«Хроники 90-х» появились через десятилетие (и больше) после тех событий, что в них описаны. Мне понадобилась довольно существенная временная дистанция для того, чтобы улеглись впечатления и отоврались наблюдения. Задача была поставлена следующая: в концентрированной форме попробовать передать изменение самой атмосферы существования русской словесности. Перепад, который по времени кажется недолгим, был огромен — из 1986-го, когда оснастить журнальный номер Л. Платоновым было еще очень непросто, до конца 90 х и начала нового века, когда вопрос о тираже смыл вопрос о цензуре.
Почему «Хроники 90-х» начинаются с 1986-го? Потому что 1980-е в 1986-м обломились, закончились и начались — после стремительных родов — 1990-е. Время календарное не всегда совпадает с литературным. И с общественным — тоже.
Ходила в конце 80-х такая шутка. Вопрос: что будем делать, когда перестройка кончится? Ответ: читать подшивки газет и журналов.
Вот перестройка и кончилась, и даже почти забыта. Только лицо Горбачева вызывает вдруг ностальгическую реакцию, — но не у здешних, нет, — скорее, у нездешних. У русских парижан, например, у Марьи Васильевны Розановой и Андрея Донатовича Синявского — надо быть благодарными за то, что «рискнул дать интеллигенции свободу слова» (их мнение распечатано на всех идеологических просторах родины — от коммунистической «Правды», 11.06.1996, до либерального «Нового времени», 1996, № 22). Испытываю — рядом с ними — чувство неловкости: да, надо помнить, но — не только то, что задержалось в памяти, но и что же было на самом деле. А из естественного чувства благодарности лучше бы взять да и скинуться Михаилу Сергеевичу Горбачеву на памятник.
Для того чтобы понять, где общество и литература находятся сегодня, попробую перелистать время назад. Перечитать подшивки — и остановиться там, откуда, кажется, все и началось. В точке той давности, когда слова «перестройка» и «гласность» были активно введены в идеологический словарь, но… Но — исправно функционировали и партийные, и литературные съезды, напряженно работал секретариат и аппарат писательского союза, безотказно — под именем Главлита — действовала цензура. Не было иных издательств, кроме государственных, чекисты присуждали свои литературные премии (а Василь Быков получил Ленинскую), Олжас Сулейменов и Чингиз Айтматов еще не были послами в европейских странах от сопредельных с Россией государств, да и государств этих, как и самой России (как государства), не было. А Дмитрия Александровича Пригова, задержав на московской улице, засадили в психушку.
Перечитывая сегодня свою статью «Испытание правдой» («Знамя», 1987, № 1), подводившую тогда, еще в том времени (сочинялась она осенью 86-го), литературные итоги года, — задача, которую в данном сочинении я не преследую вовсе, — вспоминаю свое эмоциональное авторское состояние: состояние азарта, подъема, открывшихся надежд, если не сказать — эйфории. Настоящее было впереди — в том числе и тот бум, который переживут «толстые» журналы, и последовавший за пиком спад.
Пейзаж литературного года, исполненный внутри него, отличается от теперешнего прежде всего тем, что тогда мне важнее было, уловив динамику освобождения слова, транслировать ее, снабдив собственной энергией. Тогда, повторяю, я находилась внутри картины.
Сейчас — важнее всего понять, что же осталось за рамой, за кулисами, за пределами окончательной «картинки», что убиралось (сознательно или подсознательно), как строительные леса.
На самом же деле — как, надеюсь, будет понятно из теперешних моих заметок — это были не леса и не кулисы, а такая же реальность, как выстроенные (не мною) тогда в неожиданную цепочку «Печальный детектив» Виктора Астафьева и «Плаха» Чингиза Айтматова, «Все впереди» Василия Быкова и «Новое назначение» Александра Бека, «Ювенильное море» Андрея Платонова.
Тогда — важен был факт появления текста и его, текста, внутреннее послание, дешифруемый критикой message.
Теперь — контекст, состоящий из «текстов вокруг» и литературно-идеологического поведения авторов, иные из которых на моих глазах превращались в персонажи, стремительно уходившие в прошлое — вместе со временем.
В своем «Дневнике» за 1986 год Юрий Нагибин записывает об одной из знакомых: «Она где-то работает, получает сто двадцать пять рублей, но по специальности (она кандидат философских наук) ей устроиться невозможно: еврейка, беспартийная. Она все время пишет, но ничего не печатает, даже не пытается».
Еще: «У советских евреев нет выхода, кроме отъезда».
Еще цитаты: «…ее священнику КГБ настойчиво предлагало сотрудничество. Он не пошел на это. Ему пригрозили ссылкой, он сказал: "На все воля Божья"».
«Вся страна в целом распадается на чернобыльский лад. Идет неудержимый распад материи и расход духовной сути. Впрочем, одна женщина сказала, что подорожание колбасы на двести процентов пострашнее Чернобыля».
Эти мгновенные фотографии, не помещенные печатной литературой 1986 года в окончательный текст, свидетельствуют о расстоянии, пройденном и обществом, и литературой, ничего не устрашившейся и ни от чего (в последующие годы, о чем будет идти речь в дальнейших моих комментариях по поводу 1987, 1988 и т. д. литературных годов) не отвернувшейся.
Все-таки 1986-й — это время до тех изменений, с которыми мы столь быстро свыклись, что уже их и не замечаем.
Можно сказать, что страна еще оставалась той же, хотя «валятся один за другим, как кегли», вчерашние «сильные мира сего», — идеологический прессинг был столь силен, что даже Эльдару Рязанову, например, о чем свидетельствует его дневник советского кинорежиссера, приходилось прибегать к постоянным унизительным методам обработки начальства; что уж говорить о тех, кто продолжал как бы не существовать, обитая лишь в андеграунде.
Но литература уже начала свой переход к гласности, а затем и к свободе слова.
Даже — вполне открыто — официальная (казалось бы), «толстожурнальная». Со всеми регалиями и чинами на первых страницах «Нового мира», «Знамени», «Дружбы народов», «Литературной газеты», «Звезды»…
Правда, этот ход (пере-ход) литературы отчасти погубит ее самое, окажется — самоубийственным (даже — и именно — для тех, кто стоит в рядах зачинателей перехода).
Но об этом — дальше, об этом здесь пока говорить не следует.
Пока что я, как герой хотиненковского «Зеркала для героя», только, в отличие от него, сознательно, переношу себя — и читателя — туда, где еще могли «настучать» за статью о Мандельштаме и посадить за хранение «Котлована», хотя статья о Мандельштаме на нынешний высокомерный взгляд не только безобидна, но и никчемна, а «Котлован» выйдет в «Новом мире» всего через полгода.
Сегодня, когда в обществе столь неожиданно широко распространились ностальгические настроения (причем в разных его кругах и разных формах, но, как сказали бы формалисты, в «жанровом содержании» эти настроения присутствуют и в сталинистских маевках, и в телерекламе популярного радиоканала, и в модных интерьерах, использующих элементы стиля вампир, — например, в арт-кафе на Чистых прудах, и в юбилейных воспоминаниях, стимулируемых сорокалетием театра, гагаринским полетом, фестивалем молодежи в Москве и т. п. и т. д.), полезно будет вернуться в недавнее прошлое. С помощью газет, журналов и собственной памяти. Эдакой коллективно-индивидуальной машины времени. Сравнить — значит понять. В том числе и время, в котором находимся сейчас.
Итак, попробуем вернуться в 1986-й.
В «Литературной газете» обращением к советскому народу год открыл генсек. Ключевые слова обращения Горбачева — «ускорение» (в середине речи) и «перестройка» (акцентированный финал). Честь открыть год литературный была предоставлена стихам Максима Танка («Чтоб радостным стал // Наступающий год, // Встречать его надо // У самых ворот»), подверстанным к фотографии молодежного бала в Кремле: юбки колоколом, радужные настроения, оптимистические прогнозы.
В создании оптимистического имиджа (как бы мы сегодня выразились) реальности особая роль была поручена, как всегда, интеллигенции. И советская интеллигенция, как водится, с живейшей радостью и законной гордостью поручение исполнила.
Валентин Петрович Катаев, чей некролог через четыре месяца появится на страницах той же газеты, излагает новое понимание интеллигенции и интеллигентности: «Размышляя об интеллигентности, я неизменно думаю о Ленине. Ленин — эталон интеллигента… Часть старой интеллигенции откололась от революции, сбежала из России. Не поняла ее, не увидела, что и сама революция подготовлена при активнейшем участии интеллигенции»[32].
Сам того не подозревая, Катаев высказал то, к чему, в конце концов, и пришла эта самая интеллигенция, осудив самое себя и хоть отчасти, но покаявшись. Только знак особой роли интеллигенции в подготовке революции у Катаева пока еще положительный. Идея «ленинской» интеллигенции являла собою попытку очищения ее от сталинского прошлого, вокруг чего развернутся подспудные, не вышедшие на поверхность разногласия при подготовке VIII (как оказалось, последнего) съезда писателей СССР (речь шла об отмене постановления, осуждающего Зощенко и Ахматову, чему искренне противился боевой отряд советских заединщиков во главе с Ан. Ивановым).
Катаеву при его штучном, головокружительно талантливом цинизме эгоцентрика ничего не стоило объединить в одном газетном сочинении Ленина, Мандельштама, Бунина, Горбачева и проект новой программы КПСС.
И главное, эта гремучая смесь производила — напомню, в начале 86-го — либеральное впечатление. Группа товарищей во главе с Ан. Ивановым должна была чувствовать себя оскорбленной.
В театральном сезоне-1986 оглушительный успех имела постановка Марком Захаровым в Ленкоме «Диктатуры совести» Михаила Шатрова, подвигавшей зрителя к как бы очищенной от позднейших наслоений ленинской, «истинной» революционности. Возвратна была постановка и формально: «суд» над Лениным (акт немыслимой смелости) при активном участии публики, которая, в конце концов, должна была героя возвысить. Оппозиция «хороший ленинизм» — «плохой сталинизм» стала официальной идеологической оппозицией года, и пьеса Шатрова оказалась здесь более чем кстати. Либеральная общественность приняла вполне конъюнктурную, по сути исполнявшую заказ государства и партии, постановку восторженно, как безусловный знак начавшихся перемен: «Перед нами драма идей, политический спор, подлинный эпизод сегодняшней общественной борьбы» (А. Свободин, «ЛГ», № 14).
Литературный год начался стандартно-благопристойно, с информацией об обсуждении журнала «Звезда» на секретариате СП СССР, где с анализом прозы журнала выступили Н. Шундик и Ч. Гусейнов (то бишь «патриот» и «либерал», это и в 86-м году было понятно). И плавно пошло-поехало: «Творческая мастерская» с двумя мнениями о книге Леонида Бежина, с рецензией А. Берзер на книгу А. Туркова (знак либерализма), с антиамериканской статьей главного редактора «ЛГ» А. Чаковского, с заведенными как часы дискуссиями — о роли публицистичности в современной прозе, о том, какой должна быть критика, а также «Ценности культуры и культура ценностей»… И в том и в другом случае хорошо (или дурно) придуманные споры могли тянуться бесконечно, из номера в номер, — да и я сама в первом из названных участвовала, выступая как против дурной публицистичности, так и против дешевого беллетризма.
Истинный смысл приобретали не прямо сказанные слова, а расставленные знаки, которые на лету ловились публикой и, как ключ, поворачивали тексты. Но сами эти тексты — при всех оттенках отношений критиков к прозе Бежина или Катасоновой, Ганиной или Гранина — находились внутри литературы с ног до головы советской, и не подозревавшей тогда о близящейся своей кончине.
Оптимистичность была обусловленной духом перемен. И даже не замечаемой — как воздух. Поэтика заголовков была тоже оптимистичной: «Охватить взглядом эпоху», «Связующая нить времен», «Энергия творческого ума», «Искать новое», «Зеркало для будущих поколений». Никто не мог и усомниться в светлом будущем этих «будущих поколений». А вот подзаголовок одной из статей: «Приметы обновления сегодняшней прозы». Она, то есть проза, никак не могла находиться в ином, кроме бесконечного обновления, состоянии. Представить себе статью об упадке современной прозы — или современной поэзии — было невозможно. Никто и не представлял.
Когда качнет осенний холод
Задорной юности весну,
Я в дом к тому, кто вечно молод,
Я в Смольный к Ленину пойду.
Нет, это не Тимур Кибиров. Это Владислав Шошин[33]: в дискуссии об «обновлении современной поэзии» наверняка учитывалось и его «творчество».
Итак, листаю дальше и натыкаюсь на статью американского корреспондента «ЛГ» В. Симонова «Скандал в библиотеке» — о конгрессе международного ПЕН-клуба, точнее, о враждебном мире, полном антисоветских козней (конгресс ПЕН-клуба, но В. Симонову, замышлял акции «против», да и сам ПЕН является полностью и целиком враждебной организацией). На этом идеологически выверенном фоне могли сосуществовать — в рамках допустимого — подборка стихов Беллы Ахмадулиной и цикл Сергея Острового, проза Отара Чиладзе и «невыдуманные рассказы» начальника «Мосфильма» Николая Сизова.
Репертуар тем гоже более чем предсказуем: «Резидентура ЦРУ», «Вещание на СССР», «Правда о правах человека» (помните такого героя нашей прессы — американского безработного в бейсбольной кепочке Джозефа Маури?), «Решения XVII съезда — в жизнь»…
Чернобыль.
О нем — только спустя три недели после катастрофы, да в каком контексте! — естественно, в антиамериканском: у них — ядерные полигоны (две трети материала, фото), у нас — всего лишь «авария»…
Только позже на 2–3 месяца появилась статья Юрия Щербака, еще через три — Владимира Яворивского.
Но «вдруг» — именно что «вдруг» — происходили какие-то странные единичные события. Неожиданные. Внезапные. Однако — резко меняющие советский литературный пейзаж.
События были связаны с прошлым.
Апрельский номер журнала «Огонек» вышел с Лениным на обложке и статьей секретаря СП СССР В. Карпова о Гумилеве внутри; статья была написана более чем осторожно, но являлась опять-таки знаком — знаком реабилитации.
Резкие изменения, приведшие к кризису, а затем к летальному исходу советской литературы, были спровоцированы реабилитацией имен и реабилитацией текстов: за статьей В. Карпова последовала «гумилевская» статья Евтушенко в «ЛГ». Л среди «толстых» журналов парад реабилитаций запрещенных текстов открыло «Знамя» — «Ювенильным морем» Андрея Платонова (№ 6).
Июньский номер «Знамени» вообще уникален: он вышел в свет без главного редактора.
Юрий Воронов, до шестого номера — редактор «Знамени», стал заведующим отделом культуры ЦК. А в «Знамени» образовалась пауза — без редактора.
Текст «Ювенильного моря» (примерно 120 страниц машинописи), перед тем отвергнутый журналом «Наш современник», был мною, тогда — редактором отдела прозы, положен Воронову на стол в конце 85-го. Несколько месяцев Воронов его читал. И никак не мог дочитать. Дело кончилось тем, что решение о публикации принималось без него.
Номер вышел аккурат к писательскому съезду.
Памятуя о писательской дисциплине, не исключаю, что публикация Платонова в «Знамени» — вслед за статьей В. Карпова о Гумилеве — могла восприниматься делегатами уже как новая литературная политика.
Текст «Ювенильного мора» при публикации был подвергнут внутриредакционной правке в тех местах, где речь шла о строительстве башни из закаменевшего дерьма и об объединении спящих под одним одеялом. И тот и другой эпизоды были по категорическому требованию тогдашнего заместителя главного редактора В. В. Катинова сокращены. Текст Платонова обрублен.
Съезд писательский — как и съезд партийный — проходил достаточно рутинно (на теперешний взгляд). Опять-таки решали — знаки, оттенки.
На партийном съезде от Союза писателей выступал Георгий Марков. В том же «Знамени» — в начале 86-го — напечатан оказавшийся последним в его жизни роман «Грядущему веку» (прототипом положительного героя был сам Егор Лигачев во времена его работы секретарем Томского обкома КПСС).
В момент чтения длиннейшего доклада на съезде писательском Маркову неожиданно стало плохо, и из его слабеющих рук — по знаку, поданному Горбачевым, — доклад был подхвачен Карповым, дочитавшим текст до конца (с трудом, ибо фамилии иных писателей явно были ему незнакомы) и в результате очередных выборов заменившим Маркова и на посту руководителя писательского союза."
Содоклады делали: по прозе — Ан. Иванов, по поэзии — Е. Исаев, по драматургии — Г. Боровик, по критике — В. Озеров, а про «большую литературу для маленьких» рассказывал нынешний гражданин Израиля Ан. Алексин.
В докладе Исаева не найти слов скорби по поводу кончины Бориса Слуцкого в феврале 1986-го.
В докладе Ан. Иванова не нашлось места для слов о безнадежно застрявших на пути к читателю романах В. Дудинцева и Б. Можаева; однако, в отличие от предшествующих собраний такого рода, сам Можаев произнес разгневанную речь по этому поводу.
В докладе Г. Боровика — ни звука о застрявших на пути к зрителю пьесах Людмилы Петрушевской или Нины Садур.
Впрочем, были на съезде и неожиданности, свидетельствующие о небывалой свободе нравов: Юлиан Семенов, скажем, в довольно оскорбительной форме отозвался о «псевдонароднической бороденке» Феликса Кузнецова; Феликс Кузнецов подскочил к Юлиану Семенову с поднятыми кулаками; взволнованная аудитория (скажем прямо, слабо подготовленная к такого рода событиям, а стены Свердловского зала вообще вряд ли видели такое на своем веку) уже предчувствовала крепкую потасовку… Впрочем, бородатых и пузатых делегатов растащили по углам, а в стенограмме съезда эпизод не зафиксирован: нет, никак нельзя у нас изучать историю по газетам.
Но были и не столь забавные неожиданности.
Так, Андрей Вознесенский говорил о необходимости увековечить память Пастернака — открыть его дом-музей в Переделкине.
(Евгений Евтушенко в своем выступлении, не сославшись на Вознесенского, еще раз настойчиво сказал о том же.)
И впервые достаточно ясно в выступлении Вознесенского было сказано о том, что собравшееся в кремлевском зале «многоцветье нашей литературы» не совсем уж и многоцветье: отсутствуют «Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Юрий Черниченко, Вячеслав Кондратьев, Давид Самойлов, Арсений Тарковский, драгоценнейший наш поэт. Нет в зале братьев Стругацких, нет сатириков Арканова, Горина, Жванецкого. Пьесы "Мы, нижеподписавшиеся" и "Премия" были первыми ласточками, с которых началась наша перестройка, но их автора нет в списке делегатов. Нет Рощина, нет Руслана Киреева и еще, и еще… После доклада ревизионной комиссии возникает вопрос — была ли выборность в Московской писательской организации, которой руководит Ф. Кузнецов?»
У последнего в истории съезда писателей была своя скрытая драматургия.
И еще об одном.
Андрей Вознесенский не случайно инкрустировал в свою речь волшебное слово «перестройка».
Этим словом как знаком Вознесенский отметил свою связь с переменами, а также свел в один ряд — не востребованный официозом — иных писателей и другие произведения — то, что осталось за пределами союз-писательского секретарского официозного круга. Этим словом сразу же выделены были те, кто «за» перестройку.
Политический подтекст выступления Вознесенского был очевиден тем, кто развил в себе особую способность чувствовать оттенки, — а таких на съезде и, главное, вокруг съезда было большинство.
И вдруг Георгий Мокеевич Марков на высокой трибуне в присутствии молчаливо наблюдавшего за всем происходящим из президиума М. С. Горбачева теряет сознание: кроме события здесь был и символ.
Вокруг самого понятия «перестройка» шла подспудная, а порою и явная, борьба толкований. Как в средневековье — вокруг толкования библейских текстов.
«Борьба с застоем» была официально объявленным идеологическим сюжетом съезда в речи докладчика, традиционно рассматривающего литературу как производство: «Читатели сетуют на появление серых и конъюнктурных произведений». Это было услышано из уст рьяного и беззастенчивого их производителя. Следуем дальше: «И в прозе, и в поэзии порой лишь назывались негативные произведения (кем? прозаиками? поэтами? — об этом генсек от литературы умалчивает. — Н. И.), но не было слышно призыва к борьбе с ними (т. е. с самим докладчиком. — Н. И.), к той борьбе, на которую нас подняла сегодня партия, — с застоем, парадностью, благодушием».
Ситуация, скажем прямо, неординарная, более чем циническая.
«По, что самое печальное, — читаем доклад дальше, — границы между литературой и псевдолитературой временами ("если кто-то где-то там у нас порой…" — Н. И.) стирались, причем не без помощи критиков (вот уже и появился козел отпущения. — Н. И.), пренебрегающих объективностью. Сложились целые "обоймы" писательских имен…». Для усиления борьбы с серостью востребован бессмертный аппарат: «В этой большой работе немалую роль призваны сыграть выборные органы союза, его штатный аппарат». Для борьбы — с самим собой…
(В президиуме, между прочим, внимательно слушали эту речь три будущих президента: кроме Горбачева еще и Алиев с Шеварднадзе… Таковы парадоксы современной истории.)
Слово «перестройка» Марков произнес в первом же абзаце своего доклада.
Но смысл этого слова был совсем иным, чем у Вознесенского.
Перестройка по Маркову — это переналаживание аппаратной деятельности без ущерба для самого аппарата.
Перестройка по Вознесенскому — это подключение к группам делегатов писателей, оставшихся за пределами Кремлевского дворца. (Заметим, отнюдь не «инакомыслящих».)
За пять дней до открытия писательского съезда в ЦК КПСС состоялась встреча Горбачева с писателями. Горбачев говорил о перестройке, о «дальнейшем развитии основ социалистического строя», об «обновлении», о «гласности» (еще одно ключевое слово 1986 года, для писателей даже более важное, чем слово «перестройка»).
Список приглашенных на встречу в ЦК, со стороны которого участвовали Е. Лигачев, Ан. Яковлев и Ю. Воронов, — Г. Марков, Г. Бакланов, А. Чаковский, Н. Грибачев, С. Залыгин, Е. Исаев, Ю. Бондарев, С. Михалков, А. Ананьев, А. Вознесенский, Ф. Кузнецов, Ан. Иванов, В. Карпов, О. Гончар, М. Шатров, Г. Боровик, Г. Абашидзе, Р. Гамзатов, А. Дементьев. «Они говорили об искреннем одобрении…» — см. официальную «тассовку».
На самом же деле — было не только «одобрям-с», но и первое сражение, в котором очевидно пробовали себя две силы (не без прослойки, конечно): консерваторы-«патриоты» и литературные либералы. Особенно резко это проявилось в противостоянии выступлений по поводу возможной отмены постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой. По воспоминаниям, Горбачев занял позицию «над схваткой», но сами «перестройка» и «гласность» консерваторов, естественно, не радовали. Для того чтобы нейтрализовать эти понятия, надо было их адаптировать.
Этим и занялся Марков вместе с аппаратом: адаптацией, то есть спасением самих себя.
При помощи чего?
При помощи — хотя бы — в данный момент «одобрения» чужих заслуг. В качестве положительного примера А. Чаковский, скажем, называет на съезде «Пожар» Распутина, «Печальный детектив» Астафьева и «Карьер» В. Быкова — вещи, вряд ли ему лично симпатичные. Но так уж сложились сейчас обстоятельства, так выпала карта — надо действовать, несмотря на то что Быков, Астафьев и Распутин Чаковскому просто противопоказаны.
Борис Олейник — о национальных проблемах украинцев (в исключительно мягкой манере, но все же!) и о Чернобыле. Процитирую, дабы продемонстрировать высший пилотаж советской мысли, как можно, говоря о Чернобыле, выехать на оптимистической риторике: «И высшим проявлением сочувствия здесь являются не слезы и вздохи, а реальные дела, которые в эту минуту вершат сыны всех наций и народностей в Чернобыле, подавляя взбунтовавшийся атом». И интернациональный пафос финала выступления Олейника, начавшего с тревоги по поводу украинской мовы, идеологически уравновешивает и нейтрализует возможные обвинения в национализме.
Сергей Залыгин говорил об экологии («выработать экологическую юриспруденцию»), оставаясь внутри выбранной ниши.
Даниил Гранин — о «конъюнктурном вмешательстве», о «внутреннем редакторе» (произнести на съезде слово «цензура» в 1986-м году? Гранин был осторожен и до упора не доходил, тщательно подбирая слова и выражения в рамках возможной смелости).
Юрий Бондарев — если прорваться через его слововерчение — выступил против критикующих себя, любимого («…кто-то дьявольски использует критику для замутнения чистых источников»).
Николай Грибачев тоже давал указания современной критике — той, которая «должна овладеть» понятно чем.
Феликс Кузнецов выступил против «малоталантливой, конъюнктурной, художественно несостоятельной продукции» и за создание еще одной аппаратной структуры: «советов мастеров». Пафосно защищал «критику вообще» в ее униженном состоянии.
Григорий Бакланов язвительно ответил Кузнецову: «Не унижайтесь! Не унижайте сами себя!»
Виктор Розов настаивал на том, что настала пора «менять руководство».
Розов сослался на Олейника, получившего слово в прениях — вторым.
Первый абзац речи Олейника был прямым выпадом против не названного им Маркова. Уничтожающим доклад и докладчика. И может быть, самым открыто смелым по антиначальственному пафосу из прозвучавших на съезде: «Критикуя отжившее, мы пытаемся изъять себя из отжившего, к которому причастны, и как ни в чем не бывало ставим задачи другим, начисто забывая о себе… Отрезать путь к трибунам тем, кому вольготно жилось именно в застойниках прошлого и кто, не страдая элементарной совестью, конечно же, первым полезет на трибуну учить, как жить и работать по-новому».
В кулуарах съезда поговаривали об особой приближенности Олейника к Горбачеву.
Так что выпад Олейника можно было интерпретировать как непосредственное озвучивание мнения очень даже вышестоящего товарища, которого в дальнейшем — всего через четыре года! — Олейник проклянет и назовет «Сатаной».
Внутренняя драматургия съезда выразилась и в выступлении Бакланова. Кроме «критики критики» здесь был еще один сюжет, понятный посвященным и внимательным: анти-бондаревский.
Ведь и Бакланов, и Бондарев, если читать их выступления без декодирования, которым, как видим, необходимо пользоваться при чтении газет десятилетней давности, — оба выступили против критики.
Но Бакланов — против критики, незаслуженно «захвальной», комплиментарной, а Бондарев — против критики, в суждении самостоятельной.
Выступление академика Лихачева — еще один поворот съезда: нет полных изданий Пастернака, Хлебникова, бессистемны издания Ахматовой; но тут же — нет русского фольклора, академических Лермонтова и Гоголя… Осторожная, более чем осторожная смелость и в отношении Гумилева: «И я хочу обратить внимание на то, что у Гумилева нет ни одной строки антисоветской». Только знающим и ведающим о том, как выдворяли Лидию Чуковскую с дачи из-за ее выступлений в самиздате и поддержки Солженицына, внятна следующая лихачевская фраза: «Ждет своего часа научное издание наследия Корнея Чуковского, как ждет признания и музей его в Переделкине». Кстати, в Переделкине получил — незадолго до съезда — дачу пастернаковскую Чингиз Айтматов: вроде бы даже повесил там люстру… Так что «музейный» пафос речи Лихачева — не просто музейный, а еще и политический, реабилитационный.
На нынешний взгляд, не обнаружишь никакой бравады в словах К. Ваншенкина: «Я не помню что-то, чтобы выдающимися называли Ю. Трифонова, Ю. Казакова, В. Тендрякова, Б. Слуцкого. А ведь на деле это так». Но зал совершенно справедливо расшифровал эту фразу и как выпад не занимающей никаких постов одиночки против окопавшейся в секретариате и вокруг него серости, и как дань должного уважения и признательности живых — ушедшим, незаслуженно отодвинутым секретарской серостью в сторону при жизни, истинным талантам.
Эзопов язык выступлений подвергался залом незамедлительной интерпретации.
Но были и прямые, обладавшие громко названным адресом, непосредственно направленные выступления, на которые следовала незамедлительная реакция, никак не отраженная в официальных сообщениях со съезда. В. Распутин в своем выступлении упомянул реакцию «грузинских товарищей» на рассказ В. Астафьева «Ловля пескарей в Грузии», опубликованный в журнале «Наш современник»: «Не было никакого оскорбления в адрес грузинского народа, уважаемые грузинские товарищи, в рассказе Астафьева, вчитайтесь в него и сумейте отделить боль от издевательства и правду от лжи. Русский народ тоже не весь спился, он продолжал работать и работает, но мы с вами вместе били законную тревогу, когда пьянство стало принимать характер увеличивающейся болезни…».
Опять не без лукавства.
Как и во многих других случаях.
Опять — не без политиканства — оперирование словами-знаками.
Например, словечком «пьянство» — в момент разгара антиалкогольной кампании, в присутствии Лигачева. Это был несомненный и, увы, как и в случае с «перестройкой», весьма значительный поклон в сторону власти, нависавшей в креслах президиума над выступающим. Но тут же, под подкладкой, — свой интерес, защита Астафьева от нападения, хотя бы при помощи столь расчетливо-очевидного тактического хода.
Но в момент как раз после обращения к ним «грузинские товарищи» демонстративно и достаточно шумно всей делегацией покинули зал, пройдя по центральному проходу.
В знак протеста.
И — спустились в буфет.
Я вышла вслед за Чабуа Амирэджиби и Отаром Чиладзе. Грузинская делегация была достаточно представительной, и я была хорошо знакома со многими делегатами по совместному участию в ежегодных семинарах, проводимых грузинской коллегией по переводу и взаимосвязям между литературами — организацией, предоставлявшей возможность практически закрытых для чужих глаз встреч и откровенных обсуждений «в провинции у моря» (кстати, именно там мне уже в 1984-м был рассказан — под шорох волн — сюжет абуладзевского «Покаяния»).
Этот конфликт — сегодня как бы даже не очень значительный — на самом деле был самым настоящим предвестием событий 9 апреля 1989 года в Тбилиси, а затем и распада СССР. Предвестием, тревожность которого ощутил, например, Гавриил Троепольский. В исполненной истинного благородства речи, помянув Твардовского, презрительно отозвавшись о докладе Ан. Иванова, съязвив в сторону Маркова («Серый, говоря о серости, никогда не назовет серого»), назвав полузакрытое имя Владимира Лакшина («А он не получил даже пригласительного билета на съезд, его нет!»), Троепольский — от имени редколлегии «Нашего современника» — принес грузинской делегации свои извинения: «Да, талантливый человек Астафьев, талантливый писатель, уважаемый, и, если он сделал грубую ошибку, пусть она станет его личной ошибкой».
На фотографиях, сопровождающих текст выступлений, «в перерыве между заседаниями», — нынче беженка из Таджикистана Гурлухсор Сафиева с Татьяной Кузовлевой, Михаил Дудин и Янка Брыль, цветы Неизвестному солдату возлагает Иван Стаднюк…
Единство советской литературы? Иллюзия? Фантом?
В докладе Ан. Иванова неожиданно злой выпад — в сторону «профкома литераторов». Почему? Потому что гам собирались литераторы, по причинам всяким, в том числе и цензурным, непечатавшиеся. Инстинкт — у Ан. Иванова и его группы прекрасно развитый — подсказал: не пройдет и семи лет, как именно такие, кто в этот профком входят, и близкие к ним перевернут советскую писательскую пирамиду.
Во всяком случае, в 1986-м их еще и на двор не пускали, но опасность, исходящую от «другой» литературы, номенклатура чуяла.
Если посмотреть содержание «толстых» журналов за 1986-й год подряд, то сложится впечатление полнейшего сумбура. Если вчитаться, вдуматься в порядок публикаций, то проясняется сюжет года.
Приход Бакланова в «Знамя» был ознаменован публикацией многострадального романа Александра Бека «Новое назначение» (№ 11–12). На закрытие года — два рассказа Фазиля Искандера (еще один был опубликован в № 6, рядом с Платоновым) плюс «Недолгое пребывание в камере пыток», рассказ из цикла «Опрокинутый дом» Юрия Трифонова — тот, что был снят из предшествующей новомирской публикации цензурой.
А начало года — роман Маркова «Грядущему веку» (№ 2).
Посередине года — «Ювенильное море».
Такова динамика «Знамени»-86. «Баклановского» — к концу года «Знамени».
«Новое назначение» в портфеле журнала находилось с конца 85-го; редакция имела безусловное намерение его печатать; однако слух об этом распространился но Москве еще ранней весною — и в редакцию поступили официальные письма, категорически требующие остановить публикацию. Дело застопорилось — и только при Бакланове благополучно разрешилось.
Изменения назревали — и остановить их было уже трудно. Но надо было иметь интуицию (и чутье) принимать решения. Решения (и вкусы), а также духовная ориентация могли бы быть прямо противоположными. Помнится мне, тогда работавшей в «Знамени», что в качестве кандидатур на пост главного редактора назывались и А. Проханов, и Ан. Иванов.
Но само время меняло рисунок журнальной политики: в февральском, еще до Бакланова, номере рядом с Марковым печатался Б. Васильев («Неопалимая купина»), в апрельском — тогда еще либеральный С. Есин («Незавершенка» — метафора состояния дел в государстве и обществе); близкий по проблематике к А. Гельману А. Каштанов («Злой час», № 3), К. Ваншенкин (рассказы, № 3), А. Генатулин (№ 3), Б. Екимов (№ 3)…
Стихи Гумилева (весточка! ласточка «перестройки»!) были опубликованы в № 10, а уже в № 11-м — первый после длительного запрета на имя цикл стихотворений Владимира Корнилова; хотя в том же номере — всех всегда устраивавший Марк Лисянский. «Малолеток» Давида Самойлова — в № 12, вообще показательном по набору: кроме Самойлова, Трифонова, Бека, Искандера — «В тот день, поздней осенью» Е. Ржевской, статья Л. Аннинского о Вл. Маканине, Ю. Болдырева — правда, всего лишь о прозе В. Бээкмана, рецензия на книгу Алеся Адамовича…
В публицистике наряду с мастодонтом пропаганды Юрием Жуковым (№ 2) успели появиться А. Стреляный (дважды), О. Лацис, Г. Лисичкин; напечатана публицистическая пьеса В. Губарева о Чернобыле «Саркофаг» (№ 9); в критике — в том же номере, где А. Бек, — бдительно-партийная правая рука главного редактора Л. Скорино (к 90-легию со дня рождения Н. Тихонова). Год по критике открыл Ф. Кузнецов, а продолжили — приглашенные новым главным редактором И. Виноградов и И. Золотусский!
Какие-то тексты, какие-то обязательства, принятые раньше, наползали на новое, потом — вытеснялись этим новым, сейчас производящим довольно смирное впечатление, а тогда… Тогда рецензии Л. Аннинского на сборничек Булгакова или А. Василевского на «Смуглую леди» Ю. Домбровского уже рассматривались в литературном кругу как некий поворот в линии журнала, — несмотря на то что здесь же упоенно хвалили новую книгу О. Шестинского, отмечали несомненные достоинства «Романтики героизма» С. Борзунова…
Сходную, противоречиво-эклектическую картину обнаружим и в результате годовой (переломной) деятельности других «толстых» журналов: «Новый мир» рецензирует «Ленинский сборник» (№ 7) (восстановление идей реабилитации, очищения от наследия сталинизма и торжества ленинских принципов), а также новинки: «Боец ленинской гвардии (О Сергее Кирове)» и «Маршал Тухачевский», «Лело жизни» Н. Байбакова (№ 1), книги международников-контрпропагандистов; сражается с капитализмом, иронически называя «теориями-прислужницами» идеи «капиталистического регулирования» экономики (№ 9), помещая положительный отклик на книгу Ф. Бурлацкого и А. Галкина под говорящим названием «Современный Левиафан. Очерки политической социологии капитализма» (№ 4)… Но здесь же — параллельно — и рецензии на книги С. Алексиевич, А. Кушнера, Л. Гинзбург (работы А. Битова), М. Туровской, Б. Слуцкого, В. Кардина, А. Марченко, В. Астафьева, Ч. Гусейнова, Н. Ильиной, Е. Ржевской… Рядышком: Д. Урнов о В. Гусеве — и К. Степанян о Р. Кирееве (одно поколение «сорокалетних», в середине 80-х предпринявшее акт группового прорыва в литературный процесс).
И, конечно же, присутствует Гумилев — как знак либерализации режима, в том числе литературного: Эмма Герштейн публикует «Стихи и письма Анны Ахматовой и Н. Гумилева» (№ 9).
В публицистике и прозе «Нового мира» нет таких контрастов, как в «Знамени»-86, но и здесь рисунок года достаточно мозаичен: «Плаха» Айтматова вызвала бурные споры в критике конца 86-ю, сама будучи достаточно точным отражением года проклюнувшейся либерализации (немножко псевдофилософских размышлений, немножко достаточно самопального, но христианства); те же Б. Екимов и Ф. Искандер, последняя повесть В. Катаева «Сухой лиман», «Ум лисицы» Г. Семенова, «Камешки на ладони» В. Солоухина, «Депутатский запрос» А. Стреляного, всенепременная В. Токарева — рядом с явно берущей с нее пример Н. Кожевниковой; и вдруг — Т. Толстая, явный новомирский успех года.
С каким чувством перелистываешь, иногда не удерживаясь от повторного прочтения, эти чуть пожелтевшие страницы? Ностальгия? Пет, не совсем точное слово. Эйфория? Пожалуй, ее еще не было, она придет попозже.
Еще ничего не было: литературная, не говоря о государственной, граница была на замке, и про эмигрантов молчок, и до «Доктора Живаго» надо было еще плыть и плыть, не говоря уж об «Архипелаге ГУЛАГе», и никаких еще тебе международных конференций и «круглых столов», поездок и лекций, выступлений на «Свободе» и «Би-би-си»; не было еще ни необыкновенного взлета (а затем и обвального падения) тиражей; издательство «Советский писатель» продолжало выпускать но 500 наименований книг в год, а журналы были только прежние, но старой номенклатуре названий…
Все еще было — впереди.
Но уже произошли наиважнейшие события: 1) реабилитация имен, 2) реабилитация текстов, 3) стилистические дебюты.
Новости — не только политические (еще достаточно робкие), но и чисто литературные.
Как показало время, 1986-й год и открыл принципиально новое литературное время.
И хотя в редколлегии «Нового мира» еще нет ни А. Стреляного, ни И. Виноградова, ни О. Чухонцева, и еще есть Ф. Видрашку, А. Коваль-Волков и Л. Овчаренко, — но уже действует новый главный редактор.
Было ощущение, разлитое в воздухе ожидание, что с приходом Бакланова и Залыгина в ведущие журналы возродится «твардовское» время в литературе, да еще в двойном размере, — новые редакторы откроют своего рода соревнование по «перестройке» литературного дела. Так, кстати, оно и вышло.
А пока…
Пока — несмотря на своеобразие подбора имен в последнем, декабрьском номере «Нового мира» — Р. Рождественский с Ю. Стефановичем, Ю. Друнина с Т. Толстой, Ю. Черниченко с Е. Сурковым, А. Стреляный с А. Рекемчуком, А. Битов со Ст. Рассадиным, — завершает его маленькая рецензия некоего С. Ананьина на «невыдуманную повесть» Василия Ардамагского «Туристская поездка в Англию», повествующую о побеге советского литератора, оказавшегося в объятиях европейского отделения ЦРУ (т. е. радио «Свобода»), «которое могло быть создано только американцами с их неколебимой верой в то, что все на свете продается и покупается, в том числе и человеческая совесть. Этажи громадного дома, где размещена радиостанция, заполнены подлецами разных рангов и сортов; это невозвращенцы, перебежчики, изменники… Все они с утра до вечера заняты тем, что лгут и клевещут…»
Нет, это не пародия.
Это — финал литературного 1986 года.
Год от Рождества Христова 1987-й останется в памяти читателей как год невиданного скачка тиражей периодических литературных изданий, свидетельствующего не столько о дразнящем воображение охочего читателя вторжении литературы новой (хотя и это было), сколько об установлении исторической справедливости, если она вообще может в литературе существовать.
Об ускоренном, если так можно выразиться, воскрешении литературы старой.
Запретной. Хранившейся в столах. Репрессированной.
«Литературная газета» торжествующе объявляет: новых подписчиков прибыло триста тысяч, общее их число составило почти три миллиона.
Год — удивительно пестрый, разбросанный, всякий. Переходный? Скорее так пик плюрализма в конце советской эпохи.
Литературные премии РСФСР получают два рантье: рантье-патриот Валентин Сорокин и рантье-фронтовик Григорий Поженян. На страницах той же «ЛГ» монолог Светланы Алексиевич соседствует с интервью государственника А. Проханова; «Мгновения» философствующего на пустых местах Ю. Бондарева печатаются рядом со статьей тогдашнего оргсекретаря СП СССР Ю. Верченко «Перестройка это прежде всего созидание»; новые стихи запоздало признанного «живым классиком» Арсения Тарковского сосуществуют с юбилейной статьей о Вс. Кочетове; вечер памяти Пушкина ведет Егор Исаев, вскоре сменивший литературные занятия на дачно-крестьянские; о «значительном» (именно так!) романе Н. Сизова (тогдашнего директора «Мосфильма») пишет весьма ценимый, как известно, Солженицыным Борис Можаев; стихотворный сборник Ст. Куняева восторженно рецензируется рядом со сборником А. Кушнера.
«Москва» анонсирует очередной из бесконечной эпической цепи роман Петра Проскурина, а «Октябрь» — многострадальную «Жизнь и судьбу» Василия Гроссмана.
Печатаются наконец булгаковские «Собачье сердце» («Знамя») и «Багровый остров», стихи и проза Мандельштама («Дружба народов»); и в то же время «ЛГ» дважды выступает с оскорбительными статьями об «отщепенце» Георгии Владимове («Отщепенцы начинают и проигрывают», № 2, и «Еще раз об отщепейцах», № 40). Статьи были отдушены и антисемитским душком: «Волосевич — фамилия его папы, Зейфман — мамы, но ни та ни другая фамилия не нравилась сыночку, и, начав путь литератора, он назвался Владимовым…»
Тут же публикуются начетнические, но как бы противостоящие друг другу где-то на невидимой из нашего времени глубине доклады Ф. Кузнецова и Ю. Суровцева на конференции в Ленинграде «Великий Октябрь и современная литература».
1987-й объявлен в «ЛГ», продолжающей занимать осторожно-либеральную, гораздо более сдержанную, нежели радикальные «Огонек», «Знамя», «Московские новости», «Аргументы и факты» позицию («над схваткой»), «годом Пушкина»: в новогоднем номере первополосный портрет генсека (см. № 1 «ЛГ» за 1986-й) замещается памятником Пушкину в лицейском саду.
