Привез дядя Егор маленькую Настаську в деревню Фаленки, к тетке Александре, и оставил, а сам даже не ночевал. Выпив кринку молока, он сидел на пороге распахнутых в сенки дверей, курил толсто свернутую цигарку и рассказывал о беде, приключившейся в ночь на радуницу: два подворья — его да сестрино — сгорели дотла от молнии.
Тетка Александра выла в платок, а дядя Егор все говорил, тихо, ушибленно, покашливая в кулак. Затем, щелкая суставами, поднялся с порога, потрепал племянницу по светленьким волосенкам, поклонился горестно смолкшей тетке Александре, вздохнул и вышел за ограду. Поправил упряжь на коне, понукнул и, когда лошадь тронулась, заскрипев колесами на ребристых кореньях старой разросшейся липы, оголившихся из-под земли, сел на телегу, присвистнул и поехал меж зеленых овсов в пологий косогор.
Жила тетка Александра на краю села, за речкой, дальше был только длинный бревенчатый склад с тремя въездами.
Настаська не знала, зачем и надолго ли привез ее сюда дядя Егор, но не погналась за ним, не заревела. Как маленькая старушечка забралась она на лавку, села, устроив на коленях пестрый узелок, и принялась осматривать светлую избушку. Почти половину ее занимала беленая русская печь с синими царапинами синьки, потолок золотисто-желтый, с коричневыми завитушками сучков на широких потолочинах; в углу у порога — голубой умывальник с букетиком нарисованных цветочков. По другую сторону двери, торцом к печке, стоял на полешках кованый сундук с медными полосками, покрытый пестреньким мохнатым ковриком. Над столом — лампа подвешенная на проволоку с загнутым концом. У стены — кровать да табуретки. Настаська и потом не раз будет удивляться тому, как тетка Александра ловко разместила в своей маленькой избушке все необходимое.
Затем девочка посмотрела на недавно крашенный, поблескивающий пол, на свои пыльные ботинки со сбитыми носками, поспешно спрятала ноги подлавку и с испугом взглянула на тетку Александру. Пожилая женщина встретилась взглядом с темными, чуть навыкате глазами девочки, улыбнулась, проворно ссадила Настаську на пол, сняла с нее старенькую, с чужого плеча — поданную погорельцам — кофту, умыла из умывальника, вытерла насухо суровым полотенцем и усадила за стол.
— Ничего, милушка Настасьюшка, проживем старый да малый… — Она достала из печи и поставила перед Настаськой глиняную чашку с морковницей, заправленной молоком, масла в середку положила, хлеб пододвинула. — Бог да добрые люди погибнуть не дадут… Хочешь — хлебушко с молоком ешь, хочешь — морковницу хлебай. Завтра, как печь топить стану, яичко в загнетке испеку… Ешь-ешь, — подбадривала она Настаську. — После в огород пойдем, хозяйство осматривать, а до субботы доживем — баню истопим…
Настаська черпала розовую кашу, макая носочек ложки в лунку с маслом, крепкими зубками кусала хлеб и не притрагивалась к молоку, оставляя его на верхосытку. Дохлебав морковницу, Настаська облизала ложку, положила рядом с пустой чашкой, шмыгнула носом и опустила голову.
Тетка Александра достала с доски из-под стола половинку картофельной шаньги, положила перед Настаськой, пододвинула кружку с молоком и вышла из избушки.
Настаська съела шаньгу, выпила молоко и, ожидая тетку Александру, оставалась сидеть за столом. Но та все не приходила, и тогда девочка слезла с табуретки, зачерпнула ковшиком из корчажки воды, сполоснула ложку, кружку, пальцами соскребла со стенок чашки подгоревшую морковь и ополоски вылила в таз под умывальник. Хотела вымыть руки, но умывальник подвешен высоко, и она полила себе из ковша, вытерла руки концом платка, в который были завязаны ее пожитки. Сняв ботинки, Настаська забралась на кровать и стала расстилать на подушке белый с синенькими цветочками по кайме платок.
— Чего это, милушка, ладишь? — войдя в избу, поинтересовалась тетка Александра.
Настаська сползла с кровати, подняла на тетку Александру глаза:
— Это тебе… это тебе подарок, — она споткнулась, не зная, как обратиться к женщине, добавила: — Тетка Сандра. Спасибо за угощение.
— Ох ты, Господи! Милушка ты моя! Подарок вот припасла тетке Сандре! — заулыбалась женщина и, заметив вымытую посуду, проворковала удивленно-радостно: — А и помощницу-то какую мне Бог послал, — она повязалась платком, погляделась в зеркало, вставленное в уголок большой рамы пониже фотографии, потом на Настаську платок прикинула, полюбовалась и, сложив его уголочком, убрала в сундук. Поправив сбившийся коврик, села на сундук, взяла за руку Настаську, притянула к себе, усадила рядом:
— Глянется ли тебе у тетки Сандры? — Настаська радостно закивала. — Вот и славно! А теперь мы с тобой в огороде ревизию наведем, поглядим, что там у нас? — и направилась из избы.
Тетка Александра водила Настаську от грядки к грядке, показывала, что где растет, пожаловалась, что кротов много развелось, начисто, спустили свекольную грядку. Напоследок подвела девочку к высокой наземной гряде, на которой под отпотевшими пол-литровыми банками топорщилась, нежилась в парном тепле огуречная зелень, пустившая пружинки усов. Затем они постояли на горушке, под большой, развесистой рябиной, послушали, как гоношатся в скворечнике, прибитом на высокой жерди, недавно выведенные скворчата, пожевали упругие листочки щавеля, поглядели окрест, и тетка, горестно повздыхав, указала племяннице в ту сторону, где осталась Настаськина деревня.
Вечером тетка Александра поливала огурцы, брызгала с веника водой на морковь. Настаська топталась рядом и то пододвигала ведро, то черпала ковшом воду и подавала тетке Александре.
— Сколько же тебе годков-то, Настасьюшка?
— Семь.
— Се-емь! Вот какая ты большая да разумная! — тетка Александра поправила платок на голове, принесла из ограды еще ведро с водой, поставила в борозду между луковыми грядками и, зачерпнув кружкой воду, половину вылила по одну сторону зеленого луковичного гнезда, половину по другую. — Вот эдак и поливай, раз помогать норовишь, в середку не лей — загниет луковица, — ласково поучала она девочку.
Покончив с делами, они недолго еще посидели на горушке под рябиной, и Сандра, опираясь на ствол дерева, поднялась, проходя мимо гряды, выдернула луковое гнездо, отряхнула землю и, когда Настаська вышла из огорода, прикрыла калитку на вертушку.
Во дворе она проверила, заперта ли коза, ограду закрыла на задвижку, а дверь в избу растворила — посвежей воздух будет. Пока ужинали да со стола убирали, дело к ночи подошло.
— А теперь старому да малому и спать пора, — задернув окно подшторником, облегченно вздохнула тетка Александра. — Где-ка спать-то любишь, на печи или на кровати? — Девочка пожала плечами, мол, хоть где. — А я летом дак на полу часто сплю, кину вон подстилку и улягусь — прохладно, и свет в глаза не бьет…
Настаська скоро освоилась у тетки Сандры, привязалась к ней. Та в огород идет, Настаська за ней: вместе полют грядки, поливают, картошку окучивают. Если Сандра крапиву курам рвала, одев на руки брезентовые верхонки, или рассаду высаживала, Настаська по горушке ползала, выпрастывала из травы цвет клубники да земляники — хотела, чтоб ягоды поскорее поспели, жевала кислицу или рвала медуницу, ветреницы-подснежники да хохлатки — букет собирала…
Вместе они ходили по ягоды, по грибы или драли мох на ближнем болоте — сгодится, говорила Сандра, когда низ у избушки менять надо будет. После второго класса они съездили к дяде Егору — повидаться, и он оставлял Настаську у себя на житье — справились, хлеба хватает. Настаська поглядывала на него, на тетку и помалкивала, но когда Сандра домой засобиралась, она подошла к дяде Егору, уткнулась лицом ему в живот и тихо сказала:
— Я в гости еще приду, а жить дома буду, с Сандрой.
Зимними вечерами тетка Сандра и Настаська усаживались за стол. Сандра шила чего-нибудь или резала ветошь на ленточки да плела кружки — на пол, Настаська делала уроки, вязала носки и варежки — Сандра научила, читала вслух книжки. Если приходили соседки вечеровать, Настаська залезала на печь, упирала локти в теплый крашеный брус, вмазанный в кромку, чтоб глина не осыпалась, устраивала на ладони голову и слушала разговоры.
Подросла Настаська и вместе с Валькой Стародумовой — своей сверстницей — начала пасти телят. Стадо им определили небольшое, и они сноровисто с ним управлялись. За хорошую работу девчонкам правление совхоза дважды выдавало премию: один раз валенки, а когда перешли в седьмой класс, им выдали по коричневому портфелю с двумя замками.
Кончила Настаська школу и попросилась работать свинаркой на ферму. Работа на свинарнике нелегкая, зато заработок хороший. Сандра часто прихварывать стала.
…Лето в тот год стояло жаркое, поросята болеть начали, и Настаська изо всех сил старалась, выхаживала их, как детей малых: одного в тепло приспособит, другого в прохладное место поместит, лекарства то в молоке, то в сладкой водичке разводит.
Забежит Настаська домой, похлебает капусты с квасом или молока попьет с хлебом, полежит с полчаса и снова на работу — в эту пору она дневала и ночевала в свинарнике.
Как-то три дня кряду Настаська и вовсе домой не наведывалась.
Забежала Шура-Мишиха, которая иногда подменяла Настаську, остановилась в дверях:
— Настя, где ты? Жива ли уж?..
А Настаська возится в закутке — свинья ночью опоросилась, чуть не дюжину принесла. Шура-Мишиха, не дозвавшись ее, пошла по свинарнику, увидела Настаську, хотела обрушить на девку горькую весть, сказать про войну, да язык не повернулся, и она спросила:
— Навовсе жить сюда перебралась или как?
— Да нет, — отозвалась Настаська виновато, утерла рукавом пот с лица, — вот вымою поросяток…
— Пока вымоешь поросяток, в деревне ни одного мужика не останется…
Шура-Мишиха попила из бидона перекисшего квасу, на Настаську уставилась:
— Домой ступай… Сандра заболела, с ногами чего-то случилось.
Настаська не дослушала Шуру-Мишиху, домой помчалась.
…На деревне рев стоял. Что ни день, то проводы.
Наталья первая увезла своего Семена на станцию, потом Шура проводила Михаила, некрепкого здоровьем, смирного мужика; Лиза Стародумова слегла надолго, проводив на войну на одной неделе мужа да двух сыновей; Прасковья Желтухина, самая веселая в деревне баба, осталась с кучей ребятишек…
Сандра полгода пролежала и умерла — паралич сердца сделался.
Шура-Мишиха отпаивала тогда Настаську водой, совала под нос банку с тертым хреном, виски мочила, но та все равно ревела до хрипоты от горя, брала Сандрины руки в свои, дула на них, отогревала, крутила головой и ревела…
Обмыли, обрядили Сандру, старухи молитвы почитали. Перед выносом покойницы из дому Настаська долго глядела на нее, потом положила голову на остывшую Сандрину грудь, поголосила про себя, после так же молча достала с печки новые катанки, жакетку плюшевую надела, шалью черной суконной повязалась и, не проронив ни слова, села в сани рядом с гробом, взяла вожжи в руки, уставилась взглядом в испятнанную назьмом дорогу…
Тускло светило бледное солнце в светящемся ободке, предвещая стужу. Лошадь, кивая головой, шла неспешно, оставляя широкие, почти круглые следы копыт. Бабы, вытянувшись цепочкой за подводой, переговаривались, полозья поскрипывали. Снежно и тихо было вокруг.
Дорогу на деревенское кладбище этой зимой еще не торили ни одним покойником, и лошадь остановилась у развилки, не решаясь свернуть в целик. Настаська очнулась, подняла голову, осмотрелась, слезла с саней и взяла коня под уздцы, побрела по снегу впереди лошади.
Пришли с кладбища, бабы помянули Сандру, поголосили, вспоминая про своих мужей-страдальцев: может, и не живые, и земле не преданы, — с тем и разошлись. И осталась Настаська одна-одинешенька в избушке, где так долго и согласно жили они с Сандрой. Она полежала на кровати, поревела в подушку, потом на печь забралась, там повыла… Легче не делалось.
Тогда Настаська слезла с печи, налила в стакан самогонки, выпила, как воду, даже горечи не почувствовала, и засобиралась к Шуре-Мишихе, чтоб позвать ночевать или у нее остаться. Оделась, в ограду вышла, а дверь на улицу никак не найдет, куда ни сунется — все на поленницу натыкается…
Утром пришла Шура-Мишиха, тормошит Настаську, а она головы поднять не может.
Настаська, словно винясь перед бабами за то, что никого на войну не проводила и никого у нее не убьют, не покалечат, работала до упаду. Бывало, последнюю муку отдаст той же Лизе Стародумовой или Шуре-Мишихе, чтоб ребятишки досыта поели. И никому не жаловалась на усталость, жила по пословице: «Носи платье — не складывай, терпи горе — не сказывай». Никому не говорила, что ноги стали так мозжить, особенно по ночам, что места им не найти, — это в ее-то годы! Однако прознала Шура-Мишиха про Настаськины больные ноги, отругала ее и стала траву запаривать, натиранье делать.
«Странная баба, эта Шура-Мишиха, — думала про нее иногда Настаська, — все-то обо всех она знает, умеет и пожалеть, и пообидеть, просмеять и утешить, бывает и сердитая, и веселая, грубая и ласковая. Лечить вот Настаську взялась. Только от заботы, от работы да от злой лихоманки какие травки помогут?..»
Однажды, возвращаясь утром со свинарника, Настаська увидела на столбе кошку. Вокруг ребятишки топчутся, кричат, комья в нее кидают, а кошка перебирает лапками по торцу столба, шипит, спину выгибает, но не спрыгивает.
Заругалась Настаська, зашумела на ребятишек, постращала веревкой, которой таскала на ферму вязанки дров. Отступились ребятишки, разошлись. Кошка не сразу решилась спрыгивать, но, видать, совсем застыла и, коротко мявкнув, пробежала вниз по гладкому стволу, присела в снегу. Настаська рывком схватила кошку, затолкала под телогрейку, прижала, чтоб не билась, не царапалась.
День зимний короток, не успеет как следует развиднеться, как сумерки занимаются.
Настаська истопила печь, дорогу разгребла, воды наносила, поела, кошку покормила и залезла на печь. Полежала недолго, подремала и снова за дело. В курятнике вычистила, лампу заправила, пол подтерла и, усевшись на табуретку, спиной к шестку, стала упочинивать стеженые ватные рукавицы. Огонь в лампе потрескивает, потому что вместо керосину залита солярка, на коленях у Настаськи мостилась Рыжуха, та самая, которую она утром отбила у парнишек, — затравленная, худющая, с затекшим глазом.
Покончив с делом, Настаська зевнула, ссадила с колен кошку, сунула в горячий печурок латаные рукавицы, пристроила на шесток к заслонке подшитые валенки, убрала иголки, нитки в плетеную коробейку и, прислушавшись, как воет метель за окном, бренчит стеклом в раме, собралась ложиться спать. Постель от печи нагрета, и до утра будет тепло. А утром как-нито откроет дверь и станет разгребать снег — опять, поди-ка, по крышу занесло! Может, к утру метель и кончится? Настаська присела на сундук, сняла чулки, снова прислушалась… И вдруг почудилось ей, будто бормочет кто под окном, стонет. Напрягла слух — кто-то есть!
Воров Настаська не боялась, считала, что красть у нее нечего. Насильников тоже не встречала. Ни лицом, ни телом, как ей казалось, она не удалась, насильники же идут на риск из-за красивых.
Настаська дунула на огонь в лампе и приникла лицом к стеклу, но оно толсто обмерзло. Тогда она распахнула дверь и крикнула сорванным голосом:
— Кто тут?
— Тетенька, пусти!
— Да кто тут есть-то?
— Солдаты мы. Сбились с дороги… Пусти, тетенька!.. Погибаем!..
Настаська постояла в темноте, подумала, нашарила на круглом эмалированном абажуре над лампой коробок со спичками, чиркнула, засветила фонарь, накинула на плечи шубенку Сандры, шагнула из сенок в ограду и вытащила задвижку.
В суметах возле изгороди барахтались двое.
— Ступайте в избу!
— Да он уж и идти не может!..
— Тащи! Надюзгались дак…
Настаська стянула с молоденького пьяного солдатика настывшие сапоги. Второй солдат был высокий, здоровый, годами старше, держался на ногах.
Он уселся на сундук, с кряхтеньем стягивал сапоги, разматывал портянки, головой крутил и все старался объяснить хозяйке, что ходили они к пасечнику в гости — другу он свояком оказался… В тепле от медовухи рассолодели, а тот, дурак сивый, отпустил их на ночь глядя. Солдат еще посидел, покачался на сундуке, боролся с усталостью и сном, спросил, как хозяйку зовут, извинялся, а потом отодвинул сонного вояку к стене, вытянулся рядом и тут же уснул.
Солдаты спали на неширокой Настаськиной кровати. Настаська стащила с печи теплую подстилку, укутала солдатам ноги, а сама принялась растапливать железную печку, развешивать одежду и пристраивать обувь незваных гостей, чтобы высушить. Управившись с делами, посидела на печи, поглядела на сонных вояк и прилегла.
Сон пропал, да и некогда уж спать — через час-другой идти на ферму.
Когда забрезжил рассвет, Настаська растолкала разоспавшихся солдат, выслушивая благодарности, выпроводила их за ограду и, сказав на прощанье: «Ступайте с Богом!», — вернулась в избу. Оделась, попила чаю, заглянула в печку — не оставалось ли головешки, щелкнула стареньким замком на двери в сенках и, угадывая переметенную дорогу, побрела на ферму.
Днем к ней забегала бригадирша, к вечеру Шура-Мишиха на смену пришла. Ни та, ни другая о солдатах ничего не говорили, значит, не знали.
На исходе лета, темным августовским вечером к Настаське опять постучали.
— Не узнаешь? — шагнул в избу, наклонившись под притолокой, здоровый черноволосый мужик. Глаза блестят, зубы белые тоже блестят. В руке фуражка, в другой полевая сумка. Стоит, улыбается, Настаську рассматривает. — Вот, живой-здоровый!.. И товарищ живой и здоровый! Просил привет передать… — Настаська растерянно застыла средь избушки и чувствовала, как заливает жар ее лицо.
— Чего пришел-то? — спросила она наконец с напускной сердитостью.
— Пришел попроведать тебя, повидаться и спасибо сказать… Смелая ты и добрая!.. Спасибо тебе огромное!
— Ну вот еще… — смешалась Настаська. — Садись, раз пришел. Чего стоять-то? В ногах правды нет. — Оглядела гостя, с улыбкой головой покачала: — Вроде как еще больше стал!.. А я уж подумала — опять с дороги сбился!..
— Вроде того…
— Дак теперь не застынешь и на воле. Разве что комары начистят!
Гость положил на сундук сумку, повесил фуражку на гвоздь, но она тут же упала, и он сунул ее на печь с краю, пригладил вьющиеся волосы и сел на сундук.
— Хороши мы тогда были, ничего не скажешь! А ты знаешь… — Гость пересел к столу на табуретку, встретился с Настаськой взглядом. — Ты знаешь… мы тебя не раз потом вспоминали, говорили о тебе… — он смущался, не знал, как сказать Настаське о главном, зачем пришел сюда опять, в такую даль. — Ребята смеются, не верят, чтоб девка пустила ночевать пьяных.
Щеки у Настаськи зарумянились, глаза настороженно-внимательными, быстрыми сделались. Она опять растопляла печку, наливала в чайник воду, резала хлеб, ставила на стол стаканы, сахар, молоко в пол-литровой банке и то и дело забирала гребенкой волосы, хотя они и не растрепаны были.
— Тебя хоть как зовут-то?
— Алексеем.
— Хорошее имя, старинное… Мое тоже старинное, говорят… Забыл, наверное? — чуть заметно усмехнулась Настаська.
— Ну, зачем забыл?
— Да какая беда, если и забыл? — пожала она плечами.
— Да не забыл я! — поспешно заверил Настаську солдат. — И никогда не забуду! Настасенька!
— Ишь ты! — удивилась Настаська, а у самой от радости сердце дрогнуло. «Настасенька!» — про себя повторила она — так ее никто не называл.
— Ты чего не замужем, такая пригожая?
— А которое твое дело? — Получилось это у Настаськи грубовато, она спохватилась, с виноватой улыбкой взглянула на гостя. — Пей вот чай, чем богата…
— Значит, не замужем! Это куда же парни-то смотрят? — весело, с нескрываемой радостью сказал Алексей. — Я скоро отслужу, домой поеду… Хотя не совсем домой — родина моя Псковщина, — Алексей погрустнел. — В войну эвакуировались в Костромскую область, там и застряли… — Прервался, задумался, затем поймал ее взгляд и решился, выпалил свою желанную просьбу: — Поедем со мной, Настасенька?.. В Костромскую область…
— С ума ты сошел! Кто там меня ждет?.. Или девки перевелись?
— Ждут!.. Я серьезно. Я хоть и выпивший тогда был, а тебя разглядел. И давно бы уж к тебе в гости нагрянул, да все лето на учениях. А теперь уж скоро и по домам! Поедем, Настя? — Посмотрел на нее пристально, потупился: — А девки не перевелись, девок мною, да по сердцу пришлась ты. И жизнь мне, можно сказать, спасла — такое не забывается. Или не знаешь? Поедем, Настя…
— Уходи-ка, парень, подобру-поздорову, пока полено не взяла!..
— Ну, зачем полено? Я и так уйду, — Алексей нахмурил брови. — Насильно мил не будешь… Так вроде говорят… — невесело, с прищуром посмотрел на Настаську Алексей. — Ну, ладно. — Встал, поправил гимнастерку, взял фуражку, сумку, положил руку на скобу. — Прощай, раз так, — вздохнул, в пол потупился. — Не судьба, видно. Прощай! — протянул ей руку.
Настаська вытерла ладонь о фартук, робко подала руку. Алексей задержал ее в своей. Настаська попыталась высвободиться и горестно сказала:
— Не обессудь ты меня, Алексей!.. — Она отвернулась. — Ни к чему все это… Не береди мне душу…
Алексей продолжал стоять на месте, ничего не говорил, только смотрел на нее пристально.
— Да ступай же ты! — взмолилась Настаська, готовая расплакаться и убежать, скрыться куда-нибудь.
— А поцеловать я тебя все-таки поцелую! — твердо сказал Алексей и, смело прижав Настаську к себе, приник губами к ее губам.
…Рано утром, опять рано утром, когда звезды еще не сошли с неба, Настаська провожала гостя.
Он стоял у порога, держал в руке сумку, фуражку, смущенно приглаживал раскосмаченные волосы и прощально оглядывал жилье.
Настаська закинула сбитую постель и, скрывшись за занавеской, торопливо натягивала чулки, юбку, застегнула голубенькую кофточку и потерянно улыбалась, чувствуя в себе радость смутную и незнакомую.
— Настасенька! — окликнул Алексей.
Настаська появилась из-за пестрой занавески и стала, опустив руки, виноватая, покорная, с виду спокойная.
— Вот и я… — закусив губу, проглотила вздох. — Может, и ребенок будет… — Настаська приблизила к лицу Алексея свое лицо, коротко и благодарно поцеловала его и ласково, но решительно повернула к двери: — Теперь ступай! Ступай, ступай!
Алексей нагнулся под притолокой и послушно шагнул в сенки, оглянулся на Настаську, окаменело стоявшую посреди маленькой избушки, увидел мертвенную бледность на ее лице. Ему захотелось ринуться к ней, растормошить, зацеловать, утешить, но, встретившись с ее решительным взглядом, понял, почувствовал: в ней свершается что-то такое, чему нельзя мешать…
— Я обязательно увезу тебя, Настасенька! Обязательно… В Костромскую область или тут, с тобой останусь! — взволнованно сказал Алексей и решительно надел фуражку.
Настаська вышла за ограду и долго смотрела в ту сторону, куда ушел Алексей.
Спустя неделю, когда Настаська, поскрипывая коромыслом, несла воду и подходила уже к дому, ее догнала девчонка школьной сторожихи и отдала письмо без марки, с треугольным штемпелем…
«Милая моя Настасенька!
Все эти дни я только и думаю о тебе, дорогая моя. До встречи с тобой уж было твердо решил: съезжу после армии домой, с матерью, с братьями повидаюсь и двину куда-нибудь на стройку, потому что не тянет меня в эти места, где дома с крышами из дранки, где все не так, как на Псковщине, на родине моей… Когда отец погиб, нас у матери трое осталось — не больно разбежишься, чтоб обратно в родные края подаваться да все заново начинать. А теперь уж… брат один женился, другой в институте… Я тогда тебе не рассказал, как „под старость“ в армии оказался. До этого работал бульдозеристом и все меня „придерживали“, долго не призывали. А указ вышел — и все!
Ну, я не жалею, надо и надо. Теперь к концу уж служба моя подходит, полтора месяца осталось.
Встреча с тобой, дорогая моя Настя, все изменила. Думаю, переживаю, планы строю. На посту стою — думаю, спать ложусь — думаю. Представляю, как ты сидишь, вяжешь чего-нибудь, или читаешь книжку, или шьешь, в избушке тепло, хорошо, пахнет хлебом, лежим угаром из печи наносит… И ругай не ругай, так захотелось к тебе, что никакого спасу нет… — Настаська, прочитав это место, покраснела, вокруг огляделась. — Или представляю, как ты идешь по раскисшей дороге на ферму и маячит, прыгает перед тобой желтое пятнышко от фонаря. Все спят, а тебе котлы с варевом ворочать, стойла чистить, воду таскать, дрова… и я ничем тебе помочь не могу, заменить тебя возможности не имею.
Я до сих пор помню, как ты все руки свои прятала, будто винилась передо мной… Настя, Настя!.. Да если ты хочешь знать, такими руками гордиться надо! На таких, как ты, как моя мать-страдалица, — мир держится! А ты стесняешься!..
Продолжаю писать письмо на другой день. Вчера ребята обступили, спрашивают, кому пишу, заглядывают. Не хочу, чтобы они потешались. Не таюсь я, могу говорить о тебе открыто и сколько угодно, но терпеть не могу ухмылки да всякие намеки.
Что-то не то я пишу. Плевать мне, кто чего скажет! Я просто очень полюбил тебя и хочу любить всю жизнь!.. Ты только мне верь, жди меня. Я уж и матери написал.
Будь здорова! Не сомневайся ни в чем. И напиши мне письмо. Я тоже буду писать.
Целую тебя крепко-крепко!
Твой Алексей».
Сколько тревожной радости пережила Настаська, читая и перечитывая письмо.
А на днях зашла к Настаське Шура-Мишиха. Звякнула в сенках пустым ведром, проворно шагнула через высокий порог и остановилась:
— Дома ли, че ли, Настась? — заглянула за печку. — Квашонку творишь?
Настаська разогнулась, накрыла холщовой тряпицей долбленую аккуратную квашонку, повернулась на голос:
— А-а, Шура! Проходи, садись, я только руки сполосну, — и направилась к умывальнику, затем вытерла руки пестрой тряпкой, провела ладонью по лицу, стирая мучную пыль. — Садись-садись. — Развязала платок, стряхнула, снова повязалась. — Я хлеба свежего захотела, горячего, с холодным молоком.
— Уж не прихоти ли? — весело пошутила Шура-Мишиха.
Настаську обожгло этим случайно брошенным намеком, она поспешно скрылась за занавеской, замерла.
— Я письмо тебе принесла. Слышь? Где ты там застряла?
— Письмо?! — переспросила Настаська, выйдя к Шуре-Мишихе, а в груди у самой так и екнуло: «От Алексея!» — Какое письмо? — притворно удивилась она. — Кто мне его написал? — пожала плечами. — От дяди Егора не так давно было. Разве случилось чего? — рассуждала Настаська вслух, села на табуретку возле стола, настороженно поглядывая на соседку, но спросила совсем о другом: — Говори толком — пособить надо?
Бабы часто просили Настаську помочь чего или подомовничать, а то денег занять. Она привыкла к этому, в ночь-полночь ехала, куда велели, помогала, выручала как могла, а теперь торопливо обдумывала: как быть, если письмо от Алексея? Не хотелось ей почему-то, чтоб в Фаленках до времени узнали о нем, особенно Шура-Мишиха.
— Говорю, письмо принесла! Почтальонка отдала в сельсовете. Читай давай! Из города письмо, от Кольки вашего. — Отодвинула квашонку, села на конец лавки, приготовилась слушать.
Настаська облегченно и в то же время разочарованно повертела конверт в руках, прежде чем начала читать.
Шура-Мишиха сама договорилась с бригадиром, сама запрягла лошадь и довезла Настаську до станции, сама билет купила и в вагон посадила. И все наказывала, чтоб не торопилась Настаська, погостила бы — не каждый день в гости зовут…
«Конечно, если ехать, то сейчас, не откладывая в долгий ящик. Время идет, и кто знает, как все с Алексеем у нас будет?.. Вот-вот письмо должно прийти. Как там он? А может, опять сам нагрянет!.. Не-ет, если ехать, дак ехать, на потом оставлять нечего…» — думала Настаська о своем.
— Езжай и не раздумывай! — настаивала Шура-Мишиха. — На ферме за тебя подежурю и подомовничаю — какое у тебя хозяйство, прости Господи!
Шура-Мишиха, устроившись в головках саней, понукала Стрелку — спокойную старую лошадь, иногда наваливалась Настаське на плечо и шутливо, радостно подмигивала, мол, там не плошай, гости как следует…
От мелкого зеленого сена, брошенного в сани, доносило запахи лета. Настаська, отвалившись на передок саней, глядела до сторонам, слушала засыпающий лес. Она любила слушать шорох последних листьев перед тем, как упадет снег и одавит павшую листву. И до этого, когда после первых заморозков или после больших ранних инее в густо запахнут увядающие травы, ельники затяжелеют, замрут в ожидании холодов, а небо закачается от тревожных птичьих голосов — трепыхнется и заноет сладко у Настаськи душа, и опять потянет ее в лес…
Зиму Настаська тоже любила — вроде бы завидовала силе природы. Доставалось ей, конечно, зимой тяжелее, особенно в бураны: на ферму брела Настаська по пояс в снегу, там печи шуровала всю ночь напролет, снег разгребала, чтобы таскать дрова да воду — жилы от усталости ныли. А присядет перед печкой, засмотрится на огонь, к вою ветра прислушается, и уж почувствует, как тепло по телу расходится, тяжесть из ног уходит.
После пурги погода ясная наступит, солнце покажется, снег засверкает, и захочется иной раз Настаське выбежать на улицу и, как в детстве, плюхнуться в свежий сумёт…
Сидит Настаська в вагоне, покачивается, в окошко поглядывает и думает, думает… Снегу возле линии почти нет, растаял да сажей изъело, зато он ослепительно белеет в полях да в ближних низкорослых ельниках. Хлеб на полях везде убран, желтеет солома, сметанная в стога, а местами из-под снега ершится высокая стерня.
Мелькают придорожные деревни и поселки. Вон воробьи на дорогу слетелись, клюют чего-то, дерутся; парнишки на обочине, на камешниковой бровке с велосипедом возятся; куры неприкаянно бродят в опустевших огородах; мужик на сарае крышу латает; бельишко на ветру полощется…
Везде люди живут, делами занимаются. Выйдя из вагона, Настаська долго ждала нужный трамвай, потом сколько-то времени топталась на лестничной площадке, пока решилась позвонить.
Дверь открыл Николай, невысокий, худощавый, в голубом спортивном костюме с белой полоской на воротничке.
Настаська сразу узнала брата по глазам, узеньким и быстрым, в темных ресницах, по оттопыренным ушам и по волосам, козырьком торчащим надо лбом. Только нос у Николая отчего-то сделался крупным, с горбинкой, у маленького он был кнопкой.
Николай какое-то время молча разглядывал сестру, узнавал и не узнавал, затем спросил удивленно:
— Настя, что ли? Вот молодец, что приехала!..
— Она, она, Настаська… вот, явилась…
— Сколько лет, сколько зим!.. — Николай вышел на площадку, обнял сестру, легонько прижал к себе и тут же посторонился: — Давай проходи! — Когда Настаська остановилась на коврике в прихожей, поставила на пол в угол сумку и расслабила шаль, Николай еще раз осмотрел сестру: — Молодец, что приехала! — И крикнул: — Люба! Настя приехала! Иди, знакомься! — и, кивая ей, мол, раздевайся, проходи, направился в кухню.
Люба появилась в коротеньком голубом халатике, с вьющимися волосами, худенькая, стройная. Она и на жену-то, на женщину вовсе не похожа, девчонка и девчонка, — подумала Настаська о снохе, — взгляд только не девчоночий, а снисходительно-капризный, и губки поджаты, на пальце кольцо красивое.
— Здравствуйте, Настя!.. Или как мне вас называть?.. — Она оглядела гостью с ног до головы, чуть заметно пожала плечами, но тут же спохватилась и с улыбкой продолжила: — Проходите, пожалуйста!.. Коля, поухаживай за сестрой! — громко сказала она и скрылась.
Присев к столу, Настаська от смущения не знала, куда деть руки, о чем говорить, как отдать гостинцы. Но когда Николай, повязавшись фартуком, принялся расставлять на столе чашки, тарелки, резать хлеб, Настаська, воспользовавшись моментом, принесла сумку, достала каравай.
— Может, деревенского отведаете? Давно, небось, не едал деревенского-то хлеба? А Люба-то где? — Настаська взяла из рук Николая нож и нарезала мягкого хлеба длинными ломтями. Затем достала калачики с маком, шанежки с творогом. — Ешьте на здоровье, не брезгуйте… свеженькие… Пораньше встала, испекла и поехала. Дорогих подарков не привезла, уж не обессудьте. А где Светланка, племянница-то моя? Морковки вот, как сейчас с грядки, свеженькие — похрумкала бы — зубки-то есть уже? — отложила в сторону яркие коротельки, — конфетки-то, поди-ка, приелись? А Любе вот полотенце. Еще Сандра вышивала. И холст она ткала, и кружева связала — мастерица была… — Настаська прервалась. — Не довелось вам повидаться… Тебе, Коля, носки вот. Шура-Мишиха, соседка моя, тонко шерсть напряла, а я связала…
Настаська говорила, о том, что летом-то некогда заниматься всякими делами, а зимние вечера долгие, лампу зажжет и сидит, вяжет, шьет, книжки читает или починяет что, если нет дежурства на свинарнике. В городе развлечений всяких много, а в деревне куда пойдешь? Как после войны деревни объединили, клуб общий открыли, в другом селе, где правление, не больно близко, не набегаешься…
— Приспособилась читать и вязать. Беру книжки у лесника или у бригадира. Сандра любила, когда я ей вслух читала… Радио так и не выключаю — веселее. Чего только не переслушаю, когда дак и песни вместе с ним попою… — Настаська еще порылась в сумке: — Сала, может, поедите? Свежее, с чесноком… Ну вот и все! — она свернула в комок тряпицу, бумагу, огляделась — не насорила ли? Все сунула в сумку и ногой ее под стул затолкнула.
Вошла Люба со Светланкой на руках. Девочку, видимо, разбудили или сама проснулась, глазки сонные, волосенки спутались. Настаська протянула к девчушке руки, поманила к себе, но та отвернулась, обхватив мать за шею, и заплакала.
— Да не обижу ведь я тебя, милая! Зачем плакать-то? Вот до чего дожила — ребятишки пугаются!..
— Она привыкнет, — не то оправдываясь, не то утешая Настаську, сказала Люба и села по другую сторону стола. — Коля, наливай чай. Гостью-то ведь угощать надо! Масло достань, колбасу… Вы извините, мы не ожидали сегодня гостей, не приготовились…
— Да какая я гостья? И так все есть на столе, — она поглядела на Николая, на Любу, — обо мне чего хлопотать? Ну, рассказывайте, как живете? Годков-то сколько ребенку, два-три? — Настаська приложила пальцы к губам, не то спросить чего хотела, да не решалась, не то вспомнить чего старалась. — Ты, немного побольше был, когда пожар случился… Поди и не помнишь ничего? Лет пять, наверное, было, может, шестой? Когда нас порешили в детдом сдать, дядя Егор сам за дело взялся: тебя сюда отвез, к брату своему, меня у тетки Александры в Фаленках оставил. Думал: на время, а когда дом построит — возьмет к себе.
