Татьяна Беспалова Последний бой Пересвета

Об авторе

Современная русская писательница Татьяна Олеговна Беспалова родилась 1966 году в Москве, где и живет по сей день.

В 1983 году она окончила обычную московскую школу и поступила в технический вуз. В 1988 году получила диплом о высшем образовании. Другие возможности в её семье не обсуждались. Гуманитарное образование её родители не признавали, а мечты стать писательницей посчитали девическими фантазиями.

После окончания вуза по распределению работала мастером на Очаковском пивоваренном заводе. Но это продолжалось недолго. В 1990 году Татьяна начала заниматься тем, что впоследствии стало её профессией – менеджмент качества и экспертиза в области испытаний и сертификации продукции и услуг. Татьяна в колоссальных объемах писала тексты разных форматов технического содержания. Наконец она почувствовала в себе потенциал написать художественный текст. В 2011 году Татьяна написала первый роман – «Жестокие забавы». Роман написан в жанре мистического реализма и до сих пор не издан.

В настоящее время писательница огромную часть своего времени уделяет литературному творчеству, не оставляя без внимания основную профессию. В том числе, в рамках государственной программы по интеграции Российской Федерации в Организацию экономического сотрудничества и развития, Татьяна активно занимается применением принципов надлежащей лабораторной практики при проведении научных исследований в Российской сельскохозяйственной академии имени К.А. Тимирязева.

В 2012 году Татьяна окончила литературные курсы при Московской городской организации Союза писателей РФ (курс Д.М. Володихина). Это событие и определило дальнейшее развитие её литературной карьеры. В том же 2012 году писательница получила первую литературную премию на литературном фестивале «Созвездие Аю-Даг» за футурологическое эссе «Бесстыжие размышления о человеке будущего».

В том же году Татьяна написала повесть «Последний троллейбус», которая была издана в 2013 году в сборнике «Два сердца». Повесть посвящена Москве будущего – огромному, древнему, жестокому, загадочному городу. Настали времена, когда троллейбус номер один стал музейным экспонатом, движущимся по пустынным улицам глубокой ночью. Что происходит на московских улицах после наступления полуночи? Кто ходит по гулким тротуарам? Кто вскакивает в последний троллейбус?

Раздумья о дальнейших путях и способах развития литературного дарования были недолгими. В 2014 году издательством «Вече» был издан первый полноформатный исторический роман писательницы «Генерал Ермолов». Роман посвящен истории основания города Грозный и военным действиям на Кавказе в 1817 году. Генерал Ермолов – легендарная личность, герой Бородинского сражения, дал своё имя роману. Но роман посвящен не только ему. Роман посвящен великолепному Кавказу, людям, населяющим эти места, дикой, суровой его природе и… любви.

Любимым жанром Татьяны продолжает оставаться мистика. Ею задуман цикл фантастических повестей, посвященных невероятным приключениям двух студенток. Первая повесть под названием «Змей Горыныч» уже написана, на очереди вторая и третья.

Татьяна Беспалова – молодой, начинающий писатель, и она полна идей и творческих планов. В настоящее время Татьяна почувствовала в себе потенциал писать военную, приключенческую прозу и намерена его реализовать в полной мере.

Последний бой Пересвета

Пролог

…Что ждете такой смерти, которая приходит сама собою? Она бесплодна, бесполезна, общее достояние скотов и людей… Поэтому когда несомненно должно умереть, приобретем себе смертию жизнь…

Василий Великий

Мальчик одним махом, не замочив штанов, перескочил через обмелевшую Любутку, единым духом взбежал по склону оврага. Сухие травы обращались в прах под босыми ступнями. Впереди возвышался бурый частокол соснового бора. Мальчик стремился туда, надеясь под тенистыми сводами найти спасение от неотвязного ужаса, который внушала легкая поступь преследователя, слышавшаяся за спиной. Существо издавало странные рокочущие звуки, будто ласково посмеивалось. Кто это? Волк? Большая собака? Не может быть! Вроде бы незнакомец был одет в овчинный тулуп. И это в разгар лета, в засуху, когда и люди, и звери изнывают от невыносимого зноя. Вроде бы в начале преследования, ещё на околице городка существо двигалось на двух ногах. Тогда почему сейчас бежит на четырех? Мальчик решился обернуться. Преследователь оказался совсем рядом. Даже можно было разглядеть заросшую серой шерстью морду и пронзительно зелёные глаза, а больше ничего. Существо с нечеловеческой быстротой карабкалось следом вверх по склону оврага, по дну которого протекала родная Любутка. На дальнем её берегу, в городке остался разоренный чёрной смертью дом. Там в чумной горячке металась по опустевшим улицам мать. Там на погосте виднелись свежие холмики – могилы деда и бабки, сестёр и братьев.

Наконец мальчик достиг опушки леса. Кроны сосен сомкнулись над головой, под ногами зашуршала иссушенная зноем, коричневая хвоя. Беглец то и дело спотыкался о жёсткие коренья вековых дерев, острые сучья рвали на нём рубаху. Сердце бешено колотилось в гортани, заглушая ударами похоронные звуки чумного набата. Звонарь – дядька Деян – был ещё жив. Мальчик бежал, петляя между стволами до тех пор, пока отчаяние не вынесло его на поляну, заросшую сохлым бурьяном, высившимся в человеческий рост. Здесь можно было остановиться, прислушаться. Лесную тишь нарушали лишь стук сердца да вторивший ему, надсадный гул набата. Неподалёку посреди поляны стояла одинокая липа. Мальчик в изнеможении упал на подстилку из сухих листьев, привалился спиной к шершавому стволу, застыл. Удары набата то затихали, то вновь принимались рвать тишину гулким воем. Звуков преследования мальчик не слышал.

Ему нестерпимо хотелось пить, но он боялся покинуть спасительную сень старой липы. Там пролежал он до сумерек, старясь унять страх, успокоить трепещущее сердце.

Тени дерев сделались длинными, вечерний ветерок зашелестел сохлыми стеблями травы в тщетной попытке рассеять дневную духоту, когда из зарослей сухого бурьяна появилась лошадиная голова. Затем перед взором мальчика возникла широкая лошадиная же грудь с ремнями сбруи. Лошадь казалась настоящей: сивая морда, ореховые блестящие глаза, влажный нос, белая звезда во лбу.

– Ты чей, малец? – спросила лошадиная голова.

Мальчик облизнул пересохшие губы, ответил еле слышно:

– Ослябетев. А ты будь хоть дух чумной, хоть оборотень, но дай попить прежде, чем примешься меня жрать…

– Я не ем ни свинячьего, ни телячьего мяса, – отвечала лошадиная голова, позвякивая железным грызлом, которое то и дело перекатывала во рту. – Человечину тем паче не могу позволить себе сожрать. Разве что рыбку… Вот рыбку я люблю. А ты не Андрюхи ли Осляби сынок?

– Папка мой со дружиной в Вильне, у Ольгерда Гедиминовича. А ты, оборотень лошадиный, коли передумаешь и примешься меня терзать-жевать – непременно отведаешь папкиной палицы…

– Ишь ты! Сам едва жив, а грозится! Чую родную кровь!

Перед взором мальчишки, затуманенным смертной усталостью, возникло смуглое, бородатое лицо. Над бровями – белый рубец свежего шрама, на щеке – глубокая отметина давнишней раны, полученной от каленого наконечника стрелы. Мальчик ощутил на языке сладкую влагу.

– Знать, ты либо Яшка, либо Илья, – молвил бородатый.

– Я – Яшка… – мальчик сделал три больших глотка. – А ты, знать, не оборотень?

– Я – оборотень? Что за блажь! Я – родич твой, Пересвет. Не слыхал?

– Беспутный Сашка?

Бородатое лицо склонилось ближе, защекотало щеку усами. Яшка ясно ощутил дух свежего перегара.

– Не-е-е, не чую в тебе гнилой заразы. Это не чумная горячка. Ты здоров! – заявил Пересвет.

При мысли о чуме и о том, чем стал родной городок за совсем малое время, у Яшки померкло в глазах. И поляна, и лошадь, и Сашка Пересвет потонули в зыбком тумане. Влага на губах стала горько-соленой от слёз.

– Я-то жив… Но что с того? И Любатка, и Илюша, и Милана, и Надюша – все перемёрли. А мамка, мамка…

– Не реви! Не выгоняй из тела влагу в такую-то жару. Я сбегаю до Любутска. Может, и жива ещё Агафья. А если нет, то хоть схороню её по христианскому обряду.

– По городку оборотень бродит! – Яков ухватил Пересвета за рукав рубахи. – Это он, оборотень, в лес меня погнал! Страшный, волосатый, глаз горит дьявольским огнем!

– Один глаз? – уточнил Пересвет.

– Оба! Оба глаза горят неугасимым дьявольским огнем! А морда серым волосом поросла, как у волка!

– Так я заодно угашу ему глаза. Прям вот этим вот топором! – засмеялся Пересвет, указывая на немалых размеров топор, который покоился позади седла, прихваченный кожаными тороками[32]. – Пусть нам одни лишь светила Господни с небес светят неугасимыми огнями!

* * *

Пересвет вернулся под утро. Черней земли, мрачнее тучи, усталый, злой. Молвил сердито:

– Полезай в седло, Яков. Уходим отсюда.

– А как же…

– Не с чем тебе здесь оставаться. Твой дом пуст, отец далеко. Заберу тебя на Москву, на митрополичий двор.

– Мне бы в Вильно, к папке. Зачем мне Москва? Говорят, мор и там.

– Ныне повсеместно и сушь, и мор. А в Вильно я ни ногой. «Беспутный Сашка» подвизается на Москве. Сменял я, Яков, длинную Дрыну на гусиное перо. Пишу книжицы, как Господь надоумит и владыко Алексий благословит.

Часть первая. Дремучая Русь

Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:

«…Привез Яшку малого на пожарище. Весь город без остатка погорел. По-над Москва-рекой лишь смрадный чад стлался. Заныл, заплакал Яшка Ослябетев. Принялся Москву безобразным пепелищем да местом проклятым называть. Сызнова начал в Вильно к отцу проситься. Пришлось усовестить родича парой увесистых оплеух. Сильно бить стало жалостно – и без моих тумаков малец страхов всяких натерпелся. Весь род его в чумной ров полег. И не известно, жив ли ещё мой двоюродный брат, сын тетки моей, Ефросиньи, – Андрей Ослябя.

…Этой же осенью преподобный игумен Сергий по просьбе князя великого Дмитрия Ивановича и с благословения владыки Алексия ходил послом в Нижний Новгород к князю Дмитрию Константиновичу о мире толковать. А также и договор вести о браке князя великого Дмитрия Ивановича с его дочерью, Евдокией. Владыко Алексий надеется с добромудрым участием преподобного игумена Сергия пресечь междоусобные распри между нижегородскими князьями и князем Московским.

Довелось слышать мне, будто преподобный Сергий грозил Фоме затворить в Нижнем Новгороде церкви. Владыко Алексий сомневается в достоверности таких слухов. И вправду, странно и трудно представить себе преподобного старца с гроздью ключей в руках, двери храмов от народа затворяющим. Одно владыко знает доподлинно: прощаясь, преподобный Сергий благословения гордому Фоме не дал.

…Великокняжескую свадьбу сыграли в январе 1366 года от Рождества Христова, в Коломне…

…Осенью 1366 года задумал великий князь Дмитрий Иванович строительство кремника каменного. Осрамиться не побоялся. Где взять руки? Где раздобыть средства? А ну-тка весть до Сарая дойдет, что, дескать, Москва надумала от ханских орд отгораживаться? А ну-тка нашепчут ханские наперсники: не берешь ты, дескать, Ваше Срамнейшество, с мальчишки серебра, а он, мальчишка-то, вон на что его тратит! А коль наперсники ханские не потревожатся, так свои ж, русские, поскачут в Орду с наветами да с советами.

Димитрий Константинович, конечно, не поскачет. А Васька Кирдяпа?[33] А брат Фомы[34] – Борис? Эти – поскачут! Эти – помчатся с ябедами да с обидами. А тверичи? А рязанцы? А новгородские торгаши?..

…Скрежещите же зубами, враги Московии! Строится белокаменный кремник, возводятся островерхие башни, восстанет Москва из пепла ещё краше, чем была!..

…Довелось свести знакомство с Михайлой Микулинским. Величавый сей человече был помещен к нам на двор в прошедшую пятницу. Помню, уж сумерки сгустились, наступала ночь, и я завершил вечерний урок с боярскими недорослями. Яшку сызнова побили. Экий же он маленький, некрепкий. Всё норовит под меч поднырнуть. Никак не удаётся внушить ему первейшую науку воинскую: первым нападай, старайся сразу смертельную рану нанести. Легко раненный враг страшнее оголодавшего волка в зимнем лесу – станет грызть, пока не догрызёт. А Яшке-то всё надобно с хитростью проделать, исподтишка, да всё в пах ударить норовит или под коленку, сзади! Боярские недоросли, подозревая в нем преподлые намерения, изрядно истоптали бедолагу. Ну и я, раб Божий, ему от себя добавил.

Занятия наши прервали митрополичьи стражники, доставившие рекомого выше Михайлу Микулинского. Ученики мои тут же мечи побросали, доспехи учебные скинули. Митрополичьи стражники добришко наше в единую груду сгребли да со двора-то и вынесли. Нам же велели восвояси убираться, по домам.

Князя Микулинского – мужа станом величавого и лицом заметно красивого – за шиворот на двор вволокли, щедро обидными оплеухами награждая. Рубаху красную на нем в лоскуты изорвали, заперли одного в подклети, козлищами воняющей. Мне же передали строжайший указ: нимало не медля на Владычный двор возвращаться. С тем и удалилися, нашим учебным оружием обременённые. И Дрыну мою длинную не преминули захватить. Я же, полную покорность выказывая, сначала головушку, от занятий бранных взмокшую, водою холодной оросил. Потом, для порядка, промочил горло иссохшее сладким мёдом из ковша. Потому как, не промочивши горло да без Дрыны страшно по улицам тёмным до Владычного двора добираться. А ну как нападут тати, чтоб скрутить да в чужую землю в холопы продать? Но коли человек мёду испил, уж не страшится ни тьмы, ни татей, ни вражьих ратей.

Едва подался я к воротам, едва руку на засов положил, услышал рыдания и сетования горькие. То князь Микулинский в вонючей подклети душою надрывался. Громогласно про подлость князя нашего Дмитрия Ивановича да владыки Алексия сетовал. Обоих бранными словами поминал. Попрекал бессудной расправой над ним, русским князем, сыном и внуком прославленных мучеников за веру и родимую землю. Тут я намерение похвальное немедля повиноваться владычному указанию отложил. Позволил себе ковшик мёда страдальцу поднести. Жалко стало мне человека, смертным грехом гордыни одержимого! Пока Михайла мёд превкусный из ковша пил, советовал ему по-доброму при помощи честной молитвы попытаться блаженное смиренномудрие обрести.

Но куда там! Гневом и яростью снедаемый, принялся князь Микулинский мне, простому митрополичьему дворянину, разными страшными карами грозить. Либо принимался награду сулить, если весточку принесу о боярах его, которые, дескать, подобно ему по темницам да вонючим хлевам рассованы. Пришлось страдальцу пустым кулаком по головушке прекрасной вдарить. Так, притихшим, его в подклети и оставил на попечение княжеской стражи.

Всю-то ночь я не сомкнул очей ни на минуту. Ни мед, ни смиренная молитва – ничто не помогло. Неизбывной тревогой терзаемый, томился я о судьбе земли родимой. Но не явилось мне в ту ночь откровения. Одно лишь знаю: сбежит Михайла Микулинский из подклети. А сбежав, станет мстить за поруганную честь. И месть эта неизбывна будет до последнего часа его жизни…»

* * *

Пленники умирали медленно. Тела их со связанными назади руками застыли на почерневших от крови кольях. Стоны затихли на устах. Все пленённые, оболенские ратники, заявили единодушно, что великий князь Владимирский и Московский Дмитрий Иванович находится ныне в Москве и в поход выступать не собирается. Какое дело им, деревенским жителям с дальних границ княжества, до дел правителей? Откуда им знать, где ныне находится великий князь? Ольгерд не верил пленным. Вновь и вновь посылал он лазутчиков в московские земли. Все они – и пленные, и свои – доносили одно и то же: сидит Митька в Москве и митрополит Алексий при нём.

Но осторожный Ольгерд не спешил выступать в поход. В прошедшее воскресенье с женою своей, Юлианой Александровной, отстоял молебен в храме, причастился святых тайн. А ныне? Ныне второй день пошёл, как умирают на кольях оболенские ратники, взятые Ослябей и его дружинниками в плен минувшим понедельником.

Ослябя с самого начала пытки принял решение не покидать их. Так и сидел под священным дубом, положив меч поперёк колен. Нагретый солнышком, ствол векового исполина удобно подпирал спину. В высоких сапогах хорошего сафьяна казалось нежарко даже в летнюю погоду. Красная льняная рубаха тонкого полотна тоже давала телу дышать. Над головой, создавая густую тень, шелестели зрелой, предосенней зеленью причудливо изрезанные листочки. Тут же, под боком, Ослябя держал мех с водой, походную котомку и длинный обоюдоострый нож булгарской работы – подарок отца.

Литвины спали неподалеку. Разлеглись вокруг широкого ствола соседнего дуба, положили бритые головы на выпирающие из травы толстые коренья. Видно, сладко нехристям спалось под сенью священной рощи. Ослябя видел большой гранитный алтарь, огороженный невысокой стеной, сложенной из грубо обработанных камней. Там, в небольшом углублении, плескалось пламя – священный огонь волхвов. Неподалеку от алтаря, на выложенной деревянными кругляками площадке, на кольях умирали пленники.

Один из литвинов, Довмонт, доверенный боярин и оруженосец Ольгерда Гедиминовича, не спал вовсе, а лишь притворялся спящим. Ослябя чуял, как бросает на него литвин недобрые взгляды. Да и чему удивляться? Место ли православному на языческом капище? Уместно ли ему, крещёному, прийти с мечом в священную рощу? Или надеется спасти соплеменников от пытки? Облегчить смертные муки? Зачем? Ослябя неспешно вытащил из меха дубовую пробку, поднес сосуд к губам, сделал несколько шумных глотков.

– Что у тебя в меху-то? – не выдержал Довмонт. – Не вино ли?

– Вода… – ответил Ослябя, утирая губы.

– Ой, что-то и у меня в глотке пересохло, – Довмонт приподнялся. – Поделись с боевым товарищем, боярин!

– Погоди… – Ослябя вытащил из котомки деревянную кружку, заботливо обтер льняной тряпицей, плеснул воды из меха, подал товарищу, прошептал тихо:

– Пей, Довмонт, и усни ж ты, наконец.

– И вправду, вода! – фыркнул Довмонт, выплескивая остатки на траву, под ноги. – Не понять тебя, Ослябя. Как можно трезвыми глазами второй день на эдакие муки смотреть? Сидишь под этим дубом без еды, без вина. Или сам корни пустил?

Ослябя медленно поднялся на ноги. Широкий, бороздчатый меч с узорной крестовиной казался продолжением его руки. Андрей Ослябя держал оружие перед собой, немного на отлёте. Лучики солнца, проникая сквозь густую крону священного дуба, играли на обнаженном лезвии.

Ослябя был высок и сухощав. На костистом лице блистали неземной синевой пронзительные глаза. Иссиня-чёрные бороду и усы подернула ранняя седина.

Довмонт отвёл взгляд, прикрыл глаза ладонью, прячась от солнечных зайчиков, разбегавшихся в разные стороны с лезвия Ослябева меча.

– Что-то спать охота приспела, – пробормотал литвин. – Я прилягу, сосну, что ли. А ты, Ослябя?

– Я дождусь Криве. Довершим дело.

* * *

Криве вступил в священную рощу на закате. Верховный жрец был облачен в длинную, до пят, тунику из грубой некрашеной шести и багровый, подбитый волчьим мехом плащ. Шею и запястья Криве обременяли широкие цепи, увешанные разновеликими амулетами. Волны его выбеленных временем волос достигали середины спины. Голову верховного жреца венчала корона, сплетенная из ветвей дуба. Правой рукой верховный жрец опирался на черёмуховый посох с резным навершием в виде волчьей головы. Левая рука сжимала длинную палку, обмотанную просмоленным конопляным волокном – священный факел. Ослябя скользнул взглядом по застывшим чертам тонкого лица Криве и отвернулся. Бросил сквозь зубы:

– Не жарко ли тебе, почтенный?

– Ты всё ещё здесь, христианин? – откликнулся Криве. – Твой бог разрешает тебе смотреть на мучения единоверцев?

– Я здесь по приказу князя Ольгерда. Несу службу, чиню допрос.

– Твоя служба исполнена, русин. Ступай себе. Я сам довершу обряд. Пленники покинут нас, очищенные священным пламенем.

И Криве поплыл по-над влажной от вечерней росы травой к священному дубу, туда, где, издавая дружный храп, дрыхло славное литовское воинство.

Ослябя снова расположился под дубом. С усмешкой наблюдал он за тщетными попытками жреца выловить литовских воинов из омута беспробудной дремы. Ни удары посоха, ни чувствительные пинки тяжелых жреческих сапог, ни громовые призывы – ничто не помогало.

– Так спят крепко, словно они мертвы, – изумлялся Криве. – Спят на закате, словно выжившие из ума старцы. Позабыли, что сон на закате не угоден богам!

– Не буди их, не зови подмогу, – хмуро молвил Ослябя. – Я помогу.

И он, опираясь на меч, поднялся на ноги. Криве, ни слова не говоря, указал ему на бадью с каменным маслом, стоявшую неподалеку от пыточного помоста. Сам жрец отправился к алтарю, туда, где между испещрённых рунами валунов трепетало оранжевыми сполохами пламя неугасимого огня.

Ослябя не стал слушать заунывных песнопений жреца. За годы службы при дворе Ольгерда он научился понимать слова жематийского и аукштайтского[35] наречий, обвыкся с нравами литовского двора. Вера Христова была для великого князя Литовского Ольгерда Гедиминовича набором странных ритуалов, которые он, смотря по обстоятельствам, исполнял с большим или меньшим рвением. Так же равнодушно относился литовский князь и к волхованиям Криве. И Ослябя притерпелся ко греху, бестрепетно переступая пределы языческого капища. Сам себе потом назначал епитимью. Бывало, бил себя батогом, надеясь телесным страданием унять душевную боль. Бывало, прикладывал к обнаженному плечу раскаленную докрасна головню. Вдыхал со странным наслаждением запах паленой плоти, пугая зрелищем напрасных мук своих любутских дружинников. Земляки считали своего воеводу человеком замкнутым, упрямым и неумолимым. Боялись неукротимых вспышек гнева, удесятерявшего его телесную мощь, и без того немалую. Любили за храбрость и бережное отношение к любутскому воинству. Уважали за преданность вере Христовой и погибшей от морового поветрия семье.

Двоим пленникам Ослябя проткнул горло. Действовал быстро, не глядя жертве в лицо. Привычным движением колол острием клинка в основание шеи, под подбородком. Потом лил каменное масло[36] на макушку. Черная, остро пахнущая жидкость смешивалась с теплой кровью, пряча от внимательных взглядов Криве следы Ослябева милосердия. Третий пленник был в сознании, отчаянно шлепал пересохшими губами, будто молился.

– Утихни. На меня молиться не след, я не святой Пётр, – усмехнулся Ослябя.

Но этого, последнего, пленника колоть в шею не стал. Выверенным движением вонзил клинок плашмя, между рёбер, прямехонько в сердце.

А Криве уже шёл к нему с зажженным факелом.

– Не дождаться ли князя? – хмуро спросил Ослябя.

– Его Величие занят… – Криве смежил веки.

Ослябя застыл, наблюдая, как вздымаются полы жреческого плаща. Криве, отбросив в сторону посох, совершал огненный танец. Тот танец, что совершают жрецы Пяркунаса – бога огня, готовясь принести ему кровавую жертву. Верховный жрец двигался по кругу, постепенно приближаясь к насаженным на колья. Тела жертв были сплошь покрыты антрацитовыми потёками каменного масла. Ослябя прикрыл глаза. Он слышал мерный звон жреческих амулетов, треск горящего факела и заунывное пение, похожее на вой снежного бурана. Наконец загудел большой огонь – это Криве поджог тела жертв. Ослябя открыл глаза.

Каменное масло горело ярко и чадно. Мёртвые тела корчились в огне, словно пытаясь принять участие в последнем сакральном танце. Криве пал на траву. И белые его волосы, и просторные одежды разметались по траве. Рядом беспомощно догорал факел. Так лежал он лицом вниз, совершенно неподвижно до тех пор, пока сумерки не превратились в ночь.

Ослябя проведал литовское воинство. Прошептал удовлетворенно:

– Проспятся до утра, дурни.

Ослябя проведал и Криве. Казалось, и жрец уснул тем же странно крепким сном, что и его соплеменники. Ослябя поджег остатки каменного масла, приторочил к поясу ножны, огляделся, прислушиваясь.

– Сдается мне, боярин, что пленники лишились жизни ещё до окончания ритуала, – прошептал Криве, приподнимая голову. – Сдается мне, боярин, что это твоих рук дело.

– Очнулся, родимец. И то дело – ночь на дворе! Экие вы, литвины, странные – днями дрыхните беспробудно, ночами колобродите…

– Ах, Ослябя! Ах, боярин! – приговаривал жрец, поднимаясь с травы. – Без веры, без дома… Только меч – брат твой, только чаща лесная – дом твой, темны твои мысли, жалостью истекает твоё сердце. Пагубной, позорной жалостью, влекущей кару великих божеств…

– Экий ты выдумщик, Криве! – прервал его Ослябя с досадою. – Не я ли изловил пленников на границах Московии? Не мои ли дружинники пригнали их в княжеский лагерь? Я исполняю повеления Ольгерда, как присягнул. И подвержен лишь княжескому суду. Мне нет дела до твоих богов.

Ослябя отошел от пыточного помоста подальше, под сень священного дуба. Невыносимая вонь горящей плоти, смешанная с едким запахом каменного масла, проникала через поры кожи, отравляя внутренности.

– Подозревать тебя в измене нет оснований, – продолжал Криве. – Ты отважный и хладнокровный убийца, без веры и без сомнений.

– Зачем ты смущаешь меня, Криве? Сам знаешь – убью без сомнений. А нехристя – тем более… – усмехнулся Ослябя. – Ну что, жрец, действо закончено? Сегодня мы без обычной торжественности и многолюдства, сам-друг справились.

Он подобрал с земли полупорожний мех и котомку.

– Судьба твоя уж соткана семью богинями! – прошептал ему вслед Криве.

* * *

Вкруг княжеских шатров горели огни. У коновязи Ослябя приметил чужих коней – нездешнюю, богатую сбрую. Приметил ало-золотой флажок с княжеским столом и шапкой Мономаха на зеленой подушке – герб Тверского княжества.

Ослябя медленно брел, разыскивая во тьме, разгоняемой лагерными огнями, свою палатку, и прислушивался к разговорам у костров, чтобы понять, зачем приехали тверичи. Так удалось узнать, что ещё засветло примчался в лагерь большой отряд. От самого Микулина скакали почти без роздыха. Сам Михайла Микулинский, младший брат Юлиании, супруги Ольгерда Гедиминовича, во главе отряда. Ныне все в великокняжеском шатре расположились, пируют.

Литовское воинство бурлило. Ждали скорого похода, веселья, добычи. К месту ли тут Ослябя, усталый, голодный, пропахший смрадным духом горелой человечины? А вот и стан любутской дружины.

– Где дневал, детина? – встретил его вопросом Лаврентий.

Старый любутский дружинник Лаврентий, прозванный Пёсья Старость за привычку то и дело украшать этими двумя браными словами свою речь, восседал на березовой колоде. Голый по пояс, он правил точилом огромный обоюдоострый нож. Над чахлым костерком, в чане булькало густое варево, наполняя ночной воздух пряными ароматами мясной похлебки.

– Пленников на тот свет провожал…

– Ах ты! – с неудовольствием произнёс Лаврентий. – Пёсья старость! Кровищи давно не видал? Чем это смердит? Снова дьявольские костры возжигали?

Лаврентий воткнул клинок в землю. Тревожно огляделся по сторонам. Там в полумраке тонул воинский лагерь.

– Три гроша ныне за ягненка отдал, пёсья старость. Дорого! В прошлый раз на полкопейки меньше за большего козленка взяли, и то было дорого. Надо, надо в поход, детинушка! Сидим тут, словно мухоморы под березой. Дух воинский дружка на дружку тратим. Ныне Василий с Мануйликом Мужилой передрались. Разкровянились, рассобачились, словно псы…

– Мужилу выдрать повелеваю… – рассеянно вставил Ослябя.

Он уже сдернул пропахшую смрадом языческого капища рубаху и протирал тело влажной тряпицей.

– Зачем драть, детинушка? Пусть ворог Мануйлу выдерет, пусть ему копьем по затылку достанется! Я тебе вот что скажу: от величия Ольгердова гонец прибегал. Тоже мне гонец! Кривобокий Люська-скопец. Тонким голосом верещал, будто Его Величие бояр своих на совет созывает. Нынче ж ночью! Я Люське медку подлил. По твоему рецепту медок, детинушка! Люська мне и выболтал, дескать, Их Величие в поход собирается. Война, детинушка, это тебе не пёсья старость. Это прибыток! Это удача!

– Довольно суесловить, Лаврентий. Подай свежую рубаху и доспех! Раз зван – надо идти. Послушаем, что микульчане нам скажут. Зови отрока! Пускай Васька разукрашенною рожею великокняжеский шатер почтит…

* * *

К великокняжескому шатру они поспели вовремя. Там, перед входом, уже выросла груда разукрашенных гербами щитов и мечей. Рядом возвышался шалаш, составленный из копий. Цвета флажков на их навершиях были ясно различимы в свете высоких костров, окружавших великокняжеский шатер. В литовском воинстве придерживались стародавней традиции – на совет князья и воеводы являлись безоружными и с обнаженными головами.

– Гляди-тка, дядя Андрей, – шепнул Ослябе Васька. – Это ж Захария Останков.

Ослябя и сам признал в некрепком малом, который встретил их при входе в шатер глубоким почтительным поклоном, ближнего дьячка Дмитрия Брянского.

– Прими шелом, Захария, – сказал Ослябя, обнажая голову. – Давно ли прибыли к войску?

– Да ныне фе, ныне пофле полудня и прибыли! – ответствовал Заряхия, щеря рот в беззубой улыбке. – Фам княфенька уфе в фатре. Батюфку подфыдает. И братец ихний, ваф тефка тоф там!..

Зажженные факелы разгоняли сумрак шатра. Ослябя и Васька Упирь, ступили под низкие своды. Устилавшие пол звериные шкуры заглушали топот множества ног, курящие благовония устраняли обычные запахи конского пота и немытых тел. Княжеское место располагалось, как обычно, напротив входа. На нём сейчас устроился один из малолетних сыновей княгини Юлиании, любимец Ольгерда, Ягайло. Мальчишка играл деревянным, изукрашенным причудливой резьбой мечом и поглядывал на старших братьев, князей Полоцкого и Брянского. Рядом с ними, на устланных коврами скамьях расположились воеводы Ольгердова воинства, командиры «стягов».

Жена Ольгерда находилась тут же, в шатре. Её суровое лицо блистало в полумраке матовой белизной.

Рядом с княгиней расположился огромного роста статный человек, лицом чрезвычайно схожий с княгиней. Незнакомец полностью снял с себя доспех, словно чувствовал себя в полной безопасности, как дома, под защитой родного кремника. В вырезе богато вышитой рубахи, на мощной груди блестело желтым металлом распятие. Не этого ли человека доспехи, богато украшенные чеканкой и чернью, сложены в стороне, под войлочной стеною шатра? Не его ли меч, с украшенной самоцветными каменьями крестовиной, оберегал, словно священную реликвию, разодетый в пух и прах отрок? Незнакомец бросал горделивые взгляды на первородных сыновей Ольгерда и подозрительно, с недоверчивым интересом – на любутского воеводу и его спутника. Княгиня же ласково гладила незнакомца по руке, «любезным братом, Михаилом Александровичем» величала.

– Отошли отрока, боярин, – сказала тихо Юлиания, обращаясь к Ослябе. – Здесь будут вершиться семейные дела. Лишние уши ни к чему.

Василий безмолвно отступил за полог шатра, а Михаил Александрович, обращаясь к сестре, продолжал прерванную речь. Он говорил тихо, смотрел исподлобья, и Ослябя ясно видел злые слёзы в глазах его.

– Мы с тобой из Большого Гнезда Всеволодова. В нас кровь Рюриковичей. А ты, сестра, – мать будущего великого князя Литовского, потомка великого Гедимина! Кровь наших предков взывает к отмщению! Нам ли терпеть поругания от Митьки-недоросля? Как снести страшную обиду? Десять дней провел я на пустом дворе, один, без бояр! Даже простой воды вдоволь не получал. На счастье мое, явились к Митьке послы из Сарая, усовестили подлеца.

Михаил Александрович перевел дух.

От Осляби не ускользнуло выражение холодного пренебрежения на лицах старших сыновей Ольгерда. Плечом к плечу, вперив взоры в непочатые кубки, Андрей и Димитрий молчаливо внимали жалобам мачехиного брата. Оба – поседевшие в походах, опытные полководцы. Андрей Ольгердович, огромный тяжелый, с лицом, изуродованным шрамами, и его единокровный брат Дмитрий, не высокий и не низкий, не многословный и не молчаливый, не приметный, но премудрый.

Ослябя уселся на край скамьи, рядом с соратниками, подальше от великокняжеского престола.

Чья-то проворная рука откинула полог. Ольгерд вошёл стремительно и бесшумно, окинул ястребиным взором собравшихся. Кто бы мог подумать, что великий князь Литовский и Русский недавно разменял восьмой десяток? Прямая осанка, цепкий, внимательный, ясный взгляд из-под густых нависших бровей, тяжелая, неловкая поступь всадника, половину жизни проводящего в седле. Пышные кудри, усы и бороду лишь первым снежком припорошило. На Ольгерде Гедиминовиче не было доспеха и меча при нём не было – под расшитым шелками синим плащом, поверх кафтана виднелась лишь узорчатая перевязь с длинным кинжалом. Князь окинул взглядом собрание. Всё ли здесь? Все откликнулись на зов? Все ли выказали повиновение его воле? Вот жена – печальноликая Юлиания, плодовитая и покорная тверская княжна. Вот её высокородный брат, оскорблённый малолетним Митькой Московским – гневливый гордец, обидчивый, памятливый, непримиримый упрямец. Вот бояре – русские и литвины, верующие и суеверные, но равно присягавшие, целовавшие крест. Вот старшие сыновья от витебской княжны Марии Ярославны – опытные бойцы, проверенные многими боями полководцы, опасные противники. Вот разряженные в шелка и бархат вельможи – тщеславные и расчетливые сребролюбцы.

Ольгерд обошёл шатёр по кругу. Присутствующие, поднимаясь с мест, склоняли головы перед князем. Под заунывное звучание волынки[37] бледный отрок высоким голосом выводил печальную песню на жемотийском языке.

– О чем слёзы проливаешь, брат Михайла? – спросил Ольгерд, останавливаясь перед шурином.

Михайло Александрович молчал, малодушно опустив очи долу. Тёмно-русая борода его намокла от слёз, глаза были красны.

Ольгерд отвернулся, пряча насмешку, и приблизился к княжескому месту. Ягайло поднялся навстречу отцу, схватил за руку, ласково уткнулся лбом в меховую оторочку рукава. Единым мановением Ольгерд скинул с сидения шелковые подушки, уселся.

– Позволь сказать слово дочери и внучке князей Владимирских, – молвила Юлиания.

– Говори, жена!

На мгновение лёгкая тень нежности осенила черты великого князя, суровые складки возле рта разгладились.

– Я вне себя, драгоценный супруг! – начала княгиня, привлекая к сердцу неугомонного Ягайлу, ссаженного отцом с великокняжеского места. – Не сон ли это дурной? Сам посуди: прискакал ныне мой брат – сын и внук прославленных мучеников за православную веру и Русскую землю. Прискакал с обидой на сердце. Надеялся на суд праведный, а получил мытарства неимоверные! Московские бояре насоветовали дурное Митьке малолетнему. Принял Митька сторону нашего дядюшки, Василия Кашинского[38] и князь-Еремея[39].

– С Митьки восемнадцатилетнего какой спрос? – молвил удручённо Михаил Микулинский. – Но митрополиту я верил. Почитал Алексия, словно святого, надеялся на праведный суд, а он… заточил меня, обесчестил! Не менее седмицы в подклети держал, на хлебе и воде…

– Хлеб и вода – достойная пища хорошего воина, – усмехнулся Ольгерд. – Конечно, перед битвой или турниром неплохо бы и мяса вкусить. Но можно и без мяса немало дней счастливо прожить.

– Митька отдал им Тверь! – Бледное лицо Юлиании закраснелось от гнева, очи блеснули слезами.

– Отдал Тверь! – возопил княгинин брат единокровный.

Вскочил Михайла Александрович, и Ослябя почуял, как напряглись литовские бояре, а Андрей Полоцкий так и вовсе вскинулся. Принялся руками по дородному чреву шарить. Но вот незадача! Оружие-то пришлось, по местному обычаю, снаружи оставить! А Ольгерд-князь сидит себе на месте, недвижим, словно гранитная скала. Лишь взглядом стальным блуждает вослед неугомонному Ягайле. Молвит сурово, к старшему сыну обращаясь:

– Зачем вскочил на ноги, князь Андрей? Если слово имеешь против княгини или брата её, говори!

– Имею слово за старца Алексия, – голос Андрея Полоцкого был подобен раскатам дальнего грома. Князь говорил тихо, с немалым трудом удерживая гнев.

– Почитаю святую православную церковь более матери родной. Почитаю митрополита Алексия… – князь Андрей запнулся.

– Продолжай, старший сын, продолжай, – молвил Ольгерд, неотрывно глядя на взмокшего от гнева, побагровевшего микулинского князя.

– …почитаю митрополита Алексия человеком беспорочным, святой жизни и неукоснительной праведности!

– Сам Тверь возьму, сам! Нешто отец мой даром в Орде мученический венец принял? Не посрамлю родовой чести… – хрипел надсадно Михайло Александрович.

По светлому лику Юлиании серебристыми ручьями лились слезы. Ягайла притих, отложил в сторону деревянный меч, любимую свою игрушку, и приник к материнским коленям.

– И я почитаю православную веру, – проговорил Ольгерд. – Свидетельство тому – и ты, Андрей Ольгердович, и единокровные братья твои. А московиты… что с них взять? Дикий народец – лесовики, неумелым недорослем управляемые. Поучим их уму, бояре? Нам ли, ханское воинство бившим, не справиться с лесными дикарями? Остынь, брат Михаил Александрович. Успокойся и ты, княгиня! Не оставим в унижении родичей.

Загомонили, заволновались бояре, хмельным мёдом возбужденные. Заскрипели-зазвенели кольчужные кольца и цепи золоченых доспехов. Грузно осел Андрей Полоцкий на лавку великокняжеского шатра, осушил одним духом полупорожний кубок и ещё меда потребовал. Жарко стало, муторно, волнительно. Принялся судить-рядить совет великокняжеский, когда да какими силами в поход выступать. Препирались, ссорились. Не один раз ещё Михайла Александрович с места вскакивал. Благовестил, слезами упивался. Несметные полчища московского воинства, к вожделенной Твери подступившие, описывал. Не хуже былинного песнопевца об опустошении родного Микулина рассказывал. На Дмитрия Ивановича Московского проклятия призывал. Не один раз на горькие унижения великого рода своего сетовал. Так засиделись до утренней зорьки. Утомился и уснул неугомонный Ягайло. Удалилась в свой шатер благородная княгиня. А Ослябе всё чудилось, будто прячет Ольгерд Гедиминович в усах ехидную улыбку, горькие жалобы родственника слушая. Потешается владыка княжества Литовского и Русского над микулинским родичем. А может, и того хуже, над верой православной надсмехается?

* * *

– Постой, Андрюха! – донеслось из темноты.

Ослябя обернулся. Так и есть, Дмитрий Ольгердович прямехонько к нему поспешает. Огромный, на голову выше отца, могучий, князь Брянский и Стародубский слыл отважным бойцом и истовым приверженцем православной веры. Следом за ним шагали пешие дружинники брянского воинства. Первые лучи восходящего солнца блистали алым на отполированных наконечниках их копий.

– Чего насупился, воин? – спросил князь Дмитрий. – Или не рад встрече с земляками? Или не жаждешь вестей с родимой Любутки получить?

– Каких вестей мне ждать, княже? Худшее уж свершилось. Пусто мне в Любутске. Да и здесь не любо.

– Зачем так говоришь? – князь Брянский испытующе смотрел на него из-под низкого налобья шлема. – Третий год ты не снимаешь доспехов. В каждой битве отличился. И стяг твой – лучший в отцовом войске… Неужто забыл про землю родную? Не думаешь ли вернуться, мирной жизни вкусить?

– Не к чему мне возвращаться… Ты отпустил бы меня. Смотри: уж заря разгорелась. Надо дружину к походу готовить.

– Об этом не спеши заботиться. Отец решения не принял. Увидишь, он небыстро размышлять станет. Конечно, микулинский князь не напрасно жалобы расточал. Да и мачеха моя толику яда к словам братниным ещё добавит. Похода на Московию не миновать. Но ты, Ослябя, успеешь ещё коня из родимой Любутки напоить, если пожелаешь.

– Невместно мне в такую пору войско покидать…

– Послушай!.. – разволновался Дмитрий Ольгердович. – Отец пошлёт вестника к брату, Кейстуту. Пока ещё посланец обернется, пока Кейстут хитромудрый выгоды и потери просчитает, пока его войско нас нагонит, осень минует и зима наступит…

– Ты сказал бы прямо, княже, зачем тебе надобно, чтобы я в Любутск направился? Нечего делать мне на Брянщине! Семья моя уж третий год как повымерла вся, терем сожжен, челядь рассеялась. Дружина – вот моя семья, бранное поле да тайная вылазка – мой дом.

– Слыхал я, Ослябя, что ты большой мастак за пленными на Московию ходить, – скривился Димитрий. – Не любишь лесной люд. Я так слышал: братаник[40] твой, Сашка Пересвет, на Москве, при митрополичьем дворе обретается…

– Мне до Сашки дела нет. Пьяница он и охальник. Поссорились мы. Мириться не стану.

И Ослябя выказал неуважение, повернулся спиной к старшему, не почтил поклоном при прощании. Или разозлился, бесчувственный человек? Или испугался чего, не знающий страха? Но Димитрий Ольгердович не думал отпускать своевольного подданного. С силушкой вдарил латной рукавицей по кованому наплечью ослябетева доспеха. Металл грянул о металл. Васька Упирь, в сторонке прикорнувший, подскочил, будто ошпаренный.

– А я так слышал, – прорычал Димитрий Ольгердович совсем уж не миролюбиво, – что один из сыновей твоих жив. Будто в Москве он, будто Димитрию Московскому служит, и будто Сашка Пересвет, твой непутевый родственник, его от неминуемой смерти спас.

– Отпусти ты меня, князь! – взмолился Ослябя. – Не трави душу напрасной надеждой. Я присягнул твоему отцу, крест святой целовал. Присяга нерушима для меня. Прикажет Ольгерд Гедиминович Москву поджечь – подожгу. Прикажет Сашкину непутевую башку с плеч скинуть – скину.

* * *

Васька Упирь едва поспевал за своим командиром. Ослябя бежал прочь от князь-Димитрия так скоро, словно вся сатанинская рать гналась за ним по пятам.

– Всё так, Андрюха, – пробормотал вослед ему брянский князь. – Да только для владетеля Литовского, что крестное целование, что шаманская пляска – всё едино.

Димитрий Ольгердович хорошо знал своего отца. Умел провидеть его намерения. Многое свершилось по его предсказанию.

* * *

– Что вы содеяли? – спросил Ослябя.

– Ухайдакали раба Божьего, – просто ответил Лаврентий Пёсья Старость.

Ослябя сошел с коня. Склонился над пленником. Лицо мужика, залитое кровью, казалось бы младенчески покойным, если б не зияющие рваным мясом раны на месте глазниц.

Север, бурый конь Осляби, тяжело переступал по мерзлой траве, дышал в спину горячо и тревожно, чуя свежую человеческую кровь.

– Зачем вы его ослепили?

– Дык, догадался он, что мы с литовского стана. Дрался, кусался, как собака, не унять.

– Так намяли бы ребра, руки повыдергивали. Зачем же ослеплять?

– Дак били мы его, Андрей Василевич, били смертным боем. Дак грозился, что сбежит и всё про нас боярину Шубе расскажет. Всё: и где мы, и что мы, и с кем мы. Всё! А слепцу-то и допрос чинить уместней, слепец, он сговорчивей. И не расскажет слепец боярину своему ни где, ни что, ни как, ни с кем. Кто ж знал, что он от ослепления помрет?.. – Егор Дубыня, барабанщик Ослябева стяга, трещал так же звонко, как его барабан перед началом сечи.

– Да и не воевода это, так мужик мужиком, – буркнул Ослябя.

Они расположились на отдых в бору, среди ёлок. Говорили тихо, не гремели железом, не возжигали огня. В разведку пошли налегке, без доспехов, без припасов. Только осторожный Васька надел под зипун кольчугу. Коней также обрядили попроще – обычная сбруя, как у добрых путников-северян.

Васька разложил на тряпице нехитрую снедь: хлеб, репу, вяленую рыбу. На головы им сыпала предзимняя мокрядь. Поначалу вечеряли втроем – Лаврентий не присоединился к трапезе, пока не схоронил злополучного пленника.

– Вернёмся к войску? – осторожно спросил Василий.

– Вернёмся. Найти бы ещё то войско! – нехотя ответил Ослябя.

– Дак вроде намеревались к Волоку Ламскому идти поначалу.

– Может, и к Волоку, а может, и к Можайску. Кто же Ольгердову душу распознает? Мне он у Волока встречу назначил, а Михайле Волынянину – возле Можайска, – нехотя ответил Ослябя. – Государь наш тихо, по звериным тропам войско водит. Никому секрета не открывает.

– Куда ж поскачем, батя? – поинтересовался Васька.

– На закат… – и Ослябя подозвал Севера.

* * *

Они шли размашистой рысью, минуя проезжие тракты, выбирая проторенные тропы, что пролегали по балкам, вдоль ручьёв. Вблизи Можайска напугали до полусмерти охотничью ватагу: троих смердов, ждущих в схороне кабанчика. Допрашивали строго, побили крепко, но резать не стали. Смерды жалобно молили о пощаде. Ни о вражеском войске, ни о войске московитов ничегошеньки они не знали. А тут, на удачу, товарищ пленных выгнал к схорону поросенка-недоростка. Дубыня оглушил зверя палицей, Василий довершил дело рогатиной. Споро повязали загонщика, освежевали зверя, мясо пересыпали отобранной у смердов драгоценной солью. Кто знает, как добрались бы до своих по зимнему лесу, если б не эта случайная добыча. Смердов обобрали, конечно, как же без этого, а потом отпустили полуживых и полуголых.

И снова Ослябя повёл их лесистыми оврагами на закат, в сторону Можайска. Под копытами коней трещал и лопался молодой ледок. Палая листва, схваченная морозцем, оглушительно шелестела. С каждой ночью становилось всё холоднее.

Около полуночи третьего дня неподалеку от Можайска разведчики встретили своих.

– Эй! – прокричали из темноты. – Куда ж так летите, упыри? Нешто коней не боитесь загнать?

– Из нас только один Упирь, – мрачно ответил Ослябя, придерживая Севера. – А ты сам-то чей, смелый такой?

– Я те счас расскажу, дяденька, – нагло ответила осеняя ночь.

Сколько их было? Кто ж разберет впотьмах! Семь или десять человек. Какая разница? Выскочили из зарослей орешника, словно черти из преисподней. Кто на коне, а кто пешедралом. Но все вооружены, все со щитами. Лаврентий успел возжечь факел. В железе щита отразилось его колеблющееся пламя, высветив кряжистый дуб, распростерший на стороны обнаженные ветви.

– Гляди-тка! – вякнул Лаврентий. – Дерево голое! Стародубские дружинники!

Факел упал на землю, выбитый опытной рукой стародубского вояки.

Васька огрёб по шапке тяжёлым щитом. Упирь кулем мучным сверзился из седла на мёрзлую землю, глухо звякнула кольчуга.

– Свои-и-и! – что есть мочи возопил Дубыня. – Мы дальняя стража! Боярина Осляби люди и сам боярин с нами!

Вопль его канул в лошадином топоте, грохоте щитов и площадной брани.

Ослябе удавалось отражать летящие в его лицо кулаки. Нападавшие не вынимали мечей из ножен, используя их как дубинки. Пиками не кололи, пытались нанести удары древком – убивать или калечить не хотели, намеревались полонить. Север вертелся волчком, спасая своего всадника от петли аркана.

– Дубыня! Вали коней! – скомандовал Ослябя. – Спешим их!

И дубинушка Егория принялась охаживать добрых стародубских скакунов по головам да по крупам. Нет-нет да и подворачивалась под его могучую десницу чья-нибудь несчастливая конечность. Тишину зимнего леса наполнил истошный вой и лошадиное ржание.

– Окститесь, дурни! – ревел Дубыня, круша противников.

Лаврентий спешился. Вооружившись длинной веревкой, он орудовал под ногами обезумевших коней. Отволакивал в сторону оглушенных Дубыней противников, ловко вязал, приговаривая:

– Настала, настала пёсья старость. Отдохните, поглядите сны честные о том, как зазорно боярина Ослябю не узнавать!

Ваське удалось подняться на ноги. Одного из драчунов он сдернул с седла за полу зипуна и швырнул под копыта подоспевшего Ручейка.

Васькин конь, вороно-пегий Ручеёк, метался между дерущимися с пустым седлом. Привычный ко всяким передрягам, безошибочно различая своих, он бил противников копытами, сшибался с конями грудь в грудь, скалил зубы, кусался.

Лаврентий исправно творил своё ремесло: трое противников, оглушённые и крепко связанные, лежали на мёрзлой траве. Вдруг кто-то толкнул старого любуткого дружинника коленом или кулаком пониже спины. Потом ещё раз, будто говорил: «повернись». Противник был позади, великого роста, тяжёлый, дышал шумно и жарко.

– Ох, наросло ж в Стародубе здоровых орясин! Как удержаться-то, пёсья старость? – печально бормотал Лаврентий, нащупывая в голенище любимейший свой топоришко. Выверенным движениям, с широкого разворота ахнул дядька обушком по вражеской груди. Бил милосердно, не остриём, но обухом, однако почему-то не услышал, как доспех отозвался на удар мелодичным звоном, будто и не было на противнике никакого доспеха, а только шкура.

– Уая-я-я! – закричал противник, вздымая в воздух лаковые копыта. Лаврентий выронил топор, склонился долу, прижал бороду к коленям, накрыл ладонями затылок. Но милосердие оказалось не чуждо и его противнику. Не стал он топтать дядьку Лаврентия. А только ухватил за зипун посередь спины, мотнул головой, выдирая здоровенный клок.

– Повредил меня, пёсья старость! – взвыл Лаврентий, распрямляясь для новой атаки.

Струсил ли старый любутский дружинник? Стушевался ли отважный вояка? Почему топоришко из рук выпустил, когда увидел над собой горящие недобрым полыменем глаза Ручейка и его оскаленную пасть?

– Тащи мешки, Лаврентий! – услышал он зов боярина. – Накроем ими буйные головушки стародубского воинства, чтоб не ослепли ненароком от великокняжеского величия!

– Ручеёк! – вопил Упирь. – Не тронь Пёсью Старость! Ко мне! Ко мне!

* * *

Пленники сидели на земле связанные, с мешками на головах. Оружие их валялось рядом, сваленное немалой грудой.

– Экие нерадивые вояки, – бормотал Лаврентий, копаясь в железном хламе. – Всемером против четверых не выстояли. Дела позорные, пёсья старость!

– А чё, Андрей Васильевич, – ворковал Егорка, – мож, их в великокняжеский стан оттащим, нарекём московитами. Пусть дядька Ольгерд их железом каленным пожжет. Мож, и будет толк.

– Волоки! – глухо ответствовали из-под мешка. – Тебе, дубине стоеросовой, колоде непутёвой воздастся за это. Мы – стародубские дружинники пришли под Можайск с воинством Ольгерда Гедиминовича. С ним же и далее пойдём, Митьку Московского крушить!

– Где ныне Ольгерд? – спросил Ослябя.

Мешки безмолвствовали.

– Вдарь, Егорка, – приказал Ослябя.

И Дубыня ударил говорливого пленника кулаком по голове, по крепкому донышку мешка.

– Да не так! Зачем рученьки мараешь? Васька, тащи батоги. Егор, снимай с него порты. Да поторопись, скоро рассвет.

– А сапоги-то у него хорошие, – бормотал Дубыня, разоблачая пленника. – Жаль, мне не по размеру.

Заревел, засучил ногами пленник, заерзал нагим задом, завертелся веретеном. Заволновались и его товарищи, стародубские воины. Кряхтя и поругиваясь, повлекли спеленатые телеса в разные стороны от допрашиваемого.

– Васятка, – молвил ласково Ослябя. – Клади-ка, сынок, седалище на голову сему воину да полы тулупа ему приподыми, чтоб батожная премудрость до потрохов легче доходила. Дубыня, начинай!

* * *

Сумерки поздней осени рассеялись. Огромные снежинки, посланцы хмурых небес, оседали на конских гривах, шапках и плечах всадников, двигавшихся вереницей. Впереди – Ослябя и Упирь. Они ехали рядом, стремя в стремя. Далее следовал Лаврентий Пёсья Старость, то и дело оглядываясь на пленных стародубчан, которые гуськом тащились за ним с мешками на головах, повязанные длинной веревкой, чей конец был привязан к хвосту Лаврентиева коня. Дубыня, также верхом, замыкал шествие. Великан держал наготове огромный лук, с наложенной на тетиву стрелой. Следом за Дубыней шагали кони стародубцев. Пустые стремена бились о впалые бока.

– Ой, Васятка! Ой, злющий же у тебя жеребец! – причитал Лаврентий. – Из зипуна моего преогромный клок выгрыз, пёсья старость! Мерзну! Пурга в спину задувает, застужусь да и помру, не доехав до Можайска! Нет, не конь это, а как есть пёс злющий!

К полудню вышли на опушку леса.

Вдали между увалами курились дымы. Сквозь пелену усиливающегося снегопада еле виднелись деревянные стены и башенки Можайской крепости, а также побелевший вал, россыпь тёмных фигурок под ним. Прямо перед крепостью между невысоких, пологих холмов виднелись остовы сгоревшего посада, а также шатры и палатки литовского лагеря. Зоркий глаз Осляби разглядел стяг Ольгерда – красное полотнище и «Погоню»[41] на нем.

– Что это, батя? – тревожно спросил Упирь. – Штурмуют?

– Да, сынок, – нехотя отозвался Ослябя. – Вовремя мы подоспели. Эй, Лаврентий, веди стародубских дурней в лагерь. А ты, Дубыня! Отложи лук, подгоняй их батогом!

Сказав это, Ослябя пустил Севера вскачь к крепостному валу, а бойкий Ручеёк, злой и голодный, чуя близость боя, сам пустился галопом, вынес Ваську Упиря вперед, а Васька и не сдерживал ускоряющийся бег коня, лишь что-то кричал Ослябе, оборачиваясь, но слова уносила метель.

Очень скоро громкая брань Пёсьей Старости, хохот Дубыни и плач пленников, получающих удары батогом, затихли далеко позади.

* * *

– Мы уже потеряли сотню человек, а может, и более. Пал боярин Смалыга, пал Семён Беспорточник, – мрачно заявил великий князь Литовский и Русский. Он, облаченный в полный доспех, восседал на огромном, белом жеребце. Голос князя, доносившийся из-под опущенного забрала, был подобен отдаленному грому. Ольгерда окружали огнищане[42] и ближние бояре, пешие и конные. Ослябя приметил среди прочих стяги Андрея Полоцкого и Дмитрия Брянского. Здесь, перед пограничным Можайском, собралось всё литовское воинство.

Особо привлекали взгляд конные копейщики в длиннорукавных кольчугах с кольчужными рукавицами, в панцирях из длинных продольных железных пластин с наплечниками. На маковки шлемов и на бармицы[43] ложился, но не таял снег. Кони позвякивали пластинчатыми ожерельями доспехов, выпуская густой пар из ноздрей. Копья всадников, устремлённые в небо, осеняли воинство трепетным разноцветьем флажков, чья пестрота казалась такой нарядной среди белой метели. Блестящие секиры пехотинцев, блестящие островерхие шлемы и раскрашенные яркими цветами павезы[44] также придавали строю литовского воинства праздничный вид.

Литовские полки пришли под стены можайского кремника за новой победой. Золочёные панцири князей, серебряная отделка конской сбруи, яркие плюмажи, шитые золотом попоны, решительные взгляды, барабанный треск – всё свидетельствовало о готовности к началу весёлого кровавого пиршества, но упорное сопротивление можайцев не давало Ольгерду и остальным повода для веселья.

– Трусливые людишки, засевшие в крепости, облили вал водой, – продолжал Ольгерд. – Невозможно взобраться. Сыплют на головы ратникам камни, бьют стрелами. Весь город стал на стену. Они и не думают сдаваться! А ты боярин? Что ты совершил для нашей победы? Добежал до Москвы?

– Не удалось до Москвы дойти, Ольгерд Гедиминович, – отвечал Ослябя. – Народу много разного по лесам шатается, на дорогах людно. Не раз и не два от погони уходили. Пленных брали, пытали, убивали. Все говорят одно и то же: достраивает, дескать, Дмитрий Московский новую крепость. Крепость высокую, каменную. Сами видели: только первый снег пал, только слякоть подмерзла, покатились по трактам волокуши, камнем да лесом груженные. Знать, и вправду на Москве строительство большое.

– Зачем же ты, боярин, пленных в лагерь не привёл? Стародубцы не в счёт. Они сами бежали ко мне, в дружину к Дмитрию Ольгердовичу наниматься. Да и не были они на Москве, не ведомо им, где ныне Митька-малолеток обретается. Твои люди так знатно их отделали, что ныне они для боя непригодны. Будто мало нам потерь в войске! Будто ты, боярин, всякого встречного пытать да мучить подвизался!

– Значит, зря дрались, – вздохнув, молвил Ослябя.

Из снежной пелены верхом на разгорячённом коне каурой масти выскочил Ольгердов отрок Игнаций Верхогляд.

– Вылазка! – прохрипел он. – Можайские трусы отворили ворота! Из города идет конница.

– К бою! – скомандовал Ольгерд.

– Дозволь отличиться, – Ослябя опустился перед князем Литовским на колено, склонил голову. – Дозволь и моей дружине участвовать в битве.

– Ступай на мост, Ослябя! – прокричал Ольгерд. Закованный в броню конь уже нёс его ко рву, к открытому зеву крепостных ворот, к скорой победе. – Покажи нам, что ты не только лазутчик отменный и мастеровитый палач. Покажи, каков ты боец, православный рыцарь! – услышал Ослябя слова повелителя княжества Литовского и Русского.

Сигнальщики поднесли трубы к губам. Одетые в чешуйчатые панцири из длинных продольных стальных пластин с пернатыми фестончатыми оплечьями и подолом, они закинули за спины миндалевидные щиты. Отделанные красным сафьяном ножны их сабель и кинжалов в белой кипени снегопада были подобны брызгам крови.

* * *

О чем помышляли защитники крепости, видя перед собой огромное, в пол-окоема вражеское войско? Посылали в Москву за подмогой? Молились? На что надеялись?

Через прорезь забрала Ослябя рассматривал крепостную стену – местами обветшалая, обмазанная кое-как глиной кладка брёвен. Круглые башни с покатыми, крытыми дёрном, крышами. Однако детинец[45] построен по уму – на вершине крутобокого холма, склоны во многом заменяют вал. К стенам подобраться сложно. С башенных галерей и из бойниц лучники яростно и метко шлют стрелы. Не прикрыться от тех стрел щитами, не подкатить к стене ни осадной башни, ни тарана. К тому же вал можайские жители так усердно поливали водицей, что поверхность его покрылась толстой коркой наледи. Осаждающим никак не взобраться наверх. А у основания вала пролегает ров глубокий, стены его крутые. Воды в нём немного осталось после летней засухи, но тяжеловооруженному пехотинцу не пройти. Остается одна лишь дорога в город: по мосту. Пробить дыру в воротах, греческим огнем запалить обитые железом створки, а потом – на штурм, воздев к небесам сверкающие клинки.

– Василий! – Ослябя обернулся к Упирю. – Как только литвины с можайцами на мосту сойдутся, мы своё дело сделаем. Ты копьё своё взять не забудь.

* * *

– Смотри-ка, Андрей Васильевич, – шепчет Упирь. – Вон Локис-Минька суетится. Налаживает навес над тараном. Наших знакомцев – стародубцев погнали под навес, луками вооружили. Смотри-ка, батя! Покатили! Покатили!

Они стояли на голой верхушке обдуваемого всеми ветрами холма. Как всегда рядом, стремя в стремя. Север был неподвижен, подобно гранитной скале. Ручеёк, напротив, прядал ушами, скалил зубы и тихо ржал, чувствуя приближение схватки.

За спинами этих двух всадников сомкнутым строем стояла любутская дружина. Над головами реял в снежной круговерти красный с золотым стяг боярина Осляби, последнего в своем роду. Их осталось всего двадцать. Старшему, Лаврентию Пёсьей Старости, минуло пятьдесят годов, самому молодому, Ваське Упирю, едва исполнилось восемнадцать.

Ослябя нашел его три года назад в опустошенном чумой Любутске. Васька сидел на колокольне и, словно ополоумев, без остановки дергал и дергал набатное било, оглашая окрестности заунывным похоронным воем. Пока Ослябя лез на колокольню, вой утих, а звонарь – тощий, испуганный до смерти парнишка – обнаружился под куполом колокольни – сидел на стропилах среди снулых летучих мышей. Как ни расспрашивал Ослябя мальца о судьбе жены, свояченицы и детей своих малолетних, как ни тряс недоросля, как ни мял его тощие бока – ничего добиться не смог. Трясясь, словно в лихорадке, отвел его парнишка к закрытому чумному рву, указал место упокоения сородичей. И не более того. Всё твердил только:

– Все померли, все. Батюшка Епифаний службу в храме не успел довершить. И за ним пришла старуха с косой. Упири летучие на небеса всех вознесли. Так все померли, все…

Так и прозвал его Ослябя Упирем. Любутский боярин с выжженной горем, бесчувственной душой, потерявший всю семью, привязался к тощему заморышу, как к сыну. Любутские дружинники говорили меж собой так:

– Если кого и жалеет наш воевода, так это коня своего премудрого, Севера, да мальчишку отважного, веснушчатого Василия.

За три года, проведенных в непрерывных походах под знамёнами Великого княжества Литовского и Русского, Васятка оброс мясцом. В одной из безумных вылазок на Рязанскую землю добыл себе резвого и злого коня. Всем был хорош Ручеёк – и на ногу легок, и умен, и предан. Один лишь недостаток имелся у него – странная вороно-пегая масть, словно похмельный маляр размалевал хорошего вороного коня белой краской.

* * *

Два всадника смотрели, как месят снег перед въездом на мост служилые люди огнищанина Локиса – ближнего советника и соратника Ольгерда Гедиминовича. Локис был не только могуч и лохмат гривою да огромной тёмно-рыжей своей бородою, но ещё и обучен разным полезным наукам. Ходили слухи, будто известен Локису секрет греческого огня, и будто очень пригодился этот секрет в победном для литовского воинства сражении с ордынцами у Синей Воды. Русская часть литовского воинства называла Локиса попросту Минькой, на которого огнищанин походил и внешним видом, и повадкой.

Вот и сейчас под водительством Локиса-Миньки ладился и ставился на колеса огромный шалаш дощатого навеса, под которым на стропилах подвешивался таран. Огромное бревно с заостренным концом, окованным железом, подвешивалось на цепах. Специально обученным дружинникам предстояло раскачивать таран, ударяя им в ворота осажденной крепости. Особая ватага отвечала за доставку тарана к воротам. Эту неблагодарную и опасную работу исполняла самая забубенная, никчемная часть воинства. Зоркие глаза Осляби разглядели среди людей, суетящихся вокруг тарана, старых знакомцев – незадачливых стародубских дружинников.

– Не будет от этого дела проку, – сказал Ослябя. – Остаешься за старшего, Пёсья Старость. Держи стяг повыше да жди сигнала Дубыни. Как услышишь звук рога, ввязывайся в свару. Но если сигнала не будет – с этого места ни ногой!