Сто пятьдесят лет со дня смерти, круглая дата.
«На фоне Пушкина» осторожно переходить сложный идеологический перекресток как-то проще. Объединяющий — пока еще — миф? Быть может. Но что уж точно, так — не разъединяющий.
Коммунистическая идеология еще вполне активна в формальном воспроизведении самой себя: в «ЛГ» из номера в номер печатается фотоальбом под названием «Эпоха Октября: время в образах».
Октябрю — семьдесят, год юбилейный; и шинельного цвета обложку ноябрьского номера «Знамени» тоже украшает динамичный профиль Ильича.
В юбилейном номере «Нового мира» (перед первой в отечестве публикацией цикла стихотворений нобелиата 1987 года Иосифа Бродского) печатаются неожиданное в общем контексте мрачного Юрия Кузнецова «ленинское», антисталинское стихотворение Евгения Евтушенко плюс статья Игоря Клямкина «Какая улица ведет к храму?», казавшаяся чрезвычайно смелой но тем временам (публикуется редакцией в качестве «первой из ряда работ, в которых обсуждаются проблемы советской истории»), — и в этой статье одним из главных является вопрос о том, «вычеркивать ли Сталина из нашей истории?…оздоровляет ли наш духовный организм такого рода хирургия? Ведь если не ответить себе, почему было то, что было, то никакое покаяние не поможет…»
Реабилитация истории — один из структурообразующих мотивов 1987 года.
Среди литераторов складывается несколько отчетливо противостоящих друг другу групп понимания истории. Назову хотя бы три, четко обозначивших себя: либерально-антисталинская, советско-интернациональная и консервативно-патриархальная, но тоже с советским окрасом.
Свободный от догматизма Яков Гордин («ЛГ», № 47) свою задачу понимает как восстановление реальной российской истории без принудительного пиетета перед идеализированными и мифологизированными советской властью «монументами». Консерватор Михаил Алексеев выступает в № 3 «ЛГ»: «Нельзя поправлять историю». Или, скажем, заигрывающий с почвенниками «интернационалист» Феликс Кузнецов в беседе с историком Юрием Поляковым («Минувшее: полная правда!», «ЛГ», № 40) понимает реабилитацию истории как защиту правоты М. Горького.
История гримируется в забавнейшем, на нынешний взгляд, материале: беседе «на троих» — исполнителей роли Ленина в спектаклях по пьесе М. Шатрова «Так победим» Калягина, Лаврова и Ульянова. «Написал пьесу коммунист Шатров, ставит коммунист Ефремов, завлит — коммунист Смелянский…» И тем не менее и на этой высокоидейной территории возникают свои сложности: «И всем шьют политику…» («ЛГ», № 40).
«Брестский мир», опубликованный в «Новом мире», — где Троцкий не манекен для битья, а, как пишет Клямкин, «персонаж с правом голоса», — реабилитация истории но Шатрову. «Нам показывают не "разгром троцкизма", а диалог с ним, живой и полный драматизма. Показывают историю», — замечает Клямкин, и не подозревающий о том, что и Троцкий, и Ленин, и весь их диалог, и пьесы Шатрова, и Михаил Ульянов в роли Ленина, скандально ставший на колени перед Лановым в роли Троцкого (вахтанговский спектакль, постановка Р. Стуруа), — все это будет вскорости заметено песком грядущего времени, следующего бурного десятилетия. «Сегодня, семьдесят лет спустя после Октябрьской революции, — продолжает Клямкин, — нужно отчетливо себе представить: мы переживаем совершенно новый этап не только советской, но и национальной, и мировой истории». И заканчивает: «Углубленное изучение законов реального социализма — это не побочная, не второстепенная… задача самой перестройки».
В результате «углубленного изучения» оборвалась сама советская история.
По выработанной четкой идеологической схеме история восстанавливалась в целях очищения социалистической идеи. За выходом к зрителю фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние» (по курсирующим тогда слухам, получившего непосредственную поддержку генсека компартии Грузии Эдуарда Шеварднадзе) последовали официальные его трактовки: «Мы в последние годы редко касались этой трагической, очень серьезной темы (в статье — темы никак не названной; sapienti sat. — Н. И.). Но ведь прошлое, которое не "ворошим" мы, за нас охотно ворошат наши враги! Да еще как "ворошат" — злорадно, напористо, с улюлюканьем! В ход идет все: и подтасовки, и самая махровая клевета!.. Впрочем, черт с ними, с врагами! К их всегдашней лжи и ненависти нам не привыкать! Да и живем мы не для того, чтобы им понравилось» (Р. Рождественский. Совсем не рецензия. «ЛГ», № 4).
И. Клямкину казалось, что он переживает момент очищения. Что рядом с восстановленными в своей подлинной, по его мнению, исторической роли Троцким и Бухариным будет очищена сама советская жизнь, будет очищен сам социализм.
О, октябрьской победы бессмертный кумач,
Он на подвиги сердце зовет.
Мы за мир! На решение новых задач,
В бой за правое дело! Вперед!
Это стихи из того же номера «Знамени», где под рубрикой «70 лет Великому Октябрю» печатается очерк Луначарского о Ленине — «уникальная личность вождя пролетарской революции», а также статья Ю. Апенченко «Недоделанные дела. Путь Октября и пути перестройки» (и тут же — «Крестный отец» Марио Пьюзо). И только А. Латынина в том же номере осторожно предложила — попробуем все-таки «Договорить до конца»… Но такие (даже, повторяю, пока еще осторожные) призывы были среди либеральной интеллигенции единичными. Казалось, что, очистив атмосферу от зловонных испарений сталинизма, а также от «застойных явлений», общество очистит реальный (термин еще конца застоя, изобретенный «интеллектуалами», помощниками-референтами генсека) социализм. И среди публикаций современной, но тоже «отлежавшей» свое прозы, среди общественно-литературных событий года («Дети Арбата» Анатолия Рыбакова в «Дружбе народов», произведшие шок и переворот в массовом сознании, сознании самого рядового человека; «Белые одежды» Владимира Дудинцева в «Неве»; «Ночевала тучка золотая» Анатолия Приставкина в «Знамени») трудно найти произведение, которое подвергло бы сомнению саму социалистическую идею.
Под каждой из публикаций многозначительно стояли цифры, обозначавшие давнопрошедшее время создания.
И даже под событийными дебютами года они тоже стояли: под «Капитаном Дикштейном» Михаила Кураева и «Смиренным кладбищем» Сергея Каледина.
Слаженная по-своему оппозиция двух противоположных хоров — хора похвал, восторженных отзывов и рецензий, а также хора негодующих разоблачений и ненависти по отношению к авторам безусловных бестселлеров — иногда нарушалась спокойным, сдержанным разговором о качестве, воспринимавшемся настороженно. Так, Алла Латынина всего лишь предположила, что повесть Приставкина, скорее всего, благополучно перейдет на полку детской литературы, — что вызвало, в свою очередь, недоумение, переходящее в негодование в стане либеральной публики.
Та же самая история произошла и с Аллой Марченко, дерзнувшей оспорить тезис о художественном совершенстве «Белых одежд». Чисто эстетический подход воспринимался как консервативное стремление помешать общественному и литературному прогрессу.
Где Приставкин, где Набоков — либеральной критике разобрать было трудно: оба проходили по разряду «освободительной» литературы. Надо сказать, что простодушные критики и не скрывали собственную методологию: например, рассуждая об айтматовской «Плахе», Андрей Нуйкин, один из самых известных своей приверженностью к идеалам демократического общества публицистов, замечает: «…споры отнюдь не о поэтике романа, нет, — споры социальные, проблемные» («Новое богоискательство и новые догмы». «Новый мир», № 4).
Прошлое не только обретало новую жизнь в настоящем — оно становилось сверхнастоящим, актуальным, горячо обсуждаемым. Настоящее как бы отходило на второй план — происходящим под знаком реабилитации реального прошлого «очищением реального социализма».
Строго говоря, публикация поэмы Твардовского «По праву памяти» была для литературной общественности, управлявшей тогда «теченьем мыслей», а значит, хоть отчасти, но — страной, поважнее литературы современности. Вернее, современность существенно корректировалась прошлым и кормилась этим прошлым. Поэму Твардовского напечатали дважды: в «Знамени» (№ 2) — еще и в качестве обозначения избранной новым редактором, Григорием Баклановым, линии, и в «Новом мире» (№ 3) — обновленная приходом Игоря Виноградова, Анатолия Стреляного, Олега Чухонцева редколлегия публикацией Твардовского обозначала преемственность своей деятельности.
Умножившееся количество публикаций свидетельствовало о попытке возрождения через прошлое: в 1986-м в «Новом мире» их три, в 1987-м — шестнадцать. Среди них столь значительные, действенные для изменения литературно-общественной ситуации, как «Котлован» Андрея Платонова, «Погорелыцина» Николая Клюева, «Стихи о неизвестном солдате» Осипа Мандельштама. Впервые напечатан в советском издании Владимир Набоков — в журнале «Шахматы в СССР»; затем в «Москве» (№ 12) с предисловием О. Михайлова опубликована «Защита Лужина»; перевод набоковской лекции о Гоголе в «Новом мире» предваряет вступление Залыгина. Напечатана «Элегия» Александра Введенского с предисловием В. Глоцера, в котором достаточно осторожно, при помощи эзопова языка говорилось об аресте и расстреле поэта.
Литературный 1987-й год означен не только публикаторской деятельностью, но и дебютами.
Правда, дебюты выглядели на нынешний глаз диковато: перед тем как дебютировать, авторы долго помыкались по редакциям. И, как это ни странно, первое место среди открывших новые имена занял «Новый мир», казалось бы, недоступный для новичков, как сцена Большого театра.
В «Новом мире» была напечатана проза Михаила Кураева и Татьяны Толстой.
Хотя именно публикации новых авторов и стали, как выяснилось позже, художественно, эстетически поворотными для литературной ситуации.
Новые, «художественно избыточные» тексты (годом позже определение А. Синявского) — барокко Толстой, фантастический реализм В. Пьецуха, М. Кураева — формируют новый литературный климат.
Хотя тогда многим казалось, что интерес литературный лежит не здесь.
Алесь Адамович выдвинул свою концепцию «нового мышления» («ЛГ», № 1): рассуждая об итогах года предшествующего, об айтматовской «Плахе» и «Печальном детективе» Астафьева, он задается (и, как мы теперь видим, обманывается) вопросом: «А не первые ли это шаги к новой художественности?» Нет, никак не шаги, как и «Последняя пастораль» самого Адамовича («Новый мир», № 3), где публицистичность буквально поглотила не только какую-то особую «художественность», но даже просто самый обыкновенный беллегризм…
«К таким произведениям, как "Плаха", "Печальный детектив", "Пожар", необходимо еще и привыкнуть. К новым вулканическим горам, наверное, тоже привыкал чей-то глаз нелегко и, скорее всего, с чувством дискомфорта и даже ужаса», — заключает статью Алесь Адамович.
Не привыкли. Где «Плаха»? Уж никто и не помянет «Печальный детектив», не говоря уж о том, что вряд ли когда перечитает; но тогда эта «своевременная» литература читалась как подлинная.
Хотя «Последняя пастораль» и своим пессимизмом, и антиядерной «экологической» установкой выделялась на фоне антисталинских публикаций.
Кстати, «пушкинский» год в «ЛГ» был открыт скоренько отслужившим словечком «ускорение» (была, кстати, такая идеологическая телепередача) в стихах Щипахиной:
Под лучами единой звезды
Святы помыслы, мысли чисты
В круговерти труда и горенья.
Новых песен! И старых гостей!
Долгих лет! И еще — скоростей
На великом пути ускоренья!
Конъюнктура оставалась конъюнктурой, до публикаций соц-арта приговской выделки, изрядно поднадоевшего своим однообразием сегодня, еще надо было ехать и ехать, довольствуясь оригиналом-вдохновителем поэтики концептуалистов. И хотя «уровень смелости стал иным», «публицистика сильно ушла вперед» (Г. Горин, ответ на ТВ-анкеты «ЛГ»), хотя «теперь наступило время откровенного разговора», но «дать впрямую концерт Хазанова или Жванецкого ТВ еще не готово» (он же). Ну и… ну и подтолкнем, поднатужась, это «время откровенного разговора»! Как?
Совмещая несовместимое.
Написавший предисловие к эстетически неожиданному, увы, канувшему в Лету, напечатанному в «Новом мире» «Мореплавателю» Олега Базунова и настоятельно рекомендовавший Залыгину повесть Михаила Кураева Дмитрий Сергеевич Лихачев, гуру первых лет перестройки, акцентирует в своем монологе для «ЛГ» слово «совесть», поминает «Аврору» (залп, а не журнал) и Ленина (очистим!) и осторожно пробует продвинуть шахматную фигуру дальше по принципу «если — тогда»: «И если мы издадим неопубликованные произведения Андрея Платонова "Чевенгур" и "Котлован", некоторые еще остающиеся в архивах (как будто не было зарубежных изданий! — Н. И.) произведения Булгакова, Ахматовой, Зощенко, то это, как мне кажется, тоже будет полезно для нашей культуры» («ЛГ», № 1). Вот она, программа литературного 1987 года, осторожно заявленная академиком в январе.
И сознание его вынужденно выстраивает прагматическую, понятную даже для самых примитивных деятелей этой самой культуры схему: «работает на нас, а не против нас».
Год начался не только Пушкиным: в январе было объявлено о решении секретариата правления СП СССР создать комиссию по литературному наследию Пастернака.
(И тут же — печатается некролог Андрею Тарковскому: одного «изменника» пытались «реабилитировать», с другим, так и не вернувшимся на родину, прощались навсегда.)
Тенденция, ведущая к раскрепощению слова, к торжеству гласности, побеждала. Само слово «glasnost» становилось общеупотребительно-международным, не требующим перевода. Гласность понималась прежде всего как идеологическое понятие. Хотя в среде, эту гласность создающей, порою формулировались мысли для того громокипящего, бурлящего периода несвоевременные, но прозорливые, как в стихотворении Владимира Соколова:
Весна. Дуновенье истории
Среди этих листьев и стен.
И снова надежды, которые,
Казалось, угасли совсем.
Как будто все окна отворены
В листву, что от ливня в слезах.
И хочется, чтобы ускоренно
И чтобы уже на глазах.
…Назначь мне такое свидание,
В таком небывалом краю,
Чтоб только твои опоздания
Тревожили душу мою.
Поэт ставит жизнь души и сердца выше политики, хотя ею сегодня захвачен и даже немножко стыдится этой захваченности, вспоминая «оттепель», ее большие надежды и утраченные иллюзии, разбавляя лирику горечью языкового сарказма, — «И хочется, чтобы ускоренно…»
Важнейшей метой 1987 года является то, что самый крутой литературно-идеологический сюжет года развернулся опять отнюдь не в литературных изданиях.
В «Огоньке» и «Московских новостях» появился ряд чрезвычайно резких, по форме — литературно-критических, но существу — политических статей, направленных против засилья цензуры, «секретарской» и «ультрапатриотической» литературы. «Литературная Россия», «Наш современник», «Москва» не замедлили откликнуться. Завязалась не просто очередная полемика — статьи были направлены на взаимоуничтожение. Всполошилось начальство. «Правда» выступила в роли, в высшей степени удобной — «над схваткой», этакого замирителя, судьи, воспитателя хороших манер и хорошего тона («Культура дискуссий»).
Ситуация была немедленно отрецензирована Андреем Вознесенским:
Хорошо, чуть развиднелось,
что, как месть,
прет естественная Вандея.
Революция, значит, есть.
И все же согласиться с Вознесенским — постфактум — трудно: да, может быть, Вандея, но никак не «революция», скорее — реставрация. Можно ли иначе определить безудержный поток републикаций!
«Революция» в литературе сопровождалась бы резкой сменой поколений, появлением новых имен, нового стиля, новой поэтики.
А в итоге 1987-го, кроме вышеупомянутых Толстой, Кураева и Каледина… назвать кого? Хотя уже тогда — были все сегодняшние: Дм. А. Пригов, Гандлевский, Кибиров, Кенжеев, Шварц…
Собственно, литература андеграунда еще находилась в андеграунде.
И в статье «Легко ли быть?..» («Дружба народов», № 5), как и в других статьях 1987-го, я писала скорее о литературе прошлого (и не столько о ней как о литературе, сколько о заключенном в ней «послании»), опубликованной тогда, а не о литературе настоящего. Да и статья эта, как и многие другие статьи моих коллег, литературных критиков, мобилизованных временем и политической ситуацией, стремившихся расширить возможности открытого высказывания, прежде всего, скорее — литературная публицистика, разговор о путях развития общества, а не о литературе. Но вот эта-то общественная полемика на материале литературы прошлого — о личности, о ее «самостояньи» (т. е. о либерализме), о шестидесятниках, о «белых пятнах» истории… — и была актуальной.
Необходимость высказаться была сравнима с нуждою — услышать и понять.
Даже так: услышать, прочесть воочию то, что ты сам давно думал. Убедиться. Подтвердить свою правоту.
Да, советская литература умирала, но в могилу ее сопровождали лучшие из лучших: среди прочих — Владимир Тендряков, Сергей Марков, Борис Слуцкий, стихи которого тщательно готовил к печати скончавшийся через несколько лет Юрий Болдырев.
Но главным в литературе 1987-го был, конечно же, прорыв публицистики (и ее влияние на все жанры без исключения: о лирике уже сказано выше; даже Александр Кушнер не удержался в новомирском стихотворении от выражения поэтического восторга по поводу «Московских новостей»). Мало что читалось (и обсуждалось) с таким напряженным, заинтересованным вниманием, как «письмо в редакцию» «Где пышнее пироги?» («Новый мир», № 5) некой Л. Попковой (как выяснилось позже, — псевдоним Л. Пияшевой). Публицистика — живая, остроумная, будоражащая — в какой-то мере компенсировала «недостачу» современной прозы и неплохо сочеталась с публикаторской деятельностью журналов. Азартно — вместе с письмом Л. Попковой — обсуждалась новомирская статья Н. Шмелева («Авансы и долги», № 4), и успех ее затмил успех шмелевской прозы («Пашков дом» — «Знамя», № 7). О статье Шмелева высказался даже Горбачев — слыханное ли дело! Ведь после хрущевских «контактов» с литературой и искусством никакой близости, а тем более — чтения генсеком «толстого» журнала и вообразить себе было невозможно: только брежневские эпопеи!
Для нового «Нового мира» в его новейшей истории 1987-й — звездный год. В критике — Ю. Буртин, Р. Гальцева, И. Роднянская, В. Кардин, А. Нуйкин, А. Стреляный… Правда, здесь сразу, невооруженным глазом, видны две тенденции — и критика «реальная» вскорости уйдет со страниц журнала, как уйдут из редакции А. Стреляный с И. Виноградовым. А пока среди авторов статей и рецензий — А. Битов, Ю. Логман, Б. Сарнов, Ст. Рассадин, Вик. Ерофеев, К. Кедров, Д. Урнов, К. Разлогов, А. Архангельский, А. Немзер; широта культурных интересов заявлена именами Бахтина и Фромма…
Что свидетельствует не столько о политике журнала, сколько о политиканстве, — так это сочетание Г. Гоца с Н. Эйдельманом, И. Роднянской с Р. Гамзатовым, К. Ваншенкина с И. Бродским. Впрочем, переводы (из болгарской поэзии) С. Бобкова даже в таком контексте все-таки выделяются своим особым качеством: «рек — вовек», «река — века»… Да, приход в редколлегию А. Стреляного составил отдельную эпоху в жизни журнала, отмеченную именами Л. Попковой, Н. Шмелева, В. Селюнина и Г. Ханина («Лукавая цифра», № 2). И тем не менее «лукавой» была не только «цифра», т. е. официальная статистика, но и логика авторов, «лукавой» была сама смелость — ну, очень в рамках: ссылки на работы Ленина и опыт (положительный) Дзержинского перемежались словами о том, что «именно в 50-е годы был решительно отвергнут культ личности, восстановлена социалистическая демократия». От 1987 года требовалось пока лишь восстановление того, что было достигнуто в эпоху «оттепели».
Именно поэтому так бережно восстанавливались в правах отвергнутые — с концом той «оттепели» — рукописи; поэтому и говорилось о романе А. Бека, что он «будто сегодня и про сегодняшнюю жизнь написанный», что «раз в 1957-м не все получилось, значит, мелко пахали, надо взять глубже»; поэтому грозно вопрошали сами себя: «Тот социализм у нас получился, какой завещан Лениным, или не тот?» — и сокрушенно соглашались, что «не гот», и призывали самих себя — мол, «нужно сделать наш социализм другим, лучшим». Публицистика О. Лациса вторит критике В. Кардина, вписывающего в пейзаж 1987-го картинку середины 60-х: «Наконец-то включен "Отблеск костра" в собрание сочинений Юрия Трифонова… Со скрипом, с требованием купюр…»
Исполнение заветов Твардовского, продолжение политики и идеологии «оттепели» — вот сверх цен пая идея начала перестройки.
Идеология восстановления ленинских норм встроилась в идеологию перестройки, в том числе и литературной.
Идеология вполне идеалистическая, прошу прощения за тавтологию.
Казалось, ну вот-вот, еще чуть-чуть — и все будет в порядке, ибо восторжествует порядочность.
Все очень просто. И очень утопично.
Как сегодня читается, скажем, статья И. Шмелева?
Как статья полного и абсолютного идеалиста-утописта. «Нам нужен не количественный, а качественный рост»; в ситуации «экономической непорядочности» мы будем ориентироваться на «трудового человека, привыкшего свято соблюдать этику деловых отношений», «делового, компетентного, экономически грамотного и предприимчивого человека» — где он? где его видел тогда Шмелев? и куда он, если Шмелев его все-таки видел, так быстро, если не сказать — мгновенно, с переходом к рыночным отношениям вдруг исчез?
В утопии Шмелева главное место, конечно же, в соответствии с традиционной интеллигентской мечтой, отдавалось народу — «по плечу и но праву… только народу, массе, низам… Гласность, демократизм, подлинная выборность снизу доверху, нестесненная общественная жизнь».
Капитализма, во всяком случае, публицисты («прорабы») перестройки никак не хотели (об этом прямо сообщил Отто Лацис в своем ответе Л. Попковой — «Новый мир», № 7). Не хотели, не ждали, не звали.
Итак, странный 1987-й, в котором певец Сталина Ф. Чуев вместе с ворчливым критиком лиглиберализма В. Гусевым посещали парижский Салон книги в Гран-Пале; будущий блестящий директор издательства «Прогресс», а затем и его разрушитель А. Авеличев клеймил «ихнюю» цензуру; безработный Джозеф Маури давал пресс-конференцию в «ЛГ»; В. Карпов читал ритуальный доклад на пленуме правления СП СССР, а Ст. Куняев сообщил на том же пленуме новость о «границах справедливости национальной» и о том, что «национальный вопрос — дело тонкое»; год, когда состоялся первый Ахматовский праздник поэзии; когда будущий президент еще не существующего русского ПЕН-клуба Андрей Битов заявил в интервью, что дух «торжествует над социальными и национальными проблемами», а будущий главный редактор «ЛГ» (избранный коллективом с энтузиазмом, а позже тем же коллективом со своей должности уволенный) Ф. Бурлацкий открыл, что «мысль самого Ленина постоянно находилась в движении», — этот год кончился:
— впервые была открыто заявлена тема денег в литературе, но подход к ней еще был вполне советским: «те, кто включился в погоню за деньгами», явно не наши герои;
— несмотря на революционный V съезд Союза кинематографистов (май 1986-го), решительно сменивший всю номенклатурную верхушку, писательская номенклатура оставалась на местах;
— антисталинская литература упорно претендовала на роль исправителя общественных нравов;
— «Новый мир» Твардовского оставался безупречным эталоном литературного поведения;
— в общем, в будущее шли, повернувши головы назад, даже самые либералы из либералов.
И все-таки: можно ли определить его одним-единственным словом?
В его поисках я пересмотрела заключительные, декабрьские журнальные книжки и наткнулась на слово «неортодоксальный», найденное В. Турбиным для биографии Андрея Платонова.
Может быть, лучшего определения году и не найти.
Делать литературный год событийным продолжали публикации.
После года предыдущего, когда, казалось бы, все граждане стали читателями…
Вернее, так: если ты читатель, то ты — гражданин; если не читаешь «толстые» журналы, то — неизвестно кто…
Итак, после 1987-го — года, в эпицентре которого расположены опубликованные в «Дружбе народов» «Дети Арбата», бестселлер перестройки — 1988-й отмечен публикациями «Чевенгура» в «Дружбе народов», «Доктора Живаго» и «Факультета ненужных вещей» в «Новом мире»; «Реквиема» сразу в двух журналах — обгоняя друг друга, Ахматову печатали «Нева» и «Октябрь»; «Крутого маршрута» Евгении Гинзбург в «Даугаве», с предисловиями Анатолия Рыбакова и Василя Быкова; там же, в «Даугаве», которую тогда выписывали и в Москве, дважды напечатан Владимир Набоков — «Истребление тиранов» под рубрикой «Научная фантастика», а стихотворение «Ut pictura poesis» помещено на третью страницу августовского номера с «Гримасами города» М. В. Добужинского, который давал Набокову-мальчику уроки рисования; в даугавской «Memoria» — главы из мандельштамовского «Шума времени» и «История моего заключения» Николая Заболоцкого; многие публикации замечательного журнала сопровождались комментариями тогда еще рижанина Романа Тименчика; не забудем и о публикации пьесы «Дзинь» Евгения Харитонова в «Искусстве кино», стихов Александра Галича, Юлия Даниэля, Юза Алешковского; социально откровенной прозы Владимира Тендрякова: в «Знамени» — «Охота» (о борьбе с «космополитами», о страхе сорок девятого года), в «Новом мире» — рассказы «Пара гнедых» и «Параня», может быть, лучшее из написанного Тендряковым вообще.
Год был открыт публицистической пьесой «Дальше… дальше… дальше» М. Шатрова в «Знамени» (при особых сложностях с цензурой: «живые» Троцкий, Струве, Корнилов, Бухарин, Сталин, Каменев, Зиновьев, «нестандартный» Ленин — знали бы тогда цензоры, что будут вытворять газеты с образом бессмертного вождя спустя несколько лет) и — через «Московскую улицу» Бориса Ямпольского — продолжен «Глазами человека моего поколения» Константина Симонова, а потом — замятинским «Мы».
«Ближняя» советская история подвергалась безусловному испытанию. Порой даже сами авторы не знали, не ведали, что своими долгожданными публикациями они подписывают приговор своим же текстам: шагровская схема, казавшаяся по тем временам столь смелой, — «хороший» Ленин, «противоречивый» Троцкий и «отвратительный» Сталин — есть схема советская, вроде бы очистительная, но, в общем-то, неочищающая и ничего не отчищающая.
В «Неве» печатался перевод «Слепящей тьмы» А. Кестнера, в «Роднике» — «Скотный двор» Дж. Оруэлла, в «Новом мире» — его «1984». А на последней, библиографической, страничке тот же «Новый мир» продолжал оповещать читателя о выходе в свет новых томов Маркса и Энгельса.
Журналы и продолжали идти советско-ленинским курсом, и подрывали его.
На литературном дворе стояла чрезвычайно разнообразная эпоха.
С одной стороны, уже выходил, поднимался на поверхность, к читателю — в рижском «Роднике» — андеграунд, о котором появились вполне взвешенные и здравые, отнюдь не только захлебывающиеся от радости суждения, не только завышенные оценки, — например в «Даугаве» прозвучал вполне трезвый голос, мало кем в ту эйфорическую пору расслышанный: «Были произведения слабые, подражательные, написанные, как ни парадоксально, в духе вполне "официальной" литературы, но только с другими знаками…» В Москве 7–8 мая в одной из частных квартир прошла конференция редакторов независимых изданий — среди ее участников «Хроника текущих событий» и «Экспресс-хроника», «Гласность», «Митин журнал», «Часы», «Женское чтение», «Третья модернизация».
С другой стороны, редакции — рядом с публикациями Евг. Гинзбург, В. Набокова, андеграунда — оговаривались: «Сегодня общепризнанный критерий полезности и нужности любого издания — насколько оно служит делу социализма, в какой мере оно придерживается примата общечеловеческих гуманистических ценностей» («Даугава», № 9). Между социализмом и общечеловеческими ценностями ставился знак равенства.
Приведу цитату из статьи А. Нуйкина «Идеалы или интересы», которую обсуждали, может быть, активнее, чем политическую беллетристику: «Время криком кричало, призывая Ленина. Сталина призвала и подняла на пьедестал приказная административная система управления».
Любопытно распределение лиц и фигур истории: тех, кто «с нами», и тех, кто «против нас». «Мы» по Пуйкину — это Ленин, Макаренко, Вавилов, Булгаков… «Против нас» — Сталин, Берия, Лысенко.
Исторически еще все было продолжением «оттепели», было связано с идеологией шестидесятников, с эйфорией, вызванной внезапной возможностью воплощения их стремлений и мечтаний. И. Роднянская в новомирской статье «Назад, к Орфею» (№ 3), тщательно разбирая современную поэтическую ситуацию, не удержалась: «В связи с частыми нынче сопоставлениями эпохи после 1956 года и сегодняшних дней…»
Сопоставления были навязчивыми.
И шестидесятники в этом процессе удовлетворенно ощутили оправданность своей жизни. Торжество шестидесятнической идеологии стало одним из центральных сюжетов года.
Собравшись через десять с лишком лет на свой «вневременный и чрезвычайный» съезд, бывшие депутаты ностальгически вспоминали, посмеиваясь, свое прошлое (см. «Общая газета», 1998, № 8). Встреча произошла по инициативе Егора Яковлева, нынешнего редактора «Общей газеты», а в те времена — редактора «Московских новостей». Можно сказать, главного редактора главной, самой отважной газеты того времени.
Другой редактор самого смелого журнала, журнала «Огонек», тоже бывший депутат, Виталий Коротич на много лет занял вполне респектабельную должность профессора журналистики в Бостонском университете.
Еще один бывший депутат, Евгений Евтушенко, после нескольких лет преподавания в американской глубинке ныне преподает в одном из нью-йоркских учебных заведений.
Время раскидало депутатов по миру.
Роальд Сагдеев, ставший мужем Сьюзен Эйзенхауэр, внучки президента, принимавшего Парад Победы на Мавзолее в сорок пятом, — в тех же США.
Чистоты, подобной сахаровской, не наблюдается.
Гавриил Попов — в ректорах таинственного Международного университета, город Москва. Университетские особняки — это бывшие дачи кремлевских руководителей в Кунцеве; роскошное место, потрясающий, как говорят нынче, кусок. Правда, удалось поучаствовать в перераспределении (так?) собственности не всем: неумелые так и остались у порога богатства (дальше их не пустили — или они сами не смогли, не так были воспитаны своими советскими родителями, чтобы без всяких моральных мучений поучаствовать в «большом хапке»).
Тут путь у каждого свой: перестройка была делом общим, зато конкретный результат у каждого индивидуальный.
Заметна смена профессиональных и жизненных интересов, а не только вытеснение с занимаемых политических позиций.
Элем Климов, например, так и не снимает кино.
Ролан Быков тоже не снимал, но зато возглавил фонд, называвшийся первоначально, если мне не изменяет память, детским; вскоре крупными буквами в здании на Чистых прудах было вызолочено: «Фонд Ролана Быкова». Что, зачем, почем, почему?.. Не дает ответа.
В повестке дня «вневременного и чрезвычайного» были пункты, гласившие:
1) За что боролись?
2) На что напоролись?
После открытия шуточного съезда Горбачев дал слово Николаю Шмелеву, обозначив выступление последнего так: «Авансы и долги как форма жизни отечественной интеллигенции».
Смех смехом, капустник капустником, однако итоги деятельности, а не только размышлений бывших властителей дум, державших у экранов всю страну почище любых мыльных опер, грустные. Добиться они смогли с полным успехом только одного: компрометации своих идей и своих усилий по исправлению не туда зашедшего социализма. Сформулировал общую не сложную, но справедливую мысль академик В. Гольданский: «Все, что нам семьдесят лет говорили о социализме, оказалось ложью. Но то, как нам изображали капитализм, оказалось правдой». А Святослав Федоров и вовсе потребовал воссоздать СССР, расшифровав аббревиатуру как Союз Собственников Совладельцев России.
Шутка шуткой, как говорится у Петрушевской, однако с тоской и печалью говорили «бывшие» о том, что в нашем отечестве пошло-поехало не туда — и почему. Евтушенко прислал из-за океана «Февральские тезисы». Утверждая, что сегодня «в гражданской импотенции страна», бывший депутат задает и себе, и другим собратьям по съезду вопрос: «гак это мы надежды обманули или надежды обманули нас?»
Ответ на вопрос Евтушенко, вернее, приговор уже готов у другого постоянного автора «Московских новостей» конца 80-х, а ныне «Трибуна» (рубрика такая) Игоря Золотусского: «Я уверен, что Горбачев и Ельцин вряд ли когда-либо читали хотя бы Татищева, не говоря уже о Карамзине, Соловьеве и Ключевском, которые знали свой народ лучше большевистских или антибольшевистских теоретиков. Нигилизм последних (т. е. «антибольшевистских теоретиков»? — Н. И.) и породил перестройку, эту уличную девку истории…» (курсив мой. — Н. И.) («Кулиса ПГ», февраль 1998, № 4).
Нельзя не согласиться с тем, что сегодня мучительно грустно, да и стыдно вспоминать захваченность напрасными надеждами, — после теперешнего сознания утраты иллюзий.
Но гораздо более грустные мысли навевает поза, не скажу позиция, тех, кто «из сегодня» то время общих заблуждений и надежд брезгливо оплевывает, — как будто «их здесь не стояло». Стояло. Еще как стояло. Для «Московских новостей» статьи писали. И если уж перестройка — «уличная девка», то и они соблазнились.
Принципиальные профессиональные прокуроры от литературы, как правило, отличаются короткой памятью. Себя — из времени аккуратно вынимают. А еще и обстоятельства подправляют: таков механизм работы их памяти.
В той же заметке прокурор, по совместительству «трибун», не вспоминая свое сотрудничество с перестроечными «Московскими новостями», пишет о своих творческих контактах с небезызвестным АПН (Агентство Печати Новости), пропагандистской супермашиной ЦК-КГБ, которая, как известно, ничем для своих целей не брезговала. Задача у АПН была такая: и «дезу» запустить на кого потребуется, и «крышу» разведке предоставить, и мозги «розовой» западной интеллигенции поаккуратнее запудрить — многопрофильная была организация, как и все, впрочем, работающие на «зарубеж», от ССОД (бывшего ВОКС) до Иностранной комиссии Союза писателей. Представлять АПН оазисом в пустыне СССР для разработки смелых идей — это что-то совсем новенькое: «АПН, где заказывались и передавались на Запад статьи, которые нельзя было публиковать в советской печати»! Позвольте, если «заказывались», то уж понятно, с каким замыслом и умыслом. А если «заказывались» как бы не для советской печати, в особой обертке, то вдвойне омерзительно такой «заказ» обслуживать. Ан нет — тот, кто перестройку задним числом «уличной девкой» обзывает, сообщает в 1998-м, повторяю, году: «Мне тоже не раз звонили оттуда и просили написать что-нибудь пристойное, культурное, что-нибудь такое, где бы не было пропагандистских штампов и прочей коммунистической чепухи. Голос на другом конце провода, как бы извиняясь, объяснял: "Понимаете, это для Запада".
Было понятно, что на Западе пропаганду не любят, и поэтому нужно сочинить если что-то не антисоветское, то, по крайней мере, не очень и советское». То есть для того, чтобы «штампов» избежать, надо было поработать мозгами — чтобы соблюсти требования и провести линию АПН. А уж про то, что она была «не очень советской», пусть автор рассказывает совсем зеленым читателям.
Но вернемся от двух полярных оценок 1988-го — голосами «бывших» депутатов и голосом прокурора, «уличной девке»-перестройке приговор зачитывающего — к самому времени, участниками, а не только сторонними наблюдателями были и те и другие.
Шестидесятники были разными — скажем, диссиденты (как эмигранты, так и те, кто остались на родине) делились на либералов-«западников» и неославянофилов-«почвенников».
В датской Луизиане, неподалеку от Копенгагена, на одной из первых встреч интеллигенции эмиграции и «метрополии», вопрос об этом разделении и историческом его происхождении был задан — сейчас уж не припомню кем.
Встретились тогда в Луизиане в основном те, кого можно назвать, хотя и с натяжкой, шестидесятниками. Со стороны эмиграции — Василий Аксенов, Кронид Любарский, Борис Вайль, Анатолий Гладилин, Мария Розанова, Андрей Синявский и те, кто старше: Раиса Орлова, Лев Копелев, Ефим Эткинд. Со стороны «метрополии» — Галина Белая, Григорий Бакланов, Алексей Герман, Владимир Дудинцев, Фазиль Искандер, Юрий Афанасьев, Олег Попцов, Михаил Шатров. Сергея Есина датской стороне советская выделила «взамен» театрального режиссера Анатолия Васильева, который приехать не смог. Я себя чувствовала на этой встрече представителем «младшей», не шестидесятнической группы.
Конечно же, поколение шестидесятников составляли люди разных судеб, и между депутатом Юрием Афанасьевым, главным редактором журнала «Сельская молодежь» Олегом Попцовым и политэмигрантом Кронидом Любарским, отсидевшим несколько лет в лагерях за свои «стилистические расхождения» с советской властью Андреем Синявским, подробности суда над которым прекрасно помнили советские писатели, проходила более чем определенная граница. Но, как оказалось, отнюдь не пропасть. Шестидесятничество ведь больше, чем идеология: образ мыслей, иногда явных, норой — тайных, вернее, потаенных, и диапазон шестидесятничества велик, что и продемонстрировала и луизианская конференция, и само господство шестидесятников на страницах журналов и газет в качестве главных идеологов перестройки (в дальнейшем, уже в начале девяностых, те, кто годились шестидесятникам в сыновья, всласть отыграются за былое их «господство»).
Кстати, Михаил Шатров, единственный из участников луизианской встречи, упорно промолчит все дни ее работы. Ни монолога, ни участия в диалоге, споре, полемике… Совершенно иная стратегия поведения: может быть, уже тогда Шатрова увлекала мысль не столько о литературе, не об интеллигенции, а о строительстве, скажем, колоссального культурного центра, которым он и займется в девяностые.
То, как встреча организовывалась, тоже заслуживает упоминания: это тоже литература, сюжет времени, и весьма показательный. Решение — окончательное — об участии во встрече советских писателей и «деятелей культуры» принимал сам Егор Кузьмич Лигачев, влиятельнейший член Политбюро, консерватор, «уравновешивавший» партийного либерала и, как потом оказалось, расстригу Александра Николаевича Яковлева. Зарубежные паспорта и билеты участники встречи смогли получить только накануне отлета вечером, а перед тем — часов около шести — ожидающих документы в предбаннике иностранной комиссии Союза писателей пригласил к себе на инструктаж сам Владимир Васильевич Карпов. Сидение было недолгим, но по атмосфере многозначительным. «Ну, сами знаете, как себя вести и что говорить, — заключил в конце затянувшейся паузы секретарь союза. — Чего уж я буду вас учить…» После столь серьезного напутствия писатели с облегчением отправились домой, а наутро — вернее, за ланчем — встретились в Луизиане со своими коллегами из русского зарубежья, прилетевшими накануне.
Луизианская встреча затронула множество тем, но главным ее содержанием, на мой взгляд, было взаимное узнавание двух разделенных литературных территорий, попытка ускоренного преодоления искусственного разрыва — накануне предстоявшего исторического объединения, о котором никто еще и помыслить не мог.
Сейчас я перечитываю материалы конференции с некоторой даже улыбкой — настолько взаимные шаги, продвигавшие нас друг к другу, выглядят — спустя десятилетие — скромными.
А тогда — тогда они казались оглушительно смелыми.
Например, слова Искандера о ненависти каждого абхазца — от рождения — к Сталину. Или его же изящное рассуждение о «доле счастья», равно предназначенной Господом Богом для каждого народа, будь он большой или маленький: маленькая Дания гляделась не в пример счастливее огромного Советского Союза.
Или — долгий, не прерываемый ни единым шорохом или вопросом рассказ-исповедь Владимира Дудинцева о его не только писательских, но и человеческих мучениях.
Или — эффектный ораторский ход Юрия Афанасьева — обращаясь к эмигрантам: «Вы живите здесь — за нас, а мы будем там — за вас».
Надо учесть, что это было сказано не только в присутствии участников луизианской конференции «Интеллигенция и перестройка», но и перед внимавшими каждому слову разнообразными работниками посольства, разбросанными по внушительных размеров аудитории, подковой рядов спускавшейся к длинному столу с организаторами встречи и переводчиками, а также сменявшими друг друга на протяжении трех дней ораторами. Невероятных размеров окно, вернее, стеклянная стена выходила на пролив, и в свете яркого, весеннего балтийского дня были видны белоснежные паромы и даже шведское побережье… Пахло морем, весной, гамлетовскими вопросами (Эльсинор под боком), дразнящей, туманящей сознание свободой… Есин но утрам бегал и окунался в море, Герман до утра рассказывал свои истории. И никто еще не покушался на «советскую литературу» — эмигранты вели себя в высшей степени деликатно, уважая чувства другой стороны. Самым нелицеприятным и недипломатичным было выступление Кронида Любарского, снявшее эйфорию объединения и взаимопонимания, разлитую в зале, прямо, в глаза напомнившего о лагерях и тюрьмах, нет, не прошлых, а настоящих, — в частности, о лагере, в котором погиб Анатолий Марченко.
То, что «советской литературе» уготовано, что скоро с помощью Виктора Ерофеева будут отмечаться ее поминки, еще отнюдь не было очевидно.
Вот мнение читателя «Литературной газеты» (а именно на ее страницах эти самые поминки будут вскорости устроены) из Томска, обнародованное в начале года: «…открыл для себя Великую Советскую литературу, прочтя романы Ю. Трифонова, А. Рыбакова, В. Дудинцева, Ч. Айтматова, повести Ю. Аракчеева, А. Приставкина, С. Каледина… Крупным достижением под занавес считаю роман П. Проскурина "Отречение", опубликованный в журнале "Москва"…» В обобщенном читательском сознании год, «пронесшийся в атмосфере печатного Ренессанса» (Андрей Вознесенский), не поколебал, а добавил уверенности в значительности «советской литературы» (как «разоблачения» XX съезда в свое время должны были укрепить «законную гордость» и «партийную убежденность» советских людей).