Я как теперь вижу: ночь, пожар… Знаю, что тятя сразу сгорел спал в пологе и его не вытащили — не нашли. Мама, говорят, еще живая сколько-то ден была… А когда хоронили — не знаю… — Настаська вздохнула, прервалась. — С тех пор грозы стала до смерти бояться… Уж и хлеб-то плесневелый ела, как учили, — ничего не помогает… Не знаю, как здесь, а над Фаленками грозы бывают часто, да все с громами, с молниями, будто со всего света туда скатываются! Ухают, как в каменоломне! А то еще и град сыпанет!..
Настаська спохватилась, что говорит-то все она, а хозяева молчат:
— Да остановите вы меня, пустомелю! Намолчусь на свинарнике-то. И дома все одна, до самого дна…
— Ну что вы, говорите, — тактично заметила Люба, — Коле же все интересно… сестра же…
— Да чего и интересного? Все со скотом. Летом телят пасу, зимой на свинарнике… Как конь на току, все по кругу да по кругу… В деревне известная работа… В сенокос так и поспать некогда. А до той поры из огорода не вылезаешь — травой все затягивает. Земля удобренная, вот и прет сорняк… А там грибы-ягоды пойдут. Лето есть лето…
Николай, отвалившись на спинку стула, глядел куда-то в стену, может, вспоминал чего. С улицы беспрестанно доносились шум, лязг машин, разноголосица.
— В Фаленках сейчас тихо, безлюдно, все по избам, — взглянув на открытую форточку, заговорила Настаська. — Рябина кистями краснеет, сытый скот в стайках дремлет, зайцы за огородами петляют… Скоро поедут по деревням катальщики, станут шерсть бить на струнах. Валенки фабричные красивые, конечно, особенно черненькие, но уж больно твердые да и не шибко теплые. Самокатки же иной раз до того легкие да мягкие удадутся — нога не нарадуется. Бабы основы ладить начинают, ветошь подбирают — половики ткать собираются, лен прядут, шерсть, у кого чего есть, носки, варежки вяжут… сойдутся в какой избе и вечеруют… Не один самовар за вечер-то опорожнят… — Настаська погладила перед собой клеенку, чаю попила, ласково посмотрела на Светланку, задремавшую на плече у матери.
Люба тихонько царапала чайной ложкой по блюдцу, будто ручейки проводила, другой рукой легонько похлопывала девчушку по маленькому плечику, терпеливо слушала рассказ деревенской девки, не потчевала ни ее, ни мужа, и к деревенским гостинцам не притрагивалась.
Настаську это удивляло и стесняло. Окажись бы они в Фаленках — горы бы пирогов напекла, расспросами затормошила, баб позвала бы и песни петь велела, чтоб радовались гости дорогие. Если летом — на полянке бы застолье устроила, чтоб шире, просторней, на свежем воздухе… «Городская, молодая, непривычная к широкому-то гостеприимству, — поглядывая на Любу, думала Настаська, — едят в городе мало, песен старинных не знают… Пели бы тогда городские, современные». Настаська хотела налить себе горячего чаю, да не посмела.
— Люба, Николай! Отведали бы деревенских-то гостинцев. Хлеб, он везде хлеб… а шанежки мягонькие, и калачики на молоке… Мама-покойница часто стряпала. Помнишь, Коль?
— Чего-то помню, чего-то нет, — со вздохом отозвался Николай. — Ты рассказывай… Люба, угощай гостью-то! — Люба взглянула на мужа недовольно. — Ну, ладно, ты иди, уложи ребенка, а мы еще посидим, — не то виновато, не то просительно сказал он.
Люба поспешно, с облегчением поднялась из-за стола. Поднялся и Николай, налил чаю себе и сестре, хотел сахар пододвинуть, но решительно распахнул дверцу под окном, достал бутылку водки.
— Сколько не виделись, а тут чай, да еще холодный! Лучше давай мы с тобой по-людски, по-человечески встретимся! Что мы в самом деле? Люба! — крикнул Николай, но тут же спохватился, зажал ладонью рот, прислушался, затем на цыпочках подошел к шкафчику, достал рюмки, заглянул в кастрюльку на плите, в сковородку под крышкой, с сожалением, покачал головой. — Небогато насчет закуски, и магазины уже закрыты… — поставил рюмки. — Ну, ничего. Вот ешь колбасу, масло, вот капуста маринованная.
— Сала-то нарежь. Хорошее сало. — Настаська пододвинула брату сверток в пропитавшейся жиром бумаге.
После ухода Любы Настаська оживилась, свободней себя почувствовала. Николай это заметил и подумал:
«Пока сестра с женой не нашли общего языка, и неизвестно, найдут ли?» Он громко, но твердо хлопнул ладонью по столу, пересел поближе к сестре, распечатал бутылку и налил рюмки вровень с краями.
— С приездом тебя! Будь здорова! — Николай поднял рюмку, подождал, когда Настаська возьмет свою, встретился с нею взглядом, улыбнулся как-то печально, даже глаза на мгновение смежил, отчего на лбу его обозначились ломаные ранние морщинки.
Настаська от волнения сплеснула водку на клеенку и смутилась:
— У меня, Коля, и рюмок-то не водится, из стаканов выпиваем, когда случится, а стакан полон не нальешь, значит, и не сплеснешь. Люба-то заругается?
— Ну что ты? Мы вот и за ее здоровье выпьем, и за Светланкино. Уж больно славная девчушка растет!.. Сегодня она как сонная муха, оттого и капризничает… Ты ешь давай, с дороги ведь. Спать-то не очень хочешь? Ну да выспишься еще. — И опять, чуть откинув голову набок, прикрыл глаза.
Настаська отпила, поморщилась, передернула плечами и аппетитно захрустела капустой.
— Все у вас с купли. Сколько денег надо! У меня капуста с морковкой, с анисом излажена — Сандра научила солить, вкусная; и огурцы, некрупные, ровненькие, так и хрустят. Постеснялась привезти. И грибов ведра три насолено, есть рыжики, боровые. Их и собирать-то удовольствие! Крепкие, яркие, но найдешь не сразу — по уши в земле сидят! Ближе к осени по оранжевому прозелень пойдет!.. И белых насушила порядочно. Зимой суп варю, пироги пеку.
— Эх, хорошо!..
— Дак и приехали бы когда! Теперь много городских ездят на отдых в деревню. Даже у нас в Фаленках летом ребятишек так и гимзит… Я на жизнь свою не жалуюсь, только старости одинокой боюсь… — Настаська допила из рюмки водку, утерлась рукою и встретилась с прищуренным взглядом брата. — Осуждаешь?.. А ты не суди меня шибко-то! Не суди… Мужиков не стало, ребята выросли, поразъехались — неохота молодым в земле копаться… Но ведь и в городе не все на чистой работе. У меня вот, как говорится, ни кола, ни двора, изба с вашу кухню, курицы да кошки — все хозяйство. Стало быть, по Еремке шапка! И ничего. Правда, иной раз находит блажь: зачем живу? Душа уж будто тиной зарастает, как старый пруд за поскотиной. — Настаська долгую минуту смотрела на брата. — Как уж шибко тошно сделается, уйду куда, упаду в траву, перемогу смутность — и опять человек, опять работа до седьмого пота… переболит, перекипит, и все… — Настаська не привыкла откровенничать, одернула себя и как бы спохватилась: — Ох, карточки-то не показала! — Она вышла в прихожую. Карточки вместе с письмом от Алексея лежали во внутреннем кармане жакетки. Настаська поискала выключатель, не нашла, приоткрыла дверь в кухню, чтоб в потемках в чужой карман не залезть, достала пакет и направилась было в кухню, но остановилась, развернула бумагу, раздумала брать письмо, сунула обратно, а фотографии взяла.
— Квартира-то большая, — не то спросила, не то сама так решила Настаська, — стены гладенькие, мох из пазов не торчит… — села на место, положила карточки перед братом. — Про всех не расскажешь, сам гляди, — но не утерпела, встала за спиной Николая: — Узнаешь ли кого?
Николай рассматривал снимки то улыбаясь, то хмуря брови.
— Это мама. А это мы с тобой, — поясняла Настаська. — А вот отец. И это тоже он. — Иногда Настаська просила, чтоб Николай сам узнал, и замирала с улыбкой. Николай пожимал плечами, и тогда она с радостью сообщала: — Да это же дядя Егор, молодой! Вот Сандра, тетя Шура-Мишиха с Сандрой — на кладбище у наших родителей…
Николай еще раз прошелся глазами по фотографиям и вернул сестре. Настаська завернула их и отложила в сторону.
— Коля, ты меня не обессудь. Я бы еще рюмочку выпила — так мне радостно, что мы с тобой свиделись… Я и не мечтала уж… Конечно, если бы надумал когда в деревню приехать — каждый бы указал на мой дворец, к воротам бы привел… А коснись-ка в вашем городе кого найти? Народу тыщи, да все в движении…
— В городе найти можно, — отозвался Николай, взял сигарету, размял в пальцах, — есть специальные конторы — справочное бюро, — недовольно, даже как бы с вызовом пояснил он, чиркнул спичкой, закурил, отмахнул дым, — сделаешь запрос — и пожалуйста!.. Одним словом, при желании все можно… почти все… Только жить все стали как-то… то работа, то неохота… — все причины… А ведь, если откровенно: и ты, не дожидаясь особого приглашения, не раз уж могла бы приехать… нас и осталось-то, ты да я, да мы с тобой… Ну, еще дядя Егор. Я и к дяде Егору собраться не могу. Один раз был, перед армией, с товарищем ездили. Намерзлись в дороге, а потом сидели на печке, — рассмеялся Николай, головой покрутил, — мурлыкали от удовольствия, пока тетка самовар кипятила да на стол собирала. Дядя Егор обрадовался, бочонок пива с полатей достал, кума пригласил… Потом помогали дяде Егору по хозяйству: пилили дрова, кололи стылые березовые чурки — аж топор звенел. Разгребали дорогу, вывозили на санях навоз в огород, носили студеное сено в хлев корове… А вечером, когда все уснули, я еще долго сидел у окна, глядел на синий снег, на синее небо с луной. В деревне тогда было вроде даже дико как-то от тишины да от снега…
Вспоминаю часто, а чтоб жить в деревне?.. Я уж привык к городу: вода, ванная, печи топить не надо… Здесь техникум закончил, здесь работать оставили, квартиру дали. Специальность имею — инженерно-технический персонал! — он со значением посмотрел на сестру. Она потрясла головой, мол, понимаю. — Оклад хороший, премии почти каждый месяц — на житье хватает… Люба у родителей одна дочь, к нужде непривычная… — Смолк Николай, задумался, поддел вилкой капусту, но есть не стал, положил вилку, отодвинул тарелку. — Будь они попроще, — глядя на дверь, тихо сказал он, — так со Светланкой и заботы не было бы… Н-ну, хватит об этом! — прервал он сам себя и через паузу заговорил о другом: — Может, вместе махнем к дяде Егору? — оживился Николай, и мысль его заработала, забилась, он опять поерошил волосы, видно, привычка такая, и сказал: — Ну, это потом решим, а пока давай еще по одной!
Выпили, закусили.
— Лучше бы весной, конечно, осенью все-таки не то…
— Весной тоже хорошо, — поддержала разговор Настаська. — Я люблю, когда тают снега, а разбитый лед на реке сдвинется и зашумит, льдины дыбиться друг на друга начнут, а потом с грохотом рассыплются… Бурлит, бушует половодье! Нравится, как шумит под ветром весенний, забуревший лес, а все вокруг в сыром тумане… На полях местами уж земля зачернеет… До чего же хорошо веснами земля пахнет! — зажмурилась при воспоминании об этом Настаська. — Разлив речки раздолен, издали синь просверкивает на солнце! А дома слепнется в эту пору. Приду с улицы, как в подземелье темное, и тут сразу же потянет опять на волю. А там… — Настаська разговорилась, разошлась. — С опушек и проталин доносится тетеревиное бульканье… Я, когда время выберется, выйду за деревню, притаюсь, как заяц, под елкой, и слушаю, насторожусь вся — где первый глухарь затокует… А то в огород выйду, на горушку. Смотреть просторно!.. А там и скворцы прилетят… Майские жуки залетают…
— У нас многие на охоту ездят. А я не приучен и жалею об этом, — признался Николай. — Съездят на выходной — разговоров на неделю! Вот и ты… глухарей ходить слушать… — Настаське показалось, что брат ей вроде бы и завидует. — Не боишься в лесу-то?
— А кого бояться? — беспечно отозвалась Настаська. — Волков нет. Лосей много водится, но свирепые они только во время гона. А так корова и корова. Как-то ходила по грибы, устала, думаю, отдохну и домой направлюсь. Загляделась: березник да осинник еще листом шумят, красивые, елки шишками увешаны. Вдруг кто-то тронул легонько по голове! Оглянулась — лосенок! Взяла прут, замахала. В лесу что летом, что весной — красота одна!
Настаська рассказывала обо всем этом так, что Николаю почудилось, будто и от нее самой ветерком наносит, весенним, освежающим. Он удивленно посмотрел на сестру. Настаська смутилась:
— В деревне жить хорошо. Мне глянется ходить в лес, рубить дрова, пахать землю, топить баню, в огороде копаться, садить, а после высматривать первые росточки… Ох, что это я опять?.. Ты бы, Коля, сам чего порассказывал. В армии-то где служил?
— В Магдебурге. После армии в институт хотел, да вот с Любой встретился… Все нормально. Бывает, конечно… — Николай не договорил, принялся закуривать. — Вот ты говоришь, что в городе развлечений много. Так оно, конечно. Только мы и в кино-то почти не бываем — Светланку не с кем оставить…
Настаська не показывала виду, что еще из письма поняла, зачем понадобилась брату, и сейчас нахмурилась, уловив, что разговора этого не избежать — «Приезжай обязательно, и чем скорее, тем лучше, особенно для тебя, поскольку есть перспектива пожить в городе…» — припомнила она строки из письма Николая.
— Люба — жена хорошая. Только любит, чтоб все по ее… Работала в библиотеке, да вот уже два года со Светланкой сидит. Жалуется, что устает, не высыпается, что надоело все… Стараюсь помогать, но работа есть работа… то план трещит, то авария какая или стройматериалы ко времени не подвезут, и приходится вечерами задерживаться. Ей не нравится, иногда вроде и подозревает в чем… А в общем — все нормально, — хлопнул себя по коленям Николай. — Собираемся на будущий год за границу поехать, посмотреть… Давай, сестрица, еще по одной — за женщин: за Любу, за тебя, за Светланку… — Николай опять поерошил волосы, потер ладонью затылок и вышел из кухни, но скоро вернулся: — Уснули мои женщины. — Ну ничего. Ты как, дюжишь еще?
— Да что ты, Коля? — отмахнулась Настаська. — Я и дома-то не каждую ночь сплю чтоб с вечера до утра, чаще, как курица, ткнуся, подремлю и опять на ногах… А тут такое дело! Такой разговор… Мне все еще не верится, что тебя вижу, что сижу вот здесь… Как-то зимой во сне тебя увидела, будто идешь ко мне по глубокому белому снегу — глазам больно, веселый, в белой рубахе… Проснулась — уж ладно ли что с тобой, думаю? Полежала-полежала да и вставать давай, за дело приниматься. Дело, оно в тоске не оставит… — Настаська долго и ласково смотрела на брата, подперевшего рукой щеку. — За границу съездить интересно. Съездите, посмотрите, раз возможность такая есть. А потом ко мне в Фаленки приезжайте. Я буду вас поить-кормить, ухаживать, а вы про заграницу рассказывать. Я тоже в мечтах-то весь бы свет объехала… Да куда с суконным-то рылом в калашный ряд!.. Чего задумался? Вроде налить сулился? Вот разгулялась я сегодня!
Пока Николай разливал водку, Настаська рассказывала, как один раз напилась. Может, не так уж и напилась, от горя ослабела, когда Сандру схоронила. «Один прогул за всю жизнь сделала…» — невесело пошутила Настаська и смолкла, посидела с закрытыми глазами, у горла пальцами пошарила.
— Теперь поверишь мужикам — не мед пьют, и каково им с похмелья бывает! — усмехнулся Николай. — И сочувствия у жен нет… — Он скрестил на груди, руки, спрятав ладони под мышками, и предложил: — Давай, Настя, добивать, раз пошла у нас с тобой такая пьянка.
Настаська смотрела на брата и не знала — соглашаться или отказываться. Ей-то что, она в гостях. А ему утром на работу. Да и Любе как понравится? Николай понял ее нерешительность.
— Допьем! — давнул ее руку, лежавшую на краю стола.
Настаська уже не очень уверенной рукой взяла рюмку — устала за день от дороги да от волнений.
— Всю-то лишка, пожалуй, будет? Напополам давай. У меня и без вина нутро размякло, что вот свиделись наконец-то!.. Столько лет прошло!.. Чего уж и забылось, будто и не было вовсе… Ну, так не обессудь!..
Выпив, Настаська придвинулась к Николаю и заговорщически прошептала:
— Давай споем тихонько любимую песню дяди Егора, а? — она притворила плотнее дверь в кухню, села и, даже не заметив, как брат испуганно и растерянно — спят же! — глядел на нее, принялась перебирать кисточки платка, запела:
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело…
Голос у Настаськи звонкий, чистый, но пела она чуть слышно, тоненько выводя мотив. Брови сломились, горестно сдвинулись на гладком Настаськином лбу, взгляд завлажнел, остановился на пестренькой клеенке.
Пела Настаська эту печальную песню, думала про дядю Егора. Думала об Алексее. «Лежали бы теперь стрелки-солдатики за селом Фаленками, меж высоких хлебов да темных лесов… И, как знать, она так бы, наверно, и прожила свою жизнь, как в поле обсев, любви не изведав, радости-тревоги сладкой не испытав, так и состарилась бы от работы да от одиночества… — Настаська и забыла, где она, почему, глаза закрыла и горестно, медленно качала головой… — Но жив Алексей, а теперь…» — Настаська прибавила голосу:
Будут песни ему хороводные
Из села на заре долетать…
Будут нивы ему хлебородные
Безгреховные сны навевать…
Николай сначала пытался подтягивать сестре, но слов песни не знал и петь, да еще так тихо, не умел и потому скоро кончил.
— Ну вот и спели! — Настаська утерла платочком глаза, какое-то время посидела ссутулившись, зажав меж колен сложенные ладони.
Щеки у нее зарумянились, в глазах блестели еще не откатившие слезы. Она принялась забирать гребенкой красиво отсвечивающие русые волосы, волнистые и густые. «Городские модницы позавидовали бы таким волосам, — засмотревшись на сестру, подумал Николай, — специально теперь в такой цвет красят… А что, она совсем недурна собой, недурна-а, руки вот только…»
Настаська перехватила его взгляд, поспешно убрала со стола руки:
— Как грабли! Все в мокре… вилы да лопата, лом да топор. В деревне ведь не только кузнечики, да тишина, да звезды…
— Ты меня не так поняла, — с досадой отозвался Николай, устроил подбородок на руках, сложенных кулак на кулак на столе, посидел так, глядя перед собой, потом резко выпрямился, собрался что-то сказать, но раздумал, махнул рукой.
— Каждому ведь свое, Коля, — продолжала Настаська. — Как-то Лиза Стародумова ездила к сыну в гости — он тоже в городе живет. Угощали, принимали, все как следует быть. День прошел. Утром они на работу ушли, ей ключ оставили, чтоб погуляла, с городом бы познакомилась. А она выйти боится, потеряться ведь можно. Так и просидела весь день в кухне, в открытую форточку нюхала свежий воздух, как корова по весне из оконца темного хлева… Да, тебе, Коля, я думаю, на жизнь жаловаться не надо, ни к чему. Не хуже людей живете…
— Сам знаю, что не хуже, — усмехнулся он и тут же поинтересовался: — А чего же ты не замужем?.. Были же, небось, кавалеры, сватали?.. И молодость, и жизнь одна, другой не будет…
— Не будет, конечно. Да и на что мне ее, другую-то? — ответила Настаська.
Ей вспомнилось, как однажды в ночь под Рождество на игрища ходила. Пришли парни, девки из соседних деревень. Елку посередь села соорудили, гармониста привели. И пошел такой отчаянный, такой разудалый пляс вокруг этой елки, топчутся и стар и мал. Ряженые явились, парни девок танцевать приглашали, потом в обнимку прохаживались. У Настаськи тоже сердце замирало, тоже ждалось чего-то… Но видных парней завлекали смелые да красивые девки, захудалых она сама не удостаивала вниманием и потому ушла ни с чем. Вспомнила, как сидела тогда у окна, глядела на снег, на сосны за речкой, а гармошки все играли, все заливались, до самого рассвета…
— Чего загоревала? — тронул ее за руку Николай и ободряюще кивнул.
— Да не-ет! Чего мне и горевать-то? Одна голова не бедна, а и бедна, так одна! — отшутилась Настаська. — Да я и привыкла жить сама по себе. Сватался Степан Печеницын — бабу схоронил. Кабы один остался, дак живо определился бы, а у него пятеро ребят, старший-то уж в исправительную колонию угодил… Веришь-нет, вся деревня на дыбы поднялась! — хохотнула Настаська. Ей и невдомек было, что жители Фаленок, не сговариваясь, как могли, оберегали Настаську от обидчиков и ухорезов. — Так и попустилась женихом! — с улыбкой договорила она. Хотела об Алексее рассказать, но что-то удерживало. Настаська поднялась, к окну подошла, перевела разговор на другое: — Огней-то, огней сколько! — удивилась она. — Как в цирке!
— А ты в нем бывала? — с усмешкой, глядя в спину сестре, спросил Николай и тут понял; сестра не доверяет ему, не хочет рассказывать о сокровенном.
Настаська уловила в голосе брата что-то недоброе и коротко ответила:
— Нет, не была.
Николай опять уставился на сестру: лицо, будто шляпка молодого белого гриба — кремово-смуглое, гладкое, носик ровненький, глаза темные, открытые, а губы такие яркие да налитые, что, кажется, ткни хвоинкой — кровь брызнет! В маленьких ушках отсверкивают камешками дешевенькие сережки. Под кружок стриженные волосы волнились на висках и золотисто отблескивали при свете. Николай представил сестру нарядную:
— Настя! — окликнул он сестру. Она вскинула голову, вернулась к столу. — Ты же красивая у нас! Просто очень даже симпатичная! — он помялся: — Только вот говор у тебя… рассуждения какие-то бабьи. Ну, в городе жить будешь, обтешешься…
— Я же говорю тебе, Коля, что всю жизнь с бабами, — виновато улыбнулась Настаська. — Ну, а… раз красивая, — она сказала это весело, с озорством, — тогда и вовсе хорошо! А с чего это я в городе-то жить стану? — насторожилась вдруг Настаська. — У меня угол есть, хоть некорыстный, да свой, своя деревня, люди вокруг свои… В городе пускай городские живут. Ты вот привык, городским стал.
— Привык-то привы-ык, — протянул Николай. — Но все же иногда… так захочется покоя, тишины… Как представлю, какие тихие и теплые бывают в деревне августовские ночи, кузнечики, как часы, тикают, и потянет в глушь, в деревню…
— А я люблю весной намыть полы в избе и в сенях и застлать их чистыми половиками, а они, выполосканные в снеговой воде, вроде еще нарядней сделаются, а дух от них по избе снежный, ветряной!..
— А зимой, — перебил сестру Николай, — полежать на пече — на девятом кирпиче…
— Дак вот и приезжайте ко мне! — опять предложила Настаська. — Мясо, молоко мне выписывают, картошка, овощи свои…
— Приезжайте! Легко сказать… — Николай грустно посмотрел в окно. За ним почти рассветало и с каждой минутой все прибавлялось шуму городского: лязгали, шипели машины, топали по голому сырому асфальту ноги, что-то где-то ухало, бухало… — Жизнь ведь и здесь идет, как ты говоришь, по кругу: с работы да на работу. — Николай сразу вроде занервничал, что-то глазами поискал, на Настаську посмотрел, на стол, себе на колени, обнаружил неснятый фартук, сердито развязал, бросил на стул, достал сигарету, отшвырнул пачку…
Николай уже не сомневался, что сестра знает, зачем понадобилась ему, и злился на себя, что не может заговорить с нею об этом прямо.
Настаська уловила его настроение и сказала:
— Какая из меня нянька, Коля, сам посуди! Я ребят-то и на руках не держала… Попросят — другое дело. А ребенок — он же человек!..
— Я ж тебе не предлагаю!..
— Дак я и сама не двух по третьему, с понятием вроде. У меня и у самой, может, все еще будет: и муж, и ребятишки…
От радости встречи не осталось и следа, и как теперь быть, Настаська не знала. Брат даже не попытался понять сестру, а вот судить ее тоже гораздый оказался…
— Я, пожалуй, поеду, Коля? — Настаська поднялась из-за стола. — Вон развиднелось уж… У вас дела, я тоже без работы быть непривычная. — Она застегнула на все пуговки вязаную кофту, стянула за конец платок с плеча, собралась надеть на голову. — С Любой-то так и не поговорили. Ну, вдругорядь. Не буди ее, пускай спит — сон наутро сладкий… О-ох, сколько я их недоспала… Ты тоже ложись, поспишь еще. Я дорогу запомнила, доберусь. Прости, если что не так, ладно? — она легонько погладила брата по плечу, взяла сумку и на цыпочках вышла в прихожую.
Николай догнал Настаську на трамвайной остановке. Куртка нараспашку, шляпа кинута на макушку, схватил сестру за руку:
— На вот! — сунул ей две десятки и сжал ее пальцы в кулак. — Ты тоже прости… нехорошо все получилось… отгостевала на кухне…
— Да что ты, что ты? Зачем мне деньги? Деньги у меня есть. Да есть у меня деньги! — с сердцем оттолкнула она его руку. — И не сержусья. Рада бы сердиться, да никто не боится… Может, летом-то приедете погостить? Приезжайте! Пусть Светланка на раздолье побегает, цветы порвет… Приезжайте! — Настаська повернулась и вошла в первый, пустой еще трамвай.
В молодости я думала, что всегда буду молодой или умру молодой.
Но вот и молодость моя позади, и многое-многое теперь уже позади. А я живу. Не хуже других, хотя во многом не так, как хотелось бы, но всегда честно, не зарилась на дармовое, не выбирала, где легче.
Теперь, когда мне за сорок, у меня есть что вспомнить хорошего из того, что было, разумеется, есть и такое, что я вспоминаю без удовольствия, что хотела бы забыть, когда даже от воспоминаний хочется куда-нибудь уйти, может, в неведомые края и дали, к травам росным, к цветущим черемухам или к тихим и вольным заводям — так, наверное, манит вернуться в детство. Но мне мало пришлось познать, почувствовать в детстве все это, я — дите городское, в деревне была случайно, наездом. В этом смысле в моем детстве получилась пустота, которую всю жизнь ощущаю и которую постоянно как бы восполняю: при возможности отправляюсь в лес или к реке, даже в городе выбираю травянистые тропинки, если можно свернуть с асфальта, ну и, конечно же, чтением книг, особенно поэзии, некрасовской, есенинской, рубцовской, пронзительно воспевающей русскую природу. Но если уж говорить о поэтах, то больше других люблю Блока.
Детство у меня было не очень счастливое: моя мама умерла от тяжелой, врожденной, болезни, когда мне было одиннадцать лет, папу не помню. Я подолгу жила у бабушки — старшей маминой сестры, позже она меня наставляла на путь истины, была она добрая и справедливая, верующая, но не фанатично, мудрая и чуткая, неустанная труженица и светлый человек.
После школы были годы студенчества. Эта пора для меня совершенно особенная, не говорю уж о том, что неповторимая, — ведь ничего в жизни человека не бывает дважды, подобное случается, а дважды — нет. Студенческая пора — самое счастливое время, самая яркая пора в юности, яркая и стремительная, когда как бы ветер в спину! Для меня лично именно такой была жизнь, когда я училась в институте.
Я закончила филфак и на всю жизнь полюбила литературу, много читала и читаю, читаю быстро, и это меня выручает, и чем дальше, тем больше, потому что в жизни чем дальше, тем больше не хватает времени. Литературу, осмелюсь сказать, знаю, а уж поэзию, а уж Блока!..
После окончания института преподавала в школе, затем в техникуме, потом опять в школе.
После второго курса института мы небольшой компанией поехали на Сахалин. Объехали его почти весь. Путешествие это незабываемо! Один Тихий океан чего стоит! Именно с тех пор мир для меня сделался шире, просторней, интересней. Там я увидела жизнь и быт охотников и оленеводов, там встретила удивительную женщину, тетю Катю. Она подолгу жила в тайге, шалаш у нее там был построен. Возьмет, бывало, тетя Катя с собою собак и отправится на медведя! Одна! Я смотрела на нее, восхищаясь ее силой и сноровкой, отважностью и выносливостью. Подобных ей ни до, ни после не встречала. И вот смотрела я на нее и думала: у нее ведь тоже одна-единственная жизнь, и хотя она, тетя Катя, крепкая, сильная, правда курящая, — но это ли недостаток в современном обществе, когда половина, если не больше, девиц и женщин курят! — однако и она не два века будет жить. А как же с личной жизнью обстоят у нее дела? Ведь женщине предназначено быть любимой, женой, матерью, бабушкой?.. Я мысленно попыталась нарядить ее в платье, в туфли, даже прическу придумала (она была коротко, «под горшок» стрижена) — ничего у меня не вышло, зато до завидного ладно на ней сидела повседневная таежная одежда. Что собою представляет ее оседлое, постоянное жилище на берегу океана — я не знаю, не видела. Зато как ей на берегу Великого океана все было родственно близко!
Тогда меня поразила еще тундра: бескрайняя, солнечная, а в лунную ночь до жути прекрасная! Давным-давно умершие высокие деревья, черные, без листвы, со зловеще торчащими сучьями — стояли огромными плантациями… Тьма-тьмущая ягоды, и от той ягоды все сизо-голубое — она и называется голубикой. И еще было все время такое ощущение, что вот-вот подымется из-за кочек медведь! Их там было в то время много.
И опять мысль: и тундра, и тайга, и океан — не хватает взгляда обозреть все это, а женщина, тетя Катя — здесь свой человек и хозяйка.
Удивил там меня и сухощавый, высокий, веселого нрава мужчина лет сорока двух — сорока пяти. Живет там с женой уже лет двадцать, занимается охотой. Убил тридцать три медведя! Не одичал. Очень развит, большого природного ума, трудолюбив. Мы у него гостили неделю. В устье речки, впадающей в реку Поронай, их дом, один-единственный, и никого вокруг!..
А рыбы в реке! Горбушу или кету можно зачерпнуть с берега сачком. Вода от рыбы просто кипела, и зрелище это казалось невероятным! До этого я и тайменя-то в глаза не видела, знала щуку, карпа, окуня — и все. А сопки, помню, сплошь в стройных, громадных елях, а из сопок текут светлые мелкие речушки.
Несколько дней мы тогда провели в бухте Забвения. В одном месте прибоем выбрасывало на берег много темного янтаря, и мы собирали его. Интересно так было: идешь и вдруг увидишь — в водорослях блеснет в песке, засверкает солнечно-коричневым насквозь…
Все это запомнилось мне на всю жизнь!
Другим летом, уже перед началом учебного года, мы опять-таки небольшой компанией побывали на Ямале. От Москвы до Лабытнанги ехали поездом более двух суток. Первый день прошел как обычно в дороге: пели песни, читали стихи, вспоминали о разном, мечтали, а потом, вытянувшись на плацкартных полках, дремали.
К вечеру стал накрапывать дождь, к ночи разошелся, и мы приуныли: вдруг с погодой не повезет. Но, сказав себе, что утро вечера мудренее, под шорох дождя по вагонной крыше, под перестук колес уснули.
Утром проснулись от ослепительно-яркого солнца, бьющего в окно! Мимо проплывали ягельные поляны, похожие на свежевспаханное, рыхлое, темно-серое поле. За ним пошел кедрач, густой, свежо отливающий темной хвоей… Не успели наглядеться, как вдруг сделалось светлее, будто небо приподнялось, земля сплошь залита багрянцем кроваво-красных карликовых березок, вдали то в одном, то в другом месте обозначились каменные останцы, будто высветились в знойном зареве, в природе все притихло, а поезд начал убыстрять бег, как бы спасаясь от разгорающегося буйства осенней северной тайги…
А потом тонюсеньким, трепетным кружевцем, повисшем в воздухе, обозначился Уральский хребет. Издали он напоминал окаменелое животное, громадное, мирное, усталое… В том месте, где был пробит открытый тоннель и проходила железная дорога, черный камень на срезе сверкал прожилками слюды, на вершинах лежали вечные снега… к вековой каменной глыбе можно было прикоснуться…
Мы видели водораздел, побывали на захоронениях богатых хантов и посетили хантыйское кладбище. Здесь все необычно: высокие могильные холмы, затянутые дерном и мохом, не уходили в землю, в вечную мерзлоту, умершие покоились в деревянных рубленых склепах; на одних, где покоились в вечном сне женщины, лежали ухваты, чашки, горшки, разделочные доски и другие предметы кухонной утвари. В изголовье сруба прорублено малюсенькое оконце, и в него можно увидеть платок на голове, косу с вплетенными в нее нитками бисера, лежавшую на груди; на ближних к могиле березах трепетали на ветру ленты, платки, полоски ситца, повязанные за непорочно белые березовые стволы…
На мужских могилах лежали нарты, шесты, рыболовные ветхие снасти, оконца же были сокрыты, зато в малюсеньких нишах стояли стаканы, некоторые со спиртом или с брагой, а перед могильником в траве лежали баллончики с аэрозолью от комаров, будто она пригодится, когда родственник или друг явится с того света, чтоб продолжить жизнь в образе медведя, собаки или оленя… На нижние, обломанные сучья берез вздеты порожние бутылки — чтоб соплеменник в загробной жизни знал и чувствовал, как его родные и друзья хорошо живут и часто приходят сюда, чтоб помянуть его.
У богатых хантов виднелись россыпи бумажных полуистлевших денег. Ни у кого из наших не появилось желания протянуть руку в нишу, дотронуться до праха. На кладбище не ощущалось ни тлетворного духа, ни той оторопной жути, которую всегда испытываешь, бывая на кладбище. Зато каждый из нас чувствовал на себе незримо чей-то пристальный взгляд со стороны, мы переговаривались редко и тихо, ступали осторожно и скоро заспешили покинуть этот последний приют когда-то живших здесь людей…
Этого тоже никогда не забыть.
Не раз и не два рассказывала я потом обо всем этом подрастающему сыну, чтоб его детство было полнее, интереснее, чем мое, а после, когда вырастет, когда «встанет на крыло», больше бы ездил, смотрел, наблюдал…
Всю зиму копила я тогда деньги, понемногу откладывала от стипендии, а училась я хорошо, три последних курса тянула на повышенную, да еще на пару с подружкой своей закадычной приработывали ночными нянями в железнодорожном приемном покое — так называли тогда медпункт, а точнее — «скорую помощь» при железнодорожной станции. Платили нам, конечно, мало, зато выписывали бесплатный железнодорожный билет — по нему езжай в любой конец страны! — и это нас очень даже устраивало. К концу учебного года сбивалась небольшая компания, мы разрабатывали маршрут, отдавали свои сбережения в общий котел и весело пускались в путь.
Когда окончила институт и стала работать, поехала по путевке в Югославию и Болгарию — отпуск же восемь недель! Не помню, то ли в Дубровнике, то ли в Созополе нас разместили в гостинице, бывшей когда-то монастырем. Ночь была тихая, лунная, кругом чужая земля, где-то поблизости скрипуче квакали лягушки, издали доносился шум волн, а я, усевшись у окна, читала своим спутницам по путешествию стихи. Наверное, они уже десятый сон досматривали, когда я поняла, что спят…
А я уснуть уже не могла.
Когда вышла замуж, еще дважды, уже не компанией, а с мужем мы во время отпуска путешествовали: первый раз съездили на Кавказ, в лермонтовские места, затем — на Рижское взморье. Позже мы стали ограничиваться поездками на близкие водоемы, речку или озеро — мой муж оказался заядлым рыбаком и охотником, но больше — рыбаком.
Затем у нас появился сынок, и я какое-то время не могла бывать на природе, зато переживала удивительную пору материнства. Правда, жить на одну зарплату стало труднее, иногда и катастрофически не хватало денег — муж заведовал в горисполкоме отделом, получал сто сорок рублей. Для меня такое положение не было привычным, но и не доводило до отчаяния, не казалось безвыходным. И мы не ныли, мы держались браво, разговоры о деньгах не заводили — ведь знали же, что не лентяи, не тунеядцы, у всех всякое бывает, переживем и мы свое временное безденежье — после отпуска у всех случаются денежные затруднения…
Я раньше положенного срока вышла на работу. Муж за время моего сидения с сыном вовсю развернулся с рыбалкой. Вижу: доволен, при первой возможности идет или едет на рыбалку, иногда с уловом явится и скажет непременно: «Вот! Поддержка к семейному бюджету!» Я одобряла — что же мне оставалось делать?
