Се коль добро и коль красно,
еже жити братии вкупе!
Над серой, в рыжих заплатах степью, над молочными озерами ковыля, млеющего под нежарким солнцем, летела тревога. Ее разносили птицы, о ней сообщала земля едва уловимым гулом. Рассыпанные среди типчаков и полыни сайгаки разом поднимали головы, замирая; их дозорные свечками вставали над травой, и вдруг целые стада срывались в бег — на закат и на полночь. Вслед антилопам, развевая хвосты, бежали серо-дымчатые тарпаны, желтые черноспинные онагры пугливо мерцали снежной белизной ног и подбрюший, палевые зайчишки затаивались в колючем татарнике, хищники теряли наглую стать хозяев степи и, не замечая добычи, забивались в заросли по берегам редких в приморском степном краю речек. Даже гнедые могучие туры, не боящиеся ни волчьих стай, ни стремительных пятнистых пардусов, начинали кружить, грозя кому-то наклоненными рогами, и, сбиваясь в небольшие стада, уходили за сайгаками и дзеренами. Вместе со зверем бежал человек. Редкие становища полудиких кочевников торопливо вьючили лошадей, нагружали кибитки и, не мешкая, гнали на закат. Отчаянные ватаги добытчиков соли, припозднившиеся на берегах Сурожского моря[13], искали убежища вместе со зверьем в приречных тростниках, в заросших оврагах, надеясь отсидеться. В стороне восхода небо начинало куриться серыми облачками, но ветер не доносил запаха костровой гари, а это значило: надвигается самое страшное, что когда-либо порождали степи, — военная кочевая орда. Во время больших ханских охот конные крылья орды раскидывались на многие версты и потом, охватывая пространство, стремительно и далеко выбрасывались вперед, чтобы сомкнуться. Редкому зверю удавалось вырваться из кольца, чужому человеку — никогда.
Если теперь кто-то украдкой следил за движением орды, то с облегчением замечал: не конные цепи простирает она по степи, а лишь небольшие дозоры. По следу быстрых головных чамбулов[14] в плотных колоннах шли одна за другой конные тысячи, прикрытые с боков легкими заставами. Орда явно готовилась либо отразить чей-то удар, либо сама нанести его кому-то с ходу.
В челе головной тысячи колыхался рыжий великоханский бунчук, желто-кровавое знамя вспыхивало в порывах ветерка факелом угрозы — оно означало, что хан выступил на войну. Под знаменем и бунчуком, оберегаемый панцирной стражей на крепких лошадях, покрытых барсовыми шкурами, ехал угрюмый сорокалетний человек в синем халате и горностаевой шапке, украшенной пером серого кречета и золотой царской диадемой с крупным прозрачно-зеленым камнем. То был великий хан Золотой и Синей Орды Тохтамыш, прямой потомок Повелителя Сильных — Чингисхана, правнук Джучи, объединивший под своей рукой все земли бывшего улуса Джучиева — северо-западные пространства монголо-татарской империи от Поднебесных гор, откуда сбегает голубая река Сейхун[15], до устья Дуная, от Закавказья до лесистых русских равнин, уходящих к ледяным морям в неведомых полуночных странах.
Получив весть о разгроме Мамая на Дону, Тохтамыш не медлил. В одну неделю он со своим войском совершил трехсотверстный[16] бросок от берегов Яика к берегам Итиля, занял золотоордынскую столицу Сарай, присоединил силы татарских князей, оставшихся в Мамаевом тылу, встал на правобережье, выслал в степь отряды, чтобы перехватить беглого врага. Но Мамай, видно, догадывался, кто ожидает его на волжских берегах, он ушел в Таврию — свой бывший улус, откуда молодым темником, зятем хана Бердибека, начинал восхождение к золотоордынскому трону. И вот что было удивительно и страшно Тохтамышу: не прошло и трех недель после кровавой сечи на Дону, как рассеянные дружины Мамая вновь собрались под его стяги, а к ним присоединились и силы некоторых татарских племен, кочевавших в приморских степях между Днепром и Дунаем. Лишь несколько мурз с уцелевшими воинами прибежали с Дона к Итилю и принесли покорность новому хану. Сила Мамая, по слухам, едва ли не достигла того числа, с каким ходил он на Русь, и Тохтамыш задумался. В Москву от него помчался срочный гонец. Великий хан благодарил великого московского князя за помощь в борьбе с кровавым узурпатором золотоордынского трона. Великий хан предупреждал Димитрия, что их общий враг снова поднял голову. Он велел Димитрию, не мешкая, выступить с сильным полком на помощь своему законному царю, обещая от имени трона вечную милость Москве и ее князю.
Тохтамыш мало верил, что Димитрий поспешит ему на помощь, если Мамай снова не бросится на Москву. Но Мамай ведь не безумец. И уже приходила в голову осторожного хана мысль: отправить к Мамаю большое посольство с предложением мира и дружбы, попросить в жены его дочь. Говорят, нет в Орде невесты, равной ей по красоте. Неужто в столь трудное время безродный улусник отвергнет такую честь и такую сильную руку? Орда велика, пока им двоим хватит в ней места. Пока…
Ханские раздумья прервал тогда нежданный вестник. Из Крыма с отрядом примчался мурза-тысячник. Передав хану запечатанный пергамент, он смиренно, уткнув лицо в пыль, ждал решения. Письмо было кратким: «Повелитель! Иди и возьми голову своего и нашего врага Мамая. Мы принесем ее тебе на серебряном блюде, как только увидим в степи твои бунчуки». Пергамент скрепляли печати сильнейших Мамаевых мурз — Темучина, Кутлабуги и Батар-бека. С Кутлабугой у Тохтамыша и прежде были свои тайные отношения. Хан не выдал радости, не шевельнул даже бровью, скуластое лицо его напоминало гладкий желтый пергамент без единого знака.
— Встань, — приказал он гонцу. — Почему эти трое, когда-то отдавшие в руки Мамая Золотую Орду, называют его своим врагом?
— Великий хан! Мамай снова ведет тумены на Москву! Воины не хотят — они не верят больше в военное счастье Мамая.
«Выходит, он все же безумец?..» Да ведь только безумец, будучи безродным, мог схватиться за ханский венец. Даже могущественный Тимур правит от имени чингизидов. Он держит ханов в золотой клетке, разнаряженных в роскошные одежды с коронами на голове, сам, как смиренный раб, вползает в клетку на коленях, подавая им еду и питье, по всякому случаю спрашивает их воли и совета, разумеется даже не слыша, что они ему бормочут. Он душит и травит их по своей прихоти, как крыс, однако же всему свету трубит: будто он, властелин Азии, — только исполнитель воли потомков священного рода Повелителя Сильных.
— Что говорит сам Мамай о походе на Русь?
— Великий хан, он убеждает наянов, будто на Дону мы уже победили Димитрия, и только трусливые вассалы, увидев небольшой русский полк, напавший из засады, побежали и внесли в войско панику. Он говорит, сила Москвы иссякла, надо, не теряя времени, нанести ей новый удар — Димитрий этого теперь не ждет. Он еще говорит: нельзя терять даже дня — нельзя давать русам увериться в собственной силе и подготовиться к новой войне. Мамай пугает нас неведомым, но мы еще не пережили нынешней беды. Сколько погасло наших очагов, а сколько их осиротело! Кто видел Куликово поле, с Мамаем на Русь не пойдет!
Нет, он не безумец, этот черный крымский улусник. Да, сейчас бы совсем неплохо в московском пожаре выжечь память о злосчастной битве на Дону, чтобы о ней не рассказывали страхов. Но Мамай подобен тем людям, которые хорошо различают далекое, не видя того, что у них под носом.
— Что Мамай говорит обо мне?
— Он сказал: пусть-де хан Тохтамыш повеселит душу на саранском троне да побережет наш тыл, пока управляемся с Москвой.
Хан слабо улыбнулся — Мамай, конечно, сказал не так. Тохтамыш знает, как говорит Мамай, охваченный злобой: много и громко. Не это ли его сгубило? Полководец на войне должен только спрашивать и приказывать. Других речей ему не следует произносить даже во сне.
— Иди, — приказал гонцу. — Передай главному юртджи: пусть поставит тебя во второй тумен на полный корм. До моего слова ни ты сам, ни один из твоих людей не должны шагу ступить от расположения тумена.
Тохтамыш послал за молодым ногайским мурзой Едигеем, который поддерживал его своим мечом в борьбе с врагами, не раз обнаруживал храбрость зрелого воина и разум трезвого мужа. Сидя перед палаткой, показал Едигею письмо.
— Что скажешь?
— Скажу: я бы пошел и взял такое блюдо. — Молодой военачальник выдержал тяжелый взгляд хана.
— А если ловушка?
— Аркан годится, чтобы поймать коня или молодого бычка. Но еще никто арканом не поймал тигра.
Тохтамыш встал с седла, громко хлопнул в ладоши. Выскочившему из палатки юртджи приказал:
— Войску — тревога.
Теперь уже Дон позади, три ханских тумена вступили в Таврические степи. Велика земля и тесна. Полтораста лет назад этой самой степью гнали половецких ханов полководцы Чингиза, прорвавшиеся сюда из глубин Азии через Кавказ. Предания и книги говорят: тогда им достались несметные богатства и полоны, а скота было так много, что его никто не считал — воины ловили и резали на мясо быков, овец, коней сколько хотели. Тогда к северу от этих мест стояли великие города Киев, Переяславль, Чернигов, где боярские терема и купеческие клети ломились от добра, где купола церквей, по слухам, были покрыты чистой медью, серебром и золотом, оклады икон украшались цветными каменьями, каждый из которых стоил табуна объезженных коней. Нынешним ханам и темникам даже не снится та добыча, какую брали первые ордынские завоеватели. Теперь лишь нищие селения русской Литвы прозябают на развалинах бывших удельных столиц. Оскудела земля людьми, оскудела товарами и скотом, только диких зверей развелось великое множество. Люди побиты и распроданы в рабство за моря, добро их разграблено и тоже размытарено. Но где-то же оседают богатства, где-то жиреют народы на крови других. Сколько нажили да и теперь еще наживают генуэзские, венецианские, арабские, ганзейские и иные купцы на перепродаже рабов и военной добычи ордынцев! Однако эти пауки лишнего не держат в крымских портовых городах — отсылают на больших кораблях в свои страны, чтобы потом, воротясь, жить припеваючи. Богаты были и ордынские города Сарай-Бату, Сарай-Берке, Хаджи-Тархан, богаты были и ордынские становища — даже незнатные кочевники устилали юрты узорными коврами, носили шелка и бархат, золотом украшали оружие, пили и ели на серебре. Но долго ли завоеватель пользуется награбленным? А тут еще ханские усобицы последних лет, восстания подвластных племен. Чтобы жить за счет покоренных народов, надо увеличивать их число, их жизненную силу, но это опасно. От русских полоняников и крестьян окраинных уделов обедневшие кочевники научились пахать, выращивать хлеб и овощи. Однако нынешней весной, поднимаясь на Москву, Мамай не велел сеять хлеб: возьмем-де его на Руси. Поход провалился, Орда не только не получила русского хлеба, она потеряла огромные стада, ей грозит голодная зима. Нужен хлеб или большие деньги, чтобы купить его. В долгой борьбе за власть хан Тохтамыш обнищал, обнищали и его мурзы. В Сарае большой казны не оказалось — войны расхищают не только человеческие жизни, но и денежные мешки.
Москва — вот главная казна Орды. Заплатит ли теперь Димитрий хотя бы половину той дани, какую требовал Мамай?
Чтобы отвлечься от смутных мыслей, Тохтамыш стегнул своего золотистого аргамака шелковой камчой, вырвался из строя личной сотни, поскакал вперед. Он остановился на древнем кургане, медленно огляделся. Слева на плоской степи лежала плоская синева соленого лиманного озера, низкий противоположный берег едва различался у горизонта. На зеркале воды — ни челна, ни паруса, одни бесчисленные стаи птиц пестрели у берегов шевелящимися размытыми пятнами, да стадо куланов, почуяв опасность, рысило от воды в степь. К кургану быстрым аллюром мчался отряд из сторожевой тысячи. Не иначе какие-то вести.
Хан не ошибся. Мамай, оказывается, тоже не дремал, его войско шло навстречу Тохтамышу и теперь нависало с полуночной стороны. Следовало, не теряя времени, повернуть тумены от побережья в глубину степи.
— До темноты не останавливаться, — приказал Тохтамыш. — За Калку послать две передовые тысячи. Воинам спать в доспехах и при оружии, коней переседлывать всю ночь.
Повинуясь движению сигнальных значков, чамбулы совершали быстрый поворот. Склоняющееся к закату желтое солнце светило теперь в левые скулы всадников. К берегу Калки вышли в сумерках, тумены приняли боевой порядок и остановились. Костров не разводили. Даже перед ханской палаткой не загорелся огонь.
…Безросное солнечное утро застало войско Тохтамыша готовым к битве. В порыжелых осенних берегах лениво текла обмелевшая степная речка, печально знаменитая тем, что когда-то в давнее время видела, как великие полководцы Чингисхана Субедэ и Джебэ со своими нукерами пировали на костях незадачливых князей Киевской Руси, не захотевших стоять в битве одной стеной, под одним знаменем. Кому же сегодня справлять победный пир на ее берегах — Чингисову потомку Тохтамышу или темнику Мамаю, которому следовало верно служить ханам, а не отрезать им головы? Если киевские князья находятся в христианском раю, они сейчас смеются и злорадно тычут пальцами в незадачливых потомков своих врагов: «Мы были хороши, да и эти стоят нас!» Неужто все народы проходят один путь?
С прибрежного холма, сидя на коне в полном боевом облачении, Тохтамыш угрюмо следил за подходом к реке Мамаевых туменов. Тучи пыли выдавали приближение отрядов, развернутых широкими лавами, — Мамаю тоже известно, где стоит войско его врага. Считая стяги, Тохтамыш снова пугался и удивлялся: перед ним развертывалось, по меньшей мере, тридцать тысяч всадников. А сколько их на подходе? Что, если мурзы обманули?.. По далекому холму, алея халатами, растекалась лава сменной гвардии Мамая.
Нукеры никогда бы не догадались, о чем думает их повелитель — закаленный в испытаниях Тохтамыш умел владеть собой. Он не относился к числу изнеженных «принцев крови», ему не досталось никакого наследства, кроме происхождения. По счастью, именно такой нищий чингизид, прямой потомок Джучи, оказался нужным Тимуру в его смертельной борьбе с сильными ханами и мурзами. Дважды Тимур давал войско Тохтамышу, и дважды Тохтамыш бежал от берегов Хорезмийского моря[17], разбитый врагами. Но между заяицкими ханами не было согласия, и в конце концов с помощью того же Тимура власть в Синей Орде захватил Тохтамыш. Битого жизнью и врагами хана крутая перемена судьбы немного пугала. Счастье непостоянно, он слишком хорошо это знал, и мог ли с легкой руки доверить свою судьбу стихиям битвы?
Что же Мамаевы мурзы? Разве они еще не разглядели ханские стяги? Где их серебряный поднос? Просто обещать Мамаеву голову, иное — добраться до нее сквозь мечи тех краснохалатных дьяволов!
На противоположном берегу Калки по-прежнему находились две тысячи легких всадников Тохтамыша. Главные силы, состоящие только из отборной конницы, здесь. Тумены правого и левого крыла развернулись вдоль берега широким фронтом, недвижно сверкают панцирями и оружием. Третий тумен в резерве за холмом. Если дело дойдет до битвы, темникам приказано за реку не ходить. Пусть Мамай нападает. На его отряды, переходящие Калку, обрушатся сильные короткие удары кованых тысяч Тохтамыша; испытанный в битвах тумен резерва готов встретить глубокий обход врага.
Тохтамыш видел многие бои, сам терпел поражения, и он понимал состояние воинов Мамая, еще не отошедших после куликовского потрясения. Несколько сокрушительных встречных ударов, несколько отрядов, сброшенных в реку, и Калка напомнит Мамаеву воинству весь ужас Непрядвы. Это — победа. Вот если бы Тохтамыш перешел речку и там, в открытой степи, доверился стихиям битвы с конницей Мамая…
Да можно ли предсказать исход любого сражения, где сошлись равные по силе враги? Мамай опытен и хитер, он разозлен поражением, и кто знает, какого коварства ждать от него теперь? Одно утешение: Мамай никогда не считал Тохтамыша опасным противником. Заяицкие ханы — тоже. И Тимур. Иначе разве стал бы Тимур давать ему свои тумены?..
Однако без боя уже не обойтись. Передовые легкие сотни Мамая, сверкая клинками и стеля за собой серую пыль, помчались к берегу Калки. Докатился топот коней и протяжный рев всадников. Обе тысячи Тохтамыша на том берегу, очернив стрелами утреннее небо, с места галопом рванулись навстречу, чтобы не дать врагу преимущества в силе удара. Сошлись в тучах пыли, скрестились пики и кривые мечи, схлестнулись конские и человеческие груди, два враждебных клича на одном языке слились в смертный рев.
Да, теперь лишь битва решит спор за главный ордынский трон. И может быть, это еще не последняя битва между Тохтамышем и Мамаем? Тимур знал, что делал, давая войско хану Тохтамышу. Он будет смеяться, хромой самаркандский барс, и сладко облизываться, узнав, как два золотоордынских волка рвут друг друга в кровь. И московский медведь тоже будет довольно урчать, зализывая в своей берлоге куликовские раны…
— Где мурза? — спросил хан, и все, кто услышал его голос, поняли: он требует посланника из Мамаева стана.
За Калкой схватки равных, однако, не получилось. Воины были одинаково сильны и опытны, у них имелись одинаковые кони и одинаковое оружие, но одних веселили удачи последних дней, а в душе других кровоточила рана, нанесенная русским мечом. Первым победа сулила ханскую благодарность, обещанное жалование, воинские отличия и возвращение наконец в родные юрты, а вторым — новый военный поход против страшного московского князя. Медленная Калка не пронесла воды на полполета стрелы, когда из неплотной тучи пыли, расползающейся над местом рубки, во все стороны, будто юркие серые паучки со спины раздавленной матки тарантула, брызнули всадники Мамая. Их не преследовали. Сотни Тохтамыша быстро стягивались к берегу.
Но что за смятение на ковыльной равнине, вблизи холма, где расположилась ставка Мамая? Тумены поворачивают фронт?.. Да, фронт и копья — в сторону сменной гвардии Мамая!
— Великий хан! — в голос закричали нукеры-наблюдатели. — Белые стяги! Нам сигналят!
Тохтамыш и сам видел, как от Мамаева войска отделились небольшие отряды всадников с белыми тряпками на пиках и помчались к реке. Свершилось.
Мурзы и темники Мамая, пропущенные без нукеров, через охранные сотни, вброд перешли реку, подскакали к холму, спешились, обнажив мечи, побросали их на траву. Потом сами пали ниц, до крови царапая лица о сухие стебли и колючки, поползли к копытам ханского коня. Тохтамыш как будто и не видел их. С каменным лицом, едва щуря глаза, он следил за красной лавой на далеком холме; она сдвинулась, стала расползаться, словно кровавая лужа.
— Где обещанное блюдо? — спросил вдруг Тохтамыш тихим, каким-то мертвым голосом, по-прежнему не глядя на перебежчиков. Те, припадая к земле, совсем перестали дышать.
— Где голова Мамая?
Мурзы, сообразив, вскочили разом, пятясь, сошли с холма, похватали оружие, торопливо садились на лошадей, во весь опор мчались к своим туменам.
Узкий алый ручей на далеком холме прорезал прихлынувшую к нему серую волну, вспыхнули, заиграли веселые искры сабель, алый ручей разорвался, часть его растворилась в серой толчее, другая выскользнула на простор и скоро пропала в пепельной дымке, растекающейся по горизонту.
Через час хану донесли: Мамай с небольшой частью сменной гвардии ушел в степь, по следам его выслан сильный отряд под командованием опытного мурзы. Эта неприятная весть не дала ощутить торжества полной победы, но хан выслушал ее с тем же непроницаемым видом, никого не упрекал, ни с кого не взыскивал.
Пока Тохтамыш не велел чамбулам переходить реку и смешиваться, приказал располагаться там, где стоят, да не жалеть вина и кумыса на общем пиру в честь соединения улусов Великой Орды под рукой законного владыки. Назначив темника Кутлабугу командовать лагерем на другом берегу Калки, он предупредил: через три дня проведет смотр новых войск, примет клятвы верности от Мамаевых князей перед всеми воинами, под знаменем ислама. Если есть иноверцы, они дадут клятвы по своим обычаям. Хан Тохтамыш помнит заветы Повелителя Сильных, и под его властью никто в Орде не потерпит ущерба за веру. Пусть муллы, попы и шаманы доказывают, чья вера лучше, их забота собирать свою паству, а дело правителей — всякую веру использовать для укрепления собственной власти и послушания в народах. Кто силой навязывает свою религию другим, только вызывает их злобу и, ничего не приобретая, может потерять все.
Безбожник Кутлабуга весело осклабился. Великий хан прав. Мамай в последние дни особенно усердно молился аллаху, но молитвы не помогли ему. Сам Кутлабуга поклоняется только силе, и теперь он получает власть над всем бывшим Мамаевым войском. Даже могущественный хан Темучин — в его подчинении.
Ночью, когда пир был в разгаре, Тохматыш кликнул трех самых сильных телохранителей, велел подать ему простой воинский халат и оседлать коней. Костры указывали брод. Курени на обоих берегах жались поближе к воде, ханский приказ — не переходить реку — соблюдался, но между берегами шла в темноте многоголосая перекличка. Велика степь, да кочевники подвижны. В Диком Поле, где границы орд и племен условны, пути кочевых улусов нередко скрещивались. Тогда устраивались торги, празднества и состязания, покупки невест. Сейчас вчерашние враги, ставшие под руку одного правителя, искали в соседних станах родственников и друзей.
Неспешно ехали между юртами воинских куреней, тихо называя часовым пароль, приглядываясь и прислушиваясь. Почти всюду у костров гудели нетрезвые мужские голоса, однако порядок поддерживался строгий. Мамай умел держать войско в руках. По обрывкам разговоров хан догадывался: воины рады, что дело обошлось без битвы, что у них теперь новый повелитель и похода на Русь не будет. Он окончательно убедился: верх над Мамаем ему принес страх войска перед возможностью новой войны с Москвой. Пусть так. Этой осенью он не пойдет на Русь, но будет другая осень.
Возле семейных юрт какого-то куреня передний телохранитель остановился, высматривая проход между плотно составленными повозками. В ближнем шатре зло, капризно плакал ребенок, заглушая сварливые голоса женщин. И вдруг одна — громко, нарочито испуганным голосом: «Угу, угу — вот едет князь Димитрий, сейчас посадит в мешок, в Москву увезет!» Детский плач мгновенно смолк. Тохматыш замер, потрясенный: женщины в Орде пугают детей именем московского князя! Это же конец ордынской власти!..
Тохтамыш мрачно смотрел в полуночную сторону. Вытравить, выжечь этот страх, поразивший Орду после куликовского разгрома! Но как? Только военной победой. Значит, не медля, готовить войну. С этой ночи, с этого часа. Пусть муллы и верные люди всюду кричат: Мамая покарал аллах за преступления против законной ханской власти, на Непрядве московским князем поражен Мамай, но не Золотая Орда! И не дать Димитрию увериться, будто он теперь сам себе господин, — заставить его уплатить дань, пусть малую, но все-таки дань!
Тохтамыш прежде не имел дела с русскими князьями, но он знал: без русской дани Орда захиреет. И наслышан он был о могуществе князя московского, о стойкости князя рязанского, о широком уме и упорстве князя тверского, о богатстве бояр новгородских. Он слышал о многих русских воеводах, а недобрая слава новгородских ушкуйных дружин наводила ужас на все Поволжье — они грабили даже Сарай и Хаджи-Тархан. Золотой Орде русскую силу не сокрушить в лоб, а Москва способна уже собирать эту силу воедино — вот чего не понял или понять не желал Мамай. Зато хану Тохтамышу понимать не надо — теперь это видят все.
Больше недели войско стояло на берегах Калки: Тохтамыш проводил военные смотры, утверждал и заново назначал воинских начальников, выдавал ярлыки на управление землями, улусами, племенами, принимал от них клятвы на верность, записанные на шертных грамотах. Он отправлял послов к соседним правителям с извещением о своем воцарении — нелишне напомнить о том, что дары, поминки и дани следует теперь слать великому хану Тохтамышу, и только ему.
На восьмой день, вечером, на шатающихся от усталости лошадях прискакали трое воинов из отряда, преследовавшего Мамая. Весть оказалась недоброй. Мамай объявился в Кафе с несметными богатствами, он сразу начал собирать войско, скликать наемников. Вот куда откочевала из Сарая ханская казна! Тохтамыш велел позвать в свою юрту тех, кому особенно доверял: Едигея, Кутлабугу и семнадцатилетнего сына Акхозю.
— Пока змее не раздавишь голову, она будет жалить, — степенно, подражая седым военачальникам, сказал сын.
— Царевич прав: Мамая надо лишить головы, — кивнул Едигей.
— Это сделаю я! — Кутлабуга вскочил, хан жестом снова усадил его на подушку. Он с трудом душил закипающий гнев. Фряги!.. Проклятые пауки, наживающие горы золота и серебра на работорговле, это они вскормили Мамая, безродного мелкого наяна, ставшего крымским темником. То-то Мамай ни разу не разорил Кафу, как делали прежде улусники Крыма. Ему и без того щедро платили. Ему поставили целый легион наемников, когда он пошел воевать Москву. Видно, у разжиревших фряжских тарантулов засалились глаза, раз им неведомо, что сегодня Орда — это не Мамай. Когда-то ханы за деньги продали генуэзцам Кафу и другие морские порты. Тохтамышу на то плевать — он не выдавал им ярлыков и тарханных грамот, он не торговал ордынскими землями, и потому он вернет Кафу мечом. Пусть жадная торгашеская свора лишний раз убедится, что над ее денежной силой стоит иная сила, пострашнее. Кафу, пригревшую Мамая, он разорит до нитки, разорит и Сурож, и Корчев, а фрягов заставит выкупить собственные жизни такой ценой, которой хватит на годовое жалованье войску. Потом он выметет этот торгашеский сволок с берегов Крыма и всей Таврии. Богатых купцов на земле довольно, и все они норовят сесть хозяевами на скрещении торговых путей, где серебро само течет в руки. Венецианцы, турки, арабы, жиды, ганзейцы — набегай!
Тихим голосом приказал:
— Ты, Кутлабуга, возьмешь три тысячи своих крымцев, и завтра к рассвету они должны быть готовы к походу. Остальные пусть мирно кочуют к зимним аилам. Ты, Едигей, возьмешь войско, кроме первой тысячи моего тумена, и поведешь в Сарай. Отпускай по дороге тех, чьи кочевья окажутся близко. В Сарае отпустишь всех, своих ногайцев тоже. Но сам подожди меня, я не задержусь долго. Скажи моему старшему сыну: нынче на Руси, в Литве и Казани собрали много хлеба. Его нет только в Орде — по милости Мамая. Пусть сын с казначеем сочтут, сколько нужно хлеба Орде до лета. Я знаю, казна в Сарае пуста, но сейчас идет сбор ясака, все, что будет собрано, — на хлеб и оружие. Наверное, этого будет мало… — Хан задумался. Разные мысли приходили ему о деньгах, так необходимых в самом начале царствования, особенно если оно добыто мечом. Чуть было не решился отобрать драгоценности у гаремных жен бывших правителей перед тем, как раздать этих женщин наянам и нукерам. Но ведь бабы поднимут вой и над ханом станут смеяться. Попросить у купцов? Попрячут свои мошны да еще разнесут по свету, будто новый ордынский владыка — грабитель. Не верят купцы ордынским ханам — больно часто ханы меняются.
— Да, этого будет мало, — повторил Тохтамыш. — Пусть он велит ободрать мой сарайский дворец. Если понадобится — дворцовый трон тоже обратить в монету. Чеканить алтыны, денги, а надо — и гривны, и гривенки с моим именем. Караваны за хлебом послать тотчас, по осени он дешевле. Новый трон скоро наживем, если народ будет спокоен и послушен. А послушен только сытый народ. Скажите воинам: сегодня еще я не могу одарить их шелками и серебром, но хлеба дам вволю. Серебро тоже будет — мы выколотим его палками из толстых денежных мешков в Кафе и Суроже. Ты, Акхозя, возглавишь в тысяче первую сотню, пора тебе привыкать командовать.
Глаза царевича загорелись радостью, он стукнул лбом кошму.
— Помни: ты — правая рука тысячника, но он волен в твоей жизни и смерти.
— Великий хан, дозволь слово? — спросил Едигей. — Ты знаешь, я богат. Отец дал мне в поход немалую казну. Поход счастливо заканчивается, казна мне не потребовалась. Отсюда до Литвы и Руси ближе, чем от Сарая. Позволь снарядить караваны за хлебом?
Тохтамыш свел брови: мурза-улусник предлагает серебро в долг великому хану? В долг принято брать у купцов, от вассалов принимают подати и службу. Не ищет ли Едигей себе широкой славы в войске?.. Но что делать нищему правителю?
— Посылай. Скоро твою казну я наполню вдвое. Все!
Тохтамыш долго смотрел на полог, за которым скрылся рослый, не по-татарски стройный Едигей, внук знаменитого мурзы Ногая и дочери византийского императора Евфросинии. Скоро он примет наследство отца, могучего тарханного князя, который на покое доживает дни в столице своей Орды Сарайджуке, что стоит в низовьях Яика на скрещении важных торговых путей. Это отец Едигея повелел своему огромному улусу, простершемуся на юге от берегов Хвалынского моря[18] до берегов моря Хорезмийского, на севере — от реки Камы до реки Туры, что за Каменным Поясом, называться по имени предка — Ногайской ордой, и даже поделил свои владения на особые улусы. Пусть почудит старик напоследок. Умрет — и снова на месте его «орды» будет простой улус, и название ногайцев исчезнет. Но, приглядываясь к молодому мурзе Едигею, Тохтамыш всякий раз испытывал смутную тревогу. С чего бы? — ведь Едигей сразу признал Тохтамыша своим повелителем, поддержал его в борьбе с другими заяицкими ханами. Такого бы в самый раз поставить первым ордынским темником: храбр и расчетлив, тверд и рассудителен, что особенно ценно при остром уме. Счастливое сочетание: ведь волевым людям обыкновенно не хватает ума, умным — крепкой воли. Все это вместе обещало со временем родить выдающегося военачальника и… пугало Тохтамыша. Он смотрел на Едигея, а виделся ему золотоордынский темник Мамай, совсем непохожий обличьем на этого молодого мурзу. Мамай тоже начинал другом ордынского хана, но чем это кончилось…[19]
Четыре тысячи воинов в походе, имея в обозе только вьючных лошадей и верблюдов, движутся вдвое быстрее, чем двадцать тысяч. В полдень на четвертые сутки дозоры подали сигнал тревоги. Хан приказал остановить отряд, сам во главе нукеров въехал на ближний курган. Из-за горизонта навстречу шел не то большой караван, не то военный отряд. Нукер-наблюдатель с глазами каракала, уставясь вдаль, медленно заговорил:
— Вижу наших воинов, вижу чужих воинов в синих камзолах, вижу красную мантию посла, вижу его белое знамя с черным крестом, вижу много навьюченных конек.
«Фряги?.. Посол?..» Короткая усмешка раздвинула сухие губы великого хана. Он молчал, молчали ближние мурзы, молчали нукеры. Знали: хан не любит, когда плетут кружева слов, предсказывая события и предвосхищая дела, льстя, похваляясь или оправдываясь, строя планы и замыслы. Приближенные помнили, как у него сорвалось в гневе: «В Орде стали много болтать все — от ханов до черных людей. Народ, который тратит силу на слова, становится ленивым и пустым. Словами не восполнишь того, что должны делать руки».
Встречный отряд скоро повернул к кургану, где развевался ханский бунчук. Подъехавшие всадники остановились перед цепью стражи. Невысокий человек в мантии с нашитыми черными крестами на груди и спине поднялся на курган, помел землю короткополой шляпой и, выпрямясь, заговорил по-татарски, сильно коверкая слова:
— Лучшие люди Кафы, Сурожа и Корчева прислали меня поклониться тебе, великий хан, нашими дарами, заверить в глубокой преданности и просить о твоем покровительстве.
Тохтамыш молчал. Темные глаза его бесстрастно смотрели на узколицего щуплого фряга, которому даже пышная посольская мантия не придавала необходимого послу величия. Казалось, хан сейчас тронет шпорами жеребца, молча проедет мимо своим путем, и горе тогда крымским городам генуэзцев! Посол вдруг суетливо оборотился, хлопнул в ладоши. Из толпы его сопровождающих выскочил слуга с кожаным мешком и свертком, на четвереньках подбежал к копытам ханского аргамака, расстелил красную материю, зубами развязал мешок и положил на ткань обритую голову в запекшейся крови, на четвереньках отбежал за спину посла.
Было тихо в осенней степи. Смолкли далекие крики гусей, летящих к лиману, прервался в небе клекот орлов, поспоривших из-за добычи, и показалось хану — он услышал шорох скользнувшей по кургану тени от пролетной скопы. Генуэзский посол медленно перевел дух, обмахнул рукавом пот со лба — заметил, как разгорались непроницаемые глаза хана.
Противно заныла большая зеленая муха, села на обритую голову, поползла по мертвому лицу с закрытыми глазами и плотно сомкнутым ртом. Тохтамышу вдруг почудилось — голова на красном куске ткани стискивает зубы, сдерживая гневный крик. Гортанно, дико прокричала казарка, хан вздрогнул, сбросил оцепенение, поднял глаза, проводил взглядом серую стаю и снова, уже мельком, глянул на мертвую голову. Нет, никогда больше из этого сжатого рта не вырвется слово. И только теперь великий хан Тохтамыш поверил: он — властелин Золотой Орды.
— Ставьте мой шатер, — приказал нукерам. — Несите, что есть в бурдюках и хурджинах: я принимаю посла. Это, — кивнул на отрубленную голову, — выставить на длинной пике посреди войска.
На вершине кургана быстро постелили кошмы, в середине — белый войлок для хана. Тохтамыш сошел с лошади, уселся на горке цветных подушек, милостиво указал послу место напротив. Тот, неловко скрючив ноги под мантией, опустился на войлок.
— Великий хан, дозволь принести остальное?
По знаку посла двое слуг развернули атласный сверток и положили к ногам хана кривой меч в золотых ножнах, осыпанных изумрудами, с алмазом в торце серебряной рукояти.
— Прими, великий хан, подарок от города Кафы. Мы знаем: не пройдет и месяца, как взбесившийся московский медведь склонит под этот меч свою косматую шею.
Тохтамыш взял меч, слегка обнажил. Витая серая сталь клинка говорила за себя. Подарок действительно царский, однако со значением — оно откровенно высказано в речи посла.
— Подарки надо отдаривать, — сказал Тохтамыш. — Но я самый бедный на земле властелин, мои нукеры богаче меня. Я долго воевал за Орду, и я отвоевал ее, опустошенную усобицами и воровством. У меня осталась только одна драгоценность, вот эта, — он коснулся горностаевой шапки с золотой диадемой, — но и она принадлежит не мне, а моему сану. Разве еще вот это?..
Хан откинул полу халата, отстегнул серебряную шпору.
— Возьми, посол. Я воин и обойдусь железными шпорами. Однако большое войско в большой поход поднимает лишь большое серебро, которого у меня нет.
Изумленный фряг дрогнувшими руками принял ханский дар с выбитым личным клеймом Тохтамыша, поцеловал шпору.
— Твой подарок станет хранительным талисманом города Кафы. Но ты не так беден, как думаешь. Дозволят ли твои нукеры моим воинам подняться сюда?
Хан подал знак, насторожился: неужто и денег прислали?
Фряги по двое вносили на курган небольшие вьючные мешки из толстой смоленой кожи, посол проверял свинцовые печати, своей рукой срывал их, мешки развязывались и опустошались на войлок у ханских ног. Тохтамышу кое-как удавалось сохранить каменное лицо, но по спине его словно побежали целыми полчищами колючие железные муравьи, и округлевшие глаза, туманясь, стали плохо видеть, а уши околдовал ливневой звон металла. Сыпались, сыпались на войлок желтые, белые, красные, черненые монеты всех времен и стран, драгоценные перстни, кольца, серьги, браслеты, мониста, жемчужные ожерелья и рясы, рубли и гривны в слитках, златокованые кубки и чаши, оклады икон и золотые божки язычников, пуговицы из драгоценного стекла и камней, украшения для конской сбруи и оружия, спрессованные под молотком комки золотой скани и снова — монеты, монеты…
О том, что купцы крымских городов богаты, Тохтамыш знал. Еще лучше знал он, что богатство рождает жадность. Так насколько же богаты эти тарантулы, если, еще не выслушав ханских требований, выбрасывают к его ногам целую государственную казну!
Опустел последний мешок, хан сморгнул влажный туман, украдкой повел глазом. Взоры ближних мурз залило желтым и белым металлом. Даже телохранители ничего не замечали, кроме драгоценной груды. Хан нахмурился, овладел собой, вопросительно посмотрел на посла. Тот поклонился.
— Твой благосклонный взор, великий хан, нам дороже всех богатств.
«Врешь, мизгирь. Моя благосклонность вам и нужна, чтобы наживаться».
— Без твоей милости нам нечего делать на земле Таврии.
«Вот это правда».
— Наши города стоят на стыке земных и водных дорог. Нет в мире товаров, которые не проходили бы через Кафу, Сурож, Корчев и венецианскую Тану. Но богатства привлекают не одних купцов. Много раз наши города грабили кочевники, не понимая, что без торговых портов они сами обнищают и одичают, будут носить сыромятные шкуры зверей и стрелять каменными стрелами.
Тохтамыш нахмурился.
— Может быть, я сказал лишнее, но ты ведь знаешь: морские пути для торговли самые быстрые и выгодные.
Хан кивнул.
— В последнее время нас так же теснят венецианцы. Их Тана в устье Дона перехватывает караваны с востока. Их купцы снимают сливки, продают свои товары дороже, чем продаем мы. Это невыгодно и тебе, и твоим купцам.
Тохтамыш снова кивнул, хотя слышал впервые.
— Дай нам покровительство — ты ни в чем не будешь нуждаться. Только пусть твои воины пригоняют побольше молодых рабов и рабынь — спрос на них теперь велик. Не дай Москве, Новгороду и Литве хозяйничать на путях по Итилю, Дону и Днепру. Они задавят нас, потом замкнут и торговлю Орды с закатными странами. Нашу преданность ты видишь — мы и одной денги не укрыли из того, что нашли у Мамая.
Тохтамыш едва не вскочил с подушек: так вот чья это казна! Хитрый кафский паук так долго молчал! Утаить такую казну все равно было невозможно. Орда спросила бы за нее жестоко. Глаза Тохтамыша разгорались алчностью — он теперь осматривал груды денег и драгоценностей, словно подозрительный, не раз обманутый купец.
— Я не вижу здесь жезла воинской власти, знаков Полной Луны и Желтого Солнца. Я так же слышал, что Мамай показывал почетным гостям больших серебряных зверей с золотыми гривами и глазами из желтых круглых алмазов — их нашли в старинных курганах. Я знаю, Мамай из Крыма вывез для хана Бердибека голую богиню древних румийцев величиной с десятилетнюю девочку. Она вся была из слоновой кости, с золотыми волосами, и голову ее обвивали розы, выточенные из яхонтов. В руке она держала серебряный рог, наполненный изумрудным виноградом. Бердибек, правоверный мусульманин, не принял подарка и сказал: он любит девушек только живых и горячих, из-за них муллы не проклинают правоверных. Мамай оставил языческую богиню у себя. Где все это?
Фряг опустил глаза.
— Мамай, говорят, самые дорогие предметы редко возил с собой, он умел их хорошо прятать. А знаки воинской власти тебе нужны новые. Подумай — какие. Мы закажем их лучшим мастерам Генуи.
— Да, я подумаю.
Тохтамыш вызвал главного юртджи и казначея, приказал описать казну, опечатать ханской тамгой, выставить при ней караул.
В этом походе от самого Яика словно чья-то всемогущая рука стелила Тохтамышу дорожку удачи. Может быть, то награда судьбы за долгие унижения, лишения и горести? Он был терпелив и стоек в несчастьях. Рожденный ханом, скитался, как нищий дервиш, питаясь подачками и еще при этом дрожа за собственную жизнь. Получал войско из рук безродного правителя Самарканда, всякий раз переживая унижения и страх, потом, как тигр, бросался в битвы за свое законное наследство и, разгромленный, бежал, словно сайгак, чуя затылком дыхание настигающего волка. И вот — покорность мурз Синей Орды, взятая без боя золотоордынская столица, переход на его сторону Мамаева войска, наконец, нынешний день. Да, еще утром он имел только власть, шаткую власть нищего правителя, за которого, как тонущий за соломину, цепляется Орда, пораженная оглушительным ударом русской палицы. Даже нукеры упрямо шли за ним только потому, что он слишком задолжал им. И вот под эту шаткую власть подведена золотая колонна.
Они хитры, генуэзские пауки. Они, конечно, выбирали между двумя владыками. И поставили на хана Тохтамыша. Отвергли своего выкормыша, навеки помеченного куликовским поражением. Только зря они думают, будто, подарив Мамаево золото, толкнут хана Мамаевым путем. Тохтамышу теперь надо беречь жизнь даже крепче, чем берег ее Мамай. У того, говорят, была сторожевая змея. Хан Тохтамыш выбирает лучшего телохранителя: молчание и скрытность.
За ветром, у подножия холма, поставили ханский шатер, скатерти в нем были уже накрыты. Тохтамыш встал, пригласил к себе посла почетным гостем, велел вызвать царевича Акхозю и темника Кутлабугу, а также всех тысячников.
— Будем стоять здесь три дня, — приказал мурзам. — Завтра устроим большую охоту, поэтому пусть воины не берегут больше пищу. Тебя, посол, я возьму в мою охотничью свиту.
Фряг поклонился, сказал:
— Великий хан, я выполнил волю наших городов, позволь теперь предложить мой собственный подарок?
— Покажешь в юрте.
Посол сделал знак своим. Хан, спускаясь с кургана, краем глаза видел, как за линией стражи, в караване купца, четверо слуг подняли крытый паланкин и направились к ханскому шатру. Там уже находились наяны с царевичем, который незаметно держался за спиной своего тысячника.
Между тем вокруг холма выросли кольца юрт, воины открыто радовались окончанию похода, увидев на пике Мамаеву голову и услышав о том, что похищенная Мамаем казна Орды возвращена фрягами. Среди неполных пяти тысяч людей слух за час успел обежать всех, обрастая невероятными подробностями. Но главное воины знали: они получат свою долю сполна, и, возможно, с прибавкой.
Кривоногий, плотный, узкоглазый, хан спускался по длинному склону кургана пешим, хотя вечному наезднику в тысячу раз удобнее ехать в седле, чем ступать собственными ногами. Но он шел, желая почувствовать ногой покоренную землю.
Полынный дым костров низко стелился при закатном солнце, наполняя степь домашним уютом. Генуэзский посол, чуждый радостям походного привала кочевников, острым взором наблюдал за воинами, вслушивался в их оживленные голоса. Ухо его то и дело ловило слова: «юрта», «хатунь», «улус»… Войско готовилось разойтись по домам, войско хотело разойтись по домам. Туда ли он попал? Орда ли это? Он даже глаза зажмуривал и, открывая, убеждался: перед ним настоящие ордынские всадники. И эти всадники радовались отмене военного похода? Да, они получат свое. Но чтобы ордынские всадники отказались от новой добычи в чужих городах?! Фряги откупились — и алчность воинов Тохтамыша должна была направиться на Русь и Литву. Орда всегда жила войной, грабежом, кровью и насилием. И если уж она выступала в поход — до нитки обирала и разоряла земли, до которых могла дотянуться. И понял кафский купец: нет больше прежней Орды — чудовища неодолимой силы, нависавшего над странами и народами, подобно божьей каре.
Жалко стало купцу возвращенных хану богатств.
Вблизи шатра Тохтамыш вдруг остановился, повернулся к гостю, спросил в упор:
— Где дочь Мамая?
Посол остался невозмутимым:
— В Кафе ее нет, великий хан. Где дочь Мамая, пожалуй, знает московский князь.
— Да, московский князь и его воеводы знают многие тайны Мамая. Но если получишь вести о ней, сразу сообщи мне.
К ханской свите приблизились слуги посла, опустили наземь паланкин. Тохтамыш кивнул фрягу, тот сам приблизился к паланкину, откинул полог, что-то негромко сказал. Вышла закутанная вуалью женщина.
— Великий хан! — Посол поклонился. — Эта девушка — самая дорогая рабыня из тех, что я когда-либо покупал. Мне пришлось отмерить серебра в половину ее веса.
Умиротворенный Тохтамыш хмыкнул:
— Если ее продавали на вес, то, наверное, сильно кормили перед тем, как отвести на невольничий рынок.
Наяны загоготали, сотник нукеров Карача громко сказал:
— Вон темник Кутлабуга покупает самых толстых. Если она сильно откормленная, он не пожалеет серебра.
— Глупец! — Тощий Кутлабуга зашипел, вызвав новый смех. — Глупец! У Кутлабуги одна наложница — пика, и твоей руке не охватить ее — это правда. У Кутлабуги одна жена — сабля, и твоей руке не поднять ее — это тоже правда!
— Перестань, Кутлабуга, — остудил хан разозлившегося темника. — Хороший воин должен ценить хорошие шутки. Ты, посол, вели девушке снять вуаль. Женщины в Орде не закрывают лица.
Фряг сам осторожно снял с рабыни тонкое, непроницаемое для глаз покрывало, и разом прервался смех. Сероглазая худенькая девчонка в голубом длинном сарафане вначале не показалась Тохтамышу. Но вот он схватил взглядом удлиненный овал ее лица, золотистые брови вразлет, испуг в глубине прозрачных глаз, пугливую дрожь припухлых губ, тонкую шею, узкие плечи и не по возрасту высокую грудь, стройность всей фигурки, проступающей под свободным платьем — и сразу понял, отчего за нее платили так дорого. Он уловил и тишину, и довольное сопение посла. Девушка действительно была чудом, и в тысячу раз была она чудом в стане воинов, изголодавшихся по женщине в долгом военном походе: выступая против Мамая, Тохтамыш никому из своих не разрешил брать жен и наложниц. Хан уловил и общую зависть воинов — от темника до простого всадника.
— Сотник Акхозя!
Молодой царевич выдвинулся из-за плеча своего наяна.
— Сотник Акхозя, я знаю: у тебя никогда не было женщины. Даже сестры ты не имеешь, поэтому совсем дикий. Но теперь, как сотнику, тебе положена юрта и два лишних заводных коня. Сотнику можно во всяком походе возить одну женщину, если дозволяет хан или темник. Я дозволяю — бери.
Воин замер, замерли и окружающие, девушка, потупясь, вздрагивала, фряг растерянно смотрел на хана. Тот усмехнулся:
— Это дорогой подарок. Но и мне теперь есть чем отдарить. Когда она родит первого воина для Орды, ты, купец, получишь от меня тархан на личное владение в Крыму.
Посол трижды подмел шляпой землю перед Тохтамышем.
Гости вслед за ханом вошли в шатер. Акхозя остался с девушкой в окружении стражи. В молодом сотнике вдруг закипело бешенство от завистливых и насмешливых взглядов окружающих.
— Ты! — Он грубо схватил девушку за руку, прошипел: — Ступай в юрту, вымети ее и свари шурпу. А юрту перегороди пологом и сиди на своей половине, я никогда не хочу видеть твоего лица!
Девушка смотрела испуганно, не понимая. Зато личный нукер хорошо понимал господина.
Когда Акхозя вошел в ханскую юрту, Тохтамыш удивленно уставился на него:
— Почему сотников стали впускать ко мне без доклада?
Растерянно вскочил начальник стражи, Акхозя выбежал, охваченный стыдом и гневом, вскочил на лошадь и бешено поскакал вокруг кургана, грозя растоптать кого-нибудь. На степном ветру гнев остывал, и он с незнаемым прежде, каким-то пугливым волнением представил, что делает сейчас поселившееся в его жилище сероглазое существо с золотой короной косы на голове. В конце концов он поворотил коня, влетел в расположение своей сотни, бросил повод воину, почти бегом кинулся к юрте, но вдруг заробел, остановился у входа, затаив дыхание, прислушался. В юрте было тихо, он даже слышал, как потрескивает горящий сальник, но вот стукнуло, кто-то завозился, послышался слабый вскрик и ворчанье его слуги. Акхозя отдернул полог. Девушка, стоя на коленях перед доской для разделки мяса, дула на окровавленный палец; слуга в кислой овчине шерстью наружу, ухмыляясь, строгал широким ножом баранью лопатку. Он явно был доволен, что нежданно свалившаяся соперница у очага господина показала неумение в таком простом деле, как резка баранины. Девушка вскинула на сотника испуганные глаза и сунула палец в рот, будто скрывала преступление. Акхозя поспешно расстегнул поясной кошель, достал пузырек из толстого зеленого стекла, схватил руку девушки и облил ранку густой, молочного цвета жидкостью. Кровь остановилась, жидкость густела на глазах, и палец словно оделся гибким наперстником. Девушка, насмелясь, посмотрела в лицо господина, Акхозя отвел глаза.
— Дурочка…
Она уловила его смущение и улыбнулась, да так бесхитростно и доверчиво, что в нем шевельнулась жалость.
— Есть хочешь?
Она виновато смотрела ему в лицо.
— Не понимает по-нашему, — проворчал слуга. — Совсем еще глупая. Брал зачем?
— Дали, — буркнул Акхозя. — Поставишь мясо на огонь, постели дастархан и развяжи турсук с угощением.
Слуга, ворча, поднялся, вышел из юрты с котлом, наполненным нарезанной бараниной. Кроме родного языка, Акхозя знал немного персидский — ни русский, ни польский, ни немецкий ему не были ведомы, а полонянка явно из тех земель. Ткнул себя в грудь:
— Акхозя-хан.
Она закивала, повторила его имя, и грубое сердце юного царевича дрогнуло снова, как в то мгновение, когда увидел, что она порезалась.
— Ты кто? Как звать? — Он указал на нее.
— Анютка.
— Аньютка, Аньютка. — Он засмеялся. — Литва?
— Нет. С-под Курска я. Литвой мы только пишемся, а так мы курские, с Руси.
— Русь?..
Эту самую Русь предстояло заново покорять его отцу, а может быть, ему самому.
Вернулся слуга с хурджином, разостлал грубую льняную скатерть, выложил сухой молочный сыр, сушеные яблоки и виноград, горсть засахаренных орехов, просяные лепешки, мелко нарезанную вяленую жеребятину, наконец, копченую спинку севрюги — ордынцы, населяющие берега Волги и Яика, уже давно питались рыбой.
Царевич приметил, как девушка проглотила слюну. «Голодная. Эти проклятые торгаши потому и сидят на тугих денежных мешках, что своих людей держат впроголодь».
Он кинул в рот кусочек кислой круты, жуя и чавкая, велел:
— Ешь!
Она поняла, отломила краешек просяной лепешки, стала медленно жевать. Тогда он, зная, что русы любят рыбу, схватил балык, сунул ей в руки:
— Ешь! Хорошо ешь, много — приказываю.
Она ела, благодарно поглядывая на своего юного повелителя. Слуга наливал в чаши кумыс и кобылье молоко, ворчливо сетуя: до чего бедны нынешние ордынские сотники — в оловянные чаши приходится лить то, что еще древние боги велели пить из золота, серебра или дерева. Лучше всего — из дерева, но хорошую деревянную чашу, достойную царевича, ханского сотника, теперь и на серебряную не выменяешь. Все воюют, не переставая, а добычи нет. Не лучше ли нынешним воинам перейти в ремесленники и купцы?
Царевич нахмурился, приказал:
— Юрту раздели пологом. Девушка не пьет кобыльего молока, положи ей турсук с водой. Отдай мою шелковую епанчу. Она ничего не имеет, кроме того, что на ней. Поэтому во встречном караване надо купить необходимое. Она сама скажет.
Слуга покорно наклонил голову, хотя лицо его выражало недовольство: кого привел царевич в юрту — рабыню или госпожу?
Глядя, как бережно девушка подбирает крошки, Акхозя снова схватил ее руку. Узкая ладонь источала сладкие ароматы — эту руку еще недавно умащивали пахучими бальзамами, — но он ощутил и неожиданную ее силу, и не сошедшие бугорки мозолей под бархатистой кожей ладони. Девчонка знала труд.
— Хочешь, я отпущу тебя домой?
Она не поняла, Акхозя подосадовал на себя: куда ее отпускать? На корм диким зверям или в новое рабство?
— Я отвезу тебя домой! Сам отвезу!
Слуга, занятый пологом, обернулся, покачал головой. Он не мог понять, что случилось с его господином. Или нянька когда-то в люльку царевича подложила сына какого-нибудь бродячего дервиша-бессребреника?
— Тебе стелить отдельно? — Слуга спрятал лицо.
Царевич вспыхнул, вскочил.
— Я не платил за нее. Она мне подарена, но она свободна.
Старый воин проводил господина понятливой усмешкой: бедный джигит, он еще помнит, как на его спине ездили сыновья хромого Тимура, как один из них променял его своему брату на облезлого щенка. Царевич боится обидеть невольницу, будто она ханская дочь. Но она же — рабыня! О том, что полонянка — человек, как, впрочем, и сам слуга, старику даже не подумалось. Какие там люди! Мир всегда делился на господ и рабов.
Быстро смеркалось. Возле ханской юрты горели высокие костры, освещая путь расходящимся гостям. Нукеры подхватывали под руки пьяненьких начальников и — кого волоком, кого в седле — доставляли в свои курени. Из сумерек Акхозя видел недвижную фигуру отца. Тохтамыш не пренебрегал хмельным, от выпитого он внешне твердел, становился почти немым. Зато любил тех, кто много пил и много говорил в его шатре, он прощал им даже выпады против него самого. Человек ведь, отрезвев, никогда не сделает того, чем грозился во хмелю. И не случайно древний степной обычай завещал: в доме хозяина допьяна пьет лишь его друг…
Акхозя вдруг представил, как укладывается полонянка и, стыдясь неожиданных мыслей, направился к дежурной страже, взял коня, медленно поехал в степные сумерки, туда, где нес охранную службу десяток из его сотни. Вернулся он в глубокой темноте. Слуга спал у самого входа, Акхозя попытался перешагнуть через него, но не вышло — слуга вскочил.
— Спи, — бросил царевич.
Молча улегся на войлок, накрылся походным халатом и, чтобы не думать о полонянке, спящей за тонким пологом, вызвал образ Джерида — любимого чисто-рябого ястреба, его полет в угон за утками и стрепетами, хватку и падение с добычей в траву…
Еще во сне услышал он пронзительный, свирепый рев, так знакомый бывалым воинам: «Хурра-гх!..» Вскочил, налетел на слугу, отшвырнул полог. Он спал без доспехов, но меч сразу оказался в руке, в другой — щит. По лагерю метались огни факелов, вырывая из мрака полуодетые человеческие фигуры; горящие стрелы лились из степной тьмы, вонзаясь в юрты и палатки; некоторые уже занимались огнем. Курени тысячи стояли плотно, Акхозя по слуху определил — где-то за ханской юртой шла жестокая рубка, похоже, пешие нукеры отбивали нападение неизвестных всадников. С противоположной стороны холма тоже шел бой, именно там особенно страшно ревела труба, и туда, размахивая посверкивающими мечами, бежало большинство поднятых тревогой людей. Воины сотни окружили царевича, он же, вскидывая саблю, кричал:
— Копья! Копья!..
Без копий пешие против конных бессильны, а кони отряда находились в ночном, лишь дежурные стражники крутились верхами. «Спасать хана», — единственная мысль овладела Акхозей.
— Все за мной! — Прорывая толпу, он ринулся в сторону ханской юрты, его обогнали верховые, потом пешие копейщики. Впереди бежали воины соседней сотни. Снова дождем полились горящие стрелы — ведь даже один ордынский всадник в минуту выпускает их до десятка. Пылали на пути палатки, несло паленым от тлеющей кошмы. Но самое страшное — не огонь. Лагерь без повозок легко доступен для нападающей конницы, и если она еще не ворвалась в середину общего куреня, значит, врагов не так много.
Кажется, все сотни ханской тысячи спешили спасать повелителя, и бегущие впереди спасли Акхозю с его воинами. Вылетевшая из темноты конная лава потоптала и порубила несколько десятков пеших, но сотня Акхози успела поднять и упереть в землю копья… Сбитых с коней рубили без пощады. Закаленные в битвах, поражениях и победах, ко всему привычные воины ханской тысячи, казалось, не знали страха смерти и внезапное нападение встречали стеной.
— Кутлабуга! Ойе, Кутлабуга! — Хан ревел, как бугай. — Спасай казну, иди на курган, Кутлабуга!
Озаренный горящей палаткой, черный в трепетном свете пожара, Тохтамыш стоял открыто посреди дерущихся, недвижный и страшный своей уверенностью, лишь ярый голос выдавал его тревогу. Он раньше всех понял, что нападение на его личную стражу — только отвлекающий маневр, им нужна казна Орды, без которой хан Тохтамыш недолго усидит на троне. Заметив сына среди бегущих, он снова бешено заревел:
— Туда! На курган! Все — на курган!
Акхозя послушно повернул к вершине, увлекая и другие сотни. Уже присоединясь к сменному караулу нукеров, стоящему у казенной палатки, Акхозя увидел: у подножия кургана озаренный факелами, голый до пояса, тощий, с выпирающими ребрами Кутлабуга крутится среди нападающих всадников с длинным кривым мечом в руке, и сквозь многоголосый рев и лязг железа рвется его пронзительный дикий визг. Подоспевшие издали яростно-торжествующий вопль: «Хур-раг-х!» — и словно бы этим криком отбросило врагов. Они бежали, как бегут все разбойники, встретившие нежданный отпор.
Тохтамышу ханская корона не упала в руки, как иным наследникам, он вырвал ее силой, и его окружала своя сменная гвардия не хуже Мамаевой. Может быть, этого не понял тот, кто хотел отбить у Тохтамыша золотоордынскую казну…
Ночь таяла. На рассвете похоронили убитых. Войско в боевом порядке построилось на склонах кургана. Тохтамыш сам допросил пленников. Раненых он приказал добить, живых отпустил со словами:
— Такого нападения я ждал. Я не сказал своим нукерам, что оно возможно. Потому что сова даже ночью не заклюет ястреба. Можете в степи говорить без страха: хану Темучину удалось когда-то украсть первое имя Повелителя Сильных. Но украсть хоть один алтын из ордынской казны больше не удастся. Я не безродный темник Мамай, который вынужден был закрывать глаза, когда иные родовитые мурзы обворовывали Орду. Улус Темучина останется за мной, и достойный получит то, что потерял недостойный. Дозволяю всякому, кто встретит в степи этого рыжего старого пса, убить его. Сделавший это получит награду и мое покровительство.
Охоту отменили, и отряды разделились. Кутлабуга, получив жалованье на весь тумен, пошел в Крым, с ним — кафское посольство. Свою тысячу хан повел в Сарай.
Далеко впереди отряда, во главе сторожевой сотни, скакал мрачный Акхозя, жадно всматриваясь в дали, отыскивая дымки костров. Но горизонт был чист: появление ордынского войска разогнало случайные кочевые племена, а скрывшиеся всадники Темучина таились от возможной мести за ночное нападение. Акхозя тосковал: во время ночной схватки пропала его полонянка. Слуга видел, как она выбежала из юрты и кинулась в темноту, не слыша его криков. Догнать ее он не мог, да и как воин обязан был присоединиться к сражающимся. Всадники Акхози обшарили окрестности и не нашли следа. Царевич решил, что девушку похитили нападающие. Никто его не упрекал, даже отец — ведь сотня сражалась умело и храбро, — однако похищение из юрты женщины, пусть рабыни, считалось тяжелым оскорблением хозяина, да и потеря девушки поранила сердце ханского сына. Он неустанно гнал коня по следу разбойных всадников, надеясь настигнуть, отомстить, вернуть то, что принадлежало ему, без чего жизнь царевича неожиданно омрачилась.
Странные дни пережила рязанская земля после Куликовской победы русских войск. Великий князь Олег Иванович, словно на страже отстояв со своим войском положенный срок на берегу Прони, в пятидесяти верстах от места побоища, и получив весть о разгроме Мамая, велел воеводам отпустить ратников по домам, сам же с дружиной помчался в «Новую Рязань» — Переяславль-Рязанский, дал своему двору и княгине с детьми лишь день на сборы и тотчас отъехал в Литву. То ли боялся он гнева Димитрия за союз с Мамаем, то ли, напротив, опасался ордынского возмездия за неявку на Дон и спешил показать, будто московская победа ему страшна? А может, гнев той и другой стороны отводил он бегством своим от многострадальной Рязани?
Однако земле нельзя оставаться без князя — страх и смута овладевают народом. Не как победитель, но как старший на Руси, Димитрий прямо из обратного похода послал брата своего князя Владимира Серпуховского сажать в Переяславле-Рязанском московских наместников. Пока еще Москве трудно удержать огромные рязанские владения, да и выгодно ли становиться лицом против Дикого Поля? Однако Димитрий посылал наместников не без тайной мысли: пора приучать рязанцев к московской руке. И пусть они видят: Олег их покинул, Димитрий — пригрел.
Ладно замышлялось, да неладно пошло. Крепко были привязаны рязанцы к своему князю, по-особому любили и жалели за то, что была его жизнь неуютна, опасна, часто горька. Сколько раз зорили и жгли Рязанщину степняки, и все беды ее князь делил с народом. Бился до последней возможности, не раз терял дружины в сечах, изрубленный и исстреленный врагами, чудом уходил в леса, возвращался на пепелища городов, скликал уцелевший народ — заново оживлять горючую землю свою. А горючая, она дорога людям по-особому. Ко всему привыкли рязанцы с князем Олегом — каждую минуту готовы поменять обжи сохи на копье и боевой топор, с топором в изголовье и спать ложились, научились по первому тревожному дымку в небе и в войско стать, и в лес бежать, тайные схороны понаделали в урманах и посреди непроходимых болот, куда пробирались по жердочкам через лешачьи топи, уничтожая след. И несли в себе рязанцы особую гордость — они первые на Руси встречают врага в лицо.
Победу на Дону праздновали как свою, хотя не без тревоги: помнили, как быстро и внезапно нагрянул Мамай, мстя за разгром Бегича на Воже. Да и не их ли князь еще задолго до Вожи и Непрядвы перехватил нашествие грозного хана Тогая, опрокинул в битве и порубил его тумены под Шишовым лесом? А потом — новый хан, с новым войском, еще более многочисленным… Но все же такой победы, какая одержана на Непрядве, еще не случалось от века. Надежда одолевала сомнения.
И вдруг — тревожное известие об отъезде Олега Ивановича в Литву, о скором прибытии московских наместников. Насторожились, обидчиво затихли рязанцы. Как отказаться народу от своего государя? Шел слух, будто в Донском походе Олег со своим полком берег тылы московской рати, теперь же, как вошел Димитрий в силу после победы, не нужен ему больше рязанский князь, хочет землю его взять себе, обложить данью в пользу Москвы.
Слово опасное, сказанное в тревожное время даже шепотком, — что искра в сухую траву. Опережая отряд Владимира Серпуховского, едким палом поползли шепотки о «московских баскаках», отравляя воздух всего княжества. Войско Димитрия уже покинуло рязанские пределы, и если отряд Владимира не встречал открытой враждебности, то не было и той сердечности населения, какую видели москвитяне в начале своего пути с Куликова поля. Еще в Пронске стали примечать: в толпах, жадно рассматривающих победителей Орды, нет-нет да и мелькнет косой взгляд, а то и кукиш. На подходе к Переяславлю в попутных деревеньках жители робко посматривали на московских всадников сквозь щели в плетнях. Однажды у речного водопоя подошел старец-пастух, смело спросил: «Зачем идете? У нас свой государь, и другого не примем даже от князя Донского. Хочет — пусть сам на наш стол садится, тогда покоримся». Воины удивленно переглядывались, кто-то спросил, о каком Донском князе говорит пастырь. «О Димитрии Ивановиче Донском, — ответил старик и повторил: — Ему лишь покоримся как великому князю рязанскому. Хочет — пусть и московским остается».
Разговор передали Владимиру Андреевичу и боярам. В отряде впервые тогда услышали о новом имени великого князя Димитрия, которое дал ему сам народ, но и слава мало утешила при таком настроении рязанцев. Бояре задумались.
— Кто-то мутит людей, — заметил один из наместников.
— Знаем кто! — отрывисто бросил Серпуховской. — Погодите, заскулят псами побитыми!
Настороженной тишиной встретил Переяславль-Рязанский московских гостей. Никто не вышел за ворота, хотя гонцы были посланы вперед. Бояре прятались по теремам, епископ со всем клиром молился в церкви Рождества Христова. Город отворен, детинец распахнут — въезжайте и владейте. Кривые улицы в посаде не густо заставлены домами, кое-где — заросшие бурьяном, не старые пепелища: последний раз Мамай сжег город два года назад. Как и в попутных деревнях, только негромкий говорок да любопытные взгляды из-за плетней и частоколов сопровождали отряд. Воины, однако, чувствуя скрытое внимание, прямили плечи, подбоченивались и задирали головы. Кто-то предложил грянуть удалую, но сотник запретил: князь требовал чинности. Старались, и все же один рослый кучерявый десятник, услышав за плетнем молодые женские голоса и смех, гаркнул:
— Эй вы, девки-рязаночки, налетай — прокачу не замочу!
Над плетнем явилась непокрытая головка русокосой и курносой молодицы.
— Своих катай! Поди-ка, в Москве да в Коломне жены и ребяты по ним плачут, а им и на Рязани девок подай!
За плетнем прятался целый хоровод молодиц: послышались испуганные ахи, смельчанку словно бы осудили за разговор с чужаками, но тут и там сразу выглянуло несколько девичьих лиц. Десятник, обрадованный откликом, придержал коня, в тон отозвался:
— А мы ребяты не простые — на походе холостые! Приходи, красавица, завтречка к детинцу, как солнышко сядет, колечко подарю.
— Была дарига, звала за ригу! А не хочешь фигу?
— Бойка! — Десятник тряхнул обнаженными кудрями. — Да што ж вы такие боязливые все, аль мужиков не видали?
Бородатый немолодой воин, проезжая мимо, отпустил грубую шутку. Послышался сдержанный смех — из приоткрытых калиток, из-за оград выглядывал посадский люд, привлеченный разговором. Мальчишки, осмелев, облепили говорливого воина, хватали за стремена, гладили его усталого коня. Что мальчишкам до опасений взрослых! — эти витязи были для них великими героями Куликовской битвы, в которую мальчишки играли уже по всей Руси.
Бойкая молодица покраснела от слов бородача, скрываясь за плетнем, сердито крикнула:
— Трогай, говорун! От ваших речей зубы болят.
— Эх, малинка! Я в Орде цельный гарем взял да за так и отдал — на тебя похожей там не было. Приходи — не обижу!
Он стронул коня в рысь, сердито бросил бородачу:
— Черт смоленый, испортил мне хороший разговор. — И, забыв, что недалеко едут бояре, громко, отчаянно затянул:
Шел я вечером поздно,
Семь лохматеньких ползло.
Я ловил, ловил, ловил —
Одну шапкой придавил…
— Олекса, язва те в глотку! — налетел на него сотник. — Услышит князь — и с десятского сгонит!
— Все одно, — махнул Олекса рукой. — Под гору катись, пока сани везут сами. А уж после хомутайся — да обратно в горку тащи.
— Дурак!
— А вы все умны! Я вот погорланил с бабами, так и народ повысыпал. А то едем как сычи — всю Рязань распугали. Говорил же — надобно удалую, мы ж им праздник везем, не беду.
— Оно и вер… — Сотский поперхнулся, крестя рот, опасливо глянул вокруг: камешек-то Олексы — в огород бояр. Ох, отчаян парень, с ним, того и гляди, беду наживешь.
В ту ночь после битвы, на берегу Красивой Мечи, охраняя сводный гарем ханских мурз, Олекса нарушил приказ воеводы Боброка-Волынского: сменив стражу, он разрешил воинам провести остаток ночи в большой пестрой юрте, где его самого среди полонянок застал воевода. Дьяк, присланный для описи имущества и пленниц, нашептал князю. Утром воевода отвел сотского за телеги, подальше от посторонних глаз, и трижды ожег по спине ременной плетью. Олекса сообразил, кто повинен в его бесчестье. Он разыскал дьяка, вытащил его из походной кибитки, и литой кулак молодого сотского отпечатался на лице доносчика по числу ударов княжеской плети. Расправа происходила прилюдно, воеводе тотчас донесли о ней, и стал Олекса Дмитрич десятским.
…У ворот детинца отряд встречал старый сотский Олега Ивановича, оставленный приглядеть за добром. С поклоном пригласил князя и бояр в пустые палаты к накрытым столам, сказал, что и гридницы для воинов, и стойла для лошадей приготовлены. Владимир распорядился выставить стражу, пригласил с собой бояр и десяток дружинников, приказал дворскому:
— Кажи хоромы боярина Кореева.
Детинец в Переяславле-Рязанском, воздвигнутый на высоком мысу у слияния Трубежа с Лебедью, уступал московскому величиной, но застроен деревянными боярскими теремами не так тесно. Зато конюшни и клети, сложенные из толстых, едва ошкуренных бревен, выглядели просторнее, внушительнее, чем у московских бояр. «Широка пасть, да неча класть», — усмехнулся Владимир. Большинство боярских домов пусто — хозяева съехали вместе со своим государем либо укрылись по вотчинным селам. На бояр Владимир не держал сердца — они обязаны служить своему государю. А вот церковный владыка не вышел встречать — худо. Не иначе и тут козни Епифания Кореева и иже с ним. Прихвостни Мамаевы!
Все эти дни было сухо и тепло, и вдруг дунуло пронизывающим ветром, над детинцем, кружась, промелькнула пестрая стая — будто листья осенние. Но это не листья — птицы уходили в теплые края. В рязанских городах не было деревьев — погибали в пожарах.
Переднее крыльцо терема Кореева не огорожено. Сложен терем из тех же толстых лесин, только гладко оструганных; над острым верхом тесовой крыши на длинном шпиле вздыбился деревянный конь, устремленный на закат. Не на Москву ли боярин в поход собирается? А может, на Серпухов? У князя Владимира свои давние счеты с рязанским князем и боярами из-за порубежных владений. Дома ли Кореев? В Литву он не поехал, это Серпуховскому известно. Но может быть, тоже ушмыгнул в свою вотчину?
Дворский проворно нырнул в сени. Владимир дал знак своим оставаться в седлах, сам неторопливо спешился. Дверь терема растворилась, боярин выбежал на крыльцо. Был он одет будто для думы или великокняжеского приема — в бобровой шубе и высоком горлатном столбунце: ждал вызова. Да и кого первого вызывать посланцу Москвы, коли не боярина Кореева, стоявшего у правой руки рязанского князя? По-молодому простучав серебряными подковками высоких сапог по ступеням, боярин поклонился гостю, повел рукой:
— Буди здрав, княже, милости просим в наши хоромы — не чаяли мы этакой чести и не ведали, што ты уж в воротах.
Лисье лицо боярина потекло ухмылкой и тут же будто схватилось морозцем, редкая борода вздернулась, он невольно качнулся назад: гость наступал на него, как ледяная скала. Отчетливо позванивали серебряные колокольцы на шпорах — точно отламывались от скалы ледышки, рассыпаясь по двору. Был князь Владимир на целую голову ниже Димитрия, суховат, не так плечист и в ногах кривоват — добрый наездник, но постоянно веяло тяжестью и холодом от его кованой фигуры. Светлая бородища во всю грудь, немигающие глаза железного серого цвета из-под надвинутой шапки с горностаевой оторочкой…
Резок, а то и грозен бывал со своими боярами Димитрий, великий московский князь, но гнев его — ожог молнии: сверкнет, ослепит, потрясет громом — и уж нет ее. Отходчив. От деда Ивана Даниловича в нем властная сила и вспыльчивость, от отца Ивана Милостивого, тихого умницы и книгочея, — доступность и доброта. А от кого было занять доброты князю Владимиру, коли и отец его Андрей в семнадцать лет водил полки и держал их в руках не хуже иного старого воеводы? Вот и сына он будто выковал.
Наверное, все это теперь разом пришло на ум Епифанию Корееву, он, было, попятился к крыльцу, но Владимир ухватил его за бороденку, рывком подтянул белое лицо боярина с выкаченными глазами к своему носу, осевшим от бешенства голосом заговорил:
— Крыса переяславская, ханская подтирка! Будешь народ баламутить, будешь? — Он тряс боярина за бороду так, что у того выступили слезы. — Штоб сидел отныне на своем дворе и дальше нужного места не казал носа! Станешь наместникам пакостить — смотри! С Мамаем управились, а уж с тобой-то!.. Вот так: за бороду и — на плаху!
Он последний раз трепанул боярина, оттолкнул; тот, запутавшись в длинных полах шубы, сел на крыльцо. Владимир подошел к лошади, взялся за повод, обернулся и молча показал жилистый кулак.
Сидел на крыльце Епифаний, плакал. Вот они, порядки московские, начинаются. Со времен Рюрика и Олега не было роду Кореевых большего бесчестья. За бороду оттрепали, да прилюдно — свои холопы видели, — как теперь на народе показаться? Худшего от ордынцев не терпел. Да что ордынцы! — Епифаний Кореев знал от них лишь добро. Мамай и его мурзы рязанские земли пустошили, его же вотчины не трогали. Олег Иванович из стольного града в леса убегал, а Епифаний в своих теремах сидел — ханский ярлык отводил от него грозу. С давних пор был он посредником между рязанским князем и Ордой, на его дворе дневали и ночевали ордынские послы и гости. Не ради ханов, но Рязанского великого княжества всю жизнь подталкивал Олега к союзу с Мамаем — чтоб сделать окорот и Москве, и Твери, и Литве, простирающим руки к рязанским владениям. Орда — ладно, к ней притерпелись, она — что кобель цепной: схватит кусок и отскочит. Москва небось одним куском не насытится, но проглотит все княжество, как проглотила Коломну, бывшую рязанской пограничной крепостью, а затем Переславль-Залесский и Можайск. Так же и Тверь, и Литва — дай им силу! Ханам русские князья нужны, а зачем они московскому государю, коли завладеет царской властью? Но князья нужны и боярам. С князем справиться нетрудно, он не волен в боярских вотчинах, бессилен со своей дружиной против боярской стены. А попробуй сладить с единым царем, коли сядет на Руси! Да он взглядом сотрет с земли любого вотчинника. Московское княжество еще далеко не вся Русь, а уж вон как Димитрий скрутил своих бояр — тише воды, ниже травы перед ним. Два года назад предал Димитрий смертной казни Ивана Вельяминова — сына последнего московского тысяцкого. Ну, бунтовал Иван против московского князя, а что ему оставалось делать? Решил Димитрий единолично править Москвой и не передал Ивану, старшему из сыновей покойного тысяцкого, отцовского чина. Тогда Иван Вельяминов поехал в Орду и с помощью богатого сурожанина Некомата, которого выбили из Москвы за неуемное ростовщичество, убедил великого хана в том, что Димитрий готовится свергнуть ордынскую власть над Русью. Так ведь оно и было на самом деле. Хан посылал ярлык на великое Владимирское княжение Михаилу Тверскому, но Димитрий к ярлыку не явился, и ханский мурза, оставив Михаилу бесполезную грамоту, сам отправился в Москву — мириться с ее князем. Иван же с Некоматом снова побежали в Орду жаловаться и по пути, в русских городах, старались возмутить народ против Димитрия. Но в Серпухове обоих схватили и привезли в Москву. Некомат был человеком чужой веры, им руководила одна корысть, и его в наказание заточили в темницу. Ивана Вельяминова объявили предателем. Сына великого боярина, закованного в позорное железо, вывезли на Кучково поле под Москвой и там, при большом стечении народа, казнили на плахе. Слыхано ли подобное на Руси! Говорят, сами братья Вельяминовы осудили Ивана, но Епифаний Кореев не верит, что добровольно. Вынудил их Димитрий. Таких князей надо изводить даже отравой, иначе — конец боярству…
Через день, передав власть наместникам, Владимир с полусотней стражи отъехал в Москву. Ушел в Городец-Мещерский на Оке и князь Хасан. Сели московские наместники в переяславльском детинце с небольшой дружиной, словно в осаду. Шла жизнь чередом и без князя: заканчивались полевые работы, уходили белковать охотники, трудился посадский люд — ковал, лепил, тесал, шил, строил, ткал — и текли подати в княжескую казну через руки тиунов и дворского боярина. Судные дела решали те же тиуны с сотскими[20] да церковь. К наместникам люди не шли. Москвитян не задирали, им кланялись, слов обидных не говорили вслед, но чурались. И оказались наместники со своей дружиной чем-то вроде наемной стражи города. Скучая, смотрели со стены детинца на захолодевшие воды Трубежа и Лебеди, слали жалостные письма государю. Не скучал лишь десятский Олекса: во всякую ночь, когда не было ему службы, выскальзывал он за ворота крепости, насвистывая, неспешно петлял кривыми улицами, пока из непроглядной темени глухого тупичка не вышагивала ему навстречу стройная фигурка в темной душегрее. Он распахивал свой кафтан, и она пряталась под его широкой полой… Не без участия Олексы скоро еще несколько дружинников завели сударушек. Оба боярина о том знали и помалкивали: хоть какие-то живые ниточки тянулись между посадом и детинцем. Глупый военачальник ради внешнего спокойствия непременно станет пресекать связи своих воинов с жителями чужого города и добьется лишь отчуждения, подозрительности, даже враждебности между войском и населением. Умный и дальновидный, как бы не замечая этих связей, воспользуется ими не хуже, чем паук широко раскинутой сетью, улавливая всякое живое движение вокруг, сулящее ему угрозу или добычу…
Между тем из Москвы в Литву давно отправился гонец, и вез он письмо Димитрия к «брату молодшему Ольгу Ивановичу», который приглашался на общий съезд русских князей, где предстояло решить: как жить дальше? «Брат молодший» без промедления помчался домой, увидев, что одна угроза — с московской стороны — миновала.
На рязанской земле оставались еще тысячи куликовских ратников. Не всех раненых можно было везти далеко по ухабистым дорогам, у иных в пути растравлялись раны, их оставляли в попутных селениях, а с ними часто оставались родичи, односельчане, ратные побратимы. Жители, теснясь, принимали всех — милело народное сердце к победителям страшного врага. У бояр, помещиков и тиунов — свой расчет. Немало было в московском войске голи перекатной. Ежели у человека ни двора ни кола, он, глядишь, где зацепился, там и прирос. А сила земли — в людях. Берегли раненых, как родных, приставляли к ним сидельцев, находили лекарей — и травников, и костоправов, и рудометов, и врачей — лечили, не жалея снадобий и кормов.
Небывалая стояла тогда осень. В ноябре густые леса в поймах Оки и Прони еще светились золотом и пурпуром отцветающей листвы; серые глади рек и озер чернили многотысячные стаи непугливой птицы; ожиревшие от обилия ягод, орехов и грибов дикие свиньи, медведи, барсуки, тетерева и рябчики становились легкой добычей охотников. Бортники за полцены предлагали пьянящий горько-душистый мед, огородники — всякий овощ, рыбаки — рыбу, даже хлеб в цене поубавился. Казалось, и природа вместе с людьми праздновала победу над разбойными ордами кочевников, не скупясь, одаряла всех.
Лишь с Куликова поля странники несли тревогу. Будто бы каждую ночь бледные огни загораются по всему полю, тысячи призраков блуждают между Непрядвой и Доном, то завывая погребальные песнопения, то стеная и грозя кому-то костлявыми руками. А в самый глухой час полуночи, когда волки роют ходы в овчарни и в черных банях нечистые устраивают свои гнусные игрища и скачки на грешных душах, слетают на Красный Холм два ангела — белый и черный, закутанный в огненно-кровавый плащ. И говорит белый ангел: здесь, на крови христианской, он воздвигнет храм вечной тишины и мира, счастья и братства людей во Христе. От света храма сего рассеется зло в окрестных землях, люди протянут друг другу руки без оружия, сгинут войны и страшные болезни, пробегающие по человеческой поросли, что пожар по сухому бору, и сольются княжества воедино, заносчивый господин назовет братом своего раба, установится тысячелетнее светлое царство, искупленное кровью куликовских ратников. Черный же, кутаясь в кровавого цвета плащ, смеется в ответ: царство-де твое станет на костях — что же это за основа? Год-другой минет, кости сгниют, подрастут мстители за убитых, и рухнет твой «небесный храм» в мерзкую яму, а я-де выпущу из нее на свет такие свирепые воинства и такие злосчастия, каких люди и не видывали в прежние времена. Никогда, мол, не будет на земле ни мира, ни тишины, ни справедливости, ибо нечестивые силы обращены к злому и жадному в человеке, а жадность дана ему от рождения — уже в колыбели младенец хватает и тянет к себе что ни попало. Каждый хочет иметь больше другого, каждый норовит стать выше другого, сильный попирает слабых, униженный хочет возвыситься и стать сильным, обиженный — отомстить, бедный — разбогатеть. Чем люди лучше зверей, знающих один закон — пожирать тех, кто слабее? Ну-ка, брось, мол, в самую мирную толпу лакомый кусок — она передерется, каждый станет рвать его себе, как собаки мясо. Никогда князь не откажется от удела, боярин — от вотчины, купец — от лавки с товарами, смерд — от лучшего поля. Ты скажешь: есть, мол, которые отказались, святые люди. Но оттого и святые они, что горстка их в человеческих сонмищах. Даже церковь, призванная учить людей бескорыстию, накапливает богатства, старается расширить монастырские владения, кабалит крестьян, а святые отцы покупают себе чины за серебро. Проклятье гордыни и алчности управляет народами, и Орда — это наказующий бич в руке божией. Разбита одна, так явится другая, и не с восхода, так с заката. Вечно будут люди драться за землю и воду, за право властвовать над другими, пока сами себя не изведут железом и огнем.
И так спорят они на холме до первого проблеска зари, потом, взмахнув крыльями, истаивают, как тени в зале, куда внесли горящую свечу. Сведущие люди улавливали в подобных рассказах отголоски жестоких споров между церковниками и еретиками-стригольниками, но все-таки было тревожно. Великая кровь, пролитая на Непрядве, небывалое самопожертвование многих тысяч людей и неслыханная победа над Ордой будоражили умы и души, казалось, должно что-то перемениться на всей земле, и нельзя жить по-прежнему.
Еще рассказывали, будто в деревню Ивановку, что на речке Курце за Красным Холмом, прибежал мужик, забредший ночью в поисках блудливой овцы на Куликово поле. Заблеяла вдруг овца человеческим голосом, мужик опомниться не успел — поле озарилось. И видит он: стоит на холме, сверкая бронями, кованая русская рать, развеваются стяги, трубят боевые трубы и скачут перед полками седые, как дым, воеводы, указывая мечами в полуденную сторону. Глянул туда — мчат из ночной степи серые толпы лохматых всадников с горящими факелами в руках — степь от края до края будто пожаром занялась. А впереди — некто черный, на черном коне, в громадном рогатом шлеме. Больше ничего не помнит мужик — бросил овцу, бежал в беспамятстве до самой деревни.
Многое еще рассказывали, иногда явно рассчитанное на то, чтобы посеять в народе страх перед неизбежным возмездием за куликовское избиение ордынцев. На рязанской земле никто не пресекал этих разговоров, и они кочевали через ее пределы в другие земли.
Еще доцветал, редея, осенний багрец в лесах и дубравах, когда в Переяславль-Рязанский вернулся великий князь Олег. Тотчас гонцы разнесли его тайный приказ: всячески чинить препятствия возвращению московских ратников в свое княжество. Желающим остаться — давать привилегии и необходимое для обустройства, уходящих — задерживать силой, убегающих — ловить и сажать под крепкий караул, пока не дадут крестного целования на полную покорность. Так появились на рязанской земле московские заложники, и среди них — юный сын погибшего звонцовского кузнеца Николка Гридин.
В тот страшный миг, когда он с чужим копьем кинулся навстречу лавине ордынской конницы, прорвавшей русский строй, словно ударом меча отсекло его прошлое. Было лишь настоящее — миг жизни, озаренный вспышкой этого небесного меча: он, русский воин, русский богатырь, может быть, сам Алеша Попович, стоял в Диком Поле, бестрепетно встречая многоглавого серого змея. Передний враг на мышастом коне заносил кривой клинок, и Николка ясно видел одну из множества змеиных голов, узкоглазую, с оскаленным ртом, слышал сверлящий змеиный визг, выделившийся из общего воя Орды, но разве способны дрогнуть сердце и руки русского богатыря от лютого змеиного свиста? Он выбросил копье, как учил его старый Таршила, уверенный, что попадет в цель, и все же копье угодило не в змеиное, а в конское горло, под самую челюсть. Конь, хрипя, вздыбился, унося от Николкиной головы мерцающее полукружье сабли, ударил тяжкой грудью; Николка только увидел — покатился с седла серый, в лохматой шерсти ордынец под копыта бешеной лавы, в свой неведомый ад или рай — и уже не чуял, как навалившийся конь обливает его своей горячей кровью…
Снова увидел он небесный свет не скоро. Море холодной сини покачивалось перед ним — будто плыл, привязанный к опрокинутому челну — лицом в прозрачную, бездонную глубь.
— Пить…
Море воды так же качалось, текло мимо и мимо — столько холодной родниковой влаги пропадало зря. Ему бы один глоток!
— Пить…
Как странно скрипит челн, проносясь над синей пучиной. — Пить!
— Ой! Никак, очнулся, родненький ты мой, очнулся!
Забулькала вода, и тогда море стало небом, челн — телегой. Его поили, он глотал, давясь водой, пока не опустела чашка.
— Будет, сынок, потерпи, нельзя много — лекарь не велел опаивать. — Это сказал уже другой, мужской, грубоватый голос. Николка замолк и сразу уснул.
Потом в сумрачную просторную избу с черным потолком вошла девочка, поставила на лавку корчагу с мытой репой, что-то мурлыча, стала очищать ее от кожуры кривым ножом из обломка серпа. Он удивился — у девочки знакомая косица, знакомое платье, а вот лицом совсем не похожа на его сестренку. И где же мать? Мама…
Память обрушилась так оглушительно и грозно, что он рванулся с лежанки и свалился бы, сумей встать. Девочка метнулась к нему.
— Где я? — спросил, едва разобрав свой голос.
— В Холщове, дяденька… Это староста Кузьма тебя привез и передал мамке… Да ты, поди-ка, оголодал, — почитай, уж пять ден беспамятный. Думали — не жилец. Я счас, дяденька.
Девочка метнулась в бабий кут, он закрыл глаза. Холщово? Где оно, это Холщово?.. И — всего прожгло: «Что с нашими, чем битва закончилась?» Девочка придвинула к лежанке тяжелую табуретку, поставила чашку с просяной кашей и сотовым медом, положила остро пахнущий ржаной хлеб, принесла деревянную ложку.
— Я тебя покормлю, дяденька, кашку-то я маслицем конопляным сдобрила. Одним святым духом небось не поправишься.
От запахов пищи рот Николки наполнился слюной и свело в животе, но есть не мог и, боясь спросить главное, сказал тихо:
— Уж я сам небось не маленький. Ты мне под голову чего-нибудь принеси.
Она послушно сорвалась с места, принесла старый зипун, подтолкнула его под затылок. Левая рука Николки была перевязана, смотрел он лишь правым глазом — половина лица тоже в повязке.
— Как зовут тебя?
— В крещении — Устя, а больше Коноплянкой кличут, потому как мамка в конопле меня нашла.
— Скажи, Устя, — спросил полушепотом, — што с нашими-то на поле Куликовом? Жив ли Димитрий Иванович?
Девочка по-бабьи всплеснула руками:
— Да ты ж беспамятный был, ничегошеньки-то не ведаешь! Побил ведь ваш князь Мамая лютого, страсть сколь их там полегло. А ваши-то страсть сколь добра татарского взяли. Наши мужики досель коней ихних ловят, и быков много, и вельблуды горбатые попадаются.
Она продолжала тараторить обо всем, чего наслышалась про сечу, разыгравшуюся в двадцати верстах от Холщова; Николка, прикрыв глаза и откинувшись на зипуне, впервые переживал неописуемое чувство воина-победителя. Ига больше нет! Но где отец и другие звонцовские ратники? Неужто все побиты? Не могли же свои оставить его чужим людям.
— А наших этот… дядька, што меня привез, не видал? Односельчан моих? — Слова по-прежнему давались Николке с трудом.
— Ваших? Нет, он не сказывал. Вас ведь там тыщи лежало, князь и велел: берите немедля умирающих, спасайте жизни — опосля, мол, разберетесь, кто чей. Ты откуль сам-то, дяденька?
— Село наше Звонцы, от Москвы верст сорок.
— Далеко, должно быть. — Девочка по-взрослому покачала головенкой. — Не слыхала. Да ты ешь, дяденька, ешь. Тебе небось много теперь надо есть. А дядька Кузьма троих ведь вас привез.
— Те двое здесь? — Николка встрепенулся.
— Один-то живой, у дядьки Кузьмы он. Другой помер, даже имени не узнали.
Ах, как хотелось Николке сейчас же побежать к соратнику, но он взял ложку и, стараясь не выказать перед маленькой хозяйкой слабости, довольно уверенно зачерпнул кашу. Потом спросил:
— Ты одна у мамки?
— Одна, дяденька. Тятьку лесиной придавило, был братик Васютка, да помер от животика. — Девочка по-бабьи подперлась кулачком, умолкла, задумавшись о чем-то своем, недетском. Николка разомлел от нескольких ложек и утомился. Ему захотелось отблагодарить девочку.
— Устя, давай с тобой дружить, как брат с сестрицей?
Она тихо засмеялась:
— Разве маленькие с большими дружат, дяденька?
— А мне, Устенька, только шешнадцатый минул.
— Хитрый ты. — Она погрозила пальцем. — Вон какой старый, небось мамки моей старее, а ей уж третий десяток…
То ли чудодейственны были снадобья холщовской знахарки, то ли молодость и добрый уход сказались — боль в разбитой груди и плече утихала. Николка через две недели уже выходил на улицу, начал двигать левой рукой. Хозяйка его, молодая женщина с соболиными бровями и пепельными густыми волосами, которые убирала под темный вдовий волосник, ухаживала за ним как за меньшим братом. Заходил местный староста, крепкий мрачноватый мужик со смоляной бородой и горячими темными глазами — расспрашивал, сам рассказывал, как закончилась битва на Непрядве, где он командовал десятком охотников-рязанцев, бился до конца в Большом полку, получив лишь царапину копьем. Узнав, что Николка стоял молотобойцем при отце, которого хвалил за работу и обещал взять в Москву сам Боброк-Волынский, намекнул: и в Холщове кузница добрая, на целую артель кузнецкую, да вот беда — умелых рук не хватает. Много мужиков разбежалось, когда Мамай двинулся от Воронежа, двух лучших кузнецов еще раньше увел бывший тиун, неведомо где сгинувший. Николка сам сходил к другому московскому ратнику, привезенному Кузьмой. Тот оказался боярским холопом из-под Ростова, был ранен в бедро, рана заживала трудно — до весны ему отсюда не вырваться. Да он, похоже, и не торопился. Не подходил этот парень в товарищи Николке Гридину, душа которого рвалась в родные Звонцы… Как они там? Мать у Николки тихая и боязливая. За широкой спиной мужа-кузнеца не привыкла к сквознякам жизни. Ну, а если теперь — ни мужа, ни сына и девчонки на руках?..
От ростовского ратника Николка узнал, что Кузьма — староста самозваный. Когда вернулся с Куликова поля, мужики попросили взять дело в свои руки, но как еще посмотрит князь на мужицкого тиуна? Прежний тиун, говорят, был зверюгой, исхитрился мужиков по рукам и ногам скрутить, иные побаиваются — как бы не воротился, на сторону поглядывают, да нажитого жалко.
Убраться бы Николке до нового хозяина, но дорога неблизкая, обозы в московскую сторону пойдут лишь зимой. А куда зимой тронешься без теплой одежды?.. Возвращался Николка из гостей мимо пруда, засмотрелся на отраженные в воде пожухлые ракиты, и захотелось ему на себя глянуть — лишь вчера снял повязку с лица. Стал на колени у края плотины, наклонился да так и замер: из омута смотрел на него незнакомый худой мужик с багровым пугающим шрамом через левую щеку; глубокие морщины резали лоб, от глаз бежали заметные лучики, легли складки возле губ. Вздохнул, поднялся, не глядя больше на жестокую воду. В тот момент показалось Николке, что прожил он долгую-долгую жизнь — на старичка ведь похож, — а девчонке-семилетке в братья набивался. Сызмальства приученный к трудам, он устыдился: до сих пор объедает вдову и старосту да еще собирается просить одежонку на дорогу. Отыскал глазами кузню на бугре, понаблюдал за незнакомым мужиком, который возился там возле кучи хлама, и медленно побрел к нему. А когда уловил запах древесного угля, кожаных старых мехов и горячего металла, неожиданно заволновался, заспешил…
Через полмесяца из Переяславля-Рязанского с двумя отроками прискакал сын боярский, посланный водворить порядок в здешней порубежной волости, всполошенной событиями на Непрядве. Засел в покинутом хозяевами доме, потребовал новоявленного старосту и попа, долго говорил с ними, потом стал призывать к себе мужиков. Пристрастно выспрашивал о пропавшем тиуне, о пожаре, обо всем, что случилось в Холщове и окрестностях, наконец, собрал сход. Новым тиуном объявил Кузьму, и мужики вздохнули.
Николку Гридина сын боярский позвал к себе после схода. Не без робости парень вошел в просторную избу с широкими, затянутыми мутноватой пленкой бычьего пузыря окнами. На лавке за столом, застеленным чистой вышитой скатертью, сидел княжеский посланец, чуть поодаль поп, на боковой лавке — староста. Молчали. Николка выдержал пристальный взгляд приезжего, сам оглядел его. Молод, бриться начал недавно, да и чином невысок, а вид — что у князя. Плечи под кафтаном — литые, руки смуглые, широкие, хваткие — руки воина. В светло-голубых глазах — властность.
— Кузнец?
— Молотобоец, помогал отцу кузнечить.
— Он уж сам кует, только рука вот маленько мешает.
— Рука заживет, уменье останется. Вот што, московский ратник: рязанская земля жизнь те спасла, из мертвых воскресила, и за то обязан ты ей по гроб. Димитрий Иванович много людишек рязанских переманил, а то и силой увел к себе, и теперь договорились они с Ольгой Ивановичем ущерб тот покрыть. Велено работников, кои задержались у нас, оставлять по нашей воле. Кто люб нам, того берем, кто не люб — путь чист. Соратник твой Касьян сам попросил оставить его, и мы не перечили. Ты нам тоже люб, — усмехнулся глазами, — а потому решено тебя оставить пока, там поглядим.
— Што ты, боярин! — возразил Николка. — Меня дома ждут.
— Весть твоей семье подадим, пущай на сани грузятся да к нам подаются по первопутку — тут сотни полторы верст. И дороги ныне спокойны.
— Нет, боярин, я человек великого московского князя, уйду домой хотя бы и пеши.
— Здесь воля великого князя Ольга Ивановича, — отрубил сын боярский. — Иной нет и не будет. Обвязан ты дать крестное целование, што без воли его не побежишь из Холщова. Батюшка, крест!
Никола оглянулся на старосту, тот угрюмо смотрел в пол.
— Не буду целовать крест! — Скрипнув зубами от проснувшейся в груди боли, Никола с неожиданной для себя смелостью посмотрел в глаза приезжему. — Крест я целовал великому государю московскому и боярину Илье — грех нарушать ту клятву. Хлеб ваш отработаю. Да тебе, боярин, знать бы надобно, што не ратники куликовские в долгу у прочих. То тебе всякий смерд скажет.
Сын боярский привстал, уперся в стол кулаками, подался к Николе кованым телом, будто копьем, нацелился взглядом.
— Коли ты сей же час не дашь крестного целования, холоп московский, горько о том пожалеешь. Поруб на тиунском подворье, слава богу, не сгорел. Не сгинул ты в сече — в яме сгниешь, смерд!
Поп с испуганным лицом делал какие-то знаки Николке, а тот, уже и не удивляясь своей дерзости, отвечал:
— Смел ты, боярин, с увечным-то ратником. А стал бы ты супротив меня на поле Куликовом! Жалеешь небось о победе нашей — дак чего ж не полезли в драку заодно с Мамаем? А ныне разбойничаете. Не стращай скрежетом зубовным, я уж татарских мечей наслушался — што мне твой скрежет!
— В яму его! — хрипло приказал сын боярский.
На улице староста с укоризной заговорил:
— Зря ты ощетинился, парень: плетью обуха не перешибешь. И не своей волей он тя понуждает. Слышно — по всей земле рязанской задерживают отставших ратников.
— Дождетесь — снова Боброк явится под Переяславлем с московским полком!
— И то может статься, — угрюмо ответил бородач. — Не от одной Орды терпела Рязань.
— Видно, за дело терпела.
— Зелень ты луковая! Мы с тобой против Орды на одном поле стояли, хотя ты москвин, а я рязан. Думаешь, радость мне в яму сажать свово соратника? Паны дерутся — у холопов чубы трещат, то спокон веков. Пока не будет в князьях единения — умываться нам слезьми и кровью.
Никола, мягчая, стал прислушиваться к словам старосты.
— Как увидал я рати наши на Куликовом поле, знаешь, плакал в радости — будто самого Христа-спасителя лицезрел. То ж русская рать была. Не московская, не рязанская, не тверская — русская! И силы нам равной не было. А распустил Димитрий войско — пошло по-старому. Ох, сожрут князья нашу победу, снова приведут ханов на Русь.
Замолчали. Никола с трудом осиливал слова Кузьмы. К ним присоединился ростовский ратник Касьян, ковылял рядом, опираясь на посох. Видно, у них со старостой многое было говорено, Кузьма продолжал без опаски:
— Нам ведь отсюдова, с издалька кой-чего виднее. Вы там считаетесь, кто чей, а мы тут всякому рады, который с Руси, — живем-то под татарской саблей. Князьям што — они к ханам попривыкли, так и шастают с доносами друг на друга, те же всегда готовы поравнять их ради корысти своей. Нам больше всех достается: и на Тверь, и на Рязань, и на Нижний, и на Москву — по нашим костям ходят. Ну, а стань князья заедино!..
— Не в князьях лишь зло, — подал голос Касьян. — И в боярах оно. Все они хотят первыми быть на Руси — и московские, и рязанские, и тверские, и литовские — вот и стравливают князей, крамолу сеют. В боярах зла больше.
— Ты, видать, натерпелся от свово боярина. — Кузьма жгуче сверкнул темными глазами. — И не Николу бы, а тебя, Касьян, надобно в яме держать. Да за такие речи на кол угодить можно.
— Твои речи моих стоят, дядя Кузьма.
— Про единство-то? Не мои это речи. Народ будто прозрел после сечи Куликовской. Димитрия Ивановича Донского уж царем величают. Но, видать, нет еще за ним силы царской. Он вот Ольга-то, говорят, сам из Литвы воротил, а тот што делает с вами!
— Ты куда это ведешь меня, дядя Кузьма? — спросил Никола.
— Куды надо. Яма не убежит небось. Потрудись пока…
— Для князя рязанского?
— Рязань — тож русская земля, и без нее, глядишь, Москвы бы не было. А прибудет у князя — на Руси прибудет. Да вот што, парень, ты поостынь и целуй крест. Поживешь, окрепнешь, справу заработаешь — и ступай себе на все четыре. Батюшка разрешит тебя от клятвы, он тож не одобряет насилия над ратниками, пролившими кровь за христианство. И на сына боярского не держи сердца — не его тут прихоть. Пошто, думаешь, он слова твои стерпел, за меч не схватился? Да у него вся грудь исполосована ордынским железом, под кафтаном — шейная серебряна гривна, Ольгом повешена за храбрость. Когда жил я на Черном озере, не раз видал его в сторожах. Не одни мы с тобой защитники русской земли.
Доброе слово сильнее угроз. И все же крестное целование — не шутка. Ну, как обманут да не разрешат от клятвы? Ковал Никола тележную ось, перебрасывался словами с Касьяном и кузнецом, а сам думал, думал. Щебетунья Устя принесла обед, Касьян достал свои пироги, холщовский кузнец с молотобойцем, прежде обедавшие отдельно, глядя на соратников, присоединили снедь к общему столу. За обедом Касьян и Никола вспоминали поход. Кузнец заметил:
— Вас послушать, дак война — прямо праздник престольный.
Парни замолчали, задумались.
— Нет. — Николка поежился, что-то вспомнив. — Победа, наверное, праздник, да я и не видал ее. А вот как люди без страха на смерть идут за русскую землю, видал — это праздник.
Касьян глянул внимательно.
— Ты ровно по книжке читаешь. Поди, грамоте учен?
— Учен. У нас всех батюшка учит письму и чтению, особливо мастеровых парней — боярин велел. — Засмеялся. — Да не все грамотеи, иного хоть палкой бей, а он буквицу ни за што не назовет. Смотрит на нее так, будто она — черт с рожками.
— Говорят, в Новагороде Великом народ до грамоты охоч и способен, — сказал кузнец. — Там и холопья писать, мол, обучены.
— В Новагороде — каждый купец, а купцу куда ж без грамоты?
— Там, говорят, и доныне куют мечи и ножи булатные с узором задуманным, как в старину по всей Руси ковали.
— То и немудрено: из Новагорода в Орду кузнецов не увозили в полон, они и хранят секрет.
— А ить на всем белом свете такой булат с узором задуманным наши лишь кузнецы выделывали, он и ныне дороже басурманского.
— Видал я такой клинок, — подал голос Никола. — Отец мой для боярина делал.
— Брешешь! — Холщовский кузнец привскочил на лежанке.
— Вот те крест. Сам помогал ему.
— И помнишь науку ево?
— Могу обсказать и показать, да не знаю: выйдет ли?
— У отца-то выходило?
— Отцу я неровня. Да прутья нужны укладные и железные, проволока, уголь самый добрый, тигли подходящие, травитель…
Кузнец подумал.
— Вот што, Никола. Коли правду говоришь и не жаль секрета отцовского, все найду. Получится — сам запрягу тебе мово гнедка, в свою доху одену, припасов дам на дорогу — езжай домой. Весь грех пред князем и тиуном на себя возьму, — небось не сымут голову с таким-то секретом.
— Батяня за секрет этого и не считал.
— Тебя послушать — дак твой отец не считал за честь и того, што князь велел ево в Москву взять. Одначе, робяты, и поспать надобно для здоровья.
Растянувшись на лавке в тепле стынущего горна, Николка вдруг подумал: то ли он делает, собираясь выдать рязанскому кузнецу отцовский секрет ковки булата? Что бы сказал отец? Рязань обращает свой меч не только против Орды. Не проклянут ли его московские ратники, обливая кровью кольчуги, разрубленные рязанскими мечами?.. Но ведь русским, православным собирается он передать отцовский секрет! И рязанцы всегда первыми встречают ордынские нашествия.
Он так и уснул, ничего не решив. Потом до самой темноты ковали тележные оси, правили косы, серпы и рала, попорченные на осенних работах; жили по строгим законам: окончена страда — немедленно исправь и приготовь для будущей все необходимое: пусть лежит наготове, не отвлекая ни рук, ни мыслей хлебопашца от других забот. А забот хватало.
В свою избу Никола вернулся затемно. Хозяйка зажгла свечу, ласково упрекнула:
— Совсем заработался ратничек наш и про баньку забыл.
Никола улыбнулся Усте. Раскрасневшаяся, отмытая, она в накинутом на плечи зипунишке сидела над горячим варевом и в ответ на его улыбку выпалила:
— А дядю Николу исправник нынче неволил: велел целовать крест, што не уйдет от нас в Москву.
Хозяйка с тревогой посмотрела в лицо парня своими серыми с поволокой глазами.
— Правда?
— Правда, мамань, правда. А дядя Никола назвал исправника разбойником и князя — тож.
Женщина перекрестилась:
— Да што же теперь будет?
— Ниче не будет. — Николка встретился взглядом с женщиной, краснея, отвел глаза. Удивительная она в последнее время — на девку похожа. Сменила темный волосник на светлый, травчатый, с зеленым рисунком, дома ходит и вовсе простоволосая, в чистой сорочке, и уж сколько раз ловил он себя на желании погладить ее легкие, как дым, пепельные волосы. Иногда тайком засмотрится на свою хозяйку, и она будто почувствует — обернется; он — глазами вильнет, в лицо жар кинется — стыдно. Ей же словно нравится подкарауливать его взгляд: снова своим делом займется, а глаза Николки будто бы властью колдовской уж потянуло к ее волосам, к ее сильной спине и плечам, к белым, до локтей открытым рукам — мочи нет отвести взгляд, и тут-то она как раз обернется… Но что уж совсем смущало парня — в долгих думах о родном селе далекая поповна Марьюшка все больше походила на его молодую хозяйку. И зачем староста Кузьма определил его в эту избу? Да так оно вроде всюду принято: случайных постояльцев, особенно людей ратных, определять к одиноким, а вдова либо вдовец в какой деревне не сыщутся?
Хозяйка достала из сундука чистое исподнее, видно оставшееся от мужа.
— Собирайся, ратничек, я пойду огонь раздую, свечу зажгу. — Прихватив сухой лучины, она коротко улыбнулась ему и скрылась за дверью. А Николка вдруг понял: никуда ему не уйти из этого дома, по крайней мере, до будущего лета. Потому что должен, обязан расплатиться за возвращенную жизнь, за кров, за хлеб и заботы о нем, за доверчивую привязанность маленькой Усти, за ласковую улыбку женщины, побежавшей в темноту, чтобы зажечь для него свет. А расплатиться он мог лишь трудами.
— Ложись-ка ты спи, Конопляночка, — приказал он и, покоряясь чему-то, что было бесконечно сильнее его, шагнул за порог.
В ноябре наконец сорвался холодный ветер-листобой, в один день потушил последние костры краснолистных осин и желтолистных берез, забросал лесные дороги коврами, погнал на юг припозднившиеся птичьи станицы, осыпал серые поля первой снеговой крупкой, вычернил стылые воды. В преддверии долгой зимы на косогорах и лесных опушках загрустили русские деревеньки, нахохлились боярские терема, лишь церкви словно подросли в своем неутомимом стремлении к небу — их кресты, как деревянные руки, хватали низкие тучи. Смолкли по городам и погостам торжественные колокола, утихли громкие плачи по убитым на Дону, и тогда-то вместе с зимними ветрами во многие избы заглянуло угрюмое осознанное сиротство. Лишь белокаменная Москва, казалось, бросала вызов и унылому плачу метелей, и болезненной людской тоске, сменившей первую острую боль от потерь, когда протестующее, отчаянное неверие в смерть дорогого человека, защитника и кормильца, переходит в тягостное осознание, что его действительно уже нет и никогда не будет, что прежняя жизнь переломилась и жить придется по-другому.
Во всякую погоду шлемовидные купола московских церквей золотыми громадными свечами сияли над оснеженными крышами сторожевых башен, княжьих и боярских теремов, над черной водой замерзающей реки Москвы, над всей белой равниной. И колокола над Москвой рассылали окрест тот же торжественный звон, что и в первые дни победы, — стольный город принимал знатных гостей. Со всей русской земли съезжались на думу князья, великие и удельные. Тесно стало в Кремле — каждый князь приехал хотя бы и с малым двором да со стражей.
Пиры шли поочередно в палатах великого князя, его брата Владимира, зятя Боброка-Волынского, в теремах великих московских бояр, — казалось, в Москву пришли былинные времена князя Владимира Красное Солнышко, знаменитые богатырскими пированьями. Да только у московских гостей с самого начала не было причин сетовать на деревянные ложки и чашки — Москва угощала на золоте и серебре, изумляя даже знатнейших обилием стола и роскошью столового убранства. Поначалу великие князья — рязанский, тверской и суздальско-нижегородский, привыкшие считать каждую гривну, хмурились: вот они, ордынские выходы, собранные с их земель! Но хмурились недолго. Всякий раз великих князей сажали за первый стол рядом с князем Владимирским — Димитрием Ивановичем Донским, почести воздавали по чину (а то ведь опасались, что неродовитых куликовских героев станут чествовать за московскими столами прежде всех других — в поношение прямым потомкам Рюрика и Олега, напоминая, что иные отлеживали бока на пуховиках, когда другие лили свою и вражью кровь на Непрядве). Все было, как повелось исстари: после заздравной чаши в честь великого князя Владимирского, победителя Мамая, сам Димитрий Иванович возглашал здравицы старейшему из великих князей Дмитрию Константиновичу Суздальскому, славному умом и отвагой великому князю Михаилу Александровичу Тверскому, храброму Якову Ивановичу Рязанскому, коего в народе больше звали не христианским, а старинным русским именем Ольг. И сам Димитрий не выпячивался. Одевался на пиры в легкий полукафтан голубого бархата с накладными застежками и длинными косыми пуговицами прозрачно-малинового цвета — стекло с примесью золота, — в шапку того же голубого бархата, отороченную горностаем, без единого дорогого камня, в скромное княжеское оплечье, связанное из серебряных колец; лишь на срезе голенищ высоких сапог голубого сафьяна блестело по ниточке речного жемчуга. Куда богаче наряжались многие гости! Держался московский государь тихо, даже застенчиво — не гремел, как бывало, в княжеской думной, сидел за столом, потупясь, краснел от похвальных речей, не каждую чашу пил до дна, зато сам пристально следил за тем, чтобы кубки знатных гостей не пустовали. Словно воск в тепле, таяли твердые сердца великих князей, доброжелание хозяев лебяжьим пухом обволакивало коросты от старых ран, нанесенных Москвой. Даже Михаил Тверской, седобородый, рослый, с суровым ликом русского Спаса, острый и злой на слово, вечный трезвенник и жестокий гонитель корчемников и пьяниц, нет-нет да и прикладывался к золотому кубку, теплеющим взором посматривал на тихого Димитрия. Тот ли это вспыльчивый юнец, который его, зрелого мужа, князя великого, за слова поперечные велел однажды взять под стражу здесь же, в Москве, а потом разбил под Любутском войско Михайлова тестя — грозного Ольгерда, с огромной ратью обложил Тверь, разорил тверские посады, принудил, угрожая штурмом, подписать покорную грамоту, назваться «братом молодшим», обязанным слушаться брата старшего — его, Димитрия? Неужто слава придавила? Сам-то Михаил Александрович по-иному воспользовался бы столь великой победой — все до единой непокорные головы пригнул бы, по рукам скрутил князей — лбами землю били бы перед ним. Ловя себя на этой мысли, Михаил хмурился, пробуждалась старая досада на несправедливость судьбы. Кто как не великая Тверь, много раз поднимавшая меч против ханов, должна бы, кажется, сокрушить Орду? Ан нет, снова наверху Москва. А не ее ли государи водили ордынские рати против русских княжеств, и против Твери тоже, не ее ли должен был господь покарать за то? Михаил Александрович грешил против истины — водили и тверские князья ордынские тумены против своих соперников, но то дела давние, их мало кто помнит, а попытки самого Михаила заполучить ханское войско тоже редкому известны. Зато дела Калиты еще у всех на памяти. Старики — те своими глазами видывали меднорукого, змеиноглазого московского князя Ивана Первого на буланом коне во главе соединенных московско-татарских ратей. Вот уж кто теперь затиснул бы всю Русь в свою обширную калиту! И слава богу — нет ни Ивана Калиты, ни грозного сына его Симеона Гордого, молодым умершего в чумной год. От мыслей таких снова смягчался тверской князь, наклонялся к Димитрию, выспрашивал о Донском походе, зная: то приятно хозяину. Слушая, вставлял слова, исподволь наводя разговор на то, что и тверские ратники стояли на Куликовом поле.
Был смотр военных трофеев, взятых в Донском походе, шумный трехдневный выезд на охоту в подмосковные леса, потом, после трезвого дня, когда гостям предлагали только рассолы с медом да клюквенный и брусничный квас, князья со своими ближними боярами собрались в думной палате. Сразу условились: споры и счеты разрешать без криков, полюбовно, по совести, последнее слово при отсутствии согласия — за великим князем Владимирским, в советчиках у него другие великие князья. В два дня уладили междоусобицы, скрепили договорные грамоты печатями и крестным целованием. Хотя в последнее время ушкуйники притихли, в особой грамоте к новгородским господам напомнили об их недавних разбоях, потребовали возмещения убытков за разграбленные Ярославль, Кострому и Приустюжье, выкупа из рабства и возвращения людей, полоненных и проданных новгородскими речными варягами.
Остались последние дела — ордынские. Речь держал Димитрий Иванович. Говорил кратко, твердо. Сначала рассказал о том, что посол Тохтамыша прямо потребовал уплаты дани и назвал ее величину.
— Мы ответили послу: земля-де русская оскудела боярами и купцами и черными людьми, побитыми на Непрядве в сече с лютым врагом хана — Мамаем, а потому должно быть от хана послабление Руси по великой услуге хану и по бедствиям нашим. Еще я сказал: должен со всеми русскими князьями совет держать.
Загудели одобрительно. Димитрий велел своему дьяку Внуку прочесть список подарков, посланных великому хану. Внук читал долго и монотонно, однако слушали внимательно, кряхтели, качали головами — дары были немалы. Однако дары — не выход, всерусская дань.
— С тем посол и отъехал восвояси, — продолжал Димитрий. — Да мыслю я — нового посольства из Орды ждать нам надобно. Решайте.
По чину первое слово — великим князьям, они же высказываться не спешили: слушали своих бояр. С великокняжеского места Димитрий Иванович пристально оглядывал собрание. Вон над плечом рязанского князя нависает лисья рожа боярина Кореева — шепчет государю в ухо, а сам то и дело сверкает зверушечьими глазками в сторону хмуроватого князя Владимира Храброго, сидящего напротив и равнодушно слушающего своих думцев. Олег медленно кивает Корееву, но вдруг морщится, трясет головой, жгучие черные глаза его мрачнеют, он нетерпеливо отмахивается, клонит ухо к другому советчику, но Кореев не отстает, и Олег снова клонит ухо к нему. «Вор, лиса ордынская», — думает Димитрий о Корееве, но как-то спокойно, без озлобления. Плечистый, с одутловатым лицом великий боярин Морозов Иван Семенович, несколько лет назад перешедший от Дмитрия Суздальского к московскому государю, сейчас присоединился к нижегородским боярам. Говорит он один, то и дело отирая лицо большим платком — жарко небось в бобровой-то шубе да в натопленной палате. Дмитрий Константинович слушает Морозова благожелательно, по морщинистому лицу скользит улыбка — тоже лис порядочный, его тестюшка, таких поискать! Тверской князь свел брови, слушая своего боярина Носатого, который и стоя едва дотягивается до уха сидящего государя. Что же нашептывает Носатый — этот «Кореев на Твери», которому прозвище будто в насмешку дано? — носа-пуговки на плоском лице его и сблизи-то не разглядишь. Не без помощи Носатого, изменника Ивана Вельяминова и сурожанина Некомата однажды Михаил Александрович схватил ханский ярлык на великое Владимирское княжение, требовал Димитрия к себе на поклон, а навлек на Тверь общерусскую военную грозу. Да, было: смиряя Михаила, будто смотр и проверку сил устроили тогда перед избиением войска Бегича на Воже… Уж не о той ли обиде шепчет Михаилу боярин Носатый — что-то зло глазки его сверкают?
Поблизости от князя тверского со скучающим видом слушает бояр князь Юрий Белозерский, брат погибшего на Куликовом поле Федора. На нем английского сукна легкий зеленый кафтан на малиновой подкладке, тесный европейский камзол и панталоны бежевого цвета, короткие желтые сапоги богато расшиты серебром, на голове нерусская бархатная шапочка. Юрий долгое время жил в Литве и Польше, объездил многие закатные страны, читал и писал по-латыни. Ему пока еще малопонятны заботы русских князей, хотя об Орде он наслышан: сам же рассказывал о бедствиях полоняников — их покупали в западных странах для работы на морских галерах и каторгах, в подземных рудниках. Говорили даже, будто Юрий тайно перекрестился в латинскую веру, но Донской отмахнулся — выдумки. Эка беда, коли обтесался князь на иноземный лад — не все обычаи чужих земель плохи, иные и нам не худо перенять, а языки знает — так то клад. Поживет дома — своего наберется, квасным да березовым духом пропитается, сольются в нем две закваски, и цены князю не будет. Беда другое: русские удельники и бояре сами себе господами жить норовят, а на западе — и того хуже. Там иной граф или барон не то что короля — императора в грош не ставит. Юрий на то насмотрелся. Но милело сердце Димитрия к имени князей Белозерских, призвал Юрия из Литвы, посадил княжить.
Юрию первому надоело долгое совещание, подал голос:
— Дань-то вроде невелика, я слыхивал — прежде не такие выходы брал татарин. Может, не дразнить хана? Злого кобеля не скоро уймешь палкой, а кинь ему кость — притихнет.
— Кость? — Владимир даже привстал. — Дешево же ты, князь Юрий, мужицкий пот ценишь. По пяти алтын с каждой деревни — хороша косточка! А стыд куда денешь, унижение наше? Да лучше б и не ходить на Мамая, нежели снова — в ярмо. Твоей крови нет в донской земле, князь Юрий, оттого не дорога тебе наша победа.
Не по душе Донскому речь Юрия, но и братец перехлестывает: не порушил бы княжеского согласия.
— Ну, князь! — Юрий деланно засмеялся. — Не почитаешь ли ты себя одного русской земли радетелем? Новой силы накопить надо, чтобы законному хану противиться.
— Или силу хана выкормить? Ты, князь Юрий, еще и пальцем не шевельнул для нашего дела, а уж готов русский хлеб, не тобой взращенный, швырять ханским кобелям.
Димитрий нахмурился. Речь верная, но годится ли этак отчитывать равного чином? Не в меру стал заноситься Серпуховской. У него свои советчики, и поют они ему свое: ты-де не менее Димитрия славен родом и военными победами. Ты-де Мамая сокрушил, когда Димитрий беспамятный лежал среди побитых ратников — как будто князья своими мечами всю Орду сокрушили, а не тысячные полки, которые надо было собрать, вооружить, обучить, в поле вывести, духом укрепить да и поставить как надо против сильнейшего врага! Ох, доберется однажды великий князь московский до самых зловредных бояр своего братца, чтоб не мутили Владимиру голову! Однако есть там еще одна язва — жена Серпуховского, Елена Ольгердовна — дочь покойного Ольгерда, племянница Михаила Тверского. Когда женил Владимира на Елене, надеялся через нее укрепить союз с могучим Ольгердом, так оно поначалу и было. Но и Елене, видно, кто-то поет в уши: ей, дочери великого князя и внучке великого князя, больше пристал бы титул великой, а не удельной княгини. Злая жена, коли возьмется, железного мужа изведет, и, похоже, Елена взялась за своего. При жизни Донского Владимир, конечно, и не помышляет о великокняжеском титуле. Но люди смертны, и случись худшее с Донским, останется ли Владимир Храбрый верен той клятве, что давал он на Куликовом поле в ночь перед сечей: служить сыну Димитрия княжичу Василию, как ныне самому Димитрию служит? Не подтолкнут ли его «доброхоты» к захвату владимирского стола? Тогда вспыхнут кровавые распри, в которые не замедлят вмешаться соседи, Орда и Литва, огромные труды десятилетий по собиранию земель вокруг Москвы сгорят в междоусобной войне.
В палате между тем разгорался спор, уже сверкали глаза, тряслись бороды, раздавались выкрики:
— Эко штука — новую войну затевать после такой-то кровищи!
— Тохтамыш — не Мамай, он царь законный, да за ним Тамерлан!
— Все они законные, только беззаконно грабят!
— Мамаю рога сломали и этому сломим!
— Развоевался. Солома-богатырь! Что-то на Дону тебя не слыхивали, а я там сына и брата потерял.
— Не давать выхода!
— Не давать! Попили кровушки, хватит! Мы не дойная корова!
— А ну как Тохтамыш двинет на Русь свои сто тысяч да Тамерлановой силой подопрется?
— Встретим, как на Непряди встречали!
— Чем? Костылями? Два полка добрых воев нынче Москве не поставить на поле.
— Москва на Руси стоит!
— Опять чужими руками хотите жар загребать? Дудки!
— Вер-рна! Лучше чужого хана утихомирить, нежель свово выкормить!..
Голоса сразу начали убывать. Серпуховской привстал, вперился взглядом в кучку нижегородских бояр, где особенно горланили сыновья Дмитрия Константиновича — шурья великого князя Донского княжичи Василий Кирдяпа и Семен. Последнее крикнул гнусавый Васька.
Из дальнего угла синими грустными глазами следил за расходившимся собранием воевода Боброк-Волынский. На скулах Владимира играли железные желваки. Димитрий Иванович хранил молчание, только оно и помогало ему оставаться внешне спокойным, сидящим как бы выше этой мутной толчеи криков. Он заново узнавал гостей. Часу не прошло, как решали полюбовно свои споры, лобызались и со слезой целовали крест. Но вот дошло до главного — так он считал, — и брошено кем-то в собрание слово сомнения, взъярились, будто волки. Какая сила сталкивала сейчас этих людей, владетельных господ, хозяев русской земли, сталкивала и разбрасывала, как дерущуюся стаю псов? Страх перед Ордой, боязнь новой крови? Но страх и объединяет, а кровь этим вечным воинам — что банный щелок: всю жизнь в ней купаются. Он смотрел на них, и как в дни сбора ратей в Коломне, пришло то самое озарение, что позволяло из приокских далей заглядывать в души князей, не пришедших на его зов. Есть у них страх, есть: как без хана жить? Полтораста лет жили под царем татарским — и на тебе, нет царя! Не то даже страшно, что нет царя ордынского — страшно, что свой явится.
В Донском походе была у него, почитай, царская власть, данная ему русским войском, и в трудах даже не заметил тогда, каким образом она в руках оказалась. Война кончилась, рати разошлись, и снова только через удельников и бояр, через покорство великих князей можно поддерживать свою государскую власть. Теперь неслуха-боярина с ходу не потащишь за бороду на плаху — взбеленятся, растерзают Русь на клочки, наведут на Москву и Орду, и Литву, а с государем ее расправятся, хотя бы пришлось всю русскую землю залить кровью и выжечь дотла. Таков он, удельник и вотчинник, брать его надо за горло не сразу, но исподтишка — вылавливая поодиночке. Но победы Куликовской он не отдаст ни им, ни новому хану. Этот съезд князей — тоже победа Москвы. Не сгонял их сюда угрозами — лаской позвал, как советовал Боброк, забыв иным жестокое лукавство и прямые измены, — все до единого слетелись. И то, что уже оговорено и скреплено клятвами, — дело немалое.
— Великой княже, — прервал думы Димитрия князь Михаил, покрыв шум палаты зычным своим голосом. — Чуешь, великой княже, нет между нами согласия. Скажи слово, вразуми наши грешные головы.
И тут Димитрию все понятно: не хотят первыми предлагать решение. Скажи за уплату дани — Донского рассердишь. Скажи против — хану станешь врагом. Есть тут такие, которые до ханских ушей непременно донесут всякое слово по ордынским делам. Вон Кореев — первый. Да и шурья его, Димитрия, княжичи нижегородские от Кореева не отстанут. Придется говорить первым. Это уступка — они ведь знают, чего хочет Донской. Вторая его уступка за последние дни.
Оттого еще сумрак томил душу Димитрия, что завтра под колокольный звон въедет в Москву Киприан — митрополит киевский и вильненский. Теперь он станет митрополитом московским, — значит, православная церковь на Руси, в Литве и Орде окажется под его рукой. Год назад, после смерти Алексия, этого самого Киприана, благословленного патриархом константинопольским, по приказу Димитрия перехватили в Любутске и с позором вышибли вон. А теперь въезжает в Москву под колокольный звон. И некого больше сажать — Сергий отказался от митры. Может, обиделся, что прежде Димитрий прочил в митрополиты своего любимца Михаила Коломенского, Митяя? И уж было посадил на место, да восстали епископы, и поддержал их Сергий Радонежский. Вечный труженик, Сергий не любил Митяя за то, что из попов, минуя ангельский чин, шагал прямо в митрополиты, за склонность к роскоши, сребролюбие и женолюбие, за наружную красоту, не монашескую дородность, за краснобайство и нахальство. Митяй платил Сергию тем же и пригрозил однажды, что, как только наденет митру, выгонит его из Троицы, сошлет в Заустюжье и обитель превратит в женский монастырь, заведет в нем общие бани и со всем святым клиром станет ездить туда париться. Димитрий, узнав о том, сначала осерчал, потом смеялся — ибо грозил Митяй невозможным. Хотя он многое мог и умел, на удивление легко и быстро осуществляя всякую волю великого князя. При таком митрополите церковь была бы в руках Димитрия безраздельно. Он прощал Митяю даже взаимную влюбленность с Евдокиюшкой — знал: его княгиня одинаково влюблена и в старца Алексия, и в Сергия — едва ли не во всех, носивших монашеское одеяние, ибо стояли они ближе к всемогущему богу. Ей было за что благодарить всевышнего — за молодого любимого и любящего мужа, сильнейшего из русских князей, за его военное счастье, за многих детей, из которых пока умер лишь один, за мир в семье, которого не в силах нарушить даже противоречия ее отца и братьев с мужем. Димитрий пробовал ей выговаривать за то, что в его отсутствие напускала в терем бродячих «божьих людей» без разбора, ночами простаивала перед иконой, истязала себя постами — то и на детях сказывается: ведь едва одного отнимала от груди — другой на свет являлся, — но она зажимала ему рот: «Молчи, Митенька, молчи, — ему, только ему одному да святой деве обязаны мы всем, что имеем. Молись лучше со мной». В конце концов отступился. Он отдавал должное Спасу и святым, но не имел времени на лишние поклоны. Для него бог олицетворялся в единой Руси — этому богу служил он всей жизнью, чего же еще? И церковь нужна была, чтобы крепить свое государство, не выпускать из-под руки князей и бояр…
Как бы теперь не ушла от него русская церковь — Киприан, говорят, обидчив, то подтверждают и письма его к Сергию после выдворения из Любутска. Обидчив — ладно, был бы не злопамятен.
Ах, Сергий, и ты не без греха, святой провидец. Мамая помог сокрушить — спасибо, но не хочешь ведь простить, что покойного Митяя посылал князь к патриарху за благословением на митрополичий стол. Или в скромной обители своей ты выше митрополита, некоронованный патриарх русской земли, и эта честь тебе дороже? Но не грех ли и то?..
Собрание, притихнув, смотрело на погруженного в думы государя. Димитрий очнулся, встал.
— Моего слова ждете, князья? А спросили вы тех ратников, што зарыты над речкой Непрядвой? За что они жизни свои отдали в мученичестве добровольном? За то ли, чтобы снова ханы, как вурдалаки, сосали кровь их детей? Молчите. Един их ответ, и каждому здесь он слышен. Теперь я свое слово скажу. Великого хана Золотой Орды мы почитаем царем — ему будут от нас и почести царские. Посольства ли правим, караваны ли с товарами в Орду посылаем — великому хану и женам его и ближним людям его будут дары знатные и поминки по чину. Так же и другим государям русской земли поступать надобно. Купцам ордынским зла не чинить, препятствий не делать. О всяком посольстве из Орды слать немедля вести ко мне, ни в какие договоры с ханами и мурзами без ведома нашего не вступать. А даней-выходов в Орду не даем. Мамай, Арапша и Бегич опустошили многие наши земли, битва на Непряди обескровила Русь. Выправимся — видно будет. Так ли приговорим, князья?
— Так! — оглушил думную густым басом Федор Моложский.
— Так! — Владимир припечатал кулаком колено.
— Так, так! — послышались новые голоса. Иные кивали, не открывая рта. И уже после, когда слово государя окончательно приговорили к исполнению, когда князья ставили свои печати на особую грамоту, Димитрий, следя за их лицами, снова спрашивал себя: чего тут больше с их стороны — воли или неволи? И в который уж раз стиснуло в груди от невозвратимой утраты: прошли перед ним лица князей Белозерских, Тарусских, Брянских, верного Бренка, многих других, кто спал в сырой земле Задонщины, прошли и растаяли.
После вечерни Димитрий звал гостей в столовую палату.
— Пиром начинали, пиром и закончим дело нашего согласия и единения. — Великий князь улыбнулся. — Да вот беда: ни рассола, ни кваса у нас теперь ковша не нацедишь — перестарались в трезвые дни. Так што не обессудьте, сами виноваты.
Гости смеялись — ведь еще в обед слуги божились, будто после пиров у них не осталось ковша пива или хмельного меда, — а Димитрий вдруг подумал: напиться, что ли, до изнеможения, чтоб завтра не вставать, не слушать колокольного звона, не видеть этого проклятого Киприана? Погорячился, однако, с отцом Пименом Переславским. Да и как было не погорячиться, коли и Пимен был среди тех, кто не уберег Митяя на пути в Константинополь? А после смерти его святые отцы передрались, и Пимен, склонив на свою сторону свитских бояр и стражу, повязал соперников, под заемную грамоту великого князя взял у купцов большие тысячи — для патриарха и клира его — да и купил себе митрополичий сан. По возвращении Пимена из Царьграда разозленный Димитрий велел содрать с него белый клобук, а самого заточить в глухом монастыре. Может, зря? Хоть вор, да свой.
Ох, правы новгородские еретики-стригольники: эти нынешние святые отцы торгуют митрами и клобуками, что барышники скотом. Своими же руками разрушат, убьют веру — на чем тогда стоять государству? На одних княжеских копьях?.. И почему так идет жизнь? Одни бескорыстными трудами созидают храм, кости свои кладут в его стены. Когда же храм выстроен, когда люди признали его кумирней — тут и начинают пробираться в храм проворные, изворотливые, подловатые людишки с загребущими руками обезьян и прожорливостью свиней. Засядут на готовом жрецами, будут петь те же святые молитвы, а под громкое славословие богам, которым они никогда не верили в душе своей поганой, начнут грабить поклоняющихся, обворовывать самый храм, жрать и пакостить, блюя тут же от пресыщения. И так все разворуют, изгадят, испоганят самую веру, что когда спадет с глаз людских пелена, то, чему поклонялись, предстанет зловонной клоакой, которую надо немедля снести и зарыть. Неужто и православной церкви грозит нашествие подобных мерзавчиков? Неужто и то великое, святое, за что он, князь Донской, и верные люди его готовы положить голову — единая крепкая власть, единое могучее государство, — когда-нибудь окажутся в руках правителей и их приспешников только средством обирать и душить народ, наживаться и купаться в роскоши, как свинья в грязи?
Располагая богатейшей на Руси казной, Димитрий, как и отец, и дед его, вел строжайший учет имуществу — вплоть до шапки и пояса, которые носил. Каждая ценная личная вещь великого князя передавалась наследникам по письменному завещанию, как принадлежность титула, государственное достояние, которое наследники обязаны умножать, но не транжирить. Излишки доходов от собственных владений он неизменно отдавал в государственную казну. Ей, казне, принадлежала и та столовая роскошь, что так поразила гостей. Все это золото и серебро в любой день могло обратиться в хлеб, одежду, жилища, снаряжение и оружие для войска. Большую часть добычи, взятой после разгрома Мамая, он велел боярам раздать участникам похода, не забыв о семьях убитых и раненых воинов. В годы неурожая и падежа он кормил тысячи людей из своих житниц или на свои деньги, как делали его отец, дед и прадед, — он не мог себе представить, что государь или господин, владеющий людьми, может поступать иначе. Да, правителю надо быть скупым, но не из личной корысти, а для пополнения общей казны на черный день. Но в последние годы, когда великое княжество окрепло и забогатело, стал замечать он в иных вотчинниках звероватую темную жадность. Ладно бы для дела жадничали — дружины добрые содержали, устраивали вотчины и ремесла, — так нет, в скудоумное чванство и похвальбу ударяются. Коли у соседа две бобровые шубы — у меня их три должно быть, у соседа кафтан серебром шит — у меня золотом, у него по перстню на каждом пальце — у меня по два, он трех соколов держит — у меня их вдвое больше, да и сокольничих тоже, его жена в жемчугах — моя в изумрудах и яхонтах. И отцы святые ангельского чина — туда же, значит, за светскими боярами.
Нет, не зря он содрал с вора Пимена белый клобук, не зря засадил его в келью под строгий досмотр — авось покается. Пусть Киприан себя покажет. Великий князь московский и его сумеет при случае согнать с высокого стола. Тем более что есть для Киприана изрядное пугало — «запасной митрополит», рукоположенный в Константинополе и запрятанный в Чухлому.
Невелик город Тана, зато боек и многолюден — не всякий стольный сравняется с ним пестротой и многообразием лиц, шумом базаров и богатствами. Стоит Тана близ устья многоводной реки Дона, от этой реки и дано ей название, ибо многие народы, плавающие по Русскому морю, все еще называют Дон древнегреческим именем Танаис. Построен город на возвышении, улицы в нем пыльные, узкие — чтоб только разъехаться двум арбам, разойтись вьючным верблюдам. Зато просторны базары. Дома больше из самана и белого камня, но есть и деревянные. Лес сплавляют сюда по Дону с далеких русских равнин — для отправки за моря. Из него строят и небольшие суда, похожие на русские струги, а главное — бочки. Тана — город рыбный. С весны и до зимних штормов много больших судов уходит от причалов города в далекие страны, увозя в трюмах ящики вяленого леща, тарани, чехони, копченого сазана, жереха и стерляди, бочки соленой осетрины и черной икры, высоко ценимой в закатных странах. Тана — город хлебный: здесь на те же морские суда — галеры, каторги, дракары и нефы — перегружаются с гужевых обозов, с речных ушкуев и паузков пшеница и рожь, овес и ячмень, горох и просо, чтобы кормить народы в тех далеких странах, где хлеб растет плохо и растить его не умеют. Но рыба, хлеб и дерево еще не все богатства, уплывающие к берегам, населенным турками и арабами, греками и фрягами, испанцами и франками, англами и датчанами, немцами и норманнами. В Тану сбегаются караванные пути с Волги и Кавказа, из Сибири, Средней Азии и даже Китая. Здесь на постоялых дворах, у торговых контор и складов, на пристани и базарах сходятся караваны, навьюченные шелком и хлопком, сибирскими мехами и алтайским серебром, шемаханскими коврами и ювелирными поделками из Хорезма и Самарканда, казанским сафьяном, иранским ситцем, китайским фарфором и чаем. Сюда пригоняют косяки изящных, диковатых текинских коней, стада скота из Орды. А бывают дни, когда в городские ворота вступают вереницы рабов под неусыпной стражей каменноскулых воинов. Тогда купцы, бросая все дела, спешат на невольничий рынок.
Тана — город купцов. Верховодят здесь венецианцы, но в совете города, состоящем из богатейших людей, есть и генуэзцы. Между двумя купеческими общинами фрягов идет давнее соперничество; местные жители — аланы, греки, татары, русские — в те дела не мешаются, ибо можно легко нажить беду.
Город окружен каменной стеной, но жители знают: охраняет их от кочевников не каменная стена, а ханская грамота и ханская благосклонность, которая ежегодно оплачивается серебром и подарками. Что делать, если благорасположение правителей не всегда сочетается с тем, что написано в их старых ярлыках, если ханы в Орде меняются часто, а мурзы их разбойны?
Как и во всяком торговом городе, на базарах в Тане не только скупают и продают привозное, ведут обмен и заключают договоры. Близ торговых рядов теснятся харчевни, шорни, маленькие кузни, где и коня подкуют, и снаряжение подправят, а то и продадут из-под полы, беспошлинно, такой булат, который режет железо, как дерево, — было бы чем платить! И вертятся среди торговых людей зазывалы от всяких злачных мест…
Шел по танскому базару приземистый, плечистый человек с проседью в бороде и волосах, широко, по-матросски расставлял ноги, внимательно оглядывал товары, но ничего не покупал и зазывал не слушал — знал, видно, чего ищет. Напротив крайнего торгового ряда, в деревянной небольшой кузне чернобородый мужик, прикованный цепью к наковальне, сваривал лопнувшую тележную шину — сам и горн раздувал, сам и обруч в огне держал, сам края его схватывал, поругиваясь такими выразительными словами, что изумленно скалился даже черный, как сажа, эфиоп — погонщик-раб, оставленный господином при телеге.
— Ча скалисся, тьма египетская, мать твою бог любил чрез конский хомут! — сердился кузнец. — Надень-ка вон рукавицы да подержи ободье-то, быстрей управимся, рожа твоя дегтярная. Ча пятисся, ча ты пятисся, дурачок агатовай? Небось в самой преисподней тя вылепил сатана из смолы горючей, а кузни пужаисся, уголек те за пазуху, чугуночек ты копченай!
Негр, махая руками и бормоча что-то, боязливо отступал от раскаленного обода, кузнец плюнул, начал молотить по железу.
— Хрен с тобой, а я не себе кую! Вот лопнет обручец дорогой, ты меня ишшо попомнишь со своим жидком-купчишкой.
Прохожий, посмеиваясь, остановился рядом:
— Здоров, добрый человек! Што ж те хозяин помощника не даст?
Кузнец зыркнул на подошедшего темным половчанским глазом.
— Нашел человека! — Он с силой тряхнул зазвеневшей цепью. — Коли тебя кажинный день пороть — черту кочергу сладишь!
Прихрамывая, коваль подошел к широкой кадке с водой, сунул в нее раскаленный обод, потянул парок носом, тоскливо вздохнул.
— Недавно, што ль, вериги-то нацепил?
— Недавно. С Куликова поля.
— Ай, врешь! Вы ж там будто бы Мамая в пух расшибли?
— И на царском пиру костью давятся.
— Аль пожадничал, на царском-то пиру? — Прохожий добродушно усмехнулся. — Ты не злись — я сам на ноге такие ж погремки носил. На Русь хочешь?
— Выкупишь? — Голос чернобородого сразу сел.
— На то казны не хватит. Кузнецы тут дороже красивых полонянок. Хотя не искусник ты, погляжу, а деньгу мурзе все ж зашибаешь.
— Так че пыташь, че душу травишь разговорами? — Кузнец хромовато повернулся, позванивая цепью, подошел к горну.
— На то травлю, штоб домой сильнее захотелось. А то вижу — в руках молот, на ноге — цепь.
Кузнец оставил мехи.
— Ну, раскую — и куда ж мне? Без обувки, без одежки, без полушки да в зиму глядючи? Степь велика. А я и хром, да здоров, не калика перехожая. До первого татарина — и опять в колодки?
— Коли будет все, о чем сказал, да лошадка, пойдешь?
— А ты как думаешь? — буркнул кузнец.
— Ладно. Я подожду твово стража, договорюсь о работе на вечер. На-ко вот, займись пока обручем, да не попадись, гляди. — Незнакомец сунул в руку чернобородого маленький напильник. Тот схватил, сунул под наковальню, зычно крикнул:
— Эй, уголек еллинскай, давай-ка сюды колесо!
Кузнец быстро насадил шину, знаками велел покатать телегу.
— Теперича езжай со своим купчишкой хоть в саму преисподнюю. Ну, ча ты скалисся, бедолага, чему рад? Чему нам с тобой смеяться, брат ты мой некрещенай, уголек горючий? Оба мы рабы, кощеи, скоты безответные, прости, господи, не на тя ропщу я. — Кузнец перекрестился, и негр тоже начал креститься, затараторил:
— Христиан, христиан!
— Ай, ефиоп, да ты, никак, христианского корню, православного? — опешил кузнец. — Ну-ка, ишшо, ну-ка!.. Вот горе-то, у тебя, поди-ка, и мамка есть? Эх, душа горемычная, да ты ж не в цепях — пристукни свово сукина сына купчишку да и ступай в свою землю-черномазию, к мамке ступай.
Негр улыбался, согласно кивал.
— Время-то полдничать. Есть, поди, хочешь? Меня хотя держат в сытости, я — скотина тяглая, то и мурза смекает. А тебе, поди, не кажинный день и похлебки-то дают?
Кузнец дохромал до лавки, достал из мешка круглую темную лепешку, жаренную на бараньем сале, разломил, протянул негру. Еще не кончили закусывать, когда в толпе на площади перед кузней появился верхом на ослике сутуловатый человек в желтой хламиде и широкополой шляпе с опущенными краями. Острые, настороженные глазки его быстро шныряли по толпе, в заплетенной курчавой бородке поблескивала медная пластина с рисунками и письменами — ханский знак, дающий право на торговлю в Орде дозволенным товаром.
— Твой иудушка. — Кузнец указал глазами, и негр вскочил, давясь неразжеванным куском, бросился навстречу купцу. Тот сошел с ослика, долго осматривал колесо, заставляя раба катать повозку, достал медную монету, но кузнец, ухмыляясь, выставил кукиш.
— Грошен давай, как уговорились. Серебряный грошен клади и ступай подобру, не то кликну караул.
При последнем слове купца будто хлестнули, он аж подскочил, кинулся к повозке, стуча пальцем по сваренному месту, плевался.
— Мели, Емеля, цену работе мы знаем. Вот крикну — они тя и на гульдены да на талеры раскошелят. С меня-т што взять?
Заказчик зло швырнул под ноги хромому круглую белую монету — то ли немецкий, то ли франкский грошен, тот невозмутимо поднял и опустил в кошель. Негр, отъезжая, обернулся, оскалил в улыбке белозубый рот, кузнец крикнул вслед:
— Помни, што я те сказал, уголек еллинскай!
Пополудни явился господский надсмотрщик — старый алан из доверенных рабов, опорожнил кошель кузнеца, проверил цепь на ноге, отомкнув тяжелый замок, сводил по нужде. Появился давешний незнакомец. Раскланялся с аланом, мешая фряжские, татарские и греческие слова, объяснил, что вечером ему надо подковать лошадей. Работать, возможно, придется при факелах, но со стражей сам дело уладит — у него не табун, работа скорая. В залог протянул ордынскую серебряную деньгу.
Вернулся гость на закате, ведя в связке трех лошадей; две под седлами, одна навьючена кожаными мешками. На боку его теперь висел легкий прямой меч, к седлам приторочены саадаки с хорошим запасом стрел — явно спешил в дорогу.
— Бери, кузнец, первого жеребца в стойло, а я с караульщиками потолкую. — Он заспешил навстречу черно-камзольной ночной страже, уже обходившей торговые ряды, зазвенели монеты, и стража молча прошагала мимо открытой кузни.
— Эй, хозяин, где ты там? — позвал заказчик. — Запали-ка витень, посвети нам — скорее плату получишь.
Алан тотчас явился, держа пеньковый осаленный факел, сунул в горн, поднял зажженный, стал светить. Быстро управились, алан пошел с горящим факелом в пристройку, где хранился запас железа и где на лавке коротал ночи кузнец-невольник. Гость двинулся следом, прихватив с наковальни молоток. Кузнец услышал глухой удар и тяжелое падение, свет метнулся в отворенной двери, тотчас появился гость с факелом, негромко приказал:
— Разгибай кольцо, снимай цепь.
— Да я ж… Да ее ж расковать надоть.
— Што же ты, в креста и мадонну, ворон ловил!
— Да он тут вертелся… — У кузнеца тряслись руки, он начал поспешно и неловко тереть ножное кольцо напильником. Незнакомец остановил его, одной рукой легко опрокинул наковальню.
— Подними ногу, ставь обруч на острое ребро. Так. Руки убери. — Несколько точных ударов, и кольцо лопнуло. — Разгибай. Возьми у него ключи, цепь отомкни и спрячь в закут. Его халат и сапоги — на себя, чалму — тоже.
В темной пристройке кузнец трясущимися руками развязал на убитом пояс, отцепил ключи, раздел труп, стащил сапоги, коснулся было чалмы, но, ощутив мокрое, отдернул руку, кое-как оделся и обулся в растоптанные кожаные моршни, выскочил наружу, словно из преисподней. Освободитель его постукивал о наковальню молотком, слышался близкий говор проходящих стражников. Кузнец отомкнул цепь, бросил в пристройку и торопливо запер дверь.
— На коней! — приказал незнакомец.
Сели, тронулись. Кованые копыта гремели по утоптанной земле, словно бубны ночной стражи, поднимающие город, но никто не сбегался на этот гром. Проехали через пустое торжище, в воротах окликнул стражник, поднял факел, узнал переднего, отступил и даже поклонился. Выехали в темную кривую улицу.
— Как звать тебя? — спросил кузнеца освободитель.
— Романом.
— А я — Вавила. Во, брат Роман, как нас — поклоном проводили.
Роман молчал, еще не веря в свободу, вздрагивая от каждого звука — вот-вот позади раздастся крик погони. И как этот бес может так медленно ехать, спокойно говорить?
Большие ворота были заперты, рядом — притвор, через который мог пройти навьюченный конь без всадника. Появился десятник стражи с горящим факелом, Вавила, не говоря ни слова, стал развязывать кошель, зазвенело серебро, и тяжелая, окованная дверь медленно распахнулась. Ведя лошадь в поводу в узкий проем, Роман старался не показать хромоты, почти висел на узде. Стражник подхлестнул коня, и тот едва не стоптал мужика. Окованная дверь затворилась — словно вытолкнула их из человеческого мира в пустыню. Под ущербной луной смутно серела пыльная дорога, серая земля лежала вокруг, вытоптанная, объеденная скотом. Ни домов, ни стен, ни стражников — простор без конца, свобода. Уперев короткую ногу в стремя, Роман подскакивал и не мог взлезть на седло. Спутник понял, подхватил и поднял как ребенка. Долго ехали молча по тускло-серой дороге, луна скатывалась за смутный степной увал, пофыркивали лошади, цикады уже молчали — в эту пору они оживают только днем. Вавила придержал коня.
— Ну, брат Роман, ехать нам до утра. Переднюем где-нибудь в овраге, али урмане, и чем дальше — тем лучше. Теперь сказывай про сечу Куликовскую. Все от начала. Все знать хочу. Уж лет десять по чужим краям — и рабом был, и матросом, и даже послом. После расскажу, сначала — ты. И душу облегчишь.
Степные кони шли спорым, неутомимым шагом, поматывая головами, и Роман, расслабясь в седле, стал рассказывать о походе… Его сотня, состоявшая из конных охотников-ополченцев, стояла в тылу большого полка и вступила в дело в момент прорыва лавины ордынцев на левом крыле. Он видел, как полегли его земляки, и, бросаясь в серый поток врага, Роман считал себя последним звонцовским ратником. Как уцелел в кровавом бучиле, сам не помнит. Дважды сменял убитых коней, окруженный, рубился у огражденных щитами телег, когда ударил засадный полк.
— Мы ж про нево забыли и не поняли, што случилось. На беду, конь подо мной татарский был, косматый, злой, по-нашему — ни лешего: што ни крикни — только сильней прет. И как Орда назад кинулась, он закусил удила и — за ней. Соскочить — растопчут. Так и побежал я с татарами, от своих. И русскую стрелу поймал затылком — будто кочергой саданули. Небо — колесом, земля — тож, ловлю гриву руками, валюсь на нее — и все!..
— Случается, брат.
— Да уж хуже некуда. Очнулся — лежу поперек седла, привязанный веревкой. Конь бежит, голова моя болтается — моченьки нет. Вывернуло меня, татарин, што коня в поводу вел, оборачивается, смеется: якши, мол, скоро очухаешься. А я снова обеспамятовал, очнулся уж в сумерки. Чую — льют мне воду на лицо, рожа чья-то безбородая мельтешит, потом — флягу кожаную в зубы мне ткнули. За свово приняли, оттого и не бросили. Я по-татарски изрядно понимаю, а язык еле ворочался, и в голове жернова стучат. После уж смыслил: нельзя себя открывать. Притворился, будто речь потерял и слуха почти лишился. Утром один подошел, тычет мне в грудь: «Алан? Буртас? Кыпчак?» Я башкой мотаю: нет, мол. «Якши», — говорит и лошадь мою велит подвести, лепешку с печеным мясом сует в руки. А я думаю: чуть оправлюсь — уйду.
— Ушел?
— Ага. Ушел заяц от волка, да шкуру в гостях забыл. Прибился наш отряд к мурзе-купцу, тот вел обозы в Тану, а стражи у нево не хватало. Меня он брать не хотел — хромой да малосильный, а к тому же почти глухонемой. Мне б радоваться — на волю пускают, да кабы раньше-то! Далеко зашли от русской земли, по степи рассеянной татарвы бродило бессчетно; голодная, злая — одного-то враз пришибут. Сотник за меня заступился: негоже, мол, бросать свово увечного. Мурза, неча делать, взял и меня. Я же, дубина, вздумал благодарить за корм. Мне всякое дело знакомо — сбрую им латаю, сапоги чиню. Сотник доволен, мурза языком пощелкивает. Как-то помог ихнему кузнецу сварить ось тележную в походном горне да коня подковал — тут в меня и вцепились. Посадили в кибитку — силы беречь, корму прибавили. Они ж табунщики, горазды скот пасти да воевать, мастеровые у них редки, все больше наш брат, невольник. Как-то под вечер стали, раздули горн, мурза подошел. Поглядел нашу работу, сотника покликал и спрашивает: сколько, мол, он за меня получить хочет. Тот ворчит: не раб, мол, и неведомо, какого племени, — нельзя продавать. Мурза — свое: ты спас его и твой-де он с потрохами, продай, а уж там моя, мол, забота. Да кошель изрядный показал. Тут сотник не устоял. Скоро подходят ко мне трое здоровых нукеров, один кладет в огонь тамгу железную. Я виду не подаю, ухмыляюсь, как дурак, на кобылу показываю: метить, што ли? Мурза — рожа сальная, што блин, — тож ухмыляется и нукерам знак подает. Те меня растянули по земле, штаны содрали, а мурза и приложил раскаленную тамгу к голяшке. Я от испуга и не пикнул, отпустили меня, салом мазнули ожог, штаны даже помогли натянуть. И тут, Вавила, дошло до меня, што оне, псы поганые, надо мной, христианином, учинили. Со всего плеча вкатил одному в ухо — он с ног долой, я же схватил молот — и на мурзу. Боров боровом, а под телегу мышом скочил. Нукеры — за мечи, я же и вовсе позабыл себя — кидаюсь на душегубов, крою по матушке. Их поначалу ошеломило: немой заговорил! Потом как завизжат: «Урус! Шайтан урус!» — и в два аркана взяли. Думал — смерть. Нет, мое ремесло их злобу перетянуло, да и серебра стало жаль мурзе. Выпороли, на цепь посадили, кормили тухлым кавардаком, а без работы не оставляли. Правил я им стремена, оси, ножи и топоры, подковы делал, клевцы острил, заварил даже порубленную мисюрку. Мурза чуть подобрел, корм сменил, и понял я, Вавилушка: затаиться надо, злобу их утишить, не то изведут. А пришли в Тану, тут меня мурза и велел поставить на торжище. Цепь, однако, не сняли — нукер-то оглох на ухо.
— По цепи я тебя и спознал, брат, — засмеялся Вавила.
— Сам ты кто? — осторожно спросил Роман, все еще робевший перед своим избавителем.
— Бронник я коломенский. Да тому уж лет десять минуло, как из-под Ряжска увели меня татары… Однако сворачивать пора — небо вон блекнет. Нам встречные на сей дороге ни к чему.
Он остановился, отыскал нужную звезду, поворотил коня на полночь. Привычные к ночным бездорожьям степняцкие лошади пошли бойкой рысью. Небо серело. Роман пил воздух, словно душистый мед. Росные ковыли, распрямляясь, прятали след прошедших коней. Откуда-то налетела сова, занятая утренней охотой, молча шарахнулась и пропала, далеко заскулил не то шакал, не то волчонок и смолк, застыдясь, — таким одиноким был его голос.
— Где-то Дон близко — чуешь, рекой пахнет?
— Переходить, поди, надоть, а вода не летняя.
— Перевезут, брат Роман. Теперь много рыбарей на реке.
Дон открылся на заре, полноводный даже и осенью. На алой воде просыпались дикие гуси, картаво приветствуя друг друга, с шумом и шорохами прокатился над всадниками вытянутый огромный шар — смешанная стая осенней утки, пронзительно вскрикнула речная чайка. Посреди широкого залива покачивались долбленые челны. Вавила первым спустился к воде, сложил ладони и громко позвал по-татарски, потом — по-фряжски…
Весла и течение быстро несли челны к противоположному берегу, привязанные лошади, сердито храпя от холодной воды, бойко плыли за кормой. Прибились к отмели, забрали имущество и седла, Вавила протянул старику белую монету. Тот удивленно взвесил ее на ладони, оглянулся на свою ватагу, мешая русскую и татарскую речь, стал объяснять, что нет размена. Вавила махнул рукой, и тогда старик пошел к своей лодке, откинул рогожу в носу, взял крупного шиповатого осетра с тугими боками, поднес с поклоном.
— Вот нам и уха, и жаркое. Благодарствуем, отец.
