Меж зарослей затопленных гробы…
Ломаются, всплывая, и в потемки,
Под резким неслабеющим дождем
Уносятся ужасные обломки
И долго вспоминаются потом…
Стихи Николая Рубцова печатались в разных журналах, при жизни вышли три сборника его стихов: «Первый снег», «Душа хранит», «Звезда полей». Кроме этого, Николай Рубцов «подрабатывал», как сказали бы теперь, в газетах — писал рецензии на стихи. Писал рецензию и на подборку стихов Л. Дербиной и выделил в одном из них такие строки:
Когда-нибудь, в пылу азарта,
Взовьюсь я ведьмой из трубы
И перепутаю все карты
Твоей блистательной судьбы!
Сборник «Зеленые цветы» вышел уже после смерти поэта. Позже выйдут еще сборники его стихов: «Стихотворения», «Всей моей любовью и тоской». Вышел двухтомник, один том которого состоит из воспоминаний о поэте, во втором — стихи Н. Рубцова. Возможно, что-то вышло еще, но я об этом, увы, не знаю. Когда вологодские писатели и поэты стали собирать сборник воспоминаний о поэте, я тоже написала, что знала и помнила, и, когда рукопись моих воспоминаний была готова для прочтения, я пришла в Союз писателей и попросила прочитать ее и высказать свое мнение. Я и прежде не раз обращалась с подобной просьбой к вологодским писателям, чтоб почитали рукопись повести или рассказа, но мне неизменно отвечали: «Марья Семеновна! Рядом с тобой живет такой „кит“, — нам ли обсуждать-критиковать твои произведения?»
Так я и жила, и творила, как могла и умела, как бы «варясь в собственном соку». Виктор Петрович постоянно, однако, то в выступлении где скажет (когда спросят), что, мол Марья Семеновна и сама работает, и довольно интересно. Или как-то приехал в деревню к нему критик Валентин Курбатов — земляк и, более того, родом из одного со мною города. Говорили о том, о сем, и Виктор Петрович предложил ему прочитать мою новую главу из повести «Отец» — мол такую славную вещь написала и назвала хорошо: «Капли датского короля».
Но не всегда так бывало. Как-то я, улучив момент, принесла ему два своих новых рассказа — чтоб прочитал. И он сказал мол положи на стол освобожусь — прочитаю. День лежат рассказы, неделю, другую. Мы уж в Болгарию ехать собираемся, и я напомнила Виктору Петровичу о своих рассказах. И он предложил мол возьми с собой в Болгарию, там и прочитаю. Но и там не прочитал — так уж сложились обстоятельства.
А тогда мою рукопись о Рубцове согласился прочитать поэт Александр Романов. Прошло время, он пришел к нам, вернул мне папку с рукописью и категорично сказал «Мне, Марья Семеновна, твоя рукопись не понравилась», — и скоро ушел.
Ну что ж? Тут уж как Бог на душу положил. Я опечалилась, конечно, однако предложила свои воспоминания о поэте, названные «Душа хранит», в сборник воспоминаний, и их напечатали, хотя и с сокращениями.
Напомню: 3-го января 1936 года в селе Емецк Емецкого (ныне — Холмогорского) района Архангельской области, в семье Александры Михайловны и Михаила Андрияновича Рубцовых родился сын Николай. Годом позже в семье Рубцовых появился еще один сын, младший брат Николая, Борис.
Летом 1942 года мать будущего поэта, Александра Михайловна Рубцова, умерла. Отец на войне. Братья Коля и Боря оказались в дошкольном детском доме в селе Красково Вологодской области. Затем ребят перевели в Никольский детский дом, где пройдет его детство, где Коля напишет свое первое стихотворение «Зима».
Позже я узнаю и о том, как тетя Шура — добрая и ласковая няня в детском доме, где воспитывался мальчик Рубцов, — чаще, чем других ребятишек, незаметно оделяла его вниманием: то сушку даст, то слово ласковое скажет. И маленький Коля тянулся к ней, как к родной. Подойдет, бывало, к ней и скажет: «У меня рубашка запачкалась». И она даст ему другую, чистую, и неряхой не обзовет, не поругает. «Тетя Шура, у меня пуговка оторвалась», — снова обратится к ней мальчик. И она пришьет ему пуговку, может, мимоходом и носишко утрет, по головке ли погладит, шнурок ли на ботинке завяжет…
Чуткая и нежная душа, он боготворил тетю Шуру и вместе с нею беспредельно, всем своим существом, окружающую его природу родного края. В то время он еще не умел выразить свои чувства высокими словами. Но когда на выпускных экзаменах за седьмой класс в школе будет дана тема сочинения «Мой родной край», Николай светло и удивительно поэтично расскажет о «родном уголке», так по-своему назвав сочинение.
Это сочинение, написанное ровным красивым почерком в обыкновенной ученической тетради в линейку со светло-зелеными корочками, лежит сейчас передо мной, и я думаю о том Рубцове, который, как и его сверстники, будучи обыкновенным парнишкой, мечтателем и заводилой, драчуном и преданным в дружбе, и в то же время уже необыкновенным — был «сочинителем», иначе разве мог бы он сочинить встречу с медведем и вообще столь блистательно написать сочинение?
Пройдут годы, у Николая Рубцова появится своя семья — жена и дочка. Казалось бы, все хорошо, все нормально, все, как у людей, но — чем дальше, тем все чаще он будет ловить на себе взгляд женщины — матери жены, будет выслушивать от нее упреки за то, что он-де посиживает на шее у жены да у тещи, пописывает стишки, в лес похаживает… А люди все работают, семьи кормят, одевают. И ей от людей совестно, что достался такой зятек, у которого ни в себе, ни на себе…
И все-таки Николай Михайлович вместо того, чтобы сесть за руль комбайна и «зашибать» большие деньги, как ему настоятельно советовали, по-прежнему ходил в лес, потому что не представлял себе жизни без природы, без шума сосен, без кукушки и коростеля, без клюквы и морошки. Но часто ходил уже не просто так, не радости и удовольствия ради, а собирал, точнее, заготавливал грибы и ягоды, сдавал их и вырученные деньги отдавал семье. И по-прежнему писал стихи, потому что они были самым главным, тем, ради чего он жил, о чем мечтал, в чем видел и находил истинное наслаждение и удовлетворение.
В одном из писем к Боккаччо Петрарка писал так: «Перестать писать — это значило бы отказаться от жизни…» Так, наверное, было и дли Николая Рубцова.
В творчестве, как и в жизни, Николай Рубцов, как мне случалось наблюдать, мог быть верным, нежным, добрым и ожесточенным, мрачным и веселым, прямым и грубым, слабым и беззащитным — ничто человеческое не было и ему чуждо, и в стихах его отражалось все: его ум, вкус, осторожность, доверительность, проникновенность, нервность, мудрость, предчувствие — вся его сущность. И, думается, оттого он был такой сложный и противоречивый, что не давал ему спокойно жить его большой талант.
Помню, учитель рассказывал нам,
Как жизнь свою безвозвратно
Губил один человек…
Он был слишком талантлив!
— как бы в подтверждение этого писал японский поэт еще в прошлом веке…
Помню, у нас на новоселье Николай был в ударе, весь вечер играл на гармошке и очень много читал стихов, особенно Тютчева. И еще несколько раз в тот вечер играл любимый свой вальс — «Вальс цветов». Я уже позже услышу, что этот вальс связан с его первой любовью, нежной, трепетной, робкой, светлой, о которой он даже не напишет стихов — будто бы боязно ему было прикоснуться, боязно опечалить или осквернить воспоминание о том «чудном мгновении».