Лето пролетело, а муж по-прежнему дома гостем. Жизнь шла без каких-либо перемен, без заметных событий, если не считать, что сынок уже пошел своими ножками, зубки белеют, вся печаль — мало с ним видимся: утром рано тащу его в ясельки, забираю домой поздно, иногда самого последнего, если уроки мои в расписании последними значатся, по существу, только спать. Иногда заведу с мужем разговор, что надо бы с мальчиком больше заниматься, что на горшок не всегда просится, почти не умеет самостоятельно есть, ложкой пользоваться — поест ли — неизвестно, обольется же весь; что плохо засыпает, только на руках…
— Как приучила, так и засыпает, — ответствовал мне тогда муж. — И вообще, — сказал он, — мы, как и многие, не умеем воспитывать своих детей. Традиции в этом деле исчезают, почти уже исчезли, а собственного ума у нас на это не хватает… И вообще… я не удивлюсь, когда ты начнешь (в смысле воспитания ребенка) действовать по своим педагогическим правилам и меркам, часто никчемным… — Заметив мое возмущение, чуть сменил тон. — Ты видишь, я спокойно говорю о том, что есть и как я это понимаю. Ты — мать, и главное в воспитании ребенка зависит от тебя. Меня же, — подвел он итог нашему разговору, — если откровенно, то на данный период более всего волнует, радует и огорчает только то, что связано с рыбалкой…
После этого признания у нас была «неделя молчания», затянувшаяся неделя, изматывающая нервы, когда ничто не в радость. Но у нас был сынок — такое милое, ласковое солнышко, ради которого сделаешь все, пойдешь на что угодно. Я первая пошла на мировую (хотя почему — на мировую? Мы же не ругались, не скандалили, просто меня потрясло то, что двое начитанных, разумных, родных уже людей могут из-за быта, из-за буден, главное, из-за неправильного будто бы воспитания единственного ребенка потерять общий язык!..).
Я решила, что из-за подобных его рассуждений и соответственного поведения с ума сходить все-таки не стоит, разрушать семью — тем более, это никогда не поздно совершить, тем более, что всякий поступок имеет последствия… В общем-то ведь все нормально, вернее, все типично и до унылости знакомо — как будто ты очень подробно об этом где-то читала…
И стала я, как говорится, играть в поддавки — старалась не обращать внимания на его поведение, делать вид, что все в порядке. По-прежнему вечерами на два дня готовила обед, рано утром вела сыночка в ясельки, а позже — в детский садик. Если уроки у меня были не с утра, то успевала постирать, убрать в квартире, пробежаться по магазинам, чтоб запастись продуктами, иногда удавалось зайти в парикмахерскую или даже в читалку. Если в расписании мои уроки стояли последними, звонила в садик, что приду за ребенком попозже… А сочинения проверяла и готовилась к урокам на следующий день, как правило, как уж привыкла — поздним вечером, иногда прихватив и ночь — тяжеловато бывало, зато никто не мешал, не отрывал, спокойно и податливо делались мои «школьные» дела.
Домой мы с сыночком возвращались не торопясь: то я везла его на санках и расспрашивала, как у него прошел день, что ел, как спал, чем занимались, с кем дружит, с кем ссорился или играл?.. То сам он вез санки, мы играли в снежки или бегали вперегонки, потом я отвечала на его бесконечные «почему?». А уж кошки, а уж собаки! — все были наши.
Являлись домой усталые и счастливые.
Муж, открывая нам дверь, иногда сердился, будто бы волновался, что так долго нас нет, иногда спокойно укладывался спать, особенно в канун выходных дней (в школе-то суббота — день рабочий, значит, и у сыночка тоже), чтоб утром с ранней электричкой поехать на рыбалку.
Уложив сыночка спать, я собирала на стол и иногда мы ужинали вместе, говорили недолго и не очень живо о том о сем. Увидев мою усталость, муж иногда признавался, что бывает, когда и его волнует не только рыбалка, но и другое, что он тоже понимает, жизнь — штука серьезная и непростая, что бывают затруднительные обстоятельства. Но в таких случаях он себе ходу в переживаниях не дает, а ставит вопрос, так сказать, философски: «Можешь ли повлиять на ход событий?» — «Нет». — «Значит, и волноваться не стоит, пусть идет как идет».
Когда я чувствовала, что муж расположен к разговору, приятному его уму и сердцу, что он долго ждал благодарного слушателя, про себя надеялась, что речь пойдет не только о рыбалке — сколько можно?! — но и о делах иных, житейских, отодвигав посуду, брала в руки вязку или штопку и усаживалась поудобней.
Обычно муж начинал свой разговор все-таки с того, что близко и дорого ему.
— Ты знаешь, мне доставляет удовольствие не только рыбалка, но и подготовка к ней… — Лицо его делалось одухотворенным, голос тише, глаза мечтательней, и был он в этот момент какой-то уютный, доверительно-спокойный. — Мне нравится изготовлять снасти, даже разглядывать удилища, блесны и мушки, мной сделанные. На это ты, надеюсь, не раз обращала свое внимание? — вопросительно поглядывал он на меня и открывал свой рыбацкий ящик с драгоценными сокровищами.
«Еще бы!» — мысленно соглашалась я.
Много раз, с интересом, даже с восхищением наблюдала я за его прямо-таки ювелирной работой — изготовлением мушек. Помню, принес он с почты маленькую бандерольку, положил на край стола, и пока мыл руки, пока ужинал, все поглядывал на нее. Затем неторопливо (хотя и сгорал от нетерпения скорее увидеть — что там?) распечатал. В бандероли оказался лоскут медвежьей шкуры с ладонь величиной и небольшие концы разноцветно-ярких шерстяных ниток. Как он ликовал, разглядывая содержимое бандероли, как я старалась понять и разделить его восторг. Поняла позже, когда увидела его за делом, как он сосредоточенно и терпеливо выбирал для мушки на хариуса крючок, нужную, самую подходящую (не смогу объяснить — по какому принципу он подбирал нитку), как тщательно укладывал ворсинки медвежьей шкуры, а затем нитку — виток за витком…
«Да он же творческий человек!» — изумилась я тогда приятно, еще не ведая беды…
А он, муж, почувствовав мою заинтересованность, стал мне популярно объяснять:
— Этого медведя, — он любовно подержал на ладони клочок шкуры, — господь Бог специально создал для изготовления мушек! И чтоб тебе было понятно — так далеко не каждый медведь годится на мушки. В этом отношении есть совершенно бесполезные медведи. Ты, может быть, видела медвежью шкуру в краеведческом музее — кто-то облагодетельствовал! Мы, харюзятники, когда узнали о ней, специально ходили в это культурное заведение, чтобы украсть оную, по крайней мере хотя бы обкорнать ее. Но преступление не совершилось, и не потому, что у нас решимости не хватило, а потому, что того медведя Господь предназначил не для изготовления мушек, а для каких-то других, нам не ведомых целей.
Я слушала не без интереса, но и, конечно же, надеялась, ждала, когда выговорится, а потом помечтает, поговорит о сыне…
Нет! Ни тогда, ни после, когда появился сынок, и позже, когда он уже подрастал — ничего в муже не стронулось с места, ни в мышлении, ни в поведении. Все тот же образ жизни: работа, рыбалка, детская техническая станция, где собирались, как на токовище, такие же рыбаки и специалисты, как и мой муж, и проводили там целые вечера. И муж ни разу, ну хотя бы для приличия, ради меня, а больше — ради сыночка, поговорил бы, если уж не помечтал, что вот напарник растет, или помощник — как в таких случаях подходящей выразиться. Будто бы его сына, и не было вовсе. Нет, неверно это, что будто его вовсе не было — сынок, живой же человечек, и плакал, и капризничал, и болел, и в шалости пускался, беспокоил так или иначе. Но не волновал, не интересовал, не будил в нем отцовские чувства — страсть к рыбалке была сильнее.
Из-за этого я страдала и, естественно, круг радостей для меня постепенно, но очень ощутимо сужался. Но страдала я молча, про себя. А позже поняла окончательно, как далеко зашло у меня душевное разъединение с человеком, который всего лишь несколько лет назад так горячо клялся мне в любви своей, вечной и неизменной. И тут же припоминалось: до замужества в молодости, особенно в годы студенчества, мне не раз и не два признавались в любви молодые люди, влюбленные даже стояли передо мной на коленях и клялись в своих чувствах (почти в точности повторяя один другого): «Что бы я делал, если бы не встретил тебя?! Как бы жил?..» И позже: «Я умру, если ты меня не полюбишь, не ответишь взаимностью, если не станешь моей женой…»
Никто из тех, кто обещал умереть от любви ко мне, не умер. Не умерла и я, любя без взаимности — случалось и такое, как без этого?! Некоторые из бывших влюбленных, знаю, поженились, обзавелись семьями, некоторые уже и разженились…
Тогда же душевное мое разъединение зашло так далеко, что однажды я собственного сыночка чуть было не оставила сиротой, когда поняла, что у нас может появиться на свет второе дитя, которое при наших с мужем взаимоотношениях не познает счастливого, радостного детства, что будет оно дитя нежеланное…
И пошла в больницу. Оперировал меня молодой врач, дежуривший в ту ночь, как оказалось — шестикурсник мединститута и… мой бывший ученик!.. Надо ли говорить, какой стыд, какой позор, какую обиду и унижение перенесла я тогда, не говоря уж о нечеловеческих страданиях… Врагу не пожелаю!
Вернулась домой, и первое, что услышала, это возмущенные жалобы мужа на сыночка, что он, сынок, добрался до его, отцовского, сундучка, «разобрал» все снасти, все порастаскал, спутал… А сынок вцепился в меня, в глаза виновато заглядывает и лепечет-оправдывается, что он только поиграл… папиными игрушками — и все испуганно на отца озирался…
Сжалось тогда мое сердце, и я впервые в жизни тяжело переболела потрясением — комплексом душевных переживаний, потому что к этому еще справедливо добавилась вина, грех невольный, что отныне я еще и детоубийца…
Болела тогда больше недели, лежала дома, и сынок был на глазах, не в садике — так хотелось побыть вместе, потом же опять начнется все с начала: садик, работа, домашние дела… Ко мне забегали учительницы — как окажется у которой из подруг «окошко» между уроками, так и прибежит, попроведает, иногда в буфете пельменей, котлет или молока купит, принесет, с сыночком полчасика погуляет на улице, поболтаем, чаю попьем… Многие из них, пожалуй что большинство, жили жизнью, которая ожидала и меня — матерями-одиночками. Я благодарна им была за то, что они не солили мне на рану, не вели душеспасительных разговоров. Может, потому, что успели привыкнуть к своему положению и воспринимали свою жизнь как нормальную. Как бы там ни было — все равно им спасибо! Однако после их ухода я много раз плакала в подушку от того, что было мне очень горестно и больно. Думала над тем, как у всех по-разному складывается жизнь, как часто люди не понимают один другого… Пыталась понять: когда же мой муж успел так «одичать»? Давно ничего не читал, вообще забросил книги, растерял и друзей (рыбаки не в счет), единственно помешался на рыбалке… И тут же вспоминался тот веселый рыбак и охотник, двадцать лет проживший на Сахалине, в самой глуши — и не одичавший.
А сыночек, как звоночек, рос веселый, смышленый, ласковый, играет, бывало, игрушками, особенно машинками и до того иной раз набибикается — охрипнет.
Все тогда обошлось, и вышли мы с сынком на работу: он — в садик, я — в школу. Муж, видимо, почувствовал наш с сыном «союз», для начала повозникал: то неладно, другое нехорошо — «то суп жидок, то жемчуг мелок…» А я «сосчитаю до ста», чтоб не сорваться — не хотела, чтобы сынок слушал, как мы с отцом отношения выясняем, главным образом из-за него и сдерживалась.
Но однажды, когда муж грубо, оскорбительно высказавшись, уехал на рыбалку, я собрала его вещи в один чемодан, одежду в другой… Жду, когда вернется, боюсь передумать, настраиваю себя соответственно… Сыночка увела в садик, на первомайский утренник и попросила учительницу, с которой сдружилась, взять его к себе после утренника, вечером приду за ним.
Выставила я тогда, своего супруга из дома, вместе с имуществом и с уловом. Навсегда. Терпение мое кончилось. Не тихо-мирно, конечно, пошумели все-таки, но и «разбежались», как теперь говорят. Но на этом дело не кончилось, муж мой затеял тяжбу по разделу имущества, вплоть до зеркала. То зеркало меня и доконало. Пошла я тогда в юридическую консультацию, сказала, что произошло, долго и объяснять не пришлось, юристам подобные истории — обычная работа. Уплатила пошлину за вызов представителя, или агента (так у них, кажется, тот человек называется). Он привычно осмотрел наше небогатое имущество, определил стоимость — оно же в основном в этом городе покупалось, местное, так сказать, — и выдал на то официальное заключение. Я разделила сумму пополам, не на троих, а именно пополам, взяла ссуду в школьной кассе взаимопомощи и в присутствии учительницы — моей подруги да соседа по лестничной площадке под расписку отдала ему его долю… Господи! До чего же унизительное это дело, как вспомню…
Позже оформила и официальный отказ от алиментов и, как говорится, без радости была любовь, разлука будет без печали… Может, у кого-то и так, и без печали. А я в недоумении: как быть с тем, что сынок мой растет без отца, хотя тот живой и здоровый?.. Да и самой себя жалко…
Иногда думала: если бы изменил, к другой ушел — может, легче было бы? Хотя едва ли. Первое время как бы утешала сама себя, что не мы первые, не мы последние… Распалась семья… произошла семейная катастрофа — какие, в общем-то, банальные слова. Но как же много за ними стоит!
А в мире все по-прежнему. Снова наступила весна, распустились клейкие листочки, зацвели цветы, птицы вывели птенцов, залетали, запели, солнце светит, кругом люди живут…
«Ничего! Будем и мы с сыночком жить», — решила я тогда для себя.
И действительно, жизнь пошла-покатилась. Иногда мне казалось, что жизнь моя проходит, как в поезде, когда понимаешь, что едешь не в ту сторону, не туда, куда надо, не к тому, кого любишь, не туда, где ждут… И повернуть назад невозможно… Но я знала, что нигде нас не ждут, и спустя время проходило и это и все вставало как бы на свои места.
Сама убедилась: все, что бывает с нами, не проходит бесследно. Я давно не читаю, как бывало, ни Блока, ни Есенина, я даже многое забыла. Но состояние души все-таки во многом остается прежним… под слоем пережитого…
Сынок мой подрос, и я с ним, как давно, в годы моей молодости и студенчества, стала ездить куда глаза глядят, как позволяют средства — тем самым как бы восполняя в его детстве то, чего была лишена я, а тут еще и растет он без отца… Одно лето мы провели на Телецком озере, наверное, на самом красивейшем не только на Алтае, но и в России. В другой раз съездили в Таджикистан — от души наелись фруктов, побывали в знаменитом заповеднике, расположенном в ущелье, насмотрелись на больших, с грубыми панцирями, черепах, похожих на опрокинутые горшки. Когда мы к ним приближались, они агрессивно шипели, вытягивали маленькие головки и приподнимались на лапах; ночами слышали, как выли шакалы, а в вольере просыпалось, шевелилось оленье стадо, вскидывало рогатые головы; ловили форель, сидели у костра на берегу стремительной, по камням скачущей речки. Плавали на пароходе, сначала по Каме до Астрахани, затем по Енисею до Дудинки… И всякий раз возвращались переполненные впечатлениями.
Затем я болела, долго лежала в больнице.
Когда главные страдания уже были позади, отступили, так сказать, и опасность миновала, мне сделалось очень тоскливо и неспокойно за сыночка. Я не могла дождаться вечера, когда он придет. Сын приходил, всегда аккуратно причесанный, в чистенькой рубашке, смущенный — в палате лежало десять женщин, и все его разглядывали. Я спрашивала, как у него дела в школе, что ел, много ли задали уроков? Приходила ли Анна Афанасьевна — моя подруга учительница, которую я попросила навещать его, обед готовить, постирать самое необходимое. Она и продукты покупала, с уроками помогала, если случались затруднения.
Уйдет сын — я в слезы: жалко его, жалко себя — очень одинокими казались тогда мне мы оба. Брала у соседок по палате книги — они мне всегда помогали, читала, иногда включалась в «палатные» разговоры. Дни тянулись медленно, ночи и того длинней. В молодости, кажется, и снов никаких не видела, спала как убитая, а тут чего только не приснится! И сны-то видятся все больше «школьные». То приснится, будто незнакомая учительница читает под кроватью книжку своим маленьким ученикам; то парнишка из пятого или шестого класса (по возрасту) чего-то украл и летом над ним должен состояться суд когда занятия в школе кончатся, а пока он исповедуется перед классом, мучительно так, слезами уливаясь, казнясь бесконечно… присмотрелась повнимательней и содрогнулась в ужасе: мальчишка тот — мой сынок!.. И опять не могу найти себе места.
Однажды в воскресенье убежала домой до вечера. Все перестирала, уборку сделала, обед сварила, выкупалась. С сыночком наговорилась. Он сбегал в киоск, купил кучу газет — читать там, в больнице. Вернулась в палату, уставшая до изнеможения, но с облегченным сердцем. Весь вечер читала газеты, а запомнилась одна только статья «Семь заповедей» — как дожить до ста лет. В ней автор говорит, за чем нужно следить, то есть как есть, пить, двигаться, расслабляться и так далее. Но все это возможно до выхода из больницы, а в жизни ни про одну из заповедей не вспомнишь — не до них сделается.
На другой день на обходе врач спрашивает; «Вас не качает из стороны в сторону? Ходите — не падаете? Мужик бы на вашем месте давно концы отдал…» А я же еще и стирала, и уборкой занималась, чуть не ползком… Сыночек и отговаривал, и помогал, но главное-то делала я! Врачу вроде бы в шутку показываю газету с «заповедями», что постараюсь взять на вооружение. Он сунул газету в карман халата, мол, освобожусь, посмотрю. А после его ухода рассказала, как «отдохнула» дома — одни ругают, другие сочувствуют. А я, чтоб поднять настроение им и себе тоже, припомнила и рассказала случай из своей жизни.
Как-то выдалось такое время, когда передохнуть некогда, и дома, и в школе, и вообще дел выше крыши… Все домашние дела запустила, постельного белья чистого нет. Прошла неделя и я перевернула простыню на другую сторону, подушку — тоже, пододеяльник терпит. Вторая неделя прошла, опять стиркой заняться было некогда, стою, думаю, а муж подошел и вроде бы шутливо, но не без язвительности сказал как отрубил «Теперь на ребро поставь!..»
А вообще-то веселого мало, как посмотрю на своих соседок по палате — все они тут не от нечего делать, — несть числа бабьим болезням и немочам…
Однажды, помню, выписали домой самую из нас молодую, лет двадцати двух. Она, в общем-то, уже обречена, но не унывала, всем настроение поднимала: то попоет, то пошутит, то… расскажет, что, мол иногда так прихватит — по полгода не встает.
Лежала тоже в нашей палате женщина, очень интересная, лет тридцати пяти. Двое маленьких детей у нее. Второй раз вышла замуж, говорит, из-за дров, иначе с ребятишками было бы не прожить (она из района была). Свекровь, говорит, сначала не приняла, потом смирилась и к детям неплохо относится.
С первым мужем жила в согласии. Мы, говорит, с ним были, как яблочко, только на половинки разрезанное. Он угадывал мои мысли, я — его. Сирота был очень хозяйственный, заботливый, я его очень жалела. Работал он на стройке, дружки стали зазывать на выпивку… Боролась с ним лаской. Помогло, но на время. Женщина та много читала, много знала наизусть — тут уж мы с ней сошлись, что называется. Очень она была глазлива на себя — страх! Встанет утром и говорит: «Сегодня оживаю. Прекрасно себя чувствую». Через час-два катается по постели от боли. Ей сделали операцию, и она уже отходила от наркоза, и троим, которым предстояла подобная операция, она рассказывала, что вовсе не больно и она прекрасно себя чувствует. И врачу на обходе ответила: «Все хорошо!» А на другой день температура под сорок! Врачи и сестры забегали, капельницы, уколы… Три дня выводили ее из тяжелейшего состояния. Полегчало.
Вспоминала, как за неделю до смерти мужа пришла она с работы, а он спит на диване — вытянулся, такой статный, высокий… Сама она была невысокая, вьющиеся черные волосы, черные глаза, губы чувственные, не полная, но плотненькая, на локтях ямочки.
— И я, говорит, подумала: если гроб, не дай Бог, понадобится, какой большой надо будет заказывать… А через неделю он утонул…
А нового мужа, как, говорит, ни стараюсь приручить, понять его душу — не могу, чужой, взгляд уплывает, и в душу заглянуть не могу.
После восьмого класса сынок заявление и документы подал в училище связи — сам так решил. Объяснил мне это тем, что закончит его, получит специальность, будет работать, чтоб поправить наши материальные дела. Правда, они у нас не из рук вон плохи были, жили, как большинство, но поскольку нам полюбилось путешествовать, то всю зиму откладывали понемногу на это удовольствие и потому жили скромнее многих знакомых, особенно он — скромнее большинства своих сверстников…
Решили, что этим летом никуда не поедем, сами сделаем ремонт квартиры, а в свободное время будем ездить за грибами и за ягодами.
Но тут нас караулило такое горе, что я едва осталась жива. Сынок мой заработал два года. Теперь живет в Приморье. А я живу с ним рядом. Он — в казарме, я — на частной квартире. Ту квартиру сдали в аренду. Что будет с нами — думаю каждый день. И каждый день у меня уходит в тревоге.
Сын мой по-прежнему хороший, честный парень, не пьет, не курит, не выражается скверно… Из-за своей скромности и честности попал под суд со своими товарищами, с которыми ему надлежало вместе учиться.
Ну а я? Как вспомню… Мне легче умереть было бы, чем все это пережить: и суд, и хождения, и поездки…
Во время наших свиданий он мне рассказывал, как в минуты мужицких откровенных разговоров ему иной раз приходится слышать такое, что голова сама собой склоняется, чтобы спрятать глаза, чувствует, как краснеют у него уши, шея, лицо… А бригадир, видя это, похлопывает его по плечу и говорит: «Ничего. Обвыкай, парень», что работа всегда тяжелая: копают землю, таскают тюки, ящики или мешки — если грузят судно. Ноги, говорит, дрожат, как у загнанной лошади… А за спиной слышится подбадривающее:
— Сынок! Держи марку!..
На прощанье сынок, как всегда, скажет:
— До свиданья, мама! Потерпи… Не хворай. — И через силу крепясь, невесело добавит: — Словом, держи марку, мама… Скоро мы с тобой опять заживем нормально…
Я тоже на это надеюсь. Эта надежда, горькая, как дым, и такая мне необходимая и дорогая — не знаю, с чем и сравнить — не дает мне отчаяться, каждый день меня поднимает с постели, велит идти на работу, велит жить… Да еще часто приходят на память слова врача:
«Баба — человек сильный. Мужик давно бы отдал концы…»
Пароходик шел медленно, часто прижимался к подмытому берегу, миновал веху — косо торчавший из воды белый шест с привязанным на конце пучком пихтовых веток, круто поворачивал и утюгом шел к другой вехе, едва приметной в сумерках. Но скоро он шаркнул днищем по камешнику и пришвартовался в небольшом заливчике, заросшем возле берегов осокой, — переждать темень.
Река в этом месте во всю ширь была в мелких бугорках, будто большое и плоское тело ее взялось гусиной кожей, и только вдали три или четыре узкие быстроструйные бороздки сбивали рябь. Река к середине лета так мелела в верховьях, что делалась даже для мелких судов труднопроходимой, и если пароходик почему-либо задерживался в пути и не успевал засветло миновать это плесо, то уж выбивался из расписания прочно, надолго — ночь отстаивался в заливчике и только с рассветом пускался в путь.
Так случилось и на этот раз.
Пассажиры, их было десятка полтора, не возмущались, не упрашивали капитана плыть, не проклинали ни его, ни реку, ни пароходишко этот несчастный — беду и выручку, — видать, не впервой коротали здесь ночи — располагались на свободных диванах, приспосабливая в головах одежду или сумки.
Единственная лампочка, засиженная мухами, висела под самым потолком и светила тускло, как ночник.
Я осторожно пробралась к выходу, вышла на крохотную палубу и присела на носу на опрокинутый ящик.
Луна уже давно отгорела и теперь белым, выцветшим пятном выделялась на ночном небе. Ивовые кусты, разросшиеся по берегам, слились в плотную черную стену, зубчатую и неровную сверху, а река будто раздвинула низкие берега и успокоилась. За кормой умиротворенно плескалась вода, стрекотали в прибрежных травах кузнечики, изредка булькали лягушки, потревоженные тарахтеньем пароходика. Они спрыгивали с круглых, упругих листьев водорослей, устраивались поудобней и вздыхали, пуская длинные очереди пузырьков.
Из рубки вышла женщина в белом платке, с ведром и тряпкой в руках. Она подтерла ступеньки и пол перед лесенкой, прошла мимо меня, зачерпнула ведром воды, выполоскала тряпку, сильно скрутив, отжала чуть не досуха и раскинула на борту. Выплеснув из ведра воду, она поставила его в стороне, вытерла о бока юбки руки и развязала платок. Встряхнула его в воздухе, промокнула лицо и снова повязала. Затем женщина выпустила подоткнутую юбку, разглядела меня в темноте и, не удивившись, спросила:
— Чего не спишь? Все спят…
— Не хочется. Жарко там, душно. А здесь хорошо, тихо.
— Ти-ихо, — подтвердила женщина, — комары только донимают. Да нынче их мало. Я тоже люблю, когда так вот отстаиваемся, — она откуда-то из угла вытащила швабру, похожую на веревочную метлу, снова подоткнула подол и направилась к трапу: — Не хочешь на берег сойти?
— Можно и на берег. А вы что там шваброй делать собираетесь?
— Борта помою. А после искупаюсь. Спать мне не положено — вахта какая ни на есть. — Женщина, неслышно ступая босыми ногами, уверенно спустилась по узкому трапу на берег, вошла в воду и принялась тереть белый бок пароходика, то и дело окатывая его черной в ночи водой.
Я сидела на сухом и гладком, не остывшем еще от дневного тепла камне, вокруг которого была закреплена чалка пароходика, смотрела на женщину, едва различимую в потемках, только мелькавшую белым платком, вслушивалась в ее говор, но ничего разобрать не могла.
— Ну вот, — женщина бросила возле трапа швабру. — Тот бок мыть не стану — глубоко… Теперь искупаются. Хорошо, легко сразу станет, будто новенькая сделаюсь… Днем стесняюсь, народ кругом, да и некогда… Ты не хочешь? — обратилась она ко мне, будто к старой знакомой.
— Нет, до дому потерплю, — отозвалась я.
— Как знаешь. — Она сняла юбку, кофту, бросила на траву возле меня, заколола потуже волосы на макушке. — Ждут дома-то?
— Ждут.
— Это хорошо-о-о, — раздумчиво проговорила женщина, постояла, потом быстро расстегнула и скинула лифчик, трусики, скрестила на маленьких грудях руки и побрела в воду. Она вышла на чистину, коротко ойкая, присела раз-другой, поплескалась и принялась мыть лицо, шею, грудь, под мышками.
Глаза уже привыкли к темноте, я смотрела на женщину, которая не плавала, а приседала, отфыркивалась и плескалась, и думала о том, что она, наверное, и дома такая же: прибранная, уютная, простая в общении, — я еще днем на нее обратила внимание. На судне тоже порядок, вода кипяченая есть, пол чистый, на окнах чистые шторки от ветра пошевеливаются, и на пассажиров она не ворчит, все добром, и оттого они, наверное, стараются соблюдать чистоту и порядок, курить выходят на палубу, ни шума, ни гама. И зовут ее не Аней либо Машей, а Анфисой.
Женщина тем временем вышла на берег, подошла к брошенной на траву одежде.
— Ух, как хорошо-то! — она обтерлась кофтой и начала одеваться. — Напрасно ты не искупалась. Вода и не холодная вовсе. Только сначала будто знобко, а потом пройдет, тепло сделается… — она долго застегивала лифчик на мокрой спине. Застегнула, перевела дух. — А меня вот никто не ждет… — Анфиса сказала это так, будто разговор наш и не прерывался. — Давно уж никто не ждет… Через это и здесь оказалась…
Она оделась, взяла с моего плеча платок, повязала кончиками на затылке.
— Айда на судно.
Анфиса легко, привычно взбежала по узкому, в две доски, трапу. Я направилась за ней, но шла нерешительно, будто по гибкой тесине, осторожно ступая по перекладине — боялась потерять равновесие. Анфиса не вытерпела, ступила на конец трапа и протянула мне руку. Она вынесла из рубки стул, подставила мне, а сама села рядом на ящик.
— Уж шестой годок плаваю.
— Давно… — отозвалась я, подумала и спросила: — Нравится?
— Привыкла. Я так-то из деревни. У нас там и реки-то путной нету, речушка маленькая, ручей попросту. Оттого и плавать не обучилась. Мать с сестрой, с горбатенькой, и по сию пору там живут. А я вот… Не-ет, в девках я не засиделась, не подумай, — отчего-то вдруг заторопилась Анфиса. — Замуж вышла, все честь по чести. Поехала как-то в гости к свояченице, да и повстречала там своего суженого. Красивый такой парень, высокий, здоровый!.. Погуляли мы с ним, пока гостила, все о себе друг дружке высказали, в скором времени после того, как уехала домой, — явился со сватами!
И я пошла! С радостью! Он мне с первого разу поглянулся! Прямо скажу — парень всех мер! Свадьбу сыграли. Девичник собирали. Подружки поплакали вместе со мной, как и полагается. Девичий-то век короткий… И засобирались мы к нему, в родное село. А село у них большое, богатое, не наше горе, — река есть, и от железной дороги недалеко. Мамонька поплакала, конечно, но отговаривать не стала. Вася трактористом работал. Я на ферму телятницей пошла — дело знакомое.
Первое время жили вместе с его родителями, а у них кроме Васи еще дочь замужняя… Характер у золовушки не больно покладистый оказался, зашумит, бывало: то неладно, то нехорошо… Я не ввязывалась — от греха подальше. Однако решили с Васей — отделяться надо. В скором времени подвернулись срубы по сходной цене — купили и начали строиться. Работали до упаду, жили меж собой дружно, он услужливый был, хозяйственный, жалел меня, и все у нас шло ладом. За девять-то лет один лишь раз послал меня… и то по пьяному делу…
В дому Вася с шурином все сами выделали — и к ноябрьским праздникам мы в свой дом перебрались. А после и обстановку завели, и наряды — справились, одним словом.
И как наладились мы с жильем, золовушка вовсе с ума сошла: что ни день, то ругать. Мужа своего загрызла за то, что батрачил на нас, хотя знала — не за спасибо работал, расплатились как полагается. А после бросила все: и мужа, и родителей, укатила в Мурманск — где-то прослышала, что на Севере большие деньги гребут, на них не один дом построить можно…
С год, может, больше прошло с тех пор, как сестрица Васина вдруг принялась его сманивать в город, похваляться начала, что жизнь там распрекрасная. Зовет, прямо от ног не отступая.
Вася поначалу отмахивался, а после соблазнился, взял расчет и поехал. Уговорились, что он съездит, поглядит, все разузнает, потом письмом меня вызовет, чтоб поглядела. Отпросилась я у председателя, поехала.
Золовка вместе с Васей на вокзал пришла, встретила меня ласково. Я тоже подарочки привезла, и первые дни все было по-хорошему. Город мне поглянулся, красивый… Не бывала в Мурманском-то? — вдруг спросила Анфиса.
— Нет. И вообще на Севере не бывала.
— Город хороший, в низине стоит, правда. А дома есть большие, каменные. Пароходы пристают красивые — загляденье. Здесь таких не увидишь. Только холодно там. Север и есть север. У нас уж лето, ягоды поспели, а там в эту пору листочки еле разворачиваются…
— Долго гостили? — осторожно спросила я.
— Без малого месяц. Вася мне жакетку, юбку справил. Я живу, помалкиваю да на Васю поглядываю, жду, какое решенье примет. Вижу, он и сам весь в раздумье, но не говорит ничего. Когда время моего отпуска к концу подошло, стала звать его домой.
Услышала это сестра и сразу ко мне в отношениях изменилась: перед Васей залебезила, как черт перед заутреней, а мне заявила, мол, тебе надо — ты и поезжай!.. Не думала она, что я знаю всю причину такого ее поведения…
Золовушка, как приехала в Мурманск, устроилась на работу, принялась денежки копить, чтоб в кооператив вступить. Денежки она любит, экономить умеет, скопила на первый взнос и вступила в кооператив. А потом заработки поубавились, не знаю уж, почему, а срок второго платежа приближается. Как быть? Вот она и решила братца надоумить, чтоб дом продавал да в Мурманск переезжал. За новый дом хорошо дадут — на все хватит.
Как она все это Васе объяснила, как уговорила — не знаю, а перед соседями похвалялась. Ну, а худые вести не лежат на месте — ее же соседи мне скоро всю эту арифметику и рассказали…
Вася и тут смолчал. Мне обидно сделалось. Поразмыслила я про себя, собралась и поехала обратно. Вася проводил меня, денег на дорогу дал. Когда прощаться стали, я заплакала. Он уговаривает, мол, вот квартиру сыму, чтоб отдельно жить, и все будет хорошо…
Как теперь помню: поехала я тогда домой, зашла в избу — кругом одна-одинешенька. В избе, как в гробу, темно, нетоплено. Сердце заныло, тоскливо так сделалось, я поревела, поревела, а после поругала себя — чего реву? Не схоронила ведь!
Вышла на работу. Что сделаешь? Плачь да бурлачь! На людях легче. Работаю да Васю жду, надеюсь. А он и вестей не подает. Я ему и письмо, и телеграмму — ни ответа, ни привета! Ночь придет — сна ни в одном глазу. Иную ноченьку так напролет всю продумаю-прогадаю: почему все так вышло? Каких только мыслей в голове не побывало! А после поняла: ведь Вася ради меня все это надумал! В городе жить легче, а тут вон как достается! С моим ли здоровьем так ворочать?.. Хороший он человек. Ради меня на все пошел… Сестра-то ему далеко не родня оказалась: подвидная, хитрая…
Давай опять ему писать. И в конце приписала, что если не ответит и на этот раз, тогда я все брошу и сама приеду, потому как многое знаю, сильно переживаю и сердцем чувствую неладное.
Да и как не переживать? Ведь не один год прожили, а вон сколько! И не хуже людей жили, а может, даже лучше. И уважали нас все…
— А теперь вот… — Анфиса умолкла, задумалась.
За кормой послышались редкие всплески, легкие, четкие, вроде как пузыри лопаются. Анфиса шелохнулась, на меня посмотрела и пояснила:
— Плотва кормится, да щука пиратничает… Рыбы тут пропасть, — кивнула она за борт, — доброй только нету… — Она помолчала и глубоко вздохнула: — Плохо быть одинокому да беззащитному… Щиплют, кому не лень, как горох при дороге… Случай однажды вышел; давали ударникам билеты в город, в широкорамный театр кино смотреть, как премию. И мне дали. Получила я тот билет, подержала и в карман положила. Иду домой и думаю: как хорошо в город съездить, картину посмотреть, и людей, и театр этот широкорамный… Вася, поди-ко, каждый день в кино ходит… Не успела я обопнуться, одежду рабочую снять с себя, как Зинка, молодая баба, прибегает и в голос ревет — просит билет отдать. Мужу, видишь ли, дали. А ей тоже охота в этот кинотеатр с ним съездить…
Подумала я недолго, на билет поглядела, на Зинку и отдала.
Обрадовалась Зинка, целует меня, обнимает, тормошит, слова благодарные лепечет. Побежала домой да маленько погодя вернулась.
— Ну, чего еще? — спрашиваю. — Одеть чего дать?
Зинка мнется, от порога не отходит, а потом жалостливо так говорит:
— Фиса, мне ведь в ночь телят пасти, а если ехать, дак не обернуться… Попасла бы… Я после как хочешь тебе за это услужу. А сегодня попаси, ну?.. Ты все равно одна, а мы бы вместе…
Меня как обухом по голове ударили слова эти! Нашла чем попрекнуть. Я готова была в этот момент не знаю что с Зинкой сделать. Она испугалась, поняла, что неладное брякнула, затаилась: ни ревет, ни убегает… Я попила воды и, не глядя на Зинку, пообещала:
— Ладно, — говорю, — попасу… раз одна…
Ночь, как нарочно, ненастная выдалась, темная, ветер порывами налетает, елки вершинами шумят. Жутко так, неуютно кругом. Телята в кучу сбились, головами в середину сошлись. Иной коротко замычит — и опять тихо…
И, веришь-нет, никогда до той поры мне не было так тоскливо да больно, как тогда. Представила, как наши кино смотрят, в тепле, нарядные… И у меня ведь есть чего обуть-одеть. А я вот в тяжелых сапогах… И ноги устали, будто гири к ним подвешены. Дождевик мокрый колом стоит. Снова о Васе вспомнила. И как представила его развеселую жизнь — вовсе до отчаяния дошла. Он ведь мне ответ дал на то письмо, где я пообещала, что все брошу и приеду, — живи, дескать, самостоятельно…
И как я потом переживала — припомнилось, и сколь слез пролила, и как долгое время и на кровать-то спать не ложилась, на полу спала.