В 1988-м в Москве появились «люберы» — подростки из подмосковных Люберец наводили своею неспровоцированной жестокостью страх на жителей столицы. Вторгалась иная, новая действительность — не утопически-очищенная, которую выстраивали в своем воображении в 1987-м путающие литературу с жизнью либералы-интеллигенты, а реальная, с кровью, преступлениями, рэкетом.
Год работал на разрыв.
С одной стороны, читатель «толстых» журналов с головой окунался в прошлое: симоновскую публикацию в «Знамени» («Глазами человека моего поколения», № 4–6) обсуждали, передавая журналы из рук в руки.
А «люберы» — это была тема «Огонька» прежде всего: эмоционально воздействовал не столько текст, сколько сами фотографии юнцов со скошенными лбами и крутыми затылками.
1988-й — это еще не до конца идеологически размежевавшийся литературный мир: рецензия Владимира Бондаренко, в скором времени — ловкого подручного Александра Проханова по будущей газете «День», на роман «почвенника» Сергея Алексеева «Рой» печатается в том же «Знамени», где и Шатров, и Ямпольский.
Издательство «Художественная литература» в порядке особой срочности тиражом двести тысяч экземпляров издает сборник публицистических статей «Если по совести», где Чингиз Айтматов печатается рядом с Василием Беловым, Григорий Бакланов — с Валентином Распутиным, Юрий Карякин, Николай Шмелев, Андрей Нуйкин, Евгений Евтушенко — с Майей Ганиной и Евгением Носовым. В аннотации к сборнику сказано: «Авторы сборника — активные сторонники перестройки… Споры, столкновение мнений — свидетельство духовного обновления, необратимого, набирающего силу процесса». Сборник издавался фантастическими, невиданными темпами: сдан в набор десятого июня, а подписан в печать — пятнадцатого, того же месяца. Но размежевание, вернее, раскол уже обозначился — просто сборник был подготовлен чуть раньше; в марте 1988-го в «Советской России» опубликована статья Нины Андреевой; через три недели молчания появится ответная полоса в «Правде».
Главное слово 1988 года — хотя тому главному слову уж третий годок пошел — правда.
Статья Игоря Дедкова в «Знамени» (№ 2) называлась «Хождение за правдой, или взыскующие Нового града»:
«…возвращение правды…» (цитата).
Или из Г. Попова цитата: «О первом, главном уроке ясно сказано на XXVII съезде партии… это — урок правды».
Голая правда.
Оголенная, как провода, — убить может.
Правда, правда, ничего, кроме.
Клятва. Или — заклинание?
Правда не только подчиняла себе художественность, но и противопоставлялась ей: «Для меня затруднения и неловкости Дудинцева дороже и выше той бойкой, витиеватой, многословной, болтливой "художественности", за которой только и видишь претензии, претензии да самодовольство» (И. Дедков).
На заседании редакционной коллегии журнала «Дружба народов», подводящем итоги деятельности журнала за прошедший год, Василь Быков произнес: «Я не знаю, возможен ли какой-то процесс, если не будет сказана вся правда» («ДН», № 6). Действительно, правда стала чуть ли не главной категорией, не только исторической или этической, но и эстетической. Ее отстаивали, за нее боролись, ею побивали, за нее жизнь клали. И тем не менее критики, участвующие в общем деле очищения правды, очищения от десятилетиями накопившейся лжи, в том числе и в самих себе, начали испытывать новую жажду. Вернее, тоску. Тоску но утраченным, вернее, нереализованным возможностям развития родной словесности в XX веке.
Андрей Донатович Синявский ростки многоцветия и артистизма, стилистически любопытные ему, радующие и предвещающие грядущее полнозвучие литературы, разглядел в 1988-м, проанализировав в своем выступлении новую прозу Татьяны Толстой, Вячеслава Пьецуха, Михаила Кураева. К «суровой» прозе с большим трудом возвращался эпитет «изящная».
Именно поэтому стилистические новации с трудом проходили сквозь определенное недоверие — не только политиканствующих староверов, борцов за все кондовое, но и демократов и либералов, правдоискателей и правдолюбцев. Например, публикация — первая в отечестве после столь долгою молчания — тринадцати стихотворений Геннадия Айги («ДН», № 2), поэта с известностью европейской, вызвала оторопь и скепсис. Сама поэтика, ее свежесть и новизна, не вписывалась ни в какой поворот «правды» или «лжи». Так же как поэтика Ивана Жданова, Александра Еременко, Алексея Парщикова, Юрия Арабова. Михаил Эпштейн приветствовал их «метареализм», выходящий «за пределы правдоподобия к высшей метафизической реальности» («Концепты… Метабалы…». «Октябрь», № 4), Карен Степаням, напротив, осудил «новую поэзию» за «некоммуникативность», за «пустые игры на берегу потока жизни», противопоставив ей «поэтов, взыскующих высокой духовной истины» (Олесю Николаеву, Михаила Поздняева, Ольгу Седакову, Елену Шварц).
Критика разделялась и спорила — уже не из-за политических расхождений, а из-за эстетических. Кроме критики публицистической все отчетливее был слышен голос критики эстетической — несмотря на то что погода на дворе еще не устоялась и не очень способствовала эстетическим дискуссиям. Благодаря этим дискуссиям стал всплывать из глубины андеграунд, не только политический, но и эстетический. Конечно, по иронии судьбы имена Ю. Арабова, А. Еременко, В. Кальпиди, хоть и с сомнением в их, скажем так, несомненности, упомянуты критиком на страницах журнала, публикующего в том же номере (№ 11) стихи замминистра иностранных дел Анатолия Ковалева; но все-таки, все-таки, все-таки уже было ясно, кто пришел, а кто уходит.
В 1988-м вышел сборник публицистики, ставший чуть ли не культовым среди перестроечной общественности, «Иного не дано».
Но реакция на его появление и вообще на категоричность выбора одного неизбежного и необходимого («иного не дано») пути со стороны литературной критики, чуть не целиком подавшейся намедни в публицистику, уже была отнюдь не однозначной.
Впрочем, об этом — в анализе главного сюжета следующего, 1989-го, литературного года.
А пока:
— шестидесятники празднуют победу идеи «социализма с человеческим лицом» и реанимируют оттепельную погоду, способствуя просвещению генсека;
— подавляющее большинство влиятельных текстов обнаружено в разного рода тайниках и запасниках;
— правда остается самой влиятельной эстетической категорией, публицистика процветает, а критика остается реальной; тем не менее артистизм все более уверенно вступает на заповедную литтерриторию.
И последнее.
Внимательные читатели наверняка заметили, может быть, и с чувством некоторой досады, что при дистанцированном поиске сюжета литературного года я выбираю площадку по преимуществу журнальную.
Тому находится естественное объяснение.
Журналы все еще держат лидерство. Они стали инициаторами литературных новинок и интенсивных публикаций («возвращенной» литературы). Журналы формируют тот ценностный ранг, на который ориентируются отвратившиеся от номенклатурной табели о рангах читатели. Издательства, по наблюдению (1988 года) социологов Льва Гудкова и Бориса Дубина, «но большей части выступают либо органами сопротивления инновации, либо культурными паразитами, существующими за счет творческих инновационных групп» (Журнальная структура и социальные процессы. В кн.: Л. Д. Гудков, Б. В. Дубин. Литература как социальный институт. М., 1994). По их же подсчетам, компетентная группа «первого прочтения», читающая не только прозу, но и критику, определяющая, что читать другим группам, составила в 1988 году 500 ООО человек; контингент с достаточно высоким уровнем культуры, от которого зависит динамика поддержки журналов, — 4–5 миллионов; предельную сферу распространения журналов (совпадающую с основной частью постоянных читателей) социологи оценили в 18–20 миллионов человек (примерно половина от занятых умственным трудом 40–45 миллионов «активно и регулярно читающих людей в стране»).
Годовая динамика тиражей толстых литературных журналов как будто подтверждала увиденную социологами вероятную перспективу: в сравнении с 1987-м у «Дружбы народов» рост тиража 416 %, у «Нового мира» — 135 %, у «Невы» — 89 %, у «Знамени» — 80 %.
Этот взлет неповторим.
Советологи и кремленологи не смогли справиться со своей профессиональной задачей и прошляпили приход перемен. Перемен и кризисов — разлом и резня, никем не предугаданные Алма-Ата, Нагорный Карабах и Сумгаит. О межнациональных проблемах, о крови и ее цене, о «болевых точках» прямо говорилось только со страниц «Дружбы народов»: антисемитизм, цыгане, русские в Прибалтике, украинский язык и судьба русских, роль интеллигенции в межнациональных конфликтах («Круглый стол», № 3).
В то же время в стране (тогда еще в СССР) настал период повального увлечения ничего не предсказавшими западными специалистами.
Приглашенные в качестве советников в высокие государственные и правительственные структуры, они продолжали снабжать рекомендациями своих работодателей, но, как выяснилось позже, эти самые рекомендации носили, скажем так, необязательный, а порою даже спорный характер.
Однако и среди советологов, среди профессиональных славистов попадались люди прозорливые.
Так, Джордж Уолден (Великобритания) в конце 1988-го, выступая в Чикагском университете, задумался — в пик тиражей литературных изданий — над возможными изменениями читательской аудитории: «Интересно бы знать, что станет с русской традицией читать книги».
Пока еще традиция сохранялась. Отечественные социологи, отвечая на анкету «Общесгво-89», отметили как самый интересный журнал «Огонек», как лучшие газеты — «Московские новости», «Аргументы и факты», «Известия», «Литературную газету», из «толстых» журналов — «Знамя», «Новый мир», «Юность» («ЛГ», № 12). Чаще других, по опросам ВЦИОМ, читатели называли романы А. Рыбакова, В. Дудинцева, Б. Пастернака, Ю. Домбровского.
Литературный 1989 год в декабрьском выпуске «Звезды» завершают заметки «злого мальчика» Виктора Топорова, напечатанные под хлестким заголовком «"Бесы" для бедных (тенденциозный роман наших дней)».
Господи, ну кто сегодня в здравом уме будет спорить о романах А. Проханова или Вл. Иванова (именно их сочинения обидно уподоблены питерским автором "Бесам"» для бедных»)?
Однако в ту пору — спорили. И о романах В. Пикуля — тоже. И даже — о романах Ю. Семенова и А. Чаковского, несмотря на то что год был означен именами Виктора Некрасова и Нины Берберовой, «Иванькиадой» и «Путем взаимной переписки» Владимира Войновича, «Декадой» Семена Липкина, стихами Томаса Венцловы и Сергея Гандлевского, Олега Чухонцева («Общие стены») и Нонны Слепаковой в «Дружбе народов», возвращенным на родину «Верным Русланом» Георгия Владимова — в «Знамени» (№ 2) и неожиданно близким владимовскому исследованием характера и, как это ни парадоксально, внутреннего мира служаки-вохровца, бывшего охранника — «Ночным дозором» Михаила Кураева («Новый мир», № 10).
Однако литературно-критические сражения продолжали идти вокруг политической беллетристики: и здесь особый, непрекращающийся, дискуссионный интерес (корреспондирующий с читательским ажиотажем) продолжали вызывать бестселлеры начала перестройки.
В центре 1989-го — жанр спора, дискуссии, полемики. Развернутых не столько для понимания друг друга (спорящими, собеседниками), сколько для утверждения собственной точки зрения как единственно верной — и опровержения, если не компрометации точки зрения другой.
Нововведением «Литературной газеты» в 1989 году стала рубрика «Диалог недели». Каждую среду на второй полосе слева (на месте прежних передовиц, подписанных коллективно-анонимным «литератором») появлялся двухколонник, отданный на откуп паре критиков: И. Золотусский contra Ан. Ланщиков, В. Кожинов — Б. Сарнов, Вл. Гусев — А. Турков, Ст. Рассадин — Дм. Урнов, А. Лаврин — П. Паламарчук, Л. Аннинский — О. Михайлов… В «Диалоге недели», впрочем, опробовались, формулировались идеи, на которых вскорости взойдет прохановский «День». Так, Ан. Ланщиков (в диалоге с И. Золотусским) обнаружил готовящийся заговор для установления мирового господства: «Теперь для мирового господства достаточно провести тотальную компьютеризацию и захватить Всемирный банк памяти». Наиболее острым и резким был «диалог» Б. Сарнова с В. Кожиновым, полный взаимного яда, направленный на явную дискредитацию, уничтожение «противника». Демократу Сарнову и консерватору Кожинову просто не о чем, да и ни к чему на самом деле было «спорить», т. е. взаимно выяснять и искать истину. Оба искали — Сарнов, кипятясь, Кожинов отнюдь не лихорадочно — не аргументы, а возможность разоблачить собеседника.
Б. Сарнов более чем откровенен: «Не скрою, что я именно подозреваю Вас. Подозреваю в небрежении, не к истине даже, а к самой идее поиска истины» («ЛГ», № 9). Сарнов сказал истинную правду, но с кожиновской логикой управиться при помощи фактов было, естественно, невозможно: демагогия непобедима.
«Спорил» же, например, столь же демагогически Вл. Солоухин, отказавшийся вступить в «Мемориал», с точкой зрения им же и надуманной: можно ли «Дом на набережной» делать символом страдания народа («Наш современник», № 12)? Не стоит утомляться и искать, где же такая идея высказана: Вл. Солоухин подкладываег здесь название повести Ю. Трифонова под воспоминания и документы о 1937 годе, вызывавшие стойкую неприязнь у «почвенников», справедливо полагавших, что реальные народные жертвы начинаются с революции и Гражданской войны. Но ведь Трифонов в «Старике» написал об этом гораздо раньше и трагичней, нежели «почвенники»! О чем же здесь можно было вести диалог!
Ha самом деле вспыхнувший пожар идеологического противостояния не на шутку встревожил партийное (и государственное) начальство. И сегодня мы можем сказать, что правильно встревожил: собственно, именно этот литературный пожар затем разгорелся настоящим огнем в августе 1991-го («Слово к народу»), в октябре 1993— го и так далее, вплоть до зюгановско-ампиловского — с одной стороны и гайдаровско-ельцинского — с другой — противостояния; так что именно тогда было положено ему начало — впрочем, неизбежное. И с таким же успехом, с каким Горбачев мог бы бороться с каким-нибудь из природных, не зависящих от человека, явлений, он усаживал за стол противоборствующие стороны, дабы «бороться за культуру дискуссий».
Ещё 6 января 1989 г. в ЦК КПСС состоялась очередная встреча с «деятелями науки и искусства» (из ряда традиционных встреч власти с интеллигенцией — встреч, на которые интеллигенция, считающая себя все еще влиятельной, возлагала особые надежды: просвещения и воспитания генсека, а также изменения генеральной линии в нужном направлении), на которой Горбачев высказался особо по поводу дискуссий: «…мы приветствуем их, мы за дискуссии… За плодотворные дискуссии» и твердил — вслед за известной статьей в «Правде», — что «у нас еще не овладели культурой дискуссии». Б. Олейник (позже — яростный недруг, а тогда — Прямая, поддержка Горбачеву) тему продолжил — покруче и пожестче Горбачева: «Надо с цеховыми распрями кончать». Всегда чрезвычайно чуткий к начальственной точке зрения С. Михалков, вроде бы вторя Горбачеву, на самом деле чуть «пододвинул» его к нуждам «заединщиков» с Комсомольского проспекта: «Перестройка требует консолидации всех сил общества», т. е. на самом деле в несколько завуалированной форме высказался за скорейшее закрытие всех дискуссий. Горбачев шутит: «Может, к нашим литераторам применить принцип одностороннего разоружения?», не подозревая о том, что в данном противостоянии и «дискуссии» отчасти и СССР рухнет (идею «независимой» от СССР России, идею «выйти из СССР» впервые высказал, открыто депутат Валентин Распутин в речи на съезде народных депутатов).
Что там «Диалог недели» с взаимной глухотой литературных критиков!
В стенах ЦК КПСС шло аналогичное, по сути, сражение, но при этом противники, конечно же, клялись «любовью» к системе. В. Коротич: «У народа исподволь вызревает и формируется новое доверие к советской власти». Сказав ритуальную фразу, редактор горбачевского призыва (наряду с редакторами «Знамени» Г. Баклановым и «Нового мира» С. Залыгиным — смена руководства журналами была произведена за два с половиной года до этой встречи), ненавидимый «заединщиками», перешел в нападение и сформулировал истинную причину яростного неприятия ими гласности: «Целый ряд писателей… личную свою беду гибнущего собственного всевластия стремится представить как трагедию страны и системы».
По сходной модели выстроил свое выступление и редактор «Молодой гвардии» Ан. Иванов. Ритуальная «клятва верности» — «Гласность, демократия, перестройка нужны нам как воздух. Это очевидно», — сопровождалась незамедлительной оговоркой: «Но очевидно и то, что стоит где-то сместить оттенки, переставить акценты, то, прикрываясь гласностью…» Тут же были названы поименно и обвинены в идеологической диверсии те, кто «сместил» и «переставил»: пропагандирующие «мелкобуржуазные и буржуазные взгляды» органы печати — «Огонек», «Московские новости», «Родник».
Ан. Иванову, в свою очередь, немедленный отпор дал Евгений Евтушенко, обозначив свою позицию как «достоинство интернационализма», а позицию противников как «великодержавный национализм», — впрочем, оговорившись, что «вместе с тем любые мелкие эгоистические национализмы» одинаково относятся «к низкой общественно-политической культуре».
Литература еще оставалась в общественно-политическом центре эпохи — кандидатами в народные депутаты от Союза писателей были выдвинуты В. Астафьев, В. Быков, Ю. Воронов, О. Гончар, С. Залыгин, Л. Леонов, Ю. Марцинкявичюс, В. Распутин, В. Санги, О. ладзе, И. Чобану, А. Якубов.
К собственно словесности, где все решают тексты, поход писателей депутаты непосредственного отношения не имел, но голос писателя для общества все еще оставался важным. Выборы кандидатов на пленуме СП СССР были обставлены как событие особой важности. И избранные в депутаты литераторы продолжали ощущать себя государственно значимыми фигурами.
Государственно значимая деятельность писателей, впрочем, в скором времени оборвется, — как прекратятся и встречи с властью; место писателей вокруг трона займут эстрадники и артисты, — но пока до этого еще далеко…
Упомянутый мною выше В. Топоров в декабре 89-го пишет: «В литературе сейчас идет не столько процесс выдвижения новых значительных имен (он, будем надеяться, еще впереди) и не столько процесс возвращения имен и произведений, незаслуженно отвергнутых или намеренно позабытых (он близится к завершению и вскоре сведется к прописыванию литературного фона), сколько обозначение — пока весьма приблизительное — контуров нашей литературы в ее историческом развитии». В. Топоров называет этот процесс «уточнением масштабов».
На самом же деле это было не столько «уточнением масштабов», сколько резким противопоставлением идей, точек зрения, закончившимся полным и окончательным размежеванием литературы на два «лагеря» — национал-патриотический и либерально-демократический.
С одной стороны — «Наш современник», «Молодая гвардия», «Литературная Россия», ничтожнейший, но показательный «Московский литератор».
С другой — «Знамя», «Дружба народов», «Юность», «Огонек», «Московские новости», «Звезда», «Нева», «Даугава», «Родник».
«Литературная газета» — вопреки разрывам, взаимным оскорблениям, «вражескому» духу и отношениям, напоминающим вооруженный конфликт, оставалась наиболее осторожной из всего ряда либерально-демократических изданий, упорно сводила под своим крылом тех, кому это было явно противопоказано.
Идеология разделяла, размежевывала:
10 марта, как сообщает «ЛГ», был создан комитет «Писатели в поддержку перестройки» («Апрель»). Во «Временный рабочий совет» вошли: А. Гербер, И. Дуэль, А. Злобин, С. Каледин, В. Корнилов, А. Курчаткин, А. Латынина, Ю. Мориц, Н. Панченко, А. Приставкин.
Сопровождалось ли идеологическое размежевание «уточнением литературных масштабов» (по В. Топорову)?
И вообще — как оно проходило?
С явным опережением в «весе» и значимости для общества демократической и либеральной мысли, активно рекрутирующей все большее и большее число сторонников.
Тираж «Нового мира» вырос к началу 1989-го до 1 595 000 экземпляров; тираж «Дружбы народов» достиг I 170 000 экземпляров; «Знамени» — 980 000 экземпляров; у «Невы» — 675 000, у «Звезды», так и не опубликовавшей «хита», подобного «Белым одеждам», тираж оказался в три раза ниже, но все же достиг цифры вполне внушительной — 210 000 экземпляров… Все мыслимые и немыслимые рекорды побила сама «Литературная газета» — 6 миллионов 267 тысяч 401 подписчик (особенно умильно смотрелся именно этот последний «1» — «ЛГ» торжественно объявляла, что, во-первых, ей дорог каждый, а во-вторых, все подсчитано скрупулезно). Накануне 1989 года Министерство связи объявило подписку лимитированной; начался скандал, неожиданно для журналов полезный, привлекший к ним еще большее внимание; ограничения — под давлением общественности — снимались Министерством более чем неохотно, вынужденно, вот в результате и рвануло. «Минувшая подписная кампания запомнится всем как выразительная веха в движении к гласности и демократии», — комментирует «ЛГ» результаты подписки в новогоднем номере. Пройдет всего лишь каких-нибудь 3–4 года «пиршества чтения», и тиражи литературных изданий не то что поползут назад, а просто-напросто обрушатся. Но о печальном — позже, позже, позже. А пока — взвинчивание тиражей и ажиотаж вокруг журналов уже и не удивляют. Хотя, конечно же, и новая ситуация отдает новой пошлостью: «… вот уже и романы Пикуля перестали возглавлять список отечественных бестселлеров, и романы Юлиана Семенова тоже; и звучат по радио стихи Иосифа Бродского; и читатели "Огонька", забросив кроссворды и позабыв Сименона, взахлеб и хором декламируют витиеватые пассажи Саши Соколова», — это все тот же иронический В. Топоров рисует карикатуру новейшего подписчика. Карикатуру, может быть, и забавную, но неточную: новейший подписчик вовсе не за Бродским и Соколовым гонялся — они были приданы ему, так сказать, в нагрузку. Гонялся он прежде всего за публицистикой, политической (историко-идеологической) беллетристикой и политической (идеологической) документалистикой: так, в «Дружбе народов» печатается политическая биография Н. С. Хрущева работы Роя Медведева; «Знамя» печатает фрагменты из его же книги о Сталине, а также повествующее об участии литераторов в идеологическом обслуживании режима и его последствиях документальное «Отлучение» Ал. Авдеенко. «Литературную мозаику» секретаря Союза писателей В. Карпова о маршале Жукове «Знамя» помещает в одном номере с прозой Э. Лимонова «У нас была великая эпоха».
О Лимонове, впрочем, надо сказать отдельно: ностальгические корни его военно-разрушительной романтики — безусловно, советские — обнажены в повести «У нас была великая эпоха». Однако тогда, в 1989-м — тем более рядом с «мозаикой», изготовленной В. Карповым, — не было столь отчетливо «невзоровского» эффекта, какой чтение этого текста вызывает сегодня: «В книге читатель обнаружит большое количество сапог, портянок, погон, галифе и оружия. Внук и племянник погибших солдат и сын солдата, я воздал должное этим атрибутам мужественности, несмотря на то что они не в чести у сегодняшнего Гражданина». И еще: «Жгучий комплекс неполноценности заставляет современного человека с энтузиазмом реализовывать прошлое, и Великую Эпоху в частности. Ей вменяют в вину обилие крови и трупов. Что ж, одни эпохи напоминают трагедии, другие — оперетты. Мои личные пристрастия я отдаю армии Жукова в битве за Берлин, а не "Шербурским зонтикам". Человека "героического" я активно предпочитаю "пищеваривающему"» («Знамя», № 11).
В 1989-м, видимо, казалось, что «парижанин» Лимонов не может не быть «прогрессивным», — и прогрессивное «Знамя» отказало ему в последующих публикациях не потому, что редакция все-таки внимательно перечитала только что процитированные строки, восхваляющие силу оружия и оружие силы.
За чистотой своих рядов либералы следили, исходя не из литературных текстов, а еще и из текста (знаков) поведения: Лимонов стал печататься в национал-большевистской «Советской России». Как только идеологическое поведение Лимонова стало предосудительным, «Знамя» отказало ему от дома.
Случайных имен, случайных публикаций в «Знамени» практически не было. Идейная выдержанность, нарушенная, пожалуй, одним Лимоновым, отличала «Знамя»-89 от «Нового мира»: в «Новом мире»-89 публиковались Виктор Астафьев и Зуфар Гареев, Василий Белов и Сергей Каледин, Александр Солженицын и Людмила Петрушевская, Виктория Токарева и Федор Абрамов (проза), Юрий Кузнецов и Семен Липкин (поэзия), Андрей Битов и Игорь Шафаревич (публицистика), П. Вайль — А. Генис и Владимир Гусев (критика). Подводя литературные итоги предыдущего года, критика отмечала, что «лидерство по-прежнему держит проза социального, идеологического звучания, но явственны уже и иные голоса, предвещая, надеюсь, торжество принципов плюрализма не только в сфере идей, но и в области художественного многоличия» («Знамя», № 1). Но если проанализировать содержание «Знамени»-89 по прозе, то даже среди молодых — относительно — мы найдем Олега Ермакова (открытие года, две подборки рассказов) и Андрея Дмитриева, поколение постарше тоже представлено сторонниками традиционного письма. При несомненной неравноценности дарований и судеб — отнюдь не модернисты (и не постмодернисты). Да и в поэзии «Знаменской» ни авангарда, ни постмодернизма; за вычетом Иосифа Бродского, Льва Лосева, Евгения Рейна и Алексея Цветкова традиционная поэтика отличает подборки стихов Ю. Кублановского, М. Кудимовой, Вл. Леоновича, Н. Панченко, О. Постниковой, Г. Русакова, Я. Хелемского, Б. Чичибабина.
По поэтике «Новый мир»-89 выглядит разнообразнее. Из восемнадцати авторов-прозаиков шесть (одна треть состава) представляют именно что «другую», новую, альтернативную прозу, о которой на страницах «ЛГ» спорили в статьях «Другая проза» и «Плохая проза» Сергей Чупринин и Дмитрий Урнов: Леонид Габышев с его «Одляном», жестокой, шоковой прозой о колонии для малолетних преступников, столь откровенной, что понадобилось предисловие А. Битова (впрочем, Габышев годы спустя более ничего и не опубликовал, он остался в литературной памяти единственной своей вещью); Зуфар Гареев с рассказом «Чужие птицы», открывшим читателю гротескную, фантасмагорически «сдвинутую» гареевскую реальность; Сергей Каледин со скандальным «Стройбатом», сначала запрещенным военной цензурой, о чем было поведано по «Свободе» в предисловии к чтению самой повести; Людмила Петрушевская с «Новыми Робинзонами», одной из первых перестроечного времени антиутопий — только не политических, как у Александра Кабакова в «Невозвращенце», напечатанном в «Искусстве кино» и сделавшем его автора в одночасье известным, а экзистенциальных; Евгений Попов, вновь появившийся на страницах «НМ» спустя десятилетие после дебюта с предисловием В. Шукшина («метропольский» травматизм); Вячеслав Пьецух с «Новой московской философией» — вольным римейком (одним из первых в отечественной словесности стремительно приближающимся к эпохе постмодернизма) «Преступления и наказания». В поэзии «НМ»-89 для других была сделана «выгородка» под общим названием «Другое время года»: туда поместили Дмитрия Пригова, Вадима Стеианцова, Владимира Ивелева, Сергея Терентюка. (Ничего общего, кроме непрописанности в официальной литературе, эти четыре поэта между собой не имели. По «Другому времени года» видно, как нелегко «толстому» традиционному журналу дается «новейшая» словесность.) В десятой книжке под общим заголовком «Новая проза: та же или другая?» Петр Вайль и Александр Генис публикуют «Принцип матрешки», а Владимир Потапов — статью «На выходе из андеграунда», в декабрьской — под общей шапкой «Поставангард: сопоставление взглядов» выступают Михаил Эпштейн («Искусство авангарда и религиозное сознание») и И. Роднянская («Заметки к спору»).
Сдвиг интереса — массовый выход на поверхность сугубо «литературной» литературы. Умозаключение критиков — «явление пока не оформлено ни организационно, ни стилистически, ни жанрово» (П. Вайль и А. Генис) — уже тогда можно было оспорить. И организационно (группы московского, питерского, свердловского, пермского андеграунда уже существовали — со своими основоположниками, лидерами и даже печатными органами), и стилистически (концептуалисты были легко отличимы от «Московского времени»), и жанрово (вторжение пародии, травести, римейка и т. д.) «литературная» литература была очень даже четко оформлена. Только что не имела своей структуры (вроде СП).
Судя по «Звезде» и по «Неве», андеграунд питерский (В. Кривулин, В. Дмитриев, С. Стратановский, Е. Шварц) с еще большими трудами выходил на поверхность — преимущественно в поэзии; в прозе все-таки погоду делали кроме «фирменных» Н. Катерли и В. Конецкого, И. Меттера и братьев Стругацких, Г. Горбовского и В. Тублина, а также «москвичей» — Ю. Семенова (!), В. Каверина (и в «Неве», и в «Звезде») и А. Злобина («Демонтаж», отвергнутый московскими либеральными журналами отнюдь не из идейных — разоблачение, «демонтаж» сталинизма уже никакого редактора не могли испугать, — а из эстетических соображений) пришельцы с «другого» берега Сергей Довлатов («Филиал» появился в № 10 «Звезды») и Виктор Некрасов (в № 11). В «Звезде» же появилась знаковая публикация Якова Гордина «Дело Бродского» (№ 2).
Итак, подводя итоги, можем сказать, что литературный год 1989-й был годом:
— продолжения активных републикаций запретных ранее текстов: «Железной женщины» Н. Берберовой, «Красного дерева» Б. Пильняка, дневников И. Бабеля и Г. Иванова, повестей В. Тендрякова, В. Войновича, С. Липкина, писем М. Булгакова, рассказов В. Шаламова, киносценария А. Солженицына, документов, связанных с судьбой Ахматовой («Дружба народов»), воспоминаний Н. С. Хрущева, Вяч. Вс. Иванова, писем Н. А. Заболоцкого, стихов И. Бродского, Л. Лосева, повестей Г. Владимова и А. Марченко, рассказов и эссе Гроссмана («Знамя»), «Архипелага ГУЛАГа», «Розы мира» Д. Андреева, «Русской революции» Б. Пастернака, «Ангисексуса» А. Платонова, стихотворений И. Чиннова, В. Перелешина, Н. Моршена, «Новой прозы» В. Шаламова («Новый мир»), стихотворений А. Галича и А. Введенского, рассказов В. Набокова, дневников Е. Шварца, прозы С. Довлатова и В. Некрасова («Звезда») — было что почитать;
— реабилитации и активного вторжения в официальный литературный контекст (и разрушения оного) литературного андеграунда, а также начала его литературно-критического осмысления;
— дальнейшего расхождения и противостояния литературных «либералов» и литературных «патриотов», годом провалившейся попытки организовать их диалог;
— зарождения серьезного спора внутри либеральной интеллигенции о путях развития государства и культуры (в первом номере «Дружбы народов» напечатана обширная рецензия А. Архангельского на культовый сборник 1988 года «Иного не дано», собравший самые громкие имена того времени, — среди авторов Ю. Карякин, А. Сахаров, Г. Заславская, Г. Попов, Л. Баткин, Ю. Афанасьев). Поколению шестидесятников («единственному творческому») деликатно, но твердо оппонируют идущие вослед — еще не с глумлением, а со всеми реверансами и комплиментами («…если бы не они, кто знает, где бы мы сейчас были, какие бы рыли "котлованы"»), но и с явным желанием дистанцироваться (внешне — по «возрастному цензу», на самом деле — идеологически) от «самого смелого» на январь 1989-го и «самого робкого» на завтра комплекса мыслей…
Ни шестидесятники, ни «патриоты» еще не осознали того, что их приоритет постепенно уходит в прошлое, — и продолжали свою борьбу.
Но идеологическая и литературная инициатива переходила в руки «новых», «других» литераторов, столь неосмотрительно выведенных на свою «площадку» (впоследствии — оплеванную) либералами.
Всего через краткое историческое мгновение «другие» откажут этой «площадке» («толстым» журналам, «Литературной газете») в жизнеспособности.
А пока… пока обостренный литературный интерес вызывают уже не републикации, которыми публика слегка «объелась», а именно «другие» тексты «других» литераторов.
Кто бы мог подумать, что былой андеграунд так забавно сойдется на исторической сцене (ирония истории торжествует, как всегда) с теми, кто подвергал сомнению его литературную перспективу — и совсем еще недавно! В феврале 1989-го состоялось официальное обсуждение деятельности журнала «Знамя» в секретариате СП СССР (о событии информировала «ЛГ») — и одним из докладчиков по отделу литературной критики был Вик. Ерофеев, в недавнем прошлом исключенный из рядов СП как организатор и автор «МетрОполя». Вик. Ерофеев мягко попенял критике «Знамени» за «вульгарный социологизм», за использование критики «как инструмента общественной, а совершенно не литературной жизни».
Критикующий и критикуемый поменялись местами. Либералы-шестидесятники, «военная» и «деревенская» проза теряли очки — «другая» литература, андеграунд эти очки стремительно набирали. Как будто энергию из одних выкачивали — и отдавали другим.
В «Московском рабочем» наконец, после десятилетних мучений вышла «Бессмертная любовь» Л. Петрушевской, напечатаны десятитысячным тиражом «Веселые времена» В. Пьецуха. Готовилась к изданию «Весть», альманах, появление которого опережали слухи и обсуждения: почему «Весть/West» — не от сомнительной ли (тогда еще!) прозападной ориентации? «Весть», первую в неизуродованном цензурой виде опубликовавшую «Москва — Петушки», прикрывал своим авторитетом Вениамин Каверин.
Через голову шестидесятников «других» приветствовали «серапионы».
Преемственность, как и положено, шла через поколение.
Для чего я пытаюсь воспроизвести, восстановить в памяти — своей и читателей сюжетность каждого года минувшего десятилетия, внутреннюю связь многими забытых литературных событий? Так ли уж они важны, значительны, когда литература наша переживает совсем иные, не публичные времена (в отличие от 1990-го, когда тираж «Нового мира» достиг 2 710 000 экземпляров, «Дружбы народов» — 739 490, «Звезды» — 340 000, и даже у известных в узких кругах «Вопросов литературы» тираж равнялся 23 950 экземплярам)?
Перечитывая свои собственные заметки, написанные «внутри» того времени, вижу определенную связанность моментом. Возможно, и ангажированность этим самым моментом, направляемой (в том числе, думалось мне, и мною) энергией. Прошло не так уж и много (всего-то десять… девять… восемь) лет, и выяснилось, что цели и ценности были по ускоренному пути в сегодня чрезвычайно быстро утрачены. Тогда казалось, что любой намек на функционерские, а то и просто нежные отношения с КГБ, например, навсегда испортят репутацию и отлучат от журнала, газеты, книги, ТВ-канала. Ничего подобного не произошло, напротив — функционеры и любители гордятся своими заслугами, своей оригинально понимаемой службой отечеству.
Перечитывая год за годом журналы, листая подшивки газет, видишь, что «свобода, ах, свобода» слова, выросшая в «железной скворешне» (Давид Самойлов, стихи опубликованы в «Новом мире», № 6), пробивалась к свету после ограничений гласности с самыми серьезными трудностями.
В своей «Хронике» я не хочу — да и не могу — кропотливо подводить итоги и перечислять приметы очередного литературного года. Для этого и я сама, и мои коллеги писали итоговые статьи, восстановив живую и по сей день традицию «Взглядов на русскую литературу» (первый такой «взгляд» я опубликовала в «Знамени», 1987, № 1, подводя итоги года предшествующего).
Сегодня я хочу увидеть то, что не удалось тогда: слишком близко — слишком горячо — изнутри времени.
«Цинковые мальчики» Светланы Алексиевич печатались в «Дружбе народов» рядом с «Плавающей Евразией» Тимура Пулатова, «Синие тюльпаны» Юрия Давыдова — со «Страхом» Анатолия Рыбакова, Виктор Кривулин появлялся рядом с Юлием Кимом и Вадимом Делоне; повесть Владимира Корнилова «Девочки и дамочки» печаталась «накануне» повести Юрия Карабчиевского «Жизнь Александра Зильбера». В «Новом мире» — «поздняя проза» Руслана Киреева и «Песни восточных славян» Людмилы Пегрушевской, «Дочери света» Ирины Емельяновой и стихи Владимира Соколова на фоне «Номенклатуры» М. Восленского, статей Мариэтты Чудаковой, Александра Ципко, Ксении Мяло и публикаций неизвестной прозы Бориса Пастернака. В «Вопросах литературы» — полностью (после намеднишнего скандала с публикацией фрагмента в «Октябре») «Прогулки с Пушкиным» А. Терца, со шлейфом многоголосого обсуждения…
Все шло вроде бы в развитие тенденций трех предшествующих лет: и публикаторские задачи решались азартно, и бывший андеграунд понемногу легализовался.
И все же если первые от начала перестройки годы встречались литераторами воодушевленно-оптимистически, то в год 1990-й вступали с тревогой.
«Как мы проживем этот год? Тревоги, надежды, планы», — открывает «Литературная газета» новую анкету. Отметим: «тревоги» стоят на нервом месте.
Что накануне?
Что в 1989-м предшествовало наступающему 1990-му?
Бархатная революция в Чехословакии. Крушение Берлинской стены. Казнь Чаушеску. Внеочередной пленум ЦК КПСС с внезапным перерывом — поездкой Горбачева в Литву. Нагорный Карабах. Встреча Горбачева и Буша на Мальте. Шахтерские забастовки в Воркуте. Убожество прилавков.
По старинке работники искусств ищут определения года. Раньше ему обязательно пришпиливался официальный эпитет: «решающий», «определяющий»… Сейчас речь о другом, действительно тревожном — «ЛГ» гадает: «Станет ли он именно необычайным. Если не чрезвычайным для нашей перестройки» (курсив мой. — Н. И.).
Чувство тревоги вызывали и перепады (после невероятного взлета, «бума») тиражей литературных изданий. Хотя…
Вспомню тиражи книг своих коллег — книг, вышедших в 1989— 90 годах: «Книга о пародии» Вл. Новикова — 20 000, «Лицом к истории» А. Казинцева — 35 000, «Василий Гроссман» А. Бочарова — 30 000, «Дом на угоре: О Федоре Абрамове и его книгах» Ю. Оклянского — 49 000, «Василий Шукшин» В. Горна — 11 000 экземпляров, моя собственная «Смех против страха, или Фазиль Искандер» — 25 000… Тысячи, десятки тысяч экземпляров литературоведческих изданий! Сейчас, когда я нишу эти строки, выход такой книги тиражом хотя бы в одну тысячу — уже событие.
Неожиданное для большинства издателей и редакторов снижение тиражей журналов и «ЛГ» свидетельствовало о сдвигах в общественном сознании.
Изменения в сознании интеллигенции, но мнению социологов; опережают общественные подвижки примерно на три года. И если это так, разочарование и апатию, сказавшиеся на результатах выборов в Государственную Думу в декабре 1993 года, можно было предсказать, проанализировав результаты подписки на 1990-й, ибо «толстые» журналы и являли собой определенный индикатор общественных настроений.
Но Кассандры в наших рядах не оказалось.
Итак, вернемся в январь 1990-го: «Нас глубоко встревожили итоги года, — пишет "ЛГ" в своем обращении к читателям. — И хотя подписчиков сегодня больше, чем перед прошлогодним подписным бумом…» Лукавое соображение! Спустя несколько номеров газета печатает любопытнейшую таблицу — свод результатов подписки на 1990 год. По этой таблице «Дружба народов» потеряла более 30 % подписчиков, «Октябрь» — около 12 %, «Нева» — около 6 %, «Знамя» незначительно прибавило (2,4 %). «Новый мир» приумножил количество подписчиков на 70 %, «Паш современник» — на 97 %, «Звезда» — на целых 89 %.
С чем это было связано? Почему «Наш современник», «Новый мир» и «Звезда» почти удвоили свой тираж?
Полагаю, с тем, что для них 1990-й стал полноценным годом Солженицына.
Кроме публикаций «В круге первом» и «Ракового корпуса» («Новый мир»), «Августа четырнадцатого» («Звезда») журналы помещают статьи, эссе, комментарии, непосредственно связанные с именем и деятельностью Солженицына.
«Слово о Солженицыне» открывает «Наш современник».
«Новый мир» подтверждает свою программу в январской книжке «Годом Солженицына» Сергея Залыгина и «Солженицыным и мы» Аллы Латыниной.
«Такой сосредоточенности на одном авторе, — пишет Залыгин, — может быть, никакая литература не знала и не узнает никогда».
Официальная реабилитация громады наплывающих солженицынских текстов сопровождалась беспрецедентными знаками не просто уважения — поклонения. «Признав: Солженицын опередил время, — неминуемо и поставить вопрос: почему ему была вверена историей эта миссия?» Критик, видимо, подсознательно калькирует даже солженицынский синтаксис, его индивидуальную манеру построения фразы.
Явление Солженицына выводило общественное сознание на новый этап. Его текстами, его фигурой заслонялась, если не отменялась (критикой «Нового мира», «Нашего современника»), идеологическая борьба неозападников и неославянофилов в период предшествующий. «В начале перестройки казалось, что общество возвращается к идеям 60-х годов. Было сформулировано кредо детей XX съезда: антисталинизм, вера в социализм, в революционные идеалы. Нахлынула пора литературных полемик» («НМ», № 1). Отныне наступало новое время: время поисков примиряющей идеологии. (До сих пор так и не нашли.)
Наконец, именно в 1990-м Солженицын обнародовал в «ЛГ» и в «Комсомольской правде» принципиально значимую работу — «Как нам обустроить Россию». Бесконечно длинная статья, написанная языком, сочетающим архаизмы с канцеляризмами, определила новый этап и деятельности Солженицына, и самого его активного присутствия в стране. Он становился фигурой действующей, вызывающей пристальный интерес политиков и общественности. Горбачев немедленно, чуть ли не на следующий день после публикации статьи оспорил (назвав притом Солженицына «великим») ее положения; а в Казахстане взметнулась новая волна националистических акций — «Комсомольскую правду» с солженицынской статьей жгли на площадях Алма-Аты. Примиряющей идеологии не получилось.
Однако год Солженицына стал и началом открытых споров вокруг идей Солженицына.
Одни считали, что Солженицын предлагает путь демонтажа идеологических баррикад. Путь примирения и объединения.
Другие, — что баррикады все равно остаются. Что диалог невозможен — в принципе.