На другой день под вечер он снова пришел к нам, со смущенной улыбкой сказал: «Вчера мне вовсе не хотелось уходить, да отдыхать вам надо было… Вот пришел опять…» Вскоре он повел разговор о Гоголе, да так интересно, с юмором, с удивленной радостью, наизусть цитируя отрывки и реплики из «Мертвых душ». Мы смеялись до слез. Николаю это очень нравилось. Прощаясь, пообещал в следующий раз развеселить нас рассказами из литинститутской жизни.
И этот случай, и вообще то, что он часто, чаще, чем другие, заходил к нам, разговаривал, читал стихи, с улыбкой говорил, как у нас хорошо и уютно… Мне казалось, он понимал, чувствовал, как непривычно одиноко и тоскливо нам пока на новом месте, и старался как бы скрасить нашу жизнь, отвлекал. Когда разговор зашел о безграничности поэзии, Рубцов утверждал, что у каждого, даже самого посредственного поэта, обязательно есть стихи, много или мало, пусть хоть одно, — мудрые, пророческие, всегда остающиеся современными, и что все поэты, знают они это или нет, хотят того или не хотят, — пророки. И тут же, как пример, приводил своего любимого Тютчева, который писал сто лет назад, — и уже о нас, о жизни, о человеке, о судьбе его писал так, что читаешь сейчас — и душа заходится от восторга, глубины и высочайшего мастерства, и еще…
— В общем, все, как у всех, как у нас. Как во все времена, — заключил он однажды и раскрыл книгу стихов Тютчева:
Есть и в моем страдальческом застое
Часы и дни ужаснее других…
Их тяжкий гнет, их бремя роковое
Не выскажет, не выдержит мой стих…
Рубцов читал стихи медленно, членораздельно, как бы подчеркивал весь глубокий смысл, вложенный поэтом в каждое слово. Вот он расхаживает по кухне и то вытягивает руку, то поднимает ее, согнутую в локте, поводит ею то резко, то плавно… Внезапно остановился и, задумавшись, заговорил после некоторого молчания уже тише о том, что «о любви и о том, как умели люди любить… и умеют, — поправился он, — писать трудно, а чтобы лучше, — наверное, и невозможно…»
И тут же добавил с грустью:
И ничего в природе нет,
Чего б любовью не дышало…
В другой раз Рубцов поет уже не про журавлей, а о земном, о человечески сокровенном:
Я уеду из этой деревни…
Будет льдом покрываться река,
Будут тихо поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока…
И сразу неуют, непогода, холодок вселяется в нутро — так зримо, так явственно предстает картина надвигающейся осени и в природе, и в душе, и предчувствие: вот-вот разразится беда, горе, трагедия между людьми, любящими и страдающими. И поет он сейчас совсем не так, как пел про журавлей. Горестно поводит головой из стороны в сторону, не поднимая глаз, будто не решается, не хочет спугнуть видение-воспоминание, будто вслушивается в прошедшее-минувшее, думает, печалится…
Вот вскинулся, смолк, оглядел застолье, болезненно свел брови и нетерпеливо повел головой.
— Так зачем же? — прищурив ресницы, почти выкрикнул и снова прижался щекой к прохладной коричневой деке гармошки, уже тихонько, осторожно прикасаясь тонкими пальцами к клавишам, разводит меха, вслушивается, продолжает ли песню-воспоминание в себе…
И, может быть, видится в эти минуты ему дощатый причал в родном селе, та женщина, по-русски крепкая, красивая. Густые, почти до белизны выгоревшие волосы забраны в тугой узел, пушистые ресницы прикрыли небесную голубизну глаз, обветренные, но яркие молодые губы подрагивают, готовые не то улыбнуться, не то издать вопль, гладкое, кремовое от загара лицо, голос глуховатый, сдержанный. А руки крупные, привычные к работе, умеющие трепетно нянчить свое родное дитя, умеющие ласкать и быть сильными…
Может, вспоминал, как, бывало, после жаркой бани сидит он за столом в старенькой и уютной, ими самими нажитой — купленной по дешевке — избушке. На краю стола сипит медный самовар, и он пьет чай с вареньем из морошки и время от времени утирает пот концом домотканого полотенца, накинутого на шею. А она, сдувая спадающие на лоб легкие, вымытые щелоком волосы, сидит напротив, кормит грудью малюсенькую дочку, отпивает из блюдца чай, забеленный молоком, и тихо рассказывает о чем-нибудь из прожитого дня или из детства, о мечте ли заветной доверительно говорит и, встретившись с ним взглядом, смущенно улыбается…
Воспоминания, воспоминания… Вяжутся они одно за другое и, кто знает, может, вспомнилось и то, о чем он однажды поведал в раннем стихотворении:
Вот так же было холодно и сыро
Сквозил в проулках ветер и рассвет,
Когда она задумчиво спросила:
— Наверное, гордишься, что поэт?
Никто не знает, какие видения проходили перед ним в те минуты. О чем думалось?
Рубцов — поэт, и по его стихам можно если не проследить, то почувствовать состояние души его, а почувствовав, невозможно не сопереживать.
Жил он в каком-то постоянном беспокойстве, и вообще жизнь ему как бы постоянно «напоминала» обо всем, что он уже пережил: и раннюю смерть матери, и смерть отца, и распад неустаявшейся, неутвердившейся еще, хрупкой семьи.
Поэт жил сложной, иногда казалось, невыносимо беспокойной жизнью, то легко, то мучительно создавал стихи, то пил, то болел, то страдал, умел радоваться природе, приобретал и терял друзей. У него, как, наверное, и у многих поэтов, когда в творчестве раскрывалась душа, — обнажались: беспокойство и муки, поступки и слабости, ее переполнявшие.
Прожив уже большую жизнь, я знаю: постоянное беспокойство — разрушительная сила гармонии сердца, души и мысли. У творческого человека, у поэта Рубцова, эти чувства и его талант — были слишком мучительны, не случайно в одном из стихов он признается: «И чувства борются во мне, я в жизни знаю слишком много…»
Стихи поэта можно цитировать бесконечно, но у меня иная задача: поведать о нем и о его творчестве, что знаю, что помню и, главное, что уже двадцать пять лет нет поэта в живых, а я все больше горюю о нем, о том, что его нет и никогда не будет, и как, вспоминая о своем друге, поэт Борис Укачин напишет:
Полюбилась тебе наших гор тишина.
— Я еще непременно приеду сюда! —
Заверял ты меня, и твоя ли вина,
Что теперь не приедешь уже никогда…
Но одно стихотворение поэта Николая Рубцова как «зеркальное» отражение его смятенного состояния я приведу целиком потому, что без сокращении если оно где-то и печаталось, то буквально считанные разы и не в «широкой» публикации.
Я забыл, что такое любовь,
Не любил я, а просто трепался.
Сколько выпалил клятвенных слов!
И не помнил, когда просыпался.
Но однажды, прижатый к стене
Безобразьем, идущим по следу,
Словно филин, я вскрикну во сне,
И проснусь, и уйду, и уеду.
И пойду, выбиваясь из сил
В тихий дом, занесенный метелью,
Дом, которому я изменил
И отдался тоске и похмелью…
Поздно ночью откроется дверь.