От дум таких вовсе невыносимо сделалось. Припала я щекой к гладкой холодной осине да как зареву!.. На весь лес! Сколько голосу было… Хотела до дна горе да кручину выплакать. Да разве слезами поможешь?
От рева моего грудь всю заложило, дрожь по телу пошла, а ноги враз будто не мои сделались… Поревела я тогда, поревела, потом огонь развела, обсушилась.
А на другой день все прибрала в избе, одела плюшевую жакетку, юбку новую, полушалок, оглядела на прощание жилье свое и пошла к Васиным родителям.
— Простите, — говорю, — дорогие, если в чем повинна перед вами.
Матушка заплакала и спрашивает, приподнявшись на постели, — тяжело уж она болела:
— Ты куда это, Анфисушка, собралась? Чего удумала?
— Пойду ложиться на железную дорогу — не могу так больше жить… — поклонилась и ушла.
…Парень какой-то спас. Схватил за воротник и выдернул почти что из-под колес…
Что делать? Куда деваться? Где ни хожу — все о Васе напоминает. Не стерпела, поехала в город. Думаю: съезжу к нему в Мурманск, все разузнаю и тогда уж буду чего-то решать. Походила по городу, походила и раздумала в Мурманск ехать, пришла на пристань, стою, смотрю на воду и уж представляю, как волны меня захлестывают…
Долго ли простояла — не знаю, и тут слышу: «Эй ты! Че тут ходишь, молодая да красивая?! Иди к нам на судно! У нас морячка расчет взяла…»
И сделалась я морячкой. — Прищурив глаза, Анфиса долго смотрела в светлеющую даль. — И плаваю вот… Мамоньке тогда же велела все мои пожитки деревенские прибрать для себя — это чтоб меня воспоминания не беспокоили. И снова свою жизнь с ложки начала. Сказать только легко… А теперь вот дом пособила своим построить. Стоит уж под крышей, правда, еще без опушки, не обшитый, значит. Мне-то на что деньги, когда я все на воде да на воде, и на всем готовом…
Капитан и команда меня уважают, потому как я исполнительная и хорошо себя веду. Кто плохо-то себя ведет — сразу на берег списывают…
Пробовала дружить тут с одним. Почти два года история продолжалась, да все кончилось. У него трое ребят малых было да мать-старуха, да дом недостроенный… Подумала я, подумала: и денежки истрачу, и здоровье вовсе подорву, пока его ребят подыму, а после и не нужна сделаюсь… Видно, не стало у меня веры в людей после Васи… Так и разошлись в разные стороны… может, и к лучшему… Все это, думаю, происходит со мной потому, что Васю забыть не могу.
Прошлой осенью приезжал он, муж-то мой. Не ко мне приезжал — мать попроведать. Мы в порту стояли, на ремонте.
Зять разыскал меня и сказал, чтобы я обязательно пришла — повидаться и поговорить.
Я сначала не хотела идти, а после подумала: да ведь муж же он мне!
Прихожу.
— Здравствуйте, — говорю, — Василий Дмитриевич! — незаметно огляделась, посторонней женщины никакой не увидела — и тут, как гора с плеч, а сердце от волнения вот-вот выскочит!.. Пока здоровалась со свекровью, помешкала возле нее, про самочувствие спросила да про жизнь, немного в себя пришла, успокоилась, и тогда снова к Васе:
— Чего же вы один? — спрашиваю. — Нашего брата везде хватает! Такие есть: не на дерево, на сук полезут… — Обида опять во мне закипела.
Он весь в лице изменился, поднял глаза на меня, поглядел тоскливо и сказал:
— Наверное, много… А я вот один… Как был, так и есть…
— Была же, наверное? — Хотела я сказать, что такая разбитная да ухватистая сестрица, поди-ко, и себе нового спутника жизни урвала, и о братце позаботилась… Ты ее как-никак денежками выручил. Но не сказала я ничего этого при родных, сдержалась, пожалуй, зятя больше пожалела, не Васю…
А он разволновался сильно и прямо сквозь слезы сказал: «Фиса! Выйдем на улицу… поговорить надо… прошу тебя… Выйдем!.. Мне рассказать кое-чего надо…»
Вышли в ограду, я прислонилась к поленнице, жду, что скажет… Он вынул папироску и начал: «Давно, — говорит, — мы не виделись, но все это время тебя помнил, тебя да село только и вспоминал… Все, — говорит, — поля наши перед глазами стоят, особенно те, что выше мельницы, полого к речке спускаются. Помнишь ли, — спрашивает, — шалаш у нас там завсегда стоял? Комар не досаждает, место веселое, возле мельницы, у водослива, хариусы да ельцы всегда хорошо брали. Надеялся, — говорит, — что забудусь, свыкнусь с городской жизнью, да, видать, не по нам она, такая спешная да шумная… Кабы вместе — легче было бы…»
Я молчу, слова не говорю, не упрекаю, не обнадеживаю… А он в глаза заглядывает, узнать, что у меня на уме, хочет: «Я знаю, — говорит, — что серчаешь на меня. Дурак тогда был. Дурак дураком… Теперь все понял и знаю, как жить надо. И уважать, — говорит, — тебя стану еще больше, вот увидишь! И дом бы срубил — из рук у меня ничего не валится, сама знаешь!.. И зажили бы опять, как люди, и не мытарилась бы ты на воде, без сна и без отдыха… Я, де, до сих пор кляну себя, что про умишко свой тогда забыл, людей послушался… Все думают, будто мужики сильные. Черта с два! На работе я сильный, а в жизни не так-то было… Сам не знаю, — говорит, — что со мной делается. И чем дальше, тем хуже… Один раз с работы вместо дома на вокзал ушел… Напился со страшной силой, только легче все одно не стало». А потом допытываться начал: чего бы ему такое сделать, чтоб вину свою передо мной искупить? «Скажи, — говорит, — все исполню! Ни перед чем не постою! Только чтоб опять все ладно у нас с тобой было. Во сне тебя часто вижу… Сколь угодно, — говорит, — ждать стану».
Говорит он так, а сам плачет-плачет, горючими слезами…
И во мне тоже такая борьба происходит — еще немного — и не сдержусь, брошусь ему на грудь… И знаю ведь, что щель, которая получилась меж нами, трудно будет зашить-залатать… А сама так бы и кинулась к нему, обняла и не выпустила бы…
— Уезжай!.. Уезжай, родимый… — только и сказала. Как и что дальше происходило, как дома оказалась — не знаю… А он по сию пору в Мурманске живет. Пишет. Не часто, правда. Квартиру построил. Ждет. И сама я до сих пор ни на кого глядеть не могу, все Вася на уме… А мне ведь уж сорок шестой годок пошел. Нервы вот маленько расшатались… Надо же, думаю, что-то решать, бросать морячить и жить, как люди живут.
…Вокруг в предрассветье было так тихо, что ломило уши, и хотелось, чтоб хоть короткий всплеск либо шорох какой нарушил эту тишь. Анфиса сидела, чуть откинув набок голову, глядела в пространство. На полу перед нею стояли рядышком старенькие полуботинки, а босые ноги поглаживали одна другую попеременке.
Выговорилась Анфиса, смолкла, зажав в горсти подбородок. Я смотрела на нее, дивилась такой большой ее внутренней силе женской и вдруг поняла, что она этого никогда и никому не рассказывала до меня и никогда и никому, может, больше не расскажет… Нахлынуло на нее сегодня, она выговорилась мне, первый и последний раз встреченной…
Анфиса словно спиной почувствовала на себе взгляд, обернулась на рубку. Капитан уже изготовился к отплытию. Она передернула плечами, расправила примявшуюся юбку, туфли обула и побежала на берег — освободить чалку. Поднялась и я. Вернувшись на пароход Анфиса утянула на палубу трап, молча взяла стул, кивнула мне и ушла.
…Когда пароходик причалил к пристани, я сошла на дебаркадер, остановилась в стороне и нашла Анфису глазами.
— До свидания! Счастливо! Все у тебя наладится! Все, говорю, наладится! — громче прокричала я, перекрывая людской говор и шум.
— Ну, ну. До свиданья! — Анфиса перегнулась через борт, взяла чалку и неожиданно громко спросила:
— Может, побываешь там?
— Где?
— Да в Мурманске-то!.. Ну, ладно, ладно!..
Вода под винтом пароходика забурлила, он задрожал, отделился тихо от дебаркадера и, медленно развернувшись, пошел на заправку.
Дежурная сказала мне, что абонент не отвечает. Я попросила ее повторить заказ, отошла от барьера со множеством окошечек, села на стул возле огромного окна, задернутого темно-серыми с малиновыми искорками шторами.
Более часа сижу я на переговорном пункте, жду разговора со Свердловском и не могу дождаться. Слышу, как шорохтит по стеклу снежная колючая крупа. От порывов ветра пошевеливаются шторы, чувствую, как холодит спину. Но не ухожу, а лишь плотнее прижимаюсь к спинке стула и все напряженней прислушиваюсь к голосу в динамике.
Дверь в переговорный зал ходит взад-вперед, как говорят, на пяте стоит. Люди заходят и уходят. Они разные, молодые и старые, веселые и озабоченные. В который раз появляется невысокий подвижный человек с большим портфелем. Шляпа сдвинута на затылок, шарф в крупную клетку разметался поверх расстегнутого пальто. Он потолкался уже возле каждого окошечка, что-то доказывал, просил и, не дослушав дежурную, забегал в кабину, схватив с рычага трубку, сжимая ее так, будто грозился: «Давай Верещагино или раздавлю». И кричал: «Але! Але! Верещагино? Облпотребсоюз? Когда будут машины? Когда будут, спрашиваю!»
Вот в зал вошла бабушка с внучкой годиков трех-четырех. Они сели к столу напротив меня, и пока пожилая женщина снимала с девчушки капюшон, приглаживала волосики, расстегивала курточку, все поучала ее, как и что она должна сказать маме и папе, когда их пригласят в кабину.
Девочка слово в слово повторила за бабушкой и, отложив песочник, пододвинула к себе оставленную кем-то газету, взяла ручку, макнула в чернила и стала рисовать. Перо спотыкалось о бумагу, оставляло кляксы, но девочка не отступалась, снова макала его и рисовала в другом месте.
Скоро их вызвали на разговор. Бабушка немного поговорила и поднесла трубку к уху девочки. Та неожиданно громко заплакала и стала отбиваться от нее.
— Свердловск не отвечает, — объявили по радио.
Я посидела в раздумье и снова направилась к окошечку — попросить не снимать заказ, соединить еще раз. Когда я вернулась, на стуле рядом сидел мужчина, а на моем лежала его фуражка. Я посмотрела на фуражку, на мужчину, решила, что он для кого-то занял место, оглядела зал. Мужчина в замешательстве улыбнулся, поспешно взял со стула фуражку, пристроил себе на колено и кивнул на стул.
Я хотела сказать «спасибо», но… увидела шрам — лиловую полоску, прочертившую лицо его от переносицы к мочке уха, заметила пустой рукав, заправленный в карман, и что-то во мне содрогнулось.
«Где же я его видела?» — опустилась на стул, плотнее прижалась к настывшей спинке и стала вспоминать. Я была совершенно уверена, что видела его уже где-то. Но где? Когда?..
Он уже шуршал газетой, просматривал заголовки, но, заслышав голос в динамике, настораживался, опускал на колени газету, готовый мгновенно подняться и идти. После он уже не пытался отвлечь себя чтением, подолгу глядел перед собою, на стол, и время от времени посматривал на часы, висевшие над входом.
А я уже вроде смирилась с ожиданием и теперь мучилась тем, что никак не могла вспомнить, где и когда видела этого человека. Иногда бывает: захлестнет в памяти или знакомую фамилию, или название книги, или еще что-то — и не находишь себе места, пока не вспомнишь. Так и тут. Чтобы отвлечься, я спросила у соседа.
— Не пришли?
— Нет, что вы?! — встрепенулся он. — Это исключено. Прибежит! — тепло и грустно улыбнулся, снова посмотрел на часы. — Беспокоюсь, что заказов может оказаться много, а линию дают всего на два часа… — Он еще что-то хотел сказать, но, заслышав шорохи в динамике, весь обратился в слух. — Опять мимо, — с сожалением покачал он головой. — Дочка студенткой стала! Сдала! Поступила! Занятия вот уже начались. А я все разъезжаю… Сначала совещание, а потом всех по районам. С неделю еще придется.
— Лысьва! Кто ожидает Лысьву? Пройдите в девятую кабину.
Сосед мой мгновенно поднялся, посмотрел в сторону окошечек, затем на меня, улыбнулся со значением:
«Пришла! Я же знал, что придет!» — и, кинув фуражку на стул, поспешил в конец зала.
Он вышел из кабины, вытер платком лоб, медленно подошел, взял фуражку, будто мысленно продолжал разговор, и сказал вслух:
— Пожалуй, сделаю заказ и на завтра. Ей там добежать всего ничего. А я как-нибудь доберусь. Может, машина попутная подвернется, — кивнул мне и пошел к окошечку, занял очередь.
«Лысьва! Лысьва! — билось у меня в голове. — Ах, Лысьва! В Лысьве же все это было!..»
Одно время мне часто приходилось ездить в пригородном поезде между Чусовой и Лысьвой. До половины пути в вагонах бывало людно, шумно, но на узловой станции Калино рабочие выходили, и дальше вагоны шли наполовину пустыми. Давно это было, но мне хорошо запомнилось, как однажды на этой узловой станции вошли в вагон женщина и девочка. Женщине было лет тридцать. Темные волосы скромно забраны на затылке, а надо лбом и возле ушей пушились волнистые прядки. Женщина тихо, устало поздоровалась и опустилась на сиденье напротив. Меня поразили глаза женщины, и поразили не тем, что они ярко-синие и расположены близко к переносице, а тем, что были переполнены тревогой. Я сразу почувствовала, что женщина чем-то потрясена.
Светловолосая девочка, высокая, худенькая, присела на край скамьи и какое-то время сидела не по-детски настороженная, серьезная. И в позе ее, и в том, как она озиралась по сторонам, как, вытянув шею, устремляла взгляд в окно на мелькавшие перелески и полустанки, как оглядывалась на мать, было нетерпение. Она уже несколько раз бегала в тамбур, но скоро возвращалась и садилась на место или приникала к окну, старательно читала и перечитывала название станции.
Женщина не сердилась на девочку и не останавливала ее, а лишь ласково, осторожно, будто больную, гладила по остренькому плечу.
Какое-то время мы посидели молча. Мне захотелось отвлечь девочку, успокоить. Когда она опять села подле матери, я придвинулась на скамье, чтобы оказаться напротив, чуть наклонилась к ней и спросила:
— Тебя как звать? — Девочка не ответила. — А куда ты едешь, — не отступалась я, — домой?
Тут она резко подняла голову, посмотрела на меня, вопросительно уставилась на мать, снова скользнула по мне взглядом и убежала в тамбур.
— Да как сказать?.. — отозвалась за девочку женщина, виновато улыбнулась и опустила глаза. Но тут же подняла их, поглядела в окно, на меня. В глазах ее стояли слезы.
— Давно, видимо, из дома, соскучилась? — высказала я торопливое предположение, кивнула в сторону вернувшейся на место девочки.
— Давно-о-о, — женщина хотела еще что-то добавить, но только вздохнула и смолкла. А девочка тут же встрепенулась:
— Мама, ну когда же мы приедем? Во сколько часов? Ты же говорила, что уже близко.
— Скоро, — тихо отозвалась мать. — Скоро, посиди. — Девочка послушно села, но тут же порывисто взяла руку матери, приподняла рукав, внимательно посмотрела на часы и поднесла руку с часами к своему уху, послушала. — Теперь уже скоро… — тихо добавила мать. Девочка чуть повременила и снова метнулась в тамбур.
Женщина проводила ее взглядом, расстегнула жакет, отвела прядку со лба, и мы снова встретились глазами. Было видно, как она старается справиться с собою и не может.
— Танюше скоро девять лет… — тихо, как сама себе, сообщила женщина. Помолчала. — Сегодня она впервые увидит своего отца. Первый раз в жизни. — Она перевела дух, чуть заметно покачала головой. — Девять лет Таня любила его и ждала… Как-то будет теперь? — Голос женщины осекся. Она дотронулась пальцами до судорожно дернувшегося горла. — Чего только не наделала война!.. — Она задумалась и долго рассматривала свои руки, будто не узнавала их или хотела разгадать по ним, что и как у нее будет теперь. — Мы поженились перед самой войной. Учились в одном институте…
Женщина, полуприкрыв глаза, безразлично смотрела в окно и продолжала говорить все так же тихо, не думая о том, слушают ли ее.
— По натуре я всегда была замкнутой, нелюдимой. Училась и училась, жила как жилось. А когда познакомилась с ним, будто проснулась, будто свалилось с меня что: уверенность в себе почувствовала, радость… Потом поженились. И уж планы строили. Молодые были, беззаботные. Откуда могли знать?.. Не сразу и поняли, какое страшное горе свалилось, когда началась война… — Голос женщины зазвенел, надломился, будто в горле запершило. Но она тут же притушила в себе уже перегоревшую боль.
— Я плохо помню, что и как тогда было, как он на фронт уходил. Будто все во сне происходило. Помню только, как сидели в последний вечер перед его отъездом в маленькой комнатке у стариков — его родителей. Он что-то говорил, даже шутить пытался, а глаза грустные-грустные — глядеть в них больно. И уехал…
Женщина отвела за ухо пушистую прядку, задержала руку у виска, остановив взгляд на проплывающем мимо тоненьком березнике.
— Первое время от одиночества не знала, куда себя деть, чем заняться. Приду, бывало, домой, папаша с мамашей пристально поглядывают на меня, расшевелить стараются. Мне и невдомек тогда было, что им-то тяжелей кажется… Скоро мамаша умерла — не пережила горя. А через неделю после ее смерти в дом наш попала бомба. И тогда нас эвакуировали на Урал…
Долго ехали. Ох, как долго ехали мы тогда, — покачала головой женщина. — Всяко ехали. Я уж беременная была и все время есть хотела. Да кто тогда есть не хотел?.. — перебила она себя. — И начали мы жить с папашей на новом месте. Сначала на частной квартире, а когда Танюшка родилась, комнатку дали. Трудно жили, но девочку сберегли. Похоронная на Сашу, одна-единственная весть с фронта, нашла нас уже в эвакуации.
Работа да ребенок много времени отнимали, а дни все равно тянулись ужасно долго. И одолели меня тогда тоска, усталость, безразличие ко всему. Я не думала раньше, что такое может быть с человеком. Ни делать ничего, ни идти никуда не хотелось. Даже сводки о положении на фронтах не так уж волновали — Саши же не стало… Не про людей говорю, про себя. Как было. Чего оправдываться. — Женщина пожала плечами, долго смотрела в окно. — Оживала только, глядя на Танюшку. А она уже бегать начала, лепетать. И я часто вместо сказок рассказывала ей о папе… — У женщины мелко-мелко задрожали губы. Она потупилась, сдержала подкатившие слезы. — А видела она своего папу только на нашей студенческой фотографии и коротенькую его биографию знала уже наизусть. Слушает, бывало, слушает, и если я чего пропущу, тут же вставит… Так, видно, моя любовь и ей передалась, — покаянно улыбнулась женщина.
Война кончилась. Люди ожили, повеселели вроде. А мы как жили, так и жили. Папаша смотрел-смотрел на меня и однажды сказал:
«Ты вот что. Раз уж такое недолгое счастье у тебя оказалось, попробуй устроить свою жизнь еще раз, пока молодая… Не век же тебе одной… Я старик, но все это понять могу, и родной ты мне все равно останешься. Вины ни в чем тут твоей нет. Не одной тебе такое выпало».
И верно, жизнь есть жизнь. Она берет свое. Два года назад вышла замуж. Хороший, добрый человек…
Поженились мы и уехали к мужу на родину. Папаша с нами не поехал. А недавно… Прибегает Танюшка из школы и еще с порога кричит, что от дедушки письмо пришло… — Женщина беспокойно сняла с пальца кольцо, облокотилась на маленький вагонный столик и, прищурившись, стала пристально его рассматривать. — Папаша сообщал, что… Саша вернулся. Очень просил приехать… — Женщина трудно проглотила комок в горле, закусила губы и неожиданно уставилась на меня взглядом, будто хотела удостовериться: внимательно ли я ее слушаю. — И чтоб рассудили все, как люди. Мы с тобой немало горя пережили. Александр пережил не меньше… К вам его не пускаю, потому что муж твои теперешний тут ни при чем…
Дочитали письмо… Таня обнимает меня, целует и все твердит: «Мамочка, поедем к папе!.. Мама, миленькая!.. Там же наш папа… настоящий!.. Поедем!.. Дедушка же пишет… Я так хочу настоящего папу…»
На меня будто столбняк напал я не знала — радоваться мне и мчаться туда очертя голову или… Старалась предугадать, что как будет, и не могла: мало мы жили вместе и долго в разлуке были. Все спрашивала себя — что же делать-то? Как же теперь быть?.. Очнулась, когда увидела перед собой мужа и Танюшку, вцепившуюся в его руку. Посмотрела я на них и поняла, что надо что-то решать. И опять все решать…
Вот мы и едем, — через силу улыбнулась женщина. — Она к отцу, которого никогда не видела. Я — к мужу, с которым прожила четыре месяца, а в разлуке девять лет… Даже представить себе не могу, что делается сейчас там? И что вообще будет?..
…Никогда не забуду, как мы подъезжали к Лысьве. Поезд миновал входную стрелку и плавно остановился. Девочка первая стояла на выходе и, ухватившись за поручень, всматривалась в лица людей. И тут она взглядом отыскала в толпе отца, которого никогда не видела и все-таки узнала!
— Пап-п-па-а-а-а-а! — закричала она радостно и страшно. И, уже ничего не соображая, вырвалась из рук матери и прыгнула с подножки вагона. Тоненький, пронзительный, срывающийся ее крик покрыл все шумы станции.
Птицей летела навстречу отцу Таня.
Он стоял под указателем, на котором было написано: «Выход в город». Таня метнулась к нему на шею, обхватила руками:
— Папа! Папочка! Мой настоящий папа! — Девочка зашлась в рыданиях, вцепилась в отца и не выпускала его.
Мужчина тоже плакал и не мог вытереть слезы: единственная рука прижимала к груди своей самого родного, самоотверженного в недетской любви человека. Шрам на побледневшем лице его резко обозначился, и по нему, как по желобку, скатывались слезы.
Люди обходили их. Некоторые говорили какие-то добрые слова, иные плакали. Пожилой железнодорожник, наверное, всякое повидавший на своем веку, поставил перед собой фонарь и пытался закурить, но спичка поплясывала в его больших дрожащих руках.
Я стояла в стороне, смотрела то на отца с девочкой, то на женщину, прислонившуюся к столбу, всеми забытую в эту минуту и словно бы в чем-то виноватую. Я тоже плакала, слезы жгли мне лицо и губы. Наконец женщина нашла в себе силы, оттолкнулась от столба и пошла, сначала медленно, неуверенно, будто пробуя ногами почву, затем быстрей, решительней стала приближаться к ним…
Люди скрыли их от меня…
Годы прошли. Но все это припомнилось мне до мельчайших подробностей.
Я глубоко задумалась и не видела, когда ушел мужчина, как появились в зале девчата. Очнулась, когда они вчетвером втиснулись в кабину и, не прикрыв дверь, наперебой, громко и весело закричали в трубку.
— Валь, здравствуй! — донеслось из кабины. — Ну, как ты там? — спросила одна из них. Но тут же трубку выхватила другая девушка: — Валь! Где ты пропадаешь? А? Чего? Нет, это я, Надя! Тебе Любу? На! С удовольствием! Но я тоже хочу с тобой говорить!
Выбравшись из кабины, девушки весело смеялись и, продолжая оживленно разговаривать, вышли.
Ушли девчата, и разом сделалось тихо. Я посмотрела им вслед и подумала: «Студентки, видимо? Вот и Таня уж выросла, в институт поступила…» Вспомнилась ее мать, без вины виноватая.
— Свердловск! Кто ожидает Свердловск? — дежурная в окошечке даже приподнялась.
Я вскочила: «Меня! Наконец-то» — и, облегченно вздохнув, повернулась к дежурной.
— Пройдите в четвертую кабину.
Выйдя из загса, Толя счастливо прищурился на высокое, высветленное осенним солнцем небо, вокруг огляделся, встретился с Лизой взглядом, притиснул ее локоть и, потупившись, сказал:
— Мы с тобой сначала на кладбище… — и, обернувшись к компании, повторил уже громче: — Мы с Лизой сначала на кладбище… к бабушке. А вы можете сразу домой. Мы недолго.
Получилось замешательство: такого жители небольшого городка и не знали, чтоб из загса — на кладбище. Толя посерьезнел лицом, нахмурил светленькие брови, сжал прохладную руку невесты выше локтя и повел к машине.
На Лизу кладбище всегда наводило жуть, но она справилась с собой и покорно села в машину. У входа на кладбище Толя помог ей выйти, подал цветы и, взяв Лизу, как маленькую, за руку, повел меж старых лип и берез, меж заросших холмиков с отлинявшими венками на крестах и пирамидках и остановился перед маленьким памятником.
Толя положил к подножию памятника несколько цветов, взятых из свадебного букета, встал на колено перед могилой и какое-то время стоял, опустив голову. Затем поднялся и осипшим от волнения голосом сказал:
— Дорогая бабушка! Я сегодня очень счастливый!.. — подавил подступившие слезы. — Я постараюсь быть… я обещаю тебе, что буду хорошим мужем… и отцом. Как жалко, что тебя нет… Но я никогда тебя не забуду, дорогая моя бабушка! — и чуть попятился, уступая место Лизе.
— Спасибо, бабушка, за Толю! — Лиза покусала губы. — Спасибо… — поклонилась и положила цветы на могилу. — Спи спокойно… — взяла Толю под руку. — Спи спокойно, бабушка… — и нерешительно повела его к выходу.
За столом Лиза почти не сводила глаз со своего Толи. То он виделся ей таким, какой есть, счастливым, смущенным, самым лучшим на свете… То виделся тем, далеким, захудалым, затравленным парнишкой, каким его мысленно себе представляла после Толиного рассказа про свою жизнь, в тот день, когда он попросил ее выйти за него замуж.
Был март.
Отец с матерью, изрядно выпившие по случаю женского праздника, дрались и ругались всю ночь. На полу валялись оборванные с окна шторки, перевернутая вверх ножками табуретка, в кухонном окне было выбито стекло — отчим метил ботинком в мать, да промахнулся. Он почти до утра слонялся по избе, натыкался на стол на кровать, пинал опрокинутую табуретку, требовал у матери вина или денег и все искал топор или нож.
Толя, ни жив, ни мертв, втиснулся между стеной и спинкой кровати и от страха не кричал даже не шевелился. Темные глаза его расширились и не мигая следили за отчимом, с лица почти исчезли веснушки, худенькие ладони прикрывали беззвучно шевелившиеся губы, и все билась и билась синенькая жилка на виске: она всегда билась — он это чувствовал — когда ему бывало больно или страшно. В разбитое окно сильно дуло, и у Толи закоченели ноги, а в животе было пусто и холодно.
Отчим с матерью часто скандалили, ссорились между собой, чаще, чем жили мирно. Толя помнит, как первое время закатывался в плаче от судорог, после, уловив момент, выбегал на улицу в чем был иной раз стучался к соседям, но чаще — в темноте, дрожа от холода и страха, пережидал родительское буйство. Когда все стихало, он залезал в окно, отыскивал кусок хлеба, забирался на печку и, укрывшись с головой, начинал себя жалеть, придумывал себе какую-нибудь смерть. Потом уж видел, как плачет мать у его гроба, как плачет отчим, как все плачут… А мать все плачет (сильнее всех!) и ругает себя, что била его смертным боем — отводила на нем зло и обиду… Толя обливал слезами свой кусок, с тем и засыпал…
Еще ему было очень жалко отца, и он часто думал: как все было бы, будь отец жив? — и снова думал о себе, и у него опять катились слезы, а в голове появлялась боль…
В тот раз он не плакал, не убегал, только очень боялся, чтоб не попались на глаза отчиму нож или топор.
Утром мать ходила по разоренной комнате, хваталась за голову, стонала, мочила под умывальником волосы. Затем перебирала одежду, висевшую на стене, разбирала обутки, осев на корточки перед раскрытым сундуком, рылась в нем и что-то откладывала в сторону, остальное скидывала обратно. Завязав отобранное в узел, она еще что-то поискала, но тут увидела наблюдавшего Толю и принялась с ожесточением его бить, по спине, по голове, таскала за волосы, если удавалось их захватить. Опомнилась, когда почувствовала, что парнишка не вырывается, не увертывается от ударов, отступилась и заревела в голос, громко причитая, что связалась с несчастным кровопивцем… Немного успокоившись, велела ему переодеваться в школьную форму, собирать книжки-тетрадки. Пока Толя собирался, мать болезненно-прищуренными, покрасневшими глазами оглядывала неуютное жилище, сидя на сбитой постели, задумчиво глядела в окно, тяжело качая головой. Когда все было собрано, мать с сыном отправились из дома: сын — в школу, к третьему уроку, мать на станцию — попроситься на автодрезину, доехать до шахтерского поселка, на барахолку.
А через два дня Толя с матерью поехали к бабушке — матери отчима.
Пожилая женщина колола в ограде дрова. Без охоты оторвалась она от дела, без радости встретила гостей. Бросив на шаткую козлину обтрепавшиеся брезентовые рукавицы, одной рукой затолкала под платок седые, с желтым отливом волосы, другой давнула на поясницу, помогая себе распрямиться, потерла ноги у приступка о рогожий куль, привычно нашла в сумрачных сенках скобу, распахнула дверь в избу и оставила ее открытой, указывая дорогу явившимся гостям.
Пока кипел самовар, женщины были в кухне, разговаривали, даже не разговаривали, а свекровь высказывала снохе недовольство, та оправдывалась, что-то обещала.
— Сама видишь, какие у меня достатки, чтобы парня кормить да одевать… Сказали бы спасибо, что нянчилась, связанная по рукам и ногам…
— Он теперь уже помощник, — плакала мать униженно. — Думаешь, легко отрывать от сердца?… Да убьет ведь он нас, паразит! И его и меня уродом сделает… Я, конечно, и себя не хвалю… Вот устроится на работу — с того и запил, что с работы прогнали, за прогулы… Справимся, помогать станем… Может, и тебя к себе возьмем… В твои ли годы с домом да с дровами управляться…
— Молчи уж!.. К себе возьмем!.. — сердито передразнила свекровь сноху. — Помощники нашлись — из чаши ложкой!..
Толя исподлобья смотрел на заплаканную мать, на недовольную бабушку, старался припомнить, когда, где она его нянчила, думал, что и как будет теперь?..
Напившись чаю, мать еще недолго посидела, посматривая то на часы, то на сына, затем встала из-за стола, оделась, повязала платок перед осколком зеркала, торопливо поцеловала Толю в щеку, сунула ему в карман рублевку, поклонилась свекрови, заплакала и быстро пошла мимо окон по вытаявшему тротуару, в сторону станции.
Бабушка, не глядя на внука, будто его и не было, перемыла в большой чашке посуду, убрала в настенный шкафчик, самовар на кухню унесла, затем надела старенькую безрукавку, достала с печи лежавшую там в изголовье матрасовку и ушла на улицу. Спустя время она затащила набитую сеном матрасовку домой, конец зашила большими стежками, размяла, разровняла в ней сено и торчком прислонила к дверному косяку. Молча же принесла из сенок две лавки, составила в ряд в простенок у двери и на них устроила внуку постель.
Затем бабушка разбирала привезенный снохой узел, растряхивала и осматривала рубашонки, носки с проносившимися пятками, застиранное бельишко, ругала сноху — будь бы, мол, путная мать, не запустила бы мальчонку так… И тот хорош: нашел женушку, сошлась пара — гусь да гагара!.. И этот, гляди дак… на доброе неизвестно способен ли, а ширмачить быстро научится…
Толя не знал, как подступиться к бабушке. Пристроившись на подоконнике, он разложил тетрадки, листал учебники. Ему хотелось показать бабушке дневник с отметками, книжки, но бабушка все еще сердилась, и он не смел ей надоедать. Есть хотелось, но тоже терпел, ждал.
Управившись с делами, бабушка ушла в кухню, погремела заслонкой и позвала Толю обедать. Она наставила перед внуком чашку с овсяным супом, положила ложку, хлеб, налила супу и себе, собралась уж есть, но оглянулась на шесток и, чтоб не подниматься лишний раз, дотянулась до синей эмалированной чашки с черными трещинками по кромке белого нутра. Из пол-литровой банки, перепоясанной берестяными ленточками, зачерпнула ложку сахарного песку, потрусила в свекольное крошево и только после этого взялась за еду.
Толя через силу выхлебал мутный суп, и бабушка пододвинула к нему чашку со свекольными паренками. Толя заглянул в чашку, увидел всплывшие белые хлопья по окоему на закисающем наваре, из которого пирамидками торчали куски крупно накрошенной свеклы, на ободок вокруг стенок посмотрел и отодвинул от себя чашку. Бабушка снова, уже с сердцем пододвинула чашку внуку.
— Не люблю. Не буду! — заявил Толя и потупился.
— Ешь! — сказала бабушка. — А то убирайся к отцу-матери — их забота тебя кормить-поить… У меня нет ни мяса, ни пряников… На мою пензию не больно разгуляешься, чуфарить-ся не приходится…
И Толя, стараясь не смотреть на раздробившиеся хлопья — бабушка ложкой размешивала в чашке песок, — боялся, чтоб его не стошнило, давясь, ел те паренки…
А потом так и жил, постоянно «давясь».
Пока были весенние каникулы, Толя много времени проводил во дворе: прокапывал канаву вокруг завалин — отводил вешнюю воду, сбивал сосульки с торца навеса, проскребал узенький, в две доски, тротуарчик от сенок до ворот. А после забирался на печку и, свернувшись калачиком, лежал, приникнув к теплой трубе, думал, иногда опять жалел себя, но не плакал, крепился, лежал до тех пор, пока бабушка не зажигала свет.
Делами бабушка Толю пока не неволила, по привычке все делала сама. Но скоро взяла его в оборот, как она выразилась. Толя мыл посуду, чистил картошку, носил воду, колол дрова, выгребал золу из подтопка, чистил в курятнике. И еще бабушка учила его пришивать заплатки — глаза у нее стали худо видеть.
Каникулы кончились.
Бабушка повела внука в школу, по дороге указывая на «приметы», чтоб запомнил, где живет, — ей недосуг встречать его да провожать.
Тогда из школы он шел домой с парнишкой, с которым посадили Толю за одну парту. Тот всю дорогу приставал к Толе с вопросами: отчего он живет не с родителями, а с бабушкой? Толе рассказывать правду об этом не хотелось, и он придумал историю, будто мать его подавилась рыбьей костью и умерла. А отец скоро женился. Мачеха, как и водится, сразу его невзлюбила и вынудила отца отправить неродного сына к бабушке… Дальше придумывал Толя, будто тайно ходил на кладбище, один, и плакал на могиле у мамы. И еще иногда тихонько пел песни про то, как одни сиротки тоже приходили к матери своей на могилу и просили: «Услышь, родная, наши слезы, взгляни на нас, своих сирот, теперь у нас другая мама, твои нам ласки не дает…» Рассказывал Толя эту «историю своей жизни» и едва сдерживался, чтоб не разреветься от жалости к себе и по рано умершей маме… Парнишка тоже шмыгал носом. Дойдя до дома, Толя взял с него клятву, что тот никогда никому про это не расскажет… А ночью, отвернувшись к стене, снова жалел себя и плакал, в мыслях схоронив живую мать, и даже думал: если б на самом деле было так, то и ему, и ей, наверное, было бы легче…
Зачем он все это тогда придумал — Толя и сам не знал. Может, оттого, что очень уж было ему тогда одиноко и плохо. После-то и в школе, и соседи все равно узнали, как все было на самом деле.
