Из «Энциклопедического словаря». Изд. Брокгауза и Ефрона, т. VII, Спб., 1892
CECЛAB БРЯЧИСЛАВИЧ — сын Брячислава Изяславича, занял Полоцкое княжество по смерти отца своего, в 1044 г. В 1065 г. Всеслав напал на Псков, в следующем году — на Новгород, пограбил Св. Софию, сжег город и ушел с большим полоном. Ярославичи вооружились против него, взяли Минск и разбили Всеслава на берегах реки Немизы (Немана?). Великий князь Изяслав Ярославич вступил с побежденным в переговоры о мире и звал его к себе. Ярославичи клялись в том, что не сделают ему никакого зла. Всеслав поверил, но за свою доверчивость дорого поплатился: его арестовали и вместе с двумя сыновьями посадили в Киеве в поруб (1067).
В 1068 г., после поражения князей на берегах Альты половцами, киевляне потребовали у великого князя оружия, но, получив отказ, провозгласили Всеслава великим князем, а Изяслав бежал в Польшу, откуда возвратился с Болеславом II и польскими войсками. Всеслав вышел ему навстречу, но почему-то ночью тайно бежал в Полоцк (1069). Изяслав осадил и взял Полоцк, а Всеслав вскоре явился под стенами Новгорода. Новгородцы отбили Всеслава.
В 1070 г. он опять занял Полоцк, выгнав оттуда Святополка Изяславича, и хотя еще раз побежден был Ярополком Изяславичем, но Полоцк удержал за собой. В 1077 г. Изяслав послал на Полоцк войска свои, но Всеслав отсиделся; в 1078 г. приходил Мономах и успел сжечь только предместье Полоцка. В отмщение за это Всеслав в 1083 г. подступил к Смоленску и до прихода Мономаха успел зажечь город и уйти. Зато Владимир сильно опустошил Всеславову волость.
Умер Всеслав в 1101 г. У Всеслава было семь сыновей: Роман, Глеб, Борис, Давид, Рогволод, Ростислав и Святослав.
Давно потух зари огонь.
Кто мчится ночью: зубр иль конь?
На всех живых наводит страх
След вурдалака в камышах.
порубе сидели трое. Старший, отец, был прикован цепями к темной дубовой стене. Цепь была короткая, всего три-четыре локтя, и, когда отец поднимал руки, чтобы помолиться или взять корчажку с водой, тяжело, угрожающе гремела. На шею ему надели тесный железный обруч, к которому крепилась цепь, и сыновьям, особенно младшему, Ростиславу, в сумерках поруба казалось, что это не цепь, а страшная черная гадюка обвила отца вокруг шеи и душит его, сосет из него кровь. Сыновей не заковали в кандалы, и Ростислав вместе со старшим своим братом Борисом время от времени подползал по смятой холодной соломе к отцу, гладил его цепь, дул на те места, где она больно въедалась в живое тело, спрашивал:
— Дюже болит, батька?
— Я мужчина, и у меня твердая шея. Она не боится железа, — отвечал князь Всеслав.
Все трое умолкали и жадно прислушивались к неясным слабым звукам жизни, кипевшей, бурлившей там, за толстыми дубовыми стенами, на шумных улицах и площадях стольного Киева.
— Сегодня в Киеве солнце, — задумчиво сказал Ростислав.
И у всех троих перед глазами встали залитый солнцем огромный город, загорелые рыбаки на Днепре, загорелые мастеровые люди на Подоле, загорелые синеглазые и черноглазые девчата, что входят в мягкую струистую воду по самые колени.
Поруб навсегда отнял у них солнце, небо. Солнце могло разве только присниться, однако проходили дни, текли медленно, как сухой, холодный песок из-под лопаты, и солнце снилось все реже.
— На твоем щите, отец, было нарисовано солнце. Помнишь? — сказал однажды Борис. — Оно было красное, круглое, горячее. Я, когда маленьким был, боялся к твоему щиту и пальцем дотронуться. Думал, обожгусь. Помнишь?
— Свой щит я утопил в Днепре, возле Рши, — тихо проговорил Всеслав, и что-то слабо вскрикнуло, ойкнуло в нем, но эту мгновенную слабость души услышал и почувствовал только он сам. Молодые княжичи уныло лежали на соломе, будто были самыми обыкновенными смердами и родились где-нибудь под снопом на житном поле. Это пугало Всеслава. Когда человек слишком долго лежит и спит на соломе, когда изо дня в день он видит только мягкую, слабую солому, в нем незаметно угасает вой, рыцарь и человек с охотой берет в руки серп, а не меч.
Поруб какой уже месяц держал их в своих цепких безжалостных объятиях. Поруб должен стать для них пожизненной могилой.
Это была дубовая клетка, двенадцать локтей от стены до стены, опущенная на две свои трети в землю. Окон в порубе не было, только там, где он выступал из земли, вырубили кусочек дубового бревна. Через эту щель вой-охранник утром и вечером подавал им на конце копья бронзовый чугунок с хлебом и репой, воду в глиняной корчажке.
Они молча ели, молча пили. Всеслав брал себе меньший кусок, стараясь делать это так, чтобы сыновья не заметили. Сыновьям надо расти, крепнуть, наливаться силой. Они молодые, у них — вон — звенят мускулы, а он… В порубе, где не на что было опереться глазу, Всеслав давно свыкся с мыслью, что уже никогда больше не увидит Полоцка. Ярославичи — Изяслав, Святослав и Всеволод — не выпустят пленного полоцкого князя из клетки. Нет, не выпустят.
Ростислав, любимый сын, спросил:
— На Днепре Ярославичи целовали крест, клялись, что отпустят нас и тебя с миром?
— Клялись, сын.
— Почему же Бог не обуглил им уста?! — воскликнул Ростислав.
— Молчи, сын. — Всеслав положил большую ладонь на бледный сыновний лоб. — Молчи… Вспоминай нашу Полоту. Вспоминай мать.
— Хорошо, что эти псы не схватили мать, — слабым дрожащим голосом сказал Ростислав. Блуждающая улыбка, как ветерок, пробежала по его лицу.
Но чаще они молчали. Тишина в порубе стояла густая, неодолимая. Про такую тишину в Полоцке говорят: «Комар кашлянет, и то слышно».
Текли дни. Слабели сыновья. И не плотью слабели, а душой. Все реже заговаривал с отцом Ростислав. А Борис вообще точно немел — смотрит и смотрит в полумрак поруба, только смутно блестят глаза. Недобрый блеск был в этих глазах. Всеслав пробовал растормошить старшего сына, как-то оживить его, развеселить. Но трудно было добраться до сыновней души, как глухой зимой трудно, почти невозможно докопаться до живой земли.
Борису минуло уже семнадцать солнцеворотов. Высокий, сухощавый, с черными, не полоцкими глазами, он не любил своего отца, и Всеслав чувствовал это. Борису не нравились отцовская постоянная энергичность и воинственность, отцовское нетерпеливое желание объединить под рукой стольного Полоцка земли псковских и смоленских кривичей. «Как стану мнихом, — сказал он однажды, — буду в своей келье молиться за Полоцк и за тебя, отец».
В порубе Борис с каждым, днем все больше холодел, точно камень-валун, и Всеслав чувствовал это. Однако ночами, когда тишина становилась жгуче звонкой, Всеслав, лежа на подстилке из гороховой соломы, слышал, как Борис жалобно вздыхает во сне, даже стонет и скрипит зубами. Всеслав догадывался, что особенно угнетает здесь старшего сына. Будущий монах, как почти все мужчины из полоцкого княжеского дома Рогволодовичей, отличался большой охотой до красивых синеглазок и черноглазок, которых в Полоцке, в отцовском тереме, был целый цветник. Здесь же, в неласковом Киеве, Ярославичи посадили своих пленников на черный хлеб и воду, и на все поприще от глубокого поруба не было ни женского голоса, ни женской юбки.
Однажды через оконце, которое, подав на копье хлеб и воду, закрывал вой-охранник, влетел в поруб майский жук. Ворвался шумно, радостно. Охранник даже рукой хлопнул по бревнам, поймать хотел нежданного гостя. Да где там!
Все трое, затаив дыхание, следили за малюсеньким блестящекрылым комочком, который летал от стены к стене, наверное раздумывая, куда же он попал. Оказывается, наверху, в Киеве, уже давно перволетье с высокими белыми облаками, с теплой трепетной листвой на деревьях. Там течет синяя вода. Там кто-то целует женщину. Кто-то на коне въезжает в прохладные днепровские волны, и пугливый конь вздрагивает, фыркает, перебирает по чистому речному песку тонкими ногами, а верховой смеется, легонько бьет по конским бокам босыми пятками.
Жук устал, сел на темную дубовую стену. И снова нестерпимая тишина подползла-подкатилась к отцу и его сыновьям. Однако живой звук, который они только что слышали, каждому перевернул душу.
— Раз в году и в пекле бывает праздник, — сказал Ростислав и тихонько засмеялся. Борис тоже посветлел лицом, но горькая тоска-печаль тут же перехватила дыхание. Там, наверху, идет жизнь, там пьют вино, милуются с женщинами, а здесь, подумать только, радуешься ничтожному жуку. Неужели молодость и сила пойдут прахом в этой яме?
— Отец, вызволи нас отсюда! — выкрикнул Борис.
Всеслав вздрогнул, поманил сына:
— Подойди ко мне.
И когда Борис подошел, он руками в цепях обнял его за плечи, прижал к груди, потерся щекой о сыновнюю щеку. Потом легонько отпихнул от себя, сказал, глядя ему в глаза:
— Что же я могу сделать? Видишь, на мне вериги. Лиса, чтобы избавиться от ловушки, перегрызает себе хвост. Да, мы не лисы. Мы — люди, сынок.
— Но ты же — вурдалак, оборотень, — тихо сказал Борис и отвел взгляд в сторону. — Люди верят, что ты можешь сделать все.
Впервые с сыновних уст это слово слетело, впервые. В тереме Всеслава, в его семье оно было запретным, и теперь его произнес старший сын. Ростислав, который был занят своим делом — снял со стены жука и наблюдал, как он ползает по ладони, — побледнел, со страхом повернул красивое лицо к отцу. Борис же стоял опустив голову. Однако и его сердце билось горячими толчками. Только Всеслав остался, кажется, спокойным. Поднялся во весь рост, высокий, крутоплечий, обычно золотисторусая борода в сумраке поруба отдавала чернью, серые твердые глаза смотрели с острым прищуром.
— Какой же я вурдалак, сынок? — после паузы заговорил Всеслав. — Разве ты видишь на мне звериную шкуру? Разве у меня есть хвост? А может, у меня во рту растут клыки?
Борис еще ниже опустил голову, отпрянул, точно ожидал удара. Слетев с ладони Ростислава, жук кружился по порубу, но никто уже не обращал на него внимания.
— Люди верят, — тем же негромким голосом продолжал Всеслав, — люди верят Христу, а вчера они чтили Перуна и Дажбога. Люди забросили старых богов, как разбитые горшки на чердак, и верят Христу, тому Богу, который сжег их прадедовских богов. А во что веришь ты, сын?
Борис молчал. Позванивая цепями, Всеслав медленно, насколько позволяла нашейная цепь, подошел к нему, крепко взял за плечи, приказал:
— Смотри мне в лицо, в глаза!
Борис поднял голову. В его черных глазах сверкнули слезы.
— Ты мой роднокровный сын, — продолжал Всеслав. — Тебе после моей смерти править Полоцким княжеством, быть князем полоцким. Ярославичи, — он устремил взгляд на маленькое оконце в верхнем бревне поруба, точно хотел, чтобы его услыхал вой-охранник, — эти омерзительные клятвоотступники, побоятся убить вас, дети мои.
Движением левой руки он подозвал к себе Ростислава. Сыновья стояли рядом, смотрели на отца. Он возвышался над ними, как старое кряжистое боровое дерево над подлеском.
— Кровь Рогнеды течет в ваших жилах, — сказал скованный князь. — Простите, что из-за меня попали вы в эту яму, на эту гнилую солому. Но хотя мы спим на соломе, у нас никогда не станут соломенными колени. У полочан колени из железа.
Он вдруг приглушил голос, вымолвил с неожиданной тоскою:
— Человек я, сыны мои, а не вурдалак, а для вас батька. Но — смотрите!
Он высоко поднял над головою свои загорелые жилистые руки. Между ними змеею вилась цепь, а запястья, казалось, намертво охватили темные железные кольца.
— Смотрите! — снова воскликнул Всеслав. Сыновья как зачарованные глядели на отцовские руки, на отцовское лицо.
Глаза у князя потемнели, а потом заискрились. Лицо напряглось, заострилось. Жилы набухли на шее, она стала похожей на узловатый корень обожженного пожаром дерева.
— Смотрите! — закричал, стиснул зубы Всеслав. Пот горохом засверкал на висках и на лбу. Страшное, нечеловеческое напряжение, казалось, распирало, раздувало всего князя. Потом судорога побежала по лицу, по плечам, по кистям рук, по всему телу. Это был ураганный всплеск той необыкновенной и невероятной силы, которая с самого рождения полыхала в его жилах и костях и которой он давал волю очень редко, только тогда, когда дышала в висок смертельная опасность.
— Смотрите! — почти простонал Всеслав. Сила, что клокотала, бурлила в нем, достигла своей наивысшей точки и вдруг вылетела из тела, будто ее совсем и не было. Князь обвял, обмяк, осунулся. На какой-то миг сыновьям показалось, что он сделался тонкой лозинкой, гнущейся на ветру в осеннем поле. С грохотом упали на земляной пол поруба цепи, руки были свободны. Только тяжелое железное кольцо на шее как было, так и осталось. Всеслав потрогал его рукой, обессиленно произнес: — Ошейник снять не могу.
Ростислав и Борис онемело глядели на отца. Потом Ростислав бросился к нему, начал целовать натертые цепями руки. Всеслав смотрел на светловолосую сыновнюю голову, улыбался.
«Кто же ты, отец? — думал Борис. — Недаром холопы в Полоцке шептались, будто кормилицы поили тебя маленького звериным молоком. Но кто бы ты ни был, а я страдаю из-за тебя, из-за твоей ненасытной гордости. Всю жизнь ты сражаешься с киевскими князьями, хочешь сам стать великим князем. И чего ты добился? Изяслав Ярославич сидит в золотых палатах, держит Русь в железной руке, а ты гниешь в порубе. Ты сбросил с рук цепи, но придут кузнецы и скуют новые, которых ты не сбросишь. Ты не признаешь Христа, единого нашего Бога. На Полоцкой земле ядовитыми сорняками разрастается с твоего тайного согласия отвратительное дикое поганство. На Воловьем озере, что у Полоцка, ты не разрушил поганское капище и по ночам ездил туда с дружиной молиться дубовым чурбанам. Ты давал серебро на Полоцкую Софию, святой храм, но делал это с большой неохотой, бояре и вече тебя заставили. Я не люблю тебя, отец!»
— О чем ты думаешь, Борис? — вдруг спросил Всеслав.
Борис вздрогнул, побледнел, проговорил растерянно:
— Ты такой сильный, отец. Я думаю, что ты мог бы разломать даже стены этого поруба.
Всеслав внимательно посмотрел на старшего:
— Стены мне не по силам. И цепи, как ты видишь, я не разрываю, я просто сбрасываю с себя. Так, как ты сбросил бы гадюку, которая ночью, когда ты спишь, заползла бы на твое голое тело. Однако не о том ты думал.
Он умолк, строго свел на переносье темные брови.
— Чудной ты, сын. Мой и не мой. Хотел бы я заглянуть тебе в душу, на самое ее горячее дао, но не дадено мне это. Знай же: и тебе, и Ростиславу, и матери вашей княгине Крутославе, и малолетним моим сыновьям, что прячутся где-то в темных пущах, счастья и добра я желаю.
— И мы тебе, отец, желаем добра! — воскликнул Ростислав. — И рядом с тобой пойдем!
Борис молчал, сдержанно улыбался. Потом склонил перед Всеславом колени, тихо вымолвил:
— Многие лета тебе, отец.
— Дети мои, — потеплел Всеслав, — переменчиво счастье людское. Всегда помните об этом, чтобы сила ваша никогда не угасала. Совсем недавно, в марте, вел я полоцкую рать против Ярославичей под Менск. Вы там были, вы знаете. Вы, как и я, не забудете Немигу, снег кровавый. Там копье удачи выбили из моих рук. Там лучшие мои вои погибли. И не за великокняжеский престол я воюю, Борис, — опалил пронзительным взглядом старшего сына. — Не нужен мне Киев, мне Полоцка хватит. Вотчину Рогнеды хочу сохранить. Своим мечом Днепр и Рубон, Двину нашу золотую мечтаю в одну реку связать. Сядем на волоках, с урманами и ромеями будем торговать, славу Полоцку добывать. Разве это плохо, дети? Разве плохо, что я хочу жить по стародавним полоцким законам? Да люди быстро забывают тех, кого обошла удача.
Он умолк, в глубокой задумчивости сел на свалявшуюся гороховую подстилку. Ничего в эти мгновения не было в нем от того яростного воя-князя, перед стремительной поступью которого дрожали соседние княжества и народы. Сидел усталый человек. Слава осталась позади, ее не пустили в этот смердящий поруб, как сокол с перебитым крылом, осталась она где-то над Полотою и Немигой.
Сумрак затопил поруб.
Все трое притихли, даже, казалось, не дышали. Каждый думал о своем.
Ростиславу вспомнилась мать, княгиня Крутослава. В ночь на Ивана Купалу приказывала она связать из сосновых бревен плот. Девки-челядницы украшали его гирляндами из цветов, молоденькими березками, разжигали на нем костерок, и Двина медленно несла в синий ночной сумрак всех: мать, их, Ростислава с Борисом и братьями, челядниц, которые пели песни. Рулевой стоял на самом носу плота и время от времени трубил в длинный туриный рог — сурму. Эхо отражалось от обрывистого речного берега, от темных лесных трущоб, которые сонно нависали над Двиной. Так хотелось тогда превратиться в птицу или рыбу, нырнуть в освещенную яркими ночными звездами воду, плыть следом за плотом и со сладкой дрожью в теле думать, что ты можешь потеряться в этой тревожной речной мгле, однако возле костерка, на плоту, мать, она не даст тебе отстать, потеряться, погибнуть, вот снова звучит ее теплый ласковый голос: «Ростислав, сынок, не засни, не упади в реку!»
— Отец, где ты? — вдруг негромко выкрикнул Борис. В порубе была кромешная темень. Последняя свечка сгорела несколько седмиц назад, а новую вой-охранник не бросил в оконце, как его ни просили.
— Где ты, отец? — снова испуганно выкрикнул Борис и начал шарить возле себя, искать отца.
— Здесь я. Не бойся, — отозвался Всеслав. И чтобы совсем успокоить сына, дотронулся до него широкой ладонью. Но Борис мог бы поклясться на святом кресте, что несколько мгновений назад отца не было в порубе. Ему даже показалось, что вверху, в том месте, где было оконце, слабо мелькнул какой-то прозрачно-синий клубок и легким ветром коснулся лица.
Сердце у княжича сильно забилось. Он прижал его рукою. Так он когда-то нес, крепко прижимая к себе, живую, испуганную до смерти белку, которую поймали для него смерды. Белка отчаянно билась, как бьется сейчас сердце.
— Поспи, — сказал Всеслав в темноте. — Поспи и ты, Ростислав. Дайте, сыны, ваши головы, я положу их себе не колени. Вот так. Спите.
Оба княжича повернулись к отцу, умостили головы у него на коленях. Через какое-то время тревожный сон сморил их, и Ростислав снова плыл на засыпанном васильками и ромашками плоту, а Борис, замирая от ужаса, сидел на косматой спине вурдалака, вцепившись пальцами в его жесткую шерсть, и она пахла гнилым болотом, ночной грозой. Вурдалак бешено мчался сквозь ночь, подбежал к лесной веси, к крайней маленькой хатке, глянул в затянутое бычьим пузырем оконце. Молодая мать как раз кормила ребенка. И вдруг в оконце — ужасное лицо, дикие глаза, а в глазах — скорбь, страдание, непонятный укор. Она выпустила из рук ребенка, закричала. Вурдалак отскочил от оконца, от хатки и тоже закричал — на самом высоком всплеске голоса волчий вой переходил в человеческий крик.
Утром вой-охранник подал им еду, и впервые они услыхали его слова. Вой-охранник сказал:
— Готовься, князь. Сегодня тебя заберут отсюда. На допрос пойдешь к великому князю киевскому Изяславу Ярославичу.
— А я думал, что ты немой. — Не вставая на ноги, Всеслав глянул на него снизу вверх. — А ты, оказывается, умеешь говорить человеческим голосом.
— Зачем лишние слова, — спокойно ответил вой.
— Твоя правда, — согласился с ним Всеслав. — Лишние слова могут стоить лишних кнутов.
Вой-охранник исчез из виду. В порубе наступила минутная тишина. Княжичи были взволнованы тем, что услыхали. Только сам Всеслав оставался спокойным.
— Может, Ярославичи хотят выпустить нас из поруба? — с надеждой посмотрел на отца Борис.
Но в голову Ростислава пришли другие мысли. Опечаленный тем, что услышал, он положил руку на отцовское плечо, сказал:
— Только бы не пытали они тебя, только бы не били. Неужели они посмеют напустить палачей на князя?
«Какие разные у меня сыновья, — подумал Всеслав. — Одна мать их родила, а вот сердца им дала неодинаковые».
Вскоре тяжелые ноги затопали наверху. Это пришли надворные холопы великого князя, начали снимать два дубовых венца поруба — только таким путем можно было вытащить Всеслава на белый свет. Посыпался мох с песком. Рыжебородый кузнец, держа свой инструмент, спустился по веревочной лестнице в поруб.
— Как же ты, князь, руки из моих вериг высвободил? — удивленно спросил он.
— Махнул руками, и слетели твои вериги, — усмехнулся Всеслав.
— Будь проклят тот, кто первым надел на своего ближнего, на человека, как на вола, такой ошейник, — перекрестившись, сказал кузнец и принялся расковывать Всеслава.
— Ты не первый. Бей смелей по железу!
Когда Всеслава начали по лестнице вытаскивать из поруба, Ростислав не выдержал, заплакал, поцеловал отцово колено.
— Не плачь, сын, — успокоил, подбодрил его Всеслав. — Холопы не должны видеть княжеских слез. Я вернусь.
Уже несколько ночей подряд великий князь киевский Изяслав Ярославич в сопровождении своего рынды-телохранителя Тимофея и боярина Чудина тайно исчезал из своей опочивальни. Все трое надевали грубые черные плащи с капюшонами и бесшумно, как летучие мыши, пропадали в ночном мраке. Огромный дворец спал. Вой, охранявшие переходы и галереи, здоровались с великим князем, тихо стуча древками копий о каменный пол. Изяслав строго оглядывал их, кивал головой.
В Киеве стояли темные сухие дымные ночи. Даже такая могучая река, как Днепр, не освежала и не давала прохлады. Половецкая орда хана Шарукана подожгла к югу от города степи. Птицы, звери и гадюки спасались кто как мог. Но огонь и дым догоняли их, находили в ярах, в озерах и норах, и всюду остро пахло паленой шерстью, горелым птичьим пером. За большим дымом, как всегда, должна была прийти на Русь большая беда — кровавый набег половцев… В тысячах кибиток уже лютовал голод, и смуглолицые остроглазые конники набивали стрелами колчаны, вострили возле костров кривые сабли. Скоро, скоро загудит степь под конскими копытами. Изяслав знал обо всем этом, и вот почти уже месяц жгла ему темя головная боль. Ничто не спасало от нее — ни шептуны киевские, ни травники царьградские, ни пепел черных гадюк, который подсыпал великий князь в свой золотой кубок. «Хоть ты возьми да отруби эту голову», — думал Изяслав, сжимая зубы.
Но что же гнало великого князя каждую ночь из палат? Не головная боль и не половецкий дым, нет. Услыхал он как-то от воев-охранников, что крепко запертый в дубовом порубе Всеслав, полоцкий князь, в самую глухую полночь вылетает на волю.
— Как вылетает? Что он, птица? — удивился и вместе с тем испугался Изяслав.
— Слышится свист, будто ветер в тростниках играет, — объяснил охранник, — а потом открывается оконце поруба и оттуда, снизу, вылетает что-то светлое, что-то синее, как облако. Трошки покружится над порубом, точно, скажи ты, вынюхивает или высматривает что, и летит в сторону Днепра, на Подол.
— Ты сам видел?
— Видел. Как тебя, великий князь, вижу.
— Так ты же говоришь, что появляется облако. Не Всеслав же, а облако!
— А кому быть, как не ему? — стоял на своем вой. — Весь Киев говорит, что этот полоцкий князь чародей и вурдалак.
«С ума посходили, наверное, все, — растерянно подумал Изяслав. — Шарукан уже коня седлает, тетиву натягивает, а им вурдалаки-оборотни снятся». Но разгорелся в нем интерес великий к тому, что поведал вой-охранник, и той же ночью пошел он с Тимофеем и Чудиным к порубу. Своими глазами решил все узреть. Как раз накрапывал дождь, задымленную землю поливал. Тучи летели в небе тяжелые, тревожные. Изяслав затаился у каменной стены неподалеку от поруба, смотрел во все глаза, но ничего не увидел. Глухо шумели над ним деревья, точно они были заговорщиками и хотели что-то учинить против него, и ядовитый страх полоснул по сердцу Изяслава. Не впервые жег его этот постыдный страх, но здесь, у поруба, он схватил за сердце так крепко, что князь на несколько мгновений перестал дышать.
Никого и ничего в ту ночь не у видели они. Назавтра разгневанный Изяслав драл воя-охранника за бороду, кричал:
— Где вурдалак? Где синее облако? Придумал, пес, небывальщину?! Хочешь, чтобы из твоей собачьей шкуры лыка надрали?!
Охранник бухнулся на колени и омертвелым голосом залепетал:
— Дождик шел, великий князь, дождик… Нечистая сила боится воды. Но вот тебе святой крест, вылетает из поруба облако. Может, сейчас притаилось. Тебя чует, великий князь.
Льстивый дозорный, вытирая бородой пыль у Князевых ног, божился на чем свет стоит. Его слова принесли хоть и временное, но успокоение. «Притаилась нечистая сила, меня боится», — думал довольный Изяслав. Он был легок на злость, однако так же легко отходил, понимая, что нельзя всю жизнь быть злым, что злой горячий человек сам себе в конце концов яму копает.
В третью или четвертую ночь боярин Чудин взволнованно выкрикнул:
— Вижу! Плывет…
Ночь, как и все предыдущие, стояла темная, непроглядная. Изяслав напрягал зрение, но ни синего, ни зеленого облака не увидел, ничего не увидел. Ночная чернота была вокруг. «То ли я слепой, то ли они дюже хитрые, — уныло подумал князь. — И что это я каждую ночь ползаю тут? Киевский князь, а веду себя, как сопливый мальчишка, который хочет залезть в чужой огород!» Он решительно, шумно выпрямился, приказал своим спутникам:
— Пойдем в палаты, хватит. Негоже князю и боярину за кустами прятаться.
Однако Чудина от себя не отпустил и уже в опочивальне, оставшись в нательной льняной рубахе, принялся выпытывать у боярина, что тот увидел.
Чудин был высокий, беловолосый, с холодными льдистыми глазами. В лицо великому князю смотрел не прямо, а как-то украдкой, точно выглядывал из-за угла. В народе звали его Чудин Кривошей. В одном из походов вражеская сабля секанула боярина по шее. Голову Чудин не потерял в степи, а шея так и осталась покалеченной. Этому человеку вообще порядочно горячих углей и черного пепла досталось в жизни. Минувшей весной стряслась нежданная беда с сыном, младшеньким. Спал хлопчик в люльке, сплетенной из веревок. Проснулся, захотел вылезти, но зацепился ногой, перевернулся и защемил шею в веревках. Прибежала кормилица, а он висит ножками вверх, посинел весь. Очень горевал Чудин. И особенно переживал, что именно такую, а не иную смерть послал Бог сыну. Повешение — самая страшная смерть, ибо человеческая душа не может вылететь через уста и остается навеки замурованной в мертвом теле. Род Чудина велся из Юрьева, который Изяславов отец, Ярослав, заложил на лесной реке Амовже.
— Что же ты видел, боярин? — спросил Изяслав.
— Видел искры. Видел свечение.
— Кто что хочет увидеть, тот то и видит. Разве это не так, Чудин? — Изяслав бросил колючий взгляд на боярина и забегал по опочивальне, язычки свечей, горевших на стенах, заметались, точно испуганные.
— Вы все много говорите про этого полоцкого изгоя, — не остывал, не успокаивался великий князь. — Только и слышишь: «Всеслав, Всеслав…» Обо мне, киевском князе, в Киеве меньше говорят и думают, чем об этом… Всеславе!
Чудин спокойно слушал князя, потом все же нашел щелочку между его словами, вставил свое:
— Надо тебе, великий князь, позвать своих братьев — Святослава из Чернигова, Всеволода из Переяслава.
— Зачем мне звать братьев? — испугался Изяслав. Какая-то хитрость виделась ему в предложении Чудина. А что, если боярин хочет, вместе со Святославом и Всеволодом, сбросить его, Изяслава, с киевского золотого престола? В последнее время он такой тихий, послушный, ласковый, этот Кривошей. А недаром говорят: ласковый теленок у двух маток молоко сосет. Князь зло посмотрел в лицо Чудину, знал, не каждый может выдержать этот его взгляд. И правда, Чудин вздрогнул, покривил красные губы, однако у него хватило духу сказать:
— Твой отец Ярослав, которого народ Мудрым назвал, твердо держал Русь под своей рукой. На зеленых лугах, на шелковых коврах пил мед из золотого кубка. Все его уважали, все любили. А почему? Потому что боялись. Твоего дядю, своего родного брата Судислава Псковского он посадил в поруб и двадцать солнцеворотов держал там на цепи, как пса. Родную кровь не пощадил. А ты, великий князь? Неужели не можешь со Всеславом расквитаться? Это от его шепотов-перешепотов всякая смута в Киеве. Зови братьев, верши княжеский суд, сними Всеславу голову.
Лицо у Чудина стало жестким. В льдистых светлых глазах, казалось, загорелись угольки.
— Я подумаю над твоими словами, боярин, — сказал Изяслав. — Иди.
В тишине ночной опочивальни Изяслав долго не мог заснуть. Дважды, звеня в серебряный колокольчик, вызывал любимую рабыню-ромейку. Пышноволосая тоненькая ромейка играла на лютне, однако сладкая музыка не тешила великого князя. Он отпускал рабыню и думал, думал…
«Не холодно ли там, наверху?» — спросил его однажды игумен монастыря Святого Дмитрия Варлам, которого он, Изяслав, нашел в Печерской лавре и возвысил над другими. «Холодно, отче», — ответил тогда Изяслав. Тому, кто не таскал на своих плечах тяжелый крест власти, кажется, при взгляде снизу, что князь живет как в раю, что он счастливейший человек. Но это — кровавое счастье, бессонное счастье, холодное счастье. В глазах, опущенных долу при появлении князя, горят зависть и ненависть. Под ногтем большого пальца руки, которая подносит князю золотой кубок с вином, может быть спрятана малюсенькая капелька яда, смертельная росинка, что незаметно упадет в вино. Чудин сказал, что Судислав Псковский сидел в порубе двадцать солнцеворотов. Неправда. Двадцать четыре солнцеворота гнил он в порубе. После смерти отца они, Изяслав, Святослав и Всеволод, еще четыре года держали родного дядю под землей, а потом насильно постригли в монахи, и Судислав до кончины носил черный клобук. Однажды Изяслав спустился к дяде в поруб. Не человека увидел он в подземном мраке, а волосатого обессиленного бледного зверя, который упал перед племянником на колени, начал целовать ему ноги, плача, горячо молил: «Выпусти меня отсюда. Светлое солнышко хочу увидеть, травинку ногой тронуть…» Изяслава по лестнице поднимали вверх, а снизу неслось отчаянно-жуткое: «Выпусти меня отсюда. Как червяк, гибну. Всю жизнь за тебя буду Бога молить».
Как всегда, вдруг заболела голова. Изяслав обхватил ее руками, подошел к огромной темно-рыжей шкуре тура, висевшей на стене, уперся в шкуру лбом. Пахло диким волосом, лесом. Боль постепенно смягчалась, исчезала.
Назавтра помчались гонцы в Чернигов и Переяслав звать князей Святослава и Всеволода в стольный город Киев к старшему брату, великому князю. Братья показывали гонор, не спешили ехать, но в конце концов все-таки вынуждены были явиться в Киев, каждый со своей дружиной. Изяслав встречал их очень торжественно возле Золотых ворот. Великий князь сидел на белом коне. На нем сияла кольчуга, сплетенная из толстых кованых колец. На кольчугу был наброшен ярко-красный плащ, который на правом плече закреплялся большой золотой пряжкой с изображением святого Георгия. На голову Изяслав надел высокий железный шлем с наносником, с кольчужной сеткой-бармицей. Киевское боярство, веселое, роскошно убранное, стеной стояло вокруг великого князя.
Святослав и Всеволод слезли с коней, склонили перед братом колени. Изяслав громко, чтобы все слышали, сказал:
— Прошу вас, дорогие братья, в город родителя нашего!
И сразу же на Софии торжественно загудели колокола. Княжеская челядь надворная, холопы, которых ради этих торжеств пригнали к Золотым воротам, начали весело кричать, бросать шапки вверх. Людно и шумно стало.
Братья (Изяслав посередине) ехали на боевых конях до великокняжеских палат. Их дружины щетинились копьями, сияли мечами сзади. Ярославичи были очень схожи между собой: худощавые, долговязые, носы с легкой горбинкой. Только Изяслав был более темноволосым, чем остальные, более дородным фигурой. Сорок четыре солнцеворота отсчитала уже ему земная жизнь.
— Славный город построил наш родитель. Хорошо жить и княжить в таком городе, — сказал Святослав, сказал от искреннего душевного волнения, после долгого отсутствия снова увидев чудесную Софию, белокаменные палаты.
— Чем хуже Чернигов, — сразу вспыхнул Изяслав. — Завистливое же око у тебя, брат.
Вот-вот могла ударить своими острыми рогами стычка. Но тут самый младший из Ярославичей, Всеволод, млея от теплого киевского солнца, от возбужденных шумных славиц многотысячной толпы, повернулся к ним и сказал:
— Улыбнитесь, братаничи. Кияне на нас смотрят, нас приветствуют и славят.
На княжеском дворе перед дворцом они не слезли с коней, а подождали, пока седоголовый виночерпий нальет в Изяславов шелом вина. Потом пустили шелом по кругу, выпили вино согласия и мудрости.
— Богу нашему слава ныне, и присно, и во веки веков. Аминь, — сказал Изяслав.
Усталые с дороги Святослав и Всеволод помылись в дубовой бане водой на семи травах. Легкие телом, краснощекие, взошли они вместе с великим князем и боярами на сени. Это была огромных размеров летняя галерея на втором ярусе княжеского дворца. Сени держались на белых каменных столбах, вела туда широкая, из дуба и ясеня лестница.
Изяслав сел на великокняжеский престол — большое, украшенное золотом и слоновой костью кресло, что стояло на высоком помосте. На стене над креслом висели два золотых перекрещенных копья — знак княжеской власти. Святослав и Всеволод сели рядом с братом в кресла, стоявшие чуть пониже.
От помоста на всю длину сеней тянулись широкие столы и темные дубовые лавки. В узкие, но высокие окна с оловянными рамами и круглыми стеклами врывалось солнце. Лучи сияли на серебряных подсвечниках, на светильниках под потолком, на стародавних шлемах, кольчугах и щитах, которыми были увешаны стены.
Княжеские дружины пировали в большой гриднице на первом ярусе дворца. Оттуда доносилось неумолчное гудение. Потом там запели, закричали, затопали ногами.
Мед и вино очень быстро смыли с души налет осторожности, сдержанности и рассудительности, которую каждый человек носит в себе. Разгорелись лица, заблестели глаза. Но вот поднялся со своего места старый боярин Доброгост и прошамкал беззубым ртом:
— Великий князь, прикажи челяди открыть окна.
— Зачем, боярин? — спросил повеселевший от крепкого вина и горячего мяса Изяслав.
— Понюхаем, как пахнет половецким дымом в стольном Киеве.
Трапезники сразу смолкли, точно подавились этими словами. Изяслав растерянно смотрел на пустой рот старика, никак не мог взять в толк, чего тот хочет. Наконец поняв, порывисто задышал, стукнул кулаком по золотым подлокотникам кресла:
— Пей княжий мед и молчи, старая лиса!
— Я не твой раб меченый! — тонким голосом заверещал Доброгост. — Беда идет, степь горит! На угольях будешь вино пить, на пепелище!
— Выбросьте его! — со злостью крикнул Изяслав, схватил со стола обглоданную кость и швырнул в старика. Кость угодила Доброгосту в лысину, и боярин осел на лавке, обмяк. Кое-кому даже показалось, что Изяслав убил Доброгоста. Все вскочили на ноги. Со стола посыпались корчаги и ковши. Кто-то метнулся к дверям, но Изяслав, налившись тяжкой кровью, крикнул:
— Челядники, заприте двери! Наливайте мед! Ведите гусляров и гудошников!
Прерванная трапеза снова вошла в свои обычные, шумные, пьяные и веселые берега. Старика же Доброгоста воевода Коснячка схватил за бобровый воротник и выволок из сеней.
Изяслав чувствовал, что не один и не двое из его гостей разделяют мысли и слова непокорного боярина, только прячут их под льстивыми улыбками, прикрывают криком и шумом. На душе стало тоскливо, тревожно, стрельнула боль в голове. В самый разгар трапезы бледный великий князь поднялся со своего места и пошел в опочивальню. Один. Даже братьям не позволил проводить себя. «Что мне делать? — думал Изяслав, утопив лицо в туровой шкуре. — Все против меня. Бояре, смерды, мастеровые люди, половцы, мои родные братья… Я не слепой, я вижу. Где ты, отец? Недаром тебя называли Мудрым. Ты бы нашел выход из этого лабиринта, ты придумал бы, что делать».
Вдруг чье-то очень знакомое лицо мелькнуло неожиданно перед ним. Глаза были закрыты, но этот ненавистный облик будто прожигал насквозь мозг и сердце. «Всеслав! — Великий князь стукнул кулаком по туровой шкуре. — Мой извечный отважный враг! Ты сидишь в моем порубе и конечно же насмехаешься сейчас надо мною. Но я сломлю тебя, сломлю! Мне больно, а тебе будет еще больней. Боль надо лечить только болью. Недаром иудейский царь Ирод, тот, что убивал младенцев и был наказан за это неимоверными страданиями, приказал четвертовать своего старшего сына, четвертовать на своих глазах, надеясь этой новой острой болью хоть на каплю уменьшить боль, которая грызла его».
— Тимофей! — в бешенстве позвал Изяслав своего рынду. — Зови воеводу Коснячку, князей Святослава и Всеволода. И пусть вои приведут из поруба сюда полоцкого князя Всеслава.
Так Всеслав впервые за долгое время снова увидел над собой солнце. Он крепко закрыл глаза, так как понимал, что ослепнет, если хоть на миг задержит на нем взгляд. Князя водило из стороны в сторону, однако он старался твердо ставить ногу на землю. Десятого июля, минувшим летом, обманом схватили его Ярославичи на Днепре возле Рши, а уже горело солнце сентября.
Поостыв немного, Изяслав позвал к себе, кроме братьев и Коснячки, игумена Печерского монастыря Феодосия, своего давнего доброжелателя. Феодосий привел с собой монастырского юродивого Исакия, который славился тем, что зимой ловил голыми руками и ел ворон и танцевал босым на раскаленной докрасна печи. Исакию тотчас же дали корчажку вина и спрятали его за шелковой ширмой в дальнем углу опочивальни, приказали, чтобы сидел там, как мышь, ждал своего часа.
Когда Исакий ушел, все умостились за огромным, из орехового дерева столом. Всеслава посадили у стены на низкой скамье. Наступило молчание.
— За что меня терзаете? — первый спросил Всеслав. Ни растерянности, ни страха не было в его глазах.
И тут Ярославичи не выдержали, подхватились со своих мест, затопали ногами, замахали кулаками. Особенно безумствовали Изяслав и Святослав Черниговский.
— Державу отца нашего рушишь! Кровь льешь! — кричал Изяслав.
— Вурдалак ненасытный! Вор ночной! Мало тебе новгородских колоколов, хочешь киевские снять?! — кричал, вторя ему, Святослав.
— Вместе с вами, князья, я ходил на торков, — спокойно сказал Всеслав. — За Русь мы вместе дрались и терпели. Я снял в Новгороде колокола, а вы сожгли Менск на Менке, сожгли Немигу на Свислочи. Всех на щит взяли. Ни быка не оставили, ни челядина. Черный пепел стынет на Полоцкой земле. Я с миром приехал к вам в шатер на ладье из-за Днепра, а вы, честный крест поцеловав, клятву переступили, пленили меня и моих сыновей. Кто же больше виноват?
— Ты виноват! — схватил за грудки Всеслава, еще пуще распаляясь, Святослав. — Потому что воюешь против Киева, против великого князя!
Он начал душить Всеслава.
— Отпусти его, брат! — закричал Всеволод Переяславский. — Он один, а нас много, и он у нас в плену. Грех карать бессильного.
Возбужденно дыша, Святослав отошел, сел за стол. На какое-то время все умолкли, точно не знали, что делать дальше.
— Зло тебе от нас будет, — наконец произнес великий князь, и Всеслав понял, что это приговор.
— Отпустите княжичей, моих детей, — попросил он.
— Княжичей Бориса и Ростислава мы пошлем на богомолье в Византию. Пусть грехи своего отца замаливают.
Всеслав побледнел. Византия, ее неприступные монастыри на морских скалистых островах издавна были тюрьмой для русских князей. Победители ссылали туда побежденных, и человек исчезал, как песчинка в бескрайней пустыне.
— Дети не виноваты, — горячо заговорил Всеслав. Он поднялся со скамьи, стоял прямо, но лицо выдавало великое страдание.
— Виноваты родители. Ты виноват! — воскликнул Святослав Черниговский.
Всеслав глянул на него, и в этом его взгляде мелькнуло что-то такое, от чего все на миг ощутили холодок под сердцем.
Тогда подался немного вперед игумен Феодосий, цепкий, тоненький, верткий, как корешок деревца. Он осенил крестом полоцкого князя, раздумчиво сказал:
— Агаряне стоят у Киева, хотят на конях и верблюдах въехать в Святую Софию. В трудное время мы живем, братья, Христос испытывает рабов своих. Кровавыми слезами плачут небеса. А ты, полоцкий князь, — он в упор глянул ка Всеслава, точно шилом кольнул, — а ты свару сеешь, распри. Ты — трещина в христианской стене. Одна гнилая ягода портит всю виноградную гроздь. Что надо делать садовнику с такой ягодой? Сорвать, бросить на землю и растоптать.
Игумен топнул сухой ножкой. Всеслав улыбнулся, К нему снова вернулись решительность и сила.
— Ты не то говоришь, святой отец, — сказал он Феодосию. — Я не трещина. Я — стена. Извечно полоцкие князья живут, повернувшись лицом к Варяжскому морю, охраняют ваши и наши земли от варягов, от ятвягов и аукштайтов. Вместе со всеми мы ходили на Константинополь, на торков. Никогда я не был ножом в спину стольному Киеву. Я воевал Новгород, Псков и Смоленск, но это же извечные земли кривичей.
— Это земли Киева, — гневно сказал Изяслав. — Святой Владимир собрал эти земли в один кулак, и я не отдам их тебе. Никогда не отдам. Слышишь?
Великого князя поддержал Святослав Черниговский.
— Проклятый изгой, — набросился он на Всеслава, — сиди в своем болоте и не дыши. Да и в болото ты больше не вернешься.
Всеслав не проронил ни слова, ни звука. Обвел взглядом роскошную княжескую опочивальню, где все, до последней мелочи, было создано для утех холеного сытого тела, вспомнил темный грязный поруб и понял, что его нарочно привели не куда-нибудь, а сюда, чтобы ошеломить и одновременно унизить этим блеском, этим светом и теплом.
— Исакий! — позвал игумен Феодосий. Из-за ширмы тотчас же высунул голову юродивый.
— Иди сюда, — пальцем, точно собачку, поманил его игумен.
Исакий на цыпочках бесшумно выбежал из-за ширмы. Вино, в которое были подмешаны мак и тертые корешки сушеных ромейских трав, одурманило его. Лицо раскраснелось, черные глазки остро заблестели. Юродивый начал кружиться вокруг полоцкого князя, бросая на Всеслава короткие пронзительные взгляды из-под руки, будто рассматривая что-то далекое, недосягаемое. Вдруг Исакий резким движением сорвал с себя красную рубаху, блеснув худым белым телом. Солнечный луч никогда не касался этой старческой кожи, и она сияла, как белый снег. Исакий дико вскрикнул, крутанулся на правой пятке, упал, тут же вскочил, и все увидели, что на его груди на бледной коже вспыхнул красный кровавый крест. Феодосий и Ярославичи, хотя они и ждали этого, знали об этом, невольно вздрогнули. Взгляды всех были устремлены на крест. Какая сила зажгла его? Почему Бог из множества людей выбрал этого никчемного Исакия?
Юродивый тем временем все больше возбуждался, брызгал слюной, кувыркался через голову, выл. На кистях его рук, как раз на том месте, где Христу, прибивая его к кресту, пронзали плоть гвоздями, выступили яркие кровавые пятна.
— Вижу! Вижу! — вдруг закричал Исакий. Он дико захохотал, показал пальцем на Всеслава. — Шерсть на сердце у него вижу! Шерсть! Где огонь? Сожгите эту звериную шерсть!
— Несчастный старик, — тихо произнес Всеслав. — Чем они опаивают тебя? В твоей голове свили гнездо гадюки.
Юродивый зашатался, выкатил глаза, выкрикнул что-то непонятное и упал. Рында Тимофей мягко подхватил его под мышки, потащил из опочивальни. Юродивый весь обмяк и казался неживым.
— Божий и княжий суд будет тебе, — сказал Изяслав, не глядя на полоцкого князя. — За зло свое примешь кару.
— А перед этим монахи Артемий, Улеб и послушник Андрей допросят тебя, — игумен Феодосий осенил Всеслава святым крестом. Рука у игумена была прозрачно-желтая, будто вылепленная из воска.
О чем рассказал Всеслав монахам и послушнику Андрею
Мы, чернецы святого Печерского монастыря Артемий и Улеб и послушник святого Печерского монастыря Андрей, свидетельствуем, что с великим страхом и великой душевной тревогой пришли к полоцкому князю. Он начал жаловаться, что не хочет жить в великокняжеском дворце, а хочет как можно скорее вернуться в поруб, к своим сыновьям. Он сказал нам, что последние ночи не берет его сон и только в порубе, вместе с сыновьями, он мог бы спокойно смежить очи. Но не в нашей это власти — решать, где жить полоцкому князю. Когда мы сказали ему об этом, он посмотрел на нас грозно и пронзительно, и долго страх в сердце и в животе у нас ворочался тяжелым холодным камнем.
Нам надо было выведать, не страдает ли полоцкий князь какой-нибудь хворобой, человек он или дьявол, принявший облик человека. Искренне помолившись Богу, мы укрепились святой верой, ибо только вера помогает рабам Божьим разгадывать любые таинства. Она как тот могучий ветер, что проникает до самого морского дна.
Тело у князя чистое, белое, здоровое. Нет той смуглости, которой отличаются половцы или ромеи. На груди и кое-где на спине растут у него темные густые волосы. На теле у князя мы насчитали четыре шрама от ударов мечом и две давно зажившие синие раны — это его кожу когда-то пропороло копье. Но самое удивительное то, что Всеслав носит на себе, никогда не снимая, пояс. Мы своими глазами видели этот пояс, трогали его руками. Шириной он будет с полпяди, сшит из белого льняного полотна. В поясе том держит полоцкий князь яйно, или, как еще говорят, рубашку, в которой время от времени появляются на свет дети из материнского чрева. Когда мы спросили, зачем он носит на себе это яйно, Всеслав ответил, что такой совет дали его матери полоцкие вещуны, сказав, что материнское яйно укрепляет силу. Христианину, по нашему разумению, пристало носить только святой крест — один он охраняет душу человеческую на жизненных дорогах. Все же эти амулеты — одно дикое поганство. Однако полоцкий князь твердо сказал, что каждый человек должен иметь свой щит и что его щит — материнское яйно.
Всеслав восьми вершков росту[1], статью пригож, ходит быстро, легко. Силу в теле имеет необыкновенную, может сбрасывать с себя цепи, может, положив на колено, переломить толстый деревянный столб. Глаза имеет серые, большие. Взгляд этих глаз такой пронзительный, что мало кто может его выдержать. Человеческая душа будто сгибается под ним. Взглядом своим князь может снимать боль и останавливать кровь.
На голове у князя, левей темени, небольшая яминка, след от давнего тяжелого удара. Князь говорит, что еще в детстве его ударила копытом необъезженная лошадь. Однако эта яминка может быть отметиной, знаком дьявола, который присутствует при рождении каждого ребенка и того, кто ему полюбится, метит своим когтем.
Норовом князь веселый, живой, но временами находит на него тоска, да такая горькая, что князь даже плачет. Как известно, дьяволы тоже плачут, но их слезы обильнее, чем у людей, и не такие соленые. Сдается нам, что полоцкий князь плачет настоящими человеческими слезами.
Как нам и было приказано, мы со всей осторожностью и почтительностью выпытали у князя о его жизни с самых первых детских дней. Он охотно рассказывал. И хотя говорят, что веревка хороша длинная, а речь короткая, мы слушали князя несколько ночей подряд. Он почему-то любит рассказывать ночью. С приходом темноты оживает, веселеет, а днем, когда светит и греет солнце, становится вялым и словно сонным. Это, как мы думаем, тоже ухищрения дьявола, ибо у дьявола хотя и имеется кровь, однако не теплая и не красная, а синевато-белая. Это ночная холодная кровь, и только лунные лучи могут слегка нагреть ее.
Очень любит Всеслав свой Полоцк, Полоцкую землю. Нам даже дивно было слышать, что стольный Киев, где ступала нога самого апостола Андрея, не очень радует его. Он сказал: «Хороший город, но Полоцк лучше». Один из нас, чернец Улеб, бывал на земле полочан. Это холодный и глухой край. Небосвод там закрыт лесами и взгорками, болота шубой покрывают землю. Можно ли Полоцку равняться с Киевом?
Полоцкий князь очень отважный и дюже гордый. Говорят, и мы подтверждаем это, что он ни перед кем не склоняет головы. Это удивило нас. Выю человеческую Бог и сделал мягкой, чтобы она могла гнуться, чтобы ее мог взять меч расплаты и мести. Но Всеслав сказал нам однажды, что у человека, из всех его частей тела, голова ближе всего к небу, к солнцу, к Богу и что, склоняя голову, мы отдаляемся от Христа. Кощунственные глупые слова! Человек же и сотворен Богом для того, чтобы жить в вечной покорности. Мы согласны с князем только в том, что голова человеческая, дом души, недаром поднята творцом выше всего. Нижние же части тела, как известно, сотворены дьяволом, и их надо карать жестоким постом и неустанной молитвой. У полоцкого князя эти самые части дюже заметные, и он, как мы поняли, никогда не карал их постом. Грех, великий грех!
Хотя Всеслав и христианин и хотя он поставил в Полоцке дом Божьей мудрости — Софию, мы убедились, набожность его внешняя, обманная. Это как золотые одежды на грязном теле. Поганец он, упрямый поганец. Недаром на Полоцкой земле много знахарей и шептунов, и сегодня еще там в лесах и на курганах неугасно пылают поганские костры. Не вошел святой Божий луч в Князеву душу, только кожу обжег.
Рассказывал нам Всеслав, что к нему в Полоцк приезжали из Рима папские легаты и хотели эти легаты всех полочан от Константинополя и Киева, где горит свет истинной православной веры, отлучить. Но прогнал князь легатов. Великая хвала ему, ибо после раскола Божьей церкви на Западную и Восточную только Восточная церковь ближе всего к слову Христа. И все-таки очень мало истинно христианского в душе полоцкого князя. Она так до конца и не избавилась от поганства. Тоска-кручина грызла нас, когда мы увидели это, ибо Христу нужны хорошие мечи, а полоцкий меч один из наилучших.
Верит князь в Сварога и Дажбога. Верит, что Перун держит молнии, как соколов, на своем рукаве. Верит он в Рода, Любчика, Житеня и в Макошу, которая помогает женщинам стричь овечек и прясть куделю. Слыхали мы от него и про Семаргла, владыку подземного мира, где находятся кости предков и коренья деревьев и трав. Больно нам, что душа князя блуждает во мраке.
Не любит он Владимира Святого, который, услышав глас Божий, приказал бить кнутами и сбросить с днепровских круч в воду всех деревянных поганских идолов-истуканов. Всеслав убежден, что не христианство было первоначальной верой на наших землях, что наши прадеды имели свою, не худшую, чем христианская, веру и, сбросив в Днепр идолов, мы предали прадедов. Когда мы спросили у него, неужели он кусок дерева считает богом, полоцкий князь кощунственно ответил, что то изображение, то человеческое лицо, которое мы рисуем на досках и полотне, тоже не Бог. Тогда мы начали горячо переубеждать его, а брат Улеб даже плакал, приговаривая: «Неужели ты, князь, не видишь и не слышишь Бога?» — «Поле видит, а лес слышит», — с непонятной улыбкой вымолвил полоцкий князь. Мы все трое облились слезами и готовы были плакать с утра до вечера, пока Божий день плывет, но Всеслав удивился: «Чего вы плачете? Кого вы жалеете? Меня? Так я Полоцкую Софию под небо возвел. А что сделали вы?» — «Мы Богу молимся!» — выкрикнули мы. «Ну и молитесь, а я хочу спать», — сказал Всеслав и отвернулся от нас.
Однако временами Бог входит в его душу, и он страстно молится, и глаза горят неземным светом. Радостно нам было смотреть на него такого.
Как бы из двух половинок слеплен этот князь, и трудно угадать, какой половиной своего сердца он повернут к Богу. «Бывает зло не от злого, а от доброго, — сказал он нам. — Лучше враг, чем друг. Враг берет волю, друг — душу». Непонятные, темные слова. Душу нашу берет Бог, один он, и никто другой.
По всему видно, что читал полоцкий князь много пергаментов и святых книг, которые от ромеев к нам идут и у нас пишутся. Знает он про Зевса, Юпитера, Брахму, Вотана, Магомета, Моисея. Много чего он знает, однако нам показалось, что было бы для него и для нас лучше, если бы он знал меньше. Один Бог должен ведать все.
Любит полоцкий князь голубой цвет, и это нас утешило, ибо золотой Божий престол небесной солнечной голубизной омывается. И Божья река Иордань тоже голубая, хотя и течет в огненной пустыне. Еще любит он осенние леса, красные листья на деревьях, серебристый ледок на лужах, полумрак черных ельников, холод, серую траву, с которой, как горох, сыплются пауки, когда тронешь ее ногою. Что ж, все это тоже Божье, но одинока душа у человека, который любит такое.
О детстве своем он рассказывал неохотно. Кажется нам, невеселым было оно, хотя отца своего, полоцкого князя Брячислава, и сегодня Всеслав вспоминает с великой любовью. На порубежье довелось жить ему, там, где кривичи с Либью, Зимегалой и Чудью соседствуют. Но про сечи, а их он повидал, когда был еще малым, не вспоминает князь. Кровь реками текла… Люди в крови купались… Показалось нам, будь его воля, Всеслав редко вынимал бы из ножен меч.
Особенно переживает князь, что из-за него когда-то порубили на куски и сожгли деревянного идола-истукана. В детстве это было. Седельничий Ярун, служивший полоцкому князю Брячиславу, тайным поганцем был, хотя и носил святой крест на шее. В темном лесу, на глухом болоте вместе с такими же самыми поганцами, как и он сам, мерзкому идолу молился. Княжича Всеслава этот седельничий крепко любил и доверил ему свою тайну. Всеслав же обо всем отцу рассказал. Дети доверчивы, мозг у детей как зеленое яблоко. Налетели княжеские гридни на это лесное болото, порубили топорами и мечами идола, седельничего Яруна хотели зарубить, но тот убежал, не нашли. С того времени по сегодняшний день князь Всеслав терзается угрызениями совести. Дивно было нам слышать от него такое. Каждого, известно, свой червяк точит, однако зачем же из-за гнилого дерева, из-за идола себя карать? Одна дорога всем идолам — в огонь. И правильно сделал Всеслав, что открыл отцу поганскую тайну.
Кто же он, Всеслав? Человек или дьявол? Внешне он человек и боль чувствует своим телом, как все люди. Когда пламя свечи коснулось его руки, он сморщился. Ему известны голод и жажда, тоска и страх. Он любит своих детей, не раз мы слышали, как полоцкий князь шептал в часы молитвы: «Сыны мои…» Ни дымом, ни серою он не пахнет. Тело у него чистое, белое, а если бы он был слугою Люцифера, мы бы нашли на его коже следы от подземной копоти и сажи.
А бывает, на Всеслава находит дикое бешенство. Кричит он, что расквитается с Изяславом за свои страдания, за свою обиду, говорит, что его дружина не уничтожена, ждет княжеского слова и знака в дремучих полоцких лесах. От него же мы услыхали, что в самом Киеве, на Брячиславовом дворе, есть люди (и немало таких людей), которые верны Полоцку. Надо, думается нам, всех людей этих схватить, заковать в кандалы и в поруб бросить.
С великой осторожностью выпытывали мы у князя, не связан ли он тайно с ляхами, уграми или половцами. Про ляхов и угров Всеслав смолчал, будто не слышал наших слов, а про половцев сказал одно: «Мы не половцы, мы — полочане». Как понимать такое? Полочане наши братья по славянству. Половцы же пока незнакомый. чужой народ, который ворвался в руськие степи. Может, это хотел сказать полоцкий князь?
Жалко его становится. Хотя и враг он Киеву, однако же одной с нами крови. Его бы меч нашим верным союзником сделать. Да Всеслав не из тех, кто легко приручается. Не кроткая овечка полоцкий князь, а настоящий лесной тур. Надо спалить ему рога, а как, мы не знаем.
Уже осень начинается. Птицы кричат осенним голосом. В лесах над Днепром ветер-листодер шумит. Над Киевом холодное небо. Всеслав, грустный и молчаливый, сидит в нашей тесной келье, которая освещается и огревается одной свечечкой.
Непонятный, страшный человек. Святый Боже, упаси стольный Киев от таких людей!
Все уснуло в лесах,
Даже ветры-гуляки.
Шепот… Вздох… Быстрый шаг
Кто там ходит во мраке?
Беловолод шел к Ульянице. Исполнилось ему восемнадцать солнцеворотов, и был он легкий, ловкий, сильный, отважный. Шорох листьев пугает зайца, боязливый человек дрожит от бесплотной тени, а Беловолод ничего не боялся, потому что шел он к своей возлюбленной.
Третье лето состоял Беловолод унотом в ювелирной ковнице менского золотаря Дениса. Выучил его Денис писать жидким золотом по меди, научил из медных, золотых и серебряных проволочек делать перстни и колты. В ковнице пахло воском, из которого изготовляли формочки для отливки матриц, пахло дымом и древесным углем и всегда меленько постукивали молоточки и зубильцы. На литую стальную матрицу, которая уже имела нужный рисунок-узор, Беловолод накладывал лист меди или серебра, прижимал лист круглой свинцовой подушкой и легонько постукивал по нему деревянным молотком.
— Не спеши, добивайся легкости в руке, — наставлял Денис, внимательно наблюдая за учеником. Густые черные волосы топорщились над лбом золотаря, настырно лезли в глаза, и он перехватывал, прижимал их тонким кожаным ремешком.
Рука у Беловолода была сильной, но легкой, металл слушался ее. Вскоре на слепой ровности металла, словно живые, появлялись туры и медведи, веселые зайцы, покладистые бобры и даже гибкие быстроногие гепарды, которые живут в южных краях и которых князья и бояре любят брать на свои охоты вместе с собаками и соколами. Невыразимой радостью для мастера было увидеть, как смотрит на него сделанный его руками тур, и столько в нем силы, дикой злости, движения, что, кажется, вот-вот услышишь низкий сердитый рык, хрустнет ельник под его ногами.
Но недавно появилась в жизни Беловолода черноглазая Ульяница, и он — может, впервые — почувствовал и понял, что, кроме золотоковальства, есть на земле еще одно счастье, сладкое, жгучее. Каждый вечер он выходил за городской вал и спешил к своей Ульянице. Вот и сегодня, как только вечернее солнце зацепилось за пушу и белый туман разлился в лугах, молодой унот бросил все свои дела и пошагал к тому месту, где Менка впадает в Птичь. Там его, как обычно, ждала Ульяница. На легком челне она приплывала из пущи.
Менск, недавно шумный, людный, был мертвым городом. Несколько десятков человек жило здесь. Люди, как обессиленные, обкуренные горьким дымом пчелы, вяло копались, возились на своих пепелищах, выкапывали из верных углей посуду, разную хозяйственную утварь, которая уцелела в огне. Все это они связывали в узлы и, перекрестившись, бросив последний взгляд на свою землю. покидали ее, покидали превращенный в руины город, большинство менян направлялись на восток, туда, где при впадении Немиги в Свислочь набирал силу новый город.
С великой грустью смотрел на все это Беловолод. Ярославичи, начав войну с полоцким князем Всеславом, уничтожили Менск до последнего корешка, разбили Всеславову дружину на Немиге, детей и женщин угнали в Киев. Золотарь Денис тоже поплелся с пленными, так и не повидав напоследок своего унота, который уцелел случайно — еще до начала штурма города уехал за железом в низовье Птичи.
Городского вала уже не было — его срыли по приказу Ярославичей. Вместо въездных ворот с дубовой башней торчали из черной земли опаленные, изъеденные огнем бревна. За Менском сразу начиналось поле. Да и сам город был полем, безголосый, страшный, усыпанный головешками. В невеселом раздумье шел Беловолод по берегу Менки. Голубая плащаница реки чуть слышно струилась на закате летнего дня. Мягко вспыхивали на ней последние лучи солнца.
Ульяницы на условленном месте не было. Беловолод сел на траву, обхватив голову руками, замер. Менка и Птичь, слившись в одну реку, быстро бежали на юг, в заповедные пущи и болота. Тучи на западной половине неба напоминали длинные, тонко нарезанные ленты красного мяса.
Почему так болит душа? Почему не приходит по Ночам сон и вся ночь как бесконечная тряская дорога, по которой страдальчески плывешь-едешь, ни на миг не закрывая глаз?
С самого детства он жил сиротой, отца и мать помнил смутно. Трудно сказать, что стало бы с Беловолодом. возможно, пошел бы он закупом к какому-нибудь богатому боярину, не встреться ему золотарь Денис. Обогрел, приласкал, взял к себе в мастерскую. У Дениса не было детей, не удалось ему в свое время свить семейное гнездо, уже думал век доживать в одиночестве, и вдруг эта встреча… Видит — спит в траве за городским валом русоволосый бледный хлопчик. Дрогнуло сердце, остановился Денис, посмотрел на исстрадавшееся красивое лицо, по которому бегали тревожные тени. Почувствовав чужой взгляд, тот сразу проснулся, вскочил на ноги.
— Кто ты? — спросил золотарь.
— Беловолод. В крещении — Борис, — ответил испуганный хлопчик.
— Откуда ты?
— Из пущи. Оттуда, — хлопчик вяло махнул рукой. Рука была прозрачная от многодневного голода.
— Чей же ты?
— Ничей. Один живу. Батьку и мать давно Бог забрал.
С того дня начали они жить вместе. Денис заменил Беловолоду отца. Кормил, учил и, поближе присмотревшись к нему, обнаружил в нем редкие способности. И вот нет Дениса. И Менска нет, лежит в холодном пепле. Только небо над головой и темные дремотные пущи вокруг — птица с ягодкой не пролетит, не продерется через такую чащобу.
— Беловолод! — послышался вдруг звонкий девичий голос. Унот вскочил на ноги, лицо его засветилось радостью, глаза заблестели.
— Ульяница! — крикнул он. — Где ты запропастилась? Скорее плыви сюда!
Красивая темноволосая девушка, стоя в полный рост в легком лубяном челне, уверенно гребла длинным кленовым веслом. На голове у нее сиял металлический обручик на смуглых руках вспыхивали синие и зеленые стеклянные браслеты.
Беловолод не дождался, прыгнул в воду, вынес Ульяницу на берег. Они упали в густую траву, начали целоваться. Какая-то пушистая щекотливая травинка, как нарочно, впорхнула между их губами. Они продолжали целоваться через травинку.
— Ждал меня? — Ульяница положила голову Беловолоду на грудь, глянула снизу вверх черными лучистыми глазами.
— А то как же… — взволнованно ответил Беловолод и снова хотел поцеловать девушку.
— Челн река понесла! — вдруг вскрикнула Ульяница.
Лубяной челнок, танцуя на волнах, быстро отдалялся от берега. Беловолод хотел было броситься в Птичь и догнать беглеца — он был неплохим пловцом, — но Ульяница мягко положила руку ему на плечо.
— Пусть плывет… Значит, так надо… Водяной его забрал…
— Я тебе сделаю новый, — сжал возлюбленную в крепких объятьях Беловолод. Только теперь он заметил, что Ульяница какая-то грустная и — непривычно тихая. Обхватив ладонями ее лицо, он спросил дрогнувшим голосом:
— Что с тобой? — И ждал, холодея душой, что Ульяница скажет что-то неожиданное, может быть, страшное, от чего его жизнь сразу же сломается, как тонкое деревце. «Да любит ли она меня?» — со страхом подумал Беловолод. Эта мысль оглушила его. Сам он не мог представить своей жизни без Ульяницы. Она для него стала всем — землей и небом.
— Одного тебя люблю, Беловолодка, — горячо, переходя на шепот, будто кто-то мог их подслушать, заговорила Ульяница. — Без тебя мне нет жизни. Но отец…
— Что сказал твой отец? — почти выкрикнул Беловолод. Он только дважды, и то издалека, видел на менском торжище ее отца, ротайного старосту их вотчины, боярина Твердослава. Звали его Кондратом. Он был сутул, длиннобород и суров с виду.
— Хочет отдать меня за родовича Анисима, — всхлипнула Ульяница. Обычно она была веселой, даже озорной, и этот ее всхлип ножом резанул Беловолода.
— А ты? — Беловолод побледнел. — Ты хочешь выйти за родовича?
Она глянула на него и будто к кресту прибила своим взглядом.
— Лучше смерть, — сказала она.
— Тогда пойдем, — схватил ее за руку, потянул за собой Беловолод.
— Куда пойдем?
— В Менск. Ко мне.
Они споро пошли вдоль берега. Густой вечерний сумрак завладел всей округой. Ульяница держалась за Беловолодову руку, держалась мягко и нежно, и это волновало унота.
В мертвом городе не было ни огонька. Они прошли через разрушенные и опаленные ворота и остановились, ибо увидели множество аистов на темной опустевшей улице… Птицы ходили важно, неторопливо, будто бояре в богатых белых кожухах, собравшиеся на свое вече.
— На счастье, — прошептал Беловолод. — Это нам с тобой на счастье, Ульяница.
Ульянииа прижалась к нему, и они застыли, замерли, глядя на медлительных величавых птиц. Казалось, аисты светятся в темноте. Вот один из них, наверное вожак, взлетел, широко махая крыльями. За ним поднялись в вечернее небо и остальные. Скоро они растаяли в темноте. И Беловолод вдруг понял: душа мертвого города навсегда отлетает из этих мест. Будут новые города, будут шумные торжища, будут церкви и дворцы, а этого города никогда уже не будет. Прощай, город на Менке.
Беловолод с волнением и страхом посмотрел На Ульяницу. Девушка не отрывала глаз от взлетевших птиц, лицо ее выражало тревогу. О чем она думает? Может быть, о том, что ее душа тоже когда-нибудь отлетит навсегда, а след ее нога на берегах Менки исчезнет, засыплется песком? Не покидай меня, моя хорошая! Будь со мною. Иди рядом по этой ласковой и грешной земле.
— Ульяница, — тихо сказал Беловолод, — прошу тебя, запомни этих птиц. Помни их всегда, в горе и радости.
Она удивленно посмотрела на него, поняла, вся вспыхнула, засветилась, согласно кивнула головой.
Мастерская Дениса, в которой жил Беловолод, была довольно просторной полуземлянкой, срубленной из толстых сосновых бревен. Внутри ее разделяли на две половины вертикально поставленные брусья. Перегородка не доходила до потолка. В той половине мастерской, куда они попали сразу с улицы, стояла большая печь, сложенная из полевых камней и обмазанная красной глиной. В стене напротив печи было прорублено вытяжное окно для дыма. Рядом с печью Ульяница увидела выкопанную в глинобитном полу яму, до краев наполненную белым речным песком. Таким песком посыпают пол в мокрядь и дождь. В другой, чистой, половине мастерской пол был устлан широкими осиновыми досками. Вдоль стены Денис в свое время поставил широкие полати, затянутые бобровыми и волчьими шкурами. На стенах висели отполированные клыки диких кабанов, лосиные рога, разноцветные бусы из янтаря и стекла, мотки медной и серебряной проволоки, красиво украшенные ремни и бляхи для конской сбруи, стрелы с металлическими и костяными наконечниками.
Ульяница удивленно посмотрела кругом, сказала:
— Богато живешь, Беловолод!
— Денисово это богатство, — невесело проговорил Беловолод. — Когда Ярославичи начали жечь и разорять город, он успел все надежно спрятать.
— Ты жалеешь Дениса. — спросила Ульянина.
— Родней отца он был для меня. Учил всему доброму, как же такого человека не жалеть? Все бы отдал, чтобы освободить его из плена.
Беловолод подошел к Ульянице, мягко, ласково привлек ее к себе, спрятал свое лицо в ее шелковистых волосах. Оба умолкли. Молчал и унылый, разрушенный город. Только где-то за Менкой выл одичалый пес. А может, это волк-людоед, которых, по слухам, много развелось в окрестных пущах.
— Не страшно тебе здесь одному, Беловолод? — дрожащим голосом спросила Ульяница.
— Страшно, — искренне признался Беловолод. — Головорезы в город приходят, даже не дождавшись ночи. Все до последней нитки у людей забирают. Есть, говорят, у этих головорезов и свой воевода — Иван Огненная Рука.
— Огненная Рука? — вздрогнула Ульяница, — Какое ужасное имя!
Она прильнула всем своим телом к уноту. Он начал целовать ее, и Ульяница отвечала на поцелуи, отвечала с молодой страстью и взволнованностью.
— Любишь ли ты меня? — прерывистым шепотом спросил Беловолод.
— Люблю. Пойду за тобой, как нитка за иголкой. Но трудно мне, любимый, ой как трудно! Родович сватов шлет. Спаси меня, Беловолод.
Ульяница заплакала, и ее неожиданные, такие горькие слезы поразили унота. Он стоял, как испепеленный молнией. Он не знал, что надо делать в таких случаях, и только осторожной рукой вытирал слезы со щек и глаз любимой.
Вдруг он. как бы вспомнив что-то, схватил стальной топор, который висел, захлестнутый кожаной петлей, на деревянном крюке, опустился на колени, начал отдирать с пола доску, крайнюю от стены.
— Что ты делаешь, Беловолод? — растерянно спросила Ульяница.
Беловолод ничего не ответил, продолжал делать свое дело. Доска с пронзительным скрипом поддалась. Под полом оказалась небольшая яма-погребок. Тряхнув длинными русыми волосами, Беловолод наклонился почти по самые плечи в этот погребок и достал из него лубяной короб с красивой, сплетенной из желтой проволоки крышкой. Поднялся на ноги и с радостным блеском в голубых глазах подал короб Ульянице:
— Бери!
— Что это? — удивилась девушка.
— Открой, увидишь.
Ульяница осторожно, с опаской, точно боясь, что из короба может выпорхнуть птица или ударить острой хищной головкой гадюка, приподняла крышку и ойкнула от восхищения. На красной бархатной подушечке лежало яркое и очень богатое нагрудное женское украшение. Три бляхи в виде веселых рыбок были сплетены из тоненькой серебряной проволоки и напаяны на золотую основу. Глаза рыбок, чешуя, плавники ювелир сделал из мельчайших золотых зернышек. Рыбки соединялись между собой колечком из красной меди. На обоих концах украшения были прикреплены круглые золотые фибулы, чтобы пришпиливать это украшение на ткань.
Довольный впечатлением, которое подарок произвел на Ульяницу, Беловолод сказал:
— Этих рыбок я поймал в Менке.
— Как живые, — любуясь дорогим подарком, тихо проговорила Ульяница. Потом подняла голову, взглянула на Беловолода с недоверием. — Неужели ты сам их сделал?
— Сам, — смущенно кивнул головой Беловолод. — Почти три года над ними сидел. Они и ночами мне снились. Каждый унот во время учебы у златокузнеца должен свое умение показать, сделать что-то такое, чтобы даже старый учитель ахнул. Шедевром это между мастеровыми людьми зовется.
— Как живые, — повторила Ульяница.
— Жалко, что Денис их не посмотрел, моих рыбок. — Беловолод помрачнел, — Старался я как мог. Для своего учителя старался, хотел порадовать его, — нет теперь Дениса, и я отдаю этих рыбок тебе. Возьми, Ульяница.
Он вынул из короба свой унотский шедевр и приколол его на грудь Ульянице.
— Ты что, Беловолод? — зарумянилась, вспыхнула девушка. По всему было видно, как ей приятно получить такой неожиданный, такой красивый подарок. Спокон веку все дочери Евы, княжеского они рода или холопского, любят красивое и неожиданное… Но вдруг, спохватившись, она начала отцеплять рыбок.
— Зачем ты? — отвел ее руки Беловолод. — Когда я работал, то все время о тебе думал. Твое лицо между этими рыбками мне виделось. Будь же хозяйкой моего шедевра!
Он сказал это так растроганно и с такой страстью, что руки Ульяницы помимо ее воли потянулись к его шее, обвили ее, потом начали ласкать его виски и брови. Черные глаза приближались, подплывали к синим глазам Беловолода, и он успел заметить в них нестерпимый блеск и таинственность озерных глубин.
Осторожно и в то же время крепко, надежно взял Беловолод любимую на руки, положил ее на турью шкуру, сам лег рядом. В их груди билось уже одно сердце. Всем своим существом он ощущал нежную, покорную мягкость, ощущал маленькие, но твердые пальцы ее ног, они напряженно дотронулись до его ног, затрепетали.
Ночью над Менском зашептал дождь, тысячи светлых капель полетели, посыпались на землю, на пепел, на черные головешки. Каждая небесная капля пробивала маленькое отверстие в пепле, и в эти отверстия пробивались, жадно смотрели в темное небо острые зеленые стрелки травинок.
В городе, который теперь не имел ни защитного вала, ни дружины, который уже почти умер, оставаться было небезопасно. Беловолод и Ульяница решили добираться к истокам Немиги и Свислочи, где в приграничном укреплении Полоцкой земли осели многие меняне. Идти надо было поприщ пятнадцать, через пущу.
Почти до полудня они собирали, запихивали в торбы и мешочки золотарский инструмент и все то, без чего нельзя обойтись в их будущей жизни. Ульяница делала все споро, быстро, но в ее глазах Беловолод нет-нет да и улавливал тоску и тревогу. Он, как мог, утешал ее, обнадеживал:
— Поженимся в Менске и сразу дадим знать твоему батьке. Благословит он нас на молодую счастливую жизнь нашу, вот увидишь.
Ульяница молчала. То, на что она решилась, было таким необыкновенным, таким неслыханным… Без разрешения отца пойти с парнем! Да отец убьет ее, проклянет, когда узнает. Сердце замирало, зябкий холодок Пробегал по коже при одной мысли об этом.
— Мать Богородица, святая троеручица, научи меня и оборони меня, — упавшим голосом сказала девушка, опускаясь на колени перед иконой.
Беловолод стоял рядом с нею, молчал, старался быть спокойным, но это ему не удавалось. Тревожные думы кружились к голове. Что ждет их впереди? Добрые или недобрые люди встретятся им? Где они будут жить в новом Менске? Полным ли будет их сусек? Хватит ли жита на семена и на еду?
— Я еще старому богу хочу помолиться, — попросила Ульяница, и Беловолод вместе с нею сходил за реку Менку. Там, в диких лесных зарослях, где даже в самый яркий день чернел сумрак, они помолились Перуну, грозному богу небесных молний. Дубовый темный идол стоял в густой колючей траве, пронзительно смотрел на них.
Ульяница сразу повеселела. Начала одеваться подорожному. На ноги — кожаные поршни, вышитые цветными нитками, на плечи — белую шерстяную накидку с бронзовыми застежками. Металлический обручик она сняла с головы, а волосы перехватила, как и Беловолод, узким кожаным ремешком.
— Как же мы дотащим все это до Немиги? — спросила Ульяница, показывая загорелой рукой на тяжелую поклажу.
— Аисты и вороны перенесут, — пошутил Беловолод. — Смотри, сколько их летает!
Он глянул в небо, где кружили аисты и вороны, и сразу посерьезнел, нахмурился. Солнце поднялось уже высоко, а оставаться в разрушенном городе еще на одну ночь ему не хотелось. Надо было торопиться.
— Идем со мной. Только тихонько, — сказал Беловолод, прикладывая палец к губам. Он снял со стены длинную веревку, намотал ее на руку. Ульяница не понимала, что он задумал, но покорно пошла следом за ним.
Через неширокую Менку они перешли по вербе, поваленной бурей. Зеленые ветви тонули в зеркальной воде, и Ульяница вдруг увидела у самой поверхности перо какой-то большой рыбы. Рыже-серые пауки скользили по воде. Яркими красивыми пятнами плыла вниз по течению золотистая пыльца с прибрежных цветов.
Беловолод бодро шагал по высокой траве. Птицы срывались с гнезд. Старые ужи, свернувшись в клубок, лежали, блестели на теплых пнях, как серебряные тарелки.
Они вышли на уютную лесную поляну. Темные деревья поднимались, казалось, неприступной стеной. Поляна, травянистый островок среди этих деревьев, была густо залита солнцем, наполнена гулом пчел, дурманным духом разогретого меда и мака. Ульяница почувствовала, как у нее закружилась голова, как неожиданно ослабели ноги. Она села в теплую траву, закрыла глаза.
Беловолод присел на корточки рядом, трижды негромко свистнул, позвал:
— Косю! Косю!
«Богатый у меня жених, — весело подумала Ульяница. — Даже конь у него есть!» Но конь, которого она увидела, открыв глаза, был какой-то странный, не похожий на рослых и спокойных отцовских коней. Этот был малорослый, мышиной масти, с черной полоской вдоль спины. Черный хвост и грива чуть не доставали до земли.
— Тарпан. Лесной конь, — сказал Беловолод и снова позвал: — Косю! Косю!
Тарпан смело подбежал к ним, остановился. Черные блестящие глаза смотрели на людей миролюбиво и, казалось, с интересом.
— Помоги мне, косю, а? — Беловолод мягко погладил лоснящуюся шею лошади и начал говорить таким тоном, словно перед ним было разумное существо, понимающее человеческий язык: — На Немигу мне надо ехать. В Новый город. В этом головорезы никому дыхнуть не дадут. А это — моя невеста. Правда, красивая?
Ульянина весело засмеялась. Тарпан слегка вздрогнул.
— Не бойся, она добрая, — снова погладил его по шее Беловолод, — Она очень добрая. Как только доберемся до Немиги, я накормлю тебя и сразу отпущу обратно в пущу.
В город они возвращались втроем. Беловолод вел на веревке тарпана и рассказывал Ульянице:
— Эту лошадку мы с Денисом нашли. Отправились в пущу за желудями, и вот здесь, недалеко отсюда, показалось нам, будто в болоте ребенок маленький плачет. Голос тонкий, усталый. Глянули туда-сюда, а это он. В трясину провалился по самую шею. Может, волки загнали, а может, и кто другой страху нагнал. Кончался уже. Оводы ноздри залепили. Как увидел нас, не испугался, а заржал, как бы просил поскорее помочь. Ну, вытащили, болотную тину с него соскребли, и стала эта лошадка нашим другом на всю жизнь.
Нагрузив на тарпана большую часть узлов и мешков, двинулись из Менска. На рубаху Беловолод надел легкую проволочную кольчугу, к широкому кожаному поясу пристегнул меч в стареньких деревянных ножнах.
Вышли на берег Менки, поклонились городу, который оставляли навсегда. Город глянул на них пустым оком, глянул грустно, с укором. Защемило сердце у Беловолода, боль-тоска перехватила. Однако он лишь крепко сжал сухие губы, несколько раз кашлянул и отвернулся, чтобы Ульяница не заметила его волнения.
Пуща поглотила их, обступила со всех сторон, и уже не верилось, что где-то светит яркое солнце. Шли под густыми кронами онемевших деревьев, по жилистой лесной земле, по лесному глухотравью. Здесь была комариная держава, и бессчетное множество маленьких кровососов набросились на непрошеных гостей. Ульяница терпела-терпела, а потом начала хлюпать носом. Тогда Беловолод отломил от дерева огромный гриб-трутовик, кресалом выбил искру, поджег его и, наколов на меч, понес перед Ульяницей. Девушка морщилась от едкого дыма, кашляла, но терпела. Лучше уж дым, чем ненасытные комары. Один тарпан чувствовал себя в своей стихии, лепил и лепил меж деревьями бесконечную цепочку следов.
Через какое-то время лесная низинная земля начала подниматься, вздуваться сухими пригорками. Исчезли комары. Лес посветлел. Больше стало попадаться берез и осин. Солнце прорывалось сквозь колышущуюся листву, усыпало землю золотыми гривнами. Ульяница ожила, повеселела, потянулась к Беловолоду, и на берегу незнакомого темно-голубого озерка, среди нежных нестыдливых цветов они снова отдались своей любви.
Перед вечером какая-то чуть заметная тропинка, как ручеек, вдруг бросилась им под ноги. Она могла быть звериной, но могла быть и человеческой. А скорее всего, в звериный след здесь вливался, вбивался след человеческой ноги.
Тропинка становилась шире, смелее. У Беловолода уже не было сомнений, что ее проторил человек. Немного погодя им попалась кучка желто-зеленых конских костей, конский череп. Беловолод напрягся, положил руку на рукоять меча. Ульяница шла рядом с ним, он поддерживал ее левой рукой и слышал, как бьется ее сердце.
Вдруг прямо над их Головами послышался голос:
— Люди добрые, помогите мне! Снимите меня!
От неожиданности и страха они упали на колени. Ульяница закрыла глаза. Этот голос раздался как удар грома. Конечно же это был Божий голос, кто, кроме Бога, может говорить с неба.
— Чего вы стоите разинув рот? Снимите меня! — летело сверху.
Но что такое? В голосе испуг и почти мольба. Беловолод осмелел. Разве у Бога может быть испуганный голос? Разве может просить-молить тот, кто правит звездами и людьми?
Беловолод осторожно, одним глазом, посмотрел вверх, и у него дыхание перехватило от удивления. Прямо над тропинкой, высоко над землей, висел распростертый человек. Он был голый, с отвислым животом, в одних холщовых портках. За руки и за ноги его привязали, прикрутили к двум тоненьким юным березкам, которые росли недалеко одна от другой по обеим сторонам тропинки. Молодым березкам не хватило силы разорвать человека пополам. Но и тяжести человеческого тела было мало, чтобы наклонить их вершинки до земли. Так и качался странный человек над лесной тропинкой.
— Второй день вишу! — верещал человек. — Между небом и землей Богу душу отдаю! Спасите, добрые люди!
Тут и Ульяница глянула вверх и ойкнула:
— Ангел!
— Ядрейка я, молодичка, а не ангел! — выкрикнул со своей высоты человек. — Если бы я был ангелом, то давно бы вон на ту тучку взлетел и отдохнул бы там от страданий моих. Ядрейка я. Рыболов из города на Немиге. Поймали меня злые люди в свои сети.
— Как же тебя снять оттуда? — почесал в затылке Беловолод.
— Давай подумаем вместе, — повеселевшим голосом добродушно сказал Ядрейка и вдруг резко тряхнул головой, начал яростно тереться щекой о плечо. — Проклятая муха! Дьявольская жужжалка! Она, наверное, уже устроила себе хатку в моем ухе, отложила там яички. Ну подожди, слезу с берез, поймаю тебя и разорву на куски!
Беловолод и Ульяница засмеялись.
— Смейтесь, смейтесь, добрые люди, — не унимался Ядрейка. — Я и сам люблю посмеяться, особенно если живот сыт и мухи не кусают. И поговорить люблю, ой люблю. А с кем было говорить в этом лесу? Медведь ночью шел стежкой прямо подо мной, я с ним хотел словом перекинуться, да где там — так рявкнул мишка, что у меня душа из пяток в мягкое место заскочила, не при женщине будь сказано. Спрашиваешь, как выручить меня отсюда? Вижу, меч у тебя важнецкий у пояса висит. Вынимай свой меч и руби березку… Погоди, я же костей не соберу, если грохнусь отсюда. Вот злыдни, что меня сюда затащили, на эти клятые березы. Чтоб через ваши ребра козы сено таскали! Чтоб вашими костями дети груши сбивали!
Ядрейка с воодушевлением начал проклинать всех врагов, вчерашних, сегодняшних и будущих. Он так увлекся изощренными проклятиями, что позабыл и про Беловолода и про Ульяницу.
— Дядька, — остановил его Беловолод, — рубить березу я не стану. Лучше попробую залезть к тебе наверх и там веревки обрезать.
— Лезь, соколик, лезь, — снова заверещал Ядрейка, — Чтобы каждый день Бог посылал тебе блины со сметаной, с маслом и еще с медом. Чтобы красивые молодицы за тобой толпой бегали.
Беловолод снял с шеи тарпана веревку, разулся, связал петлю-восьмерку и ловко полез на дерево.
— Чтоб тебе в рот жареные куропатки залетали, — подзадоривал его неугомонный Ядрейка.
— Молчи, дядька, а то я зазеваюсь от таких слов и свалюсь ненароком, — попросил Беловолод.
Ядрейка стих. Только его круглый пухлый животик не успокаивался, колыхался, как тесто в деже.
Наконец Беловолод добрался до Ядрейки, вынул из ножен меч, начал перерезать веревку.
— Осторожнее, соколик, не отрежь мне руку, — завопил рыбак. — Ложку ко рту нечем будет поднести.
Беловолод освободил правую руку и ногу Ядрейки. Березка с шумом выпрямилась, ветвями, кажется, стеганула по небу. Ядрейка со страхом проводил ее взглядом, сказал:
— А если бы она меня так подбросила? К апостолу Петру в золотые палаты долетел бы как раз!
Беловолод вынужден был спуститься вниз и тем же манером лезть на другую березу. Здесь он только ногу освободил Ядрейке, подал ему меч, а веревку на левой руке ослабевший, однако же живой и болтливый рыбак пересек сам. Наконец он освободился, сначала сбросил меч, потом, закрыв глаза и вобрав живот, сполз по стволу вниз, на землю. Застонал, повалился на траву, лежал так долго-долго…
И вот он стоит перед Беловолодом и Ульяницей, низенький, толстенький, шустрый, точно ежик. Лицо у него круглое, смугловатое. Кустик седых коротких волос топорщится на затылке и за ушами, вся же передняя часть пустая, голая, как нива после жатвы. Черные глазки живо светятся, горят из-под низко опущенных темных бровей. Особенно поражал его нос — большой, как бы приплюснутый на самом кончике, весь в веселых синеватых прожилках. Было Ядрейке солнцеворотов сорок пять, если не пятьдесят.
— За счастливое избавление мой земной поклон вам, боярин молодой и боярыня, — низко поклонился Ядрейка. Его лысина блеснула на солнце.
— Я не боярин, добрый человек, — немного растерялся Беловолод. — И она не боярыня.
— Обязательно будешь боярином, — уверенно сказал Ядрейка. — Как же зовут тебя, будущий боярин?
— Я — Беловолод. Она — Ульяница. Идем на реку Немигу. А тебя, дядька, кто и за что на деревья вознес?
— Все расскажу вам, бояре дорогие, на каждую свою болячку пожалуюсь… — Он потер маленькой пухлой ладонью голый живот. — Но сначала скажите, не найдется ли у вас того, что согревает душу и тело?
Ульяница достала из мешка корчажку с водой. Ядрейка жадно схватил посудину, начал пить взахлеб. Насытившись, весело сказал:
— В добрый час Бог послал вас на эту тропинку. Сидел бы и куковал на деревьях, как кукушка. А ночи в лесу холодные.
Он передернул голыми плечами.
— Мой отец тоже был рыболовом. И до меда хмельного был охоч. Бывало, перепьет зимой на озере, завернется в сеть и сидит, дрожит. А потом скажет, показывая пальцем через ячейку сети: «Здесь холодно, а на дворе, наверное, совсем невмоготу!»
Все трое засмеялись.
— Кто же тебя, дядька, так наказал? — спросил Беловолод.
— Разбойники, головорезы. Слыхали небось про Огненную Руку? Так это он со своими лиходеями. Нет на них управы, вот беда. Князя Всеслава боялись, когда он землями нашими владел. А теперь князь в Киеве, нет хозяина у людей, и всюду пошли разор, воровство. Льется кровь христианская, как дождевая вода. Особенно смердам достается, которые на земле сидят. Боярину легче. Спрячется в своей вотчине за дубовыми воротами, за щитом железным. А смерд только соломой прикрыт. Я на реке снасть на рыбу ставил со своим соседом Макаром. Так налетели — снасти порубили, Макару камень на шею привязали и в омут бросили. А меня с собой в эту пущу повезли. Огненная Рука меня почему-то не стал топить, пожалел.
— И ты видел его? — прервал Беловолод.
— Огненную Руку? Как тебя вижу. Невысок ростом, однако здоровяк здоровяком. Ну, потащили они меня в пущу, и думал я, что следом за Макаром на тот свет отправлюсь. А я человек отчаянный и говорю этому Ивану, этой Огненной Руке: «Посмотри на небо!» Он посмотрел. «Что там видишь?» — спрашиваю. «Тучу». — «И больше ничего не видишь?» — «Гусей вижу», — «Там же меч Божий, кровавый над твоей головой занесен».
Разозлился Огненная Рука, хотел меня шестопером по голове стукнуть, да вдруг пришло ему в голову на деревья меня забросить, ближе к Богу.
Ядрейка на какой-то миг умолк, но тут же снова заговорил, попросил:
— Не найдется ли у вас, бояре молодые, какой-нибудь одежки на плечи набросить?
Беловолод поискал в мешках и дал ему свою старую рубаху. Ядрейка надел ее и бодро сказал:
— Сделай, Бог, так, чтобы добрые люди жили вечно. Пропал бы я без вас, вот вам святой крест, пропал бы. Теперь же Ядрейка еще поживет, рыбу половит. А рыболов, должен сказать вам, я отменный. Сам апостол Петр был рыболовом, пока Христос не сказал ему: «Брось свои сети, я сделаю тебя ловцом человецев». Знали бы вы, какой я вас рыбой попотчую!
Он говорил и говорил. Ульяница смотрела на него с удивлением. Она впервые в жизни видела такого разговорчивого человека. У них в веси люди были молчаливые — лес, окружавший жилье, учил кротости и смирению.
— На Немигу, дорогие бояре, идете? — продолжал болтать, шагая рядом с Беловолодом, Ядрейка. — Много народу там оседает. А я там родился. Каждую стежку в лесу ведаю. Там и семья моя — жена и трое детей. Князь Всеслав и помощники его добрый город построили. Посмотрите, какой у нас вал. Ого! Двенадцать саженей высотой. Шапка с головы валится. Жить бы и не тужить, да война за войной, война за войной идет на нас. Князь и бояре землю делят. А что челяди делать? Куда податься? Я рыболов, а знаете, что я недавно поймал в Свислочи? Труп человечий, дивчину неживую, дюже пригожую.
Ульяница побледнела. Заметив ее испуг, Ядрейка переменил разговор.
— Где же вы жить будете, бояре дорогие? — весело поинтересовался он. — В поле под кустом? Так человек же не заяц. Это я, Ядрейка, могу на деревьях в лесу ночевать, а вам, молодым, надо плечом в плечо тереться. Вот что я надумал — у меня вы пока что остановитесь. Есть у меня пристройка. На первое время там можно голову приклонить. А потом — Бог вам батька. Не осталось ли еще чего-нибудь, молодица, в корчажке?
Пока он пил, жмурясь и покрякивая, Беловолод и Ульяница радостно переглядывались — доброго человека послало им небо…
За сотни поприщ от Менска, на Немиге, в Полоцке, стольном городе Рогволодовичей, в это время донимала людей, наводила на них ужас нечистая сила. Чуть только начинало смеркаться, в разных концах большого города слышался раздирающий душу пронзительный крик. Рукодельные люди сразу же прятались в своих мастерских, бояре приказывали челяди надворной закрывать на дубовые и железные засовы ворота, купцы на шкутах и лайбах, стоявших на Двине, забирались в кипы звериных шкур, в кадки с ячменем и житом. Каждому хотелось затаиться, поскорее заснуть, чтобы только не слышать этого тоскливого, холодного, тревожного, непонятного и поэтому еще более страшного крика. Да спать сверх меры надлежит мертвым, а не живым. Какое-то время спустя, как только унималась дрожь первого страха, множество бледных человеческих лиц припадало, прилипало к окошкам хат. В уличном мраке люди хотели увидеть что-то необыкновенно ужасное, неподвластное разуму. Наиболее смелые выходили во двор, держась за скобку дверей, всматривались, вздрагивая при каждом шорохе, в темноту. Давно замечено, что человеческая душа, даже самая светлая христианская душа, летает, как ночной мотылек на огонь, на все таинственное и загадочное.
«Вурдалак кричит», — с уверенностью говорили многие полочане, и каждый второй мог присягнуть на святом кресте, что своими глазами видел хоть однажды этого оборотня, заросшего диким волосом. Находились и такие, что могли посоветовать, как самому сделаться оборотнем. Для этого надо воткнуть в пень острый нож острием вверх и перекувыркнуться через него.
На петровки, светлой летней ночью, вурдалак закричал в самом сердце города, возле Святой Софии. Перепуганные церковные служки начали читать молитвы, всю ночь ладаном и миром обкуривали дом Господний.
«Князь Всеслав кричит», — шептались назавтра в Полоцке. Сначала говорили робко, с осторожностью, но очень скоро и на торжище, и на боярских подворьях, и в жилищах черного люда эта весть покатилась в полный голос.
«Всеслав прибегает из киевского поруба в свою вотчину и кричат!» Дошла, долетела эта новость и до детинцу до дворца полоцких князей, в котором сидел со своей дружиной Мстислав, сын великого киевского князя Изяслава. Мстислав был человек не робкого десятка, решительный. Он приказал хватать всех, кто распространяет слухи про Всеслава. Но нельзя заковать в кандалы весь город… И тогда Мстислав послал в Киев к отцу гонца, просил, чтобы там, в Киеве, что-то неотложно сделали со Всеславом. Он был даже не против того (правда, не написал об этом в пергаменте), чтобы гонец доставил в Полоцк голову Всеслава. А пока гонец мчался на переменных конях к Киеву, Мстислав укреплял детинец, готовился к худшему.
В оборотня-вурдалака он особенно не верил. Это были конечно же выдумки темного люда, который одной рукой молится, а другой гладит по голове поганского идола. Но Мстислав понимал, за всеми этими байками стоит полоцкое боярство, в большинстве своем не желающее подчиняться Киеву и мечтающее вернуть в Полоцк Рогволодовичей.
В последние дни Мстислав Изяславич молчал, слушал, о чем говорят дружина и те из полоцких бояр, что ненавидели Всеслава и стали кровными друзьями Киева. Когда его вызывали на разговор, пробовали расшевелить, он только сдержанно усмехался и думал про себя: «Гонец в дороге. Гонец мчится из Киева. Когда я покажу людям голову Всеслава, перестанет кричать вурдалак!»
Его учитель ромей Милон однажды сказал: «Цветок миндаля гибнет от мороза, потому что распускается раньше всех. Люди же — от излишней болтливости гибнут. Надо сдерживать язык разумом. Даже дикие гуси, летящие от Киликии до Тавра, боясь орлов, берут в клювы камни, как замки для голоса, и ночью пролетают эту небезопасную дорогу. Человек имеет два уха и один язык потому, что ему надо дважды услышать и только один раз сказать».
Однако гонца все не было и не было, и Мстислав постепенно мрачнел, поддавался общей неуверенности и страху и каждый вечер приказывал распечатать новую амфору с вином. К застолью он приглашал полоцких бояр, щедро угощал их и добивался, чтобы они, пьяные и беззащитные, давали ему роту верности. Большинство бояр клялись ему (язык не отсохнет), но назавтра, остудив голову, одумавшись, многие из них старались держаться подальше от княжеского дворца. Другие уезжали в свои вотчины. Попробуй найди их между лесов и болот!
А нечистая сила между тем все больше забирала власть над городом. Почти каждый вечер кричал вурдалак. Однажды в сумерках по Великому посаду промчалось человек тридцать верховых. Они двигались бесшумно, без единого слова, закутанные в белые саваны с головы до пят. Ужас охватил тех из полочан, кто видел их. Великий посад вмиг опустел. «Мертвецы на конях!», «Деды, предки наши, вышли из домовин!» — понеслось до городу. На посаде как раз нес охрану Вадим, один из Мстиславовой дружины. Его друзья разбежались, попрятались кто куда, а самого Вадима страх приковал к месту. Его чуть не потоптали кони. Он спасся только потому, что успел заложить в лук стрелу и пустить ее навстречу безгласным белосаванным всадникам. Каленая киевская стрела угодила одному из них в бедро, Тот выдрал стрелу, злобно отшвырнул ее от себя. После эту стрелу подобрали и принесли показать князю Мстиславу. На стальном наконечнике была кровь, живая человеческая кровь. «Переодетые скоморохи ездят по городу, убивают моих людей! — набросился Мстислав на воеводу Онуфрия. — Схватить их! А кожу пустить на пергамент! На этом пергаменте я напишу великому князю Изяславу, что Полоцк дал роту на верность стольному Киеву».
Но Мстислав умел не только кричать. Он, когда заставляла жизнь, мог тепло, по-отечески улыбаться. Прогнав прочь Онуфрия, пригласил к себе полоцкого епископа Мину, преклонил перед седобородым стариком колени, попросил ради единой Православной Церкви, ради сестер — Киевской и Полоцкой Софии — смягчить сердца здешних людей, наполнить их лаской и любовью. На следующий день весь церковный клир, с крестами, хоругвями и молитвами, двинулся из Святой Софии. Торжественно и радостно разносился над городом колокольный звон. Плотная толпа шла за крестным ходом, и у всех были светлые лица и светлые мысли. Полочане крикнули здравицу Мстиславу Изяславичу, который, в боевом шлеме и красной плащанице, встретил их на площади возле Софийского собора. Мужи-вечники и князь Мстислав поцеловали крест согласия и мира. Город успокоился, затих, а сам Мстислав поехал к отцу в стольный Киев, оставив за себя Онуфрия.
Ночь выдалась темная, с редкими слабыми звездами. Ветер шумел над сонной Двиной. Волны одна за другой накатывали на берег, вынося из холодных речных глубин камушки, водоросли, всякий хозяйственный мусор, которым так богат большой город. Украла волна у заболтавшейся бабы валек и, поиграв им, выбросила его на берег. Доставал купец из кошелька деньги, упустил из дрожащих пальцев в воду — схватила и тут же зарыла в песок волна и эти серебряные кругляшки.
Уснула река. Спал город. Вурдалак не кричал.
В это самое время возле озера Валовье, что лежит рядом с городом, встретились несколько человек. Они молча вынырнули из темноты, из тишины, молча поднялись на взгорок, стали на колени перед идолом. Грубоватый идол был вырублен из красного твердого песчаника. Когда-то здесь высоко и гордо стоял золотоусый каменный Перун, было поганское капище, собирались люди… Но пришли из Полоцкой Софии христиане, все уничтожили, сровняли с землей, и остался только один этот скромный идол. На день его прятали под корягой на берегу озера, а на ночь сильные и одновременно мягкие, ласковые руки доставали снова, ставили на самой вершине взгорка.
Молчаливые ночные люди помолились идолу, потом произнесли тихо, чтобы их никто не услышал:
— Рубон!
Это был боевой клич полочан, с этим словом полоцкие дружины шли в бой под Новгородом и на Немиге.
Несколько мгновений все молчали. Молчал идол. Свет от слабой, трепетно мерцающей звезды падал на его скорбный красный лоб.
— Что делать? — нарушил тишину молодой звонкий голос. Тот, кто произнес эти слова, волновался, голос его дрожал.
— Надо подумать, боярич Гвай. Надо крепко подумать, — послышалось в темноте. — Видишь, Полоцк спит. Ночь. Собаки воют, чуя зверье.
— Ночь не кончится, если мы все будем спать, — громко и резко сказал Гвай. Он зашумел темным плащом, нетерпеливо топнул ногой. — Беда за бедой, как нитка за иглой. Неужели ты этого не замечаешь, Роман? А может, ты тоже принесешь роту Мстиславу?
Когда Гвай произнес эти слова, раздался звон металла. Рассвирепевший Роман выхватил из ножен меч. Несколько человек порывисто бросились, встали между ними.
— Что вы делаете? Остановитесь! — заволновались все. — Услышат в городе, и нам несдобровать. Миритесь! Сейчас же миритесь!
— Прости, Роман, — тихим голосом проговорил Гвай. — Я оскорбил тебя, но, поверь, я не хотел этого. Само собой слово из уст выскочило. Тебя вчера ранило стрелой на посаде, ты пролил кровь за Полоцк, а я…
Роман шумно, возбужденно дышал. Внутри у него все клокотало от возмущения и обиды. Держа в правой руке меч, он левой крепко, всеми пальцами, сжал себе лоб, чтобы успокоиться.
— Ты меня до самого корня съедаешь, боярич, — сказал он наконец, обращаясь к Гваю. — Ты меня прямо в сердце бьешь. Тяжело слушать твои слова. Но я знаю, не от злости ко мне это, потому что душа у тебя справедливая. О Полоцке ты думаешь, о вотчине Рогволода, о земле Всеслава, князя нашего, который в Киеве в темном порубе сидит. Верность Всеславу мы доказали делом. Гнездило, где ты?
— Я здесь! — встал перед Романом высокий широкоплечий мужчина.
Роман положил руку ему на плечо:
— Хороший из тебя получился вурдалак. Когда ты врешь, сердце заходится. Князю Мстиславу не спится на детинце от твоего воя.
Все негромко засмеялись. Каждый подходил к Гнездиле и похлопывал его по плечу.
— Братаничи, — обратился ко всем Роман, — спасибо вам за отвагу, дружина моя ночная. Если Бог соединит, человек не разлучит. Я верю, никакая сила не разъединит нас, потому что за Полоцк меч свой мы подняли. «Там, где вас двое, там и церковь моя», — сказал Христос. Нас не двое, нас больше, и мы знаем, какому делу наш меч служит. Однако нельзя все время только пугать князя Мстислава. Как и все киевские князья, Мстислав не робкий, с конца боевого копья вскормлен. Надо в чистое поле выходить, биться надо, да вот беда, мала наша рать. Растопчут нас кияне, как на Немиге растоптали. Я был там, я помню.
Он умолк. Все смотрели на него и верили, знали, что он сейчас вспоминает. А виделась Роману покрытая льдом Немига, твердый, плотный снег, красные щиты полочан и киян, залитые кровью кольчуги, стяги и мечи, жар яростной сечи и тяжелые суровые слезы поражения на глазах у князя Всеслава.
— Что же делать? — нетерпеливо выкрикнул Гвай.
— Я все помню, — будто не расслышав голоса Гвая, продолжал Роман. — Потом князя Всеслава схватили возле Рши, в Киев увезли и в поруб бросили. Его семья с княгиней Крутославой и часть уцелевшей дружины затаилась в пуще, за Двиной. В Полоцк Мстислав явился с великой силой, сел на полоцкий престол. Боярство наше помаленьку к новому князю привыкает, уже и роту некоторые дали Мстиславу. Пройдет солнцеворот, другой, и все забудут про Всеслава, про Рогнеду, потому что мед и при Мстиславе сладок и пьян.
— Не забудем! — воскликнул Гвай.
Одобрительным гулом его поддержали остальные.
Роман властно вскинул вверх десницу в боевой перчатке, требуя тишины.
— А пока не забыли, — сурово сказал он, — пока помните Полоту и Рогнеду, давайте снова станем на колени и поклянемся душами предков, которые слушают сейчас нас и смотрят на нас, поклянемся, что мы никогда не изменим ни друг другу, ни делу, которое соединило нас.
Все опустились на колени. Ветер тревожно прошелестел над взгорком. В озере потемнели, расходились волны. Вдруг, разбрызгивая бледно-золотые искры, по темному небу скользнула большая хвостатая звезда. «Небеса подают нам добрый знак», — с радостью решили почти все, кто собрался на этом взгорке. «Небесный камень полетел, — подумал боярич Гвай. — Упадет за Двиной в пущу, и умри, не найдешь его». А боярский холоп Гнездило, державший в поводу коней, только легко вздохнул — снова Огненный Змей понес кому-то богатство… Если яркая полоса в небе — золото понес, если бледная — серебро, если темная — хлеб и зерно. Горшок серебра кто-то найдет утром на своем пороге.
— Братаничи, встретимся ровно через седмицу на этом самом месте. — Роман поднялся с колен. — Пусть каждый из вас будет отважным и сильным, как тур, молчаливым и бдительным, как ночная сова. Готовьтесь, ждите, собирайте верных людей, а я за это время постараюсь встретиться с княгиней Крутославой в двинской пуще.
Он каждого обнял и трижды поцеловал, каждому пожал руку. Потом легко вскочил на коня, ударил его рукой по шее и, взлетев на самую вершину бывшего капища, крикнул оттуда:
— Рубон!
— Рубон! — ответили ему братаничи и начали садиться на коней. У кого не было коня, тот подался пешком. Скоро из темноты послышалось, как Романов конь, спустившись со взгорка, зашлепал по болоту.
Гвай сел на своего Дубка, направился следом за Романом. Почти целое поприще ехал в одиночестве, потом гневно остановил коня, свистнул и нетерпеливо крикнул:
— Гнездило!
— Я здесь, боярич, — отозвался из темноты Гнездило.
— Где ты замешкался, чертов холоп?
Гнездило на вороном коне подъехал к господину. Длинные белые волосы вихрил ночной ветер.
— Твое место возле меня, сзади меня, — строго сказал Гвай. — Почему я никогда не могу тебя дозваться?
Гнездило молчал.
Были они одногодками, боярич и холоп. Гнездилу в свое время вывели с пленом из Туровской земли, а был он до своего холопства сыном вольного смерда. Крепкий, сметливый и быстрый, он недолго ходил на боярском поле за сохою, выбился в боярские конюшие, потому что очень любил коней, мог совладать с самым горячим скакуном.
— Кажется, мой Дубок прихрамывает на левую переднюю ногу, — после долгого молчания сказал боярин.
Гнездило натянул поводья, тотчас же соскочил со своего коня, со словами: «Позволь, боярич…» — подняв ногу Дубка, погладил ее, надавливая сильными пальцами, потом неожиданно резко дернул ее.
— Готово, боярич, — скромно выдохнул он.
Гвай недоверчиво шмыгнул носом, но тут же повеселел, увидев, что конь пошел легче, бодрее.
Они держали путь на юго-восток от Полоцка, в то место, где река Сосница впадает в Двину. Там была вотчина отца Гвая боярина Алексея, на крутой горе стояла усадьба, огороженная дубовым тыном.
Молчаливая ночь сеяла над пущами и болотами свою вековую печаль. Страшновато было и неуютно. Грязь чавкала под конскими копытами. Вылетевшие из своих укрытий в толстых дуплистых деревьях летучие мыши, казалось, готовы были сесть на голову. Молодые зайцы и птицы, пугая коней, срывались с теплых лежанок и гнезд. В темной непролазности лесов слышались треск и сопение — где-то неподалеку спешило по своим делам тяжелое зверье. Ночная земля гудела, вздрагивала, дрожала, столько сил бушевало в ней и на ней, столько жизней загоралось и гасло во мраке.
Вдруг слева от Гвая и Гнездилы из молодого березничка послышался тихий протяжный свист. Постороннему уху могло показаться, что это подала голос какая-нибудь ночная птица. Но боярич знал: так может свистеть только Роман. Он радостно встрепенулся, подстегнул Дубка, помчался туда, к тому березничку. Гнездило не отставал от боярина ни на шаг.
— Ты, Роман? — на всякий случай крикнул в темноту Гвай.
— Я… — Роман вышел из березничка. Неподалеку стоял его конь, щипля траву. — Дозволишь, боярич, у тебя переночевать? — спросил Роман, берясь за стремя Гвая.
— О чем речь, Роман? Радость для меня будет великая, если ты поедешь ко мне. Мой дом — твой дом.
— А отец? Боярин Алексей, я слыхал, строгий… — тянул Роман.
— Отец у меня человек набожный, милосердный, — вспыхнул Гвай. — Мало ли кто что болтает! Чтобы мой отец да не пустил на порог гостя, особенно полочанина?..
— Тогда — в седло!
Роман легко вскочил на коня, поехал рядом с Гваем.
Боярич был конечно же доволен, что человек, на которого он чуть не молился, будет ночевать в его доме. Но то, что Роман сказал об отце, неприятно укололо самолюбие, и он, желая как-то загладить, стряхнуть с души неприятное чувство, набросился на своего холопа:
— Гнездило, почему отстаешь, плетешься как мокрая курица? Смотри, дождешься кнута!
Гнездило уже давно привык к неожиданным вспышкам гнева у своего хозяина, поэтому его угрозу выслушал спокойно. «Пусть покричит, — рассуждал конюший. — Крик не кнут, от него кожа не чешется».
Да счастливый Гвай скоро и забыл про холопа. Он ехал стремя в стремя с Романом, и сердце у него радостно екало, как оно екает у зайчонка, впервые выбежавшего из-под отцовского куста в бескрайнее поле. Он так любил сейчас Романа! Старший товарищ-единомышленник представлялся ему Александром Македонским. Бегите в свои пустыни, персы! Дрожи, Индия! Идет на вас могучий, непобедимый Александр, царь царей, и рядом с ним его отважный оруженосец. «Все отдам за Романа, — расчувствовался и вознесся мыслями боярич. — Брашно свое и жизнь свою. Славу вместе с ним великую добуду!»
А Роман тем временем был занят самыми будничными, самыми земными заботами. Ему, бывшему старшему дружиннику князя Всеслава, за последний солнцеворот столько довелось пережить, перетерпеть… На Немиге его ранили копьем в левое плечо. Долго лечился всякими травами, а когда встал на ноги, Всеслава уже здесь не было, его повезли в Киев, в поруб, и дружины княжеской тоже не стало. Рухнул мир, прежде такой привычный, такой устойчивый и понятный. Раньше князь был пчелиной маткой, а они, дружинники, неутомимыми пчелами. По седмице с седел не слезали, Полоцку и князю славу добывали. Куда только не заносили их кони боевые! До Новгорода и Смоленска, до реки Наровы, где в темных пущах живут ятвяги, до Варяжского моря, куда тащит на своих плечах весенние льдины Двина… Разбили, полонили Всеслава, и не к кому теперь голову преклонить. Не сохой, не гончарным кругом, а мечом привык добывать свой хлеб Роман. Меч остался, вот он, тяжело висит на левом бедре. Только нет того, кому этот меч должен верно служить, нет князя Всеслава, а в Полоцке сидит Мстислав. Вотчиной Рогволодовых внуков владеют Ярославичи.
— Скоро приедем, — весело сказал Гвай. — Уже огонь вижу. Катера не спит, меня ждет.
— Кто это? — спросил Роман, услыхав незнакомое имя.
— Катерина, младшая сестра, — объяснил Гвай. — Красивая. Да ты сам увидишь, Роман. Она все знает. Она за нас, — тихо добавил он.
— Что она знает? — Роман резко остановил коня.
Гвай растерялся, молчал.
— Что же знает Катера, боярич? — не отступал Роман. — Неужели ты рассказал ей про ночную дружину, про всех нас?
— Она никому не выдаст! — горячо возразил Гвай, но голос его дрожал. — Это моя родная сестра. Она видела во сне Рогнеду. Катера за Полоцк, за нас!
Боярич чуть не плакал.
Вдруг ощутив огненное бешенство, Роман круто развернул коня.
— Куда же ты? — Гвай соскочил с Дубка. — Прошу тебя, Роман, брат мой названый, останься. Ну, прошу тебя… Возьми нож и отрежь мне язык, если сестра скажет кому хоть слово. Да я и сам ее убью, задушу, хотя и нет для меня на свете человека родней, чем она.
Роман пронзительно глянул на вконец растерявшегося боярича, подумав, сказал сухо, чужим голосом:
— Только одну ночь я побуду у тебя. Завтра с солнцем уеду.
И — ни слова — куда поедет, с кем поедет… Пыткой было такое недоверие для Гвая.
Темной громадиной выплыла, казалось, вымершая боярская усадьба, огороженная плотным дубовым тыном. Пока молчали собаки, не услышали и не почуяли верховых, так как ветер дул в лицо нежданным гостям.
Лишь капелька света теплилась в кромешной темноте — Катера не спала. Она одна ждала брата.
Вдруг, словно ошалелые, повскакали, заметались собаки. Звонкий, далеко слышный лай расколол тишину. Засветились факелы, свечки. Босые ноги зашлепали по боярскому двору.
— Кто вы будете, ночные гости?! — угрожающе крикнул из-за тына, судя по голосу, уже пожилой человек.
— Открывайте! Это я! — ответил Гвай.
— Кто с тобой, боярич? — продолжал выпытывать старческий голос.
— Открывай, Степан! — раздраженно приказал Гвай. — Со мной мой друг, и мы подыхаем с голоду.
Стукнул тяжелый засов. Дубовые, обитые железными полосами ворота неохотно отворились. Маленький светлоголовый дедок с поклоном встретил Гвая, сказал извиняющимся голосом:
— Много злых людей, лютых разбойников расплодилось на земле. Изменнические души у них. Могли, боярич, схватить тебя подманом или силой и привести к дому, чтобы, прячась за твоими широкими плечами, во двор ворваться.
— Стар ты уже. Еле ползаешь, — весело похлопал Степана по худым плечам боярич.
— Стар, — согласился покорно тот, — И глуп. А вон и боярин Алексей идет. Ждал сынка!
Гвай быстро пошел навстречу отцу.
Боярин Алексей был высок, с широкой черной бородой, с большим горбатым носом. Челядь надворная, толпясь вокруг, держала зажженные факелы, и в неровном изменчивом свете лицо боярина то темнело, то становилось золотисто-желтым. На плечи он набросил лисью шубу, обшитую узорным ляшским золотом. На ногах у него были сапоги из твердой звериной шкуры.
— Где гуляешь, сын? — строго спросил боярин.
Гвай снял с головы шапку, низко поклонился отцу.
— В Полоцк ездил. У костореза тоже был, как ты мне, батюшка, приказал. Режет Илья из большого зуба, который нашел в сухом болоте над Полотою, оклад для нашего святого пергамента. До Покрова обещал кончить.
— А сколько же хочет Илья за свою резьбу? — прижмурил темные глаза боярин.
— Шесть гривен.
— Шесть гривен? За это серебро я могу купить двенадцать свиней или две кобылы. Триста овчин могу купить.
— Святой пергамент не согреет в стужу, как овчина, но он дает вечный свет, — вдруг вмешался в их разговор Роман, стоявший рядом с Гваем.
— Кто это? — в упор посмотрев на гостя, спросил у сына боярин.
— Роман. Старший дружинник князя Всеслава, муж верный и храбрый, — поспешно ответил Гвай. Ему так хотелось, чтобы Роман пришелся отцу по нраву.
— Прошу отведать наш хлеб-соль, дорогой гость, — слегка поклонившись, сдержанно проговорил боярин Алексей.
Роман поклонился в ответ.
В это время с верхней затемненной галереи усадьбы донеслась звонкая девичья песня:
Кленовый листочек,
Куда тебя ветер клонит?
На луг ли? В долину?
Иль опять под кленину?
— Катерина! Катера! — закричал Гвай. — Под кленину меня ветер пригнал!
И, задыхаясь от радости, запел в ответ:
Катера-тетеря
на сосне сидела
На меня глядела
Вскоре и сама Катера выбежала во двор, бросилась на шею брату. Столько сестринской любви и нежности было в ней, что все заулыбались, и старый холоп Степан растер сухим кулачком на щеке слезу. И это была не услужливая рабская слеза, когда плачут заодно с господином, а слеза искреннего умиления.
Между поцелуями, охами и взаимными расспросами Гвай на какое-то время забыл про Романа. А тот спокойно стоял и внимательно и как-то строго наблюдал за Катерой со стороны. «Красивая кривичанка, — думал он. — Природа не пожалела для нее красоты, огня и меда. Сразу видно, выросла и живет среди лесов и полей. Лицо чистое, загорелое, как бы светится изнутри солнечным светом. А волосы! Шелковый мягкий лен. Такие волосы должны быть холодными, как струи лесной реки. Они снимают боль с самой жгучей раны».
Он почувствовал, что слишком глубоко погружается в заманчивое и опасное течение своих грез, и сердито нахмурился, прикусил широкими белыми зубами губу, рукой дотронулся до меча. Так он делал всякий раз, когда хотел стряхнуть, сбросить с души излишнюю мягкость и растроганность. Меч, прикосновение к нему напоминали ему о суровости жизни.
На шее у Катеры позванивали крупные стеклянные бусы с позолотою. Казалось, ручеек обвил ей шею. Серебряные, сплетенные из тонкой проволоки браслеты сияли на запястьях. Вся она была стройной, легкой, как луговой ветерок.
Она заметила наконец Романа, вопросительно посмотрела на брата.
— Это Роман, — возбужденно сказал Гвай. — Лучший меч Полоцкой земли.
Лицо у Катеры вспыхнуло. Она поклонилась Роману, и Роман поклонился ей в ответ, и оба они почувствовали, будто какая-то искра, пока еще слабая и неуловимая, пробежала между ними и тотчас же погасла. Но погасла только на миг. Взгляды их снова встретились, и на этот раз уже дольше смотрели Роман — на Катеру, она — на него.
— Да оставь ты этого бродня, — беря дочь за руку, сказал боярин Алексей. Он имел в виду сына своего Гвая, а Роману вдруг показалось, что боярин метит в него, нежданного гостя. Он вздрогнул, слегка покраснел, еще крепче сжал рукоять меча.
Ночная трапеза в боярской светлице была богата мясом, вином и медом. Гвай опьянел, начал целовать сестру, отца — не отважился. Хотел поцеловать и Романа, но тот вывернулся, сказал:
— Я не дивчина…
Боярин Алексей пил много, но головы не терял, все слышал и примечал. Приехавший с сыном гость ему понравился. Однако всем нутром, всем своим обостренным нюхом он чувствовал, что какая-то тайна связывает Гвая и Романа. А в своей вотчине и в своей семье боярин не терпел никаких тайн. Он видел: в сыновней дружбе с ночным гостем верховодит конечно же этот гость, Роман. Слабая косточка у Гвая, слабая душа. Тут уж что есть, то есть. От природы Гвай такой — летит, как мотылек, на сильных людей, своего голоса нет, только визг. «Недотепа, — думал боярин о сыне. — Разве таким я хотел видеть своего наследника? А все жена…» Он с обидой вспоминал нелюбимую, вечно больную боярыню Ольгу. И сейчас она лежит где-то в темной опочивальне, стонет, жалуется Богу на свои болезни. Разве может холодная кровь родить горячую? С дочкой Катериной другое дело. В отца пошла, вся в отца.
Боярин вдруг перехватил взгляд, который Роман бросил на Катеру. «Ах ты, кот шкодливый! — задохнулся от гнева боярин. — За кого глазом зацепился? За дочку мою, за боярышню… А кто ты сам? Болтается у пояса меч, вот и все богатство. У меня таких мечей полная кладовка. Нет, голубок. Откуда пришел, туда и иди». Боярин шумно встал, перекрестился перед божницей, сказал:
— Будем спать ложиться, тушите свечки.
Романа положили на огромной медвежьей шкуре. Но сон его не брал. Заложив под голову руки, лежал он на спине, смотрел в темноту перед собой. Где-то паук приканчивал муху, попавшую, на свою беду, в паутину. Но скоро муха умолкла, и стало опять тихо, тихо до дрожи во всем теле, до тошноты. Казалось, вдруг вымерла вся боярская усадьба — не подавал голоса человек, не ржал конь, не мяукал кот, не хлопал крыльями петух. Неужели все так крепко спят? Неужели Катера тоже спит?
Роману хотелось, чтобы красивая дивчина не спала, чтобы она, как сейчас он, вслушивалась в глухую темноту, чего-то ждала, как ждет и он. Но чего он ждет? Какой свет мог вспыхнуть в беспросветной темени, чтобы от одного лучика этого света сладко и больно вздрогнуло сердце? Он не знал. Он ждал.
По-кошачьи тихо ступала ночь, волчьеглазая ночь, бесконечная ночь. Своим пологом она затянула небо и землю от Полоцка до Киева, шагала через псковские леса, через грязи смоленские до самого теплого василькового моря, где в шеломах мертвых витязей живут каменнокожие крабы и золотоперые рыбы. Ночь одним своим крылом слабо шелестела над бессонным Романом, другим дотронулась до поруба, в который, после долгих разговоров с печерскими чернецами, снова посадили князя Всеслава. Никому не было спасения от ночи. Большинство людей покорялись ей, и люди засыпали, кто с тревогой, кто с надеждой. Тот же, кого не одолела ночь, не спал, до мелочей припоминал прожитый день, прожитую жизнь.
Боярину Алексею тоже не спалось. О сыне Гвае и о дочке Катерине думал боярин. Не с добром (задави его горой!) приехал сегодня этот княжеский дружинник Роман. Распри, смуту внесет он в семью. Глянул огненным дьявольским оком и Катерину, как цепью, приковал к себе. Уже успела шепнуть челяди, что дюже нравится ей этот красивый Всеславов гридень. Правда, то, что говорят женщины, надо записывать не на пергаменте и не на бересте, а на воздухе и на быстротечной речной воде, потому что все у женщин меняется, ни в чем нет постоянства у длинноволосых и длинноязыких Евиных дочек. Но боярин хорошо знал горячий, неуступчивый отцовский нрав Катерины и переживал за нее.
Вспыхнула злость на Гвая, на сына. Вот дуралей, ярыга. Шастает по земле, как ветер. Одно знает — пить, гулять, а выпьет лишнее, затуманится и тащит на отцовский двор всех своих дружков-товарищей.
Боярин Алексей гневно встал с широкого одра, нащупал рукой и зажег свечу. Поискал глазами, что бы накинуть себе на плечи, ничего не нашел, зло сплюнул. Так и пошел к сыну в исподней рубахе, с открытой волосатой грудью.
Гвай спал, свернувшись в клубок, что-то бормотал во сне, чмокал мокрыми губами. Боярин в бешенстве схватил сына за ухо. Оно было мягкое, розовое.
— Вставай, змееныш ты этакий! — прошипел боярин. Волю голосу не давал, не хотел, чтобы Роман и челядь слышали.
Гвай проснулся, сел. Повел испуганными, затуманенными глазами. Боярин шлепнул сына по щеке, правда, только слегка, только для острастки.
— Кого с собой притащил? — пронизывая Гвая черными блестящими глазами, спросил Алексей.
— Батюшка, за что караешь? — прикрыл щеку ладонью Гвай. Он все еще никак не мог проснуться, и казалось ему, что бьют его и о чем-то спрашивают во сне.
Боярин остыл немного и начал действовать уже более спокойно и рассудительно. Взяв золоченый ромейский кубок, он зачерпнул воды из дубового, окованного железными обручами ведра и плеснул холодной водой сыну в лицо. Гвай на миг захлебнулся, потом затряс головой, залепетал:
— За что караешь?! В чем я виноват перед тобою?
— Тихо, иродово семя! — осадил сына боярин. — Кого, спрашиваю, приволок с собой?
— Я же говорил, — наконец очнулся, пришел в себя Гвай. — Это Роман. Лучший меч Полоцкой земли.
— «Лучший меч», — передразнил его боярин Алексей. — Тьфу ты, душа баламутная. Наговорили ему, наплели, а он и поверил.
— Да я сам видел, как Роман дерется, — горячо возразил Гвай. — Нет ему ровни!
— Ну и что? Тебе-то что из того? Ты — боярский сын. Помру, тебе вотчину оставлю. А он — трава придорожная. Говори, на какое дело он тебя подбивал? Ну!
Боярин Алексей снова замахнулся. Гвай испуганно глянул на тяжелую отцовскую руку, побледнел, с трудом шевеля губами, тихо сказал:
— Хочет он князя Всеслава из поруба вызволить…
— Кончилось лето, а он по малину, — присвистнул боярин. — Вызволить Всеслава хочет. Да Всеслава вся киевская рать охраняет. И кому нужен сегодня его Всеслав? Мне? Тебе? Слава Богу, Мстислав Изяславич нас, полоцких бояр, не обижает. Живем за новым князем как за каменной стеной. И мы ничего против Мстислава не имеем. Скажи, ты дал согласие этому… Роману?
— Дал, — уныло ответил Гвай.
— Ах ты ярыга! — снова отвесил боярин затрещину сыну. — В погреб запру! На цепь посажу! Сырую репу будешь у меня жрать! На колени, змееныш, не то позову холопов с палками, тогда ты у меня не так запоешь.
Перепуганный до смерти Гвай повалился разгневанному отцу в ноги. Хмель и сон сразу вылетели из головы.
— От безделья все это, ну, скажи ты, ни на пса не годен, — постепенно остывая, продолжал боярин Алексей. Ему приятно было видеть сына смирным и покорным. — С этим… Я не хочу, чтобы ты с ним знался. Зачем тебе такой подстрекатель?
А Гваю вдруг вспомнилось озеро Воловье, ночь, молчаливый каменный идол, ветер над взгорком, лица друзей и — слова Романа: «Если Бог соединил, человек не разлучит!» Ему стало так жалко себя, слабого, униженного, подневольного, до того жалко, что слезы сами собой покатились из глаз.
— Вот-вот, — подохотил отец, — и мужчине не грех поплакать, лишь бы люди не видели.
Он нагнулся, погладил сына по голове.
Не спала всю ночь и Катера. Молодой красивый гость стоял перед глазами. Как ни старалась она забыть о нем, что ни делала — и молилась, и пила настой из горькой пустырной травы, которая нагоняет слабость и сон на человеческую душу, — ничего не помогало. Тогда она позвала челядинку Ходоску, рассказала ей о своих страданиях, и та под великим секретом принесла к боярышне в светлицу тринадцать рожаниц. Это были маленькие женские фигурки, вылепленные из глины вперемешку с горохом, пшеницей и житом. Рожаницы извечно охраняют женщину, вселяют в нее веселость и жизненную силу. Ходоска заставила Катеру раздеться, замереть посередине светлицы, а сама осторожно, точно боясь уронить, стала расставлять глиняные фигурки вокруг нее.
Расставила двенадцать. Последнюю, тринадцатую, отдала Катере, строго потребовав:
— Разбей ее, боярышня!
Катера испуганно держала в руках красную безглазую фигурку. Какой-то неясный страх сжал сердце. Она не могла двинуть рукой. Если бы все это увидел отец, то досталось бы и Катере, и Ходоске. Особенно Ходоске. Отец христианин, и все давнишнее, все поганское для него — дикие лесные суеверия, и не больше. Своих челядинцев он очень строго карает за любовь к старым богам. Он, говорят люди, и князя Всеслава ненавидит за то, что тот не спешил уничтожить все поганские капища.
— Разбей, боярышня! — снова приказала Ходоска.
Растерянная Катера опустилась на колени, легонько стукнула головкой глиняной фигурки о дубовый пол. Рожаница развалилась. Кусочки сухой глины с ржаными зернами лежали маленькой грудкой.
— Плюнь на прах и тлен трижды! — велела Ходоска боярышне.
Катера послушно выполнила приказ. Почувствовала какую-то опустошенность, будто стадо диких туров вытоптало ей душу, закрыла глаза.
— Сиди так до третьих петухов, — продолжала Ходоска. — И не переступай через святой круг.
Потушив свечу, Ходоска вышла. Катерина осталась одна в полумраке с молчаливыми безглазыми рожаницами. Страх с еще большей силой охватил девушку, своими холодными когтями, казалось, впился в самое сердце. Чтобы избавиться от этого страха-наваждения, она левой рукой нащупала у себя на груди бронзовый нательный крестик, поднесла его к губам, горячо поцеловала. Ей стало немного легче. Но вдруг из мрака (то ли это ей показалось, то Ли было на самом деле?) сверкнули круглые огненные глаза. Взгляд этих глаз прожигал душу насквозь. «Клетник… домовой, — обмерла Катерина. — Дух, который охраняет клети и амбары… Он чует огонь и предупреждает хозяина об опасности, появляясь то во сне, то в темноте».
Но огненные глаза исчезли, в усадьбе, как и прежде, было тихо — ни звука, ни скрипа, — и Катерина постепенно успокоилась, начала думать о Романе. Живя среди лесов и полей, где всегда поет ветер, то злой, вихревой, то ласково-беззаботный, где в непогодь глухо шумят черно-серебряные озера, где тоненько шелестит сухой тростник, она с детства носила в самой потаенной глубине своей души песню. Та песня была с ней и днем и ночью, у нее не было слов, будто кто-то навсегда натянул в сердце неумолчную серебряную струну. Та песня отзывалась на каждую мелочь, волновавшую молодую душу. И временами, бродя возле Двины или сидя у оконца своей светлицы, Катера что-то шептала, напевала что-то непонятное ей самой. Челядники говорили: «Наша боярышня снова молится Христу. Наверное, одна ей дорога — в монастырь. Быть ей Боговой невестой». Боярин Алексей, слушая такие разговоры, хмурился, комкал в кулаке бороду. Он любил красавицу дочку, желал ей счастья, однако, хотя и жил в набожности, хотя и верил небесному провидению, не мог согласиться, что самое завидное девичье счастье — в монастыре. Раза два, приглашая на бобровую охоту сыновей знакомых бояр, он показывал их Катере, но на нее они производили не большее впечатление, чем луговые шмели, — суетятся, гудят, пьют мед с цветков.
И вот теперь, сидя на дубовом полу под бдительной охраной безголосых рожаниц, Катерина почувствовала, как оживает, жгуче звенит в глубине души таинственная тревожная струна, которую тронул, сам того, наверное, не заметив, молодой Всеславов дружинник. Великий страх охватывал Катеру, однако уже не клетника она боялась, не хитрого бесшумного домового с мягкими волосатыми пальцами, а того неожиданного чувства, которое вспыхнуло в ней и разгоралось, и не было от манящего сладкого пламени никакого спасения. В диковатой, погруженной в свои непонятные посторонним мысли девушке просыпалась женщина. И не одну только радость несло с собой это пробуждение. Были в нем тоска по дням юности, которые больше не повторятся, по ранним белоснежным лилиям, которые всплывут, конечно же не раз еще всплывут из черных озерных глубин, но уже не для нее. Девичья душа, каждая в свое время, должна переродиться, перелиться в душу женскую, более мудрую и щедрую. «Зачем Гвай пригласил к нам Романа? — растерянно думала Катера. — Не появись он здесь, я, как и раньше, пела бы свои песенки, слушала шум леса и реки. И все было бы хорошо…»
В таких муках-мыслях, в таких бессонных видениях прошла ночь.
Наутро боярыня Ольга, увидев дочку, слабо всплеснула руками, воскликнула:
— Что с тобой. Катера? Здорова ли ты?
— Здорова, мама, — ответила Катера и поцеловала мать в бледную холодную щеку. Она любила мать, крепко любила, но какой-то жалостливой любовью и поэтому никогда не делилась с нею своими сердечными тайнами.
Боярин же Алексей сразу догадался, какой червяк точит румяное яблочко. «И сына и дочку хочет в один карман впихнуть», — со злостью подумал он о Романе. Однако гостя не гонят со двора, великий грех отказать в приюте путнику, и боярин, приязненно улыбаясь, за завтраком снова стал потчевать Романа. А улучив минутку, приказал своему верному тиуну Макарию конно мчаться в Полоцк и сказать воеводе Онуфрию о сговоре, который учиняется против него и Киева. Макарий был из тех, кому не надо повторять дважды, — только рыжий конский хвост мелькнул над Двиной через миг после того, как боярин произнес эти слова.
Гвай пил мало, старался не смотреть в глаза Роману. Если бы кто сказал раньше, что он, Гвай, может стать предателем, продать близкого ему человека, он расколол бы за такие слова обидчику череп. А вот не устоял перед отцом, сломался, все выболтал о ночной дружине, и про клятву рассказал, и теперь чувствовал себя будто в аду на горячих угольях.
Старый боярин Алексей недаром злился и гневался. Утром Катера и Роман все смелее и смелее улыбались друг другу, уже вместе и цветы рвали на обрывистом берегу Двины. И столько радости было в глазах, что каждый, кто посмотрел бы на них в этот час, сразу сказал: «Влюбились. Из одной криницы поил их Бог!»
«По кожуху и рукав шукай», — наливаясь гневом, думал между тем боярин Алексей. Никогда тому не быть, чтобы боярская дочь миловалась с человеком без роду и племени. Что из того, что этот Роман княжеский дружинник? Где его князь? Сидит, как червяк, под землей. Князь только тот, у кого сила, власть, храбрая дружина, перед кем сама шапка с головы валится.
Катера же, как настоящая дочь лесов и лугов, целиком отдавалась своей радости. Ей было хорошо и весело. Струна в глубине ее души пела в полный голос, и Катера не хотела прерывать эту счастливую песню.
— Вой, — смеясь, сказала она Роману, — Гвай хвалил тебя, говорил, ты мечом и копьем хорошо владеешь. Это правда?
— Может, и правда, — ответил Роман.
— А сможешь ли ты в козий рог сыграть?
— Никогда не играл, — признался Роман.
— Эх ты, а еще Всеславов дружинник. Смотри.
Катера быстренько собрала человек двадцать молодых челядинов, всех, кто в это время был во дворе. Они взяли загодя приготовленные длинные палки, круглый деревянный шар, разделились на две дружины и с оглушительным радостным криком начали загонять шар за выкопанную на земле черту. Каждая дружина старалась как можно быстрее загнать шар за черту противника. Разноголосица стояла несусветная, с громким стуком сталкивались, скрещивались палки. По всему видно было, что не впервые видел широкий боярский двор такую игру-сечу. Но самым неожиданным для Романа было то, что красавица Катера тоже схватила палку и ринулась в самую гущу игроков. «Ну и дивчина», — даже прищелкнул языком от восхищения Роман.
— Боярышня! — загудели распаренные, задохнувшиеся от беготни челядины и родовичи из обеих дружин. — Боярышня, стой за нас, переходи на нашу сторону!
Деревянный шар прыгал, мелькал, как смертельно перепуганный зайчишка. Со всех сторон его лупили палками.
— Загнали в козий рог! — загремело вдруг на дворе. Это значило, что шар перекатился за черту. Победители радостно замахали палками. А те, кто проиграл, понурились, кулаками вытирали с раскрасневшихся лиц пот.
— Долго ли у нас погостюешь, вой? — спросила Катера, подходя к Роману.
— Утром поеду, — ответил Роман.
И обоим сразу стало грустно. Катера почувствовала, как смолкает струна, которая так весело, так беззаботно звенела в душе. Глаза боярышни потемнели.
— Катерина, скажи Гваю, пусть выйдет, мне надо с ним поговорить, — попросил Роман. — Скажи, пусть не прячется от меня. Я же вижу, что он прячется. Пусть выйдет, и мы поговорим.
Но Катера будто и не слышала того, что сказал Роман. Стояла и то ли с болью, то ли с надеждой смотрела на дружинника.
— А почему, Роман, ты ничего не хочешь сказать мне? — вдруг тихим голосом проговорила она.
Роман вздрогнул. Щеки его запылали. Дыхание прервалось.
— Ты лучшая из девушек, каких я видел, — сказал он. — Ты сама не знаешь, какая ты хорошая. У меня есть только меч, щит и боевой конь. И у меня есть князь Всеслав, которого я должен вырвать из неволи. Если бы я мог. я бы все княжество, все богатства земные отдал бы тебе. Катера.
— Правда? — вся засветилась боярышня.
— Вот тебе святой крест.
— Ой, Роман, — вскрикнула Катера, — и ты же такой хороший, такой хороший… — Она не знала, что сказать, не находила слов. Потом вдруг махнула смуглой рукой, выдохнула: — Побегу искать Гвая. Сейчас приведу.
Роман смотрел ей вслед, любовался ее стройной фигурой и с грустью думал о том, что не может ответить чувством на ее чувство — он дал зарок святой Полоцкой Софии служить до конца своих дней князю Всеславу, только ему одному… Пока князь в плену, в темнице, нет покоя и счастья дружиннику Роману.
Подошел Гвай, настороженный и явно растерянный. Молча остановился против Романа, взгляд отвел в сторону.
— Утром едем, — сухо сказал Роман. — Больше не пей вина. Скажи челядникам, пусть коней готовят. Дорога дальняя.
— Я заболел, — как ребенок, солгал Гвай. — И… и не могу с тобою ехать, Роман… Клянусь Богом, я заболел…
Роман зло насупился. Он еще вчера понял, догадался, что боярский сынок что-то надумал — гнется туда-сюда, как пустой колос, выскальзывает, как линь из рук. Захотелось крикнуть, даже ударить Гвая, до того в нем все кипело, но сдержал себя, только прикрыл глаза и тихо сказал:
— Что ж… Когда закалка дрянная, меч становится соломенным и начинает ломаться. Только упаси тебя Бог, боярич, сказать кому-нибудь про ночную дружину, про клятвы наши. Помни — прибежит вурдалак и перегрызет тебе горло.
Гвай, услышав эти слова, побледнел и еле устоял на ногах.
— Ты уже сказал? — догадался Роман. — Ты сказал, своему отцу. Ах ты оборотень! Гнилая душа!
Рука сама собою потянулась к мечу. Гвай с перепугу икнул и бросился наутек. И в это время отовсюду — из терема, из подвалов и холодных амбаров — выбежали боярские холопы, кто с копьем, кто с дубиной или кухонным ножом. Старик Степан, надворный челядин, спустил с привязи собак, и они с лютым лаем ринулись на Романа. Первого пса, огромного, клыкастого, Роман развалил пополам ударом меча. Другой впился ему в левую ногу, но Роман свободной так заехал ему под дых, что тот отлетел в сторону, завизжал и затих.
Боярская челядь, как бы споткнувшись, остановилась в нескольких шагах от Романа. Он смотрел на людей и видел злые, но растерянные лица. Никто не отваживался броситься на меч первым, когда по нему уже стекала собачья кровь.
— Чего стоите?! — в смятении закричал на холопов боярин Алексей. — Камнями его! Камнями!
Челядь начала собирать камни и швырять в Романа. Он прикрылся щитом.
— Так-то ты уважаешь гостей, боярин? — выкрикнул Роман, опускаясь под градом камней на колени. — Бог тебя за это на том свете в каменную стену замурует навеки, помяни мое слово.
В этот миг откуда-то сверху, казалось с самого неба, раздался голос, который услышали все.
— Отец! — громко, отчаянно кричала Катера. — Посмотри сюда! Если ты не отпустишь живым Романа, я спрыгну вниз, я разобьюсь!
Все подняли головы. Катера стояла на самом коньке терема. Одной рукой она держалась за дубовый шест, на котором крепился веселый раскрашенный петух, ногу занесла над бездной. Никто не мог понять, как боярышня очутилась там. Казалось, вот-вот сорвется.
Боярин Алексей долго смотрел на дочь, потом вяло махнул рукой. Лицо его вдруг как-то сморщилось, постарело. Челядники выпустили из рук камни, беспорядочной гурьбой подались обратно. Только собаки остались неподвижно лежать посреди опустевшего двора.
— Береги тебя Бог, боярышня Катерина. Век тебя не забуду, — сказал Роман, тяжело поднимаясь на ноги. У него горела спина, болело колено.
— И я тебя не забуду, Роман! — крикнула Катера. — Возьми мой оберег, пусть он придаст тебе силы в пути-дороге.
Она сняла с тонкого смуглого запястья серебряный браслет, бросила вниз. Роман поймал, поцеловал, поклонился Катере.
— Дайте коня княжескому дружиннику, — приказал боярин.
Держа Романова коня на поводу, во двор вылетел Гнездило. Можно было подумать, что он только и ждал этого приказа. Роман не спеша подошел, взял своего коня, не спеша умостился в седле, еще раз, сидя в седле, низко поклонился Катере. Старик Степан открыл ворота, глядя на порубленных собак, над которыми уже кружились мухи, покачал головой.
— А этот куда собрался? — как будто очнувшись от оцепенения, ткнул пальцем боярин на своего конюшего Гнездилу. Тот гарцевал возле Романа на добром вороном жеребчике.
— Пусть едет, — отчего-то вздохнул, не глядя на отца, Гвай.
Боярин внимательно посмотрел на сына, сморщился, плюнул и вялой, старческой походкой поплелся в терем.
Беловолода и Ульяницу Ядрейка, как и обещал, приютил в своем доме. Не сказать, чтобы роскошным было это жилище, не княжеским и не боярским, но они были вместе, всегда вместе, имели крышу над головой, постель. А чего еще надо влюбленным?
Жена и дети встретили Ядрейку, словно выходца с того света. Жена сначала обомлела, меньший сын со страху залез в кадку. Две седмицы не было человека дома, думали, пропал совсем — Иван Огненная Рука крут на расправу, — а он, смотрите, люди добрые, снова стоит на пороге, почесывает свой круглый животик и улыбается.
— А вот и я! — весело закричал Ядрейка, оглядывая свою хатку. — Женка ли звонка, детки ли гудят? Да что ты, жена, снопом валишься? — Он зачерпнул березовым ковшом воды из дубового ведра и плеснул ей в лицо. — Мертвецов назад не носят, однако же я, слава Богу, не мертвец. Я еще жив, женка, жив, и ночью ты это поймешь. Посмотри, каких я ангелов привел. То ли я их в пуще нашел, то ли они меня, и сам не пойму. А где же мои дети? Где мои грибки-боровички, лисички-сестрички?
Скоро хатка наполнилась радостью, шумом, смехом, слезами — всем тем, что после долгой разлуки снова объединяет людей, если они любят друг друга. Беловолод и Ульяница смотрели на этот веселый переполох, на белоголовых ребятишек, которые дружно полезли на Ядрейку, как муравьи на согретый солнцем пенек, поглядывали на самого хозяина, совсем, казалось, потерявшего рассудок от встречи с семьей: он то мяукал котом, то кукарекал петухом, не переставая счастливо тискать и обнимать своих детей.
— Oro-ro! — кричал Ядрейка. — Какой я еще живой! Неси, жена, мед, неси рыбу, все, что есть!
Устроившись в Ядрейкином жилище, Беловолод пошел посмотреть город, начавший расти на том месте, где Немига впадает в Свислочь. Город ставили на равнине, на которой только с северной стороны виднелась невысокая гора, поэтому жители насыпали могучий оборонный вал. Четыре солнцеворота рубили лес, потом сосновые бревна положили в восемь накатов, засыпали землей, перемешанной с речным илом. У подножия вал был пятнадцати саженей шириной. С внутренней его стороны шла еще одна полоса укреплений — сложенные из толстых бревен клети, набитые вязкой землей. Под солнцем и ветром земля эта превратилась в настоящий камень. Вторая полоса укреплений была значительно выше первой, около девяти саженей. Как подумалось Беловолоду, это делалось не только для защиты от врагов. Недругом здесь, на болотистой равнине, была еще и вода. От паводков спасались меняне, возводя этот вал.
Въездные ворота с дубовой башней были прорезаны в южной части вала. Улица Великая вела от ворот через весь детинец к деревянной церкви. Рядом с церковью лежали кучи огромных камней — и круглых, и обтесанных. Видно было по всему, что Менск собирался строить каменный храм.
На детинце деревянные строения стояли впритык одно к одному, не оставалось между ними ни пяди свободного пространства. Узкие улочки были вымощены жердями и бревнами. Повсюду белели и желтели щепки — еще недавно здесь махали топорами плотники. Много лежало доброй пищи для огня, для пожара, который мог заняться от любого уголька и любой искры.
Пока Беловолод бродил по городу, ему встречались мастеровые люди, купцы, бояре, но большую часть местного населения составляли вои-дружинники в островерхих шлемах, с красными щитами, с копьями в руках, с суровыми лицами. Менск стоял на порубежье Полоцкой земли, с юга и запада сюда в любой час могли нагрянуть враги.
Беловолод заметил, что за валом почти не было посада. Редко где лепились хатки, да и те вросли в землю, точно боялись показаться на глаза. Здесь человеку еще опасно было жить в чистом поле, кто мог, тот перебирался за городскую стену.
С напольной стороны вала возле чахлого заболоченного леска стояло мрачноватое строение — потемневший от снега и дождей дубовый поруб с каменным крестом наверху. Люди почему-то обходили это место. Беловолод заинтересовался, подошел к лестнице, прибитой к стене, залез наверх и чуть не свалился оттуда от жуткого чувства, которое охватило его. Поруб почти доверху был наполнен человеческими костями. Вповалку лежали скелеты и черепа! Большие и маленькие, детские, целые и поврежденные. «Костерня, — догадался Беловолод. — Столько людей отдало Богу душу в сечах, что не хватило рук и сил закопать их в землю». С дрожью в ногах спустился он вниз и поплелся опять к Ядрейке, дав себе зарок никогда больше не подходить к этому страшному месту.
Ульяница очень боялась, что менский поп может не обвенчать их, прикажет ей возвращаться в свою весь, туда, где живут крестные мать и отец. Но Ядрейка договорился с попом, и какое-то время спустя взволнованные Беловолод и Ульяница стали перед аналоем. Радость необыкновенная охватила их сердца. Солнце лучисто сияло над Менском, и Ульянице казалось, что это Бог улыбается ей и Беловолоду из своих небесных золотых палат.
Чернобородый поп в ризе, обшитой по подолу золотыми кружевами, пропел святую песню, глядя в старый пожелтевший пергамент. Потом взял Беловолода за чуб, спросил строгим голосом:
— Скажи мне, жених, можешь ли ты быть мужем этой молодке? Не станешь ли бить ее когда-нибудь кулаком или палкой? Бросишь ее или нет, если она станет больной, искалеченной, чесоточной?
— Клянусь Богом, буду ей добрым мужем до самой кончины, — ответил Беловолод.
После этого поп обратился к Ульянице, спросил, будет ли она заботиться о семье, будет ли ухаживать за мужем, если Бог нашлет на него хромоту, сухорукость или слепоту. Ульяница поклялась быть верной мужу до могилы. Довольный поп и прислуживавший ему дьяк надели молодым на головы венки, сплетенные из веток деревьев и луговых цветов. Венки были обвиты шелковыми лентами, и на тех лентах читались слова: «Растите и размножайтесь!» Потом поп, дьячок и Ядрейка выпили меда.
После венчания в церкви молодые вернулись к Ядрейке и, дождавшись сумерек, попросили согласия на свой брак у старых богов, у Рода и у рожаниц. Ядрейчиха полной горстью сыпала им на головы горох и жито. Сухие горошины легонько стукали Ульянице по лбу, падали и раскатывались во все стороны.
Беловолод сразу же впрягся в работу. Достал из узлов и мешков все свои инструменты, поставил рядом с жильем небольшую глиняную печечку, чтобы всегда под рукой был огонь, приготовил наковальню, молотки и молоточки, и скоро окрестности с утра до самого вечера стали оглашаться дробным стуком-перестуком. Казалось, дятел решил расправиться со старым, отжившим свой век деревом. Ядрейкины дети частенько прибегали сюда, садились вокруг и, словно завороженные, смотрели на зверьков и птичек, которые, казалось, выплывали из глубины металла. Беловолоду хотелось как можно скорее сбыть товар, получить за него побольше нагатов и выкупить у Ядрейки жилише.
Ульяница между тем варила, мыла и шила, вместе с женщинами ходила за городской вал по грибы и орехи. Однажды купила возле вала рогатую желтоглазую козу, привела на поводке. Беловолод отгородил для нее угол, и начала коза жить вместе с ними, да такая оказалась умница, резвуха, что они не могли на нее нарадоваться, попивая сладкое жирное молоко.
Но шли дни, и тоска начала точить Ульяницу. Беловолод, занятый своим делом, сначала ничего не замечал, стучал и стучал молоточками. Но тучки на светлом женином лице становились все более темными, и не заметить их было уже невозможно. Однажды он ласково взял Ульяницу за плечи, спросил с тревогой:
— Что с тобой?
Слезы, как спорый дождь, брызнули у нее из глаз.
— Карает меня Бог, — безутешно заплакала Ульяница. — Карает за то, что без родительского благословения пошла под венец.
Беловолод вконец растерялся.
— Чем же он карает тебя?
— Не чую дитяти в чреве своем. Сухое лоно мое. Бесплодьем карает Христос.
Беловолод ждал чего угодно, только не этого. Стоял, гладил жену по спине и не знал, что ей сказать. Только и промолвил:
— Молись Святой Богородице. Она услышит.
Как раз в это время к ним зашел Ядрейка, принес рыбы. Глянул на невеселых молодых, бодро заговорил:
— Чего притихли, пташечки? Где щебетанье ваше? Есть хлеба край, так и под елкой рай. А я вам вот к хлебу рыбы принес. Угощайтесь, Ядрейку славьте.
Впервые Беловолод и Ульяница не улыбнулись в ответ на Ядрейкины слова, только тихо кивнули головами, поблагодарили за угощение. Ядрейка подозрительно посмотрел на них, фыркнул носом, как еж, обиделся.
Ночью они со всей страстью, с горечью и надеждой отдались любви. Потом Беловолод уснул, а Ульяница лежала, обессиленная, и смотрела в густую, плотную темень. Слезы текли по ее щекам. «Мать Божья, — мысленно просила она, — ты все можешь. Дай мне дитя. Зайчиха родит зайчат, волчиха — волчат, птицы небесные выводят птенцов. Дай мне дитя, дай сына, похожего на мужа моего Беловолода. Ни о чем я тебя не прошу, только об этом».
А несколько дней спустя Ядрейка, узнав от жены про беду Ульяницы, сказал Беловолоду:
— Хватай свои манатки, бери жену — поедем в пущу!
— Зачем? — не понял Беловолод.
Ядрейка засмеялся.
— Хочу опять на те самые березы залезть и всю ночку прокуковать. Люблю сидеть на березах. Мне бы птицей родиться, вот бы уж насвистелся, на весь свой век.
Беловолод оставался хмурым, ему было не до шуток. Заметив это, Ядрейка объяснил:
— К святым людям поедем, к старцам. Живут они в непроходимых зарослях, на болотах, от ясного солнца прячутся. Сами себя смиренными называют и большие мастера людские хвори излечивать.
Собирались недолго. Утром сели в лодку и, едва заиграло на востоке солнце, поплыли вниз по Свислочи. Беловолод и Ядрейка на веслах сменяли друг друга. Ульяница, сжавшись в комочек, сидела не двигаясь, смотрела на прозрачно-синюю воду.
— Этих смиренных я позапрошлым летом нашел, — рассказывал Ядрейка. — Ловил бобров и подался по лесным ручьям, что в Свислочь впадают. Там такие заросли, а потом и ельничек щетинистый, я чуть ноги не сломал. Продрался через ельничек и вдруг увидел стену из бревен. И дымок из-за стены вьется. Испугался я, как щенок. Уже хотел дать деру, но тут песня послышалась. Люди за стеной запели. Ну, скажи ты, как в церкви. И голоса все мужские, женских не слышно. А я же, бояре мои дорогие, человек очень любопытный. Подполз на животе к этой стене, брюхо в грязи измазал, но полз. И как раз на маленькие воротца наткнулся. Толкнул я их легонько рукой, открыл. Смотрю — посреди двора люди стоят. Все в белых рубахах, подпоясанных лыком, босые. а на головах шапки-ушанки. Были там и деды бородатые, и мужчины, и хлопчики-подростки. Одним словом, разный люд. Однако ни одной женщины! Попели они и умолкли. Потом двое парней откуда-то приволокли деревянного идола, похожего на тех, что от старых богов остались. Думаю, молиться будут идолу, не иначе, а они схватили прутья, палки и хлестать его начали, бить. Да и бьют-то, гляжу, со всего плеча, не жалея. Дереву, конечно, не больно, хоть ты об него лбом стучи, но зачем же злость такая? Без причины, подумал я, злости не бывает. А сколько тех причин на свете? У нас в Менске котляра Артема хоронили, в гробу за городской вал несли. Тихий был при жизни человек, добрый, никого, кажется, не обидел. А людям все равно не угодил, после смерти не угодил. Шли и ворчали: «Дюже тяжелый. Нести тяжело…» Вот так, дорогие вы мои бояре. Значит, гляжу я через воротца и думаю: недаром идола лупят, есть на это какая-то причина. И пока я до причины этой додумывался, схватила меня крепкая рука за воротник, и гаркнул человек над самым моим ухом: «Твой батька хлевы закрывал, когда коней воровал, а ты почему не закрываешь?» Обомлел я, бояре вы мои дорогие. И обидно мне стало, так как никогда батька мой, царство ему небесное, ну ни крошки чужого не взял. Оглянулся я, а надо мною, гляжу, стоит старец — борода как снег, очи ясные, синие, и этими очами в саму душу мне залезает…
— Кто же это был? — спросил Беловолод.
— Да старец. Они там все смиренники. Нет у них имен. Приходит к ним в пущу человек и сразу имя свое забывает.
— Почему? — удивилась Ульяница.
— Если бы я знал… А детей они не имеют. Говорят, что дети рабов только рабов и плодят, а человек вольным должен жить.
Река между тем все углублялась и углублялась в пущу, в глухомань. Когда-то буря повалила здесь деревья, и по обоим берегам лежали, гнили толстые колоды. Длинные сухие сучья торчали, как копья. Множество звериных тропинок вело к воде, но самих зверей не было видно. Затаившись в чащобах, они отдыхали, ждали вечернего часа.
— Кажется, здесь, — сказал наконец Ядрейка и круто повернул лодку к высокому лозовому кусту, который, крепко вцепившись в берег, бросил почти все свои гибкие зеленые ветви в воду. Спрятали лодку под ивняком, выбрались на болотистый берег и, пока искали, где посуше, промочили ноги. Беловолод разжег костерок. Сидели на корточках, сушились, и Ядрейка поучал:
— Ни серебра, ни золота им не давайте. Плюются, когда это богатство увидят. Для них чем бедней живет человек, тем лучше.
— Что же это за люди такие? — не удержалась, спросила Ульяница.
— Увидите, бояре мои дорогие, — загадочно улыбнулся Ядрейка.
— Монахи или изгои, — вслух подумал Беловолод.
— Это не монастырь, — уверенно возразил Ядрейка. — Был я однажды в монастыре. У этих сердца живые, горячие, а у монахов сердца холодные, тьфу! Только раз, по утрам, молятся рахманы Богу, и все. Наверное, они из изгоев, из тех людей, что от своих общин, от своих родов откололись. Но свое прошлое они не вспоминают, не любят вспоминать.
Ульянице становилось страшновато от всех этих рассказов. Куда их ведет Ядрейка? Зачем они с Беловолодом согласились плыть в глухую пущу, где живут непонятные, непохожие на других людей существа? И только мысль о том, ради чего они собрались в эту дорогу, придавала ей мужества и силы.
На деревьях начали появляться зарубки в виде стрелы, летящей вверх. Ядрейка повеселел, тихим голосом сказал:
— Их знаки. Здесь у них бортевые деревья, здесь, на вырубках, они сеют жито и горох.
Скоро стежки, как ручейки, замелькали меж деревьями, дымом запахло, послышалось звонкое гудение металла — кто-то бил молотком по наковальне. И наконец перед Ядрейкой, Ульяницей и Беловолодом поднялась стена из толстых сосновых бревен. Ни оконца нигде не было видно в этой стене, ни ворот.
— Где же твои воротца? — шепотом спросил Беловолод.
— Через те ворота чужакам ходить нельзя, — так же шепотом проговорил Ядрейка. — Только они там ходят. Постоим здесь, сейчас они нас увидят.
Вскоре из-за стены раздался голос:
— Кто вы, люди? И что вам надо?
— Мы с миром. Без железа и огня. За любовью пришли, — громко ответил Ядрейка, ответил, видать, уже известными ему словами.
Со стены упала веревочная лестница.
— Не бойтесь, — кивнул своим спутникам Ядрейка, становясь на эту лестницу. — Меня первым поднимут, потом вас.
Заскрипел коловорот, лестница вместе с Ядрейкой поплыла вверх.
Немного спустя таким же самым образом очутились за стеной Беловолод и Ульяница.
Они увидели заросший травой-муравой широкий двор, посыпанные желтым сухим песком дорожки. Посередине двора, там, где эти дорожки сходились, стояло приземистое строение с множеством небольших круглых окошек. Вокруг него теснились почти одинаковые с виду хатки и хлевушки. Все было ухоженное, справное, во всем чувствовалась заботливая хозяйская рука. Ржали кони, поблеивали овцы, вдохновенно драл горло петух. Скрипели камни жерновов, стучал топор. Все это казалось чудом здесь, в глубине безлюдной пущи, в которой извечно жили лишь птицы да звери.
— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — легко поклонившись, сказал высокий худощавый мужчина, еще не старый с виду. В левом ухе у него сверкала большая медная серьга. Одет он был в льняную рубаху и портки, опоясан тонкой синей бечевкой. В руках мужчина держал подгорелую деревянную лопату, на каких сажают в печь хлебы. Казалось, появление чужих людей его совсем не удивило. Он как будто ждал их прихода и радовался, что ожидания оправдались. На его лице застыла мягкая улыбка.
— Идите за мной, — сказал он и, вскинув лопату на плечо, споро пошагал по направлению к большому строению. Но привел их не в это строение, а в хатку, стоявшую напротив. Беловолод присмотрелся. Двери хатки были распахнуты настежь, на них не видно замка, а поблизости — сторожевой собаки.
— Здесь вы найдете хлеб и квас, — промолвил рахман. — Ждите… — И исчез. Ядрейка и Ульяница сели на дубовую скамью, а Беловолод подошел к окошку, затянутому бычьим пузырем, и какое-то время стоял в глубокой задумчивости.
— Почему у них все окна круглые? — спросил он наконец то ли у Ядрейки, то ли у самого себя.
— У них, видишь, и столы круглые, и двор тоже, — сказал Ядрейка. — И когда они собираются вместе, а собираются они каждое утро, то становятся только кругом.
— Почему?
— А ты видел, какое на небе солнце?
— Круглое.
— Ну вот… — Ядрейка улыбнулся.
Беловолод с удивлением посмотрел на рыболова, не понимая, серьезно тот говорит или шутит. Хотел продолжить разговор о том, что его заинтересовало, но рыболов, кажется, не был расположен к беседам. Он пригласил Ульяницу к столу, налил из глиняной корчаги в деревянный кубок и протянул ей:
— Пей на здоровье, боярышня дорогая, пей!
Вскоре в хатку заглянул совсем молоденький желтоголовый рахман. Остановился на пороге.
— Мир вам, люди, что за любовью пришли. — И после паузы добавил: — Идите за мной. Вас ждет Добрый.
Они — все трое — встали и послушно направились за молоденьким рахманом. По дороге, улучив момент, Беловолод шепнул на ухо Ядрейке:
— Ты говорил, что у них нет имен. Но, видишь, есть Добрый.
— У них есть не только Добрый. У них есть и Гневный. А у остальных одно имя — рахман, — объяснил Ядрейка. — Но, прошу тебя, молчи, не рассуждай и только отвечай на вопросы, которые тебе будут задавать. Здесь любят молчаливых людей.
Желтоволосый рахман подвел их к строению с круглыми окошками, поклонился и исчез, как и его предшественник. К Беловолоду, Ульянице и Ядрейке уже шел, раскрылив короткие сухонькие ручки, седобородый старик. Одет он был, как и все рахманы, только в отличие от них на шее носил серебряный обруч с нанизанными на него зелеными дубовыми листьями.
— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — тонким голосом промолвил старик.
— Мир тебе, Добрый, — ответил, поклонившись, Ядрейка.
Беловолод и Ульяница поклонились тоже.
У Доброго были светлые, с теплой искоркой глаза. Кожа на лице и на руках потемнела от солнца и ветра. В его шелковистой седой бороде запуталась пчела. Ульянице вдруг захотелось взять желто-золотую пчелу пальцами. Она почему-то была уверена, что пчела не ужалит ее.
Напротив строения рос молодой кучерявый дубок, окруженный широкой, затертой до блеска лавкой. Добрый сел на нее, сложил на коленях загорелые руки, пригласил гостей тоже сесть. Помолчав немного, спросил:
— Беда или радость привела вас к нам?
— Беда, — волнуясь и краснея, ответила Ульянина.
Добрый внимательно посмотрел на нее и тихим, ровным голосом сказал:
— Ты хочешь дать жизнь живому? Почему же ты стыдишься говорить об этом вслух? Разве ты собираешься что-то украсть? Ты мечтаешь подарить миру новую жизнь, частицу своей плоти. Но если твое дитя станет рабом? Не проклянет ли оно тебя, женщина? Ты думала об этом?
— Мое дитя не станет рабом, — взволнованно проговорил Беловолод и поднялся с лавки.
— Садись, — мягко произнес Добрый. — Я спрашиваю не у тебя, а у женщины. Ты должен молчать, ибо в страданиях родит она, а не ты и ей всегда больнее за свое дитя. Откуда твоя уверенность, что дитя не станет рабом? Посмотри, какой мир окружает нас. Князья и бояре грызутся между собой, христиане убивают поганых, и, наоборот, из степей и болот приходят невиданные раньше дикие племена, чтобы забрать то, чего они не сеяли. Человек, родившийся свободным, в любое время может проснуться с рабским ошейником на шее.
— Мое дитя не будет рабом, — упрямо повторил Беловолод.
Добрый, будто не услышав его, продолжал:
— Я видел, как храбрые мужья, сломленные рабством, покорно вытирали влагу любви с тех лож, на которых хозяева-завоеватели миловались с их женами. Миловались на глазах у смелых воев. Ты видел такое? И я убежал в леса, в непроходимые болота. Я начал чураться женщин, потому что хотим мы того ли не хотим, а в присутствии женщины душа смягчается и слепнет, и мы начинаем думать о свадебном одре, о вечности своего рода, о детях. Самому себе и Богу я дал страшную клятву, что никогда — слышишь? — никогда не сойдусь с женщиной, чтобы зажечь огонь новой жизни. Лучше я буду, как Онан, сын Иуды, заниматься рукоблудием и живое семя свое бросать на землю, чем нарожу раба.
— Христос такому не учит, — тихо сказал Ядрейка.
— Потому что Христос никогда не был рабом. Он был хозяином своей души и тела. «Блаженны те, что плачут, ибо они утешатся». Так сказал, так учил Христос. Неужели наши очи сотворены только для слез? Для чего же тогда светят звезды и сияет солнце? Разве не в человеческие глаза они хотят окунуть свои лучи?
— Дивные ты речи говоришь, мы не понимаем тебя, — растерялся Беловолод.
Он страдальчески вздохнул. Добрый с грустью глянул на него.
— Пусть будет проклят тот, кто первым догадался сделать волом, конем, рабочим скотом похожего на себя человека, — продолжал Добрый. — Звери не держат в рабстве зверей. Только человек и ничтожная лесная мурашка додумались до этого. «Трудитесь, ешьте плоды земные» — так учил Христос. И такого Христа мы, рахманы, любим, поклоняемся ему. Но рабство ненавидим. Пусть ночь закроет чрево той матери, которая хочет родить раба.
— Что может сделать человек? — не согласился Ядрейка. — Все в руках Божьих. Судьба сына земли с самого рождения вплетается в узор небесных светил, он ложится в люльку с ниткой, которой перевязали пуповину.
— Не плодите рабов! — вдруг не сдержался, закричал Добрый и повернул налившееся кровью лицо к Ульянице. — Если поймешь, что родила раба, сразу же дави его своей косой, женщина.
Ульяница вздрогнула. Мужчины начали спорить, а она сидела в каком-то оцепенении, чувствуя, как горячо бьется ее сердце и как трепещет жилка над бровью. Так вот к кому привел их Ядрейка! К страшным людям, которые не хотят оставить после себя и следа. Для чего же эти люди живут на земле? Кто назвал этого старика Добрым, если он, прожив жизнь, не захотел, побоялся родить сына? Господи, молю тебя, пошли мне дитя.
Пусть мой сын будет даже рабом, но он увидит небо, солнце, землю, он увидит свою мать, он увидит свои цепи и когда-нибудь разорвет их.
— Мы отказались от земных имен, — снова заговорил Добрый. — Мы все — рахманы, единоверцы, братья. Только мне оказала община честь носить имя, назвав Добрым, и есть у нас еще один брат, которого зовут Гневным. Сейчас вас поведут к Гневному. Не бойтесь его, но слушайте все, что он скажет и о чем спросит. А ты, женщина, — обернулся он к Ульянице, — хочешь родить себе и мужу дитя. Да?
— Да, — ответила Ульяница, — я хочу родить дитя. И я ничего не боюсь.
Добрый очень внимательно посмотрел на нее, точно насквозь пронзая взглядом. Потом поднялся с лавки, сказал:
— Иди за мной. И помни, что с этой минуты ты не Ульяница, а Мать Всего Живого. Повтори, кто ты.
— Я — Мать Всего Живого, — с волнением, с дрожью в голосе проговорила Ульяница и пошла за Добрым.
Они прошли почти через весь двор, остановились перед баней, в которой каждую субботу мылись рахманы. Баня уже дымилась, ждала Ульяницу.
— Ты будешь мыться настоем из семи трав и семи цветов. — Добрый строго посмотрел на Ульяницу. — Потом ты будешь купаться в молоке лосей и туров и пчелином меде. Когда тело твое станет красным, как медь, и сделается мягким, как шелк, ты выйдешь в полнолуние в чем мать родила, найдешь поле, где растет жито, и побежишь по нему. Сделай все так, как я тебе приказываю, и сразу иди к своему мужу. Он будет ждать тебя. И так три ночи подряд. Повтори еще раз, кто ты!
— Я — Мать Всего Живого.
— Иди, и пусть твоя плоть не боится ни огня, ни холода. Богородица и Макоша да помогут тебе.
Пока Добрый беседовал с Ульяницей, Беловолод и Ядрейка спустились в глубокую пещеру, где уже десять солнцеворотов жил Гневный, ни разу не выходя на земную поверхность. Идти пришлось почти на карачках, то и дело спотыкаясь, хватаясь руками за скользкие мокрые камни.
Там, куда они пришли, стоял могильный мрак и могильная тишина. Однако в этой черной тишине они за несколько шагов услышали дыхание человека. Тяжелое, прерывистое. Человек старался успокоить его, приглушить, даже, казалось Беловолоду, прикрывал руками рот, чтобы меньше вдыхать воздуха, но это ему не удавалось. У невидимого в темноте человека, наверное, было крепкое здоровое сердце и густая кровь. Вот почему он так глубоко и полно дышал.
Тихий голос нарушил тишину:
— Мир вам, люди, что за любовью пришли. Станьте на колени.