— Бес там, что ли, кого-то попутал? —
У порога я встану, как зверь,
Захотевший любви и уюта.
Побледнеет и скажет
— Уйди!
Наша дружба теперь позади!
Ничего для тебя я не значу!
Уходи! Не гляди, что я плачу!
Ты не стоишь внимательных слов,
От измен ты еще не проспался.
Ты забыл, что такое любовь,
Не любил ты, а просто трепался! —
О, печальное свойство крови!
Не скажу ей: «Любимая, тише».
Я скажу ей: «Ты громче реви!
Что-то плохо сегодня я слышу!»
Все равно не поверит она,
Всем поверит, но мне не поверит,
Как надежда бывает нужна,
Как смертельны бывают потери.
И опять по дороге лесной,
Там, где свадьбы, бывало, летели,
Неприкаянный, мрачный, ночной,
Словно зверь, я уйду по метели…
Не помню, на второй или третий день после майских праздников, перед обедом пришел к нам Николай Михайлович, постриженный, в голубой шелковой рубашке, смущенно-улыбчивый, руки спрятаны за спину, а сам все улыбается загадочно, радостно. За ним вошла женщина, светловолосая, скромно одетая, чуть смущенная, но полная достоинства. Мы как раз пили чай и пригласили их к столу. Войдя на кухню, Николай торжественно поставил на стол деревянную маленькую кадушечку, разрисованную яркими цветами, — такие часто продают на базаре. В ней — крашеные разноцветные яички. Заметив наше удивление, тут же выпалил радостно: «Сегодня же Пасха! А вы и не знали?! Я же говорил, что они не знают, — сказал он, обратившись к своей спутнице. — Христос воскресе! — весело воскликнул он. — А можно похристосоваться-то?» Всем сделалось весело. Сели за стол. Разделили на части одно расписное яйцо, остальные так и оставили в кадушечке — очень уж красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета, и указал на женщину. Я поблагодарила, поинтересовалась, откуда и когда она приехала. Мне тоже захотелось сделать ей приятное, и я спросила, есть ли у нее дети, чтоб послать им гостинцы. Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть, — девочка.
Коля перестал есть и, подумав, серьезно сказал:
— У этой женщины живет моя дочь… Лена…
Я поняла, что опрометчиво поступила. Когда выходили из-за стола, Рубцов задержался на кухне, чтоб докурить сигарету. Я спросила:
— Чего ж не познакомил с женой-то? Же-ен-щина! У нее живет моя дочь… — передразнила я его. — А она, кстати, очень приятная, славная, и ты напрасно…
— Ой, да что вы! Вы же все понимаете… — загасил окурок, улыбнулся и вышел из кухни.
После пели песни. Николай заливается. Мы подтягиваем. А Гета, чуть откинувшись на спинку дивана, полуприкрыла глаза и все смотрит, смотрит на него. Что свершалось в ее сердце, о чем думала, что переживала она? Мне казалось, она вот-вот заплачет, и все будет именно так, как он когда-то написал в одном из своих стихотворений: «Слезами она заливалась, а он соловьем заливался…», или поднимется и уйдет — навсегда. И хотелось сказать, чтоб перестали они терзать ее такими песнями, чтоб пели о другом или разговаривали бы…
Но тут нам позвонили, пригласили в гости. Гета сказала, что ей нужно идти на вокзал, нужно ехать, потому что там еще за реку надо попадать, а дорога вот-вот откажет…
Дойдя до автобусной остановки, мы попрощались с Гетой и начали было уговаривать Николая, чтобы он приходил, когда ее проводит. А он подал женщине руку, сказал: «До свидания, Гета!» — и направился впереди нас. «Ну, ты даешь! — изумились мы. — Почему не проводил-то?» — «Так даже лучше!» — громко отозвался он, оглянулся, поднял руку, мол, будь здорова! И пошел.
Пока шли, Николай с удивленной радостью, как об открытии, рассказывал, как совсем случайно он недавно оказался у одних знакомых и увидел у них прибитую сверху к форточке прозрачную пленку, разрезанную на узенькие ленточки. «И эти ленточки все время трепещут, пошевеливаются… и как бы ветер слышится! И я спросил: „Вы тоже ветер делаете?“ Они так удивились! Ну вот как вы сегодня, что Пасха… И тогда я им рассказал, что и у себя делаю ветер — ставлю в форточку пустую бутылку и слушаю. В самом деле, как настоящий ветер, тихонько завывает — посвистывет…»
Я буду слушать его и вспоминать его строки о ветре:
Спасибо, ветер!
Твой слышу стон.
Как облегчает, как мучит он!
Спасибо, ветер!
Я слышу, слышу!
Я сам покинул родную крышу…
На Новый год Николай очень ждал Г. Менщикову, надеялся, что она привезет к нему дочку Лену. Но они не приехали. На второй или третий день после Нового года мы встретились с Николаем на улице, поздравили друг друга и, помолчав, он задумчиво сказал; «Вот и миновал Новый год. И новая жизнь потянулась все по той же печальной дороге…» И как бы перебил себя:
— В новогодний день отчего-то в сердце делается вроде бы легко, но и пусто. Вам такого переживать не случалось?
Я пожала плечами, улыбнулась ему, сказала, чтоб заходил к нам, и мы разошлись.
В начале января вернулась в Вологду Л. Дербина, ненадолго куда-то уезжавшая. Николай с Людмилой сходили в ЗАГС, подали заявление на регистрацию брака. Регистрация была назначена на 19-е февраля. (Каким роковым окажется для Николая число 19!)
Коля опять запил. Попал в вологодский медвытрезвитель. На Союз писателей поступила соответствующая «бумага», в которой сообщалось, что поэт Николай Михайлович Рубцов находился в медвытрезвителе и чтоб в писательской организации обсудили недостойное поведение гражданина Рубцова. Писатели призадумались, как бы замять это дело, не предать широкой огласке, но тут один из них вдруг как бы изумился, мол, чего в самом деле мучиться-то из-за этого? Чего в том особенного, что человек переночевал в тепле, да еще и по имени, отчеству и фамилии назвали, и сфотографировали — на память. С кем чего не бывает. Лучше бы насчет опохмелки сообразили…
Спустя несколько дней Николай пришел к нам пьяный, мрачный, раздраженный. Покачиваясь на стуле, начал что-то говорить о смысле жизни поэта, начал было развивать какую-то умную мысль, но тут снова заговорило его «абсолютное безумие». Я смотрела на него, совсем другого Колю, неухоженного, нетерпимого, и уже вроде начинала сомневаться, один ли и тот же человек Николай Рубцов, написавший много прекрасных стихов, и этот, изможденный выпивкой, косноязычный, растрачивающий себя и свой талант так безрассудно. А время идет. Жизнь идет. Николай снова у нас, застенчиво-тихий, бледный. Сидим, пьем чай с рябиновым вареньем, разговариваем. Не заметили, как по радио зазвучала музыка, заслушались, замолчали. Исполнялась вторая симфония Калинникова. Когда музыка кончилась, Николай, как бы очнувшись, грустно так улыбнулся и сказал:
— Как интересно! Вернее, как хорошо: можно пить чай… с прекрасным вареньем и слушать прекрасную музыку! Вы ведь тоже заслушались? Иногда я что-то подобное, очень похожее, слышу в лесу или на реке. А вот послушать бы в Большом театре!
Рубцов не был у нас более недели. Вернувшись из Москвы, явился чистый, бодрый, с неизменным томиком стихов Тютчева. Еще не отойдя от порога, сказал:
— А я был в Москве!