* * *

Говорят, Ольгерд Гедиминович имел обыкновение щадить своих дружинников. И то – правда. Разве стало бы Великое княжество Литовское и Русское столь обширным и многолюдным государством, если б не внимательное отношение его управителя к своим людям? Разве удалось бы отбить у Орды Киев – мать городов русских – и волынские княжества, если б Ольгерд вёл себя иначе? Он был расчетлив и изворотлив, а потому стремился казаться для ратников князем чадолюбивым и веротерпимым. Литва любит войны, войнами она поднялась. А для войны нужно войско – умелое, сытое, пользу свою от войны понимающее и не раздираемое внутренними раздорами.

Приходили к Ольгерду со всех сторон неприкаянные люди в воинство наниматься. С каждым он говорил на родном тому языке. Каждого после очередной славной победы уделом награждал. В государстве своем Ольгерд никакой веры не утеснял. Сам крещение принял и сыновей от первой жены, витебской княжны, крестил по русским святцам. И все-то родственники, и все свойственники со всякой нуждой бежали к Ольгерду. И князь Литовский помогал каждому, коли видел в том свою выгоду. А ныне вот поддался на уговоры и слёзные мольбы честолюбивого шурина. Знать, задумал расширить пределы подвластной ему ойкумены за счет московских земель. Да и почему бы не расширить? Ордынцев бил успешно, и не раз. Поддерживал брата Кейстута в схватках с тевтонскими и ливонскими рыцарями. Что же может помешать Ольгедру одолеть малолетнего Митьку?

– Нетвёрдая вера может помешать, – внезапно произнёс Ослябя.

– О чём ты, батя? – вскинулся Васька.

– За мной, ребята! – скомандовал Ослябя. – Пока шум да гам, мы свое дело изловчимся сделать. Заслужим награду!

И они втроём, Ослябя, Упирь и Дубыня, скрылись в снежной круговерти.

* * *

Трудна ратная работа. Под ногами сырое снежное месиво, над головой низкий деревянный настил, под которым на цепях подвешен тяжёлый таран. В ушах только и слышны неумолчный свист стрел да барабанная дробь, перебиваемая гортанной бранью огнищанина Миньки. Что есть мочи налегая на деревянный упор, ратники толкают огромную дуру всё время в гору, в гору, в гору. Тело гудит от напряжения, вокруг темно, ни зги не видно. Но вот всё переменилось. Под ногами теперь не снежное месиво, а гремучий настил моста. Скоро, скоро или смерть, или торжество. Но в любом случае мытарствам конец!

* * *

Стемнело. Под покровом темноты любутские дружинники спустились в ров и затаились под самым мостом. Ослябя видел лишь серебрящийся в темноте шейный доспех Севера, огненный блеск в глазах неугомонного Ручейка, стоявшего рядом, до хвост Дубыниного тяжеловоза.

Кони сильно иззябли, стоя по брюхо в ледяной воде, хотя времени прошло всего ничего. Ручеёк заметно дрожал, Север пока держался. Но долго ли они выдержат так, ожидая, пока на мост вкатится таран и начнётся битва? Вот свист стрел сменился жутким грохотом. Наконец-то колеса навеса вкатились на мост.

– Не трусь, Упирь! В чумном Любутске выжил, мамку и братьев схоронил. Здесь и подавно не след тебе бояться!

– Да ты сам-то, батя, не забоялся ли?

– Я-то? – усмехнулся Ослябя, поглядывая на громыхающие над их головами доски настила.

– Ты-то! – не унимался Васька. – А ну, как доски нам на головы обвалятся?

– Не лопочи, тише, тише, – пробормотал Ослябя, оглаживая шею Севера. – Сейчас начнётся! Мнится мне, будто можайцы слабоумные сейчас воротины откроют!

Но можайцы сидели в крепости тише воды ниже травы. Новой вылазки не предпринимали. Да и стоило ли? После первого отчаянного налёта не менее двадцати защитников крепости осталось замертво лежать на настиле моста. Десятерых раненых обороняющиеся унесли с собой в крепость. И пусть потери в войске Ольгерда были намного больше, но и боеспособных воинов у литовского князя осталось намного больше. Ослябя, как и можайцы, понимал, что князь Литовский не отступится, не уйдёт из-под стен пограничного города, не исчерпав всех сил. Потому-то и полагал Ослябя, что городу лучше сдаться побыстрее, не злить Ольгерда, а вот можайцы, судя по всему, держались иного мнения.

С крепостной стены на осаждавших градом сыпались стрелы. Ослябя слышал частые, глухие звуки, подобные барабанной дроби – это каленые наконечники вонзались в настил моста, в навес. Слышались выкрики и стоны раненых. Порой, когда шальная стрела проникала в щели настила, кони тревожно вздрагивали, а всадники прикрывались щитами. Запахло кровью. Ручеёк заволновался, захрапел, но, позабыв о пронизывающем холоде, перестал дрожать.

Наконец тяжёлый таран подошёл к воротам, остановился, и оттого доски моста под ним почти перестали трепетать. Стало странно тихо.

– Кровь не каплет, – прошептал Васька. – Значит, раненых немного.

– Готовьтесь, – эхом отозвался Ослябя. – Сейчас начнётся наша работа. Дубыня, где твой рог?

– Тута, – послышалось из темноты.

– Не вздумай пока шуметь! – предупредил Ослябя. – Подашь сигнал, когда я прикажу!

– А что будет-то, батя?

– Сейчас всё расцветет, – усмехнулся Ослябя. – А ты, Васятка, пока готовь копьё!

Сначала послышались глухие удары, настил моста задрожал пуще прежнего – начал работу таран. На головы Осляби и его товарищей посыпалась древесная труха вперемешку со снегом. Кони заволновались. Ударам тарана вторили истошные вопли, грохот, скрежет и треск. Со стены теперь летели не только стрелы. Осаждённые забрасывали таран крупными камнями, поливали смолой, смешанной с каменным маслом. Густой, привязчивый запах её лез в ноздри. Литовское воинство отвечало осаждённым из-за рва градом стрел и отборнейшей бранью. За грохотом тарана, визгом стрел, воплями, стонами Ослябя пропустил важный момент. Сколь много смолы вылили можайцы на крышу настила? Неверное, немало, потому что смрад стоял ужасный. В первое мгновение Ослябя подумал, что карающая десница архангела Гавриила опустилась на можайский кремник, что разверзлись небеса, исторгая громы и молнии. Яркая вспышка осветила подмостье. Ослябя ясно, как днём, разглядел расширенные от ужаса глаза Дубыни, сосредоточенный лик Васятки, торчащий кверху наконечник его копья. Блеснул металл доспехов. Ручеёк взвился на дыбы, Север завертелся, сдерживаемый железной рукой Осляби. Только Дубынин тяжеловоз остался недвижим – от старости, кротости и привычки к походным передрягам он с неизменным равнодушием сносил любые напасти.

За вспышкой последовал оглушительный грохот. Разноголосые вопли слились в единый оглушительный вой.

– Стоять тихо! – прохрипел Ослябя.

Нет, они находились не в аду. Той ноябрьской ночью преисподняя находилась у них над головами. Нестерпимо воняло серой, паленым деревом, раскалённым металлом. Сделалось жарко, и даже кони, стоявшие в ледяной воде, казалось, согрелись.

Что-то яркое, словно дневное светило, упало в ров с моста, распространяя ужасный смрад горелой плоти. С противоположной от можайских ворот стороны рва доносились гортанные выкрики. Ослябя признал голос Ольгерда. Литовский князь отдавал команды на родном, жемотийском наречии. Наконец вопли и грохот, стоны и плач, свист стрел – всё потонуло в рёве огня.

– Васятка, посмотри-ка, сынок, что там… наверху, – попросил Ослябя, и Упирь соскочил с седла в воду.

Василий не надел лат. Его тело и руки прикрывала лёгкая кольчуга, шлем да рукавицы. Ничто не стесняло движений любутского дружинника, когда он, ловкий, словно белка, взбирался по крутому откосу рва, где из-за жары пожарища стаяла вся наледь.

По возвращении на лице Упиря, сплошь покрытом жидкой грязью, не было видно ни бородёнки, ни усов. Только серые глаза его, в которых отражались всполохи пламени, бушевавшего на мосту, горели огнем боевого азарта.

– Горит таран! Это греческий огонь! Видать, не только Миньке-литвину секрет известен! – тараторил Упирь. – А можайцы-то, можайцы, налаживаются ворота открыть! Вылазку совершить хотят!

– Скоро настанет и наш черёд. Дубыня, не спи!

Любутские дружинники не слышали, как можайцы открыли ворота. Скрип ворот был заглушён рёвом пламени. Затем с моста грохотом начали падать обгоревшие куски дерева, ещё недавно бывшие деревянным шалашом, прикрывавшим таран. За ними скатилось и само бревно тарана. Объятое пламенем, оно плюхнулось в воду рва, обдав тех, кто прятался под мостом, почти тёплыми брызгами с головы до ног.

Внезапно все звуки снова затихли, словно великан накрыл и кремник, и окрестности Можайска толстым покрывалом. Но тишина длилась недолго. Пространство над головами снова взорвалось звуками: топотом, лязгом, ревом. На мост вступила можайская дружина. Тотчас же с противоположной стороны рва в защитников крепости ударило сонмище стрел. И снова грохот падающих, закованных в броню тел. И снова вопли боли и ужаса, а затем – нарастающий гул конной атаки. Это литвины пытались прорваться к открытым воротам сквозь строй пеших можайцев, но увязли в нём. Противники схлестнулись над головами у Осляби и его товарищей. На этот раз через щели настила летели не стрелы. Кровь капала, сочилась, лилась ручейками. Там, наверху, было светло как днем.

– Светопреставление! – шептал Дубыня, истово крестясь.

– Не-е-е-ет, детинушка, – успокаивал его Ослябя. – То можайцы жгут на стене костры.

– Так, пожалуй, и спялят кремник! – горячился Василий. – Может быть, мы поскачем, а? – добавил он, видя, что Ручеёк снова начинает дрожать от холода. – Смотри-ка, батя, кажись, наших отжимают за ров. Смотри, можайцы навалились!

Но Ослябя не слышал его. Он пристально глядел наверх, держа длинное копьё, взятое у Васятки. Доски настила скрипели и прогибались под тяжёлой поступью сражающихся, слышался лязг металла о металл. Видать, бились на мечах, в пешем строю. Дубыня не сводил глаз с командира. Он уже скинул кольчужную рукавицу и сжимал в руке рог.

Ослябя привстал на стременах. Он целил копьём в широкую щель между досками, туда, где тяжко переступали сражающиеся воины. Их осталось двое на мосту – можаец и литвин. Остальные бойцы расступились, давая свободу этим двоим. К можайцу уж дважды подбегал оруженосец, подавая новый щит взамен разбитого. На щите литовского воина блистал алым и золотым герб Брянска. Противники бились насмерть.

– Дмитрий Ольгердович… – прошептал Василий.

Оба поединщика были ранены. Дмитрий Брянский заметно хромал, а его противник переложил щит в правую руку и сражался левой. На забрало Ослябева шлема падали редкие алые капли. Дважды примеривался Ослябя. Дважды пытался вонзить он наконечник копья в пах можайского воина, туда, где сходятся платины ножных доспехов. На третий раз любутский воевода решился нанести удар, но его попытка закончилась неудачей. Лепесток наконечника ударил в доску настила, под ноги можайца. Противник Дмитрия Ольгердовача пошатнулся, и брянскому князю удалось нанести меткий удар по предплечью противника. Можаец, опустив меч, припал на одно колено. Он тяжело дышал, всматриваясь из-под налобья шлема в доски настила. Ослябя поймал его взгляд. Свистнула стрела, выпущенная чьей-то неверной рукой. Чиркнула по наплечному доспеху можайца.

– Поднимайся, Пётр! – голос Дмитрия Брянского звучал глухо.

– Батя! – всполошился Василий. – Так это ж можайский воевода – Пётр Барашенок!

– Молись, Дубыня! – прошептал Ослябя, целя наконечником копья в щель между досками.

На этот раз Ослябя не промахнулся. Копьё проникло под подол кольчуги, между пластинами набедренников, острие вонзилось в пах. Пётр Барашенок охнул. Ослабевшие пальцы отпустили оружие. Щит с грохотом откатился в сторону. Можайский воевода завалился на бок.

– Труби, Егорка! – скомандовал Ослябя.

* * *

Иззябших коней удалось поднять в галоп без труда – те рады были согреться движением. Всадники мчались прочь от моста в ту сторону, где по крутой стене рва вилась узенькая стёжка. Этот путь прыткий Упирь показал Ослябе перед началом сражения. Тревожные звуки Дубыниного рога вились над ними, подобно знамёнам. Вослед им летели стрелы и проклятия защитников Можайска. Под ноги коням падали, вспенивая стылую воду, камни, но всадникам удалось уцелеть. Любутская дружина с Лаврентием Пёсьей Старостью во главе встретила их на краю рва.

* * *

Лагерь засыпал. Палатки и шатры в густой пелене снегопада стали едва различимы. Сквозь вьюжную круговерть тут и там пробивались огненные всполохи костров, похожие на причудливые оранжевые цветы. Кони, покрытые попонами, превратились в снеговые сугробы, время от времени изрыгающие пар. Снег скрипел под ногами, проникал под полы однорядки[46], ложился на брови и ресницы. Он заполнил собой мироздание. И небеса, и земля, и сосновый бор, и оставшаяся непокоренной крепость – всё потонуло в снегу.

Андрей Ослябя разыскивал шатер Дмитрия Брянского недолго. Всепроникающий холод подгонял, а зажженный заботливыми руками Пёсьей Старости факел освещал путь. Делу помог и ближний боярин Дмитрия Ольгердовича – Федька Балий[47], вынырнувший из недр метели, подобно ополоумевшему сому из бездонного омута.

– Зачем мечешься, Ослябя? Или не устал? – усмехнулся Федька.

– Где князь?

– Отдыхает. Раны, ссадины. Бились мы отважно – не то что вы, любутские. Батюшка – великий князь сами к нам пожаловали, любимого сына навестить, врачеванию ран помочь.

– Выходит, это и есть шатер Дмитрия Ольгердовича? Стяга не видать, всё замело… – Ослябе наконец удалось рассмотреть алые полотнища знакомого шатра.

* * *

Князь лежал, укрытый до подбородка меховыми одеялами. Малиновое его лицо покрывали бисеринки пота. Неподалеку суетился молчаливый отрок. Над очагом кипел, распространяя пряные весенние ароматы, котелок.

Ольгерд Гедиминович сидел рядом с сыном, в походном кресле. Синий плащ, подбитый волчьим мехом, скрывал его тело от шеи до сапог, голову покрывал глубокий капюшон. Перед князем в трехногой жаровне пылал огонь. Багровые блики делали неподвижное лицо Ольгерда похожим на маску древнего жемотийского божества.

– Опять ты отличился, Ослябя, – усмехнулся Ольгерд. – Ты не только отважен, но и хитроумен… Н-да…

Ослябя поклонился с почтением и быстро оглядел внутреннее убранство шатра. Вот сваленные в кучу, забытые на время доспехи и оружие, вот пропахшая конским потом сбруя, вот Марзук-мурза, татарский царевич, взятый Ольгердом в плен у Синих Вод[48]. Марзук-мурза – неприглядный сухорукий, кривоногий, большеголовый карлик, всегда сопутствовал великому князю Литовскому в походах. Бывало, что Марзук путешествовал на княжеском коне в седельной суме. Хорошо разбиравший арабские и еврейские письмена, Марзук-мурза часто использовался Ольгердом в качестве толмача. Зачем? Много лет живя и воюя бок о бок с литовским князем, Ослябя удостоверился в том, что Ольгерд Гедиминович отменно владеет языками сопредельных народов. Поговаривали, будто Марзук-мурза помимо прочих умений владеет навыком врачевания. Лечит, будто, татарский царевич не только травами и кореньями, но и специально приготовленными внутренностями разных ползучих и летающих тварей, творит заклинания и ворожбу.

– У-у-у-у, бесовское семя, – буркнул в сердцах Ослябя.

– Зачем ругаешься, боярин? – в тишине шатра голос Дмитрия Ольгердовича прозвучал тихо, но твердо. – Или сильно замерз? Присядь у очага, согрейся.

– К чему мне? – ответил Ослябя. – Хотел узнать, жив ли. Теперь вижу, что хвораешь.

– Я не болен, Андрей Васильевич, – ответил князь. – Вот увидишь, утром буду здоровенек, сяду в седло. Больших ран на мне нет, так, ссадины. Ткнул пару раз можайский воевода… А так, если б не ты, Андрей Васильевич, не быть бы мне живу. Спасибо, помог.

– Однако, несмотря на все старания, Можайск нам не взять, – заметил Ольгерд Гедиминович. Дадим отдых коням, перевяжем раны и с рассветом выступаем к Москве. Сын мой к утру станет здоров, а до вечера и вовсе окрепнет. А ты, боярин, в походе изволь быть при мне неотлучно.

– Дорога на Москву к вечеру станет непроходима. Кони увязнут в снегу, – возразил Ослябя, но великий князь уже принял решение.

Как видно, Ольгерд увидел в ранении сына некое предупреждение, посланное свыше. Было ли оно послано старыми языческими богами или христианским Богом – для великого князя не суть. И пусть ещё утром Ольгерд хотел стоять под Можайском до победы, но теперь решил не продолжать дела, в котором не предвиделось удачи, а попытать счастья в другом месте – в самом сердце Московии.

– Мы пехоту поставим наперед, и она протопчет путь коням. Нам торопиться некуда, – литовский князь говорил тихо, почти не размыкая губ. В неподвижных его зрачках отражались багряные огоньки, тлеющие в жаровне. – Москва от нас не убежит, а можайский воевода мёртв, и потому его люди не ударят нам в тыл, не осмелятся.

Помолчав, Ольгерд добавил:

– Эк, снегу-то намело! Сатанинская круговерть! В такую погоду и малый след в одночасье исчезнет, и большое войско пройдёт по лесам так, что ни единый сук под копытом не треснет.

* * *

Крупное тело Локиса-Миньки сотрясал озноб. Ещё одна ночь в замёрзшем лесу, где едва удаётся угреться под пологом шатра.

Ещё один военный совет. Вокруг крошечного костерка собрались набольшие начальники литовского воинства. Сам Ольгерд, его старшие сыновья, его ближние бояре – все закутаны в меха, все препоясаны кушаками. На этот совет, походный, вожди литовского войска явились во всеоружии, при мечах и кинжалах.

Воинство расположилось на ночлег под заснеженными кронами древней дубравы. Место выбирали долго и со знанием дела – так, чтобы под копытами коней не было подлеска, чтоб ни единый сук не треснул под кованым сапогом. Костров не разжигали, ели промерзший, чёрствый хлеб и вяленое мясо. Ольгердово воинство, привычное к обычаям своего владыки, терпеливо переносило лишения походной жизни. Под красно-белым полотнищем «Погони» они неизменно шли от победе к победе, от награды к награде. Ольгерд Гпдиминович любил свою дружину. Щадил при осадах, не обижал при дележе добычи. Можно, можно потерпеть и пять, и десять дней лишений, если потом внезапно одним хлестким ударом смести вражескую рать, напоить чужую землю тёплой кровью, вознести к небесам высокие костры удалого набега. А потом утечь в родные пределы, к холодным берегам Вилии и Немана.

– Надо лес валить, – заявил Локис-Минька, стуча зубами. – Но эта куща не годится для меня, Ваше Величие. Слишком толстые стволы. Нужна сосна. Высокая, нестарая сосна. Будем ладить снаряд из сосны. Прикажи брянским людям точить топоры, прикажи народ отрядить…

– Станем лес валить, топорами стучать. Шумно, хлопотно, – возразил Дмитрий Ольгердович.

– Да и как тащить лес к Москве, если все кони под седлами? – поддержал брата Андрей Полоцкий. – По глубокому снегу и бескормице кони падут. Спешенные ратники в полном вооружении в снегу увязнут, до начала битвы изнемогут. А ну как Митька Московский рать навстречу вышлет? Как сражаться станем?

– Не вышлет, – подал голос Марзук-мурза. – Митька в городе сидит. Вокруг Москвы пустым-пусто.

– Пустым-пусто? – рявкнул Дмитрий Ольгердович. – Пустым-пусто, татарская твоя душонка? Верно, знаешь? Прозревал в медном блюде?!

Марзук-мурза заерзал, запыхтел. Заботливые руки ольгердова отрока закутали, запеленали татарского царевича в дорогую соболью шубу, надели на бритую голову высокую медвежью шапку, расчесали чёрную бородку костяным гребнем, благовониями не забыли умастить, покормить досыта не забыли. Сидел теперь Марзук-мурза под боком у Ольгерда Гедиминовича кум королю, властелином своим горячо почитаемый, сородичами забытый, литовским воинством люто ненавидимый.

– Успокойся, старший сын, – сказал своё слово Ольгерд. – Мы пленников исправно пытали. Каждого по отдельности. Ослябя твой лично старался. Уверен, не солгали они. Митька войска не собрал. Сидит себе в Москве вместе с митрополитом и в ус не дует. А блюда Марзука-мурзы ты не хай. Помнишь ли, как царевич нам под Холхолой помог? Помнишь ли, как верно расположение московских дружин в блюде узрел? Смели их одним ударом! У нас десять человек полегло, у них – сотни.

– От колдовства не станет проку… – прошептал Андрей Полоцкий, истово крестясь.

– Как ворота на Москве ломать будем? – вновь застучал зубами Локис-Минька. – Мне лес нужен, длинные гибкие сосновые стволы, не очень старые, но и не молодые…

– Рубить, строить, ломать?! – возрычал Андрей Ольгердович. – Если в снегу с твоими стволами застрянем, накроют нас московские полки, похоронят в этих снегах. Или сами с голоду помрём! Вот ты, Минька, мясцо жрешь, медком запиваешь. А мой Лёнька не ест, не пьёт, потому как его буйную головушку ныне поутру православный христианин дрекольем проломил.

– Знать, твой Лёнька сражаться не мастак… – вяло возразил Локис-Минька.

– Сражаться не мастак?! – пуще прежнего взревел Андрей Ольгердович, вскакивая на ноги.

Его медвежья, крытая сукном шуба распахнулась. Заскрипели, зашуршали кольчужные кольца.

– Пять городков за седьмицу пожгли! Добра столько набрали, не унести – не увезти! Но вам мало добра смердов! Не ты ли, Минька, в прошедший четверг драгоценный покров и чашу из храма Рождества Пречистой Девы присвоил? Мои люди говорят, будто даже спешиться не соизволил! Верхом на паперть вперся! Говорят, будто ты церковного звонаря на копьё насадил!

– Не иа! Не иа, гхы, гхы… – заперхал, задохнулся Локис-Минька. – Это твоего боярина, Адрейки Осляби, холоп Дубыня содеял! Это он звонаря на копьё поднял! Это он первый в храмовые двери факел закинул! Иа добро уже из-под горящего купола выносил!

Андрей Ольгердович сделал два широких шага в сторону Локиса-Миньки. Клинки со змеиным шипом покидали ножны. Следом за старшим братом на перетрухнувшего огнищанина надвигалась глыба Дмитрия Ольгердовича.

– За чито миниа побить хотите? Я добро спасал… Я готов отдать, вернуть… Отойди, князь. Страшен, страшен лик твой! Ваше Величие… мои умения… мои познания… – с перепугу литовский огнищанин сбивался на родную жемотийскую речь, брызгал слюной, кашлял. Перед длинным, сплошь покрытым оспинами носом его сверкало острие полоцкого меча.

Дмитрий же Ольгердович, загасив ногой чахлый костерок, встал плечом к плечу с братом.

– Сыновья мои первородные, – прорычал Ольгерд, – на войне не избежать бесчинств! А ты, Минька, воюй, но знай меру. Литовский княжеский дом почитает православную веру. Повелеваю: впредь церкви не жечь!

– То не иа! – стонал Локис-Минька. – То Егор Дубыня пожёг!

– А Дубыне дать розог! – рычал Ольгерд. – Эй, Ослябя!

– Не стану сечь своих людей в походе… – мрачно ответил Ослябя, поднимаясь со своего места. – Нам до рассвета в дозор уходить. Я без Дубыни не стану разведку вести. Да и не жёг он храма. Навет это!

– Всыплешь ему розог в виду Москвы, – отрезал Ольгерд. – Чтоб другим неповадно стало православную веру оскорблять.

* * *

К Москве шли быстро, чтобы нагрянуть туда внезапно, ведь это уже полпобеды. Следом за полками, по утоптанным стежкам бежали стаи волков. Морозными ночами слышали воины заунывное пение лесных охотников, а порой между стволами, в гуще густого подлеска горели алыми огнями голодные очи. От холода да усталости, от зимней темени да неотступной тревоги нападала на ратников тягучая, голодная тоска.

Ослябя с отрядом уходил вперед и в стороны, на вылазки. Так ему казалось и сытней, и веселее жить. Возвращался всегда с добычей: то кабанчика завалят, то изловят осмелевшего смерда на санях. В начале декабря по войску прошёл слух: дескать, вернулся Ослябя из дозора с плохими вестями. Несколько вёрст не дошли до Москвы любутские дружинники – остановил их дымный смрад. Заметили, дескать, даже огненные всполохи в лесу. Ольгерд приказал войску остановиться, выждать, не лесной ли пожар движется навстречу. Так ещё и день, и ночь просидели с конями в сугробах. Но на этот раз великий князь смилостивился, позволил разжечь костры. Да что толку! Провели кое-как ещё одну тревожную ночь под неумолчный волчий вой. Доброму Дубыне казалось порой, что над самым ухом его голодно клацают волчьи зубы. Так и не сомкнул глаз любутский трубач, оберегая усталых коней от лютой участи.

И снова до света затрубили рога. И снова войско на конь. И снова пешие полки тащатся по дубравам, утопая по колено в снегу. Вблизи Москвы нашлось на поживу литовскому войску и зерно в амбарах, и живое мясцо в хлевах. Не всякую ночь в лесу ночевали. Выпадали и ночевки в теплых избах хлебопашцев. Ночью грелись печным теплом, а поутру – рьяным полыменем горящих жилищ. Так и шли к Москве, оставляя за спиной пепелища и кровавый, истоптанный снег. Нет, не ждал в эту зиму Митька-малолеток к себе гостей, не помышлял о сражении. Снулые подданные его встречали вражеское войско широкой зевотой, словно не воины к ним из лесу вышли, а стадо оголодавших оленей. Опамятовались лишь в колодках, когда уж поздно было спасать и живот, и трудами нажитое добро. Нет, не предупредил великий князь Владимирский Дмитрий Иванович своих подданных о наползающей беде. Неужто важнейшие дела нашлись? Неужто есть ещё на свете белом занятия, более значимые, нежели война? Радостно шагалось воинству ко вражеской столице, отрясли с еловых лап блёсткий снеговой покров. К селениям подходили украдкой, не врывались, не разведав наперед обстановку. Живыми никого не отпускали. Если уж смерду посчастливится продлить никчемную жизнь, то только в рабских колодках.

* * *

Ослябя ясно запомнил тот день. Тогда, как полагается, до свету отправились они в дозор. Войско ещё просыпалось, конюший Дмитрия Ольгердовича хроменький Пронька, гремел у коновязи сбруей, а любутские дружинники уже сидели в сёдлах.

Деревенька Наседьево или Нетребьево, кто её разберёт? Жители там оказались, словно медведи, что дрыхнут зиму напролёт. Так во сне и померли от рук тихо нагрянувших гостей, последнего ужаса не испытав.

Деревня мило притулилась между речной излучиной и лесной опушкой. По направлению к лесу пролегал зимник. Видимо, до Москвы уж было рукой подать. Долго или коротко, а разведать надо – решили дружинники. Пошарили в ларях мёртвых поселян, оделись московитами – в бараньи шапки и зипуны. Выкатили из сарая саночки, впрягли в них Сметанку, кобылу Пёсьей Старости, и понакидали в санки добреца, чтоб в случае чего торговыми гостями прикинуться. Мечи и Дубынину палицу спрятали под солому, а ножики в голенища посовали. Пошли быстро – борзая Сметанка легко поспевала за верховыми. Запах гари Ослябя почуял через два часа пути.

Зимник петлял по непролазной чащобе. По обе стороны пути замерзал молодой сосновый бор, вытянувшийся над непролазным буреломом. Что там, за буреломом, за непролазными сугробами? Не болота ли?

– Лес горит! Чуешь, батя?! – крикнул Васятка.

Остановили коней, призадумались. В прозрачном морозном воздухе, под пасмурными небесами, сыпавшими им на головы мелкий снежок, витал дымный запашок.

– Леса в эту пору уж не горят, Андрей Васильевич, – заявил Лаврентий, вываливаясь из саней. – В эту пору избы горят да терема. Видимо, впереди сельцо сгорело или городишко.

– Нет на этом пути других городишек, кроме московских посадов, – ответил товарищам Ослябя.

– Это в прошлую зиму не было, – возразил Лаврентий. – А в эту – есть. Смерды избы проворно ладят.

– Проворно ладят, а жгут ещё проворнее, – захохотал Дубыня.

Любутские дружинники спешились. Устало топтались по снегу, придерживая коней за уздечки. Лишь Васятка Упирь не покинул седла. Так и сидел верхом на Ручейке, растирая рукавицами замерзшие щёки. Лаврентий поглаживал Сметанку по крутому боку, посматривал в припорошенную свежим снегом чащобу с тревогой.

– То не лес горит, – приговаривал Пёсья Старость. – Лес в этих местах недавно горел. Рано ему сызнова гореть. То не лес…

Первым оборотня приметил Ручеёк. Вскинулся, заверещал, едва не выкинул Упиря из седла.

Странное существо, в длиннополом тулупе и лохматой татарской шапке внезапно выскочило на зимник, словно сидело за сугробами в засаде, поджидая разведчиков. Пустилось наутек, так странно ковыляя на кривых ногах, словно обе они были переломаны-перекорёжены.

– Эй! – рявкнул Лаврентий, падая в сани. – Стой, неприглядок!

– Дубыня! Готовь аркан! – приказал Ослябя, взлетая в седло.

Север с места поднялся в галоп, помчался следом за санями.

Существо, заслышав погоню, внезапно согнулось наперёд, да так, что шапка слетела с головы, обнажив бритый наголо череп. Ещё миг – и вот оно мчится по зимнику коротким галопом, опираясь на четыре конечности, да так борзо, что коням не угнаться. Полы тулупа волокутся следом, да оглушительно скрипит утоптанный снег.

Ослябя слышал за спиной дружный топот копыт, чуял, как взвилась в воздух петля аркана. Эх, незадача! Дубыня промахнулся! Север обогнал сани. Добрый конь напрягал все силы, пытаясь догнать странного беглеца, скалил свирепо пасть, пытаясь ухватить добычу за полу тулупа. Но беглец не давался. Низко склонив к земле бритую макушку, странное существо неслось с невероятной прытью, не позволяя себя догнать. Время от времени оно совершало стремительный прыжок в сторону, вправо или влево, избегая зубов и копыт Севера. Ослябя уже метнул в беглеца оба кинжала. Тесак же держал пока при себе, не желая оставаться безоружным. Наконец в невероятном, нечеловеческом броске беглец выскочил из-под копыт Севера, запрыгал подобно огромной белке между поваленными стволами. Ослябя едва успел остановить коня. До сумерек любутский воевода наблюдал, как, утопая в снегу, цепляясь за сучья, оскальзываясь и бранясь, гонялись его дружинники за странным супостатом. Лаврентий выпустил несколько стрел, но всё в белый свет. Так продолжалось до тех пор, пока не нагнал их сторожевой полк Ольгердова воинства с Дмитрием Брянским во главе. Конники в полном вооружении двигались правильным строем, короткой, ровной рысью, стремя к стремени, готовые каждый миг вступить в схватку с супротивником.

– Что впереди, Ослябя? – крикнул Дмитрий Ольгердович, придерживая коня. – Чуешь вонь? Что горит?

– Летом баяли, будто под Москвой болота тлели. Может, ещё не погасли? – едва слышно ответил Ослябя.

Но Дмитрий не слушал его. Его, крытый царьгородской парчой, алый плащ скрылся в ранних зимних сумерках.

Следом за сторожевым полком подоспел и сам великий князь на покрытом златотканой попоной жеребце, с Марзук-мурзой за седлом и Игнацием Верхоглядом у стремени.

Ольгерд смерил любутских охотничков неприветливым взглядом. Спросил сурово:

– До Москвы снова не добежали? Пожара испугались?

– Охотились на Митькиного доглядчика, – хмуро ответил Ослябя.

– Поймали и запытали до смерти? Что выпытали?

– Убежал от нас доглядчик. Мои дружинники говорят, будто нелюдь это…

– Стоило ли за нелюдем по буреломам гоняться? – усмехнулся Ольгерд. – От него правды о Митькиных полках не дознаешься. Недоволен я тобой, Ослябя, и повелеваю более от меня не отлучаться. Следующий привал в виду московских посадов устроим. Эх, что ж за вонь невозможная? Где пожар? Что горит? Эй, любутцы! Зачем головы повесили? Скоро будет вам потеха под московскими стенами! Умоетесь кровью православных братьев!

Утробный хохот Марзука-мурзы был подобен треску сухих, промерзших сучьев. Так развеселился карлик, что из глаз его раскосых покатились блестящие капли.

– Уж не опередили ли нас, Ваше Величие? – прохрипел татарский царевич, смахивая с усов слезинки. – Что, если не успели мы испить бранной чаши? А вдруг пожег Москву темник Мамай или царевич Арапша постарался?

– Не смущай ты меня, друг, – задумчиво отвечал Ольгерд. – Помилосердствуй. Войско устало в пути, натерпелось сраму под Можайском, мечтает о победе, жаждет настоящей добычи. Пусть будет по Ослябеву слову. Пусть тлеют московитские болота!

* * *

Ночь провели в молчании, двигаясь по притихшему лесу, с неизъяснимой тревогой за плечами и отвратительным смрадом в ноздрях. Время от времени всадники спешивались, чтобы движением прогнать из тела холод и дать отдых коням. Тишина зимнего леса нарушалась лишь скрипом санных полозьев и ропотом редких разговоров. Ослябя невольно слышал тихие голоса товарищей и всё вспоминал мечущуюся под копытами Севера согбенную фигуру в длиннополом тулупе.

– Видал я таковых нелюдей, – шептал старый любутский дружинник Онисим Выселок, знаменитый тем, что не менее десяти лет прожил в рабстве, в Сарае[49] и сумел бежать. – Таких нелюдей беки держат в зверинцах. Мортыхами их называют. Привозят их иудейские купцы из-за синя моря. Сильно мортыхи эти на людей похожи, но всё ж не люди. Ни по-русски, ни по-татарски не разумеют…

– Сам ты мортыха! Оборотень это! – с досадой отвечал ему Васька. – Эх, жалость! Но кто ж знал, что в Московии оборотни обитают! Эй, Дубыня! Одолжи, брат топоришко! Осиновую палку остругаю, поймаю ирода за хвост, воткну сатанинскому отродью между ребер!

– Против оборотней чеснок очень помогает, – бубнил Лаврентий. – Ты, Вася, чесноком обвесься. Свяжи луковы ожерельем и поверх кольчуги нацепи. Да не забудь сожрать несколько зубцов. Да когда жрать станешь, не глотай целиком, а жуй. Жуй так, чтобы из глаз соленая водица пролилась. Да брагой не забудь запить. Вот будет потеха, когда на оборотня русским духом попрёт.

* * *

На берег речки Неглинной вышли перед рассветом. Принялись разбивать лагерь на Кудринском холме, полагая, что находятся в виду стен сосковского кремля. Ольгерд не запретил возжечь костры и воинство наконец-то отведало горячей пищи.

Ослябе не спалось. Странное предчувствие томило его. Оставив Севера на попечении Упиря, он отправился бродить по-над берегом. Сначала шёл по верхушке пологого холма. Злые зимние ветры упрямо сдували с этого места снеговое покрывало, обнажая стылые камни. Поземка забиралась под полы Ослябева тяжелого плаща, остужая уставшее тело. Едва спустившись в ложбину, любутский воевода почувствовал, что промёрз до костей, да к тому же глубокие снега пресекли его путь. Хорошо, что под одинокой сосной обнаружился шалаш – убежище посадских пастухов, а в шалаше – небольшой запас хвороста. Так – наедине с крошечным костерком, под ветхим покровом старых веток – провел Андрей Ослябя первую ночь под стенами Москвы.

С наступлением дня любутскому воеводе открылась она – владычица дум. На противоположном берегу реки чернели обугленные остовы. Сожженный посад уже не курился дымами. На чёрном снегу, между обугленных головешек, Ослябя, сколько ни присматривался, не заметил ни единого движения.

Над пожарищем, припорошенным свежим снежком, упирались в сумрачные низкие небеса белокаменные стены. Широкие тулова крытых тёсом башен, грозный оскал зубчатых стен, гордое сверкание храмовых куполов, осенённых большими крестами – всё суровое великолепие нового града Московского благовестило миру о неколебимой, надёжной уверенности в собственных силах и величии.

– Наконец-то… – пробормотал Ослябя, поднимаясь в полный рост. – Наконец-то я добрался до тебя! Вот какова ты нынче, Москва!

Уединение его оказалось коротким. Вскоре на высоком краю оврага возникла вороно-пегая скоморошья фигура Ручейка.

– Батя! – возопил Упирь. – Тебя призывают в княжеский шатер! Игнашка прибегал, настрого велел разыскать! Слышишь ли меня, батя?

* * *

Пробираясь к великокняжескому шатру между палаток и наскоро сооруженных коновязей, Ослябя приметил несуразную возню вокруг высокого помоста, который в страшной суете и спешке ладили людишки Локиса-Миньки.

– Куда спешишь, пыточных дел мастер? – услышал он вослед себе насмешливые голоса. – Не торопись, Ослябя! Скоро для и тебя мастерскую наладим! На твоих же людишках и инструмент испробуем!

Ослябя откинул полог великокняжеского шатра.

– Теперь я знаю, зачем унижался Михайла Александрович! – Ольгерд едва шептал, но речь его хорошо была слышна каждому. В шатре царила угрюмая тишина, нарушаемая лишь скрипом кольчужных колец и сиплым хихиканьем Марзука-мурзы.

– Не стеснялся унизиться, рыдал, сестриным подолом утираясь… – голос князя Литовского пресёкся. Услужливый Игнаций Верхогляд подал правителю кубок с горячим вином.

– Видом не видывал, слыхом не слыхивал я, чтобы осажденные, прежде чем затвориться в городе, сами сжигали дотла свои посады! Что скажете, первородные сыновья мои?

– Это от отчаяния… – молвил неуверенно Андрей Полоцкий. – Мощи твоей убоялись, отец.

– Богато живут, – сказал свое слово Дмитрий Ольгердович. – Есть, видно, в закромах и зерно, и лишняя копейка. Уверены, что, прогнав нас, посад заново быстро отстроят.

– А ты, боярин Андрей, почему отмалчиваешься? – колючий взгляд Ольгерда уперся в Ослябю.

– Они готовы на всё и будут стоять до конца. А посады отстроить заново – невелик труд, если такие-то стены и храмы сумели возвести, – ответил любутский воевода.

– В ужасе я, Ваше Величие, – пролепетал Локис-Минька. – Из чего станем осадные башни и лестницы сооружать? Я уж отправил команду дерева валить, но посадские домишки для нужд осады разобрать было бы куда как проще. Эх, обманул нас Митька!

– То не Митька, – Ольгерд протянул Игнацию опустевший кубок. – То владыки Алексия ум изощренный. Это митрополит к земному прибытку равнодушен и имущество, трудами нелегкими нажитое, бренной пылью дорожной почитает. И ведь прав! Прав!

Острое лицо великого князя Литовского и Русского исказила гримаса мучительной досады. Ольгерд вскочил, отшвырнул в сторону только что наполненный Верхоглядом кубок. Украшенный изящной чеканкой сосуд пересек пространство шатра, ударился об кол, подпиравший узорчатый купол. Пахучее варево расплескалось по коврам, распространяя живительные ароматы весенних трав.

В великокняжеском шатре повисла тишина. Затихли и лагерные шумы. Казалось, будто войско прекратило исполнять привычную работу – подготовку к осаде. Умолк и великокняжеский совет, придавленный бременем тяжких сомнений.

Первым поднялся с места Андрей Полоцкий.

– Надо готовиться к осаде, отец, – сказал первородный сын Ольгерда, покрывая голову высокой медвежьей шапкой. – Не напрасно же мы две седмицы по лесам да по оврагам снег месили. Не дадим московитам надсмеяться над доблестным войском!

И князь Андрей покинул шатер. За ним последовал Дмитрий Ольгердович, огнищанин Локис-Минька, Фёдор Балий, прочие бояре.

Ослябя также шагнул было на выход, но сбился с шага, замер, словно натолкнулся на невидимую преграду.

– Попомни мой приказ, Андрей Васильевич, – услышал он голос Ольгерда. – Я не забыл об осквернении православного храма. Дубыня получит полсотни палок до начала осады. Мне угодно умилостивить православного Бога. Кто станет палачом – тебе решать.

– Я сам. Сам!

Ослябя обернулся, отдал поклон и вышел вон из шатра, так и не глянув в лицо литовского властителя.

* * *

Помост был готов ещё до заката. Локис-Минька обставил расправу со всей возможной торжественностью. Согнал толпу народа, расставил барабанщиков. Любутская дружина в полном вооружении выстроилась у края помоста. Ожидали безропотно, смирив негодование. Ослябя и Дубыня друг за другом взошли на помост. Ослябя с длинной жердиной в руках, без шубы, без плаща, в одном кафтане и с обнаженной головой. В свете лагерных костров ранняя седина в его волосах блеснула ярким серебром. Ваське Упирю вдруг подумалось, что редко, ой как редко случается ему видеть отца вот так, почти нагим, без шлема, без кольчуги. Дубыня сжимал в огромных ладонях простой деревянный крест. Загрохотали барабаны.

– Не снимай рубахи, озябнешь, – сказал Ослябя.

– Не боюсь озябнуть, – отвечал Егор Дубыня. – Не боюсь боли. Стыдно, Андрей Васильевич. До дрожи стыдно. Не поджигал я храма…

– Кто поджег, тому от наказания не уйти.

Дубыня опустился на колени. Подбежали Минькины отроки, изъяли из Егоркиных лапищ крест, привязали его запястья веревками к шестам, сунули в зубы берёзовую чурочку.

– Через рубаху не полагается наказывать, – бормотал Ольгердов огнищанин, бегая вокруг помоста. – Почему такое послабление твоему человеку, а, Ослябя? Надо было моего Купрюса допустить… Почему такое послабление?

– Не дрожи, Дубыня, – сказал тихо Ослябя. – Не от моих рук ты смерть примешь, молись, переживем…

И он занес палку для первого удара. Дубыня прикрыл глаза.

– Отдай орудие, Ослябя, – не унимался Локис-Минька. – Пускай мой Купрюс поработает.

Первый удар пришелся Локису-Миньке поперек лба. Огнищанин кулем завалился на спину. Лицо его и бороду заливала кровь. Он зажимал ладонями рану, сучил ножищами, обутыми в хорошие козловые сапоги, но молчал, молчал.

– Ну вот, теперь дело на лад пойдет, – пробормотал Ослябя, занося палку для второго удара. И добавил громогласно:

– Васятка, сынок, читай из Лествицы[50], слово четвертое. Помнишь, я учил тебя? Да не ленись, громко читай!

* * *

Из лесу кони волокли брёвна. Возницы в кольчугах и шлемах понукали усталых одров древками копий. Ладили сразу три тарана. Особо развернуться не удавалось, не добыли достаточное количество строевого леса. Зато народу нагнали тучу. Разделились на три команды, по одной на каждые ворота. Уже соорудили рамы, уже подвесили к ним окованные железом брёвна. Теперь пытались сладить навесы. Работали весело. Вид московских стен, церковных куполов, богатое убранство теремов вселяли в сердца Ольгердовых ратников надежду на хорошую поживу. Со стороны Неглинной реки решили не подступаться. Там, в лесочке, в виду единственных ворот сидел в засаде полк Дмитрия Брянского. Там же, в Ослябевой палатке, возле сложенного на скорую руку очага, болел Егор Дубыня.

Локис-Минька, коварный наветчик, с перевязанным лбом, но весёлый, верхом на кудлатом буром коньке носился от одного тарана к другому, отдавая приказания. Ослябя и Упирь стояли стремя к стреми на берегу неглубокого рва, отделявшего сожжённый посад от крепостных стен.

– Смотри-ка, батя, а Минька-то тоже огородник знатный, не хуже московитов, – усмехнулся Упирь. – Сразу к трем воротам тараны ладит. А башни-то, башни! Я таких огромных не видывал! Как, говоришь, они называются?

– Фроловская, Никольская и Тимофеевская, – угрюмо отвечал Ослябя. Так их мертвый московит называл.

– Ишь ты! Здорово слажено! – тараторил своё Упирь.

Они смотрели, задрав голову, на высокие, в два человеческих роста, стены, на прикрытые деревянными шатрами широкогрудые стрельницы. Деревянные навесы тянулись и над зубцами стен. Оттуда, из-за зубцов в дружинников Локиса-Миньки летели редкие стрелы и насмешливая брань.

– Смотри-ка, бятя! Один таран совсем уж готов. Когда же штурм? Эх, поскорей бы. Или Ольгерд Гедиминович надеется московитов из крепости выманить? Вот если бы это удалось, тогда…

– Помер пацаненок-то… Помер нынче утром, – прервал его Ослябя.

– Это тот, которого ты вчера ввечеру поймал?

– …не дожил до рассвета. Освирепел великий князь, приказал парнишке уши срезать и пальцы. Мне-то понятно было, что не выживет пленник, да что толку, всё одно приказал на кол посадить…

Упирь отвернулся, посопел, поправил шелом, потрепал пеструю гривку Ручейка. Зачем-то снял с плеча лук, наложил на тетиву стрелу.

– Теперь уж понятно: не станут московиты из крепости выходить. Зачем им? Если Минька нынче ночью ворота не разрушит, Ольгерд, скорее всего, завтра отдаст приказ уходить от Москвы, – рассуждал Ослябя. – А ты держи, держи лук наготове!

– Это означает, батя, что мы без добычи останемся? Что напрасно топали за тридевять земель и в снегу тонули?..

– …Дубыня болен. Не сесть ему на коня, придется волокушу ладить и так везти. А пока давай-ка, парень, подберемся к стене поближе, послушаем, посмотрим.

– Камнями зашибут, батя.

В этот момент первый таран тронулся с места. Загромыхали по настилу неуклюжие колеса. На Фроловской башне народ оживился. Чаще засвистели стрелы. Перелетел через стену и грохнулся на настил моста огромный валун. Брызнули в разные стороны щепы.

– Давай торопись, – Ослябя направил Севера вниз, к руслу крепостного рва, где вода уже давно и крепко замёрзла.

Им удалось подойти к стене вплотную. Ни единой стрелы не выпустили по ним защитники. Ручеёк волновался, перекатывал во рту грызло, но стоял смирно.

Ослябя, запрокинув голову, смотрел из-под налобья шлема на ровную белую кладку.

– Батя, отъедем, а? Неровен час, на головы смолы нальют. Зачем искушать судьбу?

Ослябя спешился, подобрался вплотную к стене, скинул шелом, прижался щекой к камням. Он водил по кладке стены ладонью, приговаривая:

– Посмотри-ка, Васятка, какая кладка ровная! Девичья кожа и то не столь гладка. Да-а-а-а, постарались огородники[51], на славу постарались…

– Что там, батя? Что слышно?

Ослябя умолк, прислушиваясь.

– Надень шелом. Со стены могут камень уронить, – не унимался Упирь.

Славно услышав его призыв, огромный валун взорвал снег прямо перед мордой Севера. Конь отпрянул назад, но сдюжил, не пустился наутёк.

– Шелом не поможет, и Минькины ухищрения тож. Там, за стенами, большое войско. Нас ждали, готовились к осаде. Всё попусту, попусту…

Ослябя и Васятка продолжили путь по крутому склону холма, вдоль кремлевской стены, завернули за угол. Так и пробирались между стеной и руслом Неглинной реки к мосту. Там, за мостом через Неглинную, за обугленным посадом тот самый лесок, где расположился лагерем полк Дмитрия Ольгердовича. С этой стороны городская стена казалась пустым-пустой. Тем не менее стоило им выскочить на мост, тотчас же вослед засвистели стрелы. Один из стрелков оказался метким. Уже на излете стрела угодила Упирю в шею, каленый наконечник застрял в кольцах бармицы.

– Давай, давай! – понукал Ослябя.

Показалось ли им, или в самом деле заскрежетали петли воротин у них за спинами? Погоня? Копыта коней гулко стучали по настилу моста. Более не слышно было ничего. Они уже вылетели на противоположный берег Неглинной. Кони ступили на утоптанный снег. Но грохот копыт по настилу не утихал. Более того – над их головами снова засвистели стрелы. Защитники крепости вышли за ворота. Чуя погоню, Север ударился в сумасшедший галоп. Ручеёк не отставал.

– Они устроили вылазку! – хрипел Упирь. – Они решились! Мы выманили их!

Через прорези забрала Ослябя видел, как из леска им навстречу выскочили всадники. Дмитрий Брянский не дремал.

– За мной! – рявкнул Осляба и направил Севера в сторону от места скорой схватки, вдоль берега Неглинной, назад к Фроловской башне.

* * *

Утыканный стрелами таран вяло горел. Оранжевое пламя стекало на снег, не успев как следует вгрызться в свежеструганные доски. Локис-Минька знал секрет колдовского зелья, которым не ленился тщательно обмазывать доски навеса. Воняло зелье отвратно. В войске толковали, будто изготовлено оно из яда гадюк, неустанно плодящихся в литовских болотах. На мосту кипела нешуточная заваруха. В воздухе стоял смрад нечистот, которыми защитника башни усердно поливали Минькино воинство. Таран глухо долбил в ворота, неизменно попадая окованным наконечником по мешкам с мякиной. Мешки эти защитники спускали на веревках с верхушки башни. Порой удачливому лучнику-литвину удавалось перебить веревку, и мешок валился под колеса тарана. Тогда московиты, отчаянно бранясь, спускали на веревке железные зубцы. Ох, и водились же у них ловкачи! Ловили таран зубцами, дергали кверху. Минькиным подданным никак не удавалось толком раскачать окованное железом бревно.

Ослябя и Упирь остановили коней. Надобно было отдышаться. Погоня московитов отстала, увязла в схватке с брянскими дружинниками.

– Лук не потерял? – спросил Ослябя, скидывая на снег латные рукавицы. – Давай-ка его мне… и стрелы две.

Ослябя прицелился, выпустил стрелу, потом вторую, выдохнул удовлетворённо.

На залитом кровью и нечистотами мосту перед Фроловской башней Московского кремля свершились странные дела. Вскрикнул не своим голосом огнищанин Ольгерда Гедиминовича Локис-Минька. Шальная стрела угодила ему прямёхонько в правый глаз. Вошла неглубоко, видимо, лучник стоял в отдалении, но меткий оказался злодей. И всё бы ничего, но следом за первой прилетела вторая стрела. Она пробила шею Минькиного лохматого скакуна. Конёк жалобно заржал, стал на дыбы, оступился да и грянул с моста в ров вместе со всадником.

– Возвращаемся к своим! – скомандовал Ослябя.

* * *

– Не нравится мне эта война, – шипел Ольгерд. – Разве я ордынский хан? Нет! Я знаю своих людей поимённо! Не сотнями, не тьмами считаю! У меня каждый человечек на счету! Тошно мне смотреть, как воинов моих поливают со стены нечистотами, как сыплют им в глаза песок, как убивают стрелами! Да-а-а-а, негостеприимно нас встретила Московская земля, и она заплатит за это, дорого заплатит!

В великокняжеском шатре было сумрачно и жарко. Члены совета хранили удручённое молчание, не притрагиваясь ни к еде, ни к питью. Напрасно ходили между боярами княжеские отроки, предлагая кушанья. Хорошо, если не гнали взашей литовские воеводы – так отнекивались и отмахивались. Верхогляд так и вовсе глаз не казал, притаился в тёмном углу. Это он, бедолага, принёс Ольгерду дурную весть. Локис-Минька – наиглавнейший мастер осады – убит! Да как убит! Дорезан, будто боров-подранок в собственном шатре коварным лазутчиком. Прошедшим днём мастер стенобитных дел был принесён от крепостной стены с тяжёлым ранением в голову, но живой. Потерял Локис-Минька глаз, эка невидаль! Переломал ноги Минькин конь, так тот конь слова доброго не стоил – невзрачная, ледащая скотинка. Великокняжеский лекарь лично пользовал огнищанина, божился, что на третий день сядет Минька на подаренного Ольгердом путёвого жеребца. Но Минька не дожил и до вечера. Через час после ухода лекаря Минькин прислужник, немой литвин обнаружил хозяина в луже крови. Зарубили Локиса с честью, мечом поперек груди полоснули, рассекли тело надвое, аж до самых позвонков.

Получив ужасное известие, Ольгерд Гедиминович не на шутку заскучал-затосковал. Марзука-мурзу с его заветным блюдом призвал, заставил немедля в блюдо смотреть, провидеть, кто по лагерю шатался и Локиса верного прирезал. Неужто свой? А если чужак-московит, то как смог в лагерь пробраться, мечом вооружённый, как прокрался мимо дозоров и как великокняжескую стражу ухитрился миновать? Но блюдо колдовское казало лишь чушь одну да ересь, пожары да заснеженные леса.

– Повелеваю осаду снять и выступать в поход! – и Ольгерд надсадно закашлялся. Никчемное стояние под Москвой состарило великого князя Литовского и Русского. Ольгерд Гедиминович смерзся, ссутулился. В подглазьях залегли синие тени, борода слиплась и пожухла, нос загнулся крючком к верхней губе. Сыновья с тревогой и недоверием посматривали на отца. Шутка ли – правителю литовскому давно перевалило на восьмой десяток! Уж более пятидесяти лет он не сходит с седла, ведя победоносные войны! Чем-то закончится для него этот несчастливый поход?

– Попусту пришли, попусту уйдем. Так, Ваше Величие? – встрял Марзук-мурза. – Войску обидно без прибытка домой возвращаться.

– Повелеваю оставлять за собой пустоземье! Никого не щадить. Если не в полон, так на плаху! Что не наша добыча, то пожива для огня! – возрычал Ольгерд. – Московиты зажиточны и плодовиты. Обрастут добром – мы их снова навестим!

* * *

Так уж повелось: в походе любутская дружина далеко опережала основное войско, а когда дело доходило до отступления, шла последней, наблюдая, предупреждая о нежданном преследовании.

Истоптанные, в пятнах кострищ склоны Занеглименья обезлюдели. Из надежного схорона Ослябя наблюдал торжество московитов. Видел он, как шумная толпа выплеснулась из-за стен. А народищу-то! А веселья-то! Зоркий глаз разведчика разглядел в толпе и молоденького князя со свитой, и благолепный митрополичий выезд.

Молебен отслужили в чистом поле, прямо у злополучного Фроловского моста. Благословясь, принялись чинить порушенные камнями переходы через ров, разбирать пожарища. Но до этого разгулялись на славу! Какой же праздник без доброй драки? Кулачные бои затеяли, будто мало им стало вражеского нашествия. Да и не ушел ещё противник, ещё топчут его кони Московскую землю, ещё грабят его дружины беззащитного пахаря. А московиты что же? Им бы вдогонку за Ольгердом выступить, а они на московском льду друг дружке морды молотят!

– Утикать надо, Андрей Васильевич! – ныл Пёсья Старость. – Поймают, запытают, на кол посадят!

– Нестрашно пугаешь, – отнекивался Ослябя. – Вот Дубыня восстанет и тогда…

– Восстанет! Чего ж ему не восстать-то? Слава богу, ребра целы!

Что-то удерживало Ослябю возле Москвы. Не только скорбная хворь оговоренного Дубыни. Странная забота томила, будто потерял-позабыл что-то у белокаменных стен. Целыми днями бродил Ослябя в мужичьем тулупе и валенках вокруг да около, проваливаясь по пояс в снега. В руках лук, за плечом колчан, нож в голенище. Подбирался вплотную к командам лесорубов, но разговоров не слышал, только ёкающие удары топоров да печальный звон мерзлых стволов. На четвертый день по возвращении в лагерь застал Дубыню сидящим у входа в палатку с мечом и точилом в руках.

– Ожил! – обрадовался Ослябя.

– Как не ожить, – загудел Егорка заунывную песнь Пёсьей Старости. – Кругом московиты шныряют. Скоро до нас доберутся. Харчи подъедены, кони под сёдлами. Что делать-то, а?

– Утекать, – вздохнул Ослябя.

* * *

Бешеная скачка, погоня и колокольный звон за спинами. Над головами свист стрел. Пал конь Терентия Мышки. Сам Терентий принял смерть легкую – зарублен московитским мечом. Васька ранен. Каленый наконечник угодил ему в бедро. Вытаскивать стрелу нет возможности. Ручеёк уносит его из-под вражеских стрел, но всё попусту. Болт пробивает кольчугу Упиря, вонзается в спину, под сердце. Васькин тулуп залит кровью. Ручеёк ускоряет бег. Ох, и резов же этот конь, горяч, буен, предан, не выбрасывает из седла мёртвого всадника, несёт! Несёт, словно горячечный угар скачки сможет вернуть его, оживить, снова заставить биться остановившееся сердце.

Ослябя слышит только мерный топот и свист морозного ветра в ушах. Стрелы больше не нагоняют их. Ослябя оборачивается. Лицо горит, тело стонет от натуги, пальцы онемели, но погоня отстала. Отстала! Впереди, между заснеженных елок мелькает хвост Ручейка. Любутская дружина уходит от погони, взметая копытами коней тучи снежной пыли.

– Стой! – хрипит Ослябя, натягивая повод. – Стой, Ручеёк! Лаврентий, лови его! Держи!

Он спешился поодаль, не стал подъезжать к своим верхом на Севере, повел коня в поводу. А они встали в круг над телом Васятки. Лишь смертельно усталый Дубыня бухнулся в сугроб неподалеку. Лаврентий обнимал пятнистую морду Ручейка, приговаривал ласково:

– Терпи, сынка. Ах, буйная твоя головушка! Ах, горе! Терпи, терпи…

* * *

Схоронили Василия, как положено, на кладбище, на Верхотином погосте. Там нагнали они Ольгердово войско, там нашли едва живого от страха попа. Дубыня, глотая слезы, всю ночь читал над Василием псалтырь. Звонкие удары топоров и мотыг вторили его печальному голосу. Споро вырыли могилу, опустили на дно домовину[52], засыпали мёрзлой землей, водрузили крест. Шелом и тесак положили на могильный холмик. Постояли, головы склонив, да и разошлись.

* * *

Наступила ночь, но не принесла покоя.

– Андрей Васильевич, батюшка, где ты? – услышал Ослябя зов Дубыни. – Тяжело мне, ой тяжело! Нездоров я, смилостивься, отзовись! Дружина перепилась, горе заливали, да в заливе и потонули. Один я на ногах могу стоять, ходить, бродить, тебя искать…

В кромешной тьме зашуршали мерзлые ветки орешника, растекся в морозном воздухе перегарный дух. Дубыня был совсем рядом, но никак его, Ослябю, не находил.

– Здесь я, Егорка. Поверни башку на восход.

Раздался утробный сап, рыдание, и тяжелая фигура Егора Дубыни навалилась на Ослябев хребет.

– Больно! – Ослябя всхлипнул, задохнулся. – Отлезь с меня, удавишь!

– Не плачь, Андрей Васильевич, я тебе медку нёс. Да прости уж, не всё донес, часть отпил. На, пей, не плачь!

– Заплакал бы я, да невмочь. Убился бы, да грешно. Хоть бы ты, Дубыня, смилостивился. Хоть бы рассёк мне шею мечом. А что? Достойная смерть. Или не заслужил я, душегубец, достойной смерти?

– Андрей Васильевич, родимец…

– Видно, так мил я Богу, что каждого, кого полюблю, забирает в свои чертоги. Не хочу, не стану больше никого любить. Ах, Вася, Вася…

Дубыня молчал, растерянно почесывая в боку, шмыгая носом, постанывая. Русая борода его и брови, и ресницы были мокры от слёз.

– Не стану я тебя мечом рубить, – сказал он наконец. – Хороший ты человек, незлой, хотя и жестокий.

– Что в лагере? – Ослябя единым духом проглотил терпкий мёд, донесённый заботливым Дубыней.

– Под избы хворост нанесён. Ночь переночуют, утром запалят – и в дорогу. Пахарей в колодки, в полон. Ну, это тех, кто жив ещё.

– Что? Многих перебили?

– Перебили, да немногих, да по-божески, быстро, не глумясь. Верхогляд прибегал, о тебе дознавался. И Фёдор Балий… Этот просил пожаловать к Дмитрию Ольгердовичу на двор.

* * *

Войско двигалось медленно. Тащили немалый обоз: розвальни, волокуши, сани, гружённые добром. Гнали скот и колодников. Ольгерд со свитой стал во главе войска. Дмитрий Ольгердович с дружиной замыкал торжественное шествие от столицы княжества Московского к его дальним рубежам. С Дмитрием Брянским шли остатки любутской дружины. Шли с оглядкой – то отставали, то вновь нагоняли. Опасались, вдруг Митька надумает послать полки вдогонку? Однако зимник позади них оставался пуст.

Оборачиваясь, Ослябя видел только вытоптанный, изгвазданный испражнениями снег, следы кострищ да сверкающие в непролазной чащобе несытые волчьи очи. Конские трупы оставляли на съедение лесным хищникам, как и трупы пленников. Своих людей – болявых или пораненных, не вынесших дороги – хоронили. Шли, не таясь, от одного погоста к другому. Согревались кострами пожарищ. Что не годилось в добычу – и добро, и людей – всё предавали огню. Так двигалось Ольгердово войско: стон, плач, вой и треск пламени сопутствовали ему. По лесам окрест кружила ненасытная волчья орда, в небесах парили стаи разжиревших падальщиков.

* * *

Вторую половину дня шли умеренной рысью по зловонному следу отступающего войска. Видели на обочинах зимника окоченелые трупы колодников. Лаврентий поначалу пытался их считать, но на втором десятки сбился, сплюнул в досаде. Смеркалось. Они остановили коней на заснеженной речной излучине. Зимник сворачивал влево, вдоль берега.

– Речка Нудоль, – сказал бывалый Лаврентий. – На том берегу деревня. Козловка, Потравка… или как там её, бог разберет!

На противоположном берегу, за лесочком высоко вздымалось зарево пожара.

– Пойдем напрямик, – решил Ослябя.

Размолотили копытами лед на тихой Нудоли, взобрались на берег. Вымокшие и промерзшие, они ввалились в несчастную Козловку уже поздней ночью. По певучему снежку, чуя близкое тепло, разбежались-разлетелись кони.

На краю деревеньки догорал амбар, расцвечивая снежок желто-багровыми искрами. В центре деревеньки, над крышей постоялого двора, озаренная огнями высоких костров трепетала «Погоня». Верхогляд выскочил под копыта Севера так, словно специально поджидал за углом.

– Великий князь зовет тебя, боярин! – Ольгердов отрок схватил Севера за узду. – Пожалуй в светлицу, тебя заждались.

* * *

Ослябя и без помощи Верхогляда нашел бы княжеский терем. Перед входом, у крыльца темнели сваленные в кучу копья, мечи, пики. Все в богато изукрашенных ножнах. Тут же разместились и щиты. Дмитрий Брянский, Балий, Симеон Тупое Копыто, Нирод Ариборович, Довмонт – всё были тут. Ослябя замер на мгновение. Кого же не хватает? Миньки-огнищанина? Так он мёртв, потому его нет его на великокняжеском совете.

В горнице было тесно, жарко, пахло пряным мёдом, свежеиспеченным хлебом и конским потом. Столы ломились от яств. Тут был и хлеб, и сыр, и чечевица, и мясо в изобилии, но почти вовсе не было вина. Каждому в Ольгердовой дружине ведомо: великий князь Литовский и Русский не берет в рот хмельного и возле себя терпеть пьяных не станет. Бояре пили понемногу, с оглядкой на государя. В гомоне весёлого, на первый взгляд, застолья Ослябя почуял отголоски ссоры. Гнев, обида, досада читалась на лицах литовских бояр. Княжеское место во главе стола занимал Марзук-мурза. Татарин развалился на взбитых подушках, высоко закинув ножки, обтянутые алым сафьяном. Сам Ольгерд Гедиминович расположился в углу, под образами. Недвижим и молчалив, он прятал лицо в складках капюшона. Ослябе показалось сначала, что князь Литовский крепко спит.

