Коль люди глупы без меры,
К чему же черту быть умнее их?…
Далее наша дивизия следовала в южном направлении, где тщательно спланированный и умело организованный отход частей Красной Армии под командованием Тимошенко доставлял нам немало головной боли. Один из водителей танка занемог, и мне приказали срочно заменить его. Пару недель спустя сообщили, что он умер от тифа. После немногочисленных, хотя в целом успешных мелких операций у моего танка полетела муфта сцепления, а такой ремонт в полевых условиях был невозможен — пришлось дожидаться, пока поступит новая муфта. Было принято решение, что наш батальон отправится дальше, я же вместе с танком останусь в одном из близлежащих сел под названием Маньково дожидаться прибытия ремонтной бригады.
Село Маньково простерлось на пыльной степной равнине. Большинство домишек были низкими, со свисавшими почти до самой земли соломенными крышами — так, видимо, легче было противостоять иссушающим восточным ветрам, преобладавшим здесь зимой. Здешние деревья тоже выглядели кряжистыми, прибитыми ветрами, улицы — широченными и совершенно немощеными. Пока батальон собирался в дорогу, я облюбовал местечко для палатки как раз напротив колодца у одной из хатенок. Со мной было решено оставить восемнадцатилетнего салажонка, только что прикомандированного из Германии, — бросить здесь меня одного начальство, по-видимому, опасалось. Нас успокоили, что, мол, ремонтники прибудут дня через два, самое позднее, через три, и выдали достаточное количество провизии на этот срок. Мы считали минуты, пока отчалит наш батальон, чтобы тогда вдоволь насладиться бездельем. Установив палатку на мягкой траве под яблоней, мы отправились изучать местность. День стоял солнечный, деревня выглядела в целом приветливо — почти все дома окружали сады, и довольно большие, с ярко выкрашенными заборами. Выяснилось, что Маньково куда больше, чем нам показалось вначале, и мы даже обнаружили еще одно наше подразделение, расквартированное на другом конце села.
В первую ночь у моего напарника подскочила температура. На его счастье, у наших соседей был врач. Осмотрев моего товарища, врач тут же оставил его у себя в передвижном медпункте. Когда я на следующее утро пришел справиться о нем, выяснилось, что подразделение внезапно отбыло в неизвестном направлении. Вот так я и остался единственным немцем в Маньково, и, честно говоря, тогда даже не мог уразуметь, хорошо это или плохо. Сидя в палатке, я созерцал сельскую жизнь. По улице всегда кто-то двигался, подталкивая перед собой тележку или же таща на веревке домашний скот. Иногда местные жители, завидев меня, кивали в знак приветствия, и я кивал в ответ. Хотя мое положение было более чем странным, тем не менее ни опасности, ни враждебности я не ощущал, поскольку не сомневался в том, что все русские прекрасно понимали, какова окажется их участь, если со мной что-нибудь случится. Село со всех сторон окружали необозримые поля, настолько огромные, что и конца не было видно.
Позже выяснилось, что до войны Маньково было частью большого колхоза. У дороги неподалеку под навесом располагалась машинно-тракторная станция, как мне объяснили. Понятно, что тракторов и след простыл, но там оставалось много различного другого сельхозоборудования. Бросались в глаза комбайны, огромные по немецким меркам. Около навеса на лавочке сидели несколько мужчин, очевидно механиков, и женщина. Все пристально оглядывали меня, пока я проходил мимо. Когда я заговорил с ними, они разволновались и тут же стали уверять меня, что, мол, все это бесполезный хлам, очевидно считая, что я направлен сюда реквизировать то немногое, что еще оставалось из бывшего колхозного добра. Когда я поинтересовался у них, куда делись тракторы, мне сказали, что все они были изъяты для нужд Красной Армии. Детей в деревне было немного. Сколько я их ни отгонял от танка, они все равно являлись каждый день поиграть около моей неисправной машины. Когда несколько мальчишек вскарабкались на башню, я вывел крупными русскими буквами «Нельзя!». Солнце уже заходило, когда вдруг появился русский «Як». Пройдя над деревней на бреющем, он явно заметил и мой танк. Так что игравшие на нем дети, оказались как нельзя кстати. Я притаился за деревом с винтовкой, однако открыть огонь по самолету не решился.
Так прошло три дня, потом четыре или даже все пять, но ни ремонтников, ни запчастей не было. Как не было вообще ни одной немецкой части. Между моей палаткой и одной из хат располагался колодец, из которого брали воду жители нескольких близлежащих домов. Возле него всегда толпились местные крестьяне. Естественно, каждый, кто являлся сюда за водой, заглядывался на меня и. на мою палатку, но ни один из жителей так и не осмелился заговорить со мной. Я-то сам заговаривал, но все мои попытки наталкивались на вежливые, но односложные ответы — даже о погоде и то разговора не получалось. Кстати, погода все это время стояла отменная. У меня была сковородка, и иногда я поджаривал на ней еду на костре. В танке валялось несколько книжек, с помощью которых я на время избавлялся от вызванной вынужденным бездельем и одиночеством скуки. Так прошла неделя, и я заметил, что провиант на исходе. К этому времени мне все же удалось завязать некоторое подобие знакомства с живущими в хате рядом людьми, и однажды вечером, когда все были дома, я решил к ним заявиться в гости. Семья сидела за большим круглым столом, было время ужина. При виде меня никто из-за стола не поднялся, хотя головы всех сидящих, как по команде, повернулись ко мне. Я решил сразу взять быка за рога, выложив им, что, дескать, съестные припасы истощились и что я готов делить с ними их скромную трапезу до прибытия своих. Глава семьи был пожилой коренастый мужчина лет шестидесяти, почти лысый. Его жена, сухонькая и низкорослая женщина, в глазах которой читался здравый смысл и крестьянская смекалка, оказалась очень милой. Была еще и невестка, ее звали Соней. Соне было под тридцать, у нее было двое мальчишек, старшему было лет десять, младшему около восьми, кроме них, дочь, девочка лет пяти и еще грудной ребенок. Кате, младшей дочери хозяев, было примерно столько, сколько и мне, может, на пару лет она была старше. Катя была симпатичная русоволосая девушка. Меня удивило, что все они будто ждали меня, то есть совершенно не были удивлены моему внезапному визиту. Женщины быстро обменялись словами, тон в котором задавала Магда (мать), которая коротко и ясно подвела итог: «Хорошо!» Вообще, надо сказать, что, когда я стал уходить, меня провожали чуть ли не с радушием.
Позже вечером, когда я сидел с книжкой у колодца, один из мальчишек, Игорь, принес мне кружку чаю, сказав, что бабушка велела передать. Я поблагодарил его и, чувствуя, что ему хочется переброситься со мной словом, позволил ему залезть на танк. Я подружился и с хозяйским псом, который по утрам прибегал ко мне в палатку, и мне было приятно погладить его, приласкать. Согласно армейскому приказу все оккупационные войска даже в России продолжали жить по берлинскому времени, и по моим часам рассветало здесь часа в два-три ночи, а темнело уже в шесть вечера. У моих русских знакомых часов не было, вся их жизнь шла согласно природному времени, посему я уже несколько дней спустя не выдержал и стал жить по местному времени.
С первыми лучами солнца на следующий день я, откинув полог палатки, выглянул наружу и стал дожидаться, что произойдет. Из трубы поднимался дым, и вскоре Соня показалась у колодца. Когда я подошел и, набрав ведро воды, вылил его на себя, она отступила в сторону и, глядя на меня, стала напевать что-то про себя. Я почувствовал себя не в своей тарелке. Повторяю, хоть мне успело стукнуть двадцать, у меня не было почти никакого опыта общения с женским полом, и мне, честно говоря, стало на самом деле не по себе под пристальным взором Сони.
— Через десять минут приходите, завтрак будет готов, — сообщила женщина.
Хата состояла только из одной общей комнаты, возле дверей расположилась глиняная печь. Доски пола были обструганы кое-как, потолок как таковой отсутствовал. Я созерцал солому и балки, на которых была развешана всякая утварь. По углам стояли просторные кровати, одна — отца и матери, на другой спала Соня, мальчишки и грудной ребенок, а третья предназначалась Кате и Тане, дочери Сони. Стены хаты были довольно толстые, шершавые, беленные известкой, окошки совсем крохотные, к тому же не открывались. На крыльцо вела тяжеленная дверь. В центре хаты стоял стол, над ним висела допотопная керосиновая лампа. Керосина в ней, разумеется, не было. Вдоль стен расположились грубо сколоченные полки и шкафы, где стояли чашки, тарелки, кружки, кувшины. Рассаживались все на скамьях, на сундуке и на табуретках. Но должен сказать, даже при этой нищете хозяева были людьми чистоплотными.
Дверь днем всегда стояла настежь, ее запирали только на ночь. Войдя, я увидел, что все уже собрались за столом, и у меня отчего-то сразу стало легче на душе. Соня хлопотала у плиты. Мать усадила меня рядом с собой и осведомилась, можно ли называть меня «Генри». Видимо, для русскоговорящих людей так было удобнее. Отец произнес краткую молитву, после чего все, сидя, поклонились висевшей в левом углу хаты иконе. В плетеной хлебнице лежал нарезанный непривычно толстыми ломтями великолепный домашней выпечки хлеб. Соня вытащила из плиты чугунок с молочным супом и поставила его на стол. Все получили по деревянной ложке, первым суп зачерпнул отец, его примеру последовали остальные члены семьи, с аппетитом закусывая суп хлебом. Вскоре выяснилось, что я съел меньше всех, и хозяева даже захихикали — мол, что за едок! Покончив с супом, мы принялись за творог, а потом отец возблагодарил Господа за еду и принялся раскуривать трубку. Вонь от табака, которым она была набита, была воистину ужасающей, но атмосфера после еды стала другой, куда более непринужденной. Мне казалось, что я вдруг оказался отброшен лет на двести в прошлое, ибо мне ни разу не приходилось сталкиваться у себя на родине с подобного рода домостроем. Но ощущение было отнюдь не неприятным.