— Ну и как? Что там нового? Как съездил?
— Вы знаете, я ведь в Москве не люблю бывать, — признался он и, с прищуром посмотрев в окно, добавил: — Напьешься там, устанешь, разругаешься… — Заметил, что я улыбаюсь. — А чего вы смеетесь? Как ни бейся, а к вечеру напейся, как говорится.
— Ну, мало ли что говорится! Лучше расскажи, что нового у тебя. Давно не был. Сейчас мы с тобой пообедаем, поговорим. Как у тебя с книгой?
— Все нормально. Все хорошо. И вообще все хорошо! И в Москву в этот раз съездил хорошо. Был в институте, издательстве, даже встречался с какими-то иностранными журналистами. Сам не заметил, как все получилось! А вообще-то интересно, вернее, забавно. Называли новые имена в литературе, в поэзии, и меня упомянули, — хохотнул он, помолчал, закурил. — Еще был в ЦДЛ. Не успел зайти в зал, как тут же привязался ко мне один: «Ты — Рубцов! Я тебя знаю! Я тоже поэт! А ты меня знаешь?» А я же трезвый был, голова светлая, на душе хорошо. И не хотелось, чтоб кто-нибудь испортил мне мое прекрасное настроение, и я ответил ему: «Не знаю! И знать не хочу!» И ушел. И даже сам себе понравился.
Мне ясно представилось, как все это происходило. Пока пили чай, Рубцов рассказывал, кого из знакомых встретил, о чем говорили, что, мол, кого не послушаешь, все грозятся в Вологду нагрянуть, посмотреть, что это за город такой, шибко литературный.
— Да ну их! — отмахнулся Николай и взял в руки сборник Тютчева. Полистал и начал читать «На кончину брата». Он часто читает это стихотворение и, кажется мне, всякий раз читает по-разному, по-особому. Вот и сейчас, заложив пальцем нужную страницу в книге, прикрыл глаза:
Дни сочтены, утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади;
Передового нет, и я, как есть,
На роковой стою очереди…
В тот раз после ухода Николая Михайловича как-то неспокойно-тревожно, даже боязливо сделалось на душе.
Однажды мы решили поехать на рыбалку. Быстро собрали рюкзаки, удочки и отправились на пристань. Повстречали Николая Рубцова недалеко от его дома. Подошли, поздоровались, рассказали о наших «туристских» намерениях и пригласили его поехать с нами. Вид у Коли был неважный: губы синие, ворот рубашки расстегнут, а кожа вся в пупырышках (это летом-то!), лицо бледное, весь был какой-то мятый, вялый, безразличный. Он, не раздумывая, безвольно согласился, потому что пребывал в таком состоянии, когда ему было все равно: где быть, чем заниматься.
Пришли мы на пристань, встали в очередь к кассе и, когда кассирша спросила: «Докуда билет? До какой пристани?» — мой муж, Виктор Петрович, поднял голову, почитал названия остановок пароходика (мы первый год жили в Вологде и мало чего успели узнать) и громко, весело сказал: «До Низьмы! Уж больно хорошее название!»
Люди засмеялись, кассирша тоже. Оживился и Коля, заулыбался, взял у меня удочки, будто хотел доказать всем, и себе, в первую очередь, что он здесь не случайно, он едет на рыбалку.
Сначала ехали-плыли по тихой, с пологими берегами реке, затем по узкому, полузаросшему, с обваливающимися берегами каналу с торчавшими оголившимися корнями полузасохших деревьев. Коля сидел, смотрел на воду, будто дремал с открытыми глазами, затем покурил, обошел пароходик и начал рассказывать, какая тут водилась рыба и что он давненько уж не бывал на рыбалке.
Высадились на берегу, поднялись в невысокий угор, увидели невдалеке пожилых женщин, сидевших на бревне. Они сложили руки на коленях, жмурятся на закатное солнце, слушают, как плещется вода, и негромко поют, и песню-то поют не старинную, не протяжную, а современную, да к тому же про любовь: «Сердцу хочется ласковой песни и хорошей, большой любви…»
Мы подошли, поздоровались и спросили, где бы взять на время лодку — порыбачить, на тот берег переправиться. Женщины поглядели одна на другую, руками поразводили и обратились к одной: «Шура, у тебя лодка пуста, дай людям. Не убудет».
И вот мы уже на другом берегу. Вечер тихий, вроде и листик не пошевелится, небо чистое, вода гладкая, ни течения не ощущается, ни всплеска волн в берег не слыхать. Николай принялся настраивать удочки. Виктор Петрович рыбачит с лодки — спиннингом. Вошел в азарт, поймал окунишек и щуренка. Скоро и Коля принес свой улов — несколько сорожин да окуней.
Место не очень удобное, но сухое, ветерок поддувает, и комар не так сильно донимает. Сварили уху, с аппетитом поужинали, чаю напились и какое-то время сидели на берегу, предаваясь тишине и покою, смотрели на воду, шепотом сообщали друг другу, показывая на расплескивающиеся круги: «Щука резвится!», «Окунь сплавился!», «Сорожка кормится…» — и опять тихо-тихо.
Коля сидел чуть в отдалении, обняв колени. На лице едва различимая, светлая улыбка… Задумался Коля, смотрит на темную гладь реки, забылся. А мне припомнилось, как кто-то, глядя на памятник Пушкину, назвал его задумчивым ангелом. Коля в эти минуты тоже чем-то напоминал задумчивого ангела… Но тут накатил ветерок, сморщил темную воду, и Николай заговорил о том, как давно-давно сидел он вот так же на берегу лесного озера: «Было так же вокруг тихо-тихо, туман почти скрывал воду и кусты, и даль… И вдруг подул ветерок, и донесся нежный запах сена… как привет от давно умершей мамы…»
И об этом напишет Рубцов:
Русь моя, люблю твои березы!
С первых лет я с ними жил и рос,
Потому и набегают слезы
На глаза, отвыкшие от слез…
Ведь шумит такая же береза
Над могилой матери моей…
Потом мы расположились вокруг костра. Звезды в небе проступили, прохладой от воды потянуло, сыростью. Рыба в темной воде играет, костер потрескивает, высоко стреляет искрами. На разговоры потянуло.
Коля стал рассказывать о том, как в детстве любил ходить теплым солнечным утром в бор по грибы, по ягоды, или на болото: «На старой вырубке земляники бывало много, а в зарослях высокой травы — лосиные лежки… А на болоте морошка, спелая, желтая! И дух здесь другой, не земляничный, как на старой вырубке, а морошечный, с сушеницей терпкой».
Коля в ту летнюю ночь на берегу реки много говорил-вспоминал. Лучше всего он рассказывал-вспоминал, как убирали сено, а вечером разводили костер на обдуве, сидели перед ним вот так же и слушали лесную тишину, упивались духовитостью вянущей скошенной травы: «Запах этот наплывал отовсюду: из кустов, с реки, над которой неслышно, вроде даже таинственно расстилался туман. И запахом этим напиталась одежда, волосы, руки и… душа!» Для него было так много открыто природой звуков, радостей, волнений и красоты дивной…
Я давно за собой замечаю: слушая, например, пение соловья, пытаюсь представить, понять: откуда в такой малюсенькой серенькой птичке такая дивная, ни с чем не сравнимая, голосистость? Слушая звучание скрипки, я снова пытаюсь постигнуть: как удалось человеку-рукотворцу создать такой тончайший инструмент, а исполнителю — вдохнуть в него жизнь и извлечь удивительные, высочайшей чистоты и очарования звуки!