– Богатая добыча, на всех хватит! – вещал Марзук-мурза. – Зачем ссориться, бояре?

– Зачем? – взревел Тупое Копыто. – Затем, что тебе, инородцу, иноверцу, нехристю, самые жирные куски достаются! И золотая казна, и меха, и кони, и невольники!

– Да разве ж тебе, Симеон, мало досталось? Чем ты недоволен? В чём тебя обделили?

– Да кто ж ты таков, чтоб нас наделять?! – рявкнул Фёдор Балий. – Разве ты русский князь? Разве ты нашего рода-племени?

– Оставь, Фёдор. Оставь домогательства! – Ольгерд говорил негромко. Боярам пришлось поутихнуть, чтобы расслышать речь властителя княжества Литовского и Русского.

– Марзук-мурза получит обещанное мною, а потом настанет и ваш черёд!

– Это несправедливо, отец, – возразил Дмитрий Брянский. – Чем дальше от Москвы, тем беднее волости. Что достанется нам на границе со Смоленщиной? Подопревшее жито?

– Что добудете – всё будет ваше, – ответил Ольгерд. – А ты, Ослябя? Молчишь? Не просишь уплаты за труды?

– Как мне просить? Ты ведь обещался расплатиться со мной по возвращении в Вильно. Золотом обещал расплатиться. У моей дружины обоза нет, некуда московитское жито сгружать.

– Расплачусь, сполна расплачусь! – Ослябе показалось, будто Ольгерд усмехнулся. – А пока садись, боярин, к столу и расскажи нам, что видно, что слышно в пустом лесу.

– Эй, Марзук! – не унимался Тупое Копыто. – Хоть девчонку отдай! Зачем она тебе? Только понапрасну уморишь! Ольгерд Гедиминович, рассуди! Для чего карлику девчонка? Уморит! Не бери греха на душу, отдай её мне!

Так гомонили Ольгердовы бояре до глубокой ночи. Сам великий князь больше молчал. Погружённый в оцепенение, он всю ночь так и просидел под иконами. Порой Ослябе казалось, будто смотрит на него Ольгерд, смотрит испытующе, словно под кольчугу взглядом проникнуть хочет.

Под утро, перед поздним рассветом, услышав на совете всё, что требовалось услышать, Ослябя решил отправиться к своей дружине, на покой. Вышел в прохладные сени, постоял, вдыхая воздух, пропитанный запахами сухой березовой листвы.

Внезапно по половицам застучали подкованные сапоги.

– Постой, Ослябя! – рука Дмитрия Брянского опустилась на его плечо.

Ослябя обернулся. Богатая борода Дмитрия, закрывавшая шею и верхнюю часть груди, была усыпана хлебными крошками. Медный нагрудник с искусно выгравированным всадником – «Погоней» – поблескивал в полумраке сеней. Красивое лицо его исказило страдание. Синие глаза, отуманенные хмелем, смотрели отрешённо.

«Что с ним? – подумал Ослябя. – Болен? Ранен? Пьян!»

– Не в силах я далее внимать отцу, – тихо сказал Дмитрий Ольгердович. – За пять дней отступления сожгли три храма, а изб и теремов – несчётное количество. Смерды бегут от нас, как от чумы, едва заслышав о приближении. Брат мой, Андрей Ольгердович, ушел с дружиной вперед. Сослался на тесноту в злополучной Козловке. Думаю, мы его нескоро увидим. А ты, Ослябя…

Дмитрий умолк на минуту. Его тело закачалось, и он ухватился за стену.

– …ты берегись. Убийство Локиса не забыто. Ты на подозрении у Марзука. Что-то там видел он в своём зеркале, или пригрезилось ему, сатанинскому отродью… Зачем-то он зуб на тебя точит. Берегись!

Отстранив Ослябю, брянский князь вышел на морозный воздух, постоял. Из тёмных сеней Ослябе была ясно видна его громадная фигура. Князь стоял, понурив голову, широко расставив столпообразные ноги. То принимался растирать лицо снежком, то тяжко выдыхать, изгоняя из груди непрошеное рыдание. Медленные снежинки саваном ложились на его седеющие кудри, на плечи.

– Вот оно что! – пробормотал Ослябя. – Андрей Ольгердович прочь подался, и Димитрий о том же помышляет!

* * *

После полудня дело едва не дошло до драки. Под ярким полуденным солнцем, на площади перед постоялым двором Симеон Тупое Копыто не на шутку схлестнулся с Марзуком-мурзой. Впрочем, поединка не вышло. Карлик с невероятным проворством взобрался за Ольгердово седло, на своё законное место.

Тупое Копыто дыбил бороду, багровел лицом, хватался на рукоять меча. Причина ссоры стояла тут же, посреди деревенской площади, обряженная, словно боярышня, в дорогие меха. Ослябя посматривал на девчонку со скукой и жалостью. Кому из двоих она ни достанься – наиграются и бросят. И всей-то было у неё красоты, что длиннющая, едва не достающая до пяток, коса. Что в ней? Личико курносое, конопатое, тельце худое, недокормленное, глаза отуманены ужасом – ни смысла в этих глазах, ни веселья. Нет, не такова была Агаша. Эка невидаль: литовское мужичьё одичало в походе, вот и зарятся.

– Убирайся, Симеон! – приказал Ольгерд, разворачивая коня. – Эта девка отдана Марзуку, а ты другую добудешь.

Марзук-мурза, ухмыляясь, пускал в лицо Тупому Копыту солнечные зайчики с помощью небольшого блюда, вынутого из-под полы, на котором обычно совершал гадания. Великий князь неспешно поехал. Верхогляд и Довмонт с дружиной последовали за ним.

А девочка осталась стоять посреди площади, возле розвальней в окружении Ольгердовой челяди. Повинуясь воле всадника, Север сделал несколько коротких шажков, приблизился к девочке.

– Как звать тебя?

– Настасья…

– Чья ты?

– Племянница хозяина этого вот кабака, – она указала тонкой ручкой в сторону постоялого двора. – Я сирота.

Она смотрела настороженно, с пытливой опаской, словно пытаясь проникнуть взором за прорези забрала, рассмотреть получше лицо того человека, с которым случилось заговорить. Лет тринадцати, не более. Но замуж выдавать, пожалуй, рановато – ещё не зацвела. Ослябе сделалось не по себе от её взгляда, будто забрались под доспех вездесущие муравья и мельтешат, и щекочут, и кусают.

– Чего хочет чудище? – спросила девочка.

– То не чудище, дитя. То татарский царевич, верный слуга и сподвижник Ольгерда Гедиминовича, вельможа. Он подарит тебе вышитый шелками сарафан, шубку и сапожки, – ответил Ослябя.

Внезапно она ухватилась за стремя, потом её пальцы оказались на голенище Ослябева сапога. Ноге сделалось горячо, будто девичьи пальчики прожигали юфть.

– Не отдавай. Оставь меня себе, боярин. Я стану за конём твоим ходить, стирать, готовить. Что ни пожелаешь, всё сделаю. Я умею. Меня учили. Если хочешь – спою, прикажешь – спляшу. На коне могу верхом, могу пешком…

– Пустое это! – Ослябя отвернулся. Север, чуя желание всадника, отскочил в сторону. Руки девочки опустились.

Он не обернулся, не видел, как прислуга Ольгерда закутала девочку в медвежью полость, как скрутила для надежности кушаками. Не видел, как бросили её в сани, поверх добытого в походе добра.

* * *

Погода переменилась, задули северо-восточные ветры, стало пасмурно и вьюжно. Дружинникам страсть как хотелось по домам, но бояре, опасаясь великокняжеского гнева, пока держались войска Ольгерда, не уходили. Одичавшие, усталые, продрогшие, тащились конные и пешие бойцы от селения к селению, неукоснительно исполняя приказание Ольгерда Гедиминовача: предавать огню каждое людское жило, встретившееся им на пути. Дело шло не по добру. Ольгерд отдал строжайшее распоряжение: любутской дружине позади войска не идти, а быть неотлучно при его особе. Так и тащились любутцы три дня за виленским пешим полком, изредка давая коням возможность согреться рысью. Уже остались позади московитские погосты. Ольгердово воинство подходило к границам Смоленского княжества.

Ослябя сразу позабыл название того несчастного селения.

Мирные пахари встретили их на околице. Старшина, тряся седой бородёнкой, протянул каравай и немедля получил в лоб арбалетный болт. Вломились в сельцо подобно волчьей стае. Не пропустили не одной избёнки, заглянули в каждую клеть, в каждый сарай, обшарили бани и овины.

Викула Пичуга, стародубский дружинник, носился по сельцу, как оглашенный. Гоготал, плевался, распихивая снующих под ногами кур. Вламывался в избы. Орущих баб хватал за лица раскрытой пятерней, мужиков попросту бил обухом секиры. Рылся в крестьянских закромах, выгребая ценное добро, тащил вон из избы, кидал в розвальни всё без разбору. В розвальни он запряг пару неплохих коней. Кони эти также являлись его, Викулы, законной воинской добычей. Он видел, как вошла в сельцо ненавистная любутская дружина. Ах, старый потрох, ах Пёсья Старость. Знаменосец он, видите ли! Да, конь у него неплохой. А это не Егор ли Дубыня? Гляди-ка, жив! Но – погодите! Попомнишь ты, Лаврентий, как пинал Викулу в пах. И Дубыня получит своё за развороченный розгами Викулин зад. Разве спрятаться за избу и подбить кого-нибудь из них арбалетным болтом? В суматохе грабежа кто станет разбирать, почему да отчего пал любутский вояка. Но как оставить добро? В руках Викула держал связанные бечевой, отменно выделанные куньи шкурки.

Так стародубский вояка отвлёкся, завозился надолго с куньими шкурками, добытыми в избе сельского охотника. Надо ж спрятать добытое от товарищей, надо ж в сохранности до родимого домишки доставить! Пока ковырялся Викула в своих розвальнях, любутской дружины и след простыл. Потом, напрочь позабыв о мести, Викула принялся ловить буланого жеребчика, заполошно метавшегося между горящими постройками, потом подрался со здоровенной бабищей, нипочем не желавшей отдавать ему новые, пахнущие дёгтем валеные сапоги. Потом вознамерился забраться на кровлю чудного терема, дабы снять оттуда вырезанную из медного листа пичугу. Бросив в снег арбалет, белкой проворной он влез по столбикам крыльца на крышу сеней. Цепляясь застывшими пальцами за резные ставни, оскальзываясь, взобрался на кровлю терема. Как же достать петушка? Эх, нет под рукой ни палки, ни копья! Глянул вниз, а там уж кто-то подкатил на вычурно разрисованных санях. Вот возница вылез из саней, вот ходит-бродит вокруг его розвальней. Что-то стащить примеряется? Вот поднял арбалет…

– Эй! – не выдержал Викула. – Оставь моё добро! Я Дмитрия Ольгердовича дружинник! А ты чей, грабитель?

В ответ ему, снизу понеслась потоком непотребная брань. Викула задохнулся от гнева, потерял равновесие, завертел головой в поисках опоры, осел на зад да и застыл в изумлении. Узрел стародубский арбалетчик за огородами, возле риги ворога своего, любутского боярина Ослябю, в обнимку с девкой. Вот те на! Никто и никогда не видывал, чтобы Андрей Ослябя с бабой миловался. А тут смотри-ка: обнял, на руки поднял, зачем-то к риге несёт. А что за девка-то? Острый глаз стрелка рассмотрел и косу русую, и шубу парчовую, и юное бледное личико. Не та ли это девка, которую Марзук давеча Довмонду сторговал? Зачем же она Ослябе-то понадобилась? Да они ж оба в крови! Ни жив ни мертв смотрел Викула, как боярин Ослябя поджигает ригу, полную перепуганных поселян.

– Эй, пёс брехучий! Чего пасть разинул? Блохи в язык вцепилися? Чего узрел там? Нешто собачью свадьбу? Поучаствовать желаешь? Тогда слезай с крыши! Побегай за обчественной сукой!

Так и остался Викула без петушка. Скатился с крыши кубарем, штаны порвал, ушибся так, что искры из глаз посыпались. А тут ещё Марзук-мурза откуда ни возьмись чёрным вороном налетел. Оказалось, что возница вороватый есть прислуга татарского царевича. А Марзук-то вопит, слюною брызжет, страшными карами грозит, ножонками больно пинается. От горшка два верша, а не слабый. Не дает Викуле на ноги подняться.

А поодаль уж взметнулось над заборами злое пламя. Вой, вонь, ужас!

– Что это? – Марзук-мурза замер, на дым-полымя узкими глазенками уставился. Даже пинаться, сволочь, перестал.

– Там боярин Ослябя дела чёрные вершит, – заблеял Викула. – Девок да баб в риге поджег. И ваша боярышня, девица-умница, вся в крови.

– Эй, Матюха! Сади меня в сани! Вези, гони! – заорал Марзук-мурза, опамятовавшись.

Про Викулу позабыли. Но Викула оказался не так прост.

* * *

Виленские дружинники сгоняли пахарей, понукая их древками копий. Молодые парни и девчата попытались разбежаться в разные стороны. Всадники гонялись за ними, как охотничьи псы за лисицами. Двоих парней, подростков, изрубили палашами, третий получил копье под рёбра. Девчат ловкие наездники на скаку хватали за косы и волокли к риге. Вьюжный ветер разносил по округе визг младенцев и женский вой. Нагнали народу полную ригу, перепуганные поселяне стояли тесно, плечом к плечу.

Пока суд да дело, виленские воины шарили по домишкам, вытаскивали наружу добро и лежачих стариков. Этих убивали быстро и беспощадно. В суматошной беготне, криках ужаса, предсмертных стонах, ржании коней и лязге металла Ослябя не сразу приметил Настёну. Простоволасая, в новой атласной шубке, с выражением невыразимой муки на лице, она сидела на снегу, привалившись к боку изукрашенных богатой росписью княжеских санок. Ослябя склонился с седла, старался как мог говорить ласково:

– Как живёшь-поживаешь, дитя? Спряталась бы под полость. Там и теплей, и безопасней. Так даже виленскому вояке внятно будет, что ты Марзука-мурзы добыча, и тебя не тронут.

– Я более не чудищу принадлежу. Чудище меня господину Довмонту запродало. Уж и деньги сполна получило. Видать, дорого я стою, кошель тяжелым оказался.

Внезапно она заплакала. Пришлось спешиться, усесться рядом с нею на снег, пристроив меч поперек колен. Ослябя был без латных доспехов, в старой шубе поверх кольчуги, в юфтевых сапогах. Левой рукой он обнял девочку за плечи, притянул к себе. Ах, это давно забытое чувство. Сердце дрогнуло, сбилось с ритма, затрепетало подобно копейному вымпелу на ветру.

– Я не глянулась Марзуку-мурзе. Уж он и вертел меня, и щупал, и целовать себя принуждал. А я… Что я? Не смогла, не сумела. Тогда он обозвал меня прачкой и господину Довмонту запродал. Они баяли, будто я только прислужницей быть способна… В ихнем храме в Вильно стану жить…

Пока она говорила, Ослябя извлек из голенища огромный обоюдоострый нож. Крови пролилось немного.

Он нёс Настасью к риге, стараясь прижимать её грудь к своей так, чтобы не видно было ни раны на шее девушки, ни багровых пятен на полах его шубы. Вокруг сновали виленские ратники, пешие и конные, видел он смутно и цвета брянской дружины. А свои, любутские, по счастью, куда-то поразбежались. Всё были заняты грабежом, про ригу, полную перепуганных поселян, вовсе позабыли. Поселяне же всё стояли в риге, склонив бесталанные головы, опасаясь ослушаться, надеясь, вознося молитвы.

Рига встретила его истошным воем перепуганных людей. Но он будто оглох. Не дрогнув, положил девушку за порогом, под ноги пахарям, снял с плеч окровавленную шубу и накрыл ею мёртвое тело, затворил ворота, заложил засов, обернулся. Димитрий Ольгердович смотрел на него с высоты седла. Его островерхий шелом подпирал низкие небеса, седеющая борода крупными кольцами вилась по складкам лазурного плаща. В руке князь брянский держал обнаженный меч. За широкою его спиной стояли ближние бояре и дружинники – все в дорогих доспехах, при полном вооружении, на хороших конях. Над их шеломами реяло алое полотнище «Погони».

– Я вижу ты, Ослябя, задумал очиститься от подозрений, отправив на небеси души полсотни смердов? Неплохая затея, одобряю. Шершень, подай-ка боярину факел!

Ослябя обошел бревенчатый сруб по кругу. Всюду под стенами были разложены пуки сохлой соломы. Он поджег каждый. Не пожалел огня и для соломенной крыши. Рига бойко занималась, крики и стон внутри становились всё громче. Когда он вернулся к воротам, брянского князя и его свиты след простыл. Зато объявился Марзук-мурза, прикатил на розвальнях. Хмурый возница ссадил царевича на истоптанный снег. Ослябя хохотал, наблюдая бешеный бег татарского царевича. Марзук-мурза спешил, мчался вскачь, казалось, ещё чуть-чуть – и его кривенькие ножки, обутые в красный сафьян, перестанут касаться земли. Ещё немного – и весь он без остатка изойдет на истошный вопль.

– Что творишь, Ослябя! Где моя девка? – верещал Марзук-мурза. – Шуба, сапоги, самоцветное ожерелье, ленты! Все пропало! Всё сгорело!

– Зачем так гневаешься, царевич? – усмехнулся Ослябя. – Не горюй о шелках и лентах. Горюй о загубленной душе. А сейчас, в чистом полымени, возносятся души из царства страданий на небеса, дабы обрести там вечную жизнь.

– Наконец-то! – завопил Марзук-мурза. – Наконец ты выказал, боярин, своё настоящее лицо! «Палач, палач!» – кричали они о тебе. Не-ет, ты не палач! Ты убийца, невинных душ губитель, нехристь!

– От нехристя слышу! – пробормотал Ослябя.

Он смотрел на пылающую ригу. Уж перестали дрожать под ударами запертых в ней людей тяжелые двери. Затих женский вой и плач младенцев. Марзук-мурза бегал взад и вперед вдоль бревенчатых стен, часто-часто перебирая короткими ножками. Теплая зола скрипела под его алыми, отороченными бархатом сапогами.

– Ай-яй! – верещал Марзук-мурза. – Где же девица? Сожгли?! Погубили?! Ах вы, русское племя бесталанное! И всего-то у вас вдоволь, и не бережете-то вы хорошего добра! Настасьюшка, лён и шёлк! Погубили! Погубили!

Марзук-мурза подбегал к Ослябе, смотрел снизу вверх косыми черными очами, топорщил бородёнку, скалился озлобленно.

– Зачем добро уничтожил, боярин? Это мне Его Величие девицу подарил, мне пожаловал! Ах, Настасьюшка, лён и шелк! Я уж и кошель за неё получил! Уж золотишко сосчитал! Ай, Довмонт будет недоволен! Ай, драться станет!

– Хочешь вернуть Настю? – спросил тихо Ослябя.

– Вернуть! Ах, скоро ли снова такую кралю удастся добыть? А золото?! Вернуть! Как её вернешь?!

– Вернем, – заверил Марзука-мурзу Ослябя. – Нам всякие дела по плечу, а такое – тем более.

Ослябя скинул с руки латную рукавицу, подхватил Марзука-мурзу сзади за кушак, шагнул в сторону пылающей риги. Татарский царевич сучил ногами, ударяя каблуками в подол Ослябевой кольчуги, пытался извернуться, чтобы тяпнуть боярина зубами. Соболья шапка слетела с его головы, обнажив бритую макушку. Царевич верещал и плакал на всех известных ему наречиях. Призывал на помощь и Пяркунаса, и Непорочную Деву, и ещё каких-то не ведомых Ослябе богов. Пришлось стукнуть царевича рукоятью кинжала по голове. Марзук-мурза затих, повис кулем, из-под полы его кафтана вывалилось блюдо – отполированный листок меди, украшенный по краям затейливой чеканкой.

Ослябя бродил в клубах черного дыма вокруг пылающей риги с бесчувственным царевичем под мышкой пока не обнаружил подходящую щель между обугленных брёвен. Непереносимый жар и смрад горелой плоти в последний миг вернул Марзуку-мурзае ясное сознание. Ослябя видел его разверстый в вопле рот. Последний крик царевича утонул в гудении пламени. Ослябя затолкал Марзука-мурзу в прореху между бревен, отскочил, повалился на спину. Он валялся и крутился в снегу, словно пёс, остужая раскаленную кольчугу, превращая чёрный от копоти снег в талую воду.

* * *

– Чудно мне! – ухмыльнулся Довмонд. – Как могло случиться, что царевич сам полез в пылающую ригу? Ведь он не воин!

– Не воин! – подтвердил Ослябя. – Но он жаден до добра, потому и полез. Твои люди, Довмонд, по недосмотру заперли в риге его рабыню – Настёну. Видно, Марзуку очень уж не хотелось возвращать тебе казну. Он девицу надеялся спасти, потому и полез.

Довмонд стоял, опираясь на копьё. Разглядывал придирчиво дымящиеся руины. Волшебное зеркало Марзука-мурзы, очищенное от копоти, но изрядно погнутое он без церемоний заткнул за пояс. Вокруг пожарища сновали дружинники. Вооруженные топорами и баграми, они пытались растащить обугленные бревна, но те рассыпались в прах, стоило лишь кованому железу прикоснуться к ним.

– А вот мы посмотрим в зеркальце! Этим же вечером и посмотрим, как только стемнеет. Я видел, как это делал Марзук-упокойник. Возжигал лучину, наливал в плошку водицы и давай камлать-бормотать. Может статься, сам Марзук нам в зеркале явится и поведает, кто его убийца, кто кошель с деньгами у него отобрал, а самого в огонь сунул!

Но Марзук-мурза Довмонту не явился, зато вышел из-за плетня стародубский стрелок Викула. Вышел, в пояс боярам поклонился, пал в кровавый снег, заныл, лица не поднимая:

– Коварное злодейство свершилось! Нехорошие содеялись дела!

– Что ты мелешь? – изумился Довмонд.

– А то мелю, что боярин любутский, Андрей Ослябя, собственность твою, девку Настасью, в риге сжег. И Марзука-мурзу тож.

Ослябя и не думал сопротивляться. Сам отстегнул от пояса ножны, сам бросил в кровавый снег шелом, сам дался в руки виленским дружинникам, ловко скрутившим новообъявленного злодея. Лаврентий со товарищи схватились за мечи, но, повинуясь единому взгляду своего боярина, оставили оружие в покое, отошли в сторонку.

– Береги Севера и Ручейка, Лаврентий! – крикнул Ослябя, оборачиваясь.

* * *

Его вели к временному жилищу Ольгерда через всё сельцо самым позорным образом: волокли на веревке, со скрученными сзади руками. По дороге приметил Ослябя высокие костры, поставленные вкруг, груженные добром сани, а над ними, на торчащем из утоптанного снега древке – стяг Смоленского княжества, златоперую птицу на блеклом фоне пасмурных небес. Немногочисленное смоленское воинство расположилось отдыхать на центральной площади селения. Тут же на скорую руку соорудили загон для мычащего и блеющего скота. Сам Святослав Иванович Смоленский также был здесь – невысокого роста и некрепкий на вид, он слыл неутомимым бойцом и деятелем. Его неизбывные метания между Москвою и Литвою, его попытки сохранить свою вотчину целостной и нераздельной доставили ему славу отважного предателя. Смоленский князь гарцевал на длинноногом, украшенном богатой сбруей коне, озирая внимательным взглядом и дружину свою, и добычу, выискивая новую поживу в разорённом дотла селе.

– Ослябя, ты ли это? – смех князя Святослава потонул в треске высокого костра. – Неужто и тебя взяли в полон, прощелыга? Говорил я Ольгерду Гедиминовичу, и не раз говорил: странный ты человек, ненадежный, предатель.

– По своей мерке меришь? – усмехнулся Ослябя.

– Поговори! Поблажи напоследок! – оскалился Святослав. – Не думаю, что ныне твоя жизнь днями измеряется. Рассвет встретишь на колу, витязь. Узнаешь тогда, каково было тем, кого ты замучил.

* * *

На устланных коврами лавках расположились Ольгердова свита: Дмитрий Брянский, Фёдор Балий, Довмонт, Симеон, Нирод Эриборович. Ослябю избавили от пут, но Довмонт и Симеон держали наготове обнаженные мечи. Дмитрий не преминул попенять отцу на нарушение правил великокняжеского совета. Зачем он, сын Ольгерда, князь Брянский, и его ближний боярин оставили оружие за порогом, а худородные Довмонт и Симеон вошли на совет с обнаженными мечами в руках? Ольгерд на упреки сына отвечал угрюмым молчанием и смотрел в сторону – туда, где в очаге потрескивали, плевались расплавленной смолой сосновые поленья.

– Я почитаю тебя, как храброго воина, Ослябя, – вымолвил наконец Ольгерд. – Я почитаю тебя, как отважного разведчика и верного слугу. Ты ведь мне на верность присягал? Присягал! Крест целовал? Целовал! Больно мне, трудно в тебе усомниться. Но, горе мне, я сомневаюсь. Сомневаюсь! Растёт моя добыча, редеет моё воинство! Признавайся, боярин, что замыслил?

– Замыслил волю твою исполнить, – отвечал Ослябя, хмуро потирая затекшие от пут руки. – Жечь быстро, убраться восвояси, пока Митькино воинство нас не нагнало.

– Непрост ты, Ослябя, – проговорил Довмонт. – Непрост и коварен!

Они были одних лет: Ослябя и Довмонт, русич и литвин, христианин и язычник. Они были одного роста, равны силой и отвагой. Оба клялись в верности великому князю Литовскому и Русскому. Не раз и не два удавалось Ослябе обвести отважного Довмонта вокруг пальца. А ныне стоит Ослябя перед противником безоружный, без кольчуги, словно обнажённый, и простоватый Довмонт свидетельствует против него. И чем-то закончится этот суд? Как бы то ни было, Ослябя решил наперед: не станет он больше литовского боярина щадить. Довмонд своё отслужил, отвоевался. Пора, пора и ему принять объятия сырой земли.

– Я свидетельствую! – Дмитрий Брянский поднялся на ноги. – Сам видел, отец, как Марзук-мурза в пылающую ригу полез. Очень уж не хотелось татарчонку кошель с деньгами Довмонту возвращать.

Ослябя заметил, как после этих слов брянского князя Федька Балий по-тихому, бочком, покинул великокняжескую горницу. Заметил, как беззвучно затворилась за Федькой дверь.

– Призови Викулу, великий князь! – прорычал Довмонт. – Пусть он перед тобой повторит говорённое мне!

– Викула – земляной червь, жила подпупная! – вскипел Ольгерд. – Не удивлюсь, если он уже сбежал! А если и отыщется, не стану его допрашивать! Не верю! А ты, Ослябя, помни о крестном целовании! Помни и ступай с Богом!

Наверное, смоленский князь Святослав не признал Ослябю в полумраке сеней, а признал в последний момент – когда почувствовал, как горло, беспечно освобожденное от защиты лат, сдавливается ледяной хваткой Ослябевой десницы и когда над самым ухом послышался шипящий шепот:

– Попомни, Святослав: не быть мне мёртвым, пока тебя, паскуда, не увижу в петле. А коли приспеет нужда тебе снова ненужные слова произносить, помни: Ольгерд Гедиминович пока не знает, как ты прошлой осенью до Москвы таскался, как у митрополита и Митьки в ногах валялся, милости вымаливая. Не потому ли ты в этот раз под московскими стенами роскошной сбруей не бренчал, что надеешься ещё на противную сторону переметнуться? Думаешь, после этого примут тебя в московские союзники?

Святослав судорожно глотал пропахший хлебной закваской и сухим берёзовым листом воздух сеней. Перед глазами плавали цветные круги, но, по счастью, внезапно дверь отворилась из светлицы, и темнота сеней рассеялась колеблющимся светом факела. Ослябя отпустил Святослава. Смоленский князь закашлялся, задышал шумно, растирая болевшую шею пальцами.

– Кто здесь? – прозвучал вопрос.

Распахнулась на мгновение и захлопнулась за спиной Осляби дощатая дверь, ведущая на двор. В сенях запахло уличной свежестью, сдобренной дымным душком.

– Святослав Смоленский, – ответил Святослав Иванович, судорожно глотая морозный воздух.

* * *

Викула умер быстро. Федька Балий не пожелал марать византийский клинок. Дело совершил тесак Пёсьей Старости. Выпотрошенный труп Викулы оттащили в лес. Глубоко закапывать не стали. Привалили валежником, припорошили снежком, обнажили головы, повздыхали, перекрестились и отправились восвояси.

Бегал по лагерю неугомонный Довмонт, рыскали его дружинники, расспрашивали. Многие видели Викулу Пичугу, сейчас видели, только что. Вот розвальни с его добром, вот место его у костра, вот не остывшая ещё его каша. Отлучился, видать, до леска, по нужде.

* * *

Дружина встретила Ослябю единодушным вздохом облегчения. Тут же, как по волшебству, возникла посудина, полная до краев горячей ухой, и чаша хмельного мёда. Началась тихая неспешная беседа. Со всех сторон светились дружеские взгляды. Ослябя, против обыкновения, от питья отказываться не стал. Выхлебал и уху. Товарищи расспрашивали, и он что-то им отвечал, но вот дальше не заладилось. Ему предлагали сухую, промерзшую краюху – последний их хлеб, но он отказался. Набросили на плечи медвежью шубу, но он сбросил её, ушел в лес. Сам не помнил, где бродил и зачем. Хмельной мёд огненными потоками тек по жилам, обильные слезы превращались в иней на щеках и бороде. Так бродил Ослябя до рассвета, потом нашел местечко в затишке, под корнем поваленного бурей дуба, усёлся, притих, припомнил, позвал:

– Агаша, как далеко ты от меня! Словно и не было тебя, словно во сне приснилась. Порхнула певчей скворушкой и сгинула.

Их сосватали ещё в младенчестве. Дергая босоногую, шуструю девчонку за косу, Андрей Ослябя знал – Агафье, и никакой другой, быть его женой. Ох, и спорщица же она была! На каждое его слово свое поперёк говорила. Бывало, ссорились. Бывало, сметал он разгневанной десницей горшки и плошки со стола единым широким махом. А жена всегда первой мирилась, горячо обещая белее не спорить, даже если муж неправ был.

Теперь же он стал забывать её лицо. Помнил лишь, как ходила она провожать дружину. Как шла версту за верстой, держась за его стремя. Как смотрела снизу вверх внимательным, строгим взглядом. С таким же выражением смотрела Агафья на своих младенцев. Что на личике за пятнышко? Зачем носик морщится? Не болен ли? Нет ли жару? Таким, таким хотел он помнить её лицо! И давно уж решил для себя – коли забудет, так и не жить ему тогда.

А дети? Неужто можно забыть, как пришли они в этот мир один за другим, как шлёпали по половицам их босые ступни, вырывая Ослябю из объятий утренней дремы. Полон был его терем, из каждого окошка выглядывала русоволосая головка. Где теперь его терем? Сам и сжёг, не в силах видеть это жильё опустевшим. Один лишь Север остался – памятка о прошлой жизни, родня, выкормыш родимый.

Ослябя не верил смерти, не боялся, когда Север нёс его от Вильны до родного Любутска. Молод был тогда, верил своей силе, верил удаче, а на Бога слишком уж не надеялся. Так было до той ночи у чумного рва, когда Бог напомнил о себе, не дал помереть, зачем-то на этом свете оставил. Зачем? Кто теперь знает, каков был прежде Андрей Ослябя? Разве что Лаврентий, если не забыл ещё. Кто помнит тепло его объятий? Кто не боится?

Смутно припоминал Ослябя, как бродил до темноты вдоль чумного рва, силясь угадать, где, в какой его части схоронены родные – мать, жена, сыновья, дочери. Один лишь Север был рядом тогда, ходил следом, тыкал мордой между лопаток, опускал тяжелую голову на плечо, вздыхал жалостно.

* * *

Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:

«…В пятницу прислал ко мне митрополит служку своего Викентия. Викентий этот, тварь беззубая, но не вредная, передал распоряжение Его Высокопреосвященства владыки Алексия: явиться чуть свет с перьями и бумагой.

Я приуготовлялся заранее:

Во-первых, не пошел я к Варваре-кабатчице, как намеревался.

Во-вторых, обрезал три дести[53] бумаги, чтобы наверняка хватило.

В-третьих, очинил перья и залил в скляницу чернила.

В-четвертых, прочитал пять раз „Богородица, радуйся“.

Абрашка разбудил меня до света. Зажгли лампадку, помолились, поели хлебца, кваску испили и потрюхал я, грешный, на митрополичий двор. А на улице уж светлынь, досочки под ногами качаются, гудут. Народ со дворов вываливается кто с чем. Спешат на посад на субботнее торжище. Седьмой час утра, а на улице не протолкнуться. Плечами так и месят. Как ножки мои в сутолоке истоптали, так я и проснулся окончательно. На мирополичий двор взошёл совсем уж бодрый. А там меня Алексиева челядь во светлую горницу сопроводила, за стол дубовый усадила. Я прибор свой разложил, стал владыку поджидать, и тот не замедлил явиться. Ах, если б мог я, грешный, решиться величие митрополичье словами изъяснить, то сказал бы непременно так: велик ростом, сух как ветла осенняя. Владыка Алексий пронзителен взглядом и благолепен чертами, серьезною бородою украшен, облачён в великолепные одежды[54]. Поступь имеет плавную и стремительную, говорит внятно и велеречиво. Ум его быстр и изощрен, вера тверда, честь не запятнана. Иной раз, вечеряя одиноко в своем убогом закутке или предаваясь урочной молитве, пытаюсь я извлечь из памяти образ его великолепный. И каждый раз возникает одно и то же отрадное видение: старец премудрый и прекрасный, высоким чёрным клобуком увенчанный[55]. В правой руке он держит крест простой чугунный, изысками срамными не приукрашенный, в правой же сжимает обоюдоострый меч.

Грешный я, болтун несусветный! Отвлекся я мечтаниями, преступному словоблудию предался! Вернемся же, братия, в митрополичьи палаты.

Писал я грамоту жуткую об отлучении от церкви православной князя Смоленского Святослава Ивановича, неуёмного грабителя. Нет! Не намерены в Москве прощать вины союзников и подстрекателей Ольгерда великозлобного. И отец литовского правителя, и сам Ольгерд – звери дикие, принуждали смолян немощных действовать по своей указке. Но так грабить, так бесчинствовать! Эх, незавидная участь Святослава Ивановича, убогая его доля, постыдная! Скрепили грамоту митрополичьей печатью. Вестник скорбный вложил её в суму и, сопровождаемый вооруженной свитой, отправился в Константинополь, к Святейшему патриарху…

…Яшка – недоросль, не дозволил мне проспаться. Растолкал, стащил с лежанки, за ноги подергав. Как ухнулся я об пол жилистым седалищем, так тотчас же проснулся и незамедлительно прогневался. Но Яшка-проказник хитроумный о грехе гневливости неуместной вовремя мне напомнил и своё поведение непочтительное объяснил. В тот день провожала Москва честную дружину на Брянщину, воевать князь-Дмитрия, сына Ольгердова. Мутным, нетрезвым оком взирал я на блещущие латы, на коней холеных, на острия копий, во свете летнего солнышка блещущие.

Шла дружина под водительством почитаемого мною воеводы доброго и друга сердечного Боброка Волынца. Щедрый человек, великий телом, премудрый, прямодушный, отважный! Уж как я люблю схватиться с ним при случае в потешном поединке, размять кости, силушку испытать! Лишь его меч тяжелый, лишь его ум великий способны меня, грешника, с коня сверзить и подвижности лишить. Бог в помощь! Пусть прибудет ему удача родину мою многострадальную вернуть в лоно Алексиевой милости и присовокупить ко княжению Московскому. Яшка-недоросль, конечно, попрекал меня нетрезвием и к делам московским небрежением, за что и получил тяжеловесную затрещину. Но в чем же, братия, мое небрежение? Не я ли восстал, превозмогая дурноту и усталость? Не я ли молился усердно на удачу благодетеля и друга моего Боброка Волынца? Не я ли наставлял его витязей длинной Дрыною своею?..

…А из Твери пришли вести малоприятные. Михайла, плаксивый и гордый родственник кровавого Ольгерда, столицу свою вздумал укреплять. Люди бывалые говорят, будто за лето срубил он новую крепость, обмазал её глинкой и даже побелил. Чует, собака, возмездие неминучее! Да, есть ему от кого защищаться. В самом их тверском доме идет свара непрестанная. Узнав о строгом наказании смолян и моих земляков несчастливых, прислал Михайла в Москву своего епископа – перемётную суму, с просьбой о мире и любви. И смех, и грех! Владыка Алексий посла принял, отчитал примерно за потакание княжеским сварам, за малодушное пособничество сильному, но не правому. Мне, многогрешному, тако же досталось, за пьянство и невоздержанность рук, часто и повсеместно силу неумную применяющих. И поделом мне! В завершение беседы владыко повелел мне отправляться в Тверь вместе с посольством.

…До Твери добирались семь дней. Во главе посольства – воевода Василий Иванович Березуйский. Рядом – дружинники. Всё на хороших конях, а над головами Спас Нерукотворный на чёрмном[56] полотнище трепещет. Позади воинов – Климент Тютя, дьяк тысяцкого Василия Васильевича Вельяминова, на полуживом мерине да я, грешный раб расписного ковша, на своём Радомире.

В Твери нас приняли с небывалым почетом, угощали-потчевали и всячески ублажали. Я, однако, нашел в себе силы от хмельного пойла отказаться, чем вызвал удивление и насмешки богомерзкого выползня Климента Тюти, решившегося меня новообращённым трезвенником обозвать. Обидно мне сделалось, злобно и мстительно. Достал было я из ножен длинную Дрыну мою, но употребить на вразумление Тюти не решился, взглядом Василия Ивановича окороченный.

Рассмотрел ещё раз уже знакомого мне князь-Михаила. В высоких палатах, на резном престоле выглядел он не так уж жалко. Ничего себе мужчина, лицом вполне благолепный, телом статный и сильный, но очень уж гордый. Принял нас поначалу ласково, говорил заискивающе, словно недоросль напроказивший. Обещался впредь против Москвы не злоумышлять и во вражеских набегах не участвовать. Но Василий Иванович объявил ему торжественно, что отныне между Москвой и Тверью мира нет.

Выполнив поручение, мы следующим же утром, невзирая на хмарную морось, отправились восвояси.

Едва дойдя до города Москвы, получаем новое известие: Михайла Александрович Тверской покинул Тверь, бежал в Вильно к зятю своему, Ольгерду. Снова здорово!

Часто, часто думаю я и размышляю и так, и эдак. То на лицо выверну деяния житейские, то с изнанки пытаюсь на них посмотреть. Никак не поймёт моя бездарная башка, куда мир этот движется. В чем Божий промысел и где сатанинские изыски? Странно, непонятно, горестно. Почему одно и то же непременно в нём дважды повторяется?..

…Вот настала зима, потемнело, завьюжило, завалило улицы сугробами: не проехать – не пройти…

Третьего дня я переметнулся. Снова из добродетельных слуг митрополичьих в рабы расписного ковша определился. И как было воздержаться, если вернулся из дальней стражи Никитка Тропарев, мой набольший приятель.

Давно уж мы сговорились, что, как только подрастет мой Яшка, станет он вместе с Никиткой и его ребятами в дозоры ходить, службу нести на благо и процветание великокняжеского дома Московского…»

* * *

Сладко кружилась Сашкина головушка, весело ему сделалось, тепло и улыбчиво. Печёные караси на расписном блюде, пареная репа, остатки каши уже не радовали его взгляд – Сашка был сыт. Совсем другое дело – наполовину полный кувшин со сдобренной пряными травами, смородиновой брагой. Этот сосуд влёк его неотвратимо, не позволяя покинуть кабак. Да и только ли в выпивке дело? А как же лучший друг Никитка? Вот верный наперсник, вот душа родная! Наконец-то вернулся, живой и ещё краше прежнего. Да с добычей, с хорошей деньгою. Вот и засели они в кабаке, жизнь и удачу праздновать.

Где-то неподалеку бренчали неровно гусельки, разбавляя неровным перепевом своим гул нетрезвых голосов.

– Значит, Никитка, не позднее пятницы? Э?

– Да-а-а, никак не позднее… Слуш, Сашка, а где же мой тулуп?

– Зачем тебе тулуп, детинушка? Тут жарко натоплено!

– Дрыхнуть пойду, Сашка. Проспаться надо, не то…

– Куда пойдешь? Ложись здесь, на лавку, детинушка…

– Не-е-е-е, Сашка. Тут смрадно, душно, народ разный шатается. Опять же тараканы. В прошлый раз, помнишь ли, как мне в рот два таракана забежали?..

– То не тараканы были, дитятко…

– А кто ж? Кто? Ну да бог с ними! Не хочу один спать – вот в чём дело!

– Зачем «один»? А я? А со мной?

Никитка так захохотал, засучил обутыми в козловые сапоги ногами так рьяно, что плошки и блюдо на столе начали подпрыгивать, а кувшин с брагой так и вовсе опрокинулся. Но ловкая рука Сашки Пересвета не дала ароматной влаге излиться попусту.

– А за титьки дашь себя потрогать? – сквозь хохот проговорил Никита.

– Чего?

– А в уста меня поцелуешь? А слова ласково-блазнительные в ухо моё мохнатое нашепчешь?

Даже валяясь на земляном полу, под ногами у повскакавших с мест посетителей кабака, с окровавленным носом и разбитой бровью, Никита продолжал смеяться. Трое молодцов повисли у Пересвета на плечах, но тот уже разжал громадный кулак, уже дышал спокойно, говорил слова разумные:

– Ничего-ничего! Отпустите, более не стану драться! Ох, и пошутить любит бойкий отрок! А забывает простофиля, что над старшими и сильнейшими шутить не след.

* * *

Их несло по дощатой мостовой, мотая из стороны в сторону, от сугроба к сугробу.

– Ай, Кромка, жадный брехун! – бормотал Пересвет. – Сколь много он с тебя денег взял, а разбили-то мы всего две плошки!

– Не жмись, дядя! Будем живы – будет и копейка!

– Куда ж ты тянешь меня, детина? – не унимался Пересвет. – Или передумал до жены домогаться? Иль уж перестал скучать? Неужто моя псивая бородища милее тебе Серафиминых ланит? Э?

– Не ори, дядя, народ перебудишь. Смотри-ка – Москва полна, посад горит. Литвины на подходе. Мож, завтра пасть придётся.

Никита вёл его к крепостной стене, угадывая направление по огням сторожевых костров. Там, за тёмной громадой стены с зубчатым оскалом, ещё теплилось багровое зарево.

– Смотри-ка, дядя, ещё не догорело! – вздохнул Никита, подводя товарища к подножию лестницы, ведущей на крепостную стену.

– Кто идет? – угрюмо спросили сверху.

– Митрополита Алексия дворянин Александр Пересвет и боярина Вельяминова стражник, Никита Тропарёв! – проревел Пересвет, начиная непростой подъём по крутым, неровным ступеням.

Наверху пахло гарью. Между чистым, украшенным знакомыми созвездиями небом и белыми зубцами крепостной стены расстилалась заваленная снегами пустыня. Внизу догорал оставленный посад. Между чёрными бревнами, под обвалившимися кровлями тут и там расцветали оранжевые языки. Далее, за белой лентой Неглинной, на холме темнел поредевший от частых порубок бор. Подлесок выдрали начисто, орешник уничтожили, всё перевели на плетни. Пустовато стало в лесу, зато далеко видно. Никакой твари теперь не выскочить внезапно на речной берег!

– А что, детинушка, много ли ныне в лесу волчья?.. – рассеянно спросил Пересвет.

– Много! – отозвался Никита. – Вон, вон, смотри за рекой между стволами кто-то снует! Волки!

Пересвет присмотрелся. Действительно, между стволами поредевшего бора, на противоположном берегу Неглинной, по заснеженному склону холма перемещались тёмные тени. Они возникали ниоткуда на его вершине, спускались вниз, к реке, скапливались на её берегу. Их становилось всё больше.

– Что-то преогромные этой зимой волки… – пробормотал Пересвет, продолжая вглядываться в лес.

– Это не волки! Смотри, дядя! – закричал Никита.

И действительно, на груди одного из «волков», на чешуйчатой броне, блеснуло бледное отражение дожирающего посад пламени.

– Литовцы!!! Прочкнись, ребята! – что есть мочи заорал Никита.

На его крик отозвался гулом недальний набат. По стене, звеня железом, забегали стражники. Где-то в отдалении ударил второй колокол, потом третий. Москва пробуждалась. Литовщина!

– Вот и помял ты женины бока, детинушка! – усмехался Пересвет, вприпрыжку спускаясь с крепостной стены. – С добрым утречком!

* * *

Доски настила прогибались, колеблясь подобно ленивым волнам. Подковы сапог будили в узких, извилистых улочках прихотливое эхо. Вот миновали хоромы Ведьяминовых – за высоким, обмазанным глиной, беленым тыном терема. Высокие ставни, расписанные чудными птицами, золотыми рыбами да огнедышащими змеями. Башенки, увенчанные резными петушками, тесовые крыши каскадами. В конце тына, на углу, у резных дубовых ворот Яшка-бездельник ошивается – как нарочно в эдакую рань выбежал, чтоб дядю повидать. И порток-то на нём нет, лишь исподнее, валенки, тулуп да шапка. Лицо опухшее со сна, глаза, будто щёлки, но смотрит внимательно, бдит.

– Зачем полуголым вылез? – бурчит Пересвет, останавливаясь. – Лихоманка под полу залезет. Ступай в тепло, оденься!

– Что делать, дяденька? – шепчет Яшка. – Всех наряжают на стену идти. Даже Марьяша, и та собирается.

– Конечно! Без Марьяши нам литвинов никак не одолеть! Всё мужичье на Москве повымерло. Погоним на битву девок-юниц. Пусть косами литовских коней стреножат!

– Торопись, дядя! – встрял Никита в семейный разговор. – Смотри, из Тимкиной трубы искры летят. Тимка горн распалил!

И они вновь заспешили к восточной стенке кремника, где притулилась хибара великокняжеского кузнеца Тимофея Подковы. Там ввечеру оставили они боевые снасти: ножи, тесаки, копья. Там, на конюшне обретался до времени и конь Пересвета, огненногривый Радомир.

– Яшка, как рассветёт, приходи на стену. Да кольчугу не забудь надеть! – прокричал Пересвет, оборачиваясь. – Да о подшлемнике не забудь, не то шелом ухи натрёт!

* * *

Тимофей Подкова – невысокий, неширокий, зато жилистый да шустрый, с неуёмной силищей в руках – уж долбил по раскалённому бруску своим звонким молоточком. На стенах кузни, на верстаке и под ним был разложен кузнечный инструмент и заготовки. В углу стояли в ряд три кадки, наполненные водой, дощатый короб с песком, пеньковая ветошь, иссечённая топором деревянная колода. Там же, на песчаном коробу, валялся забытый кем-то, спелёнатый, стянутый веревками куль.

Пересвет и Никитушка, громко топоча, ввалились в кузню. За ними следовал утренний морозный дух, гул московских колоколов, усиливающийся гомон толпы.

– Явились! – Тимка ухмыльнулся щербато. – Забирайте своё добро! Вовремя поспел, словно чуял, когда литвин нагрянет!

– Хорош тесак! – восхищался Никита, пробуя рассечь лезвием пеньковую веревку.

– Это – да, хорош! Хочешь, дрова им коли, а хочешь – человеческую плоть кромсай! – Тимка схватил щипцами раскаленную заготовку, сунул в кадку с водой. Металл пронзительно зашипел. Странный куль завозился, заскулил да и скатился с песчаного короба на пол.

– Это вам подарочек. Ночью на стене поймали, незадолго до того, как литвины явились. Смелый оголец: смог по стене взобраться, осмелился между зубцов прятаться, на самом холоду, на сквозняке. Его Севастьян приволок, вам наказывал передать. Сам-то он врёт, будто москвич, будто бежал от литвинов – так бежал, что по отвесной стене с разгону взобрался. А мы-то кумекаем: нет, не москвич он!

* * *

– Кто таков? Откуда? Как пролез сюда? – Никита тряс мужичонку за ворот тулупа, приподымал, отрывая от каменного пола кузни.

Тот потешно поджимал ноги, обутые в пропахшие конским навозом валеные сапоги, покряхтывал, зыркал на мучителей раскосыми глазами и молчал. А рожа-то у него! Звериная харя и то краше станет! Глаза узкие, раскосые, как у ордынцев, но не чёрные и не карие, а зеленющие. Брови косматые, личина заросла серым волосом до самых глаз. Шею и грудь закрывает пышная кучерявая бородища. А башка лысая, приплюснутая и на темени две шишки. Тулуп мехом наружу выворочен. Суконные портки копотью и грязью так изгвазданы, что сними их мужичонка – и они, пожалуй, колом встанут. Шапка его овчинная, островерхая на полу валялась, и Никитушка, сокол ясный, обтёр об неё подкованные подошвы красных сапог. И небедно вроде бы одет мужичонка, не в дерюгу, но как-то рвано и замызгано, словно не в большом городе обретался, а безвылазно в лесу сидел, в медвежьей берлоге или в дупле.

– Раскали-ка пруток, дядя, – ласково попросил Никита. – Сейчас мы попробуем этого зверёныша по-иному допросить, с пристрастием.

Мужичонка скосил глаза в сторону пылающего горна, но испуга на морде не изобразил.

– Не могу я прутком-то, – шмыгнул носом Сашка. – Мне сподручней Дрыной.

Пересвет извлек из ножен огромный клинок. Обоюдоострое лезвие явилось на свет беззвучно. Пламя горна отразилось в его матовой поверхности. Веселые зайчики, соскочив с клинка, запрыгали по лицу пленника.

– Э, дядя! Рубить не надо! – предупредил Никита.

– Да кто ж его рубить-то собирается? – усмехнулся Пересвет. – Для начала мы его обреем.

Пересвет сжимал оружие левой рукой.

– Следи за мной, детина, – сказал Пересвет. – Одно движение – режущее, снизу вверх от локтя, другое – рубящее, сверху на низ от плеча. Эх-ма!

Огромный клинок со свистом рассекал воздух. Дважды мелькнул он под носом пленника. Пленник дернулся, взвизгнул, и его широкая кучерявая борода сероватой кучкой легла на пол кузни.

– Ястырь! Ястырь! – верещал пленник, молотя воздух вонючими сапогами, пытаясь извернуться и ухватить Никиту короткими ручонками. Но, получив удар по макушке, всё тем же клинком, плашмя, затих, обвис покорно.

– Что «ястырь», образина? – голос Никитушки сделался ещё ласковей. – Уж не татарин ли ты?

– Ястырь – имечко моё, и я не татарин, нет… – застонал мужичонка. – Не мучьте меня, храбрые воины, поберегите силушку на литвинов поганых. Вон уж третий день воинство их мерзкое снег под стенами славной Москвы месит…

– Ого-го! – взревел Сашка. – Да ты велеречив и хитромудр. Ну-ка отвечай толково: откуда к нам пролез, чьего роду-племени, зачем к нам пожаловал?

– Из-за реки я… – пролепетал пленник.

– Ведаем, что из-за реки, – Никита снова тряхнул пленника. – Лазутчик вражеский!

– Нет, Ястырь из-за большой реки, – застонал пленник, – из-за Итиль-реки…

– Неужто татарин? – усомнился Никита. – Нет, дядя, без прутка нам не обойтись…

– Ястырь по степи бродил, по лесу бродил, по водам плыл, по овражкам крался, до Москвы добрался… – лепетал пленник.

– Зачем так долго странствовал? Чего искал? – Никита снова тряхнул его. Вывороченный тулуп затрещал, пленник хрюкнул, извернулся и выскользнул из одёжи на каменный пол кузни.

Ох, и прытки же бывают земные твари! Не догнать, не поймать, коли ужас на пятки наступает. Поначалу Ястырь мохнатый улепетывал, как полагается человеку – на двух ногах. Но когда пришлось по крутым ступеням на стену взбираться, в ход пошли и руки. Так вот зад к небесам пасмурным поднял и давай всеми четырьмя перебирать. Срамно и странно, но зато как борзо! Пересвет, звеня кольчугой, широкими прыжками нёсся следом. Он уж и взопрел, и рукавицы с рук сбросил, и шелом тяжёлый в сторону отринул, а всё никак не догонит. Пересвет ещё на средине лестницы сапогами грохочет, а беглец уж наверху, снова на две ноги стал. Лысой башкой вертит, высматривает, куда далее податься. А к нему по стене уж с обеих сторон воины бегут. Кто с веревкой, кто с секирой, а кто и с мешком в руках. Мужичонка застыл, будто заскучал.

– Держи паршивца! – хрипел Никита из-за спины Пересвета. – Давай, дядя! Хватай чертёнка за копыта!

И Пересвет, изловчившись, с предпоследней ступени, почти лежа на животе, ухватился за вонючее голенище валеного сапога. Как ухватил, так мгновенно и уразумел, что сапог-то пуст.

– Ах ты, Матерь Божья! – застонал Пересвет.

А беглец в это время, оставив оба сапога преследователям, подобно огромной белке, спускался по наружной стороне стены. Осаждающие выпустили по нему несколько стрел, но всё мимо. На том и успокоились.

– Глянь-поглянь, детинушка, что там внизу? – шептал Пересвет. – У тебя глазоньки острее моих. Лежит тельце-то? Нешто свои же подстрелили?

Оба – и Пересвет, и Никита – осторожно выглядывали из-за зубцов стены. Какой-то доброхот уже вернул тяжеленный Сашкин шелом на его законное место.

– Вроде двигается, – отозвался Никита. – Но едва-едва…

– Эй, вояка! А длинна ли твоя верёвка? – спросил Пересвет у седоусого дружинника. – До земли достанет?

– Пожалуй, что и достанет, – ответил тот.

– А крепка ли?

– Да ничего, крепка. Чаны со смолою ею на стену втягиваем. И мешки с песком тож.

– Ты что задумал, дядя? – всполошился Никита.

– Что задумал? Сам посуди: уж вечереет, сумеречно, тихо. Литвины, вон, костры жгут, жратву готовят. Бог даст, меня не заметят.

– Дядя…

– Не прекословь, детинушка. Обвяжи меня веревкой. А ты что смотришь, служивый? Подай-ка мне Дрыну.

* * *

В последний момент кто-то накинул ему на плечи белёную льняную холстину. Наступал вечер. Два года назад, в этот же день, одиннадцатого декабря, но при свете дня Андрей Ослябя и Василий Упирь стояли под московской стеной в этом самом месте, наблюдая за отважными деяниями огнищанина Локиса-Миньки. Но сейчас под стеной было пустым-пусто, никого. И Пересвет, и Никитка высмотрели всё в четыре глаза.

Удалось приземлиться почти бесшумно. Кольчуга всё же брякнула, но кто ж услышит в таком-то гаме? Колокола за крепостной стеной как раз принялись созывать народ на вечерню. Пересвет избавился от веревки и холстины, осмотрелся. Вдали, за рекой, между редких сосновых стволов полыхали огни литовского лагеря, ржали кони, слышался звон металла и людские голоса. Похоже, противник и этой ночью нападать не собирался. Странное дело: тащиться в такую даль, лить кровь свою и чужую, осаждая незначительные крепости, мерзнуть и недоедать, чтобы вот так вот засесть в снегах.

– Московского величия убоялись! – пробормотал Пересвет.

– Эй, дядя! – закричал Никита со стены. – Чего замер? Жив ли?

– Я-то жив, – отозвался Пересвет. – А вот пленника и след простыл.

– Лови факел и огниво! Вдруг да пригодятся!

Факел и мешочек с огнивом, брошенный верной рукой Никиты, упали на снег, под ноги Пересвета.

Пересвет тихонько, не торопясь, положил Дрыну на снег, зажёг факел. Колеблющееся пламя вырвало из вечернего сумрака участок гладкой кладки, грязный снег и незнакомого человека. Почти неразличимый на фоне изгвазданного песком и усыпанного булыжниками снега, покрытый светло-серым, хорошего сукна плащом, незнакомец сидел, опираясь спиной о кладку кремника. Из-под края башлыка поблёскивало наносье шлема. На первый взгляд этот человек был почти безоружен. Ну, разве что пара кинжалов – рукоять одного торчит из сапога, другой вложен в ножны и висит на поясе. Где же меч?

– Эй, мил человек, не пробегал ли тут босоногий мужичонка, лысый и в общипанной бороде? – растерянно спросил Пересвет, поглядывая на оставленную в снегу Дрыну. – Чего молчишь-то? Ответствуй, или по-русски не разумеешь?

Незнакомец поднялся на ноги. Высокий, широкоплечий, в длинной, до колен кольчуге и кованых наручах, мощный, красивый, знакомый. Пересвету на миг почудилось, будто он смотрит на собственное отражение. Таким он часто видел себя, засматривая в кадку с водой на кузне у Тимошки Подковы.

В свете факела Пересвет разглядел длинную, до пупа бороду, богато украшенную серебряными нитями седины, и, на удивление, ясные, пронзительные, синие глаза.

– Здорово, прощелыга! – прорычал незнакомец. – Зачем глаза таращишь, или не признал?

– Неужто Ослябя?

– Неужто! – передразнил незнакомец. – Видать, глаза ещё не залил. Уж тут я тебе не помощник. В дозор с собой меха не беру. Придется на сухую толковать.

– Нешто ты, Андрюха?

– Не, не я. То судьбина твоя голимая, пьяный потрох.

Зашипев рассерженною гадюкой, погас в снегу факел. Зимний вечер глубокой безлунной ночью обернулся. В глазах Пересвета разноцветными огнями вспыхнули пронзительные звёзды. Сашка упал на грязный снег, навзничь. И хорошо стало: не тепло и не холодно, не страшно и не волнительно, а как-то странно покойно и легко. Так, будто случилось опорожнить единым духом расписной ковш. Так, будто уж и тёплое тело Варвары-вдовицы, кабатчицы московской, под боком ощущалось.

– Вставай, потрох, – послышался голос Осляби. – Не хочу тебя ногами пинать, всё ж родственники мы. Вставай!

Пересвет поднялся. Кряхтя и сплевывая кровавую слюну, он с опаской посматривал на Ослябю, а тот уж держал в руках его огромный меч. Держал легко, на отлёте, воздев остриё клинка к чёрным небесам.

– Дрына моя, – пробормотал Пересвет.

– Утёк пленник твой, – будто невпопад, ответил Ослябя. – Отпустил я его. Надоел, собака. С утра его вкруг стен ваших гонял, не мог поймать. Озлился, устал. Думал: настигну – выпотрошу. А он, тварь, на стену взлез, словно дятел по древесному стволу. А стены-то у вас хороши: гладкие, ровные и как только сумел?

– Говори, говори… – усмехнулся Пересвет, поглядывая наверх, на стену. Где-то там Никитка-дружок? Почему молчит?

– Ну что ж поделать! Раз тебя мне Господь послал, выбирать не приходится. Молись, потрох.

– Погоди…

– Молись, а то я подмёрз, и жрать охота приспела.

– Андрюха…

– Ты родственник мой, потому не стану тебя потрошить. Голову снесу и до своей дружины побегу. Молись. Некогда мне.

Пересвет послушно принялся бормотать слова «Отче наш». Где-то ухнула совушка. Один раз, другой, третий. Теперь Пересвет увидел Никитку. Тот уж миновал выступ стены, крался, пластался, приуготовив длинный обоюдоострый тесак.

– Становись на колени, – приказал Ослябя.

– Ты клинок-то зачем заранее занес, а? Дрына тяжела, руки устанут. Как сечь меня станешь, усталыми-то руками?

– Не учи меня, потрох. Опускай харю долу и молись. Молись!

Никитка взял разбег, прыгнул, взлетел подобно коршуну, рубанул тесаком по Ослябетеву плащу. Металл заскрежетал о металл. Пола плаща опала на снег, подобно отжившему древесному листу. А тесак так и остался на боку Осляби висеть, кольчужными кольцами зажёванный. Ослябя крутанулся, Никита присел. Лезвие Дрыны звонко свистнуло над его бедовой головой, снесло напрочь хорошую, отделанную соболиным мехом шапочку. Пересвет завалился на бок, перекатился веретеном, ухватил родича за ноги, дернул вполсилы. Ослябя, гремя кольчугой, повалился в снег. Шелом сорвался с его головы, Дрына с глухим звоном отлетела в сторону. Пока Никита по снегу полз, силясь Дрыной завладеть, Сашка уж сидел верхом на родиче, крепко прижимая его руки к бокам своими коленями.

– Эй, Андрюха, не верти башкой, – приговаривал Пересвет ласково. – Дай в глазоньки родные насмотреться, дай скорби с личика твоего кровушкой смыть.

Его кулак не один раз опускался на Ослябин лик, но всё как-то неловко. Уж больно силен оказался противник, всё норовил коленями в спину ударить, боднуть, укусить и в конце концов вцепился-таки в Сашкин кулак зубами.

– У-у-у-у-у, зубы волчачьи! – взревел Пересвет.

Никита бегал вокруг них, примеряясь ударить.

– Отойди, детина! Это родственник мой! В семейное дело не путайся!

Внезапно из снежного мрака выскочил дьявол. Зубы оскалены, очи огнем неземным пылают. Никитку сшиб с ног, и тот, истошно вопя, под откос, в реку укатился. Дрына бестолковая снова одна-одинешенька в негу оказалась. А Пересвет ума поимел. С дьявольской силой связываться не стал, родича отпустил, вскочил, к Дрыне родимой кинулся. А дьявол кругами скачет, копыта острые высоко вздымает, гривой тёмной, словно знаменем, машет, звенит стременами, рычит утробно, словно и не конь он вовсе, а медведь бродячий. Пока-то Сашка Дрыну выискивал, пока дыханию заполошному требуемую ровность придавал, глядь, а Ослябя уж в седле и несется на своём дьяволе прочь, в темень, вражескими кострами подсвеченную.

– Не тужи, Андрюха! – вопил ему вослед Сашка, захлебываясь хохотом. – Знай и помни: Яшка твой при мне! Жив твой Яшка! На дворе боярина Вельяминова обретается, воинскому искусству обучается. В следующий раз как под Москву придёшь, он тебе рожу кровью умоет, обещаю!

Тут из-за выступа стены набежала ребятня. Кто с факелом, кто с секирой, кто с чем, а Тимошка Подкова с палицей огромной.

– Где лихоимец?! Где злодей?! – кричат, мечутся, десницами непорожними потряхивают.

– Утек! – счастливо улыбаясь, ответил им Пересвет.

А тут из овражка, из речного русла и Никитка лезет, морду потную рукавом утирает, лепечет жалобно:

– Вот досада, дядя! Вот обида! Упустили литовского боярина! Облажались! Вдвоем с одним не сладили.

– Как тут сладишь, коль ты безоружным явился? – буркнул Пересвет.

– Я – безоружным? А тесак?

– Вот тебе моё слово отеческое, детина: такого бойца, как мой брательник Ослябя, тесаком не одолеть. Попомни это, и проживёшь долго.

* * *

Он застал митрополита за чтением. Одинокая свеча выхватывала из сумрака опочивальни заостренную бороду, внимательные глаза. Алексий почтительно прикасался к испещренным буквами листам тонкими, белыми, почти что призрачными перстами, бесшумно переворачивал страницы, скользил внимательным взглядам по строчкам, вздыхал, хмурился.

Владыка показался Сашке усталым и печальным. С чего бы? Ведь вчера литовский князь прислал к воротам Московского кремля послов с громогласно-торжественным предложением вечного мира. А ответ Ольгерд получил обидный, но вполне внятный: перемирие до Петрова дня, на полгода и не более.

И условие это литвинами было принято. И снялись они, и по снегам глубоким к домам потопали. Тихо ушли. Получили строгое наказание: ничего не брать. Ушли с опасливой оглядкой – и на Перемышль, и на Волоколамск, и на Можайск. Там стояли, ожидая часа схватки, готовые к сражению рати.

Пересвет приблизился, стараясь не стучать сапогами. Но старые половицы оглушительно скрипели под его тяжёлой ногою. Алексий поднял голову.

– Где пропадал, Александр? Зачем смурной? Не ранен? – спросил Алексий.

– Цел я, владыка, – отвечал Пересвет, склоняя голову.

– Вот читаю «Лествицу», твоими золотыми руками переписанную. Читаю и дивуюсь, как может быть человек равно искусен и в ратном деле, и в книжном писании, – Алексий поднялся, приблизился к Пересвету, по обычаю благословил.

Хоть и высок был ростом митрополит, но всё же Сашка Пересвет, когда после благословения выпрямился, на полголовы выше оказался.