Ядрейка и Беловолод выполнили приказ. И как только они сделали это, сразу ярко вспыхнул свет, загорелось множество факелов и свечек, которыми были утыканы все стены. Так они загорались всегда — вдруг все! — и никто не мог понять, чья рука или чья таинственная сила зажигает их. Люди, впервые попадавшие в пещеру к Гневному, на несколько мгновений как бы теряли зрение от такого неожиданно яркого, пронзительного света. Он бил в глаза, пригибал голову к земле.
— Можете смотреть на меня, — милостиво разрешил Гневный. Получалось, что не от резкого света, а под взглядом этого человека люди столбенели, и нужно было его разрешение, чтобы взглянуть на него.
Гневный оказался чернявым и худощавым мужчиной с бритой головой, с тонкими черными усами, которые, точно пиявки, закручивались под носом. Он сидел на обыкновенном полевом валуне босой, крепко сжимая в правой руке дубовый посох, конец которого венчало большое Око Совы, сделанное из червонного золота, а посередине него, где должен находиться зрачок, сиял драгоценный искристый камень зеленого цвета.
— Отвечайте по очереди, — приказал Гневный. — Кто вы, люди?
— Я — Ядрейка, рыболов из Менска, — сказал Ядрейка.
— Я — Беловолод. Пришел с женой. Живу у Ядрейки в Менске, — сказал Беловолод.
— Что вам надо от нас, люди?
— Моя жена хочет иметь дитя, — ответил Беловолод и торопливо добавил: — Я тоже хочу.
— Знаю, — сурово свел черные брови Гневный и прикусил тонкий ус. — Станьте спиной ко Мне, смотрите в зеркало, глядите себе в глаза и отвечайте, как на Божьей исповеди, на все то, о чем я буду спрашивать.
Они послушно повернулись и увидели перед собой большое зеркало — бронзовую пластину, отполированную до блеска, — и в нем свои растерянные лица.
— Вы хотите навести на рахманов княжескую дружину, чтобы она полонила нас? Да?
— Нет! — твердо ответили Беловолод и Ядрейка.
— Вы хотите, чтобы мы, свободные рахманы, стали боярскими холопами? Да?
— Нет! — снова прозвучало в ответ.
— Тогда вы хотите отравить Доброго, наше солнце земное, лучшего среди лучших? Да?
— Что ты говоришь, Гневный?! — побледнел Ядрейка. — Как ты можешь говорить это? Да пусть я провалюсь сквозь землю на этом самом месте, пусть мои кости по всей пуще растаскают волки, если мы с Беловолодом держим на уме что-нибудь худое против Доброго и рахманов. Вашу общину и дорогу к вам я знаю давно. И ни разу не навел на вас злого человека.
— Я должен сомневаться в каждом, — слегка улыбнувшись, сказал Гневный. — Мы, рахманы, как доверчивые дети. В городах и весях мы оставили свои оковы и начинаем думать, что все люди ангелы, что нет рабов, что никто на всей земле не стонет под кнутами. Вот почему я подозреваю вас, ибо я — глаза и уши общины. А сердце общины, великое, неусыпное, которое светится любовью к рахманам, конечно же Добрый.
На его глазах, казалось, блеснула слеза верности и умиления. Он вытер ее бледным сухим кулачком и вдруг совсем тихо спросил:
— А как там, наверху, дождь идет или солнышко светит?
Неожиданный вопрос сильно удивил Беловолода. Холодная тоска послышалась в голосе Гневного, растерянность и беззащитность. Этот человек показался ему смиренным кротом, обреченным всю свою жизнь копаться в земле, жить под землей.
— Будто бы ясно было, сухо, — ответил Беловолод. — А почему тебе самому не пойти, не глянуть?
При этих словах и Ядрейка и Гневный вздрогнули.
— Бог отнял у тебя разум! — воскликнул Гневный. — Я дал зарок свои земные дни провести в темноте, чтобы светло было рахманам. Да ты не поймешь, золотарь, или кто ты есть. Я хочу, чтобы светло было моим ближним, а чего хочешь ты?
— Я хочу, чтобы у меня был сын, — с упорством и даже с какой-то злостью проговорил Беловолод. — Он станет мастером-золотарем, а если надо, то и воином Полоцкой земли.
Гневный засмеялся.
— Был тут у нас один вой. Прятался. И знаешь кто? Сам полоцкий князь Всеслав. Как его на Немиге разбили, прибежал к нам раны зализывать. Не один день в моей пещере сидел, все молчал, думал. Хотели мы его сделать рахманом. Добрый с ним говорил, в веру нашу уговаривал перейти, да все напрасно. Подался князь на Днепр и в тенета к Ярославичам попал. Сам виноват, что гниет теперь в порубе.
— Не виноват он, — взволнованно проговорил Беловолод. — Он крестному целованию поверил. Изяслав и его вероломные братья, нарушившие клятву, — вот кто виноват.
— А ты тоже кончишь свои дни в темнице. — Гневный внимательно посмотрел на Беловолода.
— У рахманов же нет порубов, темниц, — вмешался в разговор Ядрейка.
— Нет, — согласился Гневный. — Зачем они нам? Самая страшная наша кара — когда изгоняют человека из общины, когда говорят ему: «Иди куда Бог поведет». Немного у нас таких людей, но они были. И все на себя руки наложили — один повесился, другой утопился, третий ни крошки хлеба в рот не взял, ни ковшика воды. Кто хоть миг побыл рахманом, не может стать никем другим. Добрый этому нас научил, и вечная слава ему от рахманов. А сейчас идите наверх. Там служба начинается, там вы увидите, как рахманы умеют ненавидеть.
Тотчас же погасли свечи и факелы, и Гневный растворился в темноте, умолк. Только и слышно было его тяжелое, напряженное дыхание.
Ядрейка и Беловолод вылезли из пещеры. Солнце ударило в глаза. Стоял ясный теплый день. Белые облака, как лохматые овечки, бежали по небосводу. Возле большого строения крутом стояли рахманы. Их было сотни две, если не больше. В центре круга, простирая руки к небу, что-то говорил Добрый. Вот он подал знак, и рахманы надели на головы островерхие шапки из собачьих шкур. Добрый вскрикнул пронзительным тонким голосом, и все рахманы, нагнувшись, взяли с земли длинные лозовые прутья. Они взмахнули прутьями, запели молитву. И уже не Доброго увидели Ядрейка и Беловолод в середине круга, а большого деревянного идола с четырьмя лицами. Добрый сидел на лавке возле молодого дубка.
Наше проклятье тем,
Кто в рабство отдал детей,—
угрожающе запели рахманы. Они начали медленно кружиться вокруг идола. Четырехлицый смотрел на всех и всех видел и, казалось, дрожал каждым своим сучком, каждой трещинкой, предчувствуя страдание.
Проклятье, проклятье тому,
Кто раб и родит раба,—
пели рахманы. И вдруг они дружно, все разом, начали избивать идола прутьями. Зеленые сырые прутья крошились, ломались, и тогда тот, кому стало нечем избивать идола, плевал на него или, подскакивая, грозил ему кулаком. Лица у всех были красные, потные, горевшие лютой ненавистью. Некоторые хватали полными горстями землю из-под ног, кидали ее в идола, и скоро весь он оказался заляпанным грязью. Наконец идол завалился, и рахманы начали топтать его.
Добрый внимательно следил за всем, что происходило. Победным торжеством светились его глаза. Как только идол упал, Добрый вскочил с лавки и, казалось, готов был ринуться в гущу рахманов, однако сдержался, только радостная улыбка пробежала по старческому лицу.
Наконец все натешились, устали, и тогда Добрый высоко поднял руку с бронзовым звоночком, зазвонил, крикнул:
— Хватит, братья!
Рахманы сразу притихли. Двое из тех, кто был помоложе, набросили на идола веревочную петлю, потащили его к воде отмывать от грязи. Идола почистят, высушат, обкурят сладко-пьянящим дымом, в богатом наряде поставят в нишу до новой службы. И до новых своих страданий будет он чуть ли не богом — ему будут кланяться, ему будут приносить в жертву клыки диких кабанов и свежее заячье мясо.
— Мы мстим своему прошлому, — начал объяснять Добрый, обращаясь к Беловолоду и Ядрейке, — Прошлое нельзя переиначить, как нельзя вернуть вчерашний день и ту молнию, которая однажды блеснула на небе. Мы караем дедов-прадедов. Когда-то на земле был золотой век. Сыны Адама и Евы жили в счастии и согласии — растили плоды земные, почитали своих богов, любили своих жен. Но однажды сильный ударил слабого, хитрый обманул доверчивого, и пошла отсюда в роду человеческом вражда-злоба. Наши деды по слабости своей, из-за трусости, очень уж они боялись смерти, стали земным прахом. Из-за них и мы должны всю свою жизнь быть рабами. Разве можно любить таких дедов? Они же не любили нас, будущих, подставляя выю под ярмо. Они думали только о себе. Слабые души и хрупкие кости! Почему вы не взяли камень, меч, дубину, почему не погибли в битве, а стали на колени, смирились, навеки смирились с неволей, отдав и нас, потомков своих, в рабство?!
Добрый уже чуть ли не кричал, уже, казалось, обращался не к Ядрейке и Беловолоду, а к самому себе:
— Боль и обиду носим мы в душе, как горбатые носят на спине горб. Везувий носят они на плечах своих. Не идола мы бьем и не дедов наших, а себя бьем. Как это больно — бить себя! Вы не знаете… Вы счастливые… Мы надеваем шапки из собачьей шкуры. Это память об илотах. Жил в ромейской земле народ, свободный, красивый и веселый. Но пришли завоеватели, убили отважных, покорили слабых, забрали землю и воду, а самих илотов, бывших хозяев этого края, превратили в ничтожных рабов. Сами носили золотые венцы, а илотов заставили шить шапки из шкур вонючих собак. Раб всегда раб. Ему можно плюнуть в самую душу и приказать улыбаться, и он будет улыбаться. А я не захотел и убежал в пущу, и ко мне потянулись боярские челядины, изгои, холопы. Здесь они стали братьями. У нас нет женщин, потому что мы не хотим плодить рабов. У нас нет имен, потому что мы рахманы. Хлеб и мед мы делим поровну, и у нас нет голодных. Вы хотите остаться у нас?
— Нет, — ответил Ядрейка. — Я очень люблю женщин, и мне будет скучно без них.
— И я не хочу, — проговорил Беловолод. — Я хочу иметь сына.
— Тогда ты, рыболов, иди к себе в Менск! — приказал Добрый. — А ты, — он глянул на Беловолода, — возвращайся туда, куда привел тебя наш брат, и жди там свою жену. Вы несчастные, хотя и думаете, что вы счастливые. Я больше не увижу вас.
Добрый повернулся и пошел от них.
— Кому отдать серебро? — выкрикнул ему вслед Беловолод.
Рахман замедлил шаги, но не оглянулся.
— Ты серебро принес? Мы не берем подарков, но, так и быть, положи его там, где встретишь жену.
И снова загорелые босые ноги зашаркали по песку.
— Я вас с Ульяницей на реке буду ждать, без вас не поплыву, — сказал Ядрейка.
— Спасибо тебе, — поклонился рыболову Беловолод.
— Себе говори спасибо за то, что меня с березы снял, — засмеялся Ядрейка. — На всю жизнь я к тебе прилип, потому что люблю хороших людей.
Беловолод в сопровождении молодого длинноволосого рахмана вернулся в хатку, сел за стол. На столе, как и раньше, лежал каравай хлеба и стояла корчага с квасом. Через окошко Беловолод видел, что селение рахманов трудится, не стихает до самых сумерек. Взявшись гужом, рахманы тащили из леса бревна и пни, смолили челны, вертели жернова, стучали молотками в кузнице, гнали с луга коров. Люди более умелые сидели в теньке и вырезали из дерева ложки, кружки, лепили из глины свистульки или маленькие мисочки с крышками для женских румян и натираний. Все это, как догадывался Беловолод, шло потом на продажу. Неясно ему было только, с кем торгуют лесные люди. Ведь чтобы торговать, надо ехать в город, в белый свет, а рахманам это запрещено.
Темень наступила на землю холодной пятой, и Беловолод зажег свечку. Душа его дрожала, ее давил какой-то непонятный страх. Он встал и начал ходить по хатке. Скорей бы вернулась Ульяница!
Он не знал, да и откуда ему было знать, что в это время Ульяница бежит по ночному житу и мягкие ласковые колосья стегают ее по раскрасневшейся в бане вишневой коже. Над лесом висела огромная прозрачно-стеклянная луна. Казалось, она, эта недосягаемая луна, смотрит на землю и омывается ее поверхность горючими слезами. Березы шумели, и в их порывистом шуме угадывались чьи-то голоса. Кое-где попадались валуны. Издалека их можно было принять за людей, которые давно умерли, но сейчас, этой ночью, вышли из земли, из песка и глины и греют свои кости под голубым лунным светом. Солнца они боятся, потому что от солнечного жара сразу рассыпаются, превращаясь в серый пепел. Из-под ног вдруг выпорхнула какая-то пташка, испуганно-тревожно затенькала. Это был знак жизни. Наконец сквозь густой расплав серебряного тумана Ульяница увидела хатку, в которой ее ждал Беловолод. И свечечка чуть теплилась на столе…
Так повторялось дважды. А в третий раз, как только Ульяница вылезла из глубокого дубового корыта, стоявшего посреди бани, как только протерла глаза, что-то тихонько скрипнуло у нее за спиной. Тоненький это был скрип, почти неслышный. Но она мгновенно повернулась, как молодая волчица, всем нутром почувствовавшая смертельную опасность. В бревенчатой стене бани были, оказывается, прорезаны незаметные с первого взгляда двери. И вот эти-то двери скрипнули, открываясь, и в них протискивался какой-то человек.
— Кто ты?! — в растерянности и отчаянии выкрикнула Ульяница. чувствуя, как немеют ноги. Она прикрылась лопушистым березовым веником, с ужасом смотрела на нежданного пришельца. Он был черноус, с бритой или от природы лысой головой. Глаза его горели нестерпимо жгучими угольками.
— Я Гневный, — тихо ответил человек. — Ты не видела меня, а твой муж приходил ко мне в пещеру. Не бойся, не бойся… Для всех я Гневный, но я могу быть нежным как никто.
Он стоял перед Ульяницей на коленях, жадно смотрел на нее. Тугие желваки перекатывались у него на скулах.
— Я могу быть нежным, как теплая ночная оса, как птичий пух, — шептал Гневный. — Десять лет живу я под землей… Я дал зарок… Я кусал локти по ночам… Но я больше не могу… Не Гневный я, а Ефрем. Слышишь? Ефрем. Такая, как ты, снилась мне каждую ночь… Вишневотелая, мягкая… Пожалей меня, богиня…
На коленях он подползал все ближе и ближе. Ульяница прижалась к горячей стене, хлестнула Гневного веником по лицу. А тот неотрывно смотрел и смотрел на нее, потом вдруг вытащил из-за пазухи кожаный мешочек, развязал его, прошептал, задыхаясь:
— Бери серебро и золото… У меня много всего… Рахманы работают исправно… Бери все бусы с жемчужинами-звездами. Таких не носила и жена ромейского базилевса.
Ульяница бросилась к дверям. Гневный с глухим хрипом-стоном бросился за ней, схватил в объятия, повалил на горячие сосновые доски.
— Пусти, — билась, извивалась всем телом Ульяница.
…Свечечка, как и вчера, догорела на столе. Беловолод стоял посреди хатки, напряженно вслушивался в ночную тишину. Не дававшая ему дышать тревога вспыхнула с такой силой, что он пошатнулся, схватился руками за пылающее лицо. «Что со мной? — думал он. — Трясет как в лихорадке. Никогда со мною такого не было». И друг он понял — что-то неладное с Ульяницей. Всегда, даже если Ульяницы не было рядом, он чувствовал, когда ей плохо.
Беловолод выбежал из хатки в ночной сумрак, остановился. Спало селение, спали трудолюбивые рахманы, уставшие за долгий день. Темный полог медленно волочился над землей. Ветер невидимым зверьком шастал по траве-мураве.
Он не знал, в какую сторону бежать, и это придавало особую остроту его отчаянию. Вдруг он вспомнил, что возле большого строения, возле дубка висит колокол, сзывающий рахманов из пущи на обед, а потом на работу. Беловолод уже несколько раз слышал звон этого колокола, торжественно грустный, тревожный, оглашавший все окрестности. Он рванулся туда, но в это время заметил белую тень, мелькнувшую поодаль, сдержал дыхание, прислушался. Молодые босые ноги частили по еле заметной в темноте песчаной тропинке. Так мог бежать только смертельно перепуганный человек. Ульяница! Она бросилась на шею Беловолоду, простонала:
— Кажется, я убила его. Он лежит и не дышит.
— Кто лежит? — прижал Ульяницу к себе Беловолод.
— Гневный. Тот, что под землей живет. Когда я была в бане, он отпер в стене дверцу… набросился на меня, как вурдалак, как зверь… Я упала, а возле стены, у меня под рукой, лежал замок… Железный замок от дверей… Я ударила Гневного этим замком по голове.
Ульяница была в одном легком платье, босая. Ее трясло от холода и всего пережитого. Беловолод почувствовал, как она обмякла у него на руках.
— Успокойся, — сказал Беловолод. — Успокойся. Идем в хату… Вот тебе и святые люди…
Когда вошли, он усадил Ульяницу возле стола.
— Не зажигай свечки, — испуганно зашептала Ульяница. — Надо бежать отсюда.
— Вот тебе и святые люди, — снова, в какой-то тупой растерянности, повторил Беловолод. — Ах, червяк подземный, мокрица! — Ярость и гнев бушевали в нем. Он взял Ульяницу за плечи, дрожащим голосом спросил: — Он тебя не…
— Я стукнула его замком по голове! — не дав Беловолоду договорить, жестко сказала Ульяница. — Бежим отсюда.
— Как?
— По небу, по земле, как знаешь, но надо бежать, спасаться.
Они осторожно выскользнули из хатки, пригибаясь, побежали в ту сторону, где, по их расчетам, должен был стоять коловорот с веревочной лестницей. Они не думали, сумеют ли управиться с этим коловоротом, они бежали.
Вот и стена. Теперь, ночью, она казалась еще выше и страшнее, чем раньше. На самом верху ее торчали острые прочные колья.
— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — послышалось в темноте.
Беловолод и Ульяница приросли к земле от неожиданности. Высокий худой рахман, с копьем в руке, в длинной накидке, стоял рядом. Казалось, он не удивился, увидев их, молчал, ни о чем не спрашивая.
— Возвращайтесь назад, — наконец сказал рахман. — Стена высокая. Мы выходим только тогда, когда солнце по небесам покатится.
Делать было нечего, пришлось возвращаться. Молча рахман довел их до самой хатки, подождал, пока они войдут в нее. Там, в темноте, они не сомкнули глаз до рассвета, сидели, обнявшись, слушая ночь, которая могла быть последней в их жизни. Ульяница плакала. Теплые слезы капали Беловолоду на руки. Он гладил женины волосы, напряженно вглядываясь в темноту и прислушиваясь. Шумел за окошком ветер, парил над пущей. Вольно было ветру — лети куда хочешь и делай что хочешь. Гни вербы над рекой, разгоняй тучи на небе, бейся в щит молодому вою, стоящему где-то на стене Менска и зорко охраняющему город. Беловолоду хотелось сделаться ветром. Легко поднял бы он Ульяницу на сильных крыльях, понес бы туда, где тусклым серебром светится среди лесов Свислочь, где, спрятавшись от непогоды, от накрапывающего дождя под лодкой-плоскодонкой, терпеливо ждет их Ядрейка. Да вот беда — невозможно вырваться из-за стены. Он чувствовал, как быстро идет, катится ночь, и шептал Ульянице:
— Спи… Засни…
Сам Беловолод не спал, гнал от себя слабость и страх. Завтра ему надо быть крепким и стойким, не с сердцем, а с куском железа в груди.
Во дворе тихо кашлянул рахман. Караулит, смотрит во все глаза. Боится, как бы не сбежали. Если сбегут, то не видать ему общины, выгонят с проклятиями в пущу, а для рахмана это смерть.
И все-таки Беловолод заснул. И приснилось ему множество белых птиц, то ли аистов, то ли огромных озерных чаек. Заполонили птицы все небо, заслонили крыльями солнце, белым-бело стало на земле, будто снег пошел. Такая чистота, такая нежность и мягкость были во всем и всюду. Беловолод и Ульяница, обнявшись, сидели на облаке, как на розовом челне. Небесное величие открывалось их взору, захватывающая дух безбрежность. Земля виделась далеко внизу, как спелый лесной орех, когда его прокалит ласковое августовское солнце. Самый слабый шепот громом катился в облаках, однако в этих звуках не было угрозы, оставалось только ощущение силы того, кто управляет всем. Белые птицы несли облака, бережно держа их длинными коричневыми клювами. Иногда одна из птиц теряла перо, и оно, вспыхивая на солнце, кружилось, медленно падало вниз, в синюю бездну. Вдруг вдали, как пятно на ослепительно белом, показалась черная тучка. Птицы заволновались, что-то крикнули растерянными хриплыми голосами (это они от страха охрипли) и кинулись кто куда, начали прятаться, забиваться в белые пенистые волны облаков. А из черной тучи упал, распластав медные крылья, орел. У него были острые железные когти, желтые не моргающие глаза. Он сел между Беловолодом и Ульяницей и, обхватив Ульяницу широкими медными крыльями, на которых потрескивали синеватые искры-молнии, начал раздевать ее, клювом и когтями срывать с нее платье. Беловолод зашелся от гнева, хотел схватить орла за шею, но тот резко повернулся, пронзительно посмотрел желтым бесстрашным глазом и ударом твердого крыла сбил его с облака. Беловолод вскрикнул и проснулся.
Торжественный звон била раздавался над лесным селеньем. Солнце сыпало в окна золотые гривны. На пороге стоял рахман.
— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — сказал он. — Идите за мной. Вас ждут братья.
Беловолод и Ульяница переглянулись. Ульяница упала мужу на грудь.
— Не бойся. Я с тобой, — поцеловал ее Беловолод.
Рахманы, как и всегда, стояли кругом. Дубок шумел под свежим ветром. Листья, вымытые ночным дождем, блестели на солнце.
На лице Доброго, на лицах других рахманов Беловолод не заметил ничего такого, что выдавало бы их озлобленность или просто недовольство. Наоборот, глаза у всех были добродушно-спокойные, как черные и синие ягоды, обмытые дождем. Когда Беловолод и Ульяница подошли, рахманы молча расступились, пропустили их в середину круга и снова сомкнулись, как речные воды. Добрый поприветствовал их кивком головы, заговорил:
— Сегодня вы возвращаетесь туда, откуда пришли. Нам жалко вас, потому что там ангел и дьявол сплелись в человеке и потому что там можно поскользнуться не на утренней и вечерней росе, которой Бог освежает, ласкает землю, а на людской крови.
— Так, истинно так, — прошелестело между рахманами.
Добрый с удовлетворением оглядел свой люд, и голос его зазвучал еще громче:
— А видели ли вы, как растет трава? Как муравьи собирают у подножия деревьев хвою? Слышали ли вы писк птенцов, которые клювами пробивают себе выход из темной скорлупы на белый свет? Нет, не видели, не слышали. Несчастные вы.
— Так, истинно так, — тихонько загудели рахманы.
— У нас каждому тепло, как овечке в хлеву, — продолжал Добрый.
Он говорил и говорил, а Беловолод и Ульяница слушали его и ждали, что вот-вот он кончит свою речь и тогда рахманы схватят палки и лозовые прутья и начнут хлестать их, как они хлестали идола, приговаривая: «Это вам за Гневного, за Гневного…» Не может быть, чтобы смерти подземного темнолюба никто не заметил. Однако все были внешне спокойны, и Беловолоду, как и Ульянице, подумалось, что в этом спокойствии кроется какая-то хитрость. Они ждали худшего, ждали самого дурного. А случилось… случилось невероятное. Добрый вдруг оповестил взволнованным торжественным голосом:
— А сейчас, чтобы проститься с вами, на белый свет из своей черной кельи выйдет наш бессонный брат, наше недреманное око Гневный. Десять солнцеворотов сидел он под землей и только ради вас решил нарушить свой обет никогда не подставлять лицо небесным лучам.
Великий радостный гул потряс воздух. Глаза рахманов сияли счастьем. Послышались крики:
— Восславим Гневного! Восславим Совесть рахманов!
И хотя никто не отдавал приказа, все рахманы опустились на колени и молитвенно приложили руки к груди. Ближе всех ко входу в пещеру стоял на коленях Добрый. Наиглубочайшее уважение и почтение светились в его взгляде.
Из-под земли донеслись осторожные мягкие шаги. Тот, кто шел, иногда останавливался — то ли ему тяжело было идти, то ли он прислушивался к тому, что делается на поверхности. Вот показалась голова Гневного. Его глаза были завязаны белым льняным рушником, чтобы их не ослепило солнце.
— Слава! — закричали рахманы. — Слава Гневному!
Он возвышался над всеми, худощавый, с бритой головой, с дубовым посохом в бледной руке, который венчало Око Совы. Несколько мгновений царила тишина. Потом Гневный слегка нагнулся, погладил Доброго по плечу, проговорил тихим извиняющимся голосом:
— Встань, брат. Разве я бог? Зачем вы все молитесь на меня?
И никто не знал, никто не догадывался, что в эту минуту острейшее удовлетворение обжигало каждую жилку и каждую клеточку Гневного. Никого он не заставлял — все эти люди добровольно кланялись ему, добровольно признавали его превосходство над собой. Власть, взятая силой, угрозой, принуждением, не полная власть. Только тогда ощутишь в себе капельку, частичку бессмертного бога, когда видишь, как самые могущественные, самые умные и храбрые осенними листьями падают к твоим ногам, падают не потому, что за их спиной стоят биченосцы, готовые карать, когда им прикажут, а потому, что полюбили тебя, поняли, что ты выше их. Тихо стоит на коленях Добрый. Вместе они пришли сюда, в пущу, вместе копали эту пещеру, собирали, обучали, как детей, рахманов, и в то время даже казалось, что он, Добрый, будет первым среди равных, пчелиной маткой общины. И тогда Гневный (до общины он был Ефремом, купеческим сыном) полез под землю, в темень, в тишину, стал страдальцем за рахманскую идею. Добрый недооценил его и проиграл ему, оставшись только вторым.
— Встань, брат, — сказал Гневный. — Встаньте, братья.
Оказывается, он все и всех видел, хотя глаза у него и были завязаны. Он повернул бритую, блестящую под лучами солнца голову туда, где стояли Беловолод и Ульяница.
— Мир вам, что за любовью пришли, — обращаясь только к ним, сказал Гневный. — Вы оставляете нас, возвращаясь в греховный мир, где все покупается и продается: свобода, человеческая плоть, любовь. Вспоминайте там, в содомском мире, чистоту нашей общины.
Ульяница с замиранием сердца смотрела на Гневного и думала: он завязал глаза не только потому, что боится солнца. Если сорвать рушник, то все увидят след от удара тяжелым железным замком. Она. была уверена, что там, в бане, убила его, попав в висок, а он вышел, вот — стоит перед всеми, как бог. Он говорит о вечной чистоте общины, и рахманы верят каждому его слову, сам же он, как ничтожный червяк, ползал недавно у ее ног, вымаливая женскую ласку и нежность. Кто же он? Дьявол или святой? Зима у него в сердце, хоть и осыпает он всех теплыми, как солнечные лучи, словами.
— Я возвращаюсь во мрак, — сказал тихим голосом Гневный.
— Не оставляй нас! Побудь с нами еще хоть немного! — завопили, зашумели рахманы. Великая любовь и отчаяние слышались в их криках.
— Прощай, солнце, — воздел руки к небесам Гневный. — Ради того, чтобы ты светило всем и грело всех, кто-то должен жить в темноте.
Он поклонился солнцу, поклонился рахманам, медленно пошел к тому месту, где виднелся вход в пещеру.
— Не оставляй нас! — бросились следом рахманы, но он, не оглядываясь, остановил их движением руки и исчез под землей.
— Горе! Горе нам! — завыла толпа. Некоторые начали рвать на себе волосы, как это делают женщины в минуты печали. Добрый с грустной улыбкой смотрел на возбужденных рахманов. Среди них были не только молодые, но и деды сивогривые, и слезы катились по их старческим щекам, крупные, неподдельные.
Беловолода и Ульяницу больше ничто не задерживало в общине. Молча дошли они до стены, молча, с помощью коловорота и веревочной лестницы, перелезли через нее и только там, за стеной, в пуще, с облегчением вздохнули. Казалось, кончился какой-то нелепый и непонятный сон.
— Никогда бы не поверила, если бы не видела своими глазами, что есть такие, — сказала Ульяница.
Беловолод молчал. Пока он не мог выразить словами того, что было у него на душе, что заставляло по-новому смотреть на себя и на мир, в котором радуются солнцу и мраку, дышат, страдают, надеются на вечную жизнь совсем не похожие друг на друга люди. Он чувствовал, как повзрослел за эти три дня, повзрослел и понял такое, о чем не только говорить, но в чем и признаваться самому себе еще рано, еще не время.
Они шли к реке, и с каждым их шагом лес становился глуше, все чаще попадались бесконечные завалы из деревьев, когда-то рухнувших под напором ветра или от старости. Некоторые из них уже заросли высокой влажной травой, которая с самого своего рождения не видела солнца. Сучья деревьев тянулись из этой глухой травы, как руки утопленников.
Наконец лента Свислочи затрепетала впереди. Они очень обрадовались реке, потому что река — это движение, дорога, Менск…
Ядрейка сидел на берегу и поддерживал костерок, бросая в огонь свежий лапник, чтобы выше поднимался столб синего дыма.
— Давно жду вас, бояре вы мои дорогие, — вскочил Ядрейка, услышав их шаги. — Чего только не натерпелся за эти дни и ночи! И комары меня жалили, и медведь-шатун подходил, и кто-то скрипел в пуще костяным голосом. Только сомкну глаза, а он — др-ру-у… дру-р-ру-у…
— Мы, дядька, больше натерпелись, — сказала Ульяница, ища глазами лодку-плоскодонку. Ей хотелось как можно скорее отчалить от этого берега.
— Твое терпение известное, женское, — широко улыбнулся Ядрейка. — Так уж Бог сотворил вас, женщин. Ого-го-го, какая сила в вас! А так с виду девки податливые, мягкие, ну хоть ты в узел их вяжи.
И в это время вдруг послышалось шипение стрелы. Беловолод, как раз выводивший лодку из-под развесистого куста на чистую воду, растерянно оглянулся. В просмоленный бок лодки, между его рук, впилась длинная стрела. Она еще трепетала, подрагивала всем своим оперением, будто жалела, что не угодила в шею или спину человеку. Среди деревьев заметались какие-то тени.
— Это Гневный их послал! — в отчаянии закричала Ульяница. — Он всех нас хочет погубить! Чтобы не знали, чтобы никому не рассказали!
Беловолод схватил Ульяницу, положил на дно лодки, закрыл своим телом. Рядом тяжело упал в лодку Ядрейка. Лодка закачалась, заюлила, казалось, вот-вот зачерпнет бортом.
Руками они оттолкнулись от куста, потом Беловолод вспомнил о весле, схватил его и начал с натугой грести. Стрелы полетели плотным роем, и одна из них все-таки настигла Ядрейку, обожгла ему левое плечо. Морщась от боли, рыболов выдрал ее из тела, швырнул прочь от себя, крикнул:
— Чтобы вороны каркали над теми, кто на людей охотится!
Стрелы били по воде. Били со свистом и шипением. Вдруг на берегу, где засели лучники, поднялся шум. гвалт. Наверное, появилась какая-то новая сила и напала на людей Гневного. Лучникам теперь было не до реки, не до лодки. Ядрейка осмелел, с угрозой выкрикнул:
— Я отрежу всем вам большой палец правой руки, и вы никогда больше не возьмете лук! Это говорю вам я, Ядрейка!
Его голос был полон решимости и отваги. Тот, кто не знал Ядрейку, не видел его висящим на березах, мог подумать, что он первый храбрец во всей Полоцкой земле.
— Живы ли вы? — спросил он у своих спутников, вжимаясь на всякий случай в лодку.
— Кажется, живы, — ответил Беловолод.
— И то хорошо. Надо жить, бояре вы мои дорогие.
Ядрейка пересилил страх и поднялся во весь рост. В это время на берег выехал на вороном тонконогом коне вой, крикнул:
— Кто вы, люди?
— Мы плывем в Менск! — за всех испуганно ответила Ульяница.
— Ничего не бойтесь и плывите ко мне, — приказал вой. — Я дружинник полоцкого князя Всеслава. Зовут меня Романом.
Ветер дует в чертовы дудки.
Сом бушует в бездонье виров.
Где Голотическ? Где Дудудки?
Где гремящая слава отцов?
Великий князь киевский Изяслав вместе со всем двором, вместе с близкими ему боярами и княгиней Гертрудой, вместе с придворными дамами, поварами и гудошниками плыл на пяти ладьях в днепровские заводи пострелять сизых уточек и белых лебедей.
Еще вчера бушевала над Киевом гроза, молнии вгрызались в черную небесную твердь, и все, особенно молоденькие придворные дамы, боялись, что непогода испугает князя и тогда снова придется скучать в городе. Однако небо освободилось от обложных туч, река посветлела, успокоилась, заискрилась под ласковым солнцем, и гребцы, все загорелые, широкоплечие, в зеленых рубахах, налегли на весла. Каждая ладья имела четыре пары весел и на носу очаг — железный ящик, наполненный песком. Едва отчалили от киевской пристани, как повара принялись готовить обед. Предполагалось, что это будут легкие закуски с вином и медом. Настоящее же пиршество устраивалось обычно на одном из островов, которых немало встречалось по течению реки. Там, на острове, можно было разложить большие костры и на рожнах поджарить вепрей, косуль и зайцев, туши которых взяли с собой.
Изяслав с большим тисовым луком в руках сидел под шелковым красным балдахином, натянутым на витые медные столбики. Дно лодки покрывал огромный мягкий ковер, на котором были вытканы цветы, стебли невиданных растений и хвосты яркоперых павлинов. Вместе с Изяславом плыли боярин польского короля Болеслава Казимир, посланец константинопольского базилевса Романа Диогена Тарханиот и начальник отряда варягов-находников Торд. Это были очень разные люди, и очень разные дела и цели привели их из разных концов земли в Киев.
Изяслав только что удачно пустил стрелу, подстрелив ею крупную птицу. Один из гребцов сразу же бросился в реку, вскоре вернулся с птицей и бросил ее князю под ноги. Это был красивый селезень, с блестящей темнозеленой головой, с белой полоской на шее и с фиолетовыми «зеркальцами» на крыльях.
— Базилевс — прекрасный стрелок! — воскликнул Тарханиот и смуглыми, обнаженными по локоть руками схватил мертвого селезня.
Лях Казимир, крупнотелый и сероглазый, при этих словах ромея улыбнулся одними уголками тонких губ, и это означало, что он тоже восхищен меткостью Изяслава и что ему, а не Тарханиоту первому надо выказать восхищение. Только рыжеволосый Торд, которому когда-то в битве рассекли правую щеку, оставался, казалось, бесстрастным. Но его глаза цвета зеленоватого северного льда смотрели из-под густых светлых бровей настороженно и все примечали.
Изяслав был необыкновенно доволен. Если бы не гребец, поспешивший выслужиться перед князем, он сам бы прыгнул в Днепр и достал ту птицу. Пусть бы видели ромей и лях с варягом, какой проворный, какой сильный киевский князь. Человек, сидящий на троне такой великой и богатой державы, не может быть хиляком.
— Дорогие гости, — широко улыбнулся Изяслав, — небо послало нам большую жирную птицу как напоминание, что время обеда уже наступило. Пристанем к острову, и мои повара поджарят ее.
Ладьи весело помчались к ближайшему острову. Гребцы сбросили сходни, и шумная разноцветная толпа мужчин и женщин выплеснулась на желтый песок и мягкую зеленую траву. Натянули шатер, и начался пир горой. Ели дичину, испеченную с яблоками в глиняных горшках, белую и красную рыбу с подсоленной душистой икрой, залитых сметаной перепелок и куропаток, печень молодых туров. Пили ромейское вино, киевский мед, холодный квас, горячий сбитень, настойки из луговых трав, в которые был подсыпан мак. Потом отроки разнесли на золотых тарелках виноград и орехи, сушенные дыни, ярко-красные, сочные ломти арбузов.
Изяслав восседал на бархатных подушках, щедро угощал гостей. Был он в рубахе из наитончайшего белого льна, с вышитым золотой блестящей ниткой воротником. Рубаху подпоясывал шелковый пояс с украшениями в виде веселых серебряноголовых рыбок. На ногах у князя были сапоги из тонкой желтой кожи, мягкие, без каблуков.
Ромей Тарханиот дивился аппетиту киевского князя и той смелости и беззаботности, с какими князь пил и ел, беря пишу и питье из рук молчаливых отроков. В Византии, на Палатии базилевс Роман Диоген никогда маковою зернышка в рот не положит без того, чтобы это зернышко прежде не попробовало с десяток служек, — боится, что еда может оказаться отравленной. «Им, тавроскифам, легче жить, — думал Тарханиот о местных князьях и боярах. — Их души не гнетет многовековая тяжесть империи, где все сотни раз проверено, взвешено. подсчитано Они не знают, что такое придворный церемониал, когда тысячи людей как бы связаны одной невидимой нитью и каждый знает свой следующий шаг, жест. В них сохранилось больше непосредственности, живости, веселости, варварской радости жизни. По существу, это молодое неиспорченное племя с молодой горячей кровью. Такими много-много лет назад были и ромеи. Тогда ромеев интересовало все: и далекие моря, и загадки неба, и законы любомудрости — философии. Но росла, богатела, развивалась, разбухала вширь империя и высасывала все живые соки из человеческих душ. Империя бесстрашных стратигов-полководцев постепенно пришла в упадок, закоснела, превратилась в подточенный шашелем старый дом, где хозяйничают безволосые евнухи. Все труднее становится отражать удары варварских народов, провинции одна за другой отваливаются от империи, и можно сказать, это закономерно, это заложено в самой сущности всего живого. Подошла старость великой империи, ее осень, время ее листопада».
Тарханиот ужаснулся собственным мыслям, поднял золотой кубок, громко, чтобы слышали даже в соседних шатрах, сказал:
— За здоровье базилевса Руси Изяслава! — И выпил до дна.
Изяслав поцеловал ромея, в свою очередь провозгласил:
— За здоровье моего брата цареградского базилевса Романа Диогена!
Заиграли, заголосили гудошники. Смуглые черноглазые красавицы, привезенные из-за днепровских порогов, закружились на зеленом лужке напротив княжеского шатра. На руках и ногах у них были золотые перстни, браслеты, благозвучные колокольчики. Хмель веселья постепенно затуманил всех.
Тем временем Тарханиот. оттеснив от князя ляха Казимира и варяга Торда, все ближе подводил разговор к главной цели своего приезда в Киев.
— Великий базилевс, — снова поднял он заметно потяжелевший кубок, — базилевс Роман Диоген очень любит и уважает тебя, а также твоих отважных бояр и всю твою непобедимую дружину. Слава о тебе докатилась до самых южных морей, до Геркулесовых столбов на границе Океана.
Изяслав внимательно слушал, любезно улыбался Тарханиоту, пил с ним, а сам все время думал, что недаром так сладко запел этот хитрый ромей — что-то надо Византии от Киева. Но что? Ну конечно же военная помощь, киевские мечи и секиры. Недавно приплыли купцы из Царьграда, из монастыря Святого Мамонта, где с незапамятных пор находится киевское подворье, так они говорили, что ромеи ведут беспощадную войну с народом, который прозывается сельджуками. Народ тот, как саранча, явился откуда-то из горячих восточных пустынь, захватил Армению, всей своей великой силой навалился на империю.
— Как мне известно, ромейский базилевс Лев, которого назвали Мудрым, в своей «Тактике» писал, что войну, победную войну, надо вести на земле врага, — сказал Изяслав. — Но конница сельджуков сегодня топчет хлебные нивы империи.
— Трудные времена, — вздохнул Тарханиот. — Удача отвернулась от ромеев. Мы сдержали натиск арабов, и это стоило нам большой крови. Сегодня Бог испытывает империю сельджуками. Как дети одной Православной Церкви, мы должны стать плечом к плечу и встретить огнем и мечом безбожников в горах Армении и Сирии.
— Сирия далеко от Киева, — вставил свое слово Казимир, который внимательно прислушивался к разговору.
Тарханиот гневно взглянул на ляха, сказал:
— Христианская церковь была монолитом, скалой, но она раскололась на две части. Не мы ослабили Церковь, а значит, и весь христианский мир. Это сделал Рим, папа, золотую туфлю которому целуете и вы, ляхи.
Казимир вспыхнул, вскочил с подушек.
— Не кощунствуй, ромей! Раскол начался еще тогда, когда Феодосий Великий поделил Римскую империю между своими сыновьями Гонорием и Аркадием. И все же я хочу сказать, что не Рим, а Византия отпала от истинной апостольской веры. От вас идут ереси и смуты, поганский дурман.
Казалось, Тарханиот и Казимир вот-вот схватятся за грудки. Еще хорошо, что были они безоружными — в великокняжеский шатер нельзя входить с оружием… Только варяг Торд сохранял полное спокойствие. В его жилах текла северная кровь. Это во-первых. А во-вторых, как и большинство своих соплеменников, он был еще поганцем, искренне молился лесному дереву и полевому валуну.
Изяслав примирил ромея и ляха вином. Но об Армении и сельджуках больше ничего не сказал, будто и не слышал слов Тарханиота. «Варвар, — подумал о князе ромейский посол, — что ему муки Православной Церкви? Что ему империя, напрягающая последние силы, отдающая на алтарь борьбы лучших своих сынов? Таких слепых душой лечат только золотом». И он торжественно известил:
— Великий князь, базилевс Роман Диоген шлет тебе и базилиссе Гертруде подарки. Тебе — золотую чашу, украшенную камнями, и триста милиарисиев, базилиссе — серебряную чашу и сто милиарисиев.
Он махнул рукой, и в шатер с низкими поклонами вошли его люди, евнухи Михаил и Арсений. Они поставили чашу с милиарисиями к ногам Изяслава, потом направились в шатер княгини Гертруды, и оттуда послышался радостный женский визг.
— Прошу передать в Священный дворец, что слава о Божьем наместнике, вседержителе Романе Диогене, прошла по всей земле, — сказал Изяслав. — Лучи этой славы освещают Киев и Русь.
Потом начались философские разговоры. Вспомнили Аристотеля, Платона, Сенеку, мудрых мужей Византии Прокопия, Приска Понтийского, Амияна Марцелина, Менандра. Тарханиот дивился, что эти имена хорошо знают в Киеве. «На Руси — смелый, умный, способный народ», — подумал ромей, когда услышал, как великий князь Изяслав цитирует Менандра.
А Изяслав, подогретый вином, говорил:
— Счастье любого из нас, смертных, в том, что мы можем мыслить. Дождевой червь роет свои бесконечные ходы-выходы, но он никогда не догадается поднять голову и посмотреть на небо, на солнце и звезды. Мы счастливы тем, что можем чувствовать и чувствуем переменчивость земного бытия. Города и народы, как писал Менандр, то достигали высокого расцвета, то приходили к упадку. Круговорот времени, бесконечно все перекраивая, показывает изменчивость судьбы мира, и будет происходить это и дальше, пока на земле существуют люди и битвы.
— Да, да, пока существуют люди и битвы, — подхватил Тарханиот. — Можно проиграть битву, но нельзя проигрывать главную битву. А сегодня для Византии и для ее сестры по православию Руси все решается там, на востоке, откуда идут полчища безбожников.
Ромей снова попробовал повернуть разговор на выгодную для него тему — о военной помощи Византии… Но князь Изяслав, подняв кубок, прервал его:
— У нас если пьют, так пьют. А государственными делами должны заниматься трезвые головы. Сегодня же самый дорогой мой гость тот, кто хорошо ест, у кого живот шире стола.
Тарханиот, умевший на лету схватывать чужие мысли, по движению бровей угадывать смену настроений земных владык, весело засмеялся.
— В первой заповеди сказано: не сотвори себе кумира… Если великий князь так щедро будет угощать всех нас, то нашим кумиром станет вино.
— Это неплохой кумир, — впервые за все время подал голос варяг Торд.
В Киев, в свою резиденцию при княжеском дворе, Тарханиот вернулся усталый и раздраженный. Разговора с князем Изяславом не получилось, надо было начинать все сначала, и кто скажет, сколько еще доведется просидеть в этой проклятой Тавроскифии. Однако вредно долгое время носить злость в душе своей, душа становится слабой, и Тарханиот ударил ногой старого слугу-армянина, который из серебряного кувшина поливал ему на руки подогретую воду. Так Тарханиот всегда выпускал из души своей злое раздражение. Постепенно настроение у него поднялось. Тело было свежее, чистое, масло для волос пахучее — старый армянин подмешивал в него мяту, жасмин и розу. Подумалось даже о женщине, о смуглой твердой груди какой-нибудь местной красавицы, но с женщинами надо подождать, надо быть осторожным. «Жизнь не такая уж плохая, — подумал Тарханиот, полулежа в белом просторном хитоне на мягкой турьей шкуре, — я мог бы сейчас быть гребцом на галере, прикованным цепью к скамье, и день и ночь ворочать тяжелое весло под ударами кнута и опорожняться прямо под себя. Я мог бы сейчас быть евнухом, человеком-растением без волос, с толстым жирным подбородком и бледными холодными руками. В империи тысячи евнухов. Мужчины, лишенные детородных членов, не могут быть сынами горячего яркого солнца, они сыновья лунного света».
— Армянин! — позвал слугу Тарханиот. — Приведи сюда Арсения.
Евнух Арсений вошел в опочивальню с поклоном, с выражением глубокого смирения в темных бесстрастных глазах. Ему было около сорока лет, а выглядел он на все шестьдесят. Безвольное и безмолвное существо, и только один Тарханиот знал, какие страсти кипят под этой бледно-серой сморщенной кожей. Не душа находилась внутри этого тела, а сосуд, наполненный ядом. Тарханиот помнил Арсения еще десятилетним мальчиком, веселым, живым, быстроногим. Они были двоюродными братьями, дружили, вместе купались в Пропонтиде, любили, протиснувшись в людскую толпу, смотреть на утренние выходы базилевса в Золотом зале. Но отцу Арсения, кентарху Поликарпосу, не повезло. В одном из походов базилевс Константин Дука приказал схватить его и ослепить. Бедному кентарху выкололи глаза раскаленным концом железной шатерной подпорки и сослали в глухой монастырь. Никто не мог догадаться, за что так жестоко наказали скромного кентарха, но разве спрашивают у неба, за что оно убивает молнией людей? Несчастье обрушилось на весь род Поликарпоса: женщин постригли в монашек, мужчин — и десятилетних, и семидесятилетних — оскопили. Так некогда веселый, жизнерадостный Арсений превратился в сонного, вялого получеловека. Этот получеловек стоял сейчас возле Тарханиота и с собачьей преданностью смотрел ему в глаза.
— Что слышно в Киеве, Арсений? — спросил Тарханиот. Он не пригласил его сесть, не предложил бокал вина. Со своим двоюродным братом он всегда обращался властно, поминутно напоминая тому, какую великую милость оказал он, Тарханиот, взяв себе в помощники ничтожного евнуха, сына врага самого базилевса.
— На Подоле неспокойно, брат, — ответил тонким голосом Арсений. Тарханиота он называл братом, хотя посланнику базилевса это и не нравилось.
— Неспокойно? — Тарханиот поднялся на ноги. — Что же вынюхали твои сыщики?
— Мастеровые люди и купцы недовольны князем Изяславом.
— Почему? Князь же такой умный, такой доброжелательный.
— Половцы сдавили Киеву глотку, перекрыв в приморской степи Днепр. Хлеб и соль из Тмутаракани и из Тавра не доходят до города.
— Днепр… Днепр… Борисфен… — задумчиво повторял Тарханиот, смуглой рукой приглаживая короткую черную бороду. — Если это правда, то в Киеве скоро должен быть Великий пост.
— Это правда, брат, — подтвердил Арсений. — Местная чернь крикливая, воинственная, и, если доведется туже затянуть пояс, она отдастся новому князю, отдастся легко. И еще я и мои люди заметили, и в Киеве об этом говорят, что не очень-то дружат между собой Ярославичи. Средний, Святослав, превосходит старшего брата Изяслава силой воли, твердостью и решительностью. В походе на торков Святослав возглавлял все войска. Младший же, Всеволод, самый мягкосердечный, книжник, любит мир и тишину.
— Очень интересная новость, — оживился Тарханиот. — Значит, если я тебя правильно понял, между братьями можно поднять меч?
— Можно, — согласился, кивнув безволосой головой, Арсений. — И один меч, мне думается, уже есть. Это — князь Всеслав Полоцкий. Ярославичи держат его в порубе как своего пленника, а киевская чернь любит Всеслава.
— За что?
— Женщин любят за красоту, мужчин за отвагу и ум. Полоцкий князь очень отважный и умный. Но это еще не все. Он защищает старую религию русов, их старых богов.
— Поганец, — криво улыбнулся Тарханиот.
— На твоем месте, брат, я не делал бы таких поспешных заключений, — поклонился Арсений. — Князь Всеслав христианин, как и мы с тобой. Однако христианство пришло сюда позже, чем в Византию. Апостол Андрей Первозванный зажег свет веры над Борисфеном, или, как его называют здешние люди, Днепром. Князь Владимир, дед Ярославичей, разрушил поганские кумирни и крестил свой народ по нашему, византийскому, обряду. Но это было совсем недавно. Христианство здесь словно золотая пыль, покрывающая огромного поганского идола. Большинство смердов и холопов — язычники. Они убегают от святого креста в леса, в пустыни. Всеслав Полоцкий понял это и, как мне известно, в своей Полоцкой земле силой не загонял народ в христианство. Вот потому-то его любят, что он, как считает чернь, справедлив и терпим к их вере.
Тарханиот внимательно слушал Арсения, и чем дольше слушал, тем больше хмурился. Когда же тот кончил, раздраженно сказал:
— Тебе, я заметил, нравится человек, который осмеливается выступать против Святой Церкви Христа Пантократора. Быстро же ты забыл о судьбе отца своего, рода своего и своей судьбе.
Евнух побледнел как полотно, глухо проговорил:
— Нас много таких, с царапиной на сердце…
И вдруг, спохватившись, повалился в ноги двоюродному брату, начал целовать его колени. Тарханиот стоял над ним молча; лицо его казалось суровым и бледным, точно оно было высечено из родосского мрамора. Он любил себя такого — сильного, властного, безжалостного. Он и Арсения терпел рядом с собой только для того, чтобы ярче подчеркнуть свою исключительность, свое духовное и физическое здоровье. Так в спальнях порфироносных базилевсов в Палатии держат сотни евнухов, чтобы владыка острее ощущал сладость мужской силы.
Наконец Тарханиот отпустил Арсения, а сам снова лег на теплую лохматую шкуру. Темень и тишина наплывали на него. Он любил вот такие минуты абсолютного одиночества, когда, кажется, душа твоя летит ввысь, в золотой эфир, к Господнему престолу. Он лежал и вспоминал шумные улицы и площади Константинополя, чаек и паруса кораблей над проливом, неприступные стены Палатии, ураган человеческих голосов над ипподромом, когда по нему мчатся колесницы. Это была его жизнь, его родина и его империя. «Господи, спасибо тебе, что я родился ромеем, — думал он, глядя в темноту. — Ты мог бы пустить меня в этот мир арабом, эфиопом или славянином, но ты смилостивился, и я — ромей, сын и слуга великой империи, которой нет равной, слуга священного базилевса. Спасибо тебе, Всевышний!» Но скоро мысли его снова вернулись к Киеву, к великому князю. Удастся ли уговорить его послать войска на помощь Византии? Подарки князь получил богатые, однако же эти тавроскифы удивительно непонятные, упорные и хитрые люди. В своей гордыне они часто забывают, что их судьба в руках вечного неба. Они будто бы и союзники империи, базилевса, но еще со времен князя Олега могут в самый неподходящий момент показать зубы. Тем более не стоит ссориться с ними теперь, когда христианство, как золотой сосуд, разбилось на две части. Папа Григорий из Рима и Генрих, император Священной Римской империи, хоть и грызутся, воюют между собой, — оба с одинаковой жадностью смотрят на восток, на Киев, куда можно закинуть сети и взять богатый улов человеческих душ. Византийская церковь не должна отдать Русь церкви римской, если такое случится, империя превратится в остров, со всех сторон окруженный врагами. Святая София, охрани империю и ее верных слуг!
А насчет полоцкого князя надо тоже подумать. Он — будто клин, вбитый в самое сердце киевской державы. Этот клин надо беречь, надо поливать его водицей, чтобы он разбухал, ломал, раскалывал гранитный монолит. Сильные союзники нужны Византии только на время похода, на время войны. Когда же наступит мир, когда меч ляжет в ножны, когда с боевого коня снимут седло, союзников надо ослаблять. Таков закон жизни. В одной степи нет места двум львам.
Утром Тарханиот, в сопровождении слуги-армянина, пошел по Киеву, пошел куда глаза глядят. В огромном незнакомом городе он был как Иов в чреве кита. Этот город надо было изучать, хоть немного понять.
Тарханиот надел грубый дорожный плащ с капюшоном, обул мягкие остроносые сандалии. Чем бедней на тебе одежда, тем меньше на тебя смотрят. Так издавна повелось в Византии, так было и в Киеве.
Уже с первого взгляда и с первых шагов стало ясно, почему те люди, что побывали к Киеве, называли его вторым Константинополем. Город был очень многолюдный, многоголосый и очень богатый. Поражали не только великокняжеские хоромы или боярские палаты, которые строились в два-три яруса. Купцы и вольные ремесленники тоже старались отделать, украсить свое жилье, да так, чтобы дыхание перехватило у того, кто глянет. Дома со светелками стояли, как игрушки. На крышах и коньках крыш — веселые петухи, звери, хвостатые рыбы. Надворотные кровельки, воротца, балясы перевиты замысловатыми узорами. Здесь и пшеничные колосья, и луговые цветы, и разноцветные геометрические фигуры. Дворы и дорожки аккуратно выложены одинакового размера камнями или плитками. Красный, синий, коричневый цвета господствуют всюду, тешат глаз, радуют душу. Дома в большинстве своем покрыты оловянными листами.
Чувствуется, город недавно стал христианским — в разных его концах все еще угрожающе возвышаются языческие курганы. Даже неподалеку от Софийского собора, за церковью Ирины, которую построил князь Ярослав Владимирович, стоит Дирова могила. По мысли Тарханиота, эти курганы давно надо срыть, сровнять с землей. Как гнойные струпья дьявола, ранят они христианский глаз.
Стараясь забыть о своем языческом прошлом, Киев спешно строит церкви. Лучшая из лучших между ними София, митрополия Руси. Огромный храм, который венчают тринадцать куполов, легко, невесомо поднимается в небесную голубизну и сияет, горит, как светлая денница. Кияне называют Софию розовобокой. Стены ее клали из дикого камня и плинфы, скрепляя раствором извести и цемянки. Цемянка-то и дала солнечный цвет всей церкви. Ближе к земле стены сложены из красного кварцита, из гранитных блоков. Кажется, что церковь стоит на огне. Внутри же София сияет разноцветной искристой мозаикой, такой ослепительной, такой богатой, что Тарханиот закрыл глаза. «В чем-то этот народ может превзойти Византию», — подумалось ромею. Но он прогнал прочь неожиданную и кощунственную мысль. Недаром говорят, дурак и на чужую икону молится. Он, мудрый, умный Тарханиот, будет молиться только на свои, на византийские, иконы и, как вернется в Константинополь, сразу же пойдет в Святую Софию, в ту, что одна на всей земле.
На княжеский двор вернулся он под вечер с разбитыми ногами, со страшной усталостью в теле. Давно не выпадало ему столько ходить. Но он был доволен — верный слуга империи и базилевса не должен щадить себя. Верь только тому, что увидишь своими глазами, что тронешь своей рукой.
Арсений к его возвращению приготовил травяную баню. Тарханиота тотчас же раздели, посадили в огромную дубовую бочку, налитую чуть не кипятком. В воде плавали травы и семена трав, такие душистые, такие сладко-дурманные, что ромей почувствовал кружение головы. Через какое-то время Тарханиоту начало казаться, что он помолодел на добрых двадцать лет. Тело стало легким и упругим, будто кто-то заменил плоть, вместо прежней, старой, дал молодую, свежую.
— Я вознагражу тебя, Арсений, — млея от удовольствия, пообещал Тарханиот.
Евнух с выражением привычной покорности склонил голову. Глаза его, как всегда, оставались спокойно-бесстрастными. Они ничего не выражали.
Одеваясь, ромей заметил среди своих прислужников незнакомого человека, новое лицо. Густые черные волосы у него топорщились над смуглым лбом, упрямо лезли в глаза. Но не ромейские это были чернота и смуглость, не ромейские, хоть и черные, были глаза. Черному цвету не хватало южной знойности.
— Кто это? — строго спросил у Арсения Тарханиот.
— Я купил раба. Они здесь недорого стоят, — объяснил евнух.
— Пускай подойдет ко мне, — приказал Тарханиот.
Черноволосый раб, не проявляя особой робости, подошел, поклонился, спокойно посмотрел в лицо Тарханиоту. Значит, в неволе недавно, старые рабы, наученные жизнью, не смотрят так смело на хозяина.
— Кто ты и откуда? — спросил Тарханиот. Он знал язык русов, довольно хорошо владел им.
— Я Денис. Золотарь из города Менска, — медленно выговаривая слова, ответил невольник.
— Бывший золотарь, — поправил Арсений.
Денис обернулся к нему, сначала не понял, но и после того, как до него дошел смысл слов евнуха, повторил:
— Я золотарь.
— Где же находится твой Менск? — поинтересовался Тарханиот.
— В Кривичской земле. На север отсюда. Надо плыть вверх по Днепру, потом по левую руку будет Березина, а из Березины надо держаться вверх по реке Свислочи. Там и будет Менск.
— Как попал в неволю?
— С пленом в Киев пригнали. Князья враждуют между собой, нас, мастеровых людей и смердов, как добычу берут.
Тарханиот остался доволен ответом и отпустил раба, сказав:
— Хорошо работай на меня, и кнут минет твою спину.
Наблюдая, как Арсений и Денис выходят из бани, подумал, что слишком долго разговаривал с рабом. Этим низким существам достаточно движения пальца, нахмуренных бровей. Раб есть раб. Для того чтобы писали свои хронографы историки, чтобы беседовали с Богом философы и поэты, чтобы славили Всевышнего священники, должен крутить жернова, махать мотыгой на каменистом поле раб. И все-таки Арсений правильно сделал, купив раба-славянина. Надо иметь под рукою местных людей, они знают обычаи своего края, знают характер туземцев.
Проходили дни, а великий князь Изяслав, казалось, забыл о посланнике ромейского базилевса. Тарханиоту и его людям исправно доставляли с княжеской кухни мясо и вино, пшеничный хлеб. И только. Князь не давал о себе знать ни словом, ни звуком. Тарханиот несколько раз пробовал попасть к нему на прием, но князь то ездил на охоту, то занимался с дружиной, то вдруг накатывала на него черная тоска, и лекари, втайне от людей, лечили его. Ромей догадывался: князь просто не хочет пока встречаться с ним, чего-то ждет. Но чего ждет Изяслав? Поражения византийцев в войне с сельджуками? Появления на Палатии нового базилевса? Один Бог все это знает, однако надо было знать и ему, Тарханиоту. И он раскинул по городу невод своих сыщиков. Даже нового раба Дениса не оставил в покое. Денис изредка ходил на Подол покупать у гончаров посуду, там он должен внимательно слушать все, о чем говорят меж собой кияне, и докладывать после Тарханиоту. Но все это была мелкая рыбка. Крупной рыбой ромей занялся сам. Перво-наперво он пригласил к себе в гости варяга Торда. Рыжеволосый великан любил вино, любил хорошо поесть. Тарханиот знал это и сделал нужные распоряжения. К приходу Торда обеденный стол ломился от свежей дичины и рыбы, от разных лакомств, а вино было подано самое наилучшее — кипрское и фалернское.
Тарханиот, как обычно, начал с льстивых слов:
— Такой отважный, такой мудрый воин, как ты, мог бы с успехом служить в Константинополе, быть там самим этериархом, начальником императорской гвардии.
Торд встретил похвалу ромея спокойно, улыбнулся:
— Наши люди есть и у вас, в Византии. И в гвардии императорской служат. По всей Европе, при всех королевских дворах, ценят сынов холодного моря. Наши скальды слагают песни конунгам Дании, Норвегии, Швеции и Англии.
— А сам ты откуда? — спросил Тарханиот.
— Из Норвегии. Но я ее ни разу не видел. Моего деда Ингольва прогнал за море Харальд Прекрасноволосый. Этого Харальда сначала называли Косматым, потому что он дал клятву — пока не возьмет власть, не будет стричь волосы.
— И он постригся?
— Да, он стал первым норвежским конунгом. А все те, кто не хотел видеть над собой ничьей руки, разбрелись по всему миру. Моего деда судьба привела в Полоцк, а потом сюда, в Киев. С того времени Один, бог войны и бог мертвых, охраняет наш род на чужой земле. Кому только мы не служили! Полоцкому князю Брячиславу, князю Ярославу Мудрому. Давно умерли мой дед, мой отец. Сегодня моя боевая секира служит князю Изяславу. Моя секира — честная секира.
Этот Торд был не таким простаком, как показалось сначала. С ним, подумалось Тарханиоту, надо вести себя как можно осторожнее.
— В Европе сейчас есть две могущественные силы: викинги и Византия, — сказал ромей. — Викинги владеют Севером, Византия — Югом.
Торд не согласился:
— Сыны холодных морей плавают по Средиземному морю как у себя дома. Стяг викингов, на котором вышит ворон, поднят уже над Сицилией. Наши мечи, или, как называют их скальды, серпы ран, не может остановить никто. Ваша же империя, прости меня, уже не девушка и даже не молодая женщина, а бабушка.
Это было оскорбление, однако ромей проглотил его, как глотают на званом обеде у базилевса сильно переперченное мясо. И жжет, и рот горит, а вынужден улыбаться.
— За силу, — поднял кубок с кипрским вином Тарханиот.
— За силу, — поддержал его Торд.
Ромей умел пить не пьянея. Такому умению предшествовала терпеливая тренировка. Надо было, когда пьешь вино, затаивать дыхание, делать долгий глоток, выпив перед этим ложку оливкового масла. Когда же приходилось пить слишком много, когда уже и желудок трещал от вина, ромей под благовидным предлогом выходил из-за стола и в соседней комнате засовывал себе в рот гусиное перо, смазанное жиром. Рабы вытирали с пола рвоту, а ромей снова был легок и трезв. Так он сделал и сегодня. Торд уже пахал носом стол, а Тарханиот, хитро усмехаясь, все наливал и наливал. «Пей, варвар, — злорадно думал он. — Ты назвал империю старой бабушкой, но эта мудрая старая бабушка будет жить вечно, а вы, молодые, жадные до вина и крови, захлебнетесь в собственной блевотине у ее ног. Недаром Бог посадил виноградную лозу именно на нашей земле, он знал, что только ромейский народ может силу и ярость вина подчинить своему разуму. Варварские племена спились бы, как щенята, имея в своем огороде, под своим окном такую лозу».
Вино сделало Торда более болтливым и покладистым. Он начал даже хвалить Византию. Это сразу уловил Тарханиот, сказал:
— Империю можно любить, ей можно служить, живя И далеко от нее. Солнце же далеко от нас, в небесной бездне, но оно греет всех нас, освещает пути, помогает созреть нашему хлебу, и все мы любим его. Так и Византийская империя. Тот, кто верен ей, счастливый человек, ибо она умеет жестоко карать отступников и врагов своих.
— Я не враг, — мотнул пьяной головой Торд. — Моя боевая секира ни разу не была красной от ромейской крови. Я хотел бы увидеть ваше ромейское войско, потому что слышал, что оно сильное и очень хорошо вооружено. А я люблю хорошее оружие.
— О, нашему войску нет равного! — воскликнул Тарханиот. — Я видел его в сирийской пустыне. Впереди идут бандофоры-стягоносцы и букинаторы-трубачи. За ними — фаланга тяжеловооруженных пехотинцев, которые называются скутатами. Легкая пехота — псилы — окружает со всех сторон скутатов, помогает им во время боя. Колонны скутатов как живая крепость, за которой может спрятаться и конница, и легкая пехота. Все в ярких плащах, в блестящих доспехах, с обоюдоострыми секирами и копьями, с рогатыми железными шарами, с арбалетами-саленариями. А следом движется обоз, в котором везут воду и хлеб, фураж для коней, ручные мельницы, пилы, молотки, штурмовые лестницы, понтоны для переправы через реки и огонь, наш знаменитый и страшный мидийский огонь. Это надо видеть своими глазами, надо слышать мерный шаг фаланги, когда лишь песок скрипит под сильными ногами, когда змеи прячутся в норы, а крылатые орлы — в расщелины скал, и увидев все это, обязательно скажешь себе: «Вот они — непобедимые! Вот они — бессмертные!»
Торд слушал Тарханиота словно зачарованный. Ему, рожденному под шум битвы на дне варяжской ладьи, эти слова были как бальзам, как ласковая улыбка самой Святой Девы.
— Русы тоже неплохие вои, — продолжал ромей. — Империя помнит князей Олега и Святослава. Киевский меч расширил границы державы от Евксинского Понта до льдов Севера.
— Крепкий боевой народ, — согласился Торд.
— Но им никогда не сравняться с ромеями. — Тарханиот сверкнул глазами. — У нас один Бог и один богоносный император, а они, кроме Христа, поклоняются, хоть и тайком, лесным идолам, и каждый их город, каждый удельный князь хочет отделиться от великого князя киевского Изяслава, хочет сам себе быть хозяином. А это — смерть для державы. Стена всегда стена, но если разобрать ее на отдельные камни, она становится грудой камней, за которыми не спрячешься от вражеского меча. От наших корабельщиков слышал я, что в южных морях есть магнитная гора. И вот когда к ней подплывают, магнит притягивает с корабля все железные части: гвозди, болты, заклепки, и корабль рассыпается. Понимаешь меня? Власть единого базилевса то же железо, которое крепит корабль державы. Ну еще, если быть точным, державу укрепляют золото и серебро.
— Что золото и серебро?! — вдруг воскликнул Торд. — На свете нет ничего более яркого, чем вода и огонь.
Тарханиот удивленно посмотрел на него, понял, что мозг варяга до краев наполнен вином, но не отступил, продолжал тянуть свое:
— Ты, наверное, знаешь и, наверное, видел, что здесь, в Клеве, в порубе сидит полоцкий князь Всеслав.
Торд согласно кивнул головой.
— Знаю, очень отважный князь.
— Так вот, наш базилевс этому князю вместо воды давно налил бы в кубок отвар цикуты, и князя бы не было. Но это дело самих русов, самого великого князя Изяслава. Я же хочу сказать, что Всеслав Полоцкий, как и ты, бесстрашный Торд, может стать верным другом Византии.
При этих словах Торд поднял голову.
— Империи нужны такие люди, решительные, крепкие, которых уважает и любит народ, — продолжал Тарханиот. — И ты не ошибешься, отважный Торд, если более внимательно посмотришь на Константинополь, стены которого возведены не из соломы и не из тростника, а из мечей и копий непобедимых воинов.
— Но я служу великому князю Изяславу, — вдруг проговорил Торд.
— Все мы служим Христу. Он — единственный наш владыка, — возвел очи горе Тарханиот. Душу ромея охватила ярость. Оказывается, этот северный варвар, этот пьяный тюлень помнит о том, кому он служит, и не лишен благородства. «Что ж, не всякое дерево сразу гнется, — подумал Тарханиот. — Но я уверен, скоро найду ключ и к железному сердцу варяга». Он поднял кубок, сказал: — Давай, как друзья-застольники, выпьем за те дороги земные и морские, которые еще ждут нас в нашей жизни.
— Выпьем, — встрепенулся Торд.
Когда наконец пьяный Торд ушел, ромей приказал принести папирус, чернильницу, перо и, глядя на желто-пунцовый огонек свечки, застыл в глубоком раздумье. Это были лучшие мгновения. Суета дня уплывала, душа очищалась, становилась кроткой и спокойной, можно было подумать о смысле жизни. Тарханиот с ранней юности приучил себя смотреть на все трезво, стараться как можно глубже проникать в сущность вещей и явлений. Он хорошо помнил слова великого сицилийца философа Эмпедокла:
Землю землею мы видим, видим воду водою,
Дивным эфиром эфир, огнем огонь бессердечный,
Любовь мы видим любовью,
Разлад ядовитым разладом.
Хотелось написать что-то мудрое, значительное, чтобы далекий потомок-ромей вот такой же одинокой глухой ночью жадно читал, волновался от прочитанного, долго не спал, перекликался с ним, Тарханиотом, чуткой душой через столетия. Там, в недосягаемом будущем, будет такой же ветер, и будет шуметь река, неумолчно, однотонно, и будет кто-то идти по ночной тропинке, над которой горят задумчивые голубые звезды. Только родишься, только разумным оком глянешь на свет, как уже надо готовиться к жизни небесной, вечной.
Тарханиот вздохнул, отложил перо. Не писалось. Он велел вызвать Арсения, приказал, чтобы тот привел Дениса, нового раба. Когда раб вошел, посмотрел на него и на Арсения, строго, в гневе изогнул густую черную бровь, сказал:
— Этот рус слишком волосатый. У раба должна быть голая голова, на которую можно сыпать пепел и песок. Пусть его остригут, и ты, Арсений, снова приведи его ко мне.
Вскоре Дениса привели уже остриженным. Белая незагорелая кожа на темени резко отличалась от смуглой, почти коричнево-черной кожи щек. Но ничего — поработает на солнце день-другой и сразу станет темноголовым.
Раб стоял понурый, невеселый. Они, рабы, веселыми бывают только тогда, когда с разрешения хозяина пьют неразбавленное вино, падают на землю, бормочут что-то непонятное и смеются, как дети. У Тарханиота это всякий раз вызывало отвращение. Пьяная дикая улыбка на худом, до времени постаревшем лице была улыбкой дьявола.
— Тоскуешь по родине? — спросил Тарханиот. Он сам удивился своему вопросу. Разве рабам-варварам известно, что такое тоска, честь, ощущение утраты? У них есть мускулы, глаза, рот, зачатки души, но только зачатки. Душа рабов — бескрылая слепая птица. Вопрос вырвался сам по себе, наверное, он, Тарханиот, расчувствовался, смягчился, вспомнив Эмпедокла.
Не услышав ответа, Тарханиот продолжал:
— Здесь, в Киеве, сидит в порубе вместе с сыновьями князь Всеслав Полоцкий. Твой бывший князь. Понимаешь?
Раб кивнул остриженной головой.
— Киевская чернь уважает, любит его, хотя любовь черни завоевать легко — брось ей мяса, вина, и ты бог. Но не вином и не мясом заарканил Всеслав киевский Подол. Сегодня он сам ничего не имеет. Другим он берет, но я не это хочу тебе сказать. У оконца поруба, я сам видел, останавливаются люди, и некоторые из них даже разговаривают с князем — охрана разрешает это… Почему бы тебе не сходить к тому оконцу?
Раб вздрогнул, с недоумением посмотрел на хозяина. Он не мог понять, что скрывается за этим предложением. Зачем ромей своим словом терзает сердце ему, Денису, который столько перестрадал за последний солнцеворот?
— Что ж ты молчишь? — настаивал Тарханиот. Не дождавшись ответа, стукнул деревянным молоточком по звонку, висевшему на позолоченном кожаном ремешке слева от него.
Тотчас же вошел Арсений.
— Завтра поведешь раба к порубу, в котором сидит князь Всеслав, — сказал Тарханиот евнуху. Когда Денис вышел, объяснил: — Мне нужно связаться с этим опальным князем. Империя должна искать друзей не только в золотых палатах, на тронах, между радостью и славой, но и там, куда редко попадает солнечный луч: в халупах нищих, в тюрьмах и темницах пыток. Недаром говорят, здоровый нищий счастливее больного базилевса. Там, на дне жизни, дремлют могучие силы. Они слепые, немые, страшные, дикие, однако с ними надо поддерживать связь, чтобы в решительный момент, в момент, когда зазвенят мечи и потечет кровь, они были с нами. Доведешь раба до оконца, а сам отойдешь в сторону. Не надо, чтобы охрана увидела возле поруба ромея. Если же схватят раба, он скажет, что сам родом из Полоцкой земли, заскучал по родине и захотел глянуть на своего князя.
Тарханиот умолк.
— И это все, брат? — осторожно спросил Арсений.
— Нет. Самое главное то, что раб, незаметно для охраны, должен бросить в поруб вот этот шарик. — Тарханиот двумя пальцами взял со стола небольшой шарик из темно-желтого воска. — Внутри шарика спрятано послание князю Всеславу. Я написал послание русскими буквами на шелковой ленте.
— Но раб и вместе с ним твой шарик могут попасть в руки охраны, а я слышал, что великий князь Изяслав беспощадно карает врагов, — заметил Арсений.
— Врагов беспощадно карают все базилевсы, не только Изяслав, — усмехнулся Тарханиот. — И это не мой шарик, а наш. Наш. Понял? Кстати, под посланием на шелковой ленте я написал твое имя.
Тарханиот пронизывающим взглядом посмотрел на евнуха.
— Мое? — удивился тот.
— Твое. Если схватят раба, схватят и тебя. Постарайся же сделать так, чтобы его не схватили и чтобы шарик попал в поруб, в руки Всеслава. И еще… Вы пойдете к порубу завтра, под вечер. Перед этим хорошо накорми раба, не жалей мяса, дай вина, а в вино всыпь вот этот порошок. Вы, евнухи, хорошо знаете, что это такое.
— Яд… — прошептал Арсений, беря из рук Тарханиота маленький медный сосуд вроде чарочки, на дне которого виднелся красный порошок. — Ты хочешь, чтобы раб умер?
— Хочу. Я думаю, ему удастся бросить шарик в поруб и Всеслав, враг Ярославичей, сохранит тайну шарика. Но раба после этого могут схватить, начнут пытать горячим железом… Пусть лучше он умрет немного раньше и не успеет выдать меня и тебя. Он мой раб, моя собственность, и я хочу, чтобы и смерть он принял от меня, а не от кого-то другого. Можешь идти, Арсений.
Евнух вышел, пряча чарочку с ядом в длинном рукаве своей бледно-розовой хламиды. Яд для византийских евнухов такая же обычная вещь, как хлеб и вода. Сколько порфироносных базилевсов, отважных стратегов и мудрых епархов на самом взлете жизненных сил, в расцвете души и тела вдруг, как легкий толчок, ощущали необъяснимую слабость под сердцем. Это был сигнал, знак, что яд, ничтожная росинка смертоносной жидкости или пылинка порошка проникла в кровь и назад из человеческого тела может выйти, только взяв с собою самого человека. Начинали выпадать волосы, причем все сразу — из усов и бровей, из-под мышек… Лицо распухало. менялся его цвет. Смуглая кожа день ото дня становилась все более зеленовато-фиолетовой. Размягчались кости, шея переставала держать голову, ноги — тело. С пальцев, как с рыбы чешуя, облетали ногти. Росинка и пылинка сваливали гигантов, превращали в прах тех, кто зубами перекусывал гвозди и ломал руками конские подковы. И всем этим с отменной ловкостью и мастерством владели евнухи, люди, у которых жизнь отняла все земные радости, оставив им только одну жестокую радость — убивать.
Тарханиот посмотрел вслед Арсению, и холодок пробежал по коже ромея.
Князю Всеславу снилась София, соборный полоцкий храм. Не жена приснилась, не сыновья, не отец с матерью, а церковь. На возвышении, над широкой Двиной открылась она глазу, семиверхая, красивая. Червонный кирпич-плинфа и серо-синеватые камни-булыги, из которых зодчие клали стены, придавали ей пестроту и таинственную суровость. Вверх взмывала она, к самым облакам, к промоинам синего неба, устремлялась вверх, легкая и свободная.
София по-ромейски означает мудрость. Мудрость нужна была на своей земле тем людям, что начинали строить храм. Скольких трудов стоила она и полочанам, и каменотесам-ромеям, и ему, Всеславу! Глину, камень, дерево, голосники, паникадила, колокола, серебро, воск требовала трудная многолетняя постройка, и все княжество напрягало силы, обливалось потом и — строило, строило… Мудрости, святого слова хотели все, а он, князь Всеслав, старался, чтобы в Полоцке церковь была не хуже, чем в Киеве или Новгороде. И недаром, когда захватил Новгород, то, прежде чем сжечь его до Неровского конца, приказал снять все церковные колокола и везти их в Полоцк. «Пусть моя София звончее будет», — сказал он тогда воям.
И вот она приснилась ему здесь, в порубе, и как-то дивно приснилась. Виделось ему, что плывет он по Двине, плывет один в простом легком челне, похожем на ореховую скорлупку. Полоцк словно вымер, не видно нигде людей, только свищет речной ветер. Он всегда любил свист ветра, слушал его и сейчас. И вдруг раскатывается над рекою, над берегами громовой голос:
— Ко мне плыви!
Сверху откуда-то доносится голос. Всеслав поднимает голову и видит, что это София говорит, обращаясь к нему, и будто бы она уже не церковь, а очень красивая, необыкновенного роста женщина с огненными рыжими волосами. Он пристает к берегу, поднимается, проваливаясь ногами в мягкий песок, по обрыву и наконец останавливается возле Софии и головой достает ей только до колена.
— Ты меня строил? — спрашивает София.
— Я и Полоцк, — отвечает Всеслав.
— Зачем вы меня строили?
— Так учит Христос. По всей земле ставят святые храмы. Полоцкая земля не хуже других.
— Но у вас же были свои боги, были еще до Христа. Что вы сделали с ними?
— Бросили в Двину, сожгли, порубили на куски…
— Всех?
Он, Всеслав, молчит.
— Всех? — строго допытывается София.
— Не всех. На тайных лесных капищах я приказал оставить изображения Перуна и Дажбога.
— Я так и знала. Ты, князь, поганец, язычник.
Оглушительный смех, не гром, а смех слышится сверху.
Всеслав видит, как от него вздрагивают каменные колени Софии. Проходит страх, и злость обжигает душу.
— Что ты смеешься? — Всеслав дерзко поднимает голову. — Ты не смеяться должна, а плакать.
— Плакать? — удивляется София.
— Да. Как ты плакала много столетий назад, когда первых христиан распинали на крестах, варили в смоле, бросали в клетки на съедение диким зверям. Ты же тогда плакала?
— Плакала.
— Зачем же сегодня заставляешь плакать других, тех, кто не верит тебе? Неужели видеть слезы и страдания — это такое наслаждение?
— Но они же не верят Христу, не верят и мне!
— А разве твоя вера и твоя правда единственная? Есть же Будда, Иегова, Магомет. Был и есть Перун, бог-громовик.
— Молчи, поганец! И ты еще удивляешься, что тебя держат в порубе?
— Я уже не удивляюсь, — грустно говорит Всеслав.
— Смирись, — поучает София. — Спасай душу для вечной жизни, иди в монастырь, откажись от Полоцкого княжества. Оно как вериги на твоих руках и ногах. Что дала тебе твоя гордость? Разлуку с семьей, этот поруб… Смирись!
Всеслав молчит. Из-под его ног течет вниз по обрыву желтым ручейком песок.
— Ярославичи победят тебя. У них больше мечей, больше воев.
— Не победят! — блестя гневными глазами, возражает Всеслав. — Побеждают не только силой, побеждают верой. Разве не так учит Христос?
— Так.
— А я верю в свою Кривичскую землю. Верю! Слышишь?
Он поднимает голову, чтобы с вызовом глянуть на Софию, но ее уже нет. Церкви нет, а вместо нее стоит высокий дубовый Перун, четырехлицый, с длинными золотыми усами.
— На этом месте, над полоцким Рубоном, мог бы стоять я, — тихо и грустно говорит он. — Мне поклонялся князь Рогволод, все твои прадеды. Зачем же ты отдал меня на погибель, бросил в омут, в огонь, в болото?
— Я не виноват, — бледнеет князь Всеслав. — Полочане, как и Киев, и Новгород, поверили новому Богу.
— Заморскому Богу, чужому Богу, — едва шевелит потрескавшимися деревянными губами Перун. — Почему вы не верите своим богам? Почему вас всегда манит то, что не свое? Беря чужое, поклоняясь чужому, вы сами признаетесь перед всем миром, что вы темнее, слабее разумом, чем другие, глупее их.
Всеслав молчит.
— Я нашел вам имя, — угрожающе возвышает голос Перун. — Самоеды вы! Саможорцы! Так ужасный Крон пожирал когда-то своих детей.
— Молчи, — тихо произносит Всеслав, и в его словах слышится страдание. — Ты же знаешь, ты должен знать, что я никогда не называл тебя гнилым бревном, я верил и поклонялся тебе как нашему богу. Однако на твоих устах кровь. Ты требовал кровавых треб, человеческих жертв…
— Кровь… — Перун смеется. — Христиане залили человеческой кровью Европу, Египет, Иудею. Они ходят по горло в крови, а вы целуете их крест. Где ваши глаза? Неужели так плохи были лесные, луговые, полевые и домашние боги? Неужели не приятно было знать тебе, наклоняясь над родником, чтобы глотнуть холодной воды в нестерпимый зной, что на самом дне, там, откуда бьет неустанная струйка, живет добрый бог с голубыми глазами и серебряной мягкой бородой?
— Я и сейчас еще верю в таких богов, — говорит Всеслав.
— Всегда верь, сын мой, — веселеет Перун. — Тот, кто легко отказывается от вчерашнего, недостоин завтрашнего. А я слежу за тобой, полоцкий князь. И я знаю, что не всех старых богов ты приказал уничтожить. Я знаю, что, строя Софию, ты ненавидел ее.
— Неправда. — Всеслав бледнеет.
— Правда. Когда ты спишь, я заглядываю в твое сердце, слушаю голос твоей души. Ты строил храм для чужого Бога, а думал о своих богах. Ты не мог не строить, потому что христианами становились твои бояре, христианами становились твои дружинники. Чтобы сохранить свою власть, свой престол, ты тоже должен был стать христианином. Я скажу тебе даже больше. Христианство, хотел бы ты этого или не хотел, победит на нашей земле. Много богатых красивых церквей построит оно. Люди так поверят ему, что с радостью будут умирать за Христа. Но не на века будет эта победа. Придет такое время, когда многие откажутся от христианства, будут смеяться над ним. Как жду я этот день, лежа в гнилом болоте! Как я хочу увидеть слезу на щеке попа, который, смеясь, издеваясь, рубил на щепки моих братьев!
— Ты жестокий, — строго говорит Всеслав.
— Жестокости меня научили христиане. Они еще зажгут по всей Европе свои страшные костры, и живое человеческое тело зашипит на огне.
— Прошу, оставь меня, — умоляюще смотрит на Перуна Всеслав.
— Я исчезаю. Я возвращаюсь в болото, — сразу стихает Перун. — Помни: я буду следить за тобой.
Всеслав проснулся. В порубе — темень, тишина… Спят сыновья. Ростислав почмокивает губами. Князю стало страшно, даже сердце сильнее забилось в груди. Он поднялся на ноги, ощупью подошел к стене, ладонями дотронулся до теплого дерева. Это сразу успокоило его. Всякий раз, когда было неуютно, безысходно на душе, когда в отвратительном холоде обмирало сердце, он искал дерево, не обязательно живое, искал что-нибудь деревянное и клал на него ладони. И чувствовал себя лучше, уверенней, будто животворная сила начинала струиться по всему телу. Возможно, дерево отдавало ему то солнце, ту теплоту, которую день за днем запасало в себе, когда еще росло, было зеленым и шумным.
После допросов в великокняжеском дворце, после долгих разговоров с монахами цепи со Всеслава сняли. Монахи говорили, что святой Феодосий попросил об этом самого Изяслава. И киян начали подпускать к оконцу поруба. Тот, кто хотел, приближался, садился на корточки, звал Всеслава или его сыновей и начинал разговор. Больше приходило тех, кто люто ненавидел новую веру. Много заходило полочан с Брячиславова подворья, расположенного неподалеку от поруба. «Подожди еще немного, князь, — говорили они шепотом. — Освободим тебя, твоих сыновей из темницы, увидишь Полоцк, сядешь на полоцкий трон». Его волновала преданность всех этих незнакомых людей, ремесленников и купцов, с которыми, если бы не плен, не этот поруб, он, возможно, никогда бы не встретился в Полоцке или Менске. Он смотрел на них снизу вверх, становился так, чтобы они видели его лицо, часто показывался вместе с сыновьями и во время этих разговоров всегда старался быть бодрым, даже веселым.
В оконце заглядывали разные люди. Были и недоброжелатели; они радовались его горю и унижению. Раз приковыляла старуха с посошком, прошамкала сухим черным ртом:
— Князек, где ты? Покажись, князек!
Он показался, увидел доброе желтоватое личико, васильковые, на диво яркие глазки.
— Чего тебе, мать? — ласково Спросил Всеслав.
И вдруг старуха вынула из узелка, который держала в левой руке, и швырнула прямо ему в лицо большую болотную лягушку вместе с горстью болотной грязи.
— Съешь! — радостно заверещала старуха. — Съешь, антихрист, лягушку! Это тебе за поганство твое! За чары твои лесные-болотные.
— Ведьма! — крикнул Всеслав и погрозил кулаком.
Но это не то чтобы очень обидело или расстроило его. За свою уже немалую бурную жизнь (как-никак тридцать девять солнцеворотов[2] прожил на земле) он повидал множество людей, целое море. Разной высоты и чистоты бывают волны на море Так же и люди.
В юности, не будучи еще полоцким князем, он часто думал: «Неужели люди, все живые люди, что ходят под солнцем, могут однажды собраться на вече и договориться между собою делать друг другу только добро. Нет же на свете таких людей, которые хотят, которые желают, чтобы им причиняли боль». Пожив, повоевав, много повидав, Всеслав понял, что только чудаки мечтают об этом, потому что человечество, к сожалению, не способно одновременно делать одно и то же. Кто-то думает, кто-то страдает, а кто-то смеется или пьет вино, один плачет, другой спокойно спит.
В порубе он ощутил голод по написанному слову. Он всегда любил читать и собирал, где только мог, старые пергаменты, святые писания, ромейские, болгарские, киевские… Он и сыновей приучил к чтению, и в Полоцке все вместе они засиживались над пергаментами до глубокой ночи. В порубе, конечно, было не до этого, однако, когда его допрашивали монахи, он попросил, и они принесли ему пожелтевший свиток — труд грека Плутарха. Три ночи он читал, а потом лежал в темноте, думал, будто разговаривал с далекими людьми, жившими за тысячелетия до него. Их жизнь он примерял к своей жизни, как примеряют старую, но еще крепкую кольчугу. Много схожего было у него с теми людьми. Они давно умерли, однако благодаря летописям жизнь их продолжается и после смерти. Он учился у них терпению, ожиданию своего дня, своего времени. Прошла первая горячка плена, когда он, как дикий зверь, бросался на стены поруба, стучал в них кулаками, звал Ярославичей, в гневе сжигал свою душу, тратил силы. Сейчас он — тихий, осторожный, рассудительный и радуется, что враги не видели его обожженного слезами лица, не видели рабской приниженности в его взгляде.
Всеслав стоял в темноте, прислушивался. Было тихо. В этой тишине он услышал даже, как капля сорвалась там, наверху, с листьев молодого тополя — он рос рядом с порубом… Всеслав будто видел эту каплю, маленькую, сверкающую, похожую на серебряную горошину. Всю ночь спала она на ладони теплого листа. Но утренний ветер прилетел из-за Днепра, тряхнул тонкий тополь, и капля не удержалась, соскользнула с листа, упала на нижний, но и там не смогла ни за что уцепиться и полетела вниз. Листья хотели подхватить ее, помогали ей удержаться, но куда там. Они трепетали — ветер не давал им успокоиться, — и капля, пробив зеленую гущину, в конце концов звучно шлепнулась на песок.
В порубе у полоцкого князя удивительно обострился слух. Мало звуков долетало в подземелье, да и те, что прорывались сюда, были слабые, чуть слышные, но среди них он скоро научился угадывать топот коня, кашель воя-охранника, перекаты грома, звон колоколов на Софии. Каждый звук был для него радостью, напоминал о том, что жизнь не исчезла, жизнь идет и ждет его, князя.
В порубе Всеслав остро ощущал великую силу и необъятность жизни. Майский жук, который так обрадовал его и сыновей, был не единственным живым существом в этом полумраке. Возле оконца раскинул серебристую сеть паук. Так красиво, так хитро он плел смертоносные кружева, что князь и княжичи любовались им. И еще одни гости, дерзкие, опасные, наведались однажды в поруб. Как раз была Пасха, и вой-охранник спустил через оконце корзинку с красными яйцами. Всеслав и его сыновья похристосовались, съели по яйцу, остальные оставили на завтра. А под вечер, когда всех сморил сон, Всеслав услыхал еле уловимый шорох, такой слабый, что на него можно было и не обратить внимания. Но он медленно открыл глаза и, ни единым движением не показывая, что не спит, начал внимательно вглядываться в темноту. По стене поруба к корзине бесшумно подкрадывались две крысы. Отвратительные длинные хвосты, острые зубастые морды… Они боялись людей, своих смертельных врагов, и все-таки шли за добычей к ним, а Всеслав, отважный князь, испугался их. Он даже хотел хлопнуть рукой по соломе, но почему-то передумал, стал наблюдать, что будет дальше. Крысы подкрались к корзинке, начали обнюхивать яйца. Это была их любимая еда. Но как взять ее? Они тихонько перевернули корзинку, выкатили яйца, и одна из них легла на спину, всеми четырьмя лапами крепко обхватила большое яйцо. Другая зубами осторожно взяла напарницу за хвост и потащила ее вместе с яйцом. Всеслав онемел от удивления.
Охрана возле поруба стояла строгая, молчаливая. Всеслав поначалу пробовал разговорить воев, но они, услышав голос князя, отходили подальше от оконца. Так продолжалось несколько месяцев, и очень удивился князь, когда один из охранников заговорил с ним сам, правда поминутно оглядываясь. Всеслав понял: охрана подкуплена! Значит, в Киеве и в Полоцке не забыли о нем. Это сразу придало ему такую силу, так окрылило душу, что князь задохнулся от радости. Не все потеряно! Он еще сядет на коня, он еще возьмет в руки меч.
После того как вой-охранник впервые осмелился заговорить с полоцким князем, к оконцу помаленьку начали подпускать людей. Это особенно обрадовало пленных княжичей. Ложась спать, они уже нетерпеливо думали о завтрашнем утре, обсуждали, кто первым подойдет к оконцу. Больше всего нравилось им, когда к порубу приходили полочане и слышалась речь кривичей. Лица у княжичей светлели. Всеслав с радостью смотрел на сыновей — он не хотел, чтобы тоска и обида на судьбу грызли их сердца. «Молодое сердце должно жить в веселье, — думал Всеслав. — Не от вина это веселье, не от гульбищ и плясок. От крепкого плеча, от умной головы и ведающей души».
Пока еще сыновья спали, он стоял в темноте и каждой клеточкой тела чувствовал рождение нового дня. Он будто видел, как золотится небо, как густой молочно-белый туман заливает Днепр по всей его широте. Спит Гора, спит Подол, а солнце, могучий Ярило, сын Дажбога и Лады, хранитель мужской силы, уже начинает натягивать свой золотой лук, пускает огненные стрелы. Высокоголовая София первая встречает полет этих стрел, радуется им, потому что отступает побежденный мрак и, злобно скрипя зубами, прячется за черную тучу Обида, богиня смерти и несчастий. Туча эта уплывает с киевского неба, летит за реку Сулу, за Хорол и Вороскол, туда, где гудит от конских копыт, дымится ночными бессонными кострами Половецкая земля, Дешт-и-Кипчак. Там вострит сабли тысячеротая голодная орда. Там на сухих степных холмах стоят плосколицые каменные бабы, немые и загадочные, как вечность. Что за народ поставил их? Для чего? А может, они упали, свалились когда-то с неба, ибо небо, как и земля, наполнено камнями, правда, не холодными, а горячими. Два солнцеворота назад висела над землей, горела в ночном небе хвостатая кровавая звезда, это происходило в то время, когда Всеслав шел брать Новгород. Все понимали, что это дурной знак, вои затыкали уши и закрывали глаза. Тогда разлился, разбух от большой воды Волхов, а молнии во время грозы были похожи на корни вывороченных бурей деревьев. Всеслав одолел страх, взял Новгород, снял с церквей колокола, радовался, но радость его закончилась кровавой Немигой, темным порубом. Смертный человек не может бороться с вечным небом. Оно сильнее уже тем, что высоко поднято над человеческой головой и каждое мгновение может ударить Перуновой стрелой или горячим камнем. Но хочется, ой как хочется поспорить с небом, перехитрить его. Недаром у греков были титаны, был Прометей. Всеслав стоял в темноте, думал обо всем этом, чутко прислушиваясь к тому, что делалось вокруг, и к самому себе.
Разгорелся день. Пошли к порубу люди. Между ними были и друзья и враги. Всеслав вспоминал старуху с ее болотной лягушкой и ядовитой злостью и уже с опаской посматривал на оконце. А сыновья радовались каждому человеческому лицу.
Однажды после обеда присел у оконца, взявшись руками за грудь, человек со стриженой головой. Грустно помолчал, потом неуверенно крикнул:
— Князь! Князь Всеслав!
— Кто ты и что тебе надо? — подал голос Всеслав.
— Подойди ближе, стань на свет, чтобы я тебя видел.
Всеслав вышел из мрака поруба на более светлое место. У человека радостно вспыхнуло лицо. Он широко перекрестился, сказал:
— Благодарю Бога, что я тебя увидел. Теперь и помирать можно. Я сегодня умру. Слышишь, князь? Я сегодня умру.
— Кто ты? — спросил Всеслав.
— Золотарь Денис. Жил в Менске, в твоем городе, князь Всеслав. А сегодня я — черный раб ромея Тарханиота.
— Почему ты решил, золотарь, что сегодня умрешь? Только самоубийцам дано знать минуту своей смерти. Но как полоцкий князь, как твой князь, я запрещаю тебе накладывать на себя руки. Слышишь, золотарь? Живи. Тот, кто живет, всегда надеется на лучшее.
Денис горько засмеялся:
— Я умру недалеко от твоего поруба. Еще вчера я был здоровым человеком, еще сегодня утром. Да, наверное, ромей накормил меня отравой. Но я не боюсь смерти. Зачем жизнь рабу?
— Жизнь дает Бог, и только он забирает ее из человеческого тела, — заговорил Всеслав, но Денис перебил его:
— Ты не был рабом, князь, хоть и сидишь в темнице. Ты — князь. Как и все князья, живешь на небе, а я, раб, живу под землей. Скажи мне, князь Всеслав, почему лежит в дыме и пепле Полоцкая земля? Почему разрушили Менск, а меня и многих угнали с пленом, сюда загнали?
— Потому что Ярославичи победили меня и мою дружину, — тихо ответил Всеслав. — Поверь, я не хотел зла Кривичской земле. Но они одолели меня.
— Ты не хотел зла своей земле. Я верю. Но зачем же всю свою жизнь ты воюешь? Зачем льют кровь дружинники и смерды? Скажи — зачем?
— Я хочу, чтобы Полоцк был крепким, — твердо проговорил Всеслав. — Я хочу взять в свои руки днепровские и двинские волоки…
— Зачем так много крови? — снова перебил князя Денис. — Земля хочет покоя. Войский конь топчет жито, и дети смердов умирают с голоду. Стены городов не успевают подняться, вырасти, как их снова пожирает огонь. Ремесленников, всех мастеровых людей угоняют в плен. А ты, князь, хочешь взять волоки, хочешь двух сорок в руках удержать. Подумай и остановись.
— А что дается легко? — спросил Всеслав. — Не для легкой жизни привел нас Господь на эту землю. Для борьбы, для труда. Слышится мне, золотарь, голос Рогнеды. И говорит она: «Борись, князь!»
— Тебя не переубедишь, — грустно произнес Денис. — Что ж… Каждый из нас две торбы носит: одну перед собою, другую — за плечами. В переднюю мы складываем чужие ошибки, в заднюю — свои. Тяжелая будет у тебя под старость задняя, заплечная торба, князь Всеслав. Но не я тебе судья, а Бог.
Золотарь побледнел, крепко прижал к груди руки. Его повело в сторону, какая-то сила начала выкручивать, ломать ему суставы. Изо рта полилась черная слюна.
— Прощай, князь, — прохрипел Денис, выхватил из-за пазухи маленький восковой шарик и бросил его в оконце. Потом поднялся на ноги и, обливаясь вдруг проступившим холодным потом, заплетающейся походкой пошел, поплелся от поруба. Через каждый шаг-другой он спотыкался, голова обвисала на грудь. Вой-охранник подбежал к нему, хотел узнать, что за человек, однако не успел вымолвить и слова, как Денис, широко дыша ртом, свалился на землю возле его ног, испустил дух.
— Кто это был? — спросил у отца Борис.
— Человек, — ответил Всеслав. — Человек…
Он поднял восковой шарик, повертел его в руках, потом, догадавшись, сильными пальцами разломил его пополам. В середине шарика он нашел скрученную в комочек шелковую ленту. Подошел ближе к свету. Шелковую ленту держал осторожно, кончиками пальцев, зная, что она могла быть и отравленной. На ленте он прочитал: «Базилевс Роман Диоген, земной Вседержитель, Властелин Византии и теплых морей, шлет порфироносное приветствие тебе, полоцкий князь Всеслав Брячиславич. Слышал я, что ты живешь в печали, в темнице. Но лучше добровольно печалиться, чем принужденно, под кнутом, радоваться. Помни о Византии, и Византия всегда будет помнить о тебе. Жди перемен. Это послание сожги. Арсений».
Всеслав задумчиво поднял голову вверх, к оконцу, откуда ему бросили шарик. Кто он, этот Арсений? Чего хотят от него, полоцкого князя, ромеи? Чего хочет Роман Диоген? А может, это происки Изяслава?
Он выбил из кресала искру, зажег коротенький оплывочек свечи, поднес шелковую ленту к огню. В любом случае ее надо сжечь, так как не исключено, что охрана может обыскать поруб, перетрясти все, и если вои найдут это послание, ему и его сыновьям угрожает смертельная опасность. Тот, кто написал загадочное письмо, может, и хочет, чтобы меч испытал крепость княжеской шеи.
Византия могуча, вернее, была могучей. На много столетий пережила она свою сестру Западную Римскую империю. Страшный удар нанесли Риму вестготы, а потом пришел Адаакр, варвар-наемник из германских лесов, и сбросил последнего римского императора Ромула Августа. Византия осталась в стороне, уцелела. Базилевс Юстиниан, крестьянский сын, влил в нее новую силу, построил крепости на Дунае, укрепил войско. Однако давно нет Юстиниана, и постепенно империя из золотого сосуда превратилась в щербатый глиняный горшок. Правда, она еще держится на ногах, захватила болгар. Но с востока и юга напирают воинственные племена, бьют и бьют в византийскую стену…
Всеслав стоял напротив оконца в глубокой задумчивости. Попритихли, заскучали сыновья и даже не вспоминали о своем любимом занятии — игре в кости. Они не знали, что было написано на шелковой ленте, они только видели, как разволновался отец, и переживали вместе с ним.
Чего хочет Византия от него, пленного князя, от него, изгоя? Ромеи никогда не начинают дела, которое не дает им корысти. Это Всеслав хорошо знал. Хитрости на Палатии в покоях порфироносных базилевсов всегда хватало. На ленте написано, чтобы ждал перемен. Каких перемен? Наверное, великий князь Изяслав поссорился с Византией, и ромеи хотят сбросить его, а на престол посадить нового князя. Но, по киевским обычаям, это Должен быть один из Ярославичей. Нельзя прийти со стороны, прийти из неизвестности, из безродья и стать великим князем. Это будет узурпаторством, а узурпатора вече забросает камнями. Хотя если внимательно вглядеться в прошлое, то можно найти людей, которые брали золотой престол не знатной кровью отцов, а собственным умом и силой. Был же у ляхов Пяст, обыкновенный смерд, делавший колеса для телег, а ставший королем. Как кому повезет в жизни, как улыбнется человеку удача. Удачливый — человек, сложивший себе фундамент из тех камней, которыми его поначалу забрасывали.
После золотаря к оконцу не подходил никто. Наверное, охране показался подозрительным посетитель, неожиданно для всех умерший возле поруба. Несколько дней Всеслав и его сыновья не слышали человеческого голоса. Но потом народ хлынул снова: ремесленники с Подола, купцы с Брячиславова подворья… Приходил старик-еврей в поношенной круглой ермолке. Длинные седые пейсы лежали на плечах. Глянул грустным коричневым глазом, что-то сказал по-своему, бросил в поруб серебряный динарий. Кстати, деньги бросали часто; Ростислав собирал их в мешочек.
Где-то через неделю после золотаря в серый дождливый день к оконцу осторожно подошел низенький толстенький человек, чем-то похожий на ежа. У него были черные веселые глазки, казалось, ему так и хочется засмеяться, но в таком месте смеяться неудобно, и он решил поскорее скрыться. Перед тем как исчезнуть, он облизнул сочно-красные губы и быстренько бросил в поруб бересту. Всеслав поднял ее, почувствовал, как забилось сердце. Вытисненные писалом слова хорошо различались в полумраке на белоснежной тонкой коре. «Князь Всеслав Брячиславич, — было написано на бересте, — твои сыновья и княгиня Крутослава живы и здоровы, молят Бога за тебя, ждут тебя. Знай, вся Полоцкая земля тоже молится за тебя и верна тебе до конца, ибо ты Рогволодович и Рогнедич, крови наших древних князей. Дружина ждет тебя, а я, старший дружинник Роман, что с тобою от Немиги до Рши бежал, здесь — в Киеве, неподалеку от поруба. Надейся на лучшее. Мы умрем, но освободим тебя. Боже, помоги рабу своему Всеславу».
Это был голос с небес. Давно ждал Всеслав такую бересту, устал ждать, перестал ждать, думал, все отреклись от него, забыли о нем, и вот белая птица надежды бросила в темницу свое перо.
— Сыны мои, дети! — взволнованно сказал князь. — Есть еще на земле добрые, верные люди, есть отважные вои.
Ростислав и Борис подошли к отцу. Он обнял их, сверкая глазами, продолжал:
— Князь Брячислав, мой отец, а ваш дед, который присоединил к Полоцку Витебск и Усвят, перед своей кончиной позвал меня и сказал: «Сыне Всеслав, если Бог даст тебе мой престол с правдой, а не с насилием и когда придет к тебе смерть, прикажи положить себя там, где буду лежать я, возле моего гроба». Думал я, дети, что не суждено мне исполнить волю отца моего, что умру далеко от нашей родины, от светлого Полоцка, что не увижу никогда Двину, дорогой наш Рубон. Но силы и веру мне вернула вот эта береста. Есть люди, сыны, которые верно служат нашему княжескому дому, которых не ослепила и не оглушила беда. Они готовятся вытащить нас на белый свет из-под земли. Помолимся же за них.
Они, отец и сыновья, опустились на колени и перед маленькой слабой свечкой начали молиться со всей искренностью и страстью. Потом Ростислав попросил:
— Дай, отец, подержать бересту.
Взяв бересту, прочитал написанное, и увиделись ему весенний Рубон, солнце на волнах, золотые брызги, песчаный, исхлестанный ветром обрыв и на самом верху этого обрыва, кажется, в облаках — березка. Молодая, зеленокосая, белотелая. Как хотелось ему дотронуться до нагретой влажной коры, услышать тревожно-радостный шум ветвей, постоять под теплыми каплями, которые падают на голову, как только дотронешься плечом до ствола.
Борис тоже прочитал написанное на бересте, тоже обрадовался. Его уже так доконали поруб, мрак, нищенская, рабская жизнь — и это после роскоши княжеского терема, — что он готов был броситься в прорубь, в огонь, только бы все изменить, порушить в своей несчастной судьбе. Он был жизнелюбом, он любил вино, женщин, красивые одежды, богато убранных коней, любил соколиную охоту, вкусную еду, и его доводила до бешенства мысль, что, пока он живет как подземный червяк, кто-то пользуется всем этим, кто-то млеет от удовольствия. «Все это из-за отца, — думал он. — Мало ему было Полоцка, захотел прибрать к рукам Новгород и Смоленск, будто там мед пьянее!»
Всеслав хотел сжечь бересту на свечке, как он сжег шелковую ленту, но слабый язычок пламени только лизал ее, не в силах одолеть. Тогда князь крепкими пальцами начал ломать, разрывать бересту на мелкие кусочки и закапывать в самом углу поруба, там, где из-под гнилых заплесневелых досок выглядывала полоска холодной земли. Старательно вытер соломой руки, заговорщицки улыбнулся сыновьям.
— Будем жить, — сказал Всеслав. — Пусть Бог немного подождет, на небо я пока еще не спешу.
Борис вздрогнул от такого святотатства, испуганно перекрестился. Ростислав подошел к отцу, потерся, как молоденький козлик, головой о его грудь.
Жить в порубе стало веселее, будто кто-то зажег в беспросветной темноте огонек. Даже самая ничтожная надежда придает человеку силы. Отнимите у человека надежду, и он сразу умрет, а если и не умрет, так превратится в кроткого глупого вола, который стоит, облепленный жгучими мухами, и дремлет, и перекатывает во рту свою бесконечную жвачку.
Через несколько дней вой-охранник прокричал в оконце:
— Снова приказано взять тебя, князь, из поруба и представить пред светлые очи великого князя Изяслава Ярославича.
— Заскучал без меня твой князь? — скупо усмехнулся Всеслав.
Но охранник будто и не слышал его слов, отошел. В оконце залетела дождинка.
Великий князь Изяслав не знал, что делать с пленным полоцким князем. «Напрасно я схватил его возле Рши, — думал бессонными ночами Изяслав. — Только руки себе связал… Пусть бы носился сломя голову по болотам и пущам, кто-нибудь и так прикончил бы его».
Бояре, особенно Чудин и брат его Тукы, советовали убить Всеслава. Без крови все равно не обойтись, так чего ждать? Разве мало в Киеве надежных людей? Пусть, скажем, один из охранников хорошенько ударит копьем. И все. А княжичей можно отослать в монастырь. Тоже известная дорога.
Сначала их поддерживал и Святослав. Но после, сидя в своем Чернигове, передумал, не захотел брать грех на душу.
Против убийства сразу же, как только об этом зашла речь, подал свой голос младший Ярославич, Всеволод Переяславский. Он несколько раз приезжал в Киев с княгиней, молодой светлокожей ромейкой из рода Мономахов, и слезно просил великого князя усмирить гнев, быть мудрым. «Родичей нам посылает небо, друзей же мы выбираем сами, — говорил он старшему брату. — Убив пленного и безоружного, мы потеряем много наших друзей. Что даст тебе эта смерть? Братский нам по крови Полоцк ты навсегда оторвешь от Киева. Хорошо помолись и хорошенько подумай».
Изяслав молился, думал, не спал, весь измучился. Удача этим летом повернулась к нему спиной. С юга нажимали половцы, на западе гремели мечами угры, и даже король ляхов Болеслав, родич, переправлялся через Буг, жег города и веси. Все, кто мог, впивались зубами в Киевскую землю. Так гончие грызут на охоте медведя.
«Убью Всеслава, — шалея от бессилия, думал великий князь. — Недаром… Недаром говорят смерды и мастеровые люди, что он вурдалак. Горе принес мне полоцкий князь. Убью его».
Но успокаивалось сердце, и он понимал, что не отважится убить, нет. Святополком Окаянным назовет его тогда Русская земля. Он же, устремляясь мыслями в будущее, хотел, чтобы после смерти вспоминали его все с любовью, как вспоминают отца Ярослава Мудрого. Опустошенный, обессиленный тяжкими угрызениями совести, повернул великий князь душу свою и очи свои к Церкви, приказал завезти в Печерский монастырь богатые подарки: три воза корчаг с вином и пять возов с хлебом, сыром, рыбой, горохом и медом. Тотчас же приехал к князю игумен Феодосий, сказал:
— Голод телесный начался в нашей обители, плакали чернецы, выгребая последнюю горсточку муки из сусеков, но ты, христолюбец, вспомнил о нас, сирых и бедных. Келарь, молясь за тебя, наварил для братьев пшеницы с медом. Ты не из тех, кто съедает своих детей вместо хлеба. Живи и славься, великий князь!
Изяславу было приятно слушать эти слова. Он усадил Феодосия рядом с собой, начал щедро угощать. Но игумен хмуро свел суровые брови, отказался от угощений. Изяслав пил и ел один. И когда хмельное вино сделало сердце прозрачно-легким, пожаловался игумену:
— Один раз пребываем на этой земле, святой отец. Уйдем когда-нибудь отсюда. Будем жить в раю, на небесах. А сюда не вернемся, никогда не вернемся. Траву земную не увидим…
Феодосий удивленно посмотрел на великого князя.
— Делай добро, — сказал он, — и такие мысли не станут смущать тебя. Трава земная — тлен. Последняя коза может выщипать ее. Думай о вечном небесном эфире. Земная жизнь — подготовка к жизни небесной.
— А как делать добро? — спросил князь. — И что такое добро? Когда я убиваю своего врага — хорошо мне, но худо ему, его жене и детям.
— Бог один нам судья, — перекрестился игумен. — Высший суд на небе.
Изяслав тоже перекрестился, тихо произнес:
— Не могу решить, что мне делать со Всеславом…
— С полоцким князем, который сидит в порубе? — Феодосий вытер губы шелковым вышитым платочком.
— С ним. Посоветуй, святой отец.
На какой-то миг в воздухе повисло молчание. Луч солнца проник через цветное стекло окна, и казалось, вспыхнуло вино в высоких серебряных кубках.
— Ты опоздал, — сказал наконец игумен и пояснил: — Его надо било убить на Днепре, возле Рши, надо было убить вчера, а сегодня уже поздно. О нем знает весь Киев. Если ты его убьешь в порубе, он станет мучеником в глазах всех, бедных и богатых, и Русь не простит тебе этого.
— Что же делать? — Изяслав помрачнел. — Отпускать его нельзя, он сразу схватит меч и сядет на коня.
— Я с охотой взял бы его чернецом в свою обитель.
— Чернецом? Всеслава? — Великий князь даже привскочил с мягкого венецианского кресла. — Разве такие идут в монастырь? Да у него душа из огня, а не из воска. Недаром говорят, что он оборотень, вурдалак. Ручным он никогда не станет. Никогда.
Последние слова Изяслав почти выкрикнул. Феодосий же оставался спокойным. Встал, подошел к окну, постоял, поглаживая сухими темными пальцами большой золотой крест на груди. Потом повернулся к великому князю:
— Есть у меня в обители чернец Мефодий. Уже семнадцать солнцеворотов сидит в своей келье. Святой праведник, а праведность, как известно, соединяет человека со всем, что над землей, на земле и под нею. Соединяет людей с Богом и между собой. Этот Мефодий, как и Всеслав, родом из Полоцкой земли и, как признался на исповеди, в детстве дружил с князем, так как был у его отца Брячислава седельничим. И звали его тогда не Мефодием, а Яруном.
— Твои чернецы Артемий и Улеб мне говорили о нем, — перебил Изяслав.
— Говорили, — удовлетворенно улыбнулся игумен, — И еще они говорили тебе, великий князь, что в годы молодости и силы этот Мефодий был отвратительным поганцем, язычником, врагом Христа. В глухих лесах, в ямах и на болотах молился со своими сообщниками Перуну. И княжича Всеслава повел за собой к идолам, хотел сделать его поганцем. Так отравил душу княжичу, что тот словно ошалел — каждый день бегал из города на болото Перуну молиться. Веру в Христа, в Святую Троицу называл сказкой, которую придумали приблудные ромейские черноризцы. Тяжело было с ним князю Брячиславу. Бояре начали шептаться, что сын у полоцкого князя растет поганцем, что великая беда постигнет людей, когда этот безбожник сядет на престол. Плакала княгиня, лютовал старый Брячислав. Однако ни лоза, ни покаянные посты и молитвы не помогали, и вдруг чудо случилось — показал Всеслав князю-отцу и его дружине потаенное лесное логовище полоцких поганцев. Там одних идолов было с сотню. Всех порубили дружинники, в огонь и топи побросали. Многих староверов взяли за кадык и убили. И вот я думаю: что перевернуло тогда Всеслава?
— Христианская вера душу осветила, — сказал Изяслав.
— Это так. Воистину справедливые слова твои, великий князь, — перекрестился Феодосий. — Но каждый новый день начинается с самого первого солнечного лучика. Что было тем лучиком?
Они помолчали. Вино пылало, искрилось в серебряных кубках, манило к себе. Вино было розовой небесной росой, которая изгоняет из сердца грусть, тоску, делает более легкими самые тяжелые, грызущие душу мысли. Но Феодосий не дотронулся до своего кубка, опять внимательно посмотрел на Изяслава.
— Хочу я, великий князь, чтобы Всеслав и Мефодий встретились. Двум бывшим язычникам, один из которых еще и сейчас косится на болото, будет что вспомнить. Если мы не можем покорить Всеслава мечом, надо звать на помощь Божье слово. Мефодию свыше дан дар направлять слепые души на путь истинный. Камни плачут, слушая его.
Изяслав недоверчиво гмыкнул.
— Да-да, — с воодушевлением сказал Феодосий. — Я сам свидетель. И не руда-кровь течет в его жилах.
— А что же?
В темных глазах великого князя вспыхнуло нескрываемое любопытство.
— Молоко.
— Молоко? — У Изяслава вытянулось лицо. — Да разве может быть такое?
— Может, — убежденно сказал игумен. — Опять же — я сам свидетель. Копая себе пещеру, Мефодий поранил руку о камень, кожу содрал от кисти до самого локтя. И вместо красной крови в ране я увидел белую, самое настоящее молоко.
— Твои глаза могли ошибиться, — недовольно сморщил лоб Изяслав и взял кубок с вином.
— Великий князь, я верю своим глазам, как верю Христу! — воскликнул Феодосий. — Плоть моя и душа моя, слава Богу, здоровые, и я могу отличить день от ночи, белое от черного или красного. Клянусь на кресте, кровь у Мефодия белая, как молоко. А может, это и есть молоко.
Изяслав слушал игумена и кривил в усмешке тонкие губы.
— Ты не веришь мне? — Феодосий покраснел, точно свекольным соком налился. — Тогда бери из подземелья своего полочанина, и втроем — ты, он и я — отправимся в пещеру к Мефодию. Там ты все увидишь своими глазами.
Назавтра вои-охранники и надворные холопы разобрали верхние венцы дубового поруба, на веревочной лестнице вытащили Всеслава. Полоцкий князь жмурился, прятал глаза от солнца, закрывая их ладонями. Но в его фигуре и лице чувствовалась неукрощенная сила.
— Молишься ли ты Богу, князь? — подошел к нему Феодосий.
— Молюсь, — спокойно ответил Всеслав. — Разве ж можно не молиться Богу, живя рядом с тобой?
— Не понимаю, о чем ты говоришь, — смутился игумен.
— Я говорю, что мы с тобой, с великим князем Изяславом живем рядом, живем в славном Киеве. Только вы в палатах, а я в порубе.
— Каждого Бог вознаграждает за земную добродетель, за дела земные, — согласно кивнул Феодосий.
— Однако не забывай, игумен, что впереди нас всех ждет вечность, — усмехнулся Всеслав. — Столько еще Божьих наград будет и у тебя и у меня. Есть не только рай, есть и ад. Запомни это.
Великий князь Изяслав внимательно слушал их, сам упорно молчал, только поглаживал свою русую бороду, которая росла клином. Все еще яркие, но уже плохо греющие солнечные лучи лились на Киев.
До Печерского монастыря добирались верхом на конях в сопровождении трех десятков дружинников. Монастырь стоял за городской стеной, на высокой горе. Гора была изрыта пещерками-ходами. Так мыши истачивают, делая в ней ходы, душистую головку сыра. Первым пришел на это место настоятель церкви Апостолов в княжеском селе Берестове Илларион и здесь, на берегу Днепра, среди густых лесов начал закапываться в землю, чтобы спрятаться от суеты и шума мирского. Но случилось так, что скоро отец Изяслава, великий князь Ярослав поссорился с ромеями и назначил Иллариона, своего человека, митрополитом Киевской земли. «С Богом я буду разговаривать через своих людей, а не через ромеев», — написал он в Константинополь. Пещерка, вырытая Илларионом, пустовала недолго. Какое-то время спустя из города Любеча пришел пустынник Антоний, чтобы согреть в ней свои старческие кости. К Антонию потянулись ученики, и когда их набралось ровно двенадцать, как святых апостолов, они вырыли более просторную пещеру, устроили в ней подземный храм.
Киевские князья поначалу не очень дружелюбно встретили святых «кротов». Изяслав даже поссорился с ними — обольстительными словами они заманили в пещеру и постригли в монахи под именем Варлама и Ефрема сыновей самых знатных киевских бояр… Разгневанный Изяслав кричал: «В темницу пошлю вас всех и пещеру вашу раскопаю!» Но очень скоро великий князь, и он всегда гордился этим, стал верным другом монахов, подарил им в вечное владение гору. С того времени и стал Печерский монастырь первым его печальником и заступником, и сегодня он ехал туда, как к себе домой. Втайне радовался Изяслав предстоящей встрече с пещерниками, как малое дитя радуется новой костяной свистульке. Среди монахов в густой тишине подземелья можно отдохнуть душою, забыть о половцах и хитрых ромеях, о тяжелом, подрывающем силы гнете власти и ответственности, который не один уже солнцеворот терзали душу.
На самом острие горы стоял новенький деревянный храм тройного сечения, похожий на корабль. Передней, носовой своей частью он был устремлен на восток — здесь размещался алтарь… Средняя часть храма выше остальных поднималась над землей и заканчивалась луковичкой с крестом. Задняя же часть была низкой, приземистой, но очень длинной.
Светлея лицом, игумен Феодосий посмотрел на храм и сказал великому князю:
— Как муравьи, как пчелы, трудились монахи.
Всеслав не знал, зачем его везут к пещерникам. Он сидел на коне, от которого, признаться, уже немного отвык, жадно смотрел на Днепр, на его зеленые обрывистые берега, на бесконечные леса. Буря кипела в душе, хотелось широко раскинуть руки и обнять всю эту живую вечную красоту. Хотелось захлебнуться свежим ветром, босым побегать по теплой песчаной тропинке, лицом упасть в сочную высокую траву, нырнуть в реку, стать рыбой, стремительной, сильной, и плыть, плыть на север, туда, где Береза впадает в Днепр. Глаза князя вспыхнули мягким светом, щеки порозовели. Необыкновенную силу вдруг ощутил он в себе, какую-то легкость, хмель и звонкость, какие бывают после поцелуя любимой женщины.
Игумен бросил на Всеслава подозрительный взгляд, перекрестился. Великий князь Изяслав тоже посмотрел на полочанина, невольно положил руку на рукоять меча.
— А когда-то ведь был на земле золотой век! — воскликнул Всеслав. — Ни замков у людей не было, ни клеток, ни порубов. Иди куда хочешь. Лети куда знаешь.
«В нем пробуждается вурдалак», — подумал Феодосий и, обернувшись, сказал Всеславу:
— Помолись, князь. Скоро мы увидим людей, которые не хотят ни ходить, ни летать, ни бегать, а всю свою земную жизнь отдают молитве, бесконечной и суровой. Птицы, хоть и летают высоко, не вьют гнезда на облаках. Не будь птицей, князь. Впусти веру в душу свою, и Бог оставит тебе место в своей небесной державе.
— Зачем ты это говоришь мне, мне, кто возвел Полоцкую Софию? — властным голосом прервал его Всеслав.
Феодосий растерянно умолк. Какая-то таинственная сила исходила от полоцкого князя, и игумен не мог одолеть эту силу. «Оборотень, вурдалак, — снова подумал Феодосий. — Ночь — его день».
Пещера Мефодия была очень маленькая и низенькая. Высокие ростом Изяслав и Всеслав не стали в нее заходить, иначе им пришлось бы сгибаться в три погибели. Они увидели только желтенький песок, свечку и ложе из завядших ветвей, на котором лежал пещерник. Феодосий нырнул в этот полумрак, что-то тихо сказал Мефодию, и вскоре они вдвоем вышли оттуда на свет.
Мефодий сразу узнал Всеслава, улыбнулся сухими губами, негромко произнес:
— Вот и встретились мы с тобою, княже.
Он был худ, белокож, так как редко показывал себя горячему киевскому солнцу. Вся его одежда состояла из длинного грубого полотняного мешка, в котором были прорезаны дырки для шеи и рук. Мешок Мефодий подпоясывал лыком.
— Ярун? — Всеслав даже вздрогнул. — Седельничий?
— Когда-то я был Яруном, был седельничим, — тихо заговорил Мефодий. — А ты был княжичем, полоцким князем…
— Я и сегодня князь, — гордо произнес Всеслав и притопнул ногой.
— Все мы — рабы Божьи, — будто не слыша его, сказал Мефодий, потом повернулся к Изяславу, поклонился ему в пояс: — И ты, великий князь, пришел? Молимся мы за тебя каждодневно и каждонощно, за твоих детей и княгиню, за твою державу.
Изяслав правой рукой слегка обнял пещерника, взволнованно проговорил:
— Спасибо вам, люди Божьи. Всегда буду делиться с вами, святыми праведниками, куском хлеба.
В это время игумен Феодосий взял у дружинника меч, схватил Мефодия за левую руку — сухую, белосинюю — и острым лезвием нанес ему небольшую рану чуть ниже локтя. И все увидели, что на месте пореза выступила белая кровь.
— Что ты делаешь, отце? — испугался Мефодий.
— Великий князь хотел посмотреть на твою кровь, — перекрестил его святым крестом игумен. — Я пришлю к тебе братьев, умеющих лечить травами, и рана твоя быстро заживет. А сейчас мы оставим тебя с князем Всеславом.
И вот они сидят в темной пещерке на дубовых и кленовых ветках — князь и чернец. В темноте сияют маленькие глазки Мефодия. Они кажутся Всеславу светляками-гнилушками. которые светятся по ночам в дремучих полоцких лесах.
— Ты стал христианином, — взволнованно заговорил Всеслав. — Ты, который кровью и огнем клялся Перуну в вечной верности. Помнишь, как мы ходили по ночам на озеро Воловье, как буйствовала гроза, как молния угодила в замшелый валун, разбив его вдребезги? Ты тогда говорил нам, своим ученикам: «Смотрите — это Перун пустил из-за черной тучи золотую стрелу. Он хочет напомнить всем отступникам, всем трусливым отщепенцам, что рано они смеются над ним, волокут его под наблюдением попов в топи, в грязь. Он еще загремит, еще заблестит в их теплых и сытых снах». Ты говорил это нам, и мы верили тебе, как можно верить только Богу.
— Но ты же сам указал тайное капище отцовским дружинникам, — строго прервал князя Мефодий. Он возбужденно заерзал, и ветки под ним хрустнули.
— Я был несмышленое дитя… Душа моя была слепа, как тот котенок. Она искала дорогу. Я очень верил тебе, я готов был пролить кровь за тебя и за Перуна, однако я видел, как молятся Христу мать и отец, как молятся новому Богу бояре и дружина… Сколько я плакал тогда!
— Ты привел на капище дружинников, привел христиан, они порубили все и всех, — сказал Мефодий.
— Всю жизнь я страдаю, вспоминая эту ночь! — воскликнул Всеслав. — Я слышу стоны старого вещуна, которому по волоску выдирали бороду.
— Я понял тебя, — прервал князя Мефодий. — Ты хочешь одновременно проехать на двух конях, но так нельзя.
— А ты оседлал одного коня! Христианство! — Всеслав вскочил и тут же, стукнувшись головой о каменистый потолок, снова сел. — Твоего коня кормят пшеницей и овсом, он в золотых попонах, его никогда не запрягут в соху, он ночует не в глухом дождливом лесу, а в конюшне. И ты выбрал его. Так легче.
— Известно, так легче, — согласился пещерник. — Бог вернул мне разум, и я увидел, что нельзя цепляться за Перуна, нельзя молиться потухишм головешкам.
— Ты предал больше, чем я, — тихо, с дрожью в голосе сказал Всеслав. — Я выдал капище старого бога по детской неразумности, по своей слепоте, а ты отрекся от него в старости, отрекся на склоне жизни, ты плюнул на все то, что считал святым и великим, чему поклонялся, чему учил других. Они верили тебе и твоим словам. Изменив Перуну, ты изменил им всем. За теплую пещеру, за сытую старость, за обещание вечной жизни ты сделался христианским монахом. Ты веришь, ты убежден, что тебя за всю твою святость ожидает рай. А если бы ты знал, что впереди не будет рая, ты сделал бы мне или кому другому добро? Отвечай: сделал бы, если бы знал, что не получишь за это небесной награды?
— В сумерках блуждает твоя душа, князь, — вздохнул Мефодий. — Заблудилась она в поганском лесу, и надо кричать что есть мочи, звать на помощь.
— Пожалей себя и свою душу, — с достоинством сказал Всеслав. — Моя душа всегда болит, я чувствую эту боль. Значит, моя душа живая. А болит ли она у тебя, Мефодий? Нет, не Мефодий — Ярун? Плакал ли ты хоть раз ночью, вспоминая молодые свои годы и свою старую веру?
— За всех нас плачет Христос, — возвел очи горе Мефодий.
— Но плакал ли ты? — не отступал Всеслав.
— Что тебе до моих слез, князь? Я вижу: ты потерял себя и всю жизнь ищешь…
— Ищу. — Всеслав вздрогнул. — Себя ищу. Веру свою. Человек для того и рождается на свет, чтобы искать.
— Есть то, чего не надо искать. Стоит только прислушаться к своей душе, и все поймешь, — строгим, поучающим тоном заметил пещерник.
— Не согласен я с тобой. Искать надо всегда, ведь даже душа человеческая и та каждый день меняется.
— Душа неизменна! — вскрикнул пещерник. — Запомни это, и тебе легче будет жить.
— Как же далеко разошлись наши дороги, — после продолжительного молчания снова заговорил Всеслав, — Будто три жизни пролетело с того времени, как мы со своими единоверцами сходились в ночном лесу, молились Перуну, молились нашим дедам-прадедам. Ты был молод и красив, ты учил нас… Ты был для меня единственный — понимаешь? — единственный на всей земле, а сейчас ты монах, отшельник, каких тысячи. Грустно мне, Ярун.
— И мне грустно, — взял князя за руку Мефодий. — Я всегда говорил тебе, Всеслав, что ты будешь великим мужем, что ты прославишься сам и прославишь Полоцкую землю. Герои живут не только среди ромеев или латинян. Это когда-то говорил я… Но не в ту сторону ты идешь, князь. Прошу тебя: покорись Ярославичам, стань под их руку, и они отдадут тебе Полоцкое княжество.
— Княжество мне дал мой отец Брячислав Изяславич, — горячо выдохнул Всеслав. — Я свое из чужих рук не беру.
— Тогда правь в порубе, — сурово взглянул на него Мефодий.
Всеслав спокойно встретил этот взгляд. Невдалеке послышались быстрые шаги. Наверное, спешили целители-травники.
— А кровь у тебя и правда как молоко, — сказал Всеслав. — Седые волосы у тебя, седая кровь… Что ж, бывает. Больше мы не увидимся. Не ожидал я встретить тебя в этой норе, думал, мой учитель в лесах да болотах вместе с единоверцами Перуну молится, думал даже, ты живот положил за прадедовскую веру, что в котлах сварили тебя христиане, голодным псам бросили на растерзание, а ты здесь зимуешь. Дров, наверное, великий князь киевский не жалеет для монастыря вашего и хлеба с мясом тоже. Я думал, что ты, как небесная пташка, одной росой питаешься. А все просто, просто, как яблоко. На старости ты захотел пожить сытым. Я понимаю тебя, потому что сам не раз был голодным. Я понимаю твою утробу, но душу твою не пойму никогда. Никогда!
Пригибаясь, Всеслав вышел из пещеры.
Заалелся над пущей рог неба
Конь затопал, тревожно заржав
Будит правнука ночью Рогнеда
Меч бери, мой отважный Всеслав!
Беловолода, Ульяницу и Ядрейку спас Роман. Со своей дружиной он пробирался лесной глухоманью из Полоцка к Менску. В Менске к нему должны были присоединиться надежные вои. И в Менске же смолили, готовили в дальнюю дорогу ладьи. Направление предполагалось одно: по Свислочи — в Березину, по Березине — в Днепр, а там — в Киев, чтобы освободить Всеслава. Ядрейка как увидел Романа, так сразу бухнулся на колени перед его конем, вдохновенно заговорил:
— Спасибо вам, бояре вы мои дорогие! Карачун ждал нас, тлен, могильный червь, и за что? За то, что хотели, чтобы еще одной человеческой душой стало больше на свете. Ай-яй-яй, каких страхов мы натерпелись, каких ужасов насмотрелись. Каждый мой волос еще и теперь дрожит. Особенно было жалко нашу красавицу, нашу Ульяницу. Однако же Бог знает, что делать, и, наверное, мы заслужили такие страхи. Недаром же говорят умные люди: кто рыбки хочет, у того хвост в воде.
Роман с недоумением смотрел на низенького толстенького говоруна с лысой головой, с веселыми черными глазками. Сам он был молчаливым человеком, сказать лишнее слово для него было все равно что курице снести золотое яичко. Рыболов же, так счастливо увернувшийся от смертельной стрелы, между тем все нес свое:
— Еще раз спасибо вам в ноги, бояре вы мои дорогие. Избавили нас, можно сказать, заново на белый свет породили. Думаете, я старик, так мне охота помирать? Старый или молодой — смерть в зубы не глядит. Но пожить же охота, ой охота, зеленую травку увидеть, пташку лесную услышать, возле бабского теплого плеча поспать. В поле выйти, чтобы тебя весенний свежий ветер пощекотал.
— Хватит, — не выдержал Роман. — Остановись. Ты как мельница — мелешь и мелешь. Кто ты?
— Ядрейка. Христианин. Менский рыболов. — Ядрейка весело поднялся на ноги, отряхнул колени. — А это…
— А их я сам спрошу, — Роман строго посмотрел на Беловолода, на Ульяницу, — Кто вы?
— Я золотарь из Менска, — растерянно произнес Беловолод. — А она — моя жена, Ульяницей зовут.
Беловолода все еще трясло от недавнего страха — страха не за себя, за Ульяницу, за ту новую жизнь, которую она, если Бог смилостивился, носит в себе. Он стоял рядом с женой, смотрел на незнакомых воев, выезжавших из леса.
— Кто на вас напал? — спросил Роман. — Из-за чего напали? Вон под кустом один убитый лежит, остальные убежали. Что это за люди?
— Бояре вы мои дорогие, — снова встрял в разговор Ядрейка, — из-за чего овод, слепень поганый, на скотину нападает, коров и волов жалит? А кто напал, не знаем. Тот, кто под кустом валяется, уже не скажет.
Беловолоду понравилось, что Ядрейка решил не рассказывать ничего, не говорить про лесных людей. Те рахманы, которые хотели убить их, были, он не сомневался в этом, людьми Гневного, и было их всего-то горсточка. Но пусть незнакомые чужие люди не знают о большой лесной общине, о Добром, пусть не мешают им жить вдали от городов и весей, жить своей жизнью.
— Наверное, на них напал Иван Огненная Рука, — высказал догадку Гнездило. Оставив боярича Гвая, он с радостью стал слугой княжеского дружинника.
— Вот-вот, этот мог напасть, — возбужденно заговорил Ядрейка.
Даже не взглянув на рыболова, Роман обернулся к Гнездиле, спросил:
— Откуда тебе это известно?
— Да все смерды, все купцы, что ездят и плавают с товаром, проклинают его. Вор ненасытный. Как тот грач — сам мал, а рот велик.
— Ты видел Огненную Руку?
— Доводилось, пусть его черти в пекле видят.
— И я видел, — не утерпел, вставил словцо Ядрейка. — Как вас вижу, бояре вы мои дорогие.
Рыболов хотел сказать что-то еще, но Роман, которому он почему-то сразу не понравился, прервал его на полуслове и обратился к Беловолоду:
— Плывите на своем челне, а я с дружиной пойду берегом. В Менске, даст Бог, встретимся.
Беловолод, Ульяница и Ядрейка снова сели в лодку, направились вверх по Свислочи. Их избавители во главе с Романом, подгоняя усталых коней нагайками, исчезли среди деревьев.
— Строгий, — сказал Ядрейка, имея в виду Романа. — И горячий, как пчелиное жало. Люблю таких людей.
Беловолод и Ульяница молчали. Умолк наконец и Ядрейка. Летний день входил в самую силу. Жгло солнце. Густели тучи над рекой и над лесом. Духота стояла страшная, и Беловолод, который греб попеременно с Ядрейкой веслом, обливался горячим соленым потом. Ульяница смастерила из бересты посудинку, зачерпывала ею в реке воду и этой водой брызгала на разгоряченное лицо мужа. Громче заговорили, закачались деревья. Сильный ветер налетел с берега, скребанул упругим крылом по реке. Испуганные мелкие волны затанцевали вокруг. Неожиданно спряталось, точно провалилось, в толщу туч солнце, и тревожный полумрак окутал реку и лес. Глухо ударил далекий гром. В нем еще не было ярости и гнева, казалось, спросонья заревел медведь в еловых зарослях. Красные стрелы молний прошили тяжелую громаду туч. Гром ударил сильней и звончей. В его голосе уже слышалась угроза. Казалось, стальные мечи скрестились на небесах и огненные искры летят во все стороны от этих мечей. Ядрейка испуганно перекрестился, сузив глаза, воскликнул:
— Перун проснулся, бояре вы мои дорогие! Лук свой ищет, сейчас щелкнет стрелой по реке.
— Мне страшно, — прижалась к мужу Ульяница. Капельки пота сверкали на ее смуглых висках. Беловолод начал подворачивать лодку к берегу, но она заупрямилась, не слушалась весла. Могучий вихрь ворвался в гущу леса, поломал, пощепал несколько деревьев, стер со стволов сухие сучья, наклонил, втоптал в воду прибрежные кусты. Река забурлила, заревела, крутанулась в тесных берегах и будто разделилась на две половины. На какое-то мгновение на середине реки показалось илистое темное дно. Впившись острыми сучьями в землю, там лежали гнилые колоды.
— Беловолод! — в отчаянии крикнула Ульяница. Огромная волна подхватила лодку и, точно еловую шишку, вышвырнула на берег. И сразу по реке, по лесу ударил плотный шипящий дождь.
— Что это было, бояре вы мои дорогие? — Ядрейка высунул голову из куста, куда его закинуло волною. — Наверное, бешеный змей пробежал по Свислочи.
Но Беловолод не слушал рыболова. Он больно стукнулся головой о комель березы, и в глазах у него прыгали нестерпимо яркие искорки, а уши будто заткнули мхом. Он сел, обхватил голову руками, смотрел на реку, на лес, на бледного Ядрейку и не понимал, что произошло и что происходит, не понимал самого себя. Он, хоть ты убей его, не мог вспомнить, как и почему очутился здесь, в густом лесу, на этой реке. Ядрейка что-то говорил ему, потом Кричал в самое ухо, но Беловолод не слышал, сидел как каменный.
— Мозги парню отбило. Ай-яй-яй! — причмокнул языком Ядрейка. Своими жесткими, мозолистыми руками он начал тереть Беловолоду виски, легонько потягивал его за уши, тормошил. Вдруг будто что-то щелкнуло в ушах, вылетел из них отвратительный мох, и сразу вернулась память. Беловолод упруго вскочил на ноги, крикнул:
— Где Ульяница?
Ульяница лежала неподалеку, раскинув руки, и казалась неживою. Беловолод рванулся к ней, стал перед нею на колени, заглянул в глаза, напрягся, стараясь уловить дыхание, потом взял на руки, начал качать, как качают ребенка. И все время повторял:
— Ульяница, ты слышишь меня? Открой глаза! Ульяница молчала, даже, казалось, не дышала, и ядовитый страх опалил сердце Беловолоду. Он подумал, что это конец, жена умерла. Положив ее на траву, он в бессилии опустил руки и заплакал. Только неугомонный Ядрейка и сейчас не растерялся. Он принялся, как только что Беловолоду, тереть Ульянице виски, легонько пошлепывать ее по щекам, приговаривая:
— Раньше смерти в могилу не ложись… Раньше смерти в могилу не ложись…
Между тем дождь перешел в настоящий ливень, лес стонал, содрогался под яростным напором воды с небес. Огненной косой махала над лесом молния. Гром бухал во все колокола. Беловолод и Ядрейка промокли до последней нитки, пока догадались перенести Ульяницу под густую старую ель. Вокруг на лужах и лужицах вскакивали блестящие дождевые пузыри. Казалось, что грибы высовывают из-под земли свои головки.
Наконец Ульяница раскрыла глаза, глянула на Беловолода и Ядрейку. И хотя всех троих дождь облил с головы до пяток, она увидела слезы на щеках Беловолода, слабо улыбнулась:
— Не плачь… Я живая…
— Ну и обрадовали вы меня, бояре вы мои дорогие, — даже подскочил Ядрейка. — А я уже и сам не знал, на каком свете живу. Сейчас мы костерок разожжем, подсушимся. В сухости душа веселее становится. Я рыболов, я знаю. Намокнешь, бывало, как осока болотная, ползешь домой еле-еле, и такая соль, такая гадость душу разъедает, но вот чиркнешь кресалом по кремню, подожжешь трут и сразу почувствуешь себя князем, великим боярином. Я так думаю: почему все люди огонь любят? Потому что из огня душа у человека.
Он говорил и говорил, не переставая обламывать сухие еловые сучья, обдирать мох, собирать кусочки коры и складывать все это в кучку. Потом выбил из кремня искру, опустился на колени и, почти припав щекою к земле, выдул из трута тоненькую ниточку огня. Прикрыв ладонями со всех сторон эту ниточку, следил за ней блестящими коричневыми глазами, боясь дыхнуть, потом медленно-медленно приподнялся, замер на миг. Беловолод и Ульяница тоже не отрывали взгляда от огня. Красный цветок распускался в полумраке. Стихал дождь. Еще испуганно шумели вершины деревьев, еще тревожный гул перекатывался по лесным чащобам, а земля уже задышала полной грудью. Приунывший было ельник промыл глаза, радостно посмотрел вокруг. Где-то рядом подал голос дрозд-белобровик, веселая птаха здешних лесов. Дождевая вода текла по жилам земли, поила каждый стебелек, заполнила собой каждую дырочку. Земля напилась водой досыта. Не верилось, что когда-нибудь снова придет сухмень и у земли от жары потрескаются губы.
В Менск возвращались невеселые. Ульяница занемогла, кашляла, стонала. Лицо её горело. Беловолод места себе не находил. «Зачем надо было ехать к этим рахманам? — упрекал сам себя. — Только хуже себе сделали…»
Ульяницу положили не в пристройке, а в светлой половине Ядрейкиной хаты. Ядрейчиха привела шептух-травниц. Беззубые седые бабки раздели Ульяницу, принялись натирать ее сухими и влажными травами, давали пить настой из вина, смешанного с медом, красной глиной и коровьим маслом. Но ничто не помогало. Тогда они подожгли козлиный рог, пучок человеческих и конских волос. Ульяница начала задыхаться.
— Молись, — сказала самая старая травница, строго глядя на Беловолода. — Не болотный дух грызет твою жену, а великий страх. Страхом полнится ее душа. Молись.
На третью ночь Ульянице стало совсем плохо. Она не узнавала даже Беловолода. Все тело ее было в поту. Щеки ввалились, а глаза застлал белый туман.
— Ульяница, — звал Беловолод. — Ульяница, глянь на меня… Глянь… Не помирай, голубка моя…
Ульяница вдруг открыла глаза, выдохнула с тоской, с печалью:
— Это Бог меня карает…
— За что тебя, такую добрую, такую светлую, может карать Бог? — Беловолод обливался слезами.
— За то, что без отцовского благословения за Беловолода вышла замуж, — не узнавая мужа, тихо прошептала Ульяница и умолкла навсегда.
Беловолод в отчаянии бросился к Ядрейке.
— Почему она умерла? Она же еще такая молодая.
— Бог тех, кого любит, молодыми к себе забирает, — отвел глаза Ядрейка. — Молись, Беловолод, за ее душу.
Похоронили на менском погосте Ульяницу, и великая тоска цепкими тисками сжала сердце Беловолоду. Он не знал, что делать, как жить дальше. Та, с которой он делил хлеб и одр. лежала сейчас в сырой земле, в тихом сосняке. Покрылся пылью, ржавчиной его инструмент, оброс черной сажей горн. С утра до вечера бродил Беловолод за городским валом, заходил в лесные чащи, садился на какой-нибудь выворотень или просто на землю и слушал лепет листьев. О многом гомонила беспокойная листва. О тех людях, которые навеки отошли с этой земли, о тех, которые еще придут на эту землю. В лесных ручьях, в облаках чудилось Беловолоду лицо Ульяницы, особенно на стыке света и тьмы, когда на мгновение пряталось солнце и золотой полумрак разливался вокруг. Глаза Ульяницы смеялись, манили, звали к себе, но стоило ему пристальней взглянуть в ту сторону или протянуть руку, как все исчезало, расплывалось, оставались лишь облака.
Ядрейка боялся, как бы молодой золотарь не наложил на себя руки, и незаметно следил за ним. Однажды Беловолод почуял за спиной мягкие, осторожные шаги, резко оглянулся и увидел рыболова. Тот даже присел от неожиданности. Однако надо было как-то выкручиваться, и Ядрейка — он как раз стоял возле яблони-дички, — сказал:
— На яблоне растут яблочки, на елочке — шишки. Почему это все так создано, Беловолод?
— Не знаю, — уныло проговорил Беловолод. — Ты вот что… Ты не ходи за мной.
— Буду, — оживился, загородил ему дорогу Ядрейка. — Буду ходить. Ульяницу все равно не вернешь, а тебе, боярин ты мой дорогой, надо жить.
— Зачем мне жить? — Беловолод сел на лесную траву. Ядрейка устроился напротив него, взял золотаря за руку.
— Люди живут, и ты живи.
Беловолод помолчал, потом спросил:
— А зачем живут люди?
— Этого я не знаю. — Ядрейка совсем повеселел. — Один Бог знает, но до него далеко и он не шепнет на ухо. Все живет. И вот эта яблонька, и муравьи, и стрекозы, и ручей, что в осиннике течет. Думаешь, он неживой? Ласточка гнездо лепит, старается, рыба немая икру на камушки кладет. Все живет и жить хочет. Наверное, нельзя земле и небу без живого. Вот почему и прошу я тебя, Беловолод, пойдем в город, бери свои молотки и молоточки, стукни так, чтобы все мои соседи среди ночи проснулись и плеваться начали. Себя разбуди, Беловолод. Жить надо, хлопче.
Беловолод молча посмотрел на Ядрейку, молча поднялся, пошагал через осиновые и березовые заросли к городским воротам. Ядрейка рысцой подался следом за ним. В городе, там, где лежали камни для новой церкви, они увидели небольшую толпу людей. Вой в шлеме, в багряном плаще стоял на самом крупном камне и что-то говорил. Беловолод и Ядрейка подошли ближе.
— Люди добрые, — говорил молодой светловолосый вой, — черный день наступил для Полоцкой земли. В пепле, в горячих углях лежит она. Всюду, куда ни кинь взгляд, стоны и разорение. Волки таскают из хат детей, ибо некому их защитить. Вороны выклевывают очи еще живым дедам. Воры и разбойники уже не прячутся в пущах, а средь бела дня выходят на дорогу грабить. А наш князь Всеслав Брячиславич с сыновьями своими сидит в Киеве в порубе и не может поднять меч свой за Полоцкую землю. Люди добрые! Нам известна слава и сила менян, известно, как мужественно бились вы на Немиге. Послужите же Полоцкой земле! Отдайте ей свою силу, свою ловкость и умение!
Ядрейка навострил уши, посматривая то на воя, то на Беловолода. Потом взял золотаря за руку:
— Это не для нас разговор. Пойдем отсюда. Пойдем домой.
Но Беловолод вдруг вырвал руку, протиснулся вперед, спросил у воя:
— Скажи, добрый человек, как я могу послужить Полоцкой земле?
Вой сверху глянул на него, ответил:
— Иди в дружину к воеводе Роману. Руки у тебя есть, глаза есть, отваги же у воеводы займешь.
— Пойдем домой. — Ядрейка точно приклеился к Беловолоду.
Но молодой золотарь сверкнул глазами, резко и решительно проговорил:
— Спасибо за то, что приютил ты нас, только к тебе я больше не вернусь. Нет мне жизни в этом городе, не могу на могилу Ульяницы спокойно смотреть. Пойду с воеводой Романом, куда он поведет. Оставляю тебе свой кузнечный инструмент, а ты дай мне за это, если можешь, хорошее копье, шлем и щит. Кольчуга и меч, хоть и старые, есть у меня свои. Прощай, Ядрейка. Хорошая у тебя душа, никогда я тебя не забуду.
— Опомнись, Беловолод, — испугался Ядрейка. — Какой из тебя вой? В первой сече голову потеряешь, а голова у человека одна.
Беловолод положил ладонь на камень, на котором стоял полоцкий вой, и это означало, что он клянется в верности Роману, пойдет с его дружиной. Ядрейка бодренько побежал домой, чтобы позвать на помощь жену. Явилась, не заставила себя ждать кругленькая Ядрейчиха, и не одна, а вместе с детьми. Гвалт поднялся, визг. Теперь уже Ядрейчиха уговаривала Беловолода бросить эту затею, сам же Ядрейка молча стоял в стороне, поглаживал животик.
— Кто с конем, кто пеший, готовьтесь, как только солнце взойдет, собирайтесь возле костерни! — выкрикнул вой, — Воевода Роман с вами завтра говорить будет.
До глубокой ночи отговаривала Ядрейчиха упрямого Беловолода. Золотарь слушал молча, только под конец сказал:
— Спасибо, Настуля, за ласку твою, за хлеб-соль, но я все-таки пойду с дружиной.
— А ты чего сидишь, как рот замазал? — набросилась Ядрейчиха на мужа.
— Я могу и лечь, — раздумчиво проговорил Ядрейка и, помолчав немного, добавил: — Велик от тебя, баба, гром, велик! — Он поднялся с лавки, подошел к оконцу, глянул в него. Ночь цепенела на дворе. — И я не с голым животом, пойду-ка и я.
— Куда ты пойдешь? — не поняла Настуля.
— В дружину. К воеводе Роману.
Настуля на какое-то время онемела.
— Пойду и я! — уже громко, бодро сказал Ядрейка, — В нашей родне я самый меткий стрелок из лука. Ого-го как я стреляю! — Он потряс маленьким твердым кулачком.
— Ошалел, — через силу выдохнула наконец жена и заплакала.
— Чего ты ревешь? — весело похлопал ее по спине Ядрейка. — Считай, что я на ятвяжские озера рыбачить пошел. Далеко до ятвяжских озер… Хлеб, горох и мясо у вас есть. Сидите и ждите меня. Да перестань ты реветь. Каждый свое место должен знать. А места у нас такие: мужчина и собака — во дворе, женщина и кошка — в хате.
Настуля слушала его и не унималась, плакала.
— Вот мокроглазая, — незлобиво ругался Ядрейка. — Сразу видно, что рыбакова жена. Ну, не плачь, Настулечка, не плачь. Я тебе из дружины, из похода золотой и серебряный браслеты привезу.
— Околей ты со своими браслетами! — Ядрейчиха начала платочком вытирать слезы. — И зачем я пошла за такого сорвиголову? О детях-то ты подумал?
Но в ее словах, в ее голосе уже слышались согласие и покорность. Не первый год жила она с Ядрейкой и хорошо знала беспокойный нрав своего мужа. Сколько раз ждала его из дальней дороги и привыкла к такому постоянному ожиданию, как в конце концов привыкают к долгой разлуке.
Дети еще спали, когда Беловолод и Ядрейка, простившись с Настулей, двинулись к костерне. Ядрейка поцеловал детей, поцеловал жену, шепнул ей:
— Ты знаешь, где закопан горшочек с гривнами. Как придется туго, достань его из земли. А я к Покрову вернусь.
У костерни собралось человек пятьдесят менян. В большинстве своем это были молоденькие хлопцы, сыновья мастеровых людей и купцов, боярские дети, народ шумный, горячий, который и в глаза еще ни разу не видел настоящей сечи. Ядрейка между ними был самым старшим.
Солнце заиграло на востоке, раззолотило заречные пущи. Ветер то летал под облаками, то бегал по кустарникам и острой болотной осоке. В Менске брехали собаки, блеяли овцы. Пахло теплым горьковатым дымом. Кто-то, махнув рукой на походы и сечи, отбивал косу.
— Воевода едет, — вдруг заговорили все и повернули головы в сторону Свислочи.
Роман ехал на коне в сопровождении трех дружинников. Он надел боевой шлем с кольчужной сеткой, чешуйчатый панцирь из стальных пластин, прикрепленных к кожаной рубахе. Закрывал панцирь воеводу до бедер. На ногах у Романа были зеленые мягкие сапоги из лосиной кожи, без каблуков. В правой руке воевода держал длинное боевое копье, в левой — круглый красный выпуклый щит. Такой щит тяжело взять вражескому мечу.
Роман твердой рукой остановил коня, громким голосом заговорил:
— Радостно видеть вас, отважные дети города Менска, сыны Полоцкой земли! Вы отозвались на мой клич, вы пришли ко мне, оставив свои семьи, своих родителей, жен и любимых. Вы не побоялись сменить тепло своего дома на холод неведомых дорог, тишину — на грохот сечи, ласку красивой женщины — на удар вражеской стрелы. Спасибо вам за это! — Он низко поклонился, потом широко повел тяжелым копьем. — В невеселом месте собрал я вас.
При этих словах все посмотрели на костерню. Угрюмая черная ворона сидела на верхнем бревне.
— Здесь лежат людские кости, — понизив голос, продолжал Роман. — Кости наших дедов. Когда-то могучей силой славились наши предки. Сегодня они стали тленом и прахом. Мы тоже из костей, из жил, из горячей крови. Запомните: все на земле смертно. Уйдет в небытие поколение за поколением, как уплывают тучи за далекий окоем. Только любовь к матери и родной земле бессмертна. Запомните это! Я поведу вас по трудной и неровной дороге. Я не знаю, что ждет нас впереди. Об этом знает один Бог. Но я надеюсь на свой и на ваш меч, на свое и на ваше плечо, на боевых коней, на паруса ладей, которые понесут нас вдаль.
Меняне внимательно слушали воеводу. Слетели с лиц веселость и беззаботность, глаза у всех стали серьезными, суровыми. Разные люди сбились, сошлись здесь, по-разному были они и вооружены. Сыновья богатых бояр надели красивые разноцветные доспехи, блестящие островерхие шлемы. Кто был победнее, явился в проволочной кольчуге, в круглой железной шапке, с небольшим деревянным шитом, обтянутым бычьей кожей. Некоторые вместо копий и мечей держали в руках рогатины, с какими ходят на охоту. Ядрейка и Беловолод стояли рядом. Беловолода жгла вина перед Ядрейчихой и ее детьми, от которых он увел отца. Но сам рыболов был, как всегда, весел, подвижен, разговорчив. Он гордо стоял в кованой кольчуге, доходившей ему до колен, с длинным мечом в руке. Роман заметил его, удивился:
— И ты пришел, говорун?
— Пришел, — как малое дитя, обрадовавшись тому, что воевода узнал его, ответил Ядрейка, — Где же мне быть? Люблю между людьми вертеться, умных людей послушать. Для меня это что жирную уху хлебать.
— Ты и сам мастер поговорить, — скупо улыбнулся Роман.
— Мастер, мастер. А зачем человеку и язык даден, если не говорить? Зубы подпирать? Нет, воевода. На этой земле надо успеть наговориться, чтобы на небесах весь век молчать и только ангельские напевы слушать.
— А мечом говорить ты умеешь? — Роман строго свел брови.
— Не так, как ты. Махать малость научился, и все. Но я тебе пригожусь. Сам я рыболов, от воды живу…
Ядрейка начал копаться в полотняном мешочке, висевшем у него за левым плечом, доставал оттуда один за другим и показывал Роману большие и маленькие железные и костяные рыболовные крючки.
— Вот мое снаряжение, вот мои доспехи, воевода. Голод — тоже ведь лютый враг. Как нападет он в дороге на твою дружину, закину я крючки с наживкой в реку и… разобью этого врага!
Все, кто стоял рядом с Ядрейкой, засмеялись. Засмеялся и Роман, но тут же помрачнел, так как считал, что в походе дружину надо держать в строгости и послушании. Не зубоскальством сильны вои, а копьем и мечом. Скоро ему пришлось показать свою требовательность. Пока шел разговор с дружиной, из города набежали девчата, несколько молодиц-вислен. Сначала они прятались кто где, но едва воевода кончил говорить, бросились с визгом и плачем к дружинникам. Так весенняя вода врывается с высокого холма в лощину. Кругом кричали, смеялись, целовались… Некоторые парочки незаметно начали подаваться в сторону леса, где росла слишком уж мягкая трава. К Ядрейке подскочила черноглазая молодица с пунцовыми от свекольного сока щеками, повисла у него на шее, защебетала:
— Ах ты, ежик ты мой кругленький. Что ты привезешь мне? Привези подвески-лунницы, которые боярыни носят.
Ядрейка не растерялся, схватил черноглазую в объятья. У рыболова, хоть и тягал он всю жизнь невод из холодной воды, была горячая кровь. Роман потемнел от гнева, крикнул во весь голос, чтобы все слышали:
— Рубите березовые и ореховые палки! Гоните прочь вислен!
Подобные приказы вои слышали не впервые. Весело соскочили они с коней, мечами нарубили палок и хворостин.
— Спасайся, бабская дружина! — в четыре пальца свистнул Ядрейка.
Вислен как вихрем смело. Но некоторые дружинники встали на защиту своих молодиц, говоря, что это их невесты и что они пришли попрощаться. Таких Роман приказал не трогать.
— У коханки смоляные лавки, — хохотал Ядрейка. — Смотри, воевода, прилипнут хлопцы к этим лавкам, и не отдерешь. Не с кем будет в поход идти.
Наконец пришла пора и расставаться. Обнимались, целовались, отходили, махая в последний раз ласковыми девичьими руками. Не одна горючая слеза скатилась с очей. Беловолод сидел в седле и с грустью смотрел на город, в котором познал самое великое счастье и самую горькую беду. В этом городе вечным сном спала Ульяница, без нее все немило было ему. «Поеду, поплыву, куда дорога заведет, — думал Беловолод. — Нельзя мне здесь оставаться…» По Свислочи поплыли вечером на трех ладьях-насадах. На среднюю погрузили коней, тяжелые доспехи, еду и питье. Ладьи были выдолблены из стволов толстенных осин, на борта нарастили дубовые доски. На носу грозно щерилась длинными красными зубами голова страшилища, вырезанная из дубового комля, на корме поставили толстый кол и на него водрузили череп тура. Острые и некогда страшные рога пронзали речной туман. Вдоль бортов вздувались железные щиты. Каждая ладья имела семь пар весел. Парус сшили из крепкого плотного полотна, и на нем в синем кругу трепетало на ветру изображение святого Юрия — заступника Полоцкой земли.
Беловолод и Ядрейка вместе с другими дружинниками сразу сели на весла, так как ветер был слабый, ему не хватало силы надуть парус и стронуть ладью с места. Весла тяжело резали толщу темной речной воды. Во мраке ржал испуганный конь, и молодой голос уговаривал его, жалел:
— Тише, коею… Не бойся, глупенький…
Конь переставал ржать. Но густела ночь, летела навстречу река в косматых берегах, и он снова начинал беспокоиться, фыркать, храпеть, скрести днище ладьи копытом. На двух лодках плыло по пятьдесят воев, на той, куда погрузили коней, — двадцать. Рулевой передней ладьи время от времени трубил в рог, особенно на речных поворотах, где легко было стукнуться лоб в лоб с теми, кто мог плыть навстречу.
Наконец Роман приказал пристать к берегу. Сбросили дощатые сходни, сошли на берег сами и свели коней. Им тоже надо было ощутить под ногами твердую землю. Разожгли костры. Зашипело на рожнах мясо. Пуща навалилась с трех сторон зловещей темнотой. Только с одной стороны, где чернели ладьи, поблескивала в темноте полоса реки, и все — люди и кони — жались к ней. Ночь прошла спокойно. Плескалась в Свислочи большая рыба, да из лесного мрака изредка кричал жутким голосом пугач.
Через два дня вошли в Березину. Шире и глубже была здесь река, и можно было отдохнуть от тяжелых весел, отрывающих руки. Ладьи подхватило более быстрое течение. Да и поднялся вдруг сильный ровный ветер и надул паруса. Ладьи неслись все дальше на юг.
Красные сосняки, белые березники и черные ельники смотрели с берегов. Великое множество зверей и птиц нашли себе приют и убежище в этих лесных чащобах. И еще здесь жили лютые гадюки, злющие комары и безжалостные оводы. Коней в полдневную жару пришлось покрывать кожаными попонами. Иначе им пришлось бы невмоготу. В некоторых местах лес немного отступал от реки, отбегал в сторону, и на таких покрытых зеленой бархатной травой прогалинах росли семейки дубов. Стояли рядом высоченные, опаленные молниями дубы-толстяки и их маленькие дети, стройные, курчавые. В дубняке и решили переждать ночь. Снова разожгли костры. Кони с облегчением и радостью опустили головы по самые гривы в густую прохладную траву. И вдруг из темноты послышался человеческий крик. Все враз стихли, насторожились. Крик повторился. Страх и мука слышались в нем. Роман вынул из ножен меч, напряженно замер возле костра.
— Что там за крикса объявился? — хотел пошутить Ядрейка, но шутки не получилось. Остальные дружинники и вместе с ними Беловолод будто и не слышали, что сказал веселый рыболов, и испуганно, как и Роман, вглядывались в вечерние сумерки.
Человек закричал снова.
— Не ходи туда, воевода, — тихо проговорил Гнездило и даже загородил Роману дорогу. — Это не иначе как лесун-кликун, оборотень с совиной головой. Заманит в пушу, а там и утопит в болоте и всю кровь высосет.
— Не ходи, — начали просить и наиболее пугливые из дружинников.
Роман какое-то время колебался. Потом левой рукой вытащил из костра головешку, поднял ее, в правой руке сжал меч и, распарывая темень, пошагал на голос. Гнездило и Ядрейка, схватив мечи, двинулись следом за ним.
Путаясь в сухой ломкой траве, они шли и шли, пока не очутились на невысоком холме. Человек крикнул совсем неподалеку, где-то слева. Переведя дух, они молча повернули туда. По пути Ядрейке попался муравейник, он наступил на него и чуть не упал. Тихонько выругался, начал топать, трясти ногой, чтобы избавиться от муравьев. А они уже успели залезть по одежду и жигануть рыболова.
Рогатый дуб как-то неожиданно вырос перед ними. Когда-то в него угодил Перун, обжег, с макушки до корней. Как раз там, где расходились в разные стороны половинки расщепленного молнией дерева, был привязан веревками человек.
— И я так висел, — почему-то обрадовался Ядрейка. — И Христос так висел на кресте. Сейчас мы тебя, добрая душа, снимем оттуда.
Позвали на помощь дружинников. Человек совсем обессилел, — наверное, не первый день смотрел со своей высоты на лес и на реку. Его сняли, потащили к костру, уложили на медвежьей шкуре. Беловолод поднес к его губам корчажку с водой. Человек, хрипя и стоная, начал пить.
— И я так висел, — снова затянул свою песню Ядрейка и вдруг крикнул: — Так это же Иван Огненная Рука!
Все вздрогнули. Гнездило подбросил в костер сушняка, чтобы стало светлее. Все сбились в кучу, наклонились над человеком, стараясь заглянуть ему в лицо.
— Он, — прошептал Гнездило, — Огненная Рука.
Наступило молчание. Все стояли и с нескрываемым интересом смотрели на того, чье имя пугало, приводило в ужас людей на берегах Свислочи и Березы. Маленький и в сущности ничтожный человек лежал на шкуре и стонал, вскрикивал, что-то бормоча в бреду.
— Надо повесить его обратно на дуб, — предложил Ядрейка. — Пусть висит там, как желудь.
— Зачем нести, вешать? — не согласился Гнездило, — Отрубим голову, как гадюке, и конец.
Он и правда взялся было за меч. Его остановил Беловолод:
— Но он же совсем ослабел, впал в беспамятство. Разве можно карать такого?
— Нельзя, — не раздумывая, согласился Ядрейка и присел на корточки возле Огненной Руки. — Попался ты мне, Иван, на крючок. Говорил я тебе: не трогай Ядрейку. Не послушался, тронул, леший тебя бери. Но как же ты на дубе повис? Кто тебя заволок так высоко? Неужели сам, как пташка, взлетел?
Можно было подумать, что после долгой разлуки встретились и разговаривают старые добрые друзья. Правда, говорил один Ядрейка, Иван Огненная Рука только стонал.
Этот разговор прервал Роман, приказав:
— Всем, кроме охраны, спать. А завтра я решу, что с ним делать.
Назавтра Иван Огненная Рука очнулся, лежал на медвежьей шкуре и уныло и хмуро смотрел вокруг себя. Его накормили, напоили, и Роман приступил к допросу.
— Ты кто? — спросил он строго.
— Иван Кривошей. Оружейник, Делаю щиты, тяну проволоку для кольчуг.
— А почему тебе дали кличку Огненная Рука?
При этих словах маленький человечек побледнел, закрыл глаза. Лоб у него покрылся потом. Стоявшие вокруг дружинники затаили дыхание. Каждый из них хотел услышать, что скажет в ответ Иван Огненная Рука. Но тот молчал.
— Ты — вор и разбойник, — продолжал Роман, — Твоим именем пугали детей. Но Божье терпение кончилось, и ты поскользнулся на крови, пролитой тобой. Отвечай, собака, где твои вороны и совы, питавшиеся человеческим мясом?
— Наверное, они подались в пущу на левый берег Березы, — тихо проговорил Иван Огненная Рука. — Седмицу назад мы напали на купеческий караван, взяли богатую добычу.
— А что с купцами?
— Мы их бросили в омут. А потом, деля купеческое багино, передрались между собой. У меня уже давно появились враги… На купеческих стругах было много амфор с ромейским вином. Всю ночь мы пили, а утром я проснулся висящим на дубе. Лучше бы они убили меня сонного.
Иван Огненная Рука говорил это без страха, но с великой тоскою.
— Почему ты, оружейник, стал разбойником? — не отступал, допытывался Роман.
— Что я могу сказать? Не знаю… Когда я был маленьким, старая колдунья нагадала моему отцу, что умру я смертью гадюки, а я подслушал их разговор.
— Что это за смерть такая?
— Гадюка меняет, сбрасывает с себя кожу. Так вот колдунья нагадала, что я встречу смерть без своей кожи, снимут ее с меня, живого, перед смертью. Напугало меня то предсказание, каждую ночь о нем я думал, не мог спать спокойно. Как представлю те муки, которые меня ожидают, сердце обмирает, перестает биться. Богу молился, просил, чтобы он пожалел меня. Но страх не проходил, точил душу. И тогда я сбежал от отца, сбежал из дома, пошел в пущу, в темные дебри, подальше от людей. А там встретил дружков, и стали мы гулять над Свислочью и Березой.
Он умолк, лизнул красным языком сухие обветренные губы.
— Сам с живых людей кожу сдирал? — грозно спросил Роман, и вся дружина опять затаила дыхание, желая услышать, что ответит Иван Огненная Рука.
— Нет. В омут, в водоворот бросал, на деревья подвешивал, но кожу не сдирал, — спокойно проговорил тот и после короткого молчания попросил, глядя на Романа: — Убей меня, добрый человек!
Все устремили свои взгляды на воеводу. А тот постоял, подумал, комкая бороду, и глухо сказал:
— Я не Бог, чтобы карать тебя Страшным Судом. Рыболов, — позвал Ядрейку, — ты на березе висел?
— Висел, воевода, висел, — ответил с готовностью Ядрейка.
— Тогда отдаю этого разбойника тебе. Отомсти ему за боль и обиду. Можешь убить его, если захочешь.
Теперь взгляды дружинников обратились на Ядрейку. Кто-то подал рыболову меч. Ядрейка взял его, неуверенно повертел в руках. Иван Огненная Рука ждал, стоя рядом. Все расступились, чтобы дать простор для замаха.
— А, леший тебя бери! — сердито сплюнул Ядрейка, всадил острие меча в песок и, отойдя к речному обрыву, крикнул оттуда: — Лучше возьму-ка я свои рыболовные крючки и наловлю тебе рыбы, воевода!
Шумела река. Шумел лесной ветер. Все молчали.
— Дай, воевода, я ему голову сниму, — сказал вдруг один из дружинников, полноватый телом и бледнолицый парень. Огоньки горели в его серых глазах.
— Ты знаешь Огненную Руку? — внимательно посмотрел на него Роман.
— Первый раз вижу, — ответил дружинник.
Роман немного помолчал, потом твердо проговорил:
— Собираемся в дорогу. Ты, — показал на бледнолицего дружинника, — возьмешь весло, а рядом с тобой мы прикуем к веслу Ивана Огненную Руку. Пусть гребет до самого Киева. Там посмотрим, что с ним делать.
Снова поплыли по Березе. Река неустанно несла свои воды на юг. У самого берега, в тонкой длинной траве, настороженно замерли серо-синие щуки, подстерегали добычу. Когда какая-нибудь рыбья мелочь, заигравшись в веселых струях, подплывала к ним слишком близко, раскрывались и щелкали огромные острозубые пасти.
Ивана Огненную Руку приковали, как и приказал Роман, к тяжелому веслу. Бывший разбойник сидел с помертвевшим лицом. Дружинники тайком бросали на него любопытные взгляды. Всем хотелось сейчас узнать, о чем думает этот головорез, что терзает его сердце — раскаяние или холодная злоба волка, попавшего в яму-ловушку. А Иван Огненная Рука не обращал внимания и, чувствуя на руках лишь тяжесть цепей, вспоминал, что с ним уже было такое, однажды в Друтеске его схватили, надели ошейник, ручные и ножные кандалы и посадили у входа в местную церковь. Куницей называется такое место и такое наказание. Каждый, кто хотел, мог плюнуть тогда ему в лицо или хлестнуть веревкой от церковного колокола, которая висела рядом на крюке.
Следующий ночлег ждал дружину в том месте, где с левой стороны впадает в Березу не широкая, но быстрая и говорливая речка. Когда привязывали ладьи к камням, загромождавшим берег, из кустов вышел русоволосый человек с луком за спиной. Он держал за уши жирного зайца, судя по всему, только что добытого. Смело направился он к незнакомым воям, поклонился им.
— Как называется эта речка? — спросил у него Роман.
— Вольсой речку люди зовут, — ответил рослый охотник.
Потом он сел возле костра, который разжигали Ядрейка и Беловолод, достал из полотняного мешка темного железа нож с костяным черенком, начал свежевать свою добычу.
— А под каким князем вы живете? — Ядрейка слезящимися от дыма глазами посмотрел на него.
— Полоцкая земля у нас, выходит, и князь полоцкий, — проговорил, улыбнувшись Ядрейке, охотник, продолжая заниматься привычным делом. Ловко и быстро вспорол зайцу живот, отсек лапки, стянул, помогая себе ножом, мягкую шкурку.