Лишь когда обогрело солнце и сошла роса, остановились в заросшей низине, на берегу родникового ручья. Роман занялся лошадьми, Вавила собрал сушняк, добыл огня кресалом, развел костер под шатром рыжего дубка — чтобы дым, уходя в крону, бесследно рассасывался, подвесил над огнем котел с осетриной. Остатки рыбы присолил и сложил в холщовый мешок. После завтрака велел Роману спать. Сам раскинулся на зипуне, подставляя лицо теплому солнышку и слушая, как на близкой поляне с хрустом щиплют траву и пофыркивают стреноженные кони, посвистывают поручейники и тревожно стрекочет в кустах сорока. Его душа растворялась в запахах, ощущениях и звуках, возвращалась в свое природное состояние, из которого когда-то, давным-давно, вырвали ее вместе с плотью Вавилы — вырвали силой, связав, сковав тело, побоями, голодом и жаждой, угрозой смерти заставив его мускулы служить прихоти других людей. Тело двигалось, глаза видели, уши слышали, даже ум временами трудился, а душа спала мертвым сном. Он видел синие моря и черные бури на тех морях с ветвящимися переплетениями адских молний, мгновенно прорастающих сквозь бездны вод и небес, следил за полетом парусов, легких и быстрых, как облака над гибкой лазурью, глаза его помнят и кудрявые изумрудные пальмы в соседстве со стройными кипарисами на берегах зеркальных бухт, оливковые и лимонные рощи в золотых плодах, росистые от дождя виноградники, скалы розового, серого и белоснежного мрамора, глядящие в прозрачные лагуны, уютно устроенные города и селения в горах и на равнинах, изукрашенные дворцы, голых людей, черных, как березовая смола, и красивых белых людей в пышных нарядах, но ничто не оставило следа в его груди, не всколыхнуло душу хотя бы до вздоха — словно кто-то запер ее на замок и забросил ключ в бездонный колодец. Она оживала только ночами, когда засыпало тело, и сколько раз он пробуждался в слезах, увидев во сне рожь на знакомом пригорке, мать и сестру с серпами по пояс во ржи, тропинку через росистое поле к березовой дубраве, ощутив запах лесной сырости и брусники, услышав ключевой перезвон родников, куличиный посвист и гогот весенних гусей. А однажды ему приснилась сорока. Белобокая русская сорока с сине-зеленым отливом по черному перу — он так отчетливо слышал ее стрекот, что даже приподнялся. И опять свалился от сильного удара в бок — его, вздремнувшего у стенки каменоломни, пинал надсмотрщик. Поскрипывало железо — невольники распиливали мраморную глыбу, этот скрип и навеял ему сорочье стрекотание. В тот день он не вынес зноя и пыльной духоты каменоломни, решил — пусть убивают и свалился прямо на камень. Разбуженный ударами, встал, взялся за кирку, моля бога, чтобы дал ему силы на один-единственный точный удар. Но так ясно и чисто вдруг ожил сорочий голос, таким желанием отозвался — хотя бы еще раз услышать шелест ржи и голоса вечереющего бора, — что он переломил ненависть, шагнул к забою, размеренно и тупо стал молотить по камню, не замечая, что может обрушить глыбу себе на голову. Все же он выдал себя, и надсмотрщик, конечно, не захотел держать рядом опасного раба: кайло даже в руках скованного человека — оружие серьезное. Скоро случился набор крепких невольников на каторги и галеры, Вавила попал в число «избранных». Однако в Генуе все капитаны забраковали его — Вавила тогда словно усох, потерял молодую силу, часто кашлял. Хозяйский пристав спросил, что он умеет делать, Вавила признался: был бронником до пленения, тянул проволоку, вязал кольчуги и панцири. На него посмотрели с недоверием, однако же вскоре отправили невольничьей дорогой в другой италийский город — Флоренцию, в мастерскую оружейного цеха. Работа от зари до зари, однообразная, изнуряющая. Он никогда не старался показать сметки и прилежания, хотя мог не только многое перенять от мастеров, но кое-чему и поучить фрягов. От отца и деда Вавила слышал, что кольчуга и кольчатый панцирь, в старину именовавшиеся «броней», — русское изобретение. От ордынского ига русские оружейники пострадали как никто другой, за ними специально охотились не только во время набегов. Поэтому-то князья никогда не дарили ханам и темникам оружия, изготовленного на Руси. И все же, несмотря на великие утраты, Вавила с тайной гордостью примечал: кольчужные панцири флорентийских мастеров слабее русских из-за упрощенной связки наложенных броней. Русский панцирь как ни поворачивай, отверстия колец перекрывались и дважды, и трижды, поэтому и бронебойная стрела, и острие копья, кончара, клевца или рапиры обязательно наталкивалось на сталь. Во флорентийском этого не было, оттого противопанцирное оружие вернее поражало воина. Не делали здесь панцирей из плоских узорных колец, как и дощатых броней — самой надежной защиты ратника от всякого оружия. Зато латники здесь были искуснее русских, он, наверное, любовался бы их работой, не будь душа на крепком замке. Глаза только видят, а любуется душа. И уста его молчали обо всем, что видел, руки были неловки и грубы. Ремесленники считали его туповатым скифом, годным лишь раздувать печи и горны, махать кувалдой, ворочать раскаленные поковки. Даже секретов, тщательно оберегавшихся в замкнутых цеховых объединениях ремесленников, от него не таили, как не таят их от рабочего мула.
Через несколько лет хозяин мастерской продал его плантатору из Болоньи, а когда тот оказался в нужде, он самых крепких невольников отправил в Венецию для продажи на галеры. На плантациях Вавила не только восстановил прежние силы, тело его налилось мужской крепостью, раздалось вширь, закалилось на ветру и солнце. Впервые попался ему надсмотрщик, который жалел рабов, не дрался из-за съеденной тайком грозди винограда или горсти маслин, не крал от их стола ни рыбы, ни хлеба, наказывал лишь за провинности и по-божески — истинный был христианин. Но он-то и поставил Вавилу в связку будущих каторжников — подслушал однажды, как тот ругался святой мадонной.
Тогда уж Вавила узнал о страшной доле галерников и каторжан и со смертной тоской вступал на сырую, залитую солнцем площадь венецианского рынка рабов. Впереди шел угрюмый немолодой грек, позади — высокий, до костей исхудалый серб. Тех недавно полонили и сделали рабами турки-османы, а на невольничьем пути в красивом городе, украшенном каналами и дворцами, они оказались скованы одним железом с теми, кого полонили ордынцы. И сама являлась мысль, что разорительные войны насылаются вовсе не разгневанным всевышним — они выгодны кому-то на земле. Вместе с грабежниками-ханами, султанами, эмирами, королями и их подручниками от войн богатеют торговцы, и, может быть, между теми и другими существует какой-то тайный сговор? Ведь вот все трое они были свободными, однако набежал мурза или паша со своими головорезами, схватил, скрутил, выжег на теле клеймо, и уже всякий, кто имеет достаточно денег, может купить тебя, как мыслящую скотину. Это ли не заговор людей-пауков против других людей? Роскошный город, воздвигнутый на чужом золоте и чужой крови, представлялся ему паучьим гнездом, которое следует раздавить, но что может раб, закованный в цепи?
Хозяин-перекупщик уже бегал вдоль вереницы невольников, толкая их в бока острым кулачком. Так в Коломне продавали лошадей, взбадривая их незаметными уколами. Рядом остановились купцы.
— Русины? — спросил коренастый человек с проседью в бороде.
Вавила ответил за соседей, плохо говоривших по-фряжски.
— Мне нужны молодые, проворные и сильные люди, — сказал купец. — Товарищ твой худоват, но кость у него крепкая, а мясо нарастет быстро — я кормлю хорошо. Готов выкупить вас обоих, только нужно ваше согласие. — Он усмехнулся изумлению в глазах невольника. — Да-да, согласие. У меня тяжелая и опасная работа, рабы не годятся. Вы станете матросами, вольными наемными матросами на моем корабле. Выкуп — ваша работа. В Болгарии я отпущу вас, но не раньше.
Вавила не поверил, но сказал «да» за себя и за серба.
К их удивлению, купец тут же, на рынке, выдал им грамоты, вписав в них имена вольноотпущенников. Вавила долго не мог понять, какую «фамилию» спрашивает писец. Он же назвал ему свое законное христианское имя, даже имя отца, хотя отчества ему не полагалось — не сын боярский. Наконец сообразил: нужно прозвище. Отца его прозывали Чохом, и Вавила тоже назвался.
— О, чех! — Писец поднял палец. — Скверный, злой народ, еретики! — И записал Вавилу «Чехом». Болгарин засмеялся:
— Важно, что славянин, а славянам еще придется постоять за себя. Будь злым, как чех. Хорошая у тебя фамилия.
В порту их привели к капитану — молодому еще человеку с гладко выбритым дубленым лицом и неулыбчивыми водянисто-серыми глазами. Тот коротко объявил: они теперь не бессловесные волы, они вольные матросы, а потому спрашивать он будет сурово. Морю нужны думающие, удалые люди, которым дорога честь корабля и его капитана. В море главный он, даже владелец судна — только пассажир, и это надо помнить. За уныние, безделье, лень, пустые разговоры и трусость он будет беспощадно пороть, за бунт — выбрасывать за борт. Велел помыться и сменить одежду.
Большой трехмачтовый дракар весь пропах горячей смолой, солью и рыбой. На нем возили в Венецию из придунайских земель хлеб, сало, кожи, солонину, осетровую икру, слитки серебра, бочки земляного горючего масла — все, чем богато восточное Подунавье и в чем нуждалась олигархическая Венеция, стремившаяся золотом и мечом установить господство над всем Средиземноморьем. В обмен везли в Болгарию изделия из металлов, сукна, стекло и оружие. Наступление завоевателей-османов на Балканы грозило уничтожением венецианских и генуэзских владений на Средиземном и Русском море, поэтому обе торговые республики жестоко враждуя между собой, поощряли ввоз оружия в Византию, Болгарию и пелопоннесские княжества.
Об опасной работе купец говорил не зря — Средиземное море кишело пиратами. А когда новички, получив копья и боевые топорики, узнали, что отплытие — завтра, им стало не по себе. Даже в невольниках они слышали: на море — война. Уже целый год близ Венеции, у крепости Кьоджа, стояли друг против друга морские армады венецианцев и генуэзцев, не решаясь начать сражение. По всей Адриатике шныряли корабли-волки воюющих сторон, топя или сжигая любое чужое судно. Какая же нужда гнала хозяина в путь в такое время?
От пристани отошли на веслах, еще до восхода. Рядом с Вавилой сидел на скамье усатый болгарин с могучими мускулами, учивший новичка тяжелому, нехитрому делу гребца. Низкая зеленая равнина какого-то острова долго скользила в гребном люке, потом осталась только голубая вода. К полудню Вавила не чуял ни рук, ни спины, грудь его словно выгорела изнутри, однако весла не бросал, работал наравне со всеми. Спас его свисток, бросивший команду наверх, к оружию. Рядом с ним у защищенного борта оказались серб и тот же усатый болгарин. Над головой, развертываясь, хлопал громадный парус, свирепый голос бритого капитана гремел, подобно иерихонской трубе. Громоздкий дракар наконец поймал ветер всеми парусами и, разрезая шипучие волны окованным носом, побежал прямо на солнце. Крылья медного дракона, нависающего над прозрачной голубизной, затрепетали, сверкая, чешуйчатое тело как будто извивалось в полете. Неужто медный волшебный зверь уносил Вавилу к свободе?..
Болгарин что-то кричал, указывая вдаль, Вавила глянул, и ему показалось — видит жуткий сон: на гребнистой синеве Адриатики смешались белые парусиновые облака с багрово-черными тучами пожаров — шло морское сражение. Он различал, как сходились большие корабли, осыпая друг друга тучами горящих стрел, пылающими бочонками смолы и земляного масла, сокрушая вражеские борта острыми носами-шпиронами, как рушились от мощных столкновений мачты и реи и на палубах сцепленных галер, дракаров, нефов и каравелл искорками сверкали шлемы морских воинов, жала копий, топоров и мечей, — там шла нещадная резня, Вавиле даже почудился звериный крик убивающих и убиваемых. Часть кораблей облепляли малые гребные суденышки, словно злобные касатки, напавшие на раненого кашалота. Иногда в них падали сверху бочки земляного масла, и в расплеснувшемся огне живьем горели десятки людей, пылающими факелами сыпались за борт… Дракар быстро удалялся в открытое море, стиралась, пропадала, картина сражения, горизонт затянуло дымом, и Вавиле чудились посеревшие волны, покрытые чадящими остовами мертвых судов, среди которых в пене и копоти плавали обломки и трупы, мелькали головы еще живых пловцов…
Лишь в Константинополе догнала их весть о морском сражении у Кьоджи, пришедшая по Дунаю. Затянувшаяся война двух фряжских держав за право беспошлинно торговать во всех портах Средиземноморья, устанавливать свои таможни и свои порядки, открывать свои колонии на скрещении торговых путей — эта «тихая» война за неограниченную наживу разразилась наконец огнем и обильной кровью. Говорили, что в морской битве погиб весь флот Генуи, находившийся у Кьоджи, пало три тысячи генуэзцев, сотни пленены, и среди них сам командующий эскадрой — для закатных стран побоище неслыханное.
У константинопольских причалов торговые генуэзские суда были сразу потеснены с лучших мест. Венецианский консул будто бы даже потребовал выселить генуэзскую колонию, занимавшую немалую часть города и обладавшую особыми привилегиями. Вавила спросил своего нового друга — усатого болгарина Александра, кто лучше из фрягов? Тот рассмеялся:
— А скажи мне, брат Вавила, какой кобель лучше бы укусил тебя: черный или белый? Но для нас теперь хуже смерти — султан, для вас — ханы, они ведь тоже одной породы, как те кобели. — Болгарин немного помолчал. — Правда, венецианцы все же не такие разбойники и людьми они поменьше торгуют. Но это пока им в Крыму воли не было. Посмотрим дальше. Султан их самих может прогнать с морей.
Наблюдая за гостями, которые приезжали из города на судно, Вавила начал догадываться, что хозяин их не простой купец. Однако расспрашивать не решился. Он чувствовал благодарность к хозяину и капитану, поверив в близость свободы: грамоту об отпущении на волю у него не отбирали, а с нею он мог бы и теперь тайком покинуть судно, не страшась рабского клейма, выжженного на бедре. Но Вавила ни за что бы не нарушил чести. Работа была тяжелая — грести в безветрие, скрести палубу, ворочать тяжести в душных трюмах, помогать опытным матросам управляться со снастями, нести в портах охранную службу, — и все же впервые после пленения Вавила отдавался работе душой, и она не сушила — она наливала тело новой силой, делала его ловким, послушным, поворотливым. Морская болезнь его не мучила, кормили досыта, на отдыхе даже вино давали за обедом, а главное — ты не раб, ты вольный матрос! Он уже быстро взбирался на реи, под присмотром знающих моряков крепил паруса, управлялся с фалами. Малость пугала лишь морская пучина. Нет, не сама вода — он вырос на Оке, в семь лет переплывал ее, а речная вода опаснее морской, которая лучше держит человека. Но в море играли не только мирные дельфины с улыбчивыми лобастыми рылами. За их кораблем увязывалась гигантская серая рыба, в зубастой пасти которой мог исчезнуть самый рослый человек. Моряки рассказывали о десятисаженных многоруких чудовищах, время от времени всплывающих из глубины и хватающих людей прямо с палубы. Много тревожных часов провел Вавила на палубе в свои ночные вахты.
Перед выходом из Константинополя капитан приказал заменить на мачте бело-красный, с черным двуглавым орлом византийский флаг на красно-зеленый болгарский. Глаза матросов повеселели, хотя знали, что между султаном Мурадом и тырновским царем нет мира, что турецкие войска на Балканах постоянно нападают на болгарские владения, а флот османов опустошает берега и атакует болгарские корабли. Может быть, у хозяина и капитана имелись какие-то расчеты, а может, гордость отвергала всякие расчеты и осторожность.
Русское море слегка штормило, предупреждая о грядущей осени, но было почти безоблачно и очень жарко. Вавила улавливал тревожное в разговорах и в глазах товарищей. Да и сам он, посматривая в полночную сторону, словно бы чуял в морском ветре запахи полыни и скошенного сена, и глаза его увлажнялись. Но далеко еще, ох как далеко маленький городок над Окой, окруженный земляным валом и дубовыми стенами. Жив ли, не спален ли дотла разбойным налетом? И страшно, страшнее смерти было — что вот-вот какая-то сила разрушит происшедшее, налетит, унесет обратно в немилые жаркие страны, во власть равнодушно-жестоких людей, чьи взгляды скользят по тебе, словно по бездушной твари.
И злая сила явилась. Уже у болгарских берегов к ним привязался средней величины парусник, в котором моряки быстро опознали турецкую карамурсаль. То мог быть и купец, но настороженность уже не покидала команду. Долгое время парусник держался на почтительном расстоянии, люди начали успокаиваться, как вдруг преследователь выкинул дополнительный парус и, словно хищная пантера, совершил прыжок, оказавшись совсем близко и отнимая у дракара ветер. Палуба карамурсали заполнилась вооруженными людьми, и на болгарском судне пронесся тревожный свисток, зовущий к оружию. Люди быстро заняли места, зарядили баллисты, на рычаг кормовой катапульты подвесили бочонок с греческим огнем, подкатили два запасных, подняли щиты, ограждающие палубу от стрел и камней, препятствующие проникновению на судно абордажников. С карамурсали хорошо видели приготовления на дракаре, но продолжали смело приближаться — угадали купца.
— Пускайте ядра! — Капитан перекрестился. — Арбалетчики, стреляйте разом.
Почти одновременно два каменных ядра промелькнули в воздухе. Карамурсаль, соскользнув с волны, осела в водяную ложбину, и было видно, как одно ядро ударило в нижний край скошенного паруса и завернуло его с громким хлопком, второе, разбив голову одного из столпившихся на носу лучников, опрокинуло второго навзничь. Пронзительный вопль ярости взлетел над морем, еще двое упали, пораженные стрелами арбалетов. Ответные стрелы часто застучали по ограждению дракара, засвистели над палубой, дырявя паруса, кто-то вскрикнул. Толпа на носу пиратского судна рассеялась, нападающие попрятались за надстройки, потом подняли носовые щиты, из-за которых повели упорный обстрел дракара. Противник наседал, и Вавила вдруг подумал: сейчас бы на корму одну из тех пушек, что отливали в оружейном цеху Флоренции по заказу миланского герцога. Зарядить ее крупной сечкой да стегнуть по парусам врага — они станут лапшой, и карамурсаль мигом отстанет. Несмотря на близость смертельной опасности, он изумился пришедшей ему догадке — уж и забыл, когда последний раз посещала его своя мастеровая мысль. Когда же? Наверное, еще в пору тщетных надежд на побег. Надежды кончились, и он уж ничего не мог бы придумать своей головой — хоть убей на месте. Что делает с человеком неволя!
— Огонь!
Вавила испуганно оглянулся, ища глазами пламя на корабле, а потом лишь увидел, как вспыхнул масляный бочонок в петле катапульты от поднесенного кем-то факела, со свистом повернулся дубовый вал с метательным «дышлом», пылающий снаряд пронесся в воздухе по крутой дуге, а матросы у катапульты уже заработали воротом, обращая назад толстый вал с громадным рычагом из железного дерева. Бочонок не долетел до вражеского корабля, шлепнул по волне, подскочил и раскололся в воздухе, выплеснув вязкое масло, мгновенно схватившееся пламенем и словно бы взорвавшееся тысячью струй. Карамурсаль влетела в этот огненный вулкан, и липучий огонь охватил ее, присосался, как осьминог, быстро пополз по бортам вверх жадными щупальцами. Теперь не ярость, а ужас прорвался в криках на вражеской палубе. Вавила был наслышан о греческом огне — адской смеси, расплавляющей железо, пожирающей самое сырое дерево, словно бересту. Теперь он воочию видел действие этой смеси. Недаром византийцы веками оберегали тайну ее состава, заранее приговорив к жестокой казни и вечному проклятию со всем потомством того, кто выдаст секрет их страшного оружия в чужие страны — будь то даже император, — да и сами не применяли его без особой нужды. И ныне те, кто владеет секретом греческого огня, стараются помалкивать о нем, даже порох гораздо известнее.
Враги не пытались тушить судно, они прыгали в воду — лучше утонуть, чем сгореть заживо. Пылающую карамурсаль, брошенную командой, понесло ветром и волнами. Капитан, жестоко усмехаясь, велел убрать паруса, стал на руль, развернул дракар против ветра. Гребцы сели на весла, с бортов опускали спасательные концы. Гибнущие в море сами спешили к судну, и скоро на палубу стали втаскивать мокрых смуглых людей с затравленными глазами, чернобородых и совсем безусых. Каждого тут же заталкивали в пустой грузовой отсек. Подобрали с десяток, и капитан вдруг приказал ставить парус, холодно добавил:
— Хватит нам этих, мы не работорговцы. А рыбы хотят есть.
Нет, Вавила не жалел тех, чьи головы еще мелькали в пене, чьи руки вскидывались над барашками волн, взывая о спасении. Они сами напали на мирный корабль, чтобы разграбить его, команду перебить или распродать в рабство. Он знал от новых товарищей, что на чужих землях османы ведут себя не лучше ордынцев — жгут и опустошают селения, красивых девушек продают или превращают в своих наложниц, самых крепких юношей объявляют рабами султана, насильно обращают в ислам и создают из них военные отряды янычар — казарменных невольников, наподобие братьев духовно-рыцарских орденов, — чтобы они добывали османам новые земли.
Крепостные стены Варны встали из моря. Несмотря на тревожное время, в бухте толпилось много судов и больших ладей. Для дракара, однако, быстро нашлось место у деревянного причала, стража увела пленных, без промедления началась разгрузка. Вавила помогал таскать ящики из опечатанных трюмов и убедился: корабль в основном вез оружие. Для кого? Если бы для византийцев, оружие следовало сгрузить в Константинополе. Значит, византийский император не мешает вооружению болгар, когда и его припекло турецким огнем? Не поздно ли поумнел он? Кто же, как не император, поспешил воспользоваться расколом Болгарии и захватил ее приморские города, лишив Тырновское царство многой силы? Вавила стал кое-что понимать…
В тот день, когда он укладывал в заплечный мешок немудрящие пожитки, на корабле появился нарядно одетый хозяин и велел выкатить на палубу бочонок сладкого кипрского вина. Матросы повеселели, — значит, хозяин выгодно завершил дело и они внакладе не останутся. На широкие плахи, служившие столами, выложили снедь, поставили наполненные кружки, и хозяин вдруг подозвал Вавилу. С соседних судов моряки изумленно пялились на человека с породистой фигурой, наряженного в расшитый серебром шелковый архалук, который с поклоном поднес большую чашу вина простому матросу, одетому в грубую, не очень свежую холстину. Больше всех растерялся сам Вавила. За что ему честь?
— Братья! — Хозяин поднял матросскую кружку, налитую до краев. — Вы знаете: я много раз выкупал из рабства людей славянского племени. Одни ушли на родину, отслужив выкуп, другие остались с нами. Добрая половина команды — вольноотпущенники, и они — верные, смелые люди, на которых можно положиться в опасный час. Я снова не ошибся, когда выкупил и привел на корабль двух новых православных братьев — они заменили погибших в море. Брат Вуйко остается с нами. Брат Вавила хочет идти домой — то его право, и пусть он найдет свой дом. Трудные времена пришли на славянские земли. Великая битва за нашу жизнь и свободу идет от берегов Итиля до Одры и Влтавы, от моря Варяжского до моря Русского, и все мы должны крепко стоять друг за друга в этой битве. Уже давно разбойная Орда душит своим арканом Русь. Бесчисленные войска османов наступают на сербов и болгар. Крестоносный сброд теснит поляков и литву. К свободе чешских братьев протянули жадные руки германские князья. Или мы победим, поддерживая друг друга, или нас, славян, ждет рабство и забвение. Враги наши многочисленны и сильны, но ведь и мы не слабы духом. Можно поработить одного человека, можно заковать в цепи тысячи людей, но нельзя заковать целый народ, который сам не хочет быть рабом — помните об этом, говорите об этом каждому соплеменнику. Мир еще увидит битвы небывалые, они потрясут наших врагов и уничтожат их силу. Одна такая битва уже случилась…
Слушатели встрепенулись, загудели.
— Брат Вавила, сегодня у тебя праздник, и твой праздник — наш праздник. По земле и по морю пришла весть: правитель Москвы великий князь Димитрий Иванович в Диком Поле разгромил войско Золотой Орды. Два года назад он уничтожил Бегича, теперь поражен сам Мамай…
— Разбит великий хан?! Разве такое возможно? — раздались изумленные голоса. — У хана бессчетное войско, с ним и султану не сравняться!
— Да, братья, это не пустой слух. Мамай прибежал в Кафу, собирает наемников, не жалея золота. Но уцелевшие в битве рассказывают о невиданном побоище, о гибели целого легиона фрягов-наемников, о страшной силе московского князя, и никто не хочет идти с Мамаем в новый поход. К тому же генуэзцы разбиты теперь и на море. Венеция, того и гляди, вышвырнет их из колоний. Выпьем же, братья, за победу Москвы, за нашу победу над поработителями славян!
Товарищи окружили Вавилу, и было ему до слез удивительно, что эти огрубевшие в тяжелых трудах люди, просоленные, просмоленные, пахнущие рыбой и канатами, способны на такие сердечные слова. Даже капитан подошел, панибратски стукнулся кружкой, одобрительно похлопал по плечу, словно Вавила сам громил Мамая.
После застолья хозяин позвал его к себе, и Вавила, впервые переступивший порог его каюты, поразился богатству ее убранства: стол и стулья редкого красного дерева, венецианские зеркала в золотой оправе, ковры и дорогое оружие на стенках, на полу — шкура огромного полосатого зверя. Здесь, видно, принимались знатные люди. Хозяин усадил гостя, пристально оглядел.
— Завтра в Крым пойдет торговый караван по морю. Тебе лучше плыть с ним, на корабле, идущем в Тану.
— Возьмут ли меня матросом, чтобы отработать перевоз?
— Тебе не надо наниматься. Ты сослужишь мне службу — передашь важные письма. Одно — в руки консулу Таны, тебя пропустят к нему, когда назовешь мое имя. Другое — старшине византийского торгового дома. А там уж ищи дорогу в московский торговый дом.
Вавила встал и поклонился.
— Теперь слушай, что ты на словах передашь консулу, а так же своим. Нынешним летом пропал корабль из Венеции, нагруженный хорошим оружием для московского князя. Старшины оружейного цеха в Венеции и люди городского совета этим сильно встревожены. Виновные обязательно поплатятся за свои нечистые дела. Корабль перехвачен генуэзцами и стоит в Корчеве. Пусть консул Таны и совет города потребуют освобождения корабля. В Тане находится московский боярин с дружиной, он, конечно, тоже ищет груз. Оружие должно быть передано ему. Если же боярин почему-либо откажется от оружия, его покупаем мы — пусть корабль идет прямо в Варну. Это повеление дожа Венеции. Завтра получишь письма и сразу перейдешь на корабль, который тебе укажут. В Тане попроси провожатого у человека, который будет принимать грузы на пристани. Пока не передашь письма, ни в какие другие дома не заходи. Теперь ступай.
Друг-болгарин сводил его в город, довольно шумный и многолюдный, несмотря на близость армий султана Мурада. Вавила уже приметил особенность приморских городов: что бы ни происходило — в них лишь сильнее кипит жизнь, красочнее смешение разноплеменных лиц и языков. На корабле он привык к славянской речи болгар, однако на улицах Варны то и дело оборачивался, заслыша понятный, почти родной говор. Его охватывала радость оттого, что так далеко от Руси, отделенные степью, горами и морем, враждебными племенами и государствами, живут, оказывается, целые народы, близкие нам по языку и обычаям. Но схлынуло первое волнение, и глаз Вавилы стал примечать: и в этой благодатной стране, где в пору русского листопада зеленеют сады и цветут розы, немало людей обездоленных. То и дело встречаешь человека в рубище с голодным затравленным взглядом, на перекрестках улиц нищие хватают за полы прохожих, маленькие оборвыши роются в кучах отбросов между подворьями богатых домов. Впрочем, все это — тоже примета портовых городов. Да и что за дело византийскому императору до варненских жителей? — платили б только подати, шла бы прибыль от торговли через варненский порт! Да и хозяевам города, судя по всему, жилось не худо. То в окружении слуг проедет улицей высокомерный болярин, блистая парчой кафтана и заставляя прохожих робко жаться к стенам домов, то пронесут в паланкине надутого чиновника или самодовольного купца с заплывшими от жира глазками…
В большой лавке расторопный торговец-грек подобрал для Вавилы дорожный кафтан из прочного зеленого сукна, суконные шаровары, пару льняных рубах, сапоги и шапку из меха серны. Когда Вавила переоделся, Александр пощелкал языком:
— Оставайся с нами, брат Вавила. Сестра у меня в невесты выходит, красавица. Через год воротимся снова и поженим вас.
— Тоже нашел жениха молодой девке, с сединой-то в бороде.
— Э, брат Вавила, мужчина в седине — что кафтан в серебре. А твоя седина ранняя.
— Спасибо на добром слове, брат Александр, только дорога моя решенная, и нет у меня другой.
Вышли на солнечную улицу, и вдруг Вавила заметил, сколько вокруг привлекательных женщин. Что делает с человеком свобода!
Впервые Вавила покидал заморский город с тайной грустью. Там остались его спасители, товарищи, которых ждало новое опасное плавание, там нежданно нашел он приют и ласку в семье друга, там он узнал, что есть народ-брат…
До Крыма шли спокойно, при попутном ветре, караван постепенно редел: суда отделялись и уходили в Херсонес, Сурож, Кафу, Корчев. Через Корчевский пролив в Сурожское море вошли две галеры, вооруженные парусами. Имя купца Иванова оказалось магическим — портовый чиновник в Тане сразу выделил Вавиле провожатого ко двору консула. Вавила вскинул на плечо кожаную суму и направился пыльными улицами вслед за маленьким быстроногим человеком, который за всю дорогу не произнес слова. У охраняемых ворот большого каменного дома тоже не томили долго, провели широким подворьем в боковую пристройку, спросили письмо. Вавила твердо ответил, что передаст грамотку в собственные руки консула. Служитель исчез, воротясь, велел оставить суму и оружие, низкими переходами провел в высокую, светлую залу. Молодой бритый сановник в шелковой длинной одежде и серебряной ленте, охватывающей его темные густые волосы, падающие на плечи, потребовал письмо и жестом велел сесть на лавку у стены. Прочтя, спросил, что велено передать на словах. Вавила рассказал о корабле с оружием. Сановник спросил: что намерен делать в Тане посланник Иванова? — он, похоже, принял Вавилу за болгарина. Услышав, что тот собирается с русскими купцами в Москву, покачал головой:
— Пока это невозможно. Московский торговый дом пуст, там лишь привратник со слугами. Наш караван пойдет в Московию, когда степь замирится.
— А боярин с дружиной?
— Ушел в Корчев. Корабль с оружием мы нашли сами. Тебе надо поступить на службу. Нужны расторопные, знающие наш язык работники, а людям Иванова можно верить.
Вавила ответил, что станет искать попутчиков. Консул позвонил в серебряный колокольчик, вошедшему служителю приказал:
— Пусть господина проводят в московский торговый дом. — Обернулся к Вавиле: — Если у тебя сыщутся спутники, уходя, скажешь нам. Мы найдем тебе поручение.
На Руси теперь самый листопад, а здесь едва начиналась осень. В городе почти не было деревьев, но ветер приносил из степи запахи увядающих трав, сухой полыни и донника; захолодав, набирала теневую прозрачность текучая донская вода, сбивались в стаи притихшие птицы, и уже редко в туманные утра на плесах играла рыба. От причалов Таны потянулись рыбацкие ладьи, челны, баркасы — рыбари старались заранее, задолго до ледостава, занять места на богатых ятовях, где к началу зимы тесными, громадными слоями на дне залягут в спячку осетр и белуга, стерлядь, севрюга и шип, к медленным глубоким плесам, притягивающим осенью несметные стаи леща, сазана, рыбца, чехони и тарани. Но тщетно искал Вавила дальних попутчиков в сторону русской земли. Рыболовам далеко ходить было не надо, самые смелые забирались не далее пятидесяти верст вверх по Дону. И тщетно же выспрашивал на танских базарах, не сбирается ли какой караван на Русь. Когда в степи два враждующих владыки, туда лучше не соваться. Вот и высмотрел Вавила себе попутчика — хромоногого, злого русского невольника, прикованного на танском базаре.
К зиме лошадей в городе распродавали недорого, но все же того серебра, что вручил ему купец Иванов, не хватило для покупки трех лошадей. Привратник торгового дома, за лето соскучившийся без гостей, сердечно приветил Вавилу и, узнав о его беде, тут же выдал два десятка кун серебром — почти половину рубля, которую обязан был выдавать всякому русскому, кто пробирается на родину и терпит нужду. От Вавилы требовалось лишь простое обязательство — поселиться на московской земле или вернуть деньги князю через пять лет. Растроганный Вавила дал крестное целование, что будет служить московскому государю до конца дней своих. Большего привратник выделить не мог — к нему обращались нередко, а казна торгового дома давно не пополнялась из-за войны. Он лишь пообещал снабдить путника сухарями, толокном, вяленой рыбой и кавардаком, а для лошадей отсыпать мешок овса. В тот же день конский барышник из татар пригнал на двор торгового дома табунок лошадей, из которого Вавила с привратником выбрали самых крепких. Как ни торговались, а куны и талеры ушли. Надо было запасаться луками для охоты и кое-какой дорожной утварью, и Вавила вспомнил о приглашении фрягов. Снова имя Иванова отворило ему двери консульских палат. Тот же сановник самолично вручил грамоту за печатью, где по-татарски, по-фряжски и по-русски было написано, что во всех землях, подвластных великому хану, отныне Вавиле покровительствует золотой ярлык с перекрещенными стрелами, милостью повелителя Орды простертый над городом Тана.
— Письма не будет, — сказал консул. — Дорога слишком опасна. Старшине торгового дома скажешь: пусть он от главного совета Венеции поднесет московскому князю почетное оружие в знак его победы над Мамаем. И пусть заверит князя: из ворот города Таны никогда не отправится в поход на Москву хотя бы один наемник. Тана — город купцов, а не военных разбойников. Когда венецианцы берутся за оружие, они лишь защищают свои права, никого не тесня.
Вавила едва сдержал усмешку, вспомнив, как от царьградских причалов изгонялись генуэзские суда, едва пришла весть о поражении у Кьоджи. Но поручение пришлось ему по душе.
— Мы наладим бесперебойное снабжение Москвы всеми нужными ей товарами, если князь Димитрий возьмет наш торговый дом под свое покровительство и лишит такого покровительства наших противников. Еще одно важное дело. Мы задержали у себя последний русский полон — более тысячи человек разного пола и возраста. — Вавила закусил губу и опустил глаза, чтобы фряг не видел его глаз. — Мы держим этих людей в хороших условиях и вернем их на Русь, если Димитрий выполнит нашу просьбу: ни одного бунта пеньки, ни одной бочки березовой смолы, ни локтя холстины с московских земель не должно быть продано генуэзцам. Ты ведь понимаешь, почему это нам так важно. Генуя постарается быстро восстановить свой флот, и поэтому лучшее дерево, лучшее полотно для парусов, лучшая смола должны находиться в наших руках. Мы знаем — Димитрий покровительствует Великому Новгороду. Если он помешает утечке этих товаров в Геную и через Новгород, мы в долгу не останемся.
— Но эти товары покупают и ганзейцы, — осторожно заметил Вавила, уже понимавший в торговых делах.
— С ганзейцами мы договоримся. Скажи нашему старшине: сейчас нельзя терять время. Московский хлеб, пенька, лен, воск, меха, березовая смола и дерево должны идти к южным народам только через Тану. Военная победа в морской войне закрепляется вытеснением с моря торговых соперников.
Теперь уж Вавила не сдержал усмешки.
— Я с тобой говорю открыто. Иванов не держит на службе глупых людей, и мы с ним давно дружим. Скажи прямо: готов ли ты помогать нам? Это не помешает тебе служить твоему великому болярину и царю.
«Какому болярину? Какому царю?» У Вавилы пресеклось дыхание. «Купец Иванов — великий болярин болгарского царя? Какого из двух? Скорее всего, тырновского… Вот так дела! То-то консул говорит со мной как с равным! Люди-то, выходит, одной плоти, коли высокородный проницательный сановник принимает вчерашнего раба, скрывающего клеймо под одеждой, за человека своего круга».
Консул, видно, по-своему расценил замешательство Вавилы:
— Да, не помешает. Его враги — наши враги. — Усмехнулся: — Ты просишь деньги, а человек, который просит деньги, что может предложить, кроме услуг?
— Я готов послужить, если…
— Понимаю. Слушай хорошо. Ты будешь впервые в Москве, а новый глаз сразу видит то, чего не замечает привычный. Осмотри московскую крепость, сочти, сколько постоянного войска ее охраняет, узнай имена самых сильных московских бояр, самых влиятельных священников и купцов. — Вавила опустил глаза, фряг снова усмехнулся: — Ты не думай, что мы собираемся на Москву военным походом или выдадим твои вести хану. Нам надо хорошо знать потребности московитов в оружии и снаряжении — это самые дорогие товары, — а также и то, способны ли они закрепить свою Куликовскую победу. И влиятельные люди часто носят скромную личину, как их троицкий монах Сергий. Наши люди зажились в Москве, на их мнение влияет толпа, а толпа скорее возвеличит парчовый кафтан, напяленный на мешок, полный глупости и самодовольства, чем под темной рясой или простым воинским сукном разглядит величие и силу мужа, стоящего у правой руки государя.
— Это верно, боярин.
— Хорошо, что ты привыкаешь к московскому обращению. Но вот поручение самое главное: приглядись, каких товаров в Москве особенно много, а каких мало и на что особый спрос. В торговые ряды ходи чаще, все записывай. Приглядывайся и к нашим, выспрашивай людей и последи, по каким ценам продают они свои товары и по каким скупают. Если они меняют цены, тоже записывай: когда, почему, велики ли их убытки и барыши при этом.
Вавила изумленно глянул в лицо консула, оно было непроницаемо.
— Да, за нашими тоже смотри. И что говорят в Москве о фрягах, запоминай. Как видишь, это не в ущерб твоей службе великому болярину. Теперь скажи: с кем ты идешь?
— Со мной наемный слуга.
— Возьми второго. — Консул открыл стальной ларец, отсчитал серебряные грошены, сверху положил два золотых цехина, сделал пометку в толстой книге, которая хранилась вместе с деньгами. — Считай это задатком. В свое время наш человек разыщет тебя… В слуги поищи татарина — с ним будет легче в Орде. Не найдешь, возьми русского. Других не бери. Здесь попадаются опасные люди, у кого за душой ни бога, ни хана, ни родины. Да ведь ты, видно, бывалый путешественник. Когда идешь?
— Завтра. — Вавила не сомневался, что прикованный кузнец примет его помощь, и рассчитывал уйти в ту же ночь.
Роман застонал во сне, заскрипел зубами, Вавила привстал, заглянул в его осунувшееся лицо с глубокими морщинами возле глаз, которые не расправил даже сон, поправил на спящем зипун. Потом прошел на поляну, где паслись кони, удивился, как быстро оголили они широкий прогал в кустах. Надо поискать другую поляну, до вечера далеко. Осторожно поднялся по склону лога, оглядел осеннюю желтую степь, открытую во все стороны. Городские стада сюда не доходили, кочевники по случаю войны держались ордами и племенами — ни единой ставки, ни дымка вокруг.
Травянистая поляна нашлась неподалеку от первой, Вавила стал спускаться к ручью и вдруг заметил: в рыжеющем боярышнике, усыпанном крупными желтыми ягодами, шевельнулось и замерло. Зверь!.. Обжег забытый охотничий азарт, Вавила потянул из-за спины лук, из колчана — стрелу. Боярышник был густой, сероватое пятно едва различалось — зверь припал к земле, затаился, надеясь пересидеть опасность. Что за зверь? Волк? Заяц? А вдруг вепрь? Спину обдало холодком — у него же ни рогатины, ни сулицы, а стрелой вепря лишь раздразнишь. Обычно в степи дикие свиньи не водятся, но кто знает, куда способен забрести секач-одинец приречными зарослями? Может, это даже сам «хозяин» — бурый степной медведь — подкрадывается к лошадям? Вавила опустил лук, стал на колено, вынул меч и кинжал, две запасные стрелы и положил рядом. Тщательно прицелился. Качнулась гибкая ветка, сбитая в полете стрела лишь задела край темного пятна. Вавила схватил другую и замер от человеческого вскрика.
— Чего у тебя? — хрипловатый голос Романа обрадовал Вавилу.
— Да кто-то в кусту прячется, вон, в боярковом. Я думал — зверь, стрелял, задел вроде, а оно — голос подало, человечий… Кто там? — крикнул по-татарски.
Ответа не было. Мужики с приготовленным оружием приблизились к зарослям и остановились в изумлении: из кустов доносился тихий плач, прерываемый всхлипами, — так плачут дети.
— Свят, свят! — Роман начал креститься, Вавила, многое повидавший в своей жизни, опустил лук, сунул меч в ножны, строго приказал по-татарски:
— Выходи!
Неведомое существо не двигалось, всхлипы притихли.
— Придется лезть, — сказал Вавила.
— Ты очумел? — зашептал Роман. — Вдруг там какая нечисть — нарочно подманывает? Сгинешь, да и я с тобой. Пошли отседова!
— Э, брат. — Вавила махнул рукой. — Я такое повидал, што ни в какую нечисть не верю. Кроме живого человека, плакать некому. Глаза б только не выколоть… Да перестань ты реветь! — крикнул на всякий случай по-фряжски. — Говорю ж — не обидим, не разбойники мы, сами боимся!
Плач усилился, тогда Вавила решительно отвел ветки, треща сушняком, царапаясь, цепляясь одеждой, полез в гущу. Темный ком приподнялся, и Вавила рассмотрел человеческую фигурку, одетую в длинный халат.
— Ой мама! — раздался плачущий крик.
— Девка! Ей-бо, девка!.. Стой, куды полезла — глаза выколешь! Православные мы, не басурмане — смотри, крещусь.
Фигурка замерла, Вавила различил в сумраке зарослей мокрый блеск настороженных глаз, положил крестное знамение.
— Ну, видала? Мирные путники мы. Вылазь, не обидим.
— Ой, не верю! Ну-ка, еще перекрестись, дяденька.
— Эко неверящая, ну, смотри, смотри! — Вавила начал истово креститься. — Выходи да расскажи, откуль ты взялась тут?
Она, всхлипывая, начала медленно выбираться из своего колючего убежища, то ли поверив словам мужика, то ли сообразив, что отсидеться в боярышнике не удастся. С первого взгляда трудно было определить, сколько ей лет. Лицо худое, голодное, давно не мыто, на щеках — царапины и потеки слез, в растрепанных косах застряли цепкие колючки татарника и степных трав, на плечах — порванный синий халат, но глаз Вавилы сразу приметил, что сшит он из дорогого шелка, а несколько сохранившихся пуговиц — черненое серебро. Да и разбитые мягкие сапожки на ногах — из зеленого сафьяна. В нем шевельнулась догадка, мягко спросил:
— Ты што, заблудилась?
Она отрицательно затрясла головой, тронутая ласковым обращением незнакомого, все еще страшноватого человека, снова залилась слезами, кое-как выдавила сквозь рыдания:
— Дяденьки, не отдавайте меня опять в Орду, я домой хочу…
Вавила посмотрел на изумленного Романа, вздохнул:
— Домой. А где он, твой дом-то, хоть знаешь?
— Зна-аю… С-под Курска мы, с брянской стороны, Лучки деревня прозывается…
— Вот и пойми: то ли с-под Курска, то ли с-под Брянска, а деревни, их кто как хочет, так и зовет. Как же тебя в этакую даль занесло? Продали? Аль полонянка?.. Сбежала небось?
Она согласно кивала всем его словам, глотая слезы.
— Вот еще заботушка нам. Ну как тебя по степи ищут?
Она заревела в голос, Вавила — уже с досадой:
— Да перестань голосить! Кабы слезы помогали, я бы только и ревел. И куда наладилась одинешенька через Дикое Поле да в зиму глядючи? Из какого хотя аила удрала и давно ль?
— Я не с аила. С отряда ханского убегла, когда сеча у них была ночью… Уж с неделю блукаю по степи.
— То-то — «блукаю»! И никого не видала, никто не гнался?
— Не…
— Коли так, еще ладно, — может, не нужна ты им. Сколько ж тебе лет-то? И давно ль в полону?
— Шашнадцатый минул… А в полону уж с месяц. Татары какие-то нечаянно избегли, деревню пограбили…
— У нее стрела в спине, — заметил Роман. — Ну-ка, ближе…
По счастью, стрела, отброшенная веткой, пробила лишь халат и застряла в нем.
— Не болит, случаем?
— Чуток болит. — Она вцепилась руками в халат, из которого Вавила вытащил стрелу.
— Чего в одежку впилась? Экая стыдливая! Нашла где стыдиться. Сымай халат, рану надобно поглядеть да заклеить. Не то загноится — это похуже стыда.
Платье на ней было из мягкой атласной ткани небесного цвета, только сильно измятое, выпачканное землей и ягодным соком, с изорванным подолом. Роман отвернулся, девушка сжалась, закаменела, Вавила, немало смущенный, с суровым лицом поднял сзади ее сарафан, стараясь не смотреть ниже спины. Ранка-полоска оказалась неглубокой, но еще кровоточила.
— Пошли к костру, там у меня есть снадобье. Да под ноги смотрите — надобен волчий язык аль подорожник. — По пути спросил: — Што ж ты от человека в кусты кинулась?
— От кого ж тут прятаться, коли не от человека?
— Ишь ты какая! А вот кабы тебя застрелили заместо зверя?
— Да все бы лучше, нежель рабыней.
И снова удивился Вавила ее взрослому суждению.
— Што ж, они тя били, насильничали? — спросил Роман. — Вона в шелка одета, хотя и рваные. В бегах небось и порвала.
— А нашто мне шелка ихние? В неволюшке-то? Я домой хочу. Может, мамка с отцом и братовья живы. Они тогда в поле отъезжали. Убиваются, поди, — одна я у них дочка.
— Небось у мамки этак не наряжали.
— Да што ты, дяденька, все про наряды! Кабы тебя так-то из дому уволокли да продали!.. Хан, правда, молоденький был и добрый… Да кто его знает — в первый день добрый, а каков будет во второй? Вот кабы он крещеный да повенчался со мной. А невольница — што? Она — как собака. Нынче приласкал, завтра — за порог выбросил, а то — своим табунщикам на утеху. Наслушалась я от полонянок, пока по чужой земле возили.
Роман и Вавила только переглядывались, слушая ее. У костра девчонка голодными глазами уставилась на котел с остатками осетровой ухи.
— Погодь, сейчас подогреется. Пока твоей болячкой займемся. — Подвинув котел в горячую золу, Вавила достал из походной сумы пузырек с клейкой жидкостью. Ни подорожника, ни волчьего языка им не попалось. Он отодрал от степного дубка кусочек коры, сорвал несколько листиков травы-горцы, приложил к ране, подержал, пока приклеится; чтобы подавить неловкость, заговорил:
— Поди, только ягоду одну и ела в эту неделю?
— Ага…
— Далеко ж ты ушла бы, однако, на одной-то ягоде! Ночами холода скоро начнутся, и чем ближе к нашей стороне, тем сильнее.
— А мне бы лишь до первой нашей деревни, там бы побираться стала аль работать нанялась до весны. Я и прясть, и ткать, и вязать страх какая мастерица.
— Ведаешь ли ты, мастерица, сколь их, верст коломенских, до русских-то деревень!.. Ладно, ушицы попьешь малость и больше не проси. Мы не жадные, но после травы как бы живот у тебя не схватило. Вечером еще дадим с сухариком. Коли добром сойдет, завтра досыта накормим.
— Благодарствую, дяденька.
— Ну вот, приклеилось наше снадобье, заживет — само отстанет. — Он опустил подол сарафана, сам набросил ей на плечи рваный халат. Роман тем временем отвел коней на другую поляну, вернулся, сел рядом. Вавила жалостливо глядел, как их найденыш дрожащей рукой подносит ко рту ложку, глотает с такой поспешностью, словно вот-вот отнимут, спохватясь, мягко сказал:
— Будет, потерпи до вечера.
Она затуманенными глазами смотрела в котел, исходящий ароматами осетрины, пшена и дикого лука, и Вавила отставил его.
— Што это за хан тебя купил?
— Не ведаю, дяденька, — там два хана было. Один старый, грозный, другой молоденький, меня ему и подарили фряги.
— Фряги?
— Ага. Меня в какой-то город везли с другими полонянками, а этот фряг и перекупил дорогой, сказал — в подарок самому хану, вот и нарядили… Старый-то велел меня молодому отдать. А ночью бой у них был страшный, юрты горели, ордынцы ревели и секлись мечами, я и убежала в лютом страхе. Слуга мне кричит, а я бегу… Всю ночь бежала, моченьки уж нет, а ноги будто сами несут и несут. Стало уж развиднеться, чудится — кони сзади топочут. Кинулась в какой-то ложок, там ручей, трава высокая, камыш болотный. Спрятаться бы, а я — к воде, пью и не могу напиться. И тут вижу — большая нора в репейнике, да так ловко скрыта — ее лежа только разглядишь. В нору и забралась. Утро пролежала, топот слышала и голоса. А как встало солнышко, зверь и явился.
— Зверь?
— Ага. Чую — ходит-бродит около норы, ворчит на гостью незваную. Я стала его тихонько уговаривать: не сердись, миленький зверюшка, ненадолго я дом твой заняла. Он и притих, ушел. Днем не утерпела — вылезла, напилась и опять в нору. Как стемнело, отыскала звездочку да и пошла домой…
Вавила горько улыбнулся, спросил:
— Как звали твоего хана, не знаешь?
— Акхозя-хан, он мне сам назвался.
— Да ты не от самого ли Тохтамыша упорхнула, голубка? — изумился Вавила, наслышанный в Тане об ордынских правителях.
— Того не ведаю, дяденька.
Роман встревоженно смотрел на спутника. Вавила сказал:
— Вот што, голубка, — язык не поворачивался назвать ее дочкой после того, как видел обнаженную, — ты ложись под кустом и спи — нам всю ночь ехать.
Едва она отошла, Роман хмуро спросил:
— Правда, што ль, от Тохтамыша сбегла?
— Похоже. Акхозя — его любимый сын, он во всех походах с отцом. Говорят, молод, но отважен.
— Неуж хан этакую страшненькую сынку свому подарил?
— Ты недоумок, что ль? Ну-ка, тебя, здорового мужика, выгони в степь на подножный корм, — чрез неделю на черта похожим станешь. А она еще и ничего, вот как умоется да поспит — увидишь.
Роман буркнул:
— Тебе лучше судить — ты ее не токмо с лица видал.
— Чего мелешь? — Вавила почувствовал жар на щеках.
— То-то гляжу — задрал ей сарафан сзади и прилип.
— Чума тебе на язык! — вскипел Вавила. — Я ж кору толченую да травку к ране приклеивал, их ладошкой прижать надо.
— Да мне што, жалко? Она уж, поди, семь раз не девка после полону. Довезем до первого аила — воротим татарам. А то — дать сухарей да вяленины, пущай идет, как досель шла.
— Шутишь, Роман?
— С ханами не шутят, а ныне вся Орда — Тохтамышевы владения. Коли у сына ево девка пропала, он велит кажную проезжую-прохожую досматривать. У них приказы разносят как ветром. Влопаемся — головы долой.
Вавила смотрел в темные половчанские глаза спутника, едва веря своим ушам.
— Ты уж забыл, как над тобой в полону измывались? Забыл, што за спиной твоей труп алана и тебя тоже разыскивают? Забыл, што ради воли твоей взял я на душу грех смертоубийства?
— Ты ж попутчика себе искал, — мрачно усмехнулся Роман. — Да я-то — человек, мужик, а она? Девка сопливая. Из-за нее головы класть?.. Ишь ты, ханшей стать не всхотела, шелка и бархаты ей нипочем! К маме побежала — на квас да на щи — вон мы какие! Коли царевичу да самому хану приглянулась, могла бы потом и своим порадеть.
— Не пойму я, Роман, недоумок ты али зверь, коему своя только шкура дорога? Ошибся я в тебе.
Роман вскребся в бороду пятерней, угрюмо ответил:
— Не зверь я, Вавила, и девку эту мне жалко, а еще жальче мне своих девок. Дал мне бог дочерей кучу. Старшая ребенка ждет, мужа на поле Куликовом положили со всеми нашими, звонцовскими — сам видал. Пропадут мои доченьки, коли не ворочусь.
Подавляя невольную жалость к этому угрюмому человеку, Вавила сдержанно сказал:
— Добро же. Возьмешь одного коня, припасы честно поделим — на троих. Ступай один, авось бог тебе поможет. Но коли ты в ближних аилах или разъезду какому выдашь нас, я — выдам тебя. И скажу: надсмотрщика убил ты. Мне поверят больше.
Роман покачал головой:
— Спасибо те, Вавила, за все добро, а вот оговариваешь ты меня загодя зря. Я одного не желаю: в земле ордынского хана в дела его мешаться. Кабы она хоть от какого мурзы утекла… Разъедемся, и нет мне дела до вас, будто век не видывал обоих. Хошь, на кресте поклянусь?
— Не надо.
Близился закат, а Вавила так и не прилег. Поделили пожитки и корм, приготовили вьюки, на малом огне сварили осетрину с толокном, Вавила пошел будить девицу-найденыша. Она вскочила от легкого прикосновения, уставилась на него и рассмеялась:
— Ох и напугал ты меня, дяденька! Думала — лютый зверь аль татарин.
Вавила едва узнавал ее. После еды и сна умытое остренькое личико потеряло зверушечье выражение, серые глаза прояснились и поголубели, на шелушащейся коже, обтянувшей скулы, пробился едва заметный румянец.
— Ступай-ка смой сон да заодно переоденешься там.
— Зачем, дяденька?
— Неужто в этом наряде по Орде разъезжать станем? Твой халат, поди-ка, все Тохтамышево войско ищет.
Она испуганно уставилась на одежду, под которой спала, и вдруг отбросила, словно гада.
— На вот. — Вавила подал ей запасные шаровары, мужскую рубаху и лохматую шапку. — Парня из тебя сделать надобно.
Она вернулась к костру до смеха неуклюжая, только шапка пришлась ей впору из-за обильных волос.
— С косами прощайся, да не тужи — до дому вырастут новые.
Он вынул нож, и, пока отрезал толстые косы, серые от пыли и травяной шелухи, она стояла, покорно опустив голову.
— Как тебя, Анютой, што ль, кличут? Так будешь отныне Аниканом, попросту — Аникой.
— Не тот Аникан у тебя получился, Вавила, — усмехнулся Роман, пристально следивший за перевоплощением девушки в парня. — Эвон бугорки-то под рубахой так и выпирают — даром што худа.
Она накрыла груди ладошками, вопросительно смотрела на мужиков, как бы ожидая совета, куда же их девать. Готовый рассмеяться, Вавила вдруг понял: это ее наивное бесстыдство и покорная готовность обнажаться, когда лечил спину, — оттого, что ею уже торговали, беззастенчиво рассматривали и, может быть, мяли ее женские прелести. Он зло нахмурился. Девушка опустила руки, испуганно посмотрела в его лицо, беззащитная, ни в чем не виноватая.
— Не бойсь, не в рубахе поедешь, теперь не лето. — Он подал ей просторный овчинный полушубок шерстью наружу.
— Теперь разувайсь.
Обули ее в теплые моршни, как и полушубок, подаренные привратником московского торгового дома на случай холодов. Вавила подбросил в костер сухого хворосту и, когда пламя забушевало, покидал в огонь ее старую одежду. Роман, указывая глазами на черный дым, проворчал:
— Беду б не накликать. А серебро срезал бы, небось кажная пуговица — в два грошена.
— На них знаки ханские.
— Знаки на серебре — не на булате. Забьем. — Роман выхватил из огня край обгорелого халата, притоптал, отодрал серебро, две пуговицы протянул Вавиле, но тот отвел его руку.
— Как знаешь…
Собрались уже разъезжаться, когда на верху лога послышался топот многих копыт. Роман вскочил:
— Говорил — беду накличем, вот она.
— Сядь! — Вавила поймал испуганный взгляд девушки из-под надвинутой на брови лохматой шапки, повторил: — Сядь!
Всадники растянутой цепью выросли на краю лога, остановились, присматриваясь к путникам. Один в синем короткополом чапане и серой волчьей шапке, поигрывая камчой, стал спускаться вниз, за ним — еще двое. Путники встали, встречая татар.
— Кто вы, куда идете? — спросил передний, едва не наехав конем на Вавилу. Роман быстро перевел.
— Я — из Таны, иду в Москву по торговому делу. — Вавила достал из-за пазухи грамоту и протянул татарину. Тот подал знак, один из сопровождающих выхватил пергамент, увидев скрещенные стрелы, что-то быстро сказал начальнику.
— Кто с тобой?
— Оба — мои слуги.
Татарин ухмыльнулся, осмотрел навьюченных лошадей.
— Почто огонь залили? — спросил по-русски.
— Дак ить, господин наян, мы в путь собрались и негоже оставлять огонь в сухой степи. Ночами идем, днем прячемся, боязно одним-то без стражи.
— Больше не бойся. В Орде теперь одна власть — великого хана Тохтамыша. Всем говори дорогой: в степи царит мир, кто обидит купца или другого мирного путника, будет лишен жизни. Великий хан запрещает поднимать меч всем — от князей до черных людей, и это касается также чужестранцев. Когда придешь на Русь, купец, обрадуй русов: великий хан Тохтамыш вдвое уменьшает дань против прежней. Пусть русские купцы везут нам хлеб и другие товары, они получат большой барыш. Пусть русские странники идут на поклон гробу своего бога. Пусть те, кто хочет выкупить в Орде полоненных родичей, смело несут к нам полные кошельки или везут обменные товары. Кто тронет их пальцем, лишится руки, кто тронет рукой — лишится обеих.
Поклонились сотнику за добрую весть.
— Ступай с миром, купец, и говори всем, что услышал от меня. Это сослужит тебе лучше стражи.
Татарин вернул грамоту, поворачивая коня, оглянулся и весело осклабился:
— Зачем девку мужиком одел? От кого в степи наложницу прячешь, купец? Жена далеко, поп далеко, а наш мулла разрешает четыре жены и сколько хочешь наложниц! Переходи в татары, купец! — Стегнув коня, он поскакал вверх по склону, хохоча.
Вавила остолбенело смотрел вслед.
— Я ж говорил, — хмуро усмехнулся Роман. — Ты ей титьки шубой прикрыл, а они из глаз торчат — девка и есть девка. Ну, так бывайте, што ль…
— Может, с нами все ж?
— Нет, Вавила. Коли первый встречный ее распознал, что говорить о ханском розыске!
Разъехались. Огромное красное солнце с левой руки лежало на горбоватой ковыльной равнине, ветер затих совсем, тяжелые осенние дрофы ленились к ночи взлетать от приближения всадников, лишь отходили с пути, настороженно свернув головы, пролетные припоздалые птицы падали в травы, быстро проскользнул ястреб, не обращая внимания на добычу, четверолапые хищники поднимались с дневных лежек, чтоб начать ночную охоту. Вавила ехал, угрюмо нахохлясь: сердился на Романа, злился на себя — так обманулся в человеке, — досадовал на девицу, некстати подброшенную судьбой в самом начале пути, но жалел ее даже за эту собственную невысказанную досаду. Она же молча тянулась следом на спокойной вьючной лошадке, догадываясь, что стала причиной размолвки мужиков, и не спрашивая, куда ее везут. Этому сдержанному человеку она доверилась всем существом, хотя все еще мало представляла себе, какая дорога предстоит им вдвоем через Дикое Поле, где только что прошумело две войны, где кроме мирных аилов, настороженно встречающих всякого чужого, бродят воинственные шайки, отбившиеся от разгромленных ордынских отрядов, а из диких урманов снова выползают на охоту племена, промышляющие откровенным разбоем. Выйти на одну из немногих больших дорог, где теперь по приказу хана восстанавливался почтовый ям, где путник попадает под охрану воинских разъездов, они не могли из-за нее же. Но после недели скитаний по безлюдной степи, когда питалась одними ягодами и семенами трав, после страшных ночей, когда засыпала, дрожа, в какой-нибудь яме или звериной норе, обливаясь холодным ужасом при малейшем шорохе, нынешнее положение под защитой доброго, сильного человека — то ли купца, то ли посланника, — человека своего, русского, православного, представлялось ей сказочным спасением от погибели. Дальнего пути для нее как бы не существовало теперь, чудилась где-то за вечерним окоемом знакомая дубрава, прячущая родной погост и отчую деревеньку. О том, что ни дома, ни матери с отцом, ни братьев, вероятно, уже нет у нее, она не думала — в ее лета подобное кажется невозможным. И такой благодарностью к едущему впереди человеку вдруг окатилось девчоночье сердце, что она не удержала легкие слезы, застуденившие ей щеки. Вавила услышал притаенный всхлип, удивленно оборотился.
— Што ты, Аника-воин? Аль боишься?
— Не…
— Чего же мокнешь? Ну-ка, перестань. Доедем мы с тобой до Руси… Вот так… Есть, поди, хочешь?
— Хочу, — призналась она.
— Это хорошо. Стал быть, не успела отравиться. А то когда человек долго ест травы да ягоды, мясное и рыбное ему — хуже яда. Видал я, как от куска мяса людей до смерти скручивало. — Вавила вздохнул, достал из ближней сумы, пристегнутой к седлу, завернутые в тряпицу кусок сухой пресной лепешки и вареную осетрину. — На-ко вот, пожуй, это я нарочно поближе положил тебе в дорогу. А то ночи теперь долгие. Мы-то с Романом наелись.
Она молча взяла, стала есть, присаливая рыбу и хлеб благодарной слезой.
После полуночи появилась ущербная луна, слегка высветлила степь и непонятную темную гряду впереди. Подал голос молодой волк, кагакнул спросонья гусь-гуменник.
— Никак, река впереди? — удивился Вавила. — Стал быть, приток. До самого-то Дона-батюшки сей излучиной — ден десять пути.
— Неуж так много, дядька Вавила? — испугалась спутница.
— Много, Аника-воин, дак ить стоит нам сызнова Дон повстречать — почитай, на русской земле мы.
Долго ехали опушками, держа на полночь, по просветам пересекали редколесья, стараясь не попасть в чащу, где под кронами еще не облетевших деревьев стоял пугающий рогатый мрак.
— Где теперь этот чертов Роман блукает? Как бы спокойнее втроем-то!
— Он из-за меня ушел, дяденька Вавила?
— Не думай о том. Вольный человек сам выбирает дорогу.
— И чем я благодарить тебя стану, дяденька?
— Пустое, Аника-воин. Разве человеку человека надо непременно благодарить за помощь в несчастье?
Из широкого прогала потянуло запахом реки, Вавила повернул навстречу этому запаху. Минули цепкий кустарник, и в глаза блеснули два месяца: один — зацепившийся за верхушку дерева, другой — отраженный неширокой протокой. Отлогим откосом спустились к воде, попоили коней. Восток был глух, но звезды уже словно бы чуть притушило росной прохладой. Въехали на косогор, в тень больших деревьев, здесь и спешились.
— Ты, дяденька Вавила, поспи, я днем выспалась.
— Посплю. Да теперь караулить незачем. Зверь к человеку не подойдет, а и подойдет — кони дадут знать. Ложись и ты.
— Уж я лучше покараулю. Не заспаться бы нам.
— Не заспимся — небось не дома на печи. — Он накрылся одеялом и, прислушиваясь, как хрупают овсом кони, словно унырнул в теплую темень.
Проснулся от беспокойного топота лошадей, вскочил. Было светло и свежо. Чья-то быстрая тень мелькнула в глубине леса. Зверь. Кони сразу успокоились. Серебристая погожая заря стояла над противоположным берегом, сплошь покрытым темно-рыжей стеной осеннего дубняка. На прибрежном откосе, подожженные октябрем, красным золотом пылали татарские клены, отражаясь в сером зеркале воды. Спутница его спала рядом, прямо на листьях, подложив шапку под стриженую голову, спина Вавилы еще сохраняла ее тепло. Наверное, страшновато ей стало одной возле спящего, присела поближе, угрелась и уснула. Устала небось в седле-то. Он — мужик, а и то ноги сводит, в теле острая болезненная ломота — давно не делал больших переходов верхом. Что же о ней говорить? Пока не втянется, плохая она помощница. Ах, Роман! И на Куликовом поле ведь бился, а тут из-за обездоленной рисковать не захотел. Порскнул в кусты — и нет его. Што волк. Да и волку одному худо, он свою стаю ищет.
Поддаваясь жалости, Вавила осторожно погладил волосы спутницы, их росяной холодок странно обжег, он быстро отдернул руку. Сходил к воде, вымылся до пояса, воротился на косогор. Под его пристальным взглядом спящая открыла глаза, сконфузилась:
— И как это я?..
— Ниче, Аника-воин, ночью в лесу без огня спать можно. Однако, пора нам за реку — там доспим и коней попасем.
Долго шли в обход круто выгнутой протоки, наконец сухим дубовым лесом выбрели к самой речке. Была она впятеро поменьше Дона, однако во всяком месте не переправишься. Судя по следам, здесь ходили не только дикие звери, но и кочевники со скотом. Постепенно берег поднимался, сплошной дубняк и карагач с примесью береста, дикого грушевника, боярышника и осокорей стал расступаться полянами. Перед выходом на просторное поле Вавила остановил коня, огляделся. Справа под косогором река раздавалась вширь, играя на перекате серебристыми гребешками. Широкие тропы на косогоре указывали брод. Поблизости мог находиться зимний аил кочевников. Вряд ли он сейчас заселен — до снегов еще далеко, — но какие-то люди там могли быть. Противоположный берег покрывал тот же лес, за ним, по самому окоему, угадывались курганы. Где-то заревел олень-рогач, недалеко отозвался другой. Успокоенный голосами зверей, Вавила стронул коня, но девушка тихо вскрикнула, и он натянул повод. Из-за рощи, что за степным прогалом, показалось четверо всадников. Они неспешно направлялись к реке, о чем-то громко разговаривая. Так ездят у себя дома, но Вавила уловил неладное. Третий всадник в маленьком отряде ехал со связанными руками, лошадь его шла на чембуре. По черной бороде и обнаженной всклокоченной голове Вавила узнал Романа и, забыв о спутнице, нехорошо выругался, пустил коня рысью. Татары разом остановились, повыхватывали луки и опустили их, не видя оружия в руках подъезжающих. Вавила, даже не глянув на Романа, с легким поклоном протянул грамоту седоусому степняку, тот кивком указал на молодого всадника в кожаном панцире:
— Десятник.
Многозначительно повертев пергамент и осмотрев печать, наян отрывисто спросил:
— Кто ты и чего хочешь от нас?
Вавила грозно глянул на Романа.
— Переводи. Я плохо знаю по-ихнему, а ты — мой раб и толмач, сбежавший от меня нынешней ночью.
Татары переглянулись.
— Чем ты докажешь? — спросил десятник.
Вавила похлопал себя по бедру:
— Он хромает на эту ногу, и здесь у него тамга.
— Все равно мы должны отвезти его к сотнику.
— Не вашего ли сотника я встретил вчера? Он передал мне важные вести, которые я должен говорить всем по пути в Московию.
Всадники были явно смущены. Они отъехали, посовещались, потом десятник сказал:
— Мы убедились — это твой раб. Но за поимку беглого раба положен бакшиш.
Вавила достал из кошелька три серебряные монетки, одновременно показав ордынцам, что кошель его почти опустел. Да и они должны понимать: в дорогу, когда нет сильной стражи, больших денег не берут. Довольный десятник предложил помочь при наказании беглеца. Радуясь, что все обошлось, Вавила подъехал к Роману и с сердцем хватил его по загривку. У того стукнули зубы. Вавила схватил его за шиворот, приподнял над седлом, встряхнул.
— У-у-у! — восхищенно загудели степняки.
— Я перебью ему вторую ногу, — пригрозил Вавила, — а тамгу посажу на лоб.
Жестокость купца к рабу окончательно убедила татар, что они вручили пойманного истинному господину. Десятник посоветовал:
— Смотри, купец, чтобы он ночью тебя не зарезал. Ты ему и руки сломай, и зубы выбей, оставь лишь язык. Да не ходи этим берегом — здесь появились желтые плосколицые людоеды, мы ищем их след. В соседнем кочевье вчера пропало двое детей.
Не взглянув на Романа, Вавила тронулся за татарами к броду. Пересекли реку и лес, минули пустые дома, сплетенные из хвороста и обмазанные глиной — зимнее становище кочевников над старичным озером. Древний, поросший муравой шлях уводил на север, к пологим курганам…
Кончался месяц листопада, а речка Черная Калитва, отражая побережные леса, светилась рыжим и красно-желтым огнем, прозрачная вода в ней казалась горячей. На северной стороне, в затишье под холмом, виднелись жилые строения, длинный крытый загон для скота, торчал даже колодезный журавель.
— Деревня! — закричал от радости Роман.
— Зимнее татарское становище, — остудил его Вавила.
На стане встретила тишина, однако стожки сена, заготовленные на самые трудные дни зимы, были свежие, — значит, со снегом заявятся хозяева. В жилищах пусто, лишь в одной мазанке стояли деревянный грубый стол и табуретки. В каждом домике — очаг, топившийся по-курному, у стенок сложены дрова. Возле колодца — деревянные колоды и большой медный котел.
— Баньку бы соорудить, рубахи поменять, — вздохнул Роман.
— Соорудим. До завтра и отдохнем здесь.
— Я и постираю вам, — обрадовалась остановке Анюта. У нее за время пути, видно, возникли свои женские надобности.
Развьючились, стреноженных коней пустили на луг. Откатили котел к самому берегу, установили в ямке, кожаным ведром натаскали воды. Анюта занялась, было, стряпней, Вавила остановил:
— Погодь. Приелась уж вяленина, свежей рыбки добудем.
Роман занялся огнем, Вавила сходил к лошадям, надергал конского волоса, сплел крепкую лесу, привязал уду. Над глубокой заводью, прикрытой возле берега плавучим ковром листвы, вдруг почувствовал мальчишечье волнение. Была пора осеннего жора, и крючок с кусочком припеченной ракушки-перловицы еще не дошел до дна, как леску сильно потянуло в сторону. Вавила азартно подсек, серо-серебряная брусковатая рыбина затрепыхалась у его ног, разевая круглый рот. Обловив две заводи, рыбак принес к костру полное ведро окуня, леща, голавлей и разной бели.
— Ой как много! — обрадовалась Анюта. — Присолить бы в дорогу, да соли мало осталось.
— По дороге еще много будет речек. Сделай щербу понаваристей. Окуньков я на таловых прутьях запеку.
Высыпав рыбу на траву и отбирая зелено-полосатых, с калиново-красными перьями окуней, Вавила искоса поглядывал на разрумянившуюся у огня девушку. Лицо ее ошелушилось, стало смугло-розовым, пугливая зверушечья заостренность в нем совсем пропала, чистые глаза набрали завораживающую ясность и глубину. Золотисто-русые волосы возвратили свой блеск, подросшие и не убранные в косу, они все время мешали ей: она то и дело отбрасывала их со лба мягким жестом, ловя взгляды мужика, смущалась, но лица не отворачивала. «Значит, совсем ожила, — с удовольствием думал Вавила. — Малость худовата, да волосы еще коротки, а то бы наряжай — да и под венец. Славную невесту кому-то везем».
Присолив окуней, он сложил небольшой костерок из таловых прутьев, жалея, что не попалась ему в здешних зарослях черемуха — брось веточку в костер, и дымок даст рыбе такой вкус, что язык проглотишь.
Прихромал Роман, успевший огородить кострище, где в большом котле грелась вода. Костер догорит, останется накрыть балаган, принести в ведре холодной воды из речки — и готова походная банька. Но мыться решили после полудня, когда обогреет. А пока, обсев исходящий паром котел, неспешно хлебали густую щербу, приправленную толокном. Роман, который дома не допускал, чтобы женщины ели с ним из одной чашки, после второго своего спасения смирился с требованием Вавилы: коли Анюта едет за парня — всем есть из общего котла. Сегодня Роман даже и не хмурился — то ли отдых размягчил его, то ли близость русской земли. Анюта выжидала, когда мужики зачерпнут варева, и лишь потом опускала свою ложку в котел, старалась брать поменьше, как и положено младшему едоку, ела аккуратно и тихо. Роман шумно дул на горячий навар, хлебал громко, покряхтывал и утирался, потея от солнышка, жарких углей костра и сытной еды. Вавила старался есть сдержанно, неторопливо, соблюдая достоинство начальника. Он первым отложил ложку.
— Спасибо те, хозяюшка, — щерба на славу.
— Рыбаку спасибо. — От похвалы и, может быть, оттого, что назвал ее не Аникой-воином, а хозяюшкой, Анюта покраснела.
— Оно правда, — поддержал Роман. — Варить ты мастерица, я уж приметил, — значитца, не лодырем у мамки росла. Однако, сама-то едва ложку обмочила, ты ешь-ка, дочка, ешь — тебе тела набирать надобно, не то замуж не возьмут.
— И не надо! — Совсем смущенная, она отложила ложку. — Да я уж сыта.
— Ты это не нам сказывай, — улыбнулся Вавила. — На-ко вот, моей стряпни отведай. — Он стал снимать с таловых угольков поджаренных окуней.
Скоро от горки рыбы остались одни кости.
— Век живи — век учись, — вздохнул Роман. — Я этих полосатых чикомасов и за рыбу-то прежде не считал — колючки да чешуя, што кольчуга. Рази для навару только.
— Ты, брат Роман, закопти их по-горячему, с черемуховым дымком — што там твои стерлядки да белорыбицы!
— И как это ты, Вавила, не перезабыл всего в неволе-то?
— В неволе перезабыл, на воле вспомнилось.
Анюта изумленно взглянула на него:
— Так и ты, дядя Вавила, был полоняником?
— Он лет десять отмаялся в неволюшке, не то што мы с тобой, — усмехнулся Роман. — Полсвета белого исходил в цепях.
— Я ж думала — ты большой да богатый гость. Вон как ордынцы-то с тобой!..
— Нынче они со всеми, кто не беглый, ласковы. Надолго ли?
После полудня мужики вымылись в балагане, снова натаскали и согрели воды для спутницы, занялись починкой снаряжения. На ночь коней поставили в загон, бросив им травы. Спать решили в облюбованной мазанке, разостлав потники. Роман с топором и кинжалом пошел сторожить первым. Вавила лежал в темноте, накрывшись зипуном, прислушивался к тихому дыханию Анюты, думал бесконечные думы: чем и как встретят его Москва и Коломна, куда ему пристроить девушку хотя бы на первое время?
— Дядя Вавила…
— Ай?
— У тебя дома кто остался?
— Мать с отцом были живы, теперь уж не знаю… Два брата, старший и меньший, да сестра.
— Поди-ка, и невеста была?
— Была. — Вавила улыбнулся. — Только я не видал ее. Отец сам высмотрел, по осени сватать собирался. Да татарин меня самого пораньше сосватал. И у тебя небось жених был?
— Не-е. Отец в Брянск собирался переехать. Говорил — там и выдаст.
— Ну, твои женихи все еще на месте. Вот воротимся…
— Не надо мне никаких женихов! Мною уж торговали в Орде, будто овцой. Лучше ли, когда родитель продаст невесть кому? В прошлом годе ему за меня давали вено[21], да мало показалось родителю-то. А потом в Брянск собрался. Я лишь в полону поняла, как это стыдно и страшно, когда тобой торгуют.
— Теперь родитель станет жалеть тебя. Может, и позволит выйти за того, кто приглянется.
Она затихла надолго, Вавила уже подумал — уснула, как вдруг негромко заговорила:
— Вот кабы ты взял меня в жены, дядя Вавила, дак я бы далее Коломны и не пошла. Тебе все одно жениться, а уж я бы и души для тебя не пожалела. Только вот беда — гола, рубашки-то своей нет, кому нужна такая?
— Бог с тобой! — Вавила привстал. — С ума спятила? В дочери мне бы взять тебя как раз, а ты — «в жены»!
— Не скажи. Вдовцы посправнее только и женятся что на молоденьких, да еще как живут! А ты и не вдовец даже, ты вроде парень еще… Пожилой да вон какой красивый.
Вавила засмеялся:
— Это тебе нынче так кажется: выбирать-то не из чего — я да Роман колченогий. Вот явятся молодцы-удальцы…
— Нет! — сказала упрямо. — Видала уж я удальцов-молодцов. Ты душевный, с тобой мне спокойно и хорошо, никого больше и не надо вовек.
— Давай-ка, Анюта, не будем о сем говорить до Руси.
Засыпая, он услышал, как откинулся полог двери, дохнуло холодком. «Пора на смену?» Еще была эта мысль в голове, когда кто-то чернее тьмы скользнул к нему, навалился тяжелым телом, хватая за руки. Ошеломленный, он позволил схватить их, но вскрикнула Анюта, и тогда ударом колена он отбросил нападавшего, мгновенно откатился с ложа и услышал, как рядом ударил в потник кинжал. Угадав врага по звуку, он схватил его за руку, рывком вывернул ее и услышал, как рука хрустнула в суставе. Раздался пронзительный вопль, Вавила ударил ножом, словно перерезав страшный крик, рванулся в угол, где продолжала кричать Анюта, выброшенной рукой натолкнулся на чужого, ощутив сильное тело и резкий, душный запах, ткнул в бок скользким от крови кинжалом, вызвав короткий смертный стон, круто оборотился, прижался спиной к стене, выставил вперед нож.
— Анюта, лежи, замри, молчи! — и отскочил в сторону, ближе к выходу, опасаясь удара на голос. И заметил, как, сорвав полог, мелькнула в смутном проеме двери человеческая фигура. Пока Анюта лежала на полу, он мог бить всякого, кто приблизится, не гадая, — тут его преимущество перед врагами. Если бы еще меч в руке! — но меч остался возле ложа. Анюта молчала — жива ли? Ничем не проявляли себя и нападающие. Он ждал, весь напружиненный, боясь громко дышать: враг мог таиться в одном шаге. Застонал раненый, грубые приглушенные голоса раздались за дверью, там вспыхнул огонек, отсвета его Вавиле хватило, чтобы различить на полу две человеческие фигуры в звериных шкурах шерстью наружу и комочек в углу — девушка. Он бросился к своему ложу, переступив через лежащего врага, схватил меч. Значит, нападало трое, и один, напуганный смертными криками соплеменников, бежал. Сколько их там, за дверью? Вавила выдернул чужой нож, вонзенный в потник, бросил Анюте.
— Держи, Аника-воин! Ежели с кем схвачусь — бей, да в меня не попади! — С мечом он чувствовал себя почти всесильным. Но что с Романом? Почему не предупредил? Неужто убит?..
Свет приблизился. В проеме двери появился горящий факел, но тот, кто держал его, не высовывался. Наверное, другие издали заглядывали внутрь освещенной мазанки. Броситься бы вперед, выбить факел, проложить дорогу мечом. Но сколько их там? И что тогда станет с Анютой?..
Факел вдруг отстранился, отошел вбок, и на его месте возникло… Нет, это не было лицо. Но это не была и маска. У Вавилы на голове зашевелились волосы, мертвящим холодом оковало члены, и он понял с ужасом, что не сможет поднять меча, даже отступить, если это войдет в мазанку и двинется на него. Может, он имел рога, но их скрывало громадное подобие лисьего малахая, а под малахаем начиналось серо-желтое, плоское, без бровей и ресниц, без бороды и усов, лишь две щелочки, словно пропиленные в сером железе, открывали свирепые свиные глазки. Но взгляд осмысленный — взгляд существа с человечьим разумом. Громадные вывернутые ноздри плоского носа подрагивали, как у зверя, почуявшего кровь. Серые губы узкого рта пошевеливались. И все это покоилось на широченных плечах без шеи, прикрытых грязной лохматой шкурой. Вскрикнула и умолкла девушка. Словно подброшенное этим криком, неведомое существо вдруг выросло, перешагнуло порог. Горбоватое, наклоненное вперед, оно едва достало бы до подбородка Вавиле, но в каждом его движении, в покатом развале плеч, в отсутствии шеи, в руках, достающих до пола, а главное — в сверкании свиных немигающих глазок угадывалась осознающая себя звериная сила, перед которой ничто и смелость, и богатырская мощь человека. Это — как если бы медведю или вепрю вложили в голову человеческий мозг. Но в тот момент, когда оно сделало первый шаг по полу, Вавила потерял в тени его отвратительный завораживающий взгляд, и рука сама поднялась.
— Прочь! Зарублю!..
Пришелец тоже поднял руку, в ней была зажата пудовая дубина из витого корня, окованная каким-то металлом. Он снова неслышно шагнул к Вавиле своими короткими ногами, замахнулся да так и застыл с поднятым оружием. Торжествующе-злой воинский клич, словно молния, разорвал тишину ночи, грохотом копыт обрушился на становище; разом смешались испуганные крики людей, конское ржание, глухие удары и лязг.
Вавила рванулся к врагу, рубанул мечом, но удар его словно пришелся в скалу, руку отсушило. Лохматый резко повернулся, похожий на ощетиненного кабана, шмыгнул в дверь, едва озаренную брошенным факелом. Вавила кинулся следом, но тот мгновенно растворился в темени, изорванной факелами. Неизвестные всадники крутились перед мазанкой, кого-то лупили, кого-то вязали, кого-то волокли, кто-то надсадно хрипел, пытаясь сбросить захлестнувший горло аркан. Вавилу тоже схватили арканом поперек тела, он упал от рывка, тут же вскочил, всадник налетел с поднятой булавой и вдруг весело закричал:
— Купец!.. Не зарезанный! Бакшиш готовь, купец!
У Вавилы сразу подкосились ноги, он сел на землю. Татарин соскочил с лошади, снял аркан, заглянул в лицо.
— Бедный купец. Но счастливый ты. А где твой раб толмач? Не съели его?
Их обступили всадники, быстро заговорили. Вавила понял из их слов, что сбежал какой-то шаман и татары окружают рощу, где он скрылся. Начальник стал отдавать приказания, Вавила наконец узнал сотника.
— Мой раб охранял нас, — стал объяснять татарину. — Его, наверное, убили разбойники.
— Или опять сбежал? — засмеялся сотник. — Я слышал, наши уже ловили его. Ты большой купец, а глупый. Беглого раба надо держать на цепи, ты же доверил ему жизнь… Там что? — Сотник указал на дверь мазанки, потом взял у воина факел, вместе с Вавилой вошел внутрь. Оба разбойника скорчились в лужах крови. Девушка смотрела из угла испуганными глазами. Татарин похлопал Вавилу по спине:
— Карош, купец, карош, богатур! — И по-татарски добавил: — Однако, нашел ты себе слуг, купец!
Вышли наружу, с факелом осмотрели пятерых связанных разбойников. На всех — лохматые одежды из звериных шкур, у всех плоские желто-серые лица, чем-то похожие на то, что недавно явилось Вавиле, словно в жутком сне. Но эти — все же человеческие лица.
— Ушел их вождь-шаман, — сказал сотник. — Мы обложили рощу, но он — как зверь. Страшный шаман: быка душит руками, кровь людей пьет. Из живых пьет…
— Я, кажется, видел его, — произнес с содроганием Вавила.
— Подождем до утра. Надо найти его след. Он без коня далеко не уйдет, а коней их мы взяли. Это последнее племя людоедов в нашей степи. Надо вывести их корень.
Вавила отстегнул кошель, протянул сотнику.
— Не надо, — сказал тот. — Я знаю: у тебя последние деньги. И за спасение от разбойников мы не берем платы — мы обязаны их ловить. За раба — другое дело. Дойдешь назад с караваном — заходи в наше становище. Здесь тоже аилы нашего племени. — Вдруг засмеялся: — И ты уже заплатил бакшиш — ведь вы были приманкой для этих шакалов. В степи сейчас мало путников, мы знали — за вами станут охотиться, поэтому незаметно шли следом. Нельзя ночевать там, где ты стоял днем.
— Мы думали — тут уже неопасно.
— Везде опасно, купец. Даже в больших городах водятся разбойники. Но в степи мы выведем грабителей — то приказ великого хана. Мамаю было некогда, он занимался лишь войной и развел крыс. Торговцы стали бояться, это плохо. Но пусть лишь выпадет снег — следы укажут нам воровские логова.
— Летом, глядишь, явятся новые.
— Пусть! Они пополнят число наших рабов и удобрят степь своей кровью. Приказано всех, кто не пасет своего скота, а живет грабежом и вымогательством, кто избегает ясачных списков и не придерживается указанных ему мест кочевий, кто бродит по степи без ярлыков, хватать и забивать в колодки, а тех, которые не годятся для работы, — убивать на месте. Это справедливо. Государство, которое терпит сброд, само превращается в сброд.
От реки донеслись громкие голоса, сотник насторожился.
— Кого-то еще поймали…
Появились двое воинов, они волокли мокрого человека. Вавила ахнул: Роман!
— Мы нашли его связанного в воде, — пояснил воин.
Сотник усмешливо следил за тем, как купец самолично взялся растирать у костра синего, полуживого раба. Странные эти русы.
— Они хотели его хорошо прополоскать, а потом изжарить.
— Неужто правда, сотник?
— Зачем бы им класть его в воду? А из тебя или мальчишки шаман выпил бы кровь. Другого они приберегли бы к своему празднику или принесли в жертву рогатому богу. Поганое племя.
Роман медленно приходил в себя. Татары, завернувшись в овчины, подремывали у костра. Их сторожа молчали.
Утром нашли след вождя-шамана, уводящий за реку. Воин, стоявший всю ночь поблизости, клялся, что не слышал даже шороха мыши. Отряд решил двигаться по следу — за голову вождя плосколицых, упорно сохраняющих обряд поедания пленников, обещалась большая награда. Захваченных разбойников, связанных длинной волосяной веревкой, погнали на ближнее становище.
— Что с ними сделают? — спросил Вавила.
— Может, кто захочет выбрать себе раба. Но какие из них рабы? — даже скота пасти не умеют. Видно, придется поучить на них стрельбе из лука наших мальчишек. Прощай, купец!
— Прощай, наян.
Татарин пришпорил коня и помчался к броду. У седла его на ремешке, продернутом сквозь уши, болтались головы разбойников, в том числе и упокоенных Вавилой. За них полагался бакшиш.
Кони путников были оседланы, и они сразу покинули страшное место. В голове Вавилы с трудом совмещались величавые города, окруженные оливковыми и лимонными рощами, изумительной красоты храмы, под сводами которых гремят торжественные мессы, и это степное племя, что, поедая людей, приносило обет верности своему страшному божку, пришедшему из каких-то темных времен. Не самого ли божка видел он прошлой ночью в залитой кровью саманной юрте при мрачном свете смоляного факела? Но вот странная мысль: хуже ли это людоедское племя тех разнаряженных людей в заморских городах, которые покупают в рабы двуногих собратьев и замучивают их до смерти в каменоломнях и на галерах? Да и виноваты ли злосчастные людоеды в том, что когда-то всесильная Орда лишила их скота и пастбищ, загнала в волчьи урманы, обрекла на звериную жизнь? Помнится, читал им коломенский поп в старой книге: во всех землях, где проходили ордынские завоеватели, люди стали подобны волкам. И как Русь-то не одичала?! А вот те, в заморских городах, воздвигнутых на чужом золоте и чужой крови, они устояли бы, не выродились в полузверей?..
Кони постепенно перешли на шаг, Анюта, пугливо льнувшая к Вавиле, спросила:
— Неуж наяву было?
— И мне, Аника-воин, кажется — померещилось. При ясном-то солнышке в этакую чертовщину кто поверит? А вот ночь придет…
— Ой, боюсь! То ж небось сам нечистый был. — Она троекратно перекрестилась.
— Не пужайся. Не выдадим тебя и дьяволу.
Она тихо спросила:
— А людей страшно убивать небось, дядя Вавила?
— Людей-то?..
— Этакую нечисть людьми называть! — рассердился Роман. — Оне хуже зверья. Ну-ка, где бы мы были теперь, кабы не татары, а?
— Ладно о том, — оборвал Вавила. — Я вот слыхал: за морем есть целые народы такого обычая… Да ну их! Урок нам крепко надо запомнить. Пока ночевали со всякой опаской, худа не случалось. Рано по-домашнему зажили.
…Шестой день путники ехали старинной просекой, когда-то прорубленной по приказу ханов через сплошные рощи и дикие боры, чтоб легче большое войско Орды проникало в серединные русские земли. Просеку изрядно затянуло подлеском и кустарником, осталась обыкновенная лесная дорога, довольно глухая, только ярусы древесных вершин указывали ее прежнюю ширину. Переходили речушки и речки по шатким обомшелым мостам, а чаще — вброд. Стали уже попадаться темнохвойные сплошняки, но пока чаще стояли кругом изумрудно-рыжие сосновые боры. Черные гирлянды тетеревов осыпали большие плакучие березы, и Вавила без труда добывал их к столу. Облетевшие седые дубравы сменялись по низинам дымчатыми осинниками и корявой лещиной, где множество разного зверья — от белок до вепрей — кормилось орехами и желудями, где косули и лоси глодали кору, безбоязненно подпуская человека на верный выстрел; сизый тонкостволый рябинник, гнущийся от налитых соком рубиновых кистей и жирных говорливых дроздов, перемежался зарослями малины и шиповника, где еще бродили осовелые медведи и барсуки. Лишь на старых кулигах буйствовал дикий кустарник, напоминая, что это звериное царство было когда-то и человеческим краем. По утрам на тихих заводях ручьев и речек, на оконцах родниковых ям появлялся тонкий ледок, но поднималось солнце, и таяли закраины, улетучивался иней с полеглых трав и древесных ветвей — осень никак не хотела уступать дорогу зиме.
В лесу путники чувствовали себя увереннее, однако ночевали по-прежнему без огня. С давних пор подобные просеки пользовались недоброй славой. Селений вблизи не было, хотя путники знали, что давно вошли в населенную русскую землю. От просеки же не хотели удаляться — она лучше всяких проводников выведет к большому городу, а то и к самой Москве.
Однажды лес широко расступился над неведомой речкой; с высокого берега они увидели по другую сторону вспаханные поля, соломенную ригу возле гумна, а за нею — маленькую деревеньку, приткнувшуюся к лохматому боку соснового бора. Долго стояли, глядя на сизый дымок над овином, и каждый словно уже дышал сухим и пьяным запахом ржаных снопов, слышал размеренный стук молотила и шорох решета, полного золотой половы.
Вавила снял шапку и перекрестился на ригу.
Роман вернулся в Звонцы по первому снегу. Исхудалый, до самых глаз заросший волосом, он выбрел на берег озера из поредевшего зимнего леска и пошел прямо на село по окрепшему льду, опираясь на суковатую палку. Бабы, полоскавшие белье в широкой проруби, за разговором не заметили, как приблизился к ним оборванный побродяжка. Бойкая Филимонова Марья, тараторившая про своего сердечного друга — нового звонцовского кузнеца, переводя дух, умолкла, и тогда Роман негромко сказал:
— Бог на помочь, бабоньки.
Жена Романа, закутанная в черный шерстяной повойник, слабо ойкнула и ткнулась головой в серую воду. Роман отбросил посох, упал на колени, выхватил жену из проруби, мокрую, омертвелую, прижимал к себе, повторяя:
— Што ты, што ты, дурочка, бог с тобой! Жив я, жив, не из гроба вышел — видишь, во плоти и со крестом на шее.
Он сорвал с нее мокрый повойник, стал надевать на голову свою шапку. Бабы, опомнясь, облепили Романа, заголосили — восставший из мертвых ратник всколыхнул в каждой еще не выплаканную боль, зажег неистребимую надежду на чудо даже у тех, кому вернувшиеся с Куликова поля ополченцы отдали ладанки похороненных мужей и сыновей. Когда наконец поутих вой, Роман торопливо покидал белье на салазки, поддерживая всхлипывающую жену, захромал к своему дому. На полпути догнала постаревшая до неузнаваемости жена погибшего кузнеца Гриди.
— Ох, батюшка, прости! Проголосила, а спросить-то и не успела: ты, часом, не слыхал про мово Николушку? Не нашли ведь ево наши на поле ратном.
— Нет, милая, не слыхал, — ответил Роман хмуро. Сколько уж раз в попутных деревнях спрашивали его о сгинувших родичах, узнав, что возвращается он с Куликовской сечи.
— Вещует мне сердце — живой он, мой сыночек, всякую ночь ведь снится.
Ничего больше не сказал Роман. Пусть верит кузнечиха — с верой жить легче.
Жена, будто очнувшись, стала расспрашивать, он коротко сказал: «После», — и сам спросил, кто воротился домой с Непрядвы. Слушая, мрачнел, крестился при упоминании убитых. Вдруг остановился, скинул котомку:
— Ты иди-ка, милая, домой, я — скоро.
На боярском подворье незнакомый конюх в воинском зеленом кафтане подозрительно осмотрел потрепанную шубейку Романа, разбитые моршни, стянутые веревочкой.
— Кто таков, странник?
— Здешний я. А иду с Куликова поля.
Конюх неверяще свистнул, однако велел подождать, исчез в доме, скоро воротился.
— Ступай прямо в большую гридницу. Да скинь шубу в сенях.
В гриднице Роман прижмурился от солнечного луча, ударившего в глаза через слюдяное окошко, увидел мужиков, сидящих у стен на лавках, а уж потом — стоящего посередине рослого молодого боярина в домашнем кафтане синего сукна. На шее его сверкала золотая гривна — знак особого отличия в ратных делах. Роман низко поклонился, боярин не двинулся, разглядывая гостя. Сбоку изумленно вскрикнул староста Фрол Пестун:
— Никак, Роман? Мы ж тя в поминальник записали!
— А я и легок на помине.
Забыв о боярине, мужики повскакали с лавок, окружили Романа, засыпали вопросами. Сильный голос хозяина покрыл шум:
— Тихо, мужики, погодите! Слава богу — еще одним куликовским ратником прибыло в Звонцах. Гость с дороги, и дорога ему, видно, неблизкая выпала — гляньте, в чем дошел до дому. Но дошел — остальное поправится. Его заждалась жена с детьми. Алешка! — Боярин оборотился к рослому воину. — Ты позаботься, штоб в доме Романа было чем встретить хозяина. Ступайте вместе.
Едва Роман с Алешкой вышли, молодой боярин вернулся на свое место за стол, подождал, пока рассядутся мужики, сказал:
— Выходит, угодно богу решение мое: Микулу в дружину беру, а Роман в Звонцы воротился. Не убыло людей у вас.
— Роман — человек сторонний, — заметил Фрол.
— Жил бы в Звонцах да работал! Дай ему землю, тягло выдели — войдет он в общину.
— Не сядет он на землю, Василь Ондреич! Казаковать привык, вольный хлеб — он и черствый, да заманчивый.
— А ты караваем перемани. Микула в сече проверен, ему в войске теперь самое место. Кабы нужды не было, разве взял бы его у вас? — Тупик понизил голос. — Знаю, мужики, тяжело вам придется. Слово мое твердое: три года посохов не беру — вы вдов и сирот не пустите по миру. Первым за то в ответе ты, Фрол. А всякого пришлого на землю сажай, не шибко спрашивая, кто и откуда — лишь бы свой был, крещеный. И привилегии им — как заведено на Москве.
— На том стоим, Василь Ондреич.
— Знамо, батюшка, не обидим, — загудели мужики.
— «Не обидим». Вон Касьян с Гороховки бил мне челом на соседа свово, Плехана. У него, Касьяна, кобыла двумя ожеребилась, так Плехан и пристал с ножом к горлу: с моим, мол, жеребцом кобыла твоя гуляла — отдай одного жеребенка.
Мужики, ухмыляясь, опускали глаза, чесались.
— Плехан — тать и вымогатель, то мне понятно. Но в Гороховке-то дураки, што ль, произрастают? Ведь там сторону Плехана приняли — это ж надо удумать! Я, было, решил — это те самые мужики из басни, што корову на крышу затаскивали, штоб траву там объела, ан нет — не дураки они. Плехан — свой, старожил, а Касьян пришлый человек. Но ты где был, староста?
— Слыхал я о том, Василь Ондреич, да запамятовал — сборы в поход начались.
— За правду, Фрол, вся Русь на Куликовом поле стояла, и мы с тобой — тоже. Татарин чинит насилие али свой — нет разницы. Коли мы у себя дома правду защитить не хотим — гнать нас надобно с хозяйского места.
— Грешен я тут, Василь Ондреич, не попущу впредь.
— Вот што еще, мужики. Коли великий князь объявит черный бор[22], в том нет моей воли. И вы уж тогда натужьтесь. Пущай сход решит, как раскинуть бор по тяглу и душам. Вы не подумайте чего — говорю на всякий случай. Выходов в Орду князь Донской решил не платить. Из того, что выручите за хлеб, пеньку, меды и сало, ты, Фрол, свою казну заведи, общинную. Да кормов до будущего урожая попридержите в общем амбаре. Ныне Звонцы еще трудом павших ратников живут, будущий год труднее станет. Весна покажет: сможете ли вы все пахотные земли и ловы прежние удержать. Сил не хватит — поля, што похуже, оставьте в залежь. Лучше меньше вспахать да засеять и собрать до зернышка, чем надорвать народ, а потом потерять половину урожая.
Слушали мужики, дивились. Молод боярин, с юности только и знал ратное дело, а судит о хозяйстве здраво. Тупик и сам себе дивился. «Хочешь боярствовать — умей хозяйствовать», — слова великого князя крепко сидели в голове его. Прошли времена, когда боярин-дружинник ничего знать не хотел, кроме коня и меча, а подданные для него были вроде покоренного вражеского племени, с которого он собирает дань. Село — его вотчина, сын родится — к сыну перейдет, это стало обычаем — как же не думать ему о благополучии мужиков? Увидят, что боярин о селе радеет, они себя не пожалеют. А не так сказал — староста мимо ушей пропустит…
— Ты, батюшка, благое дело творишь, обучая детишек чтению и письму, — обратился боярин к попику. — Хорошо ли дело твое?
— Не моя то затея, Василий Андреич, — ответил священник. — Издревле церковь в меру сил учит грамоте юных прихожан. Ныне же получили мы послание епископа Герасима — всех, мол, до единого надобно приобщать к мудрости книжной, в том видит он путь скорого духовного очищения и единения людей. Да выучишь ли всех?
— Чего так? Аль дети глупы?
— Дети всякие есть, Василий Андреич, а родители не видят в грамоте проку, за баловство почитают. Четверо звонцовских ребят приручены мною, каждую пятницу после заутрени приходят на ученье, смышленые ребята. Другие — кое-когда. Родителей бранить — пустое. То, мол, захворало дитя, то ходить не в чем, особливо зимой. Поп — не пристав, плетью не гонят на ученье. Епитимью накладывать вроде не за что.
Тупик задумался. Не прослыть бы чудаком среди мужиков — он все ж боярин, а не поп. В воинском деле без грамоты даже сотскому трудно: послать весть воеводе, составить чертеж земли, показать на нем, как надо вести войска, указать счет вражеской силе — тут без пергамента или бересты не обойтись. Нечего делать без грамоты купцу, худо без нее ремесленнику. Растет московское государство, ширится, набирает силу — всюду требуются дьяки, писцы, исправники, казначеи, сборщики податей, судьи, сидельцы, начальники работ, умеющие читать, писать и считать. Один пахарь не испытывает нужды в грамоте, оттого и считает ее баловством, боится испортить сына. Ну, какой ты смерд с пергаментом в руках? Сочтут блаженным или лодырем.
Все так, а ведь и дед Тупика из смердов попал в дети боярские. Вон и Алешка Варяг, и Микула теперь расстаются с крестьянством…
— Стало быть, четверых лишь учишь? А сколько бы можно, по-твоему?
— Десятка два наберется в вотчине подходящих ребят.
— Запиши-ка их всех. Фролу справить ребят по нужде. В день, который ты, отче, назначишь для ученья, из моих припасов варить им большой казан каши пшенной, либо гороховой, либо гречневой, либо толокняной с маслом конопляным, либо с салом. В праздники к каше варить щи с говядиной аль дичиной. Дома небось не все едят досыта, а ученье, оно идет лишь на сытое брюхо.
Мужики, притихнув, таращились на боярина. Выходит, не такое оно пустое дело, ученье-то, коли за него одежку и корм дают?
— Прощевайте, мужики, до утра. Сбор по рогу у околицы.
— Благое дело ты с ученьем затеял, Василий Андреич, — сказал попик, когда ушли мужики. — Великое дело.
— Дело то — государское. Вон князь Владимир Храбрый ныне со всего света собирает при себе людей ученых да мастеровитых, богомазов искусных да книжников. То Руси, значит, надобно. И Димитрий Иванович с Боброком прямо наказывают нам, служилым боярам, грамотных людей иметь в вотчинах.
Фрол, покряхтывая, осторожно сказал:
— Зря ты, боярин, людишек балуешь.
— Вот те на! Какое же баловство в ученье? То — труд.
— О другом я, боярин. Зачем ты оклад снял на три года? Убавить оно бы и не худо, а совсем снимать — баловство одно. После выколачивать придется. Особливо как до срока истребуешь. Твое дело расходное. Да и молоды вы с женкой, всего заране угадать нельзя. А с твоего личного именья велик ли доход?
Тупик нахмурился:
— Ты, староста, правь свои дела, а мои — мне оставь.
Странно звенит рог поутру на зимней улице. Коровы в теплых хлевах начинают беспокойно мычать и толкаться — им чудятся за воротами зеленое лето, луга в росах, сладкие травы и птичий щебет. Но то не пастуший рог будит село и не бабы с подойниками бегут во дворы, а мужики в зимних армяках и старых овчинах. Иные запрягают лошадей в легкие розвальни, иные седлают. Радостно взлаивая, скачут вокруг хозяев звероватые собаки, послушно дают привязать себя к саням и седельным лукам — знают: эта неволя сулит им буйную, кровавую радость свободной охоты. Мало теперь мужиков в Звонцах, потому велел боярин взять на охоту всех да подростков покрепче. У каждого — рогатина, лук и топор, будто снова в военный поход готовятся. Примолкнувшие жены и вдовы грудятся у плетней, сквозь набегающие слезы смотрят на сборы охотников.
Вот из своих ворот выехал боярин на темно-гнедом поджаром коне. Он в зеленом стеганом кафтане с лисьим воротом, в лохматой барсучьей шапке, в овчинных рукавицах, в валяных, обшитых кожей сапогах. Тепло одет и просто. Так же просто убран его конь — ремни, медь да железо, ни единой серебряной бляшки.
Смотрят бабы на охотничий недлинный поезд, вспоминают, как прежний боярин с дедом Таршилой водили охотников. Нынче во главе ватаги, рядом с господином, староста Фрол — в волчьей дохе и волчьей шапке, на тяжелом костистом мерине. Тронулись всадники, заскрипели полозья, прекратили грызню собаки. Последним ехал воскреснувший из мертвых Роман. Его Серый, еще не пришедший в себя от радости встречи с хозяином, прыгнул в сани, и Роман не прогнал его, стал гладить по широкому волчьему загривку, а пес, уткнувшись в колени господина, припал к соломе, поскуливал, неумело вилял хвостом.
— Ишь ты, — замечали бабы, — волк, а тож хозяина жалеет.
— Роман-то хлебнул горюшка, жалостным стал. Вчера при гостях плакал, как рассказывал.
— Да уж не дай бог кому пережить такое.
— А слыхали? — понизила голос одна. — Будто колдунья, баба-то его, из проруби вызвала. Может, Роман взаправду сгинул в донских водах, а это лишь образ?
— Перестань, греховодница! — перекрестилась другая. — Што мелешь, окаянная? Со крестом и во плоти мужик пришел, след его везде вон остается.
— Эх, сударушки милые! — тоскливо отозвалась третья. — Кабы могла я Ванюшку мово с того света хоть на часок вызвать, смертного греха не побоялась бы!
— Не гневите бога, а то и правда недалеко до греха. Вон Гридиха затосковала — к ней уж кажную ночь повадился.
— Свят-свят! Кто?
— Да кто ж? Он…
Замолкли бабы, стали креститься, поглядывая на избу кузнечихи.
— Микула-то припозднился в кузне, идет мимо подворья в полночь, а темь — глаз коли, и слышит он разговор ее с кем-то у крылечка. Вслушался — будто бы Гридин голос. Микула-то сам Гридю уложил в могилу, ну, и понял, кто явился заместо покойного. Кинулся к попу, сотворили они молитву, окропились святой водой, пошли, значит, к ней, Гридихе. Пришли — подворье растворено, сени — тож, свет в избе. Вошли… Девчонки на полатях спят, а она сидит за накрытым столом. Чашки с угощеньем, бражка выставлена, ложки и кружки на троих. А в избе никого больше нет, только вроде серой пахнет и как бы тает облако под потолком. «Што ты, матушка Авдотья?» — спрашивают ее. А она: «Сынка вот с мужем привечаю, воротились они с Дона». — «Да где ж сынок твой с мужем?» — «Да вот же, — говорит, — напротив сидят, рази не видите?» Давай они избу святить, ее спать укладывать. Поп-то не велел никому сказывать, да Микула шепнул Марье, просил ее за Авдотьей приглядеть — руки бы на себя не наложила. У нее ж дочери мал мала меньше…
Задумчивые расходились женщины по избам, и пока были мужики на охотничьей страде, редкая не забежала к кузнечихе. Одна, оказывается, пироги пекла к возвращению своего охотника, да как же с соседкой не поделиться горяченьким? У другой дочка выросла, шубенка осталась, хотя и поношенная, да крепкая и теплая. Третья солонину закладывала да вспомнила, что должна осталась кузнецу с лета — поломанный серп ей сварил, — и теперь принесла шмат сала. У четвертой бабка на днях померла, велела все добро ее соседям раздать, вот кусок холста остался…
Проглотив слезу, принимала Авдотья соседские дары, и хотя не убывало горе, камень на душе размягчался от человеческого участия, будто светлее становилось в доме.
В ту ночь никто уж не приходил к вдове, приняв дорогой образ, только явился во сне сын Никола. Но не израненный, не умирающий, каким снился прежде. Суровый мужик с обличьем сына сказал ей детским голосом: «Не тоскуй ты по мне, маманя, — живой я. Иду я к тебе, да путь мне выпал окольный. Но я приду — ты жди»…
Извечный опыт в дни беды сближал русских людей. Знали: сообща, всем миром, держась друг за друга, легче переломить беду. Ведь переломили самое страшное — силу Мамая. И горькое горе утрат перемелется на общей мельнице. Только нельзя никого оставлять наедине со своим горем. Один человек — пропащий.
По пути к урочищу, где готовили первый загон по зверю, Тупик самолично следил за движением охоты, запретил вести громкие речи, хлопать бичами, самовольно останавливаться или обгонять передних. В ту пору охота на крупного зверя была привилегией князей и бояр вовсе не потому, что служила утехой и развлечением — вроде соколиной. Помогая кормить дружины и двор, большие облавные охоты являлись серьезными военными тренировками. Человека, вооруженного рогатиной и луком, сильный зверь не слишком боялся. Раненый сохатый, случалось, яростно бросался на всадников, грозя сокрушительными копытами и рогами, вепрь шел напролом, не сворачивая перед человеком, зубр мог поднять зеваку на рога вместе с лошадью и отбросить, как ржаной сноп, а остановить разозленного хозяина русской тайги — медведя мог лишь самый бесстрашный удалец. Тут проверялась сила, воспитывались храбрость и ловкость, точный глазомер и быстрая сноровка в опасности, хладнокровие и смекалка. И все же главное, чему учила такая охота, — распорядительности начальников, умению многих действовать по единой команде, следовать указанному порядку и выручать друг друга.
— Слушай, Фрол, — обратился Тупик к едущему рядом старосте. — Пока ты самый ратный человек в Звонцах. Забот у тебя много, а все же при случае поучай парней в воинском деле. Што оружье сберегли — спасибо. При себе храни его, выдавай лишь на ученье. Пришлем заменщика Таршиле — он тебя ослобонит.
— Неуж к новой войне готовитесь?
— Жить рядом с волком да собак не держать? Я — порубежник. Мамай — не вся сила Орды. Будь у тебя курица, што каждый год несет золотые яйца, ты легко ее отдашь?
Долго ехали молча, наконец Фрол придержал коня.
— Здесь, пожалуй, начнем, Василь Ондреич…
Большой лес на взгорье узким перешейком по логу спускался в низину и переходил в коряжистый урман, разросшийся вокруг верхового болотного озерца, откуда выбегал прозрачный ручей. Урман примыкал к пашням — леший как будто нарочно создал это убежище для зверей, совершающих набеги на хлебные и просяные поля. Летом для человека урман был недоступен, в нем хозяевали вепри да рыси, но и зимой звери часто дневали здесь: лесистым логом они легко уходили в большие дебри от всякой опасности. В логу стали с боярином четверо дружинников, с ними и Микула. Фрол поехал в загон. Выставить зверя на охотников — дело непростое, и за него староста взялся сам.
Тупик стоял первым к урману, широкий прогал перед ним обнажал дно лога и часть противоположного склона. Чистейший снег на поляне мелко прострочен мышиными следами, там и тут — крупные стежки соболя и горностая; кусты малины и волчьего лыка по краям поляны густо опушены инеем, под ними — то ли наброды лесной куропатки, то ли тетеревов; за медно-зелеными соснами весело рябили бородавчатые березы, дымчато плыл и таял среди белизны снега и берез сизый осинник по краю урмана. Поселиться бы навечно в Звонцах, ездить с мужиками в поле, ловить рыбу и бить зверя, не знать иных забот, кроме тех, коими живет хлебопашец, детей вырастить да и упокоить кости в этой благодатной земле!.. Тупик улыбнулся и погрустнел. Так тебе и позволят! Но жизнь смерда и в самом деле чем-то завиднее жизни воина, которого смерд кормит. И смерд на земле больше свободен, чем воин на службе…
Тупик вздохнул, упер изложье самострела в мерзлую землю, взялся за вороток, натянул тетиву-проволоку стального лука, опробовал спуск. Железному звону его тетивы ответил такой же легкий звон с другой стороны прогала — там опробовал свой самострел Алешка Варяг. Дальше по логу на удобных для стрельбы местах затаились еще трое дружинников, и в самом конце — Микула, вооруженный рогатиной да парой метательных копий.
Рогатины и сулицы имелись у всех охотников, свои Тупик прислонил к сосне, чтобы поудобнее было схватить, приготовил кованую стрелу, другую воткнул перед собой в снег, уперся спиной в жесткую кору дерева. Далеко за урманом послышался лай собак, подали голоса кричане…
Мужики охватили урман редкой цепочкой, несколько конных маячили на полях по обе стороны лесистого лога — чтобы звери не ушли в дальние леса открытым пространством. Роман спускал собак с поводков в заросли рогатого тальника. Вожак собачьей стаи Серый смело ринулся в коряжник, свора устремилась за ним, взлаивая и завывая, — пошел гон. Вооруженные рогатинами загонщики начали обтекать заросли, перекликаясь и улюлюкая, голосами направляя зверя в лог. Вот зло, придушенно взвыл Серый, — значит, зверь стронут. Собаки пошли по горячему следу. Кричане усилили голоса, засвистали конные в поле — путь у вепрей теперь один. В кочкарнике, где травы оплели лозняк и коряги, собаки пробирались с трудом, и так же медленно, вслушиваясь в людские голоса, двигались звери…
Тупик никогда не считал себя хорошим стрелком. Он мог бы попасть из лука в стоящего кабана за полторы сотни шагов, но вряд ли зверь остановится на поляне. Самострел со стальным луком — оружие громоздкое, стрелять из него по бегущему вепрю труднее, чем из лука, и Тупик не был уверен в себе. Сулицей он легко сбивал с седла скачущего всадника, но сулица поражает лишь на пятьдесят шагов, да и вепрь — не всадник. Удар кованой железной стрелы, в которую вложена громадная сила стального лука, намного сильнее удара брошенного копья.
Он услышал зверей сразу, едва вошли в лог. Выбрав дорогу бегства, кабан становится неосторожным — треск сушняка и хрюканье обозначали движение стада. Тупик собрался, как перед боем. Стрелять надо наверняка — перезаряжание самострела со стальным луком требует немалого времени, метнуть сулицу после выстрела он тоже вряд ли успеет — открытые места зверь старается одолеть единым махом.
Вблизи поляны вепри убавили ход, затихли, — может быть, мертвая тишина в логу их настораживала? — но вот снова послышался треск, задрожали кусты, и в облаке снежной пыли в двадцати шагах от охотника на поляну вырвался бурый смерч. Мощная голова, торчащие из пасти кривые кинжалы клыков и щетинистый загривок выдавали старого секача, которого надо беречь ради обильного кабаньего потомства. Громадными прыжками зверь понесся через поляну, вслед за ним с глухим хрюканьем кусты проломило стадо. Тупик сразу выхватил взглядом крупную старую свинью, повел самострелом впереди ее головы и спустил тетиву. Полета стрелы он не видел, но свинью вдруг занесло вбок, она сразу отстала, поползла, волоча зад. Отчаянный визг покрыл топот и хрюканье зверей; словно подстегнутые, они прибавили ходу, а визг не умолкал, багровые пятна окрасили снег. Охотник торопливо крутил вороток самострела и вдруг замер от хриплого, утробного рыка, вскинул глаза. С противоположного конца поляны, где в кустарнике скрылось кабанье стадо, к пораненному животному мчался старый секач. Крутнувшись около свиньи, он резко встал, поднял голову, раздутыми ноздрями шумно втянул запах крови, снова яростно рыкнул. Костяной щелк отточенных клыков морозцем прошел по спине Тупика, он потянулся за воткнутой в землю стрелой. Это была его ошибка. Маленькие свирепые глазки зверя уставились на охотника и сразу угадали в нем врага. В следующий миг клыкастый смерч летел прямо на Тупика, и он понял, что выстрелить не успеет, да и мало проку стрелять нападающего вепря в лоб. Бросив самострел, он схватил рогатину, заставил себя удержаться на месте, и когда зверь оказался прямо перед ним, прыгнул в сторону. Секач пропахал снег, взбешенный тем, что на пути вместо человека вдруг выросла сосна, неуловимым ударом клыков вырвал кусок коры, и в этот момент охотник со всего размаха всадил лезвие рогатины в щетинистый бок. Визгливым ревом оглушило лес, Тупик пытался удержать рогатину, но неодолимая сила оторвала его от земли, и он не понял, почему летит через спину вепря. В нос ударил страшный запах зверины, потом — холодный запах снега, сосны опрокинулись, и он увидел над собой раскрытую пасть в розовой пене и слепящие костяные ятаганы. Закрыл глаза: «Дарьюшка, прости…» Удара не было, какие-то хлюпающие звуки заставили его разомкнуть веки. Секач бился рядом на красном снегу, загребал ногами, полз на боку. Значит, удар все-таки оказался смертельным. Тупик вскочил.
С неистовым лаем на поляну выметнулась собачья свора, Серый трепанул загривок секача, хватил кровавого снега, мельком глянул на охотника, будто проверяя — цел ли? — и кинулся за ушедшим стадом, увлекая других собак.
— Живой, Василий Ондреич? — Через поляну спешил Алешка с рогатиной в руке, самострел висел на ремне за его спиной.
— Как будто. — Тупик стал ощупывать себя и тут лишь заметил, что пола его кафтана располосована — достал-таки вепрь клыком.
Одна из собак, отстав от своры, ухватила раненую свинью за ухо и пыталась повалить, удержать на месте, та хрипела и хукала, мотала гловой, разевая пасть, старалась цапнуть острым зубом, но силы уходили с кровью, а собака была увертлива. Алешка половчее ухватил рогатину, направился к борющимся зверям…
Секач затих, Тупик наклонился над ним, тронул пальцем острое, как татарский нож, лезвие клыка, и тогда лишь увидел железную стрелу, глубоко ушедшую в кабанью шею. Так вот что остановило зверя в последний момент, когда он с рогатиной в боку, умирая сам, готовился нанести смертельный удар охотнику. Алеша…
Парень уже подходил к нему, снегом отирая кровь с плоского наконечника рогатины, в потемневших голубых глазах его — тревога и словно бы вина.
— Он не поранил тебя, Василий Ондреич?
— Не поранил.
— Виноват я. Бить надо было, когда он возле свиньи стоял, я же не успел перезарядить. Там рысь первой шла леском, ну, я не стерпел — свалил ее, а вепри — вот они…
— Не за што тебе виниться, Алеша. Не знал, какой ты стрелок. Кто научил?
— Дак сызмальства промышляем. Секач-то пудов с двадцать небось потянет.
— Жалко князя кабаньего. В самой силе он, такой — оборона стаду и от волков, и даже от косолапого.
— Што было делать? Его ж не трогали — зачем кинулся?
— С того и кинулся — заступник…
Загон подтягивался к охотникам, первыми появились конные, стали поздравлять стрелков с добычей. Фрол, увидев следы борьбы и распоротый кафтан боярина, запричитал, напустился на Варяга, которому он не велел отходить от господина. Тупику пришлось вступиться за парня, напомнить старосте, что боярин его — воин, а не девица.
Солнце утопало в бело-розовом пожаре зимнего поля. На опушке бора гудел и трещал громадный костер, далеко рассылая жар, постреливая веселыми красными угольками. Мужики свежевали зверей, поодаль, на небольшом огне, палили молодого кабана. Усталые собаки кружком облегли становище охотников, щуря зеленоватые глаза, терпеливо ждали наград за труды. Фрол, следя за работой, поругивался при каждом громком треске в костре:
— Кой дурень в этакой огонь сунул елову сушину? Того и гляди, без глаза останешься! Што вам, сосны да березнику тут мало? Влипнет малый уголек в зипун, не заметишь, как большая дыра выгорит — латай тогда одежонку, а иде их наберешься, ниток да заплат? Опять же от лишней заплаты зипун ветшает, а новый-то небось коровенки стоит. Холсты да овчины небось не растут на ракитах…
Мужики незаметно переглядывались, поддакивали старосте. Ворчанье его было беззлобным. Да теперь и в самом деле придется считать каждую нитку и каждую заплату. На охоте особенно стало заметно, какой силы лишились Звонцы.
Пока разделывались туши, боярин со старостой решили проехать полями на ближнюю деревню в один двор[23]. Таких деревенек, приписанных к Звонцам, было за сорок, иные попадались и в два, и в три двора. Крестьяне этих селений составляли единую общину под властью служилого боярина. Земля считалась княжеской, но владельцем ее был тот, кому князь отдавал Звонцы в кормление, ему-то крестьяне и обязаны были платить оброк либо отрабатывали дни в его личном имении, за которым следил тиун — полновластный представитель боярина. В большинстве своем боярские и княжеские крестьяне были свободными, и тот, кто не имел долгов, по окончании осенних работ мог уйти куда глаза глядят. Но не так-то просто покинуть насиженное место, ухоженное поле и отправляться в неведомый край. А что еще найдешь там? Потому-то и держались мужики за всякого мало-мальски справедливого господина.
Вблизи деревни всадники увидели на дороге подводу и двух мужиков. В светлых снежных сумерках те издалека узнали господ, соскочили с розвальней, сдернув шапки, стали на колени. Фрол с коня заглянул в широкий ивовый пестерь, почти до краев наполненный мороженой рыбой, обратился к старшему:
— Эге, Стреха, да и ты нынче с уловом.
— Как же без улова, батюшка, по перволедью-то? — зачастил старичок, морщась круглым дубленым лицом и дрожа белой бородой.
— Вершами ловил?
— И вершами, батюшка, и тенетом. Гуляет рыбка по перволедью-то, сама во всяку щелку лезет, особливо как в верши калинки сыпнешь да сухариков для искуса.
— Знамо, рыбалка ты изрядный. Да не забудь о повершной третине.
— Што ты, батюшка, когда мы о том забывали? Рыбка не сеяна, она божья, а бог велит на троих делить. Всякий боярин на реке третник, кто ж того не знает?
— Встаньте, мужики, чего коленки зря морозите? — сдержанно сказал Тупик. Старик снова начал кланяться:
— Уж не погребуй, батюшка родимый, зайди в избенку погреться — гостем дорогим будешь. Тесно, а чисто живем, по-христиански. Старуха нам запечет карасиков в сметане, и медок сыщется, и пиво уж созрело — добрый нынче ячмень уродился. Не погребуй, батюшка.
Тупик оборотился, отыскал за полем, на краю бора, манящий огонь костра, глянул на старосту.
— Василь Ондреич, окажи честь. Стреха — мужик справный. И на Дон ходил, правда в товарах, и сын с ним в охране.
— Так и быть, заедем.
Мужики мигом вскочили в сани, молодой стегнул кнутом косматую лошадку, и она пошла ходкой рысью. Удерживая резвого скакуна рядом с санями, Тупик спросил:
— Звать-то как тебя по-христиански?
— Еремкой, батюшка, Еремеем, значитца, нарекли во крещении. А кличут кто Стрехой, кто Хижей — потому долго с семейством маялся по лачугам. Да вот благодарение Фролу — помог домишко поставить, а нынче уж и в силу вошел — сын большой, дочь в третьем годе отдал в хорошие руки, потому как не без приданого выходила. Да две уж невесты, тож сундуки готовы. Беда лишь — мало теперь женихов в наших деревнях…
В растворенных воротах встретила девка в едва накинутой шубе, простоволосая. Рассмотрев вблизи конных, испуганно охнула, бросилась в сени. Мужики выскочили из саней, старший принял повод из рук боярина, повел жеребца к коновязи, крикнул на ходу в открытые сени:
— Хозяйка, встречай гостей дорогих!
Вышла дородная старуха, поклонилась, приглашая в избу, но гости не спешили.
— Вы, хозяева, с угощеньем-то не колготитесь, — сказал Тупик. — У нас тут недалече свое, охотничье, на кострах теперь шкварчит. И коню моему корма не давайте — срок не пришел.
Тупик с удовольствием оглядел широкий двор с конюшней и хлевом для скота, откуда слышалось блеяние овец и похрюкивание борова, запасы дров и сена. Он ожидал увидеть обычное крестьянское жилище — полуземлянку-полуизбу, но дом весь был рубленый, от основания до крыши, понизу утепленный высокой завалинкой. И что уж совсем умилило Тупика, — из глиняной трубы над двухскатной жердяной крышей вился дымок. Топился дом по-белому, в крестьянском быту такое считалось почти роскошью. По здешним землям уже лет пятьдесят не гуляла Орда, но все же не каждый мужик имел такой дом. Как живут в окраинных уделах, Тупику не с чужих слов известно. Мало ордынских пожогов, так сами себя изводят. Идут новгородцы на тверичан или тверичане на новгородцев — рушат не хуже Орды. То же бывает, когда москвитяне с рязанцами и литовцами счеты сводят. А что ушкуйники творят, набегая на города и деревни! Грабят и жгут подчистую, людей до единого побивают либо сводят на продажу басурманам. Иной раз почище разбойников промышляют над мужиком и сами вотчинники, особенно из бояр и князей чужедальних, пришедших в Москву от опалы своих государей. Получит такой в кормление волости — и ну обирать крестьян в две руки! Пусть хоть все разбегутся, по миру пойдут, а ему лишь бы мошну потуже набить да и смыться восвояси, как только пройдет опала. Зачем государь берет таких на службу, зачем кормит? Раз изменивший и другой раз предаст, раз укравший и другой раз сворует. Но у князей и великих бояр свои счеты, свои отношения. Пришлый боярин-грабитель — ладно, доморощенный — хуже. Приметит иной хозяин или тиун его, что мужик зажил справнее — тут же алчностью распаляется: а как бы с того мужика лишку содрать против прежнего оклада? И дерет, покуда не пригнет к самой земле. Работящий смерд и развернулся бы во всю силушку, да боится поднять голову, показать достаток, червяком копошится в курной избенке, пашет на кляче — лишь бы кое-как себя прокормить да подати исправить.
Что уж совсем скверно — боязнь мужика надорваться задаром приучает его к лени и злобе против всякого, кто мало-мальски сумел подняться. Если у соседа дом просторнее, конь справнее, поле родит лучше — ведь и спалить могут от злобной зависти. В отроках, когда ездил по волостям с княжескими судьями, случалось Тупику взыскивать и за такие дела. Да взять хоть случай со здешним Плеханом, что отнял у соседа жеребенка…
Посмотришь вокруг, задумаешься — будто какой-то злобный демон ревниво следит за жизнью русского мужика. Только-только вздохнет он посвободнее, по-человечески начнет устраиваться — так либо войной попалит, либо дураком разорит.
Ох как нужно единство Руси — закрыть дорогу врагам в свои пределы, приструнить грабежников и крамольников. Да временщиков бы повыкорчевать с русской земли — и пришлых, и доморощенных…
От мыслей Тупика отвлекла та же девица. Она появилась на крылечке с глиняной корчагой, в новой синей телогрее, завязанной спереди алыми шнурками, по-прежнему простоволосая; длинная коса уложена короной. Быстро глянув на молодого охотника, прошла к погребу, что посреди двора, откинула творило.
— Не упади, красавица, там зорька не светит.
— А я — сама себе зорька, — смело отозвалась девушка. — Додал бы корчагу.
— Чево мелешь, окаянная, с кем говоришь! — вскинулся Стреха. — Прости, батюшка, прямо сладу нет с имя, кобылицами. И куды бы скорее сосватать?
Тупик засмеялся, взял корчагу, оставленную возле творила, наклонился над зевом погреба, увидел в темноте озорно блеснувшие глаза, потом услышал, как она накладывает в корчагу то ли моченые яблоки, то ли огурцы.
— Кабы не женился, сам бы посватался к твоей дочке.
— Шутник ты, батюшка. Где это видано, штобы бояре на деревенских девках женились?
— Все мы, отец, бояре, кто на коне да с копьем[24]. Дед мой ратаем был, как ты, отец ходил простым кметом[25] в княжеском полку, я вот до сотского дослужился. Как бы воеводой не стать. А женку себе подобрал я на дороге, сироту.
Мужик таращился на господина — не верил.
— Дак я што? Я говорю: рази нашим-то сравниться с белолицыми боярышнями?
— На земле, отец, и красота вся от земли. Дай-ка деревенской девке малую холю да наряди получше — она и царевну затмит. Ты небось любишь сказки? Пошто, думаешь, в них все Иваны-дураки на царевнах женятся, а вот разумные добрые молодцы — на обиженных сиротах?
Сдвинув шапку, старый крестьянин озадаченно чесал затылок, словно бы с удивлением посмотрел на дочь, когда она с наполненной корчагой, потупясь, быстро прошла в сени. Даже в сумерках было заметно, как алели ее щеки. «Долгонько наполняла корчагу-то», — улыбнувшись, подумал Тупик.
В избе скинули шапки и кафтаны, сразу почувствовали, как дышит теплом от большой каменной печи. Перекрестились на образ богоматери в красном углу, прошли за накрытый льняной скатертью стол. В передней, гостевой, половине избы горело несколько свечей, зажженных по случаю важного гостя, свет их тускло лоснился на бревенчатых стенах, прикопченых смоляным дымом лучины. Не было в избе ни кур, ни ягнят, ни телка с поросятами — и правда, чисто живут. С приходом гостей за перегородкой затихло постукивание прялки. Из сумерек на полатях смотрели любопытные детские глаза.
— Внуки? — спросил Тупик.
— Внуки, батюшка. У меня один сын да три девки, а у сына — уж трое парнишек. Да у старшей летом второй народился. Одни мужики пошли — не иначе к большой войне.
Тупик промолчал, Фрол успокоительно заметил:
— Самую большую войну, почитай, пережили.
Колдовавшая в бабьем куте хозяйка перекрестилась, потом позвала:
— Марфа, пособи-ка мне.
Из-за дерюжки вышла чернобровая, полная молодуха, степенно поклонилась гостям. На столе враз появились в больших глиняных чашках нарезанный хлеб, моченые яблоки, пироги, два темных пузатых кувшина. В середину стола хозяйка водрузила большую сковороду жаренных в сметане карасей.
— Угощайтесь, гости дорогие. Чем богаты…
Старик разлил в кружки белый мед.
— А где же молодой-то хозяин? — спохватился Тупик.
— Не обессудь, батюшка, в овин я ево послал. Дела много, а мужицких рук две пары, всего засветло не успеваешь.
После меда разговор пошел живее. Боярин спросил, хватает ли в хозяйстве земли, тягла и скота; старик не жаловался. Мужиков вот только двое. Скот пасти, за огородом следить, полоть и жать есть кому — две бабы да две девки, и двое мальцов уже пособляют, а на мужицких работах трудно. Зять готов бы перебраться сюда от московской Раменки — тесно там на земле становится, — да куда тут еще четверых пихать? — и самим уж тесно.
— Тесно? — вскинулся Фрол сердито. — Ты, Стреха, попривык к соломенным застрехам, што воробей, слава богу — хоть заставили эту избу срубить. Лес кругом несчитаный, а ему тесно! Вы вот што. Неча вам зиму-то бока на печи отлеживать — навозите-ка лесу на добрую избу, а то и на две. Да ошкурите по оттепели. Зимой — самое рубить дерево, никакая гниль в нем не заведется, век простоит. Весной, как отсеемся, соберу толоку — да в один день и поставим избу твому зятьку. Осенью пущай и въезжает.
— Согласны мы, батюшка староста, — подала голос хозяйка. — Еремей, ты чево сидишь, как сыч, — кланяйся господину.
— Пойдешь с обозом в Москву — сговаривай зятя. — Фрол покосился на боярина. — А он не в княжеской ли отчине?
— Боярская там деревня, морозовская. Да не в кабале он.
— Ой ли? — качнул головой Тупик. — Знаю я Морозова Ивана Семеныча, он умеет брать смердов в крепкую крепость. Но ежели зятька твово не охолопили, при нужде и откупиться поможем. Трудами разочтется… А мед у тебя, хозяин, добрый. Налей нам еще по кружке — да и пора отъезжать.
Разливая мед, старик переводил трезвый, хитроватый взгляд со старосты на боярина, будто высматривал, хорошо ли гости подгуляли, потом торопливо заговорил:
— Зятя склоню, лесу заготовим, а как приедет — землицы б нам ишшо чуток?
— Эвон за рощей сколь уж годов земля пустует, — ответил Фрол, отхлебывая мед. — Бери да паши.
— Легко сказать — паши. По той стародавней залежи мелоча поднялись — березка да осинка, а иде — ракита с елкой. Да и далеконько.
— Тебе поле на полатях надобно? Три мужика — силища. И корчевать мелоча — не вековые дубы.
— Оно так, батюшка Фрол, да и на то времечко уйдет. А исть, пить кажный день хочется. Потихоньку мы б и ту кулигу подняли. Но тут вот близехонько за горушкой — березнячок вперемешку с черемушкой да смородинкой. Болотце там ледащее, верховое, кочкарнику немного. Спустить воду, выжечь да раскорчевать — нам и вдвоем на год работы. А землица там — на хлеб мажь заместо масла. Засеять горохом, репой да капустой али другим овощем — на всю отчину нарастет. Можно бы и под гречиху отвести — с кашей да с медом будем.
Фрол, теребя бороду, сердито уставился на старика.
— С кашей ты будешь. А с этим будешь ли? — Он ткнул в сковороду с жареными карасями. — Хитер ты, Стреха, да не умен. Гребешь рыбу возами и не подумал, отчего озерко твое такое бездонное: лови — не выловишь? Ручей-то в него бежит из того ледащего болотца, родники там живут невидимые. Погубишь березнячок — погубишь и родничок, ручей иссохнет, и рыбка сдохнет. В первую же зиму будет замор, а там и само озеро кончится. Ему же еще сто, а может, и тыщу лет кормить людей рыбой. Так ли говорю, Василь Ондреич?
— Так, — согласился Тупик.
— Я в Звонцах единой талины на берегу срубить не даю, потому в тальниках ключи заводятся, а без них озеру — смерть. Вашему брату ведь дозволь батожок сломить — всей рощи не станет. Лесу не жалко — его вон сколь пропадает вокруг, да знай, где рубить. Ты вот, Стреха, пошто дубраву-то с наветру извел? Лень, што ли, за полверсты по дрова съездить? Небось продувать стало зимой, топить надо чаще и по дрова бегать — тож. Ишь как он, бог-то, ленивых наказывает.
— Да ить как оно вышло, батюшка? Зимой переметет дорогу, и за полверсты не пробьешься, особливо с возом дров. Вот и рубишь поближе…
— А ты будто и не знал, когда дрова легше заготовить.
— Таперича мы знаем — до снегов.
— «Таперича». Кабы ране не ленился, таперича дубрава стояла бы на месте. А то живешь на сквозняке и мальцов радости лишил — погулять негде, соку попить березового, и птица лесная ушла от тебя — поди, червяк вредный огород поедом ест, яблоки точит…
Слушая Фрола, Тупик невольно задумывался, как непросто, оказывается, быть хозяином на земле. Государи и знатные люди за золото и серебро выписывают заморских книжников, звездочетов, умеющих по старинным книгам и светилам угадывать, что сулит людям небо. А меньшая ли наука — читать землю, от которой кормимся? Много ли сыщется таких «землечетов», как этот звонцовский староста? Всякое знание и умение — пахаря ли, кузнеца, ткача, плотника, кричника — собирается по капле веками, передается от отца к сыну, оттого дети почти всегда знают больше отцов, хотя никогда не бывают умнее. Но каждый ли становится хранителем мудрого опыта, каждый ли прибавляет к нему свое? И что человек выбирает для себя в известном, что передает наследникам? Еремей Стреха — тоже ведь мужик не глупый: умеет и пахать, и сеять, и брать выгоду от земли. Но выгода его какая-то животная, сиюминутная — волчья. Дай волку волю — он все живое вокруг порежет, подушит, а завтра подохнет с голоду. Так же и Еремей. Стоит роща под боком — руби ее, зачем маяться, в дальний лес по дрова ездить? Приглядел кусок земли под горох и капусту — суши болото, губи родник. Чем это обернется для него завтра — дела нет. Отчего такое бездумье? Были времена — пахарь вел с лесами войну не на жизнь, а на смерть. Где-то и теперь еще лес для мужика — враг. Где-то, но не в московском уделе. Почему же таким, как Еремей, не хватает ума изменить прежнее хищническое отношение к лесам? Да и к самой земле? Может, потому, что еще глубоких корней не пустили в эту землю, не чувствуют себя ее хозяевами? Надо, надо помочь Еремею перетянуть сюда зятя с дочерью.
А Фрол — хозяин. Вся жизнь его — в сельской общине. Тупик понял это еще на Куликовом поле. Такого мужика стоит поберечь и держаться за него обеими руками.
Тупик встал, подошел к полатям, потрепал волосы старшего мальчишки.
— Как звать, богатырь?
— Васькой.
— Ишь ты, тезки мы с тобой. Пойдешь ко мне в дружину, как вырастешь?
— Не-е.
— Чего так? Аль мечей боишься?
— Дедка сказывал: все дружинники — боровья гладкие. Мужиков-то под татарские мечи поставили, а сами — за дубравой спрятались. А как мужики-то Орду побили — так и повыскакивали татарское добро хватать.
Круглое лицо старика вытянулось и стало белее бороды. У Фрола рот приоткрылся. Тупик захохотал:
— Ай да Васька-богатырь! Резанул боярину мужицкую правду! — Он снова положил руку на голову мальчонки. — Эх, брат, кабы твоя правда была! Хочешь мою послушать? Вот те крест — не совру. Было со мной в той сече два десятка дружинников, молодец к молодцу, таких теперь, поди, и не сыщешь по всей Руси. А осталось — я да еще один, и тот увечный. Сколько там полегло князей да бояр больших, не мне чета, я уж и не припомню. Простым дружинникам — счету нет. Все там славно рубились, Василий, и мужики, и дружинники. Стала татарская сила нашу ломить, тогда те, што прятались за дубравой, и пришли нам на помощь. Без них не победили бы мы, и ты никогда уж не увидал бы ни дедку, ни тятьку. Такая она, брат Василий, главная правда.
Хозяин наконец обрел дар речи:
— Батюшка родный, не слухал бы речей несмышленых!
— Он не свои речи мне говорил.
— Поди, думаешь — мои? Вот те крест — странники тут проходили, всякое баяли, а этот лешак наслухался. Я ж на Непряди-то сам был, своими глазами видал…
— Видал, а позволяешь странникам в своем дому болтать.
— Божьи люди…
— В Орде свой бог, Еремей. Откуда и куда шли те странники?
— Того не сказывали, батюшка.
— Ладно. Прощевай, брат Васька. Расти скорее.
В дверях Тупик столкнулся с девицей, выходившей в сени по какой-то надобности, ласково попрощался и с нею, невольно любуясь полыхающим на щеках румянцем, темно-русой косой, стройным станом под свободной телогреей. Что за женщины на русской земле! Пойдешь выбирать вдоль хоровода — и до самого конца не остановишься: одна другой краше. В обратную сторону пойдешь — снова одна краше другой. Закрой глаза, бери любую — и возьмешь Василису Прекрасную. Она и в седине будет красавицей, если не согнет ее непосильной работой, не иссушит домашним тиранством. Но и берегись давать Василисе Прекрасной большую волю над собой! Видывал Тупик бояр и князей, обращенных в домашних кощеев — рабов жениных прихотей. Добра жена в домашней холе да в мужней неволе… У этой красавицы за неволей-то, пожалуй, не станет дело. А вот кто будет холить ее, как уйдет из-под батюшкиного крыла во власть мужа и свекрови, в кабалу крестьянской нужды? Особенно если выдадут за немилого?
Может быть, выпитый мед заиграл, но Тупику хотелось всех осчастливить.
— Слушай-ка, хозяин, а ведь я найду жениха твоей дочке.
Мужик остолбенел в воротах.
— Спаси бог! У тебя, свет батюшка, и своих забот много.
— Теперь ваши заботы — мои. Как там говорят: выбирай узду по лошадке, а жену — по повадке — так, што ли? Боюсь, просватаешь за первого шалабола — сгубишь сокровище. Мой-то жених — молодец, и повадку невесты я видал.
Мужик схватил стремя боярина, стал целовать.
— Спаси тя бог! Спаси тя бог! Отец родимый, а у меня и другая есть, совсем молоденькая, да не хуже…
Фрол, схватясь за живот, качался в седле от смеха.
— Ну, Стреха, ну, хват! Дом зятю выклянчил, выкуп ему выклянчил, пустошь выклянчил, жениха одной дочке выклянчил — и всего лишь за четыре кружки белого меду. Дак мало ему того! Берегись, Василь Ондреич, он тя без дружины оставит.
Тупик тоже смеялся, а сказал строго:
— Только смотри у меня, Еремей! Жене, так и быть, скажи, а дочерям — ни гугу! Не тревожь девку до времени, с женихом еще надо столковаться.
Слегка приморозило. Похрустывал снег под копытами, четкие длинные тени бежали по искрящемуся полю сбоку от всадников, в бледном сиянии, льющемся с неба и с земли, растворялись звезды над бором, а бор словно сомкнул островерхие ряды, стоял по краю поля, похожий на немое черное войско. Когда отъехали, Тупик спросил:
— Ты, Фрол, случаем, не встречал тех странников?
— Не встречал, Василь Ондреич. И откуда такие?
— Из Орды… Без вас, мужики, мы не устояли бы против Мамая. То враг понял. Теперь он сеет смуту, хочет озлобить народ против государя и его служилых людей. Чтобы в другой раз мужик не охотником шел в ополчение, а бежал от набора.
Помолчав, Фрол встревожено спросил:
— Што же выходит — хан собирается воевать?
— Видно, так.
— Вот змей подколодный! Я, было, усомнился, когда ты — про курицу-то с золотыми яйцами.
— Поберегите оружье. А услышишь про таких вот «странников» — хватай и за крепкой стражей — ко мне их, в Москву. Не будет меня — прямо к воеводе.
Меж двумя большими кострами охотники устроили стол из саней, застелили его чистой дерюгой, выложили домашнюю снедь и жбаны. На угольях и вертелах жарились куски ароматной кабанятины, Роман, похрустывая паленым свиным ухом, поливал их луковым соусом на уксусе. Хотя Тупик со старостой закусили в гостях, у обоих от запаха потекли слюнки.
— Готово, Василь Андреич, можно на стол подавать, — сообщил Роман, дожевывая ухо.
— Подавай. А где же Мишка Дыбок?
— Здесь я, начальник, — ответил из темноты молодой голос. — Коней кормлю.
— А ну, покажись.
Из тени деревьев вышел к костру увалистый, среднего роста дружинник. Был он в крестьянской шубе и бараньей шапке, но покатые плечи, вольная походка, прямой взгляд, аккуратно подрезанная светлая борода, ухоженные усы сразу выдавали воинского человека.
— Жениться хочешь, Мишка?
— Велишь, Василий Андреич, женюсь.
Притихнувшие охотники засмеялись.
— Велю. Да и твое желанье надобно.
— Была бы добрая невеста — желанье будет.
— Может, есть какая на примете?
— Откуль ей взяться?
— Откуль все берут? Ну, ладно. Невеста имеется. Пора тебе, Мишка, воинов рожать. Да и упустить такую грешно.
— Богатая?
— Главное богатство — в ней. И приданое найдется.
— Спаси тя бог, Василий Андреич, за заботу.
…На другой день, в вечерних сумерках, охотничий поезд въехал в Звонцы. Устало ступали кони, лишь Орлик нетерпеливо перебирал копытами, просил повод, похрапывал словно бы с обидой и удивлением: для воинской лошади столь краткий поход был странен, и даже случившаяся к концу охоты скачка за волком едва разогрела молодую кровь скакуна. Теперь волчья шкура была приторочена к седлу всадника, еще двух серых взяли стрелки; одного из них, громадного, с косматым седым загривком, везли показать сельчанам. Этот матерый волчище, появляясь вблизи деревень, смертельно пугал людей — его принимали за оборотня, крестьяне поодиночке стали бояться ходить в лес, и охотники решили рассеять страх, доставив его в село мертвого, с обыкновенной стрелой в боку.
В санях лежали вперемешку лисицы, зайцы, тетерева, отдельно везли добытых сохатых и вепрей, но гордостью охоты были два буро-огненных выкуневших соболя, взятых в урочище кричанами.
Едва Тупик сошел с коня, от крыльца кинулась к нему жена Дарья, в распахнутой беличьей шубке, обхватила, ощупывая, опустилась на колени, нашла полу кафтана, наскоро схваченную суровой ниткой.
— Вот! Вот! Правду сказывали — тебя зверь чуть не зашиб.
Тупик бережно поднял жену, поцеловал в мокрую щеку.
— Ох, болтуны звонцовские! Задам же я им, штоб не клепали, чего не бывало.
— Ты обо мне думаешь? Об нем думаешь? — Дарья всхлипнула. — Мало мечей вражеских, дак ты и с вепрями ратничаешь! Што с нами будет без тебя, ты думаешь? Не пущу больше в лес!
Косясь на смущенных дружинников, Тупик отвел жену к крылечку. В три месяца после венчания в коломенской церкви по пути с Дона неузнаваемо переменилась храбрая девица, спасенная его сакмагонами от ордынской петли на краю Дикого Поля, которая добровольно делила с воинами тревоги и тяготы великого похода, а во время сечи своими руками перевязывала кровавые раны. Теперь она боялась отпускать мужа далеко. Если же уезжал, днями простаивала у окошка или перед иконой. Может быть, узнав ласковую и сильную руку мужа, она боялась потерять ее, снова оказаться брошенной в огромный, жестокий мир, беспощадный к слабым. К тому же она теперь ждала ребенка. Но за эту перемену Васька жалел и любил жену еще больше.
Отдав распоряжения дружинникам, Тупик прислушался к гомону, долетающему с подворья старосты. Оживает народ, слава богу. Пусть и Мишкина свадьба малость повеселит людей, а кому и поможет выплакать слезы.
Вставала над ближней рощей луна, и синие тени близких берез раскинули причудливую сеть по желто-голубому снегу. Все вокруг заискрилось и словно зазвенело от тихой радости, одни звезды обиженно помигивали, теряя жемчужный блеск. Через зимний кафтан обжигало плечо прислонившейся Дарьи. До чего же хорош твой мир, боже, когда небесные огни сияют в снегах и водах, в женских глазах и в женских легких слезах, а не в железе, обнаженном для сечи!
— Ты, Вася, в застолье с кметами не задерживайся, — попросила Дарья. — Я что-то скажу тебе.
Он посчитал слова жены за маленькую уловку — чтоб поскорее залучить мужа к себе, — но когда вошел в светелку, Дарья с серьезным лицом села напротив и негромко сказала:
— Гостья у нас, Вася.
— Што за гостья и откуда?
— А вот послушай. — Дарья положила руки ему на колени, помедлила. — Вечор пришла ко мне бабка, эта самая, што первая всякие вести узнает, и говорит: сидит у нее в избе нищенка, странница, греется…
— Эта бабка никаких больше странников не привечала?
— Да ты слушай! Нищенка-то не простая. Совсем молоденькая, а пришла она с Орды, убегла из полону.
В потемневших глазах жены пламя свечей блеснуло степными кострами, и сразу увиделась Тупику пыльная дорога, девчонка, сидящая в повозке, словно раненая птица, и она же — заплаканная, в измятом, замаранном землей сарафане на краю потоптанного хлебного поля…
— Да и не просто из полону — от ханского сына она ушла.
Тупик засмеялся:
— Ох и врут же люди! Да знает ли она, што такое Орда и как там ханских сынов берегут?
Глаза Дарьи остались темно-тревожными.
— Васенька, ты-то от самого Мамая ушел.
— Сравнила! И у меня вон какие были товарищи — ханский сотник князь Хасан да Ваня Копыто с отрядом сакмагонов!
— Мне тоже добрые люди повстречались и ты… Не то ведь сгинула бы. И ее один человек спас. А ныне беда с ним приключилась… В Москву она пробирается ко князю Владимиру Храброму, правды искать. Помог бы ты ей, Вася. — Тревожная темень в глазах жены еще больше сгустилась. Может, не соврала странница и Дарья через свой опыт угадала ее правду? У всех, кто бежит от ордынского полона, почитай, одни дороги. Да он и обязан допросить человека, утверждающего, будто тот побывал в Орде.
— Зачем же ей в Москву, коли князь Владимир третьего дня проехал в Серпухов?.. Ладно. Порасспрошу ее.
Дарья вскочила, поцеловала мужа.
— Я знала, что ты поможешь! Сейчас привести?
— Ты, как погляжу, готова сама за ней бежать?
— Зачем бежать? Здесь она. Велела я ей в баню сходить, а Василиса свою чистую рубаху дала. У Василисы пока ее и поселила.
Хотелось Тупику побранить жену, но лишь вздохнул:
— Зови.
Гостья робко переступила порог, робко поклонилась хозяину. Просторная холщовая рубаха обвисала на ней, снизу была подобрана, чтобы не наступать на подол. До чего ж худюща! А глаза — те же… Те же, что были у его Дарьи, когда впервые увидел ее над убитым дедом. Ласково сказал:
— Садись напротив, красавица, да рассказывай.
— Не бойся, Анюта, — ободрила ее Дарья. — Василий Андреич у самого великого князя служит, ты ничего не таи.
Гостья сильней заробела, сбивчиво рассказала, как ее полонили и продали купцам-фрягам, но едва заговорила о ханах, Тупик насторожился. Молодой глаз сметлив, в рассказе странницы то и дело слышалась правда, какой не узнаешь с чужих слов. Она побывала в Орде — в том Тупик убедился. Он пытался выспросить, много ли войска было в ханском отряде, она лишь покачала головой: «Не ведаю. Может, тыща, а может, пять». О старом хане тоже не сказала важного, зато о молодом он кое-что узнал от нее. Его особенно заинтересовала ночная сеча. Судя по всему, на ставку хана напал ордынский отряд, — значит, усобицы в Орде не затихли? Но не был ли тот отряд Мамаев? А уж с месяц, как пришла весть о гибели бывшего повелителя Орды. Весть о замирении степи, о строжайшем ханском запрете поднимать меч друг против друга заставила Тупика свести брови. Не то худо, что в степи мир, — худо, что Тохтамыш забирает улусы в один кулак. Замирение ордынских князей между собой сулило новые беды Руси.
Дорожные приключения путников мало занимали Тупика, стал поторапливать рассказчицу. Когда же услышал, как встретил беглецов в первом погосте, где-то на порубежье серпуховского удела, тамошний хозяин поместья, сначала развеселился. Первым делом помещик науськал на странников двух громадных охотничьих псов, они прыгали мужикам на грудь, лаяли в самое лицо, но те не сробели, и тогда хозяин велел вынести каждому по ковшу меду, наградил кунами — за то-де, что не побежали от собак и ему не надо тратиться на изодранные портки. Сказал еще: ему-де такие подходят, велел сходить в баню, а после явиться в доме. Мужиков поселили в дружине, девушку — у многодетного конюха. От дочери конюха она потом узнала, что хозяин, призвав ее спутников, начал склонять их остаться в его волости. Земли-де много, мужиков мало, мастеровых почти нет, а дружинники его лишь воевать да охотничать умеют. Сулил всякие привилегии, но странники ни на что не соглашались.
— У дядьки Романа — своя семья гдей-то, а дядька Вавила и вовсе посланный от города Таны в Москву к ихним купцам. С ним важная грамотка была, татары ему всюду дорогу давали.
Тупику не надо рассказывать о том, как волостели порубежных земель всеми силами стараются залучить к себе всякого мало-мальски здорового и не старого человека. Случается, разбоем захватывают путников, холопят и сажают крестьянствовать. Что говорить о мелких боярах-вотчинниках, коли сам великий князь рязанский захватил московских людей, задержавшихся в его владениях после Донского похода!
— Ты сама грамоту видала?
— Видала, боярин. Скрещенные стрелы на ней золотом выбиты, а дальше буквицы разные.
— Он боярину-то ее показывал?
— Ту грамотку боярин отнял, а дядьку Вавилу в баню запер. — Гостья заплакала, произнесла навзрыд: — И сказал — пять лет в кабале держать буудет…
Дарья стала ее успокаивать, Тупик молчал. Он жалел девицу, потерявшую спасителя и защитника, но чем помочь ей? Будь тот насильник соседом, можно бы и попробовать сговориться. До Серпухова неблизко, да в обратную сторону от Москвы. Придется, однако, взять ее с собой, князю Владимиру представить, когда вернется. Только тот может взыскать со своего служилого человека, да захочет ли? Ему и самому нужны люди в уделе. Но грамота, помеченная стрелами, — ее не выдают побродяжкам. Серебряный знак со скрещенными стрелами носит ханский сотник, пергаменты с таким знаком вручают большим купцам и посланникам. Ох бояре-порубежнички, они и князя при случае охолопят!
— Он што, обоих мужиков засадил под замок?
Девица вытерла слезы, отрицательно покачала головой.
— Не… Из-за другого все и вышло. Боярин велел им поутру снова явиться, а дядька Роман пропал ночью. И конь его пропал, и боярский конь — самый лучший.
— Эге, разбойник-то, выходит, не боярин. Сотоварищи в ответе один за другого.
— Роман и ране от нас бегал — из-за меня боялся гнев ханский навлечь. Его татары имали, да дядька Вавила выкупил.
— Неча сказать, добра молодца он в попутчики взял! За то и расплачивается.
— Да в чем же его-то вина? — В глазах девицы снова блеснули слезы. — Боярин кричал: мы-де в сговоре были, конокрады мы, а не странники. Да будь мы в сговоре, все ушли бы ночью!.. Меня конюхова дочка сводила к той бане тайком, и дядька Вавила в оконце сказал: коли, мол, доберешься до Москвы, Анюта, сыщи князя Владимира Храброго да и бей челом ему — боярин его Бодец неправдой держит у себя коломенского бронника Вавилу, а бронник тот — посланный от города Таны и должен передать фрягам в Москве важное, что великого князя касается. Я тут же ушла, потому как стражи надо мной не было: забоюсь, мол, одна — в лесах разбойники и волки.
— Бодец, Бодец… Знаю такого, воин-то славный. Сведи-ка у меня Орлика — и я, пожалуй, забью в колодки. — Тупик встал, прошелся по светелке. — Романом, говоришь, того мужика кличут, а откуда, не сказывал?
— Не помню я. Черный он, как грач, глаза у нево злые, половчанские. И хромой он…
Тупик резко повернулся к Анюте:
— Ну, девка, смотри! Может, на счастье свое зашла ты в Звонцы. А ежели сбрехала, ей-богу, велю выпороть.
— Ты куда, Вася? — вскинулась Дарья.
— По делу. Ждите меня в большой гриднице.
Все приметы Романа она назвала, и явился тот в Звонцах два дня назад, но явился оборвышем, с палкой в руке, хотя по рассказу гостьи должен быть о двуконь. Что-то тут не так.
В малой гриднице, где поселились дружинники, Мишка Дыбок в одиночестве точил железные стрелы.
— К свадьбе готовишься, жених?
— Че мне готовиться, Василий Андреич? Я же не девица. Што на мне, то и со мной.
— Ниче, наряд получишь завтра, а Василиса по тебе подгонит, она мастерица. Ты сыщи-ка мне хромого Романа, сей же час. Небось он на подворье старосты, там народ весь колготится. Хватай, каков есть.
Тупик вышел на подворье. Жалко, если Роман виноват. Однако и мысли не было о том, чтобы как-то избавить его от кары и позора. Человек долга и чести, Васька Тупик жил в такое время, когда в представлении людей правда и неправда разделялись как черное и белое. Между ними не искали середины, не искали и причин, толкнувших кого-то на преступление. А законы на Руси становились крутыми: виновных в воровстве и грабежах казнили смертью. Если Роман все же свел боярского скакуна, его лишь одно спасет: возврат коня либо его полной стоимости с выплатой крупного штрафа судье. Но ворованную лошадь за большую цену не продашь. Сколько же стоит лучший боярский конь? Своего Орлика Тупик, пожалуй, не продал бы и за сто рублей — это цена немалой вотчины.
Послышался скрип шагов, Роман снял шапку еще в воротах.
— Пошто звал, Василь Андреич? Готов служить верой-правдой.
Был он немного навеселе, а никакие дела с пьяными людьми на Руси не считались законными — ни торговые, ни податные, ни судебные. Но Тупик не хотел отсылать Романа, чтобы не насторожить, да и судить его пока не собирался.
В сенях Тупик велел спутникам раздеться, провел в большую гридницу. Гость поклонился сидящей за столом боярыне, на девку глянул мельком. Лицо ее было в тени, но он тут же глянул снова.
— Анютка?! Ты откель же взялась? А иде Вавила?
Девица молчала, пораженная не меньше Романа. Хмель с него разом соскочил, взгляд тревожно метнулся на Тупика, потом — снова на Анюту, корявая рука теребила пояс.
— Ты што же наделал с нами, дядя Роман? — с горечью спросила Анюта. — Чем ты Вавиле за все добро отплатил? Его ж из-за тебя под замок посадили и грозят в кабалу взять.
— Чево мелешь, девка? — Роман, приходя в себя, снова глянул на Тупика, будто ища поддержки. — Сам виноват твой Вавила. Говорил я ему: не выпустит нас боярин добром, бежать надобно. Он не поверил, он сроду меня не слухал.
— Зачем же ты коня-то боярского свел? Из-за него Вавилу и неволят. Да конюха высекли, а он меня чуть не прибил.
— Бог с тобой, о каком коне говоришь? Я свово лишь взял, дак он был мне подарен Вавилой.
— Об твоем нет речи. Ты лучшего коня свел со двора.