– Люблю тебя за таланты, – продолжал владыка. – За трудолюбие почитаю, и потому вдвойне обидны мне твои блудные грехи…

– Владыка, я…

– Ведомо мне, Александр, что не только к ковшу расписному ты снова пристрастился, но и Варвару-вдовицу опять навещаешь.

– Так на бранный подвиг снаряжались, владыка… да она сама зазывала…

– Полно! Не затем я тебя звал, чтоб побасёнки твои слушать. Хочу весть передать о друге твоем лепшем, боярине Василии Ивановиче Березуйском.

– Надеюсь, здоров Вясятка? Здоров и беспечален?..

– Василий Иванович пал под Волоколамском. Хитроумным образом был убит. Многие видели, многие ужаснулись.

– Не может быть!..

– И убийца его многими узнан и нам известен.

– Кто?!

– Не рычи, не тужься, не распаляйся.

Владыка усадил Сашку на скамью и сам попросту рядом с ним уселся. Отвернул в сторону благолепный лик свой, еще больше нахмурился и как будто совсем сник.

– Назови убийцу, – прошептал Пересвет. – Видит Бог, я…

– Погоди, Сашка, не божись, – вздохнул Алексий и, помолчав, добавил: – То родич твой, Андрей Ослябя.

– Судьба это злая, жестокая, будто зверь лесной или оборотень, серым волосом поросший!

Пересвет метался по митрополичьей горнице, уже не помышляя о том, сколь громко подкованные подошвы его топочут, не слыша собственных отчаянных воплей, печальных и сострадательных взглядов владыки не замечая. Всё отцу духовному выложил, всё рассказал: и как ратники московские оборотня изловили, и как они с Никитушкой оборотня допрашивали, и как бежало от них бесовское отродье. И о главном поведал: о странной встрече под московской стеной.

– Скажи мне, Саша, – тихо попросил Алексий. – А слышал ли Ослябя о сыне своём, Якове? Внял ли он твоим словам?

– Внял, владыка! Как не внять, коли я орал громогласней иерихонских труб и Яшкино имя несколько раз произнес? А вот оборотень, он…

– Не было оборотня. Это привиделось тебе, Сашка, – сурово молвил Алексий. – А виной всему твоё пагубное пристрастие к сидению в Варварином кабаке. Просохни, и видения бесовские оставят тебя в покое.

– Не повинен в сём, владыка, – взгудел Пересвет. – С начала литовщины на стене стою. Иссох весь от жажды, не доедаю, не досыпаю, Дрыну из рук не выпускаю. Уж и писать, наверное, разучился. Посмотри: ладони мозолями покрыты. Как снова перо возьму эдакими исковерканными ручищами – не ведаю.

– Полно жаловаться, – Алексий поднялся со скамьи.

Пересвет затих, склонил голову, припал к руке митрополита.

– Ну-ну, довольно мне руку бородою щекотать! – тень улыбки мелькнула по бледному челу Алексия. – Ступай, любимое чадо моё, да попусту не храбрись. Сдай Дрыну Тимофею на сохранение, берись за перья. Завтра чуть свет жду тебя для важнейших дел. Не настало ещё время для твоего подвига.

* * *

Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:

«…Так и отпустили супостатов с миром. И Михайла Микулинский, ныне прегордо Тверским именуемый, вместе с прочими отбыл к себе в вотчину. И на него распространилось перемирное условие. Малый я червь неразумный, к расписному ковшу и блудливой вдовице пристрастный, но позволю всё ж себе вольность не согласиться с управителями московскими. Не стоило, нет, не стоило гордого и обидчивого Михайлу Микулинского от Москвы с миром отпускать!..

…Нет, спокойствия не наступило. Смутно в Междуречье. В прошедшую осень снег выпал рано, нивы ушли под сугробы с несжатой пшеницей. А зиму наступила оттепель, да так сделалось тепло, что снег повсеместно стаял. Подгнившие, почернелые хлеба явились на поверхность. Делать нечего, принялись жать. Что-то собрали, что-то посыпалось в землю и по Божиему промыслу всё одно взошло весною самосевом.

А по весне Михайло Микулинский, смирения не ведающий, метнулся в другую сторону, в Улус Джучи[57], к темнику Мамаю. О событии этом неуместном поведал владыке и князь-Димитрию гость торговый, проходимец знатный Никодим Сурожанин. Грек этот прехирый временами сам при Мамаевом дворе обретался и приезд Михайлы Александровича собственными воловьими очами видел.

Бает грек, будто Мамай Михайле Микулинскому сильно обрадовался. А что? Может, и не врет волоокий! До сих пор никто из междуреченских князей к Мамаю на поклон за ярлыком на Белое княжение не прибегал. Ещё баял Сурожанин, будто наушники Мамаю уже все уши прожужжали о самовольствах Московского Дмитрия. Дескать, и дань-то он не платит, и каменную крепость выстроил, и тверского князя (это Микулинца-то!) в темнице держал, а литовскому вечного мира не дал. А Мамаю всё недосуг Дмитрия приструнить. Неспокойно в Улусе Джучи, никак не возможно отлучиться до Москвы…

…И смех и грех. Прибыл к нам на щи самолично ордынский посол. Сархожей именуется, в шелка-бархаты разодет, глаза чернющие, усы сосулицами белыми по обе стороны рта висят, под нижней губой бородёнка срамная, жидкая. А башка его круглая шёлковой чалмой прикрыта. А глаза его алчные по сторонам так и шныряют, чем бы поживиться, высматривают. При нём свита подобострастная, тоже до всякой поживы жаднющая. Все степняки жилистые, тощие, словно волки весенние. Но кони у них хорошие, завидные кони.

Сархожа-посол явление свое на Москве посланием оскорбительным предварил. Владыка удостоил меня, ничтожного, высоким доверием – дал послание ордынского посла прочесть. В послании говорилось, что, дескать, просит Сархожа Дмитрия Ивановича пожаловать во град Владимир, на торжества по поводу венчания нового великого князя Владимирского (это сызнова о Микулинце речь). Из сего послания следует, что выпросил-таки Михайла Александрович у Мамая ярлык. Да кто ж он такой, Мамай этот? Разве хан он? Так себе, темник, тьфу и растереть, прости господи!

Но у нас тут тоже не дурни праздник правят. Димитрий Иванович годами молод, да умом крепок. Повелел наш князь по всем градам, чтоб бояре и чёрные люди целовали крест на верность Москве, а Михайлу Микулинского во Владимир на Великое княжение не пускали.

Но мерами словесными Дмитрий Иванович не ограничился. С братом своим Владимиром Андреевичем, во главе войска немалого отправился к Переславлю и перерезал здесь нерльский волок, загородил дорогу Михайле Микулинскому из Твери во Владимир. Но это всё до явления Сархожи на Москве случилось. А когда уж посол ордынский прибыл, с Микулинцем дело было решено.

Сархожу принимали хлебосольно, словно и не получали от него оскорбительных приглашений. Раздобрел, потучнел на Москве Сархожа. Снизу, под глазками чернющими щеки широкие наросли, на пузе халат парчовый не сходится. Боярин Вельяминов посла соболями-куницами одарил, Дмитрий Иванович золотой казной нагрузил. Приехали к нам все верхом, а обратно, в Орду, тяжелым обозом отправились. Хитрый-прехитрый наш Дмитрий Иванович, хоть и молод ещё, а сумел ордынского вельможу обаять-очаровать…

…Летом проводили Дмитрия Ивановича в Орду. Видел я сомнения и страх владыки. Видел колебания и смуту душевную. Одно дело – алчного Сархожу в родных стенах очаровывать и совсем другое – по собственной воле лезть в адское горнило. В конце концов порешили: ехать. Дмитрия Ивановича помимо ближних бояр сопровождал преданный ему князь Ростовский – Андрей Фёдорович. Яшку моего я тоже к посольству приставил. Пусть. Когда ещё случай преставится на мир посмотреть? Однако всё же боязно. Ведь путешествие то для Дмитрия Ивановича ещё не известно, чем обернётся.

Мыслю я, что Мамай-то о многом может спросить и прежде всего спросит за самочиние: как посмел не пустить тверского князя венчаться во Владимире? Но не ездить совсем – тоже нельзя. Так вот и решили навестить могучего темника в его кочевьях, в низовьях Дона. В Сарай-то русские по нынешнему времени не ездят. Нечего делать русским в Сарае. Сколь смею я судить скудным умом своим: в Орде ныне тож замятня, междоусобье[58]. Один хан сменяет другого, и всякая власть недолговечна.

Двинулись с Дмитрием в низовья Дона речным путем. Погрузились на суда. Владыка, невзирая на свои годы, не располагающие к странствованиям, решился сопроводить князей сколь можно. И я, грешный, при нём снова поменял гусиное перо на длинную Дрыну. Плыл владыка с князьями до самой Коломны, окрепляя советами, и тут благословил напоследок. Яшке моему четырнадцатый год пошёл. Скоро уж можно женить, а он что-то ростом не задался, мелок, не в нашу породу. Я вот думаю порой, может, это от пережитого ужаса в нём росту нет? Где нашел-то я его и в каких обстоятельствах – страшно и помыслить, а он всё пережил детской, неокрепшею своей душой…

…Князюшка Дмитрий Иванович за порог, и тут же у ворот посольство от Ольгерда. На этот раз хитроумный литовец зятя, Городецкого князя Бориса Константиновича, прислал. Послы оказались одновременно и сватами: Ольгерд предлагает и перемирие до октября по Дмитриев день[59] продлить, и дочь свою Елену за Владимира Андреевича отдать. Владыка послов принял, желания их одобрил и удовлетворил, перемирную грамоту печатью скрепил. Я, грешный раб ковша расписного, при сём действе присутствовал. Но вся премудрость в том состоит, что в грамоту вышеозначенную вошло много всего такого, что Ольгерд литовский не предполагал и не намеревался в неё включать. Среди прочих условий обязали Михайлу Микулинского отозвать своих наместников из захваченных им великокняжеских городов и сёл. Если же до Дмитриева дня в сроки перемирия Микулинец опять примется пакостить в великом княжении или грабить, то Московский князь самолично решать будет, как с ним поступить. Грамота воспрещала великому князю Ольгерду и брату его, князю Кестуту, а равно и детям их за Микулинца вступаться. Но мало этого! В грамоте, владыкой замысленной и моею рукой похмельною написанной, было объявлено, что великое княжение Владимирское отныне является наследственной вотчиной московских князей. Дело небывалое и замысловато сделанное. Так уж хитроумно условие это наиважнейшее среди прочих условий грамоты было втиснуто, но как недвусмысленно прописано!..

…По осени уже Дмитрий Иванович благополучно вернулся на Москву. Да не один вернулся. Выкупил наш князь у Мамая сына неуемного Микулинца, Ивана… Эх, Ванюша! Славный отрок, но, сдается мне, не жилец он, ой, не жилец!..»

* * *

Их было трое: Ослябя, Дубыня и Пёсья Старость. Да три коня, да Дубынина чугунная палица. На этот раз они в дозор доспехов не надели, вооружились лишь ножами, чтобы в случае чего местными хлебопашцами сказаться. Хотя какие из них хлебопашцы? Даже в престаром Лаврентии, в стремительности его движений, в лёгкости походки, свободной от тяжести лат, видна была выучка бывалого вояки. А кони? Этих зверей борзых, злых, неугомонных только безумец иль слепец примет за пахотное тягло. Рожденные в этих местах, все трое дозорных давно уж утратили связи с семьями. А если кто из троих и имел понятие о родичах, то знал наверное лишь одно: все они были в одном месте, чуть ниже по течению, в обезлюдевшем после мора городишке Любутске, на церковном погосте. Так залегли Ослябя, Дубыня и Пёсья Старость в секрете на крутом склоне оврага, коней положили, затаились.

Солнце трижды поднималось из-за острых вершин соснового бора на противоположном берегу реки Любутки. Дважды, совершив положенный ежедневный путь, опускалось оно в непролазную чащу позади затаившихся дозорных. Уж третий день клонился к вечеру. Над их головами в густых ветвях ольшаника засвистал переливчато соловушка. По утру была разделена по-братски, на троих, последняя чёрствая краюха, и теперь одной лишь студеной водой приходилось пробавляться, благо дальновидный Ослябя выбрал место для тайника под боком у шумливого ручейка.

– Пора до своих, Андрей Васильевич, – гундел Пёсья Старость. – Слышь, как Дубынина утробушка соловьиным трелям вторит? Аж эхом в лесу отдаётся. Если б не соловей, пёсья старость, да не ручеёк, заметили б нас давно.

– Андрей Васильевич, – вторил старому дружиннику оголодавший Егорушка. – Неровён час московиты на том берегу услышат трубный глас моего чрева. Тогда конец нашим секретам – скрутят и в острог, на дыбу.

Ослябя знал – слева от них и чуть дальше, на закат, выше по течению стоит сторожевой полк Ольгердова войска с Дмитрием Брянским во главе. Там, с Дмитрием Ольгердовичем, остатки его дружины – всего-то полтора десятка всадников. Сторожевой полк стоит наготове в ожидании вестей от Осляби, кони вестников уж под седлами. Полк кострами не дымит, каши не варит – так жуют, всухомятку, что Бог послал.

Эх, мысли о еде! Когда ж вы, докучные, оставите усталого воина? Когда вкусит он банного тепла и свежего, пахнущего выменем молока? Когда насладится чрево горячей, пряными травами приправленной ухой? А уха-то вон она, знай себе в Любутке плещется, пускает по зеркалу вод круги широким хвостом. А достать её, уху-то, нельзя! Тихо надо сидеть, московское воинство дожидать, а завидев, весть о нём Ольгерду Гедиминовичу нести. Хорошо хоть нынче лето, июнь, хоть не холодно душе.

А Ольгердово войско стоит у дозорных за спинами, таится по ложкам в лесах. Ждёт прихода супротивника, вняв слухам недосужим, будто ведёт войско московское сам Дмитрий Иванович. А посему здесь, на берегах тихой Любутки, состоится долгожданная битва. Сойдутся Литва и Москва в открытой схватке.

* * *

Противник вышел на берег Любутки на третий день, засветло. Пёсья Старость заранее учуял вражеский разъезд. Навзничь лег на землю, вытянулся, прижал к хвойной подстилке ладони. Потребовал полнейшей тишины. Так лежал он не менее получаса, неподвижен, словно поваленный бурей древесный ствол. Прикрыл глаза и, казалось, перестал дышать. Лишь губы его шевелились и дергались глазные яблоки под веками.

– Идут, идут… – шептал Пёсья Старость. – Кони, много коней. Слаженно идут, уверенно… не таятся, в рога трубят… близко уж… солнце не успеет сесть, как выйдут на берег… Попомни моё слово, Андрей Васильевич, с ходу станут нападать…

Забыв про голод, смотрели все трое дозорных на сверкающие доспехи всадников, на украшенную чеканным золотом сбрую, на высокие шеломы и на багровое полотнище с ликом Спаса Нерукотворного. Передовые отряды московского войска застыли на противоположном берегу. Всадники становились в ряды, перестраиваясь из походного порядка в боевой. Ни один из них не спешился. Они и не помышляли об отдыхе. В центре строя, наряду с широким, украшенным огромной бородой дядькой, восседал на кауром жеребце высокий воин. Перепоясанный огромным мечом, в багряном плаще и островерхом шлеме с золочёным налобьем, он казался на голову выше соратников.

Ослябя присматривался, стараясь различить черты лица дядьки, которые казались знакомыми. Кто ж таков? Не Боброк ли Волынец? Нет, ведь Боброк широк чревом и бороду имеет седую. Да и вот же он, Димитрий Михайлович, рядом. Вот и конь его мышастый. И не Васька Березуйский – его Ослябя самолично насмерть подколол в позапрошлую зиму, на мосту возле Волока Ламского.

В здешних местах Любутка была довольно широка, и потому, глядя через реку, казалось, трудно разглядеть лица московских воинов – оставалось только гадать. А кто ж тот высокий на кауром жеребце? Может, Ванька Золоторожец? Вряд ли. Ванька постарше Осляби будет, Ваньке давно уж на пятый десяток перевалило. А этому витязю и тридцати ещё нету – красивый, благолепный, товарищами почитаемый. Неужто сам Дмитрий Иванович?

Между тем московское войско оставалось недвижимым. Трубы утихли, замолчали бубны конные[60]. Любутские разведчики заскучали, вспомнили о голоде.

– А это кто ж таков? – ухмылялся Дубыня.

– Который? – нехотя переспросил Лаврентий.

– Да тот вон! В красном плаще, на кауром жеребце, под стягом.

– Эх, Дубынюшка! Неужто не понятно? Князь это, пёсья старость.

– Нешто сам Димитрий, коего пренебрежительно Митькой величают? – продолжал удивляться Дубыня.

– Пёсья старость! Да, он это, Митька! – в сердцах бросил Лаврентий.

– Если так, то неправа молва. Негоже славного богатыря Митькой называть, пусть даже и враг он…

– Вот сейчас раскроит тебя, пёсья старость, славный враг мечом тяжёлым пополам, тогда язык прикусишь! – совсем уж рассердился Лаврентий.

– Правда ли, Андрей Васильевич, Митька перед нами? – не унимался Егорушка.

– Видать, и вправду, Митька это. Но почему не идёт через реку, чего ждет?

Кто из них не бывал в бою? Кто не слышал вой трубы и утробный грохот ратного бубна? Кто не был ослеплён едкими каплями бранного пота, не оглушён внезапными ударами меча? Кто не терял Божий свет из вида, вылетая из седла? Кто не задыхался от боли? Кто не терял разум, слыша вопли раненых? Кто не грыз землю, не рвал на челе волос, потеряв в бою товарища?

Ах, это напряжение перед началом боя, когда ждёшь, что враг вот-вот ударит! Уж сочтена каждая минута перед схваткой. Трепещет, замирая, сердце. Рука сжимает древко копья, срастаясь с ним в единое целое. Конь пляшет под седлом, клонит шею, натягивает повод, но остаётся на месте, удерживаемый властной рукой всадника. Вот глухо ропщет земля под тяжкой поступью вражеской конницы. Вот уж ясно различимы сосредоточенные лица врагов, слышны их воинственные крики, молнии воздетых для первого удара мечей блещут и, кажется, затмевают небесный свет. Наконечник каждого копья будто нацелен именно в твою грудь, и мнится, что самая смерть летит на тебя, взмахивая зловонными крылами.

Они услышали трубные звуки, грозное гиканье, плеск потревоженной воды, звон булата. Но всё это не здесь, не на этом лесистом склоне, приютившем их всего лишь на три дня. Звуки смертной сечи достигли их слуха издалека, оттуда, где выше по течению Любутки стоял сторожевой полк.

– Песья старость! – прорычал Лаврентий. – Говорил я тебе, Андрей Васильевич, что с хода они кинутся в атаку, не станут дожидать!

– На конь! – рявкнул Ослябя.

* * *

Скакали без утайки. Вослед им, с противоположного берега неслись обессилевшие стрелы – слишком легки оказались луки в свите князь-Дмитрия, и потому стрелы не достигали цели, с печальным шелестом падали в высокую траву. Не повезло одному лишь Северу. Пущенная верной рукой, стрела угодила ему в заднюю часть спины, рядом с основанием хвоста, у крестца. Конь вздрогнул от боли, но бега не замедлил. Как положено верному слуге, вынес своего всадника на место смертной сечи.

Они явились к шапочному разбору. Сторожевой полк литовского войска умирал быстро, застигнутый врасплох, смятый, растерзанный. Над истоптанным заливным лугом затихали человеческие стоны, досадливая ругань и дребезжащий звон булата. Высоко в небе кружили падальщики, готовясь приступить к пышной трапезе. Ослябя освободил Севера от тяжести своего тела, выхватил из чьей-то мёртвой руки оружие. Меч показался легковат, будто не из булатной стали был выкован, а вырезан из кости. Но искать другой, по руке не представилось возможности. Невдалеке кипела схватка. Бойцы с обеих сторон заметно устали. Исход могла решить любая случайность. Ослябя на пробу секанул лезвием нечаянно подвернувшийся смородиновый куст. Рука прошла по-над кустом ровно, без задержки, словно сквозь чистый воздух. Веточки, увешанные гроздьями зеленых ягод, осыпались на окровавленную траву. Острый! Минутное промедление: где свои? Где любутские дружинники? Над бранным полем мелькали лишь стяги московитов. Сколько их здесь? Один, два, три? Эх, большой силой навалилось московское воинство на сторожевой полк! Где же «Погоня»? Неужто Дмитрий Ольгердович пал или того хуже – бежал? Наконец взгляд нашёл знамя. У дальней опушки, над затихающей схваткой, то взмывая к небу, то пропадая за спинами сражающихся, реял белый всадник, скачущий по кровавому полю. Там оказался и сам Дмитрий Брянский, целый и невредимый, верхом, окруженный конными соратниками. Всего брянцев было человек двадцать, не более. Окруженные с трёх сторон полусотней противников, они пятились к опушке леса, но пока не бежали. Ослябя искал глазами своё знамя – белую храмину на зелёном поле в золотом солнечном окоеме и не находил. Ярость и отчаяние наполняли его легкие, мешая дышать.

– За что умирать станем? – подсыпал свою щепоть сомнений Лаврентий.

Ослябя обернулся. Старый дружинник сидел верхом на своем Дружочке, здоровенном гнедом жеребце. Север был рядом с ним. По бедру Ослябева друга сочилась кровь, но стрелы в спине уже не было – Пёсья Старость успел позаботиться.

– Ступайте в лес, прячьтесь! – зарычал Ослябя. – Вы последнее, что у меня осталось. Встрянете в бой – сам порешу. Помрёте легко, без мучений, обещаю.

– Андрей Васильевич…

– Сбереги мне коня, Лаврентий!

Ослябя рванулся с места. Его взгляд наконец нашел зелёное полотнище. Рваное, окровавленное, оно металось над сражающимися неподалеку от «Погони». Значит, жива ещё любутская дружина, не все пали!

– Стой! – кричал ему вслед Лаврентий. – Не ввязывайся! Ты без доспеха!

Ослябя знал: и Дубыня, и верный Лаврентий не ослушаются приказа. Он найдет их в лесу живыми. А пока – Погибель его имя. Неминуемая, неотвратимая Погибель.

Ослябя врубился в схватку, сея смерть и увечье. Странный меч с небывалой легкостью рассекал плетение кольчуг, разрубал кости, без задержки, словно воду, пронзал плоть. С головы до пят залитый кровью, оглохший от воплей боли и ужаса, перепрыгивая через мёртвые тела, Ослябя наконец добрался до своих.

Дмитрий Ольгердович, хоть и раненый, но держался молодцом. Превозмогая боль, он неутомимо отражал удары наседающих противников.

– Надо уходить! – прохрипел он, завидя Ослябю. – Отступаем в лес!

Но Ослябя не мог остановиться. Лица врагов превратились в неподвижные маски, подобные изображениям злых божеств на языческом капище. Он чуял лишь запах крови, слышал только лязг металла, видел только окровавленное острие своего меча. Наконец битва утихла. Они стояли полукругом, подпирая спинами древки стягов литовского и брянского. Вокруг них, в лужах крови испускали последние вздохи поверженные враги. Остатки передового полка московского войска на рысях уходили в сторону Любутки. Оттуда, с противоположного берега реки, трубили им отступление.

Алёша Ротарь в изнеможении упал на колени. Алые струйки окрасили его молодую бороду в бурый цвет, кровь капала на чеканный нагрудник. Алёша выпустил древко из ослабевшей руки, но Федька Балий не дал упасть стягу любутской дружины.

– Чего застыл, Ослябя? – прохрипел Дмитрий. Князь уже спешился. Его конь был тяжко ранен и едва держался на ногах. Шестеро оставшихся в живых дружинников, все пешие, все раненые, пятились к лесной опушке, с опаской посматривая в сторону Любутки. Оттуда явилась к ним лютая смерть, в ту сторону умчались остатки передового полка московского войска.

– Пятеро моих и один твой – вот все, кто выжил, – Дмитрий стоял, тяжело опираясь на рукоять меча. – Остальные пали… А ты-то, Ослябя, в кровище весь, не ранен? Как уберёгся без доспеха?

– С Божьей помощью… – тяжело дыша, ответил Ослябя.

– Да и меч-то у тебя чудесный. Не видывал такого! Откуда?

– Погибель это. На поле подобрал. Уж не упомню где.

* * *

– Они налетели, как ураган… – бормотал Алёша, неслышно шагая следом за Ослябей.

И ведь как идет! Ранен, едва жив от усталости, а всё равно ни один сучок под ногой не треснет. Вот что значит Ольгердова выучка! Так всю жизнь его войско по лесам да по оврагам крадучись шатается. Но на этот раз вышла незадача. Как верно Дмитрий Иванович войско навстречу литвину вывел! Словно знал доподлинно, в какую сторону старый вояка покрадётся.

– Злые глаза, косые лица… – продолжал Алёша.

– Косые, говоришь? – переспросил рассеянно Ослябя. – Разве они татары?

– Татары не татары, но очень уж лютые. Так набросились, словно мы род каждого из них под корень извели. А что мы ищем, дядя Андрей? Не может быть, чтобы кто-нибудь из наших выжил. Всё пали, все…

И он наконец заплакал.

– Схорон тут мой, Алёша. Щит, меч, доспех, муки мешок и сторож при добре, – ответил Ослябя. – А пали не все. Егор да Лаврентий, да мы с тобой, чем не дружина? Ты ступай-ка, парень, вкруг лужка, по краю леса. Встреть Лаврентия с Егором. Потом ступайте вместе на луг. Надо тела земле предать. Там и я вас разыщу.

* * *

Острые сучья, покрытые иглами ветви шиповника, словно привязчивые попрошайки, хватали за одежду. Ноги проваливались в прогнившие стволы, лицо облепила паутина, но Ослябя всё шёл и шёл в кромешной тьме сквозь непролазные дебри. Полная луна освещая верхушки крон, оставляя подбрюшье леса на съедение ночной темени. Было так темно, что Ослябя не видел собственных рук. Но он так устал, что и света белого не взвидел бы. Так билась в ушах его кровь, что не слышалось ничего, кроме её биения. Это и позволило врагу подкрасться. Едва Ослябя остановился, чтобы перевести дух, кто-то цапнул его за спину между лопаток. Да так крепко цапнул, что зубами с треском выгрыз кус кафтана. Ослябя обернулся, занося клинок для удара и замер, едва сдерживая смех. Зыбкий лунный луч, чудом проникнув под сосновую крону, осветил вороно-пегую морду Ручейка.

– Ах ты, паршивец! Сторож ты мой родимый! Ну-тка, показывай, где мой схорон. Да не спеши так! Пусти в седло, я едва жив.

Ручеёк дрожал, скалился, чуя кровь, но Ослябю к схорону с доспехами и едой доставил исправно.

* * *

До полудня следующего дня хоронили убитых. Лаврентий несколько раз отлучался на берег – посмотреть, послушать. Неизменно доносил одно и то же: вражеская рать стоит на противоположном берегу. Выставили дозоры, жгут костры, не унывают, но и к решительным действиям переходить не собираются.

Едва успев смыть с тела вражескую кровищу и пропитанную смертью грязь заливного луга, Ослябя был вызван в великокняжеский шатер. И поделом же! Разве настало уже время скорбеть о павших? Разве не настал час для решительной битвы, для окончательной победы над зарвавшимися родичами? Ишь ты, осмелели! Вышли навстречу, да как далеко назади осмелились стены кремля оставить! А ну как удача – развесёлая вертихвостка – вместо лика прекрасного явит непутёвым смельчакам изуродованный гнойными язвами затылок? Неужто бесповоротно в силе своей уверились? Неужто Ольгерда Гедиминовича прехитрого, осторожного, осмотрительного победить надумали? Да как победить! В чистом поле, в открытом бою!

– Почему они больше не нападают?! – ревел Ольгерд. – Зачем стоят на берегу без движения? Ну что стоит умелому полководцу перевести войско через овраг, а?

Ольгерд сдал, постарел. Ослябе нечасто приходилось видеть великого князя Литовского и Русского с обнаженным челом, без шелома и даже без собольего картуза. Теперь же этот лысый, обрамленный белой куделью кудрей, испещрённый синими венами, костистый череп Ольгерда выдавал превеликие его года. Старший брат Ольгерда, Кейстут, огромной грудой восседал в походном резном дубовом кресле. Натруженные мечом, покрытые шрамами руки князя Жмуди, Троки, Гродно и Берестья сжимали порожний кубок. В неровном свете очага лицо Кейстута походило на изваяние Перкунаса – жестокого божества, пращура рода Гедиминовичей.

– На этот раз не удалось тебе, брат, навязать Московии свою волю, – молвил Кейстут. – Смирись и думай, решай, как дальше поступить. Что толку в бесновании твоем? Который день уж стоим мы на берегах невзрачной речки. Душа дела просит! Не переусердствовал ли ты, брат, в опасливости своей? Дай нам волю, и мы преодолеем овраг, схватимся с врагом, а там…

Речь Кейстута была самым неприятным образом прервана Андреем Полоцким.

– Перейти реку, дяденька?! – взревел седоволосый воитель, обращаясь к старшему родственнику. – Коли мы отважимся спуститься в болотистый овраг, местными пахарями речкой Любуткой именуемый, то он-то и станет для нас готовой могилой! Не допустит нас московское войско на другую сторону оврага! Ни за что не допустит! Не напрасно ли вы, мои старшие родичи, пренебрежительно величали Митькой Дмитрия Ивановича Московского, великого князя Владимирского? Не напрасно ли не приняли во внимание великую мудрость митрополичью?

– Митька – трус! Избегает схватки, не вступает в бой… – чело Ольгерда сделалось багровым.

Грудь его, не вмещавшая гнев и смятение, судорожно вздымалась. Наконец великий князь Литовский рухнул на покрытое коврами ложе, пробормотал едва слышно:

– Невелика честь, быть помилованным заносчивым сопляком!

Ослябя неотрывно смотрел в лица первородных сыновей литовского князя. Смятение, неверие, горечь, стыд омрачали их души. Оба рассматривали узоры на княжеских коврах, пытаясь не замечать ни Ольгерда, ни Кейстута. Удрученный Дмитрий молчал, брезгливо кривя рот. Мужественный Андрей поглядывал на Ольгерда с пренебрежительной жалостью. К каким бедам, к каким унижениям приведет повиновение отцу? Вынужденное бездействие на виду у московской рати – срам и позор. Получалось, что каждый приход литовского воинства в Московскую землю выглядит невзрачней предыдущего. А на этот раз они и вторгнуться-то толком не смогли, остановились на рубежах. Переминаются стыдливо, словно неопытные отроки перед ложем записной блудницы. Позор, позор на их седые головы!

Между тем великокняжеское внимание обратилось к любутскому воеводе.

– А ты, Ослябя, послужи-ка нам ещё, – прохрипел Ольгерд. – Знаю я, не только на мечах ты здоров драться. Не только в кулачных боях победителем выходишь. Ступай-ка на берег. Смотри в оба. Сообщи, если случится время для ответного удара.

* * *

Ослябя садился в седло. Застоявшийся Ручеёк нетерпеливо перекатывал во рту грызло, перебирал ногами, надеясь на добрую скачку.

– Андрей Васильевич! – Дмитрий Ольгердович подошёл к его стремени вплотную. Огромен был князь Брянский! Бархатный верх его куньей шапки оказался вровень с Ослябевым плечом.

– Коли вновь сведёт нас судьба, – прогудел великан, – ты уж не забудь, как я ради твоего спасения солгал отцу.

– Не забуду, – отвечал Ослябя. – Да вот только рано нам прощаться. Стоять нам, князь, плечом к плечу. Стоять не перестоять.

Ослябя поудобней устроился в седле и зашагал в сторону реки, но, прежде чем скрыться в зарослях прибрежного ивняка, добавил, обернувшись:

– Не устыдись отца, князь. Позволь ему одержать последнюю победу, а там уж и решай, с кем тебе далее быть, а меня ложью не попрекай.

* * *

На этот раз казалось, что весь белый свет позабыл об Андрее Васильевиче Ослябе. Сидел Ослябя себе в секрете на берегу родимой Любутки. Сидел и один день, и второй, репку грыз, за супротивником наблюдал. Ручеёк скучал, толкал пёстрой мордой в плечо или в спину, бегать просился. Но куда ж тут побежишь, когда такие дела творятся!

Видел Ослябя из тайника Ольгердово посольство. Наблюдал, как под белым полотнищем примирения князь Андрей с братом своим Дмитрием переехали Любутку и как поднялись на противоположный берег.

Вроде бы встретили их там с добром, а под вечер того же дня случилось увидеть, как ехало посольство обратно, в Ольгердов лагерь. Князья возвращались довольные, вполпьяна – значит, успехом дела завершили. Собрался уж и Ослябя размять кости, Ручейка прогулять, остатки любезной сердцу дружины навестить. Но запутался, запнулся. Ох, и высоки ж травы на берегах Любутки! Эк ноги опутали, ступить невозможно! И шага не ступил Андрей Васильевич – так в полный рост и повалился в высокую траву. Мягко, тепло, приятно, с небес солнышко ласковое вечернее светит, под боком водица светлая журчит, а он уж не только ногами, но и руками шевелить не может. Только головушкой из стороны в сторону крутит. Глядь, а рядом с ним малец на корточках сидит, левой рукой за уздечку коня своего придерживает, на правую ладонь конец тонкой верёвки намотан.

Конь у мальца старый полудохлый. Вместо гривы седые космы. Один глаз слепой из-за бельма. Животина едва стоит, словно сей миг ляжет и уснёт или, пуще того – дух испустит. Малец тоже неприглядненький, да и одет бедно – в синих холщовых штанах и простой льняной рубахе. Однако справа на поясе висит колчан непорожний, а слева – налуч, в котором до поры покоится лук хороший, хоть и небольшой. Также на поясе болтаются ножны.

Что за юный пахарь? Да и что за оружие у него в ножнах? Для меча они слишком малы, для ножика слишком велики.

– Сабелька это, – молвил парнишка, словно угадав мысли. – Пером я владею много лучше, нежели мечом. Вот, наградил меня дяденька сабелькой. Бывает, я ею на вражьих мордах узоры рисую.

– Убьешь теперь? – осторожно спросил Ослябя.

Любутский боярин пытался ослабить петли верёвки, опутавшей его руки и ноги. Но всё тщетно. Как же ухитрился неказистый малец так его скрутить? Полонил самым постыдным образом, без боя. А как ухитрился обнаружить? Как место схрона смог раскрыть?

– А я из этих мест, – хмыкнул парнишка, снова угадав мысли. – Из городка Любутска, что теперь заброшен. С малолетства тут все закоулки разведал. Каждая излучинка мне знакома, каждый кусток. Каждый карась в Любутке меня приветствует и по имени-отчеству величает.

– Ври да не завирайся, – буркнул Ослябя. – Ишь ты! Любутский! Любутских не осталось почти. Я их всех знаю наперечёт.

– Конь тебя выдал, – будто не слушая, засмеялся парень. – Экий разноцветный!

Неказистый парнишка, некрасивый. Голова большая, а ростом невысок, неширок, некрепок. Лицо неправильное, но живое, подвижное, словно вода текучая. Смотришь, долго смотришь и оторваться невозможно, а любоваться-то не на что: нос пуговкой, глаза зеленые, как у Агафьи-покойницы, но маленькие и вокруг радужки тёмный ободок. Да и конь, опять же, под парнем невзрачный, ледащенький. Такой от врага не унесёт.

– Не в коне сила воина, – произнёс парнишка. А Ослябя уж привык, перестал дивиться его догадливости.

– У самого-то у тебя не животина, а чудо из чудес, – продолжал парень, посмеиваясь. – Что за окрас? Словно кто-то на него нынче утром белой краски плеснул. Его ж отовсюду видно, словно знамя полковое. Тоже мне разведчики! Разве так в дозор ходят?

– Да кто ж ты таков, чтоб меня учить?! – возмутился Ослябя. И так ему сделалось гневно, так чувствительно, что аж дышать стало невмочь. И говорит-то малец так дерзко, ни вида, ни взгляда, ни мощи Ослябиной не опасается.

– Да известно ли тебе, недоросток, что со мною, Андреем Ослябей, так дерзко и безнаказанно мог говорить один лишь человек на свете?! Да и тот человек – баба, жена моя Агафья. Да и то она уж седьмой год как мертва… Эй, парень, да что с тобой?

А с недоростком творилось неладное. Зачем-то конец веревки выпустил, зачем-то путы на теле Осляби принялся кромсать. Потом подумал, покумекал, рот скривил, на землю лег. Что такое? Не то плачет, не то смеется, ногами странно дёргает, лепечет непонятное. Прощения просит? Не поможет ему это! А может, стрела неслышно прилетела? Может, ранен? Ах, жалость! Сердце дрогнуло в Ослябевой груди, замерло, снова задрожало, заколотилось так, что аж дух занялся. И хоть не стало пут на нем, а всё равно с места двинуться невмочь. А парнишка-то между тем слова странные лепечет:

– Прости меня, прости… Не могу это слово произнесть. Отказывается язык, отказывает ум мой. Похоронил я тебя в душе моей, горе избыл, счастливо жить хотел. Думал я, бредит дяденька. Думал, снова к ковшику наприкладывался и побасенки сочиняет… Ну как, как мне произнести словцо заветное!..

Что за незадача? Что за срам? Парень вдруг пуще прежнего плакать принялся, да как плакать! Рыдать, биться! Ослябя к парнишке приблизился, на колени опустился. Ручеёк следом за ним, неотступно. Тоже парня жалеет: гривой трясёт, в ухо недоростка мордой тычет. А парень совсем себя забыл, плачет, ревёт уже в голос.

– Ты не ранен, сынок? – только и смог произнести Ослябя.

– Цел я, тятя… А дяденька-то правду сказал про тебя…

– Какой дяденька? – не веря ушам своим, пробормотал Ослябя.

– Братаник твой, Сашка Пересвет. Он по пьяни мне баял, как с тобой под московскими стенами дрался, да не поверил дяденьке сынок твой, Яшка Ослябев…

* * *

Они уселись на берегу Любутки. Вечерние стрекозы посверкивали призрачными крылами над бегущей водицей. Родная Любутка завивала пряди струй, ворковала нежно о прошедших годах, о потерянной семье, о забытых могилах, о неизжитой тоске, о нечаянной радости.

– Заберёшь Ручейка себе, – говорил Ослябя. – Он будет твоей боевой добычей. А про меня скажешь так: дескать, сначала стрелой его ранил смертельно, а потом и горло перерезал.

– Не поверят… – вздохнул Яков.

– Ещё как поверят! Коли Ольгерду Гедиминовичу против своих свойственников[61] со злодейским умыслом на бранное поле возможно выйти, почему же в угаре схватки сын не может отца своего положить?

– Как же мы расстанемся теперь? – не унимался Яшка. – Только нашлись – и снова порознь жить?

– Иначе не выйдет. Нельзя мне на Москву. Злой я человек, много вреда московским князьям принёс. Позорной смерти предадут – и будут правы.

– А мне с тобой?

– Своих предать? Семья – дело важнейшее, но не я сейчас твоя семья. Оставайся при Сашке и служи князю Дмитрию. Дмитрий молод, правое дело и сила за ним стоят.

– Почему?

– И хитроумен он, и силён, и мудрых советчиков имеет. Но главное не в этом…

– А в чём же, тятя?

– В вере православной он твёрд. Стоит за неё без сомнений и колебаний, в другом участь свою не мысля. У нас же всё иначе: то земные поклоны иконам животворящим, то бесовские камлания. Мерзость, неправота, куда ни посмотри…

– Послушай, тятя! Послушай меня! – Яшка аж подскочил. – Есть на Радонежье гора Маковец. От этого места недели три пути будет. Там скит, в скиту монахи живут и игумен Сергий среди них. Поначалу-то Сергий-игумен в этом месте долго один жил. Непролазные чащи кругом, безлюдье, тишина. Владыка Алексий рассказывал мне, будто к игумену Сергию во времена одинокого на Маковце жития мишка из лесу приходил. Будто дружили они… Вот так! Я сам один лишь раз владыку на Маковец сопровождал. Видел чудесного старца Сергия. Уууу, человечище! Я при нём и слова молвить не смел, хоть, вообще-то, болтлив. А ты-то, тятя, зачем так странно смотришь?

Ослябя и вправду смотрел на Якова молча и пристально – так, словно на целую жизнь родные черты в памяти запечатлеть пытался. Наконец, когда пришло время проститься, Ослябя достал из схорона тот странный меч, подобранный на поляне. Белое лезвие матово блеснуло на солнце.

– У меня нет для него ножен. Недавно приобрёл, ножны не успел спроворить. Ты уж сам, сынок, об нём позаботься, а он, глядишь, позаботится о тебе. Попробуй-ка. Мыслю я, что он как раз по руке тебе придётся.

Яков поднялся на ноги. Клинок, направляемый неуловимым движением кисти, в три взмаха искрошил в труху веревку. Ту самую веревку прочную, которой за несколько минут до этого был обездвижен непобедимый Андрей Ослябя.

– Да ты, я смотрю, умелец, – засмеялся Ослябя. – Видна, видна Сашкина выучка! Клинок хороший, сила в нём волшебная, и как раз он по твоей руке. Я назвал его Погибель. Теперь он твой.

* * *

Вороно-пегая гривка Ручейка мелькнула в зарослях ивняка и пропала. Унёс добрый конь Ослябева сынишку, нечаянную радость, вновь обретённую надежду. Андрей смотрел им вослед, улыбался беспечно, припоминая рассказ Якова о горе Маковец да о чудесном старце, живущем на ней. А что, если и вправду?.. И он побрел до своих: лечить Севера, думать, надеяться, принимать решение.

* * *

– Умей отличить опытного бойца от ярмарочного драчуна. А отличив, рассчитывай силы, старайся бить сразу насмерть. Не вздумай играть с опытным бойцом, язвить его, жалить попусту, подобно снулой весенней осе! Озлишь – убьет наверняка и быстро. Озлишь сильно – примешь смерть долгую и мучительную, но равно неминуемую. Не показывай всуе силу и умение, умерь гордыню. Гони прочь бесовское наваждение, тщеславием именуемое. Учись превозмогать соблазн скорой победы. Дай врагу побеситься вдосталь, дай восторжествовать и тогда рази. Рази насмерть. А сам-то смерти не бойся. Будь весел, будь беспечен перед лицом её безобразным. И она ужаснется, сбежит от твоего веселья, истает, подобно мороку, от беспечности твоей, – говоря так, Пересвет и сам был доволен своею речью.

Здесь, на дворе бояр Вельяминовых, он чувствовал себя, как у Христа за пазухой. Расхристанный, вполпьяна, в кованых наручах и нагруднике, надетых на голое тело, с Дрыной в правой руке и расписным ковшом в левой, Сашка являл собой зрелище притягательное, но не слишком уж потребное. Особенно для молодых девиц, коим престарелый управитель вельяминовского двора, Лука Старостин, строжайше запретил присутствовать при воинских упражнениях, особенно в те дни, когда Сашка возобновлял тесную дружбу с расписным ковшом.

– Эй, Староста! – вопил Пересвет. – Прикажи прислуге кадку студеной водой наполнить! Жарко нам, потно! Трудимся мы, жажда мучит, пот глаза застит!

– Воды ему подай! – ворчал Лука. – Где столько воды взять, каждая кружка наперечет. Пылью дорожной утрись, беспутный!

Засуха, мор, глад, колодцы пересохли. Чад, дым, гарь. Вокруг Москвы горят леса, посевы сохнут на корню, светопреставление! А тут проезжие прощелыги принесли вести и вовсе дурные. Ночевали они в сельце, неподалеку от Ржевы. Только на полати залезли, только засыпать начали, слышат шум, гам, треск, топот. Примчалась верхами хозяйская золовка, простоволосая, босая, почерневшая от страха. Чума, кричит, чума! Хозяева кабака оказались людьми добрыми, не стали родственницу ночью за порог гнать, в риге спать уложили. А наутро прощелыги эти проезжие чуть свет из опасного места подались. Пересвет забеспокоился, уж собрался десятника позвать, чтобы тот непрошеных гостей за городские ворота выставил. Но те слёзно божиться стали, клялись и крест целовали, будто две седмицы по лесам, по безлюдью таскались и в город стольный явились, только уверившись, что не больны.

От чумы одно лишь спасение: Божий промысел. Зачем бояться, когда перед тобой в ряд стоят ученики и смотрят на тебя с преданностью и надеждой? Юные, отважные, готовые внимать каждому слову, пусть даже спьяну, для похвальбы произнесённому. И ещё знал Пересвет, наверняка знал: смотрит на него сейчас боярышня Марьяша, сиротка, родственница Василия Вельяминова. Видит, видит, Пересвет серые её, ясные очи. Жмурится девица на яркое солнышко, через широкие щели меж досками в клеть засвечивающее. Жмурится, но взгляда не отводит.

А Марьяша и вправду таращила ясные, серые глазёнки, беззвучно шевелила розовыми губками, стеснялась, но не уходила. Всё смущало её: и грозный лик Пересвета, и его всклокоченная борода, и ядрёный мужицкий дух, исходивший от него. Но более всего смущали девицу Сашкины речи восхитительные, кои с каждым принятым на грудь ковшом становились всё длиннее, всё цветистей, всё упоительней. Затаившись в клети, Марьяша из раза в раз наблюдала через щели дощатой стены за размеренными, точно рассчитанными движениями Пересвета, больше всего походившими на волшебный танец. Боярские недоросли становились в круг. Вооруженные деревянными мечами, они поочередно наносили удары. Марьяша считала выпады, загибая пальчики, читала молитвы, умоляя Богородицу избавить горячо любимого ею Сашеньку от нечаянных ссадин и синяков. И уж нисколько не заботили девицу удачи и досады обучаемых Пересветом боярских недорослей, а ведь среди них был и её жених наречённый, младший сын московского тысяцкого Василия Васильевича Вельяминова – Микула. Нелюбый Микула, ненужный, постылый.

* * *

В тот день Иван Васильевич Вельяминов, старший сын и наследник тысяцкого Василия Васильевича и давнишний выученик Пересвета, по старой памяти явился на занятия. Вооружившись огромным дубовым мечом, он встал в ряд с другими юношами. Иван Вельяминов удался – невысокого роста, но широкий, крепкий, лицом приятный. В отрочестве, пока не раздобрел и бородою не зарос, Ванюша блистал девичьей красотой и хрупкостью. Мечник из него получился так себе, стрелок ещё худший. Возрос Ваня, оженился, в великокняжеском совете вместе с отцом начал заседать, сделался горд, нетерпелив, заносчив.

– Дивлюсь я на тебя, Александр Иванович! – сказал Иван Вельяминов. – Митрополичий дворянин, муж великой доблести, воин знаменитый, книжный человек, а здесь, на вельяминовом дворе, шутом гороховым себя выставляешь!

– Не мути, не темни, Иван Царёвич! У нас тут, на этой площадочке, свои законы, свои порядки и поменять их даже тебе, сыну тысяцкого, не удастся, – огрызнулся Сашка.

Они стояли лицом к лицу. Крёстный брат[62] одного из великокняжеских сыновей – в красных сапогах на каблучке, шёлковой синей рубахе, прямой, широкоплечий – и митрополичий дворянин, беспутный Сашка – без рубахи, в нечистых портах, босой. Один – с гордо поднятой головой, другой – с глумливой ухмылкой на лице.

Пересвет сделал молниеносный выпад. Странно и чудно: огромная орясина, на вид неуклюжая, неугомонно говорливая, вечно нетрезвая, а поди ж ты! Так движется, что не уследишь! Дважды соприкоснулись деревянные ножны Дрыны с телом вельяминовского наследника. Первый удар пришёлся по лицу. Иван попытался отразить нападение, но Пересвет ухитрился просунуть конец Дрыны под оружие противника, задел чувствительно. Брызнула первая кровь. А Пересвет продолжал движение далее, то уклоняясь всем телом вправо, то уводя левое плечо из-под ответного удара. В немыслимом выверте, припав на правое колено, точным движением подсёк противника, ударив Дрыной по щиколотке. Иван рухнул навзничь, подняв в воздух тучи мелкой пыли. Вельяминовский наследник, выпустив меч из руки, размазывал по лицу кровь и невольные злые слезы.

– Больше стерпишь на учении – дольше выживешь в бою, – усмехнулся Пересвет, распрямляясь.

Иван поднялся на ноги, хмуро воззрился на Пересвета.

– Чего приуныл, Иван Царёвич? Умойся-ка, не боярское это дело – с разбитой рожей ходить, – хохотал Пересвет.

– Эх, сразиться бы с тобой как положено, на мечах, – шипел Иван, склоняясь над колодой, наполненной мутной водицей. – Жаль, что Дрыну из ножен не вынимаешь, не то б уж в остроге гнил. И за что мой отец тебя, пьянчугу, почитает? Ну да ладно, отец не вечен. Настанет мой черед, тогда помяну тебе кровавое ученье…

– Зачем же ждать? Василь Василич в полной силе человек, нескоро на тот свет отправится. А ты, Ваня, попытай-ка счастья незамедлительно. Вдарь-ка! – и Сашка извлек Дрыну из деревянных ножен.

Лезвие легендарного Пересветова меча оказалось чёрным, будто закопчённым. Боярские недоросли застыли в изумлении. Никому из них до этого дня не доводилось видеть меч Пересвета обнажённым. О величине этого оружия можно было судить по размеру ножен, но кто ж мог подумать, что обоюдоострый меч, с широким желобом посредине, с простой, обернутой полосками из воловьей кожи рукоятью окажется столь ужасающе огромным?

– Эй, ребята, дайте Иван Василичу какой ни есть меч!

– Нечестный вызов! – взревел Иван Вельяминов. – Не при мече я, а чужим драться не стану!

– Оставь гордыню, Ванятка! – гоготал Пересвет. – Не вызов это, а приглашение. Не бой, а игра. Нешто я не щадил тебя? Нешто бил когда по хребту железом? Не-е-ет, только деревяшкой охаживал, да и то в четверть силы. И теперь несильно обижу. Узнаешь просто, как оно железо-то в костях отдается. Это тебе не в палатах на княжеском совете сидеть! Это надолго запомнится!

Пимка Касатик, вельяминовский родич, подал Ивану меч. С почтением подал, рукоятью вперед. Посмотрел Пересвет на боярский меч, оценил. Так себе оружие! Всего-то и толку, что рукоять самоцветами украшена, а сам клинок даже на вид легковат.

– Становись, Ванюша! – возгласил Пересвет. – Сегодня на княжеский совет хорошо обученным пойдёшь!

Ученики Пересвета, боярские недоросли, расступились по сторонам, притихли, приуныли. Одно дело – дубасить друг дружку деревянными мечами или просто кулаками, но совсем другое – рубиться звонким булатом.

– Дядя, дяденька! – Яшка и Марьяна выскочили на ристалище, словно ящерицы из дупла. Яшка повис на правой руке, а Марьяша, стыд девичий потеряв, прямиком на шею прыгнула.

– Дядя! – вопил Яшка. – Не по правилам это! Забыл про епитимью?! Забыл про владычный запрет полгода Дрыну из ножен не вынимать?! Забыл о княжьем помиловании?!

Дрына с глухим звоном упала на деревянный настил.

– Ах, пленили меня! Ах, разоружили! – хохотал Пересвет. – Живи Иван Царёвич! Празднуй! В советах заседай, как же без тебя!

А Ивана уж и след простыл, ушёл Иван Васильевич, памятозлобием плененный. А Пересвет-то и хохочет, и куражится, и Марьяшу по головке русой гладит, а всё равно исподтишка за Яшкой наблюдает. Ах, побледнел-то как Яшка, губу закусил, в глаза не смотрит. Ревнует! Влюбился, детина, в Марьяшку, но сыновние чувства не забывает, в драку не лезет. А Пересвету от этого ещё веселей, но Марьяну Александровну обнимать не пытается, отстраняется. Марьяна Александровна – родня тысяцкого Вельяминова и за Микулу Вельяминова просватана. Нет, не уместно с ней греховному блуду предаваться.

А ученики Пересветовы, боярские недоросли, на обоих – и на Сашку, и на названного сына его – с уважением взирают. Александр Пересвет на Москве личность известная. Коли встретит его ввечеру разудалый человек в узком переулочке, непременно шапку скинет и с низким поклоном дорогу уступит. Почитает Пересвета тысяцкий Вельяминов за радение о молодёжи, за щедрый дар воинского наставника. Любит Пересвета митрополит Алексий за открытую душу и большую начитанность. А Яшка, названный сын Пересветов, и молоденек, и телом невелик вышел, зато как отважен, как удачлив! В дружине Владимира Храброго подвизается. С братаником великого князя в любой поход стремя к стремени идёт. Сказывали люди бывалые о разных случаях. Чего ни приключится в походе! Сколько раз Яшкина отвага и сметливость Владимира Андреевича из бед выручала! Сколько тягот вместе пришлось претерпеть! Любой поход, любое дело благоприятный исход имело, стоило лишь Яшке Ослябеву взять в руки древко полкового стяга. Ко всякому ратному труду у парня талант выдающийся – всегда с добычей домой возвращается.

А жизнь его приемного отца протекала мирно, гладко: между митрополичьими палатами и вельяминовским двором. Но это, если кабак Варвары-вдовицы не принимать в расчёт, да про кулачные бои забыть, да про Сашкины затеи неуместные.

* * *

Молода Москва, всё ново в ней! И Кремль белокаменный, и заново отстроенные посады, и мозаика тесовых крыш, и голубые с золотом купола, и многоголосые перезвоны. Выложенные деревянными плашками мостовые ещё не износились, не заросли грязью. Молоды и красивы князь и его княгинюшка. Пересмехом и перепевкой, детским лепетом, жужжанием веретён полон великокняжеский терем. И пусть за городскими стенами сонным змеем шевелится беда. Пусть лезут из тёмных нор глад, мор, война, смерть. Мы загоним их обратно, запрём, законопатим, надёжную стражу приставим. Не переломить ворогу нашей силы, кем бы он ни был: хоть литвин, хоть татарин, хоть рязанец.

* * *

– Дайте тимпан, сладкозвучные гусли с Псалтирью… – пел Пересвет, меряя широкими шагами пространство между митрополичьим подворьем и ельяминовскими палатами. – …трубите в новомесячие трубою…

Вот ограда Вельяминова двора, вот высокие ворота с изображением Спаса Нерукотворного под козырьком. В этот знойный полуденный час на дворе пустынно.

Ох, и страшным же задалось лето 1374 года – засуха, мор, недород! Что пахари соберут с полей? Сено-то уж погорело. Горят и леса вокруг, сизый дым стелется нал посадами. Москва-река обмелела, где хочешь, вброд переходи – вода до шеи не достаёт. Владыка мрачнее тучи, нынче снова его, Пересвета, ругал-журил за неуместную весёлость. Допытывался с пристрастием, о расписном ковше упоминая, и Варвару-вдовицу, вот досада, снова припомнил. А Сашка уж с весны, с самой Масленицы не пил, не дрался и в кабак ни ногой, потому как всё примеряется сказание писать о делах славных, на Москве творимых, о злой литовщине да о старце чудесном, об игумене Сергии, что на Маковецкой горе живёт. О всеобщем замирении, о единении и утверждении веры православной повсеместно и непременно. И о любви, которая всюду, куда ни глянь – даже под старой яблоней, что чудом избежала гибели и стоит себе посреди вельяминовского двора.

Под яблоней, в её густой тени сидят – словно два голубка, бок о бок – влюбленные, милые Марьяшенька и Микула Вельяминов. Не всякий их заметит под низко нависающими ветвями, но Сашка заметил красный Марьяшин сарафан. Ох, и любит же эта девка красный цвет! И ленты алые, и бусы коралловые, и сарафаны малиновые – всё у неё яркое, словно каждый день весна, словно каждый вечер праздник.

Пересвет замедлил шаг, намереваясь поздороваться с учеником своим и с его наречённой, но умолк на полуслове, заслышав всхлипы и жалобы.

– Век не забуду, коли отступишься, Микула. Благодарить стану, как захочешь, – говорила Марьяша. – А если срамить начнут, в монастырь подамся…

– Я не дам тебя срамить! За что? Отец всё уж решил. Осенью, не позже октября быть свадьбе, – Микула старался говорить твердо, но голос его, недавно переменившийся с мальчишеской фистулы на юношеский басок, вздрагивал.

– Не могу я…

– Не дури, Марьяна…

– Ой, чего ты! Отодвинься! – и девица, зардевшаяся, разгневанная, выскочила из-под яблони, кинулась в терем, на бегу одарив Пересвета коротким взглядом, очень уж странным.

Следом вылез из-под яблони и Микула, печальный, обескураженный. Как вылез, так и уперся лбом в Пересветовы колени, смутился, закусил губу.

– Иногда и я думаю: не жениться ли? – хмыкнул Пересвет. – Но опасаюсь, что владыка не благословит эдакую орясину на брачное общение с женским полом.

– Тебе всё шутки, дяденька, а у меня одна дума печальней другой! – вздохнул Микула.

– А ты попроси отца отложить венчанье. Зачем девушку неволить? А пройдёт время, она переменится.

– Куда переменится? – озлился Микула. – Ты посмотри на неё! Красота такая, что глаз не оторвать. А у нас на дворе, сам знаешь, всё твои ученики шатаются, засматриваются, вот и Яшка твой тоже…

– Яшку я вразумлю…

– «Вразумлю»! – передразнил Микула. – Ты его лучше к дозору пристрой, к Никите Тропарёву. А то ведь Яшка – парень упорный, своего добиваться умеет. У него любовная дурь в башке, а у меня невеста. Отец будет недоволен!

– Прав ты, Микулушка! Любовную дурь тумаками не выбьешь.

* * *

Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:

«…Ах, и люблю же я бывать в великокняжеских палатах! Светло, высоко, во всякое время ласковая Евдокиюшка мне медок подаёт. Не хмельной медок, нет! В сотах медок, сладкий, ароматный. Я его простоквашей запиваю. Ах, и вкусна же за великокняжеским столом простокваша! Борода моя честная долго потом ею пахнет. И я, беспутный, вдыхая аромат сей, наслаждаюсь и умиротворяюсь добротою княгинюшки.

Красива лицом супруга Дмитрия Ивановича и не очень строгая, всегда ко мне снисходительна. Несмотря на незначительный чин мой, непременно спросит, удобно ли мне, светло ли, видно ли буквы, если приходится при лучинке писать. О самочувствии непременно справляется всякий раз, беседует со мной подолгу. Внимательная такая, душевная. Если ж беседы наши в присутствии Алексия случаются, то владыка непременно освобождает меня от трудов на княгинины вопросы отвечать, сам это делает. И говорит преосвященный отец наш только чистую и незамутнённую правду. Притом и Варвары-вдовицы кабак упоминает, и мою привычку пагубную в поздние часы ко сну отходить, и про моё правдолюбие тож. И то истина святая: спуску никому не даю. Ежели вижу какую неправду или несправедливость, не стану вести долгие разбирательства, к городовому начальству жаловаться не побегу, сам наведу порядок. Зачем даны мне господом столь огромные рученьки? Нешто только для того, чтоб бороду на себе оглаживать да гусиным пером по бумаге водити?

Однако вернёмся мыслями к Евдокии, пречудесной княгине нашей. В четвертый раз уж она полнеет в стане. Эдакой стала округлой, что твой клубочек. Ступает мягко, плавно, словно кошечка крадётся. На креслице присаживается осторожно, глазки щурит. Да и немудрено! Устала голубушка, каждый-то годок она по ребёночку родит и этот, 1374 год от Рождества Христова, не напрасно прожитым оказался. Посулил я княгинюшке благополучное рождение третьего сынка.

…Итак, явился я в светёлку для присутствия на великокняжеском совете. Явился рано, дабы местечко своё к работе изготовить и ещё разок на картины чудесные полюбоваться. И в палатах самого Дмитрия Ивановича, и в терему братаника его, Владимира Хороброго, стены очень уж благолепно разукрашены. В зале великокняжеского совета на закатной стене вся Москва изображена: и Москва-река, и Неглинная, и колокольни Чудова монастыря, и Спас-на-Бору, и Успенский собор, и сами великокняжеские палаты, и любимое мною пристанище – подворье боярина Вельяминова. Потолок на небеса весенние похож: лазурь и легчайшие облака. А в небесах тех птицы золотые неведомой породы парят, а также наши обычные гуси-лебеди. Точно таких, только ощипанных и зажаренных у Варвары-вдовицы в кабаке в скоромные дни запросто на стол подают. А под ногами – страшно ступить – мозаикой самоцветной выложены цветы и травы, реки и озера. И всё весна, весна кругом!

Сама княгинюшка тоже ко всяким искусствам приспособлена. В светлице у неё часы посвящаются шитью драгоценных плащаниц, пелён, покровцов, воздухов[63]. Вышивают не на простых материях, а всё на привозных венецейских камках, на тафте и атласе. Подобно мне, беспутному, любит великая княгиня яркие цвета. И всё-то у неё малиновое, брусничное, черевчатое, маковое.

Так, отдохнув душой в беседе, усладив взор зрелищами прекрасными, насытив чрево приятным угощением, с особым тщанием приступаю я к работе. Веду записи секретные, язык от болтовни удерживая, пальцам же кропотливым, напротив, давая полную свободу…

До наступления полудня все собрались. Первым прибыл Владимир Андреевич. Витязь этот знатный наделен умом острым и храбростью отменной. В каждой-то битве он в первых рядах, под стягом скачет, отвагою своею других витязей к победе увлекая. Красотою не обделён Владимир Андреевич: борода русая, густая, длинная, очи синие, словно озера, грудь широкая, ноги крепкие. И всё бы хорошо, однако есть-таки у братаника великокняжеского один маленький изъян. И умолчал бы я об этом… Ну что, скажите вы на милость, значит в сём мире мнение или сомнение беспутного Сашки Пересвета? Но как промолчать, если сам преподобный игумен Иоанн Лествичник со мной согласен? Итак, скажу без долгих предисловий: и преподобный Лествичник, и я, беспутный, считаем немалым пороком избыточную гневливость и склонность к рукоприкладству. Вот и повторяю я неустанно, едва Владимира Андреевича завидев, слова преподобного: безгневие есть молчание уст при смущении сердца. И теперь уж не всякий раз за назидательность свою по шее получаю. А если и получу, то вновь обращаюсь к премудрости преподобного, говоря себе, беспутному: непамятозлобие есть знак истинного покаяния.

…Смотрел я на благодетеля своего, Василия Васильевича Вельяминова, со скорбью и даже со страхом. Исхудал наш Василь Василич, осунулся. Борода-то, прости господи, на засаленное мочало стала похожа, глаза запали, ланиты посерели. Присматривался я, прислушивался и уверился окончательно – смерть стоит уж у него за плечами. Потом уж, после окончания совета, поделился предчувствиями своими с преосвященным владыкой, и тот беспокойство моё полностью разделил. Приметили все мы, кто ко двору близок, что с некоторых пор тысяцкий Вельяминов приучает старшего из сыновей своих, Ивана, к делам государственным. Иван Васильевич сей неизменно на каждом великокняжеском совете присутствует. В молчании сидит он назади отеческого места, молчит, но слушает внимательно.

Знаю я, что Ваня Вельяминов – человек скрытный, пагубной гордыне подверженный и неуместному честолюбию и сребролюбию. Ведомо и отцу его, и мне, беспутному, про дела торговые, которые ведет Иван Васильевич с волооким Никодимом Сурожанином. На Москве бают, будто Никодим этот – который не то грек, не то генуэзец – чуть ли не самого темника Мамая соглядатай. И во все-то двери Никодим волоокий вхож, и во все-то щели он пролез. Владыко высокопреосвященный строго-настрого мне наказал: Никодима не трогать не Дрыною, ни словесно. Вот я и молчу, словно онемевший: Дрына под скамьей, рот на замке, кулаки под кушак засунуты.

…Прискакал к нам из Твери несчастный пленник Василий Михайлович, князь Кашинский. Про тверские дела жаловался, обиды горькие изливал. Дескать, родовой удел у него отнят, дружина распущена. Сам Василий Михайлович по принуждению Михайлы Микулинского живёт под надзором в Твери. Со двора без разрешения Микулинца выйти не может. Чтобы сюда, на Москву, пробраться, к великим ухищрениям прибег, холопом боярским переоделся. Ехал-бежал день и ночь на плохом коне. В неизбывном страхе всё думал-размышлял: а вдруг да поймают, что тогда?

На слёзные жалобы Дмитрий Иванович и Владимир Андреевич единодушно ему отвечали, дескать, не позднее будущего лета, вернут ему Кашин, а Михайлу Александровича проучат. Владимир Андреевич, подчинившись своей обычной гневливости, угрожал Михайле Микулинскому набольшими, окончательными карами: разорением Твери, разрушением тверского кремля, заточением самого Михайлы в монастырь. Дмитрий Иванович, как всегда, словесно сдержанный и благоразумный, братаника не опровергал и гнев его утишить не пытался.