Вскоре отец отправился на ферму, а Катя в деревенскую аптеку — она работала там провизором. Однажды я из чистого интереса зашел в эту аптеку. За исключением сушеных трав и всякого рода народных снадобий, там ничего не продавалось. Зайдя, я, непонятно почему, страшно смутился, тем более что Катя явно не была расположена к беседе, и постарался поскорее уйти. Больше я в это заведение не заходил. Я коротал длинные летние дни, разгуливая по деревне голым по пояс. Местные, хоть и вели себя сдержанно, но настроены были вполне дружелюбно. Я прекрасно понимал, что каждый мой шаг здесь известен всем и каждому, но они предпочитали не лезть ко мне в друзья. Отец весь день оставался на ферме, и когда Катя пришла домой на обеденный перерыв, мы пообедали: обычный борщ и хлеб. Ужины по вечерам были куда сытнее — картофель, помидоры, другие овощи, яйца и мясо. Все ели из одной большой сковороды. Я узнал, что если люди едят из общей посуды, это способствует укреплению доверия между ними, возникают особые неписаные правила общения. Я сразу заметил, что отец всегда первым приступал к еде и последним ее заканчивал, и всегда следовал этому застольному обычаю. Я попытался помочь этим людям в разных мелочах: следил, чтобы в ведрах у двери всегда была вода и достаточно дров у крыльца в ящике. Мальчики в какие-то дни ходили в школу. Как мне сказали, все учителя были женщины, во второй половине дня они трудились у себя по хозяйству, а с утра вели занятия. Инициатором этой затеи была Соня. Один раз я даже помог ребятам выполнить простенькое задание по арифметике.
Дни проходили в бездеятельности и полнейшей беззаботности. Чувствовал я себя прекрасно. Моих знаний по русскому языку вполне хватало для обычной беседы, хотя время от времени, когда мы сидели за столом, я замечал, что не всегда понимаю своих друзей. Обычно они смотрели на меня и хохотали, но без издевки, чисто по-дружески, всегда оставаясь тактичными, чтобы ненароком не оскорбить меня. Однажды я решил их разыграть — поднялся из-за стола, сбегал за винтовкой и пригрозил расстрелять их всех. Все было воспринято как шутка, они хохотали до упаду, было видно, что им мои выходки нравятся. После ужина мы с отцом сидели у хаты и играли с детьми. Никаких игрушек у мальчишек не было, даже обычного мяча, но крестьяне — народ, как известно, изобретательный, и мы всегда находили во что поиграть: например, в прятки или бросали подковы кто дальше, а когда я позволил им обыграть себя, они пришли в такой восторг, что на все село растрезвонили новость о том, что, дескать, обставили немца. Иногда по ночам мне казалось, что я в отдалении слышу звуки боя, но я сумел убедить себя в том, что сейчас война не имеет ко мне ни малейшего отношения, и ничего не желал знать о ней.
Однажды в воскресенье Соня уронила ведро в колодец. Ведра, как и все остальное тогда в русских селах, были на вес золота, и ей крепко досталось от родственников, причем, на мой взгляд, обвиняли ее совершенно зря. Отец наотрез отказался лезть в колодец, ссылаясь на якобы больную ногу, на которую прежде не жаловался. Когда я спросил его, найдется ли шест подлиннее, он тут же приволок откуда-то стропило и торжественно вручил его мне. Как я тут же сообразил, вся надежда была на меня. Непонятно, как следовало это воспринимать, то ли как великую честь, то ли, напротив, с раздражением. Очень ловко, почти незаметно они подвели меня к этому самому колодцу — мол, давай, полезай и вытаскивай ведро. Колодец был, наверное, с метр в диаметре, может, немного больше; сбоку имелись вбитые в стенку камни, нечто вроде ступенек, так что опереться было на что. Отец привязал мне к поясу веревку, вообще все старались мне угодить, и не успел я оглянуться, как уже спускался по осклизлым камням вниз.
Добравшись наконец до дна, я оказался над самой водой. Отец спустил мне на веревке шест. Все уставились в колодец, закрывая собой свет и выкрикивая полезные советы. Только оказавшись в этом колодце, я сообразил, насколько я зависел от них. Опустив шест в воду, я быстро нащупал ведро, кое-как подцепил его и после нескольких неудачных попыток все же переправил им ценный груз наверх. Меня встретили криками «ура!», за эти месяцы на Восточном фронте я успел хорошо изучить эти торжествующие крики — с ними красноармейцы шли в атаку на нас. Подняться наверх оказалось куда труднее, чем опускаться, и когда я, мокрый и исцарапанный, выбрался из колодца, меня встретили, как гладиатора-победителя. Соня бросилась было обнимать меня, правда, мать тут же одернула ее. Далее последовал взрыв крестьянского остроумия, все были счастливы безмерно, включая и меня самого. Вечером это событие послужило поводом к торжеству — Соня с матерью испекли специально для меня вкусные оладьи.
Я все чаще и чаще ощущал себя своего рода дармоедом, пятым колесом в телеге: взрослый здоровый молодой человек целыми днями околачивается, не зная, чем себя занять. Однажды я обратился к отцу и попросил взять меня с собой на ферму поработать. Он согласился не сразу, очевидно, прикидывал, что к чему, а потом, как-то вечером сказал мне, что, мол, готовься, завтра с утра пойдем. И мы после завтрака пошли на дорогу, где уже собралась группа местных. Тут же подъехали две допотопные телеги, на которых мы тряслись по пыльной степи к ферме. Большинство рабочих были женщины, молодые девушки и мальчишки-подростки. Было и несколько мужчин старше пятидесяти. Все перебрасывались дежурными остротами, но я чувствовал, что мое присутствие ощущается. Скоро они затянули свои мелодичные и грустные русские песни, и потом очень обрадовались, когда я наградил их аплодисментами. Вокруг лежала тихая, спокойная степь, урожай был уже собран и лежал вокруг в скирдах. Наша работа заключалась в том, чтобы собирать составленные в скирды снопы, грузить их на телеги и перевозить их в маленькие деревянные сараи, стоявшие на подпорках — защита от мышей и крыс. Было весело, и я впервые со всей остротой ощутил, что я не виноват в том, что началась эта война. Работа была хорошо организована Машей, бывшим секретарем колхоза. Это была женщина лет сорока, ее слово было здесь законом, и, если она распоряжалась, чтобы кто-нибудь подменил уставшего товарища, никто и не думал протестовать, включая, разумеется, и меня.
Незадолго до полудня был объявлен перерыв, я разделся до пояса и чувствовал себя на седьмом небе от счастья. Стали раздавать хлеб и домашний сыр, царила атмосфера коммуны. Не позабыли и про воду, чтобы утолить жажду. В полдень доставили огромную бочку густого супа, который все принялись разливать кто в банки, кто в глиняные миски. Борщ был такой густой, что ложка стояла, и на вкус был божественным. Насытившись, мы легли отдохнуть на траву в тени амбара. Несмотря на все мои попытки расположиться поближе к какой-нибудь из девушек, у меня ничего не вышло — я всегда оказывался рядом с отцом семейства или каким-нибудь другим стариком. Незаметно я задремал, а когда меня растолкали, работать, честно говоря, не очень хотелось. Но я чувствовал, что нельзя просто так бросить и уйти или продолжать валяться на траве, когда другие вкалывают. Вечером, сидя за чисто выскобленным столом рядом с матерью, я чувствовал глубокое удовлетворение от того, что на сей раз я ем свой честно заработанный хлеб. Однажды вечером раздался гром, похоже было, что собиралась гроза. Отец предупредил меня о том, как бы ветром не сдуло мою палатку, так что, мол, лучше будет остаться на ночь в доме. Я мгновенно вспомнил о красавице Кате и согласился. Свое одеяло я постелил у стенки, почти у самых дверей. Когда стемнело, на стол поставили свечу. Все уже заснули, мне не спалось, я разглядывал мерцавшие на стене тени. Снаружи бушевала гроза, сквозь оконца хаты прорывались сполохи молний, приятно было ощутить себя под крышей дома, среди отзывчивых людей.
С этого времени считалось само собой разумеющимся, когда я с утра вместе с отцом семейства отправлялся на ферму и ночевал в доме. Однажды, в субботу вечером, отец кивком пригласил следовать за ним. Мы пошли на другой конец села в крестьянский дом. Там на расшатанных скамьях вдоль стен сидело довольно много народу, одни мужчины. В хате было жутко накурено, шумно, меня приветствовали кивками, громко произнося мое имя. Руководил всем Леон, и отец попросил меня дать ему немного денег, рублей. И пошло-поехало — стаканы почти не оставались пустыми. Что наливал в них Леон, я понятия не имел, но штука эта оказалась для меня крепковата. Примерно час спустя, хоть я пытался сохранять самоконтроль, почувствовал, что пьян, и пьян сильно. Я уже не помню, как мы с отцом возвращались домой. На мое счастье, деревенские улицы были достаточно широки, а в придорожных канавах не было воды. Как мне на следующий день сообщил отец, я даже пытался что-то спеть, скорее всего, «Лили Марлен», перебудив полсела. Как только мы оказались в хате, нам приспичило поесть и мы стали искать еду почему-то под столом, а потом нас разобрал смех, пока матери это все не надоело, и она не утихомирила нас.
Такая жизнь продолжалась еще недели две, ничего экстраординарного не происходило — работа на солнце, еда, сон и сборища у Леона. Теперь уже все в деревне запросто называли меня по имени, но, как я ни пытался, завести роман с какой-нибудь из местных девушек не удавалось. А мне этого от души хотелось. Это шло бы вразрез со всеми предписаниями военного времени, но мне не раз приходило в голову, что скажи Катя хоть слово и если бы жители деревни приняли бы меня, я послал бы к чертям и войну, и армию и, что вполне возможно, меня бы укрыли от гнева моих начальников на всю оставшуюся жизнь. И все это время мой танк стоял как вкопанный, постепенно зарастая сорняками; все в деревне, казалось, привыкли к нему, считая его чем-то вроде части пейзажа.
И вот в одну из суббот или воскресений, когда мы с отцом, придя с работы, отправились, как обычно, к Леону, к нему в дом прибежал запыхавшийся мальчишка. Мальчик сообщил, что у моего танка стоит немецкий армейский автомобиль и трое военных и что они хотят знать, где я. «Боже, только не это!» — мелькнула в голове мысль, вероятно, на мне лица не было, потому что Леон осведомился, не случилось ли чего. Собираясь с мыслями, я медленно побрел к танку. В голове царила неразбериха, и, когда я завернул за угол, в одних штанах и нательной рубахе и вдобавок босиком, я заметил тот самый военный автомобиль! Механики уже вовсю работали, исправляя сцепление, и уже почти закончили. Фельдфебель в форме с иголочки смерил меня презрительным взглядом. Внезапно я понял, отчего русским был так ненавистен этот серо-зеленый цвет. Обгоревший на солнце до черноты, я сейчас почти не отличался от местных крестьян. Фельдфебель велел мне собрать свой скарб и уложить его в танк. Мать и все остальные члены приютившей меня семьи стояли в отдалении и молча созерцали сцену. Потом пожаловал и сам глава семейства. При виде русских, глазевших на нас, мои немецкие товарищи разразились хохотом и стали отпускать в их адрес шуточки. Я же готов был убить их на месте.