В январе «Литгазета» подвела итоги сквозной рубрики 1989 года «Диалог недели». Б. Сарнов, по общему (либеральному в том числе) мнению проигравший В. Кожинову, выразил свое мнение-вывод («ясное понимание»), как всегда, прямо: «диалог невозможен». То же самое, только в более обтекаемой форме, сказал Чупринин: «Распадение русской культуры надвое… есть уже реальность». Еще более корректно определила свое послевкусие Латынина: «Монолог — для меня — форма более обжитая».
Диалога не получалось.
И в то же время те же самые критики, что свидетельствовали о разделении на два, прошу прощения за следующее слово, лагеря, грезили о единстве вокруг примиряющего Солженицына. «Неидеолога», если воспользоваться определением Аллы Латыниной.
В то же время никак нельзя заключить, что идеология прежняя, советская, социалистическая уже окончательно и бесповоротно была вытеснена.
Сергей Залыгин, свидетельствуя о наступлении года, если не эры, Солженицына, продолжал связывать дальнейший путь России с идеологией социализма: «нужно искать третий путь, тот, который мы сейчас обозначаем как "обновленный социализм", не имея, однако, под руками ни теории, ни практики», — правда, с оговорками. Свидетельством хаоса в общественном сознании является императив того же автора в той же статье: «современная культура должна искать приемлемый для обеих сторон союз и сотрудничество с религией. Союз между знанием и сознанием». Означают ли эти слова, что религия, плюс культура, плюс обновленный социализм в сумме — по Залыгину — равняются «пути России»?
Споры «вокруг Солженицына» определили в 1990 году рубеж: Солженицын был последним, кого советская власть не допускала до внутрироссийского читателя, «период возврата ценностей» в литературе завершился.
Особенно любопытно, что о начале отсчета нового литературного времени говорили публицисты, чья популярность стремительно уходила в прошлое.
В 1989-м среди лауреатов Госпремии СССР стоит имя Анатолия Стреляного — за документальную ленту «Архангельский мужик», снятую с М. Голдовской. Стреляный, вошедший в десятку самых известных публицистов страны, одновременно с Игорем Виноградовым покинул редколлегию нового «Нового мира». И тот и другой объясняли со страниц «ЛГ», чем их не удовлетворяет работа в редакции, — и эти объяснения вполне понятны. Неожиданно и парадоксально другое: внутренняя неудовлетворенность собственной деятельностью и жажда литературы, проступившая после широкого успеха злободневных публицистических выступлений Стреляного, принесших ему несомненную и заслуженную известность: «Чем острее становятся наши общественно-политические проблемы, трудности, чем ближе мы к хозяйственной катастрофе, чем больше публика занята обсуждением этих проблем, тем чаще, как ни странно, даже вопреки тому, что ты в данный момент пишешь, участвуя в борьбе нелитературных мнений, все-таки хочется вернуться к своей профессии, стать ближе к литературе, хотя бы просто о ней поговорить… Может быть, об этом и свидетельствует снижение тиражей некоторых "толстых" журналов, перегруженных злобой дня?» И еще — о реальной, тоже злободневной, публицистической критике, столь популярной в «Огоньке», «Московских новостях», «толстых» журналах: «Все становится с головы на ноги, реальная критика уходит в небытие».
Стреляный остро почувствовал назревающие перемены репертуара, смену жанров, откат от пафоса «искренности» и «правды». Отрефлексировал ситуацию — в чрезвычайно эпатажной форме — Виктор Ерофеев в своих «Поминках по советской литературе». А «Литературная газета» со второй половины года открыла — в связи с публикацией «Поминок» — самую болезненную дискуссию литературного года, в которой выступили Я. Гордин и Дм. Урнов, А. Марченко и В. Варжапетян, Р. Киреев и А. Василевский… Отмена Вик. Ерофеевым «советской литературы» (в трех ее ипостасях: официозной, деревенской и либеральной) именно в «год Солженицына» была вызвана в том числе и желанием расчистить площадку. Именно поэтому дискуссией пренебрегли «деревенщики», пренебрегли и так называемые «либеральные» писатели старшего поколения, не пожелавшие участвовать в борьбе за литературное пространство.
Ни Владимир Дудинцев, ни Анатолий Приставкин, ни Даниил Гранин, ни Григорий Бакланов — не говоря о Викторе Астафьеве, Валентине Распутине, Василии Белове, — не высказались.
О правоте или неправоте Вик. Ерофеева судили другие.
А ведь минуло не так много времени — всего лишь год — с тех пор, как в «ЛГ» прошла дискуссия о праве «другой» литературы на существование: и вот она уже открыто и откровенно не соглашалась быть рядом, не соглашалась быть другой, а объявляла себя единственно достойной!
Новое поколение пыталось вытеснить предшественников с территории литературы энергично и без сантиментов.
Вик. Ерофеев издал манифест; но рядом с ним спорили между собой публикации Дм. Пригова, Г. Айги, Вс. Некрасова… «Другая» литература оказалась вовсе не монолитной, и «первородство» Вик. Ерофеева или Дм. Пригова не признавалось Л. Петрушевской или Вс. Некрасовым. Объясняя, «как это было (и есть) с концептуализмом», Некрасов подверг резкой критике то направление «другой» литературы, которое, по его мнению, не свидетельствовало о подлинной истории андеграунда вообще и «концептуализма» в частности. Выступление исполнено гнева, который, правда, был понятен отнюдь не всем читателям «ЛГ». «Концептуализм… — заявлял Вс. Некрасов, — не искусство коллекционировать языки и демонстрировать, тужась высунуть как можно длиннее. Не обезьянник, не искусство орать кикиморой… Не искусство для своих… не искусство для теоретиков, это уж точно» («ЛГ», № 29).
Это яростное отрицание («не… не… не») предшествовало утверждению идей и поэтики подлинного концептуализма, представителями которого названы Холин, Сатуновский, Сапгир, Бахчанян, Лен, Лимонов. Заметим, что в перечислении отсутствуют Дм. Пригов и Л. Рубинштейн, по мнению Вс. Некрасова — эпигоны «первородных», истинных концептуалистов.
Литературный процесс мельчится, конкретизируется, становится все более и более дробным. Выясняется, что и в «другой» литературе идет та же борьба талантов, амбиций, пристрастий. Не успел Николай Климонтович — тогда еще не знакомый широкой публике ни как автор «Дороги в Рим», ни как светский хроникер газеты «Коммерсантъ-Daily» (и самой газеты еще нет) и принципиально новый литературный персонаж Сандро Владыкин, а всего лишь автор известного в своем кругу неподцензурного альманаха «Каталог» — напечатать статью-манифест в «Новом русском слове», как его претензии и амбиции осадил в «ЛГ» Сергей Довлатов: «Нормальный литератор из теурга, демиурга… (превращается. — Н. И.) в одинокого бедствующего неврастеника, пытающегося перекричать толпу обывателей и вечно терпящего поражение». Через номер в «ЛГ» появится довлатовский некролог, подписанный Юрием Карабчиевским. А спустя совсем недолго кончит жизнь самоубийством Карабчиевский — и его некролог также будет напечатан в «ЛГ». Пафос же статьи Н. Климонтовича станет вскоре общим местом литературной журналистики первой половины 90-х: «толстые» журналы продолжают либеральные игры, в которых нет места «другим», журналам противостоят в своей позитивной деятельности несколько новых альманахов — «Весть», «Зеркало».
Спор шел о том, что есть литература и каково ее будущее, и в этом споре, настоящем, а не вымученном, точка зрения, что литература — это прежде всего правда жизни (точка зрения «новомирская», шестидесятническая, «либеральная», выраженная в № 34 «ЛГ» «староновомирцем» Юрием Буртиным: «И критерий у меня элементарный: "литература" — все, что правдиво, то есть талантливо»), начинала выглядеть архаично-консервативной.
Основная линия разлома, спора, полемики 1990 года, в отличие от предшествующих по «перестройке», — уже не идеологическая, а эстетическая.
Нет, конфронтация и борьба идеологий не прекращаются.
Продолжается идеологическая рубка вокруг понятий «русские» и «русскоязычные» писатели. «Молодая гвардия» упражняется в юдофобии, «Наш современник» публикует отклики на «Русофобию», Вячеслав Всеволодович Иванов публично разрывает дружеские отношения с ее автором, Игорем Шафаревичем, а «Новый мир» печатает статью Шафаревича «Две дороги к одному обрыву» — поступок довольно неожиданный, если учитывать репутацию автора как ярого ксенофоба (умноженную призывом со страниц «Литературной России» к активным действиям против А. Синявского после публикации фрагмента «Прогулок с Пушкиным» в «Октябре» — подобно реакции на Салмана Рушди в исламском мире).
Подспудно, казалось бы, развивающийся внеидеологический сюжет был вызван к жизни бесплодностью идеологических сражений, в которых никто никого из «противников» ни в чем не мог убедить (или переубедить). Кроме того, стало ясно, что размежевание между враждующими станами принадлежит прошлому — тому прошлому, когда литература определялась идеологией: советской, антисоветской, диссидентской… Теперь же речь шла о настоящем, в котором решалось: предназначено литературе стать только художественным творчеством либо продолжать великую духовную (учительскую, просветительскую, проповедническую) традицию. Самое любопытное, что приверженцами великой идеологической традиции русской литературы были в одинаковой степени Д. Гранин и Ю. Бондарев, А. Приставкин и В. Белов, — только ни они, ни «реальная» критика об этом в тот исторический момент и помыслить не могли. Идеологические изменения воспринимались как главные.
Более того, литераторы продолжали чувствовать себя инициаторами этих изменений. Впередсмотрящими. И даже — отчасти — рулевыми. В авангарде была творческая интеллигенция со своими публикациями, статьями, спорами, дискуссиями, столкновениями. Вплоть до вполне реальных. 18 января собрание писательского сообщества «Апрель» навестила группа молодчиков «Память».
За внелитературным идеологическим скандалом и последовавшим судебным разбирательством внимательно следили и национал-патриоты, и либералы. 2 марта в газете «Литературная Россия» было опубликовано «Письмо 74-х» писателей, и с тех пор газета из номера в номер публиковала письма в поддержку «коллективки». Разрыв между станами все увеличивался.
И все же если говорить о литературе, то знаками года стали, скорее, элегическая «Поэзия и проза кооперативной эпохи» Андрея Битова («ЛГ», № 18), в которой он размышлял о «брошенном» поколении, злые «Поминки…» Вик. Ерофеева и последовавшая за ними острая дискуссия, нежели эти идеологические битвы.
Год Солженицына парадоксально обозначил конец литературного мессианства.
Литература переживала ломку — менялось положение писателя в обществе: на него переставали смотреть как на сакральную фигуру, на пророка, «властителя дум». В этом смысле Солженицын, может быть, последний из могикан. Через несколько лет Солженицын, вернувшийся в Россию, «начал писать, ездить по провинции, искать человеческие характеры, типы, то, как время влияет на людей. То есть стал заниматься своим делом…» (там же).
«Своим делом» постепенно начинает заниматься литература, оставив социологу — социологово, а политологу — политологово. С формированием нового типа отношений с действительностью литература не только приобретала самодостаточность, но и многое теряла. Прежде всего контакт с действительностью. А значит, и читателя.
В конце концов, к финалу 90-х литература и читатель разъедутся по разным квартирам. Собственно говоря, информацию о себе самом общество начнет получать из средств массовой информации, что, конечно же, хорошо и правильно; но и за красотой или даже развлечениями оно будет все меньше обращаться к книге, все больше — к пестрящему экрану ТВ. Тогда, в 1990-м, этот процесс отчуждения литературы от читателя еще только намечался, не нарушая общего праздника реабилитации ранее запретного и наслаждения теперь разрешенным. Но литераторы — народ чуткий — уже его заметили и загрустили. Или, наоборот, напустили на себя гордый вид — мол, мы сами именно этого одиночества на вершине и хотели. Но внушительные, несмотря на сокращение, тиражи не заслоняли от глаз внимательного аналитика грядущую картину предстоящих литературе в связи с долгожданной независимостью испытаний. ТВ покусится на главное, притягивающее читателя, — крупноформатную прозу. Ежевечернее чтение сменится ежевечерним смотрением. Роман с продолжением заменит «мыльная опера», притягивающая к экранам ежедневно миллионы бывших читателей, — самый демократический жанр.
А в 1990-м, куда мы волшебно перенеслись благодаря журнальной машине времени, десятки миллионов читают Солженицына.
Подавляющее из них большинство — впервые.
Что такое в нашей памяти год 1991-й?
Конечно, прежде всего — конец империи. Исторический «занавес» опустился над СССР. Август, путч, танки на Тверской, стояние у Белого дома. А в «Литгазете» стихи Евтушенко: «И российский парламент, как раненый мраморный лебедь свободы, защищенный народом, в бессмертье плывет». Парламент, как лебедь. Сегодня это сравнение звучит более чем забавно.
Августу предшествовало политическое и почти литературное событие: накануне путча в газете «Советская Россия» было напечатано «Слово к народу», подписанное в том числе и несколькими писателями. Распутиным, первый объявившим на съезде народных депутатов о принципиальной возможности выхода России из СССР. Прохановым, который позже горделиво признался в авторстве «Слова» — здесь уже не придется, как в случае со «Словом о полку…», спорить о сочинителе. Среди подписавших «Слово» деятелей культуры всплывает и имя Людмилы Зыкиной, ныне активно поддерживающей партию власти, — впрочем, по самой эстетике она певица государственная, начальствующая (недаром прилетела в Красноярскую область с поддержкой на губернаторских выборах ставленника власти В. Зубова).
В общей политической и экономической картине года наиболее важными были события в Южной Осетии, продолжившие на другой территории национальное обострение в Нагорном Карабахе («Новый год в бронежилетах» — подпись под фотоснимком в одной из газет); усиление реставраторских тенденций в Верховном Совете; угроза голода: совершенно пустые прилавки («Недавно мне подарили пакет макаронных рожков… А вчера со мной поделились подсолнечным маслом — целую майонезную баночку налили…» — из статьи в новогодней, праздничной «ЛГ»).
Август назревал. Напряжение в обществе усиливалось, Советский Союз на «окраинах» уже пылал, Литва, Латвия и Эстония и до, и особенно после событий у телебашни в Вильнюсе явно «уходили»… Интеллигенция московская бурно поддерживала свободолюбивую Балтию, только вот о заложниках, в которых оставалось все этнически русское население, либералы думать не хотели. За них подумали «патриоты».
Накануне 91-го в театре Советской Армии состоялся съезд писателей России. Собравшиеся, как следовало из отчета, говорили о «последствиях неожиданно грянувшей свободы печати».
Свобода имела явно неприятный привкус.
Писатели, собравшиеся на съезд, почувствовали себя не столько свободными, сколько — покинутыми.
Покинутыми властью.
И это было самым тревожным для них знаком непоправимых общественных перемен.
Александр Проханов на съезде пафосно воскликнул: «Сами наши книги вдруг как бы перестали быть нужными народу». (Кто, кроме секретариата СП, решал, нужны ли они народу или нет?) «Литература сдвинулась вдруг к периферии» (из отчета). И еще: «Наше общество впервые за два почти столетия перестает быть литературоцентричным».
И хотя нет такого инструмента, который смог бы измерить «нужность народу» сочинений Проханова или Проскурина, Ан. Иванова или Г. Маркова, надо признать, что наблюдение по поводу конца литературоцентризма было совершенно верным.
Более того, с другой, противной, стороны литераторы-либералы печально констатировали ту же утрату — утрату лидерства. В январском номере «ЛГ» рядом с отчетом о съезде, в кулуарах которого активно распространялась черносотенная литература, напечатана статья социолога Льва Гудкова «Конец журнального бума», констатировавшая возвращение толстых журналов к читательской аудитории двухлетней давности. Отошли, как полагал Гудков, две качественно противоположные группы: интеллектуальная элита (журналы перестали быть подписным эрзацем книг) и низовая читательская публика, которую привлекали литературные сенсации и идеологические схватки.
Менялась литературная парадигма.
Отчетливее других об этом сказал Михаил Эпштейн в первом номере «Знамени» («После будущего. О новом сознании в литературе»). Обозначил не столько назревающий, сколько желаемый финал «огоньковско-нашсовременниковского» конфликта Александр Архангельский («Между свободой и равенством». «Новый мир», № 2). Черно-белое идеологическое противостояние «демократов» и реакционеров дополнял более затейливый и сложный ситуативный рисунок. С открытым появлением литературы бывшего андеграунда (той, которая, по Эпштейну, «бесчестна и произвольна… как Протей, может почти всё и, как Нарцисс, хочет лишь самое себя», которой «чужда какая-либо направленность», в которой «запредел сродни равнодушию», которая скорее «пост-», чем «анти-», и совсем другой, подлинной) складывалось принципиально, качественно иное, новое противостояние (-ния): идеологическое и стилевое одновременно.
Идеологически продолжали ожесточенно противостоять друг другу либералы-«западники» и традиционалисты-«почвенники». Например, в том же «Знамени» дважды за год напечатаны статьи Александра Агеева с выразительными названиями: «Варварская лира (Очерки "патриотической" поэзии)» (№ 2) и «Размышления патриота» (№ 8). Интонация критика, особенно в первой из статей, насмешливо-издевательская: беспомощно-примитивные версии сугубо патриотического содержания даже не анализируются (собственно говоря, анализировать-то здесь нечего), а демонстрируются. «Нашим современником» и «Молодой гвардией» также напрочь будет отказано в какой бы то ни было значительности всей литературе «либералов» и «демократов».
Градус этого противостояния продолжал ощущаться на страницах еженедельников «Огонек» и «Литературная Россия».
Сконцентрировалось все либерально-западное направление в образе шестидесятничества, «детей XX съезда».
Но кроме этого противостояния были и другие, не столь явные.
Следующие после шестидесятников поколения начали открытую их критику — уже со своей, свободной от стереотипов «социализма с человеческим лицом» и «очищения революции от сталинизма» позиции, которой была присуща новая степень свободы — стилистической.
Они отталкивались от «душеполезной» и «жизнеподобной» эстетики либералов едва ли не больше, чем от мифотворчества «деревенщиков». Последнее оставляло их просто равнодушными.
Либерально-националистическая конфронтация представляла собою ось, на которой держались практически вся современная публицистика и литература морально-исторического пафоса; еще одно противостояние обнаружилось уже внутри андеграунда, лишь на первый взгляд казавшегося единым: между «писателями языковых игр» (сиречь Дм. Приговым, Л. Рубинштейном) и исповедующими «искусство метафизических прозрений», «непреходящих смыслов» (О. Седакова, В. Кривулин, И. Жданов, Е. Шварц…). А если добавить напряжение, существующее между «старшими» и «младшими» концептуалистами, выразившееся годом раньше в резком, саркастическом выступлении Всеволода Некрасова, или противоречия между шестидесятниками и так называемыми «сорокалетними» (перевалившими нынче за пятьдесят) и несовпадение позиций внутри «деревенщиков», — то картина усложнится еще больше.
Александр Архангельский, подводя итоги противостоянию и идеологической борьбе между «Огоньком» и «Нашим современником», пришел к выводу об «утрате былой актуальности» и теперешней «скуке» этих схваток — ибо «задачи, стоявшие перед прессой все эти годы, полностью решены: право открыто говорить о заветном (что бы под ним ни понималось) отвоевано. И потому, — прогнозирует критик, — линия разрыва будет отныне проходить не между одной группой подцензурных изданий, постепенно расширяющей свой круг дозволенного, и другой, тоже подцензурной, а между теми, кто сделает ставку на коммерцию во всем, от области "материально-телесного низа" до сферы высокой духовности, и между теми, кто сделает ставку на культуру и традицию».
Если этот прогноз и оправдался, то только отчасти.
Самую крупную заявку на издание культурно-традиционное сделал «Новый мир» — первый, январский, номер в этом отношении чрезвычайно показателен.
Номер открывается крупными выступлениями Дм. Лихачева и С. Залыгина, акцентирующими традицию нравственности русской литературы (Дм. Лихачев) и особую ее развернутость природе, то бишь божественную экологичность (С. Залыгин).
Тщательно избегая скомпрометированного молодогвардейцами и иже с ними слова «патриотизм», Лихачев и Залыгин тем не менее пытаются нарушить монополию на русскую национальную «традицию», если не «идею». Пресечь ее, говоря нынешним языком, приватизацию.
Статья Дм. Лихачева читается в контексте острых дискуссий того времени (особенно развернувшихся в связи с «Поминками по советской литературе» и другими выступлениями Вик. Ерофеева, бросившего русской словесности обвинение в гиперморализме) как манифест культурно-христианского традиционализма («Литература, созданная русским народом, — это не только его богатство, но и нравственная сила… Ценности русской литературы своеобразны в том отношении, что их художественная сила лежит в тесной связи ее с нравственными ценностями. Русская литература — совесть русского народа»), А замыкающая выступление Залыгина цитата из Николая Гумилева — «Но все в себя вмещает человек, / Который любит мир и верит в Бога» — определяла пафос журнала, пафос религиозного просветительства в том числе. О том же свидетельствовали и опубликованные в том же номере «Святой Кирилл» Б. Сиротина и «Путешествие души» Георгия Семенова. Перепечатанные в подборке «Полюса евразийства» статьи Л. Карсавина и Г. Флоровского были показательны не меньше, чем статья саратовского тогда критика В. Потапова «Схватка с левиафаном. Литература в кругу идеологий», которую завершает апофеоз соборности, противопоставляемой демократии, торжествующей при «механической» победе большинства. Чрезвычайно характерен вывод: «Это вряд ли можно выразить в рациональных категориях (хотя такие попытки и были), это необходимо почувствовать».
Потапов, как и Агеев, станет вскоре членом редколлегии журнала, соответственно «Нового мира» и «Знамени», — посему их статьи можно рассматривать и как программные для обоих журналов.
Итак, в 1991 году формируется еще одна ось: «Новый мир», чья программа опирается на свод идей Александра Солженицына (в этом плане 1991-й для «Нового мира» органически продолжает предыдущий год, год, оборвавшийся № 9 но причине дефицита бумаги из-за почти двукратного взлета подписки), а с другой стороны — «Знамя», публикующее из номера в номер воспоминания Андрея Сахарова, чьи идеи легли в основу идеологии журнала: просвещенный патриотизм с религиозно-христианской направленностью и принципиально светское, либерально-демократическое издание.
Усиливаясь из номера в номер, эти две расходящиеся тенденции сформировали и содержание литературного года. Если в «Новом мире», означенном, повторяю, Солженицыным («На возврате дыхания и сознания», «Раскаяние и самоограничение», «Образованщина», напечатанные ударно в № 5, продолжены дополненными автором «очерками литературной жизни» «Бодался теленок с дубом» в № 6–9 и 12, т. е. в шести номерах Солженицын присутствует как автор, не говоря о статьях, опирающихся на его идеи и его творчество интерпретирующих), печатается Василий Белов, знаково «отрицательная» фигура для литераторов-демократов, — то в «Знамени», означенном Сахаровым, присутствующим в семи номерах, погоду делали западники-эмигранты Василий Аксенов (роман «Желток яйца», № 7–8), Фридрих Горенштейн («Койко-место», № 1–2), Петр Вайль и Александр Генис («Американа», № 4), либеральный Николай Шмелев («Сильвестр», № 6, 7), и «другая» проза Евгения Попова, Татьяны Толстой, Юрия Балабанова, Юрия Малецкого.
Ф. Искандер, М. Кураев, А. Курчаткин, Р. Киреев, В. Маканин образовывали «среднюю» либеральную — как в одном, так и в другом журнале.
В 1991-м становится очевидным спад публицистики, в том числе и в форме литературной критики (новый всплеск публицистики последует сразу же после августовского путча, но его хватит ненадолго).
Идеи ведущих публицистов — В. Селюнина, Ю. Черниченко, Н. Шмелева и других, здесь мною не упомянутых — казались уже исчерпанными, повторялись по второму, а то и но третьему кругу. Что же касается статей быстрого реагирования на изменчивую общественно-политическую и экономическую ситуацию, то намного уместнее было печатать их в газетах, нежели выписывать их в сложной литературной форме для журнала, производственный цикл которого занимает никак не меньше двух, а то и трех месяцев.
Отделы публицистики толстых журналов оказываются, таким образом, неконкурентоспособными — как, впрочем, теряет свою остроту и, главное, необходимость публицистика, выступавшая в одеждах литературной критики. А что касается критики, непосредственно занятой неблагодарной черновой работой «переваривания» литературных новинок, так ее время еще, но разумению, скажем, Андрея Немзера, не пришло (его грустная статья о нынешней критике и нынешних критиках недаром озаглавлена «Конец прекрасной эпохи»). Это подтверждает и Л. Гудков как одну из характеристик литературного года: «можно указать и на ускользание из читательского внимания литературной критики, ставшей суррогатом публицистики… литературный ноток сегодня не предполагает критического разбора и оценки, литературной экспертизы…»
Уходя на периферию литературы, публицистика тем не менее никуда не исчезла, а, напротив, стала активно проникать в изящную словесность, в прозу (как это происходило с Михаилом Кураевым, чья повесть «Петя по дороге в царствие небесное», напечатанная в февральской книжке «Знамени», вызвала известное разочарование).
Для 1991 года свойственно ощущение конца крупного периода («Прощаясь сегодня с очередной эпохой журнального бума…» — см. статьи Л. Гудкова, А. Архангельского, А. Немзера) и начала, не сулящего радостного расцвета. На этом фоне прощания, конца и заката все более активно (если не сказать — агрессивно) вела себя «новая», «другая», «альтернативная» литература, выбравшая стратегию постепенного вытеснения располагающихся рядом или неподалеку, медленного, но верного захвата литературной территории. При этом экипаж «новой» литературы съежился до нескольких имен, повторяющегося набора: Нарбикова — Сорокин — Пригов — Рубинштейн — Сапгир… Туда ни при какой погоде не попадали ни «старший» Вс. Некрасов, ни «одинокий» Дм. Бакин, рассказы которого, опубликованные в «Огоньке» и «ЛГ», заявляли о крупном и неожиданном, внегрупповом и «внерамочном» таланте, или Дм. Галковский, чей провокативный «Бесконечный тупик», раздражавший шестидесятников, распечатывается в нескольких изданиях, не исключая (эпатажно, с предисловием В. Кожинова) и журнала «Наш современник» (кстати, не случаен и выбор имени героя-повествователя Галковским: Одинокое).
Новая словесность, невзирая на многосоставность, разделенность, разницу в стратегии и тактике литературного поведения, была едина в одном: в попытке вытеснения и компрометации не только советской литературы.
Переведя дыхание, независимые литераторы, стоявшие как бы «над схваткой», попытались осадить своих новых коллег, притязающих на особое положение.
Марк Харитонов (роман «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича», напечатанный в 1991-м «Дружбой народов», принесет ему первую в России Букеровскую премию) выступил даже с «Апологией литературы», направленной против оскорбительных «похорон»: «Всевозможные похороны, отпевания и поношения литературы становятся своего рода ритуалом. Особый список грехов предъявляют русской литературе: она, оказывается, повинна в исторических бедах нашего общества…» Если тон высказываний М. Харитонова еще достаточно сдержан, хотя мнение его выражено с ясностью недвусмысленной, то Александр Кушнер в отрицании андеграунда полон нескрываемой ярости: «Человек из подполья, дорвавшийся сегодня до свободной печати, оказывается зеркальным отражением своего предшественника — проработчика 60-х—80-х годов, его двойником, только озлобленным неудачами и потому еще более оголтелым…»
«Другая» литература, стремительно занимающая стратегические позиции, отвечала раздраженно на попытки дезавуировать ее достижения. Противопоставляла себя, в свою очередь, литературе «номенклатурной», литературе истеблишмента. Как бы не замечая того, что от своей маргинальности она уже давно ушла и претендует на ту же самую номенклатурность.
Взаимное перетягивание каната кончилось тем, чем и должно было кончиться: не только противостоянием/отчуждением друг от друга, группы от группы, поколения от поколения, но и утратой влиятельности самой словесности, отчуждением литературы от читателя. От прежних кумиров он отошел, к новым — не приник. Вернее, с новыми он и не был знаком, да и вряд ли познакомится в ближайшем будущем, в котором место Пикуля займет Радзинский, а место Токаревой — сочинительница детективов госпожа Маринина.
Впрочем, это произойдет гораздо позже.
Итак, время «перестройки» — 1986–1991 — завершалось. В результате государство СССР, занимавшее 1/6 суши, исчезло с карты земного шара. На его месте возникли новые государственные образования. Все это произошло «цивилизованно», быстро и почти бескровно — кровь была впереди. Но гражданской войны, которую предрекали коммунистические и националистические издания, не случилось. Конец империи был воспринят ее обитателями спокойно. Можно сказать, что народ и заметить не успел, как проснулся в независимых республиках. За границей. Какой народ? Понятия «советский народ», «советский человек», казалось, уходили в историю вместе с концом Советского Союза.
Через несколько лет, в 1998-м, еженедельник «Аргументы и факты» произведет опрос среди детей, родившихся в 1991-м. Расшифровать аббревиатуру «СССР» они уже не смогут, а про Ленина скажут, что он был дедушкой Ельцина.
Вместе с исчезновением «советского человека» («совка», как он сам себя вполне издевательски обозначит) исчезает и советская литература, прекращается процесс.
Было ли хоть что-то реальное заложено в этом понятии — советская литература, — или оно представляло собою абсолютно искусственное единство?
Реальное все-таки было: поскольку связанность общей социально-исторической и геополитической судьбой, безусловно, питала определенную общность задач и решений. Я имею в виду отнюдь не официальщину — «секретарскую» литературу, литературу начальников, которых надо было в обязательном порядке переводить и печатать немалыми тиражами; праздничные выезды, декады и дни — одной литературы в гостях у другой, сопровождавшиеся почти ритуальным пьянством и обжорством. Я имею в виду другую общность — общность драматического, а то и трагического опыта. Общность грузинской поэзии и русской. Имена Отара Чиладзе, Чабуа Амирэджиби, Нодара Думбадзе вовсе не были чужими для внимательного русского читателя. Более того, они были любимы и высоко ценимы русским читателем — тем более, что приходили к нему в высшей степени профессиональных, отточенных переводах — это вам не поток современных конвейерных торопливых переложений. Более того, публикации грузинской мифопоэтической, литовской психологической прозы, эстонского «маленького» романа, армянского нового эпоса (Турам Дочанашвили, Леннарт Мери, Энн Ветемаа, Грант Матевосян и еще имена замечательных писателей) становились событийными в русской читательской аудитории. А русская литературная среда, подчас более продвинутая, чем «национальная», давала убежище для тех, кому невозможно было высказаться у себя, в своей национальной периодике. (Почти все повести Василя Быкова выходили сначала в Москве и уже потом — на белорусском в Минске.) И наоборот. Завязывались особенные внутрилитературные отношения, оказывалось особое литературное гостеприимство: в «Литературной Грузии» печатались прекрасные русские поэты, путь которым в русскую периодику был перекрыт.
Так что под словами о «взаимосвязи» и «взаимообогащении» литератур таился двоящийся смысл: 1) официозно-ритуальный, 2) подлинный, настоящий. Впрочем, такая же раздвоенность сопровождала не только литературные понятия. Скажем, в редакции журнала «Дружба народов» засомневались в правильности названия. Ходил даже местный редакционный анекдот: переименуем «Дружбу народов» во «Вражду народов»…
Подлинное и настоящее обрывалось вместе с фальшивым и официозным. Ухнули в пропасть и тома бездарных сочинений, и тонкие сборнички изысканных стихов в дивных переводах Пастернака и Шенгели, Тарковского и Звягинцевой. Литературы замкнулись в изолированных национальных квартирах, несказанно попервоначалу обрадовавшись тому, что советская коммуналка кончилась. Хотя ни одна из литератур, потерявших общее пространство, от сокращения территории распространения (и влияния) не выиграла. Влиятельность потеряли все вместе. Влиятельность, а иные и просто возможность высказывания.
Чуть дальше середины года, обозначившего отпуском цен переход к рыночной экономике, переход столь же обрывный и внезапный, идеологический, как и отказ от нее семьдесят с лишним лет тому назад, в «Литературной газете» и, казалось бы, во вполне литературной статье (новое поколение решительно отвергает белинско-чернышевско-добролюбовскую социальность или все-таки нет?) зафиксирована «гнетущая усталость от всего демократического… Наскучила, в мозгах навязла нудная одномерность демократических идей. Оскомину набили правильные, как у пионервожатых, речи полуграмотных борцов за права человека. Эйфория… гипервентиляции воздухом свободы быстро прошла» («ЛГ», № 32).
«Дети подземелья» оказались в том же «бесконечном тупике», над которым посмеивались, читая пылкие статьи своих старших коллег. Но то, что предлагали старшие взамен, уже давно вызывало оскомину, если не отторжение: «духовность», «воскресающая Россия», «интеллигенция должна просветлиться», «дать людям духовную пищу» (И. Золотусский. Наши нигилисты. «ЛГ», № 24) — весь этот однообразный набор слов (на сленге — «духовка») сохранял свое значение скорее для пишущего, чем для читающего.
Старшие товарищи в 1992 году продолжали поражать воображение младших не только грозными инвективами и разящим пафосом, но и пышной образностью своих инвектив. Приведу хотя бы два образчика: образчик высказывания критика о критике и прозаика — о ней же. Критик: «После путча кампания по расстрелу классики продолжала нарастать. Нигилизм, уже получивший полную власть, перешел от мирного отрицания к палачеству» («ЛГ», № 24). Если у критика — «нигилисты», то у прозаика — «пустоплясы»: «…фигурально-критические презервативы подобраны в придорожной грязи у забора» («ЛГ», № 29).
На смену отмененной цензуре идеологической пришла цензура экономическая. Члены Русского ПЕН-центра обращаются к правительству России с призывом о помощи книгоиздательскому и журнальному делу («ЛГ», № 9), что иронически комментирует из-за океана Лев Лосев: «Своеобразие нашей великой литературы в том, что она единой системой кровообращения была связана с несвободой» («ЛГ», № 20). Лосев напрасно почуял несвободу и в обращении ПЕН-центра.
Но зайдем с начала, с «нашей стороны луны».
Общая усталость, спад, разочарование, горечь послевкусия: «Мы не чувствуем никакой близости к тем, кого вынесла наверх перестройка» (Владимир Войнович. Беседа с И. Золотусским: «Грустные разговоры в пустой квартире». «ЛГ», № 17).
Неприязнь по отношению к быстро меняющим идеологические приоритеты бывшим сотоварищам: «Дня не проходит, чтобы еще один демократ не обернулся патриотом…» (Леонид Баткин. Перехватчики. «ЛГ», № 17).
Бодрость воспевания нового начальства теперь уже самими демократами: «Отчет об исторической встрече деятеля культуры с руководителем государства очень напоминает аналогичные отчеты о беседах Г. Уэллса с Ильичом и Л. Фейхтвангера с Виссарионычем… Самый, самый человечный, домашние морщинки вокруг глаз… И — титанический, монументальный. Как все это знакомо! Как все это надоело!» (О. Мороз комментирует почти полосный материал «Марк Захаров в гостях у Бориса Ельцина». «Евангелие от Марка». «ЛГ», № 19).
Попытка определить и долю вины своей собственной, вины общей, тех самых «мы»: «Заигрались мы — кто в "патриотов", кто в "демократов" ("Я демократ" — это, перефразируя Шварца, звучит, как "Я красавец"). Все играем, все и повсюду — даже когда не играем» (С. Рассадин. «ЛГ», № 24).
Если бы не было столь грустно, ошеломляюще смешным выглядело бы новогоднее пожелание «ЛГ»: «Несмотря ни на что, счастья, здоровья и благополучия в Новом году!»
Отметим: несмотря ни на что. Поскольку первое чувство, которое «будут испытывать люди после 2 января» в магазинах, — удивление. И хотя Даниил Гранин предупреждает читателя-обывателя-покупателя: «Уныние — великий грех», хотя забытое нынче МММ, у которого «нет проблем», поздравляло с «новой покупкой», уныние все-таки овладевало массами.
Но — еще пока не литературными.
Поскольку все-таки, несмотря на обрушившиеся цены, важнее был «переход судьбы от коллективной к личной» (П. Вайль и А. Генис в разговоре с С. Гандлевским и Т. Кибировым). Интеллигенция продолжала доказывать, что идеология для нее, вернее, отказ всей страны от идеологии важнее экономических трудностей. Активно обсуждались не резкие изменения цен, а идеологические заявления и поступки.
В конце года предыдущего Вячеслав Воздвиженский выступил с антисолженицынской статьей в «Огоньке» (1991, № 47–48). В первом номере года 1992-го в «ЛГ» 3. Миркина и Г. Померанц ответили на нее «Противостоянием на плоскости». А Рената Гальцева объявила в начале 1992-го крестовый поход против постмодернизма («Семь злейших духов»).
Тем не менее никак нельзя заключить, что кто-то из вышеназванных обозначил линию года. Отказ от общей идеологии привел к неизбежной в данных обстоятельствах эклектичности. И — к невероятным, немыслимым совпадениям в высказываниях авторов самых разных направлений и поколений. Так, с Курицыным больше всего совпал… Вячеслав Кондратьев: «Не хочется мне умиляться… но поводу нашего демократического правительства. Не могу восхищаться я и современными "нуворишами" и петь хвалу "рыночным"… реформам» («ЛГ», № 9). Борис Чичибабин — чуть помладше Кондратьева, вечный оппозиционер советской власти, поэт, на протяжении трех десятков лег запрещенный, присоединяет свой голос к трагически отпевающим уходящий в небытие СССР:
С мороза душу в адский жар
впихнули голышом.
Я с родины не уезжал —
за что ж ее лишен?
К нам обернулась бездной высь,
и меркнет Божий свет…
Мы в той отчизне родились,
которой больше нет.
Мучительный переход общества к новым отношениям так же мучительно воспринимался не только каждым серьезным, но и, казалось бы, вовсе несерьезным (по установке, по «имиджу») литератором. Вдруг стало больно всем и стало грустно всем: и в связи с новыми «рыночными» отношениями, и даже в связи с распадом империи, о котором столько мечталось. Диагноз тбилисца Чабуа Амирэджиби, волею истории оказавшегося гражданином нового, независимого государства: «Упадок прозы очевиден», «Прошлый год — год "разгула" публицистики и журналистики»… А прогноз? Прогноз был более чем сдержанным и давался в согласии с диагнозом. Вот прогноз с «другого берега», от парижанина Дмитрия Савицкого: «Оригинальная новая литература появится лет через 5–6, когда схлынет неофитский ажиотаж и писатели вернутся к серьезным сюжетам, к качественной технике изложения. Сейчас ее губят как ни странно анекдот, гротеск, гипербола — эти санитарные явления культуры» («ЛГ», № 12). Насколько этот пессимистический диагноз (и соответственно пессимистический прогноз) соответствовали реальности года?
Каков этот год был в прозе? В «Дружбе народов» — «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича» Марка Харитонова (№ 1–2), удостоенный в конце года первой на российской почве премии Букер.
В «Знамени» — «Сюжет усреднения» Владимира Маканина (№ 1) и «Юг» Нины Садур (№ 10), «Голова Гоголя» Анатолия Королева (№ 7) и «Здравствуй, князь!» Алексея Варламова (№ 9), «Входите узкими вратами» Григория Бакланова (№ 9) и «Омон Ра» Виктора Пелевина (№ 5), «Просто голос» Алексея Цветкова и «Человек и его окрестности» Фазиля Искандера, «Боевые коты» Беллы Улановской и «Знак зверя» Олега Ермакова…
В «Новом мире» — «Время ночь» Людмилы Петрушевской (№ 2), «Дружбы нежное волненье» Михаила Кураева (№ 8) и «Фили, платформа справа» Валерия Пискунова (№ 2), первая книга романа «Прокляты и убиты» Виктора Астафьева (№ 10) и «Записки жильца» Семена Линкина (№ 9—10), «Вечером после работы» Валерия Залотухи и «Бесконечный туник» Дмитрия Галковского (№ 9, 11), «Сонечка» Людмилы Улицкой, «Поселок кентавров» Анатолия Кима (№ 7), рассказы Михаила Бутова (№ 8), «Обманки» Александра Бородыни (№ 2).
Год просто-напросто не соответствует всем пожеланиям и ожиданиям — но, впрочем, никогда всем пожеланиям никакой литературный пейзаж соответствовать и не мог. Можно сказать только одно: «улов» года был очень даже неплохим. По крайней мере, вот уже но прошествии тех самых «пяти-шести» лет, о которых столь язвительно пишет Д. Савицкий, стало очевидно, что тексты Петрушевской, Харитонова, Улановской, Улицкой, Маканина, Садур, Королева — список могу продолжить — уже выдержали (прошу прощения за тривиализм) испытание этим сроком, в отличие от беднеющего на глазах «улова»-97… Но к черту параллели! главное, на что я хочу направить внимание, — это разнообразие, разноплановость, мозаичность, пестрота года 1992-го.
При этом гражданская война в литературе действительно заканчивается: Дмитрий Галковский, например, печатает свой «Бесконечный тупик» кроме «Нового мира» одновременно еще и в «Нашем современнике» с предисловием В. Кожинова (№ 1–3). «Ненормальный Галковский» — так его окрестит в литгазетовской рецензии В. Курицын; да, ненормальный, то есть нарушитель норм и границ (еще в № 5 «Нового мира» опубликована также его «Поэзия советская»).
Несмотря на трудности и испытания, особенно в начале года, несмотря на более чем трезвые (и неуслышанные) предупреждения, общеромантический настрой, давно усвоенный шестидесятниками, еще не был окончательно вытеснен из центра литературного обихода на периферию. Постепенно именно «другая» литература с ее отсутствием всяческого пафоса (или даже его пародированием) перемещается в центр если не читательских интересов, то литературно-критических. Впрочем, читательский интерес продолжает падать: тираж декабрьского номера «Знамени» равняется 192 409 экземплярам — уже с точностью до единицы идет счет, это тоже говорящий показатель, свидетельствующий о нарастающей редакционной тревоге; тираж «Нового мира» соответственно равняется 241 340 экземплярам. В одном из «книжных ревю» (блок рецензий, регулярно помещаемый в «ЛГ») Владимир Сорокин назван «самым страшным и самым многообещающим писателем современной эпохи» («ЛГ», № 16), а в «Новом мире» чрезвычайно высоко оценен Виктор Пелевин, его первая повесть «Омон Ра».