— Не брал я коня, зачем перед людьми обносишь, окаянная?
— Где же твоя-то лошадь? — спросил Тупик, пристально следя за мужиком.
— Да иде ж — лихие люди отняли. Утром тогда и отняли в лесу да шубу содрали, рвань бросили взамен.
— А мне ведомо, — холодно заговорил Тупик, — што обоих коней ты продал, а куны скрыл.
— Вот те крест, боярин, не продавал я их — лихие люди отняли. — На лбу Романа выступил пот, но Тупик теперь не жалел его. Проговорился мужик о своем воровстве. На воре шапка горит — недаром сказано.
— Винись, Роман: кому сбыл коней, где скрыл серебро?
— Помилуй, боярин, нет греха на мне. Хошь — крест поцелую? — Трясущимися руками он достал крестик из-под рубахи, встал на колени перед ликом Спаса. — Нет греха на мне. Не сводил я коня — сам он за мной увязался. То ли конюх пьяный недоглядел, стойло не затворил, то ли сломал он загородку, зверина, а я ворот не запирал за собой — скрипучие больно. Он уж за погостом догнал меня, может, кобыла ему моя слюбилась, почем знать? Прогонял я его, видит бог, он же нейдет, сатана, да ишшо зубы скалит. Вертаться забоялся. Так и шел он за мной, пока те не наскочили… Говорил им — чужой, мол, конь, они же хохотали: спасибо, мол, хоть за чужого.
Тупик поверил. Редкий из православных решится целовать крест ради обмана. Больше Тупику дела до Романа вроде не было. Одно, когда человек своими руками свел со двора чужую лошадь, иное — если конь сам ушел. Ворота за собой не запер — так за то довольно двух плетюганов. Перед боярином Бодцом чист Роман, стало быть, и прав. Правда его волчья, но то уж дело совести, и бог наказал мужика, наслав разбойников. С укором Тупик сказал:
— Видно, хром ты, Роман, не на одну лишь ногу. Как же мог ты, себя спасая, сотоварища свово бросить? Да неуж всех троих боярин силой бы удержал? Ваньку Бодца я знаю: лихой волостель, да все ж не тать лесной. Девка вон бросилась благодетеля спасать, а ты? — Дарья, поддаваясь доброму слову мужа, придвинулась к Анюте, обняла. — Нет, не мужик ты, не русский человек… Мишка! Возьми камчу да окрести его трижды, приговаривая: «Впредь запирай ворота! Впредь запирай ворота!» Или ты княжеского суда хочешь, Роман?
— Што ты, боярин, што ты, родимый!
Мишка, усмехаясь, вполсилы трижды вытянул виновника по спине плетью, приговаривая, как было велено.
— О сем наказании — молчок, эта наука — для одного.
Мишка удалился, Роман понуро встал с колен.
— Ступай. Да хватит тебе шалабольничать, Роман. Неча к людям боком стоять, все одно при общине кормишься. Бери землю, входи в общину, честно корми семью. Ты ж в сече был, сам видал, што люди сильны, когда друг за дружку стоят. И неуж при таком тиуне, как Фрол, житье плохое?
— Нынче Фрол, а хто будет завтра? — буркнул мужик.
— Кого поставлю, тот и будет. Может, ты. Не любо — съезжай вон с отчины. Хоть к тому же Бодцу ступай. Нет у меня веры к тебе, покуда на отшибе, сам по себе промышляешь.
Искренний в благих желаниях, Тупик даже не подумал, что воспользовался случаем и загоняет в свою вотчину последнего вольного смерда в Звонцах. Куда податься хромому да обремененному семейством? Оставалось сесть на боярскую землю, назваться боярским человеком, платить посошный оклад и оброки наравне со всеми.
— Вася, как же теперь быть с Анютой? — спросила жена.
Тупик глянул на пригорюнившуюся девицу.
— Хочешь — бери ее с собой. Сама и сведешь ко княгине Олене, пусть ей все обскажет. Воротится князь Владимир — он решит. Я же скажу Боброку-Волынскому, што Бодец держит у себя важного человека. С Боброком Владимир считается.
— Коли князь в Серпухове, я туда и пойду, в ноги кинусь.
— Дура-девка! — рассердился Тупик. — Ну, как Бодец во гневе беглой тебя объявил? И слушать не станут — к нему отошлют. Ничего теперь с твоим благодетелем не станется, потерпит. Спать ступай. Да не вздумай бежать от меня — добра я тебе хочу.
Ночью Дарья сказала мужу:
— Знаешь, Вася, когда я тебя полюбила и жалеть стала?
— Ну-ка?
— Помнишь под Коломной — из-за татар ты чуть не зашиб Фрола, мужиков-ратников нехорошо разбранил, а после каялся, Фролу плеть совал, штоб он тебя ударил? Страшный ты был со своими воями в гремучем железе, а тут будто железо распалось и душа васильковая глянула. В душу мою тот василек и врос. Небось вы думаете — за одну силушку вас любят? Нет, за доброту и ласку — вот за што мы любим вас… И Анюта мне про себя порассказала… Помоги ты ей, Вася.
— Сказал же: помогу. Да ты больше поможешь. Разжалобите Олену Ольгердовну — быть тому Вавиле в Москве. Владимир Андреич женку свою лелеет. Однолюбы они с Димитрием, кровь-то одна. В походах всякое видеть приходилось, но не упомню, штоб тот аль другой на баб и девок польстились.
— А ты?
— Што я?
— Ты-то однолюб аль нет?
— Почем я знаю? — засмеялся Тупик. — Вот поживем с ихнее…
— Вон ты какой! — Дарья обиженно отвернулась к стене. Он стал гладить ее волосы и плечо, потом обнял…
Еще гомонили за окном — народ расходился с подворья старосты. В лунные снежные вечера, когда на улице хоть вышивай, а сердитый русский мороз гуляет еще за горами, за долами, не хочется в душную прокопченную избу. Напротив боярских ворот молодые дружинники и звонцовские парни шалили с девками, бросались снежками. Впервые со дня сборов в Донской поход в селе слышался громкий смех. На него вышли даже сенная девушка Василиса с Анютой, а там и Мишка появился у ворот, но в него со всех сторон полетели снежки, кто-то крикнул:
— Валяй жаниха, штоб на чужих девок не зарился!
Здоров был Мишка Дыбок, и все ж его с головой выкупали в снегу и со смехом разбежались. Мишка отряхнул кафтан, выбил шапку, постоял, ухмыляясь, развалисто пошел в свою гридницу думать: оставаться ли ему после женитьбы при боярском доме или поднатужиться да поставить свой на Неглинке или Яузе? На боярском дворе и забот нет, но будешь до седых волос вроде отрока на побегушках. Лучше свой дом поставить, хозяйством обзавестись, а там и детей-наследников нарожать… Сколько ж дадут за невестой?
Через неделю Звонцы снарядили в Москву обоз с зерном, сеном, мясом, салом и шкурами. Дружинники и крытый возок боярыни умчались вперед. Медленный обоз был поручен Микуле с помощниками, Анюта ехала с Дарьей. И чем дальше кони уносили возок от Звонцов, тем тревожнее становилось девушке. Как будто предала она своего спасителя, отказавшись от мысли пойти в Серпухов. Но уже все, что случилось на долгом пути со дня пленения, начинало казаться тревожным, тяжелым сном, и в этом уютном возке страшно было представить, что она и сейчас могла где-то брести заснеженными лесами и пашнями по незнакомым дорогам, просить тепла и милостыни в чужих деревнях — одинокая, бездомная нищенка. Да и где теперь дядька Вавила? Может, боярин отпустил его, поостыв от гнева, а может, Вавила сам ушел? — он сильный. Сведет ли их еще когда-нибудь судьба? Ее судьба, во всяком случае, теперь устроена: в боярском доме ей найдется место — так сказала новая покровительница Анюты. Дорога укачала девушку, иона незаметно уснула, привалясь к Дарьиному плечу. А та с нежной грустью посматривала на спящую, боясь шевельнуться. Худо молодой женщине без подруги. Арина, жена погибшего Юрка Сапожника, с которой вместе ходили на Дон при войсковой лечебнице, осталась в Звонцах. Сватал Арину Алешка Варяг — будто бы с предсмертного согласия ее мужа, — и та ответила: выйдет она за Алешку, но лишь после того, как родится ребенок. Глядя на Арину, и Марья Филимонова заявила богатырю Микуле, чтобы засылал к ней сватов не раньше воскресения Христова. Ушла Дарья из своего круга, а другой будет ли? Захотят ли жены и дочки княжьих служилых людей знаться со вчерашней крестьянкой? Да бог с ними — теперь есть кому поверять сердечные тайны, есть о ком заботиться… Поднималась пурга, заметала дороги, по-разбойничьи свистала в оголенных березовых рощах, ревела медведем в темных борах. Всадники, подняв башлыки и пустив коней шагом, горбились в седлах. На открытых пространствах было легко сбиться с пути — люди и лошади слепли от летящего навстречу снега, — но Тупик не хотел свернуть в попутную деревню или выбрать затишье для привала под еловым шатром. Летом ли, зимой всякая дальняя ездка — для дружинников ученье, а женщинам в теплом возке и в пургу не ознобно. Время от времени в завывание ветра вплетался гуд колокола — какой-то сельский звонарь указывал дорогу путникам, застигнутым в поле пургой. Ехавший передом Тупик тревожно вслушивался в тоскливый плач меди: воину неурочный колокольный звон кажется набатом.
Всю зиму Тохтамыш провел в Сарае, устраивая свой дворец и гарем, иногда совещаясь с ближними мурзами, принимая и снаряжая посольства, назначая новых начальников войск, раздавая приближенным ордынские земли. Подданные по-прежнему редко слышали его голос, говорил он лишь окончательное слово. Редкий человек, пришедший издалека, — купец или путешественник — не побывал в ханском дворце. Тохтамыш мог слушать их часами, недвижно сидя на горке подушек с чашкой кумыса в руке, едва заметным движением головы и глаз напоминая нукерам, что кубок гостя ни минуты не должен пустовать, а речь — умолкать, пока язык вяжет слова. Таких гостей часто уносили из ханской палаты на руках, некоторым он потом присылал подарки. Бывало, одетый в воинский халат без отличий, хан отправлялся в загородную юрту темника Батарбека и там за закрытым пологом говорил с какими-то людьми в дорожной одежде, наряде дервишей и подрясниках странствующих чернецов. О чем говорил, кто эти люди, не ведали даже телохранители.
Врагов у Тохтамыша пока не было. Многих «принцев крови» уничтожил Мамай, другие искатели ордынского трона, и первый среди них — Тюлюбек, убиты на Куликовом поле, иные из дальних отпрысков рода Чингизова затаились в своих улусах — никто не мог сравниться с Тохтамышем родством и силой. Москва оправлялась от куликовских ран, великий литовский князь Ягайло погряз в борьбе со своим дядей Кейстутом и улаживал дела с братьями. Тимур, отложив дальние походы, снова занялся Хорезмом, стремясь окончательно подчинить себе этот процветающий эмират с его богатой столицей Ургенчем…
Золотая Орда отдыхала, владыка ее с ближними своими неустанно трудился. Возвращенная фрягами Мамаева казна убыла наполовину, но хан не жалел. Прикормлены военачальники, всюду поставлены проверенные чиновники и сотни людей посланы в окрестные земли — смотреть, слушать, сеять полезные хану слухи, делать полезные хану дела. В заботах время летит быстро, и однажды Тохтамыш обнаружил, что зима тихо укатилась куда-то за Каменный Пояс. По Итилю прошел лед, вздувшись, река посинела от ясного неба. Утихали гремучие потоки в логах, степь подсыхала, на объеденных солнечных пригорках пробилась зеленая щетина. Еще стояли в низинах вешние озера, отражая атласную голубизну гигантского шатра степных небес и облака под ним и косяки пролетной птицы. Зашевелились кочевники, стянувшиеся на зимовку к столице, их табуны, стада и отары жадным палом поползли через подсохшие увалы, очищая от старой травы и удобряя степь.
Пока не началась линька у соколов и ястребов, Тохтамыш поспешил в поле. Вслед за его нукерами двадцать опытных сокольников везли на деревянных приездах ловчих птиц, дремлющих под кожаными колпачками. Ястреба были свои, словленные и натасканные в Орде, сокола — присланные великим московским князем в числе осенних даров. Беркутов не взяли. Беркут — зверолов, а зверь весной облезлый и тощий. Тохтамыш был наслышан о русских соколах и с нетерпением ждал начала охоты — самой достойной на земле утехи мужа и воина.
Давно скрылась за холмами столица, всадники втянулись в долину, по которой простиралась цепь озер, широко разлившихся в половодье; их прибрежные заросли казались теперь желтыми островками на сине-серой воде. Начались ханские охотничьи угодья: ни кочевого ставка, ни стада, лишь стаи птиц перелетали с озера на озеро да у самого окоема по увалу бродили не то одичавшие лошади, не то куланы. Вперед помчались нукеры, растянутой цепочкой перехватили вдали озерный перешеек. К хану подъехал седобородый ловчий, держа на руке белого в серых пестринах кречета.
— Пора, повелитель.
Тохтамыш надел кожаную перчатку, ловчий бережно опустил птицу на ханскую ладонь. Загораясь душой, хан огладил чистое сухое перо большой птицы, сдернул кожаный колпачок. Кречет повел головой, круглые холодные глаза его, отразив степной простор, вспыхнули черным огнем, он распахнул тугие крылья и, слегка подброшенный, взмыл, крутой спиралью пошел в высоту. Не останавливая коня, хан принял и запустил двух соколов — черного, едва уступающего кречету величиной, и сизоватого, с рыжинкой на перьях головы. Ловчий хотел передать ему большого светло-серого тетеревятника — самую добычливую из охотничьих птиц, но хан жестом остановил его:
— Выпустишь сам.
Ястреб, сверкая желтым глазом, наклонял голову — ревниво следил за полетом соколов, хозяин успокаивал его ласковым поглаживанием. Вдали возник сверлящий визг — это всадники выпустили звуковые стрелы, чтобы вспугнуть с воды уток и гусей, улюлюкая, поскакали вдоль берегов, направляя птиц на охотников. Вспархивая, утки низко над водой тянули к берегам, Тохтамыш даже не следил за ними — его внимание заняли соколы. Белый кречет, будто не замечая дичи, делал круги, уходя выше и выше, темный сапсан, распластав острые крылья, сделал ставку на фоне легкого снежного облачка, сизый, коротко махая крыльями, стремительно приближался к поднятой утиной стае. Вот он тенью скользнул под нее, испуганные утки прянули вверх, и сизарь круто взмыл, ринулся вниз с поджатыми крыльями, хан едва уловил момент, когда он черкнул по стае, выбитый из нее белошеий селезень, мелькая оперением, закувыркался в воздухе, утки рассыпались, а сокол, снова взмыв и сделав разворот, стал падать на добычу. К нему поскакал один из охотников.
— Молодой и жадный, — сказал ловчий, по-прежнему удерживая ястреба на руке. — Пройдет год — будет хороший боец.
Хан следил за черным сапсаном, примечая краем глаза и белую точку, все еще взбирающуюся к самому куполу небесного шатра, он даже не повернул головы, когда ловчий с поощрительным вскриком подбросил ястреба навстречу налетевшей стайке красных уток, не видел, как в несколько взмахов крылатый охотник настиг их, вкогтился в добычу и, не в силах удержать ее, падал с нею на берег.
Черный сапсан со ставки почти отвесно ринулся на косяк высоколетящих крупных уток, удар пришелся по вожаку стаи, рыжегрудый селезень, теряя пух, камнем полетел прямо на охотников, сокол взмыл и, не делая ставки, ударил вдогон. Когда первая жертва его глухо стукнула о землю вблизи копыт ханского коня, в воздухе кувыркалась серая утка, а сокол, делая круг, возвращался к точке своей ставки, словно отметил ее в небе неведомым знаком.
Душа хана парила и ликовала там, в прохладной синеве над степью, рядом с соколами. Нет, не зря говорят в Орде о богатстве Москвы. Этого черного сокола Тохтамыш не отдаст и за сотенный табун. Чуть впереди и выше стояло в небе белое пятнышко кречета, он еще не показал себя, но хан уже видел по полету, это — царская птица и к добыче приучена царской. В небе нет бойца, равного соколу, а кречет — первый среди соколов. Этот белый властелин небес молодым слетком пойман где-то в северных лесах или скалах опытным охотником, долгими трудами седых княжеских сокольников обучен брать лишь красную дичь. Никогда не было у него гнезда и птенцов, не было и нужды бить первую пролетную добычу — в положенный час приставленный ловчий на серебряном блюде принесет ему битую птицу, в которой еще не замерла живая кровь. Зная об этом, крылатый воин может часами парить на свободе, чтобы в конце концов нанести тот удар, которого ждет его земной владыка. Вот такими бы нукерами окружить себя! Но таких людей надо готовить с детства, чтобы мужали рядом с тобой, возвышались рядом с тобой и знали: без тебя они — ничто на земле. Такие люди были у Чингисхана, некоторые от него перешли к Джучи и Батыю, в их числе — великие полководцы Субедэ и Бурундай. Их силой и преданностью покорил Батый заволжские народы, с их смертью притих в своей столице, едва удерживая подвластные земли, без них, не выдержав бремени власти и славы, спился и погиб жалкой смертью. Мамай тоже пытался окружить себя такими людьми, в первые темники выдвинул Темир-бека. Но не вышло из Темира царского кречета. Словно молодой азартный ястребок, кинулся он в поединок с русским воином и потерял голову перед главным сраженном.
Тохтамыш не имел возможности с отроческих лет окружить себя преданными нукерами, он до конца верит только себе и на себя лишь рассчитывает. Жизнь научила его все примечать, ни с кем не делиться задуманным, готовить большие дела в полной тайне и начинать их неожиданно для всех. Напролом идут лишь сильные, однако и они часто разбивают головы. Тохтамыш начинал слабым, его подпирала чужая сила, к собственной он только привыкает.
Не будь Тохтамыш чингизидом, законным наследником ордынского трона, он постарался бы стать преданнейшим псом того же Тимура или хана Золотой Орды, никогда не искал бы царской булавы и венца. Разве удел кречета — такого, как этот, парящий под облаком в ожидании красной дичи, хуже удела господина, что выпустил его в небо? Разве слава Субедэ, Джебэ, Бурундая ниже славы Чингисхана, Джучи и Батыя? А жизнь полководцев поистине величественна — не то что жизнь ханов. Те полководцы только следовали природе степных воителей, и нет к ним злобы и упреков ни у современников, ни в потомстве. Кто смеет упрекнуть сокола, что он кровожаден, яростен и жесток? Он — сокол, он не может стать горлицей, и чем стремительней падает на добычу, чем точнее и беспощаднее удар его когтей, тем больше верен он своей соколиной природе, тем выше ему цена. Так же, как сокола и ястреба, ценят воина и полководца. Иное — повелитель народов, хан. Есть высшая несправедливость в его положении. Люди ползают во прахе перед владыками безжалостными — теми, что развязывают кровопролитные войны, уничтожают целые государства, загоняют тысячи безвинных в темницы, самолично рубят головы или учат тому палачей, по первому навету убивают своих близких. Казалось бы, их должны проклинать, но их неустанно и громко восхваляют, в их честь при жизни воздвигают храмы, имена их запоминают на века. И казалось бы, человеколюбивых и тихих правителей должны обожать, а над ними смеются при жизни. Завидуя их царскому положению, считая и себя достойными носить венец, во всеуслышание рассказывают о них пошлые и грязные басни, пользуются их добросердечием, чтобы пуститься в безделье, разврат и всяческое беззаконие, а когда разворуют целое государство, навлекут на себя тяжелые беды — винят во всем правителя и проклинают его на всех перекрестках.
Хочешь стать смешным и жалким — будь добрым. Хочешь стать великим — топчи без жалости спины и головы.
Так что же — быть беспощадным, как голодный сокол? Да…
Но эти великие обыкновенно плохо кончают. Среди тысяч втоптанных в грязь обязательно сыщется хотя бы один, кто в ослеплении мести, даже обрекая себя на гибель, поднимет руку на властелина, и самые бдительные телохранители не всегда успевают эту руку остановить. Мамай никогда не оставлял среди «алых халатов» тех, кому причинил даже малейшее зло. А ведь предали его собственные нукеры после Калки. Иначе бы фрягам ни за что не взять Мамая, и Тохтамыш до сих пор, может быть, гонял бы его по степи.
Пока Тохтамыш казнил лишь нескольких крамольников — тех, кто нарушил приказ не поднимать меча в усобицах. Но к смерти их приговорили ханские судьи. Нет, он не станет распускать павлиньи перья доброты и всемилости, чтобы его дергали за хвост из потехи или корысти. В нем течет кровь Довелителя Сильных, он чувствует в себе кровожадность сокола и беркута, он должен следовать своей природе. Но чтобы не скрючиться от яда, как Чингисхан, не подохнуть в степи с переломанной спиной, как Джучи, не задохнуться в петле, как Джанибек, не остаться без головы, как Мамай, он сам не станет рубить ничьи шеи, наслаждаться зрелищами свирепых расправ над неугодными с переламыванием спины, вырезанием сердца и печени у живых людей, не будет оплевывать посаженных на кол. В Орде для поддержания ее законов достаточно судей и палачей. Мамай ведь тоже пришел к этому, но он долго был простым начальником войска и не раз прилюдно марал руки кровью. Что возвышает темника, то нередко роняет хана. Тохтамыш убивал врагов только в честных поединках…
— Повелитель, смотри!
Ох, эти вечные мысли, они могут испортить даже охоту, из-за них потеряешь минуту высшего наслаждения, ради которой выехал в степь!
Высоко над цепью озер извечной дорогой птичьих кочевий шел большой косяк лебедей, и на их снежную стаю из-под облака падала едва различимая белая молния. Вот она черкнула по косяку, и крайняя птица, переворачиваясь, судорожно трепеща крылом, стала падать на зарябившую под ветерком равнину воды. Тревожный серебряный клик пронесся в небе, лебеди резко пошли вниз, делая круг, и хан, доверясь коню, с задранной головой помчался вдоль озера. Круто взмыв, кречет, будто сам подстреленный, сложил крылья и камнем упал в середину стаи, превратив еще одну большую снежную птицу в безжизненный ком, сразу выпавший из перемешанного лебединого косяка. Тяжелый всплеск ударившегося об воду первого лебедя заставил хана глянуть на озеро, и он потерял кречета в небе. Теперь стаю прорезала черная стрела, раненая птица отлого пошла за холмы, оставляя перья в воздухе, лебеди громко закричали, шарахнулись в разные стороны, спеша уйти от страшного места. Но что с черным соколом? Внезапно сломав круг восхождения, он в косом падении ринулся к земле — прочь от улетающей добычи. И тогда хан увидел, что за соколом, настигая, гонится белая молния.
— Беда, хан! — испуганно закричал скакавший следом старый ловчий. — Белый Огонь рассердился — он не любит, когда мешают его охоте. Он убьет Черного Вихря!
Тохтамыш вздыбил и остановил коня на скаку. Его глаза сверкали, ноздри раздулись, на лбу выступила испарина. Нет, сапсан — не селезень и не гусь: он извернулся в воздухе, пропустил кречета, сам кинулся на него. Кречет легко вышел из-под удара, птицы сцепились над плесом, выдрав по нескольку перьев друг у друга, стремительно разлетелись. Сапсан, однако, признав силу за противником, уступил ему место над большим озером, в ярости кинулся на стаю гусей, заметивших своих смертельных врагов и крадущихся над самой водой. Едва не задевая крыльями волны, он поднырнул под гусей, стаю взбило, словно порывом урагана, сокол свечой ушел в высоту и, когда стая была уже над берегом, вышиб громадного серого гусака, упал на него, бьющегося, когтистой лапой прижал голову к земле. Гуси, зло гогоча, стали опускаться на помощь сородичу, и молодой ловчий, пронзительно вскрикивая, помчался к месту схватки. Вкогтившийся в добычу сокол ни за что не выпустит ее, если даже разъяренные гуси забьют его до смерти своими жесткими крыльями.
Тохтамыш стоял у берега, не отрывая взгляда от белого кречета, снова вошедшего в высокую ставку. От горизонта над исчезнувшим руслом древней реки, о которой напоминала цепочка весенних озер, плыл журавлиный клин, и существо хана замирало — как будто сам он готовился ринуться на бурую птичью стаю…
После полудня нукеры на сухом взгорке у берега поставили палатки, над водой заполыхали костры. Повара потрошили ощипанных уток, лебедей и гусей, набивали их фисташками, черносливом и сушеными яблоками, вымоченными в соленом молоке. Ловчие кормили соколов и ястребов свежей кровью на тушках добытых птиц. Хан, сидя на кошме, отхлебывал холодноватый пенящийся кумыс и смотрел, как из-под ближнего к воде костра, разведенного еще в начале охоты, помощники повара извлекали увесистый мешок, слегка обгорелый, чадящий дымком и паром. Даже на царской охоте нельзя обойтись без заранее приготовленного угощения. Нукеры прихватили в степь молодого барана, разделав его, зашили мясо с ливером в шкуру, старший положил в мясо раскаленный камень, и потом зарыли набитую шкуру в песок под костром. Теперь мясо созрело, его надо медленно остудить.
Тохтамыш велел позвать сына, указал ему место подле себя. Царевич сел на кошму, тяжело отдуваясь, потом торопливо, путаясь в словах, начал хвалить своего чисто-рябого Джерида.
— О соколах и ястребах, Акхозя, мы еще поговорим, — перебил хан. — После охотничьей утехи на вольном ветру глаза мужа видят даже скрытое временем, а мысль становится острее меча. Давай же острые мысли направим на важные дела, пока наши головы не затуманены чадом пира.
— Я слушаю, повелитель.
— Сейчас ты мне сын. — Тохтамыш дал знак телохранителям удалиться, тихо заговорил: — Знаешь ли ты, Акхозя, отчего на Орду свалились неслыханные беды?
Царевич насторожился, сдвинул брови. Отец еще никогда не говорил с ним так.
— Жадные до власти, корыстолюбивые люди стали нашептывать наследникам ханского трона, будто еще до того, когда аллах призовет их отцов в свои сады, они могут сами отправить их туда и овладеть ханской властью. Глупые щенки, возомнив себя тиграми, стали нанимать продажных убийц и резать своих отцов — законных правителей. Первым кровавое дело совершил Бердибек по наущению зятя Мамая. Этот собакоголовый властолюбец даже не додумался, что, нарушив священный закон престолонаследия, он сам приговорил себя к насильственной смерти, указал своим завистливым братьям, что и они могут сесть на трон, перешагнув через труп правителя. Так началась самая тяжелая, кровавая полоса в истории Орды, потому что ни один из тех, кто садился на трон, убив отца или брата, в глазах войска не был настоящим, богоданным правителем. И не своим разумом правили они в Орде, ими играли корыстолюбивые люди, а первый — Мамай. Лишь с гибелью Мамая и моим воцарением в Орду вернулся закон.
— Ты так говоришь, отец, словно твои сыновья замышляют против тебя.
— Я этого не думаю. Вы росли рядом со мной в походных седлах. Вы видели весь мой путь. Я закалился в борьбе, я знаю, чего хочу. За мной стоит испытанное войско. Но я — смертен.
— Живи вечно, отец! — с жаром воскликнул царевич.
Тохтамыш сдержанно улыбнулся:
— Ты знаешь: это невозможно. Ханскую власть наследовать тебе. Да-да, не мотай головой. Придет час, и тяжелый золотой плод сам упадет в твои руки. Но удержат ли они его? Я не хочу, чтобы тебя постигла участь тех, кого резали в гаремах и убивали ядовитыми стрелами прямо на троне.
— Отец!..
— Я говорю правду, Акхозя, — эту жестокую правду ты должен знать. Слушай. Бог, видно, не любит высокорожденных. Ты знаком со многими принцами крови, ты, верно, заметил: что ни принц — то и болван, то и раб собственной трусости, зависти, тайный пьяница и грязный развратник. Такие думают: достаточно родиться царевичем, чтобы потом стать ханом и дать волю своим страстишкам, достойным навозного червя. Даже принцессы одна в одну — набитые дуры и шлюхи. Может быть, это от легкой жизни — не знаю, — но разве слова «принц» и «принцесса» не превратились в ругательства, оскорбительные для слуха? Я хочу, чтобы ты от таких держался подальше и родил себе наследника от простой женщины. Вырасти его не в развращающем блеске сарайского дворца, а в кочевой юрте и воинской палатке. Слушай. Правителю надо многое уметь и знать. Тебе необходимо хорошо узнать Орду, ее войско, ее военачальников и тарханных князей. Ты обязан знать наших друзей и врагов. Ты уже многое знаешь, но пока это знание простого сотника. Тебе необходимо знание государственного мужа. Ты должен помочь мне вернуть Орде величие после донского разгрома.
— Но на Дону поражен Мамай!
— Мы так говорим. Жестокая правда в том, что на Дону разбита Золотая Орда. И это еще не вся правда. Москва уже доказала, что способна собирать силы русских земель воедино. Больше такого не должно случиться, иначе конец нашему могуществу.
— Так начнем поход, повелитель, ударим на врага!
— Чтобы повторилась Непрядва? — Хан наполнил чашки кумысом, жмурясь, отпил из своей, словно не замечая растерянности сына, продолжал: — На Руси должны сами поверить, что разгром Мамая только укрепил ханскую власть. Это случится, как только Димитрий заплатит дань.
— Но ведь он отказался платить!
— Зато прислал нам великие дары. Тогда он находился на гребне славы — и все же прислал. Но в жизни человека — царь он или раб, — как в неспокойном море: за гребнем следует яма. Когда Димитрий попадет в эту яму, он согласится выплатить любую дань, чтобы его не утопили совсем. И яму ему готовят.
— Кто эти люди?
— Кто? Пока я назову тебе тех, о ком ты не раз слышал. Вспомни, что ни Михаила Тверского, ни Дмитрия Суздальского, ни Ольга Рязанского на Куликовом поле не было. Туда ходили их люди, но я не уверен, что с согласия своих государей. Вот и надо сделать, чтобы в другой раз эти князья не пустили подданных в войско Москвы. Великую надежду дает нам и нелюбовь, поселившаяся между московским князем и главным их попом — митрополитом Киприаном. Я послал Киприану ярлыки и подарок, напомнил, что сарайская православная церковь — под его рукой, что присланные им люди и сам он найдут в Орде покровительство. Дусть душа Киприана не лежит к Орде, важно, чтобы он склонял Димитрия к покорству, чтобы церковь не благословила меч, поднятый против нас.
— Я уже многое понял из твоих слов, повелитель.
— Да, наши дела на Руси не так плохи, как мне казалось прошлой осенью. Возвышение Москвы напугало великих князей, с этим страхом они придут к нам — надо их только подтолкнуть.
— Я трижды прочел «Ясу»[26], как ты велел. Повелитель Сильных завещал поддерживать в подвластных народах страх перед именем Орды. Зачем же нам поддерживать страх перед именем Димитрия?
— Повелитель Сильных жил давно. И сам он покорял слабодушные народы востока и юга. Его великий сын, наш предок Джучи, первым узнал народы запада и севера, и он понял, что одолеть эти народы помогут лишь их собственные распри. Батыю это подсказали темники Субедэ и Джебэ, разбившие поодиночке половцев и киевских князей, но сами разбитые в царстве волжских булгар, поддержанных рязанцами, черемисами и мордвой. Батый вытребовал себе войско других ханов, а затем внезапным ударом разорил Булгарию. И на Русь он явился внезапно, зимой, когда там не ждали нападения из степи, не дал времени враждующим князьям сговориться. Но и он должен был прервать свой поход, не достигнув Новгорода, Пскова и Смоленска.
— Но в книгах написано: коней Батыя остановили болота и леса.
— В книгах, Акхозя, отличить правду от лжи, истинное познание от невежества так же легко, как в устном рассказе. Помни, что книгу писал человек, и ты сразу поймешь, где он говорит правду, где соврал от незнания, где хотел угодить повелителю, где решил потрясти читающего и снова заврался. А уж где хвалил или оправдывал себя — поймет и младенец. Подумай: как могли наши кони остановиться там, где ходили русские, литовские и даже рыцарские тяжелые рати? Наши-то кони, знакомые с дикой тайгой и горными лесами Каменного Пояса, плавнями степных рек и глинистыми такырами, эти кони застряли в русских лесах?
— Но почему же великий Бату-хан не взял самого богатого города урусов, сохранил им такую силу?
— Не мог! Сначала Батый в считанные дни брал сильные крепости — Рязань, Владимир, Суздаль, Ростов, Тверь. Потом его войско неделями топталось вокруг деревянных городков, не имея силы быстро одолеть их. Оно было выбито, измучено, отягощено добычей. Новгород и Псков по праву считались сильными городами-государствами, в борьбе с ними Батый погубил бы себя. У Батыя был великий воин и советник — Субедэ, поэтому, возвращаясь в степь, войско не допустило смертельной ошибки, оно обошло Полоцк, Смоленск и Брянск, хотя города эти сулили многие богатства. Лишь на краю степи, желая ободрить войско новой победой, Батый решился приступить к маленькому Козельску. Целых семь недель вся Орда штурмовала этот «злой городок». Какой уж тут Новгород!.. Даже через два года, залечив раны и пополнив войско, Батый не решился продолжать дорогу на полночь, он двинулся прямо на закат через старинный Киев, брошенный князьями на волю судьбы. Но в эти два года хан склонил к себе великого князя Ярослава, пообещав ему помощь для утверждения его главенства на Руси и в Новгороде Великом. Ярослав стал его союзником — тут Батыю помогли шведы и тевтоны, которые напали на Русь с другой стороны. Я знаю: Батый очень боялся Ярославова сына Александра, разгромившего шведов и тевтонов. Он поссорил его с братом, помешал стать наследником отца, пытался угрозами заставить прийти к себе, чтобы приручить или уничтожить. Угрозы не помогли. Была немалая опасность, что Александр, прозванный Невским, поднимет против Орды всю Русь. Наконец гнев был сменен на милость, Александру послали ярлык на великое княжение Владимирское, лестью и лаской Батый привлек его к себе. Конечно, Александр выбирал меньшее зло для себя, имея под боком давних врагов — немцев и шведов, и он уговорил новгородцев признать власть Золотой Орды, уплатить ей дань. Правда, ханские люди, посланные с ним в Новгород для составления ясачных списков, были растерзаны, а сам князь бежал из города. Мы так и не узнали число знатных и простых новгородцев, они стали платить выход в Орду без списков. Так делают скорее от выгоды, чем от страха. Князь Александр удостоился великой чести. Каган Гуюк позвал его в столицу всей Великой Орды — Каракорум, щедро одарив, назвал своим сыном, уравняв с ордынскими ханами. Батыя это взбесило. Может быть, спохватился и сам каган, но, может быть, перепугались немцы, чьи лекаря находились в свите Александра и Батыя. Только известно, что Александр на обратном пути из Каракорума, не доехав Новгорода, внезапно заболел и умер, будто бы отравленный. На Руси была великая печаль. Это убедило Орду, что смерть Александра случилась вовремя, что никого из русских князей нельзя слишком возвышать над другими. Уже сыновья Александра водили друг на друга ордынские тумены. На русских полях рекой лилась наша кровь только ради того, чтобы ни один из князей слишком высоко не поднялся. Тогда же с Руси были отозваны наши баскаки, дань для Орды стали собирать сами князья — слишком часто против баскаков восставали волости и целые уделы, грозя вызвать пожар по всей Руси. Хитрее всех действовал великий хан Узбек, уничтожая силу русских князей их собственными руками. Пока Узбек наводил порядок дома, усмиряя мурз и наянов, выступивших против введения в Орде ислама, Тверь набрала опасное могущество. В то время поход против Твери мог окончиться так же, как поход Мамая против Москвы — Узбек понял это. Надо было найти врага тверскому князю Михаилу, и великий хан нашел его. Мелкого московского князя Юрия он сначала хотел покарать за своеволие и сокрытие собранной дани, но вместо этого дал ему ярлык на великое княжение Владимирское, жестоко оскорбив Михаила. Юрий приехал в Орду за ярлыком, и Узбек женил его на своей сестре. Маленький князь стал великим. Мало того — вместе со своим родственником Кавгадыем хан Узбек дал Юрию большое войско для утверждения на владимирском столе. Но Михаил разгромил войско Юрия, захватил его двор вместе с женой, самому Юрию и Кавгадыю едва удалось бежать в Орду. Жена Юрия — сестра великого хана — скоро умерла в Твери; наверное, ее отравили, чтобы уничтожить родственные связи московского князя с Узбеком. Разве такое творят от страха?.. Михаил смело приехал в Орду для суда с Юрием, и Узбек не решился тронуть его открыто, лишь избегал, не допуская к себе. Михаилу советовали уехать, но он требовал справедливого суда в присутствии великого хана, считая себя законным наследником Владимирского княжения, а Юрия — смутьяном. Так не ведут себя от страха. Михаил следовал за ханской ставкой на кочевьях до тех пор, пока его не зарезали люди Кавгадыя и Юрия, отпустив, однако, его слуг. Узбек, видно, хотел, чтобы Русь узнала, кто пролил кровь тверского князя. Юрием Узбек дорожил, он пожертвовал Кавгадыем — предал его смерти. Это успокоило церковь и многих других на Руси, разъяренная Тверь осталась в одиночестве. Там все же сыскали повод и устроили мятеж, побив наш отряд во главе с послом-царевичем. Сын Михаила князь Александр, не находя союзников и, может быть, отчасти утешенный казнью одного из убийц отца, посоветовал тверичам помириться с Узбеком, заплатив за побитых, а сам отъехал во Пеков, где был посажен на княжение. К тому времени и московский князь Юрий был убит во время поездки в Орду сыном Михаила. Но ярлык на великое княжение Владимирское остался за Москвой. Он перешел к брату Юрия князю Ивану. Тот последовал путем убитого брата — принял и ярлык, и ханское войско, с которым опустошил тверские земли, потребовал удалить из Пскова опального князя Александра. Бороться с Иваном псковичи не могли, Александру оставалось одно — ехать в Орду и отдать себя в ханские руки. Большей услуги Узбек не мог ожидать от московского князя. Но Иван, задарив хана и его приближенных, предложил Узбеку совсем избавиться от забот по сбору даней с Руси. Маленькая Москва Узбека не пугала, ее князь был силен, главным образом, ордынскими туменами. Узбеку показалось проще иметь дело с одним князем по выходам в Орду, чем со многими. Он согласился, и в первые годы Иван присылал больший выход, чем Орда получала прежде. Но Иван перехитрил Узбека. Когда в Орде узнали, что московского князя на Руси прозвали денежным мешком, вытряхнуть этот мешок стало невозможно. Наследникам Узбека пришлось иметь дело не с маленьким князьком, а с самым сильным княжеством Руси, к которому Юрий и хитрый Иван Калита с помощью меча и денег присоединили окрестные земли.
— Надо было сразу отнять ярлык и отдать другому князю!
— Видишь ли, Акхозя, недалекие правители во всем ищут скорую выгоду. Уже с давних пор ярлыки для ханов и мурз стали предметом торговли. А Москва за Владимирское княжение платила больше других. Когда же ярлык у нее стали перехватывать, она на то просто плевала. Димитрий девятилетним отроком вышиб из Владимира суздальского князя, при котором находилось наше войско, посланное для охраны ярлыка. И ему с боярами сошло с рук.
— Но почему?
— Потому что против Москвы недостаточно одного, даже самого большого, тумеиа — о том говорит участь Бегича. Большего ханы послать не могли, занятые усобицами. Когда же Мамай собрал Орду воедино, он увидел перед собой соединенные силы русских князей. Мамай и на ордынском троне остался темником, но уметь командовать войском — еще мало, чтобы управлять народом и событиями. Он думал: государство должно служить мечу. Но такое государство мало стоит, когда у противника найдется равный меч. Мамай не понимал, что меч — только слуга государства, один из многих слуг. Мамай был из тех слепцов, что убедили себя, будто перед ордынским мечом все на земле обязаны трепетать. Он ведь рассчитывал, что Димитрий побежит прятаться в дальние уделы, а войско его разлетится, как пыль, при первом дуновении ордынской бури. Мамай на весь мир стал кричать о своей несметной силе, о великом походе на Русь и в закатные страны — он думал, что слова разят, как стрелы. Узбек был сильнее его, а посылал тумены на Русь только под командованием самих русских князей. Мамай, говорят, хорошо изучил «Ясу». Но знал ли он прошлое Орды? Понимал ли, что иго от самого начала поддерживалось распрями русских князей — их собственными руками?
— Какую службу ты назначишь мне, повелитель?
— Трудную, достойную государственного мужа. Ты пойдешь моим послом в Москву. Ты пойдешь туда с отборной тысячей воинов — этим мы покажем, что не думаем терять право повелителей Руси.
— Тысяча самых лучших воинов не отворит московских ворот!
— Ты, Акхозя, думаешь, как Мамай. Но ты ведь будешь послом и пойдешь в Москву не сразу.
— Я понял, повелитель.
— У нас еще будут беседы, когда соберем посольство. А теперь начнем пир. Ты расскажешь нам про своих соколов и ястребов, а про твоего чисто-рябого Джерида споет сказитель. И запомни мой совет. На пирах старайся казаться пьянее, чем ты есть. Душой не размягчайся, все примечай и запоминай. Но тому, кого хмель одолел, прощай всякое слово, хотя бы он грозил тебе самому. Опасен тот, кто во хмелю молчит, — он боится сказать затаенное. Будет лучше, если все мои слова станут твоими мыслями, но не словами.
Тохтамыш велел стелить скатерти под открытым небом, на самом берегу. Птицы, распуганные с воды ястребами, снова возвращались на озеро, иные пролетные стаи, будто не замечая людей, делали круг-другой, садились отдохнуть и покормиться. Хорошие стрелки могли бы добывать дичь прямо с берега, но кто же возьмется за лук после соколиной и ястребиной охоты? Это все равно, что запивать пенящийся кумыс озерной водой.
Тохтамыш прошел в большой полотняный шатер, где на деревянных приездах дремали сытые ловчие птицы, долго любовался соколами, вглядываясь в живой рисунок их пера, где переход красок неуловим для глаза, — словно один цвет порождает другой, сливаясь в изумительный окрас, который только и может носить эта птица.
Тохтамышу вспомнилось предание о том, как Чингисхан однажды собрал своих наянов и спросил: в чем заключены высшие радости и наслаждения мужа? Самый старый из военачальников ответил: они-де в том, чтобы муж взял своего сизого сокола, сел на лихого коня и, когда зазеленеют луга, выехал бы охотиться на сизоголовых птиц. Тогда Чингисхан спросил другого наяна, и тот ответил: «Высшее наслаждение для мужа — выпускать ловчих птиц на бурых журавлей и смотреть, как кречет или сокол сбивает их ударами когтей». Спросил Чингисхан и самых молодых воинов, они тоже ответили, что не знают наслаждения выше, чем охота с соколами. «Вы нехорошо говорили, — ответил всем Чингисхан. — То наслаждение не мужа, а скопца. Величайшее наслаждение мужа — это подавить возмутившихся и победить врага! Вырвать врага с корнем и захватить все, что он имеет! Заставить его жен и дочерей рыдать, обливаться слезами! Овладеть его лучшими конями! А животы прекрасных жен врага превратить в свое ночное платье, в подстилку для сна, смотреть на их разноцветные ланиты и целовать их, а сладкие губы, цвета грудинной ягоды, сосать досыта!»
Тохтамыш не был согласен с кровожадным и властолюбивым стариком. Он считал соколиную охоту лучшим и достойнейшим наслаждением мужа. Нет, он и ценой жизни не уступил бы свою законную власть над ордынскими землями и подвластными народами. Но в самой этой власти он не видел наслаждения. А уж воевать только ради того, чтобы заставить баб обливаться слезами и превратить чужих жен в подстилку для сна, считал недостойным мужа. Ему не хотелось бы сейчас затевать никаких военных походов. Но если Димитрий не заплатит дани, а Тимур не уступит ему Хорезма и протянет руки ко всему Кавказу, Тохтамыш ударит без колебаний. Потому что и русская дань, и Хорезм с Кавказом — его законное наследие. Силу Великой Орды питает бессилие подвластных народов, которые обязаны своими трудами кормить ханское войско. Не брать даней — значит, выкормить враждебную силу в подвластных племенах, а своих превратить в нищий кочевой сброд. Этому не бывать, да этого и сама орда не позволит хану.
Но до чего же хороша мирная весна! Степь полна гоготом, свистом, курлыканьем, воркотней, шорохом крыльев, залита серебристым журчаньем жаворонков и ручьев. Такая музыка приятнее, чем военные трубы и бубны, звон оружия и предсмертный хрип. Пока не настало время походов, надо ею насладиться вволю.
Все было готово к пиру. В степном воздухе разливался дух запеченной баранины и жареной дичины. Тохтамыш неспешно приблизился к скатертям, где для него на лучшем месте были положены мягкие подушки. Прежде чем сесть, он отыскал глазами в толпе охотников старого сказителя с комузом в руках и указал ему место напротив себя.
Над зелеными лугами Замоскворечья, над рябой синью реки Москвы и стеклянной гладью голавлиных проток ударил тяжкий гром, покатился к лесистым холмам, встряхнул в посаде терема и домишки, шарахнулся о белокаменные стены Кремля, сорвал с крепостных башен и церковных куполов крикливые стаи воронья и писклявых галок, отраженный, заглох вдали — будто рассыпался в пространстве чугунным горохом. Люди заезжие изумленно оглядывали ясное небо в редких кругло-кудрявых облаках, испуганно крестились; москвитяне, для которых грозовой удар под голубым небом давно перестал быть чудом, оставляли дела, тревожно поглядывая в замоскворецкую сторону, где клубилось и расплывалось белесое облако дыма. Знали, что гром и облако извергнуты тюфяком либо пушкой — трубами, склепанными из листового железа и прихваченными к деревянным колодам с помощью цепей, — а все же есть зловещее в противоестественном. Может, правду разносят шептуны, будто воеводы продают души дьяволу, чтоб только одолеть своих врагов в битвах, — и дьявол дарит им адские машины, изрывающие вместе с огнем, каменьями, рубленым железом зловонную серу преисподней? Не зря же в закатных странах пушкарей объявляют слугами сатаны, а рыцари, враждующие с городами, отрубают руки пленным. На Руси велено считать пушкарей наравне с кузнецами, да как же поверить, что оружие их не обладает колдовской силой? Засыпав в такую трубу пригоршню зелья и забив ядро, любой способен уложить наповал броненосного воина, сызмальства воспитанного в богатырстве, который нормального человека пришибет одним щелчком железного пальца. Нет, не своей силой действует огнебойщик — оттого и не принимала душа подобного оружия. Даже кузнецы, сами сплошь колдуны и чернокнижники, чурались первых пушкарей, поселенных на окраине кузнецкой слободки.
Зато воевода Боброк-Волынский и окольничий Вельяминов тех пушкарей жаловали, не обходили, заглядывая в слободку, а тюфяки и пушки велели ставить на стены Кремля, каждую новую поделку смотрели сами. Вот и теперь рыбаки, тянувшие неводом карасевое озерцо в пойме Москвы, видели на просторном лугу, там, где истаивало облачко дыма, белое корзно не то воеводы, не то окольничего в окружении десятка простых воинских плащей.
То действительно был Боброк-Волынский, выехавший со старшиной оружейной сотни на испытания боем новой пушки, слаженной мастерами Пронькой Пестом да Афонькой Городней. Еще зимой задумали они сковать пушку, не похожую ни на жестяные тюфенги Востока, ни на дерево-жестяные бомбарды Запада, ни на русские тюфяки. И те, и другие, и третьи, имея расширенное жерло, широко разбрасывали заряженные в них каменья и жеребья — рубленое железо, медь или свинец. То хорошо, и для пушкарей сама пальба не опасна, но заряд быстро терял силу: на сто шагов свинец и железо отскакивали от дерева, а по живым мишеням из кремлевских тюфяков, слава богу, стрелять пока не приходилось. Будет ли от них прок в бою?
Пронька с Афонькой предложили выковать пушку с ровным длинным жерлом, а чтобы жестяную трубу не разорвало — обложить ее плотно пригнанными дубовыми дощечками и снаружи обмотать проволокой. Такое орудие должно стрелять дальше и поражать даже небольшую цель. Воевода сам загорелся новой пушкой, не велел мастерам заниматься иными делами, пообещав, что без хлеба их не оставит. Трудились пушкари денно и нощно, немало извели гладкой жести, и вот их детище, прикованное железными цепями к прочной дубовой повозке, первый раз грозно рыкнуло на замоскворецком лугу.
Пока пушку заботливо прощупывали, воевода осмотрел разбитый камнем щит, воротился задумчивый, молча разглядывал чудище на повозке, теребя колючий подстриженный ус. Мастера и подручники их тревожно притихли, спешенные дружинники князя прекратили топтание вокруг пушки.
— Слушай-ка, Пров, — обратился наконец воевода к старшему мастеру, подвижному, крепкому, как пестик. — Ты можешь в свою пушку зелья добавить?
— Можно, государь, можно! — торопливо ответил присадистый, круглый Афоня.
— Нишкни, Афонасий! — оборвал старший и прямо посмотрел в глаза воеводы. — Отчего ж не мочь, Дмитрий Михалыч? То дело нехитрое, да беды б не вышло?
— Выходит, нельзя.
Пушкарь, подергивая бороду, озабоченно пояснил:
— Сила в этом зелье неровная, ее, сатану, заране трудно вычесть. Зелье-то сами готовим, на глазок, оно и выходит когда как.
— А мы лишь полгорсти. Я, пожалуй, сам запалю.
Пушкарь насупился:
— Полгорсти оно, конешно, ничего. Да палить я сам буду. Тебе никак не можно, Дмитрий Михалыч. Закон пушкарский не велит. Кто сладил пушку — тому и стрелять с нее.
Афоня бросился было к мешку с зельем, но Пров удержал:
— Афонасий, язви тя в дышло! Што ты ноне мечешься? Сядь на травку — не то беды с тобой наживешь. Тут не молотком стукотать.
Опасное огнебойное дело не терпит суеты и спешки, но Боброк лишь улыбнулся, гладя на обескураженного Афоньку, хотевшего показать перед воеводой свое рвение. От успеха нынешнего испытания пушки зависело — быть или не быть обоим мастерам зачисленными в оружейную сотню — едва ли не самый почетный и сильный цех московских ремесленников. Пронька позвал помощника:
— Вавила-свет, твой глаз самый верный. Отмерь-ка ты, как должно, и зелье, и заряд по зелью. Ядро прикажешь, Дмитрий Михалыч, аль жеребья?
— Положите медной сечки, — велел Боброк.
Мужик средних лет, русобородый, одетый в чистую холщовую рубаху и чистые портки, с помощью каменных гирек тщательно отмерил заряд, потом забил его в дуло сосновым стежком, обернутым войлоком, легко повернул повозку, направив пушку на щит.
— Дозволь-ка, Проня, мне самому запалить?
Старший оглянулся на воеводу, махнул рукой:
— Пали, Вавила. Ты бы, государь, отошел подале с кметами. Береженого бог бережет.
Он первый пошел от пушки, Боброк, дав знак дружинникам, двинулся следом. Вавила перекрестился, выхватил из костра пальник — железный прут с загнутым концом, боком подошел к пушке, ловко приложил пылающее железо к запальному отверстию. Телега подпрыгнула, воздух рвануло длинным пламенем и громовым раскатом — будто осела земля — больно ударило в уши; за речной протокой от водопоя шарахнулось стадо, донесся рев испуганных животных; вечером хозяйки станут жаловаться, что у коров пропало молоко…
Пушка выдержала, и воевода, кликнув старшего мастера, быстро зашагал сквозь удушливый дым к мишени. Деревянные плахи рябили от глубоко впившейся меди.
— Однако! — только и сказал воевода, вынул кинжал, выковырял несколько разновеликих картечин, рубленных чурочкой, сунул в кошель. На обратном пути, кивнув на белокаменные стены, словно парящие над зеркалом реки, заговорил: — Тюфяки, што там, больше для испуга. Твоя же страховидина — не пустой гром. С нею не токмо на стенах — и в поле стоять можно. Полсотни запалов выдюжит?
— Должна бы, Дмитрий Михалыч. А коли проволоку в два ряда положить — и три сотни выдюжит. Да не таких еще запалов.
— Тяжеловата будет. Не все пушкари, как этот твой работник, Вавила, што ли?
Мастер промолчал. Когда подходили к пушке, воевода неожиданно спросил:
— Сколько тебе сроку надобно — десятка три таких изладить?
Пронька споткнулся, растерянно уставился на воеводу, в лицо ему кинулся жар. Едва сдерживая радость, ответил:
— Ежели, государь, моей домашней ватагой робить да Афонькиной, так пяти лет, пожалуй, хватит.
— А ежели и других пушкарей да кузнецов приставим? Мне надо хотя бы через два года десятка полтора таких пушек.
— Вот кабы пушечный двор да мастеров подучить — чрез два управились бы.
— Тебе сразу пушечный двор подай! — Боброк усмехнулся. — Ты-то чего молчишь, сотский? — оборотился он к старшине оружейников.
— Да што скажу, государь? Дока не до пушечного двора и нет нужды в нем. Соединим подворье Проньки с Афонькиным, поставим большую кузню да волочильню к ней, и довольно будет. Хотя не по душе мне дым да огонь серный, а жить-то надо. Станем клепать эти пушки, будь они неладны, исчадье сатанинское!
— А ты чего скажешь, востроглазый пушкарь? — Боброк неожиданно обратился к Вавиле, стоявшему у телеги позади Афоньки. По тому, как мужик скинул островерхую шапку, поклонился без холопьей поспешности и ужимок, как уверенно заговорил, Боброк не без удовольствия убедился, что угадал человека неглупого.
— Скажу так, государь: зря наш старшина к пушкам душой не лежит. Умом-то он их оценил — и то ладно.
— Так ты душой за них? — колюче прищурился воевода.
— Наше ж оружье, городское. Вон в закатных странах кончилась у разбойных сеньоров волюшка над городами насильничать. Осыплют со стен ядрами каменными да каленым железом — рыцари, што воробьи от кошки, разлетаются. У нас рази своих грабежников мало? За милую душу пужанем!
— Ты-то откуда про закатные страны знаешь? С купцами, што ль, водишься?
Вавила замялся, Дронька, нахмурясь, незаметно сделал остерегающий жест.
— Чего язык прикусил? Коли тайна, пытать не стану.
— Да какая там тайна, государь! Был я полоняником в закатных странах, многое повидал. Сгинул бы на чужбине, да один добрый болгарин выкупил, после отпустил в Тану. А уж оттуда купцы-фряги вестником меня отослали в здешний торговый дом.
— Сослужил им службишку?
— Как сказать, государь? Было велено — и передал, штоб, значит, они почесть оказали Димитрию Ивановичу за победу его над Мамаем. Еще другое наказывали — то не по мне. Вот и нанялся к пушкарям. Да не ведаю, приняли фряги наказ танского консула аль нет. Грамотку-то ихнюю у меня отняли на порубежье…
Пронька делал Вавиле страшные глаза: чего мелешь, дурак, кто за язык тянет?
— Стой, стой! — Воевода наморщил лоб. — Грамотка, говоришь? Да ты не тот ли шатун, коего Ванька Бодец под замок засадил?
— Было, государь. — Вавила изумленно глянул на воеводу и тут же опустил глаза, сообразив: за ним тянется розыск в самой Москве. Дронька даже застонал от досады: доболтался! Теперь прощайся с таким-то работником!
— Как же ты здесь оказался? — Воевода продолжал хмурить высокий лоб под горностаевой шапкой.
— Не мог я, государь, стерпеть неправды — за чужую вину хотел боярин меня охолопить. А заступников где искать? Сам волостель — и суд, и расправа. Ну, выбрал я ночку потемнее, буран посердитее да и ушел.
Пушкари, замерев, ждали приговора. Им уже было ясно, что князь, главный воевода, мирволить беглому холопу не станет. Докажи-ка без серьезных свидетелей, что волостель был неправ! До Боброк, вдруг отмякнув лицом, проворчал:
— У него, вишь, заступников нет! Девицу-то свою забыл?
— Анюта?! Где ж она, государь?
— Почем я знаю? То зимой еще было. Она в доме сотского Тупика Васьки жила, при женке его сенной девкой… Видал я грамотку твою у князя Владимира — сам Ванька Бодец ее и привез. До фряги-то, экие змеи хитрющие! Ведь посылали к ним спросить: не являлся ли человек из Таны? Так божились, будто никаких вестников не бывало. А государю поднесли панцирь с золотой насечкой.
— Слава те, господи! — Вавила перекрестился. — Да они ж меня за свово приняли, а своих людишек фряги берегут в крепкой тайне.
— Знаем. До о том — после. Давай-ка, шатун, добавь еще с полгорсти зелья в пушку да набей железные жеребья. И откатите ее шагов на тридцать. Всяко обстрелять надо сию громыхалку, потом уж решим, сколько их делать.
Пушкари бросились исполнять приказ воеводы. Пронька толкнул Вавилу в бок:
— Твое счастье — на Боброка попал. Ну, брат, теперь тебе прямой путь в оружейную сотню. Да корма поставят, куны станешь получать. А поручительство дам хоть нынче.
Откатывая пушку, Вавила вдруг услышал, как воевода позвал одного из дружинников:
— Каримка! Сбегай в детинец, на двор князя Владимира. Сыщи там сотского Никифора, у него гостит Ванька Бодец. Бражничают небось, сукины дети, пользуясь отъездом князя. Как соберутся да начнут вспоминать — непременно им подай братину с медом. Вели Ваньке сей же час быть ко мне. А хмелем зашибло, так ты не смотри, што боярин: за шиворот — и в реку, полощи, покуда не отрезвеет. С пьяной-то рожей он мне не надобен. Да не утопи, идол чугунный!
Приземистый, квадратный воин радостно закивал головой, скуластое лицо его расплылось в улыбке.
— Сполним, бачка-осудар! Кароший люди, зачем топить? Живой будит, чистый будит Ванька.
Воин свистнул, одна из лошадей, что паслись на лугу, подняла голову, рысью подбежала к хозяину. Каримка ловко взлетел в седло, дико гикнул, бешеным галопом помчался к низководному мосту, перекинутому через реку пониже Кремля.
— Вот змей! — ругнулся Афонька. — До смерти может напугать, чистый ордынец.
— Этот «ордынец» в сече Куликовской из самой свалки мурзу Мамаева живым уволок, и нукеры не отбили. За того мурзу, говорят, тыщу рублев выкупа отвалили.
— Эка загнул! С тыщей он небось гостем богатым сидел бы в лавке, а не мотался простым кметом в седле.
— Кому — поп с крестом, а кому — черт с хвостом. Того мурзу он свому воеводе подарил, за то и взят в дружину.
— Мало ли нынче татар на княжеской службе?
— Так оне при татарских князьях и состоят, а этот при государе…
Работая у пушки, Вавила с тревогой размышлял о том, что сулит ему встреча с боярином-обидчиком?
Меняя заряды, палили железом, свинцом, каменными ядрами. Боброк становился все задумчивее. Было уже очевидно, что новая пушка превосходит меткостью самую лучшую баллисту, не говоря о катапультах. К тому же ни баллиста, ни катапульта, ни порок не могли стрелять металлической сечкой, поражая сразу множество целей. Воевода хмурился от мысли, что лет через пятьдесят огнебойное оружие может превратить войны в сплошное смертоубийство, перед которым побледнеют все нынешние битвы, даже кровавая Куликовская сеча, свидетелем которой он был сам. Прежние машины войны служили только слабым подспорьем мощи человеческих рук, эти же новые пугали Боброка: он предугадывал, что на страде смерти они со временем превратят разум и руки людей в свой придаток. Заряди, наведи, запали — и пушка сама совершит страшное дело разрушения и убийства, совершит так же слепо, безжалостно, бестрепетно, как это делает стихия. Вот почему и Боброку-Волынскому не по душе огнебойное оружие. Но прав старшина: жить надо.
— Слушай-ка, Вавила, ты и такие пушки в закатных странах видывал? — спросил вдруг воевода.
— Так, государь, теперь все чаще льют бомбарды из меди и бронзы.
— Льют? А ты сам-то, часом, не пробовал?
— Не пробовал, государь, но видать приходилось — я ж черным рабом при ихних мастерах вертелся. Да лить нехитрое дело. У нас вон какие колокола льют — то потруднее.
— Колокола, — повторил воевода, потирая шрам на щеке. — Досель колокола лили, чаши, подсвечники, кубки, теперь надо пушки лить. И лучше заморских, ибо нам они нужнее.
От моста галопом неслись двое конных. Передний в белой расшитой сорочке и красной бархатной шапке остановил коня на скаку, птицей слетел с седла.
— Рад служить, государь!
— Послужи, Бодец. Зря я на тебя, однако, грешил сегодня… Эй, Вавила, поди ближе. — Когда пушкарь приблизился, воевода спросил: — Глянь-ка, знаком тебе этот человек?
Молодой боярин быстрым взглядом обежал мужика:
— Можа, видал гдей-то, а можа, и нет.
— Вспомни, боярин, не ты ли меня прошлой осенью в баню запирал?
— Ха! Странник? Дурья башка, куды ж ты пропал? От Ваньки Бодца сбег — это ж удумать! Холопьи порты носишь. Да я б тя посадил тиуном, в камку нарядил бы, на серебре ел бы…
— Погодь, Бодец, — остановил воевода. — Што там с конем-то вышло у вас?
— Какой конь, Дмитрий Михалыч? У меня коней полно. Люди надобны, мужики. Давай обратно, што ли, так и быть, приму…
— Довольно, Ванька! На княжьей службе Вавила, не сговорил прежде, теперь — неча. И винился я пред тобой зря — несет, будто из медуши. Назад ступай да скажи Никифору: довольно меды усиживать — завтра, может, понадобитесь.
Пушку и побитые щиты воевода приказал доставить к нему на подворье, Вавиле — зайти в княжеский терем для разговора.
На следующий день утром у великого князя была дума. Из Городца-Мещерского от князя Хасана примчался вестник: через Казань в Нижний Новгород проехал посол Тохтамыша с отрядом в семьсот воинов. Посол идет в Москву, но сначала как будто — в Тверь.
Димитрий оглядел собрание с привычным уже чувством утраты — нет Бренка, нет Тарусских, нет Белозерских… Нет даже князя Владимира Храброго — уехал в Боровск и Серпухов. Сытые лица бояр вдруг вызвали глухое раздражение, словно эти люди виноваты в том, что лучшие не вернулись с Куликова поля. Молча прошел князь к своему трону на возвышении, сел, и бояре уселись, выжидающе глядя на государя. Было душно, а иные — в соболях и бобрах. Завезли откуда-то дурацкий обычай рядиться в меха даже летом, чтобы похвастать богатством.
— Дворский, вели растворить окна. Сопреют бояре, с кем думать буду?
Сопели, утираясь, пытливо смотрели в лицо князя: шутит или всерьез? Под усами Боброка-Волынского таилась усмешка.
— Стало мне ведомо, бояре: в Нижний Новгород прибыл послом от великого хана Тохтамыша сын его царевич Акхозя. А с ним, почитай, тысячный отряд войска. Идет он к нам. Што вы мне посоветуете: слать навстречу бояр аль, может, самому ехать — все ж ханский сын?
— От кого ведомо сие? — недоверчиво спросил Морозов.
Боброк остро глянул на боярина — ишь ты, удивился! Считает себя посредником между Донским и Суздальским, ему непонятно, отчего посланец из Нижнего минул его боярский двор.
— Весть от верного человека, — спокойно ответил Донской.
— Чего ж это ханский посол поперся чрез Нижний? — спросил русобородый, моложавый Федор Кошка, сын знаменитого посольского боярина Андрея Кобылы, недавно умершего. — В Москву из Орды есть короче пути с тысячным-то отрядом.
— Послу дороги не заказаны, он их сам выбирает.
— Или хан за него, — отозвался Тетюшков.
— Верно, Захария, — ответил Кошка. — Глядишь, из Нижнего еще в Тверь аль в Рязань наладится.
— Тогда и неча нам встречать его, — отрезал Тетюшков. — Не заблудится, раз ему и окольные дороги известны.
— Што говоришь, боярин! — вскинулся Морозов. — Обидеть посла-царевича? Да пошли хотя бы меня, государь, — исполню посольство как надо.
— Небось когда Мамай стоял на Дону и смертью нам грозил, ты, Иван Семеныч, за чужие спины прятался, животом страдал, а ныне в посольство набиваешься, — проворчал недовольно Вельяминов. — Есть заслуженнее тебя.
Морозов побагровел, вскочил, полы бобровой шубы разлетелись.
— Ты, окольник, не кори меня московским сидением! Тебе государь лапотный полк доверил, нам же со Свиблом — стольный град.
— Довольно, бояре, считать заслуги. Совета жду от вас. Так ты, Захария, вовсе не советуешь встречать посла?
Тетюшков поднялся:
— Да, государь. Не тебе ныне искать чести у царя татарского. Больше скажу. Воля посла выбирать дороги к Москве, но водить по Руси тысячные рати воли не давай. Довольно и одной сотни.
От наступившей тишины вздремнувший было старый Свибл вскинул поникшую голову и уронил горлатный столбунец. Никто не засмеялся. Молодой Василий Вельяминов быстро поднял шапку, что-то шепнул боярину на ухо. Свибл хрипловато сказал:
— Послы из Орды приводили тысячное войско, когда привозили ярлыки на великое княжение Владимирское. Мне сдается, царевич тож не с пустыми руками.
Донской усмехнулся:
— Хоть ты и спишь изрядно, Федор Андреич, а как проснешься — каждое слово твое золотое. Что ж, решать будем. Ты, Морозов, хочешь встретить царевича — так нынче же отправляйся в Нижний. Где бы ни нашел Акхозю, скажи: на нашей-де земле ушкуйники повывелись и довольно ему сотни нукеров. Вторжение тысячи вооруженных татар в московские пределы сочту за военный набег. Ступай.
Морозов раскрыл было рот, но, встретив взгляд Донского, поспешно поклонился.
— Ты, Дмитрий Михалыч, — обратился Донской к Боброку-Волынскому, — призови Владимира Красного да пошли его с Тупиком по нижегородской дороге. Пусть возьмут четыре сотни. К ним присоединится отряд Хасана. Встретят посла и проводят. Но коли он ослушается и поведет более сотни всадников, пусть заступят дорогу.
— Слушаю, государь.
— Последнее, бояре. Взято было мной из казны серебра полтысячи гривен — для дела оружейной сотни. Теперь больше требуется — без вашего приговора не обойтись.
Бояре замерли: тысячи рублей серебром не хватило?
— У нас што, оружия меньше прежнего?
— Меньше. С Куликова поля, почитай, и единого щита целого, панциря непорубленного, меча незазубренного не привезли. Что можно, мы выправили частью в Москве, частью по иным городам. Но плох воевода, у коего на две рати запаса нет.
— Сколько надобно, государь?
— Две тысячи рублев. Железо дорого, медь не дешевле, а нам того и другого требуется немало.
— Две тысячи! Помилуй, Димитрий Иванович! Не лучше ли столько ж добавить да и снарядить ушкуйный караван за море?
— Не лучше! — Взор Донского захолодел. — Не одну Орду напугала наша победа. Лишь венецианцы везут то, чего просим, но до них далеко, да и султан встает поперек дороги. С ним заодно Тохтамыш. Свое оружие нам надобно, лучшее, чем у других.
— Да ты скажи, чего затеваешь-то, государь?
— Разумно спрошено. Задумали мы завести в войске оружие огнебойное: пушки не только на стенах держать, но и на телеги ставить, часть копейщиков оборужить огнебойными ручницами да зелейными бомбами. То в иных землях уже делается.
Погудели, поспорили. Шутка ли этакие деньжищи всадить в неведомое дело! Где они себя показали, эти тюфяки да пушки? Грому от них много, да то лишь сотрясение воздуха. Шесть лет назад с казанских стен громыхали тюфенги по русскому войску, плевали в лица осаждающих серным дымом и мелким каменьем, да не помнится, чтобы кто-то пострадал или напугался — и в Москве такие громыхалки имелись. Стрелы татарские куда страшней! И вот на тебе — тысячи рублей на забаву. Эти разбойники из оружейной сотни небось оплели воеводу и самого государя ради корысти.
С места поднялся Боброк-Волынский.
— Дозволь, Димитрий Иваныч, пригласить бояр во двор. Покажу им «пищалку», слаженную Пронькой Пестом, Афонькой Городней да Вавилой Чехом, а также и работу ее.
Воротясь, бояре приговорили выдать в оружейную сотню деньги для устройства огнебойного дела.
Покидан княжеский терем, толпа у крыльца расступилась перед высоким человеком в монашеском одеянии и белом клобуке. Темные глаза его обжигали бояр, и они торопливо обнажали головы. Придерживая левой рукой большой кипарисовый крест на груди, правой он размашисто перекрестил толпу на обе стороны и широким шагом прошел в терем. Бояре вздыхали: дело неслыханное — государскую думу держали, а про митрополита никто не вспомнил! В последние дни ходило по рукам бояр гневное письмо Киприана к Сергию Радонежскому, написанное после любутского бесчестья — трудно сказать, кто тут постарался, — только знали бояре, что Киприан того бесчестья не забыл, а Димитрий как будто и не пытается даже загладить его. На людях оба сдержанны, однако можно ли скрыть нелюбовь между великим князем и митрополитом. Государство крепко единением светских и духовных пастырей, жди беды, коли вражда побежит между ними. Ведь вот — не позвал Димитрий на думу Киприана.
О митрополите сообщили отроки, в прихожей палате встретил его игумен Симоновского монастыря Федор, племянник Сергия, бывший на думе среди бояр. Духовник великого князя, Федор был своим в этом доме, всюду вхож — вплоть до спальни великого князя и светлицы княгини. Низенький моложавый игумен казался невзрачным рядом с Киприаном, но тот знал о его влиянии на великого князя, и не случайно письмо к Сергию было адресовано также и Федору. Сейчас, не допуская игумена к руке, Киприан громко заговорил, и в голосе клокотал плохо сдерживаемый гнев:
— Что же, честной игумен, великой князь вздумал умножать счет обид моих, нажитых любутским бесчестьем? Доныне стражду от немочи, нажитой в те дни и ночи, в кои терпел глад и хлад, запертый в клети проклятым воеводой Никифором, перенес муки, когда вели меня его люди неведомо куда, гадая со смехом, чего я более заслужил: убиения или потопления в лесном болоте, где хозяйничают нечистые? И такими словами хулили меня, коих не токмо святителю, но и черному рабу слушать непристойно. Разве своеволием ехал я, митрополит киевский и вильненский, на московский святительский стол, разве не святейший собор и константинопольский патриарх послали меня на место преставленного Алексия и разве не сам он, святой Алексий, хотел того и, умирая, писал о том в завещании? Не вышло из уст моих ни слова против князя великого Димитрия — ни до поставления, ни по поставлении святителем — ни на его княгиню, ни на его бояр. Не заключал я ни с кем договора, чтобы другому добра хотеть больше, чем ему, — ни делом, ни словом, ни помыслом. Наоборот, я молил бога о нем, и о княгине, и о детях его, и любил от всего сердца, и добра хотел ему и всей отчине его. И когда приходилось мне служить соборно, ему первому велел «многая лета» петь, а уж потом другим. Он же за то меня обвиняет, что в Литве был я сначала. Моя ли в том вина, что прежде там святителем был поставлен волей собора? И что плохого сделал я, быв там? Если кого из его отчины в плен отведенного где-нибудь находил, насколько у меня было силы, освобождал от язычников, отпуская домой. Кашинцев нашел, в Литве два года в погребе сидящих, и, княгини ради великой, освободил их, лошадей дал им и отпустил их к зятю ее, князю кашинскому. Церкви святые ставил, к православной вере многих язычников привел. Места церковные, запустелые с давних лет, выправил, чтобы приложить к митрополии всея Руси. Покойный Алексий-митрополит не волен был послать ни в волынскую землю, ни в литовскую какого-нибудь владыку, или вызвать, или рассмотреть там какое-нибудь церковное дело, или поучить, или поругать, или наказать виновного — владыку ли, архимандрита, игумена или князя с боярином. Каждый там ходил по своей воле. Ныне же с божией помощью нашими стараниями выправилось дело церковное, и десятина митрополии вернулась. Разве не прибыло от того величества и князю Димитрию? Почто же не оценил он того? А коли в гневе послал я тогда отлучение и проклятие мучителям моим, так надо пережить бесчестье, принятое в те дни моим святительством, чтобы понять меня. Однако же давно, поостынув, снял свое проклятие, ибо следовал заветам Спасителя — прощать врагов наших. И не сам ли великий князь позвал меня в Москву? Забыл я прежнее, принял стол святительский, почто же князь чинит новые обиды? Слыхано ль — на думу не позвал, без митрополита решено важнейшее государское дело!..
Федор попытался вставить слово, но Киприан не дал:
— Ведомо мне, что вы тут решили на думе. Не благословляю я ваших решений…
По лицу симоновского игумена пробежала тень. «Никак, Морозов успел нашептать митрополиту…»
— Не благословляю, ибо нет мудрости в них. Кто советует великому князю злить и дразнить ордынского хана? Не те ли самые люди, что три года назад устраивали облаву на меня, митрополита, чтобы прогнать обратно и расколоть митрополию надвое? Друзья ли они ему на самом деле? Время ли теперь навлекать новую войну? Тохтамыш — законный хан, соединивший орды. Он не разорял наших церквей в Сарае. Надо искать с ним мира, и в том я бы мог посодействовать великому князю. Он же, собираясь бесчестить посла-царевича, уподобляется несмышленому отроку, бросающему камень в злобного кобеля, спящего у подворотни.
— Ты, отче, сам скажи о том великому князю, — смиренно посоветовал игумен.
— Скажу, коли позовет для совета. Сам же ныне не войду к нему. Просить милостыни нам пристало лишь у единого господа. И негоже святителю набиваться с советами, наше дело — наставлять, когда к нам сами приходят. Здорова ли государыня и дети ее?
— Здоровы, отче, лишь княжич Юрий прихворнул.
— Хочу посмотреть и благословить. Сам помолюсь о его здоровье. Ты же передай великому князю все слова мои. Мира надо искать с Тохтамышем, мира, а не войны!
Федор, поклонясь, пошел предупредить княгиню о посещении митрополита, думая про себя: «Мира и мы хотели бы, да не того, что покупается стыдной и разорительной данью. А тебя, преподобный отче Киприан, не подкупил ли хан ордынский своими дарами?» Федор знал, что недавно купцы привезли Киприану от Тохтамыша ярлыки и старинные книги, когда-то похищенные ордынцами в разграбленных русских городах. Этим книгам нет цены. Никакими иными дарами не мог хан сильнее угодить русскому митрополиту. Был Киприан страстным книгочеем, знал многие языки, переводил с греческого, сам писал поучения и послания церковникам, обладал сильным слогом. Хотя в письме его к Сергию и Федору главный упрек адресовался Димитрию Ивановичу, оно, вопреки ожиданиям, вызвало не гнев его, а уважение — потому-то и оказался Киприан на московском митрополичьем столе. Но, видно, трудно склеить однажды сломанное. Ученость Киприана почиталась церковниками, и все же среди высшего русского духовенства к митрополиту-иноземцу относились настороженно. Вероятно, желание рассеять эту настороженность заставило Киприана объявить, что он составляет новое, дополненное, житие святого Петра — первого русского по происхождению митрополита, который перенес в Москву митрополичью кафедру, и что задумал он завести в Троице особый летописный свод для прославления и увековечения свершений Москвы, обещая Сергию всяческую помощь в этом деле.
Знал игумен Федор и о том, что Киприан ищет свой путь влияния на великого князя — через набожную Евдокию, всячески располагает к себе княжичей, особенно старшего — Василия, которому наследовать отцовский стол.
Между тем княгиня, узнав о посещении владыки, сама спешила к нему со всеми детьми. Игумен Федор проводил ее в приемную палату и поспешил к Донскому.
Боярин Морозов еще медлил с отъездом на своем дворе, надеясь, что Донской после посещения Киприана переменит свое решение и пошлет его в Нижний с новым наказом. Однако из ворот Кремля уже выезжали сотни отборных воинов, чтобы решительно заступить дорогу ханскому послу, если нарушит великокняжеское требование.
Конный отряд шел муромской дорогой — именно этим путем велено было следовать в Москву посланникам из Нижнего Новгорода. Не спешили. Отдыхая в Муроме, расспросили воеводу, пополнили корма, наконец, выступили из города через восточные, арзамасские, ворота. Тупик с полусотней ушел вперед. В светлых березовых дубравах и сухих сосняках дышалось легко. На открытой прибрежной равнине часто встречались засеянные поля, деревеньки в один-два двора. Люди не прятались, завидя конный отряд. Живуч и крепок на земле русский человек. Сколько раз только за последние годы прокатывались здесь орды грабителей, а деревни опять стоят, на полях растет жито, по лугам пасутся коровы, лошади, овцы и козы, ребятня выбегает на дорогу поприветствовать всадников. С тех пор как породнился московский князь с суздальско-нижегородским, взяв в жены его дочь Евдокию, теперь уже нарожавшую Димитрию шестерых наследников, быстро стало заселяться порубежье московской и нижегородской земель. Экое благо народу, когда не разоряют князья друг друга, не сгоняют поселян с земли поближе к своим стольным городам.
С холма над речкой Тешей, бегущей в Оку среди кудрявых ивняков и черемушника, Тупик увидел на другом берегу с десяток конных.
— Никак, татары? — спросил Алешка Варяг, щурясь от солнца.
Тупик пожалел, что нет рядом Ивана Копыто с его беркутиной зоркостью. После Куликовской сечи стал Иван прихварывать. Да и как не прихварывать — на теле живого места нет, все в рубцах. Рвался он в этот поход, но Тупик воспротивился, оставил дома на попечении войскового лекаря.
Пришпорив коней, помчались вниз, к берегу. Воины были налегке, и кони пронесли их через брод на рыси, буйно вспенив воду. Орлик под Тупиком призывно заржал, из-за холма отозвалась чужая лошадь. На гребень вылетел всадник в пурпурном плаще, за ним — десяток наездников в длинных татарских халатах.
— Хасан! — радостно вырвалось у Тупика.
Молодой князь аллюром спустился к берегу, спрыгнул с коня, забросил повод на гриву, пошел навстречу спешенному Тупику. Обнялись. Хасан похлопал по широкой Васькиной спине, отстранился, оглядел с головы до ног:
— Ты не меняешься, брат. Такой же веселый и красивый, как в Мамаевой яме.
— Да и ты, брат, не нажил дородности в князьях-то. Думал, нынче и не признаешь меня. Помню, подходили к Дону, ты сотню вел — ну, прямо хан, не подступишься.
— Тогда я об одном думал — о мести Мамаю. Прости, коли тебя не приветил. Едем в Городец — я ту обиду твою развею.
— Погоди, закончим дело.
— Оно уж кончено. — Хасан махнул рукой. — Царевич Акхозя два дня назад пошел обратно в Казань.
— Вот те раз! А как же посольство?
— Почем я знаю? — Красивое лицо Хасана стало хмурым. — Мне сообщили, будто нижегородский князь сказал послу Тохтамыша, что Димитрий выслал против него войско. Царевич отправил в Рязань мурзу с полусотней стражи, чтобы выведать истину. Я думал, он станет ждать в Нижнем, но случилось не так. До Казани его провожает нижегородсий княжич Василий Кирдяпа.
— Черт с ними, коли так! Нам меньше забот.
— Нет, боярин. Тохтамыш оскорбится и взбесится. Орда еще опасна. Поражение не прибавляет сил, но умножает злобу.
— Ты думаешь, Тохтамыш может двинуться на Русь?
— На Русь — нет. На Москву — может.
— Но это одно и то же!
— Так думает Васька Тупик. Но Васька Кирдяпа думает по-другому.
Тупику припомнились зимние странники, ходившие по его вотчине с опасными речами. Может, они и теперь бродят по Руси, сея смуту в душах людей.
Пополудни прискакал боярин Владимир Красный. Выслушал Хасана, подумал, распорядился:
— Ты, Василий, ступай с князем в его Городец на Оке. Оттуда последите за ханским мурзой. В Рязань пойдет — шут с ним, а на Коломну — встрень и проводи. Я же ворочусь в Муром, оттуда государю весть подам. Езжайте, дело мешкоты не терпит.
На другой день вошли в большие леса. Проводник вел отряд звериными тропами через сухие солнечные боры и просторные поляны, мимо прозрачных озер и камышовых болот, вдоль тихих голавлиных речушек. Недалеко слева текла Ока, отсасывая лишние воды из местных лесов. Светлый, обильный край, но жилье здесь почти не встречалось, хотя в давние времена, до нашествия Орды, приокское побережье было многолюдно. Тупику припомнилось прошлогоднее лето, поход маленького отряда на Дон, странная встреча в диком лесу не то с живым человеком, не то с каким-то духом. Почти все так и сталось, как предсказывал дед-лесовик, да только в гости к русалкам ехать уж некому. Двое уцелело из отряда, и у обоих дома свои русалки. Балагур Шурка Беда, всерьез собиравшийся поискать себе лесную зазнобу, сложил голову, не поцеловав, кажется, ни одной девицы, хотя любил выставляться ведуном девичьих сердец. Оттого-то жаль его больше других.
— Скажи, князь, в твоих мещерских краях водятся русалки?
— Кто такие русалки, боярин?
— Девки лесные да речные, навроде небесных гурий.
Хасан засмеялся:
— Гурии живут в садах аллаха, а я теперь христианин. И наши леса мало похожи на райские сады. Я их до сих пор боюсь. В них, говорят, живет какой-то страшный лешак, но я думаю, это старый медведь, который стал умным, как человек. Я бы хотел приручить такого.
Тупик усмехнулся и поймал себя на мысли, что вспомнил о русалках не случайно.
Недавно было — припозднился он, обучая молодых кметов, и ужинал в одиночестве: мамка-повитуха, находившаяся при Дарье, сказала, что она спит. Тупик направился к себе, в мужскую горницу, где частенько ночевал теперь, чтобы не тревожить жену, ожидавшую ребенка. В темном проходе кто-то в длинной белой рубахе посторонился, пропуская хозяина.
— Ты, Василиса?
— Ой, Василий Андреич, я это — Настена. Василиса нынче у тетки, так я хотела посмотреть, прибрано ли у тебя. Да свечка нечаянно погасла.
Настена — та самая красавица, которую высватал он на зимней охоте для Мишки Дыбка. Не было ничего особенного в ее появлении на хозяйской половине — порядок в большом доме поддерживался руками всех, кто в нем жил. Дворских слуг Тупик не держал.
— Благодарствую, Настена, — сказал он ласково. — Как живешь-то? Муж не обижает ли?
— Не обижает, Василий Андреич… — Голос у нее какой-то пригасший, а ему вдруг вспомнилось: «Я — сама себе зорька!» — сказанное вызывающе-звонко. — Только, Василий Андреич, уж лучше обижал бы, что ли…
— Ну-ка, ну-ка, што там у вас? Пошли — расскажешь. — Тупик взял горячую руку женщины и провел в темную гридницу, едва озаренную светом месяца, дробящегося в слюдяном окошке. В порыве искреннего участия Тупик забыл, что он не поп, не монах, закаленный в воздержании и молитвах, чтобы наедине да в темной комнате исповедовать молодую женщину, которая ему нравилась. Едва за ними затворилась дверь, будто искра проскочила из руки в руку, и он сам не помнит, как Настена оказалась в его объятьях… Но в тот вечер большего не случилось. Только остался в памяти шепот: «Сокол мой, Васенька. Неужли не видишь — сохну я по тебе, с того дня, как увидала… Стыдно, а говорю. За Михаила пошла, чтоб только с тобой рядом… Да лучше б служанкой взял, помощницей Василисы, чем с постылым жить…»
Ему вдруг стало стыдно: Мишка на службе, а начальник с его женой хороводится. И Дарья за стеной спит… Слегка отшатнулся, но руки ее не выпустил.
— Ведь муж он тебе, законный. Сама пошла…
— Муж! — Настена зло всхлипнула. — Чурбан постылый… Ему лишь одно от меня надо: побольше ткать да прясть. Только и разговоров — как он свой дом поставит, хозяйство заведет, денег накопит да откроет лавку.
— Мишка? — удивился Тупик и тут же прикусил губу, вспомнив некоторые ухватки дружинника. — А разве плохо своим домом жить? Многие кметы так живут.
— Да рази про то я, Василий Андреич? Я-то ему — вроде рабы дармовой. И зачем женился?.. Да и не нужны мне его ласки…
Тупик заговорил, едва справляясь с собой:
— Глянешься ты мне, Настена, ой как глянешься. Но што делать? Мы ж не басурмане, и не мог я взять вторую жену. Ступай-ка нынче спать, ступай. Может, к лучшему пойдет у вас…
Утром он увидел ее возле колодца. Дружинники после ночной службы поили коней из большой дубовой колоды. Настя набрала воды. Тупик невольно залюбовался ею — словно пушинку, несла на одном плече коромысло с тяжелыми деревянными ведрами. Он поймал ее вопросительно-виноватый взгляд, румянец залил щеки женщины — та же она, что явилась однажды зимним вечером на крестьянском подворье, только на голове бабий волосник вместо короны сплетенных темно-золотистых волос. Тупик поприветствовал дружинников, оборотясь, проследил, как Настена поднималась на высокое крылечко, напрягаясь под свободной рубашкой всем крепким станом, с улыбкой сказал Мишке:
— Женку мы тебе высватали на загляденье. Такую лишь на руках носить, миловать да лелеять.
Мишка удивленно посмотрел на начальника.
— Ха! Не хватало баловать. Баба, она и есть баба. Да ишшо деревенская. Одначе, Василий Андреич, коли службы нет, мы до вечера спать завалимся.
Глядя в широкую Мишкину спину, подумал со злостью: «Сукин ты сын, однако! Не стоишь ты этого сокровища». Ему взаправду было досадно — словно обманул кого-то и сам обманулся, — но сильнее досады захватывало другое: Настена так близко — и что им двоим до Мишки Дыбка, которому теперь всего дороже сон?
Двор опустел, лишь у скотного сарая старая птичница кормила кур. Поодаль яростно дрались два красно-рыжих петуха, не обращая внимания на зерно и настойчивый зов хозяйки. Тупик обходил конюшни, амбары и клети. Дворского у него не было, за порядком приходилось следить самому, но сейчас мало что видел.
Настена снова вышла к колодцу, и он окликнул ее.
— Ай, Василий Андреич?
— Отнесешь воду, Настена, зайди в оружейную клеть, поможешь мне.
Она кивнула, наклонила голову, и Тупика всего обняло жаром.
Оружейная клеть примыкала к глухой стене дома, ее закрывали разросшаяся бузина и черемуха. Здесь хранились старые щиты, рогатины, топоры, копья, которые еще могли пригодиться, а также разная охотничья снасть. Тупик отпер тяжелую дверь с хитроумным внутренним замком, вошел в сухой теплый сумрак. В узкое оконце вливался приглушенный листвою дневной свет; отточенное железо, развешанное на стенах, едва поблескивало; в углах трепетали тревожные синие тени. Тупик сел на широкую лавку, застеленную медвежьей полстью, прижал руку к горящему лицу. «Что делаешь, Васька, что творишь!» Легко, словно листья, прошелестели шаги в отворенной двери. Она стояла перед ним, опустив руки вдоль тела, смотрела на него, и глаза ее были — два озера, которые не переплыть.
Он запер дверь, шагнул к женщине, бережно коснулся ее плеч. Не отстранилась, не сказала слова, только смотрела.
— Настенька…
Потом ее скинутая рубашка и влажное тугое тело снежно белели на темной медвежьей шкуре, взгляд из-под приспущенных ресниц снова и снова звал, и Васька забывал, что их обоих могут хватиться в доме, станут искать — он словно заблудился в диком, знойном лесу, зачарованный чудесной силой, и никто уже не выведет из колдовского царства. И вдруг — как удар: «Дарья!..»
Он встал, неверными пальцами застегнул рубаху. Не глядя на женщину, глухо сказал:
— Прости меня, Настенька…
Выскочил из клети, даже не притворив дверь. На дворе по-прежнему было тихо, в жарком воздухе сонно жужжали мухи — ничто не изменилось вокруг, ничто, кроме самого Васьки Тупика. Он быстро взнуздал и оседлал Орлика, который обрадованно тыкался мордой в плечо хозяина — странно, что Орлик еще любит его.
— Далеко ли, Василий Андреич? — окликнул с крыльца старый конюх.
— К вечеру ворочусь, — ответил уже из-за ворот.
Он ускакал верст за десять вверх по Яузе и, пустив коня на луг, сел над омутом, стараясь не думать, как теперь вернется домой, войдет к жене, посмотрит ей в глаза. Он знал, что любит свою Дарьюшку, нет у него на свете никого ближе ее, и вот ведь сотворилось такое. А скольких можно любить сразу?.. Никакого врага не боялся Васька Тупик, теперь боялся себя. И на исповеди придется рассказывать попу… Промолчать нельзя — перед богом не солжешь. И с Мишкой каждый день встречаться. Да не с умыслом ли высватал Мишке красивую девку, которая тогда, зимним вечером, сразу приглянулась самому Тупику? Он больше всего испугался этой мысли. Нет! Только пожалел, доброго мужа хотел ей — не было иного умысла! А сомнение точило.
Студеная вода ключевой заводи немного успокоила Тупика. Он решил: Мишку — отселять. Купить ему дом подальше. Но вспоминалось тугое, сильное, послушное тело Настены, распростертое на пушистой темной полсти, ее горячие руки, нежный шепот и стон — Ваську охватывало пламенем, готов был снова и снова переживать случившееся. Что же это такое?.. Видно, нельзя им жить рядом. Найти бы повод и передать Мишку в другую сотню…
Вернулся Тупик затемно, по-воровски прошел в свою горницу и лежал без сна почти до зари. Утром, слава богу, вызвал Боброк и велел собираться в поход. Настену он больше не видел, а когда прощался с Дарьей, такое раскаяние, жалость, такая безмерная вина перед женой охватили Тупика, что едва не признался во всем. Даже не подумал — мог признанием погубить ее и будущего ребенка. По счастью, в светелке находилась Арина — жена Алешки Варяга.
Да, привез-таки Алешка свою звонцовскую зазнобу с трехмесячным сынишкой погибшего куликовского ратника. Еще раньше приехала к Микуле молодая вдовушка Марья с двумя детишками. Весело стало в доме Тупика на половине «детей боярских». Его дружинники — счастливые люди. Счастливые и святые — не чета начальнику.
А Дарья что-то чувствовала — не завязалось у нее сердечных отношений с Настеной. Только было подружилась с Анютой — ту взяла к себе в терем княгиня Елена Ольгердовна, обещала помочь в розыске родных. Хорошо, что приехала Арина…
С самого начала боярыни не приняли Дарью в свой круг. За спиной Тупика поговаривали: свалял он дурака с женитьбой. Мог бы и боярышню взять, после того как получил высшее воинское отличие — золотую гривну и немалое поместье. Боярин Морозов, раздосадованный тем, что Тупик переманил из его вотчины доброго работника с семьей, заявил прилюдно: «Сам из грязи вышел — и жену оттуда взял. Зря государь таких голодранцев возвеличивает, они только мужичий дух разводят в Кремле». Взбешенный Тупик встретил Морозова в детинце, ухватил за грудь.
— Ты, Иван Семеныч, видно, забыл, што дед твой у князя суздальского конюшни чистил. От меня хоть конским потом пахнет — то пристало воину, — от тебя же несет мочой и навозом. Еще скажешь непотребное слово о женке моей, я тебя вот этим мечом обратно в навоз и отправлю.
Боярин осатанел. Крикнул своим холопам, чтоб схватили Тупика, но слишком знаменит был молодой княжеский сотский и страшен в гневе: изрубит — не задумается. Не посмели. Боярин кинулся к государю. Тот сгоряча велел вызвать сотского, чтобы сорвать с него дорогую награду да засадить под караул, но кто-то из воинов успел предупредить Боброка-Волынского, чей терем стоял подле великокняжеского. Тот сам пошел к Димитрию, и скоро Морозов вылетел из терема как ошпаренный, отстегал своих холопов плетью и ускакал домой. Боброк позвал Тупика к себе, остерег: «Ты, Василий Андреич, поберегись теперь. От Морозова всего можно ждать. Будь моя воля, давно бы его с Москвы выпер, но Димитрий Иванович дорожит им. Он, змей, и пользуется». Тупик усмехнулся:
— Я сам с усам, Дмитрий Михалыч, в обиду не дамся.
— Эх, Васька, ты еще не знаешь, как опасно враждовать с великими боярами! Не такие, как ты, головы теряли. До покойного Василия Вельяминова был на Москве тысяцкий Алексей Петрович Хвост. Из простых людей, а голова! Вторым человеком стал при Симеоне Гордом. Народ любил его, а великие бояре злобились, что над ними из простых горожан воевода стоит. И однажды ночью в темном переулке его — топором. Тогда уж отец Димитрия великий князь Иван Милостивый сидел на столе. Любил он Алексея Петровича, догадывался, што тут подлый заговор. А тем и кончилось дело, што отрубили голову наемному душегубу, схваченному народом. Вон какого человека извели. Помирись-ка ты с Морозовым, повинись перед ним, службу какую сослужи ему. Дело молодое, горячее, он простит и забудет.
Тупик промолчал, но виниться перед Морозовым не думал. Назло боярам, а более того — боярыням, стал чаще водить молодую жену в кремлевские храмы. Он не мог нарядить Дарью в соболя, всего одна драгоценность была в ее уборе — подаренная великим князем жемчужная нить, — и зимой в беличьей шубке, и летом в шелковой телогрее со стеклянным бисером Дарья привлекала к себе внимание. Она как будто и не замечала холодного отчуждения разнаряженных матрон и их дочек, но Васька знал, как нелегко ей, и всячески старался оградить от возможных обид.
Однажды весной при выходе из церкви их приметил и подозвал великий князь, ласково поздоровался с Дарьей, объяснил жене:
— Помнишь, я рассказывал тебе о девице, которую Васька у татар отвоевал? Она за ним потом на Дон ходила. Так вот она.
Растерянная Дарья не смела поднять глаз, а Евдокия Дмитриевна сама взяла ее за руку, смеясь:
— Теперь я вижу, отчего твой Тупик такой храбрец. За этакую невесту со всей силой Мамаевой можно в одиночку сразиться. Но что же ты, государь мой, не сказал мне, что она в Москве живет? И твой муженек-воевода хорош, — оборотилась она к Анне, сестре Димитрия. — Тож словечком не обмолвился. Она небось столько повидала!
— Я завтра же с утра за ней пошлю, — подхватила Анна. — Вот и послушаем.
Тупик был на седьмом небе от такой чести. Димитрий погрозил пальцем сестре:
— Ты бы, Аннушка, мужа ее сначала спросила: дозволяет ли он жене по гостям разъезжать?
— Мы ж ее не в полон берем, — улыбнулась Евдокия. — Поди, за меч не схватится.
Дарья вопросительно-робко глянула на мужа, Димитрий засмеялся:
— Што я говорил! Однако, Василий, и правда, пора женке твоей с княгинями да боярынями обвыкаться. А то одичает в светелке почище, чем в Диком Доле.
— Да што, государь, — смутился Тупик. — Рази я басурман какой — жену под запором держать? За честь низко кланяюсь тебе, великая княгиня, и тебе, Анна Ивановна.
— Вот и славно. — Евдокия, кивнув, удалилась в сопровождении мужа и золовки, и только теперь Тупик заметил, сколько глаз следило за ним с женой, сколько ушей слушало их разговор с государевым семейством. Многие вдруг стали раскланиваться, будто по привычке. Не умышленно ли Димитрий Иванович завел этот разговор прилюдно? Смотрел Васька на бобровые шубы и столбунцы, собольи салопы, кики и женские шапки, осыпанные жемчугами, на приветливо улыбающиеся беленые лица боярынь и понимал: сейчас, в эту минуту, может быть скрепя сердце, их с Дарьей принимают в круг знати, прежняя жизнь кончается. И первый раз стало ему неловко за бедность одеяния своей жены, за то, что сам он даже в церковь часто ходит в воинском кафтане. В душе поднималась невольная глухая злоба на этих людей. Он знал: далеко не все тут родились боярами, а стоило получить чины, поместья, завладеть вотчиной и властью над людьми — как они уже воротят нос от простых людей, чьим трудом кормятся, будто и кровь, и кость у них другая. Тупик часто замечал: чем роскошнее и дороже на человеке одежда, тем он мельче, трусливее, подлее в душе. Самые пустые люди — это и самые чванливые. Может, они безотчетно боятся, что новый человек сблизи разглядит их никчемность, а то и перехватит кусок — оттого с такой злобной настороженностью встречают малейшее выдвижение всякого, стремятся сразу поставить его в зависимое положение. И случайно ли именно среди этих «избранных» чаще всего встречаются доносчики, пакостники и предатели? А воры они через одного. Неужто и он, Васька Тупик, станет на них похожим? Ведь вон Боброк-Волынский — зять великого князя, сам князь, знаменитый воевода с огромной властью, а кто из простых воинов почувствовал рядом с ним себя приниженным? Смотришь на него — и как будто сам растешь. Великий человек, он, прежде всего, человеком остается, братом всякому соплеменнику.
Тупик не относил себя к числу людей особенных, но не станет он вползать на брюхе в число боярской знати. И не станет обдирать своих крестьян, ради того чтобы жена его ходила в соболях, как эти высокомерные свиньи, вдруг завилявшие хвостом по-собачьи перед сотским, едва государь его обласкал. Ради воинского, государского дела можно и подданных разорить, но ради боярской шубы — никогда!
Дарья пришлась по душе великой княгине, и теперь княжеская карета часто увозила ее в Кремль. Сказалось тут, наверное, и то, что обе женщины были на сносях: Евдокия ждала седьмого ребенка, Дарья — первого.
Тупик забыл о предостережении Боброка, и напрасно. Возвращаясь однажды ночью со службы, он услышал за спиной осторожные шаги. Опытный слух разведчика отметил: человек ступает крадучись. Тупик шел пешком и прибег к самому простому способу обмана преследователя: резко пригнулся, шагнул к заплоту ближнего дома — в глазах идущего сзади он должен был словно растаять. Шаги приблизились, Тупик, сидя на корточках, различил фигуры двух людей. Видимо озадаченные, они пошептались, потом быстро двинулись вперед, разойдясь к разным сторонам улицы. Оба были вооружены не то клевцами, не то чеканами — самым разбойничьим оружием. Тупик решил, что это ночные тати, охотящиеся за кошельком прохожего, резко вышагнул из темени навстречу ближнему.
— Кто таков? — окликнул строго. Человек замер, что-то забормотал, Тупик взялся за рукоять меча, шагнул к незнакомцу вплотную. Его спасла привычка к опасности, способность, не раздумывая, отвечать на угрожающий выпад противника. Тот нанес удар молниеносно, рукой опытной и сильной, Тупик едва отклонился, услышал, как острие клевца вошло в деревянный заплот, и сам почувствовал — его выброшенный вперед граненый кончар (в тот день учил молодых кметов поражению одетого в панцирь противника) вонзился в живое. Крик боли, и Тупик резко выдернул оружие, обернулся, готовый отразить новое нападение, но услышал убегающие шаги и глухой стук упавшего тела за спиной. Кинулся вдогон за вторым, тот с разбегу перемахнул высокий тын. Прыгать следом Тупик поостерегся — как раз нарвешься на удар. В глубине улицы затрепетал красноватый свет — городская стража спешила на крик.
Нападение на воинского начальника — происшествие немалое. Многие приходили посмотреть на убитого. Кто-то видел его возле церкви среди морозовских холопов, но те заявили: человек им незнаком — мало ли народу проходит через стольный город, и разве упомнишь каждого, с кем встречался? Боброк настрого приказал, чтобы Тупик в одиночку не ходил ночами. Ваську душил гнев. Что же это такое! В Диком Поле, вблизи целой Орды, ничего не боялся, а в Москве должен жить с оглядкой, ходить со стражей?
Однажды, прихватив Ивана Копыто, Алешку, Микулу и еще двух кметов, подстерег боярина Морозова у моста через Неглинку, когда тот направлялся в ближнее поместье.
— Ну-ка, Иван Семеныч, вели холопам отъехать — важнецкий разговор будет.
— Чего тебе? — Боярин зло сверкнул глазом, задрал бороду.
— Скажу лишь наедине, на пользу те пойдет.
Морозов хмыкнул, но, видно, было что-то в лице и голосе Тупика такое, от чего нельзя отмахнуться. Дал знак своим отъехать. Тупик наклонился к нему.
— Ты о моих сакмагонах слыхал, Иван Семеныч?
— И што же оне, твои сакмагоны?
— Так вот, за мной их теперь сотня.
— Эка силища! — усмехнулся боярин. — Моя дружина небось в тыщу станет, да не хвалюсь.
— Твою тыщу долго собирать, Иван Семеныч, и не годится она против сотни порубежников. Так вот знай: коли еще раз твои душегубы за мной увяжутся, терем твой боярский обратится в головешки, тебе же, Иван Семеныч, башку сшибут. Уж это непременно.
— Што брешешь, кобель? — Боярин отшатнулся. — Ты чего намекаешь? Ты как смеешь грозить мне, великому боярину?
— Смею, Иван Семеныч. И все ты понимаешь не хуже меня.
Тупик поворотил Орлика и поскакал со своими в город. Ждал, что Морозов снова нажалуется государю, но тот смолчал, и Васька понял: угроза попала в цель, так и надо действовать в паучьем гнезде бояр. Да покрепче держаться за своих. Жаль, далеко сидит Хасан. Ведь вот Хасан наполовину татарин, а ближе он Тупику, чем русский Морозов. И нет уже рядом ни Климента Полянина, ни Родивона Ржевского, ни старых рубак Никиты Чекана и Ивана Копье, ни Гришки Капустина, ни Семена Мелика — полегли в Куликовской битве. Будь они рядом теперь в княжеской дружине, славные воины, повязанные с Васькой кровью, пролитой в сечах, разве посмел бы кто-то из великих бояр принародно говорить непотребное о молодом сотском, тем более — подсылать к нему убийц?
Снова вспомнились глаза Дарьи в час прощания, вина перед нею и жалость точили душу. Восемнадцать ей вот-вот стукнет. Надо в Коломне раздобыть хороший подарок, там торжище богатое, знаменитых мастеров и мастериц немало. И Насте бы — тоже…
— Ты чего загрустил? — Хасан толкнул Тупика в стремя. — Женку вспомнил?
— Вспомнил. Ты-то, князь, когда женишься? Пора, чай. Аль вотчиннику и ни к чему женитьба? — Тупик вдруг ощутил, как жар снова заливает лицо.
— Вотчиннику, брат, как раз без жены нельзя. Ты-то небось поторопился. И я понял: хозяйка нужна, без хозяйки худо, бабы — вторая половина вотчины. Скоро женюсь, брат.
— Неуж! И невеста есть?
— Есть, боярин. Да ты видал ее.
Поймав удивленный взгляд Тупика, спросил:
— Помнишь, Мамай тебя допрашивал, при всей свите, а ты на дочь его таращился, как мне сказывали?
— Уж и таращился! — Тупик смутился.
— Красивая девка, — засмеялся Хасан. — Думал я — она умерла, но нет, живая. Ныне у меня, в Городце живет. Княжна Надежда — так ее теперь зовут.
Тупик неверяще смотрел на друга.
— Да, живая… Ваш лекарь бабку прислал, на ноги поставила она княжну…
В следующий полдень на высоком прибрежном холме в широкой излучине Оки открылся дубовый острожек. Над узкими башнями стены высился восьмигранный купол деревянной церкви. Недавно прошел легкий летний дождь, и в полуденных лучах чешуйчатый купол матово поблескивал.
— Гляди-ко! — удивился Мишка Дыбок. — Богато живут, церковь серебром покрыли.
Хасан засмеялся, молчальник Микула пояснил:
— То осиновый лемех. Он мокрый серебром зеет.
— А-а, — разочарованно протянул Дыбок. — Я когда впервой попал в Москву, тож вот так обманулся. Даже под церквей стоял в ветер — авось одну плашку скинет, в ей, думаю, поди-ка, цела гривна.
Воины расхохотались.
— Жаден ты, Мишка, не по годам. То не к добру.
— Я, было, велел перекрыть церковь медью, — заговорил Хасан, — да мало ее у нас, на другое требуется. И красоты жаль.
— С чего бы перекрывать, князь?
— Не одного Мишку осиновый лемех обмануть может. Разные люди тут проходят. Иной подумает: раз на крыше столько серебра, сколько ж его в ризнице да в сундуках у нас? Вести далеко разносятся, иной мурза соблазнится да набежит с сильным отрядом.
— Тебя, князь, врасплох не застанешь.
— Как сказать! Да мы сможем быстро собрать сотню воинов, а коли нападет с полтысячи?
Всадников заметили со стены, подали сигнал. На ближних полях засуетились мужики и бабы, от речки к воротам погнали стадо. Двое всадников помчались вперед, сигналя поднятыми значками, люди разом успокоились, вернулись к работам.
— Пугливый у вас народец, — заметил Тупик.
— Осторожный. Тохтамыш — скрытный хан, опасный. Я не знаю, есть ли в его Орде московские доброхоты. Он ведь пришел издалека, с моря Хорезмийского. Димитрию надо хорошо следить за этим врагом. Сейчас мои люди ищут путь в его стан.
— Откуда же у тебя сотня воинов в Городце, коли своих по всей Орде разослал? И чем ты их кормишь?
— Сотня — с мужиками. А кормиться здесь нетрудно, если ты хороший охотник. Я разрешаю бить зверя, сколько требуется. Мы пригнали много скота из Орды, часть его я раздал на расплод. В Оке и мещерских озерах рыбу можно черпать даже ситом. Мед, грибы, ягоды и орехи — тоже корм. Вот хлеба пока мало. Гороху, проса и репы тоже не хватает, а без них русским и мещере трудно. Мужиков я поэтому стараюсь держать на земле, иные из татар пашут и сеют, когда не на службе. Два года мира, и мы заживем хорошо. А воинов не я один привел сюда. Не удивляйся, когда увидишь.
Отряд перешел мелкую протоку, на вытоптанной поляне перед крепостцой его встретили трое. Знакомое почудилось Тупику в фигуре плечистого воина, одетого в синий халат с серебряным знаком воинского начальника на плече. Широкоскулое каменное лицо, отвислые монгольские усы, холодный взгляд из-под железного шишака. Тупик осадил коня, рука сама посунулась к мечу. Воин коротким поклоном приветствовал их.
— Сотник Авдул?
Хасан перевел прищуренный взгляд с Авдула на Тупика:
— Он не сотник. Он тысяцкий — воевода крепости и удела. Не правда ли, боярин, в каждом городе должен быть тысяцкий?
— В Москве его нет, — ответил Тупик, еще не зная, как держать себя с бывшим врагом.
— В Москве есть великий князь и там много достойных воевод. А нам без тысяцкого не обойтись.
Авдул с непроницаемым лицом сделал приглашающий жест. Тупик смотрел на его широкую, жесткую ладонь со смешанным чувством изумления и настороженности: не эта ли самая рука наводила в грудь его отточенное копье, заносила над ним дамасский клинок в смертной сшибке конных дозоров!
С беспокойными мыслями въехал Тупик в острог через узкие ворота. Бревна в стенах обмазаны цепкой спекшейся глиной — от огня, у бойниц виднелись пороки и баллисты — острожек жил постоянно готовым к отражению набега. Внутри вдоль стен тянулись конюшни, навесы для скота, близ стен стояли амбары, клети, виднелись крыши холодных погребов, ближе к середине крепостцы теснились жилые избы для семейных воинов и выделялся длинный, похожий на караван-сарай дом для холостых. К церкви примыкал большой дом князя. Бревна многих строений еще не успели почернеть и пахли смолой, сияли слюдяные окна княжеского терема и лемех церковного купола — острожек казался молодым и нарядным. Многие избы пустовали. Подъезжая к Городцу, Тупик видел в пойме юрты татар, летом они лучше чувствовали себя в кочевых ставках и, даже оценив преимущества оседлой жизни, отдавали дань привычному быту. Наверное, им трудно привыкать к недвижным жилищам, особенно в летнюю пору, когда и оседлого человека охватывает древняя тоска по бескрайним зеленым далям.
Конюх-татарин с многочисленными помощниками-мальчишками принял усталых лошадей, их с веселым шумом и гамом погнали к реке. Воины окружили колодец, наполнив большую деревянную колоду, смывали пот и пыль. В длинной избе слуги накрывали стол на всех. Дворский из русских наконец позвал в трапезную. Она была устроена просто: стол четырехугольным кольцом тянулся вдоль стен, в середине — свободная площадка, на которую во время пиров выходили потешники, сказители и певцы, а то и сами участники пира. Слуги из молодых воинов расставили казаны с мясом, глиняные миски с горячим хлебовом, сулеи с крепким медовым вином, бурдюки с кумысом. В железных и медных тазах лежали жареная рыба, пареная репа, грудами на столе — зеленый лук и чеснок. Ложек не было, воины носили их за голенищами сапог. Что смутило Тупика — ни в одном углу трапезной — ни образка. Хасан, перехватив ищущий Васькин взгляд, тихо сказал:
— Прости, брат, но здесь не все христиане. Пусть каждый молится своему богу молчком.
Тупик прошел с хозяином во главу стола. С минуту постояли — христиане, мусульмане, язычники. Рука сама тянулась ко лбу, но Тупик не дал ей воли, лишь про себя произнес короткую молитву. Хасан, словно уловив ее скончание, кивнул и сел на лавку. Тупик заметил, как некоторые, садясь, успели обмахнуться крестом.
Ели молча. Русские запивали сытную еду квасом из сулеек и лагунков, выставленных по всему столу, татары — кумысом. Под конец стали угощать друг друга. Хасан наконец разрешил налить вина, потом встал:
— Боярин волен в своих людях, я же велю нашим спать. Утром рано подниму, время тревожное. Мужики на полях работают, стада на пастбищах — надо беречь их. На прошлой неделе девку нашу своровали, до сих пор не найдена. Завтра отряжу еще людей на поиски, если до утра не сыщется. Воров надобно взять непременно, след уводит за моховые болота, где скрывается разбойничья шайка Баракчи. Судить будем в Городце, при общем сборе народа. А теперь — хвала богу за пищу.
Почивать Тупика Хасан позвал в терем. Хотя в походах Васька держал за правило ночевать с воинами, принял приглашение. Только велел десятскому посмотреть коней, да чтобы каждый знал, где стоит его лошадь, где лежат седло и справа.
Было еще светло, в тереме не зажигали свечей, вечерний луч, просачиваясь в слюдяные оконца, озарял простое убранство княжеской гостевой. Навощенный дубовый пол, дубовый стол посередине, деревянные стулья с незатейливой резьбой, лавки у стен, над ними на медных гвоздях развешаны щиты, мечи, саадаки, кинжалы, шкуры медведей, рысей и волков, лосиные и оленьи рога. В красном углу — образ Спаса и Богородицы с ребенком.
В дальнем углу с лавки поднялся пожилой поп, благословил вошедших, певуче заговорил:
— Слыхал я, батюшка боярин, ты князю большой друг, так помоги решить спор наш.
— Зря ты, отче, впутываешь дорогого гостя в это дело, — с досадой сказал Хасан.
— Заговорили — так уж выкладывайте, — отозвался Тупик.
— Да просят мечеть наши мусульмане. Хотя бы за стенами…
— Не мечеть надо ставить, — запричитал поп. — Крестить надо весь народишко, в веру святую обратить.
— Так ты и крести, коли можешь! Тогда речи не будет о мечети.
— Не простое это дело, княже. Люди качаются, время надобно — разуверить их в басурманстве и язычестве поганом.
— Время! Им молиться каждый день надо. Мне тысячник Авдул снова сказал нынче — его люди собираются муллу привезти. Есть в Казани такой, старый доброхот Руси. А коли мечети не поставим, он глянет да и уйдет от нас.
— И бог с ним! Нам единая вера потребна.
— Ты бы, отче, коломенского епископа Герасима поспрошал, — посоветовал Тупик. — Он умеет смотреть далеко. Будет у вас мечеть — новый народ повалит в удел. А уж дело святых отцов — перетягивать их в церковь. Запретом же легко отпугнуть тех, кто нынче не хочет креститься. Да и разнесется — будто мы на Руси к иноверцам нетерпимы, крест на шею силой вешаем. Государь даже язычников силой крестить запрещает.
— Дак ты думаешь, батюшка боярин, епископ Герасим не станет возражать против мечети? — поп смотрел удивленно.
— Я одно знаю: епископ Герасим государевым делом живет.
Священник помолчал, пригласил обоих к вечерне и удалился. Вошел слуга — высоченный сутуловатый молодец в белой рубахе, неслышно ступая босыми ногами, начал зажигать свечи в медных светцах, прибитых к стенам.
— Гаврила, довольно четырех свечей, — сказал Хасан. — Устинье скажи, чтобы позвала княжну Надежду. — Когда слуга удалился, глянул в глаза Тупика: — Не верится, что доживу до покрова, до нашей свадьбы. Очень боюсь за нее, Василий.
— Чего бы?
— Мне донесли: Тохтамыш ищет следы сгинувшей дочери Мамая. Зачем она ему? Хан может украсть человека даже за морями.
— Однако ты прибедняешься, князь, говоря, што в Орде у тебя нет ушей и глаз…
Незаметная дверь в стене, прикрытая медвежьей шкурой, отворилась. В сопровождении сухонькой горбатой старушки вошла бледнолицая девушка в длинном прямом сарафане из простой набойки. Жемчужная нить украшала ее темно-золотистые волосы, заплетенные в две тугие косы. Тупик, видевший девушку в ином наряде, посреди блестящей Мамаевой свиты, сейчас не узнал ее. Обыкновенная боярышня или дочка среднего купца. Но едва очи-миндалины обратились к нему и тут же словно скатились в медвежью полсть, разостланную на полу вместо ковра, вдруг нахлынуло такое, что Васька невольно начал шарить у пояса, ища свой меч: как будто стоит он, полоненный, посреди вражьего стана, и на нем испытывают колдовские чары…
— Княжна Надежда, — ласково заговорил Хасан. — Это мой побратим, московский боярин Василий Тупик. Я хочу, чтобы ты его полюбила, как я. Знай: если что случится со мной, у этого человека ты найдешь защиту.
Тупик поклонился, княжна сказала:
— Тогда, на Дону, я желала добра вам обоим. Если бы Орда и Русь побратались, как побратались вы, сколько других людей стало бы счастливыми.
— Будь это в моей воле, княжна, я бы отдал жизнь, — ответил Тупик.
Хасан вздохнул:
— Однако, пора в церковь.
Девушка шла впереди, опираясь на руку бабки, осторожно и скованно — словно ребенок, недавно научившийся ходить. Возле церковной паперти сидело несколько нищих странников, княжна обошла всех, одаряя медными пулами.
После службы Тупик подошел к попу:
— Батюшка, согрешил я, хочу исповедаться. Душу гнетет.
Поп внимательно глянул, пригласил в исповедальню.
В узкой высокой пристройке Тупик опустился на колени перед попом, стал рассказывать. Батюшка слушал с непроницаемым видом, потом положил руку на обнаженную Васькину голову:
— Немал грех твой, сыне, но грех этот плотский, от слабости он человеческой да от молодости. Покаяние твое есть искупление. Жену не тревожь признанием, а женщину эту удали от дома свово, не то прахом пойдет твоя семейная жизнь и погрязнешь ты во грехе, аки свинья в нечистотах.
— Исполню, батюшка.
— Епитимью же назначаю тебе такую: возьмешь образок, что нынче пришлю тебе, да из Москвы сходи в Троицу, освяти его у Сергия. Потом пришлешь к нам и тем поможешь приобщению здешних язычников к вере православной.
— Исполню, батюшка.
— Аминь. Ступай, сыне, князь поджидает. А к епископу Герасиму я непременно съезжу.
Хасан ждал его в опустевшей церкви. Когда вышли, у ворот острожка услышали отрывистые голоса. Из сумерек возник начальник стражи в сопровождении вооруженного воина.
— Важная весть, князь. Говори, Маметша.
Воин заговорил по-татарски, речь его Тупик понимал.
— Мы, князь, следили за тем мурзой, которого Акхозя-хан послал из Нижнего в Рязань.
— Да.
— Они вернулись обратно, мурза и его воины.
— Почему?
— Мы догнали их и спросили. Мурза сказал, что на всей дороге видел глаза людей, полные ненависти. Даже мальчишки бросали в него камнями, а мужики прямо грозили расправой, не подпускали к колодцам, не хотели продавать мясо и хлеб. Мурза побоялся быть убитым в пути, поэтому пошел обратно.
— Надо было идти той дорогой, што им указана! — с досадой вырвалось у Тупика. — А народ-то, вишь, совсем потерял страх перед Ордой.
— Говорят, будто князь Донской велел устрашать послов? — спросил воин Маметша.
— Сказки, — ответил Тупик — Димитрий сам отправлял нас. Он не велел пускать большого ордынского отряда, штоб беды не вышло. А послу с сотней стражи — даже оказывать честь. Однако, повернули — черт с ними, нам забот меньше.
— Меньше ли, Василий?
— Пошли спать, Хасан. Завтра с зарей — в Коломну.
Утром Хасан проводил его за ворота, обнял.
— Когда-то снова увидимся, Василий?
— В покров, на твоей свадьбе. Помни: я дом буду готовить к твому приезду. Так што — прямо ко мне.
Однако свидеться им пришлось задолго до покрова.
Тохтамыш кочевал со своим улусом в предгорье Кавказа, двигаясь вверх вдоль беловодной речки Кумы, постепенно менявшей плавный ток среди равнин и болотистых плавней на быстрый и шумный бег по предгорным долинам. Были славные охоты на птицу и зверя, охотники взяли в облавах двух молодых тигров и трех пардусов. Тохтамыш с удовольствием думал об осенней охоте в милой его сердцу заяицкой степи, где бродят тысячные стада сайгаков, дзеренов и газелей — лучшей добычи прирученных пардусов. Тем летом часто шли дожди, на обильных травах отъедались кони, жирел скот, было много кумыса. Орда отдыхала, в хмельных напитках тушила память о куликовском разгроме. Тохтамыш ждал вестей от сына. Если Димитрий согласится платить дань, он пока оставит Русь в покое. Иное не давало Тохтамышу спать — восходящая слава Железного Хромца, правителя Мавверанахра. Уже весь богатый Иран у его ног, воины Хромого грабят Индию, Кавказ он считает собственным улусом. Безродный выскочка, Хромец, подобно Мамаю, метит в каганы всей Орды. Тот сломал шею на Москве, этот сломает на Тохтамыше. Теперь он не союзник, но злейший враг. Будь он союзником, сам уступил бы Хорезм, который по завету Чингисхана должен принадлежать потомкам его сына Джучи. Тохтамыш все равно возьмет силой этот благодатный край, где почти круглый год под теплыми дождями и жарким солнцем растет хлеб, зреют дыни и виноград.
Орда медленно приближалась к верховьям Кубани. Говорят, величественна и полноводна эта река. Ее плавни, подобные непроходимым лесам, богаты зверем и птицей, воды — рыбой. Осетры весом с полугодовалого жеребенка там не редкость. Богаты кубанские земли, но пусты. Прежде могущественные племена ясов и алан, населявшие берега этой реки, были разгромлены монголо-татарами, частью истреблены, частью оттеснены в суровые горы. Они ютятся в ущельях, а по тучным равнинам предгорий лишь изредка прокатываются кочевые улусы Орды. Слабые обязаны довольствоваться тем, что им оставляют сильные.
Тохтамышу хотелось увидеть Кубань. Правитель обязан хотя бы один раз осмотреть подвластные земли, как бы ни были они просторны — лишь тогда он может править уверенно.
В ставке на травянистом холме, из-под которого бежал прохладный ключ, Тохтамыш принимал беков подвластных племен. Сидя на груде шелковых подушек, он холодными глазами смотрел на кланяющихся князей, кивком указывая место справа или слева от себя, где они должны садиться среди придворных мурз, так же холодно рассматривал привезенные подарки — ковры и белоснежные войлоки, тюки цветной замши, искусно чеканенные серебряные кувшины и пояса, бурдюки со сладким вином, мехи с изюмом и сушеными фруктами, грубые, но прочные кавказские сукна, расшитые чепраки и чеканеные седла, кольчужные брони, мечи и кинжалы, украшенные насечкой. Лишь когда проводили тонконогих и длинношеих горских коней, глаза хана загорались, как у кречета перед охотой, в фигуре его читалась готовность сорваться с подушек. И только однажды, ревниво оглядывая коней, подаренных буртанским князем, гости услышали глухой, лающий голос хана:
— У тебя, Кази-бей, есть жеребец по кличке Золотой Барс? Он, говорят, самый быстрый в горах?
Князь поклонился до земли.
— Великий хан, такой жеребец у меня есть. Но я не знаю, самый ли он быстрый в наших горах.
— Ты бы показал его нам, Кази-бей. Мы испытаем на состязаниях скакунов.
Князь вспотел.
— Великий хан, я хотел показать тебе Золотого Барса, но он зашиб ногу. Пройдет три дня, и его пригонят мои конюхи.
Тохтамыш кивнул, усмехаясь одними глазами. Хитры эти кавказские рыжие жиды — буртаны. Да нет такого жида — ни кавказского, ни палестинского, ни фряжского, который провел бы великого хана. Соглядатаи Орды следят за лучшими конями в окрестных землях так же, как за правителями. Конь — главная сила ордынского воина, и потому лучшие жеребцы должны находиться в Орде, чтобы другие народы ее не обскакали.
Наконец, прошел с подношениями последний захудалый князек касожского племени, изрядно выбитого на Дону в незадачливом походе Мамая. Тохтамыш собирался подать знак к пиру, когда вдали показался отряд всадников, беспрепятственно двигающийся к ханской ставке. Вначале это удивило, но скоро глаза различили рыжий бунчук и знаки ханского рода. Акхозя?!
Тохтамыш встал, тяжело ступая, прошел сквозь притихших гостей к своей юрте, бросил начальнику стражи:
— Царевича пропустить одного.
Когда сын вошел, хан даже не шевельнулся — столь скорое возвращение не сулило добрых вестей. Но что случилось?
— Прости, повелитель, я не мог исполнить твою волю.
Опавшее лицо и удрученный голос сына вызвали жалость, однако хан не переменил позы, не проронил слова.
— В моей тысяче было всего семьсот воинов, но и этого московскому князю показалось много. Когда я пришел в Нижний Новгород, князь Дмитрий Суздальский оказал мне почести, какие подобают твоему послу. А потом из Москвы приехал боярин и сказал, что Димитрий Московский велит мне возвратить назад воинов и лишь с полусотней идти к нему. Мне говорили: Димитрий задумал взять твоего посла заложником. Если же я попытаюсь вступить в его земли со всем отрядом, он пошлет против меня войско. Боярин корил Димитрия, но он исполнял волю князя.
— Ты испугался смерти?
— Я испугался унижения — твоего унижения и всей Орды. И я не смел нарушить твой приказ — ведь ты велел мне идти в Москву со всей тысячей. Я решил послать с полусотней мурзу, чтобы передать Димитрию, что иду к нему с важным делом от тебя и без всего отряда не могу явиться в Москве. Его ответного слова решил подождать в Казани.
Тохтамыш кивнул.
— Однако мурза скоро вернулся. В его воинов бросали камнями и палками, в них плевали, им отказывали в пище и воде, хотя они предлагали серебро. Им прямо угрожали смертью. Повелитель! В Москву надо идти со всеми туменами и срыть ее стены!
Тохтамыш качнулся на подушках, сказал:
— Да, ты сделал, что мог, хотя я ожидал другого. Но оставим Москву и займемся пиром.
Сын ошарашенно уставился на отца: неужто великий хан простил такое оскорбление?
— Да, займемся пиром. — Тохтамыш улыбнулся. — На будущее лето мы пойдем кочевать за Яик, в наши родные степи. Там расплодилось много зверей. Мы пополним войско, соберем ясак с улусов, а заодно наведем порядок в Сибирском ханстве. Там, говорят, появился какой-то новый мурза, он прогнал моих союзников и освободил черных людей от всяких податей в Орду. Я хочу посмотреть, сумеет ли он откупиться, когда посадим его на кол.
— Повелитель! Отомсти Димитрию!
— Есть ли у тебя иные важные вести? — холодно спросил Тохтамыш, глядя мимо сына.
Акхозя задумался, потом сказал:
— Не знаю, так ли важно это. На Оке московский правитель посадил княжить какого-то татарина, из бывших Мамаевых нукеров. Он сманивает людей всякого рода и веры в свой удел. Говорят, у того князя-татарина живет полоненная дочь Мамая. Наверное, он хочет взять за нее большой выкуп? Ведь в Крыму у Мамая остались богатые родственники.
— Эта весть не так важна. Ступай, оденься к пиру.
Оставшись один, Тохтамыш долго раскачивался на горке подушек, потом бешено хватил кулаком по ковру. Болван! На что надеялся после кровавого разгрома Орды на Непрядве? Русь воспрянула, ордынские мурзы переходят на службу к московскому правителю, и вот следствие: ханского посла не пускают в Москву. Ее князь сам назначает количество посольской стражи — слыханное ли дело?! Вот так наследство оставили ему предшественнички! И казна Мамаева почти вся ушла. Куда только подевалась?
Городец-Мещерский — немедленно сжечь! Эх, заодно бы и Москву! Но заодно не получится. Думать, думать! Он ведь знает, какие кирпичи московских стен надо расшатывать…
Тохтамыш вышел к гостям в сопровождении сына, холодный, непроницаемый, твердой рукой взял священную чашу, из которой пили его предки, приложился и протянул сыну. Тот, отпив, вернул чашу отцу. Мурзы и беки провозгласили здравицу в честь великого хана. Когда опрокинулись кубки, рога, пиалы, Тохтамыш поднял руку.
— Славные беки и мурзы! Край ваш богат, велик и красив. Но сердцу степняка милее полынные горькие степи. Моя Орда завтра начнет кочевать к Синим Водам, оттуда вернется к берегам Итиля. Здесь вы можете пасти своих коней и скот, никто вас не тронет. Когда вы мне потребуетесь, я пришлю к вам скорых гонцов. Но если даже их не будет, запомните мою волю. Через год, на исходе месяца больших трав, вы с отрядами воинов обязаны находиться там, где река Дон сближается с Итилем.
Гости замерли.
— Отберите самых опытных и сильных в охоте, пусть они будут на самых крепких лошадях. Много не надо, мы ведь не войну затеваем.
Князья облегченно переводили дух.
— Да! В награду за вашу преданность и ваши дары я зову вас на большую охоту в степи между Итилем и Яиком. Вы, может быть, слышали, какие несметные тучи сайги, дзеренов и диких лошадей там пасутся, сколько там птицы дрофы и стрепета, сколько журавлей, лебедей, гусей и уток грудится на озерах и реках, сколько красных лисиц и жирных тарбаганов, чье мясо нежнее воска, водится в степных травах. Каждый из вас тысячу раз испытает твердость своей руки и зоркость глаза, быстроту своего коня, удар соколов и хватку ястребов. Если же чужие племена попадут в наши облавы, каждый сможет добыть иную дичь. Сбор — между Итилем и Доном. Оттуда начнем мы первую большую облаву, а когда перейдем Итиль, навстречу нам зверей и птиц погонит Едигей.
Князья улыбались: велика честь присутствовать на такой охоте, где распорядителем — великий хан.
— Кто наберет сотню добрых джигитов — приходи с сотней. Кто наберет пять сотен — приводи всех. Но больше пяти сотен не надо. Лишь бы были сильнейшие и каждый — с двумя заводными конями. Охота будет долгой.
На другой день гости разъехались. Перед закатом Тохтамыш объявил военную тревогу. Оставив малый отряд охранять семейные кочевья и скот, он с десятью тысячами всадников выступил на запад. Всю ночь, меняя коней, воины шли малознакомыми отрогами и предгорными долинами. Никто ни о чем не спрашивал, но большинство решило, что хан ведет их в Таврию и Крым, чтобы внезапным набегом захватить и разграбить города фрягов. Вспоминали богатства, которые минувшей осенью привез хану кафский посол. Одного опасались: не спугнуть бы фряжских толстосумов, не дать им времени погрузиться на корабли.
Когда лучи раннего солнца обогрели спины всадников, в широкой долине заблестела многоводная Кубань. На ее берегу, обильно поросшем терном и травами, хан остановил войско и тотчас устроил смотр. Бесстрастные нукеры под досмотром сотников и тысячников из ханского тумена проверили каждый десяток, выявляя, нет ли отставших, потерявших или забывших в лагере оружие, предметы снаряжения, запасы пищи. Во все время смотра хан стоял на кургане, верхом на буланом жеребце, покрытом тигровой шкурой. Едва смотр закончился, по знаку темника, назначенного начальником смотра, войско сомкнулось кольцом вокруг кургана и началась расправа над нерадивыми. Одному тысячнику и двум сотникам, потерявшим на переходе людей, отрубили головы. Воинов, у которых нашлись изъяны в вооружении и лошадях, нещадно били палками по голым спинам. Едва напоили коней — поход продолжился. По-прежнему шли на закат. Когда садилось солнце, сделали остановку и был короткий смотр. Казнили только одного десятника — он прозевал сигнал, поданный начальником. Поротых не оказалось.
Солнце скатилось за край травяной степи — войско выступило в полуночную сторону по следам легкоконных разъездов. Знакомые созвездия странно смещались в усталых глазах джигитов, они никак не могли понять, куда же ведет их повелитель. Утренняя заря упала на лица, и кони оживились, зафыркали, улавливая ноздрями знакомые запахи и чуя конец пути. Лишь теперь воины догадались, что было только учение и они вернулись к семейным становищам.
Снова — строжайший смотр. Наказывать никого не пришлось. Трое сотников, чьи всадники оказались лучше подготовленными к походу, были объявлены тысячниками, и хан самолично приколол к их плечам золотые знаки. Шестеро десятников стали сотниками, а их места заняли сильнейшие из простых всадников. Возвышение почти неслыханное, по Орде пошел говор о щедрости великого хана.
Ордынский воин получал жалованье в размере стоимости от двух до пяти лошадей: все зависело от того, как он нес службу и воевал. Десятник получал жалованье своего десятка, поэтому он был прямо заинтересован в том, чтобы каждый его подчиненный имел наибольшую плату. Сотник получал жалованье, равное жалованью пяти своих худших десятников. Тысячник — жалованье пяти худших сотников. Система оплаты воинской службы в Орде заставляла каждого начальника только и думать о том, чтобы его люди были лучшими в походах, на смотрах и на войне. Эту систему Тохтамыш и привел в действие внезапной проверкой — по ее результату заново определялось жалованье каждого всадника.
Слух о происшедшем разнесся по Орде мгновенно. Всюду теперь ждали тревоги, мурзы и наяны беспощадно мордовали подданных за малейшее небрежение к лошадям, за всякую неисправность снаряжения. Начальники вдруг стали понимать, что Тохтамыш не менее беспощаден, чем Мамай, только он опаснее — потому что законный хан и потому что никто заранее не знает его мыслей.
Орда снова медленно кочевала к закату по привольным долинам предгорий. Рассылаемые ханом гонцы заверяли князей племен в миролюбии и благосклонности повелителя. Князья же спешили задарить владыку, чем могли: нередко разоряя свои земли, покупали мир. Степной хищник откармливался, залечивал опасную рану, полученную на Непрядве.
Трудно обвыкался Тупик в новом положении — в доме его на Великом Посаде поселилось маленькое горластое существо, которое потребовало столько забот, сколько не требует целый воинский десяток. Дарья и слышать не хотела о няньках — все время отдавала беспокойной дочке. Сердце Тупика исходило нежностью и тревогой при каждом детском крике, но все время чувствовал себя лишним в светлице жены, громадный и большерукий, пропахший ременной сбруей и лошадьми. Впервые, кажется, с болью отрывался от дома, выезжая для встречи царьградского посольства. Только служба семейные дела в расчет не принимает, и нынешняя служба не в пример прежней.
Кончилась пора молодого ухарства, иное прозвище надо заслуживать. А то — «Тупик». Оружие страшное, да годится оно лишь железо плющить, дубовые кряжи колоть. Чтобы заслужить иное достойное прозвище, надо показать не одну силу и смелость, но и разум зрелого мужа. Не то до седых волос ходить сотским, да из сотских могут выпереть при случае, как вон Олексу. Хотя Олекса все ж молодец. Еще осенью, когда стало известно о замирении в степи и потребовались люди в Кафу для встречи и охраны в пути царьградских послов, он первым вызвался, заявив, что протирать штаны, сидя в стольной, есть кому и без него. Его послали начальником стражи, и теперь Боброк велел передать Олексе: коли доведет посольство до самой Москвы благополучно, быть ему снова сотским.
Зачастили на Русь константинопольские посланники — со всех сторон припекает ныне Византийскую империю бесконечные войны с соседями, внутренние восстания, предательский разгром крестоносцами Константинополя в четвертом крестовом походе и создание ими на территории Византии Латинской империи, которую лишь через полвека императорам удалось сокрушить с помощью болгар и генуэзцев, а главное — веками работавшая изощренная система высасывания соков из своих крестьян и ремесленников для прокормления пышного двора и громадного чиновничьего аппарата довели Второй Рим до жалкого состояния. Некогда самое могущественное и богатое государство мира превратилось в бессильный обломок самого себя, неспособное изменить закостенелых форм. По его землям беспрепятственно водили свои полчища военачальники султана Мурада, враг уже стучался в ворота его столицы.
Смерть государства наступает, когда собственный народ не может или не хочет защищать его. Византийцы еще могли, но уже не хотели сражаться за свою империю. Как и в прежние времена, императоры старались привлечь наемников, но никогда наемники не возбуждали в народе доверия, ибо их мечи правительство обращало столь же часто против внешних врагов, сколь и против недовольных в своей стране. А ведь известно, что войско, которое предназначено для подавления своего народа, оказывается самым негодным в борьбе с внешним врагом. Никто так не склонен к трусости, шкурничеству, панике и прямой измене на войне, как люди из числа внутренних карателей, тюремщиков и палачей — наемных или добровольных. Ни разу за всю историю войн истина эта не была опровергнута.
Пришло, однако, время, когда и наемников содержать стало не на что: завоеватели-османы разоряли крестьян до нитки или угоняли в рабство, а основной доход с торговли шел в руки генуэзцев, которые за военную помощь в борьбе с Латинской империей вырвали у Константинополя исключительные привилегии. И тогда взоры императорской власти стали все чаще обращаться к единоверной Руси, поднимающейся на севере над пепелищами ордынских пожогов. Стремясь опереться на Москву, изощренные византийские политики понимали, как важно им любой ценой удержать патриарший контроль над русской церковью. За рукоположение духовных сановников, угодных князьям, за присылку на Русь ученых проповедников и богомазов, предметов культа, освященной церковной утвари взималась крупная плата в патриаршую и императорскую казну. Бывало, императоры прямо просили денег для дела защиты православия от «неверных» и не знали отказа. Летописи сохранили весть, что и куликовский герой — троицкий монах Ослябя доставлял крупную казну в дар византийцам. Русская помощь, заметно усилившаяся после Куликовской битвы, продлила жизнь Второго Рима, по меньшей мере, на сотню лет.
Принимая щедрые дары великих князей, императоры старались подольстить им, именуя своими братьями; византийские принцессы чаще других иноземок становились русскими княгинями; Киев, а затем Владимир и Москва назывались вторым центром православия — так не без участия самих византийцев, особенно переселившихся на Русь православных священников, еще задолго до окончательного свержения ига Орды была посеяна идея «Третьего Рима». Те, кого привлекала эта идея, вряд ли задумывались о том, что величие Рима вырастало в его поработительских войнах, в то время как величие Москвы складывалось в упорной, ожесточенной борьбе с самыми страшными поработителями своего века.
Однако уже все дороги Руси и ближних земель вели в Москву.
Путь посольства лежал через Коломну, ставшую как бы далеко выдвинутой московской заставой с юго-востока. Отряд Тупика на день опередил послов. Воины отдыхали. Уже скинувший доспехи Тупик вышел на подворье, привлеченный шумом, и увидел в толпе дружинников приземистого человека нерусской наружности в сером халате и лохматой шапке. Тот быстро подошел, покачиваясь на кривоватых ногах степняка, в лице его и узких глазах сквозила пьяная усталость. Заметил Тупик и пару взмыленных лошадей у коновязи.
— Откуда гонец?
— Беда, боярин Васка! — выкрикнул татарин. — Беда пришел на Мещер-Сарай! Спасай, Васка!
У Тупика поползли брови на лоб: какой это там «Сарай» спасать надо? И где он видел этого человека?
— Коназ Хасан нету — Мещера ходил, где искат, когда воротит? Коназ нет — два сотня чужих пришел. Авдул богатур меня звал: скакай, Маметша, на Коломна. Спасат нада Мещер-Сарай. Тридесят джигитов там, бабы, ребята.
Так вот оно что: в отсутствие Хасана на Городец-Мещерский совершено нападение. Если враг случайный — не так страшно. А если отряд ханский?!
— Когда случилось, Маметша? Ты-то как прорвался?
— Шибко скакал я, боярин Васка. Мой конь сытый, стоял долго. Его конь худой, шел лесом — где догнат? Вчера обед звонил — я там, нынче обед звонит — я здес. Авдул-богатур говорил: ден — стоим, другой ден — стоим. Третий ден — лежим, нет Мещер-Сарай.
Коли спасать — нельзя медлить минуты. Но как же со встречей посольства? Дело-то нешуточное. Поймет ли государь? Должен понять: военный набег на московские владения!
— Алешка, Микула! Всем — сбор, сыщите десятских. Коней седлать. Я — к воеводе.
По счастью, коломенский тысяцкий Василий Вельяминов оказался в своем тереме. Августовский день выдался жарким, воевода сидел в столовой палате, простоволосый, в распущенной рубахе, прохлаждаясь клюквенным квасом из ледника. Тупик с порога стал выкладывать вести, боярин, слушая, не отрывался от кружки, лишь поглядывал исподлобья серыми прозрачными глазами. Допил квас, отер ладонью подстриженную русую бородку, рявкнул в дверь:
— Эй, кто там есть, живо ко мне!
Вбежавшему отроку приказал немедленно поднимать по тревоге воинов, находящихся в детинце. На дворе часто зазвенело било.
— Ты выпей квасу-то. — Вельяминов пододвинул Тупику полную кружку. — Городец под моим досмотром, сотни поведу сам.
— Василь Васильич! — взмолился Тупик. — Хасан друг мой, в Мамаевой яме побратались.
— Друг! А у меня счет с Ордой не кончен за брата Микулу. И кому государь велел провожать посольство — тебе али мне?
— Государь простит — дело военное. Я ж дорогу лучше всех знаю. Этот Маметша еле на ногах держится, уснет в седле.
— Уговорил. Коль што — вместе ответим. Я оставлю полусотню для встречи послов, ты же в нее своих, московских, десяток добавь с хорошим начальником.
— Коней бы заводных, Василь Васильич.
— Табун в отгоне, за Окой, долго ждать. Ниче — кони у нас добрые, мы в детинце-то не шибко засиживаемся.
Скоро полторы сотни всадников выступили из городских ворот и рысью двинулись к броду через Москву. Со стены детинца их провожали тревожные взгляды, пока не скрылись в сосновом бору.
Долги старинные версты, а их до Городца, почитай, сотня. Только ночью, в самую темень, Вельяминов дал отдых людям и лошадям; напоили коней в лесной речушке, задали им ячменя, спали два часа в траве, возле конских копыт. Едва заря прорезалась — вскочили, сухари и вяленину грызли в седлах, запивая водой из кожаных и медных баклаг. Днем сделали тоже лишь один привал. Воины, привычные к походам, словно кочевники: в седлах едят, отдыхают, даже и спят попеременно: лошадей же вымучивать до предела нельзя: к бою готовились. За полдень в восточной стороне увидели косые столбы серого дыма. Что это — сигналы тревоги или пожары? Ускорили бег лошадей. Встретили деревеньку в два двора. Дома обжитые, в огородах зеленеют репа, лук и горох, круглятся сизыми боками кочаны капусты, кое-где бродят куры, а — ни людей, ни скота. Видно, дымы в небе спугнули крестьян. Душа Тупика заныла и ожесточилась: снова по урманам забиваются русские люди. Доколе ж?!
Перед закатом открылась знакомая приокская долина, солнце светило в спину всадникам, и ясно виделся холм, где стоял Городец-Мещерский. Тупик смежил глаза, открыл вновь, и сквозь стиснутые зубы прорвался стон: Городца больше не было. Только стена зияла черными язвами прожогов, но — ни башен над нею, ни восьмигранного купола церкви, ни покатой крыши княжеского терема. Дымок еще курился над холмом, на всадников пахнуло гарью.
— Опоздали, — мрачно произнес Вельяминов. — И Хасан опоздал либо, хуже того, — побит со всеми своими.
Отряд в молчании приблизился к обгорелым стенам острожка, спугнув стаю воронья, и стиснуло болью Васькино сердце: чьи лица увидит сейчас с выклеванными глазами? Воронов Тупик ненавидел. Ему приходилось слышать песни чужестранцев, где ворона называли даже другом воина — ведь он его спутник в славных походах, — но русское сердце Васьки яростно восставало против. Сам-то он и врагу своему не желал смерти, пока тот не обнажал меча. Как можно любить спутников тлена и страданий?
— Стены глиной обмазаны, а сожжены, — заметил Вельяминов. — Не иначе земляным маслом облили. И сушь…
Он первым проехал через выбитые ворота, Тупик — следом. Сразу увидел обнаженные тела двух мужчин. Один, плечистый, мускулистый, лежал ничком, другой, малорослый, раскинув руки, обратил к небу безглазое, исклеванное лицо. Тупику словно шепнул кто-то имя первого: тысячник Авдул… Не от Васькиной руки в сшибке конных разведчиков на рязанском порубежье, не в кровавой Куликовской сече суждено ему было сложить голову, а от рук соплеменников при защите русской земли, которая стала и землей Авдула. Что же это? Небесная кара за измену своему царю или искупление невинной крови, пролитой им когда-то на исстрадавшейся земле, к которой прибился он в свои черные дни и которая приняла его, не помня зла?
Маметша спрыгнул с лошади, громко вскрикнул, упал на тело безглазого, закаменел. Воины ни о чем не спрашивали и не утешали — такое горе словами не лечат, его надо выплакать. Тела убитых лежали по всему Городцу вокруг сожженной церкви и княжеского дома, иные сильно обгорели. Снаружи, под стенами, человеческих трупов не было, — значит, нападающие похоронили своих, оставив неприбранными убитых защитников маленькой крепости. Тупик велел сосчитать их, сам ходил от тела к телу, но не нашел ни Хасана, ни княжны, ни священника. Насчитали три с половиной десятка, среди них две женщины и трое детей. Кто-то мог сгореть бесследно, однако стало ясно: Хасан со своей полусотней в бою не участвовал. Видимо, воины погибли все до единого, уцелевших детей и женщин угнали в полон. До словам Маметши, нападение произошло внезапно, пастухи и мужики, работавшие на полях, укрыться в остроге не успели.
Свечерело. Потянуло прохладой с реки, в роще затихал вороний грай. Пожарище дышало жаром и смрадом.
— Похороним завтра, — сказал Вельяминов. — Разбойники едва ли воротятся, но поберечься надо.
— То не простые разбойники, — ответил Тупик, пристально оглядываясь и представляя, как все случилось. — Видишь под стеной закопченные черепки? То осколки зажигательного сосуда, начиненного земляным маслом, серой и селитрой. Эта смесь дает адское пламя. Когда их встретили со стен стрелами и каменьем, они стали метать бомбы через частокол. Загорелись навесы и конюшни под стеной, загорелась и сама стена. Большими стрелами они, наверное, зажгли и церковь с княжеским домом. Воины отступили от стены, но в середине тоже полыхал пожар, они оказались зажаты огнем. Здесь была геенна. Бабы с ребятишками могли спрятаться в погребах со льдом, а воин — терпи. Вишь как лежат убитые — кольцом меж огней. И ворот они не отворили. Их выломали потом, когда городчане валялись угорелые между пожарищами… Враг, видать, знал устройство острога, он заране все рассчитал и час нападения выбрал. Так действуют опытные ханские нукеры и разведчики. И оружием, што было у них, мурзы-разбойники не обладают. Думается мне, боярин, — тут погостил особый ханский отряд, нарочно посланный разорить Городец. Не удивляюсь, што Хасан проглядел его: шел враг с великим бережением. Может, во всей Орде о набеге знали два или три человека.
Вельяминов был явно озадачен.
— Однако, глаз у тебя, Василей! Што же, выходит, им страшен был Городец?
— Еще как, Василь Васильич. Хасан перетягивал татар на нашу сторону, к земле их привязывал. То хану — кость в горле.
Утром часовые подняли тревогу, воины вскочили в седла. Берегом Оки, к холму, лавой мчался конный отряд. Тупик, разглядев пурпурный плащ, летящий впереди всадников, успокоил своих.
Лицо Хасана было страшным.
— Где они? — В красных от ветра глазах засветилась надежда. — Где враг? Наши где?
— Мы пришли на закате, Хасан. Мы опоздали…
Хасан расцарапал себе лицо.
— Я знаю, чье это дело! Я пойду по их следам неотступно, как волк за оленем. Я их настигну и перегрызу им глотки!
На пепелище Тупик осторожно заговорил о том, что намерение Хасана бесполезно, безумно. Дубовые бревна горят долго, еще дольше тлеют. Судя по пожарищу, все было кончено в первый день осады, — значит, ханский отряд ушел далеко, его теперь не достанешь. В Орде на Хасана устроят облаву и могут схватить.
— Если даже княжна и другие живы, ты не спасешь их, но лишь умножишь их страдания.
— Пусть так. Я найду ее или умру.
Угрюмые воины искали среди убитых своих родственников и друзей. Не было плача, но на всех лицах читалась та же решимость, что и на лице начальника. Тупик подумал: если эта полусотня настигнет ханский отряд, тому, пожалуй, несдобровать.
— Не тревожьтесь, мы похороним мусульман по их обычаю, христиан — по своему. Только укажите, кто крещен.
— Похорони их, Василий, в одной братской могиле. Теперь прощай.
— Увидимся ли еще, брат?
— Увидимся. Хасан — бессмертный. Васька Тупик — тоже бессмертный. Нам нельзя умирать, у нас еще много врагов.
Вблизи стены воины рыли могилу заступами, найденными в сожженном остроге. Далекий стук телеги показался наваждением. С закатной стороны, от лесочка, пылила открытая повозка, запряженная парой гнедых. Воины прервали работу, поджидая нежданного гостя. Рослый мужик правил повозкой стоя, и, лишь когда приблизился, Тупик разглядел сидящего человека в рясе. Городецкий поп соскочил с телеги, причитая:
— Што же творится на свете белом, батюшка боярин? Што же это такое?
— Это Орда, отец, ее след.
— Неужто ни единого из прихожан моих в живых-то нет?
— Князь с полусотней ушел догонять грабежников. Может, кто из мужиков спасся. Те же, кто был в остроге, побиты и уведены.
— Вот горе! А я в Коломну к отцу Герасиму наладился, да услыхал про беду и поворотил. Да поспел, вишь, к погребению…
Тупик достал из переметной сумы небольшой образ Богородицы, завернутый в чистую льняную ткань.
— Батюшка, исполнил я волю твою. Сам ходил в Троицу…
Поп обеими руками принял икону, развернул, целуя, омочил слезой.
— Спаси тя бог, сыне…
Он побрел на пепелище, прижимая икону к груди, в сопровождении возницы, в котором Тупик узнал молодца, что зажигал свечи в княжеской палате.
После погребения Тупик предупредил попа:
— Поспешай, батюшка, со сборами. Мы уходим.
— И в добрый путь. Я уж после съезжу к Герасиму, сначала людей соберу.
— Думаешь, придут?
— Куды ж им деваться? Мыслимо ли бросать место этакое светлое? И хлебушко вон на полях зреет, и огороды овощем полны, мы приглядим пока. Часовенку с Гаврилой соорудим, штоб место не запоганело, а там и князь, глядишь, вернется. Вы б только помогли нам колокол церковный над пепелищем поставить — уцелел ведь он, родимый, не взял его огонь гибельный, от нечистых рук порожденный.
— А што, Василь Ондреич, — отозвался Минула. — И правда, пособить надо в деле святом.
Через полчаса воины, растаскав обугленные бревна на месте церкви, освободили из-под них закопченный бронзовый колокол. Язык его отпал — огонь расплавил медное кольцо, на котором он держался. Под головешками сгоревшей кузни нашлись наковальни и железо и медь. Пока устанавливали перекладину, Микула сковал новое кольцо и с помощниками приладил тяжелый язык. Из седельных ремней свили крепкие веревки, перекинули через перекладину, обвязали колокол, и сильные руки воинов подтянули его к подвесному крюку.
— Ну-ка, проверим, отче, не потерял ли он голос в огне?
Микула взялся за бечеву, потянул привычной рукой — доводилось когда-то в монастыре и звонарем служить, — негромкий звук, протяжный, чуть печальный, родился среди тишины, медленно погас, будто всосался полуденным простором.
— Живой, — улыбнулся Микула. Перекрестясь, покрепче ухватил бечеву, и размеренные удары колокольного языка бронзовым набатным громом поплыли с холма к затаенным сосновым борам.
Воины, которым не нашлось работы с колоколом, на вожжах достали воду из колодца с обгорелым срубом. В затухающем звоне Тупик услышал рядом: «Пойдем-ка, попьем колодезной» — и быстро оборотился. Коломенские ратники отмывались у колодца от угольной пыли — один сливал другому на руки.
— Стой! — заорал Тупик. — Брось бадейку, олух несчастный!
Моющиеся удивленно уставились на бегущего к ним сотского, тот, что сливал, неуверенно поставил ведро на обугленную траву. Тупик ударом ноги опрокинул его.
— Пили воду? Ну, пили?
— Я лишь два глотка, — испуганно признался молодой кмет.
— Мало учили вас, сукиных сынов! В колодце ж мертвяки плавают. С распоротыми животами!
Глаза у парня полезли из орбит, по горлу прошли судороги.
— Два пальца в рот — живо!
Кмет не донес пальцы до рта — его начало жестоко рвать… Мертвяки в колодце вряд ли плавали, но Тупик не сомневался, что вода отравлена. Два дня яд мог сохранять силу. Как заставить человека извергнуть проглоченное, Тупик знал. Парень изнемог, корчился в бесплодных потугах. Тупик протянул ему свою баклагу:
— Пей! Сколько можешь пей — вода сладкая… Так, молодец, а теперь снова — два пальца…
Убедившись, что из парня извергается вода, распорядился:
— Оба — к речке, бегом! Отмойтесь. Ты же пей из реки сколько можешь и рыгай. Да баклагу прополощи!
Оборотясь к напуганным воинам, Тупик резко заговорил:
— Здесь был враг всего лишь два дня назад. Запомните на всю жизнь: коли враг не завалил колодца, не набросал туда трупов — он отравил его. Мертвяки отравляют колодцы на годы. Яд может сохранять силу неделями, пока земля не рассосет его. От яда есть одно средство — уголь. Собирайте и тащите его сюда. — Тупик нашел глазами попа. — Батюшка, через день воду можно пить, вычерпав уголь. Ну, а кто и проглотит уголек нечаянно — то не страшно: уголь яда не отпустит, с ним и выйдет из человека.
Поп стал благодарить, Тупик через его плечо смотрел на Гаврилу, который с помощью кметов сооружал из собранных досок и бревен подобие балагана вблизи перекладины с колоколом. Там, наверное, поп повесит икону, которую все еще прижимает к груди. А стоит людям узнать, что она освящалась самим Сергием…
— Василей Ондреич! — прервал его мысли Вельяминов. — Гони всех к реке — пущай отмоются. Исчумазились, ровно бесенята.
Сразу после купания отряд выступил на Коломну. Протяжный, зовущий гуд колокола плыл в теплом воздухе, провожая всадников. И вот оно чудо: перед тем как въехать в лесок, Тупик оборотился и увидел фигурки людей в приокской долине, тянущиеся к сожженному острожку. Уцелевшие городчане гнали трех коров и маленькое стадо не то овец, не то коз.
— Быть Городцу, — уверенно сказал Вельяминов. — Есть поп — будет и приход.
— А татарского удела под московской рукой не получилось, — отозвался Тупик. — И не получится, пока хану рук не отрубим.
Ему вспомнилось: Хасан считал, будто ордынский правитель охотится исключительно за Мамаевой дочерью. Чудом заполучив свою невесту, Хасан дрожал над нею и все угрозы Городцу относил на ее счет. Тупик смотрел на дело трезвее. Жаль великого замысла — татары, переходящие на русскую службу, станут теперь бояться порубежья.
Мерный гуд колокола долго провожал отряд, который уходил от будущей столицы Касимовского царства волжских татар, что утвердится здесь волей московского государя через семьдесят лет.
Хвостатая белая звезда стояла в московском небе, и даже в полдень весеннее солнце не могло затмить сияния таинственной пришелицы. По ночам она заливала землю мертвым бледным светом ярче полной луны, и тогда окрестные леса, пашни и воды, притихшие селения и сама столица принимали незнакомый пугающий образ — будто неведомая, неусская сторона являлась взору оробелого путника. С вечерних сумерек и до восхода из лесов неслись тоскливые, непонятные крики, вой, хохот, взлаивание, костяной стук — вся лесная и болотная нечисть вырвалась из своих обиталищ вместе с талыми водами, празднуя явление хвостатой звезды. Даже милые охотнику голоса пролетных птиц сквозили предвестием беды. С наступлением вечера люди запирали ворота и двери на крепкие засовы, а если ходили ко всенощной, то соседи собирались целыми толпами. Несмотря на распутицу и ночные холода, в городе появилось множество странного люда. Расползаясь с рассветом от монастырских ворот по всему посаду, нищие бродяги настойчиво канючили, вымогая подаяние, тыкали в небо грязными пальцами, пугали близостью Страшного суда. В церквах почти не прерывались службы. Попы и монахи смутно толковали значение хвостатой звезды, зато ясно советовали усердно молиться да щедрее жертвовать на храмы и монастыри.