Учеба в новой школе давалась Толе трудно. Учителя спрашивали строже, да и много уроков перед каникулами он пропустил. Ребятишки чистенькие, сытенькие, озорные — не давали новичку проходу: то тетрадку спрячут, то ручку, то по неделе заставляли его дежурить по классу, а потом жаловались учительнице, что дежурный плохо доску протер, мел не подготовил, или еще: увидят на локте дырку, зацепят пальцем и сделают ее еще больше — в крючки играют. Бабушка ругалась, даже била Толю и тут же подавала иголку, нитки, заплатку — чтоб сам починялся.
Чем дальше, тем смелее и нахальнее донимали его парни. Толя шарахался от обидчиков, озирался, но сдачи давать не смел, а в постели, отвернувшись к стене, опять горько плакал, жалел себя и переживал, что так тихо идет время, так долго он еще не станет большим и сильным.
Но вот и Толя тоже начал драться с ребятами, давать сдачи, грубить ученикам.
Потом замолчал.
Учителя часто оставляли Толю после уроков или ставили его перед классом — в наказание; иногда вызывали в учительскую и отчитывали при всех. Толя без покаяний, без обещаний, уставившись в пол, кусал губы и молча выслушивал обидные упреки. Дома без сопротивления принимал бабушкины побои и иногда с трудом верил, что все это происходит с ним… — почему?!
А ему очень хотелось быть хорошим учеником, чтоб его хвалили, ставили бы в пример, а он старался бы быть еще лучше… И мучительно думал: что же ему делать?
Как-то учительница по русскому посадила Толю за парту перед своим столом и велела переписывать домашнее задание, а сама начала проверять тетрадки.
И тут в класс вошла женщина и стала спрашивать учительницу, почему ее дочь не успевает по русскому языку. Учительница ответила, что неспособная и ленивая ее дочь, вот и все! «Но по другим предметам она успевает!» — не отступалась родительница. И учительница, уже не скрывая раздражения, заявила: «Их вон сорок! — со злом кивнула она на Толю, — а я одна! Я не могу к каждому искать особый подход…» Уткнулась в тетрадь, посчитав разговор законченным. Но мать девочки спокойно сказала: «Если не можете найти к ученикам подход, тогда оставьте школу. Домашние задания девочка выполняет, уроки не пропускает. Если за четверть она выйдет неуспевающей, я вместе с вами пойду к директору школы!» Попрощалась и ушла.
Наблюдая за матерью своей одноклассницы, Толя с горечью подумал: «За меня никто не заступится. Некому».
Бабушку не раз вызывали в школу, жаловались на внука, беседовали, так сказать. И бабушка не защищала Толю, не оправдывала, лишь с досадой говорила, что наказанье для нее — внук этот, не те у нее годы и силы, чтобы внучат растить да воспитывать, а если еще и слова не скажи, и пальцем не задень… Пустое дело. Че хотите, то делайте…
Иногда Толя слышал, что бабушка разговаривала сама с собой, обижалась на сына, что пьет да буянит, и житья от него, видать, нет ни своим, ни соседям, чисто с ума сошел… Но сын далеко, и она уж забыла, когда он приезжал к ней. И невестка не ради участия попроведала, из-за безвыходного положения явилась… А парнишка — вот он, сидит на шее…
Толя уже не вылезал из двоечников, и начали его сбывать из класса в класс — из «А» в «Б».
Обколотился. О родителях не вспоминал, на бабушку не сердился.
Пятый класс Толя закончил без задания на осень и был переведен в шестой. Но учиться стал не в своем классе, а в шестом «Б», где классным руководителем была учительница по математике, Надежда Павловна Баранова.
Надежда Павловна тоже не раз оставляла Толю после уроков, но не унижала его обидными словами, а терпеливо объясняла и заставляла думать.
Толя старался, примеры решал без ошибок, правила рассказывал без запинки — так этому радовался, так ему захотелось жить, хорошо учиться, помогать бабушке — и сильнее прежнего хотелось стать хорошим.
Радовалась и учительница. Однажды, покончив с примерами, Надежда Павловна велела Толе подождать, сходила в буфет, принесла два стакана чаю, на тарелке булочки с маком и бутерброды. «Я не успела пообедать, — расстилая на столе газету, просто говорила учительница, — и домой еще не скоро. Вот мы и перекусим. Ты ведь тоже не обедал? — Толя опустил голову, отросшие волосы скрыли глаза. — А в воскресенье, если хочешь, вместе сходим в парикмахерскую. Ты узнаешь, где она находится, и подстрижешься, я тоже приведу себя в порядок, а то скоро должен приехать сын, увидит, какая я стала… У тебя густые, красивые волосы. И вообще ты славный парень!..»
Толя от таких слов, от такого обращения не смог сдержаться, расплакался и долго не мог успокоиться.
Этот день в жизни Толи незабываемый!..
Буфетчица, предупредительно постучав в дверь, взяла и унесла стаканы и тарелку, а Надежда Павловна осторожно расспрашивала Толю про родителей, про бабушку, про то, как они живут между собой, чем питаются, появились ли у него друзья, читает ли он книжки?..
Толя, пережив в себе удивление и настороженность — очень уж спокойно и душевно разговаривала с ним учительница, — разоткровенничался и стал рассказывать обо всем, что приходило в голову. Рассказал, как любит бегать по первому снегу и всегда с нетерпением его ждет, как прошлой осенью бабушка лупила его валенком…
…На педсовете вырешили Толе бесплатно черненькие новые валенки, жесткие и аккуратные. Пока не было снега, они лежали на печке, в головах, под старенькой телогрейкой. Когда бабушки не было дома, Толя надевал их и ходил по избе. Валенки слежались, подошвы сделались ребром и он смешно, как гусиха, переваливаясь, расхаживал от стола до порога и обратно, пока жесткие голенища не натирали докрасна его голяшки.
Когда выпал первый снег, Толя не утерпел, сунул босые ноги в новенькие валенки, выскочил на улицу, побегал по ограде, затем в огороде, по бороздам — там снегу больше. Но под снегом лежала отсыревшая земля… — Бабушка хлопала внука по заду мокрым валенком с натоптанной, грязной подошвой, и при каждом ударе отлетала грязь…
Толе было маленько больно, но больше смешно. Как тогда, когда он первый раз мылся в низенькой бабушкиной бане со щелястым полом и у него выскользнул из рук обмылок и упал в щель… Бабушка сердито сказала, что так на него мыла не напастись и поддала ему по загривку, не сильно, не больно, даже не обидно, и ему было так же — почти не больно, но вроде и весело… После бани они с бабушкой пили чай с черным хлебом, круто посыпанным солью. Затем бабушка долго стояла на коленях перед иконой, шептала молитвы, и Толя под этот шепот уснул. В другое время бабушка про Бога почти не поминала, может, молилась как бы наспех, привычно, про себя, но после бани всякий раз перед сном подолгу молилась, Толя в эти минуты старался думать о хорошем, но быстро засыпал.
Рассказал Толя и о том, что летом они с бабушкой живут дружнее, вместе ходят по ягоды, по грибы, и по рябину, и бабушка иногда его хвалит, правда на свой лад — называет глазастым или моторным, это значит, что он видит грибы и ягоды и что скор на ногу. И признавался, как в такие моменты ему охота было быть еще лучше и делать бабушке только приятное… Иногда он раненько вставал и тихо отправлялся в лес. Бабушка проснется, разогреет самовар, чаю напьется, кое-что по дому сделает и отправится в огород — полоть или поливать, уверенная, что парнишка спит — вытягивается в темном прохладном чулане; разговорившись с соседками, скажет непременно, что не разбуди, так до обеда дрыхнуть станет, пока не проголодается… А то не знает бабушка, что внук ее, может, не одну версту уж на коленках выползал, собирая землянику, или с ног до головы изжалился, продираясь за малиной сквозь заросли крапивы.
Солнце высоко иной раз поднимется и бабушка в душе уж кипеть начинает — больно долго парень спит-валяется, как только бока не отлежит!.. А он тут как тут! Подкрадется неслышно и крикнет:
— Бабушка!
Она вздрогнет, оглянется и увидит: стоит Толя с полной корзинкой малины или с кружкой земляники! И сам, как ягодка, разрумянившийся — конопушечек не видать! — счастливый, глаза блестят, губы улыбаются!..
Ох, как нравилось Толе наблюдать в этот момент за бабушкой, видеть, как добреют ее глаза, а голос делается тихим, удивленно-радостным… Примет бабушка корзинку одной рукой, другой, в трещинках да в царапинках, ласково головы коснется и вроде бы виновато признается:
— А я-то думаю: до чего же парень спать здоров! А я-то думаю…
Толя чувствовал, как бабушка довольна им, какие хорошие слова вот-вот сорвутся с ее языка, затаив дыхание, ждал их, так ждал, так уж радовался — сердце из груди чуть не выпрыгивало! Сам готов был подсказать их бабушке… Но бабушка отчего-то возьмет и сдержит себя, не выскажет похвалу, лишь заметит:
— Напугал-то как! Ладом-то уж не можешь?.. Так сердце и екнуло!..
И Толя чувствовал, как угасала в нем радость, как усталость опускалась в ноги, а вокруг все делалось привычным, будничным… И думал по-взрослому: отвыкла бабушка радоваться, отвыкла кого-то хвалить, потому что давно живет одна и жизнь ее проходит в труде да в нужде…
Но бывало и по-другому: сядут они за стол друг против дружки и едят ягоды с молоком. Толя сыпанет ягод в кружку, в молоко и пьет с хлебом, а бабушка надавит деревянной ложкой ягод в блюдце, чуть молочком разведет или сахарным песком посыплет и мачет кусочком, мачет и наговаривает; «Вот до чего дожила: ягоды на блюдечке, как барыне-сударыне, подносят, ешь знай, наслаждайся! — И все пододвигает к Толе корзинку с ягодами: — Сам-то ешь! Ешь досыта… пока есть. Скоро отойдут ягодки — лето красное коротко».
Не раз случалось, когда Толя возвращался и без ягод — то все уже выбрано, то год на год, как говорится, не сходится… Придет с пустой посудиной, усталый, расстроенный, и завалится в чулан. А бабушка сердится, мол, прошлялся где столько времени да и улегся еще… а она с ног сбилась — вода не наношена, крапива курицам не нарублена… — И снова начиналось отчуждение, снова бабушкина воркотня, Толино молчание, и опять, как всякий раз — из-за пустяка.
Рассказывал Толя Надежде Павловне, как они с бабушкой ходят летом по веники, как цыпушек выхаживают, как осенью в огороде убирают, капусту солят…
Вспомнил и рассказал Толя старой учительнице, как однажды насобирал много ягод — на хорошее место напал. Посмотрел по сторонам — такая веселая полянка! Сел на траву, под молоденькую березку, корзинку рядом поставил, разулся, пошевелил слежавшимися пальцами в старых бабушкиных ботинках, потянулся да и вальнулся на спину. Солнце глаза слепит. Толя зажмурился и задремал.
Проснулся, когда солнышко уже за вершины старых елей закатилось, обулся быстрехонько, корзину в руки — и бежать. Недалеко отбежал, как увидел: идет по тропинке бабушка и причитает: «Толя! Внучек мой дорогой! Где ты есть-то? Не случилась ли беда какая с тобой? Не пообиделли тебя кто-о-о?..»
— Бабушка! — изумленно и радостно крикнул Толя. — Да вот же я! — и ринулся к ней, обнял за сухонькие плечи…
Бабушка гладила Толю по голове, по спине и рассказывала, утирая глаза полой фартука, что заждалась его, не раз за ограду выходила… потом терпение ее кончилось, беспокойство охватило, и пошла вот искать…
Толя шел рядом с бабушкой и млел от сладостных мыслей: как, оказывается, бабушка его любит и, жалеет, беспокоится вот о нем… что она только с виду сердитая да недовольная… И как хорошо, что он это узнал!..
Еще часто вспоминал Толя, когда сухим жарким летом он иногда убегал за реку, во ржаное поле, и сидел на солнышке, грелся, дышал хлебным духом да пение птиц слушал. И весь день потом был в радость! А осенями, с проливными дождями и теплынью, когда дни еще выдаются теплые, солнечные, какие нередко случаются в августе, звал бабушку в лес, по грибы — их много в такую пору родилось, и они набирали полнехонькие корзины, иногда и бабушкин фартук. Перед тем, как идти домой, разводили костерок, отдыхали, мечтали ли о чем… пока бабушка отдыхала, может, и дремала. Толя успевал наломать веток рябины, собирал по ручью смородину, иной раз и брусника попадалась, а клюква в ту пору была еще зелена…
Но ни разу никому не рассказывал и не расскажет Толя о том, как била его бабушка иногда поленом или ухватом, особенно после того, как ее вызывали в школу; о том, как парни подкарауливали его после школы на улице, толкали в снег, срывали с головы шапку, дразнили… Как, приблизившись к переулку, он оглядывался и, если не оказывалось поблизости взрослых, снимал шапку, совал ее за пазуху, в свободную руку брал палку или доставал чернильницу… Не раз он выплескивал в налетчиков чернила или успевал увернуться и бил обидчика палкой, бил больно, закусив губу… И никогда не помечтает вслух, как ему охота было поносить новые ботинки, беленькую рубашку и чтоб учителя говорили бы ему: «Ты же знаешь! Вспомни!.. Подумай… Ты же способный…»
На другой день после разговора с Надеждой Павловной в пустом классе Толя настороженно, даже с неприязнью посматривал на учительницу, будто та могла взять и рассказать всему классу, что он не только плохой ученик, он еще и бабушку не слушает, а она его кормит, одевает…
Надежда Павловна написала на доске задачу, велела всем решать, а сама стала ходить между рядами, заглядывать в тетради и то одному, то другому ученику тихо указывала на ошибку, кому-то поправляла руку, голову, спину — напоминала, как надо правильно сидеть за партой. Когда учительница остановилась возле Толи, у него даже ручка из рук выпала, на тетрадке получилась клякса.
— Ну что ты, Толя? У тебя все правильно, — положила ладонь на плечо парнишки. — Все правильно! Молодец! Успокойся.
Толя вскинул голову, встретился с учительницей взглядом и собрался решать дальше, но увидел кляксу, стиснул зубы, опустил голову.
— Ничего. Решай. Если успеешь — перепишешь… — сказала Надежда Павловна и пошла дальше.
Учиться Толя стал лучше, и учителя заметно переменились в отношении к нему, сделались добрее, терпеливее.
После, не раз и не два, в школе или встретившись на улице, а позже и дома у Надежды Павловны, Толя подолгу, спокойно и доверительно разговаривал со старой учительницей о разном, о том, каким он в первом классе был хорошим учеником. Отчим тогда работал на отдаленном мехлеспункте, домой приезжал раз в месяц и всегда привозил ему какой-нибудь подарок за то, что хорошо учится, что слушается мать, говорил что очень о них скучает… Тогда он не пил сильно, не буянил. Это уже потом, когда на участке движок сгорел и ею обвинили в халатности, присудили платить… Вот тогда он и запил — от несправедливости. Однажды отчим купил ему заводную машинку, очень красивую. Толя любил ее и берег, но отчим по пьянке со всего маху запустил той машинкой в дверь, за которой мать скрылась — на глаза она попалась ему. Разлетелась машинка, Толя, уливаясь слезами, старался ее собрать, отремонтировать, да не смог. И с тех пор будто осиротел — отчим с матерью с тех пор о нем вроде и забыли вовсе, только гуляли да скандалили…
Помнил Толя, как после второго класса он с соседским парнишкой уезжал в деревню, к его тетке. Как весело и дружно жила та семья! Тетка — добрая, улыбчивая и заботливая, сам — веселый, большой, работал кузнецом, и они ходили его встречать. Возвращались домой полем, бегали с товарищем вперегонки, смеялись, в траве валялись, а дядя его все наклонялся, рвал цветы, распевая при этом или рассказывая что-то интересное. И как Толя сильно удивлялся тому, что вино у них стояло на виду, а дядя выпивал за обедом или вечером стопку или две — и все. А вот его бы отчиму хоть пять бутылок — все выпил бы!
Однажды, выхлопав старенькие половички за оградой, на поляне, Толя собрался наносить воды — решил заняться уборкой, вымыть полы, подмести в ограде. Стал открывать калитку и совсем неожиданно, будто кто повернул его голову именно в ту сторону — увидел вдали женщину, поразительно похожую на его мать, — идет по направлению к бабушкиному дому, с сумкой в руке, в голубом прозрачном плаще… Внутри у Толи все сжалось. Прищурив глаза, он пристальней вгляделся в приближающуюся женщину, рывком захлопнул калитку, оставил у крыльца ведра и поспешно ушел в огород за баню, сел на низенькую завалинку, где густо разросся конопляник…
Долго сидел он в укрытии, прислушивался к голосам, доносившимся в открытое окно, разговора понять не мог, но лихорадочно соображал: как быть? Может, пойти и объясниться с матерью напрямик, по-взрослому, мол поздно спохватилась, про сына вспомнила, еще и обратно звать решила… Надолго ли? До следующей потасовки?! — разжигал он себя обидой и дерзостью… Может, решили с отчимом, что после семилетки на работу пойду и содержать их стану?!.. Или лучше переждать и не встречаться с нею? Увидит он мать, пожалеет, да и сам соскучился… и согласится ехать обратно… Попытался представить родное жилье, отчима, а представлялся он только пьяным, небритым и злым, — что за жизнь пойдет?
Большим усилием Толя сдержал себя, не побежал за матерью, когда она, хлопнув калиткой, с опущенной головой прошла мимо дома, направляясь к станции…
В избу Толя явился с беремем половиков, с виду спокойный, даже беспечный и, не обращая внимания на бабушку, стал прибирать со стола.
— Где пропадал столь времени? Мать была, спрашивала, дожидалась…
Толя привык к бабушке, к ее воркотне… Даже когда после восьмого класса поступил в училище — учиться на электрика, и ему предложили место в общежитии, он не сразу и понял: как это — место в общежитии? Зачем? Как же он уйдет от бабушки? Как он без нее? Как она без него?..
Он привык видеть ее постоянно: то она полола в огороде, то, сидя на покосившемся крылечке, тюкала почерневшей, зазубренной сечкой твердое луковое перо пополам с крапивой. На ней вылинявший большой фартук, коричневый с побелевшей серединой платок, в белых мелких крапинках, поверх старой кофты надета шерстяная, не кофта уж, а безрукавка — бабушка отрезала худые рукава, обметала края и носит как душегрейку. В одной руке сечка, другою, в рукавице, подсовывает под сечку жгучие листья крапивы и разговаривает, что вот жалит она голую руку да из корыта норовит на землю выпасть… По ограде курицы шастают, кудахтают, в земле роются и, скосив набок маленькие головки, поглядывают на хозяйку выпуклыми глазками-пуговками. Бабушка и с ними разговаривает: «Ровно век не кормлены! Чуть не из-под сечки хватаете!.. Запласну ведь…»
Иногда Толя видел свою бабушку на завалинке: куча пестрого тряпья перед нею, в руках ножницы, в головной платок сбоку большая игла с длинной ниткой воткнута — чтоб часто не вдевать… Поглядит на нее иной раз Толя да и навдевает ниток в иголки, да не очень длинные — чтобы удобно было бабушке сшивать концы ленточек. Иногда сам подсядет и режет ветошь на полоски, затем сшивает да сматывает в клубок. Бабушка делала заготовки, чтоб половики ткать, когда разживется крепкими нитками. Она и с ножницами наговорится, что шуруп вот расшатался, иступились, плохо резать стали… а, может, руки уже не проворят…
Иногда, правда редко, бабушка как бы жаловалась вслух, что истратила на людей и средства, и силы, а самой и помощи ждать не от кого… пока здоровая была, робила, людям пособляла — и они не оставляли ее: кто деньгами выручал или помогал чем. Одни вон кровать отдали, другие купили себе приемник, а старый ей принесли, некорыстный, конечно, приемник, сипит больше, редко когда заговорит — как проснется, да ненадолго, опять замолчит, но все ж таки не так тоскливо… На день рождения одеяло байковое принесли добрые люди. Может, надо было народить дюжину, — рассуждала сама с собой бабушка, — чтоб было от кого помощи ждать — не все же дураки да пьяницы, поди-ко, были бы… Да так уж вышло, овдовела в молодости, одного и принесла только, думала — надежда и опора для матери, заместо погибнувшего мужа… Но не удался сын путным, удался распутным… Что сделаешь? Свое горе на чужие плечи не переложишь…
Толя не утешал бабушку, не мешал ей думать-печалиться вслух, ничего не обещал, но про себя решил давно и твердо: будет работать — обеспечит первым делом ее, бабушку.
Когда бабушка не болела, Толя иногда на весь вечер уходил к Надежде Павловне и вели они длинные всякие разговоры. Надежда Павловна рассказывала, как закончила институт, вышла замуж за хорошего человека, сынок у них появился, семья получилась. Мужа после окончания института направили работать в глухие таежные места. Ей не очень хотелось уезжать из Москвы, от родителей, из благоустроенной квартиры, да и сынок был маленький, но муж так рвался, так хотел уехать в такое место, где есть река, рыбалка, охота, лес рядом, мол, для этого заканчивал лесотехнический… Тогда сюда и приехали. Обжиться не успели… на третий день муж утонул… Думала — не переживу… Они плавили на барже наше небольшое имущество, приборы, оборудование, на порогах разбило баржу… она с сыночком тут и осталась… Жизнь вот уж прошла…
Покаялся Толя перед старой учительницей в том, что приезжала мать, а он не вышел к ней навстречу, не повидался, отсиделся на завалинке, в конопле, и приготовился выслушивать справедливое, хоть и тягостное осуждение. Но Надежда Павловна человек была мудрый, подумала и сказала, что возможность и, наверное, необходимость встречи не уйдет из памяти и из сердца, она неизбежна… будешь работать, встанешь на ноги и тогда если не она к тебе, так ты к ней наведаешься — мать ведь. Тогда и решите, как чему быть. Но сам в будущем не повтори родительских ошибок… А бабушку береги, жалей, помогай ей.
И Толя часто будет удивляться и восхищаться своей бывшей учительницей, любить ее и помнить о ней всегда, как помнят многие-многие ее ученики, пишут ей письма, из армии, из разных концов страны, где учатся в институтах или живут, спрашивают у нее совета, делятся сокровенным, у нее учатся жить…
Как бы все было, не окажись у него учительницей Надежда Павловна?!
У Толи появились друзья, он познакомился с Лизой — медсестрой из поликлиники, сам повеселел нравом, с шуткой принимал бабушкину воркотню. Иногда приходили к нему знакомые ребята, и Толя с ними хозяйничал в небольшом бабушкином подворье. Они отремонтировали в бане пол, заменили ломаное стекло в оконце. В другой раз чинили ветхую изгородь, как-то вскопали весь огород…
Бабушка по привычке скрывала радость, несердито ворчала, что конец гряды в углу истоптали, что землю с обуток ладом не соскребли, обколотили ее у порога и теперь грязь в избу тащится, а давно ли мыто… Однако варила картошку, накладывала в синюю эмалированную чашку с белым нутром квашеной капусты, резала хлеб, с пристуком ставила бутылку постного масла и ждала, когда работники, управившись с делом, сядут за стол.
А работники — народ веселый, жоркий (иногда бабушка, глядя на них, качала головой и без осуждения, а даже как бы хвалила их за отменный аппетит, говорила вроде бы про себя: «Ну и жорки парни! Топорище посоли да свари — съедят, не подавятся…») — съедали и картошку и капусту, затем пили чай, напаренный с сушеной малиной, курили, рассевшись на крыльце. И бабушка где-нибудь поодаль усаживалась, слушала разговоры, иногда вовсе ей непонятные: про сессию, про хвосты, про конспекты, тихо смеялась, когда парни закатывались от смеха и задирали ноги, весело о чем-то споря. И после, притворив за ними калитку, не сразу уходила в избу.
Толя, особенно с тех пор, как познакомился с Лизой, вечерами часто уходил из дома и долго не возвращался. Но как бы поздно он ни приходил, заставал бабушку не в постели. То она сидела у стола, сложив натруженные руки на пестренькой клеенке, глядела в темное окно, то перебирала — «сортировала» высыпанные из старого берестяного туеска пестрые пуговицы, то теребила шерсть или куделю, чтоб напрясть ниток на носки. Пока Толя раздевался, умывался, пил чай или хлебал окрошку, бабушка наблюдала за ним неотступно, все глядела и глядела на него, иногда глядела и тихо плакала… Толя уже заметил происшедшие в бабушке перемены: что-то в ней изменилось, угасло, шумливость ее как бы выветрилась, и все в ней не то успокоилось, не то смирилось. Он не понимал: отчего? Затем решил, что все это началось с тех пор, когда он сказал ей, просто так, без определенности, что вот отслужит в армии и они с Лизой, может, поженятся, что она хорошая девушка, и тогда, наверное, станут жить отдельно — здесь же мало места троим, да и Лиза непривычна к таким условиям, и шутя заключил, что тогда-то уж ей, бабушке, не на кого будет ворчать!.. Но заметил как бабушка насторожилась, принялся ее успокаивать, что не скоро это еще будет. А вообще, если у них будет благоустроенная квартира, так и она с ними сможет жить, коль пожелает. А пока, — он потрепал легонько бабушку за плечи, — как жили, — сказал, — так и будем жить… что он ее подразнить решил…
— Да доведись до меня, — сказала она, — и дня бы жить не стала в этой сарайке! Мне-то уж век здесь доживать, а молодой жене, такой красивенькой да худенькой… Если доживу до той поры, так вам и скажу, как сейчас: ступайте с Богом! Живите, как полагается. Людей не смешите — без вас есть кому…
Поговорили тогда Толя с бабушкой про женитьбу да вроде и забыли. Но вот стала бабушка часто плакать, глядя на него, молча, без упреков или жалоб, а так: глядит и плачет…
Однажды Толя не выдержал и спросил:
— Бабушка, в чем дело?
— Как я била тебя, дорогой ты мой внучек!.. Как била… Ты мне никогда этого не простишь… Помирать стану — казниться буду, — горестно отозвалась бабушка.
Вскоре бабушка действительно умерла. В субботу вечером она сходила в баню, после ужина долго шептала молитвы, стоя на коленях перед образами, легла спать и… не проснулась.
Толя, убитый горем, растерянный, занятый хлопотами, еще не верил, что бабушки уже нет и никогда не будет. Лишь потом, когда стоял на коленях на краю могилы и слезы его обливали ее холодные щеки… в эти минуты перед ним прошла вся его жизнь… И еще эти слова: «Я так тебя била, дорогой внучек!.. Так била… Ты никогда мне этого не простишь…»
— Эх ты, бабушка, бабушка! Мне не прощать, благодарить тебя надо… — Толя припал губами к холодному лбу бабушки. — Спи спокойно… — Поднялся, взял в горсть земли, кивнул мужикам, державшим крышку, чтоб закрывали, первым бросил в могилу земельки, когда опустили гроб, пересилил слезы и тихо, клятвенно произнес: — Я тебя никогда не забуду!..
Спала в пыли дороженька широкая.
Набат на башне каменной молчал.
А между тем сгорало очень многое,
Но этого никто не замечал…
На вокзале было многолюдно и шумно. Возле билетных касс небольшие очереди, в пять-десять человек. На широких, многоместных вокзальных скамьях, накрепко прикрепленных к полу, сидели пожилые и не очень люди; на мягких рюкзаках или на подстеленной одежде спали дети; люди в ожидании поездов ходили туда-сюда, подходили к справочному окну, рассматривали витрины киосков, грудились у буфета. Пахло карболкой. Все, как всегда, как, наверное, на всех вокзалах.
Невдалеке от входа веселой кучкой толпились девчонки, тоненькие, почти все одинакового роста и возраста — лет десяти-тринадцати. Они о чем-то оживленно разговаривали, иногда смеялись или спорили. То ли гимнастки, то ли фигуристки.
Напротив двери, с краю на скамье, сидела не то девочка, не то девушка, в брючках, в курточке и белом берете. Она, приподняв уголок воротника куртки, как бы утишая зубную боль, неотрывно смотрела на девочек. Устроив на коленях небольшой рюкзачок, она сидела почти неподвижно, лишь изредка с настороженной надеждой оглядывалась на входную хлопающую дверь.
Это Вика. В этом городе она родилась, жила с родителями и сестрой. Ее никто не провожал, ни родители, ни подруги, и, может, именно от этого была она не по-детски глубоко задумчива. Может, вспоминала подробности своей жизни, о детстве ли своем странном и враз оборвавшемся.
Отец Вики — инженер, мать преподавала в училище бухгалтерский учет. Почти до трех лет, сколько помнит Вика, родители ей ничего не запрещали и она вытворяла, что хотела: любила бегать по квартире нагишом, топталась под столом, иногда среди ночи вскакивала со своей постели и бежала в спальню родителей, забиралась к ним на постель, прыгала по ним и по подушкам, пока отец не хватал ее за руку, втискивал под одеяло и, придавив дочку большой ладонью, тихо наговаривал: «Ну ты и бесенок у нас маленький! Ну и сорванец! Что за человек из тебя вырастет?!» А Вика, глубоко вздохнув, усмирялась и засыпала. Иногда ее спящую переносили на свою постель, иногда осторожно вставали и маленькая Вика оставалась одна на широкой родительской постели.
Днем на Вику надевали платьице, мягкие и легкие тапочки (одни до сих пор лежат в шкафу, такие маленькие, смешные, как кукольные). Мама причесывала уже длинные волосы и заплетала в косичку, затем усаживала за стол завтракать. Но пока мать собирала на стол, девчушка успевала все с себя скинуть и так, как вольная птичка, выбравшаяся из гнезда, завтракала и резвилась весь день. Летом она и во двор иногда выбегала безо всего, резвилась, веселая, здоровенькая, неуправляемая. Случалось и зимой, если родители не уследят, выбегала раздетая и босиком, топталась на снегу, кружилась, хлопала в ладоши, падала и звонко смеялась, показывая маленькие, белые зубки, и сверкала черными, почти круглыми глазенками, пока ее не брали на руки родители или соседи.
Родители обожали свою диковатую маленькую дочку, все ей прощали, только снова и снова пытались надеть на нее платье и все остальное. Растрепавшиеся волосы Вики мама туго стягивала лентой, и этот хвостик, как живой, метался по смуглой детской спине.
Озабоченные родители не раз переговаривались между собой, что надо бы ее определить в садик, в детский коллектив, но тут же отмахивались от этой затеи — кто же в садике сможет за нею уследить? Ей одной понадобятся две няни и две воспитательницы! И снова жили с надеждой, что подрастет Вика и сама, своим детским умом поймет, что она, как все девочки, должна носить платье, обувь, все, чего носят другие дети. Вике очень нравилось, что родители ее так любят и радуются, что дочка растет веселая и здоровая.
Все совершенно изменилось в жизни Вики, когда у нее появилась маленькая сестричка Лера. Родители враз, легко и просто, свою любовь и ласку, окружавшие Вику, перенесли на Леру, а ее, Вики, словно и не стало в их жизни, о ней как бы забыли. Вика подходила к кроватке маленькой Леры, рассматривала крохотное ее личико, гладила пушистые бровки, перебирала кукольно-маленькие пальчики, тепленькие и живые или, упершись подбородком в перильце кроватки, смотрела на нее и недоумевала: почему родители к ней, к Вике, так изменились, почему все свои нежные чувства теперь отдавали маленькой Лере, нисколько не оставив ей? Ведь они же сестры и можно любить обеих… Вика иногда плакала от обиды, жалела себя, думала о том, что лучше бы ей никогда не родиться, не видеть и не чувствовать всего этого, и страдала от бессилия, что ничего не может изменить…
Мать несколько раз заставала Вику у детской кроватки, опасалась, чтоб она по неразумности не сделала бы чего ребенку, брала ее за руку, уводила Вику из детской в другую комнатку, куда теперь переместили Вику. Вика не по-детски горько переживала эту несправедливость.
Когда Вику повели первый раз в детский сад, в старшую группу, она не сопротивлялась, даже наоборот. Теперь она уже не сбрасывала с себя одежду и обувь, даже старалась не запачкать или не оборвать пуговку и вообще присмирела, потому что без вины виноватая.
Воспитательницы и дети из старшей группы встретили Вику ласково, ребятишки охотно предлагали ей игрушки; вместе с ними она ходила гулять, качалась на качелях, ловко и уверенно забиралась на трапеции и снаряды, если срывалась и ушибалась — не плакала, не жаловалась, играла дальше, как ни в чем не бывало. В садике Вика забывалась и домой не торопилась, а дома старалась даже не смотреть в сторону бывшей своей комнатки. Если Лера плакала, не спешила ее утешать. Отчего-то даже родителям старалась не попадаться на глаза, а ложась спать, начинала думать о садике, потому спокойно лежала в постели, чтоб скорее уснуть, чтоб быстрее наступало утро.
Лера тем временем уже стала ходить — бегать, она подавала ей игрушки, наряжала кукол, доставала из-под шкафа закатившийся мячик, помогала складывать из кубиков разных зверушек. Но мать так боялась за Леру, чтоб с нею ничего не случилось, старалась не оставлять девочек без присмотра, особенно беспокоилась, чтоб она не переняла от сестры дурную привычку — все с себя скидывать и бегать голышкой, людей смешить. Скоро на Леру стали надевать Викины платья. Вика про себя жалела, что была глупенькая и не желала их носить. Если б носила, платья пачкались бы, изнашивались и не достались бы Лере. А младшая уже привязалась к своей старшей сестренке, любила с нею играть, плакала, если Вика уходила.
Но и это продолжалось недолго. Лера быстро сравнялась с Викой в росте, и ей стали шить или покупать новые платья, а Вике мать велела донашивать свои, которые ей шили на вырост, а то и Лерины.
Вика все сильнее любила свой детский садик, любила воспитательниц и ребятишек. Когда Вика стала учиться в школе, после уроков непременно заходила в родной садик, возилась с малышами, помогала им одеться-обуться, няням помогала убирать посуду со столов, в кухне ей уже доверяли мыть посуду и она успешно справлялась и с этим делом. Если в садике оставались дети, за которыми еще не пришли родители, Вика играла с ними в помещении или во дворе. Задержавшиеся родители, уводя своих детей, хвалили Вику за заботу, иногда даже провожали ее до дому.
Это было такое счастье!
Раза два в садик заходила мама Вики, встревоженно спрашивала, нет ли девочки у них что из школы ее долго нет. Увидев свою дочь, сидевшую за столом в опустевшей комнате, когда дети спали после обеда, а она делает заданные в школе уроки, мать изумилась было, что и дома места хватает, но подошедшая воспитательница успокоила ее, заверила, что они следят, как девочка выполняет домашние задания и что рисует она замечательно, а когда дети проснутся, она, на правах старшей, поможет малышам одеться, пуговки застегнуть, погуляет с ними и придет домой. «Очень хорошая у вас девочка!» — сказала воспитательница маме Вики. Та успокоилась, поблагодарила ее и, не подойдя к дочери, уходила из садика.
Тем временем и Лера начала учиться в школе… Вике было велено следить за младшей сестрой на переменах, а если уроки закончатся одновременно, то шли бы домой вместе. Девочки брались за руки, но домой не торопились: иногда набирали ворох опавших листьев, осыпали друг дружку и весело визжали; иногда по очереди качались на пестрых от раскраски качелях; зимой писали на снегу буквы, слова или рисовали человечков. Иногда Вика заводила сестренку во двор детского садика и они катались с катушки, падали нечаянно или понарошку и весело смеялись.
Однажды сестренки играли во дворе, бегали, догоняя друг дружку. Лера споткнулась и упала и сильно ушиблась. Заслышав плачь выбежала из подъезда мама девочек, подняла плачущую дочку, увидела кровь на губе и ободранные коленки, прижала ее к себе и сердито крикнула на Вику:
— Ты что, не видишь, что ребенок упал?! Поаккуратней-то не могла, лилипутка несчастная! — И, утирая младшенькой губы, продолжала гневно выговаривать Вике: — Что нам с тобой делать? Тебе вон уж сколько лет, а ума меньше, чем у нее! — И повела дочку домой. У двери подъезда остановилась, посмотрела на стоявшую в растерянности Вику и сердитым голосом велела-приказала ей тоже идти домой.
За ужином Вика то и дело исподлобья посматривала на мать и уж не по-детски мучительно старалась понять: почему так? Почему я — лилипутка, а Лера нет, она растет нормальной, здоровой девочкой. Но и она, сколько себя помнит, ни разу не болела. Если б болела, может, и умерла бы. Я же еще и некрасивая и маленькая ростом… Но ведь они и мои родители! Они же самые дорогие и близкие люди на свете, кроме них у меня никого нет… Как же жить-то теперь с этим страшным прозвищем — лилипутка! Почему так?!
Вика даже плакать не могла, так и лежала, вздыхала, ворочалась почти до утра.