Выяснилось, что когда наша дивизия покинула это село больше месяца тому назад, она так торопилась к Сталинграду, и что у ремонтников и без меня был хлопот полон рот. То есть обо мне просто забыли. Слушая все эти объяснения, я вдруг осознал, что, мне, по сути, наплевать на них, что я за это время, проведенное вдали от фронта и армии, просто потерял к ним интерес. Единственное, о чем я мог думать, так это о том, что мне сейчас предстояло уехать из ставшего мне чуть ли не родным Манькова и расстаться с теми, с кем я успел сблизиться, причем расстаться на всю жизнь.
Тем временем ремонт был закончен, и фельдфебелю загорелось лично проверить качество ремонта на месте, чем избавил меня лезть в танк на глазах у всех. А все между тем не спускали с нас глаз, стоя у дверей в хату. Я направился к ним, они посторонились, пропуская меня в эту убогую хатенку, ставшую для меня едва ли не домом родным, бросить последний взгляд. Никто из семейства не стал мне мешать, все понимали, что за мысли у меня в голове, а фельдфебель, стоя у танка, что-то орал мне вслед. Выйдя на улицу, я подошел к главе семьи, и тот обнял меня на прощание, похлопал меня по спине, а потом презрительно покачал головой, как бы желая мне показать, что без формы я ему нравлюсь больше. Мать тоже обняла меня на прощание, расплакалась, что-то бормоча о своих сыновьях, которые были в Красной Армии, о том, что мы могли бы с ними быть друзьями, если бы не эта окаянная война, и что теперь для меня снова начнется это смертоубийство. «Тебе ведь понравилось у нас в селе, правда, Генри?» — сказала она, но я не мог говорить — мешал проклятый комок в горле, который я, как ни силился, не мог проглотить. Я поцеловал детей, мальчишки цеплялись за меня, а девочка, глядя на бабушку, тоже расплакалась.
Потом я подошел к Кате и Соне, и стоило мне лишь взглянуть на них, как обе они, раскрыв объятия, прижали меня к себе и поцеловали меня, после чего бросились в дом. Мне даже показалось, что оттуда донесся плач. Танк уже исчезал в облаке пыли, когда я усаживался в открытый автомобиль, чтобы ехать вслед. Взревел двигатель, и мы понеслись сквозь степную пылищу, и я махал, махал этим людям до тех, пор, пока они не скрылись из виду. Ну почему жизнь такова? Мне казалось, что сердце мое разрывается.
Когда я вернулся в часть, нам снова предстояло наступление. Красная Армия вынуждена была снова отступать, но отступала вполне упорядоченно, и русским даже удалось прорвать линию наступления Паулюса, главным образом на участках наших союзников. Нам приходилось сталкиваться с серьезными проблемами по части связи, а русские, их Верховное командование, снова переживали подъем боевого духа. Беспокоящие вылазки танков «Т-34» в наш тыл доставляли нам немало головной боли, заставляя командование на ходу перекраивать планы наступления, что, конечно же, влекло за собой рост потерь и хаос сразу на многих участках фронта. Мне не раз приходилось видеть, как телефонисты, сидя под открытым небом рядом с палатками, отчаянно крутили ручки, пытаясь дозвониться, но, по-видимому, без особого успеха. Доведенные до истерики штабисты вновь и вновь требовали связи. Солдаты-связисты, с катушками на боку выбивались из сил: едва успев соединить разорванные провода в одном месте, они бежали к месту другого обрыва. Проблема эта была неисчерпаема, и наверняка не было простой случайностью, что стоило нам отконвоировать пленных в тыл, как всякий раз случались перебои в связи.
Как-то к нам в плен попал немец из Поволжья. Ганс родился в Саратовской области, где проживало много немцев и где вовсю говорили по-немецки. Наш пленник всю жизнь прожил на Саратовщине и рассказывал, что там было неплохо. Было решено оставить его, потому что о лучшем организаторе, к тому же переводчике, и мечтать не приходилось. Ганса переодели в нашу форму, но без орла и свастики, но оружия ему не выдали. Говорил он со странным старомодным акцентом, создавалось впечатление, что в среде приволжских немцев время замерло где-нибудь в XVIII столетии в период правления царицы Екатерины, уговорившей немцев из Швабии перебраться на Саратовщину. Гансу было лет 35, он был человеком воспитанным, и я никогда не упускал возможности поговорить с ним. Когда я однажды завел разговор на политические темы, пытаясь убедить его в том, какое зло большевизм, Ганс сразу как- то притих, а когда я спросил его, соглашался ли он с моими суждениями, он ответил: «Хорошо, Генри, ты, может быть, и прав, ошибок у них предостаточно, даже преступлений; к большевикам примазалось несметное количество карьеристов, но я считаю, что ты не прав, считая большевизм злом, — это весьма гуманное мировоззрение, но в нас до сих пор глубоко укоренились пережитки прошлого, природу человека не так-то просто исправить». Вскоре после этого Гансу приказали присутствовать в качестве переводчика на допросе группы пленных советских офицеров. Я тоже присутствовал, и видел, что ему было невмоготу заниматься этим. На следующее утро его нашли мертвым в хате, где проживал наш фельдфебель, — Ганс застрелился из его пистолета.
И тут мне, без всякого преувеличения, подвалило счастье. Я получил отпуск на родину в Германию сроком на один месяц! Когда мне сначала сказали, что и моя фамилия среди отпускников, я не поверил. Тем более что моя репутация у командования батальона была хуже некуда. Но когда наш фельдфебель зачитал список отъезжавших на родину перед строем, мне казалось, я в раю.
Нашу группу — человек, наверное, шесть — на грузовике доставили на ближайшую станцию, где перегрузили в товарные вагоны, на которых нам предстояло добираться до Харькова, а по прибытии туда сообщить коменданту станции. Харьков был центром сбора отпускников со всех участков фронта южного направления для последующей отправки в рейх. Как и сотни других, нас разместили в большом зале здания, находившегося на вокзальной площади. Офицеры спали на раскладушках, а мы, солдаты, то есть публика попроще, ютились прямо на расстеленных одеялах на полу. Но нас это вполне устраивало! Мы привыкли спать в жутких условиях, тем более мы знали, что едем не куда-нибудь, а домой, в отпуск, в Германию. Кормили нас вполне сносно, насколько армейская пища вообще может быть сносной, в двух шагах располагался кинотеатр, где целый день крутили старые фильмы. Там были даже полки со всевозможными книгами, кроме того, дни напролет мы резались в карты, была возможность и поиграть в шахматы. Всем нам было приказано пройти санитарную обработку на предмет дезинсекции, то бишь избавления нас от вшей, и каждый из нас получил чемодан — на время, по возвращении его полагалось сдать — с новым нижним бельем и, в случае надобности, новым обмундированием. Мы не особенно печалились по поводу того, что проторчали эти несколько дней в Харькове, зная, что отсчет отпускных дней пойдет с момента рапорта коменданту в ближайшем к месту нашего проживания в рейхе городе.
И когда нас, около тысячи отпускников, представителей всех видов сухопутных войск, включая люфтваффе и «ваффен СС», посадили на поезд дальнего следования, прибыл такой же длинный состав, но уже с теми, кто возвращался с родины на фронт, подошла наша очередь. Мы неторопливо отправились в западном направлении. Как всегда, была масса слухов, в которые мы и сами внесли свою скромную лепту, но никто из нас в точности не знал, каким именно путем нас повезут в Германию. Впрочем, нас это заботило мало. Все было разумно организовано нашим комендантом эшелона, неким гауптманом. Это был уже пожилой по нашим меркам человек, лет сорока. Мы прозвали его «вишневой запеканкой» — за характерный для пьющих людей сизоватый цвет лица. Раз в день на какой-нибудь станции наш состав отгоняли на запасный путь, и наш краснолицый комендант эшелона развивал непомерную активность, в результате которой мы исправно получали горячую пищу, ячменный эрзац-кофе, а также ужин и завтрак сухим пайком.
Настроение было лучше некуда. Любая задержка воспринималась как лишний день вдали от передовой: мы ехали домой — вот что было главным и решающим. Большинство из нас не видело Германии как минимум год, и все разговоры были о наших любимых и о том, что мы первым делом сделаем, оказавшись в родных стенах. Все мы старались не думать о том, что это всего лишь месяц или четыре недели, которые пролетят незаметно, и нам снова предстоит возвращение на фронт. Мы жили настоящим и ближайшим будущим. Хотя все купе были забиты до отказа, никто не хныкал по поводу нехватки места даже ночью. Повторяю, наш настрой сводился к следующему: сегодня есть сегодня, а завтра будет завтра. Весь офицерский состав ехал в вагонах второго класса, куда менее переполненных, а от полковника и выше — по два человека в купе, а иногда поодиночке, их денщики размещались все вместе.
Когда мы пересекли румынскую границу в районе Яссы, каждый из нас получил большой пакет («пакет от фюрера»), копченая колбаса и другие деликатесы, произведенные на оккупированных территориях. Уж кому-кому, а нам было хорошо известно, как голодали русские, но я сильно сомневаюсь, что это вызывало у нас укоры совести от сознания того, что мы отбираем от них последний кусок. В конце концов, от нас ведь постоянно требовали проявления твердости во всем.
В Бухарест мы прибыли прекрасным солнечным утром; наш комендант эшелона скрипучим голосом через громкоговоритель объявил, что здесь нам предстоит пересадка и что поезд на Вену отходит от другой платформы через двенадцать часов. Но вышло так, что в Бухаресте мы задержались не на полсуток, как было объявлено, а дня на два. В мгновение ока мы организовали «помещение для сна» прямо на платформе, и поскольку все боялись пропустить поезд в Германию, который мог подойти в любую минуту, никто не отваживался сбегать в город.
Если судить по вокзалу, создавалось впечатление, что местные жители существуют в условиях страшной несвободы. Странно, что мы усмотрели это в Румынии, но не у себя на родине. И здесь, как и у нас на родине, на всем лежала печать милитаризации. Повсюду мелькали люди в военной форме, военные и полиция (сотрудники которой нередко появлялись и в штатском) вели себя беспардонно, высокомерно, повсюду проверяли документы, и те, у кого их проверяли, выглядели испуганными. Вообще здешние люди выглядели забитыми, да и были таковыми. Но вот спрашивать документы у нас, немецких солдат, они не решались, в противном случае мы бы взбунтовались.