Наконец грозная гостья стала медленно уходить за окоем, и люди словно очнулись, на улицах послышался смех, разговоры обратились к насущным делам и заботам, к наступающей летней страде; посадские мужики сбивались в ватаги, чинили сети, плели верши, тянулись на речки и речушки, коими в водополь рыба устремляется к нерестилищам. Жизнь сильнее знамений.
Пока не началась страда на полях и огородах, по указанию большого воеводы окольничий Тимофей Вельяминов провел учение с московскими ополченцами. На подсохшей поляне близ Напрудского, вотчинного села великого князя, что на Яузе, собралось шестьсот ратников. Одеты кто во что, лишь оружие — большие копья, сулицы, щиты, луки и самострелы — отроки привезли из княжеских хранилищ в Кремле. Тупик, приставленный наблюдать за обучением суконной и кожевенной сотен, взял с собой лучших стрелков и метальщиков. Разделив лучников и арбалетчиков, он велел своим кметам показать приемы натягивания тетивы и прицеливания, потом началась стрельба по мишеням. Каждый принес дощечку, лучники для начала установили их на сто шагов, арбалетчики — на двести. Если пять из десяти выпущенных стрел глубоко впивались в дерево, ополченцу разрешалось перенести дощечку на двадцать шагов — и так до предела, пока стрела способна поразить врага, защищенного кожаной броней. После учения лучший стрелок в десятке получал от князя алтын серебром, и мужики изо всех сил старались превзойти друг друга.
После первой очереди выстрелов Тупик, опережая пеших ополченцев, проехал к мишеням в сопровождении Варяга, окинул их взглядом, недовольно покачал головой:
— Не густо.
В дощечках торчало по две, три, иногда четыре стрелы. Проехал дальше, к мишеням арбалетчиков, удивленно присвистнул: в крайней доске сидело плотной кучкой десять кованых железных стрел. Спросил Варяга:
— Это кто ж у тебя?
— Крайним стоял Адам, суконник, да вот он, подходит.
Широкоплечий посадский в зеленом суконном кафтане вразвалку подошел к начальнику, смело поглядел ему в глаза, на круглом курносом лице — улыбка.
— Доску-то небось придется раскалывать, иначе стрелы не вытащить.
— Это пошто же не вытащить? — звучным басовитым голосом ответил Адам. — Вот как это делается, боярин.
Адам наступил на плаху и легко повыдергивал железные стрелы.
— Однако, силушкой тебя не обидели. Ну-ка, отнеси плаху еще на сто шагов. Ежели пять стрел попадут в нее, получишь награду и поболее алтына.
— Спаси бог, Василий Андреич. Только я и за так всажу весь десяток. Мне честь дороже.
— О чести и говорю.
Даже и на четыреста шагов все десять стрел оказались крепко посаженными в твердое дерево. Тупик взял Адама на особую замету. Нашлись в сотнях и другие добрые стрелки.
Под вечер от Напрудского прибежал встревоженный мельник:
— Боярин, выручай ради Христа, не то смоет нас.
Пруд и мельница принадлежали великому князю, поэтому Тупик, не мешкая, велел Адаму с десятком ополченцев поспешать на помощь. От теплого ветра и солнца разом тронулись лесные овраги, переполнились речушки и ручьи, впадающие в Яузу, она вздулась на глазах. Воде указали путь через вешняк, разобрав верхние камни и дерн, и она в момент размыла вешняк до самого материка, предусмотрительно устланного обожженными бревнами еще при постройке плотины. С бешеным ревом поток шел под уклон, врываясь в русло Яузы ниже мельницы, пенный гребень клокотал на столкновении вод, омут бугрился и вскипал пузырями. Чтобы плотину не размыло вширь, мельничные работники с помощью ополченцев укладывали в воду по обе стороны прорана сшитые вместе ковры из камыша и рогоза, придавливали их старыми жерновами. Оставив у прорана работников и трех ополченцев, Адам с остальными пошел к мельнику за рыбацкой снастью.
С посада, от сел Напрудского и Луцинского к плотине уже потянулись мужики и ребятишки. Мельнику — беда, народу — потеха. Бешенство весенней воды веселит сердце и кружит голову почище хмеля. Уже перебросили длинную веревку через поток там, где он, выравниваясь после крутого падения, рождал первый изогнутый гребень. Держась за веревку, отчаянные рыбаки входили в ледяную воду по пояс, ставили на дно хвостуши — трехаршинные верши с широким четырехугольным зевом, плетенные из ивовых прутьев, — с подвешенными к ним тяжелыми камнями и, привязав хвостушу к веревке, ошалело выскакивали на берег, бросались к большому костру, натягивали портки, стуча зубами и приплясывая. Адам, оставшись в исподнем, вошел в самую середину потока с громадной хвостушей. Вода уже доходила ему до груди, а он не останавливался.
— Адамушка, привяжись к веревке! — надрывно кричал с берега сухонький мужик, стараясь пересилить рев воды и голоса людей. — Уташшит тебя водяной в омут, привяжись, родненький!
Адам не оглядывался. Устанавливая снасть, он вдруг с головой ушел в поток, на берегу испуганно ахнули, двое мужиков, еще не обсохших, рванулись было к воде от костра, но Адам вынырнул, ошалело фыркая, побрел к берегу, волоча за жабры крупную, рвущуюся на волю щуку. Его встретили хохотом, он бросил рыбину на землю, сунул в рот кровоточащие пальцы, кто-то накинул на него длинный зипун.
— Ай да Адамушка, бес водяной!
— Купца по хватке видать: он и тонуть будет, а на берег со шшукой в руках вылезет.
— Кто мешает — ныряй да хватай, — смеясь, сказал подошедший с оружейниками Вавила Чех.
— Опустил хвостушу-то, слышу — ка-ак жахнет! Вода-то — слеза, вижу, мотается в верше — ей голову прутьями защемило, не то бы враз вывернулась. Я прямо головой в хвостушу и унырнул, потому как за хвост ее, сатану, в воде нипочем не удержать, — нащупал жабры да и выволок. Токо жабры у сатаны — што пасть с зубами, искровенился. Но — шалишь, не таких шшук имали.
— Не укусишь небось, щука, она молодая хороша, жареная.
— Да и эта не стара, вишь, голова плоская — донная это, из крупной породы.
— А вот мы спробуем.
Суконник всыпал в раскрытый щучий зев горсть соли, влил конопляного масла, обложил рыбину листами смородины и веточками укропа, завернул в холстину, уложил в разрытый костер и забросал горячим песком.
— Теперь наваливай — штоб жаром ее проняло. К закату спечется.
— Искусник ты, Адамушка, — подольстил сухонький мужик.
— Какое там! Вот Каримка — тот искусник. Трехпудовую шшуку так сготовит — язык проглотишь.
— Вечор, говорят, отпросился он да пошел со своими татарами вверх по Неглинке. Там тоже пруды спускают.
— От рожа басурманская! Дозвал бы, што ль?
— Он тя искал, дядя Адам, — сказал тихий мальчишка из бронной слободки. — Ему сказали — ты в ополчении.
— Ну, коли так… Да зря он туда пошел. В неглинских прудах уж нет той рыбы, што на Яузе попадается. Тут и стерлядку, и осетришку можно схватить, там же — густера одна.
Мужики начали разоблачаться — пора вынимать верши. Адам достал из мешка белый сухарь, угостил мальчишку, спросил:
— Не студно в лаптишках-то, Андрейка?
— Да нет, дядя Адам. Я ноги старыми кожами обернул да шерсти положил — не студит.
— Што братка?
— Поправляется. Взял подряд у Вельяминовых на два панциря, рубли уж бить начал для проволоки.
— Слава господу, теперь ниче, заживете.
— Да мы не бедствуем шибко, и дядя Вавила когда поможет, он тож из бронников.
Адам смущенно крякнул, глянув на пушкаря, стоящего поодаль над потоком, сказал:
— Ты забеги завтра ко мне. Непременно. Я те кафтанишко из свово сукнеца подарю, да и сапожишки найдем.
— Благодарствую, дядя Адам, да отдаривать нынче нечем.
— Сочтемся, Андрюха, ты о том не думай. Соседу моему, набойщику, нужон рисовальщик. Пойдешь?
— Не, дядя Адам, я брату рубли бить помогаю, узоры для панцирей выдумываю. Да и сетку научился вязать.
Адам досадовал на себя. Знал ведь, что старый бронник Рублев погиб на Куликовской сече, взрослый сын его вернулся домой с тяжелой раной руки, значит, не мог заниматься своим делом, а ему ведь надо кормить старую мать и младшего брата с сестрами. Как мог забыть? В прежние зимы в кулачных боях на льду зимней реки Москвы и неглинских прудов суконники и кожевники обыкновенно становились в один ряд с бронниками, чтобы уравнять сокрушительную мощь кузнецкой слободы. Адам-суконник, Данила-бронник, Карим-кожевник неизменно оказывались воеводами своих ватаг, часто встречались, дружили домами. Минувшей зимой кулачных потасовок не было, и вот на тебе — забыл, покинул друга в несчастье. В сытости чужого голода не понять. А Вавила, человек пришлый, значит, понял?
Рыбаки уже начали выволакивать на берег хвостуши. Мощная струя забивала рыбу в узкую часть прутяной снасти, и хотя горловина была широка, у мелкой и средней рыбы не хватало силы выброситься из ловушки. Почти каждая хвостуша была набита до середины, в иных, попавших в удачную струю, рыба торчала хвостами наружу, билась и выскакивала, когда горловину приподнимали над водой. Мужики весело опорожняли верши прямо на лужайку и спешили поставить снова.
Адам наконец скинул кафтан, пошел в воду. Рыбаки притихли, следя за ним. Адам скрылся с головой, вынырнул, стоя боком к струе, обеими руками приподнял снасть. Громадный косой хвост стегнул по воде, подняв брызги, несколько рыбин выскочило из горловины, Адам приподнял хвостушу повыше, пошел к берегу, держа наискось течения, а хвост молотил его по лицу и плечам.
— Никак, осетришша!
— Хоть бы за веревку держался, бес!
Вавила вошел в воду, встретил Адама, помог. Улов вытряхнули подальше от воды. Мужики ошиблись: не осетр попал в снасть, а пудовая стерлядь, раздувшаяся от икры. Было в хвостуше еще несколько стерлядок и две белорыбицы.
— Купцу и тут — счастье.
— Андрюха, отбери стерлядок да белорыбиц, — попросил Адам, — пошлю князю, небось пруд-то ево. А эту, большую, порубить и — в котел. Икру — в горшок, присолим — твому брату на поправку.
На плотине стояло несколько женщин, издали следя за рыбаками.
— Вдовушки из Напрудского, — сказал кто-то.
— Андрейка, сбегай, позови, — велел Адам. — Вы, мужики, наденьте портки, а то не спустятся.
— Всю Москву не одаришь, — ворчливо сказал тот же сухонький мужичок.
— Тебя дарить не заставляют, — отрезал Вавила.
Женщины несмело сошли с плотины, стыдливо пряча под телогреями холщовые сумки. Адам указал им груду своей рыбы.
— Мелочи оставьте фунта два — для навару, остальное — поровну.
Отдал свой улов и другой ополченец. Торопливо разобрав рыбу, женщины заспешили в деревню, словно боялись, что рыбаки передумают. А на плотине появились другие. Адам с досадой крякнул, поглядев на оставшуюся мелочь. И тогда мужики стали призывно махать: «Спускайтесь!»
Скоро у костра снова бились, распрыгиваясь, груды серебристых и медно-бронзовых слитков, разевали пасти пятнистые щуки, покорно засыпали на воздухе бугорчатые стерлядки и зеркальные белорыбицы, полосато-зеленые большеротые окуни, буйно трепеща, норовили доскочить до спасительной воды, равнодушно смотрели в ясное небо два горбоватых судака. Адам самолично колдовал над котлом, закладывая в отвар коренья и куски порубленной стерляди За ухой, наслышанный о мытарствах Вавилы — слободки оружейников и суконников соседствовали, — он спросил: нашел ли тот кого-нибудь из своих родичей?
— Мать с отцом уж померли, старший брат с сестрой живы, там же, в Коломне, семьи у них, дети растут. А младший в княжеской дружине был, еще на Воже погиб. Порадовались мы друг на дружку да об усопших поплакали. Вдову убитого брата с двумя мальцами я и взял за себя, прошлым летом привез сюда.
— Ты бы порассказал нам чего, Вавила, о краях заморских.
— Лучше мы вон странников послушаем. — Вавила указал на двух путников, спускающихся к берегу. Те сняли шапки.
— С уловом вас, рыбари, — заговорил старший, подслеповатый дедок с сединой в бороденке, одетый в потертую овчину и войлочную шапку. Спутник его был моложе, крепче телом, круглолицый, с беспокойно бегающими темными глазами.
— Откуда идете, странники? — спросил Адам.
— От Белоозера, родимый, идем — господа славим.
— Эко, таскает вас нелегкая в самое распутье. Ладно, садитесь к котлу, щербы похлебайте с нами, да не обессудьте — хлеба не припасли.
— Хвала господу, хлебушко свой едим. — Странники перекрестились, старший достал из котомки ложки и два сухаря. Присели на свободное место, стали хлебать из котла. Старший мочил сухарь в ложке, мелко жевал деснами, с хлипом запивал густым наваром, похваливал уху. Младший ел размеренно и отрешенно, насыщаясь. Взгляд, уставленный в котел, перестал бегать.
— Слыхали, православные, чего учинилось в Новогороде Великом? — спросил вдруг старик.
— А што такое? — мужики, терпеливо ожидавшие, когда пришлецы утолят голод и начнут рассказывать, насторожились.
— В прошлом годе новгородцы начали ставить церкву каменну, во славу святого Димитрия.
— Знаем, — сказал Адам. — В честь победы Куликовской та церковь, Москве и государю нашему во славу.
— Ох, грехи человеческие, ох, гордыня людская! Во славу господа и святых от века ставились храмы. Побили Орду божьим промыслом, и стали иные государи заноситься, господа забыли, чинят утеснения соседям, волю свою им навязывают, царей поносят. А бог-то, он все видит, и кара его всюду настигнет. Согрешили мы ныне — грозное остережение не замедлило. Храм-то в Новогороде скоро поставили, сам архиепископ освятил его. А едва удалился владыко — рухнул тот храм, рассыпавшись на малые кирпичики, и народу подавлено — страсть!
В глазах слушателей явился ужас.
— Врешь! — выдохнул Адам.
— Вот те крест, родимый!
— Истинно, истинно так! — молодой тоже начал креститься.
— Эгей, ратнички! Так-то вы, окаянные, подсобляете мельнику? — Мужики повскакали. На плотине стояли верхами Олекса, Тупик и дворский боярин великого князя с дружинниками.
— Да уж пособили! — крикнул Адам. — Вода сама вешняк отворила, а мы дно укрепили — устоит плотина.
Дворский поговорил с прибежавшим мельником, всадники съехали к реке по откосу.
— Дух-то от щербы! — дворский потянул носом.
Афонька бросился ополаскивать деревянные чашки, начерпал из непочатого котла, стал угощать начальников. Алешка с Микулой, достав ложки, пристроились к самому котлу. Поглядывая на склонившееся к закату солнце, Варяг попросил:
— Василь Ондреич, дозволь нам с Микулой остаться — рыбы привезем хозяйкам.
— Эге, — удивился дворский, — вы, никак, и красной рыбки схватили? Ай ты с собой привез, купец?
— Вона, боярин, мешок со стерлядкой да белорыбицей, для государя отложен.
— Ишь ты, значитца, жилая стерлядь в прудах держится.
— Может, и не жилая. Запруды каждый год спускают. Вот вода приспадет, ослабнет — она и проскочит вверх.
— Чего за рыбу-то просишь?
— Да ничего, боярин. Кланяюсь государю этим мешочком.
— Знаю вас, бесов. — Боярин погрозил пальцем, отхлебывая уху прямо из чашки. — При случае ведь напомнишь.
— Да коли случай выпадет, как без того, Микита Петрович?
Запив жирный кусок стерляди остатками ухи, боярин встал с бревна, велел навьючить рыбу на одну из лошадей.
— А ты, купец-молодец, коли улов останется, приноси поутру на княжеский двор. Меня назовешь — чай, пропустят. Всю возьму, какая будет, и цену дам хорошую.
— Не мерз, не мок, а поймал мешок, — бросил вслед отъехавшим кто-то из рыбаков.
— На то боярин. Да не бойсь, купец внакладе не останется.
Адам отыскал глазами Алешку с Микулой.
— Што, витязи, не боитесь холодной водички? Хвостуши, поди, уж полнехоньки, мне одному не управиться. Рыбу — пополам. Андрейка, ступай к мельнику, пусть отдаст все верши, какие есть. В обиде не оставим — потемну самый улов.
Могучий Микула начал молча стягивать кафтан. Раздевался и Алешка. Адам вдруг спохватился:
— Постойте, а где же странники-то?
— Какие странники? — спросил Алешка.
— Да подходили тут к нам на ушицу двое, с Белоозера. Недобрую весть принесли, а выспросить мы не успели.
— Што за весть? — насторожился Микула, но Адам уже вступил в воду, и расспросы пришлось отложить.
…Москва была взбудоражена новым грозным слухом. Теперь недавнее явление хвостатой звезды прямо связывали с саморазрушением церкви, воздвигнутой в память победы на Дону, — значит, небесное знамение все же обращено к Москве? А церкви к добру не разваливаются. У рябой бабы в Загорье корова отелилась трехногим телком, и людей охватил новый ужас. Теленка утопили, но в тот же день у соседки рябая курица запела петухом, а рыжий петух снес яичко, и слухи стали плодиться, как мухи в летнюю жару. Сначала многие видели — ночью на печных трубах плясал огненный бес, а потом беса обнаружили в амбаре купца Брюханова. Всю ночь сидельники, вооружась дубьем, стерегли запертую дверь, дрожа от холода и жутких звуков, сотрясающих кондовые стены амбара. Когда же утром со всей опаской отперли дверь, к великому изумлению нашли там похмельного водовоза Гришку Бычару. Он помнил лишь, что намедни был у кума на крестинах, но каким образом бес похитил его и подбросил в амбар заместо себя, сказать не мог. Кто-то видел, как над кремлевской стеной извивался летучий огненный змей, кто-то слышал, как в полночь на реке рыдали водяные девки, лесорубы поймали в подмосковном бору дикого мужика, били его и повели топить, уверясь, что это он сосет и портит коров, да, по счастью, встречные опознали в нем немого парня из Митина Починка, промышляющего липовым лыком. Много было в ту весну всякого. По приказу окольничего московские стражники хватали в корчмах и на церковных папертях подозрительных говорунов, но те двое странников, принесших весть о разрушении церкви, как в воду канули.
Димитрий Иванович наконец призвал митрополита — посоветоваться, как прекратить зловредные слухи и порожденную ими смуту. Выслушав князя, Киприан сдержанно сказал:
— Народ темен, государь, он склонен видеть во всяком знамении угрозу его благополучию. Кометы нередко являются взорам людей, но не всегда им сопутствуют беды.
— Речь теперь не о кометах, отче. Этот упорный слух о рухнувшей в Новгороде церкви…
— То не слух, государь мой, то правда.
— От кого сие ведомо?
— Из Троицы вестник был. Архиепископ новгородский сообщил Сергию, как все случилось. Уж с неделю мне известно.
Димитрий молчал, глядя в окно, на скулах медленно ходили желваки. Киприан ждал — вот сейчас князь взорвется криком, грохнет по столу кулаком, а то и… Митрополит даже втиснулся в кресло, но Донской лишь провел рукой по лицу. Зная о легкой отходчивости князя, владыка, поглаживая крест, мягко заговорил:
— Велики грехи наши, государь, но господь, наказывая гордыню, остается милостивым, готов принять всякое покаяние и награждать смирение…
Что-то словно бы дрогнуло в лице князя, Киприан, замерев, смолк. Вот сейчас… сейчас — припадет к святейшей руке владыки: «Прости, отче, неправду, мной учиненную, — пусть на мою голову падет любутский позор. Это нечистый Митяй подтолкнул тогда меня, государя, учинить насилие над законным святителем — каюсь в том до глубины сердечной». Что же тогда Киприан? А он поцелует упрямый лоб, перерезанный ранними морщинами, обмочит его слезой — все зло против князя сожжет в душе, и отныне пойдут они рука об руку, два великих пастыря русской земли, привлекая к себе друзей, смиряя недругов. Что знамения и слухи! — они разом смолкнут перед церковным хоралом.
Донской поднялся с кресла, подошел к застекленному окну, дернул раму, посаженную на шарниры.
— Экая духотища в апреле-то! — Повернулся, ожег гостя темным взглядом. — Вот што, отче. Давно уж в Новгороде Великом наших пастырей не было с судом церковным. То непорядок, и пора их туда послать.
— Благое дело, государь, — смиренно ответил митрополит. — Казна моя не так богата.
— Вот-вот, и казну пополнишь. Да пусть святые отцы еще повыведают о церкви. Я же в их дружину поставлю своих бояр.
Проводив владыку, Димитрий постоял на крылечке терема, потом, сопровождаемый дворским, обошел конюшни, отдыхая душой при виде отборных скакунов, заглянул к сокольникам — близилась пора весенней охоты. На соседнем подворье князя Серпуховского шла суета — Владимир готовился к отъезду в Серпухов, где затеял строительство новой крепости. Увидев брата, тот подошел к оградке, разделяющей усадьбы.
— Княгиню с собой берешь? — спросил Димитрий.
— В Полоцк сбирается — по матери и братьям соскучилась. Да и в тереме работы начинаются. Я ж вызвал из Новгорода Феофана. Он мне распишет наново терем и церковку.
— Слыхал о том. Глянется — и к себе позову… Ты вот што, Володимер, устроишь работы — не засиживайся там. Тревожно.
— И тебя, государь, слухи одолели? — Глаза Серпуховского похолодели. — Я бы этих шептунов…
— Не безгрешны и мы, Володимер. Лили ведь и христианскую кровь. У великих князей и грехи великие.
— Крамольничью кровь лили мы в Твери и на Рязани. То дело святое. И ныне вороги подкупают смутьянов, штоб всякое знамение против нас оборачивали. Те-то, первые страннички, небось от владений князя Юрия приползли. Да сей латинский доброхот за штаны заморские продаст и тебя, и удел свой, и всю русскую землю.
— Што ты привязался к его заморскому кафтану? Пусть хоть магометанином наряжается — дела б по-нашему правил.
— Дела! Небось уж с Ягайлой и Михаилом Тверским стакнулся, и клепают против тебя, льют воду на ордынскую мельницу.
— Будет о сем! Домни, чего я тебя прошу — не засиживайся. Наш стол — здесь, а там и умного боярина довольно.
Глядя в спину удаляющегося брата, Димитрий усмехнулся: и затылок-то у него сердитый. Все еще злится, что Белозерский удел великий князь передал Юрию, а в Тарусский выморочный удел посадил особого наместника, отдав Серпуховскому лишь несколько порубежных деревенек, из-за которых издавна спорили с Рязанью. Но и с Олегом считаться надо, а владения Серпуховского и без того обширны, да треть самой Москвы за ним… С Еленой потолковать бы — есть у Димитрия что передать Андрею Полоцкому. Смутно в Литве. Брат Ольгерда Кейстут, славный победами над крестоносным войском тевтонов, согнал было с виленского стола Ягайлу, но из-за вспыхнувшей войны с черниговским князем потерпел поражение от своих противников, позвавших на помощь крестоносцев, был захвачен и умерщвлен в темнице по приказу Ягайлы. Тот снова воцарился в Литве. У Ягайлы с Димитрием не было дружбы. И Михаил Тверской, похоже, что-то затевает. В Москву за целый год не прислал даже единой вести, зато помирился с новгородцами, с которыми прежде враждовал из-за Торжка, завел шашни с сыновьями суздальско-нижегородского князя. Неужто и впрямь Юрий Белозерский заодно с ними? Владимир перегибает, но у него нюх на такие дела. Иной раз бывает ощущение, словно невидимая рука упорно развинчивает на Руси налаженное, подбирается к московскому горлу. Не ханская ли? Но Тохтамыш смирен, слышно, затевает большую охоту. Осенью надо непременно вновь собрать князей…
Раннее тепло и обильные воды сулили урожайное лето. Даже и это тревожило князя: урожайные годы родят и беды — то половодье потопит, то ураган снесет деревни, то пожары начнут гулять по княжеству, то враг набежит. Как воды сойдут и подсохнет в степи, надо послать сторожи на порубежья. Жаль, нет Хасана в Городце-Мещерском: ушел с отрядом прошлым летом — будто в воду канул. Тупика бы в Дикое Поле отправить, да в Новгороде потребуется. Придется — Олексу. Вчера говорил великий князь с Иваном Копыто. Вот тоже готовый воинский начальник, лучший из сакмагонов, но старые раны одолели. Уезжает Иван в Звонцы, чтобы занять место погибшего Таршилы. Когда уходят из полка старики — ладно, а тут — сорокалетний мужик. Может, поправится — деревенский воздух да тишина исцеляют лучше бальзамов. Тесно строятся города, душно в них от многолюдья, от навоза и гнили — летом, от печного дыма — зимой. Оттого болезни в городах прилипчивее к людям.
На крылечке терема появился митрополит в сопровождении игумена Федора и незнакомого монаха. Опять у княгини был, подумал Димитрий с ревнивой досадой. Ваську с Юркой небось обихаживал. Так и лезет в души к наследникам, а не окоротишь: семья церковью освящается и волен священник вникать в дела жены и мужа.
На охоту бы, да самое распутье. Однако охоте есть замена.
— Дворский!.. Тот купец, што стерлядок прислал, он небось изрядный рыбалка?
— Адам-то? Лучше и не надо, государь.
— Ты, дворский, отряди два десятка дружинников да за тем купцом пошли, пущай он свою ватагу собьет. Пойдем по разливам, надо пополнить рыбный запас. Сей же час и посылай.
На другой день от устья Неглинки отошли три большие ладьи. Молодые гребцы с песней дружно ударили веслами, и легкие суда понеслись вниз по вздувшейся от паводка реке. В носу первой ладьи, закутанный в серый плащ из плотной, отталкивающей воду ткани, недвижно стоял рослый темнобородый человек. Рядом — такой же рослый, чуть посуше, с косым шрамом на щеке колюче топорщил подстриженные усы, с откровенным удовольствием оглядывая речной простор; синие глаза его, отражая блеск солнечных струй, казались бирюзовыми, как речная вода. Кормчим у рулевого весла на груде сетей восседал Адам-суконник. Рядом к борту прислонены легкий самострел и пятизубая острога. Знаток нерестовых путей вел рыбацкий караван к речке Серебрянке, бегущей из прозрачных и диких Медвежьих озер, куда по весне заходит лучшая рыба. С замыкающего струга расширенными глазами озирал открывающиеся дали Андрейка Рублев. Впервые в жизни покидал он Москву в пору вешнего разлива, и теперь преобразившаяся земля поражала его своим видом. Москва, затопившая пойменные луга, казалась ему широкой Волгой, о которой мальчишка был лишь наслышан. Вековечную тайну хранили молчаливые леса по ее берегам, и каждая деревушка на взгорке, окруженном водой, стала царством на чудесном острове Буяне. От восторга томилась Андрейкина душа, все вокруг было волшебным: и сверкающая зеленоватая гладь с шапками пены, похожими на кочаны капусты, и вывернутые с корнями деревья, словно водяные драконы, плывущие к далеким морям, даже вороны, путешествующие на их ветвях, стаи гусей и уток, взрывающие плесы брызгами и шумом крыл, гоготом, кряканьем и свистом, станицы журавлей в голубом небе, красивые гребцы, в лад ударяющие веслами под раздольную песню, и две статные фигуры в сером и коричневом плащах на переднем струге, изумительно четкие на зеркальном полотне реки и побережных золотисто-зеленых сосняков да сизых вербников. Плыть бы так бесконечно — пусть не кончается свобода, полуденный простор воды, полей и лесов, песня молодых, добрых людей, отправляющихся на веселое мирное дело. Сердце Андрейки готово было разорваться от желания остановить, удержать счастливое мгновение жизни, чтобы оно повторялось снова и снова. Не заметил, как в руке оказался уголек — он собирал мягкие плотные угольки и завел для них кошель, который носил на поясе. Андрейка стал торопливо рисовать на окрашенной палубе носового отсека, куда дружинники прятали оружие. Очнулся, когда старший на струге тронул его за плечо:
— Ты почто это пачкаешь ладью?
Андрейка в испуге попытался рукавом смазать рисунок, но дружинник остановил его:
— Неча зипунишко марать — тряпицу возьми.
Дальнозорко отстранясь, он ахнул:
— Мать честна! Да ты… Да ты… — От изумления старый дружинник лишился речи. Андрейка, совсем перепуганный, схватил тряпку для мытья палубы.
— Я счас, счас сотру.
— Я те сотру! Эй, Иван! — кликнул он старшину княжеских рыбаков. — Ты глянь-ко, Иван, чего отрок изобразил!
От кормы подошел белобородый десятский из слуг дворских.
— Баловство это и грех — мирское рисовать. Коли тебе, отроче, дар от бога — богу и вернуть надобно: святое пиши, славь господа и ангелов его.
— Рази тут не мир божий? — возразил дружинник. — Ты глянь: как живое — и река будто бежит, и лес стоит, и струги наши плывут, и гребцы поют. Государь-то до чего похож! И Дмитрий Михалыч — вот он, рядом. А тут кто на последнем-то струге? Ах, язви тя в душу — да то ж, никак, мы с тобой, дед Иван!
— Вот я и говорю: грех это нас, недостойных, изображать. Божеское надобно.
— А я счас, я не успел…
С той стороны, где на рисунке должно быть солнце, под быстрым угольком отрока вдруг проглянул ангельский лик. Еще несколько линий, и над караваном воспарил ангел с оливковой ветвью в руке.
Старый десятский перекрестился.
— Стал быть, шлет господь благословение государю нашему в делах его благих? Да и нам грешным?
— Истинно, дядя Иван.
— Ну, ин ладно. — Старый рыбак поцеловал мальчишку в светлый вихор. — Храни, отроче, дар свой, послужи господу нашему Спасителю. Рисунок не стирай, государю покажу.
Андрейка потупился и покраснел, чувствуя себя грешником. Когда рисовал, ни разу не вспомнил о всевышнем и, если бы не старый рыбак, намалевал, наверное, вместо ангела лучистое солнышко или стаю пролетных журавушек.
Под вечер вошли в устье Серебрянки, двинулись против течения, и гребцы скоро устали. Князь велел приваливать к берегу. Открылся залив, образованный половодьем на месте низины, осторожно двигались между березками, осинами и дубками, стоящими по пояс в воде, приткнулись к косогору, покрытому соснами; их бронзовые стволы уносили кроны под самое небо. Рядом, в распадке, еще прели сугробы в грязных коростах. Струги привязали прямо к деревьям, одни дружинники пошли точить березовый сок, другие собирали сушняк и ставили шатры, резали лапник для ночных подстилок, рыбацкая ватага Адама разбирала сети и нероты. Сам Адам взял наметку и пригласил князя с воеводой к недалекому ручью, куда должна уже войти рыба. Димитрий и Боброк с закинутыми на плечи самострелами пошли вдоль берега за Адамом. У крайнего струга, привязанного к вербе, осыпанной пушистыми почками, Димитрий вдруг остановился.
— Это што такое?
Андрейка, разбиравший сети на берегу, замер. Подошел десятский, объяснил:
— Отрок изобразил наш караван.
В тени деревьев при вечереющем свете рисунок словно бы обрел глубину, фигуры стали отчетливее. Димитрий запустил пятерню в бороду, долго молчал, потом глянул на Боброка.
— Ну-ка, поди сюда, — позвал тот отрока. — Давно рисуешь?
— Батяня выучил сызмальства. Для броней рисунки ему помогал делать. Теперь брату пособляю.
Димитрий улыбнулся:
— Сызмальства. Чей ты будешь?
— Рублева, бронника сын, — едва дыша, ответил отрок.
— Помню мастера. Вам с братом его славу беречь.
— Учить бы надо мальца, — сказал Боброк. — В Чудов монастырь определить, што ли.
Донской оглядел парнишку.
— Сколь тебе лет?
— Тринадцатый.
— Куды ему в монастырь? А учить бы надо. Сам-то как?
— Я бы в дружину отроком…
— Отроком. — Донской снова вгляделся в рисунок, вздохнул: — У нас отроков довольно, да ни один вот этого не может. Вот што, Андрейка. Воротимся — пошлю тебя на двор ко князю Володимеру Андреичу. Должен к нему приехать живописец именитый Феофан Грек. Покажешь ему свое уменье. Коли приглянешься, в учение отдадим, определим и кормление. В дружину тебе незачем, да и хиловат. Не захочешь в богомазы — бронником станешь. А картину эту сотри, кроме ангела. Неча бога гневить, и без того уж прогневали. Айда с нами, поохотимся, пока трапезу готовят.
От радости Андрейка чуть не подпрыгнул.
Димитрий первым двинулся вдоль берега Серебрянки к овражным ручьям. Адам приобнял мальчишку, потом снял с плеча самострел:
— Поноси уж, так и быть…
Мощно пылала погожая золотая заря, словно не желала расставаться с этими лесами и водами. В темнеющем бору застрекотал потревоженный зверек, призывно крякнула утка на речном разливе, водяной бык подал свой древний угрюмый голос, с бранчливым гоготом пролетела гусиная стая, грезой из поднебесья пришел журавлиный клик, и снова в тишине — только звон лесного ручья, песни лягушек да воркование тетеревов в березовых, набухающих почками рощах.
Теплая, мирная весна текла талыми водами по свободной Руси, суля буйные травы, ранние всходы, обильные хлеба и приплоды в стадах. Выходил на заре землепашец за ворота бедного подворья, вглядывался в сияние зари, слушал буйство воды и радость вернувшихся птиц, молил небо о мире и, зажимая в корявой ладони последнюю денежку, шел ко всенощной, чтобы подкрепить молитву.
За разливом весенней реки сквозь деревья просвечивал огонь рыбацкого костра. Два человека, глядя в жаркое пламя, думали о том же, о чем молился пахарь.
За рекой Мстой дебри все чаще расступались полями и кулигами, лесные дороги и тропы сбегались к тракту, связывающему Вышний Волочек с Новгородом, словно ручьи к большой реке. При подходе к Мсте тракт наконец стал оправдывать свое название — даже мосты появились, и на гатях кони уже не брели по брюхо в воде и грязи. На полях мужики дожигали костру и солому, возвращая истощившейся земле частицу плодородной силы. Дружинники, поругивавшие пастырей за тяжелый путь посуху, приободрились, оглядывая пажити, вслушиваясь в покрикивание оратая.
— Гляди-ко! — дивился длинный, нескладный Додон. — И тут пашут по-нашенски — сохой да ралом. Што бы им чего свово не удумать?
Молодые дружинники прыснули за спиной Додона, Мишка Дыбок, мигнув, подхватил в тон:
— И земля у их, бесов, земляная, и сосняк сосновый, а про ельник не скажу — весь осиновый.
— Ты не шуткуй про землицу-то. Вот под Нижним аль Костромой репа по полупуду родится, зернину брось — куст колосьев. У нас же не то. Пошто так?
— Эка! — отозвался Микула. — В нижегородском краю день едешь — едва деревню найдешь, у нас же кинь камень — в мужика попадешь. Тощает землица. У бабы и то вон первый здоровее всех родится.
— Здесь, говорят, хлеба почти не сеют. Зато льна берут богато и в неметчину с выгодой продают.
— Новгород свово не упустит, — заметил пожилой дружинник. — Но земля-матушка, чего не родит она? Не зря ж говорят про нее — всех жирней она на свете.
— Не скажи, — возразил Додон. — Небось пузо купца Брюханова пожирнее здешней землицы.
Кметы залились смехом.
От возка святых отцов подали сигнал привала. Спешились, развели костры на краю леска. В котлах забулькала ключевая вода. Дружинники-монахи обедали отдельно, вместе со своими пастырями. Скоро от их костра потянуло соблазнительным запахом варева, Мишка заворчал:
— От боровья! Небось горох жрут, нам же снова — кавардак да осетрину с белужьей икрой. Воротит уж!
— Сходи да попроси, небось вырешат, — предложил Алешка.
— Я те схожу! — пригрозил Тупик. — Ты, Мишка, не дразни мне людей. Надоела осетрина с кавардаком — ступай в посадские торгаши, там каждый день горох лопают.
Мишка исподлобья глянул на сотского, ничего не сказал. Когда же сытые дружинники прилегли на потниках и Тупик отошел поглядеть коней, Мишка нагнал его:
— Пошто злишься, боярин? Аль я твоей женке ребенка сделал?
— Што говоришь?! — Тупик схватил Мишку за грудь.
— То и говорю, Василь Андреич. Настя-то вот-вот разрешится. От меня она не могла. Бил я ее, сказала — от тебя. Не обманывает — не та баба.
— Ты бил ее? С ребенком в животе?!
— Ее бил, по заднему месту, — усмехнулся Мишка. — Ребенка не трогал — чужих не бью.
Тупик снова ухватил дружинника, притиснул к сосне.
— Брось, Василь Андреич, я могу и покрепче тряхнуть. Не трону ее больше. Она и попу сказала, что не мой ребенок. Только куды ее теперича? Обратно в деревню — дак отец не примет без твоей воли. Я-то уж себе купецку дочку выглядел. Она согласна, а купец стар, наследство за мной будет… Дал бы ты мне пару рублишек на развод, Василь Андреич, а? Расходы ж…
Тупик торопливо расстегнул кошель.
— Я — дрянь, но ты, Мишка!.. Неуж ты русский? А Настену… Не твоя забота, как ее теперь устроить.
— Русский я, Василь Андреич. Потому и гоню жану неверную. Токо уж ты не лезь в это дело. Моя жана — я и устрою.
— Зачем же соглашался жениться? Неуж не понимаешь — сам ты во всем виноват! Хотя и я…
— Кто говорил — отец, мол, справный? Я и подумал — приданое за ней изрядное. А Стреха — жох, полушки не дал. Не баба нужна мне, боярин, но казна. С казной любую бабу добуду.
Тупик смотрел в широкую спину Мишки с растущим отвращением к происшедшему. Двумя рублями за Настену его расплатился — по цене вырванной бороды, — и он взял! Сам попросил!.. А если она узнает? Если узнает Дарья?..
На следующий день с берега речки Жилотуг глазам моссковских посланцев явились серые башни каменной новгородской стены, вознесенной над могучими земляными раскатами, в вечереющих лучах засияли храмовые купола Софии и множества монастырей, обступивших северную столицу Руси…
Месяц больших трав был в разгаре, когда Тохтамыш объявил смотр войску. Мурзы и наяны ждали этого: большая охота — хороший повод проверить военную готовность. На ковыльной равнине близ Сарая-Берке собрались многие тысячи всадников при полном походном снаряжении. Не было лишь Кутлабуги да Едигея — первый должен скоро подойти, а второй ждал ханскую охоту в своих владениях. Кутлабуга — единственный из военачальников, кто знал об истинных намерениях Тохтамыша, Едигей же, сам того не ведая, оставался поберечь ордынские тылы, чего он потом так и не простил хану Тохтамышу.
Еще до смотра в ханскую ставку был вызван Батарбек — начальник сильнейшего в Орде тумена. Третьим в шатре находился царевич Акхозя.
— Тебе, Батарбек, — заговорил хан, — знакомы все дороги на Русь, Акхозя ходил только до Нижнего Новгорода. Стань ему верным учителем. — Темник молча поклонился. — С пятью тысячами воинов вы пойдете в Казань. Там в эту пору много русских купцов. Убивать их не надо, купцов мы бережем. Отбери у них все имущество, скажи: это в счет многолетних долгов московского князя. Лучшие чамбулы эмира подчини себе, потом переправься через Итиль — лодий у тебя будет довольно. — Каменное лицо Батарбека потрескалось от удовольствия. — Пойдешь от Казани прямо на Москву, как можно быстрее и как можно незаметнее. — Хан подозвал темника к разложенному чертежу, провел ногтем, обозначая путь тумена. — Там, где пройдешь, не оставляй ничего. Вот отсюда пошли одну тысячу на Владимир, другую — на Суздаль. Тысячникам города брать изгоном, с налета. Если не удастся — уходить сразу, к Москве. Что тебе непонятно?
Батарбек поклонился всем телом, как деревянный болванчик, достал войлок лицом.
— Мы слышали — мы исполним.
— А где же будешь ты, повелитель? — изумленно спросил царевич. Тохтамыш усмехнулся:
— Об этом тебе скажет твой темник.
К тайной радости большинства мурз хан поручил им самим смотреть войска и возвращаться в улусы. Присоединив к своему тумену оставшиеся тысячи Батарбека и лучшие сотни сборного войска, он поднялся и ушел на закат. В тот же день сакмы конных тысяч дотянулись до великой реки Итиля. Под летним небом, среди зеленых берегов, текучее море сладкой воды сияло бирюзой. В глубоком и просторном заливе стояли большие торговые суда, похожие на плавучие сараи. К берегу приткнулись сотни рыбачьих лодок. Воины, однако, радовались зря — суда и челны предназначались для переправы верблюдов и снаряжения. По широким сходням Тохтамыш въехал на палубу, сошел с коня, поднялся на кормовую надстройку.
Войску Орды часто приходилось одолевать реки с ходу, и давно минули времена, когда степняку под страхом смерти запрещалось омывать в реке обнаженное тело. Спешиваясь, всадники раздевались догола, укладывали в челны одежду вместе с оружием и седлами, пробуя воду, с хохотом плескали друг на друга. Кое-кто надувал бычьи пузыри на случай, если оторвет от лошади и придется до берега выгребать самому. Вот уже первые сотни, ведя лошадей за гривы, вошли в реку. Когда конь всплывет, важно успеть схватить его за хвост, иначе придется плохо — Итиль широка и быстра, не утонешь — отстанешь, а это хуже, чем утонуть. Постепенно река очернилась тысячами человеческих и конских голов, среди них плыли челны. Тревожным бураном кружили над водой горластые чайки. Посреди реки вскинулась туша гигантской рыбы — то ли белуги, то ли осетра, — до хана долетел испуганный крик, но вода снова стала спокойной, лишь голоса чаек нарушали тишину, и хан перевел взгляд на берег.
Нечеловеческий визг внезапно прорезал голоса птиц, у хана по спине заходил мороз. Вопль человека смешался с тоскливым ржанием лошади.
— Что там, повелитель? — Побледневший тысячник Карача расширенными глазами смотрел в середину плывущих. Вода поднялась горбом и словно вскипела — какая-то неведомая сила, взбивая пену, поднимая тучи брызг, тянула в пучину одного из плывущих, он визжал, уцепившись за конский хвост, а лошадь рвалась, не в силах тащить громадную тяжесть, запрокидывалась и погружалась. Вот-вот ей зальет уши и ноздри — конец. Плывущие поспешно удалялись от места непонятной и страшной схватки. Из толчеи пены вдруг вывернулось изогнутое черное бревно в три или четыре человеческих роста, маленький голый воин торчал из усатой пасти чудовища, заглоченный по пояс, он уже не кричал, стремительно мотаясь из стороны в сторону, хватая руками пустую воду, — освободившаяся лошадь тоненько, тоскливо ржала, уплывая. Гребенчатый закругленный хвост речного гада бешено стегнул по воде, разбежались волны, исчезла пена, и снова гладкая вода бирюзой сияла под солнцем. Только лошадь звала и звала сгинувшего хозяина и старалась догнать сородичей, волокущих к берегу перепуганных насмерть людей.
— Рыба-людоед! — как ветер побежало по берегу. Сотники размахивали плетьми, но в воду никто не шел. Тохтамыш и сам бы предпочел умереть на плахе, чем оказаться проглоченным водяной тварью.
— Позови хозяина судна, — приказал он тысячнику и, когда явился седой широколицый человек, спросил: — Ты знаешь, кто похитил моего воина?
— Это старый сом, великий хан. Он, видно, охотился на осетров, но неудачно, и напал на первого попавшего. Большой рыбе трудно находить добычу по себе, а сомы живут сотни лет и бывают весом до двадцати пудов. Я сам находил больших лебедей в их животах. Детей они проглатывают нередко, но взрослого человека… Я слышал об этом, однако до сих пор не верил. Видно, эта большая рыба сильно оголодала, если вышла охотиться на осетров еще до заката.
— Они не нападут на плывущих стаей?
— Нет, великий хан. Сомы живут в одиночку, охотятся обычно ночью. И такие большие встречаются редко. Сегодняшнее можно считать чудом.
— Он снова не бросится?
— Ни за что, великий хан. Проглотив человека, сом будет спать на дне много недель. Если же подавится и исторгнет — он уже на человека не нападет никогда. Но может быть, тут другое?
— Что же? — хан сломал брови.
— В природе много чудес, но она крепко хранит свои тайны и открывает чудесное немногим из смертных. Может быть, дух реки узнал, что на берегу находится повелитель народов, и поэтому вызвал из бездны чудовищную рыбу — показать тебе?
— И скормил ей моего человека? Хороша честь! Ты, видно, язычник, а я правоверный и речных духов не признаю. Знай, мудрец: этого сома выгнал из глубокой ямы не водяной дух, а голод. Но ступай и расскажи всем о сомах, что ты рассказал мне.
Не прошло часа — переправа возобновилась. Когда отчалили суда, на другом берегу уже поднимались дымы костров — войско становилось на ночной привал. Нукеры толпились у бортов, испуганно всматриваясь в зеленую тьму реки. Карача сказал хану:
— Воины не верят, что это была рыба. Они думают: речной шайтан утащил нашего человека.
— Что они еще думают?
— Не знаю, повелитель. Но они говорят: мы еще не начали охоту, а шайтан уже охотится на нас. Плохой знак.
— Придется охоту отменить. Так и скажи всем.
Тысячник ошарашенно попятился.
Снова ночная степь соревновалась со звездным небом — мириады огней грудились в ее травяных пространствах. У одного из огней сидели Тохтамыш и главный юртджи. Вспышки пламени по временам отражались в броне часовых, отступивших в темноту. Хан долго молчал, уставясь в огонь, старый чиновник терпеливо ждал, держа в руках доску для письма, на которой лежали перья, свернутые пергаменты и стояла золотая чернильница. Наверное, хан принимал нелегкое решение, если писцом позвал одного из довереннейших людей. Он вдруг поднял глаза, блеснувшие желтым огнем, в упор глянул на юртджи, и тот вздрогнул: показалось — не человек сидит рядом, а громадная степная рысь.
— Пиши так: «Знаешь ли ты, великий князь рязанский, что одной ногой я уже стою на твоей земле? Противиться мне бесполезно, и зачем тебе противиться? Орде не нужны твои города и земли, они нужны другим. Запомни: в твоем покорстве — спасение и благополучие твоего княжества. Поспеши на встречу со мной к реке Елец, и приму тебя, как возлюбленного сына».
Хан взял пергамент, шевеля губами, прочел, обмакнул печать в пурпурную краску и приложил к листу.
— Грамоту запечатай свинцом и позови Шихомата.
Самых важных гонцов Тохтамыш отправлял в дорогу ночами, чтобы чужие глаза не проследили их путь.
Через два дня всадникам Орды открылся синий Дон. Тумен хана стал на крутобережье. В белую вежу прибыли горские князья, приглашенные на охоту. Их становища беспорядочно раскинулись далеко вверх по течению реки — в ожидании хана гости успели потешиться соколами и ястребами. В юрту входили настороженные — очень уж эта ставка не походила на лагерь охотников. Каждый называл число прибывших с ним нукеров, получал чашку кумыса и знак воинского начальника — сотника или тысячника.
— Кази-бей! — Тохтамыш отыскал взглядом знакомое лицо. — Золотой Барс правда очень быстрый конь. Будущей весной я пришлю тебе годовалого жеребенка от него.
Тучный хан, кланяясь, благодарил за великую милость.
— Но этого жеребенка надо заслужить. Назначаю тебя начальником всего тумена горских джигитов. С этого дня тумену жить по законам военного времени. Будь беспощаден. Завтра, как только встанет солнце, мы выступаем на полночь. Старых ловчих с птицами отправь домой. Мы идем за лучшей добычей.
Пораженные беки застыли с чашами в руках.
— Мы не взяли железных броней, — заговорил наконец Кази-бей. — Припасов мало, ведь рассчитывали кормиться охотой.
— Брони в этом набеге вам не нужны. Довольно мечей и луков. А пропитание воин находит сам.
— Куда мы идем, великий хан?
— Ты узнаешь, когда мы станем делить серебро и рабов. Ступайте и скажите всем: ни один не вернется с пустыми руками.
Когда удалились князья, Тохтамыш спросил юртджи:
— Сколько всего наездников у Кази-бея?
— Примерно пять тысяч — по сведению начальника харабарчи Адаша. Отборные джигиты.
Хан считал. В его тумене ровно десять тысяч. Столько же у Кутлабуги. Пять тысяч увел Батарбек. От его огромного тумена осталось еще семь тысяч, временно подчиненных Шихомату. Две тысячи Тохтамыш взял из остальных туменов Орды. Пять тысяч привел Кази-бей. Всего под сорок тысяч войска…
— С такой силой великий Субедэ покорял мир. Мне нужно мало.
Старый юртджи тревожно смотрел на хана. Тот усмехнулся:
— У меня хорошая харабарчи, Рахим-бек. Это ведь и твоя заслуга.
Да, разведке и он сам, и его ближние отдали много сил в эти два года. Но и ближайшему из сановников хан до сих пор не доверял всех мыслей. Даже в степи, когда аилы кочуют, двадцатитысячное войско не собрать за неделю. А ведь его надо не только собрать, но и приготовить к сражениям. Сейчас все решало время, а время он уже выиграл. С десятитысячным полком Димитрий против него в поле не выйдет. Но если все же случится невероятное и Москва к его подходу соберет большой полк, Тохтамыш легко уклонится от встречи. Степные тумены черным смерчем пронесутся по московским землям — попробуй их догони! Во все отряды он дал старых разведчиков, ходивших на Русь. И за кем погонятся полки Димитрия, если Орда рассыплется на тысячи? В этом случае Тохтамыш запретит брать тяжелую добычу и пленников — только драгоценности, деньги и меха, только необходимую торбу зерна для лошади. Все, что можно, — в золу и камни, чтобы вынудить князя платить дань под угрозой новых опустошительных набегов. При любом повороте событий избежать большого сражения — в этом замысел Тохтамыша, сулящий успех. В больших битвах русы побеждают всегда или почти всегда. Их надо раздергивать в мелких сражениях, не давать им возможности собирать крупные силы — не в том ли тайна неотразимых набегов Субедэ, Бурундая, Дюдени и других удачливых полководцев Орды?
На рассвете следующего дня двадцать три тысячи всадников, не отягощенных большим обозом, семейными кибитками и стадами (для прокорма гнали только молодых лошадей, дойных кобылиц и везли во вьюках баранов), стремительно двинулись против течения Дона. В одном переходе, другим берегом, шел тумен Кутлабуги. На седьмой день Тохтамыш запретил подавать сигналы дымами. На девятый приказал разводить ночью один костер на сотню. Если бы кто-то и увидел эти костры с высоких деревьев, растущих по дальним возвышенностям, он решил бы, что кочует малое племя.
Шел август — месяц зрелых трав, обильной росы, глубокого ясного неба и сытой дичи, легко попадающей под выстрел. Иногда Тохтамыш не велел ставить шатра, спал под открытым небом, положив под голову войлочное седло и укрывшись пахучей овчиной. Роса садилась ему на ресницы, холодила скулы, и хану грезились холодные моря, по которым плывут нетающие льды, белые, как шкуры диковинных медведей, привозимые с берегов тех ледяных морей. Давным-давно воины Батыя купали коней в теплых водах «последнего моря», но оказалось оно совсем не последним. Тохтамыш уже не рвался к закатным и полуночным морям, ему нужен лишь один город, носящий имя серединной русской реки.
Были частые звездопады. Однажды целый огненный дождь хлынул с ночного неба. В том месте, откуда он шел, звезды начертали фигуру женщины, идущей навстречу крылатому коню, и четыре самые яркие обозначали ее слегка наклоненный стан. Тохтамышу показалось — небесная женщина заплакала: сверкающий ливень падал из ее глаз. По ком лила звездные слезы таинственная жилица ночного неба? О чем предупреждала великого хана? Не она ли присылала минувшей весной грозную хвостатую гостью, когда Тохтамыш принял твердое решение о военном походе? Интересно бы знать, какие знаки посылало небо Мамаю, но Мамай уже ничего не расскажет. Тохтамыш загадал: если приснится хорошее — он будет продолжать задуманное, если плохое — разграбит пограничные земли Литвы, Рязани и Нижнего Новгорода, а на Москву не пойдет. Однако, проснувшись, хан ничего не помнил. С тех пор как удачи пошли Тохтамышу навстречу, он не видел снов или забывал их. Зачем сны счастливому?
На двенадцатый день, когда войско шло уже по рязанской земле, на взмыленной лошади прискакал разведчик передовой тысячи, распластался на земле перед ханом.
— Повелитель! Великий князь рязанский спешит тебе навстречу со своей дружиной.
Колючие железные муравьи бежали по спине Тохтамыша, глаза его сузились.
— Сколько войска у князя?
— Пять сотен.
Муравьи перестали кусаться, они только щекотали. Давно не было большой дневки, войско шло от зари до зари, люди и кони притомились. Тохтамыш глянул на Карачу:
— Сигналь общий привал. А ты, — оборотился к главному разведчику войска мурзе Адашу, — отвечаешь за то, чтобы ничьи чужие глаза не увидели нашего стана. Теперь мы во враждебной земле.
— Дозволяет ли повелитель разорять села урусов, брать пленников и добычу, кормить коней на хлебных полях? — спросил Адаш.
— Еще нет. Если встреча с рязанцем что-то изменит — скажу.
— Воинов будет нелегко удержать. У нас нет времени для охоты. — Видно, главному харабарчи казалось невозможным оставлять в целости редкие, беззащитные селения, куда его воины вступали первыми. Он хотел снимать сливки с добычи.
— У тебя, Адаш, и твоих наянов есть плети. Помните, что нам еще идти обратно. Деревни урусов — не кочевые кибитки.
— Слушаю, повелитель. — Адаш покорно наклонил голову и вздохнул. — Но джигиты мои отощали в походе.
— Ладно, — смилостивился Тохтамыш. — Возьми у казначея по три денги на всадника. Если приказ не отменится, разрешаю покупать мясо и хлеб у рязанских старост.
Быстро вырастали кольца юрт на донском берегу, табунщики отгоняли лошадей на обильные травы за пределы становищ, весело гудели охрипшие на ветру голоса, отряды охотников поскакали к дубравам, где были замечены табуны тарпанов.
Часа через два в полуденной степи закурилась пыль над большим конным отрядом. Тохтамыш боялся, что рязанский князь, получив его угрожающее послание, отправит гонцов к Димитрию и начнет скликать дружину. Этого не случилось — боярин Кореев не обманул в своих тайных письмах. Он неплохо отрабатывает охранные ярлыки и золотую пайзу, которая может открыть боярину Корееву дорогу в самую ставку хана. Чем-то оплатят свои серебряные пайзы нижегородские княжичи? Уговорят ли отца остаться лишь свидетелем набега? Впрочем, если удача не изменит хану Тохтамышу, в простых свидетелях не отсидеться ни рязанцам, ни их соседям.
В далекой Москве еще не знали, что два года мирной жизни, купленные для всей Руси кровью куликовских ратников, уже закончились.
…Было ведь мужество их и желание за землю Русскую.
Стоял знойный день хлебной страды, и Николка Гридин принес в полевой шалаш жбан прохладного кваса для матери. Она вошла в сумеречный шалаш следом, тихая, бесплотная, держа на руках спеленатую грудную девочку. Потом прижала палец к губам, от чего-то предостерегая, положила сверток на солому и неслышно вышла. «Мама!» — хотел позвать Николка и не смел: кричать было опасно. Бежать следом — но крохотная сестренка? Мать не воротится — он знал. А стоит выйти из балагана — сестренка останется за неодолимой чертой — и это он знал тоже. Надвигалось страшное, неотвратимое, чего нельзя понять разумом. Николка схватил сестренку и, холодея, увидел, что это березовая чурочка, обернутая повойником. «Я — твой суседка», — сказал сухой, лающий голос. У ног Николки из прикрытой соломой земли вылез по пояс желтолицый человек в собачьем треухе, скаля зубы, смеялся.
— Мама! — заорал Николка, вскакивая. Он не сразу понял, что спал в сенях у своей холщовской хозяйки. В наружную дверь негромко стучали. Николка отбросил голик, вскочил с лежанки. В избе зашлепали босые женские ноги.
— Слышу. — Он взялся за щеколду, спросил: — Кто?
— Я это, Кузьма. — Голос старосты приглушен.
Судя по темени, до рассвета неблизко. Николка, отходя от мутного сна, зевнул, поежился. У калитки всхрапнула лошадь.
— Ты, никак, в дорогу?
Староста притворил сенную дверь.
— Беда, Микола, — ордынский хан в двадцати верстах.
— Што-о? — Парень задохнулся. — Да в набат надо бить, а ты шепчешь.
— Не шуми. Сам как набат. Разбудишь княжьего гонца, бедолага умаялся — день и ночь скакал предостеречь от набатов. С ханом-то идет князь Ольг.
— Куда ж они?
— «Куда-куда»! Ум заспал?
Николка прислонился к стене. Этой осенью он решил уйти в Звонцы, если даже не освободят от клятвы. Вот только обеспечит Дуню с Устей припасами на зиму — без того уйти зазорно. Звал Дуню с собой, предлагал повенчаться — не соглашается: что его родные скажут? Может, еще уговорит? Коня с упряжью обещает кузнец — нынешним летом, после многих неудач, они наконец сковали булат, но тайну хранили до отъезда Николки.
И вот Кузьма среди ночи приводит лошадей — скачи до самой Москвы.
— Че молчишь? Пути забоялся?
Да ведь хан-то идет на Москву с войском! И как тихо ползет, змей. Ольг, значит, с ним заодно? Но Кузьма-то, Кузьма, тиун рязанского князя!
— Спасибо, отец.
— Я те кой-чево положил там в переметную суму. Но маловато, однако, ты сухарей возьми.
Прошли в избу. Хозяйка раздула огонь в печи, зажгла лучину. Не поднимая глаз, насыпала черных сухарей в холщовый мешочек.
— Побереги ты их, дядя Кузьма, — просяще сказал парень.
— Поберегу.
Николка натянул армяк, перебросил за спину ремень саадака, принес из сеней длинный сверток, размотал холст.
— Меч? — удивился староста.
— Не гневайся — тайком сковал.
Опоясавшись, Николка заглянул на полати, где спала Устя, неуверенно шагнул к хозяйке. Она ткнулась в его грудь, обхватила руками широкие Николкины плечи, всхлипнула. Хотя в селе уж не было тайной, что молодая вдова живет с постояльцем как с мужем, Кузьма засопел и отвернулся. Николка поцеловал Дуню.
— Не плачь, я ворочусь за вами.
На подворье Кузьма сказал:
— Там рогатина к седлу приторочена — сгодится.
Топот коней затих во тьме, женщина, сдерживая рыдания, посетовала:
— Хоть бы знать, куда он, соколик, направился, от какой беды молить мне защиты ему у девы святой?
Староста помолчал, как бы решаясь, вздохнул:
— Татары идут, Дуняша…
Женщина ойкнула.
— Не бойсь, орда мирная. Человек от князя велел оповестить о том деревни — вот я и послал Миколу.
— Пронеси, господи!
— Ты баба с понятием. — Староста понизил голос. — Орда — она все ж Орда. Сама соберись да с бабами потолкуй. Пущай не шумят, не мечутся, мужиков не терзают, а тихо, скоро изготовятся. Коли недобрые вести дойдут, на сборы часа не дам.
— Поняла, дядя Кузьма.
В избе Дуня достала свечу, при ее свете связала в узлы одежду, вышла в сени. Последние полпуда ржи пересыпала из ларя в короба, достала мешочек проса. Потом со ступкой на коленях уселась на лавку и стала толочь просо. Полпуда ржаного толокна да с четверть просяного — надолго ли хватит им? А поля стоят несжатые, неужто бросать? Ведь все потравят своими ненасытными табунами, дома пожгут. Не верилось рязанской женщине, что хан явился на Русь с миром. Ратники князя Ольга перехватывали малые отряды грабежников, но от большой Орды Ольг — не защита, хотя и едет рядом с ханом, как уверяет староста. На ее памяти лишь князь Донской дважды громил и выбрасывал за пределы Руси золотоордынское войско. Но где он, князь-надежа, с его неисчислимыми ратями? Знает ли, что степные кони уже топчут пределы соседней Рязани? Может быть, его дружины тоже подступают к синему Дону, заграждая врагам дорогу красными щитами и острыми копьями? Или почивает он беспечно в своем златоверхом тереме рядом с теплой княгинюшкой, не чая о горьких тревогах рязанских матерей?
Ее вдруг толкнуло в сердце: Никола! Никола-то был московским ратником, и в Холщове его держали неволей. И Кузьма ведь служил московскому князю, на Куликовом поле рубился с Ордой.
Глухие удары медного пестика погасали в углах, шелест проса казался чьим-то неразборчивым шепотом. В отрешенных глазах женщины дрожало пламя свечи, а видели глаза темную дорогу в полях и дубравах, всадника, скачущего на полуночную звезду. «Обереги его, святой Никола, заступник странствующих, от лихих татей, от зуба звериного, от черной стрелы татарской, от зыбей болотных, от цепких клешней зеленого деда, сидящего в черном омуте у речной переправы. Пусть он не возвращается ко мне — только бы доскакал…»
Дуня не замечала, что в ее молитве больше материнской жалости к парню, чем желания любовницы вернуть залетного сокола.
Утром село казалось спокойным, но никто не выехал на поля, детей не пустили по ягоды и грибы. Пастухи погнали стадо не на полдень, в степное разнотравье, — в другую сторону, к речке, за которой начинались непролазные Волчьи лога. Мужики дотошно проверяли телеги и упряжь, женщины пекли пресные лепешки, которые затвердевают и сохраняются месяцами. На дворе старосты грузили подводы кормами для дружинников. Наконец небольшой обоз потянулся на закат, в сторону Тулы. Село вздохнуло — Орда уже обошла Холщово. А вечером Касьян привез невероятную новость: в дальних деревнях побывали ордынские разъезды, торговали бычков, телок, молодых коней и платили чистым серебром.
— Неуж на Литву хан собрался? — гадали одни.
— Почто же Ольг-то с ним? — сомневались другие. — Он же со князем Ягайлой в давней дружбе.
Чесали бороды, прятали глаза друг от друга, как будто их втянули в нечистый сговор. Про себя гадали: чем же их князь так подкупил хана, что войско его не отбирает даже корма, а предлагает за них серебро? Неужто Великая Орда стала бояться рязанских мечей? Старосту расспрашивать опасались — он готов был укусить собаку. И, словно по сговору, никто не спрашивал, где Дунин постоялец. О нем напоминала лишь грустная Устя, целый день смотревшая из ворот на дорогу.
Когда совсем стемнело, в кузне сошлось десятка полтора мужиков и парней. Кузьма каждого окликнул по имени.
— Слава богу, все, кто надобен. Касьян, зажги свечу да окошко закрой — как бы кто на свет не набрел.
В сумерках, среди закопченных стен, бородатые лица казались зловещими, словно тати устроили в кузне свой сход.
— Теперича каждый даст крестное целование, што о нашем вече не обмолвится ни дома, ни на улице.
Поп обошел сход с крестом, тихо заговорил:
— Снова, братие, приспели злые времена: Орда идет на Москву. Великий князь Ольг Иванович, наставленный провидением, решил в дела Орды с Москвой не вступаться. За то хан позволил ему провести войско татарское краем рязанских владений. О наших животах грешных, о благе нашем радеет Ольг Иванович, являя пример христианского миролюбия и смирения. Тем смирением укротил он ханскую злобу, но руку на брата свово Димитрия Ивановича поднять отказался с твердостию, государя достойной. Возблагодарим же небо за спасение от нечестивых агарян, помолимся о здравии государя и жены и чад его…
Когда окончилась молитва, заговорил Кузьма:
— Истину молвил батюшка: ныне обошла нас ордынская туча. Да помнить надо: она назад покатится скоро.
Чей-то вздох пронесся, как стон.
— Такое повеление имею: хлеба сжать в неделю, в другую — обмолотить. Держать в потайных схоронах все, што есть ценного, — до сошника и лопаты. Скот отогнать на лесные пастбища — пусть к возвращению татар следы гуртов застареют. Разбегаться по лесам не будем. При первой недоброй вести уведу вас за Желтую речку, в Волчьи лога — там лучше вместе держаться. И не все им охотиться на православных — на волка тож бывают охотники. Куйте коней, готовьте рогатины и топоры. А кузнецам, часа не теряя, наделать стоячих шипов для порчи коней.
Кузьма и Касьян шли домой вместе, оба молчали, думая о Николке. Одному человеку опасно в долгом пути, если он не калика перехожая. С год после Куликовской сечи почти не было слышно о разбоях на русских дорогах, теперь снова стали шалить, особенно после всяких нехороших знамений. Неверие в лучший день толкает людей в безделье, разбои, пьянство и всякий разврат, рушит узы и в семьях, и в княжествах; силу народ теряет — тогда и является враг, беспощадный, как божий гнев.
Во тьме ночи затаилась земля. От селения к селению летела весть о движении конной орды. Не в одном Холщове точили топоры и готовились зарывать зерно.
Медведь-стервятник был стар и свиреп. Он давно не ел вдоволь тухлого мяса и, раздраженный до бешенства, начинал ненавидеть свое зеленое царство, которое в далекое, почти забытое время его звериной молодости казалось одним изобильным столом. Тогда он пробовал мясо лишь от случая к случаю, находя беспомощных птенцов или зайчат. Но после того как нашел полтуши оленя, зарезанного волками и пролежавшего с неделю на солнце, в нем проснулась страсть к охоте на больших зверей, и на долгие годы стервятник стал грозой окрестных лесов. Старость вынуждала возвращаться к забытой пище. Ему были отвратительны когда-то лакомые корешки и листья трав, пахучие черви вызывали тошноту, даже пьянящая сладкая малина и кислый сок муравьев заставляли страдальчески морщиться его поседелую морду. И вдруг — запах, сладчайший запах утомленной лошади, он и в лучшие годы кружил медвежью голову, а теперь оглушил. Стервятник распластался на земле, устланной сосновыми иглами, от волнения захлебывался ветром и слюной, вытянутый нос его шевелился, трепетал, извивался, как щупальце, хватая набегающий ветерок. Одолев голодное желание броситься на одуряющий запах, медведь пополз, припадая к земле, извиваясь в кустах, неслышно скользя по траве. Шерсть на его загривке ходила волнами, то вздыбливаясь, то опускаясь, упруго колыхалась спина, и весь он походил на толстую змею, крадущуюся к добыче. Он уже слышал фырканье и хруст скусываемой травы, звуки говорили ему, что на лесной поляне пасутся две лошади, что до них не более десяти медвежьих прыжков, но, наученный последними неудачами, он полз, полз, подбираясь как можно ближе. Его настораживал слабый запах человека, этот враждебный запах часто сопутствовал лошадям, и стервятник мирился с ним, как и со злой необходимостью терпеть укусы пчел, добираясь до меда. Лошади вдруг насторожились, нельзя было медлить, зверь сделал громадный прыжок вслепую, на запах, через плотные кусты бузины и шиповника…
Николка спал лишь урывками в дневные часы, когда пригревало, давая лошадям покормиться; спал он чутко, и это спасло его. Стреноженная кобыла, обезумев при виде зверя, метнулась к человеку, она растоптала бы спящего, но топот подбросил парня, поставил на ноги. Большой бурый медведь, хищно горбясь, сидел на крупе жеребца, ноги которого подогнулись то ли от тяжести, то ли от страха; укрепившись, зверь в любое мгновение мог ударом лапы сломать конскую шею или хребет. Николка закричал, хватая подаренную Кузьмой рогатину, но медведь уже заметил врага, и человеческий крик не вышел внезапным. Громадный бурый ком скатился с лошади, развернулся и в два прыжка оказался перед человеком, вздыбился косматой горой. Николку обдало смрадом неопрятного старого зверя, красная разинутая пасть в желтой слюне и оскаленные белые клыки дрожали от горлового стонущего рева, в злых дремучих глазах на него наступал непостижимый враждебный мир, в который человеку нельзя проникнуть ни взглядом, ни мыслью, а значит, не вызвать хотя бы тончайшую нить понимания. Перед ним был лесной зверина, и сам он для этого медведя — тоже зверь, вставший на дороге к пище: один из них по извечным законам леса должен сожрать другого, чтобы не стать сожранным. Николка еще ни разу не ходил на медведя, зато множество раз слышал рассказы медвежатников, он знал, что сделает косолапый и что надо делать ему, человеку. За медведем стояла тупая дикая сила, вооруженная зубами и когтями, идущая напролом, одним и тем же приемом, обретенным за тысячелетия, привыкшая ломать и сокрушать всякого врага. За Николкой стоял изворотливый опыт человеческого ума, который ко всякому зверю быстро подбирал свой прием и свое оружие. Рогатина — плоское копье с крюком на крепчайшей рукоятке — была лучшим оружием против медведя. Не дать промашки от волнения или испуга — тогда разъяренный топтыгин не страшнее тетерева или зайца. Словно чужими руками, держал Николка упертую в землю наклоненную рогатину, целя широкое лезвие, отточенное с обеих сторон, в косматую медвежью грудь. Еще шаг, и мишка наткнется на острие, разъяряясь от боли, ринется на врага, своей силой протаскивая сквозь себя смертоносную сталь, сам себя убивая.
Но что-то вдруг изменилось. Что?
Все так же свирепо были прижаты уши стервятника, так же яростно дрожала от рева слюнявая пасть, но в глазах, зеленых, дремучих, звериных, родился страх перед недвижным человеком.
— Што ты, Миша? — почти шепотом, неожиданно для себя самого спросил Николка, глядя на черный медвежий нос. — Што ты, Потапыч?.. Ну, чего ты озлился-то? Я ж те зла не хочу. Сам же на коней моих кинулся, как же мне-то, хозяину, не вступиться? Понимаешь, беда у нас человеческая, поспешать надобно мне, а куда ж без коней-то? Ты и малины наешься аль зверя какого словишь — вон их сколь во лесу. Ну, хошь, я те сухари мои отдам? Хошь, а?
Огоньки в медвежьих глазах потухали от журчания человеческого голоса, в них металось сердитое недовольство, но уже не было свирепой злобы, рев переходил в урчание, уши приподнимались и вдруг стали торчком, медведь повернулся боком к Николке, опустился на четыре лапы и, глухо ворча, заковылял в лес. Парень провожал его взглядом, пока тот не скрылся за деревьями, отер лицо. Стреноженные лошади запутались в кустах на краю поляны.
— Дуры! — сказал в сердцах. — Куда поперлись, дуры? Он бы вас в лесу-то скоро прибрал.
И вдруг захохотал. Он смеялся, пока не ушел весь страх.
На четвертый день Николка вышел на тракт, связывающий Пронск с Коломной, вблизи речки Осетр. От встречных узнал, что в Зарайске, на мосту через реку, рязанские мытники берут плату за проезд по княжеской земле и пользование переправой. Осетр — речка немалая, глубокая, а время к осени — уж Илья Пророк помочился в воды, — но рязанских стражников бегущему с рязанской земли москвитянину следовало страшиться больше холодного купанья. Сосновыми гривами доехал до большой излучины Осетра и спустился в пойму. В зарослях березняка и ольхи не ощущался жесткий северный ветерок, припекало солнце, над малинником, усыпанным бордовыми забродившими ягодами, гудели осы, остро пахло смородиной, кружил голову хмель, свисающий с деревьев гроздьями спелых бубенцов, и в зарослях стыдливо заалела калина. Как будто немногое изменилось в лесах за четыре дня, а сердце Николки вдруг часто забилось, и слезы навернулись на глаза. Как мог он два года жить на чужбине, хотя бы и приневоленный?
Пойма приподнялась, за прибрежной сухой поляной под ветром шипели и плескали в берег волны Осетра.
Пустив коней пастись, он начал рубить мечом ольховые сушины, с удовольствием ощущая, как острый булат жадно впивается в твердое дерево, и забывая, что может привлечь стуком опасного гостя. За полоской воды лежала московская земля, ее близость сделала Николку бесстрашным — он не знал, насколько здесь условны границы княжеств. Переправясь, пожевал сырого толокна и прилег на расстеленном зипуне под солнышком — был час его обычного отдыха. Очнулся в смутной тревоге. Разлепив веки, увидел чьи-то широко расставленные ноги в громадных лаптях, полу заношенного зипуна, руку с длинным кистенем, не раздумывая, обхватил ноги и рванул на себя. Охнув, человек грохнулся наземь, но тут же навалились другие, заломив руки, скрученного поставили перед высоким тощим мужиком в кафтане хорошего сукна, подпаленном у костров. Серая щетина придавала лицу его хищное выражение, водянистые глаза усмехались. «Чистый бирюк, — подумал Николка с тоской. — Этот заест почище медведя».
— Прыток, однако.
— Че с ним лясы точить, Бирюк? — зло спросил бородач, которого Николка уронил. — Из-за нево, гада, все нутро отшиб. Кистенем по башке — да в воду!
— А можа, он к нам бежит из холопства? — Бирюк сощурился, пытая Николку ледяными глазами убийцы. — Пойдешь в ватагу?
Разбойников было пятеро. Самый молодой завладел его рогатиной, меч держал корявый и длиннорукий, заросший черным волосом до самых глаз. «А уж этот, поди, целой волчьей стаи хуже…»
— Пошел бы, да не могу, — ответил Николка смиренно. — Отпустите меня, добрые люди. С вестью я, с рязанского порубежья. Хан с войском идет на Москву.
— Брешешь! — Бритый напружинился, в глазах забродило непонятное; остальные разом подступили к Николке.
— Кобель брешет, — сказал увереннее. — А я православный.
— Идет — и пущай идет. Хрена ли нам в князе Донском? Одно добро от нево видали — хоромы с перекладиной. Верно, мужики?
— Верно, Гриша, — поддакнул испитой парень, завладевший Николкиной рогатиной.
— Меч-то иде взял? — спросил корявый. — Ай украл?
— Сам сковал.
— Ну да? Кузнец, што ль? — Корявый пристально посмотрел на Николку зелеными лешачьими глазами.
— Сын кузнецкий.
Вынув кованый нож, разбойник стукнул острием в острие, попробовал пальцем, покачал головой, потом взял Николку за рукав: «Пошли-ка». Отвел к берегу, ближе к пасущимся лошадям. Остальные четверо молча ждали. «Лесовик» зашел сзади, Николка зажмурился, шепча молитву, и вдруг почувствовал, как распалась веревка на его руках.
— Бери свой меч, сгодится.
Николка неверяще взял оружие:
— Прощай, Бирюк, и вы все там!..
— Ты чево это, Кряж? Спятил? — Бритый рванулся к ним, но «лесовик» положил узловатую руку на чекан, прицепленный к поясу.
— Назад! И не сдумай стрелить какая дура!
Кряж сел на кобылу охлюпкой. Когда отъехали, спросил:
— Фому-то хоть помнишь, кузнечонок? Атамана нашего? Он же — святой отец Герасим, убиенный на Куликовом поле… Да вспомни, вспомни — в Коломне соседями были мы на сборе ратников…
Олекса не поверил глазам: в полуверсте от него и всего-то в сорока верстах от Оки, разделяющей земли Москвы и Рязани, через Осетр бродами шло большое конное войско. Его стороже в полсотни разведчиков-сакмагонов воевода не велел ходить дальше Осетра. В Орде было глухо, зато рязанцы дерзили, шныряя на московскую сторону: их, видно, тревожили работы, начатые князем Владимиром по укреплению Серпухова. Часа два назад, обнаружив свежую сакму, Олекса решил, что прошла разведка соседей, двинулся следом, и — вот оно!..
Издали не разглядишь значки на пиках, снаряжение и обличье всадников, а подойти ближе мешало открытое пространство. Передовые сотни миновали реку, серыми змеями поползли серпуховской дорогой, растягиваясь и сжимаясь. «Уж не на Тарусу ли наладился Ольг с дружиной? Но займи он этот спорный город — Владимир Храбрый кинется на него. Расхлебывай тогда кашу Димитрий Иванович!» Олекса стал считать сотни на переправе. Четвертая… шестая… девятая… Влажная после дождя земля не давала пыли, что там за окоемом, нельзя угадать, но уже вторая тысяча стекала с лесистой возвышенности к реке, и разведчика охватила нешуточная тревога. То, что кони степняцкие, еще ничего не значило — на таких ездили и рязанцы, — верблюды во вьючном караване — вот что взволновало Олексу. На переправе произошло какое-то замешательство, всадники разлетелись с дороги, небольшой отряд, вздымая сверкающие брызги, стремительно прошел свободным бродом, стал на берегу. Желтая окровавленная птица вдруг затрепыхалась над берегом, у Олексы вырвался вскрик:
— Ханское знамя! Это ж война пришла, братья!
С лесистого увала текли и текли новые сотни. Войско могло идти целый день, а терять нельзя ни часа. Скоро из низинной дубравки, где прятался основной отряд, вылетели четверо всадников. Двое мчались на север, в Москву. Двое — в Серпухов.
Сцепив зубы, Олекса продолжал считать врагов. Рваная серая змея казалась бесконечной. Ханское знамя не двигалось — владыка Орды, кажется, тоже подсчитывал свое войско на переправе. Чуть поодаль от знамени маячил некто в далеко заметном голубом корзно или халате. Сам хан? Но кто же тогда под знаменем?
Как взять «языка»? Опытные воеводы учили его искать в силе врага его слабость. В чем сейчас может проявиться слабость степняков, превосходящих его отряд, наверное, тысячекратно? Ну конечно же в том, что они никак не испугаются нескольких москвитян, вблизи своих туменов будут беспечны.
— За мной! — крикнул наблюдателю, откатываясь с гребешка, за которым лежал. Пожилой десятский, увидев бегущего начальника, скомандовал отряду: «На конь!»
— Со мной — трое. А ты, Клевец, веди остальных в боярковый лог. Держи засаду и жди гостей.
— Ну, как за вами большой силой кинутся? — усомнился догадливый, осторожный десятский.
— Не бойсь, всю Орду на тебя не наведем.
Прикрываясь рощами, четыре десятка сакмагонов поскакали на север. Олекса выждал и с тремя оставшимися медленно двинулся к переправе. На глаза врагу они вылетели легким аллюром, со сбитыми на затылок шапками, остановились, словно бы в недоумении. И заметили, как насторожились ордынцы, как «голубой халат» подлетел к желто-кровавому знамени, под которым Олекса теперь различал всадника в сверкающей шапке или шлеме. От переправы к разведчикам помчался гонец.
— Глянь-ко, нашенский! — изумился молодой сакмагон. Олекса тоже с недоумением рассматривал русобородого, еще не старого воина, который остановился в тридцати шагах.
— Здорово, ратнички, откуль будетя?
— Здорово, богатырь. Сам-то откуль?
— Дружина великого князя Ольга Ивановича.
— А мы пронские.
— Далеконько гуляетя, пронския. — Рязанец глядел недоверчиво.
— Да и вы ня близко, рязанския. С кем хороводы-то водитя? — Олекса теперь понимал причину своей тревоги: Орда в сорока верстах от порубежья Москвы, а с рязанской стороны — ни одного сигнала.
— Земля-т наша, — отвечал рязанец. — С кем хотим, с тем хороводничаем. Велит вам князь Ольг быть к няму.
— Это уж как мой начальник скажет. Все ж таки князь-то ваш, как погляжу, ня на охоту выехал с ордынским ханом. Добяги-ка до мово начальника.
— Иде ж он, начальник твой?
— А рядышком, за увалом — вон роща.
— Добро. Все одно велено вас всех привесть. — Он оборотился, посигналил своим шапкой. Впятером проскакали за гребень, рязанец тревожно завертел головой: — Иде ж он, начальник-то?
Двое разведчиков оказались по бокам «гостя», третий — сзади. Он и глазом не успел моргнуть — уж саблю его выдернули из ножен, лук — из саадака, пристегнутого к седлу.
— Скачи и не думай супротивничать! — остерег Олекса. — Мы — разведка московского князя.
— Што творитя, ребяты? Все одно — догонют, заводныя у них. Вас порубют и меня с вами… Воротитеся, ребяты, Ольг заступится, они ево слушают!
— Брось канючить — не то уйму!
Уйдя от реки версты за две, придержали лошадей. Позади на гребне стояло несколько конных, они казались теперь не больше муравьев.
— Господи, што жа теперя будет? Хан-то нябось подумает — князь нарочно велел мне бяжать с вами.
— Может, и велел бы, знай он, кто мы.
— Ну да! — пленник, пораженный, вытаращился на начальника москвитян. — Пошто ж ничавошеньки не сказал мне?
— На твою умную голову надеялся. Скажи он, а потом тебя поймают — под бичами небось выдашь.
— Я — выдам? Государя свово? Да пущай хоть в кипятке сварют! И как у тя язык повярнулся?
Олекса, пряча улыбку, спросил:
— Звать-то как?
— Ляксандрой.
— Слышь, Данилка, верни меч тезке моему — сам он к нам пришел с вестью важнейшей, вязать его не след.
Кони шли шагом, Александр, успокоясь, стал рассказывать. Приехал важный посол из Орды, и Олег поспешил навстречу хану. Встретил его близ Ельца, за речкой Красивой Мечей, принес дары и покорную голову. Тохтамыш принял рязанского князя милостиво, выдал ему ярлык на рязанские владения, внял просьбам Олега не опустошать рязанские волости, даже позволил князю самому провести войско до Оки. Орда шла путем Мамая, но Непрядва была уже далеко позади. А сегодня утром как раз в стан Тохтамыша привезли нижегородских княжичей Василия и Семена — они передали хану покорную грамоту их отца…
Мысли Олексы метались. Хан крался к Москве тихо, по-воровски, словно мелкий мурза-разбойник. Боится? Но почему великие князья приносят ему покорность?..
— Я ж говорил! Вон оне — догоняют! — Олекса встрепенулся от крика рязанца и сразу увидел: слева, в полуверсте, припадая к конским гривам и оттого едва различимые за кустами и бурьянами, волчьим широким махом неслись серые всадники.
— Татары!..
Каким образом враги обошли их, гадать было некогда. Бросили коней в галоп. Рязанец во весь опор мчался рядом с Олексой. Выдержит ли его лошадь? Дотянуть бы скорей до засады, а приходилось уклоняться — враг резал дорогу.
Свечой из-под самых копыт взметнулся в воздух перепуганный заяц, жеребец так шарахнулся, что едва не сбросил Олексу, он, ругаясь, обернулся — враги приближались, их было не меньше десятка. Теперь они шли прямо в пяту разведчикам — можно вести. Прибавили ходу. Через четверть часа Олекса услышал, как часто и громко дышит конь рязанца, скомандовал:
— А ну, придержи, молодцы!
Решив, что кони русских утомились, степняки заработали плетьми, до разведчиков долетели волчий вой и улюлюканье. Оборачиваясь, Олекса уже хорошо различал кожаные брони, обнаженные руки, приплюснутые мисюрки с короткими еловицами.
Поле вспухло горбом, потом стало падать крутым увалом в сырую низину. В одном конце ее лежало озерко, заросшее рогозом и тростником, в другом густо рогатился боярышник вперемежку с мелкими березами и лабазником. На самом бугре Олекса остановился как бы в сомнении — спускаться ли вниз?
— Поспяшай, начальник, — нагоняют!
— Не мочи в штаны, Ляксандра, — зад натрешь.
— Ты што? С десятком рубиться удумал? Убягу, ей-бо, убягу!
А он не трус, этот Ляксандра!
— За мной, да потише, коней не покалечьте! — Достигли дна лога между зарослями и озерцом, когда наверху послышался топот. Две стрелы предостерегающе впились в землю впереди разведчиков. Хану нужны языки, а не трупы, поэтому Олекса не остановился. Погоня хлынула в лог.
— Мать честна! — изумленно вскрикнул рязанец, и Олекса круто развернул коня. Засада стояла неподвижно в ожидании его знака, укрытая урманом, морды лошадей замотаны тряпками.
— Урус-бачка, хади назад — хан денга многа! — кричал, приближаясь, ордынский десятник с арканом в руке. — Хади кумис пит, мяса кушат, баярин будишь!
— Што, молодцы, походим в боярах у царя татарского? — Олекса стронул жеребца. Лица степняков, расплывающиеся в смехе, вдруг закаменели — Олекса выдернул меч из ножен, свистнули сабли и его товарищей. Взвился черный аркан, Олекса послал коня в прыжок, уклоняясь, и рев сорока воинов засады выбросил в небо из урмана целую стаю трескучих дроздов. Сошлись, наполняя лог звуками, неслыханными здесь от века, — лязгом стали, выкриками, хрипом и стонами. Десятник отразил удар Олексы, завертелся в седле ужом, ременная петля упала на него сзади, сорвала с коня, поволокла хрипящего.
— Ослабь, задавишь! — крикнул Олекса десятскому и бросился за спешенным степняком, который бежал из свалки к высокому тростнику. Еще двое, поворотив коней, тяжелым галопом пошли вверх по склону и получили стрелы в спину. Конь под Олексой стал увязать, он соскочил с седла, подбежали другие. Цепочкой двинулись в тростники, Олекса ступал по хорошо приметному следу. Под ногой пружинило, трещали сухие стебли, лезли в глаза, и каждое мгновение надо было ждать удара. Наконец тростник сменился рогозом, туго сплетенные корни образовали твердый островок, след пропал.
— Иде ж он, дьявол?
— Можа, утоп?
Олекса тщательно осмотрелся. Вот он, след — обломок хрупкого белого корешка у самой воды. Глубина тут сразу по пояс. Вгляделся в темно-прозрачную воду, подернутую ряской и листьями кувшинок, и там блеснуло кривое, длинное — меч? Олекса различил человека — тот лежал на спине среди лохматых водорослей, положив меч себе на грудь, серая одежда была почти неразличима. Открытые глаза утопленника смотрели на Олексу, тот отшатнулся и опомнился. Из-под водяного лопушка торчала сломанная тростина — через нее дышал враг. Хитрость неновая.
Ухватясь за стебли рогоза, Олекса потянулся к тростине, и показалось — различил ужас в глазах «утопленника», устремленных на руку русского. Сейчас эта рука с силой вонзит тростину в горло, лежащий на дне захлебнется болью и кровью, смешанной с озерной водой. Но русский воин не палач. Пусть-ка встанет перед Олексой с мечом в руке! Он выдернул тростину, вода всколыхнулась, пленник поднялся. Опутанный озерными хвощами, с облепленной тиной бритой головой, он протянул трясущиеся руки, быстро заговорил.
— Меч! — приказал Олекса, ткнув в воду. — Меч возьми.
Тот понял, достал меч, рукояткой протянул русскому. Лишь теперь Олекса разглядел, что перед ним совсем молодой, может быть, впервые участвующий в военном походе кочевник. Мечтал небось о славе богатура, о звонком серебре и светловолосых полонянках в его юрте и вот, дрожащий, облепленный болотной тиной, вымаливает себе жизнь у русского воина.
— Вылазь! — приказал Олекса, подкрепляя слова жестами. — Да вылазь же, дьявол гололобый, некогда нам тут канителиться!
— Нашто он нам? — спросил Данилка. — Десятника взяли, этот же — бобырь мелкий.
— Запас не томит.
Садясь на лошадь, Олекса подзадорил рязанца:
— Што ж ты, Ляксандра, меча-то не опробовал? Забоялся?
— Нам князь ня велел, — ухмыльнулся тот. — Вот кабы тронули.
…Может быть, вороны и наведут степняков на этот лог, может быть, даже и хану доложат о первых убитых. Только хан слова не обронит, тут же забыв о потерянном десятке. Он, скорее всего, будет доволен, что многотысячные тумены его обнаружены разведкой противника лишь теперь, у самого порога Москвы, когда собирать войско поздно. Имеющий тысячи пренебрегает десятками, пока не начнет считать единицы.
Из окна своей спальни Владимир Андреевич мог бы разглядеть Оку, но ее скрывали вековые леса. Сплошняком уходили они на север — к Москве, на юг — к Туле, бесконечно тянулись в стороны восхода и заката. Здесь красные боры сливались с веселыми березняками и корявыми дубравами, сухие и чистые сосновые косогоры врезались в прохладное чернолесье и сырые ольховые урманы, теплолюбивый дуб и липа дружили с жилицами севера елью и лиственницей. Леса давали жилье и тепло, леса одевали и кормили, леса укрывали в дни вражеских нашествий. Но леса могли и предать: знающий дороги враг под их покровом незаметно подкрадывался к городам. Вблизи Серпухова зеленые кущи потеснились, уступая место деревенькам и полям, во все стороны их прорезали дороги: городок становился столицей немалого удела и множество разного люда тянулось к его дубовым воротам. Стены городка слабоваты — два ряда заостренных бревен, врытых в землю, а князю Владимиру виделись могучие защитные валы, неприступные твердыни каменных башен над грозными раскатами — Серпухов должен стать ключевой крепостью на южных границах Московской Руси. Если бы к нему присоединили свои плечи Тула и Таруса, Москва заслонилась бы таким щитом, какой не по зубам ни одному врагу, идущему с юга.
Светало, и Владимир видел в окно часть разобранной стены, за нею — утренний плес Нары, на берегу ее — кучи серой земли и камня, груды киты и обожженных бревен. Этим летом он начал работы по перестройке детинца. Привез опытных городников, вместе с ними вычерчивал план крепости и привязывал к месту. Беда — рук мало. Летом особенно.
Серпуховской ложился рано, зато и вставал раньше всех в тереме, обдумывая в тишине предстоящие дела, но сегодня мысли убегали от обыденности, были неясны и тревожны. Может, от вчерашнего разговора с венецианскими купцами из Таны? На столике их подарок — резная шкатулка красного дерева с драгоценными шахматами, выточенными из слоновой кости. Владимир принял подарок благосклонно, однако после ухода гостей не прикоснулся к шкатулке. Хотя шахматы стали модными при европейских дворах, он не любил эту бесполезную восточную игру, считал, что ее придумали подхалимствующие бездельники для царственных лежебок. Кто из государей много играл в шахматы или по-иному прожигал время, тот обязательно проигрывал сражения и царства.
Мысли Владимира занимали рассказы купцов о делах в Орде, особенно известие о том, что кафские фряги поставили крымскому темнику и самому хану много военного снаряжения, в том числе силовые пружины для баллист и катапульт.
В тереме послышались шаги, просыпался городок, разбуженный церковным колоколом. Люди спешили к заутрене, запел на окраине пастуший рожок, со двора донесся скрип колодезного журавля, сердитый голос конюха: «Балуй, черт!» Словно эхо, приплыл далекий звон Высоцкого монастыря, заложенного Сергием близ столицы удела по просьбе Владимира. Год назад Сергий крестил Ивана — первенца Серпуховского.
Сейчас князю особенно хотелось увидеть Сергия, о многом поговорить, и прежде всего о той тяжелой книге в деревянной обложке с узорными серебряными накладками, что лежала на его столе. Он взял ее, сел лицом к свету, чтобы погрузиться в манящий мир отшумевшей жизни, обильный человеческой кровью, недолговечной чьей-то славой и великими страданиями народов, извечно жаждущих тишины, но не устающих вставать друг на друга с мечом и огнем. А мысли вдруг обратились к Елене с сынишкой, находящимся в Литве. Там неспокойно. Едва ли кто-то из князей посмеет учинить обиду дочери Ольгерда, жене Владимира Храброго, но в дни смут на дорогах появляется вольница, которой княжеские титулы — что огородное пугало озорным мальчишкам. Елена как раз должна бы выехать от брата Андрея, из Полоцка, где, по слухам, особенно стало опасно. Андрей Ольгердович, прославивший свое имя в Куликовской сече, вернулся на полоцкий стол лишь год назад. Его упросили жители города, прогнавшие Ягайлова ставленника князя Скиргайло, — за пьяные оргии и травлю людей дикими зверями, которых держал при себе вместо стражи. Оскорбленный изгнанник тщетно искал помощи у великого князя Литвы Ягайло — тот почел за благо молчаливо поддержать Андрея. И теперь Скиргайло призвал на помощь крестоносцев. Полочане со своим мужественным князем, конечно, отобьются от крестоносного сброда — им не впервой, но не случилось бы какой беды с Еленой и сыном. Зря отпустил весной, лучше б сидела в Москве. Загорелось ей, видишь ли, похвалиться наследником перед матерью и братьями и наладилась в Литву почти с грудным. Однако жену можно держать в доме либо хозяйкой, либо рабой. Второго Владимир не хотел и не мог — он полюбил свою женушку сразу, как только увидел выходящую из золоченой польской кареты, в которой привезли ее братья Андрей и Дмитрий…
Владимир вздохнул, раскрыл книгу на шелковой закладке, перед глазами побежала четкая, неторопливая вязь греческого письма. И загудело великое пространство земли, расплескались реки, двинулись стотысячные армии. Рушились стены славнейших столиц, земля захлебывалась в огне и крови, исчезали цари и великие государства, целые народы рассеивались, как песок, подхваченный ураганом. Суровая история говорила с русским князем — то ли остерегала, убеждая, насколько мал и ничтожен он перед нею со всем своим уделом, то ли на что-то подвигала, показывая, как люди сами творят свою славу и собственными руками роют себе могилы.
Владимира история увлекала не меньше, чем Димитрия. Родившийся князем, властелином немалых земель, он все-таки не был свободным — его княжество, вся Русь жили надеждой на уничтожение разорительного, постыдного ига. Откуда он выполз, ордынский удав, сдавивший своими кольцами половину мира? Восточные книги превозносили божественные достоинства «солнцеликого» Чингисхана, нечеловеческую силу и храбрость его приверженцев — Владимир не верил им, ибо хорошо знал, как создаются подобные панегирики. Поддерживая славу своих основателей, государства, религии, ордена и кланы хотят увековечить себя, утвердить повсюду свои законы и порядки. Теперь он читал правду. Неведомый летописец словно бы отливал в чеканные строки греческого письма то, что смутно бродило в сознании Владимира. Предшествующие столетия только подтверждали, что «потрясатели Вселенной» являются тогда, когда их некому остановить. Бессилие целых народов, пораженных духовной чумой, навлекает полчища хищников, сбивающихся для кровавого пира в громадные стаи, как сбиваются для охоты оставленные без человеческого присмотра одичалые собаки. Хищные союзы называются по-разному — империями, ордами, каганатами, орденами, цель же у них одна: порабощение и грабеж ослабевших. А подходящий вожак стаи всегда найдется.
Сто восемьдесят лет назад многим казалось невероятным, что «полудикие» кочевые племена, словно упавшие с неба, громят одну за другой величайшие державы с изощренной государственной системой и многочисленными армиями, где одних военачальников было больше, чем всадников в туменах Субедэ, Джебэ и Толуя, что завоевателей не в силах были остановить и устрашить гигантские крепости с разными ухищрениями, пороховые мины, адские трубы для разбрасывания убийственного липкого огня, метательные машины, огненные ракеты, разрывные снаряды и стада боевых слонов с окованными железом бивнями. Все это скоро оказывалось в руках завоевателей и служило им лучше, чем прежним владельцам, к полному отчаянию избиваемых народов.
А между тем грабительская организация монголо-татарских завоевателей, как и все прежние, вызревала в воздухе, где пахло тленом разлагающихся империй. Она долго проверяла себя и прощупывала соседей в мелких набегах. Творцы ее не уставали заверять в своем миролюбии, не уставали и жаловаться на злобность иноплеменников, усыпляя их внимание. Когда же, ощутив достаточную силу, хищники сбросили овечьи шкуры и начали рвать в клочья целые племена и народы, нашествие кровавых орд многие сочли божьим наказанием — тому, кто бессилен перед бедой, ничего не остается, кроме ссылок на волю всевышнего.
К несчастью, у большинства людей короткая память, иначе они сразу вспомнили бы, что подобные «божьи наказания» уже являлись то в образе гуннов, то римскими легионами, то фалангами Александра, то полчищами гиксосов. И началу военных бед нередко предшествовали десятилетия, а то и столетия внешнего покоя, когда люди уверяются в неизменности жизни, считая мировые потрясения невозвратно далекими, и живут уже не для общества, а только для себя, превыше всего ставят удовольствия и личные блага, вернейшим убежищем почитают домашний мирок, позволяя душе зарастать плесенью себялюбия, корысти, презрения или равнодушия к ближнему. И вождей своих почитают не по действительным их заслугам и самоотречению в государственном труде, а по титулам и количеству золотой мишуры на одежде.
В те дни, когда гроза надвигалась на империи востока, цари царей, императоры и шахи млели на золотых тронах от сознания своего величия и могущества, понимая под могуществом число подданных и толпы раззолоченных придворных болванов со знаками командующих неисчислимыми войсками. Обленившиеся в гаремах, они видели свои армии лишь на парадах, перезабыли даже боевые песни предков, заменив их усладительными мессами. И невдомек было царям царей, что их армии, как и государства, отданы в руки людей ни на что не способных или прямых врагов. Эти хитрые пришельцы, тайно состоящие на ханской службе, втирались во все области государственной жизни, продвигая своих, а не удавалось — толкали наверх бездарнейших чиновников и военачальников, которые не могли им помешать. Для оболванивания народа устраивались пышные торжества и празднества по всякому поводу и без повода за счет государственной казны. Молодежь развращали соблазнами «красивой» и легкой жизни, даже вводили в моду женоподобные наряды для мужчин, чтобы их не влекло к мечу и боевому коню. Певцов и сказителей, воспевающих народных героев, сменили услужливые барды, поющие о любовных страстишках, прелестях наложниц, альковном сумраке и чаше с вином. В те дни в зрелищных балаганах и прямо на открытых площадях нагло бесстыдствовали полуобнаженные красотки, привлекая толпы зевак; героя повсюду заменил дураковатый клоун, пошляк или проходимец, умеющий устраивать любовные делишки, набивать кошель, пить вино и драться в корчмах, но не на поле боя, где враг настоящий. Наглая, изворотливая бездарность царствовала во всей жизни, и достоинством уже считался не ум, не бескорыстное служение народному благу, а умение угождать стоящему выше и обогащаться за счет простаков. Одни рабы да бесправные бедняки трудились на полях и в ремесленных домах, иссыхая от непосильной работы, презираемые и отверженные, ибо труд, вскармливающий силы народа, считался уже недостойным свободных граждан — каждый искал выгод и развлечений. Эмиры, министры, судьи, управители волостей заботились лишь о том, как бы попышнее устроить собственные хоромы да расставить у государственных кормушек своих родственников и угодных людей. Пока окруженные толпами подхалимов государи наслаждались славословием в их честь, вся власть уходила в руки жуликов, и корпорации государственных воров набирали невероятную силу. Сверху донизу воцарилась продажность; взятка и кража стали неподсудны, порождая в среде начальствующих вседозволенность и неслыханный разврат. «Хватай себе, тащи к себе, топчи ближнего, обжирайся и наслаждайся!» — вот закон, который, подобно ядовитой ржавчине, быстро и беспощадно разъедал человеческие сообщества, превращая империи в кучи трухи, еще величественные снаружи, почитавшие себя каменными горами — но лишь до первого крепкого ветра. Чтобы государство погибло, достаточно сделать презираемым труд пахаря, кузнеца и воина, а сделано было куда большее. Если же кто-то пытался поднимать голос против всеобщей бездуховности, против продажности чиновников, пошлых и убаюкивающих народ песнопений, против сплоченного сообщества тайных и явных изменников, против начальствующих лодырей и дураков, его или тихо устраняли, или яростным хором обвиняли в очернительстве, ортодоксальности, опасной агрессивности, даже в бунте и подрыве устоев. Печальнее всего было то, что и духовные столпы государств оказались заражены общей чумой. Вместо того чтобы изживать чумных крыс, они, в лучшем случае, припугивали народ божьим гневом. Так было в Великом Хорезме, в империях Китая, в Индии и Восточном Халифате.
А тем временем в степях и горах, зорко охраняемых отрядами закаленных в лишениях воинов, молодые племена кочевников, еще не тронутые тленом гниющих цивилизаций, сбивались в грозную стаю и выбирали себе матерого вожака. Там человеку, едва он начинал ходить и понимать речь, вручали игрушечный лук и деревянный меч, чтобы со временем заменить другими, более внушительными, пока не будет способен носить настоящее оружие. Уже подростком он знал свое место в боевом расчете орды, рос воином, готовым на полное самоотречение ради исполнения воли великого кагана и предводителя войск — джихангира, именем которых действовали воинские начальники от десятника до темника. Этот сильный, умелый, злой боец, считая себя лишь клеточкой своего рода и племени, листком единого дерева, произросшего под золотым солнцем кагана, мало дорожил собой, подобно муравью, обороняющему свое гнездо или нападающему на чужое, ибо жить он способен лишь со своим муравейником. Ему непрестанно твердили: «Там, за границами кочевой степи, лежат богатейшие земли, которые когда-то у наших предков отняли злые соседи. Они разжирели и теперь живут в богатых городах, купаются в роскоши, нас же считают бродягами и дикарями. У них много войска, но это люди пустые, изнеженные, развратные, их военная сила похожа на чучело тигра, набитое опилками. Они уже давно ничего не заслуживают, кроме смерти и рабства, и в свой час мы отнимем у них все, что должно принадлежать нам».
Час пришел. И разве могли народы — пусть многочисленные, но лишенные мужественных и дальновидных вождей, не подготовленные к упорным и кровавым битвам да с притупленным чувством достоинства и гордости за свои державы — устоять против сплоченной ордынской стаи, где царила беспощадная дисциплина, где смыслом жизни каждого всадника стала война, а смерть в битве ради слова и дела великого кагана почиталась высшей честью и добродетелью! Ни численность армий, ни устрашающая техника еще ни разу не помогли тому, кто не готов до последнего дыхания драться с сильным и злобным врагом. Пораженные чумой праздности, себялюбия и корысти народы обречены, и на этот раз история беспощадно швырнула их как падаль на откорм ордынского хищника. Рухнули величайшие государства, бесследно исчезли с лика земли сотни племен и целые страны с миллионами жителей. Счастье человечества, что кони завоевателей не имели крыльев — поднебесные горы и бурные моря останавливали свирепые полчища, а на дороге их в закатные страны оказались русские княжества, где насмерть сражались все — от воина до ребенка. Поэтому кони завоевателей вытоптали только полмира. Дорого обошелся Руси эгоизм князей, не разглядевших нового врага за своими усобными делами. Три великих княжества были разгромлены поодиночке, погибли и сами князья — ни один не сдался врагу на милость, не пожелал купить себе жизнь и личное благополучие унижением, ввергнув подданных в добровольное рабство. Но, обескровив врага своей гибелью, рязанцы, владимирцы, суздальцы, черниговцы, ростовчане, тверичи, козельчане и киевляне защитили земли Новгорода, Пскова, Полоцка, Смоленска, Турова, которые враг принужден был оставить в покое. И хотя Русь, теснимая со всех сторон врагами, признала ханскую власть, частью своих земель влилась в соседнюю Литву, она устояла под страшным гнетом, жила по своим законам, вынудила ханов убрать из русских городов ордынских наместников-баскаков, исподволь собирала силы, лелея мечту о полном освобождении от ненавистного ига, и, наконец, нанесла врагу тяжкую, может быть, смертельную рану на Куликовом поле. Не угасла свеча свободы, которую в своем письменном завещании наследникам наказывал беречь дядя Владимира Храброго и Димитрия Донского Симеон Гордый…
Владимир отодвинул книгу, прислушался к звону раннего кузнечного молота. Кто он был, написавший о нашествии Орды на восточные и полуденные страны, не побоявшийся осудить звериную жестокость, коварство, ненасытность завоевателей, так же как и обнажить слабодушие народов, гнилость империй, выкормивших собственным мясом силу Чингисхана? В книге указано, что она переведена на греческий с персидского, — значит, писалась не сторонним наблюдателем, а участником событий, и тот, кто выводил на пергаменте горькие слова, рисковал заплатить за них мучительной смертью. Уж Владимир-то знал, с каким пристрастием светские и церковные владыки вчитываются в труды современных им летописцев, саморучно исправляют их, заставляют наново переписывать пергамент, а то и сжигают — как будто грядущее время, в котором станут оценивать их деяния, — это и есть Страшный суд.
Серпуховской мог стать великим московским князем. Три взрослых сына осталось у Калиты. Старший Симеон, по прозвищу Гордый, правил крепко, но недолго — скосила его моровая язва, занесенная на Русь от немцев. Из двух оставшихся братьев прочили на княжение крутоватого, не по годам властного Андрея. Брат его Иван, мягкий сердцем книгочей и затворник, снискавший прозвища «Милостивый» и «Красный», сам отказывался от великокняжеского стола. Но та же беспощадная язва унесла Андрея, когда еще оплакивали Симеона Гордого. Невольно пришлось Ивану Милостивому принять государский венец, а затем, по московскому обычаю, он передал его сыну Димитрию. Сам Владимир никогда не помышлял о государском столе, служил брату как вассал, вполне удовлетворяясь тем, что в договорных грамотах Москвы он равняется с великими князьями тверским, рязанским, нижегородским, именуясь, как и они, «младшим братом» Донского. Но не всех такое положение устраивает: иной раз бояре зудят — в тех же грамотах сказано, что обязаны они следовать боярам Донского — идут ли те в военный поход, поднимают ли народ в вотчинах на иное государское дело. Видишь ли, им то в обиду — не первые в великом княжестве, а вроде как подчиненные. Да без того не то что порядка — жизни не станет. Не одних бояр — и жену доводилось приструнивать. Дошло однажды до Владимира, что в отсутствие князей Елена в церкви норовила стать впереди Евдокии. Так ведь и не добился — кто же ее подтолкнул на то. Князь не мужик — не станешь княгиню вожжами учить разуму. Коли поняла, о чем он толковал ей, — так и слава богу.
И боярские толки, и Еленин выпад, видно, известны Димитрию. С чего бы не хотел весной отпускать в Серпухов? Не опасается ли, что Владимир воздвигнет новый город, который станет соперником Москве? Но разве мало говорили между собой, что нужна еще одна сильная крепость на юге?
По правде сказать, задержался Владимир в Серпухове и от обиды на Димитрия. После гибели князей Тарусских крепко надеялся он получить хотя бы часть их земель для укрепления удела и всего великого княжества. Димитрий же сохранил удел в неприкосновенности, посадив туда наместника. Неужто боится осердить рязанского князя? Да на этого Мамаева прихвостня Владимир плевать хотел. Пусть только сунется к Тарусе! Опять же другой выморочный удел, Белозерский, вместо того чтобы приписать к Москве да поделить, подарил приблудному Юрию, который и картавит-то на иноземный манер, носит штаны и рубахи с вензелями из букв чужестранных. Такие ублюдки продают и совесть, и родину за ломаный заморский грошен — случись лишь первая большая беда…
А все же не только по жене с сынишкой, но и по старшему брату соскучился Владимир — тянет его в стольную. Сочтемся и обидами, и почестями — Москва бы стояла да возвышалась. Об одном молил небо Владимир Андреевич: не пережить бы ему Димитрия. В последней договорной грамоте он согласился именовать себя младшим братом княжича Василия Димитриевича — то письменное подтверждение клятвы, данной им в ночь перед Куликовской сечей. Если унесет Донского косая, станет Владимир служить своему юному племяннику как государю — ничего подобного не бывало еще на Руси. Сама мысль об этом тяжела для княжеской гордости.
(Откуда знать смертному человеку, что порою величие его таится в кажущемся уничижении? История Руси с благодарностью запомнит Владимира Храброго как первого русского князя, который долгие годы преданно служил своему племяннику, охраняя единство молодого Московского государства в самые тяжелые и опасные для него времена.)
Владимир снова раскрыл книгу, но тут же насторожился. В такую рань далеко слышен дробный топ многих лошадей. Откуда взялся табун в городе? И чей табун? А вот — по улице торопливый галоп всадника, хлопнули двери внизу, возбужденные мужские голоса, скрип деревянной лестницы под тяжелыми шагами, распахнулась спальня. Владимир поднял на вошедшего сердитые глаза: кто так бесцеремонно прет к нему ни свет ни заря? Увидел испуганное лицо дворского боярина, служившего одновременно постельничим, и сердце екнуло.
— Государь, гонец к тебе с порубежья!
Воин, косолапо ступая и придерживая длинный меч, вошел, качнулся в поклоне. Владимир узнал великокняжеского дружинника.
— Откуда?
— С Осетра, государь. Вечор уследили ханское войско. Идет на Серпухов.
— Сколько, где? — Владимир встал.
— Вечор пополудни — на Лисьем броду. Пять тысяч сам видал, они же все валили из дубравы. Коней мы запалили, хорошо — наехали на твой табун.
— В Москву весть подали?
— Как же!.. Олекса остался «языка» брать.
Владимир метнул взгляд на дворского:
— Новосильца ко мне — бегом. Бить набат!
На дворе тоненько тревожно заплакало било, с топотом и визгом вливался в ограду конский косяк, а потом все потонуло в медном реве колокола.
Владимир спешно высылал дозоры к бродам через Оку, гонцов — в Тарусу, Любутск, Боровск и Можайск. Знал, как необходимо теперь его присутствие в Москве, а все же нет худа без добра: из Серпухова легче поднять города удела и соседей. Скребла, сверлила голову дума: проглядели врага! Почему молчат сторожи, высланные под Тулу? Побиты? И почему не подают вестей рязанцы? Тоже в неведении?
Окольничий Новосилец уже собирал молодых горожан, разбивал на десятки, ставил во главе их дружинников, вооружал из княжеского запаса. Всем, кто не становился в строй, велено, прихватив или зарыв ценное, немедленно уходить к Можайску или Волоку-Ламскому. На Москву дорога теперь опасна, а если стольная сядет в осаду, лишние рты ей лишь в обузу. В полдень Владимир был готов в путь с тридцатью воинами. Новосильцу приказал:
— К утру ни единого человека штоб не было в городе. Уходя, сам запалишь его.
Седобородый окольничий, сложив на поясе жилистые руки, печально смотрел в серо-стальные глаза князя.
— Жизнью ответишь, Яков Юрьич, за исполнение сего приказа.
Боярин сердито мотнул тяжелой головой: зачем стращать? Неужто не понимает государь печали его — ведь каждое бревно уложено в этом городе под присмотром Новосильца!
Владимир все понимал, оттого и был суров. Он покидал Серпухов, обгоняя подводы со скарбом, закрытые возы бояр и купцов. Шли привязанные к телегам коровы и козы, где-то ревел бугай. Запеклась кровью душа, и лишь одно утешало: ни плача, ни жалоб. Князю истово кланялись — устерег, родимый, вовремя поднял, не дал сгинуть. Стыд и бессилие доводили князя до умопомрачения. Презрев опасность, с тридцатью мечами поскакал прямым трактом на Москву, гася ветром готовые вскипеть слезы.
Глухо стучали кованые копыта по корневищам, бил в ноздри хвойный воздух, всхрапывал и екал селезенкой жеребец, в пестрый хоровод смешивались рыжие, белые, серые стволы деревьев и зеленые кроны, поляны в поздних цветах, тени от черноватых тучек, груды желтых, коричневых и красных грибов, сбегающихся к дороге, и тридцать смуглых рук костенели на рукоятках мечей — родная земля становилась враждебной, потому что сами не устерегли ее.
В полночь увидели за спиной красные тучи. В ясную ночь зарево от горящего города видится почти на сотню верст. Утром в дальних далях поднимутся дымовые сигналы, обегут Русь, перекинутся в Литву, Польшу и неметчину.
Первая тревожная весть прилетела в Москву из Казани. Некий московский доброхот, татарин, насмерть загнав лошадь, добрался до Мурома и сообщил воеводе о насилиях над русскими купцами, о переправе многотысячного отряда ордынских войск через Волгу. Та же весть была в доставленной им грамотке, подписанной коротко и непонятно: «Князь». Добиться большего от татарина было невозможно, он лишь твердил: «Дмитрий-государь сам знает» — и, получив от воеводы коня, умчался обратно. Грамоту со скорым гонцом отослали в Москву. Видно, Димитрий крепко доверял таинственному «князю»: в тот же день воевода и окольничий разослали отроков в поместья бояр и служилых людей с приказом — немедленно явиться во всеоружии с дружинниками и слугами. Врага ждали с востока, и вдруг — грозное зарево в южной стороне, судя по всему, над Серпуховом.
Великие бояре, поднятые с постелей, держали совет в княжеской горнице, перед окном, в котором мерцала бледно-красная проталина в августовской ночи. Проснулся весь город, на стенах толпились воины и пушкари, ждали новых зарев. Среди княжеских думцев не было единого мнения о пожаре — в сухое время деревянный город могли запалить и по небрежению, — но когда враг у ворот, думается о худшем. Если Орда одновременно идет с полуденной стороны, почему молчат рязанцы? И почему не подаст вестей Владимир? Может, пожар в лесу?
Кто-то бегал за дверью, громко вызывая Микиту Петровича. Дворского не было в тереме, Тимофей Вельяминов тихо вышел из горницы и тотчас вернулся.
— Государь, человек с рязанской земли спрашивает воеводу.
— Пущай войдет сюда.
Николке успели шепнуть, что среди бояр находится сам государь московский, и робость оковала парня. Не помнил, как переступил порог сумеречной горницы, не зная, кому кланяться прежде, поклонился всем сразу. Все лица виделись одинаково грозными, одежда на всех — царская. Сам себе он казался сейчас ничтожеством, и его обуял ужас: как смел явиться на глаза этим людям, среди ночи решающим дела государства, топтать сверкающий от воска пол своими рваными моршнями, оскорблять эту горницу затрепанным армяком?
— Ну-ка, рязанец, чего заробел? Говори — не съедим.
Николка встретил внимательный взгляд дородного человека в голубом охабне, сглотнул ком и услышал свой изменившийся голос:
— Не рязанец я. Москвитянин — со Звонцов, кузнецкий сын. Увечного оставили на Рязанщине, неволей держали.
Бояре с любопытством разглядывали молодого вестника, и он вдруг узнал среди них колючеусого рослого человека: Боброк-Волынский, великий воевода — тот, что велел взять отца в Москву. Как знать, может, семья Николки где-то близко?
— Бежал? — спросил тот же дородный, тоже как будто очень знакомый Николке.
— Нет, — ответил смелее. — Старостой нашим, Кузьмой, послан в Москву с вестью о татарах.
В дороге на такой случай Николка целую речь заготовил, а хватило ему нескольких слов. Однако слова его как будто заморозили горницу с людьми. Дородный, в котором он теперь угадал великого князя, наконец спросил:
— Ты сам каких-нибудь татар видал?
— Нет, государь. Не видал и не слыхал о них.
— Говоришь, тиун послал тебя? Што он за человек?
— Кузьма-то? — Николка улыбнулся. — Куликовец он. Охотником ходил на Дон с иными рязанцами.
— Подь-ка сюда, к окошку. — Димитрий посторонился, Николка, едва дыша, стал рядом, увидел дрожащее зарево.
— Горит… Далеко.
— Ты по пути видал еще пожары в той стороне?
— Нет, государь, не видал.
— Ну, спасибо за весть. Сыщи тиуна — пусть определит тебя на ночь. Может, еще позову.
— Государь! — Николка заволновался. — Человек со мной, из ватажников он. Спас меня на рязанском порубежье от лихих людей и после оберегал. Не таился он, а его тут схватили и — под засов. Ратником он хочет в ополчение…
Один из бояр прервал:
— Ступай-ступай, разберемся.
Николку отвели в тесную горенку, уставленную прялками, дали чистую дерюгу, он разостлал ее прямо на полу, укрылся армяком и уже не слышал, как рядом укладывался выпущенный из-под стражи спутник. Разбудили его бесцеремонные толчки. Отрок в распущенной льняной рубахе смеялся, открывая щербатый рот. Кряж, рыча, потягивался со сна.
— Ох и здоровы спать вы, мужики! Уж полден прошло, вы же храпите на весь терем. Велено вам — в дружину боярина Уды.
— Ты б нам, отроче, поись чево сыскал, — попросил Кряж неожиданно плаксивым голосом.
— А вы б спали подольше. Ладно, только умойтеся на дворе да ремки свои поменяйте — одежку я там на колоду положил.
Широкий княжеский двор был пуст. Отрок пояснил, что все ушли на великий Ходынский луг, где завтра — смотр войска.
— Это ж вы привезли вести о Тохтамышевой орде?
Николка вздрогнул. Неужто и впрямь его слово подняло и вывело на боевой смотр московские рати?
— Ну, брат Микола, кажись, нас и вправду в дружину поставили! — Довольный Кряж, умывшись, примерял зеленый воинский кафтан и шаровары. — И чего ты там такое князю с боярами наговорил, чем улестил их?
— Ничего я им не говорил, окромя того, што сам знаю.
— Думаешь, этого мало? Правда, она и в ремках правда.
Одеваясь, Николка думал о ночном зареве. В той стороне Звонцы. Будь он свободен, сейчас же пошел бы туда, навстречу Орде. Но ему велено к боярину. Уда — имя-то известное на Руси. Значит, прежний хозяин Звонцов погиб…
За воротами опустевшего Кремля волновалась Москва. Толпа кипела на площади у Фроловской церкви, — здесь собирался отряд посадских ополченцев, первые сотни уже двинулись улицами вниз, к Неглинке; женщины, ребятня, зеваки хлынули следом. Мальчишки размахивали деревянными мечами. Не было на лицах растерянности и страха. Две недавние победы над Ордой вселяли надежду: князь остановит врага.
Обходя пешцев, Кузнецкой слободкой выехали к плотине. Всюду пустовато, даже у мельниц не суетился народ, вольно изливалась вода через деревянные дворцы, молчали жернова и пилы, работающие от водяных колес, и — ни одного удильщика.
Великий Ходыиский луг был уставлен стожками сена; с московской стороны, по краю бора, его облегали ряды воинских палаток, в середине, на зеленой отаве по берегу извилистого ручья, паслись табуны. Еще больше лошадей стояло у временных коновязей или у распряженных телег. Боярские шатры выделялись величиной и разноцветными значками на длинных шестах. Курились дымки, ополченцы, сидя под телегами, очищали от сала полученное оружие и кольчуги, кое-где еще полдничали, запивая сухари и вяленину родниковой водой. Встречный дружинник указал расположение княжеского полка, куда входила тысяча боярина Уды.
— Не густо войска, — заметил Кряж.
— Небось только подходят, — обнадежил Николка.
— Эх, сынок! Вот нас двенадцать молодцов с атаманом, царство ему небесное, явилось на сбор в Коломну. Ныне же один я как перст, да и того было поймали вечор. Один из двенадцати прежних. Правда, ишшо трое живых, да те в монахи подались, грехи отмаливать.
— Орда не меньше нашего потеряла.
— Не меньше. Но то ж — Орда! Оно, конешно, не тот нынче татарин — битый, пуганый, зато злой и голодный. А голодный волк хуже сытого.
Боярин Уда, низенький, ершистый, с ухватистыми длиннопалыми руками, и слова не дал молвить прибывшим.
— Слыхал про вас от дворского, слыхал. Возьму, коли велено — што делать? Но — в товары, в товары! — И словно уцепил взглядом, выталкивая за полог палатки: — Ступайте, ступайте к товарникам.
Отвязывая коня, Кряж злился:
— Вот так поратничали! Дружиннички — при котлах да мешках с овсом. Услужил, крючок седатый! Я вот Тимофею Васильичу на нево челом стукну — он небось саморучно меня с-под стражи выпустил.
Широкой рысью мимо шли пятеро всадников на вспотевших конях, серые плащи крыльями трепетали за их спинами. Николка, любуясь витязями, посмотрел в лицо переднего, и его словно толкнули в грудь — как будто родич мчался мимо, но кто он, как его имя? Воин тоже глянул, повернул голову и вдруг осадил скакуна.
— Ты кто? — спросил, приближаясь. — Не Гридин ли сын?
И Николка узнал:
— Лексей?!
Тот слетел с лошади, схватил друга, стиснул.
— Никола! Николушка наш! Да ты не воскрес ли часом?
У парня ручьем хлынули слезы, и ничего-то он не мог с собой поделать. Алешка, отстранясь, тоже подозрительно хлюпнул.
— Ты из Звонцов, што ль?
— Не, прямо с Рязанщины. — Николка утер глаза. — Тебя первого из наших вижу.
Варяг сразу помрачнел, покосился на шрам, изуродовавший лицо земляка.
— Однако, после поговорим. Ты в княжеском полку?
— Да вот к боярину Уде присланы, он же велел нам в товары.
— Што-о? Какие товары? Василий Андреич сотню не может сбить, а нашего человека, куликовского ратника — в товары!
— Кто тут расшумелся? Кто это куликовца в товары запхал? — Привлеченный голосами боярин откинул полог.
— Иван Федорыч, это ж человек Тупика, на Непряди рубился — как же его в товары?
— А я почем знал? На них не написано. Слова молвить не умеют — языки, што ль, отсохли? Ну, ча раззявились? В сотню!..
Николка и Кряж оторопело вскочили в седла.
— От бес! — ругнулся Кряж, едва отъехали. — Сам же рта раскрыть не дал. Как есть уда.
— Не в себе он, — объяснил Алешка. — Семья у нево в Алексине, там теперь Орда. А вечор прислали ему две сотни морозовских, стал он их проверять — иные копья на скаку порастеряли. Вот и гонит всех присланных в товары, штоб спытать потом.
Николка во все глаза смотрел на старшего товарища детства: да в самом ли деле перед ним Алешка Варяг? Но ведь и тот не сразу узнал младшего односельчанина. На языке вертелся тревожный вопрос, Алешка словно угадал, заговорил первым:
— Пождите нас у рощицы той, над ручьем. Мы ж к окольничему вестниками спешим. — Отъезжая, обернулся: — А батю твово, Николушка, схоронили мы на поле Куликовом…
Трубы подняли воинский лагерь на заре. Едва умылись, кто в ручье, кто росой, сотские стали скликать своих. Утро было ясное, бестуманное, отрядами в молчании сходились к середине луга. Пахнуло ладаном — перед войском явились попы с кадильницами, потом показался санный возок с хоругвями, его сопровождали верховые в темных рясах, на иных белые клобуки. Из саней вышел высокий человек в рогатой митре и парчовой ризе. Утренние лучи вспыхнули, заиграли голубыми, синими, малиновыми, белыми искрами в сапфирах, алмазах и яхонтах митрополичьего убранства.
— Гляди-ко, целый клир тут, и сам святитель!
— Удостоил нас, грешных.
— А это кто, важный, рядом с ним?
— Игумен Федор — духовник государя.
— А тот — с богатырским посохом?
— Архимандрит Спасского Симеон…
Громко запела труба, митрополичья стража в черных плащах, черных панцирях и блестящих черненых шишаках поскакала куда-то на крыло войска. По рядам полетели голоса: «К молитве! К молитве!» — и ратники опускались на колени лицом в сторону восхода. Галопом примчались воеводы, спешились рядом со святыми отцами. Два попа развернули большой складень с изображением Великого Спаса, перед владыкой поставили аналой с книгами, сосудами, кропилом. Заутреню служил сам митрополит, и даже в задних рядах стоящего полукольцом войска слышался его сильный певучий голос.
Николка, еще не переживший горькой вести, истово кланялся и повторял молитвы, все время представляя, что отец смотрит на него откуда-то с горних высей. И все же среди воевод он разглядел великого князя, окольничего и Боброка-Волынского. Там же находился и Уда. Его соседа в нарядном, небесного цвета кафтане с золотым шитьем он не знал, но о нем Кряж спросил Варяга, и тот ответил:
— Боярин Морозов, из спальников, но живет своим домом. Говорят, в конюшие выбивается — не дай бог. А вон тот маленький, в рыжем кафтане — заглавный для нас человек, дьяк Внук.
— Почто же заглавный? — удивился Кряж.
— Вот как поистратишься нечаянно аль в кости проиграешься — ему челом стукни. Токо словом не смей заикаться, што прогулялся аль проигрался. А настоящая нужда заест — проси без сумленья: пожурит и выручит.
— Он што, казной заведует?
— Он всем заведует. Дьяк государев. Умен — страсть.
— Молитеся, лешие, неча шептаться, — сердито оглянулся на соседей Додон. — Сам владыко служит!..
Вскоре после заутрени Николку вызвали в палатку начальника сотни. Тупик приветливо кивнул новому ратнику, указал на невысокого человека в рыжем кафтане:
— Вот дьяк по твою душу, Никола.
Парень с удивлением узнал человека из государевой свиты. Сам всемогущий Внук!
— Этот? — Умные глаза дьяка обежали фигуру парня, как бы запоминая. — Ничего, обносится — годится и в дружину, коли в первом бою не струсит.
— Он уже не струсил. Шрам-то на Куликовом поле заработал.
— Тогда и говорить неча. Считать умеешь? Считай. — Он достал из-под полы и протянул Николке холщовый кошель. Тот взял с недоумением: зачем Внуку таким способом проверять грамотность нового дружинника? Не собираются ли его снова отправить в товары? В кошельке было ровно двадцать серебряных денег московской чеканки с изображением петуха на фоне встающего солнца.
— Правильно, — сказал Внук. — Молодец. С первым жалованием государским тебя, ратник.
— Эт мне?.. За што? — Николка растерялся: в руках его было состояние зажиточного крестьянина.
— За службу. — Худое лицо дьяка посерело. — К несчастью нашему, вести, тобой привезенные, подтвердили сакмагоны. Хан уже на Оке. Но ты дал нам целый день — для смотра… Ну, так служи, ратник, государю не хуже прежнего. Ты же, Василий Андреич, объяви всей сотне о сем пожаловании.
— А Кряж? — вырвалось у Николки.
— Ватажник-то? Ему награда — прощение.
Отделив половину серебра, Николка отыскал Кряжа, Тот лишь покачал головой, усмехаясь в дремучую бороду:
— Тебе б, Микола, в князья надо — то-то щедрый государь будет у нас. Однако, ты покуда не князь, даже не атаман, а я не от всякого пожалование примаю.
— Ты што! Вместе заслужили.
— Заслужили мы разное, Микола. Я государю не ослушник. Коли не жалко, две деньги возьму в долг — с добычи верну.
— С добычи?
— А ты как думал? Войско — не монастырь. Да и монахи свою добычу ловят. Пойдем-ка в товары. Велено брони получить, а то разберут — достанется ржа.
К смотру построились перед полуднем. Не было на поле воина в пеньковом тигиляе или простом зипуне: кольчуги, панцири, дощатые доспехи — сплошная сталь. Даже на ополченцах. Копейщики через одного вооружены новыми алебардами, соединяющими секиру и пику, стрелки в большинстве заменили простые луки сильными самострелами со стальной пружиной. Димитрий приказал выдавать лучшее из своих запасов, беречь оружие не имело смысла — враг мог нагрянуть уже завтра. В повозках нашлось бы снаряжения еще на десятитысячную рать, но ставить в строй некого, даже из московских волостей не все служилые люди явились. Где-то в пути Дмитрий Ольгердович с переславцами, дружины дмитровцев, суздальцев, юрьевцев и владимирцев. Ждали также ратников из Можайска. Успеют ли?
В молчании, сопровождаемый боярами, Димитрий объехал шеститысячный сводный полк. Нигде не задержался, никого не спрашивал — это войско не нуждалось в строгом досмотре и зажигательных речах. Его можно сейчас же вести в бой.
— Худо, — сказал Боброку-Волынскому, закончив объезд. — Худо. С десятью такими тысячами я бы встретил хана в поле, но с шестью выходить нельзя.
— У Дмитрия Ольгердовича со всеми-то наберется тысячи три-четыре.
— Ему держать Акхозю, а у того — тумен.
Еще накануне, подсчитывая вероятное число своих ратников, Боброк пришел к единственному решению, но сейчас боялся сказать его. Сказал Донской:
— Надо собрать двадцать тысяч, а это — месяц. Да, месяц Москве быть в осаде.
— Тогда я высылаю гонца к Дмитрию Ольгердовичу — штоб не спешил в Москву?
— И не мешкая! Оставь Уду командовать лагерем. Завтра утром выступаем на Переславль. От ополченцев послать конных в помощь пастухам — для отгона скота за войском…
На памяти москвитян, кажется, то был первый будний день, когда молчали молотки медников, кузнецов и серебряников, топоры плотников, пилы и тесла столяров и бочаров, не стучали ткацкие станки и не жужжали гончарные круги. Князь со стражей, возвращаясь в Кремль, повстречал в посаде первые возки беженцев, потревоженных ночным пожаром и дымами в небе. Люди расступались перед государем, истово кланялись, провожая его взорами надежды. Димитрий скакал в середине отряда, низко надвинув на глаза горностаевую шапку. Что скажут, что подумают эти люди, узнав об его уходе с дружиной? Только он, великий князь Димитрий Донской, может собрать большое войско в столь тяжелое время, остановить хана, свалившегося как снег на голову. А в Москве собирать поздно…
Перед самым закатом начался последний совет в Кремле. Решение Димитрия уйти для сбора ратей в Переславль, может быть и дальше, посеяло мертвую тишину в думной. Каждый гадал, кого великий князь оставит воеводой в столице, и одни лелеяли честолюбивую надежду, других мучил страх. Противиться воле Донского было опасно.
Тяжелую тишину в думной взорвало появление князя Владимира. С его дорожным корзно, казалось, в душную залу залетел ветер, пахнущий дымом и кровью.
— Прости, государь, я прямо с седла. — Возбужденное лицо Серпуховского и голос казались веселыми, никто бы не сказал, что больше суток он не слезал с коня.
— Мы все тут с седла. — Голос Димитрия невольно выдал его радость. Оживленный говорок прошел среди бояр. До этой минуты у многих было ощущение, будто от Москвы оторвана с кровью какая-то очень важная часть. И чего ведь не передумали про себя! Может, Храбрый пленен или убит ордынцами? Или напуган ханом и почел за благо укрыться в дальних волостях, а то и в Литве, куда загодя отправил жену с сыном? А может, как иные, лелеет тайную мысль воцариться на великокняжеском столе после того, как хан уничтожит Донского?
— Садись рядом, княже, да рассказывай!
— Государь! Вчера утром ханское войско было в сорока верстах от Серпухова, нынче, наверное, стоит на пепелище. Я поднял народ, велел уходить на Можай и Волок. Город и деревни — сжечь. Небось видели зарево?
— Прости, господи, неразумие рабов твоих, в лютости и гордыне не ведающих, чего творят.
Владимир повернулся к Киприану, голос скорготнул железом:
— Ты, отче, хотел, штоб я на постой позвал врага?
— Сядь же, Володимер, не ссориться созвал я вас — думать, как удержать Орду.
— Уж хватит думать, государь! Мы все думаем и думаем, а хан идет. Немедля надо выступать навстречу. Я дорогой поле приглядел, не хуже Куликова!
— С кем выступать? Против тридцати ханских тысяч у нас и семи нет. А с восхода идет Акхозя с туменом. Уж решено: Москва сядет в осаду, притянет ханское войско. Я же в ночь ухожу в Переславль. Там соберем силы и ударим хана.
Владимир растерянно оглянулся, встретил взгляд Боброка-Волынского, глухо сказал:
— Оставь меня в Москве, государь.
— Нет, князь Храбрый, иное тебе предстоит. С закатной стороны в Переславль идти далеко. Нужно второе место сбора. В Можайске и Волоке-Ламском немалые запасы оружия и кормов — выбирай любой город.
— Волок.
— Добро. И ко мне поближе. А в Москве я оставлю боярина Морозова, он в сидениях человек опытный. Помощников из бояр будет у него довольно. И надеюсь я, — Димитрий поднял голос, — владыка тоже останется в стольной, примером и словом укрепит дух сидельцев. Будет дух крепок — Орде никогда не взять Москвы. Градоимец Ольгерд расшибал свой лоб об ее стены, а уж хан и подавно расшибет. — Снова заговорил тихо: — Княгиню с малыми детьми вручаю вам, бояре. С подмогой не задержусь.
То, что князь оставляет жену, никого не удивило. Сегодня утром, когда смотрели войско, Евдокия родила сына.
— Много ли дружины даешь нам, государь? — спросил Морозов, до сих пор не проронивший ни слова.
— Не рассчитывай на дружинников, Иван Семеныч, они в поле нужнее. На стенах же ополченцы дерутся не хуже. Я вот подумал и решил из первой ополченческой тысячи вернуть в Москву самые крепкие сотни: бронников, суконников, кузнецов, кожевников и гончаров. Это — твоя дружина, поставь ее разумно — и будешь великим воеводой.
— Над зипунами-то?
Димитрий нахмурился, с упреком сказал:
— Вот это оставь, Иван Семеныч, здесь оставь и никуда не выноси. Ты ж умный человек, а закоснел в своей спеси, што в коросте. Русь крепка, пока на трех китах стоит: один — это мы, служилые, другой — отцы святые, а третий — те самые зипуны. Разве Куликово поле не доказало? Честь великую тебе оказываем не по чину твоему, а по разуму. Живи разумом, но не спесью, Иван Семеныч.
— Благодарствую, государь. — Одутловатое лицо боярина побагровело.
— И то ладно. Беглых-то не всех бери в детинец, кормить будет накладно. Определится твое войско — направляй остальных в Волок и Переславль.
Владимир спросил, посланы ли гонцы в Новгород Великий и северные города. О великих же князьях молчали. То, что Олег Рязанский и Дмитрий Суздальский принесли покорность хану, знали все.
— Ты бы слово молвил, владыка, — обратился Донской к митрополиту, завершая думу. Киприан встал, сжимая в руке кипарисовый крест.
— Вспомнили и нас, убогих. Не поздно ли? Што слово святительское, когда уж кровавая распря взошла из семени, брошенного неразумной рукой на ниву гордыни! Голос бранных мечей сильнее слабого языка человеческого. Без нас доныне решал ты свои дела, государь, со своими присными — с ними и пожинай драконово поле. Еще весной помог бы я тебе отвести грозу от православных, смирить гневливое сердце хана, но ты не хотел того, и случилось, чего сам добивался — гордыня встает на гордыню, злоба — на злобу. Я останусь в Москве, коли ты хочешь, буду денно и нощно молиться о спасении христианства, стану беречь святую голубицу нашу, великую княгиню с малыми чадами ее, может, и помилует нас божья матерь. На нее да на Спасителя уповаем ныне, ибо другой защиты нам не остается.
Донской особенно не рассчитывал на помощь Киприана, но и такого не ждал. Огромным усилием воли подавил вспышку гнева.
— Не так говоришь, владыка. Два года назад ни мечи, ни стрелы, ни угрозы из стана Мамая не заглушили слова Сергия. Оно всколыхнуло Русь, помогло нам поднять народную силу. С его благословением сокрушили мы степные полчища, какие и не снились Тохтамышу. Почто же ныне голос церкви ослаб?.. В Москве остаешься — низкий тебе поклон, но мало теперь молиться о спасении. К топору и мечу надо звать русских людей — вот какого слова ждем от тебя! Нас ты упрекаешь в гордыне и злобе по какому праву? Разве преступили мы чужие пределы? Разве мы требуем от Орды непосильных даней и рабской покорности?
— В одиночку Москве с Ордой не управиться — нет силы у нас противиться ханской воле! — почти выкрикнул Киприан. — Когда разбойник приставит нож к горлу, разумный не жалеет кошеля свово. Глупый же сгубит себя и свое семейство. Не захотел ты по чести принять Акхозю-царевича с семьюстами воинами — он идет бесчестно с целым туменом. И еще тридцать тысяч ведет его отец — сам ордынский царь. Вот чего добился ты своим упрямством, государь.
Димитрий встал, поднял над головой свиток, увешанный цветными печатями.
— Врешь, монах! Врешь! — Поплыли перед глазами испуганные лица бояр, бледный Киприан отпрянул с зажатым в руке большим крестом — как будто защищался. — Есть сила на Руси сокрушить и трех тохтамышей. Вместе со всеми великими князьями писали мы в этой грамоте — стоять заедино против разбойной Орды. Где лучшие бояре мои — Тетюшков, Свибл, Кошка? Они уехали напомнить князьям о сем договоре. Кабы ныне поднялись полки Рязани, Твери, Новгорода, Нижнего, Тохтамыш и сунуться не посмел бы к нашему порубежью. Да только не слышим мы добрых вестей от послов наших, иные вести идут к нам из стана вражьего: предали нас великие князья, преступили свои клятвы. Есть на сем пергаменте и твоя печать, отче Киприан. Почто же церковь заробела и не призовет к ответу рушителей крестного целования? С каких это пор клятвопреступление пред святым распятием стало неподсудно церковному клиру? Уж не сам ли ордынский хан освободил вас от подобного суда?
— Княже, Димитрий Иванович! — крикнул Федор Симоновский.
— Молчи, игумен, я говорю с владыкой как на исповеди! Коли грешны мои мысли — пусть знает господь: я не таю их. Сдается мне, отче Киприан, не в добрый час приехал ты к нам. Без пользы для Москвы прошли труды твои в эти два года. Церковь тобой словно повязана, но власть государскую ты не повяжешь. Не было и не будет на Руси своего папы! Не церковью ставились предки мои на княжество, но сами ставили святителей, и то не противно воле всевышнего. К небесной жизни человек готовится на земле, и пока он по земле ходит, одна власть может быть над ним — земная, государская, княжеская, ибо душа его в смертном теле держится. А тело кормить надо, одевать, согревать, защищать от убийц и насильников. То дело — государское. Хочешь помогать нам, спасая души людей, будь первым боярином в государстве нашем. Дело же боярина — исполнять волю князя лучшим образом. Помоги ныне поднять людей, укрепить их силы, собрать новые тысячи ратников под святое наше знамя — Русь не забудет твоего подвига, как не забудет подвига Сергия Радонежского. Разве заслужить благодарность народа — не путь истинной святости!
Трясущийся митрополит порывался что-то отвечать, но вскочил воевода Боброк-Волынский:
— Отче, удержи слово! Одна страшная правда теперь важнее всякой иной: враг у ворот Москвы! Враг, коего можно остановить лишь общей нашей силой. На государя да на тебя уповаем в сей тяжкий час. Будьте заедино — и все мы с радостью положим головы за русскую землю, за святые церкви, за Москву.
— Прости, господи, грехи мои невольные. — Митрополит перекрестился и сел, сгорбясь. Лица бояр были угрюмы. В такое время ссора между государем и владыкой церкви не сулила ничего хорошего. Страшные слова произнес Киприан: кроме бога, Москве надеяться не на кого…
— Все, бояре! — Димитрий словно отмел только что происшедшее. — Кто в войско поставлен — быть в войске не мешкая. Кто остается — вооружайте слуг, холопов и смердов, исполняйте всякую волю воеводы Морозова. Верю: вы, бояре, подадите черным людям пример мужества и порядка.
Князья остались одни в большой зале. Вечерний луч красным углем горел на гладкой деревянной стене.
— Вот как вышло, брат, и поговорить недосуг. Усыпил нас Тохтамыш безмолвием. Тихим змеем к самому гнезду приполз, изготовиться не дал.
— Сколько в моем полку стояло на смотре?
— Тысяча.
— По пути я собрал три сотни. Сотен пять приведет Новосилец. Успеют ли к нему тарусские? В Любутск, Вязьму и Боровск я послал. С можайскими и ламскими чрез неделю соберу, глядишь, тысяч шесть. А мужик пойдет — все пятнадцать поставлю в полк. Не ходи дальше Переславля, Митя…
— Постараюсь. Двинет Тохтамыш всей силой на тебя — не ввязывайся в битву, отходи ко мне, сколько бы ни собрал войска. Боброк считает: хан не ищет большого сражения, потому идет по-воровски. Он может рассеять орду для разграбления княжества, и тут двойная беда — дороги сбора будут перехвачены.
— И я мыслю — на долгую осаду не решится Тохтамыш. Он не хуже нас понимает, чем это грозит ему. Обложив Москву, он станет зорить ближние земли — вот тут придется потрудиться моим конникам.
— Так. Но весь полк не давай втягивать в сечи: подстережет и уничтожит.
— Пусть! Ты получишь время и соберешь рати.
— Не смей говорить этого, Володимер! Слышишь? Тебя жалею и себя жалею, а более того — Москву. Представь, што будет, ежели твою или мою голову они покажут на пике осажденным!
— Не бывать тому!
— А я чего хочу? Отдал бы тебе Боброка, да сам понимаешь — главный воевода нужнее при главном войске.
— Отдай хоть Ваську Тупика на время.
Димитрий улыбнулся:
— И Ваську жалко. А для дела, видно, придется. Олексу я снова отослал к Оке. Ежели на тебя выйдет — прими по чести. Неслух он — на час, а витязь — на всю жизнь. Когда выступишь?
— К полудню завтра, пожалуй, соберусь. Новосильца подожду. Чего еще спросить хочу: зачем княгиню оставляешь в осаде?
— Спросил бы полегче. Лекаря говорят: нельзя ее теперь с места трогать — тяжело рожала нынче. Да и понятно — слухи-то к ней доходят. Коли поправится до того, как хан Москву обложит, увезут ее. А Ваську с Юркой беру с собой. Пора им обвыкаться в походах: одному уж двенадцатый, другому — девятый. Я девятилетним на Суздальца ходил. Твоя-то Олена где ныне?
— Кабы знать. — Владимир печально вздохнул. — По сынишке я весь истосковался — прямо и не ведал, што такое бывает с человеком. Дослал людей в Можайск и далее — по смоленской дороге, авось встретят.
Помолчали. Димитрий первым встал, обнял Владимира:
— Прощай, брат. Верю в тебя, князь Храбрый.
Постояв еще в раздумье — не забыл ли чего важного? — Димитрий покинул сумеречную думную, узкими переходами направился в светлицу, где измученная Евдокия ждала мужа. Как сказать жене об отъезде? Как оставлять в городе, которому угрожает военная осада и, может быть, гибель в беспощадном штурме? Если Евдокия с младшими детьми попадет в руки хана, он получит сильнейшее оружие против Москвы. Это, конечно, знают и бояре. Боясь, как бы вопреки его воле не сорвали княгиню с постели больной и не погубили, он разрешил вывезти ее сразу, как встанет на ноги. Но нет худа без добра — при оставшейся княгине его отъезд из стольной меньше встревожит народ. Пусть знают люди, что князь верит в крепость московских стен, что не бросает город в пасть Орды, как откупную дань.
При виде великого князя от дверей светлицы порхнули сенные девушки, пожилая нянька растворила покой.
— Пожалуй, государь-батюшка, полюбуйся на сынка да на голубицу свою, уж извелась бедная, глазки на дверь проглядела, тебя ожидаючи.
Димитрий вошел в освещенный покой, на большой розовой подушке увидел разметавшиеся золотистые волосы, бледное лицо и сияющие огромные глаза жены. На той же подушке в голубом свертке виднелось сморщенное личико спящего младенца. Руки Евдокии на розовом одеяле шевельнулись.
— Митенька… Пришел-таки… Дождалась.
Князь опустился на колени возле высокой кровати, взял слабые руки жены и прижал к губам. Евдокия тихо заплакала: никогда он прежде не целовал ее рук.
В доме Владимира — столпотворение. Дворский боярин кинулся навстречу, князь, не слушая его вопросов, распорядился:
— Казну, оружие, справу, какая нужна в походе, — погружай сколько можно. С заутрени сам поведешь обоз на Волок-Ламский, догоню тебя с полком. Всех слуг вооружить. Ключи от терема, амбаров и погребов отдай боярину Морозову.
— Как можно, государь? Растащут, пограбют, винные погреба опустошат…
— Ты слыхал, што сказано? А погреба — разбить, вина и меды выпустить до капли.
— Баб-то и ребятишек куды?
— Кто хочет — в обоз. От них тут мало будет проку.
Проходя через гостевую залу, Владимир в изумлении остановился перед картиной на свежеокрашенной бледно-золотистой стене: всадник, одетый в чешуйчатую броню, вздыбил крылатого коня, поражая копьем царственного дракона, скалящего зубастую пасть. Ниже, под облаками, вздымались каменные башни крепости, напоминающие Московский Кремль. Из отверстых ворот текли конные рати, сливаясь в одно бесконечное тело, только ряды островерхих шлемов и копий обозначали витязей. Отчетливо выделялись на картине двое в княжеском облачении. При трепетном свете свечей казалось — ряды всадников шевелятся, устремляясь к дальним лесам и холмам. Картина была набросана тонкими темными линиями, она представлялась началом какого-то громадного полотна. Ей пока не хватало красок, но живыми глазами смотрел на князя крылатый всадник, поражающий змея, и в фигурах предводителей войска чудилось странно знакомое.
— Грек рисует, — пояснил дворский. — Задумал он изобразить поход на Дон и победу нашу над Мамаем.
— Где он? — спросил Владимир.
— В тереме, тебя все поджидал.
— Позови его ко мне в столовую палату.
Скинув броню и наскоро умывшись, Владимир прошел в столовую, жадно осушил ковш белого пенистого кваса, пододвинул к себе блюдо жаркого. Тихо появился невысокий человек в монашеской рясе и темном клобуке. Лицо его обрамляла кудрявая бородка с серебряной прядкой посередине. Темные глаза смотрели спокойно и внимательно. Поклонясь, стал у двери. Владимир по-гречески пригласил:
— Проходи, отче Феофаний, садись со мной. — Указал глазами место напротив. — Принимаешь ли ты скоромное?
Грек улыбнулся, ответил по-русски:
— Богомазам, государь, как и попам, сие дозволено, ибо среди мирских людей вращаемся. Но я поужинал, слава богу.
— Тогда испей со мной — тут квас, тут — меды, тут — вино. Бери кувшин, наливай сам, чего пожелаешь. Я, когда один, стольников и кравчих не держу в трапезной. Уж не обессудь.
Грек снова улыбнулся, налил себе в кружку мед.
— Видал я твою работу, отче Феофаний. Изрядно.
— То лишь проба, государь, одна из многих. — Феофан перешел на греческий, догадавшись, что князю доставляет удовольствие поговорить на его языке.
— Жалко, но работу придется тебе отложить. Москва садится в осаду. Государь уходит нынче в ночь, я — завтра. Тебе негоже оставаться здесь. Вот соберем войско, выбьем Тохтамыша в степь, тогда и распишешь терем. Пока в Новгород, что ли, возвращайся, а хочешь — ступай со мной в Волок-Ламский.
— Долго ли Москве быть в осаде, государь?
— Кто знает? Да и в недобрый час попадешь под стрелу или под камень катапульты. Уходи завтра же, отче.
— Пойду я в Троицу, к Сергию. Давно уж собирался. Говорят, татары святых обителей не трогают?
— Не трогали. До Куликовской сечи.
Грек помолчал, осторожно заговорил:
— Поиздержался я, Владимир Андреевич. Деньги есть у меня в Новгороде, у Святой Софии на сохранении. Да время такое — не скоро до них доберешься.
— Вот забота! Я позвал тебя, я и содержать обязан.
Владимир вышел, скоро вернулся, неся окованный ларец, отпер ключом, высыпал на стол пригоршню серебра.
— Здесь талеры, денги, наши полушки. — Он показал новые блестящие монеты с изображением петуха и встающего солнца. — Двух рублей хватит?
— Премного благодарен, столько не заслужил.
— Заслужишь, как Орду вышибем.
— Еще просьбу имею, государь: отпусти со мной отрока Андрея, коего приставил пособником. Великий дар вложил в него господь — всех нас превзойдет он искусством живописи.
— Ишь ты! — Владимир от удивления перешел на русский. — Так бери его, рази я запрещаю?
— Не хочет уходить, брат у него здесь и сестры.
— А ты скажи: князь, мол, велит ему следовать за тобой неотступно, хотя бы в Царьград али Ерусалим. Да со всем прилежанием учиться твому искусству, не помышляя о прочем.
— Спаси тя бог, Владимир Андреич, — растроганно сказал Феофан, вставая и кланяясь.
— Прощай, отче. Кончим войну — жду тебя снова. Да помни: где бы ни стоял князь Храбрый, ты у него найдешь защиту.
Грек удалился. Доведется ли снова увидеться со знаменитым живописцем, порасспросить его об увиденном в долгих странствиях, о вечном и бессмертном, чему служит этот грек? Снова опасны русские дороги, даже охранная грамота самого константинопольского патриарха не спасет от стрелы ордынского разъезда. Но как принуждать художника идти с войском, а не в одиночку, странствующим чернецом? Такие люди вольны в своем выборе, принуждать их к чему-либо даже ради их же блага — не есть ли богохульство? Великих людей, должно быть, ведет судьба, и, только следуя ей, они остаются великими.
Владимир вернулся в залу, постоял перед незаконченной картиной. С тех пор как набрала силу Москва, в князьях и боярах словно бы проснулась особенная тяга к прошлым временам, желание понять своих предков, оживить их дела и по себе оставить долгую память. Многое доступно сильным мира, но заставить говорить время, служить себе прошлое им не дано. Это умеют летописцы, сказители, лирники, в чьи уста небо вложило дар слагать потрясающие душу песни о героях. Да такие вот живописцы, как этот грек, умеющие остановить миг быстротекущей жизни, запечатлев его на простой деревянной доске, на стене терема или храма. Выходит, что князья вершат дела земные, а судят их безродные люди, одаренные божественным вдохновением.
Владимир давно уж собирал и привечал на своем дворе разных искусников, грамотеев, звездочетов, давал всяческие привилегии мастерам по металлу, камню и дереву, следуя в этом старшему брату, завел даже своего летописца и тайно посылал в Рязань за неким монахом, который будто бы сложил песнь о Донском походе, но пока не получил от него вестей. Не одно тут честолюбие — о величии Москвы радел князь Храбрый, видя в бессмертии Москвы и свое человеческое бессмертие. Знал он, как один взгляд множества людей на чудесный образ во главе крестного хода, проникновенное слово, обращенное к войску, песнь о славной старине заставляют одинаково сильно биться сердце и высокородного князя, и «черного» смерда или посадского ремесленника, соединяя их всех в несокрушимую силу. Надо будет непременно сыскать и того рязанца, и этого отрока Андрея, взять под защиту и покровительство, пока мал, несмышлен и не узнал своей судьбы. Такой мастер, как Феофан, зря не станет хвалить посадского мальчишку. А пока знаменитый грек будет ему лучшей опорой…
Владимир вдруг вспомнил о книге, оставшейся в его серпуховском тереме, и пожалел, что забыл о ней в торопливых сборах. До книг ли, когда идет речь о спасении жизней? Сколько погибло бесценных пергаментов в огне ордынских пожогов! Сгорает человеческая память в военных пожарах, и удлиняется путь к истине…
Утром Москву взбудоражила весть об уходе великого князя с дружиной, но в это самое время в ворота вошло семьсот конных ратников во главе с Новосильцем, и народ успокоился. К тому же стало известно: великая княгиня Евдокия с детьми находится в Кремле, — значит, Донской не бросает стольную на произвол судьбы.
В полдень Владимир велел разыскать Морозова. Глядя в тяжелое, одутловатое лицо боярина, зло выговаривал:
— Теряешь золотое время, Иван Семеныч. Уж полдня ты — главный воевода, а дел твоих не слышно. Где начальники ополчения и слободские старшины? Где твои бирючи с приказами? Через два часа я ухожу, в Кремле останется лишь полусотня дружинников. Твои люди должны занять стены и башни, устрой караулы, расставь пушкарей и самострельщиков как должно — всякий обязан знать своих начальников, свое место, сменщиков, время стражи и время отдыха. В Кремле мало съестных припасов — тряхни лабазников, заставь пришлых мужиков и посадских свозить корма для лошадей и скота. Тебя ли учить мне осадным делам, боярин?
— Успеется, князь. — На сердитом лице Морозова не проходило выражение обиды. — Приказы мои дьяк уж пишет, а черных людей рано пускать в детинец. Может, хан и не дойдет до нас, а от них терема и храмы просмердят. Довольно пока моей дружины да пушкарей на стенах — сторожу нести. Мало их окажется — дак велел я отобрать отряд почище, из купцов. А явятся татары близко — весь город разом в Кремль забьется со всяким припасом — чего заране-то набивать амбары, кормить крыс?
Не по душе Владимиру речь боярина, но понимал он, как непросто новому воеводе сразу овладеть всеми делами — лучших-то людей Димитрий взял с собой. Остерег:
— Не шути с Ордой, Иван Семеныч, не шути! А коли духа простолюдинов не выносишь, зачем не отказался от воеводства?
— Попробуй откажись! Ох, князь, знал бы ты, как постыла мне эта честь! Да и нездоровится чегой-то. Пошто Вельяминова, окольника, не определил он на воеводство? — тому ж нет милее, как над мужичьем верховодить.
— Вельяминов тож командует ополчением, он в поле проверен, ты же — сиделец. — Владимир колюче усмехнулся. — Тебе мой дворский отдал ключи?
— Нет еще.
— Сейчас же возьми. И посели в моем тереме ополченцев сколько вместится.
В ту первую ночь, когда Москва осталась без князей, в южной стороне явилось сразу несколько зарев. Поднятый с постели Морозов взошел на средний ярус Фроловской башни. Здесь, на широкой площадке, возле длинноствольной пушки, глядящей через бойницу в темноту посада, толпились стражники и несколько пушкарей. Накрапывал дождь, а навесов над ближней стеной не было, и люди искали убежища в башне. Боярин сердито потянул носом:
— Эко, вонища у вас — и сквозняком-то не продувает.
— То от пушки горелым зельем несет. — Бородатый пушкарь словно оправдывался. — Проверяли ее недавно.
— Развели нечистый серный дух. Кажите, чего тут у вас?
— Горит в той стороне, боярин…
Через боковую стрельницу Морозов и сам уже видел красные сполохи на тучах, было их три. Горело теперь много ближе.
— Четвертое путухло, видно, дождем примочило, — сказал тот же пушкарь.
— «Примочило». Долго ль деревню сжечь? Ты кто будешь?
— Вавилой кличут, оружейной сотни мы.
— Твоя работа? — Боярин пнул тяжелый ствол.
— Моя. Этакие пищалки у всех ворот. Там сотоварищи мои — Пронька с Афонькой. А со мной тут Беско-пушкарь да приемыш мой старший и один посадский, воеводой приставленный пособлять.
— Было б толку от вас! Вот отсыреет ваше чертово зелье, и сбрасывай тогда со стены пукалки эти. Токо железо перевели.
— Как можно, боярин! Зелье мы в башнях держим — в мешки кожаные ссыпано, в крепкие лари уложено.