А Василий-то Михайлович Кашинский, помимо прочего, поминал и сынка Микулинского, Ивана Михайловича. Дескать, томился недоросль на Москве. Без малого пять лет света белого не видел. Конечно, кормили его, с голоду опухнуть не давали. Припоминаю, как и меня, грешного раба расписного ковша, не один раз владыка посылал к пленнику с милостыней. Да разве будешь милостыней сыт? Однако выкупил Микулинский князь, ныне гордо Тверским именуемый, сынка своего из плена. А теперь Иван Михайлович про ужасы московские очень подробно и внятно толкует. Всякому расскажет, кто только слушать согласится. И поделом же нам, ведь натерпелся парень. И почём ему было знать, что жизни лишать его не собираются?..

…Велись речи и о темнике Мамае. Тут-то своё слово и сказал молодой Иван Вельяминов. Дескать, степи за Доном обезлюдели от засухи и морового поветрия. Чума и бескормица не позволят темнику приблизиться к рубежам Белого княжения. Да и в Улусе Джучи неспокойно. Не всегда получается у могущественного темника править так, как ему хочется. Нет-нет да и восстанет, вознегодует какой ни есть Чингизидов отпрыск. Однако, говорил Вельяминов, по силам Мамаю сменять неугодных ханов и военачальников на угодных. Дружит, дескать, Мамай, с самыми богатыми торговцами ойкумены и сам готов помериться богатством с любым из них. Правда, из-за темникова властолюбия Улус Джучиев раскололся надвое, но та часть, которой правит Мамай, и богаче, и многолюдней, и носит его имя, и расширяется непрестанно. А недавно подчинил, дескать, себе Мамай земли аланов[64].

Дмитрий Иванович изумился: откуда такая осведомлённость? Откуда сыну тысяцкого знать о намерениях Мамая? Растерялся Ваня Вельяминов, на Никодима Сурожанина принялся ссылаться. Дескать, тот повсюду был и собственными воловьими очами картины Мамаева могущества созерцал. Равно как и зрелища Божьей кары: чуму, сушь, глад.

Тут я позволил себе встрять. Владимир Андреевич поначалу на меня прегрозно воззрился и уж гневаться вознамерился, но, когда я про Якова заговорил, мигом отошел – глянулся и Владимиру Храброму мой Яшка. Эх, разумный парень, светлый, весёлый, отважный! А наездник-то какой! И мечник прекрасный! Удача, словно стяг полковой, над головушкой его трепещет-вьётся.

А предложил я следующее: не полагаясь на мнение Никодима смутного, отправить в дозор своих людей, доверенных. Того же Никиту Тропарёва со товарищи. Отправить с наказом как можно далее в степь задонскую углубиться. Маленький отряд, из опытных людей состоящий, много чего узнать-разведать способен. Говорил я недолго, ровно до тех пор, пока члены княжьего совета слушать меня не устали и не повелели умолкнуть, однако мыслишки мои показались великому князю Дмитрию Ивановичу весьма разумными. Да и моё желание Яшку, воспитанника любимого, к настоящему делу определить, названо было весьма похвальным.

Таким образом оказался мой Яшка причисленным к тропарёвской дружине, и предписано им в самый короткий срок отправиться к рубежам Золотой Орды нести дозор, разведывать.

За сим, исполнив все повеления владыки, отправился я к Варваре-вдовице в гости, дабы дополнить наслаждения умственные удовольствиями телесными…»

* * *

Узенькие переулочки, заборчики, оградки, стена Чудова монастыря. Сапожищи Пересвета грохотали по настилу мостовой. Позади тащился Тимофей Подкова с Никитушкой в обнимку. Сбоку подслеповато засвечивали чьи-то оконца, а сверху на все три бедовые головушки лунища полная так и лила, так и плескала серебряный свет. Скоро осень. Об эту пору ночью холодновато бывает. Но и это благо. Кажется, жара-то миновала. Снова пережили, снова перетерпели. Ай, хорошо! Ай, весело!

– Воспой, Пересветушка! – просил Тимка. – Пробуди в мирянах радость!

– Ой, не могу, томно мне… – отнекивается Пересвет.

А Никита знай себе топотал по настилу подкованными сапожищами – плясать, дурень, пытался. Да куда там плясать, когда на ногах едва держится, воин наихрабрейший. С пятницы до самого Светлого воскресенья опустошали они закрома Варвары-кабатчицы. Так и в понедельник бы там гужевались, если б не выперла их наружу горбатая дочка Варвары, строгая Пульхерия.

Была Пульхерия огромного роста, с длинными руками, и обладала большой силой. Потому и не боялась с мужиками в драки вступать. Потому и смогла выдворить нынешних гуляк. Да как выдворила! Выперла! Взашей! Да ещё и обозвала всячески! В долг, видите ли, она не верит! И кому не верит: митрополичьему дворянину, боярину великокняжескому и лучшему на Москве кузнецу!

– Вернёмся к ним завтра, поднимем дым коромыслом, – бубнил Пересвет, прислоняясь устало к какому-то незнакомому тыну. – Узнают бабы, как храбрых воинов бранить, как по шеям коромыслом охаживать…

Ах, чей же это забор? Чьи ворота-то? Ах, большой город Москва, огромный! Нешто заблудились? Разве постучать? И Пересвет постучал в ворота – тихо так тюкал кулачишкой: тук, тук, тук. Коротко стучал, полчаса, не более. Вот ворота открылись, чья-то личность сонная наружу высунулась и спросила вежливо, тихо так полюбопытствовала:

– Что ты, дядя, среди ночи в ворота молотишь? Василь Василичь гневается. Нездоров он, а ты спать мешаешь.

– Яшка, ты ли? – удивился Пересвет.

– Ах ты, дядя! – зашипел Яшка и пресильно дернул Пересвета за кушак. Хватило же силушки втянуть дядюшку на двор, хватило наглости Тимофея с Никитой подалее послать, хватило умения воспитателя своего до светёлки довести и заставить на лавку сесть. А ругался-то как! А корил! А стыдил-то! Непрестало слушать такое! Взмолился Пересвет:

– Дайте же поспать усталому воину!

– Обидно мне, – бубнил в ответ хитрый Яшка. – Бросил ты меня, засел в кабаке, а у меня тут всяческие беды и большие горести.

– Знаем мы ваши горести, – зевнул Пересвет. – Всё девку делите, а она уж поделена.

– Не тобой ли поделена? – засопел Яшка.

– Ой, не мной! – захохотал Пересвет. – Да и годен ли я кому, кроме старой Варвары? Да и ей на то лишь, чтобы дров наколоть!

– Не стыдно ли тебе, дядя? – огрызнулся Яшка.

– Ишь ты, стервец! – усмехнулся Пересвет. – Чего ж мне стыдиться? Учил я тебя тщательно, назидательно и подробно. Да так хорошо, что ты из первого же похода с добычей вернулся. На коне и при мече. Так что и тумака-то тебе дать теперь зазорно…

– Помилуй, дядя! Довольно! Я не о том! Я о Марьяше! Ведь ты, дядя, хоть и пьяница, а умён. Понимаешь ты, что она в тебя влюблена?!

– Эка невидаль, влюблена! – взревел Пересвет. – В ваши-то года всяк в кого-то влюблен! Дело молодое, кровь играет, любовный пыл требует утоления и тогда…

– Довольно, дядя! Перестань! Ответь, но коротко, по-простому – любишь ли ты Марьяшу?

Пересвет смотрел на воспитанника своего, силясь снова не захохотать и чуть не плача одновременно. Хмель утренним туманом вылетел из его буйной головушки. Ну что ж за чудной парень! Поди ж ты – и он влюблен! Да в кого влюблен! В боярскую дочь! В сосватанную вельяминовскую невесту! Как же дурачка утешить-то?

– Тут я тебе всё разобъясню. Только ты уж потерпи, – начал Пересвет. – Марьяша девица красивая, разумная и предобрая. Косу имеет толстую, кожу бархатную, а брови её подобны…

– Дядя! – заёрзал Яков.

– Хорошо, сынок! Скажу ещё короче, но уж не обессудь на правду мою…

– Дядя!

– …уж больно худа ваша Марьяшка. Не видно у неё под сарафаном титек. Вот думаю я порой и прикидываю, что если сарафан-то снять, а титек там и вовсе не окажется, а? Тогда всё труды по прельщению молодицы смело псу под хвост пихай. К тому ж за обольщение такой особы легко можно головушкой поплатиться. А когда на Лобное место поведут, хоть в последние минуты жизни титьки огромные вспомянешь и тогда помирать не страшно. А коли титек нету, что вспоминать? Тогда и помирать обидно.

Во всё время этой речи Яшка молчал. Гневливая бледность покрывала его чело, кулаки судорожно сжимались, ноздри раздувались. Но молчал сын любутского боярина, терпел, крепился Яшка Ослябев, воздерживался старшего родича бить.

– Чего молчишь-то, а? – нащурился Пересвет. – Чего притих, не перебиваешь? Или речь моя по сердцу пришлась? Тогда уж я продолжу. Не далее как в сентябре быть на Вельяминовом дворе честной свадьбе. Но женатым не ты окажешься, и уж тем более не я. О тебе же речь шла в палатах княжеских, на высоком совете. И определено тебе, Яков, наряду с дружком моим Никитушкой отправляться в Степь Великую, с дозором, с разведкой о темнике Мамае. Вот сбегаете быстро и до холодов на Москву вернётесь. Ай, зря, ай зря ты нынче Никиту так далеко послал! Ведь отныне он и никто другой твой набольший начальник!

* * *

Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:

«…Беда случилась. С самого начала сентября захворал, слёг благодетель мой Василий Васильевич Вельяминов. Слава Господу благому – это не чума. Но смерть неотвратима. Всё живущее подвержено ей. И многосильный, и многомудрый тысяцкий Вельяминов тож. Василий Васильевич поболел тяжко, обезножил, потерял речь и наконец почил перед самой полуночью 17 сентября. Скорбно рыдая, семья и друзья пышно проводили его до погоста, ещё погоревали, а затем каждый по своим делам отправился. Жизнь дальше потекла, но уже другим путём.

Марьяна Александровна по сей день носит чёрный платок в знак скорби по своему покровителю. Косу спрятала под платок, сарафаны красные да опашни, золотым шитьем расшитые, забыла в сундуках. Ходит скромно, словно девка-чернавка, очи долу опустив. Грустно смотреть на такое. Микула подступился было к ней с напоминанием о свадьбе, а девица в отказ. На скорбное событие ссылаясь, попросила Ивана и Микулу свадьбу хоть до весны отложить. Братья Вельяминовы поначалу принялись настаивать, но вскоре о Марьяшином упрямстве позабыли за делами более важными.

Беспутный я человек, раб расписного ковша, драчун и болтун! Не прозреваю я далее носа своего. И хоть носище у меня превеликий, многое, ой многое неведомо мне! Василий Васильевич Вельяминов, любимейший благодетель мой, московский тысяцкий, сын и внук московских тысяцких, оказался для великого князя Московского Дмитрия Ивановича сильно не любимым человеком.

Как несли мы гроб с телом к месту упокоения рода Вельяминовых, так князь Дмитрий Иванович скорбел вместе со всеми, и скорбь его была неподдельной. Как опустили гроб в яму, как землёй засыпали, как справили поминки, так на следующий же день владыко призвал меня. А призвав, положил перед очами небрежно писанную грамоту. Я вчитался. Грамота оказалась великокняжеским указом об упразднении должности тысяцкого начальника на Москве. Письмо грязное, бумага чернильными пятнами изгваздана. По всему видно: писарь волновался и спешил. Я грамоту начисто переписал и владыке с низким поклоном передал. И так скучно стало мне, так муторно, что решил я в кабак пока не ходить. Вот хожу по светлице своей из угла в угол, маюсь. Уж и Пульхерия, великорослая горбатая дочка Варвары-кабатчицы, прибегала обо мне справиться. Я попросил сию девицу удалиться, однако коромыслом по горбу бить не стал. Ой, не до смеху мне, не до весёлых затей! Чему же быть теперь? Неужто увидеть доведется самую страшную из всех мыслимых бед – бунт? И тогда возрадовался я тому, что нет ныне Яшки на Москве. Пусть парень скачет прочь от скорбных этих мест. Не обидно пасть в бою с настоящим врагом. Обидно быть подвешенным за шею своими же товарищами, чей разум замутнён страшным бунтом и междоусобием…»

* * *

Спасо-Преображенский собор, будто суровый витязь в шеломе с крестом вместо яловца[65], носитель и поборник православной веры, всё так же величаво стоял на брегу Трубежи. Рядом княжеские палаты высились. Красота необычайная! Что за крыши с резными оборками, что за наличники! Тут и жар-птицы, и цветы лазоревые! Что за крыльцо – высокое, украшенное витыми, покрытыми лазурными узорами столбами! Красота и благолепие! Эдакие ухищрения Пересвету доводилось видеть в ранней юности, когда он ещё при живом отце совершал путешествие в волынские земли. Нет, Москва, конечно, краше Переславля, но девок на Москве столько нет.

Ходил-бродил Пересветушка по кривым уличкам, пока не забрёл на торжище. Ярмарка шумела вовсю! Топот, ржание, блеяние, хохот. Всюду телеги, возки. По белому, хорошо утоптанному снегу сновали купчики пронырливые, и боярские холопья, и разный прочий люд. Засмотрелся Пересвет на скоморохов: баба ряженая, морда синей росписью покрыта. При ней звероподобное, заросшее сизым волосом создание в цветном балахоне. В эдаком чуде-юде не сразу и человека-то признаешь. С ними и медведь огромный, пляшет, ревет, лапами машет. Ох, и не понравился медведь Радомиру. Радомир конь взрослый, разумный, не склонный попусту буянить, а тут разошёлся не на шутку! Чудо из чудес: хотел броситься на медведя! Копытами ударить! К медведю, конечно, поводырь приставлен тот, что за верёвку держит и сонным зельем лесного зверя поит, чтоб от рук не отбивался. Сам-то поводырь – детина огромный, никак не меньше своего медведя, на Пересвета кулаки наставил, рот шире городских ворот распахнул, орёт:

– Держи, коня! Пошто такую зверюгу на ярмарку привёл? Смотри, смотри, как зубы скалит! Сейчас добрым мирянам рукава отрывать начнёт!

Конечно, Сашка помог медвежьему поводырю умолкнуть. И не диво, что ярмарочный люд на стороны расступился, не стал бестолкового драчуна со снега поднимать, жалеть не стал. Диво то, что медведь тоже лапищи опустил, реветь-плясать перестал, словно испугался.

Между тем Пересвет пошел себе дальше гулять, по сторонам глазеть. Радомир следом за ним, шаг в шаг.

А девок-то в Переславле! Куда ни кинешь взгляд, всюду миловидные лица в обрамлении расписных платков, да молодицы не отстают – красуются нарядными кичками[66]. Атласные подолы сарафанов выглядывают из-под шубок. Попадаются в толпе и такие личики, что век живи – не забудешь: глаза, словно яхонты, блещут, влекут, обещают, щечки бархатные, губки медовые. Так размечтался Пересвет, что с ходу пузом в чей-то возок ударился. Радомир фыркнул, потянул из рук узду. Да и конь-то тож собой неплох – приосанился, ноздри раздувает, шею тянет! Ишь, как глазом косит, завидя в столпотворении людском княжеского отрока верхом на молоденькой, тонконогой кобылке.

– Неземные наслажденья… – шептал Пересвет, крестясь на высокий кованый крест, венчающий голову собора. – Совратительные удовольствия… Господи, оборони от соблазна!

Долго бродил Пересвет по ярмарке, долго водил Радомира в поводу. Наконец, устав окончательно, взобрался в седло. И тогда уж премудрый конь вынес на узкую улочку, что вилась мимо княжеских теремов.

Это вам не Москва, конечно. В Переславле народ улицы почти не мостит. Просто живут: зимой снег приминают, весной и осенью грязюку месят, а летом – пыль столбом.

По обе стороны улочки, за высокими тынами дома хорошие стоят. Стены высокие, в лапу сложенные, крыши тесовые. Над воротами петушки да лошадки гривастые. И везде, и всюду резьба причудливая. Сразу видно, что в домишках этих торговые люди да бояре безбедно себе живут. А улица-то на сторону заворачивает, и вот там есть место особое. Не видать его, конечно, с соборной площади, но Пересвет твердо уверен: там, за поворотом, за загибом оно расположено. Там чрево насыщается, там блаженство достигается. Место это вкусно пахнет запаренным овсом, мёдом хмельным и теплым хлебом. При одной лишь мысли о приправленной маслицем каше и переложенных икоркой блинах, у Пересвета заурчало в животе и горло сделалось шершавым, словно растрепанная пенька.

– А ты в кабак не ходи, сыне, и, глядишь, Господь отведет от греха, – услышал Сашка тихий голос.

– Не ходить в кабак?! – у Пересвета аж дыхание занялось. – Да куда ж ещё податься достойному человеку, уставшему от многих трудов?! Жене своей советуй по кабакам не ходить…

Сашка обернулся, желая в бесстыжие глаза незваного наставника глянуть, и разом притих. Перед ним стоял старичок в поношенном зипуне поверх такой же поношенной серой однорядки почти до пят. Чёрный клобук оставлял видимым только лицо, скрывая волосы. На лбу неумелой мужской рукой был вышит крест. Побелевшие от холода, покрытые цыпками пальцы сжимали навершие простого черемухового посоха. Под рукавом зипуна, на запястье, болтались чётки. За плечами у старца виднелся лёгкий, искусно сплетенный из лыка кузовок, и обувь оказалась тож из лыка – лапти. Однако уж сильно износились лапотки-то – почерневшие онучи через прорехи проглядывали. Видимо, старче неблизко шагал.

– Недалеко отсюда, – словно угадав Сашкины мысли, молвил старец. – С Маковца пришел. Не шибко устал.

Пересвет продолжал смотреть на него. Борода у старца была курчавая, белая, словно лёгкое летнее облачко. Глаза внимательные, взгляд острый, от плотских мечтаний отрезвляющий.

– Я уж и службу митрополичью справил, – принялся оправдываться Пересвет. – И молодого Микулу Васильевича со товарищи на постой сопроводил. Пора мне теперь утолить голод! Да и Радомир мой, посмотри-тка, буйной головушкой трясёт. И ему попить тёплого и покушать охота. Зачем же животину мучить?

– Так ты друга-то обиходь, вояка-московит, – ответил старец, улыбаясь. – А потом, как каши отведаешь, приходи-ка ты в храм. Мыслю я, пресветлый ты человек…

– Сашка я, Пересвет. А насчет просветленности моей это ты, отче, заблуждаешься. Корю себя, распекаю всячески, понуждаю отвратиться не только от поступков нехороших, но даже и от мыслей. Но слаб я душою, хоть телом и силён. Часто бываю и пьян, и похабен, и в драках замешан. Но подвигов ратных не чураюсь. Вот так-то!

– Пресветлый, – повторил старец задумчиво. – И многоречивый. Приходи нынче вечером в собор. Помолчим вместе.

И старец указал посохом на врата Спасо-Преображенского собора.

* * *

Как-то расхотелось Сашке к расписному ковшу прикладываться, хоть и праздников нынче сразу два: и княжича крещение, и съезд удельных правителей. Дорога дальняя проделана, митрополичья служба справлена. Казалось бы, сам Бог велел хлебнуть хмельного напитка, ан не хочется. И даже еда в горло нейдёт. Похлебал Пересвет жидкой кашицы, а к блинам и белорыбице не прикоснулся. Сбегал на конюшню, Радомира проверил.

А на улице уж темно. Снег под звёздной россыпью так и блещет, а скрипит-то как! Будто новое седло! А над банной кровлей дым стоит столбом, будто кошачий хвост. Прямо в звёздный свод упирается. А из баньки-то смородиновым духом несёт, влажным теплом. И помыться бы, и попарится. А не идёт из головы чудесный старец в драных лапотках. Сам-то Пересвет в сапогах хороших, да ещё в запасе валеная обувь имеется, да корзно[67], мехом подбитое, плечи закрывает, да шапку лисью на уши натянул – тепло! А старичок-то в холщовой шапочке, в зипунишке, а в соборе-то стынь, наверное. Пересвет, оставив мысли о бане, поспешил к собору. Но в первый-то раз с полдороги вернулся, порылся в дорожном мешке, достал новые, воловьей кожей подшитые валеные сапоги. Тогда уж к Спасо-Преображенскому храму бегом помчался. И с той же страстью необоримой мечтал он о молчании в обществе чудесного старца, как при свете дня грезил о каше масляной и расписном ковше.

Внутри храма оказалось сумрачно и тепло. Живые светлячки лампад высвечивали тёмные лики святых, бросали слабые блики на скупую роспись стен. Над обнаженной головой Пересвета висел непроглядный сумрак. Казалось, там, под куполом, на невообразимой высоте реет, расправив огромные крыла, неведомая птица. Вот, сейчас она опустится на каменные плиты пола, сложит могучие крыла, воспоет, возликует!

– Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится, говорит Господу: «Прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!» Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы, – робко затянул Пересвет[68].

Сонное эхо отозвалось ему из уголков храма.

– Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение – истина Его. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень. Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится… – продолжал Пересвет. Сердце его занималось от волнения, голос срывался, слова путались, но он упорно не умолкал и довел начатое до конца.

– За то, что он возлюбил Меня, избавлю его; защищу его, потому что он познал имя Моё. Воззовет ко Мне, и услышу его; с ним Я в скорби; избавлю его и прославлю его, долготою дней насыщу его, и явлю ему спасение Моё…

Эхо вторило ему сладкозвучно, искренне. На миг Сашке показалось, будто из глубины храма, из открытых дверей алтаря взирают на него очи сурового ангела, темнокрылого, ясноокого, огромным мечом препоясанного. Будто смотрит ангел, вопрошая безмолвно: готов ли ты отрешиться от удовольствий жизни? Готов ли к лишениям? Готов ли к подвигу, к муке? Песнь замерла на устах Пересвета, он умолк, опустился на колени, прижимая к груди заветный подарок, валеные сапоги. Прошептал:

– Не готов я. Жить охота…

– Так живи, – ответило ему эхо из глубины храма. – Но живи молча. Не настало ещё время для праздничных песнопений.

Пересвет присмотрелся. В глубине храма, рядом с ликом святого Николы, он разглядел две коленопреклонённые фигуры. Одна – дородная, могучая, другая – поменьше и потоньше.

– Ступай сюда, Александр, – прогремел рокочущий бас. – Но молча. Неуместно ныне многословие твоё. Преподобный Сергий с нами.

Пересвет поднялся, приблизился смиренно к лику святого Николы, прошептал:

– Позволь словцо, преподобный… – и, не дожидаясь разрешения, продолжил: – Вот тут сапоги хорошие, новые. Нарочно для почетного присутствия на княжеском съезде приобрел у мастеровитого человечка Илии Шерстопряда. Илия на Москве живет. Хороший человек, многосемейный, чадолюбивый, опрятный. Семеро дочек у него, а сыновей только двое народилось. Но сапоги хорошие он изготовляет! И святому старцу пригодны, и воину, и князю не стыдно в холода-то…

– Соловьём разлился, суетный человек! – ответили ему из мрака знакомым голосом.

– Отче Иеремия! Разве так ты прежде называл Сашку Пересвета, митрополичьего дворянина?! В позапрошлую зиму я переписал для тебя «Лествицу». Два месяца глаза портил, ты ж сам просил поспешить, вот я и старался…

– Умолкни, Сашка, не мешай молитве! – рыкнул Иеремия.

Но второй голос, также знакомый теперь Пересвету – голос нечаянно встреченного в этот день старца Сергия – возразил первому:

– Пусть воин присоединится к нам, пусть поговорит, о чём душа требует. Он набожный человек и пришёл с добрым намерением.

– Набожный! – не без ехидства повторил Иеремия.

Хотел было Пересвет попенять иерею Спасо-Преображенского собора на неуместное ехидство, но умолк на полуслове, сдержался. Ему почудилось вдруг, что птица снова воспарила, расправила над ним чудотворные крыла, овевая сладостными ароматами, лаская, любя.

– Грешен я и плотскими грехами, и прочими пороками обременён, – внезапно произнес Пересвет. – С малолетства мечтал я о жизни праведной в лесу, в обители, но тянет, тянет меня неотступно к людям. Люблю я вкусную пищу, люблю собрания друзей весёлых. Люблю…

Пересвет умолк, закрыл рот ладонью, сжался, опустил голову.

– Почему запнулся, сыне? Говори как есть…

– Люблю женское тело… – выдохнул Пересвет. – Но ты не подумай чего, отче. Я не с каждой стану. И при взятии вражьего стана к насилию над женщиной не прибегну, а так только попрошу…

– Милосердие Божие, струящееся из лона Бога Отца, уповаю на Тебя. Милосердие Божие, величайшее достоинство Бога, уповаю на Тебя. Милосердие Божие, непостижимая тайна, уповаю на Тебя… – загудел Иеремия.

– Простите, отцы… – опомнился Пересвет.

– Мечтаниям подвержен, – молвил Сергий, а Пересвет почуял и в словах его, и в звучании голоса светлую улыбку, поэтому расхрабрился:

– Лучшее снадобье от воинской усталости – молодая баба, а коли молодой нет – можно и немолодую…

– Зачем не женишься? – тихо спросил Сергий.

– Прошлую зиму переписывал я «Лествицу» и усвоил прочно слова праведные святителя Иоанна: «Человек неженатый, а только делами связанный в мире, подобен имеющему оковы на одних руках; а потому, когда он ни пожелает, может невозбранно прибегнуть к монашескому житию; женатый же подобен имеющему оковы и на руках и на ногах»[69]. А я, преподобный, мечтаю о подвиге иноческом…

– Не в том твоя судьба! – в сумрачном безмолвии храма слова Сергия были подобны вешнему грому. – Иное служение вижу для тебя, но уста мои запечатаны до времени нерушимыми замками.

Пересвет затих, пригорюнился. Уставился покорно на строгий лик Николы Чудотворца. Ах, этот пристальный взгляд! Как стерпеть его, как не заплакать? Пересвет поёжился.

– А ведь ты прав, воин, – услышал он тихий голос Сергия. – Замерз я. Ноги словно кусками льда обложены, онемели, уж и не болят они. Пока шёл – всё ничего, болели. А как остановился – не чую ног, и всё тут.

Пересвет торжественно протянул старцу заветный подарок.

– Прими, отче! Исстрадался я, вспоминая о твоих драных лаптях и истоптанных онучах. Бежал сюда в страшном беспокойстве. От банных удовольствий отказался!

– Мученик! – усмехнулся Иеремия.

Фигура настоятеля Спасо-Преображенского собора выпросталась из мрака, как возникает из густого тумана навстречу несущемуся во весь опор всаднику ствол придорожного древа.

– Помолчим, братья! – вздохнул Иеремия. – Завтра нам потребуются и долготерпение, и отвага, и светлый ум.

* * *

Пересвет стоял на пороге большой горницы княжеских палат, ослеплённый дневным светом, льющимся из высоких окон, оглушённый многоголосым гомоном, смущённый хвастливым роскошеством золотого шитья на нарядах гостей, и тщетно разыскивал глазами владыку Алексия. Наконец, взгляд запнулся о тёмную фигуру – прямые плечи, белоснежная борода, чёрный клобук и покрытая синими узорами широкорукавная однорядка до пят. Сергий был здесь же – примостился на скамье возле окна – и в своей простой одежде казался серым воробышком среди петухов. Выражения лица старца было не различить – он сидел спиной к окну, поэтому лик оставался в тени.

Тем временем Дмитрий Михайлович Волынец по прозвищу Боброк, доверенный боярин и свойственник[70] Дмитрия Московского, громогласно пригласил дорогих гостей отведать угощение, и те поспешили к столам, которые были застланы белоснежным льном и уставлены яствами, нестерпимо благоухающими. Нюхнув эти ароматы, Пересвет испугался: что, если предательское чрево заурчит так громко, что вызовет смех проходящих мимо? Потому и поспешил он тоже сесть за стол, на полагающееся по чину место.

В горнице было душно от натопленных печей, да и от многолюдства воздух стал спёртым – успели надышать. Из-за несмолкаемых звуков гуслей и высоких голосов юных певчих начало звенеть в ушах.

Поначалу пели о Соловушке-песельнике, разудалом свистуне, на высоком дубе сидящем, проезжим купцам лютой гибелью грозящем. Затем затянули про Плещеево озеро – о глубокой воде его и девах таинственных, прекрасных и хитромудрых, обитающих на озёрных берегах. В летних сумерках эти девы смотрели на доброго молодца синими глазами и манили его ласковыми голосами. Говорилось в песне также про шелест камышей и про безумные игрища чуда-рыбы, на илистом дне живущей.

Со своего скромного места за одним из столов, стоявших всё же недалеко от великокняжеского, Пересвет видел Дмитрия Ивановича с двоюродным братом Владимиром, сидящих во главе собрания. Неподалёку от них – верный слуга Москвы, Андрей Фёдорович Ростовский, разместил на крытой ковром скамье своё дородное тело. А вот и старый знакомец Пересвета, тот самый Андрей Фёдорович, князь Стародубский. Вот кто бездумный, отчаянный рубака, который не раз задирал Пересвета, лишь бы свою удаль показать! У Сашки аж кулаки зачесались, аж глаза прослезились. Эх, так и вдарил бы обидчика кулаком по носу, а потом, без заминки, по башке, а потом…

– Эй, Александр! – услышал Сашка зычный рев. – Готов ли ты, старинушка, нынче же на плещеевом льду сойтись? Кто первый повалится, того, чур, и в прорубь окунать. Но только чтоб по-честному – вниз башкой!

Кто ж это смеет орать так непотребно на столь высоком собрании? Пересвет встрепенулся. Ба! Да это ярославский дядя[71] Дмитрия Ивановича – Василий Васильевич, а рядом-то с ним юный Роман Васильевич. Экие румяные молодцы! Кровь играет! Сашка спрятал кулаки за спину, подалее от греха.

– Что, Сашка, принимаешь вызов? – не унимался Василий Васильевич.

– Как не принять, принимаю! – ответил Пересвет, поднимаясь с лавки, но с опаской поглядывая на владыку Алексия.

Митрополит восседал в высоком кресле по правую руку от великого князя Дмитрия Ивановича.

– Алексашка, сядь на место, – сердито молвил Алексий. – И внемли мне! Не затевай игрищ, не устраивай побоищ до окончания советов и свершения дел государственных.

Сашка повиновался. Руки за спиной так и держал, но вид яств и питий, их завлекательный аромат через некоторое время заставили Пересвета вынуть руки из-за спины и схватиться за угощение. Затем, когда несытое чрево успокоилось, он заново принялся прислушиваться и присматриваться.

Экий бравый воин в пунцовой рубахе с расшитыми оплечьями, златотканом кушаке, весёлый, говорливый! Ба, да не Фёдор ли Михайлович князь Моложский? Точно, он! А вот и белозёрцы – Фёдор Романович и сын его бестолковый, Иван. Удел их дальний. Сами – деревенщины. Однако Ванька-то Белозёрский хоть и бестолков, и наукам не обучен, но боец отменный. Эх, коли случится потеха, надо б опробовать Ванькин лоб. А вдруг да на этот раз поддастся?

А Семён-то Константинович, князь Оболенский – вон рядом с Ваньком клюёт носом. Видно, уж напраздновался, хотя пир только начался. Слабоват! Проку от него малая толика, но всё ж князь, не куропатка!

Вот князь Олег Иванович Рязанский, высокий, сухолицый. Видать, иссушили его страсти – гордость и упрямство! Так и сверлит Дмитрия Московского колючим взглядом. Пересвет помнил Олега, когда был тот Олег много моложе, со светло-русой, не испачканной сединой бородой. Тогда, в 1365 году, Сашка с дуру нанялся к Олегу в дружину, от воинства Тагая отбиваться. Татары ждать лета не захотели, нагрянули внезапно, в лютые холода. Ох, и припекли ж тогда ордынцы Олегу Рязанскому правую бочину, и брюшко поджарили! Горела Рязанщина багровым полыменем! Горели городки, горели сельца! Народишко по лесам прятался. Кто выжил, кто зимние холода перетерпел, летом повылезли на поля, собрали недогоревшее зерно, похоронили мертвецов.

В несчастливой битве за Олега потерял Пересвет всю свою дружину. Двадцать пять отчаянных храбрецов полегли вкруг синего Пересветова стяга, на котором была вышита ярким шёлком вепрячья голова и золотой жёлудь. Сам Пересвет чудом выжил. Отлеживался всю зиму в лесной землянке – убогом жилище с проваленной дерновой крышей, спрятавшемся в самом сердце непролазной чащобы. Видать, убежище это появилось ещё во времена нашествия Батыя, ведь и тогда рязанцы прятались по лесам.

Заботы хозяина землянки – старца-отшельника – не дали Сашкиной душе проститься с телом, отогнали смерть. Тёмными зимними ночами во мраке, рассеиваемом лишь трепещущим огоньком лучины, пел Пересвет вместе со старцем псалмы да читал «Лествицу». А когда растеплело и дни сделались длинными, вместе с отощавшими от голода пахарями ковырялся Сашка в весенней грязи, разыскивая кости убитых товарищей. Всех схоронил, положил шеломы на могильный холм. А стяг, испачканный кровью и побитый стрелами, сохранил, сберег в беспрестанном беспокойстве кочевой жизни. И вот рязанский князь, навлекший на Пересвета столько бед, снова перед ним, жив живёхонек!

– Каков ты, Олег Иванович! – рокотал Алексий. – Нет в Междуречье человека упрямей тебя! Нет правителя несговорчивей. И далась же тебе эта Лопасня! И надобится же тебе мутить светлую водицу нашего единодушия, поминая захолустную эту волость!

– Я в своем праве, владыка! – набычился Олег. – Отдайте Лопасню! Обещали!

– Лопасня – моё наследственное владение! – отрезал князь Дмитрий.

– Возмужал ты, Дмитрий Иванович, – усмехнулся князь Олег. – Третьего сына твоего крестим, среднему пострижены[72] устраиваем. Во многих делах преуспел: и в домостроительстве успешен, и Ольгердову рать победить сумел.

– Как не суметь! – Владимир Андреевич вскочил с места.

Приятные переборы гуслей смолкли. Певчие люди испугались грозного Владимирова лика, умолкли.

– Твоими молитвами, Олег Иванович, осилили хитрого литвина! – бросил с вызовом Владимир Андреевич. – Ты, видать, так веришь в силу своих молитв, что только молитвами нам и помогал, а больше ничем – ни воями, ни добрым советом.

– Эк лицо-то у тебя покраснело, Володимер! – усмехнулся Олег. – Береги здоровье смолоду, храбрейший князь!

– Ишь как надсмехается! – горячился князь Владимир. – Верно, ты, Олег Иванович, себя волком почитаешь, гордым зверем лесным, отважным охотником?! Нет! Ты не волк, ты! Ты – барсучина, тот, что в норе сидит и на промысел выходит, только если тишь да гладь над его норой! Но и барсука можно сыскать и из норы выкурить! А находят барсучью нору по смраду отвратительному, а выкуривают тамошнего насельника дымом!

– Дмитрий Иванович! – загрохотал Олег, тоже поднимаясь с места. – Утихомирь своего родича, коли он дорог тебе. Если мальчишка не умолкнет сей же миг, не сносить ему головы!

– Он мне грозит! – возопил Владимир Храбрый.

– Остынь, Володька! – рявкнул Олег. – А ты, Дмитрий, припомни, как во время нашествия Тагая стоял за Окой вот с этим вот братаником своим плечом к плечу, – князь снова глянул на Владимира. – Припомни, как смотрели вы, как любовались на наши корчи и муки. С войском стоял ты, союзничек, сомневался, своих ратников берег. А может, и радость испытывал, зная, что татарские орды мой народ потрошат?! Ну ничего! Сколько раз нас распинали, сколько четвертовали, сколько в чужедальние края, в жестокую неволю угоняли, а мы всё живы. И теперь мой черед выжидать настал. Посмотрю, чем твоя, Дмитрий, замятня с Мамаем закончится, а там уж решу, чью сторону принять!

Оба – и Владимир, и Олег-рязанец – не собирались снова садиться за стол. Владимир, багровый от гнева, водил по поясу правой рукой так, словно искал рукоять меча. Олег сверлил его насмешливым взглядом. Дмитрий молчал. Опустив голову, он пристально рассматривал скачущих коней, вышитых по окоёму белоснежной скатерти. Пересвет же высматривал на столе блюдо потяжелее, дабы, если придётся, принять достойное участие в схватке.

Юный Роман Васильевич вскочил с места и встал рядом с Владимиром. Глаза ярославского князя горели боевым огнём.

Честное собрание взволновалось, чуя предстоящую свару.

– Опомнитесь, неразумные! Вы же крест целовали и слово давали миром все дела решать! – слова Алексия, отразившись от высокого свода княжеского покоя, пали на головы разгорячённых князей, словно ледяной горный водопад. Гомон затих. Теперь говорил один лишь владыка:

– А ты, брат Сергий, зачем в углу затаился? Разве для того зван ты сюда, чтобы в молчании здешние раздоры созерцать? – продолжал Алексий. – Скажи своё слово веское. Рассуди.

– Не таюсь я, брат Алексий, – и давешний знакомец Пересвета вышел на середину княжьей горницы, опираясь на свой изрядно истёртый черемуховый посох. – Однако в вескости моего слова сомневаюсь и потому прошу – не надейся на меня сверх меры и не хвали, а то обуяет меня гордыня.

Пересвет с удовольствием приметил на ногах старца подаренные валеные сапоги вместо исхоженных лаптей.

– Ой, и шумите вы, – продолжал между тем Сергий. – Хорошо хоть мечами друг другу не грозите.

– Мечи за дверями хоромины оставлены, – произнес торжественно Боброк. – Согласно уговору на снему[73] с мечами не являться! Потому и уговорились мы, отче Сергий, что знаем за собой грех гневливости. Сам видишь – не так уж мы и неразумны. Ты, конечно, разумней всех нас, но и мы – не дети малые, и поучать нас по всякому поводу не надобно. И сами придумаем, как научить кого следует, – Боброк недобро посмотрел на Олега Рязанского, а затем оборотился к великому князю: – Верно говорю, Дмитрий Иванович?

Меж тем вскочил и Дмитрий Константинович, князь Суздальско-Нижегородский, до сих пор таивший на Сергия большую обиду за то, что старец когда-то вмешался в семейное дело и затворил в Нижнем Новгороде храмы, дабы привести Дмитрия к миру с младшим братом Борисом.

– Рад видеть тебя, отче Сергий, – дерзко обратился князь к старцу. – Что привело тебя в Переславль?

– Это я просил преподобного прибыть в Переславль для крещения моего новорожденного сына, – великий князь Дмитрий Иванович также поднялся с места.

Ах, как походил он сейчас на отца своего, князя Ивана Красного! Тот же глубокий, подернутый тайной думой взгляд, та же величественная осанка, те же тёмно-русые кудри, сбрызнутые первой сединой. Дмитрий старался не смотреть на старшего Константиновича, говорил ровно, голос волнения не выдавал. Юный князь Роман из Ярославля, видя это спокойствие, устыдился собственной горячности, отошёл от Владимира Храброго, первым начавшего спорить с Олегом, и в явном смущении вернулся на положенное место за столом.

– Слухом Земля полнится! – гремел Дмитрий Константинович. – С тех пор как ты, отче, у меня храмы позапирал, много воды утекло! Ныне народ тебя чуть ли не святым чудотворцем почитает!

Дмитрий Константинович скривился. От воспоминаний о давней обиде в нём закипал гнев. Чрево князя сотрясалось, лысая голова покрылась красными пятнами, бородища встала колом. Честное собрание с немым изумлением взирало на Дмитрия Константиновича. Дмитрий Московский также молчал. Лицо его сделалось неподвижным, словно у деревянного истукана, но глаза метали молнии. Оглядевшись, суздальско-нижегородский правитель понял, что слишком дорого обойдётся ему дальнейшее поношение Сергия, и потому замолк, грузно опустился на скамью.

Сергий же, выждав немного, напевно произнёс:

– Буду говорить с вами о змее лютом и жадном. Вот уж полтораста лет, как ходит он по нашей земле, палит её и разоряет.

Слова старца эхом разнеслись по горнице, и показалось Пересвету, будто уже не горница это, а храм, и сейчас начнётся служба.

– Сядьте, братья, – голос Сергия звучал кротко, но чувствовалась в нём внутренняя твёрдость. – Разговор долгий будет.

Князья, сами не зная отчего, повиновались. Как если бы и в самом деле оказались они не взрослые мужи, а дети малые, расшалившиеся, которых мудрый наставник призывает утихомириться, дабы можно было начать урок.

Сергий продолжал свою напевную речь:

– Вот шёл я сюда по зимнему лесу, шёл по дороге езженой и думал себе думу – о змее лютом и о возможности победы над ним. Так пришёл я в Переславль. Молился в соборе, к Господу обращался, чтобы Он направил меня, подсказал ответ – как победить змея. И пока я молился, взор мой обращался то на роспись стенную, то на икону, где змей присутствует. И увидел я, что везде одно и то же – везде змея побеждает воин в доспехах и с копьём в руке. Потому и дошел я до палат, где собрались благородные князья, владетели и управители, воины храбрые.

– И кто же из нас тот воин, который победит змея? – ехидно спросил князь Олег Иванович Рязанский, никак угомониться не желавший. – Уж не великий ли наш князюшка Дмитрий Иванович? По силам ли ему? Змей-то многоголов…

– Верно говоришь, – неожиданно для всех кивнул Сергий в ответ на Олеговы слова. – Змей многоголов и потому одного воина мало. Сколько ни есть воинов на этом честном собрании, всем дело найдётся.

– Да что нам змей! – задорно крикнул юный Роман Васильевич, поняв мысль старца. – Мы ка-а-а-ак единым кулаком вдарим, та-а-а-ак и сметём супостата, чтоб не творил, паскуда, более непотребств на нашей земле…

– Да, по Мамаю надо единодушно вдарить! – внёс свою лепту Борис Константинович, брат суздальско-нижегородского князя. – Всем миром надо препону ему поставить! Встать на рубежах стеной нерушимой!

– Нет, братец! – возразил Дмитрий Константинович. – Не станем стен городить! В степь пойдём! Первыми нападём на темника! Разметаем кибитки, возьмём казну!..

– И баб его! – добавил Василий Васильевич Ярославский.

– Баб пускай рязанец берёт! Его бояре на татарках женятся! – захохотал Семён Оболенский.

– Коли будем так рядить, дети наши уж точно татарами зваться будут, – буркнул себе под нос Пересвет, но никто его не услышал. Разве что владыка бросил на своего челядинца мимолетный разгневанный взгляд.

– Предлагаете нам поход на Орду учинить?! – вскипел Олег Рязанский. – Посмотрим, достанутся ли моим боярам татарские бабы. Я вот сомневаюсь!

– Да сомневайся! Сомневайся! Без тебя управимся! – накинулся на него Борис Константинович. Он единственный во всём собрании не снял кольчуги, а как был с дороги, так и сел к великокняжескому столу. Наверное, потому-то плохо сиделось Борису, неудобно, неспокойно.

– Нельзя со змеем воевать, когда такая междоусобица, – возразил Сергий.

– А что ж делать, отче?! – возопил Борис. – Сколько ж ждать, пока дурни одумаются, а трусливые осмелеют? Этак можно ещё полтораста лет оставаться под игом поганых.

– Что делать? – кротко переспросил старец. – Отвечу, – голос его вдруг сделался строгим. – Тебе, Борис Константинович, жить так прежде: в срок выход[74] Орде отсыпать. Да всё сполна платить, не скупясь, сдирая последнюю шкуру со смердов своих.

Сергий обернулся к суздальско-нижегородскому князю:

– А тебе советую смирно за стенами нижегородскими сидеть и брата своего Бориса Константиновича придерживать, чтоб на низ Волги не совался! Да сынка приструнить, чтоб купеческие караваны из Орды и обратно через свои земли пропускал невозбранно.

Старец глазами отыскал князя Рязанского:

– Тебе советую с татарами дружбу водить, а если кто из князей против Орды воевать станет, в стороне держись. Помни крепко, как Тагай на Рязань ходил. Бойся и завещай сей страх детям своим и внукам. Тебе не помогли – и ты не помогай. Пускай теперь другие земли горят!

Сергий посмотрел на великого князя:

– А ты, Дмитрий Иванович, денно и нощно, и повсеместно кори Михаила Тверского за измены, за преподлые наушничества в Орде, за клятвопреступления. Мсти ему так же искусно, как ты прежде мстил – сына его Ивана из Орды выкупил да у себя держать стал на хлебе и воде. Не прощай Михаиле, и тогда он ещё более стараться станет.

Слушая старца, который и одному, и другому, и третьему, и четвёртому советовал творить недостойные дела, князья дивились и не верили ушам своим.

– Что смотрите недоумённо? – спросил Сергий. – Разве плохи мои советы? Разве не такое житьё вам любо? Я смотрю вокруг и вижу опустошение: засуха, мор, глад. Чем объяснить Божью немилость к нам? Уж не нашими ли грехами? Но уж если закоснели вы в грехах, так не ждите добрейшего плода от презлого семени! Терпите Божью кару и насылайте на себя новые!

– Да неужто мы превратимся в покорных тварей, безответных и трусливых? – прохрипел Борис Константинович.

– Рой землянки, Боря, – усмехнулся Фёдор Михайлович Моложский. – Станешь с боярами своими, едва заслышав конный топот ордынских ратей, в лесах хорониться. Вон, Олег свет Иванович, так-то и неплохо поживает. Он и крепостей не строит. Зачем? Землянка удобнее: и непогоду пересидишь, и пожар, и нашествие Орды!

– Димитрий! – вознегодовал рязанец Олег Иванович, обращаясь к великому князю. – Окороти своего любимца! Мал удел у Моложца, зато язык велик. Окороти! Не то я язык его с уделом уровняю!

– Оставь, Олег! – сказал Дмитрий Иванович с досадой. – Фёдор дело говорит, да и остальные тож. – Великий князь перечислил их по именам. – Дмитрий, Борис, Владимиры оба, Роман, за единодушие ваше спасибо. Верю, что и остальные хотят иго поганое скинуть. Уж как порешили против Мамая стоять, так и быть по сему. Не станем больше ждать, когда он в земли явится. Сами навстречу пойдем. А что до выхода…

Дмитрий вдруг умолк, оглядел всю горницу – пиршественный стол, родичей своих, а также друзей мнимых и истинных. Притихли и князья, утомлённые хмелем, сытостью да и от раздоров уставшие.

Решение для Дмитрия Ивановича было трудным. Кому из собравшихся кроме митрополита Алексия и игумена Сергия он верил безоговорочно? С кем в большой бой идти? Молчал князь долго, а под конец молвил коротко:

– Казну поганым не дам. И в землю свою их не пущу.

* * *

Старец шёл быстро, очень быстро. Порой Радомир с шага срывался в рысь, чтобы поспеть за Сергием.

– Зачем так торопиться, отче? – недоумевал Пересвет. – Как ни беги, как ни поспешай, а всё одно, одним днём до Маковца не добраться. Одну-то ночь придётся заночевать. В лесу, под ёлкой боязно. Волчьи стаи бродят, а вот в сельце…

– Кому Богом суждено на поле брани пасть, тому уж точно волков бояться нечего, – отвечал старец, не замедляя шага.

«На поле брани пасть? Это он о моей судьбинушке речь ведёт?» – подумал Сашка, но прямо спросить побоялся.

Старец меж тем выбрал место для ночлега. С торной дороги прыгнул в сугроб и направился в чащу, где лежала большущая ель, вывороченная с корнем давней бурей. Корни, облепленные смёрзшейся землёй, будто щитом, защищали от ветра, дувшего со стороны широкого тракта. С других сторон защищал лес.

– Нешто грузди нашел, преподобный?! – беззлобно усмехнулся Сашка, видя, как Сергий возится у основания земляного щита, разгребает сугроб в разные стороны.

Оказалось, что в этом месте уже случалось кому-то ночевать – под снегом лежал старый слой еловых веток, поэтому Сашка, оставив коня стоять неподалёку, принялся отламывать от поваленного дерева новые ветви и устраивать подстилку, чтоб не на стылой земле спать. Старец делал то же.

– Замёрзнем, – усомнился Пересвет. – Не лучше ли, отче, до сельца добраться? Там нас в тепле приветят.

– Чем нас в сельце приветят, одному Господу ведомо, – ответил Сергий. – Я вижу, у тебя в тороках меховое покрывало. Ты б накрыл им коня. Уж он у тебя и силен, и мохнат, но под покрывалом ему надежней будет, теплее.

– У меня и для нас есть чем согреться. И краюха есть, и кусок вяленого кабаньего мяса, и трут, и огниво.

– Трут и огниво? Так затепли костерок, сыне. Хоть тепла от него будет и немного, но всё ж веселее будет.

– Эх, будь по-твоему, – вздохнул Пересвет.

Затеплили костерок. Разделили на троих пребольшую Пересветову краюху. От мяса Сергий отказался, и Радомир такого не ел, поэтому пришлось Сашке, хоть и стыдясь, жевать кабанье мясо одному. Случись такое в селе, не стал бы есть, но в холодном лесу без пищи и впрямь легко было замёрзнуть.

– Поутру зайдем в сельцо? – спросил Пересвет. – Хлебом разживёмся, молочком.

– Не хожу я по селам, – ответил старец. – Смущается дух мой при виде мук напрасных…

До самой полуночи рассказывал старец Пересвету о походах своих по дорогам. Об опустошенных чумой деревнях, о полчищах крыс, пресекавших одинокому страннику путь.

– Нет зрелища страшнее для живого человека, – вздыхал Сергий. – Соберутся эти твари скорбные в несметные стаи и бегут, словно река текучая. Только речка настоящая мокрядью да тиной пахнет, а крысы смердят ужасно. Речка журчит успокоительно, а крысиное скопище пищит, зубами скрежещет и шелестит…

– Как шелестит, отче?

– Если доведется услышать шелест и скрежет великого множества крысиных лапок – сразу распознаешь, не сомневайся! Бегут, мельтешат, сами изранены, потому как на бегу терзают и друг дружку, и всё, что встретят на пути.

– Как же ты спасался от них, отче?

– Да так и спасался. Влезу на сосну и сижу, словно дятел. Да высоко лезть приходилось, да подолгу сидеть! Крысы – твари умные и ловкие. По деревам не хуже твоих белок лазать умеют. Но всё же, слава Господу, это не белки, потому избери сук повыше и сиди себе, пока минет напасть.

– И я видывал страшные виды, – вздыхал Пересвет. – Поля и лощины, устланные человеческими костями. Вот, посмотри, отче на Дрыну мою. На таком бранном поле и подобрал. На Рязанщине из руки мёртвого татарина вынул!

– Нет, сыне! Не так страшен смрад вымерших от чумы деревень, не так ужасен вид побоища. Но крысы! Тьма крыс, полчище, несметное множество! Боялся я! И уговаривал себя, и молился, но, увы, боялся.

А Пересвет опасался волков. Даже отходя недалеко, чтобы наломать с ели ещё веток для костерка, всматривался в серый сумрак заснеженного леса, где чернели стволы дерев. И чудились повсюду алчные волчьи очи, слышался шелест веток и снега под серыми лапами. И крепче сжимал Пересвет рукоять Дрыны. И молился, и спешил вернуться к старцу, подкармливал костерок, поил Сергия тёплой талой водицей, смотрел в лицо старца с возрастающей тревогой. То ли дремлет он, то ли захворал? Почему отуманился острый взор? Что за тени залегли возле носа? Или это блики костра, или внезапная хворь? А старец то ли грезил, то ли бодрствовал. Так до самого рассвета блуждал в полузабытьи между сном и явью. Порой надолго умолкал, порой принимался напевать, и тогда Пересвет старался вторить ему, припоминая слова псалмов.

На утро Сергий едва смог подняться на ноги, но в седло сесть отказался наотрез:

– Не привык я, Сашенька, в седле мотаться, – затем помолился безмолвно и вдруг распрямился как-то, встряхнулся, надел на спину свой лыковый кузовок и пошёл, да так лихо, словно с вчера и не было печальной немощи его, словно крылья невидимые несли игумена Сергия к родимой обители. Скрипели по утоптанному снегу валеные сапоги старца, подаренные Пересветом, а рядом глухо топотали огромные Радомировы копыта.

Пересвет задрёмывал в седле. Сквозь сонный дурман видел он плетёный кузовок на спине старца да вздымающиеся по краям дороги высокие ели.

* * *

Тропинка становилась всё уже. Старец и конь теперь не могли идти рядом. Тогда Сергий пошёл впереди, а Радомир то радостно тыкал ему мордой в шею, то хватал зубами за крышку короба. Пересвет пытался усовестить коня, натягивал узду, но Радомир косился на всадника недовольно и продолжал своё.

Запорошенные ели клонили на плечи Сашке тяжёлые ветви. Стало так тихо, что различимы были все дальние звуки. Вон птица вспорхнула, заставив снег с ветки осыпаться в лесной сугроб. Вон хрустнул сучок под лапой почти не видимого на белом зайца.

Старец между тем ускорил шаг.

– Скоро уж, – бросил он через плечо. – Скоро дом, покой. Ах, устал я…

И то правда – скоро жильё. Пересвет учуял дымный аромат. Тропинка завивалась подобно змее то влево, то вправо, пока наконец не забежала за высокий тын Маковецкого монастыря.

Странной показалась Пересвету эта ограда. Длинные высокие брёвнышки, сверху заострённые, плотно подогнаны друг к другу, надёжно скреплены обвязкой. Чтоб такой тын преодолеть, нужны и сноровка, и умение немалое. Но что такое?! Ворот у ограды нет! Входи кто хочешь: хоть медведь, хоть недобрый человек.

Сергий остановился, поднял взгляд на Пересвета.

– Медведь ко мне пречасто приходил, – молвил старец. – Но так было поначалу, пока я в этом месте один жил. Сейчас уж не навещает меня косолапый то ли потому, что многолюдно здесь стало, то ли потому, что окончился его век звериный. А тын братия возвела, пока я в Серпухове монастырь налаживал. А ворота-то, зачем они? Лишняя морока – открывать и закрывать, отвлекает от дел других.

Пока они говорили, во дворе монастыря начали собираться монахи – братия вышла встречать своего игумена, а также ожидала услышать, кто же пожаловал сюда вместе с отцом Сергием.

Пересвет соскочил с коня. Нет, не нравился Сашке нынешний вид старца. От быстрой ходьбы по хорошему морозцу люди румяными становятся, пышут жаром, будто свежеиспечённые пироги, а Сергий стал бледен, дышит слабо, смотрит смутно.

– Благослови, честный отче, – хором произнесла братия, а Пересвет, почти перекрывая хор голосов своим басом, в крайнем беспокойстве просил:

– Здоров ли ты, отче?

– Здоров, устал только, – успел ответить Сергий прежде, чем невыносимая усталость отняла у него возможность не только идти своими ногами, но даже стоять.

– Ах, томно мне, сомлел, – прошептал Сергий.

Пересвет успел подхватить его, поднял на руки. Ох, и тяжел оказался старец!

– Нет, старче, ты ещё не помираешь! Духу в тебе много, но и здоровой плоти вдосталь! – так говорил Сашка, а братия меж тем обступила их, тоже с беспокойством спрашивала игумена о здоровье, но Сергий уже витал где-то в иных сферах, ближе к Богу.

Пересвету указали дорогу к келье преподобного, и Сашка, широко шагая по тропинке, между потонувших в сугробах избушек Маковецкой обители отнёс Сергия в то жильё, куда указали.

Вот она, низенькая избушка, наверное, самая старая в монастыре, но заботливо поддерживаемая в надлежащем виде. Щели между брёвнами конопляным волокном заткнуты и сверху глинкой замазаны – совсем недавно замазаны. И крыша перекрыта недавно. Оконце затянуто бычьим пузырём. Дверь плотно подогнана. На крылечке все досочки новые, одна к одной. А возле крыльца на широком дубовом пне искусно вырезанное из дубовой же колоды изображение медведя. И всякая-то шерстишка иссечена, и глазки, и ушки, и пасть оскаленная, словно в улыбке, и когтищи на лапах, и зубищи.

– Это каким же мастером надо быть, чтоб сотворить такое! – изумился Пересвет, но тут же опомнился и, легонько подталкиваемый в спину братией, внёс Сергия в избушку, устроил на скромной постели. Оглянулся, ища стол с кувшином или плошкой, хотел лицо преподобного водой омочить, но сам не заметил, как был оттеснён монахами, которые со знанием дела начали хлопотать вокруг старца, влили ему в рот какое-то снадобье, стащили с ног Сергия сапоги, укутали его получше большим одеялом из овчины.

Один из чернецов, чуть помладше Сергия, взял Пересвета под руку и повёл к дверям:

– Ступай, сыне. Спасибо, что подсобил. О дальнейшем не тревожься. Господь милостив – послал отцу Сергию тебя в попутчики, чтоб игумен наш, привычный к одиночному хождению, добрался до обители благополучно. Думаю, будет Господь милостив и дальше. Ты же стань нашим гостем. Брат Илая тебя накормит и укажет, где взять сена для коня.

Так Сашка оказался на крыльце избушки. Престарелый монах снова скрылся в её чреве, а снаружи никого не было видно.

– Эй! Где тут Илая? – громко спросил Пересвет.

Вдруг откуда-то сбоку, словно из-под сугроба, прозвучал мерзенький голосок:

– Ты кто такой, орясина? Да как посмел войти в святую обитель, перепоясанный мечом? А коня почему за забором не оставил?

– Экий ты любопытный, – шмыгнул носом Пересвет. – Укажи-ка мне, где взять сено, а после я тебе и отвечу на всё.

Из-за сугроба возникло нечто низкорослое, мешковато-округлое, сверху заросшее густым сизым волосом, а снизу прикрытое драной дерюгой. Пересвет услышал перестук вериг, учуял смрад давно не мытого тела, распространявшийся даже на морозе.

– Кто ты? Зверь иль человек? – усмехнулся Пересвет.

– Я – Илая, монастырский ключник. А ты кто таков? Зачем преподобного Сергия обидел?

– Я митрополичий дворянин Сашка Пересвет. По указу владыки сопроводил преподобного к месту монастырского жития. А с чего ты взял, что я чем-то обидел отца Сергия? Почто на меня напраслину возводишь? – начал сердиться Сашка. – И веди давай меня к овину, или где у вас тут сено хранится!

Существо неторопливо зашагало по проложенным между сугробами тропкам, продолжая хаять Пересвета. Так дошли до того места, где был оставлен Радомир, и теперь направились к овину, а ключник всё продолжал корить Сашку, приписывая ему все смертные грехи:

– Предерзкий ты человек, а дерзость твоя от гордыни, а гордыня твоя от кажущейся телесной мощи. Думаешь, силён ты? А я вот вижу в тебе слабостей множество. И не только к блуду с женщинам привержен ты, но и к пьянству постыдному… Думаешь, не чую я в твоём смрадном дыхании перегар? Ох, как от тебя несёт! Ох, как смердит! Чего кривишься? Уверен, что это моё тело смердит? Не-ет. От меня благоухание исходит, потому как запах мой говорит о намерении к небесам приблизиться. А вот от тебя исходит смрад греха, потому как…

Пересвет не дал ему договорить, выпростал ногу из-под полы тёплого плаща, изловчился и пнул мерзкое существо в то самое место, где полагал у него зад. Илая пошатнулся да и ткнулся с размаху в снег тем местом, где предположительно было лицо. Вериги оглушительно загрохотали, брань умолкла. Сашка перешагнул через Илаю, ибо овин уже стал виден без указаний ключника.

Привязывая Радомира возле овина и задавая коню корм – большущую охапку сена – Пересвет слышал позади себя перестук вериг, однако Илая опасливо молчал, никого более не бранил.

* * *

Пересвет обошёл по наружной стороне всю монастырскую ограду. Трогал руками тонкие заостренные сверху стволы молодых сосен, что теперь стали тыном. Пробовал, крепко ли стоят. Вдыхал полной грудью морозный, пропитанный сосновым духом воздух.

Так, ходя кругом, нашёл Сашка неприметную протоптанную в снегу стёжку и побрёл по ней в странной задумчивости, пытался вообразить себя одиноким, забытым миром и людьми иноком, полунагим, вооруженным только безусловной верой в благость Всевышнего.

Стежка вывела на пологий, свободный от леса склон холма, откуда было видно всю окрестную даль. Чудесный простор расстилался вокруг. На многие версты лишь макушки дерев, запорошенные снегом, и ни единого дымка, никакого следа человеческого жилья. Тишина стояла кругом. Слышно было, как потрескивает промёрзшая кора и как скрипят тревожимые слабым дуновением ветерка старые сосны.

Возвращаясь в обитель, Сашка ещё издали заметил сизые дымки над крышами келий. Братия топила печки. Он зашел за тын, снова изумляясь отсутствию ворот. Мимо спешил инок. Его лицо скрывал низко надвинутый башлык.

– Здрав будь, брат! – робко приветствовал его Пересвет.

Ответом стал молчаливый поклон, после чего инок посмешил прочь, к примостившемуся под боком тына дровянику.

– Эх, захворал отец Сергий. Не у кого спросить, а я недоумеваю… – вслух произнёс Пересвет, обращаясь больше к самому себе, но вдруг услышал за спиной.

– В чем недоумение твоё, брат? – Пересвет обернулся на голос.

Перед ним стоял нестарый ещё человек – кряжистый, крупный с суровым обветренным лицом, чернобородый и черноглазый.

– Почему бы не соорудить вам ворота? – спросил Пересвет. – Мой побратим, московский кузнец Тимошка Подкова, сделал бы для вас петли и щеколду…

– Нам не нужны ворота, брат. Не от кого нам отгораживаться. Для нас тын – не защита от диких зверей и лихих людей. Наш тын – всего лишь занавес, отделяющий жилище инков от мира. Посуди сам, разве ограда, пусть даже запертая на замки, защитит нас от набега литвинов или от иных разбойников?

– Снесут, сожгут в единый миг… – кивнул Пересвет.

– То-то же!

– Позволь, брат, посетить храм.

– Ступай за мной да молчи! Многие из нашей братии – молчальники, не ведут бесед ни с кем. И ты молчи, брат.

Инок привёл Пересвета к приземистой бревенчатой церквушке. Состояла она из трёх клетей с двускатными крышами, последовательно соединённых друг с другом. Над средней клетью, самой просторной, возвышалась деревянная башенка, увенчанная крестом. Вход в храм по виду оказался таким же, как вход в обычную избу – маленькая дверь над высоким порогом.

Внутри царил полумрак. Инок остановился перед иконостасом, аккурат напротив Царских Врат, преклонил колени, замер.

– Как величать тебя, брат? – робко спросил Пересвет, становясь рядом по правую сторону и также преклоняя колени.

– Называй меня Саввой, брат, – отозвался инок.

– Позволь хоть немного поговорить с тобой! Не смотри, что я крупнотел и шибко силён. Я – книжный человек, митрополичий дворянин и Священное Писание не только читано мною, но и переписано было не раз. Знакомы мне и труды Иоанна Лествичника. И их я тоже переписывал, так что…

– Что ты хочешь знать, брат?

Савва не обращал к Пересвету лица своего, но Пересвет знал, что инок улыбается, и осмелел окончательно.

– Ищу я, брат Савва, ищу и не нахожу. Уж пятый десяток лет мечусь по свету в поисках предназначения. И принял бы постриг, да не могу – суетный я человек, плотскими желаниями одержимый.

– О чем же ты хочешь спросить?

– Спросить? – Пересвет растерялся, но его ободрил тихий голос Саввы. Монах будто отвечал на вопросы, которые не были заданы:

– Жизнь в обители освобождает дух от сомнений и тревог, а тело от избыточных желаний. Однако в обители житие скорбно, отовсюду утеснения телу. Что ни помяни – всего не достает.

– Зачем же люди стремятся сюда? Уединения ищут?

– Ищут очищения души от коросты повседневности.

– Ах, хотел бы я остаться с вами, да не смогу, ибо опасаюсь избыточных телесных мук. Да и обидел я Илаю-ключника. Но и он виноват. Сварливый человек, обзывается, винит. И не всегда справедливо винит!

– Брат наш Илая, неизменно противясь любому нашему мнению, обвиняя и браня, упражняет нас в долготерпении, – пояснил монах. – Перед Илаей каждый может показать смиренномудрие своё.

Пересвет задумался. Он бы помолился ещё рядом с Саввой. По нраву Сашке пришёлся монастырский храм. Ах, этот запах ладана, хвои! Ах, вездесущий смоляной дух! Однако в холодной этой церкви пальцы так окоченели, что уж не гнулись, да и предательское чрево снова дало о себе знать громким урчанием.