«Ну, ладно, — наконец решила для себя Вика. — Завтра выходной день и я уйду в садик на весь день — там легче. А через неделю кончатся каникулы, все ребята пойдут в школу, и она тоже. Главное: есть у нее родной садик».
Вика пока еще не представляла, как теперь будет жить. Всю жизнь! Где и кем будет работать, что за подруги у нее появятся? Даже если няней в садике работать придется, то сможет ли она даже сама в себе скрыть это ужасное положение? А школу, понимала она, — все равно нужно заканчивать, и это не наказание, это необходимость, и с этим-то она справится. А вот как и что теперь будет дома? Можно, конечно, как бы отделиться молчанием от родителей и от сестры, но не на всю же жизнь! Так ведь и онеметь можно и вообще сойти с ума…
Но дома в ее жизни почти ничего не изменилось. Она по привычке помогала матери по дому; читала Лере сказки или детские рассказы; по описанию в книге терпеливо училась вязать на спицах, даже вышивать легкие узоры освоила; содержала в порядке свою школьную форму. Леру стали возить к учительнице английского языка и еще на занятия в танцевальном кружке. Вика на это время уходила в детсад и там легче забывалась, возилась и играла с детьми, но теперь уже с постоянной настороженностью и испугом ждала: не назовут ли ее и здесь лилипуткой — воспитатели или родители.
В школе сестры стали учиться в разные смены, и это Вику очень устраивало — опять же потому, что боялась — вдруг Лера расскажет в классе, что я, ее сестра, — лилипутка, те будут показывать на нее пальцем, дразнить, смеяться над нею. Вообще-то она уж придумала про себя: ну и пусть. Она не будет выходить из класса на переменах и в раздевалку после уроков будет ходить последней, когда все оденутся и уйдут. А так… Она даже с сестрой встречаться в школе не будет. И дома тоже.
Когда Вика стала учиться в седьмом классе, она попросила родителей купить ей брючки, не спортивные, а для выхода, и она будет ходить в них в школу, носить вместо школьной формы, и еще попросила купить ей шерстяных ниток красивого цвета — она попробует связать себе безрукавку — жилет. Она уж все обдумала: без застежки, без рукавов и воротника она ее свяжет, рисунок уже подобрала — «рисом»: один ряд лицевая-изнаночная, второй — изнаночная-лицевая.
Желанную безрукавку Вика связала довольно быстро, прогладила через марлю, полюбовалась на свое изделие и убрала до поры до времени. Она по-прежнему ходила в садик и иногда там задерживалась. Воспитательницы часто наблюдали за девочкой, как она занимается с детьми, вместе с ним прибирает игрушки и часто, усадив ребятишек за два сдвинутых стола, читает им интересную книжку.
«Любо-дорого смотреть — наблюдать за ними», — переговаривались между собой воспитательницы.
Иногда Вике казалось, что некоторые воспитательницы или няни жалеют ее, даже как бы заискивают, однако пока не хотелось думать, что и они уже знают, что она — лилипутка. Вика даже мысли этой боялась. Но однажды кто-то из них принес пластинку, и в тихий час, когда дети спали, а воспитательницы и няни, и Вика с ними, сели пить чай, поставили пластинку на проигрыватель — и зазвучала печальная песня:
Я — маленькая балерина, всегда нема, всегда нема,
И знает больше пантомима, чем я сама…
А мне сегодня за кулисы прислал король, прислал король
Печально-нежные нарциссы и лак «Фе-оль».
А дома в маленькой каморке больная мать
Мне будет бальные оборки перешивать…
Лишь знает мокрая подушка в тиши ночей,
Что я — усталая игрушка больших людей…
Вика неожиданно представила себя этой маленькой балериной и ей захотелось плакать. Но она сдержалась, только молча встала из-за стола и засобиралась домой. Ее пытались отвлечь, говорили, что этот певец поет много и других песен, предлагали послушать, но Вика отчего-то виновато попрощалась с добрыми воспитательницами и ушла. По дороге домой она думала, что вот и воспитательницы, наблюдая за нею, убедились, что она и в самом деле лилипутка, жалели ее про себя, и пластинку вот с песней про маленькую балерину специально завели, как бы утешая, что не одна она такая «маленькая».
На последний школьный звонок Вика надела глаженые брючки, белую кофточку и поверх красную безрукавку. Волосы тщательно расчесала, отделила от них часть и завязала ее лентой, яркой и широкой, и сделала пышный бант, оглядела себя в зеркало и даже сама себе понравилась.
Вика закончила семь классов, получила аттестат об окончании школы-семилетки. Когда пришла домой, ей очень хотелось, чтобы папа или мама спросили бы у нее об успехах, похвалили бы. Но папы дома не было, мама чем-то занималась на кухне, а Лера, увидев сестру непривычно нарядной, изумилась и тут же направилась в кухню и стала просить у мамы такую же безрукавочку и такую же ленту, на что та ответила, мол, попроси Вику, чтоб научила вязать и свяжешь себе такую же.
— Вот еще! — и, встав перед сестрой, Лера оглядела ее не по-детски завистливым взглядом и выкрикнула: — Все равно все знают, что ты — лилипутка! Лилипутка несчастная! — Вознамерилась сорвать с головы ее красивый бант, но Вика ухватила ее за руку, остановила. Тогда Лера еще громче и обидней стала выкрикивать: — Лилипутка! Лилипутка, вот ты кто!
Из кухни вышла мать.
— Валерия! Перестань сейчас же! Сейчас же перестань, слышишь?! Я еще папе об этом расскажу, пусть он накажет тебя как следует…
Вика впервые слышала, чтобы мать так разговаривала с обожаемой ею младшей дочерью. Не в силах более ничего слышать, она ушла в комнату, переоделась, одежду аккуратно сложила затем порассматривала свой аттестат и убрала его в ящик стола, умылась и легла на кровать поверх покрывала. Какое-то время она послушала, как мать сердито выговаривает младшей дочери свое возмущение, как Лера плачет. Но плакала та недолго, напилась молока и отправилась на улицу. Когда мать подошла к двери комнаты, чтоб утешить дочь или позвать поесть, Вика притворилась спящей, и та ушла.
Вика впервые в жизни всю ночь не сомкнула глаз. Она не раз слышала, что взрослые плохо спят или не спят всю ночь напролет — то от болезни, то от переживаний, волнений ли. Она же почти всегда спала нормально, а в эту ночь и пыталась заставить себя уснуть, да не могла: то ей слышался раздраженный голос сестры — «Лилипутка! Лилипутка несчастная!», то песня с пластинки никак в ней не умолкала: «А я усталая игрушка больших людей…» — почти как про нее, про жизнь, которую ей еще предстоит прожить. Она еще тогда почувствовала, когда окрик мамы — «Лилипутка несчастная!» — поверг ее в ужас, на какой только способно детское сердце, — и разом оборвал ее детство. Вика тихо плакала, жалела себя и именно тогда вспомнила, как рассказывала мама о девочке-лилипутке, которую родители перед самой школой отвезли куда-то в деревню и оставили жить у одинокой, жалостливой женщины. А знакомым родители той девочки говорили, будто отвезли ее в санаторий, где пообещали сделать все возможное, чтобы девочка «выровнялась».
Вика мучительно пыталась придумать что-нибудь такое, чтобы и ей, и родителям стало спокойней жить. «Может, уйти куда-нибудь далеко, или в лесу заблудиться, а еще лучше — уехать с глаз долой! Но это легко сказать! Ведь уехать из родного дома — все равно что умереть… И все-таки… Самое обидное то, что никакой вины ее в том нет, что она родилась такой. Это вина родителей… А их как будто подменили. Как только появилась Лера, хорошенькая, веселая, только очень капризная и уже недобрая девочка, заслонившая со временем собою все, и ее, Вику, тоже».
Вика, как ни старалась, уснуть не могла. Она то укрывалась с головой одеялом, то плакала до икоты, то ходила по комнате взад-вперед. Вдруг увидела в окно большую, круглую и яркую луну и долго ее рассматривала, такую одинокую, таинственную. Она даже подумала, что если б на луне была жизнь и летали бы туда самолеты… Там уж никто и никогда не нашел бы ее… Может, и люди там живут маленькие, ведь написано же в книге «Гуливер в стране лилипутов»… Да и на земле меня никто искать не будет. Кому я такая нужна? — остановила свои мысли Вика. — Ну хоть бы кто-нибудь поговорил бы с нею, спросил бы, о чем она думает — мечтает? Чего больше всего хотела бы? И она, не раздумывая, прямо и сказала бы… Но Вика уже с определенностью поняла: не нужна она своим родителям, только не понимала — почему?
Вике захотелось прямо сейчас, среди ночи, пойти к родителям, разбудить их и спросить: что же ей делать? Зачем они родили ее такой, а не как Лера? Как ей жить среди нормальных людей, если она уже теперь, совсем еще девочка, так страдает? За что вы меня так наказали? Я же вам не чужая! Если знали, что я такой буду, то «забыли» бы меня в роддоме или подкинули бы кому-нибудь… Зачем мучаете меня своим равнодушием? Почему вовсе перестали думать обо мне? Неужели не видите, что я места себе не нахожу, ни дома, ни в школе, ни на улице, среди своих ровесников, но нормальных? Подсказали бы, научили, помогли бы мне, своей лилипутке, вами рожденной, или усыпили бы, как усыпляют больных собак или кошек!.. Вы же мои родители, и я, не смотря ни на что, вас очень люблю! Мне очень нужно, чтобы у меня в жизни кто-то был…
Вика была готова высказать своим родителям еще много безжалостных упреков, напомнила бы им, как с появлением Леры они согласно, несправедливо и жестоко лишили ее своей любви и детства. Как смогли?! Хоть повинились бы или утешили, а может, и попытались бы как-то помочь ей… Или хотя бы для видимости сохранили одинаковое родительское отношение к обеим дочерям… Зачем вы так? — хотелось Вике спросить — выкрикнуть родителям. — Я же с вами была такой счастливой… Лучше бы вы меня наказывали, но любили…
И тут Вика неожиданно подумала, что они стесняются знакомых из-за того, что старшая дочь у них не такая, как все, не такая, как Лера, как другие девочки. Вика похолодела от этой мысли, ужалась в себе. Ей припомнилось, как однажды родители, пригласив гостей, сначала накормили сестер, чтоб не сидели со взрослыми. Она тогда ничего не подозревала, решила, значит, так надо. Но Лера, увидев за столом гостей, тоже подтащила стул и села вместе со всеми. Мама взяла ее за руку и вывела из-за стола; Лера закапризничала, громко заплакала и добилась своего — ей снисходительно было разрешено сидеть за столом вместе со взрослыми.
А Вика так не могла и за стол с гостями не садилась. Так и повелось: всякий раз в таких случаях Лера добивалась своего, а ее, Вику, за общий стол не приглашали…
После мучительных раздумий — Вика за это время, наверное, постарела детской, беззащитной душой. — Она решила уехать из дома куда глаза глядят, где нет знакомых, но тоже живут люди и… тоже есть детские садики. За эту мысль — о детских садиках, — Вика держалась, как за спасение, и опять, опять о том, что уехать из родного дома — все равно, что умереть… И все-таки…
Вот приедет она в чужой город и ей надо будет с вокзала идти куда-то. И она зайдет в первый попавшийся детский садик, поговорит с заведующей и попросится на работу, или чтоб разрешили ей следить за детьми, чтоб ей не скитаться на улице, скажет, что она умеет ладить с детьми и многое умеет делать по дому, расскажет придуманное, будто ее родители решили переезжать в другой город на местожительство, но во время остановки поезда они с отцом вышли на перрон и она потерялась в многолюдстве, пока искала отца, поезд отправился… Пообещает, что напишет знакомым или в адресный стол, а может, родители сами ее разыщут. Пока же ей надо где-то пожить…
А, может, расскажет заведующей или воспитательнице все как есть, прямо и откровенно.
Вика сложила в школьную сумку — кожаный рюкзачок — самое, на ее взгляд, необходимое, вытряхнула из копилки все деньги, оделась и, закусив губы, чтоб не разреветься, тихо прикрыла за собой дверь.
…Ее судьбы мне не узнать.
Моросил дождь.
Все лето и всю осень нынче идет дождь, то переходя в ливень, то в стеклянную мелкую крупу, но больше так вот — сеет и сеет, лишь изредка делая — то ли от налетевшего ветра, то ли сам по себе, — короткие, едва заметные передышки.
Федор сидел в кузове машины, один мужик среди девчат, студенток медицинского училища, — прикрепили в помощь слабому полу. Четвертый день он выезжает вместе с ними на уборку картошки. Отряжен на неделю. А после — к себе, в гараж, где он работает механиком. Вместо него поедет уж кто-то другой — опять на неделю. Надо так надо. Какая бы ни стояла погода, какой бы ни уродился урожай — убирать его надлежит. Никто из мужиков не орал, не препирался, не жаловался на болезни, редко кто проклинал колхозников, что за них пахать приходится, так сказать, по совместительству. Другое заботило: в гараже в такую ненастную осень у них работы с ремонтом машин тоже невпроворот, тоже впору помощь требовать.
Федор, в брезентовой куртке, натянутой поверх телогрейки, надев на фуражку капюшон, сидел у заднего борта, то курил, уставившись себе в сапоги, то смотрел на голый, в холодной испарине лес, то на дорогу. Дорогу эту он знал как свои пять пальцев, ездил по ней зимой и летом, в разную пору дня. Летом дорога была красивая. По кромкам каемочкой белели пыльные, но все равно веселые ромашки вперемешку с крестовиком, ближе к осени по бровкам теплился розовыми свечками иван-чай. Вода в придорожных канавах отражала в себе облака, вершины ближних деревьев, переливалась, мельтешила бликами солнечных лучей. Но скоро растительность редела, вода снова зеркально светилась и текла по бесконечному, длинному ровику, будто по колоде с зелеными, убеленными пушицей, боками.
В погожее лето картошка в этих местах родилась хорошая, и крепкие зеленые кусты картофельной ботвы почти скрывали землю. Лен небесно голубел малюсенькими цветочками, шелковистыми плавными волнами переливался от малейшего ветерка. Овес, отчего-то всегда неровно вызревавший, то нежно зеленел, то уже золотился рассыпчатыми кистями. Все ждало своего часу, своего времени.
Деревни редко попадались около пыльной дороги, больше виднелись в отдалении, на веселых холмах, где под угором угадывалась река.
Нынешней, такой затянувшейся, ненастной осенью дорога эта на дорогу вовсе и не походила. Скорее она напоминала перепаханное, но не бороненое, а изрытое поле, вытянутое в бесконечность. Вывороченные, размичканные тракторными гусеницами да тяжелыми машинами пласты холодно, неземлисто серели, торосами корявили дорогу; колеи сплошь затянуты вязкой грязью.
Машины разных марок и мощностей неуклюже тащились по этой мешанине, заваливались набок, рычали натужно, выкидывая из-под колес ошметки грязи, медленно продвигались вперед. Никто никого не обгонял. Встречные машины долго разъезжались, дело чаще кончалось тем, что трактор со скрежетом тащил забуксовавшую технику.
Машина, на которой ехал Федор, тоже скоро села на дифер и своими силами выпростаться, даже сдвинуться с места не могла. Федор раза два или три, пробравшись к кабине, сам садился за руль, чтоб шофер перевел дух да перекурил. Все бесполезно.
Когда, наконец, вытащенная из глубоко пробитой колеи машина стала набирать скорость, Федор перегнулся через борт, нашел взглядом тракториста, поднял приветственно и благодарно руку и, сев на место, полез за сигаретой.
Сегодня немногочисленной группе девчат во главе с Федором предстояло одолеть поле от места, означенного тремя порожними ящиками, до старого телеграфного столба, подпертого до половины бревном. На макушке столба уцелели белые изоляторы, а между столбом и подпорой зеленела, как махонький продолговатый островок, уставшая от промозглой сырости трава, но и такая она радовала глаз и притягивала к себе. Между этим зеленым островком и придорожной канавой рос хилый, низкий черемушник с редкими ржавыми листьями, опутанный до половины задеревеневшей коричневой травой-дурниной.
Девчата, продрогшие в дороге, быстро сложили на ящики сумки с едой, потуже затянули платки, разобрали лопаты и, с трудом выпрастывая из сырой земли затяжелевшие сразу сапоги, разошлись, выстроились поперек небольшого поля и взяли направление к намеченному рубежу.
Федор проворно таскал ведра с картошкой, ссыпал ее в приготовленные мешки, подбадривал свою бригаду, ласково называя девчат мужиками.
Дождь иссяк, кончился, и хотя небо, серое и тяжелое, по-прежнему низко висело над землей, настроение у всех повеселело. Иногда то в одном конце, то в другом слышались смех и громкий говор, а чаще раздавалось: «Федя, сюда!», «К нам, Федя!», «Сюда, Федя!»
Федя! Федя! Федя!
И Федя поспевал всюду, да не просто поспевал, а и шутку выдавал, и поговорку — к случаю. Перекурить только времени никак не выпадало, и, когда делалось уж невтерпеж, он громко командовал:
— Перекур, мужики!
Некоторые из девчат тут же присаживались на ящики, отдыхали, иные, неуклюже вышагивая в сапогах с налипшей грязью, отходили к кустам или к воде, мыли руки, поправляли платки, окружали Федора.
А он курил, переговаривался с ними, но, заслышав натужный рев мотора, поворачивался к дороге, с жалостью и сочувствием глядел на измученную, побитую по такому бездорожью технику и невесело раздумывал что ей, этой технике, нисколько не легче, чем людям, что в гараже сейчас работы завал — очередь на ремонт. А надолго ли собаке блин? Не успеешь одно наладить, другое полетело… Наказанье и людям, и машинам такая погода… Картошки половина еще не убрана. Лен теребят школьники, чего уж они натеребят, испростынут только… Овес так и не вызрел, полег, навозом сделался. Как, чем зиму кормиться?.. До самого, видать, снегу придется вожгаться на полях и колхозникам, и горожанам… — Федор спохватывался, делал последнюю затяжку, кидал окурок.
— Кончай курить, мужики! Столб-то, во-он еще где виднеется… Будь то не столб, а жердина — перетащили бы поближе, а? — шутил он. — Ну, ничего! Ничего, мужики, ничего! Нажмем?! — не то спрашивал не то просил Федор.
Когда время подошло обедать, девчата дружно переместили ящики ближе, гурьбой направились к воде. Но подступиться к воде в этом месте оказалось невозможно, и они двинулись к зеленому островку. Федор осмотрелся: мешки попиками торчали то там, то тут. «Ничего мужики поработали, ничего! Если так, то и закончим пораньше, и, как попадется машина из гаража, уговорю подвезти до первой автобусной остановки — не дам девкам замерзнуть…» — Приметил одиноко торчавшую в отдалении лопату и только направился за нею, как услышал истошный жуткий крик:
— Волки!.. Там волки!.. — Девчата, падая, хватаясь друг за дружку, с криком бежали от зеленого островка к Федору.
Федор разом забыл про лопату, резко обернулся на крик, раскинув руки, двинулся навстречу, будто собирался их ловить.
— Мужики! Стой! Стой, говорю! Ошалели вовсе! Какие волки? Да вы что, мужики?! Мужики!.. А ну, кончай орать! — Федор схватил за руку одну из девчат. — Стой! Я кому говорю?..
— Там волки… Там волк… волчица… я сама видела… там… — девушка никак не могла остановить в себе всхлипы и испуг, все жалась, пряталась за Федора.
Девчата спешили к нему как к защитнику, спасителю, пугливо озирались и наперебой пытались что-то объяснить. Федор не выдержал и то ли от крика, то ли от растерянности — откуда здесь взяться волку? — крикнул на девчат громко и зло, и они разом унялись.
— Ну вот. Давно бы так… А теперь толком объясните… признавайтесь, которой из вас волк поблазнился?.. Орете, будто и вправду волки за вами гонятся, прямо настигают… Гуси-гуси! Га-га-га!.. Серый волк под горой… — наговаривал Федор, соображая, как ему поступить, что предпринять, если и вправду… Мысли о том, что тут может оказаться волк, он не допускал, но что-то же… кого-то же они увидели… не дети ведь…
Федор осмотрел девчат, затем поперебирал лопаты, выбрал одну, с крепким чернем, зачем-то взвесил ее на руке, примерился вроде и, подавшись вперед, направился к зеленеющему пятну на кромке поля. Девчата цеплялись ему за рукава, за полы, за хлястик телогрейки, не пускали Федора, уговаривали не ходить, мол, мало ли… Он отбивался от них сначала терпеливо, даже деликатно, но девчата и не думали от него отступаться. Тогда Федор сильным мужицким манером стряхнул девчат сначала с одного боку, затем с другого, сердито ругнулся и быстро, как только можно было шагать по размичканной пашне, пошел к столбу.
Не дошел он до него метров пять-шесть, споткнулся будто, резко вскинул голову и отшатнулся.
Совсем близко от него стояла огромная собака, серая, с черной полосой по хребтине и черным же хвостом, худая, злая, с мокрыми боками и обвислым животом. Собака, чуть пригнув голову, храпела, оскалив клыки и вздыбив на загривке шерсть. Федор встретился с нею взглядом и, не раздумывая, отбросил лопату подальше в сторону. Собака, не отрывая от человека глаз, снова по-звериному всхрапнула, пошевелила треугольничками бровей, даже не переступив, выжидательно постояла, взлаяла громко, предупреждающе и повернула обратно, к зеленеющему жухлой травой бугорку между столбом и подпорой.
Федор какое-то время постоял окаменело, затем, придя в себя, посоображал и двинулся за собакой. Он увидел смятую, вдавленную в жидкую землю, издали казавшуюся такой зеленой, жалкую растительность и пока не мог различить, что там еще шевелилось, но он ясно слышал, чувствовал, что есть там еще что-то живое.
Собака оглянулась на человека, снова пророкотала горлом, обнюхала лежбище и, чуть слышно проскулив, вытянулась, привалившись спиной к столбу. Бока ее тяжело вздымались и опадали, глаза готовы были закрыться от усталости или от голода, но она опять нашла взглядом человека и, накапливая, собирая в кучу оставшиеся силы, долго, непримиримо, держала его на прицеле, готовая в каждое мгновение наброситься на него, разорвать… Федор различил малюсеньких щенят с несоразмерно крупными головами и лапами. Они, почувствовав близость матери, где ползком, где кувырком, натыкаясь и налезая один на другого, потянулись к ней, находили, ухватывали соски, снова теряли и, широко разевая маленькие, ребристые, беззубые пасти, припадали к матери. Одни пристраивались, лежа на животишках и уперевшись лапами ей в живот, вытягивали соски, чмокали, сердито поуркивая, другие — вверх нежными, наполовину голенькими животиками, перебирали в воздухе лапами, зевали, ворочались, вытягивали шеи — тоже искали мать.
Федор снова и снова переводил взгляд с матери на щенят и со щенят на мать и пока ни о чем не мог думать, только смотрел. А собака — Федор принял ее за овчарку или помесь овчарки с волкодавом, если бывает такая смешанная порода, — на мгновение, на одно только мгновение закрывала глаза, но тут же вскидывалась и принималась рычать угрожающе и в то же время будто просяще — уходил бы, мол, подобру-поздорову…
Наконец Федор взял себя в руки, внимательней оглядел щенят, их было семеро.
«Великолепная семерка! Самая что ни на есть отличная!.. А каково ей, матери, с такой-то оравой? Откуда взялись?..»
— Мужики! Нет ли у кого с собой молока? Ей попить бы, полакать… Тянут они ее… Семеро-то как возьмутся!.. Такие архаровцы… — спросил Федор, подойдя к девчатам. Они с сожалением пожимали плечами, поглядывали друг на дружку, виновато признавались, мол, погода холодная, сырая, от молока еще холоднее бывает. Чай есть, колбаса, хлеб, яички, сахар… — Вот ведь беда-то!.. И у меня ничего такого. Ну, давайте хоть колбасы да хлеба.
Все принялись торопливо рыться в сумках, расспрашивая при этом Федора — какой породы собака? Сколько щенков? Откуда она здесь?
— Потом, потом, мужики. — Взял хлеб, несколько ломтиков колбасы, кусочки сахару и тяжело зашагал к столбу.
Федор подождал, пока собака успокоится, медленно, настороженно, маленькими шажками стал приближаться. Собака оскалилась, зарычала и, напрягшись каждым мускулом, каждой жилой, даже каждой шерстинкой, следила за человеком. А щенята ворочались, шевелились, переваливались, карабкались друг на дружку и все тянули, тянули пустые розовые соски. В другое время, в другом месте Федор присел бы на корточки и смотрел, смотрел на эту шевелящуюся кучу малу, потискал бы которого, погладил по пуховой шерстке, за малюсенькие лепестки ушей подергал бы… Но в этот момент и он, как и сама многодетная мать, тоже был предельно напряжен, осторожно и мучительно обдумывал свои дальнейшие действия.
Чуть утянув руку в рукав телогрейки, настолько, что открытыми остались только пальцы, он положил, даже не положил, а подкинул поближе к морде собаки пластик колбасы. Она никак не среагировала, даже не взглянула на пищу. Тогда двумя пальцами Федор дотянулся и положил почти у самого ее носа кусочек сахару, который моментально, прямо на глазах стал голубеть, сереть, вбирая в себя влагу и скоро утратил форму, сделался светленькой песочной грудкой. Она тоже осталась лежать нетронутой. А взгляд собаки между тем все больше наливался злобой, делался пронзительней, напряженней и острей, казалось, в нем, в этом взгляде, вместилось теперь все: сила, безумный страх, злоба, гнев, непримиримость, звериная смертельная хватка. Во взгляде человека была лишь мольба, жалость, страх и надежда.
Когда Федор решился положить еду перед самым носом собаки, она молниеносно взвилась, передними лапами уперлась в перепутанную корнями траву, схватила, сжала его руку…
Федор онемел, не успел отдернуть руку, не успел отскочить, не повалился и даже не вскрикнул, а замер в шоке и только чуть позже остро почувствовал, как ознобный холод подкатил к сердцу и начал разливаться в животе. И еще он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание, не от боли, а от убийственно-жуткого страха перед тем, что может произойти в следующее мгновение. Немного оправившись от испуга, Федор встретился глазами с собакой. Собака пока несильно вонзила устрашающе-острые клыки в его руку, и только взгляд ее делался все тяжелее, шерсть дыбилась все больше, и казалось, шевелилась и наполнялась злобой теперь уж сама по себе…
— Ну, что ты… что ты… Я ж к тебе по-доброму, а ты… Ведь собака — друг человеку… — Федор, смежив ненадолго глаза, решил про себя: «Будь, что будет», опустился на колено и другой рукой, превозмогая в себе жуть, дотронулся до загривка собаки. — Чего на меня-то злишься? Чего сердишься?.. Смотри-ка, от злости шерсть уж дымится… Успокойся… ну, успокойся… ты — друг человеку, значит, и он…
Собака не выпускала из пасти руку Федора, но шерсть на загривке начала оплывать. Она опять шевельнула треугольничками бровей с редкими и длинными в них волосками, глухо порычала.
Федор услышал позади себя приближающийся тихий говор — подходили девчата. Собака тут же напряглась, снова зашевелилась на загривке шерсть, она оскалила зубы и сильнее сжала его руку. Федор негромко, но строго, властно, не поворачивая головы, велел всем убираться, уходить, а сам продолжал, то чуть касаясь, то доверчивей, ласковей гладить собаку, и уж не только по шее, а и по спине, и по впалым бокам.
— Чего тебя угораздило здесь ощениться? Нашла место… Зачем явилась-то сюда? От хозяина отстала, потерялась, или… прощай любовь? Как же ты здесь-то? В сырости, на ветру, на холоду… И породы какой — неизвестно… И как звать? Что же теперь делать-то, а? Ну, ладно, хватит рычать. Я ведь не враг, я ведь человек… Я добра хочу… Только сама видишь-понимаешь, помочь не знаю чем. А нам еще работать. Куда я с тобой-то?.. Девок кликнуть, сказать — они мигом щенят твоих расхватают, с радостью. Только тебе-то от этого какая радость? Легче разве будет? Не-ет, собака, нет, надо что-то придумать…
Собака неожиданно выпустила руку, широким, синеватым языком лизнула себя в бок, устало и облегченно вытянулась; понюхала колбасу, взяла кусок и, не пожевав, трудно проглотила.
— Вот и давно бы так… Давно бы надо… Молока, жалко, нет. Ну да ничего. Ночь — как-нибудь, а завтра… завтра я вас определю путем, будь спокойна. Погибнуть не дам, в речку не скидаю… Только ночи-то теперь длинные, сыро, холодно…
Федор ринулся к девчатам, кивнул им одобрительно, мол, молодцы, мужики. — Я вот только укрою эту самую семерку великолепную от дождя да от дурного глаза — пусть тут останутся, пусть ночуют, а я за ночь-то чего-нито придумаю, найду выход из положения… — Федор выбрал мешок посуше да почище и снова к собаке.
Домой Федор вернулся поздним вечером. Сначала направился в гараж, но главного механика не оказалось. Федор к нему на квартиру, так, мол, и так, до зарезу надо ему завтра пораньше на поле попасть. Пока расспросы, то да се, пока прикидывали, кого послать, чтоб по пути… Дело кончилось нормально, и Федор, выйдя от механика, направился к шоферу, с которым утром поедет, — уговориться для верности, где ждать, во сколько. Хотел было поделиться своей заботой, да передумал, у колонки смыл с сапог грязь и пошел домой.
Ночью, как только закроет глаза, так сразу и встанет перед ним вся картина встречи с собакой на картофельном поле. А щенки-то мохнатенькие, пузатенькие, несмышленые такие колобки… есть хотят, пустые материны соски тянут, жить, значит, желают… Предполагал Федор, как складет завтра их в корзинку, которую уже затолкал в просторный мешок, разыскал старый ремень, чтоб вместо поводка приспособить. Пытался представить: как она, откуда притащилась на картофельное поле, как в мучительных судорогах опросталась щенятами, не двумя, не тремя, а семеркой!.. Чья же она? Хозяин, поди, тоже горюет, ломает голову — где искать, у кого спрашивать?.. А может, за пятерку… Н-нет, чего это я уж так-то? Ну, утро вечера мудренее…
Федор выскочил из машины и, не выбирая, где посуше, где получше пройти, напрямки двинулся к зеленому островку. Остановился, огляделся вокруг. Собаки нет. Полянка истоптана — так это он и сам мог топтанину такую наделать — туда-сюда ходил. Скорей всего хозяина нашел. Нашел и забрал, решил Федор, жалко. Но хорошо, если так. А жалко потому лишь, что он уже успел свыкнуться с мыслью, как станет выхаживать, растить щенков, а потом определит их к проверенным людям, которые давно о таких мечтают. И вырастут из них настоящие собаки. А овчарку эту, или кто она по породе, оставит у себя, пускай живет. Жена не против.
— Ну ладно, — вздохнул Федор. — Раз так, пусть так — перетакивать не станем. Главное, что не пропала… — Федору вдруг показалось, будто кто пискнул поблизости. Он встрепенулся, прислушался и начал пристальней осматривать поляну, обошел ее, согнулся, чтоб заглянуть под черемушник… и отпрянул в ужасе.
Наспех, кое-как закиданная ветками, лежала мертвая, убитая собака. Лоб рассечен, может, лопатой или топором, но удар был такой, что треснула кость и оттуда чуть вытекала серая жижа, смешавшаяся на морде с зачерневшей кровью. Перебитые лапы, увечно вывернутые, лежали наполовину в воде, глаз один открыт, пустой живот вовсе свалился и во впадине скопилась вода, стекая каплями по синим, обвислым соскам, шерсть смята, видимо, добивали чем попало…
Федор пораженно стоял над убитым, замученным животным.
— Господи! Да что же это такое?! Люди — хуже собак! Страшнее зверя…
«Но ведь мне же писк послышался!» — перебил свои тяжелые раздумья Федор и стал заглядывать в сплетения корней и трав.
Осиротевший щенок тем временем выпростался из дурнотравья, услышал, почувствовал, что кто-то есть поблизости, мотая слепой головой, подполз к матери и жадно, нетерпеливо стал перебирать непривычно холодные, пустые, затвердевшие, как сосульки, соски.
— Ох-хо-хо!.. Собака ты собака! — Федор дотянулся до щенка, отнял от неживой матери, прижал к себе, сунул ему палец в рот. Вспомнил про молоко, достал бутылку из кармана, сложил ладонь лодочкой, плеснул в нее молока и принялся тыкать щенка мордочкой.
Федор подливал и подливал молока в ладонь. Щенок хлопал языком, разбрызгивая его, и в рот ему попадало вовсе мало — не приучен еще лакать из посудины, сутки, от силы двое на свете живет…
Федор неторопливо снял с себя телогрейку, бросил ее к столбу, туда, где вчера лежала собака, уложил задрожавшего после теплых рук щенка, второй полой прикрыл его сверху, похлопал, как побаюкал, и поднялся с колен.
Машины по дороге проходили пока редко. Вот через час-полтора поедут, заурчат, надрываясь моторами, закултыхают по ухабам, глубоким колеям, с людьми в кузовах и фургонах.
Федор сходил за лопатой, оставленной под бугорком сырой, полусгнившей картофельной ботвы, определил место — меж столбом и подпорой, и принялся рассекать дерн. Заголил его, еще постоял, опершись на лопату, неторопливо закурил, как перед большой работой, и начал выбрасывать в сторону тяжелую, липкую, переплетенную травянистыми корешками землю, а сам все взглядывал на собаку, которой теперь уж было все равно где лежать, на щенка, угревшегося под телогрейкой, на непривычно маленькую, мелкую пока еще могилу, какие, бывало, спешно копали на фронте.
На лопату комом налипла земля. Федор с сердцем ударил ею о столб, снова налег на нее, но пласт так и не вывернул — глаза замутило слезами. Федор не унимал слез, не смахивал, длинно и сипло всхлипывал. Когда покончил с нелегким, безрадостным делом, напоследок подровнял, прихлопал вязкую, как глина, землю.
— Ты уж прости меня, тварь безответная… Прости! Обнадежить-то я обнадежил, а вот как все вышло… Кабы знал такое — в беремя да и… Щенков твоих, видать, разобрали, и теперь они кто где пищат, поди, мать ищут… Одного не углядели… при тебе вот остался. Молочка полакал, угрелся в фуфайке, посапывает вон… И все у него впереди: и жизнь, и смерть… Я не обижу. И люди ведь не все бандиты да поганцы… Одна паршивая овца, как говорится… Ну, пусть земля тебе пухом… Хотя какой там пух — в ямине уже до половины воды. Ну так прости. Пойду я. Идти надо, работать. Скоро уж мужики мои явятся — такие славные, работящие девки…
Федор подкладкой кепки утер мокро с лица, взял лопату, еще постоял над свежим холмиком и, сгорбившись, пошел по размешанной пашне.
Он свернул на обочину дороги и еще какое-то время бежал, отдаляясь от толпы и шума. Замедляя и усмиряя бег, он скоро перешел на шаг и, почти не глядя под ноги, стал вытягивать узкую морду встречь ветру. Ветерок был легкий и ласковый, тот июньский теплый ветерок, когда молодая листва наливается соками, шиповник алеет цветом, а жаворонки, малюсенькие и бесстрашные, одуревшие от прозрачности и легкости воздуха, высоко взмывают в небо и оглашают все вокруг ликующим и безудержным звоном.
Путик ловил ветерок раздувающимися ноздрями, полуоскаленным ртом, шевелил большими и чуткими ушами и чувствовал, как радуется потное, усталое тело. В грудь его все еще сильно и больно ударяло загнанное сердце. Желая поскорее успокоиться, Путик стал шагать еще тише, широко расставляя передние ноги. Он знал — так бывает всякий раз после забега. Только не надо останавливаться сразу, а вот так идти и идти — на ходу легче выравнивается дыхание.
Под ногами зазеленела примятая, местами уже вытоптанная, но еще не иссушенная солнцем трава. Но Путик отводил от травы глаза: когда все успокоится у него внутри — тогда… А сейчас, совсем скоро он проглотит малюсенькие, такие прохладные и сладкие кусочки сахара, которые поднесет ему друг его и хозяин — веселый и добрый светловолосый человек, с которым он, Путик, уж много лет делит трудности и радости.
Путик даже остановился, вспомнив о друге и хозяине и о кусочках сахара, шумно екнул селезенкой, сглатывая перекипевшую от недавнего напряжения клейкую слюну, постоял, прислушался… Нет, никто к нему не подходил. Путик еще постоял, затем повернул голову, поглядел вдаль, на толпу, обступившую беговой круг, на высокое небо с белыми редкими прожилками, тоненько, с сипом заржал и снова прислушался.
Доносился только многоголосый людской говор, нестройные выкрики и отрывки музыки.
Все это Путику знакомо и близко.