— Много я этой живности со свету свел, — говорил как бы между делом. — Зайцев, белок, лисиц и куниц… Не сосчитать… Даже страх берет, как подумаешь, что у меня одна душа, человеческая, а погубил я тысячи звериных душ. Они хоть и маленькие, и темные, эти звериные лесные души, однако Бог и о них помнит на небе, и когда призовет всех на свой суд, то скажет мне: «Почему ты, Кривонос, так много жизней потушил, какие я на белый свет привел?» Что ответишь Богу?
Беловолод с удивлением посмотрел на Кривоноса. Ни разу ему не приходилось слышать таких слов. Бьет человек зверя, бьет, чтобы кормить детей своих, и жалеет его. Как понять такого человека?
В это время шум и крики донеслись с ладьи, на которой сидел прикованный цепью к веслу Иван Огненная Рука. Разбойнику принес поесть тот самый бледнолицый дружинник, который вызывался убить его. Иван Огненная Рука посмотрел на дружинника, на берег, где Кривонос обдирал зайца. И вдруг, улучив момент, когда вой наклонился близко к нему, подавая хлеб и мясо, правой рукой выхватил у него из ножен меч, ткнул ему острием в горло. Потом с одного маху отсек себе левую руку, прикованную цепью к дубовой лавке, бледнея, сжал культю здоровой рукой, поднялся на борт, прыгнул в реку, побежал по мелководью к берегу. Стрела настигла его на песчаном обрыве, прошила спину. Когда все столпились над ним, Иван Огненная Рука уже не дышал.
— Перед ночью испустил дух. Плохой знак, — сказал Кривонос. — Человек должен умирать утром, во время сна, чтобы не увидеть лица смерти и не испугаться.
Тревожная ночь опустилась на берег. Предали земле Ивана Огненную Руку и дружинника, убитого им, сидели, тихо переговаривались, бросая в костер сухостой, отгоняя нависавшую со всех сторон темень.
Хотя до селения Кривоноса отсюда было всего несколько поприщ, охотник остался ночевать вместе с дружинниками. Сидел у огня, рассказывал о своих охотничьих приключениях, потом вдруг палкой выкатил из костра уголек и на потеху всем взял его в рот, выпустив через ноздри искры. Обращаясь к Беловолоду, сказал:
— Завидую тебе, парень. Далеко плывешь, в Киев. Мир увидишь. Человек за свою жизнь должен как можно больше повидать своими глазами. А я с самого рождения топчусь в пуще, дальше и носа не высовывал.
Он помолчал, как бы раздумывая, и снова заговорил сипловатым голосом:
— Но ничего… Привязал меня Бог к этой земле солнечным лучом и дождевой струей. Навеки привязал. И хорошо мне здесь, в пуще, ведь и со зверями привыкают жить, не только с людьми. Я и здесь такое вижу, чего и за морем нет. Вот слушай…
Он пододвинулся поближе к Беловолоду и продолжал:
— Было это на летошнем Покрове. Сижу я в своей хатке, жена с детьми уже спят, а я перед охотой нож точу, тетиву на лук потуже натягиваю. Темно за окнами. Ветер в пуще свищет. И вдруг стучат в дверь. Открываю, и заходят в хату двое. Один высокий, чернявый, как вот эта сажа, другой ростом пониже и белый весь, и волосы, и лицо, будто, скажи ты, в сметане купался. Сначала я подумал, что это Князевы емцы. Смотрю, ищу глазами, где их бирки деревянные. Но нет, говорят, что они купцы из Турова, что сбились с дороги и просятся переночевать. Я не против. Даже на стол ужин собрал. Пусть, думаю, жена спит, я и сам гостей попотчую. Садятся они вместе со мною за стол, а плащей с плеч не снимают. У одного плащ белый, у другого черный. Снова ж я думаю, что в Турове, наверное, так заведено — в плащах подкрепляться. Сидим, едим. И вдруг ложка из моей руки — брень! — на пол полетела. Будто, скажи ты, кто выбил ее у меня из рук. Наклоняюсь я под стол, чтобы ее поднять, и что же вижу?
Кривонос приглушил голос, даже испуганно оглянулся:
— Вижу, нет ног человеческих, а вместо них огромные лосиные копыта. Две пары копыт, грязью болотной перепачканные, черные, и темно-рыжая шерсть над ними. Вот какая жуть! Сверху, над столом — люди. Едят, говорят. А внизу — звери лесные. Как нагнулся я под стол, так и оцепенел. Что делать? Начни кричать, сразу убьют они меня, копытами все ребра переломают. И тут какое-то озорство на меня нашло. Беру я ложку и той ложкой тихонько постукиваю по копыту: тук-тук-тук. Загремело, завыло над столом, вихрь корчаги смел, двери распахнулись, громко стукнули, и наступила тишина. Карачун, думаю, мне будет, точно. Закрыл глаза и уже собрался Богу душу отдать. Однако никто меня не трогает, жена и дети спят, как спали. Поднял я голову, а за столом никого нет. Только возле дверей два плаща валяются — черный и белый — и два обгорелых еловых смоляка. Поднял я плащи, а они болотом пахнут, тиной…
— Страхи-то какие, — только и сказал Беловолод.
Утром выкатилось из-за пущи смугло-желтое солнце, раздул, расправил паруса ветер-свежак, и Роман приказал отплывать.
— Прощай, — пожал руку Беловолоду охотник. — Дай Бог, чтобы увиделись мы с тобой.
Он долго стоял на берегу, смотрел на ладьи, что весело мчались в объятия ветра и воды, потом ловчей вскинул на плечо лук, приплюснул ладонью кожаную шапку-ушанку и, не оглядываясь, бодро зашагал в пушу. Грустно стало Беловолоду. Еще с одним добрым человеком разлучила его жизнь, и, наверное, навсегда. Но останутся в памяти ночь у костра, сипловатый голос Кривоноса, шум пущи и тот уголек, который русоволосый охотник выкатывал из горящего костра на траву.
— Эге-гей, Беловолод! — крикнул с передней ладьи Ядрейка. — Слишком уж ты долго смотришь вслед этому лесуну. Помни, твой лучший друг — это я!
Беловолод улыбнулся рыболову, согласно кивнул головой.
Через три дня они приплыли к месту, где Береза впадает в Днепр, в земли черниговского князя Святослава Ярославича. Здесь их уже ждали струги полоцких купцов, шедшие к Киеву из Двины через днепровские волоки. У Романа был с купцами уговор. Свою дружину он решил ввести в стольный Киев под видом воев-охранников купеческого каравана. Старейшина каравана, чернобородый здоровяк Володша, поздоровался с Романом, сказал:
— Два наших струга отстали, наскочили на топляки. Днища зашивают новыми досками, смолой заливают. Через ночь должны быть здесь. Надо ждать…
Роман поморщился с досадой, хотел произнести гневное слово, однако глянул на Володшу, увидел у него на висках седину и только сухо кивнул головой:
— Что поделаешь, будем ждать.
На стыке дня и ночи, когда потемнела река и угрожающе зашумел окрестный лес, Роман ударил мечом в щит, собрал дружину, повел ее через глухомань и болота. Взошли на холм, с которого хорошо были видны Береза и Днепр. Не первый раз приходил сюда Роман, поэтому сразу нашел под косматым дубом высеченного из красного песчаника идола. Мокрядь осени и зверские холода зимы наделали трещинок на суровом каменном лице, следы птичьего помета виднелись на голове.
Роман снял шлем, и все дружинники тоже сняли шлемы и шапки.
— К вам пришел я, Перун и Дажбог, — заговорил Роман глухим взволнованным голосом, — Дайте мне силу и удачу. Помогите в далеком походе, в грозной сече. Наполните силой мою дружину и мою землю.
Он встал на колени, трижды поклонился идолу. Шумел лес. Гнулись, трещали ветви в лесном мраке. Казалось, чьи-то огромные руки хотят вырвать деревья с корнем. Закричала, заплакала, как малое дитя, сова. Лес начал покрываться седой бородой тумана. Но вдруг над землей в темном небесном просторе вспыхнула широкая полоса трепетного света. Сразу подернулись золотом облака, вершины деревьев. Порозовела даже трава, росшая возле идола. С дуба сорвался желудь и звонко щелкнул о Романов щит.
Катера тосковала в своей светлице. Ни отец с матерью, ни Гвай, ни челядинка Ходоска не могли разговорить, развеселить ее. Боярин Алексей съездил в Полоцк, накупил там красивых браслетов, бус из желтого янтаря, хотя и был скрягой, а также золотой налобник, с которого на виски ручейками стекали сверкающие подвески-лунницы. Но ничто не тешило Катеру.
«Отдать замуж ее надо, — думал боярин. — Пусть поможет мне Бог, хранитель человеческого рода. Только где же найти жениха? Куда ни глянь — тот недарека, тот калека. В Полоцк повезу Катеру. Город большой, людный, богатый, там жених сыщется». Он сказал об этом жене, и боярыня Ольга сразу же согласилась, ее бледное болезненное лицо осветилось слабой испуганной улыбкой. «Не баба — лед, — раздраженно подумал о жене боярин. — Всю жизнь страдаю, живя с такой. Наверное, в гнилую осеннюю ночь зачали ее родители. Ни смеха, ни голоса звонкого ни разу от нее не услышал. Что ни скажи, моргает глазами, соглашается. Хоть бы раз слово поперек сказала, тьфу ты, трухлятина нелюбая!»
Пробовал растормошить сестру Гвай. Последние дни он тоже ходил невеселый, но его тоску легко было понять — боярин строго-настрого запретил челядинам давать сыну вино. А что за жизнь без вина? Кровь становится пресной, ладони потеют, сердце обмирает в груди, по ночам снятся черти рогатые. Тайком от отца Гвай добывал вино и, спрятавшись где-нибудь от людских глаз, жадно глотал горько-сладкое питье. Немного отпускало, и тогда он шел к сестре, жаловался ей на свою неудачную судьбу.
Катера сказала Гваю:
— Ты во всем сам виноват. Испугался, как заяц, не поехал с Романом. Если бы я была парнем, то, поверь, только бы меня здесь и видели.
Гвай разозлился:
— Не болтай пустое. Бодливой корове Бог рогов не дает.
— Это я корова? — вспыхнула Катера. — Что ж, зато у коровы есть молоко. А что есть у тебя? Пустодом ты, хотя и брат мне. Иди прочь! Не хочу на тебя смотреть.
Она закрыла лицо смуглыми руками, упала на свою постель, заплакала. Гвай растерянно стоял возле сестры, кусал губы. Зерна холодного пота проступили на спине под рубахой. У него было незлобивое, мягкое и отходчивое сердце, он любил сестру и сейчас хотел помириться с нею.
— Знаю, чего ты плачешь, — заговорил он тихо. — По Роману сохнешь. Да только Роман уже далеко. Может, даже к Киеву подплывает с дружиной. Никогда не прощу себе, что послушался отца и остался дома.
— К Киеву подплывает? — Катера подняла заплаканное лицо, кулачком вытерла слезы. — Эх, братик, сделаться бы мне птицей крылатой, сразу бы вслед за ним полетела.
— Любишь его, — раздумчиво проговорил Гвай. — Что ж, такого есть за что полюбить. Таких воев немного найдется и на Руси, и на Литве, и у ляхов. Он как тот Роланд, который воевал с сарацинами. А я…
Гвай махнул рукой и вышел из светлицы.
Тишина накатилась на Катеру, перехватила — как петлей-удавкой — дыхание. И тотчас же потаенная струна пробудилась, запела в душе, вернулась песня. Это было как избавление. Широкий мир лежал за окном, сияло солнце, синело небо, весело шумели зеленые деревья. Тропинка вилась среди трав и где-то за горизонтом, в смутной, манящей дали становилась торной дорогой, вольной рекой. Там плыли струги и ладьи, там огненная заря освещала паруса, там был Роман…
Назавтра Катера объявила отцу, что собирается на богомолье в Киев. Боярин Алексей как раз расправлялся с печенной на углях свиной ножкой и чуть ус не откусил от неожиданности и удивления.
— Куда? — округлил глаза.
— В Киев. В святые места, — решительно ответила Катера.
— Тебе солнцем голову напекло, что ли? — Боярин побагровел, возвысил голос.
— Сон мне снился. — Катера скромно опустила глаза. — Будто стою я у реки, и вдруг в небе надо мною загорается светлый крест, и чей-то голос вещает: «Иди в Киев на моленье!.. Иди!»
— Голос? — Боярин Алексей отвалил нижнюю губу, до того все это показалось ему дивным, потом подошел к дочери, положил тяжелую руку ей на плечо. «Что с нею? — мучительно размышлял он. — Неужели и правда она слышала что-то?» Сам он за всю жизнь слышал только земные голоса, слышал, как говорят люди, как ржут кони и лают собаки, как гудят пчелы в бортях. «Неужели в ожидании жениха помутился ее разум?» — похолодел от ужаса боярин. Но глаза у дочери были чистые, умные и смелые.
— Так поезжай в Полоцк, в Софию, — радуясь, что эта мысль пришла ему в голову, выдохнул боярин.
— Голос был, чтобы я в Киев шла, — тихо, но вместе с тем твердо сказала Катера.
Боярин побежал к жене, волнуясь и сбиваясь, передал ей свой разговор с дочерью, спросил, что делать. Впервые за долгую, совместную жизнь он обращался к ней за советом.
— Пусть идет, — усталым голосом прошептала боярыня Ольга. — Пусть за дом и род наш помолится, за мое здоровье…
Она в изнеможении закрыла глаза и тяжело вздохнула.
— Кому нужно твое здоровье?! — закричал боярин. — Лежишь и лежи. Тьфу ты!
Он хлопнул дверями, понес гнев свой и злость к челяди, а боярыня тихо заплакала. Из угла опочивальни, из узенькой щелочки вдруг выбежала серая мышь, стала на задние лапки, блестящими зернышками глазками посмотрела на боярыню. Боярыня тоже посмотрела на свою гостью, постепенно успокоилась. Не первый день и даже не первый солнцеворот вдали от людей вот так смотрели они друг на друга — неизлечимо больная боярыня и осторожная, но и любопытная серая мышь…
Зашумела, заволновалась боярская усадьба. Собирали Катеру в дальнюю дорогу, продумывая каждую мелочь. В кожаный мешок и в полотняные мешочки укладывали соль и хлеб, иголку и зеркальце, пучки душистых трав. Из отцовского колодца зачерпнули холодной воды и налили полную корчагу. Каждый глоток этой воды будет напоминать Катере о своем доме, своей земле.
В помощь молодой боярышне сам боярин Алексей выбрал челядинку Ходоску и надворного холопа Степана. Хотя Степан был стар, как изъеденный жуками-короедами пень, и нетвердо стоял на ногах, но согласился с охотой и поклялся боярину Алексею на святых образах, что ни один волос не упадет с головы Катеры. Давно мечтал он, правда скрывая свою мечту от всех, добраться до святой земли, до Палестины, усердно помолиться там Богу и в знак того, что там был, что пил воду из реки Иордани, принести пальмовую ветку. Паломниками зовут таких людей. И вот на склоне жизни не в Палестину, так в Киев сходит он, помолится. Счастьем сияли мутно-серые старческие глаза.
Катера с виду была спокойна, рассудительна, но если бы кто-нибудь мог заглянуть ей в душу, то увидел бы, каким нетерпением, желанием скорее уйти горит она. Она едет в Киев! Она помолится в митропольной Софии, в Печерском монастыре! Она найдет там Романа! Она не сомневалась, что обязательно найдет, встретит, отыщет в любом людском водовороте. Боярские и купеческие дочки сидят, чахнут в светлицах, ожидая нареченных, а Катера сама пойдет навстречу своей судьбе, своему счастью. Жизнь среди лугов и лесов научила ее быть решительной и самостоятельной.
Перед дальней дорогой Катера пошла проститься со своими любимыми деревьями, с валунами и ручьями, возле которых так хорошо думалось-мечталось в отроческие дни. Они узнавали ее — радостно шумели деревья, звонче журчали ручьи. Только огромные бело-серые валуны, затканные мягким зеленым мхом, оставались безгласными. Но и они по-своему приветствовали ее — среброкрылые стрекозы и медноокие ящерицы, дремавшие на них под солнечными лучами, не улетали, не убегали кто куда, а доверчиво подпускали совсем близко. Катера останавливалась перед какой-нибудь тонкой березкой, нежно гладила свежую влажную кору, припадала щекой к стволу, и в лесном неумолчном гуле ей слышались слова: «Счастья тебе, Катера… Плыви и вернись назад…» Звенели пчелы, танцевали мотыльки, лесная земля была прошита, казалось, бесконечными темнорыжими муравьиными нитями, порхали и пели птицы, и летал, касаясь ее лица, бессонный ветер. Из густой травы неожиданно выскочил зайчишка, сел, смешно сломав одно ухо, посмотрел на Катеру, весело сверкнул косым глазом.
— Иди, иди ко мне, — тихо сказала Катера, но зайчишка упруго подскочил и исчез.
До Полоцка ехали на паре коней, запряженных в возок с лубяным верхом. Остались дома хмурое отцовское недовольство, материнские слезы. Тревога сжимала сердце: впервые в жизни Катера отправлялась в такую дорогу, и чем дальше отъезжала она от родной усадьбы, тем больнее надрывала душу тоска. Она украдкой смахнула с ресниц слезинку, начала, чтобы хоть немного рассеяться и успокоиться, смотреть на высокое небо, на тучку, что плыла по этому небу. «Плыви за мной, тучка», — просила она мысленно, но тучка не слышала, скоро отстала, а впереди, по всему горизонту она увидела полчища туч. И были они суровые, мрачные, чужие.
В Полоцке на пристани старший корабельщик весело сказал:
— Не знал, что у боярина Алексея растет такая красавица дочка. Будь я сам боярского рода, давно бы сватов прислал.
— К нам много кто сватов слал, и все ни с чем уезжали с боярской усадьбы, — недовольно проворчал Степан. Он хотел сразу дать понять не в меру разговорчивому корабельщику, что он, Степан, поставлен опекать молодую боярышню и не позволит лезть к ней с разными льстивыми словами.
Тяжело нагруженные струги, поднимая разноцветные паруса, медленно отошли от полоцкой пристани. Гребцы споро налегали на весла, обливаясь потом. Надо было пройти вверх по Двине, потом — в реку Касплю, через нелегкие волоки — в Днепр.
Катера с Ходоской и Степаном разместились под навесом, сплетенным из молодой зеленой лозы. На случай дождя и сильного ветра захватили с собой большой кусок серого толстого полотна, который в любое время можно было натянуть над головой. Плыли навстречу холмистые и равнинные речные берега, леса, болота.
Бежала за кормой, звенела вода. Ночами ярко светили звезды, подмигивали с черного молчаливого неба, и когда Катера просыпалась, когда смотрела на небесную бездну, прислушиваясь к таинственному шепоту реки, страх мягкими крыльями холодил душу. Но она гнала этот страх прочь, смелее вглядываясь в темноту, начинала различать в синеватом тумане черный гребешок леса. Рядом мирно посапывала носом Ходоска, кряхтел во сне Степан. Если туман становился особенно плотным и в нем тонуло все вокруг, купцы приставали к берегу, ждали зари-денницы.
— Почему не спишь, красавица? — спросил у нее однажды рулевой, загорелый черноволосый мужчина.
— О Киеве думаю, — ответила Катера.
— Ни разу не была там?
— Первый раз плыву.
— Посмотришь, — задумчиво проговорил рулевой. — Всем городам город. А кто же тебя там ждет?
Катера смутилась, но быстро совладала с собой и смиренно проговорила:
— К Святой Софии еду. Богу помолиться.
Но как будто мимоходом оброненные слова рулевого запали в душу. И правда, кто ждет ее в большом людном Киеве? Роман, возможно, давно забыл, да и не только забыл, а никогда и не думал о ней. Что княжескому дружиннику девушка-дикарка из лесной боярской усадьбы? Наверное, не одну такую встречал он на жизненной дороге, срывал, будто цветок или горсть спелых ягод, а потом равнодушно швырял в пыль, даже не оглянувшись. Мужчине жить легче и веселее. Добрый меч, добрый конь, кубок меда, поцелуй женщины — вот и все, что ему надо. Не потому ли так много на земле несчастных женщин?
Чем ближе подплывали струги к Киеву, тем большая тоска и тревога разъедали душу. Ходоска, как могла, успокаивала боярышню. Старик Степан, боясь, как бы хвороба не вцепилась в Катеру, не отходил от нее ни на шаг.
— Молись, — поучал он Катеру. — Святая молитва как щит перед любой бедой. Запомни: ни одни человек таким не родился, чтобы всему свету пригодился. Только Божья молитва всему свету нужна.
Катера молилась, становясь на колени. Но и молясь, чувствовала тревогу, от которой не отвлекало ни движение могучей реки с лесами и весями на берегах, с бархатно-зелеными островами, ни хлопанье птичьих крыльев над водой.
В Киеве остановились на Брячиславовом подворье. С незапамятных пор там ночевали-столовались купцы из Полоцка и Менска. Степан боярским серебром рассчитался с корабельщиками, начал закупать харч, свечки, топливо. Катера и Ходоска сразу пошли к Софии.
Тринадцать куполов взлетало в солнечное киевское небо. Огромный храм был опоясан с южной, северной и западной сторон галереями с открытыми арками. Какими маленькими и ничтожными почувствовали себя юные полочанки у подножия красивой гордой церкви!
Но самое ошеломляющее и удивительное ожидало их внутри. Будто на сказочный луг попали они. Пол в храме был устлан яркими разноцветными плитками. Они сплетались в причудливые сияющие узоры. Хотелось смотреть и смотреть на них. Однако властная сила заставила их поднять взоры наверх, и они увидели круглые зеленого стекла окна, а на колоннах и на стенах фигуры святых с золотыми и серебряными нимбами над головой.
Где-то здесь, в храме, в мраморном саркофаге спит вечным сном строитель Софии князь Ярослав Мудрый. Он же, держа в руках изображение храма, смотрит с фрески, пламенеющей над западной тройной аркой, напротив среднего алтаря. Князевы родственники, мужчины и женщины, с двух сторон тянутся к нему. Живописец нарисовал их высокими, худощавыми, со строгими глазами на темных лицах.
Катера ощутила нестерпимое волнение. Сколько людей прошло по этим плитам, под этим высоким куполом, с которого, когда поднимешь глаза, льется свет. Еще больше людей мечтают побывать здесь, спят и во сне видят этот святой храм, а они, Катера и Ходоска, стоят в нем, стоят и боятся дохнуть.
«Помоги мне, София, — просила Катера. — Сведи меня с тем, кого я люблю. Прошу тебя, ведь я знаю, что ты оберегаешь любовь».
Когда они вернулись из Софии на Брячиславово подворье, Степан начал почтительно, как и положено холопу, упрекать Катеру за то, что та больно уж подолгу ходит по городу, дорога у нее должна быть одна — к церкви и обратно, — тем более что, говорят, неспокойно, тревожно сейчас в Киеве.
— Не учи меня, раб! — гневно оборвала Катера.
Степан побледнел, проглотил сухой комок в горле и, набравшись смелости, заговорил снова:
— Хочешь — казни меня, боярышня, хочешь — плюй на меня, волосы дери с моей лысины, но я на святых образах поклялся твоему отцу, боярину Алексею, уберечь тебя от злой руки и злого глаза. Знаешь ли ты, что делается в городе и окрестных весях? Мертвецов из Могил крадут, Божьи кресты рубят, какие-то дьявольские знаки кровавой краской на стенах малюют. Великое волнение кипит в сердцах человеческих. Защитники Перуна, которые до сей поры в пущах и тростниках сидели, на белый свет выходят, из степи алахи на конях и горбатых верблюдах Божьим церквам угрожают.
Старик опустился на колени, трижды стукнулся лбом о пол, слезно попросил:
— Слушайся меня, пташечка золотоперая, боярышня дорогая. Если я не услежу за тобой, если какая беда случится, бросит меня боярин на корм дворовым псам.
Катера пообещала впредь быть осторожной и без особой нужды не выходить с подворья. Степан успокоился, начал вместе с Ходоской готовить обед. Ели душистый сушеный сыр и сладкие желтобокие груши.
— Разных племен купцы и мастеровые люди живут в Киеве, — немного успокоившись, рассказывал Степан, — ромеи, армянцы, ляхи, евреи, тевтоны. Съехались со всего света. И каждый на своем языке говорит, попробуй пойми их.
— Я здесь и нашу речь слышала, — сказала Ходоска.
— А где нашего люда нет? Полоцк и Менск знают всюду, — не без гордости заметил Степан.
Над Киевом собрались тучи, и пошел мелкий дождь. Дня три, не меньше, надо идти ему, чтобы отмыть небо от дыма. Большой дым в последнее время наплывал и наплывал из степи. На левобережье Днепра пылали пожары. Хан Шарукан зашевелился там со своей ордой.
Катера в эту ночь долго не могла заснуть. Где-то в этом огромном, многолюдном городе был Роман. Как найти его, как увидеть? В море людей сделать это, считай, невозможно, одна надежда на Бога. И Катера молилась в тишине. А когда заснула, ей приснился Роман, улыбчивый, красивый, поклонился и шепнул: «Возле поруба меня ищи, где князь Всеслав сидит…» Она проснулась и долго не могла понять, кто ей сказал эти слова. Больше так и не уснула. В ушах все звучало: «Возле поруба меня ищи…»
Назавтра Катера и Ходоска снова пошли в Софию, помолились, а когда возвращались обратно, молодая боярышня выпытала у киян, где находится поруб с полоцким князем. Оказывается, находился он совсем недалеко от Брячиславова подворья. Не раздумывая, бегом подались туда. Однако ничего особенного не увидели — торчало из земли несколько венцов дубовых толстых бревен с плоской, тоже бревенчатой, крышей, вои-охранники скучали, опершись на копья, и все. Робко подошли они к узенькому оконцу, дышавшему мраком.
— На вурдалака хотите глянуть? — усмехнулся один из воев. — Так что-то не слыхать его. Может, спит себе, а может, побежал за тридевять земель.
Он был в хорошем настроении, шутил, черным веселым оком примерялся к Катере и Ходоске.
— Там не вурдалак сидит, а полоцкий князь, — строго сказала Катера. — Ты христианин, и грех тебе смеяться над бедой человеческой.
Вой умолк, нахмурился. Взволнованная Катера глянула в оконце, но ничего не увидела. Поруб как вымер. Ни звука, ни шепота. Может, и правда князь Всеслав и княжичи спят? С невеселым сердцем вернулась Катера на Брячиславово подворье. Там ее с нетерпением ждал Степан.
— Опять, опять… Сколько ни говори! — вздохнул он, казалось, с облегчение…
То же повторилось и на следующий день. Возвращаясь из церкви, Катера и Ходоска снова повернули к порубу. На этот раз возле него было людно и шумно. Десятки смердов с женами и детьми толпились у оконца, желая увидеть полоцкого князя, кричали:
— Заступись за нас, князь милосердный!
— На одного тебя надежда!
— Молись за землю Русскую! Конец ей приходит!
Оказалось, все эти страшно усталые, запыленные люди прибежали в Киев с днепровского левобережья, где уже храпели, подминая под себя степной ковыль, половецкие кони. Многотысячное войско кипчаков перевалило через реки Вороскол, Псел и Хорол, стремительно двигалось к реке Суле, откуда прямая дорога на Переделав и Киев.
— Спаси, приснопамятный князь! — кричала, голосила толпа, опустившись на колени. — Ты все можешь, спаси!
К смердам присоединились мастеровые люди с Подола, боярские холопы с Горы, слепые паломники, шедшие в Палестину на богомолье. Страшный крик стоял перед порубом.
Вои-охранники жались друг к другу, знали — махни копьем или мечом — и вся эта голодная озлобленная толпа набросится, поломает копья, как тростинки, а самих растопчет или с камнями на шее поволочет к Днепру. Начальник охраны шепнул двум своим самым быстроногим воям, чтобы те бежали к великому князю Изяславу и воеводе Коснячке, звали подмогу.
А толпа между тем все больше распалялась. Солнце пекло, сухая пыль забивала ноздри, пахло дымом и потом, не отзывался, молчал в порубе князь Всеслав, и это еще пуще подзадоривало людей, делало их похожими на стадо разгневанных туров, которое мчится лесом, ломая все на своем пути.
— Разнесем в щепки боярские житницы! — пронзительно кричал загорелый до черноты бондарь с Подола, — Христос учит, что земля должна кормить всех. Распорем боярам животы и набьем их зерном!
— Идем отсюда, Ходоска! — испуганно выкрикнула Катера. Они начали выбираться из людского водоворота. Слепой седой паломник вытянул вперед худые, коричневые от солнца руки, дрожащими пальцами провел по лицу Катеры, сказал с грустью:
— Зачем ты-то здесь, красавица? Сейчас здесь кровь потечет…
Катеру бросило в дрожь от одного этого прикосновения. А тут еще прилипла к щекам и бровям откуда-то взявшаяся паутина. Можно было подумать, что ее пустил по ветру слепой.
— Скорей, Ходоска! — позвала Катера, изо всех сил протискиваясь через толпу.
И в этот самый миг вылетел к порубу на белом коне, в блестящих наборных доспехах воевода Коснячка. С ним было около сотни дружинников и новгородский епископ Стефан, который две седмицы назад приплыл по церковным делам к киевскому митрополиту. Неуверенно держась на коне, Стефан поднимал высоко над головой икону Богоматери. Космы его черных волос трепал ветер.
Перед толпой кони взвились на дыбы.
— Разойдись! — властным голосом закричал Коснячка. — Возвращайтесь в свои веси! Напоите водой и накормите хлебом детей! От ваших воплей дети сытыми не станут!
Загорелый бондарь смело выступил вперед, уперся кулаками в бока, глухо процедил:
— Хороший у тебя конь, воевода. Глазами звезды считает. Ушами войну слышит. Но не на белом коне тебе надо разъезжать. — Бондарь нагнулся, широкой ладонью зачерпнул горячий темный песок, хлопнул коня по шее, и все увидели на белой гриве грязное пятно. Оскалив в гневе зубы, Коснячка потянулся к мечу. Но бондаря и след простыл.
— За антихристом идете! — закричал епископ Стефан. Размахивая иконой Богоматери, епископ отважно врезался на своем коне в людскую стену, пробил в ней брешь. Оказавшегося у него на пути слепого паломника он стоптал лошадью. Но тут случилось непредвиденное. Из толпы вдруг выскочили два синеглазых русоголовых парня, поплевали на руки и за полы начали стаскивать епископа с коня. Тот отчаянно сопротивлялся, пустив в ход кулаки и зубы, но все было тщетно.
— Мы новгородцы! — кричали парни. — Холопы этого пса. Страшными пытками он нас пытал. На цепь сажал. Железными прутьями избивал. На стенах распинал. А малолетку Андрею нос отрезал…
Они стащили епископа с седла, бросили на землю, под ноги толпе.
— Бей его! — закричали десятки людей, ринувшись на Стефана, молча таращившего глаза, не способного сказать ни слова. Дикий страх лишил его дара речи.
— Отступись от святого владыки! — рубанул мечом ближайшего к себе смерда Коснячка. — Весь город за него на копье подниму!
Но было уже поздно. Втоптанный в песок епископ был при последнем издыхании.
— Он нас ел, как тур траву, и мы его живого не отпустили, — отряхивая руки, зло проговорил один из новгородских парней. Он разгорячился и дышал громко, прерывисто.
Смерть епископа на какое-то время охладила толпу. Люди, каждый про себя, хотели понять, осмыслить быстрый, почти мгновенный переход от жизни к тлену. Поостыв от возбуждения, многие жалели, что так все кончилось. Не миновать людям Божьей кары. Толпа растерялась и расслабилась, и это ей дорого стоило. Собравшись с духом, воевода бросил свою дружину на безоружных людей. Рубили мужчин, женщин, детей, каждого, у кого не хватило ловкости увернуться от меча.
Прямо на Катеру с Ходоской мчался, пробивая себе дорогу в человеческом водовороте, чернобородый дружинник на раскормленном рыжем коне. Конь, храпя, ударил копытом Ходоску, подмял ее под себя как пшеничный колос. Катера оцепенела от ужаса, закрыла глаза, прощаясь с жизнью. И тут чьи-то сильные руки схватили ее, понесли… Совсем рядом мелькнули черные конские копыта, послышался душераздирающий вопль.
— Руби их! Так их! — в бешенстве махал красным от крови мечом воевода Коснячка. — В Днепр гони! Клади на дно речное!
А сильные руки несли Катеру все дальше и дальше от смерти, от стонов и свиста мечей, от конского дикого ржания. Она слабо ойкнула и потеряла сознание…
Луч вечернего солнца лег ей на щеку, разбудил. Она открыла глаза и увидела над собой темно-голубое небо. Такого неба Катера еще не видела ни разу в жизни — высоко и неподвижно стояло оно. Белые длиннокрылые птицы парили в голубизне. Их было неисчислимое множество. Радостный птичий гомон несся с высоты. «Где я?» — подумала Катера и вдруг ощутила легкое покачивание. Она лежала на теплой, нагретой солнцем медвежьей шкуре, а шкура была разостлана на дубовой палубе огромной ладьи. «Ладью качает река, — догадалась Катера. — Кто же меня принес сюда?» Она медленно повела взглядом вокруг себя и увидела неподалеку толстенького черноглазого человечка с сизым носом и большой лысиной. Кожа на темени, там, где не было волос, у него сильно загорела, даже, казалось, спеклась под щедрыми лучами солнца. Человечек сидел на палубе, подогнув под себя ноги. Было в нем что-то от забавного лесного ежика-фыркуна.
— Ожила! — радостно воскликнул человечек и хлопнул ладонями по палубе. — А я сижу, смотрю на тебя и жду, когда ты хоть одним оком глянешь.
— Где я? — спросила Катера.
— На земле, — бодро ответил человечек. — Если бы ты была на небе, тебя караулил бы ангел. А я — Ядрейка. Просто Ядрейка.
Он подсел поближе к Катере.
— А где Ходоска? — вспомнила про свою челядинку Катера.
— Не знаю, бояре вы мои дорогие, не знаю, — покачал головой Ядрейка. — Даже не знаю, кем она тебе доводится, эта Ходоска, и кто она такая. Из-под копыт тебя вынесли. Можно сказать, из пасти людоеда вырвали. Еще бы немного, и карачун тебе, девка. Я там не был, однако наши рассказывали, что дюже много людей побил, покалечил киевский воевода. А тебя Роман от смерти спас, под коня бросился, во человек!
— Роман? — вскрикнула Катера и вскочила на ноги. — Всеславов гридень?
— Роман… — оторопел на миг Ядрейка. — Откуда ты его знаешь? Он, как я заметил, очень обрадовался тебе.
Но Катера уже не слушала Ядрейку. Роман, тот, к кому она рвалась всей душой, спас ее! Скоро она увидит Романа! Великое благодарение Богу за то, что в таком огромном городе скрестил их дороги! Сердце у нее трепетало от счастья.
Ядрейка, разумеется, не догадывался, какую бурю вызвал в душе красивой девушки, назвав ее спасителя по имени. На него, как обычно, накатило красноречие.
— Роман приказал мне не отлучаться от тебя, — все больше воодушевлялся Ядрейка. — Стереги, говорит, боярышню, а не устережешь, я тебя, говорит, за конский хвост привяжу и в степь, где агаряне живут, пущу. А ты и правда боярского рода. Глядь, какая богатая одежка на тебе. Я же — рыболов. Рыбу ловлю. Мелкую и крупную, какая попадется. А ты, значится, из бояр. Не жил я средь вашего семени, не доводилось. Всю жизнь среди холопов, среди черных людей верчусь. Знаешь, какая разница между огнем и холопом? Огонь сначала высекут, а потом разложат. Холопа же, наоборот, — сначала разложат и уже тогда высекут. Может, перекусить хочешь? На зуб кинуть у меня найдется.
— Не хочу, — отказалась Катера.
Чтобы немного успокоиться, прийти в себя, она начала смотреть на реку. Здесь, где Почайна впадает в Днепр, была корабельная пристань. Множество ярких парусов надувал ветер-свежак. Суетились грузчики и купцы. На огромную ладью загоняли овец. Баран с круто изогнутыми рогами гордо шагал по сходням впереди своих смертельно перепуганных подружек. Скоро его кости растащат собаки… Но пока он жив — держится с достоинством, шагает важно и неспешно. Можно подумать, что все на этом свете — и могучая широкая река, и корабельщики — создано только для того, чтобы в самой сердцевине этого гама и суетни был он, толстый, жирный баран.
— Наши идут! — радостно выкрикнул Ядрейка.
Сердце у Катеры подпрыгнуло в груди. Она увидела группку людей, человек десять — пятнадцать в скромной одежде, которая делала их похожими на грузчиков, гончаров или кузнецов с Подола. Впереди шагал Роман, высокий, темноволосый, с загорелым под щедрым киевским солнцем лицом. Он легко взбежал по скрипучим сходням, подошел к Катере, улыбнулся:
— Добрый день, боярышня-кривчанка. Каким добрым ветром занесло тебя на эти берега?
— Добрый день, храбрый вой, — засветившись, промолвила Катера.
Они посмотрели друг другу в глаза, все поняли, обо всем догадались, и им хорошо было стоять средь шумного люда, просто стоять и молчать. «За тобой я пошла на край света», — говорили счастливые глаза Катеры. «Я помню тебя, я думал о тебе», — отвечали глаза Романа. «Я пойду с тобой до конца своей жизни», — лучились глаза Катеры. «Опасный и суровый ждет нас путь, но нам легче будет идти вместе», — глаза Романа радостно блестели.
— А я рыбки наловил, бояре вы мои дорогие, — похвастался Ядрейка.
— Если бы ты еще и сварил, было бы совсем хорошо, — улыбнулся Беловолод. — А может, она здесь вареная в реке плавает?
— В реке не в руке, — ответил Ядрейка. — Вместе и варить и есть будем.
Часть Романовой дружины жила на двух ладьях, остальные вои обосновались на усадьбе богатого гончара Варлама, выходца из Полоцкой земли. Оружие, кольчуги и щиты прятали. Со стороны казалось, что это артель землекопов или каменотесов. Стольный Киев строился, рос вширь, переваливался через стены, и в городе много было работного люда, особенно теперь, когда, спасаясь от половцев, хлынули на киевские улицы и площади смерды из окрестных весей.
Роман бросил в поруб Всеславу бересту, обнадежил князя. Но как вырвать его из темницы, пока не знал. С утра и до ночи следил он вместе со своими людьми за порубом. В последнее время охрана усилилась, киян начали отгонять подальше, и Роман понял, что великий князь Изяслав нервничает. После того как воевода Коснячка порубил и потоптал конями смердов и мастеровых людей, весь город жил в предчувствии недобрых кровавых событий. Вещуны и скоморохи являлись из пущ и болот, говорили, не таясь, о близком конце света, о пожаре и голодном море, которые ожидают Киев. Коснячка схватил несколько десятков крикунов, запер в подземелье, посадил на цепь. Но город не стихал. Густо падали с неба холодные августовские звезды.
Катера только на другой день вспомнила о своем старом холопе Степане. Радость затуманила ей голову, один Роман был у нее на уме. Она нашла то, что искала, и не было во всем мире человека счастливее, чем она.
Сразу после встречи Роман сказал:
— Я люблю тебя. Бог свел нас на этой земле, и никто, кроме Бога, нас не разлучит. Но ты знаешь, какому опасному делу посвятил я все свои дни?
— Знаю. Ты хочешь освободить из темного поруба князя Всеслава, — тихо проговорила Катера.
— Я поклялся в Полоцкой Софии, что сделаю это! — волнуясь, воскликнул Роман. — Трудными дорогами водит людей судьба. Меня могут схватить, могут убить… Ты подумала об этом, Катера?
— Подумала, — кивнула она. — Но я подумала и о другом. Нет мне жизни без тебя, Роман. Позволь, как чайке, полететь за тобой. Позволь от непогоды, от лютой молнии под твоим сильным крылом спрятаться. Верной тебе буду до конца.
Она низко поклонилась Роману. Он обнял ее, привлек к себе, трижды поцеловал.
Договорились, что, как только освободят князя Всеслава из поруба, справят свадьбу. А пока останутся для всех посторонних как брат и сестра. Гончар Варлам выделил для Катеры небольшую светелку в своем доме, и начала она, вместе с его немой служанкой Гриппиной, варить для дружинников кулеш с салом. Только тогда и вспомнила о своем верном холопе Степане. Наверное, очень худо старику на Брячиславовом подворье. Один…
Катера и Ходоска не вернулись с молебна. С ума можно сойти от такого поворота событий. Клялся боярину, что убережет его дочку, и на тебе.
Своими тревогами Катера поделилась с Романом, и тот сразу же послал ее на Брячиславово подворье, выделив в помощники Беловолода. Молча шли они по шумному городу. Беловолод держался немного сзади, смотрел на боярышню и вспоминал свою Ульяницу. Почему судьба так жестоко обошлась с ним? Катера ловила на себе полные тоски взгляды молчаливого спутника, и ей становилось неловко. О чем думает этот дружинник с грустными глазами?
Катера выбрала такую дорогу, чтобы пройти мимо поруба. Смешливая Ходоска вспомнилась ей, все, что произошло с челядинкой в тот ужасный день… Сейчас здесь было тихо и пусто. Убитых подобрали и закопали в тайном месте, кровавые пятна засыпали желтым песком. Охранников стало, кажется, больше, чем было.
— Не останавливайтесь, проходите! — грозно сказал один из них, потрясая копьем.
Даже неизвестно, где могила Ходоски, и спросить не у кого. И все из-за нее, из-за Катеры. Не потащи ее, одна Ходоска никогда бы не пошла сюда, к порубу.
Степан стоял на коленях перед образами.
— Степан! — тихо окликнула его Катера. Старый холоп вздрогнул, оглянулся, увидел Катеру, вскочил, бросился ей в ноги.
— Матушка моя! За что же ты так сердце мне режешь?
Он целовал боярышне ноги, а она, пригнувшись, слабо отпихивала его седую голову рукой, говорила:
— Не надо, Степан… Видишь, я вернулась, я живая… А Ходоски вот нет…
— Не Ходоску клялся я боярину стеречь, а тебя, — плакал от радости старый слуга. — Ходосок у твоего батьки много, а ты, единокровная дочка, одна.
— Помолимся за Ходоску, Степан, — тихо, почти шепотом, попросила Катера и опустилась рядом с ним на колени.
С Брячиславова подворья пошли на Подол. Степан ожил, споро топал своими ослабевшими ногами. Теперь он не спускал глаз с молодой хозяйки, точно хотел еще и еще раз увериться, что она нашлась, идет рядом.
— Что хочешь делай со старым мухомором, но больше я тебя никуда не отпущу, боярышня, — изливал душу на ходу Катере. — Убьет меня боярин, если с тобой, не дай Бог, что случится. Но не боярского гнева я боюсь, я тебя люблю, как дочь родную. В тот раз, когда не вернулись вы с Ходоской, всю ночь ты мне снилась. Правду говорят люди: каждому своя икона снится.
Болтовня старика уже начала надоедать шедшему бок о бок с ним Беловолоду. «Еще один Ядрейка нашелся, — думал он, — Интересно, когда сойдутся, кто из них кого переговорит…» Беловолод улыбнулся. Степан воспринял эту улыбку как знак расположения и продолжал, обращаясь, однако, не к нему, а к его подопечной:
— Домой возвращаться нам надо с тобой, боярышня. Помолимся за упокой души рабы Божьей Ходоски, пристанем к полоцким купцам и поплывем, домой поплывем. На чужбине и комар гибнет.
Катера слушала, не переча старику. Пусть надеется на скорое возвращение. Вернутся же они (это она окончательно для себя решила) только после того, как князь Всеслав с сыновьями выйдет из поруба. О Романе она решила пока ничего не говорить. Имеющий очи — сам все увидит и поймет. Если же начнет возражать, надумает чинить препятствия, что ж, тогда не избежать старику горячей лозы, благо что кожа у него к лозе привычная. О себе, о своей дальнейшей судьбе Катера знала только одно — сейчас хоть на край света пойдет за Романом, а потом… потом они вернутся на отцовскую усадьбу, бросятся боярину в ноги, и благословит он их брак. Может быть, не сразу, но благословит. Сердце у отца отходчивое.
На Подоле им загородила дорогу толпа невольников, около сотни измученных людей, среди которых были и юноши и седые деды. Конные вои гнали их к пристани. Повезут этих несчастных по Днепру, а потом по морю в Корчев или в Византию и там продадут на невольничьем рынке.
Как же удивился Беловолод, когда среди замордованных, обожженных злым солнцем невольников он увидел Доброго и Гневного. Духовные отцы, наставники рахманов, были закованы в цепи. Добрый шел босиком. Они тоже заметили Беловолода, узнали его. Пугливо озираясь на охранников, которые ехали верхом с кнутами в руках, Гневный торопливо проговорил, облизывая губы:
— Выкупи меня, добрый человек. Я не хочу плыть за море и до самой смерти быть там рабом. Я очень богат, но все мое серебро лежит далеко отсюда, в дупле старого дуба над Свислочью. Выкупишь меня, избавишь от неволи, с ног до головы обсыплю тебя серебром.
— Несчастный Гневный, — усмехнулся Добрый. — Он сошел с ума. Всем встречным говорит о каком-то серебре, всем сулит богатство. Откуда у нас, бедных рахманов, серебро? Откуда могло быть серебро у него самого? Он же все время жил под землей. А я помню тебя. Родила ли тебе жена сына?
— Моя жена умерла. — Дружинник с тоской посмотрел на Доброго, — И никого у меня нет.
Неожиданная встреча взволновала Беловолода. Он вспомнил пущу над Свислочью, трудолюбивых молчаливых рахманов, вспомнил Ульяницу, как она бежала к нему в темени тревожной летней ночи… Как все изменилось с той поры! Нет и никогда не будет Ульяницы, а Доброго и Гневного гонят в рабство.
— Такая уж, видно, наша судьба, — смиренно вздохнул Добрый. — Спасителя распяли на кресте из-за нас, грешных, а счастья все равно нет и нет. Мы хотели спрятаться от зла мирского, мы убежали в лесную глухомань, но беда и там нашла нас… — Он с горьким смехом поднял, гремя цепями, руки.
— Выкупи меня, — опять горячо, умоляюще заговорил Гневный, — выкупи, и я покажу тебе дуб, в котором я спрятал свое серебро. Мы сегодня же поплывем на Свислочь, я покажу тебе дуб, вот увидишь, и ты станешь богаче самого киевского князя.
— Помолчи, брат. Потерпи, — сочувственно произнес Добрый, но Гневный вдруг толкнул его в грудь, плюнул ему в лицо и с отчаянием закричал:
— Откуси язык, пес! Это ты погубил общину! Это ты всем верил, всех любил и жалел! И чего ты достиг? Пришли в пущу княжеские дружинники, взяли нас, как баранов. Ты всегда завидовал мне. От зависти у тебя слюна изо рта веревкой вилась.
— Помолчи, брат. — Добрый низко опустил голову. — Никто из нас не виноват в том, что гонят рахманов в неволю, в рабство. Эх, брат… — Он безнадежно махнул рукой, тяжелой от цепей. И — умолк, задумался.
А Гневный между тем не унимался, все еще на что-то надеясь:
— Выкупи меня, и я буду твоим рабом. Я буду мыть тебе ноги, делать все, что ты прикажешь. Я не хочу, чтобы меня везли за море.
— Что это за люди? — Катера обернулась к Беловолоду.
— Рахманы. Я был у них в пуще. Они жили мирно, никого не обижали, никому не заступали дорогу. Но вот схватили их княжеские гридни и продают ромейским купцам. Если бы у меня был мешок гривен, то отдал бы все до единой, лишь бы освободить их.
— Несчастные, — только и проговорила Катера.
— Выкупи меня, добрая душа, — уже не к Беловолоду, а к ней, к Катере, подался всем телом Гневный. В это время подъехал вой-охранник, хлестнул его кнутом по спине. Гневный поморщился от боли, слезы навернулись у него на глаза.
— У меня погибла челядинка, — вдруг вспомнила Катера. — За спасение ее души я хочу принести требу Христу и могу дать волю одному человеку. Но кого из них выкупить?
Услыхав ее слова, невольники онемели. Беловолод задумался.
— Выкупи вот этого, боярышня. — Он положил руку на плечо Доброму. — Он жил по Божьему писанию, никому и глаза не запорошил.
Все остальные рахманы, в том числе и Гневный, опустили головы.
— Даю за него пять гривен, — сказала Катера, обращаясь к вою-охраннику и показывая рукой на Доброго.
— Мало. Ромеи за каждого дадут больше, — заупрямился тот.
— Однако по уставам князей Ярославичей жизнь родовича, смерда и холопа оценивается в пять гривен серебром, — напомнила охраннику Катера.
— Какой же это холоп? — охранник рукоятью кнута поднял Доброму подбородок. — Смотри, какие у него глаза, какая фигура! Не иначе как купцом когда-то был. Отвечай, был? — грозно спросил у Доброго.
Тот молчал.
— Я дам за него, как за старосту, двенадцать гривен, — немного подумав, сказала Катера.
— Договорились, — согласился охранник и крикнул своим напарникам: — Тащите наковальню, молоток и рубило! Ну, давай серебро, боярышня!
Катера приказала Степану отвесить двенадцать гривен. Степан сморщился, засопел, однако делать нечего, вынул из кожаного мешка увесистый моток серебряной проволоки. На наковальне отрубили длинный кусок от нее, взвесили, и довольный охранник отдал приказ расковать Доброго. Когда начали снимать цепи, тот поднял голову, просветленным взглядом скользнул выше людских голов, посмотрел на небо, на бело-розовые облака в синеве. Лицо у него было торжественное и спокойное. Он шептал молитву, и вои-охранники, стоя рядом, ждали, когда кончит.
— Ну что ж ты? Быстрей радуйся, — сказал охранник Доброму и утопил в кармане плаща кусок серебряной проволоки. — Тебе здорово повезло!
Добрый низко поклонился Катере, поклонился рахманам. Рахманы начали кланяться ему в ответ, тихо говоря:
— Возвращайся на Свислочь…
— Молись там за нас…
— Бог по заслугам вознаградил тебя…
Добрый молчал.
— Чего рот разинули? Кончайте скорей! — уже сердито приказал охранник.
— Погодите, — отстранил от себя охранников Добрый. — Этого расковывайте… — Он показал на Гневного. — Одну душу выкупила боярышня, и я хочу, чтобы расковали моего брата.
— А ты? — опешил охранник.
— Я пойду со своими братьями, чтобы разделить с ними пот, боль и кровь, — сказал Добрый и еще раз поклонился рахманам.
Охранник прикусил ус, сожмурил глаза, сжал рукоять кнута.
А рахманы уже становились на колени перед Добрым.
— Хочешь быть рабом? Что ж, будь твоя воля, — наконец махнул рукой охранник. — Раскуйте того, кого он просит.
Гневный не верил своему счастью. Стоял, тер онемевшие руки, потом трижды низко поклонился Доброму. Толпа невольников тронулась с места. Сухая пыль закурилась у них под ногами. Далекая дорога ждала всех этих несчастных, дорога без возврата, без надежды снова увидеть родную землю.
— Чего ты стоишь? — строго сказал Степан, хмуро глядя на Гневного. — Ты теперь наш, ты холоп боярышни. Бери вот этот узел и шагай за мной.
Гневный не заставил повторять приказ дважды. Беловолод помнил густой мрак подземелья, цепкие глаза, великую власть и силу этого человека, помнил испуг Ульяницы, которая прибежала тогда из бани ни жива ни мертва, и сейчас старался не смотреть на него.
— Как тебя зовут? — спросила Катера у своего нового холопа.
— Ефремом, — ответил Гневный.
Они пришли на усадьбу Варлама. Отыскав Ядрейку, Беловолод рассказал ему о нежданной встрече с Добрым и Гневным, обо всем, что было дальше. Рыболов сначала удивился, потом вдруг перепугался. Ему подумалось, что бывший пещерник, отличавшийся хитростью, может как-то навредить им.
— Если он рахманов, лесных людей, в кулаке держал, то и здесь, как уж, может проползти в любую щелочку, — раздумчиво проговорил Ядрейка. — Есть в его глазах какая-то прилипчивость. Глянешь в такие глаза и уже сам себе не хозяин. Одним словом, я считаю, нам надо держаться от него подальше и никому не говорить, что мы знаем его.
Так и сделали. Обходили Гневного, старались не попадаться ему на глаза. А Ефрем (так все, кроме Беловолода и Ядрейки, звали Гневного) и правда скоро поднялся из грязи и стал правой рукой Катеры, начал даже покрикивать на старого Степана, упрекая того в неповоротливости. А однажды, уловив момент, когда Роман садился на коня, ловко поддержал золоченое стремя.
— Доброго в неволю погнали, а этот пещерник роскошествует, как крапива под забором, — почесал в затылке Беловолод, — Почему такая несправедливость на свете, Ядрейка, а?
— Каждому дрозду по своему гнезду, — ответил рыболов, — Давно заметил я, бояре вы мои дорогие, что мягкие люди на жестких лавках спят. А то и в чистом поле, положив под голову камень. И наоборот, тот, у кого сердце из валуна высечено, на пуховиках, на шелке свои белые косточки нежит.
В свободное время Роман учил своих людей рукопашному бою. На ладьях отплывали на пустынный песчаный остров, надевали кольчуги, шлемы, брали в руки щиты, мечи, копья и секиры. Каждого Роман испытывал сильным, сокрушительным ударом. Часто от такого удара ронял неудачник-дружинник шит, стоял ошарашенный, растерянно хлопал глазами.
Вкопали коловорот с высоким дубовым колом посередине, привязали к колу бечевками тяжелые железные гири и камни. Когда раскручивали коловорот, гири и камни со свистом рассекали воздух. По знаку Романа надо было стать рядом с коловоротом и стоять, успевая наклонять голову, чтобы гири и камни не разбили ее, как куриное яйцо. Для этого нужна была немалая сноровка.
Беловолоду эти тренировки нравились. Он чувствовал, как наливаются силой руки и ноги, как крепнут и раздаются вширь плечи, а безжалостное солнце высасывает из тела лишнюю воду. Через несколько дней густой загар лег на лоб и на щеки, волосы казались светлее, чем кожа. «Ульяница сейчас вряд ли узнала бы меня», — думал он.
Ядрейка же — тот хитрил, смешил всех. Частенько он просил Романа:
— Бей не так сильно, воевода, а то до Киева долечу!
Когда подошла очередь стоять у коловорота, Ядрейка подойти-то подошел, однако сразу сел на горячий песок, объяснив:
— Пусть эти чертяки подальше от головы летают. У меня шея не гнется им кланяться.
Роман разозлился, приказал:
— Иди лови рыбу!
— Вот это по мне! — Ядрейка бодро вскочил на ноги. — Угощу я тебя сегодня, воевода, доброй ухой.
Дружинники засмеялись. Улыбнулся и Роман. Потом отер кулаком загорелый потный лоб, проговорил весело:
— Надо, чтобы каждый из вас владел мечом, как ложкой. От этого жизнь ваша будет зависеть и жизнь товарищей ваших. В драке так: или ты, или тебя.
— Ложку я мимо рта никогда не проношу, — подмигнул дружинникам Ядрейка и, не говоря больше ни слова, подался к берегу.
Постепенно спадал летний солнцепал. Уже не так ярко сияли днепровские волны. Нескончаемые тучи закрывали небо, холоднее становился ветер, свистел, залетая в гнезда стрижей, которыми были изрыты речные обрывы. Нитки дождя все чаще и чаще прошивали небосвод. Первая желтая паутина вплеталась в зеленую бороду лесов.
На Подоле прибавилось людей. Из княжеских и боярских вотчин везли холопы в город плоды земные. Торжище шумело, продавало и покупало, спорило, смеялось до слез, отрезало ломти хлеба с солью каликам перехожим, которые со всех сторон стекались сюда, спешили, как мотыльки к огню. Белый сыр, искристо-желтый мед в сотах, огромные усатые сомы, еще утром дремавшие в темноте прохладных омутов, но, надо же, позарились на пареный горох и очутились на скрипучем песке торжища, грибы и орехи, ягоды, яблоки, подводы с хрустящей на зубах сочной репой, горшки и горшочки, корчаги и братины для вина, вырезанные из мягкой липы хлебные лопаты, ложки, глиняные свистульки, бусы и браслеты для красавиц, льняное полотно, шелк и бархат, куски лучистого янтаря с берегов Варяжского моря, брусья темного железа, ножи и мечи, серпы и секиры, охотничьи соколы и собаки. Чего только здесь не было!
Человек, который продает и который покупает, чем-то не совсем обыкновенный человек. Адам жил в райских кущах и еще не знал торговли. Но уже его Ева, сорвав яблоко, захотела добыть вещь, захотела держать ее в своем владении. Купеческие караваны движутся по горячим ветреным пустыням, плывут по бурным морям, ночуют под светом звезд, под крылом дождя. Финикийцы и евреи, арабы и норманны, русы и ляхи, не будет вам остановки в вашей вечной дороге. Бог путешествий и торговли Гермес в крылатых сандалиях, в запыленном плаще, с жезлом в руке смотрит на вас с небес.
Однажды Роман послал на торжище Гневного, Ядрейку и Беловолода, наказав им купить мяса и гороха. Гневный уже вошел в полное доверие к Катере и считался у нее старшим поваром. Подручными у него были Степан, немая Гриппина и — по очереди — кто-нибудь из дружинников. Гневный не брил голову, как в подземелье, волосы у него отросли и черными упругими кольцами ложились на смуглый лоб. На нем был богатый плащ, подпоясанный красным шнурком. На шнурке в кожаном мешочке он держал ключи и серебро. Счастливо избавившись от неволи, Ефрем делал вид, что не знает Ядрейку, не знает, не помнит и Беловолода. Золотаря это не задевало. Не помнит так не помнит. А Ядрейку злило, выводило из себя, и сегодня он решил расквитаться.
— Так как твой дуб, Ефрем? — спросил он.
— Какой дуб? — Рука Гневного твердо лежала на кожаном мешочке.
— Серебряный дуб. Тот, что над рекой Свислочью растет. В нем — помнишь? — большое дупло.
— Ну и что? — Гневный и глазом не моргнул.
— Когда же мы серебро будем делить на три части?
— Какое серебро?
— Отшиб тебе кто-то память, Гневный! — вздохнул Ядрейка. — Ты же, когда вели тебя продавать ромейским купцам, во все горло орал, что у тебя завались этого серебра в дупле.
— Великий страх помутил мой разум, — спокойно ответил Гневный. — Если бы тебя, человече, за кадык взяли и повели, и ты бы золотые горы наобещал.
— Я — Ядрейка. Разве ты не помнишь? Я в лес к тебе приходил.
— Мудрейка? Первый раз такого вижу. А лесов у Бога много.
— Не выкручивайся, как уж, — не удержался, встрял в разговор и Беловолод. — Все ты знаешь, все помнишь. Добрый за тебя, крота подземного, в рабство пошел.
— И тебя не знаю. — Гневный внимательно посмотрел на дружинника.
При этих словах Беловолод схватил его за грудки. Они упали на песок. У Гневного было верткое, жилистое тело, но слабые руки, и, не будь рядом Ядрейки, Беловолод, наверное, в бешенстве прикончил бы его. Когда поднялись на ноги, оба они — Беловолод и Ядрейка — увидели, что лицо у Гневного в крови.
— Моя кровь? — удивленно сказал Гневный, дотрагиваясь до щеки и глядя на красные от крови пальцы. — Впервые вижу свою кровь. Чужой я много видел. Ну что ж, с этого дня ты мой должник. А долги я привык собирать исправно. Клянусь Богом, я отомщу тебе.
— Не испугаюсь! — выкрикнул Беловолод. — Рад буду встретиться с тобой на узкой дорожке. Зло несешь ты людям, Гневный, обман и смятение сеешь в души человеческие. Не проси, не жди пощады, когда я доберусь до тебя.
Как мечи, скрестились их взгляды, и Беловолод не отвел в сторону глаза, выдержал бешеный, жгучий взгляд Гневного.
Будет боль. Будет скорбный путь.
На кургане, где спят орлы,
Кто-то первым подставит грудь
Под удар половецкой стрелы.
Человек идет туда, куда ведет его дорога. Мало проходит он за свою короткую жизнь, каким бы ни был быстроногим. Он похож на муху, что садится на горячий от солнца шатер, ползает по нему и дивится бесконечности мира. И невдомек ей, глупой, что кроме этого шатра есть бескрайняя степь, а за степью снежноголовые горы, а за ними — океан.
Человек идет и умирает в дороге, оставляя после себя молчаливый курган. А народ спешит дальше. Куда же идут люди? Что гонит их к натянутой тетиве горизонта? Сочная густая трава для овец и коней? Глубокие, полные студеной воды колодцы? А может, тени предков? Они как те тучи, такие же изменчивые, загадочные и так же в вечном движении, никогда не знаешь, гнев или милость вырвется из их таинственных глубин. Куда же идет народ куманов?
Так думал хан Гиргень. Его вежа была над узкой степной речушкой Чингул. Зной источало серое небо. Людям и скоту не хватало воды. Траву овцы и кони выщипали до самой земли. Худые верблюды, закрыв глаза, стояли, точно призраки, возле истертых дырявых шатров.
«Не везет моей орде, — лениво думал хан. — Я уже старик, терпеливо донашиваю свое тело, скоро умру. Что же тогда будет с куманами? За Днепром и Воросколом сидит в городах Русь. Единокровцы Шаруканиды жмут с севера и востока. У них меткие лучники и быстрые кони. Что для них старый Гиргень? Придут и проглотят, как кусок жареного мяса, мою ослабевшую орду. И никто не защитит Гиргеня. Жизнь у меня черна, словно степь после пожара. А Шаруканиды вошли в силу. Есть у них города — Шарукань и Сугров. Богатые города, хотя сами Шаруканиды пальцем не пошевелили, чтобы построить их среди степи. От сарматов, от древнего народа, говорят люди, остались эти города. А что у меня?
Пустая степь с ящерицами и дрофами, безводная река. И всюду — гранитные жилы, остро выпирающие из земли. Кони и верблюды сбивают копыта об этот никому не нужный гранит. Горе мне, старому Гиргеню».
Но тут взгляд хана скользнул по белоснежному шатру, в котором жила его любимая жена Агюль. Ханша как раз проснулась и капризным голосом позвала к себе рабыню-печенежку. Рабыня начала мыть ей ноги, поливая из серебряного кувшина. Потом на каждый палец ее ноги (какие красивые у ханши пальчики!) надела золотые перстни с драгоценными камнями. Гиргень смотрел на жену, и кровь начинала быстрей и горячей бегать по жилам. Женщина всегда молодит мужчину. Глядя на красавицу, самый старый и самый толстокожий веселеет и смягчается, становится юношей, у которого впереди столько дней, сколько икры в плодовитой речной рыбе.
— Как тебе спалось, Агюль? — ласковым голосом спросил хан.
— Плохо, — ответила ханша.
— Почему?
— Потому что редко вижу своего мужа и властелина.
— Много у меня забот, Агюль, — подошел, погладил жену по щеке Гиргень, и рабыня-печенежка, как черная ужиха, молча отползла в сторону. — Но никто не запрещает тебе каждую ночь видеть своего мужа во сне.
— Сегодня во сне я видела, как покраснел от крови Чингул и люди Шаруканидов сгоняли в один гурт наших овец и верблюдов, а меня… Послушай, мой хан, что они сделали со мной… — Агюль вишневыми глазами пронзительно посмотрела на Гиргеня. — Меня конюх Шаруканидов, злой, отвратительный человек с красным носом, схватил за волосы и перекинул к себе через седло.
— Что ты говоришь, Агюль? — Старый хан испугался, сразу как-то весь сжался. — Не сделают они этого, никогда не сделают. Они — куманы, как и мы, и не поднимут саблю на свой народ. Да и как они могут на меня напасть? Я увижу, услышу и поведу свою орду на реку Вороскол, попрошу у Руси помощи. Попил бы крови комар, если бы научился летать бесшумно. А Шаруканиды — как те комары, их далеко слышно.
Гиргень разволновался, забегал возле молодой жены. От безводья и бестравья давно страдали его стада и его люди. Шаруканиды вытеснили ослабленную орду в сухие каменистые степи, а сейчас, если верить сну Агюль, хотят схватить Гиргеня за горло. А сны у Агюль всегда сбываются. «Помоги мне, бог куманов, — мысленно просил старый Гиргень. — Я прикажу насыпать в твою честь большой курган и на самом верху кургана, там, где летают орлы и молнии, поставлю каменного идола. Я зарежу для тебя лучших баранов». Как никогда раньше, ему хотелось сейчас быть активным, деятельным, но слишком мало осталось стрел в колчанах его лучников. И все-таки что-то надо делать. Все можно потерять, только не Агюль. Хан быстро пошагал в свой шатер, кряхтя, достал из просторного кожаного мешка кубок-курильницу, выменянный на пленных русов у арабских купцов. Формой своей этот прекрасный кубок напоминал «древо жизни», на острие крышки распускался золотой цветочек. Еще красивей был заморский кубок внутри — на червленом серебре сплетались изображения быка, орла, льва и грифона. Со дна кубка поднимался золотой цилиндр, на него опирался передними лапами золотой лев с агатовыми глазами.
— Возьми, моя пташечка, себе на утеху, — сказал Гиргень, снова возвращаясь к жене.
Агюль схватила кубок, прижала его к груди, ее смуглые щеки порозовели. Она любила богатые подарки.
— О мой властелин, — прошептала она. Теперь до самого вечера будет она играть с кубком, как дитя, целовать его, говорить нежные слова. Хан с умилением посмотрел на красавицу. Сердце наполнилось медом и пьянящим кумысом.
— Почеши мне пятки, — любуясь кубком, приказала молодая ханша рабыне, и когда та какое-то мгновение помедлила, ударила ее нежной ножкой, где на каждом пальчике сиял золотой перстень, в лицо.
Сразу повеселев, Гиргень приказал привести любимого коня, бодро выехал на холм, откуда хорошо виделась вся окрестность.
Он родился в степи, жил в ней всю жизнь и ничего лучшего, более красивого, чем степь, не представлял на этом свете. Пойма Чингула заросла низкими вербами, ракитами, осокорником. Это был не лес, а лесок. Особенно ярко, сочно выглядел он весной. Русичи, а они любят лес так, как Гиргень любит степь, называют эти заросли голубым лесом в отличие от чернолесья и краснолесья. Не так уж и плоха жизнь, если есть степь и в степи ковыль, правда хилый, и прячутся там только суслики, байбаки, дрофы. А еще есть кумыс, напиток богов, и любимая красивая молодая Агюль.
«Не уступлю Шаруканидам», — решительно и злобно подумал Гиргень. И снова на просторе, где человек кажется таким одиноким, начали лезть ему в голову мысли о бесконечности земных дорог и об изменчивости человеческих судеб. Сколько народов прошло, прокатилось по этой степи! Скифы, хазары, угры, торки, печенеги… Обожженная солнцем степная земля хранит их могилы. Он, Гиргень, рано или поздно тоже умрет. Душа улетит в небо, а кости, которые когда-то полнились яростной силой, останутся на земле. Старый хан поднял правую руку, сухую, загорелую до черноты, долго смотрел на нее. Когда-нибудь эта рука станет прахом, серым безжизненным песком. Но сегодня она еще может крепко держать кнут, саблю, чашу с кумысом. «Не уступлю Шаруканидам!» — скрипнул зубами Гиргень. Со злостью и отчаянием он подумал, что, если не выдержит, не даст отпор, не сохранит свою власть и свою орду, позор, издевательства и презрение ожидают его. Повезут его, хана, как ничтожного раба, в город Шарукань, и там, коченея от страха и от холода, будет сидеть он в вонючей яме, ожидая, пока старейший из Шаруканидов вспомнит о нем, Гиргене, и прикажет притащить пленного в свой шатер. С ртом, полным сухой пыли, станет Гиргень на колени перед Шаруканом, поцелует землю меж его ступнями, назовет ненавистного врага солнцем, прохладой своих очей и вынужден будет грызть своими старческими зубами ноготь большого пальца правой ноги победителя. Шарукан уже отращивает, холит этот омерзительный ноготь. Значит, надо как можно быстрее действовать. Слезами не зальешь огонь. Надо опередить Шарукана, обмануть. Шарукан не всесилен. Носил орел, понесут и орла.
Гиргень вернулся в свою вежу, позвал к себе старшего сына Аклана и, когда тот вошел в шатер, сказал:
— Ты крепкорукий и смелоглазый. Я хочу, чтобы на склоне моих лет ты был ханом, чтобы тебя все слушались, боялись и уважали. На склоне моих дней я буду пить кумыс, учить твоих сыновей стрелять из лука, а ты будешь охранять мою старость.
Аклан в знак согласия поклонился отцу. Голос у Гиргеня становился все звонче.
— Поезжай в Киев к великому русскому хану Изяславу и скажи ему, скажи так, чтобы не слышало чужое ухо, что я, мудрый Гиргень, хан приморской куманской орды, или половецкой, как называют нас русы, хочу привести мой народ под его отцовскую руку. Мы будем союзниками Киеву, так же как торки, берендеи, — черные клобуки. Сабля Гиргеня не знает, что такое слово — измена. Я буду верно служить со своей ордой великому хану русов.
— Значит, мы оставим свою степь? — тихо спросил Аклан. Грусть и тоска прозвучали в его голосе.
— На правом берегу Днепра богатые степи. Там много воды и травы. — Гиргень строго посмотрел на сына, — Шарукан побоится идти на правый берег.
Аклан в сопровождении верных телохранителей помчался в Киев, повез великому князю Изяславу золотой походный кубок, который носят, привязав к поясу. На дне кубка были выцарапаны две параллельные линии — родовой знак приморских куманов.
Оставшись один, Гиргень приказал привести к шатру охотничьего пардуса. Двое слуг еле притащили на длинной цепи мускулистую светло-рыжую кошку. Пардус грозно щелкал зубами, шипел.
— Вот ты какой, — задумчиво сказал Гиргень. — Все не хочешь покориться. Но смиришься, голод и огонь заставят тебя.
Выгнув длинную спину, пардус смотрел на старого хана искристыми зелеными глазами. Цепь впивалась ему в шею.
— Ты самый быстроногий среди зверей, я самый мудрый среди людей, — проговорил хан, и слуги низко наклонили головы, дружно зацокали языками в знак согласия.
— Я подарю тебя великому киевскому хану, — начал осторожно подходить к зверю Гиргень. — Русы любят соколиные охоты, любят гончих псов, но они не знают неутомимых пардусов и очень обрадуются. И князь Изяслав даст много хлеба и мяса моей орде.
Вдруг пардус резко рванулся, у него, казалось, даже хрустнула шея. Один из слуг не удержался на ногах, упал. Пардус левой лапой наотмашь ударил хана по щеке. Кровь залила подбородок. Гиргень от неожиданности вскрикнул, схватился за щеку и сел на траву. Побледневшие от страха слуги свалили зверя, один хлестал его концом цепи, другой наступил ему на хвост, вцепился руками в уши.
— Ты, как я, — наконец сказал пардусу Гиргень, — волю любишь. Но не все живое достойно воли. Орел, хан птиц, и тот, бывает, сидит в неволе, а ты, мерзкая глупая кошка, осмелился пролить человеческую кровь, ханскую кровь. Заприте его в клетку и семь дней не давайте есть, воду давайте через день. Голод и жажда — лучшие учителя.
— Твои слова как золотые яблоки на серебряном подносе, — поклонившись, умильно проговорил слуга, тот, что упал.
Но Гиргень даже не взглянул на него.
— А этого недотепу, — сказал он, показывая на другого слугу, — привяжи цепью к клетке, в которой будет сидеть пардус. И семь дней держи на цепи. Пусть пардус лапой ему перед носом помашет.
Слуги бухнулись на колени. Хан, как и всегда, решил мудро, и слова его были острее сабли.
Ночью орда жгла костры. Спать ложились поздно, когда уже ноги не держали, а старый Гиргень несколько суток подряд вообще не сомкнул глаз. Заботливо поглядывал, уснула ли Агюль, рядом ли с нею верная рабыня, потом шел на обрывистый берег Чингула, садился там, сидел, уставившись то на серебристое сияние реки, то на темное глухое небо. Вечное шествие звезд виделось ему. Куда плывут эти кусочки неугасимого света? Что они хотят сказать степи, людям, ему, Гиргеню?
«Пойду на Русь, — думал старый хан. — Она богатая, она засыпана серебром, как снегом. Там найдется корм и пристанище мне и моей орде. Не хочу быть под пятой у Шарукана, облизывать, как голодный пес, его котлы и чаши. На Руси я останусь самим собой, потому что я чужой для нее душой и словом, а Шаруканиды, единокровные братья, превратят меня в глупого барана, каких тысячи в их неисчислимых стадах».
Он понимал, что недолго осталось ему видеть траву и пить кумыс, и спешил сохранить для будущей жизни свой народ. Будут приморские куманы, будет кто-то синей ночью петь у костра песню о нем, мудром хане Гиргене. Скорей бы возвращался из Киева Аклан, и можно свертывать шатры, сниматься с места. От Итиля до Дуная раскинулась огромная степь, а для него, Гиргеня, нет в этой степи ни пяди спокойной земли.
В лютую жару, когда казалось, вот-вот закипит вода в Чингуле, дозорный с кургана увидел в степи черные точки.
— Хан, — закричал дозорный, — наши послы с Руси едут!
Волнуясь, Гиргень вскочил на коня, взлетел на курган.
— Почему их шесть? — спросил он у дозорного. — Вместе с Акланом их было семеро.
Дозорный молчал. Пот бежал по его смуглым щекам. И Гиргень понял, что сейчас должно случиться непоправимое. А верховые приближались, уже слышен был стук копыт. Кони ногами и животами разрывали степную траву — она буйно поднялась после дождя, который четыре дня назад послало небо. Вот верховые уже рядом с курганом, вот они останавливают коней, сваливаются с седел.
— Где Аклан? — тихо спросил Гиргень.
Старший верховой, стоя на коленях, подал хану тяжелый бурдюк и в страхе припал лбом к самой земле. Хан вскрикнул, укусив себя за руку, хлестнул верхового кнутом.
— Ты привез мне голову моего сына?!
— Да, мудрый хан, — прошептал посол и почувствовал, как черное крыло смерти опускается ему на плечи.
— Трусливый байбак!. — побелел от гнева Гиргень. — Я доверил тебе жизнь молодого хана, а ты привез ханскую голову! Почему не твоя голова в этом бурдюке?
— Люди Шаруканидов подкараулили нас, где река Арель вливается в Днепр. Там есть большой остров. Они напали на нас, как ночные совы. Молодого хана убили, а нас семь суток держали в пещере, завалив ее камнями. Шаруканиды всей силой идут на Киев, — уже более спокойным голосом продолжал старший посол. Он понял, что от смерти ему на этот раз не отвертеться, а смерти куманы не боялись.
Гиргень приказал отсечь всем послам головы, отсечь головы и их коням. Потом похоронили Аклана. Выкопали в степи глубокую яму, вокруг нее положили трупы убитых коней. В пойме Чингула нарезали длинные пласты дерна и вокруг ямы соорудили тройной вал с тремя проходами. Все это сооружение окружал ров глубиной в полторы сажени. Голова Аклана была повернута на восток, откуда выплывает теплое солнце куманов. В могилу положили саблю, три ножа, кольчугу, щит, колчан с луком, позолоченный шлем и шесть шелковых кафтанов, а также два золотых перстня с драгоценными синими и зелеными камнями, три парчовых пояса с серебряными пряжками. Над всем этим насыпали скорбный курган, и Гиргень, не теряя больше времени даром, ударил железным набалдашником в походный котел — дал сигнал орде сниматься с места. Заржали кони, заревели верблюды, заплакали дети, и только курган молча смотрел на всю эту суету, на людей, которые уходили, чтобы уже никогда больше не вернуться к нему. Гиргень хоть и был печален, но в седле сидел твердо и с гордостью смотрел на своих конников. На головах у куманов были низкие шлемы, начерненные смолой, чтобы не блестели на солнце. Коричнево-рыжие кафтаны ладно облегали мускулистые фигуры, и только спина у каждого верхового казалась горбатой — это торчали лук и колчан со стрелами. На самом Гиргене сияла кольчуга из толстых кованых колец. Кроме нее, старый хан надел под-кольчужный кафтан, кожаные штаны с нашитыми спереди железными полосами, остроносые сапоги из красного сафьяна.
Двигались левобережьем Днепра. Здесь еще великий киевский князь Владимир на всех речушках ставил крепости, чтобы обезопасить себя от постоянных набегов кочевых орд. На всем степном порубежье Русь насыпала земляные валы, делала засеки из деревьев, ставила сигнальные вышки. На левобережье степь раскинулась почти до самого Чернигова. Четыре оборонительные линии вынуждены были проложить русичи. В устье реки Сулы они построили крепость-гавань Воинь, там во время опасности могли спрятаться люди с Днепра. Крепости стояли по всей Суле — в пятнадцати — двадцати поприщах одна от другой. Когда же степняки прорывали первую линию обороны, а это им часто удавалось сделать, на реке Трубеж их удар принимал на себя крупнейший город Руси — Переяслав. С левого берега Днепра к Киеву воинственные орды могли подобраться, только перейдя брод возле Витичева и долину реки Стугны. Но и здесь их ждали мощные крепости. Над бродом возвышались дубовые стены с сигнальной башней на вершине горы. Во время опасности на башне, откуда простым глазом был виден Киев, зажигали огромный костер. С юга к Киеву подступал густой бор. Здесь великий князь Владимир построил последнюю оборонительную линию, в которую входили крепости Триполье, Василев и Белгород, соединенные между собой земляными валами.
Гиргень хорошо знал обо всем этом, так как не однажды участвовал в кровавых набегах. Сейчас впервые он шел на Русь с миром, шел, чтобы вонзить саблю в землю. Даже в его орде это не всем по нраву, не говоря уже о Шаруканидах, однако он твердо решил стать братаничем великого киевского князя Изяслава. Хватит пепла и слез.
Скверная примета ждала хана. Его конь передней левой ногой угодил в норку суслика, сломал кость. Бедолагу коня прирезали, а Гиргень почувствовал, как сразу насторожилась орда, как тень пробежала по лицам людей. Но хан ловко вскочил на нового коня и, делая вид, что ничего особенного не случилось, решительно направил его туда, где вскоре ожидалась река Вороскол. Жизнь — это такая дорога, по которой каждый должен идти сам, не то тебя поведут. Старый Гиргень хорошо знал эту мудрость.
— Сам умрешь и нас погубишь! — с отчаянием и лютой злостью крикнул Калатан, один из лучших наездников орды. Он был молодым и звонкоголосым.
— Что с тобой, Калатан? — Гиргень медленно повернул голову в его сторону. — Неужели ты думаешь, что старый хан сошел с ума и желает смерти своему народу?
— Да, ты сошел с ума, хан! — смело, не опуская глаз долу, выкрикнул Калатан. Вся орда услыхала эти слова. — Ты сошел с ума, иначе чем же объяснить, что ты ведешь нас в Киев, к нашим врагам, — побледнев, продолжал конник. — Разве может раздольная степь дружить со вспаханной нивой? Разве может вольный орел пить воду из того родника, из которого пьет аист или воробей? Ты хочешь цепями приковать нас к одному месту, но еще деды наших дедов и прадеды наших прадедов выбрали своей родиной степь и вольную дорогу.
— С Киевом дружат торки, и печенеги, и берендеи, и кавуи, и другие народы, — зло прервал Гиргень. — И как тебе известно, они не умерли. У Киева крепкая рука, и не по звериным законам он живет, а по человеческим. Русской правдой называется этот закон. Нас, приморских куманов, жмут со всех сторон, отбирают у нас воду и пастбища, у женщин орды нет в груди молока, чтобы кормить детей. Я веду свой народ в Киев, туда, где он найдет пристанище и мир. Разве это плохо, разве это смерть, Калатан, найти для своего народа пристанище и мир?
— Не слушайте его, свободные куманы! — Калатан выхватил саблю. В смуглом кулаке сжал он эфес, и даже этот кулак, заметил Гиргень, был мокр от пота. «Боится и потеет от страха», — подумал старый хан.
— Жалко мне тебя, Калатан, — вздохнул Гиргень. — Ты такой молодой, сильный, красивый, а умрешь рано, очень рано. Не носить тебе седой бороды.
Калатан побледнел, сабля у него в руке задрожала. Он оглянулся на орду, наверное, там были его единомышленники, но никто из них не подал ни знака, ни голоса, ждали, что будет дальше. И тогда, приходя в бешенство от бессилия и ненависти, Калатан сказал:
— Ты хитрый, как змея, Гиргень. Но даже ты не можешь видеть наперед человеческую судьбу. У тебя не семь глаз.
— Не семь, — согласился старый хан. — Только я уверен, что скоро ты сломаешь себе шею. Знаешь, как ломается сухой стебель?
— Шея у меня крепкая, — решительно выдохнул Калатан. — И руки у меня крепкие.
— А ханская шапка, которую ты так жаждешь надеть, очень тяжелая, и она сломает тебе шею, — усмехнулся Гиргень.
— Не пугай! — закричал Калатан. — Босым меня на лед не пошлешь!
В гневе он был на диво некрасив, в его лице было что-то отчаянное, необузданное, звериное.
— Ты хочешь вести орду? — миролюбиво сказал Гиргень. — В твои годы и я хотел. И каждый мужчина, если только он мужчина, мечтает стать ханом. Но для этого надо быть сильнейшим, умнейшим и отважнейшим. Ты говоришь, что у меня не семь глаз, и ты уверен, что те глаза, которые я имею, старые и слепые. Давай стрелять из луков. Кто попадет в цель, тот и хан.
Орда зашумела, заволновалась. Никто не ожидал от старого хана такой затеи. Спрятавшись в толпе, друзья Калатана кричали оттуда, правда заметно изменив свои голоса:
— Соглашайся, Калатан! У тебя глаза, как у беркута! Ты победишь слепого Гиргеня!
Калатан вспыхнул от радости. Наконец наступил его миг! Сейчас орда увидит, какой он ловкий и остроглазый. Калатан резким рывком выхватил из-за спины лук, нащупал рукой огненные стрелы. Сердце колотилось в груди.
— Стрелять будем в конский череп. Отнесите его в степь на три сотни шагов, — сказал Гиргень. — Чья стрела попадет в череп или ляжет ближе к нему, тот и победил. Начинай. Ты должен стрелять первым, ведь стать ханом хочешь ты.
В зеленом разливе степной травы череп виделся маленькой бело-желтой точкой. Затаив дыхание, Калатан натянул упругую тетиву, пальцами ног нажал на стремена, приподнялся в седле, мысленно попросил удачи у всех степных богов. Стрела свистнула, полетела. Следом за ней, нет, не следом, а на ее остром клюве полетела и душа Калатана.
Гиргень улыбнулся, потом стер с лица улыбку, взял в руки лук. Бескровная ниточка ханских губ была видна всем, кто стоял неподалеку. Гиргень легко спустил тетиву, бросил стрелу вверх, на солнце. Все подняли головы, и жгучее солнце ударило в глаза, высекая слезы. В ярком голубом небе летела ханская стрела. Нахлестывая коней плетками, верховые ринулись в степь. Калатан хотел помчаться вместе со всеми, но увидел, как неторопливо и спокойно вешает лук за спину Гиргень, и придержал коня. А верховые между тем уже доскакали до черепа, спешились.
— Ханская стрела! — донеслось оттуда. — Ханская стрела победила!
Калатан вздрогнул, прикусил губу. Гиргень усмехнулся.
Стрела старого Гиргеня впилась в конский череп выше дырки, где когда-то был глаз. Стрела Калатана лежала в траве шагах в четырех от черепа. На Калатана жалко было смотреть. Он дрожал как в лихорадке. Дикая улыбка кривила рот. Он соскочил с коня, упал лицом в колючую сухую траву.
— Слава хану Гиргеню! — закричала орда.
— Вот видишь, Калатан, — спокойно, смакуя каждое слово, сказал Гиргень. — Бог помог мне, направил мою стрелу туда, куда надо было. Значит, я хан по божьему праву. А ты учись стрелять из лука. Может, до того, как поседеет борода, и научишься.
Это было страшное принародное оскорбление. Калатан помертвел, казалось, превратился в серый степной камень. Он готов был убить сам себя, вырвать свои глаза, чтобы не видели они насмешливых лиц. Бессильно лежал он в траве, по его телу пробегали судороги, и он не мог их сдержать, остановить, как не мог остановить тупую боль, обложившую со всех сторон сердце.
Ласки нежной Агюль были наградой Гиргеню.
— Ты настоящий хан, — шептала Агюль. — А этого Калатана, этого пса, который осмелился поднять против тебя голос, прикажи убить. Нет, пусть он живет, но пришли его ко мне — пусть собирает кости у моего шатра.
— Пришлю, — устало бубнил в ответ Гиргень. — Агюль, звезда моя…
Однако назавтра Калатана не нашли в орде. Исчез, испарился, как утренняя роса. Решили: с горя бросился в степное озеро (их много попадалось на дороге) или заблудился где-нибудь в глухотравье. Старый шкуродер из племени печенегов, который еще невесть когда прибился к орде и закапывал трупы дохлых животных, сказал Гиргеню, что видел Калатана. Тот сидел в траве, заметил шкуродера, хотел что-то крикнуть, дать какой-то знак рукой, но не успел, весь посинел, сморщился, уменьшился ростом и вдруг превратился в суслика и шмыгнул в нору прямо из-под ног шкуродера. Выслушав эту новость, Агюль побледнела, ей стало очень грустно.
Между тем орда шла все дальше и дальше на север. Перевалили через реку Снопород, приближались к Брели, которую русы зовут Углом. Зной донимал людей и скот, немели ноги в стременах, а Гиргень все не давал передышки, все гнал свой народ вперед. Тревога в последнее время грызла его душу. Кажется, все вокруг было привычное, надежное — и верная Агюль, и верные соплеменники, и широкая степь, и трепетные звезды в ночных небесах, — а он мрачнел, хмурился, подозрительно прислушивался к чему-то. Временами замирал, сидя в седле, ухватив правой рукой жиденькую седую бороду. Со стороны казалось, старый хан хочет по волоску выдернуть ее. Даже казалось, что он спит в седле, ибо невозможно старому телу терпеть такую духоту, такую тяжелую бесконечную дорогу, когда даже молодые ехали с красными от усталости глазами, соль плавилась у них на спинах. Скрипел песок под копытами. Скрипел лук за плечами. Скрипели кибитки, в которых ехали женщины и дети. Казалось, скрипело горячее небо. Единственной утехой был вечер, когда скатывалось за горизонт круглое багровое солнце, спадала жара, смягчались голоса людей и животных. В такую пору Гиргень поворачивал коня к белоснежному шатру, в котором его ждала Агюль. Там хана встречали прохлада и любовь. Он слезал с коня. Нагретое за день солнцем седло обжигало руку.
— Выпей кумыса, мой хан, — сказала Агюль, когда он, как всегда, пришел к ней.
Не сводя с нее глаз, он начал пить горьковатый напиток.
— От кумыса крепкий спокойный сон, — улыбнулась Агюль и вдруг спросила: — А что, если Калатан живой, не умер?
— Ты еще помнишь этого червяка? — удивился Гиргень. — Он умер, потому что после того, как он проиграл мне, настоящий куман не должен жить. Но если бы случилось чудо и он снова появился бы в нашей степи, я отрезал бы ему уши. Они у Калатана слишком длинные.
Гиргень засмеялся, довольный шуткой и собой, и вдруг почувствовал, как едва уловимо качнулась под ним земля. Он сидел на кошме, рядом была Агюль, кумыс приятно охлаждал рот, но тревога вспыхнула в сердце, да такая, что потемнело в глазах. Ему показалось, что он сейчас умрет.
— Что с тобой, повелитель? — тихо спросила Аполь. Глаза у нее были блестящие, большие. Такие глаза — как холодная речная вода в жару.
— У меня отчего-то закружилась голова, — растерянно сказал Гиргень. Он приложил ладонь ко лбу.
— Ты устал… Ляг, поспи, — успокоила старого хана Агюль.
— Нет… Это не то… Не то, — прислушиваясь к самому себе, медленно проговорил Гиргень. Потом он рывком положил руку на круглое мягкое плечо Аполь, задыхаясь, спросил: — Ты любишь меня?
Снова страх, как гной из раны, пролился из сердца, затопил каждую клеточку тела. Хан почувствовал, что у него останавливается дыхание. Руки и ноги стали легкими, невесомыми, как перо степной птицы. Во рту пересохло, будто туда бросили горячего песка. Агюль молчала, внимательно смотрела на старого Гиргеня.
— Что ты сделала со мной? — догадавшись обо всем, все поняв, выкрикнул Гиргень, но только слабый шепот вырвался из груди.
— Спи, хан, — строго сказала Агюль.
— Ты влила в кумыс отраву. Ты… которую я так любил… Скажи, Агюль, что это не так… Скажи, и я прощу… Не молчи…
Агюль молчала, загадочно глядя в лицо хану. Он чувствовал, как немеет, холодеет нутро, бессильно скрипел зубами, тщетно пытаясь поднять голову, твердо и гневно посмотреть на коварную обманщицу. Он хорошо знал, что она всегда боялась его твердого взгляда в упор. Но голова клонилась на грудь. И вдруг такая усталость, такое тупое безразличие навалились на хана, что он сладко зевнул, сказал: «Буду спать…» — лег на кошму и заснул.
— Спи, хан, — прошептала Агюль.
Она долго сидела в темноте, прислушиваясь к его дыханию, боясь, что сонное зелье окажется слабым и хан, переборов сон, схватится за саблю. Но хан крепко спал, свистел носом, будто суслик. Тогда Агюль упруго вскочила на ноги, щелкнула пальцами, вызывая рабыню, и когда та, черная, безмолвная, склонилась перед ней, спросила:
— Горит ли на Горбатом кургане костер?
— Горит, украшение небес, — льстиво ответила рабыня.
Агюль выбежала из шатра. Костер, как красный пронзительный глаз, глянул на нее из глухого мрака.
— Долго же ты спишь, хан Гиргень, — послышалось откуда-то сверху, Гиргеню показалось, — с облака, золотого и яркого, которое проплывало над ним. Во сне он видел себя в знойно-васильковом небе. Вместе с Агюль он сидел на маленьком искристом облачке, парил над бескрайней степью. Рядом — внизу, вверху, по сторонам — бесшумно плыли белые пухлые облака. От них веяло холодом. А с большого верхнего облака послышался этот неожиданный голос. Нежно обнимая левой рукой Агюль, Гиргень протянул правую к облаку, чтобы подманить его к себе. Так в весенней степи он подзывал, подманивал из огромного овечьего гурта доверчивых белых баранов. Но вдруг облако выпустило железный клюв и больно ударило им по руке. Гром-смех прокатился по небесам. Старый хан с великим напряжением открыл склеенные сном веки и увидел над собой Шарукана. Рядом, зло усмехаясь, стоял Калатан.
— Вставай, беззубый верблюд, — приказал Шарукан.
Гиргень медленно поднялся на ноги, пошатнулся.
Боль, тяжелая и острая, перекатывалась в голове. Все еще хотелось спать, но он понимал, что это был последний его земной сон, что скоро, возможно через несколько мгновений, он уснет навеки. Страха не было. Он искал глазами Агюль. В шатре толпилось много людей, но Агюль среди них он не увидел.
— Ты хотел завести вольных куманов в Киев, породниться с русами, — жестко усмехнувшись, сказал Шарукан. — Уж не сошел ли ты с ума?
— Я умнее тебя, — с достоинством проговорил Гиргень.
— Как же ты додумался до этого? Если ты умнее всех, как ты мог наших степных богов равнять с киевским Богом? Разве можно в небе остановить облако? Ты же в своей старческой слепоте захотел, чтобы мы, властелины степей и быстроногих коней, остановились на обочине дороги, начали ковыряться в земле. Есть народы-грибы, они растут на одном месте. Это русы, ромеи, ляхи… Но приходит некто, мудрый и могучий, срезает гриб и жарит его на огне. Это мы, куманы. Такими сотворило нас небо. Вечное движение, вечный поход. Что лучше найдешь ты на земле?.
Шарукан говорил с воодушевлением. Все, кто находился в шатре, слушали его с затаенным дыханием, согласно кивали головами:
— Да… Да… Справедливо говорит мудрый Шарукан.
А хан Гиргень в предсмертной тоске думал об Агюль.
Предала, опоила сонным зельем, навела врагов… Но гнева в сердце почему-то не было. Он и сейчас любил черноглазую красавицу, и если бы увидел ее, язык не повернулся бы сказать злое слово, только бы посмотрел с укором. И вспомнился хану тяжелый сон. Приснилось ему однажды, что душит его черная гадюка. Обвилась кольцом, не дает дохнуть. В ужасе, в холодном поту проснулся он тогда, а это Аполь обняла его за шею и целует.
— Отдай мне Гиргеня, — попросил Калатан, обращаясь к хану Шарукану.
Но тот будто не слышал этих слов, продолжал:
— У чужого огня не согреешься. А ты забыл об этом, Гиргень.
И, помолчав, вдруг предложил пленному:
— Ты отважный, мудрый. Тебя уважает народ куманов. Давай объединим наши силы, ударим по Киеву, сожжем город русов, и будет у нас тогда много серебра и рабов.
Все ждали, что ответит старый Гиргень.
— Прошедшего не поправить, — после некоторого раздумья проговорил Гиргень. — Мы с тобой всегда враждовали, так останемся же врагами до самой моей смерти. Ловко ты меня взял, как птицу в гнезде. Наука старому дураку, но поздно учиться — помирать надо. А тебе одно скажу: не иди войной на русов, не то и свою голову погубишь, и народ из-за тебя пропадет. Вот мое слово.
Гиргень опустил седую голову, умолк. Шарукан внимательно посмотрел на него, сморщился, кашлянул в загорелый кулак.
— Отдай мне Гиргеня, — снова попросил Калатан.
Слившись с войском Шарукана, орда двинулась в степь, чтобы оттуда навалиться на Киев. Скрылись за горизонтом последние кибитки. Тишина установилась вокруг. Из норки осторожно высунул головку суслик, глянул туда-сюда, осмелев, вылез наверх и замер на кургане, как столбик. Вдруг непонятные звуки послышались ему. Суслик на всякий случай нырнул опять в норку, потом, подождав немного, снова высунул любопытную мордочку, запачканную песком. На соседнем кургане умирали двое — старый человек и чудной зверь. Таких зверей суслик никогда не встречал в родной степи. Человек и зверь были привязаны друг против друга к длинным, вбитым в сухую землю шестам. Кто-то сломал им позвоночники, и они умирали. Эти-то глухие стоны и услышал суслик. Он немного поколебался, снова выбрался из норки, понял, что человек и зверь беспомощны, а значит, и не страшны для него. Мухи облепили морду зверю, лезли ему в глаза, в уши, и зверь время от времени угрожающе визжал. Но когда он открывал для своего слабого визга рот, мухи нахальным роем летели ему в рот, и он давился, рычал. Слезы сверкали в глазах неизвестного суслику зверя.
Оцепенев от дикой боли, от жары и лютых мух, Гиргень напряг все силы, открыл глаза и увидел, как жестоко страдает несчастный пардус. «Хоть бы зверя пощадили, — подумал он. — Разве зверь виноват?» Потом он увидел суслика, серый, пугливый столбик. «Подбеги ближе, — мысленно умолял он зверька. — Свистни, пропой мне на прощанье песню степей». Но суслик молчал. А через какой-то миг уши и сердце резанул предсмертный визг пардуса. «Прощай, — простился с ним Гиргень. — Я человек, поэтому должен дольше жить и дольше страдать, чем ты, зверь». Он умер через ночь, на рассвете.
Снова Степь шла на Ниву, Кибитка на Хату, Аркан на Плуг. Все днепровское левобережье застлал едкий дым. Половцы огромными конными массами напали врасплох. На север от реки Вороскол, где извечно стоят селища русичей, рассекла белый день на черные ошметки кровавая сабля.
Смерды с семьями спасались кто как мог. К Киеву или Переяславу бежать было далеко, и люди, будто степные дрофы, вместе со своими детьми забивались в траву. Но на взмыленном коне взвивался над убежищем половец, и мужчин ждала сабля, а женщин и детей — аркан. Некоторые бежали к степным речушкам, забивались в тростник, лезли в воду, только нигде не было спасения. Вмиг становилось пеплом то, что человек тяжелым трудом добывал всю свою жизнь. Пленных женщин и детей сгоняли, как скот, в стада. Потом самых красивых девушек начинали насиловать на глазах у всех. Девушек не хватало, и пропахшие потом, дымом и кровью степняки насиловали женщин на виду у их детей. Жены половцев терпеливо ждали в условленных местах. пленных, делили новых рабынь и малолетних рабов, нагружали их, как верблюдов или коней, добром, гнали к своим кибиткам. Если же по той или иной причине изнасилованных девушек и женщин нельзя было взять с собой, половцы их тут же убивали, потому что некоторые могли забеременеть, родить детей, а закон степей не разрешал, чтобы среди чужого народа жили люди, телом и душой похожие на половцев.
Все порубежные городки-крепости русичей были взяты в осаду. Без воды и пищи, под градом половецких стрел и камней мужественно отбивались их немногочисленные гарнизоны. Из окрестных селений под защиту земляных валов и дубовых заграждений сбегались тысячи людей. Плакали дети. Голосили женщины. Некоторые женщины, глядя сверху на свирепое море степняков, которое вот-вот должно было хлынуть в расщепленные, поломанные ворота, не выдерживали, начинали смеяться в истерике, распускали волосы, сдирали с себя одежду и голыми прыгали с валов прямо в руки половцев.
Весть о том, что Степь снова пошла на Киев, принес великому князю Изяславу воевода Коснячка. Сидя в тихой светлице, князь, вместе с сыном Святополком, читал старый ромейский пергамент. Благодать была на душе. Читал «Пчелу» — слова и мысли из Евангелия, слова святых отцов, слова прославленных любомудров.
— Как коню ржание, и псу гавканье, и волу мычание, и барсу рычание дадено, и это их примета, так и человеку слово, и это примета его, и сила его, и оружие, опора и ограда, — раздумчиво читал темно-русый Святополк.
Изяслав погладил его по голове, проговорил:
— Мудро сказано, сын.
— А вот что пишут ромеи про молчание и тайну, — продолжал читать дальше Святополк. — Когда Сократа спросили, кто тайну может сохранить, он ответил: «Тот, кто горячий уголь удержать на языке сможет». Когда же кто-нибудь злился, что у него, у Сократа, погано смердит изо рта, Сократ говорил: «Множество тайн сгнило в моем горле».
Святополк хотел читать еще, но в это время вошел взволнованный Коснячка, и по его глазам, по растерянному лицу Изяслав понял: случилось что-то очень неприятное.
— Отдохни, сын мой, — отодвинул князь в сторону пергамент.
Святополк был недоволен, что их прервали. Но, делать нечего, он встал, поклонился отцу и вышел из светлицы. Великий князь тоже был недоволен. Который уже раз ему не дают побыть вдвоем с сыном. Посмотрев на воеводу, он раздраженно спросил:
— Что ты мне скажешь?
— Половцы перешли реку Вороскол! — выдохнул Коснячка и вытер пот с лица кулаком.
— Опять, — сморщился, побледнев, великий князь.
— Опять, — как эхо, повторил воевода.
Какое-то время они молчали. Изяслав припоминал реки, которые впадали в левое плечо Днепра: Вороскол, Псел, Сула… Степняки уже, наверное, подкатываются к Пселу. Перед глазами встала стремительная черная туча конницы. Где-то там горят веси и порубежные крепости, чернозем красен от крови. «Ненасытная саранча», — подумал великий князь.
— В Киеве об этом знают? — осторожно спросил он.
— Подол бурлит, как муравейник, в который воткнули головешку, — сказал воевода.
Внутри у Изяслава все кипело, он хотел гневным словом уколоть Коснячку, но сдержался. Одной веревкой они связаны и сейчас, когда смертельное нашествие угрожает Киеву, должны стоять плечом к плечу, стремя к стремени.
— Зови старших бояр, кто в Киеве, ко мне на сени, — сказал он Коснячке. Тот молча вышел. Великий князь как сидел, так и остался сидеть, только обхватил лицо горячими руками, задумался. Не везет ему в последнее время. Беда валит со всех сторон. «Ты к жизни с добром, а она к тебе ребром», — вспомнилась ему поговорка.
Неужели Русь и Киев рухнут под ударами Степи? Неужели и ему уготована судьба короля саксов Гарольда? Два солнцеворота назад норманны переплыли море, наголову разбили войска саксов у Гастингса и поделили их между собой, как рабочий скот. Неужели какой-нибудь пьяный от крови хан сделает своим рабом княжича Святополка, потащит на аркане в степь?
От таких мыслей Изяслав даже застонал и заскрежетал зубами.
«А что полоцкий князь Всеслав? Радуется или печалится этому нашествию? — вдруг подумал он. — Конечно же уже знает или скоро узнает об этой новой беде Киева».
Великую силу над душами многих киян имеет полоцкий князь. Люди приходят к его порубу, говорят с ним, говорят о чем вздумается, и ведь не запретишь им, сразу назовут тебя мстительным человеком, а таких никто не любит — ни смерды, ни бояре. В кратковременной земной жизни необходима надежная опора. Опора же эта — христианская вера и христианский люд. Чтобы сохранить власть и державу для себя и своих сыновей, надо иной раз и перед голытьбой с Подола шапку снимать. Могучая держава Русь, весь Божий свет знает о ней, однако даже в дубовом комле бывают трещины. А что ждет державу через солнцеворот, два?
Великому князю вспомнилась недавняя охота. Вместе с боярами и челядинами носился он тогда на легконогом коне по бархатным лугам и паутинным борам. Много всякой дичи свалили, много мяса, шкур и рогов добыли. Но под вечер незаметно отбился князь от шумной толпы ловчих и остался один в какой-то мрачной хвойной чащобе. Далеко-далеко лаяли собаки. Серый паук медленно качался на своей паутине. Вокруг было полное безлюдье и безголосье. Он соскочил с коня, сел на поваленное бурей дерево. Корни, как пальцы лешего, торчали из выворотня. Сразу бросилось в глаза, что вся земля вокруг как бы вспахана, поднята. Мох, трава, иглы хвои — все было скручено в один клубок. Он, Изяслав, внимательно посмотрел вокруг и увидел неподалеку мертвого тура. Только ребра, копыта, рогатый череп и космы темно-рыжей шерсти остались от лесного владыки. Наверное, кто-то нанес ему тяжелую рану, и тур прибежал сюда, в эту чащобу, упал, обессиленный, и, ухе испуская дух, ползал, извивался, животом и копытами вспахивая податливую лесную землю. Великий князь подошел ближе. Что-то гудело в темных выпуклых ребрах, а что, сразу не мог понять. Он сделал еще шаг, и вдруг рой отвратительных синих мух вырвался оттуда, взвился вверх. Изяслав даже отшатнулся и закрыл глаза руками. Тот, кто когда-то был самой силой и самой яростью, теперь лежал грудой неподвижных мертвых костей. И киевскому князю подумалось, что вот так, безголосо и беспомощно, когда-нибудь будет лежать и его держава, а отвратительные синие мухи представились, ему поганцами-перунниками, которые разъедают эту державу изнутри.
На сенях Изяслава уже ждали бояре. Великий князь строго посмотрел на них, сел. Взволнованно переговариваясь, бояре расселись на дубовых скамьях.
— Слыхали? Знаете? — спросил Изяслав.
— Знаем, — за всех ответил Чудин.
— Что же будем делать, бояре?
Великий князь почувствовал, как голос его неожиданно дрогнул. Стало неприятно оттого, что показал перед боярами свою слабость. Он с силой удалил рукой по костяному подлокотнику кресла, почувствовал боль в пальцах. Бояре смотрели на Изяслава и молчали. Это удивило его. Говоруны, пустобрехи, а тут ни слова: будто им рты горячим воском залили.
— Сажай на коней дружину, князь Изяслав, и веди навстречу безбожникам, — со свойственной ему решительностью сказал наконец воевода Коснячка.
Прорезался голос и у других бояр:
— К братьям своим, князьям Святославу и Всеволоду шли гонцов.
— Пошли гонца и к ляхам, к родичу своему королю Болеславу.
— Варяги с воеводой Тордом тоже пусть поднимаются на половцев.
«А сами вы, по всему видно, не очень-то хотите подставлять свое брюхо под половецкие стрелы!» — гневно подумал Изяслав. Он резко встал, твердо и властно произнес:
— Русь в огне. Искры долетают и до стольного Киева. Будем защищать свою землю. В поход, бояре.
Князь Всеволод ждал с дружиной в Переяславе, торопил великого князя, так как половцы уже навалились на его вотчину своими передовыми отрядами. Через день-два должен был подойти из Чернигова Святослав. От киевских пристаней до переяславских водной дорогой 120 верст, а по сухопутью, берегом Днепра, всего 80. Утром выехав из Киева, к ночи на хорошем коне можно доехать до Переяслава. Но это, конечно, если едешь один. Огромная же масса войска движется медленнее, ее задерживает обоз.
Весь день великий князь провел в сборах. Дружинники точили мечи, копья, боевые секиры, проверяли конскую сбрую, нашивали потолще слой бычьей шкуры на щиты, смазывали свиным салом и барсучьим жиром кольчуги. Надворные челядины и холопы наполняли свежей водой дубовые кадки, зная, что военная дорога ведет в знойную степь, а там без воды — смерть. На возы клали туши диких кабанов и лосей, груды сухих дров, амфоры с вином и медом, горы остроносых стрел, тяжелые металлические щиты в рост человека. Травники тащили из своих камор снопики трав, грибы-трутовики, дымом которых глушат боль, чистый мох, тонкую бересту и льняное полотно, чтобы перевязывать свежие раны, ведь у половцев издревле были острые клювы и зубы — крепкие луки и стрелы.
На одном из возов устроился игумен Печерского монастыря Феодосий с двумя иноками. Святые братья везли с собой изображение Христа и крест, которыми они должны защищать киевское войско от оружия безбожных агарян. Иноки пели святые псалмы, осеняли Божьим крестом каждого, кто подходил к возу. Изяслав тоже подошел, спросил у Феодосия:
— Удачным ли будет поход, святой отец?
Игумен просветленно посмотрел на него, широко перекрестился:
— Женщинам голова — мужи, мужам — князья, а князьям — Бог. На Бога надейся, великий князь. Вчера иноку Федору было видение. Инок зерно мелет на жерновах в своей пещере, ночью мелет, так зарок Богу дал. И вот когда он крутил жернов, когда дошел уже до полного изнеможения и хотел сполоснуть лицо водой, на стене в пещерке вдруг свет вспыхнул. Неземной свет. Инок опустился на колени, начал молиться и Божий голос услышал. Сказал Христос: «Копьем своим я побью врагов». И огненное светлое-светлое копье проплыло над головой у Федора. Добрый это знак, великий князь Изяслав. Ты победишь поганых.
— Оповестить об этом всю дружину! — радостно крикнул Изяслав.
Скоро все знали о ночном видении печерскому иноку. Бояре и младшая дружина сразу повеселели, заулыбались, начали креститься. Добрая весть долетела до стругов на Днепре, в которых плыли вои-пешники. Гул счастливых голосов послышался оттуда. Весел был и великий князь Изяслав. Его радость погасил — словно ушат воды на голову вылил — боярин Чудин. Подъехав к нему на коне, сверкнул ледяными глазами и тихо сказал:
— Великий князь, ты ищешь врага спереди, но почему ты оставляешь врага за своей спиной?
— О чем ты говоришь, боярин? — не понял Изяслав.
— Я говорю о полоцком князе Всеславе. Его надо убить.
Изяслав внимательно посмотрел на Чудина, спросил:
— А с княжичами Борисом и Ростиславом что делать будем?
— Надо, чтобы и они кровью умылись, — твердо проговорил Чудин.
— Но я не хочу, чтобы народ назвал меня Святополком Окаянным, — сказал великий князь, потемнев лицом. Холодно стало ему, даже голову вобрал в плечи.
— А кто скажет или подумает, что их убил ты? — не отступал Чудин. — Они могут отдать Богу душу и тогда, когда ты пойдешь в поход, когда тебя не будет в Киеве. Они могут погибнуть, скажем так, от случайного пожара…
— От пожара? — переспросил Изяслав.
— Да. Небо знойное, бревна в порубе сухие… А киевские кузнецы и золотари вон как раздувают свои горны… Может выкатиться уголечек…
— За что ты так не любишь Всеслава? — Великий князь в упор посмотрел на Чудина.
— Ты и сам его не любишь, — спокойно ответил боярин. — Всеслав — опасная злая сила. На него молятся холопы и смерды. Его имя кровью пишут на своих лесных капищах поганцы-перунники. Он — больной зуб в здоровом рту. Вырви ядовитый зуб, если не хочешь, чтобы рухнула держава, чтобы было срублено дерево, которое посадил твой мудрый отец.
— Вернемся из похода и тогда… — взволнованно, с придыханием начал было Изяслав, но Чудин не дал ему договорить. Сказал твердо, сверкая глазами:
— Нет, только сейчас! Воевода Коснячка уже подыскал надежных людей. Они ждут великокняжеского слова.
— Хорошо, — тихо произнес Изяслав.
Шли правобережьем Днепра. Вместе с княжеской дружиной в поход двинулось и малочисленное городское ополчение. Возле Переяслава по Зарубинскому броду переправились на левый берег. Здесь уже ждал князь Всеволод. Братья трижды поцеловались на глазах у всех, потом пошли в шатер. Оттуда великий князь вышел задумчивый, точно погруженный в себя, молча сел на коня, в сопровождении рынды Тимофея направился в вечернюю степь. Все войско с тревогой смотрело ему вслед. Когда он исчез во мраке, князь Всеволод приказал своему боярину Туголуку с сотней верховых ехать следом, так как в степи могли уже встретиться половецкие передовые дозоры.
Непонятная тоска третий день точила великого князя. Горько и неуютно было ему под серебристо-дымными облаками, висевшими над степью. Думалось о смерти, о слезах княгини Гертруды. А еще седмицу назад было так светло на душе, со всей своей семьей он плыл в княжеской богато убранной ладье по Днепру, над ними сияло высокое небо, солнце огненным кругом бежало по косматым прибрежным лесам. Куда же девалась радость? Какой тропинкой ушла из сердца веселость? Он заметил, давно заметил, что человеческая душа в земной своей жизни по-разному откликается на происходящее. То неудержимо радуется человек жизни, чуть не захлебывается ею, готов подпрыгнуть до весенних облаков, готов с корнем вырвать неохватный дуб. А то вдруг страх заночует в душе, всего человек боится, боится своего голоса и своего кашля, руки и ноги плохо служат ему, боязнь смерти обжигает нутро — проснется человек ночью на мягком теплом одре, в своем семейном гнезде, рядом сладко дышат сонные дети, а думается почему-то о том, что когда-нибудь он умрет, будет лежать в холодной, скованной зимними морозами земле и в его черепе, там, где помещается живой горячий мозг, будет каменеть кусок льда. В эти часы человека раздражает все: веселые лица, лица женщин, особенно женщин. Они холят, лелеют свое тело, а разве разумно каждодневно, ежечасно холить, лелеять то, что завтра станет тленом, пеплом? Бывает и так, что душа точно замирает, прислушиваясь к чему-то, все пропуская через себя. Тогда человек становится чутким ко всему, что его окружает, и все его волнует — и шепоток осеннего дождика, и гремучий ледоход, и лютая августовская жара, и даже смерти не страшится он в такие мгновенья, ибо сознает, что никто, кроме Бога, не знает, где граница между смертью и жизнью. По своему подобию сотворил Бог человека, центром всей земной жизни сделал, хозяином всего живого, однако в минуты просветления, остроты духовного зрения вдруг приходит, пугая своей греховностью, мысль: а почему человек центр жизни? А может, не человек, а кто-то иной, невидимый — центр всей всемирной гармонии и всего разумного, может, он послал человека в этот мир в разведку, как солнце посылает луч, и человек создан только для того, чтобы прийти в созданный Богом мир, посмотреть на него, а потом умереть и, вернувшись, рассказать обо всем, что видел.
Холодея от таких мыслей, Изяслав слез с коня, встал на колени, начал истово молиться. «Боже, не делай меня умнее других, — просил он. — Не хочу я, боюсь думать о том, что может со мною случиться. Я же знаю, слишком умных и гордых ты караешь безумием».
Рында Тимофей тоже упал на колени в траву. Он думал, что великий князь молитвой просит у Бога победы над половцами. Они страстно молились оба, князь и его телохранитель, а мрак тем временем сгущался над степью, кони терпеливо ждали хозяев и начали беспокоиться, а потом ржать.
Через три дня подошел со своей дружиной и с черниговским ополчением Святослав. Собравшись вместе, Ярославичи выпили с боярами доброго вина, начали держать совет, что делать дальше. Одни предлагали сразу идти вперед и с ходу ударить по половцам. Другие, более осторожные, не соглашались. По их мнению, надо сначала осмотреться, послать в степь разведку, так как неизвестно, с какой силой движутся Шаруканиды на Киев.
— Поклянитесь святым крестом, кровавыми гвоздями, которые впивались в Христову плоть, что все вы как один пойдете навстречу агарянам и уничтожите их!
Князья и бояре смолкли и посмотрели на Феодосия. Тот выждал немного и повторил резко и властно:
— Поклянитесь святым крестом, кровавыми гвоздями, которые впивались в Христову плоть, что все вы как один пойдете навстречу агарянам и уничтожите их!
Великий князь, князья Святослав и Всеволод, старшие бояре поклялись на кресте.
Игумен Феодосий, довольный, проговорил:
— А смерти не бойтесь. Смерть как солнце — глазами на нее не глянешь…
На реке Трубеж спешно возводили наплавной мост, связывали лодки, клали на них доски и лесины. Предчувствие близкого боя одинаково волновало и старого, рубленного саблями воеводу Коснячку, и самого молодого воя. Что-то сжималось, ныло в груди. Изяслав с братьями в это время молились в каменном храме Вознесения Креста.
Город Переяслав стоит на слиянии рек Ильты и Трубежа, и, прося Бога даровать им победу, князья ни на минуту не забывали об Альтском поле, страшном поле, на котором Святополк Окаянный убил своего брата Бориса. Не хотелось Изяславу скрещивать свой меч с половцами здесь, ибо непомерно тяжело будет рукам и ногам христианским там, где пролилась невинная кровь. Земля, политая ею, притягивает к себе, и каким бы ты ни был богатырем, упадешь от усталости, и голой рукой возьмет тебя враг. Великий князь торопил воеводу Коснячку и дружину, гнал их за Трубеж, дальше от проклятого поля.
Южнее Трубежа столкнулись с половецкой конницей. Степняков шло тысяч семь-восемь. Кони у них были самой разной масти, и от этого даже зарябило в глазах. Одна конная лавина врезалась в другую, зазвенело железо, покатились сбитые с голов шлемы, захрустели кожаные и деревянные щиты. Половцы с пронзительным гиком рубили кривыми саблями, бросали арканы. В ближнем бою им никак не удавалось пустить в ход свое главное и страшное оружие — лук. Их кони, которые перед этим щипали только реденькую, выжженную солнцем траву, разлетались в стороны перед широкогрудыми конями русичей, откормленными овсом и ячменем. Кияне, переяславцы и черниговцы били степняков тяжелыми острыми копьями, крушили мечами. Половцы не выдержали таранного удара, покатились назад. Тучи рыжей пыли взметнулись над степью. Потерявшие своих хозяев кони с диким ржанием носились в этой пыльной мгле. Оттуда долетали стоны и проклятия тех, кому не повезло, кто был выбит из седла и уже умирал, залитый кровью и потом. Переяславцы, которых половцы особенно допекали в последнее время, гнались за ними по степи, рубили безжалостно. Великий князь приказал трубить в трубы, остудить горячие головы и вернуть их назад. Некоторые, он видел это, готовы были мчаться на край света, лишь бы уничтожить все половецкие улусы.
Но это было только начало страшной битвы. Русичи еще не знали, что встретились только с частичкой огромной орды. Шарукану удалось поднять всю Степь, и вся Степь, до последнего человека и коня, лука и колчана, шла на Киев, шла, чтобы наесться досыта хлеба и горячего жирного мяса, напиться сладкого вина, пожать то, чего не сеял, взять то, чего не клал. Глотая пыль, обливаясь горьким потом, Степь широкой черной рекой текла туда, где была прохлада сказочно богатых дворцов, где жили красивые белотелые женщины, которых можно сделать покорными рабынями.
— Надо идти к половецким шатрам! — с горячностью сказал Изяславу Святослав.
— Вот отдохнем и пойдем, — улыбнулся брату великий князь. — Вои устали, и первая дружина еще плывет на своих ладьях из Киева.
— Раненого вепря надо добивать там, куда он ушел зализывать раны, — стоял на своем Святослав.
Но его не послушались. Даже Феодосий Печерский был не против того, чтобы до наступления ночи вернуться назад, за реку Трубеж. Святослав почернел от злости и, изгоняя эту злость, стукнул своего коня кулаком между ушей, крикнул:
— Шевелись ты, овсяные зубы!
Бедный конь аж споткнулся.
Довольный победой, разогретый боем, Изяслав только после того, как переправились на северный берег Трубежа, вспомнил об Альтском поле. Оно расстилалось перед ним, по-осеннему пустое, погруженное в суровое молчание. И великий князь подумал, и подумал невесело, что уже осень, холод подбирается к человеческому жилью, стучит ветер в двери. Люди дерутся, грызутся между собой, делят землю и власть, серебро и женщин, а природа как бы со стороны наблюдает за ними, не забывая в свое время покрыть осенним багрецом леса, затуманить луга и реки, сыпануть мягким белым снегом на черное глухое поле. Все в Божьих руках: и ход звезды в небе, и каждое движение человеческой души.
Подъехал Святослав. У него были холодные, злые глаза. Ни слова не сказал он старшему брату, великому князю, направился сразу к своим черниговцам.
— Будем ставить шатры, ладить ночлег, — миролюбиво сказал вслед ему Изяслав.
Небо начало чернеть. Зловещие желто-огненные тучи ярко выделялись в этой тревожащей душу черноте. Густым туманом заливалась степь. Люди и кони потерялись во мгле. «Человек человека и в тумане должен искать», — вдруг подумал Изяслав, и ему захотелось найти братьев, поговорить с ними, посидеть у костра. Он крутанул коня, проехал по лагерю, однако нигде не встретил ни Святослава, ни Всеволода, тяжело слез с седла на землю, устало пошел к своему походному шатру.
Половцы навалились ночью. Десятки тысяч конников почти бесшумно переправились через Трубеж, ударили внезапно. Остроглазые лучники в упор били по шатрам. Огненные тучи стрел (к каждой стреле была привязана пропитанная жиром сухая тростинка) полетели на русичей. Кого пощадила стрела, тот погиб в бурлящем огне. Горели шатры, горели возы.
«Альтское поле», — в растерянности подумал Изяслав, выхватывая меч. Боярин, который подвел ему коня, упал у княжеских ног. Половецкая стрела попала ему в кадык.
— София и Русь! — закричал великий князь и ударил мечом степняка. Тот покатился клубком, пронзительно заскулил.
— София и Русь! — донеслось из мрака. Там мелькали люди, ржали, словно плакали, кони, металл глухо ударялся о металл. Разоралась лютая ночная сеча. Уже трещали кости, лопались щиты и глаза выкатывались из глазниц. Кто орудовал мечом, кто копьем, кто кулаком в твердой кожаной перчатке. Уже хватали друг друга за горло, ножами распарывали животы, выпуская кишки. Даже свалившись с коня, русич тотчас же вскакивал и бросался на врага, вжимал его в песок. А сверху падали люди, падали еще и еще…
Понимая, что в ближнем рукопашном бою он потеряет лучших своих конников, хан Шарукан приказал оторваться от противника и расстреливать его из луков. Засипели дудки, загремели бубны. Половцы, кто мог, мгновенно отхлынули на край поля, начали пускать в темноту стрелы. Тысячи стрел понеслись над Альтским полем. И каждая искала свою жертву.
К великому князю прорвался с частью переяславской дружины Всеволод, счастливо выдохнул:
— Ты жив, брат! А где Святослав?
— Там, — показал мечом в темноту Изяслав.
Они объединили свои силы, ударили по центру половецкого войска, рассекли его, теряя многих и многих своих воев. «Альтское поле! Проклятое кровавое поле! Здесь брат убил брата. Неужели ты станешь могилой для меня и моей дружины?» — думал, то вскидывая, то опуская меч, Изяслав. Ему не хотелось умирать. Сегодня, сейчас, у него было такое состояние души, когда остро хотелось жить. В небе прокололись первые рассветные звезды, а бой все не утихал, звенел, лязгал, кричал, захлебывался предсмертным хрипом. Изяславу и Всеволоду удалось прорубить себе дорогу в половецкой стене. Они вырвались в вольную степь с немногочисленным отрядом уцелевших переяславцев и киян, помчались к Днепру. «Только не плен!» — молил Изяслав, пригибаясь к шее коня и нещадно погоняя его. Сбоку от себя он увидел игумена Феодосия. Святой отец мчался на коне, держа в левой руке большой золоченый крест. Игумен был в длинном черном одеянии, босой. Темно-русую бороду распушил ветер. Они глянули друг на друга.
— Далеко ли едешь, князь?! — выкрикнул игумен, выкрикнул, казалось, с насмешкой.
— В Киев, святой отец. Как и ты, — ответил Изяслав и отвернулся.
Надо было как можно быстрей оторваться от погони, иначе половцы на плечах отступающих могли с лета ворваться в Киев. Домчались до Днепра, в простых рыболовных челнах переплыли на правую сторону. Всех коней пришлось бросить. Воевода Коснячка хотел прирезать их, чтобы не достались Шаруканам, но Изяслав не разрешил — пожалел, да и времени на это не было. Кони ржали вслед.
— Неужели Святослав погиб? — Всеволод с тревогой и печалью взглянул на великого князя. Он любил братьев, и мысль, что одного из них уже нет в живых, огнем обжигала душу.
— Помолимся, — только и сказал Изяслав. Великий князь вдруг почувствовал такую слабость и вялость, что повалился на дно лодки. Из ноздрей хлынула кровь.
— Что с тобой, брат?! — в отчаянии крикнул Всеволод.
Воевода Коснячка уже стоял на коленях возле великого князя, зачерпывал шлемом из Днепра воду, прыскал на лоб и щеки. Из всех, кто переправлялся на другой берег, один воевода все еще жил отгремевшим боем, остальные старались быстрей забыть о нем, как забывают ужасный сон.
«Растоптали дружину степняки. Щитами дружина заслонилась от стрел, но Шарукан пустил одичавших коней, — вспоминал воевода. — По шестеро в ряд приказал связать лошадей и каждому воткнул в ухо тлеющий пучок ковыля». Коснячке было тем более обидно, что как раз этой ночью ему приснился сон, который, судя по всему, предвещал русичам победу. Виделось во сне воеводе, будто прибежал из степи огненноглазый белый жеребчик, громко заржал, посмотрел умными, как у людей, глазами, стукнул яростно копытом, и там, куда пришелся удар, родничок забил. «Попей воды, воевода», — сказал белый жеребчик и исчез, как его и не было.
— Агаряне — это Божья кара, — говорил, сидя в соседнем челне, игумен Феодосий, говорил так, чтобы слышали все, кто, убегая с Альтского поля, плыл по реке. — Карают небеса Киев за мягкость нашу к поганцам-перунникам, за слабую веру нашу.
Изяслав, как ни старались, не приходил в себя. Тайком привезли его в Киев на княжеский двор, и только здесь ромейские лекари вернули ему память. Великий князь тотчас же приказал собрать ближайших бояр.
— Что в городе? — с лихорадочным блеском в глазах спросил он.
— Смута и крик на Подоле, — ответили бояре. — Подходят с Альты разбитые полки. Один вой принес в Киев свою отрубленную руку и всем показывает. Бабы голосят. Со всех сторон, как звери, стекаются холопы и смерды. Твой брат счастливо добежал до Чернигова и оттуда шлет тебе проклятия.
— Шлет проклятия? — поморщился Изяслав и заметил, как у младшего брата Всеволода радостно засверкали глаза.
— Святослав жив! — воскликнул Всеволод. — Слава Всевышнему! Слава Христу! — Он перекрестился.
«И это мои братья, — с глубокой печалью подумал великий князь. — Один проклинает меня, а другой радуется, что тот, кто меня проклинает, живым и здоровым добрался до своего гнезда».
Среди других бояр Изяслав вдруг заметил Чудина.
— Где твой брат? — спросил у него.
— Брат? — удивился Чудин неожиданному вопросу, — Он здесь. — И махнул рукой: — Тукы, иди сюда!
Подошел боярин Тукы, с достоинством поклонился великому князю. «Они похожи, как две стрелы в колчане у половца. И мысли у них одинаковые. — Изяслав внимательно посмотрел на беловолосых братьев. — Я не сомневаюсь, что и мысли у них одинаковые».
— Что бы ты хотел мне посоветовать, боярин? — мягко спросил он у Чудина.
— Убей Всеслава, — без запинки проговорил Чудин, и стоявший рядом с ним Тукы согласно кивнул головой. — Возле его поруба собираются воры и вероотступники. Ты много потеряешь, если сегодня же не убьешь полоцкого князя.
— Вурдалака надо уничтожить! — сказал Тукы.
— Слыхал? — обратился к воеводе Коснячке Изяслав.
Тот пошевелил седоватыми густыми бровями, и это означало, что он все понял и что полоцкий князь живым из поруба не выйдет. И тут на княжеском дворе послышался гул человеческих голосов, пронзительные крики. Бояре переглянулись. Коснячка торопливо подбежал к окну.
— Что там? — спросил Изяслав.
Вместо ответа воевода распахнул окно. Великий князь положил десницу на серебряную рукоять меча, быстрым шагом подошел к окну, глянул вниз. Человеческое море — сотни голов! — увидел он. Злые разгоряченные лица.
— Чего пришли, кияне? — миролюбиво, однако с дрожью в голосе спросил он, обращаясь ко всему этому морю.
— Коней дай! Мечи дай! — закричали снизу.
«Подножная пыль, трава, — брезгливо подумал о крикунах великий князь. — Не знают, с какой стороны влезть на войскового коня, а дерут глотку». Но он заставил себя улыбнуться, так как на дворе становилось все беспокойнее, подходили все новые, еще более разъяренные толпы.
— Почему убежал с Альтского поля?! — кричали чернорукие ремесленники, корабельщики, какие-то женщины в лохмотьях. — Почему половцам дорогу на Киев открыл?
— Богу видней, — попробовал успокоить особенно рьяных Изяслав. — Дал Бог поражение, даст и победу. Молитесь, кияне, и Христос не оставит Русь в беде.
Он хотел сказать что-то еще, но ему не дали, угрожающе зашумели, замахали руками:
— Трусливый пес!
— Лежебока!
— Ты наших детей голыми на снег пустишь!
Не успел великий князь проглотить эти злые, оскорбительные выкрики, как кто-то снизу швырнул в него крупную репу. Она ударилась в оловянный переплет окна, отскочила. Холодным соком Изяславу обрызгало щеки. Он отшатнулся, задрожал всем телом. Гнев и страх бушевали у него в душе.
— Воевода! — закричал великий князь. Но Коснячки на сенях уже не было. «Сбежал, — догадался Изяслав, и от этой догадки защемило на сердце, — Что же будет со мной и с моей семьей?» Он знал расположение и доброту киян, однако и хорошо знал, что безумный гнев днюет и ночует на Подоле. «Все кости мои растаскают!» — с ужасом подумал великий князь, и тут взгляд его наткнулся на Феодосия.
— Что делать, святой отец? — рванулся к нему, ища спасения.
На вопрос Феодосий ответил вопросом:
— Какая польза человеку, если он завоюет весь мир, но погубит душу свою? Выйди, князь, со святой иконой во двор, мирным словом успокой крикливых, отцовским взглядом уйми злых.
— На какой двор? — сердито посмотрел на игумена боярин Чудин. — Неужели ты не видишь, что там собрались воры и разбойники. Поезжай, князь, в свое село Берестово, а оттуда шли гонцов к ляшскому королю Болеславу.
— Я поеду в Берестово, — сразу согласился Изяслав. Он завернулся в плащ, опустил голову, стараясь ни на кого не глядеть, быстро зашагал к выходу.
Тем временем на княжеском дворе уже пролилась первая кровь. В сопровождении огромной толпы заявился вой, привезший с Альтского поля свою отрубленную в бою руку. Он всем ее показывал и кричал:
— Смотрите, кияне, на страдания мои, на кровь мою! Половцы уже за Днепром! Они никого не пощадят!
Все с ужасом смотрели на почерневшую мертвую руку, и толпа завыла, рванулась к княжеским сеням.
— Давай коней и мечи! Сами защитим себя!
Дружинники Изяслава хотели сдержать этот яростный напор, загородили лестницу, что вела на второй ярус дворца, на сени. Но их растоптали, смяли, изувечили, швырнули окровавленные трупы вниз, на холодный песок. Сотни людей ворвались в дом. Все искали Изяслава, но его нигде не было. Икали воеводу Коснячку, но и тот исчез. Тогда в великом безумии принялись срывать со стен, швырять на пол, топтать ногами серебряные подсвечники, старинные кольчуги, шлемы и щиты. Выволокли из укрытий княжеских поваров, поставили на колени, били по щекам, потом надели им на головы котлы.
— Сам убежал, а нас бросил! — орала озверевшая толпа. Женщины хватали с пола обломки подсвечников, разбивали ими окна. Мужчины ломали дубовые лавки, столы. Побросали их в одну кучу, подожгли, и жаркий огонь раскинул во все стороны свои хищные крылья. Некоторые женщины, взявшись за руки, принялись танцевать возле этого костра. Но большинство людей, увидев грозный огонь там, где совсем недавно было человеческое жилье, сразу попритихли, оцепенели. И все же гнев брал свое, и скоро толпа опять завыла стоголосо и страшно:
— Где воевода Коснячка?! Это по его вине полегла вся дружина на Альтском поле! Смерть ему!
Около тысячи человек, вооружившись всем, что попало под руку, рванулись туда, где жил Коснячка. Воеводу искали, но не нашли. Его и след простыл. И тут большинство людей из разъяренной толпы начали задумываться, и мысли их были не очень веселые. Никто, ни Христос, ни князь, не отменял завтрашнего дня, этот день обязательно наступит, и в том завтрашнем дне будет сожженный дворец, будут трупы княжеских дружинников. Непоправимое случилось, его не обойдешь, о нем не забудешь, ибо земля не возвращает крови, как небо не возвращает дыма пожаров. До этой минуты все люди были толпой, которая все крушила, жгла, рушила, мстила, бежала, обгоняя свой крик, у этой толпы были только руки, ноги, сердце, и вдруг оказалось, что есть еще и голова. И теперь, протрезвев, успокоившись, люди крепко задумались: что делать дальше? Неизвестно, кто первым назвал имя полоцкого князя Всеслава, некоторые позже вспоминали, вроде имя князя выкрикнул невысокий толстенький человечек с большой лысиной — он все время вертелся на великокняжеском дворе вместе с синеглазым русоволосым парнем…
— Князя Всеслава выпустим из поруба! — пронзительно закричал человечек, — Князь Всеслав защитит нас!
— Молодчина, Ядрейка, — улыбнулся человечку русоволосый парень и тоже выкрикнул: — Освободим князя Всеслава Полоцкого!
Народ будто ждал этого крика. Загремело, покатилось со всех сторон:
— Волю князю Всеславу!
— Волю! Волю князю! Чародей заступится за нас!
Теперь уже всем было ясно, что надо делать. Люди повалили к порубу. Толкали друг друга, спотыкались, падали, вставали и бежали дальше. Как огненная молния падает с грозового неба, так упало в толпу это слово, это имя: Всеслав. Он сам страдалец, он поймет людские страдания, защитит, научит.
— Всеслав! Всеслав!
Громкий голос толпы как бы катился по земной поверхности, сметая все, что попадалось ему на пути.
— Всеслав! Всеслав!
Он защитит, ведь ему известны тайны стародавних времен и старых богов, ведь он храбр, как лев, а может обернуться то утренним туманом, то облаком.
— Всеслав!
В это самое время у поруба кипела жаркая сеча. Воевода Коснячка, оказывается, был не трусливого десятка. Взяв верных дружинников, бояр Чудина и Тукы, он прямо из княжеского дворца направился к порубу, чтобы убить полоцкого князя и его сыновей. Он твердо был убежден, что, ударив по вые князя-кудесника, разрубит отвратительную паутину мятежа и все смерды и холопы тотчас же разбегутся по своим щелям. Вынув меч, воевода решительно подошел к порубу, крикнул:
— Всеслав!
— Я, — послышалось из поруба, из-под земли.
— Подойди к окну!
Повисло молчание. Хакали ртами разгоряченные дружинники. Толстый беловолосый Тукы, морщась, вытирал с лица пот.
— Лучше ты спустись ко мне, Коснячка, — наконец донеслось из поруба. — Я князь, а ты холоп, хотя и носишь воеводскую багряницу.
— Я убью тебя, полоцкий вурдалак! — в бешенстве выкрикнул Коснячка.
— Иди сюда и убей, — спокойно ответил Всеслав. — Иди, если у тебя есть лишний глаз и лишнее сердце.
И в это время раздался боевой клич:
— Рубон!
Коснячка хорошо знал, что так кричат только полочане. Сотни молодых яростных глоток дружно выкрикнули это слово, и неизвестно откуда появившийся отряд напал на воеводу и его людей. Упал как подкошенный боярин Тукы. Меч рассек его от левой ключицы до правого паха. Чудин остановился над трупом брата, растерянно махал боевой секирой. Он был бледен от страха.
На Чудина уже наседал верховой, одетый в длинную блестящую кольчугу, с красным щитом в руке.
— Ты хотел убить полоцкого князя и его невинных сыновей! — грозно сказал всадник, — Полоцкая земля мстит тебе за это. — Тяжелой железной булавой он ударил Чудина в висок, а сам крикнул: — Князь Всеслав! Подожди еще немного, и мы освободим тебя!
— Это ты, Роман? — глухо донеслось из поруба. Голос полоцкого князя дрожал от нетерпения и волнения.
— Я! — радостно ответил всадник.
Сеча с каждой минутой становилась все ожесточеннее. Воевода услышал слова Романа и слова Всеслава, понял, с каким врагом его столкнула судьба. Пощады ждать было нечего, воевода это знал и закричал в предсмертной тоске:
— Аспиды! Василиски! Оборотни проклятые! Всех вас порублю!
Он свалил мечом двух или трех полочан, но и сам получил жестокий удар копьем в левый бок, выпустил оружие из рук, закрыл ими горячую рану. Земля поплыла перед глазами, кровь потекла между пальцами. «Карачун мне… Карачун», — расслабленно подумал воевода и красными от крови руками переломил копье, что впилось ему в плоть. Дерево было на изломе, как кость.
Увидев, что Коснячка рухнул с коня, дружинники на какое-то время остолбенели, а потом ринулись кто куда. Но мечи у полочан были длинные, а жизнь человеческая коротка, как детский пальчик.
К концу сечи точно море вышло, выкатилось из берегов — тысячи киян прибежали к порубу.
— Волю Всеславу! — гремела толпа.
Роман, Беловолод и Ядрейка, а с ними еще несколько человек схватили топоры, с лихорадочной быстротой принялись по бревну раскатывать, разбирать поруб. Щепки летели кругом. Пот выедал глаза. Между тем нетерпение толпы росло. Некоторые опускались на колени, крестились, целовали песок. Женщины, хоть и было их здесь немного, причитали во весь голос. Все ждали, что вот-вот ударит гром, взовьется огонь и дым и из яркого огненного столба выйдет кто-то необыкновенный, непохожий на других, красивый и ужасный в этой своей непохожести. Замирали сердца. Жгучие мурашки ползали по коже.
— Быстрей! — начала торопить Романа и его помощников толпа.
У людей дрожали руки, слезы катились из глаз. К порубу, к черной глубокой яме приползли откуда-то калеки: безногие и безрукие, слепые и горбатые…
— Дай света! — кричали они. — Верни силу! Спаси!
Один из слепых вцепился Беловолоду в ногу, стал целовать ее, приговаривая:
— Я, как и ты, хочу стать оборотнем, бегать по лесам. Зажги свет хоть в одном моем глазу.
— Я не Всеслав, — вконец растерялся, не зная, что делать, Беловолод, — Князь сейчас выйдет из поруба.
Смерды же и холопы, а также мастеровые люди и купцы с Подола кричали:
— Дай хлеба!
— Утверди справедливый княжеский суд!
— Прогони половцев с наших нив!
— Верни из рабства детей и жен!
Человеческий гул и гомон росли. Так растет над горизонтом грозовая туча. Уже сосед не слышал соседа. Уже стоял в воздухе один крик, один стон:
— А-а-а…
И вдруг все упали на колени. Выйдя из поруба, встал над оцепеневшим народом бледнолицый сероглазый человек, встал, как богатырь-освободитель, трижды перекрестился, тихо сказал:
— Спасибо вам, кияне, что сыновей моих выпустили из-под земли под синее небо…
Какие сны виделись Всеславу в осеннем лесу
Вместе с сыновьями я вышел из подземелья. Сыновья плакали, когда увидели солнце. Народ кричал здравицу, упал на колени. В лицо ударило теплым осенним ветерком, голова пошла кругом. Я сказал:
— Спасибо вам, кияне, что сыновей моих выпустили из-под земли под синее небо.
Потом я увидел трупы. Множество трупов. Их еще не успели подобрать. Сколько мертвых человеческих тел видел я за свою жизнь, и вот снова они передо мною. Меня подхватили под руки, старший дружинник Роман отдал мне свой меч. Его лезвие было в крови. Меня поставили на щит, подняли над толпой, понесли на великокняжеский двор. Все это казалось сном, и я подумал бы, что это сон, если бы не крики толпы, не возбужденные людские лица, не облака в небе над Киевом. Прямо над собой я вдруг заметил аистов. Разрезая осеннее небо сильными крыльями, гордые красивые птицы летели туда, где тепло и зимой. Раньше я думал, что аисты летят только ночью и только парами, а здесь — стая. Несколько дней назад они могли видеть луга по берегам Полоты.
Крик народа стал громче. Сыновья Борис и Ростислав испуганно смотрели на меня снизу. Я улыбнулся им. «Только бы не пошатнуться, не упасть», — приказал я сам себе, чувствуя, до чего ослабли ноги, пока сидел в порубе. Щит был большой, полоцкий, и это придавало мне силу. На миг подумалось, что я стою на земной тверди возле Полоцкой Софии.
— Славься, великий киевский князь! — закричал народ. Ударили в церковные колокола. Запели святые псалмы.
Из поруба — на солнце, из рабов — в великие князья! Много проглотил я в своей жизни горького и сладкого, однако даже для меня это было уж слишком.
— Защити! — кричала тысячеротая толпа.
Судьба подняла меня, первого из Рогволодовичей, на такую ослепительную вершину. Я стоял, молча смотрел на людей. Вдруг снова появились в небе аисты, точно делали круг надо мною, точно хотели позвать куда-то. В плотном шуме площади я, казалось, слышу шорох их крыльев.
— Роман! — позвал я старшего дружинника.
— Что, великий князь? — Он преданно глянул снизу, поддерживая плечом щит.
— Хватит. Опускайте шит. Хочу на землю.
Я вошел в опустевший великокняжеский дворец. Если верить слухам, Изяслав убежал в селение Берестово, а оттуда подался к королю ляхов Болеславу. Он убегал так быстро, что почти ничего не успел взять с собой. Великие богатства видел я вокруг. И все теперь было мое. В темном порубе я мог держать в горсти лишь сухую паутину, лишь песок. Сейчас я опускал руки по самое плечо в лари с жемчугом и серебром. Челядники и холопы, не убежавшие вместе с Изяславом, упали ниц передо мною. Сейчас я был их великим князем, их богом.
— Роман, — сказал я своему верному вою, — принеси монашескую одежду…
Он сразу где-то нашел, принес грубый черный плащ, закрывающий все тело с головы до ног.
— Пошли, — сказал я, надев этот плащ. Он покорно пошагал за мной. Ни словом, ни взглядом не выдал он своего удивления. Меч висел у него на поясе, и я знал, что этот полоцкий меч всюду защитит меня.
Я шел, бежал из Киева в лес. Мне надо было упасть головой в лесную траву, закрыть ладонями уши, остаться в одиночестве. В великом городе стоял крик, гвалт. На Подоле и на Горе еще звенело боевое железо, текла кровь. Кое-где бушевали пожары. Борис и Ростислав остались во дворце, и Борис, я не сомневался в этом, уже налетел, как молодой петух, на красивых челядинок. Великий пост в порубе не лишил его необыкновенной мужской силы.
Лес с радостью заключил меня в свои зеленые объятия. Деревья и кусты, птицы и муравьи, мухи и пауки — все жило! На уютных полянках земля была залита теплым желтым солнечным светом. Я нашел лесное озерцо, сбросил с себя одежду, вошел в воду и поплыл. Я чувствовал себя рыбой, свободной и счастливой. Вода была уже холодная, ледяные иглы покалывали кожу, но я нарочно искал места, где холоднее, плавал и нырял там, где со дня били родники. Мне нужен был холод, чтобы успокоить душу. Когда я вылез на берег, мой верный Роман старательно растер мне спину и ноги куском шершавой грубой ткани. Побежала, запульсировала под кожей горячая кровь. Мечом Роман нарубил липовых и кленовых ветвей, сделал из них ложе. Я оделся, лег, закрыл глаза, сказал дружиннику:
— Оставь меня одного, однако далеко не уходи.
Он бесшумно исчез. Я остался один. Только земля, небо, вода и огонь, чутко дремавший в камнях, в железе и в облаках, остались со мною. Кругом стоял лес, куда топор с сохой еще не ходили. Я лежал и слушал шум деревьев, слышал гул корней под землею. «Скоро зима, — тихо переговаривались между собой корни. — Скоро снег и мороз упадут на лес. Плотнее сомкнемся, братья, и нам будет тепло спать до весны». «Еще будут грозы, — говорили деревья над моей головой, — еще прогремят такие страшные грозы! Кого-то из нас небесный огонь безжалостно расщепит от макушки до корня. Будет греметь, содрогаться небо, и даже дикие звери будут в ужасе искать человека, пастуха, будут жаться к его стадам».
Я понимал голоса всего живого. И было так радостно, так хорошо лежать на зеленых пахучих ветвях, слушать землю и небо. Шум птичьих крыльев долетел до меня. Под облаками снова плыли аисты. Не поднимая головы, не открывая глаз, я видел их. Мои любимые птицы, птицы моей родины, были надо мною и со мною. Я вспомнил Полоцк, бурливую Полоту, синее небо над зеленым лугом. Человек, как птица, тоже убегал когда-то от зимы на юг, плыл по рекам к теплому морю. Но потом зацепился за свою землю, врос в нее, как дубовый желудь, чтобы и зимой, в самую лютую стужу, всегда оставаться вместе с нею.
Я засыпал. Мне нужен был этот сон, сон-воспоминание и сон-надежда. В великокняжеском дворце ждала меня большая власть, меня ждали бояре и смерды, враги и друзья, княгиня Крутослава с сыновьями, горел Киев, половцы подкатывались к его стенам, а я засыпал, засыпал…
Стояла теплая земля, и на этой земле росло дерево, а на самой вершине дерева было аистиное гнездо. Однажды пришел светло-русый костлявый человек с глазами как осенняя вода, срубил с дерева верхушку, затащил туда, укрепил между ветвями старое деревянное колесо, отслужившее свой век. То колесо пахло сухой дорожной пылью, навозом. Но залопотал частый весенний дождик, обмыл колесо. Солнце глянуло из-за туч золотым теплым глазом, обсушило его.
Две красивые птицы, Он и Она, пролетая над просыпающейся весенней землей, увидели дерево и колесо на нем. И свили гнездо.
Птицы были крупные, белоперые, только концы крыльев отливали чернью. Солнце горело на красных клювах, на длинных темно-красных ногах. У птиц, как и у людей, как и у всего живого, была любовь. Они полюбились под высокими облаками и на зеленых звонкотравных лугах.
Теплые белые яйца покатились в гнездо. Сменяя друг друга, птицы терпеливо сидели на гнезде. Холодный дождь и даже снег падал на теплые спины аистов…
Откуда я это помню? Не знаю. Только мне кажется, что я был тем неуклюжим и боязливым аистенком, который однажды росным июньским утром родился в этом гнезде. Меня могло не быть — мать сильным клювом вдруг выкатила одно яйцо на край гнезда, сбросила на твердую страшную землю… В этом же яйце под скорлупой теплилась ее плоть… Зачем она это сделала? Кругом было небо. А у меня были молодые мягкие крылья, которые день ото дня твердели, наливались кипучей силой. И я полетел. Над хатой светло-русого человека. Над его полем, где ветры гнули-ломали жито. Над широкой рекой, над высокой белой церковью, которую строили люди.
Было небо пугливых ночных летучих мышей, небо крикливых воробьев, небо трескучих сорок и ненасытных ворон. Было небо аистов. И где-то было небо воинственных орлов. Птицы от птиц, как и люди от людей, были отделены страхом.
— Почему ты не орел?! — крикнула мне однажды из луговой травы какая-то козявка.
— Мне нравится быть аистом, — с достоинством ответил я.
— Орлов изображают на своих стягах земные владыки. Орлов носят на щитах и коронах, — снова пискнула козявка. Я не дослушал ее, полетел под облака. Мне нравилось быть миролюбивым и крепкокрылым аистом.
Между тем стыло небо, желтел лес. И мне начала сниться далекая теплая страна, которую я ни разу не видел. Там было синее море с множеством скалистых островков. Море по ночам зловеще ревело, но утром ветер стихал, туман рассеивался, и островки щедро заливало солнце. Темнокожие люди, женщины и мужчины, весело выбегали из хижин, покрытых не светлозолотой соломой, как у человека, жившего под моим гнездом, а огромными зелеными листьями незнакомого мне дерева. Они пели, танцевали, жгли костры, и совсем рядом, в теплом травянистом болоте, ходили аисты, множество аистов.
Мы полетели на юг, туда, где в серебряно-пенном море под горячим солнцем лежали уютные счастливые островки. Человек с грустью посмотрел на нас, перекрестился. Выбежал во двор его сынок, что-то крикнул вслед, махнул тонкой бледной рукой. И мне стало так тоскливо: увижу ли я их снова?
Все труднее становилась дорога. Я на себе испытал и понял, что такое небо бесконечных черных облаков, небо молний и страшных ураганов. Некоторые из моих друзей, обессилев, падали вниз. Ветер ломал им крылья. Град выбивал глаза.
Мы летели и ночами, наш вожак, старый мудрый аист, мой прапрадед, умел читать звездную книгу неба. До звезд, казалось, было совсем близко, можно даже зацепиться за них крыльями.
Сонная земля лежала под нами. В глухой молчаливой темноте спали звери в норах, муравьи в муравейниках, люди в городах и весях. Только мы, аисты, летели. До кончины я буду помнить чуть слышный свист крыльев, белые льдины облаков в темно-синем высоком небе, живые искристые осколки звезд.
Прямо в полете я засыпал, и тогда братья, те, что не спали, заботливо и осторожно давали мне место в середине стаи. Я спал, но не спали мои крылья, поднимались и опускались, поднимались и опускались, опираясь на небо.
Потом что-то вздрагивало, щелкало во мне, со слабым треском разрывалась темная пелена сна, я снова видел небо, звезды, соседей-аистов и неспешно выбирался на самый край стаи, где гудел ночной ветер. Другой аист, уставший в полете больше, чем остальные, занимал мое место.
Все новые аистиные стаи примыкали к нам. Впереди нас ждало море, и все аисты собирались в одну большую стаю, чтобы легче было одолеть порывистый морской ветер. Теперь летели вместе не сто, не двести, а тысячи аистов, бело-красно-черное облако.
И тут появились первые орлы. Я никогда не видел орлов и с интересом смотрел на них.
— Мы — короли птиц! — угрожающе и хрипло закричал-заклекотал их вожак. — Дайте нам дорогу! Потеснитесь в сторону, болотное племя!
Наша стая взяла немного левей, хотя молодые аисты, и я в том числе, дрожали от гнева и возмущения. Мы летели уже над морем, далеко от берега, и надо было беречь силы. Не сядешь же на штормовую морскую волну.
— Это наше небо и наше море! — снова закричал орлиный вожак.
— Небо создано для всех, у кого есть крылья, — спокойно и рассудительно ответил наш вожак. — В небе хватит места орлам и аистам, всем птицам.
— Замолчи, жабоед! — яростно щелкнул клювом, тряхнул острыми кривыми когтями орел. — Небо принадлежит только орлам! Только нам! Недаром земные владыки, императоры и короли, носят на своих стягах орлов и наших бескрылых родичей львов. Скажи — кто видел на каком-нибудь стяге или каком-нибудь гербе пугливого глупого аиста?
Он захохотал, и сразу вместе с ним захохотали все орлы. Их становилось все больше, они вылетали из-за туч, они окружали со всех сторон нашу стаю.
— Будем когда-нибудь и мы на стягах, — гордо сказал наш вожак. — Люди поумнеют и вместо хищных клювов и когтей восславят мудрую рассудительность, мирный ум, а твоих потомков, извини меня, сбросят со стягов, как ощипанных ничтожных куриц.
— Что?! — Орел разъяренно растопырил стальные перья. Он со всего маху ударил клювом нашего вожака, тот ответил ударом на удар, и началась великая битва. Орлы, уверенные в своей победе, не раздумывая ринулись на аистиную стаю, готовые разодрать нас в кровавые клочья, но переоценили свои силы и поплатились за это. Несколько безумцев сразу же камнем рухнуло в море. Орлы не ожидали такого отпора, закричали, зашипели от ярости, их желтые глаза сделались красными, перья встали дыбом. Под нами было море, вверху — плоское небо, вокруг свистел порывистый ветер. Он ломал наш боевой строй, разбрасывал нас в стороны. Орлам тоже было нелегко, даже тяжелее, чем нам, ведь они заранее уверились в своем превосходстве, а тут, вот досада, пришлось защищаться от могучих ударов, обливаться собственной кровью. Все чаще то один, то другой, сложив крылья, с отчаянным хрипом валился вниз, а там, внизу, их ждало море, а на море островки, скалы, камни. Аисты умирали молча, только один, молоденький, впервые проделывавший этот путь, закинул назад голову, заклекотал в предсмертной тоске. Орел нанес ему удар в грудь, вместе с перьями вырвал кусок мяса, и из зияющей раны ручьем текла алая кровь.
Бой кончился поздно вечером. Обессиленные, упали мы на островки, рядом, на соседних скалах и камнях, остужали под всплесками ветра свои раны орлы.
— Хорошо, — только и сказал наш вожак и посмотрел на меня одним уцелевшим глазом. — Ты не клянешь небо, что родился аистом?
— Нет, — страдая от боли, выдохнул я. У меня было ранено левое крыло, и я с ужасом думал, что больше не взлечу. — Нет, — повторил я еще тверже.
Я все-таки взлетел. Взлетел и продолжал лететь дальше. Орлы держались в отдалении. Я думал, что мы разминемся окончательно. Но я ошибся. Через ночь, утром, закипела еще более яростная битва. Аисты и орлы падали в море десятками, сотнями… Иногда мне казалось, что не выдержу, вот-вот упаду и я.
— Вы не клянете небо, что родились аистами?! — крикнул вожак.
— Нет! — дружно ответили аисты, старые и молодые.
На третий день орлы отступили. Сначала улетали, стыдливо и виновато оглядываясь, немногие, а потом и вся поредевшая, потрепанная стая вдруг развернулась и, из последних сил махая крыльями, подалась туда, где в плотном тумане еле проглядывали высокие горы.
— Мы победили! — радостно крикнул вожак. И сразу что-то сломалось в середине, и я рухнул вниз, в страшное море, так как небо уже не держало меня. Свистел ветер, кружились перед глазами волны, а я смотрел на них и вдруг на какой-то миг вспомнил дерево на зеленой родной земле, хатку под тем деревом, светло-русого тихого человека и его сынка. «Вернешься ли ты, аист?» — долетел откуда-то счастливый голос хлопчика. А потом была темень, и в глубине этой темени, мук и одиночества падало, падало легкое птичье перо…
Холодный осенний лист упал мне на лоб, я проснулся и увидел, что неподалеку от меня стоят двое, старик и юноша. Они были синеглазые и длинноволосые, в белых льняных рубахах, в мягких липовых лаптях. Юноша сжимал в руках дубину из дубового корня, обожженную на костре. Старик стоял с пустыми руками, через правое плечо у него была перекинута рысья шкура. Они смотрели на меня в упор, и особенно тяжел и властен был взгляд старика. Своим неотрывным взглядом он будто выворачивал все мое нутро.
«Мечетник», — сразу догадался я. Вздрогнуло, забилось в холодной тоске сердце, однако я, лежа на своей подстилке из веток, впился пальцами рук в землю, неимоверным усилием заставил себя не закрывать глаза, ответил таким же пронзительным взглядом старику. Отведи я хоть на миг взгляд, не выдержи, сомкни веки, моя душа сразу бы ослабела и сделалась рабыней этого старого мечетника. Я знал это и смотрел на него око в око. Казалось, скрестились в небе две молнии. Старик Понял, что мне известна тайна такого взгляда, побледнел, прикусил желтыми зубами сухую губу. Наконец у него задрожали колени, покрылся потом лоб, и я понял, что моя сила могущественнее его силы. Старый мечет-ник вздохнул, как бы собираясь что-то крикнуть, а потом закашлялся и начал тереть глаза кулаком.
— Ты кто? — спросил он у меня ослабшим голосом. — Кощей?
— Князь, — ответил я.
Они оба сильно удивились. Их можно было понять — не каждый день и не каждому встречается князь, который спит в лесу на голой земле.
— Где же твои золотые палаты, князь, где дружина? — проговорил наконец старик.
— А вон моя дружина, — улыбнулся я, показывая на Романа, который сидел под сосной, сжав в руке меч, опустив голову на колени. — Разбуди его.
— У твоего воя душа мягче, чем у тебя, — сказал старик, — он сразу покорился моему взгляду.
Он подошел к Роману, положил сухую ладонь ему на лоб, что-то проговорил. Тот медленно открыл глаза, посмотрел кругом, ничего не понимая, потом одним рывком вскочил на ноги. Лицо его казалось растерянным и багровым от злости.
— Паршивый перунник! Зарублю! — впадая в бешенство, крикнул Роман, но взмахом руки я тут же остановил его.
Помогая мне одеваться, он просил:
— Князь Всеслав, разреши мне красную водицу пустить из этого баламута. С виду червяк червяком, а как он меня на землю положил! Подошел, глянул совиным глазом, и душа вон, руки-ноги отнялись.
— Так ты… ты полоцкий князь Всеслав? — старик вздрогнул.
— И великий киевский, — сказал я.
При этих моих словах молодой спутник старика-мечетника угрожающе сверкнул глазами, поднял страшную дубину. Но Роман, которому так хотелось хоть чем-нибудь загладить свою вину, кольнул его в живот острым мечом. Дубина опустилась.
— Тебя же могли убить в лесу, — удивленно проговорил старик, — Знаешь, сколько у тебя врагов?
— Это и ежик знает, — засмеялся я.
— А ты спал… Лежал с закрытыми глазами…
— Смотрим глазами, видим душой.
Старик-мечетник побледнел и, поколебавшись какое-то время, сказал:
— Ты знаешь, кто я? Бел окрас. А это сын мой — Лют.
Он был уверен, что я слыхал его имя, и не ошибся. Не однажды подходили к моему порубу осторожные молчаливые люди, пропахшие лесом и дымом. Они шептали, точно бредили: «Белокрас… Белокрас…»
— Ты воевода поганского войска, — сказал я.
— У меня много людей, — горячо заговорил Белокрас. — У меня людей — как листьев в этом лесу, как волн в Днепре. Мы готовы умереть за наших старых богов, лишь бы не отдать их на поругание мерзким ромеям и их киевским подпевалам. Великий Род и Перун охраняют нас. Мы возьмем Киев, разрушим Софию и на ее месте поставим Великого Рода.
— Не поздно ли, воевода? — тихо промолвил я. Мне почему-то стало жалко старика-мечетника. Он был сед, как холодная лесная трава, покрытая туманом.
Белокрас глухо вскрикнул. Так в темноте кричат ночные птицы. Потом он, вместе со своим сыном, опустился передо мной на колени, начал просить:
— Великий князь, изгони из своего сердца Христа. Мы знаем, что в Полоцке ты щадил веру дедов-прадедов. Изгони с нашей земли ромейскую веру, как мерзостную болотную жабу. Сделав это, ты прославишься навеки и после смерти своей будешь стоять на курганах над синими реками вместе с Родом и Перуном. Самые красивые девушки будут украшать чело твое венками. Вместе с именем матери младенцы станут повторять твое имя. Войско наше стоит в пуще на Десне. Дай только знак…
— Встань, — сказал я.
Но Белокрас и Лют остались на коленях.
— Понимаешь, — я мучительно искал слова, — боги сами приходят… И сами уходят… Любой земной владыка, будь у него лоб из чистого золота, бессилен перед этим. Были у ромеев императоры-иконоборцы, но где они сейчас? Был в Риме император Юлиан Отступник, который, взяв власть, объявил себя язычником. Где он сегодня?
— Ты боишься! — гневно вскрикнул Белокрас и упруго вскочил на ноги. Его сын вскочил следом за ним. — Ты боишься за свою власть, за серебро, которое будешь мерить кадушками, за жирное мясо, которое будешь жрать!
— Что сипишь, как змея в борозде?! — разозлился и мой дружинник Роман. — Много вас, глупых и волосатых, а великий князь один.
Но Белокрас не слушал его. В бешенстве и ярости он то кричал, то шептал:
— Надвигается на людей великая ночь! Кровавый костоглод явится на землю… Меч вопьется в мягкую шею… Где вера дедов? Где Род с Перуном? Почему они не защитят нас? А мне же посылали знак небеса, посылали! Своими глазами я видел, как летела с неба молния, стрела Перуна, воткнулась в землю под старым дубом и качалась, качалась… Так трава качается под ветром… — Он сел на землю, обхватил голову руками, потом снова вскочил на ноги и пронзительно закричал: — Выходите из своих пещер, тени! Выползайте из нор, бесприютные и оплеванные, никому не нужные!
И вдруг лес сразу ожил. То, что я увидел, можно было принять за сон. Сначала мне показалось, что это деревья переходят с места на место. Шевелились, вздрагивали сучья, двигались кусты, кружились в непонятном хороводе пни-коряги с острыми растопыренными корнями, лосиные рога, оскаленные медвежьи и волчьи пасти… Приглядевшись повнимательней, я понял, что это люди, множество людей, женщины и мужчины, маленькие дети. Они были полуголые, оплетенные лесной травой и мохом, обвешанные листьями, ветками деревьев. Одни надели на себя звериные шкуры. На некоторых, обвившись вокруг шеи, дремали ужи и гадюки. Пританцовывая, они подходили все ближе и ближе и глухими голосами пели песню:
Белобог… Чернобог…
Камень… Мох…
Роман, стоявший рядом со мною, побледнел от страха, смотрел то на меня, то на дикий хоровод, медленно приближавшийся к нам. Еще несколько мгновений назад лес был тихий, пустынный, и все эти люди, казалось, вышли из чрева земли.
Белобог… Чернобог…
Камень… Мох…
Всего четыре слова было в песне, как четыре угла в старой приземистой хате. Я видел суровые нахмуреннее лица, покрытые копотью от костров, видел блестящие глаза, худые груди, тонкие, но цепкие руки. Все были босыми. Некоторые держали в руках дубины, рогатины, копья. Я уже слышал их дыхание.
Белобог… Чернобог…
Камень… Мох…
— Стойте! — крикнул Белокрас, и все остановились, и оборвалась нить песни. Поганский воевода взял нож, висевший у него на кожаном ремешке на груди, молча начал резать влажный еловый лапник, сложил его в кучку, накрошил туда красных мухоморов, разрезал на куски черную гадюку, что ему подала женщина, потом высек из кремня искру. — Слушайте! — закричал он снова. — Всего две руки, и две ноги, и одна голова, и одно сердце у человека, которого вы видите перед собой! У него глаза серые, как небо над нами!
— Он похож на нас, — выдохнули женщины.
— Но этот человек — великий киевский князь!
— А-а-а! — завопила толпа. — Убить князя! Выколоть ему глаза! Оторвать руки и ноги! Княжеские слуги забрали все! Мы едим траву! Наши дети живут в норах, как звери!
— Слушайте! — перекрыл все голоса Белокрас. — Он пришел в этот лес, и мы пришли сюда. Сам Род свел наши дороги! Род ничего не делает даром. Богам надо было, чтобы мы встретились. Так восславим же не князя, а оборотня, который прибежал к нам!
— Оборотень! — закричали все. — Оборотень! Будь с нами, сын лесов!
Две обвешанные листьями и птичьими перьями женщины взяли меня под руки, подвели к тоненькой струйке дыма, тянувшейся из костерка. Дым был дурманногорький.
Синий дым, синий дым,
Обвей это чело,—
зазвучала песня,—
Пусть трава вспомнит свой корень,
Пусть вода вернется в песок.
Множество человеческих лиц видел я вокруг себя. Казалось, это были не люди, а блуждающие тени, встающие по ночам над глухими болотами, над забытыми лесными могилами. Они сжигают своих мертвых на Кострах, они верят Роду и Перуну, сидят в лесах, как совы в своих дуплах. Но в лесах и реках не хватает для всех еды, и тогда они огромными толпами подступают к боярским усадьбам, к погостам и городам. Тогда льется кровь, бушует огонь, трещат дубовые заборы, человеческие кости. Их побеждают, снова загоняют в пущу, в трясину, в темноту. Они — как ночные светляки в гнилых деревьях, как лунные лучи на холодной болотной воде.
— Убьем князя, — сказал отцу Лют, — его кровью смажем наши боевые щиты.
— Нет! — твердо и решительно проговорил Белокрас. — Род не простит нам. Отпустим князя в Киев. Пусть помнит о нас в золотых палатах, в радости и сытости. Я, сын мой, вижу его судьбу. Долго он будет жить и долго княжить, своим острым мечом прославит Киев и Полоцк не в одной сече, однако умрет несчастным.
«А в чем человеческое счастье, кудесник?» — хотел спросить я, но смолчал, знал, что никто не сможет дать мне ответа.
Нас отпустили. Белокрас и Лют повели поганцев, и скоро не стало слышно ни человеческого голоса, ни шороха листьев. Рыжий осенний лес смотрел на меня со всех сторон.
— Князь, — тихо напомнил Роман, — надо спешить в Клев.
— Пойдем, — сразу согласился я. «Пусть вода вернется в песок», — звучало во мне. И еще я вспомнил свой сон, вспомнил аистов, кровавый бой с орлами, тяжелую победу… Что предвещает мне этот сон? Хорошо или плохо быть аистом? Орлы захватили небо, но небо, как и земля, создано для всех.
В городе стоял великий крик, плач. На Подоле говорили, что уже видели половецкие дозоры перед Золотыми воротами. Купцы прятали свое серебро. Матери запирали подальше молодых дочерей. Во дворце, как мне показалось, никто даже не заметил исчезновения великого князя. Бестолково суетилась дворовая челядь. Толпы мастеровых людей и смердов в ярости крушили клети и амбары. Я с трудом отыскал сыновей. Борис был уже пьян, сидел в великокняжеском кресле. На его коленях пристроились две красивые розовощекие молодухи и заливались смехом. Я, как мальчишку, схватил Бориса за ухо. Молодухи онемели от ужаса, потом ринулись в двери.
Ростислава я нашел в княжеской молитвенной. Он стоял на коленях перед образами. Его узкие плечи вздрагивали.
— Отец! — бросился он ко мне. — Бежим отсюда! Бежим!
— Что с тобой, сын? — спросил я, поддерживая Ростислава под руку. Он готов был упасть.
— Степь идет! Разбойники жгут город! Бежим в Полоцк! Нас здесь никто не любит!
Ростислав заплакал. Но я был спокоен. Недаром сразу после поруба я рванулся в лес, в траву, в тишину… Душа отмылась от грязи рабства, осенний лес разбудил ее. Я снова верил себе, верил в свою удачу.
— Смотри, — я подвел сына к окну, — что ты там видишь?
— Бегают люди. Много людей. — Ростислав, все еще всхлипывая, выглянул в княжеский двор.
— Кияне освободили вас, меня, а я спасу их! — выкрикнул я. — Завтра же мы идем навстречу половцам.
— Но у тебя нет воев. Что ты можешь сделать?
— Моя сила — они. А еще я позову из леса поганцев.
— Ты позовешь поганцев, чтобы они защищали Христа? — удивился Ростислав, не веря тому, что услышал, потер кулаком глаза. — Но разве не Христовы слуги загнали этих самых поганцев в глухомань, в дикую пущу?..
— Они будут защищать не Христа, а свою землю, — твердо сказал я.
Когда умру я и взгляд мой, как луч,
В стылом небе навеки увянет,
Позвольте глянуть на вас из-за туч,
Единокровны, братья-славяне.
На битву с половцами Всеслав сумел поставить под свою руку городское ополчение киян, дружину Романа и отряд варягов-находников во главе с Тордом, правда не весь. Некоторые варяги отказались служить новому великому князю, говоря, что он узурпатор и что надо ждать возвращения законного князя Изяслава из ляхов. Когда Всеслав узнал об этом, то удивился:
— Какой я узурпатор? Меня кияне своим князем сделали, вече крикнуло за меня.
Но этих сил было мало. Всеслав одного за другим слал гонцов в заднепровские леса к Белокрасу и Люту. Выходило так, что только язычники-поганцы могли спасти Христианский Киев. Не поднимутся они на помощь, и въедет, как ни бейся, хан Шарукан на боевом коне в золотую Софию, заржет конь там, где звучало святое песнопение. Знатные бояре укрылись в своих вотчинах, ждали, что принесет им новый день и новый князь. Оставалась, правда, еще надежда на Святослава Черниговского. Изяслав и Всеволод убежали к ляхам, а он, их брат, остался в Чернигове со своей дружиной, мог ударить по степнякам с севера. Послал к нему Всеслав гонцов, а следом за ними, тайно, послал разведчиков, чтобы те могли разузнать, что именно замыслил черниговский князь. Гонцы явились несолоно хлебавши — Святослав прогнал их из своих палат. А вот разведчики донесли Всеславу, что черниговская рать спешно идет на реку Снов.
— Хорошо, — повеселел Всеслав. — Хоть Ярославич и воротит нос от меня, полоцкого изгоя, однако здесь с великим разумением дело делает. Придется Шарукану свою орду на две части делить, а это значит, он ударит по Киеву одним кулаком, а не двумя.
Но радость великого князя была недолгой. Почему не идут Белокрас и Лют? Гонцы же клялись на крови, что теперь в стольном Киеве можно будет молиться Роду и Перуну и что поганец заживет в мире с христианином.
Не идут, не верят княжескому слову.
Послали новых гонцов. На этот раз в пущу помчался Роман с десятком своих дружинников. Среди них оказался и Беловолод. Ядрейка же как лихой рыболов вынужден был остаться, таскать сети из Днепра и в корзинах носить рыбу на Варламов двор. Там, под наблюдением Катеры, с утра до вечера усердно трудились повара.
— Не устное слово везем поганцам, а письменное, — сказал на прощание Беловолод. — Великий князь своей рукой написал на пергаменте и княжескую печать навесил.
— Где тот пергамент? — поинтересовался Ядрейка.
— У Романа. А зачем тебе? Почитать хочешь? Читать-то ты умеешь?