Морозов потоптался, молча пошел к лестнице.
— Заборола бы надо на стены, боярин, — заговорил пушкарь. — Мы-то в башне, а прочим худо придется под татарскими стрелами.
— Днем неча вам делать — вот и ладили бы заборола-то.
— Плахи нужны, боярин, гвозди — тож.
— Ладно. Завтра все пришлю…
До утра скрипели ворота детинца во Фроловской и Никольской башнях: по опущенным мостам выезжали в темный посад крытые возки, большие телеги, набитые поклажей, рысили верховые. На загороженных рогатками улицах несли ночную стражу вооруженные ополченцы. Едущих окликали, и всякий раз в ответ называлось нужное слово. Сердито ворча, стражники отпирали рогатки, потом, махнув рукой, разгородили улицы. Видно, припозднившиеся дружинники и иные служилые догоняют с припасами свои полки.
Утром зареченские жители торопливо покидали на телеги скарб, привязали коров и коз, целым табором двинулись по мостам на левый берег: конники принесли весть, что разъезды ордынцев в двадцати верстах. Вливаясь в Великий Посад, телеги беженцев запрудили улицы, заполонили площадь у Фроловской церкви, тогда слободские старшины приказали распахнуть все подворья, впускать пришлецов, как своих родичей. Те, кто пробился на площадь, жались к белокаменной стене, словно цыплята к наседке, напуганные тенью коршуна. Воевода молчал, и в Кремль никого не пускали, ворота его лишь исторгали отъезжающих. Из отворенных дверей Фроловской церкви неслось протяжное пение. Женщины становились коленями на сырую землю, усердно крестились на церковь, на купола Успенского и Архангельского соборов. Небо расчищалось, засияло золото храмов, торжественный хорал вливал в душу грустный покой, и потому неправдоподобными казались черные сигнальные дымы, торчащие в синеве за рекой Москвой.
Во главе отряда воинов на крепостной мост въехал железнобронный боярин на рыжем высоком коне. Потные бока лошадей, их забрызганные грязью подбрюшья говорили, что пришел отряд издалека. Останавливались на ходу мужики, женщины прерывали молитвы, следя за всадниками. Стража в воротах скрестила тяжелые алебарды, боярин что-то негромко сказал, в ответ раздалось:
— Вертайтесь обратно! Не то слово. Живо, свободитя дорогу!
— Зови начальника! — потребовал приезжий.
— Нашто те начальник? Слова не знашь — пущать не велено!
— А ну, сытая крыса, зови начальника, не то!.. — Боярин схватился за рукоять меча, но на голос его уже явился в воротах рослый, чреватый стражник в распахнутом полукафтане золотистого цвета, с дорогой саблей на поясе.
— Хто тут буянит? А-а, Олекса Дмитрич. Здорово, сотский.
— Здорово, Баклан. С каких это пор в Кремле у нас с начальником воинского отряда разговаривать не хотят? Где Морозов?
— Дак нет же в Кремле Морозова, Олекса Дмитрич.
— Отъехал, што ли?
— Ишшо ночью. Занемог он — в деревню свезли ево. Пополудни и мы сдадим стражу, поедем за боярином.
— Кто ж воеводой теперь?
— Я почем знаю? Он не сказал. Велел лишь в детинец никого не пущать, кто слова ево не знает. Нам же — до полудни хозяйство вывезти и уходить.
— Кто-то же из бояр остался за него?
— Может, и остался. — Баклан ухмыльнулся. — Ночью многие съехали, да вон и теперь едут. — Он ткнул пальцем за спину: у ворот стояли, ожидая, когда освободится мост, несколько пароконных повозок.
— А владыка?
— Киприан-то? Че ему тут делать, ежели князья и бояре, почитай, до единого разбежались? Телеги нагружает. Догоняй-ка ты, сотский, свово князя, че ты тут забыл?
— Прочь с дороги! — Олекса пришпорил коня, пузатый Баклан едва успел отскочить с пути. Позади, за рвом, в собравшейся толпе, начался ропот, со стены тревожно смотрели пушкари.
— Воры! Иуды! Трусы проклятые! — Олскса с седла плюнул в чью-то знакомую сытую рожу, торчащую в окошечке возка. — Зачем вас кормит государь? Штоб жрали и гадили на его земле?
Галопом промчался он через Соборную площадь до великокняжеского двора. В гриднице навстречу кинулся Владимир Красный.
— Олекса, брате! Ты еще в Москве!
— Што у вас тут творится, боярин? — гневно спросил Олекса.
— Чего творится? — Юное лицо Красного залилось огнем.
— Сидишь посередь Москвы, Москвы же не видишь! В Кремле одни чернецы, бабы да горстка стражи. Ополченцы шатаются по посаду, народ в смуте, воевода Морозов опять занедужил поносом, скрылся неведомо куда, бояре бегут, как крысы из горящего амбара. А враг в двадцати верстах — я сам видал.
— Неужто в двадцати? — Румянец сошел со щек Красного.
— Пошли своих — разрушить мосты или сжечь, это немного задержит Орду. Надо садиться в осаду, часа не теряя.
— Ты хотя, што ли, повоеводствуй, Олекса!
— Нашел воеводу! Языка добыть, ворога потрепать в чистом поле — вот и весь Олекса. Уж лучше ты возьми на себя детинец.
— Не могу. Не могу я нарушить приказ государев, передать охрану княгини другому. Слово дал. И воевода с меня не лучше. Этакую крепость боронить — голова нужна, борода седая.
— Может, владыка чего подскажет, а, Владимир?
— Сходи спроси…
У ворот Чудова монастыря, где жил митрополит, двое чернецов, переругиваясь с ключарем, разворачивали повозку, нагруженную книгами и свитками пергамента.
— Чего не поделили, отцы святые? — спросил Олекса.
— Да как же, боярин! — отозвался согбенный седой монах, помаргивая слезящимися глазами, ослепшими в сумеречной келье за переписыванием пергаментов. — Из Симоновского мы. Владыка наш велел в Чудов перевезти письмена священные, книги старинные, мол, надежнее уберегутся в Кремле-то. А он вот не примает.
— Да што я, на улицу вас гоню? — сердился молодой ключарь. — Уж и ризница, и книгохранилище доверху заложены — со всех ближних церквей и обителей свезли книги. А в келье да подвалах мыши источат пергаменты. В Архангельском вон придел пустой, туда и везите.
— Ага! Придел-от дресвяный, не ровен час загорится. В храм класть не лучше — народ там толкется.
Олекса, не зная, что присоветовать, поспешил на Владычный двор. Стража узнала его, пропустила без слова. Киприан стоял у крыльца своей палаты, опираясь на самшитовый посох, следил за погрузкой ризницы и своей библиотеки в крытые кожей возки. Он только что вернулся от службы в Архангельском соборе, отпустил бывших при нем игуменов и настоятелей храмов, благословил их разделить испытания, выпавшие прихожанам и духовным братьям, сказав, что обязан последовать за государыней. Он, митрополит, должен иметь влияние на всю Русь, ему сидеть в Москве, отрезанным от паствы, никак невозможно.
Олекса поклонился владыке в пояс.
— Откуда ты, сын мой?
— Из сторожи, святой отче. Враг — в двадцати верстах.
— Помилуй, боже, недостойных рабов твоих, прости окаянство наше, отведи погибель от православных. — Киприан трижды перекрестился.
— Отче, воевода Морозов исчез, бояре бегут, народ в смятении. Што делать, отче?
— Попы и чернецы служат молебны об избавлении от агарян, утешают народ в беде. А воевод ставить — дело княжеское.
— Отче! — вскричал Олекса. — Ты — владыка церкви. Собери остатних бояр, укажи достойного, благослови на воеводство, и народ признает его.
— Не смей учить меня, дерзкий! — Киприан стукнул посохом. — Святительское ли дело заниматься ратным устроением? Ты государя свово спроси: почто бежал он, аки тать, скрываясь в ночи? Где брат его, столь прославленный во бранях? Где иные наперсники, втравившие в эту войну? Почто он воеводы доброго нам не оставил? На кого кинул град стольный — на чернецов, на женок да на простолюдинов? Недорого, знать, он ценит Москву и головы наши!
— Святой владыка! Аль неведомо тебе, зачем ушел Димитрий Иванович? Кабы выдавал он Белокаменную хану, разве оставил бы в ней княгиню с детьми? В Москве — тысячи оружных…
— Вот и сыщите себе воеводу. У меня же не одна Москва на плечах. Я есмь всея Руси митрополит, и неча мне делать там, где светской власти не осталось. Не смерти боюсь, но бесчестья православию. Не хватало еще, чтобы митрополита Киприана татары, как собаку, увели на цепи в Сарай и там приковали да именем бы моим смущали христианство. А княгиню с чадами я вывезу. Не место белой голубице середь воронья.
У Олексы потемнело в глазах. Это что же такое — владыка церкви уже обрек Москву на гибель? И кого он обозвал вороньем — не тех ли простолюдинов, о судьбе которых плакался?
— Беги, отче, беги скорее, да знай: на Руси тот не найдет чести, кто собой дорожит больше, чем родиной!
Олекса круто повернулся, пошел в ворота. Киприана затрясло. Ни один князь не смел бы так надерзить святителю, как этот молодой охальник.
— Еретик! Бес!
— Вели, святой владыка, повяжем его да засадим в подвал, — предложил начальник митрополичьей дружины.
— Бог накажет. — Киприан поспешно перекрестился, вспомнив, что он священник, а не игрок в зернь, сводящий счеты с соперником. — Прости, господи, речи его неразумные.
В городе звонил колокол, но распаленный Олекса не слышал его. Он спешил к терему князя Владимира — вдруг да застанет там кого из бояр? Ворота были заперты, он сунул руку в отверстие, повернул деревянный ключ, вошел на пустое подворье. Терем словно вымер. Стук подкованных каблуков гулко отдался в тишине просторной гостевой залы. Олекса в изумлении остановился перед картиной на стене, озаренной солнцем, льющимся в отворенные окна. Он даже не слышал легких шагов на лестнице, ведущей из залы в верхние покои терема.
— Ой, кто тут у нас?
Воин вздрогнул, оборотился на женский голос. В проеме двери, словно в раме, стояла девушка в полотняной домашней рубахе до пят, перетянутой голубым пояском. Корона косы без всяких украшений обвивала ее голову, большие серые глаза смотрели на гостя с любопытством и легкой тревогой.
— Ты кто? — изумленно спросил Олекса.
— Анюта. — Девица тревожно улыбнулась.
— Что же ты делаешь здесь, Анюта?
— Как что? Я живу здесь. При княгине Олене.
— Разве княгиня дома?
— Кабы так! В отъезде она, ждем — не дождемся. А ты у великого князя служишь? Я видала тебя с издалька.
— Ишь глазастая! Почему ж я тебя не видал досель?
— Мы не боярыни, чего нас разглядывать?
— Так ты што, одна осталась?
— Да нет. Шестеро нас, сенных девушек, оставлено за домом присматривать. Кружева вяжем для госпожи, прядем — делать-то больше неча, все съехали. Лишь три старых дядьки при нас.
«Они кружева вяжут!» — чувство вины захватывало Олексу.
— А татары подступят, осада начнется?
В глазах девицы мелькнул испуг и растаял.
— Пригодимся. Ратников станем кормить, ходить за ранеными. Князь наш обещал скоро вернуться с войском.
— Да ты, милая Анюта, храбрее иных бояр. — Сказав, он подумал, что храбрость ее от неведения близкой беды.
— А ты небось от воеводы за ключами — дак вон они.
На столе посреди залы лежала тяжелая связка ключей, так и не понадобившаяся Морозову.
— Ключи ни к чему мне — я к государю спешу. Может, тебя с собой взять, а? На седле увезу.
— Што ты, боярин, как можно съехать? И подруги мои тут.
Олекса грустно улыбнулся:
— Тогда прощай, храбрая Анюта. — У порога вдруг задержался, обернулся к ней, сказал, сам словам удивляясь: — Жди меня, Анюта. Доложу князю о разведке — ворочусь. Хоть сквозь целую Орду пробьюсь, а тебя сыщу.
Сбегая с крыльца, он продолжал видеть изумление в ее глазах, вспыхнувшие румянцем щеки. Однако тут же забыл о девушке, пораженный грозным гулом человеческих голосов: от Фроловских ворот, захлестывая улицы и площади детинца, валили толпы народа.
Не знал Олекса, что его стычка со стражниками подольет масла в огонь, который начал разгораться еще с утра, когда пошли разговоры о том, что бояре и богатые гости, оставленные начальствовать, тайно покидают Москву. Возможно, толки эти послужили бы сигналом общего бегства, но куда податься бедному посадскому, у которого ни лошади, ни полушки за душой и целая куча ребятни? А таких в Москве — полный Великий Посад да Заречье с Загорьем.
К старшине Кузнецкой слободки Савелию Клещу с заутрени нагрянули ополченцы, сдавшие ночную стражу.
— Ты, старшина, квасы попиваешь, а лучшие-то люди бегут вон из города. Я чаю, за одну ночь Кремль уполовинился народишком, ежли вовсе не опустел. Кто станет боронить Москву без бояр-то?
— Пропадать нам тут всем в безначалии! Князь бросил, теперича и бояре бросают.
— Што им наши головушки? Пожитки бы спасти, а черных людей оне себе завсегда сыщут.
Костистое, жесткое лицо Клеща помрачнело.
— Вы, православные, чем буянить зря, ступайте за посадскими старшинами. Пущай сходятся на подворье Адама-суконника.
К подворью Адама уже привалила целая толпа. Многие ополченцы в бронях и с оружием. Адам пригласил выборных в дом. Кроме него и Клеща были здесь старшины от бронников, от оружейной сотни, от плотницкой и гончарной улиц, от кричников и красильщиков. Кожевенную слободку представлял Каримка. Минувшей весной бывший дружинник повздорил на Арбате с важным казанским гостем, который постоянно торговал в Москве. Когда тот обозвал Каримку неверным выродком, разъяренный богатырь учинил обидчику целую осаду в его доме, разогнав челядинов, а потом снял обитые узорной медью ворота, отнес их на постоялый двор и там пропил с какими-то гуляками. Купеческий Арбат потешался над казанцем, но тот нажаловался окольничему, и Каримку удалили из дружины, велев заплатить стоимость ворот. Кожевники, обрадованные возвращением старого товарища в их сотню, тут же избрали его своим старшиной.
Людям неродовитым, хотя бы и облеченным выборной властью, не с руки встревать в боярские дела. Думали. Наконец Клещ угрюмо обронил:
— В Кремль идти надобно. Всем выборным. Спросим бояр, кто там остался, чего они мыслят. Ежели правда съехал Морозов, пущай нового воеводу ставят.
— Кто поставит? — спросил бронник Рублев. — Я сам слыхал разговор боярина Олексы Дмитрича со стражей — там безначалие полное. Морозовский стремянный Баклан хозяйничает.
— Тот же Олекса — он сотский великого князя.
— Ускакал уж, поди-ка.
— А в Кремль идти надо, — веско сказал Адам.
— Веди, бачка-калга! — Каримка нетерпеливо вскочил с места.
От Адамова подворья за старшинами двинулись сотни людей, жаждущих какого-то сильного слова, чьей-то воли, которая немедленно направила бы их на общее грозное дело, способное отвести подступающую беду. В исходе широкой Нагорной улицы, что вела от неглинского подола к Фроловской площади, дорогу шествию преградил конный обоз из Кремля. Передом ехал легкий крытый возок, запряженный парой чалых, на правой лошади сидел громадный бородач в короткополом зипуне с тяжелым ременным бичом в руке и обнаженной секирой за кушаком. Нагруженные телеги сопровождались вооруженными слугами.
— Дорогу, православные, дорогу! — покрикивал детинушка, направляя возок в середину толпы. Она подавалась в стороны, пока не раздался чей-то злой выкрик:
— Ишшо один вор в Тверь побежал!
— Али в Торжок — мошну набивать!
Толпа стала смыкаться, несколько рук вцепилось в поводья, лошади, храпя, попятились.
— Эй, не балуйтя, православные! — закричал возница. — Боярин Томила строг.
— Июда твой боярин — государев изменник!
— Слазь, душа холопска, аль поворачивай — воевода рассудит.
— Очумели, дурачье? Прочь с дороги! — Возница свистнул свинцованным бичом, один удар которого насмерть зашибает волка и перебивает хребет оленю, но толпа не шатнулась.
— Ну-ка, тронь, морда холопска!
Откинулась кожаная заслонка возка, явилась бобровая шапка, потом — острое злое лицо с закрученными усами и клиновидной бородкой. Резанул визгливый крик:
— С дороги, пиянь, гуляй нечистые! Чего глаза пучишь? — накинулся боярин на возницу. — Бей!
Длинный бич, свистя, стал описывать круг за кругом, разметывая толпу.
— Бунтовщики! Тати! — орал боярин. — Бей их!
Слуги на телегах стали обнажать оружие, как вдруг с пронзительным визгом из толпы метнулся Каримка, и громадный наездник, уронив секиру, вверх тормашками полетел с коня. Вопли боярина заглушил рев многорукого чудовища — взбешенной толпы:
— Бе-ей!.. Круши боярских собак!
Засвистели каменья и дреколье, в руках ополченцев взметнулись булавы и мечи, боярские слуги, бросая оружие, сами посыпались под телеги. Каримка сидел верхом на вознице, молотя его кулаком, возок опрокинулся, бились лошади в постромках, десятки рук, мешая друг другу, пытались вытащить боярина на свет, дорваться до его одежды, волос и горла. Он яростно отбивался, сдавленно хрипел:
— Тати!.. Я — государю… В батоги!
Наконец его выдернули из повозки, простоволосого, в растерзанном кафтане; тараща глаза от страха и злости, он судорожно пытался оторвать от себя цепкие чужие руки.
— Братья! Православные братья! — Адам, стоя на телеге, старался перекричать толпу. — Остановитесь, братья, ради Христа-спасителя остановитесь!
На Адама стали оборачиваться, рев затихал, смолкали глухие кулачные удары. Адам смотрел сверху в бородатые и безусые лица, в озлобленные глаза, черные, как пучина в ненастье, и сжимало ему горло от переполнявшего душу гнева, жалости, любви, от невыразимого желания вразумить, удержать этих людей от того, в чем они сами станут раскаиваться.
— Што творите вы, братья? Кого радуете, избивая друг друга? Только хана ордынского, только врагов, желающих нам погибели, обрадуете вы этим смертоубийством…
Толпа дышала в лицо Адаму, жгла сотнями глаз, словно вопрошала: кто ты таков, человек, осмелившийся прервать справедливый суд? Каримка и возница поднялись с земли, бородач в сердцах хватил татарина по шее, Каримка только кагакнул и нагнулся за шапкой. В толпе напряженно засмеялись. Побитый Томила, кажется, лишь теперь начал понимать, какую грозу навлек на себя, дрожащими руками оглаживал растрепанную бородку, ощупывал грудь, бока, уверяясь, что цел; лицо его при этом морщилось и дрожало — какая иная обида может быть горше: чернью побит, вывалян в пыли и конском навозе, словно проворовавшийся гуляй!
— Боярин Томила! — Адам овладел своим голосом. — Прости ты нас — ведь сам же вызвал эту бучу! Народ — не водовозная кляча, его бичом не устрашишь и не погонишь!
— Верно, Адамушка!
— Хорошо говоришь, старшина!
— И вы, мужики, простите боярина Томилу. Он тож человек смертный, вон и руда красная на усах, и шишка на лбу вскочила, как у меня самого случается в потасовках. Да и у вас, мужики, поди-ка, не голубые сопли текут от кулачной потехи?
Смех заходил по толпе, боярин кривился, отирая полой окровавленное лицо.
— Понять нам тебя, боярин, просто. Человек ты родовитый, гневливый, да и удалой — вон гривна серебряная на шее, ее небось не каждому вешают. И не первый ты побежал из Кремля. Душой, поди-ка, извелся, на трусов глядючи. И выехал ты не в себе нынче, узнав, што пропал воевода, дрожал от гнева, а тут тебе дорогу заступили — вот и потерял разум, с бичом на народ попер. Оставайся ты лучше в Москве, боярин, начальствуй над нами — тысяцким поставим тебя.
— Я от государя сотским поставлен, и довольно того с меня! — зло, с хрипом крикнул Томила.
— Будь сотским, нам все едино — только начальствуй.
— Хто вы такие? — боярина снова затрясло. — Вам ли, бунтовщикам, ставить начальных бояр? Князья ушли, воевода скрылся, лучшие люди разбежались, а вы хотите город спасти? Не воеводу вам — атамана выбрать надо, опустошить город да и разбежаться!
— А и выберем атамана! — раздалось из толпы.
— Не все вам, родовитым, жировать.
— Эх, боярин! — горько ответил Адам. — Это тебе везде хорошо, именитому да с казной. А им-то разбегаться куда — безродным, безлошадным, безденежным? Государь, уходя, вам, боярам, вручил нас — так приказывайте: горы своротим. А побегут все — этак до моря студеного можно докатиться, у кого сил хватит. И што тогда? В море топиться?
— Все одно — не начальник я вам. Сначала избили, опозорили мои седины, теперича воеводой зовете? Этак, может, у ватажников заведено, мне же не приходилось ватаги водить, и даст бог — не придется!
Снова зло загудела толпа:
— Чего ты с ним кисельничаешь, Адам? Пусть проваливает к черту и больше не попадается!
— Верна! Свово воеводу ставить — посадского!
— Долой бояр-дармоедов!
— Каменьем побить остатних!
— Он те, князь-то, побьет!
— Спасибо скажет!
— Свово воеводу надо! На вече выберем!
— На вече!.. На вече!..
Магическое слово, будто пламенем, зажгло толпу. Уж и не помнили москвитяне, когда последний раз собирал их вечевой колокол — думал за них великий князь с боярами и столпами церкви, — но в час безначалия и неотвратимой беды мысль о вече пришла им как спасение. Вече не ошибается. Мгновенно забыв о Томиле, толпа устремилась к площади перед главными воротами Московского Кремля.
Адам задержался возле расстроенного обоза, поглядывая на боярина, сплевывающего кровь и прикладывающего медяки к шишкам на лице. О Томиле он был наслышан, ибо часто бывал в детинце, поставляя сукна для войска. Ходил боярин и на ордынцев, и на литовцев, и на Тверь, бился с ливонцами, сиживал в осадах — бесценен такой воин теперь в Москве. Конечно, велика обида его, но умный, поостыв, не растравляет обиды — свою вину ищет, а уж Томила-то оскорбил толпу — дальше некуда.
— Че смотришь, атаман? Жалеешь небось, што без пользы старался и не дал прирезать старого боярина?
— Зря коришь, Томила Григорич. Не о том и не так бы нам разговаривать. Не атаман я и посадские наши — не ватага. Народ они, коему государь на поле Куликовом в ножки падал.
— Народ не избивает людей служилых. Я всю жизню с седла не сходил аль со стен крепостных. А нажил-то… Думаешь, бархаты тамо, шелка, сосуды серебряные в тех возках? Иди, иди — глянь! — Отстраняя жестом с пути слуг, боярин подошел к возкам, нервно дергая пряжки, стал отстегивать кожаные занавеси. На Адама глянули испуганные лица детей, подростков и женщин.
— Ну, видал? Двое сынов моих легли в Куликовской сече, трое меньших ушли теперича с князем Храбрым. Две невестки померли у меня и бабка преставилась — я им, оставшимся, последняя защита. И не токмо своих — жен и чад ратников моих служилых увожу от погибели и неволи. Для того и вооружил холопов. А «народ» — вот он!..
— Ладно, Томила Григорич, — сурово сказал Адам. — Виноваты. Да и ты, слышь, не ангел. Скажи мне: служилому-то боярину позволено избивать вольных посадских людей? Они ж не холопы твои. Да и на холопах умный не станет зло срывать. Народ только лошадей твоих под уздцы взял, а ты — стегать его!
— Не хватай чужого!
— Удержать лишь хотели. Народ — он ребенок, он же и отец. И прибить может, и заласкать может, и на щите поднимет, и тут же тумака даст, коли перед ним занесешься. Одного никогда не простит — измены.
— Сначала убьет, после прославит — так, што ли?
— И так бывает. Но лишь с теми, кто чванится.
— Не уговаривай, суконник. Не в чужбину иду с сиротами, но к своему государю. Эй, там! — Боярин вдруг вызверился на холопов, похаживающих вокруг возков. — Ча уши распустили? Трогай!
— Што ж, боярин, добрый путь. Но поспешай — ты, видно, последний, кого из Москвы выпустили.
— Стой, суконник, я добра так не оставляю. Ермилка, подай сюды ларец!
— Нет нужды, боярин. Серебра я б те и сам отвалил — не серебро нынче дорого, а люди.
Томила озадаченно смотрел вслед посадскому старшине, прижимая к скуле медный пул.
Как проран мгновенно втягивает в себя толчею водоворотов переполненного весеннего пруда, так набатный рев колокола направил народные толпы на главную площадь Великого Посада перед Кремлем. Перепуганная стража, решив, что начались погромы, заперла кремлевские ворота. Пока Адам уговаривал Томилу, толпа у Фроловской церкви вытолкнула из себя и подняла на сдвинутые телеги других старшин. Неискушенный в речах Клещ поставил впереди выборных Данилу Рублева, тот поднял руку и, когда стихло, стал говорить. Сильный голос его разносился над площадью, эхом возвращался от белокаменной стены детинца. Бронник рассказал об отъезде воеводы Морозова, о бегстве бояр и богатых гостей кремлевских.
— Вот и выходит: не на кого нам больше надеяться — своим разумом, своими руками должны мы спасать Москву и себя самих.
Умолк бронник, толпа зароптала, послышались выкрики:
— Говори, Данило, што делать-то?
— Выборные-то чего надумали?
Рублев оборотился к товарищам, рослый Клещ вышагнул вперед, сказал своим тяжелым, глухим басом:
— Коли собрались мы на вече, первое народ сам должон решить: становиться на стены — защищать стольную али послать к хану покорных гонцов, молить о милости и отворить ворота.
Вспыхнули, столкнулись накаленные голоса:
— Знаем ханскую милость — лучше головой в воду!
— Боронить Москву!
— Храбер бобер, пока волк не пришел.
— Хан не тронул Рязани и нас помилует! Он лишь на князя злобится за сына свово.
— Заткнись, ордынский подголосок, — глотку забью!
— Забей и сам подыхай! Кинули нас хану, как кость собаке — авось отстанет!
— Князь сулил скоро вернуться! Княгиню оставил!
— В осаду! В осаду!
Рублев снова поднял руку.
— Там, на стене, уж неделю стоят пушкари. Они люди сведущие. Пронька с Афонькой в Коломне и Щурове держали осаду, на тверские стены ходили. Они говорят: при трех тысячах ратников никакая сила не возьмет Кремля на щит.
— На щит не возьмут — измором задушат.
— Пушкари сказали: у них довольно и зелья, и ядер, и жеребьев. Ополченцы наши, почитай, все оружны, да в подвалах кремлевских должна еще остаться справа. Надо лишь пополнить съестной припас, штоб хватило на месяц, а там и князь подойдет.
— В осаду!.. В осаду!..
Еще чьи-то злые голоса пытались сеять сомнения, но тысячи глоток подхватили: «В осаду! В осаду!» — и кричать против стало опасно. Рослый человек в темной рясе, с тяжелым посохом в руке с паперти Фроловской церкви размашисто крестил толпу.
— Народ московский! Ты сказал свою волю! — крикнул Рублев. — Теперь выбирай себе воеводу и иных начальных. Наше дело кончено. — Он пошел было на край помоста, за ним тронулись другие, но их остановили голоса:
— Стой, Данило! Веди наше вече и дальше — любо нам, как говоришь ты с народом!
— Все оставайтеся — все выборные!
Прежде чем кричать воеводу, Рублев предложил послать в детинец за оставшимися боярами и детьми боярскими. Может быть, среди них найдется достойный человек, искусный в осадных делах? Отрядили Адама-суконника, носившего, как и некоторые другие старшины, чин сотского ополчения. Сопровождаемый целой толпой, Адам направился к Фроловской башне и лишь на крепостном мосту обнаружил, что железный затвор ворот опущен. Заметив бородатые лица среди каменных зубцов башенного прясла, он зычно потребовал начальника.
— Ча горланитя под стеной? — Желтый кафтан Баклана явился между зубцами. — Аль чево забыли в детинце?
За рвом притихла толпа, слушая переговоры.
— Я — сотский ополчения, послан от московского веча. Велено всех бояр, оставшихся в городе, призвать на вече.
— Велено — надо ж! Ты што, в Новагороде аль во Пскове? Да и тамо, чай, не всякого в княжеской детинец пустют. Вы небось хотите дома боярски да купецки пограбить, медов да вин попить из княжьих подвалов? Проваливайте поздорову!
— Ты, Баклан, не узнаешь меня?
— Вас, гуляев, рази всех упомнишь?
Адама охватил гнев.
— Ты што, вор, хошь целеньким выдать Кремль со княгиней и княжатами в ханские руки? И тем шкуру свою спасти? Волей московского народа велю: немедля отвори ворота!
— А этого хошь? — Баклан показал кукиш. — Может, на щит нас возьмешь со своими грабежниками? Не советую! Пополудни, как съедут все лучшие люди, заходите и грабьте, а теперь убирайтеся!
— Зря ты с ним лаешься, Адам, он и боярина Олексу нынче впускать не хотел. Лестницы надобно.
— Поди-ка, сами там доворовывают чужое добро, шкуродеры морозовские!
— Живоглоты!
— Ча выпятился, хомяк мордатый?
Баклан завизжал. Посадский угодил в больное место: стремянный беглого воеводы не выносил своего второго прозвища Хомяк, данного ему за необычайную жадность и склонность к обжорству — свойства, редко соединяющиеся в одном человеке. Адам тоже подозревал, что Баклан никого не пускает в детинец, чтобы не помешали его молодцам прибирать к рукам самое ценное в опустевших домах бояр и гостей.
— Тащите лестницы!
— Погоди, Адам! — На прясле появился пушкарь Вавила. — Ворота сейчас отопрут.
— Я те отопру! — накинулся Баклан на пушкаря. — Я те живо кишки-то выпущу, смердячья харя.
Но уже сдвинулся громадный кованый клин в проеме башни, поскрипывая, медленно пополз вверх. Толпа ринулась в образовавшийся просвет, ворвалась в башню. Ополченцы кинулись в отворенную боковую дверь стрельны, к лестнице, ведущей на стену, чтобы посчитаться с Бакланом. Посадский люд повалил в крепость…
Шестьдесят добрых мечей разгонят и тысячу сброда, но все же в груди Олексы захолонуло: в подваливающей толпе блистали панцири и кольчуги. Неужто гуляям и лесным ватажникам, набившимся в город за последние дни, удалось вовлечь и ополченцев в грабежное дело? Оставив Красного с дружинниками, он решительно кинулся к знакомому детинушке.
— Адам! Ты на кого это исполчился, Адам?
— Олекса Дмитрия! — Суконник остановился, раскинул руки, как будто хотел заключить воина в объятия. — Слава Спасителю — уж и не чаял тебе застать. Не тати мы, Олексаша, отец ты мой: народным вече посланы звать бояр остатних на Фроловскую площадь. Прости за шум — стража не пускала.
— Фу, дьяволы! — Олекса снял шлем, вытер потный лоб, оглядел сгрудившуюся толпу. — Опять этот пузатый хомяк намутил. Вече, говоришь? И слава богу, што догадались.
— Народ сказал свою волю: Москву не отдавать хану, стоять на стенах до последнего. Да нет у нас воеводы. Может, ты возьмешь булаву али боярин Володимир?
— Вот те раз — из грязи да в князи! Так, брат, большое дело не делается. Послали тебя звать бояр — так и зови, кого найдешь. Это ж надо — вече на Москве!
Ополченцы рассыпались по Кремлю. Нашли неполный десяток людей боярского звания и детей боярских, но все народишко мелкий, малоименитый, воинской славой не меченный. Да и то ладно — будет с кем думу держать новому воеводе. Богатых гостей и вовсе ни одного: торговый человек — оборотистый, подлый, чутьистый. Он первым бежит от беды, молчком, тайком.
Торжественным конвоем вели хмурых людей через толпу к помосту. Седобородый худой мужичонка громко дивился:
— От люди! Их в начальные зовут, они же будто во полон плетутся. Кабы меня эдак — под белы руки да в воеводы!
— Ты их заимей, белы-то руки!
— Руки ладно. В голове твоей свистит, Сверчок.
— На полатях научись ишшо воеводствовать. И как тя баба на вече-то пустила?
— Баба, она — сила! Вон Боброк, нашто молодец, а говорят, у нево дома свой воевода в юбке.
— Говорят — кур доят. Да и женка у Боброка небось иным не чета — сестра государева.
— Вон бы кого в воеводы — Олексу Дмитрича!
Олекса во главе своих разведчиков пробирался верхом через прибывающую толпу, заполонившую уже всю площадь. У стремени его шел Адам, о чем-то рассказывая.
— Верно: кричим Олексу!
— Олексу — воеводой!..
Несколько грубых пропитых голосов грянули хором в середине толпы:
— Жирошку — воеводой!
— Жирошку! Жирошку! — долетело в ответ от церковной паперти. — Всех удалея — Жирошка!
— В чужих лабазах он удалец! Олексу-у!..
Бронник Рублев, поднявшись на помост вместе с приведенными, хотел говорить, но ему не дали.
— Олексу — воеводой! — уже многие десятки голосов кричали возле помоста имя молодого сотского, и это имя стала подхватывать толпа: — Олексу! Олексу!..
— Жирошку, сына боярского! — снова пронзительно закричали разом хриплые голоса.
— К черту вора! Он детинец разворует и пропьет! Олексу!..
— Олексу! Олексу воеводой!..
Сидящий верхом Олекса наклонился к Адаму:
— Твои кричат? Ты постарался?
— Помилуй бог, Олекса Дмитрич! — Адам улыбался. — Я лишь угадал, кто нужен нам.
Олекса приподнялся на стременах, снял шлем, стал кланяться на четыре стороны. Площадь затихла.
— Благодарю вас, люди московские, за честь неслыханную. Надо бы теперь спешить к государю, но, видно, сам бог судил мне завернуть в Москву — так и быть: остаюсь с вами! — Крики одобрения оглушили площадь, глаза Олексы схватило слезой. — Останусь с вами, но чести великой не приму. Хотел бы, а не могу, православные. Дайте мне сотню ратников, две сотни, три, даже пять — управлюсь. Честью воинской и богом клянусь: где бы ни поставили меня на стене — там ни один ворог на нее не ступит. А найдутся охотники из ворот выйти да трепануть Орду нечаянным налетом — с радостью поведу их. И ей-же-ей! — волком завоет у меня ханская свора!
— У Олексы завоет, ребята!
— Вот это — боярин, не те курицы! И чего упирается?
— Сотским, как есть, останусь с вами, люди московские, а на воеводство хватки нет у меня. Воеводе осадному не рубиться надо, ему думать — как оборужить войско и крепость, устроить, накормить, обогреть тысячи сидельцев, да не одних ратников — и женок, и стариков, и ребят малых тоже. Воевода — всему хозяйству голова. Бояре тут есть, выборные тоже — они помогут ему управляться. Я же готов воинские заботы взять на себя.
— Кого сам-то хочешь?
— Кто люб тебе — укажи!
Отошедшие от испуга люди на помосте, захваченные настроением толпы, стали подбочениваться, выпячивать груди, каждый норовил выступить вперед, но помост был маловат, кого-то столкнули. Толпа закачалась от хохота. Олекса выждал тишину.
— Я одного человека среди вас знаю. Мог бы он, как иные богатенькие, давно уйти из Москвы. Ан нет, даже семьи не отослал — остался судьбу делить со всеми.
— Да кто ж он, назови?
— Вот он, у мово стремени стоит да помалкивает.
— Адам-суконник! — закричал Рублев, наклоняясь, протягивая Адаму руку. Тот попятился в толпу, но ополченцы подхватили его, поставили на помост. Бояре, будто разом прокиснув, откачнулись, сторонясь Адама.
— Адам — воевода! — загремели голоса.
— Пусти! Расступись! Пусти!.. — К помосту пробивался человек в бобровой шапке, вывалянной в глине, с оторванным воротом, с лицом в набухших синяках. Он ловко взлез на доски, стал рядом со смущенным Адамом.
— Эй, да то ж, никак, боярин Томило!
— Томило-Томило, иде тебя давило?
Послышался смех, но тут же смолк — Томила был известным человеком, да и вид его многих смутил.
— Дурачье! — Боярин яростно топнул, затряс воздетыми руками. — Безумцы окаянные, кого слухаете? Нет князей, нет воеводы, лучшие люди съехали — на кого надеетеся? Нашли себе воеводу — суконника! Ха!
Заволновалась толпа, зароптала, помост качнулся.
— Не стращайте! Уж били меня за правду, а я снова скажу. Жалко мне вас, дураков обманутых. Ваши новые пастыри славы себе ищут, места боярского, готовы они вас в жертву принести аки баранов. Говорю вам: без доброго воеводы, без воев умелых нельзя Кремль боронить. Стены его крепки, да нет таких стен, кои удержали бы Орду. Знаете ли вы, сколько надобно стрел, копий, смолы, ядер да тюфяков и пороков, штобы месяц удерживать этакую крепостищу? А сколько всяких иных припасов? Морозов — вор, он не готовил город к осаде, он пожитки свои тайком отправлял. Вам и дня не выстоять на стенах под стрелами Орды. Побьют вас, порежут, а женок ваших и чад полонят. Этого вы хотите? Да уж лучше растащите остатнее и разбегайтеся по лесам, а кто может — ступайте вослед князьям, станьте в войско. Ты же! — Боярин оборотился к Олексе. — Ты, сотский, известный неслух, за то и бит был, и разжалован. Ныне же, ради славы, пустой надеждой прельщаешь народ, толкаешь на погибель — за то не пред земным, но пред небесным судьей ответишь. — Томила пошел на Адама, тряся растрепанной бородкой. — Прочь, сатана! Прочь все вы, смутьяны, тати нечистые — сгиньте с глаз!
Адам боязливо отступал перед рассвирепевшим боярином, но Олекса уже надвинулся конем на помост, ухватил Томилу за отворот кафтана, повернул к себе и ударом железной перчатки сбросил в толпу — только ахнул боярин.
— Ты чего это, Адам? Тебя народ воеводой крикнул, ты же пятишься перед псом побитым, изменником государевым!
— Да… по привычке, Олекса Дмитрич. — Адам покосился в сторону бояр. — Небось не век воеводой-то хожу.
Громко, облегченно засмеялась толпа. Адам огладил пояс, строго покашлял, заговорил:
— Воеводой крикнули — ладно. Власть давайте. Штоб мог неслухов казнить по воле моей, а усердных — жаловать. Без того не будет воеводства.
— Владей нами, казни и милуй!
— Бронная сотня с тобой, воевода! — Рублев встал рядом с Адамом, и тотчас выборные полезли на помост.
— Кузнецкая с тобой, Адам!
— Оружейная здесь, воевода!
— Гончарная ждет приказаний!
— Бачка-калга, вели кожевникам — башка крутить ворам!
— Так слушай наказ мой, люд московский! Детинец пуст — то дело скверное и опасное: враг у ворот. После веча слободским старшинам Клещу и Рублеву со своими, а также суконной и гончарной сотне войти в Кремль. Воинским начальником крепости назначаю Олексу Дмитрича, он укажет, как расставить людей. Запомните: его власть равна воеводской, он волен в жизни и смерти всякого из вас. Слушаться его беспрекословно.
— Любо, воевода, любо!
— Другим старшинам подойти ко мне после веча. Прибежавшим в Москву мужикам и парням сойтись пополудни здесь, на площади. Дневную стражу в городе на ночь сменят кожевники, а мало их будет, Олекса добавит людей. Так слушайте все, штоб после не сетовать на взыскания. У рогаток стражу держать бессонно, ходить караулами по всем улицам. Без приказа мово либо сотского Олексы ни единого человека ночью не впускать и не выпускать из города. Пьяных шатунов, буянов и прочих охальников нещадно бить палками и, повязав крепко, держать до утра. Утром же судить их принародно. За всякое насилие, грабеж, иную обиду, учиненную жителям, виновных карать смертью на месте.
— Слышим, бачка-калга, — сполним!
— Уж этот сполнит, не сумлевайсь. — В толпе засмеялись, но тут же раздался злой, визгливый крик:
— Пустили волка в овчарню! Он жа — татарин. И кожевники ево, почитай, татарва!
— Молчи, гуляй, тебе ли хаять куликовского ратника?
— Я те покажу гуляя, огрызок собачий! — Послышались удары, толпа заволновалась.
Олекса привстал на стременах, впился взором в кучку мрачноватых людей неподалеку от помоста. Они кого-то затирали, осаживая кулаками. Он заприметил их еще раньше, когда выкрикивали воеводой сына боярского Жирошку, несколько лет назад удаленного от княжеской службы за разбой. Говорили, будто от виселицы спас его родич, заплативший крупную продажу.
— Эй, там, прекратите драку! — зычно крикнул Адам. — Кто смеет охальничать, когда говорит воевода?
— Воевода — без года! — ответил тот же раздраженный голос. — Прежние-то гирями на шее висели, а этот — жерновом норовит. Видали мы этаких гусей напрудских! Бабу свою стращай, а мы и без тебя город устережем, верно, мужики?
— Верно, Бирюк!
— Славно вмазал суконнику, Гришка!
— Воистину — из грязи да в князи! Казнить, вишь, собрался, огрызок собачий. Мы те руки-то повыдергаем!
— Ну, ча стоишь, разинясь? Слезай — Жирошку воеводой выберем!
— Жирошку! Жирошку!..
Толпа роптала словно в оцепенении. Олекса знал силу напористой наглости — кто в обжорном ряду не отступал перед беззастенчивым торгашом-лотошником, всучившим тебе пирог с тухлятиной да и тебя же за то поносящим? А может, Адам перегнул со строгостью в первом наказе? Но ясно другое: либо в эту минуту власть воеводы станет непререкаемой, либо Адам падет и может воцариться власть воровских ватаг, которых немало набилось в посад с уходом князя.
— Расступись! — Олекса уколол жеребца шпорами, толпа раздалась — воинский конь безбоязненно шел на людей. Среди крикунов произошло короткое смятение, там перестали бить человека, он только стонал и охал; буяны попытались затереться среди народа, но опоздали: толпа вдруг уплотнилась, иные напрасно совались в нее, отыскивая щель. Лишь когда Олекса с двумя дружинниками приблизился, толпа раздалась — как бы оттолкнула от себя кучку людей разного возраста, бородатых и обритых, с неуловимо похожими лицами — из тех, что мелькают на торжищах, в корчмах, у церковных папертей.
— Кто учинил смуту? Ты? — Взгляд Олексы уперся в косоплечего высокого парня с одутловатым лицом и бегающими глазами.
— Какая те разница, боярин? Не люб нам суконник, иного воеводу хотим.
— Да не он начал — тот скрылся! Того Бирюком кличут, этот всего лишь Мизгирь.
— Ты слыхал волю народа, Мизгирь?
— Моя воля — лес да поле. Пропадайте вы тут пропадом!
— Взять его! — Олекса перевел взгляд на испитого мужика с синяком во весь глаз. — Ну, вяжите!
Мужик хихикнул, обернулся на других, косоплечий осклабился:
— Руки у нево коротки, боярин, да и у тебя — тож.
С тонким свистом выплеснулся из ножен бледно-синий клинок, замер у стремени всадника. Несколько окружающих подступили было к косоплечему, тот выдернул из-за пояса окованный длинный кистень.
— Я вам повяжу! Очумели, псы, кого слухаете? Бей ево!
Едва уловимо вспыхнул клинок в быстром уколе, снова замер у стремени, с опущенного острия скатилась в пыль алая брусничина. Мизгирь удивленно всхлипнул, подкосился в ногах, из горла его хлынуло ручьем, окрасив рубаху, и он свалился под ноги коня. Олекса развернулся среди онемелой толпы, направился обратно к помосту. Адам сурово заговорил:
— Прежде — о Кариме-кожевнике и иных татарах в его сотне. Они — москвитяне и то доказали кровью на Куликовом поле. А ворвись Орда в Москву, их ждут муки горше наших.
— Верно, воевода!
— Не Каримка напугал нынче ватажников, набившихся в город, и иных гуляев. Напугал их приказ мой — смертью карать грабежников. На беде народной тати ищут корысти, в смуте и безначалии хотят они насильничать и обирать. Многие дома пусты, и не жаль мне добра тех, кто убежал, но грабеж отвратен. Он растлевает, делает человека подобным зверю, пожирающему труп собрата. Допустим ли мы такое в граде нашем славном?
— Нет, воевода, нет!..
— А сколько честных бояр, княжеских воев, ополченцев из посада ушло с полками, оставив на нас старых отцов и матерей, женок и малых чад! Их ли выдадим в лапы разбойников? Ведь случилось уже страшное, позорное для христиан: прошлой ночью в Загорье зарезали старуху с отроком, надругались над женой ополченца, а после убили… Кто сотворил такое? Не те ли самые тати, што учиняют смуту на нашем вече?..
Сорвалось у Адама нечаянно или был умысел в его вопросе, но площадь отозвалась криком бешеной ярости. Только что иные готовы были счесть Олексу жестоким убийцей, страшным орудием власти, которой сами же его облекли, как вдруг слова народного воеводы словно бы молнией озарили смысл происшедшего.
— Смерть насильникам! Смерть!..
Напрасно Олекса размахивал руками и рвал глотку, пытаясь удержать толпу от расправы. Напрасно священник с церковной паперти протягивал руку с крестом, увещевая людей смирить гнев, разобраться, отделить преступников от невиновных — булавы и мечи ополченцев уже крестили ватажников. Пытающихся уползти в толпу по земле топтали ногами и прикалывали кинжалами, гуляев хватали и в других местах площади, где они своей грубой наглостью успели восстановить против себя народ. Скоро лишь прорехи в толпе — там, где лежали побитые, — напоминали о происшедшем.
— Што вы наделали, православные? — крикнул Олекса, едва унялась общая ярость. — Как можно без суда?
— А ты мог?
— Тот за кистень схватился. И мне вы дали власть…
— Мы дали! Стало — мы и есть главный суд. Не жалей, боярин. Волков жалеть — овец не стричь.
Олекса обернулся к Адаму и поразился: тот стоял на помосте спокойный, сложив на груди мощные руки. И заговорил он уверенно, властно, словно уже привык воеводствовать:
— Теперь ступайте по домам, готовьтесь: завтра начнем переселяться в детинец. Все — конец вечу!
Ведя коня в поводу за Адамом и боярами к воротам Кремля, Олекса хмурился, пряча за напускной суровостью душевную смуту. Не сам ли он подал народу пример к жестокой расправе, в которой, возможно, погибли люди пусть и не ангельского образа жизни, однако и не заслужившие подобной казни? Иные могли бы еще послужить Москве, очиститься перед богом, как очищались многие на Куликовом поле. Ведь вот что вышло — главный-то смутьян, тайный атаман бродяг и татей Жирошка, и тот, с волчьим именем, что вызвал смертоубийство на площади, где-то скрылись, а их злосчастные подручники побиты. Тревожно и другое: не попытаются ли Жирошка и этот Бирюк отомстить нынешней ночью, подговорив оставшихся татей? Погода сухая — запалят посад с разных концов да и начнут резать людей в суматохе — тут и кожевникам с кузнецами не уследить. Он вспомнил о семьях товарищей, живущих в посаде. Если уж сам великий князь оставил жену в Москве, едва ли кто-то из кметов сумел вывезти своих. Увиделась вдруг крошечная дочурка Васьки Тупика, даже ощутил ее цепкую ручонку — за палец его держалась, когда погружали в купель, — он, Олекса, стал ее крестным отцом. Улыбнулся и вздрогнул, представив, что с нею и с Дарьей могло случиться то страшное, что случилось минувшей ночью в Загорье. Увиделась и Анюта, девушка, до изумления похожая на цветок незабудку, посреди пустой гостевой залы княжеского терема. Он решил семьи ушедших воинов переселить в Кремль сегодня же.
К вечеру вся зареченская сторона перешла на левый берег, и дружинники Владимира Красного запалили деревянные мосты. Расставляя ополченческие сотни и определяя порядок стражи, Олекса новыми глазами приглядывался к белокаменной крепости. Москва и Неглинка охватывали ее с юга, запада и северо-запада; они, конечно, не остановят врага, но лишат его свободного передвижения под кремлевской стеной. Орде придется штурмовать высокую северную и восточную стену — это великая помога защитникам крепости. Опять же хану надо переправлять войско на левый берег — за то время москвитяне привыкнут к виду неприятеля, сочтут его силы. Враг особенно страшен, когда наваливается внезапно. Надо будет только выжечь дотла и Заречье, и Великий Досад, и Загорье, чтобы усложнить хану строительство переправы, лишить его возможности быстро соорудить приметы к стене. Закончив дела с начальниками сотен, Олекса направился в посад. У Никольских ворот — крики, свалка, забористая брань. Ополченцы со стены метали камни в каких-то разбегающихся людей, оглушенная лошадь билась в упряжи перед самыми воротами.
— Што у вас творится?
— Да вот, боярин, — отвечали со стены, — вишь дело какое: черные-то люди в детинец норовят до времени, а бояре — из детинца. Мы и осаживаем.
Олекса не стал вмешиваться, зная приказ нового воеводы: до его особого слова никого больше не выпускать из Кремля. Сам Олекса не видел проку в тех, кто упорно стремился вон из стольной, Адаму же страшновато терять последних «лучших людей».
В посаде после веча удивительно тихо. Всюду встречались вооруженные караулы. Всматриваясь в строгие лица бородачей и юнцов, прислушиваясь к голосам новоявленных десятских, замечая, как послушно прибывающие в город люди занимают указанные им места на улицах и во дворах, и с какой готовностью повсюду отворяют им ворота московские жители, и до чего спокойно в телегах и у таганов женщины кормят ребятишек, Олекса стал подумывать, что народу дано непостижимое знание. Если в грозное время он способен действовать своей волей, выдвигая воевод и распорядителей, зачем ему в обыденной жизни такая прорва князей, бояр, поместников, окольников, дьяков, тиунов, судей, тысяцких, сотских, десятских, приставов, попов и прочих, и прочих — дармоедов? Разве сельские мужики не могут себе выбрать старшин, как это делают ремесленники посада? Конечно, без князя с войском не обойтись государству, но ведь сколько при каждом князе одних лишь бояр «служилых» — от мечников и конюших до разных спальников, стольников, сокольников и собачников — враз не перечислишь! И у каждого — поместья с людьми, и каждый держит свору своих «служилых». Кому служат они? Любой замечал, наверное, что в разные начальники чаще всего выбиваются люди хитрые, корыстные, умеющие блюсти, прежде всего, собственную выгоду. И не за то ли их ставят начальствовать, что господину они сапоги лижут, извиваются пред ним во прахе, но подначальных сгрызут и затопчут, когда велят им собственная выгода и хозяйский интерес?
Олекса усмехнулся и поежился — мысль бежала дальше. Он встречал достойных начальников. Чаще всего это те, кого люди выбирают сами, а не те, кого им навязывают и сажают на шею… Да уж не себя ли он хвалит? — его-то сегодня выбрали вместе с Адамом… Ладно! Раз уж выбрали — отслужит, как только может!
От горящих мостов ветер наносил дым на стены Кремля, в небе назойливо каркало воронье. Возвращаясь, Олекса задержался в Никольской башне. Здесь уже по-домашнему обжились пушкари во главе с Пронькой Пестом, теперь к ним присоединились ополченцы-стражники. Олексе показали башенные подвалы, где хранился припас для метательных машин — огромные стрелы, похожие на копья, каменные и свинцовые ядра, взрывные бомбы в виде глиняных горшков, начиненных зельем и горючими смолами…
Под стеной кашевары разводили огонь. У ворот терема князя Серпуховского стояла стража, и это понравилось Олексе: Адам воеводствует всерьез. Вспомнились серые глаза Анюты, но Олекса удержался от желания разыскать девушку. Он еще не признавался себе в том, что и ее глаза удержали его в Москве.
Из большой залы долетел строгий голос Адама:
— Вы сами теперь начальные люди, и по пустякам ко мне не бегать. Начальник он потому так и называется, што всякому полезному делу начало дает. Кто же думает, што начальник должон лишь погонять других да садиться на первое место за столом, того — в шею…
Олекса вошел. В зале непривычно пахнуло на него дегтем, зипунами, крепким мужичьим потом. Увидел знакомые лица Клеща, Рублева, Вавилы. Из бояр и священников — ни одного.
— Погодите, старшины, — удержал Олекса выборных, готовых покинуть терем. — Мыслится мне, воевода, негоже нам силой неволить тех, кто стремится из города. Какие с них ратники? Да и в Кремле тесно будет — народ валит к нам вовсю. Ну, как надолго засядем? Голод начнется, хуже того — от стеснения хвори нападут. Придут холода — одних дров сколь потребуется всех-то обогреть.
— А я што говорил, Адам? — поддержал боярина Рублев.
— Пущай бегут, — пробасил Клещ, — токо пожитков им не выдавать.
— Это почему ж?
— Потому! Зачем татарин идет со степи? Да за поживой. Нам, глядишь, откупаться от хана. Кто мечом не хочет — пущай добром нажитым делу послужит.
— Верно! — удивился Адам. — Решаем: путь беглецам чист, но оставлять им лишь тягло, одежду и корм. Остальное — долой с возов. И штобы порядок построже блюсти, выезжать им лишь Никольскими воротами.
Когда разошлись старшины, Адам предложил:
— Пойдем-ка, Олекса Дмитрич, навестим владык в святых обителях. Сами не спешат к нам, а без них воеводствовать негоже. На бояр надежды мало — опять в терема позабились.
Олекса лишь глянул на дверь, ведущую в верхние покои, и стал оправлять меч.
Снова пахнуло дымом от догорающих мостов. В воротах появилось трое ополченцев, они вели скованного цепями человека, одетого в лохмотья, заросшего серым грязным волосом. Ввалившиеся глаза его смотрели, как испуганные мыши из норок, нос на опавшем лице казался огромным.
— Што за колодник? — строго спросил Адам.
— В подвале вельяминовском на чепи сидел. Его, видать, забыли, дом-то как есть пустой. Стал выть собакой, а дружинники боярина Красного услыхали и нашли ево.
— Кто таков? Пошто в подвал посажен?
Глаза-мыши метались, оглядывая окружающих. Человек, кажется, плохо понимал происходящее: отчего опустел огромный двор окольничего, где его бросили прикованного, почему небо в дыму, с чего это на княжеском дворе хозяйничают простолюдины и одного из них именуют воеводой?
— Язык те отрезали? — грозно спросил Олекса, лучше Адама умевший вести допрос. — Имя? Откуда сам?
— Сибур я, Сибур, господин боярин. С Новагорода Великого, — торопливо, каким-то птичьим голосом ответил колодник.
— Имя странное, нехристь, што ли?
— Христианин я, христианин…
— Как в Москву попал? За што взят в цепи?
— Помилуй, великий боярин! С торговыми людьми шел, обнесли меня злыдни, наклепали Вельяминову, будто татьбой промышлял. Он и велел в подвал кинуть. А за меня великие гости новгородские поручатся — и Купилка, и Жирох, и сам Корова, да и старост иных кончанских взял бы в послухи.
Адам хмурился. Колодник называл именитых купцов, да поди-ка проверь, что и они знают этого Сибура!
— Давно сидишь на цепи?
— Как бы тебе сказать, боярин… Счет уж дням потерял. Месяца с два…
— Неуж Вельяминов за то время сведать о тебе не мог?
— Не смею грешить на великого боярина — у него дел много, а я человек маленький.
— Ну-ка, целуй крест, што не врешь, — приказал Адам.
Колодник грязными пальцами нашарил под рубахой темный крестик, дрожащей рукой сунул в темный провал бороды.
— Што будем делать, Олекса Дмитрич?
Звякнув цепями, колодник упал на колени:
— Помилуйте, бояре, по неправде страдаю. Отпустите вы меня за-ради христа, молиться за вас стану. Дома жена уж извелась теперь с малыми. — Сибур заплакал.
Чуял Олекса какую-то фальшь в этом носатом, да и Вельяминов не таков, чтобы держать человека на цепи, как собаку, по одному сомнительному навету. Но сердце податливо на слезы, к тому же Олекса обычно имел дело с врагом открытым, прущим на тебя с обнаженным мечом. Махнул рукой.
— Раскуйте его, — приказал Адам. — Дайте чего-нибудь на дорогу да отправьте вон. И пусть волосья обрежет — не то переполошит весь город.
Заглушая тревожный вороний грай, колокола церквей зазвонили к вечерне.
До Оки Тохтамыш не давал войску ни сна, ни отдыха. Он стороной обошел Тулу, лежащую в пределах Рязани, его передовые отряды врасплох захватили маленький городок Алексин, но Тарусу нашли пустой и помчались на Любутск. Уже многие сотни пленников тянулись позади вьючных караванов ордынских тылов и сотни вьюков были набиты первой военной добычей: пока еще не пресытившиеся грабежом воины хватали все мало-мальски ценное, что попадало под руку. Жечь селения Тохтамыш строжайше запретил, чтобы не выдать движение Орды. Он надеялся хорошо поживиться в Серпухове и сам пошел с головным туменом к городу, рассчитывая напасть на него перед рассветом, когда люди крепко спят и самую бдительную стражу одолевает дрема. Иные из пленников утверждали, будто в Серпухове находится брат великого князя московского знаменитый воин Владимир Храбрый. Этот князь стоил самого города, а то и удела — он мог стать в ханских руках бесценным заложником или пугалом для Димитрия. Не верил Тохтамыш, чтобы высокородный князь Серпуховской удовлетворялся при Димитрии положением удельника.
Оку перешли вдали от Серпухова, перед закатом. Здесь, у переправы, рязанский князь, как и было условленно, откланялся хану, не медля ни часа, убыл восвояси. Впереди лежали только московские волости. Двинулись к городу уже в темноте. В полночь высокие облака вдруг озарились — как будто солнце повернуло обратно. Изумление Тохтамыша сменилось неописуемой яростью. Не было сомнений: это Кутлабуга, тумен которого шел с левой руки, нарушил ханский приказ и первым ворвался в Серпухов. Крымчаки отличались особой беспощадностью в захваченных селениях — жгли, рвали все, что попадало под руку, загоняли в полоны даже стариков, надеясь, что хоть кто-то выдержит невольничий путь до фряжских торговых городов, где можно сбыть все — вплоть до лаптей и собачьего ошейника.
— Я повешу на суку этого проклятого табунщика за его жадность! — поклялся Тохтамыш перед свитой.
Деревни близ Серпухова были пусты. Или сожжены. С лесистого холма, где остановился хан на рассвете, отряд воинов поскакал к громадному черному пожарищу, подобно язве, лежащему на зеленой земле. Досланные в тумен Кутлабуги гонцы вернулись с известием, что крымчаки к Серпухову не приближались.
— Но кто сжег город?
Свита молчала. Тохтамыш угрюмо следил, как медленно курились едучие дымки над пепелищем, смешиваясь с речным туманом и далеко распространяясь вокруг, тяжелый смрад умирающего пожара стоял в воздухе, в горле першило. Даже птицы ушли от дыма, лишь какой-то зверь — собака или волк, — поджав хвост, убегал в лес, завидя всадников.
Хан подумал об Олеге Рязанском: куда так поспешно ушел этот князь? Не выхватил ли он добычу из-под носа повелителя Золотой Орды? Но когда охотится тигр, шакалы должны сидеть в норах, чтобы не потерять собственной шкуры. Он приказал проверить, не оставило ли следов под Серпуховом чужое войско. Позади лежала Ока — грозный рубеж, которого за последние пятьдесят лет не удалось преодолеть ни одному ордынскому хану или темнику. О каких-либо силах Москвы нет даже слуха. Успей Димитрий собрать большое войско, он поспешил бы навстречу. Но когда ему успеть? Судя по всему, с первой московской сторожей столкнулись два дня назад. Но призрак Куликовской сечи остерегал хана от огульного продвижения в глубину лесной Руси. Не раз в этих дебрях пропадали бесследно немалые ордынские отряды. Не так ли исчез и его чамбул, посланный разорить злое гнездо некоего князя, перешедшего из Орды на службу к Димитрию? Городец тот был все-таки сожжен, но узнал Тохтамыш случайно, от купцов… Пусть разведка теперь добудет точные вести о самом Димитрии с его дружиной. А войско немного отдохнет перед последним броском к главной русской столице.
Тохтамыш приказал сделать общий привал, выбрав открытые холмы в междулесье недалеко от сгоревшего Серпухова. Запретив устраивать всякие торжественные встречи, он до вечера объезжал тумены. От чувства вины перед Кутлабугой за неправый ночной гнев хан решил оказать честь темнику, разделив с ним ужин. К столу были позваны некоторые мурзы, а также старший сын Тохтамыша — царевич Зелени-Салтан, взятый в поход. Родившийся от первой жены хана, знатной княжны, чей род восходил к одному из сподвижников Повелителя Сильных, Зелени-Салтан по праву крови считался первым наследником трона, но сам Тохтамыш думал, что из его старшего способен выйти, может быть, неплохой сотник, еще лучше — десятник, но никак не правитель царства. Тщедушный, не по годам замкнутый и угрюмый, этот двадцатидвухлетний «принц крови» был и жесток не по возрасту. Нет, то не жестокость сокола, ястреба или тигра, которую Тохтамыш почитал. Когда царевичу не исполнилось еще и пятнадцати, отцу довелось увидеть, как сын со сверстниками, сынками мурз, травил собаками беглого раба-кипчака. Для царевича само подобное занятие позорно, однако отца ужаснул вид Зелени: скаля зубы, визжа и рыча, он прыгал в исступлении, словно сам хотел стать собакой и рвать человеческое мясо. То жестокость опьяневшего от крови волка или хорька. Тохтамыш нещадно отстегал сына плетью, но урок не пошел на пользу, — видно, тут не случайная вспышка кровожадности, а природное свойство его отпрыска, черта вырождения. Тохтамыш стал примечать: сына тянет к пастухам, когда они режут скот, на охоте он непременно сам старался вонзить нож в горло зверя, остановленного стрелой. В Самарканде, когда по приказу Тимура отрубали головы сотням мятежных узбеков, Зелени-Салтан, нарушив запрет отца, пошел на казнь и красовался в первых рядах жадной до зрелищ толпы. Сам Тимур сделал по этому поводу благосклонное замечание — владыке Мавверанахра нравилось, если мурзы и ханы посылали наследников посмотреть, как он расправляется с непокорными, — и Зелени-Салтану сошло его ослушание. Однако именно тогда Тохтамыш дал себе слово, что старший сын не будет его преемником, ибо царевичу не пристало наслаждаться убийствами, самолично резать головы, умываться кровью людей, смазывать их жиром свои раны, как то делал прежде Тимур — сын мелкого бека, когда-то промышлявший разбоем. Тохтамыш выбрал Акхозю, потому что тот рос нормальным юношей. С годами и Акхозя научится жестокости, без которой нельзя стать правителем царства, но не опустится до бессмысленной кровожадности волка и тем не погубит себя. Были у Тохтамыша и другие сыновья. Но двадцатилетний Керимбердей слишком завистлив, ленив и вспыльчив, Геремферден — слишком молод и похож на Керимбердея. Ближайшие наяны имеют тайный приказ хана: в случае его внезапной смерти на ордынский трон сажать Акхозю. Вероятно, жены Тохтамыша о чем-то догадывались, люто ненавидели Акхозю, и с десяти лет хан таскает его за собой во всех походах.
Перед ужином Тохтамыша разыскал начальник военной разведки Адаш и донес, что следов чужого войска в окрестностях сгоревшего города нет. Свежие следы мужицких телег и гуртов скота тянутся на север и на закат — в дремучие леса по берегам Протвы. Тохтамыш позвал Адаша к ужину. Вечерний свет не проникал сквозь грубое полотно шатра, по углам в серебряных плошках горел топленый сурочий жир, попахивало копотью и норой. В походах Кутлабуга не был склонен к роскоши, в шатре его находились только скатерти с угощением и подушки. Хозяин сам разлил кумыс для гостей в деревянные узорные чаши и по древнему закону степи первым отпил несколько глотков из своей, показывая, что напиток его безвреден. Хан, держа в руке нетронутую чашу, вдруг спросил:
— Скажи, темник, что ты думаешь о сожжении Серпухова?
Кутлабуга отвел взгляд:
— Я думаю… Я думаю, это объяснят тебе сами урусы.
— Что ты хочешь сказать? — Глаза хана заледенели. Зелени-Салтан, сидящий напротив темника, ощерился, как молодой волк, суженные глазки его скользили по жилистой шее Кутлабуги, словно он уже примеривался к ней с ножом или веревкой.
— Великий хан, мои воины поймали в лесу несколько городских мужиков. Они говорят: Серпухов и деревни сожжены по приказу их воеводы.
— Он что, враг князю?
— Я сначала тоже так подумал, но они крестились и уверяли: воевода только исполнил волю князя.
Тохтамыш не поверил. Со многим он встречался, но такого, чтобы люди сами сжигали свои жилища, даже и покидая их, прежде не видел. Человек, пока жив, надеется когда-нибудь воспользоваться брошенным или спрятанным добром.
— Почему они это сделали? Они ведь знают: мы никогда не поселяемся в их домах.
— Наверное, они не хотели ничего оставлять нам, — ответил Кутлабуга. — В покинутых жилищах что-то можно еще найти.
— А как думаешь ты, Зелени-Салтан? — Хан, отпив наконец из чаши, неожиданно оборотился к сыну. Тот оскалил в усмешке мелкие зубы:
— Темник ищет на войне добычи, я ищу силы и радости, поэтому думаю по-другому. Урусы знали, что мы все равно сожжем город, они не оставили нам этой радости. Я им припомню!
Кутлабуга ухмыльнулся, спрятал лицо за опрокинутой в рот чашей. Он не упускал случая поиздеваться над глупостью старшего царевича, зная, что хан в наследники прочит другого. Но при отце смеяться над глупыми детьми опасно. Кутлабугу Зелени-Салтан ненавидел смертельно.
— А что думаешь ты, главный харабарчи Адаш?
— Повелитель, урусы хотят создать перед нами пустыню, где мы не найдем добычи и пищи. Таким образом они думают вынудить нас к отступлению. Ведь войска им уже не собрать.
В ханских глазах пробудился интерес, он задумался, потягивая напиток, посмотрел на тысячника Карачу. Тот еще десятником и сотником ходил в русские земли, зорил Нижний, Рязань, литовские городки.
— Я думаю, повелитель, сказанное здесь — истина, но не вся. Сжигая город, князь решил вызвать тревогу в своей земле. Ведь зарево горящего города ночью видно далеко.
Ели в молчании. Слуги неслышно входили, меняя блюда: за вареной бараниной последовал обильно политый маслом разварной рис; свежий овечий сыр, айран сменились копчеными языками; наконец, подали сладкий костный мозг жеребенка с жареным просом. Гости начали громко рыгать, и слуги внесли сладости: шербет, кусочки плавленого сахара, сушеный виноград, засахаренные орехи, семечки арбуза и дыни. Обильно лились в чаши кумыс, просяное пиво, сладкое легкое вино. Нетронуто стояли на скатертях кувшины с крепкой аракой. Хан любил видеть пьяных в своем застолье — это все знали, — но только в дни мира. Напиться допьяна в военном походе — все равно что совершить воинское преступление. Правда, наказание в этом случае было самым легким: пьяницу зашивали в мешок и бросали в воду, в то время как за трусость в бою, оставление поста, неповиновение начальнику, сообщение ложных сведений ломали хребет, вырезали сердце у живых и четвертовали. Но все же хлебать воду, сидя в мешке на дне какого-нибудь кишащего пиявками болота, не хотелось.
— Теперь я увидел: русы — беспощадный враг, — заговорил хан. — Видно, слухи об их добродушии преувеличены. Они сами подняли зажженный факел — пусть же на себя и пеняют.
Мурзы притихли, один Зелени-Салтан чавкал, жуя орехи.
— У тебя, Кутлабуга, быстрые и неутомимые всадники. Пусть эту ночь они отдохнут, завтра же оставь на месте три тысячи, остальные рассыпь на сотни. То же сделает Кази-бей. Ваши сотни распространятся вокруг на два дневных перехода. Не пропускать ни одной деревни — выжигать дотла. Сейчас пора урожая, кормите коней зерном — не отощают. В полон брать лишь тех, кто выдержит пешую дорогу до Сарая и Крыма, остальных убивайте. Пленных русских воинов присылать ко мне.
Как оголодалая в долгом пути саранча сплошной тучей налетает на цветущий край и, рассеиваясь серыми роями по хлебным нивам, пышным лугам, обильным садам и зеленым рощам, оставляет повсюду лишь мертвую, зараженную тленом и зловонием землю да остовы оголенных деревьев, так двенадцать тысяч хищных всадников Орды омертвили южные волости Великого Московского княжества, сжигая села, деревни и погосты, вытаптывая огороды и поля, полоня и убивая людей. Много десятилетий не знала московская земля столь опустошительных набегов врага. Рати Ольгерда, двенадцать лет назад подступавшие к московским стенам, проходили севернее, малонаселенными лесами. Они двигались кучно, узкой полосой, да и сама война, похожая на обычную княжескую усобицу, была не так беспощадна, память о ней повыветрилась. Грозный смысл ночного зарева над Серпуховом поняли далеко не все мирные селяне — деревянные городки, скученные в тесных стенах, выгорали часто, — и весть о появлении врага не везде опередила его отряды. В москвитянах уже не было старинного страха перед Ордой, как не было и той легкости, с которой рязанцы, нижегородцы, жители украинной Литвы бросали дома и поля при первой тревоге. Едкий дым и стаи воронья снова заклубились над русской землей. Снова скорбными трактами потянулись к Оке вереницы связанных волосяными веревками людей под бичами лохматых наездников. Снова на пепелищах выли ночами осиротелые собаки и осмелевшие волки выходили из урманов лизать кровь убитых, рвать бездомную скотину. Сытые вороны и коршуны лениво клевали глаза мертвых младенцев, стариков и старух, а на брошенных полях и огородах, в покинутых избах, клетях и сараях явились неисчислимые полчища серых крыс. Всюду, где появлялась Орда, она словно плодила ворон, крыс и волков.
Хан с главным войском еще стоял у Оки. Мурзы гадали, отчего повелитель вдруг остановился? Разве не он так бешено гнал тумены вперед, спеша к Москве? Димитрий теперь узнал о нашествии, он вооружается и укрепляет город… А между тем хану требовалось точно знать, что Димитрий в Москве. Пусть он тройные стены воздвигнет по какому-нибудь волшебству — Тохтамыш окружит их, не задумываясь. Любая крепость обречена, если у защитников ее нет надежды на помощь извне. Димитрию надеяться не на кого: и от боярина Носатого из Твери прибыл тайный гонец с вестью, что великий князь Михаил готов встретить хана на своем порубежье, принести покорность, если хан отдаст ему ярлык на великое княжение Владимирское. Остановку Тохтамыша вызвала мысль о том, что Димитрий скорее всего покинет столицу. Где он теперь? Какая у него дружина? Легко осадить город с ходу, но под стенами легко и увязнуть. И тогда удар даже небольших русских сил в спину может оказаться таким же гибельным, как удар засадного полка Москвы на Куликовом поле.
Два года Тохтамыш издали изучал московского князя и его брата. Оба вспыльчивы и гневливы, оба радеют за благополучие своих подданных, обоих уязвленная гордость способна подвигнуть на безрассудный шаг. Останутся ли они в бездействии, видя, как опустошается их земля, слыша отовсюду стенания, жалобы и проклятия избиваемых людей? У Димитрия есть опытные воеводы, но воеводы со временем становятся похожими на своих князей…
На третий день в ставку хана ввели сотника из крымского тумена. Поцеловав край кошмы перед владыкой, он заговорил:
— Повелитель! Высокородный эмир Кутлабуга велел мне самому доставить к тебе важного человека.
Тохтамыш насторожился: с каких это пор Кутлабуга стал высокородным и по какому праву именуют эмиром безбожника, таврического бродягу, которого Тохтамыш держит в Крыму как сторожевого пса и пугало для кафских жидов? Не выращивают ли там, среди крымских репьев, нового Мамая?
— Кто этот человек?
— Он клянется, что приехал из самой Москвы.
Тохтамыш разом позабыл о Кутлабуге.
В шатер втолкнули невысокого, наголо обритого человека в рубище, он опустился на колени перед ханом, рядом с ним появился толмач.
— Пусть говорит.
Неизвестный поднял голову, и носатое лицо его, и глаза-мыши показались хану знакомыми.
— Могучий владыка народов, разве ты не узнаешь меня? — заговорил по-татарски. — Я — Некомат, купец-сурожанин.
Тохтамыш вспомнил: это был тот самый торговец-ростовщик, изгнанный в свое время из Москвы и вместе с Иваном Вельяминовым пытавшийся взбунтовать удельные города против Димитрия. После Куликовской победы его, как и многих, выпустили из темницы, где он принял крещение, чтобы расположить к себе своих надсмотрщиков. Под новым именем Некомат пришел в Орду, переполненный злобным желанием отомстить москвитянам за потерянное состояние, за пережитые унижения и страх. Хан послал его в Новгород с другими людьми, которые должны были поссорить новгородское боярство с Димитрием.
По знаку хана толмач исчез.
— Я помню тебя. Но ты долго не присылал вестей.
— Разве ты не получил главной моей вести? Ведь храм в Новгороде, воздвигнутый в честь Куликовской победы, разрушил я.
Падение церкви минувшей весной было для Тохтамыша такой услугой, какой он и не ждал от своих лазутчиков. Но кто из них приложил руку, Тохтамыш пока не знал.
— Чем ты докажешь, что храм разрушен тобой?
— Вот этим. — Некомат наклонился вперед, задрал на спине рубаху. — Ты видишь рубцы. Я получил их в подвале московского окольничего Вельяминова. Строительство храма вели мои люди, но они просчитались, и храм рухнул слишком быстро. Московский боярин выследил меня в Новгороде, силой захватил и увез в Москву. Этот проклятый город послан мне как божье наказание.
Тохтамыш усмехнулся:
— Я вижу, у Димитрия длинные руки.
— И это опасно, великий хан.
— Где он сейчас?
— В Москве его нет. Он ушел со своими боярами так поспешно, что меня забыли в подвале. В Москве хозяйничают мужики. Они собрали вече и решили защищать город сами, без воевод.
— Куда ушел Димитрий и где брат его Владимир?
— Оба ушли в сторону полуночи. Димитрий думает собрать войско в Переславле. Говорят, в Кремле осталась больная княгиня Евдокия с детьми, а также митрополит Киприан.
— Говорят или это правда?
— Я видел дружину княгини и видел дружину митрополита. Княгиню собираются вывезти, как только она поправится.
— Что ты еще хочешь сказать важного?
— Великий хан, не теряй времени. Стены Москвы падут от одного крика твоих воинов.
— Ты заслужил мою награду. Додумай, чего ты хочешь. А пока отдохни — скоро позову снова.
Едва перебежчика увели, из-за полога вышел старый юртджи.
— Что скажешь? — спросил хан.
— Церковь в Новгороде действительно строили люди Некомата. Это ценный человек. Он может еще пригодиться и в Москве. Иногда один хитрый и пронырливый сделает больше, чем тысяча воинов. Дай ему награду, какую попросит.
В тот же день Тохтамыш выслал три сотни всадников под командованием опытных наянов в обход Москвы, на Псреславскую дорогу. Захват великой княгини с детьми восполнил бы упущенного князя Серпуховского. Начальники отрядов получили строжайший приказ: в случае перехвата поезда княгини всех женщин и детей сохранить живыми. Даже нечаянное убийство жены или сына московского князя повлечет смерть виновников. Зато пленение княжеской семьи сулило всем воинам отряда великие награды и почести.
Зарево над Серпуховом перевернуло жизнь в Звонцах. Люди не знали, что серпуховчане сами зажгли город, и Копыто решил: бежать в Москву поздно — Орда перехватила дороги. Поднятое набатом село до рассвета погрузилось на легкие телеги. У смерда немного добра: порты — на нем, постель — на лежанке, горшок — в печи, топор — под лавкой, дети — на полатях. Скот с двумя пастухами, несколькими подпасками и девками решили с рассветом отогнать на дальнюю лесную вырубку, обмолоченный хлеб взять с собой, а тот, что в снопах и на поле, оставить как есть, — авось пронесет беду и кое-что останется. На заре женщины подоили коров и коз, обнимая их теплые шеи и всхлипывая, вытолкали за ворота на зов пастушьего рога, уложили в телеги связки сонных гусей и кур. Дети спали на возах под овчинами, открывая глаза, с изумлением видели над собой зеленые сени, слушали стук колес и храп лошадей, укачанные, снова засыпали в счастливом неведении. У лесных перекрестков от обоза отделялись по одной-две подводы, чтобы выйти к месту сбора окольными путями — через редколесья, поляны и кулиги. Обоз постепенно растаял. И пастухи, прежде чем направить скот в лесную глушь, прогнали его через ближнее пастбище, растворив след стада в старых следах.
Первый день село устраивалось и обживалось в потайном убежище — на ракитовом острове посреди зыбунов, заросших редким березняком, ольшаником, невысокими соснами, которые перемежались сплошными стенами тростника и рогоза. По звериной тропе на руках перенесли сюда детей, корма, пожитки и даже легкие телеги. Лошадей укрыли на берегу болота под присмотром парней, самолично выбранных старостой, наказав им в случае опасности бросить табун и скрыться в лесу. У выхода тропы на остров Иван Копыто поставил дозорного, а потом учил сельчан походной жизни, показывая, как вырыть убежище и натянуть полог над ним, чтобы не сквозило и не заливало дождем, где разводить костер и как поддерживать огонь, чтобы не выдать себя дымом и светом, где выкопать колодец с чистой водой, какие травы настелить в жилище, чтобы не навлечь кусачих тварей, и каким образом хранить припасы от порчи. Детей припугнули болотной нечистью, чтобы не совались в заросший кочкарник. Нечаянно оступившись, там и взрослый мог сгинуть в черном окне, затянутом коварным зеленым лопушком. На другой день, выбравшись из болота, старый разведчик-сакмагон прочел по дымкам в небе «разговоры» сторожевых застав, и они подтвердили: враг перешел Оку. Душа рвалась к боевым товарищам — словно колдовская рука сняла все немочи Ивана Копыто, но тяжкая ответственность лежала теперь на нем за жителей Звонцов, с которыми успел он по-хорошему сжиться в три месяца. Терзала тревога за Москву, от дум раскалывалась голова. Двенадцать мужиков и парней, годных для ратного дела, он разделил надвое, приказав шестерым во главе со старостой постоянно быть на острове — опорой и защитой женщинам и ребятишкам, остальных, кто посильнее, стал готовить к выходу в поиск. Как ни упирался, а хромого Романа пришлось взять к себе — взыграла в мужике честь куликовца.
Следующей ночью беглецы снова увидели кровавые сполохи на тучах; теперь они были вокруг, иные совсем близко. Копыто пошел к балагану старосты. Фрол тоже не спал.
— Утром поведу разведку, — сказал Иван тихо.
— Сидел бы ты с нами, Ванюша.
— Все будем сидеть по болотам — Русь просидим.
Фрол вздохнул, перевел на другое:
— Стадо бы поглядеть. Боюсь, попортят девки коров. И сколь молока пропадет, а тут детишки маются.
— Што, Фролушка, я сбегаю-ка завтречка в стадо? — послышался в темноте женский голос — не заметили за разговором, как вышла старостиха Меланья. — Не бойсь, не заблужусь.
— Ты в уме? — сердито ответил староста. — В этакое время по лесам бродить — как раз на татарина нарвешься. А детишки?
Год назад у Фрола с Меланьей родилась двойня, и стало теперь в их семействе шестеро сыновей да две дочки.
— Девчонки приглядят, да и баб тут вон сколь.
— Уж лучше я сам.
— Нельзя, Фрол, — твердо возразил Копыто. — На тебе весь наш стан. — «Однако, и лихая женка у старосты!» Копыто слышал, как Меланья управляла Звонцами во время Донского похода.
— Ему и правда што нельзя, а мне-то дозволил бы, Ванюша? Глядишь, и молока принесем детишкам.
— Мужа спрашивай, — буркнул Копыто, уходя к тропе проверить службу дозорных. Свою жену он, пожалуй, не отпустил бы.
Поднявшись на рассвете, Копыто увидел возле костерка под развесистой ивой Фрола, Меланью и еще двух женщин. Хмуроватый староста давал жене какой-то наказ, она слушала, поспешно кивая. «Отпустил, однако». Отряхивая росу с вербника и вздрагивая от холодных брызг, Копыто вышел к костру, увидел деревянные лагунки, которые женщины засовывали в торбы.
— Ладно, бабы, раз уж решились — дам вам двух лошадей. Но чур на дороги не соваться — идти лесом. Понятно?
Подняв разведчиков, Иван вернулся в свою землянку, накрытую полотняным шатром. Жена укладывала харч в переметную суму, быстро глянув, отвела глаза:
— Все ж едешь?
— Нельзя сидеть.
Жена была брюхата четвертым ребенком, он чувствовал себя виноватым перед нею, жалел, но не давал волю жалости: бабиться воину — пропащее дело. Не глядя на жену, поднял сыромятный мешок, шагнул было к выходу и вдруг вернулся к ней, обнял свободной рукой. Не избалованная мужней лаской, она прижалась, вздрагивая, давила рыдания.
— Будя тебе, Федора, будя, — сказал тихо, чтобы не разбудить детей. — Што я, впервой иду в сторожу? На Ваську Тупика да на Ваньку Копыто ишшо не сковано вражье железо.
«Зря я это, однако, — стыдливо подумал, перешагнув порог. — Разжалобил только бабу, а на ней — дети».
В тот день дымы пожаров торчали в небе особенно часто, и от них горючая копоть оседала на душу. Ярость сменялась недоумением: почему прозевали врага? Кто виноват? Прежде, бывало, корили рязанцев и нижегородцев, когда ордынские набеги заставали тех на печи, сами же вставали ратями на Оке, и откатывались от московского порубежья полчища Тогая, Арапши, Сары-Хожи, иных грабежников. Бегича перехватили на Воже, Мамая — еще дальше, на Непрядве. Что случилось теперь?
Верстах в пяти от убежища отряд выехал на открытое поле. Стали так, чтобы малинник и бузина скрывали коней. Копыто был одет по-воински — в стальной кольчуге и шлеме, опоясан мечом, сидел он на сильной молодой лошади из боярской конюшни. Пятеро остальных — в нагрудных кожаных бронях из лосиных шкур, в островерхих, плотно набитых пенькой шапках; крестьянские тяжеловатые кони под мужиками тоже были защищены лосиными и медвежьими шкурами. За спиной у всех — саадаки, к седлам приторочены боевые топоры и сулицы в чехлах, трое опоясаны трофейными кривыми мечами, привезенными с Куликова поля. Роман воскликнул:
— Вот оно как: был Стреха — да весь вышел!
— Какой Стреха?
— Там вон жил. — Роман указал на середину поля. За белой полоской несжатого овса зеленело несколько яблонь и слив.
— Что-то вроде чернеет?
— Нынче одно везде чернеет — угольки. Жил на открытом месте, как на ладони, татарин, конешно, сразу приметил и налетел коршуном.
— Глянуть надо. Ты, Касьян, поедешь со мной, а ты, Роман, будь за старшего. — Копыто поскакал к яблоням через поле. Дохнуло гарью, с плетня, недовольно горланя, взлетели серые вороны, сердито застрекотала сорока в пустом саду, усеянном обитыми недозрелыми яблоками.
— Ишь как потешились, ироды клятые, — вполголоса сказал Касьян. Копыто проследил взгляд мужика и содрогнулся. Сколько перевидал смертей, а к такой нельзя привыкнуть. Не горшки торчали на кольях плетня — человеческие головы. Одна — седобородого старика, другая — длинноволосой седой женщины. Глаза выклеваны птицами, попорчены лица. А поодаль, на том же плетне… У Касьяна вырвался жалобный стон, Копыто, стиснув зубы, вцепился в рукоять меча. Голое тельце ребенка животом насажено на острый кол, безглазая головка запрокинулась, чернел раскрытый рот, словно младенец зашелся в крике.
— Эх, дядька Стреха! — Касьян размазал по щеке слезу. — Чего в дому-то сидел, неуж зарева не видал? Жадность проклятая, видно, сгубила: жалел хозяйство бросать, на бога понадеялся…
Копыто поднял глаза к небу:
— Клянусь тебе, господи, — не помру я, пока десяток псов поганых вот этой рукой не вобью в грязь! Жену не обниму, дитя свово не привечу. А убьют — подыми меня из могилы, господи: зубами рвать их стану, кровью упиваться до Страшного суда!
Мужик, крестясь, с испугом смотрел на начальника.
Объехали пепелище, между сгоревшими строениями нашли обезглавленные тела старика и старухи.
— Похоронить бы, — сказал Касьян.
— Нет! Пусть так. Пусть видят русские люди! Похороним, когда Орду вышибем.
— Стреха-то жил с сыном, дочерьми и зятем, — рассказывал Касьян. — Внуки тож были. Да, слышно, и старшая дочь гостевала у нево с ребенком. Штой-то у ней там с мужем не сладилось, будто бы поп их даже развел, она и приехала к родителю. Уж не ее ли дите?.. Остальных, видно, в полон увели.
Копыто молчал. Он был вторым после Городецкого попа, кто знал случившееся с Тупиком и Настеной.
— Овощ пропадает, нарву, однако, мужикам огурцов да репы. — Касьян слез с лошади, отвязал суму, пошел в огород. И тогда Ивану померещилось: будто насаженный на кол ребенок заплакал. Плач едва доносился, но был так близок и жалостлив, что Иван зажал уши, боясь надорвать сердце. А когда разжал, по спине у него заходил мороз: жалобный детский плач по-прежнему сочился откуда-то, словно из-под земли.
— Касьян! Ты ничего не слышишь?
— Нет. А што такое?
В тишине не слышалось даже птиц и ветра. Иван, спрыгнув с седла, медленно пошел по скрюченной от огня муравке подворья к тому месту, откуда долетали странные звуки. Он вдруг увидел обложенное обгорелыми поленьями творило, бросился к погребу, распахнул его. Из сумерек донеслось сдавленное: «Уа-уа…» — как будто плачущему ребенку зажимали рот.
— Кто там есть, выходи!
В ответ звучал лишь тот же сдавленный плач. Копыто нырнул в погреб, стал осматриваться. В углу, между кадками, затаилась маленькая фигурка со свертком на руках, из сумерек испуганно поблескивали глаза.
— Ты кто?
— Васька я, Васюха, — ответил дрожащий голосок. — Дяденька, не убивай меня, я больше не буду…
Из горла Ивана вырвался странный звук, он опустился на колени перед мальчишкой:
— Што ты, сынка, што ты! Свой я, свой, православнай…
Он прижал к себе мальчишку с плачущим ребенком, поднял на руки, шагнул к лестнице:
— Касьян, помоги…
Почуяв руки взрослого, младенец затих. Наверху белоголовый парнишка лет семи, перемазанный золой и глиной, давясь слезами, рассказал, как тетя Настена дала ему ребенка поводиться, пока поливала огород, и он ушел с полугодовалым братишкой за ригу, в овсы, рвать цветочки. Тогда-то и налетели лихие люди. Васька слышал чужой страшный визг, крики женщин, видел, как избы занимались огнем, и забился в самую гущу овсов. Голодный ребенок стал плакать, но Васька осмелился подойти к сгоревшему дому только вечером, когда одни головешки дымились на пепелище. Поплакав над убитыми бабкой и дедом, он накормил голодного братишку пережеванным маком с репой, натаскал соломы в погреб и дрожал всю ночь, боясь, что придут волки. Но волки не пришли, и утром он решил жить дома, дожидаясь пропавших отца с матерью или родичей. В огороде были овощи, в поле — колоски, и совсем близко пробегал родниковый ручей.
Младенец снова заплакал, парнишка вынул из сумы головку спелого мака и яблоко, стал жевать. Касьян достал сухари.
— Пожуй-ка хлебца, Васюха, сытнее будет, да и сам поешь.
Нажевав еды, мальчишка завернул ее в клочок рединки, сунул соску братишке в рот, и тот затих, зачмокал.
Найденышей оставлять было нельзя. Копыто решил изменить свой путь и до выхода на серпуховской тракт побывать у пастухов, чтобы оставить им ребятишек.
Удача полюбила сотника Куремсу с тех пор, как могущественный эмир Крыма и всей Таврии темник Кутлабуга приметил его благосклонным взором. Словно верная собака, не щадя себя и своих воинов, бросался Куремса исполнять приказы Кутлабуги еще в те годы, когда темник был тысячником, а Куремса только начал командовать десятком. Во всех походах под знаменами Мамая Куремса приказывал своим воинам выкладывать на смотрах военную добычу вплоть до медного пула и железной пуговицы, чтобы начальник мог отобрать нужную долю для себя и повелителя, дарил начальнику полоненных девственниц и здоровых мальчиков, за которых в крымских городах платят звонким металлом, дорогим оружием, роскошной утварью и одеждой. Заметил Кутлабуга преданность и бескорыстие Куремсы, приблизил к себе и оставил в Крыму, когда оберегал родовой улус Мамая во время его злосчастного похода на Москву. Степные звери и птицы давно уж растащили кости многих славнейших воинов, с которыми Куремса еще три года назад не мечтал и поравняться, а он, тридцатилетний сотник, теперь в такой чести, что и сорокалетние десятники сами готовы чистить его лошадей. Вчера поздно вечером Кутлабуга самолично послал Куремсу разграбить большое село недалеко от московской дороги.
Участвовать в нынешнем походе — великая удача. Правда, идти скрытно, почти не отдыхая неделями, теснясь у редких огней в часы привалов, было тяжело. Зато теперь нигде и намека нет на сильное вражеское войско — крымчаки видели только сигнальные дымы русских дозоров, — а обозы тумена уже полнятся рабами и хлебом, мехами и тканями, воском и медом, в сумах воинов позванивают серебряные мониста, браслеты, перстни и серьги, сорванные с русских красавиц, драгоценные оклады с икон и церковных книг, чеканенные московские рубли и денги, украшения и утварь из разграбленных боярских теремов.
Велик хан Тохтамыш. Не то что враг — свои-то не знали до последнего часа, куда направляет он быстрых степных коней. Слышно, великий князь Димитрий бежал в северные непроходимые леса, его столица со всеми сокровищами осталась без защиты, а крымский тумен идет впереди войска — то-то будет пожива! Значит, и сам Кутлабуга выкладывает перед ханом добычу до последней денги, иначе разве хан пустил бы его первым? Надо уметь угождать владыкам. Куремса всегда потешался над теми, кто, добыв первую беличью шкурку в походе, норовил запрятать ее в собственные штаны. Своих он беспощадно порол за такую глупость.
Полусотня ворвалась в село на заре, когда люди еще не разбрелись по работам. С шакальим визгом и завыванием лохматые всадники промчались по улице и в удивлении смолкли, удерживая лошадей: село стояло пустое. Распахнуты ворота подворий, зияет растворенной дверью церковь, посреди улицы задрал оглоблю опрокинутый рыдван, но нигде — ни звука, даже собаки не брешут, и ни один дымок не курится над избой.
— Бежали, шайтаны! — выругался сотник со злобой, словно жители села посулили ему райское блаженство и коварно обманули. Он спрыгнул с седла, покачиваясь на кривых ногах, вошел на подворье большого дома, потянул носом запах остывшей крови — недавно здесь резали скотину, — отбросил ногой с пути старый хомут, рванул незапертую дверь. В сумрачной пустоте избы тревожно всплакнула половица, кто-то метнулся от печки, заставив сотника схватиться за оружие. Он громко выругался, услышав шорох кошки, нырнувшей в подполье. Голые стены, голые столы и лавки, раскрытые пустые сундуки. Сотник выбежал на двор, охваченный яростью. Воины шныряли в клетях и пустом хлеву, протыкали соломенные кучи заершенными щупами, искали в огороде свежие покопы. Из погребов выволакивали кадки с соленьями, лагунки и кувшины с деревенским питьем. Село и вправду было большое, застроенное добрыми избами; в таких бывает много ценного имущества, здоровых детей, крепких юношей, мастеровитых мужиков, молодых женщин и девок. Куремса чувствовал себя обворованным.
— Искать следы! — рявкнул он в лицо оказавшемуся перед ним десятнику. — Надо переловить избяных тарбаганов, они близко.
Десятник осторожно ответил:
— Старый харабарчи говорит: уже день и ночь, как люди ушли отсюда. Они, наверное, теперь в Москве.
Куремса и сам видел, что село оставлено не два часа назад — собаки разбрелись и не охраняли свои дворы, — но поблизости не было другого большого селения, а подальше рыщут такие же добытчики. Как явиться на глаза эмиру без подношений?
— Ищите следы! — Сотник затопал ногами. — Землю носами изройте, а следы найдите!
Куремса бросился на упругую травку подворья и закрыл усталые после бессонной ночи глаза. Одни воины продолжали обшаривать постройки, другие, повалив плетень, загоняли коней в огород, третьи опорожняли турсуки с водой и наливали в них русское хмельное питье. Куремса предупредил, не открывая глаз:
— Кто хлебнет вина или меда, утоплю в первом болоте.
Прошел час. Металлический звон спугнул дрему Куремсы, и он мгновенно вскочил. Молодой воин выкладывал из мешка кузнечную снасть. Сотник стал перебирать молотки, хитрые клещи и обжимы, тиски, напильники, бородки, зубила и подбойники, щелкал языком. Русы — великие мастера в железном деле, равных им нет в окрестных землях. Родич в далеком степном улусе просил Куремсу добыть при случае русскую кузнечную снасть, и вот она в руках. Возить ее тяжело, но как не уважить богатого родича, который ведет дела с купцами из Сурожа и Кафы, а в обмен за кузнечный инструмент сулил отару рунных овец и двух верблюжат?
— Сложи обратно в мешок и навьючь на свою лошадь!
В дальнем углу подворья шла запрещенная игра в кости, но Куремса делал вид, что не замечает.
— Наян, — окликнул один из десятников, — не пора ли нам погреться от урусутских изб?
— Подожди холодов, Сондуг. — Куремса ухмыльнулся. — Не забывай: нам еще возвращаться.
Куремсу не зря учили в Орде грабежным хитростям. Если войско пойдет обратно тем же путем, можно добрать то, что ускользнет из рук теперь. Надо выжигать мелкие деревни, оставляя кое-где большие села. В холодное время эти опустевшие села станут хорошей приманкой для попрятавшихся урусов, особенно для женщин с детьми. Набьются в избы, как тараканы, и уж тогда-то Куремса постарается ворваться сюда первым.
Десятник прискакал часа через два.
— Наян! Мы нашли след стада — это большое стадо коров, овец и коз, которых русы угнали в лес.
— Я велел тебе искать урусов, а не их коров и коз!
— Но следы телег разбегаются по всем тропам, как распуганные зайцы. Скотом урусы дорожат, со стадом ушло много людей, есть большие следы и маленькие. Мужики там, где их коровы.
— Ты не так глуп, Орка, как я думал. Возьмем десяток воинов и посмотрим, куда приведут твои коровы.
Куремса приказал старшему десятнику оставить в селе пяток всадников, остальных разослать по дорогам и тропам, чтобы разграбить и выжечь деревни, какие остались.
Хитрость сельских пастухов, прогнавших стадо через пастбище, не обманула старого ордынского волка. Встретив сотника у начала коровьей тропы, уводящей в дубраву по берегу большого озера, он молча протянул ему свежесломленную хворостину, неосторожно потерянную каким-нибудь подпаском. Сморщенное, как запеченное яблоко, лицо разведчика не выражало ни удовольствия, ни сомнения, в узких щелочках глаз, словно в черной торфяной воде, равнодушно отражались деревья. В кожаной безрукавке шерстью наружу и лохматой островерхой шапке, в крепких дерюжных шароварах и сыромятных сапогах без шпор, вооруженный лишь луком, ножом и топором, сунутым за пояс, он был одинаково неприметен в лесу и в поле, мог по виду сойти и за степняка, и за жителя лесной стороны.
— Ступай вперед!
Разведчик не стал садиться на лошадь, повел ее в поводу, и скоро сам Куремса, проклиная дубовые сучья, так и норовившие ткнуть в глаз, сошел с седла, начал злобно стегать деревья плетью. Лесные демоны, наверное, не хотят пускать его в свои владения, но Куремса не боится их козней. Пусть выглянут — он с помощью великого аллаха изрубит их в щепки. Услышав щелчки плети, разведчик оборотился и укоризненно покачал головой. Куремсу взбесил этот молчаливый укор, однако он промолчал: харабарчи прислан в тумен от самого хана, с ним опасно ссориться. Непривычно и тяжело кривым ногам наездника ступать по корням и кочкам, перешагивать пни и валежины — хорошо еще, что коровы набили тропу, — но если ты хочешь на войне чего-нибудь достигнуть, терпи и терпи. Тропа то взбегала на сухие угоры, то ныряла в сырые низины, вилась в кустарниках, растекалась ручейками следов в редколесьях, выводила на солнечные травянистые поляны и снова ныряла во влажный сумрак зарослей. Через час пути Куремса сильно устал и начал тревожиться: тропа казалась бесконечной, к тому же ее не раз пересекали другие, ничем не отличающиеся. Куда ведет их проклятый табунщик, чего ищут они в царстве зеленых демонов? Разве способен человек прожить здесь больше двух дней? Может, эти тропы набили дикие звери? Сотнику начало казаться, что солнце переместилось в небе и светит теперь с другой стороны. Он со злобой посматривал в лохматую спину разведчика, до изумления похожую на серые лишаи, свисающие со старых деревьев, шипел и плевался, больно ударяясь ногами о корни. Да уж не подменил ли шайтан их человека каким-нибудь лесным дивом, чтобы увести отряд в свои гиблые болота? Вдруг подмененный проводник сейчас обернется, и вместо его лица увидит Куремса оскаленную рогатую морду! Горячий пот заливал спину, и сотник шел вперед из одной боязни обнаружить перед воинами свое малодушие. Внезапно разведчик остановился, остерегающе поднял руку. Лес впереди заметно посветлел, и Куремса, будто очнувшись, вдруг почуял своим хищным нюхом горечь кострового дыма. Разведчик набросил на морду лошади тряпку и завязал, знаком велел сделать то же и остальным. Скоро увидели за деревьями небольшое озерцо со следами водопоев на камышовых берегах, за озерцом лежала широкая старая вырубка. Среди низкорослого березняка и осинничка паслось небольшое стадо, вместе с коровами и козами бродили овцы. Людей не виделось. Разведчик приложил палец к губам и, держась в глубине леса, повел отряд в обход озера. Где-то взлаяла собака и смолкла — ветер тянул на ордынцев, запах дыма становился сильнее. Вдруг на опушке поляны за кустами появился жердяной загон, рядом стояли шалаши из хвойных веток. Перед шалашами чадил костер, возле него сидели двое мужиков в серых зипунах. Из балагана вышла девка с деревянным ведром, направилась к озеру, длинная коса колыхалась на ее широкой, стройной спине, доставая почти до колен. В стороне стада снова взлаяла собака, щелкнул кнут, долетел крик мальчишки или подростка, ему отозвался другой юный голос. Мужики у костра подняли головы, прислушались и снова продолжали что-то плести — не то корзины, не то верши. Куремса сорвал тряпку с морды лошади и вскочил в седло, воины последовали его примеру, лишь старый харабарчи остался на месте, равнодушно следя за приготовлением к нападению.
— Хур-р-рагх! — Звериный рык раскатился над вырубкой, сменившись пронзительным воем, всадники выметнулись на открытое пространство. Из шалашей выскочили три девки и подросток, они сразу попали в петли арканов. Ошарашенные мужики, едва вскочив, тоже свалились, схваченные волосяными петлями. Лишь от озера донесся истошный женский крик, остальные полонянки, не успев и рта раскрыть, поняли, что звать на помощь бесполезно. Пронзенные стрелами собаки издыхали на поляне.
Куремса ожидал найти на пастбище больше людей. Имущества при захваченных тоже, почитай, никакого, и еда — мешок толокна да полмешка сухарей. От озера приволокли четвертую девку, от стада — второго отрока. Четыре девки, молодой мужик и два подростка — это уже кое-что. Девок сотник велел связать и посадить в шалаш. Мужики лежали, уткнувшись лицами в траву, связанные по рукам и ногам, рядом посадили подростков.
— Эй, харабарчи! — позвал Куремса. — Скажи этим лесным тарбаганам: я отпущу их на волю, если они укажут мне, где остальные. А не скажут — выжгу глаза, подрежу коленные жилы и брошу на муравьиные кучи.
Старый разведчик подошел к мужикам, стал равнодушно переводить. Куремса нырнул в шалаш, где сидели полонянки, опустился на корточки, взял за подбородок крайнюю молодку, круглолицую, с безумными от страха глазами, потрогал белую шею, схватил за тугую грудь, удовлетворенно заурчал:
— Девка.
Стал мять другую, она ударилась в рев, сотник плотоядно осклабился:
— Девка.
Стоящий за его спиной десятник сладострастно цокал языком. Куремса потянулся к третьей, маленькой, с тонкой талией и вызывающе острой грудью, и вдруг увидел ее серые огромные глаза, горящие змеиной злобой.
— Осторожно, наян, укусит, — смеясь, предостерег десятник.
— Я люблю укрощать злых сучек, с ними ночная кошма мягче. — Куремса схватил девицу за острое плечо, и тогда она с ненавистью плюнула ему в лицо. Куремса вскочил, изо рта его вырвалось шипение.
— Я же говорил, наян…
Девки помертвели, только маленькая злючка продолжала жечь сотника взглядом, словно хотела испепелить.
— Лесная гадюка, ты ищешь смерти? Я помогу тебе, но прежде ты испытаешь мужскую силу. Я хочу, чтобы ты попала в ад, а туда девственниц не принимают. — Куремса оборотился к десятнику: — Отведи ее, Орка, в пустой балаган и забей рот тряпкой. Если хочешь — ты первый начнешь учить ее любви, после того как выколотим из смердов признания.
Воины раздули большой огонь, свежевали баранов, грели воду в медном котле.
— Наян, один или два мальчишки сбежали, — сообщил нукер.
— Надо поторопиться с допросом, не то упустим других. — Сотник подошел к костру, спросил разведчика: — Что они ответили?
— Ты сам слышишь их ответ, наян.
Куремса снова зашипел, ухватил железными пальцами нестриженые волосы мальчишки, запрокинул ему голову, грозя сломать шею. Подросток заплакал от боли.
— Дяденька, я не знаю, вот ей-богу не знаю, игде подевались другие все.
— Мальчишка, наверное, не знает, — равнодушно сказал харабарчи. — Парень может не знать. А старик знает.
По знаку сотника воины опрокинули старого пастуха на спину. Рыжая с сединой бородка острым клином уставилась в небо, глаза были закрыты — старик казался неживым. Один из нукеров сел ему на тощий живот, другой — на ноги, стащил лапти и онучи, обнажив синеватые жилистые ступни с грязными, загнутыми ногтями. Десятник выхватил из костра красную дымящуюся головешку и ткнул в голую пятку. Запахло горелым мясом, пастух застонал, не разжимая рта. Парень заговорил:
— Дурачье! Што вы делаетя? Хотитя, штобы он указал вам дорогу, а самого обезножили.
Харабарчи перевел, сотник подскочил к парню:
— Ты поведешь нас! Тебе мы сохраним пятки, но выжгем спину, а также заставим тебя сожрать собственные уши, прижарив их сначала на твоих волосах.
— Зачем столько хлопот, мурза? — На веснушчатом лице парня появилась улыбка. — Я и так укажу тебе дорогу, ежели не забоишься болота.
— Он укажет, — равнодушно произнес харабарчи. — Молодому пытка страшней.
— Ежели отпуститя, как сулили.
Старый пастух застонал, повернул голову и плюнул в сторону парня. Сотник довольно засмеялся:
— Старого пса надо повесить на суку. — Он выразительно провел рукой по шее. — Нам безногие рабы ни к чему.
— Ты обещал, мурза, отпустить всех! — твердо заговорил парень. — Девок — тож. Иначе не поведу, хоть на куски рвитя.
Сотник выслушал переводчика, хлопнул парня по плечу:
— Слово Куремсы — верное. Отпущу, когда ты исполнишь свое.
— Подождите, ироды, вот придет мой Алешка с боярином Василием, он за все спросит! — прохрипел пастух. — А тебе, страмец конопатый, будет петля на осине, коли выдашь.
— Не лайся, дед Лука. Черное болото — што пузо коровье: дорога туда узка, а сколь ни влезет — все сварится. Помирать все одно придется — на осине ли, в омуте либо на полатях.
Старика и парня оттащили от костра, отвели к ним и подростков, для верности связав им ноги. Повеселевший сотник стал поторапливать воинов у костра, и скоро поляна наполнилась запахом баранины, закипающей в котле.
— Эй, Орка, тряхни хитреца Сеида, я сам видел, как он наполнял турсуки веселым питьем!
Нукеры осклабились — сотник, ради первой удачи, решил развязать один бурдючок, значит, им тоже позволит. Сняли котел с огня, обсев его кружком, хватали руками горячее полусырое мясо, рвали руками и зубами, жадно проглатывали, запивая сбродившим медом, быстро пьянея от хмеля и обильной еды. Осовелые глаза сотника все чаще обращались к балагану со строптивой полонянкой. Ему нравились большие белотелые женщины, но тех, что сидели в другом балагане, лучше приберечь — вдруг иной добычи не попадется? Плевок на его лице высох, голова кружилась, и злючка становилась все желаннее.
— Я, пожалуй, сам начну учить ее любви, — сказал он, вставая. — Десятник пойдет за мной, остальные пусть кинут жребий.
Нукеры оживленно загалдели, провожая начальника завистливыми взглядами и скабрезными напутствиями. Вышел он не скоро, неся халат на руке, постоял, кивнул десятнику: ступай. Потом молча сидел у костра, потягивая мед прямо из бурдюка, пока вернувшийся десятник не спросил его:
— Что теперь делать с ней, наян?
— Почему ты спрашиваешь, Орка? — Сотник с пьяной ухмылкой покосился на понуро сидящих поодаль мужиков. — Я ведь обещал отпустить их всех. Эту, наверное, можно отпустить. Пусть сама утопится — мне такие попадались. Садись и пей.
Десятник налил себе меду в деревянную чашку, но не донес до рта — длинная желтая тростина насквозь пронзила его бедро, вошла в другое, — словно сшила ноги вместе. Орка взвился от боли и упал лицом прямо в огонь, покатился, завизжал, как свинья, почуявшая нож под сердцем. Куремсу спас стальной панцирь — бронебойная стрела прошла сдвоенную кольчугу на сгибе локтя и остановилась, не дотянувшись длинным граненым жалом до левого соска.
— К оружию, нукеры! — заревел перепуганный насмерть сотник, вскакивая, но воины его бежали к лошадям, кормившимся посреди поляны. На месте остались двое: Орка и еще один, только что вышедший из балагана — он стоял на коленях, сжимая руками сулицу, пробившую его насквозь со спины. Среди удирающих тоже были подбитые стрелами: один падал и вскакивал, другой семенил, согнувшись, вырывая из бока окровавленную тростину. Свистя, ревя, улюлюкая, из леса выбегали мужики в лохматых шапках с длинными блескучими топорами в руках; их показалось так много, что ордынский сотник ощутил небывалую прыть, сайгаком перемахнул костер и кинулся вслед за нукерами. Кони были близко — только бы ухватиться за луку седла! Вдруг жутко, оглушающе рявкнул медведь, и верные кони кочевников, никогда не выдававшие своих хозяев, метнулись от них к озеру, храпя и брыкаясь на скаку. Сотник запутался в траве, упал, увидел мельком, как кто-то широкий, бородатый, настигнув ближнего нукера, с маху ударил его топором по шлему… Оставшиеся без лошадей степняки начали выхватывать мечи, с отчаянным визгом кидались навстречу преследователям. И тут лишь Куремса заметил, что врагов меньше, чем его нукеров. Вскочив, он со злобным криком выбросил меч в грудь набегающего человека с поднятым топором, враг шарахнулся в сторону, оступился, забыв про топор в своих руках, Куремса увидел близко испуганное безусое лицо и с силой вонзил острие меча в открытое горло. Тотчас раздался яростный крик:
— Круши орду! Бей грабежников! Руби нечисть!
Сотник оборотился на грозный голос. В десяти шагах от него воин с сабельным шрамом на лице, одетый в железную броню, ожесточенно рубился мечом с двумя неповоротливыми на земле нукерами. Куремса бросился помогать своим и тут же пожалел, что не побежал в лес — один из степняков стоял, шатаясь, бессмысленно ловя отрубленную кисть правой руки, висящую на тоненькой красной жиле, и поливая землю кровавой струей, второй пытался поднырнуть под меч русского, чтобы обезножить его коварным ударом, да так и остался на корточках с разваленной надвое головой. Русский обернулся к сотнику, Куремса увидел его налитые кровью глаза, остановился как бы на зыбком мостике — дунь сейчас ветерок, и он упадет: в глазах русского была его смерть.
— Ну, вражина, ча стал?
Куремса, словно разбуженный, швырнул меч на землю, прыгнул в куст, пригибаясь, петляя по-заячьи, кинулся к лесу. Проклятая байдана, как она тяжела и хлещет железным подолом по коленям — в ней разве убежишь? Кто-то из кустов кинулся ему наперерез, от подножки Куремса со всего маху ударился оземь животом и грудью, задохнулся и не смог даже сопротивляться, когда ему заламывали и связывали руки. Потом поставили на ноги, накинули на шею чей-то аркан, потащили к костру. Куремсу шатало. Русский мед коварен — он не сразу пьянит.
Девки ревели навзрыд, хватая за полы мужиков, еще не пришедших в себя после сечи. Развязанный парень с подростками помогал перебраться к костру старому пастуху. Победители натащили целую кучу трофейного оружия, сюда же принесли заколотого сотником парня. Хромой мужик со зверским лицом оттаскивал раненого в ноги десятника на край поляны. Рыжебородый воин в кольчуге сокрушался над убитыми:
— Эх ты, Овсюха горемычный! Чего остолбенел, когда рубить надо? Догнал вражину — по башке ево, и делу конец! Нет — стал, будто повязанный, сам же на меч налетел.
— Ох, дядька Иван, непростое дело человека срубить, — пожаловался молодой мужик. — Я ноне двоих зашиб, а руки-то вон досе дрожмя дрожат.
— Это рази человек? — Окольчуженный витязь зыркнул на пленного злыми глазами. — Однако, лихо, мужики. Вшестером чертову дюжину, почитай, упокоили.
— Пятерых-то мы стрелами да сулицами добыли, остальные и ослабли от страха, — сказал подошедший Роман. — В другой раз этак не выйдет.
— Пожалуй што, — согласился Копыто.
Из крайнего балагана послышался громкий плач девок. Один из мужиков хотел войти туда, но его не впустили.
— Чего у них там? — спросил Копыто.
Подростки и парень отвели глаза, дед, сидевший у костра с перевязанной ногой, глухо ответил:
— Да што — Марью снасильничали, пакостники.
— И этот? — Воин кивнул на пленного.
— Этот — первый.
Копыто шагнул к сотнику. Куремса не носил знака, но бывший разведчик легко угадал в нем начальника.
— Ты кто? — спросил по-татарски.
Куремса выпятил грудь:
— Я начальник сотни. Мой покровитель — великий эмир Таврии оглан Кутлабуга.
— Вон даже как! Где твоя сотня?
Куремса уже не верил, что его убьют. Сотниками дорожат и враги, особенно когда они в чести у эмиров.
— Моя сотня делает, что ей велено.
— Понятно: жгет, режет и насильничает.
— Ванюша, — негромко окликнул Роман. Из балагана вышли девки, среди них стояла Марья, бледная как смерть, с искусанными в кровь губами.
— Вот он, твой обидчик, Марья! — громко сказал воин. — Приказывай: што делать с ним?
Девушка глянула на сотника, закрыла руками лицо, опустилась на землю.
— О-ох, мама родная, как мне теперь жить?
— Никита! — позвал воин парня-пастуха. — Ты все видел, Никита. Нынче ты один из нас не пролил вражьей крови. Должен пролить — не дай бог, ослабнет рука в бою, как у Овсея. Возьми топор.
Парень растерянно оглянулся, веснушки выступили на его побледневшем лице. Один из мужиков сунул ему в руки свое оружие. Куремса понял. Смуглое лицо его покрылось крупными каплями пота, он торопливо залепетал:
— Яман, яман…
Копыто сильно потянул волосяную веревку, и сотник, задыхаясь в петле, поволокся за ним. Следом медленно шел Никита, оцепенело рассматривая топор в своих руках. И тогда мужик, что недавно жаловался на дрожь в руках, взял трофейный меч, неспешно направился к раненому десятнику, который затих, запал в траве на краю поляны. Девки отвернулись, окружая сидящую Марью.
Воротясь, Копыто послал половину людей за ордынскими лошадьми, которые возвращались на поляну из леса, другую — за своими. Девки бросились к ребятишкам, маленького вынули из притороченной к седлу холщовой люльки, стали поить козьим молоком, греть воду. Мужики постепенно собрались снова, рассматривали трофейное оружие — кривые мечи, саадаки, копья с крючьями, небольшие топоры, булавы, шестоперы и джериды, разную походную оснастку степняков. Из сумок сотника и десятника вытряхнули их добычу — женские серебряные мониста и серьги, бусы дорогого разноцветного стекла, золотые бляшки со сбруи, горсть жемчуга, шелковую сорочку и два теплых повойника из легкого козьего пуха, шитую серебром плащаницу, детские сапожки из голубого сафьяна.
— Приберегите, — угрюмо сказал Копыто. — Может, еще найдутся хозяева. А нет — отдадим в монастырь, в пользу сирот.
— Топором-то, однако, способнее, нежель мечом, — заметил мужик, зарубивший десятника. — Я уж спытал.
— На земле способней, — ответил Копыто. — Но мы не в большом полку стоим. Ты, Касьян, выбери меч по руке, да и другие — тож. С Ордой воюем, может, в седлах доведется еще рубиться с погаными. На досуге стану поучивать вас.
Никита, бледный, весь опущенный, сидел поодаль, не принимая участия в разборе трофеев.
— Ровно с похмелья парень, — заметил Роман, но никто не улыбнулся. В воздухе уже заныли зеленые мясные мухи, сердито граяли вороны в кронах деревьев, обступающих вырубку.
— Чего дальше будем делать, начальник? — спросил Касьян.
— То ж самое — бить Орду, покуда она рассыпана. Искать надо грабежников и — сечь без пощады.
— Стадо, однако, перегонять.
— Зачем? Орда не ищет сгинувших, ей некогда ждать.
— Один-то ушел, — сказал пастух. — Старый, вроде меня, этакой неприметный. Толмачил он. Когда скрылся, я и не видал.
— Што ж ты молчал, Лука? — укорил Копыто. — Теперь уж не поймать. — Спохватился вдруг: — Тут бабы к вам с нашего стана не являлись?
— Нет, Ванюша.
— Вот беда! Ждать надобно Меланью, а ждать нельзя, ежели упустили вражину. Думайте, куда скот отогнать.
Притихли мужики. Лучшего места, чем это, близко не было.
— Зачем, православные, искать иного места? — вдруг подал голос Лука. — Вернутся ордынцы аль нет — то еще неведомо, а погоним скотину — как раз налетим на нечистых. Оставьте вы мне коняку посмирнее, глядишь, и на одной ноге со стадом управлюсь. Хочу я, православные, за мир пострадать, ты же, Никита, как знаешь. Случай чего, скажите бабке моей да сынку Алексею — так, мол, и так: за мир пострадал Лука.
Никита встал:
— Не оставлю я тебя одного, отец. А нагрянет татарин снова, велит показать дорогу к нашим — не откажусь. Леса темны, дороги в них узеньки, по болотам и того уже, а в Черной трясине вся Орда уместится. Дождемся Меланью да и отошлем мальцов и девок.
Долго хмурился Копыто, но лучшего не придумал.
Трофейных лошадей взяли заводными, для прокорма положили во вьюки живых баранов, и отряд направился в сторону Звонцов по той самой тропе, что привела врагов на вырубку. Копыто думал, как бы ему увеличить свой отряд. Теперь это непросто — с появлением Орды люди становятся похожими на волков, боятся друг друга. Когда уходили в лес, его догнал осиротелый Васька:
— Дяденька, возьми! Боярин сулил взять меня в дружину, я хочу бить Орду.
Копыто поднял парнишку на руки, тихо заговорил:
— Слушай, Василей. Должен ты сослужить боярину службу, прежде чем он возьмет тебя в войско. Ведь братка твой малый знаешь кто? Он боярский сын, беречь ево для дружины надо. Бабы-то, они какие? Понянчатся с чужим чуток да и кинут, а за ним догляд нужон. Будь стражем при нем до боярина. Понял, Василей, какое дело важнецкое?
— Понял, дяденька. — Парнишка серьезно смотрел на воина.
— Ступай, Василей, сполняй.
Вражеского разведчика настигли версты через две. Он понуро сидел на упавшей лесине, лошадь его общипывала листья с орешника, и шорох веток предупредил Копыто. Сквозь зеленую сеть острый взор Ивана различал лицо врага, отрешенное, похожее на потрескавшийся желтый известняк. О чем он думал? Может быть, решал: возвращаться ли к своим, где придется держать ответ за пропавших воинов, или выбрать иной путь? А может, посреди враждебного леса грезились ему родные кочевья в привольной степи, горечь кизячного дымка, лица старухи и маленьких внуков? Стрела уже легла в изложье, когда степняк насторожился, повернул голову и тем облегчил прицел.
В тот же день запах дыма навел Копыто на станицу беглых крестьян. Было их больше трех десятков, семеро — молодые мужики и парни, годные для ратного дела. Они ушли из-под самого носа грабителей, бросив на дороге обоз со всем добром, второй день голодали и зябли у костров, пробираясь на Можайск. Копыто оставил в отряде мужчин, остальных отослал на вырубку, к пастухам. Теперь в его ватаге стало двенадцать бойцов. Он самолично разведал Звонцы. Пустое село с растворенными воротами подворий манило к себе и казалось страшным. В деревянном кресте церквушки торчала длинная опереная стрела — какой-то степняк проверял свою меткость или стрелял голубей.
Под вечер устроили засаду между Звонцами и серпуховским трактом. Уже стекалась военная добыча к основному пути ордынского войска от Серпухова на Москву, и ждать пришлось недолго. Сначала прошла конная полусотня, охраняя подводы с зерном в мешках и коробах, медовыми колодами, сундуками и узлами, из которых выпирали круги воска, торчали высохшие звериные шкуры. Через час появилась новая колонна. Спереди, вольно держась в седлах, ехало четверо всадников, за ними тянулись телеги с какой-то поклажей, над бортами торчали головы детей. Привязанные к телегам веревками, брели босые, простоволосые люди: молодые мужчины и женщины. Позади торчали пики конного десятка, доносилась унылая степняцкая песня. Копыто застрекотал белкой — сигнал своим приготовиться к нападению. Стали различаться слова песни, которую выводил высокий молодой голос:
Когда время выдернет зубы у волка,
Старый зверь издыха ет в овраге.
У седого Худай-богатура
Время вырвало тридцать зубов и один,
Но голод не стиснет арканом шею Худая —
У старого волка степей уж большие волчата,
Они — сосцы его жизни,
И Сондуг-удалец — сладчайший сосец.
Скоро великий эмир Кутлабуга
Привяжет коней к Золотому колу[27] в стране урусутов,
И тогда на славной охоте в богатых улусах
Сондуг-удалец теплую шубу добудет,
Красную шубу соболью.
Он добудет красную шапку бобрового меха,
Сбив ее меткой стрелой с урусутского князя.
А потом скакуна золотого эмир Кутлабуга
Снова привяжет у юрты отцовской,
И воины станут хвалиться добычей,
Жен своих милых и старых отцов одаряя.
Крикнет старый Худай сладчайшему сыну:
«Ойе, любимый волчонок!
Отдай мне красную шубу соболью,
Красную шапку отдай ты мне поскорее —
Ведь осень уже застала Худая,
Осенние реки со льдом в жилы ему пролила.
Ойе, зубастый волчонок,
Согрей-ка ты старого волка
Шубой почетной с княжеского плеча».
Копыто каркнул вороном: передних всадников он пропускает, их должна взять на себя пятерка, затаившаяся в кустах по другую сторону дороги. Сам он ударит замыкающих. Копыто стал осторожно отходить в глубину леса, где стояли верхами его ватажники. Песня близилась:
«Ойе, Худай полоумный! —
Скажет веселый волчонок. —
Тебе ли, Худаю, трясти соболями,
Если овчина не может тело твое отогреть?
Одна лишь куница согреет Худая,
Теплая и молодая, с кожей атласно-белой.
В сапфирах глаз ее цветут леса урусутов
Золотом и смарагдом.
Пересчитай ее зубы — их будет тридцать и два —
Жевать упругое мясо,
Перекусывать белые кости —
Кормить беззубого волка Худая
Сладким мозгом и растертой кониной.
Когда же она очаг твой раздует
И ложе твое застелит кошмою,
Ты пососи ее сладкие губы —
Они углей горячее.
А потом ты ее обхвати, как барс газель молодую,
И в жилах твоих заструится веселое пламя,
И белый войлок на ложе
Зацветет лазоревым маком,
Словно настало лето в юрте Худая
В середине белой зимы.
Оставь соболей ты Сондугу,
Они ведь тела не греют,
Но ослепляют юных газелей —
Тех, что пасутся в наших кочевьях,
Среди войлочных юрт.
Пусть им почаще снится ночами,
Что спят, согреваясь, они под красною шубой.
А Сондуг завернет в свою шубу одну сладкоглазую
По имени Зулея…»
Певец продолжал тягучую повесть о том, какими дарами, добытыми в урусутской земле, осыплет он свою возлюбленную, Копыто, слушая, зло усмехался: «Погоди, соловей, ты поспишь у меня в деревянной шубе, лучше того — в вороньем зобу». Стал слышен скрип телег и топот коней замыкающей стражи. Всадников оказалось всего шестеро, они держались в седлах так же вольно, как и передние, — вокруг хозяйничала Орда, а полоняники не опасны: они связаны, на самых крепких надеты деревянные рогатки, да и воля их раздавлена побоями и унижением в момент захвата. Ордынцы умели ломать строптивых, наступая поверженным на лица, бросая возмутившихся на дорогах с переломанными спинами, насилуя на глазах мужей и отцов их жен и дочерей, превращая грудных детей, стариков и старух в мишени для стрел.
В своих ватажников Копыто верил — испытаны в бою. И он знал, какая ненависть душит мужиков, когда перед ними прогоняют соплеменников с позорными веревками на шее. Стража поравнялась с засадой, и тогда свирепо рявкнул медведь. Кони ордынцев присели, заверялись на месте, осыпая дорогу пометом, строй смешался, ватажники, подныривая под сучья, с ревом выплеснулись на дорогу. Впереди колонны тот же рев смешался со свирепым визгом степняков. Копыто, не целясь, метнул сулицу в чью-то открытую спину, мгновенно перекинул меч в правую руку, полоснул сталью искаженное страхом лицо другого врага, отшиб торопливый встречный удар копья, грудью своего коня опрокинул малорослую лошадь вместе с наездником. Мужики втроем прижали к лесу здоровенного ордынца, он молча, свирепо отбивался, вертясь на мохнатом коньке.
— Сулицей ево! Сулицей! — Копыто оборотился на конский топот. Двое ватажников погнались за убегающим врагом, он остановил их криком: — Роман, Плехан, назад! Помогайте Касьяну! Этот — мой!
Сильный и рослый конь Ивана быстро настигал противника. Тот, оборачиваясь, вытягивал из саадака черный, лаково поблескивающий лук. Дорога шла краем поля, прижимаясь к лесу, открытое пространство скоро кончилось, дорога с поворота унырнула в сосновый бор. Копыто рывком увел скакуна на ее другую сторону, и не напрасно — степняку пришлось довернуть лук, стрела свистнула мимо и впилась в древесный ствол. Враг уже не убегал, он стоял на широкой просеке, торопливо накладывая на тетиву новую стрелу. Копыто прянул в сосны, скатился с седла, кинул через голову ремень самострела, таясь за деревьями, стал перебегать, высматривая врага. Увидел его уже вдалеке, скачущего во весь опор. В ярости послал стрелу вслед, беглец наддал.
— Черт с тобой! Все одно кому-нибудь из наших попадешься.
Когда он вернулся, суматоха на дороге уже прошла. Женщины сушили глаза, Роман вооружал освобожденных мужиков.
— Ушел, змей! — подосадовал Копыто.
— А мы ни единого не упустили, — похвастал Касьян.
— Ну да, звонцовские, оне таковские: впятером и одного валят. — Копыто быстро оглядывал прибывших людей.
— Тут девять побитых…
— Молодцы! Да убираться надо живее.
— Што делать с подводами? — спросил бородач из освобожденных.
— Бросить. Коней распрягайте — нужны. А с телег взять лишь корма да одежку. Сколько вас, мужиков-то?
— Два десятка без одного.
— И чего ж вы поддались?
— Да што, начальник? Оно ить негаданно вышло…
— А вы б на полатях спали побольше. Уж который день небо в дыму.
И в самом деле — копоть от пожаров накапливалась в недвижном воздухе, небо над всей округой посерело, и после полудня можно было смотреть на мутное солнце, едва прикрывшись ладонью.
Гвалт затих. Копыто построил свое войско на дороге. Тридцать два ратника. Пятеро пешие, вооружены оглоблями. Их оделили ножами и кистенями. Освобожденные смотрят на Ивана так, словно этот рыжий вот-вот сотворит чудо. Но чудо уже свершилось — они снова свободны и оружны, а девять их насильников лежат падалью в дорожной пыли. Поодаль сбились толпой женщины, матери не отпускают от себя детей — боятся, что снова вырвут из рук.
— Слушайте и запоминайте, — строго заговорил Копыто. — Отставших не ждем. В дороге молчать. Меня до остановки ни о чем не просить. Сказанное исполнять живо. — Обернулся к толпе: — А кто из малых станет плакать — кину водяному. Слыхали?
Женщины заулыбались.
— Ну, так с богом…
На другое утро темнику Кутлабуге донесли, что пропал сотник Куремса с десятком воинов и старым харабарчи. В трех верстах от тракта разбит обоз с трофеями, полон разбежался, убито девять воинов из той же сотни Куремсы, спасся только десятник.
— Десятник спасся, а воины погибли? — удивился Кутлабуга. — Тащите его ко мне и соберите начальников, кто близко.
Когда молодого испуганного наяна поставили перед эмиром, тот удивился еще больше:
— Храбрец Сондуг, сын старого богатура Худая? Скажи-ка нам, удалец, как ты прославился во вчерашнем бою?
— Я зарубил их наяна и еще двух поразил стрелами.
— Ты хорошо считаешь, удалец Сондуг. Может быть, ты счел и тех врагов, что поразили твои воины? Сколько их?
— Не знаю, великий эмир. Много…
— Ты даже сосчитать не мог, вот как! Я скажу тебе, почему их сосчитать нельзя: ни одного нет. Ни одного врага — там, где легло девять наших кырымчан. Весь десяток, кроме удальца Сондуга, прославленного в песнях. Почему это так, ты не знаешь?
— Наверное, русы своих утащили, — прошептал десятник.
— Лучше бы они тебя утащили, несчастный! Но, видно, догнать не могли. А еще лучше, если бы ты остался в своей юрте — варить шурпу для старого Худая, жевать ему мясо и вытряхивать войлоки. Горе мне — я уважил старого богатура, сделал сына его десятником, не испытав в боях! Какой демон ослепил мои глаза: я не разглядел женщину под одеждой мужчины!
— Я храбро сражался, эмир, но русов было много, мои воины пали. Что сделает один против пяти десятков?
— Их было пять десятков? Ой-е-е! Кто же напал на тебя: воины или мужики с топорами?
— Я не знаю, эмир. Они бросились, как звери, и ревели, как звери. Наши кони взбесились, но мы сражались…
Кутлабуга слушал внимательно, однако жестокий блеск в его глазах не смягчался.
— Чем же они дрались?
— Копьями, топорами, были у них и мечи.
Темник задумался. Потом тихо спросил:
— Ты помнишь, что говорил Повелитель Сильных о непобедимости наших воинов? Нашу непобедимость питает железный порядок, смертная порука начальников за подчиненных, простых всадников — друг за друга. Наш воин не покажет врагу спины без приказа, потому что смерть тогда грозит всему десятку, и десяток сам уничтожит труса раньше, чем это сделает враг. А за десяток своими жизнями отвечает сотня, за сотню — тысяча. Десять врагов, говорил Повелитель Сильных, конечно, одолеют одного нашего воина, но десяток наших воинов, благодаря железному порядку, способен противостоять сотне врага, а сотня ордынцев во всех случаях разгромит вражескую тысячу. Если урусутов было даже пять десятков, ты обязан был их одолеть.
— Я знаю эти слова великого кагана, эмир. Они сказаны давно — тогда Потрясатель Вселенной покорял слабые народы. Он не видел наших врагов.
Темник усмехнулся:
— Если ты задумал написать новую «Ясу», то не должен был показывать спину врагу. Мы ведь живем еще по старым заветам солнцеликого, и теперь у тебя не осталось времени. Молись, Сондуг.
Десятник неловко опустился на колени в своей кожаной броне, поднял руки к бескровному лицу, где едва пробился мужской пушок над верхней губой. Кончился срок жизни Сондуга, записанный в особой книге аллаха, и лишь молитва еще длила жизнь. Но безбожный темник не любил долгих молитв, он подал знак нукеру, стоящему за спиной юноши, тот опустил копье и вонзил в обнаженный затылок.
Не любит гордых аллах. Родившийся в прокопченной юрте, на вонючем потнике, возмечтал покрасоваться в славе и огненных соболях с княжеского плеча! Гордец, гордец, ты бы мог стать великим певцом в родной степи и прославить свой народ, но ты возмечтал о собственной славе — и вот наказание за гордыню…
А красавицу Зулею все равно кто-нибудь завернет в свою овчинную шубу, если даже и половина воинов не вернется из похода. Ведь аллах разрешает четыре жены и сколько угодно наложниц. Лишь старый Худай будет горько плакать в своей прокопченной юрте от голода, холода и унижения.
В течение двух дней крымчаки потеряли несколько своих отрядов, не меньшие потери нес и тумен Кази-бея. Кутлабуга понял: в лесах против пришельцев сражаются не княжеские воины, а разбойники из местных мужиков. Степняки начали бояться, поползли нехорошие слухи, и как ни бесился темник, пришлось распорядиться, чтобы воины ходили отрядами не меньше полусотни. Главному харабарчи тумена он приказал выслеживать разбойников, а главарей приводить к нему. На третий день вечером к темнику притащили какого-то хромого черного мужика в порванном зипуне, уверяя, что он — атаман. Добиться чего-либо от пленника оказалось невозможно; он хихикал, показывая темнику рожки и кукиш, представлялся полоумным. Его стали бить плетью, он истошно завопил: «Антихрест пришел — лупи ево!» — впился в горло нукера клешневатыми пальцами с такой силой, что разжать их удалось, когда его проткнули копьем. У нукера была сломана горловая кость, он хрипел и захлебывался кровью.
В тот же день вечером доставили приказ хана: стягивать рассыпанные отряды к дороге на Москву. Орда рвалась к покинутой князем столице, и следовало поторопиться, чтобы другие не перехватили самый жирный кусок. Хан позволил крымскому тумену сутки отдыха, но Кутлабуга решил не мешкать. Он даже не захотел той ночью осчастливить лучшую из юных полонянок, доставленных в его шатер. Слава демонам войны — зерна хватает и кони не истощились, а воины могут спать и в седлах — они должны оставаться голодными, тощими волками, чтобы неутомимо преследовать добычу. В полночь, горбясь в седле, он представлял княжеские подвалы, каменные приделы храмов и богатые ризницы, уставленные окованными ларями и железными сундуками. Глаза его загорались алчным огнем — как будто при свете дорожных факелов он уже видел переливистый блеск золота и серебра, а шорох деревьев был шорохом жемчужин, сапфиров, лалов и смарагдов, ссыпаемых из ларей в кожаные мешки. От восторга, по-заячьи, вскрикнул начальник его личной сотни, но куда он пополз, судорожно цепляясь за конскую гриву?.. Знакомый свист, шлепок в мягкое, новый вскрик — и темник очнулся. Из мрака черными лапами к нему тянулись деревья, словно пытались схватить. Крутились нукеры вокруг начальника, огненными дугами полетели на обочину факелы, высветили черные конусы елочек. Ослепшие кони несли в темноту полуслепых всадников, каждое мгновение темник мог свернуть себе шею, налетев на рогатый сук. Скользкой холодной змейкой в душу вползал страх. Когда кони перешли на шаг, Кутлабуга вдруг вспомнил, как торчала стрела в спине сотника, и догадался, что стреляли с деревьев. Он потерял второго сотника, ни разу не увидев врага в лицо.
— Десятник!.. Принимай мою сотню и передай приказ: пусть на всех перекрестках до Москвы вешают на деревьях по одному мужику из полона.
Одобрит ли его хан? — ведь пленники — это серебро. Что ж, Кутлабуга напомнит ему: Повелитель Сильных за одного убитого ордынца уничтожал целые государства, поддерживая во всем мире грозное величие Орды: в самых далеких странах тогда боялись даже дыхнуть на ханского человека. Кутлабуга прямо скажет Тохтамышу: народ, который позволяет безнаказанно убивать своих, превращается в тряпку, о которую каждый может вытереть ноги.
За спиной топтались и покашливали бояре, но Димитрий не оборачивался, стоял у окна, думал. Из терема, вознесенного над высоким холмом, виделось потемневшее, в белых гривах волн Плещееве озеро, Димитрию чудился его глухой ропот и шипящий плеск. В прозрачное стекло с чечевицами пузырьков били редкие крупные капли, лохматые тучки, набегая с озерной равнины, цеплялись за крепостной холм. В терем князя загнал только дождь, к тому же стало известно о каких-то вражеских отрядах под самым Владимиром, и решили собрать думу. Если Орда идет разными путями, широко охватывая Москву, ее тумены могут внезапно явиться под Переславлем. Под рукой Димитрия было уже до шести тысяч дружинников и ополченцев, но все же это еще не сила против Орды. Донской хорошо помнил, чем кончилось полтораста лет назад побоище на Сити, где темник Бурундай застал войско великого князя Юрия Всеволодовича во время сбора. Боброк настойчиво советовал уходить в Кострому — лишь там можно спокойно собрать и устроить рати, — но и без того каждая верста от Москвы на север легла на сердце Димитрия кровавым рубцом. Лишь на пути отступления он оценил размер беды, надвинувшейся на Русь. Во всем винил себя. Враг оказался не только сильнее — враг оказался хитрее — да что там! — искуснее князя Донского. Два года после Куликовской сечи хан готовил новое нападение, и как же он, великий князь московский, всегда ставивший военную разведку наравне с обучением войска, проглядел коварную работу нового хана? Вместо того чтобы денно и нощно трудиться, как черный раб, теребить соседей и своих бояр, устраивать ополчение по всем городам, гонять разведку в степь до самого Крыма и устья Волги, почил во славе.
Еще бы — победитель Мамая, герой, сподобленный прозываться Донским, — что ему какой-то приблудный хан, еще вчера кормившийся со стола эмира Бухары! Будь она проклята, человеческая гордыня! Ведь краснел, слушая хвалебные хоры и колокольные звоны, глаза опускал, как девица, а душонка-то ликовала, голова шла кругом, и глаза слепли. Как им не ослепнуть, когда во всеуслышание именуют тебя «оком слепых, ногою хромых, трубою спящих в опасности»! Но себя не обманешь. Не от гордыни ли после памятного съезда ни с одним великим князем не повидался — и к себе не позвал, и сам не навестил?
Может быть, стоило послушать и тех, кто советовал не дразнить Орду, поторговаться о выходах, кинуть хану кусок?
Нет, пойти на это было сверх сил. Недруги стали бы тыкать в него пальцами: хорош победитель! Народ возмутился бы и проклинал — ради чего пролито море русской крови?
А может, и тут замешалась гордыня? Может, надо было пройти через насмешки и улюлюканье, через унижение, непонимание и народную злобу — ради того же народа выиграть время и накопить новые силы? Может быть…
Плох правитель, заботящийся о прижизненной славе.
Неужто в Кострому? В душе его сгущалось ненастье, едва представлял себе эту сотню с лишним верст по лесным осенним дорогам, через множество рек и речушек. А ведь их надо будет пройти не только туда, но и обратно, и не с легкой дружиной — с большой ратью, отягощенной обозами.
Не то! Еще на пути главных ордынских сил стоит Белокаменная — там опытные бояре во главе с Морозовым, больше двух тысяч ополченцев на стенах, там митрополит всея Руси. Надо собирать войско здесь, ближе к стягам Серпуховского.
Оборотился, окинул взглядом бояр. Дмитрий Ольгердович, Боброк-Волынский, Тимофей и Василий Вельяминовы, Федор Свибл, Иван Уда. Из-за плеча старшего Ольгердовича посматривает молодой князь Остей, внук Ольгерда, приехавший на службу к московскому государю. Не было Кошки, Тетюшкова, Зерно — правили посольство.
— Нет, бояре! — сказал резко. — Татарские разъезды под Владимиром — это еще не Орда под Переславлем. К нам тянутся люди, нельзя торопиться. Этак можно и в двинских пустынях засесть.
— Государь, там гонец из Москвы, — негромко сказал старший Вельяминов.
— От Морозова? Пусть войдет.
Пошатываясь, в палату шагнул невысокий воин, приблизился к государю, опустился на колено. Зеленый полукафтан на плечах его потемнел, на белом скобленом полу остались сырые следы. Димитрий ожидал грамоту, но гонец, склонив голову, молчал.
— Што ты онемел, отроче? — нетерпеливо спросил Димитрий. — Здоров ли боярин Морозов? Все ли ладно в Москве?
Воин выпрямился, моргнул красными глазами, рябоватое лицо его казалось серым.
— Слава богу, великий государь, Москва стоит, как прежде. А я не от Морозова, потому как нет в Белокаменной Ивана Семеныча.
— Где ж он подевался? — удивился Димитрий.
— Сказывали — занедужил брюхом да и спокинул стольную. А за ним, почитай, все лучшие люди съехали — и бояре, и гости. Черные люди в Москве сами хозяевают.
Жалко скрипнули половицы под грузным шагом великого князя, он подошел вплотную к гонцу, дышал тяжело и жарко, как потревоженный медведь.
— Што говоришь, разбойник? Да уж не пьян ли ты?
— Не вино — дорога укачала меня, государь. Из сторожки, через Москву, до Переславля долог путь. От самой Оки, почитай, не спамши. А послали меня Олекса Дмитрич да вече московское.
Димитрий воззрился на гонца как на полоумного, кто-то из бояр жалобно гукнул, будто его схватили за горло.
— В Москву мы, государь, по пути свернули, а там — смута. Выборные ударили в набат, вече кликнули. Много чего там кричали, а порешили миром: боронить Москву, стоять на стенах до последнего. Тех же, кои бегут со града, побивать каменьем.
Димитрий глухо рыкнул, красные пятна выступили на скулах. У Боброка на лбу залегла глубокая складка, старый Свибл, крестясь, зашептал:
— Спаси нас, господи, и помилуй.
— Там же на вече выбрали начальных людей из слобожан, в детинец ополчение поставили.
— Господи, што там теперь за содом! — не удержался костромской воевода Иван Родионович Квашня, вызванный в Переславль.
Гонец дернул головой, прямо глянул в лицо Димитрия:
— Ты, государь, не будь в сумлений: Адам — строгий начальник, ворам не попустит. Да Олекса Дмитрич при нем воинским наместником.
— Кто такой Адам?
— Суконной сотни гость — его главным воеводой крикнули. А с ним — Рублев-бронник, Клещ-кузнец, Устин-гончар да иные выборные.
Димитрий подошел к окну, постоял в молчании, тихо спросил:
— Што с великой княгиней? Митрополит где?
— Слава богу, Красный сказывал — здорова государыня, к тебе сбирается. Небось отъехала. А владыка на своем дворе сидел, да, слышно, тож возы укладывал.
— Его не побьют каменьями, как думаешь?
Воин растерянно оглянулся:
— Не ведаю, государь.
— Так с чем же тебя прислали? Пошто нет грамоты? Аль выборные воеводы писать не учены?
— Великую просьбу тебе, государь, велели передать Адам и Олекса Дмитрич: штобы прислал ты воеводу, искусного в деле ратном. Уважь, государь, не медли — Орда перешла Оку, сам видал. Наши уж Заречье спалили. А народ московский животов не пощадит за град стольный, за тебя, государь.
— И на том благодарствую. — Лицо князя исказила улыбка. — Выспишься — снова позову, подробно расскажешь. Ступай.
Глаза князя, разгораясь черным огнем, обратились на бояр.
— Чего замолкли, думные головы? Вас послушать хочу. Ну-ка?
— Государь, — заговорил Боброк. — Отпусти меня воеводой.
— Тебя? Ты разве уже не воевода? Али боишься — Адам-суконник славу переймет? Ничего, боярин, твоей славы не избыть, и тебе рати в поле водить пристало, а стены я другому доверил. Слышишь, Волынец, — другому!
Димитрий задохнулся, рванул ворот, крыльями метнулись длинные рукава охабня, посыпалось, звеня, серебро пуговиц.
— Воры! Амбарные крысы! Едва дымом запахло — ушмыгнули в норы. Скажите мне, бояре, вы, лучшие люди княжества, отчего такое получается: кому сытнее всех живется — от того первого жди пакости государству? Который уж раз спрашиваю: для чего дадены вам уделы, вотчины и поместья?
— Государь! — Голос Василия Вельяминова дрожал. — Не примаю твоих укоров. Пошто лаешься зря, невинных бесчестишь?
Димитрий шагнул к молодому боярину, сжал громадные кулаки:
— Смотри мне в глаза, Васька! Неужто нутро твое не сожгло стыдом, пока слушал гонца? Бояре Москву бросили, бояре Москву предали, и первый — воевода Морозов. Ты слыхал, до чего Москва дожила? — до веча! Суконник Адам, кузнец Клещ, бронник Рублев — вот на ком ныне стоит Москва, вот кем Русь держится! — Димитрий отступил от Вельяминова, словно бы с удивлением оглядел думцев. — Да нужны ли мы нынче Москве? Надо ли посылать туда кого, ежели там свои воеводы нашлись вместо сбежавших? Пошлешь, а он, гляди, дорогой животом ослабнет да и удерет. — Вдруг сорвал горностаевую шапку, шмякнул об пол. — Пропади она пропадом такая власть! Над людьми княжить готов, над ворами — никогда!
Он пошел к двери, распластав полы малинового охабня, бояре отступали с дороги. Громко хлопнула дверь.
— Господи Исусе, што теперича будет? — простонал Квашня. — А ты, Васька, как смел государю перечить? Разбранил — эко дело! — брань на вороту не виснет. На то он и государь, штобы построжиться — кто нас, бояр, жучить-то будет?
— Дмитрий Михалыч, поди хоть ты за ним, успокой, он тебя любит, — попросил Свибл.
— Не надо за ним ходить, — ответил Боброк-Волынский. — Правый гнев — што гроза, гремит недолго. Давайте подумаем, кого в Москву воеводой пошлем.
— Ну, братец, сука вилючая! — ругнулся в углу молодой Михаил Морозов. — Навеки род наш опозорил. Сам поеду, отыщу и заставлю в Москву воротиться, хотя бы простым ратником.
— Доброе дело, Миша, — кивнул Тимофей Вельяминов. — А я бы согласился повоеводствовать.
— Большой полк на тебе, Тимофей, — строго сказал Боброк.
— Коли доверит мне государь, готов ехать сейчас же, — вызвался старший Ольгердович.
— И тебе нельзя, Дмитрий. Ты в поле не раз испытан. Может случиться битва грозная, как на Непрядве, а опытных воевод у нас мало. Москва — не вся Русь.
— Может, Свибла?
— Эх, государи мои, стар уж я ратничать, — вздохнул седовласый боярин. — Два года назад вовсю мечом управлялся, а ныне, боюсь, со стены ветром сдует. В Москве народ языкастый — просмеют. Вот чего я думаю: там теперь нужен человек именитый, хотя бы и молодой. Адама я знаю — хват. Порядок он со своими выборными устроит как надо. Воевода сидельцам необходим — вроде хоругви княжеской. Конешно, в воинском деле соображать должен.
— Золотое твое слово, Федор Андреич, — откликнулся Боброк. — И далеко за таким ходить не надо. Чем Остей не воевода? Внук Ольгерда, под Смоленском и Псковом отличался, тевтонов бил, сам в осаде полоцкой сиживал. Язык наш не хуже свово знает, крещен опять же православным обычаем, как и великий дед его[28].
Бояре с любопытством посматривали на Остея; молодой литвин стоял среди раздавшегося собрания натянутый, как тетива, рука вцепилась в отворот зеленого жупана, смуглое лицо пылало смущением.
— Ты-то чего скажешь, дядюшка?
Дмитрий Ольгердович дернул себя за сивый ус, покряхтел:
— Не молод ли?
— И-и, государь мой! — Свибл зевнул, перекрестил рот. — Молодость — не укор. Донской в девять лет водил рати.
— При нем тогда вон какие соколы были — ты сам, Федор Андреич, да Вельяминов покойный, да Кобыла, да Боброк, да Минин, да Монастырев, да иные прочие.
— Думаешь, на стенах Адам с выборными будут хуже нас?
— Сам чего скажешь, Остей? — спросил старший Вельяминов.
— Когда мне Донской поверит — умру за Москву! — ответил молодой князь срывающимся голосом.
— Умереть не хитро, Остей, город отстоять надо…
Уходила на восток гроза, очищалось небо, в белесой пене еще бушевало Плещеево озеро.
На другой день после веча толпы посадских и беженцев хлынули в Кремль. В шуме и толкотне старшины сбивались с ног, разводя людей. Посадские, зареченские, загорские хотели поселиться вместе и поближе к своим сотням, поставленным на стены. Это было важно и для крепости осады. К полудню начал водворяться порядок. Для покидающих Москву отвели Никольские ворота. Здесь, близ стены, стояли пустые житницы купца Брюханова. Хитрюга-лабазник, едва донеслись тревожные вести из Казани, снарядил обозы в далекий Торжок, будто бы на большие осенние торжища, и когда в Москве ударил первый набат, в доме его и клетях — шаром покати. Лишь наемный вольный работник, как тогда говорили — казак, Гришка Бычара богатырским храпом сотрясал по ночам стены пустого амбара. Оставшись без дела, он пристал к воротникам, а в брюхановские амбары складывали добро, отнятое у бегущих из города. Что поценнее, бросали в лари, поставленные прямо в воротах, и специальный дьяк из чернецов каждую вещь записывал в особую книгу — будь то серебряный пояс, жемчужное ожерелье, золотой гребень или сермяжный зипун. Ни просьбы, ни слезы, ни брань, ни угрозы нажаловаться государю не помогали — воротники оставляли беглецам лишь тягло да самое необходимое в пути.
Поезд великой княгини покидал Кремль после полудня. Боярин Красный повел его к Фроловским воротам, очищая дорогу грозным криком и напускной суровостью стражи. За княжеским поездом двигался санный возок Киприана, охраняемый его личной дружиной, тянулись повозки с митрополичьей казной, библиотекой и утварью. Все обозники — в монашеском одеянии. Народ сразу приметил сани владыки, становился на колени вдоль улицы. Киприан, откинув кожаный полог, стоял суровый, огнеглазый, с золотым крестом в руке, благословлял людей на обе стороны. Москвитяне не знали, что владыка покидает стольную. Прошел слух, будто Сергий Радонежский направился в столицу пешком, и народ тотчас вывел свою догадку: митрополит, мол, самолично отправился встречать святого.
С княгиней находилась лишь кормилица, она держала голубой сверток с новорожденным, старшие дети ехали отдельно. Евдокия была еще слабой, она молча плакала, крестясь на храмы в окошке возка, робко всматривалась сквозь слезы в человеческие толпы. Гул множества голосов пугал ее — словно блуждала в незнакомом, тревожно шумящем лесу. Привычные глазу терема и соборы отчуждались, теряли домашнюю приближенность — в Кремле не стало прежних хозяев, здесь царила новая жизнь и новая власть, олицетворенная в сермяжных толпах, которые прежде кипели где-то за толстыми каменными стенами, за рядами рослых, красивых дружинников, проникая к ней лишь просителями, богомольными странниками да монахами. Теперь эти толпы захлестнули мир, наполнив его грубым говором, тяжелым духом армячины, дегтя, овчинных шуб. Она растерялась, чувствуя себя в новом Кремле лишней и беззащитной, оттого-то знакомое лицо в толпе подняло ее с подушек.
— Останови! Останови! — Она приняла ребенка у кормилицы, и та передала приказание ездовому.
— Видишь боярыню в синей кике с ребенком? Приведи ее!..
Седоусый дружинник наклонился с седла к окошку:
— Чего прикажешь, матушка-государыня? Может, нездоровится тебе?
— Спаси бог, ничего не надо.
В толпе услышали разговор, и женщины хлынули к возку, стараясь коснуться его руками. Евдокию считали в Москве святой затворницей и заступницей сирых; многие в душе не одобряли князя, оставившего ее, больную, с маленькими детьми в городе, которому угрожали бедствия осады.
— Благослови, страдалица!
— Покажи нам хоть личико свое!..
Пугливо улыбаясь, с невысохшими глазами Евдокия приблизилась к окошку бледным лицом. Дружинники пытались оттеснить народ.
— Дай им чего-нибудь, Семен! — попросила Евдокия старшего.
— Денег, што ли? Дак не того оне хотят. И нет у меня.
Увидев княгиню и услышав ее голос, женщины прорвались между конными, и Евдокия, повинуясь внезапному чувству, протянула в окошко сына. Множество рук, белых и темных, нежных и огрубелых, устремились к свертку. Женщины, оказавшиеся близко, успевали поцеловать холодный атлас, моча его слезами, послышались сдавленные рыдания, они заглушили тихий плач ребенка, и сама Евдокия, заливаясь слезами, не заметила, как рядом оказалась вернувшаяся кормилица с молодайкой. Княгиня вдруг поняла: нет у нее роднее этих незнакомых людей, нет и разницы между ними и ею, оставляя их, она теряет себя самое, и готова была выскочить, но уже тронулся возок, ездовой щелкнул бичом, сытые кони понесли, и толпа отстала. Не вольна великая княгиня в выборе своего места. Отерев лицо от слез и передав сына кормилице, она наконец глянула на сидящую напротив молоденькую маму с малышкой на коленях. Девочка таращила любопытные глазенки на плачущую тетю в красивом наряде.
— Дарья, это сам господь привел тебя на мою дорогу.
— Матушка Евдокия Дмитриевна, как же ты, не оправясь да с этакой крохой, в дальний путь решилась?
— Што делать, милая? Бросили нас мужья, самим искать их надобно. — Улыбнулась мокрыми глазами. — Да вот небо сжалилось надо мной, послало такую славную попутчицу.
Длинные Дарьины ресницы удивленно вскинулись.
— Я ж на час в храм пошла — куда мне в дорогу? Што на мне — то и со мной.
— Дочка с тобой — и ладно.
— Не могу я, государыня. — Дарья растерялась. — Хозяйство там… Аринка… Олекса Дмитрии, крестный наш, обещался зайти нынче вечером.
— А мы сейчас гонца пошлем. Ты в чьем доме поселилась? — Дарья пыталась что-то возразить, но Евдокия строго сказала: — Не забывай, Дарья Васильевна, кто я. Велю ехать.
Молодая женщина опустила голову. Дочка ее, укачанная мягким ходом возка, уже спала на коленях матери. Княгиня пересела к Дарье, прижалась к ее плечу мягкой грудью, обняла:
— Дурочка ты моя. Какой от тебя прок в осаде с ребенком? К мужу везу, к Васильку твому — радость-то будет витязю.
Дарья всхлипнула, Евдокия погладила ее по голове:
— Спасибо, моя серебряная, что встретилась. Ведь все — как есть все боярыни поразбежались. Отныне возле сердца держать тебя стану.
— Аринку жа-алко, — хлюпнула носом Дарья.
Поезд уже миновал посад, мчался берегом неглинского пруда. Евдокия высунула из окошка руку, подала знак, чтобы приблизился кто-нибудь из дружинников.
…Едва концевая стража княгини скрылась под сводом крепостной башни, из боковых проемов появились вооруженные ополченцы и скрестили бердыши.
— Дорогу владыке! — крикнул передний дружинник митрополита. Бердыши не шевельнулись.
— Вертай к Никольским — тамо пущают лататошников! — рявкнул детина со светлой кудрявой бородой.
— Ослеп, окаянный, не вишь, кто едет?
— Мне все едино — не велено здесь пущать. Вот кабы с энтой стороны! — Детина, ухмыляясь, стал чесать деревянным гребнем свою роскошную бороду.
Дружинник схватился было за меч, тогда воротник, бросив привязанный к поясу гребень, стиснул бердыш обеими руками:
— Эй, человече, не шуткуй! Вольному казаку Гришке Бычаре терять неча, окромя головы.
Усевшийся в возке Киприан откинул полог, встал, строго оглянулся. В его дружине тридцать мечей, но не прорываться же силой. Сдержанно сказал:
— Пусть начальника позовут.
Постучали в стену башни, скоро из боковой двери вышел пушкарь Вавила. Увидел владыку, смутился, отвесил поклон.
— Вели им освободить ворота, — потребовал начальник дружины. Вавила дал знак воротникам, потом смело глянул на Киприана:
— И ты, святой владыка, бросаешь народ в такой час?
Кровь кинулась в лицо Киприану, проклятья готовы были сорваться с уст, но лишь дрогнула рука, сжимающая тяжелый самшитовый посох.
— Нечестивец! — крикнул начальник дружины. — Кого допрашиваешь, как посмел?
— На то и поставлен, штобы спрашивать.
— Распустились, псы чумные, дорвались до власти! Ужо воротится государь, он вам покажет!
— Кому покажет, а кому и откажет. Езжайте, покуда ворота отворены. Да метлу бы прицепили, што ль, сзади.