Вдруг на площади перед вокзалом собралась толпа. Что-то произошло. Вскоре выяснилось, что у одного немецкого офицера похитили весь багаж, отставив лишь оружие. Оказывается, он сидел на своем чемодане, рассчитывая, что из-под него багаж уже не вытащат, и незаметно для себя придремал. С его стороны это было легкомыслием, ибо никак нельзя было недооценивать изобретательность румынских воров. Когда он проснулся, выяснилось, что какой-то ловкач острым ножом взрезал кожаный чемодан и выгреб содержимое. «Слаще злорадства нет ничего на свете», — утверждает старая немецкая поговорка, и только немногие из нас сумели подавить злорадную улыбку, выслушав эту историю, мы явно не были склонны проявлять сочувствие к представителям нашего офицерского состава. Пострадавший тут же обратился к представителям румынской «сигуранцы», те сочувственно покивали, после чего перебросились парой слов со станционными уборщиками, но никто ничего не мог сказать. Когда наш поезд, пыхтя и изрыгая облака дыма, стал подходить к платформе, его приветствовали ликующими криками.
Потом мы потащились дальше через Будапешт, Вену и Прагу, созерцая из окон вагона живописные пейзажи. Чем ближе мы подъезжали к дому, тем больше серьезнели лица — нас волновала предстоящая встреча с родными и близкими. Мне представляется, что, высказывая тогда мнение о том, что, дескать, эта поездка из России через Румынию, Венгрию и бывшую Чехословакию была своего рода постепенным приобщением нас к цивилизации, от которой мы успели отвыкнуть, то это следует приписать глубоко укоренившемуся в нас чувству ложного превосходства над представителями других наций. И когда мы пересекли границу Германии южнее Дрездена, нашей радости не было предела. Я не могу понять, почему для всех нас стало неожиданностью увидеть и у себя дома все те же лица, отмеченные печатью военных невзгод. Казалось, на нас вообще никто не смотрит, а когда мы попытались привлечь их внимание громкими криками, люди всем своим видом показывали, что лучше бы нам заткнуться и помалкивать в тряпочку.
Потом был шумный Лейпциг, конечная остановка нашего воинского эшелона. Отсюда каждому предстояло добираться до дома в. индивидуальном порядке. Один парень, куда искушеннее меня по части поездок по железной дороге, посоветовал мне предпринять один полезный трюк. Все равно, в вокзальной суете никто бы нас потом не узнал. Я согласился. А суть трюка заключалась в том, что я, прибыв домой, явился с докладом к коменданту станции не в тот же день, а на два дня позже. Правда, для этого пришлось не бриться и вообще сохранить свой первозданно-поездной вид и, разумеется, с чемоданом в руках. Мне даже не потребовалось никаких доводов в пользу оправдания двух дней «опоздания», и я таким образом урвал для себя хоть пару денечков на гражданке.
Получилось так, что моя мать не получила письма, в котором я сообщал о том, что приеду в отпуск, и, когда явился домой, ее не было. А дом был все тот же, прежний, уютный и прибранный, как и раньше. Я не торопясь распаковал чемодан и стал ждать прихода матери. Ждать пришлось недолго, и когда она вошла в квартиру с хозяйственной сумкой в руках, она бросилась обнимать меня и расплакалась, да так, что и я не выдержал и тоже разревелся, как ребенок. Какое-то время мы даже не могли заговорить. Это было самое чудесное возвращение домой за всю жизнь.
Потом мы все же успокоились и пообещали друг другу не отдавать себя на милость эмоциям во время моего пребывания в течение предстоящего месяца, а наслаждаться каждой минутой, а об отъезде раньше чем за два дня до него не заговаривать. Тогда, после смерти отца, мать работала кухонной рабочей в железнодорожной столовой. Она сразу же попросила отпуск на месяц, и ей, разумеется, его предоставили. После мы навестили всех наших родственников, съездили на пару дней в ее родную деревню, побывали везде, где любили бывать раньше, сходили на концерт, в театр, в кино, а чаще всего просто оставались дома, в нашей уютной квартирке. К нам в гости часто приходили знакомые и родственники. Кое-кто намекал на «подарок от фюрера», продуктовый пакет из России, рассчитывая полакомиться. Но мать быстро пресекала подобные попытки, считая, что ее долг — в первую очередь хоть немного подкормить меня.
Почти каждый день я ходил в город и побывал во всех знакомых местах детства и юности. Конечно, я предпочел бы гулять не в одиночку, а с какой-нибудь подружкой, но по причине моей врожденной застенчивости, да и окопной жизни на Восточном фронте, я вбил себе в голову, что никакой девчонке не захочется иметь со мной дело. Почти все мои друзья тоже были на фронте, и мы встретились только с одним парнем, тоже с нашей улицы, который тоже пришел в отпуск из «ваффен СС», действовавших в Польше. Он все время талдычил о нашей великой христианской цивилизации, о величии нашего рейха, но проглатывать и переваривать всю эту высокопарную бредятину в свете пережитого мной в России было уже трудновато для меня. Танцы были по-прежнему запрещены в Германии — мол, война, гаштетов, где подавали шнапс, сильно поубавилось за время моего отсутствия, да и там кроме шнапса почти ничего не было, ни пирожных, ни сладостей. И хотя мы с матерью ни разу не заговорили о предстоящем отъезде, он нависал над нами подобно грозовому облаку все время моего отпуска.
Везде, где бы я ни оказывался, люди стремились узнать у меня о том, что происходит на Восточном фронте. И не потому, что я совершал там подвиги, нет, просто потому, что я прибыл оттуда. Грудь мою украшали медали, и уже поэтому все мои оценки событий представлялись слушателям куда убедительнее. Меньше всего мне хотелось, чтобы у них создалось впечатление, что Германия может и проиграть эту войну. Хотя я дал себе слово не лгать, кое-что предпочитал умалчивать, в особенности негативные аспекты событий. Меня удивило, что большинство задаваемых вопросов косвенно ставило под сомнение возможность победоносного финала для Германии, причем вопросы эти исходили главным образом от участников прошлой войны 1914–1918 годов. В таких случаях я всегда переходил в нападение, давая тем самым понять, что, дескать, несмотря на все трудности и тяготы, лично для меня конечная победа Германии сомнений не вызывает. Тогда один пожилой дяденька спросил меня, на чем конкретно основывается моя уверенность, и, пытаясь ответить на его вопрос, я вдруг понял, что он загнал меня в угол, что у меня нет, да и быть не может никаких доказательств. Естественно, у меня зародилась мысль о том, что ни этот дяденька, ни другие настроенные сходным образом мои собеседники не решались в открытую заявить о своих сомнениях. Нет необходимости говорить о том, что я не пошел бы ни на кого из них заявлять в соответствующие инстанции, но мы-то прекрасно понимали, что у нацистов глаза и уши повсюду и что в Германии происходили весьма странные вещи, если не сказать больше.
Нормирование продуктов и изделий ширпотреба, в целом довольно жесткое, однако не вынуждало людей голодать. И хотя с продуктами было плоховато, лично для нас ситуация в значительной мере облегчалась тем, что их можно было достать в деревне, где родилась моя мать, в Шлезвиг-Гольштейне.
Я нанес визит вежливости и в мастерскую, где перед войной был учеником слесаря. Там работал Макс Вайнрайх, человек уже в возрасте, внушавший мне симпатию, но который упорно игнорировал нацистское приветствие «Хайль Гитлер». Хотя преступлением в нашем рейхе это не считалось, с его стороны это был поступок смелый, от которого было недалеко и до «Ка-Цета» — концентрационного лагеря. Более того, Макс, родившийся в «красном Бармбеке», рабочем пригороде Гамбурга, имел репутацию человека весьма левых убеждений, которые открыто высказывал во времена Веймарской республики. Поговаривали, что он даже был членом коммунистической партии. Макс очень тепло встретил меня, потому что наша симпатия была взаимной. Но мне очень и очень не понравились его расспросы о войне и ситуации на фронте, больше напоминавшие допрос, хотя впрямую я ему этого не сказал. Создавалось впечатление, что этот человек владел информацией явно неофициального характера, но высказывать свои сомнения по объяснимым причинам не торопился. И, как я понимал, не оттого, что не доверял мне, а скорее потому, что, будучи человеком разумным, просто не хотел ставить меня в неловкое положение.
За те годы, которые мне пришлось провести во Франции и России, в Германии тоже произошли кое-какие изменения, причем отнюдь не в лучшую сторону. Я всегда любил Германию и понимал, что никакая война не улучшает положения в стране, но слишком уж пугающими были упомянутые изменения. На наших заводах трудилось множество иностранных рабочих, кое-кто из них вел себя так, будто город принадлежит им. И что меня удивляло и даже раздражало, что с моей оценкой обстановки на фронте рьяно соглашались именно те, кого я никогда не считал людьми умными.
Раза три, а то и четыре в неделю звучала сирена воздушной тревоги. И хотя большинство торопились в бомбоубежища, я всегда оставался дома. Мать, которая без меня тоже ходила в бомбоубежище, сейчас предпочитала оставаться со мной, мотивируя это тем, что, мол, от судьбы не уйдешь, а если уж и погибнем, так быстро и вместе. За период моего пребывания в Гамбурге авиабомбы до основания разрушили несколько домов, их жильцы почти все погибли. Но разве можно было сравнить это с тем, что происходило позже.
Однажды я стал свидетелем драки возле пивной. Я случайно проходил мимо и из чистого любопытства решил понаблюдать. Сразу же прибыла полиция, потом люди из гестапо в штатском. Их я поначалу просто не заметил. И когда один из «штатских» в грубой форме велел мне перестать скалить зубы и вообще убираться подобру-поздорову, я возмутился и потребовал у него назвать себя и предъявить соответствующие документы. Он, разумеется, никаких документов предъявлять не стал. Я же отказался уходить. Тогда человек в штатском кивнул кому-то из офицеров, приказав арестовать меня, и без долгих церемоний меня препроводили в близлежащий полицейский участок. Я протестовал, тогда один из здоровяков сунул мне под нос кулак и осведомился, чем пахнет. Опешив от такого неприкрытого хамства, я замолчал. А оказавшись в полицейском участке, я убедился, что меня забрали только одного, я не увидел здесь даже двух драчунов, из-за которых и завязалась каша.