— Не знаю, — весело засмеялся Ядрейка, — может, и умею, но ни разу не пробовал.
Кони с места взяли внамет. Шумел город. Пахло дымом. Кружилась голова. Беловолод гнал коня и думал о том, что жизнь изменилась и душа его изменилась, даже Ульяница вспоминается все реже и реже. Был золотарем, а стал воем. Но глянет иной раз на высокое облако, на речную волну, на густолиственное дерево, и вдруг снова захочется, до дрожи в пальцах, дать работу рукам, склониться над куском металла, пока что мертвым, немым, сделать так, чтобы тот засветился, потеплел, показал красоту, спрятанную в таинственной своей глубине. Все на белом свете красиво. Трава, которую человек и конь топчут ногами. Ящерица, дремлющая на мшистой зеленой спине валуна. Паук-ткач. Медлительная болотная черепаха, ползающая в густой теплой грязи. Для красоты сотворил Бог землю и человека на ней. Если бы это было не так, то не зажигались бы звезды в небесах и яркая радуга не сияла бы над обмытым грозой лесом. А жемчуг и янтарь? А речные водопады? А летняя роса и зимний сине-зеленый лед? А цветы, а мотыльки на цветах? Для чего, если не для красоты, живет все это?
Поганцев отыскали в мрачных буреломах, где пни торчали из седого мха, как зубы и когти закопанных страшилищ. Горели костры. Лаяли, захлебываясь, собаки. Маленькие дети копались в земле, ползали между покрытых дерном и хвойным лапником шалашей.
Сам воевода Белокрас вышел навстречу гонцам, спросил строго:
— Что за люди?
Роман соскочил с коня, молча подал ему Всеславов пергамент с печатью. Позвав Люта, долго читал воевода, хмурился, морщил лоб.
— Не верь им, — горячо заговорил Лют, — и не иди на помощь. Пусть горят их церкви. Пусть ихнего Христа так же бросят в грязь, как бросили нашего Перуна.
Беловолод смотрел на младшего поганца и, ужасаясь его кощунственным словам, невольно любовался им. Какая мужественная красота! Тонкий, гибкий в поясе стан, но крепкая грудь, широкие плечи, смуглые руки со светлым пушком, длинные волосы, русые, с медным отливом, белое, чуть загорелое лицо и прозрачно-синие глаза. Во взгляде сила и упорство и еле заметная растерянность. На белой юношеской шее завязан льняной шнурок, и на том шнурке густо нанизаны обереги: зубы диких кабанов и волков, вылепленные из красной глины кружочки. «Это он изображение солнца носит на своей груди», — догадался Беловолод.
— Вы полочане? — спросил Лют.
— Полочане, — ответил Роман и мрачновато усмехнулся: — На полочан киевские князья ходят охотнее, чем на половцев.
— Почему вы не ушли на свою Двину?
— Мы идем туда, куда идет наш князь Всеслав, — гордо проговорил Роман.
Поганцы пошли советоваться в огромный шалаш, у входа в который стоял четырехлицый дубовый идол.
Оттуда доносились возбужденные голоса, даже крики. Наконец вышел Лют, сказал:
— Наш меч — ваш меч. Мы прольем кровь за Киев. Ты, — он строго посмотрел на Романа, — поедешь к великому князю Всеславу и скажешь, пусть готовит нам тысячу мечей, тысячу луков со стрелами и две тысячи копий. Завтра вечером, как только солнце упадет за лес, это вооружение должно быть у нас. Остальные останутся здесь, с нами. Если князь Всеслав нарушит свою клятву, мы сожжем их в честь Перуна.
Гонцы и Беловолод со страхом посмотрели на молчаливого идола. Роман поймал этот взгляд, ободряюще кивнул головой, крикнул:
— Ждите оружие! — И вскочил на коня.
Невесело было на душе у Беловолода, как и у остальных дружинников. Их накормили поджаренной на костре дичиной, напоили ключевой водой, потом Лют подал знак — и поганцы притащили толстые дубовые чурбаны с железными цепями. Всех приковали за правую ногу к чурбанам, и Лют сказал:
— Не подумайте, что мы звери, но придется вам одну ночь поспать в обнимку с бревнами.
— Попали в очерет — ни взад ни вперед, — вспомнил любимую Ядрейкину присказку Беловолод и, оглядев растерявшихся дружинников, почесал в затылке.
Ночь опустилась на лес. Погасли костры, только один-единственный горел у шалаша, в котором жили Белокрас и Лют. Спал языческий лагерь. Вои-дозорные бесшумно ходили вокруг него, изредка перекликались между собой голосами ночных птиц, и Беловолоду казалось, что это тенькают, кугукают и щелкают поганские лешие. Они уже, наверное, вылазят из дупел, из коряг, огненноглазые и косматые, с тонкими закрученными хвостиками, вылазят, чтобы всю ночь бегать, летать по лесу, качаться на ветвях, барахтаться в малинниках, валяться, купаться в черной болотной грязи. А как встретят прохожего или проезжего человека — горе ему! Сорвут с него одежду, защекочут и бросят голым в муравейник или закружат, заведут в непролазную трясину.
Шумел лес. Текла, как черная река, ночь. Скоро полил дождь, зашелестел, забурлил, зашипел. Совсем тоскливо стало Беловолоду. Он вобрал голову в плечи, языком слизал с губ дождевые капли.
Вдруг чьи-то шаги послышались в темноте.
— Машека идет, — испуганно прошептал Беловолоду сосед.
Но это был Лют.
— Полочанин, — тихонько окликнул он, останавливаясь в нескольких шагах.
— Я здесь, — отозвался Беловолод.
— Я щит принес. Возьми, накройся им.
Он подал Беловолоду кожаный длинный щит. Потом принес еще какие-то лохмотья и протянул двум остальным гонцам. Сам как был, так и остался с непокрытой головой. Помолчав немного, сказал:
— Я завел бы вас в шалаш, но нельзя вам, христам, ночевать вместе с нами.
— Вот и держите нас, как собак, на цепи, — злобно выдохнул Беловолод и закашлялся.
— Так надо. Сколько мы, истинноверцы, люди истинной дедовской веры, натерпелись и по сей день терпим от вас. Попы и черноризцы понавтыкали в нашу землю крестов, сожгли наших кумиров. Князья и бояре, ненасытные глотки, дерут с бедного смерда шкуру до самых костей. Как жить? Кому верить?
— Верь Христу, — убежденно сказал один из гонцов.
— А ты видел Христа так, как видишь меня? — обернулся на голос Лют. — Клал он тебе руку на плечо? — Он подошел и положил руку на плечо гонцу.
— Христа не надо видеть. В него надо верить, — с достоинством проговорил гонец.
— Вы видите его только в снах и мечтах, — заволновался Лют. — Лихорадка грызет вас во время болезни, жаром наполняет ослабевшие уды, и тогда из тумана приходит к вам Христос. А я утром — хотите? — покажу вам серебряноволосого водяного. Он живет на дне лесного озера. Когда я подхожу к озеру, он фыркает, как жеребчик, пускает водяные пузыри и выплывает ко мне.
— Ты правда видел его? — спросил Беловолод.
— Как тебя вижу, полочанин. — Лют присел на корточки. — У водяного зеленые глаза и синеватые волосы. Он умеет смеяться, как ребенок.
— В реке Менке, где я жил, не было водяных, — вздохнул Беловолод. — И в Свислочи не было. Наверное, у нас холоднее вода. Если бы я видел водяного, я бы потом выковал его из железа, из меди.
— Ты кузнец? — неожиданно обрадовался Лют.
— Я — золотарь. Умею работать с металлом. В Менске я был унотом, а после сам держал мастерскую.
— Ты счастливый, — Лют дотронулся до его руки своей теплой рукой. — А я умею только землю пахать и в сече биться. А для человека одного такого умения мало.
— Почему же мало? — не согласился Беловолод. — Все живое с земли живет. А сечи, что ж, они были до нас и будут после нас.
— А может, когда-нибудь их и не будет, — задумчиво сказал Лют.
Дождь кончился. Светом озарилось небо. Черный лес и черная земля дышали полной грудью. В соседнем шалаше спросонья заплакал ребенок.
— Не плачь, усни, малюта мой, — ласковым тихим голосом заговорила мать, и Беловолод услышал эти слова. Молча поднялся, пошел к себе Лют. Спали, свернувшись в клубок, гонцы. Спали города и веси. Спали язычники и христиане. Спали угры и ляхи, половцы и ромеи. Спали князья и холопы. Спали с венками на головах юные красавицы после веселых хмельных застолий. Спали в застенках верижники с кровавыми рубцами на спинах. Их мучители тоже спали. Кто мог не спать в такую ночь? Только сильно обиженные. Только очень счастливые. Только оборотни. Мог не спать, если верить людской молве, князь полоцкий и киевский Всеслав. Вон серебристо-серое облако мелькнуло над ночными деревьями. Может, это он мчится из Полоцка к Тмутаракани?
«Усни, малюта мой», — все еще звучали в душе тихие ласковые слова. Ему, Беловолоду, никто и никогда не скажет таких слов. Жить ему на земле в печали до самой кончины. Он думал об этом, страдал, не соглашался и наконец заснул.
— Хочешь, покажу водяного, — спросил утром Лют. Глаза улыбчивые, лицо свежее, умытое лесной росой. Беловолод молча глянул на дубовый чурбан, который неподвижным диким вепрем дремал рядом с ним. Лют принес молоток, щипцы, небольшую наковальню, освободил его ногу.
— Веди, — сказал Беловолод.
Солнце начинало окрашивать небосклон в розовый цвет. В поле и на лугу уже давно играли золотые теплые лучи, а здесь, в лесной чащобе, только легкий румянец сиял над деревьями. Лют шел впереди, и солнце представлялось ему Ярилой, синеглазым молодцем на белом коне, в белых одеждах. Едет Ярило по нивам, в одной руке человеческий череп, в другой — пук пшеничных колосьев. Дает Ярило жизнь урожаю, а еще дает мужскую силу, разжигает страсть в человеческом теле.
Беловолод шагал следом за Лютом и скоро почувствовал, как исчезает, уходит неведомо куда ночная тоска.
Все кругом было таким светлым, все обещало яркий солнечный день.
Синей спиной блеснуло меж деревьями озеро. Лесные звери протоптали тропинки в густой траве. Лют уверенно, однако и осторожно, бесшумно вышел по одной из таких тропинок на зеленый мысок, врезавшийся в озерную гладь. Еще шапка белого тумана лежала на неподвижной воде. Утренний ветерок пошевеливал ее, гнал к росшим на противоположном берегу и едва видным отсюда тростникам.
Лют опустился правым коленом на мягкую, прогибающуюся землю. Беловолод присел на корточки рядом с ним. Шептались, блестели под ветром и первыми солнечными лучами камыши. Большая грузная птица поднялась с насиженного места, полетела низко над водой. Беловолод успел заметить, что крылья у нее светло-рыжие.
Вдруг посередине озера вода всколыхнулась и пошла кругами. Может, это крупная рыба ударила хвостом, а может (и Беловолоду так именно и показалось), птица, взлетая, резанула по воде сильным крылом. Не успел он решить, что же это было, как сноп солнечных лучей вырвался из-за леса, рассеял утренний полумрак, вспыхнул золотым пятном на водной глади.
— Видишь? — взволнованно зашептал Лют. — Он выходит из озера… По пояс уже вышел… Волосы синие… Вода стекает по волосам…
Золотое пятно нестерпимо сияло на поверхности озера, а вывалившееся из-за леса солнце посылало туда все новые и новые лучи. Даже больно было смотреть.
— На левом плече у него водоросли, — шептал Лют. — Наверное, топтун-трава… Вода так и льется с волос… Чего-то испугался… Смотрит в нашу сторону… Нырнул под воду… Все… Сегодня больше не покажется… Тебя почуял, христианина…
Солнечное пятно на синей воде вдруг погасло. Беловолод подумал, что это озеро закрыло глаза.
— Они раньше смелее были, — продолжал Лют, поднимаясь на ноги. — Русалки на берег выходили. Леший на самую вершину сосны залезал и там хохотал, аж иголки сыпались. Как начнут, бывало, петь, танцевать, особенно в грозу. — Лют остановился, спросил в упор: — А ты… ты видел водяного?
— Видел, — поколебавшись, неуверенно сказал Беловолод.
— Они попов и черноризцев боятся, так как от них за поприще смердит кадилом и ладаном, а это дух мертвецов. Водяные и русалки любят, чтобы мятой пахло.
Лют шагал рядом с Беловолодом, шагал уверенно и бодро, и счастьем светились его синие глаза, и медовый дух плыл им в лицо с вершин высоких бортевых деревьев.
Всеслав прислал оружие в условленное время. Оставив в лесу детей, женщин и больных, языческая рать двинулась на соединение с воями киевского князя. Конников не было. Шла одна пехота с копьями и рогатинами, с мечами и булавами, держа в руках кожаные и деревянные черные щиты. Казалось, огромный черный уж выползает из хмурого леса в залитую солнцем степь.
Беловолод шел по правую руку от Люта. Ему дали шлем, кожаный шит, широкий нож и боевую секиру.
Слышался собачий лай.
Белобог… Чернобог…
Камень… Мох…—
запели язычники, и Беловолод запел вместе с ними. Суровая лесная песня накатывалась на степь.
На условленном месте их уже ждал великий киевский князь Всеслав с дружиной и городским ополчением. Князь крепко сидел на огненно-рыжем жеребце. На нем была кольчуга из толстых кованых колец, из-под кольчуги спускалась до колен красная рубаха. На голову великий князь надел блестящий железный шлем с кольчужной сеткой-бармицей. На поясе у него висел длинный тяжелый меч, освященный еще в Полоцкой Софии. Это был тот самый меч, который вручил князю после его освобождения из поруба Роман.
Белокрас стоял во главе языческой рати. В деснице он сжимал единственное свое оружие — дубовую дубину, вымоченную в туровой и медвежьей крови, высушенную и осмоленную на костре, в котором перед тем сожгли человеческие кости. Наконечником дубины служил остро заточенный зуб из железного камня, упавшего однажды грозовой ночью с неба. Через плечо Белокрас, как и всегда, перекинул рысью шкуру. Это был его щит.
— Будь здоров, воевода! — громко, чтобы все слышали, сказал Всеслав.
Он слез с коня, обнял Белокраса.
— Будь здоров и ты, великий князь киевский, — стараясь быть спокойным, проговорил Белокрас. Но это ему не удавалось, голос выдавал волнение. Слишком ответственное и непростое решение принял он, выводя свою рать из пущи.
— Вместе пойдем? — Всеслав пронзительно глянул на него.
— Да, вместе.
— Вот и хорошо… — Князь легко вскочил на коня, помчался туда, где, сверкая доспехами и мечами, разворачивались конники. Радость распирала ему грудь. Он снова в седле, снова вместе с дружиной ищет такое переменчивое боевое счастье.
В поход Всеслав взял Бориса и Ростислава. Пусть рядом с отцом учатся проливать свою и чужую, вражескую кровь.
Под оглушительные крики всего войска летел Всеслав на коне и вспоминал себя, беловолосого подростка, каким был в далекий день подстяги. Его отец, князь Брячислав, в тот незабываемый день положил перед ним на землю обнаженный меч, посадил сына в седло и провел коня под уздцы перед всей дружиной. Вои кричали «Рубон», гремели мечами о щиты. Всеслав вздрагивал, впивался пальцами в конскую гриву. Пестрая мартовская земля шла кругом. Солнце сжигало на полоцких полях и пригорках снег. В тот день ему вручили оружие, коня и боевую славу.
Беловолод шел рядом с Лютом. Под тысячами ног грозно гудела степь. Сухая пыль поднималась вверх, плыла над людьми, как рыжий лисий хвост. От духоты сохли губы, тек по лицу пот. Стихла песня. Тревожно и жалобно звенело железо. Шуршала сломанная конскими и человеческими ногами трава. Половцев передовые дозоры еще не видели, однако уже по всему чувствовалось, что они недалеко. Надвигалась кровавая сеча, а вместе с нею ко многим из тех, кто молча шел по степи, под жарким солнцем, приближался час смерти. Люди, будь они язычниками или христианами, старались не думать о ней. Каждый надеялся победить и выжить, каждый верил в свою удачу. И в самом деле, почему в этом многотысячном людском потоке половецкая стрела или сабля должны отыскать именно его? Люди верили, что пронесет, а кто не верил, шел молча вместе со всеми и мысленно прощался с жизнью. Тишина повисла над степью, над войском. Казалось, идут тысячи немых, безголосых. Не лают собаки, и даже кони, как бы понимая людей, их чувства, не храпели, не ржали, только нервный блеск в глазах говорил о том, что и они, послушные боевые кони, живут предчувствием битвы.
Редкие облака плыли над степью. Все время от времени поглядывали на них, и почти каждому в их белой толще виделись яркие всполохи.
Беловолод смотрел вперед и сжимал в руке секиру. Его сердце охватывала холодная тоска. Как хорошо было бы сейчас идти среди своих, рядом с Ядрейкой и Романом. Веселый рыболов, наверное, не дал бы и за минуту до смерти затосковать, опечалиться. А у этих поганцев, на кого ни глянь, такие суровые лица. О чем они думают? Начнется сеча, и они, чего доброго, разбегутся, оставив его, Беловолода, под копытами половецкой конницы.
Все шире распахивалась, развертывалась степь. Лазоревая даль казалась пустынной. Ни человека, ни коня. Где они, те половцы? Может, ушли обратно и их теперь не догонишь?
На кургане увидели плосколицего каменного идола. Стоял, положив тонкие руки на пупок, и смотрел туда, откуда всходит солнце. Язычники, как и Беловолод, впервые оказались в степи. Лесных людей поразила бесконечность ничем не закрытого небосклона. Не за что было зацепиться взгляду, и все даже обрадовались, когда увидели идола.
— Как наш Перун, — тихо сказал Лют.
— Перун красивей и сильней, — сразу возразили несколько язычников.
Курган был свежий, только что насыпанный, он еще не порос травой. Наверное, совсем недавно напоролся на вражескую стрелу или умер по старости лет половецкий хан.
Снова над войском повисла тишина, тревожная и настороженная. Чтобы стряхнуть усталость с ног и глаз, язычники запели. И вдруг — точно из-под земли — вылетела из-за кургана половецкая конница, и тысячеротый крик, смяв тишину и песню, обрушился на степь. Это было так неожиданно, что многие начали тереть глаза кулаками — не сон ли приснился?.. Языческая рать в растерянности остановилась. Приподнявшись на стременах, половцы натягивали свои страшные луки. Беловолод едва успел прикрыться щитом.
Шагах в трех от него упал на сухую траву язычник и, корчась от боли, силился двумя руками вытащить из живота стрелу, пока не испустил дух.
— Жарко будет, — весело проговорил Лют. — Хватит работы сегодня моей дубине. Когда злой бываю, семерых убиваю.
Половцы ударили по самому центру языческой рати, там, где шел полк Перуна. Полк Белого Аиста располагался на левом краю, полк Черного Аиста — на правом.
Едва посыпались первые стрелы степняков, как воевода Белокрас дал знак, и полк Перуна расступился, пропуская вперед боевых собак. Это были могучие псы-,волкодавы с кожаными нагрудниками и наспинниками, с бронзовыми колокольчиками на шеях. Перед походом их не кормили, дали только немного подсоленной воды. Голод, жара, половецкая конница, с топотом и криками мчавшаяся по степи, довели собак до бешенства. Молодые парни-поводыри спустили их с поводков, и разъяренные псы с отчаянным лаем бросились навстречу коням. Вот передний — темно-рыжий, поджарый — с налета впился зубами в оскаленную конскую морду. От боли и страха конь грохнулся на колени. Остальные псы последовали за вожаком. Они вырывали из конских ляжек куски мяса, хватали людей за ноги, а тем, кто падал, доставали и до горла.
— Ату! Ату! — кричали язычники.
Засунув пальцы в рот, Лют пронзительно свистнул.
Не боявшиеся смерти четырехногие воины появились неожиданно и ошеломили половцев. Степняки смешались, сбились в огромный клубок, цеплялись друг за друга стременами. На их стороне всегда было преимущество в скорости. Сейчас они потеряли ее, а значит, утратили и преимущество. Воевода Белокрас понял, что момент для решительного удара настал. Он высоко над головой поднял дубину с железным наконечником, потряс ею, и языческие ратники всей силой навалились на половцев.
— Перун! Перун! — загремел боевой клич язычников.
Копья и рогатины искали человеческое тело. Кистени и дубины обрушились на черепа. Беловолод бился рядом с Лютом. Когда половец, замахнувшись, хотел полоснуть Люта кривой саблей, Беловолод предупредил смертельный удар, подставил под руку половцу свою секиру.
Половец ойкнул и свалился с коня. Лют благодарно блеснул ярко-синими глазами, улыбнулся Беловолоду и могучим ударом дубины выбил из седла еще одного степняка. Плечом к плечу двигались они по кровавой земле, среди криков, стонов, проклятий, отчаянного конского ржания, собачьего лая, среди свиста мечей и сабель, выскальзывали из-под яростной вражеской руки, заслонялись щитами, били направо и налево секирой и дубиной, переступали через трупы и только время от времени бросали короткие взгляды через плечо — жив ли еще товарищ, стоит ли он на ногах?..
— Хорошо пошел воевода, — сказал великий князь Всеслав. — Своротил рог Шарукану. Сейчас и мы отрубим ему другой рог.
Он поднял меч. Хрипло затрубили трубы, ударили бубны, выше взвились стяги.
— София и Русь! — закричало городское ополчение киян. Их конница начала охватывать половцев слева, отсекая степняков от подножия кургана.
С нетерпеливым волнением смотрел князь Всеслав на правый фланг своего войска, где стояли полочане и варяги Торда. Огромное облако пыли, поднятое конями и людьми, мешало хорошенько рассмотреть, что там делается. «Ну давай, давай!» — мысленно подгонял он Романа. Очень хотелось великому князю, чтобы полочане, гордость его и слава, и в этой злой сече показали себя.
— Рубон! — покатилось оттуда. — Рубон!
Услышав боевой клич своей родины, Всеслав улыбнулся, ударил коня твердыми каблуками кожаных сапог. Сыновья помчались вслед за отцом.
— Рубон! — радостно закричал Ростислав.
Половцы очутились в мешке. Как отрезанная от своей норы смертельно раненная лиса, кружились они у подножия кургана, бросались то туда, то сюда, но всюду их встречало железо. Пустели колчаны. Валились из обессиленных рук сабли. Тяжело, измученно дышали кони. А русичи наступали, шли напролом со всех сторон. Разъяренный Шарукан бросил в атаку конницу хана Калатана. Приморские куманы с гиком ринулись на копья и мечи русичей. Припав к потной шее скакуна, махая саблей, Калатан несся впереди. В прохладном шатре ждала его Агюль, желанная, небесноокая. «И все-таки, Гиргень, я стал ханом, я!» Все радостно дрожало в нем от сознания своей значимости. Под передними ногами коня Калатан заметил огромного пса с переломленным хребтом. Высунув розовый язык, пес стонал. «Как Гиргенев пардус. Но почему я сегодня так часто вспоминаю старого Гиргеня?» — с беспокойством подумал он, и в этот момент, перескакивая через пса, его конь оступился, сломал ногу и рухнул, а Калатана выбросило из седла. Он летел прямо на русича, сероглазого, русоволосого, сжимавшего в руках красную от крови секиру.
Беловолод не устоял на ногах, упал. Половец был широкоплеч и крепок, от него пахло кизяковым дымом, кислым конским потом.
Размахнуться мечом не было возможности, и они начали душить друг друга. Беловолод видел над собой смугло-желтое лицо, черные обжигающие глаза. Он хотел выхватить из-за пояса нож, но Калатан, навалившись всем телом, не давал ему дыхнуть, лез железными пальцами к горлу. «Нас кони растопчут», — с отчаянием подумал Беловолод и представил, как тяжелые острые копыта врежутся ему в грудь. Это придало ему злости, он напряг силы, так что потемнело в глазах, и разомкнул пальцы, уже сходившиеся на его горле. Половец глухо вскрикнул, оскалил зубы, твердым локтем ударил по лицу.
— Лют! — позвал Беловолод, чувствуя, что приходит конец. Всего несколько мгновений боролись они, а казалось — прошла вечность.
Лют быстро обернулся и опустил дубину на половца.
— Не лезь, жаба, туда, где коней куют! — крикнул он и ринулся дальше.
Калатан испустил дух. Уже когда душа его отлетала от тела, перед глазами встал Гиргень. На какой-то миг показавшись из красного мрака, старый хан хитровато подмигнул Калатану.
Сеча тем временем разгоралась. Та и другая стороны несли потери, но половцев гибло значительно больше. Хан Шарукан видел это и в великой злости бил себя нагайкой по колену. Колено одеревенело, не чувствовало боли, ибо нестерпимая печаль грызла душу — Русь разбила в пух и прах цвет его орды. Наконец половцы не выдержали, рванулись кто куда. Несколько сотен конников, в спешке не разбирая дороги, подались наметом через курган. Идол с удивлением смотрел на перекошенные ужасом и ненавистью людские лица. Куда они все так бесславно убегают? Тот, что лежит под ним, ни разу не показал врагам конский хвост. И — разве можно, ослепнув от страха, топтать могилу единоверца? А степняки беспорядочной гурьбой продолжали мчаться через курган. Чей-то конь ударился широкой грудью об идола, споткнулся, со всего маху грохнулся наземь, подминая под себя седока. За ним — другой, третий. Сзади напирала остальная масса. Страшная сила выбила, вырвала идола из земли, и он лег рядом с лошадьми и всадниками.
— Слава великому князю! Слава Чародею! — кричала вся степь.
В сердце каждого, кто был в сражении, бушевала необыкновенная радость. Кияне и полочане, поганцы и варяги-находники ликовали, что взяли верх в лютой сече. Раненые тянули к князю руки, тоже кричали здравицу. Только мертвые смотрели в небо молча, и уже черные мухи садились на их бледные лица.
Всеслав вместе с сыновьями въехал на курган, где лежал идол, широко взмахнул мечом, поклонился в пояс войску:
— Спасибо вам, отважные вои. Слава вам за мужество ваше. Глянем на тех, кто уже не поднимется с земли, и скажем: идите с миром к дедам-прадедам, расскажите им, что наша земля живет, что есть у нас грозный меч и сильное плечо. Живые, хороните мертвых. И еще вот что я хочу сказать. Я — кривичский князь, полоцкий князь. У нас, кривичей, есть такой обычай — за врагом, который бесславно убегает с нашей земли, мы посылаем погоню, чтобы лютый зверь не дополз до своей норы. Пока не остыли наши мечи, пока жаждет битвы рука — в погоню!
Он поднял на дыбы коня.
— В погоню! — крикнули все, кто слышал князя, и ударили в щиты.
Князь первым пришпорил коня. Верховые помчались следом за ним.
— Ты спас меня, — сказал Беловолод, подходя к Люту и кладя ему руку на плечо.
— А ты меня, — улыбнулся Лют. — Помнишь, как ты свалил секирой степняка?
Начали хоронить мертвых. Поганцы собирали своих, варяги и христиане — своих. Одной смертью умерли они, но разными дорогами пойдут туда, откуда не возвращаются. Своих воевода Белокрас приказал сложить на костер и сжечь. Христиане должны были отвезти мертвых в Киев, отпеть в Софии, а потом предать земле. Для варягов же гробом был челн, на котором по бурливым водам плавал каждый сын далекой северной земли.
На кургане увидели идола. Кто-то из поганцев удивленно крикнул:
— Каменная баба!
Безмолвно лежа на спине, идол смотрел в небо. В его глазах застыла тоска. Набросили ему на шею веревку, потащили к воеводе. Белокрас долго молчал, разглядывая каменное изваяние, потом проговорил:
— Был он кумиром у степняков, но они не смогли защитить его. Отнесите камень в нашу пущу.
Пока Всеслав с конницей преследовал уходившего все дальше и дальше в степь Шарукана, остальные, по обычаю предков постояв день на поле сечи, «на костях», двинулись левобережьем домой. Денница горела над землей, утренняя заря, которую ромеи называют Авророй. Христиане и варяги везли своих погибших. У поганцев мертвых уже не было — дымом пошли в звездное небо.
Победа, добытая общей кровью, сделала всех братьями. Хорошо было идти одной дорогой и чувствовать рядом плечо родного человека. Беловолод видел, как радуется Лют. И все другие поганцы вели себя как дети, — смеялись, много разговаривали, те, что помоложе, даже иногда схватывались друг с другом, вьюнами вертелись на траве и песке. Некоторые дули в свистульки, били в бубны, играли на дудках. Повизгивали собаки. Воевода и тот, казалось, смягчился и шагал впереди рати с довольной улыбкой на лице. Ветер развевал его длинные седые волосы, надувал рысью шкуру на плече.
Но чем глубже втягивались в обжитый земледельческий край, где издревле сидела Русь, где густо лепились вотчины киевских бояр, княжеских людей, тем больше черных ужей проползало между христианами и поганцами. Христиане подняли хоругви с изображением Христа, запели святые псалмы. Все смотрели на бледные суровые лица мертвых, которых они везли с собой, в изголовье каждого ставили свечку. У поганцев же мертвых в обозе не было, люди думали, что их вообще у них не было, и это разъярило их, особенно женщин.
— Перунники идут! Машеки! — неслось отовсюду. — Прочь в болота, антихристы рогатые!
Дети бросались в них грязью, плевали, показывали старому Белокрасу язык. Здесь, в богатых боярских вотчинах рядом с Киевом, уже твердо укоренилась новая вера, и христианами были не только бояре, но и холопы, смерды, ротайные старосты, конюшие и пастухи.
— Булыгу несут, — показывая пальцами на половецкого идола, смеялись женщины и дети, а потом, войдя в раж, с лютой злостью кричали: — Повесьте этот камень на шею старому козлу, который идет впереди вас, и бросьте его в омут!
Воевода слышал все эти насмешки, оскорбительные слова и сурово хмурил брови. Поганская рать тоже все слышала, затихла вдруг, точно воды в рот набрала. Один Лют не выдержал, подбежал к отцу, наливаясь гневом, горячо заговорил:
— Вот как нас встречают! Мы для них — звери! А мы же проливали кровь, за их детей проливали. И после этого ты еще веришь христам? Пошли скорее в лес, пошли в топи, только чтобы не видеть и не слышать всего этого!
Белокрас крепко сжал свою дубину, даже пальцы побелели, сказал, обращаясь к Люту:
— Вон на дороге песок — залепи им уши. Вот репей — сорви и залепи листом глаза. Но иди в Киев. В Киев, понимаешь? Там мы должны услышать слово великого князя Всеслава и слово киевского веча. Всеслав, ты сам читал его пергамент, клялся, что родными детьми Руси будут и христиане и поганцы. Княжеский пергамент я несу с собой. — Он провел сухой загорелой рукой по груди. Там, под белой льняной рубахой, был пергамент, воевода привязал его за шею прочной бечевкой.
— И ты поверил Всеславу? — горько усмехнулся Лют. — Еще там, в нашем лесу, я говорил тебе и говорил всем, что нас обманут, как глупых барсуков. Киеву нужна была наша сила, наша кровь. Перуна же, которому мы поклоняемся и служим, христы давно порубили на дрова. Разве позволят они, чтобы рядом с Софией снова встал Перун? Река не течет назад, отец.
— Я не хочу, чтобы твои будущие дети, а мои внуки, жили в болоте, в трясине, — усталым голосом проговорил Белокрас. — Человек не белка, не залезет в дупло.
— Однако князь и бояре не отдадут тебе и твоим внукам золотые палаты.
— Зачем мне палаты? Я — смерд, — строго посмотрел на сына Белокрас.
— Им и смерд нужен христианин, чтобы их Бога боялся, — горячо продолжал Лют, — Они все одинаково молятся, только не одинаково пьют и едят. Бояре сыты по горло, купаются в меду, а смерд и его дети жуют лебеду.
— Так было и при Перуне, — перебил сына Белокрас.
— Не пойдем в Киев, отец, — начал просить его Лют. — Не хочу я туда идти. — Он резанул себя ладонью по горлу и посмотрел умоляющими глазами.
— Пойдем! — твердо сказал Белокрас.
— Так, может, и ты хочешь стать… христианином? — делая страдальческое лицо, вдруг спросил Лют. Все, кто слышал его слова, онемели.
Белокрас ударил сына дубиной по плечу:
— Шелудивый пес! Так-то ты чтишь своего отца? На колени!
Лют упал на колени, сжался в комок.
— Дети Перуна! — взмахнув дубиной, закричал Белокрас. — Слушайте меня! Никто не скажет, что в сечи мы прятались за чужие спины.
— Никто, — загудели согласные голоса.
— Мы идем в Киев. Великий князь Всеслав обещал нам свою защиту перед вечем и боярами. Хватит жить в норах! Мы не кроты и не полевые мыши. Мы — люди.
— Люди! — закричала поганская рать.
— Правду говорят: в голод намрутся, в войну намаются. Если великий князь солгал, обманул, не будет ему прощения ни на этом свете, ни на том. Не придется ему спокойно спать и вкусно есть, обнимать женщину и гладить дитя. Немочь нападет на него. Вот у меня княжеский пергамент! — Белокрас рванул на груди бечевку, высоко поднял над собой пергамент с печатью.
— Веди! — послышались дружные голоса.
Старый сморщенный язычник с медной серьгой в левом ухе подбежал к Белокрасу, тихо попросил:
— Ты дюже-тка не гневайся, воевода, на Люта, сына своего.
— Что ты там губами шлепаешь? — разозлился Белокрас и, не взглянув на язычника с медной серьгой и на Люта, не по-старчески быстро зашагал вперед. Повеселевшая рать двинулась за ним. Снова в руках у поганцев ожили бубны, свистульки и дудки.
Беловолод подошел к Люту, погладил его по голове. Лют посмотрел глазами, полными слез, встал, молча поплелся за ратью. Они шли рядом, и Беловолод чувствовал, как сердце его наливается нежностью к этому суровому, красивому и честному парню. Он, как и его единоверцы, живет в дремучей пуще, в холоде и голоде, живет подобно траве, которую топчут и косят, однако не изменяет своим богам. Кто дал ему такую силу? Кто ему дал терпение? Легче всего назвать его темным и неразумным, назвать волом, который, находясь в стойле, не хочет поднять голову и глянуть на высокое солнечное небо, видное всем. Но кто такие — все? И кто такой — я? Смог бы я, как этот Лют, пострадать за свою веру, за веру своих отцов? Если бы меня потащили в омут или на горячие угли, устоял или завопил бы, заплакал, отказался от своих святынь, спасая белую кожу и жизнь? Да и есть ли они у меня, те святыни? Я христианин, потому что все вокруг стали христианами. Завтра придут иудеи, и я стану, как и все, иудеем. И буду прославлять иудейство, буду молиться Иегове. Кто же я? Самый верхний, самый легкий слой почвы, который хочет вобрать в себя как можно больше солнца, но очень быстро смывается дождевыми ручьями. Подо мной, под подобными мне лежат валуны. Их мало. Их ищут, чтобы положить в фундаменты княжеских дворцов и святых храмов, зная их прочность. Их разбивают, раскалывают на части, потому что они слишком велики. Огонь и молот обрушивают на них, но напрасно. Великую силу дала им земля, и сила эта неподвластна даже железу.
Вот он шагает рядом со мной, сын лесов, поганец. Кто из нас счастливей — я или он? Служители Церкви в Полоцке, Менске и Киеве говорят, что у таких, как он, слепая душа. Патриарх Иоанн Ксифилин, сидящий в Царьграде, в Ромейской земле, проклинает его. Попы и монахи идут на него с крестом и ладаном. Он — луч вчерашнего солнца, оно уже отгорело и никогда больше не взойдет. Но он, я вижу это в его глазах, счастлив. Трава и вода, земля и ветер, молния и гром, деревья и мох каждый день рассказывают ему о таких тайнах, про которые я никогда не услышу и не узнаю.
— Что ты так на меня смотришь? — удивленно спросил Лют.
Беловолод вздрогнул, растерялся, опустил глаза.
Радостно встречал стольный Киев свое ополчение. Возле Золотых ворот к тысяцкому Кондрату вече подвело белого коня. Под крики и здравицы киян умостился Кондрат в седло и въехал в город.
Языческая рать вошла в Киев через Лядские ворота. Им тоже кричали, но потише и не все. Воевода Белокрас послюнявил палец, разгладил тем пальцем косматые брови, строго глядя перед собой, повел язычников к Софии. И никто не знал, не догадывался, как бьется у него сердце, как распирает жилы кровь. Давно он мечтал вот так войти вместе со своими единоверцами в стольный город, никого не боясь, открыто, средь белого дня. В отличие от Люта он уже понимал, что христиане и их Бог крепко и цепко схватили Русь за горло, как сова хватает мышь-полевку. Князья и бояре, равняясь на ромеев и константинопольских императоров, окончательно и бесповоротно избрали своим Богом Христа. Грозный Перун, которому приносили требы Святослав и Владимир, сделался, сам того не ведая, богом бедных и темных. Когда-то он был с серебряной головой и золотыми усами, но все меньше золота на его усах, и когда-нибудь настанет день (Белокрас с великой тоской и печалью сознавал это), и под носом у Перуна будет расти лишь болотный мох.
«Я пришел, София. Я пришел, ненавистная», — мысленно сказал Белокрас, останавливая свою рать у подножия высокого красивого храма. София гордо смотрела на людей со своей сияющей недосягаемой высоты. Рядом с нею язычник был маленькой песчинкой, ничтожным муравьем. «Куда ты девала моих богов? Зачем ты пришла на мою землю из-за моря? Разве мало тебе было ромеев, латинян?» — «Мало, — будто послышалось ему в ответ. — Я хочу весь белый свет заполнить собой, хочу, чтобы мне поклонялись владыки и рабы». — «Однако, идя широкой и далекой дорогой, хоть одну узенькую тропинку лесную оставь ты моим старым богам…» — «Не оставлю! Ты называешь богами трухлявые колоды, омерзительные гнилушки, которые светятся ночью! — Она, София, засмеялась под облаками. И снова твердо проговорила: — Не оставлю». — «Я умру. — Белокрас еще больше сжался. — Ты же будешь жить долго, но не вечно. В тот день, когда и ты умрешь, вспомни меня, вспомни моего сына Люта, вспомни бедных и голодных, которых твои слуги загнали в болота, в лесные дикие чащобы. Тогда ты узнаешь, что такое слезы». — «Я знаю, — гневно говорит София. — Моих детей, первых христиан, бросали в лапы кровожадных зверей, на костры». — «Почему же ты хочешь наших слез, ты, которая так горько плакала? Ага, я понял! Ты считаешь наши слезы водой, ты уверена, что мы не чувствуем боли, что больно бывает только тебе. И не говори, ничего мне больше не говори. Я не хочу тебя слушать».
Все это время язычники смотрели то на Софию, своего врага, то на старого воеводу. Все понимали, как тяжело сейчас ему, и почувствовали облегчение, когда он, махнув дубиной, сказал:
— Пойдем отсюда!
Как и условлено было с князем Всеславом, Белокрас вывел своих людей за городскую стену, на Подол. Поганская рать остановилась на вечевой площади неподалеку от торжища. Разложили костры, начали думать, чем подкрепиться. Люта, Беловолода и еще несколько человек старый воевода послал купить мяса, хлеба и соли, так как свои припасы подошли к концу.
— А я думал, кияне будут нас медом поить из серебряных корчаг, — смеялся Лют, когда шли на торжище.
— Смотри, как бы они не налили тебе в рот горячей смолы, — мрачно отозвался на шутку один из язычников.
На торжище, как и всегда, было людно и шумно. И здесь случилось неожиданное. К Люту подбежал верткий рыженький человечек, пронзительно глянул своими светло-зелеными глазками и закричал:
— Это закуп боярина Онуфрия, он убежал перед колядами! Я узнал, узнал закупа!
Все обернулись на крик. Смущенный и не на шутку перепуганный Лют очутился в плотном людском кольце. Даже Беловолода оттеснили от него. Гвалт поднялся, крик:
— Гришка снова беглого закупа поймал!
— Уже второго, вот везет!
— Да, за каждого получит по шесть гривен. Глядишь, и коня купит.
Этот ничтожный и ничем не приметный с виду человечек, которого звали Гришкой, был когда-то гончаром. Однако надоело ему крутить гончарный круг, и он заделался переемником. Когда холоп убегает от своего господина, тот на торжище объявляет о беглеце, называя его приметы, и каждый, кто, услышав о беглеце, давал ему хлеб, прятал холопа или показывал дорогу, по которой можно ускользнуть от погони, платил хозяину виру в шесть гривен, как за мертвого раба. Тот же, кто помогал поймать, перенять беглеца, получал от хозяина вознаграждение. В Киеве было немало переемников, которых сытно кормило такое ремесло.
Увидев, как побледнел, растерялся Лют, Беловолод рванулся к нему на помощь. Он схватил рыженького Гришку за воротник, злобно прошептал:
— Пикни хоть слово, убью!
Но эта угроза не смутила переемника. Он и не такое видывал в своей жизни, грязной и скользкой, словно осенняя дорога. Поэтому Гришка завопил еще громче:
— Убивают! Ратуйте, кияне!
Беловолод стукнул его кулаком по подбородку, попытался вместе с Лютом пробиться сквозь человеческую стену — не тут-то было. Чьи-то цепкие руки крепко оплели плечи, вцепились в полу рубахи. Тогда Лют, к которому наконец вернулись подвижность и отвага, крикнул молодому язычнику:
— Беги к воеводе Белокрасу! Зови наших на помощь!
Тот скользнул, как уж, между кричавшими и размахивавшими кулаками людьми, понес язычникам злую новость. Скоро человек сто прибежало вместе с ним на торжище. Кто с дубиной, кто с камнем, кто с голым кулаком. Железное оружие воевода запретил брать.
— Так это же перунники, нехристи! — заорала толпа. — Ах, гады полосатые!
И началось побоище. Среди киян тоже немало было таких, кто молился и Перуну и Христу, кто одним глазом смотрел на Софию, другим, на всякий случай, на пустые замшелые курганы, оставшиеся после идолов, однако сейчас бился за своих, за город, против чужих, против болота. Только и слышались крики и вопли. Гришка с окровавленной рожей пополз по земле. Но и Беловолоду не повезло. Подольский бондарь Яромир, здоровенный черноволосый детина, выплюнув выбитые зубы, стукнул его тяжелой дубовой колотушкой по голове. Земля перевернулась. Будто стоял Беловолод на огромной медвежьей шкуре и вдруг ее сильным резким рывком выдернули из-под ног.
Случилось так, что в это самое время Катера, Ядрейка и Гневный, он же Ефрем, шли на торжище. Каждый из них думал о своем. Катера волновалась за Романа, который вместе с великим князем Всеславом помчался в погоню за половцами. Ей сказал об этом один из дружинников. Ефрем прикидывал, чем угодить, еще больше понравиться молодой боярышне, чтобы через нее, через ее Романа попасть на глаза князю Всеславу и получить таким образом, если удастся, хоть какую-нибудь маленькую власть, потому что без нее, без власти над живыми душами, жизнь его теряла смысл. Так ему казалось по крайней мере. Рыболов мучительно размышлял над тем, как ему вести себя с Гневным, с Ефремом. Но у Ядрейки было доброе, веселое сердце, и, махнув на все рукой, он улыбнулся своим спутникам, заговорил:
— А послушайте-ка, бояре вы мои дорогие, как я с лысиной своей воевал. Хотите? Так слушайте. Осенью, когда прижмут холода, деревья в лесу сбрасывают с себя листья, лысеют, одним словом. Стукнуло мне двадцать солнцеворотов, и я таким дедом стал — волосы начали у меня облетать. И неизвестно от чего — от большого ума или от малой глупости. Хожу словно тот луговой одуванчик. А я же человек живокровный, у меня уже и жена была. И вот я вижу, как эта самая жена морщиться начинает, не нравится ей, что я с голой головой. «Э, — думаю, — обнимай воздух, женщина!» И пошел к иудею. Жил в Менске такой Самуил, умный, — десять моих голов. Рассказал я ему про свою беду, и дал он мне какую-то очень уж вонючую землицу. Мажь, учит, голову каждый день. Что в той землице было, не скажу, бояре вы мои дорогие, но отвар из скорлупы грецких орехов был — это уж точно. Самуил сказал. С конца лета до самой зимы мазал, до филипповок. И вот чувствую — растут!
— Растут? — со смешинкой в голосе спросила Катера, глядя на лысую Ядрейкину голову.
— Растут, бояре вы мои дорогие. Аж трещат. С писком лезут. Один волос другого обгоняет. И что удивительно — и черные, и рыжие лезут. Чувствую даже, как они шевелятся.
Рыболов, увлеченный своим рассказом, умолк. Глаза его вдохновенно горели.
— И что дальше? — не выдержала, поторопила Катера.
— А дальше то… — Ядрейка сморщился, будто бросил на зуб кислющую клюкву, — дальше то, что расти-то они росли, да еще как, но только не на голове. И на руках росли, и на ногах, и на спине, и на животе, а лысина осталась. Побежал я к Самуилу, кричать начал, кулаками махать, а он и говорит: «Ядрейка, Ядрейка, что я могу сделать? У тебя очень хитрые волосы».
Катера засмеялась. Ефрем только для приличия хихикнул, но глаза его оставались холодно-строгими, настороженными.
— Вот так я, бояре вы мои дорогие, чуприну растил, — окончив рассказ, хлопнул себя по лысому темени Ядрейка.
И тут, подойдя к подольскому торжищу, увидели они жестокую схватку киян с поганцами-лесовиками. Некоторые уже лежали на земле, охали. Жены и дети с плачем вели, тащили своих мужей и отцов домой. Однако наиболее горячие головы вырывались из рук родичей, снова как ошалелые бросались в людской водоворот, где взлетали и опускались кулаки, сворачивались набок носы.
— Боже мой, что здесь робится? — воскликнула Катера и вдруг поспешно взяла Ядрейку за руку: — Гляди, гляди — не нашего ли человека потащил вон тот длинноволосый?..
Она не ошиблась. Как раз в этот момент Лют, обхватив обеими руками Беловолода, тяжело продирался сквозь толпу. Светло-русые волосы прилипли ко лбу, а под глазом чернел синяк.
— Беловолод! — пронзительно закричал Ядрейка и ринулся к Люту, — Отдай нашего человека! Он наш, наш!
Лют с недоумением посмотрел на разгневанного толстячка, который неизвестно откуда взялся, облизнул сухие губы и решительно помотал головой:
— Он — наш! — И пошагал дальше.
Ядрейка схватил его за плечо:
— Отдай, говорю тебе, звериный сын, Беловолода! Тут кто-то из поганцев, не долго раздумывая, заехал рыболову под дых кулаком. Ядрейка пошатнулся (в глазах у него закружились маленькие блестящие рыбки) и тяжело осел на песок…
Всеслав вернулся из погони. За реку Снопород загнали Шарукана, отбили у него обоз и взяли много всякого добра, половецкого и награбленного половцами во время набега, и — что особенно радовало великого князя — избавили от неволи около тысячи пленных. В большинстве своем это были смерды, захваченные степняками прямо на своих полосах. Среди пленных нашлось и несколько купцов. Их степняки перехватили на Днепре, ладьи сожгли, товар и хозяев товара забрали с собой.
Несчастные измученные люди, которые мысленно уже навеки прощались с родным небом, остолбенели от радости. Потом бросились целовать копыта коням, ноги и руки воям. Страшно было смотреть на их лица — обгоревшие на солнце, опухшие от слез, в полосах от половецких нагаек.
Среди женщин оказалось несколько помешанных. Одна из них увидела в траве тяжелый белый камень, схватила его, прижала к груди, как ребенка, запела тоненьким голоском:
А-а-а, люли-люленьки…
Вышел зайчик во лесочек,
Нашел зайчик поясочек.
Надо зайчика поймати,
Поясочек отобрати,
Мойму хлопчику отдати…
В великокняжеском дворце в Киеве Всеслава ожидало множество новостей, хороших и дурных. Приплыла из Полоцка княгиня Крутослава с сыновьями, со всем двором, с большей частью дружины. В льняном мешке Крутослава привезла кусок желто-коричневого лучистого янтаря, отдала мужу, сказала:
— От бессонья это. Клади под подушку ночью, и сон сразу твои очи закроет. Вижу я, что потемнел лицом, сильно устал ты, князь.
Всеслав крепко поцеловал Крутославу, по-молодому озорно улыбнулся:
— Какой сон, хоть моя, когда ты рядом?
Княгиня зарумянилась, щекой припала к твердому мужнину плечу. И может, впервые почувствовал князь, как быстро бежит время.
Ночью горели над Киевом яркие крупные звезды. Сидя рядом с любимым сыном Ростиславом, смотрел на них из окна княжеского терема Всеслав и говорил задумчиво:
— Переживут они нас с тобой, сын. Всех переживут, кому дадено дыхание. А когда-то же человек был как зверь — ни читать, ни писать, ни слова разумного сказать не умел. Смотрел на них из своей темной пещеры и о чем-то думал. Почаще смотри на звезды, сын, потому что небо — та же книга, и, может, прочитаешь, хоть и не все, мысли людей, живших до тебя.
Приняв киевский престол, Всеслав тотчас же тайно разослал во все стороны верных людей с наказом слушать, что говорят о нем, великом князе. Не только в Киеве — такие люди были и в Чернигове, и в Переяславе. От них-то он и узнал, что только ничтожная горстка бояр сбежала с Изяславом к ляхам, сбежали те, у кого в Киеве и киевских окрестностях не было усадеб. Остальные заперлись в своих вотчинах, берегут свое добро. Приносили верные люди и неприятные новости: шастают повсюду воры и разбойники, жгут, разрушают, грабят. Между ворами есть и смерды, и мастеровые с Подола. Всеслав приказал поймать особенно ретивых и озлобленных. Поймали около двух десятков и на страх другим распяли на воротах и на частоколе боярской усадьбы, которую они собирались огнем и дымом пустить в небо. Прибитые железными гвоздями к бревнам, воры корчились от боли и кричали, что скоро придет их время, что они будут сидеть в хоромах за хлебными столами, пить сладкий мед, а князья и бояре — сохами пахать их землю. «Опалит солнце белые боярские лица, — хрипели, умирая, воры. — Черная земля набьется им под ногти. Боярыни снимут со своих рук и грудей золото и серебро и будут мыть ноги нашим женам». Но в конце концов стихали стоны, хрипы и шепоты, неподвижно сидели в руках и ногах острые железные гвозди, и все ближе подлетало воронье, кружилось, высматривая, выбирая, на какую мертвую голову опуститься.
Брожение и смута нарастали в Киеве, особенно на Подоле. Всеслав приказал ударить в Великое Било, собрать вече. С волнением шел он на это вече. Что крикнут киевские мужи? Как встретят его? Свои люди уже донесли ему о гневе киян, которые увидели струги с полоцкой дружиной, начали судить и рядить, как бывает в таких случаях. «Хочет Всеслав святой Киев превратить в вотчину полочан… Не быть тому!» — возмущались бояре, купцы и мастеровые люди.
Он взошел на дубовый помост, застланный разноцветными попонами, снял шлем, поклонился вечу, поклонился с достоинством и вместе с тем сдержанно, настороженно. Несколько мгновений висела тишина, как тяжелый холодный замок висит на дверях клети. Потом, набрав в грудь побольше воздуха, площадь зашлась криками:
— Хотим тысяцким Луку!
— Вместо пса Коснячки хотим Луку!
— Я не нарушу волю киян, — зычным голосом сказал Всеслав. — Пусть тысяцким будет Лука!
Высокий, ладно скроенный светлобородый Лука взошел на помост, молча стал рядом с великим князем. Всеслав заметил, как от волнения у него дрожит нижняя губа.
— Дай княжий суд!
— Вон тиунов!
И это требование Всеслав принял. Поклонившись вечу, он сказал, что отныне судить их будет сам, и судить по древним обычаям киевских князей.
— Поганцы покалечили христиан на Подоле! — закричало сразу несколько голосов. — Выгони поганцев из города!
Затаив дыхание, все ждали, что скажет на это великий князь. А Всеслав молчал. Он понимал, что требование насчет поганцев — как нож, которым враги еще не однажды будут резать на части его сердце.
— Что же ты молчишь, князь?! — закричали снова.
— Да он и сам поганец!
— Поганец! Поганец!
— Я — христианин, — тихим голосом начал Всеслав, расстегивая воротник рубахи и показывая серебряный крестик на груди. — Терпению учит нас Бог, любви к ближнему учит всех нас. Где ваша любовь, кияне? Где терпение и терпимость? Те, что поклоняются Перуну, вместе с вашим ополчением рубили половцев, вместе проливали кровь. У них есть малые дети и любимые жены. Я обещал ихнему воеводе Белокрасу, что с этого времени христиане и язычники будут жить в Киеве, как братья, как сыны одной земли.
— Вероотступник! Вурдалак! — закричали грозно и гневно все те же недовольные, перебивая его. — Иди обратно в свой Полоцк, в свое болото! Иди, иди!
— Я клялся! Я — князь! — возвысил голос Всеслав, и все, и его сторонники и враги, снова увидели перед собой неутомимого и лютого в сечи воина, меч которого помнила Русь от Ильмень-озера до Дона. Сидел он в порубе, как крот, и многие думали увидеть бледного слабого человечка, настоящего хиляка, а здесь стоит, возвышается над вечевой площадью богатырь с пронзительно-строгими глазами, с открытым загорелым лицом. Щеки потемнели почти до черноты — когда гонялся за половцами, солнце успело не раз поцеловать его… «Так вот он какой, — подумало большинство киян. — Недаром столько говорят про него. Как пчелиному рою нельзя без матки, как стаду пущанских туров нельзя без вожака, так и Киеву нельзя без великого князя. Изяслав хвостом накрылся — сбежал к ляхам, к королю Болеславу, бросил свои города и веси. Половцы чинят разбой, угры вылезают из-за гор, все, у кого есть руки и зубы, идут на Киев. Пусть же этот полочанин будет щитом и мечом Киева!» И — зашумело, закричало вече:
— Слава великому князю!
— Слава Всеславу Брячиславичу!
Он стоял над ними, слушал здравицы и понимал, что сегодня они кричат одно, а завтра могут прокричать совсем другое. Даже камни станут бросать в него. Однако что ты за князь, если в трудные дни не проявляешь твердости.
Он низко поклонился вечу.
После веча Всеслав решил свести вместе воеводу язычников Белокраса и высших святых отцов из клира Софии. Пусть посмотрят друг другу в глаза, может, если повезет, поумнеют, договорятся, как им быть дальше. Но церковники попрятались или сбежали с Изяславом, во всем Киеве нашелся только Феодосий Печерский.
Игумен и воевода встретились в светлице княжеского дворца. Всеслав усадил их за богато накрытый стол, сам начал угощать. Перед трапезой игумен справил очищение от грехов, омочил пальцы, а затем лоб из медной кружки, потом старательно вытер губы и руки расшитым красными крестиками шелковым платочком. Старый Белокрас сидел неподвижно, положив на колени загорелые руки.
— Хотел бы я, достославные мужи, — сказал Всеслав, накладывая им жареной вепрятины, — хотел бы я, чтобы мир и согласие царили в Киеве, чтобы христианин не поднимал меч на язычника и наоборот.
Феодосий и Белокрас одновременно взглянули на него с настороженностью и недоверием.
— Так было при князе Игоре, при княгине Ольге. Христианство и язычество, как две реки, текли рядом под одним небом. Почему не вспомнить добрые обычаи предков? Почему не поучиться у них мудрости и терпению? Дети одной земли не должны перерезать друг другу глотку. Кому не терпится проливать кровь, тому хватит половцев. Что вы скажете на это, достославные мужи?
Всеслав посмотрел на Феодосия и Белокраса. Христианин и язычник молчали. Тень легкой улыбки лежала на тонких губах Феодосия. Князь вспомнил, как выводили его, Всеслава, первый раз из поруба, как метался по светлице юродивый Исакий и красные кресты вспыхивали на его теле. Феодосий назвал тогда Всеслава гнилой ягодой в виноградной грозди, трещиной в христианской стене. Помнит ли игумен тот день?
— Что же вы молчите? — вставая из-за стола, сказал Всеслав. — Неужели мало вам крови, резни?
— Святая вера сама вливается в душу, — наконец заговорил с воодушевлением Феодосий. — Мне очень жалко тех людей, которые не видят светлый Божий луч, а живут со своими детьми во мраке дикости. Что тут сказать? Эти люди — вчерашний день земли. Однако Святая Церковь терпеливо ждет их. Еще не поздно им постучаться в наши двери. Мы широко раскроем их, впустим в святой дом.
Игумен и великий князь ждали, что скажет поганский воевода. Всеслав боялся: вдруг Белокрас начнет кричать, топать ногами, плеваться, но ничего подобного не случилось. Старый мечетник мягко, с чуть заметной улыбкой посмотрел на Феодосия из-под косматых бровей, покачал головой:
— Нам не нужен ваш дом, так как мы сами хорошо умеем строить себе жилье. Мы хотим только одного — жить в мире.
— Христос пришел потому, что его ждали. — Феодосий вскочил из-за стола. — Истерзанный раб лежал на голой земле и мечтал о том, кто склонится над ним и подует на его кровавые рубцы. Это сделал Христос.
— А что сделали Магомет и Будда? Что сделал Иегова? — спокойно спросил Белокрас. — Богов, христианин, очень много, и твой бог, или, как мы зовем его, божок, только вша в море.
— Молчи! — крикнул игумен, но, заметив строгий взгляд великого князя, совладал с собой, сказал со смирением: — Я ношу на своем теле власяницу. Вот она. — Пальцами левой руки от оттянул на шее черную рясу, показал краешек грубой, связанной из конского волоса и каленой проволоки рубахи. — Каждодневно и еженощно она впивается в мою плоть. Это напоминание о страданиях Господних и страданиях человеческих. Наша Святая Церковь молится за всех, кому больно…
— Ты говорил, что вы, служители Церкви, жалеете рабов, — перебил игумена Белокрас и тоже встал из-за стола. — Но почему тогда, скажи мне, рабов с каждым белым днем становится больше? Вы, ты сказал, вытираете людские слезы, однако у печерских монахов есть сельцо со смердами, и не одно сельцо, которое князь Изяслав отписал вам. В лесу вместе со мною живут смерды. Захватив жен и детей, они сбежали к нам, спасаясь от твоих монахов.
Феодосий с ненавистью посмотрел на поганского воеводу.
— Церковь запрещает продавать крещеного челядина купцу-нехристю. Ни жидовин, ни агарянин не могут купить раба на Руси. Того, кто челядь свою томит голодом и ранами, мы караем постом и покаянием. Заботясь о сынах Божьей Церкви, мы печемся о том, что они едят и о чем думают. Вы… все вы, что попрятались в пущах, сыроеды, вы едите мертвечину и грязь. Когда в пищу, приготовленную христианином, упадет сверчок, червяк или жаба, мы творим святую молитву. Когда в колодце кто-нибудь найдет хомяка или мышь, мы выливаем сорок ведер, а колодец окропляем святой водой. Вы же едите и пьете все, что попадется по дороге, поэтому-то и души ваши блуждают в потемках.
— Ты не знаешь, святой отец, что такое голод, — медленно, точно вспоминая что-то и раздумывая, сказал поганский воевода. — Когда у матерей совсем пересыхают груди, когда у стариков вываливаются зубы, когда у малолеток ноги болтаются, как веревочки, и раздуваются животы, человек становится зверем. Ты не ел хлеб, который макают в пепел, ибо нет соли. Ты не жевал лебеду и не грыз сосновую кору.
Всеслав смотрел на них сбоку и думал, что друзьями они не станут никогда, враждовать им до скончания века. Однако что-то же надо делать. Только — что?
Как бы прочитав его мысли, Феодосий усмехнулся и сказал:
— Тебе, полоцкий князь, будет тяжелей, чем нам. Не гневайся, что я не называю тебя великим князем киевским. Не в Святой Софии сажали тебя на престол, а на улице, посреди толпы. Выходит, и почет не тот. Ты хочешь соединить цепь, разорванную навсегда. Остерегайся, чтобы концом этой цепи тебя не ударило по глазам. Не вырывай у пчелы жала, не наступай на хвост гадюке, не смотри орлу в глаза.
— Почему же мне будет тяжелей, чем вам? — строго спросил Всеслав.
— Потому что ты стоишь посередине. Мы стоим каждый на своей стороне, а ты — посередине. Во время драки мы будем бить кулаками и попадать в тебя.
— Кулаками мне не раз до крови разбивали лицо! — вспыхнул Всеслав, подскакивая к игумену. — Научи меня, хитрая лиса, как надо жить, какую сегодня шкуру носить и какую завтра. Ты это хорошо умеешь. Научи меня обманывать друзей, изменять им. Научи меня перерезать глотку вот этому поганцу, который не хочет молиться твоему Богу. Что ж ты молчишь? Научи!
Феодосий побледнел, губы его дрогнули, но проговорил твердо:
— Всех нас учит Бог.
Всеслав посмотрел на него почти с ненавистью. Ноздри раздувались, а пальцы сжимались в кулаки. Однако великий князь сумел побороть себя.
— Иди, игумен, и молись за Киев, — усталым голосом сказал он Феодосию. Высоко держа голову, тот исчез за дверями, даже не посмотрел напоследок на поганского воеводу.
— А ты веди своих людей в княжеское село Берестово. Изяслав сбежал, и оно теперь принадлежит мне. — Всеслав подошел к Белокрасу. — В Берестове будет вам стол и пристанище. Сядете на землю, засеете ее. Что больше человеку надо?
— Ничего больше не надо — покой и хлеб. Ты, великий князь, воюй, а мы будем сеять, — согласился воевода.
В Новгород Всеслав направил Бориса, снарядив для него почти всю полоцкую дружину. Борис не хотел ехать в такую даль, да и киевские красавицы пришлись ему по нраву, и вино, сладкое, искристое, текло бесконечной рекой.
— Поезжай, — строго приказал великий князь. — Прогони оттуда Изяславовых людей, поклонись вечу, возьми на замок Волхов, чтобы урманы с мечом не ходили на нас.
Борис страдальчески сморщился, но перечить отцу побоялся.
Посадником в Переяслав поехал Роман. С собой он взял и Катеру. Они были уже мужем и женой.
— Пейте свой мед в южной степи, — весело глянул Всеслав на Катеру, приведя ее в смущение. — А ты, Роман, головою мне ответишь, если хоть одна половецкая стрела полетит на Киев с твоей стороны.
— Все сделаю, великий князь, — в пояс поклонился Роман. — Не я буду, если не отрублю Шарукану большой палец на деснице, чтобы не смог он натягивать тетиву.
В Чернигове сидел Святослав, который недавно разгромил степняков на Снове. С ним Всеслав старался жить в мире, послал ему богатые подарки.
Как доносили надежные люди, Изяслав все не мог поверить, что он уже не великий князь. Бушует, кричит, по три раза на день бегает к королю Болеславу, а потом пьет вино, много пьет, но ума не теряет — крепкоголовый.
С особенным вниманием следил Всеслав за Галичем и Смоленском. Княжества людные, богатые, будто корнями оплел их Изяслав своими приверженцами — в любой момент можно ожидать оттуда удара…
Незаживающей раной, как и всегда, оставалась степь. Шарукан, собрав новую, еще большую силу, навис над всем днепровским левобережьем. Так уж издавна повелось, что степняки каждый год делали один, а то и несколько набегов. В этом была уже какая-то неизбежность, как обязательно с приходом весны и сырости появляются житные черви в жите. Напрасно в порубежных крепостях-городках вешали над воротами иконы с изображением пророка Ильи, сменившего Перуна. Мчался пророк по небу в огненной колеснице, угрожающе махал калеными стрелами, а половцы, не обращая на него внимания, мчались по земле. У них были свои боги и свои стрелы, такие же страшные, как и небесные.
На вече Всеслав сказал:
— Хватит только обороняться. Игорь заходил за Железные ворота. Святослав уничтожил державу хазаров. Олег брал в осаду Царьград. Кто вы, мужи-кияне? Трусливые перепелки или боевые соколы?
Он стоял на вечевой площади, бросая резкие, гневные слова в лицо вечу. «А ты — аист. Ты белый аист с Рубона, с полоцких лугов, — вдруг услышал он откуда-то шепот. — Никогда и нигде не забывай, кто ты и откуда». Всеслав даже вздрогнул и оглянулся от неожиданности.
Рядом никого не было. Шумело вече. Широкой ладонью отер он с бровей пот, крикнул:
— Сами пойдем на степь! Рассечем ее мечом от Киева до Тмутаракани!
Надумал великий князь пробить щель в половецком стане, вернуть Киеву древний Залозный шлях. Вел этот шлях с правого берега Днепра на левобережье, потом через плавни в днепровской луке к верховьям реки Кальмиус, оттуда — на Дон, в Сурожское море, которое ромеи называют Меатийским болотом, и кончался в Тмутаракани. Назвали его Залозным потому, что шел он «за лозы» — за огромные заросли вербника-осокорника, покрывшие всю днепровскую луку, а еще потому, что возили по нему из Корчева в Киев железо.
В хлопотах, в сборах войска пролетела не одна седмица. Великий груз взвалил Всеслав на свои рамены, однако никому — ни княгине, ни сыновьям — не жаловался. Хотелось ему так все подготовить, так все сделать, чтобы одним сокрушительным ударом достигнуть желанной цели. Знал — если получится, если улыбнется счастье, быть ему киевским князем, сидеть на Горе, ибо только при этом условии гордые поляне смирятся с тем, что стоит над ними полочанин.
Тревожили слухи об Изяславе. Беглец сначала топил свою тоску в вине, но Болеслав Второй, женатый на его племяннице, дочери Святослава Черниговского, быстро отрезвил родича — приказал готовиться к походу на Киев. Ляхи не первый уже раз решали погреть руки на пожаре. Ожидалась грозная рать из-за Буга.
Всеслав очень уставал за день, но ночью, когда ложился на свое ложе, не мог заснуть. Ни макового зернышка сна не было ни в глазах, ни в душе. Тогда он хлопал в ладоши, и молчаливый Агафон, слуга-полочанин, приносил в спальню серебряный рукомойник. Великий князь бросал горсть-другую холодной воды на лицо, приказывал зажечь толстую витую свечу, брался за чтение. Под рукой у него всегда были Псалтырь, Евангелие, послания апостолов и Апокалипсис апостола Иоанна, а также пергамента Прокопия Кесарийского, хроники Малалы и Армотола. Мысленно улетал Всеслав в далекие времена, жалел, что нет рядом сына Ростислава — с ним привык делиться радостью от прочитанного… Ростислав поехал в Новгород, поддавшись на слезные уговоры брата Бориса.
Горела — как бессонное око вечности — свеча. Оплывал желтый воск. Князева душа то замирала, то, казалось, возвышалась над тихой ночной землей. А верные люди писали Изяславу в ляшскую даль, будто узурпатор-полочанин водится с нечистой силой, в палатах киевских князей встречается по ночам с самим Чернобогом. Многих пугал этот необыкновенный поздний свет в окнах княжеского дворца.
Но пришло время — и пришло оно скоро, — когда Всеслав снова вдел ногу в стремя, двинулся в поход.
Игумен Феодосий был твердо убежден, что Христос избрал его, чтобы очистить Киев, святой источник, от смердящей грязи поганства. Течение событий, как и движение звезд в небе, благоприятствовало такому убеждению. Клир Софии разбежался, попрятался, один он, Феодосий, остался на виду, хотя и мог бы, как крот, зарыться в печерскую гору. Никого иного, а именно его, Феодосия, полоцкий князь ласковыми словами пригласил на встречу с поганским воеводой. Все это тешило самолюбие. Гордыня не к лицу отшельнику-монаху, Бог сурово карает за нее, однако сладкий червячок нет-нет да и щекотал монашеское сердце.
Когда Всеслав снова пошел на половцев, Феодосий решил действовать. Перво-наперво надо было выгнать из Берестова поганцев. Уже одно то, что жили они рядом с христианами и могли совратить слабые, не закаленные истинной верой души, не давало игумену покоя. Он был человеком, который, как капля, неустанно бьет и бьет в одну точку, если поставит перед собой какую-нибудь цель. Ни железо, ни самый твердый камень-плитняк не выдерживают таких ударов. Став игуменом после мягкого, ушедшего, как улитка, в самого себя Варлама, Феодосий очень горячо взялся за монастырские дела. Число братьев-иноков увеличилось до ста человек. Примером для себя игумен взял жизнь ромейского Студийского монастыря. Каждого из своих братьев он хотел спасти от искушений греховной плоти, свои проповеди произносил тихо, с мольбой, когда же кого изобличал, обвинял — слезы текли из глаз. Часто обходил он кельи, хотел знать, не имеют ли монахи, кроме общих, еще какие-нибудь свои вещи, пищу или одежду. Если находил, то хватал и сразу бросал в огонь. Даже ночью бесшумно бродил игумен по монастырю, слушал у дверей келий, что делает каждый брат. Услышав разговор двоих или троих, сошедшихся в одной келье, стучал в двери жезлом, а утром колол их самыми беспощадными словами. Епитимью же, которой надлежало карать одного, раскладывал, из великой любви к ним, на троих и даже четверых братьев. Не любил игумен серебра и золота, которые ослепляют человека в его земной жизни. Однажды прибился к монахам сапожник, но оказался непостоянным, как весенний ручей, — то истово молился, то исчезал из лавры на несколько седмиц. Вернувшись первый раз, положил все заработанное им к ногам Феодосия. Игумен сильно разгневался, приказал сапожнику бросить серебро в жаркую печь, в пламя. Если же, сказал, не бросит, то не быть ему чернецом. Глотал сапожник тайные слезы при виде того, как горит, улетает к небу вместе с дымом великое богатство.
Из всей братии он особенно уважал и выделял тех, кто раз и навсегда отрезал себя от белого света. Они были как деревья без ветвей и без корней. Один киевский купец, раздав все нажитое, пришел к Феодосию и попросил власяницу. Потом заказал купить ему козла, зарезал его, снял шкуру и натянул эту свежую еще шкуру на власяницу. Семь лет сидел он в пещере длиной в четыре локтя, питаясь через день одной просвиркой, которую ему подавали в оконце. За это время козлиная шкура высохла, превратилась в бубен, через власяницу больно сжимала тело.
Решив дать бой поганцам, Феодосий обул лычницы, надел латаную-перелатаную полотняную рубаху, такие же портки, накинул на плечи черный плащ, взял костыль, вырезанный из дубового корня. Привратник распахнул перед ним ворота и долго стоял, не говоря ни слова, глядя, как он исчезает в сгущающихся вечерних сумерках. Дорога ожидалась неблизкая. Феодосий надумал сходить сначала в вотчину именитого киевского боярина Супруна, с которым дружил когда-то, и уговорить боярина вместе со своими богатыми и воинственными соседями ударить внезапно по Берестову, где обосновались поганцы. Больной зуб надо вырывать с корнем. Он спускался с печерской горы и чувствовал, как обмирает сердце, слабеют ноги. Слабость была во всех членах. Даже пот от немочи-слабости был не соленый, а кисловато-пресный.
Посты и бесконечные моленья иссушили плоть, но дух в ослабевшем теле оставался живым, бодрым, как высокий столб яркого огня.
В дороге начался обложной дождь. Все кругом потемнело, налилось холодом и тоской. Тяжелые, набухшие влагой тучи горбатились над пустым полем. Игумен бодренько взял костыль обеими руками, накинул на него плащ, соорудив небольшой шатерчик. Плащ был длинный, его хватило и на то, чтобы подоткнуть под себя, предохраняя таким образом тело от холода земли. Так и сидел Феодосий под унылый шум дождя посреди темного поля — грибок не грибок, валун не валун, деревце не деревце, а неведомо что. Семья берестовских смердов, как раз в эту непогодь шедшая в Киев, остолбенела, когда натолкнулась на таинственную, непонятную фигуру. Дети заревели от страха. Смерд Путша, закусив нижнюю губу, тоже почувствовал, что у него начинают дрожать колени. Но он совладал с собой, взял оказавшийся под рукой камень и, подкравшись на цыпочках, хотел пустить его в ход, а там будь что будет. К счастью игумена Феодосия, жена Путши оказалась куда более мудрой и рассудительной. «Может, это дедок-полевичок», — тихо сказала она, и смерд Путша опустил камень. Так благодаря вмешательству Всевышнего игумен был спасен… Может быть, от самой смерти.
Только через ночь дотопал Феодосий до загородной усадьбы Супруна. За все это время во рту у него побывала лишь маленькая хлебная корка, размоченная дождем. Пока дознались, что за человек, пока открывали запоры и ворота, игумен успел замерзнуть, как бездомный щенок. Плащ был мокрый, грубый, прилипал к телу. «Холод и мрак на земле», — лязгая зубами, думал игумен.
Но не везде на земле царили холод и мрак. Боярин Супрун, когда его увидел Феодосий, как раз выходил из бани, из большого мраморного корыта, которое за большие деньги ему привезли из Ромейской земли. Боярин был весел, толст, вишневокож от горячей воды. Две красавицы рабыни осторожно и почтительно поддерживали его под руки. Рабыни были такой яркой красоты, что у Феодосия вдруг пересохло в горле.
— Ты ли это? — удивленно воскликнул Супрун, увидев игумена.
Стройненькие пышноволосые рабыни в это время вытирали ему ноги наимягчайшими льняными рушниками. Одна красавица была черноглазая, другая — синеглазая, и обе они, как и их разомлевший после бани господин, были, стыд и срам, голые.
— Я, — ответил Феодосий и отвернулся, ибо нельзя отшельнику мира сего смотреть на греховное женское тело.
А красавицы взяли ножницы, серебряный гребешок, позолоченное зеркало, начали подстригать, причесывать боярину бороду. Борода у него была густая, темно-русая, споро шли в рост у боярина волосы при таком уходе.
Наконец Супруна одели. Глянув на рабынь блестящими маслеными глазами, он отпустил их.
— Так это ты, Феодосий? — еще раз, будто не веря самому себе, переспросил боярин. — Сейчас я прикажу снять с тебя лохмотья, помыть тебя, и мы пойдем пить мед.
— Не надо, — строго сказал игумен. — Золотые портки не спасут душу. Будь умеренным в счастье. Серебро, золото, вино, женщины, слава — всего только мутный сон души. Тот, кто даровал жизнь всему живому, каждый миг следит за нами с неба.
Он истово перекрестился. Супрун перекрестился следом за ним. Давным-давно они дружили, вместе решили принять схиму, запереться от искушений жизни за монастырскими стенами. Твердым оказался один Феодосий. Супруна же отец-боярин силой вывел из монастыря — прислал холопов, те скрутили молодцу веревкой руки, через весь Киев тащили на боярский двор. И сейчас, глядя на худое желтое лицо Феодосия, на его заляпанный грязью плащ, на сплетенные из лозы лапти, Супрун с тайным ужасом думал, что и его могла ждать такая же доля. Однако, спасибо Господу Богу, у него есть дом — полная чаша, есть земли и все, что должно быть на земле, есть нежные рабыни. Он опять торопливо перекрестился, сказал расслабленным голосом — чтобы не подумал строгий игумен, что у бояр не бывает в жизни болячек и страданий:
— Болею, брат. Все равно как кто-то железные когти в хребет запускает.
Феодосий глянул на его сытое розовое лицо, на ухоженную, блестящую от пахучего ромейского масла бороду, гневно проговорил:
— Болеешь и лечишься у волхвов… Да?
— Да. У христианских травников лечусь и у вещунов. — Боярин испуганно заморгал глазами. «Откуда только притащился этот проклятый монах? — с тоской подумал он. — Если бы не эта вонючая тварь, то Малка и Гриппина сейчас бы надели венки и танцевали б передо мною…»
Но это была слишком уж смелая, слишком уж греховная мысль, небесный Вседержитель мог покарать за нее, и поэтому Супрун, отгоняя ее, смиренно сказал:
— Каждый солнцеворот я даю гривны на Святую Церковь и собираюсь, когда согнет, скрутит спину старческая немочь, идти к тебе.
Сведя седые брови, Феодосий прервал:
— Христос учит: кто во имя мое не оставит мать, жену, отца и все самое дорогое для него на свете, тот не нужен мне.
Явились Малка и Гриппина, уже в длинных льняных одеждах, со скромно потупленными глазами, принесли мед, орехи, молоко. Их приход выручил Супруна. Он по-отцовски нежно посмотрел на красавиц, сказал, обращаясь к Феодосию:
— Давай подкрепимся, святой отец, чем Бог послал.
Феодосий со смаком пил теплое молоко и постепенно смягчался сердцем. За окном дождь сменился снегом, все побелело, приобрело более четкие очертания. Было что-то божественное, очищающее душу в этом первом снеге.
Супрун уловил перемену в настроении сурового гостя, поднял кубок с медом. Потом, уже немного захмелев, хитро спросил:
— А что, ежели женский плат вшить иерею в ризу, то может ли иерей молебен служить?
Феодосий погрозил ему пальцем, сказал, вытирая губы:
— Святое Божье дело привело меня к тебе, боярин. Ты знаешь, что злой волею крикунов с Подола поставлен над нами великим князем полоцкий оборотень Всеслав, сидевший в порубе?
Супрун вздохнул, кивнул головой, еще не догадываясь, куда клонит игумен.
— И вот этот самый Всеслав, этот полоцкий полуверок, в дерзости своей и неразумности стал бичом истинной христианской веры. Он мирит поганцев с нами, христианами. Он хочет посадить нас за один стол, хочет, чтобы мы вместе ели один и тот же хлеб.
Глаза у Феодосия гневно засверкали, а по скулам заходили желваки.
— Поганскую орду он поселил в княжеском селе Берестове. Явятся из лесного мрака новые орды. Они опять поставят своих мерзких идолов, а Десятинную церковь и Святую Софию сожгут, зальют смолой, засыплют пеплом. Скажи, разве можно помирить белый день с Глухой слепой ночью? Митрополит в Царьграде. Епископ вместе с Изяславом сидит у ляхов. Кто же оборонит нашу церковь, боярин?
— Мы обороним, — глухо сказал Супрун. Никогда не был он особенно воинственным, старался держаться своей вотчины, тихо дремать в тепле и сытости среди верных челядников и нежных рабынь, а тут загорелся, захотелось показать этому печерскому гонористому кроту, что и он, боярин Супрун, не черепок. Главной своей жизненной обязанностью боярин считал увеличение числа рабов. Причем не в набеги на соседей он ходил, не на торжищах покупал новых холопов, а в прямом смысле был их заботливым отцом — ему рожали их многочисленные рабыни. Трудилось на боярском дворе, на боярском поле немало холопов, очень похожих лицом на своего хозяина. Это сходство, впрочем, не спасало невольников ни от жгучей лозы, ни от голода, ни от глубокой холодной ямы-тюрьмы, в которую их, по приказу отца-боярина, время от времени бросали за излишнее упрямство и непослушание.
— Мы обороним, мы, киевские бояре, — повторил Супрун. — А то, гляди, и мои холопы сбегут к поганцам. Им что та, что другая вера — давали бы каши побольше!
Слова боярина утешили Феодосия. Он сверкнул глазами, горячо проговорил:
— Недаром сказано: будьте послушны, как голуби, но хитры, как змеи. Рабы должны уважать и почитать своих хозяев. На этом держится земная жизнь, а иначе смешается день с ночью и свинья будет нести соловьиные яйца. Святое дело надо делать безотлагательно. Давай, боярин, слать гонцов ко всем старым чадам, пусть острят мечи и седлают коней.
На том и порешили. Обосновавшись в хоромах Супруна, Феодосий торопил, подзуживал всех окрестных бояр, убеждая их, что к сечи все должно быть готово еще до того, как снег-наст и лед-голощек закроют землю. Неизвестно было, когда игумен спал и трапезничал.
И вдруг неожиданное везение снизошло на Феодосия и на бояр. На завтра намечено было выступить, и накануне вечером последний раз все собрались у Супруна. Бояре пили мед, игумен подходил то к одному, то к другому, вдохновляя на святое дело. Его слушали очень внимательно, согласно кивали бородами. И тут вошел в светлицу холоп, очень похожий на Супруна, только худой, заморенный и, несмотря на снег и холодину, босой. Он низко поклонился боярину, сказал сиплым испуганным голосом:
— Там на дворе ждут люди из Берестова.
Супрун выскочил из-за стола, удивленно глянул на всех, кто собрался у него в этот вечер, потом, гневно сведя черные брови, сердитым взглядом уколол холопа:
— Что им надо?
— Они пришли к тебе, светлый боярин, — еще ниже поклонился холоп, очень похожий на Супруна.
Во дворе с группкой поганцев стоял Белокрас. Рысья шкура, как всегда, была перекинута у него через плечо. Снежинки падали на непокрытую длинноволосую голову, и от этого она казалась еще более белой.
— Чего ты хочешь? — не сходя с высокого крыльца, спросил у старого мечетника Супрун.
Дверь оставалась открытой, в светлице все было слышно. Бояре попритихли, навострили уши. Сердце у Феодосия радостно забилось. Лесной тур сам пришел в загородку! Игумен кашлянул и приложил кулак к губам, чтобы скрыть волнение. Только бы не спугнуть, не упустить поганца!
— Приглашай его в светлицу, — шепотом подсказал Супруну.
— Дай, боярин, хлеба нам и нашим детям, — смиренно сказал поганский воевода и тяжело вздохнул. — Нет сил больше терпеть. Малолетки пухнут от недоедания. В лесах мы не сеяли. Будущей весной посеем и отдадим больше, чем взяли.
— А где же великий князь? Почему он вас не накормит? — с издевкой сказал один из бояр и усмехнулся, показывая желтые зубы.
— Великий князь воюет, с седла не слезает, а нам и детям нашим жить надо, — ответил Белокрас.
— Приглашай в светлицу, — снова зашептал игумен. Он боялся, что слово за словом — начнется спор, и неизвестно еще, чем все кончится. Нельзя упускать из рук этих поганцев. Сам Бог привел их как раз вовремя.
Супрун глянул на Белокраса, на свой широкий двор, на дальний лес, видневшийся из-за заснеженного дубового тына, рассудительно сказал:
— Хлеба до будущего урожая, до новины я дам. Заходи, воевода. И люди твои пусть заходят.
Язычники нерешительно поднялись на крыльцо, глядя то на Супруна, то на Белокраса, переступили через порог. В светлице стол ломился от яств. Дымилось горячее мясо, горою лежал хлеб, сыр. Боярские слуги сновали с корчагами, кубками. Когда все сели за стол, Супрун сломал печать на амфоре, налил вина Белокрасу и его спутникам. Бояре тоже взяли в руки кубки.
— Как дети одной земли, выпьем вино согласия, — торжественно сказал Супрун и перекрестился.
Бояре дружно перекрестились следом за ним. Голодные язычники нетерпеливо, с острым блеском в глазах, смотрели на яства, которых, конечно, ни разу не пробовали в своей жизни.
— А вы почему святую молитву не творите? — вдруг спросил боярин Супрун и встал из-за стода. — Только звери начинают жрать, не подняв глаз на лик Господний.
Хотя никакого уговора заранее не было, эти слова явились сигналом и приказом одновременно. Из всех дверей гурьбой высыпали челядники, ринулись на ошеломленных язычников, заломили им руки, свалили на пол. Покатились кубки. Золотисто-красное вино обрызгало, точно кровью, боярский стол. Послышались проклятия, глухие удары, тяжелое сиплое дыхание.
— Старика оставьте здесь, остальных ведите во двор, — приказал челядникам Супрун. Он взял амфору, которая, сохранив равновесие, не упала, удержалась на столе, отпил прямо из горлышка несколько глотков, вытер кулаком усы и радостно произнес: — Попала нечистая сила в наши тенета!
Возбужденные бояре как один повернули головы туда, где стоял поганский воевода. Четверо челядников держали его. Лицо у Белокраса было бледное. Отыскав взглядом игумена Феодосия, схваченный воевода сказал с укором:
— Что это, святой отец?
Феодосий молчал, делал вид, что и сам ничего не понимает.
— Где же Христос? — растягивая слова, проговорил Белокрас и посмотрел на висевшие в углу образа.
— Не мир я пришел принести вам, но меч, — твердым голосом проговорил Супрун. — Так сказал Христос. И он сейчас радуется, что мы поймали тебя, сатана. Или молись на святые образа, или готовься к смерти. Ну! — не подходя близко к воеводе, он взмахнул кулаком.
Белокрас молчал.
В окно бился мягкий снег, казалось, крыло белой птицы трепещет под порывистым ветром.
— Ну? — закричал Супрун и тут же, не дав Белокрасу подумать, приказал челядникам: — В клеть его!
Воеводу потащили в клеть. Супрун и бояре повалили следом. Феодосий остался в горнице. Просветленными глазами посмотрел он на образа, перекрестился, сказал дрогнувшим шепотом:
— Доволен ли ты, Господи? Раны плоти твоей мы заживим слезами врагов твоих.
В это время в боярской клети, которая одновременно была и местом пыток, челядники сорвали с поганского воеводы одежду, связали ему веревкой руки, подвесили к дубовой балке. Он поднялся над землей, как птица, которой резкий встречный ветер заломил назад крылья. К ногам старого мечетника привязали бревно. Палач принес горшок с красными углями, повесил на крюк длинный, из туровой шкуры бич, начал нагревать на углях железные спицы.
Наиболее мягкосердные из бояр — Алфим, Стефан, братья Разумники — не пошли в клеть. Впрочем, Супрун их не неволил. Он приказал принести вина, уселся на лавке, стоявшей вдоль стены, усадил десяток бояр.
Из все существ, живущих на земле, до пыток додумался только человек. Олени во время поединка ранят друг друга рогами, козлы сталкиваются лбами, петухи бьют клювами и когтями. Они, кажется, даже готовы убить соперника. Но весь их бой — короткая яростная вспышка гнева, и не больше. Того, кто показал спину, оставляют в покое. Человек же научился причинять подобным себе медленную безжалостную и нескончаемую боль.
Палач в красном кожаном фартуке вопросительно глянул на боярина Супруна.
— Выпытай у поганца, где они спрятали серебро, — сказал Супрун, попивая вино из кубка. — У них должно быть много серебра. Я сам слыхал об этом.
Палач ударил бичом, ударил со свистом, с оттяжкой. На коже вспыхнул рубец.
— Бей легче, не то он может испустить дух, — приказал боярин.
Снова взвился бич. И снова вспыхнул на коже рубец. Но Белокрас молчал. Только пот выступил у него на висках. Растерянно поглядывая на Супруна, палач подошел к углям, присев на корточки, начал трогать ставшие вишневыми железные спицы. И тут старый мечетник поднял голову и взглянул на него пронзительно и грозно. Палач вдруг обмяк, побледнел, даже пошатнулся, потом неловко сгреб все спицы в корзину, стоявшую неподалеку, открыл двери клети и выбросил корзину. Супрун и бояре онемели от удивления. Не растерялся только Васютка, помощник палача. Он сорвал с себя кожаный фартук, подбежал сзади к Белокрасу и закрыл ему лицо. Палач несколько мгновений стоял как угорелый, потом кровь хлынула ему в лицо, он прикусил губу от стыда перед хозяином и его гостями. В один прыжок преодолел расстояние, отделявшее его от жертвы, легонько вскочил на бревно, привязанное к ее ногам, и сразу же соскочил. Хрустнули старческие кости. Белокрас глухо застонал, заговорил ломким голосом:
— Перун, дай силу… Дай мне молнию в руку, чтобы я спалил их всех…
Завыл на дворе ветер. Мокрым снегом плеснуло в оконце. Бояре вздрогнули. Побледнел и Супрун. Но справился с собой и снова припал к кубку с вином.
— Перун, — корчился под раскаленным железом языческий воевода. — Перун…
— Жги нечестивца, пока не испустит дух! — приказал боярин.
И все прошло, а солнце и ныне
Согревает земную грудь.
И на север через пустыни
Снова аисты держат путь.
«Где я? Что со мною?» — в отчаянии подумал Беловолод и начал испуганно шарить вокруг себя руками. У него было такое чувство, будто он провалился под глухой лед, в черную колюче-холодную воду. Уже не хватает воздуха, красные искры сыплются из глаз, а выхода нет — голова бьется об лед и пальцы натыкаются на что-то твердое и шершавое. «Не выберусь… Не выплыву…» — страх сковал. Нигде не было никакой зацепки. Руки снова скользнули по чему-то твердому. Подумалось о деревьях-топляках, лежащих на черном речном дне, о сонных рыбах. Но рыбы весной оживут, теплое солнце засияет им через толщу воды, а человеческая плоть сделается тленом, превратится в буро-зеленую слизь, что налипает на подводные коряги и камни. И вдруг Беловолод увидел в густом мраке перед собой маленькую острую точечку света. Он рванулся к ней, ударился обо что-то и открыл глаза.
— Вставай, — нетерпеливо сказал ему Лют, который сидел рядом. — Очень уж долго ты, брате, на том свете гостишь.
— Где я? — спросил Беловолод.
— В княжеском селе Берестове. Всей ратью пришли мы сюда. А ты первый раз с тех пор, как подольский бондарь стукнул тебя дубиной, посмотрел кругом разумным глазом.
— Когда же это было? — никак не мог припомнить Беловолод.
— Четыре дня назад.
— Четыре дня я лежу здесь колодой? — ужаснулся Беловолод.
— Не я же, — казалось, обиделся Лют. — Звал ты во сне какого-то Ядрейку-рыболова, я даже людей посылал в великокняжеский дворец узнать про него.
— А почему во дворец? Разве Ядрейка князь?
— А потому во дворец, что все полоцкие, менские и друцкие вертятся возле князя Всеслава, своего земляка. Все, кроме тебя, а ты уже какой день лежишь, — разозлился Лют. — Однако нет там никакого Ядрейки. Говорят, вместе с полочанами в Переяслав или еще куда-то пошел.
Слушая Люта, Беловолод обеими руками держался за лоб, медленно поворачивал из стороны в сторону голову, точно хотел таким образом избавиться от боли. И правда, немного отпустило. Беловолод встал, шатаясь, походил туда-сюда, спросил:
— А о боярышне Катере ничего не известно тебе и твоим людям?
— Ничего, — глухо сказал Лют. — Голод у нас в Берестове. Отец пошел к боярам еду просить. Еще вчера пошел. И все нет и нет.
Только сейчас Беловолод увидел, каким непомерным страданием наполнены глаза молодого язычника.
— Я не пускал его. — Лют, будто вспомнив что-то, чуть не заплакал. — Разве дадут хоть крошку хлеба голодному ненасытные бояре? Но отец как с ума спятил. Я привел, кричал на меня, в Берестово рать, я скорее сам умру, накормлю людей, если же не дадут ничего, если начнут умирать с голоду дети, возьму острый нож и буду кормить их своим старческим мясом.
— А почему Белокрас не пошел к великому князю? — спросил Беловолод.
— Всеслава нет в Киеве, он сейчас против степняков воюет. Его отговаривали, но он не послушался, пошел в степь. Неужели у вас в Полоцке все такие непоседы?
— Воинственный у нас князь, — тихо проговорил Беловолод. — «Беда делает князя», — говорят наши смерды. А все потому, что поселил Бог кривичей и дреговичей на широкой земной дороге. Как яблоню посадил. Каждый, кто идет мимо, хочет сорвать красное яблоко, ломая ветви.
— Ты веришь в Христа? — перебив Беловолода, вдруг спросил Лют и посмотрел ему в глаза долгим немигающим взглядом. Казалось, на дно души заглянул. — Я верю в Перуна, бога моих пращуров. Но если отец вернется, если он вернется живой и здоровый, если ему дадут хлеб, то — клянусь Перуном, Беловолод! — я склоню голову перед Христом.
Щеки у Люта вспыхнули, он жадно и прерывисто дышал, будто ему не хватало воздуха. «Какой он красивый, — вдруг подумал Беловолод. — Великое горе или великое счастье ждут его — словно небесным сиянием освещено его лицо, словно светлое облако наплывает на его синие глаза… Однако огонь-то пылает у него внутри, а такой огонь не может гореть бесконечно».
— Слышишь крики? — схватил Беловолода за руку Лют и больно сжал ее. — Это отец вернулся!
От оттолкнул Беловолода, точно тот мешал ему, и стремглав выскочил на улицу. Беловолод, как мог, поспешил следом. Невеселое зрелище увидели они. Двое из четверых язычников, ушедших вчера с воеводой Белокрасом, стояли посреди шумной толпы и говорили, оборачиваясь то направо, то налево:
— Великое алкание ждет нас. Бояре не дали хлеба. Горе всем нам. Придите, птицы небесные, напиться крови человеческой.
— Где воевода? — подбежал к ним Лют.
— Воевода Белокрас висит на воротах у боярина Супруна. Огненную вицу войны несут нам бояре. Вскоре их рать будет здесь. Горе нам!
— Отец… — только и выдохнул Лют.
На княжеское село Берестово, где обосновались язычники, со всех сторон двинулась немалая сила. Были здесь конные и пешие, боярские тиуны и холопы.
Вел переемников и всю голытьбу с Подола Гришка. Даже варяга Торда, тоже язычника, умаслили, подговорили пойти на Берестово. «Уничтожим змеиный клубок, и небесная благодать сойдет на нас», — верили те, кто отправился на приступ. Игумен Феодосий сразу же вернулся на печерскую гору и вместе со всей своей черноризной братией денно и нощно творил святые молебны, Ждал добрых вестей.
Межу тем и самое княжеское село не дремало, готовилось отразить приступ. Когда-то от киевского шума ездил сюда отдыхать сам Владимир Святой. Правда, тогда его еще не называли Святым и двести наложниц встречали великого князя в роскошном берестовском дворце. Потом поставили здесь церковь Апостолов, в которой начинал свое восхождение на вершину церковной власти Илларион, первый киевский митрополит. В берестовском дворце Владимир и умер, и бояре, завернув его тело в ковер, не через двери вынесли его тело из опочивальни, а ночью сломали стену, чтобы покойник не нашел назад дорогу с того света.
У Люта под рукой было около двух тысяч человек. Как лису в норе, обложили его в Берестове. Узнав о черном злодействе бояр, о смерти отца, молодой язычник точно с ума сошел — собственноручно поджег церковь Святых Апостолов и, не пожелав уходить из княжеского села, начал готовиться к сече. Перво-наперво язычники облили водой земляной вал, и на морозе он покрылся блестящим скользким льдом. Взрослые и дети собирали где только можно камни, бревна. Оружейники острили копья, мечи, нашивали на щиты новые слои туровой шкуры, ковали наконечники для стрел.
«Мы седлами забросаем бесовские души», — похвалялись боярские конники перед приступом. Однако, увидев высокий, облитый льдом вал, вдруг попритихли, спешились. Пришлось ждать без малого полдня, пока привезут с обозом штурмовые лестницы и железные багры, чтобы было чем цепляться. «София и Русь!» — крикнула боярская рать и бодро полезла на вал, уверенная в успехе. Все были уверены, что только горсточка лесных дикарей обороняет Берестово. «Перун!» — крикнули в ответ язычники, и вниз полетели камни, бревна, загодя приготовленные ледяные глыбы. Женщины и дети неустанно лепили новые снежные шары, обливали их водой и ждали, когда они покроются твердой ледяной коркой. Стрелы пока держали в запасе, потому что их было не так много, а стрела, выпущенная из лука, не возвращается назад, как и человеческое слово.
Боярская рать отхлынула, оставив у подножия вала несколько десятков убитых. Переемнику Гришке, который уже почти добрался до вершины вала, копье угодило в горло, ручьем хлынула кровь, и он умолк навеки. А перед этим, подбадривая своих не очень отважных друзей, Гришка отчаянно махал железной булавой и кричал: «Айда в княжеский дворец! Там антихристы закопали котлы с серебром и драгоценными заморскими каменьями!»
Беловолод стоял на валу рядом с Лютом. Дали ему секиру, которая крепилась к руке кожаной петлей, и он ловкими ударами встречал тех, кто дуром лез на вал.
Одного или двоих свалил с лестницы. Они распластались на льду и, растопырив руки, катились вниз.
Лют, как и всегда, разил врагов своей могучей дубиной.
Беловолод еще чувствовал слабость — крепко хватил его по голове подольский бондарь, — однако, стиснув зубы, почти без передышки махал и махал секирой. Христианин вместе с поганцами дрался не против половцев, а против христиан. Еще несколько седмиц назад сам Беловолод посчитал бы это святотатством, самым страшным грехом, который может совершить человек. Но несколько седмиц назад в его жизни не было Люта, не было мученической смерти воеводы Белокраса, ставшего жертвой боярского вероломства. Казалось, будто у него, у Беловолода, появились новые глаза и уши, новое сердце. И это сердце любило Люта, уже дважды заслонившего его от смерти, любило лесных людей, которых объявили дикими зверями только за то, что они не захотели изменить своим предкам. Так неужели правы те, что наплевали на могилы своих пращуров и отвернулись от них за одно обещание вечной жизни?
Бой между тем набирал силу. Все новые подкрепления подходили к боярской рати, а число язычников уменьшалось — кто падал, сраженный стрелой или копьем, а кто — были и такие, — поняв безвыходность своего положения, прыгал через обгорелые заборолы, просил пощады. Лют собственноручно свалил с ног двух перебежчиков, но дела этим не поправил. Их оказалось больше. Бояре внизу ждали малодушных, не чинили им зла, сгоняли в кучки и делили между собой будущую челядь, говоря: «Бог работу любит…» Больно было смотреть на такое, и Лют скрипел зубами от злости. Скоро его ранило — стрела впилась в левое плечо. Он вырвал ее, приказал найти в княжеском дворце старый пергамент. Когда пергамент нашли и принесли, Лют написал на нем окровавленной стрелой: «По колено в крови стоим в Берестове. Спаси нас, великий князь!» Вызвав самого надежного своего человека, Лют сказал ему, морщась от боли:
— Дня два или три мы еще продержимся, а потом конец всем нам. Разорвут нас на мелкие куски бояре, так как мы до последнего вздоха не выпустим из рук меч. Горько мне, что гибнет дело отца моего, но так хочет Перун. Дикий лес и голое поле оставят нам на этой земле. Палачи-заплечники будут вырезать ремни из нашей кожи. Прошу тебя — скачи через все заборолы, как это делают изменники, обмани бояр, а там — где ползи ужом, где лети соколом в небе, но передай великому князю Всеславу в Киеве мой пергамент. Наши жизни в твоих руках.
Он трижды крепко поцеловал гонца. Тот спрятал пергамент под проволочной кольчугой, подошел к тому месту, где вал был пониже, отбросил прочь от себя копье на виду у бояр, стоявших внизу, и покатился прямо им в руки.
— Еще один сбежал! — с тоской и злостью закричали язычники. Кто-то пустил вслед стрелу. Но, к счастью, не попал.
Ночь опускалась на Берестово. Мороз начал пощипывать живых. Только мертвым и мороз был нипочем. Они лежали на голом снегу, разбитые шлемы свалились с голов, свалились обгоревшие шапки, но тепло и спокойно было головам на белой снежной подушке.
С наступлением темноты стих, сошел на нет бой. И за валом и внизу возле вала вспыхнули костры. Хорошо смотреть на мирный огонь, который никого не жег, просто горел. С мутного неба сыпался сухой снег. Накрывшись кожухом, Беловолод сидел возле костра недалеко от Люта. Язычник стоял, опершись обеими руками на боевую дубину, и неотрывно смотрел на огонь. Языки желтого пламени то взвивались, то опадали вниз, и от этого на лице у Люта все время бегали, двигались тени. И лицо его то смягчалось, делалось почти детским, беспомощным, то наливалось суровостью, и тогда заострялись скулы, а вместо глаз виделись одни, казалось, бездонные черные провалы.
Беловолод вспоминал Менск, Ульяницу, Ядрейку. Становилось грустно, но грусть была не слишком острой, не ранила, как ранят человека горячее железо или осколок стекла. Мягкость была в этой грусти, какая-то особенная тишина.
«Мне хорошо здесь, — глядя на молчаливого Люта, думал Беловолод. — Оказывается, даже средь боя на сердце может опуститься такая благодатная тишина. Скажи мне об этом кто-нибудь раньше, я, наверное, не поверил бы. Но почему мне хорошо здесь и я даже не боюсь или только чуточку боюсь завтрашнего утра и сечи, в которой меня могут убить? Не знаю… Но я пойду вместе с Лютом, вместе со всеми этими людьми до конца, ибо я поверил в их боль, в их надежду. Где добрые люди, там и вера моя».
Ночью Беловолоду приснился синеглазый серебряноволосый ангел. Совсем маленький. Он сидел на облаке, грустно смотрел куда-то вдаль и плакал. «Чего ты плачешь?» — спросил Беловолод. «Я плачу потому, что ты пошел за Перуном, не вперед пошел, а назад», — ответил ангел, и вдруг из его нежного ротика выглянули ужасные клыки, личико из белого сделалось пунцовым. Ангел, точно коршун, бросился с облака на Беловолода, ударил клыками в левую щеку. В ужасе Беловолод проснулся, ничего не понимающими глазами посмотрел вокруг себя. Плыла глухая снежная ночь. Погасли костры. Редкие золотисто-красные угольки еще догорали среди пепла. Лют стоял рядом, напряженно прислушиваясь к тишине. Беловолод провел ладонью по левой щеке. Оказывается, во сне он припал щекой к шершавому суковатому бревну заборолов.
Наутро в боярскую рать приехал чернобородый и громкоголосый иерей, начал крестить язычников-перебежчиков. Вырубили во льду протекавшей неподалеку речушки лунку-купель, неофиты становились на колени, иерей черпал воду маленьким серебряным кубком, каждому лил на голову. Потом всем новоокрещенным дали белую нательную рубаху, медный крестик и один динарий. Когда кончился молебен, снова приступили к штурму.
— Спокойно живется за Божьим щитом, — пел могучим голосом где-то внизу иерей, и его слова прорывались сквозь шум боя. Нельзя было никуда спрятаться от этих слов. Лют видел, как опускаются руки его соратников, застывают лица.
Еще одна большая группа защитников Берестова сдалась в плен. День-другой, и растает языческая рать, как холодный мартовский снег тает под беспощадными лучами солнца. Что тогда ожидает его, Люта? Не будет иерей прыскать ему водой на голову из серебряного кубка, а схватит боярская челядь за руки и за ноги и бросит в речушку под толстый лед — плавай там, поганец, до новой весны.
Беловолод видел, как хмурится, кусает губы Лют. Стало особенно невыносимо, когда слуги боярина Супруна показали надетую на длинный березовый шест голову воеводы Белокраса. Мертвая голова, ощерив в смертельной тоске зубы, медленно проплыла перед оторопелыми защитниками. Лют заплакал от отчаяния и бессилия.
— Не плачь. — Беловолод подошел к нему, обнял. — Разве спасешь плачем себя и нас?
Лют блестящими от слез глазами посмотрел на Беловолода, рукавом кожуха вытер лицо. Снова загремел бой.
Все уже забыли о гонце, прыгнувшем в гущу боярской рати с пергаментом под кольчугой. Предполагали худшее — напоролся бедолага на вражеское копье или струсил и предал, принял крещение и сидит теперь где-нибудь в обозе, издали смотрит на дым и огонь, пожирающий Берестово. Но гонец оказался крепким, закаленным воем. Он прокатился-таки сквозь плотные ряды боярского войска. Под вечер, когда выбился из сил и начал стихать очередной приступ, кто-то удивленно и радостно крикнул:
— Великий князь Всеслав!
Все, кто услыхал этот крик (а услышали его и защитники Берестова, и боярские ратники), опустили мечи и копья, луки и дубины, повернули головы в сторону широкого снежного поля, простиравшегося между Берестовом и Киевом. Черная острозубая стена леса обрамляла его. Все думали увидеть грозную дружину, бурливую людскую реку, а увидели небольшой лубяной возок, запряженный парой коней, да десяток верховых в длинных плащах. В полный рост стоя в возке, великий князь правил конями. На сугробах возок подбрасывало, Всеслав пошатывался, покачивался, но на ногах стоял твердо. Снежинки сверкали на светло-русой его бороде. На великом князе был красный кожух, шитый сухим золотом, вместо пуговиц — горевшие на вечернем солнце драгоценные камни. Широкий меч в серебряных ножнах висел на левом бедре.
— Вурдалак прибежал, — прошелестело между боярами. Но громко это оскорбительное слово не произнес никто. Внезапный страх сковал колени и руки, прилепил языки к небу.
— Остановитесь! — Всеслав, подъехав к залитому кровью валу, вынул меч из ножен, махнул им. — Разойдитесь с миром!
— Вязать его надо, — шептал посиневшими губами Супрун, бегая между боярами. — Когда еще подвернется такое счастье? Мешок на голову — и под лед!
Но охотников броситься на великого князя, свалить его на снег, тем более набросить ему на голову мешок не нашлось. Непонятная сила исходила от Всеслава, и сила эта была выше, могущественней слепой злости.
— Оборотень, вурдалак, — захлебываясь от ненависти, шептал Супрун.
— Святой отец, — обернулся к иерею Всеслав, — не там, где надо, воюет твой крест. Снова вострят сабли степняки. Шарукан, как ненасытная кровожадная гадина, снова выползает из норы.
Бледный иерей слушал великого князя молча. Только пальцы его рук нервно бегали по золотому нагрудному кресту.
Неожиданное появление Всеслава, его слова спасли язычников от неизбежной смерти. Боярская рать сняла осаду, отошла от Берестова. При всей своей ненависти бояре не решились поднять десницу на великого князя, чувствовали, что их же собственная рать, по крайней мере большая ее часть, могла разорвать их на куски. Но, пожалуй, самое главное было в другом.
Всеслав привез щедрый выкуп за поганцев — пятьсот гривен, взятых из великокняжеской казны.
— Где твоя дружина, великий князь? — как только они встретились с глазу на глаз, спросил Лют и засопел, что выражало возмущение и гнев. — Поздно же ты пришел, поздно, поздно!
— Почему поздно? — Всеслав спокойно посмотрел на него, — Радуйся. Я спас тебя и твоих людей. Не явись я, поволокли бы тебя на чембуре.
— Один приехал. — В словах Люта слышался гнев и презрение. — Зачем ты нам один? Бояре отцу моему голову отняли. Почему ты не навалился всей силой на них? Помнишь, как ты помощи просил у нас, когда мы жили в пуще, как клялся?
— Полоцкие князья никогда не были клятвоотступниками, — с достоинством сказал Всеслав. — И не карать я хочу, а мирить. Мирить христиан с язычниками, бояр со смердами. Над всей державой занесена половецкая сабля, а вы перегрызаете друг другу глотки. Опомнитесь!
— Хочешь помирить лису с зайцем? — криво улыбнулся Лют. — Только, боюсь, после этого от зайца одни лапки останутся.
— Живут же, не переводятся и лисы, и зайцы, — строго проговорил Всеслав. — Должны быть и князья и рабы. Нельзя, чтобы пчелиная семья оставалась без матки. Я дам вам землю. Обживайте ее, работайте на ней.
— Не надо нам твоей земли, она насквозь кровавая. Мы пойдем на Припять-реку, — твердо сказал Лют.
Они стояли друг против друга — князь и смерд. Хмурилось небо. Ветер огромными горстями бросал в лицо сухой, колючий снег. Темнело кругом небо. Скоро на землю должна была опуститься ночь, когда в норы, в дупла, в хаты забирается все живое, когда из дремучих чащоб выходят волки-конерезы.
Назавтра Лют повел своих людей из Берестова. Шли молча, повесив на спины щиты, чтобы защитить себя от вероломной вражеской стрелы сзади. Даже дети не плакали. Только снег с тяжелым хрустом оседал под сотнями ног. На поминальных кострах сожгли всех своих мертвых и еще какое-то время стояли и с тоской смотрели на небо. Там, в недосягаемой вышине, плавали клубы густого черного дыма.
Лют боялся засады и погони, хотел как можно скорее вывести свою рать из-под Берестова. Дважды он приказывал разводить костры, но даже рук не погрел возле них — сразу же через мглу, через густой снег шли дальше и дальше. Костры оставались сзади, одиноко горели в темноте, и недреманное око боярского разведчика, наблюдая за ними с какого-нибудь холма, убеждалось, что поганцы отдыхают.
Беловолод шел вместе со всеми. Пути назад у него не было. В густом ельнике, когда все ушли вперед, он снял с шеи нательный бронзовый крестик, повесил на колючую зеленую лапку, а сам пошел, а потом и побежал за поганской ратью, не оглядываясь. Он стал таким, как все.
Наконец после тяжелой, изнурительной дороги пришли на свою старую стоянку, откуда когда-то двинулись по зову Всеслава на половцев. Шалаши были засыпаны снегом. Всюду хозяйничали дикие кабаны — изрыли почти всю площадку. Трех поджарых клыкастых зверей застали врасплох. Лют метнул копье, и оно, пролетев саженей десять, впилось в лохматый теплый бок. Кабан завизжал от боли, ринулся в бурелом, но сил у него хватило только добежать до соседнего болота. Там, истекая кровью, он свалился на кочку. Все очень обрадовались неожиданной добыче.
Посовещавшись со старейшими, Лют решил до весны пересидеть в пуще, а с первыми зелеными листьями, с первым громом двинуться на Припять, подальше от боярских и княжеских глаз. Разложили костры. Принялись очищать от снега, утеплять шалаши. Земля была еще довольно мягкая, и в ней удалось выкопать глубокие ямы.
— На Припяти поставим хаты, — подбадривал людей Лют.
Ища себе пристанище, Беловолод заглянул в небольшой шалашик. И вздрогнул от неожиданности. Незнакомый широколицый человек настороженно смотрел на него из полумрака. Человек стоял, притаившись, возле стены и, казалось, собирался прыгнуть на него. Беловолод отшатнулся, но, приглядевшись, догадался, что никакой это не человек, а половецкий идол, которого поганцы притащили сюда из степи. Правду говорят люди: кожух лежит, а дурак дрожит. Беловолод обрадовался идолу, как будто это был не истукан, а его старый добрый знакомый, с которым немало сиживали за одним столом. Он сел напротив на еловый кругляк, сказал:
— Вот мы и встретились, брате. А ты думал, что я не вернусь, что карачун настигнет меня в Берестове? Конечно, мог бы уже и лежать на поминальном костре, мог стать черным пеплом, да повезло мне, повела жизнь по спасительной дороге. Бездомники мы с тобой теперь. Ты же, наверное, думал, что никогда не оставишь свою степь, свой курган, а смотри, как обернулось — притащили в пущу, и даже никто не знает, какое у тебя лицо. А вместо ясного солнца видишь перед собой пугливые лесные тени. Но погоди — я дам тебе новое имя. Ты будешь у нас Перуном, богом лесных людей.
Беловолод вскочил на ноги — так понравилась ему эта неожиданно пришедшая в голову мысль. Он знает, что ему делать! Он вернет жизнь молчаливому половецкому идолу — так давно просят любимой забытой работы руки!.. Никакой он не вой — он творец, золотарь, всегда был им, и хотя нет сейчас у него ни серебра, ни золота, ни меди, он высечет из камня, из твердого красноватого песчаника Перуна, чтобы древний бог-громовержец еще долго-долго стоял на лесной поляне. Дождь будет хлестать с небес, будет терзать ветер, но сотворенный руками Беловолода Перун никогда не закроет глаз.
Наутро Беловолод попросил Люта, ставшего молодым поганским воеводой, раздобыть ему где-нибудь молоток, рубила, скребки. Разузнав, для чего нужен этот инструмент его новому другу, Лют радостно засмеялся, сказал:
— Хорошо!
Для работы Беловолоду отвели большую теплую землянку, застланную звериными шкурами. Туда же перетащили идола. Беловолод легонько постукивал молотком, старательно тер шершавый камень скребком. Он так увлекся, так отдался работе, что редко выходил из своей землянки. Бушевала в пуще вьюга-завируха, засыпая деревья чуть не по самые ветви, трещал мороз-ядрец, каменели в трухлявых пнях еще с осени свившиеся в клубки ужи и гадюки, жутко выли в морозной дымной мгле волки, а Беловолод не слышал и не видел ничего этого. Его землянку замело сыпучим снегом, только узкая тропинка, как ручеек, вилась к ней — по приказу Люта два раза в день приносили мастеру еду, питье и дрова. Беловолод с утра топил небольшую печь-каменку, перекусывал чего-нибудь на ходу и снова брался за молоток, за рубила и скребки. Во всем этом было наивысшее наслаждение. Казалось, он заново родился на свет, настолько зорким и проницательным был взгляд, твердой и точной рука, отзывчивой и мягкой душа. Утомившись, он ложился на звериные шкуры, а молчаливый идол стоял рядом. Горела толстая витая свечка, воткнутая в длинный турий рог, слабо потрескивали дрова в печке. Пятна желтого трепетного света ложились на идола. Казалось, он сейчас оживет, начнет дышать, подойдет к Беловолоду, наклонится над ним и что-то скажет. Ощущение, что идол вот-вот может ожить, было настолько сильным, острым, что Беловолод не выдерживал и раз за разом бросал на него испытующие взгляды. Когда-то, в далеком детстве в Менске, золотарь Денис говорил ему, Беловолоду, что у каждого человека есть свой ангел-хранитель, который с первого и до последнего человеческого шага в земной жизни неотлучно находится рядом. «Как увидеть мне моего ангела? — допытывался удивленный Беловолод. — Какой он?» Денис ничего не мог сказать, только твердил одно: «Молись!» Однако же так хотелось увидеть необыкновенное! Если верить Денису, а Денис всегда говорил правду, ангел день и ночь находится рядом с ним, Беловолодом. Если он не попадается на глаза, то, значит, находится за спиной, как крылья у птицы. И вот маленький унот, шагая по тропинке где-нибудь над Свислочью, время от времени неожиданно резко оглядывался, чтобы с глазу на глаз встретиться со своим ангелом-хранителем. Но — нет! — нигде никого не было видно — наверное, ангел сразу же, как вихревой светлый ветер, улетал под облака. Только зеленая трава и желтые цветы слабо покачивались то в одну, то в другую сторону, точно их коснулось чье-то прозрачное бесшумное крыло.
Когда стихли февральские метели, явился в землянку с едой и питьем маленький человечек. С почтением и страхом глянул на идола, сморщил в мучительном раздумье лобик, спросил:
— А почему ты, человече, к нам пришел? Разве плохо тебе было жить у Бога за пазухой?
— Плохо, — только и ответил Беловолод. Не понравился ему этот бледнолобый — на лице смирение и покорность, а глазки жадные, пристальные и какие-то неподвижные, как две капли бурой болотной воды.
Постепенно степной идол превратился в поганского бога. Угрожающе смотрели из-под крылатых бровей пронзительные глаза, правая рука держала молнии, прижимая их к груди. Широкий и плоский нос стал тоньше. Во всей фигуре бога чувствовались величие и сила.
Чем дальше двигалась работа, тем больше слабел Беловолод. Всю зиму не вылезал из своей землянки, и однажды началось такое головокружение, что в глазах запрыгали зеленые искры, и он вынужден был ухватиться за крюк в стене, чтобы удержаться на ногах. Надо было выбираться на свежий воздух. Через силу донесли его непослушные ноги до низкой двери, хотел открыть ее, но не смог. Тогда он нажал плечом, но и это не помогло, дверь не поддавалась, наверное, за ночь замело снегом. Беловолод опустился на колени, навалился всем телом, начал протискиваться в образовавшуюся щель. Обессиленный, с ободранными руками, выполз он наконец во двор. Стоял яркий солнечный день. Кора на деревьях уже потемнела, в ветвях слышался еле уловимый шум. Значит, скоро весна. А в следах, оставленных ночью на снегу пугливой дикой козочкой, блестят горошины воды.
Беловолод прислонился плечом к сосне, закрыл глаза. Могучие деревья, еще полусонные после долгой зимы, чуть заметно покачивались. Это набирала в них весенний разгон кровь-живица, тоненькими ниточками-струйками текла по еще холодным, но с каждым часом все более оживающим жилам.
Вдруг недалеко в пуще Беловолод увидел кучку людей. Это были не поганцы-язычники, поганцев, их одежду, обычаи, даже походку он уже хорошо знал. Шли мужчины, человек пятнадцать — двадцать. Впереди, держа в руке заостренную на конце палку, бодро вышагивал худой чернявый человек с длинными тонкими усами. Не замечая Беловолода, незнакомцы шли прямо на то дерево, у которого он стоял.
«Гневный!» — Беловолод даже присел от неожиданности. Комочек снега от резкого движения упал на шею, обжег холодом. Сразу вспомнился лес над Свислочью, вспомнились рахманы, подземелье, настороженное сопение в беспросветной темноте. «Снова задурил людям голову и ведет за собой новых рабов. А от боярышни Катеры, наверное, просто удрал…»
Их взгляды встретились. Гневный остановился, на лице его вспыхнуло удивление.
— Снова ты, — сказал Гневный.
— Снова я, — тихо проговорил Беловолод и вцепился пальцами в сосновую кору, чтобы не упасть. — Снова, Ефрем, душа твоя звериной шерстью заросла. Отпусти людей. Пусть возвращаются назад.
Гневный оглянулся и, не обнаружив для себя никакой опасности, медленно поднял палку.
— Замолчи, а иначе я проломлю тебе голову!
Потом приказал своим спутникам:
— Привяжите его веревкой к сосне, а сами пойдем дальше.
Кусая от бессилья губы, Беловолод говорил будущим рахманам, которые старательно исполняли приказ Гневного:
— Не идите вы за этим зверем. Он высосет из вас все соки. Возвращайтесь домой.
— Из меня боярин Анисим уже все, что только можно, высосал, — ровным голосом проговорил один из тех, что обматывали Беловолода веревкой. — Ничего я, брате, уже не боюсь после боярской ласки. Каждый выбирает, что ему больше по губе.
Гневный стоял в нескольких шагах, усмехался. Беловолод хотел крикнуть, позвать на помощь кого-нибудь из поганцев. Вероятнее всего, прибежал бы сам Лют… Но посмотрел на обветренные бескровные лица тех, что пошли за Гневным, увидел их измученные глаза и опустил голову.
Наконец наступил долгожданный день, когда Перуна под выкрики поганцев вытащили на белый свет из тесной землянки, поставили на холме, у подножия которого шумела быстрая лесная речушка. В лесу, в затишках, еще лежал грязно-серый снег, пропитанный полой водой. Темные слоистые тучи комкал ветер. Водяная пыль сеялась с неба. И вдруг загремело вверху. Казалось, кто-то сдвинул с места тяжелый камень. Поганцы попадали на колени. Только Беловолод стоял с непокрытой головой, и пряди русых волос падали ему на глаза, мешали смотреть. Этот ранний гром, гром на голый лес, обещал пустые сусеки и голодные животы, но был вместе с тем и добрым знаком того, что небо заметило нового идола и он понравился ему.
— Так это же наш Лют, — вдруг в наступившей тишине прошептал бледнолобый язычник. Все вздрогнули. И все посмотрели на Люта, потом на Перуна.
Ломался на реках лед. Гремело на Днепре у Киева. Гремело на Припяти и на Десне. Черные тучи, сея мокрый снег и дождь, пролетали над прудами и лугами, над городами и весями. Иногда ветер задирал край огромной тучи, и взгляду открывалось такой неожиданной, такой манящей голубизны небо, что становилось весело.
Уже не первую ночь не спалось Всеславу в великокняжеском дворце. Со свечкой в руках медленно ходил он из светлицы в светлицу, из покоя в покой и думал, думал… Он понимал, что в Киеве ему не удержаться. Все были против него: Изяслав и ляхи, бояре и священники, половцы и христиане, смерды и поганцы. Его даже удивляло, что врагов у него завелось, как блох у бездомной собаки. Кажется же, все делал, чтобы только залечить болячки стольного Киева и киян: хлеб раздавал из великокняжеских житниц, прогнал тиунов-лихоимцев и установил княжеский суд, выкупил в Корсуни у ромеев семь тысяч пленных русичей, старался примирить поганцев-перунников с христианами. Не щадя сил склеивал, собирал по кусочку стеклянный сосуд, однако стоило только на миг отнять от него руку, и он снова рассыпался на осколки.
Скверные вести привозили утомленные долгой дорогой гонцы из Новгорода и Переяслава. Борис в Новгороде так и не смог поладить с вечем, с боярами. Выгнали его из детинца, он сел в Городище на Волхове и каждый день заканчивал тем, что пьяным оком смотрел на пустое дно очередной амфоры с ромейским вином. Посадник Роман в Переяславе держал город в железной руке. Но — доносят Всеславу — теснят его из степи половцы, не давая ни дня передышки. Половецкая стрела однажды уже впивалась в выю отважного посадника.
Когда еще лежал в степи глубокий плотный снег, Всеслав поставил половину своей дружины и варягов Торда на лыжи, сам спешился, тоже стал на лыжи и с этой силой неожиданно ударил по шатрам Шарукана. Невиданный переполох подняли, много захватили дорогих попон, жемчуга и серебра, большой полон пригнали в Киев. Но хребет хану так и не сломали.
Тайно от всех приходил ночью в великокняжеский дворец ромей Тарханиот. Снова звал русичей на войну с сельджуками, обещая золотые горы, но Всеслав отказался, твердо ответил, что свой меч и свое копье за край земли Киевской не понесет. Проглотил льстивый ромей обиду, преподнес великому князю серебряную чашу с милиарисиями, а назавтра прислал к великокняжескому столу заморские сладкие плоды, в которых каждое зернышко виднелось в середине, точно были эти плоды стеклянными. Не удержался поваренок-малолеток, откусил кусочек и со страшным хрипением свалился на пол, лицо сразу почернело. Всеслав приказал отыскать кровавого татя и, содрав с него кожу, бросить в кадку с рассолом. Но Тарханиот как сквозь землю провалился. Вместо него приволокли гридни толстого безволосого и безголосого человечка из тех, что за поприще обходят женщин. Человечек назвался Арсением, он упал на колени перед Всеславом, и мокрые толстые губы заползали по княжеской руке. Всеслав с отвращением вырвал свою руку, приказал гридням бить ромея палками, а потом отпустить — пусть идет куда хочет.
И еще один неожиданный гость объявился в Киеве. Нунций папы римского Григория. Был он красив, высок, держал в смуглых руках четки, бусинки для которых вытачивали из маслиновых косточек, а привезли те маслины паломники из святой Палестины. Ехал нунций в Киев через ляшскую землю, видел в Кракове решительного Изяслава. У бывшего великого князя, видно по всему, прошла зимняя спячка, и он собирал полки, сзывал наемников, чтобы кинуть их на Русь, как только подсохнут дороги. «Вода закипит в колодцах, когда я приду», — грозился, по словам нунция, Изяслав.
— Я не пугливый, — сказал, угощая гостя, Всеслав. — Поле и меч решат, кто из нас великий князь. А за кого вы, фрязи?
От ответа на такой вопрос красивый нунций увильнул, проговорил, скромно подняв очи горе:
— Самые спелые яблоки остаются птицам. Они их расклевывают, и сладкий сок течет на землю.
Он влажными черными глазами посмотрел на Всеслава.
— Я — кислое яблоко, — улыбнувшись, сказал Всеслав. — Даже горькое. И знаешь, святой отец, почему? Земля, которая меня родила, дала мне такой вкус.
— Суровая земля, — нахмурился нунций.
— Суровая, — согласился Всеслав. — Но добрая. Добрая, как мать, что когда-то пела колыбельную. Так за кого же вы, фрязи?
— Я не буду обманывать тебя, великий князь, — вспыхнул нунций. — Мы станем за короля ляхов Болеслава и за его союзника Изяслава. Почему? Потому что ляхи — верные дети римской апостольской церкви, а Киев, как и твой Полоцк, великий князь, поверил учению византийских лжепастырей. Жалко, что папа Лев Девятый оказался плохим рулевым, позволил разломиться на две части христианскому кораблю.
Он помолчал немного, внимательно посмотрел в глаза Всеславу:
— Но мы в Риме слышали, что ты, великий князь, ищешь свою веру. Не византийскую, не римскую, а свою. Это правда?
— Длинные же уши у Рима, — усмехнулся Всеслав. — Даже до Киева дотянулись.
— Если это так, — продолжал нунций, — покайся в смертных грехах, денно и нощно моли Христа, чтобы простил тебя. Все в этой и небесной жизни предопределено раз и навсегда.
— Но пришел Магомет и не перед Христом пал на колени, а нашел в аравийских песках своего Аллаха, — заметил Всеслав.
— Лжеучение, — нунций широко перекрестился. — Лжеучение. Но не будем об этом. Святые римские кардиналы, а я их верный слуга, приказали сказать тебе, что со своей высоты ори видят не только Болеслава Ляшского, но и Всеслава Киевского и Полоцкого. Привяжи Киев к римской колеснице — и из рук самого папы, наместника Бога на земле, получишь королевскую корону.
Нунций встал из-за стола. Встал и великий князь.
— Что же передать святому престолу? — то бледнея, то краснея, сказал нунций.
— Киев не конь — его не привяжешь, — улыбнулся Всеслав.
Глаза у нунция сузились.
— Memento mогі, князь. Помни о смерти.
— Memento vіvеге. Помни, что живешь, — тихо, однако твердо проговорил Всеслав.
Нунций сразу же выехал из Киева. Он снова был красив, улыбка не сходила с его лица. На прощание Всеслав подарил ему три воза воска. На светло-желтых камнях было написано: «Се товар Божий».
Весть о том, что поганцы во главе с Лютым покинули обжитые места и ушли на реку Припять, сначала обескуражила, а потом разгневала Всеслава. Предательство, низкую измену учуял в этом великий князь. Разве не помогал он им? Разве не давал покой и землю, чтоб хлеб сеяли, детей рожали? Опять же — от боярского гнева защитил, можно сказать, со смертного креста снял. Но плюнули на все, убежали в диколесье, подальше от Киева. Там, известное дело, — каждый кустик ночевать пустит. А как же быть с землей дедовской и прадедовской, с Русью? Кто хранить, кто защищать ее будет? «Земле кланяйся ниже, будешь к хлебу ближе». Ведь именно от Люта, от молодого поганского воеводы, впервые услыхал эти слова Всеслав. И вот, бросив сохи и серпы, забились в лесные дебри.
Почернев от гнева, сидел великий князь в тиунской, там, где застала его весть о бегстве Люта. Швырнул на стол шапку, мял рукой мокрую от дождя бороду. Когда ж снова потянулся за шапкой, выскочила из-под нее крохотная козявочка (ее глазом заметишь). Со скоростью необыкновенной бросилась эта никчемная тварь спасаться, прятаться, искать убежище на златотканой скатерти, которой был застлан стол. Отвращение, омерзение и дрожь охватили великого князя. Он ударил козявку шапкой, смахнул ее на пол, с ожесточением начал топтать, будто был это какой-нибудь ужасный аспид, враг рода человеческого. Вспомнилось, как однажды еще в отрочестве заночевал на сеновале у смердов, спал на какой-то дерюге и вот такая же ничтожная тварь заползла в ухо, целое утро там копошилась. Чуть умом не тронулся, пока догадались горячего воску и меду плеснуть в ухо.
Поддавшись гневу, послал Всеслав часть дружины вдогонку за поганцами. Рассуждал примерно так: нет Божьего повеления на то, чтобы хлебосей, кормитель и поитель державы, убегал с поля. Что будет, если все рыбы уплывут из державы? А если все птицы, все шмели и пчелы покинут ее?
Дружина конечно же никого не догнала, ибо нельзя догнать ветер. Но чтобы как-нибудь оправдаться перед великим князем, привели дружинники с собой в Киев седоволосого согбенного старика.
— Колдун, — сказали про него Всеславу. — Твою жизнь замышлял он укоротить, великий князь.
— Кто ты? — строго спросил у старика Всеслав.
Тот смело, с вызовом ответил:
— Человек.
— Это я вижу. — Всеслав начал наливаться гневом. — Что против меня хотел делать?
Старик молчал. Потом задумчиво, медлительно промолвил:
— А ты впрямь — оборотень. Три души в твоем теле вижу. Одна — светлая, другая — темная, третья — как черный деготь.
Дружинники потянулись к мечам, но великий князь взмахом руки остановил их.
— Говори, — приказал старику.
— И злой ты, — продолжал тот. — Но это уж все такое ваше княжье семя.
— А ты из какого семени? — Успокаиваясь, Всеслав глядел старику прямо в глаза.
— Я из смердов. Наша доля — в конце поля.
— Из смердов? А разве я, князь, враг смерду?
— Враг, — бесстрашно ответил старик. — Как волк овце, как ястреб курице. Враг, хотя ты и притворяешься добрым.
— Но подумай, зачем мне быть врагом смерду? Без него же, без его хлеба, я пропал. Зачем мне уничтожать смерда, а значит, и свой хлеб?
Всеслав старался говорить как можно убедительней, даже встал и подошел вплотную к старику, даже руку положил на его сухое узкое плечо. Почувствовал, как вздрогнул тот и чуточку покачнулся. Но облизнул потрескавшиеся губы и опять твердо сказал великому князю:
— Ты — враг.
Дружинники возмущенно зашумели. Старший дозорный, который привел старика, низко поклонился Всеславу.
— Позволь слово молвить, великий князь. Это, — показал пальцем на старика, — колдун. Мы его в шалаше взяли, на старом поганском капище. Хотел спрятаться, в звериную нору полез, но не удалось. Допросил я смердов, которые знают его, и все в один голос сказали, что он бывший скоморох, похвалялся своим знакомством с самим Чернобогом. А еще говорил, что нить твоей жизни, — тут дружинник опять согнулся в поклоне, — в его руках и что ты испустишь дух, умрешь через две седмицы, когда он вобьет в твое сердце последний гвоздь.
— Гвоздь? В мое сердце? — удивился Всеслав. — Какой гвоздь? — Он недоуменно посмотрел на седоголового старика, на старшего дружинника.
— А вот что мы нашли у него в шалаше, — понизив голос, сказал старший дружинник, достал из своей седельной сумы и протянул великому князю небольшого, вырезанного из куска красноватого дерева, идола.
Всеслав взял в руки это странное творение, принялся внимательно рассматривать его.
— Он, и все допрошенные смерды подтвердили это, называл идола… — старший дружинник испуганно икнул, помедлил, — полоцким князем Всеславом. Каждую ночь, когда на небо всплывала луна, он забивал по одному гвоздику в идола, только по одному. Сначала забил в ноги, потом — в руки, в живот, в голову…
Старший дружинник умолк.
— И что же дальше? — спросил Всеслав, продолжая вертеть в руках густо утыканного гвоздями идола.
— Он похвалялся смердам, что стал господином твоей жизни, твоего, великий князь, здоровья. Я, говорил он, вобью последний, самый острый гвоздь в княжеское сердце, вобью, когда ухнет глухой ночью лесной филин, и Всеслав мгновенно умрет. Вот что он говорил.
Старший дружинник даже вспотел, рассказывая. Он тщательно вытер кулаком пот со лба и щек, преданно посмотрел на Всеслава. Наступила тишина.
— Князь, прикажи — и мы гвоздями приколотим этого старого упыря к осине! — закричали дружинники. — Прикажи, великий князь!
— Ты христианин? — спросил у старика Всеслав.
Старик отрицательно покачал головой.
— Ты и впрямь — колдун? — продолжал выпытывать великий князь.
Глаза у старика заблестели. Он тряхнул своей седой гривой, сказал на диво звонким голосом:
— Я знаю то, чего не знаете все вы вместе. Вы знаете, что у человека течет по жилам красная кровь. А я знаю, что у травы и лесного дерева кровь зеленая, белая и черная. Вы слышали голос ночной звезды? А я слышал, и звезда садилась мне на плечо.
— Хватит, — остановил его Всеслав. — Мы не хотим знать того, что знаешь ты. Идола, сделанного тобой, я прикажу бросить в огонь, и все мои хвори сгорят в том огне. Скажи мне только: знал ли ты поганского воеводу Белокраса?
— Знал, — ответил старый колдун. — Его твои бояре убили.
Всеслав вздрогнул, внимательно посмотрел на него, сказал:
— А теперь иди.
— Ты отпускаешь меня? — удивился старик.
— Отпускаю. Тебе же сегодняшней ночью должна сесть на плечо звезда. Не правда ли? Иди в свой шалаш.
Старик, все еще не веря, сделал несколько нерешительных шагов, лицо его потемнело, щеки и губы задергались. Не выдержав, он обернулся, спросил охрипшим голосом:
— Скажи, великий князь, болели у тебя в последние дни руки и ноги?
— Нет, — усмехнувшись, ответил Всеслав.
— Не может быть. — Старик даже присел. — А спина? Скажи, спина у тебя болела?
— Нет, — снова разочаровал его великий князь.
— Когда ты умрешь, все колокола на церквах зазвонят сами собой, — только и сказал седоволосый колдун и, понурив голову, поплелся с княжьего двора. Дружинники едва сдерживали себя, глядя ему вслед. Но князь приказал не трогать его, и они только сжимали и разжимали кулаки. Все же старший дозорный не выдержал — когда Всеслав уже забыл о колдуне, он шепнул своим товарищам, те вскочили на коней и где-то на людном Подоле догнали старика. Тот покупал у гончара кувшин. Косточками пальцев стучал по нему, потом быстренько подносил к заросшему сивым волосом уху и, зажмурив глаза, прислушивался.
Один из дружинников поехал прямо на него, зацепил стременем. Старик упал. Кувшин треснул и развалился на куски.
— Что ты делаешь? — молодым голосом завопил старик, вскакивая на ноги.
— А что я делаю? — усмехнулся дружинник. — Это ты, старое колесо, напился пьяным и цепляешься за чужие стремена. И не смотри, не смотри на меня волчьим глазом!
В это время подскочил на коне его напарник, со всего размаху ударил колдуна по голове железным кистенем. Отчаянно гикнув, дружинники рванулись через толпу, только их и видели.
А Всеслава, обычно сдержанного, умеющего владеть собой, распирала злоба против поганцев. Он отпустил старого колдуна, чтобы показать всем, в том числе и себе, что нисколько не боится всех этих шепотников-чернокнижников, но он не забыл, хорошо запомнил то, что старик не был христианином и, следовательно, был поганцем. «Я отомщу им за измену», — мысленно поклялся он. В тот же день он отдал строжайший приказ дружине осмотреть окрестности Киева, отыскать в укромных местах, на курганах и в пущах идолов, деревянных, глиняных и каменных, и на арканах свезти их в одну кучу, чтобы предать карающему огню.
Узнав об этом, игумен Феодосий возликовал и отслужил благодарственный молебен. Радость великая была в Печерском монастыре.
— Вернулся блудный сын под крышу родительского дома, — прочувствованно сказал своим приближенным Феодосий, имея в виду князя Всеслава и Христианскую церковь.
Через несколько дней на одном из киевских пустырей, что остался после недавнего бунта и пожара, поднялась огромная куча идолов. Все, кто желал, приходили и плевали на них. Венчал кучу идол, вырезанный из твердого красноватого песчаника. Был он как живой, и казалось, вот-вот гневно закричит на своих обидчиков. Нашли этого истукана в лесной чаще, недалеко от того места, где стоял со своим поганским воинством Лют.
Забросали кучу мусором, облили смолой и подожгли. Пламя разгоралось неохотно, но прилетел из-за Днепра свежий ветер, закружил, рванул, поднял искры, и сразу затрещали сухие бревна, которыми и были идолы, и началось среди них от сильного огня движение.
— Ага, завертелись, как черти в аду! — весело закричали дружинники.
В это время бросился перед Всеславом на колени подольский бондарь Яромир, закричал:
— Прошу великокняжеского суда!
— Встань и скажи, о чем просишь, — велел Всеслав.
Бондарь встал, и было видно, как он весь дрожит, как стучат у него зубы.
— Великий князь, покарай моего соседа, сыромятника Евстафия, — быстро заговорил он. — Покарай так, чтобы он и на том свете вопил от страха и боли.
— Говори короче, — нахмурил брови, недовольно прищурился Всеслав.
И Яромир взволнованным, прерывающимся голосом рассказал великому князю о том, что были они с Евстафием соседями, иногда ругались, иногда за одним столом мед пили, но друг друга за чубы никогда не хватали. И жены ихние не выцарапывали друг другу глаза, а, наоборот, угольком горячим и солью делились. Была у Евстафия сторожевая собака, редкой темно-вишневой масти. А у Яромира — сынок-первенец золотоволосый Дементий. Всего только пять солнцеворотов отмерил ему Бог. Подружился Дементий с соседской собакой, гладил ее, расчесывал, подкармливал хлебушком и косточками. Известно, невинная душа, мягкое сердце. Но случилась беда. Как-то стянул Дементий у отца железный молоток-клевец, у которого острый-преострый носик, и пошел играть к собаке. А собака из будки вышла сонная, разомлевшая, лизнула мальчонку красным языком и положила свою голову ему на колени. Или дьявол шепнул Дементию что-нибудь на ухо, или по детскому глупому неразумению это вышло, но размахнулся он со всего плеча (а силенка уже была) и гвазданул собаке прямо в лоб. Убил ее, одним словом. И ведь не хотел же, ведь другом ее был верным, а убил.
Как закричал Евстафий, как заголосила-запричитала его жена! А что поделаешь — лежит собака, хвост откинув, и не дышит. Хотел Яромир откупиться, большое серебро давал соседу, но тот глянул, как молнией обжег, и, ни слова не сказав, дверь захлопнул. Постегал Яромир Дементия крапивой, поорал тот, покрутился, да что с несмышленыша возьмешь. И снова жизнь покатилась. Евстафий, сосед, собачью будку со двора убрал, нового пса не завел, а все в печали ходил великой. А жена его и вовсе слегла. Но вот однажды (это случилось прошлым летом, на медовый спас) пошел гулять на улицу маленький Дементий и не вернулся, пропал… Весь двор обыскали, всю улицу, в колодцы заглядывали, голос сорвали в крике — нигде нет. Пропал…
Рассказывая об этом, Яромир всхлипнул и кулаком начал вытирать слезы.
— И где же твой сын? — посуровевшим голосом спросил у бондаря Всеслав. — Что с ним случилось?
— Нашел я его, — дрожащим голосом, в котором слышались рыдания, ответил Яромир. — Целый солнцеворот ни слуху ни духу не было, свечи поминальные мы уже в Божьей церкви жгли, а сегодня нашелся наш сыночек. И знаешь где, великий князь? Не в болоте, не в аду, но хуже ада — в подвале у соседа моего Евстафия. Курочка есть у меня, пестренькая такая, так вот она на соседний двор побежала. Я — за ней. Перескочил соседский забор (как раз Евстафий с женой на торжище ушли), бегу за курочкой возле ихнего дома, да на камушек наступил и упал. Лежу возле самой стены, и вдруг слышится мне — как будто под землей, прямо подо мной, кто-то тоненьким голосом жалобно плачет. Поверишь ли, великий князь, — все обмерло во мне, чуть сердце из груди не выскочило. Схватил я дома топор, зажег свечу, вышиб дверь соседского подвала и в темноту смрадную, в темноту кромешную рванулся. А там мой сыночек, мой Дементьюшка, в собачьей будке, на собачьей цепи сидит. И косточки обглоданные перед ним разбросаны, и корытце с водой стоит. А на лице у него — мерзкий собачий намордник. Увидев меня, хотел крикнуть, да вдруг, как собачонка, затявкал… Покарай Евстафия, великий князь!
Все задрожало у Всеслава в душе. Повелел немедля схватить сыромятника Евстафия, допросить и, за дьявольскую жестокость, связать и живым бросить в костер, где горели, корчились поганские идолы.
Плыл лед в море. Льдины неслись по Днепру и исчезали, как будто их и не было. Тревожный ветер гладил землю. Из почек на деревьях кое-где уже выглядывали зеленые перышки листьев. Самые смелые птахи давно уже пролетели на север. «Где аисты? — беспокоился Всеслав, все чаще поглядывая на небо. — Они прилетают, когда вскрывается Двина с Полотой. Значит, в Полоцке еще лед и снег». Ему вдруг подумалось, что где-то далеко отсюда жестокая буря в это самое время, может быть, ломает аистам крылья, бросает птиц на острые камни, в кипучие волны… Он даже закрыл глаза.
Вижи-соглядатаи донесли, что Болеслав и Изяслав, собрав силы, уже ступили твердой ногой на Киевскую землю. С ними идет и Изяславов сын Мстислав, тот, что сидел в Полоцке. Эту весть Всеслав встретил с облегчением, с тайной радостью. Наконец все решится. Он чувствовал, что его княжеская власть в Киеве уменьшается и уменьшается. Так тает на глазах в бурливой воде хрупкая весенняя льдина.
Кияне собрались на вече. Всеслав кланялся На все стороны шумноголосому яростному многолюдью, но говорил мало, слушал, что говорят другие. На вече договорились собирать городское ополчение, идти в Белгородскую крепость, прикрывавшую Киев с запада, и железом встретить там Изяслава и ляхов. Великий гнев поднялся против Изяслава — чужаков ведет на родную землю, в свою вотчину!
Из Переяслава явился с дружиной в Киев Роман. Выя, раненная половецкой стрелой, распухла, сделалась толстой, как бревно. Он не мог пошевелить головой, и когда слезал на великокняжеском дворе с коня, когда медленно входил в сени, то страдальчески морщил лицо.
— Прости, великий князь, что не могу тебе поклониться. Выя, леший ее бери, не гнется, — растерянно проговорил Роман.
Всеслав обнял верного дружинника, улыбнулся:
— Выя что? Была бы умная голова на шее. А где твоя жена, молодая да красивая?
— Холоп у Катеры умер, Степан, с которым она от отца своего сюда, в Киев, приехала. На отпевании Катера.
О половцах, о степи ни слова. Зачем лишний раз бередить душу? Снова Шарукан сгоняет в один гурт степняков, поглядывает из своих шатров на Киев, примеряется, с какой стороны ударить.
— Как ехали сюда, то стаю аистов в небе видели, — вдруг сказал Роман. Почему он сказал это? Почему вспомнил об аистах, когда, казалось, рушились небо и земля? Всеслав вздрогнул, внимательно посмотрел на дружинника. Неужели у разных людей бывают одинаковые сны?
— На Рубон полетели, — промолвил в радостном изумлении великий князь.
— На Рубон, — кивнул головой Роман.
Оба умолкли, но оба почувствовали и поняли, что таится за этим, казалось бы, случайным разговором.
Городское ополчение двинулось на Белгород. Шли кияне весело, шумно, подбадривая себя криками, свистом, грохотом походных бубнов. Только и слышалось:
— Обрежем Изяславу бороду!
— Пленных ляхов, как овечек, пригоним на Подол!
Но, если более внимательно приглядеться, воинственности во взглядах было мало. Просто похвалялся сосед перед соседом, Демьян перед Иваном. Шли на сечу и не хотели сечи, тепло, зелено было на земле, ведь незадолго перед этим толстым пшеничным блином встретили весну и солнце, хоровод водили, березу завивали. Разве можно умирать, когда травка сочная лезла, перла из чернозема, когда птичий гомон стоял на озерах и болотах и огромные рыбины, опьяневшие от любви, метали в прозрачные прохладные речные струи икру?
Романовы люди и большая часть великокняжеской дружины тоже пошли в Белгород. Почти один остался Всеслав в опустевшем дворце. Только несколько телохранителей, несколько поваров были с ним. Всю ночь горело окно в его светлице. Много серебра отдали бы киевские бояре и вижи-лазутчики Изяслава, уже объявившиеся в городе, чтобы дознаться, что делается за этим окном, и, наверное, удивились бы, когда бы увидели — великий князь в белой нательной рубахе сидит за дубовым столом и читает старые пергаменты. По две-три седмицы не слезал Всеслав с походного седла, меч не успевал остужать, отирать от вражеской крови, а тут сидел мирный, спокойнолицый, погрузившись в крючки-буквы. Те бесконечные буквы ползли по бесконечным страницам красной, коричневой или черной саранчою, и не было им конца. «С ума спятил оборотень», — радостно сказали бы враги, и плюнули бы, и растерли бы ногой то место на песке или полу, куда плюнули.
Однажды ночью, особенно тревожной и ветреной, когда тяжело дышал неспокойный Днепр, когда дворец был наполнен плотным мраком, двери светлицы, в которой сидел и читал свои пергаменты Всеслав, неожиданно открылись, и через порог ринулись на князя три человека в черных плащах, в мешках с прорезями для глаз на головах.
— Смерть вурдалаку! — крикнули они, вскидывая мечи.
Всеслав резко повернулся, увидел, как с перерезанным горлом корчится на пороге рында-телохранитель. Смерть стояла рядом. Всеслав прыгнул на стол и ударом ноги в подбородок встретил одного и сразу же, не раздумывая, другого из незваных гостей. Они рухнули на пол. Третий, ворвавшийся в светлицу вместе с ними, на какой-то миг промедлил рубануть мечом. Воспользовавшись этим, Всеслав схватил его за горло, позвал охрану. Он смотрел, как рынды вяжут веревками ночных налетчиков, и кулаком вытирал густой пот с бровей. Потом подошел к одному, сорвал мешок с его головы и онемел от удивления — чернец Мефодий, бывший седельничий Ярун, стоял перед ним.
— Легок же ты еще на ногу, Ярун, — снова садясь за стол, проговорил Всеслав. — В один прыжок у моего загривка очутился. А вот рука подвела, подвела…
Низко сдвинул черные брови, спросил со злостью:
— Почему смерти моей хочешь? Отвечай, шелудивый пес!
Мефодий молчал. Его щеки заливала бледность, голова клонилась на правое плечо. Наконец он сказал, с трудом выговаривая слова:
— Не берет тебя смерть…
— Не берет, — согласился Всеслав. — А вот твоих дружков — я даже не знаю, кто они, — смерть возьмет еще до восхода солнца. — И приказал рындам: — Этих двоих тащите на допрос. Допросить, не жалея огня и железа, и отрубить головы.
Один из налетчиков закричал Мефодию:
— Спаси нас! Ты же клялся на кресте, что твоя белая кровь защитит нас от княжеских воев. Спаси!
— Карай и меня, — глухо сказал князю Мефодий.
— Святым страдальцем хочешь стать? — Всеслав пронзительно посмотрел на своего бывшего наставника. — Слишком велика честь. Умрешь, как ночной мотылек, и следа от тебя не останется.
— Вурдалак! — завыл в смертельной тоске Мефодий. — Умру я, но умрешь и ты. Далеко вижу я, далеко. Огни христианства горят на земле, святая вера входит в каждую душу, а вы, ничтожные поганцы, ночные совы, канете в пущах и болотах.
Всеслав вдруг звонко засмеялся. Потом вплотную подошел к Мефодию, сказал:
— Не верю ни одной твоей слезе и ни одному твоему слову. Ты меняешь веру, как заяц перед зимой меняет шерсть, как птицы меняют перо. Я придумал тебе кару пострашнее, чем горячее железо и ледяная вода. Тебя повезут в Полоцк — помнишь ли еще наш Полоцк? Тебя привезут на озеро Воловье. Там есть капище. На капище — Перун. Его подняли из воды, из ила. Ты будешь молиться Перуну, богу твоих предков.
— Нет! — закричал Мефодий. — Нет!
— Ты будешь молиться, — тихо сказал Всеслав. — Тебе дадут хлеб и мясо, дадут — сколько съешь. Ты же любишь вкусно поесть, я знаю. Я не мог помирить Христа с Перуном, ведь нельзя вернуть молнию, которая освещала вчерашнее небо. Их помиришь ты. Помиришь своей молитвой.
— Нет! — снова закричал Мефодий.
— У тебя будет для этого много дней и очень много хлеба и мяса.
— Вурдалак, — в бессильном гневе прошептал побелевший Мефодий, но Всеслав уже не слышал. Мефодий больше не существовал для него.
— Седлайте коней! — приказал великий князь. — Я еду в Белгород, еду к своей дружине.
Он мчался сквозь ночь, сквозь молчаливую синюю тьму. Человек двадцать всадников мчались за ним. Ветер смел с неба тучи, и взору открылось бесконечное поле со множеством звезд. Небо смотрело вниз, смотрело на притихшую землю, на мрак глухих лесов, на зеркальные озера, на бездонные болота, на песчаные бугры, торчавшие среди этих болот. Всюду царил сон. Он закрывал глаза, затыкал уши, расслаблял руки, и тяжелый меч валился из цепкой жесткой ладони на траву. Сердце человека и сердце зверя в объятиях всесильной ночи становились теплым слабым комочком, который размеренными толчками гнал по жилам кровь. Спал человек. Спал мозг — князь тела, но ужасными видениями полнился этот сон. И человек начинал кричать, стонать, шарил рукой вокруг себя, ища меч или копье. «Куда мчатся эти всадники? — думало небо, глядя на Всеслава и его людей. — Неужели для их муравьиной суеты им не хватает дня? Неужели есть что-то лучшее, чем сон, сначала земной, временный и короткий, а потом вечный?»
Всеслав мчался сквозь ветер. Он с малолетства любил его, любил невидимого крылатого богатыря, который холодным кулаком так может стукнуть в грудь, что оборвется дыхание.
Войско полочан стояло отдельно от городского ополчения, у стен Белгорода. Роман приказал обнести место стоянки плетнем, вбить острые колья. Слабо горели обессилевшие за ночь костры. Роман не спал, придержал стремя великому князю, когда тот соскакивал с коня на землю.
— Буди всех, — сказал Всеслав.
Скоро огромная масса людей, подрагивая от утренней свежести, стояла, готовая слушать великого князя. Тихонько ржали кони. Догорали костры.
— Я давно хотел поговорить с вами, вои мои! — громким голосом выкрикнул Всеслав, и его услышали все, от первого дружинника до последнего замурзанного коневода. — Завтра или послезавтра здесь будет Изяслав с ляхом Болеславом. Потечет кровь. Захрустят щиты. Покатятся головы. Всегда искал я жаркую сечу, но этой сечи не хочу.
Он посмотрел на небо, и все посмотрели следом за ним.
— Птицы летят в свои гнезда. Реки входят в берега, — после молчания, которое показалось слишком долгим, снова заговорил Всеслав. — Подумайте, что лучше: Родина или власть? Подумайте, какой тропой идти: проливать ли чужую нам кровь или вернуться на Полоту и Свислочь, обнять жен и детей? Я не хочу сечи потому, что мы побьем друг друга, Изяслав и я, а по нашим костям в Киев войдет хан Шарукан. Вои мои! Вам вручаю свою славу и свою судьбу. Пусть будет так: я сейчас к каждому подойду, каждому посмотрю в глаза, и каждый из вас скажет мне только одно слово: «Киев», если хочет остаться здесь, и «Рубон», если не хочет битвы, а хочет вернуться домой.
Взволнованный гул прокатился по рядам воев.
Всеслав начал обходить войско.
— Рубон! — летело ему навстречу.
— Рубон!
— Рубон!
— Рубон!
Он подошел к Ядрейке.
— Рубон, — быстренько проговорил рыболов, и не был бы Ядрейка Ядрейкой, если бы не добавил: — Чем за морем мед пить, лучше из Свислочи водицу. Побежим, князь, домой. Чего тебе не хватает? У них — Днепр, у тебя — Двина. У них — София. И у тебя — София.
Всеслав улыбнулся разговорчивому рыболову, а Роман погрозил ему кулаком.
Обход продолжался. И всюду слышалось:
— Рубон!
— Рубон!
— Рубон!
Только несколько человек сказали: «Киев». Всеслав поклонился войску, проговорил дрогнувшим голосом:
— Я знал ваш ответ. Много битв ждет нас впереди, и мы не боимся их, но завтрашней сечи не будет. Подайте мне мой меч!
Двое гридней-оруженосцев принесли длинный прямой меч. Всеслав поцеловал его, поднял над головой.
— Клянусь именем, которое ношу, — всегда и всюду думал я о Полоцкой земле, о Двине и Друти, об Уше и Свислочи. Когда еще наши деды-прадеды сосунками поперек лавки лежали, великую славу имела наша земля и всегда будет ее иметь. Недаром сидели мы в Киеве — тем самым мы свой родной Полоцк крепили. Поклонитесь же этому мечу, который поведет нас домой!
Тысячи людей опустились на колени и поклонились мечу.
Потом князь приказал позвать двух киян, которые пришли с вечера да так и заночевали у дружков после доброго угощения, отдал им загодя приготовленный пергамент, строго наказал:
— Завтра же отнесите его мужам-киянам.
«Мужи-кияне, — было написано в пергаменте, — спасибо вам, что сынов моих и меня освободили на белый свет из темного поруба. До конца жизни буду помнить об этом. Не хочу крови и ухожу в Полоцк. Люблю Киев, но Полоцк люблю больше».
Войско двинулось на север. Синяя темень поглотила его.
— Конь домой бежит быстрей, — весело сказал Ядрейка, но на его голос никто не отозвался. Шли и ехали молча, напряженно вглядываясь в ночную мглу. Кто думал о матери, кто о жене, кто вспоминал тонкую детскую руку, которая лежала когда-то на его плече…
Светлым весенним утром в Полоцке над Полотой услышали счастливый крик оборотня.
Князь Всеслав яркой звездой промчался по тревожному небосклону одиннадцатого столетия. При нем Полоцкое княжество достигло своего наивысшего могущества.
Не все удалось ему сделать. Он не сумел объединить в одну державу земли кривичей, не смог помирить язычников с христианами. Ход истории, ее диалектика оказались конечно же куда сильнее его крепкого и храброго меча. Но он остался в народных былинах. Народ запомнил — а народ запоминает навечно — отважного, решительного Всеслава Чародея. «Слово о полку Игореве» сделало его бессмертным.
Разные судьбы были предопределены княжеским сыновьям. Чуткий и мягкосердечный Ростислав, к великому сожалению, бесследно пропал во тьме времени. Борис же удачно воевал против ятвягов, заложил в 1102 году город Борисов, оставил потомкам свое имя на знаменитых «Борисовых камнях», один из которых и сегодня можно видеть в Полоцке возле Софии.
Беловолод с Лютом исчезли, точно растаяли, в дремучих лесах над рекой Припятью. Ядрейка никак не мог поверить, что молодой золотарь добровольно пошел с поганцами. «Силой увели, украли, оплели лозой и крапивой», — убежденно говорил Ядрейка.
Катера с Романом вернулись в Полоцк и жили в любви и согласии еще долгие годы. Боярин Алексей умер, но так и не простил гордой дочери ее неслыханного непослушания.
Ядрейка конечно же вернулся на Свислочь, где его терпеливо ждали жена, дети, щуки и плотвицы. Сначала вместе со всем войском князя Всеслава пришел он в Полоцк, хорошо погулял там две седмицы, там же встретил кума Василя, менского сыромятника. Купили они лошадку, фурманку и поехали через леса в свой Менск. Уже возле Свислочи, измученные дорогой, не выдержали, уснули. Сивая лошадка покрутила головой, пофыркала, осторожно вошла на отмели в речную воду. Ядрейка проснулся от холода, увидел ночную голубую реку, увидел вокруг себя отражения ярких звезд в воде, начал тереть кулаками глаза, потом испуганно тряхнул кума за плечо:
— Василий, Василий! Проснись! Уж не на небо ли мы заехали?..
1988
роснулся он от крика. Вскочил, протер глаза и осмотрелся. Нет никого. И тихо. Ждал, затаив дыхание… Спят все. Коптит лучина. Черно в окне. А может, крика не было? А может, сам кричал во сне? Но ты давно не видишь снов. Да и что в такие годы снится? Чего желать?
Знобило. Лег, подоткнул под себя полушубок. Лежал, смотрел на черный закопченный потолок. Вчера отужинал, молился. Потом читал «Александрию» — час, два. Почувствовал, что мерзнет. Пришел Игнат и натопил.
— Еще? — спросил.
— Еще! Еще!
Еще топил. Потом сказал:
— Довольно, князь. Изжаришься.
Ты отпустил его, но сам читать уже не мог: в. глазах рябило. Да и к тому же писано по-еллински, а ты стал забывать… Лег, думал о послах. Потом о сыновьях. И вдруг привиделся отец. Он вот здесь лежал, где ты сейчас. А ты стоял тогда. Тебе тринадцать… нет, уже четырнадцать исполнилось. Да не все ли равно! Стоял, трясло тебя, шептал:
— Отец, не уходи! Что я один?!
Отец молчал. Он, наверное, не слышал. Смотрел в окно и думал, думал. А может, ждал кого… Потом тихо попросил:
— Дай руку.
Рука отца всегда была крепкой, а тут…
И ты тихо заплакал. Упал на колени и прижался лбом. Отец пытался руку вырвать, да не смог. Тогда он сказал:
— Не надо. Так, видно, Бог велел. Встань, князь. Встань!
Нет, встать не смог, лежал, словно бревно, на полу и задыхался. И не четырнадцать тебе, Всеслав, а семьдесят. И нет давно отца, и схоронил ты жену, а теперь и сам уже… Закашлялся. Поднялся на локтях, хотел позвать кого-нибудь и провалился в сон.
А сейчас лежишь, не спится. Потрогал лоб — горячий, весь в поту. И печь горячая. Дух в горнице тяжелый. Перетопил Игнат. А все равно знобит! И шум в ушах; как будто кто-то ходит, снег под ногами — ш-шух, ш-шух, ш-шух. Но кто идет, не видно. А ты лежишь под деревом, весь сжался, нож изготовил, ждешь… А он прошел — ш-шух, ш-шух…
Ш-ш-ш-ш!
Что это?!
Лучина догорела. Остался только красный уголек. Но и он погас. Темно, хоть глаз коли… Князь вздрогнул, ухмыльнулся. А что? С них станется. Давыд же Свято-полку говорил: «Не оставляй Василька в Киеве, не то…» И не оставили. Правда, сперва глаза ему выкололи, а после на телегу — свезли. Давыд в прошлом году раскаялся, они его простили, один брат двести гривен дал, второй три сотни отжал ел…
А ведь и ты мог, Всеслав, из Любеча без глаз уйти. Тебя ведь тоже звали. «Нет, — сказал ты, — и не просите. Я не поеду, я изгой. И крест не надо целовать, отцы ваши уже целовали, помню!» Они обиделись. И пусть. Пусть говорят, что выжил из ума, что в детство впал. Зато я при глазах и моя отчина при мне. И волоки — мои. Идут купцы по волокам — платят. Войско пройдет, войско тоже платит. А не заплатят, сам приду и всех пожгу. Сам не справлюсь — наведу Литву. Литва, она…
Как кистенем ударило по боку! Вскочил, едва не задохнулся. Ночь, тишина. Шаги. Чуть слышные…
Да, во дворе это. Собака заскулила. Бряк цепью, бряк. Опять скулит…
Шаги — к крыльцу… Она! Пресвятый Боже! Я весь в руце Твоей, и знаешь Ты безумие мое, и прегрешения мои не скрыты от Тебя…
А может, это все же сон? Нет, ты не спишь! Просто темно. Вот печь горячая, вот полушубок, вот крест нательный, рядом — оберег… Князь осенил себя, прислушался…
Идет. Минует сторожей. Да, так и должно быть; никто Ее не остановит. Ее, кроме тебя, сейчас никто не видит и не слышит. Она к тебе идет. Подойдет и станет в головах…
Князь торопливо сел, спиной прижался к изразцам, нащупал нож.
И отложил его. Смешно! Ей нож не страшен. Ведь нельзя убить Ее? Она и так мертва. А ты… Сейчас живешь, а после твое тело здесь, в тереме, останется, приедут сыновья, снесут его в Софию, народ будет глазеть. А что с душой? Куда она? Ведь не взлететь душе, уж больно тяжела от грехов. Ну что ж… Князь — он на то и князь, чтобы грешить. Князь — это зло. Нельзя отречься от венца, когда ты от рожденья князь. Кровь княжья — вот твой крест. Ведь даже если потеряешь все, останешься сам-перст, ты все равно князь. И так не раз бывало. Зимой… да, тридцать лет тому назад шел вниз по Волхову. Один. Пришел в селение. Спросил…
Нет-нет, не то! Пресвятый Боже! Ради врагов моих спаси меня! Не на меня, на них излей огонь ярости своей!
— Всеслав!
Князь вздрогнул. Вот Она! Стоит в дверях. Широкий плащ, глубокий капюшон…
Нет! Нет там никого! Тьма непроглядная, невозможно ничего разглядеть!
— Что, не ждал?
А голос у Нее надтреснутый, визгливый. Князь вытер лоб, перекрестился, потом сказал как можно тверже:
— Нет, ждал. Входи, садись. Небось устала?
Она усмехнулась, ответила:
— Да, есть маленько. Сяду.
И подошла к нему. Нет, он Ее не видел. Он только слышал — заскрипели половицы. Потом на лице почувствовал ее холодное дыхание.
— В ногах! В ногах садись! — хрипло воскликнул князь и вжался в стену, задрожал. И снова нож схватил.
Она склонилась над ним и сказала:
— А ты, как молодой, за жизнь цепляешься. Не стыдно, князь? В твои-то годы!
Он молчал. Она, немного подождав, спросила:
— Ты что, Всеслав, еще на что-нибудь надеешься?
— Я пока жив…
— Ну-ну. Смотри, как бы потом не пожалел.
— Не пожалею!
— Ладно!
И отошла, села в ногах. Тюфяк под Ней прогнулся… А князя бросило в озноб. Потом в жар. Опять в озноб. Сидел, молчал и ждал, что будет дальше.
И вдруг приказала:
— Брось нож, Всеслав! Нож, говорю. Ну!
Нож глухо брякнул об пол.
— Вот так-то лучше.
Она чуть-чуть придвинулась к нему и продолжала:
— Я оказала тебе честь. Да, князь, великую. С другими знаешь как? Р-раз — и готов. А с тобой церемонюсь. Сижу жду. Ты помолись, Всеслав! Чего молчишь? Молиться-то тебе, поди, придется долго. Боюсь, и до-светла не справишься… Или ты и меня захотел переклюкать? Как этих… дальних своих братьев!
— Нет, тебя не обманешь.
— И то! И об отсрочке не проси. Не дам.
Князь затаил дыхание, не шевелился, то открывал, то закрывал глаза. Пресвятый Боже!.. Наконец спросил:
— А почему?
Она негромко засмеялась, ответила:
— Смешной ты, князь. Не понимаешь, кто к тебе пришел? Сейчас умрешь. Ну, не хочешь молиться, и ладно. Я знаю, в Бога ты не веруешь. Так встал бы, подошел к окну да подышал. Вон дух легкий какой! Весна, князь, на дворе!
— Так не надышишься уже.
— Но все-таки… Да и потом: яви смирение. Все говорите о смирении, а сами… — И замолчала.
Ночь за окном. Далеко, на Великом Посаде, завыла собака. Ну что же, смерть так смерть. Ты не в полоне, не в бегах. Ты — в своей отчине. И волоки твои. И честь — тебе, Она и впрямь не с каждым станет разговаривать. И все-таки…
Князь облизнул пересохшие губы, спросил:
— Так почему нельзя просить отсрочки?
— Жить больше, чем положено, нельзя. Всему свой срок. — Она зашевелилась.
А он спросил:
— И мне?
— Да, и тебе. И так вон семьдесят отмерили!
И подвинулась ближе, еще ближе…
Он закричал:
— Нет! Подожди!.. — Спохватился, закусил губу: он князь!
— Жду, жду, — насмешливо откликнулась Она. — Я даже, если хочешь, отодвинусь. А ты кричи, не бойся, все равно нас никто не услышит.
И ведь права. Игнат давно ушел к себе и крепко спит. А там, внизу, только младшая дружина.
— Да, — сказала Она, — всем свой срок. Вот, скажем, твой прадед Владимир, дед Изяслав, отец — все уходили вовремя.
— Отец?! — Князь отшатнулся. — Он вовремя?
— Да, в самый срок.
— Но почему? Ответь!.. Не можешь?!
— Да, не могу. Здесь не могу. Вставай, пойдем. Я расскажу тебе, но уже там, ты знаешь где. — И вновь придвинулась, уже почти вплотную.
И князь почувствовал, как закипает в жилах кровь, а руки холодеют. Он мог кричать, но молчал. Сносил Ее дыхание…
— Здесь, — сказала Она, — я тебе ничего не скажу. Здесь — жизнь живых. Пойдем. — И обняла его.
Он стерпел и это. Сжал в кулаке нательный крест и оберег, произнес:
— Пойдем, пойдем. Вот только…
— Что «только»? — Она взяла его за горло.
Он захрипел:
— Послы… Я жду послов. Не для себя!
— Я знаю это. Ну и что? Пойдем. Пора!
Захрустел кадык. Но князь успел крикнуть:
— Семь дней! Семь! Семь!..
Свет! Гром! Огонь!
…Очнулся. Где он — здесь, там?.. Нет, еще здесь. А где Она? Сел и окликнул:
— Смерть!
Молчание.
— Смерть! Смерть!
Не отзывается. Тьма непроглядная. Ни шороха, Ни звука… Но он сказал:
— Я знаю, ты здесь. И говорю: встречу послов, созову сыновей, а потом приходи. Семь дней прошу. А за это… Вот! — Он сорвал со шнурка оберег и швырнул в темноту. Кто-то невидимый не дал ему упасть, поймал.
— Довольна? — спросил князь.
— Довольна! — Она усмехнулась.
И стоит, не уходит. Всеслав зажмурился, стиснул зубы… А Смерть задумчиво сказала:
— Семь дней! Глуп, слеп ты, князь… Но будь по-твоему. Нынче среда, считай, она прошла уже, через семь дней еще одна среда пройдет… — И спохватилась: — Нет! В ту среду я тебе весь день не дам — полдня! Да, князь, в час пополудни будет самый срок, на том и порешим. Жди, князь! — И засмеялась. И ушла. Хоть дверью и не хлопала, и половицы не скрипели, а знал Всеслав, почуял, что ушла.
Сна больше не было. Но и вставать боялся. Ведь знал, нет Ее, а все равно робел. Лежал, смотрел по сторонам.
Темно еще. Все спят. И ты будешь лежать. Живой — и ладно. Семь дней тебе отпущено…
Семь дней! Смешно. Семь месяцев сидел ты в Киеве, а что успел? А ведь тогда молод был, и вече стояло за тебя… А Новгород сказал: «Не дам!» — с того и началось. А потом Болеслава навели, и ты, как волк, болотами да топями бежал. Обидно было, зло душило. Одно тогда лишь и утешило: когда ляхи пришли на Верх, то Болеслав взял Изяслава за грудки и стал трясти его да приговаривать…
Нет, видно, лгали люди, все же не таким был Изяслав, чтобы позволить вытворять над собой подобное. Да и бояре бы не дали. Попировали ляхи, пошумели, пограбили маленько и ушли. Только зарубка на воротах и осталась — это истинная правда! У ляхов так заведено. Обычай. Как возвратят они киянам князя, так ворота и рубят. Вначале возвращали ляхи Святополка Окаянного. И тоже Болеслав тогда был ляшским королем, только другой — Брюхатый. Или Храбрый. Все едино… И был у Болеслава меч, хвастал, ему ангел его дал. И тем мечом, когда они пришли в Киев, Болеслав Золотые Ворота рубил. Ну, разрубить не разрубил, потому что их ему открыли. А после снова Болеслав, но уже Смелый, или Необузданный, привел киянам Изяслава, а ты бежал. В третий-то раз кого ляхам вести?
Кого-нибудь да приведут, не сейчас, конечно, не в эти семь последних дней. Ляшский король и сам чуть жив, доходит. Да к тому же именуют его Германом… И почему король? Он просто князь, не коронован. Короны в Польше больше нет — исчезла.
А меч тот Болеславов в Кракове хранится, зовется он Щербец, из-за щербины. Ворота у киян крепкие. Тьфу-тьфу! Навяжется!
Лег на бок и зажмурился.
Что ляхи?! Что кияне?! Семь дней идут. А семь десятков лет уже прошло. Не раз гадал: как доведется помирать? Молил, чтоб не во сне и чтоб не от раба, как сват. Тот, говорят, вскричал тогда: «Ведь ты убил меня, Нерядец!» Ложь это все, он не кричал, он кровью захлебнулся, даже и не понял, кто ему нанес удар, молча умер. Ну, разве что хрипел… А мстить за смерть его кому? Нерядцу этому, рабу?! Срам-то какой!
