Ну и как же можно было объяснить – когда Джесси спросила о различии между ангелом и демоном, – если решение этой задачки подчас сравнимо с попыткой сформулировать разницу между правдой и ложью? Она забыла – и забывала довольно часто – Евангелие лжи, что проповедовал Грегори. Инстинктивного ответа она найти не могла. Она сама еще нуждалась в обучении. Исследование зеркал в зеркалах требовало жесткой дисциплины.
Она обнаруживает, что Грегори наркоман, наткнувшись на него в ванной. Все, чем он пользуется для инъекции, выложено на закрытую крышку старенького комода, а он перетягивает жгутом предплечье, чтобы выступила вена.
– Да ты никак наркоман?! – выпаливает она.
Застигнутый с поличным, он оправдывается, глядя на нее ясными голубыми глазами:
– Боже правый, нет! Я диабетик. Мне нужен укол инсулина. – Он протягивает шприц, чтобы она удостоверилась.
Покраснев, непрерывно извиняясь за свою ошибку, она закрывает дверь ванной. Возвратившись в зал, заполненный зеркалами, снова думает об увиденном, хлопает себя по лбу: «Инсулин! Вот паршивец!»
Многие особенности поведения Грегори становятся понятными. Некоторая отрешенность, резкие смены настроения, необъяснимые взрывы патетики, неспособность к эякуляции. Она шокирована вовсе не тем, что он наркоман. Ей приходилось видеть алкоголиков и похуже Грегори; она сама нюхала порошки, глотала таблетки, курила травки всех цветов осени. Что действительно приводит ее в замешательство, так это удивительный рефлекс лжи. Наркоманы и алкоголики, по ее опыту, – наиболее изощренные и опытные лжецы и лицемеры на планете. Рабам привычки дарована способность обманывать ангелов. В действительности они употребляют не наркотик и не спиртное, а Евангелие лжи. Белое как снег или золотое как солнце на входе, героин или виски, все равно – выходит оно потеками дегтя, отстоем черной лжи, чернее самой ночи.
Продолжая эту игру, она получает странную и искаженную картину самой себя. Не будучи никогда особенно честным человеком, она с удивлением обнаруживает, что ее собственное первое побуждение – сказать правду. Но можно ли считать это добродетелью, если важнейшие свершения задумывались, чтобы достичь совершенно противоположных целей? Лживость Грегори, эта его вторая натура, заставляет ее все время держаться в напряжении; особенно трудно натренировать себя не верить практически ничему. Сейчас она чувствует, какой наивной глупышкой выставила себя, поверив, будто Грегори диабетик.
Несколько раз она возвращается к мысли: «Я должна прекратить это сейчас же, я должна бежать от этого». Но что-то случается в те моменты, когда неприкрытая ложь объединяет ее и Грегори. Как, например, ложь об инсулине. Когда после высказанной лжи их глаза встречаются, они чувствуют себя так, будто сию секунду разделили потрясающий секрет – тайное бремя самой жизни. Они летят вниз, не сводя друг с друга взгляда, падают в огненную бездну к какому-то ужасному и ошеломляющему откровению.
В этот же день, позже, Грегори приходит к ней, предлагая небольшой пакетик белого порошка:
– Мне не хотелось бы, чтобы у тебя водилось что-нибудь из этого.
Она пытается побороть раздражение.
– Я считаю, что с твоей стороны просто великолепно, великодушно и смело преподнести мне это. Я хочу, чтобы ты предлагал мне это ежечасно.
Это последний раз, когда он пытается навязать ей героин. Вопрос о его приверженности к наркотикам они больше никогда не обсуждают.
Но у Грегори имеется еще и другое пристрастие. Вечер, проведенный на Пер-Лашез, они также не вспоминают, но сапожки эдвардианской эпохи – со шнуровкой и каблуком-шпилькой – вновь возникают на арене вместе с другими предметами одежды и соответствующей косметикой.
– Скорее всего, я не получу никакого удовольствия, – уверяет ее Грегори, – если ты надумаешь надеть что-либо из этого…
Ома пожимает плечами и делает ему одолжение, всегда готовая одеваться по его желанию. Ее все еще интересует, какова природа его потребностей.