Когда у меня потребовали документы, я, к своему ужасу, вдруг понял, что не захватил их с собой — они так и остались у меня в кармане пиджака. Само по себе это считалось серьезным нарушением. Все мои заверения о том, что я солдат-фронтовик, что служу в прославленной танковой дивизии, что я прибыл из России в отпуск, ровным счетом никакого впечатления на полицейских не произвели, и меня без лишнего шума сунули в камеру с койкой, застеленной вонючим одеялом, и табуретом. С шершавого потолка свисала голая лампочка. Когда я, постучав в двери камеры, позвал надзирателя и попросил выключить свет, он, назло мне, включил еще одну лампочку.
Была уже почти полночь — дома у нас телефона не было, а в полиции вовремя не нашлось автомобиля, чтобы съездить ко мне домой — дескать, пустяк, да и только. В конце концов, документы мои доставили, и дежурный офицер объяснил мне, в чем суть моего «преступления», пристыдив за то, что мне, как солдату вермахта, награжденному Железным крестом, стыдно нарушать общественный порядок. И когда я к четырем часам утра дотащился наконец до дома, меня переполняла такая ярость, что я готов был забросать гранатами этот полицейский участок. Отпуск мой уже заканчивался, и этот инцидент настолько оскорбил меня, что даже облегчил мне предстоящий отъезд на Восточный фронт.
Последние перед отъездом дни были просто ужасом. Приходившие с Восточного фронта вести были хуже некуда, и мать сделалась молчаливой, и я несколько раз видел, как она украдкой плакала. И вот в последний день она решила высказать все, что накипело у нее на душе.
— Генри, — сказала она мне. — Ты серьезно считаешь происходящее на Восточном фронте справедливым и правильным?
Прекрасно поняв ее, я все же спросил:
— А что ты имеешь в виду?
— Ну, ведь тебе хорошо известно, какого мнения был обо всем этом твой отец, и если раньше я не во всем соглашалась с ним, то теперь соглашаюсь. Он назвал вторжение в Россию одним из величайших преступлений против человечества. Как он переживал, что ты, его единственный сын, которого он так любил, тоже оказался вовлеченным в него. А теперь ты снова уезжаешь! Я вижу в выпусках еженедельной хроники горящие дома и каждый раз думаю: ведь в них кто-то жил, жили люди, молодые и старые, дети жили. А теперь они гибнут — с какой стати они гибнут? Ради чего?
— Мама, но что ты сейчас от меня хочешь? Хочешь, чтобы, я просто взял, да и не вернулся в Россию? А ты подумала, что в таком случае со мной будет? Меня просто поставят к стенке, мне уже не раз приходилось видеть, как расстреливают тех, кто нередко вообще ни в чем не повинен. Разве что в том, что у них просто не выдержали нервишки и они не вынесли этой окаянной войны!
— Да, да, я все понимаю, но ты постарайся, будь с собою честным, как я. Неужели ты и на самом деле искренне веришь то, что вы делаете в России — правильно? Нет, это не так, с любой точки зрения это не так. И когда ты мне твердишь о том, что, мол, все это ради блага нашей страны, тебе не вспоминаются слова из Библии, когда Иисус сказал — не убий, он все же сделал одно исключение — только ради своей страны это и может быть справедливым?
— Ох, мама, да не заводи ты эту старую песню! Религия, религия! Я и так сам не свой, а тут ты еще меня упрекаешь. Что бы там ни говорил Иисус две тысячи лет назад, сейчас реальность такова, что у меня нет другого выхода, как ехать обратно в Россию. А откажись я это сделать, так никто из этих подонков епископов и попов и пальцем не шевельнет, чтобы вызволить меня, — меня поставят к стенке и шлепнут без долгих разговоров! Да ты понимаешь, что будь я того же мнения, что и вы с отцом обо всем этом, то сейчас я бы свихнулся от одной только мысли, что мне предстоит вновь возвращаться на фронт?
Когда я потом добавил, что, мол, этот мерзкий и лживый мир, где тебе, чтобы выжить, приходится лгать и изворачиваться, все равно лучше не станет, если кто-то в одиночку решит выступить против него, что вообще никого не просил производить меня на свет, я тут же пожалел о своих словах. Я понял, что глубоко задел мать, а вот этого мне меньше всего хотелось.
— Может, ты и прав, — упавшим голосом согласилась она. — Может, это как раз я не права, что выбрала неподходящий момент для этого разговора. Но, пойми, я — твоя мать, и я беспокоюсь за тебя. Я не хочу, чтобы ты погиб, а хочу, чтобы ты был и оставался хорошим человеком, который не забывает ни о Боге, ни о гуманности, что, по моему мнению, одно и то же.
После этого мы уже больше не касались этой темы, хотя, конечно же, она продолжала грозно нависать над нами, и моя совесть подсказывала мне, что мать права, как в свое время был прав и мой отец.
В тот день, когда мне предстояло ехать на вокзал, я, едва выйдя на лестничную площадку, увидел, что там собрались соседи, чтобы пожелать мне счастливого пути. Счастливого пути, и куда? В Россию! Какая злая ирония судьбы! Они вручили мне пакетики с разной снедью, за годы войны ставшей роскошью, — шоколад и тому подобное. Я был готов разреветься. Никто и не заикнулся о какой-то там победе во славу фатерланда, ни о подобной чепухе, все только желали мне вернуться домой целым и невредимым.
Когда мать и еще несколько близких наших друзей, которые пришли проводить меня к поезду, исчезли из виду, я почувствовал страшную опустошенность и был почти рад, что мой отпуск кончился, да и вообще едва ли не сожалел, что вообще побывал дома.
Первый из поездов, на котором мне предстояло возвращаться на фронт, доставил меня в Берлин. Оттуда я отправился в Варшаву, где сутки или даже двое пришлось ждать пересадки. Следующим промежуточным пунктом стал Киев, а уже оттуда мы тряслись, отбивая задницы, на грузовиках почти до самой Волги. А это несколько сотен километров. Когда мы подъезжали, я еще издали заметил стоявшие в беспорядке танки на поле возле какого-то села. Но стоило моим товарищам тепло встретить меня, мне даже стало стыдно за все свои прежние мысли.
Где-то в тылу партизаны подорвали наливной состав, и нам предстояло проторчать в этом селе еще неделю, если не больше. Наш взводный погиб, а когда прибыло пополнение, нас оповестили, что с ним прибудет и новый взводный. Поскольку всем нам втайне хотелось, чтобы взводным назначили кого-либо из нас в порядке повышения, то унтер-офицер Лацар, едва только успел спрыгнуть с кузова грузовика, на котором прибыло пополнение, мгновенно вызвал у нас чувство антипатии, что, конечно, не могло пойти ему на пользу. Когда наш лейтенант представлял Лацара, я тут же раскусил его подчеркнуто штатские манеры. Он был неплохо сложен, но казался едва ли не коротышкой, хотя был среднего роста. Лацар был брюнетом, движения его были мягкие, грациозные, а взор его серых глаз, казалось, проникал повсюду. Довольно мясистый нос, короткая, крепкая шея, полные губы. В отличие от нас, представителей рабочего класса, Лацар говорил с акцентом, присущим аристократам, что раздражало. Но камнем преткновения едва не стала его фамилия — уж очень по-еврейски она звучала. Трудно было, по нашему мнению, отыскать более иудейскую фамилию, чем Лацар. Даже в Ветхом Завете. Все так, но как еврей мог оказаться на Восточном фронте? Более того, в должности взводного? В нашем подразделении, в силу его немногочисленности, очень много зависело от личных взаимоотношений. И на тебе! Впрочем, Лацар держался дружелюбно, если не сказать на равных, по крайней мере, он был не из тех, кто при любом удобном и неудобном случае козыряет своим служебным положением. Он держался строго в рамках служебных полномочий, и у нас не было никаких причин обижаться на него. Что же до его якобы еврейского происхождения, тут у нас не было ровным счетом никаких доказательств, а сплошь домыслы. Втихомолку мы все же прозвали его «жиденком», естественно, никто и в мыслях не держал назвать его так в открытую. Если в разговорах поднималась темя евреев, Лацар никак не реагировал. Если возникала необходимость принятия решения — а его боевой опыт был никаким в сравнении с нашим, — наш взводный никогда не перечил просто из принципа. Но все равно мы воспринимали его как чужака, затесавшегося в наши ряды, стоило ему появиться, как атмосфера разом утрачивала непринужденность. И сам Лацар чувствовал это. Нередко мне казалось, что всем своим поведением он вопил нам: «Ребята! Ну что вы на самом деле! Я свой, свой!» Однажды он ляпнул, что, дескать, он — первый среди равных, даже не поняв, насколько неуклюже бестактно это прозвучало.
Нашего наводчика прозвали Замазкой, кличка прилипла к нему из-за того, что он на гражданке был учеником стекольщика. Замазка представлял собой законченный арийский тип, к тому же был самым умелым и знающим солдатом среди всех нас. До войны он был в гитлерюгенде, причем на командной должности, родом он был из Бремена и вдобавок был самым из нас идейно убежденным нацистом. И хотя из уст его вылетали главным образом лозунги, он вполне искренне обожал фюрера и, по его словам, готов был положить жизнь ради него. Евреев он ненавидел лютой ненавистью, считая их исчадием ада и корнем всех зол в мире. Замазка ни на минуту не сомневался, что только мудрость нашего великого фюрера уберегла Германию и всех нас от разрушительного влияния их и большевиков. Вот поэтому мы и находимся здесь, в России.
Если бы не Замазка, я уверен, что мы трое, в конце концов, свыклись бы с Лацаром и приняли бы его. Жизнь и так жестока, к чему ожесточать ее еще больше. Но наш Замазка был свято убежден, что у него нет и быть не может точек соприкосновения с такими типами, как Лацар, то есть с евреями. Стоило им сойтись, нашему наводчику и его командиру взвода, как воздух тотчас же наэлектризовывался. Лацар был человеком куда более образованным, сообразительным и гибким, нежели Замазка, и все же для них обоих не было никакой возможности преодолеть существовавший между ними незримый барьер.
Когда я сидел за рычагами, а Лацар рядом, я будто физически чувствовал его перегруженность психологическими проблемами, иногда даже готов был сочувствовать ему, а однажды попытался разговорить его. Лишь один раз он упомянул, что его родители умерли. Несмотря на укоренившиеся во мне собственные предрассудки, я не питал к нему неприязни и всегда считал беседы с ним интересными и полезными для себя, однако не мог и вообразить себе, что какой-то там еврей будет командовать мною на Восточном фронте. Он как- то высказался, что, мол, живой трусишка зачастую оказывается полезнее павшего смертью храбрых, и хотя в душе все мы были с ним согласны, Замазка расценил это как плод декадентского мышления. Некоторое время спустя Лацар попросил нас обращаться к нему по имени и фамилии, и хотя подобный жест расценивался в нашей армии как проявление недопустимой фамильярности, устав на этот счет помалкивал. Но Замазка так и продолжал адресоваться к нему как к «герру унтер-офицеру», в то время как мы могли обратиться и по имени, хоть и не часто, но всегда сохраняя при этом определенную дистанцию.