Происходит передел, сложный, многоступенчатый, мучительный передел литературного пространства. Новые публикации современных «классиков» (Искандера, Битова, даже Маканина) встречаются без энтузиазма, если не иронично. Зато длинные статьи в «толстых» журналах посвящаются прозе никому до того не ведомых Юлии Кокошко, вышеупомянутого Виктора Пелевина или Михаила Новикова. Намечаются и две тенденции, вернее, две стратегии (гоже альтернативные по отношению друг к другу) в «новой», «другой» прозе. Это, с одной стороны, постмодернистская литература, в которую входят соц-арт, концептуализм, критический сентиментализм (термин С. Гандлевского), с такими прозаиками, как В. Сорокин, В. Пелевин, Д. Галковский, А. Королев, Н. Садур, А. Бородыня, Ю. Малецкий, В. Зуев, З. Гареев. С другой стороны, внутри того же поколения оживает и крепнет, как это ни удивительно, эстетика традиционализма (А. Дмитриев, А. Варламов, А. Слаповский, О. Ермаков, П. Алешковский, Л. Улицкая, М. Новиков, Л. Костюков, М. Бутов, В. Яницкий, В. Пискунов и другие).
Взаимоотношения внутри литературы (как «общего дома») усложняются. Количество линий оппозиции возрастает. Традиционалистов новых традиционалисты относительно «старые», то бишь предыдущего поколения, пытаются приручить. А злых мальчиков-постмодернистов, «нигилистов» они же, традиционалисты в возрасте пытаются от русской литературы отлучить. Навсегда.
Но были заметны и явные колебания — отказать от дома русской классики (объявив себя самого единственным наследником) проще всего. А если, наоборот, приветить?
Попыткой «приветить» стали, скажем, публикации, неожиданные для общеновомирского постсоветского контекста. Кстати, в 1992-м «Новый мир» открывает новую рубрику: «Религия и современный мир», показательную для «ново-новомирской» стратегии, публикацией длиннющей статьи В. Курицына «Постмодернизм: новая первобытная культура» (№ 2) и там же, следом за нею, — редакционного послесловия с бойскаутским названием «Играем в мейл-арт». Попытка привлечения не удалась; вернее, «Новый мир» сам от «игры» отвернулся, причем довольно скоро. Не новомирское это дело — от традиций уходить. Нет, ближе новомирскому, 1992 года, сердцу все-таки Варламов, принципиальный провинциализм Юрия Красавина, Михаила Кураева (повесть которого «Дружбы нежное волненье» снабжена подзаголовком «Записки провинциала»).
В общем ситуация неясная. Брожение, а не четкий абрис предпочтений. Не то чтобы размежевание, а спорадически возникающее раздражение. И, в конце концов, это взаимное раздражение, конечно же, выливается на критику, которая, как всегда, во всем, оказывается, виновата:
— «не хватает… трезвого и грамотного эстетического анализа…»,
— «критика наша в основном оценочная»,
— в общем и целом, как сказал Б. Можаев, «пустоплясы»…
Дух скепсиса и разочарования в деятельности критики должен бы поднимать прозу на неведомую критике высоту. Ан нет — и сами прозаики вдруг да заявят об «эстетике стилистического разочарования» (Юрий Милославский, «ЛГ», № 29).
Разочарование. Обман. Уход.
Покончил с собой Юрий Карабчиевский, поэт, прозаик, автор замечательно несправедливой и замечательно острой по мысли книги «Воскрешение Маяковского». Разочарование? Открывшийся самообман? Карабчиевский выдержал труднейшие испытания в годы «застойные» — не печатали, преследовали, был вынужден заниматься отнюдь не литературной работой, скитаться. А во время «перестройки» стал известен, широко печатался, ездил по миру, составлял книги и журналы, заботился не о себе — о других… Завис между Израилем и Россией. Выбор? — уход. Действительность — в момент разочарования — открывалась траурной своей стороной, трагедия казалась непреодолимой. «Конечно, как сказано у Блока: "Но не эти дни мы звали…" Жизнь на воле у нас теперь так трудна, что тюрьма гораздо меньше страшит» (Фазиль Искандер, «ЛГ», № 36). Вследствие этого разочарования в настоящем возникло — в новом уже свете — желание разобраться в совсем недавнем прошлом. Не просто «заклеймить» его (чем занимались, и очень активно, публицисты первой перестроечной пятилетки), а понять, проанализировать, каталогизировать, упорядочить, разложить по полочкам. СССР ушел в небытие, уходила туда же и советская цивилизация, погружаясь во мрак чрезвычайно быстро.
Пафос года 1990-го — злые заметки «злого мальчика» Виктора Ерофеева «Поминки по советской литературе».
Пафос (если можно так выразиться) года 1992-го — уже совсем иной, классификационный: «проектом года» можно назвать идею Феликса Розинера создать «Энциклопедию советской цивилизации», задача которой — зафиксировать «фактологию и мифологию исчезающего мира» (о проекте объявлено в «ЛГ», № 37).
Осуществиться проекту так до сих нор и не удалось. Впрочем, в 1992-м еще почти никто не угадывал грядущих финансовых трудностей, новых материальных проблем, возникновения новой цензуры — цензуры коммерцией. Сполна эти трудности ощутили на своем кошельке «толстые» журналы — денег, полученных за полугодовую подписку, хватило всего на полтора номера.
Конфликтный в политическом отношении 1993-й помнится прежде всего, днями 3–4 октября, танками, горящим Белым домом. Ясный денек ранней осени — 4 октября, понедельник, — я провела неподалеку от Белого дома, перебегая вместе с толпой с одной стороны Нового Арбата — перед зданием мэрии — на другую. Помню не мысль, но чувство: глубочайшей тоски и отчаяния. Люди, которых я видела напротив Дома, около мэрии, под мостом, отличались, я бы сказала, какими-то приподнято-взволнованными, отчасти даже веселыми лицами: возбуждение сказывалось на гормональном уровне. Все перекидывались слухами — мол, кого-то рикошетом ранило, кого-то из толпы убило, но никто не хотел уходить. Любопытство пересиливало страх: приезжали и «новые русские», даже в сопровождении подруг в длиннополых пальто; а уж дети и собаки просто откровенно радовались — событию, стечению народа, невероятности происходящего. Дети ныряли в толпу, бегали под пулями, забирались на «сталинскую» беседку серого дома напротив. Поговаривали о снайперах. Первый раз я попала под обстрел еще на Садовом кольце, когда пробиралась к Белому дому — как раз напротив Посольства США. От обстрела пряталась за газетный, кажется, киоск. Именно в этот момент в нескольких метрах от меня тяжело ранили девушку-корреспондента какого-то зарубежного телевидения.
В толпе носом к носу столкнулась с Леонидом Почиваловым из «Литгазеты». Через какое-то время он предложил зайти к Владимиру Васильеву и Екатерине Максимовой, в дом неподалеку, фасадом выходящий на Москву-реку. Зашли в роскошный, стиля вампир, подъезд, поднялись в квартиру — телевизор, настроенный на CNN, передавал все то, что видно было с балкона, а слышно и внутри комнаты.
Спустя короткое время вместе с Васильевым, которому дома никак не сиделось, отправились обратно. Васильев прихватил с собой видеокамеру. Час шел уже, по-моему, пятый, начало пятого. Огромные золотые стрелки на горящем чернотой и красными всполохами Белом доме встали еще с утра. Народу уже почти не было. Милиционер на спуске к мосту пошутил, узнав Васильева: «Васильев, на тебе ведь бронежилета негу, а ну как застрелят?» Остановив нас, был непреклонен. Мы расстались, и я побрела к метро «Смоленская», по дороге встретив Дмитрия Александровича Пригова с компанией, направлявшихся к пожарищу.
Тот месяц, пока длилось противостояние депутатов и правительства, завершившееся столкновением, я обитала в тихом и солнечном Коктебеле, — но даже по телевизионным сводкам новостей было понятно, что добром не кончится.
Будь я в Москве, не исключено, что и моя подпись появилась бы рядом с подписями сорока с лишним писателей под обращением к Ельцину. Противостояние было чрезвычайно опасным для того, что называли тогда «хрупкой демократией» России. И эта опасность нагнеталась — вполне в духе «бесов» Достоевского. В силу всего сказанного я не имею никакого морального права задним числом выносить негативную оценку коллективному письму. Так что оценка распространяется и на меня лично.
Могу только констатировать, что письму этому — и самим танкам — предшествовала встреча (она состоялась 15 сентября) писателей с Ельциным. На этой встрече писатели выразили несогласие с осторожным выжиданием со стороны президента и призвали его к решительности: «решительные действия люди как раз поймут и поддержат» (М. Чудакова, Ю. Карякин и другие).
Уже после событий было опубликовано в «Литературной газете» открытое письмо А. Архангельского Ельцину — пафосное, письмо, безусловно, поддерживало действия власти.
На чрезвычайно бурном политическом фоне — как существовала литература?
Существовала. И реагировала — по-разному. Конечно же, в публицистическом жанре прежде всего.
В Париже Владимир Максимов и Андрей Синявский, примирившись и забыв череду прежних взаимных обвинений, объединенно выступили против действий Ельцина (вместе с ними заявление подписал Петр Егидес). Осудили военную операцию, предпринятую в центре столицы. Недвусмысленно обвинили Ельцина в пролитии крови, в неумении и нежелании решать гражданские конфликты цивилизованными способами.
Вокруг заявления парижских эмигрантов развернулась полемика в отечественной прессе — достаточно ясно им было дано понять, что судить о происшедшем из прекрасного далека, выносить оценки, по крайней мере, бестактно.
Имело ли все это отношение к собственно литературе?
Думаю, что имело.
Двусмысленное положение, в котором оказалась значительная часть интеллигенции (призывать к решительности — оправдать насилие?), подвело незримую, но определенную черту в ее романе с властью.
Почти двухвековой сюжет, в котором действовали две силы — власть и властители дум, — завершался. Интеллигенция поняла, что ее, может быть, в самых необходимых целях, но все же — использовали.
После октября 93-го начинается новый этап: отход от политической ангажированности. Уход от открытой — или даже завуалированной политической поддержки. От союза с политиками, вечно заканчивающегося драматически (травматически) для литераторов. Именно потому, что политическая ангажированность настигла тех, кто всю свою предшествующую жизнь этой ангажированности избегал и вдруг на нее — и вполне осознанно — пошел.
Само собой разумеется, я не веду речь о тех литераторах, кто всегда прилипает к политически — и прагматически — выгодному государственному персонажу или общественному движению. Чаще всего это люди, не способные существовать автономно. Бывают и исключения: настоящий литературный талант, из которого постоянно бьет общественно-политический темперамент.
Октябрьское противостояние, конфликт, малая гражданская война спровоцировали вспышку гражданской активности литераторов, столь бурную, что в очень скором времени многие почувствовали себя опустошенными. Ну, разумеется, кроме тех, кто впрягся на этом крутом повороте в одну упряжку — не столько с политиками, сколько с чиновничьим аппаратом.
Во всяком случае, роль и поведение интеллигенции, особенно литературной, активно обсуждались в течение года.
В подглавке «Уход интеллигенции» (из заметок о культуре переходного периода «Без напряжения…». «Новый мир», № 2) Лев Гудков и Борис Дубин зафиксировали:
— начало процесса профессиональной дифференциации;
— исчезновение общности интеллигентского чтения;
— разрушение рамок допустимого и запрещенного, злободневного и актуального;
— конец двоемыслия.
Начало процесса профессиональной дифференциации обозначили возникшие накануне и в течение 1993 года журналы нового — по сравнению с «толстыми» литературными и, в особенности, литературоведческими — типа: «Новое литературное обозрение», «DeVisu», «Здесь и теперь». (Сейчас, когда я пишу эти строки, очевидно, что выжить им можно было только при наличии крупных спонсорских вливаний — иных уж нет, здравствует и развивается только «НЛО».) Программа, заявленная журналами нового типа, была в каждом отдельном случае гораздо более узкопрофессиональной (филологической), чем программа «толстых» традиционных журналов, рассчитанных отнюдь не обязательно на профессионала. Просто читателя. Читателя-любителя.
В заметке «Голая литература» Николай Климонтович с оптимизмом приветствовал изменение ситуации: «Бумаги нет, типографии дороги, субсидий не предвидится, по — откуда ни возьмись — сколько новых журналов, прекрасных стихов, пристойной прозы и молодых имен!.. У литературы сегодня хорошие перспективы… Впервые за десятилетия перманентная гражданская война в нашем обществе идет сама по себе, а литература живет сама по себе — это ли не подарок?» («ЛГ», № 15.) Весенний этот оптимизм был весьма ощутимо подправлен октябрьским поведением (повторяю еще раз, вынужденным и спровоцированным) интеллигенции. И тем не менее ощущение ситуации и направления выражено Климонтовичем вполне точно.
«Ритуалы групповой солидарности», «общность интеллигентского чтения» исчезли, «круг разорвался», результат (показатель) налицо: тиражи демонстрируют этот разрыв общего круга. «Новый мир» — 53 010 экземпляров (№ 12), «Знамя» — 76 500 экземпляров (№ 12). Для сравнения: в предыдущем, 1992-м, тираж «Нового мира» составлял 241 340 экземпляров (№ 11), тираж «Знамени» — соответственно 192 409 экземпляров (№ 12), произошло сокращение аудитории почти на четыре пятых у «Нового мира» и более чем вдвое у «Знамени». Безусловно, это связано и с экономической ситуацией, с обеднением значительной части бывших подписчиков, — но и с нарастающей дифференциацией в чтении тоже.
Возможности выбора возросли необычайно.
Если представить себе литературное (и читательское) пространство, ранее занимаемое «толстожурнальными» публикациями, то значительнейшая его — освобожденная — часть вовсе не осталась пустующей.
Привыкшие читать не бросили свою привычку в одночасье — их литературные интересы переместились в другую область, ту, к которой «высоколобые» относились со скептическим и презрительным равнодушием — к массовой литературе.
Если в годы 1986–1990 отток читателей от советского масскульта (романов Ю. Семенова, Ан. Иванова, П. Проскурина и др.) был объясним публикацией сенсационных романов в «толстых журналах» (я думаю, что эта аудитория любителей беллетристики существенно пополнила ряды традиционных читателей либеральных изданий), то с началом спада этих публикаций и разворотом литературной периодики в сторону «другой» литературы такие читатели вполне закономерно обратились к чтиву сначала переводному, западного изготовления, затем отечественного — детективу, триллеру, любовному роману. Пространство, занимаемое литературной культурой, осталось, в принципе, столь же обширным — сотни тысяч (и даже миллионы) экземпляров массмакулатуры (издание которой, кстати, стало необычайно выгодным бизнесом) говорят о реальном, а не воображаемом спросе. Что же касается упавших тиражей журналов, то они отнюдь не свидетельствовали о конце самой литературы — на соискание Букера были выдвинуты вполне значительные тексты 1993 года, и, как правило, их публикации были все-таки осуществлены традиционными литературными журналами. А не издательствами.
Другое дело, что сама «картинка» текущей словесности существенно изменилась.
И даже сопровождалась сопутствующими этим изменениям скандалами: скандалом номер один литературного года стала публикация в «Новом мире» (№ 3, 4) романа Владимира Шарова «До и во время» с последующим резким редакционным его осуждением (№ 5). Один из соавторов резкого послесловия, Сергей Костырко, высказался еще раз — и очень определенно — по вопросу об этой щекотливой ситуации за «круглым столом» весьма относительно молодых критиков в «ЛГ»: «Но вот когда в журнале появился текст, в эстетическом отношении (это не только мое мнение) находящийся вообще за гранью литературы, тогда неизбежно встал вопрос о репутации самого "Нового мира"» («ЛГ», № 32). Спасая репутацию журнала от Шарова, Костырко и Роднянская обнаружили, сами того не желая, серьезное противоречие, «сшибку», характерную не только для данной конкретной ситуации.
«Сшибка» была внутри противоречивой позиции литераторов: между тем, что «можно», «допустимо», и тем, что «нельзя», теперь выбирала не цензура, не зловредный Главлит, а сами литераторы-издатели.
И внутри их сознания неразрешимо существовало «да… но»: «Свобода от прямой цензуры и от идеологического табуирования — вещь превосходная, но если при этом рухнут еще и границы, полагаемые неписаным культурным договором, неким исторически сложившимся минимальным согласием вокруг норм данной культуры, тогда словесность "потечет" и растечется до обмеления. Что отчасти и происходит» (И. Роднянская отвечает на анкету «ЛГ», № 29).
«Сшибка» в сознании критика выразилась и на подсознательном уровне: статья, констатирующая, что «словесность больна, впору ставить диагноз», чрезвычайно резкая по тону и оценкам прозы В. Пелевина, В. Шарова, А. Бородыни, ставящая диагноз «философская интоксикация», тем не менее названа цитатой из… В. Пелевина. И цитатой, эстетически впечатляющей: «Гипсовый ветер». Пройдет всего несколько лет, и подсознательное противоречие разрешится в иную сторону: в № 4 «Нового мира» за 1996 год появится почти восторженный разбор И. Роднянской нового романа В. Пелевина «Чапаев и Пустота». Романа, который вызовет бурно негодующую реакцию благопристойного букеровского жюри (как «мерзопакостная» литература)!
Из позиционных высказываний критиков разных поколений можно составить целый спектр «притяжения-отталкивания», «принятия-неприятия» общей ситуации — того, что одним представляется «крушением культурного контекста» (И. Роднянская), а другим — захватывающим строительством контекста нового (Н. Климонтович):
— Владимир Лакшин отказывает современной литературе в своих критических услугах: «Занятия литературной критикой теперь меня мало увлекают, может быть потому, что я не вижу ярких поводов для высказывания» («ЛГ», № 29);
— Станислав Рассадин: «Пригов — наскучил, Кедров — смешон, здравствующий из Ерофеевых — суетлив в непрестанной своей состязательности», в общем, в литературе воцарился неуютный «промежуток» (именно так называется рассадинская колонка в № 28 «ЛГ»);
— Андрей Василевский: «Признаюсь, в каком-то высшем смысле вся нынешняя словесность для меня — чужая. Но для литературно-критической и, особенно, издательской деятельности такая — абсолютная — позиция неконструктивна, и поневоле приходится применять относительные критерии: X занимательнее, чем Y, зато умнее, чем Z, и т. д.» («ЛГ», № 32);
— Михаил Золотоносов, отмечая «натурализм» С. Каледина, «эксплуатацию примитивной архаики» у Л. Петрушевской и Вл. Сорокина (прозу Вл. Маканина определяет как «попытку проникновения в экзистенциальные глубины»), иронически прошелся — вслед за Рассадиным — по Вик. Ерофееву, назвав его «заместителем», стершим себя самого той резинкой, которой он попытался стереть советскую литературу. «Свобода как категория принесла литературе прежде всего освобождение от штампов» («ЛГ», № 29);
— Михаил Айзенберг: «Критики поздно спохватились. Не замеченная ими словесность — уже история литературы, причем не советской литературы, а реальной. Рассадин по привычке счел, что он имеет дело с мнимостями, с фикциями и может, как водится, распорядиться ими по-хозяйски. Но вышло наоборот: эта литература попутно распорядилась им» («ЛГ», № 24);
— Александр Архангельский: «Мы привыкли считать до двух и полагаем, что культура вегетативна, ибо размножается делением. Сначала дробили ее на "официальную" и "неофициальную", затем на "традиционную" и "андеграундную"… Распалась и эта схема. Выяснилось (не для всех пока), что стилевая непохожесть… сама но себе ничего не значит» («ЛГ», № 27).
Итак, в новой литературной ситуации Лакшин отказывается о ней писать вовсе, Рассадин борется с нею, Золотоносов ее анализирует и классифицирует, Айзенберг принимает и комментирует, Архангельский (судя но тому, что цитата выписана мною из его статьи о Тимуре Кибирове) эту литературу пытается вписать в круг собственных идей и соображений.
Общий вывод, общая коллективная позиция уже невозможны. А. Немзер констатирует «растерянность и вялость» только что напечатанного в «Волге» (№ 3–4) «Накануне накануне» Евгения Попова, одного из первых римейков не советской, но русской классики. В. Шохина — за тем же «круглым столом» в «ЛГ» — хвалит роман Михаила Шишкина «Всех ожидает одна ночь» («Знамя», № 7–8), реконструирующий с несомненным стилизаторским блеском недостающий в цени великих классический роман XIX века; П. Басинский уповает на безликое эпигонство («Образцы русского реализма слишком известны и слишком высоки, чтобы писатель, ступивший на эту стезю, имел право гордиться своей самостью») и в статье «Убогие таланты» презрительно клеймит этим самым наименованием В. Пелевина и В. Шарова, Д. Галковского и Вл. Сорокина, противопоставляя им всем А. Варламова («пишет, словно молится» — встречали ль вы столь неожиданное литературно-критическое сравнение?)…
И тем не менее вся эта бурная разноголосица критиков парадоксально свидетельствует и о том (прежде всего), что самих-то текстов, новых, ставящих в тупик, вызывающих радость или гнев, предостаточно. Кстати, этому осознанию существования, плодоношения литературы поспособствовала, безусловно, премия Букера. По крайней мере, около сорока номинаторов выискали те произведения, которые выдвинули на премию, а жюри (его в 1993 году возглавил Лев Аннинский) номинированные романы внимательно прочитало. «"У нас нет литературы!" Таков был общий глас еще полтора-два года назад. После Букера-92… вдруг прояснилось: литература у нас все-таки есть. Точнее — есть проза, и она <…> все прибывает и прибывает» (Алла Марченко. «А ну как останемся с носом?» «Новый мир», № 11).
«…Дальше ты идешь один», — так начинает Игорь Клех свое повествование «Зимания. Герма» («Новый мир», № 11).
Фраза, смысл которой можно распространить на литературный пейзаж, характерной чертой которого является резко выраженное новое групповое сознание.
1993-й провел разграничительную линию: среди тех писателей, кто активно поддержал действия власти против Руцкого и Хасбулатова, почти не было молодых. Молодые брезгливо отстранились от политики, пахнувшей не только цинизмом, но и кровью. Накануне чеченской войны этот запах распространялся довольно отчетливо. Новых сторонников власть не приобрела — теряла прежних.
Сосредоточенность на литературе — и литературной, соответственно, полемике — была при этих обстоятельствах не только объяснимой, но и оправданной. 1994-й действительно обозначил конец безоговорочной демократической поддержки власти, скомпрометировавшей себя «штурмом» Грозного в декабре.
Распад либерального лагеря привел к тому, что не только «игра» пошла на своей половине поля, но и «война» — тоже.
И обе — не по правилам.
Нет, конечно же, нельзя сказать, что весь пейзаж определялся битвой. Но появление новых романов и повестей прежних кумиров читающей публики — Анатолия Приставкина («Радиостанция "Тамара"». «Дружба народов», № 4), Владимира Войновича («Замысел». «Знамя», № 10–11), В. Астафьева («Прокляты и убиты». «Новый мир», № 10–12) — сопровождалось гораздо более вялым, чем прежде, вниманием критики.
Событием года стал роман Георгия Владимова «Генерал и его армия» («Знамя», № 4, 5), увенчанный на следующий год Букеровскими лаврами. У этого романа парадоксальная литературно-критическая судьба. Практически во всех уважающих себя журналах и газетах появились положительные рецензии на давно ожидаемый роман долгие годы сосредоточенно молчавшего отшельника из Нидерхаузена. Но первоначальная восторженная реакция чем ближе к премии, тем больше сменялась борьбой мнений, сподвигнув Владимира Богомолова на длиннющую, на шесть газетных полос, обвинительную статью в «Книжном обозрении». Но все это произойдет позже — в 1994-м же роман, безусловно, принят. И принят, повторяю, восторженно.
Может быть, «Генерал и его армия» и был последним из цени романов, прочитанных всеми («широким читателем»). Замыкающий — перед окончательным разделом литературного пространства (разделением по интересам).
Было одно, объединяющее чувство — щемящее чувство грусти по уходящей, погружающейся в воды равнодушия общей читательской Атлантиде.
Встречали наступающий 1994-й писатели печально. В прогнозах и комментариях разных но поколениям литераторов, не заласканных вниманием ранее, отнюдь не отмеченных советской властью, слышна тоска по утраченному читателю.
Юрий Арабов: «Литература сегодня не имеет влияния на общество… Разделение на "масс"-литературу и литературу элитарную окажется… весьма резким. Ни та ни другая ветвь "властителями дум" не будут больше никогда» («ЛГ», № 1).
Заметьте, что эта констатация существа дела (вполне устраивающая, даже вдохновляющая, например, Вик. Ерофеева или Вяч. Курицына) не обладавшего и ранее никакой «духовной властью», отнюдь не «тоталитарного» по ментальное™ Юрия Арабова носит в высшей степени грустный характер.
Не менее огорчен ситуацией и Борис Стругацкий, тоже никаких пряников от властей не получавший. В эссе «Свобода на руинах» (говорящее, эффектное название) он пишет о своих книгах: «Десять лет назад ни одна из них опубликована быть не могла, а сегодня они проходят почти незамеченными — ни широким читателем, ни критикой» («ЛГ», № 3).
(Безмерное клише «широкий читатель» вообще уходит из языка — вытесняясь идущим не от читателя, а от продаваемости книги на рынке понятием «бестселлер», — и сегодня уже кажется принадлежащим историческому прошлому.)
«Ныне судьба издания, — продолжает далее Стругацкий, — решается фактически в коммерческих структурах. Быть или не быть книге — решает даже не издатель… а книгопродавец — холодный, расчетливый коммерсант, бесконечно далекий от литературы, но совершенно уверенный в том, что досконально знает все тонкости и изгибы читательского спроса».
Совершенно иная, противоположная точка зрения на бытие литературы принадлежит Дмитрию Галковскому: «"Литератор" представляется мне человеком, который говорит не только о себе, но и для себя». Но парадоксалист Галковский добавляет: «Поэтому его интересно читать (подслушивать)» («ЛГ», № 7).
Разные стратегии, полярное литературное поведение. От ориентации на «читателя» до ориентации на «себя» — вот спектр авторских позиций. Причем вот что любопытно: с какого бы края этого спектра ни были писатели, все предъявляют претензии… критике, которая тоже — и вполне естественно в данной литературной ситуации — претендует на самовыражение! Но, видимо, что можно Юпитеру, не позволено быку: в роли Юпитера выступает не один лишь Юрий Буйда, хотя я приведу именно его раздраженное независимостью критики высказывание: «вместо того, чтобы со страстью и объективностью энтомологов анализировать текущую словесность, они лишь выражают свое к ней отношение, продолжая тем самым традиции мифологического мышления» («ЛГ», № 7). Недовольство критикой, упреки критике на самом деле подспудно обнаруживали недовольство читателем и издателем, на которых эта са-мая критика не работала, отказываясь обслуживать «современную словесность».
Жанр Стругацких — научная фантастика, подлинная масс-литература для советского читателя — вытесняется совсем другой масс-литературой (хотя двенадцатитомник Стругацких был в 1994-м выпущен издательством «Текст» и обсужден за «круглым столом» в редакции «ЛГ»). Изменившееся время призвало масс-литературу, написанную другим языком и в других жанрах: фэнтези, мистический роман, детектив, триллер, любовный роман, исторический, биография и автобиография, семейный, роман-продолжение.
Оппозиция «массовая — элитарная» в постсоветских условиях отличалась, таким образом, еще одним: «старая массовая» (включая официозно «советскую» по идеологии, например, «романы с продолжением» Ан. Иванова или П. Проскурина, и, с другой стороны, написанную при помощи эзопова языка антиофициозную литературу, например, научную фантастику пера братьев Стругацких) и «новая массовая», которая восторжествовала на лотках и которой по поэтике гораздо ближе оказались примитивные «советские» романы, нежели проза Стругацких, требующая серьезного напряжения умственных сил, причем неожиданно как бы и необязательного, обессмысленного уничтожением цензуры, а следовательно, и отмиранием (за ненадобностью) эзопова языка. С потерей языка, поэтики, а значит, и аудитории, с которой был заключен негласный договор о дешифровке, связано чувство фрустрации, объединявшее многих.
И вдруг я оказался в прошлом
со всей эпохою своей.
Я молодым шакалам брошен,
как черносотенцам еврей.
Они, хрустя, мослы слюнявят,
па части рвут пробитый стяг.
Но невзначай клыки сломают
о пули битв у нас в костях.
<…>
Эпоху вырвало чернухой,
и рвота — это модный стиль.
Ты постмодерн такой понюхай —
он, как заблеванная пыль,
— пишет Евтушенко в «Стихах 1994 года» («ЛГ», № 37). В других стихах того же цикла — мысль о том, что «не стоит ждать народного "спасибо"» (пессимистический разговор об исчезающем читателе), продолжена противоположением цензуры отмененной, политической (на которой и возрос эзопов язык) цензуре рыночной:
Была цензура, сходная с удушьем.
Она, казалось, изгнана взашей.
Но вот пришла цензура равнодушьем
и в чем-то оказалась пострашней.
Главной оппозицией, имевшей не ситуационный, а пролонгированный характер, была сложившаяся оппозиция литературы, «оказавшейся в прошлом» вместе с растаявшей читательской аудиторией (соответственно издателем и критиком), и литературой новейшей, неверно и неточно обозначенной в стихах Евтушенко как «чернуха» (этап «чернухи», гораздо более близкой к поэтике шестидесятнического реализма, литература прошла к концу 80-х — С. Каледин, Л. Габышев, Н. Ним имели успех скоропортящийся). К натурализму «чернухи» постмодерн новейшей словесности с его усложненной поэтикой, полистилистикой (цитирования-травестии-пародирования-совмещения-использования разных элементов различных культур) имел, строго говоря, исключительно косвенное отношение, поэтому снижающие эпитеты, связанные с натурализмом и физиологией отвратительного и безобразного («рвота», «заблеванная»), бьют мимо цели.
Что же касается постмодернизма, то он в действительности использовал предшествующую словесность в своих целях, о чем и свидетельствовали опубликованные в 1994 году в «Знамени» нарочитый, псевдофилософский и натужно эротический «Эрон» Анатолия Королева, вяловатый «Комплект» Виктора Ерофеева, претенциозная «Осень бэ-у» Зуфара Гареева, рационально «сдвинутый» «Сад» Нины Садур, игровой, но недоигранный «Вещий сон» Алексея Слаповского, скучный «Зубик» Михаила Смоляпицкого, энергетически подзаряженная авантюристической сюжегикой плоская «Эротическая Одиссея» Андрея Матвеева («Урал», № 2), стихи Д. Пригова и В. Строчкова, Т. Кибирова и Г. Дашевского. В 1993-м издательством «Глагол» был выпущен двухтомник нарушителя не только эстетических, но и «сексуальных» табу Евгения Харитонова (см. статью П. Басинского, отмывающего Харитонова от постмодернистов, «Чужой среди своих». «ЛГ», № 7).
Схватка реалистов с постмодернистами запечатлена на страницах газет и литературных журналов — в частности, в статьях П. Басинского и В. Курицына (в данном случае любопытно то, что эта схватка — внутри одного поколения). В статье «Постмодернистская эпоха» («ЛГ», № 34) В. Курицын, апеллируя к текстам В. Пелевина и А. Слаповского, констатирует, что «социальный обвал» огромной русской культуры и «рефлексии на теле соцреализма» породили особую литературную постимперскую ситуацию, эмоциональный фундамент которой составляют «признание», «ревность» и «месть», связанные с «освоением» и «нежностью», — а значит, «не надо быть особым авгуром, чтобы предсказать в ближайшее время оживление интереса… к отчетливо жанровым, остросюжетным или сентиментальным формам». Курицын рассуждает как «низкий» практик литературного дела — в то время как его оппоненты олицетворяют «высокую», «духовную» сверхзадачу, противостоя постмодернистской «нечисти» (которую они, реалисты, предварительно уже заживо похоронили). Литературный прием идеологической борьбы: если Кассандра-Евтушенко предсказывает, что зловредные постмодернисты в итоге непременно обломают себе зубы о «пули», выпущенные зловредными консерваторами в молодых шестидесятников, то Кассандра-Басинский (полемический прием) уже заранее пророчит им гибель неминучую. «Мерси!.. Мерси! — скажет русский реализм агентам постмодернизма, сложившим бедные головы на поле литературы страны… Традиционной литературе приходится ждать. Приходится мириться с постмодернистским "симулякром"».
В пылу литературного азарта Басинский даже не замечает конфузного внутреннего оксюморона: зачем же «мириться» с теми, кто непременно сложит свои «бедные головы»?
Итак, «охранители» оказались рекрутированными совсем не из тех рядов, откуда их привычно ждали. Ждали — из «Нашего современника», «Молодой гвардии», «Москвы», газеты «Завтра».
Конечно, они тоже предрекали постмодернистам гибель неминучую и многажды констатировали летальный исход «симулякра» (еще раз напомню абсурдное противоречие Басинского, позиционно объединяющее его в окончательной и бесповоротной враждебности к постмодернизму с критиками газеты «Завтра»: если постмодернизм «симулякр», то почему же он жив? А если он жив, то как же он может быть «симулякром»?). Но это было, как сказал бы ранний В. Белов, «привычное дело». Совершенно иной случай с переходом на охранительские позиции и шестидесятников, и либералов из более старших поколений. Станислав Рассадин вкладывает в заголовок своей статьи полемический, с его точки зрения, смысл: «О пользе отсталости». На самом деле заголовок можно понять как эстетический приговор, обозначение собственной охранительской позиции: читая, к примеру, рассуждения критика о новых повестях Юрия Давыдова и Юрия Кувалдина, в прозе у которых, при всей их погруженности в культуру и поиски исторической родословной, торжествует «реализм — несуетный, прекрасно отсталый метод постижения, чьи возможности неисчерпаемы» («ЛГ», № 20). Разве?.. Тут же, походя и заодно, Ст. Рассадин в немногих, но по отрицательному заряду и необычайной резкости тона роднящих его с Евтушенко весомых выражениях дает характеристику врагам всего хорошего, зловредным постмодернистам: «узурпировано», «вампиризм».
Резкости Рассадина, злость Евтушенко, гневный выговор (с воздетым перстом) Александра Кушнера (в статье «Яшины стихи» в «ЛГ» он подверг уничтожающей и в ряде случаев несправедливой критике стихи молодых поэтов) свидетельствовали об окончательной смене роли: наиболее яркие из шестидесятников вполне осознанно избрали позицию эстетического арьергарда. На эстетические провокации и скандалы, на новомодный стёб и агрессивное покушение на авторитеты они ответили стойкой неприязнью к неблагодарной генерации, равнодушной к их заслугам в освобождении литературы.
Скандалы и эпатаж как форма литературного поведения производили действительно отталкивающее впечатление. «Похоже, это рэкет» — так назвала свои заметки о «литературном скандале как способе присвоения чужого капитала» Алла Латынина («ЛГ», № 20).
Чашу терпения, которое долго, более года испытывал резвящийся на полосе культуры «Независимой газеты» Ефим Лямпорт (пожалуй, одно из самых показательных порождений маргинальной окололитературной субкультуры), переполнил Г. Амелин, опубликовавший в той же «Независимой» (где скандал оставался излюбленным литературным жанром) небольшое эссе по поводу возвращения в Россию Солженицына. Солженицын был назван «евнухом своей славы», а его возвращение — «возвращением живых мощей в мавзолей всея Руси» («НГ», 27 апреля). Заметка Г. Амелина появилась накануне возвращения (это произойдет 27 мая) Солженицына в Россию. Именно тогда, когда Солженицын, ступивший на российскую землю во Владивостоке, уже будет завершать свою долгую поездку по России, приближаясь к Москве, станет ясно, что, несмотря на пышную встречу, главным событием года это возвращение не станет. Солженицын тоже окажется среди «отставших» от актуальной литературной ситуации.
Передел литературного пространства произошел еще до его появления, и к вытесняемым на периферию шестидесятникам совершенно неожиданно прибавилась его фигура. Знаменательно, что после ряда еженедельных авторских передач программу Солженицына сняли с эфира — без объявлений и предупреждений; мотивировка руководителей первого канала — низкий рейтинг программы. Евтушенко, кстати, поняв мощный прессинг, вообще освободил пространство, уехав преподавать в США. Вознесенский избрал другую стратегию поведения — ему удавалось удержаться на гребне моды, заключить своего рода негласный договор с полупрофессиональным маргинальным «авангардом» отечественной выделки.
«Отстрел» старшеньких велся достаточно целенаправленно уже длительное время. Причем, надо заметить, никто из андеграунда в нем не участвовал. А в сознании шестидесятников сложилась иная картинка — мол, именно вырвавшийся на свободу андеграунд издевательски их преследует, претендуя на роль законодателя литературных мод и управляющего общественным вкусом.
Эту волшебную фразу мы заучивали наизусть в школе, чтобы запомнить порядок, но которому располагаются в спектре цвета — от красного к фиолетовому. Литературная колористика сегодня настолько причудлива, соединения и контрасты столь неожиданны, что поймать логику порядка практически невозможно. О фазане остается только мечтать.
После распада единой, казалось бы, монолитной системы, после пятилетки идеологического противостояния «национал-патриотов» и «демократов», последующего раздела литературного ноля на две неравные части и игры на каждом поле отдельно, наконец, после шокирующего болельщиков выяснения отношений уже внутри своей команды, своего круга, наступило время, когда стало трудно говорить о едином массиве «русской литературы», — хотя, казалось бы, после слияния литературы эмигрантской и литературы метрополии именно это искомое единство и было обретено.
Из 1995-го скорее можно видеть параллельные «литературы» в русской литературе, множественность образований, каждое из которых имеет внутри себя набор необходимых для автономного существования средств.
Не исключаю, что представителям каждой из таких сублитератур литература другая, соседствующая, может казаться фантомной, но, в принципе, повторяю, словесность не только как самодостаточный набор определенных текстов, но и как система их производства и бытования существует в каждом из случаев. Дробление и распад, противостояние и стратегия взаимоуничтожения, характеризующие этап предыдущий, завершились настороженно-независимым сосуществованием — с выпадами, вылазками, иногда — с перебежчиками. Не без того.
И язык у каждой из таких автономных сублитератур свой, а русский теперь является как бы сверхъязыком их общения и взаимодействия.
В каждой из сублитератур есть свой набор прозаиков, поэтов, критиков. С жанровым репертуаром. В каждой есть свои классики, свои авторитеты, свои эпигоны, свои последователи, ученики. В каждой теперь есть и свои журналы, альманахи, даже газеты, свои премии, свои съезды (или «тусовки»).
Из газеты «Литературная Россия» можно узнать о том, что соцреалисту Проскурину присуждена премия Льва Толстого; что недавно прошел пленум писателей России (вовсе не означает, что это был действительно пленум действительно писателей действительно России); познакомиться с отрывками из новых произведений этих писателей (о которых литераторы из других сублитератур никогда не слышали и, вероятнее всего, не услышат) и рецензиями на вышедшие у них — в их издательствах — новые книги.
А ежели судить о состоянии русской изящной словесности но газете демократического толка «Литературные вести», то мир литературы предстанет перед читателем совсем иным. Вместо имен Лощица или Кожипова здесь будут имена Нуйкина или Сарнова; собрания сочинений совсем других классиков будут выходить в совсем иных издательствах; в статьях и рецензиях «ЛитВестей» параллельный литературный мир «ЛитРоссии» может и вовсе не упоминаться; в информации о новых организациях, конференциях и «круглых столах» вы не обнаружите пересечений с новостями из «патриотической» жизни сублитературы «Нашего современника», «Москвы» или «Молодой гвардии». И юбилеи здесь будут отмечаться иные и по-иному: в «ЛитРоссии» юбилей Есенина пройдет под знаком «Религиозных мотивов», а в «Звезде», скажем, о Есенине будут писать как о поэте «тишины и буйства».
С третьей стороны, посетив элитарный книжный салон «19 октября», книжные магазины «Эйдос» или «Скарабей», читательский сбор в библиотеке Чехова, поучаствовав в «Зеленой лампе» Александра Глезера, вы столкнетесь с публикой, которая не читает ни Ан. Иванова, ни С. Залыгина, ни Г. Владимова, и услышите, если захотите, совсем иных «классиков» — И. Холина и Г. Сапгира, В. Нарбикову и В. Сорокина, Д. Пригова и Л. Рубинштейна.
В каждой из таких автономных сублитератур есть свои идеологи, свои капиталы, свои площадки, «меченые места», куда чужакам лучше и не заходить.
И конечно же, прежде всего у каждой из сублитератур есть своя эстетическая программа, реализуемая с определенной степенью коллективистской требовательности: «диссиденту» грозят всяческие наказания и кары, вплоть до жестокого отлучения. В каждой из сублитератур существует жесткий диктат морали своей референтной группы, разработаны правила и ритуалы, стратегия и тактика поведения, негласный кодекс, выпадая из которого, литератор может потерять разом всё — издательства, журнальную «площадку», круг единомышленников.
Именно поэтому претензии, вдруг предъявляемые одной «словесностью» другой, производят достаточно странное впечатление.
Издатель Александр Глезер на одном из собраний в библиотеке Чехова в довольно агрессивной манере выступил против «консерваторов», засевших в журнале «Новый мир», более того — чуть ли не объявил им войну. «А если Глезер объявляет кому-либо войну, то это страшно», — откомментировала его выпад Валерия Нарбикова. Это не страшно, а смешно: когда нет отношений, война невозможна.
Именно оттого, что каждая такая сублитература чувствует себя всем обеспеченной, обладающей всеми (первичными и вторичными) признаками «законченной» литературы, то для ее участников совершенно не имеют значения ее масштаб, соотнесенность с мейнстримом.
Масштаб может быть смехотворным, соотнесенность — производить грустное впечатление.
С другой стороны, выход из сублитературы в литературу мейнстрима никому не заказан — все решается при помощи одного-единственного компонента: уровня, рассчитанного не на одобрение внутри своей референтной группы, а на подготовленную и искушенную аудиторию. На гамбургский счет.
Из кого же — и из каких вещей — складывается этот мейнстрим? Кто в мейнстрим рекрутируется?
Так уж сложилось, что по-настоящему замечен автор бывал только после публикации в «Новом мире» или «Знамени», «Дружбе народов» или «Звезде».
И поныне прописка в «толстом» журнале является принципиальной метой перехода литератора в другой ранг — несмотря на то что издатели начинают действовать в западном стиле, покупая рукопись и в кратчайшие сроки выпуская ее отдельной книгой, специально оговаривая при этом с автором право «первой ночи».
Ситуация 1995 года в русской литературе такова, что ее мейнстрим, парадоксально говоря, никаким течением не является.
И действительно, что общего между мелодрамой Астафьева «Так хочется жить» («Знамя», № 4) и фантасмагорией «Последнего героя» Кабакова («Знамя», № 9-10)? Нравственно-психологической прозой Бакланова («И тогда приходят мародеры». «Знамя», № 5; «В месте светлом, в месте злачном, в месте покойном». «Знамя», № 10) и гротеском Залыгина («Однофамильцы». «Новый мир», № 4)? Поэтикой общих мест «Лавины» В. Токаревой («Новый мир», № 10) и натужной философией «Руки» В. Пьецуха («Дружба народов», № 9)? Между жестоким романсом «Братьев» А. Слаповского («Знамя», № 11) и традиционнейшим «Рождением» А. Варламова («Новый мир», № 4)? Между развернутой метафорой «Мне ли не пожалеть…» В. Шарова («Знамя», № 12) и римейком, «Вороной» Ю. Кувалдина («Новый мир», № 6)? Общее только одно: в результате редакторского отсева-отбора они увидели свет в одном времени и в едином пространстве журнальной прозы.