Нечто подобное я переживала, глядя на Николая Рубцова, думая о его стихах, и в душе снова радостно поражалась, как в этом, ничем не приметном на первый взгляд, худеньком, невысоком человеке вмещается его талант. Откуда такая сила в его слове? Откуда в его лета такая мудрость?!
Когда заря, светясь по сосняку,
Горит, горит, и лес уже не дремлет.
И тени сосен падают в реку,
И свет бежит на улицы деревни…
Между березой и сосной
В своей печали бесконечной,
Плывут, как мысли, облака,
Внизу волнуется река,
Как чувство радости беспечной…
Если заходил разговор о том, как разные поэты в разные времена возвышенно воспевали и воспевают осень, у Пушкина, например, «Люблю я пышное природы увяданье…», у Тютчева «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора: весь день стоит как бы хрустальный, и лучезарны вечера…» — Николай недоумевал, рассуждал, что это именно очень краткая пора, ее и осенью-то назвать нельзя, это скорее конец лета. Осень же — самая унылая и долгая пора из всех времен года, и в одном из своих стихотворений, глубоко печалясь по увядающей природе, написал:
Грустно, грустно последние листья,
Не играя уже, не горя,
Под гнетущей, погаснувшей высью,
Над заснеженной грязью и слизью
Осыпались в конце октября.
Люди жили тревожней и тише.
И смотрели в окно иногда, —
Был на улице говор не слышен,
Было слышно, как воют под крышей
Ветер, ливень, труба, провода…
Так зачем, проявляя участье,
Между туч проносилась луна,
И светилась во мраке ненастья,
Словно отблеск весеннего счастья,
В красоте неизменной одна!
С Николаем Рубцовым мы часто, иногда не по одному разу в день, встречались на улице. Он жил в доме, где было почтовое отделение, и я часто туда заходила; покупали хлеб и продукты в одном магазине, в кулинарии — горячие вологодские шаньги; пока у нас не было телефона на квартире, звонили из одного автомата. И, пожалуй, до последней осени такие даже мимолетные, неожиданные встречи всегда были веселыми, радостными, и я не могла допустить мысли, что наступит время, когда я буду избегать их, потому что будет невыносимо видеть бредущего Колю, мрачного, озлобленного. И всякий раз после таких встреч долго не будут покидать меня думы тягостные и тревожные, и стихи его станут приходить на память под стать переживаниям и тревогам.
Иногда думалось, что на него так гнетуще действует слякотная осенняя пора, потому что, как я уже говорила — для него осень была самой унылой и долгой из всех времен года.
В середине октября почти все вологодские писатели выехали в Архангельск на выездной секретариат. И там, вечером второго дня, собрались у нас в номере друзья, много говорили о том, какой прекрасный доклад сделал Сергей Павлович Залыгин, он как бы дал настрой всей работе секретариата, толковали, кто о чем собирается сказать с трибуны. А потом пошли разговоры разные. Запели «Вниз по Волге-реке». Запели и удивились: как складно повторяются две последние строчки каждого куплета! Так же ведь и у Кольцова, и у Некрасова… Да и у Пушкина «Вновь я посетил…» — белый стих, а этого не замечаешь. А у Рубцова — «Осенние этюды»! И в этот именно момент открылась дверь, вошел Коля в состоянии, когда заговорило вновь его «абсолютное безумие»…
Настроение испортилось, потому что после его ухода уже трудно было избежать разговора о жизни Рубцова. Я не стала бы писать, если бы теперь не сожалела, что тоже избегала его пьяного, не терзалась бы, что сознательно сокращала время общения с ним. Но, наверное, психика наша так устроена, что, прежде чем среагирует ум, она уже защищает себя от перегрузок всякого рода, и мы медлим, а подчас и не думаем утруждать себя «дополнительными» нравственными обязанностями и либо легко прощаем человеческие слабости, либо, если они изнурительны и докучливы, ограждаем себя от них, и только позже, как бы издалека, когда ничего уже нельзя изменить и поправить, понимаем, как уязвим человек слабостями, будь он простой смертный или гений…
В Индии, например, читала я, говорят: «Будь бесстрашен, будь силен. Если есть грех на свете, то это — слабость. Избегай всякой слабости. Слабость — это грех, слабость — это смерть. Все, что делает тебя слабым физически, интеллектуально и духовно, — отвергай, как яд, в нем нет жизни…»
Слов нет, как важно и хорошо быть сильным и бесстрашным. Но чтобы отвергнуть все, что делает тебя слабым — на это тоже нужна сила. И мне почему-то думается, что Николая Рубцова делали слабым его стихи — всю силу, всю волю, всю боль и страсть он отдавал своим стихам, творчеству и поэтому создавал прекрасные, пронзительные и высокие стихи.
Смутные за Колю тревоги и переживания делались уже постоянными. Может, оттого, что выглядел он часто усталым безмерно, будто очень пожилой и очень больной человек. В стихах он однажды скажет:
О, моя жизнь! На душе не проходит волненье…
Нет, не кляну я мелькнувшую мимо удачу.
Нет, не жалею, что скоро пройдут пароходы.
Что ж я стою у размытой дороги и плачу?
Плачу о том, что прошли мои лучшие годы.
Мне трудно определить, чего здесь больше: безысходности или слабости, усталости или отрешенности. Но здесь нет жажды жизни. А в стихотворении «Я буду скакать по холмам…» строка «Все понимая, без грусти пойду до могилы…» — уже звучит как пророчество. А Николай жил и жил дальше, с нами по соседству, любил, страдал, играл в шахматы, пел под гармошку, писал стихи…
Когда Коля бывал навеселе, в застолье звучали смех, стихи, шутки.
— Хотел бы я вино с любовью мешать, Чтоб жизнь была полна, — неожиданно воскликнул Николай, хохотнул и продолжил:
— Но, говорят, вредит здоровью
избыток страсти и вина!..
— и тут же взял гармонь, привычно устроил ее на коленях и, поводя головой, как бы раздумывая, запел:
Ах, что я делаю?
Зачем я мучаю
Больной и маленький свой организм?..
Однажды Николай Рубцов пришел к нам, сказал, что плохо себя чувствует, сердце что-то, и голова болит… Мы дали ему лекарство, напоили чаем горячим, устроили на раскладушке. Он попросил выпить, но Виктор Петрович пододвинул ему стакан с чаем и сказал, что насчет выпить не выйдет, мол, весь ведь больной… так и погибнуть недолго… здоровье не богатырское, а ты вон… да еще не ешь ничего…
— Ну и что?! Ну и погибну! — с вызовом воскликнул Коля. — И погибну! И умру!.. И… похоронят меня… — со злорадной усмешкой продолжал он.
А ведь он тоже безмерно любил жизнь, ему тоже хотелось радоваться, веселиться, шутить, любить. Он горячо и преданно любил свою Вологодчину, до спазм горловых тосковал о ней. Но любил Николай восторженно, трепетно, а тосковал скорбя, молча, мечтая о тишине, как бы предчувствуя скорую с ней разлуку, скорую смерть, обреченно и спокойно относясь к своей гибели. Как поэта, мне думается, его томила великая, необъяснимая скорбь, и потому в стихах его, чем дальше и совершенней становилось его мастерство, появляется все больше печальных раздумий о судьбах русского народа, все чаще встречаются видения: церкви, могилы и кресты.