Киприан скрылся в возке. Его била дрожь, руки сводило на посохе — так бы и ткнул острием в разбойничье рыло этого самозваного начальника. Где, в какой христианской земле возможно подобное? Им бы ниц падать пред святителем, они же только что в лицо не плюют. Он ли не радел для них, сжигая себя в трудах по устроению митрополии, он ли не замышлял новых духовных подвигов ради величия Москвы и ее государя, он ли не пытался остеречь Димитрия от необдуманных решений, которые и навлекли на Москву бедствия?
Язычники проклятые — все язычники с их нынешним князем! Триста уж лет Христу молятся, в церкви ходят, а верят в леших, водяных, русалок и прочую нечисть, богу кваса и домовым втайне приносят подношения. На святые праздники поют поганые песни о своем Яриле и Перуне, пророка Илью и святого Георгия со Сварогом путают, великомученика Власия — с Белесом, и нет апостола либо иного христианского святого, коего бы не подменяли они в мыслях языческим демоном. В постные дни тайком жрут скоромное, дуют меды и брагу, с бабами грешат на ложе, а после каются с таким видом, будто их к тому принуждали силой.
Вчера в храме Иоанна Лествичника смотрел он книги и пергаменты, свезенные из подмосковных церквей. И что же нашел среди богослужебных списков, апостольских учений, заветов и наставлений столпов православия? Попадались там воинские песни и повести, где слова нет о Христе-спасителе и святой троице, но в каждой строке поминаются языческие божества, славятся демоны стихий и герои языческих времен, воспеваются златовласые девы, подвиги ради их благосклонности и человеческой гордыни. И бывальщины попадались такие, где не только что князь, но и смерд выступает героем, почти равным богу. Больше всего потрясла Киприана ветхая скрижаль с непонятными языческими знаками, и волосы дыбом встают от одной лишь догадки — что там может быть написано. Раз берегут ее, значит, кто-то и читает, а возможно, переписывает?
Да пусть уж татары сожгут адскую скверну вместе с опоганенными храмами!
Великий Спас, ты прости невольное пожелание, пропусти мимо ушей. Ты читаешь на дне души человеческой, и разве желает Киприан несчастья этим людям, как бы ни были велики их грехи! Невольно творят они зло себе, как творят его несмышленые дети. Избавь, господи, от беды их — останови, устраши хана, яви ему лик свой во всей грозе. И клянется тебе грешный митрополит Киприан — своими руками спалит он нечистые пергаменты, воротясь в Москву, неустанными трудами, непримиримостью и проникновенным словом станет выжигать липкую паутину язычества в душах своей паствы — ради ее спасения.
Московские воротники не ведали о бурях в душе владыки, занимало их более приземленное.
— Возы-то эвон какие наворотил, — заметил младший. — Опростать бы, как у всех прочих.
— Пущай везет, не свое небось, церковное, — отозвался бородач, назвавшийся Бычарой. — И без того как бы не проклянул — владыка все ж.
— Владыка — за юбкой княгинюшки нашей вяжется.
— Ты не забрехивайся, молокосос. Третий лишь день, как разрешилась она от бремени. Страх одолел владыку, государыня отъезжает — и он не стерпел, побег следом.
— То-то — следом. Уж замечено: князь в отъезд, а он — в терем ево, коло княгини трется. Чей ишшо приплод?
— Я те вот как тресну по башке бердышем! — рассердился Бычара. — Святая она, все знают. К черноризцам душой льнет, оне и пользуются ее добротой для выгод своих. А слухи эти нечистые враг сеет — штоб государю досадить, с женой развести, с родичами ее поссорить.
— Ты-то почем знаешь? — Младший покосился на бердыш соседа.
— Знаю поболе твово. Ты небось воробьев гонял, когда я в ополчении ходил с князем на Бегича, а после — на Мамая.
— Иде он нынче, князь-надежа? — вздохнул младший. — Жану вон и то кинул.
— Надо будет — он и себя на меч кинет, видал я. А владыка нонешний — катись он подале. Найдем лучше. Сказывают, будто Сергий тайно в Москву идет…
Снаружи привалила новая толпа беженцев, и воротники прервали разговор. Если бы их слышал Киприан, наверное, не удержался бы — проклял.
…На берегу Яузы дружину княгини догнал воин митрополита и просил подождать — владыка хотел проститься. Евдокия велела высадить детей, подъехавший Киприан благословил их, перецеловал в головы. Сунул княгине в руку обернутую шелком шкатулку: «Для Василия». Лицо его смягчилось, огонь в глазах пригас.
— В Тверь поеду, попробую Михаила и новгородцев к Москве склонить. А поможет бог — и Литву подниму на помощь.
— Награди тебя господь, святой владыка, за доброту к нам. — Евдокия опустилась на колени, прижалась холодными губами к святейшей руке. Киприан смутился, осторожно помог ей встать, глянул в мокрые серые глаза:
— Благослови тебя Христос, голубица. Деток береги.
Шагнул было к возку, обернулся, пожесточал лицом:
— Митрию мое благословение передай. Не слушал он меня прежде — пожинает ныне, что сам посеял. Может, теперь послушает? Ехать ему надо, не мешкая, навстречу хану.
Лицо Евдокии помертвело, Киприан нахмурился, повторил:
— Ехать, не теряя часа! Хан покорности ждет, покорную голову он не отрубит. Тохтамыш хитер, себе убытку не захочет. Для его гордыни покорившийся князь Донской — предел вожделений, знамя, коим он станет повсюду трясти. Условия ханские теперь будут жесточе, а торговаться с ним уже поздно — сами виноваты. Но за голову свою пусть не страшится великий князь.
— Скажу, отче, — едва прошептала княгиня.
Тронулся владычный обоз, мамки и няньки расхватали детей, а Евдокия стояла недвижно, глядя на удаляющийся поезд. Красный стал покашливать, потом негромко напомнил:
— Пора, государыня. До ночи нам хотя бы успеть в Берендеево.
В возок Евдокия садилась с сухими глазами. Взяла на руки сына, молча покачивала, глядя в окно на мелькающие сосны.
— Нет! — сказала вслух кому-то невидимому. — В Орду не пущу!
Шесть, а то и семь поприщ считают странники до Переславля, у того же, кто путешествует на выхоленных лошадях, поприща иные. Однако новорожденный требовал ухода и покоя, часто ехали шагом и нескорой рысью, останавливались в попутных селениях, и лишь на четвертый день пути, усаживая княгиню в возок, Владимир Красный весело сказал:
— Ну, матушка-государыня, нынче пополудни увидим Димитрия Ивановича.
— Плюнь чрез плечо, боярин, — посоветовал старый дружинник, но Красный не был суеверным, ибо ни враг, ни смерть пока не смотрели ему в лицо и жизнь не ловила его в липкие тенета и волчьи ямы людского коварства. Он озорно подмигнул Дарье:
— И ты готовь губки. Поди-ка, отвыкла? Может, со мной испробуешь, штоб не осрамиться?
Дарья сердито сдвинула брови, княгиня улыбнулась:
— Ты, Владимир, пошли вперед гонца к Тупику за разрешением.
— Уволь, государыня, мне моя голова пока не тяжела.
— Тогда неча и дразниться.
Чем ближе к Переславлю, тем чаще попадались подводы и пешие мужики, поместники со слугами, направляющиеся в городок. Дружинники, ходившие на Дон, скучнели душой: сравнишь ли эти человеческие ручейки с тем всенародным потоком, какой стремился к Москве и Коломне в дни сбора сил против Мамая!
Пригревало солнышко, дух от влажной земли и лесной прели сладко дурманил голову, дети спали в возках, княгиня и спутницы ее дремали на мягких подушках под мерный топот, конское фырканье и журчание колес по оплотневшим после дождя пескам; стали подремывать воины в седлах и ездовые. Дорога выбежала на сжатое ржаное поле, у края его стояло несколько суслонов, видно прихваченных дождем и оставленных сушиться; деревенька пряталась где-то за перелесками. Золотистая жнива со следами копыт и колес навевала покой, молодому начальнику дружины с трудом верилось, что в трех конных переходах люди со стен Кремля в тревоге смотрят в полуденную сторону, где облака перемешались с дымом горящих сел. Кто-то из дружины завел на просторе песню:
В ясном тереме свеча-а горит,
Жарко, жарко воскоярова…
Владимир незаметно подхватил:
Жалко плакала тут де-евица,
Жалко плакала красавица…
С дружины смыло снулость, уже целый хор грянул:
Ты не плачь-ко, наша умница,
Не тужи, наша разумная:
Мы тебя ведь не в полон даем…
Пронзительный долгий свист прорезал хор дружинников, Владимир, оглядываясь, услышал глухой топот. По боковой дороге, впадающей в тракт, плотной колонной мчались какие-то всадники. Приземистые мохнатые кони, квадратные люди в серых кожах, руки обнажены по плечо; острые высверки стали ударили в глаза.
— Орда! — крикнул пожилой десятский и звонко стегнул плетью переднюю лошадь в упряжке. — Гони!
Четверка рванула галопом с места, послышались женские крики, легкий возок подпрыгнул и наклонился, но бешено растущая скорость удержала его на колесах. Вражеский отряд стремительно набегал, совсем близко из кустов вынырнул верховой степняк, визжа и крутя над головой саблю, поджидал своих. Красный рвал меч из ножен, разворачивая коня, но уже понеслись последние повозки, уныривая под низкие кроны сосен, и сгрудившиеся дружинники ринулись вслед, увлекая боярина.
— Назад! Держать орду! — кричал Владимир, махая вырванным наконец мечом.
— Не дури, боярин, их боле сотни! — Десятский скакал стремя в стремя, то и дело оглядываясь. — Счастье — в хвост вышли!
Словно грозный сон застал Красного посреди дороги: тот же лес вокруг, то же ласковое солнце над ними, тот же грибной ветер бьет в ноздри, а по пятам молча, как волки за добычей, гонятся ордынцы. Второй день дружинники не надевали броней, щиты и копья тоже везли на телеге. Если случится сеча, будет трудно. А она случится — до Переславля добрых пятнадцать верст или больше, запряженные кони начнут выдыхаться, да и у всадников нет заводных. Враг, поди, и не чует, какая добыча плывет ему в руки, — тогда есть надежда, что отстанет, если бросить ему последнюю повозку с дорогими бронями дружинников. Но вдруг он охотится за княгиней?
Гудели копыта, далеко швыряя мокрый песок, низкие сучья грозили сорвать с седла. Степнякам легче — их кони низкорослы.
— Счас поле будет! — кричал десятский. — За полем, на входе в бор, я придержу их. Ты же с одним десятком береги государыню!
— Ты, Семен, ты береги! Тебе верю больше, чем себе.
Понял старый воин: начальник не уступит ему первой сшибки.
Вылетели на поле. Четверики оторвались от повозок с поклажей и оружием, они уже скрылись в лесу за жнивой. Почему не стреляют татары?.. Четверо мужиков с тонкими шестами на плечах стояли на обочине, разинув рты, следили за бешеной скачкой. Уж не золотой ли поезд гонят ко князю из Москвы? Но почему вся стража позади? Красный стиснул конские бока твердыми коленями, круто развернул отряд. У него блеснула своя мысль: запереть врага на лесной дороге при выходе в поле, дать поезду время уйти подальше.
— Гей, туры буйные, бери врага на рога!
Лишь пятеро всадников ушли с десятскими вслед за повозками, остальные, развернув коней, ринулись навстречу степнякам. Не было времени принять строй, выхватить луки и осыпать врагов калеными стрелами: сошлись конными толпами. Татары сильно растянулись на узком тракте, русские, напротив, сгрудились при повороте и в первый момент получили преимущество. Словно в хмельном угаре Владимир обрушил меч на усатого, голорукого всадника, клинок визгнул по вражеской стали, ускользнул в пустоту, враг, уклоняясь, проскочил мимо; одновременно сверкнуло и лязгнуло сбоку; стонущий хрип лошади, охнул человек; второй враг возник перед ним, будто слепок первого — те же темные стрелки усов, те же провалы глаз на плоском лице, но воззрился он куда-то мимо, замахиваясь и уклоняясь, — удар Владимира пришелся по скособоченному плечу; что-то лопнуло, хрустнула кость под острым железом, и в незащищенное бутурлыком колено больно ударило колено зарубленного ордынца.
Степняки вздыбливали лошадей, кидались в стороны, но жерло лесной дороги выбрасывало новых и новых. Красный рубился теперь сразу с двумя, трезвея, обретая ясность мысли и взгляда, в каком-то странном озарении угадывая каждое движение врагов. Серые всадники замелькали среди деревьев, просачиваясь на поле.
— Обходют, боярин!..
Отбив очередной наскок, Красный жестоким рывком развернул скакуна, низко припал к гриве:
— За мно-о-ой!
Ордынцы, как волки, нагнавшие табун, рассыпались, скакали рядом по полю, стараясь обойти дружинников, чтобы сомкнуться впереди. Иные уже раскручивали арканы. Владимир с силой вонзил шпоры в конские бока. Он действовал как на воинском учении, где опытные воеводы старались предусмотреть все возможные повороты конного боя, и пока чужой опыт служил ему, как меч, скованный добрым кузнецом, и конь, взращенный искусным табунщиком. Снова дорога унырнула в лес, скакавшим сбоку врагам пришлось отстать. Скоро впереди засветилась большая солнечная поляна, — значит, можно еще раз осадить преследователей.
Ошибка молодого начальника отряда была роковой. В первом бою, когда голову кружит хмель кровавого пира, трудно упомнить все наставления седых воевод. Владимиру Красному не хватило рядом старого воина.
Прежним приемом развернув отряд в начале поляны, он удивился: отчего враги осаживают коней в отдалении, что-то кричат вызывающе-злое, грозят арканами и мечами, а на сшибку не идут? Когда же понял, стало поздно: десятка полтора степняков вылетели из леса на дорогу за спиной дружинников.
Нельзя в одном бою дважды кряду применять один и тот же ход, если в первый раз он принес успех.
Кинулись прорубаться. И тогда больше сотни степняков, закаленных боями, сомкнулись вокруг тридцати русских дружинников.
По обычаю разведчика Тупик не придерживался петлястых дорог, шел напрямую по солнцу и звездам, и через день его отряд уже миновал Дмитров. Он вез Димитрию часть великокняжеской золотой казны, хранившейся в детинце Волока-Ламского. В лесах наступала грибная пора, и воины на привалах сдабривали стол рыжиками, припеченными на костре. Стояли теплые лунные ночи, поэтому двигались от зари до зари, устраивая ночлеги уже после заката. Тупик в походе неустанно учил дружинников — лишь треть его бойцов была испытана в боях, а из старых сакмагонов остался один Додон. У ночных костров молодые жадно расспрашивали куликовцев о Донском походе, и даже над Додоном не смеялись, а уж если рассказывал сотский — слушали как зачарованные. Ближайшими товарищами Тупика в сотне становились Микула, Алешка и… Мишка Дыбок. Теперь появился еще один звонцовский — Никола.
После возвращения из Новгорода Дыбок сразу купил дом на берегу Неглинского пруда и съехал. Уходить в другую сотню он решительно отказался: «Я службу с бабьим подолом не путаю и служить буду по чести». Мишка стал понятен Тупику. Из дружины все равно уйдет — жмет деньги в горсти, как ястреб цыпленка, уж и место себе в торговом ряду приглядел. Уходя в купцы, Мишке важно сохранить добрые отношения в княжеской дружине, на Тупика у него особый расчет — ведь сотский близок к окружению князей. Служил Мишка на совесть.
Настену с тех пор Тупик видел лишь издалека, через случайных странниц посылал ей деньги. Мишка тихо и быстро устроил дело с разводом, — верно, на рубли Тупика, — и Настену даже в церковный дом не взяли. Узнал об этом Васька поздно, когда она уехала к отцу. Наверное, из Мишки выйдет ловкий купец. Как там встретили Настену отец с матерью, братья и невестки? Жалеют или помыкают? Берегут или превратили в безответную домашнюю рабу? И как сам он глянет в глаза Стрехе при новой встрече? Сосватал дочку!.. Тупик дал себе зарок — впредь не устраивать ничьих свадеб…
На третий день пути, близ поймы какой-то речки, где давно брошенные поля зарастали бурьяном и кустарником, парный дозор, въехав на невысокий березовый увал, просигналил тревогу. Тупик со своей полусотней поспешно взлетел на холм, стал среди березок. Изогнутая лента ивняков впереди означила излучину реки, кущи рогоза и тростника по всей пойме указывали болотца, от лесистых холмов вдали бежала серая прямая дорога; касаясь излучины, она приближалась к отряду и пропадала в березняках. Этой дорогой во весь опор неслись какие-то повозки, до слуха долетел грохот копыт и колес по деревянному мостку. Тупик решил бы, что обозники устроили азартную гонку по открытой долине, если бы не всадники, скакавшие следом. На любом расстоянии, доступном глазу, Тупик узнавал волчий скок приземистых косматых лошадей, серые фигуры короткошеих квадратных наездников, льнущих к конским гривам в хищном устремлении к добыче. Орда под Переславлем?!
Опыт разведчика помог Тупику подавить страшную мысль. Скорее всего, перед ним глубокая разведка врага — ведь и сам он не раз водил отряды к станам Мамая. Степнякам нужен знающий «язык», они и подстерегли важного боярина. Золотая казна сейчас дороже боярской головы, а степняки, схватив жертву, поспешат исчезнуть. Но где они явятся снова? И эта наглая охота на русских людей в глубине московской земли!
Из кметов первым ахнул Додон:
— Мать честна! То ж татарва за нашими гонит!
Обрезая говор, Тупик скомандовал:
— Минула, Хрулец, Никола — беречь казну! Остальные — за мной!
Полоска осоки и камыша впереди указывала топь, Тупик развернул полусотню и помчался березняковым увалом в обход сырой низины. Надо встретить врага в лоб либо отсечь его от повозок.
Речная пойма облегчила степнякам погоню. Рассыпаясь гончей стаей, они быстро настигли задние телеги, но целью их был головной возок. Задние никуда не денутся. Не обращая внимания на двух мужиков, размахивающих копьями с последней повозки, они стали обходить поезд — словно потянули крыло невода, отсекли беглецов от поля, прижали к реке. Вот уж четверо поравнялись с передним высоким возком, взмах арканом, и возничий, выгибаясь, полетел с конской спины в черную грязь. Запаленная четверка лошадей сразу сбавила ход, стала перед всадником, загородившим дорогу. Раздался торжествующий вой, трое кинулись к возку. Рослый степняк рванул кожаную заслонку, и тогда пронесся тревожный крик:
— Наян, урусы!
…Редкий березняк позволил полусотне перейти на галоп. Крупнотелого мурзу Тупик выделил по отрывистым командам, щуря глаза, примерился к его широкой фигуре. Ордынцы, оставив добычу, скакали к мурзе, растягивались лавой. Тупик не считал их: он был дома, степняки — во враждебной земле.
— Хурр-рагх! — Мурза ринулся навстречу во главе серой лавины, Тупик встал на стременах, по замаху врага угадывая направление его удара, ощущая жестокую легкость собственного меча и обманчивую расслабленность руки, готовой сорваться словно бы в самопроизвольном, молниеносном ударе. Эх, был бы теперь слева Копыто, справа — Семен Булава! Он ничего не успел понять — вылетевший слева Алешка Варяг на пегом громадном жеребце ударил мурзу сбоку, опрокидывая вместе с лошадью, падающего полоснул лезвием — только стон прошел от столкнувшихся лошадей.
— Черт! Сменял одного рыжего на другого! — В досадливом крике Тупика была и радость: угадал в голубоглазом и рукастом звонцовском парне отменного рубаку еще там — на кровавом Куликовом поле. Он едва достал мечом второго врага, а уж полусотня прорубила насквозь ордынскую лаву. Несколько пустых коней вольной рысью убегали в березняки. Тупик крутым заходом разворачивал свою дружину, чтобы смять правое крыло степняков, не дав им опомниться, но то ли решительность русских и сила их удара, то ли гибель начальника, то ли боязнь ввязываться в упорный бой вдали от своих туменов уже рассеяли ордынский отряд. Вместо грозной лавы, хотя бы и разорванной, Тупик увидел разбегающиеся десятки, пятерки и тройки всадников: одни порскунули в приречный березняк, другие мчались открытой поймой к лесам, большая часть кинулась назад, по дороге. С тремя десятками он бросился преследовать этих последних. Гнали версты полторы, отмечая путь окровавленными телами. Ордынцы, словно спохватясь, начали яростно отстреливаться на скаку, и, когда третий воин Тупика выпал из седла, он прервал погоню. Перевязали своих раненых. Один, совсем молоденький, из дружины Серпуховского, был убит стрелой в горло. Тупик приказал взять его с собой, чтобы похоронить в Переславле. С убитых врагов сняли оружие, поймали трех лошадей и, лишь возвращаясь, заметили, что ни одной повозки на дороге нет.
— Трусоват, видать, путешественник, — заметил возбужденный боем и погоней молодой кмет.
— Может, он шибко поспешает, — усмехнулся Варяг.
— Не судите — да не судимы будете, — строго сказал немолодой бородач. — Почем знать, кто там ехал?
Тупик вдруг понял свою оплошку: не взяли ни одного «языка». Хотел послать Алешку вперед — вдруг найдется живой на месте сшибки, — но тот указал в сторону излучины:
— Там как раз имают, Василь Андреич.
— А и глаз у тебя, Лексей! Скоро во всем Копыто заменишь.
В болотце близ дороги, среди низкорослой желтоватой осоки, поднимая голову, билась увязнувшая лошадь, по временам долетал ее жалобный крик. Двое спешенных дружинников бросали ременный аркан, видимо пытаясь поймать забившегося в траву человека. Тупик заспешил узнав Кряжа и Дыбка, ставших неразлучными друзьями. Кряж наконец удачно бросил петлю, поволок захлестнутого степняка на сухое место; тот, вцепившись в ремень обеими руками, семенил, путался в траве и падал лицом вперед, вскакивал и снова шел, чтобы не задохнуться в петле. Дыбок, приседая, хохотал во все горло, манил пальцем пленника:
— Быня, быня, ступай ко мне, бынюшка, я те шейку пощекочу.
Степняк выбрался из болотца, шатающийся, кривоногий, залепленный грязью с ног до головы. Тупик не успел рта раскрыть: быстрым, ловким ударом Дыбок всадил меч в его живот.
— Што наделал, лешак?
— А че, Василь Андреич, сиропиться с имя? — Мишка невинно посмотрел в глаза сотского, отирая меч сорванным лопушком.
— «Язык» нужен!
— Мурза ж есть, недобиток Алешкин. Берегут наши. — Мишка сунул руку за пазуху, достал кошель, тряхнул. — Твоя добыча, Лексей, с мурзы снял. Мне б денежку за сохранность. Лови!
Кошель, звякнув, упал к ногам Варяга. Лицо Алешки побагровело, он грубо сказал:
— Мертвых не обираю.
— Ты че? По закону ж твое.
Мишка не грешил против истины: закон войны отдавал воину имущество побежденного им врага. Княжеским достоянием были обозы, лагерь, шатры военачальников, захваченные стада и табуны да то, что собиралось на поле уже после сражения.
— Возьми, Алексей, — приказал Тупик.
— Да не могу я, Василь Андреич!
— Под мечи лезть мог? Бери — сгодится.
— Куды мне столько? — Алешка неуверенно поднял кошель.
— А хотя с Мишкой вон поделись — он знает куды. Но за убийство пленного!.. — Тупик махнул рукой, вспрыгнул на седло, отъезжая, крикнул: — Лошадь попробуйте вытащить!
Нет, нельзя было оставлять Дыбка в сотне. Он же знает, что убивать пленных запрещено, и все ж убил. Тупик не смеет теперь строго взыскивать с Мишки, и тот пользуется…
Когда покидали место боя, безотчетная, сосущая тревога заставила Тупика несколько раз обернуться. Если б он знал, что, преследуя убегающих врагов, какой-нибудь сотни шагов не доскакал до распростертого в траве старого десятского Семена — последнего из дружины Красного, пытавшегося сдержать погоню!
Из-за раненых двигались медленно, спрямляя путь. Городок застали в суматохе: войско готовилось к выступлению. Взбудораженные переславцы из уст в уста передавали слухи об ордынских туменах, подступающих к городу, и чудесном спасении княгини: будто бы степняков поразили не смертные люди, а крылатые серафимы, слетевшие с небес. Возница и слуга с последней телеги клялись, что своими глазами видели, как небесные воины огненными мечами смели вражескую погоню и вознеслись в горние выси. Имя Евдокии работало на легенду, и в нее поверили сразу.
В детинец отряд Тупика вошел беспрепятственно, однако у крыльца княжеского терема отроки загородили дорогу:
— Велено пускать лишь воевод.
— Где Боброк или Вельяминов? — допытывался Тупик.
Отроки разводили руками, вызванный сотский, сын боярина Воронца, сказал, что оба в отъезде.
— Ты же знаешь меня, пропусти к государю, — просил Тупик. — Я от Храброго, казна у меня, пленного привез.
— Не велено, и не проси! — отрезал сотский. — Жди на дворе.
Тупик неприкаянно бродил по подворью, заставленному шатрами и повозками. Его кметы притыкались кто где мог. Раненых, слава богу, взял в избу войсковой лекарь. Возле конюшни детинца стояли повозки, похожие на те, что видел он на переславской дороге. С горечью подумал: его уже не считают своим в княжеском полку, будто собственной прихотью перешел он на службу к другому государю. Со злобой посмотрел на розовое лицо боярского сына, распоряжающегося у крыльца, и, охваченный бешенством, ринулся к двери, отбросил копья стражников.
Сотский бежал за ним, бранясь и угрожая, Тупик поднялся на второй ярус, распахнул первую дверь. За широким столом, над каким-то чертежом, сидел в одиночестве Боброк-Волынский. Тупик едва не залепил сотскому в ухо. Воевода спросил:
— Кто шумит?
— Да он вот охальничает — силой ворвался, — выскочил наперед сотский.
— А-а, знакомец. — Боброк улыбнулся. — С чем прибыл?
— Казну привез государеву.
— И на том спасибо. Что там слышно у вас? Татар не встретил по дороге — ты ж на них везучий?
— Часа четыре назад рубился с ихней разведкой. Мурзу живого привез.
Воевода встал, шрам на щеке его побагровел.
— Так какого ж… ты мне про казну буровишь?
— Я, Дмитрий Михалыч, полчаса о порог бился — не пускали, — с обидой сказал Тупик.
— Тебя? Гонца от Владимира? Кто не пускал? — Глаза Боброка сверкнули гневом, но тут же пригасли. — Ладно. Это я велел, чтобы поменьше толклись тут без нужды. Переусердствовали стражнички. Ты ступай, — приказал сотскому. Потом вышел из-за стола. — Пожди здесь. Княгиня у него… Да глянь пока на чертеж. Ты знаешь дороги. Какая теперь глаже до Костромы?
Долго ждать не пришлось. Войдя в светлицу князя, Тупик уловил запах мирры и розового масла. Донской стоял у открытого окна, в котором сияло вечернее озеро.
— Вот он какой, ангел-хранитель! — Донской усмехнулся и, видя удивление Тупика, глянул на Боброка. — Да он же, Дмитрий Михалыч, ничего о себе еще не слыхал… Ты уверен, Васька, што это лишь разведка была?
— Уверен. Ханских туменов близко нет.
— Каков твой мурза?
— Малость попорченный, но в памяти.
— Ох, Васька, не можешь без того, штоб ордынцев не портить!
— Дак они ж добром-то не даются, государь.
— Знаю, Василий, знаю. Поди-ка ближе. — Князь открыл окованный ларец, достал литое шейное ожерелье из серебра с синим игристым камнем. — Не за спасение жены, но за спасение московской государыни жалую.
Лишь теперь Тупик понял, за кем гнались враги, стал на колено, почувствовал прикосновение к шее холодного металла и твердых пальцев князя.
— Встань. Всем твоим кметам дьяк выдаст по рублю.
— Трое убиты, государь.
— На тех сам получишь по два рубля и передашь семьям.
Димитрий выспросил подробности боя, стал спрашивать, как идет сбор войска в Волоке-Ламском. Слушая, изучающе поглядывал на увлекшегося Тупика.
— Што, у князя Серпуховского лучше служится?
— Я ж у него не своей волей. — Тупик удивленно посмотрел на государя, потом, словно оправдываясь, сказал: — Там до Орды поближе.
— Поближе, говоришь? Кое-кто мне советует прямо к хану ехать с поклоном. А иные наоборот — в Кострому идти.
— Кто советует?
— В Кострому я советую, — негромко сказал Боброк.
Тупик помолчал, осторожно ответил:
— В ратных делах Дмитрий Михалыч смыслит больше нашего.
— Ух, Васька! И хитрованом же ты стал. Пора тебя, однако, воеводой сажать.
Боброк вышел с Тупиком, и Васька спросил о судьбе Красного.
— Сотню выслали искать их. Видно, порублены. Не иначе кто-то выдал княгиню.
Остановились над чертежом, Тупик спросил:
— Дмитрий Михалыч, а не далеко ли в Кострому?
— В самый раз. Туда не успеют дотянуться. Сейчас главное — войско собрать без помех.
— Ну, как обойдут Москву и — по пятам за вами?
— А вы с Владимиром на что? Небось уцепите за хвост?
— И за хвост, и за морду уцепим.
— То-то, серебряный!
— У меня и золотая гривна есть, — напомнил Тупик.
— То — гривна. В золотые нам, брат, не выйти с тобой: грехов многовато. А серебряный — как раз: где и черно, да не ржаво.
— Тогда лучше бы — железным.
— Ты ж не татарин. Это у них все «железные» — Темиры да Тимуры. Ты русак, Василий. В огне тебя кали, в воду бросай, а не переделаешь. Встретился с чужой бедой, услыхал доброе слово — и душа твоя как воск. Даже ворога, сбитого с ног, ты ведь не затопчешь.
— Есть и наши, которые топчут.
— Есть. — Боброк вздохнул. — Научились, глядя. Да и пора. Коли еще лет сто мечи не остынут — не такому научимся. Но ты — русак. Ступай, боярин Серебряный. А управишься — к Евдокии Дмитриевне поспеши. Там ждут тебя — не дождутся.
В проходе Тупик столкнулся с Вельяминовым и незнакомыми воинами, прижался к стене. Окольничий ругался на ходу:
— От змеи! Мурзу пленного приволокли и цельный час на дворе держат. Головы поотрываю сволочугам!
В сумраке Вельяминов не узнал Тупика, и Васька торопливо выбежал: не хватало еще подставлять спину за чужие грехи!
На другое утро великокняжеский полк покинул Переславль. На допросе пленный мурза упорно утверждал, что хан ведет не менее пятидесяти тысяч конных, и это разрешило сомнения великого князя. Последний раз поцеловал Васька заплаканную Дарью и дочку, посадил в возок. Жена махала ему рукой, пока не скрылась из глаз повозка. Насупленный Алешка стоял рядом, Тупик чувствовал неловкость перед ним и другими, чьи семьи остались в Москве, но не утешал: еще неизвестно, где опаснее — за крепкими стенами Белокаменной или в малочисленном княжеском полку. Ведь только чудом он вырвал Дарью вместе с великой княгиней из ордынской петли.
Во всех прошлых походах, как бы далеко ни отрывался разведчик от своего главного войска, грела мысль, что войско идет по его следам, все время приближается спасительной грозной силой. Теперь же пути разведчика и родного полка расходились, и холодящая душу пустота росла за спиной. Хмуро молчали воины, лишь Додон не оставлял своих глубокомысленных наблюдений:
— Гля-ко, мухомор-от красен и весь будто мукой присыпан, а рыжик — рыж, ровно Варяг. Оба от земли — пошто бы им разниться?
Додона терпели молча. Кряж вдруг весело сказал:
— Ча заненастились? Попомните слово мое — расколотим мы Тохтамыша в щепу.
— Тебе видение, што ль, было? — усмехнулся Микула.
— Было. Загадал я, мужики, когда мы ишшо с Николой от реки Осетра поспешали: ежели встречу в войске кого из прежних братьев лесных — одолеем ворога. И вот нынче встретил Никейшу. Ныне он — послушник Афонасий в Троице. Принес образок от Сергия великому князю.
— Тот здоровенный чернец? — спросил Варяг. — Уж не думает ли он стать новым Пересветом?
— Штобы новый Пересвет явился, новая Куликовская сеча должна случиться, — сурово сказал Микула.
— Гля-ко! — удивился Додон. — У березы-то лист березовай, а у рябины — рябиновай. Нынче зелены, а по осени изжелтеют. Надо ж!
Впервые в этот день воины громко расхохотались.
Ночью, с привала на лесистом холме, отряд увидел в московской стороне великое зарево.
Где-то на лесных распутьях Остей разминулся с великой княгиней, и встречи с ордынскими отрядами тоже избежал, хотя слух о проезде молодого князя в Москву быстро разлетелся по окрестностям, и кое-кто из служилых, снарядившихся в Переславль, поворачивал коней к Белокаменной. Рано утром въехал Остей в пустой посад. Мост Фроловской башни не был поднят; серый в яблоках скакун князя ступил на деревянный настил, и тотчас вверху, между зубцами, явились головы стражников.
— Отворяй! — гаркнул молодой свитский боярин. — Князь Остей от великого князя Донского.
Бесшумно сдвинулся, пополз вверх, внутрь башни, полуаршинной толщины железный затвор ворот; князь, пригибаясь, въехал в Кремль. На бесхитростном лице его отразилось изумление.
Какие только картины смуты, общего настроения и бедствий не являлись ему в пути! В забывчивости он хватался за меч, готовый самолично рубить головы татям, смутьянам, грабителям боярских домов и осквернителям храмов, искал пламенные слова, которые бросит в толпы обезумевших людей, покинутых боярами. И вот он в Кремле.
Быстрый глаз князя примечал множество ратников на стенах и в стрельницах башен, поднятых его появлением, там и тут торчали алебарды, копья, плоские лезвия русских рогатин. Изнутри к стенам приставлены широкие ступенчатые лестницы из свежих плах, еще видны сметенные в кучи щепа и стружки, тут же громоздятся поленницы дров, стоят бочки смолы и котлы с водой, возвышаются груды отесанных камней и ядер из тяжелой свинцовистой глины, связки метательных копий. Вблизи «опасных» стен — по восточной, северной и северо-западной стороне — сооружены фрондиболы — метательные машины упрощенного типа в виде колодезного журавля, способные бросать через стены пудовые камни и целые мешки ядер. Кремль едва просыпался. На площадях, на перекрестках улиц слабо чадили костры, возле них, опираясь на копья и алебарды, подремывали стражники. На подворьях, заставленных телегами, женщины разводили под таганами огонь, поскрипывал колодезный журавель, из-за оград доносились шорохи молочных струй и повизгивание голодных поросят. На всадников не обращали внимания, лишь один из ополченцев у костра спросил: «Откуль, витязи?»
Жаль чего-то стало Остею. И радовался, что видит крепость устроенной, а словно обманули его. Не потребовалось от Остея немедленных подвигов во спасение великокняжеской столицы, толпы не валили ему навстречу, не звонили колокола, не шли попы с хоругвями и святыми реликвиями. Народ спал — в боярских и купеческих домах, в клетях, житницах и амбарах, приспособленных для жилья, спал в шатрах и прямо среди подворий, благо стояла теплынь, — спал и не чуял близости спасителя. Остей вдруг заволновался: не придется ли ему, посланцу государя, доказывать свое право возглавить оборону, назначать и смещать начальников, вести переговоры с Ордой?
Дядя, Дмитрий Ольгердович, сказал ему на прощание: подобной чести иной князь во всю жизнь не дождется, — Остей же с радостью послужил бы Донскому в чистом поле, командуя даже сотней, а эту честь уступил дяде. Но Дмитрий Ольгердович мечом и преданностью давно уж выслужил у московского государя немалый удел, Остею же надо еще заработать свой хлеб. И княжеский хлеб нелегок, если ты не получил готового наследства. В Литве смутно. Многочисленные сыновья Ольгерда — родные дядья Остея — грызутся за каждый городок и клочок земли. От отца, владеющего бедным Киевским уделом, не разживешься, да Остей и не единственный сын. Идти на службу к западным государям тому, кто крещен в православии, — значит, заранее обречь себя на изгойство. На Руси он свой.
Если Москва падет, Остея ожидает гибель, хуже того — мучительный ордынский полон. Но если Москва выстоит, слава его сравняется со славой дядей Андрея и Дмитрия — куликовских героев.
У великокняжеского терема вооруженный привратник, увидев Остея в сопровождении бояр, согнулся в поклоне.
— Милости просим, государи. Хоромы пусты и конюшни — тоже, всем хватит места. Я счас конюхов кликну.
— Где воевода ваш? — строго спросил Остей, спешиваясь.
— Адам, што ль? Дак он стоит в дому князя Володимера — там все начальные. А государев терем велено не заселять на случай чего да штоб не попортили утвари.
Прозвонили к заутрене. Князь решил не торопить события, занялся размещением дружины, но в ворота скоро вломились горожане в кольчугах, кафтанах, епанчах, все до одного опоясаны мечами, за голенищами — длинные ножи, на поясах у кого праща, у кого железная булава. Передний детинушка средних лет, скинув богатую кунью шапку, поклонился князю в пояс, звучно заговорил:
— Слава всевышнему, дождались сокола. Примай, Остей Владимирыч, крепость, ослобони от тяжкой заботы.
Остей улыбнулся с облегчением:
— Ты уж и рад… Адам-суконник, я не ошибся?
— Не ошибся, государь, — уж как рад, словом не сказать.
— Ладно, воеводство приму — на то воля великого князя Донского. Но тебя, Адам, с твоими подручными не ослобоню от дела. Как мне без помощников? Бояр-то, почитай, нет у меня.
— Э, государь, — ответил темнолицый человек с клешневатыми руками не то бронника, не то кузнеца. — Был бы князь — бояре сами найдутся.
Остей свел белесые брови. Сдержанно спросил:
— Что о татарах слышно?
— Да уж в зареченской стороне показывались их дозоры. Большое войско будто на Пахре. Олекса Дмитрия вечор сам пошел в сторожу, ждем с часу на час.
Клешнерукий вдруг со смехом прогудел:
— Што я говорил! Эвон, князь, бояре подваливают!
Сначала в воротах появились сразу три черные рясы монастырских настоятелей, во главе шествовал рослый архимандрит Симеон. За святыми отцами — толпа боярских кафтанов, шуб и шапок, оружные отроки и челядины.
— Глядите: великий боярин Морозов!
— Чудны, господи, дела твои: то ни единого воеводы в Белокаменной, то сразу три! — хохотнул клешнерукий.
— На готовенькое вороньем летят, — заметил другой.
Монахи наперебой благословляли князя, он, кланяясь им, с удивлением поглядывал на Морозова.
— Здоров ли государь наш, Димитрий Иванович? — загудел тот хрипловатым голосом.
— Здоров, — сухо ответил Остей. — А ты, боярин, будто занедужил?
— Одолело меня лихо проклятое, да миловал бог. В Симоновском ко святым мощам приложился, а ныне спешу принять службу, на меня возложенную государем.
«Какой только дьявол тебя принес?» — подумал Остей с досадой.
— Княже, суда и правды у тя прошу! — Вперед через толпу проталкивался боярин Томила. — Не попусти убивцам и татям!
— О каких татях речешь, боярин?
— Здесь, пред тобой они! Били меня смертным боем и этот вот, — ткнул пальцем в Рублева, — и тот вон, и Олекса, богом проклятый, бил и конно топтал, бросал меня, боярина служилого, под ноги черни. Глянь на язвы мои, княже! Послушай других лучших людей, битых и ограбленных ворами. И ты, народ, не попусти ватажникам, вяжи их! — Томила попытался ухватить Рублева за ворот, но получил такой толчок в грудь, что едва не свалился.
— Пошто охальничаешь, боярин? — властно крикнул Адам. — Ты, государь, людей допроси, прежде чем слушать злого буяна Томилу. Сам он виноват в бесчестье своем. Стыдно, боярин!
— Што-о? Ты, суконник, стыдишь меня?
— Погодь, Томила. — Морозов снова выступил вперед. — Князь, я и сам наслышан о воровстве. Смуту учинили тут без меня: в колокол били, в детинец ворвались силой, человека мово Баклана с иными стражами, почитай, донага раздели.
— Людей побили, сучьи дети, кои Жирошку, сына боярского, воеводой кричали! — раздался голос из толпы.
Боярские слуги стали напирать на выборных, Остей побагровел, не зная, на что решаться, оглянулся на своих дружинников, они придвинулись, и это спасло выборных от расправы. Морозов, чувствуя колебания князя, потребовал:
— Князь, не мешкай: вели взять атаманов под стражу.
— Молча-ать!.. Прокляну псов нечистых, во храме прокляну — с амвона! — Высокий, худой архимандрит Спасского монастыря Симеон, задыхаясь от гнева, стучал в землю посохом, наступая на боярскую толпу. — Ворог лютый на пороге, а вы чего творите, ефиопы окаянные? Свару затеваете, на воевод, народом выбранных, подымаете руку? Чего добиваетесь? Штобы народ отвернулся от князя, со стен ушел али побил нас всех каменьями?
— Кого защищаешь, отче Симеон? — крикнул Томила. — Смутьянов, воров государевых?
— Ты вор, Томила, ты — не они. Били тебя за дело — не ты ли обзывал посадских людей дураками, стращал татарами, грозился истреблением, мало того — велел народ бичами стегать? Прости, господи, но жалко мне, што боярин Олекса не зашиб тебя до смерти! — Подняв тяжелый посох, погрозил Морозову: — А тебе, Иван Семеныч, как только не совестно на людей-то смотреть?
— Ты как смеешь, монах, корить меня, великого боярина?
— Смею, ибо свои грехи ты выдаешь за чужие. Ты вызвал смуту — в грозное время бросил град в безначалии, оставил нас хану на съедение и скрылся, аки тать в ночи. От великой нужды ударил народ в колокол, на вече избрал себе достойных вождей. Для чего теперь ты воротился, боярин? Штоб, себя выгораживая, новую смуту посеять? Лучше бы ты с…л без оглядки подалее!
Хохот покрыл слова архимандрита, побагровелый, готовый лопнуть от бешенства, боярин рванулся к монаху, но встретил твердо направленный в грудь посох.
— Погодь, черноризец! — вырвалось у Морозова.
— Ты, князь, не верь злобным наговорам. С того часа, как вече избрало воевод из людей житых — ибо не нашлось там боярина достойного, окромя сотского Олексы, — ни один человек не обижен, ни один дом не ограблен, ни единый храм не осквернен. Адаму спасибо со товарищи его.
На шум прибывал народ, посадских стало уже больше, теперь они не дали бы в обиду своих выборных. Князь воспользовался минутой тишины:
— Правду молвил святой отец, братья мои: негоже нам теперь считать обиды вчерашние — то лишь врагу на руку. Перед страшным стоим. О спасении Москвы думать надо, о чадах ваших, о земле русской. Не будь я потомком Рюрика и Гедимина, коли не отрублю голову смутьяну — будь он хоть черным холопом, хоть рядовичем князя, хоть житым или даже боярином!
Приказав глашатаю обнародовать грамоту, присланную великим князем, Остей велел всем оставаться на своих местах, исполнять прежние обязанности и по вызову его выборным являться на совет вместе с боярами. Решив для начала осмотреть укрепления и расстановку ополченческих сотен, он приказал следовать за ним Адаму и Морозову. Боярин зло надулся — его уравняли с выборным воеводой, — но делать нечего: пошел! Томила же, излив князю свои обиды, будто выдохся: притих и посмирнел. А когда уже двинулись в обход, вдруг попросил:
— Остей Владимирыч! Государь мне доверял неглинскую стену устраивать и оборуживать. Отдай мне ее под общий досмотр?
— Вот за это, боярин, хвалю. Когда бы другие тебе последовали, век готов сидеть в осаде, — с чувством сказал Остей.
Первый вывод, который он сделал для себя, — быть осмотрительным. И впервые в жизни пожалел, что ему всего лишь двадцать два, а не тридцать два года: уверенно стать меж двух огней способен лишь зрелый муж. Для начала решил больше смотреть и слушать, не мешая разумному и полезному, стараться примирить обе стороны, держась ближе к той, за которой сила.
Пушкари первыми из ополченцев были поставлены на кремлевские стены и обживали их по-домашнему. Вавила Чех находился во Фроловской башне, командуя большой пушкой и пятью тюфяками. Справа, от Набатной башни до угловой Москворецкой, стояли пушкари Афоньки со своей огнебойной силой, слева — от Никольской башни до угловой Неглинской и далее — располагалось самое большое пушечное хозяйство Проньки Песта. При каждой огнебойной трубе находилось по три пушкаря, во время осады добавлялось еще по два помощника из ополченцев, чтобы скорее оттаскивать тяжелые железные чудища от бойниц для заряжания и возвращать на место для выстрела. После ухода князей все заботы по прокорму пушкарей легли на их начальников, и Вавила еще до веча перевез семьи с хозяйством в детинец, поселил в пустых клетях недалеко от стены. То же сделали и соседи. Олекса поставил Вавилу начальником воротной башни, и забот прибавилось.
Остей начал осмотр стены с главной, Фроловской, башни, и порядок ему здесь понравился. Он расспросил о боевых возможностях тюфяков и великой пушки, установленной в среднем ярусе, велел до срока прикрыть жерла заборолами, чтобы огненный бой оказался для врага неожиданным. Боярин Морозов выглядел недовольным. Заметив среди ополченцев десятилетнего отрока, буркнул:
— Вы б тут ишшо люльки повесили. Зелье ж рядом.
— То сынишка мой, — объяснил Вавила. — Сызмальства к пушечному делу приучаю, он смышленый, баловать не станет.
— На своем дворе приучай, а тут крепость. — Дал боярин и дельный совет: — Вы энту дурищу, — ткнул рукой в сторону фрондиболы, — лучше приспособьте бочки со смолой и кипятком подымать на стену. Небось на веревках-то руки пообрываете.
— Да мы, боярин, нынче ж пару подъемников особых поставим. А машина еще сгодится.
Адам тушевался, лишь коротко отвечал на вопросы князя. «Кончилась власть наших выборных», — с неясным сожалением подумал Вавила.
Едва отошел Остей, к воротам прискакал Олекса.
— Готовьте свои громыхалки! — крикнул пушкарям. — Завтра Орда пожалует.
Встревоженный Вавила раздумал идти домой полдничать, послал за обедом сынишку. Долго смотрел через узкую бойницу в полуденную сторону, где небо затягивала серая пелена. Эта странная нехорошая пелена, казалось, надвигается на Москву.
Внизу послышался оживленный говор, видно, принесли обед ополченцам, но женские голоса были незнакомы.
— Ай не боитеся, красавицы, што татарин нагрянет да и уташшит в свой гарем? — громко спрашивал озорной Беско.
— Вы-то нашто? — отвечал девичий голос.
— Ладно — не пустим их, токо почаще пироги носите.
— И медок с княжьего погреба, — пробасил Бычара.
— Орду отгоните — медок будет.
— Не-е, милая, прежде для храбрости требуется. Не то быть вам в гареме беспременно.
— Да уж лучше в колодец! — Голос третьей гостьи показался знакомым. Вавила стал спускаться вниз. Около ворот девицы с корзинами в руках угощали пирогами ополченцев. Те расступились, пропуская начальника, Вавила пристально смотрел на одну из девиц, белолицую, сероглазую, веря и не веря глазам. Руки ее с корзиной вдруг опустились.
— Ой! Ты ли, дядя Вавила?
— Анюта?
— Я это, я самая. — Она подошла к нему, остановилась, сбивчиво заговорила: — Мы вот пирогов напекли… Да куда ж ты запропал, дядя Вавила? Я уж искала тебя, искала…
— Слыхал я о том, спасибо, дочка. — Вавила глянул на притихших ополченцев. — Да у меня, как видишь, тоже — слава богу. Ты-то пошто здесь? Говорили, тебя княгиня Олена взяла.
— Она ж в отъезде…
— Откушайте пирогов наших, — одна из девиц протянула пушкарю угощение, он взял, ободряюще улыбнулся смущенной Анюте, стал жевать пирог с яйцом и грибами. Послышался конский топот — вдоль стены мчались трое, впереди — Олекса.
— Вавила! Оставь на месте лишь воротников, возьмите огнива да факелов побольше — в посад пойдем. Я — мигом назад!
— Зачем пойдем-то?
— Аль сам не догадываешься? — Олекса сверкнул глазами на девушек, наклонился с седла. — Анюта, душенька, угости нас — со вчерашнего дня крохи во рту не было. А этих чертей не закармливайте — детинец проспят. — Жуя пирог, на скаку оборотился, крикнул: — Посад палить — вот зачем!
Замерли ополченцы с недожеванными пирогами во рту, бледная Анюта шагнула к Вавиле:
— Что же теперь будет?
— Не бойся, дочка, так надо. — Неожиданно для себя спросил: — Олекса — твой суженый?
— Шо ты! — Лицо девушки зажглось румянцем. — Он в тереме нашем с дружиной стоит.
— Витязь лихой. И ты вон какая стала — не узнать. О родных-то чего сведала?
— Ничего. Поди, съехали в Брянск…
— Наверное, съехали. А ведь я женился, и дети есть. Вон сынок бежит с обедом.
Она с удивлением смотрела на рослого парнишку.
— Твой? Когда ж вырос-то?
— Приемыш. — Вавила улыбнулся. — И девочка есть, семилетка. И другой сынишка… Как раз годок ему.
Анюта улыбнулась с едва заметной грустью:
— А я все помню, дядя Вавила. Дай бог тебе счастья. Мы теперь часто ходить будем к вам. Может, чего постирать?
— Не надо, дочка. Мы люди ратные, да и семьи у многих тут. Ты в гости ко мне приходи…
Вавила приказал отворять ворота. Растревоженный встречей, повел ополченцев в посад. К стене отовсюду валил народ.
В сухой полдень Великий Посад, подожженный со всех концов, превратился в огненное море. Тысячи людей, высыпавших на стены, столпившихся под ними у открытых ворот, завороженно смотрели на буйство пожара. И страшно было оттого, что никто не метался, не вопил, не звал на помощь — люди стояли и смотрели, как выпущенный на волю красный зверь уничтожает их многолетние труды. День был тихий, но большой огонь породил ветер, его потоки устремились к горящему городу, загудели башни кремлевской стены, чудовищным медведем заревел огненный ураган. Красные вихри вздымали повсюду стаи трескучих искр, хлопья сажи и клубы дыма, в воздухе летали клочья горящей соломы и целые головешки, копоть свивалась над посадом в громадную бесформенную тучу, гарь поднималась к высоким августовским облакам, растекалась безобразной лохматой шапкой, накрывала пригородные луга и леса, застилала солнце. Охваченные пламенем снизу доверху, шатались высокие терема и церкви, рушились кровли изб, пылающие стены извергали смерчи огня — город превращался в один исполинский костер. В Кремле стало трудно дышать. Люди на стене заслонялись от жара рукавами. В гуле и треске огня, глухом грохоте разваливающихся строений не слышно было испуганных криков птиц, мечущихся в дыму, лая собак и ржания лошадей в конюшнях детинца.
Из-за прясла Никольской башни молча взирал на пожар князь Остей. Он все время кутался в светлый плащ, словно ему было холодно. Лишь теперь Остей начал до конца понимать, какую ношу взял на свои плечи. Рядом беспокойно топтался Морозов. Одутловатое лицо его словно поблекло перед пожаром, в желтушных угрюмых глазах плясало отражение огней, кривились губы, казалось, боярин недоволен тем, как горит город. Поодаль недвижно застыл Адам, рядом с ним что-то пришептывал Каримка, то и дело хватая за руку мрачноватого Клеща. Адам, казалось, не видел пожара, именно сейчас он решил, сдав детинец, вернуться в свою суконную сотню, чтобы сражаться на стене. На коленях возле широкогорлого тюфяка истово молился Пронька.
Вавила уже вернулся на свое место. Он стоял на стене возле Фроловской башни, вымученный, с опаленной бородой, в прожженном кафтане — пришлось пробиваться сквозь пламя. Маленькая миловидная женщина с ребенком на руках жалась к нему, утирая глаза концом повойника. Вавила не стал удалять жену, прибежавшую к нему с детьми, да и жены других ополченцев теснились тут же. Вавила смотрел на огонь, и по временам горящие избы, терема и храмы казались ему большими и малыми кораблями, гибнущими в сражении — так много схожего было между московским пожаром и тем, что он видел на море. Люди безумны, или это бог за неведомые прегрешения ставит их перед неизбежностью истребительных войн?.. Вспомнились холеные лица богачей, немыслимая роскошь их одежд и дворцов, великолепие храмов, которые они воздвигли своим святым на костях баснословно дешевых рабов и чужом золоте, алчность работорговцев, жестокость надсмотрщиков, старавшихся для большего обогащения хозяев. Те две морские армады дрались за право владеть торговыми путями, по которым стекаются в закатные города богатства всех земель и дешевая рабская сила. И Орда снова идет на Русь, чтобы взять новые полоны, дармовые меха, золото, серебро и хлеб. Но те-то, кто полезет на эту стену, подставляясь под выстрелы тюфяков, луков и самострелов, под сокрушительные камни и горящую смолу, много ли получат? Как и те, которые на его глазах жгли, резали и топили друг друга посреди пылающей Адриатики? Обогатятся ханы и мурзы, еще больше обогатятся работорговцы и скупщики награбленного, а с ними — владетельные сеньоры в закатных и полуденных странах. Если, конечно, война для хана будет успешной.
Он скрипел зубами, вспоминая издевательства, пережитые в неволе. Теперь снова за ним вышли на охоту с арканом. Нет уж — он предпочтет смерть. Скажет об этом своим товарищам, поведает им, каково живется рабу в тенетах жирных и жадных пауков.
— Ты штой-то сказал, Вавила? — Жена встревоженно смотрела на него высохшими глазами.
— Это я так, Милуша, про себя. — Он обнял жену, наклонился к сынишке — тот весело лопотал и тянулся ручонками к высокому столбу пламени, охватившему Фроловскую церковь.
— Большим — горе, малому — забава, — сказала жена. — Где теперь жить станем?
— Не горюй, Милуша, выстроим хоромы лучше прежних. Вот и Аленка станет нам помогать. Станешь, дочка?
— Стану, ежли котика с собой возьмем.
— Возьмем. Как же без котика в доме? — Вавила улыбнулся. До чего ж мало надо человеку, пока душа его не заражена алчностью, завистью и оподляющим властолюбием. И до чего щедр человек на добро, пока кто-то по скотскому праву силы не ранит его грубой жестокостью и унижением, вызвав в ответ неисцелимую обиду, ненависть и злобу! Сам он от природы не жесток, но, мстя за позор прошлой неволи, защищая от новой себя, жену и детей, станет убивать беспощадно, с холодной расчетливостью, чтобы убить побольше.
Великий Посад горел до утра. Когда встало солнце, среди черного пожарища чадили только головешки да кое-где кровенели из-под пепла непотухшие угли. Холм с Кремлем словно подрос. Белые стены присыпало пеплом, прикоптило дымом, но среди выжженного города, над черной, всхолмленной равниной и почерневшей под прокоптелым небом рекой они все еще казались снежными и легкими. В прогорклом воздухе молчаливо кружили вороны и косокрылые коршуны, налетевшие из далеких степей.
Увидев зарево над Москвой, Тохтамыш понял: горит посад. Но Москва — не Серпухов, такой город не разбежится весь, — значит, Кремль готовится к осаде и его придется брать приступом. Хан приказал часть пленных отдать в передовую тысячу: пусть рубят деревья для постройки переправ и осадных машин — в московском посаде теперь и бревна целого не найдешь. Остальной полон и захваченную добычу он велел отправить в Сарай — пусть Орда увидит, что поход удался: снова в степь идут вереницы рабов, кибитки, полные добра. Узнав, что Кутлабуга приказал развешивать здоровых пленных на перекрестках дорог, хан послал к нему гонца со словами: «Самые расточительные женщины — глупость, вино и пустая злоба. Кто долго живет с ними, теряет голову. Я безголовых темников не держу».
В ночь, озаренную московским пожаром, Тохтамыш велел привести к нему беглого лазутчика и сказал:
— Ты просишь в награду золотую пайзу с изображением сокола — этим ты, купец, хочешь сравняться с ордынским темником. Но за такую пайзу мало одной разрушенной церкви.
— Что я должен сделать еще, владыка народов? — Глаза-мыши настороженно уставились в лицо хана.
— Тебе дадут лошадь и проводят до Москвы. Проберись в город. Как отворить ворота Кремля, ты подумаешь сам.
— Это непросто, великий хан.
— Будь это просто, я послал бы другого.
— Что я должен делать?
— Что хочешь: устрой бунт, отрави воду, сожги корма, отыщи тайный ход в крепость, взорви их зелье для пушек и разрушь стену, усыпи стражу — все годится, лишь бы мои воины проникли в Кремль. Со стены ты увидишь на расстоянии полета стрелы несколько желтых флагов. Посылай стрелы в сторону этих флагов, вкладывая в них записки с важными вестями.
— Исполню, великий хан.
— Не теряй времени. Мое войско не может топтаться под московской стеной больше одного дня.
На следующий день с Поклонной горы Тохтамыш увидел город. Среди угольного пожарища, над серебристой лентой реки, стоял игрушечный холм, окруженный белой стеной с игрушечными башнями. Игрушками казались и сияющие золотом купола храмов, островерхие крыши теремов. Далеко справа, ниже Кремля, пойменными лугами приближались к берегу сотни тумена Батарбека, с которым шел Акхозя. Тохтамыш послал разведчиков в обе стороны по реке и велел строить переправы.
Колокольный набат выбросил Остея из терема, не тронув стремени, он взметнулся на постоянно оседланного коня. Народ бежал к подолу, в сторону угловой Свибловой башни. Здесь, близ устья Неглинки, стену обороняли кожевники — рукастые, присадистые мужики, наполовину из крещеных татар, черемисов, мордвинов и мещеры. О бок с ними стояли гончарная сотня, оборонявшая москворецкую сторону, и усиленная сотня кузнечан, взявших под защиту невысокую часть стены над обмелевшей к осени Неглинкой — до северной угловой башни. Остей стремительно взбежал на стену по высоким ступеням, оставив коня отрокам.
— Гляди, бачка-осудар! Вон собак нечистый! — торопливо заговорил Каримка, уступая удобное место между зубцами.
Выше устья Неглинки через Москву вплавь переправлялось до двух сотен степняков. Небольшие вьюки с оружием привязаны к седлам, воины плыли, держась за конские хвосты. Еще сотни три стояло за рекой, там же грудились повозки с жердями, бревнами, расколотыми лесинами.
— Государь, ниже Кремля тоже появились, — сообщил подошедший по стене Клещ. Остей направился к Свибловой башне, чтобы с высоты ее обозреть реку, скрытую москворецкой стеной. Тяжело дыша, следом топал подоспевший Морозов, за ним — Томила и выборные. Оборачиваясь на ходу, Томила спрашивал Клеща:
— Ты поставил тюфяки для прострела повдоль стены?
— Как же, Томила Григорич, все сполнено по твому слову.
— А пушку великую ты вели Проньке с башни снять да перетащите ее во-он против той горушки, за Неглинкой. Непременно там будет ставка темника али тысячника. Достанет ли?
— Я спрошу Проньку.
— Ежели не возьмет ставку, все одно под горушкой чамбулы ихние сгуртуются — хорошо будет горяченького запустить в середку.
— Сполним, боярин.
— Приду гляну.
Задушил-таки свою обиду старый боярин. Что значит — князь явился: и ополченцы стали воинами в глазах Томилы, и кормов довольно, и припасу хватает. Вот только шишки от мужицких кулаков небось побаливают. Ну, да главное — Кремль отстоять, шишками после сочтемся.
Бойниц всем не хватило, Каримка и Клещ стали позади бояр, рядом с дозорными самострельщиками. В башне слегка сквозило. И здесь, в высоте, почти над самой рекой, попахивало гарью. Остей смотрел в узкий проем на ордынских всадников, заполонивших противоположный берег ниже Кремля Их было с полтысячи. Из-за речного поворота вышли два струга и скоро приткнулись к занятому Ордой невысокому обрыву. Похоже, какие-то купцы угодили в руки степняков. Московские суда — и княжеские, и купеческие — были заранее отправлены вверх по Москве и Рузе на глухие лесные озера, ближе к Волоку-Ламскому. С переднего струга опустили деревянные сходни, мурза, блистающий золотом доспехов, первым въехал на судно, за ним потянулись нукеры. Не меньше сотни всадников бросились в реку. Между тем выше устья Неглинки ордынские сотни закончили переправу, воины быстро вооружались и вскакивали в седла. В Кремле у Остея стоял наготове полуторасотенный отряд конных ратников под командованием Олексы, можно бы и трепануть степняков, но Остей не хотел без особой нужды обнаруживать свою конную силу, а главное, не был уверен, что враг не переправился на левый берег в десяти верстах выше по реке, где имелся брод. Его конников могли внезапно отрезать от ворот.
— Ханская разведка, — сказал Томила. — А на том берегу — передовые чамбулы.
Четыре сотни степняков, переплыв реку с двух сторон от Кремля, съехались на пепелище посада в одном перестреле от стены, от них отделилась небольшая группа с золотобронным воином в центре — о чем-то совещалась. Москвитяне, заполонившие стену, в молчании взирали на незваных гостей с Дикого Поля, на их гривастых низеньких лошадей, на цветные значки, трепещущие на длинных пиках, на бунчуки с кистями шелка и серебра. Серое дымное небо стояло над Кремлем, как будто Орда притащила с собой нечистую пелену с полуденной стороны; из-под копыт толкущихся лошадей вился черно-седой прах, повисал в воздухе, и всадники словно плавали в нем. Адам стоял рядом с Вавилой между толстыми каменными зубцами, слева от надвратной Фроловской башни, не отрывал взгляда от врагов. Остей уважил его настойчивую просьбу — возглавить сотню суконников на стене; наверное, князь понял, что в ближайшем его окружении боярам трудно будет ужиться с выборными. Многочисленная суконная сотня составляла в Москве влиятельный цех купцов и ремесленников, пользовалась особыми привилегиями; дорожа своим именем и расположением государя, почти вся эта сотня осталась в городе и в смутные дни, наряду с кузнечанами, бронниками, гончарами и кожевниками, стала мощной силой порядка. Суконникам, усиленным отрядами других слобожан, была доверена важнейшая часть стены со стороны Великого Посада. Слева от них стояли кузнечане, справа — бронники.
— Эко, дьяволы, разлопотались! — пробасил Гришка Бычара, поднявшийся наверх, поскольку воротники остались без дела. — Хошь бы нам чего сказали.
— Успеем — наговоримся.
Какой-то мальчишка, пробравшись под ногами взрослых, просунулся между зубцами, повиснув над самым рвом, закричал:
— Эй, кумысники, ступай сюда, свиное ухо дам на закуску!
— Я те дам! — ополченец ухватил его за штаны. — Брысь отсюдова, не то самого без уха оставлю!
По команде десятника мальчишек стали хватать и спроваживать вниз по приставной лестнице. Адам хотел спровадить и знакомых девиц из княжеского терема, но за них попросили воротники, только что опроставшие корзину пирогов. Вступился и Вавила:
— Пущай поглядят. Анюта, может, знакомых приметит.
Мурзы наконец закончили совещание, четверо рысью направились к стене. Ополченцы словно забыли о луках, сулицах и пращах — враг пока ничем не обнаруживал своих намерений. Среди четверки выделялись тот же в золоченой броне и широколицый, с бычьей шеей воин в стальной мисюрке с орлиным пером; из-под его серо-зеленого халата поблескивало оплечье байданы. Он первым подъехал к самому рву так, что легко можно было рассмотреть нестарое лицо с отвислыми усами. Задрав голову, обежал взглядом стоящих между зубцами, ни на ком не задержался, по-русски, почти не искажая слов, громко заговорил:
— Я — тысячник Шихомат, шурин великого хана Тохтамыша — вашего царя. Есть ли в Москве великий князь Димитрий?
Стало тихо на всей стене, люди пытались расслышать мурзу. Адам почувствовал: на него смотрят, и придвинулся к стрельнице.
— Великого князя Донского нет в Москве.
— Кто есть из великих бояр князя Димитрия?
Адам замялся, и тут длинный пушкарь Беско озорно крикнул:
— Я — самый великий здеся! Че ты хочешь, мурза?
Народ засмеялся, тысячник снова обратился к Адаму:
— Почто молчишь? Где ваш воевода?
— Я воевода. Говори мне.
Мурза казался озадаченным, перекинулся словом со своими, снова поднял голову:
— Почто сгорел город? Почто мосты сожжены? Почто заперты ворота детинца? Разве вам неведомо, что уже близко повелитель ваш — великий хан Тохтамыш? Почто не высылаете бояр и попов для почетной встречи?
— Вот это новость! — удивился Адам. — А мы тут сидим, как сурки, ничего не ведая. За што ж нам этакая честь от хана?
Народ загудел, засмеялся и смолк — по знаку одного из наянов с десяток степняков помчались ко рву.
— Я сказал тебе, боярин. Вели отпереть ворота, готовьте посольство для встречи и дары.
— Много ль подарков надобно? Сколько людей то есть идет с вашим ханом?
— Свита при нем небольшая. Мы посланы проверить дорогу. Спеши, боярин. За послушание милостивый хан Тохтамыш пожалует бояр и церкви тарханами, черных людей — пашнями, лесами и водами, а также ремеслами, коими они владеют.
— Эва! Мое и мне же посулили! — крикнул Веско. — Ловки!
— Знаем ваши милости!
— Клеймо — на голяшку, колодку — на ногу, рогатку — на шею.
— Да бич в придачу.
— А детей — в мешок, девок и баб — на подстилку, старух и стариков — собакам на корм.
— Тихо, мужики! — урезонил Адам. — Слышь, мурза? Мы оттого сидим взаперти, што запоры наших ворот заржавели. Прямо хоть помирай тут. Может, ты оттоль попробуешь, снаружи?
— Лбом! — рявкнул Бычара, вызвав новый смех.
Тысячник, видно, собирался продолжить увещевания, но к нему подъехал воин в золоченой броне, быстро, резко заговорил. Адам спросил Вавилу:
— Ты понимаешь?
— Ага. Он говорит: мы-де издеваемся над ними и пора показать нам плеть. Как бы не влетело от князя за этакой разговор?
— Што, Остей им ворота отворит?
— Эй, боярин! — крикнул ханский тысячник. — Ты слышал мое слово. Коли не исполнишь, вся Москва за то головой ответит!
Отстранив Вавилу, рядом с Адамом встал Олекса. Он был в черном панцире и блестящем остроконечном шлеме с откинутой личиной. Не дождался витязь княжеского приказа потрепать орду и не вытерпел, поднялся на стену:
— Слушай меня, мурза, и передай хану. Московские ворота для него закрыты. Ежели не хотите лоб себе разбить — ступайте подобру.
— А за дарами не постоим, — добавил Адам. — По бедности ханской Москва готова дать ему откуп — пусть назовет условия.
Толмач рядом с золотобронным воином быстро переводил ему слова москвитян. Воин вдруг завизжал, потрясая плетью.
— Он кричит: это его условие, плеть то есть.
Ордынские всадники, рассыпаясь, поскакали в разные стороны вдоль стены. Галдели, тыча плетками в москвитян, некоторые на скаку метали длинные копья в ров: вонзаясь в дно, копья оставались торчать в воде. Следя за всадниками, ханский шурин и золотобронный что-то обсуждали.
— Шугануть бы их — ров меряют.
— Эй, мурза! — крикнул Олекса. — Вели своим отъехать от стены. Не то худо будет.
Адам потянул со спины небольшой самострел.
Шихомат засмеялся, отдал какой-то приказ, всадники, останавливаясь, выхватывали мечи, грозили москвитянам. Со стен ответили свистом, насмешками, бранью. Кто-то швырнул дохлую крысу: «Хану подарок!» Мужичонка в затрапезном полукафтане спустил портки, выставил в стрельницу голый зад, согнувшись, просунул между ног бороденку, надсадно кричал:
— Поцелуй, мурза, красавицу!
Золотобронный воин вдруг вздыбил коня надо рвом, тыча рукой в стоящих на стене людей, стал что-то выкрикивать.
— Какая муха его укусила? — удивился Адам.
— Тихо! — Вавила наклонился вперед, вслушиваясь, обернулся, нашел глазами девушек, которых ополченцы пропустили вперед. Анюта, прижав к груди руки, стояла между зубцами соседней стрельницы. Глаза ее на лице, залитом бледностью, словно околдованы змеиным взглядом — так и кажется: сейчас шагнет за стену. В громких выкриках мурзы все время повторялось: «Аньютка! Аньютка!»
— Ты слышишь, Олекса? Он кричит: у нас, мол, полонянка ево, требует выдать, грозится самим адом.
Олекса кинулся к девушкам, отстранил Анюту, поднял кулак в железной перчатке:
— Вот тебе полонянка!
Мурза пронзительно взвизгнул, на месте развернул танцующего скакуна, помчался прочь. За ним — ханский шурин. Степняки разом отхлынули от стены. Олекса осторожно держал девушку за руку.
— Это он? Тот, кому тебя продавали? Ханский сын?
В ее оживших глазах заблестели слезы.
— Ох, не знаю, Олекса Дмитрич. Больно похожий. Все они похожи, проклятые.
…В вечерние часы, когда Кремль затихал, Олекса, если не уходил на стену, заглядывал иногда к девушкам, прихватив кого-нибудь из молодых кметов. Случалось, девицы сами кормили дружинников ужином. По просьбе подруг Анюта пересказывала свои мытарства в ордынской неволе, и самым внимательным ее слушателем был Олекса. За все время он лишь однажды как бы нечаянно коснулся ее руки, и она не выделяла его среди других, но, вертясь в бешеной карусели осадных работ, прислоня к подушке голову ночами, Олекса мгновениями переживал радость от мысли, что рядом живет Анюта, что рано или поздно кончится военное время и тогда они встретятся наедине. Сейчас он совершенно забыл, что в рассказе ее молодой хан был добрым. Перед ним дергалась, прыгала, металась свирепая, зверская морда молодого мурзы, волчьи глаза пожирали Анюту, готовую в обмороке упасть со стены, и ничего Олекса так не желал теперь, как встречи с этим волком на поле.
Не забыл царевич Акхозя пропавшую полонянку. Вначале память его подогревалась чувством неотмщенного оскорбления. Но все, кто был пойман из числа нападавших на лагерь и кто сам пришел с повинной, аллахом клялись: полонянки не видели. Тогда он припомнил, что сбежала-то она сама. Почему ее не остановили ни ночь, ни бесконечная степь, населенная дикими зверями и разбойными бродягами? Решил: испугалась, хотела спрятаться, а потом заблудилась. Но после неудавшегося посольства в Москву Акхозя многое понял. В ней, наверное, таилась та же ненависть к нему, ко всей Орде, которую много раз читал он в глазах русов на пути в Нижний и обратно. Нищенка, крестьянская девка, проданная за серебро и подаренная ему как вещь, она бежала от царской жизни, едва коснулась ее тень надежды добраться до своей избы, крытой соломой, до черной работы, мозоли от которой не могли вывести даже чудодейственные бальзамы фрягов.
Сладость ее прохладной ладони он помнил своей кожей, как помнил глазами сладость ее глаз и губ, белой шеи и соломенных волос. Нет, он теперь не отпустил бы ее в черную избу — он уже знает, как надо поступать с такими полонянками. Он сломал бы ее гордыню, навсегда запер в золотую клетку, как запирают драгоценных райских птиц, чтобы наслаждаться их красотой.
Москва не приняла его с большим отрядом. Неслыханное оскорбление целый год сжигало душу, а золотокосая урусутка не забывалась. Он еще не женился, но у него были невольницы. Обнимая их, Акхозя думал о пропавшей. Несчастные не могли понять, почему ночная страсть царевича сменялась утренним отвращением.
Среди первых воинов прискакав к московской стене, он как будто ожидал увидеть ее. И увидел. Она стояла среди смердов, брошенных своим высокомерным и трусливым князем. Может быть, она стала теперь женой одного из этих мужиков, дерзнувших противиться великому хану Золотой Орды, вознамерившихся остановить его войско у закопченных стен своими топорами и рогатинами? Акхозя обезумел. Он плохо помнил, о чем кричал урусутским собакам. Он размечет их стены по камню, вырежет всю бешеную толпу мятежных врагов, а ее добудет. Как он ее накажет, Акхозя еще не знал. Но сначала!.. Он знал, что сделает с нею сначала — после захвата крепости, там же, на залитых кровью камнях, среди трупов ее защитников!
— Это ж надо! — Вавила покачал головой, провожая взглядом Олексу с девицами. — И вправду тесен мир божий.
— Мир-то широк, — ответил Адам. — Да все дороги нынче в Москву ведут.
— Пора бы нам кое-кому загородить их.
Тревожный крик: «Берегись!» — заставил ополченцев обернуться к посаду. В одном перестреле ордынцы развернулись двумя лавами; ханский шурин и тот, что в золоченых доспехах, стояли в удалении, куда не дострелит самый добрый лук.
— Лишние — долой со стены! — закричал Адам. — Баб сгоняйте, прячьтесь за прясла и зубцы!
Люди, толкаясь, кинулись к лестницам, но те оказались тесны, а зубцы не могли укрыть всех.
— Заборола! — спохватился Адам. — Заборола ставь!
Ополченцы уже и сами догадались — выхватывали из ниш тяжелые дубовые щиты, устанавливали между зубцами. Коротко, зло взвыли первые стрелы, там и тут раздавались вскрики, люди падали, ползли к лестницам. Выпустив по две стрелы, степняки повернули коней, парными колоннами помчались вдоль рва в разные стороны, на ходу посылая стрелу за стрелой с невероятной точностью — лишь зубцы да поднятые заборола спасали стоящих на стене. Но горе тому, кто неосторожно показывался на глаза врагу. Ополченцы начали отвечать через бойницы, однако разить стремительно несущихся всадников было трудно, добрая сотня стрел выбила из седел лишь двух врагов.
— Как стегают, проклятые! — ругнулся Вавила, сгибаясь за дубовым щитом.
— Орда, — коротко отозвался Адам, прилаживаясь у каменной бойницы с заряженным самострелом. — Придется на стенах нам в кольчугах стоять.
Копыта взбивали черный прах, повисающий полосой жирного дыма, колонны степняков расходились все дальше и вдруг по непонятному знаку разом обернулись на ходу, помчались навстречу одна другой. Ордынцы били в щели бойниц, слали стрелы в детинец наугад. Еще один всадник выпал из седла, другой, нелепо размахивая руками, завалился на круп коня, а сотни шли той же ровной, спорой рысью. Ничего этого не видел Адам: он целился тщательно, выбрав точку на суженном блестящем пятне. Он знал силу, таящуюся в напряженной стальной пружине, но далеко было до золотого пятнышка. Прервав дыхание, Адам тронул спуск…
Ордынские колонны сходились вблизи Фроловской башни, и два железных ливня сбегались на стене, щелкая по каменным зубцам, глухо стуча в деревянные заборола. Каких-нибудь пяти шагов не пробежали они, чтобы встретиться — вопль отчаяния прервал железный дождь. Размеренный стук копыт смешался, дробно покатился прочь, словно от стены прянул испуганный табун. Ополченцы начали выглядывать из-за щитов, вставали в рост. Перемешанная серая толпа всадников уносилась от Кремля. А на бывшей площади, близ пепелища сожженной церкви, застряв одной ногой в стремени, уткнулся головой в горелую землю всадник в золоченых доспехах.
Адам, стоя, с усилием натягивал стальную тетиву, чтобы успеть направить еще одну стрелу в гущу врагов.
Разведка порадовала Тохтамыша: в семи верстах от места ханской ставки обнаружен брод впору коню и верблюду. Пока Акхозя с Шихоматом осматривали московскую крепость вблизи и пытались склонить ее защитников к сдаче, хан с главным разведчиком выехал осмотреть место будущей переправы. Брод охранялся сильной стражей, как будто его могли украсть. Тохтамыш ничего не сказал. Главный харабарчи был хитр, но не слишком умен, зато до крайности точен в исполнении воли правителя. Такие не обманывают своих владык, их хорошо держать исправниками, доносчиками или посылать во вражеский стан с предъявлением ханских условий. К тому же у этого мурзы хватило ума как бы позабыть свое первое имя — Тохтамыш — и зваться только Адашем. Все это в соединении с необычайной жестокостью к противникам выдвинуло Адаша на почетную, хотя и нелегкую службу.
Возвращался хан довольный. Завтра его полчища прихлынут к стенам Кремля и враг содрогнется от их вида. А может, он уже согласился отворить ворота без боя?
Под ложечкой Тохтамыша засосало, едва увидел Шихомата. Шурин не смотрел в глаза прямо, бычья шея налилась кровью — это плохой знак. Слишком дурных вестей Тохтамыш еще не мог ожидать, он слегка насторожился, не подавая виду, спросил:
— Чего молчишь? Рассказывай.
— Казни меня, повелитель, но клянусь аллахом, никто из нас не виноват. — Глаза шурина упорно смотрели под ноги хану, на багровой шее вздулись жилы. — Мы вели переговоры, никто не помышлял об оружии, но проклятые медведи стали стрелять из своей берлоги… Повелитель, мы клянемся отомстить. Мы все умрем, но страшно покараем злобных шайтанов!
— Ты долго говоришь. — Страшная догадка клещами схватила ханское сердце.
— Акхозя… Я просил его не подходить близко к стене. Я хотел его отослать совсем. Но ты же знаешь царевича…
Клещи разжались, откуда-то сбоку холодный клинок вошел в ханскую грудь и остался в ней.
— Где он?
— Я велел положить в моей юрте.
Тохтамыш подождал, пока к ногам вернется сила, медленно пошел к войлочному шатру Шихомата. Тот неслышно ступал сзади, благодаря аллаха за то, что страшное уже сказано.
В просторной юрте горели восковые свечи, едва заметные при сером свете, сочащемся из дымового отверстия сверху. Акхозя лежал на войлоке в своей золоченой броне. Матово-смуглое лицо чуть нахмурено, резко чернели брови, и Тохтамыш впервые заметил, что у сына были длинные, как у девушки, ресницы. Были?.. Акхозя казался спящим, и хан с сумасшедшей надеждой обегал глазами его всего — может быть, он еще жив, упал с лошади и лишился сознания? Наклонился над сыном, скинув шлем, приник ухом к его устам, надеясь уловить живое дыхание, но ощутил только холод. Лишь сидя на корточках, различил маленькую дырочку в узоре зерцала как раз на том месте, где находится грудной сосок. И застывшую кровь на золоте нагрудника. Подвела персидская броня, не выдержала удара кованой русской стрелы.
— Оставь нас, Шихомат.
Вот он, первый удар жестокой судьбы на трехлетнем пути непрерывных успехов, удар, которого Тохтамыш втайне страшился. Зачем судьбе такая страшная, такая тяжкая плата? Разве малым заплатил он прежде лишь за три года безбедного царствования? Пусть бы лучше не взял этой проклятой Москвы, оставил ее в покое, только смерчем пронесся бы по окрестным землям.
Но теперь он Москву возьмет. Правоверный мусульманин, хан Тохтамыш устроит тризну по своему сыну, как язычник: горящий Кремль станет ему погребальным костром, а москвитяне — от старых до малых — омочат жертвенник своей кровью.
Тохтамыш поднялся с коленей, вышел из юрты и приказал своему сотнику собрать на военный совет темников, тысячников и устроителей осадных работ. Подозвал шурина.
— Ты, Шихомат, позови сотников, которые были с тобой у стены, возьми чертеж крепости и приходите в мой шатер. До совета наянов я хочу услышать, как мыслите вы брать этот город.
Шихомат потрясенно смотрел в спину удаляющегося Тохтамыша, потом оглянулся на свой шатер. «Великий аллах, люди, наверное, говорят правду: сердце нашего повелителя вырезано из камня».
В сумерках три ордынских тумена поднялись и без единого огонька двинулись подмосковными лесами к разведанному броду.
Враг удалился от крепости. Москвитяне оплакивали первых убитых, на всех улицах говорили об Адаме-суконнике, застрелившем «золотого» мурзу, повторяли его слова, брошенные неприятелям. В храмах никогда еще не было столько молящихся, как в этот вечер. Остей держал совет с боярами и выборными. Он решительно пресек наскоки на Адама, который, мол, своей неучтивостью навлек гнев ордынцев.
— Гневаться надо нам — они явились под стены Москвы, а не мы под стены Сарая. Когда бы хан прислал к нам посла, тот обязан явиться как посол, а не налетчик.
Наказав впредь не допускать на стены лишних людей, ночью держать усиленную стражу, князь отпустил выборных. Расходились в сумерках. В воротах Рублев схватил Адама за локоть:
— Послушай-ка… Гуляют, што ли?
Сквозь церковное пение, льющееся из отворенных храмов, прорезалась нетрезвая песня:
На речке на Клязьме купался бобер,
Купался бобер, купался черной,
Купался, купался, не выкупался,
На горку зашел, отряхивался…
— На Подгорной будто? Не твои ли, Каримка?
— От собак нечистый! Калган колоть буду!
— А теперь, слышь, — за храмом, где-то у Никольских.
— Да и у Фроловских — тож.
— Ну-ка, мужики, все — по своим сотням! — распорядился Адам. — Навести тишину хоть палкой. Стыдобушка-то перед князем!
Однако навести тишину оказалось непросто.
В то время, когда большинство сидельцев молилось в храмах и монастырях, а начальники совещались, к одной из ватаг пришлых бессемейных мужиков, днем тесавших камни для машин близ Никольских ворот, а теперь коротающих время возле костра в ожидании ужина, подсел носатый человек в большой бараньей шапке, то и дело сползающей с его обритой головы. В разношерстной ватаге молча принимали всякого и на гостя не обратили внимания.
— Славно шуганули Орду-то, — заговорил он первым, обращаясь к нелюдимому седобородому кашевару. Тот не ответил, мешая в котле деревянной поварешкой.
— Теперь, поди-ка, и не сунутся, — не унимался гость.
— Ты б не каркал до срока, — обрезал мужик с испитым желтушным лицом. — А то завтра небо покажется в овчинку, как всей силой навалятся.
— Да все одно не взять им детинца.
Молчали, позевывая, ленясь вступать в разговор. Юркие, как мыши, глаза носатого многое читали на угрюмоватых лицах этих людей, вынужденных притихнуть после веча.
— Мурзу не худо бы помянуть, мужики.
— Не худо бы, — согласился рябой парень, — да бабка к поминальнику не спекла пирогов и про бочонок забыла — он и усох.
— Вона в брюхановских подвалах небось и полных бочонков довольно.
— А печати? — спросил угрюмый кашевар. — Ну-ка, сорви — Адам небось голову оторвет.
— Што Адам? Не он нынче воеводствует. Бояре сами пируют, я счас мимо герема бежал — ихний ключник так и шастает в погреба с сулеями. Для кого беречь погреба-то? Для Орды?
— Верно. — Кашевар обернулся к рябому. — Слышь, Гуля, возьми кого-нибудь с собой — пошарьте в купецком подвале.
Заперев ворота детинца, ополченцы сняли большинство внутренних караулов. Лишь замки да печати сторожили амбары с добром и погреба. В брюхановском доме подвалы оказались пустыми, зато в погребе за сараем нашлись закупоренные бочонки с крепким, устоявшимся медом. Скоро у костра начался пир. Медная лохань, из которой обычно хлебали кулеш, пошла по кругу, и развязывались языки, вспыхивал громкий смех, звучали хвастливые речи. Шли мимо сменившиеся со стражи воротники, остановились около веселой ватаги, их стали звать к кулешу и меду. Гришка Бычара не вытерпел, осушил ковшик. Вытирая свои пшеничные усы, спросил:
— С какой радости гуляете?
— Мурзу поминаем, — хохотнул корявый. — Да мы и по самому хану справили бы поминки.
— Не рано?
— То князь велел угостить народ для храбрости.
Бычара всполошился:
— Што ж мы тут лясы точим? У нас тамо рядом боярский подвал с винами заморскими. Бежим, мужики, не то пришлые повыжрут.
За воротниками увязался носатый.
От улицы к улице полетела весть, будто воевода велел угостить народ. Загремели кованые засовы подвалов и погребов, выкатились на подворья и прямо на улицы замшелые бочки, захлопали пробки тяжелых жбанов, дорогие сулеи из серебра, золота и венецианского стекла пошли по кругу в корявых руках. Тревожные дни неизвестности, смута, а потом спешная, беспрерывная работа по устройству крепости, пожар в посаде, первое чувство оторванности от целого мира, наконец, первый наскок врага и первая кровь, оросившая кремлевские камни, — все это скипелось в людях и теперь выплеснулось в гульбище. Даже иные из женщин, выходя побранить гуляк — как бы не пропили детинец и свои головы! — позволяли уговорить себя и пробовали диковинные вина из сладких заморских ягод. Погреба московских бояр отличались не только обширностью, но и разнообразием содержимого, поэтому даже непьющий находил в них сулеи «церковного» вина, отведать которого не считалось грехом. Хмельное море, молчаливо таившееся в подземной темноте, вырвалось наружу потоком и забушевало в человеческих головах. Уже кое-кто опоясывался мечом, чтобы сейчас же ринуться за ворота крепости и разметать ханские полчища. Но большинство пока еще просто веселилось.
У большого костра близ Фроловских ворот Адам ожидал найти ватажку гуляев, а увидел знакомых ополченцев, среди которых были и суконники, и красильщики, и оружейники. Его обступили, потянули к огню, где стояла винная бочка, уже на треть опустевшая, просили оказать честь, славили за убитого мурзу, сулили даже сделать князем. Адам понял: бранить, стыдить, увещевать бесполезно и даже опасно. Пьяное добродушие толпы обманчиво. Надо уничтожить самое зло. Принимая ковш из чьих-то рук, он оступился и опрокинул бочку. Зашипел, потухая, костер, мужики ахнули, но веселый голос успокоил:
— Не боись, православные! На Тетюшковском подворье этого добра много. Айда со мной!
В темных улицах загорались все новые костры — пиршество разрасталось. А на стенах? Адам бросился к башне.
— Што там за гульба? — встретил вопросом Вавила.
— У тебя-то хоть не пьют?
— Обижаешь, воевода. Да и с чего бы?
— Передай по стене: пьяный на страже будет казнен смертью вместе с начальником!
Адам добежал до светящейся двери ближнего собора, пробился к самому амвону, не обращая внимания на недовольство дьякона, который вел службу, крикнул в толпу:
— Православные! Скверное дело затеялось в Кремле, скверное и страшное. На улицах — пьяная гульба, а враг может пойти на приступ этой ночью.
Тишина в храме сменилась ропотом возмущения.
— Ратники! Берите секиры, ступайте по винным погребам. Не дайте себя вовлечь в пьянство. И не верьте, будто князь велел поить народ. Разбивайте бочки и жбаны, выливайте отраву до капли. Не сделав этого, мы все погибнем!
Люди из храма хлынули наружу.
У князя еще не закончилась дума. Морозов, красный и потный, что-то доказывал Томиле, который стоял перед ним, похожий на рассерженного петуха.
— Пошто врываешься без позволения, когда бояре думают! — вызверился Морозов на влетевшего в залу Адама.
— Отрыщ, боярин! — вскипел Адам. — Князь Остей, вы тут слова тратите, а кто-то твоим именем устроил в детинце гульбище.
Остей вскочил.
— Я послал выборных унять гуляк, да справятся ли?
Мстительная усмешка явилась на лице Морозова.
— Вот оно, ваше воинство! Што я говорил? Оне лишь до погребов добирались, ратнички.
— Побойся бога, Иван Семеныч! — закричал Томила. — Ты воеводой поставлен, и обязан ты был первым делом разбить винные подвалы. Поди на мой двор — найдешь ли там хоть каплю?
— И на стенах гуляют? — спросил Остей.
— Я был у Фроловских, там порядок. Сотские не попустят. А учинили пьянство, я думаю, люди сына боярского Жирошки.
— Слыхали, как повернул суконник! Ево ратнички винище жрут, а отвечать боярскому сыну Жирошке?
— Довольно! — оборвал Остей. — Теперь же берите дружинников и всех, кто под руками. Подвалы разбить, на улицах поставить караулы.
Олекса, выбегая за Адамом, крикнул:
— Пожди меня!
Гудел уже весь Подол. Где-то близ Никольских ворот шла потасовка — яростно гомонили мужики, голосили бабы. Повсюду слышался собачий брех, с Подгорной долетали протяжные разбойничьи песни, в стороне Фроловских ворот на рогах и гуслях наяривали плясовою. Неподалеку кто-то надсадно орал:
— Не трожь! Не трожь, пес, князь дозволил!
Послышались глухие удары, вскрик, звон разбитой корчаги или сулеи. Пугливой стайкой от Успенского собора пробежали девицы. Скоро появился Олекса во главе своих дружинников, вооруженных топорами.
— Айда на Подол, там главное гульбище.
— Я лучше к Фроловским, там на дворе Тетюшкова море разливанное. Боярин чужеземных гостей привечал.
— Возьми пяток моих. — Олекса назвал дружинников по именам.
Мимо опустевшего храма Адам двинулся к знакомому подворью. По пути у костра запалили витни, заодно опрокинули корчаги с брагой. Боярский дом был освещен изнутри, из распахнутых дверей неслись бессвязные голоса, кто-то спал, положив голову на ступеньку крыльца. Рослый молодец в светлой рубахе тянул за руку простоволосую молодайку к темным амбарам, она упиралась, хохоча и повторяя:
— Муж-то, муж-то — вот как воротится, муж-то…
Адам плюнул. Молодец оставил женщину, нетвердо пошел навстречу:
— Витязь наш, Адамушко, в гости пожаловал…
Отстранив с пути пьяного, Адам направился к винным погребам, спустился по ступеням в первый. Полупудовый замок был сбит, дверь погреба растворена, в ноздри шибануло винным духом. Узкое, длинное вместилище с деревянным полом и стенами уставлено бочонками, лагунками, кувшинами.
— Ого, да тут на весь детинец хватит.
— В том-то и зло, Окунь. — Адам хватил топором по боку пузатый узкогорлый кувшин вполовину человеческого роста, пол залило темной струей, пахнуло ароматом весеннего луга.
— Ох, добры меды у боярина! — простонал дружинник.
— Слышишь — шипит. Змей здесь гнездится, лютый, беспощадный змей — на погибель нам.
— Одначе, Адамушка, бочки разбивать в подвале негоже. По колено зальет погребец, оне, дьяволы, ведрами черпать станут.
На ступенях послышались шаги, несколько гуляк заглянули в погреб, обрадованно загудели. Дюжие дружинники бесцеремонно хватали их за шиворот и выпроваживали. Потом стали выкатывать бочки, многоведерные лагуны брали в охапку и выносили на подворье, высаживая днища. Покидали погреб нетвердым шагом, хотя ни один не выпил и глотка. Надышались.
У ворот собралась толпа, Адам велел разгонять ее.
— Эх, народ! — сокрушался пожилой дружинник. — Любо-дорого было после веча смотреть на него. И татей сами ж казнили, а дорвались до хмельного — стыд и срам.
— Кто-то подбил на гульбище.
— Подбил! Всякому голова дана — думать. Кабы праздник престольный — жри, черт с тобой, сам же маяться будешь. А тут в осаде — до свинства.
— Не все ж такие, трезвых в детинце куда больше.
— Да хотя и не все! Беду на город один бражник может навести. И пятно теперича на нас — что скажет государь, коли узнает?
Лишь за полночь утихомирился зеленый змий, выползший в город из темных погребов и подвалов. Но до самых петухов то там, то здесь вдруг раздавались пьяные крики и песни, слышалась брань караульных, загоняющих гуляк в дома. Часть запасов хмельного бражники растащили и кое-где продолжали пить.
Прислушиваясь к голосам в улицах, Адам медленно шел по стене мимо белеющих зубцов, негромко называл пароль страже. У Никольской башни он разговаривал с Клещом, от него узнал, что у Каримки убили одного ополченца во время стычки с пьяной ватагой. Адам прямо сказал, что остается при убеждении: хмельной разгул устроил Жирошка со своими людьми — мстит за расправу на вече с подкупленными им татями и попрошайками.
— Он што, ворота хочет отворить хану? — усомнился Клещ.
— Кто знает? От нас-то ему неча добра ждать.
— Взять бы под стражу пса.
— Попробуй. Он — сын боярский, нам не чета. Вон как на меня из-за нево бояре окрысились. А присмотреть бы надо.
Адам вошел в надвратную Фроловскую башню. На лежанке близ великой пушки спал Вавила. В уголке бодрствовал отрок. В узком проеме бойницы волчьим глазом светился тлеющий пеньковый витень.
— Не спишь, Ванюша?
— Батяня наказывал огонь сохранять. Мне привычно.
— Ну, молодец.
Неслышно ступая по камню мягкими моршнями, Адам продолжал путь по стене — к соседям. Звуки прилетают не только из детинца. За рвом, на сгоревшем посаде, как будто кто-то все время бегает на мягких лапах, а вот — отдаленный топот копыт. Не ордынцы ли шныряют поблизости? Чернеет задранный выше стены рычаг фрондиболы, снизу доносится храп — возле метательных машин спят ополченцы. Адам внезапно остановился, затаил дыхание. Как будто тетива прозвенела, и — шелест летящей стрелы над стеной. С минуту стоял, прислушиваясь, но звук не повторился. Помстилось? А может, кто и спьяну стрельнул в небо. Сквозь тонкую облачность проглянул ущербный месяц, звезд не видно.
Между башнями встретились с Олексой.
— Тишина, — сказал Адам. — Угомонились.
— Тишина, говоришь? Ну-ка, слушай…
Те же шепотливые звуки в ночи стали четче. Теперь казалось: большое стадо пролетных птиц село на озеро, и ухо ловит их попискивание, покрякивание, шорохи крыльев.
— Может, бор пошумливает? Или птицы?
— Телеги это, много телег.
— Но топот копыт?..
— Не те копыта, Адам. На верблюдах едут. А то и на лошадях с обмотанными копытами. Не иначе Орда собирается ров засыпать. К рассвету как раз подойдет.
Адам поверил разведчику, потрясенно молчал.
— Ночное гульбище и этот обоз одна рука направила.
— Неужто в Кремле есть лазутчики?
— Раньше бы и я не поверил, а вечор тряхнул кое-кого и понял: есть. Не сама собой попойка учинилась, кто-то нам устроил ее. И сразу в разных местах. Хотел я взять Жирошку — не нашел. Пошто он скрылся и кто его прячет?
— Может, бояре упредили после моего навета?
— Может, и так. Боюсь, не один он тут хану доброхотствует. Ты подыми-ка десятских, поглядывайте в оба. Я вниз пойду. Устроили нам ночку, пьяные морды. Надо бы иных судить завтра, да, пожалуй, не до того будет.
Громовой выстрел сигнального тюфяка сотряс предрассветный Кремль. Отчаянно забрехали собаки, вскипел в темноте шорох крыл, заполошный грай вороньих и галочьих станиц. Тревожно, набатным призывом загудели колокола. Соборной площадью проскакали всадники, направляясь к Фроловским воротам. Из домов, клетей, шатров выбегали сонные люди, поспешно натягивали доспехи, хватали щиты, копья и топоры, иные, рыча и бранясь, совали тяжелые головы в кадки с водой и колоды, из которых поят скот: вот оно, злое похмелье! Огрубелые от сна голоса начальников сбивали ополченцев в отряды, и они бегом спешили к своим местам под стеной. Монахи с протяжным пением несли храмовые иконы.
Над московским холмом пробивался серый, мутный рассвет, стали проглядывать купола церквей и белые стены, по которым бегали люди. Шла суета и на земле, возле фрондибол и подъемников, смольники раздували огнища под большими черными котлами. На площадь выехала конная сотня. Олекса кричал дозорному, сидящему на колокольне Успенского собора:
— Што видишь, отроче?
— Покуда — одна темь! — отвечал сверху молодой голос.
Остей, разослав бояр, поднялся во Фроловскую башню. Стоя перед бойницей, он старался разглядеть, что же там шевелится, серое, длинное, как гигантская змея, среди черного пожарища? Молчали стрелки у соседних бойниц, молчали пушкари, и Адам рядом с князем тоже помалкивал. Сумерки медленно сползали с холма к Неглинке.
— Щиты? — удивился Остей.
— Да, государь, чапары.
Уже различались темные прорези в чапарах — больших деревянных щитах, какими ограждают воинский лагерь в поле. Чапары перемещались, приближаясь к стене, и в сумерках казалось гигантская серая змея извивается, двигаясь боком.
— Они прикрывают пешцев? — спросил Остей, никогда не видевший подобного.
— Олекса сказывал: ночью нагнали телег с землей, головешками, сучьями и всякой дрянью, а теперь подкатывают их — рвы завалить.
— Где Олекса?
— Да он же с конными на площади.
— Пошлите за ним. Там же довольно наместника.
Колокола смолкли, и Кремль словно затаился. У бойниц терпеливо ждали стрелки. Под стеной в готовности стояли ополченческие сотни. Вчерашние гуляки, кто про себя, кто полушепотом, проклинали ночное «веселье».
По стене передали приказ воеводы: пороки зарядить шереширами, метательные машины — горшками с греческим огнем и горючей смолой. Там и тут зачакали огнива, задымились подожженные факелы. Стена чапаров надвигалась почти во всю длину рва со стороны Великого Посада, — значит, здесь и готовится вражеский приступ. Стали видны и всадники, мелькающие в отдалении. Может быть, они подгоняют тех, кто толкает телеги?
— Пустить шереширы! — приказал Остей.
В изложницах пороков, укрепленных между зубцами по обе стороны башни, вспыхнули от факелов громадные, просмоленные стрелы. С глухим звоном распрямились большие луки, и пылающие копья, протянув за собой черные полосы дыма, вонзались в щиты, пробивая доски насквозь. Послышались истошные крики людей, несколько чапаров свалилось, открыв ряды груженных землей повозок: передние были запряжены низенькими лошадками, задние тащили люди в лохматых шапках и серых кожах со щитами за спиной. В них тотчас полетели стрелы из бойниц, вызвав новые крики боли и ярости. Ордынцы настегивали лошадей, те, обезумев от огня, ударов и воплей, рванулись вперед; перешли на бег и люди, волокущие повозки, на ходу они перебрасывали щиты на грудь, спеша заслониться от стрел. Над стеной тоже завыла, засвистала переная смерть — стреляли всадники. Вся изломанная линия чапаров заколыхалась, резко ускорила движение. Лопались горшки, обливая коптящим пламенем землю, обрызгивая животных, людей и телеги, гоня с холма последние сумерки. Первые повозки влетели в ров, кони забились в воде, захлебываясь, путая и обрывая постромки, жалобное ржание смешалось с человеческими криками.
— Каменьем, каменьем бей! — надсаживаясь, кричали десятские. Пращники поспешно снимали заборола, внизу стучали кувалды, сбивая крючья с рычагов заряженных фрондибол, под тяжестью противовесов длинные концы взлетали в небо, пудовые ядра из кожаных пращей с шелестом проносились над стеной, гулко обрушивались за рвом, расплющивая людей и ломая телеги. Под каменным градом и дождем стрел ордынцы с отчаянным воем сталкивали в ров повозки с лошадьми, поверх бросали чапары, закидывали на спину щиты, бежали назад. Всадники приблизились, ожесточенно работая луками; на стене послышались стоны раненых.
Толпы осаждающих наконец отхлынули, оставив на краю рва тела побитых — словно кто-то разбросал грязные, кровавые потники. Корчились и кричали раненые, иные пытались уползти, их беспощадно добивали со стены.
— Готовься, пушкарь, — сказал Остей Вавиле, отрываясь от бойницы. — Настает твой час.
Не сотни — тысячи конных степняков валили со стороны Загорья и спущенных неглинских прудов, заполоняли все выгоревшее пространство Великого Посада, развертывались длинными лавами от Москворецкой до наугольной Неглинской башни, а за ними кипели новые водовороты людей и коней. В глазах пестрило от желтых, синих, зеленых, белых и красных значков, полумесяцев, стягов и конских хвостов, вздыбленных на тонких древках. Прямо перед воротами, за линиями конных тысяч, колыхалось над головами всадников желто-кровавое знамя, смысл которого ясен был каждому русскому воеводе: война без пощады и милосердия. На высоких шестах вздымались над войсками большие знамена темников. Одно, желто-зеленое, увенчанное серебряным полумесяцем, колыхалось над холмом за Неглинкой, где тоже накапливались тысячи спешенных степняков против западной стены Кремля.
Поднявшемуся на средний ярус Олексе главный воевода поручил стену от Москворецкой башни до Никольских ворот.
— Я — к Томиле, на неглинскую сторону, — сказал он. — Там послабее стена, а врагов не меньше. Ну, пушкари, не осрамитесь.
— Будь спокоен, государь. — Сумрачное лицо Вавилы осветила короткая улыбка.
Народ в осажденном Кремле толпился вокруг колоколен, ловил каждое слово наблюдателей, взобравшихся на самые купола к неудовольствию ворон и галок. Конники по-прежнему стояли на площади, готовые мчаться туда, где потребуется их помощь.
Тохтамыш в ту ночь не сомкнул глаз, зато к рассвету все его тумены заняли положение для приступа, а на стругах перевезли громоздкие заготовки для осадных машин. Их еще надо было подтянуть к стенам крепости и собрать, но Тохтамыш надеялся, что машины ему не потребуются. Ночью принесли две стрелы, подобранные близ рва, где воины Шихомата оставили вечером желтые флажки, хорошо заметные издалека. Помеченные таинственным составом, секрет которого знали немногие арабские алхимики, эти стрелы светились ночью, подобно глазам каракала, найти их в темноте не составляло труда. Записки, вложенные в стрелы, оказались похожими. В Кремле не один лазутчик старался для хана. «Ищите обиженных, и вы найдете тех, кто станет нашими ушами, глазами и руками», — говорил Тохтамыш своим посланникам и доверенным купцам, ходившим в русские города. Они искали и находили. Один из старых доброхотов сообщал, что его люди учинили в крепости поголовное пьянство, к утру все будут мертвецки спать и город можно взять коротким приступом. Вторую стрелу прислал Некомат. Гульбище он приписывал своим стараниям и убеждал хана не медлить. Пьяные часовые к утру крепко уснут на стенах, и десятка два храбрецов, взобравшись наверх, перебьют стражу. Он будет ждать их всю ночь возле Фроловской башни.
Хан злобно усмехался, уверенный, что московская чернь сама дорвалась до винных погребов, чтобы утопить во хмелю страх. Но весть была отрадной, она сулила скорое возмездие за смерть сына. Его разведчики действительно слышали в крепости пьяные песни и крики, однако стены со всех сторон бдительно охранялись. Лазутчики переоценили силу вин и медов. Сам Тохтамыш на бескровную победу не рассчитывал. Следовало завалить рвы, потом — общий приступ, и похмельное мужичье побежит со стен. Чтобы не терять воинов, Адаш советовал послать на засыпку рвов пленных, Батарбек возразил ему: «Волчат не посылают кусать волчицу. Они бросят телеги и побегут к стене». — «Ты думаешь, им отворят ворота?» — «Не думаю. Им сбросят веревочные лестницы». — «Тогда наши всадники перестреляют их». — «Со стен тоже будут стрелять, некоторые могут уйти. Зачем посылать врагу лишние вести?» Батарбек лучше знал русов, и Тохтамыш согласился с ним.
Потеря многих воинов при засыпке рвов насторожила и обозлила хана. Но дело все-таки сделано. Рвы действительно не так глубоки; по чапарам, брошенным на затопленные телеги, одетые в броню воины донесут до стен длинные лестницы. И тогда ордынское войско хлынет в Кремль.
Тохтамыш знал, что большие крепости берет чаще всего не сила, а время, когда иссякают запасы, люди слабеют телом и духом, мучимые оторванностью от мира и чувством безнадежности. Но топтаться под стенами Орде нельзя. Мало того, что Димитрий, собрав войско, может ударить в спину. Чтобы кормиться и жить, Орда должна непрерывно двигаться. Многие десятки тысяч лошадей, как саранча, пожирают травы, засеянные поля, запасы зерна и сена. Через день-другой уже надо будет налаживать снабжение фуражом, а к этому Орда не приучена и не готова. Москву требовалось взять решительным штурмом.
Для приступа каждый ордынский тумен выделил три тысячи спешенных воинов и полторы тысячи конных — для прикрытия. Себе Тохтамыш взял главные ворота Москвы — Фроловские и прилегающую к ним стену. Справа, со стороны Неглинки, западную сторону Кремля будет штурмовать Кутлабуга. В августе на русских реках межень, Неглинка обмелела, но после спуска прудов устье ее оказалось топким, и тумен крымчаков сосредоточился на узкой полосе сожженного Занеглименья. Слева — тумен Батарбека, ему брать стену от угловой Москворецкой башни до Набатной. Впереди своих Тохтамыш поставил воинов Кази-бея, пообещав им всю добычу, какую они сами захватят.
Нукеры уже развернули ханскую ставку на площади, возле сгоревшей церкви, к серому рассветному небу взметнулись высокие шесты с сигнальными стягами, в готовности стояли верховые рассыльные. Хан, однако, не слезал с седла. Затерянный среди конных и пеших потоков, он всматривался в белые, с подпалинами, стены и нависающие башни над ними, похожие на лбы диких быков, готовых ринуться на пришельцев. За спиной хана, в походной палатке, спрятанное в долбленом гробу-саркофаге, лежало тело Акхози, и хан поклялся не покидать седла, пока первый его воин не ступит на московскую стену.
От Фроловской башни Олекса шел к Набатной. Он был в своем черном панцире и стальном шишаке с поднятым забралом, ноги спереди прикрыты стальными набедренниками и поножами, словно готовился к конному бою. Заглядывая в бойницы, громко говорил ополченцам:
— Главной силой попрут здесь, между башнями. Готовьтесь. Пушкарям запалить витни, всем! Эй, там, внизу, не спите?
— Оно б не мешало, Олекса Дмитрич.
— Глядите у меня, дьяволы похмельные! Замените-ка большие камни в машинах ядрами помельче да с перепою-то не сыпаните их нам на голову.
— Не боись, боярин, весь горошек Орде достанется.
Олекса продолжал путь, проверяя в нишах припасы камней и стрел, заглядывая в поднятые наверх бочки горячей смолы, морщился от едкого дыма. Встретил Рублева, пошел рядом, расспрашивая, проверяя расстановку копейщиков, крючников, пращников и стрелков бронной сотни. Тех, кому тесно было у бойниц и стрельниц, гнал со стены — еще много раз придется сменять воинов, и чем больше их в запасе, тем крепче оборона.
В бойницы русские стрелки видели, как на высоких шестах, поставленных у большой белой вежи, затрепетали громадные стяги ядовито-желтого цвета, и тогда во вражеском стане часто забили бубны и тулумбасы, взревели горластые трубы. Стронулись конные лавы, покатились серой волной к московской стене.
— Они што, верхами на приступ?! — изумился кто-то рядом с Адамом, но конные лавы разорвались, стремительно вытягиваясь в колонны, а в промежутки хлынули пешие в кожаных и железных бронях, с круглыми щитами в руках. Штурмующие быстро бежали к стене, неся на плечах деревянные лестницы. Как будто мощный пресс гнал и гнал серый человеческий поток, посверкивающий отточенным железом мечей, копий и секир; казалось, ему не будет конца. Огненные шереширы вонзались в толпы бегущих, но в грохоте бубнов, свисте дудок и реве труб тонули человеческие крики, серая волна набегала неудержимо.
— Пора, пушкарь! — Адам махнул Вавиле. Тот перекрестился, приложил ко рту ладони, зычно крикнул вдоль стены:
— Пали! — Подбежал к противоположному проему башни, гаркнул в другую сторону: — Пали нечистую силу! — Сам кинулся к пушке, выхватил фитиль у Беско, сунул в затравочное отверстие.
В стрельницах башен и между зубцами стен сверкнули длинные огни. В следующий миг показалось, будто каменная стена рухнула, обволакиваясь тучами молочно-сизой пыли, и от ее тяжести с грохотом проломилась земля. Оглушенные ополченцы, ничего не видя за облаками дыма, как выброшенные на берег рыбы, разевали рты, таращились друг на друга, дивились тому, что уцелели среди сатанинского грома и серного смрада. Никогда еще Москва не слышала одновременного залпа стольких тюфяков и пушек. Сизые тучи истаивали, разрастаясь, ордынские трубы и бубны замолкли, лишь тонко визжали кони да плачущий крик изувеченных бился об стену, не достигая небес. Когда смыло серую пелену, стало видно, что осаждающие бегут от крепости, побросав лестницы и большие щиты, из каких составляются подвижные «черепахи».
— Ай славно, ай да пушкари! — кричал смеющийся Адам. Вавила будто не слышал похвал, сосредоточенно смотрел в бойницу. Залп ошеломил врага, но испуг рассеивается, как пороховой дым. Для ордынцев пушки — не новость, просто они не ждали на московской стене такой огнебойной силы и во второй раз, конечно, от залпа не побегут. Пораженных ядрами и железной сечкой немного, чаще они лежат там, где поставлены великие пушки. Таких пушек всего пять: четыре прикрывают крепостные ворота, одна — на неглинской стороне. Тюфяки, как видно, едва достали вражеское войско, — значит, поспешили с залпом.
С помощью ополченцев пушкари оттаскивали огнебойные трубы от бойниц, поспешно забивали в них пригоршни зелья, каменные ядра и железные жеребья. По стене передали слова князя Остея: он благодарил огнебойщиков и сообщал сотским, что будет теперь находиться в шатре на Соборной площади.
— Слава богу, — обрадовался Адам. — Ходит по стене как простой кмет. Клюнет стрела — с Морозовым останемся?
Над толпами людей, заполонивших площади перед храмами, носилось громкое: «Слава!», конники на Соборной вопили: «Ура!», вдоль стены с пением шествовали попы, неся иконы и хоругви.
Тохтамыш не покидал седла. Может, он и вздрогнул от грохота кремлевских пушек, но никто не заметил. По его знаку конные тысячи сомкнулись перед бегущими, и пока расстроенные толпы приводились в порядок, хан потребовал к себе темников и начальников тысяч, ходивших на приступ. Из-за кремлевской стены выкатывалось красное в дыму, громадное солнце, оно казалось кровавым глазом войны. Доследним прискакал Кутлабуга со своими тысячниками, и хан обратил холодный взгляд на горского князя.
— Что случилось, Кази-бей?
Горец растерянно оглянулся и не встретил ни одного взгляда.
— Разве ты не видел, повелитель? Тюфенги…
Тохтамыш захохотал, раскачиваясь в седле.
— Вас напугали тюфенги? — Хан утер набежавшие слезы и вдруг показался начальникам старым-престарым. — Сколько у тебя убитых?
Жирная шея князя ушла в плечи, словно ее уже коснулось ледяное лезвие топора.
— У Кази-бея два десятка убитых, — сказал Адаш.
— Их, наверное, подавили, когда бежали от стены. Еще воины Повелителя Сильных метали во врагов взрывающиеся горшки и разрушали стены чужих городов силой пороха. Однако в нем оказалось больше пустого грома, чем действия, и воины Орды предпочли тяжелым, бесполезным тюфенгам свои крепкие луки. Если же вы испугались русских гремучих труб, зачем побежали назад? Надо бежать вперед — под стеной тюфенги совсем не опасны. — Тохтамыш оборотился к своему тысячнику. — Мурза Карача! Прикажи спешить вторую сотню моих нукеров — я сам поведу их на приступ.
Мурзы бросались на колени, наперебой умоляя хана не подвергать опасности свою драгоценную жизнь, клялись, что умрут, а стену возьмут следующим приступом.
— Я сам знаю, что делаю, — холодно ответил Тохтамыш.
Впервые за последние годы он нарушил свой обет — сошел с лошади, хотя ни один из его воинов даже не коснулся кремлевской стены. Красоваться на коне в первых сотнях наступающих было рискованно, и это доказала смерть Акхози. В простом серо-зеленом халате поверх двойного панциря из кольчатой сетки и стальных пластин, в стальном, глухо закрытом шлеме без всяких украшений и отличии хан ничем не выделялся среди своего войска. Так же неприметно были одеты сопровождающие его наяны и телохранители. На сей раз конные сотни шли вместе с пешими и еще издали одождили стену черными стрелами. Конные арбалетчики растянулись длинной цепью и били с места, тщательно целясь в бойницы. Когда же воздух рванули огни, потонула в дыму стена, а земля под ногами осела, когда с отвратительным визгом железная сечка стегнула по щитам и кожаным броням, а каменные ядра с тошнотворным хлюпом и хрустом зарылись в человеческие тела, неробкий Тохтамыш ощутил, что ноги его становятся ватными.
Нукеры заслоняли хана, но разве человеческое тело, даже и одетое броней, защита от пушечного ядра или огненных копий, что со змеиным шипением врываются в толпы, пронзая сразу нескольких? Хуже всего — не видишь врага в лицо и перед летящей смертью чувствуешь себя обнаженным, становишься похожим на дичь, которую выцеливает скрытый в засаде охотник.
С каждым шагом стена росла. Вблизи серая, с пятнами черной копоти, она закрыла солнце, нависала над осаждающими, и ее каменная тяжесть давила на плечи. Тохтамыша все время обгоняли нукеры, вблизи рва чьи-то руки вдруг схватили его, он бешено рванулся, увидел перед собой тяжелое, с квадратной тупой челюстью лицо Карачи и смирился. Вдруг проскакали чугунные кони, давя и сбивая орущих людей, Тохтамыш отстранил тысячника и увидел летящие с неба желтые кругляши — как будто над войском отряхнули огромную яблоню с каменными плодами. Засвистели мелкие камни и свинцовые шарики — русские пращники вступили в бой. Передние ряды теснились у рва, не решаясь шагнуть за край, лишь ханские нукеры с ходу бросились в него, ступая по наклоненным деревянным щитам и затопленным телегам, понесли к стене длинные лестницы. И тогда другие сотни хлынули в ров.
Выли, смертно жалили русские стрелы, камни грохали в щиты, со звоном катились шлемы, сбитые с оглушенных воинов, и ни на минуту не затихало драконье шипение шерешир. Снова загрохотали тюфенги, выхлестывая задние ряды осаждающих. За облаками тающего дыма Тохтамыш увидел, как сразу несколько лестниц взметнулось к самым зубцам проклятой стены. Нукеры быстро побежали вверх, двух первых сбили русские лучники из боковых стрельниц выступающей за стену башни; Тохтамыш даже топнул от досады, увидев падающих смельчаков. Достать стрелков в боковых бойницах почти невозможно. Тохтамыш орал во весь голос, словно под стеной его могли услышать:
— Шиты — на бок! Шиты — на бок!
Нукеры наконец догадались, стали поворачивать щиты со спины на правый бок, сжимаясь в серые комки, горбясь по-крысиному, они продолжали ползти вверх целым десятком. Вот передний потянулся рукой к каменному выступу, Тохтамыш издал торжествующий вопль, и в этот момент из башни вдоль стены громыхнуло пламенем, застлало дымом зубцы, железный вихрь оторвал от лестницы троих нукеров, они унырнули в облако, и лестница вместе с другими скользнула по стене, сбивая соседнюю, обрушилась в ров. Новые руки подхватили ту и другую. Нукеры, зная, что повелитель близко, что он смотрит на них, спешили первыми ворваться на стену и забыли о смерти.
Между тем лестницы поднимались уже вдоль всей стены. И там, где их ставили, деревянные заборола наверху исчезали, стена словно оскаливалась каменными тупыми клыками, а меж клыков появлялись москвитяне. Одетые в кольчуги и тигиляи, они вставали на самый край, метали в осаждающих короткие копья и пудовые камни. Только арбалеты и сильные луки пробивали их кольчужные и пеньковые брони — хан это знал. В его стрелковом прикрытии стояли лучшие лучники и арбалетчики. Пораженные стрелами русы падали на стены, валились с пятисаженной высоты, не издавая даже звука, их место тут же занимали другие. По другую сторону башни полтора десятка штурмующих упорно подбирались к гребню стены. Это были воины Кази-бея, оказавшиеся более искусными в стенолазании, чем степняки. Здесь ордынские лучники хорошо пристрелялись к цели — стоило русскому появиться между зубцами, как его тут же сбивали, и защитники крепости никак не могли свалить подходящий камень на головы врагов. У Тохтамыша снова появилась надежда, он лишь боялся, как бы русы снова не свалили лестницу боковым выстрелом тюфяка. Полсажени оставалось джигитам до верха стены, когда над лестницей явился рослый воин. Его черная броня и блестящий закрытый шлем сразу притянули к себе множество стрел, но они отскакивали от кольчатого панциря, как горох от камня. Неторопливо, как бы не слыша стрел и свирепого воя врагов, воин зацепил длинным крюком верхнюю перекладину лестницы, оторвал от стены, ловко, с большой силой отбросил вбок от себя. Джигиты посыпались вниз, отчаянно визжа и размахивая руками, словно хотели стать птицами и улететь от смерти. Тохтамыша охватила ярость.
— Длинноухие шакалы! Они не могут свалить этого черного шайтана! Дай мне арбалет, Карача.
Обернувшись, он сразу приметил, что в десятке его телохранителей не хватает трех. Когда с заряженным арбалетом в руках глянул на стену, воина в черном панцире там уже не было. Сбили его или скрылся? Тохтамыш стал посылать стрелу за стрелой в темные бойницы — ненавистные глаза каменного чудовища.
Залитый водой ров наполнялся человеческими телами. В затхлой взбаламученной жиже среди трупов, головешек, тины и рогатых сучьев барахтались раненые и оглушенные. Цепляясь за высокие грядушки затопленных телег с землей, они пытались вползти на перекошенные чапары, но им оттаптывали руки. Не в силах увернуться от падающих камней, лестниц и сброшенных вниз людей, одни с разбитыми головами опускались на дно, другие, кому повезло, добирались до края рва, где их снова безжалостно топтали идущие на приступ. Тохтамыш как бы не замечал рва с кровавым месивом грязи и человеческих тел, он следил за теми, кто еще лез вверх, и уже угадывал надлом в своем войске. Осаждающие толклись у лестниц теперь не оттого, что все рвались на стену — каждый старался уступить первенство другому. Многие просто жались к стене, задирая головы, чтобы вовремя увернуться от камня. Те же, кто находился на лестницах, ползли к зубцам по-черепашьи, ожидая первого камня, чтобы сигануть вниз, пока невысоко. Следовало остановить приступ — лучше, если воины отступят по сигналу, а не самовольно, — и все же хан медлил, надеясь на какое-то чудо. Между тем русские пушки, пороки, фрондиболы, самострелы и луки вели свою опустошительную работу. Вдруг нечеловеческий крик прорезал шум боя. Громадное воронье крыло простерлось по стене в синем дыму, накрыло лестницу со штурмующими и стоящих под ней. Черные люди сами прыгали вниз с убийственной высоты, другие черные, дико вопя, бросались в кровавую жижу, несколько десятков, сталкивая друг друга с деревянных щитов, бросились назад, через ров, словно увидели преисподнюю. Хан догадался, что со стены опрокинули бочку кипящей смолы, его начала бить дрожь: бегство грозило стать повальным. Он приказал бирючам трубить отбой.
Самая горластая русская пушка во Фроловской башне послала вслед отступающим последнее каменное ядро, и над стеной пронесся торжествующий клич врагов. Тохтамыш не обернулся: хоругви, развевающиеся над шатрами крепостных башен и самыми высокими зубцами, сжигали ему душу. Неужто придется вести правильную осаду проклятой крепости с приметами, таранами, подкопами и прочими хитростями, о которых у Тохтамыша — ни малейшего понятия? В войске, правда, есть искусные городники, мастера осадных работ, но у хана Тохтамыша нет времени.
Уже подходя к ставке, спросил Карачу:
— Где Кази-бей? Почему я не видел его?
— Он ранен железной стрелой в самом начале приступа. Прямо в живот…
— Старый глупец, наверное, красовался в своем малиновом бешмете и золоченой броне… Однако, жаль князя. Придется мне подарить жеребенка от Золотого Барса тому, кто первым взойдет на стену.
У своего шатра Тохтамыш постоял, глядя на толпы воинов, понуро бредущих в лагерь. Каждый, наверное, с ужасом думает о том, что скоро его снова погонят на кремлевскую стену. Иные оглядываются, и почернелая, гребнистая, многоглавая стена кажется им телом дракона, который лег на пути к далеким родным аилам. Пожалуй, многие сейчас ненавидят хана за обман: разве ожидали они, что их поведут охотиться на каменного дракона? Даже нукеры прячут глаза от своего повелителя. Неужели кончилась дорога удачи и, как было когда-то, хан Тохтамыш снова вступил на извилистую тропу бед?
Отказавшись от пищи, Тохтамыш больше часа сидел один в своей веже, не снимая стальной брони. Наконец послышался хлопок в ладоши, и сам Карача вбежал в шатер.
— Пошли за Батарбеком и главным юртджи — он у Кутлабуги.
— Батарбек уже здесь и Кутлабуга — тоже.
Хан от гнева чуть не подпрыгнул на подушке.
— Я сказал: мне нужен главный юртджи, а не Кутлабуга!
Тысячник попятился, остановился, боясь задеть порог, с опущенными глазами пробормотал:
— Кутлабуга лучше сам расскажет. — И шмыгнул вон.
Кряхтя, вполз Батарбек на кривых ногах, молча поклонился, сел на подушку у стенки, посвечивая голым черепом. Рослый Кутлабуга вошел, покачиваясь, в поклоне коснулся рукой кошмы, сел к Батарбеку. На бритой голове его топорщилась черная щетина. Адаш явился неслышно, будто прокрался в юрту.
— Где юртджи? — отрывисто спросил Тохтамыш.
— Повелитель. Мы стояли с ним возле моей палатки, за речкой, когда начался приступ. Там стена невысокая, но под нею крутой берег. Проклятые плотники просчитались, и лестницы вышли короткими. Я велел повесить собак на страх другим.
— Где юртджи? — темнея лицом, рыкнул хан.
— Он стоял рядом со мной, повелитель, — убитым голосом повторил Кутлабуга. — Маленькое свинцовое ядро попало ему в голову. Другое прошило палатку и убило моего собственного юртджи.
Тохтамыш раскачивался на подушке. Только смерть сына была тяжелее новой потери. Старый мудрец, юртджи Рахим-бек, он когда-то служил у Тимура, помогая ему строить и разрушать города. Большой казной и почти ханской властью соблазнил его Тохтамыш. Думал ли Рахим-бек, что закончит свои дни под осажденным городом холодной страны русов? Он многое видел, он мог теперь дать совет, какого не дождешься от золотоордынских наянов, умеющих лишь махать мечами в поле. Сейчас Тохтамыш ненавидел Кутлабугу — как будто тот своей рукой убил Рахим-бека.
— Ничего не добившись, мы уже потеряли царевича, юртджи и темника, — глухим, ровным голосом заговорил хан. — Я не считаю простых воинов, хотя и они — не трава. Но есть еще одна смерть, которая страшнее всех других.
Мурзы с испугом смотрели на повелителя.
— Вы плохие начальники, если не понимаете. Человека на войне губят раны. Войско же гибнет от неверия в победу. Я боюсь второго неудачного приступа. Думайте.
Долго молчали, наконец закряхтел Батарбек, качнул своей полированной каменной головой.
— Говори.
— Зачем тебе эта крепость, повелитель? Мои воины — не мыши, способные проточить камень за месяцы. Мои воины — свободные волки. Оставь здесь тысячу — и довольно. Когда мы промчимся по всей Руси черным ураганом, оставляя только пепел и мертвецов, московские мужики с их приблудным князем сами выйдут к тебе с веревками на шее.
Хан прикрыл глаза, словно рассматривал далекое.
— Ты хороший воин, Батарбек. Но ум воина не длиннее его меча. В Москве хватит припасов, чтобы перезимовать. Они станут есть лошадей и кошек, но не сдадутся на милость. Кремль — это якорь всего московского корабля. Вырвем якорь — волны и ветер погонят корабль, как щепку, и разобьют о скалы.
— Надо сделать примет, и тогда мы въедем в их крепость на лошадях, — подал голос Кутлабуга.
— Я говорил с городниками. В посаде нет целого бревна. Копать землю, возить деревья — это две недели. Это месяц! А в крепости не станут сидеть сложа руки. И воеводы Димитрия собирают полки. — Тохтамыш посмотрел на главного харабарчи. Тот сидел, упершись взглядом в войлок. Собираясь в волчий набег, Тохтамыш взял с собой много волков и лишь одного советчика. И того потерял. Думать придется самому.
…Глухо роптал огромный ордынский лагерь, полумесяцем охвативший московскую крепость. В Кремле звонили колокола. Закрыв лицо руками, Тохтамыш сидел в одиночестве. Почему так счастлив Тимур в своих военных предприятиях? Почему он может неделями осаждать города, ничего не опасаясь? Кто остановит безродного тигра? Кроме Тохтамыша некому. Но Тохтамыш еще должен одолеть каменную стену.
Надо заставить войско молиться всю ночь — аллах тогда, наверное, услышит и восстановит справедливость. Разве аллах не должен покарать этих неверных собак, укрывшихся за стеной? Они не хотят покориться своему законному владыке, они убили правоверного царевича и множество других воинов аллаха. Сейчас Тохтамыш ненавидел их смертельно — они не позволяли себя порезать и распродать в рабство ему, властелину Орды. Тохтамыш понимал теперь краснобородого старика Чингисхана, который видел высшее наслаждение в том, чтобы усмирить взбунтовавшихся и подавить непокорных. Хан заставил себя думать, искать дорогу в крепость и на тот случай, если завтрашний штурм окажется неудачным.
Когда смолкли пушки, женщины и ребятишки хлынули к стене, остановить их не было никакой возможности. По лестницам сносили раненых, убитых опускали со стены на связанных копьях. Плач, проклятия врагу, и рядом — слезы радости и объятия. Сошедшего вниз Олексу кто-то тронул за локоть.
— Арина? И ты здесь?
Молодая женщина с ребенком на руках протянула ему узел, из которого торчало горлышко кувшина.
— Поснедай, Олекса Дмитрия.
— Благодарствую, Аринушка, да ко князю спешу.
— Он же ускакал к неглинской стороне.
Олекса уж и не помнил, когда последний раз обедал, взял узел.
— Да тут на целый десяток. — Поискал взглядом кого-нибудь из своих, но не было вблизи ратника, которого не старались бы теперь накормить и напоить. Даже незамужние прибежали с узелками — извечная женская забота и тревога в лихое время: накормить мужчину-защитника. Олекса стал выбираться из толпы к бревнам, сваленным поодаль грудами, присел, развязал холст. Арина стояла рядом, мальчишка насупленно поглядывал голубыми глазенками на железного дядю, который убирал подовые пироги один за другим.
— Чего дуешься? Пожуй-ка со мной.
— Да сыт он, Олекса Дмитрич.
— Ниче, пущай ест — скорей вырастет. — Олекса сделал «козу», мальчишка разинул рот, как галчонок, загукал.
— Вон какой веселый, а я думал — бука. Глаза-то Алешкины. Теперь бы вам дочку с мамиными глазами.
Красивое, исхудалое лицо женщины покрылось румянцем Никто, кроме звонцовских, не знал, что сын у Арины — от погибшего куликовского ратника.
— Спаси бог, хозяюшка, а молоко ему оставь. У нас в башне ключевой водицы довольно.
— Да у меня еще есть. Раздобыла нынче.
— Оставь. Теперь худо с молоком, дальше хуже будет — корми впрок сынишку.
— Олекса Дмитрич, — просяще заговорила женщина, — определил бы ты мне девицу в няньки. Я снадобья знаю, раны умею целить. Мы с Дарьей на Куликовом поле спасали раненых. А с ним вот, с Юркой-то, я как повязанная.
— Да у вас в тереме вроде и девки живут.
— И-и, Олекса Дмитрич, вон они, девки, — так и рвутся к стене. А с малыми боюсь оставлять.
Олекса оглянулся. Он уже приметил в толпе синий сарафан Анюты. Сейчас она стояла одиноко с пустой корзиной в руке. От его громкого оклика девушка вздрогнула, обернулась. На зов подошла неуверенно, поклонилась:
— Доброго здоровья.
— Анютушка, я тебе воинское задание нашел. Бери этого головастика, его Юркой зовут, а мамашу — Ариной. Бери!
Девушка несмело протянула руки, взяла ребенка, тот начал колотить ее по лицу ручонкой.
— Ишь, озорник! Воин — в батьку свово. Ты с ним построже, мама не осерчает. Будешь, Анютушка, водиться с Юркой, кормить, поить и все остальное. Вот тебе сразу кувшин молока. — Не давая девице опомниться, обернулся к Арине: — Ты нынче же перебирайся в дом князя Владимира. Моя гридница пустует, нам теперь со стены не сойти до конца. Анюта тебе укажет. А теперь ступай в Спасский — туда раненых сносят.
Арина, изумленная не меньше Анюты, стояла в нерешительности. Ребенок заплакал, потянулся к ней, девушка стала качать его.
— Ступай, Арина, ступай! Минута дорога — сама знаешь. Скажешь монахам: я прислал.
Качая ребенка, Анюта вопросительно смотрела на Олексу.
— Знахарка она. На Куликовом поле спасала раненых. Разве Дарья тебе не рассказывала?
Девушка охнула:
— Господи! Дак это ж та самая Арина! Я-то думала…
Она зацеловала мальчишку, а когда смеющимися глазами глянула на Олексу, в груди лихого сотского будто жаворонок запел: понял, о чем подумала эта сероглазка, увидев его рядом с незнакомой женщиной. Смелость вернулась к Олексе, он прижал девушку с ребенком к своей окованной груди, мимолетно поцеловал в косы.
— Теперь бегите, мои хорошие, домой бегите. Ждите мамку, да и сам я как-нибудь вас проведаю.
Кто-то уже звал его со стены. Ступая по лестнице, Олекса вспоминал, как разбранил Арину, узнав, что та отказалась ехать вслед за «похищенной» Дарьей с гонцом княгини. Она слышала, что Алешка в Волоке, и надеялась скоро увидеть его. Но нет худа без добра. От Тупика он был наслышан о лекарском искусстве Алешкиной жены. Какой воин не знает, что и малая рана может сгубить человека, если руки невежды приложат к ней негодное зелье. Кремлевские монастыри были известными лечебницами, среди монахов встречались настоящие чародеи-целители, но было немало и таких, кто больше уповал на причитания. Шептунам Олекса не верил с тех пор, как один знахарь-мельник заговорил его копье, а оно сломилось в первой же стычке с врагом.
В соборах и монастырях отпевали убитых. Немало женщин в тот день надело траурные убрусы и повойники, но всех поддерживала одна радость: первый приступ врага отбит с тяжелым для него уроном. Как поступит хан дальше? Снова бросит на крепость свое серое воинство или пошлет его истребительным палом по русским княжествам? Москва притянула к себе бессчетные полчища, об этом люди говорили с гордостью, но со стены жутковато было смотреть на степные тумены, обступившие Боровицкий холм: будто голодные крысы облепили ларь с зерном.
Остей шел от башни к башне, повторяя в каждой сотне: «Благодарю, храбрые рыцари! Бог и государь вас не забудут». Несмотря на бессонную ночь, князь сегодня казался веселым и бодрым — он наконец поверил в свое сермяжное воинство. Впрочем, такое ли оно сермяжное? На стене стояли лучшие ополченческие сотни, даже вооружением они мало отличались от княжеских дружинников. Глядя на рукастых кожевников и плечистых кузнецов, на рослых суконников, ухватистых плотников, железнопалых бронников, ловких, умноглазых пушкарей, князь уверялся: эти не побегут.
Припасы он уже осмотрел. Мало муки, но достаточно зерна и есть ручные мельницы. Можно, вместо хлеба, обходиться и толокном. Солонину он пока трогать запретил — пусть режут свиней и птицу, для коров еще имеется сено. Если бы что-то случилось с колодцами, в недрах Тайницкой бьет сильный ключ, он напоит весь Кремль.
К полудню враг не возобновил приступа, и ратники под охраной дозорных забывались тревожным, тяжелым сном. Олекса и Адам поднялись на верхний ярус башни. Орда притихла, только стук и звон доносились из ее стана.
— Не иначе возграды на нас готовят, собаки, — предположил Олекса. — Слышишь, тараны оковывают.
Адам, расстилая на дощатом полу войлок, поднял голову.
— Неуж думают наши ворота тараном сокрушить?
— Поди — спроси. — Олекса прилег рядом с Адамом, накрылся плащом. Еще мальцом он бегал смотреть, как бородачи-кузнецы и каменщики ставили в башни строящегося Кремля железные ворота полуаршинной толщины и чудовищной тяжести. Было это после великого пожара, в тот год женился Димитрий Иванович. Князю тогда исполнилось шестнадцать лет, Олексе — восемь. Жил Олекса в доме Вельяминовых мальчиком-слугой при старом боярине Василии Васильевиче — московском тысяцком, втором человеке государства. Своих родителей Олекса совсем не помнил и даже не знал, есть ли у него где-нибудь родственники. Говорили, будто отец был служилым человеком князя, но так ли это? В страшные чумные годы вымирали целиком города, что там села и деревни! Почему-то в семьях чаще всего выживали дети. Спасибо великому князю Ивану Милостивому и его людям: собирали сирот неустанно по всему княжеству, определяя в монастыри и зажиточные семьи, а детей умерших служебников князя брали в боярские дома, готовили отроками в полк. У Васьки Тупика хоть старшие братья оставались до Пьяны, у Олексы — никого. Да таких теперь, почитай, половина в полку. Выросли, иные в бояре выбиваются, и все, как один, отчаянные — не у маминой юбки росли. Олекса вздохнул: надо бы в церковь сходить, родителям свечки поставить, а он даже имен их не знает. Дмитричем кличут по городу Дмитрову, где его подобрали. Покойный Вельяминов будто бы отца помнил, но никогда сам не говорил о нем, а спросить Олекса то ли боялся, то ли просто не догадался. Какое соображение у мальца? Родителей он не представлял, и не о ком было спрашивать. Понимать уж после стал. Чума да Орда — две беды на земле, и одна другой стоит. Сколько новых сирот появится в эти дни!
У Олексы всякий раз сжимало горло при взгляде на оборванные одежонки, худые, неумытые лица детей — встречал ли их на дорогах, в городах или монастырях. Однако иго не вывело на Руси людей сердобольных, и сгинуть сиротам не дают: кто приютит холодной ночью, кто поделится куском или старой одежкой, а кто и медный пул сунет в руку. Монастыри привечали всех, кого не отпугивал их суровый быт, но отсюда осиротелых детей часто уводили разные бродяги, втягивая в легкую побирушечью жизнь, от которой один шаг до жизни разбойничьей. Поэтому и монастыри, и бояре с тиунами, и городские старшины старались по возможности и теперь определять сирот в подходящие семьи или в число дворских слуг, где они быстро приживаются. Если шестеро-семеро своих в доме, один лишний рот и не заметен. А дети рано начинают добывать хлеб собственными руками, и выросший работник воистину бесценен. С началом осады Олекса приказал, чтобы на всех поварнях кормили прибивающихся сирот, никого не обделяя.
Сейчас ему представилась Анюта в светелке с белоголовым мальчонкой на руках, и Олекса улыбнулся. Поди, измаялась с крикуном. Пусть учится — скоро небось пригодится. Скоро?..
Незаметно для себя подражая знаменитому другу Ваське Тупику, Олекса был тайно влюблен в его Дарью, а самого Ваську боготворил за то, что не побоялся шипения чванливой знати, взял в жены бездомную девицу, им же отбитую у врага. Было тут что-то от сказки. Может быть, поэтому Анюта с ее историей так растревожила душу Олексы. Но Васька-то ценит ли свое сокровище? Как мог он оставить брюхатую жену с маленькой дочерью в городе, которому грозила осада? А впрочем, другие — тоже, и сам государь… Да, война свалилась как снег в июле, но Олексе казалось, что сам он увез бы Анюту в седле, на руках — стань она его женой. Анюта?.. Мысль не удивила его. Имевший прежде немало зазнобушек, Олекса загодя знал: как только явится его суженая, другие девицы исчезнут для него навсегда. И вот исчезли все, кроме Анюты. И ребенка поручил ей, чтобы удержать подальше от опасной стены… Он вдруг яростно перевернулся с боку на бок.
— Эх, Адам, какого поединщика ты лишил меня!
— О чем ты? — сонным голосом спросил суконник.
— О «золотом» мурзе.
— А-а. Нашел о ком горевать. Спи.
Граяли вороны и пищали галки. Из вражеского стана по-прежнему доносился стук и звон, в воздухе струился странный шепот — как будто Олекса слышал дыхание многих тысяч людей.
Незадолго до рассвета, подобно трубам Страшного суда, взревели в тишине ночи сигнальные тюфяки, способные поднять мертвых, им отозвались колокола кремлевских звонниц, и город наполнился ропотом голосов, стуком шагов и копыт, В чешуйчатой броне, причудливо переливающейся в трепетном свете факелов, проехал князь к Набатной башне, где часовые первыми услышали сильное движение врага. Скоро, однако, шум, топот, скрип и конский храп послышались у других ворот. В пращи фрондибол заложили кувшины смолы и топленого жира, бросили через стену. Трескучие чадные костры полыхнули за рвом, заметался взорванный мрак, обнажая громадные остовы осадных машин, высокие щиты, целые вереницы попарно запряженных лошадей и верблюдов, волокущих к стене гараны, и толпы людей, облепивших деревянные чудовища. Тараны стояли на длинных полозьях из отесанных бревен, сверху и по бокам их прикрыли коробообразными щитами, лишь ударные окованные концы высовывались далеко вперед из-под щитов, покачиваясь на цепях и поблескивая железом. Между таранами там и тут выставлялись из мрака тонкие шеи катапульт с громадными ложками на конце, напоминающие в темноте мифических зверей.
Едва вспыхнули огни, по зубцам и заборолам застучали ордынские стрелы, русские лучники ответили через бойницы. Страшные в ночной темени, зашипели шереширы, напоминая падающие хвостатые звезды. По стене передали приказ князя пушкарям: разрушать огнем вражеские возграды. Вавила бегал по стене, помогая своим направить тюфяки в подползающий таран, однако слабые ядра отскакивали от боковых щитов, раня лишь отдельных ордынцев. Первым выстрелом из великой пушки убило двух лошадей, другие начали обрывать упряжь, однако движение тарана приостановилось ненадолго. Успели сделать второй выстрел, зарядив свинцовым ядром, оно пронизало передний щит, вызвав отчаянные крики искалеченных, но полозья машины снова двинулись под напором множества рук и плеч, и таран вошел в мертвое пространство; стрелять через направленные вниз бойницы тюфяки и пушки не были приспособлены. Когда забивали в ствол заряд, в башню ворвалась горящая стрела и вонзилась в деревянную полку, на которой стояли мешочки с зельем. Стрела стразу вспыхнула вся, затмив слабые огоньки сальных свечей, у Вавилы шевельнулись волосы на голове, он кинулся к полке, обжигая руки, обломил пылающее древко, стал топтать. Вдруг вскрикнул кто-то обиженно и тоненько, Вавила обернулся и увидел сына-приемыша. Расширенными в сумраке глазами он смотрел на оперенную черную стрелу, торчащую под его левой ключицей.
— Ванятка, сынка! — Вавила упал на колени, схватил, почувствовал в руках хрупкость ребячьего тела, еще не веря происшедшему. — Господи, откуда ты? Кто пустил? — Тело ребенка слабело в его руках, глаза закатились, нечесаная голова упала на грудь. — Господи, за что? С матерью-то што будет?
Кто-то наклонился, подавая холстяную полосу, Вавила почувствовал, как мокрое и горячее бежит ему на руку, поддерживающую спину сынишки: стрела прошла насквозь. Он отломил оперение и вынул стрелу за остренькую головку, по ходу ее страшного движения — так, как это надо делать, — потом стал поспешно бинтовать бесчувственного ребенка, повторяя:
— Кто пустил? Кто пустил?
— Рази теперь уследишь за имя? — Голос старого ополченца заглушился грохотом пушки — Беско с помощниками продолжал свое дело. Держа сына на руках, Вавила шагнул к выходу и спохватился:
— Свечи задуть! Одну оставьте, угловую…
Не иначе какой-то вражина пристрелялся к освещенной бойнице горящими стрелами, и теперь каждый миг следовало ждать смертоносную гостью.
В башне наступил дымный сумрак. Вавила окликнул младшего из помощников, передал ему раненого сына:
— Живо — в Чудов!
— Ты б сам, дядя Вавила, уж мы тут…
— Кому говорю?! Беско, Ефим, давайте горшки с зельем — метать пойдем.
Под самой башней во рву ворочалось громоздкое и тяжкое, оттуда сквозь разноголосицу боя неслись визгливые ордынские команды. Стоя на прясле за каменным зубцом, Вавила от факела поджигал фитили зелейных бомб и метал вниз, но то ли глиняные сосуды раскалывались о черепаху тарана, то ли скатывались в воду и фитили гасли — взрывов не было.
Уже шевелящиеся серые тучи степняков проглядывали на сгоревшем посаде — второй грозный рассвет прорезался над Кремлем. Под покровом ночи Орде удалось придвинуть тараны ко всем трем воротам, уже и катапульты, огражденные щитами, стояли за рвом, возле них легко одетые люди разгружали с телег камни, сосуды со смолой и земляным маслом. По ним стреляли лучники, время от времени стегали сечкой и ядрами тюфяки, но вместо побитой тут же являлась новая прислуга.
Поднявшиеся наверх воротники во главе с Гришкой Бычарой принимали на стене дымящийся бочонок, поддетый на крюк журавля. Остро пахло смолой и подгорелым салом — видно, в бочке, только что снятой с огня, смешали живицу с топленым жиром. Вавила предпочел бы греческий огонь, но и смола с жиром тоже не худо. Какой-то носатый человек в бараньей шапке суетился вокруг бочки, хватаясь за ее край одетыми в холст руками.
— Дура! Своих обольешь! — крикнул Вавила, и тот испуганно отскочил. Прежде носатого не было среди воротников, но где-то Вавила встречал его. Видно, взяли помощником. В Кремле теперь, считай, все лица знакомы.
— Тащи длинный черпак, неча таращиться! — Ухватив толстую железную дужку бочонка, крикнул в башню: — Беско! А ну, пужани татарву со всех стволов, пока мы им купель подносим.
Бочку втащили на прясло, и вдруг вся высокая стрельна дрогнула от тупого удара. Орда не теряла мгновения: едва придвинув тараны к стенам, враги начали раскачивать окованные железом бревна двухаршинной толщины и бить в ворота. Черепахи, защищающие тараны, впускали под свой дощатый панцирь до полутора десятков воинов, и сила ударов грозно нарастала, Фроловская башня загудела от основания до вершины. Поток вражеских стрел усилился. Ордынцы пока не шли на приступ, ожидая результатов работы своих стенобитчиков. Плотными рядами стояли они за рвом, готовые немедленно устремиться к обрушенным воротам. Передние линии — на коленях, следующие — в рост, за ними медленно текли вереницы конных, и все до единого размеренно натягивали луки, осыпая железным градом бойницы. Застучали дышла катапульт, неотесанные камни полетели в крепость, поднимая ветер, над стеной прочертили дымные следы первые горшки с пылающей смолой и нефтью. По приказу Олексы запасные сотни стали отводить от самой стены, чтобы напрасно не терять людей, но камнеметчикам и смольникам деваться было некуда, а непрерывная работа не позволяла следить за небом, откуда сваливалась смерть, и люди падали с разбитыми головами, катались по земле, облитые жидким огнем. Их место тотчас заступали ратники запасных сотен, и фрондиболы непрерывно вскидывали журавлиные шеи, посылая врагу ответные гостинцы, подъемники неустанно кланялись, подавая на стену мешки камней и дымящиеся бочки смолы.
Вражеским метальщикам нельзя было отказать в искусстве, зато ордынские тюфенги, перевозимые на верблюдах, лишь несколько раз тявкнули на стену и стыдливо умолкли, едва добросив до нее каменные голыши. Где-нибудь в чистом поле эти вьючные громыхалки могли произвести впечатление, но под стенами крепости, изрыгающей грозное пламя великих пушек, они вызывали только насмешки.
Тараны продолжали греметь во все ворота, но у Набатной башни черепаха уже пылала, облитая греческим огнем; прислуга, оставив попытки потушить адскую смесь, разбегалась. У Фроловских ордынцам вначале удалось сбить пламя жидкой грязью. Вавила, орудуя длинным черпаком, опустошал уже второй бочонок, свергая вниз потоки смрадно дымящей черной жижи. Вычерпав бочонок наполовину, сунул внутрь горящий факел, поднял и перевалил через прясло, обрушив на вражеский таран столб огня. Черепаха воспламенилась с новой силой, горящая смола с жиром потекла в щели, облитые огнем ордынцы выскакивали из укрытия, катались в грязи рва, среди головешек и трупов. Теперь лишь у Никольских ворот бухал таран, но там башенный проход заложили изнутри рядами обожженных кирпичей, слитых крепчайшим раствором.
Между тем на пепелище посада, за линиями конных и пеших стрелков глубокие колонны воинов пришли в движение, и в тот момент, когда умолк таран под Фроловской башней, начался самый мощный штурм Кремля. Под неистовый грохот бубнов, завывание труб и дудок тысячи врагов кинулись к стенам между главными стрельнами. Катапульты заработали во всю силу, словно враг хотел градом камней и лавой огня отсечь защитников укреплений от самого города. Перегретые тюфяки, надорвав свои железные голоса, стали умолкать. Остей приказал заряжать фрондиболы бочонками подожженной смолы и греческого огня, не жалея огнеприпасов, а запасным сотням подниматься на стену. Под смертоносным градом, по горящим лестницам отряды каменщиков, красильщиков, шерстобитов, огородников, ополченцев из числа беженцев устремились на помощь бронникам, плотникам, суконникам, кузнецам и кожевникам, которые под: утро снова были поставлены на стену в предвидении штурма. Монахи с толпами ополченцев вносили наверх священные образы покровителей русской земли и оставались среди бойцов, подавая пращникам камни и пули, лучникам — стрелы, метальщикам — сулицы, принимая бочки с кипятком и горячей смолой.
— Ну, Беско, вы тут и без меня управитесь. Заколачивайте заряды потуже, чешите их в хвост, я же пойду в морду чесать. За сынка посчитаться надо. — Говоря это, Вавила надел стальную мисюрку с бармицами и прямой стрелкой, оберегающей переносье, — дар воеводы Боброка-Волынского за новую пушку, — сбросил полукафтан, под которым была надета байдана из толстых блестящих колец, — вторая половина воеводиного подарка, — взял длинную рогатину с крюком.
Два тюфяка из отданных Вавиле в досмотр стояли слева от башни — как раз там, куда, по-звериному воя, лезли по лестницам степняки. По пути Вавила остановился около мужиков, принимавших снизу медный бочонок с кипящей смолой.
— А ну, подержите копье! — Обхватив бочонок, уверенно поднял. В лицо пахнуло едучим дымом, обожгло руки сквозь кольчужные рукавицы. — Расступи-ись!
Ратники, метавшие вниз камни, отпрянули, Вавила, заслоняясь бочонком, как щитом, шагнул на край стены между зубцами. Одна за другой две стрелы скребнули железо, толкнуло в плечо. В двух локтях от его ног в стену упирались толстые необструганные жерди с суковатыми поперечинами. По лестнице, прикрывая головы и спины круглыми щитами, по двое в ряд ползли вверх квадратные люди в серых кожах. На какое-то мгновение из-под щита глянуло смуглое, искаженное страхом и злобой лицо, сверкнули оскаленные зубы, ордынец угрожающе закричал, и Вавиле послышалось визгливое рычание. В смоляном дыму он уловил острый, отвратительный запах неопрятного зверя. Эти люди шли убивать людей, и сам он стоял здесь, чтобы убивать их. Что же такое случилось, если разумные существа, обыкновенные пастухи, с которыми он два года назад так мирно и дружески беседовал у ночного костра в Диком Поле, уступавшие ему возле огня лучшее место, старавшиеся угостить лучшим куском баранины, — эти самые пастухи превратились в зверей и его самого сделали зверем?..
— Бочку не кидай! — Крик словно подтолкнул Вавилу, он опрокинул бочонок, успев увидеть, как тягучая черная завеса хлынула на щиты и спины, отскочил, присел, размахивая обожженными руками, бочонок со звоном катился по стене.
— Ага, не нравится, крысюги! — кричал молодой ополченец, швыряя вниз камни. Кто-то выдернул стрелу, засевшую в кольчуге.
— Ух, здоров ты, пушкарь!
— Вавила, тюфяк порвало, што делать?
— Берите сулицы, камни! Стоять — драться!
Тянуло глянуть на дело собственных рук. Подняв брошенный щит, он снова приблизился к проему между зубцами. Лестница в потеках смолы, люди с нее исчезли, внизу беснуется серая толпа. За рвом полыхают багровые дымные костры, живыми факелами мечутся горящие воины. Жестокий приказ воеводы Остея исполнялся — машины непрерывно метали в гущу врагов горшки и целые бочонки огненной смеси. Рев осаждающих усилился, заглушив бубны и трубы, даже выстрелы тюфяков кажутся хлопками, и только отчаянные визги падающих с лестниц, вопли пронзенных копьями и заживо сгорающих в греческом огне прорезают яростный крик штурмующих. Война сидела в душе Вавилы острой болью от смертельной раны десятилетнего сынишки, и до того был отвратен ее зверский лик, залитый кровью и грязью, покрытый струпьями и язвами ожогов, воняющий мертвечиной, что он даже не мог ее ненавидеть. Он просто не понимал этих людей, несущих войну на своих мечах и копьях. Они позволяли гнать себя на стены, где их убивают, палят и обваривают, как свиней, и они прут на убой только ради того, чтобы потом перебирать чужие окровавленные тряпки, стаскивать перстни с отрубленных пальцев и доспехи с окостеневших мертвецов, считать монеты в чужих кошельках, накидывать путы на женщин и детей. Но даже все это у них отберут, оставив каждому мизерную часть, не покрывающую и сотой доли того ужаса, который они сейчас переживают. А те негодяи, что вызвали войну, кому и перепадет львиная доля военной добычи — ханы, мурзы и торгаши, как раз находятся на расстоянии, недоступном ни одной стреле или пушечному ядру.
Нет, люди на войне похуже зверей. Те хоть поодиночке дерутся за свои охотничьи угодья и почти никогда не доводят дело до смертоубийства: даже сильнейший, вторгнувшись в чужие владения, уважает права старого хозяина и обычно отступает, исполнив ритуал ответных угроз, необходимый для соблюдения достоинства.
…Стрелы стучали в щит, Вавила словно не замечал их. Шагах в тридцати слева, вблизи стрельницы, из которой время от времени извергал клубы дыма короткорылый тюфяк, нападающие установили сдвоенную лестницу. По трое в ряд по ней быстро лезли воины в железных бронях. Их плотно сомкнутые щиты образовали движущуюся черепаху, с которой скатывались пудовые камни. Бойцы там, видно, специально подобраны из ордынских богатуров. Даже кипящая смола, пролившись на черепаху, не остановила ее движения. Может быть, хан бросил сюда своих личных нукеров, а это такие звери, что и в самое пекло полезут по слову владыки.
Схватив рогатину, Вавила кинулся к опасному месту, на ходу крикнул ополченцам, принимавшим очередной бочонок смолы, чтобы тащили за ним следом. Пушкари придвигали заряженный тюфяк к стрельнице, готовясь выпалить, Вавила издали закричал:
— Стой, не пали! Стой!..
Закопченные, потные лица простоволосых пушкарей обратились к подбегающему, он ухватил тюфяк за колоду, оторвал от бойницы, сунул дымящийся витень в руки оглохшему от стрельбы, неведомо как оказавшемуся здесь Дроньке (наверное, Томила прислал его на опасное крыло кузнечан), поволок тюфяк по стене к снятому заборолу, где несколько ополченцев, боязливо подскакивая к проему, бросали вниз камни и тут же шарахались от стрел за надежные зубцы. Суетливость ратников выдавала их малоопытность, а также отсутствие сильной руки и твердой воли десятского начальника. Вот еще почему враг здесь забрался так высоко. Кузнечане сейчас несли самые большие потери, их все время пополняли ратники запасных сотен. Вавила развернул тюфяк, направляя жерло в проем между зубцами. Успеть бы!.. Дронька и какой-то незнакомый парень помогали ему, и все же пушкари не успели. Ополченцы вдруг прянули в стороны, и в проеме возникли квадратные щиты в смоляных потеках, сверкнули синеватые кривые лезвия, леденящий душу визг покрылся общим ревом:
— Хурра-гх!..
Будто с неба свалился длиннорукий Клещ со своими молотобойцами. Вавила лишь мельком увидел его сухое, железного цвета лицо — громадная алебарда кузнецкого старшины надвое распластала щит первого вскочившего на стену врага, и тот, взмахнув мечом, спиной назад рухнул в пустоту. Клещ резким уколом алебарды встретил второго нукера, пытаясь сбросить, но тот, оставив щит на острие, нырнул под алебарду, выбросил меч вперед, и только двухслойный панцирь спас Клеща от смерти — Вавила видел, как острие вражеского клинка рассекло верхний слой кольчуги; Клещ от удара качнулся назад, древком алебарды стал молотить врага по голове. Еще трое закованных в железо ордынцев скрестили оружие с копьями ополченцев, а над стеной появлялись новые щиты и железные шлемы.
Встав над тюфяком, Вавила обеими руками приподнял горячий ствол, в упор направляя жерло на скученных врагов.
— Пали, Пронька, пали!