Нет, лучше лечь, как Харальд. Он — в битве, от стрелы погиб. Однако где стрелы взять? В Берестье? Да, там на стрелы нынче не скупы, но за семь дней туда не доберешься. Весна, распутица, в полях черно; Ярила-коновод в пути еще… А Ярослав зовет: Великий осадил! И ждет, надеется. Великий тоже ждет. Он, Святополк, силы собрал достаточно, что ж ему теперь не подождать. И расквитаться ему хочется с тобой, Всеслав. Хоть много лет прошло, а не забыл, поди, как убегал он от тебя, обоз, рабов бросал. Великий! Как меды распивать, так брюхо ему пучит, а кровь — всегда горазд. И не спешит, он знает — хороша приманка. Невесткин брат в беде, не выдержит Всеслав, поднимется, заступится. И — бряк! — силок захлопнется. Да только раздавленное мясо не едят! Вон Феодосий в Поучении сказал…
Не то! Опять не то! Все это суета. Княже, твой час настал, опомнись! Ведь ты столько раз о чем молил? Чтоб те, которые тогда обманно целовали крест, вперед тебя ушли. Они и ушли! Вначале Святослав, а после Изяслав. Последний — Всеволод, тот восемь лет тому назад. Выходит, Она права? Врагов своих ты пережил, держишь волоки, реку до устья. Отец ушел в свой срок. И дед…
За окном уже не так темно. Двина шумит. А на Двине, прямо напротив, Вражий остров. А двести лет тому… Да нет, уже поболее…
Володша-князь смеялся, говорил тогда:
— Мы — Бусово племя, мы дани не платим. Град Полтеск — только наш.
Поляне, вятичи, радимичи хазарам поклонились. Чудь, ильменцы — варягам. А Полтеск — никому. И так оно от веку, на том мы и стоим и детям то оставим. А прочим, видно, под ярмом способнее. Например, ильменцы: урок они не выдали, полюдье перебили, а после — года не прошло — в обрат зовут: идите, мол, владейте нами, земля наша обильна и обширна. Тьфу!..
Так говорил Володша. А что произошло на Ильмене? Пришел к ним Рюрик с братьями, сел на столе в Словенске. И все молчат! Рабы! Кто Рюрик? Он от младшей дочери, ее за море увезли, там замуж выдали. И значит, за морем твой род. Чего пришел сюда? Здесь старший есть… Но ильменцы молчат. А Рюрик в силу входит и лютует. Вадим — в бегах…
Выставил Володша сторожей на Ловати да на Касопле, чтоб волоки держать. Держал, ждал. И не напрасно! На следующий год прибежал из Словенска муж именитый, Нечай Будимирович. Он говорил:
— К Рюрику опять пришла подмога из-за моря. Но он ее не принял, братьям роздал, сказал: довольно вам при мне ходить, идите сами ищите. И по рукам они ударили, дружину поделили поровну, а земли так: средний брат, Синеусый, пойдет на Белоозеро, а младший, Трувор, — к вам. Упредим находников, ударим, братья, разом! Мы ж кривичи, одно племя!
На что Володша ему ответствовал:
— Одно, да не совсем. Вы сами по себе, мы сами. А Белоозеро нам и совсем никто. Да и потом… ведь это княжье дело — звать заодин идти. А ты кто? Князь?
— Я князем послан, Вадимом. Он — наш, исконный, не находницкий, он ведь…
— Вадим! — Володша засмеялся. — Вот оно что! Ты так бы сразу и сказал: зовем, чтоб Вадима посадить. Ведь так оно?
— Так. Ты пойдешь?
— Нет, не пойду. Я ж говорю: мы сами по себе, вы сами. И вот еще: князь должен сам садиться. Ну, можно пособить ему да подсадить. А посадить… Кто посадит — тот и князь, а не тот, кто воссядет. Так Вадиму и передай — пусть сам садится. А что про Трувора ты говоришь… Так то еще от Буса завелось — все к нам идут. Пусть и он придет, ждем мы его! — засмеялся князь Володша.
Нечай, озлясь, ушел.
А летом, в самый липов цвет, явился Трувор. Пока шел по волокам, никто его не тронул. Шел по Двине — опять словно все повымерли. К Полтеску пришел — и тут никто его не встретил. Тогда он стал на острове, напротив города. С той поры тот остров Вражьим и зовется. Там, впрочем, после Трувора многие стояли. Но это было после. А тогда день, два они стоят. Костры жгут, рыбу ловят, едят и пьют, поют. Володша ждет. На третий день не выдержал, оделся простым гриднем, взял лодку и поплыл. Приплыл к варягам.
— Где, — спрашивает, — старший ваш?
Хотели у Володши меч отнять, да он не дался. Тогда поспорили они по-своему, подумали и повели. Шатер у Трувора просторный, из золотой парчи. Сам он в дорогих одеждах, в красных сапогах, высокий, кряжистый, беловолосый, белобровый. Один сидел.
— Ты кто? — только и спросил.
— Володша, здешний князь. — И знаки показал.
— Тогда садись.
Володша сел, меч отстегнул. Трувор пальцами щелкнул, вина приказал принести. Он, Трувор, важный был, надменный. Пил, говорил:
— Мне все известно. Затаились, с Вадимом снюхались. А зря! Кто есть Вадим? Простого он корня. Пусть рыбу ловит, землю пашет, как и отец его. И будет жить. А то, что мать его была из терема, про то забыть пора. Мы тоже внуки Гостомысла. И наша мать, и мать Вадима — сестры. Да, наша — младшая. Но зато наш отец — король. Ты знаешь, что это такое?
Володша ничего не отвечал. Кто много слушает, тот больше понимает. А Трувор продолжал:
— Поднимется Вадим, поймаем и убьем. А тебя, обещаю, не тронем. Я буду здесь сидеть, на острове. Стены поставлю, обживусь. Есть у тебя закон, ему и следуй. А мне — только плати.
— А сколько?
— Как договоримся. Я не жадный.
— Но у меня есть только меч да голова. А остальным владеет вече, — сказал Володша.
Рассмеялся Трувор на его слова и сказал:
— Я не с вечем, с тобой говорю. И потому тебе выбирать: меч или голова. Подумай, князь! Завтра я к тебе приеду и спрошу, что ты решил. Иди!
И князь ушел к себе. И приказал готовить стол.
— Какой? — спросили.
— Как на тризну.
— А много будет?
— Много.
Так оно и вышло. Назавтра прибыл Трувор. Открыли ему Верхние Ворота. Он вошел, с ним сорок лучших воинов, все при оружии, настороже. Князь встретил его у крыльца. Взошли, сели за стол. Володша повелел подать. Подали кашу, постную. И воду.
— Да что это?! — взъярился Трувор. — Я так ли тебя потчевал?
— Так то было у тебя, — сказал Володша. — Ты ж пировал. А у меня здесь тризна.
— А по кому это?
— Да по тебе! — И закричал князь: — Бей!
И побили их всех. А те, которые на острове остались, тоже не ушли. Их всех потом — и тех и этих — сложили и сожгли на Вражьем Острове. И корабли сожгли — все пять.
А осенью узнали, что на Белоозере убили Синеусого. Один лишь Рюрик и отбился, сжег по злобе Словенск, поставил Новый Град на Волхове и сел — опять же князем ильменским. Вадима разорвали лошадьми. А именитые словенские мужи все, как один, бежали, — кто в Полтеск, кто на Белоозеро, а кто и вниз, к полянам. Там, в Киеве, надежнее всего. Их князь Оскольд большую силу взял. Хазар отбил, с Царьграда дань собрал, хотел опять туда идти — ромеи запросили мира. Он снова дань затребовал — и получил. Насытился. «Теперь, — сказал, — пойду в варяги…»
Петух поет! Пора. Всеслав отбросил полушубок, сел. Посмотрел в красный угол…
Лампадка мигает! А ночью света не было. Но лик и теперь почти не виден. Черна доска. Глеб говорил — искусное письмо, из тех еще времен. Глеб это знает. Глебова — тем более. Глазастая! А все из-за нее…
Да что это?! Она-то здесь при чем? Она одна, быть может, только и осталась из тех, кто в среду по тебе загорюет… >
А! Что теперь! Ноги спустил. Позвал:
— Игнат!
— Иду, иду. — Вошел Игнат.
— Готовы ли?
— Вот только что.
— Пусть ждут. Накрой на стол.
Ушел Игнат. Князь встал и как был, в одном исподнем, босиком, так и пошел по стертым, стылым половицам, встал на колени, не поднимая головы.
Почувствовал, слов-то нет! Язык словно присох. И голову поднять — еще страшней, чем ночью. Пресвятый Боже, что это со мной?! Лгала Она, безносая, я верую! И ведь не за себя Ее просил — за них за всех, за сыновей, за род. Мы ж не находники — исконные. От Буса счет ведем. И чтим Тебя. София кем построена? А вклады чьи? А что колокола снимают, так то… Все так живут. И был за то наказан. Потом свои отлил. Вон как звенят! Во благость всем. Дай мне еще семь дней. Мир заключу, уделы поделю…
Поднял глаза. Рубаху распахнул.
Вот видишь?! Есть только крест, а то я Ей отдал. Зачем мне то? Теперь я, как и все, лишь под Тобой хожу. И верую. И… помоги, пресвятый Боже, укрепи!. Прошу Тебя! Прошу Тебя! Прошу Тебя!
И в половицу лбом. Как Мономах — он, говорят, как пение услышит…
Да что это?! Не путай! Вот святый крест! Вот крест!
Еще раз осенил себя крестным знамением. Встал. Смирил взор. И лик вроде улыбнулся, грустно, чуть заметно. А может быть, и нет, лишь показалось. Лик — черен, ничего не видно, письмо еще из тех времен. Да и привезено, купец говорил, оттуда.
…А перед тем как ты пошел снимать колокола, Волхов, говорят, четыре дня тек вспять. Знамение! А недавно Волынь трясло. И Киев. На Десятинной крест чуть устоял. Робеет брат твой Святополк, Великий князь, ибо почуял недоброе. Великий! Тьфу!..
Игнат гремит, собрал уже на стол. Значит, пора идти. Всеслав накинул свиту, натянул порты, подпоясался, обулся в стоптанные валяные чуни. А разве прежде ты б в таком обличил пошел?
А и пошел! Пришел, сел во главе стола. Уха, налимья печень.
— Тот самый? — спросил князь.
— Тот, да, — мрачно кивнул Игнат. — От Дедушки…
— Иди.
Игнат ушел. Налим — от Дедушки. А хороша уха! Горячая, с наваром… А Глебова не ест! Другие все боятся и молчат, хоть давятся. А эта сразу отказалась, сказала:
— Грех это. Нельзя. Сом, налим, раки — суть грязные твари. Можно беду накликать.
— А какую?
Смутилась, не ответила. Глеб, видно, в бок толкнул.
— Ну так какую, дочь моя?
Смолчала, глаз не подняла. Ты ведь мог сказать. Только зачем? Ну, верят они в это — и пусть верят. Им, молодым, так легче жить. И молодым и старым — всем легко, кто по обычаю живет и старины не нарушает, не вводит новины, не то что ты, Всеслав… Вот оттого-то и сидишь в гриднице один, волк-одинец, так и помрешь — один. А в Киеве, Чернигове, Переяславле — да где ты ни возьми, — везде иначе. Где князь, там и гридьба, дружина. Все за одним столом. Все чин по чину. И, говорят, в этом княжья-то сила и есть. Может быть. А ты — изгой. И меченый с рождения. Да и осталось тебе жить не много.
Отбросил ложку, встал. Снова сел. Есть больше не хотелось. Широкий стол, просторный, длинный. Сват приезжал, здесь Глеба и обговорили. Сват сильно захмелел, стал наговаривать на Мономаха, на Василька…
Вошел Игнат, встал у двери. Всеслав гневно спросил:
— Чего тебе? Как смел?!
— Гонец явился.
— Чей?
— Ярослава, Ярополчича.
Князь тяжело вздохнул. Вот, Ярослав! Вот только об отце его, Ярополке, о свате, вспоминал. Опять вздохнул, долго молчал, потом сказал-таки:
— Зови.
Ушел Игнат.
…Когда убили свата, ты свое слово, князь, сдержал, взял его дочь за Глеба. Зима тогда была, лютый мороз. А сыновей его взял на воспитание их дядя Святополк. Ну, младший, Вячеслав, молчу о нем. А старший-то, Ярослав… Брат и сестра похожи, такие же глазастые, лобастые. И молчуны. Вот Ярослав, он десять лет жил в Киеве, имел подворье на Подоле, держал село Курбатово. Великий дядя Святополк звал и в пиры его, и в походы. А волостей не то что не давал, не обещал даже. И Ярослав не просил. Тогда Великий решил его женить, нашел богатую невесту. Ярослав опять ни слова. А ведь знал: как женишься на черной, так сразу кровь испортишь, и сыновья твои уже не князья — княжата, и никогда князьями им не стать. Недаром Трувор о Вадиме говорил: «Пусть рыбу ловит, землю пашет…» А Ярослав молчал! И только когда Великий приказал, чтоб завтра ехали на смотрины, Ярослав исчез! Его искали, не нашли. Он после объявился сам, в Берестье. Посадника прогнал, сам сел. Великий звал его, советовал одуматься. А Ярослав прогнал гонцов, велел, чтоб дяде передали:
— Здесь мой удел. Городня — тоже мой, там брата Вячеслава посажу. А силы соберу, так все отцовское возьму, ибо Волынь — моя!
Вот так-то: сидел, сидел… А нынче попробуй поперечь ему! Прав Ярослав: Волынь — отцова вотчина. И более того, когда бы свата не убили, так он бы и на Киев венчан был. Он, а не Святополк!
Шаги! Князь поднял голову… Угрим! Вот кто пришел гонцом! Ну, Ярослав, совсем плохи твои дела. А сдал Угрим, ох сдал! Глаза ввалились, серый весь. Вот каково оно от сытых-то хлебов на волю бегать! Ох-х, за грехи мои…
Угрим отдал поклон и замер, ждет.
— Садись, Угрим. Поешь, небось проголодался.
— Весть у меня. Преспешная!
— Ешь, ешь. Весть никуда не денется.
Угрим вздохнул, прошел и сел напротив. Взял ложку, принялся хлебать. Потом, словно обжегшись, спохватился. Всеслав сказал:
— Налим, налим. Он самый. Вкусно ведь?
Угрим пожал плечами, снова начал есть. Князь улыбался. Вот придумают! Что с чешуей, то хорошо, то чисто. А если без нее? А если человек посты блюдет да сирым помогает, на храмы жалует, пение услышав, умиляется, слезы льет — он хорош? Но если этот человек поганых наведет и все вокруг сожжет, а крест на мир поцеловав, потом совершит убийство?.. Так кто же есть налим? И кто от Дедушки, от нечисти зеленой? Я или он?!
Бряк ложка, бряк. И — тишина. Князь поднял голову. Угрим поел, утерся гадливо. И сплюнул даже. Он злой, Угрим. Тогда, зимой, после смерти Ярополковой, привез он сюда Глебову, а ты, Всеслав, думал, а надо ли принимать ее. Да что теперь об этом вспоминать? Теперь вот брат ее, князь Ярослав Ярополчич…
— Ну, что, — мрачно сказал Всеслав, — чую я, побежал Ярослав из Берестья. Так?
— Так, — кивнул Угрим. — На север, на Городню. На Неру-реку вышли и стоим. Там Вячеслава ждем. Он…
— Вот! — зло перебил Всеслав. — Вот так всегда! А я что говорил? Я говорил: «Не выходи! И брату своему не верь!» Так нет, идут! Сидели бы за стенами, никто бы вас не взял. А нынче что? Да будь я там на месте Святополка…
— Великий не пошел. Он сел в Берестье. За нами сыновей послал.
— А, сыновей… — Всеслав задумался.
— И теперь мы стоим, — сказал Угрим, — сыновья его стоят. Вот Вячеслав придет…
— Уж он придет! Придет!.. — Всеслав не выдержал, встал.
— Да! Придет! — Угрим вскочил, побагровел, закричал: — Придет! Ибо он брат родной. А ты… Тебя всю зиму ждали!
Князь стиснул зубы, помолчал, потом тихо сказал:
— Ты сядь, Угрим. Чего кричать? Я тоже сяду.
Сели. Долго было тихо. Стучало в висках, унялось.
Вот всегда так: брат, не брат. Брат — он какой ни есть, а свой, а ты всегда чужой, изгой. Нет тебе веры. Ты — как степняк! Степняку не грех и клятву дать, крест целовать, наобещать, а после заманить, как хана Итларя брат Мономах заманивал… И ты хорош, пока…
Вздохнул, заговорил неспешно, тихим голосом:
— Ну, что я не пришел… так не пришел. Но не предал я вас. И не предам. Понял, Угрим?
— Понять-то понял. Да только это не ответ. Мой господин хотел, чтобы ты…
Всеслав рукой махнул, зло перебил:
— «Мой господин! Мой господин!» Твой господин, Угрим! А мне он кто? Он сын того, кто бил меня, жег мой удел. Он внук того, кто звал: «Приди, Всеслав, помиримся, поделим дедово, рассудим; мы ж одна кровь!» И я пришел. А он, дед господина твоего, меня — в поруб! Но и тогда я зла не затаил. Как погнали его из Киева, я, один на всей Руси, сказал ему: «Брат Изяслав!..» И Ярополку Изяславичу не поминал Голотческа, когда же он из Волыни выбежал, опять я один… А и зарезали его, но я от своих слов не отказался, взял его дочь за Глеба. А мог не брать. Ведь мог?
— Мог. Да…
— Вот то-то и оно! А взял! Мог не вступаться я за Ярослава Ярополчича, ибо вы сами по себе, мы сами… А ведь вступился! А то, что я к Берестью не иду, понимать надо! Вот ты седой совсем, Угрим, пора понять: мечом славы добыть ума много не надо. Вот без меча… — И усмехнулся князь и бороду огладил, сказал, как малому: — Да Святополк давно бы подушил вас всех, когда бы без оглядки шел. А так ведь знает: есть Всеслав, сидит у себя в Полтеске спокойно. Вот Великий и медлит. Всю зиму под Берестьем простоял. Он и сейчас стоит; он сыновей послал вдогон, а сам ни с места, ибо он страшится: вдруг Всеслав, как в прежние годы, двинется. Вот так-то вот, Угрим. А ты: «Брат! Брат!»
Опять долго молчали. Потом Угрим сказал:
— Пусть так. Но как нам быть? Ведь ты же не идешь.
— Да, не иду. А быть вам так! Пусть Ярослав брата не ждет, уходит в ляхи. Здесь, на Руси, никто ему…
— Князь!
— Я сказал! Никто за Ярослава не заступится! Да и потом… — Всеслав вздохнул, печально улыбнулся. — Ну что мне стоило наговорить тебе с три короба, наобещать, мол, передай, что я, Всеслав, целую крест…
— Но ты же не целуешь!
— Не целую. Не целовал и не пришел. А Вячеслав ведь целовал? Чего молчишь? Вот то-то и оно, что целовал, а тоже не пришел. У вас там на Руси давно такой обычай: кто поцелует, тот и предает. Потому Святополк и ждет, когда брат Вячеслав…
— Князь!
— Сядь, Угрим!.. Охолонись. И слушай, что там дальше будет… — И головой мотнул, утерся рукавом, заговорил хрипло: — Кто первым выбежал из Киева? Не Вячеслав, а Ярослав. Ярослав же брату написал: мол, жду, даю тебе Городню, станем заодин и отобьемся, а после на Волынь пойдем, на отчину. Ведь так?
— Да, так.
— То-то же! Теперь приходит Святополк и Вячеславу говорит: я знаю, ты не виноват, а это старший брат тебя сманил, и посему тебя прошу и Городню тебе оставляю, владей, но ты за это, Вячеслав…
— Нет!
— Да! Запомни, что я говорю, Угрим, запомни! И Ярославу передай: Всеслав почуял! Понял? И чтоб бежал он в ляхи, Ярослав, нам, полочанам, не успеть уже собраться. Гони, Угрим! — Всеслав встал. — Гони! Тебе коней дадут, каких захочешь. Скажешь, что я велел… Угрим! День нынче года… жизни стоит! Ну!
И поднялся Угрим. И был он черен, зол. Да он всегда такой, еще со времен свата памятен. Встал и ушел, не поклонившись. Пес! И пусть Ярославу говорит, что хочет. Пусть — мертвые сраму не имут…
Но гадко, грязно, подло было на душе! Ходил по гриднице, садился, вновь вставал. Да, мертвые сраму не имут, это верно. А кто еще живой, тем как? Семь дней еще так ходить, носить в себе эту тяжесть. А что ты можешь? Когда бы не Она, тогда б сказал: «Беги ко мне!» Гонец два дня туда, день там, и Ярослав через два дня сюда прибудет. А если что в пути? Бежать-то им не просто — через ятвягов. Да и кто в среду сядет в Пол-теске? Кого назвать? Глеб, Ростислав, Давыд, Борис?..
А если б ты этой ночью умер, тогда бы не застал тебя Угрим. И говорили б все: вот был бы жив Всеслав, заступился бы за Ярослава! И Святополка бы разбил, и племя его выгнал из Владимира, и отдал бы Волынь законным, Ярополчичам. А так…
Выходит, Она права? Всем нужно уходить в свой срок. А ведь лишь только первый день пошел! Их семь всего. И за семь дней…
Сел, обхватил руками голову. Гордец! Что возомнил! Володша, тот…
Смеялся Володша и говорил:
— Молчат находники! Не лезут.
И не лезли. Рюрик опять ушел за море. И долго его не было. В Новом Граде посадник сидел, из варягов. Брал дань, но только с ближних, с ильменцев.
Зато Оскольд в силу вошел. Любеч подмял, Чернигов. А после взял Смоленск. Зима пришла. Явились они к Полтеску. Лед на реке, голод в городе. И слух — это наказание за убиенных. Пошел Володша на кумирню и жег дары, рабов. Не помогло — молчал Перун.
А у Оскольда новый Бог, ромейский. Всесильный, грозный Бог. И сам Оскольд теперь зовется Николаем и чтит того, ромейского, который на кресте распят. К полянам из Царьграда волхв пришел, он звался Михаилом, принес Писание и уверял: вот где истинная вера. Смеялись все, Оскольд тоже смеялся. Тогда сказал им Михаил: «Смотрите!» — и бросил то Писание в огонь. И отступил огонь! И все они, кияне, поклонились и были крещены. А теперь они с тем грозным и всесильным Богом пришли сюда. Их тьма. Мечи, щиты, кольчуги — все на них ромейское. А у Володши что? Да и Перун молчит. И отворили люди Лживые Ворота — те, которые раньше Верхними назывались и через которые Трувор входил.
Побежал Володша, но поймали его. И разорвали здесь же, под окном. Оскольд дань положил, ушел, посадника оставил. И тихо было в Полтеске. Володшу, и жену его, и сына, и братьев — под корень всех извели.
Всех, да не всех! Микула уцелел. Они с Володшей — одного отца, но разных матерей. Говорят, ушел Микула по реке куда-то вниз, возможно, к варягам. А было оно так или нет, кто знает…
Князь поднял голову. Игнат в дверях.
— Ну, что тебе?!
— Так ждут давно. Те, на реке.
— А что Угрим?
— Уехал. Скоро.
— Как?
— Все честь по чести. Взял Лысого. А в поводу — Играя и Стреножку.
— Хорошо. Иди. Я приду.
Игнат ушел. Тихо в гриднице, пусто. Стол, миска, хлеб. Здесь за столом отец сидел. И дед. И много еще кто. A первым сел Микула. Хлеб… Князь отломил краюху и понюхал. Постоял… Потом подошел к печи и опустился на колени. Тихо позвал:
— Бережко! Бережко!
Никто не ответил. Да он ответа и не ждал. Переломил краюху, покрошил. Опять позвал:
— Бережко! Ешь!
Высыпал в подпечье. Подождал. Ни звука. Заглянул туда.
И улыбнулся — угольки светятся. Да, словно угольки. Моргают, тусклые. Значит, жует. Сыпанул еще, потом еще. Лик, он издалека привезен. Микула ликов не имел, он кланялся кумирам. А Полтеск у Оскольда взял! Прости мя, Господи!..
Перекрестился, встал и осмотрелся. Никого. Стол, миска, хлеб. А за окном давно уже светло. Пора идти. Небось заждались.
Спустился по крыльцу. Крыльцо скрипело. Когда живой идет, оно всегда скрипит. А вот Она ходит неслышно.
Грязь во дворе. Перемостить пора. Ведь говорил же им не раз. Да что им грязь? Им грязь привычна. Им надо, чтобы все было в грязи, чтобы никто не вылезал. И думают, так здесь и ловчей всего. И правильней. Ровней. Бух в Зовуна — и глотку драть. Как будто что по-дедовски идет — это и есть венец всему. Глушь, темнота людская.
Щека задергалась.
Да что теперь тебе до них до всех? Осталось-то всего ничего, терпи! Терплю. Вон Хром идет. Бог в помощь, Хром. Будь здрав, Бажен. Кивнул, опять кивнул…
Остановился, оглянулся на Софию, снял шапку, осенил себя крестом. Отдал поклон — не Зовуну, а ей, ибо Зовун сам по себе, мы сами по себе. Шапку надел — на самые глаза. Прошел мимо него, не покосился даже… А ведь хотел идти без шапки. Взял сапоги варяжской юфти, нагольный полушубок, меч. А шапку отложил.
— Застынешь, князь, — сказал Игнат. — Вон ночью как тебя знобило.
— Так то не от этого.
— Все от того. И все к тому.
— К чему?
Игнат не ответил и подал шапку.
К тому ли, не к тому… А шапке сколько уже лет? Еще за море в ней ходил. Значит, с десяток будет. Ворс вытерся совсем. В такой, что ли, положат? А хоть бы и в такой!
Не выдержал, оглянулся. Висит Зовун, веревку ветер треплет. Озяб небось… Но погоди, даст Бог, скоро согреешься — и еще как, звону будет, радости!.. Тьфу, тьфу!
В воротах — отроки, Вешняк и Чмель. Заметили, как расплевался ты, теперь щерятся, зубастые. Что им Зовун? Им ты — Зовун, они — твои, не градские…
Ворота. Лживые. Трувор через них входил, Оскольд. А прадед твой, Владимир Святославич, внук Игорев и правнук Рюриков, тот на коне въехал, по костям. От Буса счет ведем, случалось всякое, но никогда еще такого не бывало, чтобы к нам в род въезжали — незвано и через нашу ж кровь! И от них, от этих ворот, ото дня того и зачалась вражда!
Мосток над рвом. Тропинка идет вниз, к реке. А вот и лодка. Ждут.
Князь помрачнел. На веслах — два Невьяна, Ухватый и Копыто. Недобрый это знак. А что теперь к добру?! Сел меж Невьянов, повелел:
— Не шибко.
Выгребли на стрежень. На Вражьем Острове кричали галки. На Заполотье было еще тихо, туман лежал. И ветер стих, а пробирало крепко. Князь запахнулся поплотней. Сидел, смотрел на воду. Вода была мутная. Ну, здравствуй, Дедушка. В Никитин день я одарил тебя. Ты отплатил — значит, дар мой принял. Отведал я нечистого да жирного. В последний раз. Теперь у меня все будет последнее; сначала ты, теперь на Хозяина иду. Молчишь? Ну-ну, молчи, а что тут скажешь?
Вздохнул Всеслав, расправил плечи. Невьяны гребли молча, споро. Князь осмотрелся и спросил:
— Там, что ли, Дедушку нашли? — И указал на заводь.
— Нет, пусто там, — сказал Копыто. — А мы вон там, подалее. И то не сразу отозвался. Полдня искали, аукали. Заспался, должно быть, Дедушка. Зима-то была знатная.
Копыто — он словоохотливый, Ухватый — нет. Зато умелец. Он и услышал Дедушку. Ходил по берегу и звал. Не дозовешься — худо будет. Ибо потом на реку лучше не ходи. Сети порвет, челн опрокинет. В Никитин день просыпается голодный, злой. Уважь его, лошадку сбрось, он более всего лошадок любит… И тогда уже все лето будь спокоен. Как Ратибор…
Нет-нет! Князь отмахнулся, словно от видения, криво ухмыльнулся, спросил:
— А рыбу тоже ты прибрал?
— Я, господин, — кивнул Ухватый.
— Он, князь, а кто еще?! — опять заговорил Копыто. — Вот вроде рядом, вместе мы стояли. И у меня — ничего. А он ладошкой по воде плясь-плясь, потом что-то пошептал — и зверь к нему идет! А он его за жабры! Он слово знает, князь. Он, этого, он и креста не носит.
— Ношу! — обиделся Ухватый. — Тогда только и снял.
— Вот видишь, князь, снимает! Значит, не зря. Да я хоть целый день буду стоять — и ничего. А этот только пошептал… Да ты не бойся князя! Князь сам…
— Что сам? — Всеслав нахмурился.
— Да так… — Копыто поперхнулся, — Глуп я. Не слушай меня, князь.
— Я и не слушаю. А ты молчи.
Город уже скрылся. Теперь по левой стороне стояли одни курганы. Поганые. Заросшие. Туда ходить нельзя. Ты это сам им запретил. Ибо не вера это, а обман, не боги — зло. Стозевые и ненасытные. Пресвятый Боже! Вот как я верую! Зачем мне то?! И жарко мне. Распахнут полушубок. Рука — на грудь, под ворот… Крест.
Сжал его — сильней, еще сильней. Крест крепкий, впивался в руку, не ломался. Казалось, вот-вот проткнет ладонь, а ты сжимал его, сжимал. Крест — в нем сила. Кем ты ни будешь, а он сильней тебя. Жил в Кракове епископ Станислав. Он говорил: король погряз в грехе. И подбивал на бунт. А может, и не подбивал, но обличал. И объявил, что не допустит короля к причастию. И вообще не примет его в храме. А Болеслав — тот самый, Необузданный, который вел на Киев Изяслава и изгонял тебя, законного… Законного! Ибо кто ты? Внук Изяславов, старшего из сыновей Владимира, и принял ты венец его, Владимиров, по чести, всенародно, и сам митрополит тебя венчал… Да, Болеслав. Так вот, тот самый Болеслав явился-таки в храм, схватил епископа прямо во время мессы и угрожал ему мечом. А Станислав сказал: «Побойся, Болеслав! Что будет мне, то будет и всей Польше. Вот на том и целую крест, что свершится так». И поцеловал. А Болеслав засмеялся. Схватил епископа, выволок на площадь и убил, четвертовал. И что получилось? Нет прежней Польши, нет короны. Изгнали короля, исчезла и корона; он, Болеслав, ее унес, спрятал под рубищем, бежал. И где-то в Швабии, Тюрингии — никто не знает точно — сгинул. Тот самый Болеслав, который Киев брал, Поморье жег, богемцев, угров воевал… Теперь брат его Герман — просто князь. А Польша, как тот Станислав, разрублена и четвертована. Вот как через святой крест-то переступать! И твоя сила, князь, — в кресте, а не в бесовских чарах. Чары — дым! Сожгли Перуна — и ушел Перун, рассеялся, как дым, курганы заросли. А ты правил и правишь. Оберег сорвал, крест поцеловал — и Она отступила! Сколько же лет носил ты его, оберег, надеялся… Все зря! Всего семь месяцев ты был Великим князем. Когда узнал, что Болеслав идет, выступил ему навстречу, верил, что оберег спасет тебя, как спас из поруба и как вознес на Место Отнее, над всею Русью! А после… предал он тебя. И ты ушел без боя. Срам. Обидно было, зло душило. Одно лишь и утешило, будто Болеслав взял Изяслава за грудки…
Да только лгали люди! И так всегда. Лгут, если это им на пользу или в утешение. Лгут еще и для устрашения.
Микула говорил:
— Страх — зло. Не должно никого бояться, и тогда ты князь.
Семь лет был Полтеск под Оскольдом, семь лет Микулы не было. Бежал совсем еще мальчишкой, вернулся воином, привел с собой дружину. Собрал их, рассказывал, по зернышку: свей, урманы, руянцы, пруссы. Им всем что Один, что Перун, что Святовит или ромейский Бог — едино. Пришли, стали на Вражьем Острове. Семь кораблей — драккаров. Под вечер стрелой пустили грамоту. В ней было сказано: «Завтра зажгу. Бегите». Не поверили. Опять собрали вече. Потом всю ночь готовились, утром взошли на стены.
А он зажег! Метал огонь. Потом пошли на приступ. И взяли. Резали. Кричал Микула:
— Всех! Под корень! За брата! За жену его! За род! За страх мой! Режь!
Порезали, пожгли. Только через год отстроились, и снова жизнь пошла. Терем новый поставили, капище, стены. Пришел Бережко, Дедушка приплыл. Микула строго княжил. Детей своих от королевны урманской, как подросли, послал варяжить. Послал троих, вернулись двое. Опять послал — один вернулся, Глеб. Этот Глеб потом и правил. Ятвягов воевал, литву, летгалов в кротости держал.
А с Русью был особый уговор: вы сами по себе, мы сами. Это когда еще Олег пошел на Киев, тогда послали в Полтеск меч. Микула меч переломил и возвратил. Олег один пошел. Сел в Киеве, Оскольда порешил. Микула меч послал — Олег его переломил. На том и порешили: Двина моя, Днепр твой, а волоки — едины. К тебе идут купцы, ко мне — пусть вольно ходят, ибо меча меж нами нет.
И не было. У них Олег сидел, а после Игорь, Ольга, Святослав, — они держали мир. А что делить? Земля наша обильна и обширна, и от города до города не докричишься. Оттого и не воевали.
У Святослава было трое сыновей, у Рогволода двое. И еще дочь-красавица. Вот Святослав порой и говорил…
Гребут Невьяны, упираются. Уже миновали Бельчицкий ручей. Близко теперь. Тихо, гладко кругом. Ну, где ты, Дедушка? Хоть бы взыграл, волну пустил, ладошкой хлопнул. Ведь я ж тебя не просто одарил — я Орлика пожаловал. Его также по весне от угров привели. Купец попался въедливый, цену не сбавлял, набрасывал. Хвалил, гриву трепал да языком пощелкивал. А жеребец храпел, приплясывал. Красавец! Масть каурая, глаз бешеный, холка двужильная: по всем приметам — надо брать. И взял, взнуздал, смирил. Провел маленько в поводу, вскочил. Да, не ошибся. Стать — видная, шаг легкий, бег размашистый. Но ох как давно это было! Теперь и сам ты кляча клячей. А конский век — он и того короче. Четыре дня назад пришел Игнат, спросил:
— Кого дадим?
— Так этого, — ответил, — ну, этого…
Но так и не назвал кого, не смог. Игнат аж побелел:
— Да что ты, князь?! Как можно?! Грех какой! Его — да водяному!
— Я сказал!
И взяли Орлика, свели к реке. Голову медом намазали, солью посыпали, в гриву ленты вплели, стреножили и повалили в лодку. Ухватого на берегу оставили, а сами выгребли на стрежень и стали знака ждать. Дождались — бросили. На дно. Отведал Дедушка, ублаготворился, привел Ухватому налима. И, выходит, не налим это, а Орлик. Конина. Так-то, князь! Только какой в том грех, когда ты сам сейчас как Орлик? Приплывешь, накормят тебя, выведут. Конечно же поганство, но так давно заведено. Сперва отец ходил, а ты смотрел, после сам — с пятнадцати годов, каждой весной. А этот раз — последний. И вон они, стоят на берегу, должно быть, устали ждать.
— Шибче! Шибче давай!
Зачастили Невьяны. Брызги летят, студеные. А берег — ближе, ближе. Ну да, как Орлика… Ш-шах — прошуршало днище. Он встал, поправил шапку, запахнулся.
— Под ребра, князь!
— Как водится.
Сошел. Поднялся на бугор. Сказал выжлятникам:
— Не обессудьте, припоздал. Дела.
Выжлятники, их было трое, согласно закивали. Старшой из них, Сухой, сказал:
— Так не беда. Дни нынче длинные, успеем.
— Пошли!
Ноги скользили, грязь. И это на бугре, а там будет еще хуже.
Свернули в густой ельник. Шли, хлюпали. Молчали. Потом Сухой заговорил:
— Все в срок идет. Он еще с ночи встал, походил маленько, теперь лежит.
— На ветках? — спросил князь.
— Нет, у себя. Вчера на ветках был, позавчера. А тут словно почуял. Лежит, не кажется. Я думаю, то добрый знак. Так, князь?
— Так, так…
Хотелось тишины. Все в срок. Река проснулась, лес, скоро пахать пойдут. Грязь, холодно, дождь собирается. Вот сколько лет ты ходишь, князь, а так и не привык… А им-то что? Сухому тридцать лет от силы, а Третьяку и того меньше. Ждан вообще еще безусый. На следующий год они другого князя поведут и будут говорить ему «все в срок». Им жить да жить!
Собака тявкнула. Костром повеяло… Вдруг Сухой спросил:
— А правда, князь, про кречета?
— Про кречета? Которого?
— Так, говорят, тебе пообещали.
— Кто?! — Князь остановился…
Сухой пожал плечами. Сказал:
— Так ведь болтают всякое…
— Ну-ну!
Сухой вздохнул и отвернулся. Опять пошли. Ишь, кречеты! Откуда взял? Спросил:
— А что тебе до кречетов?
— Так, ничего. Я их ни разу и не видел. А говорят, они получше соколов. Их за Камнем, говорят…
— Так то за Камнем! Вон куда хватил! — Только рукой махнул.
Опять шли молча. Хлюпали. Думать не хотелось.
На поляне ждут. Костер горит. Увидели — вскочили. Один Ширяй Шумилович. Нет, и он встает. Любимов прихвостень, заводчик. Поди ж ты, нашли кого прислать! Сейчас начнет во здравие да приторно. Ну, говори, говори…
Ширяй молчал. И все они молчали. Князь настороженно спросил:
— Не удержали, да? Ушел-таки?
— Н-нет… не ушел… — уклончиво ответил Сила.
— А что тогда? Ширяй!
Ширяй степенно произнес:
— Хозяин плачет.
А что ему, смеяться? Но спросил:
— Как это плачет?
— Так. Послушай.
И замолчал Ширяй, застыл. Тишь-тишина. Собак и то не слышно, лежат, уши прижав, не шелохнутся. А, вот… вот опять… Опять…
Князь облегченно выдохнул, сказал:
— Так это скрип, не плач. Ну, дерево скрипит, а вы… как бабы старые!
— Нет, князь, то плач, — тихо сказал Ширяй. — Мы подходили. От Хозяина.
— А хоть и от него! Ее почуял, вот и плачет.
— То, что Ее, это верно. Вот только чью Ее!
Пес! Что мелет! Рот сразу повело, оскалился! Рука — сама собой — к мечу!..
— Князь! Князь! — Сухой схватил его, сдержал.
Сдержал бы он, когда б я не хотел, ага! Князь оттолкнул Сухого, зло сплюнул под ноги, сказал:
— Живи, Ширяй… Садись! И вы… чего стоите?!
Сели. А князь стоял и слушал… Да, скрипит. Но где, не рассмотреть. Валежник, ели, вывернутый пень… Пусть так! Приказал:
— Бери! — И руки развел.
Сухой снял с него меч, шапку, полушубок. Знобит, но то от холода. Князь подошел к костру, сел, осмотрел собравшихся. Выжлятники глядели настороженно, Ширяй — никак. И пусть себе!
— Ковш!
Дали ковш. В ковше кисель овсяный на меду. Испил, утерся.
— Ком!
Дали ком. Он разломил его, съел половину, запил, еще откусил, а остальное передал по кругу. Ком был как ком, гороховый, Хозяин это любит. Как и овес. И мед. А скрип — вовсе не плач…
Выжлятники запели — тихо, заунывно. Хозяин, дай, хозяин, не серчай, не обессудь, мы твои дети, мы… Пресвятый Боже, что это, зачем, вот крест на мне, чист я, руки тяну к огню, и лижет он меня, а не согреться Мне — мороз дерет по коже. И прежде драл. К такому не привыкнуть. Но так заведено, терпи. Отец терпел и Дед, от Буса все идет. Ты для того и князь, чтоб за других стоять. Ты им — как оберег, как Орлик. Поют и смотрят на тебя, надеются, что отведешь, задобришь, усмиришь.
А нет так нет, в лес не пойдут. Ударят в Зовуна, другого выкрикнут. А ты…
— Я готов, — сказал князь и встал.
Все тоже встали. Ширяй перекрестил его. Сухой подал рогатину. Пошли, он впереди, все остальные следом. Слышал, как Третьяк поднял собак, как те залаяли, не оглянулся. Перехватил рогатину, поправил крест. Пресвятый Боже! Наставь меня. И укрепи. Дай сил. Ибо один лишь Ты есть защита моя и твердыня моя, щит и прибежище. Велика милость и щедрость Твоя… А ведь не то, не то! Она права. Сейчас или через семь дней — ведь все едино. Что есть семь дней? Ничто. А сам ты кто?.. Знобит — и не от холода.
— Куси! — крикнул Третьяк. — Куси!
Собаки кинулись к берлоге. Лай. Крики. Топот. Гиканье. В рога дудят…
И — рев! И… никого. И снова — рев!
Выскочил Хозяин! Матерый, да. Собак — хряп лапой, хряп. И завертелся, ринулся, вновь вздыбился и заревел. Присел, упал, вскочил. А собаки знай рвут его. За гачи, за спину. Так его! Так! Так!
— Ату! Ату!..
Наконец встал. Теперь в самый раз! Ну, князь!
— Хозяин! — закричал князь. — Сюда! Вот я, вот брат твой! Вот!
Схватил рогатину, одним концом уперся в землю, шагнул вперед, рожон — вперед. Иди!
Пошел! Рев! Пена! Пасть!
…Темно. И — тяжесть, духота. Кровь хлещет, липкая, горячая. Трясет его, хозяина, хрипит, бьет лапами. Задавит ведь, зацепит! Хоть кто бы пособил… Нет! Нельзя. Тут — сам на сам, или ты, или он. Хозяин! Не гневись, я брат твой… Нет, я сын твой, раб. И кабы моя воля, да разве б я… Но так заведено. Вот, привели меня, я должен… И я не за себя молю — за них. Да что мне эта жизнь, я взял свое, с меня довольно.
Обмяк Хозяин, все, значит, доходит. Ну, еще раз… Затих. Слава тебе, Господи! Услышал, уберег. Теперь бы хоть еще так, под лапу бы, да на бок, и выползти…
Ф-фу! Кончено. Утерся. Встал. Его качало.
— Я… — И упал.
Только тогда они и подбежали. Шумят, суетятся, теснятся, поднимают.
— Князь! Жив!
— Жив, жив… — И оттолкнул их, сел. Круги в глазах. Ломило спину.
Сухой спросил участливо:
— Помял топтун?
— Помял. Как водится.
Ширяй пролез вперед, сказал:
— А кровищи! Кровищи-то! Дай, князь, сотру.
— Зачем? Мне в ней привычно! — Зло усмехнулся, встал, расправил плечи. И вправду, весь в крови. Засохнет! Осмотрелся, спросил: — Ну, кто ваш господин, я или он?
— Будь славен, князь! Будь славен, князь!
— Вот так-то! Жив я! — И засмеялся, горько.
Потом пировали. Пылал костер. Хозяина разделали.
Собакам — кости, потроха. Череп и правую лапу Сила в холстину завернул, в лес отнес и там, где надо, схоронил. А им — все прочее. Мясо резали на тонкие ломти и ели — так Святослав, сын Игорев, внук Рюриков, любил. А было у него, у Святослава, трое сыновей: Олег, Ярополк и Владимир. Олег и Ярополк — от королевны, Владимир — тот никто, рабынич. Когда же Святослав решил оставить Русь, то Ярополку Киев дал, а Олегу — Древлянскую землю. Тогда обиделись, спросили новгородцы: «А нас кому?» А Святослав ответствовал: «Нет больше сыновей». — «Ну дай нас хотя бы Владимиру». Дал. И ушел в болгары. Там воевал — да так, что по сей день стоят те города болгарские пустые.
Всеслав лежал возле костра. Было еще светло. Пахло паленой шерстью, кровью, медом. Пил, заедал и снова пил. Рог был большой и наливался до краев, а хмель не брал. Хмель — для живых, для молодых. Вот и смеются они, пляшут, поют, пьют здравицы, кричат. Ширяй и тот отбросил спесь, руками машет, рассказывает, как он в прошлом году ездил в Смоленск и там охотился, как видел Мономаха, а у того есть лютый зверь, зовется пардусом, тот зверь ученый, но цепной, и если напустить его…
Не слушали, запели. Кто им Ширяй? Посадский чин, он только языком болтать и может, вот пусть там, на посаде, и болтает. А пардуса и без него видали. Вышел Третьяк, накинул на себя еще мокрую, липкую шкуру, гикнул, упал в костер и покатился по угольям, и зарычал, завыл. Все хохочут. Вот это разговор! Будь славен, князь. Лес — наш, мы сами по себе, а Мономах — он далеко. И Зовуна здесь не услышишь. Медов давай! Еще медов!
Пир шел горой. Они про все забыли. И это хорошо, всему свой срок. Князь встал. Сухой поднялся следом. Ширяй сидел — хотел тоже встать, да не смог, — смотрел на них и удивленно моргал. Любимов прихвостень, крикун. В среду, видно, покричит…
Пускай себе кричит. Князь развернулся и пошел. Сухой шел следом, провожал. Ну вот и кончилась последняя охота. И день прошел. А что ты сделал? Ничего.
Сел в лодку. Плыл и молчал. Быстро темнело.
У Святослава было трое сыновей. Два — от Предславы, дочери угорского хакана, то бишь короля, а третий — от Малуши, ключницы. Собираясь в болгары, Святослав так сказал: «Не вернусь. Не хочу. Вот поделил вам Русь — владейте». «А старшим кто?» — спросила бабка, Ольга. «А старшим — старший». И ушел.
А старшим был Владимир. Но Ольга не любила старшего. Он был, как и отец, поганцем. Младших, Ярополка и Олега, бабка склоняла в истинную веру — в ромейскую. А Святослав ромеев бил, едва Царьград не взял. И взял бы, если бы не предали. И отступила Русь, и мало их осталось, и зимовали на Белобережье, голодали. Весной стал Святослав просить у Киева подмоги на ромеев, послал гонцов и ждал. А не дождавшись, так сказал: «Приду и сам возьму. Ужо не обессудьте». Пошел… Не устерегся. Перехватили его на порогах. Дружина, прежде храбрая, вся разбежалась, кто куда, и степняки срубили Святославу голову и сделали из черепа ковш для вина. Одни говорят, печенегов ромеи купили, другие говорят… Да если б этим кончилось! Ярополк на Олега пошел — и убил. И стал грозить Владимиру. Владимир убежал за море, привел варягов и пошел на Ярополка — чтоб, значит, за Олега отомстить. И за отца. Тогда пошел такой слух, что, мол-де, это Ярополк, убоявшись прихода отца, и купил печенегов. А так ли было, не так, никто на Полтеске не знал, знать не желал и не загадывал, ибо вы сами по себе, мы сами, меча меж нами нет, и уже со времен Оскольда, сто лет мирно живем, а что вы там, находники, не поделили, так вы и далее между собой рядитесь ли, рубитесь ли — нам дела нет. И вдруг…
Является в Полтеск-град Добрыня, Малушин брат, дядя Владимира. И… сватает за князя своего нашу Рогнеду! Сулит дреговичские земли, волоки, как будто все это его, и говорит еще притом, что князь его столь щедр, что-де готов платить по пригоршне диргемов за уключину, а тех уключин на ладье столько-то, а тех ладей ты вывел бы на Днепр столько-то, и если посчитать, то и в Царьграде больше не возьмешь, чем Владимир сулит!
Слушал Рогволод, слушал, кивал. А когда Добрыня замолчал, немного подождал и лишь потом тихо сказал:
— Нет, не пойду. И не зовите.
— Но почему?
— А потому, что зла на вас не держим. Твой князь мне брат. Но и киянин Ярополк мне брат. А разве брат на брата ходит? — Улыбается князь Рогволод. Ну, вроде все сказал, яснее некуда, вставай и уходи.
А Добрыня сидит! И говорит еще, и удивляется:
— Как это «брат»?
— Так, брат, ибо есть братья по отцу, по матери — это по крови, а есть… совсем другие братья. Только тебе такого не понять, рабынич.
Рабынич! Гак он и сказал, насмешливо, прищурившись, будто плетью оттянул. Позеленел Добрыня, закричал:
— Ну, пес! Не отсидишься!
— Да, — кивнул Рогволод, — не отсижусь. Но и тебе сидеть передо мною не позволю. Эй, сыновья мои!
И подступили Бурислав и Славомир, взяли Добрыню под белые руки и вывели прочь. И указали путь рабыничу. И подсобили, чтоб скорей отъехал. Ведь срам какой! Такое предложить! Да что они, находники, совсем ума лишились? Ведь он, Владимир Святославич, давно уже женат, жену в варягах взял, и есть у них и сын, младенец Вышеслав… И снова свататься? Позор! Вовек такому не бывать, чтоб я да дочь свою…
Было, было. Даже горше. Пришли они, варяги с новгородцами. Встречали их всем Полтеском. Но одолела Русь, и полегли князь полтеский и сыновья его, дружина и просто черный люд. По их костям въехал Владимир, прадед твой, в Ворота Лживые, в терем вошел, сел там, где прежде Рогволод сидел, и повелел — и привели ее, простоволосую, и опустилась она перед ним на колени, разула, и взял он, прадед твой, ее…
А после говорили, что будто был в ту ночь Рогнеде Бусов глас, Бус призывал ее смириться и обещал, что не оставит он ее и сыновей, наведет он сыновей ее на их отца… Но так ли то? Ведь Бус прежде являлся лишь князьям, а кто Рогнеда? Княжеская дочь, а дочь — не кровь, не род, дочь — так. Тебе, Всеслав, Бог не дал дочерей, лишь сыновей…
— Князь! Князь! — послышался голос. — Вставай! Очнулся. Встал. Сошел. Втроем втащили лодку на песок. Постояли еще, помолчали. Копыто — всегда разговорчивый без удержу, а тут словно что почуял. Стоял и отводил глаза, переминался с ноги на ногу. Зато Ухватый сказал:
— Не бойся, князь. Бог не оставит.
Вздрогнул Всеслав, спросил:
— Чего ты это вдруг?
— Так. Тень стоит.
— Тень? Где?
А сам похолодел, сжал кулаки.
— Тень! — встрял Копыто. — Тень! Какая тень, когда кругом темно? Не слушай его, князь. Глуп он. Глуп! — И засмеялся. Отпустило.
— Глуп, — повторил князь. — Да, верно.
Развернулся и пошел по тропке вверх. Темнотища, не видать ни зги. Поскользнулся раз, второй…
В воротах — свет. Прошел, не оглянулся, не кивнул. И отроки молчали. Быстро через двор, на крыльцо. Заскрипели ступени. Скрипят — значит, жив.
Тихо в тереме. Спят. А если и не спят, таятся. Раньше, когда возвращался… Да ведь и не один ты приходил. И не ночью, как тать, а при свете. В бубны били, плясали. Игнат встречал, рог подавал; ты пил, а после возглашал…
Тихо. Темно. Прошел наверх. Снял полушубок, положил на лавку. Меч отстегнул. А шапку смял. Так и сидел он за столом, держал шапку в руках, молчал.
Долго молчал. Вошел Игнат и ждал. Всеслав сказал ему:
— А позови-ка мне Неклюда. И чтоб при всем пришел.
— Так ночь уже.
— Я подожду.
Ушел Игнат. Он ждал. Мял шапку, потом отбросил ее. Она упала мягко на пол. Тихо в тереме, даже Бережки не слышно. Отец в последний год молчать любил. Позовет, бывало, и скажет: «Сядь!» Сидят. Молчат. Темно уже, но вставать нельзя. Отец все смотрит на тебя да смотрит… Страх брал. Ведь, кажется, родной отец перед тобой, а страшно. Почему молчит? Он так и умер молча. Только за три дня до этого сказал: «Не будь таким, как я. Не верь. Не обещай». Схоронили его по обряду. Бабушка очень сердилась, кричала, не послушали ее, снесли к Илье.
Шаги! Вскочил.
Нет-нет! Шаги — пускай себе. Он сел. Вошел Неклюд. Отдал поклон и замер. Помятый, заспанный.
— Ты подойди, Неклюд. Нет, ближе стань. Вот так… — Замолчал Всеслав, собрался с духом. Наконец сказал чуть слышно: — Так вот, Неклюд. Ты убегай.
— Как это?
— Так. Коня возьми. И — к брату моему.
— К которому?
— Да к старшему. Великому. В Берестье. И там… Ты наклонись, Неклюд… — И зашептал. А после резко отстранился, долго смотрел дружиннику в глаза, спросил: — Запомнил?
— Да.
— Так-то, слово в слово. Спеши. А я тебя здесь не обижу. Вот крест! Но если что, Неклюд… Ты ж знаешь! Да?
Неклюд молчал.
— Иди.
Ушел Неклюд. Да, правильно. Молод, горяч Ярослав. Такому разве что втолкуешь? Может, потом поймет. Хотя… У всех одни глаза, и все одно и то же видят, а потому идут и спотыкаются, и падают, и бьют их, головы срубают. А рубят их такие же слепые! И все это «Мир Божий» называется. Прости мя за сомнения… Но так ведь это, так!
Встал, заходил по гриднице. Ночь, тьма. Жизнь — тьма, познание — лучины свет. Страшно, зябко во тьме, неуютно. Тянись к познанию! И тянешься. Притронулся — обжегся. И отшатнулся. И снова все сначала. И так мечись всю жизнь — свет, тьма, свет, тьма. А дальше что будет — свет или тьма? Молчит Она, не говорит, только зовет: «Иди! Там сам увидишь». А если я уже ослеп, тогда как быть? И вообще, кто я такой? Червь? Червь и есть. Всю жизнь грешил — жег, грабил, убивал, обманывал и дальше жить хочу, цепляюсь. А нужен ли я здесь? Удерживает кто-нибудь? Да нет, конечно же никто. Всем надоел, зажился я, как…
Да, как и он, как прадед мой Владимир Святославич. Брата убил, всю Русь подмял, кровью залил, потом крестил. Грешил и каялся. И вновь грешил. Имел пять жен, двенадцать сыновей, своих и не своих. Любимых изгонял, а нелюбимых возвеличивал. Давал и отнимал. В последний раз Борису отдал Ростов, а Ярославу — Новгород. Святополка сперва заточил, а после при себе держал. Когда совсем отъехал в ближнее село, Святополк вместо него сел в Киеве. Ярослав, озлясь, сказал, что если так, то он — сам по себе. А тут явились печенеги, дружина вышла в степь. Повел ее Борис, не Святополк. Борис был молод и послушен, его отец больше других любил. Он от ромейской царевны рожден, а Святополк — отродье Ярополка, приемный сын, в степь не пошел, сидит и ждет гонца из Берестова. Да и не он один, весь Киев ждет. Слаб старый князь, вот-вот умрет. А дальше начнется смута. Святополк Бориса выше себя не посчитает, хотя Святополк — старший сын, пусть и приемный. А Ярослав — родной, и новгородцы с ним, варяги. И если он даже отцу грозил, рать собирал, то уж Борису-то и подавно…
Владимир умирает. Ночь в Берестове. Тихо. Челядь за дверью ждет. Коптит свеча. Комар звенит. Нет никого — ушли бояре. Они долго сидели вдоль стен, молчали. И он молчал, все собирался с силами, чтоб голос не дрожал. Потом спросил:
— Что Ярослав? Одумался?.. А Святополк, здесь он? Ведь звал!..
Промолчали. Больно стало. Но боль и помогла: привстал, сказал, как прежде, ясно, громко:
— А все она, отродье Бусово. Накликала! — Упал. Пот выступил на лбу. Хотел воды попросить, да промолчал.
Они ушли, а он остался. Лежал, не шевелясь. Кровь стынет, руки, ноги отнимаются. А голова по-прежнему ясная. И дух не сломлен. Бил Ярополка, ляхов, печенегов. Жег Полтеск. Новгород сожжет. Вот только бы…
Нет, поздно, князь. Меч крепок и остер, а вот поднять его уже нет сил. И ты смешон, как сын твой Изяслав Рогнедич, Рогволожич, Бусович. А ведь ты над ним смеялся тайно. И гордился им. И ненавидел. Да, все это было. Но ты ведь не рабынич, князь — и поступил по-княжески…
Нет, не по-княжески: ведь все с того и началось. Нельзя было так делать, ибо гордыня князю не советчик. Гордыня — хмель. Гордыня — хлеб глупцов. Вот Рогволод: как он собой гордился! Прогнал рабынича, честь сохранил. А голову? А власть? А дочь свою? Глупец! И Ярополк глупец. Сперва предал отца, затем младшего брата убил, а старшего прогнал за море… И верил в то, что можно все забыть, Русь поделить и самому сесть в Киеве. И убили его опять же за гордыню. Тех, кто прикончил его, примерно наказали. И воцарился мир. И правил он, Владимир, старший сын, один, всей отчиной. А также Полтеском и Червенской землей. И Степь в страхе держал. И сыновей растил, своих и Ярополковых; и были они все ему равны, он всех любил. И жен… Был грех! Была жена варяжская, была жена чехиня, была жена, даже не жена, вдова, ромейская черница Ярополкова. И Горислава. Так ее прозвали за глаза, а на самом деле ее имя Рогнеда. На пирах она всегда сидела рядом, к ней шли заморские послы, ей подносились лучшие дары, и лишь одну ее Владимир называл княгиней. Старший сын ее, смышленый Изяслав, был весь в отца.
А потом… Все рухнуло! Крестились. Князь поступил по-княжески и стал вровень с царем, он больше не поганец, и царь за то сулил в жены ему свою сестру царевну Анну. Пока царевна ехала на Русь, низвергли идолов. Перун плыл по Днепру, кричал: «Вернусь — не пощажу!» Над ним смеялись. Шли берегом, и если он пытался пристать, кололи копьями его глаза, пинали сапогами.
А князь Владимир выехал в Предславино, сельцо на Лыбеди, в летний княгининский дворец. В нем прежде Предслава, жена Святослава, жила. Святослав для нее тот дворец и поставил. И там Предславичи, Олег и Ярополк, родились и выросли. Когда Предслава умерла, они и показали на Малушу: мол, ключница, мать этого рабынича, и извела ее, княгиню. Да не они одни, тогда все так кричали. А отец… Всегда всем бабка заправляла. Святоша! Ездила в Царьград, брала с собой дядю Глеба Заморыша, которого отец потом казнил в болгарах за измену. И брат Олег в земле, и Ярополк в земле. И бабка. А он, Владимир, выступил, Корсунь взял, Царьграду угрожал. Теперь везут ему жену, дары везут, епископа. А он едет в Предславино…
Приехал. Сказал все как есть. Не плакала Рогнеда, не кричала, а только побелела как стена и спросила:
— Так что же, теперь мои дети — рабыничи, да?
Засмеялся Владимир, ответил:
— От судьбы не уйдешь, Горислава.
Горислава! Зачем так сказал? Сам не знал, сорвалось. А она… Да Бог сохранил! Ведь если б не было на нем креста, убила бы! А так нож по кресту скользнул и прошел мимо. Оттолкнул он ее, закричал:
— У, рогволожина! Змея! — И ударил изо всех сил.
Упала она, лежит, не шелохнется. А он вскочил, сказал:
— Не жить тебе! Готовься! — И ушел.
Пришел, но не один уже, с боярами. Она, ноги поджав, сидит на ложе, ждет. На ней длиннополая летняя шуба из белых соболей, на голове убрус, расшитый жемчугами, изумрудные колты в ушах. Губы поджаты. Веки чуть дрожат.
Невеста! Оробели все. Всем Полтеск вспомнился, пожар. Стоят молчат. Рогнеда улыбается. Вот-вот захохочет. Ведьма! А князя трясет. Кричать нет сил и говорить — тоже. Долго стоял, шумно дышал, потом-таки сказал не своим голосом:
— Молись! Твой час пришел.
Молчит она. И смотрит пристально. Глаза пустые, как у Смерти. И говорит:
— Молиться? А кому? Ты ж всех поверг. А этому, которого…
— Молчи!
И все они молчат. Крещеные, покорные. А ведь у каждого в душе — червь, великое сомнение. И слабая надежда — что, если рогволожина и впрямь, как говорят…
И закричал Владимир:
— Меч! Дайте меч!
Никто не шелохнулся. Страшно. Ибо одно — меч на поход, на брань, а тут — совсем иное! Да и потом у князя есть свой меч…
И вдруг…
Выходит Изяслав! Он держит меч, большой, не по руке. Встал перед матерью, прикрыл ее собой. Владимир к нему руку протянул, велел:
— Сын! Дай мне меч!
А он не шелохнулся, стоит, смотрит исподлобья. Меч-то тяжел, дрожит в руке, вот-вот не сдюжит Изяслав, ведь слаб еще.
И жарко князю стало! Гадко! Когда Пред слава умерла и Малушу стали винить, то ни отец его, ни гриди, ни бояре, ни волхвы, ни даже он, Владимир, никто тогда за мать не заступился! А тут…
— Сын! — закричал Владимир. — Сын! — И бросился к нему. Схватил, прижал к груди, стал целовать. Слезы текли, все видели — пусть видят. Сын — это сын!..
Меч брякнул об пол. Бояре зашумели вразнобой:
— Князь! Князь! Хвала!..
Он их не слушал. Шел по дворцу, нес сына на руках, шептал что-то — а что, теперь уже не помнит.
Уехали они, вернулись в Киев. А вскоре прибыла ромейская царевна Анна. Владимир вывел сыновей — своих и Ярополковых. Царевна приняла их всех. Сказала:
— Это наши дети.
И промолчали, покорились сыновья. И отреклись от кровных матерей своих. Ибо отец им посулил: Вышеславу, как старшему, — Новгород, Изяславу, любимому, — Полтеск, Святополку — Туров, Ярославу — Ростов. Так оно и получилось, слово в слово. Вошли они в лета, разъехались и сели по уделам. Тишь воцарилась, благодать. И он, единственный владетель всей Руси, был рад. Чему? Кого взрастил? Слаб человек, единожды предав, уже не остановишься. Вот и идут они. Жди, князь! От сыновей своих и примешь смерть, если, конечно, не…
Нет, не успели сыновья. Сам отошел. Лежал, держал в руках распятие, шептал, что, никто уже не слышал. Да и зачем им его слова? Ведь не им шептал, а Ей. Она услышала. Она всегда все слышит! Пришла и забрала его, в свой срок, грех отвела. Лучина догорела. Тьма…
Вскочил Всеслав, глаза протер… А тьма так тьмою и осталась. Один он в гриднице, ночь во дворе. Значит, заснул. Устал — ведь день какой, охота.
Сел князь, прислушался. Ни шороха. Все спят. Наверное, уже за полночь. А ему не спится. Вот так же, говорят, и дед его сидел, любимый сын Владимиров, смышленый Изяслав. Уж до чего он был смышлен, всем на удивление! В такие-то годы сообразить, что при отце оно надежнее, сытней. Тут нужно ого-го как хорошо подумать! А мать… Она ведь некрещеная. И пусть ее бросают на телегу, и пусть везут ее, простоволосую, в одной рубахе, словно ведьму, а ты молчи. Брат Ярослав молчит, и Судислав молчит. Она им тоже мать, а они — ни слова. А ты молчи тем более. Ты ж поднял меч — и на кого?! А он тебя простил, он поступил по-княжески. И ты ему как сыном был, так сыном и остался. И получил удел, как все. А мать… Все говорят, отец ее помиловал. И мать прозрела. И крестилась. И, говорят, по сей день живет где-то затворницей, Христовою невестой. А имя ей дано Анастасия. И значит, чинно все, по-божески. Женили Изяслава. Было у него двое сыновей, Всеслав и Брячислав, была жена-красавица, дочь Менеска, дреговичского князя. И был почет, была любовь… Сна только не было! И оттого он, говорят, книги любил. Так же в гриднице сидел до самого утра, читал, думал… И здесь же ночью он и умер. Двадцать два года даже не прожил. А ты уже за семьдесят перевалил, а все цепляешься. Негоже! Встал князь…
И вздрогнул — тень! Кто-то стоит возле двери, молчит.
Нет, не Она. Ее никто не видит. И все-таки… Свят! Свят! Перекрестился. И шепотом:
— Ты кто?
— Да что ты, князь?! Спать надо бы!
Игнат. Уф-ф, чтоб его! Махнул рукой, сказал:
— Иди! Занянчил, словно малого!
Ушел Игнат. И он ушел к себе. Лег. Отче наш! Да что это со мной? День прошел, день, как вся жизнь. Кто по дорогам ходит, кто по тропам, а кто по буеракам, но вперед. А я куда? Кружу, кружу — не вырваться. Пресвятый Боже! Слеп я! Червь я! Умру — на все готов. В геенну, в огонь… Но мне еще шесть дней осталось! Дай мне из круга вырваться, дай шаг ступить — один! И все. Твой раб навеки, Отче!..
Шептал, крестился, вновь шептал. Так и заснул. Заснул, словно провалился в бездну…
Открыл глаза и удивился — жив! И голова ясная, и руки-ноги целы. Не обманула, значит, слово держит. А за окном уже рассвет. Явилась пятница, торг будет…
Встал, оделся. Прошел к божнице, опустился на колени. Поклоны клал, шептал, но без души, заученно. Отец, такое увидав, всегда корил, грозил. А бабушка смеялась, говорила:
— Оставь его, не наша это вера. Крест носит, что тебе еще?
И с бабушкой отец не спорил, уходил. О, бабушка! Ее сам Ярослав боялся… Ну, не боялся, чтил. Да и не он один. Все говорили:
— Ведьма!
Только какая она ведьма? Пресвятый Боже, ты ж все знаешь! Осталась она вдовою с двумя младенцами. Муж умер, свекор прислал боярина. Народ сошелся. Им сказали:
— Скончался Изяслав, зовите Вячеслава. Он тоже сын Владимиров, он брат…
Согнали, не дослушали. И затворились в граде. Явился Вячеслав с дружиною. Не приняли. Он встал на Вражьем Острове, грозил. Не слушали. Тогда на Вячеславов клич явились Ярослав и Вышеслав, то бишь Ростов и Новгород. Сошлись они и, изготовившись, пошли на приступ — и не взяли.
На следующий день пришел к градским вратам — без провожатых, без дружины — Ярослав. Ему поверили, открыли. Потому что один лишь Ярослав был Изяславу брат по матери и, значит, рогволожский внук, свой, полочанин, тогда как Вячеслав рожден от чехини, Вышеслав же — варяжского корня.
И вот явился Ярослав. Взревел Зовун. Собрали вече. Три дня они сходились, расходились, грозились и клялись. Три дня орали крамольники, три дня брат Ярослав увещевал… А что Сбыслава, Изяславова вдова? Ее там не было, на площади, она сидела, затворившись в княжьем тереме, при ней младенцы — двое сыновей, Всеслав и Брячислав. Бог дал, Бог взял…
Три дня был крик, лишь на четвертый замирились. И целовали крест на том, что Полтеск кланяется Киеву, и чтит его, и ежегодно платит выход, но сядет здесь не Вячеслав, а Изяславов сын Всеслав, племянник Ярослава, внук Владимиров. И написали о том грамоту и запечатали ее двумя печатями: князь Ярослав — своей, Полтеск — своей, с Ярилой на коне. И разошлись. Владимир принял грамоту. Вячеслав, озлясь, подался в греки и там служил и не вернулся. Вышеслава вскоре Бог прибрал, и Ярослав поднялся в Новгород, Борис сел в Ростове, Глеб — в Муроме. А Святополк — тогда еще не Окаянный — был в Турове, Святослав — у древлян, Всеволод — на Волыни, Мстислав — в Тмутаракани. После Судиславу дали Плесков, теперь-то Псков. А Позвизд умер без дела, в юных летах. Потом умер Всеволод, и Святополк, стакнувшись с польским Болеславом, прибрал Волынь. Взъярился старый князь, разгневался, пошел на пасынка… но отступил, не сдюжил Болеслава. И Святополк сел в Киеве. И отложился Ярослав, и Судислава взял с собою заодин: был робок Судислав. А брат Мстислав молчал, гонцов не возвращал. Шаталась Русь…
Полтеск ежегодно платил выход, и принимал послов, и отсылал богатые дары, и клялся в верности. По смерти братовой сидел там Брячислав, но заправляла всем Сбыслава, высокая, сухая, черная. Она и умерла, не поседев. Но то когда еще случится! А в те годы была она красавица, которых поискать. И умна, и скрытна. Но коли надо, так заговорит — не остановишь. И во все поверишь. Свекра умаслила, да так, что стала у него любимою невесткой. Носила шубу из белых соболей, ту самую, пиры давала, сирых ублажала. И верой не неволила. Хочешь, молись Христу, хочешь — Яриле, Перуну, Дажбогу, Роду, Велесу, Симарглу… Хочешь — иди, кричи на вече, а хочешь — не ходи. Но помни, князь твой господин, и чти его. И старших чти. Не лги, не укради, законы соблюдай. Пресвятый Боже, разве это ведьма? Ведь что есть ведьма? Зло. А зла она не делала. Она любила мужа и растила сыновей, народ при ней жил вольно, не роптал. Зовун и тот молчал. Да, она в церковь не ходила, да, в Таинства не верила. Но когда умер старый князь и брат восстал на брата, Полтеск молчал: она так повелела. А были ведь гонцы от Ярослава и от Окаянного. Это потом уже…
Потом! Князь встал. Лик на божнице черен, не рассмотришь. Бог далеко, а Смерть всегда близка. Это у них близка, а у тебя и вовсе за спиной, дышит-то как… Вот и мечись теперь, спеши, а руки колотит! Все из них валится. Здесь не успел, там просмотрел. Неклюд уже далеко проскакал. А коли перехватит его кто? А коли не поверит Святополк?..
Но что тебе до этого, Всеслав?! Шесть дней тебе всего-то и осталось. Ты со своими разберись, хоть здесь успей. А Русь… Им на Руси виднее. Пусть делят отчины, съезжаются, глаза один другому вынимают, воюют, снова мирятся. Убьют, потом в святые возведут. А Полтеск как стоял, так и стоит… Шум за стеной. Игнат уже собрал. И вправду есть пора.
Прошел, сел за накрытый стол. Блины с икрою, квас. Поел, спросил:
— Что слышно?
— Тихо.
— Как это?
— Так. Торг пуст.
— Что?! — не поверил князь. — Сегодня ж пятница! Да что они?!
— Не знаю. Нет никого, и все.
— Ну, это… Нет! — Князь встал, заходил по гриднице. Давно такого не было, давно… Спросил: — А сразу почему не сказал?
— Так только сам узнал. Пока ты ел, Батура приходил. Он и сказал.
— Позвать его!
Игнат ушел, привел Батуру. Князь встретил его, сидя за столом. Сказал:
— Ну, слушаю. Как на духу говори.
Батура криво ухмыльнулся, помолчал, потом ответил:
— Так никого там нет. Чего и говорить?
— А то и говори. Нет торга. Почему?
— Так повелели.
— Кто?
— Сотские. Народ стал прибывать… Да и народу-то не так и много было. Ждут все.
— Чего?
— Так ведь видение…
— Видение? Какое?
Молчит изветчик.
— Ну!
Опять молчание. Князь встал.
— Князь! Пощади! — Батура побелел. — Ведь ты же сам все видел, князь! — И на колени пал.
Князь глянул на Игната. Тот опустил глаза. Так, значит! Видение. Знамение… Как дети малые! Как муравьи: копаются, спешат куда-то, что-то тащат. Тень упадет на них — и замерли. И всякий мнит: Он смотрит на меня, Он только одного меня и видит, Он подает мне знак… Глупцы! Князь улыбнулся и спросил:
— Видение? Какое? Да говори, не бойся ты, я в это не верю. Ну… Что?
Батура не ответил. Уткнулся головою в пол и замер. Князь снова глянул на Игната. Глаза их встретились. Игнат служил уже лет сорок, может, даже больше… Но таких глаз князь никогда еще не видел — больших, пустых, испуганных. И губы белые, и лоб в испарине. Все, выходит, знает.
— Так, — сказал князь. — Так. Хорошо. Иди…
Батура встал и спешно вышел. Игнат за ним.
— А ты постой пока!
Игнат остановился.
— Подойди. Сядь… Да не бойся ты! Одни ведь мы… Рассказывай.
Игнат молчал. Князь пригрозил:
— Игнат!
Игнат вздохнул, сказал:
— Смерть люди видели.
— Смерть?
— Да. Над теремом. Сегодня ночью. Была она укрыта белым саваном, с косой. К тебе пришла. Вот люди и скорбят. Решили, что ты умер.
— Но я ведь жив, Игнат! Ведь так?
Игнат молчал. Всеслав спросил:
— Так что мне, показаться им? Пусть видят — вот он, князь!
— Но… Смерть была! Ее все видели…
— Да жив ведь я!..
— Ты, князь, не серчай, мало ли что. Может, душа твоя уже ушла, а тело еще здесь. Так люди скажут.
Скажут! Это верно. Князь встал и посмотрел в окно. Там, далеко, у пристани, и вправду было непривычно пусто. Плоты качались на воде, ладьи. А берег — пуст. Ждут, значит, не дождутся…
— Кто видел Смерть? Когда?
— Так уж за полночь. Вдруг небо просветлело. Увидели, стоит Она над теремом, а ветер саван треплет… Свят, свят! — Игнат перекрестился.
Князь облизал пересохшие губы, спросил:
— Ты крещеный, Игнат?
— Князь!..
— Да, князь я! И крещеный. А ты… Не знаю я, сомнения берут. Вот ты в храм ходишь, там поклоны бьешь. Писание слушаешь. А слышишь ли?!
— Я…
— Помолчи пока! Так вот, Писание там слушаешь… Ну а слыхал ли ты в Писании про Смерть? И чтоб была Она при саване, с косой.
— Н-нет, такого я не слыхал…
— И не услышишь! — Князь улыбнулся. — Нет Смерти той, которую вы будто видели. Все это суеверие. Поганство. Есть Смерть только одна, христианская. Понял? Душа покинула тебя, тело охладело — и все. Вот это Смерть. А после — Суд. Но это уже Там, не на земле. А Смерть с косой, гундосая, это, знаешь… — Князь рассмеялся, подал Игнату руку и сказал: — Пощупай. Теплая? Живая? То-то же. И без рогов я, без копыт. И крест на мне, вот, посмотри. Доволен, да?
Игнат кивнул.
— Тогда вставай.
Игнат послушно встал.
— Так, — сказал князь задумчиво. — Так, значит, так… Посадника — ко мне, владыку — ко мне, сотских — ко мне, старост — ко мне. К обеду жду, не поскуплюсь. Иди распоряжайся.
— Но если, князь…
— Иди! И не гневи меня, Игнат. И им также скажи, чтоб не гневили!
Игнат ушел. Князь посидел еще, подумал, а после встал, смел крошки со стола и подошел к печи.
— Бережко!
Зашуршало. Значит, жив. Сыпанул. Еще. Захрумкало. Так, хорошо. Вот если бы не брал, вот если б выл, тогда страшись. Да и чего страшиться? Мы Бусово племя, чужого не ищем. Микула терем сей возвел, ему наследовал его сын Глеб, Глебу наследовал племянник Володарь, Володарю — внук Рогволод, Рогволоду — муж дочери его Владимир, Владимиру унаследовал сын его Изяслав, Изяславу — сын Всеслав, Всеславу — брат Брячислав, Брячиславу наследовал я, а мне наследует…
Да, кто наследует? И сколько их, сыновей, у тебя — четверо? Или если руку на сердце, то пятеро? Да, пятеро. Старший, Давыд, — в Витьбеске, любимый, Глеб, — в Менске, Борис — в Друцке, Ростислав — в Кукейне.
А Святослав? Пять лет уже прошло, как нет о нем вестей. И Святослав ли он? Ушел Георгием, пешком, меча и то не взял. Сказал:
— Не обессудь, отец. Не мое это все, не хочу. — И ушел.
Встану я, не благословясь, пойду, не перекрестясь, и не воротами, а песьим лазом, тараканьего стежкой, подвальным бревном… Прости мя, Господи, не удержал. Да и не мог удержать, не смел. Он от рождения был мне в упрек, на нем мой грех, мое вдовство. Не Святослав он, а Георгий, нет Святославов в святцах, есть только Георгии…
А сам ты кто: Всеслав или Феодор? Как князь — Всеслав, как Божий раб — Феодор. А прадед твой Владимир звался по крещению Василий. И было у него двенадцать сыновей, правда, не все до смуты дожили. Тем, кто не дожил, им легко. А прочие…
Нет, лучше дочерей растить! Но дочерей Бог вовсе не дал. Вот сыновей родилось семеро, а возмужали пятеро, потом один ушел, осталось четверо, и те сидят не кажутся, у каждого своя обида, и каждый ждет… А если кто и помнит хорошее, так только одна Глебова. Никто к отцу на Пасху не явился, всем некогда, а Глебова пусть не сама приехала, но был гонец с подарками. Подарки те — пустяк, безделица, и все-таки…
Бог не дал дочерей! За что? Встал князь, вновь посмотрел в окно. Тишь, пустота. И это хорошо… А почему? Совсем ты одичал, сидишь один, как сыч, всех сторонишься. Вот все и ждут, когда… Так выйди и скажи: «Недолго вам терпеть! Шесть дней всего!» Ну, выйди, князь! Так ведь не выйдешь, оробеешь. Тогда сиди и жди, когда Она придет. Жди, князь!
И ждал. Ушел к себе. Сидел и не смотрел уже в окно, а только слушал. Зашумели внизу, загремели. Должно быть, на поварне шум… Да, на поварне. Готовят стол, посадник будет, сотские, владыка. Давно пиров здесь не было. На Рождество и то не велел принимать. Хворал. И не хотел — все опостылели. Свое отпировал. Зажился ты, ох как зажился! И Изяслав давно ушел, и Святослав, и Всеволод, отродье Ингигердово, змееныши… Ну, Изяслав да Всеволод тогда, при Рше, молчали, все Святослав решил, крест целовал, послал гонца, а ты поверил. Взял сыновей, Давыда с Глебом, сели в лодку, переплыли через Днепр. Давыд — двенадцати годов, а Глеб — семи. Жара была, ты снял шлем. Так и явился к ним в шатер с шлемом в руке. И ты еще успел сказать:
— Вот, братья, я пришел…
Ну сам бы ты и шел. А сыновей зачем с собою брал? Что, думал, сыновья спасут, укроют, словно щит? О нет, Всеслав! Не так люди устроены, особенно князья. Да и тебе ли это объяснять — ты сам же князь. И помнишь, что отец тебе рассказывал.
А он, отец твой Брячислав, когда пришла большая смута, не вмешался, сидел смотрел, как кровные дядья его рядились да рубились, Степь наводили, сонных резали. В день смерти старого Владимира их на Руси сидело семеро, а после…
Глеба зарезали, Бориса, а Святополк умер от ран в Берестье, в ляхи бежал, не добежал. А Святослав Древлянский, примиритель, встал на пути его — и пал. И остались только Ярослав, Мстислав и Судислав. Мстислав был далеко, в Тмутаракани, Судислав и прежде никогда головы не поднимал, а тут и подавно. Ярослав сел в Киеве. И рассудил, кто прав, кто виноват. И была скорбь о Глебе и Борисе, и Святополка назвали Окаянным. И сказали, что не в Берестье умер он, что наша земля его не приняла, побежал он далее, никем уже не погоняемый. Вселился в него бес, ослеп он и оглох, члены его расслабились — низринулся с коня… По сей День в пустыне стоит его могила — смрадный курган, полынь-травой поросший.
Что ж, пусть будет оно так, как сказано. Мир на Руси, тишь и покой. Чего еще желать? Только Ярослав тогда еще не Мудрым был, Хромцом. Стрела попала в ногу, он и захромал. Но хромота владыкам не помеха. Ведь если помните… Молчу! Тишь на Руси. Всех Ярослав подмял, тот самый Ярослав, брат деда твоего, Рогнедин сын, внук Рогволожий. Не будь его, не видать бы нам Пол-теска. И Брячислав, собрав дары, послал ладьи на Киев. Зима пришла, лед стал, ладьи не возвратились.
А по весне из Киева пришли варяги. Привел их Эймунд, ярл. Отец не звал их, не хотел. Встретил на пристани, спросил:
— Зачем вы мне?!
Эймунд ответил:
— Пригодимся. И очень скоро, князь! — И рассмеялся.
Был этот ярл высокий, кряжистый, беловолосый, белобровый — совсем как Трувор. Это не к добру. Отец сказал:
— Уходите, я вас не держу. Хотите, дам дары, только уходите.
А ярл сказал:
— Я денег не возьму. Я буду так служить. Твой дядя Ярислейф — мой враг. — И приказал своим сходить на берег. Они сошли.
Тогда отец произнес:
— Ты не слуга мне — гость. Мой дом — твой дом. Зову!
Пошли. Пришли на Верх. И был богатый пир. И было много выпито меда и съедено мяса, и захмелели варяги, и запели они свои дикие песни, а иные уже повставали из-за стола и принялись похваляться храбростью и воинским умением. И осерчали мужи Брячиславовы, да и сам князь нахмурился, стал уже подумывать, что-де не бывает добра от варягов, прав был Володша, резать надо.
Но тут тихо сказал ему ярл Эймунд:
— Князь, не серчай, это простые воины. Ты накормил их, напоил, я тебе благодарен за это. И они благодарны, поверь, и не забудут твоей щедрости. Сейчас же ничего они не смыслят, и им не до учтивых слов, ибо они пьяны. Если желаешь, я их прогоню.
Отец кивнул. Встал Эймунд, крикнул им по-своему. Притихли они, вышли, поклонясь. Тогда Эймунд сказал:
— Пусть и твои мужи уйдут. Мы будем говорить, князь, о больших делах. Таким делам чужие уши не нужны.
Князь приказал, ушли и полочане. Теперь вдвоем они остались. Эймунд нахмурился, попросил:
— Пусть уберут и это!
Князь повелел убрать со стола. Свет пригасили. Выгнали собак. Темно стало и тихо. Эймунд сказал:
— Вот так-то оно лучше, князь. Зачем нам крик да свет? Ведь мы ж не женщины! — И засмеялся. Потом продолжал: — А Ярислейф совсем обабился. Скупой стал, подозрительный. Не верит никому. Мы от него ушли. К тебе.
— Зачем?
— Сейчас узнаешь. У Ярислейфа был отец — князь Вольдемар. Льстецы именовали его Красным Солнцем. Он всех вас окрестил и всех вот так держал! Но это уже после. А поначалу был никем. Явился к нам, набрал дружину — в нее пошли и мои дядья. Но никто из них обратно не вернулся. А почему?
Отец молчал. Все знал и потому молчал. Эймунд обиделся, сказал:
— Не хочешь говорить, так слушай. Когда мои сородичи добыли Вольдемару Киев, он тотчас их прогнал, но не на север, а к ромеям. Вы так их называете?
— Да, так. Но не прогнал, а отпустил. А мог бы и прогнать! Ибо твои сородичи убили Ярополка, брата Владимира. А это грех. — Ярл засмеялся. Долго он смеялся. Потом заговорил: — Какие вы, южные люди, смешные! Зачем им было убивать его? Ради потехи? Ради славы? Так славы в этом не было. Вошел он, безоружный, в сени, и те, кому было приказано, заплачено…
— Ложь!
— Князь! Ты же должен знать, как все это случается. Вот мы пришли к тебе. И разве мы кого-то убиваем? Нет. А было бы заплачено — убили. Да мы и не затем совсем пришли. Я лишнее говорю. Так вот. Когда твой дядя Ярислейф, бежавший от отца, явился к нам и тоже набирал дружину, мы знали — Ярислейф обманет. Но мы пошли, ибо нам было сказано, что нас ведут на Вольдемара, а мы очень желали посчитаться с ним за наших родичей. Однако Вольдемар нас не дождался, умер, и мы уже хотели возвращаться… А Ярислейф был щедр, он обещал нам Киев… — Ярл замолчал, задумался.
Отец с усмешкою сказал:
— И ведь не обманул.
— Не обманул, — как эхо отозвался Эймунд. — И был он щедр и милостив. И мы ему служили. И далее служили бы, если б… — Снова Эймунд замолчал. Он ждал, когда отец не выдержит, начнет расспрашивать.
Отец молчал. Был ярл высокий, кряжистый, беловолосый, белобровый — то не к добру…
И так оно и вышло! Ярл вдруг спросил:
— Почуял, да?
Вновь отец не ответил. Тогда Эймунд, озлясь, вскричал:
— Так слушай же! В тот день я взял с собой только самых верных людей — Рагнара, Аскелля, обоих Тордов, Бьорна, еще двоих. Но этих уже нет, мы умолчим о них. Так вот, мы все переоделись купцами, сели на коней и ехали, таясь от встречных, целый день. Лес был очень густой, таких я прежде никогда не видел. Наконец нашли то, что искали, спешились, затаились. Вскоре до нас донесся шум, который ни с чем нельзя спутать — то двигалось войско. Потом шум стих — это они стали лагерем. Мы ждали. Когда уже достаточно стемнело, я обрядился в рубище, подвязал себе лживую бороду, встал на костыль и двинулся к кострам. И так, на костыле, с протянутой рукой я обошел весь стан. Мне щедро подавали. А я увидел все, что было нужно. И потому, когда в стане все уже крепко заснули, я безошибочно нашел палатку конунга и показал, куда бить. Потом мы все вернулись туда, откуда прибыли. Я развернул плащ и сказал: «Вот эта голова. Ты узнаешь ее?» Он мне не ответил, он только побелел как снег. Тогда я продолжал: «Этот великий подвиг совершили мы, северные люди. Ты теперь прикажи предать своего брата земле с надлежащими почестями». И только тут твой дядя закричал: «Зачем ты сделал это? Кто научил тебя?» «Как кто? — удивился я. — Ты, господарь. Ты сам же говорил, что брат твой Бурислейф…» Но конунг не стал меня более слушать, прогнал. И еще восемь дней со мной не разговаривал. А тело брата своего велел прибрать…
— Ложь! — закричал отец.
— Ложь? — усмехнулся Эймунд. — Как бы не так, мой господарь! Я рассказал все по совести. Пусть мне не умереть на поле битвы, пусть мне никогда не увидеть Вальхаллы! Клянусь Одином, Фриггом, Тором, Локи, Фреем и Фрейей, клянусь Югдрасилем… Ну чем тебе еще поклясться, южный человек?!
Отец тихо произнес:
— Сегодня уже поздно. Ложись и отдыхай. А завтра уходи. Я не держу тебя.
Ярл не обиделся. Сказал:
— Ты молод, князь, горяч. Конечно, мне уйти нетрудно. А что будет потом? Твой дядя Ярислейф придет сюда, уж я-то его знаю.
— Нет, не придет. Меча меж нами нет.
— Мечи всегда найдутся. А я уйду. Встану на Острове и подожду. Дай мне три дня передохнуть, потом совсем уйду. Если отпустишь.
— Отпущу.
— Князь! — Ярл тихо засмеялся. — Не зарекайся, князь!
Встал и ушел. На Вражий Остров. Они стояли там три дня, а на четвертый день, когда уже подняли паруса… примчал гонец из Киева, Ходота, из больших людей. Он сказал:
— Брячиславе! Да как же это так? Зачем ты кормишь Эймунда? Ведь он же дядин враг, и это тебе ведомо.
Отец обиделся, ответил:
— Но я не звал его. Да и к тому он уже уходит.
— Куда?
— Не знаю. И зачем мне это? Мы — сами по себе, варяги — по себе.
— Пусть так, — сказал Ходота. — Идут и пусть идут. Им на Руси не место. От них лишь зло.
— Какое?
Ходота только махнул рукой — и весь ответ. И продолжал:
— А дядя ждет тебя.
— С дружиной?
— Нет. Утихло, слава Богу. Тихо! Но тишина такая, словно на погосте. Вот дядя твой и говорит: «Земля наша обширна и обильна, а сколько нас на ней осталось? Я, Мстислав, да Судислав, да Брячислав, племянник наш, и все». И оттого желает он рядиться и говорит, что, мол, собраться б вам всем четверым, обговорить, как Русь держать, чтоб дедино не расползлось, не разбежалось, а то ведь получается — Волынь без головы стоит, да и Древлянская земля, Муром, Туров, Ростов…
И долго так Ходота говорил, мягко стелил, приманивал. Отец не спорил, слушал, соглашался. Да, оба мы Рогнедичи, да, как же забыть, что только Ярослав и встал за нас встречь Вячеславу, крест целовал, перед дедом обелял, и дед, не устояв, смирил свой гнев и Полтеск нам оставил. А ныне Ярослав еще земли сулит, что в том худого? Или я не прав?
Прав, прав. Вздыхал отец. Смотрел в окно…
Ушли варяги, как и обещали. Нет больше полосатых парусов, двухсот мечей, нет Эймунда. Он утром приходил, сказал:
— Есть у меня скальд, зовется Бьорн. Он будет петь у нас на севере о том, кого он видел в ваших землях. Он мог бы петь и о тебе. Прощай, князь! — И ушел.
И корабли его ушли. На следующий день уехал и Ходота. Напомнил еще раз:
— Спеши, князь! Дядя ждет тебя. А то как бы тебе не пришлось его ждать!
Отец пообещал поторопиться. Так и поступил! От всех таясь, сошел к реке, взял лодку и поплыл вниз по течению. Гребцам сказал:
— Озолочу!
И те гребли без продыху. Два дня. На третий, точнее, уже вечером настигли Эймунда. Ярл ни о чем отца не спросил, только посадил к костру рядом с собой. Рог подавал, сам мясо нарезал и потчевал. Варяги пели — тихо, не по-нашему. Но мы и по-варяжски знаем, и по-еллински. Двина — река широкая, для всех открытая. Ночь наступила, все ушли. Тогда отец сказал:
— Дядя зовет меня в Киев. Земли сулит.
Эймунд с удивлением посмотрел на отца и спросил:
— И что, из-за этого известия ты и гнался за мною три дня?
Отец кивнул. Тогда Эймунд улыбнулся:
— Какие вы смешные, южные люди! Когда зовут, нужно идти.
— Но я не верю дяде!
— Это другое дело. Но все равно нужно идти. Только не в Киев — нам его пока не проглотить, подавимся. Ведь у меня всего две сотни воинов. А у тебя?
Отец молчал. Эймунд хлопнул его по плечу и сказал:
— Еще раз повторяю, какие вы смешные! Вот ты не веришь, а пойдешь туда. И без дружины. Так тебе велели?
Отец опять не проронил ни слова. А Эймунд продолжал:
— Вот видишь. Не веришь, а пойдешь. Бурислейф тоже не верил, но пошел. И Ярислейф его зарезал.
— Дядя не резал!
— Да, он не резал, — согласился Эймунд. — Резал я. Теперь, думаю, найдутся и другие. Ведь не может же Ярислейф отступиться от данного слова! Потому что уж если он пообещал дать тебе землю, то ты ее получишь. Потому что, лежа в земле, ты никому уже не повторишь того, что слышал от меня: Бурислейфа убил Ярислейф! А я был только мечом его.
— Ярл!
— Погоди!
Они еще немало пререкались и лишь к утру пришли к согласию. И двинулись — вверх по реке, в обратный путь. Пришли, стали на Вражьем Острове. Дальше отец пошел один, говорил с дружиной. Позвали Эймунда и снова совещались. Били в Зовун, но вече разделилось. Шатался град. И мать увещевала, говорила:
— Добра не будет, сын!
Он все равно пошел на волоки. Спешили. Ибо, когда он уходил, мать объявила, что пошлет гонца дядю упредить. И как она сказала, так и было. Скакал гонец, плыл по Днепру…
Да не успел. Был он еще под Любечем, когда отец и Эймунд, никем нежданные, пришли под Новгород. Крик был, смятение, едва-едва успели затвориться. Но Эймунд на Детинец не повел, а через мост, на Ярославов двор. Там и была злая сеча. Посадник Константин, сын того самого Добрыни, насмерть стоял. Но все равно они мечей не удержали! Мы их загнали на крыльцо, терем зажгли. Взвыл люд! Дым! Гарь!
И разделились Ярославовы мужи, одни стояли, а другие побежали — но не себя спасать. Да не смогли, перехватили их уже на Малом Волховце и посекли.
Вернулись — здесь еще не догорело, Константин упорствовал, отец его теснил — рубились на Майдане, у воды. Вот бы еще чуток…
А Эймунд закричал:
— Бежим! На корабли!
— Почему?
— Бежим!
Побежали. И только там, на корабле, ярл показал отцу добычу. Была она в шлеме и в кольчуге, волосы упрятаны, щека в крови, молчит. Не знал бы, не признал. И ярл молчит, варяги ухмыляются. Отец спросил:
— Ты кто?
Молчит. Пальцы дрожат, тонкие, холеные, в перстнях. Смотрит отец и ничего не понимает. А Эймунд говорит:
— Я сразу их признал. Сигурд и Лейф, упландцы. Псы Ярислейфовы! И если побежали — неспроста. Вот я их и достал, мы посчитались. А это, князь, тебе. Бери!.. Да ты сними с нее шелом. Сними, я говорю!
Отец и снял шлем. Волосы ее рассыпались, белые как снег. А брови начерненные. Глаза — холодные, надменные. Губы презрительно сжаты. А руки так и бьет дрожь, не унять.
— Так… кто же ты?
Опять молчит. Эймунд сказал:
— Оставь ее, не скажет. Ведь кто мы для нее? Никто!
Кивнул — и увели ее, она им не перечила. Сидела на корме, смотрела на воду, молчала. Ветер трепал волосы. Шли Ильмень-озером, спешили. Эймунд говорил:
— Взять град — ума много не надо. А вот отдать его… Да ты не печалься, князь! Ушли мы вовремя. Твой дядя, думаю, уже покинул Киев. Спешит — и мы спешим. Посмотрим, кто удачливей!
Ильмень прошли, свернули на Шелонь. Молчала пленница, отец робел, не подходил к ней, не смотрел. Теперь он знал, это Ингигерда, супруга дядина, дочь Олафа Свейского. Сперва за нее сватался конунг норвегов Олаф Толстый, и даже отец уже склонялся к тому, чтобы отдать ее ему в жены. Но тут явился Ярослав — и все переменилось. Чем он их, свеев, взял — посулами? дарами? Но что он мог сулить и что дарить, если бежал с Руси сам-перст, в чем был?! О том никто не знал… Раздружились свей и норвеги, женился Ярослав, вернулся в Новгород с заморской королевной…
А вот теперь она — его, отцова. Пристали к берегу и развели костры. Пленнице поставили шатер, его шатер, а сам он лег к костру. Лег и отец. И вдруг его окликнули:
— Князь! Пленница зовет.
Он сразу подскочил. Эймунд сказал, смеясь:
— Будь осторожен, Вартилаф. Когда я уходил из Киева, она хотела, чтоб меня убили. Но я ушел… Иди!
Отец вошел в шатер. Она сидела, запахнувшись в плащ. Сказала:
— Стой! Не подходи!
И он стоял, она сидела. Немного помолчав, спросила:
— Кто ты?
Он ответил. Тогда она опять спросила:
— Где мой сын?
А он ответил:
— Не знаю.
— Поклянись!
Поклялся.
— Уходи!
И он ушел. Никто и впрямь не знал, куда исчез Владимир Ярославич, дитя двухлетнее. Дым был, горело все, ярл после сокрушался:
— Двоих бы взять — вот была б нам добыча! И щит…
А утром дальше двинулись. А ночью вновь она отца призвала. Вновь он стоял, как раб. Спросила пленница:
— Куда вы направляетесь?
— Не знаю.
— Лжешь!
Обидно стало, но сдержался. Сказал:
— Да, лгу. — И не отвел глаза.
Тогда она… вдруг усмехнулась.
— Я ты, я вижу, смел. Такие мне нужны. Когда вернусь, возьму тебя к себе в охрану… Нет, что я говорю? — И громко засмеялась. — Ты трус. Бежишь как заяц, без оглядки. И ярл твой трус. Да и отец его — Ринг, конунг гейдмаркский, не лучше. Мой муж убьет тебя, а твой удел раздаст другим.
Отец хотел ей возразить, она не стала слушать. Приказала:
— Уходи.
И он ушел.
На третью ночь она его не позвала. Отец не спал, лежал возле костра и ждал — напрасно. А на четвертую он сам пришел. И сел напротив. Ярл говорил, чтоб не ходил, а он пошел. Она не удивилась. Спросила тихо:
— Ты зачем пришел? Я не звала тебя.
А он сказал:
— Ты — пленница, не забывай об этом.
— А ты?
— Я — князь, сын старшего в роду.
— Так отчего тогда ты здесь? Коль старше всех, так и пошел бы в Киев. Мой муж, твой дядя Ярослав, звал тебя на ряд. Ты б ему все сказал, а он послушал бы. Ведь больше ему слушать некого. Брат Судислав и духом слаб, и телом, а брат Мстислав — где он? Не отзывается. Потому муж мой Ярослав и звал тебя… Муж! — Засмеялась Ингигерда, тихо и недобро. Потом спросила: — Что задумал? Убить меня? Продать? Или себе взять?
Отец молчал. Тогда она сказала:
— Значит, себе решил взять. Но Эймунд не велит. Он знает: Ярослав настигнет вас и одолеет. Тогда вы обменяете меня на свою жизнь — мой муж, желая возвратить меня, даст вам слово на мир. И вы поверите ему, отдадите меня и пойдете к себе… А Ярослав опять настигнет вас и в этот раз уже не пощадит, а умертвит!
— А его слово?
— А разве можно верить слову? Верят только в свой меч. И женщин покоряют только силой, а не словом. Так что молчи!
И высокомерно посмотрела на него. Ее отец — сын Эйрика Победоносного, Сигрид Гордый, брат — Амунд Злой. Ее отвергнутый жених — Олаф Толстый, не знающий себе равных в битве. Прошлой зимой против него сошлись пять конунгов, он разбил их в одну ночь и полонил, а старшему из них, Хререку из Хайдмерка, Олаф повелел выколоть глаза ратной стрелой, той самой, которой Хререк созывал свое войско в поход. Вот каковы они! А Ярослав…
Засмеялся отец и спросил:
— А дядя мой? В чем его сила?
— Когда сойдешься с ним, тогда узнаешь. И если победишь его, тогда кто защитит меня? И я, хоть и не хочу того… буду твоя. Твоя, мой князь… — И она улыбнулась впервые. И не было в улыбке ни насмешки, ни обмана. И прошептала она: — Князь… — И протянула ему руку. На пальцах, тонких и холеных, сверкали самоцветы. И пальцы эти вовсе не дрожали, а были они теплые, губы отца едва коснулись их…
Рука тотчас отдернулась.
— Довольно, князь, — тихо сказала Ингигерда. — Не искушай меня. — Я ведь как и все, я слабая. И у меня есть муж. Узнает — не простит… — И, опустив глаза, долго молчала.
Отец, не выдержав, спросил:
— А если я буду убит?
Княгиня посмотрела на него — и этот взгляд был холоден и пуст, нехотя ответила:
— Тогда мы посмеемся над тобой — я и мой муж. И Эймунд. А пока уходи. Я спать хочу. — И отвернулась.
Он ушел. Пришел к костру. Эймунд спросил:
— Чего она желает?
— Чтоб я сразился с Ярославом.
— И ты пообещал?
Отец кивнул. Эймунд сказал:
— Беды в том нет. Я сам уже этого желаю. Твой дядя стар и глуп. И скуп. И без ума от Ингигерды. Он будет гнать свою дружину. Они придут сюда усталые, а мы, напротив, отдохнем и приготовимся. И разом кончим это дело!
Наутро начали готовиться. Установили частокол, волчьи ямы, дозоры. Ждали. А дядя спешил из Киева. Так скоро никто еще не хаживал. После только Мономах так же шел к Смоленску. Спешил дядя, гнал, тьму коней загнали.
Наконец пришли. И сразу ударились на приступ. Отступили. Вновь налетели, прорвались… И отбежали. Спешились. Ударили — и сбили строй, заволновались, дрогнули. Тогда Эймунд сказал:
— Пора!
И двинулись отец и ярл, вышли из стана. С дядей сошлись. И начали теснить его. Варяги пели, наши били молча. И вдруг рога затрубили.
Ладьи показались на повороте. То псковитяне шли. А вел их Судислав. Вот этого никак отец не ждал! И повернул он рать, побежали, затворились в стане.
А Судислав сошелся с Ярославом, обступили они стан, но не атаковали. Смеркаться начало. Эймунд сказал:
— Стоят, и это хорошо. Ночью уйдем. И как еще уйдем — ладьи у них пожжем!
И тут… выходит Ярослав, в простом плаще, в простой кольчуге. Встал на пригорке и кричит:
— Где Брячислав? С ним говорить хочу!
Молчат. Дядя опять кричит:
— Брячислав! Заклинаю тебя, выходи!
Меч отстегнул, бросил в траву. Стоит. Хромой, тщедушный, словно отрок. Эймунд говорит:
— Князь, не ходи, обманет. Он как змея, язык раздвоенный.
Задумался отец, не знает, что и делать. Ингигерда вышла из шатра и ничего не говорит. И даже на него не смотрит. Мрачная. Убьют его — тогда и посмеется.
Смейся! Отстегнул он меч, вышел из стана. Подошел. Глаза в глаза…
Нет в дяде зла! Обнял племянника, сказал:
— Присядем, Брячислав?
И сбросил плащ. Сели на плащ. Как плащ один, так и земля одна, делить ее нельзя. Когда-то и Святослав с Рогволодом сидели — меча меж ними не было.
Дядя сказал:
— Вот мы и встретились. И будем ряд держать. Видишь, Брячислав, вышло по-моему! — И улыбнулся.
Отец молчал. А дядя продолжал:
— Я не виню тебя. Ибо не ты виновен — я. Весь грех на мне, на старшем. Не так, значит, рядил, не те слова сказал. — Замолчал, посмотрел внимательно. Слова! И голос — мягкий, вкрадчивый.
— Слова! — сказал отец. — Но разве можно верить слову?
— Можно. И нужно, — ответил Ярослав. — Ибо Слово, ты помнишь, есть Бог, Слово у Бога, Слово — начало всех начал. И смерть всего. Вот мы с тобой умрем, дети наши умрут, наши внуки, потомки, а Слово будет жить. Когда и Оно умрет, то ничего уже не будет. Вот что есть Слово Зла. Слово Сомнения. Гордыни. Она ведь привела тебя сюда — гордыня, Брячислав. Гордыня, а не Эймунд. Эймунд потом уже пришел, прибился, подал меч. Ведь так? — И замолчал, и голову склонил, ждет, не моргая.
Змея! Воистину змея! Раздвоенный язык… Молчал отец. А дядя словно подползал, обвивал, сжимал, в глаза заглядывал… И говорил чуть слышно, задушевно:
— А все от брата моего пошло, от твоего отца, от Изяслава. Сперва за мать нашу вступился, а после оробел. Зло затаил. И вас во зле родил. А чей был грех? Его. Чего хотелось? Киева. А получил всего лишь Полтеск. И ты про Киев думаешь, только про Киев. И снится он тебе. Ведь снится, Брячислав?
Не отвечал отец. И улыбался дядя. Продолжал:
— Ну и придешь ты в Киев, сядешь. А дальше что? Удержишь ли ты Русь? Хватит ли ума? Хитрости? Крутости? Да, крутости. И снова крутости! И снова! — Он покраснел даже, налился кровью. И заиграли желваки на скулах. Где мягкость, где добросердечие? Нет ничего и словно никогда и не было!
Унялся, улыбнулся Ярослав. Тихо сказал:
— Да что это все я да я? Пора бы и тебя послушать.
Долго отец молчал, все примерялся, не решался.
Потом таки сказал:
— Не от гордыни все это, а от неверия. Не верю я тебе. И оттого и не пошел я в Киев, убоялся.
— Чего? Да разве я…
— Того! Что изведешь меня. Знал я…
— Так! — Ярослав улыбнулся, вздохнул, легко, словно только проснулся. — Так… — повторил. — Вот оно что! Рассказывай, рассказывай. Вдвоем мы здесь.
Вдвоем! Живые — да, а так… И рассказал отец, зло, без утайки. Дядя все выслушал, задумался. Потом произнес:
— Вот, значит, как! А я-то, грешный, думал, все было иначе.
— Как?!
— А зачем тебе? Кто я тебе? Убивец. Брата казнил, тебя в Киев заманивал… Верь Эймунду! Я тоже ему верил. Пока… — И головою покачал.
— Пока? — переспросил отец, — А что «пока»?
— Что? Да так, безделица. Верил ему до той поры, пока я не сказал: «Мир на Руси, мне в войске больше нет нужды». И расплатился с ним, как было оговорено. А он стал требовать еще. Я отказал. Он тогда сказал, что я об этом горько пожалею, что он еще придет ко мне, но не один. И ушел — к тебе. Я почуял — это не к добру, послал гонца, да не успел. Вот видишь, чем все это обернулось? — И обвел рукою окрест.
Тихо было. Гадко на душе. И если б это все — так нет! Опять язык раздвоенный! Опять слова:
— А брат мой, князь Борис… Ты же знаешь, Брячислав, как это было! Но я опять расскажу. Борис оставил Степь, шел к Киеву и, не дойдя, стал лагерем, крест целовал, послал гонцов, он жаждал примирения. Но не послы пришли от Святополка. А Пушта, Еловец и Ляшко. Была ночь, брат, сидя в шатре, читал псалмы Давидовы. Лег, и они вбежали. И поразили его копьями, завернули в намет, повезли к Святополку. Борис был еще жив, но Святополк повелел — и закололи брата… А голову ему никто не отрезал. Отрезали Георгию, Борисову мечнику. Была у мечника на шее золотая гривна, так, чтоб снять ее, его и обезглавили. Вот как было, Брячислав. И я на том целую крест! — Сказал, поцеловал. И улыбнулся. Были у дяди карие глаза, веки припухшие, ресницы редкие, короткие. А губы — бабьи, красные. В чем сила его скрыта? Родился — думали, не выходят. А поди ж ты, братьев пережил. Сел в Киеве…
Отец сказал:
— Но Эймунд тоже клялся.
— Кем?
— Одином.
— Вот то-то и оно, что Одином. — И снова дядя улыбнулся. Спросил: — Ты кому больше веришь: Христу или Одину? А? — Смотрит, не моргает. И нет в нем зла, мягко стелет. Вон скольких постелил — своих, чужих…
Сказал отец:
— Но Один Эймунду — как нам Христос. Как мог Эймунд лгать?
— А так и мог. Кто мы для них? Отступники. Как Степь для нас. Мы степнякам тоже целуем крест. И что с того? В том нет греха. И с варягами то же. Вот если б ты, как Эймунд, поклонялся Одину, тогда… — Долго он думал. Потом спросил с усмешкой:
— А Глеба тоже я убил? Что Эймунд говорил?
Отец молчал.
— А Святослава Древлянского? Я? Молчишь? То-то же! Эймунд уйдет, и все они уйдут, а нам здесь жить. А сколько нас? Ты, я да Судислав с Мстиславом. Однако нет Мстиславу веры. Ты погоди еще, поднимется Мстислав, попомнишь мое слово. А Судислав? Одолел бы ты меня, тогда и Судислав бы при тебе ходил, как нынче он при мне. И значит, двое нас на всей Руси. И быть нам заодин; отринув меч, крест целовать. Так, Брячислав?
Молчал отец…
— Князь!
— Что?!
Встрепенулся князь. Игнат стоял в дверях. Сказал:
— Пришли. Накрыли мы.
— Иду.
Игнат ушел. Князь встал и, подойдя к стене, открыл сундук. Достал оплечье и надел его, потом корзно — короткий синий плащ с красным подбоем, по краю волчий мех. Усмехнулся. Тогда, в тот первый твой приезд, Хромец принял тебя под колокольный звон и приласкал, расспрашивал о бабушке, задаривал, а как ушел ты, говорят, произнес:
— Волчонок!
И повелось, прилипло: Волчонок. После — Волк, а потом — Волколак. Ты тогда и повелел, чтоб корзно волком оторочили. А в Степь призвали — ты при волке и явился. Брат Изяслав увидал — побелел, — он суеверный был…
Чу! Что это? Поспешно обернулся. Нет никого. Ну, князь! Над Изяславом потешался, а нынче сам — чуть что, и… Перекрестился. Иди, ведь ждут. Ты повелел — они явились. А не хотели бы. Вот что значит княжья власть! Так и Борису бы. Что им псалмы Давидовы? Не поднял меч — не князь, рать разбрелась, остались только отроки. Ляшко, Пушта, Еловец пришли… А что потом тебя с почетом погребли, к лику причислили, так то суета… Прости мя, Господи! Глуп, суетлив я, духом немощен. Ждут в гриднице. Иду.
Вошел. Стол накрыт богатый. Еды, питья — не счесть. Сидели за ним лишь трое: Любим Поспелович, посадник, Ширяй — опять он! — и Ставр Воюн, артельный от купцов. При виде князя встали, поклонились; он сделал знак рукой — они сели.
А князь стоял. Грозно спросил:
— А где владыка?
— Владыка хвор, — ответил Любим. — Ты, князь, не обессудь, я сам к нему заходил…
— Хвор! — Князь начинал сердиться все более и более. — А сотские? А старосты? Что, тоже хворь на них? Так, может, снова мор?
Молчали. Хмурились. Князь сел, сказал:
— Вы угощайтесь, гости дорогие. Вот пиво, мед. Вепрятина. Али конины вам? А то и медвежатины…
Ширяй осклабился. Любим и Ставр и ухом не повели. Князь продолжал:
— А фряжского вина? Я повелю, и принесут. Игнат!
— Так здесь оно…
— А, вот! Так наливай гостям. Чего стоишь?
Игнат не шелохнулся. Любим сказал:
— Князь, не гневись. Мы не за тем пришли.
— Не за тем? А вы откуда знаете, зачем? Я вас призвал. Я и угощать буду. Ибо затем вас и призвал, чтоб ели, пили, видели: вот он, ваш князь! А то, мне донесли, болтают всякое. Болтают?
— Болтают, князь. — Любим кивнул, вздохнул.
— И верите?
— Не верим. Только видим.
Замолчали, сидели смотрели в стол. Князь взял горсть каленых орехов, разгрыз один и выплюнул — пустой. Второй разгрыз. Пожевал. Спросил:
— А что купцы? Торг будет? Нет?
Ставр молчал. Князь высыпал орехи из горсти, произнес презрительно:
— Купцы! Кресты на всех… Срам один от вас, купцы! В церквах торгуете.
— Князь!
— Я здесь говорю! Ты слушай, Ставр, молод еще. И грешен. Где твой амбар устроен? В подвале у Святого Власия. А у других? В Успенской церкви, в Пятницкой, в Ивановской — там что? Товары. И закладные там у вас, и обязательства. А Он что говорил? «Дом мой молитвой наречется», — сказал Он. И, сделав бич из вервиев, изо-гнал вас всех и столы опрокинул… А вы опять пришли! И говорите: «Веруем». Во что? В Тельца? В видения? Узрели, мол, над княжьим теремом недобрый знак. Закроем, братья, торг, схоронимся в подвалах, они освящены, в них святость, благолепие, и будем ждать, когда наш господин уйдет. Так, Ставр?
Не ответил купец. Любим тяжко вздохнул, сказал задумчиво:
— Ну-ну!
— Что «ну-ну»?!
— А ничего. Внимаем, князь. И повинуемся. Как повелишь, так оно и будет. Товары из подвалов вынесем, сожжем. Церкви закроем. Сами разбежимся — ты только прикажи нам, князь! — Замолчал посадник. Смотрит исподлобья. Сидит копна копной, сопит, зарос до самых глаз, опух.
Он разбежится — да! Князь усмехнулся… А Любим сказал:
— Не сомневайся, князь, разбежимся. Ибо устали мы, ох как устали! Чего ты на купцов накинулся? Купцы — прибыток Полтеску, немалый. А что амбары по церквам, что торжища на папертях, так то еще твоим родителем заведено…
— Позволено!
— Позволено. Как и по всей Руси. И не о том сегодня нужно речь вести, а о другом.
— О чем?
— О другом. Вот я ж не говорю тебе, что нынче пятница, а на столе скоромное. Хотя пусть и скоромное, это не самый страшный грех, слаб человек. Согрешил, потом замолит…
— Виляешь ты!
— Виляю. Привык вилять. С тобой иначе и нельзя. Вон вызверился как. Уйти б живым… — И засмеялся, как всегда, беззвучно, заколыхался, как кисель. Такому брюхо не проткнешь, меч вытащит, утрет и удивится: «А это что?» Другое дело Ставр, цыплячья шея…
— Ставр!
— Что?
— Пошел бы ты отсюда, Ставр! И ты, Ширяй.
Ставр подскочил, налился кровью. Ширяй сидел, моргал, словно не слышал. Любим сказал:
— Негоже, князь. Позвал — так пусть сидят. Вон сколько яств…
— Так пусть едят!
— Как повелишь. Отведайте, князь желает.
Ели. Игнат налил вина. Князь поднял рог, произнес:
— За здравие гостей моих.
— И за твое, — сказал Любим.
— И за мое!
Вино было холодное и кислое, Всеслав поморщился, утерся и спросил:
— Так, говоришь, видение. Кто видел?
— Видели, — уклончиво ответил Любим. — Нынче много всякого можно увидеть. Только одно не замечают, что не хотят, ибо не ждали. Я ж говорю: устали все. Сегодня на торгу юродивый кричал: «Камень, стоявший во главе угла, стал камнем преткновения!»
— Взяли его?
— Зачем? Он и сейчас кричит, не убегает.
— А что народ?
— Так все так думают, просто молчат.
— Лжешь!
— Не веришь, выйди да спроси.
— Не верю.
— Поверишь, когда услышишь. Выйди. Только не один — с дружиной.
— Грозишь?
— Зачем? Я просто говорю, как есть. Устал народ. Видение было, поверили, вздохнули. А тут оказалось — ты жив, невредим! Тут, знаешь, князь… — И замолчал посадник, глянул на Игната.
Игнат опять налил вина. И снова выпили — уже без слов. Молчал и Всеслав.
Посадник много ел, громко чавкал, рвал мясо, щурился. И вдруг, не дожевав еще, сказал:
— Видение… да тут еще охота… Все к месту, князь!
И снова начал есть. Охота! Князь глянул на Ширяя. Тот уронил кусок, проговорил испуганно:
— Что я? Я ничего! Меня как привезли, без памяти, так я и спал. Подняли — я к тебе…
— Любим!
Посадник перестал жевать. Князь посмотрел на Ставра. Тот сказал:
— Тебя медведь порвал, все видели, а ты все равно живой — и ни одной царапины. Ты не Всеслав, ты тень его. Князь умер. И потому было видение. Не Смерть, Всеслав был в саване. Так люди говорят. И крестятся, чураются.
— Ставр!
Замолчал купец. Застыл, окаменел.
— Ширяй! — князя затрясло от гнева. — Ты рядом был! Скажи им, было так?
Ширяй смутился.
— Не гневи! Рассказывай!
Побелел Ширяй, прошептал:
— Не знаю я. Болтают люди. Пусть болтают…
— Да как это? Ты что, Ширяй?! — Князь перегнулся через стол, попытался схватить его за грудки.
Вскочил Ширяй, отшатнулся, словно от змеи. И выпалил:
— Да, было так! Он смял тебя. Стал рвать. Мы онемели…
Князь сел, закрыл глаза. Темно, в ушах шумело… Унялось. И гнев прошел. И пусто стало, безразлично. Открыл глаза, глухо спросил:
— А дальше?
Ширяй по-прежнему стоял, стрелял глазами то на князя, то на посадника.
Любим сказал, не глядя на него:
— Ширя-ай!
И тот опять заговорил:
— Да, онемели мы! И вдруг… Ты вылезаешь, поднимаешься. Сухой сказал: «Молчите, олухи! Вы ничего не видели!» Я и молчал, пил, как свинья… — Голос Ширяя сорвался на визг: — А знаешь ты, как страшно было?! Сидели мы, дрожали, вот, думаем… и все…
— Да что ты городишь?! Опомнись!
— Я-то помню! А ты? Волколак!!
Тут и Любим вскочил. И Ставр. Игнат метнулся к князю, толкнул его в бок — и меч врубился в стол.
— Вон! — закричал Всеслав. — Всем вон! Всем! Всем!
Кричал — и бил, рубил, крошил, меч только и мелькал. Треск! Грохот! Звон!..
Упал. Лежал хрипел. Свет жег глаза, слепил. Кровь — как вино, холодная и кислая. Рот не разжать.
— Игнат! Игнат!..
Завыл, застонал! Душно! И тяжело, словно опять медведь на нем, и рвет, бьет лапами. Хозяин!
Ничего. Тишина. И сколько было так, не знал — миг, день, неделя, год…
Нет, час всего, а то и меньше. День на дворе. А он лежит в одном исподнем у себя. Век не поднять, рта не раскрыть. Гул в голове. Язык опух, не повернуть его — искусан весь. Кровь липкая течет…
Игнат кричит:
— Князь! Князь!
Нет, не кричит он, шепчет, поднимает, трясет его, просит:
— Выпей, полегчает!
И рот ему разжал, и влил воды. Пил, поперхнулся, снова начал пить. Клацал зубами.
Отпустило! Упал. Глаза открыл. Да, точно — день. Он слабо улыбнулся, жив, не обманула! Хотел сказать, чтобы налил вина — не смог, язык не слушался. Потом глаза сами собой опять закрылись. Брат говорил: «Не бойся смерти. Жизнь — это сон, смерть — пробуждение». И он заснул…
Очнулся. Все болело. Вот опять… Ведь знал же, кого звал! И чуял ведь: вошел — как варом окатили.
Нет! Как было, так и было. Кем ты рожден, тем и умрешь: ни крест, ни оберег не оградят. Волк — он и есть волк, волк-одинец, волк в княжьей шкуре, зверь…
Взвыл! Затрясся! Сжал зубы, скорчился, завыл.
И… Тишина. И свет. И боли словно не было. И голова легкая. И на душе покой. Стер пот со лба; лег на бок, полежал. Все хорошо, все хороши, и день хорош. Вот только боязно! Чего? Блажь это, князь! Ты — князь, ты — человек, как все, не волколак, не лгал ты, не казнил, а был любим, сынов взрастил и отчину держал, а срок пришел… Поежился. Уперся в изголовье, сел. Позвал:
— Игнат!
Игнат принес воды — заговоренной, из криницы. Игнат всегда имел ее про запас; чуть что — подавал, не спрашивал. Владыка гневался, говаривал: «Негоже пастырю!» Так пастырь — он, владыка, а не я, а я такой же, как и все, обыкновенный.
Напившись, лег. И вдруг спросил:
— Иона здесь?
— Как здесь? Нет никого. Ушли они. А он совсем не приходил, Любим сказал, хворает…
— Знаю! Но здесь он или нет? В Детинце? При Софии?
— Нет, в Окольном. Еще ж только апрель.
Князь повторил:
— Апрель… — Подумал, спросил: — А день какой?
— Девятый.
Девятый, пятница. А в среду… Усмехнулся. Апрель четырнадцатого дня — вот какова будет среда! То есть день в день, как восемь лет тому назад брат Всеволод был погребен… Брат? Дальний брат! Отродье Ингигердино… Последним он ушел из тех троих, что целовали крест на мир, а после заманили… Уф-ф! Жарко как! Не продохнуть! Вот и тогда, при Рше…
Жара была, июль. Ты снял шлем и вошел в шатер, успел только сказать…
Лежал, смотрел перед собой. В красном углу — лампада. Лик черен, ничего почти не видно. Проси Его, моли, а Он… А кто еще? Кого просить? Вот хорошо уже, боль унялась, и голова ясная. Сел, никто не помогал. Посижу еще и встану…
Дух заняло! Сидел, держался за тюфяк, шумно дышал.
— Князь, ляг.
— Нет, душно здесь. Так, говоришь, в Окольном он?
— Да, у себя.
— И ладно… Коня, Игнат, и отроков.
— Князь!
— Знаю, не впервой. Велели — исполняй. Иди!
Игнат ушел. И боль мало-помалу уходила. Брат говорил: «Ты одержимый. Бес жрет тебя. Сожрет — и выплюнет».
Брат на пять лет был старше. Брат… Настоящий брат, не Ярославичи. Брат не любил тебя, брат говорил: «Ты мать мою убил. Ты. Вместе с бабушкой».
И бил тебя, когда никто не видел. А ты молчал, терпел. Ты только говорил: «Дождешься, брат! Вот вырасту — убью тебя». А брат смеялся, отвечал: «Нет, не убьешь. Кишка тонка».
И не убил ты брата. Умер отец, ты князем стал. А брата уже не было — с охоты не вернулся. Лодку нашли, весло. Шапку на берег вынесло. А тело пропало, так и отпели без тела…
Отпели и отпели. Всех отпоют. Князь встал, прошелся, постоял… Да, отпустило. И даже сил прибавилось, будто сбросил тяжесть. А что? А то, спит зверь, устал, потому и легко. И ты опять сам по себе, ты — князь. Свита, шапка, оплечье, корзно, вот и готов, пойду…
Зачем? Ты звал его, он не пришел. Теперь ты к нему придешь, а он не ждет. Ждет, да не того. Устал! Давно устал Иона, уже пять лет прошло, как он отъехал из Детинца, и не он один. Отъехал и поставил двор, тын вокруг него, псов цепных завел. А прежний двор — вон, за окном, нетопленный стоит. И врет Игнат — владыка здесь и летом не живет, он, как и все, тебя чурается. А ты к нему собрался.
Да, я к нему! К кому же еще? К Любиму?! Меч пристегнул, пошел.
Игнат был в гриднице, стоял возле стола.
— Где отроки?
— Ждут на крыльце, — ответил Игнат.
Князь повернулся, пошел к двери.
— Князь! Не ходи!
Он вздрогнул, обернулся. Игнат — белый, словно полотно. Руки дрожат.
— Да что ты? — удивился князь. — Не бойся, видишь, отпустило.
— Князь, я не то…
— А что? Ну, говори!
— Князь, не гневайся… Убьют они тебя!
— Они? Убьют?! — Князь засмеялся. — Кишка тонка! Хозяин рвал — не разорвал. А эти… тьфу!
И вдруг… Исчез Игнат! И все вокруг исчезло. Темно. Душно… Давит он! Хрипит, бьет лапами, ревет, вот-вот достанет… Бей, бей, Хозяин! Я раб твой. Срок мой пришел. Рви, потроши, глодай! Вот, без кольчуги я, в одной рубахе. Рви, чтоб не Ей досталось, безносой, бей!
Затих. Обмякнул. Смрад, кровь. И…
Отступила тьма. Игнат стоит. Стол прибранный. Да, жив. Не обманула. И не отпустила! Просил семь дней — семь дней ты и получишь, сполна, не вырвешься. Теперь твой срок — среда, а раньше и не жди, и не надейся. Сам хотел, просил… А теперь — хоть подавись! Иди, ждут на крыльце. Вздохнул, стер пот со лба, шагнул…
Игнат опять тихо попросил:
— Князь! Не ходи. Смерть чую…
— Смерть? — Князь удивился. — Чью?
Молчит Игнат, страшно ему. Не знает он… И никто не знает! И знать того нельзя, ведь что за жизнь, если ты точно знаешь, когда твой срок придет. Ты не жилец тогда, ты — тень. И зло в тебе, и зверь в тебе… Вот, снова заворочался, оскалился… И князь, прищурившись, спросил:
— Смерть, говоришь, учуял? Чью? Мою? А может быть, свою? А? Что?!
Вздрогнул Игнат, рот приоткрыл. Слаб человек! Труслив! И ненасытен — жить, жить ему надо. Князь усмехнулся, сказал:
— А что! Сколько тебе? Поди, за шестьдесят?
— Да, так…
— Ну, вот и срок пришел. Чего тут удивляться?!
Стоял Игнат ни жив ни мертв. Князь подошел к нему и хлопнул по плечу.
— Блажь это все! Забудь. Подумаешь, учуял! А я с Ней разговаривал, вот как с тобой, и ничего.
— К-когда?
— Когда, когда! Я ж говорю: блажь это все. Пойду.
Быстро пошел, как будто двадцать, тридцать лет с него слетело. А что? Нет боязни — нет старости. Живи! Сошел, едва ли не сбежал с крыльца. Митяй держал коня, помочь хотел — куда там! Вскочил в седло, поводья подобрал, властно приказал:
— В Окольный! Шагом!
Зацокали копыта. Он впереди, а четверо за ним. Мимо Софии, мимо Зовуна, мимо конюшен — в Шумные Ворота, в Окольный Град. Там — по Гончарной, а потом налево взяли, на Босую, и вверх по ней. Неспешно, шагом. Сбруя бренчит, лаги скрипят. И перестук копыт…
Тишь! Как вымерло все. За стенами, за тынами никого. А смотрят ведь! Гадают, шепчутся — неужто он… да как же он… Князь усмехнулся. Молчишь, посад, вот то-то же! И далее смолчишь. Да, я камень преткновения. Камень, отринутый строителем, стал во главе угла. И кто взойдет на этот камень, разобьется, а на кого он упадет, того раздавит. И было так. И будет. Цокают копыта. Неспешно, шагом, только шагом. Кто скоро едет — не туда приедет, не то узреет и не то обрящет. Да, мне всего семь дней дано, но зато верных семь! А сколько вам — того никто не знает. Кому, быть может, десять лет отпущено, кому прямо в этот миг, когда к щели припал, глазеешь на меня, конец придет. Смейся, Любим, болтай, Ширяй, Ставр, Сухой…
Сухой! Третьяк, выжлятники… Князь вздрогнул. Ложь! Ширяй это наплел, а не они, он, только он! Он с тем и ездил, чтоб… А я — живой, и вам меня не взять. И крест на мне, и еду я… И он мне скажет все как есть, он не солжет, не должен, не посмеет.
Приехали. Владычин двор, ворота нараспашку, чернец стоит. Князь придержал коня, спросил:
— Владыка у себя?
— Так он…
— Здесь, нет?!
— Здесь, здесь, вот только…
Только! И — на дыбы коня! Во двор! Чернец метнулся в сторону. А он к крыльцу. Служки забегали.
Крикнул:
— Взять!
Ринулись к поводьям, впились в стремя. Он сошел. Глянул на отроков. Те тоже спешились, стояли, оробев. Ведь как-никак, а боязно, владыка, осерчав, бывает крут. Князь приказал:
— Митяй за старшего! Ждать здесь.
Митяй кивнул. Князь, осенив себя крестом, стал подниматься по ступеням.
В сенях было темно, окна еще с зимы не открывались. Ступил, зацепился за ведро, чуть не свалил его, перекрестился. Дальше прошел на ощупь, в дверь направо, в светлицу.
В светлице сидели келарь Мисаил, ключник Лаврентий, иноки. И свечи, свечи, образа, дух приторный. Спасаются! А бес — он вездесущ… Вон сколько вас, а вошел — и все к стене!
Лаврентий, старый лис, вскочил из-за стола, залебезил, расшаркался. Другие подхватили, загундосили. Вишь, подобрели, обрадовались, что пронесло. И свет в глазах, почтение. В другой бы раз…
В другой! Князь чинно выслушал, кивнул, спросил о владыке. Лаврентий взялся провести. Пошли по лесенке вниз, голову склонив, чтоб лоб не расшибить…
Пришли. Келья, как склеп, сырая, темная. Иона восседал возле окна, читал. Завидев князя, удивленно поднял брови, но промолчал. Продолжал читать. И князь молчал. Пресвятый Боже! Что есть власть? Весна на дворе, и мне уже пять дней всего осталось, ну а ему, быть может, и того не будет… А он сидит. А я стою. Зачем я здесь?
Лаврентий потоптался и ушел. Когда шаги его затихли, князь плотно закрыл дверь, подошел к Ионе. Тот читал тихо, едва слышно. А может, он и не читал, а так, повторял по памяти. Он это мог, ты удивлялся, спрашивал, Иона отвечал: «Во мне это, мое, и потому все помню». А помнил ли он, кем был, когда сюда пришел? Чернец бродячий, голь босоногая!
Князь сел на лавку, осмотрелся. Лампада, крест, божница. И бревна серые. И плесень на стене. Озноб берет! Прислушался…
Не понял. Ни словечка. Иона для себя читал. Всеслав еще немного помолчал, потом сказал:
— Владыка! Я к тебе. За утешением.
Иона перестал читать. Губы поджал. Переспросил, не глядя:
— За чем?
— За утешением.
— За утешением! — Иона усмехнулся. — А голос — княжеский…
— Вот в том-то и беда. Гордыня одолела. Устал я от нее. Совсем устал!
Иона повернулся. Слаб был владыка, немощен, и бороденка редкая, и руки высохли, брови — длинные, седые, глаз из-под них почти не видно. «Все помню, говорил, все знаю». А вот молчит… И князь тогда сказал чуть слышно:
— Я ждал тебя, ты не пришел. Меня опять скрутило…
— Вижу. Знак на тебе, — владыка заморгал.
— Знак? — Князь вздрогнул.
— Знак. Примирись, Феодор. Спеши. Дел у тебя — ого!
— Иона! — Князь вскочил. — Ты это брось! Ты не юродивый, не ворон. Ты — пастырь мой. И мною же поставлен! И я тебя… Советчик! Доброхот. И он как все. Зверь это, не я, Зверь закричал.
Иона засмеялся тихо, сказал:
— Сядь!.. Сядь!.. Охолонись, Феодор!
Князь едва не упал на лавку. Глаз дергался, щеку свело.
Иона сказал:
— Дай руку, князь.
Дал. И затих. Сидели и молчали. Слаб, немощен владыка, стар. Чужой он здесь, когда пришел, никто его не знал. Это потом уже, поди, лет через семь, его приблизили и рукоположили. Когда не стало Феофила, стояли вечем у Святой Софии, обедня шла, все ждали жребия. Усопший называл троих: его и двух своих, исконных, а дальше — как Бог повелит. И вот…
— Идет! Идет! — вскричали в толпе.
Вышел слепец и вынес жребий на Иону! Народ возликовал. Все знали: Киев не одобрит, Киев Никифора желал, митрополит прислал его, с ним и грамоту, а в ней слова: грех это, когда епископа всем миром выбирают, когда не Провидение, а жребий решает… Но отстояли!
Вече постановило, а князь велел отправить послов, дары великие, потом еще. И был тогда весь Полтеск заодин! Был. А теперь…
— Иона! Пусто на душе. Слыхал ведь, что они болтают?
— Слыхал. Потому и не пошел к тебе. На хворь сослался.
Сказал — и опустил глаза. И так всегда, чуть что — и в сторону. Тем он и берет. А ведь легко-то как! Ни вериг, ни власяниц не надо, ни чудес тебе, ни исцелений; все просто: будь кроток, будь как воск. И к тебе потянутся даже жребий и митрополит. Нет, зверь, лежи молчи! Я сам…
Сглотнул слюну, сказал как можно спокойнее:
— Хвораешь ты. Говорили мне… А хорошо ли то? Ведь бросил ты меня. Любим еще молчал, а эти… взлаяли! Мол, я уже не я, а тень, мол, умер я. Слыхал?
— Как не слыхать!
— А скажешь что?
— А ничего. Темен народ. Им разве что втолкуешь? — Сказал и замолчал. Словно и не говорил ничего. Сидит и смотрит, тих, покоен. Князь даже растерялся, прошептал:
— Иона, как же так?!
— А так. Ты посмотри на них. Они что, веруют?.. А ты?
— Я?..
— Да. Бережку кормишь? Кормишь. Водяному лошадку дарил? А вчера ввечеру? Там же на тебя и наплели. А мне что говорить им? Про то, что князь вчера ходил поганское действо справлять и его медведь чуть не задавил, вот вам в том крест. Так, что ли, мне витийствовать? — И улыбнулся. И вздохнул.
Долго молчали. Потом Иона вдруг сказал:
— Знак на тебе, Всеслав, а ты молчишь. Не о том говоришь, — не то. Что пусто на душе, что утешения взалкал… Ты не затем пришел. Ведь так? — Смотрит пристально. Глаз почти не видно. И что в них, в тех глазах?!
— Да! Не то! А что бы ты хотел?
— А то, что ты скрываешь, носишь в себе. И не кричи, князь, я не глухой. Кто я тебе, Неклюд, чтоб голос повышать?!
— А что Неклюд?
— А то! Хоть речь и не о нем!
Смех, смех! Иона распалился! Дрыг-дрыг ручонками, сопит, главой трясет.
— Клобук слетит!
— Молчи!
— Молчу, молчу!
— Князь, не юродствуй! Смерть за тобой стоит, а ты!..
Махнул рукой Иона, отвернулся. Осерчал…
— А что Неклюд? — Князь помолчал. — Так, значит, надо было. Что, донесли уже?.. Иона!
Владыка тяжело вздохнул.
— Не знаю я о нем. Не знаю! Только… люди говорят… если один гонец подался к Ярополчичам, то второй — к Великому. А это — грех. А кого смерть застанет во грехе…
Князь улыбнулся и сказал:
— Ну, если только в этом дело, то не печалься за меня. Я семь десятков лет живу в грехе, все о себе да о себе, а тут, может, впервой да о других… Ну а зачем тебе это, Иона? Мирское дело — тлен. И сам я весь мирской.
— Зачем тогда пришел?
— Опять же за мирским. Дай мне благословение. При всех.
— Как?
— На крыльце. И я сразу уеду. Да, это суета, я знаю. Но разве по-иному им докажешь? Пусть видят: я не тень, я жив, я князь! — Он встал, спросил: — Ну, что молчишь?
Иона не ответил. Смотрел, смотрел… Потом тихо сказал:
— Я знаю, ты не веруешь. И знаю: ты умрешь. Скоро умрешь. Очень скоро. И ты об этом тоже знаешь. Нет, я не об исповеди. Не хочешь, уноси с собой. Но, князь!.. Всеслав! Ведь ты как перст один. Всю жизнь… Сядь, я прошу.
— Зачем?
— Поговорим.
— О чем? О вечном не хочу, и прежде это не любил, а нынче… срам один, лукавство. А о мирском… Так от мирского ты всегда бежал. Но, может, ты и прав, ты ведь не варяжский поп. Это у них — клейми да наставляй, глаголом жги. А вы… вы помните: любая власть исходит от Него, добро прими как милость, зло — как наказание. Терпи, ибо земная жизнь — лишь краткий миг перед жизнью небесной. А сами мы… — И сбился, замолчал. Ну вот, опять, как перед Ставром! И не о том ведь, не о том! Пади, Всеслав, скажи!..
Нет, не сказал. Вымученно улыбнулся и спросил:
— Так?
— Так. — Иона кивнул.
— Вот и ответ тебе. Пойдем?
— Пойдем, пойдем. А не страшно?
— Чего?
— Всего. Не гложет? Гложет ведь! Жить столько лет! А помираешь псом. Ни сыновей, ни внуков, ни бояр, ни слуг даже… Один Игнат и тот… Ему просто податься некуда! Да и боится, уйдет — прибьешь его, вот и сидит…
— Что?!
— То, что слышал. И не боюсь тебя, еще не то скажу! Стефана задушили, так и меня души…
— Иона! — Князь побагровел. — Стефан-то здесь при чем? И задушил его холоп. Его холоп! А почему, и по сей день никто не знает!
— Как же не знают… — Остыл Иона, вновь замкнулся. Сидит как сыч, молчит.
И князь сказал:
— Стефан! Был бы жив Стефан, может, и по сей день владел бы я Киевом! А ты: «Стефан! Стефан!» Пойдем.
Иона встал, пошли. Вверх, вверх по лесенке. На свет, к весне…
А то было зимой, в лютый мороз. Стефан, владыка новгородский, собрался в Киев-град. Вече роптало. Кричал народ: «Кто в Киеве? Изгой! Его отец нас жег, и он нас жег, колокола срывал, а мы теперь к нему с поклоном? Нет! Владыка, не ходи!» Не послушался, пошел. И не пришел. Его, как говорили, холоп задушил. Холоп, полочанин. А коли так…
Ложь это все! Ложь, ложь! А был бы жив Стефан…
Взошли, прошли через светлицу, через сени, на крыльцо. Уже смеркалось. Митяй держал коня. Тишина. Никого. Никто не смотрит…
И не надо! Всеслав встал на одно колено и, опустив голову, тихо сказал:
— Благослови!
— На что?
Всеслав молчал.
— На что, сын мой?
На что?! Пресвятый Боже! Жив я, но словно убиенный, во мраке я, во рву, в бескрайней бездне! Тяжела мне ярость Твоя, кара Твоя. Но не ропщу я, Господи, а всем сердцем своим славлю имя Твое и преклоняюсь перед храмом Твоим. И если я…
— Встань, князь!
Он встрепенулся, но не встал. Тогда Иона тронул его за плечо:
— Встань, князь, встань!
Он встал. Иона осенил его крестом, размашисто, сказал:
— Иди. Христос с тобой.
Пошел. Сел на коня. Махнул рукой. Зацокали копыта…
Вернулся, разделся. Ходил по гриднице, снимал нагар с лучины. Игнат принес поесть. Давился, ел через силу. Вина спросил. Игнат не дал. Сказал:
— Нельзя. Три дня еще нельзя, а то обратно скрутит.
Ну и скрутит! Скрутило бы да и держало до среды.
Но промолчал и больше не просил. Приказал:
— Уйди пока. Я позову.
Игнат ушел. А он сидел. Уже полвека так сидит, нет, даже больше. Один сидит, владыка прав, один как перст. Жена была, умерла, грех на нем. Сыновья все разошлись — и это его грех. И Полтеск-град хоть не ушел, да оградился… Да! Все Детинцем оградились. Ров, стены, частокол, ворота на запоре, и сторожат, но не тебя — их от тебя. Зверь, волколак, со всех сторон обложенный, брать не решаются, но ждут, когда же сам ты околеешь. И околеешь, да, вот только придут послы, ты с ними сговоришься, потом, собрав сыновей, разделишь между ними отчину. И сядешь — так же за столом, и будешь ждать. Среда придет, среда — Иудин день, в среду Иуда предал и получил за то…
Князь снова заходил по гриднице. Ведь тридцать сиклей, говорят, были тогда большие деньги. Иуда мог бы купить дом, кусок земли, рабов… А взял и удавился. Выходит, понимал, что смерть ему во благо. А тут… Ведь не Иуда я, а смерть нейдет! И не придет, как ни зови. Князь схватил нож…
Смотри, Всеслав! Медведь тебя не взял, толпа не тронула, жить надо до среды. И даже нож… Он, что ли, тоже не убьет? Ну так ударь! Ну! Ну!..
Нет, выпал нож. Качнулся раз-другой и замер на столе. Лежал поблескивал, хороший, длинный нож, насквозь пройдет. Но ты ведь заговорен! Тебе еще пять дней отпущено, ну, попробуй, бери да бей. Чего робеть?.. Не веришь, значит! И цепляешься. Как все ты, князь, как все. И не гордись, и не ропщи. Может, вообще не было Ее, только сон приснился, видение? А то, что оберег исчез, так, наверное, сам и сорвал его во сне да уронил где-то. Встань, сходи, поищи. Найдешь — и успокоишься. И будешь жить, не зная, сколько тебе отпущено. А руку на себя поднять — это великий грех, ты ж не Иуда, князь!
Остановился князь. Стоял, не двигался. Не срок еще, не срок. Придут послы от Мономаха, ты примешь их и скажешь им…
Молчок, молчок! Не думай даже, князь! Что скажешь, то и скажешь. А то вон как Неклюд — еще отъехать не успел, а все уже болтают. А здесь — дела великие! Не оплошать бы только, не довериться. Брат Мономах хитер, весь в деда своего был. Тот дед, когда впервой тебя встречал как князя, так слаще меда был, мягче паволоки, а после, говорят, сказал: «Волчонок! Да ничего, волк на цепи сидел, и этого приручим!» Приручил?! Князь засмеялся…
Спохватился. Стоял прислушивался. Нет, тишина. Нет никого. И хорошо. Взял со стола горбушку, раскрошил ее, пошел к печи, сел и позвал:
— Бережко!
Зашуршало. Он сыпанул. Захрумкало. Владыка говорит, что это мыши. Но разве мыши могут выть? Или стонать?
Когда отец, расставшись с Эймундом, вернулся в Полтеск, то бабушка его не приняла, закрылась у себя. Дружину вовсе в ворота не пустили. Отец пришел сюда и сел с краю стола. Ему подали хлеб да квас.
— А больше, — сказали, — не велено.
Отец был очень голоден, два дня в пути не пил, не ел. Но он и тут не стал ничего трогать, уж больно осерчал. Долго сидел. Потом квас вылил на стол, хлеб отнес и положил в подпечье. Бережко принял, заурчал. Отец ушел к себе, лег, еще было светло, он сразу и заснул — устал. А ночью…
Просыпается. Слышит: кто-то ходит. Шажки короткие и легкие, в углу, там, где сундук стоял… Он и сейчас стоит… А тьма такая — ничего не видно. Отец перекрестился, ходит. Отец молитву прочитал, прислушался…
Скрип половица, скрип… Не выдержал, окликнул:
— Эй!
Тишина. А после… Ка-ак метнется кто-то! К двери! Дверь приоткрылась…
Тишина. Отец сидит на ложе, слушает. Не верит, что ушел.
И точно! Шур, шур, шур — крадется вдоль стены. И — скок, вскарабкался на ложе, замер. И снова — шажок, еще шажок. Идет. Легкий, как дитя. Шел, шел, за спиной прошел, встал возле левого плеча.
Отец не шевелится. А он… Ладошкой по щеке его пригладил. Потом еще, еще. Ладошка маленькая, пухлая, пушистая… холодная! И коготки, как у зверька. Гладит, урчит, урчит. Отец цап за плечо его! А он зубами — р-раз! Вскричал отец, кулак разжал. А он — скок на пол и под ложе спрятался.
Замер отец, не знает, что делать. Ноги поджал, сидит.
Этот вдруг заныл, запросил:
— Дай молочка! Дай молочка! Дай молочка!
И до того жалостно заклянчил, и до того слезливо, что не выдержал отец, хоть и знал, нельзя с ним говорить! — а все-таки сказал:
— Нет ничего! Я сам некормленый. Пшел вон!
Захихикал тот, захрюкал, завизжал. И пропищал:
— Нет — и не будет! Не хозяин ты в доме своем! И в уделе! Век будешь ты ходить при чужом стремени! Ха-ха-ха!
Еще чуток похрюкал и затих. И отец молчит. В жар его бросило, в пот, в дрожь. Чур, чур меня! Хотел перекреститься — сбился. Опять хотел, уже руку поднял…
А из-под ложа:
— Поздно, князь! Того, с кем заодин пошел, ты предал. А дядя съест тебя. И молочком запьет. Ха-ха! Ха-ха!
Не выдержал отец и на пол соскочил, наклонился, а этот — нырь! — меж рук пробежал. Луна уже взошла, отец и рассмотрел его. Бежит всклокоченный, бородатый, лысый, глаза как уголья, а сам с локоток, в длинной рубахе, в коротких портах. Встал, оглянулся у стены.
— Ха-ха! Ха-ха!
И — в стену. И Исчез. Отец перекрестился.
— Чур! Чур меня!
Лег, накрылся с головой. Лежал, всю ночь не спал. Бережки больше не было. Дурь это, бабий забобон. И после никогда отец его не видел.
Тогда, на взгорке у реки Судомы, отец и дядя Ярослав крест целовали на примирение. Отцу Усвят и Витебск отошли, а дяде — Торопец: так поделили они волоки. И Ингигерда возвратилась к дяде. Когда она садилась на коня, отец стремя держал, тихо сказал:
— Ну вот, теперь и смейся.
Засмеялась. Произнесла горько:
— Глуп ты, князь! Глуп, как и дядя твой!
Рванула удила и…
А ночью Эймунд снялся. Он ничего не говорил, не клял, не упрекал. Собрал своих, взошел на корабли, отчалил. А Судиславовых ладей не тронул, обошел. Да и Ярослав не посылал погоню. Сказал:
— Бог им судья.
И Эймунд словно сгинул. Где, никто не знал. А Ярослав сел в Клеве. И снова не было вражды меж Киевом и Полтеском. Но был великий соблазн! Как дядя и предсказывал, и года не прошло — восстал Мстислав Тмутараканский, брат Ярославов, сын Владимиров. Мстислав скорбел, что обделен, просил уделов. Ярослав, рассудив, посулил ему Муром. Мстислав еще хотел, но Ярослав не дал. Тогда Мстислав сказал:
— Сам поищу!
И двинул рать. Мира не приял, гнал послов. Взъярился Ярослав, тоже послал гонцов к отцу и Судиславу, звал к стремени.
Звал и Мстислав. Чего он только не сулил — и земли, и дары! Отец знал, не пустые это слова. Мстислав и впрямь слыл щедрым. И был он ликом бел, и телом крепок, хитер и храбр, ромеев бил, касогов и хазар. И ясно было, чья возьмет… Но крест на то и крест, его не переступишь. Прогнал отец Мстиславова посла, и Судислав прогнал. И вышел Судислав, и встал у стремени, и был он с Ярославом заодин. Пришел Мстислав. Сошлись братья у Листвена, два брата с этой стороны, третий с другой. Стояли долго, ждали. Знали: не трое их, а четверо от племени Владимира. Когда четвертый подойдет, тогда и ряд держать. Кровавый ряд!
Но не пришел отец. Прибыл только гонец, ножны привез — пустые.
— Ну что ж, — дядя сказал, — хоть так.
И повелел уйти всем из шатра. Ушли, и он один остался. Молился. Была ночь, шел сильный дождь, гром гремел. Никто и в мыслях не держал… Как вдруг рога завыли! Пошел Мстислав. И навалился, словно на Редедю. Не выдержали Ярослав и Судислав, побежали. Мстислав встал на костях, два дня стоял, всех схоронил — своих, чужих.
Но в Киев не пошел, а сел в Чернигове, не жег, не лютовал. Все думали — насытился… А он гонцов погнал, призвал братьев на ряд и так сказал:
— Поделим Русь. Мне — эта сторона Днепра, вам — та. Согласны?
Молчал брат Судислав и выжидал. Ему-то что, град Плесков далеко, он, Судислав, ничем не поступается. А Ярослав вслед за Черниговом терял Переяславль, Муром, Смоленск, Ростов. Но можно потерять и больше! И дядя, смирив гнев, пошел к Мстиславу. И целовали они крест, и пировали, и в Степь пошли, и били печенегов, и — снова пир закатили. Потом уже явился Судислав, одарили его братья. И — мир меж ними и любовь. И ликовала Русь, земля ее обильна и обширна…
А об отце никто даже не вспомнил. Мстислав его не звал, Ярослав не попрекал, и даже Судислав, когда обратно в Плесков шел, крюк сделал, обошел. Лето прошло, лед стал… И — ни гонцов, ни послов, ни купцов, ни даже странников с Руси. Такие вот пустые ножны оказались…
Нежданно-негаданно на Рождество — день в день — зовут отца:
— Ходок из Киева. К тебе.
Вышел отец. Сидит ходок, в снегу весь, шапка на глаза надвинута. Отец спросил:
— Ты чей?
— Ничей, — тихо ответил ходок. — А это вот тебе. — И подает что-то в платке завернутое, шнурком надежно перевязанное. Отец как развязал да развернул… И уронил! Стоит ни жив ни мертв. Ходок вскочил, поднял, опять в руки подал. Глянул отец…
Он! Сам он, Брячислав, на него смотрит! Пластинка гладкая, блестящая, а в ней, словно в воде, все отражается! Отец и так, и эдак повернул ее, глаз не отводя, спросил:
— Он передал? Зачем?
— Нет, — говорит ходок, — не он. Ему это неведомо. Она.
Она! Смотрел отец, смотрел… Спросил:
— Ну а она… зачем?
Ходок губами пожевал, сказал:
— Пусть все уйдут.
Ушли. Тогда ходок спросил:
— Живым отпустишь?
— Да!
— Тогда… Смотри сам на себя. И смейся!
Вздрогнул отец, пластинку чуть не выронил. Ходок к двери пошел. На пороге оглянулся, сказал:
— Сам только и смотри. Ибо другим видеть тебя противно! — И в дверь. И вниз по лестнице, бегом. Во двор. Псы забрехали, кинулись на него…
Ушел ходок. Отец велел его не трогать.
А та пластинка — зеркало, ее так называют, — в огне вся скрючилась, померкла. Ее потом вместе с золой и выгребли, во двор снесли, за угол. К утру запорошило ее снегом.
А боль только еще сильнее стала! Не спал отец, не ел, к Илье ходил, поклоны бил, смирял себя… А бабушка смеялась, говорила:
— Напрасно убиваешься. Илья твой — не Перун, гремит, да не о том. И кто, скажи, под крышей молится? Под крышей света нет. И дух туда нейдет. А коли так, о чем и просить его.
Сгорел потом Илья, как на грех, от молнии. Бабушка уже ничего не видела, ее к тому времени сожгли — по древнему обычаю, в ладье. Но той зимой церковь Ильи еще стояла, и бабушка была жива. И еще кричала:
— Не сын ты мне! Слизняк! За чей подол цепляешься?! Вон! Вон!
Он и ушел. Собрался ночью с малою дружиной, погрузились на сани — и по льду.
— Гей! Гей!
Потом с дороги был гонец: не жди, ушел варяжить.
А как ушел, так и пропал. И слух пополз. Весной дядя прислал гонцов к племяннику с дарами. Мол, не знал, что нет его на Полтеске, узнал — опечалился. Бабушка в сердцах ему сказала: «Ты бы своих смотрел, как бы свои не разбежались». И — словно отрезало. Забыли, успокоились. Сидят братья в Плескове, Чернигове да Киеве, невестка — в Полтеске. Мир на Руси. На ляхов братья ходят, в Степь. А Брячислава нет да нет. Год, два прошло…
Является! И не один. Жену привез. Сказал, что королевна.
— Как звать? — спросила бабушка.
— Как назовем, так и будет, — отец ответил.
— Как это так?
— А так!
И больше — ни словечка. Владыку крикнули. Сошли к Илье. Крестили, Анной нарекли. И тотчас обвенчался с ней отец. А как она прежде звалась, и где прежде жила, и кем была, и впрямь ли королевна, о том отец не говорил, ни сама она, ни дружина. Да и вернулось-то из той дружины лишь семеро, и привез добра с собою Брячислав всего один сундук — и тот с ее нарядами. Наряды — так себе, невзрачные, и сама она — худая да глазастая, пугливая. Молчит. Сказала на венчанье «да» — и вновь молчит…
Невзлюбила ее бабушка! Бывало, сядет в своей белой соболиной шубе, смотрит на мать и говорит что ни попадя. А мать только виновато улыбается. А потом встанет, поклонится в пояс и уйдет. Уйдет, как уплывет, легко, неслышно. И плачет до утра — и тоже тихо, чтобы никто не слышал. И еще заметили: в грозу она к окну не подходила, кто бы и как бы ее ни подзывал. А кто она, откуда, не говорит. Отец, коль спросят, отвечал:
— Жена она моя! Довольно ли?
Довольно. И только Кологрив однажды приоткрыл тайну:
— Не королевна, а княжна. С Руяна-острова. Сам брал! — А после отпирался Кологрив, бил себя в грудь, кричал: — Пьян был, не помню, что молол! Пьян! Пьян!
Но бабушка не поверила. Сказала:
— Вот ведь как! А я сразу почуяла. Тиха, овцой прикинулась. Разбойничье отродье!
Отродье или нет, разбойничье или нет — ты на Руяне не был, князь, не видел ее сам и потому и судить не станешь. А что иные о Руяне говорят, так море-то вокруг Варяжское, а не Славянское, как некогда. И отходим мы, отходим, все на восток да на восток вдоль берега, и все привычней нам именовать Руяну — Рюгеном, Следж — Шлезвигом, Древину — Гольштейном, Гам — Гамбургом, Згожелец — Бранденбургом. И только Бремен Бременом остался, а Буковец переименован в Любек. Вот и кричат они: мол-де, сидят в земле вендов разбойники да нехристи, кумирам поклоняются…
Но бабушке-то что с того, что нехристи? А невзлюбила, и все, и никогда не подобрела. Мать понесла, родила первенца, назвали Ратибором, в крещенье — Иоанн. Брат, говорят, родился белолицым и плакал жалобно, ручки тянул, а бабушка к нему не подошла. Брат рос, бабушка его не признавала. Велела не пускать к себе, и слуги выполняли ее наказ. Отец, как будто не его дело, молчал. Охотился, воевал литву, ятвягов да латгалов. В Киев звали — не ходил. Дары обратно отсылал. И так прошло еще три года. И как-то раз…
Брат прибежал к отцу, плачет, кричит что-то про бабушку, а что — непонятно. Вышел отец, спустился вниз. А во дворе — обоз. Бабушка стоит в своей богатой соболиной шубе.
— Да что ты задумала? — спрашивает отец.
— А ничего. Всему свой срок. И всем. И мне мой срок пришел.
Сказала бабушка и улыбнулась грустно. И снег идет и тает на ее щеках. И — тихо так, и вроде ничего не происходит, только оторопь берет. Дух заняло!
— Да, срок, — чуть слышно повторила. — Взрастила я тебя, женила…
— Мать!
— Помолчи! Женила — и женила. — Брови свела, губы поджала. Стоит, высокая, сухая, волосы как смоль из-под платка, а снег на них — словно седина… — Женила. И внука дождалась. Наследника!
— Ты…
— Да! Наследника! Не этого попервыша слюнтявого, а настоящего. Ни ты о нем еще не знаешь, ни она. А он будет настоящим князем. Князь всем князьям, уж я-то чую! А посему прощаю ее, жену твою, — уважила. Теперь ей носить, держи! — И шубу из белых соболей снимает, подает.
— Я… Мы… — Отец не знает, что и сказать.
— Молчи! Бери! Она — твой господин. А я… Не мной придумано: коль баба на сносях, ей должно потакать. Чего ей больше всего хочется? То и делаю, ухожу. Прощай!
И съехала. И почитай, целый год жила за стенами, по-над Двиной, в летних хоромах. Тихо жила, в город не являлась. Не принимала никого.
Мать сразу ожила, повеселела. Ходила в белой соболиной шубе.
Покруглела, разрумянилась. Брат говорил, стала она красивей всех. И всех добрей. И Кологрив рассказывал, что на Руяне-острове ее любили все, король дочь свою не хотел отдавать.
— Нет! — он сказал отцу. — И не проси. Она — мой оберег, так Святовит говорил.
А Святовит — грозный бог, ему не золото несут, только кровь. И храм его возведен на крови, и крыт он черепицей цвета крови. Отец, отвергнутый, ушел…
И все, что было добыто за два года, отдал руянским сторожам. И по рукам ударили. И ночь была, и море бушевало, и гром гремел. А сторожа молчали, словно и не видели, как по скале люди ползут — вверх, вверх, И — к терему, на стену, под решетку. Наконец она, заветная светлица, и в ней княжна, встает, идет к отцу. Как вдруг… «Аркона! Кр-ровь, кр-ровь!» — кричат, бегут со всех сторон. И подступают все ближе. Ах, вот вы как! Вот что задумали, засаду! И крикнул отец:
— В мечи! Бей! Бей!
И били. Сами — и отбивались, отступали. Шли, ползли — все ниже, ниже по скале. Стрела, боярин говорил, ему в бок угодила, под ребро, так он ее не вынимал, а обломил. И — на ладью, и — к веслам.
— Вот, — показывал Кологрив, — сюда она, треклятая, вошла. И упади я, оробей — достали бы и князя, и королевну, и тогда не было б тебя, Всеслав. Да и меня бы не было, не пощадили бы руянцы. Они — ого! — воители. И злы, как псы!
А мать, говорили все, — добрее ее не было. А как она отца любила! В ту ночь, когда он нес ее к ладье, она кричала тем:
— Он муж мой! Муж! Опомнитесь!
А те со стен — стреляли. И не попадали. Так Святовит велел!
Ушел отец. В Полтеск пришел, венчался. Еще пять лет прошло — и примирилась бабушка, отъехала за стены, мать поправилась, похорошела. Весна была. Не первый уже год такое было — дядя гонца прислал, звал К себе. И отказался бы отец, но мать неожиданно запросилась:
— Едем! Едем! Грех столько раз отказывать!
Уговорила. Поехали. Зачем она поехала, понятно.
Пять лет прошло, и наконец она — княгиня, самовластная, и правит Полтеском не бабушка — она. И сын растет, и она снова на сносях, и муж при ней: завидуйте!
Приехали. Дядя принял их, одарил. Так одарил — все удивлялись: что это с ним на старости? Совсем размяк! Если, конечно, не задумал какое-то лихо…
Задумал или нет — то не холопье дело. И вообще ничье! А посему пусть князь черниговский Мстислав, а также Судислав, князь плесковский, спокойно спят: в то лето Ярослав, князь киевский, Великий князь, братьев своих и соправителей никак не поминал. Не до того было — племянника встречал и привечал; пировали, по селам они ездили, на лов — на туров, на диких лошадей. А иногда вдвоем — только вдвоем! — пускались они в тихое Предславино. В Предславине тогда сидел затворником… тот самый Олаф Толстый, конунг, сын конунга, отвергнутый жених, соперник дядин.
Вон она, жизнь! Кнут Свенсон, конунг датский и английский, разбил его, и бонды его предали, и бежал Олаф из отчины. Пришел на Русь об одном парусе, с дружиной в сорок три меча, сына привез. И сидит теперь в Предславине, помалкивает. А дядя явится — все равно ни слова. Рог подадут — не пьет. И мяса не берет. На нем, на беглом конунге норвежском, широкий черный куколь, четки в руках. Сидит, перебирает их и хмурится.
Сам-то Олаф ростом невысок, румян, широк в плечах. Но сила была в нем. Стрелой без наконечника с тридцати шагов пробивал подвешенную на шесте свежеснятую воловью шкуру. А двадцать лет тому назад на реке Темпе он вот этими самыми руками, которые сейчас перебирают четки, обвязал сваи Лундунского моста веревками, а потом они всей дружиной навалились на весла… И мост рухнул! Датчане, стоявшие на нем, попадали в воду, другие бросились спасаться в крепость. Да не спаслись!
Где теперь прежний Олаф? Дядя сколько уже раз сулил ему на выбор Волынь, Берестье, Червенскую землю, войско давал. И ничего взамен не требовал, владей и богатей, будь с нами заодин. А конунг только морщился и отвечал, что меч его отныне в ножнах и что он не собирается обнажать его ни здесь, ни в Норвегии. Придет зима, он простым паломником отправится к святым местам.
Лицо у Олафа широкое, румяное, кожа белая, а в темно-серых глазах иногда вспыхивал такой неистовый огонь, что даже дядя Ярослав смущался и вставал. И уходили дядя и племянник. А Олаф их не провожал. Он даже не кивал им на прощанье. Сын его Магнус однажды не выдержал, сказал:
— Вы на него не гневайтесь. Он хочет умереть.
— Умрет, умрет, — ответил дядя. — Мы все умрем. Вот только кто скорей? — И засмеялся зло.
Магнус пожал плечами. А отец…
Он вдруг почувствовал, что смерть витает где-то рядом. И весь обратный путь был сам не свой.
Мать встретила его, она была здорова. И брат здоров. И не приходил гонец из Полтеска… Начался пир. И дядя вывел сыновей. Тогда их было трое: Владимир, Изяслав и Святослав. Владимиру, старшему, — девять лет, Изяславу — пять, Святославу — три. А Всеволод, тот самый Всеволод, он был еще в утробе. Владимир вырастет, дядя посадит его в Новгороде, Владимир будет править там, ходить на чудь, поставит златоверхую Софию, и там же первым его похоронят. Ты с ним, Всеслав, не встретишься — он рано умрет.
А младших брат не любил, избегал, играл один. Мать сидела в тереме, ей уже было тяжело, срок подходил, боялась сглаза. Брат рассказывал: проснется он ночью, а она все молится да молится… Днем — опять она всех веселей, добра, кротка. А эта, дядина жена, всегда находилась при ней, но ничего плохого не делала, не замечали. Напротив, как могла, оберегала, говорила:
— Будет сын. Красивый, смелый, как отец. Не бойся! — И смеялась.
А отца увидит — замолчит. При нем она ни разу даже не улыбнулась. А чтоб о прошлом… Ни она, ни дядя — ни словечка.
Жара прошла, дожди пошли, и на Илью решили отъезжать. Тогда в последний раз дядя с отцом отправились в Предславино.
И в этот раз, как и всегда, Олаф сидел в куколе и с четками. Но попросил вина. И мясо ел. Дядя спросил, что это с ним. Олаф ответил:
— Я видел сон.
— Какой?
Он не ответил. И больше ничего не говорил. Ел, пил, как все. Потом, когда дядя собрался уходить, Олаф кивнул ему и попросил, чтобы отец остался. Дядя обиделся, но виду не подал, вышел. Отец сидел не шевелясь. Олаф откинул капюшон, огладил бороду, сказал:
— Я слышал о тебе, князь Вартилаф.
— От Эймунда?
— Нет, Эймунд уже там. — И конунг посмотрел на небо. — Он был отважным воином, и, думаю, они помилуют его. Ярл Эймунд умер хорошо, в бою, с мечом… — Олаф нахмурился, сгреб четки, отбросил их. Проговорил в сердцах: — Завидую! Я и тебе завидую. Ты еще молод, князь, а скальды уже знают о тебе. И говорят добрые слова. А дядя твой… — Конунг замолчал. Долго молчал. Потом спросил: — Его супруга Ингигерда красива, да?
Отец кивнул. Конунг сказал:
— А я так никогда ее не видел. Тогда, в Норвегии, нас сватали, но прибыл Ярислейф, и шведы передумали. Все ждали, я разгневаюсь… А я был рад. И знаешь почему? Я видел сон. И не простой, а вещий. Такие сны, не верь глупцам, совсем не колдовство. Они Божье пророчество, и потому я верю им. Итак… — Он задумался, полуприкрыв глаза… Вновь заговорил: — В ту ночь мне впервые приснился отец. А я ведь никогда живым его не видел. Вначале он ушел, потом родился я. Ты знаешь, где и кем он был убит?
— Да, знаю.
— Хорошо. Итак, каким он уходил, таким мне и привиделся. Его лицо и руки были покрыты страшными ожогами, а поверх почерневшей кольчуги болтался обрывок плаща. Я лежал на траве, укрывшись щитом, а меч держал под головой — у нас так принято в походах. Завидев приближающегося отца, — а я, поверь, сразу узнал его! — я попытался встать… Но отец навалился на меня, сдавил плечи и зло сказал: «Олаф, сын мой, ты никогда не женишься на ней! И, более того, я даже запрещаю тебе видеться с ней, внучкой проклятой Сигрид!» Я оробел, я хотел вырваться… Но отец крепко держал меня в своих объятиях и продолжал: «Бойся ее! И всем скажи, пусть все ее боятся!» «Но почему?» — воскликнул я. А он… Исчез! Вот так-то, князь… — Олаф опустил глаза. Помолчал. Потом сказал: — Такой тогда был сон. А утром я сказал, что не пойду на Уппсалу. И повернул обратно, хотя мои бонды были очень недовольны. Я промолчал про сон. Зачем им было это знать? А вдруг я ошибся? Вдруг мой отец был в гневе и погорячился? Хотя я знал… И ждал… И лишь Ярислейф вернулся в Новгород и обвенчался с Ингигердой, сразу все и началось. Князь Бурислейф был славный князь. Он знал — к нему идут, а слуги его бросили, но он не побежал. Он, говорят, стоял у образов и пел псалмы, и ждал… — Олаф нахмурился, закрыл лицо ладонями, открыл. Наконец опять заговорил: — Так, говоришь, она красива? А если бы вернуть все вспять, ты… снова отдал бы ее?
— Да!
— Почему?
— А потому, что вспять я не хожу. Есть у меня жена, есть сын, второго жду. И есть земля, дружина…
— Ого-го! Ого! — смеясь, воскликнул Олаф. — А ты горяч!
— Горяч.
— Завидую. — Конунг усмехнулся. — Да, завидую. — И, помрачнев, сказал: — А я постарел. Кровь как вода. Труслив… Вот я пришел сюда, а больше было некуда, и сразу повелел, чтоб никого ко мне не допускали. И это не оттого, что боюсь кого-то. Я только ее боюсь! И сам потому ни разу не был в Киеве, чтоб не встречать ее. Здесь сижу… И смейся, князь! Но ты был мудр, когда не стал удерживать ее. Ты только оттого и жив до сих пор!
— А он? — Отец кивнул на дверь.
— Он! — Олаф засмеялся. — Он разве жив? Так, тень одна. Поверь мне, Вартилаф, уж я-то знаю! И да хранит тебя Господь, чтоб ты не поминал меня, когда… — Он спохватился, замолчал. Потом сказал: — Тебе, князь, жить да жить. И не накликать бы беды. А я… — махнул рукой, спросил: — Ты не устал от моих слов?
— Нет, говори.
— Тогда тебе придется выслушать еще один мой сон. Вчерашний. Но, возможно, это был и не сон, ибо я видел и слышал все как наяву. Отужинав, я лег и долго размышлял о своей жизни. Потом мне показалось, что я заснул… Вдруг раскрылась дверь, и ко мне в опочивальню вошел некто в островерхом позолоченном шлеме и длиннополом плаще. Лицо вошедшего было скрыто глубокой тенью… но я почему-то сразу уверился, что это опять мой отец! И не ошибся. Отец неслышно приблизился ко мне, низко склонился надо мной, сказал: «Олаф, сын мой! Все говорят, что ты решил отбросить меч. Но разве конунг вправе совершать такое? Власть, которую ты получил от рождения, дарована тебе Богом, и только Бог может забрать ее, но уже вместе с жизнью!» Услышав такое, я рассердился и с горячностью ответил: «Так ты хочешь, чтобы я вернулся? Но мои бонды предали меня! И там никто меня не ждет! А здесь… Предаться Ярислейфу? И добывать ему уделы?! Ему — и ей…» «Нет-нет! — вскричал отец, — Конечно нет! Негоже конунгу служить и получать владения из чужих рук, когда у него есть собственные наследные земли. А ждут тебя там или нет, об этом пусть потом расскажут скальды. Их слава — в их словах. А слава конунга в том, чтоб побеждать врагов, а самая славная смерть — пасть в битве во главе своих воинов. А посему я говорю тебе: бери свой меч, иди!» И я проснулся! Но, клянусь Словом Христовым, я еще успел заметить тень уходящего в дверь человека! Вот так-то, Вартилаф, такой был сон. Что скажешь?
Отец сказал:
— Ты все уже решил. А я не чародей, я не даю советов.
Тут Олаф рассмеялся и сказал:
— Да, правильно. Но я пришел на Русь кружным путем, через Финнмарк и Ладогу. А говорят, есть другой, короткий путь.
— Их даже два, — подтвердил отец. — По рекам Двине и Неману. Если пойдешь по Неману, придешь в Поморье, а если по Двине — на Готланд. И тот, и этот путь лежат в моей земле.
— А велика она, твоя земля?
— Вот здесь все помещается, — сказал отец и сжал кулак.
Олаф опять рассмеялся и воскликнул:
— Как жаль, что я только сегодня заговорил с тобой! — Потом спросил: — Ты завтра уезжаешь?
— Да.
— Тогда у нас еще довольно времени!
И Олаф приказал подать вина и мяса. И они много пили и ели, и разговор их был весел и шумен. Когда же Бьорн, окольничий, пришел к столу и что-то прошептал на ухо Олафу, тот рассмеялся:
— Да, Ярислейф может уехать, я не держу его. Но пусть и он не держит на нас зла, ибо мы не собираемся затевать здесь худые дела против него, мы просто пьем и веселимся.