Куда уж дальше разойтись литературе, если Солженицын напечатал в течение года несколько рассказов в «Новом мире», а Битов опубликовал первую главу нового (еще незаконченного) романа в отечественном «Плейбое» и намеревается печататься там из номера в номер — как говорили в XIX веке, «фельетонами»!
Невозможно представить себе собеседующими о судьбах отечественной словесности — Елену Ржевскую с Виктором Пелевиным, Бенедикта Сарнова с Олегом Ермаковым. Мозаичная, даже осколочная картина мнений о литературе 1995 года писателей разных поколений, пристрастий, направлений со всей очевидностью свидетельствует об этом.
Свидетельствует мозаика еще об одном — о том, что читатель почитывает, писатель пописывает. Известен (и неискореним) анекдот о поступающем в Литинститут чукче. Так вот: все писатели отчасти на бедного чукчу похожи. За исключением некоторых — тех, кто все-таки, хотя бы изредка, читает книги своих коллег, а точнее — друзей и близких. Из своего, опять-таки, круга.
Но вот жанры — жанры не обязаны быть представленными друг другу, не обязаны знакомиться и раскланиваться при встрече. Не обязаны — знать и ведать.
Однако, как мне представляется, именно по жанрам, по их броуновскому, на первый взгляд, движению, по тому, какой жанр сегодня лидирует, а какой пребывает в печальном забвении, и можно если не понять, то представить, где все-таки сидит этот самый фазан.
Записки, дневники, мемуары, «истории» — то, что Лидия Яковлевна Гинзбург окрестила «промежуточными» жанрами. Faction.
Именно faction в 1995 году явно занял первое место в ряду прочих. Начну с «Трепанации черепа» Сергея Гандлевского — прозы, которой недаром сам автор предпослал определение «история» (хотя и «болезни»). Ее заметили сразу — реакция последовала незамедлительно, от яростного негодования (Б. К. в газете «Сегодня») до апологии (С. Костырко в «Новом мире»). Повествование от первого (реального) лица, авторская проза, история не столько одной болезни, сколько одной компании, изложенная автором, следующим композиционно соответственно прихотливому течению собственных воспоминаний. «Зачем выдумывать, зачем героини и герои?» — спрашивал Бунин, чей юбилей нынче отмечался без аффектации, но как бы с вопросом к самим себе. Коллективным героем Гандлевского стала судьба поколения. Странная претензия критики: а имел ли право Гандлевский называть реальные имена в персонажной истории своей жизни? Никакой шифровки Гандлевскому не потребовалось — в его исповеди сына века на пороге, можно сказать, его, века, исчезновения. Открытость и откровенность, исповедальность и искренность (новая искренность — см. об этом у М. Энштейна) — особая черта нового литературного этапа, «постпостмодернистского». В совсем недавнем литературном прошлом именно искренность и была табуирована под толстым-толстым слоем иронии и стёба.
В свое время новый этан литературы был открыт достопамятной статьей В. Померанцева «Об искренности в литературе». Сегодня искренность, может быть, еще более революционна, чем в 1953 году. Освобождение из-под «толстого-толстого» слоя можно ощутить и в «Двадцати сонетах к Саше Запоевой» Тимура Кибирова («Знамя», № 9) — объединяющий его и Гандлевского жанр здесь носит содержательный, а не формальный характер. Так же, как в «Альбоме для марок» Андрея Сергеева («Дружба народов», № 7–8). Важен не только «запах, звук и цвет» времени (слова Юрия Трифонова — его семидесятилетие мы тоже отметили, хотя и худо, бедно, без изданий книг), достоверно схваченные Сергеевым (совсем другая компания) и Гандлевским, — важен тщательный и подробный самоанализ, через эту шейлоковскую вещность, эту кропотливую детализацию времени пропущенный.
В филологическом мегажанре, соединяющем комментарий с текстами (цитируемыми здесь же) и своею собственной прозой (хотя проза здесь именно всё: и комментарий, и цитаты), выступил в 1995-м Михаил Безродный — журналу «Новое литературное обозрение» (№ 12) можно, вместе с послесловием А. Зорина, поставить это открытие незнакомого широкой публике писателя в заслугу. На взгляд Зорина, текст Безродного — событие в современной российской прозе. Виртуозная языковая игра, неоклассическая строгость и культурность, приверженность поэтике идеологического центона — откуда есть пошла такая, самая-самая новая, 1995 года проза? «Сегодня, когда не только традиционное персонажное повествование ("Спускаясь по лестнице, Александров вспоминал последние слова Анастасии"), но и десятилетиями безотказно выручавший Ich Erzanlung ("Меня зачали в день похорон Сталина") терзают слух неизбывно фальшивой нотой умышленности и сочиненности, — традиция, представленная именами Василия Розанова и Лидии Гинзбург, выглядит едва ли не самой живой» (А. Зорин).
Событиями литературной жизни 1995 года стали опубликованные в июньской книжке «Знамени» дневники Варлама Шаламова и «Поденные записки» Давида Самойлова («Знамя», № 2–3), статьи Эммы Герштейн вместе с письмами Льва Гумилева («Знамя», № 9), но многим читательским рейтингам намного обогнавшие беллетристику. И «Карьера Затычкина» Семена Липкина («Знамя», № 10) — гоже.
Методологически, может быть, и неправильно, но все эти и еще мною не упомянутые мемуары (Е. Куниной, Е. Мандельштама и др.) стали фактом современного чтения — и современного литературного сознания, то бишь литературы 1995 года, а не только времени ее реального создания.
К прозе faction примыкает и «Жребий № 241» Михаила Кураева («Знамя», № 11), мемуарный дневник «Я — помощник жизни» Юлия Крелина («Вопросы литературы», № 5). Кстати сказать, именно «Вопросы литературы» более чем внимательны к промежуточному маргинальному мегажанру. Да и рассказ Кураева «Встречайте Ленина!» («Новый мир», № 9) не из того ли ряда: подлинные документы, как бы случайно попавшие рассказчику под руку, вмонтированные в текст, становятся эстетически значимы. В кураевской прозе последнего времени — правда, и раньше изготовляемой непременно на «сливочном масле» реальности, как и напечатанная в «Синтаксисе» проза (№ 35) «Да за кого они нас принимают?», — опасен крен в идеологию, в учительство, жанрам маргинальным хотя и не противопоказанный, но в избыточных дозах вредный.
Не только обилие, но и явное лидерство faction в прозе-95 может способствовать прогнозу. Следуя теории той же Л. Я. Гинзбург, вероятен в недалеком будущем переход этой жанровой системы в новейшую психологическую прозу. Что ж, посмотрим, оправдается ли прогноз.
К прозе faction примыкает жанровый сплот романической эссеистики. Новое русское эссе персонажно — сюжет, как и полагается в эссе, составляет развитие мысли, а действия героев являются как бы экспериментом, голгофой идеи. Собственно говоря, плотью герои романа Е. Макаровой «Смех на руинах» («Знамя», № 3–4) или «Возвращения из ниоткуда» М. Харитонова (№ 1–2) вряд ли обладают, несмотря на все свои характерные черты и черточки; они (герои) суть персонификации авторских размышлений — иногда более, иногда менее удачные. Почти всегда — скучные: это не оценка, а качество эссеистической объемной крупноформатной прозы. Легкий, летучий, изящный эссеизм на почве русского языка отягощен трактатностью (М. Харитонов с его способствующей основательности письма германофилией здесь один из ярчайших примеров), разыгранной в лицах.
Роман Макаровой несет в себе новое для последних лет русской словесности качество — это роман космополитический (надеюсь, читатель поймет, что отрицательной оценки я в это обремененное советскими историческими смыслами определение не вкладываю). Полузапретно-полунедоступный ранее космополитизм, если не глобализм, захватил прозу последнего времени: русская словесность как бы изреживает изоляционизм при его противоядии. Удачи здесь редки: вспомним неудачу позапрошлогоднего «Тавро Кассандры» Айтматова, действие которого происходит «во всем мире» и, более того, выносится за пределы оного; вспомним «Поселок кентавров» Кима, не очень успешно попытавшегося преодолеть «занавесы» не только истории и культуры, но и биологической, если можно так выразиться, мифопоэтики. Итак, роман-эссе — что может быть «промежуточнее» сегодня на наших литературных нивах? По качеству размышлений, скажем, Харитонов никогда не подведет, — хотя мне, признаюсь, ближе его работа в эссеистике сжатой и лаконичной, избегающей чересчур длительных периодов. Прочитаны ли эти романы-эссе критикой? Читателями? Скорее всего, отложены до лучших времен, времен неспешных, не поглощающих человека целиком, не отрывающих его от журнала к ТВ и газете. Во всяком случае, показательно, что ни один из писателей, не побоявшихся выступить у нас в качестве читателей, роман М. Харитонова не упомянул.
Активной жанровой площадкой в спектре 1995 года стала полная противоположность faction — то, что называется fiction, художественная проза в традиционном значении этого слова: романы, повести и рассказы, исполненные фантастического гротеска — от «Онлирии» Анатолия Кима до «Последнего героя» Александра Кабакова. Первое лицо, авторский голос присутствует и здесь то прямым включением, как у Кабакова, то редуцированно, как у Кима. Основой конструкции является не автор, не его голос, а сопоставление фантастических событий и перемещений персонажей, чья условность лишь подчеркнута избыточно-реалистической деталировкой.
В обоих случаях писатели как бы договаривают то, что написано ими ранее. Самоповторяются и антиутопия Кабакова (танки, компьютерная перенасыщенность, потерянность любви в современном мире), и антиутопия Кима (мир, в котором нет места творчеству). Постоянный контакт персонажей с ангело- или демононодобными существами свидетельствует об определенной растерянности литературы перед временем, не оставляющим иллюзий. Именно поэтому сначала теряются в действительности, а потом опускаются и гибнут «последние герои».
Литература года в целом запечатлела прощание с интеллигентом, потерю им значительного места в обществе, драматический исход в небытие.
Потеряв уникальное место в обществе, утратив «трибуну» и перестав быть глашатаем и вождем, «властителем дум», литература, на мой взгляд, не то чтобы замкнулась на себе самой, но сосредоточилась на возможности не менее перспективной — экзистенциального познания. Хотя и «не все и не вся» это осознали, — строго-учительской стратегии поведения придерживается Александр Солженицын, не только постоянно выступавший в течение года с прямыми обращениями к народу посредством ТВ-трибуны, но и в рассказах 1995 года упорно сохранявший монологическую авторскую позицию, не допускающую разночтений.
В конце 1995 года журнал «Свободная мысль» (№ 9-10) опубликовал дневники Игоря Дедкова, которые он вел в перестроечные и постперестроечные времена. Дневники грустные, усталые, если не сказать печальные, — Дедков чувствовал, что время движется куда-то совсем не туда, куда направляла его мысль шестидесятников. И вот что он писал по поводу будущего журналов: «Если бы нам удалось сохранить журнал, мы бы попытались вырулить в сторону от политики, предпочтя держать дистанцию от сменяющихся временных распорядителей жизни».
Но — как в сторону? В какую?
И кто они — «временные распорядители жизни»?
Выписываю заголовки из рутинного, очередного номера газеты «Мегаполис-экспресс» (как она сама себя определяет — «Экзотика городской жизни»): «Крестовый поход изуверов», «Малолетки на балконе пилили горло», «Репортаж с венком на шее», «По телефону можно все — стоя, на лыжах и в гамаке». Еще: «Кирилл закусил таксой супруги», «Наемное убийство временно отложили», «М.-Э., как водится, возбуждал женщин».
«Временные распорядители жизни» — это не только те, кого называют «новыми русскими», но и сама новая пресса.
И литература тоже впитывает и перерабатывает эту жизнь, рефлексируя сама над своею судьбою и потерей своей «ведущей и руководящей роли».
Хотя, скажи сегодня об этом Александру Кабакову, он никогда не согласится. Так же, как не согласятся Григорий Бакланов или Виктория Токарева — не только с предыдущим предположением, но и с тем, что их имена перечислены в одну строку.
Тем не менее сюжеты их романов и повестей, обнародованных в 1995-м, говорят о том, что идеология — идеологией, а реакция на «временных распорядителей жизни» у них близкая по сути.
В самом деле, герой романа Бакланова «И тогда приходят мародеры» («Знамя», № 5), сценарист, бывший фронтовик, с отвращением наблюдающий разгул нуворишества, ищущий нравственной тишины и опоры внутри налаженной семейной жизни, не случайно погибает в финале от рук случайных бандитов. Герой токаревской «Лавины» («Новый мир», № 10), музыкант-исполнитель, концертирующий по всему миру, попадает в лапы красивой хищницы, высасывающей из него талант и деньги, и возвращается в семью опустошенным, потерявшим волю к творчеству.
Вышеперечисленные произведения разнятся по поэтике, по масштабу, но вкусу, по уровню мысли, наконец, по таланту и — прежде всего — по убеждениям их авторов. Но по отношению к новому «капиталистическому» сегодня все они выступают вместе — отрицая его позитивную роль в нашей жизни. В этом смысле вышеизложенный сюжет является метасюжетом года.
(И тот же метасюжет — у Кабакова. В этом смысле все герои прозы-95 — последние русские интеллигенты.)
Жанрово определить эту прозу можно как прозу катастрофы (здесь, кстати, название повести Токаревой, надо отдать ей должное, очень точное: «Лавина»). «И тогда приходят мародеры», «Последний герой», «В больнице» — в каждом отдельном случае это реквием по «уходящей натуре».
Если главный редактор нынешнего «Огонька», во многом оппонирующего журналу под тем же названием времен Коротича, Лев Гущин прямо говорит о том, что «Огонек» — это журнал «не для интеллигенции», если журнал «Искусство кино» заявляет себя как «журнал для обеспеченных интеллектуалов», то журналы «толстые» упрямо, при разнообразных взглядах на жизнь, ведут свою линию.
«У интеллигенции сегодня снова появляется героическая задача личностного противостояния. Как ни смешно и как ни высокопарно это звучит», — замечает стилист газеты «Коммерсантъ-Дейли» Александр Тимофеевский («Сегодня», 4 ноября 1995). А «Юность» рекламирует себя в качестве журнала для нашей «героической служилой интеллигенции, как самое святое берегущей духовность народа, его самобытность, его идеалы правды и благородства». Так вот, эта самая «героическая задача» в художественной интерпретации прозы-95 сегодня вряд ли исполнима. Герой — не деятель, но, скорее, — жертва.
Являются ли романы катастроф (сюда же отнесу и «Убежище» Юрия Малецкого, опубликованное «Континентом» в 1994-м) последним выходом, отчаянным вскриком, болью перед концом — или же договаривают свое, расчищая пространство для литературы успеха, преодоления, внутреннего — и внешнего — подъема? Не знаю.
Знаю лишь одно: что к Григорию Бакланову присоединяется (по мироощущению) и молодой А. Терехов со своим «Крысобоем» («Знамя», № 6), а нравственное отчуждение «служилой интеллигенции» от своего «кодекса чести» и «героического прошлого» жестко зафиксировано молодым М. Бутовым в «Музыке для посвященных» («Знамя», № 4). Интеллигент с его двойным, если не тройным, сознанием обречен, — хотя он уверен в своей жизнестойкости и в том, что болен кто-то другой, а не он сам. Выработаться в профессионала, спеца, работника? Литератора, наконец? А не будет ли это слишком «низко», слишком унизительно — по нашим-то амбициям? Спор об интеллигенции и ее судьбах, казалось бы, был исчерпан публицистикой в 1992–1994 годах. Однако проза-95 его неожиданно и остро продолжила.
В этот спор включился своими рассказами в октябрьском «Новом мире» и Александр Солженицын.
Его «двойчатки» построены так, что в первых рассказах речь идет о вынужденной судьбе «человека из народа», а в парных к ним — о сдаче и гибели, выражаясь словосочетанием А. Белинкова, интеллигента. Острую неприязнь вызывает у Солженицына отнюдь не просто «чекист», каковым сделали простодушного крестьянского парня, сохранившего в себе, несмотря на свое скудоумие, сердечную память и еще способного на отзывчивую благодарность, а именно интеллигент, «литературный чекист». Солженицын пользуется самыми резкими, самыми контрастными красками и сопоставлениями, живописуя жизнь советского литературного барина на фоне народных бедствий или спуск на идеологическое советское дно преподавательницы литературы, «девственницы» в сравнении с «развратницей», вынужденной жить именно так, а не иначе — с советскими волками жить… Антиинтеллигентский пафос рассказов Солженицына в контексте года яростно спорит с сочувственным реквиемом по интеллигенту.
Тимофеевский называет среди «самых-самых» писателей Максима Соколова, политического комментатора и колумниста, а вовсе не какого-нибудь беллетриста. Почему? Да потому, видимо, что у Соколова есть то, что растеряли (или не приобрели — после потери эзопова языка, обладавшего своими преимуществами и предоставлявшего автору ряд безусловных привилегий) многие известные в недавнем прошлом прозаики.
У известных писателей в 1995-м были свои трудности, продолжавшие трудности года 1994-го.
Это связано с общим кризисом, переживаемым отечественной словесностью в постсоветском пространстве. Кризисом идентичности.
Совсем не так исторически давно, говоря схематично, нашу литературу населяли писатели советские, антисоветские и а-советские. Советская литература кончилась, антисоветская исчерпала свой пафос, а-советская литература оказалась в самом сложном положении.
С одной стороны, она никак не идентифицировала себя с жизнью в советском обществе. С другой — все оказались детьми империи и с ее концом потеряли свою родину. Особенно те, кто этнически являлись, скажем, абхазцами (как Искандер), корейцами (как Ким), киргизами (как Айтматов), но, не отождествляя себя с «советским» миром, воспитывались и стали писателями внутри русской культуры. Пасынки империи, такие писатели (кстати, к ним можно отнести, как ни странно здесь прозвучит его имя, и Андрея Битова, существовавшего между питерской и московской субкультурами, между армянским и узбекским, грузинским и другими культурными пространствами) потеряли свою «прописку»; они как бы не существуют вне империи. Отсюда — особая сложность их положения при современном раскладе вещей. Тем более, в литературном сегодня при всевозрастающем энергетическом влиянии литераторов иных школ и групп: от неотрадиционалистов Андрея Дмитриева с его «Поворотом реки» («Знамя», № 8) и Петра Алешковского с авантюрно-историческим «Василием Чигринцевым» («Дружба народов», № 9-10) до постмодернистов Владимира Шарова и Нины Садур. Кризис этот наиболее очевидно проявил себя в годах предыдущих: в «Тавро Кассандры» с его космическими ужастиками и гамма-лучами и даже в «Пшаде» Фазиля Искандера, в «Оглашенных» Андрея Битова, в «Поселке кентавров» Кима. Сейчас Искандер пытается этот кризис преодолеть — путем литературного возвращения в родной Чегем. «Софичка» («Знамя», № 11) может вполне рассматриваться как большая глава внутри «Сандро», в котором есть абзац, вкратце рассказывающий Софичкину историю.
Что же касается постмодернистов, то те из них, кто работает экстенсивно, после соц-арта перешли к тому, что я рискну назвать русс-артом.
Основным материалом соц-арта в течение последних лет неизбывно оставался Большой Советский Стиль, тщательно разыгранный Д. Приговым в «Милицанере», Т. Кибировым в «Сортирах» и «Одах…», В. Сорокиным в рассказах, «Очереди», «Пельменях», «Сердцах четырех», И. Яркевичем в «Как я и как меня»… Сейчас, когда поэтика БСС во многом исчерпана, когда мотивы, мелькавшие с дурной бесконечностью, тошнотворно-ностальгически транспонированы новым кинематографом вплоть до Н. Михалкова, прозаики начали бурное освоение территории Большого Стиля Русской Классики. Именно из этого источника возникли тургеневский римейк Е. Попова «Накануне накануне», «Роман» В. Сорокина с его Романом Родионовичем Раскольниковым, «Ворона» Ю. Кувалдина. Исчерпанность ББС в изобразительном ряду породила и известный БСРК-проект Комара и Меламида с их «русской» картиной (Шишкин, плюс Левитан, плюс А. Иванов). Не буду вдаваться в нравственную оценку производимых над русской классикой операций — здесь и без меня хватает охотников — от И. Золотусского до П. Басинского, гневно отторгающих и изгоняющих «нигилистов» из храма отечественной словесности. После того как в течение советских лет русскую классику превращали в арте- и идеофакт советской культуры, адаптируя и идеологизируя ее (об этом, кстати, рассказ второй, «Настенька», Солженицына, «Новый мир», № 10), наши постмодернисты осваивают, на мой взгляд, не столько сам золотой русский культурный массив, сколько его советскую адаптацию. Впрочем, занятие больно уж увлекательное: насколько мне известно, существует ТВ-проект новой русской мыльной оперы, персонажами которой будут чуть ли не Анна Каренина, Иван Карамазов, Григорий Мелихов, перенесенные в нашу замечательную действительность. Впрочем, ничто не ново под луной: года три тому назад первопроходец приема Бахыт Кенжеев напечатал свой роман «Иван Безуглов», где Федор Тютчев служил у «новых русских», кажется, бухгалтером, Михаил Лермонтов — чуть ли не шофером, а Евгений Баратынский — помощником банкира. «Новые русские» ни как не получат в нашей литературе патента на благородство — она остается, несмотря на всю свою фрагментарность, единой — в неприятии «злата». Впрочем, есть и такая уникальная в 1995 году вещь, как писательское раздвоение личности, — в коммерческом издательстве писатель N «тискает романы» под псевдонимом для какой-нибудь детективной серии, да ему еще замечания в издательстве отпускают, что пишет слишком извилисто, а для «литературы» сочиняет нечто высокое под собственным именем. В общем, «модистка» и «дантистка» в одном лице. Литература «низкая», массовая, таким образом, осознана как нечто совершенно отдельное и существующее в своих независимых параметрах. Стыдное ли занятие — ее создание? В случае с писателем N — да; в случае с Владимиром Войновичем, публикующим еженедельными выпусками свою семидесятипятисерийную мыльную оперу «Новые русские» в «Аргументах и фактах», — нет. Новая работа известного прозаика, отложившего реализацию второй части своего «Замысла» ради коммерческого проекта, еще раз свидетельствует о дроблении «литератур» внутри одной русской литературы, даже внутри одной творческой личности, как выясняется. Красный. Оранжевый. Желтый. Зеленый. Голубой. Синий. Фиолетовый. Далее везде.
Прошло уже пять лет с тех нор, как с политической карты мира исчез Советский Союз, а с карты литературной собирательное понятие «советской литературы». В течение короткого исторического промежутка, даже мгновения (два-три года) были одновременно напечатаны запретные ранее тексты писателей 10-х, 20-х, 30-х, 40-х, 50-х, 60-х, 70-х и 80-х годов: белоэмигранты, пролетарские писатели, мистики, религиозные философы начала века, сектанты, акмеисты, символисты, футуристы, либералы-шестидесятники, андеграунд брежневской эпохи, диссиденты, националисты все вместе стало единой текстовой мозаикой на границе 80-90-х годов. Сама литературная ситуация приобрела отчетливо постмодернистский характер.
Хотя продолжают активно работать представители, условно говоря, «деревенской», «военной» и либеральной литературы Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Григорий Бакланов, Булат Окуджава, Владимир Богомолов, но не они привносят в литературную ситуацию существенную новизну. Так же ничего нового в сравнении с массивом ими созданного ранее — не говорят Фазиль Искандер и Андрей Битов, скорее подводя итоги, повторяя то, что было уже заключено в их художественном мире. В романе «Софичка» Искандер, например, развернул в длинное повествование один абзац из «Сандро из Чегема», в последних рассказах, составивших книгу «Человек и его окрестности», мы встретим уже знакомых героев в известном окружении, правда, обновленном. И не случайно тема смерти, тема конца (или катастрофы) пронизывает их последние произведения, особенно повесть Искандера «Пшада», где речь идет об умирающем среди новой Москвы отставном советском генерале, абхазце по происхождению, забывшем свой родной язык, а последняя публикация «стихопрозы» Битова называется «Жизнь без нас».
Итак, общая картина мозаична, если не эклектична. Это заметно по «толстым» литературным журналам, несмотря на сокращение аудитории и развитие книгоиздательств, остающимся тем прибежищем, довольно престижным, где стремятся напечататься амбициозные литераторы.
С очевидным запозданием по отношению к постмодернизму западному в русской литературе появились свои постмодернисты, подвергающие скептическому сомнению так называемые общечеловеческие ценности, покушаясь на сам гуманизм, и включающие в свою практику каталог методик, обломки всевозможных традиций, в том числе и эстетики остраненного социалистического реализма. При желании можно найти истоки и обнаружить начало русского постмодернизма в «Пушкинском доме» Андрея Битова, в поэме «Москва — Петушки» Венедикта Ерофеева, а еще раньше — в «мовизме» позднего Валентина Катаева. Результаты их деятельности наталкиваются на двойное непонимание: либералы-реалисты видят в них нарушителей табу, а консерваторы не видят смысла в такой эстетизации форм, для них до сих пор актуальных.
Постмодернизм скрещивает эстетику массовой культуры, «чтива» с высоколобой, интеллектуальной прозой.
Анатолий Королев, автор романа «Эрон», со скандальным критическим шлейфом привлек первоначальное внимание критики публикацией повести «Гений места», комментирующей эстетику петербургского парка. Позже он пишет повесть «Голова Гоголя». Действие этой повести, уже открыто постмодернистичной, разворачивается в нескольких хронотопах: во Франции времен Великой революции конца XVIII века и в России 30-х годов века минувшего (двадцатого), с вкраплением эпизодов из биографии Гоголя. Действие «Эрона» происходит только в России и только в 70-е годы. Это роман о распаде, о разложении времени, которое будет потом названо «застоем», об эпохе тотального развращения душ, которая показана автором как эпоха тотального телесного разврата. Среди персонажей представлены все слои общества — от «верха», номенклатуры, обитающей в роскошных апартаментах и проводящей каникулы на африканском сафари, до «дна», последних нищих, выпрашивающих милостыню в пригородных поездах. В романе «Эрон» испытываются разные этические ценности, и ни одна не выдерживает этого испытания.
В 1993 году стены одного из «толстых» журналов, «Нового мира», потряс литературный скандал в связи с публикацией на его страницах романа Владимира Шарова «До и во время». В аннотации к последовавшему книжному изданию романа сказано: «…вызвал жаркую, временами переходящую в скандал полемику, которой в мире литературы последние пять лег не наблюдалось». Отдел критики «Нового мира» под рубрикой «Сор из избы» выступил с чрезвычайно резкой негативной оценкой своей же публикации, со всей серьезностью отвергая «кощунство» и «издевательство» над русской историей.
Шаров (1952 год рождения) написал роман-метафору, фантазийную историю русского века — исходя из того, что герой-рассказчик находится в сумасшедшем доме. В романе намеренно перепутаны исторические даты, смещены известные события, абсолютно чуждые друг другу исторические лица оказываются родственниками. Так, Иосиф Сталин, но версии рассказчика, оказывается внебрачным сыном знаменитой французской писательницы начала XIX века мадам де Сталь (исполняющей поручения большевиков), близкой к философу-мистику Николаю Федорову (конец XIX в.) и композитору-мистику Скрябину (начало XX в.). Творческое своеволие Владимира Шарова в поисках смысла упорно переделывает русскую историю и в новом романе «Мне ли не пожалеть…». Здесь действие происходит в России 10-х—30-х годов, где власть после 1917 года захватили эсеры и скопцы, в 30-х годах партия покаялась перед народом, эсеровская марионетка Сталин умер в 1939 году, а главными действующими историческими силами являются секты, выражающие свою идеологию в грандиозном хоровом пении на берегах великой русской реки Волги.
Нарочитые намерения нового автора «играть» с историей не были поняты критиками-реалистами: оскорбившись за Россию, они предъявили ему обвинение в том, что по «пересеченной местности российской истории» эта проза «скачет, как вздумается».
Сходные обвинения могут быть предъявлены и роману Виктора Пелевина (1965 год рождения) «Чапаев и Пустота». Чапаев — обретший черты мифа народный герой (герой целой серии анекдотов) и герой знаменитого кинофильма — у Пелевина оборачивается дальневосточным мистиком, пулеметчица Анка — прекрасной, вечно женственной Анной, а чапаевский ординарец Петька — петербургским поэтом и денди Петром Пустотой. Действие этого романа разворачивается одновременно в двух плоскостях: в сумасшедшем доме, где находится в наши дни Петр Пустота (его лечащий врач с идеей шоковой терапии, Тимур Тимурович, напоминает о шоковой экономике Егора Тимуровича Гайдара), не принимающий американизированной цивилизации России «Шварценеггера и Киркорова», и во время Гражданской войны.
Пелевин, автор повестей «Омон Ра», «Жизнь насекомых», «Желтая стрела», представляет назревающее движение антибуржуазного «протеста» и «эскапизма» в литературе, начатое уже несколько лет тому назад пародийным романом Бахыта Кенжеева «Иван Безуглов», где «новых русских» богачей обслуживают герои, носящие имена, драгоценные в нашей литературе: Анна Ахматова, Федор Тютчев, Михаил Лермонтов.
Виктор Пелевин видит мир абсурдным и фантастичным и, описывая историю и современность, излагает ее в фантастическом и гротескном преломлении: советский космонавт на самом деле не летит на Луну, а демонстрирует героизм в игрушечной ракете под землей, в туннеле метро («Омон Ра»), а советские люди, да и американцы тоже, превращаются в бодрых и бойких (в отличие от героя Кафки) насекомых («Жизнь насекомых»). Итог пути Пелевина — от сатиры, гротеска и фантастики к роману-метафоре — сходен и с итогом пути другого прозаика, Юрия Буйды (1955 год рождения) — от традиционного, «критического» реализма тоже к роману-метафоре.
«Ермо» повествует о жизни и творчестве вымышленного русского писателя, еще одного (вдобавок к пяти реальным) лауреата Нобелевской премии. В новом романе («Борис и Глеб») Буйда переосмысливает уже не сто лет, а пять веков российской истории, начиная действие с кровавых эпизодов Гражданской войны и то опрокидывая его в средневековье, то возвращая в наше время, на территорию закрытой военной «зоны», полузабытой и оставленной исчезающим государством. История рода, где через поколения повторяются имена братьев — Бориса и Глеба, — это буйство исторических красок и одновременно бесконечная цепь насилия и жестокости, окрашенных мистическими и религиозными тонами.
Безусловно, историческое содержание романов Пелевина, Шарова и Буйды является декоративным. На самом деле их волнуют экзистенциальные проблемы. Прозаик Дмитрий Бакин (1964 год рождения), писатель экзистенциального бунта и отчаяния, не прибегает к истории. В своих рассказах, составивших книгу «Страна происхождения», он сосредоточен на кризисных точках жизни, катастрофическом сознании современного человека. Французская газета «Фигаро» назвала его «мистическим русским Камю», в российских газетах его уподобляют Фолкнеру.
Так же, как Пелевин, он избегает публичности, не дает интервью и не публикует своих фотографий. Но, в отличие от Пелевина, Шарова и Буйды, он чрезвычайно скупо и редко печатается. Его образ жизни был назван в передаче радио «Свобода» «литературным самоубийством» (он работает водителем грузовика и, по его собственному признанию, мало пишет). Сюжеты его рассказов трагически безысходны. Муж, у которого умерла жена, не может смириться, согласиться с реальностью и сосредоточен на идее опять встретиться с нею живой («Стражник лжи»). Люди в прозе Бакина появляются ниоткуда и так же исчезают в неизвестности («Листья»). Это сложная, мастерская проза действительно может напомнить о Фолкнере или Камю, но не имеет ничего общего с литературой советской, так же, как и проза Андрея Дмитриева (1955 год рождения), у которого еще нет ни одной книги, но он печатался в «Новом мире», «Дружбе народов» и «Знамени» и вошел в очередной финальный список потенциальных лауреатов премии Букера (ежегодная премия за лучший роман).
Литераторы-постмодерн исты концептуального направления, например, Владимир Сорокин, Дмитрий Пригов, Лев Рубинштейн, отчасти Тимур Кибиров, от советской литературы неотделимы.
Проза Владимира Сорокина («Сердца четырех», «Тринадцатая любовь Марины», «Роман», «Норма») использует все элементы советской литературы: набор героев, язык, сюжетные схемы, идеологию, препарируя советский миф (и советский мир) в гротескном и ироническом изображении. Проза Сорокина опрокидывает идеологию в «телесный низ», бесстыдные идеи уподобляя бесстыдным выделениям организма. Произведения Сорокина непонятны и недействительны вне контекста советской литературы и советской действительности, «поверх» которых и написана эта проза, насыщенная цитатами, отсылающими читателя к основному корпусу официозной словесности, а в последнее время — и к русской классике («Роман» — обозначение жанра и название произведения, героем которого является Роман, напоминающий о Родионе Раскольникове Достоевского). Есть шутка, что к таким книгам необходимо приложение в виде годовых комплектов советских газет. И конечно, чем дальше, тем больше эта проза теряет свою актуальность, превращаясь в сугубо литературную игру — для посвященных.
К сугубо филологической, интеллектуальной прозе относится «Конец цитаты» Михаила Безродного («Новое литературное обозрение») — это проза, синтезирующая эссе, воспоминания (внелитературные и о литературе, а не о писателях) и комментарии к ассоциативно движущемуся сюжету мысли. Безродный работает в жанре, который Лидия Гинзбург назвала «промежуточным». Виртуозная языковая игра, неоклассическая строгость и культурность поднимают прозу Безродного над уровнем прозы его поколения. Текст Безродного объединен только одним — сознанием автора, но не авторским «я»-персонажем (он отсутствует, читателю не за что зацепиться). В отличие от Безродного, прозу почти автобиографическую, о себе и о своем видении реальности, в том числе и реальности литературы, напечатали Сергей Гандлевский («Трепанация черепа»), Дмитрий Галковский («Бесконечный тупик»), Игорь Яркевич («Как я и как меня»).
Сергей Гандлевский — поэт классической ясности, хотя и вышел из андеграунда. «Трепанация черепа», первый его опыт в прозе, — повествование от первого (реального) лица, соединяющее историю одной болезни и одной компании, следующее прихотливому ассоциативному течению авторских воспоминаний. Коллективным героем Гандлевского стала судьба его поколения, андеграунда, преодолевшего «зуд печататься». Принципиальная новизна прозы Гандлевского, ее отличие, состоит в новой искренности, отсутствующей или спрятанной у других под толстым слоем иронии и даже цинизма.
Вызывающе эксгибиционистскую, эгоцентричную прозу пишет Игорь Яркевич — «Как я и как меня» (он даже был назван «гаденышем» в одном из критических отзывов). Две части романа называются «Как меня не изнасиловали» и «Как я занимался онанизмом». Это проза эпатажа, шока, демонстрации высокомерного равнодушия к читателю. Автор нарочито не заботится о приличиях, бросая вызов «чистенькому» миру, описывая грязные ситуации своего подросткового и юношеского опыта. Герой-автор как бы хлопает дверью перед читателем, намеренно оскорбляет его нравственное чувство, описывая эпизоды своего «пионерского детства». Эпатаж Яркевича — протест не только против лживой морали советского образца, но против лжи всего мира, лишь притворяющегося нравственным, «хорошим» и «добрым». Этот мир живет но лжи, утверждает Яркевич, а я скажу правду о пороках каждого человека, обнажив грязь самого себя, автора.
Эпатажным персонажем-автором новейшей литературной ситуации стал Дмитрий Галковский. Его «Бесконечный туник» — это огромный текст вызывающих комментариев ко множеству произведений и эпизодов истории русской и советской литературы, своего рода опыт индивидуального прочтения и интерпретации, с включением эссе, деклараций, манифестов, открытых писем и обращений. «Бесконечный туник» — это затяжной конфликт одинокого автора (герой-автор, кстати, наделен фамилией Одиноков) с русской словесностью, как прошлой, так и настоящей. Галковский освободил себя от обязательств по отношению к якобы устойчивым ценностям, «памятникам» отечественной словесности, а также к мифам либерального сознания последних десятилетий: в частности, мифу шестидесятников и мифу «перестройки и гласности». Он независим в оценках, парадоксален и зол. Параллельно комментарию он описывает в «Бесконечном тупике» свою собственную историю, историю несчастного сына несчастного алкоголика, историю отверженного, но истинного сына настоящей русской литературы. Конфликт как литературная позиция у Галковского соединен и с поведенческой стратегией. В результате он не мог не рассориться со всеми, со всем миром, с теми, кто ранее печатал его тексты. Сейчас Галковский издал журнал одного автора, Галковского, — «Разбитый компас». Круг завершен. Компас разбит. «Замкнутая на себе автономия, тлеющий огонек, прикрытый ладонями. Для русской традиции, ориентированной на проповедь, на кафедру, на амвон, даже в потаенных своих формах — в монашестве, такой "тихий" вариант дик, стыден, немыслим, как пирожное под водку» (В. Курицын. ЛГ, 1992, № 32).
Итоги русского постмодернизма — полное одиночество посреди скомпрометировавшей себя культуры — подвергаются атаке со стороны традиционного мировоззрения. «Реализм как преодоление одиночества»: так называется статья, констатирующая смерть постмодернизма. Внимание к новым авторам, продолжающим традиции русской классики, — Олегу Павлову, Алексею Варламову, выражено, например, в том, что первый из них стал финалистом премии Букер, а второй — лауреатом премии Антибукер. (Оба они, кстати, выступают активными оппонентами постмодернизма.) Гуманистические традиции русской литературы очень сильны, но они же искушают писателей выстраивать «макеты романов в натуральную величину». Среди них попадаются искусные, одаренные стилизаторы: Михаил Шишкин (1964 год рождения) написал роман «Всех ожидает одна ночь», строго следуя образцам русского романа середины XIX века; Антон Уткин (1967 год рождения) в романе «Хоровод» блестяще реконструирует литературный язык и стиль 30-х годов XIX столетия.
Дамы и господа! Героини и герои! Действующие лица и исполнители! Многие из сидящих в этом зале — сочинители. Представьте на минуту, что вы, автор, очутились в окружении своих воплотившихся персонажей, и даже держите перед ними речь. Сон смешного человека, скажете вы мне. А для меня сейчас именно здесь, в ресторане со столь литературным названием — «Серебряный век», этот сон и наступил: здесь собрались герои многих моих критических сочинений. Как положительные, так и отрицательные. Я себя чувствую в роли Достоевского, выступающего перед братьями Карамазовыми. Не хватает только бороды.
Чтобы не сказать чего лишнего, испортив вам праздничный аппетит, я лучше не буду импровизировать, а прочитаю.
Менее всего хотелось бы, чтобы нынешний литературный праздник напоминал скандальную главу из романа «Бесы» — «Литературная кадриль»: «Здравствуй, здравствуй, гувернантка, / Веселись и торжествуй. / Ретроградка иль жорж-зандка, / Все равно теперь ликуй». Окрещенный «союзписательским» скандал конца 1997-го был связан отнюдь не с писателями. Что же до ликования… Сначала — о разочарованиях. Их было немало. Самое большое разочарование состоит в отсутствии нового звука.
Может быть, это связано с усталостью артистической воли к концу века? Иссяканием сопротивления, ибо пирамида перевернулась, и прежний андеграунд стал новой номенклатурой? Утратой творческой энергии — в одних случаях; однообразием опыта и впечатлений — в других? Ну уж тогда не лучше ли, как Кармазинов, сказать публике свое «Мерси» или, как Войнович, взять в руки кисть и палитру вместо шариковой ручки или компьютера? Сделай паузу, скушай «Сникерс»? Но мало кто на этот смелый шаг решается: ведь забудут! Истинный крест, забудут!
Что же касается поводов для литературного ликования… За исключением нескольких достойных серьезного внимания текстов современных писателей, работы некоторых издательств, несмотря на убытки, упрямо обращающих взор к современной словесности, рождения новых, именно литературных периодических изданий — отмечу «Ех Libris НГ» и «Пушкин», а также прекращения падения тиражей толстых литературных журналов, — открытий, особо отрадных, не говоря уж о потрясающих, явлений и событий, мною, как, впрочем, и моими коллегами, судя по их репликам в периодике, отмечено не было. Определить безусловного лидера года, как это было в случае с «Генералом и его армией» Георгия Владимова, о котором шли самые Жаркие споры, — не представляется возможным. Год действительно можно назвать «медным» (правда, из ста медных монет составится золотой). Перечислю характеристики года, которые я перебирала в связи с сегодняшним выступлением. «Праздник, которого не было», «Из жизни одиночек», «От больших надежд к утраченным иллюзиям». Самое обнадеживающее из пришедшего мне в голову — «Понурая свинка глубок корень роет» (в роли понурой свинки — современная словесность, потерявшая роль, по определению, высокомерную — властителя дум).
Период литературы кощунства подошел к своему закономерному итогу. Фекалисты (честь определения принадлежит Валерию Попову) объездили, пожалуй, все мыслимые и немыслимые международные симпозиумы и оплодотворили диссертации всех слависток мира. Утомленные постмодернисты и несдающиеся шестидесятники преподают уроки российской словесности юным заокеанским дарованиям. Либеральная революция и последовавшая за ней гражданская война в литературе кончилась, и победили в ней не западники и не славянофилы, не демократы и не ультра-патриоты, не Аксенов и не Белов, а всенародной любовью увенчанная, не премиями, Александра Маринина, с чем я нас всех и поздравляю. Литераторы проиграли эту кампанию — победили те, у кого был талант писать плохо. Это искренний выбор народа — и, как всякий выбор, его надо уважать.