В результате она подбеливает лицо и красит губы помадой малинового цвета, которую он не переносит; надевает чулки-«сеточку» и сапожки, которые не доставляют ему удовольствия; натягивает черные бархатные перчатки до локтя, которые он не одобряет, использует корсет, оставляющий грудь открытой и вызывающий у Грегори резкий протест…
Он зажигает десятки свечей в своей спальне. Лежа голышом на кровати, следит за нею расширенными зрачками, подобно дикому зверю, поджидающему жертву. Трудно понять, чего он хочет. На ее вопросы он отвечает только отрицательно, и если она открывает рот, чтобы что-нибудь сказать, то ощущает явное недовольство. Поэтому дальше она действует инстинктивно. На первый раз она берет в рот и сосет его длинный тонкий член, но ее не покидает ощущение, что он либо не может, либо не хочет доводить дело до конца. Требуется какое-то усовершенствование, и ей обиняком дают понять, какое именно:
– Если бы ты подкрашивала груди… Она подкрашивает.
Потом:
– Может быть, сигарету, но если у тебя не найдется сигареты…
Она делает одолжение.
– Нет, нет, не зажигай ее. И затем:
– Если ты, хотя бы случайно, затянешься сигаретой, когда сосешь, то никакого удовольствия от этого я не получу.
Каждый раз – новое усовершенствование, тонкая подгонка, легкая модификация, пока не наступает тот неизбежный момент, когда по вине какого-то неминуемого жеста или гримасы она чувствует, что он разочарован, и снова наступает не финал, но пауза. Без колкостей, без взаимных упреков, лишь с ощущением неудовлетворенности – до следующей попытки.
И каждый раз все в точности повторяется: прикуривание сигареты определенным образом, затяжка в заданный момент, выдох указанным способом… детально расписанный ритуал, каждый шаг которого – экспромт: «Если ты собралась снять перчатку и загасить огонек одной из свечей, то ни в коем случае…»
Это продолжается несколько недель. Погода портится, прогулки становятся короче. Она читает. Грегори иногда куда-то уходит и порой не возвращается день или два. Почему она остается? Потому что Грегори никогда не просит ее об этом, никогда ничего не требует от нее. Что касается сексуальных отношений, то, в отличие от злополучного вечера в Пер-Лашез, он никогда больше не делает попыток овладеть ею. В нем заключена какая-то мистерия, которую она должна досмотреть до конца. И, что ни говори, он приносит действительно ангельский договор, предлагая руководство и обещая откровение. Она помнит об этом.
Но где-то в дальнем уголке ее мозга слабенько звенит колокольчик. Дордонь, вызванивает он, Дордонь. И услышав этот звон, она вспоминает свою прерванную поездку. Она знает, что должна отправиться и Дордонь, чтобы повидать сестру. Если только сможет вспомнить зачем.
Потом однажды вечером она вспоминает. Это происходит после ухода Грегори. Зеркало в тяжелой вычурной позолоченной раме висит в гостиной, его стекло покрыто пузырьками и деформировано, мутно-пятнистое старое зеркало, утратившее блеск оттого, что в него много гляделись. Она всматривается в себя как бы сквозь легкую дымку. Ей приходит в голову, что если пристально глядеть на собственное отражение достаточно долго – скажем, несколько лет, – то можно перестать ориентироваться, кто здесь реальный и кто виртуальный. С какой стороны находишься ты? Что, если ты вообще не человек? Что, если ты лишь воспоминание, которое тщетно жаждет обернуться реальностью? А какова судьба забытых воспоминаний? Они ведь должны где-то сохраняться, а иначе разве их можно было бы восстановить? По-видимому, существует нечто вроде чистилища для утраченных воспоминаний. Возможно, им является это зеркало. Что, если наши жизни – не что иное, как воспоминания, дрейфующие цепочкой – вплоть до настоящего мига? Что, если никакой Дордони нет и никогда не было? Что, если у меня нет сестры?
Внезапное прозрение: «Я отлучена от своего будущего», – говорит она своему отражению.