И дядя Ярослав уехал. Отец стоял возле окна и видел, как он выезжал, чуть сгорбившись, из ворот…
И снова шел веселый разговор, и было много съедено и еще больше выпито. Когда же и отец собрался уезжать, то Олаф проводил его до самой нижней ступеньки крыльца, и уже во дворе они еще долго беседовали и громко смеялись, лица у них были красны от вина, бороды всклокочены. И продолжалось это до тех пор, пока Бьорн, окольничий конунга, не подвел отцу коня, а воины не помогли Олафу вернуться в дом. Так они распрощались в тот раз…
Когда отец вернулся в Киев, стояла глубокая ночь, и даже в дядиных окнах не было видно огней. И мать спала, и брат. Было спокойно, тихо…
Но в ту, последнюю ночь в Киеве отец глаз не сомкнул. Лежал и слушал. Ему казалось, вот-вот кто-то войдет в дверь…
Нет, это не хмель гулял в нем, хмель выветрился весь еще в пути. И страшно не было. Наоборот, пускай бы он вошел, высокий и благообразный, ведь он, говорят, и был таким, его отец, князь Изяслав. Пусть бы что-нибудь посоветовал, наставил бы. А так неизвестно, как дальше жить? Приехал он в Киев, прожил здесь недолго, в словах ни зла, ни обиды. Да, дядя щедр и добр, гости, пируй, принимай дары. Даже терем он племяннику поставил, назвали Брячиславовым подворьем. «Все здесь, — сказал дядя, — твое, владей, приезжай, когда захочешь, всегда приму и буду рад». Да, так оно и есть, дядя не лжет, он рад племяннику — ведь он один у него. Мстислав и Судислав ему давно чужие, вот и зовет племянника, и Олафа зовет. И одарит, чем только пожелаешь. А эта, дядина жена…
Нет, пусто здесь! И холодно, мрак. Домой, скорей домой!
Назавтра и уехали. Брат говорил, что дядя был угрюм, он ничего не спрашивал об Олафе, отец не рассказывал. А день стоял солнечный. Сошли они к Днепру. Простились с дядей, с младшими. А эта, дядина жена, ее и вовсе не было, сказали, что хворает. Мать только что была так весела, смешлива, а тут неожиданно разобиделась, сказала, что все не по чести. Насилу успокоили. Сам дядя увещевал, даже руку ей поцеловал, словно владыке. Мать унялась, порозовела. Поднялись на ладью. Отец и дядя, через борт уже, под колокольный звон, еще раз обнялись, облобызались троекратно.
И — по Днепру, вверх, вверх. А после — волоки, Двина. Вернулись все здоровые. А лето уже кончилось. Лист пожелтел и полетел. Мать округлилась и отяжелела. Уже не ходит, не поет. Лежит, спит по целым дням. Или скучает. Но сама она ничего не говорила. Разве что все поминала Киев. И храмы там светлей, хоромы краше, и люд богаче, и умней, и расторопней. А здесь что ни прикажи, тут же норовят схитрить да увильнуть. И гневалась на челядь, на отца, недобро поминала бабушку, мол, это все ее порядки! Терпел отец. И челядь не роптала. А что сказать? Княгиня вот-вот родить должна, тут грех перечить. И сносили, ждали.
И срок настал. Еще с утра пошли готовить мыльню. Отец послал к Илье богатые дары и повелел служить, пока не разродится. Призвали Лушку Криворотую — ту самую, что брата принимала. Она потом пять лет еще жила.
Сперва все было чин по чину: хлеб с солью и отвар на воробьином семени подали, съела, запила. И, помолясь, в мыльню пошла, отец и Лушка взяли ее под руки. И вдруг схватило! Так схватило, что обмерла она. Снесли обратно, положили. Ждали. Отец еще послал дары.
А ей час от часу все хуже. Горит! Бредит. Бросились отпаивать. Травы курили. Заклинания творили. Мать то придет в себя, то снова в жар. В озноб. Прибили Лушку, выгнали, других нашли. И звон по всем церквам. А мать — жива ли, нет… Отец хотел послать за бабушкой.
Мать услыхала — вскинулась.
— Нет! Нет! — закричала.
Не стали звать бабушку. И брата увезли. Обманом вызвали во двор, а там, как слепца, за шиворот, в седло. Отец так повелел. А матери то легче, то хуже, то плачет, то молчит.
И в ночь никто уже не спал, решили — княгиня помирает! Ночь прошла. И день. И снова ночь. А третья ночь наступила — мать уже совсем извелась: стала белой, холодной. Накрыли шубой, все равно дрожала.
За окном — зарницы, гром. А небо чистое. И звезды с неба сыпались. Отец сидел у изголовья, молчал. Причащать не дал, надеялся еще. Владыка просил, увещевал — отец не слушал. Владыка отошел и встал под образа.
И вдруг… Явилась бабушка, вся в черном. Мать, увидав ее, зажмурилась и зашептала что-то, никто не разобрал. Отец вскочил, хотел остановить… Да не решился, замер. Бабушка к невестке подошла, склонилась, посмотрела, к шубе рукой притронулась. И словно обожглась! Опять притронулась — и снова пальцы скрючило. Тогда она сказала:
— Уйдите все. Оставьте нас.
Мать застонала, замотала головой — не уходите! Не ушли. Отец стоял, замерли, не знали, как и быть. И так умрет, и так…
А бабушка опять:
— Оставьте нас! Грех на себя беру!
Стоят. Тогда она к отцу оборотилась, говорит:
— Ты что, не слышишь? Сын будет у тебя, сын, настоящий сын!
Гром загремел! И ливень хлынул! Только небо было чистое, а тут стеной, как из ведра! И в дымоходе загудело. Все оробели, крестятся. Один отец стоит, не шелохнется. А бабушка снова грозно:
— Уйдите! Все уйдите!
И тут владыка выступил вперед и с гневом выкрикнул:
— Не кощунствуй! Бог дал, Бог взял. Смирись!
А бабушка в ответ ему:
— Ваш — взял, а мой — отдаст! — И засмеялась зловеще.
И снова гром! Грохочет кругом, трясется. Владыка поднял крест — и к бабушке… Но тут отец схватил его, к себе прижал и молча, ничего не говоря, повел к дверям. И все — за ними…
Вышли. Остались только мать да бабушка…
Ждали в гриднице. Гроза не унималась. Такая ночь раз в год лишь и бывает, когда рябина наливается.
И внезапно… Крик! Детский крик! Распахнулась дверь, вышла бабушка и вынесла младенца. Возвестила:
— Сын! В сорочке. Смотрите все!
В сорочке, да потом из той сорочки тебе сделали оберег, и ты его носил, и был в битвах яр, меч не брал тебя и яд не брал, мор обходил, огонь не жег. Носил — до той поры, пока позавчера Она…
А мать скончалась родами. Убили ее ты да бабушка, так брат сказал. Бабушка-то клялась:
— Внучек, не верь! Тебя спасала я, а не ее губила.
— Как?
— Так. Не спрашивай.
— Не скажешь? Никогда?
— Скажу. Потом, как подрастешь.
— А если я не доживу? А если, как и матушку…
— Нет, — бабушка улыбнулась, — ты будешь долго, очень долго жить. Никто тебя не изведет, ты сам себе предел положишь…
И положил! Два дня уже прошло, осталось пять. И в них надо многое успеть. Гонцов нужно послать к сыновьям, вече собрать…
Почернел Всеслав. Долго молчал, крепился, не выдержал, позвал:
— Игнат!.. Игнат!..
— Иду!
Пришел и, не спросясь, — к печи, к дровам.
— Не надо!
— А чего?
— Того! — Помолчав, сдержал себя: — Ты не серчай, Игнат, я… это… А! — махнул рукой, спросил: — Ты крепко спишь?
— Как повелишь.
Сидел Игнат на корточках возле печи, смотрел… а как смотрел, не разберешь; темно. «Как повелишь…» Так и Любим сказал! Князь усмехнулся, сказал:
— Ты, если вдруг увидишь что-нибудь, буди меня.
— Ты про видение?
— Да, про него. А то, что днем я говорил, так ты тому не верь, Игнат. Я это так, со зла. Ко мне Она идет, а не к тебе.
— Как знать… — сказал задумчиво Игнат, — никто…
— Никто! Из вас! А я… — Князь спохватился, замолчал. Сказал потом: — Ида. И спи. Но чутко! — Повернулся и ушел к себе. Лег. Сложил руки на груди, глаза закрыл, прошептал: «Отче наш!..» И…
Словно провалился!
В Предславино прибыл гонец, Гюрд Однобровый, и сказал, что Торир Собака времени даром не теряет. Вое это лето он провел на севере, в горах, и много говорил на тингах, и бонды взяли его сторону. Теперь, собрав большое войско, Торир сошелся с Хареком из Тьотты. И Эйнар Брюхотряс за них. И Кальв, сын Арни. И менее достойные люди из Рогаланда, Хёрдаланда, Согда, Фьордов. А еще говорят, некий человек доставил Ториру двенадцать заколдованных оленьих шкур. Торир повелел сшить из них латы, и они оказались крепче любой кольчуги: это все видели!
Услышав об оленьих шкурах Торира, Олаф долго смеялся, а потом сказал:
— Ну что ж, тогда пора идти его проведать. С Божьей помощью!
И Олаф начал собираться в путь. Сперва князь Ярослав пытался отговорить конунга от этой затеи или хотя бы повременить с отъездом до йоля — варяжского Рождества, но Олаф говорил:
— Я видел сон! А в знак доверия к тебе я оставляю здесь Магнуса, сына.
Убедившись в том, что конунг непреклонен, князь Ярослав велел снабдить Олафа всем необходимым и даже кликнул клич, обещав снарядить за свой счет всякого, кто пожелает разделить с норвежским конунгом славу его будущих побед. Но, к сожалению, охотников нашлось не много.
Когда ж все приготовления были закончены, Олаф в самых дружеских словах поблагодарил Ярослава за гостеприимство — и двинулся вверх по Днепру.
Корабль у Олафа был не такой, как у других конунгов: спереди его украшала не драконья, я человеческая голова. Говорили, сам конунг вырезал ее. А воинов в тот день у Олафа было шестьдесят пять, и на всех надеты кольчуги и вальские шлемы, а на щитах синей краской начертаны святые кресты. Стяг на корабле — белый, с оскаленным красным драконом. Дружинники гребли, Бьорн, окольничий, стоял у руля, а Олаф у мачты. На голове у конунга надет золоченый шлем, в одной руке он держал щит с золоченым крестом на белом поле, в другой копье. Потом это копье сын его брата, Олаф Тихий, велит поставить в алтаре церкви Христа.
Меч был у пояса. Он звался Хнейтиром. Олаф гордился им — ведь меч был до того остер и крепок, что люди говорили шепотом: «В нем скрыт Белый Огонь!» Конунг гневался: он не любил языческих поверий. И никогда, ни при каких обстоятельствах, не прибегал к колдовству и другим запрещал делать это. И даже поминать о колдовстве при нем было нельзя. Так и тогда, отправляясь в поход, никто и словом не обмолвился о новых латах Торира.
Олаф прошел сначала по Днепру, потом по волокам, а после по Двине. И вышел к Полтеску на третий день после того, как мать похоронили. Отец в это время вернулся от Ильи: он там стоял обедню. Узнав о корабле, сошел к реке. Обнялись они. Но ни о чем не говорили. Через двор прошли в ворота. А на крыльце, ступив на первую ступеньку, Олаф застыл и посмотрел на бабушку. И бабушка смотрела на него. Она сидела, он стоял. Смотрели они пристально и долго… Наконец она сказала:
— Вот наш дом. Входи. — И поднялась, и протянула руку.
И Олаф, осенив себя крестом, взошел по лестнице.
За скорбным столом Олаф молчал. Бабушка с него глаз не сводила. Потом, когда все поднялись, конунг спросил, нельзя ли провести его к младенцу. Отец и бабушка провели. Когда они вошли, младенец закричал. Кормилица вскочила.
— Сядь! — приказал ей конунг.
Подошел, склонился к колыбели. Младенец сразу замолчал. Кормилица сказала:
— Испугался.
— Нет, — возразил Олаф. — Ждет. Дай хлеба.
Она подала. Он выдрал из горбушки мякиш, размял его, смочив слюной, слепил крест…
— Он не крещен еще, — сказал отец.
— А кто же он пока?
— Всеслав.
— Всеслав! — Конунг улыбнулся. — Держи, Всеслав!
И княжич… открыл рот! А Конунг, отломив от креста крошку, подал ему. Княжич взял, закрыл рот, зачмокал. Конунг стоял, смотрел на княжича. Потом еще дал крошку… И еще… Так скормил весь крест. И лишь потом ушел. С ним ушел и отец. А бабушка осталась.
Прошло еще три дня. И все время отец и Олаф были вместе. Сидели в гриднице, молчали. Были скорбные дни. Пел скальд…
А на четвертый день они опять пришли к младенцу. Отец взял сына на руки, понес. Пошли к Илье. Там уже все было готово. Окрестили. Крестным отцом был Олаф, крестной матерью — Евфимия, просвирница при храме. Одна она только на это и решилась, ибо владыка гневен был, он и крестить-то не хотел, а говорил:
— Князь, не греши! Конунг не нашей, а варяжской веры!
На что отец вскричал:
— Молчи! Христос на всех один!
И много чего еще отец тогда сказал. И окрестил младенца владыка, дал имя Феодор, а отслужив, произнес:
— Прости мя, Господи! И ты, чадо, прости. Ибо крещен ты в беззаконии, во зле, а коли так… — И не договорил. И если бы не конунг, был бы грех, великий грех! И уподобился бы Брячислав Болеславу, ляшскому королю, сразившему бискупа во храме. Но, благо, миновала сия чаша владыку. Ушли князь и Олаф; младенца унесли. И был великий пир, весь Полтеск праздновал, один только владыка не явился. И, может быть, с того и началось, кто знает! Отец потом дарил великие дары и земли жаловал, постился. Год миновал, владыка допустил его к себе, простил.
А Олафа в то лето уже не было, ни в Полтеске, ни за морем — нигде. Брат говорил, всю зиму он готовился: ходил вниз по Двине и возвращался, принимал мужей от свеев и норвегов, и говорил с ними, и покупал оружие, и строил корабли, и нанимал дружинников. А лед сошел — ушел Олаф. С ним было двести воинов, три корабля. Брат не хотел, чтоб Олаф уходил, он говорил:
— Тебя убьют. Останься!
А Олаф отвечал:
— Ты еще мал и ничего не понимаешь. Я ухожу не потому, что так хочу, а потому, что такова моя судьба.
— Тогда возьми меня с собой!
— Нельзя. Здесь у тебя отец и брат. И здесь твоя земля. Ведь так?
Брат не отвечал, молчал. Он хотел плакать от досады, но боялся, потому что знал, воины не плачут, молчал. И Олаф ничего не говорил. Ведь он же был не слеп, он видел — есть бабушка, отец и есть его крестник Всеслав. А Ратибор…
И в день отплытия Олаф призвал брата к себе и так сказал:
— Однажды, уже будучи конунгом, я прибыл в дом своей матери Асты и отчима Сигурда и встретил своих трех младших братьев: Гутхорма, Хальвдана и Харальда. Они тогда были еще совсем детьми. Братья очень обрадовались моему приезду, и я решил достойно их одарить. Я вывел их на берег моря, к кораблю с добычей, и спросил, чего бы им более всего хотелось получить. И братья ответили, каждый по-своему. Гутхорм, старший, даже не посмотрел на корабль, он повернулся к нему спиной и сказал: «Я бы хотел каждое лето засевать весь этот мыс, ныне покрытый лесом, ибо только тот, у кого много пахотной земли, действительно богат!» Я опечалился, но виду не подал и приказал принести Гутхорму топор и лопату. Потом взял слово средний, Хальвдан. Он сказал: «А я хочу иметь столько коров, чтобы когда они приходили на водопой, то стояли бы вплотную вдоль всего этого мыса!» Я засмеялся и велел подать Хальвдану туго набитый кошель, поскольку коровы в наших землях стоят дорого. А самый младший, Харальд, сказал так: «А я хочу иметь дружинников!» — «А много ли?» — «Ровно столько, чтобы они в один присест могли съесть всех коров Хальвдана!» Тут я не удержался, схватил Харальда на руки и расцеловал в обе щеки, а затем отнес на корабль, и там он выбрал себе меч — лучший из лучших. Надеюсь, этот меч будет в его руке еще острее моего… А ты что пожелаешь, Ратибор?
И брат ответил:
— Ты много нам рассказывал о своих странствиях, и эти рассказы так глубоко запали в мою душу, что я теперь не успокоюсь до тех пор, пока не увижу все те земли, которые видел ты. И это есть мое первое и последнее желание!
Олаф нахмурился, сказал:
— Прости меня, княжич, но сегодня я не могу подарить тебе корабль, ибо на двух оставшихся моим воинам негде будет разместиться. Но зато…
И с этими словами он отстегнул от пояса кошель и достал оттуда маленький синий камень.
— Вот, — сказал Олаф, — держи. Да, с виду этот камень неказист, но для тех, кто пускается в неизведанные морские дали, он дороже любого алмаза. Ты спросишь почему, и я отвечу: потому, что в любую непогоду, в шторм, в туман и даже когда ты собьешься с пути и не сможешь найти верную дорогу, этот камень всегда укажет, в какой стороне скрыто солнце и высоко ли оно поднялось над горизонтом. И потому держи этот камень, он всегда тебе поможет. Держи!
— А как же ты? Ведь твои воины уже садятся к веслам и поднимают парус!
Олаф печально усмехнулся и сказал:
— Не беспокойся. На том пути, который меня ждет, еще никто не заблудился. Туда ноги сами несут… Ты лучше посмотри сюда, я научу тебя.
И Олаф объяснил, как управляться с этим камнем — норвеги называют его солнечным. Брат очень дорожил подарком Олафа и никогда не расставался с ним, носил, словно оберег, возле нательного креста. И только один раз показал, как этот камень светится. Таясь, зашли под лестницу, и брат сказал: «Зажмурься!» Ты зажмурился. «Теперь смотри!» Ты посмотрел. В кромешной тьме горел синий огонь — словно осколок яркого летнего неба. И ты хотел было притронуться к нему, чтоб ощутить его тепло… «Не тронь!» — прикрикнул брат, ударил по руке. Сильно ударил — кожа загорелась. И ты схватился за руку, сказал: «Бей, бей! А я…» И не договорил, брат так толкнул тебя, что ты упал, ударился об угол… Три дня лежал, сказал: сам упал. А брат за эти дни ни разу не пришел к тебе. Такой он был, брат…
А Харальд, встретив Олафа уже в варягах за морем, сказал:
— Брат, при мне тот самый меч. Ты помнишь?
Олаф ответил, что помнит. И брат встал рядом с ним.
Всего же к Олафу сошлось двенадцать сотен воинов, потому как только он высадился в Леге, то сразу разослал по всей стране своих людей, которые говорили: «Всякий, кто хочет добыть себе добро у варгов конунга, пусть поспешает!» Олаф в короткий срок собрал большое войско и двинулся на Торира и его бондов. Достигнув Ямталанда, он повернул на север, к Кьелю. Речной путь кончился. Олаф оставил корабли и двинул войско в горы.
Когда они взошли на Кьельский перевал, Олаф велел войску остановиться и долго смотрел на расстилавшуюся внизу перед ним долину… И все, кому тогда посчастливилось стоять рядом с конунгом, рассказывали, что им открылась чудесная, неповторимая панорама — они отчетливо увидели не только весь Трандхейм, но и всю Норвегию разом! А за Норвегией им открылось море, а в море — далекие, никому дотоле не ведомые земли, а за землями вновь синело море, а за ним — вновь земли и вновь море…
Спустившись с гор, Олаф узнал, что войско Торира совсем близко, а воинов в нем намного больше, чем поначалу можно было предположить.
— Ну что ж! — воскликнул Олаф. — Чем многочисленнее враг, тем больше славы нам достанется!
И повелел, чтоб все примкнувшие к нему воины начертали На своих щитах такие же святые кресты, какие уже были на щитах у тех дружинников, которые пришли с ним с Руси. Однако не всем этот приказ Олафа пришелся по душе: оказалось, под его рукой сошлось девять сотен язычников. Олаф настаивал, епископ убеждал… И дело кончилось тем, что только четыре сотни приняли святое крещение, а пять сотен воинов, не пожелавших отказываться от веры своих отцов, повернули обратно и разошлись по домам.
— И это хорошо! — воскликнул Олаф. — Ибо оставшимся достанется вдвое больше добычи!
И войско двинулось дальше, и дошли они до Стикластадира. Там Олаф приказал остановиться, посчитав это место более других подходящим для решающей битвы. Войско бондов было еще далеко, и Олаф позволил своим людям сесть на землю и немного передохнуть. Все так и поступили. И Олаф тоже сел, положил голову на колени Бьорну, окольничему, и на него набежал сон. Когда же Бьорн увидел стяги приближающихся врагов, он поспешил разбудить конунга. Проснувшись, Олаф укоризненно посмотрел на Бьорна и сказал:
— Зачем ты это сделал? Мне снился сон, и я вполне бы мог досмотреть его, поскольку бонды еще далеко!
Бьорн удивился и спросил:
— Неужели твой сон был так важен?
— Да! Это был вещий сон. Мне снился мой отец. Он подошел ко мне, взял за руку, перед нами возвышалась высокая серебряная лестница. Она была столь высока, что ее вершина скрывалась в облаках. Мы чинно взошли на нее и поднимались все выше и выше, отец мой поначалу молчал, а потом вдруг начал приговаривать: «Сейчас ты увидишь, сейчас ты увидишь…» Но я так ничего и не успел увидеть, потому что ты разбудил меня. Зачем ты это сделал?!
Бьорн ничего не ответил, он только закрыл глаза руками и застыл как каменный. Тут Олаф понял, что ему приснилось, и сразу помрачнел и велел, чтобы к нему немедленно привели его брата Харальда. Харальд пришел, Олаф сказал ему:
— Сейчас ты немедленно сядешь на коня, поскачешь в усадьбу Торгильса, сына Хальмы, — вчера мы ночевали у него, — и будешь делать то, что он тебе прикажет.
Харальд долго не соглашался, но Олаф настоял. И Харальд уехал, ему в ту пору исполнилось только что тринадцать лет.
А бонды были уже близко. Первыми подошли люди Кальвы, сына Арни, и Харека с Тьотты, затем подоспели другие. Последним к полю битвы прибыл Торир Собака: он и его люди шли последними и следили за тем, чтобы никто не повернул назад. Явившись к войску, Торир немедля вышел вперед, стал под стягом и крикнул:
— Вперед, вперед, войско бондов! — Такой у них был боевой клич.
А Бьорн, окольничий, вскричал иначе:
— Вперед, вперед, люди Христа, люди креста, люди конунга!
И только прозвучали эти крики, солнце вдруг побагровело, словно налилось кровью, а потом стало темно как ночью! Но воины конунга и бондов уже сошлись в сражении. Те, которые были в первых рядах, рубили мечами, следующие за ними кололи копьями, а все остальные стреляли из луков и метали камни. Вскоре люди бондов начали теснить людей конунга, и тогда Олаф, разгневавшись, вышел из круга воинов, прикрывавших его щитами, и ринулся в самую гущу битвы. Первым от его руки пал лендерманн Торгейр из Квистадира, а затем та же участь постигла и многих других. Когда же Олаф наконец сошелся с Ториром, то воскликнул:
— Готовься к смерти, лживая собака!
А Торир только рассмеялся в ответ. Тогда Олаф ударил его Хнейтиром… И меч сломался пополам, а латы Торира из заколдованных оленьих шкур остались невредимы! Олаф отбросил меч и взглянул на небо. Тут Торир и поразил его копьем в живот, ниже кольчуги. А Кальв, сын Арни, подскочил и ударил Олафа мечом по шее с левой стороны. Торстейн Корабельщик нанес удар конунгу секирой по ноге выше колена. Олаф упал. Бьорн, окольничий, склонился над ним и был убит. В тот день погибли многие. Когда вновь стало светло, бонды уже теснили войско конунга в долину. Даг, сын Хринга, попытался было остановить бегущих, но вскоре он и его люди отступили. А было то в августе, в последний день месяца, в среду. Опять среда! Пресвятый Боже!..
А ночью, когда люди Торира разыскивали беглецов в лесу близ Верадаля, Харальд, брат Олафа, и Торгильс, сын Халъмы, тайно пришли на поле битвы, взяли тело конунга, вернулись с ним в усадьбу, уложили в гроб, сели на корабль, поднялись по фьорду, а затем еще долго плыли по реке, пока не нашли одиноко стоящий песчаный холм. Там они его и похоронили, заровняли землю, чтобы никто не заметил могилы, потому что люди Торира грозились сжечь тело Олафа, а пепел утопить в море.
Пять лет никто чужой не знал о той могиле. Теперь там стоит церковь Христа, а холм находится в самом центре города.
А брат твой Ратибор исчез бесследно, еще отец жил, когда это случилось. В то утро Ратибор был весел, разговорчив. Сидели локоть к локтю в гриднице. В те времена за стол садились все: отец и сыновья, дружинники вместе с ними. Отец хоть сам и был молчалив, но не любил мрачных застолий. Обычно Кологрив вел общую беседу, а брат, как и отец, молчал. А тут будто чувствовал… Нет, знал. Знал брат! И веселился, как никогда. И только выходя из-за стола, он неожиданно остановил тебя, попридержал, глянул в глаза и, оттолкнув, сказал: «Иди, иди! Чего уставился?!» Ты и ушел. И брат спустился к реке, взял лодку и невод, двоих посадил на весла. А был он, брат, высок, красив, в плечах широк. Когда отец и дядя в последний раз ходили замирять ятвягов, Ратибор с ними был. И там, на Слонимских Полях, когда они сошлись для битвы, брат, говорят, метал — обеими руками! — копья. И пробивал щиты и латы. И кричал: «Ар-ркона! Кр-ровь! Ар-ркона!..» Отец потом сказал ему:
— Не знаешь — не кричи.
А брат сказал:
— Все знаю!
Отец побагровел. И если бы не дядя, быть беде. Но обошлось в тот раз. Вернулись. Пировали. Потом дядя уехал к себе в Киев. Прошел год с тех пор. И вот теперь брат встал из-за стола, сошел к реке…
Через три дня лодку нашли, весло. Прождали сорок дней, сходили к Илье, отпели. Туда, обратно шли — подавали сирым, хворым. Отец был щедр, бабушка потом его корила за это. Отец не спорил — встал и ушел от скорбного стола. И девять дней не выходил и никого к себе не допускал. Потом призвал тебя, сказал:
— Ну вот, теперь один ты у меня. Один наследник! Что скажешь?
Ты молчал. А что сказать? Ответить, что ты не веришь в смерть брата? Рассказать, как ждал и вздрагивал, если шли корабли вверх по Двине, или гонец скакал, или ночью скрипели половицы…
Молчал и головы не поднимал. Отец гневно спросил:
— Ты что, не рад?!
Сказал — словно хлестнул. И обожгло тебя! Ты вскинул голову и с вызовом произнес:
— Чему?! Тому, что брат… — И не договорил. Слова застряли в горле.
Отец, покраснев, вскочил, рука рванулась к поясу, к мечу! Еще миг…
А ты не шелохнулся, не моргнул. Стоял, смотрел ему в глаза… И оробел отец! Отбросил меч, чертыхнулся. На лавку повалился, закрыл лицо руками. Долго сидел. А ты стоял, не шевелясь. И было тебе холодно, и бил тебя озноб. Смотрел на меч, лежавший возле ног. Впервые ты так близко видел смерть…
Вдруг отец сказал тебе:
— Садись! — И указал рукой напротив себя.
Сел. Ждал. Но отец молчал, долго. Лицо его потемнело, глаз не поднимал. Когда заговорил, то и слова его были страшные.
— Да, зверь я! Зверь! — выкрикнул отец. — Вот чуть не зарубил тебя. И зарубил бы — да! Во гневе я себя не помню. А дядя твой… Тьфу! А дядя говорил, мол, уймись, Брячислав, гордыня — тяжкий грех, прощать надо! Молчал бы уж! «Прощать!» — вскочил отец и заходил туда-сюда. Меч пнул ногой, вновь заходил. Сказал язвительно: — «Прощать!» А где братья его?! Где брат Мстислав? Где Судислав? Да кто ему поверит, что Мстислав разболелся и помер?! И сына его нет — значит, нет корня Мстиславова. А Судислав… За что его в железа?! Да чтобы Судислав на Ярослава плохое задумал? Смешно! Смешно? А вот шесть лет уже сидит в порубе! И будет век сидеть! А я… Зверь я! И только потому и жив, что зверь! И только потому на воле! Вот так-то, сын… — Замолчал отец. Стоял посреди горницы, тяжело дышал. И лик его был черен, глаза метали молнии. И меч у ног лежал. Отец поднял его, огладил, поцеловал, что-то прошептал ему, потом сказал: — Что нужно князю? Только меч, и больше ничего — ни добрых слов, ни даров, ни крестов целованных. Князь, настоящий вольный князь — всегда один, сам по себе. И сын только один у князя, ибо два сына — кровь, три сына — много крови. Потому прав был Микула, прав был Глеб, когда пускали сыновей варяжить до тех пор, пока только один из них возвращался. И благо это Полтеску, а значит, радость. Да, страшные слова, да, не по-христиански все это! А как по-христиански? Растить вас, пестовать… и знать, что, только отпоют тебя, вы тотчас же друг на друга… Ты ведь не раз кричал брату: «Убью! Убью! Вот только погоди!..» Не погодил. И грех отвел, кровь снял с тебя, Всеслав. А ты… рад ты теперь? Ну, отвечай!
Не смог сказать, только кивнул, и то едва заметно. Отец нахмурился, сказал:
— Ну вот, хоть так… Держи! — И подал меч.
Меч был хорош: остер и по руке, не тяжел, но и не легок — в меру. И поднял ты его. И…
Выпал меч из рук! И сам ты на колени пал и выкрикнул:
— Рад я, отец! Рад! Рад!.. — Не сдержался, зарыдал, как чадо малое, как женщина, как смерд. Отец схватил тебя за плечи, прижал к себе, молчал… и дрожал! И ночь была, и тихо было в тереме, все спали. А ты, Всеслав…
Нет, не рыдал уже, а только слабо всхлипывал. И стыдно было, гадко на душе… И сладко, и покойно! Отец сказал:
— Плачь, сын. Завидую тебе, ты еще можешь плакать.
А через месяц прибыли гонцы от Ярослава. Он шел в Мазовию, на помощь Казимиру, звал с собой, обещал платить за каждый меч. И заплатил бы он, и не скупился бы. Но отец сказал:
— Нет, не пойду! И сыну не позволю!
— А почему?
— Так… Не хочу. — И отпустил гонцов, и одарил их щедро. И ласков был, напутствовал, шутил, передавал поклоны. А после ночь не спал! Говорил: — Вот, сын, запоминай. Меня, словно варяга, нанимали! И кто? Мудрец этот, хитрец зарвавшийся… А Казимир? Чернец расстриженный, германцами приведенный и ими же посаженный. Не хочет Моислав ходить при Казимире — и отказался он, сел на Мазовии. И я при Ярославе не хочу. И не пойду! И пусть себя не тешат, что, мол, в другой раз посулят вдвойне, и я приду, а то и прибегу, встану у стремени. В другой раз. Ха! В другой…
Да только другого раза не было. На следующий год ушел князь Брячислав, совсем ушел. А ты, Всеслав, белее молока, вышел на площадь, встал под Зовуном и, задыхаясь, возгласил: «Отец мой, а ваш князь, преставился и вас оставил мне, а меня вам. Хотите ли иметь меня заради вас?»
Вздрогнул князь, поднял голову. Светло уже, вставать пора. Встал. Зачем? Настает день третий — из семи. И третий ангел вострубил, и сорвалась с небес звезда, а имя той звезде Полынь. Да, знаю я, стезя моя пришла к концу, но не ропщу я, Господи, а заклинаю: прими меня во всех моих грехах и осуди — только прими…
Оделся он. Подошел к божнице. Колени преклонил, поспешно прочел «Верую», встал и вышел в гридницу.
Стол был уже накрыт, Игнат стоял возле стола, а у двери…
Батура! Здесь, допущен без него! Тут, стало быть… Кивнул Батуре, сел, придвинул мису. Ел, не спешил. Зачем спешить? Зло — не добро, зло не спугнешь и не отвадишь, зло терпеливо, подождет, а ты, пока стоит оно в воротах, успеешь приготовиться. К чему? Вот ночь прошла, Игнат не разбудил, и, выходит, не было видения, и тишь над Полтеском, над всей твоей землей, от моря и до волоков. Сидел, низко склонив голову, корябал ложкой, слушал… Нет, такое не слушают — чуют, шкурой, нутром. Князь, настоящий князь — зверь от рождения, ибо жизнь княжья — ночь, лес, бурелом. И — ни луны тебе, ни звезд, дождь только прошел, смыл следы. Тишина, лишь с веток капает — кап, кап… А ты лежишь, уткнувшись в душный мох, и нож к щеке прижал, и ждешь — сейчас, сейчас он подойдет… Идет — ш-шух, ш-шух. Шаги слыхать, а самого не видно. И молишь ты: «Пресвятый Боже, я весь в руце Твоей, склонись ко мне…»
Доел, отставил мису и утерся рушником. Батура поднял голову, ступил было вперед… Но князь свел брови — и Батура замер. Сказал:
— Князь!..
— Знаю, знаю. Что, началось уже? Рядят?
— Нет, поднимаются пока. На Великом Посаде все вместе сошлись. А на Окольном — врозь, по улицам и не везде еще. На Заполотье — будто тихо… — Батура говорил чуть слышно, нехотя.
И князь тоже тихо спросил:
— А мутит кто?
— Да кто их разберет?! Все мутят. — Помолчав, сказал в сердцах: — Осатанел народ! Совсем! Онисим-староста… ну, тот, с Горшечной, конопатый… Так он орал, как зверь, рубаху в клочья рвал. И верят же!
— Чему?
— Да все тому же, князь, вчерашнему. А что ты у владыки был, что он тебя благословил — им это тьфу и растереть! Им и владыка — тьфу! Погрязли во грехе.
— Да, — Всеслав кивнул, — погрязли. А что владыка?
— Заперся. К нему ходили — не открыл. И на хулу не отзывается. Ушли они, Бог спас, отвел.
— А что…
— Любим? — перебил Батура и ощерился. — Любим Поспелович изволят почивать. Так и сказал с крыльца: я, мол, вчера у князя был, у господина нашего, и так наугощался, что брюхо по сей час болит, и голова трещит, и плечи ломит, и холку в кровь содрал — ярмо-то не с привычки!
— Так и сказал? — тихо спросил Всеслав.
— Так, так! И, поклонившись всем, ушел.
— Пес.
— Пес и есть. И надо пса учить, пока не одичал, пока…
— Цыть!
Замолчал Батура. Встал князь, сказал:
— Иди. Скажи своим, чтоб хорошо смотрели. А я пока… — И замолчал, задумался.
Ушел Батура. Князь спросил:
— Как там, внизу?
— Сидят, — сказал Игнат.
Всеслав прислушался, усмехнулся.
— Тихо сидят!
— Как велено.
Всеслав кивнул. Вновь сел. Взял ложку, повертел ее и положил на стол. Так-то, князь! Тихо внизу… И, может, это хорошо. Крестный твой за день до той, последней, битвы все видел наперед. К нему Торгильс пришел и сказал… А крестный перебил его: «Нет, бонд, сегодня у меня и без того довольно войска, а ты лучше послужишь мне иначе: завтра придешь и уберешь погибших, а с ними и меня, если Господь так пожелает». И пожелал Господь, такая уж была у крестного планида. А у тебя… Лишь третий день идет, четыре впереди. Пусть чернь рядит себе, кричит, а ты… Ты еще многое успеешь. Послы приедут, сыновья, ты скажешь им… Вот только что ты скажешь? И кому? Кто будет твоим Торгильсом? Здесь, на столе этом, тебя положат, придет Иона, приведет с собой… Но то когда еще! Усмехнулся князь, головой тряхнул, на Игната глянул. Игнат, склонившись у печи, подбросил дров. Потом еще, еще. Всеслав сказал:
— Окстись, Игнат. Бережку пожалей!
Замер Игнат. А князь сказал насмешливо:
— Изжаришь ведь его! А как нам без Бережки?!
Игнат пожал плечами, встал. Помолчав, произнес:
— Самим бы не сгореть!
Князь тоже встал.
— Глуп ты, Игнат. Сорок лет смотрю я на тебя — и за сорок лет ты не поумнел. Устал я, ох устал! — Вышел из-за стола, к двери пошел.
— Куда ты, князь?
— Сойду вниз. А пока на плечи приготовь.
— Князь!..
Ушел, не оглянувшись. Мягко ступал, как зверь. В дверь заглянул — сидят, лежат: Ухватый, Хром, Бажен, Митяй… На лавках, на столе — ковры ромейские богатого узора, на столе кувшин серебряный и ложки — из серебра, кубки, мисы, блюда… А дух какой! Тяжелый, кислый, бражный. И печь чадит. Копыто у огня сидит и палочку строгает, говорит:
— И вот мотало их три, восемь, сорок дней. Ну, думали, конец. И вдруг…
Заметили! Вскочили вразнобой. Вараксу вовсе повело. Да что уже теперь! Князь руку поднял, мол, садитесь. Сели. И сам он около порога сел. Копыто снова принялся строгать, помолчал, но, видно, не терпелось. Князь сказал:
— Мотало сорок дней. А дальше что?
Копыто сразу оживился.
— А дальше? Щас… А дальше вот что было. На сорок первый день вдруг море успокоилось, и видит Ян — гора. Ну, он и приказал: «Гребите!» Гребут. Гора все шире, выше поднимается. Полдня гребли… И догребли. И видят — прямо на горе, на берегу, — а берег там — стена стеной, а на стене этой — лик, Деисус. И лик — нерукотворный. А за горой поют, и музыка слышится чудесная. А дух от той горы стоит, как благовоние. Тут оробели все и шапки поснимали. А солнце уже за полдень склоняется, море — тихое и гладкое, синее, как небо. Ян «Отче наш» прочел… — Копыто замолчал, отбросил палочку. Да от нее уже почти что ничего и не осталось.
Бажен вздохнул, спросил:
— А дальше что?
— А дальше? — Копыто задумался.
Князь усмехнулся.
— Брехня это! Брехня! — Ухватый встал, ударил кулаком. — Да кто тебе поверит, чтобы вот так, на ладье, взял да и в рай приплыл. Брехня! — И сел.
— Брехня? — Копыто зло прищурился. — Ну, может, и брехня. Свинье, ей что ни говори, а все брехня. А тут, да про святое… Ей, свинье…
— Что?! — Ухватый вновь вскочил.
— А то! Свинья ты, говорю. Ух-х, как ты мне!.. — И, оскалясь, за меч схватился.
И Ухватый за меч!
— Цыть, петухи! — Князь поднялся. — Успеется еще, успеется!
Куда там! Если бы не Хром, да Бажен, да Митяй, пррубились бы.
Чуть удержали их, разняли, усадили. Ухватый зыркал зло, шипел едва не по-змеиному, Копыто красен был, подскакивал, грозил:
— Тварь! Гадина! Да я тебя, налим…
— Цыть! — зло крикнул князь.
Онемели все и враз затихли. А князь прошел к столу, сел во главе и осмотрел дружинников. Затем сказал:
— Не знаю я. И вы не знаете. Никто не знает… так ли в рай идти или не так, по морю или посуху… А может, вовсе и не в рай! Вон Бус про реку молочную сказывал. Не знаю! Но коли дальше вы так будете, скоро все уйдем. И все узнаем! Вон… там, — он указал на дверь, — поди, уже слыхали, что происходит? Пока там не утихнет, чтоб обо всем ином забыли! Я так велю! Я! Я! — И кулаком об стол ударил. Заплясали миски, чаши, кубки! Звон! Треск!
Молчат. Вот то-то же! Спросил уже спокойнее:
— Ворота как?
— Надежные, — откликнулся Митяй и добавил: — За Тучей послали. Горяй еще с утра сидит, обложен. Но говорит, чуть что придет, пробьется. И все мы, князь, с тобой, ты не смотри, что…
— Хорошо, — сказал князь. — А Хворостень, он как, откликнулся?
— Нет, князь, — мрачно ответил Митяй. — Ждет Хворостень, молчит. Все вынюхивает.
Князь встал, долго стоял, смотрел пустыми, мутными глазами… Ох, Хворостень, боярин, пес! Ох, говорил Иона, да сколько их, таких, вот и Ухватый — пес, и сын твой, князь. Пустое все это, брось…
Очнулся князь, встряхнулся, сказал:
— Вот как! — Зло хмыкнул. — Ну что ж! Пойду и я, как Хворостень, понюхаю!
Митяй вскочил.
— Нет, сядь! И все сидите. Митяй, ответишь головой! Ведь я не в рай иду — вернусь!
Вышел в дверь и закричал:
— Игнат! Шапку, корзно, оплечье!
А меч был при себе, князь без меча — как баба без платка: бесчестье!
Проехал мимо Софии, мимо Зовуна, мимо конюшен. Перед воротами попридержал коня, дал знак — побежали открывать. Чуть только приоткрыли. А выехал — и тотчас же закрыли, загремели затворами. Вот псы! А ты слепец! Один, без кольчуги даже, без шлема, без щита, как рак линялый… Хмыкнул. Миновал мостки, спустился косогором. И — по Гончарной, рысью, шагом, рысью. То сушь, то грязь, то лаги разошлись, то сгнили. То цоканье, то хлюпанье. Грязь, теснота, помои, смрад. Да, столько лет прошло, мать была права, и как еще права: и улицы там чище и ровней, и люд богаче, расторопней. Кто строит град? Не князь же, вы сами, люди, строите, для себя. Вон сколько вас, глазеете. Вчера так ни один себя не показал, а нынче осмелели! И скалитесь, а кинуться боитесь. И — по Гончарной, на Кузнецкую, под горку, рысью и внамет, вновь рысью, шагом… В грязь! Хлюп копыта, хлюп.
…Кологрив тебе рассказывал и брат, а сам ты никогда там прежде не был. Да и отец в последние годы туда не хаживал, хоть дядя звал его. Не тот уже был дядя, не один. Владимира, старшего сына, посадил в Новгороде, Изяслава — в Чернигове, Святослава в Переяславле, а Всеволода — в Смоленске. Вячеслав и Игорь, младшие, пока держались при отце. И дочерей еще не разобрали. Генрих Германский, говорят, брал Анну, старшую, да дядя отказал. А может, и германец усомнился: как знать, про то кто правду скажет! Но что Ярослав силен, что робеют перед ним, что Киев-град велик, богат, красив — это правда! Но ведь и ты, Всеслав, тогда юн, дерзок был! Вся жизнь впереди. Ладьи твои бежали по Днепру, все ближе, ближе. «Смотри! — кричат. — Смотри!» Ты встал, посмотрел из-под руки, ты, князь Всеслав, сын Брячислава, Изяславов внук и, значит, старший по Владимиру, по прадеду, крестителю Руси…
…Шум! Гам! Очнулся он, глянул вперед. Да, так и есть: толпа перед посадничьим двором. Стеной стоят. Князь усмехнулся, оскалился по-волчьи. Не сдерживал коня, но и не понукал. Толпа притихла, замерла. Цок копыта, цок. Пятнадцать, десять шагов…
Соскочил легко, как молодой. Пошел на них, коня вел в поводу, смотрел перед собой на толпу.
И дрогнули! И молча, суетливо расступились. Прошел. Вошел во двор и отшвырнул повод, не глядя, и кто-то подхватил, увел коня. Он шел к крыльцу, он не спешил, толпа молча валила следом. Подошел, ступил на нижнюю ступеньку…
И топнул сапогом! Еще раз топнул. Мимо него, как побитый пес, Ширяй взбежал наверх и сипло, злобно выкрикнул:
— Где честь, болваны? — Там, наверху, забегали, засуетились.
А он стоял, смотрел по сторонам — надменно, чуть прищурившись. Толпа сопела за спиной, дышала жарко, дожидалась…
— Честь!.. Честь! — кричали наверху.
Наконец нашли. Раскатали ковер. Всеслав ступил на него, стал подниматься по крыльцу. Ковер был мягкий, затхлый, битый молью.
Ковры постлали в сенях, в клети, в трапезной. Князь сел за стол — под образа. Тотчас вбежал слуга, подал вина. Князь пригубил, сказал:
— Довольно.
Слуга ушел, унес с собой вино. Однако! Хотя, быть может, оно и правильно, рачительно…
Дверь скрипнула! Он вздрогнул, обернулся. В дверях стоял Любим, Любим Поспелович, степенный полтеский посадник, пять, нет, уже шесть лет народу угождает, князю служит, владыку чтит. В трудах всегда. Вот и сейчас — прилег после обеда, Одрейко-раб Псалтырь ему читал, а он дремал. Но коли князь приехал, стоит посадник перед господином в длинной, богато вышитой рубахе, златой цепочкой подпоясанный, румяный, сытый, в берестяных ступанцах. Шаги в них мягкие, звериные. Даже он, Любим, гора горой, а ходит в них словно кот. Подошел, сел, уперся брюхом в стол. И смотрит преданно, доверчиво, по-сыновьи, по-отечески — все враз! Ну-ну… Урвал, сглодал — и ластится, как будто ничего и не было, как будто он ни при чем, он слыхом не слыхал…
— Вот что, Любим, давай без кривотолков. Ты на меня пошел, я знаю.
Князь говорил тихо, без злости, как с равным. Любим глазами застрелял, руки развел, едва не запел, перекрестился.
— Ой, что ты, князь! Да я бы никогда! Да вот те крест! Да я, ты ж сам…
— Любим! — Князь хлопнул по столу ладонью. — Я не затем пришел! — Встал, лавку опрокинул.
Любим враз побелел, вскочил, рявкнул:
— Князь!
— Что «князь»?! — вскричал Всеслав.
— А то… — Посадник замолчал, а потом шумно выдохнул: — Погорячился я. Не время еще, князь. Давай-ка лучше сядем. В ногах ведь правды нет.
Сели. Помолчали. Потом Любим сказал тихо, но твердо:
— Я на тебя не шел. Не подбивал. Удерживал. Вот те крест, удерживал! И говорил я им, и говорю… и буду говорить: еще не время, погодите. Князь наш одной ногой уже стоит в могиле. Таких подталкивать — великий грех. Дождитесь, сам сойдет. И что он вам? Молчит, гниет за стенами. И пусть гниет! А когда снесем его да отпоем, тогда все и решим! — Замолчал Любим, но глаз не отводил. И крест сжал в кулаке, крепко держал.
Князь повторил:
— Решим… А что решим?
— А то, князь… Довольно ты, князь, правил. Полсотни и еще семь лет, куда уж больше! Потрудился ты и за себя, и за сынов своих, за внуков, за весь род, а посему… Не надо больше нам князей, устали мы! Будем сами по себе: как вече порешит, как Зовун отзвонит. Вот так-то, князь! Как на духу все тебе сказал!
И ждет, что князь ответит. А князь молчал. Долго молчал. А что тут говорить? Все уже сказано, вставай да уходи… И уходить нельзя! Побитым — нет. Сидел. Вот без кольчуги ты, без шлема, без щита. Есть только меч… Нет, нет, Всеслав! Четыре дня тебе всего-то и осталось. Терпи, чего уж там, сам напросился. Вставай, иди, и пусть плюют тебе вслед. Плевали ведь не раз. И уходил ты. Убегал. Хоронился, как подлый тать. Бес рвал тебя, зверь грыз, и сам ты — зверь. Зверь зверем!
Побледнел Всеслав. Спросил не своим голосом:
— Так, говоришь, неймется им?
— Неймется, князь. Кричат: «Сейчас! Немедля!» А вот поди ж, пришел ты — и не тронули. Колдун ты, князь!
— Колдун, колдун, — сказал Всеслав задумчиво. — Так завтра, думаю, подниметесь. Ну что ж, я жду. Всех… На Великий Ряд! — Князь встал, пошел к двери.
Любим сидел не шевелясь, сил не осталось.
А князь сошел с крыльца — толпа сразу отхлынула — и вышел со двора. Вверх по Кузнецкой, вниз, вверх, вниз. То грязь, то сушь, там лаги сгнили, здесь разъехались. Помои, смрад…
— Князь!.. Князь!..
Он отмахнулся, голос стих. И лишь остались позади шаги да перестук копыт. Молчал Ширяй, уже не окликал, следом шел, вел в поводу коня. О чем он думал, пес? Зачем он увязался? Кто я? Сегодня князь, а завтра — в грязь…
Шли по Кузнецкой, шли по Гончарной, взошли на косогор. Лишь на мостках Ширяй остановился, стегнул коня. Ворота приоткрылись и закрылись.
Придя к себе, князь повелел подать на стол и молча, много ел. Встал… Закружилась голова, в глазах потемнело, еле устоял на ногах, и то лишь потому, что подхватил его Игнат. Игнат довел его до ложа, раздел, разул. Князь лег, попросил водицы, выпил. Маленько полегчало, сел. Игнат привел Митяя, и тот сказал, что послали за Тучей и Горяем, велели, чтоб шли они скорее, и не одни, так? Ушел Митяй. Игнат ушел. Князь снова лег, открыл «Александрию» и стал читать, да буквы прыгали, глаза, как на ветру, слезились, он утирал их, утирал. Захлопнул книгу, отложил. Отец их не любил читать, говорил:
— Ложь все это, соблазн.
И он, отец, все книги дедовы пожег. А дед Изяслав был книгочей, большой охотник, собиратель. Потом младший брат его тем и прославился.
Князь вздрогнул, положил руку на книгу. Дед… Дедов младший брат князь Ярослав Владимирович Киевский стар уже был и сам не мог читать, когда впервые ты…
Да тебе тогда пятнадцать было, и вече уже выбрало тебя, дружина приняла тебя и на руках несла тебя к Илье, и пел Зовун, служил владыка, и ряд ты, князь Всеслав, уже держал с послами Моислава Мазовецкого, и бил уже литву, и замирял ятвягов… А в Киеве ни разу еще не был…
И наконец пришел под колокольный звон — на пир честной. Посадили тебя по правую руку, и нож дали серебряный, и чашу в самоцветах. Стол от яств ломился, а слуги все несли и несли перемены: лебедей, медвежатину, сохатину и прочую зверину, вина фряжские, ромейские, яблоки печеные, ягоды в меду и еще разную диковинную снедь. И все это — сперва тебе отведать, а уж потом — другим. Сам хозяин тебя потчевал, подкладывал да подливал, здравицы — за тебя да за тебя. И величал князь киевский тебя по имени и отчеству, как равного себе. А кто ты был — внук брата его старшего и господин земли… Да не земли даже — землицы. А вот поди ж — слепцы тебе поют, гудошники, рожечники играют, после в пляс пошли. Сама княжна Анастасия идет к тебе, подает вина с поклоном: отведай, господин. А ты как волк! Сидишь, молчишь, губы кусаешь. И смотришь в сторону — чтоб не смотреть на ту, которая лишь только вошла, так глаз с тебя не сводит. Змея она, змея! Пусть мед в глазах ее — да яд на языке!
Нет, князь! Ты князь, а не холоп, ты представитель Полтеска в Киеве, ты бабушке божился, все, что было тебе говорено, — забыто и закопано, затоптано. Князь, он на то и князь! Нет у него ни отца, ни матери, а есть только земля, и только о земле своей печется он. Посмотри на дядю. Он пьет чашу за чашей, а ведь вино ему в его-то годы в тягость, и пение, и пляс этот ни к чему. И те слова, которые уже произнесены и еще будут сказаны в твою, князь, честь, словно камни тяжкие да раскаленные… Но дядя говорит! И пьет! И вон как разрумянился!
А та, змея, глаз не спускает…
Так и сидел ты, пил — губы лишь мочил, молчал. И наконец встал Ярослав Владимирович Киевский, Хромец, Мудрый, Переклюка. И встали все. И пение замолкло, утихли песенники, застыли плясуны. И потянулись вон, без шуму, толкотни: мужи храбрые, купцы, бояре, тысяцкий, и княжич Вячеслав, и княжич Игорь, и княжны. Вначале — младшая, Анастасия, та, что потом выйдет за короля угорского Андрея, отвесив гостю поясной поклон, щекою к батюшке припав, пошла к дверям; следом — Анна, старшая, ее потом за Генриха Французского отдадут, а после — средняя, Елизавета, ей быть супругой Харальда Норвежского.
Ушли княжны. Теперь только она из-за стола встает и руку подает, князь киевский целует эту руку, а она…
Змея она! И взгляд ее — не взгляд, а приворот! И ты зажмурился, персты сложил для крестного знамения!
Засмеялась она тихо. Сказала:
— А как похож-то! Посмотри!
— Да, — согласился старый князь, — похож. Вот только мы уже не те. Ступай, душа моя, ступай.
— И… уступаю, — смеясь, ответила она. И вышла вон. Не шла — плыла…
— Сядь, брат мой. Сядь!
Вздрогнул ты, очнулся. Когда ты встал, зачем, не знал. Стоял смотрел на брата дедова. Тот грустно улыбнулся, повторил:
— Сядь, сядь.
Ты сел. А дядя, дедов брат, снял шапку и огладил редкие, с проплешиною волосы, сказал:
— Идут года! Вот ты уже — внук брата моего, мне брат. Отец про деда сказывал?
— Нет, не любил.
— Так, так… — Ярослав смиренно сложил руки, вздохнул, задумчиво посмотрел куда-то вверх, во тьму, после тихо, словно сам себе, сказал: — А зря! Брат Изяслав был настоящий князь. И кабы он себя не уморил, сидеть бы ему в Киеве. Ему — не мне, уж я-то это знаю. Отец наш перед ним робел… Да, видно, такова была планида Изяславова — раньше отца уйти. — И замолчал князь киевский, и лик его застыл. В глазах, словно в неживых, свеча не отражалась. И тихо было в тереме, и тихо во дворе, и страшно было — хоть кричи!
А жив ли он? А князь ли я? Пресвятый Боже! Юн я, и нет на мне греха, а то, что мной было говорено, замыслено, так то…
Очнулся Ярослав. И головой тряхнул, и усмехнулся, и сказал:
— Стар стал. Ох стар! Сонлив, забывчив. И сыновья уже смеются, говорят, мол, пора… Да что их слушать? Умом своим бахвалятся да дерзостью. А где дела? Вот то-то и оно! Срам да позор один. Владимир чуть живой вернулся — и то кто откупил? Отец и откупил, старик ленивый. Ромеям кланялся. Вот, дожил я! Все за грехи мои… А ты-то как? При бабушке?
Смолчал, стерпел ты, глаз не отводил. А Ярослав опять насмешливо:
— Молчишь, и хорошо уже. Ведь знаю я: и ты туда же. Да! Вот Моиславу помощь посулил. Зачем? Кто Моислав твой на Мазовии? Никто, холоп, при Болеславе был простым дружинником. А ты — князь по рождению, и Полтеск — отчина твоя, по праву. И так, поди, и бабушка рядила. Ведь так? Так, а? — И смотрит Ярослав, ждет, не моргая.
Все говорят, были прежде у него другие, карие глаза, а нынче — рысьи, желтые… Но нет в них зла! И голос — мягкий, вкрадчивый:
— О бабушка! Отец твой Брячислав и дядя, тезка твой, Всеслав, были тогда совсем еще маленькими, когда я к вам пришел, на вече, и ряд держал… А бабушка сидела, запершись, и к Зовуну не выходила. Я, осерчав, сказал: «Сестра, а хорошо ли так? Ведь я не о себе, о сыновьях твоих пекусь!» Она ответила: «Зачем? Все в руце Божьей. Был Полтеск сам собой — и будет. Рожден ты князем — князем будешь. И сядешь в Киеве». Я засмеялся и сказал: «А как же Вышеслав? Он — старший». «А Вышеслав, — сказала твоя бабушка, — умрет. И прочие умрут, кто во грехе, кто в святости. А ты, брат Ярослав, только ты сядешь в Киеве. И помянешь меня. Ведь помянешь?» И я, как глянул на нее, поверил, брат! Вот те крест! — И Ярослав перекрестился и продолжал, чуть слышно, шепотом: — Нет, не радость, страх меня объял. Не знаю, брат, но словно кто меня за горло взял и стал душить… Вскочил я, кричу: «Сестра!..» А! — Ярослав махнул рукой и, помолчав, сказал: — Вот так-то, кто в грехе, кто в святости… Страшна она, Сбыслава, ох страшна! Как смерть… Да что ты в смерти понимаешь! Доживешь до моих лет, вспомнишь бабушку, да поздно уже будет. — Он замолчал, опустил голову, сгорбился.
Сбыслава, бабушка… Когда б ты, старик, знал, о чем она повелела! Да, гневается бабушка, говорит, зачем нам распри ляшские, гони послов и не ходи в Мазовию к Моиславу, за Казимира встанет Ярослав, а кто за нас? Литва?!
Встал Ярослав, сказал:
— Вот, брат, все за грехи наши… — Усмехнулся и спросил: — А Киев часто тебе снится?
— Нет, никогда. Зачем? — Ты пожал плечами и тоже встал. — Да и впервой я здесь…
— Ну, значит, будет сниться, — сказал, все так же улыбаясь, Ярослав. — Вам, полочанам, завсегда…
— Брат! — вскричал ты тогда.
— Что? — Ярослав вздрогнул.
— Так, ничего. Ведь ты мне брат?
— Да, брат. — Ярослав прищурился. — Ты князь, я князь, и здесь мы с тобой братья. А сыновья мои — тебе дядья.
Не ответил ты. Ярослав хлопнул в ладоши. Вошел слуга с огнем. И братья — дед и внук — пошли из трапезной.
Когда ты вернулся к себе, на Брячиславово подворье, было уже совсем темно. Дружина спала, отпировав. А ты ходил, сидел и вновь ходил по горнице. И думал. Зачем ты здесь? Явился поклониться, встать у стремени? Так нет, ты — равный ему, сам Ярослав тебя так величает. А верит ли тому или душой кривит и, как всегда, задумал перехитрить — не в том беда, в другом. Ты увидел Киев-град, а теперь закрой глаза, Всеслав, закрой! Что видишь ты? Не Полтеск, не Двину, а… Да! Прав Ярослав, теперь лишь стольный град и будет тебе сниться! И будешь теперь как раб, которому однажды посчастливилось сесть за господский стол… Нет! Брат — не раб, братья все равны, отчину пристало делить поровну, а коли нет, тогда — ведь Мстислав еще говаривал: «Не дашь — сам поищу!» И поискал. И ты, Всеслав, пришел искать. Да оробел. Дед твой робел, отец робел — и ты теперь? А вы-то старшие в роду по прадеду Владимиру…
Ночь шла. Ты ходил, садился, вновь ходил. И вдруг ввели ее! И вышли тотчас же. Она стояла у порога, улыбалась. Волосы как снег, а брови начерненные. «Змея!» — говорила бабушка. Ты отшатнулся.
А она сказала:
— Князь! Я к тебе пришла. Прими.
Ты не ответил, онемел. Стоял, не знал, куда деть руки, куда смотреть…
Она прошла и села под божницей. Улыбнулась. Свечу пальцем поправила, и пламя ярче вспыхнуло. Сидела и смотрела на огонь. Уже не улыбалась, строга была, задумчива, брови свела. Не поднимая головы, приказала:
— Сядь, князь!
Ты не посмел ослушаться, сел с краю.
— Нет! Здесь сядь.
Ты сел напротив. Стол, на нем свеча, огонь, а за огнем — она. Волосы украшены самоцветами, глаза черные, блестят, а губы сжаты. Змея! Хотел вскочить, однако…
Сидел не шевелясь, боялся опустить глаза, но и смотреть уже было невмочь.
Она чуть улыбнулась, сказала:
— А как похож на отца! Представить себе не могла, хоть говорили мне. Мать у тебя была красавица, так лучше бы в нее пошел. Зачем в него?!
Молчал. Она вздохнула.
— Нет, я не корю, — сказала она тихо. — Не твой то грех.
— Грех?
— Грех. Всяк человек рождается единожды, и всякому своя судьба уготована. А коли ты, как он, то тебе и судьба его. А это грех жить под чужой планидой. Грех, чадо, грех…
— Не чадо я! — не выдержав, вскочил ты. — Князь я! Брат мужу твоему!
— Брат? — Она засмеялась. — Брат! Сядь, брат, охолонись.
Ты сел, сжал кулаки. А она продолжала чуть слышно:
— Я так и думала. Я ж говорю: ты — вылитый отец. И он мне так же говорил, как ты сейчас. Да, говорил… — Задумалась и посмотрела вверх, на черный потолок, сказала: — Всем вам одна судьба, вам, волчанам. Отец твой спал и видел Киев, дед. И ты такой, и сыновья твои такими будут, внуки. И биты будете, и пожжены, и будут вас на цепь садить, и в поруб ссаживать, и прогонять, и проклинать, а вы… А все из-за чего? Из-за того, что дед твой Изяслав по старшинству первей супруга моего. Пресвятый Боже! Глуп человек, завистлив, алчен!
— Всяк глуп?
— Всяк, чадо. И чем мудрей он кажется, чем более ученостью своей да книжностью гордится, тем более он глуп. Поверь! Уж я-то знаю. За тридцать лет, поди… — И покачала головой, и замолчала, и долго на свечу смотрела, снимала воск и поправляла пламя… И вдруг призналась: — Я — змея.
Ты вздрогнул.
— Да, змея. Змея! — И рассмеялась. — Огонь люблю. Вот, видишь, пламя трогаю, а пальцы не горят. Пальцы-то тонкие, холеные, кожа на них мягкая… И руки мои гибкие… Вот, посмотри! — И протянула к тебе руки.
Ты отшатнулся, вскочил.
— Сиди, сиди! Я это так…
Руки убрала. Ты сел. Трясло тебя… Она за свое.
— Да, не горю я, только греюсь, — говорила мягко, с присвистом. — Змея! Только змеей среди людей и можно выжить. Так и живу. Так мать моя жила. И бабушка… — Поднесла руку к свече. Огонь плясал меж пальцев. Стало страшно…
— Я мужа не люблю, — сказала он тихо. — И не любила никогда. А твоего отца могла бы полюбить. Не полюбила. А полюбила бы — убила. Как мать моя отца. Как бабушка… О, Харальд! Сын Гудреда и отец твоего крестного, Олафа. Ему тогда было тринадцать лет, когда убили Гудреда, напали ночью и убили… А Харальд уцелел, бежал, долго скитался в дальних странах, а после объявился в Уппсале и сразу же примкнул к дружине Тости. Два лета подряд Харальд и Тости ходили в викингские походы и одержали множество славных побед, а зимовали они у Тости. Тости был вдов, поместьем заправляла его дочь. Она была красивая, очень красивая! Тости любил их подразнить: он заговаривал, что, может быть, когда-нибудь расщедрится… Харальд краснел, как девушка, а Сигрид гневалась, и Тости замолкал…
Змея. Змея! Шипи, пой свою песню, гадина, ты думаешь, что усыпишь меня и подкрадешься, подползешь… Пой! Пой, гадина! Пой — не смолкай!
И — не смолкала. Смотрела, не мигая, пристально и говорила — тихо, медленно:
— Да, князь, да, так оно и было. И миновало две зимы — холодные, глупые и тоскливые. На третье лето Тости вдруг сослался на недомогание и попросил, чтоб Харальд шел в поход один. Харальд поверил, вышел в море и одержал много побед и взял много добычи. А вернувшись, узнал, что Тости выдал свою дочь за Эйри-ка, конунга шведов. Харальд так сильно разъярился, что повелел немедленно повесить Тости прямо на воротах его собственной усадьбы, но передумал и уехал, вернулся в те края, откуда некогда бежал. Через год уже его признали конунгом, и его земли были: Вингульмерк, Вестфольд и Агдир по Лидандиснеса… Ты слушаешь меня?!
Кивнул, вздохнул.
— Слушай, Всеслав, внимательно, быть может, что-то и поймешь. Шли годы, Харальд правил. Женился. Жену взял из весьма достойного рода, красивую. Харальд был храбр и щедр, и супруга его Аста была счастлива. И Эйрик, конунг шведов, храбрый и неутомимый, держал многочисленное войско и много кораблей, и очень скоро подчинил себе Кирьяланд, Эйстланд, Курланд, Финнланд и многие другие земли на востоке, и никому не позволял на них посягать. Вот почему его прозвали Эйриком Победоносным… А когда Эйрик умер, власть перешла к его старшему сыну Олафу. Сигрид в то же лето удалилась в свои владения и долго там жила, не принимая никого. И ей уже казалось, что жизнь кончена. Так продолжалось до тех пор… Ты слушаешь меня?!
— Да, слушаю, — сказал ты. В горле пересохло. — Только зачем мне это?
— Как зачем? Затем, что ты уже не чадо, князь, и должен знать, что такое любовь. Любовь змеи… Дай руку!
Рука ее была холодная, сухая, цепкая… И пусть! Тешься, змея, глумись, так даже лучше.
— Да! — Ингигерда покачала головой, задумалась. — Да! Так продолжалось до тех пор, пока однажды ее люди не сказали ей, что совсем неподалеку, в усадьбе Торольва Гугнивого, остановился зимовать тот самый Харальд, который некогда… — Ингигерда замолчала, улыбнулась, сжала твою руку так, что занемели пальцы. Отпустила, снова улыбнулась. — Да, сколько лет уже прошло! И Сигрид поначалу тоже верила, что это так… И лишь на третий день, не выдержав, она призвала к себе Горма, конюшего, и приказала ему немедля ехать к Харальду и пригласить его на пир. Харальд прибыл в тот же день. Так как он совсем недавно вернулся из удачного похода в восточные страны, то он привез с собой великое число даров. Сигрид с благодарностью приняла их, а после проводила Харальда и его людей к пиршественному столу. Люди конунга много пили и ели в тот вечер, а Харальд и Сигрид сидели на престоле и, смеясь, вспоминали те две холодные и бесконечные зимы, когда они оба были еще так глупы! А потом, все так же смеясь, Сигрид проводила Харальда в опочивальню, где загодя стояло приготовленное высокое ложе с пологом из драгоценной ткани и укрытое златоткаными покрывалами. Харальд был сильно пьян, пьяна была и Сигрид, а вино в их крови — как огонь, а огонь — это юность, Всеслав! Ты слышишь? Юность!
Вновь ее рука впилась в тебя — да так, что ты невольно вскрикнул.
— Князь, что с тобой? — спросила Ингигерда, не разжимая своих пальцев. Облизнула губы, улыбнулась и подалась вперед.
Но ты вырвал руку. Сжал и разжал кулак. Глухо сказал:
— Ну, говори же ты! Я слушаю.
— Да, да. — Она тряхнула головой. — Да, говорю… Итак, вино — это огонь. Огонь сгорает, остается пепел. Когда конунг заснул, она ушла к себе. А утром все опять сошлись к столу, и Сигрид спросила, хорошо ли им здесь. Харальд ответил, что ему до того хорошо, что он намеревается остаться здесь навсегда. Здесь!! Навсегда! Не опускай глаза! Смотри!
Смотрел. И чувствовал — кружится голова.
А Ингигерда продолжала тихо, злобно:
— Он захотел остаться навсегда. Тогда Сигрид засмеялась и ответила: «Конунг, ты пьян и глуп! Ты разве мне ровня?!» Как ты, Всеслав, как твой отец… — Она запнулась, побледнела, но тотчас же тряхнула головой и продолжала, жарко, торопливо: — Харальд разгневался и приказал своим людям немедля собираться в дорогу. И, даже не заезжая к Торольву, направился в Норвегию. В ту зиму сельдь подходила к берегам по всей стране, и ее было столько, что даже старики ничего подобного не могли вспомнить. Все говорили: это добрый знак. Как Волхов, когда шел вспять, так, князь?!
Ты не ответил. Ты не мог ответить. Ты задыхался. Почему?!
— …А Сигрид все ждала его и заклинала, чтоб он скорей возвращался, хотя и знала, чем все это кончится, ибо она была змея. Змея, Всеслав! Медведя можно приручить, орла, и волка можно посадить на цепь и сделать из него собаку. Змея же сбрасывает кожу, а вместе с ней и все, что было в ее прежней жизни. Так и Сигрид. Когда Харальд весной опять явился к ней и вновь стал говорить о женитьбе, Сигрид повелела отвести ему и его людям большой старый дом, и убранство в том доме тоже было старое. А стол накрыли втрое лучше прежнего. И вновь люди конунга много пили и ели, а Харальд и Сигрид опять сидели на престоле. Сигрид была весела, то и дело наполняла ему кубок, а потом, когда конунг и его люди крепко заснули, она вышла из дома и приказала завалить дверь и все окна бревнами и хворостом и первой поднесла огонь…
Огонь! Огонь сжигал тебя! И руки скрючивал! Кипящей кровью заливал глаза!
— Слушай! Слушай! — едва ли не кричала Ингигерда. — Слушай! Вот почему она его убила! Олаф лгал, а может, просто не знал правды, когда рассказывал, будто его отец попал в ловушку, что все было подстроено по наущению датчан. Неправда! Змея сжигала свою кожу. Змее любить нельзя, змея — она и есть змея, змея — не женщина. Когда бы твой отец не отдал меня, увез с собой, я полюбила бы его… и убила! А так, Всеслав… — Поперхнулась, закашлялась, замолчала. Пот катился по ее лицу, взгляд ее был мутным, неподвижным.
— Змея, — сказал ты тихо. — Змея. Ты не отца, ты мать мою убила.
— Я?! — она вскрикнула и отшатнулась.
— Ты! — закричал ты исступленно. — Ты! Все знаю! Пятнадцать лет молчала бабушка, а уезжал я — поведала! И я… — Ты вскочил, тебя трясло, душило. — Убью! Убью!
И кинулся с мечом! Ударил! Еще! Рубил! Крошил!.. В глазах вдруг все померкло — и упал. Кричал:
— Убью! Убью-у-у!
Кровь клокотала, выл, зубами скрежетал, хотел встать — не смог. Ломило тебя, корежило, а после — словно обухом ударили.
…Очнулся. Ты лежал на лавке. Она, змея, склонясь над тобою, шептала:
— Изыди! Вот святый крест! Вот святый крест!..
А за окном светать начало. Ты — в Киеве, ты — старший по Владимиру, по прадеду. Застонал и слабо, едва слышно попросил:
— Пить!.. Пить…
— Сейчас, сейчас! — Она засуетилась. — Пить — это хорошо, бес, стало быть, не взял. И не возьмет теперь!
Ковш подала, сесть помогла. Ты пил захлебываясь, жадно. Вновь лег. Спросил:
— Что это?
— Спи! Зачем тебе? Спи, говорю. День придет, расскажу. Спи, спи. — Руку поднесла, закрыла глаза тебе, по щекам погладила, по лбу, зашептала: — Спи, князь, спи, чадо малое, спи, спи… — А пальцы у нее мягкие да теплые, брат говорил, у матери…
Заснул. Спал тяжело и долго — до полудня. Проснувшись, не вставал, лежал. Горел, слаб был, хотелось пить, и надо было бы позвать, да не решался. Скосил глаза, стол стоит, на нем свечной огарок, меч на полу. Все, стало быть, не сон. Пресвятый Боже! Хотел встать. Чуть приподнял голову — и тотчас же упал. Опять — как обухом по голове! Скрючило! Затрясло! Выл, кусал губы, падал.
Неожиданно кто-то навалился на тебя, в лавку вдавил, ножом раздвинул тебе челюсти и стал вливать в тебя что-то вонючее, звериное да жирное. Ты вырывался, кашлял, плевался.
И все словно рукой сняло! Глаза открылись. Свет. Двое над тобой стоят — Тхор, Кологрив. Боярин улыбнулся:
— Ну слава Богу, жив князь. А мы уже… Жив! Жив!
Ты сел. Тхор держал чашу с этим жирным, белым.
— Что это?
Тхор пожал плечами. Тогда ты нехотя взял чашу, пригубил, понюхал, посмотрел на Кологрива. Тот, помрачнев, сказал:
— Пей, князь.
Ты выпил. Противно, гадко… А Кологрив сказал:
— Мы утром приходили к тебе. Лежал ты, князь, как деревянный. Я веки поднимал тебе, ножом колол — не добудился. Ну, думал я… А тут зовут и говорят, она опять пришла.
— Кто?
— Она, сама. Спросила, спишь ли ты. «Да, — говорю, — и так крепко, что не поднять. Как бы чего не случилось». «И хорошо, — сказала она, — очень хорошо. Пусть спит, не трогайте. А как проснется, дайте ему еще». И подала…
— Так что это?
— Не знаю, князь, не знаю. И Тхор не знает, и никто. Не знаешь ведь?
— Нет, — ответил Тхор, — не знаю.
Лжет! Знает! И боярин тоже знает.
— Ляг, князь, ляг, отдохни. — Боярин взял тебя, как малого, и уложил, прижал. — Спи, князь, спи, — Держал и приговаривал, пока ты не заснул. Слаб был, потому и заснул. И впрямь как чадо, отведал молочка — и в сон.
Проснулся уже вечером. Боярин разбудил тебя:
— Вставай, она пришла.
Ты встал. Хотелось есть, но Кологрив сказал:
— Нельзя еще, терпи до ночи, — И ушел.
Вошла она. Змея! Снова села под божницу. А ты сидел на лавке у стены. Встал.
— Нет! Ляг, князь. Ты слаб еще. А хочешь, я свечу задую. Зачем нам свет? Змея да волк…
— Волк?
— Волк, Всеслав. Ты — волк. Или забыл уже? — Она улыбнулась печально.
Волк! Зажмурился. Сидел, оцепенев. Жар, дрожь не унимались.
— Ляг, князь, ляг, полегчает.
Лег. Голова кружилась. Качало, словно в колыбели, глаза сами собою закрывались… Нет-нет, нельзя! Лежал, взгляд не отводил.
Наконец она сказала:
— Убила, говоришь. Ее… Так расскажи мне, как, когда. Чего молчишь? Я знать хочу.
А ты не отвечал. Тогда она сказала:
— Могла убить. Могла. Я даже думала об этом. Но нет. Вот крест! — Она перекрестилась. — А вот еще. Еще. Довольно ли?.. Да что ты, онемел? Ведь отпустило же, я вижу.
И ты заговорил с трудом, словно выдавливал слова:
— Мать умерла из-за того, что ее белый волос душил. Белый, длинный, живой. Не волос то — змея. Он в шубе прятался. Но бабушка нашла его и раздавила, да только поздно уже было. — Лежал, не мог пошевелиться. Подумал: так, наверное, смерть приходит…
А она, змея эта, свистящим шепотом спросила:
— И этот волос — мой, так, да?
Ты коротко кивнул. Она задумалась, смотрела не мигая. Потом тихо сказала:
— Чадо! Чадо… Вернись спроси у бабушки, зачем душой кривить? Ведь знает же она, чей это волос, знает! — Быстро поднялась, вышла вон, дверью хлопнула. И тишина. Лежал. Думал, может, оно к лучшему…
Кологрив вошел. Сел в изголовье, улыбнулся, сказал:
— Когда бы не она, не жил бы ты. Она да оберег. Да молоко… А я, винюсь, проспал тебя. Она разбудила, растолкала. Говорит: «Беги, неси!» — «Да где же взять его?! И грех какой!» — «Беги! Не то помрет!» Я побежал, нашел. Теперь, князь, будешь жить, всех нас переживешь.
А ты лежал, закрыв глаза. Жив, князь, и будешь жить. Проснешься утром бодрый, сильный, сойдешь с крыльца, подадут тебе коня, поедешь к дяде, и он словом лишним не обмолвится, не улыбнется даже, как будто ничего и не случилось.
Открыл глаза. Сказал:
— Пора!
— Да что ты, князь?!
— Пора, я говорю! Пора, пока не обложили. Дай руку! Ну!.. — И оскалился.
Ушли, как волки, ночью, скрытно. Вверх по Днепру, на волоки, вниз по Двине. Гребли, словно за ними кто-то гнался. Пришли…
Да не успели. Нет бабушки. Сожгли ее, насыпали над ней курган и тризну уже справили: она так повелела. Владыку выгнала и причащаться отказалась. Сказала:
— Нет Того! И не было. Чужая это вера, пришлая. Хочу как мать моя, как бабушка, как весь мой род…
Сожгли, перечить не посмели. А отчего она так неожиданно, скоропостижно, никто не знал. Ушла, и все, и нет ее. И ты — один теперь со всей своей болью. Один, как волк. Нет, просто волк. Тот князь, князь-человек Всеслав, сын Брячислава Изяславича, Изяславов внук, правнук Владимира, праправнук Святослава, умер в Киеве, а этот там же и родился, в ту ночь, когда она, змея, поила его волчьим молоком. Да, волчьим, потому что только зверь мог хворь ту одолеть, волк беса жрал, и отступила смерть, и ты, Всеслав, князь-волк, родился. Спасла она, змея, тебя, жизнь подарила. Живи, князь, правь, но знай, что ты уже не человек.
Нет! Не верил ты. Ходил по колдунам, по ведунам и в храме каялся, и епитимью принимал, смирял себя. А зверь — он только дальше, глубже забивался, скулил, царапался — и жил! Пустынник Ксенофонт сказал:
— Когда бы бес, изогнал бы я его, а так… Живи, князь, мучайся. Господь терпел и нам велел.
Терпел. Молчал. Ходил в поход на невров, рубился зло, искал Ее — да не брала Она. Значит, не срок. Вернулся. А тут Илья сгорел! Дотла. И прах отца и матери, и дяди, деда — все по ветру. Ну вот, теперь совсем один. Кто говорил, что подожгли, кто говорил, что молния ударила… Ведь ночь была! Поди теперь узнай. Утром стоял ты на еще жарком пепелище. Слез не было. Отец тому два года говорил: «Плачь, сын…» И впрямь, какое это счастье — слезы. Да что теперь! Сказал, нет, приказал:
— Ушел Илья — придет София. Здесь будем ставить, здесь!
— Такую же, как в Киеве?
— Нет, благолепнее!
И ставили. Пять, десять лет прошло — и поднялась она, красавица, Святая София Премудрость Божья. А тот, князь Ярослав, мудреный переклюка, уже лежал в земле, и та — змея ли, нет, кто теперь скажет, — и она ушла навек. А сыновья их поделили отчину. Потом, как, умер Вячеслав, переделили. После Игоря еще раз переделили… И уже трое крепко сели и ощерились: князь Изяслав, как старший, — в Киеве, и Новгород за ним; князю Святославу Чернигов и Волынь достались, а младший, Всеволод, любимый Ярославов сын — в Переяславле, рядом сел. А Ростислав, племянник их, бежал в Тмутаракань и там остался. Ходили его ссаживать — отбился. Князь Ростислав, сын самого старшего из Ярославичей — Владимира, давно уже усопшего, еще при Ярославе стал изгоем, выпал из гнезда, он не в седле, он — словно Брячислав при Ярославе: его потом не то убьют, не то отравят корсуняне. Но так ли это, нет, кто узнает. А племя же его — Василько, Рюрик, Володарь — еще дядьям своим припомнят! Но то когда еще будет. И не твоя это, а Ярославичей беда. Ты же, князь полтеский Всеслав, сам по себе, ходишь воевать литву, ятвягов, невров, ты и варяжишь, с Харальдом братаешься. Щедр Харальд, храбр, меч, Олафом подаренный, не посрамил. И сыновья у Харальда на зависть, и жена… И как-то раз, на пиру, она, Елизавета Ярославна, сказала:
— Женился б ты, Всеслав. Вон сколько уже лет тебе, а все как волк. Ведь волк ты, говорят? — И засмеялась.
— Волк, волк. — Ты даже почернел. — Твоим братьям, змеенышам, на страх! — И, чаши, блюда разметав, встал и пошел к двери.
— Всеслав! Ты что, Всеслав?!
Ушел… А после уже Харальду сказал:
— Прости. И впрямь я словно волк вчера.
Тот мрачно улыбнулся:
— Все мы волки.
Волки… Да, истинно! Зверье поганое да кровожадное. А мним себя людьми. Христолюбивыми! И тешим себя надеждами, и презираем ближнего, и — вверх и только вверх! И забываем Моислава Мазовецкого. Князь Моислав, разбитый Казимиром, бежал и взят был пруссами, не раз уже обманутыми им, и те ему сказали: «Ты, князь, нас подбивал на брань, мы слушали тебя, шли за тобой, и теперь мы здесь, внизу, в грязи, а ты опять пришел? Вновь домогаешься высокого? Так получи!» И наклонили пруссы две березы и привязали Моислава к двум вершинам…
А ты, Всеславе, к Моиславу так и не пришел, а ведь обещал! Вот каково оно — других-то попрекать. А сам?!
Шум внизу! Нет, во дворе. Вскочил Всеслав, подошел к окну, встал так, чтобы его не видели, выглянул.
Пришли, шумят возле конюшен: это Горяй своих привел. Считал Всеслав: пятнадцать, двадцать… двадцать два меча. И то. Пробился, значит. Или так прошел? Нет, злы и веселы они, топтали, значит. Ну, вот и началось оно… Стоял, смотрел в окно. Идут. Важен Горяю что-то объясняет, тот слушает вполуха, хмурится…
На Горяе броня ромейская так и горит, и борода, усы — руда рудой. И сам боярин как огонь, зубаст, науськивать не надо. Князь усмехнулся. Прошлым летом от свеев прибыли, просили: «Уйми пса своего! Сошел на берег, жег, чуть откупились мы…» А что ответить? Обещал. Они благодарили. Вот таковы теперь варяги стали! Как Харальд в землю лег, так словно все с собой забрал — и дерзость, и умение, и жар в крови. Кто Харальду Суровому наследовал? Да Олаф Тихий. Тихий! То-то и оно. Да, говорят, при Тихом стало сытно: и сельдь шла к берегу, и хлеб родился хорошо, и печи уже ставили, и пол соломой устилали круглый год, а не как прежде — только в холода. А умер Тихий, явился Голоногий. Тьфу! Вырождаются. Прости мя, Господи!
Вошел Горяй, стало слышно, что внизу шумят. А солнце уже вон как низко опустилось — за тын цепляется. И третий день, отпущенный тебе, уходит, князь. Неклюд, поди, добрался до Берестья, и Святополк, сын Изяслава Ярославича, князь киевский, Великий князь… поверил ли? Приманка-то колючая, и день ему тот помнится, когда он прямо отсюда бежал через Лживые Врата и зайцем прыгал на ладью. Нет, не стреляли вслед ему, не велел, ибо не ем зайчатину, суха она, горька.
Усмехнулся князь, но не тому, что было, а тому, что будет. И в угол посмотрел, за печь. Темно там, ничего не видно. Да и нельзя Ее узреть, а можно лишь учуять.
Князь поежился. Нет там Ее, не срок еще. И подошел к божнице. Лик, едва видимый, лампадкой освещен.
Ш-шух! — за спиной. Ш-шух. Ш-шух. И половица скрипнула.
Нет, не Она, Бережко балует. И пусть. Ему здесь жить, он здесь хозяин. А мы — все пришлые.
Ш-шух… Ш-шух… Затихло. Князь вытер пот со лба, перекрестился… Из-за двери послышалось:
— Князь!.. Князь!
Игнат зовет. Шум в гриднице, пришли.
— Иду! Иду!
Шапку надел, корзно, поправил меч — и вышел к ним. Горяй, а с ним Дервян и Ведияр, десятники его. Приветствуют. И он им отвечает. Стол уже накрыт, князь пригласил, сели. Игнат налил вина. Князь поднял рог, сказал:
— За вас, мужи мои!
— Нет, за тебя! — сказал Горяй.
— Ну, за меня, — согласился Всеслав.
И выпили. Ели. Молчали. Еще раз выпили, теперь уже за них. Снова молча ели. Игнат прислуживал. Князь ждал, Горяй не начинал. Мясо было пережарено, вино — подкисшее, но им-то что, едят и будут есть до ночи и всю ночь, и будут пить и не хмелеть, и слова не промолвят, ибо не в деда ты, Горяй, дед твой, боярин Кологрив, тот был… И усмехнулся князь, недобро усмехнулся, спросил:
— А Туча где?
Горяй поднял глаза, пожал плечами.
Пять лет тому назад сдерзил Горяй — и долго после одним глазом смотрел, сопел, да кроток был! Так то пять лет тому!..
Игнат еще налил. И выпили — без здравицы. Дурной то знак. И, закусив, Всеслав опять спросил:
— Как там, внизу?
— Сидят, — сказал Игнат.
Всеслав прислушался. И на Горяя посмотрел, тот — на десятников, на князя, не выдержал, покрылся пятнами и нехотя сказал:
— Сходите, соколы, проведайте, как там, внизу.
Ушли они. Князь, помолчав, сказал:
— Вот то-то же. И впредь, Горяй, без спросу чернь не води.
— А самому? Ходить к тебе?
— Ходить, — Всеслав кивнул, — ходить. Да только в срок, Горяй.
— А я, — Горяй побагровел, — не в срок?! И Тучи еще нет, и Хворостеня нет…
— И Тучи нет, — опять кивнул Всеслав. — Но Туча кто? Вот! — Он брякнул кулаком об стол. — А Хворостень? Ну, тот, сам знаешь кто… Но ты, Горяй! Ты пришел. Огонь тушить, когда уже и крыша занялась?! А где ты утром был? А где вчера? Ты думаешь, что я не знаю ничего, не понимаю и не вижу? Или… — И усмехнулся князь, тихо сказал: — Или меня уже и нет? Ну, говори!
Молчал Горяй и только зыркал зло. А князь опять спросил:
— Так? Нет?
— Так! — сказал Горяй. — Так! — Трясло его, побелел, а говорил: — Да, так! Навь ты. Давно уже. Это когда человек помирает, тогда ему и смерть. А князю смерть, когда он без меча, без дел великих, без… — И замолчал Горяй — словно поперхнулся.
Всеслав задумчиво сказал:
— Я — навь… Тогда зачем ты шел ко мне?
— Я не к тебе, Всеслав! Я — против веча, к князю. А кто здесь князь — ты или кто из сыновей твоих…
— Из сыновей! Вот-вот!
— Да, князь, из сыновей. Давыд придет, буду ему служить. А Глеб — так, значит, Глебу. Да я уже сейчас им, не тебе служу.
— И хорошо, Горяй, мне большего не надо. Я и сам, как ты. Давно уже. Служу, иду при стременах сыновьих.
— Не видно что-то, князь!
— И хорошо, если не видно. И хорошо!.. Вот сколько тебе лет, Горяй! Есть сорок?
— Есть.
Всеслав глаза прикрыл, сказал:
— Когда бы мне сейчас при том, что знаю я, да сорок лет было! Тогда, в мои-то сорок лет, и Святослава уже не было, и Изяслава, и только Всеволод…
— Да сын его!
— Да сын. Владимир-князь, ромеич. Как же, помню! Ведь это он тогда поганых наводил. С него все началось, а не с Олега Святославича. Поганые! — Князь зло прищурился. — И затворились мы, и отсидеться думали… Не видел ты того, Горяй, и не увидишь.
Что это? Шум, топот, кто-то поднимается по лестнице. Вскочил Всеслав, Горяй вскочил, руки — к мечам.
Ввалился Туча! Мокрый, злой, без шлема. С порога закричал:
— Князь! Идут! Я — первый. Мост подожгли — я вплавь. Я им…
— Сядь! — гаркнул князь. — Сядь, говорю!
«Сел Туча, сплюнул в сторону. Утерся рукавом, маленько отдышался, взял поданный Игнатом рог и выпил разом. Крякнул. Сказал уже спокойнее:
— Идут! Нарубят мяса!
— Туча!
— Да поднялись мои! Стояли, не пускали. Мост подожгли. Ну, я и указал. В Полоту их бросали, топили. Бьют и теперь, бегут они. А я — сразу к тебе. Вот люд какой, осатанел! Налей, Игнат.
Налил. Теперь Туча пил медленно, с удовольствием, с передышками. Допил, сказал:
— Подкисло. Ну да ладно. А поднялись мои! А целый день молчали. А ты как?
— Так и я, — зло ответил Горяй. — Только мои с утра еще шумели.
— Этак лучше! А я собрался выезжать, гляжу… — Запыхтел боярин, задумался, а может, просто захмелел. Был Туча слаб, быстро хмелел. И вообще толст, прост.
— Сколько привел? — спросил Горяй.
— Не меньше твоего. А Хворостень, — Тут Туча снова оживился: — А это я его спровадил! Когда узнал, что он шатается, послал сказать: вот Глеб придет… — Осекся, выпучил глаза, привстал даже.
— Сиди, сиди, — насмешливо сказал Всеслав. — Так, говоришь, Глеб придет. Всеславич, да?
— Всеславич, князь, — растерянно ответил Туча.
— Значит, Глеба ждешь?
— Я, князь…
— Ты не виляй! Так Глеба, да? Или Давыда? Или Ростислава? Да и Борис хорош. Хор-рош! — усмехнулся князь недобро. Туча набычился, засопел, ответил:
— Ты князь, тебе решать. А мы кто? Подневольные.
Князь засмеялся.
— Подневольные! А кто неволит вас? Я, что ли? Чем?
Молчал боярин, тяжело дышал. Горяй сказал:
— Он не посмеет, князь, не жди. А я скажу: неволишь тем…
— Горяй! — Всеслав вскочил. — Что, и тебя неволю?!
— Нет, почему? Я волен, князь!
— А волен, так иди! И ты иди! — Князь, распалясь, уже почти кричал: — Да не пойдете, нет! Как тихо все, вам князь — не князь, видали, мол. И зубоскалите, дерзите. А как проспали, время упустили, так бегом сюда! Почуяли, что порознь уже не отсидеться, что их уже не удержать и что завтра не вы их, они вас в Полоту загонят, топить будут, топтать. А если кто и остановит их, так это я. Да, только я! — И князь ударил кулаком, загремели мисы, чаши, кубки. — Я, — сказал он уже тихо, — я… А для кого? Да все для тех, при чьих я стременах… — Сел, обхватил руками голову. Долго молчал.
Туча, не выдержав, спросил:
— Ты у Любима был, что он сказал?
— Не он, а я сказал, позвал на ряд.
— Кого?!
— Всех. К Зовуну.
— Как это, князь? А мы тогда зачем пришли?
— Затем, что завтра — не последний день. Ум — хорошо, а ум да при мече… Ждать, соколы, — вот вы зачем пришли! — И встал из-за стола. — Вот, стол накрыт. Игнат еще подаст. А я… — Не договорил, махнул рукой, пошел.
Все видел, а шел, словно слепой. И ногами шаркал, и голова тряслась, и все внутри горело. И хорошо это, ляжешь, князь, сразу же заснешь…
Лег. И не спал конечно же. Да разве тут заснешь?! Лежал и, затаившись зверем, слушал. Долго было тихо за стеной, очень долго. Потом, когда, видно, решили, что заснул, заговорили. Вот Туча говорит. А вот Горяй… Но слов не слышно. И не надо. Уйти решат — пускай уходят. Решат задавить… Князь усмехнулся, посмотрел на печь. Стоит за ней, небось ждет, думает: зря обещала я, он нынче уже мой, да и потом ведь обещала только на словах, а крест не целовала. А хотя бы и крест, вон Ярославичи покойные, те целовали и клялись, призывали: «Брат! Ждем мы тебя!», а он, овца… поверил.
Князь заворочался. Кому овца, а кому зверь. Неволю я их! Чем? Да тем уже, что жив ты, князь, а уходить нужно в свой срок, когда зовут, а ты всю жизнь ловчил, вертелся да выгадывал… Вот снова Туча говорит. А сейчас Горяй… Заспорили! Вдруг Она возьмет да передумает, нашепчет им да наведет, и ты, как сват, вскочить даже не сможешь, а только захрипишь…
Встают! Идут! Железо брякнуло… Нет, князь! Не всякому дано зарезать сонного! Ушли они. Тихо. Темно. Зажечь, что ли, лучину, взять книгу и прочесть: «Царь Александр был…»
Нет! Нечего вставать. Ты отходил свое. Теперь лежи и жди. И слушай. Тишина-то какая! Ночь, тепло уже, весна. Ведь весной-то все и началось, а ты того не знал, хоть сам все и задумал. Вот так же перед Ярилой-коноводом отправил гонца к Гимбуту сказать: «Зашлю сватов». Гимбут ответил: «Сам иди! Иначе не получишь». И ты пошел. Снега уже сошли, была распутица, даже купцы и те только зимою в Литву ходят, потому Гимбут и сказал: «Иди», был уверен, что еще долго ты не сунешься. Но оттого ты и пошел, знал — не ждут. Шли скрытно, по ночам. Ладей не брали — на челнах. И долго шли, болотами, протоками, заросшими озерами. А набредали на кого — не жгли, но и не упускали, резали. Вышли к Кернову! И сразу в клич:
— Бей вижосов! Руби!
И взяли на копье. Гимбут выбежал, ушел едва ли не сам-перст. А мог и не уйти, но дали. И встали на костях, не жгли, не грабили. Более того, Перкунаса уважили, ты повелел, отвели на капище семерых полоненных литовских бояр и там заклали их. Перкунас жертву принял. Потом, через три дня, Гимбут пришел и дочь свою привел, Альдону. Литва расположилась станом, и было много их, но ты опять велел сказать: «Отдай!» От Гимбута ответили: «Бери!» И вывели ее. Видел ты, стоит возле шатра Альдона, высокая, стройная, головной венец на ней огнем горит на ярком солнце, а перед ней стеной — литва. Плечом к плечу, мечом к мечу. Почуял ты, загонщики то!.. И все же приказал:
— Коня!
И выехал. Один, без шлема, без кольчуги. Рога завыли, ты так повелел, дико, по-волчьи. Конь под тобой храпел, грыз удила, бесновалась литва, потрясала мечами, кричала. А ты слышал одни лишь рога, волчий вой, видел только ее. И ехал ты, меча не обнажал, щита не поднимал, смотрел поверх голов. И наехал бы ты, и стащили б тебя, разорвали б, сожгли б…
Но Гимбут крикнул им:
— Прочь! Волк идет!
И расступились они, ты проехал — ряды сомкнулись. И знал ты, князь, к чему это, но поворачивать не стал, да и не дали бы уже. Подъехал, сошел. Ноги не гнулись. Оборотился к Гимбуту, сказал:
— Вот я, князь полтеский Всеслав, пришел просить тебя… — И замолчал. Противно было говорить. «Просить»!
А Гимбут засмеялся.
— Бери. Если довольно сил.
Альдона была словно неживая. Стояла, сложив руки на груди, сжав кулаки, чуть-чуть склонив голову, опустив веки. Венец на ней золотой, усыпанный каменьями. И косы словно золото. Ты подошел к Альдоне, и она не шелохнулась, поднял руку, снял с нее венец… И бросил его Гимбуту, сказав:
— Вот моя плата за нее!
— И что, это все?! — спросил Гимбут.
— Нет. Еще Кернов. Кернов мне не нужен. Уйду — бери его.
— А… кровь?
— Что «кровь»?
— Твоя, князь, кровь? Ее хочу… Альдона! — крикнул Гимбут.
Ты резко обернулся. В руке Альдоны блеснул нож. А ты был без кольчуги, князь. А нож едва не упирался в грудь. И тишина наступила, такая тишина! Ждали небось, что кинешься, а то и упадешь. Ты не выдержал и рассмеялся, громко и презрительно. Литва хоробрая, вот я один против тебя, я, волк, Железный Волк, как вы меня прозвали, то, что беру, не отдаю, зубов не разжимаю. И протянул к ней руки. Альдона вздрогнула и отступила. Ты наступал. Ее рука рванулась вверх, и нож уперся в горло — ей. А горло было белое, как снег, и губы стали белые.
Зажмурилась Альдона! Ты снова приблизился. И осторожно, как дитя, взял ее на руки. Литва молчала, онемев, не зная, как поступить.
А ты уже поднес ее к коню и усадил в седло, затем сел сам. Все делал не спеша. Альдона нож не убирала, нож возле горла держала. Гимбут стоял, как столб, шептал что-то, клял дочь небось. Пресвятый Боже! Я весь в руце Твоей, я раб Твой, червь.
Нет! Спас Ты, Господи, от сечи нас отвел. Альдона вдруг заговорила:
— Отец! Я и Всеслав зовем тебя и всех твоих лучших людей к себе на пир. Я так сказала, муж мой?
— Так…
И был в Кернове богатый пир, и пили алус, и клялись, и шли к Перкунасу, и там опять клялись, и возлагали щедрые дары, а в Полтеске, в красавице Софии, Альдону окрестили Анной. А после венчания снова пир, а после пира, здесь уже, она вон там остановилась и сказала:
— Зябну. Дай мне шубу.
Ты засмеялся.
— Шубу? Душа моя…
— Да, шубу! Белую. Мою.
Ты думал, что ослышался. Ты сделал вид, что ничего не понял, взял ее за руку.
— Всеслав, — сказала она тихо, — дай мне шубу. Ту самую, из белых соболей.
Ты отшатнулся и спросил:
— Ты знаешь хоть?..
— Да, — торопливо сказала она, — я все знаю. Но я ведь отныне княгиня. Так, князь?
— Душа моя! — Уступил ты ей.
Вот какова была она, жена твоя, душа твоя, солнце твое. И вот каков тогда был ты. И вот кто правил в то время Полтеском, на храмы щедро жертвовал, гостям подарки дарил и для сирых не скупился на подаяния. Мир, покой воцарился, народ был сыт. Давыд родился, Глеб. В тот год, когда родился Глеб, пришел посол от Ярославичей, Коснячко, тысяцкий. Дядья оказали честь — призвали в Степь, на торков, на поганых. Ты, выслушав посла, сказал:
— Нет, не пойду. Мною обговорено уже с литвой по Двине идти. А за дары земной поклон дядьям, добры они ко мне.
На что Коснячко отвечал:
— Так, князь, все так. Двина — река богатая. Но есть еще другие реки. И города другие есть, и познатнее Полтеска и Кернова. Но то — другим князьям. Да, кому Русь, кому… Ну что ж, будь здоров, Всеслав!
И поднял рог. И выпили. И больше ни о чем не говорили, а только об охоте да мечах, о лошадях — обо всем, о чем пристало беседовать тогда, когда о прочем все и так уже обговорено.
А вечером, уже хмельной, отъехал тысяцкий Коснячко. Подняли они парус, сели к веслам — погнали ладью вверх по течению, а там по волокам да по Днепру.
А ты, Всеслав, сидел за уже прибранным столом, смотрел перед собой, молчал. Совсем стемнело, ночь пришла, все спят. Один сидел, как настоящий князь. Еще отец говаривал: «Мечами рубят, словами вяжут, а посему не слушай никого, смерть от меча почетнее». Ты и не слушаешь, ты ищешь, ты сам с собою держишь ряд, ибо с кем еще посоветоваться, кого спросить? Был Кологрив, да нет его. А кто еще? Пресвятый Боже! Наставь меня, не дай мне оступиться, зверь жрет меня, зверь мутит разум.
— Всеслав! — послышалось за спиной. — Ночь, спать пора.
Она! Пришла. Сидел, не повернув головы, зверь жрал тебя, в висках стучало.
— Всеслав! — Положила руку ему на плечо. — Ведь я это, Всеслав…
Закрыл глаза. Вжал руки в стол. Молчал. Потом сказал:
— Устал, душа моя. Дай пить… Из-за божницы.
Принесла. Ты выпил. Отпустило. Водица была теплая, безвкусная. Ее Игнат, мальчонка, приносил, из-за водицы ты его и взял, старцы надоумили. Водицей лишь и пробавлялся. Зверь от водицы кроток становился. Мальчонка говорил:
— Она его отводит. Пей, князь.
Княгине же никто ни слова не сказал. Да и зачем ей говорить, когда она и так все понимала. Бывало, ты проснешься ночью, видишь, она сидит, руки сложив, а то шепчет что-то по-своему. Ты спросишь:
— Что с тобой, душа моя?
Она ответит:
— Нет, все хорошо. Просто не спится.
— Сон был дурной?
— Нет, я не вижу снов. Спи, муж мой, спи…
А в ночь после того, как отъехал Коснячко, а вы ушли к себе и погасили свет… она сказала вдруг:
— Зачем мне спать? Вся жизнь моя как сон! — И оттолкнула твою руку.
А ты тогда, озлясь, спросил:
— Что, страшный сон?
— Да, очень. Вот сплю и знаю, проснусь, увижу — рядом лежит зверь, и этот зверь сожрет меня, и страшно мне, и спать уже невмочь, а проснуться и того хуже. — Упала и заплакала.
И ты упал. Лежал, сжав зубы, гладил ее волосы, шею, а шея была тонкая и нежная, волосы тяжелые, длинные. Пальцы твои сами собой сжимались, разжимались, а зверь уже не шептал, выл! рвал тебя!
Вскочил! Пал на колени, закричал:
— Пресвятый Боже! За что ты меня так? За что?!
А больше ничего не помнишь. Наутро встал так, словно постарел на двадцать лет. Есть-пить не мог. Попросил:
— Прости меня, душа моя, мне жить нельзя.
Она молчала, была белая как снег. Вышел, велел, чтоб собирали вече. Там сказал:
— Коль не вернусь, Давыду быть после меня. До тех же пор, пока он не в годах, жена, вдова моя, для вас как я!
И покорились. Закричали:
— Любо!
Тогда никто и в мыслях не держал тебе перечить.
Дружину взял, в Киев пришел. И было на тебе корзно с волчьей опушкой, ты застегнул его на левом плече. Князь Святослав Черниговский сказал:
— Зверь да левша еще. Бог шельму метит!
Братья засмеялись. А ты с ладьи сходил, не слышал. А после вы, князья, три да один, сошлись, обнялись, облобызались под славный колокольный звон. Потом князь Изяслав, Великий князь, старший из вас, звал на почестей пир, где много было сказано и еще больше съедено и выпито, но правды было еще меньше, чем тогда, когда ты в первый раз сидел за тем столом с теми, кого уже снесли к Киевской Софии. Отпировав, еще три дня ждали, пока сойдутся земцы, вои, — и двинулись, кто на ладьях, кто конно, берегом. Дойдя до Сулы, повернули в Степь…
И хоть бы раз сошлись, сшиблись бы! Нет, побежали торки, бросали станы, табуны, колодников. Добро и то с собой не брали. Где их искать? Степь велика! Тогда спустились к Лукоморью и выжгли все, чтоб негде было торкам зимовать, потому что луга в Лукоморье знатные, там и зимой трава стоит высокая. И двинулись на Русь. Шли, пировали. А как не пировать, когда добра полон обоз?! И как-то раз, когда почти уже пришли, и ночь была теплая, и полная луна смотрела на землю, и зелено вино лилось рекой, спал уже Всеволод, а Святослав молчал — он грузен стал, неповоротлив, Изяслав, князь киевский, Великий князь, сказал:
— Вот как оно повернулось! Мечей не окропив, не обнажив даже, — домой. Зря, брат, тревожил я тебя. Зря! Зря!
А ты, Всеслав, ответил:
— Ну почему же? Был я при тебе, ел-пил, шел стремя в стремя, а обнажить мечи еще успеем.
— Успеем! — засмеялся Изяслав. Он пьян был, ничего не понял.
А Святослав недобро усмехнулся и спросил:
— И окропим?
— И окропим, брат, непременно, — ответил ты.
— Выпьем за то?
— А как же, брат, и выпьем.
Выпили. И улыбался Святослав, молчал. Спал Всеволод. А Изяслав смеялся. Он прост был, Изяслав. И говорил:
— Я бы не звал тебя, мы бы и сами справились, да Святослав сказал: «Он что, не брат нам, что ли? Честь брату оказать — и сам в чести!» Так ты сказал?
— Так, — Святослав кивнул.
И ты, Всеслав, сказал:
— Так, братья, так. — И засмеялся, громко и надменно. Ибо терпеть уже не мог: зверь жрал тебя и под руку толкал. Но сдюжил ты, меча не взял, а встал, сказал: — Так, братья! Спасибо вам за все. Пойду теперь.
— Куда? — не понял Изяслав. — Сядь, ешь да пей.
— Нет, я сыт. Довольно. Уж похлебал из вашего котла, побегал по Степи, как пес при стремени, наслушался.
— Да что ты мелешь, брат?! — вскричал Изяслав. И почернел Великий князь, и протрезвел сразу. Всеволод вскочил, ничего понять не может. Один лишь Святослав сидит, окаменев, и усмехается, и ждет.
Нет, не дождешься! Гнев спал, и кулаки разжались. Зверь утихомирился. Ночь, тишина, костер. И не один ты был: ведь отец за тобою стоял, и дед, и прадед Рогволод, и все, от Буса начиная, вся Земля, и все мечи, вся кровь Ее, — все за тобой! И ты, Всеслав, сказал, как мог, спокойнее:
— Уйду. Дружину уведу. И больше не зовите. Не брат я вам — изгой, варяжский крестник, волчий выкормыш. Ведь так вы меж собой зовете меня? Так не шепчитесь более, а говорите прямо. И зачем призывали, скажите. Прикормить, приручить… Только зря. Был я один и буду один. А вы… — И задохнулся. Затрясло тебя. Вот-вот одолеет зверь. И рука потянулась к мечу. Нет! Совладал с собой. Стоял: пот застилал глаза.
Молчал князь Всеволод. Скривился Изяслав, проговорил надменно:
— Пьян ты! Сядь лучше.
— Нет! — крикнул Святослав. — Он не пьян. Ты пьян, а он… Он дело говорит! Он… волк! Да я — выжлятник! Ур-р! Ур-р! — Вскочил, меч выхватил.
Гикнул Всеволод, набежали гриди. Хрипел князь Святослав, кричал, грозил, удержали. А ты, Всеслав, повторил:
— Да, волк я. Одинец. Сам по себе. А вы…
Выл Святослав, катался по земле, бил гридей, вырывался. И Всеволод вскричал:
— Уйди, Всеслав! Не доводи!
— Уйду, уйду, — проговорил Всеслав. И закричал: — Я — то уйду, а вы здесь, при Степи, останетесь! Сгинут торки, другие придут! Вам на погибель!
Ушел. Увел дружину. Пришел к себе, там, на Двине уже, ты только и остыл. Сказал жене:
— Вот, не берет Она. Хоть ты прими. — И склонил голову.
Обняла она тебя, заплакала. Давыд рядом стоял, Глеба держал. И плакала она у тебя на плече, и ее слезы смыли гнев, остался только стыд, стыд перед ней да сыновьями, перед родом. А гнев на тех… Что гневаться? Пустое. Ты — волк, они — змееныши, откуда быть любви? Зря, князь, ходил, зря клял, грех это — зла желать. И наперед тебе…
Как вдруг, зимой уже, известие! С купцами. Торки ушли, откочевали за Дунай, ромеям покорились. Зато пришла орда. Вся Степь в кибитках, вежах. Привел их хан Секал. Был тот С екал голубоглаз и белолиц, желтоволос, словно полова, солома. Их так и стали называть — половцы. И та полова двинулась на Русь. И вышел ей навстречу Всеволод и был побит, едва спасся. Ходил голубоглазый хан по его землям, жег, грабил, брал полон и приговаривал:
— Попросит князь, тогда уйду.
Откупился Всеволод, не поскупился, ушел Секал. Но года не минуло — опять пошел, теперь уже на Изяслава, пожег, пограбил и ушел. Повадилась полова. Били их, они опять приходили, их снова били, жгли, разоряли вежи, брали в плен, а они — снова на Русь. И как нападут они, так говорят о них:
— Опять Волк поганых накликал.
Вот и выходит! Мечами рубят, а словами вяжут, твоими же словами, князь. Волк ты! Мор на Руси, раз-бой, полова рыщет. Волхов пять дней тек вспять, звезды с неба сыпались, на Сетомле выловили рыбу: не в чешуе она была, а в волосах, как человек. Убоявшись, бросили ее, она обратно в реку уползла, след от нее был весь в крови. И шептались люди:
— Ждите! За грехи ваши расплата грядет!
И ждали. Знали, кого ждать. А ты, Всеслав, понимал: не миновать, рога уже трубят… Гимбут, приезжая, говорил:
— Теперь-то что сидеть? Скажи, я пособлю. Не то не мы пойдем — так к нам придут и передушат.
А ты смеялся, отвечал:
— Не срок еще, не срок.
Ты знака ждал. Какого, сам еще не знал. И пировал пока. Охотился. Табун коней угорских купил, пригнали через ляхов. И снова пировал. Альдона по ночам молилась, а ты лежал, делал вид, что крепко спишь. Ладьи пришли из Уппсалы, на тех ладьях — мечи, кольчуги, сбруя. А ты опять на озера хаживал, бил гусей. Гуси уже отлетели, и ночи стали холодней, и первый снег выпал. А Гимбут вновь сказал:
— Смотри, Всеслав! Когда гром грянет, поздно будет.
— Так гром уже гремел.
— Мстислав — не гром.
Мстислав — сын дяди Изяслава. Посажен ими в Плескове. Сперва тихо сидел, а прошлым летом вдруг взял малую дружину, пошел на волоки. Он после говорил, что, мол, купцов его пограбили, шел замирять. Где ж те купцы, кто грабил их?! Ты повелел, отогнали Изяславича, приступили даже к Плескову, огни метали, жгли. Мстислав крест целовал, винился — тем и кончилось. И ты молчал, и Ярославичи того не поминали, год с той поры прошел. И вдруг был тебе сон, короткий. Из темноты неожиданно появился Ратибор, сказал: «Брат, я ушел, владей!» Ты вскочил! Ночь. У костра все спят. Ты сошел к воде, лед проломил, напился. Потом стоял, смотрел во тьму и долго думал. А когда вернулся, Гимбут не спал уже, сидел и молча на тебя смотрел. И ты сказал ему: «Езжай!» И в тот же день отъехал Гимбут, и младших взял с собой, Бориса с Ростиславом, а воев, которых привел с собой из Литвы, оставил. Старшие, Давыд и Глеб Всеславичи, остались в Полтеске, град без князей — не град.
Идти пора! Скоро ты собрался и всех собрал. В последний день перед походом встал затемно, парился в мыльне, обедню отстоял. Потом накрыли стол для всех. Шумели все, ты молчал, немного посидел, ушел к себе. Игнат, когда стелил тебе, сказал:
— Князь, Лепке ждет.
— Рабов привел? Поздно! Гони его.
Лег. Крепко спал. Весь день проспал. И это хорошо перед дорогой, отдохнул. Проснулся с первою звездой. Оделся. А Игнат опять:
— Князь, Лепке…
— Вон! Я ж сказал — вон!
И, оттолкнув Игната, вышел в гридницу. Лепке, сидевший у стены, вскочил и поклонился. Был этот Лепке маленький, короткорукий, толстый, серолицый, всегда в кольчуге, с мечом, в длиннополом сером плаще. И ходил боком, крадучись, а пальцы — толстые, короткие да цепкие.
— Ну, что тебе? — спросил ты зло, — Ну, говори!
Лепке смотрел, моргал. Смотрел, однако, насмешливо! Купить за марку, продать за гривну, а после подстеречь и снова взять…
— Ну, говори же ты!
Но опять Лепке промолчал. Только моргал. Потом сказал:
— А что тут говорить? Да, я привел товар. Отборный. Но ты, я вижу, думаешь найти дешевле.
— Да! — ответил ты. — И я спешу.
— Дешевле. Или хочешь взять даром, — продолжал купец, как будто и не слышал твоих слов.
— Да! — Ты засмеялся. — Даром. И много, очень много!
Ну вот, все сказано, можно уходить. Но ты почему-то не спешил, стоял, смотрел на Лепке, ждал. И он сказал:
— Это только кажется, что даром. Потом получится куда дороже, чем можно было бы предположить.
— Не каркай!
— Я не каркаю. Ворон не смеет каркать перед волком, пока волк жив.
— Лепке, не забывайся!
— Я не забываюсь, я знаю, кто передо мной. Я потому и пришел сюда, а не в Хольмград, не в Плесков. Мало того, за свой товар, — а он, поверь мне, наилучший, — я прошу всего лишь по две ногаты за голову! Твои люди безо всяких хлопот могут перепродать это даже в Смольграде уже вдвое дороже. Но!.. — И Лепке вдруг пошел к столу, остановился, обернулся, сказал: — Еще раз «но»! Так как ты надеешься получить ничуть не худший товар даром, то и я… — Сел и продолжил уже по-варяжски: — То и я могу предложить тебе кое-что тоже даром. Да это и есть дар!
Ты, князь, стоял, купец сидел. Серобородый, серолицый, сероглазый… Нет, глаз-то и не видно — сощурился.
Ты глухо уронил:
— Игнат!
Игнат послушно вышел. А ты прошел, сел во главе стола.
— Дар, говоришь, привез, — сказал ты тоже по-варяжски. — Так покажи его.
— Я не только покажу, но и отдам. Но прежде тебе, князь, будет нелишне узнать, как он попал ко мне. Чтобы потом без нареканий…
— Хорошо! Говори!
Замолчал купец. В прошлом году его настигли в Свейских Шхерах и пограбили, чуть не убили, еле ушел, плыл в ледяной воде, однако бойчее был. А тут…
Заговорил все-таки:
— Так вот, когда мне стало известно, что Харальд Хардрада, брат Олафа, твоего крестного отца, направляется в Англию с тем, чтобы поразить Харальда Годвинсона и занять тамошний престол, я поспешил за ним. Таков мой хлеб, Всеслав! И я надеялся… Но зря! Та и другая сторона рубились насмерть, пленных не брали. А после битвы Годвинсон позволил норвежцам беспрепятственно отойти к кораблям. И в тот миг, когда я с горечью наблюдал за их действиями, последними словами проклиная себя за глупую самонадеянность, к англичанам прибыл гонец, и все — кроме меня! — с ужасом узнали, что на юге, в Кенте, высадился Вигхельм Незаконнорожденный и ведет свое войско прямо на Лондон. Годвинсон немедленно бросился ему навстречу, я тоже поспешил…
— Постой! — перебил ты его. — Он был убит стрелой?
— Кто, Харальд Хардрада? Стрелой. Мечи его не брали, на нем была его знаменитая кольчуга Эмма, длинная, едва ли не до пят. Он, говорят, сразил, уже более двух десятков воинов, и тогда тингаманн Иори Малютка вознес молитву Пресвятой Деве, а после натянул свой лук… Стрела вошла Харальду в горло, он умер мгновенно. А Харальд Годвинсон тоже погиб. Он и Вигхельм сошлись при Гастингсе, и битва длилась целый день. После этой битвы было очень много пленных, их отдавали очень дешево. Ну вот! И наступила ночь, и я зашел в какой-то дом. Туда согнали пленных англов, тех, кто не мог идти. Какая-то уродливая ведьма варила в каменном котле вонючую похлебку из лука и поила этим раненых. Я сел в углу, ничего не хотел, только спать. Тут кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся. Рядом со мной лежал человек, судя по его одеждам, он был не из простых. Все вокруг кричали и стонали, а этот человек с достоинством обратился ко мне и попросил, чтобы я осмотрел его рану. Я ощупал окровавленный бок этого человека и сказал, что там застряло железо, если я вытащу его, то он умрет. Тогда раненый спросил у меня, кто я такой. Я ответил. Тогда он спросил, а не собираюсь ли я в такие-то места. Я ответил, собираюсь. Тогда он улыбнулся и сказал, что это очень хорошо, сам Бог послал ему меня, ведь он когда-то бывал в тех местах и даже не раз охотился и пировал… с тобой, Всеслав. И что об этих встречах у него остались самые лучшие воспоминания, и потому ему хотелось бы передать тебе на память от него вот это! — И Лепке протянул тебе ладонь, на которой лежал маленький тусклый камешек.
И взял ты камешек, сжал в кулаке, долго молчал. Потом спросил:
— А дальше что?
— А дальше ничего. Он стал шептать, наверное, читал молитву. А потом попросил, чтобы я вытащил железо из раны.
— И ты вытащил?
— Да. Отказывать умирающему в его последнем желании — великий грех. Потом я спрашивал, как его звали. Никто не знал его имени, только сказали, что это был один из корнуэльских ярлов. Вот, собственно, и все. Наутро я ушел. — Лепке замолчал.
Ты смотрел на камешек. Брат ни разу не дал тебе к нему притронуться, говорил: «Пока я жив…», а теперь — владей. Ты повернул его, еще, еще… Света не было. Так ведь ночь уже, откуда будет свет, солнце давно зашло. А днем, в любую непогоду, в шторм, в туман, и даже тогда, когда сам воздух, которым ты дышишь, будет пропитан самым сильным колдовством…
Ты сжал кулак и посмотрел на Лепке. Сказал:
— Я согласен. Завтра придешь сюда, и княгиня выдаст тебе за твой товар ровно столько, сколько ты запросишь: по две, по три ногаты голова, сам назначай. А после ты уйдешь. И больше никогда здесь не появишься. Ни-ког-да. Иначе я убью тебя. Вот этой вот рукой. Понял меня?
Лепке встал и ушел. Время прошло. Мороз был, снегопад, луна. А луна — волчье солнце, Всеслав. Ступай, владей, так брат велел, такой вот сон, такой вот знак, такая плата — кровь братова — за тот венец, которого ни ты, ни брат твой, ни отец в глаза не видели.
А! Что теперь! В сани упал, махнул рукой — поехали.
— Гей! Гей! — кричали в темноте. Выли в рога — по-волчьи. Судислав ушел, Ратибор, теперь ты — старший по Владимиру, тебе — венец Владимиров.
Бус умер на охоте. Они травили вепря, Бус бил его копьем, сошел с коня, вепрь развернулся, побежал, Бус ударил его в голову и сшиб. Связали вепря за ноги и на жердине понесли к кострам. Происходило все глубокой осенью, лег уже первый снег. Шли, оставляли черные следы. Полем прошли, вступили в лес.
Неожиданно затрещали ветки. Оглянулись. К ним подъезжала женщина, в белом, на белом коне. И лик ее был бел, и волосы белы, и губы бледные, прозрачные, холодные глаза. А голос — ласковый и тихий. Она сказала:
— Бус! Я за тобой пришла.
Он засмеялся и спросил:
— Ты кто?
Она не ответила. Он снова засмеялся, посмотрел на гридей. Все опустили головы, никто с ним не смеялся. Тогда он снова посмотрел на женщину, сказал уже серьезно:
— Но я не стар еще!
В ответ она лишь кротко улыбнулась. А белый конь под ней перебирал копытами, головой мотал и храпел. Она его погладила по шее, он заржал, шагнул вперед.
И все побежали. Вепря бросили, копья, щиты.
А Бус стоял, с места не сошел. Она к нему подъехала, наклонилась. Он ей что-то сказал, она ему ответила. О чем они говорили, никто не слышал, ведь отбежали далеко. Но видели: она подала ему руку, он ухватился за руку, легко вскочил на коня, сел впереди нее… И белый конь помчал их. И исчез, легко, неслышно, как видение. А Бусов конь, соловый, в яблоках, стоял под деревом, смотрел им вслед, на глазах его были слезы… Его потом заклали и сожгли, насыпали над ним курган. И каждой осенью туда сходились. И если собирались в поход или ждали нашествия, то прежде всего шли к тому кургану. Потом они покинули ту землю. И Бус с ними ушел. Он иногда являлся им, не всем, а лишь князьям, внукам своим, и лишь перед большой бедой — упреждал. Последним Буса видел Рогволод, но с той поры Бус не является, поскольку креста не любил. Сними, князь, крест, и Бус придет к тебе и скажет, что ожидает тебя.
Не снял ты крест. Шел. Мрачен был. Ни с кем не разговаривал. На третий день послал гонца Мстиславу, чтоб тот упредил: «Иду! Встречай!»
Встретил. Сошлись на Черехе-реке. На льду и бились — яростно. Мстислав кричал:
— Волк! Волк! Ату его! — И пробивался, хотел сойтись, силою помериться, молод, горяч был, глуп, его удержали.
А тут литва сбоку зашла, конные ударили — и побежал Мстислав. Догонять его не стали, в стан не пошли: князь спешил. Он шел на Новгород, как и отец, только не тайно. Вперед гонца послал, чтоб тот сказал: «Не затворяйтесь!» Гонца порвали в клочья, затворились. Пришел Всеслав. Полдня стоял и ждал, никто к нему не вышел. Тогда сказал:
— Сожгу!
И запалил посады. И гром — зимой! — вдруг загремел, и буря поднялась, и ветер крыши рвал, и черный дым душил, и снег в огне кипел. Спасались люди, бежали, а их рубили. И подступил Всеслав к Днепру. Каменные стены Ярославовы не помогли, не удержали волка, перемахнул через них и вошел. Крик стоял, стенание! А он на вороном коне в Софию въехал, шапки не снимая, крестом не осенясь, повелел рвать все, сдирать, крушить паникадила, колокола снимать. Стефан, владыка новгородский, срамил его и проклинал, а он… Не он, а ты, Всеслав! Ведь ты это содеял! И смеялся. И говорил тогда:
— София на Руси одна — моя!
Стефан тебя удерживал, а ты, владыку оттолкнув, едва конем не затоптал. Из храма выехал и, Волхов перейдя, сел в княжеских палатах, сказал:
— Сыт я! Не бойтесь более.
Не лютовал больше, затаился, ждал. Ходили бирючи по городу, кричали:
— Князь повелел: живите как хотите! Он первый по Владимиру…
А город не отвечал, онемел. Посадник Остромир бежал на Белоозеро. И многие ушли, кто куда. Один Стефан к тебе приходил и говорил:
— Бес жрет тебя. Покайся! Отступись!
Не каялся. Но и не гнал Стефана. Он снова приходил, снова. Но не грозил уже. Придет, станет пред тобою и молчит. Долго стоит, потом уйдет. И ты уже привык к этому…
А в тот день он пришел и попросил разрешения сесть. Ты позволил. Он сел и неожиданно поинтересовался, велик ли Полтеск-град. Ты все обсказал, как есть, не бахвалился, сдержан, краток был. Тогда Стефан спросил, а какова река Двина. Ты о Двине сказал. Он покивал.
— Как Иордан, — произнес задумчиво. И стал рассказывать про Иордан, какие берега, какие рыбы там, когда вода чиста, когда мутна и почему. Рассказывал пространно, не по-книжному. Потом замолчал, улыбнулся.
И ты ждал, что будет дальше. И он уже не спрашивал. Был тот Стефан не стар еще, и борода его черна, и сам он крепок, высок, а родом из греков из корсуньских, значит, ромей. Там, в Корсуни, зимой тепло. А в Цареграде и того теплей.
Наконец ты спросил:
— А далеко ли до Святой Земли?
Стефан с улыбкою ответил:
— Далеко. Иным всю жизнь идти и не дойти.
— А ты был там?
— Был, чадо, был. Только земля — она везде святая, она ведь Божья твердь.
И вновь тихо стало. Огонь в печи горел, тепло было. И бес уснул, должно быть. Ф-фу! А то ведь с той Норы, с той ночи, когда Лепке приходил, не знал ты покоя.
Сидел ты, князь, не шевелясь, держал в зажатом кулаке тот самый камешек, тьма в горнице, за окном темно, тепло, листья шелестят, липы цветут, отец уехал на охоту, брат с ним, а бабушка уже, должно быть, давно спит, ты один, сам по себе, в руке у тебя камешек, подарок крестного, и пусть кругом темно, а этот камешек горит, как негасимая лампада, в ней не поганский — Божий свет, и этот свет отныне и всегда будет вести тебя, с ним не заблудишься. И вдруг Стефан спросил:
— А как все это началось промеж вас?
И совсем стало легко! Нет зла, нет стыда, словно долго ждал, когда же тебя спросят, чтобы наконец все высказать, чтоб не носить в себе. Да и где Стефан? Ведь не Стефан это — отец. Не стар еще, и борода черна, и крепок, и высок. И — улыбается. Он редко улыбается и еще реже говорит, а чтобы спрашивал, так того не дождешься.
И ты, Всеслав, заговорил, сам себя перебивая. Ты так однажды прибежал к отцу и закричал: «Я видел Буса!» — «Да что ты, сын, крест на тебе, не может того быть!» — «Нет, было, слушай! Я взошел на Микулин курган…» — «Ты ходишь на курганы?! Я…» — «Слушай! Слушай!» И слушал он тебя, вначале гневался, потом задумался, потом сказал: «Нет, быть того не могло! И хорошо еще, что Бус молчал… А может быть, ему уже и говорить нам нечего…» И теперь он слушает, молчит, порой только кивает, а ты, Всеслав, поспешно говоришь, все говоришь: не так, как прежде вещунам да старцам, а все: что ты сказал и что она тебе ответила, что думал ты, как страшно было, как хотел убить, как пил это, звериное, вонючее, как после каялся и как не отпускало, корчило, душило, как ты лежал с женой и гладил ее волосы, а бес тебя подталкивал, персты сжимал… и как бежал ты, князь, как Святослав сперва учил свою дружину, клял за спиной, и как потом кричал, все рассказал!
Кулак разжал, и камешек упал на стол.
— А это что? — спросил Стефан.
Стефан, а не отец. И пусть Стефан, все равно легко и зверь не жрет. Тепло. Умер отец, брат убит, Новгород сожжен, крест твой на тебе, и никому его не снять. И легко, и спокойно на душе.
— Так это, безделица, — ответил ты. И спрятал камешек.
Помолчали. Стефан сказал:
— А ты не волк, Всеслав, ты человек. Заблудший, но человек. А весь твой грех… Да это и не грех — беда — в том, что рожден ты князем. Ну да чего теперь?! Встань, Божий раб Феодор.
И встал ты, князь. Встал и владыка. И благословил. А уходя, сказал:
— Я больше не приду к тебе. Теперь сам приходи. Я на Софии, строимся, там и будем говорить. Жду, князь!
Ушел. Ждал, да не дождался. Сначала сидел ты в тереме безвылазно, а после стал выходить и выезжать, но с опаскою, и не один на Плотницкий конец, на Торг, на Варяжский двор, в Липню, Нередицу, на Лисью Горку. А через Волхов даже не смотрел, не мог. Там, на Софийской стороне, стучали топоры, там строились, ты сам же им сказал: «Живите как хотите», вот и живут. А ты сидишь тихо, зверя не дразнишь, тоже ждешь. И думаешь, они уже и не расходятся, и уже слушают. Да в тот же вечер прискакал гонец и прокричал:
— Идут они! Все трое! И не сюда — на отчину твою!..
…Вставать! Вставать пора! Вскочил, перекрестился.
Зазвонили на Святой Софии! Воскресный день пришел, четвертый день, четвертый ангел вострубил. Сегодня мученик Антип, неделя святых жен-мироносиц. И собрались они, Мария Магдалина, и Мария Иаковлева, и Саломия, и, взяв ароматы, пошли еще до солнца. И пришли. Камень был уже отодвинут, и юноша в белых одеждах сказал им: «Его нет. Вот место…»
Жарко как! Пресвятый Боже! Восстаю я ото сна, словно на казнь иду, ибо развеялись, как дым, мечты мои, и очерствело сердце мое, червь источил его, и руки мои словно плети, нет силы в них, а ноги мои — корни, впились в землю и держат, и не дают ступить.
Упал. Поклоны бил: пресвятый Боже! Я весь в руце Твоей, склонись ко мне, согрей дыханием Твоим и упреди, ибо нищ я и слаб, еда моя — зола надежд моих, питье мое — слезы ближних моих, коих не смог я оградить…
А лик молчал. Лик черен был. Лампада чуть светилась.
А на Софии — звон! Иона там и все они.
Нет! Велено закрыть ворота — и закрыли. Нет в храме никого, вот разве что сошлись одни холопы — твои холопы, князь, челядь твоя в твой храм пришла. А прочим — у ворот стоять. Так-то, князь! Ты сам так повелел, сам пожелал, чтобы в последний твой воскресный день — ведь до другого ты уже не доживешь — одни холопы были при тебе в храме. Ну, так иди и стой с холопами, молись, поклоны бей и славословь… Феодор, Божий раб! Вот какова она, вера твоя!
Пусть будет так! Испей свою чашу до дна. И изопью! Оделся, только меч взял. И вышел в гридницу.
А там уже ждут Туча, Горяй, Игнат. Стоят. Кивнул им, сел. Взял ложку. Ел, чуть ли не давился. Спросил, не поднимая головы:
— Ну, что там?
— Тихо, — сказал Горяй.
— А ворота?
— А что ворота? Нет там никого. Никто к нам, князь, не ломится!
Задумался. Ком подступил к горлу, сглотнул. Хрипло спросил:
— Как это так? А служба?! А Иона где?
— Иона здесь. И служба будет. А этих нет.
— Так, так…
Снова поел. Сказал, как будто про себя:
— И то! Церквей на граде много! Не всем в Софию же ходить.
Туча вздохнул. Горяй сказал:
— Но сходятся они, там стоят, Батура говорил…
Туча опять вздохнул. Звонили на Софии. Знатно звонят! Слушай, князь, слушай, больше не услышишь!..
Спросил:
— А на реке — там тоже никого?
Бояре не ответили, переглянулись. Игнат ответил:
— Нет, князь.
Задумался. Приказал:
— Горяй, послать надо кого-нибудь надежного вверх по реке.
— Дервян пойдет.
— А хоть и он. — И снова нахмурился.
Горяй спросил:
— А ждать ему кого? Кого искать?
Князь ложку отложил, руку об руку потер, глаза поднял, нехорошо прищурился, сказал:
— Послов. От Мономаха!
— Как?!
— Так, от Мономаха. А к Святополку уже посланы. Неклюд пошел. Ведь нет Неклюда?
— Нет.
— Вот то-то же! — Князь ложку взял и зло сказал: — Ушел Неклюд! — Хлебнул, передразнил: — «Не видно, князь!» Воистину не видно! — Ложку бросил, встал.
Постоял, снова сел. Взял ложку, отложил. — Уноси все, Игнат! Сыт я.
Собрал Игнат, унес. Втроем остались. Они стояли, он сидел. А на Софии отзвонили, тихо было. А он сказал:
— Вот, говорят они, я — волк. Пусть так… Тут станешь волком! — И замолчал. Три дня прошло, Неклюд уже в Берестье, сказал, как велено, Святополку. И вдруг начал говорить, не им, а себе, для себя все это он высказывал: — Вот, я уйду, скоро уйду, совсем недолго вам ждать. Уйду, а вы останетесь — с Давыдом, с Глебом ли… И все, что я задумывал, откроется — и про Неклюда, и про Мономаха. Что я это, себе? Вон, говорил Стефан: «Земля — она везде…» — Замолчал, сидел и в стол смотрел.
Горяй произнес:
— Ты, князь, как будто перед смертью!
— А что?! — сказал Всеслав задумчиво. — Стар я, в ногах нетверд. Вот разве что в речах! — И засмеялся. — Служба идет, а мы сидим. Грех это! — Встал и пошел к двери.
Митяя кликнули. Митяй повел, а князь за ним, бояре вслед за князем. Светло уже. И пусто на Детинце. Молчит Зовун пока. Прошли мимо него, свернули, подошли к Софии.
Остановился князь. И все остановились. Князь сказал:
— Митяй, ты не ходи за мной.
— Я, князь, и не пойду. Мне у ворот надобно быть.
— Вот то-то же! Пока обедня не пройдет, чтобы градских здесь никого не было! Ступай.
Ушел Митяй. А он с боярами вошел в храм.
Не было никого на паперти, нет никого в приделе. И в храме-то не более десятка наберется. Стряпуха. Конюх. Тиун… Челядь! Прости мя, Господи! Остановился князь, перекрестился. Иона глянул на него и далее читает. От Марка чтение, последняя глава. Стих пятый… Стих шестой… Всеслав прошел вперед, остановился там, где всегда, где Мстислав упал. Стоял, склонив голову, прикрыв глаза. Стоял — в последний раз. Господи! В Тебя лишь верую, и только о Тебе думы мои, все остальное — тлен, я раб Твой, червь, гордыня жрет меня. Так ведь не для себя — все ради них делал, а сам бы я давно ушел, воистину не лгу. Когда Георгий уходил и меч не брал, ведь знаешь же Ты, Господи, как я ему завидовал. Слаб я! Глуп я! Завистлив! Видишь, даже чаду своему завидовал, а что о прочих говорить? Я и сейчас здесь стою, а мысли мои где? Грешу я, Господи, всегда грешу, дышу — и тем уже грешу, но не прошу я милости и не молю о снисхождении, а говорю: рази меня и низвергай, и пусть враги мои меня растопчут, разорвут, и пусть даже потом замолят грех этот, прости Ты им… Ха! Господи! Никифор моду завел: в соборах служба каждый день идет, и каждый день Великий князь в храме, а если пост, то до полудня там стоит, и тогда одних земных поклонов кладет до тысячи и более, а Мономах, так тот… И пусть они себе! Им, Ярославичам, так надо, а я не Святополк, не Мономах, в рост не даю, послов, пусть и поганских, не гублю… Вот видишь, Господи, опять я согрешил! Даже во храме мысль моя черна. Срази мя, Господи! Вот как Мстислава Ты… Срази!
Закрыл глаза Всеслав. Семь куполов у полтеской Софии, семь месяцев сидел ты в Киеве, и кабы не холоп…
Нет, суета это! Смотри, Всеслав, перед собой смотри. Вот Царские Врата, Спаситель, Богородица, а справа — София Премудрость Божья, ты ей и посвятил сей храм, а слева — Феодор Тирон. Мстислав же, гневаясь, кричал, что это не Тирон — варяжин, а варяжин есть никто. Грех в храме кричать, хулить же лики — смертный грех.
Лют был Мстислав, желчен, желт. Бежал с Черехи, прибежал к отцу. Отец, князь Изяслав, поднялся и пошел, не медля, Мстислава же оставил в Киеве. И Всеволод пошел, и Святослав. Смеялся Святослав, говаривал:
— Зачем меня держали? Волк — он есть волк, он не уймется! Вот завалил бы я его тогда… а нам, князьям, негоже за тварью бегать. Сам прибежит, или в логове возьмем!
И взяли. Пришли под Менск, горожане затворились, посадник вышел, увещевал, бил челом, крест целовал, отрекался он от князя своего и клял его. А Ярославичи смеялись! И подступили они к стенам, и вошли, и все сожгли, и порешили всех, и отошли, и стали на реке Немиге. Ждали.
Ты пришел! Ходил молча по пепелищу. Золу мело в глаза. Пусто кругом, все вымерло, ни челядина, ни скотины. А на холме — дозор от Ярославичей. Ничего, подождут! А небо было серое, пепелище черное, ветер теплый дул — к весне это. И крест был на груди, и оберег. И ждали Ярославичи. И зверь, восстав, цепью гремел. В висках стучало, и дергалась щека.
И тут привели мальчонку, в саже весь, дрожит.
— Не бойся, — сказал ты, — я пришел, твой князь Всеслав.
Не отвечает мальчик. Жмется к ногам Липая. Тогда ты опустился перед ним и руку протянул, по волосам погладил, опять сказал:
— Я пришел. Не бойся… Кто ты?
Молчит, только глаза расширились, заблестели, и — страх в них, дикий страх! Тогда ты взял его — мальчонка отбивался изо всех сил, — встал и прижал его к груди, спросил:
— Откуда он?
— Да там нашли, при храме, — ответил Липай. — Прости мя, Господи! — И широко перекрестился. Не чуял он, что его в тот день убьют.
Был храм! Был град. Отсюда бабушку везли, она здесь родилась.
— При храме, говоришь? Ну так и быть ему при храме! Есть хочешь? Голоден, поди?
Зажмурился мальчонка, не мог смотреть, боялся.
Ты огляделся, помолчал, сказал:
— День на исход. Здесь станем. — И пошел к саням. Мальчонку нес, прижав к груди.
Мальчонка так в тот день и не сказал, что его звали Николаем. Поел молча, перекрестился, лег. Его накрыли шубой. Он заснул в княжеских санях. Липай сказал, смеясь:
— Ох, высоко взлетит!
И так оно и случилось. Был Николаем, стал…
Но это когда еще произойдет! А в тот же день спал Николай. Мороз ослаб, снег пошел, небо потемнело. Костры на пепелище жгли, не все ведь догорело, ставили котлы, доставали снедь. А ты ушел в шатер.
Дозорные съехались и объявили Ярославичам — на лежке волк. А снег все гуще и гуще шел, задул ветер, поднялась вьюга. Им, Ярославичам, мело в глаза. Никто из них не ожидал такой метели.
А ты выждал и ударил! И рвал, как волк, и было в их рядах великое смятение. Святослав без шлема, без кольчуги метался меж возов, потрясал мечом, и выл в злобе, и звал тебя:
— Всеслав! Всеслав!
А потом наступила тишина! Только снег сыпался с небес. Нет воинства Всеславова, явились из ночи, в ночь и ушли. И кровь на льду.
Тогда-то и сказал князь Святослав:
— Душу сгублю, а все равно его достану! Затравлю!
Травили. То была охота так охота! От Менска ты бежал на Туров, оттуда — на Берестье, там петлял, реки уже вскрылись, и грязь была кругом, и бездорожье. Застряли Ярославичи, мостили гати, гневались, мор напал на лошадей, а ты по пущам кинулся на Новогородок, на славу Ярославову — и сжег его, пять дней стоял и ждал, пока они придут. И снова сгинул. Они тогда пошли на Полтеск, а ты, обойдя их, — на Случеск. И они — на Случеск!.. А там — гонец сказал дядьям:
— Всеслав сел в Полтеске. Сошелся с Гимбутом, собрался на Смоленск.
А была уже макушка лета, липы цвели, жара стояла. И не было уже единства в Ярославичах. Пришли они, и стали на Днепре, и вывалили языки, ведь полгода бегали за тобой! Стояли и смотрели на тебя, ты по ту сторону Днепра находился. А Днепр там, при Рше, можно вброд перейти, даже стремян не замочишь. Да вот не шли, стояли — и они, и ты…
…Открыл глаза Всеслав. Он в храме, в Полтеске. Иона на амвоне. Смотрит на него из-под бровей своих встопорщенных. Сух, немощен владыка, стар. А Изяслав, Великий князь, был лицом кругл, румян, высок, толст. И силы было в нем много. И прям всегда в словах, а посему клял брата своего: «Зачем ты так? Ведь грех какой!..»
Что это? Гром?! Вздрогнул Всеслав, персты сложил…
Да не перекрестился, так застыл. Не гром это — Зовун. Гремит Зовун! Сзывает! Да как же так?! Ворота ведь затворены, Митяй при них… Князь оглянулся…
Пусто в храме! Он да Иона — больше никого, ни бояр, ни холопов, все ушли.
Гул на площади. Толпа кричит. Зовун гремит. Господи!
Нет, стой, князь, не ходи! Обедня-то еще не кончилась, последняя обедня, князь, другой в жизни твоей уже не будет, в среду — предел, в среду Иуда предал Христа, тебя же, князь, в воскресный день. Ведь помнишь ты, такого не забыть, как шли холопы, не эти, другие, как Изяслав бежал, как они ворота вышибали, как жгли, метали камни в окна. И как тебя, князь, на руках несли, а ты им говорил: «Брат мой ушел», а они кричали: «Любо!» Тогда ты, князь, рад был, потому что то было в Киеве, и шли не на тебя, а за тобой.
Гремит Зовун, молчит Иона. Персты свело. Ну, осени себя! И осенил. И положил поклон. И на колени встал. И бил челом. И замер.
Гудит народ на площади, кричит, Зовун ревет. И пусть себе!
Пришла Она, подождет, до сроку ведь пришла. Служи, Иона, коль рукоположен! Служил. Читал. Дьякон выносил просфору и вино.
А князь стоял коленопреклоненный. Поклоны клал, крестился, руки не дрожали.
Ибо при Рше было страшней, ты ведь туда один пришел, литва тебя покинула. Гимбут сказал:
— Доколе можно бегать? Медведя волку не задрать. Мирись, Всеслав.
И Альдона говорила, молила:
— Его хоть пожалей! Дождись, благослови хотя б!
Она тогда была тяжелая, Георгием ходила. Веснушками ее тогда усыпало, нос заострился, того не ела, этого. А волосы… Ты гладил их, шептал:
— Душа моя, не гневайся. Я ж сам устал. Не любо все, мне при тебе лишь любо.
И целовал ее. Потом ушел. И старшие твои ушли с тобой — Давыд да Глеб. Давыд — двенадцати, а Глеб — семи годов. Она заплакала, сказала:
— Может, так и лучше. При войске им надежнее.
А младшие, Борис и Ростислав, те так и были в Литве, при Гимбуте…
Пришли и стали на Днепре, при Рше, оставив за спиною волоки к Двине. Прибыли и Ярославичи. На берегах жгли костры. Коней поили на Днепре, купали: жара была. И что там Днепр при Рше! И молчали те и эти…
А ты к реке не ходил и сыновей не отпускал. Хотя стрела — она и здесь, в шатре, достанет, коли надо. Но Бог хранил, стрел не пускали. И вообще как будто были на одном берегу Днепра только эти, на другом — только те.
И так шесть дней прошло. Шесть дней ты смотрел на их шатры, на них самих, как выходили, как садились на коней. Но и они к реке не подъезжали.
А на день седьмой, и было то десятого июля, туча нашла, и дождь пошел, и подумалось: вот загремело бы…
Тут бегут, кричат:
— Князь! Князь!
Ты вышел. И увидел — от них кто-то верхом к реке спускается. И вброд погнал. Одной рукою правит, а во второй… крест держит!
Коснячко это! Тысяцкий. Тот самый, что на торков звал. Подъехал, соскочил с коня и подал крест — серебряный, усыпанный каменьями. Тяжелый крест. Ты взял его, поднес к губам. Однако целовать не стал, задумался.
Потом все будут говорить: мол, нюхал волк!..
Отстранил крест, спросил:
— Чего хотят они?
— Любви хотят, — ответил Коснячко. — Приди к нам, говорят, мы зла тебе не сотворим, на том целуем крест. И ты целуй.
Не стал целовать. Смотрел на реку, на шатры, на стан их, Ярославичей. Вон сколько их! Семь дней стоят. И ты, Всеслав, будь даже вместе с Гимбутом… Вот уж воистину медведя волк не задерет! Целуй крест, Всеслав, иди, и ряд держи, и обговаривай, стой на своем, а мысли черные отринь, все было на Руси: ложь, кровь, но крест еще никто не преступал.
Нет! Так сказал:
— Пусть крест будет при мне. Я знака жду. Будет знак, поцелую крест и приду. Пусть они ждут. Ведь братья же!
Коснячко ничего не ответил, сел на коня, уехал, не простясь. Быть может, то и был тот знак, да ты, Всеслав, не понял, другого ждал. И день прошел, и ночь, и снова день, и ночь, и наступил день памяти Феодора Варяжина. Тогда взял ты крест, взял сыновей, сели в лодку. Жара стояла, ты снял шлем, переплыли Днепр, по берегу пошли. Подступили вы к шатру, стража расступилась, вы вошли…
Зачем ты шел туда? Ведь не было в душе твоей любви, и ты не верил им, и мира не хотел, ты ненавидел их, только зла желал — змеенышам. А сыновей ты вел с собой лишь для того, чтоб показать им, Ярославичам, — вот как я верю вам, вот весь я здесь, и здесь мой род, и верьте мне, всему, что буду говорить.
Вошли… И навалились гриди! И били зло, руки крутили. И ты… Не говорил — кричал уже! Клял, грозил! Да только не было в шатре братьев, не слышали они злых слов твоих. Шлем упал, и крест серебряный в каменьях пал гридям под ноги, они его топтали, ты так и не успел его поцеловать, и то, что говорить хотел, то, что два дня обдумывал, ты не сказал, а лишь кричал:
— Не троньте сыновей! Их-то за что?! Не тро… — Не слушали.
Упал ты, князь, тебя связали, били лежачего сапогами, били до того, что кричать уже не мог и видеть ты не мог, весь был в крови, а только выл, как волк, кусал губы да хрипел.
А после ничего не помнишь. Вот так-то, князь, так ты пришел, и так-то тебя приняли братья твои!
А сыновей твоих они не тронули, только вывели их к берегу, ножи к горлу приставивши, и огласил бирюч твоей дружине:
— Князь ваш велел, чтоб вы домой, на Полтеск шли, а он потом придет! Ведь так, Всеславичи?
Но сыновья твои молчали. Грозили им, стращали их и обещали отпустить. Давыд молчал. И Глеб молчал. А потом Глеб заплакал тихо, слезы текли, он их боялся утирать: нож горло жег.
И тогда воевода Бурната, сын Кологрива и отец Горяя, сошел к реке, сказал:
— Мы-то уйдем. А вы к себе дойдете ли?!
Дошли — выходит, Бог так хотел. И все за грехи твои, Всеслав. И привели тебя и сыновей твоих на Брячиславово подворье, и на веревках в яму опустили всех троих, и заложили сверху бревнами, оставив только малое оконце, и сторожей приставили, и тих был Киев-град, никто не возмутился.
…Князь поднял голову. Ну, вот и все, служба пришла к концу. Сейчас ты подойдешь и причастишься. «Сие, — Он говорил, — тело мое и кровь моя». Храм пуст, в нем только ты, да Иона, да дьякон… И Он, незримый, стоит у Царских Врат, ведь то Его Врата, Царя Небесного. Земные же цари, будь то ромейские во Цареграде, будь то в Киеве, не здесь, как ты, моления свои возносят, а восходят на хоры, ибо не в честь им здесь, среди рабов.
Стоял. Смотрел на Царские Врата. Врата были закрыты. Нет никого…
А помнишь, как ты спрашивал: «Отец, Его можно увидеть?» Отец же, улыбаясь, отвечал…
Пустое, князь! Забудь о том. И тех, кто к Зовуну пришел, не слушай. Иди к последнему причастию. И думай лишь о Нем…
Легко сказать! «Не слушай»! Да, верую, Господи, верую, а вот…
Он подошел. Руки у дьякона дрожали, и губы сведены, дрожали, взгляд он прятал. Иона же прямо смотрел, строго, и не было в глазах его ни зла, ни добра. Да он всегда такой, и в среду понесут тебя, а он таким же будет.
Князь опустился на колени, причастился. «Прости мя, Господи, хлеб да вино это, не более… Где ж вера моя, Господи?! Дай веры мне — в последний-то ведь раз! Молчишь? О Господи!..»
Зовун ревет! Толпа напирает. Вон сколько их! Не удержал Митяй. Да и держал ли он? И жив ли? А Горяй!
Ну что ж, Всеслав! Ты звал их — и они пришли. Да не по твоему зову все-таки. Когда ты ждал, их не было, и озлобился ты, и повелел закрыть ворота и не пускать, гнев разум твой помутил, кричал ты: «Как повелю, так оно и будет!» Ан нет! Иуда им открыл или вошли они, как к Изяславу в Киеве, это все равно теперь. Но не все равно, потому что ряда еще не было, а ты уже никто, Всеслав, и в дому твоем, в исконном твоем логове, твои холопы заправляют. Ха! В логове! Ха! Волк! Какой ты волк, Всеслав? Ты — пес. Ну так скули, пес, вымаливай, юли, как ты всю жизнь делал. Ну!
Встал Всеслав! Схватил владыку за руку.
Тот головою покачал, сказал:
— Нет, князь, то не мое — мирское.
Князь отпустил его, отвернулся. Ревел Зовун, толпа ревела. Народу — тьма. А ты — один. Теперь уже совсем один.
А князь и должен быть один! Вот, даже зверь затих. И страх ушел. Да и чего тебе страшиться? Тебе ж три дня осталось. Если Она еще не передумала! Иди, князь, ждут тебя. Как ждали когда-то Ярославичи на Рше, а ты к ним шел, и тоже было страшно, и знал, что будешь говорить. Ты и сейчас, князь, знаешь, что им скажешь, да вот только дадут ли они говорить? Иди, иди, только не горбись, князь, толпа таких не любит, она или страшится, или презирает.
Пошел. Хотел перекреститься, да не стал.
Дверь храма закрыта. Шум, крик за ней. Толкнул ее, вышел. Прямо перед ним, спиной к нему, стеной стояли гриди. А дальше — головы, головы, до самой звонницы, до Зовуна, под Зовуном на возвышении стоял Любим, а рядом с ним Ширяй, сотские, старосты. Любим, раскинув руки, говорит, Ширяй, подняв свиток, что-то оглашает, Онисим-староста кричит. Да кто их слушает? Кто слышит?! Ревет толпа, волнуется. Давка, смрад, а гридей — только два ряда. Рев, рык над площадью.
— Князь! — Кто-то схватил его за плечо.
Горяй! Держит крепко. Глаза блестят. Кричит, иначе не услышишь:
— Князь! Не ходи! Зверье они! Митяй открыл ворота! Князь…
Оттолкнул Горяя. Шагнул вперед…
Заметили со звонницы. Ударили! Еще! Еще! И — загремел Зовун! Загрохотал, да так, что в ушах заныло, земля гудела, воздух сотрясался, а он все бил и бил.
Звонарь давно уже оглох, очумел, озверел, а все бил! Бей, звонарь! Чтоб лопнул он!
Очнулся. Тишина. Звон замирает, уходит ввысь, в небеса, все дальше, дальше, а они стоят и слушают, никто не шелохнется, и ждут, будто лишь этот звук умрет, как тотчас придет, наступит что-то для них необычное.
— Князь!..
Опять Горяй! Князь усмехнулся. Тишина какая! Молчит толпа. И там, на возвышении, молчат. Все, повернувшись, смотрят на него, ждут. Чернь, земство, люди, как ни назови, все они толпа. Ждут, и нет в них страха, нет и зла, злорадства, смотрят так, словно на торгу увидели диковину. Ну смотрите же! И он пошел. Горяй, забежав вперед, зло закричал:
— Пади! Пади!
Никто не пал, но стали расступаться. Шествовал князь, а впереди шли гриди и молча, не скупясь, пинали зазевавшихся, те так же молча подавались в стороны. Шел князь, смотрел перед собой, на спины гридей, думал…
Да не думалось! Подошел к возвышению, и расступились гриди, он один поднялся по ступеням и встал под Зовуном. И не было уже под Зовуном никого, кроме Любима, державшего в правой руке заветный свиток. Князь усмехнулся, поправил шапку. Грохнул Зовун. В толпе начали креститься, да не все, ох не все! Князь снова усмехнулся. Любим стоял столбом, лицо его было красным, на шее жилы вздулись. Молчит толпа. Толпа — как тот медведь, не жди, когда она…
Он и не ждал, заговорил так, как всегда говорил, как отец учил, как дед еще говаривал, как должен говорить добрый хозяин с верными холопами, что бы ни случилось, ты всегда — добрый, щедрый князь, ты зла не держишь.
— Господарь Полтеск-град! Вот я, сын твой и князь… — И поднял руки. И головой тряхнул. И продолжал уже не так громко: — Прости мя, град. Вот, задержался. — Он кивнул на храм. — Обедня шла, никак раньше не мог. Винюсь! — И голову склонил, и опустились руки.
В толпе пошло движение. Любим шагнул было вперед. Но князь опередил его, опять заговорил так, что и глухой услышал бы:
— И я не в том только винюсь, что задержался, много на мне грехов. И то сказать! Пятьдесят и семь лет служу я тебе, град. Уж как могу, так и служу. Много чего за эти годы было. Да кой-чего и не было. Поганых на Полоте не было. Варягов не было — мы сами к морю вышли. И торг ведем по мере сил своих. Мы торгуем, не нами. Так, град?
Зашумели. А он — в толпу:
— Свияр Ольвегович! Ты кого нынче привел? Почем платил? А в Киеве почем отдашь?! Не говорит! — И засмеялся громко, как и пристало перед толпой.
И засмеялось, загалдело буевище. Свияр махал руками, что-то объяснял, только кому теперь до него дело?! Толпа — она дитя, неразумное, злое. И только тот, кто еще злей ее, кто витийствовать не будет, а станет говорить понятно, ясно, просто, — тот и победит. И чтобы крест тебя при тех словах не жег. Он прижал руки к груди, к кресту, и продолжал:
— Да, так вот и живем: торгуем, строимся, а если и горим, так сами по себе, своим огнем, ибо Боняк на нас не ходит и не жжет, полон не собирает. Это у них там, на Руси… — Князь даже показал рукой, где это «там», и продолжал: — Там брат мой Святополк, что ни год, с погаными мир покупает, у них там, у киян, есть и побор такой со всех дымов — поганым называется, и князь там в рост дает, а после ужо и того больше взыщет! А здесь… Живи, град Полтеск, богатей, я, сын твой и князь, пятьдесят и семь лет служу тебе и вот на столько… — ноготь показал, — ни разу у тебя не взял! И более того: мою долю с волоков уже который год не платите, и с веса не имею я, и с волостей, и судных вир не беру. И ведь молчу! Да и на храм еще даю, и сколько буду жить, всегда буду давать. Вот так-то, Полтеск-град! А мне за то… — Замолчал, дух перевел. Посмотрел на толпу.
И на него смотрели. Да, не было в толпе ни зла, ни лютости, но и… А, будь оно как будет! Молчать нельзя — на то оно и вече. И он сказал:
— Я терпел и сейчас терплю. И что с того? Да стали думать вы: «Чудно! Князь, а все терпит. Да князь ли это?» И стали говорить: «Нет князя! Помер! Видение над теремом стояло!» Теперь вот я стою! Смотрите на меня! Жив я! И еще долго буду жить! До той поры, пока сам не устану, пока сам не скажу «Довольно!» и не призову Ее и… — Он поперхнулся.
Что это? Словно копытом в грудь ударило! Круги в глазах. Он закачался… И тотчас же открыл глаза.
А может, и не тотчас же. Он, может, так полдня стоял. Нет, солнце — вот оно. Но мало ли… Глянул на толпу, на буевище.
Молчат они, глядят во все глаза и ждут… Не шелохнутся. Один… как звать его, забыл, с Гончарной улицы, закричал. И этот, рядом, подхватил! И эти! Все! Кричат.
Стоишь ты, князь, шатаешься и ни звука не слышишь. Оглох ты, князь. Вот и Любим что-то кричит. Ширяй стоит возле. И Ставр тут же, и Свияр, и Ждан…
О чем они кричат, не знаешь ты. Ты только видишь: вон Горяй стоит, белый как снег, губы закусил аж до крови, она течет по рыжей бороде… У Тучи — дикие глаза. И гриди в страхе. Не только тебя, князь, всех сметут, затопчут и пожгут, ведь толпа — не Степь, там можно откупиться, задарить, крест целовать, а то и породниться, как Святополк, а здесь…
Стой, князь. Прислонись к стене. Руку положи на грудь, к кресту, сожми его. Молись, пес! Обещай! Клянись! Ты же веришь! Что оберег?! Он разве тебя спас? Он тебя в скверну ввергал, и ты сорвал его и под ноги бросил, ибо прозрел. Пресвятый Боже, дай силы устоять, услышать дай, дай дожить мне до того дня, что Ею обещан, а после — будь что будет! В геенну — на века, и пусть там рвут меня, терзают, пусть казнят.
Шагнул к Любиму. Руку протянул. Не дотянулся. Посадник отскочил, поднял грамоту и закричал…
И Всеслав услышал! Кричал Любим:
— Господарь Полтеск-град! Вот она! Так любо ли?
И загремело вече:
— Любо!
И заревели, и завыли! И руки подняли! К ступеням хлынули! Пусть давят! Пусть орут! От Буса заведено — давить, всех не подавят. Прости мя, Господи! Пес я…
Отхлынули.
— Любо! — кричали, — Любо!
Все тише крик, вразнобой.
И замолчали. Только гул над буевищем. И то разгорячились, вон как раскраснелись, захмелели, и пусть еще не пили, да знают: княжья кровь сладка, крепка, словно старый, настоявшийся мед.
Засмеялся князь! Ох, он давно так не смеялся! Вздулись жилы на шее, глаза налились кровью, трясло его и корчило, голову закидывал, руки разводил. И отпустило враз! Стоял весь в поту, его шатало. Расставил ноги, поправил шапку, оборотился к куполам, перекрестился.
Осмотрелся. И шумно выдохнул.
Страх! Во всех глазах светился только страх. Он снова руку протянул, сказал негромко:
— Дай!
И отдал грамоту Любим. Злобно шепнул:
— Нахрапом, сатана!
Всеслав кивнул: нахрапом, да. Губы поджал, взял грамоту и развернул ее, осмотрел, тряхнул печатью, сказал — так, чтобы все уже услышали:
— Она, родимая. Так что ты хочешь, град?
А самого шатало. Дай силы, Господи! Дай! Стоял. Толпа молчала. Любим зло прокричал:
— Так сколько уже сказано?! Еще раз говорю! Пятьдесят и семь лет мы под тобой ходили, клялись тебе и целовали крест. А больше не хотим! Хотим быть сами по себе. И возвращаем уговор. Рви, князь, в нем силы уже нет!
Всеслав молчал, посмотрел на грамоту, потом свернул ее, зажал в руке, спросил:
— А крестоцелование?
— Иона на себя возьмет.
— Возьмет? — Князь усмехнулся. — А сдюжит ли? Ведь стар владыка, немощен. Боюсь, а не придавит ли его тем целованием? — И к вечу обратился, смеясь: — Что скажете?
Молчало вече, не отвечало. И страха у них уже поубавилось.
Князь оглянулся на Софию. Храм был закрыт. Иона не придет, мирское дело ведь. Вздохнул. Расправил грамоту. Читал: «Мы, господарь Полтеск-град, и я… А старины не нарушать, новины не вводить… И так пошло от дедов и от отцов, от твоих и от наших, и быть так при… Целую крест. И мы целуем крест…»
А ныне — сами по себе. Вернули тебе грамоту, крестоцелование же Иона на себя возьмет; все по обычаю, от дедов и от отцов, от Буса так заведено, и изгоняли, и призывали так. И Глеб, Микулин сын, вот здесь так же ссажен был. Три года Полтеск жил без князя, а крови пролито, голов порублено было — не счесть. После призвали Володаря, племянника Глебова, от сестры его, а затем ссажен он был и вновь посажен, а сыновья его, Сбыслав и Мечислав, и вовсе не приняты, оба ушли варяжить и не пришли, потому что не ждали их, не звали. Оглашен был Рогволод, тогда совсем еще младенец, тот самый Рогволод, сын Мечислава и отец Рогнеды. Потом было тихо! Владимир, Изяслав, и Брячислав, и ты, Всеслав, — пока… Да и ссадили-то тебя в тот, в первый раз, князь, без тебя, и уговор ты не рвал, и крестоцелование владыка на себя не брал. Ты, придя в Полтеск, этот самый уговор, эту грамоту, которую ты держишь, сам и писал, своей рукой, ибо тогда уже, по волчьему обычаю, верхним чутьем почуял…
Князь усмехнулся. Да! То, что хотел давно сказать, теперь и скажешь!
Но прежде посмотрел на вече. И те смотрели на него. И хорошо! Ведь большего и пожелать нельзя!
Ты сказал им, а не Любиму, только им:
— Господарь Полтеск-град! Ты хочешь по обычаю? И я того хочу! Не люб я вам, а любо «сами по себе» — пусть будет так! Я во как накняжился! Во! похлебал! Во — до изжоги! Но… Полтеск-град! Я не один! Род мой за мной! Сыновья! И они здесь — все прописаны! — И поднял грамоту, потряс и продолжал: — Давыд здесь, Глеб, Борис, Ростислав, Святослав, тот, который Георгий. Но нет его, Георгия. А Глеб, Давыд? А младшие? Ты, Полтеск-град, не со мною одним, ты и с ними рядился, а посему не стану я за них решать. Придут они, пусть станут здесь и вместе со мной порвут сей уговор. Я думаю, порвут, ибо не в честь князьям с такими вот, как вы… И когда они уйдут, и я уйду! А пока что… Держи! — И ткнул Любиму грамоту, и, гневно отстранив Горяя, сошел от Зовуна прямо в толпу. Расступились перед ним и давились, а он прошел к терему, поднялся по ступеням.
Успел только сказать:
— Закройте двери!
Его подхватили! Не упал, держали крепко.
— Князь! Князь! — испуганно шептал Горяй. — Князь…
А глаза его блестели. Туча спросил:
— Иону звать?
Зашикали. Игнат что-то сказал, понесли, стали поднимать по лестнице. А в среду будут опускать. Может, и не в среду. Да, обещала, но вот передумала, и нет на Нее зла, и на Любима нет, на чернь и на Митяя нет, как есть — так пусть оно и будет. И страха нет, да и чего страшиться? Несут тебя, зверь тебя не жрет, боль отступила, дышишь ты легко, все вокруг свои, Она — и та своя, Она такая добрая, и говорит Она: «Не бойся, князь, не скорби, ведь не о чем скорбеть, нагими мы приходим в этот мир, нагими и уходим из него, ибо так легче уходить, когда ты ничего не оставляешь, когда цепляться не за что и незачем». Внесли тебя, прошли через гридницу. Бережко вышел из подпечья, шапку снял, в ногах у тебя идет, молчит, теперь сказать нечего, и так все сказано. Положили, укрыли.
А руки что?! Сложите руки! Свечку дайте! Лик поднесите! Приложиться…
Нет! Игнат глаза ему закрыл, сказал… А что сказал, князь не услышал — провалился. Темнота и тишина.
Спал князь. А коли спал, значит, жив еще. Но, может, это уже не жизнь и он не здесь, а там…
Спал князь. И снилось ему, будто сидит он в порубе на Брячиславовом подворье. Ночь за окном. Да разве то окно? Оконце! Кружку подать, кулак просунуть — вот и все…
Ну и копье еще. Когда ты подходил к окну и говорил что-нибудь, тогда они копье совали и грозили. И был бы ты один, не отходил бы — ну, пырни! А так, при сыновьях…
Спят сыновья, Давыд да Глеб, Давыд тринадцати, а Глеб восьми годов. Лето прошло, сентябрь настал. Тьма в порубе, тишь за окном. Спит Киев-град. И ты, князь, спи, спешить-то некуда. Князь Судислав, брат деда твоего, тот двадцать восемь лет отсидел. За что, никто не знал, а только шептались, будто оговорен был, а кем и что было в том оговоре, ни слова. И Ярослав, Великий князь, Хромой, Хоромец, Мудрый, Переклкжа, о том молчал. Уж он-то знал, что Судислав ни в чем не виноват, что и навета не было, а вся вина у Судислава лишь в том, что он был ему братом! А брат есть брат, и через Кровь не переступишь, и если ты, князь Ярослав, умрешь, то, по обычаю, твой брат, а не твой сын тебе наследует, и, значит, Судислав сядет после тебя. Вот ты и заточил его, вот ты и очернил. И умер ты, а Судислав еще был жив! Хоть и сидел он в порубе во тьме, голодал, а пережил тебя! И выходит, сын твой Изяслав сел в Киеве не по закону и власть его не от Бога! А Судиславу явили милость! Пришли Ярославичи в Плесков и высадили дядю из поруба, к горлу нож приставили, велели говорить, что стар он, немощен и слаб умом и что-де жаждет он постриг принять и жить тихо, безгрешно… И устрашился Судислав, сказал, как было велено. И жил еще три года. А после, слезы лживо проливая, снесли его и погребли, и сам митрополит служил сорокоуст… Вот так-то, князь Всеслав, ляг да засни и не спеши, вон сколько еще лет тебе томиться, а после тоже с превеликой честью снесут тебя, и слезы будут лить, и поминать: мы, дескать, говорили, брат, приди, помиримся, поделим дедино, а он меч обнажил, он первый, а не мы.
Змееныши! И встал ты, князь.
Сел. Тут стена, там стена. Ты как в мешке, и не ступить тебе. Тьма непроглядная. И кабы даже был с тобой дар брата твоего, то бы и он, тот камень солнечный, который и в туман, и в гром, и в беде, и в несчастье…
Но этот камень, уходя, ты ей, жене своей, оставил и сказал:
— Если сын родится, ему отдашь. На том пути, который меня ждет… туда ноги сами снесут.
Вот и снесли, Всеслав! И ты брошен в поруб, как Судислав. Но только Судислав сидел один, без сыновей, была у Судислава только дочь, ее пощадили, дочь — не наследница. А сыновья… Их первыми снесут, им долго здесь не выдержать, и ты, Всеслав, один будешь сидеть год, пять, и вся вина, князь, на тебя падет, зачем брал сыновей с собой, ведь клялся ты, кричал, что все делаешь ради них, для них, во благо им, им в честь, а получается…
Пресвятый Боже! Что есть крест? Не тот, на коем Ты страдал, а этот, что на мне. Вот взял купец ромейскую монету и растопил ее, в форму залил, потом шнурок продели, окропили… А оберег? Господи! Слаб я, но я не за себя молю — за сыновей! И вот целую оберег, кощунство это, знаю, но…
Шаги! Ты вздрогнул. Встал, прислушался.
Шаги. Не наверху, а здесь, оттуда они слышатся, куда ты руку протянул. Ведь в яме ты, земля вокруг. Так что, в земле эти шаги?! А может быть, вокруг тебя и не земля черная, а ночь, и ты не в яме, а…
Чур! Чур меня!
Изяслав, Великий князь, вышел из тьмы, остановился в трех шагах. Корзно на нем и шлем, в правой руке — узда. Темно, и ничего вокруг не видно, только Изяслав один.
Как будто и не в яме он и ты не в яме, а просто ночь кругом, луна ушла за облака, а за спиной твоей костер, как и тогда, когда вы, трое и один, вместе пошли на Степь, на торков.
И сказал Изяслав:
— Что, брат, не ждал?
Ты не ответил. Прости мя, Господи! Слаб я, глуп я, спесив, кощунствую, но знаю я: здесь я один, спят сыновья, а этот с братьями ушел, и нет их в Киеве, в степи они.
И ты в степи, а за спиной твоей костер, а у костра спят сыновья. А Изяслав насмешливо говорит:
— Не ждал, не ждал! Да я не к тебе пришел. Я вот, — уздой тряхнул, — коня ищу. Ты не видал его здесь, не слыхал?
Ты опять не ответил. Вот он, змееныш, пред тобой, и не сразить его, потому не плоть это — дух. А сыновья твои, и плоть и кровь твоя, спят за спиной твоей. Вон он куда их задумал — в ров! Да за такое… Нет, Всеслав, злу воли не давай, ведь мать его так же вползла, и ты тогда…
А Изяслав спросил:
— Так что, видал коня?
— Нет, не видал, — ответил ты тихо. — Но коли б и видал, так не сказал бы я тебе.
— Ого! — Изяслав засмеялся. — Вот ты каков! А я не верил. А Святослав не раз ведь говорил: «Куда ты смотришь? Волк он — наш Рогволожий брат!» Вижу, так оно и есть. Может, волк, ты моего коня — того?! — И снова засмеялся Изяслав, тряхнул уздой, та забренчала. Отсмеялся. Подошел к костру — ты отступил на шаг — и сел. Ты тоже сел. А он кивнул на спящих сыновей, спросил: — Твои?
— Мои.
— А хороши! — сказал Изяслав, скривясь.
— Да уж получше твоих будут.
— Ой ли!
— Да, брат. И вот за то, что хороши они, да и за то, что им по прадеду Владимиру выше твоих стоять, ты их в поруб и вверг.
Великий князь шумно вздохнул, прищурился и, глядя на огонь, сказал:
— Нет, брат. Ты сам их вверг. Я не искал того. Что я тебе сказал? Я сказал: «Приди, Всеслав, помиримся, поделим дедино, рассудим, мы ж одна кровь!» И ты пришел, и мы сошлись при Рше, я здесь, ты там. Я, старший, ждал, а ты, младший, не шел. Почему?!
— Уж больно Днепр там широк, при Рше, — сказал ты, улыбнувшись, — вот робость и брала.
— Юродствуешь, Всеслав! Прямо скажи: «Не верил я тебе!» Ведь я крест тебе послал. Ты и кресту не поверил?! А после креста еще два дня прошло, ты все стоял!
— А после ж я пришел.