Все это происходило как раз в канун осени и осенней распутицы. Основной костяк нашей армии уже сражался под Сталинградом, а нашей 22-й танковой дивизии, приданной к румынской армии, предстояло оборонять северный фланг наступления генерала Паулюса на восток. То есть в случае угрозы на нашем участке должны были эту угрозу ликвидировать. Так случилось, что тогда я вновь пересел на полугусеничный тягач, и наш взвод довольно часто бросали на выполнение различных задач по обороне вверенного нам участка.
Лацар однажды вечером торжественно объявил нам, что, дескать, имел счастье изучать в университете экономику. В ответ на это кто-то из наших сказал, что, дескать, мы люди простые, рабочие, и университетов нам как своих ушей не видать. Взводный принялся аргументированно разубеждать нас, дескать, что за нелепость, учиться в Германии никому не запрещено и так далее. Когда же я поинтересовался, во сколько обошлась его отцу учеба сына, он тут же согласился, что, мол, да, учеба в высших учебных заведениях не должна зависеть от толщины кошелька родителей. Мы часто беседовали на самые различные темы, Лацар присоединялся редко, да и то деятельного участия в них не принимал, ограничиваясь краткими, ничего не значащими репликами.
Во время одной операции нам предстояло оборонять русло речки, протекавшей по долине, и мы основательно окопались на берегу. Рядом расположились наши артиллеристы. Когда подошла наша с Лацаром очередь дежурить у орудия, он долго молчал, задумавшись о чем-то, а потом вдруг возьми и спроси меня: что, мол, ты лично думаешь о русских и о России в целом. Когда я ему ответил, что, дескать, ни над чем подобным вообще не задумываюсь, он заявил, что, мол, это более чем странно.
— Ты ведь не раз рисковал жизнью в этой стране за этот год, и ты утверждаешь, что никогда не задумывался о том, что за люди живут здесь и для чего ты здесь оказался?
В ответ я пояснил, что Россия для меня — враг, ни больше ни меньше, а народ в ней живущий — славяне, то есть существа расово неполноценные.
— А почему ты считаешь их нашими врагами и расово неполноценными существами? — стал допытываться мой собеседник.
Когда я ответил, что, дескать, мне все уши об этом прожужжали еще в школе, в гитлерюгенде, что иного я не мог прочесть ни в одной из газет, он сказал что-то вроде, дескать, если лгать беспрестанно, то потом даже сам лжец поверит, в конце концов, что это чистая правда.
— Но мне почему-то кажется, Генри, что ты не пылаешь к ним ненавистью, даже разговариваешь при случае.
Спору нет, исколесив сотни и тысячи километров российских военных дорог, я часто общался с местным населением, именно поэтому вопрос Лацара задел меня за живое. А тот продолжал въедливо копать дальше — мол, что ведь куда приятнее дружить, нежели враждовать, и что он уверен, что в душе у меня нет и следа ненависти к русским.
— Ненависти нет, верно, — признался я, — но они — наши враги, и врагами останутся. Что же касается того, что приятнее, то как раз ненавидеть врага куда приятнее, чем любить его.
— Так ведь Иисус Христос учит нас возлюбить врагов наших, так ведь?
— Нет, не так! Христианское учение и повседневная жизнь, как мне представляется, находятся в таком противоречии, что просто голова кругом идет. Наш полковой священник, призывавший нас помолиться за победу германского оружия, как мне представляется, того же мнения. А надпись на нашей пряжке? Разве она не говорит о том, что Бог именно с нами, но не с русскими? И вообще, как можно любить их и сражаться с ними? Что-то не вяжется!
— Именно, не вяжется, если рассуждать так, как ты! Так с какой стати ты с ними сражаешься?
Честно говоря, я понял, что оказался в тупике. А когда я довольно грубо предложил ему замолчать, потому что вся эта трепотня действует мне на нервы, взводный замолчал и тут же сунул мне бинокль, предложив понаблюдать за группой русских солдат, отправившихся с котелками за едой. И тут меня осенило: и правда, а какого черта я должен их ненавидеть? Что они мне сделали? Слова Лацара разбередили мне душу, но виду я, разумеется, не показал.
Сталинградская битва тем временем стремительно приближалась к трагической развязке, тем более что нашей дивизии, да и другим, была дана «зеленая улица». Пришла осень, а с ней отвратительная погода и предчувствие всех напастей, с которыми связана русская зима. Ради экономии и без того скудных запасов топлива, некоторым частям нашей дивизии было приказано расквартироваться поблизости довольно крупного города Миллерово. Танковые подразделения использовались лишь в самых крайних случаях. Мы отрыли в земле капониры, куда загнали танки и обложили их соломой, чтобы уберечь от морозов. Мы даже не удосуживались запускать двигатели, будучи уверены, что все и так будет в порядке — вот прибудет топливо, тогда и запустим. Но период вынужденного бездействия затянулся куда дольше, чем мы рассчитывали. Когда мы в середине октября наконец убрали солому с наших машин, вот тут-то и разразилась катастрофа! Сколько ни нажимали водители на кнопку запуска двигателя — ни звука. Причину мы поняли не сразу. А она оказалась совершенно непредвиденной и в то же время простой — мыши! Обыкновенные полевые мыши изгрызли оплетку кабелей электрооборудования танков, что, в свою очередь, вызвало замыкание, и наши танки превратились в металлолом.
Не обошлось без криков, без поисков крайних, как всегда бывает в подобных случаях, однако мы оказались небоеготовы. Что, конечно же, было только на руку неприятелю, получившему таким образом хоть короткую, но весьма важную передышку для подготовки обороны на берегах Волги от наступавшей армии Паулюса.
Над нами подшучивали и товарищи из других частей, что было обиднее всего, но мы сохраняли каменные лица. Однако когда нам сказали, что, дескать, слухи о том, что наша хваленая 22-я дивизия потерпела поражение от мышей, добрались до Ставки русских, тут уж стало просто невмоготу.
Это было, по-моему, в первых числах ноября, когда мы после дня упорных боев добрались до довольно крупного села, называвшегося, кажется, Перелесовское, расположенного южнее удерживаемого русскими плацдарма на Дону и южнее города Серафимович. Весь день шел противный холодный дождь, мы были измотаны вконец, и как раз в тот день произошел открытый конфликт между Замазкой и нашим взводным. Румынское командование бездумно бросало нас на всякие пустяковые операции, от которых было мало проку, разве что горючее зря палили, мы злились и на них, и на себя и с нетерпением ждали вечера, чтобы завалиться поспать пару часиков. Жителей дома, в котором мы стали на постой, мы выгонять на улицу не стали, а просто велели забиться в отдаленный угол хаты. Мы распаковали контейнеры с едой, зажгли свечи, потом наш «Бальбо» (мы прозвали его так в честь маршала итальянских ВВС из-за успевшей отрасти бороды) на скорую руку приготовил ужин. Мы поели, убрали за собой, тут Замазка и решил взять быка за рога.
— Ладно, ладно, еще немного потерпеть, а когда мы сбросим русских в Волгу, вот тогда все и кончится, — заявил он в свойственной ему категоричной манере.
— А кто это тебе сказал? — вопросил вдруг Лацар, и я заметил злорадный блеск в его глазах.
— Но, герр унтер-офицер, вы ведь не сомневаетесь в способности Паулюса покончить с этим несчастным Сталинградом, если мы будем надежно защищать фланги армии, как, например, сегодня.
— Я бы не стал называть Сталинград «несчастным», — сказал в ответ взводный. — Разумеется, Паулюс — способный командующий, но не все от него зависит. Мы неделями торчим у самой Волги, и я могу спорить на что угодно, что эта задержка явно не входила в планы Паулюса. Вот-вот наступит зима, а красных пока что не раздавили, как червяков, а между тем очень многие предсказывали это!
Лацар обвел глазами сидящих за столом и, почувствовав в наших глазах согласие, повернулся к Замазке и продолжил:
— Послушай, Замазка, почему мы с тобой должны лаяться из-за того, что изменить не в силах? Не лучше ли просто отдохнуть эти несколько часов, которые выпали нам. Знаешь, мне это бесконечное торчание на месте осточертело не меньше, чем тебе, но, пойми, к чему дурачить себя домыслами, которые не имеют ничего общего с истинным положением вещей?
Уперев локти в стол, Замазка выпучил глаза, что ничего хорошего не предвещало, и покраснел, как рак.
— Так вы считаете, что я распространяю ложь? — стиснув зубы, спросил он с напускным равнодушием.
Но Лацар, будучи человеком разумным, попытался сгладить углы.
— Разве я это говорю? Я тебя ни в чем не обвиняю, и ты это прекрасно знаешь. Когда русские в километре от нас, тут уж слово «ложь» как-то не подходит, но я считаю глупостью сознательно закрывать глаза на очевидные факты. А факты таковы, и мы это все знаем, что мы, начиная с конца августа и по сегодняшний день, никак не можем одолеть эту крохотную полоску, отделяющую нас от Волги! А дойти до Волги между тем — это самое главное, хочешь ты этого или нет!
Замазка, разумеется, не мог вынести, когда его при всех поставили на место, и не кто-нибудь, а этот Лацар. А что взбесило его еще больше, так это то, каким тоном взводный излагал свои мысли и вдобавок наша безмолвная поддержка Лацара. Но, как выяснилось вскоре, Замазка тоже был не так уж прост — он был достаточно изворотлив в спорах. И решил бросить козырь, сославшись на фюрера и его последнее выступление перед товарищами по партии.
— Так как же, герр унтер-офицер? — победным тоном вопросил он. — Может, вы и фюрера Адольфа Гитлера считаете лжецом? Скармливающим всем нам ложь — мол, мы, дураки, все проглотим?
И вперил взор голубых глаз во взводного, которому от столь прямолинейного вопроса стало явно не по себе. Ну, что мог ответить на это Лацар? Будь он чуточку разумнее, он бы промолчал, дав Замазке вдоволь насладиться убогой победой. Чувствовалось, что он пытается пересилить себя, но все-таки решил продолжать.