Она долго разглядывает себя в зеркале, пока не начинает казаться, что она уже не может оторваться от своего изображения. Затем возникает легкая вибрация в скулах, едва заметное подергивание мускулов под глазом. Эти движения видимы, но не осязаемы. Все происходит лишь в виртуальном мире Зазеркалья. Затем ее лицо претерпевает ряд последовательных искажений, как будто его быстро сминают чьи-то невидимые руки. Свет вокруг ее головы в зеркале тускнеет, изображение затуманивается, что-то ее затеняет. По обе стороны от ее лица формируется из облака золотой раструб длинной воронки; хотя, возможно, это лишь мерцающий отсвет зеркал, висящих на противоположной стене. Но какова бы ни была природа этих образов, она фиксирует взгляд на лице перед нею, которое больше не похоже на ее собственное. Издалека она слышит тонкие, скорбные звуки труб. Хотя ее глаза остаются открытыми, веки на зазеркальном лице живут своей особенной жизнью и закрываются перед ее взором, а губы движутся, произнося слова голосом, лишь отчасти похожим на ее собственный: «Ты одна из погибших».
– Что я должна сделать? – спрашивает она слепую женщину.
«Каждый прожитый день – это еще одна площадка на лестнице, ведущей вниз. Ты уже прошла долгий путь. Ангел – это не он. Это ты».
– Я поддалась обману. Что я должна сделать? «Сделать? Ты должна его убить».
Она слышит легкий щелчок входной двери, когда возвращается Грегори. Через несколько секунд он уже стоит у нее за спиной, его лицо виднеется рядом с ее лицом, и он тоже смотрит в зеркало. Ее отражение восстанавливает привычные формы, становится более устойчивым, глаза открываются; такое ощущение, что все это происходит с единственной целью – чтобы его обмануть.
– Разговариваешь сама с собой, – произносит он, мягко стирая слезу с ее щеки. – Но ты плакала.
– Я устала.
– Может, тебе принести что-нибудь?
– Нет, я собираюсь прогуляться.
– Я пойду с тобой.
– Нет. Пожалуйста, не надо. Мне нужно побыть одной и кое-что обдумать.
Впервые она отказывается от его компании. Грегори в задумчивости пожимает плечами.
– На улице сыро. Надень пальто.
Улица окутана туманом, тончайшая кисея наброшена на тротуары и мостовую, фонарные столбы и припаркованные автомобили, все покрыто влагой. Звуки Парижа приглушены, свет от фонарей скручен в плотные желтые шары; серая мостовая под ногами вся в лужах, как бы подернутых перламутровой пленкой и отражающих бесполезный свет. Она идет к Пер-Лашез, поскольку не знает, куда еще можно пойти.
Но душа знаменитого кладбища оцепенела. Мраморные изваяния силятся вернуть себе в слабом свете фонарей более четкие контуры. Даже кошки и фанаты покойного Джима Моррисона куда-то исчезли. Сырость впитывается в кожу, пронизывает до костей. Она поднимает воротник пальто и бредет по аллее. Ангел – это ты. Ты должна его убить.
Она приближается к странному монументу, призраку женщины в натуральную величину, голова которой скрыта в складках бесчисленных ниспадающих полотнищ; одна рука фигуры отчаянно цепляется за скульптурные перекладины, напоминающие тюремную решетку. Этот нелепый монумент, упивающийся смертью, выставляющий свою трагедию напоказ, выглядит в окружающем тумане невероятно реалистично: привидение, бесплотный дух умершего вампира, пытающийся – слишком поздно – вернуться в могилу до рассвета. «Не я ли это?» – спрашивает она себя. Поблизости расположена совсем небольшая, поросшая мхом могилка, где на простом камне, кроме имени, вырублена надпись: «Ма sњur, mon sang» [31].
Воспоминание. Она вспоминает, зачем ей нужно в Дордонь. Там моя сестра, моя кровь.
Она возвращается прямиком в квартиру, точно зная, где Грегори держит свой запас героина; она неоднократно видела, как он бодяжит порошок на дозы на продажу. «Подмешать чего-нибудь». Закончив свою смертоносную работу, она чувствует удовлетворение оттого, что он ничего не поймет, пока не будет слишком поздно. «Убей его». Главное, что теперь ее ничто не сможет остановить. Она должна отправиться в Дордонь. Должна добраться до сестры, так как та нуждается в ее помощи. Если бы только она смогла вспомнить, кто такая ее сестра.