— Ну и пришел! — Великий князь все больше распалялся. — А зачем? Ведь не затем ты шел, чтоб ряд держать. Ты лгать, брат, шел! Шел ввергнуть нас в раздор, чтоб меж нами лег. Признайся, того хотел?! Ну, отвечай!
Ты кивнул: да, так хотел.
— Вот! — вскричал Изяслав. — Вот, вот! И Святослав так говорил! И все! И только я один… Но как увидел тебя в лодке… и этих вот, — он кивнул на сыновей, — с тобой… Так словно пелена упала, брат! Волк, вижу — волк! Вот как они волчат натаскивают! И встал я, вышел из шатра, а им велел: «Чтоб без греха — он брат мне!» А теперь… теперь бы я повелел, чтоб… — Запнулся Изяслав, головой затряс, перекрестился, замер.
А ты сказал:
— Да, брат, все правильно. Волк я. Только зачем ты к волку ходишь? Иди к своим и ищи. Так нет! — Ты запнулся. И вскочил.
И он вскочил. Темнота, а во тьме… Все ближе, ближе конский топ! И вот совсем уже рядом…
Конь выбежал к костру, остановился, холеный, статный конь, каурый, со звездой.
— Мой! — закричал Великий князь, узду перехватил.
А ты ему насмешливо:
— Нет, мой! Мне в масть, мне в бороду. — Вперед шагнул, к коню.
— Мой! Мой! — взревел Великий князь, кинулся к коню и стал узду на него набрасывать.
А конь как мотнет головой! А голова-то у него в крови! И кровь — на Изяслава, на лицо. Князь как закричит!.. И тотчас же исчез! И конь исчез.
И говорил потом князь Изяслав: в ту ночь, когда они сошлись на Льте, когда он повел дружину за собой, когда полова перед ним была уже совсем близко, ты, Всеслав, явился ему вдруг и закричал…
Давыд вскочил, испуганно спросил:
— Отец, кто здесь?
— Спи, сын, нет никого, — ответил спокойно ты и подсел к нему, взял за руку, погладил.
Давыд вновь лег, глаза закрыл, долго молчал, так долго, что тебе уже казалось — сын спит. Вдруг Давыд спросил:
— А нас убьют?
Убьют! Когда бы все просто было — придут, убьют… Но ты сказал:
— Нет, сын, князей не убивают. Князей могут судить, и то только князья, и самое большее, к чему нас могут приговорить — к изгнанию. Таков обычай, сын, от Буса так заведено. Спи, спи. — И вновь к нему рукою потянулся.
Сын отмахнулся, вновь спросил:
— А в битве? В битве ж убивают!
— Так это в битве, сын. — Ты улыбнулся. — Погибнуть в битве — честь великая. Так Рогволод полег, так Олаф, крестный мой, так Харальд, его брат…
— Не убивают!.. — повторил Давыд, опять долго молчал. Неожиданно спросил: — А Бориса и Глеба? Убили!
— Убили, да… Но то не смерть была.
— А что?
— Спи. А не то вон Глеба разбудишь. Спи! Утром обскажу.
Давыд перевернулся на бок, замолчал. Ровно задышал. Спит, стало быть. Ему уже тринадцать. Когда же твой отец ушел…
И вздрогнул ты! Глеб, младшенький, лежал с открытыми глазами! И ты, к нему склонясь, чуть слышно прошептал:
— А ты чего? Не спишь, что ли?
— А я давно не сплю, — ответил Глеб. — Я слышал, как вы здесь рядились. Коня слыхал…
— Коня? Здесь, в порубе? Окстись!
Глеб заморгал.
— Спи! Спи! Почудилось… — успокоил ты сына.
Молчал он, на тебя смотрел. Сказать ему? Кто я?
Волк, зверь! Не знаю я, не умею, да и откуда! мне уметь, откуда знать, что надо говорить.
А он, малеча этот, приподнялся, подполз, уткнулся тебе в грудь и засопел, притих. Согреется — заснет. А там и ночь пройдет.
— Отец! — позвал вдруг Глеб, — А мне не страшно! А тебе?
И ты, ком проглотив, сказал:
— И мне. Чего бояться? Кто сюда сунется? Оконце вон какое тесное. Спи, сын! — И еще крепче его обнял.
Притих Глеб. Сопит. Но не спит конечно же! И Давыд не спит, вон снова заворочался. Скоро развиднеется, день придет, будет великий день — Воздвиженье Животворящего Креста Господня…
Знак! Знак, Всеслав! Моли Его, проси!
Триста лет тогда прошло, думали они, что грех их скрыт, ничего не осталось, можно говорить, будто не казнили на Голгофе никого, что все это россказни. И никого Он не спасал, и не страдал Он там, и вообще — да был ли Он?! Но пришли люди и разрыли землю и Обрели тот самый Крест, на котором Он страдал, и возведен был храм, и вознесен был Крест над всей землей: смотрите, люди, помните! И знайте: зло нельзя скрыть, срок придет — каждому воздастся по делам его.
Так и здесь будет: воздастся тебе, брат Изяслав, преступивший через клятву! А то, что я, к оконцу подходя, изо дня в день предрекал суд и что придут Гог и Магог, — так ведь по-моему и вышло, Изяслав! Кричал и накричал: пришла она, полова, тьма тьмой. И побежал ты навстречу и должен был в эту ночь сойтись с половой, и… Пресвятый Боже! Воздай же брату моему за все грехи его, избавь меня из рва сего, покажи силу крестную, Господи! Господи!
Упал ниц. Лежал, окаменев. И ничего не слышал. Давыд потом рассказывал, что добудиться не могли. День уже пришел, крик был по Киеву и звон во все колокола, прибежали сторожа, и звали тебя, и глумились, и копьями грозили. Потом убежали вдруг, снова пришли и даже бревна сверху стали разбирать, да бросили и скрылись. А ты все спал! И страшно было сыновьям, и думали, что умер, ибо лежал и не дышал…
И снова прибежали люди: чернь, земство, меньшие. Поднялся великий крик, разметали сруб, открыли яму и веревки сбросили.
И ты, словно слепой, зажмурившись, восстал из той ямы, и понесли тебя, и принесли на княжий двор, звонили на Софии, по всем церквам; сам митрополит, Георгий грек, белее савана встречал тебя.
Потом уже узнал: на Льте разбили Ярославичей, и побежали они, братья, полова же гнала их, и рубила, и топтала, и Святослав ушел к себе в Чернигов, а Изяслав И Всеволод пришли сюда, на княжий двор, затворились. Дружина же на Бабином торге ударила в набат, сошелся люд, и было ему сказано: идут поганые на Киев, не удержали их, Бог отвернулся, заступиться не пожелал. А Изяслава лишил разума — оттого и биты мы! И вскричал народ! И слух, который по дворам ходил крадучись, с оглядкой, прорвался наконец: вот-де нам казнь за то, что князь наш, преступив чрез честной крест, невинного вверг в поруб и тем навел на нас полову, а нынче только он, невинный, нас и оградит! А коли так, бросились все к порубу.
И вот несут тебя, невинного, на княжий двор, разор кругом, пожары и грабеж. Изяслав, Всеволод и чада их бежали. Но тот разор, тот крик тебе, Всеслав, как пение чудесное, ты рад и возглашаешь ты:
— Брат мой князь Изяслав ушел и вас оставил мне, а меня вам, хотите ли иметь меня за-ради вас?!
И всеобщий крик над Киевом:
— Хотим! Всеслав — наш князь! Венчать!
И понесли к Софии. Валом к алтарю, к Царским Вратам! Крик, ор в храме. Гремят колокола где-то в вышине. Раздалась толпа, ты сошел. Кричат:
— Венчать! Венчать!
И напирают сзади. Георгий, оградясь крестом, взывал:
— Всеслав, опомнись! Грех великий! Власть — не от черни, от Бога! Всеслав!
Кричал, слюною брызгал и хрипел, ибо сдавили вас, прижали к алтарю.
— Всеслав! — Георгий черен был. — Всеслав!
Выла толпа. И ты, Всеслав, в толпе кричал:
— Отче! Молю тебя! Чист я! Не в помыслах!
— Бес! Волк! Прочь!
Куда там прочь! Вой! Ор! Напирают со всех сторон. Подавят сами себя в храме. Георгий, отче, вразумись! Грех тем, кто сотворил сие, но больший грех тому, кто не унял, кто не желал унимать, кричал что-то не по обычаю.
— Венчать! — вскричал митрополит. — Венчать! Кияне! Чада мои!
Храм дрожит от крика. Вой, смрад, толкотня. И — крик Георгиев:
— Венчать! Прости мя… — Крестится! В глазах страх, гнев. Чернь побежала, голося и причитая, призывая кары небесные, тащат из ризницы златокованый княжеский стол с высокой резной спинкой, на ней — сокол Рюриков.
— Прочь, нехристи!
И отступает люд, ревет и пятится, снова наступает. Вот он, стол, уже рукой можно достать, дед не достал, отец, а ты, Всеслав… Стоит стол киевский, великокняжеский! Рык злобный в храме, духота. Георгий весь в поту.
И вновь кричат:
— Несут! Несут!
Заволновались, зашатались — взад, вперед, и крик на вой сошел.
Вынесли блюдо, положили на… налой. Запели сверху:
— Господи, помилуй!
Враз! — отхлынула толпа. И даже ты, Всеслав, покачнулся. Сыновья твои к тебе прильнули. И вся толпа эта, чернь, словно бы опомнилась, онемела, замерла. Воистину, помилуй, Господи, помилуй их, безумных и слепых, глухих, стоят за спиной и дышат тяжело, внимают, оробев…
А хор затих. И тишина наступила в храме. Тогда митрополит к налою подошел, снял покрова.
И вздрогнул ты! Зажмурился, открыл глаза.
Вот он, венец Владимиров! И бармы самоцветные. Ромейский царь их прадеду прислал в знак равенства с тобой.
Стоял ты, князь, склонив голову. Глеб, тебя за руку схватив, дрожал. Малеча, что с тобой? Не бойся! Господь наш милостив, явил Он силу крестную, извлек из ада земного, а брат Димитрий… Изяслав… низвергнут за грехи свои.
— Отец! — шепнул Давыд. — Отец!
Опомнился! Шапку сорвал.
И тотчас наверху запели «Богородицу». Служба пошла. Служил митрополит. И то! Богородица, радуйся! Ликуй, Премудрая София! Вот, мы к тебе пришли, во скверне были мы, и были наши помысли черны, и бес нас жрал, ибо кто были мы? Грязь, гной. И на ногах своих несли прах тщет своих, гордыня нами правила, гнев погонял, глухи мы были, Господи, глаза были пусты, ибо не к Царству Твоему стопы свои направляли, а к мести, лютости, а теперь — вон сколько нас, и кротки мы, ибо…
Прости мя, Господи, слаб я! Вот и сейчас, молитву вознося, не о Тебе я думаю! Но Ты же говорил, что не затем пришел, чтоб спасать праведных, но чтоб привести заблудших к покаянию. И каюсь я! И коли праведен суд Твой, то смягчи кару Свою, и яви милость Свою, и дай мне силы, Господи!
Молебен кончился. Молчат все, ждут.
И ты взошел. И подошел к митрополиту. И голову склонил. И возложил Георгий на тебя животворящий крест и порфиру, и виссон, и бармы, и венец Владимиров и возгласил:
— Божьею милостью, здравствуй, господин, сын мой благоверный и христианнейший князь великий Феодор на мно-га-я ле-е-та!
И хор немедля подхватил и «Многолетье» пел. Георгий же, взяв тебя под руки, подвел к столу великокняжьему, ты сел и обозрел собравшихся.
Огромный храм! Прекрасный! Благолепный! Стоит народ, молчит, и свет у всех в глазах — наш князь! Так встань же, раб Феодор, и скажи, ведь ты же всем… Как вдруг крик во всеобщей тишине:
— Степь в Киеве! Степь!
Суматоха в дверях. Вбежал кто-то, продирается в толпе, расступаются пред ним, он все ближе, ближе. И кричит:
— Степь! Степь!
Вбежал наконец — в кольчуге, без шелома, пал перед тобой ниц, поднялся на колени, сказал:
— Великий князь! Степь в Киеве! — Глаза его горят, борода всклокочена, кровь на лбу — своя ли, половецкая…
И ропот в храме, голоса:
— Князь! Князь!
И встал ты, князь, и руку властно поднял. Замолчали. Кивнул. Дружинник встал с колен, и ты спросил его:
— Что Степь?
— На Выдубичском броде! Большой дозор. А хан еще не перешел.
— Так!..
Стоял смотрел. Толпа… Нет, князь, люд пред тобой, весь Киев здесь: мужи храбрые, купцы, бояре, чернь…
Тишина в храме, все молчат, ждут. Брат твой, князь Изяслав, мечей не удержав, бежал, и Всеволод бежал, а Святослав ушел в Чернигов, затворился. А верст до Выдубичей и десяти не наберется, хоть и велик сей град. Г Вот, князь, каков венец великокняжеский!
Снял его! Глеб был одесную — ему и передал. Глеб! взял венец Владимиров, прижал его к груди.
Знак, князь! Великий знак! Ты усмехнулся, спросил дружинника:
— Как звать тебя?
— Купав.
— Ну что ж… Меч мне, Купав!
Купав дал меч. Меч был коротковат, и рукоять не по руке и липкая, но…
Меч поднял, осмотрел толпу. Чернедь, купцы… А вон кольчуга там, кольчуга здесь… Воззвал:
— Мужи мои! Дружина княжая!
И так, подняв над головой меч, ты пошел в толпу.
Расступались пред тобой, кричали: «Князь! Всеслав! Наш князь!» На хорах запели «Богородицу», и — звон во все колокола! Шел ты впереди, следом Купав, еле поспевал, обсказывал все. Вышел ты, с тобой дружина, подвели коня — каурого и со звездой — вот, в руку сон!.. подали кольчугу, щит, шлем. Помчались вскачь — Клов, Берестов, Печеры, — и сшиблись, и погнали, прижали к берегу и перебили весь дозор, и стали, и рубились, а Степь все шла и шла, Днепр запрудили. «Йй-я! Йй-я!» — кричали и визжали, и лют был смертный пир. Все рубил, рубил без продыху, и лег бы да лежал — топчите, рвите, да не лег, откуда только брались силы, и пал уже Купав, и пали многие, и сам бы ты, Всеслав, смерти б не миновал, да подоспела чернь, толпа, земство, люд киевский — и дрогнула полова, побежала. А ты, князь-волк, — за ними вслед, в Днепр и за Днепр, и только уже к ночи возвратился и, осадив коня, швырнул толпе под ноги голову — желтоволосую, голубоглазую да черноротую, — так хан Секал достал-таки Киев! Достал — и покатилась голова.
А Изяслав, не потеряв своей головы, бежал, сел у ляхов в Гнезно, там и сыновья его — Мстислав, Святополк и Ярополк. А Всеволод ушел и затворился в Курске, при нем младенец Ростислав, а старший, Владимир, сын покойницы гречанки, царевны Мономахини, — в Ростове. Один лишь Святослав как был в Чернигове, так и сидит, и сыновья при нем, все пятеро. Степь, отбежав от Киева, подалась к Лукоморью. И только, говорят, курень Гулканов не унялся, а, миновав Десну, пришел под Сновск. Там их черниговцы и встретили, и порубили, и погнали, да только невелик почет побитых добивать — так и сказал ты, князь, на вече. И смеялся. И люд вместе с тобой смеялся. А тысяцким был выкрикнут Истома Острогляд, муж крепкий, из Свенельдичей. Пусть так! Им, градским, лучше знать, кого кричать, им под Истомою ходить, не князю. А что шипят про то, что все не по обычаю, при Изяславе-де такого не было, тот-де не так рядил, — пускай себе шипят. А где ваш Изяслав? И терем его каменный как был пожжен, пограблен да порушен, так и стоит. И будет таким стоять! Великий князь Всеслав в нем жить не будет. Он пришел по прадеду Владимиру, и сидит в тереме Владимира, и ходит в Десятинную, а не в Софию. От Десятинной благодать пошла, не от Софии, в ней пусть Георгий служит. В Софию с той поры ты, князь, лишь раз и заходил, и никого с тобою не было, так повелел, один ходил, молчал, искал, нашел и, руку положа на саркофаг, долго стоял и слушал сам себя, но ничего в своей душе ты не услышал, и даже зверь молчал… Зверь! В храме! Господи! За что?! И кто я, Господи? Волк, человек?! Да только тишина в храме, мрак, рука дрожит на саркофаге, а под рукой твоей спит Божий раб, брат деда твоего, брат твой, ведь так он говорил? Так, так воистину, ведь вы с ним одна кровь, оба Рогнедичи. Ну, коли так, ступай себе, Феодор, не томись, на все есть Высший Суд, и никому от Его гнева не укрыться. Ступай, ступай.
Ушел. И больше никогда уже не приходил, даже когда на Болеслава выступал.
Но то случится когда еще, весной! А нынче осень на дворе. И ты, Великий князь, сидишь в светлой гриднице на Отнем Месте. Сей стол, еще Владимиров, покоится на четырех индрик-зверях, из желтой кости резанных, а за спиной — сокол Рюриков из червонного золота крылья воздел. А Константин, ромейский царь, велел себе такой престол устроить, чтоб «был он десяти локтей, чтобы двунадесять златых лютых зверей на шести ступенях сюду и сюду лежали, и чтобы звери те, вставая, рыкали, коль кто к престолу приближается, и чтобы вкруг престола древеса стояли, и чтобы древеса те были златокованны, и чтоб на древесах седяху же златые птицы, и чтобы птицы те пречудно воспевали песни медвяные…» И как им Константин велел, так и было, ибо кто есмь человек? Хитр суть! И многокознен — чего и бесу не удумать, то человек тотчас изобретет.
А начиналось-то все как! Пришел, одолев Секала, и был почестей пир, каких Киев давно уже не видывал. Семь дней праздновали. Пятьсот вар меду было выпито, несчетно гривен роздано убогим. Везде столы расставлены: и в теремах, и во дворе, и на торгах — на Бабином, на Подоле, на Ввозе, и по улицам. Все по Владимиру, по прадеду! И так же по Владимиру меды, хлеба, дичину, яства всякие валили на телеги и везли, и вопрошали люди княжие: «Где сирые, недужные?!» Вот как! Ибо, давая сирому, вы Господу даете. И давал. И так и судил: не казнь, но виру налагал, а кому вира — половинил, и воспретил испытывать водою и огнем, ибо кощунство это, не по-христиански, и на поток не отдавал, рук не рубил — и тишь по Киеву, и благодать, и изобилие на всех семи торгах, и храмы — восемь сороков, большие, малые, тесовые и златоверхие — тебе, князь, пели «Многолетие», а стены неприступные, а валы крутобокие, да и кому, князь, на тебя идти, коль сторожа по самый Вороскол Степи не видели?! Но…
Донесли — в Печерах смута: игумен Феодосий в ектении по-прежнему поминает Дмитрия Великим князем и старшим над всем родом, а о тебе, Всеслав, как о хищнике стола не по достоинству говорит. Он так сказал: «Глас крови брата его вопиет на него к Богу, яко кровь Авеля на Каина!» И братия не ропщет и служит, как Феодосий повелел… А что, ты их спрашивал, Антоний? А ничего, ответили. Я, говорит, как говорил всегда, так и сейчас скажу: при Изяславе в глаза ему все высказывал, не робел, и ныне так же повторю: Великий князь нарушил крестоцелование, и воздалось ему за то, не стану его славить, а вас, чада мои, судить я не берусь, князя же Всеслава вашего не видел и не слыхивал, вот почему о нем молчу.
Ездил ты, Всеслав, в Печеры. Там, спешившись, сняв шлем и отложив меч, пришел к вратам обительским, день на ветру стоял, ждал, приняли тебя, но не Феодосий, Антоний. «Чего, — спросил, — тебе?» Ты покаянно преклонил перед ним колена, ни слова не произнес. Тогда он так же молча подал тебе руку и повел. Привел к себе… Он как семнадцать лет тому назад первым пришел в Печеры, затворился, так и жил. Другие приходили и селились рядом, храм возвели, а после в кельи ушли и обросли добром, а он все жил в пещере. Вошли к нему. И преломили хлеб, и чечевицу ты вкушал, и рыбу. Хотел ты говорить об Изяславе да о порубе, о том, как Святослав тогда еще, в степи… Ан нет, пустое это все! Вдруг вспомнил ты и рассказал, как ты, отец и старший брат по осени отправились на лов и били лебедей. Брат удачлив был, отец смеялся, а брат подхватывал и говорил: «Куда тебе в князья? Куда тебе в варяги? Вон, руки дрожат, не князь ты, брат, и даже не варяг!» А ты молчал, стрелял, стрелы уходили мимо, и думал ты, зачем стрелять, когда огнем за голенищем жжет и рукоять торчит, только согнись, брат отвернется, и… «А дальше что?» — спросил Антоний. «Ничего. Домой пришли, брат опять смеялся, а я в душе все клял его…» — «А дальше что?» — «Пропал брат мой, двадцать пять лет скитался и только прошлым летом был убит за морем. А перед смертью он меня простил!» — «А ты его?» — «За что?! Весь грех на мне! И что прощение? Вот кабы он живой пришел!..» И замолчал, и больше ничего не говорил, не мог: ком горло сдавил. И стыдно было, горько, гадко, руками заслонился и молчал… пока Антоний не сказал: «А зря ты приходил ко мне». И вздрогнул ты, руки убрал, смотрел, смотрел… спросил: «Как зря?» — «А так. Все в тебе есть, Всеслав, слушай себя — и все услышишь. Ступай… Ступай, Христос с тобой!»
Ушел. Назавтра повелел на месте поруба, на отчем, Брячиславовом, подворье поставить храм. И золото дал. Немало. И застучали топоры. В тот же день прибыл из Полтеска гонец, поведал: Альдона разродилась сыном. А из Печеры донесли, мол, Феодосий на ектении первым назвал Дмитрия, а вслед за ним Феодора, то бишь тебя, Всеслава, и вам обоим пели «Многолетие». Пусть так! Киев-то смирен был и сыт. В Переяславле крикнули посадника, и ты, Всеслав, то похвалил, принял грамоты, хоть говорили, что надо бы Давыда посылать в Переяславль, потому и был бы сей удел под вашею рукой, под Рогволожьею. Смолчал. Переяславль прислал дань. И Туров, и Смоленск, и Псков. А Новгород не слал, на вече прокричали: «Отцы и деды наши Полтеску не кланялись и дани не давали, и мы хотим жить, как отцы и деды наши! И ничего не дадим!» В Чернигов ушел посол и по сей день не возвращается. И на Волынь посол ушел и тоже словно сгинул. Коснячко же отъехал к ляхам, к Изяславу. Отъехал сам, никто его не посылал. Перед отъездом он пришел к тебе, сказал:
— Князь, отпусти. Зачем я тебе здесь? И кто я, князь?
И то: есть тысяцкий Истома, на вече выкрикнутый, и это он, Истома, привел тогда людей на Выдубичский брод. А кто Коснячко? Бит на Льте, бежал и затворился у себя, сидел кротом, молчал и в терем не являлся… Он и сейчас вон смотрит как! Зверь зверем. Ты улыбнулся и спросил:
— А отчего ты вдруг? Совсем невмоготу?
— Совсем, — кивнул Коснячко. — Погибель чую, вот и ухожу.
— Свою погибель?
— Нет. Твою.
— Ну, это еще как сказать!
— И говорить тут нечего.
— Не каркай!
— Когда бы каркал, был бы вороном, а был бы вороном — не уходил, а дожидался б мертвечины. Чтоб поклевать!
Вот такая была в тот день беседа! Еще он, бывший тысяцкий, сказал:
— Ты — князь, Всеслав, по стати, по крови, храбр ты, мудр, крепок на рать. Но… не Великий князь, а так… На торков шел — не дошел, на Ршу пришел — не перешел. А нынче вовсе сидишь. А кто бездействует, тому не усидеть. Вот потому-то я ухожу.
И встал Коснячко, усмехнулся. И ты, Всеслав, не выдержал, вскричал:
— Постой!
Остановился бывший тысяцкий. А ты спросил:
— При Рше… тогда ты знал, что будет?
— Знал.
— И не сказал?!
— И не сказал. И ты, когда еще на торков шел, знал, что… сюда придешь. Да вот не сдюжил. И… опять пошел! И там, при Рше, ты сам сказал, что если бы был знак, то… что ждешь его. А был от меня знак — не поклонился я, ушел, как лютый недруг. Я и сейчас уйду. Ты ведь опять боишься, князь!
— Так что же мне?!
— А ничего. Сиди. Прадед твой, Владимир, тот не сидел. И крови не боялся! И Ярослав… А Брячислав, отец твой, не посмел — и ряд держал, и Ингигерду отпустил, и Эймунда отринул, потому-то Ярослав так и остался в Киеве. Их всего трое, князь, от рода Ярославова. Но страшно, ох как страшно! А коли страшно, лучше уходи, и будет поминать тебя люд младший, чернь…
— Иди!
Ушел Коснячко. Да! Их трое. А у Владимира и того меньше, двое — братья Олег да Ярополк. И кровь была. У Ярослава же — Мстислав, и Судислав, и Святополк, и Святослав, Борис и Глеб. И снова — кровь… А у тебя… Не трое, князь! Это дядьев лишь трое, это старшие. А сыновей у них, твоих, князь, дальних братьев, таких же, как и ты, шестого поколения по Рюрику… У Изяслава: Святополк, Мстислав да Ярополк; у Святослава: Глеб, Роман, Давыд, Олег да Ярослав… А еще Всеволод: в его роду младенец Ростислав да Мономашич Владимир в Ростове. И от усопших Ярославичей: Вячеславов сын Борис да Игорев Давыд. От новгородского Владимира, от старшего из Ярославичей, сын Ростислав Тмутараканский хоть и умер, но ведь за ним осталось трое, князь, твоих племянников: Василько, Рюрик, Володарь… Но их-то что считать? Окстись! И без того кровищи-то сколько! Ушло время, ушло. Но ведь соберутся вместе и сожрут! И будет кровь — твоя уже. Сойдутся и сюда придут, никто не остановит, ибо к себе идут, на отчину. Хоть и далеко они и не шумят пока, молчат. Но уже сходятся, гонцами сносятся! И говорят, что Изяславов Святополк тайно пришел из ляхов в Новгород и Чудин с ним. Вече сошлось, и Чудин подбивал, тебя хулил, Стефана же никто не слушал, и тогда он, Стефан, им всем наперекор, пошел к тебе… А где теперь Стефан? Митрополит сказал: «Раб удушил владыку, раба предали лютой казни». Стефан, Стефан! Ты говорил, что далеко нам до Святой Земли, всю жизнь идти — и не дойти. Ан нет! Намедни старец был, калика перехожий, сказал: град Иерусалим и Киев-град похожи, там есть Золотые Ворота — и здесь. Там из Гефсиманского сада выходишь — сразу через них — и на Голгофу, а здесь — на княжий двор. И засмеялся пес! И увели его… Ох, лют ты, князь! Зачем ты так того калика? И его кровь, Всеслав, на твоих руках.
А за окном осень прошла, зима, и весна явилась, и ледоход, и паводок, на низком левом берегу, черниговском, все затопило: куда ни глянь — одна вода. На то он Днепр! Двина потише будет. Там, на Двине, твой младший сын растет, Георгий-Святослав, ты, князь, его еще не видел, полгода сиднем сидишь в тереме, боишься. Всех боишься, князь! Учуял, волк затравленный! А тихо ведь. Бояре улыбаются, чтят, славят на пиру. Но только заикнулся ты о том, что надо бы из Полтеска дружину… И замолчал ты, князь! И было по-боярски. И мир по сей день в Киеве. Вот хочешь ты отстроить терем Брячиславов — отстраивай! Подновили нижние венцы, золотом крыльцо украсили, крыша медная, наличники в узорах. И храм Феодора строй, князь… А мед не тронь! Мед — наш, от дедов и от отцов наших, так исстари заведено. Олег, Оскольда уморив, и тот на наши отчины не покушался!
И тихо в Киеве. Храм ставят там, где поруб был: каждый день в княжьей гриднице почестей пир шумит, а люди княжие меды, хлеба и яства всякие слагают на телеги, и везут, и вопрошают сирых и недужных, и то тебе, Всеслав, воздастся Там. А здесь…
Гонец из Полтеска. Еще один. Еще. А ты сидишь! Высок он, стол великокняжий, ох как высок, что и земли под ним не видно, и крепко ты сидишь, вон как вцепился… И ослеп, оглох, коли гонцов не слышишь! И грех ты на себя берешь, великий грех, ты подумай, князь: когда пред Ним предстанешь, что скажешь ты? Молчишь? Вот то-то же! И Там будешь молчать. А в Притчах сказано: «Кто высоким возводит свой дом, тот ищет разбиться, а кто покатит вверх камень, к тому он и воротится, кому гордыня явится, тому придет и посрамление…»
И ведь идет уже! Брат Изяслав и сыновья его Мстислав и Ярополк, а вкупе с ними ляшский Болеслав уже прошли Волынь и Луцк и дальше движутся, и рать у них несчетная. А Всеволод из Курска выступил, и ждет его брат Святослав в Чернигове. Изяславова Святополка на вече новгородском крикнули князем, и он собирает рать… А что же сыновья твои, Всеслав, Давыд да Глеб? Малы еще, какой с них прок, да… уже взирай на них, Всеслав, и ужасайся же тому, что в них тобой посеяно! Давыд на брата косо смотрит, губы поджимает, он старший, а не Глеб, но Глебу ты вручал венец Владимиров, когда шел на Секала. Да, правда то: ты в мыслях не держал, так получилось: Глеб одесную встал. А старший не простил того малече! И жги его теперь, казни, но не признается Давыд, а скажет: «Брат — мне брат, зла не таю, то домыслы», но ты же видишь, знаешь, сам был младшим и любимым, и помнишь, это — как ржа, гнилая, ненасытная… Воистину же сказано: ни богатства, ни бедности не дай мне, Господи, а дай лишь хлеб насущный, ибо коль буду я богат, то вознесусь в гордыне, а буду беден — стану замышлять татьбу или разбой…
А Изяслав да Болеслав — все ближе, ближе! Вот она, кровь, идет, Великая!
А в Полтеске Альдону обошли — кто, как, никто не знает. И сохнет она, гложет ее червь. И отняли младенца от груди, и поят ее травами, и служат службы во церквах, дары носят волхвам. И ждут тебя.
А на Подоле, говорят, скакали верховые, по-волчьи выли, дико хохотали, после них остались следы — не от копыт, а волчьи, преогромные, все видели! А кони те — каурые, со звездами.
А Всеволод да Святослав, сойдясь в Чернигове, послали Изяславу слово, чтоб тот на Киев ляхов не водил, как Окаянный, что-де сами справимся, обложим да затравим.
Да не послушал Изяслав, шел с Болеславом, а при Болеславе меч Щербец, тот самый, которым еще дед его, и тоже Болеслав, врата киянам порубил и Святополка Окаянного возвел, а ныне-де пора зарубку подновить! И волчью кровь пустить.
Только когда сошлись на вече и кричали, выступил Великий князь Всеслав на Изяслава с Болеславом, пришел с дружиной в Белгород, встал, ждал, пока Истома, тысяцкий, подняв народ, приспеет. А он не шел, Истома, день, два, три. Изяслав с Болеславом пришли, расположились станом в поле. Ночь настала, киян все нет, и ты, Всеслав, взойдя на вал, стоял и вниз смотрел. Град Белгород — он на горе, гора в полста саженей будет, тут можно лето простоять и без киян, если бы, князь, стоял ты с полочанами. А так опять один. Стоял молил и Господа и оберег и Буса вспоминал. Пуста была дорога!
А в поле стан Изяславов стоял, несчетно войска у змееныша! А у тебя кто за спиной? Его же, князь, змееныша, дружина! Своих ты так и не привел, хитрил да ублажал, выгадывал. Ну так теперь… Чу! Верховой от них!
Опять Коснячко! Да только не та была нынче беседа, князь, не та! Бел ты был, мрачен и просил Туров, Смоленск, хотя бы Псков — Коснячко лишь смеялся. И говорил, смеясь, что поздно, князь, что хищник ты, не по достоинству взошел, но по достоинству низвергнут будешь! Дерзок был Коснячко! И гневлив, многоречив. Как в шапке вошел, так и сидел, на лавке развалясь, к вину и не притронулся, и без того был пьян и краснолиц, и в пот его шибало от гордыни. Ты же, рукой от света заслонясь, молчал, и меч был при тебе, и мог бы ты его, хмельного, как свинью, вот прямо здесь… Не тронул!
Встал, сказал:
— Иди. Скажи ему: утром сойду. И в поле встретимся.
— Сойдешь?! — засмеялся Изяславов тысяцкий, повторил: — Сойдешь! — И еще громче засмеялся и сказал: — Один сойдешь, Всеслав! Дружина не сойдет, ибо дружина не твоя, его. А если и сойдет она, так только для того, чтоб привести тебя к нему в оковах. И уж на этот раз не будет тебе поруба, Всеслав! А знаешь, что тебя ждет?!
— И пусть! — Сел ты, князь, руки положил перед собой, не дрожали руки.
— И пусть! — повторил Коснячко, кивнул, и словно хмель с него сошел! Тихо, мрачно так сказал: — Да, пусть. Ибо ни хитру, ни горазду суда Божия не избежать. А… сыновья твои? Им-то такая судьба за что?! Ведь их, как и тебя, не пощадят!..
Тихо стало в горнице. Молчал Коснячко. Ты молчал. И долго вы так сидели. Капал воск. Мотылек летал у пламени. Коснячко отогнал его рукой, еще немного помолчал, потом встал, сказал:
— Пойду. Скажу ему, что в полдень ты сойдешь — один и будешь говорить ему… Скажу, скажу! — В дверях остановился, обернулся. Сказал: — Вот видишь, князь, как сыновья твои тебя спасли!
И ты вскочил! Кровь в голову! И… в стол вцепился, не пошел. Сказал только:
— Ты — сатана!
— Я? Нет. Вот, крест на мне. И разве сатаны бояться надо?!
С тем и ушел. И в поле повторил слова свои. Изяслав стоял, ждал до полудня, не стронулся с места. И в Белгороде ждали. Когда же поднялись к тебе, вошли, ан след уже простыл! Рубили, говорят, крушили и топтали! Погоню снарядили наилучшую. Рассказывали, тогда-то Болеслав и драл у Изяслава бороду и приговаривал! А после, на Подоле, уже не Болеслав, не Изяслав даже, а сын его Мстислав тебе, князь, за Череху мстил, за Новгород, за Выдубичский брод, за все! Вот где кровищи-то пустил! И не спасло Истому, что он тебя, князь, предал, не пошел! И прочим, князь, досталось. Сто двадцать пять голов на копья подняли! А сколько глаз достали! Поотрезали языков! Ноздрей повырывали! На что брат Святослав лют был, и тот Мстислава укорял, в Печеры не пустил, а то бы и Антонию несдобровать было тогда. Вот так-то, князь! Ты крови не хотел, а кровь была! В улей полез, а пчел не поморил… И кровь, вся эта кровь, князь, на тебя! Пришли они и порубили тех, кто пуще прочих за тебя кричал, и тех, кто просто подвернулся. И отчий терем, Брячиславово подворье, сожгли и пепелище запахали. Только храм Феодора не тронули, он, храм, и по сей день стоит, как стены при тебе взвели в сажень, так и стоят они и по сей час.
А сыновья твои, Всеслав? Ведь не они тебя тогда остановили, не оттого ты побежал тогда, чтоб их спасти. И вот опять, сейчас уже, Всеслав, ты что Ей обещал?! Ты говорил: приму послов, сыновей созову, а четвертый день уже кончается, а ты, как и тогда, забыл о них!
Пресвятый Боже! Глаза открыл…
Вскочил, упал и закричал:
— Игнат! Игнат!
Темно уже. Сердце стучало. Было жарко.
Вошел Игнат. Зажег лучину.
— Игнат! — снова тихо позвал Всеслав. — Воды. Игнат подал воды, той самой. Держал под голову, пока князь пил. Напившись, снова лег. Сказал:
— Игнат, хочу послать за сыновьями.
Игнат долго молчал, потом сказал:
— Так посланы уже.
— Нужно, чтоб скорей, Игнат!
— Куда еще скорей? Дымами вызваны.
Дымами. Ну, князь, дождался ты… Он через силу усмехнулся и сказал:
— Так, может, я еще и поживу, чего вы так?
— Так то не мы — Любим велел.
— Любим?! — как обожгло, рот скривило! — Ох, рано он меня!.. — Князь, взявшись за Игната, сел, отдышался, зло спросил: — Что, он меня живого понесет?! Дымы! Быть может, по нему дымы еще скорей… — Поежился.
Дымы! Восемь лет уже прошло, как был последний дым из Киева; брат Всеволод почил, смута началась, не принимали Святополка Изяславича, звали Владимира, Владимир не желал, пустили дым на ряд, ты не пошел… Спросил:
— Сколько дымов?
— Четыре.
Да. Четыре. На Витьбеск, на Менск, на Друцк и на Кукейну. Всем сыновьям. Ох, рано ты, Любим…
Игнат сказал:
— Князь, то не по тебе. На вече дым. По грамоту.
— По грамоту… — Закрыл глаза. Немного погодя спросил: — А что послы?
— Молчок пока. А ждет тебя Ширяй. Любим его прислал.
— Пусть ждет. Накрой ему. Иди.
Ушел Игнат. А он лежал… По грамоту. Припекло, неймется им. Дымы ушли. И сыновья придут. Да не к тебе, Всеслав, а к Зовуну, на вече. И будут там… Гадал ты, князь, выбирал, кому удел оставить… Никому! Любиму! Черни! Сел, перекрестился. Прости мя, Господи, ведь права Она, надо было Ее слушать, надо уходить в свой срок, и не было б позора. Отец, чем на мазур идти, совсем ушел, дед меч не обнажал, Русь не мутил — и только тем ныне и памятен, что книжен, кроток был. Рогволод в чистом поле пал, и Бус с охоты не вернулся. А ты, Всеслав… Ведь это же из-за тебя сто двадцать пять голов тогда на копья подняли! И это только в Киеве. А после, в Полтеске, когда Мстислав сюда вслед за тобой пришел. И был Коснячко прав: не сатаны надо бояться, а себя. Хитр человек, многокознен, подл! Ведь ты тогда бежал не оттого, что сыновей спасал, хотя и их, конечно, но не себя; себя ты, князь, быть может, больше всех не любишь, ненавидишь… Это — нынче, а тогда — змеенышей! И оттого-то, князь, ты хоть сейчас признайся, ты и бежал, что жаждал кровью их упиться, да силы не было. В Полтеск прибежав, гонцов погнал в Литву, к ятвягам, пруссам, ливам, чуди, за море — к варягам…
А сын твой младшенький, Георгий, таким смышленым рос! И ты ходить его учил, он гугукал, пузыри пускал, просился на руки. И ты носил его… А к ней не подносил! Она так повелела. Сказала:
— Мне так легче будет. — Да не сказала! И не прошептала, ты по губам прочел.
Она давно уже лежала, не вставала… А ведь родила она легко. И грудь младенец взял. Так прошло семь дней. А в ночь перед Воздвиженьем, когда тебе явился Изяслав, когда ты призывал на его голову все казни смертные, тогда то и случилось! Вот чем ты заплатил за тот венец, за бармы и за Место Отнее, за Киев. А может, вернись ты, князь, с первым гонцом или потом, уже на масленой, когда Коснячко уходил, когда по Подолу проскакали верховые, когда Стефан к тебе двинулся, да не дошел, а Болеслав и Изяслав стакнулись, то бы и ожила она, и поднялась! Так нет! Сидел, цеплялся! А теперь от Гимбута гонец: не сын ты мне, ты дочь мою сгубил, внуков отдай, а не отдашь, сам приду за ними. И что Литва?! Здесь, на Торгу, кричат: «Убил, околдовал, кровь отравил! Ромейский царь пообещал ему сестру свою, и соблазнился он, захотел стать как Всеволод, с ромеем породниться и нас ромею же продать! Волк он!»
Одна она молчала, не корила. Ты приходил, садился в головах, сидел как каменный. Она, не открывая глаз, искала твою руку и подносила к волосам своим, и ты их гладил, потом шею, волосы и снова шею, снова волосы, шея была тонкая, сухая, а волосы, как и прежде, мягкие, душистые. Гладил ты их, гладил, гладил. Но свет никогда не зажигал, зачем ей свет, если глаза ее всегда закрыты; а твои глаза — это твои! Князь — он на то и князь, чтобы никто не видел, какие у него глаза бывают в такие часы, а кто увидит — лучше бы ослеп! И сам ты, князь, как не ослеп в те дни, ведь ты тогда иссушил глаза свои! Воистину прав был отец, сказав: «Плачь, сын!», да где же слезы взять, когда не плачут камни, им, камням, не больно и не стыдно; камень, отринутый строителем, на то лишь и способен, чтоб давить…
И умерла она. Она лежала, ты сидел и гладил ее волосы и шею, снова волосы и снова шею. И зверь вдруг засмеялся, завизжал! А после заскулил, заныл. Вон сколько дней молчал, а тут…
Обмыли Анну, обрядили, снесли в собор, гроб стоял пред алтарем, и пели уже литию, стоял ты в черном рубище с непокрытой головой, сыновья уже простились с матерью, и тогда ты склонился к устам ее… Вдруг мальчонка, как потом дознались, тот самый Николай, которого ты, князь, привел из Менска и он здесь при Софии в служках был, закричал:
— Волк! Волк! Кровь пьет! — И взвыл, руки воздел.
Загудел народ! И хлынул врассыпную. Кивнул Бурна-та — кинулись в толпу хватать зачинщиков. Да встал народ стеной! И ты зло глянул!
Погребли ее, Альдону, Анну. А Николай сбежал; да ты и не искал его. Ты и на тризне не был, из храма вышел — и… Как жив тогда остался! А все Игнат. А может, это и зря, а может, был тогда твой срок, Всеслав, ведь что произошло потом, и вспоминать не хочется. На третий день явился Гимбутов боярин и сыновей забрал, ты не перечил. А на седьмой пришел Мстислав, привел с собой киян, черниговцев, переяславцев, прислал гонца, народ составил вече. А ты на вече не пошел, в Софии был, сорокоуст читали. Гонец же говорил, что Мстислав берет вас, полочан, под свою руку, покоритесь — будет тихо, не согласитесь — пожжет, как жег менян, порубит, как киян, и на том крест его, Мстиславов, он целовал и вы целуйте! Бурната, осерчав, крест у гонца отнял, оземь бросил, кричал, мол, нет им веры, Ярославичам, и гнал посла, и вече разделилось, смута началась, великий крик. Вызвали тебя, вышел ты, да говорить тебе не дали, только пуще крик поднялся, ударили в Зовун, а потом, вовсе озверев, сошлись на буевище — и в мечи. Вот какие были поминки по Альдоне! Город запылал! Открыли Лживые Ворота. Мстислав вошел.
И отступили вы на Торг, а там прямо к ладьям, подняли паруса. Мстислав же, разум потеряв, как был верхом, впереди всех, так и погнал коня прямо на сходни. И тут ты, князь, копьем его! Под шлем. В глаза его звериные! Упал Мстислав с коня в Полоту, в воду черную. А ты возликовал! Убил! Убил! Смеялся ты, кричал, сойти к нему хотел, еле удержали. Ушли вы вниз по Двине. Ты лежал под парусом, в небо смотрел, оно было чистое, ни облачка, пела душа. Да, не по-христиански это все…
Спасли его, Мстислава, отходили. Вышел он, Мстислав, на буевище, повелел звонить в Зовун, сошелся люд — и свершился над ними княжий суд! Голов порубили — гора была, рукой не дотянуться! И грамоту твою, твой ряд с Землей, Мстислав тогда порвал прилюдно. А после — пир в твоей, князь, гриднице.
Спали уже все, когда закричал Мстислав! С ложа вскочил, метался, мечом рубил, достать кого-то хотел, убить. Да разве домового кто убьет?! Только беду накличешь! Так оно и случилось. С утра пошел Мстислав в твою конюшню и самолично выколол твоим лошадям глаза, обрезал губы, уши отрубил. И как был в крови, пошел в Софию. И встал он перед алтарем, там, где ты с той поры всегда становишься… И долго он, Мстислав, молчал, смотрел, но не на Царские Врата, не на Спасителя, не на Софию даже — на Тирона. Шрам от твоего копья все больше наливался кровью. И неожиданно спросил:
— А кто это?
Владыка кротко отвечал:
— Святой Феодор, именуемый Тироном.
— А почему он при копье? — опять спросил Мстислав.
— Так по канону…
— А почему тогда… — Мстислав уже кричал, — на нем варяжский плащ? А почему?! Да потому, что не Тирон это — волк! Варяжский крестник! Выкормыш! Меня вон как пометил! Так же и я его! — И меч он выхватил, и замахнулся на Феодора, на лик и… упал! И дух из него вон! И там, где он упал, ты, князь, потом стоял, когда служили «Избавление», и с той поры ты там всегда стоишь, ногами попираешь это место, ты и сегодня там стоял.
А он, Тирон, чего греха таить, и впрямь был на тебя похож — тогда. Теперь-то уже нет, не тот ты стал, Всеслав, вон, заплешивел, усох, как прошлогодний гриб: Мстислав тебя и не узнает. А скоро встретитесь, и вместе вам гореть. Вот и четвертый день уже прошел, так же и пятый, и шестой пройдут. А Мономах молчит, нет от него послов. А в день седьмой придет Она, засмеется, скажет:
— Ну что, Всеслав, обвел тебя твой дальний брат? А я ведь знала это, знала! И говорила же — пойдем!
Что это? Она?! Тень у двери…
И хоть бы и Она! Чего стоишь? Бери меня. Чем выходить к Ширяю, чем сыновей встречать да под Зовун идти драть грамоту — лучше уж с Нею идти.
Нет, привиделось — нет никого. А Ширяй ждет. Встал, облачился. Подошел к окну. Темно там, тихо.
Эх, зря Орлика скормил. Зря оберег отдал. Все в этой жизни суета! Был тебе срок, Всеслав, да проморгал, сам себя переклюкал. Иди!
Вышел в гридницу. Как прежде вышел — важно, гордо. Сел.
Защемило в боку, закрутило, сдавило! Игнат шагнул было к нему. Махнул рукой, Игнат остановился.
— Уйди!
Ушел Игнат. Ширяй остался. Стоял, стрелял глазами, оробел. Сказал Всеслав:
— Садись.
Тот сел. Всеслав спросил:
— Пошли дымы?
— Пошли.
— А ряд когда?
— Когда сойдутся. Все.
— Так… Так… — И усмехнулся в бороду.
Все. Четверо! Воистину — как жил грешным, так и умрешь… Все воедино сходится: Она, послы и сыновья. Ну, Витьбеск здесь, под боком. А Менск? А Друцк? Сказал:
— Два дня на то уйдет, не менее, пока все четверо приедут. Весна! Распутица.
— Весна, — кивнул Ширяй. — Так и Любим сказал: на среду ряд назначен.
— На среду! Так…
Руки лежали на столе. И не дрожали. А ногти были темные, должно быть, синие, да при свече не рассмотреть. И прав Любим: во вторник только съедутся, а в среду поутру как раз и бить в Зовун. Вот видишь, князь, ты угадал! Как раз успеешь подвести итог жизни своей и здесь падешь, и там… Нет, там Она тебя подхватит, повлечет, пальцы у нее, ты ж помнишь, цепкие, они в кадык вопьются, и захрипишь ты, князь, как сват хрипел, когда его Нерядец резал, и Олаф, говорят, хрипел, а не молился, хоть после и причислен был к святым, и Изяслав, Великий князь, твой ненавистный брат, во поле убиенный, и он хрипел, и Святослав, во гное захлебнувшийся… Вот где судьба была! Тьфу-тьфу! Князь головой мотнул.
Ширяй шарахнулся, вскочил.
— Не бойся! Не трону!
Сел Ширяй. Всеслав спросил:
— Зачем ты шел за мной?
— Когда?
— Когда я от Любима возвращался. Через толпу, один. А ты — за мной, как пес!
Ширяй скривился, сморщился, зло сказал:
— А пес и есть! А кем мне быть? Свиньей?! — И, помолчав, тихо добавил: — Свиней и так довольно.
— Это верно!
А про Митяя не спросил. Негоже князю спрашивать, пусть скажет сам!
И Ширяй заговорил негромко, запинаясь:
— Любим велел град запереть. И если кто из сыновей твоих придет с дружиной, так чтоб дружину не пускать. И чтобы Туча и Горяй крест целовали, из Детинца вышли, и чтобы Шумные Врата стояли распахнутыми, и чтоб при них Митяй и Хворостень были.
— Что Хворостень?!
— А ничего. Это Любим так говорил. А Хворостень сказал, что не придет и людей своих не даст. Он на селе стоит.
— Ждет?
— Ждет… Митяй же черный ходит. — И замолчал Ширяй, смотрел прямо в глаза, хоть страшно ему было, но смотрел.
И князь тихо произнес:
— А зря это Митяй. Он не жилец теперь.
Сказал — как припечатал. Ширяй перекрестился — по Митяю. А что Митяй, как, почему и чем его купили — все едино. Зверь ощерился. Ты ж знаешь, князь, не раз так уже было! Зверь знает наперед, зверь чует. Когда начал брат Изяслав учить племянников, веселился зверь, когда брат Святослав хоть крепок был, да вдруг… Да мало ли было случаев, когда зверь скалился, все разве вспомнишь? А вот теперь — Митяй… И князь перекрестился. Помилуй, Господи, но Ты же знаешь, что я никогда не ворожил, след не затаптывал и прутьев не ломал, волос не жег, иглою не колол, воды в лукошке… Ничего не делал. Оно само собою выходило. Вот и сейчас, поди ж ты…
Закрыл глаза, открыл. Сидит Ширяй как каменный. Почуял! Князь улыбнулся, сказал:
— А ты — жилец, Ширяй, жилец, тебя не чую.
Ширяй перекрестился, зашептал, опять перекрестился. Ишь как его задергало!..
— Ширяй! А там… в лесу, на охоте, он что, и вправду меня… да?
Долго молчал Ширяй. Потом еле выдавил:
— Порвал он тебя, князь. Ох как порвал! И не сказать!..
— А после что?
— Словно кто глаза наши отвел! И встал ты, князь! Мы оробели. Третьяк сказал: «На то он и волколак!»
Вот, волколак! Не свинья. Не пес. Не ворон. Не змееныш… Встал, опершись о стол, потому что качало. Сказал:
— Иди, Ширяй. Скажи Любиму: в среду ряд. И Шумных Врат не затворю, и сыновей одних, без воинства, приму, и Тучу и Горяя усмирю. Иди!
Ушел Ширяй. Князь сел. Стиснул зубы, перекрестился. Пресвятый Боже! Господи! Превыше облаков милость Твоя, но до небес и гнев Твой праведный! И знаю я, что Ты не оставишь меня спасением Твоим, ибо того я недостоин, черна душа моя и помыслы черны… Но и враги мои — несть им числа! Да облекутся они в бесчестия, как ныне в злато облекаются… Всеслав, опомнись! Встал. И позвал:
— Игнат!
Вошел Игнат, и Туча, и Горяй, Батура, Хром, Сухой, Невьян Копыто и Невьян Ухватый, Ведияр, Базыка, Зух. Вошли и замерли. Всего-то их! Ну, и внизу еще. И у конюшен. И у Лживых. А было-то, пока по сыновьям дружину ты не разделил, не раздарил. В те годы разве бы Любим посмел?.. Бы! Бы! Как баба, князь, разбыкался… И засмеялся, сказал:
— Вот, отпустило меня, соколы. Жив я. А то небось уже думали… Ведь кто-то из вас и ждал, поди!..
Молчали. Ну и пусть молчат, заговорят еще. Сказал издевательски:
— Ширяй тут бегал, видели? Вынюхивал. Пусть нюхает! На то и пес. А мы… — Подошел к столу, взялся левою рукою за столешницу, за самый угол… И несильно лишь сжал да повернул. Заскрипела доска, затрещала, запела! Усмехнулся князь и столешницу отпустил, огладил и сказал: — Еще послужит, да! А коли так… — Повернулся к Игнату: — Так накрывай на стол! Вина хочу. И всем вина!
Игнат брови поднял:
— Князь, нынче ли?!
— Да, нынче. Еще дичины прикажи, хлебов. А вы чего? К столу! А ты, Игнат, не стой!
Ушел Игнат. А остальные расселись — нехотя, с опаской. Князь стоял молчал: иной раз помолчать, да по-хозяйски оглядеть, да бороду огладить, да подморгнуть кому…
А служки уже бегали, Игнат приказывал. И уже ломился стол, и сняли сторожей от Лживых Ворот, от конюшен, усадили их рядом. И пил Всеслав вино, как давно уже не пил, и возглашал тосты за сыновей своих, и за дружину, и за Полтеск.
Ох, как слаб ты, человек! И хорошо это! Хмель бьет в голову, думы отступают. И легче, особенно после такого дня, сознавать, что есть пред тобою тот, кто поведет и приведет. И это ваш князь. Как скажет он, так и будет. И так было всегда. Не взять его, Всеслава, а если даже и возьмут, не сдержат — уйдет! И в порубе он был — ушел, и был на Гзени бит, на цепи приведен — ушел, однако. Все он потерял, остался уже один, без отчины и без дружины, лежал, накрытый рубищем, и умирал без покаяния, но поднялся, в Полтеск пришел, и все себе вернул, и еще крепче стал, чем прежде! И сейчас: коль говорит, что перемелется, коль говорит, пусть тешится Любим и пусть стоит Митяй в распахнутых воротах, — так пусть и стоит.
А про завтра молчок, то будет завтра. Ушел князь почивать и приказал, чтоб не будили, пока Дервян знать о себе не даст. Да вот даст ли? Даст, коли князь приказал. А князь он или нет и правда ли, что он как волк, а то и просто волк, — так это…
Пейте, мужи, не думайте! Уж вам ли думать?! Вон сколько было вас, а ведь не устояли, ведь перекликал Митяй — и чернь пришла, ударили в Зовун… И подушили б всех! И только он, Всеслав, ту чернь остановил! И завтра укротит! Скорей бы это завтра!
Всеслав лежал, не спал. Не спится — и не надо, через два дня глаза сомкнешь навеки, там и выспишься.
А Мономаховых послов все нет. А Святополк стоит в Берестье. Неклюд уже, поди, пришел к нему, сказал: «Великий князь! Волк вышел из норы, Случевск пожег, на Туров двинул, а далее грозит…» Это вам не солью торговать, не в рост давать. Князь-мытарь. Тьфу! А здесь, на этом самом ложе, он, Святополк, лежал. Тогда, возвратившись сюда, ты повелел, чтоб сняли все, сожгли, чтоб их духу не было, братьев. Мстислава Божий гнев сразил, а этого, младшего, Святополка… смерть не берет! И ты его не тронул, когда он, словно заяц, скакал к реке, велел — и не стреляли, потому что зайчатина — нечистое, пускай себе бежит. Да, видно, зря!
А самого тебя тоже — зря? А ведь могли в то время на Гзени…
Гзень! Тогда от Полтеска ушли, когда ты думал, что сразил Мстислава, спустились по Двине. Метался ты. И гнал гонцов, и сам в гонцах ходил. Литва, ятвяги, пруссы, ливы — никто не отозвался. Ты до вожан дошел. И приняли тебя вожане, ваддя, ватья-лайсен, то бишь болотники, и встретил тебя Keep-князь в городище, Оловянным именуемом. Не знал Keep креста и тем хвалился, и весь народ его креста не знал и поныне не знает, и боги у вожан не светлые, а черные, и души умерших влекут они не к небу — под землю. Но и Кеер-князь сказал:
— На Полтеск не пойду, и не зови, пойду на Мойско-озеро, на реку Мутную, на град Словенск…
А понимать надо: на Новгород, на Волхов, Ильмень. И ты пошел. Видно, Господь ума тебя лишил. И подступили вы к Новгороду — Keep с вожанами и ты с дружиной, полочанами, было той дружины всего-то двадцать шесть мечей, вожан — тьма, как и литвы под Керновом. Вышли новгородцы, а вел их Глеб, сын Святослава. В ту пору сидел там Глеб, Святополк же по смерти брата своего ушел на Полтеск. Лист уже слетел, октябрь наступил, сошлись на Гзени в пятницу, на день Иакова, брата Господня, в час пополудни. И была сеча зла, и крепко ты стоял, и полочане яро бились, и полегли все, как один! Keep побежал, он креста не знал, Господь его не поддержал, Господь за Глеба был, за Святославича. А ты рубился, князь, и выл, как волк, и полегли кругом, один ты остался. Стоял ты, меч тебя не брал, стрелы не разили, кровь, не твоя, рекой лилась, и оберег жег грудь.
Замерли они, не подходили, ждали. А ты меч опустил, потому что руки уже поднять не мог, ступить не мог, истомился. Подъехал Глеб, сошел с коня и подошел к тебе.
Был Глеб высок, весь в отца своего, жилист, плечист, да и лицом похож. Только гнева в Глебе не было! Посмотрел он на тебя, как на живых не смотрят, в плечо толкнул — ты и упал. Лежал ждал — сейчас Она придет!
Не пришла. Глеб повелел:
— Вяжите!
Повязали цепью. И потащили, словно пса, на Торг, созвали вече. И ты стоял, смотрел на них и слушал, как они глумятся. А Глеб молчал. Он братом тебе был, он через кровь не переступил: коль в сече не сразил, так и потом уже не мог. Дал накричаться людям до хрипоты и лишь потом, руку воздев, дождавшись тишины, сказал:
— Вот он, в цепях. Я взял его! Отец мой брал, не удержал, ибо обманом брал, и оттого великий грех на нем, отце моем. А я держать не буду! Волк без зубов — не волк. Я отпускаю брата своего. А вы… как знаете! Хоть рвите, хоть… а цепи снимите.
Сняли. Глеб сказал:
— Иди, Всеслав!
И ты прямо в толпу спустился. Шел — и Смотрел по сторонам, Ее в толпе искал. Да не было Ее! Гнев тебя душил, и лик твой, говорят, был черен, и трясло тебя, и корчило, и губы были искусаны в кровь, кровь текла по бороде, ноги заплетались. Упал бы ты, наверное, да, сказывали, некто невидимый вел тебя под руку, поддерживал, и паленой шерстью от него разило. Другим же казалось, что дух легкий был, как липов цвет. Но молча расступались все, крестились. А ты, волк, ничего не чуял, не видел и не слышал, а просто шел, и шаг твой был легким, и голова твоя была светлой. Так и ушел ты, не оглянувшись. Никто вслед за тобою не бросился, шагал ты вдоль берега, вдоль Волхова день и ночь и снова день и ночь. Падал, засыпал, снова поднимался, шел. Есть не хотелось. Только пить. И пил ты, князь, из Волхова, пил из ручьев, из луж, сжигала тебя жажда неуемная. Сыпал мелкий снег, берег замело, стал он белым, а небо потемнело, и неожиданно впереди — огни, селение, собаки залаяли. Ты подошел, собаки замолчали. Вышел навстречу старик. Ты спросил:
— Где я?
Старик перекрестился. А ты опять спросил:
— Где я?
Старик снова не ответил. Взял тебя за руку. Ты не противился. И он повел тебя. А ты все повторял: «Где я?.. Где я?» Он привел тебя к себе в дом, посадил около огня. Все, кто был в хате, повставали, отошли к окну, стали шептаться. Но ты на них не смотрел, не слушал. Сидел, а пред тобой горел огонь. Вдруг подскочил ты! Шагнул! И кинулся в огонь!
…А больше ничего не помнишь. Так и зима прошла, лежал ты, помирал, тебя искали, враги и свои, одни не нашли, других отвели, не выдали тебя и этим доказали свою преданность. А было их — Давыд, твой старший сын, Игнат да Ус, боярин Едзивилла. Игнат с собой воды привез, той самой, от нее и ожил ты. Давыд сказал, что ждет тебя твоя Земля, а Ус сообщил, что Едзивилл придет, Едзивиллу Гимбут не указ, муж сестры есть брат.
Ты смотрел на них, на старика — он здесь же, у окна, стоял, — на свои руки. Руки были черные, а ногти — длинные, изломанные, загнутые, как когти. А сам ты лежал в тряпье, босой. Не было у тебя и меча, только крест да оберег.
Давыд же говорил и говорил: мол, Святополк, Зовун, Земля, София, род…
Игнат тебя под голову поддерживал, слаб ты еще был.
А Ус в ногах сидел. Едзивилл, сын Гимбута, брат Альдоны и, значит, брат тебе. Брат — и не Ярославич. Вот как, князь!
Князь? Засмеялся ты. И, повернувшись к старику, спросил:
— Где я?
— Здесь, князь.
— Здесь! Князь! А почем ты знаешь, что я князь?
Старик пожал плечами, не ответил. Давыд схватил тебя за плечи и встряхнул, сказал:
— Отец! Отец!
Ты оттолкнул его, лег, закрыл, глаза. Сказал тихо:
— Устал. Попа зовите…
Руки сложил, зубы стиснул. И долго лежал, пытался вспомнить, и ничто не вспоминалось! Вот вышел он, старик, навстречу тебе, привел в дом, посадил к огню, и ты смотрел, смотрел и думал, а после встал и кинулся… Да жив ты, князь, и не берет тебя Она! Не открывая глаз, ты спросил:
— Старик! Зачем я здесь? Как я?
— А помирал ты, князь. Всю зиму помирал. А вот и оживел. — Помолчал. — Других всех прибрало. Один я остался.
— Один?! — Ты вздрогнул, открыл глаза, посмотрел на старика.
А тот пояснил:
— Один. Мор был. Прости мя, Господи! — Перекрестился, отвернулся.
А во дворе светло, трава зеленая, и сыновья твои растут, Давыду уже надо бы удел дать, пошлю на Витьбеск…
Закрыл глаза. Лежал. Как хорошо-то, Господи! Никто я, лишен всего, а кем был, тем и остался. Уж коли не берешь Ты меня, Господи, так на то Твоя воля. И разве волк я, Господи? Нет во мне зла, и ничего-то во мне нет, пуст я, как дырявый мех, никчемный. А сын каков! Вот бы ему…
Давыд сказал:
— А Глеб искал тебя. Не наш Глеб — новгородский, Святославич. Убить хотел!
Убить… Поморщился, спросил:
— А наш Глеб? Мой?!
— Наш с Едзивиллом.
Ус кивнул, подтвердил:
— И Ростислав там, и Борис. А Святослав у Гимбута. Мал Святослав!
И горько стало, гадко! Ложь все это. А прав был Харальд! Олаф, сын мой, все говорят, что ты решил отбросить меч, но разве конунг вправе совершить такое? Власть, которую ты… А что есть власть? Твой крест! И сыновья твои — твой крест! И зверь, который опять проснулся и оскалился… Господи, слаб я! Червь я! Да, самому мне ничего не надо, но род! От Буса так заведено, от него все идет.
И встал ты, князь, и повелел, чтобы призвали старика. Позвали. Ты одарить его хотел, но ничего старик не взял. Он даже отказался отвечать, как звать его. Сказал только:
— Восстал — и уходи! Тогда и я, даст Бог, уйду.
Не стал перечить ты, смолчал, поклонился ему в пояс. Давыд подвел тебе коня. И тропами звериными, день и ночь, день и ночь, пробирались в отчину. Видны уже купола Святой Софии. И Едзивилл пришел и сыновей твоих привел, всех пятерых. Громыхнул Зовун, и поднялся город, Святополк бежал, служили «Избавление», и ряд составили, и прописали в грамоте тебя и сыновей твоих — всех пятерых, ибо для них все это, а тебе… Для них, единственно для них! И прописали, припечатали Ярилой на коне.
Ночь! Темно. Сон без сновидений…
— Князь!
Он вскочил. Темно еще совсем. И разве день…
— Князь! Едут! Князь!
…Ф-фу! Не Она это, Игнат. И Всеслав головою мотнул и задышал легко. Еще одна ночь прошла — и жив ты, князь… Сел, повелел:
— Игнат, огня.
Игнат высек огонь, зажег лучину. Ну вот и свет и, значит, новый день. И пятый ангел… Едут! Наконец-то. Перекрестился и спросил:
— От Мономаха?
— Да. Вот только что. С того и разбудил.
Вздохнул Всеслав. Зажмурился. Сказал:
— Иди. Я скоро.
Ушел Игнат. Дверь за ним тихо затворилась. И ты опять один. Можно открыть глаза и увидеть свет. Ты, князь, ты сам того хотел, так слушай же, как пятый ангел вострубит… Но тихо, не идет Она, и не зови, не срок еще. Что же далее?! «И вылил ангел чашу гнева Божия на престол зверя, и сделалось царство его мрачно, и они кусали языки свои от страдания и хулили Бога Небесного от страданий своих и язв своих, но не раскаялись в делах своих…»
Открыл глаза. Лучина, мрак вокруг. И кто ж не убоится Тебя, Господи, и не прославит имени Твоего, ибо Ты один свят…
Рано еще. И петухи, поди, не пели. Так и той зимой, пятнадцать лет тому назад, разбудил тебя Игнат, сказал:
— От Ярополка.
— От кого?!
— Да от него!
Ты засмеялся.
— Оттуда не являются. Мир праху Ярополкову!
Игнат пожал плечами, проворчал:
— Как знаешь. Только ждут тебя.
Ты, осерчав, вскочил, толкнул его и закричал:
— Что мелешь, пес?!
А сам ведь знал, не лжет Игнат, не путает, явились! Вот только кто, зачем? Чист ты и невиновен, не подкупал, не подсылал, ты о Нерядце и не слышал, да и к чему тебе та кровь?
Оделся ты и вышел. А в гриднице, у двери Угрим стоял — и не было на нем лица, бел был Угрим, глаза пустые, смотрел он на тебя и не смотрел, словно ослеп! И ничего не говорил, и рук не поднимал, стоял как столб. И ты застыл.
Страх тебя объял! Хоть жарко было в гриднице, Игнат всю ночь топил, гремел поленьями, а он, Угрим, шубы не снял, не распахнул ее даже, он вроде сейчас же и уйдет, только немного постоит. Да что и говорить, убили Ярополка подло, сонного, а он, Угрим, не усмотрел, весь грех на нем.
Нет, не на нем, на том, кто подкупил, кто подослал. Все крест целовали, отреклись, не мы то, да как мы могли, он, Ярополк, нам брат, ищи, Угрим, не здесь, иди… И он пришел. Молчит! Да ведь ни сном ни духом я, Угрим…
И ты сказал чуть слышно:
— Угрим…
А больше ничего не сказал, не смог. И отвернулся.
Увидел девочку. Простоволосую, в белой рубахе. Она стояла на коленях у печи, смотрела на огонь. И руки то протянет, то отдернет. Забавлялась. Мала еще, совсем дитя. Ты, Всеслав, узнал ее сразу. Усмехнулся, пригласил:
— Ну что ж, гостья дорогая, уважь хозяина!
А девочка словно и не слышит. Стоит на коленях, играет с огнем. И пламя на щеках ее и в волосах. Гостья к хозяину! Зверь широко зевнул, высунул язык, часто-часто задышал. Нет, князь, не гостья! Угрим — вот гость. Стоит в дверях, не распахнув шубы, сейчас уйдет, а девочка останется.
Смолчал. И ничего ты Угриму тогда не сказал, не посмел. Ведь знал уже, что будет так, как было с Ярополком оговорено, а все-таки послал гонца, еще надеялся. Ушел Угрим в мороз. Это была вторая ваша встреча. А в первый раз встречал ты его в Друцке, тогда еще и девочки той не было, еще не родилась. И в Друцке тоже трещал мороз, и под Угримом конь плясал, он его сдерживал, а конь брыкался, на дыбы вставал. Да и отец той не рожденной еще девочки тоже тогда в седле еле усидел. И было им, Угриму с Ярополком, поди, не по себе, ведь лют Всеслав, ох лют!.. А ты сказал своим:
«Один пойду!» И вышел к ним, к Угриму с Ярополком, меча из ножен не вынимал. Снег скрипел! Он и сейчас в ушах твоих скрипит, рука колотится и тянется к мечу.
Тридцать лет уже после Друцка миновало! И Ярополка Изяславича пятнадцать лет как нет. Та девочка давно княгиня и при князе… Младший брат ее убежал в Берестье от дяди Святополка, дядя следом выступил, и младший брат за помощью прислал к тебе Угрима. Опять его, и опять к тебе! И ты снова покривил душой, а надо бы хоть раз сказать ему: Русь велика, и много в ней князей, Угрим, чего ты к волку ходишь?! Ведь даже и захотел бы я помочь — и что с того? Вон у печи уже Она стоит. Я вижу, ждет. Ну, жди-пожди, отъеду ненадолго, приму послов, вернусь, день кончится, мой пятый день, а там — шестой, сойдутся сыновья, все четверо, давно такого не было, а там — седьмой… Да сколько там того седьмого дня?! В час пополудни выходи бери, как раз вернусь от Зовуна, сам лягу, руки подберу, глаза закрою, и…
Вот там и стой! И жди. А я пойду пока. Вернусь, вернусь… Перекрестился, вышел.
Ждут в гриднице. Сидят. Вошел, они вскочили. Отмахнулся, сели кто куда. Чад, смрад, объедки… Сел и князь, носом повел, поморщился. Игнат кинулся прибирать. Князь осмотрелся. Ночью не ложились! Хвосты поджали, псы! Спросил насмешливо:
— Да что вы как на тризне?!
Туча встал, сказал:
— Митяй повесился!
Сжал кулаки. Сыт зверь, молчит. Приказал Всеслав:
— Сядь!
Туча сел. Опять они молчали. Тогда Всеслав спросил:
— Где? Как?
Теперь уже Горяй ответил:
— А прямо на воротах. Мы здесь сошлись, мы и не знали. Ты спал. А он был там. Как вече порешило ворот не запирать, он и стоял при них, и люди были с ним, посадские. А он… не уследили, говорят.
— Висит? — хрипло спросил Всеслав.
— Висит.
— И пусть висит. Я так хочу!
Горяй кивнул. Никто не перекрестится, не смеют. Поданную еду отодвинул, взял только хлеб, надломил, вырвал мякиш… Спросил:
— А где послы?
— За Черным Плесом.
Дожевал хлеб, утерся. Сидел, смотрел перед собой, на крошки хлеба, думал. Не поднимая головы, сказал:
— Горяй, останешься здесь. Ворот не закрывать. Митяя не снимать. Сюда же, в терем, никого не пускать, так князь велел. И еще передашь вот что Любиму, да… А коли сам он не придет, призовешь его моим велением и скажешь: чтоб до среды он, пес, — так и скажешь: «пес»… чтоб до среды он, пес, все посчитал и под Зовуном всем сказал, что мне и роду моему от града причитается за волоки, за виры, и за вес, и за рабов — за все. И чтобы срок назвал, когда отдаст. Понял? — Встал Всеслав и осмотрел мужей своих, и зверь вскочил и зарычал. И он, князь, продолжал: — Не то висеть ему, Любиму, там же, на воротах! Приду — спрошу! Шубу, Игнат!
И вышел из-за стола, к дверям направился. Скрипели половицы. Так снег в Друцке скрипел. А когда брат Владимир на тебя бурчевичей навел, снег тоже, может, и скрипел, да слышно не было: визжала Степь, черно было от них, и дрогнули, и побежали все, и ты, князь, побежал, как волк, — волк от волков. Вот была охота! Тогда бы Святославу на коня, науськивать да загонять… Но не было Святослава, он уже год, поди, лежал в Чернигове, его за Спасом положили, потом туда и Глеба привезли, погиб от руки чуди заволоцкой. Скрип половицы, скрип, ступени скрип, двенадцать их. Морозно на душе, озяб, и не согреться, кровь не бежит, устала кровь… Хром на дверях стоял, открыл. Темно еще…
Висит… Ничего не видно, а этого усмотрел. Висит Митяй, как на осине. Вчера, когда в Софию шли, он был с тобой хмур, в землю смотрел, и чуял ты, князь, чуял беду! Да не сделал ничего. Ты в храм шагнул, он вслед за тобой. А ты остановил его! Послал к воротам. Он пошел. А если бы… Слаб человек, поддержи его, он и не оступится. А ты прогнал, вот он висит, как ты того хотел. Рад, князь?! Молчишь! И зверь молчит, что ему, он сыт, он знает — хозяин щедр и не оставит зверя своего некормленым.
Вздохнул. Сошел с крыльца. Свернули к Лживым Воротам. И только там, уже ступив на мостки, Всеслав остановился, обернулся, долго смотрел, и морщился, и силился что-то сказать — да что тут говорить! Наконец руку поднял и перекрестил Митяя! Сгорбился, глаза отвел, пошел к реке, к ладье. Потом стоял на берегу, ждал, когда все усядутся, поставят мачту, парус. В последний раз — а теперь все в последний раз, Всеслав.
Нагими мы приходим в этот мир, нагими и уходим. Вот только бы не оступиться. Прошел по сходням, сел, прислонившись спиной к мачте. Махнул рукой. Отчалили. Споро гребли. Светало. Туча сидел напротив и молчал. Дремал. Вдруг встрепенулся, спросил:
— Не зябко, князь?
— Не зябко.
— А то — ковром можно укрыться.
— Ковром пока не надо! — Князь усмехнулся. — Спал нынче?
— Нет. Гуляли. Потом… Митяй! — И засопел.
Какой он, Туча, мятый! Да и все они… Напугал их Митяй! Не Митяй, слова твои, князь, волк беззубый, дряхлый волк, плешивый. На сани положить, ковром накрыть — и в храм. Ан нет! Вон, старец упреждал: «Тебя, Всеслав, в санях нельзя, конь не пойдет, конь духа убоится». — «Какой от меня дух? И что я, на конях не ездил?!» — «Так то, пока ты живой, дух не слышен. А как помрешь, он и пойдет». — «Дух?» — «Да. Звериный, волчий дух! Вот конь и станет рваться. Глядишь, и обернет сани. Болтать начнут, мол, знак плохой. Зачем это тебе?!» Ты засмеялся и прогнал его, сказал: «Глуп ты, старик!»
А теперь и сам ты, князь, старик, сам глуп. Сказать надо, когда сойдутся завтра, чтоб на руках несли, дескать, так хочу! Чтоб только на руках, чтоб только сыновья, они не выдадут, снесут, какой бы дух ни шел!
Бабушку-то сожгли. Вон ее курган. А там, чуток левей, ты видел Буса. Прибежал к отцу, сказал, он не поверил.
Но ты видел! И не молчал он, Бус, да мал ты был и ничего не понял, потому и сказал, чтоб не смеялись над тобой, что ничего не слышал, что Бус просто стоял и на тебя смотрел. А был он во всем белом, и ликом бел, и белые глаза, и губы белые, и говорил он, Бус, слова, каких на свете не бывает, ведь знаешь ты, Всеслав, по-еллински и по-варяжски, и фрягов слышал ты, и прочих многих, но, выходит, есть еще слова другие… А может, то вовсе не Бус был, просто ты хотел его увидеть — и увидел, хотел услышать — и услышал, но не понял, и жизнь прошла, а те слова и по сей день звучат в ушах твоих, что в них скрыто, ты не знаешь, может, если бы узнал, жил бы ты не так, может, и не жил бы вовсе, подошел бы он к тебе, взял за руку…
А так Она придет. Два дня тебе осталось. Спеши, Всеслав! Не забывай: в последний раз идешь на Черный Плес, оступишься — уже не встанешь, не исправишь, не успеешь. А Мономах… Что Мономах? И что мне все они, змееныши?! Бьют лишь того, кто ничего не видит, кто ослеп. Василько Теребовльский оттого и дался им, что ничего не видел от гордыни, слеп был, — и заманили и навалились на него, вынули глаза, слепые глаза вынули! Так же было бы и с тобой, если бы поверил. После того, что здесь творилось, по терему тяжелый дух стоял, и ты велел, чтоб каждый день развей-травой курили… А Изяслав уже звал тебя в Киев и божился, что нет в нем зла, что сын его Мстислав почил сам, не от наговора. То, что Святополка ты из Полтеска прогнал, так это твоя отчина и дедина, град Полтеск твой, и волоки твои. Приди, Всеслав, составим ряд, подворье Брячиславово отстроим, поставим храм Феодора, вот крест!.. Ты крест не целовал, вернул, с тебя и Рши уже довольно. Тут и слепой увидел бы: брат Изяслав язык раздвоил! В пирах едва не каждый день кричал:
— На Льте не Степь меня побила, а Всеслав! Он меч мой удержал! Он, волк, завыл тогда во тьме — все слышали!
Ложь! Ты крест ему вернул, кликнул литву. Гимбут смолчал, а Едзивилл пришел. Ты его в Полтеске оставил, а сам уже по чернотропу пришел на Друцк, там и лег и изготовился. Давыд же встал при Рше, он Днепр стерег. Ты ждал киян и думал: ну вот и сын подрос, и есть брат Едзивилл…
Примчал гонец, предупредил: идут! Еще сказал: не сам Великий князь выступил, а его младший, Ярополк, пока небитый и непуганый, киян ведет. И мало их! Закружилась голова! И ты, Всеслав, ум потерял. Выбежал навстречу и под Голотческом навалился на Ярополка. И бил ты их, и рвал, они из-за возов и не показались, а ты, от сечи охмелев, кричал: «Брат, выходи! Авось пощажу!» Упрям он был, Ярополк, рубился, потом говорил: «Когда бы не Угрим, я бы обоз поджег, сгорел бы, но не дался!»
И тут Угрим подоспел! Привел волынцев. Волынцев-то гонец и проморгал, не ждал ты, князь, волынцев. Кони были у них свежие, сами сытые и злые.
Мог бы ты, Всеслав, ударить на Угрима, мог бы остановить волынскую дружину, разве полочане хуже?! И бился б ты, может, победил бы, может, побежал бы тот Угрим. Так бы только слепой князь поступил. А ты завыл, загикал, зарычал. И побежали вы, своих не подобрав, в лес, на Друцк. А Ярополк, Угрим — вслед. Слепые! Кровь их ослепила, гнев разума лишил, один нюх остался, на снегу много следов, следы в крови. Охота! Да не та. Охотится не тот, кто настигает, а тот, кто более зрячим да прозорливым оказался. Ярополк был слеп. Вот и Друцк, его ворота, а за воротами захаб — всегда так строились и строимся, ты что, князь Ярополк, ворот не видывал? Кто эдак слепо лезет?! Да и темно уже, ночь спустилась, пока до Друцка добежали, ворота похожи на черный зев, волочане — в зев, так то свои, а он куда? И что с того, что зев не затворен? Слеп, слеп был Ярополк! Друцк-то не Овруч, куда другой князь, Ярополк, когда-то на плечах Олеговых ворвался. Давно это было. Нет, ума лишился Ярополк, в гневе захлебнулся. И он, а с ним Угрим и еще четверо, коней не удержав, по переметному мосту галопом — и прямо в захаб! А за спиной ворота — клац! Захаб захлопнулся, вой, князь, кляни свою судьбу, зайцем визжи, шипи змеей, а он, силок, не распахнется! И оробел ты, Ярополк, конь под тобой плясал, ржал, а сверху, со стены, смотрели полочане, у них уже и стрелы были вложены, и тетивы натянуты, и лишь только разреши тогда Всеслав — пали бы вы в снег. Да не позволил, сказал:
— Один пойду.
Вошел в захаб. Меч в ножнах был, а руки свободные! Конь пред тобою вздыбился, а ты, Всеслав, узду перехватил и на себя рванул. Смирился конь, встал, зафыркал, пена во все стороны полетела. А Ярополк в гриву вцепился, еле удержался. На Угрима и этих четверых ты не смотрел, Ярополку руку протянул, сказал:
— Вот видишь, брат, все по-моему! Ты вышел, я тебя пощадил. Слезай, гость дорогой.
Вы не обнялись, пошли так — ты впереди, он сзади. И был с ним меч, ты без шлема был, но не оглянулся. В терем привел, и сели вы за стол, служки забегали, а вы сидели и смотрели друг на друга. Крут был князь Ярополк, не приди Угрим, зажег бы он себя вместе с обозом. Он и за столом сычом сидел, снег в тепле растаял, и капли светились на усах, на бороде и на бровях его, а щеки были красные с мороза, губы — белые, обветренные, тонкие, брови — девичьи, крутые, ресницы длинные, глаза — как у нее. Только тогда ее, той девочки, той гостьи дорогой, в помине еще не было, и кто б сказал тебе в то время, что ты… Ты б засмеялся!
Ты и тогда смеялся, но — потом уже, а поначалу молчал, не знал, как быть. И он молчал. Принесли вина, ты налил ему, сперва сам пригубил, после уже он отведал. Ты сказал:
— Хмельное! А твоя бабушка меня поила молоком. Слыхал, поди?
Он вздрогнул. Ты сказал:
— Пей!
Он выпил. А ты опять спросил:
— Слыхал? Про молоко.
Он головой мотнул, нет, дескать, не слыхал. А ты сказал:
— Слыхал, слыхал! Звериной оно пахнет, липкое. Я после этот грех еле отмолил. Да грех ли то? Кабы не твоя бабушка, так и не жил бы я… А ты подал бы мне зверины?
Он смотрел прямо тебе в глаза. И тем судьбу свою решил. Ты рассмеялся и сказал:
— Пей, брат, вино. Оно ромейское. Рабами за него платил. Так и вино зато какое!
Пили вы вино, ели дичину. Он, Ярополк, не хмелел; сидел, насупившись, молчал, лишь брови его девичьи то поднимались, то сходились, а щеки все сильней румянцем наливались, губы тонкие в подковку изгибались, и пусть себе! Ты, князь, тоже не хмелел, и зверь в тебе дремал, легко было, и ты пошел рассказывать, как Рогволод, твой прадед, и Святослав, прадед его, сойдясь при Рше, отправились на лов — бить туров, и кто где встал, и скольких кто свалил, и что при том сказал, и каковы были рога у вожака, как те рога делили, а после — кто где сел и какие произносили здравицы… Подробно все ты, князь, тогда в Друцке обсказывал, как будто сам ты присутствовал на том лове, и речь твоя лилась хмельным вином, слова хоть и были сладкие, но кружили голову. Видел ты это, видел, подковка разогнулась, брови разошлись, и думалось тебе уже, что вот…
Да Ярополк неожиданно засмеялся и сказал:
— Все это так, брат, так. Только зачем мне это? Быльем все поросло.
А ты ответил:
— А просто так! — И тоже засмеялся. И хриплым был этот смех, да шипенья зато не было. Волк — не змея, волк терпелив, волк может гнать и день, и два, и три. И ты опять налил.
Он пить не стал. Откинулся к стене, стер пот со лба и долго, пристально смотрел, и брови опять сходились к переносице. И вдруг спросил, а правда ли, что Менеск был нечист. А ты, не дрогнув, ответил, что то тебе неведомо, да, был у него млын, мельница по-вашему, на семь колес, только молол тот млын не камни, а муку, про камни ложь. Была также у Менеска дочь красоты невиданной, звалась она Сбыславой, ее за Изяслава выдали, за старшего из сыновей Владимира, запомни это, Ярополк, и никогда не забывай, как никогда не забываешь о волчьем молоке. У Сбыславы с Изяславом родился сын, князь Брячислав, тот Брячислав и Ярослав крест целовали на Судоме, и крестоцелование они свое блюли, не нарушали, ибо от веку так заведено, опять я повторяю: еще и Святослав, и Рогволод, хоть некрещеные, а слов на ветер не бросали, слова их были крепче камня и железа, а посему и я, Всеслав, сын Брячиславов, правнук Рогволожий и Менесков — да, Ярополк, и Менесков! — коли скажу: мир тебе, брат, то так оно и будет, никто с тебя пылинки не сдует, иди, брат Ярополк! — встал ты, князь.
И Ярополк вскочил. Кровью налился, взмок, с трудом выговорил:
— А коли так, то я тогда…
А ты, смеясь, сказал:
— А ничего не надо! Я это просто так. Пусть порастет все быльем. Мир тебе, брат. Ступай!
И он ушел. Совсем ушел — от Друцка к Киеву, а там и на Волынь в свой град Владимир.
…А Менеска меняне разорвали! За нрав его. Бабушка тогда уже на Полтеске сидела, но менян не покарала, промолчала. А млын и впрямь камни молол, да и не только камни. Сожгли меняне млын, плотину развалили. Менск — место злое! И Николай, мальчонка тот, он из Менска вышел. Да он давно уже не Николай, его Никифором назвали при постриге. А Менск змееныши сожгли, ты его отстроил, его опять сожгли, а ты вновь поднял его из пепла. И не отступишься! Ибо из Менска корень твой идет, князь Менеск — прадед твой, какой бы он ни был, ты его семя. И Бусово.
А Бус — Перунов сын. Его в лесу нашли после грозы, на пепелище, лес выгорел, осталась одна зола, земля и та на три вершка прогорела. Черно кругом! Младенец лежал на белом полотне, и было полотно это тонкое и гладкое, у нас такого полотна в то время ткать не умели, тогда мы были совсем дикие, и не было у нас ни городов, ни правды, веры не было, и жили мы, как зверье, в берлогах, это потом уже началось, когда Бус возмужал. А поначалу он лежал на белом полотне, вокруг волчьи следы виднелись, подходили звери, постояли, ушли, разорвать не посмели. А может, он их отогнал. Людей увидел, ручки протянул, заплакал. Взяли они его, завернули в полотно и понесли. То полотно хоть и лежало на золе, но было белое, словно снег, и теплое, как молоко, а пахло от него травою луговою. Вот так к нам Бус пришел — из Никуда, и в Никуда ушел, увела его не Смерть, о Смерти зря болтают, Перунов сын разве умрет?! То Матерь Сва за ним пришла, и он с ней говорил, и понял те слова заветные, которых нам, рожденным на земле, вовеки не постичь, может, и хорошо это? Ведь дух свыше дан, а плоть — от сатаны, дух возносится, плоть уходит в землю. И нет Страдания и Искупления, есть лишь Страх и Ублажение. И рая нет! И ада нет! Есть ирий, и есть пекло. И предавать земле нельзя, ибо тогда усопший будет томиться еще сорок дней. Бабушку сожгли, она так повелела. А к Бусу Матерь Сва пришла и увела его, только один раз ее и видели, а после только слышали о ней. И говорили: Матерь Сва — птица вещая, она незримая, слышен только шелест ее крыл да пение, и то не всем это доступно, а лишь избранным. Вот как было, когда креста еще не знали! А нынче едут кланяться ромеям, чтоб патриарх решал, причислить к лику святых или нет. Прости мя, Господи, но так это. Да Ты лучше меня обо всем знаешь. Владимира Крестителя и по сей день в Царьграде не признали. А Глеба с Борисом, сыновей его, причислили! Борис и Глеб — ромеичи. Но, Господи, я не ропщу, я верую! Да поразит меня Твоя десница, коли я виновен. И я, узнав о том, возликовал, когда гонец явился и сообщил: «Причислены, свершилось!» Уж мне ли, Господи, не знать, что есть междоусобица и надругательство над словом?! Не я ли сам был ввергнут в поруб, не я ли ждал, когда за мной придут, чтоб и меня — волка, знаю, волк я, волк! — чтоб и меня заклать, как агнца?! И у меня сыновья Борис и Глеб, я их назвал в честь тех, причисленных. И потому я и Святополка отпустил из Полтеска, и с Ярополком в Друцке стол делил, и после зла не держал, к себе вернулся, молчал, а по весне уже, узнав о торжестве, я, отринув меч, как все братья мои, собрался в Киев, хоть не звали, до Любеча дошел… и повернул. Слаб оказался, Господи! И люди наболтали. А может быть, и правду говорили. Да и подумать только: какая была радость на Руси, какая честь всем нам, рожденным от Владимира, — дядья наши причислены. Надо было хотя бы в ту пору забыть про прежние раздоры… Так нет! Брат Изяслав велел, чтоб торжества назначили на май, на тот самый день, в который он и ляшский Болеслав четыре года назад в Киев пришли. Второй день торжеств был днем избавления от хищника Всеслава и перенесения мощей святых страстотерпцев Бориса и Глеба. Мол, помни, Русь: Всеслав — он тот же Окаянный. А кто ты, Изяслав?! Уж не твоим ли именем сын твой Мстислав тогда, в тот черный день мая, сто двадцать пять голов на копья поднял? А сколько глаз достал! А языков наотрубал! Ноздрей повырывал. И сам ли я в Киев пришел? Не ты ли, брат, меня в цепях привез и ввергнул в поруб и погубил бы. Но не успел, поганых не сдержал, бежал, и я тогда, старший по Владимиру, его венец приняв, пошел на Выдубичский брод и Степь побил…
…Смирись, Всеслав! Гордыня — тяжкий грех. Слаб человек, и память у него короткая. Конечно, с такой легче жить, свет слепит глаза, а тьма и тишина несут покой. Закрой глаза. Гребут, споро гребут. Ладья качается. Река сон навевает. И ты уже спишь. А может, и не спишь, может, не сон это. Ведь видел ты, как Святослав и Рогволод, сойдясь при Рше… А нынче видишь Вышгород. Идут они, братья твои, три Ярославича, и гроб — со святыми мощами — несут, а перед ними черноризцы со свечами, дьяконы с кадилами, игумены, епископы, митрополит. За гробом — бояре и народ. И солнце светит, пение слышится. И радостно как, Господи! Когда в храме митрополит святой рукою Глебовой благословил князей, пал на колени средний брат, князь Святослав Черниговский, руки воздел и снял клобук. И все увидели, что нет на шее княжеской кровавого и синюшного вереда, а раньше был он. И возопили: «Господи! Помилуй нас и отпусти грехи наши несчетные!» И ликование началось всеобщее, снизошла благодать, и каменную раку страстотерпцев несли легко, словно пушинку, поставили ее, совершили литургию.
Черна душа человеческая, и помыслы нечисты. Вышли Ярославичи из храма… и разошлись! И не один, но три пира закатили, накрыли три стола: Великий князь сел в тереме своем, в том самом, который кияне разорили и в который ты вступать не пожелал, а он пришел и снова отстроил; младший Ярославич, Всеволод, уехал в Михайлов монастырь и там сидел с боярами своими; средний, Святослав, остался в храме и там молился дотемна и славил святых страстотерпцев за чудо, за избавление свое от хвори, потом там же, в Вышгороде, тоже пировал.
Наутро уехали Святослав и Всеволод. Ни средний брат, ни младший со старшим не простились. И не от того, что, как потом говорили, волк посеял рознь между братьями, а в душах гнев поселил, — нет! Давно семя раздора в землю было брошено и наконец проросло. Еще зимой брат Изяслав говаривал, что-де негоже получается: где ж это видано, чтоб Новгород держал сын среднего в роду? Забыли слова отцовские, все должно быть по старшинству, по правде, и, значит, Святополку Изяславичу должно идти на Новгород, а Глебу Святославичу, оставив новгородский стол, искать другой удел — Русь велика! Святослав про те слова прослышал. И было также ему сказано, будто Изяслав гонял послов на Полтеск, волк тех послов якобы знатно принимал и отсылал своих. А коли так… Стакнулись Изяслав с Всеславом! И слух пошел! Ладят они ряд, чтоб Русь переделить: дать Изяславу Новгород, чтобы посадил там Святополка, а Изяслав за это отдаст Смоленск, Всеслав посадит в нем Давыда, старшего… Божился Изяслав, крест целовал, что все лишь наветы, не забыть ему тех зол, учиненных ему Всеславом: Мстислава, сына старшего, сгубил, Святополка, среднего, побил, Ярополка, младшего, смирил обманом, и за все это он, Изяслав, Великий князь…
Не верили. И он тогда велел, чтоб час перенесения мощей назначили на день изгнания Всеслава из Киева, и братьев пригласил, и стол такой накрыл, каких и сам Владимир Красное Солнышко не видывал… А братья с ним не сели. Святых дядьев своих почтили и разъехались: брат Святослав в Чернигов, брат Всеволод в Переяславль. Племянник Глеб ушел на Новгород, племянник Владимир Мономах — к Смоленску. Зима пришла. Тишина наступила на Руси. Ты, Всеслав, сидел на Полтеске и ждал, что дальше будет. А уже на масленой прибыл посол от Изяслава, первый посол, прежних, тех, о коих говорили все, в помине не было, был только один гонец от Ярополка, он дары прислал, и ты спросил гонца:
— К чему это?
А он, гонец, ответил:
— А просто так. Господин мой повелел сказать: «А просто так!», и больше ничего.
Засмеялся ты, принял дары. И отдарил Ярополка щедро. А Изяслав, узнав о тех дарах, гневался на Ярополка, грозил ссадить его, кричал: «Обошел тебя волк, переклюкал!» Теперь же сам князь Изяслав посла прислал на масленой неделе, а ты был сыт и пьян, Всеслав, князь-волк, варяжский крестник, выкормыш, ведун. Принял ты посла и одесную посадил, сам угощал его два дня, из своих рук поил. О деле же не велел говорить. Терпел посол, лишь на третий день, когда ты, князь, позволил, он сказал:
— Всеслав! Великий князь не шлет тебе креста, ибо он знает, не поверишь ты, а шлет только слова: «Прости, Всеслав, и будь мне братом!»
А ты спросил:
— И это все?
— Нет, — отвечал посол. — Еще Смоленск.
— Смоленск! А Псков? А Туров?
Ушел посол, гнал коня, спешил: такое было время! А ты сидел и думал: да, прижало Изяслава, коли Смоленск сулит. Почуял, стало быть… Грех было не почуять! А ты, князь, ослеп, и, прибеги тогда еще один гонец, скажи: «Дают тебе и Псков, и Туров!» — и пошел бы ты за Изяславом!..
Да Гимбут не пустил! Спас тебя Гимбут, князь, в который уже раз. После киянина недели не прошло, прибыл гонец из Кернова:
— Гимбут зовет прощаться!
И ты Давыда оставил в Полтеске, а с младшими пошел. Спешил. Едва успел. Гимбут сидел одетый во все лучшее, Едзивилл над ним стоял, служил ему. Пил Гимбут, пили воины. Женщины кричали. И в потолке уже дыра была проделана, чтобы душе легче взлетать. И кострище сложили, осталось огонь поднести. А старый князь еще был жив. Он повелел, чтоб ты, Всеслав, встал перед ним на колени, и ты встал, и Едзивилл подал тебе от него чашу, и пил ты алус, князь, а Гимбут говорил:
— Все знаю, слышу! Железный Волк затявкал. Позарился на кость. Не тронь ее, подавишься. Я так сказал! А я — уже не здесь, я — там, мне все оттуда видно. Встань, подойди ближе!
А ты не встал. И тогда Гимбут закричал:
— Пес! Пес! Плюю я на тебя! — И плюнул.
Но ты и это стерпел, не встал. И он тогда, все еще гневаясь, спросил:
— Чего ты хочешь?!
А ты ответил:
— От тебя я уж ничего не хочу. А вот это — тебе от меня!
И только тут ты встал и положил на стол сафьяновый кошель, обшитый жемчугом и драгоценными каменьями. Гимбут развязал кошель и высыпал на стол… медвежьи когти, длинные, толстые и острые, один к одному. Замолчали все. А Гимбут встал, сгреб когти, сжал в руке, ударил ими об стол — только щепки полетели! И засмеялся старый князь, сказал:
— Ого! Псу таких не добыть! С такими-то когтями я… Ого! Уважил ты меня, Всеслав, уважил!
И неожиданно застыл, поднял голову, посмотрел на потолок, на черную дыру, на небо звездное, на Гору Тьмы, где ждет его Перкунас. Он будет судить дела его и, может быть, пощадит… Но прежде ты взойди, взберись к нему, вскарабкайся — вон когти какие, а все Всеслав, ему хвала! И силы-то еще есть, коль щепки так летят… И смотрят на тебя все, ждут, они Горы не видят, не их черед, а твой, так не медли, князь!
Крикнул он:
— Иду! Иду! — Опустились руки, упали на столешницу, но пальцев Гимбут не разжал, когтей не выпустил, то добрый знак, взберется.
И Едзивилл сказал:
— Прощай, отец! Легкой тебе дороги!
А после чашу пригубил и передал тебе, Всеслав, ты пригубил, Усу передал, Ус пригубил…
И пировали до утра. И Гимбут с вами был — сидел молчал. А утром вынесли его и посадили, положили рядом меч, лук, стрелы, подвели коня, борзых. Не выдержал ты, князь, и отвернулся, и сыновьям велел, чтоб не смотрели. Рабы покорно шли, молчали. Перкунас — грозный бог! А Святовит, отец рассказывал, еще грознее. Дядя твой, Готшелк, брат твоей матери, отринул его власть, крестился, крестил народ и примирился с ляхами, варягами и цесарем. И от сына казнь принял! А Святовит возликовал. Молчи, Всеслав. Не можешь — не смотри. Ведут рабов, горит костер, догорит — пойдешь и ты, как Едзивилл, брат твой, и будешь возлагать дары…
И возлагал! Ибо Перкунас есть Перун, а Бус — Перунов сын, и прадеды твои от Буса род вели, креста они не знали, а Полтеск славен был. И возведен он на крови, на древнем буевище, где некогда костры поганские горели. Вы и поныне сходитесь под Зовуном. Ох, тьма какая, Господи! Слеп я. В Литве сидел и пировал на капищах, а прискакал гонец от Изяслава, звал, заклинал крестом — прогнал его! Подступили Святослав и Всеволод под Киев, рать привели, испугался Изяслав, подался на Волынь, там Ярополк Изяславич сидел, туда и Святополк Изяславич пришел. И мнил уже Великий князь, что с сыновьями-то он как-нибудь вместе справится. Ан нет! Шли Святослав и Всеволод, грозя и обнажив мечи. Опять побежали Изяслав и сыновья его, прибежали в ляхи. Снова ляшский Болеслав драл Изяславу бороду, а Изяслав метал пред ним казну и снова звал на Русь. Лях взял казну, а воевать не шел. Тогда побежал Изяслав к цесарю германскому. Срамил он Болеслава, Болеслав казны не отдавал, и цесарь втайне потешался. Зима пришла. Потом еще одна, еще. И вновь тихо стало на Руси. Князь Святослав обосновался в Киеве, Всеволод пошел на Чернигов, Олег Святославич — на Волынь, Давыд Святославич — на Туров. А ты, Всеслав, сойдясь с Едзивиллом, ходил тогда по Неману да по ятвягам, а после по Двине и замирял всех. В то время и срубил ты Кукейну, теперь там Ростислав сидит, сын твой, а внук твой, Ростислав Давыдович, в Кукейну, в Литву не пойдет — сядет в Вильне, всех изведут змееныши, и только он один, князь Ростислав Давыдович…
Ростислав Давыдович? Нет у Давыда сыновей! И вдов он, третий год уже. Вот святой крест! У Глеба есть, у Ростислава есть, у Бориса, а у Давыда нет. Георгий ушел и не вернулся, прости мя, Господи, из-за меня ушел, а коли столько лет не возвращается, значит, никогда мне с ним не свидеться, где он, меня грехи не пустят, да и не рвусь я, Господи, волк я.
Гребут они — и пусть себе гребут, а я лежу, я сплю. Вон, Бельчицкий ручей проходим, а там уже и Черный Плес недалеко, приму послов, вернусь, завтра сыновья сойдутся. Я скажу, чтоб на руках несли, саней не надо, так хочу — и согласятся сыновья.
А как у Святослава было! Тогда, на мая второй день, веред сошел и следа не оставил, ликовал брат Святослав, рассылал дары, нищим подавал, а день его пришел — утвердился Святослав на киевском столе, в царстве своем, приказал собраться всем тысяченачальникам, и стоначальникам, и судьям, главам поколений — и все они сошлись и были кротки и медоречивы… А зверь, твой зверь, Всеслав, только заслышав его имя, рычал, взвизгивал, рвал цепь! Выходит, не жилец брат Святослав, возомнивший себя Соломоном. Не Соломон он — Каин, печать на нем, вы что, не видите? Так хоть учуйте — смрад какой! Сперва один веред вскочил, за ним второй, третий, и вот несть им числа! Гниет брат Святослав, сидит на Отнем Месте и гниет, живьем. Ну что с того, что рассадил ты сыновей по всей Руси и покорилась Русь, а рать твоя пошла на чехов и обрела там честь великую?! Кровь есть кровь, открылись вереди, она и течет, а с нею истекает сила. Смирись, остановись, подумай о грядущем и не тревожь святых дядьев своих и не зови волхвов, не спрашивай меня, я не колдун, на ветер не шепчу, тряпиц в кипящем молоке не омываю, иглою тени не колю. В храм вхожу, к иконостасу становлюсь лицом, а не спиною. Вот так-то, брат, значит, больше не посылай ко мне гонцов, не от меня это, а от Него, и не мотаю я тебя и не держу — не хочешь жить, так кто ж тебя удержит. А ты, гонец, так и скажи ему: я не держу, что было, то и было, не мне судить, прощай, брат Святослав!
Ушел гонец. Передал ему слова твои. И он, говорили, сразу успокоился и перестал кричать, боль утихла, вереда закрылись, и жил брат Святослав еще до вечера, укрепился духом, ликом светел стал, просил у всех прощения и всех благословлял, вот только о тебе, Всеслав, не вспомнил… И тихо отошел. На санях свезли его в Чернигов: он так велел. Везли, а кони, говорят, храпели, вставали на дыбы, да сыновья — их было пятеро, сдержали, довезли. Положили Святослава за Спасом. И был великий плач, заглушал он пение. И князь Всеволод, поминая брата своего, немало о нем сказывал достойного, утешал племянников, жертвовал на храмы, злато-серебро метал в толпу горстями, стенал, на скорбном же пиру был молчалив… А уже рано поутру его призвали: сел Всеволод на киевском столе, венчал его Георгий. Робел народ. Изяслав в это время в ляхах войско собирал. А ты, Всеслав, велел по брату своему, по Святославу, служить сорокоуст, но сам в Софию не пошел. Затворясь с гонцом, беседовал. Гонец тот прибежал издалека, и речь его была пуста и лжива, но ты кивал, поддакивал. Да что тебе слова его: ты свою правду чуял! И думалось: вот жили три змееныша, теперь остались два, и оба венчаны на Место Отнее, а Место ведь одно… Так почему не пособить сойтись змеенышам да силою помериться? Глядишь, и из двоих один останется, а там, Бог даст… Слушал ты гонца, кивал, обещал, срок оговорили. Ушел гонец. Куда? Да в ляхи, к Изяславу Ярославичу, куда ж еще? Коль пошел слух по Руси, что снюхались, так вот вам и не слух уже! И в ту весну стояли заодин Всеслав и Изяслав и слово взятое сдержали, хоть крест и не целовали: ты выступил в свой срок, Изяслав на этот раз не обманул, выступил на Всеволода, брата своего. Вот как было тогда! А что было потом…
А то, что и всегда! Кровь пересилила…
Кровь! Вздрогнул князь…
Очнулся. Гребут. А далеко уже прошли, за поворотом — Плес. А прежде ты, Всеслав, послов не так встречал, не здесь, а в тереме и выходил к ним… Да прежде все было иначе! Всех в граде поименно знал. И не чурался. Придешь на Торг, к любому подойдешь, заговоришь… А скольких ты крестил! И новобрачных под венец водил. И весел был: на святках на игрищах первым выходил. И ничего не было в тягость: тогда ты жил, силу в себе чуял, а князь до той поры князь, пока он в силе, кровь в нем бежит. Рассказывали, Бус оттого ушел, что хворь почуял. Стал жаловаться: руки тяжелеют, шум в голове стоит, ноги не гнутся. Ворчал: «Совсем я нынче как чурбан! И боли уже не чувствую. Коли меня, руби, а мне не больно». И кололи. Раны открывались, а кровь не шла.
А может, это только бабьи россказни. Все книги старые сожгли, потому как не теми письменами писаны — поганскими. Вот и гадай теперь…
А вон и Плес, шатер посольский. Пнул Тучу в бок. Тот заворочался, глаза продрал, вскочил. Гребцы затыкали. И то, можно голову проспать. Махнул ему, сядь, мол. Гребли, все ближе к берегу. Скуп Мономах! Шатер-то у посла затрепанный, поди, уже и латаный. Ковры к реке положены с опаской, чтоб не замарать, ладью и ту втащили на берег, не поленились. Сидят у костра. Вскочили…
А где посол? Где Дервян?! Прищурился: глаза уже не те.
— Боярин, где Дервян?
Туча пожал плечами.
Ткнулись в берег. А эти, Мономаховы, стоят, не подходят. Ну и мы не подойдем. Убрали парус, положили мачту. Ждут. Вот и они, мужи мои, почуяли! Сказал им:
— С оглядкой, соколы!
Сойдя наземь, встали дугой, как лук натянутый, молчат. И те молчат. И нет посла. И нет Дервяна! Да что они его, сглодали, что ли?! Дервян и есть Дервян, он ничего не скажет…
А солнце еще вон как низко, день лишь начинается, кто в такую рань дела ведет?! Я подожду, спешить мне некуда, мужи мои сошли и сторожат меня, а я, старик, полежу подремлю. Был бы молодым, вскочил бы во гневе… А что есть гнев? Гнев — слепота. Сила — хмель. А хмель и разум вместе не живут, хмелен или умен — сам выбирай. И сейчас, чтоб вышло по уму, надо парус поднимать и возвращаться. Это холопы ждут, а ты, князь, не холоп… И раньте ушел бы восвояси, затворился, Мономах опять посла бы прислал, а ты б того посла держал у ворот семь дней, куражился…
Но нет тех семи дней! Сегодня принимай посла, завтра сыновей, послезавтра и Ее уже, в час пополудни. И если обойдет тебя посол, тогда…
Закрыл глаза. Заснуть хотел, но сон не шел. Всеволод… Брат Всеволод был прост, ленив, и за него все сын его решал, ромеич. Брат Всеволод без сына своего Владимира шагу не мог ступить. И в Киев он тогда пошел не сам собой, а оттого, что сын его надоумил. Да и народ желал: боялись Святославичей, Изяслав находился в ляхах, тебя, Всеслав, хоть тоже венчали, да волк ты, князь, колдун! Ты и сам тогда уже молчал, не снился тебе больше Киев. Вот крест! Ни разу! Как ушел, словно отрезало, не вспоминалось даже, не любил, не ходил в Киев, видеть не желал, один лишь раз решил своих святых дядьев почтить, и то не дошел. Потом зима пришла. Похоронили брата Святослава. Той же зимой брат Всеволод сел в Киеве…
А уже раннею весной прибыл к тебе тайный гонец от брата Изяслава, опять звал он тебя, и ты опять ему не верил, но пошел. Силу почуял. Сила — хмель. Хмель голову кружил: князь, не робей, раз зван на пир, что ж руки не протянуть, уйти голодным — что за честь? А будет пир! И вот она, дичина — Русь. Брат Изяслав сперва Волынь отрежет, после Отчий Стол, пусть давится! А ты, Всеслав, бери куски поменьше, не спеши, придет и твой черед. Видишь, что я говорю, чему учу? Не бойся, князь!
И ты не побоялся. Выступил. На Глеба Новгородского, на старшего из Святославичей, на того самого пошел. Продвигался шумно, не спешил, два раза посылал сказать: «Не бойся, брат, ты отпускал меня — и я тебя не удержу, я тоже вече соберу и тоже повелю: иди! И коли, брат, дадут тебе уйти…» Смеялся: не дадут! Ты храбр был, Глеб, когда меня в толпу гнал, когда потом волхва рубил, подло рубил! Он не таился, волхв, он перед тобой стоял и вещал, а ты внимал ему, выспрашивал, а сам же под полой топор держал. И зарубил его. Прилюдно! И онемел народ. Пал волхв, да после, рассказывают, восстал, по реке пошел, по Волхову — прямо в туман. Более никто того волхва не видел. Но ждут. И верят: волхв придет, и отольются тебе, Глеб, их слезы — епископу Феодору уже отлились. Кто б мог подумать, что ему, владыке, такая погибель будет, что его на собственном дворе его же пес загрызет? И челядь не отбила, не смогла, вцепился пес — и нет Феодора, владыки новгородского. И тебя, Глеб, не будет, за псом волк явится, за волком — волхв! О том шептались на Торгу, на вече громко кричали…
И сбывается все! Всеслав идет. И обещает: не бойся, брат, не трону! Но заперся князь Глеб на Ярославовом дворе, погнал гонца в Смоленск, к Владимиру, а ты, Всеслав, того гонца перехватил, и, выспросив, куда он и зачем бежит, ты отпустил его, дал свежего коня, поспешать приказал. Гонец прибыл в Смоленск, и князь Владимир, Всеволодов сын, был скор на сборы и поторопился на помощь брату своему.
Да не успел. Ибо сошлись они на вече, и поднялся великий крик на Глеба, всю кровь ему припомнили. И озверели, а озверев, пошли на Ярославов двор, Глеб не усидел, ушел с малой дружиной, оставив град на Яна, воеводу. Обступила чернь Ярославов двор, грозили Яну, Ян грозил, и они позвали тебя, князь, Перуном заклинали, ты мог бы войти, и понесли б тебя, как в Киеве несли, и одолели б Яна, и сел бы ты на новгородский стол…
А ты велел, чтоб помогли тебе сойти с коня, чтоб ковер постелили, и лег. Игнат воды принес, заговоренной. Ты выпил, полегчало, лежал, смотрел на небо, думал. А солнце поднималось, поднялось, пошло спускаться. Давыд взывал:
— Отец, очнись!
А что он понимал?! Да и они ничего не понимали. Венец не от крика, от Бога. А кто есть Бог? И есть ли Бог у них? Нет, князь; у них — Перун! Род! Велес! Макоша! Вон как орут — и здесь слыхать! И паленою шерстью разит. Давыд того не чует, Давыд не волк.
И не пошел ты, князь, на Новгород; день в поле простоял, а ночью в лес ушел. И словно сгинул! Наутро прибыл Мономах, по следу кинулся, а тебя нет! Здесь твои костры горели, уголья еще теплые, кругом натоптано, следы остались. Он по следам коней погнал. Да не настиг! И, как когда-то Ярославичей, водил ты его, князь, мотал. Всеволод, не утерпев, пошел сыну на помощь, но ты умело петлял: то выходил на них, то исчезал, след заметал. Лаяли они тебя, срамили, а был бы ты слеп, князь, тогда б выступил, сразился…
А зачем? На все есть Божья воля. Кого Бог поддержит, кого и отринет. Глеб ведь не вернулся в Новгород, потому что топор ему припомнился, и за волком волхв пришел. А случилось это, когда Глеб у костра лежал.
Вдруг слышит крик: «Идет! Идет!» Вскочил и видит — стаи-то расположился на опушке, у реки, рядом с лесом, — как кто-то босой, в рубище, голова в крови запекшейся, выходит из чащи. Тихо идет, шатается. Глебу бы бежать, да ноги онемели, осенил бы себя крестом, рука не поднимается. Стоит Глеб, белый весь, дрожит. И хоть бы кто из дружины бросился ему навстречу. Так нет, стоят они! Волхв подошел, поднял перст, на небо посмотрел — а небо было чистое, ни облачка, да потемнело вдруг. И закричали все… и смолкли. А волхв перстом на Глеба указал и с гневом произнес: «Пади!» И пал Глеб на траву, и шапка на нем вспыхнула, и волосы, оплечье… А волхв исчез, как будто его не было совсем. Огонь погас. Лежит Глеб. И до того он был горяч, что не притронуться, ликом чист, волосы огнем не пожжены, и шапка, и оплечье. Только кольчуга в том жару оплавилась — невозможно снять ее было. И так и положили Глеба в гроб в кольчуге. Потом, когда к отцу его везли, в Чернигов, а ты, князь, на Днепре в тот день как раз стоял, так, увидав ладью, остановил ее, взошел и повелел, чтобы открыли гроб, но они не повиновались. Сам ты не решился открывать, только спросил, где брат убит, ответили, в Чуди Заволоцкой, в сече. А ты о волхве захотел узнать. А про волхва сказали ложь: не было огня, нет оплавленной кольчуги, не веришь, князь, открой и убедись. Нет ничего, есть лишь сила крестная, чего стоишь, князь, открывай, тревожь усопшего, кощун! И почернел ты, князь, меч выхватил, и зверь ревел…
Да, слава Богу, удержал Игнат и другие пособили, свели с ладьи. И ты стоял на берегу, смотрел — они гребли, парус над ними раздувался, а небо было чистое, а солнце ясное, а на душе у тебя черным-черно.
А ты опять бежал, как волк! Но не от них теперь, за ними. Поскольку сдержал князь Изяслав свое слово и выступил на Русь в оговоренный срок, и Всеволод и сын его Владимир заспешили ему навстречу, да ты, князь, не давал, за ними шел, грозил. Замешкались они, а время шло. Тогда разделились Всеволод и сын его! Отец пошел на Изяслава, Владимир остановился, изготовился и ждал тебя. А ты не шел! А он выступил — ты отступил. Он отступил — ты начал наступать. Так и ходили вы — он на тебя, ты на него, слепца. И Всеволод, Великий князь, один шел на Волынь, и, значит, была с ним лишь половина его силы! А Изяславу ляхи дали помощь, и, не сходя с коня, покорил он Червенские грады, вышел на Волынь, взял Владимир, Олега Святославича ссадил, дальше направился на Луцк, на полпути между Владимиром и Луцком они сошлись, два брата, два Великих князя, обнажили мечи.
Да кровь есть кровь! На полпути между Владимиром и Луцком два брата съехались, сошлись две рати, встали, взвыли рога — и в седла! Съехались в поле князья, сошли с коней. И младший на колени пал и стал просить у старшего прощения, и старший зло отринул, взял брата за руку, поднял, и обнялись они, облобызались, вместе вернулись в Киев, и Всеволодов сын Владимир туда же поспешил — на пир. А ты, Всеслав, за ним уже не побежал, не догонял и не грозил, стоял. Ушел Владимир Всеволодович в Киев; там Изяслав, Великий князь, воссев на Отнем Месте, поделил Русь: он сам как старший — в Киеве и Турове, а брат его, раскаявшийся Всеволод, — в Чернигове, старший сын, Святополк Изяславич, пойдет на Новгород, младший, Ярополк Изяславич, — на Волынь, племяннику Владимиру придать еще и Переяславль. А прочим племянникам, отродью Святославову, — знать их не хочу! — сидеть без мест. И так оно и было, ссадили Святославичей.
А о тебе, Всеслав, и вовсе речи не было, ни доброй, ни худой; пробегал волком от зимы до лета и думал, что для себя добычу загоняешь, ан нет! Брат Изяслав сел в Киеве, молчит, того тайного гонца будто и не было, будто Смоленск тебе и не. сулили. Да как теперь сулить, когда Смоленск и Переяславль под Мономахом, под ромеичем, племянником любимым, а ты сиди, Всеслав, где и сидел, и не ропщи. Тому уже и радуйся, что не грозят тебе, вон, осерчав, ссадили Святославичей, а ты сидишь пока. Но придет и твой черед, хорошо еще, что у тебя ума хватило меча не обнажать, дружину сохранить: скоро она тебе ой как сгодится! И в Новгород на крики не пошел, не замарался, значит, и перед Богом чист… А был бы еще умней, так не стал бы держать Мономаха, а отпустил его, пошел бы Мономах вместе с отцом на Изяслава, и, силу почуяв, не упал бы брат Всеволод перед братом Изяславом на колени, а сошлись бы и сразились. Вот был бы пир! А кто б живым с того пира ушел, то Полтеску не важно, важно, чтоб дичину резали.
Да, перехитрил ты, князь, сам себя. Слеп был и глуп, верил в поле брани. Это потом уже, когда поднялся Ярополк, ты сказал, зачем идти, я, лежа на печи, всех порешу. И так и случилось бы, если б не сын Давыд. Давыд не волк; слаб человек, нет у него чутья звериного…
А посла все нет и нет. Дервяна нет. Гриди стоят. Солнце высоко поднялось. Ты лежишь и ждешь, когда кто-то невидимый заставит тебя встать, под руку возьмет и поведет. Ведь говорили, не шерстью от него разило, напротив, дух легкий был, как липов цвет… Но не зовет невидимый, и ты лежишь и ждешь. Темно в лесу, земля сырая. Туман упал. А ты весь сжался среди корней, нож изготовил, думаешь: ну, подойди, ну, подойди только! Но тихо. И неожиданно шаги: ш-шух, ш-шух…
Шаги! Дервян идет. От шатра по ковру. Идет и щурится, ему глаза река слепит. Тебя не видит он. С опаскою идет, всклокоченный. Боярин косо глянул, ты кивнул. Подошел Дервян. Гриди расступились. Он еще сделал шаг… Одни сомкнулись, другие навалились, скрутили, Дервян и охнуть не успел.
Только тогда ты встал, князь Всеслав, сошел с ладьи, неспешно подошел к нему, склонился и спросил беззлобно:
— Так что ж ты, сокол? Я жду тебя, а ты… Ну, отвечай!
Молчал Дервян. Губы кусал, пытался отвернуться, прятал глаза.
А те, возле шатра, стояли, изготовившись. Но не шли. И ты опять спросил:
— Ты что, Дервян?
Он дернулся. Его ударили, затих. Смотрел во все глаза, после спросил не своим голосом:
— Князь, ты?
— А то не видишь! — Всеслав усмехнулся. — А что у них?
Дервян опять задергался и быстро заговорил:
— Там чисто, князь! Там чисто!
— А что еще?
— Крест целовал! Молчу! Но чисто, чисто! — Зажмурился, губы закусил, его теперь хоть режь, не скажет, Дервян и есть Дервян…
Князь встал, осмотрелся. Все молчали. Грех вспоминать, но когда волхв к Глебу подходил, все так же происходило. Ты ведь не Глеб, Глеб с Ней не виделся и свой предел не знал. Тебе еще два дня до часа пополудни, иди, Всеслав, Она там, в тереме, осталась и ждет тебя, Она же и убережет здесь, если возьмут, так не зарежут, ну, глаз лишат, ну, языка… Так ты ж, Всеслав, на этом свете уже все видел, все сказал и даже более того — все лишние слова позабыл. Иди, Всеслав! Кто-то невидимый уже берет тебя, ведет — и ты идешь, гриди расступаются, ступаешь по ковру, это великий почет, брат Мономах не всякому ковер стелет и не пред всяким Мономахова дружина вот так стоит, даже крестятся некоторые. Слаб человек, и глуп, и слеп, и ты, князь, слеп, а ведь идешь. Да, при Рше у Изяслава шатер покраше был, так то — Великий князь, а здесь — простой посол. Кого он, Мономах, прислал?
Пустое, князь! Кто есть — тот, есть. Откинул полог и вошел. И… Вот кого не ждал, того не ждал! Воистину!
И он не ждал! Вскочил, просветлел лицом, засмеялся даже. Воскликнул:
— Брат!
И обнялись они, облобызались. И сразу же:
— Садись! Садись!
Не любит он стоять, больно приземистый, приземистые все больше сидеть любят. Смотрели друг на друга. И то: ведь сколько лет не виделись! Брат постарел. Он прежде был кудрявый. Борода уже не та, прежде топорщилась, кулаки подсохли. Одни глаза такие же большие, удивленные, словно отрок пред тобой, а ведь ему уже полета минуло. А говорят, ромеи рано вянут. Да не все! Брат Мономах силен, с таким сойтись…
Вот ты и сошелся, князь. Сидишь, и смотришь на него, и улыбаешься, как будто рад ему. А может, и рад! Когда ты зрячий, тогда чего бояться? Дед брата, Константин, ромейский царь, был тоже рудовлас, и тоже сила в нем была немалая, в горсти железо гнул! И нрав имел веселый. Как-то велел царь Константин устроить ему такой луг, где бы трава росла высокая, душистая и стояли на том лугу груши и яблони с плодами сочными. Да чтоб никто луг не охранял, а люди, покусившись на запретное, бежали бы к тем яблоням и грушам, и под ними проваливался бы этот луг, и падали бы они в искусно скрытый пруд, кричали бы, барахтались, а он, царь, наблюдал за их страданиями и тем бы тешился. Вот каков он, братов дед. А мать тиха была, христолюбива. А младший братов брат…
Пустое это, князь, грех так усопших поминать, брат перед тобой, брат Мономах, кровь царская. Вот честь! Ведь мог посла прислать и обещал посла, но сам пришел, уважил. И улыбается! Веселый, легкий нрав у Мономаха, устроить луг, сесть и смотреть на тех слепцов, которые, завидев сладкий плод… Но я, брат, не Василько Теребовльский, волк в волчью яму не полезет, зачем ему, разве охотник он до яблок? Вот если бы…
Засмеялся Всеслав! Смеялся и Владимир, а отсмеявшись, радостно сказал:
— Как славно! А я уже не чаял свидеться.
— С чего это?
— Дымы прошли.
— Ну и дымы! А я пришел. И ждал. А ты не вышел.
— Винюсь, брат. Не серчай. Не ждал, воистину не ждал уже… Дервян сказал, что ты на вече зван, что обозлился град, что поднялись они. Вот и подумал я: коли дымы… — Перекрестился. Помолчав, продолжил: — Я ночь не спал. Гадал: уйти или стоять. Остался. Не ждал уже, а так стоял. И вдруг — ладья. Твоя! А что тогда дымы? Мы оробели.
Всеслав усмехнулся, сказал:
— И ты — как все они.
— Нет, брат, я не о том подумал.
— О чем это «о том»?
— О чем и ты. — И глаз не отводил, смотрел, как отрок, ясно, не по-княжьи. Налим! Не взять тебя. Да я и не беру. Молчу и слушаю. И Мономах сказал: — Что я? И ты, брат, оробел. А то с чего ты из ладьи не выходил? И я уже подумал, Глеб, средний твой пришел, на вече его выкрикнули, он теперь и у власти.
— А я куда?
— А по тебе — дымы. Глеб сел на Полтеске, Глеб и пришел вместо тебя.
— И от того и оробел? Давыда, значит, ждал?
— Тебя я ждал. К тебе я шел, тебя и ждал. Да что мы все! Я — гость в земле твоей, ты — гость в шатре моем. А коли так… — Взял колокольчик, побренчал. Вошел Богдан. — Несите!
Было много яств и много вин, медов, но ели братья мало, еще меньше пили, все больше жаловали гридей; там, меж кострами и ладьей, и был почестей стол, там хмель плясал в чашах да приплясывал и пел, в шатре было тихо. Брат Мономах на пирах молчун, нетороплив, он прежде, чем сказать, семь раз подумает — хитер.
Хитер был дядя Ярослав, который много говорил, любого мог заговорить, а потом станешь вспоминать — нет ничего, одни слова. А этот, как купец прижимистый, бросает на весы по зернышку, по зернышку. И оттого, поди, в питье он умерен, в речах нескор: только на третьей перемене спросил брат Мономах про вече, и брат Всеслав, куска не вынимая изо рта, сказал, что чернь есть чернь, сперва дай ей покричать, не унимай, а там уже свое бери. И взял? Взял, один, мечей не доставали. А что тогда дымы? А сыновей зову: положим Полтеск вдоль лавки и, оборвав Зовун, его же языком…
Засмеялся брат Всеслав, пожал плечами Мономах, но улыбнулся, однако кривая улыбка получилась. И вдруг спросил Всеслав:
— А что Давыд? Передавал поклон?
— Давыд? Который?
— Мой, Всеславич. Ты ж по Двине шел, брат, и, значит. Витьбеск миновал. Вчера? Или когда?
— Другого дня. Но сына твоего не видел. Мы скоро шли. И я… без шапки был. И при весле. Зачем всем знать, что Мономах идет? Ведь я не к ним — к тебе. За здравие! — И поднял рог.
Так, так… А ты, князь, о Митяе сокрушался! Пей, князь, в последний раз ты с Мономахом пьешь за свое здравие. И за его. И за Давыдово… Выпил и сказал:
— Ну, не видал так не видал. Теперь не встретитесь — он берегом пойдет. А может, и вдет уже.
Вздохнул. Идет Давыд. И Глеб идет. Борис. И Ростислав. Пир кончился, чаши стоят пустые. Сейчас вот приберут, оставят вас одних, и тогда скажет Мономах, зачем явился. А слушать-то тебе уже не хочется. Но и вставать нельзя. Сидел. На берегу шумели. А солнце уже за полдень склонилось. Час пополудни, да, не менее. Пришел Богдан, стал прибирать. Молчали. А Витьбеск, говоришь, ты так прошел, не открывался…
Устал! Прилечь хотелось. Не ложился. Еще два тебе дня терпеть, потом отдохнешь…
Ушел Богдан. Тогда Мономах сказал:
— На Степь иду.
Всеслав кивнул: на Степь…
— На Степь, Всеслав!
— Бог в помощь.
— Я и тебя зову.
— Меня?! — Он сразу даже не поверил, подумал, ослышался. Но Мономах повторил:
— Тебя, Всеслав. И сыновей твоих.
Ну вот, встретил ты посла, услышал! И ради этих слов ты перед Нею падал, выпрашивал дни, рвал оберег! Вот уж воистину: в свой срок уйди, иначе… Что ж это?! Степь! Всеслав и Мономах — на Степь?! И засмеялся даже, спросил:
— А брать кого будем, бурчевичей? На Боняка пойдем?
Но Мономах не улыбнулся. Сказал:
— И на бурчевичей. На Боняка. На всех. Всей Русью на всю Степь!
Всеслав откашлялся, проговорил:
— На всю могу. А на бурчевичей — никак. На Боняка — совсем никак. Он — волк, я — волк. А волки меж собой дружны.
— Брат! Не глумись!
— А я и не глумлюсь. Я говорю как есть. Ведь волк Боняк?
— Ну, волк.
— А я?
— Ты мне брат.
— Пусть брат. Но волк? Молчишь! И знаю я, отчего ты в шатре затаился, не вышел. Ты не по Глебу заробел… — И замолчал Всеслав, запнулся.
А Мономах спросил:
— А по кому?
Налим! Не улыбнется и не встрепенется, сам первым не пойдет, а сядет, затаится, будет ждать, смотреть на луг, на траву высокую да на яблони и груши, на ветви, до земли склоненные, на сочные плоды: слепцы, хватайте!.. Но я, брат Мономах, совсем ослеп и тех плодов уже не вижу, вот и сижу пень пнем, да и куда спешить, чего желать? Мне Место Отнее давно не снится, а вот тебе, поди…
Вдруг зверь рыкнул. И вновь затих. Всеслав огладил бороду, сказал задумчиво:
— На Степь! Ты, брат, пойдешь. И Святополк, Великий князь. И Святославичи, все трое: Давыд, Ярослав и Олег. Ведь и Олег, так, брат? Вот и вас уже пятеро. Сила какая! Зачем же с нами, полочанами, славу делить?!
— Я, брат, не для того…
— Постой, постой! Ведь вас не пятеро, а больше будет. Пойдет еще один Давыд, сын Игорев, внук Ярославов, его чуть не забыл. Его ведь тоже призовете. И что с того, что он Василька ослепил, но свой ведь он, корня Ярославова, надо взять и его с собой!
— Я…
— Помню, помню! Кто ж о твоих скорбных словах не слышал?! Да ведь, брат, так оно и есть, того, что Игорев Давыд содеял, воистину вовек еще на Руси не было. Но родная кровь заговорила, и ты простил его, и все его простили, а теперь вместе на Степь пойдете. Конечно, Василько этого не увидит, Василько слеп, пусть плачет по глазам своим. Да и кто он, Василько? Изгой! Он страшен был с глазами, а нынче кто его, слепого, убоится?! — Замолчал Всеслав, ждал. Не дождался. Брат Мономах лишь улыбнулся, а отвечать не стал. Пусть так! Всеслав опять заговорил: — Ну вот, с этим Давыдом вас уже и шестеро. Но если он с вами пойдет, то ни Василька, ни Володаря вам не дозваться. Жаль, потеряли Ростиславичей… Но Русь, брат Владимир, обширна! Есть на Руси еще и Ярополчичи — Ярослав и Вячеслав; брат Ярослав — в Берестье, брат Вячеслав — в Городне. Их призовете. Так?
— Так… да не так, — ответил, подумав, Мономах, — Не будет с нами Ярослава. Поскольку Берестье держит Святополк, а Ярослав Ярополчич сел там, в Берестье, самочинно. И посему не князь он, Ярослав.
— А Вячеслав Ярополчич в Городне, он как?!
— А Вячеслава Ярополчича брат мой Великий князь Святополк Изяславич помиловал и жаловал ему Городню.
— Отчего ж такая честь? Не оттого ли, что он, Вячеслав, снесясь с Великим князем, посулился предать родного брата своего Ярослава? И чем тогда Великий князь чище Давыда Окаянного? Тот нож меж братьями бросил — и этот. Ты растолкуй мне. Стар я стал и ничего уже не понимаю, слеп, как Василько Теребовльский!
— Слеп! — Мономах засмеялся. — Стар! Слаб! Оно и видно. Вон вече усмирил. Один!
— Один, — кивнул Всеслав. — Слепой. Зачем волку глаза? Был бы у волка нюх! А нюх — он есть! Потому и не зови, уж больно он смердит, Давыд, мне рядом с ним невмочь. Так и скажи ему, когда на Степь пойдете… Да ведь не скажешь — убоишься. И не Давыда, нет, а… сам знаешь чего! Ведь так?
— Так, — кивнул Мономах, усмехнулся. — Ведь… как ты это говоришь? Да! Слаб человек!
— Воистину. А как по твоей присказке? А? Господи помилуй!
— Не заносись, Всеслав!
— А я не заношусь! Я… — Нет, сдержался.
А зверь так за язык тебя и дергал:, скажи, Всеслав, скажи! Какая Степь, какой поход, когда брат Ярослав тобой предупрежден, в ляхи бежит, а к лету вернётся не один, — вот тогда-то вам и будет Степь, такая Степь, змееныши!
Молчал. Насторожился. Лес. Темнота вокруг. А ты идешь на ощупь: сюда, теперь сюда, коряга под ногой, переступил через нее — и в мох, он мягкий, чавкает… И надеешься: столько раз ходил — и теперь пройду, это другие вязнут, тонут, а я хитер, меня не проведешь, вот эта кочка хороша, ступил — держит. И эта держит.
Нет, Господи, не я это тону! Дошел Угрим, все Ярославу обсказал, и Ярослав поверил и бежал, а Святополк замешкался и не перехватил его, ибо Неклюд наговорил…
А ведь тону я, Господи! Кричу!..
…Мономах сидит, смотрит и не улыбнется… Но чуешь — нет, не от него эта беда придет, он, Мономах, христолюбив и кроток, он если в храм войдет и пение услышит… А в пост поклонов бьет не счесть, а посему топить не будет. Пресвятый Боже! Коль дал ты мне узреть сей свет, так хоть на миг открой…
И впрямь ты слеп, Всеслав. Волк ты, зверь. И Мономах такой же зверь. И слеп он, Мономах. Вся Русь слепа. А над Васильком насмехаются. И Ярослава, ежели догонят его, то же самое — глаз не сберечь ему. А ты, Всеслав, молчи. Град Полтеск твой, и волоки твои: идут купцы по волокам — платят, войско пойдет — пусть войско тоже платит, а не заплатят — сам придешь, а то и наведешь литву на них, змеенышей, отродье Ингигердово, вон сколько расплодилось их — не перечесть и не упомнить, грызутся меж собой — и пусть себе грызутся, и что тебе тот Игорев Давыд, и что тебе тот Ярослав, ну, брат он Глебовой, ну, зять тебе, так зять — не родная кровь!..
— Брат! — окликнул Мономах. — Ты слышишь меня, брат?
Брат! Всеслав усмехнулся, сказал:
— И Василько вам брат. И тот, который ослепил его, он тоже брат. Так, брат?! — Зубы сжал. Щеку свело, глаз задергался. И вот еще б чуток…
— Дай руку, брат! — тихо это сказал Мономах, Всеслав едва его расслышал. Но руку протянул! Зачем, он сам не знал, ложь все это, нет правды на Руси, и не было, и никогда не будет. А руку дал! Мономах сказал:
— Всеслав, я не на Степь тебя зову — на Русь. И не на брань — на ряд. А будет после ряда Степь или не будет, время покажет. Свеча бы не погасла, брат, вот я о чем пекусь.
— Свеча?
— Свеча, Всеслав. Будет она гореть — будет Русь, будет Русь — мы будем. Наши дети. Вот ты кричал: мы — Рогволожьи внуки, а вы — змееныши, вы — Ингигердичи! Нет, брат. И ты, и я, и Святополк, и Святославичи, и Ростиславичи, и Ярополчичи, вся Русь — Рогнедичи. И значит, все мы, брат, от Рогволода. И от Буса.
Вот! Руку выдернул. Прищурился. Спросил:
— А не от Рюрика?
— И от Рюрика, брат, но и от Буса. Ведь так? Твой дед Изяслав Владимирович и мой и всех моих ближних и дальних братьев дед Ярослав Владимирович суть единоутробные братья, Рогнедичи. Ведь от других жен Владимира потомства нет, вот и выходит, что вся Русь — Рогнедичи. Так что же, брат?! Что, Полтеск — не Русь, то почему ни ты, ни твои сыновья ни в Любеч не пришли, ни в Витичев? Мы все, род Ярославов, там были и ждали. — И смотрит, не моргнет.
Смешно! Ну не снится мне Киев, не снится! Хоромы рубят по себе, и шапку выбирают по себе, как и меч. И путь. И крест.
Спросил:
— Вот Святополк, не ровен час, сойдет, кому тогда садиться в Киеве?
Мономах улыбнулся, ответил:
— Великий князь еще всех нас переживет, зачем о том загадывать?
Всеслав кивнул:
— Конечно. Что меня переживет, это да, а вот иных… А все равно когда-нибудь сойдет! И сядут Святославичи. Они ведь от среднего брата, а ты, Владимир, от младшего!
— И что с того? Вот мы с тобой разве…
— А то, пусть они и пекутся о том, дабы свеча не погасла. А что тебе? Тебе, брат, до Киева еще… ого! И доберешься ли? Подумай, брат! Стрела и та, боюсь, не долетит! — Засмеялся зло.
И пронял! Почернел Мономах! Закричал:
— Нож бросаешь, Всеслав!
— И бросаю. В ответ. Рогнедичи! — он снова засмеялся. — Свеча! Не лги мне, брат! Какие вы Рогнедичи! Кто заступился за нее! Мой дед и заступился! А Переклюка промолчал, за спины спрятался! А после все — к отцу, к отцу! С того и повелось, мы приняли удел Рогнедин, вы — Владимиров, и оттого — варяги вы, находники, а мы — от Буса здесь, все наше здесь, все…
Засмеялся Мономах! А Всеслав замолчал. Мономах сказал:
— Так мы варяги, ладно. А кто твой крестный, брат? От кого ты приял первый кус? И где твой старший брат схоронен, уж не в варягах ли?
— В варягах. В сече лег. Хоть говорят, что утонул. Мир праху братову. Прости мя, Ратибор!.. А твой, Владимир, младший, где? Что с ним? А то, слыхал, поди, о чем болтают! Слаб человек! И лжив. Чего, брат, не смеешься?
Не ответил — ромеич, змееныш. Сидел, полуприкрыв глаза, смотрел перед собой. Долго молчали. А у реки было шумно. Туча кричал, Копыто порывался петь. Пьяны они, все как один. Кто же к веслам теперь сядет?! А уходить пора. Брат затаился, не сболтнет, да он не из таких, ромеич он, ромеи же хитры, варягам не чета. Пора уходить!
— Брат, погоди!
Всеслав застыл. Мономах сказал:
— Вот ты уходишь, брат. А не уйдешь! Всю жизнь ты уходил, а так и не ушел. Как на Руси родился ты, так на Руси и умрешь. И еще в Степь пойдешь. А не успеешь сам, так сыновья твои пойдут. — Он тихо, кротко говорил, как черноризец. И лик его такой же кроткий был… А жгли слова, в кровь резали. — Всеслав, а знаешь, кто не отпустил тебя? Не Киев, нет. И не ненависть к змеенышам. А Глебова. Такая маленькая, слабая, а всех нас пересилила! Вернусь, обедню закажу, во здравие…
И зверь словно с цепи сорвался! И ты, Всеслав, не зная, отчего и кто тебя надоумил, откуда это все взялось, внезапно сказал:
— А знаешь, брат, ведь быть тебе на Киеве, двенадцать лет, потом помрешь. Дед твой двенадцать лет сидел на Цареграде, ты просидишь двенадцать на Киеве. Но сколько ты ради того грехов, брат, на себя возьмешь! Ох, скольких ты давыдов окаянных за то простишь да расцелуешь! Да что с того, свеча бы не погасла… Тьфу! — И встал ты, князь, давно так не вставал, и вышел из шатра. Закричал дружине, быстро побежали за тобой, все побросав, к веслам кинулись, подняли парус, и — прочь, прочь, ни разу ты не оглянулся! А ждал-то ты как, в ногах у Нее валялся и выпрашивал: «Приму посла»! Вот, принял, возвращаешься, Она тебя за печкой ждет, солнце склоняется, наступит ночь кругом, и жди шестого ангела, да не увидишь ты его, увидишь — сыновья пришли, а среди них — Давыд, Давыд в крещение, а Рогволод по имени… Как ты радовался первенцу! Думал, возмужает он — вместе выступим, все вернем. Рос он, старший сын, мужал, и на него ты уже Полтеск оставлял, знал, он сдюжит, что бы ни было, а после сдержать сына не мог, когда, собрав дружину, он кинулся вверх по Двине, затем по волокам на Днепр… И ты за ним! Это был последний твой поход, Всеслав, на Русь, он славы не принес, да ее ты и не искал, но тишины… И наступила она, та тишина! Гребут. Молчат. Вода черная, как сажа. Вдали показался курган, еще один. Володша по реке ходил, железные кресты в воду метал, река крестов не принимала. Лжет Мономах! Не Русь это, а Бусова Земля. И Бусова Река, а не Двина! И оттого, что здесь не Русь и не Двина, я в Любеч не ходил и в Витичеве не был, в Степь не пойду.
Тьфу-тьфу, не сглазь, Всеслав! Ш-шух весла, ш-шух. Едва гребут, напировались! Дервян лежит. Вверх смотрит, в небо.
— Дервян!
Дервян поморщился, но головы не повернул. Тогда князь повелел:
— Развяжите его!
Развязали. Дервян зашевелился, сел. Вздохнул. Глянул, отвел глаза, еще раз глянул и снова отвел глаза. Князь засмеялся, сказал:
— Сядь ближе, сокол!
Пересел. Всеслав спросил:
— А страшно было?
— Когда?
— Когда ладья моя появилась.
Дервян молчал. Тогда опять Всеслав сказал:
— А брат сказал, было страшно. Ведь, говорил, когда дымы прошли, решили мы, задавили-таки волка! А что еще?! Дымы ж прошли! И ночь прошла, все было тихо. И вдруг ладья! И там Всеслав! И значит, точно волколак! И изготовились, чтоб зверя брать, да оробели. А тут ты вызвался, так сказал: дескать, не такое видывал, пойду… Так мне рассказывал Владимир-князь, мой брат по Рюрику. И каялся, крест целовал. Так было? Так? Чего молчишь?! Он, знаю, с тебя слово взял молчать, он же и вернул его, ты что, не веришь мне?! Я пред тобою или кто? — И закричал уже: — Так было?!
— Так…
Засмеялся князь. Воскликнул:
— То-то же!
А после пнул его в плечо, Дервян упал. А ведь я его тихонечко толкнул, для виду. Страх повалил его.
Молчат все, гребут. Как будто и не слышали. Ш-шух весла, ш-шух. Слаб человек. Лжив и труслив. И ненасытен! Вот Изяслав, три года в ляхах просидел, как мышь в норе, дружины не было, и чести не было, казны и той лишился — как с неба все обратно свалилось! Сел в Киеве, в силу вошел, племянников, отродье Святославово, загнал в Тмутаракань, чего еще тебе? Чего?!
Всеслава дай! Да стыдно признаться, все знают: кабы не Всеслав, пошел бы Всеволод на Изяслава не один, а с сыном, и кто б тогда одолел, еще неведомо, а так сидишь ты, Изяслав, на Отнем Месте, и на тебе венец Владимиров, вся честь — тебе, и все поклоны тебе бьют, и кроток Всеволод, й Святославичи молчат. Да и Всеслав молчит, не поминает о Смоленске, а мог бы, мог!
Ждал, не сам Великий князь пойдет, а вроде как оно само собой случится. Ведь сын Изяслава Ярополк сел на Волыни, Святополку, старшему, пора идти на Новгород, там с лета стол стоит пустой — убила Глеба Святославича чудь заволоцкая. Потому собрал дружину Святополк и выступил, всем говорил: на Новгород садиться. В Чернигове сошелся с ним Владимир, Всеволодов сын. Вместе пошли. Им до Смоленска, всем сказали, по пути. И повели братья с собой… бурчевичей, волчью орду. Полову по Руси повели! Полова мирно шла, не жгла, не грабила, и оттого Великий князь, как после рассказывали, о том не слыхал. И сына своего не останавливал. Шел Святополк, Всеволод шел с ним, и Владимир, и орда бурчевичей, Аклан их вел. Зима уже наступила, снега пали глубокие, шли по Днепру, по льду. Любеч, Копысь прошли. Да кони начали падать, меньшие ханы стали говорить, что не к добру это, куда идем, не наши то угодья, степному брату степь нужна, лесному — лес, зачем лесного травим, ведь мы не псы, Аклан! Аклан только смеялся. Друцк обложили, подожгли. Добычи мало было, уныние роптали. А рыжий русский князь был щедр, все им отдал и говорил, что дальше еще больше будет!
Под Менском встретили его, лесного брата. Храбр он был, крепко бился, и стрелы его не брали. А конь под ним оказался слаб! Коня свалили, брат на другого пересел, под стены поспешил — перехватили, отогнали. Брат к лесу кинулся, рыжий князь за ним погнался, да ночь пришла, лесной брат и сгинул. Рыжий вернулся, сказал: его теперь не взять, он в ночь до Полтеска домчит — луна ведь нынче полная!
А Менск сожгли. Добычи снова было мало. Хотели хоть полон взять, да рыжий воспротивился, и черный был с ним заодин, нет, черный даже круче. И порубили всех менян. Зачем? Свести бы да продать… Вот псы какие на Руси! Дикий народ!
Дальше пошли. Аклан с князьями пировал, князья ему много чего посулили: ему — Окольный град, жирный кусок, им Заполотье, Детинец же брать вместе, с него и добычу пополам. Скоро двигались, хоть кони и падали. Не жалели коней, как и людей. И снова уньшие разгневались, кричали, чтоб Аклан одумался, — князья, кричали, как лесного затравят, так примутся за нас, степных, а на чем нам тогда без коней-то ходить, двумя ногами, что ли?! Мы что, колодники?! Аклан Куртанопу зарезал, Безея, другие затихли. Пришли под Полтеск-град, стали на Вражьем Острове. Лесной брат затаился, тихо было. А как смеркаться начало, у них в колокола ударили, а рыжий-то князь смеялся, говорил, что лесной брат в колокола не верит, он, как и вы, бурчевичи, кощун. Зря так сказал! Разгневался Аклан, но виду не подал. До ночи пировал с князьями, потом к себе вернулся, сильно замерз: завьюжило, и ветер юрту рвал и выл нещадно, злобствовал. Здесь в эти дни всегда такие вьюги и такой вой — сказывают, волки справляют свадьбы, да вам, бурчевичам, чего волков бояться, когда вы сами волки и волку поклоняетесь! Аклан поправил: «Не волку, но волчице». И ушел. Вернулся к себе и долго кутался, согревался и заснул.
А ночью хан Аклан увидел сон. Будто спал он, потом проснулся, а головы поднять не может, словно кто-то ухватил его за волосы и держит. Долго глаза не мог открыть, наконец открыл и видит: склонился над ним кто-то в высокой княжьей шапке, волком отороченной, и сам он ликом сер, и глаза серые, усы и борода, губы серые и зубы. Зубы блестят, глаза блестят, лик злобно перекошен. И что-то говорит он, князь, сердито говорит, не говорит даже, клокочет!..
Замолчал, смотрит, ждет. Аклан хотел вскочить — не смог. И на руках сидят, и на ногах, не шелохнуться. А этот… лесной брат, узнал его!.. Одной рукой опять он схватил хана за волосы и запрокинул ему голову, второй ребром ладони — по кадыку!..
Очнулся хан. Долго кровью харкал, потом затих. Вот это сон! Вдруг слышит, огонь шипит. Подполз к огню. В золе лежит казан, днище копьем пробито. Позвать хотел! Не смог. Дальше пополз, откинул полог. Ночь, вьюга, и следов уже не видно — все замело. Удальцы его лежат, все шестеро, порезаны, их тоже замело совсем. Завыл Аклан, упал в снег, грыз руку, бился головой.
А за рекой опять колокола звонили. И ночь была, и ветер выл, ревела волчья свадьба!
Утром хан орду поднял и приказал идти обратно. Рыжий князь прибежал, руками махал, кричал, все сулил отдать. Но Аклан так сказал:
— Нет, князь, уйду. Не волчье это дело — волка травить!
Шел, жег, грабил всех. И быстро двигался. Князья за ним не поспевали. Так и ушел он в Степь и залег. Только через год почти опять нагрянул, но уже не на Полтеск — на Русь. И вел его уже не Мономах, не Святополк, а Святославичи на Мономаха да на Святополка!
Да так всегда оно бывает. Брат Изяслав, Великий князь, потом гонял послов на Полтеск, говорил: «Брат, то не я, не знал я, брат, да Святополку я за то…» А ты ничего не отвечал, Всеслав. А мог бы сказать, потому ты и под Менск тогда пришел, что знал: идут они, что был гонец от сына твоего, от младшего, от Ярополка Изяславича, тайный гонец. Он и сказал: «Князь, берегись, ведут они полову, бурчевичей, ибо ромеич говорит, что только волком волка одолеем!» Да не сбылось, волки сошлись — и разошлись, у каждого свои угодья, и потому не мне ходить на Степь, и не зови меня, Владимир, не пойду!
Усмехнулся князь Всеслав, головой мотнул: как славно сказано! Да если б и хотел, не успел бы ты, чего ж тут грозить! Твой путь закончен, князь, и ноги как колоды. Везут тебя к Ней на заклание. Вода черная. И берега черные. Вон на том кургане ты стоял, Бусу внимал, а под курганом лежит Микула, пращур твой. Креста не знал, а Полтеск при нем славен был.
Всеслава ты всю жизнь боялся, Изяслав, и от него ты смерти ждал: что он выше тебя, что не по тебе, а по нему стол киевский. Оттого думалось тебе: «Изведу Всеслава, и тогда…»
Не извел! Да и не Всеслав был на тебя рожден — другой. А ты того и в мыслях не держал. И рос он как сорняк в поле княжеском — племянник брата младшего, изгой. Их было двое, младших братьев Ярославичей, Владимировых внуков, — Вячеслав и Игорь, оба они рано умерли, но от обоих осталось по сыну: Борис от Вячеслава и Давыд от Игоря. Давыд пока был тих, Давыд еще свое возьмет, еще он бросит нож меж братьями, но то когда еще случится! А вот Борис…
Кто б мог помыслить, что Борис поднимется?! Кто он такой? Изгой. И нет ему пути по лествице. Есть на Руси три брата Ярославича, и есть их сыновья, они и держат отчину, им, только им рядить, кто сядет в Киеве… Есть еще Всеслав, он тоже русь, но — сатана, от веку так заведено, чтобы везде был сатана, ведь не бывает дня без ночи и лета без зимы.
А кто такой Борис? Сын брата младшего, и потому за кровь его и воздается ему милость, и есть у него двор, есть даже малая дружина, и на пиры его зовут, на ловы и на рать. Чего еще ему надо?
А поднялся Борис Вячеславич! Ударил, да так, как никто и не чаял. Пока вы, старшие, рядились да сшибались, он сел на Чернигове. Один! С дружиною всего в четырнадцать мечей град покорил, неделю в нем сидел, судил и жаловал, казну раздал, амбары отворил, вече собрал и был всем люб.
Обложили Ярославичи Чернигов! Но не склонился град, а затворились и кричали.
Мог Борис сидеть за стенами, они там крепки и высоки, долго сидел бы, пока не взяли бы, пока не уморили, пока, как и в Киеве, сто двадцать пять голов на копья не подняли бы.
А он зло отвел, весь грех на себя взял — мол, я народ смутил, с меня весь спрос, но спросите с меня, когда повяжете. Ну, вяжите!
Выбежал с дружиною в четырнадцать мечей, прямо через стан, через возы, в галоп! И — в Степь, как в белый свет. Разгневался брат Всеволод, в погоню посылал, ханов поднимал и им сулил много всего. Ушел Борис, никто его не взял — ни Русь, ни Степь. Пришел в Тмутаракань, к Роману Святославичу, — и там мутил! Говорил: «Земля наша обильна и обширна, много в ней князей, и все мы — братья, равные, и нет над нами старшего. Какой он старший, Изяслав, какой он Богом данный, если при нем, живом, Всеслава венчали нам в отцы, после Святослава, за ним Всеволода, нынче снова Изяслав сидит?! А я чем хуже, братья? А чем вы? Были б мечи, всякий достал бы венец Владимиров! Но любо ль то?!» И по Борису выходило, если все равны, то и Русь надо делить всем поровну, всем по уделу, а лествичным восхождениям чтоб больше не бывать. Где после ряда сел, там и правь, и сыновьям то оставляй. Тогда и смутам конец, делить-то нечего, все поделено, все равные, нет старшего.
И полюбились его речи Святославичам! Сперва Роман крест целовал быть заодин, а после прибежал в Тмутаракань брат Ярослав, за ним Олег пришел. И сотворили они ряд. И выступили трое Святославичей, ведомые Борисом. Исполнилось Борису только двадцать лет, и не было при нем ни злата, ни дружины, не сиживал его отец на киевском столе — а шли за ним, при стремени. Кликнул Борис, поднялся и Аклан, и он пошел, и над Акланом стал Борис за старшего.
Был Борис и не высок, и не силен, и не сладкоречив, и не криклив. А скажет — как огнем прижжет. И в сече первый был. Смотрел только в глаза. Бил только в грудь. Ступал легко. И с ним было легко! А не сулил он ничего, он говорил: «Сами возьмете». Шли — скоро, как могли.
На Порубежье встретили их черноризцы, печерские, так Иоанн велел, митрополит, Божьим словом заклинали их, князей, одуматься. Но Борис слушать их не стал, только испросил благословения на путь. И Николай… Что я? Тогда уже не Николай, Никифор, тот самый, князь. Никифор и вскричал: «Борис! Одумайся! Ведь ты ж не волк!» На что Борис ответствовал: «Да, я не волк. Но лев!» И рассмеялся. И проклял его Никифор! Гриди кинулись к Никифору, повалили черноризца наземь. Борис велел отпустить. Стоял Никифор, кричал, проклятью предавал. А Борис дальше пошел. Бурчевичи с ним, Олег. Однако младшие из Святославичей, Роман и Ярослав. смутились, коней поворотили, ушли в Тмутаракань. Борис их не держал, сказал только: «Псам — псовое, а нам — вся Русь».
Пришел на Русь. На Сожице ждал его Всеволод. Борис велел ему сказать: «Брат, я не на тебя иду, не заступи пути». Взъярился Всеволод, разум потерял, вышел из стана. А было то после дождя, земля набрякла, вязкой стала, споткнулся конь под князем, не удержался он, упал, нога застряла в стремени. Тогда завизжала, записала орда! И — ринулась! И сшиблись, и рубились люто, и в грязь летели головы. Снова дождь пошел, кровь смывал. Но срам ничем не смыть! Бежал князь Всеволод, не удержав племянника, оставив во поле лежать бояр Порея, Чудина и Жирославича, а воев его легло — не счесть, до ночи подбирали их, наутро хоронили.
А после разошлись они, Аклан, добычу взяв, подался в Степь, Борис и Олег — на Чернигов. Чернигов открыл ворота им, сели они в Чернигове. Олег на Киев звал, Борис не пошел, ответил: «Нет, брат, нас там не ждут, то не Чернигов. Да и не ради Киева я шел — но против лествицы. А лествица длинна, поле широко — всем места хватит!» На том и порешили, ждали Изяслава в поле…
Да еще больше ждали Святославичей, Романа с Ярославом, Олег чем только не приманивал, но не пришли они. И ты, князь, не пришел! А был гонец! И ты в глаза ему смотрел и обещал. Волк! Волком и остался. Это потом уже сказал сыновьям: «Взял бы верх Борис — и поделили б Русь. Сел бы Борис в Смоленске, Смоленск ему по отчине, отец его сидел в Смоленске. Но наш Смоленск! От Буса повелось так! И оттого не пошел я к Борису». Лгал ты, князь, сыновьям, а больше лгал себе. Не убоялся ты Бориса, но почуял — выше он тебя. И это в двадцать-то лет! И предал ты из зависти Бориса, ибо легко быть волком среди псов, но волком перед…
Борис воистину был лев! Пришел брат Изяслав, пришел брат Всеволод, их сыновья пришли, Ярополк и Владимир, и собралась у них сила великая, Олег Святославич вскричал: «Брат, уйдем!» Борис засмеялся, сказал: «Не уходи пока. Встань на холме и посмотри, как бьется настоящий князь!» И двинул рать на лествицу один. Шел первым. В тот день он ехал на белом коне, и латы на Борисе были белые, ромейские, шлем он снял, бросил в траву, и на ветру развевались его волосы, и были эти волосы золотые, длинные, кудрявые, как грива! Конь ладно под ним шел, размашисто, а одесную от него, на вороном, Коснячко был. Вот где он объявился-то, боярин, дождался князя своего! И…
Сшиблись рати. Была сеча зла на поле Нежатины Нивы. И Она те Нежатины Нивы косила! И лег Борис, Коснячко лег, лег и Изяслав. Его, князя Великого, потом свезли в санях и положили в храме Богородицы. Бориса воронье склевало. Олег бежал. А Всеволод второй раз сел на киевском столе, теперь уже по старшинству, и задарил племянников — Давыду Игоревичу Туров дал, Ярославу Святославичу — Муром, Роману Святославичу — опять Тмутаракань. А Всеславу Брячиславичу пожаловал обоз даров богатых…
Взял ты, князь, дары, раздал на Торгу. И Киеву в ответ подарков не послал. А Изяслава и не помянул! По Борису заказал сорокоуст и сорок дней в Софии простоял… А Нежатины Нивы все снились и снились, снились кости белые, непогребенные. Просыпался ты, вскакивал, выл, зубов не разжимая. Да разве волк ты, князь? Нет, ты не волк, не пес даже — свинья. Борису позавидовал, убит Борис, а радость где? Нынче вот — Мономах… Как ликовал ты, князь, когда кричал ему про те двенадцать лет! Так то двенадцать! Тебе же и двух уже не жить, а все визжишь, словно свинья.
Вскочил. Еле удержали.
— Князь!
Опомнился. Сел. Стиснул голову руками. Смотрел на берег, на Лживые Ворота. Ш-шух весла, ш-шух… Закрыл глаза. Прости мя, Господи! «Вкушая, вкусих мало меду и се аз отхожу. Несть бо власти аще не от Бога». Борис от меча погиб. И Ярополк. И Изяслав тоже, хоть схоронясь за спинами и стоял, а все же в сече пал, и то есть честь великая! А ты, как Всеволод, от страха, князь, уйдешь, да ты уже ушел, да ты уже не жив, ты тень одна, не зря было видение, не зря весь Полтеск ликовал — нет князя! Так и нет! Вон Святослав, вередами изъеденный, и тот цеплялся за жизнь, а ты…
Вставай! Уже и парус убран, мачту положили. Туча руку подает, ведут тебя, ты идешь, ноги скользят, да как колоды они. Бус говаривал…
Иди и голову держи прямо. Пот со лба не утирай: темно уже, никто его не видит. Наконец мостки. И ворота. Лживые! Вошел…
И не на терем, не на Зовуна, не на Софию, даже не на костры на буевище, а поверх них, костров, сразу посмотрел на Шумные…
Висит Митяй! Всеслав вздохнул, снял шапку и перекрестился. Прости мя, Господи! Да, не по-христиански то, но коли радуюсь, то жив я еще, жив!
Жив, Господи! Хоть и темно кругом, зато костров прибавилось. Значит, Хворостень пришел, своих привел. Ведь о сыновьях твоих уговор был, чтобы они с дружиной в Полтеск не входили. А он, боярин, — здешний пес, захотел — ушел, сел на селе, захотел — пришел. Любим его не отговаривал, Любим о нем молчал, Любим его тайком прикармливал, а он… к тебе шел. Перемудрил Любим. И вот теперь… Пот высох, голова гудит! И шел он, князь, кивал по сторонам, как будто ничего и не было. И то, чего только на свете не случается, жизнь — как блуждание в лесу. Слаб человек, ушел, пришел….
А вот и Хворостень. Вскочил.
— Князь!
— Что, боярин? Давненько не видал тебя!
Другой бы тут с поклонами. А этот — нет. Ощерился, развел руками боярин, блудный пес. Только и сказал:
— Князь!..
Усмехнулся Всеслав. Велел:
— Ну, говори.
— А что и говорить? Слаб человек…
Слаб, слаб воистину. А еще больше слеп. Вот ты, боярин, думаешь… И думай! Мни себе. А я должен гнев свой показать — все ждут. И покажу!
— Чего пришел? Не звали!
— Так я ж и говорю: слаб человек. Зря я опасался, князь! Прошел я, никто ко мне не сунулся. Бегут они. С чего бы это?! — И ощерился.
Никогда он не смеялся, только ощеривался. И в битвах, и на пиру. А в храме, князь, ты никогда его не видел. Да ходит ли он в храм? Есть ли на нем крест?
Зимей случилось: Иона повстречал его, боярина, и плюнул, сказал…
Так на то и Иона, на то он и поставлен. Ионе — души, а тебе — мечи. И вон теперь их сколько, тех мечей, сошлись, стоят вокруг. Бояре, гриди, отроки… Псы! Силу почуяли, взъярились. Теперь ты только им кивни…
Пустое! Разве гнев советчик? Вон Хворостень пришел, вон и Митяй висит, а им — еще!.. Спросил:
— И сколько ж ты привел?
— Со мною тридцать, князь, — ответил Хворостень.
— Вот как? Уже повеселей. А завтра сыновья мои сойдутся и тоже приведут. И тогда уже, град-господарь!.. Так, соколы?
Молчат. А ведь неймется им! И ухмыльнулся князь, сказал:
— Да, соколы, сойдутся сыновья, тогда и посчитаемся. За все! Вы думаете, мне вчерашнее забылось? Вы думаете, я… — Замолчал, снова осмотрел их всех, и щеку свело. Нет, князь, охолонись! Не по годам тебе.
Внезапно Горяй выкрикнул:
— Вчерашнее? А нынешнее, князь?!
И разом зашумели все. Князь руку поднял, замолчали. Сглотнул слюну, проговорил как можно спокойнее:
— Так, так… Был здесь Любим?
— Нет! — зло ответил Горяй. — И никого не присылал. Тогда я сам к нему пошел, и все твои слова, как ты того желал, я передал, все слово в слово!
— Так! Ну и что Любим?
— Смеялся, пес! Глумился! Какие, говорил, долги? Град ничего ему… тебе, князь, не должен! А ты у них в долгу, князь, и сыновья твои, и внуки, и весь ваш род… Так и сказал!.. Да, весь ваш род вовеки с градом не расплатится!
— Вот как! Ай-яй-яй!
— Да, князь! А вы, кричал, уже на нас, князь, на мужей твоих… — Смолк Горяй, сплюнул зло. А эти, псы, в рев! Ох, донял их Любим!
И вскричал Всеслав:
— Ну так и что? Что, соколы?! — Не слышат, заорал, всех перекрыл: — Молчать! Я говорю! Помру, тогда…
Притихли псы! Ух, пот прошиб! Охолонись, князь, не отрок ведь. И, отдышавшись, он заговорил, негромко, медленно, как с малыми:
— Стар я, слаб. Но из ума пока не выжил. Вот и скажу. Зачем он потешался, пес? Да чтобы нас разгневать. И чтоб пошли мы на него, рубили б, жгли. Он что, посадник, смерти ищет? Нет. Но правды. А правда у меня. Есть уговор, есть и печать при нем, и в уговоре все прописано, кому и что положено и кто есть господин, а кто есть пес. И соберутся сыновья мои, и мы опять составим ряд, и выйду я, скажу: «Град-господарь…» — Махнул рукой, сказал: — Нет, чую я, не верите. Тогда еще послушайте. Нынче проснулся я, лежал и не хотел вставать. Вчерашнее давило, такой был срам! За все за годы мои долгие такого я не видывал. А ведь был и в цепях, и в порубе, и зельями травим… Вот нынче утром и лежал я, соколы, и думал я: «Пресвятый Боже, зачем ты отпустил мне такой срок, зачем ты прежде не забрал меня, зачем…» А тут Игнат пришел и говорит, что, мол, на Черный Плес надо идти, посла встречать. Посла! Когда такая грязь и такой смрад в душе моей! Но… Князь я, соколы! От Буса род ведем. Пошел, хоть и не знал, куда глаза девать, что говорить… Пришел на Черный Плес. А он, посол… — И горько улыбнулся князь и повторил: — Посол! Кабы посол! Так нет, брат мой, Мономах.
Дал пошептаться, пошуметь, вновь заговорил:
— И встретил меня брат, и пировали мы, держали ряд. Брат звал меня на Степь. Вот, соколы, на Степь! И отказался я. Юлил, кривил душой, обиды вспоминал, и, мол, из-за тех обид не пойду… А что мне ему сказать? Что я и так уже в походе? Что моя Степь — мой град?! И еще, что более того, что я возьму в Степи, мне мои же холопы должны? Вот и кривил я душой, соколы. А после возвращался и думал: князь я или не князь? Князь, соколы, князь, пока жив, я князь. И дружина, я думал, при мне: Туча, Горяй… и Хворостень, поди, уже пришел. Да, Хворостень, знал я, что ты не усидишь!
— Откуда, князь?
— Потом скажу. Ночь впереди!
Слушают они.
— Вот так-то, соколы! Князь я, сила у меня, и правда у меня. А посему я в граде господин, а не Любим! Смеялся, пес! Смеялся, да? Горяй!
— Да, князь!
— А теперь я смеюсь! Завтра сыновья мои придут — и не одни! А в среду — ряд. И пальцем я не шевельну, а он приползет, пес, и все, что мне… всем нам — и мне, и вам, мужи мои, — положено, в зубах принесет и подаст. Как, спросите? А так! — Ух! Дух перевел и снова, тихо, медленно: — Еще в тот, в прошлый год я призывал их и говорил: «Отдайте то, что мне положено по ряду, вон сколько уже лет не плачено». И что они? Ответили: «Не можем, князь, как мыши мы!» Я стерпел. И то, град-то мой. И все, что у рабов моих, — как бы мое. А тут долгов не отдают и самого ссадить задумали! Выходит, мне в одной шубе уходить, вот в этой, что на мне? Так я бы и ушел, мне не привыкать, сколько мне уже того житья осталось… А Сыновья мои? А вы? А правда где? А где добро мое? Не знаете? Все знаете! Вот ты скажи!.. Йу, ты тогда! Не слышу я!
И в полной тишине произнес Копыто:
— А… в амбарах. Тех, что… — И осенил себя крестом. Вот пес!
Засмеялся князь, повторил:
— В амбарах! Все слыхали?! И если ты, Горяй, и впрямь хочешь Любима задавить, вот где его смерть — в амбарах, а не в сече! Туда иди и там дави! — И показал, как давить.
Шум, крики, смех! Понятно, что им надо, псам! Ох-х, Господи, прости мя, Господи, ведь знаешь ты — не ради злата я, не ради зла. И… Говорил ты им, мужам своим, они кричали: «Любо!», а коли так, не бывать тому, как он, Любим, замыслил, будет как ты, князь, повелел! Идти надо, мечей не обнажая, Туче — на свой конец, на Заполотье, Горяю — на Окольный Град, и выставить дозоры при церквах. Божились ведь: «Как мыши мы!» Ну, смотрите, соколы, чтоб из церквей и мышь не убежала! Чтоб все, что там упрятано, осталось нетронутым до веча, до среды. А там, под Зовуном, посчитаемся по правде. По правде и поделим. В среду. А пока… Идите, соколы, я так велел, весь грех на мне; идите!
И пошли. Шли тяжело, как сонные, но шли. А ты, Всеслав, стоял, смотрел им вслед.
Нет, князь, ты не на них смотрел, а на Митяя. Висел Митяй. А тот, кто приманил его, да прикормил, да надоумил, тот крепко спит… Может, и не спит, ходит в мягких берестяных ступанцах туда-сюда, туда-сюда по трапезной светлице. Одрейко-раб на стол накрыл — он не притронулся, все ходит, ходит, чует ведь, что господину донесли уже слова его! Да, стоит тот господин одной ногой уже в могиле, но из ума тот господин еще не выжил! И разве станет он, как пес, рвать и крушить то, что ему и сыновьям его от Буса дадено?!
Засмеялся князь, негромко и невесело. Висит Митяй. Висел бы и Любим, да время твое кончилось, Всеслав, и зачем ему висеть, Любиму? Другой придет, он будет не лучше, а хуже, так всегда бывает. А ты уйдешь — другой придет, и тоже…
Нет! Поплотнее запахнулся в шубу. Знобит, от земли тянет холодом. Вон, у костров сидят…
А Хворостень не отходил, рядом стоял. Всех отослал, все у костров, он один рядом с тобой. «Ночь впереди!» Три сам так говорил ему, сам обещал… Теперь стоит он И ждет слов твоих. Смотрит на тебя, прямо в глаза, такой он пес! Все они такие, кощуны, им, кощунам, что?! Здесь их земля, и что им ты, что им крест — и без креста им сладко, и без…
А звал ты его, князь! И обещал сказать. А сил-то уже нет! Ушли они, их унесли на Заполотье да в Окольный, дозором при церквах поставили. Прости мя, Господи! Нет сил! Игната бы позвать, довел бы он да уложил…
Нет, не лукавь! И ухмыльнулся князь, поманил его. Подошел боярин. И князь тихо сказал:
— А я и вправду чувствовал, что ты придешь. И ждал тебя. И потому спокойно отъезжал на Плес — знал, не сунется Любим. И… знал еще… что ты, боярин, не ко мне идешь, а на дымы. Ведь так?
— Князь!
— Да, боярин, на дымы. Но я на то не гневаюсь. Ты ж мог на те дымы и не сюда, а к ним пойти, прибиться. А не пошел. И почему ты здесь, я тоже знаю. Веришь?
Замер боярин, помертвел. Да, это не та зима тебе. Тогда Иона, повстречав тебя, грозил: «Гореть тебе, кощун, всем вам гореть, а святый крест неколебим!» Ты ничего ему не ответил, прошел мимо и пировал с такими же, как ты. Иона, придя домой, встал перед божницей и упал. И слух пошел…
Я грозить не буду. Горят костры на древнем буевище, стоит София в отблесках костров, молчит. Зверь зверя встретил, и принюхиваются. Зверь — волк, зверь — пес… Вдруг князь сказал:
— Да, на дымы ты шел. И если б только на дымы. Ведь приманил-таки тебя!
— Кто?
— Ростислав Всеславич. Давно вы с ним друг к другу послов гоняете, давно! Да было тебе боязно, даже на село ушел. А прибежал-таки! Решился!
— Князь! На что?!
— Все на то же. Все знаю. Но… молчу!
Боярин головой повел, сглотнул слюну… пес, он есть пес!.. Спросил с оглядкою:
— А… почему молчишь?
— А потому, что все в руце Его. Как пожелает, так и будет. Поверь, хоть ты и без креста.
— А ты?
Князь не ответил, засмеялся. А после, помрачнев, сказал:
— И хоть дымы и не по мне… но будет и огонь! Великие дела содеются во среду!