Ежегодное подведение итогов — экономических, политических, театральных, литературных — как, впрочем, и определение мест и выдача премий — интрига, скорее, спортивная. Однако, и это упорядочивает пашу расхристанную жизнь, прибавляет ей занимательности. Но оказывается, что чем больше премий, тем больше вероятности, что даже самый посредственный автор хоть что-нибудь, да получит. Девальвация писателей происходит одновременно с попытками норою искусственно поднять их падающий престиж — впрочем, в нашей жизни много странного и двусмысленного. На самом-то деле, если есть чему радоваться, чем восхищаться, так это действительно искусством, мастерством, преодолевающим даже не тяготы, а гнет повседневного существования, — в сравнении с ежедневным потоком плохих новостей и триллер не в триллер, и детектив не в детектив. Фазиль Искандер устами своего героя как-то заметил, что трудно перепатриотичить патриота. Так сегодня писателям стало трудно пересюжетить реальность — она сейчас драматичнее и страшнее любой выдумки. И не над вымыслом сегодня обливается слезами учительница литературы с Дальнего Востока, а над своим невыносимым существованием. И не из подражания литературному гёгевскому герою сводят счеты с жизнью офицеры Российской Армии. И не то чтобы начитавшись Майн Рида, бродяг по стране беспризорники. К этому неприятному зеркалу я старомодно обращаю ваше любезное внимание в память о великой русской литературе, которой можно предъявить множество претензий и счетов, кроме одного — она не была равнодушной к человеческому страданию. Ее обвиняют и в том, что она культивировала и даже эстетизировала это страдание, зародив наши комплексы, что «бедные люди» и «униженные и оскорбленные» ей были всегда ближе, чем «богатые», которые «тоже плачут». Я поздравляю всех здесь собравшихся писателей с тем, как нашим лицемерием и равнодушием к этим заветам мы добились того, что одной из самых популярных и высокотиражных книг года — после Марининой — стал сборник «Анекдоты об интеллигентах», расцветший в сердце читателя, отвратившегося от искусственных «цветов зла», повенчавших розу с жабой, монтирующих трагического Шаламова с его лагерным опытом — с Яркевичем, лагерно-пионерский опыт которого замыкается на том, как он «занимался онанизмом». Впрочем, у каждого — свой лагерь и у каждого, соответственно, свой опыт.
Счеты жизни делят время на тысячелетия, века, десятилетия. Перед 1997-м годом, который мы здесь сегодня окончательно провожаем, страна прожила десятилетие внеурочное. Восьмидесятые годы разломились в 1986-м, девяностые — в середине 90-х. И в первую пятилетку этого внеурочного десятилетия литература наша получила невероятную компенсацию — было враз разрешено и опубликовано то, что скрывалось, запрещалось, вытаптывалось в 70-е, 60-е, 50-е, 40-е, 30— е, 20-е, 10-е: Николай Гумилев и Дмитрий Пригов, Евгений Замятин и Геннадий Айги, обэриуты и метаметафористы, акмеисты и концептуалисты, «Доктор Живаго» и «Сортиры», «Архипелаг ГУЛАГ» и «Москва — Петушки», маркиз де Сад и Марк Харитонов, проза Нарбиковой и эссеистика Померанца, «Прогулки с Пушкиным» и «Железная женщина»… Список можно длить и длить — главное, что все это было предъявлено читателю в один исторический миг, одномоментно, тиражи журналов зашкалило, а чувство незаслуженной гордости испытали те, кто не имел ни малейшего отношения к открывшемуся вдруг фантастическому наследству.
Этот эйфорический взлет кончился, как только истощилось топливо. Современная словесность осталась наедине с собою. Что напишешь — то и напечатаешь. Что напечатаешь — то и прочтешь. Начали повторяться и тускнеть прежние кумиры, исполнители своих собственных амплуа, рабы и рабыни своих масок. Имидж стал важнее репутации, а окололитературное поведение — важнее текста. Стала публика охладевать к изящной словесности, все больше и больше замыкавшейся на самой себе, занятой агрессивным дележом литературного пространства. Литература лишилась интереса общества, общество лишилось защиты литературы. Кончилось дело тем, что мы сегодня ищем взором: а куда, собственно, оно подевалось, куда испарилось, это самое общественное мнение? Как сказано Мандельштамом еще в «Камне», «Впереди густой туман клубится, и пустая клетка позади…». Откуда ни возьмись повылезли ерники чужой славы — но, утратив в 1997-м Булата Окуджаву и Андрея Синявского, не будем осквернять их память именами хулителей. Хочу лишь напомнить строки одного из последних стихотворений Булата Окуджавы: «Я, как последний юнкер, безоружен, в лакейскую затею завлечен».
Итак, о равнодушии. Кроме отрицательных моментов, заставлявших ежиться и браниться успевших вернуться и опять привыкнуть за время перестройки к трибуне шестидесятников, в равнодушии много свободы. Освободившись от роли властителя, зависящего, в свою очередь, и от реальных властей, но отношению к которым надо быть чрезвычайно внимательными, ибо либо слопают, либо присвоят, литература освободилась от множества внелитературных обязанностей — и особенно в 1997-м стало ясно, сколь охотно она занялась саморефлексией. Выражаясь словами двойного лауреата Александра Гольдштейна, «литература существования», или в собственной терминологии пятнадцатилетней давности — авторская проза, проза вольного дыхания воцарилась в жанровом репертуаре. Не только Гольдштейн, но и «Бесконечный тупик» Дмитрия Галковского, и «Трепанация черепа» Сергея Гандлевского, и «Азарт» Андрея Битова («Звезда»), и «Антилохер» Алексея Варламова («Октябрь»), «Заметки литературного человека» Вячеслава Курицына («Октябрь»), вольный рассказ о яснополянских посиделках Олега Павлова («Дружба народов»), несвоевременные мемуары Павла Басинского, Владислава Отрошенко и Владимира Березина («Октябрь»), не говоря уж о «Романе-Воспоминании» Анатолия Рыбакова («Дружба народов», отдельное издание — «Вагриус»), «Б. Б. и др.» («Новый мир»), а также «Славном конце бесславных поколений» («Октябрь») Анатолия Наймана, жанрово показательной книге Евгения Рейна «Мне скучно без Довлатова», «Подводя итоги» Григория Бакланова, «Доме в деревне» Алексея Варламова — все это, написанное как бы на нолях основных сочинений (Большое Маргиналово), на самом деле составляет главный интерес столь торжественно провожаемого нами литературного года. Еще раз обращусь к Мандельштаму: «Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это все равно, что после мелких и неудобных стаканчиков-наперстков вдруг махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды».
Литература существования, сочинение от первого лица, проза не столько исповедальная или проповедническая, сколько вольная и ассоциативная, может стать событием. Если цена книги — собственная жизнь, то никто и ничто не может унизить или принизить ее автора, если даже он не получит по каким бы то ни было внелитературным причинам доброжелательного отклика. Но такой литературе грозит опасность — тоже изнутри ее самой, опасность, тоже исходящая от ее автора. Далекая от читателя, она может быть рассчитанной только на свою «кадриль», только на свою тусовку, где Павлов будет назначен Толстым, Отрошенко — Гоголем, а Басинский — Горьким или, в крайнем случае, Ницше. И когда один из младомемуаристов пишет: «Я был не литературен, даже антилитературен», — он явно кривит душою. Вот когда он же пишет о себе и о своем тексте, заботливо повторяя мнение приятеля, что, мол, это «серьезная и отчаянная попытка проникнуть в тайный смысл некоторых поступков и изречений Гоголя», то здесь он пишет о себе действительно то, что думает. Вы можете законно поинтересоваться не только тем, что они о себе думают, но и тем, как они пишут. Вот примеры из двух соседних страниц одного текста. Об одном приятеле: «манера письма, затаенно лукавая, с шальными искорками художнического идиотизма»; о другом приятеле: «быстро пробежал своими черными блескучими глазами, из которых так и сыпали искорки веселого безумства». Комментариев этим «искоркам», даже «затаенно лукавым», не требуется.
Процесс преждевременной мемуаризации, «отливки своей жизни в мраморе» охватил и младшие литературные поколения. Все хотят высказать и закрепить печатным словом автопортрет в литературном интерьере — порою очень неуютном, как подвал трифоновского Дома на набережной. Топос русской литературы, в том числе и литературы советского периода, не отменен. Время посмеялось над Виктором Ерофеевым, попытавшимся в удобный, как тогда, видимо, казалось, момент сбрасывания памятников, от Дзержинского до Калинина, «сбросить» ее в своих «Поминках». Напротив, интерес к ней растет. Конец века оказался периодом ускоренного возведения памятников (gорой халтурных, но все же), периодом реставрации. Вспомним хотя бы, как страстно в 1997-м отмечался юбилей Валентина Катаева, как внимательно читаются и перечитываются дневники и записи писателей советского времени — и чем ближе к нам, тем, оказывается, притягательней. Я уж не говорю о ностальгии, охватившей все виды культурной деятельности — от телевизионной до верификационной, ностальгии, преображенной в стихах наследника Михаила Лермонтова и Расула Гамзатова — Тимура Кибирова. Впрочем, предупреждаю, что о поэзии, как и о драматургии, говорить не буду — отмечу лишь, что в тени прозы и публицистики, подальше от палящей атмосферы темпераментных ристалищ, поэзия лишь выигрывает, хотя модные в недавнем прошлом концептуалисты стали заложниками своего речевого поведения, жертвами стиля, не позволяющего разжать сведенный судорогой иронии рот. И, тем не менее, повторю слова Романа Якобсона о серебряном веке: «передовые позиции русской литературы… захвачены поэзией», и присовокуплю к имени нынешнего лауреата имена Олега Чухонцева, Ивана Жданова, Виталия Кальпиди.
Ностальгия менее характерна для Анатолия Наймана, но и в его «романе с ключом» есть немало страниц, свидетельствующих о том, что жестокость времени при взгляде через изящный перевернутый бинокль может преобразиться в жестокость стильности. Еще менее тона ностальгии окрашивают элегантно-сумрачный «Облдрамтеатр» букеровского лауреата Анатолия Азольского («Новый мир»); кстати, поздравив его еще раз с «Букером», хочу отметить, что он самый продуктивный прозаик года: кроме замечательного, на мой взгляд, «Облдрамтеатра», им напечатаны еще «Женитьба по-балтийски» и «Гейнц Гудериан, Николай Гребенкин и другие» в «Дружбе народов». Историческая дымка таинственно-выгоднее, чем современное разнобесстилье, художественно побеждаемое лишь одним: усилием воображения, сплавом документа и вымысла, мечты и факта. Так родилась пестрая книга Нины Горлановой «Вся Пермь»; чуть отодвинутая в прошлое реальность мерцает сквозь вымысел в интонационно своеобычном, растянутом, но талантливом романе Ирины Полянской «Прохождение тени» («Новый мир»).
Я говорю о жанровой доминанте, о победившей в 1997-м литературной стратегии — ставке на собственное «я», на биографический, экзистенциальный опыт, о котором Твардовский сказал: «Собственная жизнь — это клад». То, о чем известно поэтам, не всегда ведают прозаики.
Какова причина тотальной мемуаризации, происходящей на глазах музеефикации? Наконец, артистическом, подчеркиваю, но тяготении к жанру своеобразной «телефонной книги», справочника, словаря, энциклопедии (назову еще и роман «БГА» Михаила Пророкова в «Волге», и «Анкету» Алексея Слаповского в «Звезде»)? Завершение этапа культурной истории, позволяющего говорить с двух позиций, двух голосов — участника-свидетеля и интерпретатора. Ахматовой обронено в записных книжках: «Какая неправдоподобная правда!»
Пытаясь избежать всяческих «измов», не могу все-таки не сказать, что, несмотря на давнее падение железного занавеса, от изоляционизма русская литература еще не избавилась: и в новом «биографизме», и в исчерпавшем свою доморощенную поэтику постмодернизме не избежала того, что можно назвать «дежа вю». Мало изобретательности — много договаривания и эксплуатации уже б/у. Не поэтому ли столь свежими представляются набеги на литературу дилетантов, нелитераторов, художников Семена Файбисовича («Дядя Адик/Uncle Dick» в «Знамени»), Эдуарда Кочергина («Знамя»)? Тем более ценны редкие попытки не только одаренных, но и образованных писателей (исключительное дело — читающих, да еще и в подлиннике, мировую литературу) преодолеть наросты и заграждения, стать с веком наравне. В 1997-м были странные, магические, отчасти «сказочные», но с обрывом в бездну тексты: «Борис и Глеб» Юрия Буйды, «Золотое Колесо» Даура Зантария («Знамя»), полнозвучное «Разновразие» Ирины Поволоцкой («Новый мир»). Отчаянная, хотя и не во всем удавшаяся, попытка прорваться к новому качеству — «Сбор грибов под музыку Баха» Анатолия Кима (напечатан в новом — скорее альманахе, чем журнале, — «Ясная Поляна»).
Оставив позади «пустую клетку» идеологии и цензуры, литература, с одной стороны, освободилась от сковывающего регламента, с другой — осиротела. Эзопов язык был заброшен за ненадобностью. Пришедшая ему на смену раскрепощенная прямая речь быстро исчерпала свою публицистическую одномерность. Оказавшись в «густом тумане» существования, литераторы попытались преодолеть очередное распутье, пойти навстречу рынку, привить к собственному деревцу побег новой идеологии: скажем, феминизма — у Марии Арбатовой или масскульта — у Александра Бородыни. Иные писатели сегодня шизофренически раздваиваются, сочиняя и массовую развлекаловку — за деньги, и «нетленку» — для души, сочетая в себе — вспомним Сашу Черного — модистку с дантисткой. Это все равно, что пойти на панель, оставаясь и в роли порядочной матери семейства. Что ж, русская литература как «вечная Сонечка» — еще один сюжет 1997-го литературного года.
И еще об одном.
В предыдущие годы литература кощунства пыталась — хотя и безуспешно — оттянуть на себя внимание читающей публики. Но ей не хватило артистизма. Количество эротических позиций на одну печатную страницу, свобода матерного словоупотребления, как оказалось в итоге, еще не гарантирует нового литературного качества, а кощунство, поставленное на конвейер, превращается в рутину, теряя свой шокирующий смысл. Нельзя быть юродивым по приему. Если прием привычен и скучен, то он не вызывает никакой — ни отрицательной, ни положительной — эмоциональной реакции. Так, пожмем плечами. Новую потенцию, напротив, набирают авторы, преодолевшие бесконечный тупик любования собою как Нарциссом, — свободные от самозванства, преследующие невидимые пока цели. Они не успели напечататься в 1997-м. Зато они писали.
Перечитывая и перелистывая периодику каждого года из прошедшего литературного десятилетия для «Хроник», я намеренно не повторяла сюжеты, старалась избегать мотивов, уже так или иначе охваченных мною в заметках, статьях и обзорах, написанных «изнутри» времени[35]. Многое из того, что актуальным, злободневным, приоритетным представлялось тогда, постепенно ушло в тень, как бы понизилось, — иные пики и схватки боевые отсюда, из нашего сегодня, не представляются столь важными. И наоборот: легкие тени, пробегавшие по полям сражений, высветились, неожиданно актуализировались, окрепли, обнаружили свою значимость и весомость. Десятилетие, с одной стороны, не такой уж и большой срок; с другой — вполне отчетливый для наблюдений и выводов относительно тенденций стремительно уходящей натуры.
Итак, еще раз — о тенденциях.
Во второй половине 80-х словесность оказалась не в самом выгодном положении, несмотря на кредит (правда, первоначально-ограниченный) свободы. Невыгоден для современной литературы был сам… литературный контекст. Она неожиданно обнаружила себя внутри все возрастающей волны публикаций ранее запрещенного, спрятанного, закрытого, того, что было десятилетиями недоступно. Год за годом в течение первых лет прошедшего десятилетия (особенно — 1987–1989 годы) литературный периодикой, а затем и отдельными изданиями был освоен колоссальный массив русской запрещенной словесности (в том числе — эмигрантской). Как будто на сравнительно плоском пейзаже, с небольшими такими холмами, неожиданно выросли Альпы. Не буду перечислять имена — главное, что напор увеличивался, литература прошлого стала актуальной, а современная на какой-то период практически неконкурентоспособной (по отношению к читательскому интересу). В течение нескольких лет было стремительно охвачено наследие, золотой — серебряный — бронзовый запасы, созданные от начала века до 80-х годов, как в метрополии, так и в эмиграции. Литература XX века в ее подлинном, настоящем виде была предъявлена как бы сразу — не в постепенном ее развитии (как это было на самом деле). Исторически — одномоментно. Было от чего закружиться голове не только читателя, но и современного писателя, попавшего в такой невероятный контекст «современных» публикаций: Тютькин или Пупкин рядом с Булгаковым и Пастернаком, Набоковым и Платоновым, Мандельштамом и Заболоцким, Домбровским и Ямпольским (если ближе, ближе к нашим дням…). Да и не только Пупкин или Тютькин, — не так уж легко было'и тем, которые буквально накануне обрели определенное положение и известность; так что наряду с радостями были и определенные печали. Исторически постепенно — и вдруг все вместе, оказавшиеся соседями по журнальным страницам, по газетной полосе. Невероятно. Опасно. А сплошь и рядом — разоблачительно.
В этот уникальный для русской словесности момент выиграли те писатели, которые предъявили именно что современные темные углы — своего рода физиологические очерки того, о чем прежде молчок. Нарушители табу. Певцы запретных тем — от социальных до эротических. Именно к ним, наряду с «историческими», было привлечено внимание и периодики, и, естественно, читателей этой самой периодики, тиражи которой взлетели до сумасшедших цифр.
Общим, объединяющим пафосом ситуации стало просвещение, продвижение и организация общественного сознания. Поэтому, наряду с публикаторской деятельностью, столь востребованной стала литературная публицистика и критика (тоже вполне публицистическая, аукнувшаяся с «новомирской» периода «оттепели» и далее того — с реальной русской критикой XIX века). Напечатать — важно, кто спорит; но важно — и освоить, и проинтерпретировать, и направить. В этот сравнительно небольшой, но все же исторический период критика опять обрела статус властителя дум, и, можно сказать, просветителя и руководителя общественного мнения. Задача ее была — проинтерпретировать и прояснить, продвинуть в общество еще на отрезок пути в понимание того, где и когда что с нами произошло; освободить от иллюзий, разобраться с догмами и стереотипами. Русская литература — и русская критика — справились со своей задачей: они помогли обществу в самый шоковый период; помогли, чем могли, — рефлексией.
Правда, эта рефлексия не способствовала объединению — дорожки разбежались, общество раскололось, споры переросли в баталии и даже в своего рода гражданскую внутрилитературную войну, предпосылки которой, разумеется, были заложены в годы предшествующие. Противостояние нарастало — и вылилось на страницы печати сначала в дискуссиях, йотом во взаимных атаках, затем в установке на полное неприятие, а потом и в равнодушии (зачастую деланном) к существованию каждой из воюющих сторон. Собственно говоря, о чем полемизировать, если ценности у каждой стороны свои? Западники и славянофилы, либералы и «патриоты»… Незаметно было из «тогда», ясно из «сегодня» — освобождение сознания, деленинизация, десоветизация шли параллельно: что в «патриотическом» стане — что в либеральном, тоже, кстати, несколько разделенном на «солженицынское» («Новый мир») и «сахаровское» («Знамя») крыло (а «патриоты» были разделены на, условно говоря, «белых» с «Нашим современником» и «сталинистов» — см. «Молодую гвардию»).
Пока шли эти самые схватки в гражданской литературной войне, схватки, в которых участвовало по преимуществу старшее литературное население, более младшие, не участвовавшие, а даже испытывавшие к военным действиям определенную брезгливость, поняли, что сама литературная площадь опустела — все ушли на фронт.
Так проявилась (не скажу — появилась, потому что родилась она гораздо раньше) третья литературная сила — то, что было окрещено «другой» литературой (самоназвание — андеграунд).
Эта литература отличалась не только идеологией, но и поэтикой. Может быть, именно «стилистические расхождения» с советской властью и увели ее в андеграунд. Постепенно «третья сила» становится все значительнее, и территория, занимаемая ею, увеличивается, и влияние ее прогрессирует. Вместо «одной» русской литературы, обретению которой так радовались после слияния эмигрантской с метропольной, читатели получили сразу несколько. Был потерян единый центр, управляемый единоначально — будь то секретариат Союза писателей или Солженицын. К моменту возвращения последнего на родную землю здесь уже существовало множество литературных миров, каждый из которых имел своих классиков и эпигонов, своих идеологов и критиков, свои издательства, журналы и «тусовочные» центры.
Было лишь одно «место встречи», где все эти центры неожиданно пересекались и сходились — вопреки Эвклиду, благодаря Лобачевскому — «толстые» традиционные литературные журналы.
За все это десятилетие, мною обозреваемое, не было момента, когда бы им не предрекали гибель неминучую и немедленную.
Сначала ее предрекали в связи с публикациями всего ранее запретного — несмотря на оглушительный рост тиражей: мол, не журнальное это дело, а издательское, книжное, посему журналы, провалившие современную словесность, скоро — и неизбежно — сами «провалятся».
Потом ее предрекали — в связи с исчерпанностью ранее запретных текстов: кому, мол, нужны будут теперь издания, после «Живаго» и «Архипелага ГУЛАГ» печатающие в лучшем случае Пьецуха с Курчаткиным?
Затем ее предрекали из-за инфляции: нет и не будет денег у журналов, у которых нет собственных серьезных капиталов и отсутствуют благодетели…
И — из-за того, что литература потеряла… потерялась… исчезает… уже исчезла.
Да, обвал тиражей случился на грани 90-х, а затем происходило (и происходит) постепенное снижение тиражей. Но, тем не менее, журналы выстояли и постепенно превратились в уникально востребованные современной литературой издания, площадки для прогона новых авторов: где же еще?..
Издательства с большим недоверием относились к современной литературе, печатая преимущественно массовую. Расцвет Доценко, Марининой и Ко — соответственно, издательский расцвет; журналы стойко держались своей команды — и не проиграли, а выиграли. Выигрыш был — живая литературная жизнь. А еще — новые структуры этой самой литературной жизни, органически сложившиеся опять-таки благодаря журналам.
Если у массовой литературы были свои издатели и благодаря тиражам большие деньги, то вокруг журнальных публикаций сложились премиальные структуры: Букер, Пушкинская премия, Ангибукер, множество журнальных премий, «Триумф», «Северная Пальмира», всех не упомнить и не перечесть (а с 1998 года еще и премия Аполлона Григорьева — так ее назвали критики, учредившие свою собственную Академию русской современной словесности).
Так что журналы, несмотря на свое советское происхождение, не утратили своей востребованности, необходимости — а значит, и жизнеспособности. Хотя, конечно же, стали намного эклектичнее, чем раньше: Солженицын, Залотуха, Ким, Верников, Олег Павлов, Иосиф Бродский, Зоя Богуславская, Варламов, Галина Щербакова, Нина Горланова… кто еще?
Поле для литературной критики распространилось и на газеты: почти целые полосы уходили на элитарные разговоры о литературе и «тусовочные» вокруг нее. Вытесненная на обочину внимания публики (а именно публика заменила общество) традиционная литература, конечно же, проигрывала в зрелищности (именно так!) рядом с артистическими перформансами, на которые столь богата выдумкой стала литература постмодернистская. Зато в связи с премиальными сюжетами чаще всего именно первая опять оказывалась в центре. Под прожекторами и телекамерами всех возможных премий за эти годы (и неоднократно) были удостоены писатели, чья известность сложилась во времена предыдущие — хотя мало кто из них смог если не повысить, то хотя бы поддержать уровень своего мастерства. Чаще всего срабатывал прежний, нажитый ранее капитал.
Движение литературных жанров, прихотливое и самовольное, привело к неожиданному делению уже по иному принципу поэтики: в «больших» формах так называемой «настоящей», серьезной литературы ослаблялась сюжетность — в массовой литературе (триллерах, любовных романах, детективах) она, естественно, расцветала. Сюжетная аморфность приводила к рассыпанию текста на фрагменты; второй но частоте появления жанр — это цикл (цикл рассказов, цикл стихотворений), порою, правда, создававшийся искусственно (при помощи находчивого редактора), но чаще всего — самолично автором.
Тексты беллетристические, fiction, не выдерживали соревнования с мемуарной литературой, спрос на которую увеличивался все эти годы. В мемуарной литературе читатели находили те точки опоры, которых не давала современная словесность: исторические и этические. Жажду беллетризма удовлетворял массолит; от серьезной литературы ждали содержательной глубины и артистизма, которому трудно было соревноваться с артистизмом литературы первой трети XX века, — а именно она была выпущена издательствами в тот же самый период чуть ли не массовыми тиражами. И все же, несмотря на все трудности и опасности, внутрилитературные и экономические, изящная словесность к концу 90-х не только доказала свою жизнеспособность и независимость, пережив нелегкий период — от завораживающего волшебства всеобщего внимания до некоторого равнодушия читательской аудитории. Книги, выпущенные даже крошечными тиражами, были книгами. Журналы выходили. Писатели сочиняли. Слухи о кончине русской литературы оказались абсолютно безосновательными. Возможно, было мало событий? Может быть, в фонд классики XX века мало что войдет из созданного в конце 80-х — начале 90-х? Может быть… И все же литература не предалась унынию и не обманулась ложным оптимизмом.
Автор. Понятие авторства за эти годы сначала разморозилось, сместилось, потом поплыло. Во-первых, автор (пи-и-сатель?) перестал быть Властителем дум, Пророком, Учителем и тыр-пыр, восемь дыр. Стал автором слово более скромное и более, между прочим, юридически ответственное. Автор, свободный от цензуры, сам за себя отвечает и даже — сам себя издает (представить это в 1986-м было совсем невозможно). Автор выступает под разными псевдонимами — это тоже вполне возможно и никем не преследуемо. Автор может раздваиваться, — например, как Ирина Полянская, создавать натурально серьезную и настоящую прозу («Прохождение тени») и так же натурально массовую литературу под псевдонимом. Автор может сохранять полную анонимность, ибо иному автору нужна не слава, а деньги. И это правильно.
Адрес. Адрес то есть прописка литературы — теперь иной. Раньше и дураку понятно было: настоящие писатели печатаются в толстых литературных журналах. Ныне и в журналах. Но и в тонких, а не только в толстых, и в газетах. В издательствах, фантастический взлет (бум) которых осуществился в самые последние годы и которым финансово-экономический кризис не совсем затянул петлю на шее.
Что же касается газет, то именно они стали убежищем и прибежищем для писателей (авторов), не чурающихся черновой ежедневной работы. Работы неблагодарной? Это как сказать. На мой взгляд, как раз благодарной: ибо если контакт с традиционным читателем литературных журналов ослабевает, то контакт с читателем газеты — еженедельный, а в иных случаях и почти ежедневный — наращивается и превращает автора в знакомого. Литература стала эластичной, в нее, как в авоську, сейчас лезет все: и газетная заметка, и рекламный щит, если он щегольски придуман автором. «Мы сидим, а денежки идут» вот она, современная литература, где прописана сегодня: в телевизионном слогане тоже. Тоже. Я сказала — тоже.
Бандит. Герой прозы постсоветского периода (не только массолита).
Блядь. Героиня прозы эпохи «перестройки» и «гласности».
Букер. Почему именно Букер избран мною из множества премий (их сейчас на просторах родины любимой насчитывается несколько сот)? Потому что первая — из так называемых «независимых». А еще — с иностранным акцентом. У нас всегда иностранный акцент предпочитали правильному московскому выговору — от Эдиты Пьехи до Урмаса Отта. Хоть маленький, хоть прибалтийский, но — уже припахивает заграницей (комплексы наши родимые). Поэтому английский Букер с самого начала был обречен на престиж, внимание и успех. Надо же, англичане проявляют трогательную заботу о русском романе! Англичан, как полагается, пытались надуть: номинаторы, пользуясь анонимностью в объявленном списке номинированного, запихивали и выдвигали черт знает кого и черт знает что, от цикла стихотворения до эссе. Все сойдет! Это особенности нашего национального литературного сознания! Это наша специфика! Руки прочь от русской литера… то есть извините, ошибочка вышла, счас наше умненькое жюри отсеет неправильных и неподходящих.
Жюри, конечно же, отсеивало; но отсеивало — вместе с неправильными — и очень даже правильных, и подходящих. Под крик — не допустим мерзопакостей в литературе! — отсеяли Пелевина. Ну что поделаешь, у нас действительно менталитет такой: мы все умудряемся превратить в войну, обязательно кого-нибудь застрелим, а что касается линии фронта… На этой линии мы просто будем жить.
Букер был важен, как прецедент. После возник Антибукер, все стали играть в премии, хороших писателей и хороших текстов на всех не хватает. Но разве в этом дело?
Быт. Литературный быт подчинил себе литературу как литературу. Быть (то есть присутствовать, говорить, носить прическу, или лысину, или очки, или особенным узлом завязывать шарф) стало важнее, чем писать. Издавать книги стало можно на пустом месте: главное было их как-нибудь эдак придумать. Книги эти совершенно не рассчитаны на читателя: они рассчитаны (и работают) только на имидж писателя (лица тоже не надо — нужен имидж). Книга нужна не для книги, а для презентации, а для презентации уже нужны очки, прическа, шарф, ботинки и т. д. Книги почти перестали рождаться органическим способом — нынешние авторы предпочитают пробирку. Книга из пробирки может выйти у Битова или Курицына, без разницы. Трудно, невообразимо представить такую книгу у Инны Лисянской.
Власть. На первый взгляд — власть литературой потеряна: упали и продолжают падать тиражи, сами писатели потеряли власть вместе с распылившейся собственностью расплодившихся союзов писателей… Власть настоящая — та вообще оставила литературу. Без надобности. Горбачев, помнится, еще созывал писателей — на совет. Собирались, как на Ноевом ковчеге, чистые и нечистые. Приходили советовать и левые, и правые, и «патриоты», и «демократы». Горбачеву — власти — было зачем-то это нужно? Авторитет литературы был совсем иным, — а Горбачеву нужна была поддержка. Потом Ельцин приглашал к себе — реже. Еще реже. Булат Окуджава смотрелся на этих собраниях не так выигрышно, как Аркадий Вайнер. Кстати, ряд писателей сходил-таки во власть, депутатами еще Верховного Совета. Бесследно. Затем — все свелось к Алле Гербер и Андрею Нуйкину. Теперь и их во власти не видать…
А ведь как горячился Горбачев — из-за статьи Шмелева, например. А вспомним его реакцию на «Как нам обустроить Россию» Солженицына.
Теперь власть потеряла интерес к писателям, а писатели потеряли интерес к власти. Взаимное охлаждение, разочарование, равнодушие. Так, но старой памяти — кому-нибудь дадут орден. Какой-нибудь степени. Оно и к лучшему.
Толстые журналы потеряли былую власть над умами.
Зато литературные критики обрели власть в журналах: «Континент», «Знамя», «Звезда», «Новый мир»… Редактор-критик — это тоже тенденция нового времени.
Раньше — еще в 1986 году — редактор назначался решением секретариата ЦК КПСС (если не Политбюро). Дело-то уж больно ответственное. И назначался обычно писатель (по преимуществу прозаик) с «именем», «весом», «репутацией». Сейчас все поменялось, журналы независимые, отсюда и минусы (денег нет) и плюсы. Хоть здесь демократия потеряла: редакции выбирают, как правило, скорее менеджеров, чем политически влиятельных VIPob от литературы.
Герой. Произошла смена героя — главным героем литературы стал сочинитель, писатель. Это касается не только распространившегося на все без исключения жанры влияния мемуаристики. Скажем, у наших младомемуаристов героями стали они сами: Олег Павлов, Павел Басинский, Владимир Березин, Владислав Отрошенко, Вячеслав Курицын живописали свои собственные приключения внутри литературной жизни; Сергей Гандлевский в «Трепанации черепа» оттиснул портрет поколения; Семен Файбисович пишет себя внутри картины; Анатолий Найман в «Славном конце бесславных поколений» выбил и собственный медальон на фоне… продолжать можно очень долго, ряд не заканчивается. И Марк Харитонов героем своего последнего романа назначает писателя — и Владимир Маканин в «Андеграунде».
Графоман… и не только профессионально сильный писатель почему бы не графоман? Понятие «графоман» вообще пережило реабилитацию (если человек сам, за свои деньги, себя же и издает, — граф Хвостов…). Из-за простоты возможности напечататься графомания распространилась, как, может быть, никогда раньше. Исчезла граница — между отобранным экспертами (редакторами? а судьи кто?) и волеизъявлением самих авторов. Торжество графомании. Расцвет графомании. «Встал Ильич, развел руками — что же делать с мудаками?»
Деньги. Если с властью развод, то с деньгами — союз. Правда, не у всех получается. («Все у нас получится!»). Неоплачиваемый автор постепенно, но верно покидает пределы высокой литературы и уходит в сопредельные (газеты, см. выше) и несопредельные (например, извоз) занятия. Польза двойная: для содержания семьи и для поиска нового жизненного материала.
Но вообще-то писатели в своей массе (о ней еще можно говорить, несмотря на катаклизмы) к деньгам относятся двойственно. С одной стороны — да, они за союз с капиталом, с другой — уж очень противна писателям, вне зависимости от их идеологической ориентации, несправедливо, по их мнению, богатая жизнь «новых русских». Извечный стереотип — «лучше быть бедным и несчастным» — пока побеждает насаждаемый («лучше быть богатым и счастливым»). Свидетельств в литературе тому множество. Попытался Бахыт Кенжеев в мещанском романе «Иван Безуглов» воспеть справедливое торжество буржуазности, но и он поставил в услужение своему новому богатому герою бухгалтера Боратынского и водителя Жуковского, актрису Ахматову и референта Лермонтова. Бедность — как эстетический и этический полюс — благородна и у Нины Садур, и у Александра Проханова, и у Валентина Распутина.
Единство. Странной иллюзией и неосуществленной мечтой в начале «перестройки» было восстановление единства литературы. Напечатаем все то, что было запрещено, пройдем курс ускоренного развития литературы, воссоединимся с литературой эмиграции — и в результате обрящем искомое единство: русская литература будет восстановлена в своей полноте. Напечатали лучшее, что было создано в 10-е, 20-е, 30-е, 40-е, 50-е, 60-е, 70-е… На этом невыигрышном для них фоне сильно потускнели вчерашние (и теперешние) кумиры. Историческую дистанцию с блеском выиграли покойники: от Булгакова и Пастернака до Гроссмана и Домбровского (множество замечательных имен опускаю — листа не хватит для перечисления). Открылось невероятное богатство; правда, распорядились им опять не по-хозяйски: ни Пильняк, ни Добычин (условно говоря) уже в «корм» не пошли, не прошла этих уроков современная словесность. Она их не усвоила, а перелистала. А современники — живописали «чернуху», пошли по горизонтали, освещали «темные углы» жизни. Проститутка, бомж и вор стали во главе искусств — от кино, театра + ТВ до литературы. Единство никак не вытанцовывалось. Единство — кого с кем? И тут грянула «гражданская война в литературе», все на фронт, все для победы. Объяснить ничего никому не удалось: к диалогу не готовы? нет, на диалог не способны изначально, органически. «Патриотическая» тусовка не отказывалась от культурного советского прошлого, а объявила себя его продолжателем; «демократическая» с ним порывала, жгла партийный билет. И то и другое оставляло послевкусие невероятной пошлости (правда, у «патриотов» ее концентрация была посильнее). Литература продолжала распадаться и дальше; с выходом на поверхность былого «андеграунда» вдруг выяснилось, что и там — внутри — свое разделение, своя война. Массовая литература агрессивно занимала свою территорию. У каждой из «литератур» были все составляющие для отдельного жизнеобеспечения: свои классики и эпигоны, свои «гуру» и начальники, свои журналы и издательства, свои критики. Одна огромная территория была поделена на множество удельных — княжеств, а также — демократий.
И это хорошо.
Сейчас у многих «советских» душа тоскует но единому литературному процессу… Чтобы читали друг друга, влияли. Оценивали.
А — зачем?
Неужели непонятно, что расхождения были, если и будут — причем многоуровневые и сложноструктурные?
Что, скажем, ненависть к масскульту объединяет Бондарева с Баклановым, Куняева с Виноградовым?
Жанр. Серьезная проза жанр потеряла — и ищет его по полу руками в потемках, найти не может, натыкается на рваные бумажки и горелые спички. Вроде бы это все — безразмерно скучное, неостановимо, бурляще, грамотно вялое — называется роман-эссе.
Писали о «пути» таком достаточно, в том числе и ваша покорная слуга, основываясь на литературном материале вполне существующем, а не только желаемом (статья «Вольное дыхание» была напечатана в «Вопросах литературы» в начале 80-х, и именно в ней я разбирала «авторскую» прозу).
Я думаю, что у такой прозы нынче опали мускулы — она безответственно отдала жанр массолиту. А массолиту жанр помог укрепиться и распространиться; опора на жанр — это все равно что опорно-двигательный аппарат у отдельно взятого человека.
Чувство жанра, игра с жанром есть у немногих, пришедших в «серьезную» литературу из фантастики. У Пелевина. Привлекательны хотя бы поиски четкого жанра, как попытка — будь то у Слаповского в «уличном романсе» «Братья», у Пьецуха в русских анекдотах, у Буйды в рассказах, у Марины Вишневецкой есть чувство повести; жанровой определенности не хватает у 90 % прозаиков. Господа писатели! Ставьте себе конкретные задачи! Иначе читатель вообще вас исключит из своей жизни! Думайте о жанре!
Жанровое раскрепощение, жанровая независимость избавили русскую литературу в конце XX века от обязательных канонов и клише. «Промежуточные» (определение Л. Я. Гинзбург) жанры вывели русскую литературу 70-х из-под клишированной эстетики. Но дальше — дальше эта «промежуточность» с прививкой свободы давала претенциозный, жалкий, хилый продукт титанического самоуважения автора, живописующего никому не интересные подробности жизни — своей, жены, ребенка и собаки. Утрата жанровой дисциплины привела к размножению длиннющих, не вполне бессмысленных и не вполне содержательных, невыразительных текстов-«чулков».
Запад. Прежде всего — Запад открылся для русских писателей как реальность, данная им в ощущениях. Конференции, выступления, лекции, семинары, курсы в университетах: через все это прошли не только Битов, Найман или Кушнер, но даже Куняев и Бондаренко. Писатели прорвались к славистам, а слависты наконец увидели своих «героев» воочию. На Всемирных конгрессах (ваша покорная слуга была участницей трех — в Харроугейте-1990, Варшаве-1995 и в Тампере-2000) и конференциях славистов открывались секции — по творчеству Битова, Маканина, Аксенова. Название одного из докладов — в Варшаве, на конгрессе славистов в 1995-м: «Виктория Токарева как женский Бунин». Запад, наконец, был достижим: кончились муки желания. Конференции и встречи сначала шли по нарастающей, взаимная любовь и открытость расширяли завоеванное пространство. При этом — русские писатели вне зависимости от идеологических установок более всего интересовались своим отражением в западных зеркалах и менее всего — самим Западом, другими цивилизациями и культурами. Как не знали языков, так и не знают (в большинстве своем). Как не ходили в галереи и музеи, так и не ходят. Как не посещали театры (на Бродвее, на Елисейских и т. д.), так и не посещают.
Потом Западу надоели наши неудачи, надоели проблемы, в которых Россия увязала все глубже. Запад в нас разочаровался. Сократил деньги славистам, кафедры позакрывались, люди, увлеченные «перестройкой», остались без работы. Наиболее цепкие русские писатели, правда, успели ухватиться за ветки и закрепились на какое-то время, подзаработали немного на обучении глупых, но их мнению, студентов, но Запад, исправно платящий им жалованье, кляли не меньше, чем «патриоты» из «Нашего современника». Зацепившийся за западную ветку «писатель при университете», кляня Запад, с трудом от него отрывался.
Стал ли Запад (и западная культура) предметом рефлексии в литературе? Нет, не стал. Только «я, любимый» — на Западе ли, на Востоке. Расширения культурного пространства не произошло, произошло даже скорее его сокращение. Западную литературу стали читать не больше, а меньше. Самопупные наши писатели придумали свой куцый постмодернизм, понаслышке воображая себе постмодернизм западный и перенимая, как обезьяны, самые простые его модели.
Не впрок пошел нам Запад. А до Юга или Востока нам вообще дела нет, поскольку поживиться там, вроде, вообще практически нечем. Нашим писателям-гуманистам (или антигуманистам — но Вик. Ерофееву) нет дела ни до резни в Индонезии, ни до гражданской войны в Руанде, ни до голодающих в Эфиопии.
А-нам-все-равно. Нам и свои голодающие — не в листа. Такая получилась литература.
Идеология. Отменили. Постановили: деидеологизироваться (слово-то какое невозможное). Не получилось. Бились, бились, бились, на два фронта разделились. Схватки были… а говорят, еще какие… недаром помнит вся Россия… Нет, уже не помнит, быстро забыла.
Однако на первые годы «перестройки» всем хватило идеологической работы. Были обеспечены ею вполне — все литературные журналы без исключения. Писатели вступали в бой не без удовольствия. Собрания, стычки, объединение «Апрель», размежевания, раскол. Раскололись. У каждой идеологии образовалась своя литературная территория. Перебежчиков и дезертиров карали презрением.
Прошло несколько лет. Территории привыкли жить отдельно. Ветеранов гражданской войны в литературе подзабыли. Они все шумят но привычке о своем, об идеологическом, а новые и совсем новые литераторы не рекрутируются. Вежливенько так, выслушав ветеранские речи, отходят в сторонку. У них совсем другие цели и задачи. У них своя жизнь, жены, дети, они тоже хотят зацепиться, поймать удачу, стать знаменитыми. Они понимают, что время, когда идеологии завладевали массами, прошло, что былые тиражи давно стали миражами, что общество сегодня живет отдельно от литературы.
Имена. Фамилий в литературе все больше, имен все меньше. Выйди за дверь, спроси — кто такой Дмитриев Андрей? Вряд ли что-нибудь вразумительное услышишь — как и на «Нина Садур», «Вячеслав Пьецух», «Марина Палей», «Анатолий Королев». Не дадут ответа.
Именами остаются те, кто получил имя до всякой перестройки: Ахмадулина, Вознесенский, Битов, Искандер… Прибавились к ним совсем немногие. Увенчанный первым Букером Марк Харитонов мало известен даже в читающей среде. Знают Петрушевскую. А Улицкую — уже намного меньше. Знают Маканина, узнали Пелевина. Прибавлений — маловато.
Елена Боннэр в передаче «Герой дня» вообще отказала литературе последних лет в существовании, сравнив ее (к ее невыгоде) с Булгаковым и Платоновым. Это несправедливо. Не читая, не следя, мы выкидываем всю нешумную словесность, как мусор. Между тем, литература, оставленная политиками в покое, продолжалась — и качество ее, не побоюсь сказать, сегодня выше предыдущего. Ремесло выше. И не только ремесло. В то время как «имена» либо топчутся на месте, либо деградируют, литература, изданная не очень известными или совсем неизвестными новыми писателями, пробует, движется, работает.
Литература — договаривает, используя открытия XX века.
Критика. Критика переболела всеми детскими болезнями — вместе со всей литературой. И даже больше, с высокой температурой. Была, можно сказать, на грани — в связи с падением влиятельности литературы. А потом усвоила, что если литературы не станет, то у критики все равно будет много работы но объяснению ее кончины. Так шутят критики.