В канун соревнования, отдыхая в конюшне, Путик еще и еще припоминал наставления своего друга и хозяина и мысленно как бы выверял каждый метр пыльной дороги. Первый круг Путик всегда бежал быстро, но не рвался вперед берег силы — так хотел его друг и хозяин. На втором круге даже позволял себе немножко расслабиться, только чуть-чуть, заметно лишь для себя, будто перед взятием препятствия. Путик в таких делах не новичок. Зато уж третий круг он летел птицей. И еще ни разу не бывало, чтобы Путик во время соревнований сделал бы закидку либо сорвался, сбился, и его друг был им доволен, Путик это чувствовал.
А потом…
А потом звучала музыка! Раздавались отовсюду всплески человеческих ликующих голосов!..
И все-таки не это для Путика было самым главным. Главный момент для Путика наступал тогда, когда друг его и хозяин, этот веселый и добрый человек, которого Путик любит больше жизни, подходил к нему и припадал головой к его крутой и горячей шее, на которой от недавнего напряжения и азарта еще подрагивали жилки. Человек подносил Путику на ладони белые квадратики, такие сладкие и хрупкие, а другую руку клал ему на голову и, запустив пальцы во взмокшую густую гриву, перебирал ее, ерошил и поглаживал, и принимался говорить с Путиком тихо, ласково и доверительно, как, наверное, разговаривают с настоящими друзьями.
От слов ласковых, от момента этого, торжественно-радостного и счастливого, у Путика сразу же начинали наливаться и играть мускулы, и опять он был разгоряченный и пружинистый, готовый снова бежать дистанцию, преодолевая препятствия, брать барьеры, делать что угодно, только бы угодить ему, этому светловолосому доброму человеку, обрадовать его и, чувствуя это, быть счастливым самому.
И в это время раздавался торжественный марш победителей. Путик вместе с другими призерами легко, красиво, будто в танце, изящной рысью бежал по беговой, совершал круг почета. Люди шумно приветствовали победителей. Гремела музыка. Ослепительно сияло высокое, будто приподнятое развевающимися яркими флагами, небо. И Путик переставал различать толпу. Он чувствовал только свою легкость, слышал трепетное, едва ощутимое и до боли сладостное в этот момент прикосновение хлыстика, и еще чувствовал на спине у себя тоже счастливого и возбужденного друга и хозяина, повелителя своего — светловолосого веселого человека.
У Путика от таких мыслей и воспоминаний зазвенело в ушах. Он шумно выдохнул подрагивающими ноздрями горячивший его изнутри воздух, потряс головой, часто, нетерпеливо запереступал, затем весело вознес голову к небу и издал радостный и беспокойный крик, напоминая о себе.
Путику хотелось побежать туда, на беговую. Но хозяин и друг его где-то замешкался и не приходил за ним. Путик от обиды снова помотал головой и пошел еще дальше от толпы и шума и, чтобы окончательно успокоиться, принялся выщипывать примятую траву.
Но большое и чуткое лошадиное сердце уже стронулось с привычного хода. И вдруг на Путика накатило предчувствие чего-то неладного, тревожного. Беспокойно, одиноко сделалось Путику. И ясный день уже не радовал его, и музыка не волновала. Вот откуда-то взялся и начал донимать овод. Путик с раздражением стал отмахиваться хвостом, а голова его от горестных раздумий и недоумения — почему о нем забыл его друг и хозяин? — клонилась все ниже, к траве, но и трава, свежо зеленеющая, его не радовала…
Он стал припоминать недавно пройденную дистанцию.
Первый круг он миновал уверенно, в точности исполняя все, что от него требовали. На середине второго круга Руслан; стройный и диковатый жеребец, преследовавший Путика по пятам, неожиданно сделал закидку, другую… И пошло… Путик с самого начала недолюбливал этого балованного бегуна. Но ход у него хороший, и всегда приходится держать с ним ухо востро.
Только сошел с дистанции Руслан, как тут же показала свой характер Ладога. Она, видать, так обрадовалась промашке Руслана, что, вырвавшись на простор, тут же сбилась с дорожки.
А вот он, Путик, дело свое знает железно и такого никогда себе не позволит. Он чувствует каждое движение своего друга и хозяина, знает, чего тот от него требует…
Миновав вираж в начале третьего круга, Путик весь напрягся и рванулся так, будто сама нечистая сила в этот миг переселилась в него! И люди, и шум — все отдалилось на это время! Только ветер летел встречь, пел, завывал, свистел в ушах! В глазах решимость. Грива выстелилась, приникла к самой шее, а тело обрело легкость, такую легкость, когда ноги, его быстрые и неутомимые ноги, будто враз перестали поспевать за полетом тела!
И тут в этот именно момент наездник его, друг его и хозяин, почему-то не удержался в седле… Он отчего-то вдруг сместился на бок, как в цирке, будто седло под ним подвернулось. Поводья натянулись так, что голова коня задралась кверху, словно он старался разглядеть высокое небо над собой. И в следующий момент наездник, кувыркнувшись, уже лежал на кромке дороги, зарывшись лицом в пыль.
Толпа вскрикнула и шарахнулась прочь от дороги. Человек был недвижим. Перепуганные люди с недоумением, страхом и состраданием глядели на него и, спустя время, начали плотно обступать его со всех сторон. Человек застонал, попытался встать. Кто-то кинулся к нему на помощь, но подошли двое в темных одинаковых куртках, без слов повелели толпе расступиться, ловко, привычно уложили пострадавшего на носилки и так же молча унесли.
А забег продолжался.
Люди, опомнившись от испуга, успокоенные, что человек тот уже вне опасности, сразу же обратили все свое внимание, все свои чувства туда, на беговую.
…Путик на мгновение, на одно только мгновение замер в растерянности, но, заслышав храп настигающих его коней, вытянулся в струну, прижал уши и, почувствовав легкость, понесся еще стремительней. Когда топот на время отдалялся, Путик косил взгляд на толпу, готовый принять в седло спохватившегося своего наездника. Но его нигде не было, и знакомого посвиста Путик не слышал, а соперники в любой момент могли настичь его и даже обогнать.
Толпа подбадривала Путика, выкрикивала ласковые слова, махала руками. Когда он скрывался вдали за поворотом, люди, забывшись в волнении, переступали запретную черту, выходили за кромку беговой и, вытянув шеи, всматривались вдаль. Завидев его, они обрадованно кричали ему: «Миленький, давай! Жми, голубчик! Еще давай! Уж близко, миленький!»
Но Путик и так не собирался уступать такую теперь уже близкую победу. Вот они, последние метры!..
И казалось, все вокруг: люди, музыка, само небо — горячо приветствовали его, победителя!
Он пришел первым!
…Оглушительно громко и совсем неожиданно раздался торжественный марш. Путик вскинул голову, насторожился и, не раздумывая далее, побежал туда, на звуки марша.
Путик вышел на пыльную и широкую, избитую множеством копыт и знакомую до каждого комочка беговую дорогу и остановился в ожидании своего друга и хозяина готовый совершить круг почета.
Но люди вокруг почему-то громко засмеялись, засвистели, захлопали в ладоши и, кто оказался поблизости, потянулись к нему с конфетами, с печеньем и другими лакомствами… И тогда приблизился к Путику пожилой человек, взял его за поводья и повел прочь из круга, в конюшню.
Путик еще пытался сопротивляться, длинно и протестующе заржал в небо, будто взывал к справедливости, норовисто замотал головой, собираясь рвануть поводья и помчаться неизвестно куда, только прочь от людей, от шума, от этого угрюмого человека, которого он совершенно не знает. Но тот, почувствовав состояние и намерения коня, достал из кармана ломоть черного хлеба с вдавившейся в мякиш россыпью крупной соли, а на другую еще раз намотнул поводья. Путик остановился в раздумье, глубоко, шумно вздохнул и осторожно, едва касаясь губами морщинистой ладони, принял хлеб.
Весь вечер он ждал своего хозяина, но тот почему-то покинул Путика…
Путик слышал, как в стойла входили кони — соперники по забегу, как они тяжело и разнобойно дышали, как жевали овес и пили пахучее пойло, шумно екая селезенкой, и как после этого постепенно успокаивались и затихали.
У Путика в кормушке тоже желтел овес, рядом стояло пойло. Но Путик не смотрел на корм. Он испытывал жгучую ненависть к своим соседям. Он мотал головой, фыркал — хотел освободиться от привязи, а потом напрячься и разнести вдребезги все эти перегородки, кусать и лягать лошадей, всех без разбору, кричать громко и возмущенно…
Сделалось совсем темно, и Путик, перегоревший и перемучившийся, уж было смирился со случившимся, и в этот самый момент он явственно расслышал тихий знакомый голос, который он ни с каким другим не спутает, и с радостью почувствовал привычное, ласковое прикосновение человеческих рук.
— Ты уж, друг, прости меня… Моя вина… Сплоховал… Видно, пора мне на отдых… — тихо, покаянно говорил Путику человек, друг его и хозяин, и вложил в мягкие губы кусочки сахара, белевшие в потемках, а сам все перебирал, все ворошил его гриву, все похлопывал да поглаживал его по шее.
А Путик…
Если б Путик мог разговаривать по-человечески, то он, наверное, рассказал своему другу и хозяину, как он старался и как переживал, когда все случилось. Как он возмущался и протестовал своей лошадиной душой, когда не засчитали результат… Как искал его и ждал… Но теперь он спокоен. Он рад, что здесь его друг и хозяин. А победы… Они еще будут…
Но разговаривать по-человечески Путик не умел, и потому в ответ на слова и ласку своего друга и хозяина он лишь мелко подрагивал кожей, пошевеливал хвостом и лизал человеку щеки, руки, волосы своим шершавым, влажным языком…
Борис Павлович, тихонько насвистывая, вошел в вагон, отыскал свое купе, взглянул на верхнюю полку, где ему предстояло провести полсуток, оглядел пассажиров-попутчиков и, виновато улыбнувшись, запоздало поздоровался с ними. Повесил пальто, шапку, встав на цыпочки, затолкнул портфель на багажную полку, присел у двери, но не прошло и минуты, как снова поднялся, стряхнул с ног туфли, легко вскинул себя на верхнюю полку и вытянулся на заправленной уже постели.
«Какой, оказывается, хороший человек, этот Мишка!» — начал Борис Павлович думать о старом знакомом, с которым совершенно случайно столкнулся нос к носу при входе в привокзальный ресторан. Борис Павлович в это заведение до сегодняшнего дня никогда не заходил и появился там, чтобы скоротать время и перекусить чего-нибудь — поезд задерживали по техническим причинам на два часа. Когда его окликнул Мишка — не удивился вовсе, решил, что обознался человек, и не удостоив его ни словом, ни кивком головы в знак приветствия, взглянул только и пошел к ближайшему столику. Тот не обиделся, понял, что не узнали, свойски уселся за этот же столик, напротив Бориса Павловича, и просто, будто они виделись только вчера, поздоровался и спросил, будет ли он выпивать и какую ему заказывать?
Борис Павлович перемог замешательство от неожиданности встречи и скоро почувствовал себя в обществе Мишки хорошо и свободно. Они пили пиво, ели салат и заливное мясо. Мишка рассказывал о себе, о том, что часто бывает в Москве, а вроде уж и отвык, все больше по заграницам мотается, особенно часто и подолгу бывает в Японии.
Борис Павлович даже есть перестал — впервые видел человека, не раз уже бывавшего в Японии, о которой он с детства мечтал, видел ее во сне и полжизни отдал бы только за то, чтоб побывать там, а потом… потом был согласен и умереть.
Мишка и о Японии рассказывал много и интересно, и Борис Павлович, слушая его с волнением и даже завистью, мысленно, как сказочный, дивный мираж, представлял себе эту божественную страну. Одно только удивляло Бориса Павловича: кто бы мог подумать, что Мишка пойдет в спорт?! В институте — голову можно дать на отсечение — никто и не предполагал в Мишке спортсмена, а уж там ли было не показать себя, не проявить?! Был он какой-то — ни рыба ни мясо, никто с ним по-настоящему не дружил, ни ребята, ни девчонки. Никто бы не удивился, если бы Мишка заделался каким-нибудь профсоюзным деятелем или инструктором в каком-нибудь добровольном обществе, где работа — не бей лежачего. Но чтоб спортсменом, да еще тренером?! Правда, сам Мишка не вдавался в подробности, не рассказывал, каким именно тренером, в каком виде спорта, а он не поинтересовался. Да разве в этом дело?
Борис Павлович все смотрел на своего давнего знакомого, когда-то сокурсника, одетого в легкую импортную курточку, в шапочку с бомбошкой, все хотелось ущипнуть себя — верил и не верил, что перед ним тот самый Мишка… И вот ведь что главное: не опоздай поезд или полети он, Борис Павлович, самолетом — так бы и не встретились! Верь в судьбу, не верь, а что-то все-таки есть такое, что назначено человеку на роду, и этого не обойдешь, не объедешь…
Борис Павлович так задумался, что и не заметил, когда тронулся поезд, как заходила в купе проводница и собрала приготовленные на столике билеты и деньги за постель. Почувствовал, когда выключился свет, сел, стянул через голову рубашку, снял брюки и накрылся простыней.
Борис Павлович поворочался от беспокойных, счастливых мыслей, повздыхал тихонько и стал думать-мечтать дальше.
Кошек этих у них во дворе пруд пруди, и не только трехцветные, а может, даже и пяти — такие пестрые иной раз встречаются, что удивление берет: что за блудни были те коты, которые этим пеструшкам отцами приходятся? Борис Павлович начал обдумывать, как, с чего начинать промысел на кошек? Где эти пестрые твари больше водятся? Где их держать до поры до времени — тоже задача, тоже надо обмозговать. А дальше? Вдруг в командировку пошлют, вдруг еще что-нибудь… Но тут уж хоть наизнанку вывернись, а к половине апреля дело сделай! — мысленно приказал себе Борис Павлович. Неужели из-за пустяка попуститься таким чудом?! Вот уж воистину, пути Господни неисповедимы!..
Во сне виделись Борису Павловичу живые пестрые кошки, одни ухоженные, гладкие, пушистые, другие зачуханные, дикошарые, которых мыть да мыть надо, чтоб до природной масти добраться… С этим он и проснулся. Пассажиры были уже на ногах. Одни ходили туда-сюда с полотенцами да с мыльницами, другие с постельным бельем — искали проводницу, чтоб сдать его да квитанции для отчета получить, третьи, остановившись у окон, тихо переговаривались. А для него со вчерашнего дня жизнь будто повернулась другой стороной. Ему хотелось улыбаться, хотелось громко, с радостью поведать всем о встрече со знакомым, о том, какие, оказывается, бывают бескорыстные, отзывчивые люди, готовые, чего бы им ни стоило, помочь человеку, даже осчастливить его на всю жизнь.
Нина, жена Бориса Павловича, привыкшая к тому, что из командировок муж приезжал всегда усталый, в плохом настроении и еще от порога начинал жаловаться на несправедливость, на плохое обслуживание в гостиницах, на все на свете, отвлекала его от грустных разговоров приятными новостями, случившимися или услышанными от знакомых, готовила ванну, постель, накрывала стол как для праздничного обеда, даже коньячок выставляла. И Борис Павлович, освободившись от мрачных мыслей и воспоминаний, делался обычным, разговорчивым, просветленным, каким она его не то что любила — обожала!
В этот день, дождавшись мужа, она, заслышав звонок, подбежала к двери, открыла и… вдруг увидела мужа своего веселым, бодрым, шапка сдвинута на затылок, глаза блестят, шарф разметался поверх пальто… Она сначала удивилась, затем испугалась — можно же простудить горло, а в следующий момент просто растерялась и молча отступила в сторону, пропуская его в квартиру.
Теперь Нина и не знала, с какого боку подступиться к мужу. Предложила ванну — отказался было наотрез и, только когда увидел в глазах жены недоумение и обиду, согласился. Только попросил не очень горячую — спать ему некогда, нужно непременно сделать кой-какие дела, пользуясь случаем, что сегодня на службу не идти, командировка отмечена завтрашним днем. Завтракал без аппетита, на вопросы жены отвечал рассеянно, невпопад — он уже целиком и полностью был поглощен предстоящими хлопотами. Борис Павлович с радостью принял сообщение жены, что сегодня ей в ночь на дежурство — это очень даже кстати: она из дому, он следом, только в другую сторону…
Борис Павлович отыскал сапоги, портянки, вытащил из кладовки телогрейку и, стараясь не попадать на глаза знакомым, поскорее отошел от своего дома и принялся за дело. Он отыскал такие закоулки, о которых и представления не имел и на помойки сходил и в подвал соседнего подъезда спускался — кошек не было, будто враз все передохли или ушли, как крысы от потопа, невесть куда. Ведь всегда и везде их тьма-тьмущая бывала, мяукают, дерутся, кричат. Он и сам не раз эти кошачьи сборища разгонял. А тут хоть бы на смех одна какая-нибудь встретилась.
Усталый, продрогший, в грязных сапогах, вернулся Борис Павлович домой. Отчаяться себе он не дал, мол торопиться пока некуда, времени еще вагон, что первый блин всегда комом… Вот со дня на день таять начнет, сосульки повиснут, капель затинькает… и примутся кошки беситься по ночам! Тогда уж держись! Может даже так получиться, что за один вечер он «план» выполнит. Мишка сказал: «Нужно не меньше трех, но чем больше, тем лучше».
На работе Борису Павловичу не то что дело на ум не шло, но и сидеть спокойно не сиделось, мысль о кошках не покидала ни на минуту, мешала ему сосредоточиться. Он уж и курить выходил, и по отделам прошелся, и звонил куда-то, чтоб отвлечься, — ничего не помогало, и он стал терпеливо ждать конца рабочего дня.
Жена была дома. В квартире чисто, уютно. На столе в комнате лежали билеты в кино. Из ванной доносился плеск воды, и скоро оттуда появилась Нина, свеженькая, румяная. Она растирала полотенцем мокрые волосы и улыбалась мужу.
Возвращаясь из кино, Борис Павлович приостановился у дома, сказал жене, что минут десять-двадцать побродит перед сном, и только она вошла в подъезд, завернул за вросший в землю полутораэтажный дом, предназначенный к сносу, присел перед окнами, перекрещенными досками, долго и пристально вглядывался в темноту. В полуподвале, у которого окна уж сделались вровень с землей, сколько Борис Павлович помнил, жила одинокая женщина и привечала у себя бездомных кошек. В ту осень, когда ей дали новую квартиру, вернее, не квартиру, а комнату с подселением, у нее жили четыре кошки, все вроде пестрые — это он не точно помнит, но что четыре — это точно. Куда они делись? Обычно люди, переезжая в казенную квартиру, оставляли всякий ненужный хлам и… кошек. Эта, наверное, так не обошлась с кошками, но где она теперь живет? Куда дела кошек? Ничего этого Борис Павлович не знал и огорчился. Теперь здесь даже поблизости, оказывается, никаких кошек нет. А ведь бывало: проходишь мимо, а они на подоконнике, как на выставке. У одной ухо порвано, у другой глаз выцарапан, у третьей лапы перебиты… глаза у всех горят, морды злые, хищные…
Уж много вечеров провел Борис Павлович в поисках кошек, уходя из дому под разными предлогами. Несколько кошек видел, но все не той масти, не породистые, те, пестрые, как провалились.
Нина чувствовала, что с мужем происходит что-то неладное, с тревогой наблюдала за ним, часто просыпалась по ночам, прислушивалась и сжимала горло худенькой рукой, если муж стонал во сне, шевелил губами, беспокойно ворочался с боку на бок, вздыхал. Но аппетит у него был нормальный, он ни на что не жаловался, на работу ходил как обычно, значит, со стороны здоровья никаких опасений нет.
К концу второй недели, израсходовав свое терпение, вконец расстроенная и почти возненавидевшая мужа, Нина, придя с работы, не стала разогревать ужин, а с шумом и бряком разложила в комнате скрипучую раскладушку, разделась и улеглась, укрывшись с головой одеялом, не в своей привычной и удобной постели, а здесь, как в общежитии.
Борис Павлович какое-то время удивленно смотрел на этот фокус жены, хотел схватить ее в беремя, походить с нею по комнате и после, как маленького, обиженного ребенка, чмокнуть и уложить в постель, наговаривая всякие ласковые слова. Так он поступал в момент размолвок, особенно если чувствовал себя виноватым, и быстро все проходило — у жены отходчивый характер, и вообще они еще никогда подолгу не сердились друг на друга.
Но в этот вечер все было по-другому.
Борис Павлович глядел на жену тоже с обидным недоумением. «Ни в чем же перед нею не виноват, а она уж решила черт-те что!.. Вот уж никогда бы не подумал!» — огорчался он про себя. Что особенного в том, что у него появилась тайна, которая никакого отношения к их семейной жизни не имеет? Ведь у каждого нормального человека бывают какие-то тайны… до поры до времени… «Злится, из кожи лезет, фокусы выкидывает!.. Я и сам рад бы сердиться, да никто не боится…» — И ничего жене не сказал, решил, что та посердится да и смирится…
В поликлинике уже заметили, что Нина, самая добрая и отзывчивая медсестра, вдруг сделалась раздражительна, с больными иногда несправедливо строга, не так тщательно причесана и одета, как бывало, иногда даже и глаза заплаканы… Некоторые из сотрудниц, особенно молодые врачи, осторожно интересовались, мол, Бориса Павловича что-то давненько не видать, не заболел ли, не уехал ли куда? Всегда встречать приходил… Нина иногда отвечала первое, что на ум приходило, а чаще отмалчивалась. Она уже несколько раз менялась сменами, чтобы оказаться дома в неурочное время и застать мужа врасплох, вывести его на «чистую воду». Но все безрезультатно. Если Бориса Павловича и не оказывалось в тот момент дома, то он скоро появлялся усталый, в грязных башмаках, небрежно одетый, жалкий… Она презрительно оглядывала его, от бессилия и обиды закусывала губы и молчала.
Однако сколько же так может продолжаться? Как-то утром, перед тем как Борису Павловичу уйти на работу, Нина, видимо, не уснувшая за ночь на волосок, села напротив мужа, уставилась на него воспаленными глазами.
— Боря! Что с тобой происходит? Что тебя мучает? Что все это значит?
— Что — «что значит»? — искренне удивился Борис Павлович. — Что со мною может происходить? О чем ты? — пожал он плечами.
— Тебе еще надо объяснять?.. Неужели ты не видишь, не чувствуешь, что семья наша вот-вот распадется?.. Что дальше так продолжаться не может?.. Что надо наконец объясниться и решить, как жить дальше?
— Да ты что? Что значит — как жить дальше?! Как жили, так и будем жить! Что тебя не устраивает в нашей жизни? Чего тебе не хватает? Чем ты недовольна? — вскипел Борис Павлович.
— Чем я недовольна?! Да я уж скоро месяц живу, как глухонемая! Мне не с кем слова сказать! Ты что-то скрываешь, что-то задумал… каждый вечер пропадаешь из дома, где-то ходишь-бродишь… А я… как дурочка: из окна в окно! Переживаю, нервничаю… готова уж в петлю от такой жизни! И ты еще спрашиваешь: чего мне не хватает? Нормальной жизни мне не хватает, вот что! Что это за маскировка — объясни мне наконец! Вырядится, как чучело, и вон из дому… Или нынче женщины принимают своих любовников в чем угодно, в каком угодно виде, лишь бы пришел?! Всякой гордости лишены! — Нина болезненно стиснула губы и, едва сдерживая рыдания, убежала в ванную.
Весь день Борис Павлович видел перед собой этот взгляд, слышал ее нервно-напряженный, срывающийся голос… Занимался делами, подписывал какие-то бумаги, с кем-то разговаривал по телефону, был на приеме у главного… но взгляд жены, пристальный, почти враждебный, ее упреки — преследовали его всюду.
«Этого мне еще только не хватало! Мало с меня кошек!..» — И он подумал: «Может, рассказать жене обо всем, чтоб не мучалась, не терзалась напрасными подозрениями. Или еще потерпеть?» Решил, что надо пока молчать, потерпеть до апреля, а если дело пойдет хорошо, то все образуется раньше… А пока лучше помолчать. «Сколько лет мечтал, всю жизнь, считай… Нет! К тому же человек я суеверный на этот счет, да и Мишка предупреждал: не особенно на эту тему распространяться… Надо набраться терпения. У меня и у самого уж голова кругом, скоро чокнусь на этих кошках. Может, с кем из ее подруг поговорить, чтоб успокоили… чтоб она знала, что между нами все по-старому, все хорошо и всю жизнь так будет. А если выйдет с поездкой, да еще вместе!..» — При этой мысли сердце у Бориса Павловича екнуло и радостно забилось, заколотилось! — «Вот Нина тогда будет казниться-виниться, что сердилась, что Бог знает в чем меня заподозрила… Вот радости-то тогда будет!.. Не-ет, с нею не соскучишься! Тоже хороша! Видали, все-то бы ей знать надо!.. Ревнива она, что ли? Вот уж не думал! Конечно, все говорят, что у меня будто бы классический профиль и очень выразительные серые глаза. Не знаю, какой уж у меня профиль, классический или нет, а вообще — мужик ничего, это я и сам знаю. Но никакого повода к ревности я не давал! Н-ну, заварил кашу! Н-ну, беда!..»
У Нины два выходных дня — после ночного дежурства. Борису Павловичу это вовсе не улыбалось: опять что-то придумывать надо, опять врать-сочинять, что необходимо сходить в одно место, повидать одного человека… Ну, придумаю еще разок: семь бед — один ответ.
Когда стемнело и Борис Павлович засобирался уходить из дому, Нина, лежавшая на диване с книгой, порывисто поднялась, распахнула платяной шкаф, надела выходное платье, наспех причесалась, накинула новенькую котиковую шубку и, хлопнув дверью, ушла из дому.
Борис Павлович постоял в прихожей, поогорчался таким поведением жены, но спохватился, что теряет драгоценное время, быстро переоделся — вчера где-то запачкал пальто в этих развалинах да в подвалах, потом возился, отчищал, а Нина только презрительно посматривала, ехидно улыбалась, но помочь и не подумала.
Сегодня он решил идти по Нагорной улице — там в одном месте есть такие трущобы, где уж непременно должны скрываться кошки. Взял с собой денег и конфет — вдруг выкупать понадобится. Ему хотя бы одну нужную кошку найти, а там дело пойдет, наловчится! Должна же быть удача!
Ничего не вышло с кошками и на этот раз. Борис Павлович вымыл сапоги, поставил к батарее, телогрейку убрал в кладовку, с глаз долой, но чтобы и под рукой. Лег на диван, попытался читать, но опустил газету на грудь, начал припоминать, нет ли таких кошек у кого-то из знакомых. Вспомнил старых соседей, старика со старушкой — они всегда держали при себе кошек, пушистеньких, гладких, сытых, даже сами на них чем-то смахивали… Но где они теперь живут, куда переехали? Стал перебирать в уме парнишек своего двора. Они ватагой торчали, возились, играли или просто сидели под старым развесистым деревом, которое растет перед самыми окнами. Он и сам любил теплым вечером посидеть под ним, покурить, послушать всякие летние звуки. На этом дереве раньше других гнездились птицы — сюда проникали первые весенние лучи. Бывало, и кошки, загнанные на дерево ребятишками, подолгу высижывали, укрывшись в листве, тихонько мяукали, а то просто жмурились, дремали в теплой неге. Надо, пожалуй, поговорить с этими пацанами, сказать, что племянница, мол, спит и видит пеструю кошку — обещал подарить, а где ее взять-раздобыть — не знает… Сколько уж исходил — и все без толку. Кошки эти, пропали бы они вовсе, чудятся за каждым углом — так и свихнуться недолго!
Дни проходили, назначенное время приближалось, а дело с места не двигалось.
Вчера Борис Павлович проснулся оттого, что показалось ему, будто кошка под дверью мяукает… Соскочил, открыл дверь — никого. Нина тоже проснулась, а может, и не спала вовсе, тоже села в кровати, смотрит на мужа во все глаза, молча, только взглядом спрашивает: «Кто там?»
— Никого.
— А кому дверь открывал?
— Показалось, что кошка мяукает, просится…
— Чего это тебя кошки беспокоить начали? С чего бы это они к нам в квартиру проситься стали?.. — И снова, едва сдерживая себя: — Боря! Что с тобой? Что?! — встревоженная еще больше, переборов гордость свою и обиду, она перебралась в постель к мужу, стала гладить его, как маленького, по голове, похлопывать по одеялу. — Ты сам подумай — откуда кошки у нас возьмутся? Откуда? — она заглянула ему в глаза. — В подъезде никто кошек не держит… Успокойся. Может, тебе отпуск взять? Может, к родителям съездить? Давно мы у них не были…
— Да, да, пожалуй… Пожалуй, к ним действительно надо съездить. И кошки у них есть…
— Бо-ор-ря! — Нина отстранилась от мужа. — Чего тебе сдались эти кошки?! Что с тобой?..
— Со мной ничего. Правда, правда ничего! Со мной все нормально… — заторопился Борис Павлович. — Ты не беспокойся, пожалуйста. Только… кошки мне эти уж сниться стали, все кажется, что мяукают у двери, то за окном, на дереве… Ты спи. Ты ни о чем не беспокойся. Спи. Ведь бывает: залезет в голову какая-нибудь чепуха, втемяшится и… так и со мной… Спи… — Он устало перевернул подушку другой стороной, выпрямился и закрыл глаза.
Нина, зажав рот ладошкой, будто сдерживая рвоту, бросилась в свое убежище, рухнула на колени перед прохладной, белеющей в темноте ванной и зарыдала, горько, безысходно, давясь собственными слезами. Она казнилась тем, что думала Бог знает что, в чем только не подозревала мужа, а об этом и не подумала… А он… Он, оказывается, давно уже страдает звуковыми галлюцинациями да и зрительными, наверное, тоже… Какие-то кошки постоянно преследуют его нервную систему…
— Ну где же были мои глаза?! — рыдала Нина. — И это называется — я безумно люблю своего мужа! Завтра же! Завтра поеду к главврачу психодиспансера. Надо посоветоваться, надо пригласить его домой, чтоб, не навлекая никаких подозрений, он понаблюдал бы за Борей, посидел бы с нами вечер, послушал… Господи! За что же такое горе? За что такое наказание?.. Дура я, дура!.. Простая баба, женщина — и та сообразила бы, почувствовала, что человек не в себе, заболел, а я… медицинская сестра! Медработник называется! Всю жизнь с больными, чужим стараюсь помочь, а рядом свой… самый дорогой человек…
Нину облегчили слезы. Пошатываясь, пришла на кухню, посидела, пока разогревался чайник, повздыхала и, неторопливо отпивая из стакана горячий, слегка затемненный чай, уже трезво начала обдумывать все, что ей предстоит сделать, чтобы помочь мужу.
Ночью Борису Павловичу сделалось плохо, поднялась температура. Пот градом катился с горячего лба, подушка быстро намокла. Нину отчего-то не напугала эта температура, она решила: что ни случится — все к лучшему, отлежится, попринимает лекарства… И врач будет как бы кстати… Надо, чтобы больше спал, непременно поспал… Дала мужу димедрол, анальгин, горчичники налепила на спину и на икры; сменила белье. «Если это всего лишь простуда, то скоро пройдет. А если… на нервной почве?»
Утром, когда Борис Павлович уснул, Нина осторожно поставила к кровати стул, на него стакан с питьем и записку, что ушла на базар за медом. А сама со всех ног ринулась сначала к себе в поликлинику, предупредила, что в ночь на дежурство выйти не сможет — тяжело заболел муж. Во дворе перехватила машину «скорой помощи», попросила довезти ее до центральной сберкассы, чтобы не навлечь подозрения насчет психодиспансера, — от сберкассы он близехонько, за углом…
Вечером приехал Сергей Васильевич Нужин — главный врач психодиспансера. «Как хорошо, — радовалась Нина про себя, — что муж не знает о нем ничего — кто он, что он и что вообще такой существует». Нина представила Сергея Васильевича как нового терапевта, сказала, что попросила его зайти, взглянуть, поскольку Сергей Васильевич недавно переехал и живет теперь по соседству.
Борис Павлович на вопросы врача отвечал вяло, безразлично, часто просил пить и не отпускал от себя жену. Ему делали уколы, давали лекарства, несколько раз за вечер мерили температуру. Борис Павлович то дремал, то просыпался. На этот раз проснулся оттого, что услышал разговор плачущей жены с врачом, доносившийся из кухни.
Врач, выслушав Нину, настаивал госпитализировать мужа — ведь это самые настоящие симптомы тяжелейшей шизофрении, отсюда вполне возможна высокая температура. К нам, мол, поступают больные с различными ее проявлениями, вы — медик, должны знать… Проверим, сделаем анализы и, если ничего опасного, выпишем. А если… Болезнь, как видно, подзапущена, и случай, на мой взгляд, очень серьезный…
— Я сама виновата!.. Я сама… Я уже давно замечать стала… Прежде он приезжал из командировки усталый, в плохом настроении, а тогда… Я сама виновата… Я думала… Я совсем другое предполагала… Сердилась на него, переживала, следила даже — куда это он ходит каждый вечер?.. А он, как вор… Дерево, что под нашими окнами, возненавидела, как врага, — мешает просматривать тропинки, идущие к дому… Я сама виновата!.. Помогите нам! Помогите ему, Сергей Васильевич!.. Умоляю!..
Борис Павлович собрал все силы, какие в нем нашлись, сначала сел в кровати, затем встал и так, в нижнем белье, без тапочек, мокрый от пота, как после бани, шатаясь, пошел на кухню.
Врач понимающе смолк, приготовился выслушивать обычные в таких случаях объяснения — не бывало еще, чтобы больной сам признался в том, что болен шизофренией, все предполагают и утверждают что угодно, только не это…
Нина в испуге замерла, затем вскочила, подхватила мужа и повела из кухни. Борис Павлович не сопротивлялся, пошел к постели, покорно лег, даже попытался натянуть на себя одеяло, но не хватило сил.
— Нина!.. Жена моя!.. — трудно заговорил Борис Павлович. — Что это вы удумали с товарищем врачом? Какая может быть у меня… шизофрения? — слабо, чуть не сквозь слезы улыбнулся. — Теперь уж все равно… Япония моя, как видно, накрылась… с маковкой, — грустно продолжал он. — Кошек-то нет… даже двухцветных, а нужны только трехцветные… — Борис Павлович перевел дух, на врача, остановившегося в дверях, посмотрел, на жену и, окончательно отрешившись от такой дорогой, такой давней, такой милой сердцу, самой желанной мечты, стал рассказывать, как встретился в Москве на вокзале с Мишкой, бывшим сокурсником по институту, как они ужинали в ресторане на вокзале и Мишка рассказывал, что мотается по заграницам, что часто бывает в Японии…
— Я-то о ней мечтаю, можно сказать, всю жизнь, но только мечтаю, а он: «Часто бываю…» Узнав о моей заветной мечте, тут же заявил, что ничего нет проще там побывать. Я говорю, объясняю ему, что попасть туда не просто. А он: «Если достать шкурки трехцветных кошек — в Японии мигом окажешься, еще и озолотеешь! Любой джаз с таким драгоценным добром приглашение тебе пришлет!»
— Оказывается, эти самые кошки водятся только в России, а шкурки с них нужны на какие-то барабаны, на национальные, так сказать, инструменты, обтянутые шкурками трехцветных кошек!.. А я суеверный. Не хотел раньше времени… Шутка ли: была мечта, стала явью!.. Ты ведь знаешь, Нина, что Япония — моя слабость? — обратился он к жене. Нина покаянно и согласно кивала мужу, а Сергей Васильевич делался все сосредоточенней, не отрывал от Бориса Павловича взгляда, не оставлял без внимания малейшего его жеста, движения, прислушивался к интонации.
— Мне казалось, кошек этих у нас — пруд пруди. А когда понадобились — будто пропали, будто чума какая их всех… в один день, в один час… Господи! — покачивал головой сокрушенно Борис Павлович. — Я и в бараках-то побывал, обошел все свалки, помойки, подвалы… Брожу, как Каин… продрогну до костей… Вот и допрыгался…
Нина, смеясь и плача, обнимала мужа, заглядывала ему в глаза, целовала, головой мотала, мол, дура, дура набитая! Но и ты, мол, тоже хорош гусь!..
Сергей Васильевич, хмурясь, вышел в прихожую, оделся и с шапкой в руке ждал хозяйку.