– Ступай, брат, – в тихом голосе Саввы явственно слышалась улыбка. – Живи пока вволю. Придёт и твой срок.

* * *

Вторая неделя минула с того дня, как Пересвет внёс смертельно усталого игумена в келью, а Сергий всё не вставал с постели. Сашка приходил проведать болящего, развлекал разговором:

– Ну вот, отче, а я-то наладился на охоту. Сыскался в обители вашей лук без тетивы. Но я и тетиву нашёл, и стрел наделал. И пика у меня приготовлена. Глядишь, и дичи набью. Может, повезет кабанчика встретить.

Сергий лежал, укрытый до подбородка Пересветовым корзном. В келье было сумеречно. Свет зимнего дня робко заползал в оконце, да едва мерцала лампада перед образом Спаса Нерукотворного.

– Отдохнул ли товарищ наш Радомир? – Сергий силился улыбнуться, но улыбка у него получалась слабой, невнятной, болезненной.

Пересвет горестно вздохнул.

– А Радомирушка и не уставал, – молвил он. – Что такому коню путь от Переславля до Маковца? Ты-то хоть и быстрый ходок, но у него целых четыре ноги. И каких! Ах, отче! Смутно мне, неспокойно, и решил я…

– Обо мне не волнуйся, сыне, – Сергий снова улыбнулся. – Как растеплеет, восстану. А ты, я полагаю, мечтаешь в обители остаться? Так ли?

– Так! Уж больно нравится мне такая жизнь, безгневная, бессуетная, тихая…

– Безгневная, говоришь? А не ты ли Илаю-ключника сапогом пнул?

– Так я… так он меня…

– У Илаи миссия такая: научать братию смирению и послушанию. Терпя обидные поношения, братия приобретает бесценный духовный опыт. Илая и меня, бывает, бранит, но несильно. Милосердный он человек и любит меня всею душой. А тебя, Сашенька, остаться с нами на житие не благословляю.

– Да я уж, отче, с Илаей примирился. Правда, он не бранит меня больше. Не бранит, сколько ни прошу.

– Надо тебе вернуться на Москву, Сашенька.

– Да как же, отче… Как же так?! – Пересвет едва не зарыдал. – Или надоел уж я тебе? Если надоел, то не увидишь более моей рожи до той поры, пока сам не призовёшь. Только позволь остаться и с братией жить!

– Не гневи Бога, Сашенька, не кричи, не гневайся… Ох, тяжко мне…

– Прости, отче…

– Коли желаешь облегчить мои муки, не спорь, не припирайся, а ступай на Москву.

Пересвет поплёлся к двери.

– Повремени, сыне… – окликнул его Сергий.

Сашка замер, а старец продолжал:

– Будь там, пока не призову тебя. А уж как призову, приходи не мешкая.

– И можно мне будет в обители остаться? Не сейчас, так после?

– Не могу тебе сейчас всего сказать, – произнёс Сергий и спросил, будто невзначай: – Помнишь ли медведя?

– Помню ли медведя, отче? Помню! Ты говорил мне, будто приходил к тебе мишка…

– …в Переславле на ярмарке ты ударил медвежьего поводыря, скомороха.

– Откуда ты… Ах, грешен я, отче! Чешутся вечно и зудят мои кулачищи! Как увижу харю непотребную, так не могу устоять – вдарю непременно. Хоть бы ты благословил остаться. Тогда бы братия честная наставила мне против гневливости!

– Я не о том, сыне. Помни и не бойся. Прими судьбу. Смерть твоя под той медвежьей шкурой сокрыта. Как сразишь медведя, так и медведь тебя поразит!

* * *

Смутно было на душе у Пересвета. Всю дорогу до Москвы думал он непрестанно, мучился, сомневался: как скажет Алексию о своём намерении идти в послушание на Маковец? Ведь обещал же Сергий, что возьмёт! Не сейчас, но позже. Однако как же покинуть Алексия? Стар стал владыка и год от года моложе не становится. В Переславль, на княжеский съезд отправляясь, тяготился митрополит предстоящей дорогой. Говаривал Пересвету, дескать, старческие немощи одолевают его, то недослышит, то взор мутится, то в ногах слабость.

– Зато разум светел, – утешал наставника Пересвет.

– Да и разум меркнет, – не соглашался владыка. – Бывают дни, когда все силы трачу я только на то, чтобы не выказать людям свою старческую слабость. Ты уж останься при мне, возлюбленное чадо моё, не покидай до конца.

Три дня пылил Радомир снеговой крошкой по торной, наезженной дороге. Ускорял бег, почуяв невдалеке жилье. От заката до рассвета дремал, пожёвывая запаренное зерно, изредка посматривая на бессонного своего всадника. С рассветом они снова пускались в путь. И снова Радомир сам выбирал дорогу, одну-единственную верную дорогу домой, на Москву. А когда над верхушками вековых дубов, с высоты Боровицкого холма на них глянули маковки Чудова монастыря, Радомир на радостях, не чуя узды, ударился в галоп. Пересвет, отуманенный тяжкими думами, даже и не видел, куда конь летит. Так они и влетели в крепостные ворота. Звон, грохот, бабьи вопли.

– Горшки мои побил! Покалечил! – визжала баба, пытаясь ухватить Пересвета за сапог. Радомир кружил, выгибал шею, скалился на бабу, но ударить копытом не пытался.

Бабьи крики вывели Пересвета из оцепенения, начал он, как умел, отбрёхиваться, но тут услышал оклик давнего своего воспитанника и набольшего приятеля – Никиты Тропаря – под начало которого не так давно Яшку определил:

– Где пропадал, Сашка?!

Сашка оглянулся на Никитку. Эк нарядился-то! И шапка у него новая, яркой лисою отороченная, а валенки не шелком ли расшиты? А кушак-то золотыми бляхами изукрашен.

– Будто девка на выданье, обрядился, – буркнул Пересвет, спешиваясь.

Ах, ноженьки его, как землю московскую под собой почуяли, так мигом ослабели. Что такое? Нет ли беды?

– Беда может случиться, Сашка, – зашептал Никита ему в самое ухо. – Дмитрий Иванович должность тысяцкого упразднил. Многие недовольны, ропщут. Весь клан Вельяминовых взбеленился. Не быть ли бунту?

– Где мой Яшка?! – Пересвет не на шутку встревожился, закручинился. – Ах, остаться б мне на Маковце!

– Бунт, бунт, – таращил глаза Тропарь и уже громким голосом добавил: – Даже Марьяша взбунтовалась, наотрез Микуле Вельяминову отказала!

– Нешто за Яшку собралась? – изумился Пересвет. – Эх, молодые дела! Нет, рано мне пока в монастырь! Сначала надо тут всё благоустроить.

Они шли по затопленным полуденной толпой уличкам, пихая боками встречных и попутных. Радомирушке стало вовсе тесно, некуда копытцу ступить. И он, видя хозяйскую занятость и чрезвычайную озабоченность семейными делами, нет-нет да и покусывал нерасторопных москвичей.

– Владыка тебя ищет, дьяков рассылает, – тараторил Никита. – Дьяки говорят, что Пересвет давно уж должен прибыть, а Пересвета всё нет как нет. Уж и Яшка собирался тебя разыскивать!

– Ты на Москве-то как долго будешь? – задумчиво спросил Пересвет.

– А что?

– Отвечай толком, когда в степь подашься?

– Как снег стает. По снегу за стену не выйду. Да и ни к чему. Мамай сидит в землях аланов, в тёплых источниках пузо греет.

– Ах, досада! Скажи, друже, посоветуй, как Яшку от вельяминовских распрей уберечь? Чего ухмыляешься? Что задумал?

– Ты сам-то, Пересветушка, в распри не встрянь. Уж лучше б ты в монастыре остался! А Яшку твоего Дмитрий Иванович к литовской границе отправил. Ждут от Михаила Тверского новых поползновений. Парень уж которую неделю в отлучке.

Никитка прикрыл бороду рукавицей, засмеялся, подмигнул лукаво. Эх, дела столичные, непростые!

– На Маковец хочу! – рявкнул Пересвет. Потянул Радомира за узду, хлопнут перед Тимкиным носом дощатой воротиной.

* * *

Владыка порадовал Пересвета бодростью духа и задорным румянцем. Алексий мерил твёрдым шагом горницу, заложив руки за спину, не отрывая взгляда от скоблёных половиц. Говорил отрывисто, в голосе его Пересвету слышался едва сдерживаемый гнев.

– Прав ты, Дмитрий! – рокотал митрополит, обращаясь к великому князю. – И ты прав, Владимир! – владыка обернулся к Владимиру Храброму. – Завысились Вельяминовы, занеслись! Но и вы поймите Ивана.

Все трое упомянутых сидели здесь же. Князь Дмитрий – в высоком резном кресле, будто на троне. Двоюродный брат Дмитрия – Владимир Храбрый – на лавке. А на другой лавке, ближе к дверям – Иван Вельяминов, хоть и не родня, но всё же человек близкий, крёстный брат одного из Дмитриевых сыновей.

– Скоро уж век нашей потомственной службе твоему роду, князь… – Иван Вельяминов, поднялся, стал переминаться с ноги на ногу.

– Говори, Иван, – бросил Дмитрий. – Чего уж там!

– …должна же быть за неё какая-то отплата? – внезапная робость сковала Вельяминова и он, словно обессилев, опустил голову.

– Разве ты беден, Иван? – усмехнулся Дмитрий. – Если ты обижен, выскажи обиды прямо.

– Василий Васильевич любил тебя больше нас, родных детей. Пестовал тебя, забывая о сне и пище. Да что там! Дед мой служил твоему прадеду, и я намеревался служить!..

– Намеревался? – Дмитрий снова усмехнулся. – Намеревался? А ныне что же? Переменил намерение?

Пересвет сидел в углу горницы на скамье, возле низенькой двери, ведущей в покои княгини. Нежно обнимая любимую Дрыну, он ждал своего часа. Зачем позвали? Чего потребуют от него управители земли Московской?

– Какой же награды, кроме богатства и почета, ждёшь ты от князя? – сурово спросил Владимир Андреевич.

– Не стану тебе отвечать! – возопил Иван Васильевич. – Кто ты, Володимер, чтобы от меня ответа требовать?

– Вознесся выше князей, – тихо молвил Алексий. – Желаешь не только в силе власти с княжеским домом уровняться, но и в её наследственной преемственности.

– Не будет этого! – князь Дмитрий поднялся с места, обвёл взглядом горницу. – Указ подписан и обнародован. И быть по сему!

– Не меня одного ты, князь, наследственной должности лишаешь, – Иван Васильевич снова опустил голову, говорил тихо, но твёрдо, уверенно. – У отца и на Москве, и за её пределами осталось великое множество родичей да приятелей. Что и говорить, великий был человек, щедрый, много друзей нажил! А ныне, его друзья моими сделались. И я постою за своих, и они-то уж всяк по-своему для меня расстараются. Какая им корысть от меня отворачиваться? Дом Вельяминовых для них – верная опора во всех делах.

– Самая чёрная корысть, корысть гнилая движет тобой, Вельяминов! – зарычал Владимир Андреевич.

– Остановись, Иван! – грозно проговорил Алексий и воздел руки к потолку. Широкие рукава его дымчатой однорядки взметнулись, подобно крыльям чудесной птицы. – Да что ж это делается! Князю грозишь?! Одумайся! Распря?! Раздор?! Увы мне! Что под старость видеть и терпеть приходится!

– Не выпускать его из терема! – продолжал рычать Владимир Андреевич. – Отсюда прямо в темницу направить. Заточить!

Митрополит молчал. Пересвет застыл в своём углу.

– Я решения не переменю, Иван, – повторил Дмитрий. – Тысяцким на Москве более не быть никому.

Вельяминов вскочил, метнулся к двери, грохоча сапогами. Сшиб писчий столик Пересвета. Чернильница полетела кувырком. Пересвет, всё так же сжимая в руках Дрыну, вскочил. Лишь на единый миг Сашка узрел лицо сына своего давнего благодетеля, но понял – непереносимо оскорблен и обижен был Иван Вельяминов. Так обижен, что словно ослеп от гнева. Или от слёз злых? Вот она, дверь! А Вельяминов хотел выйти, да промахнулся, задел плечом за косяк. Наконец выскочил из княжеских покоев. Никто не повелел Пересвету задержать, схватить, а Сашка без приказа действовать не стал. Дверь хлопнула. Владыка вздохнул горестно, а Пересвет молвил, низко склоняя голову:

– Позволь, великий князь, слово скажу. Коротко, по-простому.

– Говори, витязь!

– Нажил ты, князь, себе врага. Врага лютого…

– По нём темница плачет! – прорычал князь Владимир.

– …Лучше сразу убей, не времени! – продолжил Пересвет.

– Что ты такое мелешь, Сашка?! – вмешался Алексий. – Что советуешь?! Не благословлю братоубийства! Хватит! Довольно!

Дмитрий молчал. На сердце было тяжело. Как забыть заботы старшего Вельяминова, покойного Василия Васильевича? Кто в первый раз сажал его в седло? Кто дал утешение и поддержку, когда Дмитрий потерял родителей? Конечно, были и обиды. Много власти взял на себя старший Вельяминов и не чурался эту власть выказывать. Случалось, забывал, что повзрослел уже Дмитрий. Случалось, прилюдно пенял великому князю Белой Руси. А бывало и такое, что творил именем князя дела неуместные. Но разве довольно этого, чтобы теперь загубить молодого Ивана, сына Василия? Как решиться на такое?

– Остынь, Владимир, – сказал Дмитрий устало. – Иван одумается. Он должен смириться, дадим ему время…

* * *

Варвара-вдовица издавна держала на Москве кабак. Однако добротное бревенчатое сооружение нельзя было назвать старым. Горел город – горел и кабак Варвары-вдовицы. Строился город – отстраивался и кабак. И каждый-то раз новая жизнь Варвары начиналась с возведения высокого тына из ольховых жердин. Потом возводились бревенчатые стены кабака, конюшня с сеновалом, сбоку пристраивалась кухонька.

На широком, выложенном сосновыми кругляками дворе всегда было многолюдно, а у коновязи – вовсе не протолкнуться. Желающие переночевать чернолюды ночевали над конюшней. Для более состоятельных гостей Варвара держала в чистоте несколько комнат над кабаком. Строили так себе, не слишком-то основательно. Домишки не стоили того, недолговечны они на Москве, выгорало раз в два-три года всё дотла. Московский люд привык просто, без скаредности относиться к нажитому добру, жить одним днём, куражась в веселье, неистово печалуясь в беде.

Пересвет доел кашу, отставил в сторону пустую миску, вздохнул тяжко:

– Ой, мамонька, что-то пресно мне, что-то не солоно…

И запустил пятерню в миску с моченой капустой, дабы разбавить распаренную, мягкую крупу малой толикой хрусткой кислятинки.

Варвара и Пересвет сидели друг напротив друга за обеденным столом. Горела лучинка, удерживаемая причудливыми загогулинами кованого светца, что красовался на столе, будто цветок. Искры с лучины падали в глиняное блюдце с водой, поставленное рядом, и гасли. Бледно мерцала в красном углу лампадка. В печке, засвечивая через заслонку алыми бликами, потрескивали берёзовые дровишки. За бревенчатыми стенами кабака бушевала злая февральская вьюга. Лютая зима билась в исступлении о плотно притворенные ставни, завивала причудливыми куделями снег по-над тыном. В этот поздний час, незадолго до полуночи Варварушкин кабак оказался пустым пуст. Лишь в углу, под горячим печным боком похрапывал, шевеля тараканьими усищами, пьянющий татарин – прислуга пришлого ордынского купца.

– Подай кваску, Варварушка, – попросил Пересвет.

– Ишь! Кваску ему! – засмеялась Варвара-вдовица. – Посмотреть разве, осталось ли у меня квасу! Ты как поселился у нас, так перестало харчей хватать. Пульхерия на торжище ездить умаялась.

– Ковшичек кваску… – Пересвет смахнул с бороды длинные пряди квашеной капусты.

– Не за обжорство ли тебя Вельяминов попёр? – спросила Варвара, подавая ему полный ковш квасу. – Или за то, что к Марьяне Александровне приставал?

– Ой, попёр, попер! Самым зверским образом попёр, – запричитал Пересвет. – Даже барахлишко моё не дал собрать. Спасибо хоть, опосля прислал холопа, который мне на телеге вещички-то привёз. Но всё одно – как собаку, меня выгнал. Не посмотрел на то, что я дружину неустанно обучаю! Не попомнил владычное уважение и княжескую благосклонность. А ем я мало и до девок не охоч. Сама знаешь.

Пересвет жадно припал к ковшу с квасом. Пил сопя, похрюкивая от удовольствия. Долго пил, смакуя, словно не ковш был у него в руках, а вместительный пивной жбан.

– А Яшка? – продолжала допрос Варвара.

– А что Яшка? – ответил Пересвет, стирая рукавом с усов квасную пену. – Яшка при службе, в дозоре, в степи. Вот вернется и тогда…

– Что? – Варвара, раскрасневшаяся от недавних хлопот возле жаркой печки, подперла ладонью щёку, игриво изогнула бровь, посмотрела ласково.

– На посаде дом построю…

– Бобылями станете жить?

– Зачем бобылями? Женим Яшку. У тебя-то, Варварушка, нет ли на примете невесты?

– Чем Марьяшка вам не невеста? Вся Москва благовестит о том, как она Микуле Вельяминову наотрез отказала. Большую обиду боярскому дому нанесла. Не боится девка монастыря! И уж и упекли б её, но Ивану Васильевичу недосуг пока домашними делами заниматься.

– Не ровня нам Марьяшка. Не отдадут! Ты позволь, милая, ещё хоть сколько-нибудь в твоей хоромине пожить. Вот Яшка из дозора вернётся, и тогда…

– Живи, Пересвет, божий человек. Но памятуй о том, что негоже мужичью от баб отгораживаться. Жени хоть Якова.

Варвара поднялась со скамьи, направилась к печке, зашаркала лаптями по скоблёным половицам, очевидно, желая проверить, крепко ли спит татарин в углу. Пересвет смотрел на покатые Варварины плечи, очертания которых так явно проглядывали под холстиной рубашки, поддетой под сарафан. Видел и шею, и выбившиеся из-под головного платка завитки волос.

– Дозволь к груди приложиться… – шепнул Сашка.

Кабатчица оглянулась, одарила его благосклонной улыбкой.

– Жениться тебе надо, Сашка! Экую ж ты морду жалостную изобразил, котяра хитрющий!

* * *

Пересвета разбудили конский топот и незлобивая брань Пульхерии. Сашка глянул в оконце. Что за гуляку занесло в такой час на двор? Зачем добрым людям спать мешает? Экий конь у него буйный! Из ноздрей пар, как у Змея Горыныча! Видать, чужанин прискакал издалека. Но как же проник ночью через городские ворота? Кто его пустил? Если купец, то где поклажа? Если добрый путник, то зачем кольчуга?

Ещё раз продрав со сна глаза, Пересвет разглядел и Пульхерию. Та без платка, в валенках на босу ногу и в овчинном тулупе, надетом прямо на исподнюю сорочку, открывала правую воротину конюшни.

– Буди дядю, девка! – кричал ей всадник. – Скажи, Яшка прискакал! Пусть встречает гостя дорогого!

Но Пересвет уж сам шлепал босыми ногами по ступеням, спешил вниз, встречать Яшку.

– Эк ты припозднился-то, Яков Андреевич, – причитал он, обнимая его. – Эк долгонько тебя не было. Эк невовремя ты явился. Уж лучше побыть в плену у мамаевых воевод, чем ныне на Москве…

– Чем же так плохо ныне на Москве, дяденька? – смеялся Яшка, с разгону прыгнувший в горячие Пересветовы объятия.

– Ах ты, маленький какой, ах заледенел-то весь! – приговаривал Пересвет уже в тепле кабака, стягивая с племянника застывшие от мороза валеные сапоги, шапку и тулуп. – Я ж надеялся, что в походе ты чуток подрастёшь, вширь раздашься, вытянешься. А ты как был грибочком-опёнком, так и остался…

– Ручеёк дом почуял… понёс – не остановить, – бормотал разомлевший Яков. – Рожу мне холодным ветром исхлестало… пальцы застыли – больно пошевелить… а до этого в лесу намёрзлись…

– Как дело справили? Всё ли благополучно? – Пересвет растирал загрубелыми ладонями иззябшие ноги названного сына, с тревогой засматривал в его побелевшее от холода, обросшее молодой бородкой лицо.

– Всё тихо… Орда повымерла… мор… Божья кара на их головы… Но ничего, всё выдержали, всё превозмогли, только уж тут, на Москве…

– Что «на Москве»? Да и как ты разыскал меня в Варварином-то кабаке?

– Как с вельяминова двора турнули, так и побежал разыскивать… Два раза чуть Богу душу не отдал, два раза!.. Вельяминовская-то дворня меня чуть было на пики не приняла. Обидно, дядя! Ведь всё свои, знакомые люди! И ведь признали, по имени величали! Бранными словами, но всё же…

Из сбивчивого рассказа Якова Пересвет понял, что погнали того с вельяминовского двора, и не просто погнали, а быстрой смертью грозили. Более других молодой Микула Васильевич ярился – бранился и острым мечом размахивал.

– Это из-за Марьяши, – шептал, засыпая Яков. – Отказала она Микуле. Наотрез отказала. Завтра… завтра.

– Уснул, детинушка, – шептал Пересвет, оглаживая бороду. – Ничего, утро вечера мудренее. Завтра из прохожего места на митрополичьем или на великокняжеском дворе уголок сыщем, туда подадимся. Там пока поживём. Негоже, нет, негоже молодому парню, жениху, в кабаке обретаться.

* * *

Призрак, морок, блажь несусветная, ведьмовская ворожба, языческие гульбища! Что творится? Зачем? Почему? То взашей гонят, то рушники под ноги стелют. Как тут разуму не помутиться?

Александр Пересвет, конечно, человек непростой и на Москве многим известный, боярского рода, доблести немалой. Но зачем, такой-то уж почёт?! Неужто Яшка такой завидный жених для Марьяны? Выходит, что так, ведь на прошлой неделе, как явился Пересвет на вельяминовский двор, как завёл речь о сватовстве, так Иван с Микулой почти сразу переменились, расправой грозить перестали. Дескать, согласны. Раз Марьяна бунтует, раз за Микулу не идёт, так пусть за Яшку выйдет. Сказали, дескать, засылай сватов.

А начто Пересвету сваты, если он и сам говорить горазд? Вот и явился сам же во второй раз в тот день и час, когда было уговорено, но теперь уж с Яшкой вместе. Думал, тихо всё пройдёт, в Вельяминовы созвали полный дом народу, да как встречают! Как встречают!

Сам Иван, Иван Васильевич, навстречу вышел, чуть не в ноги кланяется, в горницу приглашает, речь ведёт разумную. Взошли в горницу, глядь – стол широкий накрыт. За столом младшие братья Ивана – Микула и Полиевкт – сидят, а с ними всё люди близкие: вот родичи из Коломны, а вот серпуховские братаничи покойного Василия Васильевича. Здесь же всякий разный московский люд купеческого да боярского звания, всего человек сорок, не менее. Тут же, в уголке, и купец Никодим Сурожанин примостился, волоокий упырь. Сидят, смотрят с любопытством, не враждебно. К столу пока не приглашают. Ну да ладно!

– Ко времени явился, Пересветушка, – важно произнес Иван. – Будь здоров и ты, Яков! Я уж говорил, да и ещё раз повторю – за ту ночную стычку не держите на меня зла. Времена нынче смутные, многое в мире меняется. Как узнать, где друг, а где ворог? Кто ответит?

– Как узнать? – ответил Пересвет. – Поднимись на стену да посмотри. Если чужое войско костры вблизи не возжигает, значит, нет поблизости ворога.

– Его и на дальних подступах нет, – добавил Яков. – Я только из ордынских земель прибыл. Цел и невредим. Однако в дому, который многие годы родным почитал, сполна тумаками наградили.

– Прости уж меня, Яшка. Нам теперь мирно жить надо, ведь того гляди породнимся… – юный Микула Вельяминов говорил, опустив очи долу. Густые русые локоны окружали его округлое лицо золотистым ореолом. Красив был! Красив!

«И чем он Марьяне не глянулся? – размышлял Пересвет. – Эдакие херувимские лики мне доводилось видеть только на расписанном Феофаном потолке в храме Успения, что на Рязани. Да и тот храм татары давно пожгли».

– …Мы решили поступить по-людски, – продолжал Микула. – Отдадим Марьяну за того, кто ей люб. Вот только…

– …Вот только куда поведет Яков молодую жену? – перебил младшего брата Иван. – У вас ведь ни кола, ни двора.

– Твоя правда – сейчас некуда вести, – ответил Яков. – Но дайте срок. Деньга у меня имеется. До осени построю дом, а на Рождество справим свадьбу. Будет Марьяна Александровна хозяйкой. Всё в её руки отдам! Пусть и жизнью моей владеет!

– А парень-то влюблён, – усмехнулся Иван Вельяминов. – Эх, напрасно я раньше не замечал, но тут моей вины нет. Был ты, Яков, заморышем. Не на что было смотреть, потому и не видели в тебе жениха. А теперь я иначе рассуждаю: хоть маленький и неказистый, зато витязь достойный!

– Что-то не нравятся мне речи твои, – вздохнул Пересвет. – А ведь я тебя учил, Иван Васильевич. И ты у меня под ногами не раз в пыли валялся. И если, не дай бог, придётся вновь, по-настоящему, клинки скрестить, то победа-то за мной будет. И не потому, что учил я тебя плохо. Ой, не потому.

Иван так скривил лицо, будто съел кислятину, однако отвечать не стал, сдержался.

– Смутны речи твои, Пересвет! – усмехнулся Роман Никифоров, ближайший друг и сподвижник Василия Васильевича. – Говори проще, зачем пришел? Только коротко толкуй. Знаем мы тебя, говоруна!

– Пришёл за Марьяной Александровной. Сватаю её для племянника моего, Якова. Однако со свадьбой прошу год повременить. Это всё.

– Тогда позовём невесту, – предложил Пимен Панкратов, новгородский житель, многих дел удачливый делатель, старинный друг рода Вельяминовых. – Ну и для порядку спросим у неё, согласна ли идти за Якова или нет.

Позвали Марьяну, и она быстрёхонько явилась, будто за дверью всё это время ждала. Пересвет завздыхал. Экая приятная девица! Косичка русая, в волосах ленточка атласная, розовые ушки серьгами яхонтовыми украшены, губочки в милую улыбку сложены, взгляд ласковый. Яшка при виде неё воссиял лицом. Вельяминовская родня улыбки прячет, ехидничает, а Иван с Микулой странно переглядываются.

– Сваты пришли, – молвил Иван Вельяминов. – Яков Ослябев хочет тебя в жёны взять. Что скажешь?

Марьяша молчала. Вместе с ней притихла и вельяминовская родня. Только Иванов коломенский братанич шумно бороду чесал да деревянной миской по столу грохотал, обжора.

– Не пойду за Якова, – молвила девица наконец.

– Почему, почему, Марьяша? – Яков кинулся к ней. Казалось, вот-вот на колени падёт. – Деньга-то у меня есть. Или, может, я тебе неказистым кажусь?

Марьяша вздохнула, головой покачала, а Яков истолковал это по-своему.

– …Значит, не кажусь неказистым? Так ты обожди! Немного обожди! Я дом построю, заживём! – не унимался он. – Ты лишь пообещай меня любить, и тогда я звезду с небес достану… и месяц… и всё, что ни пожелаешь!

– Эх, совсем ты, парень, гордость потерял, – тихо вздохнул Пересвет.

Марьяша молчала, скорбно качала головой, а Яшка всё просил:

– Скажи же наконец! Чем не люб?

Вдруг девица вспыхнула вся. Глаза загорелись.

– Чувства мои желаешь узнать?

– За тем и пришёл.

– А не боишься ли? Если так, скажу!

«Что за девка! – думал Пересвет. – Смелая, словно княжеская дочь, а есть-то – круглая сирота!»

– Я Пересвета люблю! – крикнула Марьяша что есть мочи.

Голос её отразился от сводчатых потолков вельяминовских палат, прокатился звонкой трелью по рядам напыщенной родни:

– Люблю Сашеньку одного! Только за него пойду!

– Ах ты, Боже! – взвыл Пересвет.

Иван, Микула и вся их родня за столом захохотали, загоготали. Видать, знали наперёд, чем сватовство-то окончится. Гудели в ушах Сашки раскаты насмешливого хохота, будто случилось оказаться под огромным звонящим колоколом. Вот, значит, отчего Иван с Микулой так приветливы были! Вот отчего на сватовство согласились! А Марьяна?.. Какой с неё спрос? Дура-девка – она и есть дура! Себя опозорила и Пересвета с Яшкой заодно!

Сдвинул Сашка одной рукою коломенского братанича Вельяминовых с края скамьи на пол – чтоб не заслонял давно облюбованного полупорожнего ковша – затем взял ковш, единым духом осушил, посадил вельяминовского родича на место и вышел вон.

* * *

– Куда собрался? – спросила кабатчица. – Освобождаешь светелку? Неужто в зиму надумал на посаде домишко городить?

– Прощаюсь я с тобой, Варвара, – смутился Пересвет. – Яшка от Марьяны отказ получил. Будто из-за меня… Ох, горестно мне, Варенька. А Яшка-то ревмя ревет! Взревновал, будто это я у него Марьяну отобрал. Теперь на меня волком смотрит, к великому князю на двор подался. Буду, говорит, при княжеской особе жить, в стражниках. А как земля просохнет, снова хочет за Дон, в степь податься, в дальнюю сторону.

– Где ж это видано на Москве, чтобы девки-сиротки так заносчиво себя вели, – буркнула Варвара.

– Я, Варенька, Радомира на княжеские конюшни пристроил. Может статься, и мне найдётся где-нибудь местечко. Прикорну хоть на соломке рядом с Радомиром…

– Ступай, беспутный, – вздохнула Варвара. – Ищи себе место.

* * *

Буйная, обжорная, пьяная! Масленица! Торжище, мордобой, свара, свадебный поезд, потеха!

На изъезженном москворецком льду ещё видна затянутая тонким ледком крещенская прорубь. Её огибает наезженный санный путь. По нему на Москву прибывают гости торговые из Рузы, из Можайска и из самой Коломны, и из прочих мест.

Вдоль санного пути расположились лоточники, а кто и прямо на снегу расстелил холстины, разложил на них товары: платки и шали, разрисованные и обожженные в печи глиняные игрушки, шапки, пояса, ленты, гарусное шитье и прочие изыски. Дальше разместились продавцы съестного со своими калачами, пряниками и низками баранок. В воздухе витали ароматы свежего хлеба, пробуждая аппетит. Тут же оказались и кадки с солёной рыбкой и икрой, жбаны с пивом и мёдом. Торговля шла бойко, поэтому лоточники не мёрзли. Когда покупателей много, только успевай вертеться.

С высоты Боровицкого холма на торжище взирал каменный град. Купола церквей, выглядывая из-за стен, засматривались на посады. Белые широкогрудые башни кремника супились, подобно заносчивым воеводам, исторгая из каменных недр потоки разряженных в пух и прах горожан. Пряный медовый дух, мороз, безумства разнузданного веселья пьянили, лишали памяти, влекли.

Тут же, на москворецком льду, в виду кремлёвских стен затевался кулачный бой. Посадские против городских. Стенка на стенку. Бойцы стояли друг против друга. В расстёгнутых воротах рубах меж отворотами тулупов блистали нательные кресты. Воинственно дыбились бороды. Очи, готовые затуманиться бойцовским угаром, взирали на противников насмешливо и недобро.

– Скидывай тулупы, братцы! – скомандовал Пересвет. – Авось не замёрзнем!

Он захватил в горсть снежка. Белая мякоть слиплась в его огненных ладонях, потекла холодными ручейками между пальцев. Сашка растёр обнаженную грудь, плечи и лицо, поправил на запястьях ременные браслеты, вдохнул полной грудью попахивающий весной воздух.

– Волнуешься, Пересветушка? – усмехнулся Тимофей.

– Как не волноваться, коли на стороне посадских Якова вижу, – буркнул угрюмо Пересвет. – Зачем он там? Обещай мне, Тимка, коли мальчишка на тебя попрёт, морду ему не круши. Бей под вздох и слеганца, чтоб очумел и более не ввязывался.

– Не сомневайся, Сашка! Положу одним ударом!

– Эй! Воинство московское! – крикнул кто-то из посадских. – А чего только тулупы поскидывали? Штаны-то снимайте. Пусть бабы на стати подивятся! Опять же, удобство огромное! Порты обделанные полоскать не придётся, а зады грязные по обыкновению своему снежком подотрёте!

Что за наглый голосишко? Кто смеет изголяться? Пересвет почесал бороду, хмыкнул и ринулся в атаку. Тимка бежал следом за ним, истошно вопя.

– Эй! – кричал кто-то с противной стороны. – Посмотрите! У кузнеца в горсти подкова зажата! Нечестно! А-а-а-а-а!

Голос умолк, сокрушенный чугунным ударом. Звучно хрустнула кость. Первая кровь брызнула на москворецкий лёд.

Со стороны посадских Севка Бессребреник вступил в бой первым. Он с разбега ударил противника в грудь головой, и когда тот кулём пал на лёд, принялся топтать подкованными сапогами. Прохор же Ругатель кружил долго, выставив перед собой кулаки, противника выбирал. И вот довыбирался! Сокрушённый пудовым ударом, опрокинулся на спину, но ещё в полёте ухитрился носком сапога разбить торжествующему противнику нижнюю челюсть.

Ах, как сладко снова испытать радость честной драки! Как приятно намять бока треклятым посадским! Как радостно приложиться кулачищами к нагло ухмыляющимся, нетрезвым рожам! Расправились Пересветовы плечи, прочистилась в оглушительном вопле ссохшаяся от праведной житухи глотка, распрямилась спинушка, размялись ноженьки, личико согрелось. Ах, разве не счастье – биться плечом к плечу с верными товарищами? Нутром, самой сердцевиной плоти снова ощутить радость единения, восторг победы. Постылые посадские кулями валились на окровавленный лёд. Пересвет мельком засматривал в остекленевшие глаза поверженных противников, перешагивал через тела, занося окровавленный кулак для нового удара. Бей, чтоб неповадно стало с московскими шутки шутить. Ишь, озорники, на бой вызвали! Вставайте, ребята! Чего разлеглись? Чай, не на перинах! Вставайте, бейтесь! Ах, вот ты где! Ну и рожа: ехидная, молодая, мерзкая! Получи! И Пересветов кулак со свистом рассек морозный воздух, угодил прямиком в белый свет. Промазал?! Пересвет завертелся волчком разыскивая противника. Получил удар между лопаток, отмахнулся локтем. Глядь, ухмыляющаяся рожа снова перед ним. Ой, свет в глазах померк, дыхание занялось. Крепко ударил, стервец, под дых.

– Бей по роже! – взревел Пересвет. – Попробуй харю мне разворотить!

И снова кулак его рассёк воздух, и снова попусту. Сашка едва устоял на ногах.

– Не стану бить по морде, дядя, – услышал он знакомый голос, обернулся и принял в лицо крепко слепленный и очень холодный снежок. Замер на мгновение, но, получив удар по ногам, не смог устоять, кубарем покатился в снег, под ноги бойцам. Пересвет силился подняться, да не смог, оседланный противником. Над его лицом мелькали полы распахнутых кафтанов, в уши лезла непотребная брань, зубовный скрежет и хруст сокрушаемых ударами костей. А противник-то, вот стервец, сжал его ногами, притиснул руки к бокам – не пошевелиться. Но Сашка тоже не дурак. Изловчился и цапнул его за ляжку зубами. Ну, тут уж мордобоя не миновать! Пересвет по роже чувствительно получил, ахнул, загоготал, задрыгал ногами. А противник не дурак оказался, сжал ему шею, придушил, смотрит в лицо, словно любуется. Неужто так красив? Сашка поморгал глазами, присмотрелся. Мать честная! Да это ж Яшка!

– Как же ты, пащенок, меня одолел? Вот срамота-то… – застонал Пересвет.

– Не ругайся, дядя, нехорошо! – сурово ответил Яшка.

Он зажимал шею Пересвета ладонями так, что тот вполне мог дышать, но ни вертеть головой, ни кусаться уж не мог. Хрипел надсадно, сучил ногами, ныл жалобно:

– Где ж ты, Тимка, Тимофей! Приди на выручку, изувечь ворога…

– Зачем ещё меня увечить, – бормотал Яшка. – Ты уж совершил чёрное дело, дядя!

– Отпусти, честью прошу! – выл Пересвет. – Что ж ты на воспитателя так зверски накинулся? Я ли тебя не любил? Зачем на стороне посада на бой вышел?

– А ты, зверь страшный, зачем Марьяшу соблазнил?

– Я-то? Я?

Силы внезапно покинули Пересвета. Он ощутил лютый холод. Шутка ли – лежать голой спиной на снегу? Он ощутил боль. Не сахар – жизнь, не мёд, коли и нос разбит, и губы изувечены, и кулаки в кровавых ссадинах и да ребра тож не целы. Он ощутил горечь и тоску. С какой ненавистью смотрит на него Яшка, словно неродной. Словно не он, не Пересвет учил его и пестовал.

– Что с тобой, родной? Зачем так смотришь? – из глаз Пересвета горючими ручьями потекли слёзы.

– Марьяша мне снова отказала!

– Ты опять к ней ходил? Домогался? – изумился Пересвет. – Зачем?! О дитя ты моё светлое! Наивное! Доброе!

– …сказала, дескать, люблю одного лишь Пересвета, – Яков шмыгнул носом. – Сашенькой тебя величала. Ты один лишь знал, что я… Но как ты мог?! Как посмел?! И на что она тебе?!

Они не заметили, как затихло побоище, как разошлись на стороны бойцы, отволакивая с места схватки поверженных товарищей. Пересвет видел лишь злые слёзы в Яшкиных глазах, ощущал на губах их горький вкус, слышал лишь слова упрека.

– Подними меня, дитя. Дай мне сил, я всё исправлю. Марьяша будет твоей! Перекрестился бы, если б смог! Отпусти же меня, дитя…

Внезапно Яшка исчез из глаз Пересвета, руки освободились, тяжесть пропала, стало легче дышать. Вместо Яшкиного разнесчастного лица возникла постная рожа, украшенная жиденькой бородёнкой – митрополичий дьяк Трифон и с ним двое стражников.

– Не надеясь в одиночку превозмочь твою вселенскую дурь, – молвил Трифон, – привел с собой двух стражников, коим вменено в обязанность непременно доставить тебя в митрополичьи палаты. Для дела зван ты владыкой Алексием, но тщетно. Все кабаки на Москве обшарили, все гульбища прошерстили. И вот наконец нашли тебя, беспутный…

– Люди добрые, – взмолился Пересвет, поднимаясь на ноги. – Дайте хоть личико умыть, дайте наготу прикрыть. А там уж, ей же ей, сам явлюсь незамедлительно!

* * *

Сашка бочком, стараясь не стучать сапогами, пробрался в митрополичьи палаты. В горнице оказалось жарко натоплено, Сашка мигом взопрел и скинул на скамью медвежью шубу.

Владыка сидел в кресле, вполоборота к двери. Пересвет видел бледную руку, испещрённую синими жилками и тёмными пятнами, обычными у стариков. Видел сверкающий наперсный[75] крест – давнишний дар патриарха. Видел поникшую голову, увенчанную чёрным клобуком. Видел дымчатую домашнюю однорядку.

– Владыка, – тихо позвал Пересвет.

– Ах, это ты, Александр… – отозвался Алексий, не поворачивая головы. – Не шуми, прошу, я всю ночь и утро провел в молитвах. Да тяжко, да больно, шумно на Москве. Измена всюду рыщет. Подобно лисице тявкает.

– Я-то и явился к тебе на подмогу, – прошептал Пересвет. – Что ни скажешь – всё исполню…

– Долго ждал тебя, посылал за тобой, да всё попусту…

– Занят я был. Там надо было дело спроворить… вот я и запропал. А теперь, видишь, явился и готов…

– Явился! – наконец-то владыка выказал гнев. – Скажи мне, Пересвет, кто ты таков?

– Я-то? – Сашка стоял, переминаясь с ноги на ногу. Он осмотрительно прятал в рукаве разбитый в кровь правый кулачище. Левой же рукой прижимал к груди шкатулку с письменным прибором.

– Александр Пересвет я, митрополичий дворянин и…

– Разве ты купчик мелкий? Разве торгаш лоточный? Разве подмастерье сопливое?

Владыка поднялся с места, встал перед Пересветом во весь свой огромный рост.

– Ты – воин отважный, талантливый переписчик, книгочей, летописец, наставник юных воинов. И всяк-то на Москве тебя любит, и всяк почитает чуть не за святого…

– Где уж… разве свят я?

– Не смей перебивать! – обычно бледное, лицо Алексия раскраснелось от неподдельного гнева. – …чуть не за святого почитают, а ты-то, Сашка, попросту лгун!

– Я – лгун? – Пересвет задохнулся. – Владыка, ну разве что по-пьяни могу приврать. Но то не ложь, а так, выдумка…

– Не ты ли в прошлом году божился, вот на этом самом месте божился, при свидетелях, более никогда на москворецкий лёд не выходить?

– Божился, верно говоришь, божился! – шкатулка с письменным прибором выпала из ослабевших рук Пересвета. Сашка пал пред владыкой на колени.

– Притворное раскаяние вижу я! – владыка ещё больше возвысил голос. – Поддельное! Ступай прочь, Сашка. Допей, доешь, допляши, коли иначе не можешь. Но с наступлением поста повелеваю тебе быть при мне неотлучно! Неотлучно! А если снова забудешься и ослушается – прогоню с глаз долой. Аминь!

– Аминь! – отозвался Пересвет.

Он поднялся с колен, поднял уроненный только что письменный прибор. Пятясь, шаркая по полу подошвами сапог, покинул митрополичью светлицу. Сам не свой топал по коридорам и переходам, пихая локтями неповоротливую челядь. Вышел на крыльцо, по хрусткому снегу добрёл до ворот и не знал, куда теперь идти. Ругал ненасытное чрево, звонко требующее пищи. Ругал язык поганый, ссохшийся, жаждущий. О шубе, оставленной в палатах владыки, забыл, а вспомнил только из-за некоего холопа, который уже в воротах догнал Сашку и, ни слова не говоря, набросил шубу ему на плечи.

А вокруг буйствовала Москва. Веселилась, праздновала короткое время мирного жития. Ведь хорошо же, ведь радостно! Нету ведь под стенами вражеской рати, не шастает по закоулком злой мор. Так пой, пляши, покуда жив! По улицам города ходили толпы разряженной молодежи. Парни в тулупах нараспашку поверх ярких рубах, девки в расписных платках. Пересвета хватали за руки, зазывали, кликали по имени, но он не отзывался, упирался, отнекивался. Он продрог и устал. Он желал найти тихий уголок, утолить голод и жажду, забыться наконец сном.

Опомнился Пересвет лишь на гульбище[76] смутно знакомых боярских палат. Кто-то подал ему огромный расписной ковш. Молвил заискивающе:

– Выпей, боярин, – дом Вельяминовых замириться с тобой желает. – Иван Васильевич сожалеет о шутке своей, во время сватовства сыгранной. Выпей за процветание рода московских тысяцких!

И Сашка послушно осушил ковш. Томное тепло мигом разлилось по внутренностям, истерзанная виной душа ожила. Пересвет понял, что ноги принесли его не в какое иное место, а именно на вельяминовский двор. А тут и гусельный звон, и дудочный грай, и звонкоголосое пение, и топот, и пляска, будто зовут зайти с галереи в горницу. Праздник!

Ввалившись в двери, растерянно, словно сквозь сонную пелену, смотрел Пересвет на разноцветье девичьих сарафанов. Он то ли грезил, то ли бодрствовал. В воздухе витал аромат благовоний и острый душок пота. И никакой жратвы, ни единого калача! Внезапно Пересвет ощутил острый голод. Чрево его оглушительно заурчало.

– Топайте мои ноженьки, – пробормотал Пересвет. – Влеките голодное чрево в те места, где вкусно кормят!

* * *

Метнулся Петесвет в сени, а там сумрачно, морозно. Вот незадача: под двери снегу намело, непорядок. Что же делать со снегом-то? Метлу впотьмах искать – дело пустое. Да и бог с ним, со снегом. Бабы выметут. Толкнул ладонью дверь, вышел на двор. Огни из окон окрасили свежий снежок золотистыми отсветами. Красиво, празднично. Пересвет подался уже к воротам, когда кто-то ухватил его за отворот тулупа. Ухватил и тянет, шепчет нежным голоском:

– Погоди, Пересветушка, не спеши!

Обернулся Пересвет – Матерь Божия, девица! Чудо, как хороша! В расписанном розовыми бутонами платке, в крытой парчой соболиной шубке. По подолу красного сарафана жар-птицы золотыми крыльями машут. Из-под платка коса длиннющая выпущена, а в косу алая атласная ленточка вплетена. Что за диво? Да не Марьяша ли это?

– Экая красота! – улыбнулся Пересвет. – Вот это дело хорошее, так-то к празднику нарядиться! Говорил я, говорил тебе: не годится боярышне чумазой замарашкой по двору бегать да палкой махать! Так и ручки, и ножки нежные испортить недолго. Что жених-то на это скажет? Захочет ли загрубелую да загорелую ласкать?

Марьяша дрогнула, очи долу опустила:

– Нет у меня жениха. Или забыл?

– Ой, прости меня, милая! – опомнился Пересвет. – Заболтался. Прости старого невежду, не обессудь.

– А про то, что я сказала, когда ты меня за Яшку сватать приходил, тоже позабыл? – губы Марьяши дрожали, глаза наполнились влагой. – Я тогда сказала, за кого замуж пойду. Позабыл?

– Опомнись, девица, не греши! – со всей мыслимой строгостью заявил Пересвет.

– Получается так, что я должна, Пересветушка.

– Чем не показался тебе Яшка мой? Хороший он, пресветлый человечек.

– Не нужен мне Яшка твой! Не люб! – закричала Марьяна.

Ну вот! Случилось самое худшее: она заплакала! Что делать? Куда бежать?

– Мне надо поспешать, милая…

Чуя неладное, Пересвет засуетился, запахнул шубу, кинулся к воротам. Что за оказия! Ухватилась девица ручками за отворот шубы, крепко ухватилась, не отпускает, плачет, умоляет хоть на одну минутку ещё задержаться.

– Ох, милая, не терзай меня, не мучь! – взмолился Пересвет. – Ну, на кой тебе, боярышне, тысяцкого племяннице, сдалась такая орясина? Посмотри на меня с пристрастием. Огромен, груб, дыхание мерзостно, словно у змея былинного – поднеси лучинку, и полымя изо рта попрёт.

Девица смотрела на него зачарованно. А глазоньки-то какие милые, а ротик-то, словно цветочек пурпуровый, ласковым дождичком спрыснутый. Лепечет тихо, ласково:

– Говори, говори, Сашенька. Расскажи мне про змея сказочного.

– Дак рассказами-то дело не обойдется! А ну-тка представь, что такая вот орясина обнимать тебя станет, возжелает, воспалится. Что тогда?

– Пускай, пускай, – шептала она, прижимаясь лицом к его груди. – Пускай воспалится, я согласна!

– Ну и дурища! Срамница! – рявкнул Пересвет.

Ах, как напугалась она, как обиделась! И вот беда-то – не хотел он Марьяшу обижать. Ой, не хотел! Сам бы всякого её обидчика отметелил, а вот ведь пришлось же самому обидчиком сделаться! Решился Пересвет стоять на своём до конца.

– Что ж это творится-то на Москве, а! – возопил он, зная наверняка: на дворе пустым-пусто. – Девки мужикам на каждом углу себя предлагают! И какие девки, не чернолюдки, нет! Боярышни юные! И как предлагают-то! И за шубу хватают, и на грудь, слезами заливаясь, валятся!

– А коли и так, то что?! – просохли вдруг Марьяшины слёзы, и уж не за отворот шубы она ухватилась. За шею обняла! В лицо заглядывает. Чего это удумала? Ах, как сердце защемило! Как смотреть на Марьяшу грозно и чтоб с укором? А смотреть надо, надо довести дело до конца. И Пересвет, стряхнув с себя её руки, набрав полную грудь воздуха, произнес:

– Ну, коль ты стыда не боишься, то вот тебе, девица, мои последние слова. Не таким, как ты, милюзгам на богатырей засматриваться! Не по тебе моя дрына-то… да не та Дрына, что в ножнах, а та, что в портах. Ты мне, как мыша, мелкая. Что я с тобой делать-то стану, худосочная?! Коли мечтаешь, чтоб я воспалился на твой счёт, знай: я баб люблю, а не девок. Ты сначала вширь раздайся и титьки отрасти, а уж после меня Пересветушкой да Сашенькой величай. В тебе щас красоты – только сарафан яркий, а коли снять сарафан, под ним и ухватиться-то не за что! Замуж тебе надо, детей рожать. Вот!

Ещё пуще Марьяша обиделась, побледнела и будто осунулась. Только глаза большущие из-под платка смотрят:

– За кого замуж? За Яшку постылого?!

– А хоть бы и за него… – пробормотал Пересвет и уже успел подумать, что дело-то неплохо поворачивается. Обещал Яшке, что Марьяшу к нему под венец приведёт, и ведь может всё сладиться.

Зря Пересвет так подумал! Видать, все эти мысли на роже-то его тут же отразились. Глянула на него Маряша и усмехнулась. Горько так усмехнулась:

– А за Яшку твоего всё равно не выйду. Яшке твоему назло… и тебе!

* * *

Зимним вечером, в самый сочельник Тимошка Подкова со товарищи строил крепость снежную под московской стеной, на Свибловой слободе. Запив жареных карасей и свежий каравай хмельным медком, захватив по пути Ляльку – гусляра, нашли место, где сподручно снеговые комья скатывать и в ряд их складывать так, чтобы крепостца получалась. Шутейно с припевками и шутками много-много комьев накатали. Не просто так, а со смыслом друг на дружку уложили. Там воротца устроили, тут – башенки и терема. Затем прекрасное сооружение водичкой москворецкой полили. Как полные вёдра в гору-то принялись таскать, так и вовсе упарились, протрезвились окончательно. А крепость снежная на морозе ледком взялась, красивая получилась, крепкая, звонкая, на кремник московский, как две капли, похожая, только маленькая. Доволен остался Тимка: если оттепели не случится, до весны их творение простоит девкам-юницам и детворе на радость.

Довольный, разопревший, румяный, подняв над головой факел, любовался Тимошка на пляшущие в ледяной толще огненные блики. Внезапно факел выпал из его рук, кувырнулся, скользнул по ледяной стене чудесного терема, упал к её подножию, зашипел и погас. Следом за факелом и сам Тимошка ткнулся в истоптанные сугробы, сбитый с ног неким великаном, со спины на него натолкнувшимся.

– Эй, орясина! – крикнул Тимошка, отплёвываясь. – Чего прёшь, будто лось по бурелому? Чай не в лесу живешь, в городе!

– Прощения… прощения… Ах, как бы к проруби не побежала… как тогда жить-то стану? – услышал Тимка в ответ.

– Ты ли, Пересвет? Сашка? Что с тобой? Захворал? Ранен?

Тимка поднялся на ноги, подошел к другу вплотную. Он снизу вверх засматривал в лицо Пересвета, стараясь различить его черты, а Сашка глядел куда-то вдаль.

– Что с тобой? – снова спросил не на шутку встревоженный кузнец. – Глазищи-то блестят! Не плачешь ли, Сашка? Кто ж посмел обидеть?

– Эх-ма, вот и пожалел! – Пересвет шмыгнул носом. – Бегаю вот по Москве, ищу местечко, где поплакать, и не нахожу. Кругом только сердобольные горожане, и ни одного тихого уголка!

Не дожидаясь дальнейших расспросов, он отодвинул Тимку плечом и побрёл дальше, к едва затянувшейся льдом крещенской проруби и теперь всматривался себе под ноги, будто ища на истоптанном снегу некие особенные следы.

Кузнец постоял, поглазел вослед понурой фигуре Пересвета. А потом круговерть праздника снова подхватила кузнеца, затянула, повлекла, заставив позабыть до поры и о Сашке, и о непонятном горе его.

* * *

– Чего грустный, Сашка? – спросила Варвара холодно.

– Жрать хочу. Подавай всё, что есть, – угрюмо ответил Пересвет.

– И мёду?

– А как же! На кой я, помысли, в такую даль волокся? Разве не для того, чтобы мёду испить?

– На митрополичьем дворе, видать, не подают, – усмехнулась Варвара.

Пересвет угрюмо смотрел в одну точку, на синие васильковые разводы, на веточки, на нежную зелень листиков. Ишь ты, сарафан-то какой надела! Разве что жемчугами не вышит! Пересвет скользнул взглядом выше. Варвара смотрела на него ясными серыми, словно весенний туман, глазами с яркой обводкой длиннющих ресниц.

– Что уставился, орясина? – буркнула кабатчица. – Говори, какую рыбу подавать. Да поживей! Некогда мне!

Варваре и вправду было недосуг. В вечерний час в кабаке у Свибловых ворот всегда многолюдно, чадно, шумно. Вкусно пахло жареными карасями, постным маслом и свежими калачами. Гладкое, округлое лицо Варвары раскраснелось, из-под синего платка выбилась прядка – ещё неседая, но с проседью.

– Красивая ты баба, Варвара, но неласковая, нелюбезная, – буркнул Пересвет.

– Видать, забыл про коромысло, – угрожающе молвила Варвара. – Говори немедленно, что станешь жрать: карасей или щучьи головы?

– А если я стерляди соленой хочу?

– Тогда получишь коромыслом, потому что стерляди ныне нет!

– Подай карасей, не менее пяти штук, и каши, и капусты с мочёной брусникой, и калачей…

– …и ежа тебе в портки, – усмехнулась Варвара.

– А вот об этом не мечтай, – вздохнул Пересвет. – Грущу я, разве не видишь? Обидел, беспутный, милую девицу. Честную, из хорошей семьи, красавицу, смелую, опрятную и многими прочими достоинствами наделённую. Но хуже всего то, что совсем она юная. Совсем ещё дитя. А я, пороками обременённый, стал тем самым драным петухом, который первый, ах, первый её обидел. Ой, болит сейчас её сердечко от жуткой, жестокой дерзости моей. Слезки, наверно, так текут! Щёчки небось горят от стыда! Глазки трёт платочком в темном уголке и никто, никто не утешит её…

Пересвет умолк, осёкся на полуслове. А Варвары-то уж давно и след простыл. Лишь рыжий Варварин кот сочувственно смотрел на страдальца янтарными глазами.

– …так сходи да утешь, – хмыкнула Пульхерия, с грохотом ставя на стол перед носом Пересвета деревянную миску с мочёной капустой и брусникой.

– Ой, глаза б мои на тебя не глядели! – улыбнулся Сашка и, беззлобно насмехаясь над огромным ростом Варвариной дочки, добавил: – Ой, ты моя горбатенькая, маленькая упырёшечка.

Ни мало не стесняясь сторонних глаз, Сашка даже ущипнул Пульхерию за то место, где у женщин обычно располагается грудь.

– Все маме скажу! – обрадовалась девица.

– Чего скажешь? – подмигнул Сашка.

– Что пристаёшь, беспутный!

Пульхерия бегала от дверей чадной кухни к столам посетителей кабака и обратно. Работа тяжёлая, неприятная. На Москве много разного люда толчётся, всех не учтёшь, не проверишь. Конечно, девушке не надобно в таких местах находиться, однако Пульхерии бояться было нечего. Ни один – даже самый распьяный, дикий, необузданный и слепой проходимец – не счел бы её пригодной для блудливых домогательств.

К тому же не следовало забывать и о том, что горбатая Пульхерия обладала поистине мужицкой силой и могла за себя постоять. Сам московский тысяцкий, покойник, Василий Васильевич Вельяминов, знал и уважал Пульхерию за её ратные заслуги. В годины бранной тревоги надевала девка Пульхерия доспех, брала в руки тяжёлое копьё и садилась на коня. Если случалась вылазка за ворота, Пульхерия неслась в первых рядах, оглушая противника ужасающими воплями. Тот же Василий Васильевич иной раз с неподдельным восхищением говаривал, что крики Пульхерии больше походят на вопли неясыти в зимнем лесу, только гораздо громче. Грозная ликом и безжалостная к врагам, она одним лишь присутствием своим наводила ужас на захватчиков.

Совсем другое дело – её мать, Варвара-кабатчица, горькая вдовица. Никто уж на Москве и не пытался сосчитать Варварины года. Пересвету думалось порой, что Варвара если не на десять зим, то на пять уж точно была старше его самого. Старуха, трухлядь. А вы посмотрите на неё! Кожа гладкая, грудь высокая. Потому находились для Варвары ухажёры вроде Пересвета.

Поначалу её жалели на Москве. И муж, и старшие сыновья Варварины полегли в битвах. Младших детей унесла чума. А Варвара всё жила да жила, носила чёрный вдовий плат, по церквам всенощные службы стояла, лицом бела, глазами скорбна. Сватам отказывала, людей сторонилась. Казалось москвичам, будто манит Варвару святая обитель. Но не такова оказалась Варвара. Холодной зимой 1355 года, в самый сочельник появилась у Варвары в дому зыбка, а в зыбке оказалась девчонка. Некрасивая, кривоносая, но живучая и веселая. Если спрашивали у вдовицы, откуда, дескать, девочку взяла? Варварушка всем одно и то же отвечала:

– Печку топила, каравай лепила, пекла-пекла вот и напекла. Теперь Пульхерия – дочка моя, утешение и радость.

А Пульхерия и вправду оказалась, словно из печи вынутая: ни огонь ей был не страшен, ни лютый мороз. До самого снега босая бегала, а если где пожар – она тут как тут с багром да с ушатом.

* * *

– Скушай рыбоньку, Мурлыка. Раздели трапезу с одиноким усталым воином! – бормотал осоловелый Пересвет, водя заскорузлым пальцем по седым усищам Варвариного кота.

Уж поздно, уж сменилась на стене кремника вторая стража, а кабак Варвары-вдовицы всё не пустеет. Что ж народ спать-то не расходится? Вот сидит в углу волоокий и чернявый Никодим – торговый гость. Рожа лунявая, сытая, чёрные кудри кольцами по плечам завиваются. А кто ж это рядом с ним, трезвым тверезый сидит в тулупе? Не Иван ли Вельяминов? Точно, он! Как же эдакий гордец до кабака снизошел? Что ж им ночью-то не спится, о чём толкуют? Нешто колокол с Успенского собора торговать собираются? Вон и Пульхерия с вёдрами тащится, а ведра-то полны запаренного овса. На двор девка спешит, коней кормить. Видать, поутру долгая дорога предстоит коням, не до Вельяминовского двора, а дальше. Эх, куда ж это они поскачут?

* * *

Пересвета разбудила предрассветная тишина. Опустел кабак, затух в печи весёлый огонь. Темнота, пустота. Перед носом Пересвета последняя лучинка догорает, извлекая из мрака широкую кошачью морду, седыми усищами украшенную. Тихо, снуло вокруг. Лишь трещит лучинка, да мурчит котище, да на дворе кони топочут, сбруей звенят, да голоса слышны, не московская речь, греческая. Пересвет, книжной премудрости наученный и оттого по-гречески разумеющий, прислушался.

– Кони сытые, отяжелели, – говорит Никодим Сурожанин. – Сразу быстро не побегут. Поскачем тихо. Всё равно до Твери семь дней пути. Станем на отдых в Коровьином сельце, там коней поменяем. Уж больно приметные они у нас, дорогие кони.

– Я с Громилой не расстанусь, – ответил купчине Иван Вельяминов. – Заночуем в сельце, а там на Дмитровскую дорогу подадимся. Запутаем Митькиных соглядатаев.

Сон мигом слетел с Пересветова чела. С горохом опрокинув лавку, Пересвет кинулся к дверям. А тут как раз кот под ногу подвернулся. Мяв, шип, шум. Ужас! Явилась разгневанная Варвара. Сонные очи таращит, палец наставляет, коромысло так некстати поминает.

– Что ж ты меня, баба, одного на лавке спать оставила? Зачем не разбудила? – ответил сварливо Пересвет.

– Ах ты, дитятко моё нетрезвое! Ах, головушка твоя – чугун пустой! Ах, бородушка твоя поределая! Нешто сон плохой привиделся, будто в портах пусто сделалось, и лишь ветры гуляют?

– Там, на дворе… – бормотал Пересвет виновато.

– Сатанинские пляски, не иначе! – Варвара предстала перед ним почти что в чём мать родила. В одной исподней рубашке, да шалью плечи прикрыла. А шаль-то та самая – тонкой шерсти, Пересветом дарёная. Эх, не до бабы сейчас!

– Там на дворе вороги княжеские по-гречески толкуют. Предательство замышляют, измену! Дай, Варенька, какую-нибудь скотинку. До Яшки поскачу, Яшку разбужу, стражу – на ноги, войско – на конь!

– Подсвинка запрягу тебе в сани, – ядовито ответила Варвара. – Тьфу, беспутная рожа!

* * *

Яков тоже оказался недоволен. Никак не хотел просыпаться, не желал слезать с полатей, отнекивался, ругался. А Пересвет уж Ручейка на двор вывел, уж под седлом Ручеёк, нетерпеливо переступает, в дорогу просится. Рядом стоит Радомир – спокойный, будто скала недвижимая, надёжный, послушный.

Малое время спустя оба коня дружно били подковами в запорошенный снегом настил мостовой. Посвистывала вьюга. Завивалась позёмка. В башенных бойницах тоскливо подвывал продрогший ветер. Вот и городские ворота, только-только открытые. Пересвета с Яшкой остановила стража. Привратник в лисьем треухе ухватил Радомира за узду.

– Эк вы спозаранку-то расскакались! Что у вас за дело? И непогода вам – не помеха? Отвечайте, люди служилые, куда направились, если вдруг великий князь или владыка спросят про вас, – велел стражник.

– Дай дорогу, болтун! – рявкнул Пересвет. – Давно ли купец Никодим с Ванькой Вельяминовым проехали?

– Кто такой Никодим?

– Басурманин в татарской шапке войлочной. Ох, нехристь! А Ванька был в тулупе и треухе, как положено христианину.

Привратник, не отпуская Радомирову узду, задумался и ответил:

– Они ехали сам-друг, вдвоем, без свиты. Я уж удивился, какая в такую погоду охота? Но расспрашивать не стал. Все ж люди неслужилые.

Привратник умолк, сбитый с ног широкой грудью Радомира, больно ткнулся носом в притоптанный снег. Он ещё ползал перед воротами, ещё звал, неистово ругаясь, товарищей, ещё искал похищенный позёмкой треух, а кони уж вынесли Сашку и Якова за мост, на Тверскую дорогу.

– Не ходи дальше, дядя! – кричал Яшка, перемогая стон вьюги и волчий вой. – Я сам! Вдвоем заметят они нас и воротятся, как будто не было измены!

– Как же ты один? Нет, я не могу! Волки догонят тебя!

– Нет, дядя! Ручейка не догнать! Ты к Никите ступай, стражу поднимай, пусть вдогон мне скачут, пусть ищут. А вдруг да они не сразу к Твери подадутся? Ступай к Никите, честью прошу!

Мальчишка подал руку с поводом вперёд, ткнул в бока коня пятками. Ручеёк прибавил ходу и, словно по воздуху, унёс Яшку в снежную круговерть. Что ждало там впереди, Пересвет не знал.

* * *

За окнами великокняжеских палат глухо гудела московская толпа. Князь Дмитрий сидел на устланной коврами скамье под образами. В простой льняной рубахе, с омрачённым челом, он словно утратил стать и красоту. Рядом с князем расположился свойственник его, Боброк Волынец, воевода, человек опытный и ушлый.

Дмитрий Иванович мял и вертел в руках увешанный свинцовыми печатями свиток.

– Войну нам объявляет! – вздыхал князь. – Войну! Ты читал это, Боброк?

– Пересветушка мне читал, – важно отвечал Боброк Волынец. – Оба слезами умывались. Я – от смеха весёлого, а Сашка – горевал.

– Снова на конь, снова в бой, снова кровищу нюхать! – вздыхал князь Дмитрий. Он бросил грамоту, отвернулся, прикрыл ладонью глаза. Неужто тоже плачет?

– А чем тебя война-то пугает? – спокойно спросил Боброк. – Разве первый раз воюем? Уж к Владимиру Андреевичу послали, чтоб к нам у Волока Ламского присоединился. И в Муром, и в Стародуб грамоты ушли.