Шутка шуткой, но критика в обозреваемый период, на мой взгляд, сделала почти невозможное: она стала интересней всей другой литературы. Она стала умней, разнообразней, темпераментней. Она ничего не испугалась. Она работала, не покладая рук, а постоянно держа их над клавиатурой компьютера. Она развила многообразные жанры, не чуралась рецензий из двух строк, смело шла в газету; вроде бы никого не учила, не просвещала, но упорно продолжала делать свое литературное дело.
Конечно, и она не избежала увлечения идеологией, публицистикой, пафосом; конечно, у критиков были проблемы, связанные с тем, что критики опять, как и в середине XIX века, стали публичными фигурами… Их (нас) стали знать в лицо. А это всегда не просто — у иных «темечко не выдержало», и они стали относиться к себе с титаническим самоуважением — и неуважением к «другому».
Но таких было немного.
Литературы. Объяснение сему множественному числу см. выше.
Массовая литература. Она-то и вторглась на территорию, где еще дотлевали идеологические пожарища. И властно потеснила — и тех, и других. Ей, собственно, нет дела до идеологии. Хотя — как посмотреть. У нее, у массовой литературы, торжествует, с одной стороны, идеология рынка. А с другой — сама массовая литература постсоветского времени есть, на мой взгляд, последний и заключительный этап соцреализма. Возьмем Маринину — самый успешный пример массолита. Следователь Каменская — чудесный человек, замечательными качествами наделенный. Гуманистка, товарищ и друг, верная жена, скромная и обаятельная женщина, носит старенькие джинсы; правда, любит кофе (это — качество) и не любит готовить (это — для утепления образа — недостаток). Горит на работе. Знает и любит свое дело. Борется за светлое и прекрасное, противостоит злому и нехорошему. Побеждает темные силы, действующие в нашем обществе в наше сложное время.
Массовая литература не виновата в том, что Настоящая Серьезная Литература теряет своих читателей. У каждой — они свои. Демократия вульгарна, она не могла не принести на своих крыльях любовный роман и мыльную оперу.
Мемуары. Жанр-лидер.
Ностальгия. Потому как на месте идеологических схваток, битв и пожарищ ничего, кроме бурьяна, не выросло, публика заностальгировала. По всем каналам ТВ сначала робко, а потом все сильнее и сильнее пошли советские фильмы, рейтинг которых возрастает с каждым месяцем. Я, которая их никогда раньше не видела, прошла за последние годы «ликбез». Постмодернисты попытались на этой почве отстебаться, но «Старые песни о главном» смотрели не из-за их отвратительного кривлянья, а из-за старых песен, которые все с удовольствием вспомнили. Наступила эпоха ностальящего («Старый телевизор», «Старая квартира», «Помню… люблю…», «В поисках утраченного» и т. д.). Дело кончилось апофеозом — пышной демонстрацией-юбилеем «Семнадцати мгновений весны» с двухсерийным послесловием, выполненным в жанре восторга: Юлиан Семенов был назван утонченным Леонидом Парфеновым великим писателем XX века.
Вот вам и результат.
О. О чем только литература не писала за отчетный период, нарушая все табу. Нарушила. Несла околесицу. Вышла за околицу. Укусила себя за собственный хвост.
О чем писать-то будем?
Ответ. Не дает ответа.
Презентации.
Премии.
Перформанс.
Их становится все больше, когда размеры влияния литературы все уменьшаются. Они создают иллюзию кипящей литературной жизни, хотя презентируемые книги выходят тиражом от 100 экземпляров для дарения друзьям и родственникам.
Реабилитация. Очень много текстов были реабилитированы в глазах советской общественности. Хотя они вовсе в этом не нуждались. Пастернака торжественно восстановили в Союзе писателей. Реабилитировали Набокова. И кто все это делал, кто с важным видом комментировал…
Так нам и надо.
Сталин. Хочется написать такую работу: образ Сталина в советской, антисоветской и постсоветской литературе. Жаль, времени пока нет.
Тираж. Раньше говорили: «вышел в тираж» — значит, кончился. Теперь наоборот: журналы вышли в невероятные тиражи в эпицентре «перестройки», достигли миллионов экземпляров, страна превратилась в читательскую конференцию, казалось, что так будет и впредь.
Тиражи современной литературы более чем скромные. Те издания, которые появились «на новенького», например, «Новое литературное обозрение», изначально не гнались за тиражом, и правильно делали.
Ультимативные заявления, с которыми союзы писателей выступали по отношению друг к другу. Нет комментариев.
Фабула. То, чего так не хватает современной изящной словесности (так же, как и сюжетов).
Факты. Ими замечательно распорядилась литература нонфикшн: Светлана Алексиевич на основе фактов и интервью создала свой особый жанр. Пока, на мой взгляд, недостаточно оцененный критикой.
Фикция. См. графоман.
Хвастовство. Отличительная черта многих современных русских писателей: чем хуже пишем, тем больше хвастаемся своими невероятными достижениями. В связи с этим хочется напомнить, что критика и самокритика остаются ведущими силами нашего общества.
Эзопов язык. С ним расстались без сожалений, — а зря. Прямоговорение не привело к новым достижениям: прямая речь правдива и искренна, но из правды и искренности не обязательно рождается новая литература.
Юмор (и сатира). Юмористы (и сатирики) заняли площадку, освобожденную серьезными писателями. Они критикуют власть — и подыгрывают ей. Они пользуются успехом, их знают в лицо. С 16-й полосы «Литгазеты» юмор переместился в 206-ю комнату, и теперь Горбачеву важно на презентации своей книги присутствие Клары Новиковой, а не Василя Быкова; а Ельцину или Примакову ближе Григорий Хазанов, нежели Григорий Померанц.
Насчет Путина не скажу. Просто — не знаю.
Я. За отчетный период, пройдя через соблазны и искушения уйти в другие виды деятельности…
На сегодня — всё.
Странные вещи случаются в нашей жизни. Казалось, были отделены мы от всего цивилизованного мира больше, чем Великой Китайской стеной и железным занавесом вместе — малым знанием, недообразованием, недостатком информации, невежеством, если уж быть совсем откровенной. Но ведь и сегодня, положа руку на сердце, состояние писательских умов оставляет кое-чего желать. Называясь литераторами, не утруждают себя просвещением; вроде даже с доблестью, с неким щегольством писатели заявляют, что книг на иностранных языках, да и по-русски, читать не любят (анекдот о чукче-писателе до сих пор актуален), на выставки, концерты, в оперу и т. д. не ходят — в крайнем случае, на вернисажи, чтобы встретить кое-кого из нужных людей.
И вдруг — в этой массе литературной полуобразованщины начинаются движения и брожения, отчасти совпадающие с тем, что происходит за пределами отечественной словесности. Начались эти явления еще во времена запретов, но и в более свободные времена — десятилетие 90-х — быстро расцвели, достигли определенных успехов. А потом, надо сказать, достаточно быстро привяли.
Что я имею в виду?
А то, о чем поведал в предисловии к своей книге «Постмодерн в России» (М., 2000) Михаил Эпштейн.
Автор ссылается и на свой опыт — на свою «личную историю», — когда заключает, что «история российского постмодернизма, в узком смысле, как обаятельного термина и зовущего направления, была ошеломляюще бурной и краткой». Рамками истории постмодернизма Эпштейн ставит две своих статьи: статью 1991 года — «После будущего. О новом сознании в литературе», и 1996 года — «Прото-, или конец постмодернизма».
За перечнем имен и фамилий отсылаю любознательных к еще одной любопытной книге, также посвященной таинственно зародившемуся на нашей почве постмодернизму и, кстати, написанной тоже за пределами нашего царства-государства, как и труд Михаила Эпштейна, но не в США, а в Беларуси — монографии Ирины Старопановой «Русская постмодернистская литература» (М., 1999). Именной указатель — с краткими справками об авторах-постмодернистах — есть и у Эпштейна, но его охват меньше, его глаз избирательнее, чем у Старопановой (недаром подзаголовок обозначает жанр ее книги как «Учебное пособие», предназначенное «для студентов, аспирантов, преподавателей-филологов и учащихся старших классов школ гуманитарного профиля»). Список цитируемых Старопановой источников приближается к полутысяче; отдельно следует сопоставимый перечень «постмодернистских текстов» (а еще — именной указатель и указатель терминов).
Предметно-тематический указатель Эпштейна можно сравнить с указателем терминов Старопановой, чтобы видеть и отличие, и сходство: предмет у обоих все-таки несколько отличается — чем? Не только тем, что Эпштейн как активный деятель и участник процесса историчнее и социальнее. Поэтому у него в предметно-тематическом указателе есть «гласность», «идеология», «идея», есть «Восток и Запад», есть «будущее», «время», «история». Все перечисленные «гнезда» отсутствуют в указателе Старопановой. Зато у нее есть (отсутствующие у Эпштейна) «гибридизация и гибридность» с сопровождающими их «гибридно-цитатным языком симулякров» и «гибридно-цитатным персонажем», есть «гниение стиля» и «истерика стиля», «дивергентная субкультура» и «децентрация». У Эпштейна присутствует «еврейский вопрос» — зато у Старопановой есть «женская» культура. Видно, что Эпштейн идеологичнее — он ввязался в нашу постмодернистскую историю со всеми ее обертонами еще, можно сказать, накануне родов. Более того, был одним из родовспомогателей — да и сам, если он простит мне это выражение, «рожал» этот самый постмодернизм. Конечно же, непосредственный участник как комментатор и теоретик отличается от комментатора, пишущего об уже состоявшемся явлении вне личной вовлеченности.
Сравнивать — так сравнивать.
Хочется сравнить эти «списки» и «указатели» с тем, что всплыло на поверхность и обнаружилось с подведением итогов того же литературного десятилетия, — но уже критиками, а не литературоведами, учеными, теоретиками.
Так вот, если сравнивать списки, то те фигуры, которых разные по своим вкусам критики отнесли к наиболее актуальным, чаще всего отсутствуют в списках Эпштейна и Старопановой. Вайль П. — как и Генис А. — фигуры безусловные для них обоих, а вот Давыдов Ю. или Макании В. блистают своим отсутствием и здесь, и гам (я специально не прибавляю к списку тех, кого передравшиеся за право назваться первым в употреблении слова «новый» в приложении к термину «реализм» — надеюсь, из-за последнего споров не будет — относят к противоположной группе — от А. Дмитриева до И. Полянской).
В то же время именно те, кто не попал в «список Эпштейна» или «список Старопановой», тоже имеют самое непосредственное отношение к предмету разговора. Почему? А может быть, потому что — нет, не влияние, скорее особость и приметность их художественной стратегии достаточно очевидны. Что произошло с Давыдовым? Из «реалиста» (терпеть не могу эти термины и употребляю их исключительно для П. Басинского с С. Казначеевым) он постепенно переменился — не хочу сказать переделался, поскольку изменение шло естественно, органично и своевольно — как необстриженный куст растет, — в прозаика, легко и ненатужно, для себя самого и с удовольствием играющего со стилями, временами, эпохами, «образом автора»; играющего прозой центрированной, эксцентричной и децентрированной, с референциями и рефлексиями, штампами, банальностями и общими местами, точными и неточными цитатами, и еще раз цитатами преображенными. Пример Давыдова особенно впечатляет, поскольку он принадлежит к поколению, — может быть, слово «принадлежит» здесь не совсем уместно, но еще менее уместно «относится», — которое отчасти выработало ресурс своих творческих поисков, устало и идет (если идет) но проложенной — идейной, эстетической, этической, какой хотите — колее, уныло сопротивляясь, вернее, ворча по поводу новомодных течений. Давыдов оставляет творческий процесс без комментариев, не очень-то охотно пускает в свою кухню. Его специальная черта — держать кастрюлю под крышкой, не оповещать критиков и читателей об ингредиентах готовящегося блюда.
И тем не менее, результат (например, роман «Бестселлер») налицо, и уж теперь критик и читатель сам, по вкусу, если захочет, может попытаться определить состав вложенных продуктов. Так вот, на мой вкус (и взгляд), Давыдов искусно использовал то, о чем твердили господа постмодернисты-теоретики и что практиковали постмодернисты-практики. И это мощное использование наработанных и увядающих, «усталых» для штатных ПМ-писателей приемов как раз освежило и обновило его поэтику, стало стимулом для «отворения» закрытого — для автора, может быть, тоже — потенциала.
Я не хочу сказать, что вся эта работа, переплавка в собственном котле, варка в личной кастрюле на своей кухне, происходит сознательно и последовательно — что прозаик N тщательно, внимательно и придирчиво изучает наработанное коллегами-постмодернистами и потом готовит свое блюдо с фантазийным использованием их рецептов. Во всяком случае, пример Давыдова существен. Но есть вещи, которые растворены в воздухе; есть то, что называется эстетическим веянием времени, стилевой доминантой — или, в данном случае, субдоминантой; и автор поддается, впускает в свою мастерскую этот воздух, открывает окна пошире — может быть, и бессознательно. Для этого не обязательно читать — надо жить.
Михаил Эпштейн в своей монографии «Постмодерн в России» имеет отправной точкой рассуждений историю, — а потом уже литературу. Коммунизм, например, определяется им как «постмодерн с модернистским лицом». Но и до этого, считает Эпштейн, черты преждевременной постмодерности сопутствуют русской культуре (еще со строительства Петербурга, этой «энциклопедии европейской архитектуры», самого «цитатного» города). Насаждение цивилизации («реформ») сверху, из правящих кругов — наша традиция. Накопление знаков Нового времени — «просвещения», «разума», «гуманизма» и т. д. — в сущности, завершается их постмодерным передразниванием и опустошением, превращением в симулякр.
История литературного постмодернизма в узком смысле отличается от незавершенной истории и практики постмодерна в России. Постмодерн продолжается: например, в последнее десятилетие в новой России произошло — продолжу мысль М. Эпштейна — накопление знаков «демократии», «свободы», «прав общества», которое в большой степени сопровождается все тем же передразниванием и опустошением, превращением в симулякр — новой России как страны демократии, победившей — наконец — гидру тоталитаризма. Произошла еще одна постмодернизация, и действительно получилось, что через одни слои — в частности, номенклатурного коммунизма — стали прорастать слои грабительского (как его назвал Джордж Сорос) капитализма; сквозь коллективное тоталитарное бессознательное стали пробиваться ростки свободного демократического сознания. То есть процесс пошел, идет — с разной степенью ускорения и замедления — и сейчас, что совсем не отменяет его постмодернистской сущности.
На Западе социалистический опыт в эпоху постмодерности также воспринимается как авангардный и «по его образцу создаются теории политической корректности, ангажированности, многокультурности, властных функций письма, превосходства незападных, немодерных типов сознания» (чем не идеология, близкая — хотя бы отчасти — практике журнала «Дружба народов»?).
На самом деле, конвергенция систем существования и идеологических систем произошла и идет все дальше; сам этот процесс является глубоко постмодернистским. И, добавлю, может быть, в отличие от западнолиберального тяготения к идеям, имеющим самое непосредственное отношение к вышеперечисленным теориям (включу сюда еще и феминизм), русское либеральное сознание противится им, плохо их воспринимает, насмешничает над «политкорректностью» и «многокультурностью» (не говоря о «феминизме»).
Потому что мы как бы это все уже проходили.
Но — именно что как бы, потому что вместо «политкорректности», «многокультурности» и «феминизма» у нас вырастал гибрид (или мутант), в котором родителей-идеалистов узнать было трудно, если не невозможно.
Гибрид. Или мутант. Или — ужели слово найдено — все-таки симулякр?
Чтобы убедиться в том, что многие из понятий, утверждаемых диссидентской интеллигенцией в течение десятилетий, были насаждены в России сверху, не надо далеко ходить — надо было прожить в России последнее десятилетие. А для того, чтобы разобраться в постмодернистичности происходящего, ПМ-литературы в лице ее ведущих и не очень ведущих представителей не хватает. Почему? Да потому что разбирает (то есть, выражаясь постмодернистским языком, деконструирует) эта литература (и шире того — искусство) прежде всего и но преимуществу советское наследие, наследие советской цивилизации (и культуры).
Этим по преимуществу заняты иные — Д. Пригов, В. Сорокин, Вик. Ерофеев, А. Битов, Ю. Буйда, Д. Галковский, С. Гандлевский, З. Гареев, И. Иртеньев, Б. Кенжеев, Т. Кибиров, И. Клех, Евг. Попов, Л. Рубинштейн, В. Шаров… Список может быть дополнен и продолжен — отсылаю к достаточно представительной (и очень полезной) библиографии в книге И. Старопановой.
Старопанова различает в постмодернистской словесности в ее конкретном выражении, в определенных текстах (автор демонстрирует существующие литературно-критические интерпретации каждого из текстов, информируя об источниках, и сопровождает каждый такой «блок» собственными соображениями) три этапа, три волны, к первой волне относя «Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца, «Пушкинский дом» А. Битова, «Москву — Петушки» Вен. Ерофеева, «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» И. Бродского, русский концептуализм в лице Вс. Некрасова, Л. Рубинштейна и Д. Пригова; ко второй — «авторскую маску» Евг. Попова, постгуманизм Вик. Ерофеева, шизоанализ В. Сорокина, русское «ужебыло» С. Соколова, культурфилософию М. Берга, карнавализацию языка в драматургии Вен. Ерофеева; к третьей — каталогизирующую деконструкцию Т. Кибирова, комедийно-абсурдистский бриколаж Л. Петрушевской, а также гибридно-цитатных персонажей, «двойное письмо», «экологический постмодернизм»… нет, всех и все непросто даже и упомянуть.
Но… Советское настоящее, актуальное в пору возникновения отечественного постмодернизма, отодвинуто в прошлое, и постепенно апелляция к нему, идеологическая и эстетическая, потеряла свою актуальность. Следующим этапом постмодернистской практики, которая постоянно нуждается в «топливе» для деконструкции, стала русская классическая литература — несколько лет тому назад я обозначила новый этап развития постмодернизма в России как русс-арт (но аналогии с соц-артом, выедавшим изнутри советскую социалистическую культуру). Русс-арт доминирует в «Романе» В. Сорокина, в «Накануне накануне» Евг. Попова. (Правда, нельзя не отметить — что и делает Старонанова, — что в «Пушкинском доме» А. Битова русская классика уже предстает в постмодернистской системе координат). Чем дальше, тем больше апеллирует к русской культуре Т. Кибиров.
И вот — так же, как произошла автоматизация приемов в соц-арте, автоматизировался и русс-арт.
(Ни у Старопановой, ни у Эпштейна этот этап не выделен в нечто отдельное, присутствует только «на полях», тем не менее, может быть, именно эти тексты, эта практика и вызвали бурю негодований в той части современной русской словесности, которая считает себя продолжателями традиций высокой классики).
Постмодернистский проект в том виде, в котором он пришел с Запада, требует очень много усилий — интеллекта, воображения, познаний в различных культурах и языках.
У нас все попроще. Глубина меньше, меньше питательной основы для игры воображения и фантазий. Нет множественности измерений. Чего было в избытке — так это идейной задачи, идеологического замысла. Вик. Ерофееву важно было не развивать текст как ризому, а — дискредитировать отечественный гиперморализм (тгот же морализм, только наизнанку). В. Сорокину тоже надо было, имитируя языки советской цивилизации, вызвать к ней и ко всей той культуре, которую она хотела гак или иначе адаптировать, устойчивый рвотный рефлекс. В. Пелевин после соц-артовских «Омон Ра» и «Жизни насекомых» написал один из первых воинствующе антибуржуазных ПМ-текстов — «Generation "П"». И так далее.
Первым литературным постмодернистским проектом русс-арта, лишенным идеологической «нагрузки», стал Б. Акунин в его детективной серии о Фандорине.
Русс-арт есть, но никакой борьбы с гиперморализмом, ни с идейностью, ни с пророческим пафосом, ни с антибуржуазностью, ни с буржуазностью… Вообще — ни с чем. Такая внеполемичность одних обескураживает и настораживает, оборачиваясь равнодушной пустотой имитационности (Андрей Немзер, Александр Архангельский). Других, напротив, приводит в восторг (Вячеслав Курицын, Лев Рубинштейн) и вдохновляет. Б. Акунин в одночасье (не без усилий радостно раскрутивших этот феномен СМИ — тех, кого как раз и можно отнести к буржуазным), стремительно занимает пустующее (после Александра Кабакова времен «Невозвращенца») место модного писателя, соединившего детективную интригу с умным повествованием, сделавшим из жанра массовой литературы чтение, не стыдное для интеллектуалов.
(Конечно, на любителя — среди интеллектуалов бывают и не любители даже подобного рода литературных развлечений. Мне, например, этого Фандорина хоть сахарным песком облепи…)
Что отличает успешный проект от неуспешного?
Неуспешный захлопывается, быстро утомив себя и окружающих.
А успешный — развивается.
Развивается и успешный Б. Акунин, представив теперь уже следующую, новую серию детективов, где сыщиком выступает не мужчина (Фандорин), а женщина (Пелагия). К тому же — монахиня.
О новой серии сообщили почти все газеты, поскольку умный издатель устроил умную презентацию нового проекта умного автора: с говорящим «присутствием» одного из известнейших персонажей (второго плана) русской литературы — обломовского Захара.
Отметим, кстати, еще одно: то, что Б. Акунин представляет свой проект серийно, тоже отвечает сначала навязанным, а потом уже и привитым массовым ожиданиям, массовой потребности.
И дальше Б. Акунин, начавший с издательства, распространяет свой новый текст уже в толстом литературном журнале — пьеса «Чайка» печатается в «Новом мире».
Ситуация дважды пикантная.
Пикантная со стороны Б. Акунина, вернее, открывшего свой псевдоним Григория Чхартишвили: ведь совсем не так давно он выразил сомнение в потребности читателя в русском толстом журнале как раз «новомирского» типа.
Но еще более пикантно, что текст «Чайки» печатается на страницах того же издания, которое только что гневным голосом Солженицына перечеркнуло — как постмодернистскую — поэзию И. Бродского, а статьей П. Басинского в том же номере ставит под сомнение современную русскую словесность, связанную с игрой, всю, кроме сугубо серьезной.
«Литература рассматривается не как отдельные имена и произведения, изначально предназначенные для просто чтения, для сопереживания, а как борьба всевозможных стратегий, где имена и произведения — это фигуры на шахматной доске…» (П. Басинский. «Как сердцу высказать себя?» О русской прозе 90-х годов. «Новый мир», 2000, № 4). И в этом же номере журнала — «Чайка».
Разве не бессердечная культура?
«Параметры сердечной культуры, — продолжает полемику П. Басинский, — определить гораздо сложнее, еще сложнее сформулировать, ибо сам предмет сопротивляется интеллектуальному подходу».
Бессердечную литературу (сюда сбрасывает критик ПМ-тексты) он определяет как «гибельный путь».
Ну что ж, допускаю, что «Новый мир» демонстрирует как раз эту гибельность — подтверждая Б. Акуниным тезисы П. Басинского.
Итак, «Чайка» Б. Акунина — продолжение чеховского сюжета в нескольких вариантах детективного развития: Константина Треплева, всего лишь пытавшегося, но неудачно, покончить с собой, мог убить (а может быть, и убил, вопрос, кто убийца, так и остается до конца неразрешенным) каждый из действующих лиц, исходя из разнообразных мотивов, которые продолжатель Чехова изобретательно находит. Интересно ли будет это хоть кому-нибудь, кроме насмешливой внутрилитературной публики, которая, позевывая, листает и не такое?
Исчерпаемость русс-арта (как и соц-арта) была очевидна при первом применении приема. Сейчас очевидна исчерпанность, что и подтверждается косвенно выходом в свет сразу двух монографий, в которых так или иначе определяются этапы, включая финальный.
Но что будет делать отечественный постмодернист, когда уже всласть навампирится, нацигируется русской классики? Изобретательность постмодернизма отечественной выделки конечна, потому что пока он все-таки изолирован от изобретательности мирового (может только калькировать схемы и приемы).
Но дело не только в этом.
Дело в том, что из-за отсутствия базы интеллектуально-культурного расширения ПМ рискует остаться наедине с собой.
Происходит сжатие — не только приемов, а также группы поддержки, то есть аудитории читателей, которую пока попытался (и небезуспешно) расширить только Б. Акунин. Происходит сжатие самого направления — после его экспансии (достаточно агрессивной) в начале 90-х и захвата литературной территории к середине десятилетия.
Аудитория постмодерниста к сегодняшнему времени состоит из таких же, как он. Одной веры. Собственно, тираж книги может уже заменить устное исполнение.
Да, постмодернизм в своей поэтике пользуется симулякрами, — но не превращается ли он сам в симулякр? Не копию подлинной литературы, нет, — но копию без оригинала?
Так что с постмодернизмом можно разобраться, в конце концов, отмахнувшись от раздражающих в нем моментов. Поставить точку. Постмодернизму — постмодернизмово, а «серьезная» и «сердечная» литература пошагает дальше. Отдельно. Не замарав своих белых одежд разными там играми и экспериментами.
Но есть и другой литературный способ: абсорбировать удачные практики, методики, отцедив лишнее и ненужное, отбросив провисшее и усталое, графоманское и натужное.
Это способ, к которому прибегают не те, которые входят в то или иное направление (группу), а те, которые пользуются тем, что считают нужным. И не считают, что они взяли что-то чужое. Вернее, так: берут, может быть, и чужое, но отдают (читателю) — уже свое. Берут там, где зорко видят необходимое. Они не являются в строгом смысле слова (если он возможен) реалистами или постмодернистами.
К таким зорким и внимательным писателям, правильно и вовремя использующим «изобретения», я отношу Маканина.
Маканин высокотехничен, и если ему любопытна и вдруг понадобится какая-то литературная технология, то он ее берет не раздумывая — как одалживают на время дрель или покупают газонокосилку. Вполне вероятно, что он так же сможет «взять» — опять-таки на время или навсегда, как потребуется — иную литературную технологию (не она владеет им, а он — ею).
Есть писатели, которых литературоведы числят на грани направлений.
В повести «Буква "А"» Маканин соединяет свою собственную технологию с постмодернистской.
Маканинский «лагерь» достаточно условен — и в то же время как будто реален, но это совсем не тот лагерь, который известен по Солженицыну или по Шаламову. Здесь, прежде всего, условно время — Маканин, как это было и в его предыдущих текстах, пользуется структурой притчи, и время в повести — притчевое, включающее и прошлое, и настоящее.
В этом особом времени, «настоящем в прошлом» или «прошлом, длящемся в настоящем», и в замкнутом пространстве лагеря разворачивается действие. Маканин в своих притчах, как правило, ограничивает пространство: это общага («Андеграунд, или Герой нашего времени»), больничная палата («Предтеча»), определенное место на Северном Кавказе («Кавказский пленный»)…
Притчевое использование пространства и времени кажется достаточно условным, но, с другой стороны, и очень емким.
Итак, дано: лагерь, затерянный в Сибири. Время — потепления, его можно трактовать от «оттепели» до «перестройки», но все-таки «перестройка» и постперестройка будут точнее. В лагере сидят некие «зеки» (видимо, политические, хотя ни о какой политике нет и речи, по своему поведению и реакциям они — обобщенные заключенные, без особых черт) и обычные уголовники, с которыми они в определенный момент вступают в контакт.
Зеки по воле своего неформального лидера выбивают на скале огромную букву «А», и в этот момент (начавшейся, робкой еще гласности, припоминания азбуки жизни) начинает ощущаться приближение воли. Но не свободы, а именно воли, как определяет смысл происходящего старый грязный зек с оторванным ухом (значит — опытный).
В повести-притче дешифруется многое, если не каждая деталь, — ведь значима даже отдельная буква, «А».
Старый зек смотрит «на запад из самой глубинки», определяя суть происходящего. Воля (приход демократических идей) идет с запада и насаждается «сверху», потому что зеки обнаруживают у себя «говядинку», оказавшуюся в мисках по воле начальства.
Короче, процесс начинается по решению руководства.
Это — первое, то, о чем, кстати, писал Н. Эйдельман: реформы в России начинаются сверху.
Второе: одновременно с этим, самостоятельно, движение к воле и к гласности начинается с буквы и с припоминания имен (возвращения истории страны ее истинного облика). «Тронутый» зек постоянно и настойчиво, по ночам будит всех, мешает привычному распорядку, чем вызывает ненависть таких же заключенных, припоминая имена погибших. «Ни одного мертвяка не забыл. <…> Перекличка с того света». Зеки (читай — общество) «злые»: «Нам света не надо!» Массе не нужна правда — о прошлом, тем более. Зекам, массе не нужны имена погибших. Им все равно — будут установлены на могилах таблички с именами или нет: «Ночной иереклик мертвых», считают ко всему пообвыкшие, притерпевшиеся, нужен только «авторитету» вожака. «Сначала зеки думали, что туфта. Что заморочка. И что Конь собирается под это дело выбить у начлага в будущем какую-то для зека жрачку. Еду. Таблички — как талоны. И каша в котле через край… Но какая жрачка, какая еда, если он кричал про то время, когда тебя уже засыпят землей».
Это требование — исторического знания, справедливости, восстановления «черных дыр», заполнения лакун прошлого — обозначает самое начало «перестройки», когда те, кто надеялся на быстрое перераспределение благ («кашу» и «картошку»), все-таки поддержали гласность. Что значит — буква? «Отчасти, конечно, и вызов», когда «слов как слов давно нет», «слова обнулили». Поэтому буква — это движение к смыслу: «Продвигали куда-то в вечность свои сраные жизни. Свои застывшие серенькие судьбы».
Ключевые слова здесь — «жизнь» и «судьба», которые складываются в название знаменитого романа Гроссмана.
Маканин идет дальше Кибирова, запечатлевшего в стихах Черненко. Дальше других постмодернистов, играющих с именами Горбачева или Ельцина.
Он берет в качестве топлива для своей технологии дорогие либеральному сердцу слова и события; в его букве проявляется, как в переводной картинке, гласность: с тем, что ее составило. То тут, то там по тексту разбросаны слова-сигналы (недаром с самого начала автор настраивает и обостряет наше внимание — даже к букве). Например, «святое место» появляется как «пядь земли» (оказывается — это хозблок, а не то, что значат эти слова в советской литературе). А вот запас слов «счастье», «знание», «свобода» (тех, где присутствует буква «а») вызывает у зеков глумливый смех. Слова-заменители — эзопов язык. Потерянное слово — наша словесность.
Воспоминания, мемуары «зеков» (самое значительное — это публикации 1987 — 90 годов).
Литература «запрещенная» — например, «Жизнь и судьба».
«Потаенная работа», диссидентство на скале — на самом деле «очень возможно, что о потаенной работе лагерное начальство уже знало. Не поощряло, конечно. Но смотрело сквозь пальцы».
Главное: «Из этого лагеря убежать нельзя». Определенно застой остается в прошлом: «До этих случаев год за годом ничего не происходило. Стояла та бессобытийная тишь, когда в лагере, казалось, не двигался никто и ничто — даже время…».
Масса сопротивляется нововведениям, не так уж и хочет этой самой гласности: «На фиг нам твои таблички! Возьми их все себе!.. Урежут хлеб, картошку. Пол-лагеря вымерзнет за будущую зиму!..» И тем не менее, послабления продолжаются, к «воле» продвигаются постепенно и зеки, и начальство; и вот уже охрана мягчеет, и если гибнут охранники и зеки, то позволительно хоронить их вместе; и за пределы лагеря выходить позволено…
В общем, постепенно от гласности зеки переходят к свободе слова — только слова-то не знают и поэтому даже следующую букву выбить не могут. После благородной «истории» с табличками (первоначальный период гласности) происходит растабуирование — сексуальная революция у зеков (случка с «женским» лагерем, см. всю нашу так называемую эротическую литературу). Торжествует насилие, агрессия. Сильные уничтожают слабых. См. нашу современную жизнь.
Заканчивается все это разгулом зеков на воле — сначала повальным воровством, полным сокрушением «вышек», сносом колючей проволоки. А под конец зеки обгадили все, что могли. Фекальным мотивом Маканин «сигналит» о том, что он и о Сорокине и о прочих «фекалистах» (определение позднего В. Попова) прекрасно осведомлен.
Конечно, Маканина можно трактовать прямолинейно, прочитать однозначно, комментируя подробно, буквально абзац за абзацем, а иногда фразу за фразой или даже слово за словом. Но вот, предположим, комментарий расширяется, выходит за пределы нашего времени и пространства, за пределы оттепельной перестроечной — постперестроечной России, — а дальше? Интерпретация текста конечна.
И очень пессимистична.
Свобода (скорее ее суррогат воля) в России обернулась всеобщей гадостью. Сокрушение «колючей проволоки» (и «железного занавеса») привело к разгулу преступности.
Никакого просвета, никакой даже чуть брезжущей пеярспективы ни для народа («зеков»), ни для страны в целом («лагерь» после воли).
Суров вывод, суров приговор, сурова интонация.
Но есть в повести и еще один слой, который не сразу и рассмотришь.
Повесть Маканина является пародией и на так называемую «лагерную» прозу. Объектом пародии выбраны три типа авторского повествования: А. Солженицын («Один день Ивана Денисовича», «Архипелаг ГУЛАГ»), В. Шаламов («Сентенция» и другие рассказы), В. Гроссман («Жизнь и судьба»). Поскольку эта пародийность создает текст особого качества, совмещающий отзвуки нескольких авторских манер, то его можно обозначить как симулякр.
Знак особой пародийности («ключ») находится внутри первой фразы. Маканин ставит рядом два слова: «день з/к», вызывающие из памяти знаменитое название (придуманное Твардовским) повести Солженицына.
В первоначальном варианте повесть называлась «Щ-854». То есть в названии стояла гоже — буква. Не начало, но почти конец алфавита. Человек у Солженицына в названии повести был заменен буквой с номером.
В повести «Отставший» у Маканина есть автобиографический эпизод: он маркирует себя как отставшего, не успевшего в «Новый мир» времен Твардовского и Солженицына.
Сейчас — не только уверенно нагоняет, печатаясь в «Новом мире» одновременно с Солженицыным, но и — пародирует («Новый мир», правда, совсем другой журнал, чем при Твардовском. Время — другое. И контекст — тоже).
Манера и стиль повествования в «Букве "А"» нескрываемо заимствованы, взяты напрокат: «В тот августовский день з/к Афонцев за обедом обнаружил в своей миске кусок говядины. (Наткнувшись на него ложкой.) Кусок небольшой, плоский. Был нарезан с явной экономией, и все же ложка Афонцева дрогнула, сама себе не поверив». Сравним с интонацией и структурой фразы первоисточника: «В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота было долго рукой махать».
Первая фраза (и в том и в другом случае) начинается с обозначения времени (когда), вторая — с предмета (что), третья — кончается глаголом (действие).
Маканин писатель не только талантливый, но и умный; прояснить его текст, конечно, можно (и у Немзера, и у Костырко в первых интернеткомментариях в «Журнальном зале» Инфоарта это получилось, при всей разнице оценок), но это не исчерпывает содержания. Позволено и тайную дверцу приоткрыть — автор намекает, приглашая.
Время эзопова языка кончилось, но у Маканина, им пользовавшегося, ничего не пропадает. Всякая крошка идет к обеду.
Итак, зеки выбивают на скале букву «А». Это еще один знак — в сторону теперь уже «Архипелага ГУЛАГ». Здесь использована и начальная буква знаменитого названия знаменитого текста, и то, о чем Солженицын пишет в начале своего «художественного исследования» — книгу эту создавали («высекали», «выбивали» на скале) многие бывшие заключенные, помогая автору своими воспоминаниями.
В «Одном дне Ивана Денисовича» дважды упоминается алый восход солнца, у Маканина зек «тупо и долго смотрел на алый закат». Даже ботинки Шухова, любовно им сберегавшиеся, «бликуют» в повести Маканина. Даже «говядина», с появления которой в мисках з/к начинается «Буква "А"». У Солженицына читаем: «Думаю, это б мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо нашей рыбки говенной, да не моя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы…». Маканин и берет ситуацию — когда привезли и ухнули. «Говядинку» («мясо»… «говенной»).
Шаламов тоже оставил свой отпечаток на повести Маканина: в «Сентенции» рассказчик силился и не мог вспомнить слово — так же, как не могут вспомнить его маканинские з/к.
О «жизни» и «судьбе» — см. выше. Для Маканина, как обычно, детали менее важны, чем притчеобразная конструкция, но то, чем в душе грозит один з/к другому — ночью штырь умнику в ухо, — осуществляется в прозе Домбровского, в романе Гроссмана: «Убийца приставил к его уху, во время сна, большой гвоздь и затем сильным ударом вогнал гвоздь в его мозг». И подобных примеров (совпадений) — много.
Не то чтобы только сами тексты вызывали у Маканина желчное желание их спародировать, нет — и тексты, и их прочтение, судьба текстов во времени тоже.
Маканин ставит ироническую подсветку одновременно и текстам, и реальности (в ее прошлом и настоящем).
Текст Маканина, с одной стороны, очень литературен, с другой — резко выходит за рамки литературы.
Собственно, зачем понадобилась Маканину эта пародийность, эти вспышки, блики и эхо «лагерной» словесности?
Потому ли, что он спорит с этой литературой, показывая, что ничего в людях не изменилось, если даже у них есть шанс стать свободными?
Повесть была прочитана слишком стремительно. Андрей Немзер отозвался с раздражением: «Не страшно, а скучно». Итоговая оценка — дело вкуса, но вот сам анализ, произведенный в газетном абзаце, скудноват: повесть — «притча о свободе, что рабам не впрок». Маканин «пишет о лагере в эпоху послаблений», «у нас одна свобода — гадить» («Время новостей», 13 апреля 2000 г.). Сергей Костырко, разделяя это эмоциональное отношение к повести (скорее — неприятие ее пафоса), распространяет ее смысл и на «свободу, обретенную в России, — свободу как беспредел», подчеркивая, что Маканин не видит никакого выхода из ситуации.
Можно прочитать повесть как приговор нашей реальности, вернее, нашему тупику, — но одновременно Маканин вписывает ее в литературный контекст (то же — и в вышедшем в «Знамени» «Удавшемся рассказе о любви»).
Да, Маканин иронизирует над «нами» и над «ними», над обществом и над его пророками, над почувствовавшими послабление з/к и над «паханами», которые в видах повышения своего пошатнувшегося авторитета и выдумали «высекать Слово». Внутри захватившей мир моды подводить итоги накануне нового тысячелетия Маканин тоже подводит свой итог — обществу и литературе. Общество превратилось в биомассу, а от Слова (от литературы, языка, искусства) осталась всего одна буква…
Но, помещая свой текст в сильный литературный раствор, Маканин противоречит сам себе, ибо пародия, если ее понимать по Тынянову, а не по Арканову, не только «убивает», но и возрождает. Яростно споря с Солженицыным, Шаламовым, Гроссманом, Маканин не может их «отменить» — он подтверждает живое существование их текстов и тех смыслов, которые не изжиты и провоцируют полемику.
Искусно демонстрируя и перебирая возможности отечественного постмодернизма (постгуманизм, шизоанализ, культурфилософская тайнопись, карнавализация языка и многое другое в «маканинском меню» присутствует), Маканин берет у постмодернизма главное, структурообразующее — относительность истины, слова, иронически подсвеченного постоянно мерцающей возможностью множественных интерпретаций.
Может показаться, что я несколько отклонилась от заявленного предмета — выхода в свет новых книг о русском постмодернизме. Однако я считаю важным непосредственное сравнение теории с практикой, при котором становится очевидно, что сильный автор подрывает теоретические выкладки, а слабый в них как раз и укладывается целиком и полностью (еще и место останется). Русский постмодернизм — в том виде, в котором его честно описали исследователи, — себя почти исчерпал. Но у него впереди, несомненно, есть возможности, до которых, правда, надо дорасти, дотянуться. Могу предположить, что это уже дело следующего поколения авторов. А пока что те, с кем читатель уже хорошо знаком, используют инструментарий, часто не свой, но лежащий рядом, расширяя круг своих собственных стильных и композиционных приемов.
Очень любопытны — и в этом плане — тексты Людмилы Петрушевской: возникают все новые «гнезда», которые она разрабатывает, легко преодолевая сложившиеся жанровые и стилевые стереотипы и клише. Наши известные писатели — люди чуткие и внимательные — зорко поглядывают по сторонам, не упуская из поля зрения то, на что набрел и что довел уже до кондиционного воспроизведения постмодернист.
На самом деле, я думаю, в отличие от М. Эпштейна, что у нас постмодернизм себя еще не исчерпал, потому что состояние общества не свидетельствует об изжитости авторитаризма. Не конец, а кризис — в силу исчерпанности возможностей авторов, но не метода. И в этой кризисной ситуации то, что уже найдено и даже повторено многократно, может быть освоено в неожиданном ракурсе совсем иными писателями. Не активными постмодернистами. (Почему Маканин не постмодернист? Потому что он помещает «постмодернистский канон» внутри своего собственного и уже общую картину подсвечивает мрачной иронией, в которой обязательно звучит окончательный вывод и приговор).
И Эпштейн, и с пиететом его цитирующая и во многом дополняющая конкретикой Старопанова, по-постмодернистки не различающая тексты по их качеству, но включающая их в свою «коллекцию» по принципу «чем больше, тем лучше» (что Саша Соколов, что В. Коркия, что А. Жолковский, что В. Пеленягрэ, что Е. Радов — все одно сгодится в авоську), и даже сам Д. Пригов полагают, что в состав «литературы будущего» так или иначе войдет постмодернистский опыт. Юрий Лотман считал, что за «культурным взрывом» следует ровное плато постепенного развития. Но что же случилось у нас? После «взрыва» и развития произошло сжатие — свертывание «технологии» из-за ее отработанности и исчерпанности. Но уж технология-то была достаточно простой — см. начало статьи. Так что это не столько возможности постмодернизма исчерпались, сколько возможности авторов, «записавшихся» в эту группу. А вообще-то у постструктурализма/постмодернизма еще много задач впереди: «обретения… нелинейного художественного мышления в масштабах целых культурно-исторических эпох, овладения всеми тинами письма, совмещение в одном авторе художника и философа (историка, литературоведа, культуролога и т. д.), поисков средств для воссоздания множественности истины, моделирования вероятных миров, качественного обновления литературы, интеллектуальный уровень которой должен соответствовать…» и так далее, из «списка» пожеланий И. Старопановой будущим литераторам.
Программа-максимум — действительно на целую культурную эпоху.
Которая — впереди.
Несмотря на все слова Вик. Ерофеева о «нехватке» энергии, «остывании» литературы, ее «энтропии», от чего она «подохнет под забором».
Знаете, что мне все это напоминает?
Анекдот о старом генерале, потрясенном известием о сексуальном контакте кухарки с пожарным.
Голубчик! Неужели?..