Очень правильно кем-то сказано, что скорбь человека выражается не в том, что он перестает смеяться. Настоящая, глубокая скорбь растет внутри человека, становится частью его, она пронизывает его мысли и его радость, и никогда не утихает… Человек, на долю которого выпала большая скорбь, должен обладать большой, соразмерной ей внутренней силой, иначе скорбь его сломит…
Спустя время Николай зашел к нам вечером и отчего-то не захотел раздеться, посидеть или хотя бы отойти от двери. Он долго стоял в нерешительности и, наконец, попросил денег в долг.
— Мне нужно расплатиться за машину, за грузовую… за перевозку вещей… — пояснил он.
Возвратить долг он пришел не один, а вместе со своей будущей женой. Оба пьяненькие, оба наспех одетые.
— Я пришел вернуть долг! — сказал он, уставившись на меня пронзительным, не очень добрым взглядом.
— Хорошо! — сказала я. — Теперь у тебя все в порядке? На житье-то осталось? А то не к спеху, вернешь потом.
— Нет, сейчас! Вот! — вытащил из одного кармана скомканные рубли и трешки, порылся в другом, пальто расстегнул. — А можно или нельзя мне войти в этот дом? Чтоб долг отдать… — резко, с расстановкой заговорил он.
— Конечно, Коля! Проходи! — посторонилась я.
— А она — талантливая поэтесса! — кивнул он в сторону своей спутницы, оставшейся на лестничной площадке этажом ниже.
— Возможно.
— И она же — моя жена! — он опустил голову, что-то тяжело посоображал и опять уставился на меня в упор: — Ничего вы не знаете! Я тоже ничего знать не желаю! — выпятился из прихожей на площадку и с силой закрыл за собой дверь.
Николай Рубцов не был легким и удобным в общении и сознавал это, и казнился потом. Вот, например, что он писал в записке к Н. С. «Н.! Я понимаю, что мало извиниться перед тобой. Это говорил не я. Это говорило мое абсолютное безумие, поэтому не придавай абсолютно никакого значения дурости. По-прежнему Н.»
Или вспомнит, подумает ли вслух:
— Я в дом пустой вошел и покурил немного. Мне захотелось одному побыть.
Да, я уже знала, что она пишет стихи; что печаталась. Читала подборку ее стихов в журнале «Север» — простые, славные два стихотворения. Кроме того, в отделении Союза писателей как-то состоялось обсуждение стихов молодых поэтов, и ее в том числе. Читала она тогда, кажется, три или четыре стихотворения. Одно из них (запомнилось мне особенно) — о том, как люди преследуют и убивают волков за то лишь, что они и пищу, и любовь добывают в борьбе, и что она (стихотворение написано от первого лица) тоже перегрызет горло кому угодно за свою любовь, подобно той волчице, у которой с желтых клыков стекает слюна… Сильное, необычное для женщины стихотворение.
Виктор Петрович толкнул легонько Николая в бок — они сидели рядом — и сказал:
— А баба-то талантливая!
— Ну что вы, Виктор Петрович! Это не стихи, это патология. Женщина не должна так писать.
И оттого, наверное, что поэтесса читала свои стихи детски чистым, таким камерным голоском, это звучало зловеще, а мне подумалось: такая жестокость, пусть даже в очень талантливых стихах, есть нечто противоестественное.
Л. Дербина, — как рассказывала секретарша Союза писателей, — жаловалась О. Фокиной, что Николай может ее убить, и она этого очень боится… Где происходил этот разговор — не знаю, пишу о том, что рассказывали. О. Фокина советовала ей расстаться с ним, не ходить к нему, тем более не выходить замуж, на что Л. Дербина ответила, что она этого не сможет…
Позже, уже сама Л. Дербина будет рассказывать о том, что однажды встретила знакомую и тоже рассказала о своих опасениях. И та поделилась с нею своим «опытом», рассказала о своем бывшем муже, как он ее бил, истязал, он, говорит, за руку меня схватил, а я его… за горло…
— Как это за горло? — изумилась Л. Дербина.
— А так! — пояснила знакомая. — Как за горло схватишь, так сразу и отцепится, как миленький! И жить наплевать…
В предутренний час 19-го января 1971 года в жизни поэта Николая Рубцова и Людмилы Дербиной произошла трагедия…
В этот день не стало Николая Рубцова. Было обычное зимнее утро, в меру морозное. Я вышла из дома и направилась на почту. В этом почтовом отделении меня знали. Бывало, увидят в очереди, подойдут, кто свободен, примут мои бандероли или оставят, чтоб после оформить. В этот раз мне почему-то сказали: «Подождите немного. Мы только вот этих отпустим…» Я подождала. Когда народу не осталось, самая молоденькая из работниц спросила:
— Вы знаете Рубцова? — а сама таращит на меня непривычно-неулыбчивые глаза.
— Знаю.
— Он живет в шестьдесят пятой квартире? — допытывалась другая.
В это время подошли еще женщины.
— Точно не знаю номер квартиры, но расположение ее знаю, на пятом этаже.
— Его сегодня ночью убили…
В первый момент меня ошеломила эта ужасная весть, затем возникла спасительная мысль — ошибка!
— Девочки! Так шутить… — начала было я подавленно, повернулась и пошла к Рубцову.
Задумавшись, как я объясню ему свой ранний приход, не заметила, что направилась не в ту сторону, дошла до угла, опомнилась, вернулась. Поднимаюсь спешно с этажа на этаж, дышится от волнения тяжело, но остановиться или хотя бы замедлить шаг не могу: скорей, как можно скорей разувериться…
Две соседки на лестничной площадке, заслышав шаги, уже открыли двери из своих квартир, смотрят на меня. Звоню сильно, долго. И тогда они в голос:
— Вам кого?
— Николая Рубцова.
— А его только что увезли… в морг…
Прислонилась к пожарной лестнице, ведущей на чердак, закрыла глаза. «При чем тут морг?» Одна из женщин принесла в кружке воды, дала мне попить. Иду, плачу, хочу представить Колю, поверить… Слезы душат. Как скажу об этом своим?
Пришла домой, раздеваюсь, а рыдания рвут душу, ничего не могу с собой поделать. Пришла в кухню. Виктор Петрович услышал, что я плачу, решил, что ходила в больницу — плохо себя чувствовала последнее время — и мне предложили ложиться, а я не хочу — и вот реву.
— Что случилось? — спрашивает.
— Колю Рубцова убили.
— Кто?!
— Жена.
— Как?.. — не поверил, ушел к себе, сел за стол, развернул газету, отбросил, вернулся. Начал звонить.
Собрались в отделении Союза писателей, собрали деньги, чтобы купить костюм, белье, обувь. Все были заняты хлопотами: кто в морг, кто оформлять документы, кто заказывать гроб, венки, могилу…
Гроб с телом поэта установили в Доме художников, в большом зале. Стены увешаны гирляндами из пихтовых веток, увитых и скрепленных красными и черными лентами. На фоне желтых штор, скрывших окна, спускаются черные полотна, а на них строфы из стихов покойного поэта. На одном:
Но люблю тебя в дни непогоды
И желаю тебе навсегда,
Чтоб гудели твои пароходы,
Чтоб свистели твои поезда!
А на втором:
С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.