Дмитрий Иванович отнял ладонь от лица, обвёл свои покои пустым, незрячим взглядом.

– Вот скоро мы узнаем, сколь люба измена родичам и вотчичам нашим, – сказал он тихо. – А то впору жену и детей собрать да бежать куда глаза глядят.

– Куда побежишь, Дмитрий? – усмехнулся Боброк. – Куда ни подайся – всюду Мамай.

– Ты, Дмитрий Михайлович, к Оке пойдешь, – повелел Боброку великий князь. – Стань под Коломной, смотри в оба – не попрёт ли Мамай на помощь тверскому любимцу.

– Я пойду на Оку, я стану возле Коломны, – отозвался Боброк. – Но Мамай не попрёт, помяни мое слово – не попрёт.

– И то верно, – произнес митрополит Алексий, сидевший здесь же, в высоком резном кресле. – Зачем темнику нас воевать? Он станет выжидать, чем дело кончится.

Только что владыка был неподвижен и лишь слушал князя, но теперь посчитал своим долгом утешить, стать Дмитрию опорой, хотя уже не так крепка была эта опора. В тот день митрополит казался особенно усталым, груз годов давил на плечи. Говорил Алексий тихо, будто каждое слово давалось с усилием.

– Надо положить распрям конец. Надо брать Тверь, – произнёс он.

– Тверь возьмём, останется князь Олег со своим лукоморьем, – Дмитрий Иванович обречённо махнул рукой. – Олега пригнём – смиренный Смоленск голову поднимет. И так до скончания века…

– Аминь! – вздохнул Пересвет, сидевший в уголке за своим столиком и чинивший перья.

– А ты зачем вздыхаешь, Сашка? – засмеялся Боброк. – Неужто и ты несчастливый человек? Будет славная драка! Покажешь тверичам всю мощь почтенной Дрыны!

Боброк ещё продолжал задорно посмеиваться, чтоб заразить всех своею весёлостью, когда из-за окон, пресекая гул толпы, многоголосо протрубили трубы.

– Иван Константинович явился с малой дружиной, – молвил Боброк, поднимаясь. – Сдержал слово тарусский вотчич. Айда встречать!

Князья поднялись. Дмитрий Михайлович Боброк Волынец в кольчуге, при мече, грудь колесом. Дмитрий Иванович полуодетый, удручённый.

По знаку Боброка челядинцы поднесли великому князю богатый кафтан и такой же богатый пояс, а затем соболью шубу и шапку, помогая одеться.

– Не показывай людям свои терзания, – молвил Алексий. – Минет день, сомнения улетучатся. Выйди к людям, покажись, а я тут посижу, устал что-то.

Дмитрий Иванович, уже одетый и с виду бодрый, вышел вон. Следом – Боброк. Пересвет в своем уголке, закусив нижнюю губу, продолжал очинять перья.

– Ступай за ними, Александр, – глухо произнес владыка.

– Пойду, пойду… – поспешно откликнулся Сашка.

Ударил набат, внизу на площади многоголосо взревела толпа. Владыка медленно поднялся, подошёл к окну.

– То не тарусское воинство… Злые знамения… – прошептал Алексий.

Пересвет, услышав это, замер, спросил тревожно:

– Быть беде, владыка? Снова война?

– Война? Война… как же без неё… всюду война… всегда война…

* * *

В толпе бояр и прочих слуг шагал Пересвет следом за великим князем и Боброком Волынцем через площадь. Люди расступались, давая дорогу, и ломали в руках шапки. Сашка ловил тревожные взгляды. Над головами гремел набат. Солнечный день канул в утробе странных сумерек, будто солнце, устав взирать на людские бесчинства, загородилось от земли щитом, и на землю пала тень.

Великий князь, остановившись и взглянув на небо, перекрестился. Остальные тож. В изумлении взирал Пересвет на почерневший солнечный диск. На площадях и улицах Москвы народ застыл в ужасе. Многие, пав на колени, молились. Иные плакали, прочие спешили в храмы.

Дмитрий же Иванович поспешил подняться на стену, чтобы лучше видеть светопреставленье, и недвижно стоял на высоте, наблюдая, как из-под чёрного круга яркие сполохи солнечного света прорываются наружу. Боброк молчал, пораженный. Пересвет потихоньку читал молитву о заступничестве Пресвятой Богородице.

Тем временем на стену поднялся духовник великого князя коломенский иерей Митяй и с ним настоятель Чудова монастыря архимандрит Елисей. Пересвет покосился на духовника, но чтение молитвы не прервал. Разве может стать ему помехой этот паяц, который вопреки всякому старшинству в митрополиты метит? Ведь даже не чернец этот Митяй, а только поп. Кто из попов не принимает монашества, почитая за лучшее ожениться и обзавестись детишками, тому выше поповской должности не подняться. Митяю же не охота с мирскими радостями расставаться, но и власти охота вкусить. И потому милуется поп Митяй со своею попадьёю и не торопится постриг принять, но ведь хочет быть выше епископов! На место самого владыки Алексия зарится и ждёт не дождётся, когда тот помрёт!

И чем же так прельстил великого князя его духовник поп Митяй? Пускай, благолепен – высок, плечист, откормлен, бороду имеет окладистую, которую неустанно умащивает. Пускай, голос у него красен вельми – будто нарочно наградил Господь эдаким зычным гласом, чтоб мог Митяй службы церковные служить и требы совершать достойные. Пускай, умён и речист этот поп, в книжной премудрости сведущ. Но ведь не может не видеть великий князь Дмитрий Иванович в своём духовнике гордыню преогромную, все пределы превышающую!

– Верно, Александр. Молиться нам всем надобно, молиться! – произнес Митяй, склоняясь к Пересветову уху и овевая его запахом умащенной своей бороды. – Ежели все вместе молиться станем, слова наши быстрее достигнут ушей Господа. Солнечный диск очистится от скверны, народ успокоится.

– Спасибо, отче, за слово поучающее, – мрачно ответил Пересвет. – Без твоего слова я бы и не знал, зачем молюсь.

Митяй улыбнулся снисходительно, а архимандрит Елисей молчал, сохраняя на лице суровую отрешённость от всей суеты мирской. В чёрном клобуке и простой неброской однорядке, с тёмным серебряным крестом-енколпием[77] на груди, настоятель Чудова монастыря был подобен серой вороне. Наверное, поэтому и не заметил Елисея великий князь, а заметил Митяя, одетого в малиновую однорядку и красные сапоги, что, на удачу Митяя, для белого духовенства не возбранялось.

Оживился Дмитрий Иванович, расцвёл лицом, радостно подошёл под благословение своего духовника, а тот, благословив, тут же предугадал, о чём хотел спросить великий князь, и произнёс:

– Думается мне, знамение сие печальное не для нас, а для Твери. Прогневали они Господа, потому как сеют раздор. Видно, придется к Твери идти, Михайлу Александровича воевать. Отмыть, отчистить лик Земли от предательской скверны!

* * *

Из рукописи, сожженной воинами Тохтамыша, потомка Джучи в году 1382 от Рождества Христова:

«…В день 29 июня 1375 года Дмитрий Иванович выступил из Москвы на Тверь с большой ратью, и потащилась та рать по пыльным дорогам. Во хвосте этой рати и мы с Радомирушкой бодро шагали. По владычному благословлению присоединился я к воинству, дабы летописание дел славных вести и поручения великого князя исполнять. В том случае, если Тверь сходу взять не удастся и потребуется вести осаду, я должен ждать прибытия владыки и сопутствовать ему до тех пор, пока труды ратные не будут завершены. Сбор войск назначен у Волока Ламского. Там нас ждёт князь храбрейший Владимир Андреевич и прочие удельные владетели….

…Под знамена великого князя, редкостное единодушие изъявляя, собрались рати несметные. Пришли с дружинами князья Суздальский, Ростовский, Ярославский, Белозёрский, Моложский, Стародубский, Тарусский, Новосильский, Оболенский, Смоленский. Пришёл и Дмитрий Ольгердович с десятью стягами. На Тверь двинул свою рать и стародавний враг Михаила – кашинский князь Василий Михайлович. Шли рати по дороге в Тверскую землю слаженно, не разбегались, а напротив того – пополнялись силами русских городов, ополчением…

…пока шли мы войском через Тверскую землю, увидел я отменное благоустройство всего и вся на ней, и стала подгрызать меня злыдня-совесть – зубастая тварь, говорливая. Так и корила она меня, так и кляла за нелюбовь к микулинскому князю. И то правда её.

Прежний удел Михайлы Александровича, городишко Микулин, оказался хорошо укреплён. По обе стороны реки две крепости оказалось. Да что нам до тех крепостей, когда вся семья Рюриковичей воевать совокупно вышла. Взяли крепости с налёту, вышли на Тверскую дорогу и вдоль того пути всё разору и сожжению подвергли. Справедливо ли поступили? Ах, совесть моя, злодейка, нет мне от неё покоя! И нет пути ко владыке за советом, за утешением. И подался б я на Маковец, незамедлительно подался, но надо же сначала Яшкину жизнь устроить, иначе совесть-злыдня и там меня достанет. Эх, где мой сыночек названный, куда снова запропал? Не в плену ли?..

…5 августа года 1375-го стали под стенами Твери. Пришли по призыву Дмитрия Ивановича и новгородские ратники. Ох, смелы же новгородские ребята! Смелы и сильно на Михайлу обижены за кровавый разгром Торжка. Среди них встретил я своего старого знакомца – Тишилу Вяхиря. Хоть не ожидал я с ним встретиться, но сразу и издалека признал его разбойную рожу. Загулял было я на радостях с нижегородцами. Но долго прикладываться к расписным ковшам не пришлось: Вяхирь со дружиною своею на разор окрестным селец подался. Опасался, что опережён будет стародубскими и тарусскими разбойничками.

Да, доброе воинство междуреченских княжеств милости к тверичам не ведало. Грабили и жгли нещадно, народец чёрный в полон угоняли, скот резали, но в храмах не бесчинствовали. И Вяхирь успел поживиться – дорожные сумы и возки новгородцев полны сделались награбленным добром. Сам я в разбоях не участвовал, потому как владыка повелевал мне неотлучно при князе находиться и великокняжеские повеления на бумагу наносить…

…А 7 августа собрался великокняжеский совет. На сей раз дело обошлось без ругани и распрей, потому как костерили[78] всякими непотребными словами одного лишь Михайлу Микулинского, ныне повсеместно, величаво и незаслуженно Тверским именуемого. Костерили единодушно и громогласно. Зачем приводил зятя своего, великого князя Литовскаго Ольгерда Гедимановича в нашу землю? Зачем столько зла христианам творил? А ныне преумножил ранее творимое зло, сложился с Мамаем и с царем его сложился, и со всею Ордою Мамаевою. А Мамай-то яростью дышит против нас всех. Так и провозгласили князья единодушно, дескать, не допустим победы над нами, окоротим тверского князя! Провозгласив это, решили предпринять штурм Твери на следующий день, то есть 8 августа…

…Штурм Твери не удался. Хорошие укрепления Микулинец возвёл на берегу речки Тьмаки. Деревянные стены глиной обмазал – невозможно поджечь! Между Волгой и Тьмакой вал и ров соорудил. Много лет к нашему приходу готовился, ждал. И дождался…

…Не имея умысла утаивать очевидные достоинства презираемого мною микулинца, скажу: хорошим полководцем оказался Михайло Александрович – расчётливым, дальновидным. Видно, понятно по умелым действиям его, что не раз хаживали тверичи с Ольгердом Гедиминовичем в победоносные походы. Но ничего! Мы и литовца побивали, и тверичей одолеем!..

…Перо валится из ослабевших пальцев. Три дня орудовал я топором, три дня затачивал колья для тына. По три пота с себя сгонял, вонзая колья в тверскую землю. Руки кровяными мозолями покрылись. И это притом что ладони мои твёрже морёной деревяшки. Обнесли Тверь заборцем, обложили дозорами – ни войти, ни выйти…

…Явился Яшка. Я радовался, обнимал его, в уста целовал. Он, конечно, обидные подозрения свои не до конца отринул. Чую я, таится, подумывает о плохом! Где же это видано, чтоб собственного воспитателя к девке ревновать! Нехорошо, неправильно! По счастью, у нас забот и без ревности глупой полным-полно. Разведал Яшка, что на восточной границе Смоленского княжества стоит Ольгердова рать. Волчьей повадке не изменяют, прячутся в лесу, ждут, как дело обернётся. Произвел я смотр Яшкиных людей. Ничего себе ватага сколотилась: Севка Бессребреник, полоротый олух да Прошка Ругатель. Этот последний, хоть и похабным прозвищем наделён, но мужик надёжный…

…Владыка прибыл к самому концу осадных работ и первым делом повелел меня разыскать. Я на зов не сразу явился. Сначала поты и прах земной с себя омыл, потом в приличную одёжу обрядился, потом ладони чистыми тряпицами обмотал, дабы скрыть увечья, понесенные от работы топором…

…Поначалу тверичи на нас злобились. Со стен ругательно орали, лили на голову смолу, сыпали в очи песком, метали стрелы, кидали каменья. Пожгли камнемётные машины, народу немало побили, но и самих тверичей полегло немало. Так две седмицы продолжалось, а затем, как с голоду пухнуть начали, у них иное озлобление началось. Уже не против нас, а против своего же управителя, Микулинского, бишь Тверского, князюшки. Слушали мы из-за тына, как в Твери народ бунтовал. И в колокола били, и многоголосо орали, и тверского воеводу Бориску Копытова за ворота выставили. Одного, без кольчуги, без шелома, без сапог. Но портки и рубаха на нем были исправные. Морда бледная от страха и голодухи, а так вполне здоров. Дмитрий Иванович тверского воеводу пытать запретил, имея в виду скорейшее замирение с Микулинцем.

…Всю ночь мне владыка грамоту с условиями замирения диктовал, а поутру и великий князь при содействии Владимира Андреевича Храброго к её составлению руку приложил. Ближе к вечеру, на следующий день прибыло к нашему лагерю посольство во главе с тверским епископом Евфимием. Этого и ожидал Дмитрий Иванович. А что жизнь в Твери сделалась трудная, то по рожам послов издали видно было. Такие у всех хари голодные, унылые, напуганные. Правда, плевать тверичам в рожи я не стал, владыки Евфимия устыдился. Помог архиерею Тверскому в шатер к митрополиту Алексию пройти, договорную грамоту предъявил. Как глянули Евфимий со товарищи в грамоту, так ещё больше закручинились.

Зачем кручиниться-то? Никодим волоокий с Иваном Вельяминовым в Орду бегали? Бегали! Ярлык на Владимирское княжение Михайле Микулинцу привозили? Привозили! А сам-то микулинский князь в это время к зятю наведывался, в Литовское княжество. Доколе станем раздор промеж собой сеять? Пока живы? Пока все до единого не падём от братского меча? Кривили рожи тверичи, но Микулинец всё ж грамоту подписал, хоть между прочим и владыке на меня наябедничал. Дескать, с посольством тверским я плохо обошёлся и Дрыну не по делу в ход пускаю, и словом я груб, и сердцем чёрств. А я и в ус не дую, а мне и дела нет! Ну, двинул микулинскому отроку по шее ножнами пару раз, ну рявкнул я на бестолкового обморочного знаменосца, ну не дал я Ивану Михайловичу[79] всю зайчатину сожрать, часть отобрал. Так и они чай не в гостях, не на пиру. У них-то в Твери ныне не то что зайчатины, но даже крупы не сыскать! А Ванька-то меня не припомнил. А я ведь жалел его, когда он у нас на Москве в плену изнемогал! Кто как не я таскал ему по воскресным дням калачи? Всё забыл! А вот про зайчатину наябедничать не забыл! Хорошо хоть, в первый-то день они недолго задержались. Попили-поели да с грамотой за тверские стены отбыли…

…В мирной грамоте мы всяких слов правильных понаписали. И про любовь, и про правду, и про крестное целование до самой смерти верность друг другу хранить, друг против друга не воевать. И не только об этом. Про татарские козни также упомянули, дабы им, козням, не поддаваться и вотчины, другому принадлежащие, от татар во владение не принимать, а если татары придут, совместно защищаться. Вот где крамола-то страшная! И про литвина старого в грамоте не забыли упомянуть, дескать, и от него совместно обороняться, одному за другого стоять. В этом месте Михайла Тверской заартачился, закочевряжился. Не пойдет, дескать, Ольгерд вотчину шурина своего воевать. А владыка ему своё об Ольгерде толкует, литовщину припоминает да дочь старого литвина Елену Ольгердовну, которую замуж за Владимира Андреевича Храброго выдали. Выходит так: Владимир-то Андреевич такой же свойственник Ольгердов, как и Михайла Тверской. А ходил ли Ольгерд войной в Московскую землю? Ходил! Чинил грабеж и разорение? Чинил! Значит, и на Тверь пойдёт, с него станется…

…Хорошая грамота вышла, всё по справедливости в ней писано. Но ведь и прежде грамоты-то писали. И хорошие писали, и правдивые. И роднились через браки сыновей и дочерей. И всё по грамотам, всё по уговорам. Да что толку в грамотах тех? Есть ли смысл в уговорах? Не раз уж мирные грамоты разными печатями бывали скреплены. И где теперь эти грамоты? Кто исполнял их? Никто и никогда…»

Часть вторая. Великая Степь

Покинув войско под Тверью, Никита Тропарёв и Яков Ослябев широкой рысью, почти без остановок дошли до Москвы. Там, дав отдых коням и вытащив из Варвариного кабака Прошку с Севастьяном, погрузились на ладью Луки Протвина. Водным путём дошли до Оки спокойненько. Прошка выспался, протрезвел. Из Севастьяновой дурной головы речными ветрами выдуло излишнюю дурь. В рязанских пределах берега Оки казались пустым-пусты. Лишь однажды с берега из мрачной чащобы вылетела одинокая стрела, ткнулась в борт ладьи, затрепетала. Лука, не моргнув глазом, приказал гребцам взяться за весла.

По Оке кормчий спустил их до устья Прони. Вверх по Проне шли на веслах при попутном ветре. Никита стоял на носу с луком наготове. Якова отправил на корму с наказом не сводить глаз с левого, лугового берега реки. Они шли торопко, не давая себе отдыха, пустынные берега смыкались, ладья часто шоркала днищем о мели. Наконец кормчий покинул их, оставил на берегу с конями и недельным запасом еды.

Никита пустил коня, гнедого Рустэма, шагом. Ручеёк горячился, всё норовил обогнать, но Яков сдерживал его, не давал волю. Севастьян с Прошкой тащились сзади. Слышался шелест высокой травы под копытами, заунывное пение Севастьяна и нестройное бренчание странного инструмента, любовно именуемого Прошкой «гусля-бандура».

Леса на пути всё чаще перемежались полями, заросшими высокой травой. В унылых сельцах тощие смерды давали путникам хлеба и проса, поили молоком, если были им богаты. Яков разглядывал новые, крытые соломой жилища – бревенчатые срубы, сложенные из свежих, на скорую руку отёсанных сосновых стволов. На плохо вспаханных огородах торчала чахлядь: репа да морковь, бродили тощие куры. Рязанский люд – пуганый, резаный, нещадно распинаемый, но не сломленный – смотрел на путников-конников без страха, хоть и настороженно. Об одном лишь думал Яков, засматривая в серые со стальным отливом глаза рязанских крестьян: не повернись ненароком спиной, не выпускай из руки древка копья. Пока ты во всеоружии и начеку – нечего бояться. Совсем другое дело, если забудешься и сомлеешь. Нет, не уместно в этих местах предаваться беспечному веселью. Не стоит беззаботно доверять тощим пахарям – убьют, не сомневаясь, будь ты хоть свой, русич, хоть татарин узкоглазый.

Яков заметил, что ни завсегдатай московских кабаков Прохор, ни гуляка Севастьян во все время их пути ни разу не приложились ко хмельному питью.

– Не шумно ли мы идём? – беспокоился Яков. – Может, там вон, в перелеске, ордынские выползни прячутся…

– Выползни? – усмехнулся Никита. – Да они тут повсюду – это смерды пугливые. Изворотливые и живучие подданные князя Рязанского, Олега. Подземные жители, кроты ползучие…

– …Они нас услышат и нападут, – не унимался Яков.

– Пусть нападут, – Никита наконец обернулся. – Если они там и есть, выползни, то немного их. Выползут – поймаем, заодно разведаем что к чему. До самого Ельца не стоит беспокоиться.

– До Ельца-городка ещё пылить да плыть, а потом снова пылить… – задумчиво отозвался Яков.

Несмотря на осень между стеблями разнотравья ещё порхали бабочки. Нежная желтизна их крыл, их непрестанное кружение усыпляло. Время от времени Яков начинал клевать носом. Но разве уснёшь в седле Ручейка? Что за конь, ему бы только в бой! Не может он плавно пройти и десяти шагов, всё играет, словно котейка. Однажды едва ноги себе не переломал, угодив в глубокую, прикрытую ветками орешины яму. Яков, вылетев из седла, успел ухватиться за торчащие из земли коренья, повис, болтая в воздухе ногами, пытаясь найти опору. Он скрежетал зубами, стараясь унять рыдание. Ручеёк! Ах, неспокойный дружочек! Не удержал, не уберег буйную головушку! Упал, свалился, родимый, погиб в волчьей яме! Пробито сильное, не знающее устали тело, пронзено острыми осиновыми кольями! Почему ж молчит Ручеёк? Зачем не стонет? Неужто мгновенно умер?

– Сползай книзу, – сурово молвил Никита. – Сейчас аркан размотаем, спустим тебе. Вон, и у Прошки веревочка нашлась. Ты коню-то своему непутёвому под брюхо верёвку пропусти, а мы уж попытаемся его вытянуть…

– …там колья… – хрипел Яков. Кольчуга стесняла его движения, не давая толком подтянуться на руках к краю ямы.

– Какие там колья?! – ворчал Никита. – Спускайся книзу! И уйми коня! Скачет, словно чёрт в преисподней! Того и гляди – стены ямины порушит!

Наконец Якову удалось нащупать ногой опору – торчащий из земляной стены ямины корень – удалось кое-как спуститься на дно, удалось стать ногами на ровную поверхность. Ох, и глубока ж оказалась яма! Два, нет – три человечьих роста! И широка. Не только Ручейку, но и двум коням поместиться можно. Яков видел над собой округлый, поросший травой окоём ямы, слышал сердитые голоса товарищей, возню. Наконец на его голову свалилась арканная петля.

– Посторонись, что ли, – буркнул сверху Никита. – Сейчас факел брошу. Пусть уж он коня твоего дурного по башке вдарит, нежели тебя. Эх, как обучить буйную животину смирению!

Ручеёк вертелся на дне ямы, сверкал безумными глазами, вздымая копытами землю. Яков схватил уздечку, пытался угомонить его, ласково уговаривая. Факел и огниво угодили прямехонько на седло. Почувствовав удар, Ручеёк внезапно утих, словно смирился со своей участью. Яков зажёг факел, осветил стены и дно ямы.

– Посмотри, Никитка! – изумился Яков. – Тут, на дне, кострище! Зачем?

– Сказано ж было, – бурчал Севастьян. – Не для волков яма вырыта. Это человечье жило.

Яков осветил злую морду Ручейка, горелые головешки у него под копытами, земляные стены ямы. Слева от себя, под-над днищем ямы он узрел чёрную дыру лаза.

– Если решишься полезть в дыру, будь осторожней. Когда рязанцы в своих землянках подолгу не живут, там селятся барсуки – кусачие и шибко вонькие твари. – Никита говорил так уверенно, словно стоял рядом с Яковом, на дне ямы. – Едва татары нагрянут, рязанцы по таким вот ямам расползаются, пережидают. Ты в дыру-то не лезь, незачем. Припасов там не сыскать, рязанцы их с собой прибирают.

Дружно стараясь, они сумели извлечь Ручейка из ямы до наступления темноты. Умный конь присмирел, стоял над ямой, опустив книзу пёструю морду, смотрел виновато.

Ночевать пришлось тут же, над ямой, тщательно стреножив и привязав коней. Обойдя окрестности, Прохор обнаружил не одно подземное жилище и не два. На окраине небольшого леска, недалеко от узкого в этих местах русла Дона расположился подземный город немалых размеров.

– Сказывал мне дядька, – припомнил Яков. – Как прожил в такой вот землянке целую зиму. Больной лежал, раненный, но ничего, выжил…

* * *

Наутро, ещё до рассвета снова пустились в дорогу. Шли по-над руслом узкой речки-переплюйки, именуемой Доном. Такую речку Ручеёк запросто преодолел бы вброд, играючи. Но конь даже не помышлял об играх, перестал куролесить, побывав в тайном жилище рязанского народа. Шёл себе смирно, след в след за гнедым Рустэмом.

– Скоро, скоро Дон станет шире, – бормотал Никита. – Тогда и поплывём себе в нужную сторону, если до того рязанцы нас не прирежут.

– Зачем нас резать? – изумлялся Яков. – Мы ж не татары, с ними не воюем…

Никита отвернулся, сплюнул брезгливо и, возвысив голос, добавил:

– Эй, Прохор, прячь гусли! А ты, Севастьян, заткни рот краюхой.

На третий день пути, вобрав в себя Мечу, Дон перестал быть речушкой-переплюйкой, но всё ж оставался поуже Москвы-реки. Никита спешился. Он долго шёл берегом, ведя коня в поводу. Долго высматривал что-то в прибрежных камышах.

– Что ищем? – шёпотом спросил Яков, нагоняя его.

– Смотри, Яшка, в оба! С весны где-то здесь я припрятал ладейку.

– Как же мы на ладье-то и с конями, поместимся? Как править? Опять же вёсла, паруса…

– Вот ты всё знаешь про весла да про паруса, ты и будешь править, – буркнул Никита.

– Не-е-е, я не знаю! Просто у Пересвета книжицу видел…

Яков и думать забыл о Севастьяне и Прохоре с гуслями-бандурой. Он вертел головой, стараясь углядеть в колышущихся зарослях дощатое днище и не находил его. Внезапно он уткнулся в голую, поросшую жестким, седым волосом, грудь Прохора.

– Туда ступай! – и Прохор указал ему куда-то вниз, в сторону речного русла. Там, в зарослях возле одиноко стоящего ствола некоего сухого дерева громоздилась бобровая хатка.

– Гляди-ка, хатка! – улыбнулся Яков. – На что она нам?

– Лодка! – возразил Прохор.

Стали разгребать сухие камыши и валежины. Оказалось, бобровая хатка прикрывала нос большого ушкуя[80]. Ствол дерева был мачтой, а сама ладья, спрятанная в камышах и тщательно укрытая от непогоды, поразила Якова своими размерами – уместились четыре коня и четыре человека. Никита достал из тороков большой кусок плотной холстины – парус – и верёвочную снасть. Яков и Севастьян сели на вёсла, обнаружившиеся на дне ушкуя. Никита стал на корме, а Прохор расположился на носу с изготовленным для стрельбы луком в руках.

Тихие воды осеннего Дона качали их ладью так нежно, как баюкает молодая мать первенца в колыбели. Парус трепетал над головами. Яков любовался, глядя, как через холстину засвечивают лучи сентябрьского солнца.

– В Ельце у князя выменял на шестерых татар, – прояснил Никита, оглядывая ладью. – Хорошая мена. Ладья хоть и не новая совсем, но долго прослужит, а татары молодые, с низовьев Волги.

– А как обратно возвращаться? Как вверх по течению такую махину двигать? Сможем ли? – засомневался Яков.

– Добудем языков, – усмехнулся Севастьян. – Вот пусть они-то и утруждаются, пусть волоком вдоль берега тянут…

Дон вился под ними широким трактом. Всюду здесь кишмя кишело дикое зверьё и птицы. Глаз опытного охотника примечал, как пробегают по-над берегом стада оленей. Почти из-под носа лодки взмывали, шумя крыльями, дикие утки. С мелководья на людей изумленно взирали пришедшие на водопой лоси. Ушкуй шёл неспешно, а берега Дона раздвигались, давая дорогу, но Никита не выводил ладью на середину, предпочтя держаться правого, пологого, берега и высматривая некие приметы.

Природа вокруг жила своей, далёкой от человека, буйной, беззаботной жизнью. Многоголосый гомон небесных пичуг, суета тварей наземных, шелестящая песнь высоких трав, величие лесных дерев. Этот мир не ведал страха смерти, не подчинялся власти людских царей, не жаждал наживы, свободный от тщеславия и неутолённых любовных томлений. Потому и был он вместилищем покоя и неизменного счастья.

Яков вспоминал, как четыре года назад впервые шёл вместе с караваном ладей этим же путем, в низовья Дона, в кочевья Мамая. Вспоминал, как боялся бескрайней шири степей, как тосковал по уюту лесов междуречья. Ещё бы не бояться, если сам великий князь Дмитрий, в свите которого и состоял тогда Яшка, опасался предстоявшей скорой встречи со всемогущим темником! Припоминал Яков и Мамая – невеликого ростом, скромного человека. Припоминались и речи Ростовского князя, сетовавшего на коварство и непростоту всемогущего темника. Нешто доведётся встретиться с Мамаем вновь?

Яков смотрел, как резвится в спокойных водах весёлая выдра, и тоска по боярышне Марьяше постепенно отпускала его сердце. Укачиваемый в ладье ласковой мощью реки, он погружался в мир сладких грёз, обретал непоколебимый покой вековых дерев, растущих по берегам, напитывался невозмутимостью старых сомов, обитающих в омутах, приобщался к таинственной жизни серебряных стрекоз, снующих в высоких камышах.

Ночевали на ладье, отправив Прохора на берег стеречь коней. Спали тревожно, чутко прислушиваясь к звонкому плеску воды и сонному шелесту прибрежного тростника. И река, и люди, и лошади, и ушкуй – всё поглощала тёмная утроба туманной осенней ночи.

Никита поднял своих людей перед рассветом, по каким-то приметам угадав скорое наступление дня. Заслышав возню сборов и приглушённые голоса, кони сами пришли, будто боялись, что будут оставлены на этом туманном берегу. Серый рассвет застал всех на середине реки. Жёлтые лучи осеннего солнышка прогнали серый сумрак. К середине дня сделалось так весело, словно прошедшая ночь была самой последней и не будет больше ни беспокойного бодрствования среди ночной мглы, ни уныния, ни страха. Яков разнежился на солнцепеке, вздремнул ненадолго, а проснулся внезапно, разбуженный громкими возгласами Прохора.

– Стой, лошадиный демон! Проснись, Яшка! Твой неслух сызнова буянит!

Берег оказался совсем рядом. Никита начал причаливать, борясь с течением реки, норовившей унести ушкуй дальше.

– Вот она, стоянка наша! – Прохор указал рукой в ту сторону, где камыши, расступаясь, образовывали небольшую заводь. – Тут река Сосна в Дон впадает. Выше по течению Сосны городок Елец. Туда надо наведаться. Но это утром, а пока заночуем тут, в деревеньке.

* * *

Деревенька стояла на берегу, скрытая от глаз путников зарослями орешины. С берега к реке, к дощатым мосткам сбегала стежка. На мостках худющая баба полоскала некрашеное тряпьё.

– Эх, бабы-то тут тощие, – Севастьян сплюнул под ноги. – Аж, не хочется. То ли дело на Москве! Правда, Яков?

Он покосился на Якова, но тот молчал. Ладья повернула. Берег стал стремительно надвигаться. Баба бросила работу и, громко призывая какого-то Ермолая, побежала прочь.

– За татар нас приняла? – спросил Яков.

– Да тут и без татар народу шатается, – нехотя отвечал Никита. – Но и татар хватает, как же без них!

Ермолай не замедлил явиться и пришёл не один, а с тремя мужиками. Все были вооружены топорами и рогатинами, но смотрели не воинственно, а скорее с любопытством. Все были, словно из одного выводка: волос тёмный, с проседью, лица загорелые узкие заостренные, глаза близко посаженные, блёклые, взгляды юркие, ускользающие. От рождения до гробовой доски одна лишь дума в них – как прокормиться – и один лишь вечный страх перед набегом. Ничего долговечного вокруг, всё словно бегущая донская вода. Нынче – засуха, завтра – половодье. Ныне жилы тянешь в непосильной работе, завтра все равно мёрзнешь и с голоду пухнешь в тайном лесном отнорке. Что есть в мире неизменного, долговечного, надежного? Разве что земля, по которой ходишь, да вера православная – более ничего.

Путешественники между тем уже причалили неподалёку от мостков. Песок заскрежетал о днище, Яков спрыгнул в воду и подталкивал ладью поближе к берегу, чтобы она уселась в песке попрочнее и стало бы возможно снять с неё коней, не опасаясь, что ушкуй перевернётся. Ручеёк заволновался и, едва почувствовав, что днище под ногами больше не качается от каждого шага, сиганул через борт в воду. Весь в брызгах, с оскаленной, весёлой мордой конь выбрался на сушу. Ермолай со товарищи попятились, выставив перед собой рогатины.

– Экие вояки! Коня испугались! – засмеялся Яков.

– Что уставились? – рявкнул Прохор. – Еду несите! Жрать хотим!

– Вы не из Новиграда ли, миряне? – робко спросил Ермолай.

Товарищи Ермолая молчали, настороженно взирая на путников, выгружавших коней и прочее имущество. Прохор смотрел на поселян внимательно, не снимая стелы с тетивы.

– А если из Новиграда, жрать не дадите? – усмехнулся он.

– Из Новиграда обещался Вяхирь приплыть и пожечь нас для примера остальным, – сообщил Ермолай. – С самой весны его ждем. А он всё не приплывает.

– А татарвы тут не было ли? – ласково спросил Прохор.

– Татарвы всюду полно, и у нас их столько, что можно и поубавить. А вы не с Москвы ли, миряне?

– С Коломны, – уклончиво ответил Прохор.

– Ну, ну, – казалось, Ермолай остался доволен ответом. – Коломна тоже город хороший…

* * *

Селение называлось Медвежий Лужок. Так себе деревенька. Десяток домишек, обнесенных новым тыном, погост да кабак. Река и проезжая дорога – всё рядом. Строения новые, недавно поставленные, народ смотрит из-за заборов внимательно – хорошо хоть, что не испуганно. Шутка ли – четверо вооруженных людей, и не дружина вроде, без стяга.

– До Ельца день пути, – приговаривал Ермолай. – Там шум бывает, а у нас тихо. В Орде война. Пока мамаевы воеводы друг с дружкой грызутся – мы отстраиваемся. Как на нас прут да жгут – мы в лесок бежим, прячемся. Как пожгут да уйдут – мы заново строиться.

Ермолай вроде перестал бояться, тараторил без умолку, словно сорока лесная, но товарищи его рогатин пока не опускали. Казалось им, будто Никита Тропарёв страшнее и воинственней прочих – на него и зыркали.

– Опасаетесь? – улыбался Яков. – Конь у нашего старшего татарский. Ой, злой конь! Бойтесь его!

Вошли в кабак. Бедноватым показалось Якову убранство здешней едальни. Не сравнить с заведением Варвары-вдовицы. И еда-то попроще: хлеб жестковат, каша жидковата. Совсем другое дело – рыба, ведь река Дон рядом, да и с олениной им повезло. Сынок кабатчика, долговязый Ивашка, как раз добыл накануне оленёнка-подростка.

– Да что за Вяхирь-то, дядя? – выспрашивал Никита, сыто рыгая. – И откуда, скажи ты мне, дурень, на Дону-реке новгородские ушкуйники? Неужто Волги им стало мало, чтоб разбойничать?

– Мы не спросили, где ему мало, – смиренно отвечал Ермолай. – А вот только увез он у нас девку Евлашку, Ивашкину невесту. А Ивашка за это у него из торока меч попёр да хотел тем мечом его сразити. Да сразити не смог, убёг в лес. Тогда Вяхирь обещал нас пожечь, если в следующий раз Ивашку ему не сдадим…

– Смотри-тка, Яков, – усмехнулся Прохор. – И тут любовь несчастная…

Но Никита не дал ему говорить.

– А что, дядя Ермолай, – продолжал он расспросы. – Где нынче елецкий князь?

– Фёдор-то Иванович? – переспросил Ермолай. – Дак осень же, ярмарка в Ельце. Там и татарские мурзы, и новгородские купцы. Пока не воюем – всё торгуем.

– Князь на ярмарке?

– Может, и на ярмарке…

– Станешь запираться – морду разворотим, – проревел Севастьян, вынимая из ножен огромный тесак. – Морду разворотим, уши и нос срежем, сварим и съедим.

На громкий рёв Севастьяна из поварни выбежал давешний Ивашка – несчастливый жених, но удачливый охотник. Смелый оказался парень! Не побоялся прихватить длинный обоюдоострый ножик, а вот Ермолай разинул рот и в ужасе разглядывал изогнутое, отполированное лезвие Севастьянова тесака, ерзал на скамье, словно примеряясь бежать.

– Не пугайся, старина, – пояснил Никита. – Это московская шелупонь. Им бы только подраться. Но хлебопашцев без приказа не тронут.

– Мы люди подневольные, – лепетал Ермолай. – Рязанского Олега опасаемся, а ордынского Мамая страшимся более чумы и любой другой лютой смерти.

– Не боись, поселянин. Утром мы уйдём своей дорогой. Жечь ваши хибары нам некогда и незачем.

* * *

Поутру тесно стало на ладье – Ивашка-поселянин тоже ехать в Елец навязался. Яков уговорил Никиту не отказывать парню. Вдруг да пригодится? Никита ворчал:

– Расселся оглобля, теперь на ладье не развернуться. Нешто я в Ельце не бывал? Нешто дорогу не найду? Да и что её искать-то. Знай плыви себе по Сосне, пока не приплывёшь…

– Мне только на торжище побывать, мне только посмотреть… – приговаривал Ивашка. Всматриваясь в кудель речного тумана, он старательно налегал на весла.

Никита поворчал, но затем поставил Ивашку на руль, ведь Сосна не великая река. Там излучина, тут мель. Эх, а может, лучше было бы берегом пойти, а ладью припрятать? Да что уж там! Никита ладьей не дорожил. Кто знает, куда судьба дальнюю сторожу занесёт, каким путём к дому придётся возвращаться и когда…

– Далось тебе это торжище, – ворчал Никита, и эхо гулким шёпотом повторяло каждое его слово. – У тебя денег – ни полушки. Одни порты, и те в заплатах. Зачем себя попусту терзать видом яств и роскошеств?

– Мне бы только Вяхиря найти и спросить у него как следует про тех полонянок, что он сюда увёл и продал…

– Полонянок? Продал? – встрепенулся Яков. – Елец – вотчина князя Фёдора Ивановича, не татарского мурзы. Там на торжище людей не могут продавать!

– Тишила Вяхирь увёл у нас пятерых девок, мал мала меньше. Ермолай бает, будто в Ельце продают невольников ордынским перекупщикам, евреям, а там уж…

– Дурак твой Ермолай, деревенщина неотесанная, – фыркнул Никита.

К Ельцу подошли следующим утром, после рассвета. Над речным руслом опять висели белесые лоскуты тумана. Яков всматривался в желто-зелёную стену ивняка, растущего по обеим берегам реки. Где-то здесь должна была оказаться пристань и удобный берег, где можно сгрузить коней. Наконец река плавно вынесла ушкуй, куда требовалось. Вот широкий дощатый настил, положенный на вбитые в речное дно сваи. А вон неподалёку свободный от приречных зарослей плавный сход к воде.

– Елец, – сказал Ивашка-поселянин, и Яков узрел над округлыми кронами ив горелый полуразрушенный тын, а над тыном – каменную колокольню храма, покатые крыши строений.

– Ну и городишко! – пробормотал Яков. – Что же они даже стеной не обнеслись?

– Стену строят и никак не достроят, – пояснил Ивашка. – Что ни год – то набег. В это году было спокойно, так они успели со стороны степи отгородиться. Но ведь ещё не зима. Всякое может случиться.

Ивашка выпрыгнул из ладьи, как только она поравнялась с пристанью. Ох, и важным же было его дело! Так спешил, так торопился он в Елец, что не стал дожидаться товарищей. Как есть, босой, с лаптями, висящими через плечо, побежал по стёжке прочь от берега.

– Одно слово: смерд… – буркнул Никита. – Туда ему и дорога.

* * *

И зачем только Прохор предложил срезать путь от пристани, идти по узким проулкам, а не по широкой улице! Оставив коней на попечение Никиты и пешими пробираясь между заборами, ватага задирала головы, высматривала колокольню, но проулки снова и снова уводили в сторону от цели. Наконец узенькая улочка выплюнула троих бедолаг на шумную, ярко освещённую осенним солнышком базарную площадь. Говорливая толпа тут же разделила товарищей, развела на стороны. Прохор лишь успел шепнуть Якову, чтоб тот не забывался и за пару часов до заката спускался бы к реке.

Торжище бурлило квасом, сочилось медом, благоухало калачами. Русобородые лоточники торговали лентами, бусами и прочими девичьими радостями. Речники с загорелыми, обветренными лицами предлагали всем желающим прикупить рыбки. Их товар трепетал и серебрился в огромных, выдолбленных из цельных дубовых стволов корытах. Смуглолицые, чернявые степняки привели немалые табуны полудиких коней, пригнали стада упитанных овец. Жёны степняков, одетые почти так же, как и мужчины – в шаровары, халаты и остроконечные шапки с меховой опушкой, понукали волов, запряжённых в крытые войлоком кибитки о двух колёсах, и смотрели на москвичей тёмными, будто уголья, глазами. Возле кибиток, уже нашедших, где приткнуться на торгу, ползали дети, играя с собаками, а круторогие волы задумчиво жевали жвачку, безразлично взирая вокруг. С кибиток кочевники торговали шестяными коврами и шёлковыми тканями. У степняков имелись и благовония, но больно дорого за этот товар просили, не подступиться.

Яков бродил между рядами, всматриваясь в многоликую толпу. Да, это не Москва. Сам-то городишко и невелик, и часто разоряем, а народу на ярмарку съехалось видимо-невидимо. Яков нашёл и оружейный рядок. Щиты да ножи – более ничего. И нигде никаких невольников, ни единого человека, ни следа эдакого греха. Видел мельком и князя Елецкого Фёдора Ивановича, но отвел глаза – вдруг да узнает? Яков купил зачерствевший калач и теперь упрямо грыз его, пытаясь получше рассмотреть и внутреннее убранство степных повозок, и смуглых хозяек, многие из которых отличались от мужей разве что длинными косами, в которые были вплетены и ленты, и шнурки, а кое-где на шнурках позвякивали странные монеты с дыркой посередине.

Заслышав знакомые нестройные звуки гусли-бандуры, Яков отправился туда, где за высоким забором высились палаты елецкого князя. Перед палатами, на поросшей чахлой травкой площади под улюлюканье и гогот разноплеменной толпы танцевал и кувыркался огромный медведь. Прохор, сидя на траве, уже вполпьяна оглушительно бренчал на своем странном музыкальном инструменте разудалую плясовую мелодию. Медвежий поводырь, огромный черноусый и широкомордый детина, показался Якову знакомым. Не москвич ли? Рядом с поводырём и его медведем вертелся мужичок – не мужичок, а странное лопоухое существо, сплошь заросшее серым волосом. Ноги у существа были кривые и короткие. Руки – тонкие и свисали ниже колен. Морда – остроносая, страшная и тоже на удивление знакомая. Но не понять-разобрать, православный ли то христианин или безбожник. Как ни засматривал Яков в открытый ворот его полотняной рубахи, пытаясь углядеть нательный крест, так ничего и не углядел, кроме густой серой шерсти.

Так и продолжалась бы пляска до темноты, а в котомку к медвежьему поводырю летели бы подачки: мелкие монетки, яички, орехи – кому чего не жалко – но тут явился Севастьян Бессребреник. Он детина дурной, но послушный – не приложился в тот день к жбану с ядрёным хмельным мёдом. Трезвым ходил по елецкой ярмарке, сопровождаемый Ивашкой-поселянином и его неумолчным нытьем, и так дошёл до площади перед палатами елецкого князя.

– Гляди-тка! – Ивашка аж присел. Поселянин оттопырил чумазый палец. Он судорожно хватал ртом воздух, и тощая глотка его исторгала одни и те же глухие звуки:

– Вяхирь… разбойник… Вяхирь… разбойник…

А медведь и ревел, и кряхтел, и кувыркался под дружные хлопки развеселившихся ельчан. Меж тем волосатый и кривоногий мужичонка бегал вдоль рядов, собирая подачки, горбясь, склоняясь чуть не до самой земли. Странной показалась Якову его побежка, будто норовил он встать на четвереньки и носиться так, подобно псу или поросёнку. Внезапно над самым Яшкиным ухом послышался гневный шёпот Севастьяна:

– Тишила… Он ли, крысёнок? Ах, где ж моя сулица![81]

И Севастьян во всю прыть подался к реке туда, где Никита сторожил их коней, туда, где у дощатой пристани приткнулась их ладья. В это время Ивашка-поселянин наконец-то нашел в себе силы возопить:

– Вяхирь, Вяхирь – грабитель! Держи вора! Он по сёлам девок крадёт, да в Орду продаёт!

– Который тут Вяхирь? – всполошился Прохор.

– Он, он! – кричал Ивашка, тыча пальцем в черноусого обормота.

Прохор отложил в сторону гусли-бандуру. Тяжко вздыхая, с немалым трудом он поднялся на ноги. Прохор был не слишком велик, но силу в руках и крепость в ногах имел немалую. А ныне хмель разогнал в его теле кровушку. В ушах его мохнатых продолжали бренчать серебряные гусельные струны. В глазах его возвышался, подобно утёсу, поднявшийся на задние лапы огромный бурый медведь, а рядом ухмылялся черноусый поводырь, тоже немаленький.

– Ты ли Тишила Вяхирь? – вяло спросил поводыря Прошка.

– Не-а, не я, – ответил тот.

Пока Прошка рассматривал черноусого громилу, Севастьян вернулся на площадь с сулицей своею да с Никитой впереди.

– Где он? – зарычал Никита.

Ивашка-поселянин и Севастьян совокупно указали на черноусого.

– Эгей! Да вы сговорились! – зарокотал Тишила. – Да не я это! Говорю же вам – не я!

– А вот я тебе щас как вдарю – мигом в себя вернешься! – угрожающе произнес Севастьян, поигрывая сулицей.

– Оч, Тошнило! – внезапно сказал медведь. – Гей оч!

– Чего это! – фыркнул Вяхирь. – Это мне-то бежать? Да я Севку бил не единожды. Как там ребра-то твои зажили? Тогда заново тебе их сокрушу.

Вяхирь ярился, аж приплясывал, но Севастьяна близко к себе не подпускал. Потихоньку пятился к кибитке, запряжённой снулыми волами, а там стояла привязанная к задку лошадь, которую уже принялось отвязывать кривоногое, длиннорукое и заросшее серой шерстью создание.

– Поди сюда, Вяхирь, – ревел Севастьян. – Начищу рыло по старой памяти! Куды!? Куды подался!? Зачем мне седало твоё мягкое? Ты мне рыло, рыло подставляй! Эх, лети ты, моя суличка! Я тя щас кулаком сокрушу!

– Оч, Тошнило! – ревел медведь.

В немом изумлении Яков смотрел, как сдирает с себя ярмарочный плясун медвежью шкуру, обнажая смуглые, изрисованные татуировками плечи и грудь. Ну и дела! Ну и рожа! Глаза-то у медведя оказались узкие, будто щёлки, усищи длинные, жидкие, как у таракана, а бородёнка неказистая, на соплю чернющую похожая. Башка была бритая и тож разрисованная в разные прекрасные цвета. А огромен-то медведь, а ручищи-то у него! Ладонь больше, чем тарелка. Как же такого побороть?

– Под коленки подсечь, – прошептал Никита в Яшкино ухо. – А потом всем навалиться. Ты левую руку держи, я – правую возьму. А Севка уж сам сообразит, что ему делать. По-другому – никак.

– Не сувать Тошнило имать! – ревело разрисованное чудо-юдо. – Ухуйдую!

И оно пошло, и оно попёрло прямиком на Севастьяна. А Севастьян-то хоть и дурень пресмелый, а всё ж шкурой своей белесой крепко дорожит. Уж видно по глазам, что пожалел о сулице, на сторону брошенной. Вяхирь между тем забрался в седло и дал дёру.

– Навали-и-ись! – заорал Никита.

И они бросились нападать. Яшка ящеркой подкатился медведю под ноги, ударил ножнами Погибели ему под колени сзади. Тут и Прохор помог, подскочил, подпрыгнул и лягнул медведя обеими ногами в разрисованную змеями середину груди, как раз между сосков. Едва медведь начал валиться на спину, Никита и Яков ухватили его за руки. Один – за левую, другой – за правую, по уговору. Севастьян тоже сообразил, как правильно поступить. Он уселся на ноги поверженного медведя, сжал их коленями, сдавил их ручищами. Медведю невмочь сделалось ногами сучить. Прохор уселся верхом на лежащего навзничь медведя. Но вот беда – ни тесака, ни какого иного оружия у него в руках не оказалось. Пришлось душить медведя голыми руками. А медведь-то не даётся! Руки-ноги пытается вырвать, головой вертит. Силища неукротимая из него так и хлещет, так и прёт. Но и Прохор вовсю старается его удушить, аж взопрел, аж побагровел. В очи жарко медведю дышит, слюной на него каплет, угрозы расточает:

– Удушу-у-у тварь, удуш-ш-шу нехристя…

Но медведь, словно бессмертный, всё не задыхается. А наоборот, изловчился наконец, головушку приподнял, выю мощную напряг так, что Прошкины пальцы немного лишь, но ослабели. Тогда медведь, будто лисица кусачая, вцепился Прошке зубами в лицо. Бедный Прохор даже выть не мог, только руками махал беспорядочно. А по лицу его и по груди кровь алая потоками лилась.

– Да он сожрёт его! Живьём сожрёт! – закричал Никита и отпустил правую ручищу чуда-юда.

Конечно, медведь, почувствовав волю, зубы разомкнул, но и всех противников своих он по пыли разметал, а затем, пожалуй, ещё и потоптал бы, если б не явилась на ярмарочное торжище прекрасная девица верхом на чудесной вороной кобылице. Словно птичка певчая, она звенела нежно по-татарски:

– Чолубэ, Чолубэ, моё солнце, моя жизнь! – Яков слушал нежные, как звуки пастушеской свирели, переливы её голоса, да и смысл слов был понятен, ведь за время службы у Никиты Тропаря не раз приходилось Яшке толковать со степными погонщиками стад. Так языку басурманскому и выучился.

Словно зорька алая, полыхали на осеннем солнышке её одеяния из шёлка – шаровары, да рубаха длинная, кушаком подпоясанная. Халата на девице не было. Видать, не стала надевать, чтоб любовались все ожерельем её зеребряным чеканным тонкой работы, да браслетами широкими на запястьях. Косы было две, но Яков знал, что это только на Руси две косы положено носить замужним, а у татарок такого обычая нет – будь хоть жена, хоть девица, может носить и одну, и две, сколько пожелает. Яшка уставился на неё, будто зачарованный, желая личико рассмотреть. А девица лица не казала. Кобылка волчком вилась и всё спиной к Яшке свою всадницу поворачивала.

– Зубейда! – взревело чудо-юдо, едва завидев всадницу, и с довольной улыбкой добавило почти русским языком, чтоб и врагам понятно было. – Меня имать обижать, а я их ипать, ипать!..

– О-о-о, Чолубэ! – девица соскочила на землю, подбежала к милому её сердцу чудищу, обхватила как смогла, за талию, припала щекой к волосатому животу. И повторила нежней, чем прежде:

– Чолубэ, зеница ока моего!

– Ишь ты, баба! – загоготал Севастьян. – Зачем эту нечисть обнимаешь, милая? Обними меня, и я тебя не обижу.

Он приблизился к Зубейде, протянул огромные лапищи, причмокнул губами. Проворковал, вытягивая трубочкой алые губы:

– Поцелуешь, Зубейда?

Что и говорить, хорош собой был Севастьян Бессребреник. Роста огромного, силы немерянной и ликом прекрасен. Бородушка-то у него во всю грудь, волос светлый, сединой не потраченный, вьется, кучерявится. Кожа чистая, розовая. В бороде, подобно кораллам заморским, губки алые блещут. А как заревёт он, как загогочет, так видно всему люду честному зубы его большие, белые, словно жемчуга. Один лишь изъян имела Севастьянова красота – нос его, не раз на москворецком льду посадскими кулаками сокрушённый, имел вид кривого пирожка слепленного кое-как неумелой поварихой и подгоревшего в печи.

– Ипать тую, сувать! – рявкнул фальшивый медведь.

– Оставь её, – молвило человеческим голосом шерстистое длиннорукое существо, которое всё это время отсиживалось в кибитке. – Меня Ястырем зовут, это Зубейда – сирота, а Челубей – поединщик знатный, всей Орде известный. Его и всесильный, и темник Мамай, и царевич Арапша, лютый ворог мамаев, за лучшего воина во всей Орде почитают.

Ястырь говорил странно, словно лисица, гавкал, но каждое слово было понятно, и татарские слова он к речи не приплетал.

– Нешто баб мы не видали! Мы не насилуем. Нам так дают за красоту нашу, за доблесть, за щедрость… – бурчал Никита, исподтишка рассматривая Зубейду.

– Дают, дают! Щедро дают! – Севастьян потянул Зубейду за конец кушака.

Вокруг толпился елецкий люд. Смотрели с любопытством, шептались, дескать, что ж дальше будет. Может, дело и дошло бы до новой драки, если б из ворот княжеского терема на площадь не выскочил всадник. Так себе детина, морда холопская, но конь под ним хороший. Кафтанишко драный и с чужого плеча, но сапоги новые, красные.

– Состязание ещё не объявлено, а вы уж кровь друг другу пустили! – надменно молвил княжеский холоп.

Ничего не ответил Никита, а просто подошел и сдёрнул наземь, ухватив за полу кафтана.

– Ступай к князь-Фёдору и скажи, дескать, прибыл великокняжеский посол Никита Тропарёв, из Москвы. И ещё передай: едва прибыв, Никита Тропарёв со товарищи поймал на ярмарке ордынских дознатчиков.

– Неправда это, – снова затявкал волосатый Ястырь. – Мы скоморохи и музыканты…

– Повинны в том, что раньше сигнала начали состязание, – вторил Ястырю перепуганный холоп.

– …Не от укуса белый свет в очах исказился, не от боли, – стенал Прохор. – А от вони ужасной из пасти поддельного медведя…

Внезапно Зубейда запела-закружилась в алом оперении своих одеяний. Туфельки с загнутыми кверху носами замельтешили в танце, будто рисуя на траве площади какой-то замысловатый узор. Ожерелье на шее мелодично звенело, подобно бубну. Голос Зубейды – не низкий и не высокий, не громкий и не тихий, но сладостный, тягучий, влекущий, подобный золотистому мёду – витал над притихшей ярмаркой, наполнял сердце радостью, счастливыми предчувствиями, уводил по звёздному мосту в райские благоухающие сады. Вороная кобылка перебирала в такт её движениям лаковыми копытцами, качала из стороны в сторону изящной шеей, потряхивала густой гривой, помахивала хвостом.

Наконец Зубейда закончила петь, из седельной сумы достала глиняную крыночку, чистой тряпицей прикрытую, шелковой веревочкой перевязанную. Поднесла крыночку Прохору. Сказала коротко нежным голоском:

– Снадобье.

– Пахнет вкусно, – фыркнул Прохор. – Но не отрава ли, а?

– Не отрава, – ответила девица, сама развязала верёвочку, приподняла тряпицу и начала смазывать Прошкину рожу снадобьем. Нежной ручкой втирала снадобье в раненые, припухшие нос и губы Прохора, а тот позволял, да ещё и жмурился от удовольствия, да ещё и пальцами эдак шевелил, словно примериваясь, как девицу половчее ухватить, но, чуя пристальные взгляды Челубея, не решался к ней прикоснуться.

* * *

Палаты елецкого князя удивили Якова скромностью убранства: простые бревенчатые стены, деревянная утварь, простые одежды челяди. Да, это не Москва. Да и что взять с Ельца? Городишко пограничный. Что ни год, то набег ордынского мурзы. Да и князь Фёдор, человек ещё нестарый, но уставший, словно запалённый конь. Лицо обветренное, дочерна загорелое. В полумраке княжеских палат оно показалось Якову ещё темнее. Князь сидел за столом в окружении вислоусых воевод. Перед ними стояло скромное угощение. Мёда не пили, только квас. Говорили глухо, отрывисто. Смотрели исподлобья, подозрительно. Они пришли втроем, как и были званы: Никита, Яков и Челубей.

– Решили праздник нам испортить? – спросил князь Фёдор.

– Здоров будь, князь Фёдор, – Никита почтительно склонил голову. – И не помышляли о том, чтобы нарушить твои установления или как-то ещё утеснять. Состязание так состязание. Прохор у нас заправский поединщик. Он и сразится с Челубеем.

– Он ранен, – хмуро заметил князь Фёдор.

– Разве это рана? Так, рожа покусана, – буркнул Прохор. – Руки-ноги целы, значит, медведю вашему смогу брюхо проткнуть…

– Ипать тую сувать, – мрачно заметил Челубей.

– Воевать будешь со своими приятелями, – устало молвил князь Фёдор и, обращаясь к Никите, добавил: – Тут за городом видел ли кибитки? То на состязание из Орды, из кочевий, поединщики съехались. Завтра будут друг в друга копьями тыкать. Может, кого-то и убьют, кто знает… А кого не убьют, с теми знакомцами станем. Потешные битвы куда лучше, чем набег воровской. Но и набег может случиться. Буду готовиться и ждать до осенней распутицы. Может, в этом году Бог милует. А если нет, тогда уж придётся всерьёз биться – не забавы ради.

Князь Фёдор умолк, призадумался, на огромного Челубея тёмным взглядом уставился.

– Ипать тую сувать… – буркнул Челубей.

– Не порти мне праздника, Никита, – устало вздохнул елецкий князь.

– Как повелишь, Фёдор Иванович, – ответил Никита Тропарёв.

* * *

– Заведи коней на ладью, – бормотал Ястырь. – Честью прошу, заведи! А то как же я за ними услежу, если тебе отлучиться придётся?

Никита смеялся, поглядывая на волосатое создание, а Яков заводил коней на ладью. Завел всех, на берегу остался лишь Янтарь, соловой масти, степных кровей конь Прохора. Янтаря уж обрядили в броню, оседлали и теперь заботливый Севастьян водил его вдоль по берегу, чтоб конь не застаивался. Прохор же отлучился, запропал куда-то. Яков слышал мельком насмешливые слова, сказанные кому-то Никитой – до баб, дескать, пошёл, перед боем правило у него такое.

Сосна тихо плескалась под бортами ладьи. С посеревших небес сыпал мелкий осенний дождичек. Дальний берег речки скрывала туманная хмарь.

– Странное ты создание, – потешался над Ястырем Никита. – Видно, тятька твой лихим степным наездником был, а мамка – чёрно-бурою лисицей.

Ястырь обижался, косил на Никиту узким зелёным глазом, однако к кинжалу не прикасался, не пытался вытащить оружие из ножен. А вверху, на холме, там, где за кронами дерев прятался купол елецкого храма, уже началось воинское состязание. Якову слышались рёв толпы, звон железа, яростные выкрики поединщиков, конский топот. Вот уже и Прохор явился, кум королю: рожа довольная, сытая. Весело гогоча, натянул кольчугу, пристегнул латы, покрыл голову шеломом. Севастьян ходил вокруг, осматривал придирчиво, приговаривал:

– Эх, копья у нас коротковаты. А у Челубея-то копье в два раза длиннее его самого.

– Мне такого не поднять, – отвечал Прохор. – А если древко тонким будет, сломается оно об чужие доспехи, и толкового удара не получится.

– Не пытайся метить в доспех, – наставлял Никита. – Наноси удар между грудью и плечом – там, где наплечи и нагрудник сходятся. А лучше всего – меть прямо в шею!

– Это уж как Господь меня сподобит, – бормотал Прохор, влезая в седо.

Он был сосредоточен и суров. Молчал всю дорогу от пристани до ристалища, устроенного на площади перед княжескими хоромами, а там, принимая из рук Севастьяна копье, не смотрел уж ни на кого, кроме противника.

Челубей – огромный, могучий, верхом на громадном гнедом коне, без шлема – впитывал восхищение толпы, смотрел по сторонам, жмурил и без того узкие глаза, улыбался блаженно. Копьё его – как и следует на таких поединках, без железного наконечника – походило на лесину. Не копьё – настоящее бревно, под стать самому Челубею – учёному медведю. Зубейда стояла рядом с ним. Наконец-то Яков смог её разглядеть – матовую кожу, изящный изгиб бровей, миндалевидные глаза, губы, подбородок. Забыв обо всём на свете, Яшка всматривался в милые черты и до того забылся, что готов уж был идти по изрытому копытами ристалищу, идти хоть всю жизнь. Так хотелось заглянуть в глаза Зубейды, вдохнуть её запах, изведать вкус её губ.

Янтарь рванулся вперёд, осыпав Якова комьями влажной грязи. Широко раскрыв глаза, оглушённый неистовым воем Севастьяна, Яков смотрел, как несутся навстречу друг другу два коня. Прохор не успел нанести удара копьем и, выбитый из седла ударом Челубеевой лесины, отлетел далеко, упал под ноги елецкой толпе. Труба зычно возвестила об окончании схватки, но Челубей не думал униматься. Подскакав снова к тому месту, где стояла Зубейда, он велел ей подать сулицу и направил коня в сторону поверженного противника. Ельчане, видя, что теперь в руке татарина не деревяшка, а оружие с кованым наконечником, взвыли. Все вокруг просили Прохора подняться и защищаться, но тот лежал бледный с закрытыми глазами, не шевелился.

– Что станем делать? – тихо спросил Яков, увидев подле себя Никиту. Тот ещё ничего не успел ответить, когда послышался пронзительный свист тяжёлой стрелы. Она вонзилась в кольчугу Челубея, наконечник застрял между колец, алое оперение трепетало. За первой стрелой последовали другие: с алым, белым, коричневым оперением. Некоторые были обмотаны подожжённой пенькой. Стрелы сыпались на головы ельчан, словно Божья кара за устроенные игрища. Мироздание потонуло в жутких криках и воплях. Вспыхнул недогоревший тын, занялась кровля княжеского терема, небо заволок чёрный дым.

– К ладье пробираться надо! – рявкнул Никита, бросаясь к берегу реки.

Яков за ним следом. Бежал, озираясь, стараясь поймать взглядом Зубейду, но той и след простыл. Лишь недавние зрители метались по площади, да кто-то из поединщиков. Мельком Яков узрел и князя Фёдора, в шеломе, но без лат, с воздетым к небесам мечом. Увидел и огромную, утыканную стрелами, фигуру Челубея, которому, будто дикому вепрю, все стрелы были нипочём. В следующую минуту Яков услышал вой и визг, замелькали в его глазах лохматые шапки и остроносые сапоги всадников, вооружённых мечами. Бешено неслись всадники на низеньких, лохматых степных коньках. Ордынская конница нежданно-негаданно ворвалась в Елец.

Яков упал, прижался животом к земле и смотрел с досадой и жалостью, как степные всадники единым диким напором разметали воинов князя Фёдора, разлучили их друг с другом, разогнали по уличкам Ельца. Не все степняки извлекли из ножен мечи. Были и такие, кто, ловко орудуя арканами, пленяли ельчан. Ярмарка превратилась в огромный, пылающий костер. В дыму метались обезумевшие кони с пустыми сёдлами.

– Как же они живут! – в отчаянии прошептал Яков. – Врага пустили в город. Татары по улицам скачут!

Яков мог бы ещё долго наблюдать жуткое зрелище елецкого разгрома. Несколько раз он порывался вступить в схватку, вытащил из ножен Погибель.

Сколь долго лежал бы он, терзаемый отчаянием и сомнениями, если бы на голову ему, подобно весеннему снегу, со ската крыши не съехал Никита. Тропарь упал рядом, перевернулся на спину, уставился в дымные небеса.

– Что с ладьей? – хрипло спросил Яков.

– Уплывает. Бежим!

– А как же… люди?

– Мы князю Московскому, а не Елецкому крест целовали. Бежим!

Яков приподнялся и, озираясь, начал отползать к реке. Нет, он не испугался, но Погибель вернулась в ножны. Наконец, достигнув прибрежных зарослей, он поднялся в полный рост и побежал вниз по тропинке, ведшей к воде. Никита был уже на берегу – скакал на одной ноге, пытаясь стянуть с себя сапог. Ладья уже далеко отошла от берега, но на ней были не Прохор с Севастьяном.