Теснимые справа копьями кузнечан, враги полезли на левую сторону, быстро расправляясь с малоопытными ополченцами; уже остро отточенная русская сулица, оказавшаяся в руках вислоусого, с налитыми кровью бычьими глазами ордынца, заносилась, угрожая пушкарям, и Вавила, едва удерживая ствол, совсем не думая о том, что может погибнуть от собственного выстрела, самыми страшными словами клял Проньку, требуя подпалить затравку. То ли очумелый пушкарь наконец расслышал, то ли увидел, что выбирать уже не приходится, ибо смерть подступила к ним, — перед зажмуренными глазами Вавилы вдруг разлилось красное, гром и безмолвие слились, ядовитый серный дым ворвался в ноздри, ствол сам выпал из его рук, и он открыл глаза, не зная, какой мир увидит: здешний или преисподнюю — ведь уходя из жизни с проклятиями на устах, какими осыпал он Проньку, можно было как раз угодить в царство дьявола. В белом дыму шаталась, кренилась набок стена, он опустился на камень, чтобы не свалиться. Из дыма выплыл зубец, в проеме было пусто, какие-то красные лохмотья свисали с розового камня. Потом нахлынули ошалелые, потные лица, сверкание топоров и копий, Пронька сидел перед ним на корточках и, ощупывая, заглядывал в глаза, губы его немо шевелились. Вавила догадался, стянул рукавицы, снял шлем, стал ощупывать уши. Их них текло липкое, глянул на руки — пальцы в крови. Пронька дал ему клочок корпии, Вавила заткнул уши, встал, отыскал взглядом Клеща. Прикрытый щитами двух ополченцев, тот лил вниз из бочонка пылающую смолу. Поддерживаемый Пронькой и молодым пушкарем, Вавила шел по зыбкой стене, с удивлением глядя на людей у бойниц, на белокаменные башни и золоченые купола храмов, на пролетающие над стеной каменные ядра, на суетящиеся внизу толпы, и с трудом узнавал онемевший мир. Казалось, люди в этом мире превратились в скоморохов, разыгрывающих перед ним шуточное представление, намертво замкнув рты и залепив уши воском единственному зрителю. Скомороший балаган этот казался нестрашным — в нем махали деревянными мечами и тупыми копьями, жгли огни для потехи и вместо крови лили краску, малюя раны на телах. Но представление разыгрывалось настолько серьезно, что теряло всякий смысл, оно могло показаться жалким, если бы не было кощунственным: в нем по-прежнему пахло настоящей кровью, смрадом разложения и пожарища.
В этот день воины Кутлабуги постарались оправдаться в ханских глазах за неудачи прошлого приступа. Удлинив и связав лестницы, чтобы защитникам крепости труднее было сталкивать их, они лезли наверх как бешеные, не считаясь с потерями. Много окровавленных и обожженных тел скатилось в тот день по крутому берегу в струи обмелевшей Неглинки. Запруженная мертвецами, она к концу приступа вздулась красной водой, мешая свежим сотням подступать к стене, — как будто собрались в ней уже все слезы, которые прольются в далеких степных аилах по сгинувшим добытчикам. Упорство крымчаков едва не принесло им успеха. В двух местах штурмующие ворвались на стену. Близ угловой Неглинской башни сам Томила повел в бой левое крыло кузнечан, и стена была скоро очищена, а лестницы зажжены горшками греческого огня, но в другом месте, между запертой изнутри серединной башенкой и сотней кожевников, нескольким десяткам врагов удалось закрепиться. Боковым выстрелом тюфяка из башни сдвоенная лестница была разрушена, и пока подтаскивались новые, ордынцы образовали на трехметровой ширины стене сплошной еж копий, яростно отстреливались из луков, выигрывая время. Лишь Каримке с его нечеловеческой силой удалось раздвинуть чужие копья, втиснуться между ними. Тотчас из задних рядов стальные лезвия уперлись ему в грудь и отбросили — дощатая броня спасла старшину кожевников от верной смерти. Скованное узостью стены, тяжелорукое воинство Каримки не могло столкнуть врагов и вынуждено было тоже взяться за луки. Стоя друг против друга, две враждебные стенки яростно сыпали каленым железом, но соединенные вместе щиты не пропускали стрел. К счастью, вовремя подоспели конники с Соборной площади. Придвинув одну из внутренних лестниц к захваченному врагом участку, они устремились вверх по ее ступеням, ордынский еж рассыпался, и после короткой свирепой резни Каримка своими руками сбросил в Неглинку последнего ордынца. Почти треть кожевников была убита и ранена, на панцире Каримки не было пластины, которую бы не оцарапало вражеское железо, шлем иссечен, забрало погнуто, на щеке набух громадный синяк, и левый глаз старшины едва светился из узкой щелочки.
В самый разгар схватки у Неглинской башни стрела арбалета пробила грудь боярина Томилы. Давно позабыв о ссоре с ним, ратники снимали шапки и утирали слезы, когда старого воина уносили вниз. Здесь, на неглинской стороне, Томила стал тем же, кем на фроловской Олекса.
В тот день пушкарю Вавиле суждено было пережить еще одну горчайшую утрату: возле Москворецкой башни в ожесточенной схватке с нукерами Батарбека погиб его друг, любимец всех ополченцев и душа бронной сотни Данила Рублев.
Стрелу, обернутую пергаментом, Тохтамышу принесли в самый разгар приступа. Лазутчик сообщал: «Великий хан, московиты будут сражаться до последнего. Воду отравить нельзя, потому что в Кремле есть ключи. Съестные припасы попрятаны в разных местах и охраняются. Заставь их отворить ворота хотя бы для встречи посла. Я сделаю так, что закрыть ворота они не сумеют. Только пусть твои воины не мешкают». Письмо было от Некомата, другие лазутчики молчали: то ли затаились, уже не веря в успех осады, то ли не знали, о чем доносить хану, то ли побиты — железо войны слепо. Нынешний приступ начинался как будто успешнее, но когда из-за дыма глянуло солнце, все четыре тарана горели, даже не поколебав московских ворот и стены, а потом и поднявшиеся наверх нукеры были сброшены в ров. Слева от своего тумена, на небольшом взгорке, хан различал фигуру темника Батарбека, понуро сидящего на рослом чалом мерине. И старый волк обломал зубы о московский камень. Два года назад он видел поражение Мамая на Непрядве и вот снова понапрасну теряет лучших воинов. Если Москву взять не удастся, не потянет ли Батарбека искать нового владыку, как потянуло с Куликова поля?
Через три часа после начала приступа толпы грязных, окровавленных, обожженных степняков хлынули от кремлевской стены без приказа. Хан удалился в ставку, чтобы не смотреть на свое новое поражение, но ощущал его, кажется, всем собственным телом, как ощущает траву змея, сбросившая кожу. Когда он снова вышел наружу, под стеной лишь чадили тараны да брошенные катапульты тянули вверх свои шеи, словно хотели заглянуть в упрямый город. Тохтамыш велел Караче вызвать темников и Шихомата с Адашем, а также послать в обоз за нижегородскими княжичами. До сих пор он держал их вдали от себя, приняв лишь покорную грамоту их отца. Настало время прибегнуть к услугам самих полупленных княжат.
— Передай также начальникам тысяч: десятников, чьи воины первыми побежали от стен, взять под стражу.
Адам с Олексой, сидя прямо на стене, закусывали снедью, принесенной Адамовой женкой. Обоим пришлось хорошо потрудиться — Адам расстрелял три запаса стрел из саадака, Олекса не считал, сколько сулиц и пудовых камней своими руками свергнул на головы штурмующих. Вавилу отослали к лекарям: он как будто стал различать звуки, но жаловался на боль в ушах.
— Жалко, если совсем оглохнет мужик, — говорил Адам. — Кабы не он нынче, не знаю уж, до чего бы дошло на стене.
— Глухой — не слепой, — ответил Олекса. — Пушкари, они все глуховаты. А за нынешнее дело достоин Вавила серебряной гривны. Увижу князя — скажу.
— А бояре? Слыхано ль дело — воинскую награду простому посадскому человеку?
— Будь у меня своя — снял бы и повесил ему на шею. Он да Пронька — лучших воинов не сыскать. Они столько ворогов упокоили, што иному дружиннику за три века не осилить.
— Неужто и теперь хан не угомонится? — Жуя пирог, Адам следил за ополченцами, пополнявшими боезапас. — Экую прорву камней на них свалили, почитай, половину заготовленной смолы сожгли, тюфяки от пальбы лопаются.
Олекса не ответил, запивая терпким квасом жирный кусок пирога. Взгляд его искал в толпе Анюту, но ее не было. Аринка теперь небось снова занята ранеными, и Анюта с ребенком.
Горько пахло сгоревшим земляным маслом, зло каркало воронье, носясь над стеной, из рва долетали крики раненых врагов, на них не обращали внимания. Толпа женщин, прихлынувших к башне после штурма, медленно истаивала. Возле навесов босые мужики месили ногами вязкую глину, другие лепили из нее большие круглые шары, им помогали женщины и ребятишки. Шары складывались под навесами на ветерке — они послужат ядрами для машин, да и вручную бить ими врага способно: тяжелая сухая глина разит не хуже камней.
От Фроловской башни подошел сын боярский Тимофей, передал повеление князя: засадить надежных людей во все слуховые ямы. Адам и Олекса знали, что под стеной имеются потайные широкие колодцы, из которых можно услышать подземные работы, если Орда поведет подкопы.
— Сполним, Тимофей Данилыч, — ответил Олекса. — Сядь-ка да поснедай с нами, небось тож набегался под стрелами.
— Квасу выпью, пожалуй.
— Што князь-то, доволен ли ратниками?
— И доволен, и печален: потери немалые. Конники твои молодцы — изрядно порубили нехристей на неглинской стороне.
— Томила-то жив ли? — спросил Адам.
— Жив, да плох больно. Наконечник от стрелы в нем остался.
— Жалко. — Олекса опустил глаза. — Даст бог, выживет.
— Коли даст. Спасибо вам, ратники, за квас и за труды ваши. Пойду теперь к Москворецкой.
Едва удалился сын боярский, послышались торопливые шаги.
— Олекса Дмитрич! — К сотским подбегал молодой ополченец. — Гляди-ко, Олекса Дмитрич, чего я нашел. Мы стрелы сбирали, я эту сразу приметил — толстая. Поднял, а на ней пергамент накручен. — Лицо ополченца было испуганным. Олекса взял большую стрелу и тонкий полупрозрачный листок, увидел четкую вязь полуустава. По мере того как читал, лицо его темнело, меж сдвинутых бровей выступила капелька пота.
— Ты умеешь читать? — отрывисто спросил парня.
— Как же! Гончар я. Кувшины приходится надписывать, чаши, а то и корчаги, когда просют.
— Понял, што тут?
— Чуток.
— Скажешь кому — головой ответишь. Ложь здесь написана, злая ордынская ложь!
— Да рази мы не понимаем? — Ополченец прямо посмотрел в глаза Олексы. — Словечка не оброню.
Адам ждал с недоумением и тревогой, Олекса сунул ему в руки пергамент.
— Читай!
«Во имя Христа-спасителя и всех святых заступников наших! Плачь, мать-страдалица, земля русская, плачь и молись! Под Переелавлем полегла рать православного воинства в битве с бесчестным царем ордынским. Сложил голову святую заступник наш и надежа — великий князь Димитрий Иванович, а с ним князь Володимер Ондреевич и много других славных князей и бояр. Православные братья! Царь ордынской спешит к Москве со всем нечестивым войском. Распаленные злобой мурзы хотят, чтобы вы своим упорством разожгли Тохтамыша против себя. Они скажут ему, будто вы отказались платить выход в Орду и первые подняли меч. Теперь хан утолил злобу кровавым делом, он согласится принять от вас выход и уйдет в степь без большого приступа, чтобы не губить своих. Пошлите к нему мирных послов, соглашайтесь на любой откуп, лишь бы ханские тумены отошли. Примите любого государя, коего он поставит над вами. В этом лишь теперь спасение, ибо защитник наш Димитрий Иванович уже предстал очам всевышнего. Ради всех святых молю вас принять совет христианина, не своей волей находящегося в стане врагов. Да будет над вами покровительство всемилостивого Спаса и святой Заступницы русской земли!»
Адам проглотил сухой комок, медленно свернул пергамент, не в силах сразу осмыслить прочитанное.
— А ежели правда?
— Вот! — гневно вскричал Олекса. — Вот чего они хотят, собаки: ты бледнеешь, Адам! Не верю, ни единому слову не верю в сей подметной вражеской грамотке! — Ближние ополченцы стали с тревогой оглядываться на начальников, Олекса убавил голос: — Выбери сам подслухов, я пойду к Остею. Эта зараза не одна могла залететь к нам. Могут быть и похуже.
— Куда уж хуже-то, Олекса Дмитрич? — Широкие плечи Адама устало сутулились.
В полдень Кремль снова взбудоражило сильное движение в стане врага. Во Фроловскую башню пришел Остей в сопровождении бояр и святых отцов. Архимандриты Симеон и Яков благословляли ополченцев, Морозов, распушив бороду, сердито оглядывался, выискивая непорядок; с его лица сошла одутловатость, беспокойные глаза смотрели как болотца в пасмурный день. Брони он по-прежнему не носил, одет в бархатный кафтан, на голове — низкая шапка из щипаного бобра. Однако мечом опоясан и на сафьяновые сапоги надеты золоченые шпоры, словно собрался на выезд.
— И как вы тут дышите, сатаны? — бросил на ходу пушкарям, вслед за Остеем поднимаясь на верхний ярус.
— Эт што! — дерзко ответил Беско. — Ты заходь, Иван Семеныч, как палить станем — то-то нюхнешь адского духу. Татарин и тот шарахается от нево, как черт от ладана.
— Не дерзи, смерд. — Боярин остановился на лестнице, обернулся, строго глядя на Беско, состроившего дураковатую рожу. — Придет час, и бояре за меч возьмутся.
— Дан вон жа боярин-то. — Беско глянул на Олексу, тот показал ему свой кулачище, парень осекся.
— Вавила где? — спросил сверху Остей. Ему объяснили.
— Сколько тюфяков порвано?
— Семь тюфяков и одна великая пушка, государь.
— Слышь-ка, Иван Семеныч, ты пошли свово сотского с людьми — пусть снимут тюфяки с москворецкой стороны и перевезут на место порченых. Там оставить два, где Устин-гончар укажет, чтоб сигнал подать. Не мешкай, Иван Семеныч.
Морозов, ворча, стал спускаться. С площадки пушкарей через внутреннюю бойницу отдал сердитые распоряжения оставленному внизу сотскому своей дружины.
— Слава богу, однако, — негромко сказал Адам, — што самолично сложил с себя воеводство Иван Семеныч.
— Не греши, сыне, — строго ответил архимандрит Яков. — Отец Симеон тоже вон корил Морозова, а не по вине его: вправду был он болен, а можно ли в таком виде воеводствовать? Строг Иван Семеныч, да у строгого пастыря и телушки бычков приносят.
Адам промолчал. Он тоже понимал, что великий князь доверил Морозову воеводство не случайно. Если боярин брался за дело ретиво, оно в его руках горело. Только Морозов ретив бывал лишь в тех делах, которые сулили ему выгоду.
Серое небо над Кремлем будто посветлело. Ночью шел мелкий водяной бус, он прибил пепел на сгоревшем посаде, и с верхней площадки башни виделось далеко. Кольца ордынских юрт сливались в громадный полумесяц, охватывающий Кремль; за Неглинкой теснились телеги, шатры, табуны. От площади, прилегающей к сгоревшей Фроловской церкви, в обе стороны строились тысячные конные отряды — как будто Орда готовилась к военному смотру. Желто-кровавое знамя исчезло, теперь над большой белой вежей — китайковое, в зеленых разводах полотнище с большим золотым полумесяцем на пике древка и золотыми кистями. Рядом со знаменем развевался громадный рыжий бунчук на золотом древке. Разведчику Олексе больше, чем кому-либо из находящихся в стрельне, было понятно значение перемены знамен. В ней угадывалась связь с тем, что он прочел в подметном письме. Тревога Олексы росла. Желто-кровавое знамя означало войну без милости и пощады, такая война уже шла, и тут все ясно: врага надо бить. Но если сменилось знамя, значит, хана под стеной и в самом деле могло не быть, выходит, что осаду Кремля вели его мурзы? Громадный рыжий бунчук — личный знак хана, значит, он только что появился? Страшно не увеличение степного войска под стенами крепости, страшно то, что как бы подтверждалась весть о разгроме княжеского войска. Для Остея и Морозова ордынские стяги — это письмена для неграмотного, и Олекса решил молчать, потому что не верил в гибель Донского и Храброго. Там, где Васька Тупик, Иван Уда, Андрей Семенов, Тимофей и Василий Вельяминовы, Михаил Морозов, Захар Тетюшков, Федор Кошка, где Василий Ярославский и Федор Моложский, чудом уцелевшие в Куликовской сече, где Дмитрий Ольгердович и многие другие, не менее славные, где, наконец, брат Пересвета Ослябя, там не мог погибнуть князь Донской.
Остей и вернувшийся Морозов о чем-то негромко разговаривали, не отрывая глаз от вражеских сонмов. Войско Орды наконец сомкнулось в сплошную стену, от большой кучки мурз в нарядных одеждах и жарко блистающих бронях отделились трое и направились к воротам крепости. Скоро стала различаться длинная посольская мантия на переднем всаднике. Олекса ожидал снова увидеть ханского шурина Шихомата, но ко рву приблизился незнакомый мурза с угрюмым тяжелым лицом. Один из сопровождающих бирючей поднял широкогорлую серебряную трубу и трижды громко протрубил.
— Дозволь, княже, поговорить с послом? — попросил Морозов.
— Стой тут, Иван Семеныч! Олекса! Тебе не впервой поди спроси: чего он хочет?
Олекса сбежал по лестнице с верхнего яруса, вышел на прясло башни, приказал стрелкам убрать забороло, встал открыто между зубцами.
— Кто вы и чего вам надо? — крикнул вниз.
Толмач наклонился к мурзе, быстро заговорил. Тяжелолицый поднял глаза, произнес несколько слов.
— Перед вами посол великого хана Тохтамыша — его личный тысячник Карача! — закричал бирюч. — Именем повелителя Великой Орды он требует открыть ворота города для посольства.
— Одному вашему мурзе мы уже говорили: запоры московских ворот заржавели и не поддаются. А теперь мы заложили их камнем — дня не хватит разобрать.
— Я — личный посол великого хана, который только что сам пришел к Москве с главным войском, — повторил мурза. — Со мной грамота повелителя к вашему князю Остею и его боярам. Ваш отказ отворить ворота послу будет принят как оскорбление.
— Я же сказал вам: заложены ворота. А грамоту можем принять: сейчас принесут веревку.
Выражение злобы прошло по лицу мурзы, но, будто спохватясь, он снова принял равнодушный вид.
— Я волен передать грамоту в собственные руки князя Остея. Мой бирюч должен так же объявить слово повелителя к вашему воеводе и всем московитам. Может ли князь взойти на стену?
— Ждите! Я спрошу его.
Олекса вернулся в башню встревоженный. Что за слово к москвитянам приготовил ордынский хан?
Остей уже сошел в пушечный ярус, разговаривал с Морозовым и святыми отцами.
— Может, впустить их, государь? — спросил Симеон. — Убудет ли от нас, коли один мурза по Кремлю прогуляется?
— Чтобы наряд наш высмотрели?
— Оне ево и так знают — на своей шкуре спытали, — пробурчал Морозов. — Оскорбится ведь хан, коли не пустим.
— Какие теперь оскорбления после трех приступов? Тысячи побитых во рву лежат.
— Што хану тысячи, государь! Ему б свою честь соблюсти.
— Ступайте все за мной: большому воеводе прилична свита.
Мурза недоверчиво, долго всматривался снизу в молодого князя, не решаясь поверить, что юноша командует осажденной столицей великого Московского княжества.
— Если ты князь Остей, вели отворить ворота мне, послу великого хана.
Остей, напуская на себя суровость, ответил:
— Разве тебе мой боярин не сказал? Ворота заложены камнем, придется нам так говорить.
— Хорошо. Твои слова я передам великому хану и попробую смягчить его. Но советую вам побыстрее разобрать камень: хан Тохтамыш, наверное, сам захочет посмотреть Москву.
Стоя надо рвом, Остей в полной мере ощущал тяжелый смрад гари и мертвечины, смешанный с духом болота.
— Не мы виноваты в том, что ворота пришлось заложить.
— Да, — кивнул мурза. — Советую вам послать людей расчистить дорогу к воротам, когда вы их откроете.
— Ишь, нечестивец! — ругнулся Симеон. — Самих бы заставить убирать поганство.
— Я привез тебе грамоту великого хана, — после недолгого молчания продолжал посол. — Но прежде ты со своими боярами послушай слово повелителя, какое объявляют теперь во всем войске.
Посол дал знак бирючу, тот выдвинулся вперед, протяжно заревела труба, бирюч развернул пергамент с привешенной к нему красной печатью, стал протяжно, громко читать:
— «Волею единого всемогущего бога мы, великий хан Золотой и Синей Орды, владыка Хорезма, Кавказа и Крыма, всех царств и народов улуса Джучиева, единственный законный наследник Солнцеликого, непобедимого кагана…
Улусник мой и раб Димитрий Московский многими неправдами навлек гнев и кару небесную на голову свою и землю свою и всех подданных своих. Не слушая старых бояр, кои учили его, Димитрия, жить в правде со мной, великим ханом Тохтамышем, блюдя покорность и смирение, как подобает примерному слуге, он, улусник мой Димитрий, слушал лишь гордыню свою и людей неразумных, самовластно овладел великим княжением Владимирским, не получив от меня, великого хана, ярлыка на то княжение, неволил князей великих и удельных, понуждал их к сговору против меня, великого хана, брал выходы для своей корысти, не посылая даней законных ни мне, великому хану, ни поминок ближним моим. Послов же моих царских оскорблял неприлично и гнал, даже не пустив к столу своему, ко мне же своего боярина присылал лишь единожды с речами увертливыми…»
Долго читал глашатай с ханского пергамента провинности московского князя перед владыкой Орды, помянул двойную неявку Димитрия к ярлыку при бывших ханах, насилие над Михаилом Тверским, Олегом Рязанским и Дмитрием Суздальским в междоусобицах, разорение Свиблом буртасской земли в отместку за набег Арапши, насильственное выдворение законного митрополита Киприана из Любутска, военный поход на Казань Владимира Серпуховского и Боброка-Волынского. Всяким московским делам вели счет в Орде.
— «…Ныне же, когда справедливый бог моей рукой покарал ослушников за их неправды… — у Олексы сжалось сердце, но глашатай не заикнулся о разгроме княжеского войска, — …мы смиряем наш гнев, скорбим о запустении земель, нам подвластных, под грозой возмездия и объявляем всем нашим подданным: пусть селяне возвращаются к своим пашням, горожане — к своим трудам, их покорство и преданность мне, великому хану, послужат щитом всякому. Мы готовы жаловать московских людей наравне с другими подданными, оставляя их жить в своей вере и обычаях. Непокорных же гнев наш настигнет повсюду, не спасут их ни хитрые злокозни, ни родовитость, ни серебро. С гневом узнали мы, что иные наши мурзы и наяны самовольно приступали к Москве и многие сотни людей побиты в напрасном побоище, а городские посады сожжены и жители потерпели многие убытки. Мы повелеваем: начальников, виновных в бессмысленном пролитии крови, казнить позорной смертью, повесив их на собственных арканах перед московским детинцем. Мы сами желаем расследовать, не подал ли кто из московских бояр со своей стороны повода к бою по злобе, недомыслию, от трусости или по какой другой причине. За пролитую кровь мы наложим на московских людей особую дань, величину которой назовем завтра. Со своей стороны, московские бояре могут потребовать возмещения причиненных убытков от виновных мурз, а мы своей властью будем содействовать справедливости.
Завтра, в час полудня, мы, великий хан Тохтамыш, соизволим осмотреть Кремль, дома и храмы, а также монастыри, коим пожалуем тарханы на владения землей и всяким имуществом. Для нашей безопасности мы возьмем ближних людей и стражу числом до пятидесяти. Князю Остею повелеваем с боярами и духовенством прибыть к нам в ставку до полудня, чтобы сопровождать наше величество при осмотре Кремля. Для чести князя и его бояр нами будет выслана почетная стража к городским воротам. Волей единого справедливого бога великий хан Тохтамыш».
Глашатай умолк, мурза поднял голову, заговорил:
— Я сам тебя встречу, князь, и ты увидишь — я сделаю это лучше твоего. — Мурза усмехнулся. — А теперь спускайте вашу веревку, я должен передать тебе обе грамоты.
По останкам сгоревшего тарана и ограждений Карача добрался до ворот, постучал пальцем в глухое железо. Потом своей рукой привязал пергаменты к спущенному шнуру. Отъезжая, крикнул:
— Великий хан приглашает вас посмотреть на казнь его ослушников и ваших обидчиков. Советую тебе, князь, поступить со своими ослушниками так же!
Ордынцы быстро поскакали к своему войску. Остей сломал красную печать, быстро прочел, отдал грамоту Морозову.
— Пусть все прочтут. Через два часа у меня — дума. Я на казни смотреть не охотник, вы же — как хотите.
Олекса прочел грамоту последним. На клочке пергамента с золотой печатью в виде оскаленного тигра всего две строчки: «Приди ко мне завтра со всеми боярами — будешь жив и славен. Великий хан Тохтамыш».
Архимандриты тихо вскрикнули разом: от недвижных линий ордынского войска отделилось шесть длинных телег, запряженных верблюдами. На всех арбах среди вооруженных стражников стояли люди в длинных белых саванах, похожие на спеленатых кукол. Телеги разделились, каждая направилась к одной из метательных машин. Длинные рычаги катапульт с овальными ложками были спущены и упирались в ограничительные балки, наклонно уходя вверх, — казалось, громадные серые гадюки подняли свои плоские головы над деревянными пряслами, высматривая щели в московской стене. Ополченцы поснимали заборола и в безмолвии следили, как арбы одна за другой останавливались под этими «змеиными головами». Стало видно: люди в саванах крепко обвиты тонкой бечевкой.
— Строгонек хан-то со своими мурзами, — негромко заметил Морозов. — Похоже, их и вправду повесят.
— Мурзы ли то, Иван Семеныч? — сдержанно отозвался Олекса.
— Приими, господи, души их грешные. — Яков перекрестился.
— Не услышит, отче, господь твоей молитвы — нехристи оне.
— Э, боярин, то божье дело — слушать аль не слушать молитвы человеческие. Наше дело — о всякой душе молить его, прощая и врагов в час их смертный.
— Кого прощать? — спросил Олекса. — Этих насильников и детоубийц? Иное слово слышали мы от Сергия, когда шли на Мамая.
— Ты воин, Олекса, я же — монах. И почем тебе знать все молитвы святого Сергия?
Рослый Симеон молча хмурился, сжимая в руке серебряный крест с крупным яхонтом. Он ходил по осажденному Кремлю в парчовой ризе и белом клобуке, сам отпевал усопших и целил раненых, глаза его запали от бессонных ночей, но взор был ясен и пронзителен. Даже крепко обиженный им Морозов посматривал на монастырского владыку с почтением и робостью. Сейчас, наблюдая, как стражники с ближней арбы захлестывают аркан за дышло катапульты, Симеон не вытерпел, ругнулся:
— От нечистые! Мало им смертоубийства — позорище устроили. Будто хан не мог своих ослушников втихую сказнить.
— Для нас устроили, святой отец. Нам показывают, как расправляется хан с неугодными. Не знаю, чем эти провинились, но только не тем, што полезли на стену первыми.
Стражники, набросив петлю на шею связанного, стегнули верблюдов, арба дернулась, и казненный повис, раскачиваясь над самой землей. Скоро на дышлах шести катапульт висело по белой фигуре; один повешенный оборвался, его ударили по голове палицей и вздернули снова. Повозки, стуча по неровной земле большими колесами, потянулись обратно.
В то время, когда Карача вел переговоры с Кремлем, к Тохтамышу доставили нижегородских княжичей. Хан долго молчал, глядя на голые затылки склоненных — оба были обриты по ордынскому обычаю, да и одеты под степняков: епанчи, похожие на халаты, просторные шаровары, цветные кушаки. Полнотелому Кирдяпе нелегко давалось согнутое положение — голова в поту, руки, упертые в войлок, подрагивают. Хан наконец повел глазом, Шихомат, сидящий справа от него, сказал:
— Повелитель приветствует вас в своей веже.
Кирдяпа первым разогнулся, сопя и утираясь, за ним — худощавый, широколицый Семен. Устраивались, неловко подогнув ноги, потом, как барсучата из норы, уставились на хана с боязливым любопытством. Кроме Шихомата, в ханской ставке находился Адаш, неприметно сидящий в углу. Темников не было, Зелени-Салтан обшаривал с отрядом окрестности города. Тохтамыш заговорил тихо, едва раздвигая губы:
— Я доволен великим князем нижегородским. Таких верных улусников я берегу. Мы жалуем вашего отца ярлыком на его удел.
Княжичи стали кланяться, Кирдяпа торопливо забубнил:
— Великой царь, велел бы ты отписать на наше имя и Городец со всеми вотчинами. Наш дядя Борис Константиныч владеет той землей не по правде. Воровал он против отца не единожды, то Митрей Московской посадил ево в Городце, вот ей-бо! — Кирдяпа перекрестился.
Жадность этого княжонка была известна Тохтамышу. Сейчас он видел то ли глупца, то ли человека, совершенно одуревшего от алчности. Разве не московский князь помог их отцу усидеть на нижегородском столе, спровадив в Городец князя Бориса?
— Мне известно, — ответил равнодушно, — что Борис держит удел по уговору с вашим отцом. Однако мы подумаем.
Семен глянул на брата, тот отер потный лоб.
— Великой хан, право князей суздальских на великое княжение Владимирское стариннее московского. Кабы жили мы по старине, дак тебе бы и горюшка не знать. От Митрея Московского все смутьянство. И отец наш звал ево к ханскому ярлыку, он же с войском явился, силой взял владимирской стол.
Хан щурился, молчал.
— Царь наш пресветлай, — гудел Кирдяпа, — доколе ж терпеть нам утеснения и обиды от князя московского? Отдал бы Володимир отцу нашему, а мне хотя бы наместником в Москве — да я бы!.. — Кирдяпа задохнулся от чувства, отер лицо, глаза на толстом лице замаслились, стали как алтыны. — Я рубаху с себя сыму, штоб тебе, великой хан, убытку не знать. А уж народишко-т беспутный во как зажму! — Он потряс стиснутым кулаком.
Хан с интересом смотрел на расходившегося княжонка. Не преувеличивал ли издалека силы Донского? Вот он, русский удельник, ничуть не изменился: брату глотку порвет, чтоб только не покоряться ему или выхватить у него кусок. Но в Орде не то ли самое? Кто теперь пресмыкается перед Тимуром, клянча золото и войско для свержения поднявшегося Тохтамыша? Не приведи аллах потерпеть поражение на московской земле!
Но на Руси таких болванов, как этот, надо беречь. Ведь он искренне верит, что хан в силах посадить его князем в Москве.
— Да, — кивнул Тохтамыш. — Ты можешь сесть на московский стол, но сначала надо взять Кремль. Готов ли ты помогать?
Кирдяпа ошалело вытаращился на хана. Ему Тохтамыш представлялся всемогущим, как бог, и этот бог просит помощи у Кирдяпы?
— Буду служить верой и правдой, — выпалил, опомнясь.
— Почему брат твой молчит?
— Он станет твоим рабом, великой хан. Дал бы ты ему в удел Городец али Суздаль. Кланяйся, дурак! — Кирдяпа пригнул голову брата к войлоку.
— Слушайте и запоминайте. Сегодня вы оба пойдете в Кремль. Я думаю, вас пустят. С вами будет один поп, тоже русский. Он научит вас, о чем говорить. Вы сами видели — я и пальцем не тронул рязанских городов, дал пощаду вашей земле и в Тверь послал охранную грамоту. И московитам я хочу добра. Возьму дань и уйду, оставив здесь своего наместника.
Княжата стали бить кошму лбами.
— Ты уж, великой хан, не обидь Семена-то. — Кирдяпа, видно, счел, что его собственные домогания уже исполняются.
За линией стражи их поджидал человек в черной рясе и потертой скуфейке с бегающими темными глазами. Поклонясь в пояс, он повел княжичей в отдельно стоящую юрту, возле которой ходили воины с копьями на плечах. Знай Василий и Семен, куда приведет их этот путь, оба, наверное, предпочли бы смерть. Между тем смерть им не грозила — рано или поздно Тохтамыш отпустил бы обоих, получив затребованную дань с нижегородцев. Но один из них уже мнил себя крепким удельником, другой заносился в мечтаниях до владимирского стола, повелевал землями и государями, творил на Руси свои законы. Распаленные алчностью, оба, не задумываясь, шли путем измены русскому делу и не ведали, как близки позор и проклятья соплеменников, а потом — изгойство, нищета, унижения и преследования — бесконечная цепь несчастий, сваливающихся на их головы, на детей и жен. Один погибнет на чужбине, лишенный всего, окруженный холодным презрением, другой лишь последние дни проведет среди близких, в своей вотчине, — по милости великого московского князя Василия Димитриевича, отца которого он так легко предал в грозные дни.
Остей не ждал от своих думцев согласия, но не предвидел и враждебности, вспыхнувшей, едва открылся совет.
— Покориться хану — измена! — кипел Олекса. — Нам приказано боронить Кремль. Тебе, князь Остей, и тебе, боярин Морозов, лучше других тот приказ известен. Хану надо послать меч, лучше того — намыленную веревку!
— Ты обезумел, Олекса! — кричал Морозов, багровея. — Мало тебе крови? Треть наших побита и поранена, надолго ли хватит остатних? А в Орде прибыло сил.
— Орда теряет больше. Хан понял: ему не взять Москвы силой, он хочет отворить Кремль хитростью.
— А повешенные мурзы? — спросил немолодой боярин с розовым сытым лицом, исполнявший при Остее роль мечника.
— Мурзы ли они? Скорее, то ордынские преступники.
— Но ведь хан желает посмотреть Кремль с полусотней лишь.
— Ты, Иван Семеныч, знаешь ли, што такое полусотня отборных нукеров? Ты с ними встречался когда-нибудь в сече? Ежели они займут ворота, их тремя сотнями не вышибешь. А за ними — тысячи, они пойдут живым тараном.
— Хан — не разбойник, он прислал грамоты за своей печатью, с настоящим послом, — упирался Морозов. — У нас довольно серебра и тряпок, штобы откупиться. Головы дороже. Станем упираться — тогда уж точно конец: не силой — измором возьмут. Им теперь спешить некуда.
— Врешь, боярин! — Олекса вскочил, стукнул в пол ножнами меча. — Рано хоронишь Донского! Подметное письмо лживо. Хан в своих грамотах и не заикнулся, што побил наши рати.
— Может, он нарошно пытает наше покорство, — вступил тот же холеный боярин. — Намек-то подал: ослушники-де наказаны.
— Похоже, так, Олекса Дмитрии, — отозвался архимандрит Яков, сидящий между хмурым Симеоном и словно бы отрешенным от земных страстей, седым как лунь игуменом Акинфием Крыловым.
— Не так, святой отец! Не так, бояре и выборные! Хан хвастает, што разорил наши волости. Беда тяжкая, да не смертельная. Врагу недешево станет его набег. Князья собирают полки, наши силы теперь множатся, ханские тают. Я верю — мы сокрушим Тохтамыша, как сокрушили Мамая. Надо верить, без веры мы — прах!
Олекса сел. Бояре не смотрели на князя, потупились и выборные. Громко сопел Морозов, покашливал в руку седой игумен. Остей завидовал Олексе: его убежденности в своей правоте, его вере в победу над врагом, в мужество своих соплеменников перед грозной бедой, его готовности перестоять самые жестокие лишения долгой осады, наконец, его силе, обнаруживающей себя в каждом движении и каждом звуке ясного голоса. Волею судьбы поставленный во главе московской обороны, Остей чувствовал себя в Кремле не то чтобы лишним, но и не очень уж и необходимым. Если есть от него действительная польза, она в том, что своим воеводством он как бы примиряет боярскую сторону с посадской. Остей снова боялся сделать неверный шаг. Что сейчас полезнее для спасения города — оглядчивая осторожность Морозова или жесткая непримиримость Олексы? Кого поддержать?
— Что думают выборные? Скажи ты, Адам-суконник.
Сотский поднялся с лавки, огладил широкий серебряный пояс с прицепленным мечом и кинжалом. Кольчугу и шлем он оставил в башне, собираясь на думу. Из всех пришедших лишь трое были в броне: Олекса, Клещ и Каримка.
— Московские люди хану не верят. Я спрашивал ратников на стенах после объявления грамотки: на откуп согласны, а ворота отворять опасаются — как бы татары не учинили коварства? Иные советуют даже и Фроловские заложить, штоб соблазна не было: послов-де и по лестницам отправить можно. А с веревкой Олекса Дмитрич погорячился. Што ни говори — сила за Тохтамышем великая, и распалять его лютость нам ни к чему.
— Ты уверен, Адам, што мы богатым откупом не распалим его алчность? Уверен, што Орда уйдет восвояси, а не устроит нам засаду под городом?
Адам развел руками, сел. Поднялся Клещ, коротко отрубил:
— Правда — за Олексой Дмитричем.
— И я так думаю, государь, — подал голос степенный Устин-гончар. — Распоясать людей легко, да беды б не нажить. Теперь народ настороже, крепко за оружье держится, облегчения скорого не ждет. Не дай бог, коли хан возьмет откуп, отойдет для виду и снова всей силой на нас бросится: не устоим, пожалуй.
Другие выборные высказывались не столь решительно: за оружие держаться, но от переговоров с ханом не отказываться и посольство с дарами к нему завтра снарядить. Олекса душевно скорбел о Даниле Рублеве. Бронник наверняка стал бы на его сторону, он умел убеждать посадских словом, его влияние не уступало влиянию Адама. Себя Олекса не считал витией, он всегда рубил сплеча, а речи прямые и жесткие — не самые убедительные. Вдруг вскочил Каримка:
— Бачка-осудар! Не давай собакам жрать! Я его дом не жег, ясак не брал, он мой дом жгет, ясак берет. Гони вора!
Остей улыбнулся, вспомнив, как этот плечистый кожевник утром швырял со стены ордынцев. Итак, трое посадских старшин склонились к Олексе, но большинство на стороне Адама, — считают, что от переговоров нельзя отказываться. Адама Остей понимал: за ним богатые суконники, которым каждый осадный день приносит ощутимый убыток. Дешевле откупиться да скорее отстроить сожженные ткацкие дома, мытни, валяльни, восстановить прерванные торговые связи — осенью как раз начинаются самые прибыльные сделки.
Бояре и дети боярские склоняются, конечно, на сторону Морозова, а вот что думают святые отцы? Князь хотел обратиться к Симеону, но вошел одетый в железо могучий дружинник из стражи:
— Государь! К тебе люди из ордынского стана.
— Послы? — удивился Остей. Дума замерла.
— Нет, русские. Двое говорят: они князья. С ними поп. Их впустили в город по лестнице.
Лицо князя побледнело. У многих сперло дыхание, лоб Морозова покрыла испарина. Одна и та же мысль явилась каждому: хан прислал пленных князей, захваченных в злосчастной битве.
— Они к тебе просятся, государь.
— Впусти, — бесцветным голосом сказал князь.
Вошли двое в опушенных соболем круглых шапках, в помятых епанчах, подпоясанных кушаками, сапоги в черной пыли. Третий — в поношенной рясе и скуфейке, еще не старый, круглолицый, с редкой бороденкой и словно бы испуганными, бегающими глазами.
— Кирдяпа? Семен? Вы откуда свалились? — Морозов вскочил.
— Истинно, Иван Семеныч, свалились. — Кирдяпа быстрым взглядом обежал думу. — Со стены мы только што свалились — вы ж ворота свои крепко бережете.
Лица ожили, Остей нахмурился:
— Кто вы и зачем явились?
— Так то ж сыны великого князя суздальского, — торопливо ответил Морозов. Остей ожег его взглядом.
— Правда сие, княже, — выпячивая грудь, заговорил Кирдяпа. — Посланы мы отцом к великому хану Тохтамышу, вот уж кой день при ставке ево. Ратники ваши на стене спознали нас да и впустили на крестном целовании, ибо дело неотложное.
— Вы от хана или сами собой? — Остей сохранял суровость.
— Не посылал нас великой хан. Сказал лишь: можете-де в Кремле побывать, ежели пустят. Я-де в разумие воеводы ихнево верю, кровь больше не стоит лить. Расскажите, мол, тамо, чево повидали.
— И чего вы повидали?
— Ты, княже, не понужай меня, — осердился Кирдяпа, уставив на Остея глаза-оловяшки. — Я сам князь, сын великого государя и наследник ево. А видали мы силу несметную.
— О том и спешили донести нам?
— Не токмо. Землей рязанской шла Орда — никого не тронула, города обегала, не стоптала колоска. И нас по чести жаловал хан. На Оке он стоял, при нем князь Ольг гостевал. За одним столом оне пировали, нас посадили рядом. — Семен гукнул, громко засопел, но Кирдяпа не обратил на брата внимания. — Хан сказывал нам: он-де пришел наказать князя Митрея за неправды многие и обиды царскому величеству. Хто, мол, не противится ему, хочет по старине жить, тому он, великой хан, послужит защитой. При нас Ольгу ярлык своеручно выдал. И Михаиле Тверскому тож послал. Сказал: и нам-де выпишет.
— Выписал? — негромко спросил Олекса.
— А как жа! — Кирдяпа не понял насмешки. — Уж показывал. Все наши права старинные в той грамотке помянуты. И выходы он требует не по давней старине, а как платили при Джанибеке. Мне, говорит, людишек ваших не надобно, нашей-де царской казне токо разор: меньше людишек ясачных — меньше и приход. Мне, говорит, довольно мягкой рухляди, хлеба, воску и серебра.
— А золото годится?
— Господа думцы! — Остей свел брови.
— Про золото не сказывал, — слегка растерялся Кирдяпа, но тут же обнадежил: — Небось не откажется и от жемчугов.
— Вам-то он чего посулил от прибытков? — спросил Олекса. — Тридцать сребреников? Али побольше?
Кирдяпа набычился, тяжело засопел:
— Ты, боярин, пошто злобствуешь? Нам нынешний царь ордынской зла не творил, и мы старинного обычая не рушили. Митрей порушил ево и тем беду на вас навел.
— А ты забыл, княжонок, как ваши нижегородцы в чумной год перебили полторы тысячи нукеров хана вместе с послом? Какому обычаю следовали они, восставая на насильников? Ты забыл, как Нижний и все ваши волости пеплом по ветру развеивали? Как брата твово Ивана лютой смерти предали на Пьяне и сколько ратников ваших там было порезано? Забыл, что женками вашими и детишками торгуют ныне на всех невольничьих рынках за морем? Коротка же ваша память, княжата. Вы небось и то забыли, што за пьянский позор московский воевода Федор Андреевич Свибл с врагом посчитался?
— Да Бегича с Мамаем на нас же тогда навел! — крикнул вдруг Семен резким петушиным голосом.
— Бегичу с Мамаем мы свернули поганые шеи. И Тохтамышу давно свернули бы, не отойди вы от русского дела. Вот слушаю вас и дивлюсь: будто не княжичи вы, а бродячие побирушки. Знаете ли вы старинный-то наш обычай — мечом гнать ворога с родной земли, пока не прошиб его кровавый пот! Да коли теперь Москва не устоит, хан передавит вас, как тараканов. Он вам покажет права, олухи царя небесного!
— Не богохульствуй, Олекса Дмитрич, — строго сказал седой игумен. — И гневливое слово придержи. В несчастье господь милует смиренных и терпеливых.
— Какому смирению учишь, отче, перед кем?
— Погоди, Олекса, — прервал Остей. — Вы, княжичи, зачем пришли к нам? Уговаривать нас отворить хану ворота?
Кирдяпа отер вспотевшее лицо рукавом, угрюмо ответил:
— Не время вам теперича безумствовать. Тебе, княже, надо идти к хану с покорством. Он возьмет откуп да и — прочь. Зачем ему изводить ваш корень, ежли выходы станете платить? Да нелюби не выказали бы к наместнику, коего он даст вам.
Стало тихо, Остей спросил:
— Зачем наместник Москве при живом государе?
— Нету вашего государя, — буркнул Кирдяпа, опуская глаза. — Побиты и Митрей Иваныч, и Володимир Ондреич, а иде княжата ихние, не ведаю. Хан небось в Сарай отослал, коли живы.
Стало слышно, как ноет и бьется в зеленое пузырчатое стекло обессилевшая муха.
— Сами видали побитых князей? — сухо, спокойно спросил Остей.
— Он видал. — Кирдяпа отступил, вытолкнул вперед таившегося за его спиной попа. — Сказывай, отче.
Поп всхлипнул, слезы обильно хлынули из его глаз, омочив редкие усы и бороденку. Симеон строго спросил:
— Кто таков, сыне? Какой епископии, какого прихода?
— С Литвы я, отче. Полоцкой епископии, сам приход держал в сельце Рядовичи, не слыхали? — Поп утер глаза. — К Сергию шел в обитель, да не застал. Сказали, будто ко князю великому отъехал он в Переславль. — Темные глаза попа, быстро обежав думцев, скрылись, он снова тихо всхлипнул. — Туда я и направился с молитвой, да татары в пути полонили меня. Оно, грех сетовать — не оскорбили сана мово, в товарах везли. Как-то ихний начальник спрашивает: можешь ли целить раны? Говорю: доводилось. Он и зовет меня: пошли, мол, со мной, может, спасешь кого из живых ваших, православных то есть. Пришли — господи, спаси и помилуй нас! — У попа вырвался стон и снова хлынули слезы. — Поле над речкой широкое и все, как есть, телами кровавыми устлано. Своих Орда, видать, собрала, одни наши — безбронные, догола раздетые и разутые… — В молчании ждала дума, пока рассказчик справится со слезами. — Мужики там какие-то ходят, знать, татары согнали — хоронить. Мне бы молитвы читать по усопшим, я же во гневе безумном страшные кары на душегубов призываю… Мурза ихний посмеивается да говорит мне: поди, мол, поп, глянь последний раз на московских князей, нынче их зароют в одной яме со всеми. Иду — ноги едва несут, — и вижу: лежат двое рядышком в одних рубахах нательных, у обоих черные стрелы великие в грудях торчат… Снял я крест…
— Стой, поп! — крикнул Олекса. — Опиши нам обличье тех убитых. Живо!
Пугливые глаза рассказчика метнулись на боярина и тут же словно отпрыгнули.
— Да как же, господин мой, мертвых-то описывать? Коли душа покинула тело, смутны черты его. Скажу лишь: один велик телом и власом будто темен, другой малость пониже его был, телом посуше и борода светлая, широкая — всю грудь покрыла.
— Не верю я тебе, поп, не верю!
— А чему ты веришь, сотский? — зло спросил Морозов. — Ты ж ничего, кроме бычьего свово упрямства, не признаешь. Тут беда на весь мир православный, думать надо, как избыть ее, он же одно заладил: не верю да не верю!
— Зато ты, боярин, поверил с радостью.
— Што-о? — Морозов привстал.
Оловянные глазки Кирдяпы метались от одного спорщика к другому, поп глаза прятал, отирая слезы, Семен упорно смотрел в пол.
— К порядку, бояре! — потушил ссору Остей. И тогда Семен, по-прежнему не поднимая глаз, сказал:
— Ханский шурин Шихомат хвастал мне золотым поясом, добытым в сече. Тот пояс сестра наша Евдокия дарила Димитрию в день свадьбы. Ежели кто видал — в том поясе он был на съезде князей, когда докончальные грамоты писали.
Все вдруг вспомнили, что явились к ним на думу братья великой княгини Евдокии, жены Донского, что запутывать им думу вроде бы ни к чему, а уж рассказывать небылицы о смерти Димитрия — неслыханное кощунство. Пусть и с чужих слов они его хоронят, но пояс! С такими поясами, как с оружием, князья расстаются в двух случаях: либо дарят, либо теряют с головой.
— Не ты ли прислал нам стрелу с письмом? — спросил Остей.
— Я, батюшка, я. — Поп начал кланяться. — Татары мне дозволяют уязвленным помогать, я грамотку-то заране изготовил да и устерег случай.
— Дайте ему лук, — приказал Остей. Когда попу подали саадак, потребовал: — Стреляй в стену.
Тот уверенно и сильно напряг тетиву, с резким стуком стрела глубоко впилась в бревно. Морозов крякнул. Адам пристально всматривался в попа: вроде бы видел этого человека прежде, но где и когда? Впрочем, тысячи лиц ежедневно проходят перед глазами и каждое начинает казаться знакомым. Если бы мирная жизнь не отодвинулась так далеко, возможно, Адам припомнил бы прошлую весну, буйный ток воды через прорванную плотину, купание в ледяных струях, тяжелые хвостуши, набитые живым трепещущим серебром, запах костра и вкус густой щербы с дымком, подслеповатого странника, принесшего из Новгорода недобрую весть, и хмуроватого круглолицего спутника его с бегающими глазами…
— Можете ли вы, княжичи, и ты, отче, сейчас, здесь и при всем народе московском целовать крест на том, что сказанное вами — истина?
Все трое, достав кресты, произнесли клятву.
Едва удалились нежданные гости, поднялся архимандрит Симеон, сутулясь, оглядывая думу своими орлиными глазами, заговорил медленно, взвешивая слова:
— Пришло время, дети мои, и духовным пастырям подать голос в совете. Хотя запретил нам отче Киприан вступаться в мирские дела, ныне речь о спасении христианства, и мне, старшему в иночестве, долг велит разомкнуть уста. Как ни горька весть о гибели воинства и государя, не ропщите, братья, но откройте души в молитве до потаенной глубины, изриньте из себя всякую скверну, всякое корыстное желание. Одной рукой карает господь, другой милует и спасает покаянные души. Нет, братие, не зову я вас покорно склониться пред врагами христианства, а зову лишь к принятию всякой воли неба и очищению самых помыслов ваших. Снова полезет враг на стены — и мы пойдем защищать их с вами, поднимем всех братьев монастырских, все иконы, какие есть в обителях, ликами обратим на врага, будто грозные заборола. Но ежели хан зовет на мирные переговоры, отвергать его не по-божески, ибо то есть гордыня, вызов на кровопролитие. Отряди ты, государь, к нему посла не гордого, разумного, чтоб смягчил его дарами и речью вежливой. За откуп не стойте. Ризницы в храмах и монастырях тоже не пусты. А хочется хану по Кремлю проехать — пущай утешится. Посмотрит на храмы божий, может, лютости в нем убудет. Кто и поклонится царю ордынскому — в смирении нет греха. Те же, кому противно присутствие ханское, пущай в монастыри удалятся али в домах сидят, щтоб не навлечь какой беды.
— Да пушки и пороки на тот же случай снять бы со стен, да оружье у ратников поотнимать и запереть под замки, — в тон подхватил Олекса. Симеон печально посмотрел на него.
— Тебя бы, сыне, я и правда разоружил на то время. Воин ты великий, но страшна твоя непримиримость. Нет в ней ни капли христианской доброты, одна лишь языческая слепая жестокость.
— Доброты? — Олекса задохнулся от гнева. — Русская земля залита кровью и покрыта пеплом, наших братьев с веревками на шее гонят в неволю, над сестрами нашими измываются насильники, детишек засовывают в мешки, а вы о доброте? Вы с колокольным звоном хотите встречать в Кремле кровавого хана, хотите заставить народ лобызать копыта ордынских коней? Воры и предатели!
— Как смеешь, щенок? — вскочил с места Морозов.
— Олекса Дмитрич! — Лицо Остея дрожало. — Ты оскорбил святых отцов и честных рыцарей. Повинись, или тебе не место в совете.
— Я ухожу. Но когда вы заплачете кровавыми слезами, вспомните этот час!
Олекса поднялся, широко зашагал к двери, позванивая броней.
— Зайди ко мне после думы! — крикнул вслед Остей.
Молча поднялись Клещ и Каримка, двинулись за Олексой.
— Как бы оне, государь, народ не возмутили? — опасливо сказал Морозов, проводив выборных взглядом.
— Народ мы сей же час соберем на площади. Я думаю, и святые отцы, и выборные единогласно скажут людям волю нашей думы, объяснят, чего мы хотим.
— Кого послом отрядишь, государь?
— Хан зовет меня самого.
— Не можно тебе, княже, — сказал Симеон. — Случись што, как опять без воеводы?
— Хан зовет меня, — повторил Остей. — Донской мне поручил город, и я либо спасу его, либо погибну.
— Благослови тебя бог, родимец наш, — умильно прошамкал Акинф Крылов.
— Мы будем с тобой, государь, — твердо произнес Симеон. — Поднимем кресты и святые иконы, пойдем с молитвой, авось господь смилуется.
— И мы пойдем — все бояре, — подхватил Морозов.
— Я пойду, государь, и позову других выборных, — сказал Адам.
— Благодарю вас всех, господа. Ты, Иван Семеныч, выбери подарки для хана и ближних его из княжеской дарохранительницы. А теперь ступайте на площадь да позовите кто-нибудь Олексу.
Морозов подошел к Остею, укоризненно спросил:
— О чем, князь, толковать с этим бешеным кобелем? Гнать бы его из города. Пущай один с ханом воюет, коли такой храбрый.
Проводив взглядом последних думцев, Остей печально сказал:
— Знаешь, боярин, будь все такими, как этот рыцарь, я бы не дары хану понес, а послал намыленную веревку. — И замахал рукой на ошарашенного Морозова: — Ступай, боярин, ступай, довольно об этом, все уж решено.
Морозов вышел надутый. Жизнь ущемляла Ивана Семеныча на каждом шагу, и он считал себя постоянно обманутым. Был первым боярином при Дмитрии Константиновиче Суздальском, но главенство на Руси крепко захватила Москва, потянуло на службу к Димитрию. Суздальскому важно было иметь своего человека в ближнем окружении властного москвитянина, и он не мешал Морозову перейти к зятю. На дочь мало надежды — женщина после замужества принадлежит супругу, а не отцу. Тому же, кто меняет государя, важно сохранить надежный тыл, и Дмитрий Константинович обещал, что всегда примет боярина к себе обратно. Морозов платил искренним доброхотством прежнему сюзерену. Москвитянин принял его в число великих бояр, дал изрядные поместья, но важных государских дел не поручал. Военной славы Иван Морозов тоже не добыл. В походе на Тверь старался не выделяться, опасаясь нажить врага в лице Михаила Александровича. В битве на Воже простоял в запасном полку, который так и не потребовался в деле. В успех войны с Мамаем он не верил, сказался хворым и был оставлен в стольной помощником при старом Свибле. Случилось, однако, неслыханное: соединенное войско Золотой Орды было жестоко разгромлено на Непрядве. Москва на руках носила героев битвы, среди которых не было Морозова. Он жаловался: его-де обошли, нарочно не взяли в поход из-за чьих-то козней. Кое-кто даже верил, ибо многие знали о неприязни Серпуховского ко всем, кто хоть однажды переходил от одного князя к другому.
И вот — внезапный набег Тохтамыша, Морозову доверено важнейшее дело обороны самой Москвы. Другой бы костьми лег за одну такую честь. Морозов же и тут увидел злокозни судьбы. Что же получается? Когда великие рати шли навстречу врагу и Москва оставалась в тылу, главным воеводой оставили Свибла, а теперь, когда войско отступало на север и на Москву надвигались несметные полчища Орды, в ней на съедение хану бросили Морозова?..
Появление Кирдяпы с Семеном из вражеского стана было для Морозова как свет в желанном окне среди ненастной ночи. Донскому, судя по всему, конец. Сам виноват — не дразни законного хана. Дмитрий Константинович стар, а Васька Кирдяпа — его наследник. О неистовых мечтаниях Кирдяпы заполучить когда-нибудь Владимирское княжение Морозов знал хорошо. Ради этого княжонок не то что хану — черту заложит душу. Почему Тохтамыш рязанского князя удалил, а Кирдяпу с Семеном возит? Васькин намек о новом московском правителе был понятен Морозову, как никому на думе. Уж при этом-то комолом бычке Иван Семеныч сразу стал бы первым человеком в государстве и правил бы как хотел. От Остея Морозов сразу бросился искать Кирдяпу.
Вошедшего Олексу князь встретил кивком, указывая место подле себя. Тот, однако, остался стоять.
— Садись, Олександр, садись. Как это русские говорят: в ногах нет правды. Но в словах моих правда: люб ты мне, рыцарь.
Губы воина тронула усмешка:
— Оттого и хочешь в монастыре запереть?
— Не хочу. А на площадь ты лучше не ходи, Олександр, все равно не по-твоему будет.
— Знаю.
— Завтра, как поведу посольство, ты укрой своих конников на подоле, на Свибловом дворе, там просторно. Да поглядывай с башни, что и как. Без нужды не высовывайся, а придет нужда — сам знаешь.
— Жалко мне тебя, князь.
— Не жалей, Олександр Дмитрич. Я — тоже воин. Кабы умереть да спасти Москву — чего лучше для воина? — Остей печально улыбнулся. — Храни тебя бог, рыцарь. Прощай.
— Прощай, князь.
Горечь и тяжесть нес Олекса в душе сквозь молчаливые толпы народа. Эх, люди! Наивные вы, святые или глупые? Ищете путей полегче, покороче, а жизнь — не степной шлях и не лесная просека. Как часто в ней легкий путь — это путь под уклон, в самую пропасть. Разведчик Олекса знает. Но докажи ты честному Адаму-суконнику или Устину-гончару, что для иного перевертыша дать ложную клятву на кресте — все равно что почесаться! Сколько уж раз обжигались на ордынском коварстве, а вот какой-нибудь Васька Кирдяпа поцелует крест, уверяя, будто хан удовольствуется лишь созерцанием московских храмов, и уж готовы ворота — настежь. Тяжко и страшно в долгой осаде, но только тяжкий путь ведет к спасению на войне, и от врага нет иной защиты, кроме меча.
В толпе мелькнуло совиное лицо сына боярского Жирошки, усмешечка играет в нагловатых глазах. Вырядился в бархат, будто на праздник. Все уже знает, ночной филин. На стене его Олекса ни разу не видел, а теперь выполз из какой-то потайной щели. Жаль, не попался он под руку в ту пьяную ночь…
Долго гудел, медленно расходился народ с площади. Решение думцев утвердили, хотя мало надеялись на ханскую милость, ибо «милость» и «Орда» — слова несовместимые. Больше рассчитывали на имя Остея, хитрость Морозова, влияние святых отцов, а главное — на московское серебро и рухлядь. Боярин Морозов сказал, и архимандриты подтвердили, что добра и денег достанет выкупить каждого отдельной головой. Разумеется, москвитяне за щедрость бояр и церкви в долгу не останутся.
Плакали о погибшем князе Донском и его воинах. Нижегородских гостей выпроводили тем же путем, по лестницам, сказав им: завтра утром Остей с лучшими людьми придет в ханскую ставку.
Орда затихла, запала, как зверь, лишь тысячи костров пылали на московском левобережье и облако дыма застило москвитянам вечернее солнце.
На Свибловом дворе Олексу перенял незнакомый монашек:
— Боярин-батюшка, по твою душу я! Томила Григорич у нас в Чудовом отходит, зовет проститься.
— Томила? Меня? — Олекса удивился.
— Тебя, батюшка, тебя и Адама-суконника. Уж не откажи в просьбишке отходящему — он господу нынче предстанет.
— Пойдем, святой отец.
— Служка я, — словно бы винясь, пробормотал монашек.
— Все одно, раз уж надел подрясник. В мир-то не тянет?
— Сухорук я. — Монашек высунул из рукава узкую ладонь, похожую на птичью лапку. — В миру мне побираться. Других болящих целю, себя же — никак. На Куликовом поле был я, — сказал с гордостью, — и ныне при ранетых.
— Неужто на Куликовом? — не поверил Олекса.
— Девица одна подтвердит. Тоже с нами ходила, уязвленных спасала. И ныне пособляет нам. Пригожая такая.
— Э, брат, — засмеялся Олекса, — да ты уж не из-за той ли девицы сохнешь?
— Што ты, батюшка! — Монашек испугался. — Как можно? И не девица она нынче: за воином княжеским, дите у нее.
Адам поджидал на монастырском дворе, среди пустых шатров — пока раненым хватало места под кровлями. Вслед за монашком прошли в просторную келью с узким оконцем, стали в ногах умирающего, накрытого холщовым одеялом до подбородка. Глаза его были сомкнуты, остро торчала вверх борода, серели длинные волосы на подушке, покрытой беленой холстиной. Монашек стал в изголовье.
— Я звал Олексу и Адама, — вдруг хрипло сказал боярин.
— Здеся они, батюшка.
— Зови. А сам ступай, ступай. — Раненый говорил, часто, мелко дыша.
Адам и Олекса придвинулись к изголовью, боярин приоткрыл глаза, горячечная дымка в них медленно стыла.
— Пришли… Пришли-таки, неслухи. — По бледному, с синевой лицу умирающего скользнула улыбка. — Чего решили там? Ну?
Переглянулись, Адам сказал:
— Завтра пойдем с князем к хану.
— Так я и знал! — Борода Томилы задрожала, казалось, он хотел встать. Адам сделал невольное движение:
— Лежи, Томила Григорич, лежи.
— Плакал колокол-то, плакал — к беде это. — Глаза боярина совсем прояснились, в них жила, острилась какая-то мысль. — Ты-то чего молчишь, Олекса?
— Прости меня, Томила Григорич. Я тогда на вече…
— Эко, вспомнил! — Томила сморщился. — Брось, брось, Олекса, нашел о чем! Поделом мне, старому дураку. Не знаем свово народа, забыли мы его и бога забыли — бог-то он в народе живет. — Томила перевел дух, заговорил медленней, тише: — Не верил я в ополчение, а черным людям хотел добра. Морозов — он пес блудный, город бросил, и я подумал: вы тож корысть свою блюдете. Пошуметь, покрасоваться, людей сбить с толку, штоб после в боярских и купецких клетях да в ризницах пошарить и скрыться, — то не хитро. Вы же с народом шли, вы знали, на что черный люд способен. Не был я на Куликовом поле, думал: про большой полк — хвастовство мужицкое. За то и взыскал господь. Да сподобил пред смертью силу народную видеть и приобщиться к ней. Зачем же вы теперь идете к хану, ворота ему отворяете?
— Я не иду, Томила Григорич.
— Никому ходить не надо. Нельзя выпрашивать мир у врага — он лишь наглеет. Стойте на стенах, как стояли. Стойте — придет Донской.
Адам и Олекса молчали, не глядя друг на друга. Когда к умирающему вернулись силы, он произнес:
— Наклонитесь ко мне, ближе…
Обнаженные головы Олексы и Адама соприкоснулись.
— Вам боярин Морозов ничего не сказывал про Тайницкую башню? Не сказывал?.. Я так и знал. И не скажет, не ждите. Там, в подвале, надо пойти за течением тайника[29]. Где он уходит под стену чрез каменный заслон, как бы озерцо стоит. Вы камни разберите, озерцо схлынет, под ним — дверца медная. Откиньте ее — будет ход подземный. Выход в лесочке скрыт, изнутри он виден по свету малому.
— Благодарствуем, Томила Григорич, — сказал Олекса. — Чего ж раньше молчал? Мы б вылазку сделали.
— Вы и сделайте, когда осада затянется. Рано было. А вот ежели завтра ворота отворите, не худо бы иных людей в том ходу попрятать. Миром кончится дело — вернете их, беда случится — сами выберутся да и уйдут лесами на Волок.
— Спаси тя бог, Томила Григорич. Много ли народу укроется в том ходу потайном?
— Всех не спасешь, Олекса Дмитрич, а с сотню, пожалуй… Сухариков им надо взять, водица там пробивается по кирпичу. И никто вовек не отыщет под озерцом, ежели камни снова уложить на место. Внучков только моих с невестушками не забудьте — далеко их отцы, без меня заступиться некому будет.
— Богом клянусь, Томила Григорич, сделаем.
— Ну, ин ладно. Благословляю вас обоих, витязи. Теперь умру спокойно. Ступайте, я уж слышу, как она надо мной дышит…
Разыскав монашка, Олекса приказал ему привести Томилиных невесток с детьми на Свиблов двор. Взять им лишь одежду да запас сухарей. Тот посмотрел удивленно, но ни о чем не спросил.
— Арину я, пожалуй, сам увижу, но и ей скажи: штоб утром с ребенком там же была, на Свибловом. У тебя есть тут родичи?
— Нам, батюшка, все православные — во Христе братья.
— Слушай меня. Детишек неприкаянных много по Кремлю бродит. Ты собери сколько можешь. Нынче собери и сведи туда же — их определят. У келаря Монастырского возьми сухарей — это приказ. Скажи: мол, Олекса со своими конниками берет сирых детей под защиту.
Когда вышли из монастырских ворот, Олекса попросил и Адама утром прислать к нему детей и жену. Тот покачал головой:
— Нет, брат, не могу. Других звал к хану идти, а своих в надежном местечке укрыл? От бога ничего не скроешь. И ты верно задумал: осиротелых спасать прежде всего. Мои пока не сироты. Спаси тя бог, Олекса Дмитрич. И не поминай лихом, ежели…
Олекса шагнул к Адаму, крепко обнял, тот растроганно сопнул носом в ухо, чмокнул в железное плечо. Провожая взглядом друга, Олекса постоял, прислушиваясь к протяжному пению в ближнем храме. Соборы и монастыри не вмещали всех молящихся, люди толпились на папертях, стояли на коленях прямо на площадях. Сквозь дымы ордынских костров смотрел кровавый закат. Где-то в той стороне — полк Владимира Храброго. Там Васька Тупик и другие славные побратимы Олексы. Враг еще услышит их мечи…
Отослав дружинника на Свиблов двор с новыми приказаниями, Олекса впервые с начала военной осады вошел на женскую половину терема, отыскал Анюту, сидящую с ребенком на коленях перед сумеречным окошком. Она встала, улыбаясь ему обрадованно и застенчиво.
— Чего не играете?
— Какие теперь игры, Олекса Дмитрич?
— У детей всегда игры. Арина в монастыре?
— Ждем вот, исскучался по мамке-то.
Ребенок потянулся к блестящей бармице, залепетал: «Ля-ля».
— Нравится? Погодь, свои «ляли» нацепишь — еще опротивеют.
— Ай, бесенок! — тихо вскрикнула девушка. — Вишь бессовестный какой — при боярине-то! — Она смущенно рассматривала темные полосы, протянувшиеся по золотистому сарафану. Олекса смеялся:
— Ну, богатырь! Да он же в отместку — поиграть доспехом не дали. Ступай ко мне, дай няньке сарафан сменить.
Пока Анюта переодевалась в соседней светелке, явилась встревоженная Арина, схватила сына на руки:
— Олекса Дмитрич, ты правда велел мне быть поутру на Свибловом дворе?
— Велел. И ты ни о чем не спрашивай. — Повернулся к вошедшей девушке, не заметив ее новой нарядной душегреи, сказал: — Ты бы зашла ко мне, Анюта, через часок-другой?
— Зайду, Олекса Дмитрич. — Девушка опустила глаза…
Семейным эту ночь он разрешил провести дома, но с зарей быть в седлах. Оставшихся отправил ужинать, сам же с двумя молодыми кметами заспешил на подол. У входа в Тайницкую башню горел костер, узнав сотского, стражники встали.
— Подвалы не заперты?
— Нет, боярин. Воду ж берем из тайника.
Прихватив смоляные факелы, со своими кметами Олекса двинулся вниз по крутым каменным ступеням. Скоро послышалось тоненькое позванивание ключа, на булыжных стенах в свете факела заблестели ползучие капли. Черные узкие ходы уводили из подвала в три стороны. В глубокой выемке, обложенной белым камнем, бугрилась прозрачная вода, с тихим журчанием переливалась через край и по кирпичному полу убегала в темноту среднего хода. В глубине одного из черных стволов послышался шорох и злой писк.
— Крысы. — Голос воина незнакомо прозвучал в подземелье. Олекса, пригнувшись, вступил под низкий свод, разгоняя тьму огнем факела, пошел вдоль ручья. Через две сотни шагов потолок приподнялся, сырой воздух посвежел, и вдруг путь преградило озерцо во всю ширину хода, запертого глухой стеной. До расчетам Олексы, над головой была кремлевская стена, в нескольких шагах от нее — крутой берег Москвы-реки.
— Подержите факел. — Олекса вошел в воду, залив сапоги, стал разбирать камни; шум воды усилился, озерцо быстро убывало, и наконец обнажилось кирпичное дно. В самом углу, под стеной, — квадратная металлическая дверца с кольцом. Воины с удивлением наблюдали, как начальник поднял дверцу и, освещая темный лаз, заглянул внутрь. Потом приказал ждать его и исчез в узком колодце. Явился он не скоро, с догорающим факелом.
— Чего тамо, Олекса Дмитрич?
— Тамо-то? Кащей на цепях прикован.
— Да ну! — У молодых кметов расширились глаза.
— Я думал сокровища найти, а нашел кости.
Снова плотно затворили дверцу, сложили камни на место, и вода быстро скрыла потайной ход. Олекса велел спутникам хранить секрет ручья: подземелье устроено самим государем.
В гриднице княжеского терема, где временно жил Олекса (Арину взяли к себе девицы), горела свеча. На лавочке под образом Спаса ждала Анюта. При появлении Олексы она осталась сидеть, лишь выпустила из рук свою длинную косу.
— Вот пришла. Да свечку зажгла…
— Завтра, Анютушка, ты мне понадобишься со всеми твоими подругами на Свибловом дворе.
— Там, где Арина будет?
— И Арина. Многих детишек хочу поручить вам. Согласны?..
Он удержал ее, сел напротив. Заговорил не сразу, сам теряясь, трудно подыскивая слова:
— Вишь, Анюта, в какое время лихое встретились мы. Не ведаю, к месту ли мой разговор? Ты не рассердишься? — Она промолчала, а щеки залил маковый цвет, насторожилась, как тетива. — Ни матушки у меня, ни батюшки, крестный мой, Тимофей Васильич, далеко. Да и твои ведь не близко. Приходится мне самому тебя сватать…
— Ой! Олекса Дмитрич! — Анюта заслонилась широким рукавом. — Что ты говоришь! И я-то чего отвечу без княгини?
— Где она теперь, княгиня? Да ладно — подожду до Олены Ольгердовны, а все ж не пойду к ней, тебя не услышав.
Девушка совсем раскраснелась, отвечала уклончиво:
— Честь немалая пойти за тебя, Олекса Дмитрич, да не все в моей воле. И кончится ли добром наше сидение? Вон какие страшные вести принесли нижегородские княжичи.
— Не верь им, Анюта, как я не поверил. Поп — тот и сам не знает, кого хоронил. Да хоронил ли?
— Дай бог, чтоб слова твои сбылись. Переждем безвременье, тогда и скажу. — Она встала.
— Только знай, Анюта: што приключилось в полону с тобой — то не твоя вина, а наша. Ты не бойся: во всю жизнь не попрекну, словом о том не напомню.
У нее вдруг по щекам хлынули слезы, Олекса растерялся:
— Што ты, Анютушка? Прости, ради бога, не хотел я тебя обижать — само сорвалось. Прости.
— Ты не винись, Олексаша. — Она улыбнулась сквозь слезы. — Не ждала этих слов, а без них не пошла бы.
Осажденный Кремль, бессчетные полчища врагов под стеной, грозный завтрашний день — все как бы ушло. Осталась Анюта, его Анюта, ради которой он проломил бы даже тысячные ряды скованных из железа великанов. Держа руки девушки в своих, он смотрел ей в глаза и спрашивал:
— Хочешь, сегодня повенчаемся? Сейчас?
Она растерянно улыбалась:
— Там же теперь весь город. Молятся… Стыдно будет…
Олекса обнял ее, она счастливо прошептала:
— Ох, до чего ж ты сильный! Больно же мне от железа…
В полночь, целуя ее, он шепотом спросил:
— Арина тебя не хватится?
— Не хватится. И не осудит. Она сама свое счастье добывала. Да и что мне чужой суд, когда ты со мной? Вот про полон говорил, а я в ту пору и не понимала, для чего мной торговали. Совсем же глупая была. Думала, выходят за мужиков, чтобы варить им да в поле жать колосья. Но кабы снасильничали… Не довелось бы нам свидеться, Олексаша. Убила бы, ей-богу убила бы — хоть спящего. А потом — себя.
— Забудем про то, Анюта.
— Нет, Олексаша, такого до конца дней не забудешь. И не надо забывать. Может, у меня тоже дочь родится. — Помолчав, неожиданно спросила: — Ты силой брал когда-нибудь женщину?
— Бог с тобой, Анюта!
— Ты ж воин, в походы ходил…
— В нашем войске за насилие над женщиной, как и за убийство ребенка, — вешают. Да и неуж я поганец какой?
— Ну и ладно. Все другое, коли было, прощаю, не спрашивая.
Среди ночи Олекса встал, вышел из терема. Над стеной дрожало зарево ордынских костров. В храмах по-прежнему пели, со двора попахивало дымком. У огня негромко разговаривали караульные. Возвращаясь, Олекса прихватил из большой залы горящую свечу. Анюта сидела на лавке, свесив босые ноги на лохматый цветной половик, стыдливо отвела глаза. Олекса зажег все свечи, какие были в гриднице, отпер деревянный сундук, достал кованый шлем, серебристую кольчугу, тряхнул, и она бисерно зазвенела, переливаясь в свете свечей.
— Нравится?
Она посмотрела с недоумением, улыбнулась, пожала плечами.
— Рублевской работы — ее ни стрела, ни клевец, ни копье не осилят. Данило вязал для отца, да не успел к Донскому походу. После довязал и как память хранил. А перед смертью завещал мне. Поди-ка ближе…
Анюта встала, приблизилась, он ощутил ее волнующее тепло, обнял. Потом стал одевать в броню. Она покорно позволяла, все так же недоуменно улыбаясь. Олекса надел на нее стальной шлем, опустил забрало.
— Ух, до чего страшна личина — не дай бог, стану тебя целовать, и увидится этот клыкастый череп! Ну, да главное — шлем как раз будет, ежели косу уложить короной. Панцирь-то великоват. Оденем тебя потеплее, теперь не петровки.
— Начто мне этакий наряд? — Анюта откинула стальную маску.
— Станешь моим оруженосцем. Не отпущу завтра ни на шаг. Копье и щит тебе тяжеловаты, возьмешь мой саадак и кончар — они как раз могут пригодиться.
— Уж не надумал ли ты в поле воевать с Ордой?
— Боюсь, как бы завтра Кремль полем не стал.
— Господи! — Она скинула шлем. — Ты говоришь об этом так спокойно.
— Што мне, кричать? Да и кричал — не услыхали.
— Хан же грамоты прислал, слово дал Москвы не трогать.
— Вот и ты, Анюта! С тех пор как Москва колотит ордынцев, она забывать стала, с кем дело имеет. Оставим это, ничего уж не переменить. В седле-то удержишься?
— Через Орду проехала с Вавилой. Да и с княгиней Оленой езживала, она у нас отчаянная. А ты правда меня возьмешь?
— Возьму. Только держись позади, за моей правой рукой, и наперед не выскакивай… А теперь иди ко мне. Какая ты железная и холодная. Ну ее сегодня, эту бронь! — Он стал нетерпеливо снимать с девушки панцирь, задул свечи…
Сколько прошло времени, Олекса не знал, но почуял близость рассвета и оборвал тоненький смутный сон. Анюта спала на его руке, дышала ровно, едва слышно. Жалко будить, но продлить ночь не в силах самый счастливый человек. Он поцеловал ее, она открыла глаза, прильнула к нему…
— Пора, Анюта, пора…
С самого вечера к ним никто не толкнулся, — значит, Орда вела себя смирно. Когда вышли из терема, начальник стражи с недоумением воззрился на невысокого воина в блестящем панцире рядом с боярином. Бледная заря прорезалась на востоке, перила крыльца влажны от росы.
— Я — в храм на часок, — сказал Олекса десятнику. — Отряду готовиться.
Анюта шла за ним, ни о чем не спрашивая. Церковь Иоанна Лествичника была отворена, десятка три женщин, в большинстве старушки, молились перед амвоном. Седовласый священник вполголоса читал молитву, держа перед собой потертую книгу. Олекса с трудом узнавал церковь, где он числился прихожанином — вдоль ее стен, до самого верхнего придела, грудами лежали книги и свитки пергаментов. Приблизились к амвону, поп прервал чтение.
— Прости, батюшка, но дело неотложное. Обвенчай нас.
Поп положил книгу на аналой, посмотрел на просителей:
— А где же ваши невесты?
Олекса смутился и лишь теперь обнаружил, что стоит в храме перед священником, не обнажив головы, торопливо снял шлем, стал помогать Анюте. Коса упала ей на плечи, поп улыбнулся:
— Понятно. Надень: коли венца нет — и это сгодится. Мужней жене негоже стоять непокрытой. Косу-то расплести бы надо, да уж ладно. Как звать невесту?
— Анна, — прошептала девушка.
— Родителей-то спросила?
— Сирота она, — ответил Олекса. — При княгине Олене служит, и той нет.
— Понятно. Помоги мне, Олекса Дмитрич, аналой перенести.
Женщины, прервав молитвы, неотрывно следили за начавшимся обрядом.
— Венчается раб божий Олександр и раба божия Анна…
Олекса видел, как сильно дрожит свеча в руке Анюты, и боялся, что выпадет. Это был бы недобрый знак. Он уже хотел незаметно поддержать ее руку, но поп не затягивал обряда, и когда Анюта сказала: «Да» — рука ее стала тверже. Олекса поцеловал холопные губы жены и вдруг подумал: «Куда же я тяну ее, такую слабую, в воинский отряд?»
— Дай вам бог долгих лет и добрых детей, — услышал чьи-то напутственные слова.
За дверью церкви Анюта расплакалась, Олекса обнял ее, ничего не говоря. Все произошло быстро, буднично, что и самому стало жаль чего-то. В Успенском храме зазвонил колокол, ему откликнулась звонница в Чудовом монастыре, потом подали свои медные голоса Архангельский собор и Спасский монастырь, бухнуло, поплыло басовитым раскатом над головой — в церкви Иоанна Лествичника был самый могучий колокол. Колокольный хор будто славил молодых и новую жизнь, которую несли они в этот мир. Несмотря на все тревоги, бронзовый перезвон будил в душе неясную грозную радость, веру в собственное бессмертие и бессмертие правды, за которую он сражался. Олекса почувствовал близость бога. Да и где же ему быть, всеблагому, если не среди тех, кто из последних сил защищает свою жизнь, свои дома, свободу и жизнь детей?
Дорогой сказал:
— Не годишься ты в оруженосцы, женушка моя. Оставлю я тебя с Ариной — тебе не привыкать за мальцами смотреть.
— Нет уж, Олекса Дмитрич! То отпускать не хотел, а повенчались — норовишь от женки подальше? Не от телесной слабости я, Олексаша, свечу-то едва не обронила. Женщина я. Не поймешь ты, сокол мой, что для женщины венчанье. А уж такое венчанье…
Она не досказала, и ему захотелось обнять ее покрепче, но людно было на улице.
Конники покинули двор князя Владимира, когда на Соборной площади стало собираться посольство. Анюта выехала из ворот рядом с мужем, привыкая держаться за его правой рукой. Ее саврасая все время тянулась к рослому темно-рыжему скакуну Олексы, стараясь куснуть, рыжий всхрапывал и потряхивал головой, вроде бы сердясь, а в скошенном фиолетово-синем глазу сквозило веселое удовольствие. Под железной одеждой трудно было угадать женщину, опустит еще изукрашенную образом смерти личину — обыкновенный отрок при своем боярине. Следом попарно ехали дружинники, остававшиеся в ту ночь на княжеском дворе. Для них, видно, не было тайной особое расположение начальника к одной из девиц, весть об их венчании приняли без удивления, как и присутствие Анюты в отряде.
У коновязей обширного Свиблова двора не было свободных мест, лошадей привязывали к кольям, тут же вбитым в землю. Держась десятками, воины толпились у частокола, сидели на траве.
— За подворье ни шагу! — приказал Олекса подбежавшим десятским. — Коней не расседлывать. — Увидел за спинами конников монастырского служку. — Где твое воинство, святой отец?
— Да в амбарах спит.
— Много собрал?
— Всех-то с бабами сотня будет. Арина девиц привела — то мне большое облегчение с мальцами.
— Сухари, солонину привезли?
— Привезли. На первое время хватит.
— Поднимай. Снедь раздай поровну в узлы, а после веди к Тайницкой, там ждите меня. — Обернулся: — Отрок, лошадей!
Анюта, державшая коней в поводу, поспешила к мужу. Подол опустел: весь город схлынул к фроловской стороне. Поскакали вверх улицами, миновали обезлюдевшие дворы князей, послышался ропот толпы у ворот. На стене, среди кольчуг и тигиляев, пестрели одежды женщин. Свернув с улицы, Олекса остановился возле низких деревянных житниц, где поселились ополченцы из посада, не сходя с седла, стукнул кулаком в одну из дверей. Она отворилась со скрипом, выглянула женщина в черном повойнике, с заплаканными глазами.
— Вавила дома?
— Нет, боярин. С зарей поднялся, ушел в стрельну.
— Ты, хозяйка, живо бери мальцов и — бегом на подол, к Тайницкой башне. Скажешь там: я прислал.
Олекса толкнулся еще в несколько дверей и всем, кого застал, повторил тот же приказ. На подворье князя Владимира он дождался, пока выйдет жена Адама с сыновьями, взял на седло младшего. Женщина заколебалась:
— Адам не велел никуда ходить.
— Пока князь правит посольство, воеводой оставлен я, и мои приказы не обсуждают. Ступай за нами, Устинья.
Мальчишка сидел впереди воина, восторженно крутил головой, ища глазами сверстников. Женщина шла у стремени, держа за руки старших, тревожно взглядывала на всадника.
— Куда ты уводишь нас, Олекса Дмитрич? Адам же не велел…
— Я велю. Мне помощницы нужны, Устинья. Не все Адам — и ты порадей за наше дело. Муж вернется — дома будете.
Дорогой нагнали жену Вавилы. Она несла на руках спящего ребенка, девочка цеплялась за ее подол. Олекса знал, что старший сынишка Вавилы скончался от раны.
Перед Тайницкой уже собралась большая толпа детей и женщин. Монашек что-то объяснял недоумевающим стражникам. Дети жались к матерям, сирот поделили девицы из княжеского терема. Олекса отыскал взглядом вчерашних спутников по подземелью, которых приставил в помощь монашку с утра, подозвал, и лишь теперь они узнали, какая тяжкая и святая доля им выпала. Если до ночи сам он или кто-то другой не выведет их из подземелья, один из троих должен провести разведку через потайной выход за городом. В случае худшего самим думать, как быть: либо пожить в убежище, пока есть корм, либо сразу уводить женщин с детьми в сторону Волока-Ламского. Олекса советовал выбрать первое, уверенный в том, что хан в любом случае не задержится под стенами Кремля больше недели — Орда должна двигаться.
Стражники с удивлением наблюдали, как вереница детей и женщин потянулась в башенный подвал, к тайнику. Озаренные факелами подземные своды наполнились шелестом детских шагов, восклицаниями и восторженным шепотом. Для маленьких москвитян это путешествие начиналось как чудесная сказка, но Олекса знал: их восторги будут недолгими. То, что предстояло взрослым, уходящим под землю, он представлял себе с трудом. Чтобы одолеть сильного врага, должны совершить свой подвиг и полководец, и ратник, и мать его, и жена. Чей выше, никто не знает. Он отправил двух воинов с монашком разделить подвиг матерей и жен. Как бы ни отличились его конники в боях с ордынцами, первых наград у воеводы он станет просить для тех, что ушли под землю с детьми. Если подвиг их состоится.
На верхнем ярусе башни старшина гончаров спросил его:
— Думаешь, спрятал цыплят от коршуна? Да ворвись татарва в детинец, она тут все щели обшарит.
— Ты, Устин, стоишь на самой безопасной стороне, — ответил Олекса. — Случись беда, ты должен меня пережить. Так вот слушай, где укрыты мои цыплята…
Протяжно, со сдержанной печалью зазвонили соборные колокола: княжеское посольство покидало Кремль. Олекса вдруг подумал, что его конники стоят слишком далеко от самых опасных теперь ворот. Но приказ князя строг, как его нарушить? В конце концов, он сделал, что мог: посадил дозорного на колокольню Архангельского собора — в случае угрозы тот сразу даст сигнал.
Олекса еще не достиг тех лет, когда многократный горький опыт настойчиво твердит человеку: если у тебя явились сомнения, если тебя посетила тревожная догадка, если заговорило в тебе чувство опасности — не отмахивайся от них: беда стоит рядом.
Появлению Вавилы в башне обрадовались и пушкари, и воротники, и сын боярский Тимофей, поставленный на место Олексы. Горю его сочувствовали молча, стараясь предупредить всякое желание.
Вместе с солнцем перед стеной появились степняки. Конные лавы строились глубокими рядами от Неглинки до сгоревшей церкви Николы Мокрого над рекой Москвой. Встревоженные ратники толпились у бойниц, наблюдая, как две конные колонны — по три в ряд — приблизились к краю рва против Фроловских ворот, заставив пушкарей схватиться за дымящие витии, а стрелков — за саадаки, но в приближении врагов не ощущалось угрозы: они хранили безмолвие, не обнажали оружия, даже не смотрели на стену. Оба строенных ряда развернулись лицом друг к другу, образовав широкий живой коридор от рва до белой вежи великого хана, над которой по-прежнему торчало мирное знамя с золотым полумесяцем на пике древка. На всадниках были халаты зеленого, синего, желтого, алого цвета — по сотням. Под халатами угадывались брони, на головах — пернатые мисюрки и шишаки с кольчатыми сетками и козырьками до плеч.
Вавила едва сдерживал желание ткнуть горящим фитилем в затравочное отверстие пушки, наведенной на вражеские ряды, хотя понимал: это хан выслал почетную стражу для встречи Остея с московским посольством. Стражи было многовато.
Посольство двинулось с Соборной площади, народ хлынул к воротам, а потом — и на стены по приставным лестницам. Тимофей побегал, пошумел да и махнул рукой «Пусть глядят, чужих глаз не жалко!» За Остеем, одетым в простое светлое корзно с горностаевой приволокой, рослые дружинники несли подарки для хана — дорогие чаши, чеканенные знаменитыми мастерами золотых дел Макаром и Шишкой, связки соболей, двух кречетов в серебряных клетках. Чинно шагали бояре в собольих пышных шубах и бобровых шапках. Архимандритов и игумена сопровождали монахи с иконами, четверо несли шкатулки из кипариса и гладкой карельской березы с церковной казной. Пятеро выборных, одетых в суконные кафтаны, замыкали шествие.
Длинный Беско, указывая на бояр и не стесняясь присутствием Тимофея, ругался:
— От дурачье непролазное! К ворогу идут о мире просить, а вырядились, будто на рождество. Как бы с них там шубы не посдирали со шкурами да не потребовали от нас для кажного мурзы по собольей дохе?
Сын боярский только зыркнул на парня — чей-то начальственный голос уже требовал открывать ворота, и Тимофей поспешил вниз Гришка Бычара с тремя дюжими подсобниками налег на рукояти ворота. Видно, удары тарана все же сказались: железный клин пошел в смазанных салом пазах туго, со скрежетом и писком. На помощь подбежали ополченцы, носатый суетился, покрикивал:
— Разом, молодцы! Разом!
Воротники, багровея от натуги, только фыркали: расходился петушок! Лучше бы подальше держался — зашибить могут, но человек был услужливый: где и помочь не в силах, так хоть подсуетится. За услужливость его и приняли в число башенной стражи после того, как пристал он к Бычаре с товарищами в разгульную ночь. За один лишь харч готов был дневать и ночевать в каменной клети, подменяя любого в часы стражи.
Железный затвор Фроловской башни поднимался вверх, и в случае опасности стоило перерубить натяжные ремни, чтобы гигантский железный клин, подвешенный на цепях, обрушился вниз под собственной тяжестью и запер детинец. И сейчас старший стражник стоял наготове с отточенной секирой в руках — на тот случай, если бы наверху заметили опасность и подали сигнал. Башня уже зияла сквозным жерлом отворенного хода, и после четырех дней осады непривычным, страшноватым был ее новый вид. Может быть, еще потому, что в открытые ворота не виделось знакомых посадских строений, лишь из загроможденного рва торчало обгорелое бревно тарана, а дальше — сплошные ряды чужого войска на черноватой пустыне пепелища.
— Крепи ворота!
Носатый, придерживая сползающую шапку, вертелся под ногами.
— Пазы-то, Гриша, почистить бы? Не ровен час — сядут у нас ворота, а, Гриша?
— Не мельтеши, суета, — добродушно ворчал воротник. — Вот пройдет посольство — почистим, поправим.
— Да я сам, Гриша, уж ты дозволь, Гришенька? — Глаза-мыши преданно смотрели в лицо Бычары.
— Ну, че ты подлиза такой, Червец, ровно сучонка? — Стражники успели дать носатому свое прозвище. — Подавалой, што ль, прежде служил?
— Всяко доводилось, Гришенька, всяко доводилось служить.
Бычара плюнул. Видел бы он, с какой злобой уставились в спину ему глаза-мыши, когда выходил из башни!
Между тем ополченцы работали во рву, разбрасывая головешки, укладывая приготовленные брусья и плахи. Подъемные мосты были на всякий случай уничтожены еще в начале осады, но послам долго ждать не пришлось. Морозов сам опробовал настил, стал в проеме башни, перекрестился:
— С богом, княже.
Московские послы покинули спасительные стены и двинулись во вражеский стан, монахи протяжно запели молитву. Оставшиеся снаружи ополченцы опускались на колени, истово крестились и кланялись священным иконам. Целая толпа жителей города выплеснулась из ворот вслед за посольской процессией, растеклась по краю рва. Как и во все последние дни, утро занялось тихое; солнце, притушенное разлитой в небе копотью пожаров и ордынских костров, светило по-зимнему тускло. Было не по-августовски прохладно, казалось, природа напоминала о подступившей осени и грядущей зиме, торопила людей на нивы, пажити и лесосеки, на грибные и ягодные поляны, чтобы не упустили золотого времени. Сдержанность степняков, строгий порядок в их войске и почетный коридор из нарядных нукеров для московских послов как будто сулили исполнение чаяний осажденных, уже затосковавших по просторному миру. Человек готов дни и ночи напролет гнуться над работой в своем доме или мастерской, не замечая стен, когда знает, что во всякую минуту может покинуть их. Но если его в эти стены загнали силой, они и за час могут стать ненавистными, и нет у него желания большего, чем вырваться из них.
Между тем Остей, первым идя по коридору ордынцев, с каждым шагом чувствовал растущую тревогу. Все чаще ловил он злорадные ухмылки и алчные взгляды, обращенные на золото и меха в руках дружинников. В том, что хан вывел войско из лагеря, не было ничего странного: вечный способ давления на противника, чтобы сделать его податливым. Но теперь боковым зрением Остей различал за рядами нукеров лестницы на плечах спешенных врагов. Что это? Зачем? Замедлив шаг, сказал идущему следом Морозову:
— Иван Семеныч, однако, дали мы маху — не потребовали от хана заложников. Теперь как бы самим в заложниках не очутиться?
— Ему откуп нужон, а не наши головы.
— Ты, однако, пошли назад кого-нибудь из выборных. Пусть там затворят ворота и до нашего возвращения не открывают.
Боярин недовольно насупился, но все же послушно приотстал, передал распоряжение князя Адаму, и тот, не мешкая, повернул назад. Но не сделал суконник и трех шагов — перед ним скрестились копья нукеров.
— Иди туда, — приказал по-русски угрюмый наян, указывая рукой в сторону белой вежи.
— Да я ж ворочусь, мне б только распорядиться о почетной встрече для вашего хана.
Наян снова повелительно указал на белую юрту. Копья уперлись Адаму в грудь, пришлось повиноваться.
Навстречу посольству выехал тысячник Карача. Щеря белые зубы в волчьей улыбке, отрывисто заговорил с князем.
— Хвалит тебя за послушание, — перевел понимавший по-татарски Морозов. — Говорит, будь и дальше покорным — хан не оставит тебя своей милостью.
— Што остается пленнику, кроме покорства? — обронил Остей. — Скажи ему: я благодарю за почетную встречу.
Карача ехал рядом с князем до самой ставки хана. Здесь поджидал Шихомат, окруженный мурзами и десятком звероглазых нукеров личной ханской стражи. Он властно протянул руку:
— Отдай мне твой меч.
Остей скинул наплечный ремень, протянул мурзе свой тяжелый прямой меч в окованных серебром ножнах. Другого оружия у него не было.
— Входи, повелитель ждет.
Остей обернулся к своим, Симеон, Яков и Акинф одновременно благословили его, он улыбнулся свите и решительно вошел под откинутый стражником полог ханского шатра. В проходе было темно, отстраняя второй полог, Остей споткнулся о деревянный порожек, как будто нарочно поднятый, вступил в сумрачную юрту и услышал позади злое шипение. Когда обернулся, его поразила ярость на изменившемся лице ханского шурина.
— Ты вошел сюда с недобрым умыслом! — зловещим голосом произнес Шихомат. — Порог выдал твои коварные мысли.
Остей, не понимая, что же произошло, растерянно огляделся. За остывшим кострищем никого не было, только на желтой атласной подушке тускло поблескивала серебряная шпора.
— На колени! — рявкнул Шихомат, раздувая шею, как разозленная кобра. — Кайся, собака!
С боков, из-за легких занавесей, выступило двое могучих нукеров с обнаженными мечами, но гордый князь, ничуть не устрашенный, холодно ответил, глядя прямо в бешеные глаза мурзы:
— Мы становимся на колени только перед богом, а я не вижу здесь даже человека.
— Ты видишь шпору великого хана Золотой Орды. Тебе, блудный раб, оказана великая честь — падай лицом на землю, ползи и целуй шпору повелителя, клянись в полном послушании его воле. Иначе твоя голова не стоит пыли на копытах коня.
Понял Остей, чего хотят враги. Они знают о рыцарской гордости, они нарочно метят в эту гордость: сломать его волю, втоптать в грязь честь воина. Жить его оставят лишь червем, извивающимся под ханской ногой, предателем, способным на самое черное дело, которого от него потребуют.
— Ты ошибся, мурза, — ответил Остей так же холодно. — Перед тобой не раб, но князь, воевода Москвы, поставленный великим князем Донским. Когда ты хочешь это проверить, верни мой меч.
Шихомат взвизгнул, нукеры подскочили, вцепились в князя, пытаясь бросить ниц, но Остей был воином, он с детских лет готовил себя к боевым схваткам: сильные руки его отбросили врагов. Не успел молодой князь ни отскочить, ни заслониться — острый кинжал Шихомата ударил в не защищенную броней грудь и пронзил сердце. Без крика и стона Остей рухнул лицом вперед. Горячая молодая кровь алым ручьем хлынула на серый войлок, окрасила свернувшийся плащ князя. Шихомат, сопя, наклонился и вытер кинжал об одежду убитого. Каменными болванами стояли рядом ханские телохранители. Полог у дальней стенки шевельнулся, неслышно ступая по белому войлоку, вышел Тохтамыш. Мурза склонился, телохранители отступили за свои занавески. Хан приблизился к поверженному князю, наступил ногой на рассыпанные светлые волосы:
— Аллах карает гордецов. Не захотел целовать шпору — целуйся с могильными червями. Пора, Шихомат.
— Кирдяпа просил за боярина Морозова. Он здесь.
Тохтамыш не ответил. Шихомат, сгибаясь в поклоне, попятился к выходу.
— В жертву тебе, Акхозя, я зарезал лучшего их быка, — сказал в пустоту хан. — Подожди, я зарежу все стадо.
Пустота молчала.
Снаружи услышали визг Шихомата, и русские встревожились, ордынцы насторожились. Морозов беспокойно спросил Карачу, где нижегородские княжичи. Тот жестко усмехнулся:
— Не знаю. Кажется, их еще не зарезали.
Отирая испарину со лба, Морозов беспомощно оглянулся на бледных бояр, на святых отцов, недвижно стоящих с сурово-отрешенными лицами, на тесно сдвинувшихся слободских старшин. Дружинники князя незаметно взялись за рукоятки мечей. Резко откинулся полог ханской юрты, вышел мрачный Шихомат, остановился перед боярином. Конные ряды нукеров шевельнулись.
— Ху-ур-рр!.. — взвыл ханский шурин, выдергивая меч из ножен. Морозов поднял руку, словно хотел остановить рукавом шубы стальную молнию, и упал с рассеченной шеей. Удары копий и сабель со всех сторон обрушились на посольство, не разбирая, где ризы, подрясники и клобуки, а где боярские шубы и кафтаны выборных. Адам с ярым криком перехватил руками два копья, но третье вошло ему под ложечку.
— Предатели! Душегубы! — выхрипел он с кровью и, как медведь на рогатине, добирающийся до охотника, сделал несколько шагов к врагам, протаскивая копье через свое могучее тело. Шестеро дружинников, побросав дары, мгновенно образовали кольцо, ловко отражая удары, но десятки копий полетели в них отовсюду, и воины, лишенные щитов, падали один за другим, обливая кровью горючую землю посада. Никто из предательски убиваемых не расслышал звериного рева врагов у крепостной стены.
Боевой клич Шихомата был сигналом к общему штурму. Сотни нукеров «почетной стражи», поворотив коней, образовали живой броненосный таран в шесть рядов и ринулись к отворенным воротам, топча и сбрасывая в ров с помоста вышедших из крепости людей. Сын боярский Тимофей кинулся к воротникам:
— Затворяй!
Те уже вращали ворот, старший, схватив секиру, начал рубить туго натянутые ремни, они лопались один за другим, послышалось глухое, тяжелое движение затвора и вдруг прервалось тупым стуком и жалким писком заклиненного металла. Тимофей выскочил из башни под сумрачный свод ворот, и в этот момент наверху грохнула пушка, опрокидывая железным смерчем всадников в середине головной сотни, но задние скакали через упавших, и уже в самых воротах захрапели лохматые кони, засверкала сталь, волчий вой степняков заглушил крики поражаемых насмерть людей, убегавших в крепость. Мимо Тимофея с алебардой в руках пробежал Гришка Бычара, бешено выкрикивая:
— Стой, Червец! Стой, гад ползучий, все одно раздавлю!
Железная глыба затвора, едва выйдя из ниши, намертво заклинилась в сбитых пазах, всадники, нагибая головы, уже проскакивали под нее. Позади Тимофея лязгнула, затворившись, железная дверь башни, и он остался один перед ворвавшейся в крепость оравой конных врагов. Бежать — убьют в спину. Прянул к стене, упираясь в нее, стал рубить и колоть мечом проносящиеся мимо конские бока и халаты…
Отборные сотни хана, подпираемые тысячами, через занятые ворота всасывались в детинец, как змея в трещину. На выходе змеиная голова бессчетно множилась, набрасываясь на все живое, и люди от ворот в ужасе бежали куда глаза глядят, увлекая находившихся здесь ополченцев. Сотни врага, разделяясь, ринулись вдоль стены в обе стороны, врубились в расстроенные, не готовые к нападению с тыла отряды ополченцев резерва, быстро уничтожая и разгоняя их, поражая стрелами тех, кто по приставным лестницам пытался уйти на стену. Стоящие наверху ничем не могли помочь избиваемым — Орда бросилась на приступ и снаружи крепости. Стрелы теперь хлестали с обеих сторон.
Когда конники Олексы на галопе миновали Соборную площадь и в конце широкой улицы открылась Фроловская башня, уже не менее четырех вражеских сотен прорвалось в Кремль. Торжествующий вой ордынцев слился с криками убиваемых детей и женщин; Олекса видел, как падают люди со стены и лестниц, как рассеянные толпы, гонимые нукерами в празднично расцвеченных халатах, бегут в узкие переулки, а те, у кого есть силы, карабкаются на частоколы и крыши строений. Смерть подкралась к людям в час пробудившейся надежды на скорое окончание осады, и это было страшно, это ослабило даже волю тех, кто держал оружие. Немалая толпа, запруживая улицу, бежала навстречу, но Олекса не умерил галопа.
Эх, если бы он послушался своей тревоги и вывел конников на Соборную площадь заранее!..
Толпа кинулась к заборам, люди ныряли в подворотни и калитки, карабкались на плетни, иные оказывались под копытами. Ничего не видя, кроме отверстых ворот, из которых валили уже легкие всадники в серых кожаных панцирях, Олекса нацеливал отряд на них, захваченный одной мыслью: перерубить шею степной гадюке, просунувшей голову в Кремль, уничтожить щель, в которую она проникла! Он даже не заметил, как пятеро его дружинников оттерли Анюту куда-то в середину отряда. Нукеры, растекавшиеся вдоль стен, стали поворачивать назад, навстречу русским всадникам.
— Копья! — оборачиваясь, крикнул Олекса. — Копья — встреч!
Первая сотня на скаку обратила поднятые копья вперед, вторая по команде седобородого Клевца распласталась двумя крыльями — навстречу нукерам. С оглушающим треском отряд врезался в скученных у подножия башни врагов. Шиты и брони не выдерживают удара тяжелых копий с конного хода, грохот лопающихся кож, визг и ржание столкнувшихся лошадей заглушились нечеловеческими воплями пронзенных; ошеломленные неожиданным ударом степняки попятились, поворачивая, сталкивались с напирающими сзади. Русские продолжали ломить, бросая копья с насаженными врагами, и под сводами Фроловских ворот, где могли проехать лишь три всадника в ряд, началась кровавая давка. Бежать было некуда, сбитых с седел и опрокинутых вместе с конями тут же настигала смерть. Чего не сделает ярость людей, захваченных боем? — русские дружинники по пятеро в ряд протискивались в каменное жерло ворот, копьями и окованными грудями лошадей проламывали свалку, но все же выбить страшную пробку обратно, в ров, не смогли и уперлись под сводом, сдерживая встречный натиск врага. За их рядами над блеском кривых мечей и вздернутыми конскими головами Олекса видел низ громадного железного затвора, тронутый ржавчиной. Почему его не опустят до конца? Почему не перерубят натяжные ремни подъемника? Как допустил такое Тимофей? В недоумении и гневе Олекса протиснулся к запертой двери башни, стал колотить в нее рукоятью меча, бешено бранясь, требуя, чтобы немедленно отворили, перерезали ремни, разрубили подвесные цепи и обрушили затвор на вражеские головы. Но железная дверь оставалась глухой, он не знал, что воротники, бессильные что-либо исправить, поднялись наверх и теперь метали во врагов камни с прясла башни. Вдруг увидел: под ногами его лошади кособоко приткнулся к стене сидящий Тимофей. Широко разбросанные ноги странно вывернуты, голова свалилась на плечо, вместо лица — черно-кровавая маска. Олекса узнал его лишь по кольчуге…
Внутри детинца, перед Фроловской башней, уже завязалась ожесточенная конная рубка, даже сюда, под свод ворот, где словно бы грохотал затянувшийся взрыв, доносились свирепые крики бойцов и звон стали. Где Анюта?.. Мысль о жене тотчас сменилась другой: может быть, удастся дозваться пушкарей и заставить их опустить затвор? Пушка и тюфяк то и дело грохотали наверху, — значит, есть там живые! С немалым трудом развернул коня, полуслепого в кольчужной броне под сумеречным сводом, крикнул копейщикам, чтобы держали врага, вырвался наружу, в середину сабельной рубки, и тотчас откуда-то рядом возникла Анюта, едва справляясь со своей саврасой, возбужденной страшным зрелищем. Какой же глупенькой и смешной была теперь маска смерти на стальном забрале жены!
— Олексаша! Тебя со стены кличут!
Он задрал голову. Над пряслом башни торчала голова пушкаря Беско, рот открыт в надсадном крике. Рискуя получить стрелу в висок, Олекса сорвал шлем, приложил к уху ладонь.
— …я-арин! Уходи-и!..ро-ота… клинило-о!
Пушкарь продолжал кричать, повторяя, и Олексе стало страшно. Как случилось, кто проглядел? — спрашивать поздно и не с кого. Тимофей убит, но и те, кто еще жив и сражается, обречены. Все. И он — тоже. И Анюта. Ордынские начальники теперь заметили, что ворота отбиты русскими, вместо легких всадников они двинут тараном кованую сотню ханских нукеров и снова расчистят дорогу. Или прожгут себе путь бомбами с нефтью и греческим огнем. Он, не задумываясь, пошел бы на то, чтобы за спиной своих копейщиков в воротах загромоздить ход бревнами и камнями, но кто это сделает? По всей стене идет ожесточенный приступ, наверху ополченцы едва сдерживают врага, а его всадники отступают к башне, теснимые нукерами, проникшими в Кремль. Беско продолжал кричать сверху, сложив руки у рта, и до Олексы вдруг дошли грозные слова молодого пушкаря:
— Уходи-и!.. Взрываем!..
Его будто опалило: вот она, последняя их надежда — взорвать башню! Тогда, может быть, затвор сорвется вниз или обрушенные камни завалят ход. Пушкари догадались. Вавила…
По крику Олексы копейщики стали покидать башенный проход, оттягиваясь внутрь крепости. Враг не спешил за ними, вероятно заподозрив ловушку. Олекса свистом подал сигнал — всем стягиваться к нему! — и с двумя десятками кинулся на помощь левому крылу второй сотни, которое нукеры пытались взять в кольцо. Теперь за своим правым плечом он чувствовал Анюту, близость ее давала такую силу, что и в одиночку сразился бы со всей Ордой. Весь отряд отступал к нему, сжимался, вытягиваясь косым клином, отрывался от стены. Анюту снова оттеснили от него, и тогда он ринулся вперед, завертелся среди врагов, словно волк в собачьей стае, разя молниеносными ударами, не замечая ответных. Русская экономная броня, выверенная веками непрерывных жестоких войн, давала ему ощущение неуязвимости. Остроконечный шлем с бармицами и личиной, с которого соскальзывал самый острый булат, облегающий удобный панцирь, в котором мельчайшие отверстия колец перекрывались вторым и третьим слоями кольчуги при любом движении тела, укрепленный гибким оплечьем и налокотниками, способными вместе с железной рукавицей при нужде послужить и как щит, пластинчатые набедренники и поножи — эта броня делала сильного и ловкого воина поистине недоступным обыкновенному оружию. Правда, спину она прикрывала не очень надежно, поэтому в конных сшибках Олекса чаще держал щит на спине. На сей раз ударило в спину не копьем, не стрелой или коварным джеридом, но словно бы гигантской тугой подушкой. Споткнулся конь, приседая на пошатнувшейся земле, — казалось, разом грохнули десятки великих пушек. Шатер Фроловской башни подпрыгнул, кренясь, начал оседать в струях огня и крутящихся клубах серого дыма, разваливаясь, обрушился камнями и бревнами, давя и зашибая ордынских всадников под стеной, в воздухе родился странный шелест, и вдруг полосой хлестнул каменный град. Ордынские всадники прянули от ворот, настегивая лошадей, и теперь лишь Олекса приметил, что от двух сотен его едва ли насчитаешь полторы. Облако дыма и пыли стремительно растекалось, из него выросла обезглавленная башня — взрыв лишь сорвал шатер и обрушил часть верхнего яруса стрельны: видно, невелик был огнезапас пушкарей. Уродливой, незнакомой казалась выступающая из дыма стена. Удерживая на месте храпящих коней, воины ждали, не отрывая глаз от утонувшего в сером облаке основания башни; они словно забыли о близости нукеров, снова сбивающихся в лавы в каком-нибудь перестреле. Олекса увидел пушкарей на стене — поднимая над головой пудовые камни, они метали их за внешнюю сторону башни, — значит, враги, распуганные взрывом, снова осаждали ворота. Из облака вырвалось сразу не меньше десятка воющих степняков и следом хлынул серый поток. Ход Орде в Кремль закрыть не удалось. Между башнями на стенах звенели клинки, и лишь вблизи угловой Неглинской еще грохотал тюфяк.
Теперь защитникам крепости оставалось только продать жизнь подороже. Но как забыть, что за тобой тысячи слабых и безоружных? Сейчас они набивались в храмы и монастыри, Олекса видел и бегущих по стене на москворецкую сторону. Трудно было рассчитывать на то, что стены святых обителей защитят от разъяренных врагов, но все же лучшее, что мог еще сделать отряд, — попридержать громил. Может быть, кому-то удастся уйти за москворецкую стену, переплыть реку и скрыться в уремах.
Цветные халаты вдруг словно растворились в сером конном потоке: видно, нукеры имели приказ не ввязываться в уличные бои. Хан дорожил своей гвардией. Проложив дорогу легким отрядам, она ушла за их спины, закрепляя отвоеванную территорию Кремля и накладывая руку на лучшую добычу. Орда снова растекалась вдоль стен на обе стороны, отряд Олексы, оттянувшийся в широкую улицу к Соборной площади, степняки лишь преследовали, издали осыпая стрелами, визжали, грозили оружием, уверенные, что эта конная горстка все равно будет окружена, притиснута к стене и выбита до единого. Зачем подставляться под острые русские мечи на пороге победы?
Враг уже проникал в соседние улицы и переулки, жадные до грабежей степняки рассеивались по подворьям, врывались в пустые дома в поисках добычи. В трех местах неизвестно от чьих рук занялись пожары, в безветрии качались громадные султаны черного дыма, подпертые столбами огня. Соборная площадь пуста, храмы заперты, из них льется громкое, протяжное пение. Ломиться в двери напрасно да и бессмысленно: драться на папертях — значит обратить новую злобу врагов против беззащитных людей. В боковых улицах звенело железо, слышались ярые кличи и хрип дерущихся. Где-то у середины неглинской стены, за монастырем, слышалась ожесточенная сеча — не иначе кузнецы и кожевники, в этот день оставленные под стеной, в резерве, сдерживали распространение врага. А ведь в кремлевский угол, к Свибловой башне, стоящей над устьем Неглинки, собьются бегущие на подол, там имеется еще крохотная надежда спастись. Олекса мог проехать Кремль с завязанными глазами. Подав знак дружине, он ринулся в боковую улицу, держа на монастырские купола. Впереди теснился выскочивший навстречу отряд степняков, какие-то люди катались по земле, рыча, молотя друг друга кулаками. Конные бросились наутек, дерущиеся вскочили, один, бритоголовый, в бархатной епанче, кинулся в подворотню, но ражий бородач в армяке успел схватить его за шиворот, повернул, и Олекса увидел совиное крючконосое лицо. Жирошка! Узнал и второго — воротник из Фроловской башни. Бородач, располосовав рубаху на груди Жирошки, рвал с его шеи какой-то предмет так, что голова противника моталась, как неживая. Олекса осадил коня, воины с разгону стали обтекать его.
— Гляди, боярин! — Воротник показывал ему овальную пластину с неясным изображением. — Гляди, какие жабы у нас завелись! Он татар к терему князя вел, я было камнем ево, да промахнулся.
— Кончай и прыгай на круп лошади!
— Поспешай, боярин! Мне ишшо одного июду поймать надо. С ево пайзой небось доберусь. — Бородач одним ударом свалил задыхающегося Жирошку, сел ему на грудь, стал затягивать на шее шелковый шнур, на котором изменник носил ханский знак, дающий ему неприкосновенность в ордынском войске. Лицо Жирошки посинело, глаза выкатились, Олекса отвернулся, пришпорил коня. Он не хотел, чтобы это видела Анюта. Тысячи кровавых смертей не так отвратительны, как удушение одного предателя. После этого начинаешь ненавидеть людей и жалеешь о том, что родился на свет.
Отряд вылетел из кривой улицы, спускающейся к неглинскому подолу, и оказался перед толпой конных врагов, накапливающихся между стеной города и монастырской стеной. Толпа эта напирала на тонкую линию медленно отступающих в дальний кремлевский угол ополченцев. Сверху в ордынцев стреляли и швыряли камни. Но с внутренней стороны стена не имела защитных зубцов, и вражеские лучники ожесточенно поливали ее стрелами. Олекса с ходу врезался в беспорядочную массу всадников, она раздалась от удара, шарахнулась вдоль стены, ошеломленная, — с тыла ворвавшиеся в крепость степняки ожидали только своих. Навстречу взмыл торжествующий клич ополченцев: «Слава-а!» — их строй подался вперед, поднялись копья, пропуская русских всадников.
— Бачка-Ляксандра! Катай собак!..
Олекса, вздыбив коня, развернулся, увидел блеснувшие навстречу из щелей забрала глаза Анюты. Пока не выдала саврасая, не споткнулась в сече, не уронила всадницу, не унесла в ряды врагов — идет за рыжим через все страхи.
— Анюта! — Олекса поднял забрало. — Скачи к Свибловой. Пусть там немедля отворят ход, и всех, кто сбегается к башне, — выпускать за стену! Скачи!
— А ты?
— Скачи, не теряй время, я буду!
Он отвернулся, давая понять, что разговор окончен. Свиблова башня имела небольшой ход, запертый толстой стальной дверью, он выводил прямо к слиянию Неглинки с Москвой. Ходом иногда пользовались князья и их ближние, если хотели незаметно покинуть город. Через дверь Свибловой башни можно было сразу попасть на струг и так же со струга войти в Кремль. С началом осады дверь заложили камнем, но разобрать его не трудно.
Проскочив за линию ополченцев, конники развернулись навстречу врагу. Хвост застрял в толпе степняков, там остро высверкивали мечи, кто-то яростно выкрикивал:
— Гей, русичи! Круши-ы!..
Линия ополченческих копий гнулась, смертно жаля врагов, отступала под их напором; конники стали стрелять с седел, метали через головы своих тяжкие палицы. Почти все они растеряли копья, а без копий удержать противника тяжело — толпа серых всадников между монастырем и крепостной стеной росла, как ком сырого снега, скатывающийся с горы. Наверху уже мелькали редкие фигуры — вражеские стрелы продолжали опустошительную работу, грозя еще большей бедой: если враг по пустой стене прорвется к Свибловой башне — конец последним надеждам. Но люди сражались, а пока они сражаются, не все потеряно. Безысходность наступает, когда бросают оружие.
— Эгей, старшина! — зычно позвал Олекса Клеща, который рядом с сыном, таким же рослым и сухопарым, сражался в середине смешанного отряда кузнецов и кожевников. — Дай своим отдохнуть! Все, слуша-ай! Разом, между конными — назад! Бего-ом!
Всадники, рассовав луки в саадаки, уже обнажили мечи. Ополченцы, расстроив ряд, бросились назад между конными, и сотенная лава ринулась вперед, к своим, продолжающим рубиться в плотном вражеском окружении. Степняки от первого наскока начали подаваться, кони пошли по кровавым телам. Враги орали в лицо, орали под копытами. Выбитые из седел, зверея, кидались под лошадей, вонзали мечи и кинжалы в незащищенные животы, лошади грохались, роняя всадников, а всадники, спешив, продолжали резню. Внезапно отряд налетел на стену копий. Ордынцы спешивались, сообразив, что в теснине только так можно воспользоваться численным превосходством. Сразу три железных острия уперлись в зерцало на груди жеребца, четвертое тыкало в его окольчуженную морду, и Олекса, резко отвернув, ощутил удар в стальной набедренник, налокотником отшвырнул тянущееся к груди копейное жало. Достать мечом копейщиков не было возможности. Конь дико взвизгнул, уколотый в бок, у Олексы потемнело в глазах от гнева, он вздыбил озверелого от боли скакуна, свирепым ударом шпор послал наискось через страшную заросль, услышал треск ломающегося древка и оказался во вражеском окружении. Конь не упал, и это спасло всадника.
— С-саша-а! — донесся плачущий крик, но Олекса тут же забыл о нем. Удары растерявшихся врагов были поспешны и неверны, он даже не замечал тычков в грудь — рубил лохматые шапки, серые кожи, голые руки, открытые спины, моля только, чтобы меч не сломался, и вместо лиц, искаженных злобой и болью, вместо глаз, полных ненависти и страха, видел одно сплошное грязно-кровавое месиво, как будто струя крови плеснула ему в лицо и залила глаза. Может, оно так и было, но Олекса не имел третьей руки, чтобы проверить. Конь под ним зашатался и стал, оседая, задрал голову, пронзительно закричал, словно с кем-то прощаясь; Олекса вырвал ноги из стремян, мгновенно перебросил щит со спины на руку, соскользнул в кровавую лужу, рубанул с поворота наотмашь и завертелся, ожесточенно разя мечом и острым тарчем щита. Враги стали бросать копья, хватались за мечи, и тогда в их ряды вломились новые всадники и пешие ополченцы, увлеченные прорывом конного витязя.
— Катай, бачка! Круши собак!
Страшная секира Каримки свистела, звенела и лязгала по железу, сметая живое и мертвое. Верткий, ускользающий от ударов, как ртутный шар, Каримка словно катился через плотные ряды врагов, оставляя повсюду страшный след, и даже кожевники старались держаться в стороне от своего старшины.
— Уй, бачка! Хватит — Каримку убьешь!
Олекса вдруг обнаружил, что заносит меч над щитом кожевника. Его всадники продолжали сечу, и к ним уже прорвались уцелевшие из отрезанной части отряда, но враги снова образовали стену копий, она угрожающе надвигалась на малочисленную дружину конных москвитян. Каримка схватил Олексу за руку, силой повлек за ряды пеших ополченцев. Здесь к ним пробилась Анюта.
— Олексаша, там уж разобрано и дверь отворена!
— Я велел, — объяснил оказавшийся рядом Клещ.
Теперь Олекса видел часть москворецкой стены, почти под прямым углом сходящейся с неглинской. Множество людей сбегалось подолом в этот угол к отворенной Свибловой башне. Сюда же отступала скученная полусотня ополченцев, все время отстреливаясь от невидимых врагов — тех скрывали строения. Наверху москворецкой стены шел бой, горела широкая приставная лестница, но степняки где-то свободно проникали на стену — они обложили часть гончарной сотни в Тайницкой башне, другую часть оттесняли к Свибловой. А за спиной сражающихся грудились на стене женщины с детьми, наверное, те, что прибежали с фроловской стороны. «Есть ли у них там хотя бы веревки?» — с тревогой подумал Олекса. Угловая Свиблова башня не имела выхода на москворецкую сторону. Это сделано для большей безопасности кремлевской обороны, но сейчас отсутствие хода становилось смертной бедой для несчастных, упершихся в глухую сторону башни. Как только ополченцы на москворецкой стене падут, эти беззащитные станут добычей озверелых степняков. Стена высока, с нее не спрыгнешь.
Вдруг вскрикнула Анюта, хлестнула лошадь, помчалась к москворецкому подолу, по которому врассыпную бежали люди. Олекса не успел ее окликнуть, да и не услышала бы за шумом сечи. Каримка снова схватил его за руку:
— Уй, боярин, бида! — Он ткнул секирой вверх, и увидел Олекса: по опустевшей неглинской стене в сторону Свибловой башни бежали вражеские воины, видимо поднявшиеся на нее изнутри крепости. Чтобы перехватить их, нельзя терять мгновения. Каримка кинулся к приставной лестнице, за ним — еще пятеро.
— Поспешай, боярин, пособи им! — крикнул Клещ. — А мы тут ишшо малость потрудимся да и отойдем…
Без лошади командовать конниками Олекса не мог, и его уже заменил Клевец. У ополченцев свои начальники, а добрый рубака сейчас нужнее на стене. Да в его панцире, неуязвимом для стрел, там теперь как раз и стоять. Он бросился вслед за Каримкой, который прыгал козлом через две ступени, свирепо визжа и размахивая топором. Заметив своих на стене, ордынцы внизу усилили нажим на последний русский заслон, чтобы, смяв его, уже без оглядки отдаться грабежному разгулу.
На середине лестницы Олекса остановился с тревожной мыслью о жене и тотчас услышал, как ударила стрела в дерево возле ног, другая стукнула в щит, заброшенный на спину. Толпа в углу крепости всасывалась в башню. Маленький всадник в серебристой кольчуге скакал оттуда, бросив поводья, прижимая к груди какой-то светлый комок. Олекса догадался: с коня Анюта увидела брошенного ребенка и бегала за ним.
— Назад! Назад, Анюта, скачи к башне, уходи за реку!
Умела ли женка его плавать, он не знал. Здесь все равно смерть, так уж лучше в своей, русской реке…
То ли она не слышала, то ли не хотела слышать. Узнав мужа на лестнице по черному панцирю, подлетела к стене, бросила лошадь, заспешила наверх, обнимая ребенка окольчуженными руками. Услышав боевой клич Каримки, Олекса кинулся на помощь. Старшина кожевников уже работал на стене своей широкой секирой, его остановили копьями, тогда он бросил топор, схватился руками за древка, мощным толчком опрокинул двух врагов, кинулся вперед, и на стене сплелся клубок орущих тел. Подоспевшие кожевники пустили в ход мечи и секиры, никто словно и не чуял близости смертной бездны под ногами. Олекса с разбегу ворвался в скученную толпу, отбил чью-то саблю, ударил в кожаную броню острым тарчем щита. Истошный вопль падающего со стены человека заставил врагов отпрянуть, они бросились назад. Кожевники не преследовали убегающих, они хватали заборола, загромождали стену. Анюта подбежала, задыхаясь, к ее груди, замерев, припала девочка лет четырех в порванной сорочке. В панцире жены торчали две стрелы, одна свисала сзади, застряв в сетке бармицы — в затылок метил стрелок, ища слабое место.
— Зачем вернулась? — набросился на нее Олекса. — Беги к башне, уходи за реку!
— Я с тобой, Олексаша! — Анюта плачущими, незнакомыми глазами смотрела на мужа, и Олекса содрогнулся, едва подумав о том, чего насмотрелись сегодня эти исплаканные глаза. С начала боя он впервые так близко видел их. Издали, едва поблескивая в щелях стального забрала, они казались такими же, как у всех дружинников.
— Не гони меня, Олексаша!
— Шайтан-девка! — взъярился Каримка. — Видишь?
Торжествующий рев ордынцев заставил глянуть вниз всех разом. Рослый Клещ падал лицом вперед в толпу серых кожаных панцирей, кажется, схваченный арканом, а рядом, взятый на копья, сын его отчаянно махал слабеющей рукой, пытаясь дотянуться до лохматых шапок. Маленький строй москвитян разорвался. Небольшую часть его враги прижали копьями к монастырской ограде, другая часть, где перемешались пешие и конные, прорывалась к москворецкому подолу. С десяток ополченцев, отбиваясь, взбирались по лестнице на стену. Враги шли за ними по пятам.
— Всем в башню! Надо помочь людям уйти за реку. — Олекса, схватив за руку Анюту, первым побежал по стене. Зубцы и высокие заборола мешали видеть, что творилось за Неглинкой. Есть ли там теперь вражеские отряды? Станут ли они перехватывать уплывающих? Кремль пылал уже во многих местах, на стену наносило дым, возле Никольской и угловой Неглинской башен еще взблескивали мечи и секиры. Горящий город, полный добра, теперь, как магнит, притягивает Орду, и можно рассчитывать, что враги не будут настойчивы в преследовании уходящих. Москворецкая стена виделась хорошо. Тайницкая по-прежнему сражалась. Сражалась и горстка гончаров, защищая женщин и детей, притиснутых к Свибловой башне. Они рядом, по другую сторону этой стрельны, но как помочь им? Пробить кулаком каменную стену не в силах даже Каримка. Внизу неизвестные ополченцы, прикрывая толпу, непрерывно стреляли в ордынских всадников, показавшихся в переулках подола.
Дверь в башню отворена, стражи нет — то ли сбежала, то ли ушла сражаться вниз. Олекса нырнул в узкий каменный зев и, едва различая ступени в сумерках, побежал вниз. Ему казалось, он слышит крики и плач за противоположной стеной. Сверху видел, что у входа в башню накопилась изрядная толпа, и теперь попал в ее разноголосицу. Нижняя часть стрельны была просторной, здесь оказалось довольно светло — солнце светило как раз в наружные бойницы. Стиснутая на входе толпа, попадая в башню, рассыпалась, одни женщины сразу бежали к железной дверце, за которой синела речная вода, другие метались, громко зовя потерявшихся детей. Толпа их выносила, и тогда они спешили в то же светлое окно на волю, где неизвестно что их ожидало. Не сбрасывая с руки щита, Олекса подхватил спускающуюся Анюту с ребенком, стал помогать освобождаться ей от брони. Анюта не противилась, только молча плакала. Со звоном покатился на пол ненужный шлем, звякнула о камень дорогая кольчуга. До лестнице с громким топотом скатывались кожевники.
— Мужики, прорывайтесь наружу! Прикроем людей, уйдем последними!
Анюта взяла девочку, припала к мужу. Он поцеловал ее и отстранил:
— За реку! Я догоню, найду!
Ополченцы успели пробуравить толпу, он опоздал за ними. Поднял щит, чтобы никого не поранить, и остановился. Не было у него мужества врезаться окованным плечом в стиснутый на входе человеческий поток, давить, разбрасывать кричащих детей и женщин. Но из-за спины вывернулся Каримка.
— Бачка-Ляксандра! Сполнил — нет хода вверху, творил двери.
— Спасибо тебе, старшина.
Как шар, Каримка вкрутился в толпу, и вслед за ним Олекса вырвался из стрельны. Уже немного людей грудилось у входа. Десятка четыре ополченцев и два десятка прорвавшихся конников, уперев в землю наклоненные копья, загородили самый угол крепости и продолжали стрелять в рассеянных степняков. Из переулков выбегали обезумевшие люди, и почти каждого тут же настигали и рубили кривыми мечами, не разбирая, кто оказался перед мордой лохматого коня — старуха, молодайка или ребенок. В руках ордынских всадников не было арканов, казалось, их не интересуют пленники — только мечи сверкали, неся беспощадную смерть. Пожары рождали ветер, небо над Кремлем застилалось растрепанной черной тучей копоти и сажи, гудение огня сливалось с криками убийц и их жертв. Уже тысячи захватчиков кинулись в терема, избы, амбары, клети — вытаскивать из огня добычу, ради которой прошли они сотни верст, лили свою и чужую кровь — только поэтому шестьдесят русских воинов имели возможность стоять в углу крепости, прикрывая беззащитных людей. У многих ополченцев имелись дальнобойные арбалеты со стальными луками. И враги вообще перестали наскакивать на маленький отряд, лишь издали слали черные стрелы. Ни ханских нукеров, ни больших наянов поблизости не было, так зачем умирать, когда настало время пиршества? Подскакал седобородый Клевец в забрызганном кровью панцире. Олекса был благодарен ему за то, что уцелел сам и вывел из последней мясорубки нескольких воинов.
— Боярин, пора уходить — нукеры!
Олекса уже и сам приметил движение какого-то организованного отряда вдоль москворецкой стены. Каримка, ругаясь, грозил кулаком. Открытое лицо его было в кровь исцарапано ногтями — потрудились те, кого он сегодня швырял вниз с неглинских укреплений.
Вопль ужаса заставил русских воинов разом оборотиться. Тайницкая башня еще защищалась, а по стене юркими серыми пауками бежали степняки, сбившие последний ополченческий заслон между башнями. Целой вереницей спешили они к добыче в угловом конце москворецкой стены, и женщины подняли отчаянный крик. Вдруг что-то красное сорвалось, скользнуло по стене, донесся глухой стук, и видел Олекса, как покатилось по откосу раската женское тело в красном сарафане, а рядом катилось мертвое тельце ребенка. Потом сорвалось синее в цветных разводах, стремительно понеслось к земле, и все повторилось в ужасающей простоте. Москвитянки, видя бегущих к ним насильников, хватали детей и бросались вниз…
Олекса закрылся рукой и заплакал. Он никуда не ушел бы отсюда и был бы убит или пленен, но второй раз в этот день могучая рука кожевника, которой не мог бы противиться ни один человек на свете, увлекла его в башню. Он не заметил, как очутился на крутом невысоком берегу, из которого вырастали белокаменные стены и башня. Здесь Неглинка впадала в Москву, за устьем ее, над пойменным лугом, метались и плакали потревоженные чибисы, их крики ворвались в душу и пробудили Олексу. Мир был велик, мир жил, и ему надо жить.
Из-под берега с ребенком на руках метнулась Анюта.
— Олексаша!
Да, надо жить.
— Ты почему здесь? Али плавать не умеешь?
— Умею, да куда ж я, тебя не дождавшись?
— Шайтан-девка! — Каримка подскочил к Анюте, выхватил у нее девочку. Потом швырнул в воду секиру, сбросил панцирь и, оставшись в кожаной броне, стал медленно входить в реку. Каждый миг со стен мог начаться обстрел, Олекса поспешно разоблачился, забрасывая подальше от берега оружие и доспехи, чтобы не достались врагу. Ремень саадака закинул на плечо, поднял щит. Не выдержав, прикрикнул на Анюту:
— Да ступай ты в воду, смола! Убьют же нас обоих!
Стало слышно, как в дверь башни колотят чем-то тяжелым. Опасаясь стрелы в спину, Олекса уходил на глубину пятясь, прикрывая щитом себя и Анюту. На стене грубо горланила Орда. Едва отплыли, позади взмыл яростный вой. Через полминуты стрелы со свистом секли воду, щелкали по щиту. Светлые и темные головы плывущих осыпали реку далеко вниз по течению, и ордынцы, сбросив заборола, с воем и гоготом состязались в стрельбе по живым безопасным мишеням. Сколько больших и маленьких утопленников всплывет весной из омутов этой печальной реки, будет унесено льдами в Оку и далекую Волгу?
На темно-карем сухом жеребце Тохтамыш стоял посреди Соборной площади, наслаждаясь дымом горящего города. Через разбитые двери храмов нукеры копьями и плетьми выгоняли перепуганных людей. Молодых женщин и детей сгоняли на край площади, оцепленной спешенной тысячей ханского тумена. При малейшем неповиновении били по головам; старцев и старух, попов и монахов резали прямо на папертях. Никто не боялся навлечь небесный гнев: сам повелитель сказал, что подрясники чернецов скрывают воинов. Из соборных ризниц и клетей тащили дорогую утварь, куски парчи и бархата, затканные золотом и серебром плащаницы, праздничные ризы, сундуки и ларцы, полные драгоценностей и монет, безжалостно рушили иконостасы, сдирали оклады с икон, разваливали груды книг, выхватывая изукрашенные, рвали с них накладки из серебра и золота, выколупывали жемчужины и цветные камешки, по-воровски рассовывая в тайники поясов, сапог и шапок, изуродованные пергаменты швыряли в кучи вместе с разбитыми иконами. Иные в злобе топтали ногами иконописные образы, как делали это, ворвавшись на стену, где при покровительстве бородатых урусутских демонов, измалеванных на досках, пролито целое море ордынской крови. Даже твердокаменный Батарбек вчера лил слезы по своим любимым нукерам, и повелитель, потерявший сына, был мрачен все эти дни, как осенняя туча. И это правда, что русские монахи служат не богу, а князю: ни один гром не грянул над осквернителями храмов с тех пор, как умолкла последняя кремлевская пушка.
Обшаривать терема князей и великих бояр Тохтамыш послал Шихомата, крымчаки Кутлабуги грабили монастыри, опытные волки Батарбека шныряли в боярских и купеческих домах, искали потайные подвалы. И находили — подвалы с ценным добром, большие корчаги и бочки зерна, зарытые в землю, даже винные погребки. Не весь запас хмельного уничтожили ополченцы. В иных разбитых и запертых погребах по колено стояли лужи из смеси браги, вин и медов — здесь легко было опьянеть от самого воздуха. После кровавого дела воинов тянуло на разгул. Взяв город на щит, они стали в нем полными хозяевами. Бояться некого: начальники не препятствовали законному грабежу, русского войска поблизости нет, от воинов даже не требовали преследовать тех немногих, кому удалось вырваться за стены. Пили все, что находили, — прямо из бочек, лагунов и кувшинов. Пили, черпая в разбитых подвалах мутную бурду; многие тут же и сваливались на ступеньках или среди подворий. По горящему Кремлю стали разноситься унылые песни кочевников, вливаясь в гул и треск пожара. Огонь распространялся пока медленно, и если не налетит сильный ветер, гореть будет до вечера, возможно, и всю ночь.
Хан, казалось, ничего не замечал. Его нукеры с ним, остальные пусть до последнего упьются в стельку: меньше разворуют самой ценной добычи — ведь золото и камни легко прятать. Прискакал человек от Кутлабуги: темник спрашивал, куда девать полон и добычу. В монастырях захвачено много людей.
— Имущество пусть вывозят за стены, — приказал хан. — Молодых сучек со щенками согнать сюда. Остальных перебить. Монахов — тоже. Из московитов рабы не получатся.
«Посмотри, Акхозя, как я раздул твой погребальный костер, сколько жертвенной крови пролил и еще пролью на твой прах!» — повторял хан, но утешение не приходило. И какой-то злой дух упорно смущал его. Кого одолел? Несколько сотен вооруженных мужиков? Мальчишку-князя без имени да трусоватого боярина Морозова, который всю жизнь не знал сам, кому служит: Димитрию ли, тестю ли его, а может, собственной корысти? Княжичи уверяли: Морозов старался для хана, убеждая Остея и бояр покориться, но оставлять его одного живым не имело смысла — Димитрий не пощадил бы. Да и кому нужен слуга, поворачивающий нос по ветру, всегда готовый предать из собственных интересов? Тохтамыш сам взял Москву, сам, без чьей-либо помощи. О нарушенном слове старался не думать.
— Ты знаешь, повелитель, — заговорил стоящий рядом Карача, — ведь убитый князь Остей — внук Ольгерда.
Хан не мог скрыть удивления.
— Кто сказал?
— Кирдяпа. Уже после того, как убили.
— Пес! Глуп, а хитер, пес паршивый. Пошли за ними обоими. — Потом с сомнением спросил: — Может, врет? Как мог Димитрий доверить Москву внуку своего врага?
— Димитрий ведь породнился с Ольгердом через Владимира. Русские умеют привлечь к себе иноплеменников.
Тохтамышу снова вспомнился отряд, посланный прошлым летом на Городец-Мещерский. Жив ли тот князь-переметчик, которого он хотел уничтожить? Правда ли в руках его была дочь Мамая?
— Нукеры говорят: на стенах против нас сражались татары.
— Да. Это безродные татары, здешние кожевники.
— Взяли кого-нибудь?
— Нет, повелитель. Они бились насмерть, да мы ведь и не старались брать. Среди полона могут быть их родичи.
— Скажи Адашу: пусть ищет.
Двое всадников привели на площадь какого-то человека в обгорелом зипуне. Он держал перед собой серебряную пластину со скрещенными стрелами. Подъехал Адаш, сказал:
— Это наш лазутчик. Он хочет говорить тебе.
— Который лазутчик? Твой Жирошка?
— Нет, повелитель. Жирошка еще не объявился. Это другой, он приходил к нам под Серпуховом. Новгородец.
— Он такой же новгородец, как я — китаец. Пусть подойдет.
Человека подвели, он стал на колени перед ханской лошадью:
— Великий хан, я сделал, как ты велел.
— Что же ты сделал?
— Отворил ворота. Ты сам видел: даже после взрыва башни они не закрылись.
Носатый человек в прожженном зипуне, испачканном сажей, казался смешным в своем бахвальстве, но Тохтамыш спросил серьезно:
— Как ты сделал это?
Лазутчик сунул руку за пазуху, вытащил железный клинышек, сильно вытянутый с острого конца.
— Вот смотри. Этого достаточно, чтобы ни одни крепостные ворота в мире не сдвинулись с места. Надо только умело и вовремя поставить. Я прибился к московским воротникам и выбрал момент. Я ведь посылал тебе вести через стену.
Тохтамыш посмотрел на Адаша, тот ответил с сомнением:
— Надо проверить, повелитель.
— Клин на месте. Чтобы его вынуть, надо разрушить стену.
«Разрушить стену, — повторил Тохтамыш про себя. — Развалить по камню до основания, чтобы никогда не поднялась снова!»
— Ты заслужил то, что просил. Теперь ты сможешь торговать повсюду беспрепятственно и чем хочешь. Но ты еще можешь мне потребоваться здесь. Ступай отдохни.
В сопровождении десятника нукеров через оцепление проехали нижегородские княжичи, пугливо озираясь по сторонам. Увидев побитых монахов, торопливо сдернули шапки, начали креститься. Хотели стать в отдалении, но Тохтамыш дал знак приблизиться, обратил холодные глаза на Кирдяпу:
— Кажется, это ты желал сесть московским наместником? Сегодня и завтра мои воины будут здесь хозяевами. Послезавтра же с рассветом принимай и владей.
— Великой хан, ты б оставил мне людишек-то?
— Я возьму этот небольшой полон. Остальные — твои.
Мурзы начали ухмыляться.
— Тут жа одне побитые, — растерялся Кирдяпа.
— Они сами виноваты. Зачем ты не уговорил их сдаться мне на милость? Впрочем, князь, ты можешь выкупить у меня полон. Гнать их в Крым для продажи — далеко, на дворе осень, половина подохнет в пути. Выкупай.
— Иде ж мне казну-то взять?
— Я недорого прошу, князь. По гривне — за детей, по две — за отроков, девки от тринадцати до восемнадцати — по десяти гривен, бабы — по пяти. Мужиков только нет для расплода. Однако, вы с братом молодые, постараетесь. Что, по рукам?
Мурзы едва сдерживали хохот, Кирдяпа плаксиво сказал:
— Помилуй, великой хан. Это ж какая кучища серебра! Тут жа их с тыщу будет. А у нас с Семеном и ста рублев нет.
— Дешевле нельзя.
— Да ты б пождал, великой хан. Годок минет, и я те самолично привезу и выкуп, и выходы, и поминки. — Кирдяпа смотрел в лицо хана собачьими глазами.
— Мне войску платить теперь, а не через год. — Тохтамыш отвернулся. Кирдяпа отер вспотевшее лицо, Семен угрюмо смотрел на гриву коня, мурзы откровенно зло смеялись.
— Попроси, княжонок, взаймы у моих воинов под московские выходы. — Адаш, щерясь в ухмылке, пнул в бок лошадь Кирдяпы. — Видишь, какие кучи серебра и золота они натащили. Вот как надо добывать казну, княжонок!
— То-то погляжу — все ваше войско в золоте да серебре, — мрачно сказал Семен. — И нонешняя казна надолго ль вам? А во храме сии украшения век бы людей радовали да учили благости.
— Ты што, завидуешь? — прошипел Адаш. — Не в твои грязные руки московское серебро плывет?
— Кабы московское! Московское-т небось Митрий давно уж вывез. То церковное, божье.
— Кого учишь, княжич? Голова тебе надоела?
Кирдяпа толкнул брата кулаком в бок, тот смолчал, снова уставился на гриву коня. Хан дал знак всем следовать за ним, направился к полону, поехал вдоль пешего оцепления. Одни женщины молились на коленях, другие закаменели, прижав к себе детей, третьи затравленно, как пойманные зверушки, следили за своими угрюмыми насильниками. Законы в Орде жестоки. Пока полонянки не поделены, никто под страхом смерти не смел прикоснуться к ним — разве только убить за неповиновение. Женщины знали это и со страхом ждали дележа добычи. Может, он наступит еще не скоро, может, раздадут их по рукам не здесь, на родных пепелищах, а в неведомом краю, куда погонят вместе, но час этот неизбежен. Одних степняки возьмут в жены и наложницы, другие пойдут на невольничий рынок, а судьба одна: рабство, чужая сторона, власть немилого человека, чужие постылые обычаи, медленное угасание в тоске и тяжелой работе. Самое страшное — вырвут детей из рук, чтобы тоже продать, как ягнят, в руки работорговцев.
Хан услышал позади женский крик, обернулся. Дородная молодайка в малиновом убрусе и синей облегающей телогрее, перегнувшись через скрещенные копья стражи, плевала в сторону княжат.
— Смотрите, православные! Близок конец света — два июды родилось на земле. Эй вы, проклятые, покажите сребреники, какими одарил вас ирод ордынский!
— Штоб вам приснилась веревка, христопродавцы!
— Штоб земля не приняла вас, змеи ползучие!
— Пусть перевернется в гробу ваша мать, породившая клятвопреступников!
Кирдяпа рванулся к толпе, судорожно дергая меч из ножен, но копья стражников скрестились перед мордой его коня, и плевки женщин доставались невинному животному. Нукеры лишь усмехались: полонянки оскорбляли «своих», и стражи это не касалось. Семен хотел укрыться за ханской свитой, однако бока ордынских коней смыкались перед его лошадью, а Тохтамыш, как нарочно, ехал неторопливым шагом — так и следовали за ним вдоль всей толпы оба княжича, осыпаемые проклятиями женщин. Тохтамышу наконец, надоела потеха, он обернулся к Кирдяпе:
— Видал, князь, какой отборный полон! Может, отца разоришь? Я знаю, ему нужны люди.
Кирдяпа наконец понял, что над ним издеваются, угрюмо ответил: у отца, мол, нет денег для выкупа чужого полона.
— Жалко. Придется, видно, торговаться с Димитрием Московским.
Отправив гонцов с приказаниями темникам, Тохтамыш оставил казначея описывать добычу, которую уже считали младшие юртджи, и, не дожидаясь Шихомата, направился из дымного и жаркого детинца за ворота, в свою ставку. Полуденное солнце с трудом пробивалось сквозь тучи копоти, пепел и хлопья сажи оседали на одежде и лицах свиты. Если каменные храмы и монастырские строения сами не загорятся, их можно специально выжечь, и разрушителем станет огонь. Но как ему срыть белокаменные стены проклятой крепости? Войско нельзя отвлекать — надо воспользоваться разгромом столицы, опустошить все княжество, а удастся — и соседей Москвы. Да и по силам ли эти укрепления его степнякам? Не только строить, но и разрушать нужны мастера, на худой конец — простые ремесленники и мужики, а их нет: народ из окрестностей разбежался, защитники Кремля перебиты. Пороха у него лишь два мешка, русы свой сожгли. Рассчитывать можно только на большие полоны, которые еще надо взять.
Надо взять! Весть о разгроме Москвы теперь полетит по земле, повергая ближние народы в ужас, уничтожая их мужество. Уныло ехал за ханской свитой Кирдяпа. Что, если Тохтамыш действительно оставит его наместничать на московском пепелище и уведет свое войско?
Семен ни на что уже не рассчитывал после ханских издевательств. Ему хотелось только поскорее оказаться подальше от московского пожарища. Но станет ли бегство спасением? Княжичу начинало казаться: проклятия полонянок слышала вся Русь.
Каждый приходит к предательству своим путем, но еще ни один предатель не добился желаемого, ибо новых хозяев мало занимают его собственные интересы, им нужно только одно: чтобы он продолжал вредить тем, кого предал.
Мрачно возвышалась над воротами полуразрушенная Фроловская башня. На стене — тишина, ни стона, ни вздоха: там дрались с врагом беспощадно. В городе разрастался, гудел пожар, раздуваемый потоками прихлынувшего ветра. Сухие постройки жадно охватывались летучим пламенем, Кремль стал превращаться в бушующее огненное озеро, и скоро грабежники с дикими воплями побежали из стен вслед за ханскими нукерами. Многие из тех, кто дорвался до винных погребов, плутали в огне и сгорали живьем. К вечеру среди закопченных стен лежало седое пепелище.
«Какими словами, — горько спросит летописец, — изобразить тогдашний вид Москвы? Сия многолюдная столица кипела прежде богатством и славою; в один день погибла ее красота: остались только дым, пепел, земля окровавленная, трупы и пустые, обгорелые церкви. Ужасное безмолвие смерти прерывалось одним глухим стоном некоторых страдальцев, иссеченных саблями татар, но еще не лишенных жизни и чувства».
После пожара грабить в Кремле стало нечего, и через день Тохтамыш назначил общий смотр. Он был не то что напуган, но до потрясения изумлен, когда обнаружил, что численность его всадников едва превышает двадцать пять тысяч. Отряды казанского эмира, посланные Батарбеком на Суздаль и Юрьев, еще не пришли к Москве, но и без них у Тохтамыша было под сорок тысяч. Куда же они подевались? Дорого обошелся хану погребальный костер для сына! Опасный поход со всем войском в глубину Руси, на Ярославль и Кострому, теперь отпадал. Оставалось одно: побыстрее опустошить Московское княжество и убираться восвояси. Тохтамыш объявил наянам: его тумен останется под Москвой, тумен Батарбека двинется на Дмитров и Переславль, тумен Кутлабуги, усиленный остатками горского тумена и тысячами ханских родичей, пойдет на Звенигород, Можайск и Волок-Ламский, до Ржевы. Это крыло в войске сильнейшее, ибо доставшиеся ему земли гуще всего населены. Хан приказал темникам не переступать пределы Твери и Нижнего Новгорода, при появлении крупных русских сил — отходить, стягиваясь к его ставке.
У середины реки стрелы перестали сечь воду, и это спасло Олексу с женой — щит со стальным клинком оказался страшно тяжелым в воде, он мог утопить беглецов. Но, едва бросив его, Олекса тут же кинулся на помощь кричащей женщине, за шею которой цеплялся малыш. К счастью, Анюта держалась на воде, она взяла на себя ребенка, когда Олекса ухватил за волосы тонущую и, не давая ей вцепиться в свои руки, потащил к отмели. На берег ее пришлось нести на руках, и Олекса увидел, что это девочка лет четырнадцати. Люди, едва добираясь до берега, убегали через луг в густую урему. Дружинники и ополченцы ждали начальника, девочку приняли из его рук, стали приводить в чувство. Анюта выжимала рубашонку мальчишки, он хныкал и тянулся к сестре. Каримка сидел на траве поодаль, тихим голосом тянул что-то жалостливое — то ли пел, то ли плакал, — качая малышку, что отнял на другом берегу у Анюты.
— Што с ним? — спросил Олекса.
— Жена утонула с двумя.
— Он сам видал?
— Люди видали. Совсем малые были у нево. Она положила обоих на горбыль, ей соседка помогала. Водой отнесло их под Москворецкую башню, и оттоль — стрелами…
Олекса подошел к татарину, тронул за плечо:
— Пора уходить, Каримка. Отдай мне девочку.
Кожевник враждебно посмотрел на него:
— Зачем отдай?
— Я понесу, ты устал небось с нею на реке-то.
— Каримка устал? Кто говорил? — Он вскочил на ноги, не отдавая ребенка. — Я им дам устал! Они устанут, собаки! Все спать будут без башка! — Из его глаз лились слезы.
Олекса взял у Анюты мальчишку, пошел к лесу, не оглядываясь на горящий город. В воздухе висела копоть, и казалось, даже от воды, пропитавшей сорочку, пахнет гарью. В глазах одна картина приступа сменялась другой: фигуры пушкарей с камнями в руках на дымной стене под изуродованной стрельной, конники, врубающиеся в ордынские толпы, Тимофей с кровавым лицом, нелепо сидящий на каменном полу, бородатый воротник, удушающий предателя, рослый Клещ, лицом вперед падающий в кучу ревущих врагов, сын его, поднятый на копьях, бегущие через подол люди, а над всем — высокая белокаменная стена и падающие с нее женщины — в красном, синем, желтом, сиреневом… И мертвое тельце ребенка, скатывающееся по земляному откосу рядом с мертвой матерью. За начальником молча шли ополченцы, каждый со своим горем, общим горем всех. Анюта поддерживала спасенную им девчонку. Утром она впервые чувствовала себя счастливой оттого, что родилась женщиной. Сейчас ей хотелось стать мужчиной, сильным, как ее муж.
Из приречных кустов к ополченцам выходили спасшиеся, матери с детьми и потерявшие детей, девушки, мальчишки-подростки. В лесу Олекса велел вырезать ослопы — оружие сейчас было первой необходимостью. Итак — четыре десятка дубин, столько же кинжалов, четырнадцать луков с сотней стрел. От женщин и детей лучше бы поскорее избавиться, но тогда многие из них сгинут. Первая ночь в лесу будет самой трудной — одежда на всех легкая, сырая, люди измучены и голодны, многие босы. На детей может напасть простудная лихорадка. Придется разводить огонь, хотя это опасно. Надежда на то, что вся Орда теперь за рекой, грабит город. Олекса проверил огниво, трут в железной коробочке, залитой смолой, сохранился сухим. Впрочем, годился бы и древесный мох. Прежде чем снова двинуться в путь, он послал вперед стрелков — разведывать дорогу и бить дичь.
До темноты не останавливались, петляя звериными тропами, сторонясь наезженных дорог и сожженных селений. Люди всецело доверились молодому начальнику. И воины, и женщины знали, что Олекса Дмитрич единственный из бояр не хотел идти ни на какие переговоры с ханом. Вчера его не понимали, сегодня каждый спасшийся смотрел на него как на святого. По молодости Олекса еще не представлял силы своей власти над этими людьми, только удивлялся тому, как поспешно исполняется всякое его пожелание, как люди затихают при звуке его речи, стараясь не пропустить слова. Эта вера в прозорливость начальника становилась общим спасением: выжить в окружении врагов, в диких лесах и болотах мог только отряд, где царил суровый порядок. Безоговорочная власть Олексы сразу внесла такой порядок в жизнь беглецов.
Уже в сумерках посреди густого ельника развели костры. Часть воинов Олекса отправил в караул. Женщины оживились, стали досушиваться у огней. Дети жались к теплу, терпеливо поджидая, когда испекутся на угольях тетерева и рябчики. Двое дружинников крутили на деревянном вертеле целую косулю, другие рубили кинжалами лапник, чтобы постлать потом на горячую землю — в легких рубашках иначе не переночевать на земле, под открытым небом. Олекса принес охапку к костерку, специально разведенному для прогрева будущего ложа, присел, поправляя огонь, и сразу подошла Анюта. Голова ее была повязана по-женски клочком синей материи. Он видел синий повойник на одной из беглянок, — значит, поделилась с Анютой. Олекса встретил взгляд присевшей рядом жены, и его обняло жаркой волной. Стоило жить, чтобы на тебя хоть однажды так посмотрела женщина.
— Хотела взять девочку, а он не отдает, говорит: его дочка.
— Кто не отдает?
— Да Каримка. И мальчишку того девчонка не отдает, говорит: брат. А он ей никакой не брат.
Олекса привлек к себе жену, быстро поцеловал в щеку:
— Сейчас мы все тут братья и сестры. И ты мне только сестра. Пока не дойдем до своих.
Тусклые августовские звезды тревожно и холодно помигивали над черным бором. В коряжнике гукнул филин, старая волчица коротким воем подзывала волчат, медведь рявкнул на овсяном поле, сладко промурлыкала рысь в развалистой кроне старой сосны, поужинав словленным зайцем или тетеревом. В ночных лесах и полях войны смело хозяевали хищники, люди в них таились.
Владимир Храбрый не мог назначить лучшего места для сбора ратников, чем Волок-Ламский, несмотря на его опасную близость к осажденной Москве. Здесь сбегались дороги из глубинной Руси к старинному торговому пути в Новгород, а сам городок был хорошо укреплен. Двенадцать лет назад многотысячное войско Ольгерда накатывало на его валы, гремели тараны в железные ворота, летели в крепость камни и горшки горящей смолы, воинственные лесные язычники и смоленские воины упорно лезли на крутые раскаты и дубовые стены, облитые твердой, как камень, ламской глиной, но защитники города во главе с воеводой Василием Березуйским отбили все приступы, смелой вылазкой пожгли осадные машины литовцев. В великой досаде Ольгерд темной ночью метнулся от Волока к Москве, надеясь застать ее врасплох, но и там был отражен. Чтобы спасти свою армию, могущественный литвин запросил у Димитрия мира, обещал отдать в жены его брату свою дочь Елену. Владимир питал к волочанам особые чувства — они первые сватали ему женку.
С женой и сыном на сей раз обошлось: встретила их конная застава под Можайском, проводила в Волок. Владимир проявил твердость и тут же отправил жену с семьями всех бояр в Торжок: в городе и войску тесно, а бояре должны устраивать рати.
Через девять дней после прихода в Волок полк его достиг восьми тысяч конных и пеших. Не все, разумеется, в строю — кто-то охраняет дороги, кто-то служит в товарах, но шесть тысяч — под рукой, и это уже сила. Из Твери и Новгорода послы вернулись ни с чем, Владимир не ждал иного и покидать Волок не собирался. Если подступит враг, пешцы — в осаду, конник — в леса, чтобы в подходящий момент ударить Орду с тыла. Привезенная Тупиком весть об отходе Донского в Кострому вызвала ярость Владимира. Громко корил брата, северных князей обзывал трусливыми улитами — они-де нарочно медлят со сборами, надеясь, что хан, ограбив южные волости, сам уйдет в степь.
Под властью Храброго оказались обширные земли — от Можайска и Ржевы до Дмитрова и Москвы, не считая уделов, захваченных Ордой, откуда к нему продолжали тянуться люди. Он повсюду установил законы военного времени, объявив сельских тиунов десятскими и сотскими начальниками со всеми правами и ответственностью перед воеводами. На дорогах действовали конные эстафеты, дозоры и легкие сторожи непрерывно следили за врагом. Лишь строжайший порядок мог оберечь от внезапного набега Орды, поэтому Владимир был беспощаден. Неисполнительность каралась смертью. Узнав, что под городом начались разбои, что ватажники грабят и даже убивают людей, тянущихся к Волоку, Храбрый приказал конным отрядам разведчиков-сакмагонов ловить татей и вешать на месте, а схваченных главарей доставлять в крепость. Отовсюду свозились корма для многих тысяч людей и запасы фуража. Начальникам велено было самим смотреть поставки, не жалея казны за доброе зерно, муку, солонину и сено: надвигалась зима, голод в разоренном краю стал бы страшнее чумы.
Было время, когда на Руси крали только от голода, по глупости или из озорства, а если убивали кого — то лишь нечаянно или в крайнем ослеплении гнева. Тогда и наказывали виновных штрафами, церковной епитимьей и редко — батогами. Иго научило людей изворотливой рабской подлости, корыстному обману, рассчитанной жестокости и воровству ради наживы. Жизнь под властью разбойной Орды была гибелью опасна не только из-за разорительных нашествий и поборов. Хищное кочевое государство, построенное на насилиях, военных грабежах, обирательстве целых народов, с самого рождения несло на своем теле оспину смертельной болезни, которая со временем поразила весь организм гиганта. Поощряя хищнические наклонности, алчность, злобу к иноплеменникам, чванство и высокомерие начальствующих, уверенность каждого в своем неоспоримом праве жить и благоденствовать за счет чужого труда, грабить, обворовывать, брать подношения со всякого встречного, Орда обрекала на разложение не только себя. Царя в окрестном мире, уже вся покрытая смертельными язвами и струпьями, она, как бродячий мертвец-вампир, заражала гибельным тленом свои жертвы. Лучшие из вождей, стоявшие у колыбели Московского государства, чуя эту угрозу своему детищу, изо всех сил боролись за его здоровье, беспощадно уничтожая проявления страшной заразы. Именно Донской ввел смертные казни за разбои, предательство, воровство — и головы слетали даже с великих бояр. Именно в ту пору служилым людям князя, обладавшим хоть какой-то государственной властью, строжайше запрещается заниматься делами, связанными с наживой — торговать, содержать корчмы, продавать хмельное. Именно тогда появляются люди, подобные Сергию Радонежскому и Александру Пересвету, отвергающие богатство и знатность, надевающие суровые схимы ради подвигов, мало похожих на подвиги затворников-аскетов. Именно в ту пору монахи-просветители, подобные Стефану Пермскому, уходят в языческие леса, рискуя быть убитыми или разорванными зверями, одним лишь словом, примером бескорыстия, терпения, сердечностью и участием приобщают полудикие племена к христианской культуре.