Два больших портрета: один — фото, другой взят с выставки — работа художника Валентина Малыгина. И музыка, музыка… Почетный караул меняется через каждые пять минут.
В 15 часов 15 минут началась гражданская панихида. Зал переполнен. Проститься с поэтом пришли люди, знакомые и незнакомые, которых он собрал вокруг себя в этот горький час и объединил этим горем. Они все идут, идут, обходят вокруг гроба и отходят в сторону, уступая место другим…
На короткое время все замерли в молчаливом прощании, не было слышно ни голосов, ни плача, ни движения.
Художники, писатели, друзья стали обращаться к покойному поэту со словами прощания. Виктор Петрович Астафьев сказал: «Друзья мои! Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле… Здесь сегодня, я думаю, собрались истинные друзья покойного Николая Михайловича Рубцова и разделяют всю боль и горечь утраты.
У Рубцова судьба была трудна и горька. Это отразилось в стихах, полных печали и раздумий о судьбах русского народа. В этих щемящих строках рождалась высокая поэзия. Она будила в нас мысль, заставляла думать… В его таланте явилось для нас что-то неожиданное, но большое и важное. Мы навсегда запомним его чистую, пусть и недопетую песню».
Бывшая жена поэта, Генриетта Меньшикова, приехала из Тотемского района — ехала на грузовой машине всю ночь, — сидела по-русски красивая, скорбная и одинокая. Она долго-долго смотрела на лицо покойного мужа, не сдержалась, зашлась в рыданиях. После, поняв, что скоро все кончится, что скоро его совсем не будет, остановила в себе плач и уже не сводила с него взгляда.
Разобрали венки, подняли гроб и понесли. На кладбище было долгое прощание, короткие, горькие, клятвенные речи. Я все пыталась до конца понять, — осознать, что вот ушел из жизни Николай Михайлович Рубцов. Чувство такое, будто не один он ушел из жизни, а много поэтов, прекрасных внешне и духовно, умных и интересных, ярких и содержательных, добрых, мудрых, сложных, наивных, нежных… И мысленно все повторяла: «Прости, дорогой Коля, за то, что мы, живые, так мало думаем и делаем для того, чтобы люди жили долго, жили чистой и достойной жизнью и сами были бы достойны ее, потому что не всегда способны понять, оправдать и научить добру ближнего своего… Прости меня…»
А потом было все: и плач, и споры, как уж повелось на Руси, все запоздало казнились, что не уберегли талант, не уберегли друга.
Домой вернулись поздно, и не одни, но ночевать остался только Борис Примеров, приехавший, на похороны. Разошлись по разным углам, спали и не спали. В шестом часу утра пришли вологодские писатели, принесли с собой бутылку, с которой приходил к одному из них покойный Николай, и вот налили в нее водки и принесли. Разбудили и Бориса Примерова. Расположились в кухне. Кто пил чай, кто водку, кто сидел просто так, говорили о Коле, утверждали, что талант просто так не дается, непременно с возмездием… Крест тяжкий и смерть трагическую, преждевременную судьба уготовила и Николаю Рубцову. Говорили о том, как жалко его…
Борис помешивал ложечкой чай в стакане, слушал и молчал, а потом тоже заговорил:
— Я много думал, и вчера, и нынче ночью… Когда вчера сидел на поминках Коли, в том большом зале и слушал… Все говорили: «Друг… друг… друг». И никто не сказал: «Я не был другом…» И мне все казалось, будто я не на поминках у Коли, а в общежитии Литинститута, где запросто называют другом и запросто предают… Думал о безвременной кончине Коли. Думал о том, что душить, давить — свойственно зверю, животному… Думал и о том: почему, как, когда оторвался человек от животного, возвысился над ним? Причиной тому, наверное, все-таки чувство, построенное на высочайшем из наслаждений — любви, и человек сделал из него святость… И вот душе нужно стало тело, прекрасное, дающее наслаждение и силу, чтоб душа могла на него опираться, жить им… Смотрите, что получается: «Распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани…» — Свято! Прекрасно!.. Коле недоставало тела могучего и прекрасного, на которое могла бы опереться его душа…
После смерти Николая Рубцова мы уже не собирались так, как это бывало при нем, погулять, попеть, поговорить, потому что каждый в душе казнился, что не сделал чего-то главного, чтобы уберечь поэта от гибели!.. Смерть его всех нас разъединила…
Горькие, тревожные, беспокойные пошли дни. Телефон не умолкал. Звонили знакомые и незнакомые, горевали, сочувствовали, спрашивали, что да как… Многие из писателей разъехались кто куда, чтоб в отдалении и в тиши пережить горе и боль утраты. Мы уехали на Урал, в свою милую, забытую богом и людьми, деревеньку Быковку. Идем… Морозец градусов восемь-десять, кругом ни души! Небо в звездах и месяц… И тишь кругом! И бело! Сразу вспомнилось, как Коля рассказывал что видел во сне свою маму: «Дом. Крыльцо. На крыльце белый-белый снег — и на нем стоит мама!..»
Виктор Петрович скинул рюкзак, снял шапку и только стал вешать полушубок на вешалку, воскликнул горестно: «Ох ты, Коля. Коля! Что же ты с собою сделал когда такая красота на земле!..» На другой день лег отдохнуть после бани, взял Колин сборник стихов, начал читать. Дочитал и раздумчиво сказал: «Эти стихи я много раз читал и перечитывал, а вот сейчас кажется, что мало их знаю, видимо, теперь они уже обрели особый смысл! Прекрасные стихи!»
Как-то вычитала в газете: «Радуйтесь, что он был!» (речь идет о великом композиторе). Прочитала и задумалась.
Ведь давно известно: горе не любит оставлять радость в одиночестве. Так было, так есть и так будет всегда… Только чему радоваться-то?!
Когда я писала воспоминания о поэте Рубцове, тоже не раз задумывалась: Николай Рубцов — хороший поэт, и я его знала лично. Так что лучше: или я знала бы его отдаленно, воображением, по портретам и его стихам представляла бы его себе?.. Или то, что мы были с ним знакомы, я слышала его голос, видела его улыбку или глубокую печаль в его пронзительном взгляде… и оттого так глубоко и больно переживаю его трагическую кончину?.. И всякий раз мысленно боязливо озиралась как бы при этом: «Господи! Да возможно ли так думать?!»
Я, прожив уже большую жизнь, знаю, к примеру, как нелегко быть женой, и не только творческого человека, писателя, а вообще — как она многое должна уметь: воспитывать детей, вести дом, готовить пищу, распоряжаться семейным бюджетом, неплохо, если еще и уметь сшить-перешить, связать, принять гостей, поддержать беседу… Короче — нужно постоянно «быть на уровне».
Мне, к сожалению, не дано знать, как много умел, как много желал и как о многом мечтал убитый поэт Николай Рубцов.
Не знаю и того, чем была наполнена жизнь Л. Дербиной и какою она была бы женой. А Николаю нужна была надежная опора, как в жизни вообще, так и для того, чтоб он достойно, вдохновенно и в то же время мучительно и мужественно нес бремя своего таланта… Я знаю, что Л. Дербина была матерью малолетней тогда дочери. Возможно, став женой Николая Рубцова, она бы проявила себя во всем том, о чем сказала я, и во многом другом. Но чтоб женщина, мать, убила своими руками любимого человека, мужа, поэта?! Этого мне не постигнуть.