— Князь!..
— Князь я, князь. Но слаб и немощен. Пойду. А ты смотри!
Повернулся и пошел. Перекрестился на Софию.
А Ростислав, как донесли, кричал в пиру: «А что мне крест? Я на земле стою! Своей земле!» И завтра он придет. И Хворостень с ним станет заодин: решился. Горяй станет за Глеба. Туча — за Бориса. А за Давыда…
Нет, князь, почудилось, не может того быть, не таков он, Давыд, чтобы так вот с Мономахом вместе.
Все в руце Божьей! Всеслав поднялся на крыльцо, еще раз мельком глянул на Митяя, на Софию.
Вошел, посторонились отроки, а кто — не разобрал. Темно в сенях, ты сам так повелел, сам говорил: «Чтоб ночью — ночь». Прошел к лестнице, там, на седьмой ступени, как всегда, перекрестился. Семь — вот твое число, семь куполов, семь дней, семь помазков тебе!
Игнат спиной к двери стоял, не повернулся на шаги. Святоша. Тьфу! Всеслав сказал ему:
— Нагар сними. Коптит.
Снял. И опять повернулся спиной. А на столе уже остыло. Князь сел, взял ложку, повертел ее. Игнат не пошевелился, казалось, не дышал.
— Сядь! Князь велит.
Сел.
— На меня смотри!
Взглянул.
— Вот то-то же.
Брал кашу ложкой, стряхивал, глотал, не шло в горло, колом стояла, липкая, холодная. В Степи земля сейчас такая же, как эта каша, которую Игнат сварил. А там земли этой! Щедр Мономах, он накормит… Тьфу! Плюнул, ложку бросил.
Игнат зажмурился.
Отец как-то сказал: «Все есть земля, и мы с тобой — земля, из земли мы приходим и в землю уходим, и если землю чуешь, то тогда пора уже — зовет Она». Ты побелел. Он засмеялся: «Чего бояться? Зовет Она, и это хорошо. Вот если принимать не станет — худо… Ведь там, в земле, и я уже буду лежать, ждать тебя. Как будет Она звать тебя, Всеслав, знай, это я тебя зову и дед твой, прадед… все, от Буса начиная». Зовет уже. А этот… зверем смотрит! Амбары пожалел. «Грешно при храме стражу ставить» — так скажешь, если я спрошу. А в храме прятать чужое — не грех? А прикрываться словом Божьим? Если говорят «отдай», а ты глумишься — это что? То сам грешишь и меня в грех ввергаешь. Ждешь, пес Любим, что я, осатанев от твоей дерзости, меч обнажу. Только зачем мне это? И так грехов на мне не перечесть, придет среда, взвалю я их… А этот грех уже не унести, он сыновьям останется, на них падет, сойдется град и спросит с них… Вот так-то, пес Любим! А посему кидайся, лай до хрипоты — я все стерплю, правда при мне, с ней я и приду на вече, ты же, амбарами придавленный, не придешь, приползешь, и будет все по уговору, ибо увидит град: как князь сказал — так оно и есть; князь слова не нарушил, врата не затворил, мир сохранил, и, выходит, правда с ним, а не с тобой, Любим.
Нет, этак подавиться можно! Отставил еду, сказал:
— Иди отдай ему.
— Кому это?
— Ему. Под печь.
Игнат не шелохнулся. Князь помрачнел.
— Ты что это, не слышишь?!
— Да, не слышу, — тихо, но твердо ответил Игнат. — Устал я, князь, такое слушать. Сам аки бес, так чтоб и я…
— Устал? — Князь засмеялся. — Так отдохни, Игнат. Иди! Совсем уходи, ты мне усталый не нужен. И не трясись! Никто тебя не тронет, не позволю. Ступай, пожитки собирай. И серебра дам и земли, построишься. А хочешь, так велю — и женят. Хочешь?
Не отвечал Игнат, смотрел прямо в глаза, сказал:
— А ты и впрямь не человек. Волк ты!
— Да, волк. — Всеслав кивнул, — Сам знаю. И бес я, сатана. Зачем же сатане служить? Грех это, смертный грех. Вот я и говорю: иди, душу спасай. Чего стоишь?
— А ведь уйду!
— Иди. Только это убери. — И отодвинул кашу. — Землей разит! И книгу принеси. Читать хочу.
— Князь, шел бы, лег. Лица на тебе нет.
— Нет — и не надо.
Вздохнул Игнат, ушел, книгу принес и положил перед Всеславом. А к миске не притронулся. Сказал:
— Ночь. Спать хочу. Окликнешь, если что.
— Нет! — зло выкрикнул Всеслав, — Как я сказал, так будет! Сойдешь в подклеть, возьмешь, что пожелаешь. А хоть и все бери! И уходи. Совсем! Ключи отдашь Бажену. Чего стоишь?! Смерти хочешь?
Отступил Игнат, головою покачал, руку поднял, персты уже сложил… да опустил. И, сгорбившись, вышел из гридницы.
Ну, вот и все. Ушел. А завтра сыновья сойдутся, завтра Важен будет служить, он глуп, Важен, еще глупей Игната, а ты, князь, — волк. Ночь, темно вокруг, что в углах, не видно, здесь только и светло, здесь только ты да книга. Сидишь ты, князь, как волхв, и книга перед тобой — греховная, писал ее тот, кто креста не знал, и про таких же писал, про некрещеных. Открыть ее? Зачем? Ты, князь, ее и так знаешь, вон затрепал, зачитал всю. Царь Александр был не Филиппов сын, но Нектонавов. От него Александр и обрел ту силу и мудрость, которыми и Дарий был сражен, и по сей день умы наши смущаются. Был Нектонав владыкою египетским, телом немощен, рати вовсе не имел, но всех побил! Лишь только узнавал тот Нектонав, что ополчились на него враги, как облачался в ризы сатанинские и запирался в потаенной горнице, брал воду из заветного источника, наливал ее в медную лохань, потом в ту лохань бросал человечков из воска, которые корчились, словно живые. А Нектонав топил их посохом и приговаривал… И тотчас умирали все, кто шел в тот день войной на Нектонава! Долго он властвовал, тот Нектонав, пока не отвернулись от него силы поганские, ибо всему на этом свете есть предел, и устрашился Нектонав, и убежал за море, в Пеллу македонскую, взяв себе облик…
Тьфу! Зачем тебе вся эта чушь, князь? Не Александр ты, не волхв египетский, не волк даже — ложь все это. Стефан тебя благословлял, Антоний. Да если б волком был, то разве б ты тогда ушел, когда звал тебя Новгород?! А им все — волк да волк. Вот Ярополк пришел сюда, здесь сидел и пил твое вино, и ел твой хлеб, и говорил, мол, у меня есть дочь, а у тебя есть сын, и мы с тобою заодин, а Мономах есть пес, и Святополк есть пес, и Всеволод, все они псы! Он охмелел тогда, брат Ярополк, и сорвалось у него слово. Одни вы оставались в гриднице, все прочие ушли, и сказал он, Ярополк:
— Вот каковы они! Что я даже с тобой… — И поперхнулся! Замолчал, глянул на тебя.
А ты словно не расслышал, князь, вроде не понял, ты как будто пьян был, шумлив и говорлив, и гостю своему не внимал, и бровью не повел на те слова его, наливал ему, поддакивал. И то, как не подлить, веда он даже с тобой… Ох-хо! Вот каково оно, то слово «даже»! Кабы ножом он полоснул, и то бы легче было, чем то «даже». Весь он, пес, в этом коротком, злобном слове. Но смеялся, пил, весел был, и лик твой открыт и чист… А зверь в душе твоей метался, топотал, цепь рвал, кричал: «Скажи ему! Скажи!» Но ты молчал. Зачем то ворошить? И пусть он верит, не он один такой, вся Русь верит, что ты волк. И бес. И искуситель. И что тогда на Льту это ты накликал полову. И Святослава уморил опять же ты. И Нежатина Нива — твоя, ибо ты надоумил Бориса. И Коснячко, который находился при нем, значит, тоже — ты. А вот сказать бы!..
Да зачем? Лежит Борис неприбранный, лежит и Коснячко, мертвые сраму не имут. Да и быльем все поросло, семь лет с тех пор прошло, зачем теперь о Ниве вспоминать и о тебе, Всеслав, когда уже иные поднялись, и не чета они тебе, да и Борису не чета — куда свирепее! Вот и пришел он, Ярополк, к тебе — даже к тебе! — и ест твой хлеб, князь-волк, пьет твое вино, дочь свою за сына твоего сватает, вот грех какой, думает, что, породнившись, ты заодин с ним выступишь и Туров вместе отстоите. Град Туров был дан не тебе, брат Ярополк, но сироте, Давыду, Игореву сыну, чтоб сирота Русь не мутил. А ты ссадил его! И Всеволод, Великий князь, смолчал. Да Давыд не смолчал! И на тебя пошел, а ты его побил, а он опять пошел — да не один уже, к нему присоединились Всеволод и Мономах… Вот и грызитесь, русичи, а я-то здесь при чем? Мы, полочане, сами по себе, довольно, находились мы, стар я уже, слаб, устал, и Киев мне давно уже не снится. А породниться… Что ж! Ты и сказал за Глеба — «да». И по рукам ударили. И целовали крест! Ты не хотел того, Всеслав, но ведь от дедов и прадедов заведено, пришлось целовать. И он уехал, Ярополк. И бил их Ярополк, и били Ярополка, и бегал в ляхи он и ляхов наводил — и снова бил, и сам был бит…
А ты сидел на Полтеске и ждал, ты и подмогу Яро-полку обещал, да не давал. Но и не предавал! Другие свата предали — отродье Ростиславово: Василько, он еще зрячий тогда был, и братья его старшие, Рюрик и Володарь. Брат Ярополк их взял когда-то, несмышленышей, пригрел, выкормил, воспитал в дому своем, как сыновей родных, ничем не отличал от своих детей.
И они же его и уели! Кто говорил, что не они, а Мономах. Кто — что это сделал Всеволод. А кто — что-де Давыд, сын Игорев, изгой. А кто и на тебя грешил.
Что произошло — на самом деле никто ничего не знает! А было так: он, брат Ярополк, замирился — таки с Мономахом, ушел брат Мономах к отцу на Киев. Давыд же затворился в Луцке и молчал. Одни лишь Ростиславичи ярились, ибо Волынь, кричали Ростиславичи, их отчина! — и не отступятся они! И вышел Ярополк из града своего, шел на Звенигород, вместе с дружиной, сам он на возу лежал, без кольчуги, накрыли его шубой, он заснул. Отрок его Радко потом рассказывал: «Спал князь, мы рядом ехали, я и Нерядец, молчали, грязь была, дорога вся разбитая, чую я, подпруга ослабела, хотел остановиться, да, повернув голову, вдруг вижу: Нерядец меч выхватил — и в грудь его, князя, тот вскинулся, захрипел, а он его еще! Бил молча, не кричал, а после — в ночь…»
Так и ушел Нерядец, бывший сватов отрок, пропал во тьме, а после, по весне уже, его, говорят, видали в Перемышле, у Рюрика, старшего из Ростиславичей.
Но то весной уже было. Как снег сойдет, все и открывается, даже кости по весне белей — ибо земля черна.
Угрим Глебову привез к тебе еще зимой, в Крещенье, в самые морозы. И не было на нем лица, бел был Угрим, глаза были пусты, понимал Угрим: помер Ярополк, с того света не возвращаются, и что с того, что сватались, что целовали крест, Ярополка ведь нет, и нет того креста, и сыновья его теперь изгои, а дочь его даже не изгой.
Да кабы так! Ты многое бы отдал, Всеслав, за то! Вон сколько лет уже прошло и сколько было с той поры видано-перевидано, когда она, еще не Глебова, совсем тогда никто, стояла на коленях у печи. Того, князь, не забыть! Такую ты ее и унесешь с собой Туда. Ибо никто, даже отец родной и родной брат, никто так не держал тебя, как Глебова. И держит. Не отпустит. Для всех ты волк и сатана, но для нее…
Бог не дал дочерей! Дал только Глебову. И вот теперь хоть плачь, хоть смейся. Кротка она, тиха, слова поперек вовек не скажет, а при ней ты и постишься, князь, и сдержан на язык, и судишь праведно, и милостив к гостям. И тот, кто ведает о ее приезде, идут к тебе, когда она сюда является, выходит и садится на крыльце в той самой шубе из белых соболей. Ты этой шубой одарил ее в тот день, когда прибыл гонец от Глеба и передал слова его: «Быть так, как крест велит, она — моя, отец». Вышел ты, она стояла и смотрела на тебя, брови чуть свела, лоб наморщила, ждала решения своей судьбы, она ведь ничего еще не знала, а ты, как раб, вдруг оробел, велел Игнату подать белую шубу, накинул ее ей на плечи слабые, сиротские, и заструился мех, и засверкал, и просветлела Глебова, и едва слышно прошептала: «Господи, жива!» Поддержал ты дочь свою и не дал ей упасть, и закричал Игнат, и набежали служки, девки, бабы — тогда их еще полон терем был, — к ней кинулись. Ты стоял у печи, нем был, не знал, кому молиться, и ждал, похолодев, что сейчас проснется зверь, зарычит, завизжит… Но не проснулся зверь, и ожила она, очи раскрылись, щеки зарумянились, только губы белыми остались.
И ты упал пред нею на колени, князь. Вот сколько их, грехов да черных дум, накопилось, что и не удержал ты их, не устоял! Исходило от нее, от Глебовой, тепло и свет, и легко было при ней, и зверь не ел. И потом так всегда было: она приедет — зверь замрет, затаится, кроток ты становишься и весел, Глеб, глядя на тебя, говаривал, когда Давыда рядом не было: «Вот видишь, как все ко двору пришлось, все — Ярополков крест и целование твое».
Глуп Глеб! И слеп. Что тебе свет, когда жизнь наша — тьма, когда обречены блуждать мы и грешить, а после каяться и вновь грешить. А что слова и крестоцелование? Слова вьются, словно веревка, веревкой задушить можно, а целовать… так и Иуда целовал. Меч — тот же крест, доля княжья — быть распятым на мече, от веку так было, и так будет до веку, вот почему князь — настоящий князь! — не свет ищет, но меч, и не должно быть у него ни братьев, ни друзей, ни дочерей, Всеслав. Прав Мономах, давно бы ты ушел, забыл бы Русь, если б не Глебова. А так ты все цепляешься, признайся хоть сейчас! — все еще надеешься. Не на себя уже — на них, ведь для того ты и женил его. Прав Мономах! Родился на Руси, на Руси умрешь, хоть сам не Русь, но держит тебя Глебова, такая маленькая, слабая и кроткая. Даже зверь, с которым самому тебе не сладить, при ней молчит…
Слава Богу, жив пока. Но головы не повернуть, рта не раскрыть. Лежишь, как пес побитый, под столом. Ночь, все спят. Спит и Любим. Митяй висит. А что Она? Она не подойдет, не пособит, не заберет тебя — ведь не среда еще; лежи себе, князь, жди часа своего, не встать уже тебе, позвать — нет сил. Пресвятый Боже! Вот весь я перед тобой, наг, слеп, а ведь не раскаялся, не унял себя, надеюсь все еще, исхитряюсь, гневом полон я, ничего не боюсь: ни их суда, ни Твоего. Прости мя, Господа, но кто они и кто даже Иона, раб Твой, а мой владыка… И кто Никифор, Господи? Он что, Никифор, впрямь митрополит? Он что, ходил в Царьград и патриарх его признал? Нет ведь! Он… Знаешь ведь Ты, Господи, как был Никифор тот посажен — хищницки! Когда Ефрем преставился, брат мой Великий князь своею волею, своим хотением все и решил, ибо милее прочих был ему Никифор, враг мой и враг земли моей, оттого он и избрал «го, он единолично, не епископы, они лишь покорились брату моему, перечить не осмелились. И возвели Никифора, и теперь Никифор — наш священнейший, он — вседержитель и опора веры, он — наш митрополит; вот каковы дела творятся на Руси, пресвятый Боже! И если такое творится и не наказуется, то как тут, Господи, быть кротким, как не замышлять козней на брата моего, как не стать за Ярослава Ярополчича против того, кто надругался над всем?! Лежу я, Господи, словно пес, может, и умру без покаяния — пусть так, на все Твоя воля и промысел Твой, но Святополку я не покорюсь, Никифора я не признаю, перед вечем не склонюсь, потому что есть у меня день, а там еще полдня, и верю, Господи, что не оставишь Ты меня, поднимешь Ты меня с колен, дашь в руки меч…
Ох-х, душит как! Ох-х, жар!.. Скосил глаза…
Игнат в дверях стоит. Совсем уже одет, с котомкою. Уходишь, стало быть, уходи. Чего стоишь? Не жди, не срок еще, мне еще и завтра маяться, только послезавтра за полдень Она придет. И не кривись, я ж не кривлюсь, совсем это не боязно, чего Ее бояться. Она не хуже вас и не страшнее вас, Никифор вон куда страшней, отлучить грозился, но разве я тогда кривился? Нет. Кто Никифор? Это для вас он вседержитель и митрополит, а для меня как был испуганным мальчонкою, которого я подобрал на менском пепелище, таким для меня остался и сейчас, Никифор-Николай. Это он тогда кричал, когда Альдону хоронили. Это он Бориса сглазил — и пал Борис на Ниве. Это он тогда не проклял тех, кто Нерядцу меч вложил — и пал брат Ярополк. А кабы сват был жив, так бы и сел он в Киеве, и я б тогда…
Иди, иди, Игнат, не стой, я не держу тебя. А покатилась слеза, так это не моя слеза, просто бес попутал, бесу ты не верь, сейчас руку подниму, утру слезу… Да смотри, бес каков: навалился, рукой не шевельнуть, рта не раскрыть, не позвать тебя… А если не отпустит он, как исповедаться буду тогда?
А он, Игнат, котомку на пол — бряк. Подошел. Склонился, обхватил, поднимает. И несет. И все молчком. Кругом все плывет. И давит — затхлым и сырым — землей…
А каша?! Стой, Игнат! Бережку мы забыли! Бережке каши дай! Бережко — ох, его злобить нельзя! Он выть начнет, затопает, он шапку снимет, выбросит, а это страшный знак! Ох, говорил отец…
И — все…
Открыл глаза. Светло уже. Совсем светло. Значит, проспал, значит, никто не разбудил. Хотел поднять руку — не поднимается. И голову не повернуть. Все тело словно онемело и застыло. Хотел позвать кого-нибудь, не смог. А рот открыт, пересохло во рту. Скосил глаза. Кувшин стоит у изголовья. Тот самый, Игнатов кувшин, с водой заговоренною… Но не дотянуться до него! И Игнат не идет. Ушел все-таки. Совсем ушел. Поднял тебя вчера и перенес на постель, а потом насовсем ушел, ведь ты повелел, он не посмел ослушаться. Вот и лежи теперь и помирай, да не помрешь, будешь целый день маяться. Приедут сыновья, войдут сюда, рассядутся, потом Иону призовут, и он придет, принесет седмь помазков, ибо один придет, а семерых тебя соборовать никто не соберет, как бы он ни грозил, ибо кто ты? Святейшего не принял, хулил его, грозил ему и поминал то, в чем он не виновен, ну и отходи теперь как пес, хорошо, если Иона явится, а то и он не придет. Над храмами надругался, сторожей приставил.
Как сухо во рту! Кувшин рядом стоит, в нем вода, заговоренная и- освященная. Все вместе сплетено — и рай, и ирий. Сам ты говорил, грех кумирам кланяться, грех их звать, а сам же первый призывал! Хворостеня выгораживал, говаривал владыке, мол…
И мысль оборвалась. Пусто было в голове, и спокойно на душе, зверь спал, веки отяжелели, смыкались, а ты пытался поднять. Тем только и жил, что открывал глаза да закрывал и снова открывал. А голова пустая, язык присох, слова невозможно вымолвить, упредить их, сыновей, и потому не понесут тебя, а положат на сани да и повезут. А кони вздыбятся, учуют волчий дух, рванут и опрокинут гроб — и будешь ты низвергнут в грязь, и будут ликовать они, чернь, смерды, и загремит Зовун, и…
Вот так ты закончишь дни свои, Всеслав! И будут говорить над тобою, лежащим в грязи, одни лишь злые слова. А доброго никто из них не вспомнит. И как ты ни живи, как ты ни правь, а все равно для них будешь олицетворением зла, иного и не жди. Тебя Переклюка учил, а ты не верил, князь, думал, умней его окажешься, хитрей, обманешь их, задобришь, и тем при жизни будешь ты им люб, после смерти твоей — сыновей признают. Отпустил ты их, сказал, живите как хотите, земли раздал, доли своей не требовал, про Киев ради них забыл, стал кроток, Всеволоду кланялся и отсылал ему дары, а если меч и обнажал, то не на Русь — на некрещеных: вейналов, земгалов, латгалов. И бил ты их, тех некрещеных, и полонил, и раздавал мужам своим, мужи их продавали на Киевском торгу, богатели, ты же, князь, дальше шел и ставил городки. Некрещеные те городки сжигали, а ты их, некрещеных, снова бил и снова ставил городки и дальше шел, и покорялись некрещеные и призывали тебя господином, хоть они и по сей день клянут тебя, и ждут смерти твоей, и молятся своим мерзким божкам, чтобы иссох ты, князь, и твой род. Но сын твой Ростислав им так сказал: вперед Двина высохнет, чем наш род! Он на Двине теперь один хозяин, от Полтеска до моря — он.
Ты десять лет шел к морю, князь, жег, полонил, и усмирял, и снова жег. А сколько полегло на двинских берегах твоей дружины? Однако по морю ты не ходишь, ходят мужи твои, купцы, берут на Готском берегу рабов, возвращаются и продают втридорога, но Киев рад и этому, ибо в ромеях раб втрое дороже станет. Бегут ладьи вверх по Двине, вниз по Двине, туда везут рабов и рыбий зуб, жемчуг, меха, оттуда — рытый бархат, сбруи, паволоки, вино, дигремы, благовония. И богатеет Полтеск-град, и строится, и поднимает голову, и бьет в Зовун. А вам, князьям, за ваши ратные труды — что? То-то и оно! Добро меж ваших пальцев, как вода, струится и оседает в церковных амбарах и множится там. Видал, как Любим на том добре заматерел! А ты, Всеслав, как был в одном корзне, с одним наборным пояском, с одним мечом… И даже славы не прибавилось! Ибо одно — пойти и брата одолеть и сесть на Отнем Месте, другое — побить некрещеных. С них даже дани не возьмешь. Что Ростиславу брать — рыбу, веники, что ли? Воистину: нагими мы приходим в этот мир, нагими и уходим. Вон тихо как!
А прежде шумели! Прежде одной младшей дружины набирали столько, сколько теперь и Хворостень, и Туча, и Горяй вместе не держат. Тогда б разве Любим посмел? Да если б и посмел, разве б град за ним пошел? Ну, если б и пошел, тогда бы ты вчера Горяя не удерживал, сам повелел: «Идите, соколы, и поучите град!»
Раздал дружину ты, расчетверил: одна часть в Витьбеске с Давыдом, другая — в Менске с Глебом, третья — в Друцке, четвертая — в Кукейне. На Мясопуст приходил из Кукейны чернец и говорил, что Ростислав совсем осатанел, крест снял и в храм не ходит; Иона гневался, а ты, князь, только отмахнулся, сказал: «Все образуется, приедет Ростислав, укорочу». Вот и укороти теперь, его и Хворостеня. И град смири. И Зовуна лиши языка. Вон сколько дел, вставай, Всеслав!
Но как тут встать, когда и шелохнуться ты не можешь, позвать нет сил, да и кого звать? Игнат ушел, ты сам его прогнал, а сыновья еще в дороге, дружина в град сошла и встала при церквах. А первым должен бы Давыд прийти, ему из Витьбеска всех ближе, но не придет он первым, ему прежде с Мономахом надо встретиться, они, чуешь ты, стакнулись, только в чем их уговор? На что крест целовали? Против кого, известно — против Глеба. Глеб-то один придет. Глебову ты вовсе больше не увидишь. Сойдутся сыновья, здесь рассядутся, если Глеб сядет в ногах, то Давыд — в головах, а если же Давыд в ногах… Нет, он в ногах не сядет, он ведь старший, он Глебу скажет: «Брат, посторонись!» Глеб враз почернеет, мотнет головою, столбом станет, не соступит, а Ростислав не встрянет, промолчит, ибо его такое только тешит. Бориса они ни во что не ставят, он если и заговорит, отмахнутся от него, и встанут сыновья твои Давыд и Глеб один на одного! А ты будешь лежать, Всеслав, бревном, даже слова не вымолвишь: иссох язык, прежде Двины иссох, и ты не остановишь их, никто не остановит. Вот если б Глебова!.. И Глеб пред ней робеет, и Давыд; когда она на Полтеске, Давыд на Полтеск не идет, чурается.
Да не увидишь ты Глебову, приедут только сыновья. Бог не дал дочерей тебе, Всеслав, сыновья глаза тебе закроют, положат в гроб, поставят гроб на сани, волчий дух пойдет, кони вздыбятся — и в грязь! А Глебова…
Только одной ты ей и говорил, как надо бы тебя похоронить, да помнит ли она? Давно ведь это было, могла и не запомнить: она тогда ходила на сносях, здесь жила, здесь и родила. Но до того еще, она уже тяжелая была, Глеб в Кукейну выступил на помощь Ростиславу, и ждали от него вестей — жив, нет, но не приходил все гонец, ночь наступила, Глебова лежала у себя, была она тиха и молчалива, ты при ней сидел и говорил, что всякое случается, могли далеко уйти, а там леса непроходимые, болота топкие, заплутать недолго, да и мало ли, гонца могли подстеречь, убить, но чтобы Глеба — нет, Глеб не таков, помнится, когда в Литве Виганд поднялся и… Многое еще чего ты поминал в ту ночь и утешал, как мог, а Глебова лежала, слушала, и когда ты замолчал на миг, сказала тихо, просто:
— А ведь не мне ты это говоришь, себе.
— Себе?
— Да, себе. Ты себя утешаешь. Тяжко тебе. И боязно. А мне… — И, помолчав, добавила: — А мне, как и тогда, когда я у печи стояла. Угрим ведь не хотел сюда идти, все я. — Улыбнулась Глебова, плечами повела.
А ты… Похолодел! Руки затряслись, ты их сцепил, пальцы сжал, в пот тебя ударило, в холодный пот, Всеслав! А Глебова… Да ничего. Лежит себе калачиком, укрывшись белой шубой, и говорит без горечи, без гнева, без радости, просто говорит:
— Как Бог велит, того не миновать, я так Угриму и сказала. И коли будет мне позор, пусть будет позор, коли нет, так буду жить. Еще сказала я: «Угрим, и волк под Богом ходит, волк — тоже Божья тварь, идем!» И мы пришли к тебе.
Замолчала Глебова. Тихо было в тереме, пусто, горько, гадко на душе. И ты, не выдержав, сказал:
— Прости. Был грех. Я не желал, чтоб ты пошла за Глеба. Ох-х не желал! И о твоем отце я не скорбел, когда узнал, что с ним.
Она тихо ответила:
— Я знаю. И мой отец тебя не жаловал. Его прости… А Бус, он что, и вправду был рожден от волка? — И смотрит. Ждет.
Да кто она такая, чтоб вот так… Да если б кто другой… А тут стерпел. Снес. Проглотил. И только хрустнул пальцами, глухо произнес:
— Пустое. От волка только волк рождается, от человека — человек.
— Так Бус рожден от человека?
— Нет.
— А от кого тогда?
— Слыхала ведь, поди.
— А все равно скажи!
— Нельзя то поминать. Ведь ты ребенка носишь.
— Кого?
Ты вздрогнул:
— Как кого?
— А так, — тихо сказала Глебова. — Я внука твоего ношу. А если ты от Буса, то и он от Буса. Вот и скажи ему, не мне, кто я тебе…
Молчал ты. Потом сказал:
— Нет, ты тяжелая, крест на тебе, нельзя о том. Одно скажу: Бус не от волка рожден, а только вскормлен волчьим молоком. Когда его нашли на пепелище, вокруг волчьих следов много было. — Вздохнул, глаза закрыл.
А Глебова спросила:
— А волчье молоко — оно какое?
— Как и всякое. Только звериной оно пахнет, вот и все. И кабы не оно, так давно меня бы не было. Мы, Бусов род, им только и спасаемся, когда к нам смерть приходит. — Помолчал ты, сказал: — Но когда буду снова помирать, не давай мне молока звериного. И Глебу не давай. И никому из роду нашего, как бы ни просили. Потому коли Смерть зовет, то надо уходить, не надо молока. Вон даже Бус ушел… Не дашь?
Покачала Глебова головой, зажмурилась. И долго лежала, ты уже думал, заснула, встать хотел, перекрестить, она глаза открыла, сказала:
— Вот Бус был всемогущ, а все равно ушел. Почему?
— А больше не хотел он с нами жить, потому и ушел. Устанет человек и уходит. Так мой отец ушел.
— И мой. — Глебова вздохнула. — Утром проснулся он и Господа молил. Нет больше сил, сказал, но пусть придет Она по-княжески, с мечом, дабы смог я омыть грехи свои своею кровью… Нерядец рядом ехал, слушал, ухмылялся. А вечером лежал отец мой на возу, глаза закрыл, а Радко только отвернулся…
Поднялась Глебова, сидела, обхватив руками голову, неприбранные волосы рассыпались. Ночь, тишина, темно. И ты сказал ласково:
— Не плачь, всем таково — и нам, и тем, кто не рожден еще. Вот я устану и уйду… — И совсем для себя неожиданно: — Уйду! И ты, я так хочу, глаза мои закроешь. А после скажешь сыновьям моим, чтоб не везли меня в санях, а на руках несли.
— Но…
— Так хочу! Ты скажешь им?!
— Скажу…
А ведь не скажет! Глеб один приедет. И скачет уже Глеб и загоняет лошадей, к тебе спешит, а ты еще надеешься, что встанешь и выйдешь с сыновьями к Зовуну, и обнажите вы мечи свои и устрашите град…
А Бус тихо ушел, хоть он не тебе чета. Ведь до него мы были совсем дикими, мы ничего не знали и ничего не умели. Он нас научил ковать железо, объезжать лошадей, собирать мед, плести сети. И он же нам сказал, что есть Правь и есть Навь, как Прави следовать, как Нави избегать, и затвердили мы слова его, и записали их, ибо он, Бус, дал нам грамоту, эту грамоту по сей день именуем мы «Бусовы резы», да только порубили их, сожгли, пепел развеяли, это случилось, когда уже к нам крест пришел. Прежде эти книги почитали, считали священными, и Бусу поклонялись мы, он нас оберегал, никто не смел ходить на нас, Бус всех победил, он от моря до моря ходил, он горы преодолевал, твердь сотрясал… Но и этого ему казалось мало! Он обещал: я отведу вас в рай!.. Нет, что я говорю! Тогда про рай еще не знали. Креста еще не было. Был ирий, где река молочная течет из вымени нашей кормилицы Земун. В ирии живут наши пращуры, они пашут и сеют, убирают хлеб, пасут свои стада, охотятся, сражаются, словом, живут так же, как и мы. Только смерти нет в ирии, там все молоды, сыты, нет лживых, предателей боязливых — души и сердца у пращуров чисты, как молоко нашей кормилицы Земун!
А разве может быть такое на земле? И разве могут все в ирии жить? Нет, Навь это, смущение! И отвернулись люди от Буса. Сошлись все вместе и отвернулись. Он их собрал, стал говорить, что знает, куда идти. И звал их всех. И знали все, кто он, и чей он сын, и кто он, Бус, для них. Но закричали: «Не пойдем! Останемся здесь жить!» И не пошли. Он остался с ними. Про ирий больше он им не говорил, молчал и никуда не выходил. Придут к нему, спросят о чем-нибудь, научит, не придут — молчит. И не зовет никого. Потом стал говорить, что боли не чувствует, что кровь ушла. А в первый снег неожиданно повелел собираться на охоту. На охоте она, Матерь Сва, и явилась, и забрала его. Потому что жить среди нас он уже не желал. Нет, что я?! Ложь это! Он и сейчас при нас.
Пресвятый Боже! Не оставь меня! От впал в грех! Знаешь, когда много мыслей, не миновать греха! Да воскреснет Бог, да воссияет свет Его, как от солнца.
Что это?! Крики! Топот! На крыльце? Опять кричат, видно, много их! Кажется, не твои, князь, — градские.
Ответили! Погнали их. Но снова крик… Нет, говорит — один, а градские притихли… Кто говорит? Что говорит?
Кто это здесь смеет с крыльца говорить?! Я князь! Я жив еще! И закричал:
— Игнат! Сюда!..
…Нет, не кричал ты, князь, нет сил кричать. Там, за окном, слышится шум, окно закрыто, ничего не разобрать, а может, просто тебе крики чудятся? Вот снова толпа гудит, а Борис им отвечает. Да, Борис! Он, сын твой, князь, и говорит с крыльца. Игнат, окно открой!
Нет Игната. Борис говорит. А градские молчат. Ночь, тьма в лесу, а ты лежишь, затаился, рукою бок зажал, кровь между пальцами течет, теплая, сила уходит вместе с нею, слабеешь, глаза закрываются, ты их хочешь открыть, князь, а они снова закрываются, в ушах шумит… Может быть, и впрямь кто-то идет: ш-шух, ш-шух. А кто идет? Свой, враг? Темно в лесу, глаза закрыты, их не открыть уже, а он идет, все ближе и ближе, рука твоя в крови, кровь липкая, руку от раны не отвести, а, наверное, мог до голенища дотянуться и приготовиться к встрече. Он бы подошел, склонился над тобой, ты бы тогда и глаз не открывая догадался, кто над тобой — враг или друг. Враг засмеялся бы, а ты б его тотчас ножом! А если свой, обнял бы он тебя, сказал…
И обнял! И сказал:
— Отец!
Открыл глаза. Борис! Сын, младший, друцкий князь, первым пришел! Вот, старшие Бориса ни во что не ставят, а где они? Да там же, где их спесь! И пусть себе, не будут помянуты. Ты уже не один, сын с тобой. Обнимает он тебя, поднимает, подает кувшин, рот твой открыт, язык присох, не захлебнуться бы… Нет, осторожно льет. Да он всегда такой, семь раз осмотрится и подумает. Отнял кувшин, уложил тебя, поправил твои волосы и по щеке погладил, руку убрал, сидит молчит, в глазах его покой, лоб чистый, таить-то нечего, он не Давыд, он держит свой удел хоть тихо, зато крепко, змееныши не ходят на него, люд не ропщет; то, что его, — его, тем он и сыт, на храмы жалует, и сирых оделяет, и к тебе первым пришел…
Сказал Борис:
— А я с рассвета здесь. Будил тебя, не добудился. Страх взял меня. Иону звать хотел…
Ох-х! Обожгло! Кричать тебе, князь, захотелось, да голоса нет. И рук не поднять, головы не повернуть. Одни глаза, должно быть, еще живут.
А сын сказал:
— Да после передумал. Кликнул бояр. Рядились мы. Решили повременить. Даст Бог, поднимешься.
Поднимешься! Закрыл глаза. Сын продолжал:
— Я думал, не успею. Спешил очень. Считай, один пришел. Ну, пятеро со мной. — Замолчал Борис. Долго молчал.
Всеслав открыл глаза. Борис опять заговорил:
— Слыхал, кричали?
Опустил веки — слыхал.
— Так то, — говорил Борис, — от градских приходили. Онисим, Ставр, Свияр Ольвегович, Прокуд… Про амбары кричали. А я сказал, чтоб они спесь уняли, что срам это, что Его дом не вертеп, он для молитвы создан, святое это место. Господи!.. — Поднял глаза Борис, рукой по горлу провел — вот как ему! — продолжал: — А после я обещал, что мы того добра не тронем, мы не находники, не Степь, мы за уговор стоим, и все свершится по уговору под Зовуном, и потому надо ждать Зовуна, а не шуметь. Там все и порешим, а пока мы никого не пустим: как же быть тогда, если в амбарах завтра пусто станет? Кому тогда платить? Всем, что ли? Поровну? Нет, не бывать тому! — Тряхнул головой Борис, даже руку поднял! Видно, он и там так говорил! Вот тебе и Борис…
А он не унимался, продолжал:
— И я еще сказал: отец повелел, уплатит тот, кто брал, кто наживался. А прочие, сироты, вдовы, меньший люд, пусть не печалятся, с них вот столечко не возьмем. Вот так-то, град-господарь! — И рубанул рукой.
И я им то же сказал! Молодец, сын Борис, утешил!
Заморгал Всеслав.
— Воды? — спросил Борис. — Еще?
Еще! Горит нутро! Язык не повернуть, рукой не шелохнуть — только одни глаза живут пока еще. Подай воды, Борис!
Подал. Не полегчало. Жгло. Борис посмотрел, покачал головой, ничего не сказал. «Бог даст — поднимешься». А не дает. И ты молчишь, Борис. А дальше что?
— Сейчас, сейчас, — сказал Борис. — Сейчас… Ушли они. Посмотрим, как Любим их соберет. Чернь не пойдет теперь. Зачем ей идти? Я ж сказал: не с вас возьмем, с них, а как возьмем, так сразу и уйдем. И тебя заберем. Ты в Менске сядешь?.. В Витьбеске?.. Со мной пойдешь?.. В Кукейну?..
Князь лежал, смотрел на сына. Тот, оробев, спросил:
— Куда ж тогда?
Князь взглядом показал на потолок.
— Отец!
Всеслав закрыл глаза. Борис немного подождал, встал, заходил туда-сюда, остановился, посмотрел на лик, перекрестился… Долго стоял неподвижно, смотрел на лик, хоть губы у Бориса и не шевелились, но знал Всеслав, сын молится. Во здравие отцово. А тихо в тереме. И тихо во дворе. Крепок Борис, плечист, разве что сутулится немного. Давыд над ним за это насмехается, ты, говорит, словно холоп, где голова твоя, в ногах?
А где твоя, Давыд? А Глебова где? А Ростиславова? Один Борис пришел, вас всех опередил… А начинал-то как! Такая же весна была, тепло, и вышли мы во двор, народ кругом, шум, гам, Альдона еще была жива. И брат твой Ратибор жив, да ты того не знал… Лепке здесь был! И подошел он, пес, поднес Альдоне в дар постав паволоки, жемчужный повой и рукавицы готские перстовые, как паутина тонкие, тебе, князь, — сарацинский нож весь в самоцветах, а сыновьям — кому что, безделицы.
И вывели коня. Спустился Борис с крыльца, мать оттолкнул, сам шел. Смешной он был тогда. В постриги все смешны! И то: еще с утра волосы были до плеч, как у девочки, а теперь муж и князь уже, это трех-то с половиной лет! Ты подвел его к коню, подсадил, сел Борис, шлепнул ты коня по крупу, и пошел он, все закричали:
— Князь! Князь Борис!
А Борис смотрел на всех, как на рабов своих, и весь светился, горд был, смел. Впервые он с мечом и на коне! И вдруг поехало набок седло! Ты кинулся, не удержал. Упал Борис. Притихли все…
А он сидел на земле, смотрел на вас испуганно…
Засмеялись старшие, Глеб да Давыд. А ты к ним гневно повернулся, закричал:
— Чего смеетесь?!
Замолчали. А ты, князь, поднял Бориса и громко, чтоб все слышали, сказал:
— Да, сын, вижу, не быть тебе находником, будешь сидеть, где посажу. Но также крепко сиди, как ты сейчас сидел на коне. Вот крест на том. Целуй! — И дал ты ему свой нательный крест, он целовал, ты целовал, люд кричал:
— Князь! Князь!
А после, как вошел Борис в года, дал ты ему Друцк. И уже двадцать лет он там сидит, крепко сидит, один лишь раз к нему приходили, зато сам Мономах. А через кого? Да через Давыда же!
…А сейчас стоит Борис и смотрит на тебя. Хочет что-то сказать, да не решается. Скажешь ведь! Я спрашивать не буду, сам обо всем расскажешь, ты и так о том сказал, однако думаешь, вдруг я не понял, понял, сын! И кабы мой язык ворочался, я б пособил тебе, а так… сам говори!
И он сказал:
— Ну, соберемся мы, ну, сломим их. А дальше что? Они опять поднимутся. Сгнил Полтеск-град, осатанел. Уйдем. Отец, я заберу тебя.
Всеслав отвел глаза. Смотрел на стену серую, на трещины. Раньше-то здесь были ковры. И на полу ковры. Ел ты, князь, на золоте, накрывался одеялом горностаевым, а не овечьей шубой. Потом не стало ни того, ни этого… И что? И в Друцке люд живет. Живут и в пещерах — Антоний ведь жил. Разве ты за что цепляешься, Всеслав? Да и цепляться уже некогда, завтра уйдешь, нагим уйдешь, как все, как и Борис когда-нибудь уйдет — без жалости, ибо ему Полтеск и впрямь не нужен, он не кривит душой.
А род? Ведь здесь, в этой земле, отец твой, пращуры твои.
Затопали по гриднице! Открыли дверь. Борис руками замахал, чтоб не входили. Немного погодя кивнул. Кому, не видно. Сам прошел к окну, открыл его, глянул во двор. Кто-то приехал, слышен говор… Борис закрыл окно, нахмурился, сказал:
— Ты погоди, отец, я скоро. Прислать кого?
Князь не закрыл глаза, смотрел на потолок. Борис вздохнул, опять заговорил:
— Пустое это все. Только себя травить. Град жечь. Ну и пожжем, а дальше что? Над кем тогда стоять? Над пеплом! Вот пусть они, Давыд да Глеб… — В сердцах махнул рукой. Предупредил уже в дверях: — Я скоро.
Затопали по гриднице. Ушли. И на крыльце затихли. Те, что приехали, вошли, должно быть. Или же уехали… Нет, не уехали, вон конь сбруей бренчит. Значит, вошли. Не сыновья то — о них Борис бы не промолчал. Выходит, это от Любима… Вот опять все на Бориса, опять ему за всех ответ держать, как и тогда, когда еще был сват живой и звал тебя, а ты не шел и сыновей своих держал… Да одного не удержал, Давыда. Кинулся Давыд вверх по Двине, по волокам, вверх по Днепру — к Смоленску. А ты, узнав о том, — за ним! То был последний твой поход, Всеслав, на Русь, бесславнее похода не было. Пришел, Смоленск еще дымился. Давыд, как тать в ночи, накинулся и сжег: слаб оказался Смоленск, хозяин отлучился. Сын — тать! Весел был Давыд и горд, встречал тебя — сошел с коня, подошел, шапку снял, успел только сказать:
— Отец!..
А ты его — наотмашь плетью по щеке! И кожа лопнула! Шрам у Давыда по сей день!..
Устоял Давыд, только ухмыльнулся. Даже кровь не стер. А ты кричал:
— Коня ему! Всем уходить! Добра не брать!
Не стали брать, так ушли. Давыд ни слова не сказал. На Полтеск не пошли — к Люкомлю двинулись, и Глеб туда к вам заодин спешил из Менска. Борису же в Друцк послали гонца, чтоб затворился, не выходил, ждал, готовился к встрече, если не сможем Мономаха удержать, и побежим тогда уже на Друцк. Юн был Борис, ты пожалел его.
И Мономах на то не покусился! Шел, гневен был, жег так, что и пней, и головней не оставалось. Но до Лукомля одного перехода не дошел, — а вы уже и приготовились все трое, — неожиданно повернул и кинулся на Друцк.
Юн был Борис, кроток. А отца ослушался! Пришел брат Мономах под Друцк, а друцкая дружина уже в поле, стоят и ждут. И выехал брат Мономах под стяг, и выкликал Бориса, и грозил…
Не вышел Борис! Стояла его рать щитом к щиту. Да сколько рати той было? У Мономаха ее вчетверо больше. Стояла рать, а князь не выходил. Видит Мономах, отрок вошел в шатер Борисов, вышел, другой вошел, котел дымящийся несет…
А друцкие стоят, переминаются. Мономах не выдержал, поскакал, один, к шатру Борисову. Расступились друцкие, пропустили Мономаха, спешился он, вошел в шатер…
Борис сидел в кольчуге, при мече… и ел, из рога запивал. Увидел Мономаха, кротко улыбнулся, сказал:
— Винюсь! Ты так, брат, быстро подступил, что я и пообедать не успел. Но если погодишь, то я…
Не дослушал Мономах, взревел как зверь! И вышел — молча. К своим пришел, так же молча сделал знак рукой, увел дружину. И только, говорят, уже в Смоленске посмеялся вдоволь. Отходчив Мономах, он — князь. А затворился бы Борис… Что стены друцкие? Плечом толкни — повалятся. И по сей день они стоят благодаря Борисову уму. Умно поступил Борис, когда ятвягов мирил. Взял у Зебра дочь, теперь она крестилась, ее зовут Евфимия, и родила Евфимия Борису трех сыновей, сыновья все в отца, разве что они тебя, Всеслав, чураются, а так все хорошо у них на Друцке, любо.
А у Давыда шрам и по сей день горит. И третий год он вдов. Без детей, один. Таков твой сын Давыд. Таков твой сын Борис. И если б кто и смог взойти на Место Отнее, так это он, Борис. Только ему и Полтеска не надо! И братья ни во что его не ставят: мол, не князь ты.
А вы князья? А Всеволод был князь? Выше всех сидел брат Всеволод. Пятнадцать лет царствовал брат Всеволод в Киеве, а на самом деле правил и не он, а Мономах, сын его старший, опора, ум и меч. Умер Всеволод — позвали Мономаха: все, чернь, бояре, клир…
А он отвечал:
— Кто я? От младшего из Ярославичей. Выше меня по лествице стоит брат Святополк, он крови Изяславовой. Ему и быть над нами!
Сел Святополк Изяславич в Киеве, а Мономах ушел в Чернигов, брату своему Ростиславу отговорил у Святополка в вотчину Переяславль. Но Ростиславу впрок это не пошло; и лета не миновало, как Бог его прибрал. Может, вовсе и не Бог. И посему негоже меня братом попрекать, когда у вас самих вон что содеялось! Я молчал тогда, я слова не сказал, а вчера кричал про те двенадцать лет, так глуп я был. И гадко мне теперь. Ибо уж кто-кто, но я знаю, что ты пятнадцать лет при брате Всеволоде Русью правил, сейчас, при Святополке, еще восемь, и дальше брат Святополк останется на Отнем Месте, Русь держать ты будешь, Мономах.
Русь, да не нас! Давыд придет, я его, как и в Смоленске, поучу, чтоб впредь не забывал, чья здесь земля, чтоб знал: Бус не ушел, он и сейчас при нас.
Нет! Закрой глаза, Всеслав! Навь это! Наваждение! Закрой!.. Не закрываются! А он — вот, над тобой! Гони его!..
И до креста тебе, Всеслав, не дотянуться, хоть он и на груди, лишь руку подними, протяни да положи на грудь.
А не поднять руки, не перекреститься! Пресвятый Боже! Не оставь меня! Я раб твой, червь…
А Бус, склонившись над тобою, улыбается и сноба говорит слова свои заветные да непонятные. Зверь заурчал, доволен зверь, сыт он, заворочался, улегся, зверь тоже Буса слушает, открывши пасть и вывалив язык, тихо, покойно в тереме, и веки снова тяжелеют, Бус что-то говорит и говорит, так бабушка когда-то сказки рассказывала, а ты, прижавшись к ней, глаза свои доверчиво смежал. Спи, князь, не бойся, сон — это ведь не смерть.
Очнулся…
Нет, долго оживал, к свету карабкался, вдохнуть хотел, воздуху не хватало, рот разевал, а может, и не разевал, тебе это казалось. Сам лежал пластом, так Дедушка лежит, когда его на берег выбросят и держат кольями, обратно в воду не пускают. Он поначалу извивается, трепещет, бьется, пузыри пускает. А его — кольями, кольями! Для этого колья нужно брать дубовые, дуб на сухом растет, воды не любит, но и не боится, дуб, если в воду попадет; не гниет, только крепче становится… Дедушку бьют кольями, поют что-нибудь духовное, осеняют себя крестом. Тогда вода из Дедушки вытечет и черный дух его с водой уйдет, останется одна тина, а в ней сила. Тину надо высушить, истолочь и, произнеся заветные слова, сложить в мешочек лягушачьей кожи: вот тебе и оберег, хоть по реке, хоть по морю с ним плыви и ничего не бойся. Так сын твой Ростислав никого не боится, на Руяне Ростислава привечают, ходит он с руянцами, кричит: «Аркона! Кровь!», а после возвращается, бахвалится, как жгли они град Гам, что нынче по-германски Гамбург, как брали добро, гнали пленных и продавали их, а потом ударили на Магнуса, и он побежал, известно, Голоногий. Руянцам Святовит помог, а Ростиславу Дедушка.
А ты, Всеслав, вскормивший Ростислава, очнись, открой глаза, вдохни, плечи расправь, руку подними и потянись к кресту — он на груди.
Лежал, даже глаз не открывал — не мог. И хорошо это, ты не один, кто-то стоит возле окна, молчит.
И не один он там, их двое. Шепчутся! О чем? Прислушался…
Шумит в ушах. Так волны разбиваются о каменную гору, бушует море, гром гремит, ночь, молнии, и в свете их, на горе — храм, крытый черепицей цвета крови, и где-то высоко над храмом слышится: «Всеславе! Внук мой! Кровь моя! Кр-ровь!» Пресвятый Боже! Верую в Тебя лишь одного, а то — обман, видение, все от Тебя приму, дай лишь глаза открыть, персты сложить.
Жив, нет?.. Жив. Тишина в тереме. Лишь те, что у окна стоят, еле слышно шепчутся. Открыл глаза… Георгий! Сын! Вернулся! Господи, вот радость-то! А ведь не ждал уже! Нет, Ростислав это. А рядом с ним Борис. Стоят, о чем-то шепчутся, на тебя не смотрят. Нет чуда, князь, не заслужил ты его. Ушел твой младший сын без меча, не взяв меди в поясе, хоть ты и молил его: «Земля — она везде святая, сын, не ходи, хочешь, на колени встану». А он не внял, ушел. Далеко ли до Святой Земли? Всю жизнь можно идти и не дойти, потому Георгий до сих пор и идет. Ты свою землю, грешную, и ту не удержал, завтра примет ли она тебя? Кони вздыбятся и сани обернут…
А Георгий, уже за воротами, говорил тебе:
— Я, отец, не своеволю. Все по обычаю, от Буса так заведено, чтоб уходили сыновья, а возвращался один. Оттого и смуты не происходили, не было нужды землю делить. Только когда креста еще не знали, сыновья брали меч, уходили варяжить, искали смерть. Перун жаждал чужой крови, Спаситель отдал свою. Вот я и ухожу без шапки княжеской и без меча — за верой. Вернусь — так и вернусь, а нет — значит, такова Его воля. Благослови, отец.
И ты благословил Георгия. Он вышел уже за ворота, но ты догнал его, остановил, сказал:
— Возьми хоть это. В нем не поганский, Божий свет, этот свет будет тебя вести, с ним не заблудишься, если вдруг возьмут тебя сомнения: зачем иду, куда и надо ли… Бери!
И взял Георгий камешек, дар Олафа. Нынче варяги величают Олафа Святым, нынче никто из них не вспоминает, как ополчались на него за то, что он стоял за веру, за веру и сражен был.
Ушел Георгий. Через год приехал купец ромейский, рассказал: видели его, Георгия, в Царьграде, там сошелся он с такими же, как сам, и далее пошли они. Лихие времена настали для Святой Земли! И где он нынче, сын твой, жив ли, нет? Вон, говорят, которые уже и возвращаются, ибо повергло войско фряжское поганых сарацинов, добыло честь великую…
А о Георгии ни слуху. И срок твой близится, были дымы, сойдутся сыновья…
Вон схватились двое. Жарко шепчутся!
И сгреб его Борис! А Ростислав — да по рукам ему, да в грудь! Срам, Господи! Да как же это? Борис, да где ж твой ум?!
Нет, унялись. Стоят словно драчливые петухи.
Закрыл глаза.
— Молчи! Что понимаешь?! — зло, по-волчьи сказал Ростислав у окна.
Борис слова не вымолвил. Ростислав пошел, зацокали подковки, дверью хлопнул, выходя, распалился.
Тихо стало в тереме. Борис стоит. Должно быть, успокаивается. Кажется, молится. К ложу подошел, чуть слышно окликнул:
— Отец!
Всеслав лежал, не открывая глаз. Борис рукой к нему притронулся, ощупал лоб. А пальцы у тебя дрожат, Борис, дрожат! И это еще начало, сойдутся старшие, Давыд да Глеб, начнут спорить, один другому не уступят… Ох, слаб человек. И поделом тебе, Всеслав. От Буса как было заведено? Входили в силу сыновья и разъезжались, и варяжили, и смуты между ними не было. И Ратибор, брат твой, ушел. А сыновьям ты запретил, гордился этим, говорил, что не по-христиански отправлять свой род на смерть, вот и дождался, князь…
— Отец!.. Отец!
Открыл глаза. Борис одной рукой держал кувшин, другою тебя обнял, приподнял. Поил, вода не шла, ком в горле стоял, вода текла по бороде на грудь, на крест, вода-то заговоренная, нутро ее не принимало. Уложил тебя Борис, вытер губы, сидел, смотрел, словно виноватым себя считал, что остается здесь, а ты уходишь. И ты всегда смотрел на тех, кто обречен… Но обречен ли, Господи?! А жить, как мы живем, разве не казнь? Я отмучился уже, а вы обречены еще…
Борис опять позвал:
— Отец! — Подождал, глаза их встретились, тогда продолжил: — Градские молчат. А тут и Ростислав пришел, они и вовсе оробели. Брат не один явился, с большой дружиной. Руянцы с ним, варяги, ливы. Его уже четвертый день как упредили, собрался он, успел. А от кого был зов, не говорит, смеется. От Хворостеня, да?
Всеслав закрыл глаза, открыл. Борис сказал:
— Я так и думал. Он был здесь, Ростислав, на тебя смотрел, ты спал. А после… — Глаза у Бориса забегали. — А после брата кликнули. Иона сидит у Любима, рядятся они, неспокойно, потому Ростислав и поспешил туда. Глянет, придет… — И спохватился: — Нет! Ты не думай! Кроток Ростислав! Сказал, меча не обнажит. Божился… — И опять глаза забегали.
Божился Ростислав! Кем, Дедушкой?! Вот уж волк воистину! Твое отродье, князь…
Но коли даже Ростислав не сдержится, град сам виноват, только чтоб между собою не схватились, то страшный, смертный грех, отец еще живой, а сыновья — в мечи! А Любиму или даже Ионе они пригрозят.
Это ты Иону посадил, Всеслав, вместе с градскими. Тогда вы были заодин; стояли вечем у Святой Софии, вышел слепец и вынес жребий на Иону, возликовали все, хоть знали — Киев озлобится, Ефрем-митрополит, поди, и не признает. Ефрем владыкою Никифора хотел… И даже не Ефрем, Мономах да Святополк. Никифор был им люб, вот и кричали там, на Киеве: чем, мол, Никифор плох, он ваш, он менский, а кто такой Иона, сажа босоногая, чернец бродячий, пес, грех епископа всем миром выбирать, когда есть Провидение… А вы стояли на своем, вы были заодин тогда, князь и Земля, Никифора не приняли, он ушел, вслед за ним пошли дары. И Святополк не устоял, признал Иону, затаился, потом, когда Ефрем преставился, велел, чтобы поставили Никифора… теперь уже митрополитом! И клир перечить не посмел, вышло, как Святополк велел, все перед Никифором склонились — и Иона. Один лишь ты, Всеслав…
За то и называют тебя хищником. И отлучить грозят. Пусть себе грозят, ничего сделать не успеют — день пройдет, а завтра…
А завтра, Святополк и Мономах, и все вы, племя Переклюкино…
Отмучался Всеслав! Отбегался и отгрешил свое, а вам, Бог даст, ох сколько вам еще!.. Вот ты, брат Мономах, все думаешь, что всех умней, всех хитрей, все с рук тебе сойдет, все можно замолить… Ан нет, не все! Вспомни: брат твой Ростислав, хоть разные матери у вас, хоть не ромеич он — половчанин, но по отцу-то родной брат: высоко он летал, гордый, свирепый, ему, поди, тоже казалось — все смогу, все мне позволено. И шел он, Ростислав, сын Всеволода, князь переяславльский, к тебе, брат Мономах, чтоб после заодин Степь жечь и полонить. А блаженный Григорий, печерский чернец, сидел на берегу, молчал, он за водой к Днепру пришел, он кроток был и, завидев рать, посторонился. Да не уберегся! Начали гриди Ростиславовы срамить его да обзывать. Чернец, устранись за души их, сказал: «Чада мои, одумайтесь, чем лаять на меня, лучше покайтесь в прегрешениях своих, ибо грядет ваш смертный час, придется вам и князю вашему казнь от воды принять!» Засмеялись гриди, не поверили, Ростислав же, осерчав, вскричал: «Попридержи язык, чернец! Я-то плавать умею, я не утону, а вот ты!..» И приказал князь Ростислав связать чернеца Григория, камень ему на грудь повесить и в Днепр бросить. И бросили, и утонул чернец. Ростислав пришел к тебе, брат Мономах, вы встали заодин, пошли на Степь — и у Триполья били вас поганые, топтали и рубили, гнали, как овец, но ты ушел, брат твой Ростислав упал с коня… и утонул, да не в Днепре, в Стугне, там, где брод, на мелкоте, если пешим идти — за голенища не набрать, а брат твой утонул, и гриди его вместе с ним. Воистину: каким судом мы судим, таким и нас осудят, какою мерой мерим мы, такой и нам отмерится. И тебе, брат Мономах, припомнится, как хана Итларя ты заманил, крест целовал на мир, а после сам велел загубить Итларя: боярин твой Ольбер стрелой его пронзил. Да, он, Итларь, немало бед содеял, так он на то и поганый, но не по-христиански — крест целовать, а после убивать. Страшись, придет твой час! А то, что я про двенадцать лет вчера кричал, так мало ли чего я еще успею прокричать, но сбудется ли все, кто знает?! Я ж не пророк, не волхв, я даже не волк, хоть и желал, молил о том, оберег к губам прижимал и целовал… Да где теперь тот оберег? Пришла Она, и я… Слаб человек, мерзок, глуп.
…Лежал Всеслав. Борис возле сидел. Умрет отец, он будет сидеть, сложив руки, смотреть умильно, кротко. Другой встал бы, позвал кого-нибудь, чтобы принесли не знаю чего, хоть травы какой, золы семи печей, да мало ли… чтоб отпустило язык, чтоб за Ионой не побежали, Иона — раб, сперва Никифору поддался, нынче Любиму, а сам говорил, мирское это все, не мое… Тьфу! И еще раз тьфу! Прости мя, Господи, но чтоб так помирать, как Всеволод, за что?!
Шаги! Идут по гриднице. Вошли. Глаза скосил, увидел: Ростислав вошел, Хворостень и этот, белобровый… Самс, брат Ростиславовой. Мрачны! Борис вскочил, схватил кувшин, прижал к груди.
Брат молча указал ему на дверь. Борис не шелохнулся. Брат снова указал. Борис перекрестился, перекрестил отца, глянул на лик — лик черен, ничего не разглядеть, — медленно пошел к двери. Дверь за ним тихо затворилась…
Но не ушел Борис, за дверью встал. Ждет, стало быть…
Ростислав подошел, сел в головах, помолчал, сказал:
— Весь грех на мне. Борис тому свидетель. И старшие придут — и не осудят… Слышишь меня?
Всеслав закрыл, открыл глаза. Страшно уже не было, слеза сама собою побежала. Сын наклонился, смахнул ее. Рука у сына твердая, шершавая, он кулаком весло перешибает, его и на Руяне привечают, и в норвегах. А ты, Всеслав, когда мимо Руяны хаживал, то даже не смотрел в ту сторону, псалмы шептал, крепок в вере ты…
— Отец! Весь грех на мне… Самс!
Подхватили, подняли, тебя сдавили, что даже если бы и мог, не трепыхнулся бы. А Хворостень чашу подал, и Ростислав схватил ее, стал заливать тебе в открытый рот…
Вонючее! Звериное! Жирное! Лилось оно в горло, обжигало, корчило тебя, руки дергало, челюсти сводило…
Самс нож между зубов вставил, Хворостень держал тебя, Ростислав вливал зелье, оно обжигало тебя, топило, топило. Внезапно полыхнуло так, будто рвут тебе глаза, — такой вспыхнул свет!..
И наступила тьма кромешная. Кровь бежит, гудит по жилам. Всеслав, не открывая глаз, повел рукой, нащупал крест. Прости мя, Господи! Сына ввел в грех, он не желал того, а все из-за меня… Открыл глаза. Борис над ним. Ростислав поодаль, бледный. А больше никого нет, ушли. Князь губы облизнул, сказал:
— Ступайте. Жив я. Жив…
Ушли, оглядываясь. Тишина в тереме. Бережко спит, Бережко ночи ждет, он ночью выйдет, и пойдет бродить, и будет тихо петь псалмы поганские — ведь и тогда же, до креста, были псалмы, только слова у них другие, — будет он петь, потом замолчит, подойдет к покойнику: его никто и не заметит, он маленький, Бережко, вот такого росточка, а в тереме темно, только свеча теплится в желтых руках усопшего да лампадки — и весь свет. Разве Бережку рассмотрит кто-нибудь, он подойдет к покойнику, шапку снимет, заморгает часто-часто, вздохнет, и стены вслед за ним вздохнут, и треск пойдет по терему, все вздрогнут, он опять вздохнет — и снова треск, Копыто часто закрестится, скажет: «Пришел!», на него зашикают: «Молчи! Молчи!», он замолчит, а домовой уткнется носом в шапку и запыхтит. Бережко плакать не умеет, ему слез не дано, свеча начнет мигать, к ней кинутся, заслонят, чтоб не погасла совсем, а руки желтые вдруг скрючатся…
Нет, чур меня! В ночь разве срок придет? Ночь мне еще дана, и надо не забыть приказать, чтоб еще с ночи затопили мыльню, утром схожу, первый пар возьму, оденусь во все чистое, чтобы когда Она придет…
А будет ведь покойник этой ночью, будет!.. Нет, есть уже! Вон зверь как заурчал! Вон облизнулся как… И заскулил, и хвост поджал. Что, пожалел? Невидаль какая: зверь пожалел! Когда брат Всеволод лежал, — было это ровно восемь лет назад, день в день, апреля в день тринадцатый, в страстную он преставился… — ты тогда визжал, зверь, от радости.
Нет, не по мне ты визжишь! Вот, встал я, хожу, гребнем волосы расчесал, руки не дрожат, сила в руках, и плечи не сутулятся, и кровь бежит-гудит. Я в сапогах уже, корзно на мне, подбой красный, словно кровь, по краю волком оторочен, брат Всеволод когда впервой меня увидал в корзне при волчьей оторочке, так думал я, как бы чего не случилось с ним.
А шапка — смех. Ей десять лет, а то и более, ворс вытерся, в такой, что ли, положат? Или сказать, чтоб новую нашли?
И так хорош! Всеслав огладил бороду, шумно вдохнул и выдохнул, постоял, походил туда-сюда, глянул на лик, на тусклую лампадку…
Молчит душа! А что ей говорить? Волк! Волчье пьешь. Ну, иди и делай дело волчье, а лик не про тебя, лик черен, ничего тебе не видно, не для твоих глаз этот лик, иди, Всеслав, ждут в гриднице.
Пошел. Легко шагал, сам удивлялся, сам того страшился. Но не сутулился, голову держал по-княжьи, ясно было в голове — так, словно и не приходила Она, словно град не поднялся, словно не семьдесят тебе, а как пять лет тому назад, в тот день, когда вейналла засмущалась, и собрались тогда все сыновья, ладей приплыло — не перечесть, все с парусами. А нынче в гриднице один лишь Ростислав. Стоял в углу у печки, одной рукой вцепился в пояс так, что пальцы побелели, вторая висела плетью. А взгляд открытый, ясный, все они такие, кощуны, и говорят еще: «Что нам смерть? В землю уйдем — так ведь в свою».
Всеслав прошел к столу и отодвинул лавку, собрался было сесть, да передумал, остановился. И Ростислав стоял молчал. Всеслав провел рукою по столешнице: зарубка, свежая. Те, прежние, уже затерлись и засалились локтями, а эта еще нет, еще недели не прошло, как приходил Любим и эти двое, здесь рядились, потом Ширяй сказал…
Князь усмехнулся. Сел. Сжал кулаки, чтоб пальцы не стучали по столу, а то всегда, чуть разгневается, сразу пальцы в пляс! Они тогда притихнут, а она… Она: «Опять?! Всеслав!» А нынче не кори меня, душа моя, жена моя, солнце мое, спи спокойно. Да разве мне время пороть сынов наших? Внуков и тех теперь уже не поучишь, да они в Полтеск и не кажутся. И то, что сыновья сошлись, так то на дым, душа моя Альдона, вот ведь как! Вот завтра и встречай… Вздохнул. Руки унял, пальцы разжал. Сидел молчал. А Ростислав не подходил — там, у печи, ему спокойнее — Бережко там.
— Так что?! — спросил Всеслав. — Явился?
Ростислав кивнул. Князь снова пальцы сжал, сказал:
— Ишь, кроткий какой. А приходил от вас чернец, так он поведал, что ты совсем осатанел, крест снял и в храм не ходишь. Так это?
— Так, — ответил Ростислав, как будто и не о себе, и сам не шелохнулся даже.
— Вот-вот! — хрипло проговорил Всеслав. И пальцы застучали по столешнице, их не унять уже, и пусть себе стучат, а то ему не видно, что ли… Комок проглотил и продолжал: — Иона гневался, я вклады жаловал, я не жалел, умасливал, я говорил, что то навет, не слеп мой сын, не мог. А выходит — мог?
Кивнул!.. Язык, видно, не повернулся, вслух не посмел ответить. Всеслав уперся пальцами в столешницу, провел ногтями по ней: нет, не вскарабкаться тебе… Тьфу! Чур меня! Головою мотнул и громко, зло сказал:
— Но и это не все! Кто в пиру кричал: «А что мне крест? Я на земле стою! Своей земле!» И это было?
— Да. — Тихо сказал, но твердо.
И это всего горше, коли твердо. Теперь и говорить-то не о чем… И все-таки Всеслав не удержался:
— Поди, пьян был, потому и кричал. Да если б и смолчал, так все равно бы выплыло — не здесь, так там. Вон с Хворостенем как таились, а мне давно все ведомо… Он упредил тебя сюда идти?
— Он.
— То-то же! А брату почему не отвечал? Он что, не брат тебе? Что, Хворостень родней?
— Борис не князь…
— Опять! Поди сюда!.. Я что велел?!
Подошел, стал напротив. Всеслав сказал:
— Так, значит, снюхались. И затаились. Ждете, когда помру, чтобы потом — все прахом, с корнем. Ох-х, высоко берешь, сынок! — Замолчал Всеслав, пристально смотрел на сына.
А тот не отвечал. Побелел, губы дрожали в гневе. И не выдержал:
— А кабы ждал того, так бы и ждал, не брал бы грех…
— Так все же грех?! Отца звериною поить, от смерти вызволять — грех. И это ты сказал. Чудно!
— И не чудно. Грех — на тебя. Ведь ты к Нему пойдешь.
— А ты? Ты не к Нему, что ли?
— Нет, — покачал головой, — не к Нему.
Всеслав недобро рассмеялся и сказал:
— Вот даже как! Так что же тогда получается? Кто в кого верует, тот к тому и идет?
— Все может быть, отец. Не знаю я.
— Не знаешь, ничего ты не знаешь! А судить берешься. В пиру кричишь, как пьяный смерд. А на Бориса говоришь, что он не князь. Да если кто из вас и сядет в Киеве, так то Борис!
— А Глеб?
— Что Глеб?
— А то.
И смотрит. А что в глазах? Пустота одна. И вот что будет после тебя — тьма беспросветная. А Мономах предупреждал тебя, Всеслав, он говорил: «Свеча бы не погасла». А ты ему что ответил? Игнат сколько раз…
Игнат! Как обожгло! Вскочил Всеслав, испуганно спросил:
— А где Игнат?
— Внизу. Там и Борис, там все. Ждут тебя. А то…
— Что — «то»?
Сын не ответил. Вот оно! Вот что ты чуял, князь, вот почему так легок ты, вот почему так кровь скоро бежит.
Ростислав едва успел посторониться, Всеслав быстро пошел к дверям и — вниз; ступени громко, тяжело скрипели. Сошел, свернул… Дух приторный! Вошел. А дух еще сильней, совсем не продохнуть, надымлено, окна закрыты, тишина. Сидят вдоль стен. Всеслав снял шапку, широко перекрестился, прошел к столу.
Игнат лежал, уже обряженный, завтра ты сам будешь так лежать. В желтых руках свеча, дигремы на глазах — два желтых кругляшка. Князь Святослав, сын Игорев, внук Рюриков, говаривал царю ромейскому Цимисхию: «И пусть мы станем желты, аки золото, если отступимся». И отступились ведь, и стал князь Святослав желт, аки золото, ибо срубили печенеги ему голову и сделали из черепа ковш для вина и оковали его золотом. Годы прошли, кость пожелтела… Глуп ты, Игнат, сорок лет смотрю я на тебя, и за это время не поумнел ты. Помню, еще Альдона не моя была, а я… сам себя страшился, старцы отвернулись от меня, я все вклады жаловал и епитимью принимал, смирял себя, но ничто не помогало… Ты пришел, нет, привели тебя, был ты совсем еще мальчонка, вон там стоял, кувшин держал, а я лежал, спросил, что в кувшине том, ты сказал: не знаю, князь, нам не постичь того, я, князь, молился за тебя, как мог, испей воды, отпустит — я рад, и больше ничего не надо, нет — руби меня, нет во мне веры, а коли веры нет, тогда зачем мне моя жизнь? Я пригубил. Вода была безвкусная и теплая. Ты сказал мне: пей, князь, еще, я выпил еще, и отяжелели веки, я глаза закрыл, сон тотчас пришел. И снилось мне, будто я в тереме, окно открыто, небо синее, тепло, отец и брат отправились на лов, бабушка ушла к себе и спит, и мы с матушкой одни сидим, я прижался к ней, жарко мне, весь дрожу, она меня гладит и говорит: «Сынок, не бойся, то разве хворь, ты просто испугался, я обниму тебя, и хворь уйдет». И обняла она меня, и стало легко и радостно, и засмеялся я, вскочил и матушку расцеловал, сказал ей, какая она у меня красивая, красивей всех и всех добрей, и плакала она вместе со мной от радости и восклицала: ну вот ты и здоров, сынок, видишь, Бог милостив, люби Его и славь Его…
Такой сон мне приснился, Игнат, но я его тебе не рассказал. И никому не рассказал, не расскажу. Зачем всем это знать? Как не надо всем знать, что только ты один мог перечить мне, а то и осадить меня, накричать, — ведь ты и кричал на князя своего, Игнат, ведь я все это сносил, Игнат, и зверь только скулил, и зверь тебя страшился, твоей веры, и я страшился и сейчас страшусь, хоть крест на мне… Но разве такой им князь нужен? Нет! Князь должен только их страшиться, вера им ни к чему. Не верят ведь они ни в Буса, ни в Спасителя, а лишь в себя, в свой крик, в силу свою, вон сошлись, кричали, покричат еще, только услышу ли, успею ли услышать? Вон Бус — ушел и не услышал, и мне бы так. А сыновья и без меня управятся, им без меня даже способней будет, зажился я и сыновьям стал в обузу. И Земле… А когда князь Земле был не в обузу? И был ли такой князь? Ведь когда Бус говорил им, что ему ведомо, как ирия достичь, они разве пошли за ним? Только смеялись! Им Бус не в указ?! Вот Гороватый — да. Его слова им слаще показались, и пошли за ним. Три года шли, искали, где ж она, заветная река молочная, и где те берега, из коих бьют ключи медовые, где смерти нет, где все чисты… А сами вы чисты? Привел он вас на реку Бусову, Двину. Ну так и дальше б шли, чего остановились, разуверились, чем Гороватый вам не угодил? Устали от речей его? Но Гороватый предупреждал, что то не он, а Бус его устами с вами говорит, Бус вас ведет, Перунов сын, как же вы могли от Гороватого отвергнуться? А ведь отверглись. Вече собрали и, накричавшись всласть, приговорили: «Устали мы плутать, пусть Гороватый Буса призовет, пусть Бус возглавит нас, без Буса дальше не пойдем!» И связали Гороватого, и на костер взвели, и подожгли, пылал костер, ветер налетел: такого ветра больше мы не видели, он с ног сбивал, деревья выворачивал, пламя пуще разгоралось, дым в небо уходил, пепел во все стороны развеялся.
Так мы пришли сюда, Игнат, так и живем, и ждем, может, и не ждем уже, когда же Гороватый Буса приведет и Бус укажет путь к молочным берегам, ключам медовым. Но нет Буса, и никуда мы не идем, живем, как и при Бусе: град повелит, князь приговорит, старины не нарушая. Лежишь ты, Игнат, желтый, аки золото, а завтра мне желтеть, зверина не спасет — и хорошо, ибо великий грех задержаться на земле больше чем положено. Придет Она, и я возрадуюсь, воскликну: Господи, отмучился я, прими меня, раба, не князь я, раб, какой я князь, я, сколько себя помню, знал это, чуял, потому и обрадовался, когда вселился в меня зверь, вот, думал я, отныне я уже не раб, зверь никому служить не будет, зверь волен быть сам по себе, зверь — князь, князь — зверь…
О Господи! Так что же это? Рожден во тьме, прожил во тьме и ухожу во тьме. Когда прозрею я, когда увижу свет? А может, света вовсе нет?
Князь поднял голову. Сидят все вдоль стен. Дух тяжелый, приторный. А руки у Игната желтые, свеча чуть теплится, фитиль дрожит. Перед тем как Ей прийти, он натопил, хоть беги, а ты все говорил: еще, еще…
Кто-то вошел… Горяй это. Знак подал. Князь не шелохнулся. Горяй приблизился, склонился, прошептал:
— Пришли они.
Князь словно не расслышал, сидел, смотрел пустыми, безразличными глазами. Горяй опять шепнул:
— Пришли.
Князь не встал. Тогда Горяй взял его за руку. Князь нехотя поднялся, направился к дверям. Внезапно остановился, обернулся, посмотрел на Игната. Горяй пояснил:
— Давыд и Глеб пришли.
— Знаю, — ответил князь.
Стоял. Не уходил. Бережко спит еще, Бережко придет ночью, уткнется носом в шапку, запыхтит, потому что ему слез не дадено.
Чур, чур меня! Князь широко перекрестился, громко сказал:
— Прощай, Игнат. Прости!.. — Закашлялся, глаза утер.
Бажен вышел вперед, спросил:
— Когда?
— Сегодня же. Положить возле ограды. Он так желал… Ведь так, Игнат?.. А! — И махнул рукой Всеслав, повернулся, вышел вслед за Горяем. Не обессудь, Игнат, но я сегодня еще князь и как велю, так будет, а завтра кто тебя к ограде понесет? Прощай, Игнат, прости, больше не свидимся, вон Ростислав сказал, кто в кого верует, тот к тому и идет. Что, если ни в кого не веришь, даже в себя, тогда как?
Вышел Всеслав, встал на крыльце. Уф-ф, как легко здесь дышится! А небо серое, солнце в серых облаках. Митяй висит. Глеб и Давыд стоят, коней не расседлали. У Глеба конь гнедой, у Давыда чалый, у Глеба в пене конь, у Давыда — свежий; за Глебом пятеро, за Давыдом — не сосчитать, сколько мечей! Глеб день и ночь скакал, Давыд не торопился, стоит, оглаживает щеку со шрамом, шрам так и не сошел — и не сойдет уже.
Да что это ты, князь?! Сыновья твои перед тобой, ты ждал их, ты Ее просил подождать: встречу их…
Приосанился Всеслав, ликом посветлев, руки поднял, развел их, не сбежал с крыльца, как молодой.
— Сыны мои!
И — к Глебу. Обнял. Обнял и Давыда. Снова руки раскинул, отступил, сказал:
— Вот сколько ждал. Дождался!
И смотрел на них — на Глеба, на Давыда, опять на Глеба, улыбался, хоть и сводило губы, знал, что нужно б дальше говорить, да слова не шли, горло сжимало. Стоял, слезу смахнул, еще раз произнес:
— Сыны! — И руки опустил. Только головою покачал, стар стал, слезлив…
А Давыд неожиданно бойко сказал:
— Вот ты каков, отец: кровь с молоком! А говорили — слег.
— Как это слег? — удивился Всеслав. — Болтают почем зря. А ты ромеича не слушай!
— Ромеича? — переспросил Давыд.
Как будто бы не понял! Глаз даже не отвел, только шрам побелел.
— Да, сын, ромеича, — повторил Всеслав. — А что, разве не он… — Посмотрел на Глеба и тихо спросил: — Да что вы, вместе, что ли, ехали?
— Нет, — ответил Глеб. — Я здесь давно уже, с обеда.
С гневом сказал!
Всеслав спросил:
— А где ж ты пропадал?
— За воротами стоял. За градскими.
— Что, не пускали тебя, что ли?
— А кому не пускать? Там открыто. И нет никого. А я стоял! — И тоже смотрит, глаз не отведет. Вот и сошлись они, и уже началось.
Давыд с усмешкою пояснил:
— Брат ждал меня. Брат мне сказал: «Чтоб ты потом не говорил, будто я ужом вперед пролез, оттер тебя».
И замолчал Давыд. И Глеб молчал. Стояли у них за спинами: за Глебом пятеро, за Давыдом вон сколько, старше он, Давыд, и злей, с ромеичем стакнулся, но ни за что в том не сознается, юлить будет…
— Да что это?! — сказал Всеслав. — Ко мне вы или не ко мне? А я вас ждал или не ждал?! — И оглянулся на крыльцо.
На крыльце стоял Борис. И вниз сходить не собирался.
— Борис! — позвал его Всеслав, но тотчас передумал и спросил: — Где Ростислав?
— Он наверху, распоряжается. Уже накрыли. Поднимайтесь.
— Вот, — виновато сказал князь, — и стол уже накрыт. С дороги-то… Сыны мои!
Хотел взять их за руки, чтоб вместе войти, заодин. Не взял! Первым пошел, сыновья за ним. А ковер на ступенях ромейский лежал, наилучший ковер, его купцы еще Альдоне поднесли, пушистый, густой и мягкий, словно пух… Ступени скрипят, как снег в мороз. Так же и в Друцке было, снег под твоими ногами скрипел, трясло тебя, Всеслав, рука к мечу тянулась, но ты ни разу не оглянулся, а за тобой следовал Ярополк Изяславич, змееныш, это потом уже… Так, может, и сейчас: сядут сыновья, вином кровь разогреют, а кровь у них у всех одна, твоя…
Взошли на крыльцо. Прошли мимо Игната — дверь была закрыта — и поднялись наверх, двенадцать так, двенадцать сяк, а на седьмой ступени, как всегда, Всеслав перекрестился: «Господи, не за себя прошу, за них, только за них, не покидай их, Господи!..»
Сели за стол. За всем смотрел Бажен, он наливал, покрикивал на служек, песельников не было — грех петь, когда покойник в доме, и пусть он был холоп, а мы кто, Господи? Все мы рабы, все нагими пришли в этот мир и нагими уйдем…
А заправлял Давыд, он одесную сидел, он здравицы провозглашал: вначале за отца, затем за Землю, а третий, как всегда, подняли за Альдону, четвертый — за Георгия… И было уже много выпито и ничего почти не съедено, Туча, захмелев, начал рассказывать о том, как двигался от Заполотья, как «этих» в реку загонял. И засмеялся! Его не поддержали. Туча набычился, притих, смотрел по сторонам, сопел… И до того стало тихо, только и слышалось его сопение.
Тогда встал Всеслав, взял рог, оглянулся на Бажена. Бажен налил ему вина. Князь поднял рог, но ничего не говорил, стоял, смотрел на дверь.
Шаги. Скрип половицы, скрип… Все оглянулись. В дверь заглянул чернец. Всеслав кивнул ему, мол, погоди, а всем сказал:
— За Игната. Земля ему пухом. — И выпил.
Все встали, молча выпили. Стояли, не садились. Всеслав произнес:
— А теперь… проводите его. Ступайте, соколы. И я… душою с вами. Положите у ограды, как. он просил. Прости мя, Господи! — Перекрестился, сел.
Сели и сыновья его. Остальные вышли из гридницы. И Бажен с ними, Всеслав сделал ему знак: иди, иди.
Ушли. Дверь за собою притворили. Протопали по лестнице. Бережко еще спит, ночью встанет и пойдет бродить по терему, учует дух покойницкий, засуетится, тут пробежит, туда заглянет, шумно воздух понюхает и снова побежит, но ничего не найдет и прибежит к тебе, к хозяину, поначалу затаится, после осмелеет, выглянет…
Отец рассказывал, он вот какой: в длиннополой рубахе, в коротких портках, всклокоченный и бородатый, лысый, из-за лысины и шапку носит, да она набекрень всегда надета, но если только шапку снимет, быть беде! И отвечать ему нельзя, о чем бы ни спросил… А ты не побоишься, князь, ответишь: «Знаю, как не знать! Покойник — он перед тобой».
Бережко не поверит, подойдет к тебе — бочком, бочком, а ты протянешь ему руку, и он в нее уткнется и понюхает, учует волчий дух…
Чур, чур меня! Князь встрепенулся, головою замотал.
Опомнился: он в гриднице, с ним сыновья, все четверо. А больше никого, все остальные ушли, ты так им приказал, а сам к Игнату не пошел, не провожал его, а не приди в то время Игнат, давно бы тебя не было, Альдону не встретил бы…
Бы, бы. Кабы! Всеслав откашлялся и, глядя в стол, сказал:
— Вот что, сыны мои. Годы мои немалые, когда Она придет, кто знает? Игнат еще вчера был жив-здоров… И потому вам говорю… Велю! Велю, чтоб не везли меня в санях, а чтобы на руках несли и чтоб не кто-нибудь, а только вы.
— Отец… — начал было Борис.
Князь гневно глянул на него, сказал:
— Молчи! Я так хочу! Я так велел — так и будет! — И — кулаком об стол. Оглядел их, четверых. Борис вздохнул. Давыд пожал плечами. Глеб бровью не повел. Один лишь Ростислав сказал:
— Как сказал, так будет. Понесем.
— А ты б молчал! Тебе в Софию ходу нет!
Ростислав ощерился — вот пес! — бросил:
— А это мне уже тогда будет решать.
Пес! Пес! Кровь в голову!
Борис вскочил, крикнул:
— Отец!
И словно плетью осадил! Молчал Всеслав. Пальцы стучали по столу… Встал Ростислав — уже не щерился, белый весь, глаза пустые, отдал поклон…
— Сядь! — глухо сказал Всеслав. — Гнев князю не советчик.
Сел Ростислав. Помолчав, Всеслав повторил:
— Гнев не советчик. Да… Вот Бус: не мне чета, а сыновья ушли, он молчал. Вече прокричало «нет», и снова он молчал. Как будто и не князь, как будто и не воевал от моря до моря, через горы не переходил… Это потом опомнились, насыпали курган, это потом стали говорить, мол, надо бы… И так всегда! И ты, сын мой, когда-нибудь поймешь, что я был прав: то, что минуло, никогда не возвращается, пусть даже было оно много лучше того, что нам теперь дано. Минуло — умерло. И всем нам, веруем ли, нет, а представать пред Ним. — Князь снова посмотрел на сыновей. Замкнулись сыновья. О Чем кто из них думает, пойми теперь! Да и не нужно ничего, поздно понимать, а скажи как есть. Он и сказал:
— Перун сожжен. Курганы заросли. Мы, племя Бусово, когда-то жили здесь и на Днепре, на Ильмене, а ныне только здесь живем. Пусть так! А мог я, Ростислав… Да вот Давыд тому свидетель!.. Мог я сесть на новгородский стол, звали меня, и я рядом стоял с дружиной, а Глеба новгородского волхв покарал, упал он, огнем взялся, кольчуга на нем плавилась — такое вот было знамение. Вече новгородское кричало мне: «Приди, Всеслав!» И ты, Давыд, ты тоже призывал. Но не пошел я! Знал: для того чтоб крепко сидеть на том столе, должен буду от креста отказаться и вновь Перуна вознести… Однако что минуло — умерло! Да, много я грешил, ту же Софию Новгородскую разграбил, сжег. А тут… Бог спас! Ушел я от искуса. И по сей день радуюсь. И из Смоленска я ушел, тебя, Давыд, увел и тоже рад. Ибо прозрел: оставил Бог нам только Полтескую землю. Ничего, и на ней проживем… Проживете! Вы проживете, а не я, ибо устал я, ох устал! Уйти хочу…
— Отец! — опять крикнул Борис.
Всеслав руку поднял, замолчал Борис. Рука легла на стол, пальцы свело и отпустило. Князь продолжал:
— Я опять о минувшем. Когда подрастали сыновья, отец отправлял их варяжить, возвращался один… И смуты не было. А я сказал: «Мы не поганцы, мои сыны на свою кровь мечей не обнажат, я не боюсь своих сынов, они сами решат, кому из них на мое место сесть». Я говорил так?.. И этот срок пришел, чую я, мало мне осталось, очень мало. И, уходя, хотел бы услыхать, кто сядет в Полтеске. Как вы присудите, так и будет… Вот, крест на том! — Всеслав перекрестился.
Сыновья молчали. Тогда Всеслав сказал:
— Давыд, ты старший, говори.
Давыд отвел глаза, смотрел на Глеба. Он так же смотрел тогда, когда Секал дошел до Выдубич, а ты дал не ему, Давыду, но Глебу, младшему, венец Владимиров. Только в то время Глеб ничего не понял, а ныне он… Пресвятый Боже, что я натворил?! Лучше уж пусть при мне, я, может быть, не допущу…
— Давыд, ты не молчи!
— А я и не молчу, отец. А говорю: не тот сегодня день. Сегодня нужно о другом рядить: с чем выходить на вече, что им сказать…
— То я скажу. Да и все уже сказано им. Но молчат! И завтра промолчат! А ты нам ответь!
Давыд погладил щеку, шрам, сказал:
— Опять отвечу: не срок. Тень меж нами бросаешь, отец. Кого б ни присудили мы, а ни к чему это сегодня. Завтра на вече выходить, надо, чтобы все заодин, а так…
— Что «так»?
— А ничего. Добра с того не будет. И знаю я, чего ты ждешь! Чтоб я сказал: надо, как у них, всходить по лествице, а коли я старший, так мне и садиться. Только они, находники, нам не указ, мы сами по себе.
— Ого!
— Да, отец, по себе.
— Вот даже как! Это тебя Мономах надоумил?
— Мономах или нет… А я одно скажу, и только от себя и за себя: я в Полтеск не пойду, мне Витьбеска довольно. И не проси, отец!
— А я и не прошу. — Всеслав улыбнулся. — Сегодня вам решать. Как братья твои скажут, так и будет.
— Братья! — Давыд рукой махнул; и ладно, что еще не засмеялся, но вдруг в лице переменился, покорным стал, кротко сказал: — Воистину, чего все я да я? Братья и скажут. Вот хоть бы Глеб. — И посмотрел на Глеба.
А Глеб к Давыду и не повернулся, произнес:
— Я после Давыда крошки подбирать не стану. В Менске сидел и буду сидеть. Мало будет земли — поищу. Благо есть где искать. А здесь… Вон, пусть Борис садится. Ты ж нам говорил, что он всех нас умней. Пусть ум и покажет. Борис!
Все посмотрели на Бориса. И тот, как старший младшему, сказал:
— Коль просишь, Глеб, так я и покажу. Ты даже при своем уме идти сюда не хочешь, а я да при своем — тем более! — И так сжал кулаки, что даже пальцы хрустнули.
Глеб потемнел лицом и еле выдавил:
— Ну, братец!..
— Да, братец я тебе. Давыду тоже братец. Но лишь сяду я на Полтеске, вы про мою кровь тотчас забудете!
Вот каков Борис, не промолчал. Дождался ты, Всеслав…
— Борис! — тихо сказал Всеслав. — Ох, негоже, Борис! От тебя такого не ожидал.
— Чего, отец?!
— А ничего.
Молчали все. Вдруг Ростислав сказал насмешливо:
— А я ведь тоже братец. Тоже младший. И тоже ум имею, хоть небольшой, да свой. И тоже буду говорить, хоть ты, отец, не хочешь. И я скажу: я тоже в Полтеск не пойду!
Всеслав не выдержал: ишь как ощерился сынок — и осадил:
— А собирался ведь!
— Нет, и не собирался.
— А с Хворостенем что?
— А с Хворостенем просто. Не я сюда, а он ко мне придет. И не один, с дружиной. Нам под Софией делать нечего, да ты и сам же говорил, мне в нее ход заказан.
Пусть заказан! У меня Кукейна есть, есть море, Варяжское, зато оно куда поболее, чем… вся твоя земля!
— Ну, сын!..
— Да, сын. Такой вот сын, такой, какого ты вырастил. Что на уме, то на устах. Не как у этих. — Ростислав посмотрел на братьев, хмыкнул, опять заговорил: — Не про Бориса я, Борис хоть и умен, да не князь. Про Глеба я! И про Давыда. Глеб сел бы на Полтеске, и Полтеск его принял бы. И принял бы Давыда. Да боязно братьям садиться, вот и кривят они душой, не говорят, чего страшатся, а я скажу: они еще не знают, какое наследство ты им оставляешь!
— Как это так?!
— А так. Ты вчера брата Владимира встречал, ряд с ним держал, крест целовал…
— Не целовал!
— Не целовал, пусть так. Но ряд держал. Вернулся с ряда и молчишь. Им ты не говорил, рабам своим, а нам, сыновьям твоим, почему не рассказал? Ведь если вдруг что… а Мономах потом придет и скажет: ваш отец мне то и то сказал и то и то мне обещал… А у кого тогда спрашивать, Так это было или нет? Ты ж сам нам говоришь: когда Она придет, никто не знает…
— Да, никто! И никогда!..
Князь, князь! Охолонись! Гнев не советчик! Лжет Ростислав, и все они, поганые, такие, он затаился, ждет… А ведь прав! Да как же это я…
— Да, — тихо сказал князь, — никто из нас не знает, когда Она придет, то правда. Что Мономаха же касается, я от вас никогда ничего не таил и сейчас не таю. Да, был здесь Мономах. Еще зимой был от него гонец, брат Мономах передавал, что надо б нам сойтись да порядиться, и звал… на Ршу! А я на те его слова ответил, что я на Рше уже бывал и там с его отцом сходился, а после мы — я, и отец его, и Изяслав, и Святослав — подались по Днепру на Киев, но то давно было, тогда я крепок был и цепи оказались мне не в тягость, а нынче стар я, немощен, и никуда я уже больше не ходок, а посему не обессудь, брат Мономах, сам приходи ко мне, коли не страшно, а то пришли посла или гонца. Брат обещал прислать посла… Но сам пришел! — Князь замолчал, передохнул, оглядел сыновей и вновь заговорил: — Но что брат Мономах от Полтеска хотел, того он так и не сказал. А рассказывал всякие безделицы: о том, что оба мы Рогнедичи, что нужно заодин на Степь идти, чтобы свеча не погасла… А ведь не для того он приходил, не для того! Почуял я! И не ошибся. Ведь так, Давыд? О чем ты с Мономахом ряд держал всего два дня тому? А? Что молчишь? Крест целовал? Ведь целовал же?! Говори!
Давыд окаменел. Он не дышал даже. Но глаз не отводил. Страх и ненависть в глазах его светились. Давыд, князь, твоя кровь и твоя плоть, и зверь в Давыде, как в тебе, сидит, и гложет его, и рвется зверь…
Не выдержал, опустил веки Давыд. Снова посмотрел, глаза уже пустые, — не отрекся:
— Да. Целовал.
— На что?
— А как и Глеб.
— Глеб?! — Всеслав на Глеба глянул, тот не шелохнулся, и опять на Давыда. Давыд сказал:
— Да, как и Глеб. Ты Глебу не перечил, так не перечь и мне.
…Что ж, чем проще слова, тем они страшнее. «Не перечь!» Князь головой повел — жар в гриднице, не продохнуть; и Игната уже нет, а натопили как! Бережко небось старается, другие разве б так… Князь ворот расстегнул, губы облизнул. Глеб улыбался. Улыбался Ростислав. Борис сидел словно неживой, Давыд — зверь, князь, такой же зверь, как и ты сам.
— Так… Не перечил, говоришь, — хрипло сказал Всеслав, откашлялся, не помогло, просипел: — А в чем я не перечил Глебу?
— А в том, что он Марию взял, дочь Ярополкову. Тогда брат Ярополк был твоим наизаклятым врагом, а ныне — Мономах.
— И ты, Давыд…
— И я. Глеб взял Марию… Ну и я возьму Марию! Дочь Мономахову. На том и целовали крест.
Ростислав не удержался, проговорил елейным голосом:
— Была одна Мария, Глебова, а скоро и еще одна придет — Давыдова Мария. Вот радость-то!
Все словно не расслышали, промолчали. Вот как все обернулось, князь, объехали тебя, переклюкали! Бог не дал дочерей, зато невестки — все от змеенышей! Прав Мономах, и еще как! Не отпустила тебя Русь и не отпустит, и если не ходил ты в Степь, то сыновья твои пойдут, и в Любеч тоже, а там их, как Василька, встретят и…
Тьфу-тьфу! Перекрестился. Совсем забыл, что не один он здесь, громко сказал:
— Пресвятый Боже! Я ж, ты знаешь… — Язык сковало, руку свело. Смотрел на сыновей. Альдоны давно нет, сыновья твои — и Ростислав даже — уже поседели, за сорок им, но все равно сыновья, как дети малые, ты им отец, ну и будь, князь, отцом, тень не бросай на них и не гневись, а то: «Опять?! Всеслав!» Нет, не опять, душа моя; солнце мое, стар стал, слезлив, глупею да слабею… Махнул рукой и опустил глаза.
Давыд заговорил тихо, упрямо:
— Да, целовал я крест. От слов своих не отступлюсь. А что? Вот у Бориса сыновья, у Глеба сыновья, и даже у тебя, — кивнул на Ростислава, — пусть некрещеные…
— Крещеные!
— Ну и крещеные, пусть так. А я? Мне что, так уйти? И все? Словно не было Давыда! Потому и беру я Мономахову. Бог даст, будут сыновья. Да, будут, Ростислав, не щерься! А первенца — все слышали?! — назову в честь тебя, чтоб ты знал!
— Запомню, брат.
— Запомни!
«Князь Ростислав Давыдович». Вздрогнул Всеслав, как обожгло его… А Ростислав засмеялся:
— Вот это славный день! Дочь Мономахову сосватали. Теперь и Полтеск-град, град-господарь, сосватать бы. Бери и град, Давыд. Такой сегодня день!
И тут неожиданно Глеб встал и сказал:
— А ты бы помолчал! Ты не в варягах, брат! Да и не пьян еще!
Вскочил и Ростислав:
— Да, не пьян!
— Я рад тому! Не часто это, брат, бывает.
— Брат?! Я…
Тут и Борис вскочил, схватил Ростислава.
Вскочил и Давыд. Но ничего он не сказал, а только смолкли все и замерли. Потом Давыд сказал:
— Неладно получается. Ряд это или что? А коли ряд… так надо и рядиться. Так, брат?
— Так, — согласился Глеб. — И я уже сказал. И ты сказал. Сказал?
Давыд кивнул.
— А ты? А ты?
Борис кивнул. И Ростислав.
Все они теперь смотрели на отца. Теперь они все заодин, все четверо, чего еще желать тебе, Всеслав?! И ничего они тебе не говорят, да и не надо говорить, и так понятно: ты тень меж ними бросил, ты принуждал их наговаривать один на другого… Зачем, Всеслав? Разве то по-христиански? По-христиански так: лег, отошел, отвезли тебя — в санях! — и погребли, а потом сошлись сыновья, поклонились старшему из них, встали при стремени… А ты как зверь, всю жизнь как зверь… Прибыли все они, сыновья твои, и встали заодин, а ты — снова волк-одинец, как настоящий князь… Ну так и поступай, как должно настоящему князю! Ну, говори, Всеслав!
И он заговорил:
— Ну что ж, послушайте. Горько мне, гадко! Не так я чаял с вами свидеться. А на кого кивать? Сам виноват. Ибо за всю жизнь ни к тем я не прибился, ни к этим. Одну Софию выстроил, другую сжег, разграбил. Один мой сын ушел в Святую Землю, другой… — На Ростислава глянул, помолчал. — А вот еще. В храме стою: все молятся, и я молюсь, произношу те же слова, что и другие, а на душе… О Бусе думаю, о тех, кого сожгли и пепел над Двиной развеяли… А вот еще люблю я вспоминать, как не вошел я в Новгород, грех на себя не взял, горжусь собой, любуюсь… И корю, и на чем свет стоит кляну, и ругаю себя: Всеслав, что ты наделал, да это если б на охоте лук ты натянул… Вот какова душа моя! Узнал сейчас я, что Ростислав и Хворостень стакнулись, черное задумали… А и не знаю, как мне быть! Поклоны бью, прошу, чтоб просветил, чтоб укрепил меня Господь, а Он молчит! И знаю, надо уходить, зажился я, мешаю всем… — И в полный голос закричал: — А не уйду! Не уйду, пока не передам то, что мне отец передал!.. — И снова тихо, кротко продолжал: — И пусть земля наша не так обильна и обширна и Полтеск-град лжив и своеволен… Но это наш крест! Отец нес его, и дед, и все, от Буса начиная. И вам нести. Вам! — Улыбнулся князь — печально, головой покачал. — Не всем, а только одному из вас. А кому, и сам не знаю. По-христиански, надо бы Давыду, он старший сын. А если по Бусову обычаю, то Ростиславу. Он варяжить ходил и вернулся, а тот, кто не ходил, тот и вовсе не сын. Выходит, Ростислав, захочешь прошлое вернуть, но прошлое, каким бы оно ни было, ушло и умерло, а умерших нам должно только почитать, возвращать нельзя, покойники с собою только смерть приносят. Прости, Ростислав, но не сидеть тебе на Полтеске. А Хворостень… Бери его со своей дружиной. Еще коней я дам, мечей. Возьмешь?
Ростислав кивнул. И был он тих и кроток, давно его таким не видели, а может, и никогда не видели…
— Теперь Давыд, — обратился Всеслав к старшему сыну. — Не верю я, чтоб ты, Давыд, только о свадьбе с Мономахом говорил. Нет. Знаю, о чем ты думаешь, Давыд: женюсь на Мономаховой и буду с Мономахом заодин во всем, чего бы он ни пожелал. Святополк, Великий князь, не вечен, год, два, ну, пять пройдет, сядет Мономах на Киеве, и я с тестем Мономахом опять же буду заодин, и начнем в Степь ходить, на Ростиславичей, на Святославичей, в силу я войду, а Мономах силы растеряет, и с ним мне справиться легко будет, с Мономахом я и сам взойду на Место Отнее: отец мой там сидел, был на нем венец Владимиров, будет он и на мне… Но все произойдет не так, Давыд. Ты прежде не на Степь пойдешь, и не на Ростиславичей, и не на Святославичей… а на Всеславичей! Ибо на них, родных братьях твоих, прежде всего и станет Мономах тебя испытывать. А испытав, покличет тебя в Любеч, как Василька. Потому что не нужен ты уже им будешь на Руси, там и без тебя князей хватает. А посему хоть то и не по-христиански, но не сидеть тебе, Давыд, после меня на Полтеске. В Витьбеск иди, как сам о том сказал!
— А и пойду, — глухо сказал Давыд. — Из Витьбеска оно до Киева поближе будет.
— Дай-то Бог!
Опять надолго замолчали. И завтра они будут молчать здесь, в гриднице, а ты, Всеслав, будешь лежать, как и отец когда-то лежал; ты стоял у печи, подойти боялся, и Кологрив шептал тебе: «Там хорошо, река молочная, медвяные ключи, там смерти нет, если убьют, наутро просыпаешься и снова меч берешь…»
Князь головой мотнул, перекрестился.
— Теперь Борис.
— Нет! — перебил Борис и встал.
Князь посмотрел на сына и сказал:
— Что ж, нет так нет. Садись, Борис.
Сел Борис, отвел глаза. А если б кто и смог содеять то, ради чего… Нет, князь, забудь, давно забыть пора; что не дано, то не дано, не Мономахи мы. И наш Борис — не тот Борис, тот так на Ниве и лежит неприбранный.
И посмотрел Всеслав на Глеба. Вот и решилось все само собою, осталось лишь подтвердить.
Да не говорилось! Почуял, что ли, ты? Да нет как будто, Глеб смотрит на тебя, глаза его чисты, замыслы его давно ты знаешь, князь: Глеб Ярослава Ярополчича не принял, в подмоге отказал, и оттого Угрим уже зимой к тебе ходил и по весне снова был. Угрим Менск миновал, а Мономах бахвалился, мол, Глебова тебя держала на Руси и далее удержит; знал бы он, что Глебова родному брату отказала, ибо от Буса мы и сыновья ее от Буса!.. Ох, Господи, грешны мысли наши. Быть Глебу после Всеслава в Полтеске. Притих Давыд. Глеб глаз не отводит.
— А ведь на мне есть грех, отец.
— Какой? — спросил Всеслав, оборвалось все внутри, огнем запылало, зверь начал урчать.
— Такой! — Глеб недобро усмехнулся. — Грех, как и все грехи… Угрима я перехватил!
— И что Угрим? — тихо спросил Всеслав и затравленно посмотрел на сына. А как внутри пылает все, как жжет!
— А ничего Угрим, молчит. И потому я удержал его. На цепь посадил.
— На цепь! — Всеслав закрыл глаза. — Значит, не дошел Угрим до зятя нашего?
— Нет, не дошел.
Глеб отвечал ровно и спокойно. Всеслав открыл глаза. Глеб сидел, в себе уверенный, на братьев не смотрел, лишь на отца, но так, как сам ты, князь, вчера смотрел на Мономаха… И ладно бы! Но Глеб еще сказал:
— Вот ты тут про Давыда говорил… Да ты и раньше нас убеждал: мы — сами по себе, Русь — по себе… Тогда зачем нам Ярослав? Кто он такой? Великий князь не дал ему, изгою, волости, он убежал, перехватил Берестье, Великий двинул на него… Ну пусть и сходятся! Пусть рубятся! И пусть Угрим в Менске сидит, не бегает; не наше это дело!
— Сидит! — Всеслав вздохнул. — Когда бы всем нам можно было отсидеться!.. Да и потом Угрим вам мог обсказать, что я ему велел. А я сказал: мечей не дам, и сам на Святополка не пойду, и чтоб Ярослав в ляхи подался, там переждал. Вот как все было, Глеб!
Глеб головою покачал, сказал:
— Не знаю я, не знаю. Угрим молчал. А Неклюд не молчал!
— Неклюд?!
— Да, тот самый Неклюд, которого ты посылал к Святополку.
— Ты и его перехватил, Неклюда?!
— Нет, Неклюд сам ко мне пришел и сам все рассказал. Я ночь не спал, думал, что же это деется, опять отец на Русь идет!
— Ох-х, Глеб! — Князь только рукой махнул. — Ох, до чего ж ты… прост! Да, я послал Неклюда. Да, я велел, чтоб он Великому сказал, мол-де, Всеслав и сыновья его идут на Туров… Мы что, идем? Мы здесь! — И кулаком о стол ударил. — Мы здесь сидим! Открой глаза, сын мой Глеб!
— Открыл, давно открыл, отец. И уже сорок лет смотрю. Ты думаешь, все кругом слепцы, ты один прозрел, и видишь всех насквозь, и чуешь всех, ибо ты волк, а мы все… Нет! Не веришь, послушай. Скажу я тебе о том, о чем ты никогда и никому не говорил, ты, может быть, и сам себе не признавался, а я теперь при всех скажу. Сказать?
— Скажи!
— И говорю! Ты решил: и Ярослав Ярополчич мне враг, и Святополк мне враг, оба змееныши. И пусть змееныши грызутся, ослабеют. Святополк сильней, чем Ярослав, потому я Ярослава поддержу, но не мечом, а словом, и этого змеенышу довольно. Он, змееныш Ярослав, в ляхи уйдет, потом вернется, но не один уже, а с ляхами, может быть, и Ростиславичи пойдут с ним заодин, и начнется смута на Руси великая. Русь кровью истечет, это Полтеску во благо, ибо тогда никто уже из них на Полтеск не пойдет, не до того будет Руси. Русь — медведь, жить под боком у медведя небезопасно и боязно, не ровен час — придавит, но это если сила у медведя есть, если же кровью начнет истекать, заляжет, так почему бы мне…
— Глеб! Не о том ты говоришь. Я про Угрима спрашивал. Зачем Угрима взял?
— Затем и взял, чтоб к Ярославу не пошел. Пусть Ярослав своим умом живет и пусть своим мечом себя защищает. И Неклюду нечего ложь разносить, чтобы на день, ну, на два погоню задержать, пусть Святополк сам решает, как поступать с племянником, не наше это дело! Ведь говорил же ты, крест целовал на том, что больше ты на Русь не пойдешь. Посмотри на Давыда, не ты ли сына своего так пометил за то, что он Смоленск перехватил?! Так это или нет?!
Молчал Всеслав. Давыд ладонью шрам прикрыл, глаза его — словно два клинка.
Встал Глеб:
— Да, так оно и есть, отец, опять на Киев смотришь, опять сети плетешь, опять копьем на Место Отнее…
— Нет!
— Да! — И кулаком о стол грохнул, совсем как ты. — Да! Да! А коли так, а коли крест ты преступил, какой ты князь?! Сойди, Всеслав! И не ввергай нас в смуту! Мы смутами сыты! — И Глеб рукой по горлу резанул, сел.
Ростислав подал ему вина. Глеб выпил. Борис смотрел поверх голов, небось молился… Вот так ряд! И встал Всеслав, сказал:
— И вече говорит: «Сойди, Всеслав!», теперь и ты… А и сойду! Устал я, спать хочу. А вы… Я от слова своего не отрекаюсь. Решайте, кому быть после меня. Как приговорите, так оно и будет. Вот крест на том! — Всеслав перекрестился. Пошел, в дверях остановился, сказал: — Бережку не забудьте покормить. И… вот еще. Проснусь, в мыльню пойду. Велите, чтобы натопили жарко и чтобы трав поболее, чтоб крепкий дух стоял! И чтобы приготовили все чистое да новое… Бог в помощь!
Пришел к себе, свет не зажигал, лежал. Темно было. Эта ночь — твоя последняя. А как легко о том подумалось! Говорят, должно быть страшно уходить, покидать этот мир. Нет, совсем не страшно. Свершится, ну и ладно, как будто и не тебе это все предстоит. Вот Глеб сказал тебе «Всеслав», сын родной, а обратился, как к чужому. И говорит «сойди»! А сам всходить не хочет. И ведь сказано не из-за красного словца, никто из них, всех четверых, и впрямь не хочет садиться в Полтеске. А все из-за гнева. Князю гневаться нельзя… А кто есть князь? А что есть власть? Вот как-то решили дерева избрать себе царя и предложили смоковнице: царствуй над нами. Ответила смоковница: оставлю ли я сладость мою и хороший плод мой и пойду ли скитаться? И не пошла. Так и маслина не согласилась. И виноградная лоза… И лишь один терновник принял предложение, но приказал: коль вы воистину поставили меня царем своим, так идите и станьте под тенью моею…
Когда Георгий уходил, он сказал: я не терновник!
А ты терновник, князь? Терновник вон какой, всего-то ничего в нем росту, и чтобы стать под ним, кедры ливанские должны были пасть ниц — и пали. Но и тогда их вздыбленные корни тенью своею укрыли тот терновник, и разъярился царь деревьев, и напустил огонь мщения — и всех пожег! И будет еще жечь! И будут в Любеч звать якобы на ряд, и будут вынимать глаза, как у Василька. А ведь и ты был зван туда!.. Да отказался ты, а Василько поехал. И там сошлись они, князья, их было шестеро, а ты бы был седьмым… опять седьмым! Сошлись они, и поделили Русь, и целовали на том крест, и мир меж ними был… И нож! Увидел Святополк, что он в тени Васильковой. И как разъехались они все шестеро из Любеча по волостям своим, поехал и Василько в Теребовль, дорога через Киев шла, и там гонец Великого князя его перехватил и в терем свой призвал, Василько, не ведая предательства, пришел. В тереме сидел Давыд, сын Игорев, внук Ярославов, Святополк. Великий князь Василька ласково встречал, а Давыд тихо сидел, это он нашептал о тени той, Святополк поверил, затаился. Василько пришел к нему как к брату, и пил, и ел, а Святополк вдруг встал и вышел, следом вышел Давыд. Произошло то в день Святого Михаила, на именины Святополковы: гриди вошли, расстелили ковер, повалили Василька и, сняв с печи доску, придавили его доской, насели, а торчин подошел с ножом…
А что за тот навет Давыду было? Да ничего! Покаялся Давыд, и то только в прошлом году. Ему за покаяние один брат двести гривен дал, второй и того больше отвалил. А что Васильку? Тоже ничего! Была у него вотчина — и той слепца лишили. И так же случилось бы и с тобой, Всеслав, приди тогда ты в Любеч. И то же ожидает и сыновей твоих…
А тихо за стеной! Ушли они к себе, сыновья, там и рядят, поди… Слышал ты, как приходил Бажен, служек приводил, прибрали со стола, и тишина наступила. Ночь в тереме, все спят, один Бережко ходит взад-вперед и нюхает, а не найдет ничего, придет ко мне, к хозяину, а я ему скажу…
Суетлив ты, князь, все ловчишь! Мыльню топить велел, в мыльню пойдешь, но ведь не для того, чтоб чистым положили, а чтобы дух звериный отбить. И для того же велел побольше трав в мыльне напарить, чтоб ясным духом пахло, чтоб кони не почуяли, не понесли, не веришь ты, что сыновья твои поступят, как ты велел… Да и можно ли верить им теперь?!
Думал ты Глебу все передать. А нынче как поступишь? Лжет Глеб! И ничего не знает и не видит: слеп он! Когда б я желал того, о чем он говорил, когда бы и Она еще не приходила, все равно не бывать мне в Киеве, не сесть на Место Отнее — больно много сказано и еще больше сделано за эти тридцать с лишним лет. Если б я опять сидел в том порубе, нынче не пришел бы Киев-град ко мне, не вызволил бы и не понес к Софии. Теперь всем ведомо, что волк я…
А и волк! А Русь — медведь. Ты еще прозреешь, Глеб, все будет так, как я того хочу, поскольку сын для отца — стрела, отец же — лук, и лук крепко натянут, ибо рука, его держащая, — весь наш род, от Буса начиная. И знает род: когда добыча далеко, лук нужно поднять чуть выше, пусть кажется, будто стрела в небо уйдет, да не так это — она на излете и сразит, только б силы ей хватило доспехи пробить. Доспехи у Мономаха за двенадцать лет… — ты сам ему пророчил — но до того ему еще надо взойти по Святополку и только потом уже двенадцать лет сидеть на Киеве. Да он когда еще взойдет! А Глебу уже сорок, а прочим сыновьям твоим и того больше. Может, Глеб и прав: все это суета, мы — сами по себе, Русь — по себе. И, может, это Бог повелел и снова спас тебя, сын твой гонцов перехватил — и смуте не бывать. И нет греха, и радуйся! Ведь радовался ты, когда преодолел искус и не пошел садиться в Новгород, крест поправ. Уймись, Всеслав, зажился ты на этом свете, и семь дней, которые ты выпросил у Нее, — великий грех. Она ведь говорила: князь, смирись, всем надо уходить в свой срок. И если б ты ушел сразу, то не принял бы Угрима, Неклюда не отправил бы гонцом, Неклюд не побежал бы к Глебу, а Глеб, придя сюда, не сказал бы: «Сойди, Всеслав!», он бы другие слова произнес.
Тишина. Ночь в тереме. Все спят. Бережки и того не слышно. В красном углу лампадка чуть мерцает. И если ты встанешь и подойдешь, то ничего тебе не рассмотреть — лик черен и строг. Рассказывали, в Софии Новгородской писали иконописцы на куполе Спасителя, написали раз, написали два, с рукой благословляющей, утром придут, а Он с рукою сжатою, они опять берутся переписывать… И так продолжалось три дня, а на четвертый день вошли, Он опять со сжатой рукой и говорит им: «Не пишите меня с благословляющей рукой, пишите со сжатою! Я в этой руке держу град Новгород, а когда рука моя разожмется, тогда и придет граду сему конец!» Убоялся ты, Всеслав, руки Его и не пошел в третий раз на Новгород, и пo сей день ты рад тому, так радуйся и нынче, гонцов твоих перехватили, поскольку Его рука тебя везде настигнет. Лик черен, строг, лампадка еле мерцает. Ночь в тереме, и эта ночь — твоя последняя. Встань, князь, иди!
И встал, босой, в одной рубахе, держась за стену, как слепой, пошел. Страшно было, ноги подгибались, вот и держался, чтоб не упасть. Вышел в гридницу. В печи уголья теплились. Всеслав стол обогнул…
А половицы не скрипели! Перекрестился он, дальше пошел. Наконец дверь в сыновью гридницу. Слышны голоса. Не спят, рядятся. С тобой не пожелали разговаривать, князь, тебе ответили: не хотим. А сами вон…
Толкнул дверь рукой, она не поддалась, оказалась закрытой. И надо б постучать, окликнуть, но стоял и слушал. Не подслушивал, просто слушал голоса. Вот Глеб сказал… Давыд ему ответил… Заговорил Ростислав… Снова Глеб… И говорит, говорит… Опять Давыд. Не слышно лишь Бориса. Он небось лежит; он у окна, в дальнем углу. Борис когда узнал, что Георгий ушел, то сказал: и я пойду. Ты разгневался, и он остался. Борис — не князь. А Георгий ушел и пропал; грех на тебе, Всеслав, не смог остановить сына, слов не нашел, а был бы нынче здесь Георгий…
Перекрестился князь. Стоял, слушал голоса. Вот любо как! Сошлись — и не кричат они, рядятся, и хоть и слов не слышишь, князь, да чуешь, нет меж ними тени, и на душе твоей легко, зверь спит, он тоже ничего не чует, и можно дверь толкнуть сильней, можно окликнуть — и откроют. Только зачем? Уже шесть дней прошло, один тебе остался. Она сказала: всем свой срок. Уйдешь — само собой решится, кому они присудят, тот и сядет, ты сам так им сказал; уйди, князь, не мешай.
И он пошел к себе. Тихо, как тать, крался в своем дому! А на душе легко. Вот если бы еще Геор… Замер! Половицы скрипнули. Стоял и не дышал…
Ночь. Тихо в тереме. И только из сыновьей голоса…
Крест сжал в горсти, тихо спросил:
— Кто здесь?
— Я, князь… Батура.
Да, это он. Стоит в дверях.
— Ну, что еще?
— У Любима сошлись. И кричат.
— А что кричат?
— Собираются сюда идти.
— Пусть кричат. Чем нынче больше покричат, тем завтра тише будут. Митяй висит?
— Висит.
— Ступай.
— А…
— Я сказал: ступай! Ночь — волчье время, а не песье.
Повернулся князь, пошел к себе и лег. И не знобило, легко было. И страх ушел. Чуял, Она тоже ушла. Думал: хорошо, что не призвал тогда Борис Иону, а то было бы шуму. Любим возликовал бы: соборовали, вот завтра бы на вече он сказал… А так кричите там, визжите хоть всю ночь, а сунутся не посмеете! Пришла Она, Игната прибрала, за ним и ходила, а я… Жив я, и не было Ее, привиделось, да разве так бывает, чтобы пришла Она, да говорила с кем, да торговалась, как купец, — семь дней, не семь! И…
Мрак, тишина, ветер дует, жаркий, летом в степи и ночью жар… А может, это и не степь, в степи ковыль растет, а здесь… Наклонился, ощупал… А ничего тут нет, только камни да песок! И ничего здесь не вырастет, земля сухая, мертвая. И небо черное: ни луны, ни одной звезды, да и не бывает их в этом месте, здесь — ничего, никого, только ты. Иди, Всеслав!
Хрустел песок. Шел наугад. Может, прямо шел, а может, плутал — ведь ничего не видно. Тяжело было идти. Ветер горячий, и от земли зной, как будто ты не по песку, а по огню идешь, но от огня хоть свет. Увязал в песке. Ноги гудели. И лег бы, да негде лечь — изжаришься. Снял шапку, выбросил. Еще прошел, снял корзно, тоже выбросил, оплечье снял — и под ноги его. Прошел немного, меч достал. Стоял и размышлял… Ножны, пояс выбросил, а меч в руке держал. А меч тебе зачем? Ведь никого здесь нет, брось меч, Всеслав! Ведь ты один здесь, брось!
Не бросил. Шел, спотыкался, тяжело дышал. Во рту все пересохло, пот застилал глаза, и хорошо, что никого вокруг нет и ничего не видно. Однако чуял: дойду и все увижу, ибо Тот свет…
Остановился, меч опустил, протер глаза…
Да, свет, но ох как далеко, высоко над землей, чуть видимый. Ну, князь! Иди!
…Лежишь ты, князь, трясут тебя, зовут. Открыл глаза…
Борис. Склонился над тобою, шепчет:
— Вставай, отец! Пришли они!
А ночь еще, не развиднелось даже. И он, Борис, поди, и не ложился. Всеслав закрыл глаза.
— Отец! Вставай!
Опять открыл. Сухо во рту, дерет. Попросил:
— Воды, Борис.
Борис подал воды. Князь пил, Борис его придерживал. Князь снова лег. Смотрел на сына, приходил в себя: да, то вчера было; приехали они… А сон какой!..
Борис опять сказал:
— Пришли они. И мы все ждем. Вставай.
— Сейчас, сейчас… А кто пришел?
— Свияр Ольвегович, Ставр Вьюн, Онисим-староста…
— И он?!
— И он. И Зыч. Васюк. Братья Кичиги.
— Все заполотские?
— Есть и с Окольного. Но больше заполотские. Купцы.
— Купцы! — Всеслав недобро усмехнулся. — Что говорят?
— Молчат пока. И мы молчим. Все ждем тебя.
— Меня!.. Дай-ка еще.
Борис опять подал кувшин. Князь пил долго, не спешил. Вот сон какой, там бы воды!.. А эти… Когда душа в мошне…
Отдал кувшин, сказал:
— Ступай. А я сейчас… Только на стол не накрывайте!
Борис ушел. Князь одевался, ходил по гриднице, молился. Сон не шел из головы! А ведь пустячный, глупый сон. Натопили в гриднице, не продохнуть, укрылся полушубком — вот и сон. Вещий-то сон снится по-другому.
Пресвятый Боже! Нет! Я спал, глаза мои были закрыты, мой сон — не вещий, просто сон, и Она не за мной приходила, Ее Игнат к себе призвал, ведь так же, Господи?!
Но лик был черен, и лампадка чуть мерцала.
Да и за окном уже светло. Иди, Всеслав, ждут тебя! Князь встал с колен, еще раз широко перекрестился. Приснился — и пусть. Коли на то Твоя воля, то разве убежим мы от гнева Твоего?! Да и отбегался я, Господи, устал, теперь покоя жду…
Они сидели в гриднице — купцы по руку левую, а сыновья по правую, — молчали. Всеслав вошел — все встали, поклонились. Свияр Ольвегович всех ниже спину гнул… Слаб человек! Ведь знаешь, кто он таков, Свияр этот, а все равно тебе его согбенную спину отрадно видеть.
Поклонились они — поклонился и князь. Сказал:
— Будь здрав, град-господарь!
Зашумели. И то! «Град-господарь» им сказано!
Сел князь. Сказал:
— И вы садитесь, град. И вы, сыны мои. В ногах правды нет.
Все чинно расселись. Князь помолчал. И начал, как всегда, издалека, умно, кругами, ибо их, как малых ребят, надо обхаживать:
— Да, правды нет в ногах. А где она? Говорят, пошли как-то раз святой Никола и святой Илья по земле походить — по нашей или не по нашей… Идут они день, два, неделю, две — по городам, по весям, где у хозяина переночуют, а где под чистым небом. Идут… Спрашивает святой Илья святого Николу: «А что, Никола, есть ли среди людей правда? Сколько я ни смотрю…» — Умолк Всеслав, задумался, потом опять заговорил: — На то они святые! А я вот семьдесят и один год ходил и ничего не выходил. И вам, я думаю, так будет. Вы ведь за правдою пришли, так, град?
Не отвечают, не кивают даже. Ждут. Тогда Всеслав сказал:
— Ты говори, Свияр.
Свияр Ольвегович… Одень его в отрепья да на паперть выведи — и будут люди подавать. Шапку надень, корзно — начнут кланяться… Свияр Ольвегович откашлялся, нерешительно произнес:
— Болтали всякое. Мы слушали. Теперь к тебе пришли. Был Мономах здесь?
— Был. Другого дня, на Черном Плесе.
— А что он говорил?
— А всякое… Но о тебе не поминал.
Никто не улыбнулся, даже сыновья. Свияр опять откашлялся, опять спросил:
— Тогда кому нам верить?
— Мне.
— Но ты ж молчишь.
— Да, я молчу. Ибо о чем между нами был ряд, о том и был. Одно скажу, граду Полтеску с того урону нет. И не будет.
— А говорят…
— Что говорят?..
Замолчал Свияр. А Ставр Вьюн — опять он, Ставр! — сказал:
— А говорят, был меж вами ряд, чтоб вече извести. Чтоб жили мы, как в Киеве, Смоленске да Чернигове, — под князем.
Зашумели! Князь улыбнулся, ответил:
— Нет, Ставр, такого ряда не было. А если бы и был, вы разве покорились бы? Ну, привел бы Мономаха я с дружиною его. А дальше что? Вон, дальний брат мой Мстислав Изяславич сюда приходил, кто постарше, тот помнит, и сколько голов нарубил. — Руку князь поднял, показал — Вон сколько их лежало там… А где он нынче, брат Мстислав? Кто поразил его?!
Помолчали. Всеслав опять заговорил:
— Мстислав прост был, он думал устрашить, дескать, нарублю голов… Но чтобы дух ваш выветрить, тут нужно все пожечь, всех порубить! А что тогда я сыновьям оставлю? Кости да пепелище?.. Нет, Ставр, такого ряда не было. Да и не стал бы я о том рядить. Заведены от Буса князь и вече, пусть и останется все, пока Двина не пересохнет. Я крест целовал, на том и стою — старины не нарушаю и новины не ввожу, ем дедов хлеб. Это вы… Да и не вы, поди, и не об этом нынче ряд. Зачем еще пришли?
Старший Кичига — он дальше всех сидел, в самом конце стола, сказал:
— Ты говорил, что мы тебе не платим. А я платил! Давыд тому свидетелем.
Давыд подтвердил:
— За волоки уплачено, по прошлый год. За этот же…
— Так этот только… — начал Кичига.
— Только, да, — прервал его Всеслав. — Давыд, а с веса он платил? А судные виры?
— А я не судился!
— А брат твой?
Брат молчал.
— Вот так-то, град мой господарь! — насмешливо проговорил Всеслав. — И это только про Кичиг. А с Полтеска? Вот, загибаю пальцы. Виры судные — раз! За восемь лет… Опять же платы с веса — два! Дар с волостей за четыре года — три! Черный сбор…
Зашумели все.
— А что, — спросил князь, — черный сбор — это как? Мне, господарь Полтеск-град, столько воев не надо! Я свои шубу да шапку и сам защищу. А больше у меня и нет-то ничего, не нажил! Все, чем град богат, — все ваше. И мои вои ваше стерегут. За это и платите. Уйду, тогда уже сами рядите, нужен вам черный сбор или нет. Быть может, Мономах — а то и кто другой — вас даром защитит, они на то охочие. Но прежде заплатите мне, и я уйду, с Любимом было все обговорено. Ибо… Не я, а ты, град-господарь, старину нарушаешь и думаешь, что жить без нас, по Зовуну, не так накладно будет. Да накладете, вот вам крест, нак…
Глеб схватил его, а то бы встал да и…
Сел князь, тяжело дышал, зверь в груди рычал, горло рвал, а Ставр смотрел на князя белыми глазами и вспоминал, поди…
А так все чинно было, все молчали. Васюк толкнул Свияра раз, другой… Да и другие уже зашушукали… И решился Свияр, сказал:
— Так то Любим сказал! Любим — не мы.
— А вече? — спросил Глеб.
— А вече, сами знаете, — как море. С севера подует — забурлит! А если с юга, опять же… Слово нужно знать. Так, Ростислав? Ты ж моря не боишься?
— Нет, — Ростислав улыбнулся, — не боюсь. Я и слово знаю и… покупаю я его, море это. Все можно купить, ведь так, Свияр?
Свияр даже с лица спал. А Ростислав сказал:
— Да, покупаю. Как в море выхожу, дигрем ему бросаю. Только и всего! И море… ти-и-хое становится. А если захочу, чтоб ветер был…
— Брат! — перебил его Борис.
Замолчал Ростислав. Зато Давыд сказал:
— Вот мы тут сошлись да рядим. Любима, правда, с нами нет, да он, Любим, свое уже сказал, он не отступится… О море говорим. А моря-то не слышно! — Оглядел их, градских. Они молчали. Тогда Давыд опять сказал: — А море — ти-и-хое! Ибо плывет корабль по морю — и пусть себе плывет. Сцепились меж собою корабельщики, рвут бороды… А морю что с того? Оно от этого не высохнет, из берегов не выйдет. И что амбары ваши затворили и что я не один пришел, а с гридями, надо будет, и вдвое, втрое наведем… ведь не на море, а на вас, град-господарь!
— Давыд! — прикрикнул Глеб.
— А что «Давыд»? Ты что, своих не приведешь, как я привел? А, брат!
Глеб сжал кулаки, уперся ими в стол и, глядя прямо на Свияра, сказал:
— И приведу. Да не на вас. А за отца, за деда, за свой род, за всех, от Буса начиная. Я крест на это целовал, не обессудь, град-господарь!
— И я, — как эхо отозвался Ростислав. Да и привел уже.
— И я! — подал голос Борис, словно боялся, что не успеет свое слово сказать.
Градские ничего не ответили опять. Князь пристально посмотрел на сыновей. Да, все они уже решили, порядились. А посему и не Давыд, а Глеб нынче с тобою рядом сел, Давыд же — вслед за Глебом — уступил, а за ним — Ростислав, Борис — дальше всех. Не спали сыновья ночь, поди…
И снова Глеб заговорил:
— А брат Давыд сказал как есть. Море молчит! Ночью сошлись к Любиму, покричали. А сколько было их? Смех, да и только.
Вот Любим и затаился. А вы почуяли, чей верх, пришли сюда. Ибо известно вам: ваш князь, а наш отец хоть гневен, да отходчив, и старины не нарушал и не нарушит. И если он сказал, что вечу быть, то так оно и будет. А что долги ваши… Так я могу и подождать. До осени. А вы как, братья?
Давыд молчал. Борис молчал.
— Не знаю я! — сказал вдруг Ростислав. — Не знаю! Сегодня они так рядят, а завтра сяк… Я свое не отдам! Не для того я приходил. Мое — положь! — И кулаком об стол! Как ты, Всеслав.
И наконец проняло их! Зашумели. Свияр вскричал:
— Но почему?! Как всем — так всем!
— Нет! — уперся Ростислав. — Не знаю я здесь ничего. Не понимаю! Да и не я один. Там, за морем, надо мной смеются. Мне говорят: ты князь или не князь, вот, тинг у нас, как ваше вече, но… А я не знаю! Морю слово заветное скажешь, бросишь ему дигрем. А здесь все не так… — Рукой махнул, что, мол, говорить!
Опять градские ни слова в ответ. Тогда начал Борис:
— А ведь брат прав. Вот нас здесь не было, а вы сошлись и прежний уговор подрали…
— И не подрали! — возмутился старший из Кичиг.
— Ну, не подрали, не успели. Но ведь отступились от него. А посему вы сейчас уходите, и, как было прежде обговорено, сойдемся уже все под Зовуном, всем градом, большие и меньшие, и Заполотье, и Окольный, все. Там опять будем рядить, составим новый уговор. И тогда мы, Рогволожьи внуки, и откроем амбары, и… — Замолчал Борис, посмотрел на Глеба. Тот сказал:
— Я этого пока не знаю. Откроем или нет… Любиму не открою!
— А что Любим?! — сказал Давыд. — Утром Любим, а в полдень… Ведь сами ж говорили, вече — это море. Так, Ростислав? Так, Ставр? Свияр?
Никто не ответил: ведь все сказано.
Встал князь.
— Град-господарь, идите и скажите: жду всех. И составим уговор. Бог в помощь, град!
И встали градские, пошли. А сыновья сидели.
Встал Глеб. Встал и Давыд. Всеслав остановил их:
— Сидите.
Сели. Всеслав позвал:
— Бажен!
Вошел Бажен. Отдал поклон, сообщил:
— Давно готово, князь. Стемна еще.
Князь головой тряхнул, спросил:
— Стемна? О чем ты это?
— Так мыльня ж, князь. Ты сам велел. Протопили, на травах. Дух там такой, что…
Князь нахмурился. Важен тотчас умолк. Мыльня. Дух. Сани… Нет! Князь сказал:
— Теперь куда уже! Давно стоит. И дух уже не тот, сошел. Нет, не пойду. На стол накрой. Вон, день уже совсем, а мы еще и ложек не держали.
Важен ушел.
В мыльню! Перед вечем. Дурной то знак, чтоб в чистом к вечу выходить. В чистом на рать идут, на смерть…
Когда Она придет, зверь заскулит небось, ведь нам тогда обоим помирать — не только мне. И заскулишь ты, зверь, и страх тебя возьмет, и будешь биться ты, юлить, а я посмеюсь, посмеюсь тогда! Ты сколько лет рвал да глодал меня?! Так я хоть напоследок посмотрю, как ты дрожишь, — и посмеюсь, уж посмеюсь, ого!
Чуть не рассмеялся князь, да спохватился. Служки на стол несли. Хмельного не было — ни меда, ни вина.
Ушли они. Князь встал, перекрестился. И сыновья, даже Ростислав, перекрестились. Князь «Отче наш» прочел, опять перекрестился, сел, взял ложку. Взяли и они.
Ел, не спешил. С такими-то зубами поспешишь! А солнце уже вон как высоко… А сон, приснится же такое! Но то — не вещий сон, глаза мои были закрыты, и так я крепко спал, что ничего не слышал, а ведь Бережко ходил, вздыхал, стены небось опять трещали: есть дух покойницкий, да нет покойника, снесли его, лежит он возле ограды, он о таком и помышлять не смел. Сходить бы надо к нему, когда еще то вече сойдется.
А где отец твой, князь, а мать, а дядя, дед? Сгорел тогда Илья, дотла сгорел, с той поры тебе и поклониться некому, нет их могил, их прах ветер развеял. Есть только бабушкин курган, да ты ведь сам велел забыть о тех курганах, курганы заросли давно, и не бывает там никто.
А скоро полдень, князь! Час пополудни скоро. И если б не Игнат, и не поверил бы, будто Она тогда к тебе являлась. То был сон, был и страх! А нынче не сон, безделица, ну, натопили жарко, и привиделось…
Да! Ложку отложил и мису отодвинул. Сказал:
— Вот ехал я другого дня от Мономаха, думал: зря ногу бил. Ан нет! Мономах и помог: устрашились они… А еще нынче ночью я думал, Давыд… И не о Мономахе, о тебе. И звери ведь имеют норы, и птицы небесные — гнезда, и приходит весна, и прорастает всякое зерно, и даже, сказывают, если есть вера и посеешь песок, то — песок и взойдет, не помню, кто мне это говорил, забыл, стар стал, но верю… Благословляю я тебя, сын мой Давыд, бери Марию Мономахову. А если будет у вас сын, назовите его Ростиславом. Я так хочу, да и сам так говорил. Ведь так будет, Давыд?
— Так, отец.
Давыд был строг и ликом чист, вроде и шрам исчез. А много бы ты дал, Всеслав, чтоб шрам и впрямь исчез? И так все отдал. Сыновья молчат, зверь молчит, только давит, давит. В глазах — круги кровавые…
Князь взял кувшин, отпил воды, поставил. На Глеба посмотрел, сказал:
— Спас ты меня. Рад я, что ты гонцов перехватил.
— Не я, отец.
— Не ты, я знаю. В полу бросается жребий, но все решения его — от Господа. — Перекрестился князь.
И сыновья перекрестились — четверо, трое легко, истово, четвертый же…
— А тебе, Ростислав, — сказал князь, — ничего не скажу. Тебе я уже все сказал, потом вспомнишь. Одно только повторю еще: на море и песок не всходит, помни!
Ничего не сказал Ростислав. А хотел!
А Борис… Сидел Борис, склонив голову, сплел пальцы, чтобы не дрожали. Один Борис все уже понял, князь. И ты еще того не понял, не веришь ты, а он почуял, знает.
— Борис! А что тебе сказать?
Долго молчал Борис и головы не поднимал… но все же посмотрел тебе в глаза, сказал чуть слышно:
— Скажи, что все это не так, отец.
Переглянулись братья, ибо не уразумели. А князь сказал:
— А я и сам не знаю, так или не так. Все в руце Божьей, сын… — Но спохватился, улыбнулся, продолжил: — Да что же это мы? Вон солнце где уже! А я… вот что решил. Сегодня выйду и скажу, кого я по себе оставлю. Так присудили вы, кого? А?
Не ответили! И в глаза не смотрели: кто в стол, кто в потолок. Нет, князь, не уйти тебе от этого и не переложить на них, сам все должен решить. Ну так и быть тому! Пресвятый, укрепи! Князь встал.
Быстро вошел Горяй, не кланялся, шапки не ломал — не до того было, сразу сказал:
— Сходятся! Везде, по всему граду!
Началось-таки! Всеслав спросил:
— И что они?
— Где как. На Великом Посаде — ох и злы! Их даже эти, Ростиславовы, еле удержали. А заполотские тихие. Но тоже вышли. На Окольном, где Любимов двор, туда мы не прошли: они стеной стоят. Там, слух прошел, гонец из Киева. Вот почему, князь, я поспешил сюда! Из-за гонца!
Князь, помолчав, спросил:
— А что Батура?
— Нет его.
— Как это нет?
— А так. Был Батура — и вышел. Убили его!
— Кто?
— Да они и убили, затоптали. И этот, что с ним был, забыл, как звать его… И его затоптали. Кричали: «Княжьи псы!» Толпа — она и есть толпа, кто подвернется, того и затопчут.
Сказал Горяй без зла, равнодушно, потом перекрестился.
Всеслав спросил опять:
— Ты говоришь, гонец из Киева. Что за гонец? Кем послан? И к кому?
— Не знаю, князь. Мы и гонца того не видели. Там, у Любимова двора, я ж говорю, стеной стоят. Мы дважды подходили. А чтоб в мечи… Н-не смог я, князь. Ведь как-никак свой град и своя кровь… Не обессудь!
Князь, лавкой загремев, вскочил, заходил по гриднице. Долго ходил… А может, и не долго, уж больно тяжко на душе стало. Потом остановился. Сказал:
— Вот что, Горяй. Иди и приведи кого-нибудь оттуда.
— Кого?
— А хоть кого. Один не возвращайся.
Горяй стоял. Князь гневно выкрикнул:
— Чего тебе еще?!
Горяй скривился, противно было, но не выдержал:
— Я-то пойду, мне что?! Но кто я им? Ну, меч при мне, ну, шлем на мне. А так… Никто! Как и они.
Всеслав мрачно кивнул — да, никто, — задумался. Потом сказал:
— Борис!.. Нет, не Борис…
— Я! — Ростислав легко встал.
Ты сам когда-то, князь, так же, как и он… И князь, как выдохнул, произнес:
— Да, ты! — И отвернулся, смотрел в окно, на солнце, думал… Потом добавил: — И вот что, Ростислав. Ты будешь там… как я! Твоя воля — моя. Слыхал, Горяй?
— Слыхал.
— И всем скажи. Идите. Быстрее идите!
Князь повернулся, посмотрел на сыновей. Глеб, Давыд да Борис… Борис мрачнее всех. Да, рано ты меня, Борис, хоронишь.
Сказал Всеслав задумчиво, словно утешал себя:
— Вот как, бывает, обернется… Море!.. Да ничего, ничего, мечей достаточно. Да и Свияр, поди… Винюсь! Стар стал. Ноги не держат. Пойду пока прилягу. А вы, чуть что… Нет, за мной не ходите, я сам. После поднимете! — И, словно хмельной, направился к себе.
А у себя в опочивальне не лег. Сидел, свесив ноги, на ложе. Ноги и впрямь не держали, горели. Разуться бы… Да побоялся, так и сидел, а то придут они, князь босой лежит, в шапке, с мечом — босой. Негоже, князь. Терпи. Ведь разуешься, сразу ляжешь, а ляжешь, сложишь руки, сложишь руки, уже и не разнимешь, и веки сами по себе закроются. Она только того и ждет, Она вон там стоит, ты Ее чуешь, не обманет! И не разуюсь я, не лягу, глаза не закрою. И не ко мне Ты приходила, а к Игнату — и забрала его, я ж не перечил, хоть он и мой холоп… Но больше делать Тебе нечего, я здесь князь, как скажу, так и будет. Пошла прочь! Пошла, говорю!.. Нет, затаилась. А может, это вовсе не Она?;. Да, не Она. Она давно уже ушла, Игната увела. А там, за печкою… Князь вперед подался, прошептал:
— Бережко!.. Бережко!..
Молчит, не отзывается. Немудрено, день сейчас, полдень скоро, совсем скоро, а может, и наступил уже… И снова громко позвал:
— Бережко!.. Бережко!..
Не хочет отвечать. Вот как его сморило! Всю ночь, поди, ходил искал, да так и не нашел…
И засмеялся князь чуть слышно. Добрый это знак, раз Бережко спит. А кабы что, он разве уснул бы?! Он бы пришел и встал вон там, у сундука, и шапку б снял, и сказал, а то и прокричал: «Всеславе! Уходи, зажился ты!..»
Да, и стоял бы около сундука. А в сундуке, на самом дне, в Альдонином платке, завернуты семь бобовых стручков — седмь помазков, ты их здесь же, на подоконнике, сушил лет пять назад, не то семь… Нет, пять. Это когда Никифора брат Святополк возвел в митрополиты, когда все поклонились, а ты отказался. Смел был на словах и в делах… Понимал, что взял великий грех на себя, и оттого положил седмь помазков, чтоб под рукой были всегда, чтоб если вдруг собороваться — так вот они!.. А полдень, князь, пришел уже, и что тебе Любим, с Любимом сыновья управятся. Тебе о своей душе надо беспокоиться. Гонца к Ионе, князь, скорее посылать кого-нибудь…
Встал князь, прошел к божнице, опустился на колени. Пресвятый Боже! Я твой раб. Твой червь. Я… Слезы навернулись на глаза. Плачь, сын, завидую тебе… Поклонился низко, до самой земли. Земной поклон! Так и застыл. Душа моя, солнце мое, грешил я, ох грешил, но перед тобой всех более.
Темно, ничего не видно. И хорошо, что темнота. Зачем слепому свет? Встать нет сил, а и вставать зачем?! Придут, ты — перед божницей, в шапке, с мечом…
Ох-х, грех какой! В последний час о чем ты, князь, думаешь? Видно, больше тебе не о чем и думать. Встань, не юродствуй, не позорь себя. Пуста душа — так и не кланяйся. Встань!
Встал. Походил по горнице, посидел на ложе, посмотрел в окно. Время шло, никого во дворе не было, пуст он был. И ты опять склонялся перед божницей…
И вдруг — топот! Скачет кто-то. Подъехали, взбежали по крыльцу. Идут… Шум в гриднице, Борис что-то говорит.
Встал князь, перекрестился, вышел к ним. Горяй и Ростислав Ширяя привели! Ширяй весь в пыли, без шапки, смотрел затравленно. Но страха в глазах не было.
Князь медленно прошел, сел во главе стола, кивнул.
Рванули Ширяя за руки, бросили на пол. Он повозился, встал на колени, так и застыл.
— Ширяй, — обратился к нему Всеслав, — посмотри на меня.
Ширяй поднял голову, посмотрел, без страха и беззлобно. Всеслав спросил:
— Что скажешь?
Ширяй ответил:
— Я сам к тебе пришел. Любим Поспелович велел — я и пришел. А эти перехватили по дороге.
— Это — не эти, а сын мой. И мой боярин. А ты — мой раб. И твой Любим — мой раб. А коли сам пришел, так говори зачем.
— А затем, чтоб сказать: нынче мы не пойдем.
— Мудрено говоришь, Ширяй. Скажи ясней.
— Куда еще ясней? Не будет нынче веча. Не хотим.
Молчал князь, ничего не говорил. Смотрел на Ширяя, однако не видел его. Кто он такой, Ширяй, и кто Любим, когда вон солнце уже где, полдень, поди, уже наступил…
Ширяй сказал:
— Как было обговорено? Как сойдутся все, кто в уговоре упомянут, тогда и будет ряд. А не сошлись еще! — Замолчал Ширяй.
Сыновья встрепенулись!.. Да все промолчали. И в этой полной тишине… Всеслав опять услышал те слова:
«А не сошлись еще!» И чей-то смех. А кто смеется? Больше некому, как только Ей, Ей все наше смешно. И князь печально улыбнулся и спросил:
— А кто же еще не пришел? Все мы здесь.
— А младший не пришел, Георгий!
— Георгий! — удивился Всеслав. — Георгий, да. Но где он, мой Георгий?
— В Киеве!
Князь вздрогнул. И чуть слышно сказал:
— Лжешь!
— Нет! Прибыл гонец, он и сказал.
— Гонец к тебе?.. К Любиму?.. К граду?
— Нет, к тебе. А мы его перехватили.
— А хорошо ли это, Ширяй?
— А к церкви сторожей приставлять хорошо?
— За это я отвечу.
— И мы ответим, князь. Мы — за свое. Гонец сказал: Георгий возвращается, к субботе будет здесь. В воскресенье и сойдемся. А сегодня — не жди.
Всеслав оцепенел. Георгий в Киеве! Все возвращаются, и он идет. В субботу будет здесь… В субботу! В ушах зазвенело. Всеслав покачнулся и, чтоб не упасть, схватился за столешницу.
— А что еще гонец сказал?
— Не знаю, князь… Вот крест, не знаю! Да я его, гонца, почти не видел, Любим его к себе увел…
— Лжет он, отец! — гневно выкрикнул Давыд. — Лжет! Почуяли, что нынче верха не видать, вот и виляют. Псы!
— Нет! — сказал Ширяй. — Не лгу. Прибыл гонец, он от Георгия, от брата вашего.
— А чем докажешь? — спросил Глеб.
— А вот… — Ширяй полез за пазуху, достал оттуда что-то, сжал в кулаке.
— Княже, позволь.
Всеслав кивнул. Ширяй поднялся, подошел к нему и передал — из руки в руку. И отступил, и голову склонил, исподлобья смотрел, а на колени он уже не опускался…
Всеслав пальцы разжал.
Свет! Не поганский, Божий свет, лампадка негасимая. Когда Георгий уходил, он взял с собой лишь этот камешек, дар Олафа. Всеслав чуть повернул ладонь — и свет еще ярче вспыхнул, полдень, князь, и сын твой жив. Когда Лепке приходил, то камешек не светился, ибо ночь спустилась и Ратибор был мертв… А свет от камешка какой! Сей свет будет вести тебя, с ним не заблудишься, а если возьмут тебя сомнения, зачем идти, куда и надо ли… Нет, не возьмут! Ведь когда Олаф этот камешек дарил, он Ратибору сказал: «На том пути, который ждет меня, еще никто не заблудился». Торир нанес ему удар копьем — в живот, ниже кольчуги. Вот как ушел твой крестный, князь, — с мечом!
И вновь Давыд сказал:
— Не верь ему, отец.
И Глеб, и Ростислав, и даже Борис — молчали, ибо они с Давыдом заодин. Князь сжал кулак, разжал, свет заливал ладонь.
Сказал князь растерянно:
— Сыны мои! Ваш брат — живой. Вы что, не рады?!
Помнишь, князь, отец спросил у тебя: «Ты что, не рад?!» Это было, когда твой брат исчез, а тут сын явился!
Не дышалось уже, не смотрелось, да и зачем дышать и на кого смотреть?! Георгий жив, в субботу будет здесь, и сыновья примут его, а после выйдут, впятером, — и вече покорится им. Покорится! А если не покорится, что с того? Пусть только сыновья станут заодин, чтоб нож никто не бросил между ними, чтоб даже тень вражды не мелькнула. Вот лишь о чем молю я, Господи! Чтоб вражды между ними не было, а землю разве можно отобрать? Земля, как срок придет, сама к себе зовет, больше земли и не надо. Антоний жил ведь и счастлив был, еще меня жалел, поддерживал да наставлял.
Борис сказал:
— Надо идти к Любиму. Пусть выдаст гонца. Не к нему шел гонец.
— Не к нему! — подхватил Ростислав. — Пойти и взять!
— А вече? — спросил Глеб. — А Свияр?
— Свияр! — Давыд только рукой махнул и встал из-за стола, — Возьмем Любима, будет и Свияр. Сам прибежит! А то снова затаился, пес!
— Пес и есть! Все псы!
— Псы! Псы!
И встали сыновья, вышли из гридницы. Ростислав взял Ширяя за ворот, мотнул, поволок, тот хоть бы трепыхнулся. В дверях Давыд остановился и зло сказал:
— Будет вече, отец, нынче будет! Свое возьмем и братово обговорим. Чтоб было с чем его встречать. А то придет, поди, босой. Х-ха!
Вышли сыновья.
Когда они съезжали со двора, конь о конь ехали, Всеслав, стоя в окне, перекрестил всех четверых. Оглянулся лишь Борис, махнул рукой, мол, не печалься, скоро возвратимся, а то, о чем ты думаешь, привиделось, забудь!
Забудь! Видишь как обернулось. Просил же я семь дней, семь полных дней — и все как раз сложилось бы. Так нет — «в час пополудни». Час мой настал. Скупа безносая, ух как скупа!
Хотел пойти к себе и лечь, хотел руки сложить, да не решился, хоть и грешен ты, очень грешен, князь, но уходить без покаяния — нет, боязно. И вино не кровь, и хлеб не плоть, а веруешь ведь, веруешь! А раз веруешь, так может ли Она прийти и торговаться, как купец, и дать всего семь дней? Нет, то было видение, кощунство, сиди и жди, князь, вернутся сыновья, сойдется град на вече, огласите уговор, крикнут люди: «Любо!», Свияра крикнут, а Любима выведут, свершится, чуешь ты, князь, только бы Она не приходила, погодила немного.
И не придет уже, привиделось! Солнце-то уже где, на закате. Час пополудни наступил, а Ее нет! И будешь ты жить. Георгий явится — и встретишь ты его, за стены выйдешь, сын твой сойдет с ладьи, вы обниметесь под колокольный звон; так ты прикажешь.
Нет, князь, не сбудутся твои мечты. Георгия выйдет встречать Давыд, Давыда нынче крикнут, старший он твой, сегодня вечером скажет: «Отец мой, а ваш князь, ушел и вас оставил мне, а меня вам…» И хорошо это, по-христиански. Взойдет Давыд по праву первородства — и будет мир на Полтеской земле, никто меж братьями ножа не бросит, а большего и пожелать тебе, отцу, нельзя! У киян-то смотри что сотворилось. Ярослав Ярополчич бежал и сел в Берестье, дяде грозил, а дядя вместе с братом Ярославовым — брат брата предал! — придут на Неру-реку, и возьмут его, и в цепи закуют, и в Киев приведут. И хоть и сам митрополит Никифор — опять Никифор! — станет за него, за Ярослава, говорить, и начнет Ярослав крест целовать при гробе святых страстотерпцев Бориса и Глеба, и падать ниц, молить… Но Святополк, Великий князь, упрется, не отступится, и в поруб посадят Ярослава, через год умрет в порубе, и Вячеслав, неверный брат его, умрет без чести, и пресечется племя сватово… А сыновья твои, Всеслав, как были, так и будут заодин, даже когда вся Русь на них пойдет и будет им, всем Рогволожьим внукам, смерть, всем, кроме Ростислава, Давыдова сына.
Но то когда еще будет! Едва не через тридцать лет, а нынче, в среду, за полдень, сидишь ты, князь, и ждешь Ее. Иону звать не хочешь. Уж лучше уйти без покаяния, а то Иону призовешь — и слух пойдет, и укрепится град, а сыновьям твоим то не с руки, и коли ты всю жизнь кричал, что жизнь твоя ради сыновей, пусть и смерть твоя им тоже на пользу пойдет. Не зови Иону, сундук не открывай, седмь помазков не доставай. А что Она все не идет, так подождешь Ее — Она семь дней тебя ждала и не роптала. И ты, князь, не ропщи, жди.
Хотел пойти книгу взять, открыть и почитать. «Царь Александр был…» Вздохнул и не пошел. Сидел. Смотрел на камешек. Свет в нем уже едва мерцал. Когда царь Александр помирал, то он велел, чтоб его одр поставили на возвышении посреди гридницы и чтоб открыли настежь двери и ворота, — и все бояре, вся дружина македонская шли и прощались с Александром, а он лежал и их благословлял…
А ты один сидишь, и никого здесь нет. И уйдешь один, без покаяния, без Святых Тайн, воистину как волк. Встань, князь, пойди и преклони колена перед ликом, лик темен, ничего не видно, да что тебе с того — ты ж слеп, тебе и этого довольно. А может, Буса вспомнил? Так ты не жди его, Бус не придет. Если б и пришел, ведь слова его черны, чужие, ты слышал их и ничего не понял — не для тебя они, прозвучали они и умерли, и сам ты говорил, что умерших не возвращают.
Нет, то Бережко пробежал, это его шаги. Ишь балует, ишь радуется как! А то — к добру. Вот разве что…
Хрррр! Хх-ха! Зверь вскинулся, рванул! Ударил в грудь. Хруст, кровь и темнота. Упал на стол…
Очнулся, огляделся. Нет, полежал ты, князь, всего-то ничего. Солнце где стояло, там и стоит, видно, за полдень склонилось…
А как легко! Нет в тебе зверя, князь. Грудь проломил и выпрыгнул, почуял, стало быть, что смерть твоя пришла, и сбежал. Где он теперь? К кому бежит? Не все ли равно. И засмеялся князь, ну, а ты печалился, что они забудут и не на руках понесут, а на санях… А теперь как хочешь, все едино!
Зверь выбежал, и духу его нет, и кони не рванут, гроб не перевернут!.. Вот, значит, как от зверя надо избавляться — от смерти он бежит. А ты гадал, князь, все они гадали.
Да что теперь! Слаб человек. А зверь еще слабее оказался. Человек сидит и смерти ждет — и не бежит. А зверь — где он сейчас?
Пресвятый Боже! Я, раб твой, испил чашу до дна, и что познал — то и познал, что сумел — то и сумел и согрешил, прими меня таким, как есть, суди, казни…
И отложил князь камешек, персты сложил и поднял их ко лбу…
И замер! Чья-то рука легла ему на правое плечо. Уф-ф! Хоть на правое…
И та рука была ни холодная и ни горячая, и ни легка она была, ни тяжела.
— Альдона! — удивился князь.
Она чуть слышно произнесла:
— Узнал! Я знала, что узнаешь.
— Как не узнать! Я ждал тебя.
Альдона не ответила, только рука ее вдруг задрожала, она сильней схватилась за его плечо, дрожь унялась. А князь сказал:
— Да, ждал тебя. Покаяться хотел перед тобой. Пока еще я жив, ибо что будет мною Там говорено, не то уже. Грешил я, ох грешил, но самый страшный грех — это когда я не пришел к тебе, не бросил Киева, а ты умирала, солнце мое, душа моя… — Не мог дальше говорить. Хотел еще что-то сказать, горло сдавило, не дыхнуть. И начал задыхаться князь, губы, веки тяжелели, опять в глазах круги пошли.
Неожиданно ее рука поднялась с его плеча и стала гладить его волосы, шею, снова волосы, снова шею. И стало легко дышать, стал ясен взор, но князь не шелохнулся: боялся, оглянется он… Сколько ей уже? Под семьдесят, наверное, а годы разве красят? Седа, поди, в морщинах вся… Ты ее помнишь молодой, красивой, такой и нынче представляй. Да и она тебя не видит и, может, даже думает, что ты по-прежнему тоже молодой.
Сидел князь, боялся шелохнуться. Ее рука была легкая, мать никогда тебя не гладила, Всеслав, мать умерла твоими родами, кто уморил ее, за что и почему, ты так и не узнал. Много этих «почему» осталось в твоей жизни. Жизнь — лес ночной, лежишь ты, князь, нож у тебя в груди, и кровью ты изошел, глаз не открыть, а кто-то подошел — ш-шух! ш-шух! — и на колени встал перед тобой, огладил нож, за рукоятку потянул… Не трожь! Нельзя! Вот так брата моего…
И нож он отпустил, не вытащил. И ты лежишь…
Нет, сидишь ты еще. Альдона гладит твои волосы и говорит:
— Всеславе! Муж мой и душа моя! Я пришла, и так ты меня обрадовал! Живы сыны наши, все пятеро. И заодин они. И нет меж ними тени. Чего еще желать? Злата? Земли? Венца? Солнце, видишь, светит — это наше злато. А что земля? Мы на земле стоим. И по земле идем всю жизнь, да и не только жизнь. Вставай, пойдем!
И встал Всеслав. Смотрел только вперед. Кто-то невидимый взял его под руку и голосом Альдоны говорил:
— Злато. Земля… А вот и наш венец, Всеславе. Слышишь?
Слышал он, колокола звонили на Святой Софии. И на Успенской, Богородицкой, Феодора… И шел Всеслав, легко было. И, рассказывали, в тот день в час пополудни по всей Руси колокола сами зазвонили. И то: Всеслав, князь-чародей, мир этот покидал.
1030 год. 22 сентября — у князя полоцкого Брячислава Изяславича и Сбыславы родился сын Всеслав.
1044 год. Умирает Брячислав, Всеслав становится князем полоцким.
1045 год. Болезнь Всеслава.
1058 год. Поход Всеслава на Кернов. Женитьба на Альдоне, дочери литовского князя Гимбута. При крещении ее назвали Анной.
1060 год. Ярославичи вместе со Всеславом идут на торков.
1066 год. Декабрь — князь Всеслав начинает войну. Он осадил Новгород, сжег его, взял в плен многих жителей, разграбил Софийскую церковь, снял колокола со всех новгородских церквей.
1067 год. Ярославичи, Изяслав — Великий князь киевский, Святослав и Всеволод — собрали войско и двинулись на Всеслава. Несмотря на жестокие морозы, они подошли к Минску в княжестве Полоцком. Жители города затворились.
5 марта — князья сожгли Минск, перебили всех мужчин, женщин и детей взяли в плен и направились к реке Немизе (Неману). Всеслав вышел им навстречу.
10 марта — сеча была жестокая. Ярославичи одержали победу, и Всеслав бежал. Потом Ярославичи целовали крест Всеславу и сказали: «Приди к нам, мы не сделаем тебе ничего плохого».
12 июня — Всеслав поверил, перешел Днепр. Но Изяслав нарушил клятву, схватил Всеслава и бросил в поруб.
1068 год. На Русскую землю пришли половцы. На реке Альте произошло сражение, в котором Ярославичи были разбиты и обратились в бегство. Изяслав скрылся в Польше.
15 сентября — в Киеве вспыхнул мятеж, народ освободил Всеслава и провозгласил Великим киевским князем. Он собрал дружину и прогнал половцев.
1069 год. Князь Всеслав предпринимает второй поход на Новгород.
23 октября — происходит битва на Гзени.
1070 год. Всеслав изгоняет Святополка Изяславича из Полоцка.
1071 год. Ярополк Изяславич идет на Всеслава, в Новгороде вспыхивает языческий мятеж. Глеб Святославич убивает волхва.
1077 год. Март — Всеслав снова предпринимает поход на Новгород.
1078 год. Зима — Владимир Мономах и Святополк Изяславич наводят половцев на Полоцк.
1101 год. 14 апреля — умирает князь Всеслав Брячиславич.
Агаряне — кочевые племена Древней Аравии. Здесь: не христиане, половцы.
Алахи — см. половцы.
Алкание — голод.
Аукштайты — жители Юго-Восточной Литвы.
Багино (брашно) — добро, богатство.
Багряница — ткань багряного цвета; багряный широкий плащ; торжественное облачение владетельных особ.
Базилевс — титул императора в Византии.
Бармы — оплечное украшение государей и высших духовных лиц, широкое ожерелье со священными изображениями.
Берендеи — тюркское кочевое племя в южнорусских степях в ХІ-ХІІ веках.
Береста — письмо, послание.
Бирюч — глашатай, объявляющий на площадях княжескую волю; помощник князя в судебных и дипломатических делах.
Борисфен — Днепр.
Борть — улей самого простого устройства (дупло или выдолбленный чурбан).
Бродники — вольное население побережья Азовского моря.
Вежа — стоянка.
Вервие — так называли свитую в несколько прядей, обычно из пеньки, веревку, каждая прядь скручивалась отдельно, затем три-четыре пряди скручивались вместе.
Веред — чирей, болячка.
Весь — сельцо, селение, деревня.
Вече — народное собрание в древнерусском городе. Вече могло свергнуть неугодного князя, потребовать казни изменников, решало вопросы военных походов, обороны города.
Виж — соглядатай, доносчик, шпион.
Вира (дикая) — плата за найденного убитого; если убийца не найден, плату вносит община.
Вислена — женщина легкого поведения.
Вица — огненная весть, костры на холмах; горящие ветви в руках гонцов, оповещавшие о начале войны.
Вой — воин, дружинник.
Волок — перешеек между двумя реками, где переволакивались лодки с товарами из одной речки в другую.
Выя — шея.
Вятичи — союз восточнославянских племен верхнего и среднего течения Оки. В Киевской Руси с середины X века.
Гридень, гриди, гридь — дружинник из «младшей» княжеской дружины.
Гридница — специальное помещение, где собирались княжеские дружинники.
Гридьба — княжья дружина.
Дажбог — бог солнца и небесного огня в восточнославянской мифологии, сын Сварога.
Десница — правая рука.
Дешт-и-Кипчак (Кипчакская степь) — название степей от реки Иртыш до реки Дунай, где кочевали кипчаки (половцы). В XIII веке захвачены татаро-монголами.
Диргема — серебряная монета арабской чеканки.
Евксинский понт (Гостеприимное море) — Черное море.
Ектения — моление, читаемое дьяконом или священником, на которое лик отвечает: «Господи, помилуй и подай, господи».
Емец — сборщик податей.
Епанча — длинный и широкий плащ.
Епарх — чиновник, стоявший во главе управления византийской столицы.
Епитимья — церковное наказание в виде поста, долгих молитв и т. п.
Железные ворота — город Дербент.
Заборолы — стена из острых кольев на самом верху укреплений древнего замка, за которой укрывались воины-дозорные.
Закупы — зависимые люди, которые брали у феодала взаймы и должны были отработать взятое.
3ахаб — пристройка к овину для необмолоченного хлеба (в снопах); мякинница, пелевня.
Золотарь — позолотчик.
Игумен — настоятель православного монастыря. Обычно в сане архимандрита.
Иерей — официальное название православного священника.
Индрик — сказочный зверь.
Инок — одно из названий православного монаха.
Итиль — река Волга.
Капище — место поклонения языческим богам.
Келарь — заведующий монастырским хозяйством.
Кентарх — сотник в Византии.
Киликия — в древности область в Малой Азии (юг современной Центральной Турции), на территории которой в XI — ХIV веках находилось Киликийское армянское государство.
Клир — собрание священнослужителей.
Колты — женское украшение, часто с зернью, сканью, эмалью, чернью. Парные колты привешивались к головному убору с двух сторон.
Конунг — король.
Корзно — род верхней одежды, плащ.
Корчага (корчажка) — древний сосуд с округлым туловом.
Корчев — город Керчь.
Кощей — раб, пленник.
Кощун — человек, который кощунствует, насмехается над священными предметами.
Кривичи — союз восточнославянских племен в верховьях Западной Двины, Днепра, Волги. Занимались скотоводством, земледелием, ремеслом.
Лествичное право — от слова «лествица» (лестница). Обычай княжеского наследования в Древней Руси. Княжили в таком порядке: на престол вступал старший брат, затем младшие, потом дети старшего брата, затем — дети младших. В такой же последовательности княжение получали внуки, правнуки.
Лычницы — лапти.
Любчик — языческий бог.
Ляхи — поляки.
Макоша — у древних славян богиня плодородия, воды, покровительница женских работ и девичьей судьбы.
Машека — медведь.
Мечетник — человек, владеющий даром гипнотизера.
Милиарисий — денежная единица Византии.
Мних (чернец) — монах.
Нагата — денежная единица, двадцатая часть гривны.
Навь — покойник, усопший, мертвец.
Налой — род столика или поставца на ножках, с пологой столешницей, употреблялся для книг, нот.
Намет — холщовое или иное покрывало.
На мазур идти, мазурничать, мазурить — промышлять воровством.
Находники — пришельцы со стороны.
Недарека — недотепа.
Нунций — дипломатический представитель, посол римского папы.
Оберег — талисман.
Обошли Альдону — здесь в смысле сглазили; обойти кого-то, обмануть.
Паволока — шелковая ткань.
Павой, повойник — платок, обвитый вокруг головы, головной убор замужних женщин.
Палатий — дворец-резиденция византийских императоров.
Пардус — гепард.
Переклюкать — перехитрить.
Перун — бог грозы в индоевропейской и славянской мифологии, глава языческого пантеона на Руси.
Печенеги — тюркоязычные кочевники-скотоводы заволжских степей, совершали набеги на Русь. В 1036 году разбиты Великим киевским князем Ярославом Мудрым. Часть печенегов откочевала в Венгрию.
Плат — платок.
Плащаница — верхняя одежда, покрывало, плат.
Подстяга — обряд посвящения в воины.
Половцы (кипчаки, куманы) — тюркоязычный народ, проживавший в XI веке в южнорусских степях. Совершали набеги на Русь.
Разгромлены и покорены татаро-монголами в XII веке (часть перешла в Венгрию).
Поляне — западнославянское племенное объединение.
Помазок — род кисти.
Помазать — посвящать кого-либо в сан, соборовать.
Поприще — единица расстояния в древности (около одной версты).
Порфира — верхняя торжественная одежда государей; широкий, длинный плащ красного цвета.
Поруб — погреб, яма со стенами из бревен.
Постав — штука материи, снятая с одного ткацкого станка; строение, постройка.
Послушник — прислужник в монастыре, готовящийся принять монашеский сан.
Пропонтида — Мраморное море.
Просвира — круглый хлебец из пшеничной муки, употребляемый в христианских обрядах.
Псел — левый приток Днепра.
Путь Перуна — Млечный Путь.
Рамены — плечи.
Рахман — кроткий, смиренный.
Род — бог славянской мифологии, родоначальник жизни, дух предков, покровитель семьи, дома.
Рожаницы — «девы жизни», женские божества славянской мифологии, покровительницы рода, семьи, домашнего очага.
Ромей — грек.
Ромейка — гречанка.
Рота — клятва, присяга.
Руськие — русские (тогдашнее произношение и правописание).
Рында — оруженосец-телохранитель при великих князьях.
Сажень — мера длины, равная 3 аршинам — 7 футам — 2,13 метра.
Сарматы — объединение кочевых скотоводческих племен Северного Причерноморья.
Сварог — бог небесного огня в славянской мифологии, отец Дажбога и Сварожича (бога земного огня).
Седмь — шесть с одним.
Сельджуки — ветвь племен тюрков-огузов по имени их предводителя Сельджука (X–XI века). Завоевали часть Средней Азии, большую часть Ирана, Азербайджана, Ирака, Армении, Грузии.
Серпень — месяц август.
Скальды — исландские и норвежские поэты IX–XIII веков.
Скифы — древние племена в Северном Причерноморье, кочевники, земледельцы. Разгромлены готами.
Смерды — крестьяне-общинники в Древней Руси (IX — ХIV века). Изначально свободные, с развитием феодальных отношений постепенно попадали в зависимость от феодала.
Солнцеворот — год.
Сто — купеческая организация, существовавшая в Древнем Новгороде, Полоцке и, возможно, в других городах.
Стратиг — византийский полководец.
Струг — парусно-гребное плоскодонное деревянное судно с отвесными бортами и заостренными оконечностями (длиной до 45 метров).
Сула — левый приток Днепра.
Сурожское морс — Азовское море.
Тавр— древнее название Крымского полуострова.
Тиун— княжеский или боярский слуга, управлявший феодальным хозяйством в Древней Руси.
Тмутаракань — город на Таманском полуострове, которым в XI веке владели русские князья.
Торки — тюркское кочевое племя, в XI веке населяли южнорусские степи. Совершали набеги на Русь и Византию.
Треба — жертвоприношение, жертва.
Тысяцкий — военачальник городского ополчения, «тысячи».
Убрус — платок, обычно белый.
Угры — венгры.
Уды — члены тела.
Улус — становище кочевников.
Унот — юноша. Здесь: ученик ремесленника, его челядник.
Урманы — жители Скандинавии.
Фрязи — так в Древней Руси называли итальянцев.
Хазары — тюркоязычный народ, появившийся в Западной Европе после гуннского нашествия (IV век) и кочевавший в Западно-Прикаспийской степи. Образовали Хазарский каганат.
Хоть — любимая жена.
Xристы — здесь: христиане.
Челядь — в Древней Руси (IX–XII века) рабы; позже — широкий круг феодально зависимых людей.
Чембур — повод, за который привязывают коня.
Черные клобуки — племенной союз остатков кочевых племен (печенегов, торков, берендеев) около середины XII века на реке Рось. Защищали южные границы Руси. После татаро-монгольского нашествия частью обрусели, частью откочевали в степи.
Чудь— древнерусское название эстов, а также других финских племен к востоку от Онежского озера, по рекам Онега и Северная Двина.
Шарукан — дед Кончака, половецкий хан. Его не раз били древнерусские князья, а в 1068 году даже взяли в плен.
Шарукань — древний город, центр половецкого племенного объединения Шаруканидов, из которого совершались набеги на Киевскую Русь. В 1111 году был взят войсками Владимира Мономаха, запустел; точное местонахождение неизвестно.
Этериарх — начальник императорской стражи в Византии.
Ярило — божество восточнославянской мифологии, связанное с плодородием.
Ярыга — слуга в кабаке.
Ярыжка — название беднейшего населения, занимавшегося наемным физическим трудом (грузчики и т. п.).
Ятвяги — древнее литовское племя, проживавшее между реками Неман и Нарев. В XIII веке вошло в состав Великого княжества Литовского.
ДАЙНЕКО ЛЕОНИД МАРТЫНОВИЧ родился 28 января 1940 года на Могилевщине. После окончания средней школы работал на стройках Калининградской и Свердловской областей, на Нижне-Тагильском металлургическом комбинате, на лесосплаве в Лесосибирске. Служил в армии. Окончил факультет журналистики Белорусского университета. Живет в Минске.
Автор многочисленных книжек поэзии и прозы. Отдает предпочтение исторической тематике. Лауреат Государственной премии Республики Беларусь.
БУЛЫГА СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ родился в Минске в 1953 году. Закончил Политехнический институт в Минске и Высшие сценарные курсы в Москве. Автор большого количества сказок и фантастических повестей, опубликованных в издательствах России, Белоруссии, Польши, а также историко-фантастической повести «Лизавета Иванна велела кланяться» и исторического романа «Шпоры на босу ногу». В настоящее время живет в Минске.
Роман «В среду, в час пополудни» печатается впервые.