— Замазка, ты не прав! Мы все помним его октябрьскую речь, и в ней фюрер не затрагивал тему исхода «Сталинградского сражения», именно так наречет история эту величайшую из битв, когда она завершится. Он говорил о войне в целом, о том порочном сговоре, в который вступили Америка, Англия и Россия, о плутократии и большевизме, которые фюрер обозначил как заговор против Германии, о жертвах, которые всем нам предстоит принести ради того, чтобы одолеть это зло. Ты ведь помнишь его слова о том, что битвы можно выиграть или проиграть, но последним из выживших батальонов будет немецкий батальон. Эта война — самая колоссальная из всех предыдущих, и мы должны все помнить, что начать войну куда легче, чем завершить ее.
И тут вмешался наш бородач. Поглаживая бороду, он обвел всех сидящих дерзким взглядом и заявил, что, дескать, всем сердцем желает оказаться в числе бойцов этого батальона. И тут мне пришло в голову, что же проку от победы, если остается один-единственный батальон, а всеми остальными пришлось пожертвовать.
— Умные слова, герр экономист, на самом деле умные! — саркастическим тоном отозвался Замазка. — Но, может, соизволите просветить нас, что это за зло?
Лацар, откинувшись на спинку стула, стал раскачиваться на нем. Он не торопился с ответом. Интересно, понимал он тогда, что ступил на опасную почву? Но тут снаружи раздались выстрелы, и Бальбо пошел разузнать, в чем дело.
Вернувшись, он объявил, что все, мол, эти румыны, дурачье несчастное, снова кому-то там что-то почудилось. Пауза дала Лацару возможность обдумать ответ. Он обвел взором нас, и когда Замазка, обратившись к нему, естественно, «герр унтер-офицер», заверил его, что обещает больше не перебивать, тут уж Лацар не выдержал. Мне стало не по себе, когда я задумался, что из всего этого в итоге выйдет. Взводный, приподнявшись со стула, протянул руку через стол и сказал:
— Знаешь, Замазка, ты на меня не злись — все сказанное ведь не к тебе относилось, но мне кажется, что нам следует рассуждать разумно.
Замазка, хоть и с явной неохотой, ответил рукопожатием, и за нашим столом воцарилась тишина, прерываемая лишь потрескиванием свечей.
Лацар тихо заговорил, осведомляясь после каждой фразы — «Верно?» — и Фриц тогда предупредил:
— Незачем каждый раз спрашивать, продолжайте, а если мы с вами не согласимся, то просто разорвем на кусочки.
И Лацар заговорил, едва переводя дух, весьма убежденно. Суть сказанного им заключалась в том, что начиная с конца прошлого столетия капиталистическая система пребывает в непрестанном кризисе. В так называемых «развитых странах» свирепствует безработица, что, в свою очередь, подталкивает массы к действию и способствует революциям. Войну 1914–1918 годов Лацар считал ни больше ни меньше, чем сварой ворюг по поводу беззащитной Африки и других колониальных континентов. Царская Россия, страна на тот момент отсталая в сравнении с Европой и в экономическом, и в социальном смысле, тоже проявила себя ничуть не лучше остальных, погнавшись за сверхприбылями и нажившись на войне, вот и ее беднейшим слоям населения и пришлось заплатить сполна, что в конечном итоге и привело к массовому бунту против несправедливости. Первое, что сделало революционное правительство, это заявило о своем выходе из войны, желая положить конец кровавой бойне. А когда страны Запада, Америка, Англия, Германия поняли, что народ России намерен раз и навсегда покончить с капиталистической системой и установить социалистическую, в России вспыхнула невиданная по жестокости гражданская война, с помощью которой помещики, заводчики и фабриканты стремились вернуть себе былые привилегии. Когда внутренние средства были исчерпаны, так называемый свободный мир прислал в Россию свои войска, клыками вцепившись в истерзанную Россию. Но ценой неисчислимых жертв России все же удалось сокрушить и изгнать их, после чего восстановить порядок в стране.
Вот это было для меня в новинку. Если не считать отца, примерно так трактовавшего ход истории, это был второй человек, не считавший большевизм и коммунизм преступлением против человечества. Я видел, что Замазку просто корежит от этих слов, но все равно он попросил «герра унтер-офицера» продолжать.
— И та же ситуация, — продолжал Лацар, — возникла в 1939 году. Крупные капиталистические державы, включая и нашу, оказались вовлечены в борьбу за рынки сбыта, за минеральные ресурсы и за сверхприбыли, без которых, как известно, капитализм просто не может существовать. И если сорвать все маски борцов за свободу, демократию, права человека и новый порядок, мы увидим, что за ними скрывается жажда наживы, жестокость и лицемерие. Но Россия все же выпала из этой системы — здесь вы не найдете ни Рокфеллеров, ни Шнайдеров, ни Крезо, ни Круппов, ни Сименсов, ни Виккерсов, ни Армстронгов, для которых войны — лишь средство легкой наживы. И битва здесь — не что иное, как жесточайшее противоборство двух систем, отжившей, погибающей, и новой, нарождающейся.
В этот момент вмешался Бальбо, указав на то, что, дескать, не совсем понятно — Россия сейчас в союзе с Америкой и Британией, а Германия — страна национал-социалистическая.
— Да не будь ты глупцом! — воскликнул Лацар. — Этот союз — ни больше ни меньше, чем заурядная сделка, так сказать, брак по расчету и благополучно рухнет, как только в нем отпадет надобность. Поверьте мне, на Западе очень многим по душе видеть, как мы сцепились с Россией и рвем друг друга на части. А если в Германии социализм, как ты утверждаешь, как объяснить, что вся страна, ее промышленность, банки и вообще все находится под контролем нескольких сверхбогатых семейств? Твоя беда, Бальбо, что ты веришь всему, что тебе подсовывают. Еще Томас Манн сказал, что мир страдает не столько от коммунизма, сколько от антикоммунизма. И, если как следует вдуматься в эти слова, он, наверное, все-таки прав.
Вот тут Замазку и прорвало.
— Чушь собачья! — выкрикнул он. — Чушь от начала и до конца. То есть послушать вас, так национал-социализм — всего лишь прикрытие, а наш фюрер — лишь болванчик в руках капиталистов, стремящихся всеми средствами спасти капиталистическую систему от социализма, и вы отрицаете, что Россия собралась напасть на Германию, и что лишь фюрер смог уберечь ее, нанеся русским превентивный удар?
До этого момента у Лацара хватало ума не упоминать фюрера и партию, ибо он знал, что тут же угодит в расставленные Замазкой силки. Но наш взводный упрямо продолжал:
— Нет, Замазка, честно говоря, я это отрицаю. Ни один из тех, кто оказался в России, не рискнет заявить, что, дескать, эта страна готовила нападение на Германию. У русских столько своих проблем, и все они настолько серьезны, что они были не готовы даже как следует защитить себя, а не то что нападать на нас.
— Иными словами, вы утверждаете, что Гитлер — лжец и что все мы здесь отдаем свои жизни только за упрочнение капитализма в Германии?!
Этим вопросом в лоб Замазка вернул дискуссию к исходной точке. И Лацару, чтобы не потерять лицо, потребовалось дать на него однозначный ответ. Он оказался в ловушке, и Замазка, этот желторотый наци, намертво вцепился в него.
— Так и скажите! Что же вы молчите? Скажите напрямую — да, это так и есть! — орал Замазка. — Проявите мужество, и ответьте на мой вопрос!
Но Лацар молча сидел, вперив испуганный взор в Замазку, понимая, что посеявший ветер пожнет бурю. Потом умоляюще оглядел нас. Но независимо от того, что мы все по этому поводу думали, спор зашел слишком далеко, и мы не сумели бы нейтрализовать его — как-никак, затронуто было имя фюрера, посему Лацару предстояло выкручиваться самому.
И тут в Замазке пробудилась старая вражда к своему взводному унтер-офицеру Лацару и, разумеется, к евреям:
— Ладно, как хотите. После всего, что вы здесь наговорили, все и так ясно. А сказали вы — и, между прочим, при свидетелях, — что фюрер — всего лишь игрушка в руках капиталистов, лжец, а мы все — жертвы его обмана. А ты, — тут Замазка решил позабыть о субординации, — ты жидовская свинья, мразь коммунистическая! Я тебя сразу раскусил, ты у меня давно на примете. Я следил за твоими мыслишками, которые ты высказывал как бы между прочим. Что? Рассчитывал подорвать ими наш боевой дух? Так вот. Ты явно перегнул палку, решив со мной сцепиться. Я тебя выведу на чистую воду. Раздавлю тебя, как жалкую вошь!
С этими словами Замазка бросился в угол, где находилось оружие. Дрожащими руками вытащив пистолет из кобуры, он заорал:
— Прибью тебя! Сию же минуту прибью жиденка, поганца!
Поняв, что Замазка не в себе, мы бросились к нему, сумели вовремя скрутить его и обезоружить. И Замазка вдруг обмяк, разом переменился и указал на дальний угол хаты, куда забились хозяева, русские, все это время ошарашенно наблюдавшие за происходящим.
— А эти, — задыхаясь, произнес он, — эти все видели! Ведь они наши враги! Что они о нас подумают? Подумают, что у нас не все дома.
И тут же, вновь повернувшись к Лацару, тихо процедил сквозь зубы:
— А ты — свинья! Был ты свиньей жидовской, ею и останешься.
Было видно, что Замазка перегорел. Странно подавшись вперед, он вдруг разрыдался, тело его содрогалось в конвульсиях. Подняв на нас зареванную физиономию, он молча посмотрел на нас, и мы, поняв, что он больше неопасен, отпустили его.
Пытаясь утихомирить Замазку, мы совершенно позабыли о нашем взводном унтер-офицере Лацаре. За все это время он не проронил ни слова, продолжая сидеть у стола как изваяние с побелевшим, как мел, лицом.
— Что за ерунда, Боже, что за ерунда! — в отчаянии выдохнул он.
Было видно, что и он готов расплакаться, но каким-то образом все же сумел взять себя в руки.
— Извините меня все, и ты, Замазка, тоже извини меня! — пробормотал он.
Мы сделали вид, что вообще ничего не произошло, расстелили одеяла на полу и вскоре забылись тревожным сном. Снаружи крепчал мороз, было слышно, как переговариваются румыны, сновавшие взад и вперед неподалеку от нашей хаты. Мы хорошо знали, что позиции русских в пределах видимости.