В газете «Труд» от 10.XI.1990 года — информация «Даже страшно становится мне» — это название обозначено самой Дербиной, а публикация озаглавлена — «В крещенские морозы». В ней рассказывалось об обстоятельствах гибели истинно русского поэта Николая Рубцова. И В. Макаров из Вологды спрашивает: «А как смотрит на события тех лет женщина, от рук которой погиб поэт?»
Вот что на это ответила Людмила Дербина (письмо привожу в сокращении):
«Да, Николай Рубцов любил меня. И это, пожалуй, единственная правда, которую сообщил редакции вологодский поэт В. Коротаев. Все остальное — ложь! Ложь, что я пьяница, что Рубцов не ценил меня как поэта; неправда о сроках моего заключения и об обстоятельствах моего досрочного освобождения. Вот уже двадцать лет, как Коротаев преследует и травит меня — это тем более страшно, что я не знакома с этим человеком».
Здесь Л. Дербина лукавит. Как я писала выше в своих о поэте Рубцове воспоминаниях — все вологодские писатели и поэты присутствовали на обсуждении стихов молодых поэтов — готовили специальную поэтическую подборку для публикации стихов в журнале «Север», В. Коротаев тоже присутствовал и тоже высказывал свое мнение о творчестве молодых поэтов, в том числе и о стихах Л. Дербиной.
«…За полтора года нашей совместной жизни с Николаем, — пишет далее Л. Дербина, — у нас бывали Виктор Астафьев, Василий Белов, Борис Чулков и многие другие известные и малоизвестные писатели и поэты, а вот В. Коротаева, почему-то возомнившего себя „душеприказчиком“ Рубцова, среди них никогда не бывало…
Уже несколько лет моя рукопись, где я подробно рассказала о случившейся беде, ходит по рукам, а В. Коротаев использовал ее, в нарушении закона об авторском праве, в своей повести „Козырная дама“, где опять-таки много лжи обо мне и мало психологической правды.
Но я утешена: ведь по христианским понятиям за напраслину на человека с него много снимается грехов… (как выговор по партийной или какой другой линии. Бог прощает грехи — А.-К.) Уверена, что точки над „i“ поставит время и жизнь, а мне ответ держать не перед коротаевыми, а перед Богом. И оплакивать Николая, которого я убила в состоянии аффекта, тоже мне. И мои стихи еще увидят свет, кончится моя мука „зашитого рта“».
Все равно моя песнь взовьется,
И такою любовью вдвойне
В самых русских сердцах отзовется,
Даже страшно становится мне!
Коль сама Л. Дербина заговорила открыто об убийстве человека, о тюремном заключении и освобождении, я напишу о том дне, на который был назначен суд над гражданкой Дербиной за то, что она убила Николая Рубцова — поэта, мужа своего, любимого человека…
Несколько писателей пришли в здание суда, остановились в коридоре у окна, тихо переговаривались, но больше молчали и… ждали.
Я встала около двери, чтоб было видно коридор из конца в конец. И мимо то и дело проходили охранники, сопровождая подсудимых, открывали то одну, то другую дверь и вводили подсудимых, в основном мужчин. Я изумлялась: как, оказывается, много и почти одновременно слушается дел!..
Ожидание Л. Дербиной делалось все напряженней. Я уж вроде бы и готовила себя к этому, и уже заранее боялась увидеть ее, подавленную горем, исстрадавшуюся, исхудавшую, с поникшей от вины головой, в заношенной, небрежно надетой одежде, безвольно-обреченной…
Каково же было мое изумление, когда я увидела ее, тоже в сопровождении. Предположения-ожидания мои сделались ничтожно-примитивными.
Подсудимая, выйдя из милицейской машины, вошла в коридор судебного помещения царственно-высокомерная! На ней темный трикотажный костюм с коротким рукавом с белой полосочкой по воротнику и на рукавах, она в светлых чулках, мне показалось, «тельного цвета», в черных замшевых или под замшу туфлях. Оттого, что лицо похудело, глаза ее сделались не просто большими, а казались огромными. Пышные волосы уложены на голове золотистой короной, осанка вызывающа: будто не она сейчас предстанет перед судом, а эти, с недобрыми взглядами, на нее обращенными…
Мужики-писатели смущенно сникли. Когда подсудимую ввели в зал заседаний, за нею вошли свидетели, затем все остальные. Я тоже протиснулась в зал и неотрывно смотрела на подсудимую.
Когда был оглашен список свидетелей, в том числе и двух родственников, приехавших из Воронежа, судья повелел подсудимой встать и спросил, нет ли у нее вопросов к свидетелям. Л. Дербина оглядела свидетелей и остановилась на Н. Старичковой, и спросила: опускала ли свидетельница Старичкова конфеты в почтовый ящик Рубцова?
Та, опустив голову, подтвердила, что да, бросала… угощала…
Судья громко и требовательно, с раздражением спросил об этом свидетельницу и добавил:
— Подсудимую беспокоят конфеты, а не смерть убитого ею человека?!
Когда судья спросил у обвиняемой, будет ли она рассказывать об интимных отношениях с пострадавшим, как рассказывала об этом на следствии, подсудимая ответила утвердительно, после чего судья объявил, что слушание дела будет проходить при закрытых дверях, и попросил всех посторонних освободить зал…
Как странно, думала я: бессмертная душа поэта покинула бренное тело и улетела в царствие небесное… — «И в царстве небесном он будет известный придворный поэт…», как написано о великом и тоже трагично, преждевременно ушедшем из жизни поэте… Но Н. Рубцова уже нет…
А Л. Дербина, жена, убийца, мать — живет, пишет стихи, любуется белым светом, убедив себя в том, что Бог снимет с нее убийственный грех, хотя, еще раз повторюсь, он, Бог, прощает грешникам грехи их, вольные и невольные, если они раскаиваются в содеянном и в молитвах просят Всевышнего простить им их прегрешения…
Я знаю, что дочь поэта Рубцова Лена живет в Ленинграде, что у нее есть семья, растет сын — Коля Рубцов.
А как живется дочери Л. Дербиной? Я ничего не знаю об этой девочке, даже не знаю ее имени. Одно знаю, что Л. Дербину освободили из заключения по амнистии как мать-одиночку, ради дочери, теперь уже тоже ставшей женщиной (25 лет назад она была малолетней). Как живется ей, без вины виноватой, чего она рассказывает своим детям о матери и, может быть, уже бабушке-убийце? Страшно и представить.
Вот прошло уже двадцать пять лет, как нет в живых поэта Николая Рубцова. Большое горе, ибо жизнь — это чудо! Талант — Божий дар…
Живут его книги, стихи его живут и будут жить, их читают и будут читать.
Когда я писала свои воспоминания о поэте, мне не раз думалось о том, что да, поэта нет, но кто-то, кого и на земле еще пока нет, появится, выучится читать, возьмет в руки томик стихов поэта Рубцова, прочтет и переживет удивление: услышит, как моросит дождь по мокрым крышам, почувствует ли запах прели, какой бывает в лесу, и иногда потянет грибным духом — и поймет он, что близится осень, или услышит клики пролетающих журавлей, может, и сам всхлипнет — от непонятной еще пока грусти.
Но пройдет немного лет, и появится на свете мальчик Коля Рубцов — сын Лены, дочери погибшего Николая Рубцова!
Только сам поэт уж не узнает, что растет, живет на свете его внук, тоже Коля Рубцов, и, возможно, если пойдет в деда, так же будет многому удивляться, восхищаться, страдать… такое это удивительное чудо — жизнь!..