Владимир следовал старшему брату, но поступки его определял характер. Даже приезд княгини и весть о провале второго приступа врагов к Москве не заставили его отменить суд над привезенными в город татями. На маленькой городской площади, запруженной народом, стояли на лобном месте пятеро связанных мрачноватых молодцов. Одного в толпе опознали:
— Гляди-ко, Бирюк!
— Попался, волчина! С Москвы-то ушел, а тут словили.
— Народ осердился, а рази от народа скроешься?
Стоя на коне впереди своих дружинников, Владимир прислушивался к разговорам. Отношение толпы к происходящему было важно. На лобное место вывели еще двух колодников, народ ахнул:
— Батюшки, неужто купец Брюханов?
— Похож, да не он — брюхо не то!
Вид у купца действительно был жалкий: толстое брюхо — краса и гордость лабазника — обвисло то ли от переживаний, то ли от скудных арестантских харчей. Обвисли и тугие прежде щеки, покрылись серостью, спина сутулилась, будто на купце с неделю возили воду. За Брюхановым ковылял с колодкой на ноге широкоплечий человек в добротном кафтане, низко наклонял голову — боялся смотреть на людей. Еще вчера был сотским начальником, и вот — в одном ряду с колодниками.
Кто-то из княжеских тиунов обнаружил в погребе детинца четыре бочки воняющей рыбы: поставщик экономил вздорожавшую соль. Без труда установили, что рыба поставлена людьми купца Брюханова, который осел в Волоке, почуяв здесь возможность крупной поживы, поспешно скупал у крестьян хлеб, фураж, скот и солонину. Он первым начал поставки в войско, и Владимир даже похвалил расторопного лабазника. Бочки тухлой рыбы насторожили воеводу Новосильца, он велел тиунам проверить все брюхановские поставки. Тогда-то нашлись и мешки прошлогоднего гнилого овса, рассованные среди добротных припасов. За купцом, отъехавшим в Торжок, снарядили погоню, и открылось главное воровство: Брюханов угонял целый обоз пшеницы, ржи и ячменя нового урожая, рассчитывая сорвать куш с новгородских гостей в Торжке — из-за войны поток хлеба в северные волости иссяк, а своего новгородцам никогда не хватало. Обоз повернули, купца доставили в Волок и доложили князю. Разгневанный Владимир потребовал от воеводы отчета: каким образом два десятка подвод с драгоценным хлебом, который к будущей весне станет в Москве дороже золота и серебра, беспрепятственно миновал воинские заставы? Вышли на сотского, сына боярского, который велел пропустить Брюханова. За недосмотр ему грозили смещение и штраф, но у сотского нашли серебряные деньги, отчеканенные в Москве месяц назад. Этими деньгами пока платили немногим купцам, войску их Владимир не выдавал. Брюханова пристращали, и он признался, что сын боярский пропустил его за мзду. Обнаружилась взятка — самое отвратительное, что может позволить себе человек на службе, и самое опасное для авторитета и силы государственной власти. Человек, берущий взятку, равен предателю — он способен на любое преступление. Димитрий говорил, что взяточникам надо рубить руки, Владимир считал: безруких воров кормить накладно…
Над затихшей площадью звонко разносился голос молодого бирюча, объявляющего великокняжеский указ о том, как следует воеводам поступать с государевыми ворами. Указ этот освобождал Владимира от судейских забот, ибо воры схвачены за руку, но теперь указ нелишне напомнить. Когда смолк бирюч, толпа устремила взоры на князя, колодники опустили головы. Он поднял руку.
— Слушай меня, народ! Те, которые в час беды грабят соплеменников, не заслуживают милости. Только ради славной вести о новом побитии ханских войск на стенах Москвы я милую этих воров.
По толпе покатился ропот. Колодники подняли головы, у купца подламывались ноги.
— Я милую их! Все они будут повешены. Но пусть ни один затаившийся вор не надеется, што и он отделается так же легко. — Князь повернулся к начальнику стражи, приказал: — Исполняй!
…За три минувших после того дня в городе и окрестностях — ни одного разбоя, в войске — ни единой жалобы. Волочане говорили: «Коли у князя Храброго виселица — милость, что же тогда у него немилость?»
В тот день Владимир затемно возвращался из воинского лагеря, стоящего на поле, у слиянии Ламы и Городенки. Похожая на початый калач луна светила довольно ярко, и в ее свете городская стена над раскатом, облитая глиной, угловатая воротная башня казались побеленными желто-синей известкой. На полотне стены четко, страшно чернели тени повешенных перед воротами купца Брюханова и бывшего сотского. Разбойники висели в городе — от московских до ржевских ворот. Всякие люди теперь набиваются в Волок — пусть смотрят и думают. Из-за этих негодяев и жену с сыном не приласкал — страшно, невозможно касаться женщин и детей, когда отдаешь приказы о казнях. В Торжке им будет спокойно. Там помнят, что именно Москва семь лет назад вернула этому городу вольности, отнятые тверским князем, заставила Михаила Александровича освободить захваченных в Торжке людей, возвратить имущество горожан, церковные колокола, книги и сосуды, вывезенные в Тверь.
Миновали ворота. Город уже спал. Неожиданно позади раздались громкие крики — кто-то требовал от воротников впустить в крепость, к самому князю.
— Узнай, што там, — приказал Владимир своему сотскому, останавливая коня. Голоса за стеной не утихали.
От ворот лунной улицей мчался сотский.
— Государь!.. Москва!.. Москва пала — Орда в Кремле!
Казалось, весть о разгроме московской столицы разносят птицы и ветер — в два-три дня она облетела великое княжество, переметнулась в смоленские, тверские, новгородские, нижегородские и рязанские земли, везде с одинаковой силой потрясая людей. До той поры шли разговоры, будто Тохтамыш воюет лишь с Донским, иных земель не зорит и, усмирив Димитрия, уйдет восвояси. Кое-кто со злорадством следил за метаниями Донского, врасплох застигнутого ордынским нашествием, прикидывал, как бы чего выгадать от падения высоко взлетевшего москвитянина. В легкую победу Тохтамыша, однако, мало кто верил — на памяти свежа была Непрядва, и сам воровской набег хана показывал, что он боится Донского. Москва, притянувшая к себе ордынские тумены, казалась зачарованной твердыней, которая хотя и опасна ближним соседям, зато связывает разбойную Орду по рукам. В землях, лежащих к северу от Москвы, многие, попрятав да сложив на телеги что поценнее, выжидали, сидя дома. Под стяги Донского и Храброго, не очень спеша, стекались люди служилые, кому и положено было, да еще лихие охотники, ищущие себе чести и княжеских наград. И вдруг — оглушающая весть: Москвы нет, на ее месте — закоптелые руины да мертвые тела. Защитная твердыня рухнула, растаяла волшебная сила, сковавшая железными цепями лапы Орды, и эти цепкие, безжалостные лапы теперь свободны. Те, кто сочувствовал Москве, пережили то, что переживает воин, видя, как падает подрубленное знамя. Великородные враги Донского еще могли рассчитывать на свои тайные договоры с ханом, но их подданные, наученные долгим опытом, знали: пощады не будет. Города и селения уйдут в золу, кровавое иго с новой силой стянет шею и смерда, и посадского, и боярина, и удельного князя. Русские люди лишь теперь, кажется, поняли, что такое Москва для них и для всей Руси после Куликовской победы. И вышло так, что не в час своей славы, а в час тягчайшей беды Москва в народном сознании окончательно стала тем, чем издревле стремились стать многие русские города — единственной столицей Руси. Народившаяся великая Русь ощутила свое сердце, когда враг ударил в него мечом. И народ не поверил, что Москвы нет. Она жила и сзывала русских людей знаменами Донского и Храброго — на правую битву за спасение единой родины. Камни сгоревшего Кремля, обагренные кровью его защитников, накалили тысячи живых сердец. По городам и селам Руси загремел набат, и, как в дни Мамаева нашествия, каждый, способный держать топор и копье, становился в строй охотников. Люди не теряли часа. Там, где отряды ополченцев проходили через селения, мужики и парни, едва обняв близких: «Вы уж как-нибудь перебедуйте, родные!» — накидывали на плечи зипуны, хватали оружие, вливались в неудержимые человеческие потоки к местам сбора. Поднялась не только московская земля — поднимались смоляне, брянцы, новгородцы, люди окраинных земель Твери, Нижнего Новгорода и Рязани. Ордынские тумены, выступившие на север и запад, шли по пустой земле. Разграбив покинутый жителями Дмитров, отряды Батарбека и Шихомата устремились к Переславлю-Залесскому. Невысокие валы и деревянные стены городка не могли остановить многочисленных врагов, а в городе оставалась лишь небольшая стража из стариков и отроков, и все же конные дозоры переславцев обнаружили движение степняков вовремя. Сотни горожан устремились к берегу Плещеева озера. Когда ордынские сотни ворвались в Переславль, в нем не было ни одного человека, а посреди синей зыби озера маячил плавучий город. Обозленный темник велел выжечь городок дотла и повел войско на Юрьев, рассчитывая затем поживиться в Суздале и Владимире. Ему стало известно: казанцы этих городов не тронули. В последнее время они всячески избегали военных столкновений с русскими княжествами.
Больше недели Владимир почти не смыкал глаз — высылал дозоры и сторожи, расспрашивал прибывающих охотников, выезжал в лесные лагеря, проверял работы по расширению крепостного рва и ремонт навесов над стенами, смотрел новые тысячи ратников, вливающиеся в полк. Уже пятнадцать тысяч конных и пеших было в строю, а люди шли валом. Иссякали запасы оружия, пришлось собирать кузнецов, бронников, кричников, обеспечивать их снастью. «Лишних» людей старались выпроваживать на Ржеву и Торжок, но это было непросто — вокруг Волока возникали целые поселения.
Владимир узнал главное: врагу удалось ворваться в Кремль не силой, но лишь коварством, через ханское клятвопреступление и предательство нижегородских княжат. Мертвых не корят, и все же как-то по-особому стало горько и обидно за москвитян, попавшихся на ханскую подлость.
Теперь у него пятнадцать тысяч воинов, через три дня будет двадцать. Спасибо Новосильцу. Этот коренастый, русобородый, с ясными глазами окольничий почти не покидал своего шатра, не бегал по лагерю, не громыхал голосом, но каждый десятский, не говоря уж о тысяцких и полковых воеводах, чувствовал его хваткую руку. Окружив себя расторопными помощниками, он в своем шатре был связан тысячей нитей с войском, помнил каждый свой приказ, в определенный срок проверял исполнение, решительно смещая неслухов и нерадивых начальников, не считая при этом ни заслуг, ни рода. Его малое одобрение принималось как награда, самая легкая хула приводила в трепет. Как паук, раскинувший незримую сеть, он чувствовал вокруг всякое движение, его воля собирала разношерстные толпы прибывающих, разделяла их на десятки, сотни и тысячи, каждому определяя место, накрепко связывая всех ратным порядком, общим строем и общим котлом. Не обманул княжеских надежд и молодой дьяк Мещерин, ученик мудрейшего Внука. С его помощью Новосилец навел, учет в распределении оружия, коней и кормов, после чего прекратились жалобы и споры. Это Мещерин догадался вывезти из Москвы запасы сукна, холстов и овчины, собрал портных и шубников, засадил за работу. Владимир не представлял, как бы он теперь обходился без смекалки Мещерина — ведь тысячи людей приходили к нему в лохмотьях!
Разведку Владимир поручил Тупику. Его сакмагоны проследили движение сильного ордынского тумена на Звенигород, затем на Рузу и, наконец, привезли пленного десятника из-под Можайска. От «языка» узнали, что хан с частью войска остался близ Москвы, эмир Кутлабуга с десятью тысячами всадников идет через Можайск на Ржеву или Вязьму «Язык» уверял: Кутлабуга ищет князя Серпуховского, рассчитывая застать его в Можайске. Владимир принял вызов. В сторону Можайска ушла крепкая сторожа, вел ее лихой боярин Ванька Бодец. Князь назначил войску общий смотр.
Прохладным сентябрьским утром полки заняли указанные места. Владимир отменил всякие церемонии, сразу начал смотр отрядов. На правом крыле стала его броненосная дружина — московские, боровские, серпуховские и можайские служилые люди. Эти три тысячи — опора всей собранной рати, и князь по обычаю свел их в ударный полк. Пятитысячную пешую рать смотрел Новосилец с боярами, и Владимир, уважая своего воеводу, сразу проехал к легкой ополченческой коннице, сведенной в два трехтысячных полка на левом крыле. Светло-серые тигиляи, набитые пенькой шапки, редкие кольчуги и железные шлемы, рогатины, сулицы, топоры на длинных рукоятках, притороченные к седлам, саадаки за спиной, и у всех — мечи на поясах, выданные по приказу Новосильца, нелепо нацепленные: у кого на животе, у кого на спине, у кого справа, у кого слева. Перед ним стояла русская деревня, мужик, севший на коня, чтобы защищать свою землю. Но мужик этот на земле только и силен. Владимир теперь главный ответчик за каждого здесь, он должен быть уверен, что его воинство не превратится в мясо для ордынских мечей. Со степняками в конном бою шутки плохи — один выбьет стрелами и вырубит десяток, а то и два.
Но Владимир чересчур плохо думал о конных мужиках. Взятые наугад сотни вырубали почти подчистую расставленные на поле лозины с первого захода. И все же он приказал своим воеводам разделить полки пополам, оставив в конном строю самые сильные сотни, а остальные свести в отдельный отряд. Когда закончилась сумятица и крыло рати выстроилось по-новому, князь подъехал к обескураженным ополченцам «особого» полка.
— Мужики! Витязи русские! Плюньте в глаза тому, кто скажет, будто я недоволен вами. Князь Храбрый не обучен льстивым речам. Но сегодня князь Храбрый вам говорит: не было на Руси воинов лучших, чем вы! Не принуждением, но своей охотой вы, свободные русские люди, пришли в мое войско в самый трудный для родины час. Говорят, на войне дешева жизнь человека — не верьте. Чем тяжелее война, тем дороже ратник. Я, ваш главный воевода, совершил бы худшее дело, когда бы бездумно бросил вас в битву. Вы плохо подготовлены к конному бою, но мне теперь нужны не конные, а пешие воины. Пешие, которые умеют ездить на лошадях, не хуже конных. Я уверен — лучших тысяч в моем войске не будет!
Боровский боярин Константин Иванович поклонился князю:
— Государь! Дай стяг полку и особый клич каждой тысяче, как ведется в нашей дружине.
— Стяг я сегодня же вручу воеводе полка, какого назначу. А клич берите по нашему обычаю. Враг хочет обратить русскую землю в пустыню, но против него самого обернется огонь, испепеляющий наши города. Последней жертвой насильников стал Можай. Пусть же враги услышат его имя в боевом кличе вашей первой тысячи и содрогнутся.
— Можа-ай!.. Можа-ай!.. — грозно отозвалось поле.
— Мы получили весть, что захватчиками сожжен славный Радонеж, родина святого Сергия, который прислал нам свое благословение на битву с ненавистной Ордой…
— Р-радонеж!.. — ответила князю вторая тысяча.
— Я хочу, чтобы кличем вашей третьей тысячи стало имя реки, на которой стоит стольный город нашего удела, не покорившийся врагу. Нара!..
И когда грянуло имя Нары, стоящие на поле отряды ответили своими кличами, приветствуя рождение нового полка:
— Бря-аанск!..
— Боровск!..
— Руза-а!
— Вожа-а!
— Непрядва-а! — Это три тысячи броненосных конников Владимира, испытанных Донским походом, сделали своим общим кличем имя самой грозной для врага русской реки. Когда же пешие ополченцы, стоящие в середине рати, могучим хором грянули: «Москва!» — голоса пятнадцати тысяч ратников слились воедино, повторяя как клятву мужества и мести врагу:
— Москва-а! Москва-а!..
Владимир, полыхая крыльями белого корзна, мчался перед войском на своем серо-стальном свирепом жеребце с широченной, словно выкованной из железа, грудью, всматривался в волнующиеся ряды красных щитов, копий, шлемов, кольчатых броней и тигиляев. Тысячи бородатых и безусых лиц обращались к нему, тысячи глаз устремлялись на него, требуя немедленно выступать навстречу врагу.
В полдень, когда кашевары кормили ратников прямо на поле, Храбрый собрал начальников в своем шатре. Старых бояр он отослал к Димитрию, и теперь князя окружали одни молодые лица: Константин Иванович Боровский, Алексей Григорьевич — из Радонежа, Михаил Иванович — из Перемышля, Андрей Борисович — из Ржевы, Григорий Михайлович — из Серпухова, сотский великого князя Тупик. Яков Юрьевич Новосилец, сорокалетний окольничий князя, был самым старшим годами. Поодаль от всех сидел молодой дьяк Мещерин. Первым говорил начальник княжеской разведки Тупик. Слышно, Боброк дал ему новое прозвище, но Васька отзывался лишь на свое прежнее.
— У Кутлабуги не меньше десяти тысяч всадников, — начал он, — и войско это отборное, да только оно уже растлевается грабежами. Шесть-семь тысяч темник постоянно держит под рукой, три-четыре рассыпает для разорения округи. Крымчаки свирепствуют почище Мамаевых карателей, а свирепство выдает злобу и жадность, но не истинную силу войска. Ежели всадник возит в тороках набитые мешки, он больше всего думает об их сохранности.
— Куда может направиться Кутлабуга после Можайска? — спросил Боровский.
— До сих пор, Константин Иваныч, мы считали: Кутлабуга смоленской дорогой может дойти до Вязьмы, оттуда поворотить на Ржеву и через Волок-Ламский вернуться к ханской ставке под Москвой. Ему, видать, известно, што в Вязьме, Ржеве и Волоке собраны запасы кормов и разных товаров. Но нынче утром Бодец прислал вестника. К северу от Можайска, на берегу Рузы, им перехвачен и побит ордынский разъезд. Сакмагоны обнаружили большой чамбул, идущий в сторону Волока. Это может быть голова крымского тумена. Ежели Кутлабуга узнал о месте сбора, он бросится на нас, штоб расчистить себе дорогу. От Можая до Волока три конных перехода, послезавтра надо ждать врага здесь. Государь, я думаю, подвергать осаде Волок негоже. Теперь половина Руси знает: здесь собирается рать против Тохтамыша. Тысячи людей попадут в лапы Орды.
Все знали: Донской запретил Владимиру ввязываться в большие сражения, но кто мог предвидеть, что хан разделит силы? И слово великокняжеского боярина прибавило смелости воеводам: высказывались за поход навстречу врагу. Храбрый говорил последним:
— Врага встречать в поле — то несомненно. Исключать же осады Волока нельзя. Вчера хан стоял у Москвы, сегодня он может быть в Звенигороде, завтра — здесь. Ты, Яков Юрьич, останешься в городе с пешим войском. Те же три тысячи, что на лошадях, пойдут в поход. Дайте им пешие щиты, сколько можно кольчуг и железных шлемов. Мечи можете взять, но каждый должен иметь большое копье и топор. Да в каждую тысячу отберите по две сотни добрых стрелков из остального войска, кроме дружины. Сильные самострелы отдать им до единого.
Под вечер прискакали новые вестники из сторожи, отступившей к берегам Рузы. По ее следам двигалось степное войско, сакмагоны с деревьев насчитали более семи тысяч всадников. Сколько их рассеялось для грабежа деревень, Бодец не знал. Вместе с Ордой грязно-серая пелена в небе надвигалась на западные волости. Местами от горящих селений занимались огнем леса, и солнце с трудом пробивалось сквозь черную копоть. Там, где простерся над землей дымный покров, становилось не по-сентябрьски холодно, словно солнце устало. Люди вспоминали страшное лето одиннадцатилетней давности, в канун которого зимой не выпало снега, а за всю весну не прошло ни одного дождя. Иссякали ручьи и речки, лужами становились озера. Лист на деревьях едва развернулся и пожух, высохшая трава с хрустом ломалась под ногами. На многих полях даже не взошло посеянное зерно, погибал скот. В довершение всех бедствий начались великие лесные пожары, загорелись сухие торфяники. С оглушительным грохотом лопалась накаленная огнем земля, бесследно исчезали в огне селения, сплошные тучи дыма и хлопьев сажи покрыли небосвод на тысячи верст. Младенцы и старики задыхались от смрада и копоти. В середине лета днем стояли черные сумерки, дикие птицы боялись летать и станицами ходили по земле. Но самое страшное началось после. В августе вместо долгожданных дождей с неба повалил снег — и настала зима. Тот год стал бы хуже чумного, но природа вдруг смилостивилась. В январе полили обильные теплые дожди, зазеленела трава и на полях взошли хлеба, посеянные прошлой весной.
Теперь, глядя на тусклое небо, под которым дымились леса и пепелища селений, люди тревожились: как бы прокоптелый небосвод снова не обрушился на их головы ранней жестокой зимой.
В день смотра из ламских лесов вышел Олекса. За его отрядом из двухсот вооруженных чем попало мужиков тянулось с полтысячи беженцев, главным образом, женщин и детей. Жители Волока, узнав, что в толпе пришедших есть спасшиеся москвитяне, всем городом высыпали на улицы. Измученных женщин с плачем хватали за руки и наперебой тянули в свои дома, сирот разобрали в один момент. Приехавший из лагеря Новосилец, которому князь строжайше наказал ограничивать число новых поселенцев, не проронил даже слова. Олекса передал ратников в пеший полк, а для своих тридцати дружинников потребовал у воеводы коней, и тот не смел отказать. Оставив в детинце Анюту с ее новыми подругами и спасенными детьми, Олекса немедленно выехал в лагерь, и первым, кого он встретил, был Тупик. Друзья обнялись. Тупик с трудом узнавал осунувшееся, в резких морщинах лицо друга. Когда-то озорные глаза Олексы напоминали теперь глаза Серпуховского. Васька ни о чем не спрашивал, сам провел в княжеский шатер.
Владимир был один. Он уже знал о выходе Олексы, усадил напротив себя, Тупику велел остаться, потребовал:
— Рассказывай, Олександр Дмитрич. Рассказывай, как стольный град наш хану проторговали, как ворота отворили. Всех изменников назови — не щади ни рода, ни чина.
Олекса выдержал свинцовый взгляд князя, глуховато ответил:
— Грех нам, государь, оговаривать тех, кто прежде нас головы за Москву сложил.
Кулак Владимира грохнул в стальной наколенник — после смотра он не снял брони, похоже, и не собирался снимать.
— Смерть не очищает от позора трусости! Черт бы со всеми, кто поперся к хану на поклон, кабы они себя лишь отдали на заклание — пусть их в святые зачислят! Но их трусостью сгублены тысячи безвинных людей, разрушена Москва, врагу отворены ворота в глубину Руси. Такое смертью не смывается! Слышишь?
— Слышу, государь. А в измене и трусости не могу винить ни Остея, ни бояр, ни выборных, ни святых отцов. Они поверили ханскому слову и клятвам шурьев великого князя — в том их беда. Они кровью доказали, што хотели добра всем.
— «Они хотели»! Я тоже хочу мира и тишины, но не иду же к хану с веревкой на шее, не тащу под ордынские ножи своих бояр! И ты-то почто не пошел с ними, ежели теперь очищаешь?
— Казни, государь, а изменников среди москвитян я не видал, окромя сына боярского Жирошки, да и тот наказан — злее некуда.
Владимир приоттаял глазами.
— Я слыхал, ты по-иному на Остеевой думе разговаривал. Не за то ли тебя Смелым прозвали?
— Не знаю, как там прозвали меня, а корил я тогда живых, не мертвых.
Владимир встал, подошел к гостю.
— Ну, и зипун на тебе! Где только добыл такой?
— Ночью в лесах — не за печкой. Всякой одежке рад.
— Ты ж с войском шел, аль раздеть кого по пути не мог?
— Я, государь, не тать и не ордынский мурза.
— Ух, чертово племя святорусов! Ни хитрости в вас, ни злопамяти, ни жадности, ни коварства. Только бы вам грудью ломить али горбом. Таких, как вы с Васькой Серебряным, надо непременно женить на татарках, гречанках али еще на ком. Не то — попомните слово мое: сядут на ваших потомков алчные ворюги да подлюги, станут кровь сосать почище ордынцев. У князей бы учились — в нас какой только крови не намешано!
— Князья тож, бывает, упускают свое.
— Смел! А верно ли ты успел жениться?
— Верно, государь.
— Правду говорят — война мужскую силу дразнит.
— Когда ж нам еще жениться-то? — подал голос Тупик. — То воюем, то в поход собираемся.
— И то верно. — Князь вздохнул, вернулся на свое место. — Гневен я, Олекса Дмитрич, а как не гневаться — Москву потеряли! Мы еще во всем разберемся. Не для суда над мертвыми — для науки. Теперь же с врагом посчитаться надо Чего просишь?
— Справу для моих дружинников.
— Сколько их у тебя?
— Тридцать два со мной.
— Малого просишь, боярин. Кабы ты устал и захотел посидеть в детинце — сиди. А в походе малого не проси.
— Дай сотню, государь.
— В Москве управлялся с тысячами, пошто теперь в детские портки норовишь? Мне не сотские — мне воеводы нужны. Сам знаешь, сколько лучших бояр моих легло на Куликовом поле. Бери под начало три тысячи.
— Три тысячи?! — Олекса привстал.
— А ты как думал? Всю жизнь впереди сотни мечом помахивать? У меня нет воеводы в походном войске старше двадцати пяти годов. Решай: или примешь трехтысячный полк, или в детинец отошлю. Ты — главный свидетель московской осады, я обязан беречь тебя пуще глаза. Уж коли рисковать таким свидетелем, так по цене.
— Добро, государь.
— Василий, ступай найди Мещерина: пущай оборужит дружину Олексы Дмитрича из моих запасов да ему самому найдет воеводскую справу. — Тупик вышел, князь развернул на походном столе большой пергамент с чертежом окрестной земли. — Ступай ближе. Твои тысячи особые. Они на лошадях, но это не конница, а пешая рать. Смотри на чертеж. Вот Волок, вот Можай. Ты пойдешь за легкоконными сотнями, и с боков тебя прикроют заставы. Ни в какие конные бои с Ордой не ввязывайся. Кутлабугу мы рассчитываем встретить здесь, на подходе к Рузе, но может быть всякое: Орда быстро ходит, а темник — волчина матерый. Помни главное: как появятся, спешивай ратников, заступай дорогу и бейся до последнего. Обойдут тебя, совсем ли окружат — то не твоя забота. Ты обязан стоять насмерть и держать Орду за горло. Это все.
— Кто начальники тысяч?
— Первой — Боровский Константин Иванович. Второй — боярин Олексей Григорьевич. Третьей — сын боярский Ондрей Борисович. Стрелкам я назначил особого воеводу — сотского Никифора. Дружок его, Ванька Бодец, со своей сторожей примкнет к тебе. Ставь его на опасное крыло — там лихие рубаки, не дадут окружить сразу. Своих дружинников держи при себе. Не хочу, штоб, уцелев там, ты сложил голову здесь. Особливо теперь, когда женился. Женка-то кто?
— Ты, верно, знаешь ее, государь. Она у Олены Ольгердовны служила, Анютой звать.
— Вон што! Мне уж из-за ее девиц досталось на орехи: зачем-де оставил? Как будто думать было не о чем, кроме ее девиц. Так и быть, скажите: я, мол, благословил вас без нее. Надо бы и твою Анюту отослать в Торжок, да уж поздно.
— Дозволь идти, государь? Мне еще с войском знакомиться.
— Постой. Ты мово Томилу когда последний раз видал?
— Вечером, когда уж решили поклониться хану. Отходил он. Меня позвал с Адамом-суконником.
— Што он сказал?
— Про Тайницкую. Я в то подземелье детишек и женок многих спрятал. Девицы Олены Олыердовны с ними. Спасутся ли? А Томила тоже считал: у врага нельзя выпрашивать мира.
Владимир встал, подошел к молодому воину:
— Тебе еще долго жить, Олександр Дмитрич, и ты запомни эти слова: у врага нельзя выпросить мира. Врага можно только принудить к миру, наступив ему на голову сапогом. Завтра мы наступим — или я не князь Храбрый, а только волчий корм. Иди, брат.
Уже свечерело, и в лагере разгорались костры. Алая погожая заря отражалась в зеркале Ламы, плавно текущей в двадцати шагах от княжеского шатра. Неподалеку, возле нагруженных телег, снаряжались дружинники Олексы. Каримка громко бранился с кем-то из товарников: на его квадратное тело необъятной ширины непросто подобрать доспех. Переодевшиеся красовались в блестящих кольчугах и высоких шишаках, опробовали мечи и сулицы. Вокруг плотными рядами стояли палатки княжеской дружины, всюду торчали жердяные коновязи, лошади похрупывали зерном. От водопоя с фырканьем и топотом катился сотенный табун. Вечерний воздух был пропитан близкими сердцу воина запахами кострового дыма, коней, дегтя и сыромятины. Поджидавший Тупик позвал в свою палатку, где для Олексы приготовили оружие, броню и воеводское корзно. У палатки толпились дружинники, Олекса узнал Додона, Микулу, Варяга, Дыбка, каждому коротко улыбнулся. Его ни о чем не спрашивали, только во все глаза смотрели на воскреснувшего из мертвых соратника, лелея свои надежды. Броня оказалась впору, корзно было коротковато и узко в плечах.
— Обойдусь без воеводских отличий, — махнул рукой Олекса. — Три тысячи — не тридцать, разглядят и так.
Тупик вызвался проводить его в «особый» полк. Когда уже садились на лошадей, Олекса оборотился, прямо глянул в вопрошающие глаза дружинников:
— Микула, Додон, Алешка! Вы своих пока не оплакивайте. Не хотел обнадеживать до срока, да уж так и быть. Укрыл я ваших и других многих в потайном подземелье с выходом за городом. Может, ушли они, а может, сидят там, бедуют, нас дожидаясь. Бог милостив, авось дождутся.
Олекса был в седле, разбирал повод, когда подбежал Микула, схватил его руку и поцеловал — у Олексы не хватило силы противиться медвежьим дланям бывшего монаха.
— Ну, брат, задал ты мне задачку, — сказал Тупик, когда отъехали. — Они ж только и будут теперь в Москву рваться.
— И без того рвутся. Разве плохо, Василий?
Ехали между шатрами и коновязями, вслушиваясь в голоса ратников, конский храп, звон стали под напильниками и оселками. Где-то у огня под бряцание звончатых гуслей молодой лирник славил заставы богатырские и походы русских князей в Дикое Поле. Гаснущая заря задергивалась плотным речным туманом, пролетная стая гусей роняла с вышины диковатые крики, граяли вороны в заречном лесу, и обоим казалось — снова едут они Куликовым полем между засыпающей Непрядвой и Доном, как будто Куликовская сеча только на время прервалась, чтобы заутра грянуть с новой силой. Как далеко простерлось ты, Куликово поле, где же конец твой, в каком времени и каком краю? А может, не будет у тебя конца, Куликово поле, пока не загоним в могилу последних насильников, убийц и грабителей, жадных до чужой земли и чужого добра, последних душителей чужой свободы?
Вышел из своего шатра Владимир, смотрел на огни воинского лагеря. Мечтал ли о такой силе еще неделю назад? Ведь с полутора тысячами пришел в Волок, а теперь лишь в резерве оставляет семь. И не иссякает народный поток к его стягам. Чем заплатить за ваше самоотречение, русские люди?
Только бы не повернул назад этот крымский зверь со своей стаей! Владимир поклялся жестоко наказать крымчаков за Москву и опустошение своего удела. Сначала — их, потом дойдет и до главного ордынского хищника.
Кутлабуга меньше всего думал об отступлении. Его тумен, доведенный до полного числа, представлял силу, какой не мог иметь ни один из ближних правителей — от Литвы до Новгорода и Твери. Собрать десять тысяч хорошего войска — нужны месяцы, а разношерстный сброд темника не пугал. Ему снова повезло: в ту сторону, куда отступил Донской, посланы Батарбек и Шихомат, Кутлабуге достался удельный серпуховский князек, и тот неведомо где спрятался. Когда передовая тысяча грабила и жгла пустой Можайск, темник повернул на Ржеву, рассчитывая по пути взять Волок-Ламский. В московских монастырях, которые хан отдал крымскому тумену, оказалось меньше добычи, чем рассчитывал найти Кутлабуга. Да и в княжеских теремах, слышно, не очень разжились. Больше всего повезло тем, кто грабил церкви Кремля. В городе же много добычи сгорело. Может быть, золотая казна Димитрия хранится в Волоке или Ржеве?.. С той поры когда на степном кургане за Калкой фряги рассыпали на войлоке перед ханом казну Мамая, мешки с золотом, серебром и твердыми камешками волшебных цветов все время мерещились темнику. Зачем они ему, он пока не задумывался — лишь стремился овладеть странным могуществом золота. Кутлабуга ведь считался удачливым, а удачливый может возмечтать о многом. Тимур-то выплыл из грязи…
Уже повернув со смоленской дороги, Кутлабуга получил весть, что в Волоке стоит серпуховской князь, и насторожился, как волк, зачуявший близко таящегося оленя. Памятуя строгий приказ великого хана, он стянул в кулак семь своих лучших тысяч. На русских реках была межень, и тумен легко одолел неглубокую вблизи верховий Москву, затем перешел еще одну небольшую речку. Здесь на песчаном броду целая сотня обезножила коней, напоровшись на рассыпанные по дну железные шипы-неваляшки, влитые в свинцовую чечевицу. На войне, посреди враждебной страны, верховых лошадей надо крепко беречь, и разозленный темник приказал разведчиков нещадно бить палками, а начальнику их сломали спину. Во избежание неприятностей Кутлабуга приказал через каждый новый брод прогонять табунки двухлетков, которые назначались в пищу.
Темник торопил начальников. Где князь, там и казна его. Время от времени разведчики замечали русских всадников, но те быстро скрывались в лесах. Лишь на берегу Рузы произошла стычка, в которой с обеих сторон имелись убитые, и Кутлабуга понял, что за его движением следят вражеские дозоры. Как поведет себя князь? Побежит или затворится в осаде? Топтание под городом в планы темника не входило, но Волок-Ламский — не Москва.
На другой день, миновав влажные, темные густолесья, тумен вышел к Рузе. Передовые сотни проверили брод, и войско, не останавливаясь, устремилось на левый берег, оставляя за собой грязные, черные сакмы на зелени речных лугов. Кутлабуга шел с легкой головной тысячей, ее он намеревался выбросить вперед, наперехват дорог севернее и западнее города, как только весь отряд втянется на приламскую равнину.
Небо стало чище, в полдень солнце пригрело, легкая пыль от копыт головных сотен мирно вилась впереди, и ничто пока не сулило тревоги. У русов свой обычай: после обеда они спят, как тарбаганы в норах, небось их дозоры тоже попрятались для сна — давно уж нет вестей от разведчиков. Кутлабуга вызвал к себе начальника передней тысячи — своего дальнего родича Мурута. Наянами в войске он предпочитал иметь дальних — ближние скоро наглеют, садятся темнику на шею, требуя незаслуженных привилегий и званий, лодырничают, обманывают, бессовестно воруют и утаивают добычу, вступают в беззаконные сделки с торговцами и поставщиками для войска. Законы в Орде жестоки, но применять их все труднее как раз оттого, что ордынская верхушка связана родством. А глядя на начальников, то же начинают делать и простолюдины. Гниет Великая Орда, разъедается воровством. Отделить бы крымский улус да начать все сызнова…
Тысячник Мурут уже ехал за хвостом золотистого текинца Кутлабуги, не смея поравняться с темником, пощелкивал языком, выражая восхищение лошадью начальника и подавая знак, что явился. Кутлабуга подбирал себе лошадей той же масти, что ходили под ханским седлом, и хотя текинец выморился, темник не менял его от самой Москвы. Знай он, что Тохтамыш ненавидит белых лошадей только потому, что на них красовался Мамай, что и своего любимого аргамака он сменил на вороного, потому что увидел золотистого жеребца под темником, Кутлабуга, вероятно, отослал бы текинца в обоз или даже зарезал на мясо. Но подданные не могут знать все мысли владык, оттого так неожиданно порой сваливаются на них опалы и расправы. От скольких забот, пустых трудов и даже бедствий избавились бы иные люди, не будь они похожими на обезьян.
Кутлабуга наконец подал знак Муруту ехать рядом, намереваясь объяснить ему предстоящее дело, как вдруг в облачке дорожной пыли возникли бешено скачущие всадники.
— Ойе! — тихо воскликнул темник. — Видно, важные вести.
Всадники круто осаживали лошадей, десятник закричал:
— Эмир! Впереди урусы! Наши сотни сражаются!
Усталый конь под темником остановился от легкого движения.
— Сколько ты видел урусов?
— Много! Пять сотен… Тысяча!
— Ой-е-е, как хорошо ты считаешь! Тебя надо определить казначеем или менялой — пять сотен ты сравнял с тысячей. — После того как Тохтамыш заметил Кутлабуге, что хороший воин должен ценить шутки, он старался шутить, даже отправляя людей под топор. — Привыкли гонять баранов, и первый козел показался волком?
— Я хотел сказать, эмир, их пять сотен и еще тысяча.
— Слава аллаху, мы получили первую весть о враге. Пойдем, Мурут, поглядим. — Темник хлестнул жеребца камчой и помчался по дороге. Вслед за нукерами воины головной тысячи пришпорили лошадей. Поле с редкими рощицами отлого вспухало, острые глаза темника приметили обычный на водоразделах сторожевой или могильный курган в одном перестреле от дороги, и он издали повернул к нему по серому жнивью. Мурут знал свое дело — его тысяча неслась туда, где курилась пыль над местом сечи. Текинец шел резво, но громко и часто дышал — все же следовало поменять коня. С кургана виделось далеко. Поля и желтеющие дубравы верстах в двух впереди переходили в сплошной лес. Между купами берез крутилась конная рубка. Тела побитых серыми пятнами и бугорками были широко рассеяны вокруг непрерывной круговерти всадников, сверкающей искрами сабель, по полю носились и стояли, тревожно задирая головы, оседланные кони, потерявшие хозяев. До темника доносился раскатистый чужой рев. От двух сотен прикрытия едва ли осталось пять десятков и те уничтожались на глазах Кутлабуги, но он словно не замечал своих, ибо они делали то, что обязаны делать. Внимание темника приковал русский полк, идущий на рыси той же дорогой навстречу его войску. В то время как голова полка приближалась к месту боя, замыкающие сотни только показались из дальнего леса. Походный строй русов уже сломался — они, конечно, заметили ордынскую тысячу, перевалившую водораздел, и спешили развернуться для боя. С левой стороны их сковывала большая дубрава, вдоль которой бежала дорога, зато справа у них просторно — туда и смещались русские конные сотни, перестраиваясь из колонны в сплошую лаву. Кутлабуга видел перед собой до трех тысяч всадников, не считая тех, что добивали его прикрытие и клубились в поле, обеспечивая развертывание полка. Длинные копья большой колонны выдавали тяжелую русскую конницу, у темника тревожно екнуло сердце: нелегко будет расколошматить броненосную лавину москвитян.
Передние сотни Мурута уже схлестнулись с русскими всадниками, затухающая рубка завертелась с новой силой. Голова вражеского войска уже прекратила движение, правое крыло его все время вытягивалось — вот сейчас бы врезаться в это изломанное, еще не расправленное крыло! Но одной тысячи Мурута мало для удара, и она занята всадниками русского заслона. В середине полка плеснулся багровый стяг, раскачиваясь, вздымался выше и выше. Нельзя давать врагу время для тщательного устройства своего порядка, надо быстро использовать превосходство в числе — напасть, охватить, окружить, смять их строй, прижать к дубраве на левом крыле, засыпать стрелами, ни одному не дать уйти из мешка. Кутлабуга был уверен: князь где-то под багровым стягом, а где князь, там и казна его.
Нукеры не теряли времени: связав длинные пики, нацепили на них сигнальные полотнища, воткнули в вершину кургана. Шесть тысяч тумена подходили на рыси к горбу водораздела, извиваясь по дороге толстой громадной змеей. То-то выкатит глаза русский князек, когда явится ему вся ордынская сила!
— Сигнальте! — резким голосом приказал Кутлабуга. — Тысячам, кроме первой и второй, развернуться сотенными колоннами в сторону левой руки. Мурзе Муруту прекратить бой, отойти и стать на левом крыле тумена. Живо! Живо!
Повинуясь движению стягов, головная тысяча перешла на шаг, разделилась на сотни, они быстро выравнивались в линию. Следующая тысяча перестраивалась на рыси, спеша поравняться с передней. Еще две на скаку хлынули с дороги, обтекая ставку темника. Шедшие в самом хвосте две отборные тысячи повернули прямо на курган — здесь они останутся в резерве. Над полем понеслись сигнальные стрелы, их сверлящий вой предназначался для Мурута и его наянов — пусть следят за своим сигнальным стягом на кургане. Однако этот робкий с эмиром тысячник в бою — удалец. Сбив русские сотни, он погнал их и, кажется, готов был в одиночку напасть на весь полк. Поздно, удалец, — там уже не куча, а стена. Сигналы начальника разом умерили прыть Мурута, он стал заворачивать обратно. Русское прикрытие тоже откатилось на обнаженное крыло полка. Ничего, Мурут с ними еще сочтется за побитых, а лишние жертвы Кутлабуге ни к чему — у великого хана не осталось в запасе воинов.
— Эй, удальцы! — крикнул сигнальщикам. — Ну-ка, передайте приказ свободным волкам — сбегаться ко мне!
Кучи травы и веток уже были сложены на кургане, их стали поливать земляным маслом из узкогорлых кувшинов, защелкали кресала, и четыре столба черного дыма, резко отличного от всякого другого, поползли в небо. Дым заметят рассыпанные отряды, и еще три тысячи всадников помчатся на помощь своему темнику. Кутлабуга верен приказу повелителя: никакого риска в бою!
— Эмир, что это?!
Кутлабуга крутнулся в седле. Весь большой русский полк стоял на поле пешим, вздымая лес копий, а коноводы поспешно угоняли лошадей к рощам. Лишь пять сотен остались верхами на крыле полка. Князь обезумел с перепуга? Или боится, что войско его побежит при первом натиске, и хочет заставить полк сражаться до конца? Пешему-то не уйти от конного. Но на что же он тогда рассчитывает? На своего бога?
Ордынские тысячи приняли боевой порядок, ждали сигнала к сражению. Русский строй отвердел, железный лес копий над ним рябил, сверкая, как озеро в ветреный солнечный день, линия щитов напоминала красный пояс великана, забытый на поле. Русы ничем не выказывали своего стремления к битве, в их стане не гремели тулумбасы, не ревели военные трубы, не носились гонцы с приказами воеводы. Казалось, они лишь предостерегают темника, загородив ему дорогу. Маленькая твердая стена внушала почтение своим решительным видом. У Кутлабуги возникло желание — обойти. Но в отчаянной решимости врага — только видимость угрозы, устрашающий мираж. Не так ли демонические силы отпугивают искателей кладов? Клады даются в руки тех, кто способен перешагнуть мнимые страхи. И все же почему у этих конников, ссаженных на землю, удлиненные щиты пешцев?..
— Сотник! Пошли два десятка нукеров на обе стороны — в обход урусутов. Пусть хорошо смотрят: не появится ли где-нибудь их конная сила?
Два войска стояли друг против друга, словно испуганные встречей. Шло время, на поле ничего не менялось, и в глазах темника стало чернеть. У него же в два с лишним раза больше воинов, и еще три тысячи вот-вот подойдут. Лучшая конница Орды! Разве не славится эта конница умением подавлять врага стремительными ударами? Его обзовут бараном и черепахой, проклятый Карача станет смеяться в лицо, и Шихомат от него не отстанет. А что скажет повелитель?
— Бубны и трубы! Сигналить нападение!..
Оглушенный громом, ревом меди и человеческих голосов, он едва разглядел, как шевельнулся русский строй и три ряда воинов выбежали вперед из его глубины.
У Владимира не было строгого замысла сражения. Встречный бой, когда ничего заранее не известно, кроме примерной силы врага (да и то если разведка не просчиталась), опрокидывает любые готовые замыслы и приносит успех только решительным и стойким. Зная, как осторожно ходит Орда, Владимир сразу отказался от мысли о засаде. Встретить степняков открыто равной силой и потрепать — нехитро, а разгромить трудно. Преследуя их, легко самому угодить в западню. Знание степной конницы, ее приемов, силы и слабости навело князя на мысль о верховой пехоте. Приковать врага к месту лучше всего способны пешцы. А уж потом — не потерять времени…
И теперь верховая пехота у него впереди. Той же дорогой, в трех верстах за нею, шли два конных полка общим числом в пять тысяч всадников. Лишь бы только Олекса выдержал один час боя.
В восьмом часу пополудни[30] на взмыленной лошади прискакал гонец с вестью, что Бодец завязал бой с ордынским прикрытием и воевода Александр Смелый развертывает пешую рать на поле в виду приближающегося войска врага. По знаку Владимира легкая конница во главе с серпуховским боярином Григорием Михайловичем свернула с дороги и, прикрываясь рощами, двинулась на рыси в обход поля, где начиналась сеча. Броненосная дружина Владимира в две тысячи мечей тоже перешла на рысь.
Впереди обходящего полка, широко рассыпавшись, скакала сотня Тупика. Храбрый назначил его вторым воеводой к серпуховскому боярину, но Васька все же сам возглавил разведчиков. Либо он выведет конников в тыл крымчакам, либо те побьют пешцев Олексы и уйдут безнаказанно, если, конечно, уклонятся от боя с главными русскими силами. По черным дымам в небе Тупик догадывался: темник сзывает рассеянные для грабежа сотни, и надо их опередить. Охватывая перелески и дубравы, сакмагоны мчались через поля, бурьяны, заросшие кустарниками кулиги, не думая о собственной безопасности. Самое важное — спугнуть вражеские дозоры до того, как они обнаружат идущий следом полк, а может быть, по пятам убегающих дозоров и вывести полк на логово главного зверя. Впрочем, ставку темника указывали дымы.
Для встречи с Ордой Олекса предпочел бы иное место, но выбирать не приходилось: часть его конников уже сражалась, помогая стороже, и Бодец известил, что дозорные видят многие тысячи степняков в каких-нибудь полутора верстах. Полк, опираясь левым крылом на густые заросли дубняка и лещины, начал строиться для боя.
Пока полк развертывался, Олекса, оставаясь в седле, следил за приготовлениями врага. Он видел неполный тумен, но всей силы темник сразу не покажет. Тысяча, две, три, четыре… Пятая, отбросившая русскую сторожу, изготовилась чуть в стороне, на свободе, явно целясь в конников полка. Сколько у темника в резерве? И где его резерв?.. А впрочем, то заботы других воевод. Дело Олексы — стоять насмерть.
С тремя воинами примчался Бодец:
— Олекса, брате! Тебя ли вижу воеводой?
— Меня, Иван, меня. Ты не ранен?
Кольчуга начальника сторожи в бурых пятнах засохшей крови, на зерцале и оплечье — следы ударов, на морде рыжего скакуна запеклась черно-багровая полоса.
— Бог миловал. Лишь голова кругом — ровно с Никифором братину зеленого усидели. — Бодец еще жил лихой конной схваткой, тело его казалось слитым с конем, солнечные искры в глазах вспыхивали отражением сабель. Он оборотился к настороженно прислушивающимся ратникам, крикнул: — Не боись, витязи! Знаете, как на пиру-то? Первая чара — колом, вторая — соколом, остальные — мелкими пташками. Так же и в сече: первого бьешь с дрожью, второго — с азартом, остальных — не считаешь!
Ратники гулко засмеялись, и Олекса был благодарен неунывающему Ваньке Бодцу за этот смех перед тяжким, кровавым делом.
— Принимай всех конников, Иван. Задача одна: подольше держать Орду, не давая обойти пешую рать.
— Ясно, воевода. А князь где?
— Князь будет. Попрут — встречай в лицо всей силой, да не рассыпай отряда — не то, как траву, высекут и потопчут.
— Не тужи, воевода, — нам не учиться. Я этих псов поганых за кажную мою деревню заставлю мочиться кровью!
— Скачи, Ваня, скачи к отряду — вот-вот пойдут!
Однако сигнальные стяги на кургане, в полуверсте от русской рати, словно задремали, только лениво ползли в небо черные дымы. Из жнивья, где недавно шла сеча отрядов прикрытия, поднимались очухавшиеся раненые и оглушенные. Одни брели в сторону русского войска, другие — в сторону ордынского. Иные ползли.
— Бедолаги, и куды ж они? В дубраву уходить им надо.
Олекса обернулся, встретил настороженный взгляд Каримки из-под кольчатой прилбицы шлема. Взятый в число дружинников, старшина кожевенной сотни не отставал теперь от начальника ни на шаг, словно телохранитель. Олекса оглядел пешую рать. От красного сияния волнующейся стены длинных щитов, от бледно-синего сверкания топоров, алебард и копий, от серебристого блеска кольчуг и шлемов становилось больно глазам. Неужто он, безвестный воин Александр, ничем не знаменитый, сирота, кем-то подобранный на дороге в чумной год, вскормленный добрыми людьми, — он сегодня воеводствует над этой ратью?! Пусть он воевода лишь на час, от великой нужды, но в этот самый час решается судьба многих тысяч людей и, может быть, Москвы.
Олекса сошел с коня, взял тяжелое копье, перекинул свой круглый щит, оснащенный клинком, со спины на руку. Дружинники его тоже спешились, ближние ратники потеснились, принимая их в первые ряды. Рассылать гонцов уже не надо: приказ отдан, каждый тысяцкий, сотский, десятский знает, что от него требуется. С самого начала Олекса понимал, что нужен князю Храброму и его полку вроде живой хоругви, доставленной со стен Москвы. Поэтому и принял воеводство. Но он ведь еще и воин.
Стяги на кургане разом пришли в движение, и докатился глухой рокот больших бубнов, завыли дудки, заревела медь широкогорлых труб. Пять тысяч степных всадников одновременно стронулись, ходкой рысью покатились на русский полк. Послышался отрывистый голос сотского Никифора, стоящего у стяга, его подхватили десятские и передали в оба конца — шестьсот стрелков с помощниками выбежали вперед из глубины строя, стали в три ряда. Арбалетчики и заряжающие опустились на колено, лучники стояли в рост. Большая часть самострелов имела стальные пружины — военный запас великого князя из волоколамских оружейных складов.
Враг прошел с четверть версты, послышался глухой гул, земля стала мелко дрожать от топота тысяч копыт. Снова — резкий крик сотского Никифора. Словно сотни гусельных струн лопнули вдоль русского строя, черный рой железных стрел, едва мелькнув, тает в воздухе — арбалетчики сделали первый залп, и заряжающие передают им готовое к выстрелу оружие, принимая спущенные арбалеты. Звон второго залпа не так дружен, но именно второй пришелся по врагу на убийственной дистанции: невидимый вихрь вырвал из седел сотни всадников, спотыкаются и рушатся кони, вой отчаяния и злобы поднялся над атакующими чамбулами. Задние скакали через упавших, топча убитых и раненых; ответный град хлестнул по русской рати, но был еще слаб — ни вскрика, ни стона не вызвал он в строю. А может, раненые просто терпели, чтобы жалобами не смутить товарищей. Воины подняли щиты, заработали и русские лучники, черня стрелами небо. Арбалетчики били теперь вразброд, всаживая железную смерть в накатывающий серый вал. Грозное у них оружие, да заряжать долго: пока арбалетчик пошлет одну стрелу, простой лучник — десять.
Хуже всего пришлось той тысяче, что устремилась на конный отряд москвитян. Там, похоже, многие вообще не имели доспехов — словно пришли поохотиться в русских лесах. «Ну, что ж, джигиты, отведайте и нашей охоты!» В то время как, изрываемые переным железом, другие чамбулы перешли на галоп, эта тысяча шарахнулась в сторону открытого поля, вытягивая порядок, далеко обегая крыло полка. Не пропустим момента, Ваня Бодец!
Сила ордынских стрел росла с каждым прыжком лошадей, свирепо забарабанило по щитам, падали стрелки и копейщики, но и каждый выстрел русского арбалета разил теперь насмерть, пронизывая брони, как простой луб. Наконец дружина Никифора по крику своего начальника бросилась назад, в ряды пешцев, и ордынский каленый град прервался — всадники набегали неровной волной, ощетиненной длинными копьями. Русский строй колыхнулся, и синеватая стена сверкающих лезвий встала впереди человеческой стены. Серединные ряды изготовились к броску сулиц. В этот момент конный отряд полка устремился вперед глубокой лавой, набирая разгон, начал сближаться с тысячей Мурута. Прорвавшись сквозь ливень вражеских стрел, конники с яростным кличем: «Лама!.. Лама!» — врезались в самую середину врагов, громадная карусель смерти стала медленно закручиваться в сторону кургана.
Ничего этого не видел Олекса, захваченный приближением чужой конницы. Не без торжества примечал он, что побитые сотни врага потеряли упругую плотность, а в истошном визге и завывании степняков больше бешенства, чем угрозы — ведь не менее тысячи пораженных корчилось и лежало пластом позади атакующих на вытоптанном, окровавленном жнивье; многие, потеряв лошадей, бежали к запасным табунам. Враги еще обозлены, как шершни, в гнездо которых всадили кол, но ярость, порожденная тяжелыми потерями, долго не держится — ее сменяет страх.
Картины войны однообразны, как медные чеканенные монеты: конские морды с раздутыми ноздрями, плоские, словно стертые, лица врагов с раскрытыми в крике ртами, волна шального рева и волна смрада от людей и животных, потеющих от страха, рушащиеся на землю всадники под чудовищным градом сулиц, и вот они — вознесшиеся лошадиные шеи, груди и копыта, тянущиеся к тебе копья, грозящий блеск кривых лезвий… Лава вздыбилась в отчаянной надежде перескочить русские копья, чего никому и никогда не удавалось. Олекса пожалел бурого коня с атласной шерстью и черной, как смоль, гривой — острием копья поймал рыжебородого великана с округлившимися от страха и злобы глазами, и плоское лезвие проткнуло кожаную броню с ее хозяином, как шмат сырого сала, лишь слабым хрупом отдалось в гладком древке — так силен был разгон всадника. Он налетел грудью на копейный крюк, его вынесло из седла, громадная тяжесть потянула руки долу; Олекса уклонился от копыт лошади, все-таки напоровшейся на рогатину бородатого соседа, и видел, как насаженный на копье враг, выронив оружие, сучил в воздухе ногами и руками, словно по воздуху пытался взбежать на русскую стенку. Лошади степняков уперлись, началась свалка. Стоящий слева Каримка колол и бил по головам длинной алебардой, Олекса выдернул копье из поверженного, зацепил и вырвал крюком из седла еще одного…
Побитые люди и лошади в минуту образовали кровавую гряду перед стеной копейщиков, оттеснив ее назад, всадники шарахнулись прочь, завертелись в полусотне шагов, потекли в сторону открытого поля, в водоворот конной сечи, рассеивающий лязг, звериные крики и высверки стали.
— Слава-а! — вспыхнул торжествующий клич в середине полка.
— Можа-ай! — взревел грозный хор с левой руки Олексы.
— Р-радонеж! — грянуло в центре.
— Нар-ра! — отозвалось с левой руки.
Тысячи полка перекликались, торжествуя первый успех, клялись друг другу, что не покажут врагу спины. Снова стегнули черные стрелы по щитам и броням — степняки мстили за неудачу. Русские лучники их вызверили, копейщики — отрезвили. Теперь полоска земли, устланная ордынскими телами, как смертная пропасть отпугивала нападающих. До чего же не хочется накалываться на копье к концу похода, когда уже время поворачивать морды коней к родным кочевьям, а в запасном табуне за холмом к спине твоей лошади приторочены тугие мешки и ты уже не раз воображал, как станешь одаривать родичей и как станут чествовать тебя, добытчика, и петь в твою честь хвалебные песни!
Потоки стрел лились непрерывно — тысячи врагов усиленно опустошали колчаны, надеясь подточить пешую стену с расстояния. То один, то другой русский воин, словно в изнеможении, опускался на землю, обливая ее кровью. Стрелки снова стали выдвигаться в первые ряды. Крутящаяся волна всадников на крыле полка росла, и казалось чудом, что враг еще не обошел ратников с тыла, что русские конники продолжают упорную сечу, в которой, словно в трясине, увязло больше тысячи степняков.
Кутлабуга лишился речи от гнева, он грыз свои черные ногти, рычал и плевался. Русские стрелки и копейщики его изумили, свои — привели в небывалую ярость. Свиномордые ублюдки, они превратились в трусливых сытых хомяков, едва набили мешки первой добычей! Почему остановились в атаке все четыре тысячи? Для того ли он ставил их в десять рядов, чтобы, потеряв два первых от русских стрел, они растеряли и всякое мужество, едва доскакав до вражеских копейщиков? Пусть бы еще два или даже три ряда насадили свои животы на железо — по пригнутым копьям, по спинам убитых другие обязаны были вломиться в русский строй, разорвать его, смять и стоптать! Куда смотрели тысячники и сотники, куда они смотрят теперь? Он прикажет пороть их до полусмерти, а потом отправит пасти овечьи отары. Один Мурут делает свое, оголяя от конницы русское крыло. Но что там творит мурза Тимур, этот вонючий козолуп, ханский выкормыш, навязанный на шею Кутлабуги? Вместо того чтобы обойти конную свалку, затеянную Мурутом, и ударить русов с тыла, этот мурза с каменной головой, годящейся лишь на то, чтобы об нее колоть крепкие орехи, сам втянулся в ту же свалку, она разрастается по всему полю. Теперь, если даже бросить в обход врага одну из резервных тысяч, ей придется прорубаться сквозь своих.
Сотни перед строем русских копейщиков по-прежнему толклись на месте, стреляя из луков. Противник отвечал — воины то и дело вываливались из седел или грохались на землю вместе с конями. Оружие дальнего боя набирает силу, и степной коннице все труднее на полях сражений. Уже в походных войсках появляются тюфенги. Стальные луки с деревянным прикладом разят дальше, чем ордынские. Степняки не любят арбалеты — это оружие пешца, а не всадника. Да и некому в кочевой степи ковать пружины, требующие в изготовлении особого искусства. У Мамая лишь каждый двадцатый всадник в лучших тысячах имел арбалет, у Тохтамыша и того меньше. На западе епископы и сам папа проклинают тех, кто продает арбалеты не христианам. И против христиан применять это оружие церковь запрещает как на западе, так и на Руси.
Красный стяг, развевающийся над стеной красных щитов, доводил Кутлабугу до исступления. Враг, казалось, смеется ему в лицо. Темник забыл обо всем на свете, кроме ненавистного стяга, охваченный свирепым желанием сорвать его и топтать ногами. Когда Кутлабуга обернулся, у сивоусого тысячника, стоящего за его спиной, задрожала челюсть от взгляда начальника.
— Останешься здесь и смотри за моими сигналами. Проворонишь — убью! Я сам поведу вторую тысячу и покажу ожирелым баболовам, как сражаются воины. Ко всем тысячникам пошли сказать: если они снова остановятся в нападении, я изорву проволочную плеть об их деревянные головы, а сотникам переломаю спины. Обойду русов — подам сигнал к общему удару. Ты повторишь его стягами.
Длинный, неуклюжий на земле, Кутлабуга в седле преображался, срастаясь с конем. Присоединив ко второй тысяче резерва полторы сотни воинов, пересевших на заводных лошадей, он со своими нукерами снова взлетел на курган, поджидая, пока развернутый чамбул вытянется в колонну по сотням — легче будет обойти русскую рать, а в тылу ее останется лишь повернуть лошадей в сторону правой руки, и колонна превратится в атакующую лаву. Кутлабуга сбросил халат, чтобы его черный панцирь узнавали издалека. Он по-прежнему оставался на своем текинце, хорошо знакомом войску.
Конный водоворот на поле, разрастаясь, поредел, — кажется, русов удалось раздробить, между сражающимися всадниками и пешей ратью образовалось свободное пространство, и в этот разрыв, не теряя мгновения, Кутлабуга повел ударный отряд. Он рассчитывал увлечь всех, кто без толку кружил по полю, чего-то выжидая. Отдохнувший текинец понес ровным аллюром, и темник сам себе представлялся бегущим над землей ястребом, готовым вонзить когти в замеченную жертву. А земля стонала от тысяч копыт, словно жаловалась, но это была чужая земля, и темник не слышал ее стона. Давно уж вот так не летал он в сечи и, возбужденный опасностью, всей кожей ощущал свою тройную броню, тяжесть щита и копья, твердость оплечий и стального шлема, плотно облегающего бритую голову. Он не опускал забрала — пусть и свои, и враги видят свирепое лицо ордынского эмира, чей шлем украшают буро-черные перья степного беркута.
Полчаса боя прошли как мгновение, и в то же время словно вечность отделяла Олексу и его ратников от первого звона мечей на этом поле. Уже треть воинов была убита и ранена стрелами. Он знал: рано или поздно пешцам придется отражать врага с обеих сторон, и появление на поле боя свежей ордынской тысячи означало близкое окружение. По однообразным зелено-серым халатам и железным мисюркам, по единой масти гнедых лошадей Олекса угадал постоянное войско. Темник бросил в бой резерв — большего Олекса не мог бы добиться, — но Бодец уже ничем не поможет, он и так совершил невозможное. Свежая тысяча, увлекая часть конницы из круговорота сечи, стремительно обходила пеший строй, и за своими копьями Олекса потерял черного всадника, летящего в голове вражеского отряда.
— Трем последним рядам повернуть копья назад! — закричал он начальнику тысячи, стоящему возле самого древка знамени. — Самострельщиков — в промежутки задних рядов, бить Орду!
Приказ подхватили начальники десятков и сотен, закачались копья последних линий, склонились навстречу обходящему врагу. Полк ощетинился железом на обе стороны. Вражеские сотни вытягивались колонной вдоль русского строя, и теперь тыл его становился главным фронтом: усиленная свежая тысяча постоянного войска опаснее трех потрепанных, уже бегавших от копейщиков. Зазвенели стальные тетивы. Олекса искал глазами черного наяна и увидел его стоящим под большим желто-зеленым знаменем среди нукеров в чешуйчатых панцирях. Наян пропускал свои сотни, видимо намереваясь остаться со знаменем в середине лавы. Олексу почему-то бесило, что враг его носит такой же панцирь, в каком он сам сражался на стенах Москвы. Сейчас бы коня да вызвать на поединок черного дьявола, словно не замечающего русских стрел в своей неуязвимой броне, — потянуть время! Каждая выигранная минута теперь равна цене многих жизней. Но конь далеко, а вражеские сотни уже развернулись и превратились в боевую лаву, и воевода полка снова становится простым ратником. Железные русские стрелы все чаще вырывали врагов из седел, валили вместе с конями, видно было, как наян в нетерпении машет рукой, отдавая какие-то приказания. Желто-зеленое знамя пришло в движение, ему отозвались стяги на кургане, донесся хриплый рев труб. А потом угрожающий рык тысяч глоток, луженных степными ветрами, обрушился на русский полк с двух сторон:
— Хурр-раг!..
Справа от Олексы, стоящего теперь лицом против нового врага, вскипело в ответ злым пчелиным роем:
— Можа-ай!..
— Р-радонеж! — оглушительно отозвалась серединная тысяча.
— Нар-ра! — грозно докатилось с левой стороны.
Олекса стоял в третьем ряду, держа копье над копьями передних ополченцев; справа и слева тускло посвечивали цветом побежалости и засохшей крови лезвия рогатин Каримки и десятского Клевца. Глухой топот идущих в атаку тысяч нарастал с обеих сторон. Черный наян мчался в середине лавы — он явно нацеливался на русский стяг. Олекса оглянулся. Багровое полотнище колыхал слабый полуденный ветер. Почти во всех московских полках были стяги любимого на Руси красного цвета — от нежно-алых тонов утренней зари до буро-огненных, цвета запекшейся крови. Только великокняжеское большое знамя с Золотым Спасом — черное, словно скипевшаяся кровь столетий. Где оно теперь, родимое? Развевается над станом мирно отдыхающей рати? Вьется над походными колоннами войск? Или так же, как этот багровый стяг полка, плещется на кровавом ветру битвы?
Упертые в землю копья с громом ударили в щиты и брони врагов; треск дерева и звон железа, крики злобы и боли, сдавленные стоны и визг напоровшихся лошадей слились в чудовищный рев. Двухцветное знамя темника было впереди, и ни один ордынский всадник не смел отвернуть от смертоносной бороны, нацеленной в грудь и в лицо, — позади казнь. Проламывая стальной частокол грудями лошадей и собственными телами, свежая тысяча смяла два ряда копейщиков; уже стоящие в самой середине рати стрелки в упор разрядили оружие по врагу, бросая луки и самострелы, хватали копья и топоры. Их залп придержал напор серо-зеленых халатов, и Олексе удалось вырвать пику из шеи лошади зверолицего нукера, раскроившего саблей голову переднему ополченцу. Поверженного врага пронзил Клевец, Каримка отбил удары копий, нацеленные в начальника. Движение врага остановилось, начался ожесточенный бой пеших и конных копейщиков. Черный наян, огражденный пиками и телами своих нукеров, стал пробиваться вперед, крутя над головой синеватую молнию дамасской стали. Олекса видел под пернатым шлемом его длинное лицо с тяжелой челюстью, ощеренные черноватые зубы, ледяные змеиные глаза, устремленные поверх голов русских воинов, — наян замечал лишь стяг полка, к которому рвался. Олекса выбросил копье далеко вперед, пытаясь достать ближнего из окружения мурзы, но мечи нукеров отклонили удар, чья-то рука перехватила древко у самого жала, Олекса рванул оружие к себе, в древко вцепилось несколько рук, и его поволокли из строя через нагромождение конских и человеческих тел. Кто-то схватил сзади и страшной силы рывком удержал на месте. Два острия разом уперлись Олексе в грудь, обожгли болью, и закостеневшие на древке руки сами разжались. Каримка и седобородый дружинник заслонили его, неистово работая копьями, но им тоже скоро пришлось расстаться с оружием — по всему фронту боя ордынцы хватались за древки русских копий и, пользуясь превосходством в числе, перетягивали их к себе. Яростно завизжав, Каримка вырвал из-за пояса топор с ременной наручной петлей и стремительными ударами стал разбрасывать пики врагов, добираясь до морд сгрудившихся лошадей, чтобы ссадить нукеров на землю. По кольчуге Олексы текла кровь, раны жгло, но слабости он пока не чувствовал. Сзади громко кричал тысяцкий, называя его имя, Олекса обернулся. Их оттеснили почти к самому стягу. Позади только три ряда копейщиков бились с напирающей конницей, но с боков к стягу отступали новые сотни ополченцев — соседняя тысяча на открытом крыле была уже отрезана. В поле, за пешим строем, все еще длился конный бой. Тысячи Константина Боровского и Алексея Григорьевича пока стояли крылом к крылу. Алексей указывал воеводе мечом в сторону дубравы — туда еще можно отойти с дружинниками, там, наверное, удастся выстоять, притягивая к себе врагов. Но там есть мужественный воевода Боровский, и главный воевода полка там нужен меньше, чем здесь, под стягом, лишний меч.
— Держись, Радонеж! Круши, Радонеж!..
Клич Олексы подхватили сотни три голосов, дружинники и ближние ополченцы стали сбиваться вокруг воеводы, он двинулся на черного всадника, намереваясь остановить его упорное, шаг за шагом, продвижение к полковому стягу. Щит с клинком — грозное оружие в теснинах битвы. Олекса отражал им удары, бил в конские бока и брони нукеров, разя, словно кончаром, одновременно совершая и жестокую работу мечом, зажатым в правой руке. Хрипя, с надсадом ратничали дружинники и ополченцы — словно рубили дрова или метали сено. Враги визжали и хукали, отбивая удары, медленно раздавались перед упорным отрядом, затягивали его в свою плоть. Чуть впереди, сбоку, неустанно орудовал щитом и топором Каримка, тоже нацеливаясь на мурзу. Дорого отливаются Орде слезы, пролитые кожевником на берегу реки Москвы. В таком бою могучего воина трудно остановить числом, нужен равный. Телохранители, почуяв опасность, стали разворачивать коней в тесноте навстречу Каримке, двое что-то кричали в самое лицо черного всадника, пытались даже схватить за повод его коня, но мурза, злобно щерясь, как завороженный, передвигался по телам своих и чужих к багровому стягу, заставляя окружающих тараном идти на окровавленные жала русских копий и лезвия секир. Вокруг стяга сбилась уже немалая толпа защитников, со всех сторон взятая в тиски ордынской конницей. Отряд Олексы отпал от нее как отрубленная рука, но рука еще напрягалась в борьбе, еще тянулась к горлу врага.
Не о ближней угрозе кричали нукеры своему наяну — стяги на далеком кургане сигналили тревогу. Эмир не желал ничего слышать, кроме голоса мечей, ничего видеть, кроме ненавистного красного полотнища, которое до сих пор не сорвано. Как тигр, вцепившийся в быка и опьяненный запахом крови, Кутлабуга оказался неспособным оторваться от своей жертвы. Какого шайтана лезут к нему с тревогами?! У него за курганом лучшая тысяча, туда же теперь должны подойти еще три, и находящийся там наместник, первый тысячник тумена, обязан решать и действовать за эмира. Разве уже не ясно, что надо скорее добить этот пеший русский полк, а конные отряды рассеются сами? Русский строй смят, зажат в тиски, до вражеского стяга можно добросить аркан, и Кутлабуга не уйдет, пока не втопчет его в грязь.
— Эмир обезумел! — кричал нукерам сотник за спиной темника. — Стреляйте в это проклятое знамя зажженными стрелами, испепелите его! Что-то случилось — надо выходить из боя.
От дубравы, где дрался отряд Боровского, развернувшийся под напором врага вдоль опушки, сквозь лязг оружия и свирепое хуканье торжествующих степняков донесся знакомый клич:
— Можа-ай!..
— Р-радонеж! — отозвались сотни под стягом.
— Нарр-ра! — ответили хриплые голоса из гущи врагов. Тысячи перекликались, значит, еще жили они и дрались. Молчала только «Лама», но конный бой до сих пор не затух посреди осеннего поля. И вдруг над гулом побоища далеким эхом откликнулось:
— …пря-а-два-а!..
Что-то изменилось в задних рядах степного войска, там прервался свирепый визг всадников, вполне осмелевших к концу сечи и пытающихся пробиться в первые ряды, хоть разок махнуть саблей над головой обреченных русов. И тогда в ветерке, пахнущем кровью, уже отчетливее, ближе повторилось:
— Не-пря-а-два-а!..
Окруженные, жестоко стиснутые врагами русские ратники у знамени полка еще не могли видеть, как от печальных осенних перелесков, сомкнувшихся у края полей, катилась, сверкая бронями и клинками, лавина конницы под стягами цвета запекшейся крови.
Тупик увидел конный дозор степняков, когда из-за дубрав уже доносился гул сечи. Кличи русских едва различались в угрожающем реве ордынских тысяч, и Тупик послал Николку навстречу полковому воеводе с одним словом: «Спеши!» Вражеских дозорных гнали в пяту в полной уверенности, что они приведут к ставке военачальника — полка-то эти соглядатаи не видели, а одна русская сотня окажется там в западне. На скаку обогнув рощу, скрывшую беглецов, сакмагоны вылетели на полевую дорогу менее чем в полуверсте от кургана, близ которого толклись скученные табуны ордынских лошадей. Над курганом пестрели большие стяги, под ними толпилось множество спешенных и верховых.
— С нами крестная сила! — крикнул Варяг, указывая на тысячу всадников в зеленых халатах. Это был ударный, личный отряд темника. Но взгляд Тупика приковали табуны.
— Микула! Додон! Со своими десятками пугните коней. Живо!
Двадцать разведчиков, взвыв по-волчьи, рассыпанным строем ринулись к табунам. Первым, припадая к гриве, скакал зверовидный Кряж. Когда этот «лесовик» рявкнет медведем, ордынские табуны придется собирать от Можайска до Москвы. На кургане началась суматоха, две ближние сотни ордынского чамбула стали поворачиваться к русским. Тупик выдернул меч.
Из-за рощи накатил топот — полк оказался ближе, чем думали разведчики. Тупик выхватил значок у сигнальщика, и передовые сотни, повинуясь его командам, сбавили бег, стали расходиться веером в широкую лаву. Вот и пришлось повоеводствовать — чему не научит война! Молодой боярин Григорий Михайлович во весь опор мчался к нему, видно, хотел что-то спросить. Тупик понял: надо командовать не теряя минуты — вражеский резерв смешался.
— Григорий! — закричал в лицо возбужденному воеводе. — Бери первую, обходи слева, отсекай от табунов и можайской дороги! Я со второй и третьей ударю на курган.
Тупик не дождался выхода всех отрядов — не было нужды: в глазах ошарашенных врагов русская конница теперь бессчетна. Орлик всхрапнул от сильного укола шпор, сорвался с места в карьер. Знакомо загудел ветер, врываясь под шлем, седая жнива понеслась под копыта, закрутилась, закачалась, разрастаясь, зелено-бурая тьма ордынского чамбула. Припадая к гривам, крутя над головой сверкающие мечи, скакали рядом Варяг и Дыбок. Позади катился чугунный топот увлеченных в атаку сотен. И вдруг конница врага распуганным стадом, в середину которого прыгнул барс, шарахнулась в стороны, редея, разорвалась на две части: меньшая кинулась назад, к долине Рузы, — под мечи обходящей тысячи, большая, обтекая курган, устремилась к знамени своего темника, добивающего пешую русскую рать. «Чудны дела твои, господи! — изумился Тупик. — Нукеры Великой Орды, не скрестив даже мечей с русской ополченческой конницей, бегут от нее, словно козы от волка. Вот она где заговорила, Непрядва!» Он-то боялся, что конные ополченцы не выдержат удара панцирной гвардии темника.
Часть врагов при развороте скучилась, и сотня разведчиков первой ворвалась в их задние ряды. Перед Васькой были только незащищенные спины, и он крестил эти по-крысиному сгорбленные спины с незнаемым прежде мстительным злорадством: «За Москву! За Можайск! За Серпухов! За Звонцы!..»
Желто-зеленое знамя темника металось вдали, сигналя какие-то приказы, но бегущие уже не могли остановиться, понять, что же происходит, — они мчались на скученные толпы своих конных, обступивших пеший полк. Воины Тупика глубоко вклинились в раздерганные порядки бегущих, сотня распалась на десятки, враги теперь скакали не только впереди, но и с боков, даже сзади. Яро вопя, Дыбок вдруг прянул в сторону, погнался за удирающим мурзой в золоченой броне.
— Назад, Мишка, назад! — остерегающе закричал Тупик, видя, что мурза увлекает преследователя в гущу зеленых халатов. Но Мишка уже оторвался, его светлая кольчуга словно прожигала серо-зеленое месиво бегущих. Не обращая внимания на других врагов, он коршуном настиг мурзу, тот взмахнул руками, завалился в седле, исчез в толпе конных. Тупик, Варяг, те, кто скакал рядом, стали поворачивать за Дыбком, уже догадываясь, что последует дальше. Враги шарахались от сакмагонов, и Тупик видел, как Дыбок прыгал с лошади. Сзади набегала толпа рассеянных нукеров, гонимых ополченцами, но крики предостережения не достигали Мишки. Он уже насел на поверженного — срывал с него дорогой меч в украшенных каменьями ножнах, золотой пояс с кошельком, рвал застежки панциря. Что Мишке толпы бегущих врагов, когда в руках состояние! Тупик не доскакал до него каких-нибудь тридцати шагов, когда усатый нукер на полном галопе опустил пику, ударил склоненного русского, и острие пришлось между оплечьем и шлемом. Бармица не выдержала — пика прошла шею насквозь, тело Мишки мотнулось и опрокинулось навзничь. Алешка взревел, кровеня шпорами бока своего пегаша, кинулся за убийцей дружинника. Тупик только оборотился на погибшего. Будь ты проклята, человеческая жадность! Скольких сгубила и скольких сгубишь еще! Знал же он, знал, что жадность доводит Мишку до мародерства, а мародеры на войне долго не живут. Ведь и тогда, под Переславлем, как после узнал Тупик, Мишка обобрал раненого мурзу еще до окончания боя. Другого Васька, пожалуй, выпорол бы для науки, Мишку — не мог. Может, ее прежде и не было, настоящей-то вины перед Мишкой Дыбком, а теперь есть. Непоправимая вина, которая не забудется до смерти, — сгубил попустительством…
От русского стяга конные степняки хлынули навстречу своим зеленым халатам, столкнулись, смешались беспорядочной громадной толпой — за ордынскими рядами воины обходящего полка уже видели багровые стяги и сверкание мечей дружины Владимира Храброго. Над полем сечи теперь царили боевые кличи русских отрядов, и словно воскресали разрушенные врагом города, прорастали колючим железным лесом, неудержимо наступая на захватчиков.
— Москва-а! — во всю силу легких закричал Тупик.
— Москва-а-аа! — раскатом отозвалось поле, а над головами смятенных крымчаков навстречу летело:
— Непря-адва-а!..
Они грозно сомкнули два своих крыла, «Москва» и «Непрядва», сметая толпы ошалелых степняков к дубраве — на окровавленные копья воинов Константина Боровского. Уже стяг пешей рати, так и не сорванный врагом, остался за спинами русских конников. Лишь нескольким десяткам ордынских всадников удалось бежать с поля сечи. С опущенными копьями броненосные дружины двинулись на охваченных паникой степняков, смертно жалящий обруч окружения начал сжиматься. Впервые за полтораста лет вооруженной борьбы с Ордой равное по численности войско русского князя окружило многотысячную степную конницу. Подобного прежде не случалось даже в междоусобной борьбе ханов. В середине окруженных жалобно заржали лошади и отчаянно, тоскливо, жутко, как убиваемые собаки, закричали люди, схваченные давкой. Чамбулы растеряли свои значки, желто-зеленое знамя темника было затоптано в кровавую грязь вблизи русского стяга, а где сам Кутлабуга, никто не знал. В середине стиснутой толпы сражаться крымчакам было не с кем, они душили друг друга, а по кольцу окружения на каждый ордынский меч приходилось два русских, на каждое копье — три русских. Вопли «Яман! Яман!» терялись, глохли в треске железа и кликах наступающих.
На стыке полков, где замкнулось кольцо, появился Владимир Храбрый. В железе от пяток до макушки, он медленно ехал к месту побоища и, откинув забрало серебристого шишака, осматривал кровавое поле своими холодными глазами, в которых не было радости от победы. Впрочем, враг еще сопротивлялся и мог отчаянным усилием, направляя удар в одно место, порвать петлю, наброшенную на его шею. Кто-то из бояр, примчавшихся на зов княжеской трубы, заговорил: положение противника, мол, безнадежно и его можно заставить сложить оружие. Князь жестко оборвал:
— Ежели вы и дальше будете наступать, как улиты, они сами заставят вас плясать под свои дудки. Не милосердствуй в бою, воевода! Удивляюсь, как татары до сих пор вашего мешка не порвали.
Бояре поспешно разворачивали коней, мчались к своим сражающимся отрядам. Громче заревели горластые трубы, русские броненосные сотни начали клиньями разрывать спертую массу окруженных. Лучники и самострельщики облепили деревья за спиной пешцев Боровского. Каленые стрелы хлестали сверху в плотные толпы врага, и каждая находила цель. Дубраву оцепили конники — на случай, если бы степнякам удалось прорвать строй утомленных пеших копейщиков и скрыться в зарослях.
Князь не смотрел на битву. Это уже нельзя было назвать сражением — шла казнь.
— Где воевода пешего полка Олександр Смелый? — спросил Владимир дружинников. — Кто видал его?
— Говорят, он под стягом стоял…
Владимир стронул жеребца, шагом поехал к полковому знамени, под которым толпились ополченцы. Туда сносили убитых и раненых, на поле появились черные одежды попов и монахов. Люди расступались перед князем, он смотрел в их неостывшие лица, на которых радость спасения еще не стерла жестокого отчаяния идущих на верную смерть. Взгляд князя невольно отмечал порванные тигиляи, иссеченные кольчуги и шлемы, кровавые повязки. Не забыть бы сказать Мещерину — пусть выявит бронников, чьи кольчуги и панцири лучше держали удары.
Под стягом, на скользком от крови жнивье, лежали павшие. Поп с медной кадильницей в руке над походным аналоем читал по книге молитвы, едва слышимый за шумом побоища. С приближением князя он понизил голос, стало заметно только шевеление губ. Владимир сразу увидел рослого воина в залитой кровью броне с обнаженными кудрями, лежащего возле самого древка. В ногах его сидел чубатый черноволосый дружинник, держа на коленях побитый шлем с обломленной еловицей. Он не глянул на князя, скуластое лицо его казалось застывшим. У Владимира сдавило горло — война и тут выбрала лучшего. Скольких витязей сегодня не досчитается в своей дружине Владимир Храбрый? Скольких сынов не досчитается Русь? Это не Куликовская сеча, но ведь — лучшие!..
— Он, государь, с двумя десятками прорубался к ихнему мурзе, — рассказывал боярин Алексей Григорьевич, стоящий перед князем со шлемом в руках; осунувшееся лицо его кривилось, руки все время вертели исцарапанный стрелами шишак. — Я, государь, кричал ему — отойди, мол, к стягу, да куда!.. Мурза на стяг наш прет, он же — на мурзу. Как твоя-то дружина, государь, ударила, татары всей громадой шарахнулись, ровно очумелые, своих топтали и кололи. Нас пять сотен было под стягом, и то половину смяли, от его же ратников вон лишь Каримка остался.
Рвущий душу, дикий и протяжный, как плач волчьей стаи в голодную зимнюю ночь, прилетел с места побоища взрыв новых криков, Владимир даже не повернул головы. Он сошел с коня, опустился на колени возле убитого, снял с себя золотую гривну, осторожно приподнял окровавленную голову Олексы и надел гривну ему на шею. Встал, нашел взглядом Алексея Григорьевича:
— Тебе, боярин, поручаю павших. Сочти их и посылай в Волок за телегами. Ежели родичи сами захотят хоронить кого — пущай. Остальных положите в братскую могилу. Олександра Смелого надо бы со всеми, но все же спросите жену. Ей, жене, и гривну отдать на память. При убитых держать почетную стражу. Да смотри: ежели чья поганая рука потянется — одежу с кого снять, сапоги аль иную справу — отрубить ту руку без суда.
— Слушаю, государь.
Князь подошел к недвижному Каримке, тот поднял тоскливые глаза и вдруг вскочил, заговорил, торопясь:
— Бачка-осудар! Убей меня, как собак. Каримка — воин, Ляксандра — калга, Каримка — живой, бачка-Ляксандра — нет. Воин казнит нада — калга не берег.
— Сильнее смерти, Каримка, даже бог стать не может. Хочешь у меня служить?
— Хочу, бачка-осудар.
— Табун пригонят — бери коня и становись в первую сотню.
Владимир направился к своему серо-стальному жеребцу. Голос попа, читающего молитвы, стал громче. С поля подносили новых убитых. От места побоища галопом примчался гонец.
— Государь! Ордынцы становятся на колени и просят пощады. Боярин Михаила Иваныч спрашивает: што делать?
Перебирая поводья, Владимир смотрел на убитых, глаза его снова были холодными, как зимнее железо. Люди вокруг притихли.
— Передай Михаиле Иванычу — пусть спросит насильников русской земли: они остановились, когда жены наши с детьми бросались с московской стены и разбивались о камни?
Тупик уже вышел из боя и стягивал к себе легкие тысячи. Он не одобрял жестокости Владимира, но и крики избиваемых крымчаков не вызывали в нем жалости — они пожинали то, что посеяли сами. Война не кончалась сражением под Волоком-Ламским, другие ханские тумены продолжали разорять русскую землю, и где-то сейчас по-звериному кричала и билась мать, у которой на глазах резали грудного ребенка. Между тем над курганом еще торчали сигнальные стяги тумена, о них забыли, пока не раздался тревожный крик:
— Смотрите, Орда!
Из-за кургана посотенно вылетали на рыси лохматые всадники под цветными значками, осаживали коней, озирая поле. Не слишком торопились мурзы-грабежники на призывный сигнал начальника, предпочитая военной славе лишние мешки чужого добра. Первая их тысяча заявилась, когда уже добивались остатки главных сил тумена. Тупик не знал, сколько врагов привалило, зато он видел, что кованым тысячам Владимира для нового боя необходимо перестроение, и решил действовать.
— Сигналь, Никола: «Все — за мной!» Трубач, — нападение!
Полторы тысячи собранных ополченцев устремились за своим воеводой, ослепляя врагов блеском мечей. Степняки поняли, кто перед ними, и бросились бежать во всю прыть конских ног. Тупик гнал их до берега Рузы. Здесь, на переправе, кони ордынцев начали спотыкаться и падать — кто-то успел насыпать железных шипов на след степного войска, оставив на прибрежных деревьях малоприметные знаки, понятные только русским. У берега произошла давка, русские конники настигли бегущих, и завязалась новая сеча. Вслед за Тупиком привалила тысяча во главе с Григорием Михайловичем, и положение степняков стало безнадежным. Хрустальные воды лесной Рузы замутились кровью. Иные из крымчаков пытались уйти вплавь, но противоположный берег усыпали мужики, вооруженные рогатинами и топорами. Враги начали бросать оружие, и Тупик остановил сечу. Пленных связывали их же собственными арканами и гнали к воинскому стану на месте сражения.
Возвращение полка с вереницей пленных войско встретило ликующим кличем. Владимир приказал построить ратников так, как стояли они вчера на смотре. Под раскатисто-грозное «Слава-а!» он во главе воевод промчался вдоль сверкающих сталью дружин, потом сошел с коня, стал на тела убитых врагов и в серебряный рог протрубил победу.
Алый закат полыхал в полнеба, когда князь закончил объезд полков. Среди конников потерь было немного, погибло лишь прикрытие пешей рати. Но вместо трех тысяч пеших воинов на этом победном смотре стояла только одна. И в ней половина ратников — в повязках. На разгруженных телегах обоза раненых отправляли в Волок-Ламский.
Владимир велел привести к нему ордынского десятника из полона и двух трофейных лошадей. Когда испуганного пленника поставили перед грозным князем, тот приказал:
— Скачи к своему хану и скажи ему: через три дня я буду в Москве. Пусть готовится. Я зову хана Тохтамыша в поле.
Десятник ускакал, оглядываясь, — не верил в свое освобождение, ждал стрелы в спину. Но Храбрый никогда не нарушал слова.
Перед закатом князю доложили: здесь, на поле боя, осталось шесть тысяч убитых врагов.
На другой день при звоне колоколов и огромном стечении ликующего народа войско возвратилось в Волок-Ламский. У городских ворот почетной стражей построились триста закованных в сталь всадников. Среди священников, вышедших благословить ратников, рядом с коломенским епископом Герасимом, стоял высокий, сухощавый монах со снежной широкой бородой и снежными волосами, падающими на плечи. Лицо его, дубленное ветрами и солнцем, казалось молодым, и серые проницательные глаза сияли молодо, лишь зимняя белизна волос выдавала преклонный возраст монаха. Князь поспешно соскочил с лошади, коленопреклоненно принял благословение.
— Отче Сергие! — заговорил, едва сдерживая дрожь голоса. — Решил я, часа не теряя, идти к Москве. У татарского хана не осталось теперь и половины прежней силы. Мои ратники испытаны, их лелеет победа. Что ты скажешь мне, отче Сергие?
— Благословляю, Владимир Андреич, — глуховатым после долгой дороги голосом ответил игумен. — О дозволении государя не тревожься. Я ведь из Переславля. Донской теперь выступил к Москве. Все северные князья пришли к нему — и ростовские, и ярославские, и моложские, и галицкие, и кашинский, и углицкий — все. Кроме единого лишь.
— Не я ли говорил Димитрию — на Юрия ему надеяться нечего? — сдержанно ответил Владимир. — А за доброе слово спасибо, отче. Не твоя ли это дружина? — Князь восхищенно оглянул броненосных витязей у ворот. Сергий улыбнулся:
— Я не князь и даже не епископ. Зачем войско простому чернецу? То новгородцы. С отцом Герасимом пришли.
— Новгородцы?! Вот это дело! Низкий поклон тебе, отче, за этакую помогу.
Герасим покачал головой.
— Меня хвалить не за че, Владимир Ондреич. То сам господин Великой Новгород срядил дружину. Буча там поднялась, как про Москву-то услыхали.
Владимир дал знак старшему воеводе, и под торжественный гром тулумбасов, пение рожков и труб войско вступило в ворота. Впереди конных дружинников четверка вороных лошадей с вплетенными в гривы траурными белыми лентами везла большой долбленый гроб, прикрытый багровым полотнищем, что развевалось в сражении над пешим русским полком. В этом дубовом челне уплывал в вечность рослый воин в четырежды пробитой серебристой кольчуге со знаком высшей воинской доблести на груди.
Анюта стояла в толпе женщин, всматриваясь в лица едущих за гробом дружинников, и не знала, что первым с поля победной сечи въезжает в город ее муж.
На заре следующего дня из лагеря на берегу Ламы и городских ворот выступило семнадцать тысяч конных и пеших ратников. Войско двинулось широкой дорогой — прямо на красное, дымное солнце, встающее из подмосковных лесов.
Тохтамышу, наверное, было бы легче, отхвати ему враг ногу или руку. Рассказы первых беглецов из-под Волока звучали обвинением крымскому темнику: он нарушил строжайший запрет ввязываться в сражения с большими русскими силами. Вспомнился завет Чингисхана: даже командующий стотысячной армией заслуживает смерти, если он не выполнит приказ своего хана. Кутлабуге до стотысячных армий далеко, а он уже плюет на приказы.
Когда копья ханских нукеров скрестились перед Кутлабугой, он понял, что его опередили, и проклял свое честолюбие: так и не пересел с текинца, бежать пришлось на утомленном коне, а заводных растеряли. Это же всего важнее — кто и какими словами первым расскажет хану о неудавшемся сражении. Отослав наянов, Кутлабуга остался ждать возле юрты владыки.
Подъехал Зелени-Салтан на горбоносом иноходце, и темник, всегда презиравший царевича, низко склонился. Зелени прошел в ставку, не проронив слова. Если бы мог Кутлабуга слышать разговор повелителя с сыном!..
— Великий хан, — заговорил с порога царевич, — шакал с оторванным хвостом отирается возле твоего шатра. Дозволь, я вставлю ему деревянный хвост?
Хан промолчал — он решал сейчас: немедленно уводить войско или все-таки подождать вестей от Батарбека и Шихомата?
— Повелитель, — продолжал Зелени, — я давно собирался тебе сказать: этот крымский шакал не только именует себя великим эмиром — он принял от фрягов королевскую диадему и часто является в ней перед войском. А знаешь ли ты, повелитель, что он возит за собой мешки с золотом? Зачем простому темнику собирать большую казну? Крымская земля славится чертополохами.
Хан с удивлением смотрел на сына. В интригах-то его наследник понимает!
— Зелени, твои нукеры достаточно ли храбры и ловки?
— Мои нукеры? — Царевич вопросительно уставился на отца и вдруг понял. По лицу его пошли красные пятна, в глазах метнулись волчьи огоньки. — Мои нукеры задушат бешеного быка!
— Позови к себе побитого темника и… успокой. — Хан зло усмехнулся. — Угости, как ты умеешь. Но лучше, если пир пройдет без шума — войску сейчас не до потехи.
Царевич поспешно вышел, опасаясь, что настроение хана переменится. С улыбкой приблизился к темнику.
— Эмир, ты ничего тут не дождешься, — сказал вкрадчиво. — Пойдем в мою юрту. Повелитель занят.
— Благодарю за милость, царевич, — невнятно ответил темник, — но я готов вечно ждать повелителя у его юрты.
— Эмир! Вечность дается нам не для пустых ожиданий, а для райских блаженств. Пойдем, эмир: через мой порог ты скорее попадешь к повелителю.
Тяжелый подбородок Кутлабуги задрожал. Неужто хан доверил своему кровожадному зверенышу допросить темника? А может, он хочет, чтобы темник получил прощение из рук Зелени? Ведь Акхози нет и надо готовить на царство этого хорька… Кутлабуга покорно поплелся следом, ведя в поводу заморенного текинца. По дороге к своей юрте царевич хвастал собственной военной добычей и даже не спросил о походе тумена на Можайск и Волок. Пропустив гостя в шатер, Зелени-Салтан задержался, чтобы распорядиться об угощении. Слуги тотчас принесли турсуки с едой и питьем, коня увели, у входа встали вооруженные нукеры, похожие на водяных буйволов. Через полчаса, уловив какое-то громкое слово в шатре, трое вошли под полог. И тотчас там раздался свирепый рев, сменившийся глухими ударами и рычанием, стенки юрты заколыхались, выкатился клубок сплетенных тел, из которого бешено рвался бритоголовый длинный Кутлабуга. Ударом ноги в лицо ему удалось опрокинуть одного «буйвола», вцепиться зубами в руку другого, тот завыл, как укушенная собака, и Кутлабуга перехватил нож из его руки, изогнулся змеей, ускользая от железной хватки третьего, всадил лезвие ему в бок. Но вскочить не успел — один из стоящих снаружи ударил его по голове обухом сабли, и темник растянулся на земле, изумленно вытаращив побелевшие глаза. На него навалились, растянули за ноги и за руки, один из стражников схватил за уши, как пойманного волка, прижал голову к земле. И тогда из-под полога юрты выскочил царевич с мучнистым, в красных пятнах лицом, сел на грудь темника, скаля свои мелкие белые зубки, медленным движением воткнул ему в горло кинжал и стал отпиливать голову, урча и повизгивая, омывая в крови бледные волосатые пальцы.
В тот день обнаружилось еще одно убийство. На воротах сожженной крепости разъездная стража обнаружила повешенного человека с ханской пайзой на груди. Кто-то свел счеты с важным ордынским доброхотом, но искать убийцу было некогда. Под вечер ханское войско покинуло до черноты оголенное, загаженное поле и поспешно двинулось коломенской дорогой. На пути отступления к нему присоединился Батарбек, счастливо избежавший встречи с полками Донского.
Разграбив пустую Коломну, степняки запалили ее и вторглись в рязанские владения. Отсюда, с рязанского порубежья, Тохтамыш отправил в Нижний Новгород Шихомата с княжичем Семеном, требуя от Дмитрия Суздальского выплаты даней в Орду. Кирдяпу он оставил при себе заложником.
Теперь у Тохтамыша не было нужды заигрывать с Олегом, и Орда шла так, как всегда ходила в чужих землях. Небо над Рязанщиной снова застлали дымы пожаров. Обманутый в своих надеждах Олег бежал из Переяславля с дружиной и укрылся в мещерских дебрях, за Окой. Страна оказалась во власти врага, каждый спасался, как мог. Если в московской земле степняки чаще держались крупными отрядами, опасаясь нападения, теперь они раскинули свой разбойничий невод сколько могли. Лишь вековой опыт позволял людям ускользать от арканов, однако везло не всем.
В конце сентября начались ранние холода. С прокоптелого, мрачного неба по временам сыпалась черноватая крупка, устилая седой порошей дороги и лесные поляны. Угрозы подступающей зимы торопили беглецов, они покидали убежища, с оглядкой возвращались на пепелища, соединяя усилия, быстро ставили новые срубы, сбивали глиняные печи. Были бы стены да крыша да очаг, а дров хватит. И не ведали рязанцы, что по следам откатывающейся в степь Орды грядет новая беда.
Донской пришел к стенам сожженной столицы через три дня после бегства хана. Здесь уже стоял пеший полк Владимира, но самого князя не было — со всей конной силой он от Звенигорода повернул на Серпухов, рассчитывая перехватить хана при обходе им серединных владений Олега. Еще с пути Димитрий послал в помощь брату пятитысячный конный полк. К Москве отовсюду тянулись уцелевшие люди, по берегам рек возникали шатровые поселения. В городе и на посаде селиться было нельзя — тысячи непогребенных тел лежали в крепости и близ ее стен.
Димитрий не прятал слез, когда въехал на Соборную площадь и стоял среди обгорелых, потрескавшихся храмов, торчащих над обугленным холмом вехами жестокого времени. Потом он прошел по всей стене, отдавая дань памяти ее защитникам. С москворецкой стороны князь долго смотрел в полуденную даль, овладев собой, сказал:
— Хан приходил за данью, но дани он не получит. Войско хана разрушило город, но Москва не погибла. Пусть в ней станет все как было… Только вот память наша будет другой…
Бояре вздрогнули от звука шагов. Из башенного проема на стену вышел отрок в серебряном шлеме и блестящем кольчатом панцире, на зеленых сапожках его позванивали колокольчики. Расширенные глаза отрока смотрели испуганно и тоскливо, на бледном лице блестели капельки пота. За спиной маленького воина появились двое бородатых бояр. Димитрий нахмурился.
— Василий? Ты пошто здесь? Кто привез?
Княжич исподлобья глянул на отца светлыми материнскими глазами, тихо ответил:
— Я сам, государь. Сам приехал!
Сопровождающие отрока бояре смущенно покашливали. Димитрий оглянулся. С новой силой дохнуло на него смрадом пожарища. Темные глаза сверкнули гневом: как допустили бояре, чтобы ребенок видел такое? Боброк, читавший на лице князя, негромко сказал:
— Ничего, Димитрий Иванович. Пусть видит. Ему княжить — ему помнить. — Он шагнул к Василию, обнял за плечи, отрок ткнулся лицом в грудь воеводы и расплакался.
— Поплачь, князь, поплачь, — слезы и воина облегчают. Ты, Василий, запомни: смерть людей — жестокий, но и самый правдивый учитель. А когда гибнет много людей, их смерть — учитель целого народа. Я видел лежащие в золе Переяславль-Рязанский, Нижний Новгород и многие другие славные города. Там на развалинах тоже были убитые русские люди. Их смерть говорит нам, что ни Рязань, ни Тверь, ни Нижний не могут остановить страшного врага, посланного нам судьбой. Москва тоже не может — ты это видишь сам. Но твое время только начинается — это время после Куликовской сечи. Там, на Куликовом поле, Москва доказала, что можно остановить самого страшного врага, соединив русские силы. После нашей победы кто-то испугался Москвы, кто-то позавидовал ей и отшатнулся, а кто-то предал врагу. Тогда Москва сожгла в пламени новой войны себя и своих детей и тем доказала, что сила ее никому не опасна, потому что сила Москвы — от всей великой Руси, а сама по себе она значит не больше Твери или Рязани. Гибель нашего города подтвердила правду Куликовской победы: Москва непобедима силой Руси, Русь непобедима под стягом Москвы. И только так, Василий. Русь оценила великую жертву Москвы, принявшей на себя вражескую злобу. Ты видел, князь, как сбирались русские люди под московские знамена. Нет, Москва не погибла, Василий. Слышишь — уже стучат топоры: наш город встанет из пепла краше прежнего. Тебе продолжать дело отца своего, дело собирания Руси в едином государстве. Помни, Василий: истинный государь живет со своим народом, а жизнь народа — как море, где тишину сменяют бури. Чтобы ум твой и душа не задремали на руле государского корабля, чтобы нечестные и корыстные советчики не увели тебя от истинного пути, смотри и запомни до конца дней: вот что бывает, когда в одной стране, в земле, населенной одним народом, правители тянут каждый в свою сторону, ищут себе выгод за счет других, ради корысти идут на сделку с совестью и даже с врагом. Теперь не одна московская земля лежит в развалинах, рязанская — тоже. А могла бы и тверская, и нижегородская, и новгородская, и смоленская, и литовская, если бы народ промешкал, не бросился к нашим стягам. Велика жертва, Василий, век бы ее не приносить, но уж коли так вышло, — довольно одной. От тебя, князь Василий, много будет зависеть, чтобы жестокий урок не забылся в народе. А теперь вытри слезы, воин Василий, и возвращайся в стан. Воину надо быть в своем войске.
Когда бояре с княжичем удалились, Димитрий сказал:
— Спасибо, Боброк. Я бы не сумел…
— Отцу с сыном, государь, труднее говорить, чем воеводе с отроком.
— Да. А говорить надо.
В тот же день, собрав в своем шатре воинских начальников, великий князь приказал очищать и строить город, не теряя часа. Дьяк Внук объявил, что государь дает по рублю серебром из своей казны за погребение восьмидесяти убитых. Ополченцы и мужики шатровых поселений с участием священников начали печальный обряд. Он тянулся не один день, и к концу его княжеский казначей выдал деньги за похороны двенадцати тысяч погибших[31]. Скольких похоронили огонь и вода, никто не считал.
А люди шли к Москве, и сотни топоров от зари до зари перекликались на пепелищах Кремля и посада. По всем дорогам тянулись подводы с лесом, камнем, хлебными и иными припасами. Каменщики и маляры возрождали храмы. Расписывать их приехал в Москву знаменитый владимирский живописец Прохор с Городца. Ждали и Феофана Грека. Над Неглинкой и Яузой, как грибы, росли новые мельницы, кузни, гончарни. На Руси строились быстро — мужик и в одиночку ставил себе избу в одну неделю — к зиме каждый получил угол. Надо было дать церкви новых иереев вместо убитых, освятить храмы и монастыри, а в Москве не было владыки. Старшим оказался игумен Симоновского Федор, но ему многое не по чину. Киприан сидел в Твери, ожидая, когда Донской пришлет за ним поклонных бояр, и не ведал, что гонцы великого князя уже мчались в далекую Чухлому — за опальным Пименом.
Потрясенное коварным ударом врага великое Московское княжество приходило в себя, бинтовало кровавые раны и, не откладывая меча, вступало в мирную жизнь. Между тем война еще шла.
В войске Владимира Храброго великокняжеский полк под командованием Ивана Уды прочно занял место сторожевого, а впереди, на удалении нескольких часов конного хода, шла крепкая сторожа во главе с Василием Тупиком. Уде слал Тупик вести, его приказы исполнял и считал себя вернувшимся в полк Донского.
Хан явно не собирался поворачивать на старый свой след, и после Боровска сторожевой полк был двинут к устью Лопасни, потом — за Оку, где начинались земли Рязани. Уступая молящим взглядам звонцовских, Тупик оставил на основном пути две сотни, а с третьей боковым дозором пошел на Звонцы. Сожженные деревни и погосты, исклеванные птицами тела крестьян, волчьи следы на дорогах нагоняли на разведчиков угрюмое молчание. По редким человеческим следам Тупик догадывался, что край не совсем обезлюдел — жители забились в глушь, избегают дорог, таятся при всяком стуке копыт, — и все же картина запустения пугала даже его. В серый прохладный полдень подошли к селу со стороны хлебных полей. Деревеньки сожжены, но, к общему удивлению, поля оказались сжатыми до колоска. Может, ордынцы заставили пленников убирать хлеб для себя? Такое случалось. За приозерной чащей проглянули крайние избы селения. Это было так неожиданно, что у Васьки пресеклось дыхание. Явь или сон? Не заметить большого села враг не мог. Тупик молча подал знак Варягу и Николке, они поскакали вперед и скоро просигналили: никого! Разведчики со всей осторожностью въехали в улицу. Село было покинуто давно: в растворенных воротах серебрилась осенняя паутина, на железной оси опрокинутого рыдвана густо краснела ржавчина, одичалая кошка испуганно метнулась при виде всадников. Тупик пожалел, что заехал сюда. Теперь будет мерещиться умершее село с растворенными подворьями, с мертвым скрипом ворот, с невидящими глазами пустых изб. Мысли о Настене с ребенком были невыносимы. Что же говорить об Алешке с Николой? Надо уходить…
Вдруг вскрикнул Никола и поскакал куда-то. Тупик обернулся. Возле дома погибшего кузнеца Гриди стояла маленькая согбенная женщина в серой телогрее и черном повойнике. Разведчики помчались следом за товарищем. Николка скатился с седла, стал в растерянности перед седой старушкой, неуверенно произнес:
— Мама?.. — И рванулся, обнял, повторяя: — Мама! Матушка!..
Потупив головы, всадники стояли полукругом. Седая женщина гладила железную голову сына, и сухие глаза ее были полны нездешней печали. Потом провела корявой ладонью по мокрому от слез лицу Николки, задержалась на шраме.
— Вишь, совсем ты вырос, Николушка. А мне вечор приснилось — теленочек, белый, ласковый, подошел и тычется мне в руку, ровно сказать хочет. Думаю — идти надо: сынок домой придет, искать станет… Когда еще про Орду эту клятую услыхали, Романиха мне нагадала: война, мол, твово Николушку увела, война и воротит. Вишь, как сбылось — и гаданье, и сон.
— Сестренки где, мама?
— Бог прибрал сестренок твоих, Николушка. В болоте лихоманка напала на них — в три дня сгорели одна за другой. Уж сколь я слез пролила — жить тошно, а Романиха мне: живи, мол, Авдотья, сына жди. Взяла я двух сироток в дети, здешних, деревенских, один семи годов, другой совсем махонький, — и ровно полегчало. Да, вишь, и тебя дождалась. — Из глаз женщины вдруг хлынули слезы, Николка прижал мать к себе, пряча лицо от товарищей. Те и сами наклоняли головы, посапывая с каким-то неясным облегчением — ведь сухие глаза плачущей матери — это так же страшно, как селение без людей. А женщина говорила и говорила, словно молчание могло снова отнять сына: — Прошу я Фрола: отпусти, мол, сердце вещует — сынок придет, он же меня отговаривал и так, и эдак, а я — свое. Иван-то настрого запретил ходить в село: наведете, мол, ворогов на след. На стане он почти не бывает теперича. Я и говорю Фролу: што мне нынче вороги?! Он и взял грех на душу…
— Тетка Авдотья! — не выдержал Алешка. — Живы ли наши?
Женщина пристально глянула на воина, охнула:
— Што ж это я? Свое да свое! Ты ли, Олексей? И боярин наш приехал. — Она стала кланяться, Тупик удержал ее.
— Не надо, матушка Авдотья. Поспешаем мы, так скажи, где люди? Много ли их осталось?
Авдотья рассказала, что погибло девять мужиков, в их числе трое звонцовских. Утопилась в озере Марья, оскверненная насильниками, исчезло несколько деревенских, видно угнанных в полон, умерла дюжина детей на болоте от лихорадки. После того стан перенесли с болотного острова к пастухам, в лес. У Ивана Копыто под началом теперь целое войско, много ордынцев побито им. Сейчас он ждет, когда Орда назад покатится, людей разводит по убежищам.
Рад был услышать Тупик добрую весть о старом товарище.
— Никола, оставайся с матерью. А Фролу скажи: пусть возвращает людей в село. Позади нашего войска татар не остается.
— Пожди, Василий Андреич! Матушка, не печалуйся и благослови. Нельзя мне отставать от соратников. Я ворочусь.
Авдотья, плача, обняла сына.
— Рази я не понимаю, Николушка? На святое дело какая мать не отпустит? Ступай. Глянула на тебя — век ждать можно.
В дороге воины молчали, сочувствуя горю товарища, потерявшего сестер. Тупик дал себе слово: на обратном пути непременно побывать в Звонцах, увидеть Настену с сыном. За эту женщину с ребенком ему перед богом отвечать до конца дней. Когда уже отряды соединились, сзади показался десяток скачущих всадников. Рыжебородый воин издали закричал:
— Эгей, волкогоны! Вы от кого надумали скрыться? Да от Ваньки Копыто ворон костей не спрячет!
Тупик не выдержал чинности — помчался навстречу.
…Московское войско перешло Оку. Ночные зарева в переяславской стороне объяснили москвитянам, что покорность Олега не спасла рязанцев от ордынской расправы. Кто-то из воевод посочувствовал соседям, Владимир оборвал:
— Поделом ворам! Кто на чужом пожаре греет руки, тот и на своем погреется.
Князь был раздосадован: надежда перехватить хана растаяла — он убегал через серединные рязанские земли, и лишь далекие зарева обозначали его след. Полки не останавливались. В робкой тревоге смотрели рязанцы на многочисленные конные рати Москвы. Давно ли судачили о гибели Димитрия со всем войском, сожжении его столицы, и вдруг все переменилось как по волшебству: хан поспешно бежит, грабя владения своего союзника, а по пятам за ним движутся сильные московские полки. Главное войско Владимира шло прямо на Переяславль, лишь сторожевой полк двигался в сторону Пронска, преследуя отставшие отряды степняков и транспорты с добычей. Воротившийся было в столицу Олег снова скрылся куда-то, не ожидая для себя добра от сурового соседа.
Еще Орда не оставила русских владений, когда Владимир Храбрый рассыпал свое войско и серединные рязанские земли подверглись новому опустошению. Но в отличие от ордынцев москвитяне никуда не спешили, а лесные дебри, отпугивающие степняков, были для них что дом родной. Самое же печальное: люди оказались не готовыми к новой беде — они помнили, как бережно проходили московские рати их дорогами два года назад. Теперь москвитяне не оставляли на своем пути ничего: уцелевшие селения сжигались, скот, которого кочевники почти не трогали, сбивался в гурты и отгонялся за Оку, людям давали время, чтоб только погрузиться на телеги, и под охраной конных отрядов отправляли в земли серпуховского князя. Плачем вставал тележный скрип по горьким рязанским дорогам. Что там ждет, в чужом краю, разоренном Ордой дотла? Свои-то пепелища обживать заново нелегко, чужие — и подавно. Воины Владимира были неумолимы — угоняли даже попов. Нетронутыми оставались одни монастыри да скиты. Утешители, вспоминая прежние усобицы, говорили: вот замирятся князья — и всех воротят обратно: Да что за радость — гонять из княжества в княжество, теряя последнее из нажитого? Люди открыто проклинали вражду князей, видя в ней причину всех бедствий. Народу, непрерывно терзаемому ордынскими набегами и княжескими усобицами, уже становилось ясно: с разобщенностью русской земли надо кончать. Однако знание и действие — не одно и то же. Беда заключалась в том, что каждый князь считал лишь себя достойным собирателем Руси. Но все же исток всякого великого государственного дела рождается во мнении народа, и мнение становилось общим.
Может быть, Владимир не хотел впутывать Донского в свои отношения с Олегом — полк великого князя не участвовал в разорении Рязани. Разослав сторожи, Иван Уда остановился в лесостепи между Тулой и Пронском, прикрыв рассеянные отряды Храброго. Тула — передовая крепость Москвы, стоящая посреди рязанских владений, — не была разрушена. Жители приготовились к осаде, но потрепанная Орда не решилась на приступ и далеко обошла тульские оборонительные валы. Вблизи Дикого Поля степняки почувствовали себя в безопасности, зная, что рязанский князь их не преследует, а дымы и зарева пожаров у себя за спиной они принимали за дела своих отставших отрядов. Отступающие теперь задерживались на станах, и сторожа Тупика на берегу какой-то безымянной речки, бегущей в Дон, обнаружила большой транспорт Орды с полоном и добычей, охраняемый тысячей воинов. Сила за тем, кто наступает, — Тупик решился напасть. Создавая видимость многочисленности своего войска, он разделил отряд на сотни и в вечерних сумерках две из них направил в обход вражеского стана — ударить навстречу друг другу вдоль берега. Третью сотню повел сам.
Ночное поле, осыпанное серой ледяной крупкой, тускло посвечивало желтыми искрами, смутные тени всадников, скользящие по стылой полеглой траве, напоминали о волчьей стае, крадущейся к задремавшим отарам. Но не с овцами предстояло иметь дело разведчикам. Множество красноватых огней мерцало вдали, очерчивая расположение врага. В легкой одежде на конном ходу изрядно пробирало, а Тупик думал о полураздетых пленниках, привязанных к ордынским повозкам. Утром степняки оставят на месте привала закоченевшие тела и пойдут дальше. Полоны они нахватали изрядные, а дорога сама отберет здоровых и крепких рабов. Тупик ехал в голове сотни, между Варягом и Микулой. Плотная, как войлок, трава глушила стук копыт, огоньки разрастались, уже долетал визг подравшихся лошадей. Вот справа на речке кагакнул гуменник, слева жалобно крикнул сыч — Копыто и Додон подавали весть начальнику сторожи, что готовы к нападению. Потянуло едким дымком — один из сакмагонов вез зажженный витень, прикрывая его рукавом: горящие стрелы послужат сигналом общего удара. Набежали тучки, потушили ущербную луну, в редких желтоватых сумерках закрутились снежинки, сильнее замерцали костры вражеского стана, в их свете начали угадываться таборы распряженных повозок, являлись человеческие фигуры и силуэты лошадей. Юрт не было видно, — значит, отряд расположился ненадолго. Чуть опоздай московская сторожа, его бы и след простыл. Снег высветлил ночное поле, зачернела урема позади вражеского расположения. Вдруг надрывный стонущий крик — то ли зверя, то ли человека — пронесся в холодной тишине ночи, заставив Тупика вздрогнуть. Так кричат женщины, когда у них на глазах прикалывают детей. Может быть, какой-то полонянке приснилось ее пленение или на руках матери застывал ребенок? Ничто не переменилось в ордынском становище: степняки продолжали спокойно греться у костров, иные, оголясь по пояс, трясли над огнем вшивые рубахи, негромкая тягучая песня не прервалась, даже не сбилась в ленивом течении.
Из заснеженной травы поднялись две серые фигуры, простуженный голос спросил:
— Кара-Манул?
Отряд остановился.
— Сотник Баркан от мурзы Адаша, — спокойно ответил по-татарски сакмагон-толмач из-за плеча Тупика. — Чей отряд?
— Тысячник Бадарч гонит полон в Сарай. Какие новости вы везете? Верно ли, что Адаш поймал пронского князя и овладел его казной?
— Верно. Повелитель дарит воинам четыре повозки серебра.
Караульные защелкали языками и растворились в темноте. Сотня вышла к середине лагеря, где гуще всего горели костры. Уже различались грубые голоса, пофыркивание коней у походных коновязей. Призывное ржание послышалось в середине русского отряда. Сидящие у ближних костров воины примолкли, повернули головы.
— Стрелы! — приказал Тупик.
Зазвенели тетивы луков, и раздуваемые в быстром полете фитили горящих стрел прочертили в снежном сумраке малиновые полосы. Топот коней, брошенных в карьер, обвалом рухнул на стан врага. Сакмагоны напали молча. Ни кличей, ни команд — лишь топ и храп лошадей, красные высверки стали в свете костров, свистящие удары, гулкое лопанье кож и хруст костей — застигнутые врасплох кочевники не успевали обнажить оружие. Молчание беспощадных истребителей словно зачаровало степных воинов и самих лишило голоса.
Но вот гортанный крик, злой и властный, раздался у самого берега, где стояло несколько юрт, и Тупик разглядел рослого воина в темном халате, размахивающего копьем. Наян сзывал к себе нукеров, и они бежали к нему, обнажая оружие. Если враги начнут сбиваться, а убегающие воротятся, сакмагонам несдобровать. Тупик устремился к высокому, тот ловко и сильно выбросил копье, Орлик взвизгнул, почуяв в теле смертное ледяное железо, и, жалея коня, Тупик удержал его поводом и шенкелями, едва не выскочил из седла, распластавшись в яростном рывке, достал голову врага концом клинка и слышал, как она лопнула, будто спелое яблоко под ножом. Подбегающие шарахнулись прочь, в речку, Орлик воспрянул, повинуясь шенкелям, вынес Тупика к большой коновязи на опушке уремы, где сбилась целая толпа ордынцев. Ее уже терзали безмолвные всадники, казавшиеся великанами в снежной лунной темени — Микула, Варяг, Никола… Кочевники ныряли под сбившихся лошадей, обрезали перепутанные чембуры, вырываясь, бежали туда же — за речку. Похоже, Копыто со своими уже на другом берегу — там вдруг яростно рявкнул «медведь»: Кряж отпугивал степняцких лошадей, которых спешенные беглецы подзывали свистом. С толпой у коновязи было кончено.
— Гнать надо, Василь Андреич! — крикнул Варяг. — На том берегу у них заводные. Кабы не сгуртовалась там орда? Им за потерю полона все одно — погибель!
Алешка прав: надо ждать нападения — бежавших за речку врагов все еще больше, чем воинов русской сторожи. А нападающий — это не застигнутый у костра за поджариванием вшей.
Разведчики сотни стягивались к начальнику, и Тупик бросил коня в воду. Слева слышался громкий плеск, раздавались глухие удары. Скоро оттуда появился Додон со своими, удивленно крикнул:
— Вишь ты, нечистые! Оне и пеши бегают, ровно наши.
Воины засмеялись. Из сумерек выкатился еще один отряд, Копыто осадил скакуна возле начальника:
— Задали корму донским ракам, Василей!
— Што у тебя, Иван?
— У меня — ладно. Неладно там вон, у дубравы. Вишь, сбиваются, змеи, в клубок — очухались. Их там с полтыщи.
Снежок перестал, и вблизи дубравы на лунном поле шевелилось какое-то чернильно-серое, размытое пятно.
— Слушай меня все! — крикнул Тупик. — Бьем в середину чамбула, на полном ходу. Как прошибем, Копыто со своими берет правых, Додон — левых. Я же развернусь и ударю сбоку или в затылок сначала левых. Правых добьем все вместе. Мечи — вон!..
Три русские сотни достигли середины поля между речкой и рощей, когда чернильное пятно ордынского отряда быстро потекло навстречу по лунному снежку.
— Хук! Хук! Хук! — разорвал ночь злой крик степняков.
— Урр-раа! — заревел впереди русской лавы Копыто, и три сотни голосов отозвались раскатистым: «Рра-аа!» Русские всадники отнимали у степняков даже их собственный клич.
Сошлись в смутных сумерках, разрываемых тусклыми вспышками стали. Отвернуть не могли ни те ни другие, хотя никто, вероятно, не стал бы преследовать убегающих в ночных перелесках. За спиной у одних стоял безжалостный темник со своими палачами, у других за спиной коченели на заснеженном берегу сотни, а может быть, тысячи братьев, сестер и детей, обреченных на гибель и рабство. Когда уже русские сотни прошибли вражескую лаву, Орлик под Тупиком сильно споткнулся, пропахал грудью поле, и Васька, едва успел выпростать ноги из стремян да выбросить руку с мечом в сторону, чтобы не напороться. От тяжкого удара о мерзлую землю перехватило дыхание, слепящие круги пошли перед глазами. Сотни уже развернулись, бой распался на расходящиеся клубки, Тупик оказался посередине, словно вырванный из сечи неведомой рукой. Орлик, задирая голову, заржал рядом, тревожно и тоскливо, с усилием поднялся на передние ноги, пошатываясь, встал над хозяином, как будто хотел закрыть его собой. Тупик с хрипом втянул воздух, вскочил, ухватился за шею коня, чтобы устоять. И как еще Орлик пронес его через реку и жестокую сшибку?
— Не бойся, друг, я не брошу тебя волкам.
Бой продолжался с двух сторон, медленно отдаляясь. Тупик впервые в жизни наблюдал конную рубку со стороны, потрясенно вслушиваясь в ее дикие звуки. Кто-то скакал к нему по истоптанному черно-серому полю, Тупик поднял оброненный щит.
— Василь Андреич, живой?
— Живой, Алеша. Коня бы мне. Орлик едва стоит. — Васька погладил опущенную голову гнедого, увидел близко печальный, темный глаз, задернутый туманной влагой.
— Я счас, ты стой, никуда не ходи! — Алешка помчался к дубраве, наперехват бегущих из сечи лошадей с пустыми седлами. Слева грозный клич: «Непрядва!» — заглушал крики врагов, оттуда уже мчались всадники к другому очагу боя на помощь Ивану Копыто. Но там случилось что-то неожиданное — русские клики усилились, как будто разведчиков стало больше. Орда побежала, рассеиваясь, и теперь она уже не опасна. Уцелевшие станут по-воровски пробираться на свои далекие кочевья, сложат семейные юрты и забьются в безлюдную глушь, подальше от своих наянов, пока время не потушит память об их бегстве и потере добычи.
Тупик вдруг услышал негромкий стон за спиной, пошел к серому шевелящемуся пятну на снегу. Орлик, пошатываясь, брел следом. Вблизи разглядел ордынского воина в кожаной броне с разрубленным плечом. В его бормотании различалось знакомое слово: «Су-у». Тупик отстегнул с пояса медную баклагу, встряхнул — зазвенела вода с ледком. Наклонился над раненым, ткнул горлышко в темные губы. Раненый начал судорожно глотать, глаза его открылись, в них тускло переливался желтый свет. Взгляд прояснялся, и в нем являлось странное выражение, похожее на то, какое видел Тупик у раненого волка, следящего за охотником. В лунных сумерках над местом побоища витали демоны, похищая души умерших, и от их близости самый свет становился враждебным человеку. Но человек должен верить не злобным призракам, а своему внутреннему голосу, и этот голос твердил: после боя на поле сечи нет врагов, есть только страдающие люди, которым надо помочь. Вдруг скребнул копытом Орлик, тревожно захрапел, Васька быстро обернулся и ощутил сильный, острый удар в грудь. Звякнула сталь, он отпрянул, увидел в здоровой руке ордынца холодно сверкнувший кривой нож. Затряслись руки, баклага выпала, тихо забулькала изливающаяся вода. Никогда еще не был он так близко от смерти. Если бы не Орлик, нож мог прийти на вершок выше — в голую шею, и сгинул бы Васька Тупик не в лихой сече среди мечей, а от коварного удара умирающего врага, которого поил водой.
— Будь ты проклят, волчина!
«Не милосердствуй в бою…» В бою! Для этого бой кончился. И не Васька напал на его улус — он напал, не Васька сжег его дом — он сжег, не Васька тащил в полон его жену и детей — он тащил. И он же за Васькин глоток воды отплатил ножевым ударом. Какой мрак порождает подобных тварей?
Тупик мог не спрашивать себя, ибо знал: грабительская война. Это война ставит человеческие отношения с ног на голову: обман и коварство она превращает в искусство, грабеж — в доблесть, жестокость и насилие — в славу, убийство — в подвиг. Кто живет войной, к тому нельзя подходить с обычными человеческими мерками. Может, князь Храбрый прав был под Волоком?
Примчался Алешка с оседланным конем на чембуре.
— Разбежалась орда, Василь Андреич! Копыто погнал их, небось воротится скоро. Ему ватажники пособили — рязанцы. Примчались на шум да и ударили из дубравы.
— Это хорошо, Алеша, што рязанцы не спят. А конь-то наш…
— Наш. Сам ко мне подошел… Ранен Микула, там Никола с ним, он тож ранен, легонько… А Додон убит.
Вот оно, еще одно имя, без которого отряд, кажется, нельзя представить. Чье следующее услышит он сегодня? Лишь Копыто остался рядом из старых сакмагонов. Но как поверить, что других уже нет? Ведь и всех павших в Куликовской сече он чувствует вблизи. Разве без них отважился бы повести три сотни кметов против ордынской тысячи?
— Вот и все, Алексей, — сказал Тупик. — Сдается мне — это последняя наша сеча с Ордой.
— Не горюй, Василь Андреич: через годок-другой набегут.
— Не набегут. После Волока я их понял. Орда не поверила: взаправду побили ее на Непряди али помстилось ей? И набежала по-воровски — испытать. Испытала. Штоб снова отважиться на Москву, хану новых воинов надобно вырастить. Но те уж достанутся нашим сынам.
Алешка озадаченно помалкивал. Тупик повернул Орлика мордой к реке, подтолкнул:
— Ступай туда, Орлик, ступай, я приду за тобой.
Конь послушно побрел к берегу, куда тянулись многие лошади, потерявшие хозяев. Когда Тупик садился в седло, раненый скакун повернул голову, обиженно, тихо заржал. У Васьки защипало глаза… Воины возвращались на место боя, искали посеченных товарищей. Прискакал Копыто с каким-то бородачом:
— Примай, Василей, пополнение!
Незнакомец, сняв шапку, поклонился, хрипловатым басом насмешливо сказал:
— А может, боярин во полон возьмет нас?
— Ты о чем, борода? — Тупик невольно насторожился.
— Все о том же, боярин. Говорят, ваши-то почище татар зорят Рязанщину — ни единой души не оставляют.
— Кто говорит? — Тупик подался с конем вперед.
— А беглые — кто ж? Теперь бегут не токмо от Орды. До нас уж иные добежали. В запрошлом годе один ваш ратник во гневе сулил нам Боброка с полком — и как в воду глядел. Да Боброк — ладно бы, почище явился князь-воевода. Вы-то небось из-за полону с татарами подрались?
Жар кинулся в лицо Ваське, кулаки сжались, но слова застряли в горле. Так вот что за дымы и зарева преследовали их в последние дни, вот почему рязанцы шарахались от его сторожи! Владимир! Владимир Храбрый разорял владения своего давнего врага Олега Рязанского. Неужто с благословения Донского?
— Мы — полк великого князя московского, — сказал сдержанно. — В усобицы удельников не встреваем. Мы Орду гоним.
— А слышно, боярин, будто князь Храбрый без слова Донского за порог не ступит, не токмо за порубежье?
— Ступил, как видишь. И за Ламу ступил, и за Оку. Небось и его удел обращен в золу не без участия рязанского князя.
Бородач тяжело вздохнул, неуверенно сказал:
— Кто их, князей, разберет? Однако, с твово дозволения, светлый боярин, поищу я наших среди полона…
Тупик ощутил смертельную усталость. Сторожевая служба — не мед. И в Волоке-то не знал отдыха, а уж после — все дни и ночи впереди войска. Да еще эта весть — веригой на шею… Как в одном человеке могут соединиться хватка и мужество истинного государя с жестокой ограниченностью удельника? То, что делал теперь Владимир, тянуло отношения Москвы с Рязанью назад, во времена беспощадной вражды. Это ведь ясно даже Ваське Тупику. Разве князь Храбрый глупее сотского? Народ не прощает насилия над собой, и неизвестно еще, чем нынешнее обернется князю Серпуховскому, да и Москве. Нет, не как наперсник великого московского государя действует теперь Владимир. Если он хотел наказать Олега — садился бы на его стол. Сейчас Рязань, не раздумывая, примет победителя Орды.
В одном лишь Тупик не был убежден: позволит ли Донской своему брату держать в одной руке серпуховские и рязанские владения. Все не так просто на грешной земле.
Из лагеря через речку гнали трофейные телеги — под раненых. Громко распоряжались десятские. На другом берегу гудел и плакал человеческий улей. Словно чья-то рука вдруг сжала Васькино сердце. Горькая судьба семьи Еремея Стрехи ему стала известна от Ивана Копыто. Детей он возьмет к себе. Но вдруг там, за речкой, кто-то из уцелевших? Может быть, Настена?.. Только невозможно это — первые ордынские полоны теперь так далеко, что их не догонит никакая сторожа.
Всю ночь не смыкали глаз. И лишь когда в лучах рассвета сверкнули копья и шлемы конной тысячи сторожевого полка во главе с Василием Вельяминовым, по всей колонне началось шумное ликование: люди поверили, что рабская доля на сей раз их миновала. Московский полк стоял в десяти верстах.
Наутро, присоединив к своим одну Вельяминовскую сотню, Тупик повел разведку к Дону, в сторону Богородицкой пустыни, где встречные беглецы видели накануне другой транспорт врага. Теплый ветер смывал с густо-синего неба дымы и копоть, после раннего крутого зазимка отогревалась под ласковым солнцем земля, по низинам заголубели озера, отражая пролетные стаи рыжих осенних птиц, и всадникам временами казалось, что наступила весна.
Минуло тринадцать лет. В солнечный летний полдень с Дона в Москву примчались вестники тревоги: хан Тохтамыш с войском вошел в русские земли. Доставленный сакмагонами ханский посол коленопреклоненно просил у великого московского князя Василия Димитриевича защиты и помощи для своего владыки: по следам Тохтамыша с неисчислимым войском шел Тамерлан.
Василий узнал гостя: мурза Карача, которого хан присылал к Донскому для мирных переговоров. Случилось это через полтора года после сожжения Москвы. Тогда Михаил Тверской с сыном Александром, далеко объехав московские земли, направился в Орду за ярлыком на великое княжение Владимирское. Над Русью вставал призрак новой кровавой смуты. Усмирять тверского князя мечом было опасно: Москва еще оправлялась от ордынского погрома, за спиной — хан и обозленный Олег Рязанский. Скрепя сердце Донской обратился к опыту своего деда Калиты — потребовал от князей готовить к зиме дани в Орду и принял ханского посла. Карача поклялся: Тохтамыш никому другому не выдаст заветного ярлыка, если Москва заплатит. Чтобы хан поверил в искренность москвитян, Донской отправил к нему с посольством своего наследника. Тохтамыш принял тринадцатилетнего Василия при всех иноземных послах, усадил рядом, угощал из собственных рук, подчеркнуто именуя «любимым сыном». Княжонок дичился, взгляд его все время натыкался на гневное лицо великого князя Михаила Александровича. Хан вдруг подозвал Тверского и самолично вручил ему грамоту с золотыми печатями.
— Жалую тебя, князь Михаил, отчиною твоею — великим княжением Тверским.
— Но, великой царь!.. — Голос Михаила дрогнул, рука с ярлыком опустилась. Для того ли совершил он долгий, опасный путь, чтобы получить ярлык на то, чего никто не оспаривал? Иное сулили Михаилу в Орде. И дары великие пропали зря.
— Князь! — Тохтамыш нахмурился, уловив досаду Тверского. — Я свои улусы знаю сам, и каждый князь русский теперь служит мне по старине. А что неправдой жил со мной улусник мой Димитрий Московский, так я поустрашил его, и ныне служит он мне по правде. Ты же поспеши в свой улус да проследи, чтобы выход в Орду был собран сполна и в срок. А до того сын твой останется с нами. Его близость утешит нашу печаль по тебе.
В тот же день Михаил покинул Сарай. Уже никогда больше не пытался он добыть великое княжение Владимирское, ибо понял: хан просто не в силах вырвать это княжение из московских рук.
Заложником в Орде был оставлен и юный Василий. Еще со времени набега на ханских задворках обретался Кирдяпа. Как в старинные времена, наследники великих русских князей оказались в ханских руках. Не было лишь Федора, сына Олега Рязанского, но это не тревожило Тохтамыша: Кореев доносил, что Олег готовит возмездие москвитянам.
Тем временем из Орды во Владимир прибыл особый посол — проследить за отправкой дани. Для такого дела Тохтамыш выбрал жестокого и неуступчивого Адаша. «Лютый посол» настоял на ханском требовании: каждая русская деревня платила полтину серебром, тяжкую дань платили и города. Народ роптал, враги Москвы старались направить общую злобу против Донского. Несмотря на потерю лучшего войска и гибель наследника, хан мог считать поход на Москву удавшимся.
Ранней весной 1385 года, после того как собранная дань ушла в Орду, рязанский князь внезапным набегом захватил и разграбил Коломну. Выступивший против него Владимир Храбрый был разбит на рязанской земле: Олег отомстил свою обиду. Владимир требовал у брата сильных полков, но Донской, снова смирив себя, вместо войска послал в Переяславль-Рязанский троицкого игумена Сергия Радонежского. То, что оказалось не под силу мечу, было наконец завоевано силой народного мнения, авторитетом церкви и знаменитого старца. Димитрий и Олег, встретясь, обнялись как братья, заключили вечный союз, обязались возвратить захваченных друг у друга людей и слово сдержали. Внушением Сергия и Владимир Храбрый смирил гордость, отказался от мести и присоединился к важнейшему для Москвы союзу.
Денно и нощно трудился Донской, восстанавливая порушенное ордынским нашествием, но и враги не дремали. От московской митрополии вдруг отложился Великий Новгород. Димитрий еще не простил новгородской господе ушкуйные разбои и передачу без его ведома жадному князю Патрикию Ладоги, Русы и других жирных кусков. Теперь совершилась крамола, задевшая всю Русь — разрушалось ее духовное единство. Двадцать шесть больших русских городов отозвались на призыв великого князя и митрополита Пимена — приструнить крамольников. К ним присоединились Вологда, Бежецк и Торжок, находившиеся в новгородских владениях, — лишь богатеи, у которых вера и родина в тугом кошельке, остались в этих городах враждебными Москве. Как когда-то в походе против Твери, Русь устроила смотр военных сил: во главе с Донским и Храбрым многотысячные рати подступили к новгородским стенам. Новгородцы собрали немалое войско, сожгли предместья и десятки монастырей под городом, но по обычаю своему предпочли откуп военной осаде. В конце концов Донской согласился покончить дело миром после того, как Новгород безоговорочно признал его верховную власть, святой клир вернулся под руку митрополита, а за разбойные дела ушкуйников было выплачено восемь тысяч рублей. Новгородское княжество обязалось платить ежегодную дань в общерусскую казну великого князя. У Патрикия отобрали владения. Недруги Москвы присмирели.
Василий в ту пору еще оставался заложником хана. Однажды к нему явился могущественный ордынский эмир Едигей и в присутствии посольских бояр дал совет поискать для Москвы более надежного покровителя, чем Тохтамыш.
— Не мне вы платите дань, — говорил эмир, — но когда бы захотел я теперь, то мог сделать Димитрия царем на Руси, а всех вас великими князьями. И Тохтамыш не помешал бы мне. Подумайте об этом и скажите Димитрию. А еще скажите: у Тохтамыша нет могущественных друзей, но они есть у Едигея.
Эмир посоветовал Василию не задерживаться в почетной неволе. Кочевья Ногайской орды, говорил он, теперь простерлись до Русского моря и украинных городков Литвы — ни одна ханская собака не сыщет на них следов московского княжича.
Долго совещались посольские бояре, опасаясь подвоха, но в конце концов воспользовались советом Едигея. Через несколько дней Василий оказался у друга Москвы — молдавского воеводы Петра, затем — в Литве, где дал Витовту обещание жениться со временем на его дочери, и, сопровождаемый почетным эскортом литовцев, ко всеобщей радости вернулся в Москву. Он попал как раз на свадьбу своей старшей сестры Софии с сыном Олега Рязанского княжичем Федором. Москва и Рязань еще больше укрепили союз, Михаил Тверской подтвердил все прежние договоры, нижегородцы, уставшие от распрей наследников покойного Дмитрия Константиновича Суздальского, сами просили Донского взять Нижний в свой удел. Видя Русь единой, Донской готовился к окончательному свержению опостылевшего ига, но великие труды и заботы с малолетства уже сожгли его. Неведомый внезапный недуг в неполные сорок лет скосил Димитрия Ивановича. Русь горько оплакивала своего героя, ожидая новых бедствий после его смерти. Но случилось небывалое: великое Владимирское княжение Донской передал семнадцатилетнему сыну по собственному завещанию, как московское наследство, и никто не посмел оспаривать прав Василия, даже золотоордынский хан. На защиту этих прав встала бы вся Русь.
Дани Москвы выкормили новую силу Тохтамыша, и в тот год, когда умер Донской, хан начал войну против Тимура. Внезапно вторгнувшись в северные области его империи, Тохтамыш подверг их сильнейшему опустошению. Тимур ответил ударом. В глубокой тайне подготовив большое войско, он совершил быстрый поход через дикие степи более чем за тысячу старинных верст, перешел Яик, и лишь здесь Тохтамыш обнаружил его. Разразилась ожесточенная битва. Золотоордынское войско уступало числу врагов. Тохтамыш с остатками туменов бежал за Волгу, но Тимур не стал его преследовать. Полагая, что достаточно устрашил врага, он ушел обратно тем же путем, тешась охотой в кипчакских степях, сказочно богатых зверем и птицей. А через два года хан снова ограбил владения Железного Хромого и снова получил сильнейший удар в ответ. Не удовлетворяясь краткой местью, Тимур готовил большую войну.
Между тем юный Василий, поддержанный всеобщим сочувствием, продолжал на Руси объединительную работу отца. Донской оставил ему добрых советников и помощников, своим мечом и авторитетом служил племяннику знаменитый дядя Владимир Храбрый. После смерти Пимена Василий вернул в Москву Киприана и нашел в нем еще одну сильнейшую опору. Уже в состав московских владений окончательно вошли Нижегородское и Муромское княжества, готовилось присоединение Вологды, Устюга, Бежецкого Верха. Женившись на дочери могущественного Витовта, великого князя Литвы, Василий обезопасил московские владения с запада. И, как в давние дни его отец, он сделал вид, что ига не существует. К тому дню, когда Карача просил у московского государя защиты для Тохтамыша, Москва уже три года не платила хану никаких даней.
…Тщательно готовился Тимур к войне с тем, кого сам же подсаживал на золотоордынский трон и кто стал теперь его злейшим врагом. Летом 1395 года на Северном Кавказе, между Тереком и Кубанью, два ордынских хищника сцепились в смертельной битве за право царствовать в окрестном мире. Десятки тысяч убитых устилали кровавое поле, но ни та ни другая сторона еще не хотела уступать. Правое крыло Тимура было разгромлено, заколебался его центр, и казалось, победа склоняется на сторону золотоордынского войска. И тогда шестидесятилетний хромец доказал, что умеет держать в руках военное счастье: он сам повел в бой последний резерв и сражался впереди своих воинов. Его левое крыло, устроенное наподобие сильнейшего русского крыла на Куликовом поле, прорвало вражеский строй. Тохтамыш мог удержать победу, прояви он ту же решимость, что и его враг, но в душе своей Тохтамыш боялся Тимура, как всякий, кто укусил кормящую руку, боится этой руки. Хан бежал. Последствия поражения оказались плачевными: мурзы стали предавать его, как когда-то Мамая. Оставшийся за Волгой Едигей на помощь ему не пришел — он считал себя независимым правителем и дружил с Тимуром. Преследуя врага, Железный Хромец дошел до Волги и на ее берегу собственными руками короновал на Золотоордынское царство одного из чингизовых потомков, выбрав, естественно, поглупее. Тохтамыш, однако, не сложил оружия, и Тимур по его следам вторгся в пределы Руси…
В Москве задолго до Тохтамышева посланника получили вести о полчищах Тамерлана. Рязань вооружилась. Ее полки стягивались к Оке, где Василий и Олег решили единой ратью заступить дорогу страшному врагу в глубину Руси. Поднялись и соседи. С востока уже подходили полки Нижнего Новгорода, с севера — тверские полки во главе с сыновьями Михаила Александровича. Великий Новгород прислал вестников, что его ратники уже выступили, намереваясь соединиться в пути с дружинами псковичей. С запада приближались к Москве полоцкие, смоленские, брянские стяги. Полки южных городов из удела Владимира Храброго уже стояли в Коломне. Туда, в Коломну, на место общего сбора русской рати, как раз и собирался отъехать Василий с ближними боярами.
Слушая склоненного мурзу, молодой государь казался суровым. Из-под золотой шапки с алмазным крестом светлые глаза его отрешенно смотрели поверх головы просителя. Что виделось этим глазам? Может быть, обугленный московский холм, покрытый телами убитых, и торчащие над ним обгорелые храмы — неизменные вехи на всех путях Орды? Или вспоминал он свое трехлетнее «гостеванье» при ханском дворе, когда его заложничество помогало хану сосать кровь из русских людей? Казалось, гневное слово вот-вот сорвется с его уст, но в двадцать четыре года многое переживший князь умел сдерживать чувства.
— Ладно, мурза, — сказал едва окрепшим басом. — Передай своему хану: на Руси убогих не бьют — пущай приходит, не выдадим на расправу. А Тамерлана встретим не хуже, чем Мамая.
Карача, кланяясь, попятился, князь вдруг спросил:
— Где ногайский эмир Едигей?
— Не знаю, великий государь, — угрюмо ответил Кача. — Наверное, он в своем улусе. А может быть, у Тимура.
Василий промолчал. Ни беглый Тохтамыш, ни Корийчак, посаженный на царство Тимуром, ни другие искатели золотоордынского трона его не занимали. В Орде поднимался новый Мамай — тот, что однажды предлагал ему покровительство и дружбу. Цену этой дружбы Василий знал. Но пока у порога Руси иное страшилище. Сакмагоны принесли весть, что Тамерлан занял Елец, князь которого был рязанским данником, и среднеазиатское войско, словно огненный пал, ничего не оставляет на своем пути. Значит, и русской земле кровавый завоеватель готовил башни из человеческих голов.
Через день великий князь покидал столицу. У переправы близ церкви Николы Мокрого он смотрел полки. Блистая оружием и доспехами, шли броненосные конные дружины во главе с испытанными воеводами Иваном Удой, Василием Вельяминовым, Константином Боровским. Красовались в кованых седлах витязи Андрея Ростовского, Василия Ярославского, Андрея Стородубского, Федора Моложского, Ивана Холмского. Суровые тверичане, степенные нижегородцы, могучие брянцы, веселые смоляне приветствовали кличами юного государя и великих воевод, в чьей седине сверкала слава побед над Ордой на Воже, Непрядве и под Волоком-Ламским. Тяжело стуча окованными колесами, целой колонной двигался огнебойный наряд. На передней повозке с прикованной литой пищалью восседал глыбоватый бородач — старый пушкарь Пронька Пест. Парой сильных лошадей правил его пятнадцатилетний помощник Ванька Чех, напросившийся в Коломну погостить у родственников, но втайне мечтающий посчитаться с Ордой за погибшего отца. После наряда бесконечно потянулись пешие рати, во главе которых по-прежнему стоял прославленный воевода Тимофей Вельяминов.
Поседелый, как степной лунь, Боброк-Волынский уронил слезу.
— Видел бы Димитрий Иванович…
Постарел великий воевода, легко увлажнялись выцветшие глаза его. Тяжко перенес он безвременную смерть своего питомца и государя. От старых ран недужилось Боброку, давно не водил он походных ратей, но в совете великого князя был первым боярином. Теперь же не усидел в тереме, надел стальную броню на израненную грудь, опоясался мечом, сверкавшим среди тысяч мечей Засадного полка между Непрядвой и Доном.
По другую сторону от Василия на серо-стальном коне восседал Владимир Храбрый. В сорок два года был он все так же сухощав и крепок, лишь морщины на лице стали глубже да борода совсем побелела. Но глаза его стали другими — в серой глубине их поселилась печаль, впервые явившаяся на кровавом поле под Волоком. На Храброго великий князь оставлял Москву.
К середине августа стотысячная русская рать стояла на Оке. С севера и запада через Москву и Серпухов подходили новые полки. Чтобы укрепить дух народа и войска, великий князь велел Храброму и митрополиту Киприану доставить в Москву из города Владимира икону Богоматери — покровительницы русской земли, когда-то тайно вывезенную из Киева основателем великого Владимирского княжества Андреем Боголюбским.
Войско Тимура, опустошив Елецкое княжество, двигалось вверх по Дону. Солнечный август сулил сухую и теплую осень, как бы расстилая дорогу азиатским полчищам в глубину русской земли. Теперь у Тимура было даже больше всадников, чем в начале похода: потери, понесенные в битве с Тохтамышем, с лихвой восполнила сама Золотая Орда. От перебежчиков и узнал владыка Азии, что великий московский князь с полками стоит на Оке.
— Как велика его сила? — спросил хромец мурзу, служившего у Тохтамыша главным разведчиком.
— Вся Русь, повелитель. У Донского столько не было.
Перебежчик хотел доставить удовольствие новому владыке, полагая, что для того нет большего наслаждения, чем умножать собственную славу, сокрушая бесчисленные вражеские армии, но лицо повелителя царей стало кислым, как моченое яблоко. В тот же день двухсоттысячная орда остановилась на донском берегу.
Летние золотые дни уходили, а Тимур сидел в шатре, и окружали его в эти дни не полководцы, не эмиры, не властелины покоренных царств и ханы кочевых орд, а муллы, гадатели, звездочеты и толкователи снов. К старости Железный Хромец, подобно всем преступникам, стал суеверным. Впрочем, сейчас он только делал вид, что вопрошает судьбу, а на самом деле ждал точных вестей из передовых отрядов. И вести наконец пришли…
У берегов речки Красивая Меча, где пятнадцать лет назад русские воины захватили тыловой стан Мамая, две тысячи легких всадников Тимура встретились с крепкой сторожей, высланной от русского полка охранения, действующего за Окой. Числом мечей сторожа втрое уступала врагу, но опытный воевода ее Василий Серебряный решил не уклоняться от боя. В виду строящихся сплошной лавиной ордынских сотен он напутствовал начальников:
— Враг станет охватывать и окружать нас — того не бойтесь. Орда встречного удара не выносит. Как расхлестнется она перед нами, ты, Алешка Варяг, со своей сотней вцепишься в левую половину, а ты, Микула Тур, — в правую. Костьми ложитесь, но штоб висели на них, как добрый пес на ухе вепря. Я же с остальными стану ломать орде самый хребет. Туго придется — отход по трубе. — Воевода усмехнулся в свои пышные сивые усы, спросил: — Чего принахмурились? Давно с ханами не миловались, боязно, што ль?
— Привыкнем, боярин.
— Вот и начнем привыкать. Да помните: за нами — Непрядва!
Воины Тимура стояли недвижно, словно вызывая русских на удар. Русские тоже не спешили в бой: начальник сторожи имел приказ — от переговоров не уклоняться. Москва не искала войны, она лишь готовилась защищаться.
Непобедимым богатурам Железного Хромца скоро надоело только смотреть на врага, который, судя по всему, и не собирался показывать спину при одном блеске самаркандских мечей. Наянов Тимура, никогда не имевших дела с русской конницей, обманула малочисленность врага — они устремились вперед и приняли встречный удар, уверенные, что легко охватят и вырубят затиснутый в кольцо отряд противника. Случилось то, что случается, когда хотят остановить булатный клинок жестяной заслонкой: весь центр ордынского чамбула полег, его порядок распался, и через полчаса кровопролитной сечи «непобедимые» бежали к своим станам, сея тревогу и смуту.
Хотя владыке преподнесли иную картину боя, он без труда извлек истину из путаных слов наянов, но взыскивать ни с кого не стал: мелкие поражения он считал уроками больших побед. И хорошо, что русы проучили кое-кого из самонадеянных мурз. Но Тимур вдруг задумался о судьбе Мамая, которого считал когда-то опаснее всех ханов, взятых вместе. Только поэтому подсадил он на золотоордынский трон Тохтамыша.
Близилась осень, следовало продолжать поход немедленно, чтобы закончить до зимы, либо поворачивать обратно. Собрав наконец военный совет, Железный Хромец не спешил намекнуть приближенным, чего хочет сам. Голоса разделились. Одни убеждали владыку поднимать войско и решительно идти вперед, соблазняя богатствами московского князя, который набил подвалы серебром. Другие осторожно припоминали губительные ранние зимы, случавшиеся в русском краю. Третьи прямо говорили, что московская рухлядь и серебро не стоят жертв, которые придется принести, сокрушая стотысячное войско, хорошо устроенное и оснащенное огненным боем. Эти третьи вспоминали Мамая. Тимур отпустил военачальников, так и не объявив своей воли.
Спал он по-стариковски мало. Все чаще ночами его посещали кровавые кошмары, и, возвращаясь из походов, он задабривал аллаха, строя в честь его дворцы и мечети. Сейчас бессонницу усиливала сосущая боль под ложечкой; может быть, к непогоде ныла нога, которую ему перебили в молодости за воровство. Еще хуже мучила неизвестность, перед которой стоял. Мысль об отступлении его бесила: по всему миру разнесется весть — непобедимый Тамерлан бежал от какого-то московского щенка. Что в этом мире останется после смерти великого Тимура? Развалины да могилы? Его империя держится лишь силой его же меча, а изукрашенные рабским трудом Самарканд и Бухара разве восполнят разрушение множества городов во всех окрестных землях? Останется военная слава, но и она теперь под угрозой. Разгромив Русь, он бы на века оставил память и в северных странах о Железном Хромце, да только Русь темна для него, как морская пучина. Мамай ведь тоже считался непобедимым… Имея двухсоттысячную армию, нетрудно отступить даже и в случае поражения, но какой же военачальник в шестьдесят лет захочет рисковать славой, приобретенной десятилетиями кровавых трудов? Рискуют молодые — у них есть силы и время вернуть утраченное. Старики судьбу не испытывают: одна их неудача способна перечеркнуть все и они оказываются на свалке. Мамай был моложе его, когда споткнулся на Непрядве, бегущей в двух конных переходах от нынешней ставки Тимура.
Сон подкрался перед рассветом, когда старый завоеватель начал склоняться к окончательному решению. Под шелковым одеялом, набитым козьим пухом, было душно. Тимуру грезилось, будто он, обливаясь потом, карабкается на скользкую, высоченную гору, чело которой окутывают серые снежные тучи. Достигнуть бы покрытых льдами скал — там желанная прохлада, там поют ледяные ключи, способные утолить жестокую жажду, сжигающую грудь. Тимур спешит, задыхается, а заветная вершина не становится ближе, и гора упорно скрывает свой лик в тучах. Но вот серые облака заклубились, потекли, явилась каменная голова великана в сверкающем шлеме. Тимур затрепетал, увидев, как под ледяным шлемом открываются железные веки чудовища. Летучие искры сыпались из этих страшных глаз, обращаясь в крылатых воинов, вооруженных огненными мечами, и все воины до единого устремлялись к Тимуру. Он бросился назад, оскальзываясь, полетел в пропасть…
Долго лежал старый воитель, глядя на серый круг утреннего неба в дымовом отверстии юрты. Мучила жажда, но он не звал слуг. Минуло две недели, как остановил войско. Лениво подумал: не остановись — мог бы теперь спать в московских палатах. Или… На его долгий стариковский кашель в юрту вползли трое немолодых мужчин в одинаковых полосатых халатах, каждый под мышкой держал черную книгу. Упершись лбами в войлок, замерли. Это были толкователи снов — их первыми утром впускали в шатер владыки, если не было других указаний. Лежа, Тимур скосил глаза на согнутые спины, хрипло спросил:
— Если большая ледяная гора открывает глаза на человека, что она хочет сказать ему?
Все трое разогнулись, двое стали поспешно листать книги, один, белобородый, в зеленой чалме, испуганно уставился на владыку темными глазами.
— Говори, Сафар-ходжа.
— Повелитель, я знаю этот сон, — голос аксакала дрожал, — но язык мой не смеет произнести слово.
— Пусть произносит. Ты же знаешь: за гадания я не отрезаю даже самые болтливые языки. А тому, кто молчит передо мной, лучше бы родиться немым.
— Этот сон, повелитель, видел Мамай, когда шел на Москву.
Толкователи сновидений затаили дыхание, Тимур долго молчал, потом спросил тем же хриплым голосом:
— Тебе кто заплатил, Сафар? Корийчак? Темир-Кутлуй? А может, еще кто-то, желающий стать ханом в Золотой Орде? Кто это там боится, что я оставлю его без дойной кобылицы, предав страну урусов гибельному ветру истребления?
— Помилуй, владыка царей! — испуганно закричал гадатель. — Мне никто не платил. Я сам отдал четыре золотых цехина толкователям снов, служивших Мамаю, чтобы выведать их знание.
— Вон, шакалы! Вон из моего куреня! — Тимур схватил лежащий в изголовье щит и запустил им в согнутые спины.
Через час, после утренней молитвы и омовения, поостывший от гнева хромец приказал своему юртджи:
— Разыщи этого проклятого Сафара и выдай ему пять золотых цехинов. Вечером, перед сном, пусть он войдет ко мне.
Простояв на месте полмесяца, огромное азиатское войско покинуло становища между речками Сосной и Красивой Мечей и стремительно покатилось на юг, словно по пятам гнался беспощадный враг. Русские сторожи проводили его до Тихой Сосны и, убедившись, что враг уходит, повернули на север. Во всем Елецком княжестве, где вперемежку жили русские и татары, не осталось селения, а люди встречались так редко, словно здесь лет пять свирепствовала чума. Бегство Тимура подтвердило старую, как мир, истину: завоеватели страшны только разобщенным и ослабевшим духом, твердого отпора они сами страшатся, как ночной вор страшится света.
То, что старый хромец готовил Руси, изведали другие. До основания были срыты главные золотоордынские города Сарай-Берке и Хаджи-Тархан. В устье Дона навсегда исчезла с лица земли торговая Тана. Вырезав ее жителей и сровняв город с землей, кровавый фарисей и тут решил выступить в роли бича божьего: он велел сохранить жизни лишь работорговцам и всех продал на галеры. Войско его опустошило Северный Кавказ и разрушило все до единой крепости Грузии. В Золотой Орде, потрясенной нашествием, началась новая борьба за трон между тремя ханами.
Двадцать шестого августа близ Москвы, на Кучковом поле, Владимир Храбрый и митрополит Киприан во главе огромного крестного хода встретили владимирскую икону и торжественно препроводили в Успенский собор Кремля. Скоро с Дона прилетела весть о бегстве Тамерлана с его полчищами, и бескровное избавление от могущественного врага приписали вмешательству небесных сил. Юный Василий не спорил о славе с самим небом и, воротясь в Москву, вместе с Владимиром заложил на месте встречи иконы каменный храм, а церковь объявила двадцать шестое августа праздником Сретения Богоматери. В народных глазах авторитет Москвы неслыханно вырос — само небо указывало русскую столицу! Теперь нельзя было спорить за Владимирское княжение, не оспаривая Московского, право на которое имели только наследники Донского.
В то время, когда на московских улицах ликующие толпы встречали вернувшихся ратников, а в храмах славили всевышнего за избавление христианства от погибели, возле монастырского поселения на берегу Непрядвы стояли шестьсот русских воинов, пришедших с Дикого Поля, от речки Тихой Сосны. Обнажив головы и преклонив колени, они молились. Не было перед ними ни церкви, ни часовни, даже походной складной иконы — воины молились нестарому еще холму, где бурьяны едва сменились степным ковылем и травой полевицей. Каждый поминал в своей молитве имена, памятные только ему, а вместе их были тысячи — имен русских ратников, спящих под этим курганом. Наконец сивоусый воевода последний раз поклонился братской могиле, и воины услышали его слова:
— Спасибо вам, братья. Спасибо, что были вы с нами. Жива русская земля, жива, слышите, братья!
Потом все шестьсот проехали в конном строю мимо холма и берегом Непрядвы направились к татинским бродам. Пока не скрылось за рощами побережное селение, воины прощально оглядывались. Холм уменьшался в глазах, он все больше походил на шлем богатыря с порубежной заставы, прилегшего отдохнуть прямо в поле до новой тревоги.
1982–1986 гг