По молчаливому согласию на следующее утро и потом мы вели себя так, будто и на самом деле ничего не произошло, тем более что все это время нас постоянно бросали в бой. Нашей 6-й армии крепко доставалось в Сталинграде, и ее части даже не сумели пробиться непосредственно к Волге. Что касалось нас, то мы пока вполне успешно справлялись с поставленной нам задачей по обороне фланга. Замазка и Лацар почти не разговаривали друг с другом, и хотя взводный все же пытался пойти на контакт, подчиненный напрочь отметал эти попытки, в упор не замечая его. Надо сказать, и сам Замазка несколько притих, больше не задирался. По-видимому, инцидент послужил и ему уроком взросления.
К середине ноября, кажется, тринадцатого числа, выпал первый снег, по-настоящему выпал. Все вокруг вдруг переменилось, стало пушистым и белым. И нервы наши чуть успокоились, вероятно, это природное явление каким-то образом превратило нас в фаталистов, безмолвно повиновавшихся фортуне.
Проторчав почти без дела несколько дней у позиций румын, мы стали основательнее окапываться, отрыли вполне приличную землянку в двух шагах от позиций наших противотанковых орудий, смотревших в сторону русских позиций. Несколько раз мы докладывали вышестоящему командованию, что по ночам на той стороне происходит непонятная активность. Кто-кто, а уж мы как-нибудь знали, как гудят двигатели танков «Т-34», но наши офицеры, как всегда, все понимали лучше нас и пытались убедить нас, что русские-де вымотались в Сталинграде и сейчас на последнем издыхании, вот и пытаются попугать нас ревом танковых двигателей.
А потом наступил день 18 ноября. День этот выдался отвратительно сырым и холодным, мокрые хлопья залепили и обволокли все вокруг, даже эхо исчезло. Около двух часов ночи я выбрался из землянки сменить товарища, стоявшего в боевом охранении. В ту ночь было как-то непривычно тихо, мой товарищ сообщил, что эта тишина на русских позициях наступила с час тому назад. С винтовкой на плече, укутанный в теплую зимнюю шинель, я решил пройтись до румынских позиций. Один из стоявших в боевом охранении румын на чудовищной смеси немецкого и русского попытался объяснить мне, что это, мол, затишье перед бурей. Я был доволен, когда в четыре часа утра меня сменили на посту, и смог вернуться в натопленную землянку и завалиться спать.
Меня разбудил страшный грохот. Казалось, сам ад разверзся, даже свеча погасла — так тряхнуло нашу землянку, и мы в кромешной темноте стали натягивать на себя что попадет под руку. Землянка ходила ходуном, на нас сыпалась земля, и грохот стоял оглушительный. Еще толком не проснувшись, мы наталкивались друг на друга, хватали не свои пилотки, шапки, сапоги, оружие и орали друг другу что-то, не слыша друг друга. Я каким-то чудом все же сумел отыскать свое имущество и только спустя время понял, что натянул штаны задом наперед. Выбравшись из укрытия, мы оказались в настоящем аду — грохот разрывов, комья мерзлой земли. Действовали мы как надежно управляемые роботы — Замазка и Бальбо бросились к противотанковым орудиям, а я стал помогать Фрицу тащить боеприпасы. Из-за вспышек взрывов на мгновение становилось светло, как днем. Визжали мины, разрываясь поблизости и заглушая доносившиеся с румынской позиции крики. И вдруг грохот и гул кончились так же внезапно, как и начались. От наступившей тишины впору было лишиться рассудка. По опыту мы знали, что миновала первая фаза, что именно сейчас все и начнется, что самое худшее впереди.
На востоке небо светлело, туман разогнало, и тут я увидел, что мой грузовик полыхает, как свечка. Но вся наша пятерка смогла уцелеть, даже никого не ранило, и мы поднятым вверх большим пальцем просигналили друг другу, что все, мол, в порядке, все целы и невредимы. Теперь оставалось дожидаться атаки русских. Над позицией румын в воздух взмыли несколько ракет, но мы не обратили на них внимания, поскольку во все глаза глядели туда, где располагались позиции русских — именно оттуда следовало ждать опасности.
И верно — вскоре до нас донесся характерный гул. Увертюра окончилась. Минуту или две ничего и никого не было видно. Но гул, вернее, лязг танковых гусениц, который не спутаешь ни с чем, приближался. Рассвирепевший бог войны зловеще лязгал доспехами. Вверху кружил чей-то самолет, но нам было уже не до него.
Лязг гусениц с каждой минутой становился отчетливее. Кто-то прокричал: «Идут! Идут!» Но всем и так было ясно, что идут. И вот мы увидели, как выползает первое чудище и надвигается на нас. Русские танки шли с включенными фарами, паля по нам из пушек. Трудно было с ходу определить, сколько их было, и мне тут же вспомнились недавние увещевания наших командиров о том, что, мол, «русские сейчас на последнем издыхании» и что они просто «пытаются попугать нас ревом танковых двигателей».
Прямо перед нами параллельно нашим позициям тянулась ложбина с крутыми откосами метра три глубиной и двадцать длиной. Несколько танков уже спустились вниз, исчезнув на время из виду, но было слышно, как они, отчаянно гудя, выбираются к нам, готовясь накрыть нас. И вот прямо у меня перед носом возник один, поднявшись на дыбы у кромки ложбины, выставив напоказ свое отвратительное брюхо и готовясь всей своей мощью ринуться на нас. Когда до них оставалось от силы 50 метров и я различил бегущих вслед танкам русских пехотинцев с автоматами наперевес, то понял, что игра окончена и что остается лишь срочно искать, где укрыться.
Нырнув в неглубокую траншею неподалеку от входа в нашу землянку, занавешенного мешковиной, окунулся в спасительный мрак. Вскоре до меня донеслись голоса — переговаривались явно по-русски, потом раздался смех, и тут я даже не услышал, а скорее почувствовал, как по нашим позициям, как по наезженному тракту, прошлось несколько их «тридцатьчетверок». От страха я забился за нашу железную печурку, рассчитывая, что если бревенчатый накат рухнет, в этом месте меня не завалит. Никогда за всю войну я не ощущал себя таким беспомощным и загнанным зверьком, боявшимся шевельнуться, а не то что оказать врагу вооруженное сопротивление. Из меня словно разом выбили весь мой солдатский дух. В воздухе разило гарью, а я, зажав голову меж коленей, сидел и вопрошал: «Мама, мамочка, скажи, ну, зачем ты родила меня на этот свет?» И снова внезапно несколько минут — или часов? — спустя все стихло. Только издали доносился гул удалявшихся русских танков.
Я никак не мог найти ни спичек, чтобы зажечь свечку, ни самой свечки, а уголья в плите уже успели остыть, Я никак не мог уразуметь, отчего никто ко мне до сих пор не явился — ни немцы, ни румыны, ни даже русские, по крайней мере мне было бы легче. Я стал осторожно пробираться к выходу и сантиметр за сантиметром отодвигать свисавшую мешковину. Уже стало совсем светло, серое небо низко нависало над землей. Долго я сидел, прислушиваясь, не отваживаясь покинуть свое убежище. Когда я все же протянул руку, собираясь выбраться, она тут же уперлась во что-то мягкое. Это был Фриц, лежавший ничком на дне траншеи. Я позвал его. Никакого ответа. Перебравшись через него, я обнаружил, что нашего пулемета как не бывало и что часть траншеи обрушилась, не выдержав танковых гусениц. Придя в себя и начав соображать, я медленно высунул голову из-за бруствера — вокруг было тихо, будто на кладбище. Может, я сошел с ума? Может, все это — сон? Повсюду чернела перепаханная минами земля. Наше искореженное противотанковое орудие вдавили в грязь гусеницы «тридцатьчетверки». Замазка и Бальбо лежали, раздавленные щитком орудия, тела их представляли что-то невообразимое. Чуть поодаль лежал Лацар, плечо и полголовы отсутствовали. Ладно, что произошло с нами, ясно без слов, но куда подевались румыны? Сделали ноги в этой суматохе? Или тоже перебиты все до единого? Когда я выбрался наконец из траншеи и огляделся, заметил множество убитых. В моей глупой двадцатилетней головке царила страшная неразбериха, но я тут же понял, что выжить сейчас, это значит не терять самообладания.
Прежде всего я решил растопить нашу плиту. Стоя на посту минувшей ночью, я успел запастись сухими дровами, навалив их неподалеку. Надо было сходить и принести их. Когда я с охапкой сучьев возвращался в нашу, а теперь уже только в мою чудом уцелевшую землянку, снизу из ложбины донесся гул двигателя, но это был не танк, а зелененький русский штабной вездеход. Он пер прямо на меня. И вдруг колеса машины увязли в танковых траках. Спрыгнув на землю, один из русских темпераментно объяснял водителю, как выехать. Ни тот, ни другой меня не заметили и, в конце концов, убрались по своим делам, прошмыгнув в нескольких метрах от меня. На заднем сиденье я различил двух офицеров, и один из них, заметив меня, шутливо козырнул мне с таким выражением лица, будто желал сказать: «Ну и дорожки фронтовые!» Поскольку руки у меня были заняты, я так и не мог ответить ему согласно правилам отдавания чести и воинской вежливости. Скорее всего, они приняли меня за своего, но напялившего на себя немецкую шинель. Минуту спустя вездехода и след простыл.
Вскоре в печке весело пылал огонь, и вместе с теплом, наполнявшим землянку, в меня возвращалась жизнь. Еды теперь было вдосталь, патронов тоже, я даже не смог бы унести с собой все ящики — сил бы не хватило. Первым делом я обошел всех погибших товарищей, собрал солдатские книжки и снял с тех жетоны. Едва я покончил с этим, как откуда-то донеслись не то стоны, не то призывы о помощи. С пистолетом наготове я заглянул в ложбину. Там грудой лежали тела — немцы и румыны. Потом разглядел румынского офицера с висевшей на кусочке кожи рукой. Румын умоляюще уставился на меня, и, отведя взор, я заметил, что кое-кто из лежавших здесь немцев еще живы, хотя и тяжело ранены. Что я мог поделать? Я не был медиком, к тому же у меня не было ни перевязочного пакета, ни даже куска бинта, ни глотка воды, чтобы дать им напиться. Я молча повернулся и побрел прочь из этого кошмарного места. Вслед мне выкрикивали ругательства, но я знал — останься я там, и я тоже околею вместе с ними. Будь у меня в пистолете больше патронов, я наверняка положил бы конец их страданиям.
Я вернулся в землянку, прямо на плите поджарил на сале яичницу, подкинул туда мясца и нажрался до отвала. После сытной еды меня потянуло в сон, и я, подстелив под себя сразу несколько одеял, провалился в глубокий сродни беспамятству сон. Ни мучительных сновидений, вызывающих укоры совести, ничего ровным счетом.