— Вы знаете… наверное, завтра нужно будет вызвать бригаду. Мужчина не из слабых… — Нина в ужасе попятилась, отмахиваясь, как открещиваясь, от врача. А он продолжал: — Хорошо. Этим я займусь сам… В стационар!.. Немедленно в стационар… Очень серьезный случай!.. — Поклонился и закрыл за собою дверь…
Осень на Урале — самая прекрасная пора! Редко-редко, даже трудно вспомнить, когда она была беспросветно-слякотная, гнетуще-бесконечная. Если в сентябре заморосят дожди, забродят беспроглядные туманы, когда протянешь руку — ладонь сразу вспотеет и озябнет, а по телу вроде как сырая изморось пойдет, то в октябре непременно разольется солнечная благодать на леса и горы, все вокруг оживет, засияет, сникшая было листва воспрянет, стряхнет с себя предзимнюю сонливость. И зажурчат сильнее речушки, набухнут темные лаковые почки на вербах, и не заметишь, как проклюнутся из них, будто в вешнюю пору, светленькие мохнатые пупырышки. Бывает, и купава, собравшись с силами, снова зацветет, засветится желтыми некрупными уже головками; в теплых сырых низинах заголубеют незабудки с ярко-оранжевыми точечками в середке почти синих крохотных лепестков. В сосняках снова настоится почти летнее тепло, стволы на закате дня сделаются медными, а зелень потемнеет, уплотнится. По еловым опушкам высыплют маслята и двинутся плотным рябоватым строем вверх по пням крепкие осенние опенки.
День клонился к вечеру. Я не заметила, как отдалилась от компании, шурша редким еще листом, кружила по полянкам, жевала сладко-кислую смородину, рясные веточки бросала в корзинку. А в ней уж чего только не было! Тяжелые кисти красно-бурой крупной рябины с ярко-зелеными нарядными листьями; черемуховые бордовые кисточки с черными блестящими ягодами; отпотевшие волнушки и шершавые черные грузди, сыроежки и опята, и еще много-много чего.
Покричала я своих спутников, подождала, умылась в ручейке и решила выходить из лесу на мироновский покос, куда, наверное, уже вышла и компания, отдыхает да меня дожидается. Если я раньше выйду, буду их ждать.
На просторном холмистом покосе никого не было, лишь легкий ветерок с осенним шорохом перебирал листву на кустарниках и деревьях, да журчал в низине ручей.
Вдали виднелись крыши деревенских изб, доносился заливистый лай какой-то собачонки, и большими, колеблющимися одуванчиками невесомо колыхались прозрачные дымки над топившимися банями.
Там, где начинался пологий и ровный склон горы, стояли две березы, высокие, развесистые на приволье, с нетронутым еще инеями листом.
Я не дошла до них, остановилась в неописуемом изумлении: на чистом, почти бесцветном осеннем небе четко пропечатывались розовые кроны берез!
Розовые кроны! Ослепительно-белые стволы!
Я стояла, завороженная этим дивным волшебством природы! Еще недавно подувавший легкий ветерок совсем унялся. Деревья, как прекрасные изваяния, замерли в себе, ни один листочек на них не шевелился, пленочки-ветреницы приникли к родным стволам, кроны струили розовый свет, а стройные стволы слепили белизной!
Я боялась пошевелиться, переступить или на секунду отвести взгляд от сказочно-прекрасных берез.
Розовые кроны! Ослепительно-белые стволы! Вокруг мир и тишина! Я переживала трепетное счастье от видения, в душе сожалела, что не видят это дивное состояние двух русских берез на закате дня осеннего художники, коим подвластны цвета, коих посещает то особое вдохновение, способное остановить, запечатлеть и сохранить на века это краткое и изумительное видение!
Однажды мне довелось увидеть в природе красные виноградники, увековеченные великим чудотворцем Ван Гогом. Теперь я увидела белые березы, у которых розовые кроны и ослепительно-белые стволы!
Это так прекрасно!
Иногда к нам в гости приезжал наш давний друг. С ним всегда было весело, легко и просто, и лишь раздражали немного его безалаберность и чудачества. Когда его назначили собкором одной центральной газеты и откомандировали в Ташкент, мы не виделись лет пять, скучали без него и очень обрадовались, получив известие, что он днями приезжает.
Алеша, так звали нашего друга, много и охотно рассказывал о теплой и живописной стороне, о работе, о новых друзьях и коллегах, и только ни слова не говорил о случившемся там землетрясении. Тогда мы сами стали расспрашивать, где он был в это время, что почувствовал, что увидел и пережил?
Усевшись на подоконник, Алеша какое-то время молча наблюдал из окна обычную городскую жизнь: поток людей, поток машин, шипящих резиной, и, раздумчиво покачав головой, уставился на нас:
— Значит, так… — спокойно сказал он и тихо добавил: — На войне и не такое случалось… — Ссутулился как-то по-стариковски, пересел в кресло, порассматривал свои ноги, затем, прикрыв глаза, стал рассказывать, как, проснувшись ранним утром от каких-то неземных, жутких звуков, как из преисподней, вскинулся, открыл глаза и первое, что увидел, — это отделившуюся от углов стену. Она со скрежетом и хрустом ползла куда-то вместе со стоявшим возле нее пианино… Он покашлял и попросил чаю.
От прежнего Алеши ничего не осталось, от его веселости и бесшабашности, только надломленная, какая-то усталая снисходительность ко всему, даже к нам…
Он торопливо отпил обжигающе горячего чаю, передернулся, будто продрог до костей и никак не мог согреться. И совсем неожиданно спросил:
— Вы не слышали, как кричат деревья?!..
И так весь вечер. И не хотелось его прерывать, и чем дальше, все невыносимей было слышать: «Но вы не слышали, как кричат деревья!..»
Я вспомнила об этом, когда увидела в родном городе зияющую яму возле нового кинотеатра, где с давних пор, сколько я помню, росла старая-престарая, но все еще могучая и прекрасная липа.
Бывший губернский город пережил за свою жизнь и продолжал переживать всевозможные реконструкции, перестройки, перемены и разрастался вдоль и поперек. На месте торговых рядов возвышались многоэтажные дома, театр, цирк; красивые скверы раскинулись на пустырях и свалках, новый стадион, широкие, окаймленные тополями и кленами улицы делили город на квадраты и прямоугольники, огибали площади и парки.
Этот новый кинотеатр тоже построен на месте снесенных старых домов, однако строители не потревожили, сберегли красавицу-липу, и она по-прежнему вольно жила среди города и как бы в благодарность людям каждой весною наряжала свои ветви и веточки сначала крупными, блестящими почками с ярко-красными клювиками. Затем, согретые солнцем, почки эти лопались с таинственно-тихим щелком, орехово-коричневые скорлупки раскрывались, будто крылышки молодых майских жуков, и расцветал малюсеньким бутончиком красный клювик. Через некоторое время из него высвобождался нежно-зеленый, сжатый в гармошку, лепесток и, как говорится, не по дням, а по часам устремлялся на волю, расправляясь в свежий и блестящий молодой лист.
И до самой осени, до самого листопада крона дерева была для горожан нежным и надежным укрытием и в зной, и в ненастье.
Но до этого к исходу июля липа непременно распушится незаметно народившимися, легкими и изумительно ароматными кисточками нежно-желтого, мягко-солнечного цвета — и сделается великолепное дерево похожим на дивный, теплый, космически-огромный, благоухающий одуванчик.
В эту пору не бывало свободных мест на скамьях, округло обступивших эту вековую липу: резвились и играли в фантики ребятишки, отдыхали пожилые люди, а под вечер тесно сидели на лавочках, в тени густо-зеленого дерева те, кто пришел в кинотеатр и ожидал начала сеанса. Далеко за полночь засиживались влюбленные: и смех, и радость, и слезы, и объяснения — все здесь бывало… Иногда в густой вершине могучей красавицы покоилась луна, иногда, перед грозой или в самый ее разгар, низко и ярко сверкали над нею изломы молний, готовые опалить живой, зеленый покров.
Ствол дерева с годами вовсе отемнился, на ребристой коре не было шрамов — ни у кого, даже у самых отчаянных озорников, не поднималась рука повредить ее, вырезать «Алла плюс Костя» или что-то другое, и оттого дерево было величаво и прекрасно, и горожане с гордостью показывали его своим приезжим друзьям или знакомым, показывали, как достопримечательность города.
Корни дерева, выступившие из земли крутыми и бугристыми извивами, похожими на окаменевшие оленьи рога, тоже не были потревожены. Добрые люди, школьники, студенты ли, когда-то собрались и выложили зеленым дерном барьерчик по краю, где корни, утоньшаясь, уходили в землю, и огородили скамьями. И это место давно сделалось любимым уголком в огромном городе. И, может, немалая заслуга его была в том, что кинотеатр, перед которым росла на приволье красавица-липа, в отличие от многих других, всегда перевыполнял план по прокату кинофильмов.
Осенью, когда опадал с дерева медный, круглый лист, на ветвях и веточках оставались висеть попарно коричневые горошинки с двумя блестящими, почти прозрачными, вытянутыми лепестками.
Зимою почти до кроны возвышалась здесь снежная пирамида с могучим деревом в середине, но скамьи стояли все так же, и на них, как и в другое время года, сидели молодые мамы и бабушки, поставив перед собою разноцветные коляски, сидели зрители в ожидании начала киносеанса, отдыхали прохожие.
Всегда здесь было людно, шумно, весело, а вековой липе никогда не было одиноко, разве что где-нибудь, в самой ее сердцевине, теснилась древняя, притухшая печаль, что невозможно ей, как той рябине, к другу перебраться, печаль по давно уж минувшей молодости, хотя она и поныне каждою весною струит по плоти своей животворные соки.
И вот не стало в городе той вековой красавицы-липы…
Не стало в одну ночь!
И город сразу осиротел…
Люди, увидев зияющую яму, останавливались, с недоумением и ужасом заглядывали в нее, как в огромную, бесформенную могилу, и тут же пятились от осыпающегося края. А земля сама собою все стекала, все осыпалась, будто силилась поскорее скрыть человеческое злодейство в природе, но лишь все больше оголяла оторванные от родного корневища желтоватые, тонкие ростки древнего дерева, уходящие в глубину десятилетий. Вокруг валялись обломки ветвей с завянувшими тонкими листьями, будто они устали ждать, когда упадут, когда наступит тот срок, или не хотели и в погибельный час не отреклись, не покинули поруганные ветви, их народившие. Чья-то девочка ходила поблизости, подбирала обломанные ветви с вялыми листьями, складывала их на скамью и все наговаривала: «Милые мои веточки! Хорошие мои веточки! Плохо вам… больно вам… все вас топчут, пинают…»
Люди спрашивали друг друга: «Кому она помешала? Такая была красавица…» «Старики, видать, и у деревьев не нужны…» — с горьким сочувствием заключали пожилые прохожие, не задерживаясь подолгу на опустевшем месте.
— А-а! Это бульдозеристы! На спор сковырнули дерево! — заглянув в воронку, сообщил молодой парень в спецовке и побежал к подходившему трамваю.
А я все думала: «Как она, бедная, наверное, кричала, когда ее могучие корни отрывали от родной земли…»
После обеда самосвал привез землю, перемешанную с торфом, и засыпал опустевшее гнездовище старого дерева. Работницы из горкомхоза разровняли почву, воткнули три декоративных, мелколистных кустарника, какими часто, как изгородью, обсаживают газоны; по краю насадили пестренькие маргаритки. Все опять окружили скамьями — и постороннему глазу ничего в этом особенного, непривычного не виделось, будто так и было.
Откуда-то взялся подвыпивший немолодой мужчина, сел на одну из скамеек, обращенную не к кинотеатру, а со стороны проспекта, посидел, утопив лицо в ладонях, и сипло запел: «Где ты, моя липа, липа вековая? Я теперь для милой ничего не значу. Под чужую дудку и пою, и плачу…» — Пел сипло, горестно и протяжно. Некоторые прохожие снисходительно улыбались, поглядывая на него, другие печалились вместе с ним. Молодой парень приблизился к пьяненькому певцу и потряс его за плечо: «Неправильно поешь, батя!» Тот досадно передернул плечами, взглянул на парня заплаканными глазами: «Да отступись ты от меня! Чего ты понимаешь?!» — помотал головой, и из глаз его вытряхнулись слезы, скатились по припухшим щекам, оставив мокрые бороздки. Мужчина помолчал, на чахлые кустики поглядел, на небо и снова горько, с отчаянием запел: «Где т-ты, м-моя л-лип-па-а-а-а, л-липа ве-е-еко-вая-а-а-а…»
Перед началом вечернего сеанса кто-то бросил в свежую землю окурок. Он не погас, а затлел, и скоро почва зачадила едко и угарно — зашаял торф. Мелкие листочки на посаженных днем кустиках начали свертываться в трубочки и опадать-осыпаться; маргаритки, отстраняясь от едкого дыма, сникли. Зрители с сожалением потянулись в фойе кинотеатра.
Когда я бываю в родном городе, непременно прихожу к кинотеатру, надеясь на чудо: а вдруг!..
Но чуда не случается. Кустики, посаженные на месте липы, так и чахнут, не радуют глаз и сердце, не в силах укрыть людей в зной или непогоду. Их малюсенькая, почти неприметная тень не дает прохлады, не манит влюбленных — здесь теперь не назначают свиданий…
Последнее время в доме у нас было очень многолюдно и шумно. Голова моя болела пока терпимо, но я уж предчувствовала: вот-вот она все мне припомнит, за все выдаст — и за то, с каким трудом сдерживала себя, свои внутренние «порывы», чтобы не взорваться, боялась вольно или невольно огорчить или обидеть своих близких, или… не посыпать голову пеплом… — все-все припомнит мне моя больная голова, я уж ее знаю.
И собралась я да и поехала в деревню. Через неделю и наши приедут.
Весна вовсю шумела, звенела и пела. Дорога подсохла, машина шла ровно, жужжала умиротворенно. По сторонам чернели и ершились перезимовавшей стерней поля; кое-где под елками еще белел снег, испятнанный заячьими следами — на утренней зорьке они, видать, все еще петляют и вяжут причудливые вензеля. Встречь бегут деревушки, прозрачные березки в зеленоватом пушке, ельники и осинники загустели. Кругом даль неоглядная… Машину иногда потряхивает, но думается хорошо, пробуждающаяся природа глаз не утомляет, боль на время отступила.
В деревне тихо, спокойно. В городе уж как-то и забывается, что есть на свете такие вот тихие уголки, что вокруг такая успокаивающая красота. Тропинки местами перехлестнуты весенними прозрачными лужами. Седые тесовые крыши обсохли, и дома, стряхнув снежные неуклюжие шапки, вроде бы выше сделались. То там, то тут взмыкивают и шумно вздыхают коровы, высунув ноздрястые влажные морды в маленькие оконца стаек.
А перед оконцами, на высоких и теплых кучах навоза, скопившегося за зиму, гребутся куры и неуверенно еще пока, вроде как простуженные, керкают петухи.
Перед нашим домом большая пестрая груда колотых березовых дров. Тротуар обсох, и доски такие теплые, что хоть босиком по ним ходи! Краска на двери облупилась. Вода в колодце покрыта льдом, да таким толстым — не пробить, значит, за водой надо идти на реку — она синеет внизу наледью, а по синему, будто отраженные облака, белеют остатки льдин с остатками снега.
В избушке чисто и прохладно. Я на плитке вскипятила чаю, напилась и собралась разбирать рюкзак и сумку, но передумала. Завела часы-ходики, выставила в кухонном окне зимнюю раму, открыла створки, переоделась в брюки и куртку, переобулась в сапоги и пошла на улицу. Посидела на низенькой скамейке у стола, осмотрелась. Как все оставили, когда уезжали, так все и было. Вспомнилось лето, осень, как зимнею порою тосковалось о тепле, о весне — и сразу отчего-то сделалось одиноко, необъяснимая тоска царапнула по сердцу — всегда все вместе приезжали. Почему-то именно веснами накатывают грусть и всякие размышления.
А солнце высокое, тепло от него животворное, небо как перламутровое. Воздух прохладно-сладкий и такая благодать вокруг! Вот так бы еще и на душе… В избу уходить неохота. Подумала, чем бы заняться, и решила перетаскать дрова, сложить их в огороде в поленницу. Я сказала себе: «Ничего! Все нормально!» — и взялась за дело. Дрова березовые, тяжелые, но такие красивые, белые, как свечки! С непривычки скоро устала, но приспособилась: сяду на клеткой сложенные в два ряда поленья, наберу беремя, поднимусь и несу… И вот уж тонюсенькие пленочки да солнечно-желтые, как кукурузная крупа, опилки на куртке, на перчатках, на сырой земле. Помечталось попить прохладного березового соку — оставила на потом, пойду на реку за водой, по пути выберу березу, подточу осторожно, подставлю кружку, и, пока воду набираю, пока поднимаюсь в угор, наберется соку нутро оживить…
Груда убывает, поленница растет. Я уж и перчатки сняла, и куртку. Дышится легко, работается споро.
Наведались соседки, обедать звали, остатки, мол и завтра стаскаешь, не последний день живешь… Я пообещала прийти, но прежде все-таки решила разделаться с дровами. И опять таскаю да таскаю, таскаю да таскаю…
Вот уж собираю нижние поленья. Набрала последнее беремя, посмотрела на то место, где лежали дрова, и глазам своим не поверила: под дровами-то снег! Сахарно-чистый! Не белый, а прозрачно-зеленый! Такой цвет бывает только в радуге да во всполохах северного сияния иногда.
Я опустила на колени дрова, не в силах отвести взгляда от этого необычного, сказочного снега. И показалось мне, что снег вроде бы и отливает по-разному: то небесным светом, то цветущим льном, то забусевшим зеленью березняком…
На глаза от радостного удивления навернулись слезы, в груди сладко защемило, и тут же начало томить сожаление, что ни наши, ни кто другой не видят этого изумительного отражения зимы в канун лета! Что нет в эту минуту со мною никого рядом, а словами передать то, что я вижу, невозможно, нет таких слов! И тут мне подумалось: может быть, эти красивые белые поленья, не успевшие еще высохнуть, оросили тот снег невидимыми слезами березового сока, которому уже не суждено напитать молодую зеленую листву…
А чудо, явившееся взору моему из-под вороха дров, было так мимолетно! Снег, почувствовав солнечное тепло, сразу начал водянисто темнеть, истончаться по краям, убывать на глазах…
Если б я о нем предполагать могла — оставила бы его в своем укрытии, хотя бы на неделю…
Я уже несколько дней в Ленинграде, и все это время с утра до вечера сыплет и сыплет мелкий холодный дождь. Иногда он стекленеет в воздухе и падает на землю колючей крупой, тонким серым слоем покрывая асфальт, и на нем какое-то время различались следы прохожих.
В то утро в природе тоже было мутно и сыро.
«Господи! Все дождь и дождь! Кончится ли он когда-нибудь? Все уже пропитано им: дома, деревья, воздух, одежда…» На асфальте грязные лужи, и люди, обходя их, все дальше заходили на живую еще траву газона, прямо на глазах превращая его в слякотную топанину. Я вошла в кухню, посмотрела в окно, поежилась от мерзкой, неприютной погоды, пододвинула табуретку к теплой батарее и стала без интереса, тоскливо наблюдать жизнь одного из бесконечного количества дворов и микрорайонов огромного города, невесело радуясь тому, что сегодня у меня свободный день и можно не выходить из уютной квартиры на улицу, не дрогнуть на остановке в ожидании автобуса. Можно бы лежать в теплой постели да почитывать или думать о хорошем, но отчего-то не лежалось и не думалось о хорошем, только болела голова да все разрасталась и разрасталась в сердце тоскливая тревога и захотелось скорей уехать домой от этой пронизывающей сырости, хотя, собираясь сюда, мечтала, что буду все свободное время ходить по городу, любоваться и удивляться его неповторимости.
Размышления мои прервались, когда я увидела в окно, как двое мужчин вытащили из соседнего подъезда громоздкий, давнего выпуска холодильник, не выбирая места посуше, оставили его у кромки истоптанного газона и ушли.
«Кто-то куда-то переезжает, а может, уезжает, — отвлеченно подумала я. — Не очень-то подходящая погода для переезда, но ждать, видимо, некогда…» — Попыталась представить тех, кто переезжает, или, может быть, холодильник собрались отдать в ремонт… Но тут снова появились мужчины: один тащил панцирную сетку от кровати, другой — спинки с металлическими верхними переплетениями и с деревянными четырехугольниками, вставленными посередке. Спинки прислонили к холодильнику, а сетку опустили прямо в грязь. Вернулась Оля — моя давняя и любимая подруга, отводившая внука в детский сад и я на время оторвалась от окна. Ругая погоду, она быстро разделась, переобулась и засуетилась у плиты.
— Сейчас мы сварим кофейку, согреемся… погода ужасная…
Когда я снова посмотрела в окно, на газоне и на асфальте была уже большая куча беспорядочно сваленного домашнего скарба. Перехватив мой взгляд, Оля тоже посмотрела в окно и спросила:
— Помнишь, когда ты приезжала летом, там вон, у зелененького гаража, на солнышке, все сидела такая милая, интеллигентная старушка? Около нее всегда стояли детские коляски, вокруг играли ребятишки — многие молодые мамы, жившие в этом доме, оставляли на время своих детишек под ее присмотром. Потом я потеряла ее из виду, родился внук, прибавились заботы… Как-то услышала, будто она сломала ногу и лежит в больнице. Пожалела, подумала, что навестить бы надо… Но жизнь видишь какая настала: все бежим впереди себя, все торопимся, а оглянемся — не так уж далеко убежали, не так уж много сделали… а чаще и оглянуться-то некогда — все спешим, спешим…
Подруга моя занималась разными делами, то уходила из кухни, то возвращалась.
— Она блокаду пережила, но всю свою семью потеряла и с той поры жила одна… Это все ее, — кивнула Оля за окно и со вздохом обобщила: — Она умерла вчера… Остались ли кто из родных — не знаю. Она-то, наверное, знала всех соседей по дому, а теперь… одни жильцы уехали, другие поселились. Я даже своих соседей по лестничной площадке не знаю, здороваемся по утрам. Если вдруг не окажется хлеба или спичек — не знаешь, у кого и попросить… Не хочешь со мной прогуляться? — прервала свой рассказ вопросом Оля и стала одеваться.
Я отказалась, сославшись на плохую погоду, и снова устроилась у окна. Ребятишки рылись в сваленных вещах, выбирали растрепанные книги, разламывали ветхие стулья и табуретки — что было по силам, пытались разжечь костер, но малюсенький огонек от спички не успевал коснуться бумажки, дождь и ветер гасили его.
Кто бы ни проходил мимо, почти каждый задерживался взглядом на сваленном имуществе, иные наклонялись выискивали глазами что-нибудь нужное или интересное и с брезгливостью извлекали находку. Но вот появился деловитый мужичок со свернутым мешком под мышкой, обошел сваленную утварь, недолго по-приглядывался к холодильнику, затем раскинул мешок на белеющем в грязной сырости кухонном шкафчике, вытащил из кармана телогрейки инструмент и взялся за дело. У меня сжалось все внутри, когда он, повозившись короткое время, вытащил из него мотор, будто сердце из недавно живого еще существа. И меня поразила мысль: «Она, бедная, наверно, не один год копила деньги на него, после — радовалась покупке и не знала, куда его лучше поставить, а этот посторонний человек так запросто с ним расправился…» — И с горькой безнадежностью заключила: «Теперь все! Страшное начало сотворено». И отошла от окна.
Однако выдержала я недолго, походила из угла в угол, порассматривала корешки книг в шкафу и когда снова посмотрела в окно, ужаснулась: пустой корпус холодильника ребятишки превращали то в телефонную будку, то в засаду, потом уронили в грязную лужу и полезли в него, оттирая один другого, превратив поверженный белый футляр в корабль. Солидный мужчина старательно и упорно дробил каблуком старинное, толстого стекла зеркало, освобождая овальную дубовую раму. Деревянные квадраты из спинок кровати были вырваны, панцирная сетка втоптана в грязь… А ведь когда-то эта кровать, заправленная покрывалом или одеялом, с подушками, в белых наволочках с кружевными прошивками, наверное, украшала жилье. Женщина, теперь вот уж покойная, делила на ней в былые годы любовь и ласку с дорогим, любимым человеком, оплакивала во время войны горькую, неотвратимую и вечную разлуку с близкими сердцу людьми; отдыхала на ней и копила силы для наступающего дня и как, наверное, много дум поведала ей в бессонные ночи, когда случалась беда или болезнь… А теперь вот…
А люди продолжали крушить небогатое, но необходимое для живого человека, трудно приобретенное имущество. Женщина и мужчина со скрипом отрывали от старого платяного шкафа лицевые дверцы с сохранившейся на них старинной полировкой и разными украшениями; кто-то разламывал кухонный шкафчик, аккуратно складывая белые, гладкие досочки. От ящиков комода уже оторваны бронзовые фигурные ручки — сейчас много развелось охотников до старинных вещиц, опять вошедших в моду.
— А вот и я! — Оля с улыбкой заглянула в кухню. — Ты все сидишь? Все смотришь? — подошла и тоже постояла у окна. — Она умерла в больнице для душевнобольных…
Я резко повернулась от окна, с изумлением уставилась на подругу. Она отчего-то виновато потупилась и пояснила:
— Оказывается, не так давно приезжал к ней кто-то — или дальний родственник, или давний знакомый. Она уже была больна: не то радикулитом, не то пневмонией. Он взял такси и повез ее в больницу. В одной не приняли — не в том районе проживает, в другой не оказалось свободных мест — со стариками ведь хлопотно, с больными особенно. Повозил он ее, повозил — все безрезультатно — и тогда сдал ее в психиатричку — там всех принимают… Вот она там и лежала — уход все-таки, питание, даже лечение, а потом увидела буйного больного, как с ним управлялись — все поняла… и сердце отказало…
Мы долго сидели молча, а потом Оля принялась печь блины:
— Помянем… Вещи кончили жизнь вместе с хозяйкой. Вечером дворник скидает в машину оставшийся хлам и отправит на свалку — были и нет, будто ураганом унесло. А тело покойной, наверное, еще и земле не предали. Жил человек, любил, читал, радовался, печалился, растил детей, делал добро — и вот ничего от него не осталось, будто и не было… А это, — она кивнула на окно, — теперь и в Ленинграде — обычный случай.
Ты знаешь, как грустно и одиноко сделалось жить…
Я занималась разными делами по дому, ходила взад-вперед, носила воду из колодца, и все поглядывала на свою гостью, сидевшую на лавке возле дома. Лицо обращено к солнцу, глаза прикрыты, тонкие пальцы бережно перебирали дужки круглых светозащитных очков. Заслышав мои шаги, она открывала глаза, спрашивала, не надо ли чего помочь, смотрела вдаль, за огород, и снова закрывала. Она не загорала, не дремала, просто давала отдых утомленным работой глазам.
Я покончила с делами, села рядом, сняла с ног резиновые сапоги, уместилась поудобней и тоже подставила лицо солнцу.
— Ты знаешь, о чем я мечтаю? Давным-давно… Даже и не представляешь! — задумчиво улыбаясь, спросила она и тут же неожиданно поинтересовалась: растет ли у нас в огороде мак? Спросила об этом так, будто речь шла о каком-то редкостном, заморском растении, и при этом в упор посмотрела на меня.
А я все рисовала, все рисовала…
После седьмого класса бабушка отпустила меня на юг, со знакомой девочкой, к ее родным. Мыс нею купались в море, загорали, гуляли по набережной, смотрели на огромные морские пароходы. Однажды мы с нею поднялись высоко в горы. А там!.. Там цвели дикие маки! Я, не помня себя от радости, бросилась их рвать. Вся исцарапалась, платье перепачкала, зато цветов нарвала целое беремя! Потом, не разбирая дороги, мы мчались вниз, домой.
Тетя, увидев меня с огромным букетом диких маков, вскрикнула, попятилась и стала отмахиваться руками:
— Брось! Брось сейчас же! — голос ее срывался, губы брезгливо кривились, в глазах был ужас.
Я не могла понять, что произошло, но вид и поведение тети так меня напугали, что я тут же как что-то мерзкое, отвратительное, поспешно бросила цветы в помойку, посмотрела на рассыпавшийся букет, на руки, понюхала их — и от дурного запаха меня начало тошнить. А тетя все твердила:
— Брось! Брось сейчас же! Они ядовитые…
Прошло какое-то время. Тетя успокоилась, заставила меня тщательно, с мылом вымыть руки, переодеться, и стала кормить нас ужином.
Запах горных маков преследовал меня весь вечер, всю ночь. Стоило мне закрыть глаза, как ворох цветов, выброшенных на помойку, тут же являлся передо мною, оживал… Ядовито-зеленые стебли начинали шевелиться, извиваться, корчиться, подминая под себя сникшие, изуродованные цветы, расползаться по сторонам… Я вскрикивала, забивалась в угол кровати, тянула к подбородку одеяло.
Тетя несколько раз ночью заходила к нам в спальню, щупала мой лоб, заставляла пить лекарство, укрывала одеялом и удалялась. На другой день мы уехали.
Долгое время я не могла и смотреть на маки, даже на те, которые цветут в огородах и палисадниках. Потом забылось. И вот теперь, когда я сама стала художницей и так уж много и всего нарисовала, мне вдруг захотелось нарисовать цветущий мак, нарисовать не абстрактно, не по-современному, а как в детстве…
— А я боюсь, что так уж не сумею, — вздохнула моя гостья. — Нарисую совсем-совсем по-другому… Вот и думаю: если увижу цветущий мак в огороде, на корню — присяду перед ним и буду долго-долго рассматривать его и запоминать. И тогда, может быть, верну ту милую пору моего детства… хотя бы в рисунке…
— Может быть…
Я до сих пор вхожу в метро с трепетным волнением перед рукотворным чудом, созданным разумом и руками человеческими. Может быть, это потому, что в Москве я бываю от случая к случаю и почти не оказываюсь в метро в часы «пик». Я чувствую себя здесь спокойно, уютно, даже торжественно как-то. Я не бегу впереди себя, как на земле, как в обычной жизни: и к поезду, и на переход не спешу, иногда позволяю себе остановиться где-нибудь в сторонке или присесть на скамью, осмотреться вокруг, полюбоваться великолепными залами-станциями и просто отдохнуть. Мне нравится чуть слышный, монотонный шум двигающегося эскалатора, который и уловить-то можно, лишь внимательно вслушавшись, мне нравится, что в жаркую погоду здесь прохладно, а в холодную — тепло, что здесь всегда порядок: ни ругани, ни драк, ни уличного мусора — значит, такое в жизни возможно! Мне нравится наблюдать за людьми, которые будто отдыхают в те минуты, пока эскалатор плавно опускает их вниз, к поездам, или поднимает вверх, на землю…
В тот раз я, как обычно, сошла к платформе и остановилась в ожидании поезда. Народу было мало, видимо, поезд только что ушел, да и время было дневное. И тут, неподалеку от себя, увидела молодую женщину с ребенком на руках.
Женщине лет двадцать, русые волосы чуть виднеются из-под пушистой белой шапочки, в голубых глазах покой и радость, на щеках легкий румянец, лицо с ровным носом и припухлыми губами чистое, не угнетенное косметикой, и такая на нем светлая безмятежность, и такая она неправдоподобно красивая, что было трудно отвести взгляд. Светлое пальто с таким же белым и пушистым, как шапочка, воротником красиво облегало стройную фигуру. Руки с тоненькими длинными пальцами бережно и нежно держали ребенка, завернутого в бледно-голубое одеяло, из-под которого виднелась простынка, отороченная кружевом.
Я залюбовалась молодой женщиной, этой юной русской мадонной.
Подошел поезд. В вагоне я снова нашла ее взглядом и неожиданно рядом с нею заметила другую женщину с ребенком. Эта была в узких отлинявших джинсах, в какой-то немыслимой куртке, из-под вязаной пестрой шапки беспорядочно высовывались коротко стриженые волосы, губы ярко накрашены, глаза густо обведены черным, и зеленоватые тени утяжеляли веки. Она беспокойно озиралась по сторонам, кого-то искала взглядом, надеялась увидеть; мальчика лет трех держала на коленях и то шлепала его по руке, если он тянулся к распечатанной пачке «Космоса», торчавшей из кармана ее куртки, как к игрушке, то сердитым шепотом говорила ему: «Да сиди ты!»
А эта чуть-чуть, одними только пальчиками похлопывала по одеялу и все с той же спокойной радостью в глазах смотрела перед собою, не вглядываясь в людей, а губы слегка вздрагивали, готовые к улыбке.
Я отчего-то опечалилась за ту, в джинсах, с мальчиком на коленях, представила, как, наверное, однажды она с радостным изумлением поняла, что станет матерью, а может быть, ждала этого и готовилась. А потом — первый толчок в бок, еще робкий, неуверенный, едва ощутимый, и с этого дня она уже постоянно и терпеливо ждала его, тревожилась затянувшимся спокойствием, а почувствовав биение зародившейся жизни, замирала в нежной радости, вся сосредоточившись только на этом.
Представилось, как день ото дня она делалась спокойней в походке и в движениях — осторожных и плавных, одежды свободней… Как застенчиво и счастливо улыбалась оттого, что ей уступают место, оказывают внимание. И за все это, за любовь и ласку, она скоро подарит миру человека, в муках произведя его на свет.
Женщины-матери могут понять то состояние, которое и словами-то невозможно передать, тот момент, когда молодая мать впервые будет кормить свое дитя грудью. Теплое материнское молоко, способное малюсенькое, беспомощное существо насытить, наделить силой и здоровьем на всю жизнь, начавшееся копиться, наверное, с того самого момента, когда это существо только-только зародилось, — стронулось, заструилось по жилочкам, и когда запричмокивал малюсенький ротик, сжимая сосок десенками, заструилось сильнее, не прерывая свой ток, чтобы насытился маленький человек, легче перенес бы, как сейчас принято выражаться по-научному, адаптацию в этом неспокойном мире, вдыхая загрязненный воздух, засыпая под грохот современной техники, в синтетической рубашечке и ползунках… И, наверное, всякий раз потом, кормя ребенка грудью, она переживала трепетное состояние нутра, переживала глубокое удовлетворение от состояния, что она — мать, что она кормит Дитя своим целительным молоком, что через него она передаст ребенку доброту, силу, нежность и здоровье. Я даже представила, как, накормив ребенка, она осторожно уложила его в кроватку, такого тепленького, такого родного, ласково осмотрела и распрямилась, глубоко, успокоенно вздохнула и, затенив свет, взялась за отложенные на вечер дела…
И, конечно же, если бы не пачка сигарет, торчавшая из кармана ее куртки, у меня не возникла бы мысль, что она может курить, быть грубой или несправедливой… Это же мать!
И все-таки что-то царапнуло по сердцу. За ту, в пушистой шапочке, было спокойно — у нее светло на душе. А за эту тревожно, боязно: не поколебалось ли в ней чувство материнства в самой первозданной сути его, и она растворилась, обезличилась в людском потоке, добровольна одевшись в эту «униформу» — джинсы и куртку…
Я постаралась отвлечься от раздумий, начала наблюдать за пассажирами. И с удивлением отметила, что, оказывается, не я одна выделила радостным вниманием молодую мать в белой шапочке. Пожилые женщины смотрели на нее ласково, с притухшей спокойной уже печалью по своей молодости — у них уже все позади, все в памяти, они смотрели на нее, как на ангела во плоти. Молодые женщины и девицы посматривали в ее сторону с удивлением и плохо скрытой завистью, другие — скептически, с ужимками, подумаешь, фифочка! Однако, не замечая за собою, приводили в порядок небрежные прически, поправляли шапки, одежду.
А мужчины, кажется, все, без исключения, пожилые и молодые, смотрели на величественно-женственную молодую мать с радостным удивлением и вроде бы вовсе не замечали ту, в джинсах — она привычная, таких много.
А я все переводила взгляд с одной на другую и все старалась понять: почему они, живущие в одно время, почти одного возраста, такие разные? В облике и поведении? Ведь материнство — это, наверное, единственное и ни с чем не сравнимое состояние женщины, которое создает единый образ — образ матери…
Вспомнился рассказ о молоденькой учительнице, которая непослушному ученику велела прийти в школу с мамой. И она явилась, только учительница не могла определить, кто это: папа или мама? Сказав о плохом поведении сына, распрощалась. Но мальчик продолжал нарушать дисциплину в классе, тогда она велела ему прийти с папой — та же история! И тогда учительница решила вызвать его родителей. И когда они пришли, учительница, сильно смущаясь, спросила: «Кто из вас папа, а кто мама?» Если это и выдумка, то выдумка горькая.
Я не знаю почему, но вышла из вагона вслед за матерью с ребенком на руках, прошла к эскалатору, остановилась ступенькой ниже, и мы двинулись вверх. Внутренне успокоившись, что мать с ребенком утвердилась на подрагивающей лестнице-чудеснице, посмотрела на встречь идущую, и поразилась: люди, двигающиеся навстречу, будто по команде: «Равнение налево!» — поворачивали головы в сторону молодой матери в белой пушистой шапочке, устремляли на нее завороженные взгляды и с сожалением провожали ее, такую светлую, такую непорочно-чистую русскую мадонну…