* * *

Парус на мачте обвис, будто не желал участвовать в дурном деле. Ястырь на пару с черноусым Вяхирем усердно работая вёслами, выталкивали ладью на середину реки. Кони, накрепко привязанные к мачте, пытались бунтовать, освободиться, но боялись и зыбкости той опоры, которая была у них под ногами, поэтому не буянили так сильно, как могли. Ручеёк больше всех хрипел, дёргал головой, рвал узду, раскачивал ладью.

– Зачем ты оставил смотреть за ладьёй Ястыря? – не понимал Яшка.

– Да кто же знал, что он такой дурак?! Утопит и себя, и коней, – с досадой бормотал Никита, скидывая кафтан. Наконец сиганул в воду.

Яков не стал мешкать, не стал избавляться от одежды, последовал за Тропарём, нырнул. В толще воды, в пасмурной глубине, Яков видел, как Никита успел выхватить из ножен длинный кинжал. Якову не хватило дыхания, и его оружие осталось в ножнах. Как же так! Они, беспечные, оставили в ладье и коней, и доспехи! Яков вынырнул под бортом ладьи. Вяхирю было не до него. Разбойник пытался поладить с их конями, успокоить, но те только сильнее волновались, всё больше раскачивали ладью. Это-то и помогло Яшке влезть в неё. Он тут же напрыгнул сзади на Вяхиря. Ох, и здоров оказался бывший ушкуйник! Ох, как взбрыкивал! Будто появился в ладье ещё один конь. Едва удалось Якову удержаться, но удержался-таки и в жирную бочину подколол, сало несвежее проткнул! А Тишила-то взвыл так, будто ранен всерьёз. Кровищи-то, конечно, пролилось, но разве это рана? Чтоб не орал более, тюкнул его Яшка рукояткой по башке, опутал верёвочкой. Никита тем временем скрутил Ястыря, стянул ему запястья ремнём, а затем подумал, привязал к ремню верёвку, свободный конец – к рулевому рычагу ладьи, а самого Ястыря за корму выкинул. Пусть за ладьёй плывёт, полощется!

– Как же Прохор с Севастьяном? – задыхаясь, проговорил Яков. – Надо вернутся за ними!

– Вернёмся, коли надо. А товарищи наши – чай не дети. Не первый раз в передрягу попадают. Если их уведут в полон – мы их освободим. А коли нас полонят, что тогда?

Сосна медленно тянула ушкуй вниз по течению, к Дону. Пленники вели себя тихо, особенно Ястырь, последние силы расходуя на то, чтоб хоть не захлебнуться. Никита высматривал на берегах спокойное местечко.

– Надо где-то причалить, хоть лоб перекрестить, хоть опомниться… – бормотал он.

Но место для спокойной стоянки не находилось, зато на правом, крутом, берегу Яков усмотрел за речными зарослями алое пятно.

– Смотри, Тропарь! – крикнул Яшка. – Не иначе Зубейда! Точно она! И кобыла вороная под ней!

Следом, сотрясая твердь пудовыми копытами, на берегу показался огромный буланый жеребец. Плечи его всадника покрывала медвежья шкура. Челубей!

– Готовь стрелы, Яшка! – скомандовал Никита. – Снимем с коней обоих!

Яков наложил стрелу на тетиву. Эх, руки-то как дрожат! С чего бы?

– Ну что же ты?! – рычал Никита. – Стреляй!

– Не убивайте нас! – звонкий голос Зубейды отразился от зелёных вод Сосны. Казалось, река повторила этот возглас:

– Не убивайте!

– Стреляй! – в свою очередь повторил Никита, и Яков выпустил стрелу. Он целил в шею Челубеева коня и не промахнулся. Такому коню, с его-то мощной шеищей, стрела, пущенная с дальнего расстояния, не более вредна, чем укус осы. И всё-таки стрела ужалила больно. Жеребец взвился на дыбы, выкинул всадника из седла. Земная твердь содрогнулась, принимая на себя огромное тело Челубея.

– А-а-а-а-а! – закричала Зубейда, поворачивая кобылу назад, возвращаясь к поверженному другу.

– Вот оно, место для стоянки. Правь к берегу, Яшка! – скомандовал Никита, обнажая меч.

Ладья, влекомая течением, с размаху воткнулась в илистый берег. Кони, едва дождавшись, пока их отвяжут, сами один за другим, выбрались на сушу. Ручеёк и тут оказался первым. Связанные воры завопили, прося пощады, а особенно Ястырь, по-прежнему находящийся в воде и даже у берега не могущий достать до дна своими короткими ножками.

– Тихо! – окоротил пленников Яшка, а Никита уж скакал верхом на Рустэме, уж из вида пропал, слышно было только, как трещат ветки ивняка.

* * *

Яков догнал товарища на вершине прибрежного холма, на поляне. Никита спешился и ходил вокруг Челубея с мечом наизготовку.

Зубейда не сошла с седла. Она так и осталась в стороне. Сидела себе смирненько верхом на вороной кобыле, держала за уздечку огромного Челубеева коня. Лошадка её топталась рядом с гнедым исполином, словно собачонка.

– Вынимай оружие, чудище! – рычал Никита. – Что это за штука у тебя? Не палица – мала, не дубина – чугунина. Вынимай саблю, сразимся!

Челубей возвышался над ним, подобно крепостной башне. Саблю великан не удосужился освободить от ножен. Огромная, кованая, обвитая кожаным шнуром рукоять оружия торчала над его левым плечом.

– Сувать тую! – сказал Челубей, поигрывая гигантским шестопёром[82].

Яков взял Челубея на прицел, но пока стрелу не выпускал, лишь собираясь поразить противника – в лоб.

Челубей стоял, широко расставив ноги в запылённых шерстяных онучах, когда-то бывших белыми, и истёртых остроносых чувяках. Правой рукой он сжимал чугунный шестопёр. На левую был надет большой деревянный, окованный железом щит. Грудь и спину закрывал доспех из толстой кожи, с нашитыми металлическими пластинами и кольчужной юбкой. Голова воина по-прежнему оставалась без шлема. Да и зачем такие излишества? Выше любого, даже самого высокого, человека на полторы головы, Челубей мог не бояться ударов по черепу. А вот руки следовало беречь, и этому помогали наплечники и наручи. Для кистей же защитой служили кольчужные рукавицы, со стороны ладоней подшитые воловьей кожей.

– Ну что же, Яшка, – молвил Никита. – Я начну, а ты продолжишь. Случится беда – лихом не поминай.

Яков отступил в сторону, стал возле кустов на краю склона, плавно спускающегося к реке. Он прицелился, выпустил стрелу, но она, лишь чиркнув Челубея по широкому лбу, исчезла в зарослях травы. Челубей утробно заурчал, на его бровях повисло несколько алых капель.

«Башка чугунная! В такого стрелы пускать – только злить понапрасну», – подумал Яшка, а Никита кинулся вперёд. Шестопёр и щит играючи отразили первый натиск Никиткиного меча. Сам Челубей нападать не пытался. Он, словно сквозь сон, наблюдал за тщетными потугами Никиты пробить его оборону. Медленно оборачиваясь вокруг себя, татарин отражал шестопёром выпады меча. Металл звенел, удары становились всё реже. Никита берёг силы, размышлял, выжидал случая напасть всерьёз. А Яков не сводил взгляда с Челубеева пояса, где у великана болтался кистень.

Вдруг Никита оступился, споткнулся о притаившийся в траве валун.

– Тую мею не имати, – усмехнулся Челубей.

Он просто метнул шестопёр и не более того. Конец с чугунными перьями ударил Никиту в грудь. Тропарь охнул, пошатнулся, выронил меч. А Челубей уж шагал к супротивнику широким шагом, щит бросил в траву за ненадобностью, а саблю из ножен так и не извлёк.

– Руби, Никита! – орал Яков. – Секи!

Тропарь успел снова обрести равновесие, он уж снова занёс меч для удара, но напасть не успел. Татарский витязь был уже рядом и, будто нарочно, подставил под удар левую руку. Лезвие меча скользнуло по гладкой поверхности кованого Челубеева наруча, а правой рукой татарский богатырь просто взял из руки Тропаря меч – так легко, будто отбирал игрушку у расшалившегося ребёнка. Челубей отбросил меч в сторону, затем схватил Тропаря одной рукой за ворот, другой – за широкий кожаный ремень, поднял над головой, размахнулся, кинул. Яков в изумлении выронил лук, пригнулся. Он услышал, как за спиной затрещали кусты, плеснула едва слышно речная вода.

– Не можно знать свою судьбу! – засмеялась Зубейда. – Никогда не знаешь наперёд, какая из встреч станет самой последней!

Яков, осенив себя крестным знамением, извлёк из ножен Погибель.

– Я тоже уважаю твоего Бога, – хмыкнула Зубейда. – Пусть он поможет тебе не утонуть!

– Такого просто не может быть!.. – пробормотал Яков.

Тихое журчание струй Сосны, громкие хлопки оставленного без внимания паруса, редкий перетоп коней, стоявших на краю поляны, тихий шелест влажной травы под ногами: вот всё что слышал Яков. Мрачный огонь, сверкающий в раскосых глазах Челубея: вот всё, что видел он.

– Хоше мею ипать тую евиной? – насмешливо спросил Челубей.

Яков посматривал на Зубейду, но та с высоты седла лишь молча взирала на схватку и не двигалась, будто окаменела. Он медленно наступал на Челубея, влажная трава терлась о голенища его сапог. Где-то неподалеку, в зарослях ивняка тихо постанывал Никита. Яков слышал возню. Может, очухается его товарищ? Может, поднимется, придет на подмогу?

– Мею хоше знать тую ном, – произнес Челубей.

– Чолубэ спрашивает твое имя, – отозвалась Зубейда. – Когда он убьет тебя – будет знать, кого убил.

– Яков Ослябев! – рявкнул Яшка.

Ах, непростая Пересветова наука! Сколько раз Сашка бил его ножнами Дрыны по ногам! Сколько раз Яшка корчился в пыли, изнывая от невыносимой боли. А Пересвет заставлял его подняться и снова прыгать, и снова сбивал с ног. И так с утра до наступления темноты крутил он на вельяминовом дворе затейливые фигуры, откалывал коленца, словно ярмарочный плясун.

– Ты слаб, Яшка, – приговаривал Пересвет. – Тело твоё не станет великим. Попадётся тебе могучий воин, вздумает глупой силищей одолеть, а ты ему ловкость противопоставь, умение, опытность. Да сразу навык не показывай, пусть ворог сначала силушки поистратит, пусть кровушки потеряет. А значит – вертись волчком, прыгай, беги, уворачивайся, бей внезапно, увечь! А уж после руби, секи!

Яшка прыгнул. В немыслимом вращении он взмахнул Погибелью. Лезвие взвизгнуло, блеснуло, подобно зарнице, чиркнуло Челубея по кончику носа. Яков приземлился на бок, откатился в сторону под оглушающий рёв противника, вскочил на ноги, изготовился.

– Тую евина! Сувать сказише! – ревел Челубей, наступая на него.

Великан был страшен. Из его рассечённого носа по подбородку на нагрудник стекала кровь. Яшка глянул на Зубейду. Та невозмутимо сидела в седле, даже бровью не повела. А из кустов – ни звука. Где же Никита? Челубей меж тем снял с пояса кистень, раскрутил округлую каменюку так, что Яков перестал видеть её. Слышал лишь вой. Не долго думая Яков подскочил к Челубею и сунул лезвие Погибели туда, где стремительно вращалась верёвка кистеня. Белое лезвие в мгновение ока рассекло её; каменюка полетела, ломая ветки, следом за Никитой в приречные кусты.

– Охо-хо, ипать тую! – ревел Челубей, размазывая кровь по лицу.

Хлюпая окровавленным носом, он надвигался на противника. А Яков, стоя возле полуприкрытого муравой валуна, примерялся, изготавливался для новой атаки.

Яков думал о камне, что лежал под ногами, но в этот миг другой камень вылетел из зарослей ивняка. Ни треска, ни шума ломающихся веток не было слышно. Всё случилось так, словно камень прилетел с небес. Но Никита чуть-чуть промахнулся. Конечно, Тропарь целил в голову… или куда придётся. Чего уж там! Получить тяжёлым камнем по шее – это вам не чашу кумыса выкушать! А камень угодил как раз в шею! Челобей ахнул, клацнул зубами, пошатнулся. Яков сделал новый головокружительный выпад, снова целя в незащищенную голову противника. Два раза успел чиркнуть: по щеке и по подбородку, упал на траву расчётливо, в то же место, с которого начал прыжок. Челубей с воем, закрывая руками лицо иссечённое, согнулся чуть ли в половину роста. Яков выпустил Погибель из руки и вцепился мёртвой хваткой в укрытый травой валун. Чувство опасности, жажда победы, страх жестокой расправы даровали рукам Якова немыслимые силы. В мгновение ока он сумел вырвать булыжник из объятий влажной земли. Яков поднял каменюку над головой обеими руками, глубоко вздохнул, метнул на выдохе, надеясь попасть татарину аккурат по темени. Не попал. Челубей успел чуть выпрямиться, иначе не миновать ему смерти. А так, вместо прямого удара в темя, угодил камень в лоб чугунный, от которого, как помнил Яков, даже калёные наконечники стрел отскакивали. Татарский витязь не взорал, а лишь кулём мучным повалился наземь. Зубейдушка горестно скривилась.

– Твой Бог тебе помог, – с досадой сказала она по-русски. – Куда ни посмотри – всюду камни лежат.

* * *

– Сами били – сами волоките, – строго внушала Зубейда. – А я коней поведу.

– Наши кони сами ходят, – буркнул Яков. – Не вам, конокрадам, их доверять.

– Мы не конокрады, – обиделась Зубейда. – Мы срамокахи.

– Скоморохи… – поправил Яков. – Те самые ярмарочные плясуны, сражаться с которыми – плёвое дело. Эй, Тропарь, жив ли?!

– Ещё лучше, чем был, – откликнулся из кустов Никита. – Свеженький, искупанный, выполосканный и отжатый.

* * *

Они потратили последние силы, сволакивая Челубея к реке. То катили, то тащили. Глова его безвольно болталась, будто приладили ему к плечам вместо неё горшок в мешке. Руки и ноги разметывались на стороны. Жив ли? Дышит ли? Зубейда уверяла, дескать, жив. А там кто его знает…

Они положили Челубея на сухое место, под песчаным обрывом. Зубейда оросила друга горячими слезами, прикрыла медвежьей шкурой и отправилась собирать хворост.

Работящая девка оказалась! Яков с удовольствием смотрел, как ловко она складывает сухие валежины, перемежая их хворостом. Как умело обращается с огнивом. Костер получился большой, яркий, заметный.

– Пригаси полымя, – сказал Яков. – Нас найдут!

– Не найдут, – ответила Зубейда. – Елиц грабят, там огонь больше, там кровь пахнет. Заняты, не до нас.

От реки поднялся Никита с садком, полным трепещущей рыбой.

– Эх, если б не пограничье, поселился б здесь, ей-богу! – весело сказал он. – Это вам не Москва-река. Едва лишь сеть закинул – и вот: посмотрите сколько рыбы!

Зубейда ухитрилась подвесить над костром два котла. В один она щедро набросала трав и кореньев. В другой – насыпала толокна[83] и насовала мелкой рыбёшки, а крупную рыбу нанизала на палочки и принялась поджаривать над опадающим пламенем. Голод так терзал Якова, что парень готов был и сырую рыбу жевать. Но посматривал на Зубейду со стеснением. Вдруг да решит, будто он дикий?

Наконец прекрасная хозяюшка ловко сняла котлы с огня.

– Чолубэ корми, Чолубэ лечи, – нежно проворковала она, обращаясь к Якову. В глазах горели золотые искорки. Яков смотрел на неё, зачарованный, и не двигался с места. Девица улыбнулась и поманила пальчиком. Ах, что за пальчики-то у неё! Каждый ноготок охряною краскою покрыт.

«А на ножках такие же пальчики?» – краснея, подумал Яков.

– Иди сюда, помогай, – сказала Зубейда и, посмеиваясь, пощекотала Челубею шершавый подбородок, шепча нежно по-татарски:

– Чолубэ, Чолубэ! Зубейда тебя любит…

Челубей приподнял огромную голову. Его отверстая глотка источала невыносимую вонь.

– Эх, в баню бы тебе, – приговаривал Яков, вливая в Челубеево чрево горячий отвар. – Да мяты, что ли, пожевать или яблок.

– Я кормлю его айвой, – пропела Зубейда по-русски. – Но здесь айва не расти, овес расти, ячмень расти…

Она задумалась. Золотые искорки в очах погасли. Взгляд сделался томен, чудесен.

– Малина в лесу, яблони в садах, – напомнил Яков.

Челубей же вслед за целебным отваром начал глотать и кашу из второго котла, да так лихо, что Никитка вмешался:

– Эй, Зубейда! Ишь расщедрилась! Нам полкотла оставь! Вы ж не гости наши, а пленники!

– Оседалиша, – сказал Челубей, блаженно скалясь.

– Он просится сесть, – пояснила Зубейда.

Напрягая все силы, морща носы, Никита и Яков, наконец смогли привалить спину Челубея к песчаному обрыву.

В небо выкатилась полная луна. Она двигалась по небосводу, изредка прикрываясь облаками. Словно молодица, любовалась она на своё яркое отражение в водах спокойной Сосны. Речка плескалась в борта ладьи, баюкая, качая на своих водах жёлтый лунный диск.

По велению Никиты костёр с наступлением сумерек был погашен, все легли спать. Но Яков не спал, всё смотрел на Зубейду. Он уж не мог различить её глаз, виделся ему только белый, подобный полной луне, овал лица в тёмном обрамлении волос. Вдруг Челубей завозился, забеспокоился, приподнял десницу и, указывая куда-то в сторону реки, произнёс:

– Тошнило хоше и ипать, и имать, и тую, и мею, сувать.

Яков обернулся, вспомнив, что Тишила, а также Ястырь, которого милосердно вытащили-таки из воды, были оставлены ночевать в ладье. Связанные, конечно, но без пригляда.

– Ах ты, выползень докучливый! Никита, подъём! – что есть мочи завопил Яшка.

Над бортом ладьи, там, где яркое отражение лунного диска плыло, колеблясь по речной воде, хорошо была видна кудлатая башка Тишилы Вяхиря. Лихой новгородец умудрился освободиться от пут. Он уж и веслом вооружился, он уж и через борт лезет, паскудник! Погибель, шелестя, вылетела из ножен. Никита, не долго думая, швырнул Вяхирю в голову округлую каменюку. На этот раз он не промахнулся – послышались вой и стук. Голова Вяхиря исчезла из вида. Яков кинулся к ладье.

– Имать еху, Яша! – напутствовал Челубей.

С Вяхирем расправились быстро. Сначала утихомирили его, и без того квёлого, ударом в пораненный бок. Затем Яшка снял с новгородца кушак и Погибелью срезал тесёмки с порток. Поразмыслив, разул, стащил с Тишилы порты и связал ему руки верёвкой теперь уж не впереди, а назади. Конец верёвки обернул вокруг мачты и завязал на Вяхирёвой шее. Одёжу спрятал Ручейку в торока.

– Ненадёжно, – бурчал Никита. – Утекёт. Ушлый обормот, вёрткий. Что ему портки! Он и босой даст дёру, он и без порток воевать станет.

– Эй, Тошнила, сувать тую! – хохотал Челубей. – Удом мею ипать, опа тую имать!

* * *

Никита запропал на два дня. Ушёл пеший, оставив Рустэма на попечение Якова. Ушёл рано поутру в сторону Ельца – туда, где день и ночь полыхало пожарище, сочащееся чёрным, зловонным дымом.

На третий день зарядил тягучий осенний дождь. Капли висели на желтеющей листве прибрежных ив, затем падали на землю, а иногда и за воротник людям, решившим укрыться под их сенью. Жидкая морось висела в воздухе. Костёр не горел тольком, а только исходил едким белым дымом. Ни просушиться, ни согреться.

Тишила и Ястырь, на всякий случай оделённые увесистыми тумаками, вели себя смирно. Новгородец, чьи руки по-прежнему были связаны назади, ничего делать не мог, лишь старался поджать под себя голые озябшие ноги. Ястырь, чьи руки были связаны спереди, умудрился спроворить себе удочку из ивового прута и конского волоса. Не вылезая из ладьи, мужичонка удил рыбу и оказался удачливым рыбаком, а Зубейдушка – рачительная хозяюшка – стала эту рыбу коптить.

– Скоро, скоро и мы превратимся в бессловесных карасей, – бормотал Яков. – Утром – елец, в обед – щука, на ужин – карась.

– Зачем сетуешь, воин? – вздыхал Ястырь. – Возле реки, да с такими товарищами, как мы, ты с голода не околеешь.

Странным, загадочным казался Якову этот Ястырь. Зубейда наболтала, будто родом этот человек из большого города Булгара на Итиль-реке[84], и что долго Ястырь бедствовал в плену в самом главном городе Орды – Сарае, пока не оказался выкуплен самим великим темником Мамаем.

– Врать ты здорова, Зубейда! – прервал девицу Яшка. – Темник Мамай купил за деньги заросшее волосом чудище неизвестного рода-племени!

– Ястырь булгарского племени… – надула губки Зубейда.

– …купил чудище булгарского роду-племени, потратился, поиздержался да и выпустил на волю по степям бродить?! Добрый, добрый Мамаюшко! Отец родной всем булгарам пленным! Ври да не завирайся, Зубейда!

– Экий ты грубый, словно деревянный башмак! – на глаза девицы навернулись слезы, а Якову сделалось вдруг жалко её, аж сердце сжалось, но он виду не подал.

– Скажи ещё, что и Вяхирь – собственность твоего Челубея! – упорствовал Яков.

– И я, и Тишила – все мы награда Чолубэ за долгая служба темнику, – певуче произнесла Зубейда.

– Так ли выходит: Ястырь и Вяхирь – Челубеевы рабы? – изумился Яков.

Он покосился на странную пару: на Вяхиря – огромного обормота с вороватыми ухватками – и на Ястыря – кривоногую чёрно-бурую лисицу-оборотня. Оба теперь сидели рядом, возле костерка чуть ли не плечо к плечу, оба пообсохли, у обоих усы блестели после только что отведанной копчёной рыбы.

– Значит, и ты рабыня Челубеева? – продолжал спрашивать Яков, и вдруг пришло ему на ум то, о чём прежде и не думалось – что Зубейда для Челубея не только еду готовит, не только одёжу его стирает, не только раны его лечит, но и… вроде как жена его.

От мыслей своих невысказанных Яков застыдился, покраснел, опустил взор, уставился на остроносые башмачки Зубейды. Ой, и муторно ж сделалось ему! Ой, как горестно! Не можно на чужую жену заглядываться, пусть она и в храме с Челубеем не венчана. Да и сама же Зубейдушка твердит, что любит этого чуду-юду! Испугался Яков снова в глаза её смотреть, не хотел насмешку там увидеть – ту же, что в глазах Марьяши не раз видел. И бежать хотелось, да неловко. Как побежишь от своих же пленников? За безумного сочтут! Вдруг почувствовал он лёгкое прикосновение пальчиков. Зубейдушка нежно взяла его за бороду, приподняла личико, заставила в глаза себе глянуть. Глаза были тёмные, как омут бездонный, и с лёгкой зеленцой. И опять в них золотистые искорки загорелись, как вода блестит в погожий день. И смотрела Зубейда нежно и лукаво. Смотрела прямёхонько Яшке в душу. И взгляд этот стрекал, теребил сердечко.

– Зачем так смотришь? – не выдержал Яков, дёрнул головой.

– Позабыла я, как на Москве говорят, – ответила Зубейда.

– Что на Москве говорят? О чём?

– О том, если полюбится девице парень, – произнесла она тихо.

– Зубейда! – позвал Челубей и велел по-татарски: – Кормёшку неси!

– Чолубэ, мой Чолубэ, – привычно запела Зубейда тоже по-татарски. – Моё солнце, моя жизнь.

Он хлопотала и кружилась вокруг своего властелина, а Яков, сплюнув от омерзения, поспешил отвернуться.

* * *

На третий день, под вечер, едва лишь Зубейдушка повесила над костром котелок с щучьим мясом, из тумана выплыли крутые воловьи рога, две пары. Волы тащили крытую войлоком двухколёсную кибитку. То ли Никита правил волами, то ли они сами нашли путь-дорогу к костерку драгоценной своей хозяюшки – кто поймёт-разберёт. А только Никитушка оказался сам не свой: ни жив, ни мёртв. Лицо его почернело от копоти, пепел был в волосах, сажей перепачкана одежда.

Яков за полы кафтана стащил полуживого Тропаря наземь. А тот едва на ногах держится и вроде не пьян, а всё одно – не в себе.

С горем пополам усадил Яков своего товарища у костра, сунул в руки миску с похлёбкой. Глядь – Никита поел немного. Значит, не так всё плохо. Смотрит Яшка, изволновался, но молчит пока, не расспрашивает. Молчали и пленники.

Одна лишь Зубейда кинулась к кибитке, влезла внутрь да надолго запропала. Слышались из кибитки шумная возня, счастливые возгласы, а потом и весёлая песенка послышалась оттуда.

Наконец Яшка не выдержал:

– Что, Никита, плохи дела на Ельце? – спросил он.

– Елец пуст, одни головешки да распятые ратники, да горы мертвецов. Отпевать не успевают. Бабы, детишки… – Никита тяжко задышал, сдерживая рыдание.

– А князь? – спросил Яков.

– Князь Фёдор жив-живёхонек, сам роет могилы да Псалтырь над покойниками читает. Я подмог поначалу, но прогнали меня…

– Прогнали?

– Обижен князь, потому и прогнал. И на Москву зуб точит, и на Рязань. Дескать, бросили на поругание. Ничего, Яша. Ты не плачь о нём, ему не впервой.

– А Севастьян? А Прохор?

Никита заплакал. Неуёмным потоком полились слёзы из его иссиня-серых очей.

– …большой полон увели… я искал, каждому мертвецу в глаза заглянул… не нашёл… не спас… вскочил в седло, побежал было в степь… да куда там…

Тут Зубейда выбралась из кибитки. Да в новом наряде! Поверх рубахи своей шёлковой алой надела сарафан шёлковый расписной. Шаровары снимать не стала, но обувь переменила – заместо туфелек с загнутыми мысами натянула красные сафьяновые сапожки. Голову покрыла синим атласным платком с вышивкой. Видать, захотела на московскую жёнку похожей стать. Да только зачем? Яков засмотрелся, залюбовался, и припомнились ему росписи на стенах великокняжеских палат: чудесные птицы с широкими хвостами, кудрявые дерева в розовых цветах, бурливые волны в шапках кудрявой пены.

А Зубейда выбралась из кибитки не с пустыми руками, а с резной деревянной шкатулкой. Шкатулка оказалась полным-полна коричневым мелким порошком. Девица смешала щепотку снадобья с водой в маленькой глиняной мисочке, подала Никите с ласковой улыбкой и низким поклоном.

– Не ипать такмо, евина-суевина, – молвил Челубей.

– Убью-ю-ю-ю! – взвыл Никита, оттолкнув мисочку. – Раз другого ворога нет, убью хоть тебя, нехристь!

Он схватился было за меч, но Зубейда с Яковом, под зычный хохот Челубея, повисли на руках Никиты, отобрали меч.

– Коли в полон увели, надо следом идти, – рассудил Вяхирь. – В аланских землях отыщем ваших товарищей. Там у иудейских откупщиков выкупим или обменяем…

– На что обменяем? – сокрушался Никита. – Казны-то нет!

– Тебе доверься, ушкуйник, ты и нас в полон продашь, – буркнул Яков.

– В Орде же и казны добудем, – подмигнул Вяхирь. – Да к тому ж и Челубеюшко – наш человек, непростой, а знатный воин, поединщик. И почёт ему, и уважение, и деньги щедрой горстью. Много, много в Орде богатств! Может, и нам на дела наши правые малая толика достанет.

* * *

Они лежали бок о бок, укрытые тулупами. Никита примостил под голову связку пеньковой веревки, а Яшка – свёрнутый парус.

Звезды спрятались в хмари осеннего неба. От речки тянуло холодом. Рядом догорал высокий костер, слышалось пение Зубейды и отрывистый, похожий на лай смех Ястыря.

– Надо бы в колодки посадить, – сонно бормотал Никита.

– Вяхиря не грех и посадить, – отвечал Яков. – А насчет Ястыря…

– Обоих в колодки. Одну пакость сотворили – сотворят и другую. Как в Орду войдём с такой обузой за плечами?

Никита приподнялся на локте, принялся всматриваться в Яшкино лицо.

– Нам Орды не миновать, слышишь ли, Яша?

– Как бы самим не попасться… – отозвался тот.

– Был я там. Помню большие пространства, не чета нашим лесам. Тьмы народу кочуют. Разного народа, русских среди них немало: и невольников, и купчин. А уж земляков нашего ухаря-Вяхиря и вовсе без счёта. Бог даст, затеряемся в степи, перемешаемся с толпой. Надо только от брони сперва избавиться…

– Зачем? – изумился Яков. – Как же без неё? А коли воевать придётся?

– Утопим в Дону. Доспех, на Бронной слободе изготовленный, в любом торжище отличат от прочих и в нас москвичей опознают. Нехорошо.

– Тогда уж лучше продадим…

– Как продать? Кому в пустой степи продашь?..

Яков не ответил. Он уже спал. Сизые степные туманы оберегали его сон. Снились Якову резные наличники на окнах вельяминовых палат. Снился посыпанный песком широкий двор, где довелось учиться ратному делу. Снилась седеющая борода Пересвета и его пронзительные стальные очи. Снилась и Марьяша, весёлая, раскрасневшаяся. Вот только почему глаза у неё миндалевидные? Почему из-под сарафана расписного видны шаровары, которые она отродясь не носила? И почему Митька Вельяминов вдруг так раздобрел и в росте прибавил? Рожа такая круглая и упитанная стала, что глаза сделались, будто щёлочки? И грозит по обыкновению, грозит, а слов не разобрать. «Ипать тую», – слышится Якову, а Марьяша всё улыбается, и приветливо так, ласково.

* * *

К устью Сосны возвращались с опаской. Коней и кибитку Никитка с Зубейдой гнали по берегу, остальные шли рекой на ладье. В селении на берегу Дона оказалось пусто. Тут забили волов. Добро из кибитки перенесли на ладью, а саму кибитку сожгли. Зубейда перед тем, как поднести факел к войлоку, поплакала немного. Полакала и тогда, когда её тряское пристанище обратилось в пепел и головешки. Не позволила никому притронуться к сундуку с нарядами. Сама, закусывая губку и сопя, оттащила сундук на ладью. Коней заводить не стали, ведь теперь, когда стало их не четверо, а шестеро, не поместились бы все в ладью. Да и народу прибавилось. Пусть не было Прошки с Севастьяном, зато появились четверо пленников, один из которых казался столь огромен, что стоил троих. Потому и решили, что Никита погонит коней вдоль берега, а когда надо, будет перебираться с ними вплавь на другую сторону реки. Остальные же люди поплывут в ладье.

Подняли парус, отошли от пристани. С серого, продрогшего неба на головы опять посыпал мелкий дождь.

– Надо спешить! – крикнул Никита с берега. – Если нам судьба зимовать в аланских землях, то надо пройти по степи до снега.

– Снег имати и землу, и небу, и мею, и тую, и еху, – подтвердил Челубей.

Постепенно Дон становился всё шире. Вот уж он вобрал в себя и Острую Луку, и Кривой Бор, и Воронеж. Яшка называл имена рек: Червлёный Яр, Бетюк, Хопёр, Медведица, Белый Яр. Зубейда слушала внимательно, склонив набок головку, прикрытую синим платком. Она брала в руки Прошкины гусли-бандуру, задумчиво, на свой лад, перебирала струны. Мелодия у неё получалась затейливая, тягучая, под стать её песням. Лились, сочились они из её уст подобно сладкому нектару отцветших степных трав, подобно печальному зову летящих к югу птичьих стай. Вот и неприкаянные путники, как птицы, двигались к югу.

Челубей возлежал посередь ладьи, окруженный неустанными заботами Зубейды. Яков не снимал правой руки с тетивы. Он зорко всматривался в проплывающие мимо берега, надзирал за Ястырем и Тишилкой, прилежно налегавших на весла.

– Обуяши еми батогами, – вяло советовал Челубей. – Посуем, поешем.

– Чолубэ говорит: медленно плывем. Накажи пленников, – пояснила Зубейда.

– Это мы-то пленники?! – возмутился Вяхирь. – Кто ж нас пленил?!

Но он умолк, остановленный грозным взглядом Челубея.

– Чолубэ – смелый воин, почитаемый самим Мамаем. Он знатен, он силен, он владеет пятиглавой горой! – пояснила по-русски Зубейда. – Многие кланяются ему, многие подчиняются ему. Он сильный, он смелый, он мудрый! О, Чолубэ!..

Местность по берегам реки менялась. Пологие холмы и перелески сменила плоская, как стол, пустая степь. Вдали виделись дымы кочевий и несметные табуны. Мироздание готовилось к наступлению зимы. Днём солнце нещадно пекло, а по ночам становилось так холодно, что путники жались друг к другу и к костерку, надеясь хоть как-то согреться. Они не заходили в кочевья. Не было нужды покупать у степняков пищу, потому что воловье мясо, тщательно пересыпанное солью, обнаружившейся в седельной сумке Зубейды, всё никак не кончалось. Да и рыба ловилась хорошо. На одном из торжищ предусмотрительный Никита выменял всю выловленную за два дня рыбу на пару поношенных тёплых халатов и островерхих войлочных шапок.

– Всё равно, не похожи мы с тобой на татар, – смеялся он, рассматривая переодетого в обновки Якова. – У тебя хоть оснастка ордынская, а у меня! Эх, не обучен я саблей орудовать! Придется обходиться тесаком!

* * *

В тот день, в начале октября, они наконец достигли волока. Дон в этом месте широко разлился, густо оброс пойменным лесом. Река пестрела стягами и парусами. Были тут и простенькие двухвесельные лодчонки, были плоты. Трепетали спущенными парусами струги, бусы[85], ушкуи, малые и большие ладьи.

Долго пришлось лавировать меж судами, прежде чем удалось найти место, где пристать. Ястырь ловко обмотал пеньковую веревку вокруг причального столба – пристани в этом месте не было, лишь торчали из воды вбитые в илистое дно почерневшие брёвна. К этому месту на берегу Никита подогнал коней.

Спускался вечер. Путешественники разложили костерок, отужинали.

– Я вернусь на ладью, – шёпотом произнес Никита. – Эх, Яшка, темны мне замыслы наших спутников…

– Зачем темны, Тропарь? – отозвался Яков. – Зубейда сказала, будто по осени на волоке бывают большие воинские состязания. Челубей надеется на богатый выигрыш и…

Яков умолк, осекся, заметив насмешливый взгляд Тропаря.

– Я – на ладью, Яшка. А ты бди неусыпно, – Никита погрозил ему пальцем. – Нам и свои шкуры надобно уберечь, и Прохора с Севастьяном выручить.

– Думаешь, живы они?

– Чую, живы.

Тропаря поглотила темнота. Яков слышал лишь плеск донской водицы у друга под ногами да сонную брань потревоженного Челубея.

* * *

В темноте Тропарь не спеша спрятал меч: сначала благоговейно поцеловал матовое лезвие, вложил в ножны, обернул заранее заготовленной чистой рогожкой, засунул под лавку ближе к корме. Никита всё же сомневался, надёжен ли тайник, и потому утром, пока вместе с Яшкой и Ястырём взбирался по крутой тропке на невысокий, поросший колючим кустарником холм, несколько раз обернулся в сторону ладьи, боролся с желанием пойти и проверить.

Тишила чуть свет куда-то запропал. Исчез, и как не бывало. Никита пытался расспрашивать Челубея, но тот словно оглох. Знай себе водил точилом по лезвию огромной своей сабли. Пришлось идти втроём: Никите, Яшке и Ястырю – без Тишилы.

Наконец они взобрались на холм. Вдалеке ломали линию горизонта меловые холмы. На широком пространстве от реки до подножия этой белобокой гряды сгрудились кибитки и шатры. Между ними сновали люди, носились очертя голову всадники. Тут и там дымили костры. Под наскоро сооруженными навесами слышался стук кузнечных молотов. За невысокими изгородями загонов мычал и блеял скот. Вокруг, на бесконечных зелёных пространствах носились пестрые табуны степных лошадей. Сколько мог видеть глаз, кипела и бурлила жизнь.

Эх, кого тут только не было! Лица белые и смуглявые, округлые и продолговатые, безусые и бородатые. И так много! Куда там Москва или Тверь! Какой там Новгород! Ни Тропарю, ни Якову никогда не приходилось видеть столько народу разом.

– Эх, Яшка, рябит, колет у меня в глазах! – приговаривал Никита. – Одичали мы в долгом путешествии!

– Перевоз. Торжище. Скоро зима. Мурзы откочуют к югу, в аланские земли. Туда, где из земли торчат горы, где земля плачет солёными слезами! – бормотал Ястырь.

– Увидим ли мы темника Мамая? – спросил Яков, но Ястыря уже и след простыл. Убрался восвояси оборотень.

Яков и Никита вернулись в лагерь, оседлали коней и поехали к краю становища туда, где на зелёном блюде бескрайней степи паслись несметные стада мурзы Сары-ходжи. Да и невольников у него, по слухам, было больше всего.

Конь Тропаря, Рустэм, скакал впереди. Лёгкий Ручеёк не отставал, норовил догнать товарища, пытался сблизиться, цапнуть за шею или за бок. Яков пресекал бесчинства своего коня и, чтоб не искушать его, заставил обогнать Рустэма – нестись всё быстрее и быстрее. Наконец Рустэм с Никитушкой остались позади.

Скоро Яков перестал оборачиваться, позабыл и думать о товарище, почувствовал сладость вольной скачки. Все звуки умолкли, и слышен был лишь свист ветра да размеренный стук копыт. Свежий аромат увядающих степных трав наполнял ноздри. Глаза слепил свежий ветер. Душа вознеслась над постылыми заботами и тягостными воспоминаниями, сбросила вериги минувшей жизни, обретая крылья для нового полёта. Позабыл Яков и Москву, и постылую, истерзавшую сердце любовь к Марьяше-гордячке. Впереди была воля, изумрудно-янтарный неизмеримый простор.

Яков опомнился далеко в степи, когда Ручеёк, утомившись от скачки, сам повернул назад к многоязыкому табору Сары-ходжи, сам перешёл с галопа на неспешную рысь, а достигнув пределов становища, перешёл в шаг. Долго ездил там Яков, всматривался в каждое лицо, особенно в лица тех, кто был похож на невольников – искал Прохора с Севастьяном, но не нашёл. Не нашёл даже Никиту, которому тоже следовало где-то здесь ходить-бродить. Долго блуждал Яков, высматривал знакомых.

Наконец в вечерних сумерках огни костров сделались ярче, отчётливее стали звуки становища. На небе одна за другой зажглись звёзды. Утихли оклики торговцев, стук кузнечных молотков и сменились другими звуками – тут и там слышалось разноязыкое пение: то колыбельная песня, то заунывный, похожий на жалостный плачь, напев степного пастуха.

И Яков, и Ручеёк – оба устали. Мучимые голодом и жаждой, спустились они к берегу Дона, однако на месте стоянки, которая была ещё утром, никого не оказалось. Устроились там чужие люди, и ладья стояла чужая, не Никиткина. Яков встревожился, принялся спрашивать, куда, дескать, делись прежние люди. «Ушли» был ответ, а куда ушли, не сказали.

Начал Яков блуждать по-над берегом. Всё тщетно. Уж не надеялся разыскать родимую ладью, как вдруг донёсся до него знакомый звук. Вот кто-то провел умелой рукой по струнам, и вот зазвучал сладкозвучно медовый голосок:

– Чолубэ, ах, Чолубэ, моё солнце, моя жизнь! Храбрый воин Чолубэ, он могуч, непобедим. Гневный рок – его копьё, колет гнусного врага. Словно буря его конь – грудью рушит вражий стан. Словно солнце его взгляд – греет сердце Зубейде, – так пела чаровница.

Вот перед Яковом из темноты возникла крытая войлоком двухколёсная повозка. Точь-в-точь как та, которую пришлось сжечь возле устья реки Сосны. Выкрашенные в синий цвет борта подсвечивал огонь близкого костерка.

Яков спешился, обошёл вокруг повозки. Зубейда сидела перед костром, скрестив ноги, и держала в руках странный инструмент Прохора – гусли-бандуру. Синего платка на голове красавицы уже не было. Зато появился золотой обруч, на гладкой поверхности которого играли огненные блики.

Вокруг костра расположилась вся честная компания. Вот наглорожий Вяхирь. Рядом Ястырь – чёрно-бурая лисица. Челубей, герой сладкозвучной баллады, занимал почётное место, полулежа среди подушек и опираясь могучей спиной на колесо повозки. Никиты тут не было.

– Где Тропарь? – выдохнул Яков.

– Уплыл вместе с ладьей, – был ответ Вяхиря.

– Уплыл, не дождавшись меня? Не может быть! Врешь!

– Поешь рыбы, поешь хлеба, Яков, – пропела Зубейда. – Порадуйся нашей удаче! За Тропаря и ладью Аарон-торгаш дал хорошую цену. Чолубэ купил овёс коням, штаны – Ястырю, а золото и повозку – для меня.

– Аарон – склизлая жаба! – фыркнул Вяхирь.

– Аарон – великий человек! – возразила Зубейда. – Много казны, много волов, много лодок. Сядь, Яков, поешь. Дай отдых мыслям. Никите хорошо сейчас у Аарона. Он позабыл о свободе. Он теперь Аарона раб.

– Не может быть! – Яков как стоял, так и осел на мокрую от ночной росы траву, оказавшись аккурат между Тишилой и Зубейдой, которые хоть и спорили сейчас, но слова их для Якова были одни и те же – Никита запродан в рабство. Вот так, запросто!

Рука взялась уж за рукоять Погибели. Но где взять сил для схватки, если решимость покинула? Как удержать в сердце отвагу, которая, словно дым костра, улетела в ночное небо? Лишиться последнего товарища! Оказаться одному в чужом краю, среди иноверцев! Возможно ли придумать худшую кару? Если только смерть…

– Я с тобой, Яков, – шепнула Зубейда. – Верь, и я не покину тебя.

– Никитку твоего запродал я, – лоснящаяся рожа Вяхиря выражала полное довольство. – Сам посуди, Яша, кому нужна ладья без кормчего? Правда, пришлось мне потрудиться, пришлось твоего товарища сонным зельем опоить. Ведь по-другому с ним не сладить. Тропарь есть товар отменный: и кормчий, и воин. Да и конь нам его достался. Конь резвый, злой. Хорошо ведь, а?

Яков, не снимая руки с рукояти Погибели, вскочил, повернулся лицом к недругу:

– Обасурманился?! Православную душу, единоверца в рабство запродал!

Вяхирь лишь ухмылялся, а Яков как толкнул сапогом Тишилу в грудь. Вяхирь повалился, подобно куче старого тряпья.

– Ах ты, торгаш поганый! – шипел Яков, пиная Вяхиря.

Челубей, Зубейда и Ястырь стояли полукругом, с явным интересом наблюдая за избиением. Яков изготовился уж иссечь Вяхиря, но Ястырь не позволил, схватил за руку.

– Уйди, оборотень! Дай мне суд над тварью продажной совершить! – рычал Яков. А Ястырь по знаку Челубея уж совал Яшке под ладонь рукоять тяжёлой камчи[86]. И Яков послушался, оставил Погибель в ножнах, принял камчу из рук в руки.

– Насуеви ипати еху, – посоветовал, одобрительно ухмыляясь, Челубей.

Камча свистела, подобно певчей пичуге. Часто-часто рассекала она ночной воздух. Витой шнур впивался в тело почти бесчувственного Вяхиря, заставляя содрогаться. Через прорехи полотняной рубахи сочилась кровь. Ястырь вертелся под ногами.

– Сгинь, нехристь! – прорычал Яков. – Не то и тебе насуеви ипати!

– О-ёё! – Челубей хохотал, обхватив руками своё огромное чрево.

Зубейда же смотрела на Якова исподлобья. Взгляд её сделался суров, влажные, мягкие губы сомкнулись в тонкую, твёрдую линию.

* * *

Солнце поднималось всё выше и начинало припекать спину. Яков, петляя между шатрами, обходя костры, кибитки, загоны, коновязи, кузни, двигался на закат, а направление узнавал не только по солнцу, но и по причудливой вершине мелового холма, белеющей на горизонте. Пахло жареным мясом, конским навозом, дымом и благовониями. Мычание, рёв, блеяние, звон металла слышались тут и там. Мимо сновали люди, собаки бросались под ноги, а иногда это были странные существа, чем-то похожие на Ястыря, одетые в невероятные одежды.

Ястырь крутился рядом, задумчиво бубнил что-то, а вокруг слышался многоголосый гомон, среди которого Яков слышал и русскую речь. Время от времени звонкие удары кузнечного молота сменялись звоном сабель. Схватки бывали коротки. Противники сходились; лезвия, шипя, влетали из ножен; булат сшибался с булатом, а после бывало, что алые капли орошали белую пыль под ногами у противников.

Яков и сам раза два принимался нащупывать правой рукой рукоять Погибели.

– Чего бояться? – ухмылялся Ястырь. – Сколько ни хлопочи – от судьбы не уйдёшь.

– На Москве даже в Масляную неделю столько народу не увидишь… – растерянно бормотал Яков. – И до смерти так запросто на улицах не режут. Ведь люди – не скот, а по образу Божию сотворённые существа…

Ястырь заговаривал с торгашами, облачёнными в дешёвые или дорогие халаты, беседовал со степняками, не слезавшими со своих мохнатых лошадок. Смуглые, невозмутимые лица этих всадников возвышались над толпой, а Яков, в этот раз пеший, глядя на них, думал, что напрасно не взял Ручейка, ведь в людском море, а если зазеваешься и не успеешь уступить дорогу такому всаднику, получишь хлёсткий удар плёткой по плечу или спине.

Повстречался Якову с Ястырём и мурза, сопровождаемый свитой. Смуглолицый, дородный, восседал мурза между горбов белого, покрытого узорчатой попоной верблюда. В высокой островерхой шапке, шёлковом халате, с кинжалом в изукрашенных ножнах на атласной перевязи, смотрел этот татарин вдаль, поверх голов, щурил глаза, и без того узкие, поглаживал бородку. Мурзу сопровождали всадники, все верхом на вороных конях. Сбруя и доспехи сверкали, будто серебряные. Юшманы[87] и шлемы украшала чеканка. На шлемах красовались султаны из конского волоса.

Появлению мурзы предшествовало появление барабанщиков и трубачей. При первом звуке труб Ястырь упал на колени в белую пыль, распростёрся лицом вниз.

– Склонись, – бормотал он, дергая Якова за полу кафтана.

Яков увидел, что люди вокруг поступили подобно Ястырю, поэтому повиновался и, глотая пыль, рассматривал копыта коней, силился понять, о чём говорят всадники свиты, но не понимал ни слова. Наконец, когда пышная процессия проследовала своей дорогой, стало возможным подняться и отряхнуться.

– Это Сары-ходжа, важный вельможа, – пояснил Ястырь. – Его владения расположены выше по течению Дона. Мы миновали их.

Яков понял, что Ястырь ведет его к краю торжища.

– Там невольничий рынок, – обернувшись, пояснил Ястырь.

* * *

Они подошли к огромному загону, окружённому изгородью из жердей. В загоне виднелись большие деревянные клетки с часто поставленными прутьями, а рядом бродили вооруженные люди. В темноте клеток Яков заметил неясные очертания человеческих фигур.

В центре загона стояла большая четырёхколёсная повозка, судя по всему, служившая помостом. Вокруг неё толпились люди. Яков заметил странного человека в приплюснутой, словно блин, шапке с большим пером, узких штанах и бархатном кафтане. Незнакомец был безоружен, если не считать длинного кинжала в богато украшенных ножнах. Зато охранники этого человека облачились в полный доспех, держали в руках щиты и длинные копья. На поясе у каждого воина висел меч. Яков насчитал семерых. Они окружали своего господина и его крытые носилки с шёлковыми занавесями.

Не обращая внимания на возражения Ястыря, Яков перемахнул через изгородь, заглянул в первую же клетку. Засматривая в щель между прутьями, Яков зажал рот и нос ладонью, не в силах выносить одуряющий смрад человеческих испражнений. Неясные тени оказались измождёнными, одетыми в лохмотья детьми. Дети сидели, стояли, лежали. Некоторые из них были всё же кое-как одеты и даже обуты, другие – почти полностью обнажены и дрожали от холода, поэтому сбивались в кучки и, подобно щенками, пытаясь согреться, плотнее прижавшись друг к другу. Двое в этой клетке лежали по одному: первый – сжавшись в тугой комочек, а другой – вытянувшись стрункой. Трупы.

За пленниками присматривала женщина – остролицая и темноглазая, в длинных тёмных просторных одеяниях. Она ходила по загону, таская с собой кувшин воды. Подобно Якову, увидев два трупика, она вздохнула, поставила кувшин и позвала охранника, чтоб отпёр клетку. После этого в полном спокойствии выволокла трупики наружу – сначала один, затем второй.

– Прошлой зимой пало много скота, – Ястырь следом за Яковом пробрался за изгородь и встал рядом. – В степи голодно и кочевники продают своих детей перекупщикам-иудеям.

– Как же так, продают? – изумился Яков. – Собственных детей?

– Одного продадут – остальные выживут, – пояснил Ястырь. – По-другому – не жить.

Между тем в центре загона начался торг. Явился важный господин, высокорослый и с горделивой осанкой. Он был в длинных многослойных одеждах: рубаха льняная, поверх неё ещё одна лиловая шерстяная, препоясанная дорогим кожаным поясом, а на плечах простой серый плащ из шерстяной ткани. Слегка тронутые сединой кудри прикрывал капюшон. Нос был с горбинкой. Губы дутые.

Неподалеку от важного господина вертелся Вяхирь. Ушкуйник сбросил драную, иссечённую накануне камчой рубаху и обрядился в новую, а поверх надел кафтан из хорошего сукна, но рваный и явно с чужого плеча. На ногах Тишилы были новые обмотки и остроносые чувяки. Он перепоясался мечом, а рядом с ножнами на поясе видел увесистый матерчатый мешочек. Неужто промыслил воровством?

– Это кто ж таков? – спросил Яков, указывая Ястырю на важного горбоносого господина.

– Это перекупщик, Аарон, – мрачно ответил ему Ястырь.

– Так это ему Никиту запродали? Эх, сыскать бы Никиту! Чую я – он где-то тут! – Яков снова положил ладонь на рукоять Погибели.

– Отчего же не поискать? – рассеянно ответил Ястырь. – Сначала продают товар похуже, подешевле. Воинов оставляют напоследок…

– А это что же за вельможа в бархатном камзоле, с блином на голове?

– Это Тибальдо Ангуэлло – генуэзский торгаш.

* * *

Торги шли бойко. Детей выводили на помост, покупатели быстро, со знанием дела осматривали товар. Торговались долго и ожесточенно, оглашая пространство над повозкой гортанными выкриками. Почти так же долго отсчитывали плату, однако едва лишь солнце перевалило за полдень, деревянные клетки опустели. Детей продавали, словно овец, десятками, и потому скоро всех распродали.

Яков заметил, что покупатели обращались с приобретённым товаром заботливо: голых укутывали и всем совали в ладони хлеб и сыр.

– Им предстоит долгий путь до Кафы, – пояснил Ястырь. – Теперь настанет черёд колодников. Их держат подальше от становища, там за холмом, – добавил он и махнул лапищей на восток в сторону белой меловой гряды.

Тем временем молчаливые охранники вместе с женщиной разбирали клетки в загоне. Снимали с них дощатые крыши, выдёргивали из земли палки-прутья. На месте каждой клетки оставалось лишь зловонное тёмное пятно с вытоптанной травой, которое к будущему году обещало зарасти новой. Тела мертвецов, которых оказалось около дюжины, сложили на повозку, запряженную унылыми волами, и повезли прочь.

* * *

Колодников сопровождала вооружённая стража – степняки, одетые в кожаный доспех, верхом на конях, вооружённые длинными пиками. Кое-кто держал наизготове аркан.

– Идут, – пробормотал Ястырь. – Смотри в оба, Яша!

– А коли увижу своих, что тогда? Как станем выручать? – прошептал Яков.

– Никак, – Ястырь усмехнулся. – Посмотрим, кому запродадут. Коли Тибальд купит, знать, судьба их топать до Кафы. А если кто иной…

Колодников ввели за изгородь, и Ястырь умолк, опустил взгляд долу. Неужто испугался? Яков успел насчитать пять десятков человек, но сбился, узрев своих.

Первым он приметил Ивашку-поселянина. Зоркий глаз Якова выхватил его из толпы колодников. И не мудрено. Тощий и длинный, словно жердь, Ивашка оказался на голову выше прочих пленников. Колодки болтались на его шее, словно хомут, но руки были зажаты надёжно. Слепни вились над ним, нещадно жаля. Он вертел и тряс головой, пытаясь отогнать зудящих супостатов. Прохор и Севастьян тащились рядом. Их участь казалась легче. Прохор, с головы до пят покрытый засохшей кровью, с изуродованным ранами лицом, висел на плечах Севастьяна. Оба, освобождённые от шейных колодок, но скованные одной короткой ручной цепью, едва переставляли ноги. Левой свободной рукой Севастьян отгонял слепней и мух. Правой, закованной, Бессребреник придерживал едва живого Прохора. А тот время от времени открывал заплывшие синевой глаза, обводил мутным взором пространство. Яков, как зачарованный, смотрел на него до тех пор, пока их взгляды не встретились. И тогда Прохор едва заметно кивнул ему.

– Надо бы помочь… – услышал Яков едва слышный шёпот Ястыря. – Не жилец уж, так пусть не мучается. Смотри-ка, правая рука у него висит. Небось переломана…

Яков присмотрелся. И правда, правая рука Прохора болталась плетью.

Два пеших стражника в кожаных панцирях, обшитых железными бляхами, и в островерхих, отороченных волчьим мехом шапках шествовали по обе стороны колонны. В руке у каждого из этих двоих был только бич, и время от времени они, милосердуя, били пленников бичами по головам, тем самым отгоняя слепней и мух.

– Эх, нет при мне лука… – едва не плача, пробормотал Яков.

За вереницей пленников следовал белый верблюд с надменным Сары-ходжой между горбами. По обе стороны шли двое одинаково одетых слуг.

– Желаю долгой жизни, великий Сары-ходжа! – по-татарски обратился к вельможе генуэзский купец Тибальдо. – Я счастлив видеть твое лицо. Не вопрошаю тебя о делах, о нет! Ведь я не безумец, чтобы предполагать дела твои негодными, видя шелка твоих одежд и драгоценное оружие, чуя аромат благовоний, слыша благородное ржание породистых скакунов под сёдлами твоей свиты…

– Довольно, купец! – Сары-ходжа махнул рукой. – Я вижу, и ты тоже живёшь хорошо, да продлятся твои дни.

Мурза сказал это не просто так. Ведь кисти рук Тибальда были обрамлены тончайшим белым кружевом. Пальцы были унизаны сверкающими кольцами, в левом ухе блистала серьга с крупным кровавым рубином.

– Почему они не начинают торг, а вместо этого считают добро друг друга? – спрашивал Яков, настойчиво дергая Ястыря за рукав.

– Выхваляются, – буркнул Ястырь.

– Эх, басурманские блудни! – фыркнул Яков.

Вдруг он заметил, как Аарон, до этого молчаливый и неподвижный, обернулся. Иудейский купец впился взглядом в толпу, пытаясь распознать говорившего. Видать, слова были сказаны слишком громко.

– Посмотри, как хорош в этот раз мой товар! – продолжал Сары-ходжа. – Бери всех пленников разом. Заплатишь венецейскими дукатами, но можно и генуэзскими лирами.

– Я бы взял, да больно товар дурён, – генуэзец брезгливо оттопырил губу. – Пленники едва живы. Какие из них воины?

– Из северных лесов не приходит лучшего товара, – спокойно возразил Сары-ходжа. – Мужчин там приходится брать с боем.

Тибальдо медленно прогуливался вдоль ряда пленников. Генуэзец вертел в пальцах длинный тонкий кинжал. Наконец остановился возле Ивашки-поселянина. Тот стоял, уперев подбородок в доску колодки. Генуэзец слегка ткнул Ивашку в лоб острием кинжала:

– Этот – пахарь. Его тоже взяли с боем?

– О чём толкуют? – всполошился Яков. – Куда Ивашку, куда?

– О цене торгуются, – отвечал Ястырь. – Тибальдо цену сбивает.

– А этот и вовсе еле дышит, – Тибальдо указал кинжалом в сторону Прохора.

– Сюда дошёл – не умер, – возразил Сары-ходжа. – Ты же товар на кораблях возишь. На корабле этот славный воин отдохнёт, наберётся сил, окрепнет…

Купец переходил от одного пленника к другому, брюзжал. Яков же волновался, не находил себе места, вслушивался, но Тибальдо отходил всё дальше от них, слова звучали всё тише, и скоро Яков с Ястырем слышали лишь гул огромного торжища.

– Кажись, сторговались, – произнес Ястырь. – Смотри, смотри, слуги суетятся. Сейчас деньги станут пересчитывать.

Наконец Сары-ходжа, всё так же сидевший на верблюде, с довольной улыбкой взвесил на руке полученный кошелёк с золотом.

Яков не слышал свиста стрелы. Она прилетела словно ниоткуда, словно птичка певчая, пропела да и клюнула белую, поросшую густым волосом верблюжью шею. Брызнула кровь. Верблюд покачнулся, и Сары-ходжа, как мешок, свалился на руки двум своим слугам, стоявшим тут же, и проворно бросившимся ловить господина. Вторая стрела вонзилась одному из слуг в спину.

Тут-то и встрепенулся Вяхирь. Он вынырнул из толпы, окружавшей купца Аарона, словно сом из омута. Краем глаза Яков видел, как Тишила тянет из изгороди длинную жердину. Тянет-потянет, медленно, плавно. А на лезвии Погибели уж заиграли солнечные зайчики. Яков видел смятение степных воинов Сары-ходжи, в которых тоже летели стрелы. Затем примчались откуда-то, истошно вопя, неизвестные всадники, которые вроде как повиновались Аарону. Они нещадно секли людей Сары-ходжи.

Кто сражался? С кем? Против кого? А стрелы продолжали лететь, но никто не пытался искать стрелков, безумие охватило всех. Казалось, никто не разбирал, где друг, где враг. Якову приходилось уворачиваться от сабельных ударов, сечь самому, вертеться. В этой неразберихе появилась у него вдруг цель – оказаться поближе к товарищам, освободить, выручить, спасти. А Севастьян Бессребреник уже пробирался ползком прочь с места схватки, и Прохора с собой волок, но уж больно медленно они продвигались.

Погибель разила неотвратимо, секла мясо и кости, вспарывала одежды. Яков видел, как слетела с шеи голова татарина, видел его скуластое лицо, чёрные раскосые мёртвые глаза, видел окровавленный обрубок шеи, ощутил на лице тёплые капли. Прежде чем обезглавленное тело пало в белую пыль, Яков успел выхватить из ножен на поясе мертвеца кинжал. Прямое, узкое лезвие сверкнуло на солнце. Яков искал глазами Севастьяна с Прохором и не находил. Не видел, как испустил дух Прохор, и что теперь с обломком стрелы, торчащим из груди, лежит Прохор в пыли, затоптанный пронесшимся мимо конником. Севастьян, по-прежнему прикованный к мёртвому товарищу и чудом уцелевший, вернулся к Прохору и продолжил волочь его.

Вихрь схватки унёс Якова в сторону от толпы колодников туда, где размахивал длинной жердиной Вяхирь. Тот стоял плечом к плечу с генуэзским купцом, все семеро стражников которого полегли от белопёрых стрел или чужих мечей. Тибальдо уж потерял свою похожую на блин шапку с пером, из-под распоротого сабельным ударом камзола сверкал, отражая лучи яркого послеполуденного солнца, чеканный нагрудник. В руке Тибальдо сжимал обоюдоострый, лёгкий меч. Гранёный клинок был покрыт кровью. Сам же генуэзец казался цел и невредим.

Снеся полдюжины голов и распоров десяток халатов, Яков пробился к Вяхирю.

– С кем и против кого сражаемся? – прохрипел Яков.

– Ты сражаешься со мной, ряженный татарином московит! – задорно хохоча, отвечал Тибальдо на ломаном русском. – Я нанимаю тебя!

– Не можешь нанять, – зарычал, размахивая жердиной, Вяхирь. – Он – раб Мамаева витязя Челубея.

Вокруг ушкуйника в окровавленной пыли корчились поверженные противники. Сары-ходжа исчез куда-то с места побоища. Яков видел лишь окровавленный труп белого верблюда с пустым седлом. Наверное, кое-кто из колодников тоже сумел удрать, но большинство повалились в пыль, не сумев скрыться от беспорядочно разящих стрел. И Ивашка-поселянин, и Севастьян теперь неподвижно лежали рядом с Прохором.

– Все трое мертвы! – Вяхирь поворотил к Якову наглую рожу. – Может, и друг твой Тропарь – тоже! Сбежал он. Я сам его тут где-то приметил. Видать, хотел колодникам помочь, а началась свистопляска….

– Это еврей Аарон устроил, собака. Хочет разорить меня! – по-русски сказал Тибальдо и с досадой сплюнул в песок. – Лишил хороших рабов! Не может простить, что татарин имеет дело со мной, а не с ним.

Схватка закончилась так же внезапно, как началась. Огромный конь Челубея ворвался на торжище. Почти невидимый в клубах белесой пыли, он прокладывал себе дорогу в сторону Якова и Вяхиря, сминал закованной в броню грудью ряды степняков, рвал зубами тела их низкорослых коней, топтал ногами павших. Сам же Челубей, вооружённый все тем же огромным шестопёром, усердно опускал своё оружие на головы, на плечи, на спины, единым ударом разбивал щиты и так наконец добрался до цели.

– Чолубэ хоше имать мею раб! – гордо заявил Челубей, обращаясь к генуэзцу и указывая шестопёром на Якова и Вяхиря.

Тут, откуда ни возьмись, возник и Ястырь. Чёрно-бурая лисица ловко проскочила под брюхом Челубеева коня.

– Мой господин желает забрать своих рабов, московита Якова и тверича Тишилу, – пояснил он.

– Тошнилу и Яшилу хоше имати! – подтвердил Челубей.

Тибальдо сильно испугался. Испугался не на шутку и даже забыл, что может говорить с Челубеем по-татарски. Генуэзец говорил по-русски, как только что с Яковом и Тишилой:

– Если ты заберёшь их, меня убьют! Выведи меня из этого проклятого места туда, где находится моя стоянка, и я заплачу тебе. Хорошо заплачу.

Челубей кивнул и, велев всем троим прижаться к боку коня, начал прокладывать путь к краю загона. Татарин всё так же орудовал своим шестопёром – размеренно, с выражением смиренного усердия на лице, словно зерно цепом молотил. На краю загона за схваткой наблюдал почтенный Аарон. Смуглый горбоносый лик еле виднелся среди голов татарской охраны. Иудейский купец, бросив быстрый злой взгляд на Тибальдо, воздел руки, возгласил, обращаясь к Челубею по-татарски:

– Именем великого Мамая заклинаю тебя, о храбрый витязь, победитель многих! Прекрати кровавую бойню! Дай возможность почтенным купцам довершить начатые сделки!

«Что этот Аарон говорит? – удивился Яков. – Да разве Челубей всё это затеял? Это же самого Аарона дело, а теперь он хочет всю вину за погром на Челубея свалить?»

Черты тонкого лица купца изображали глубокую скорбь:

– Твоя брань, о Челубей, свершится завтра на рассвете. Состязание! Тебя ждет небывалая победа! Вся степь услышит о твоём подвиге, о доблестный Челубей! А сейчас смиренно прошу тебя – покинь это место.

– Не я эту брань начал, – важно произнёс Челубей на своём родном языке и больше не слушал купца.

* * *

Яков не помнил, как добрался до костерка Зубейды. Всю дорогу Ястырь рассказывал байки об обычаях степных купцов, об их необоримой алчности, которая часто приводит к дракам и к порче хорошего товара.

– Кровавую свару учинив, можно выгоду получить, – тявкал Ястырь. – Кто из колодников убит, кто убежал – как разобрать? Разве упомнит Тибальдо всех своих рабов в лицо? Вот потому-то тех, кто уцелел и убежал, Аарон может поймать и снова продать, как свой товар. С колодкой ведь далеко не убежишь. У Аарона свой расчёт. Продаст Тибальдовых невольников, и денег как раз достанет, чтоб заплатить наёмникам, которые смуту сеяли. Аарон не в убытке, а Тибальдо в убытке. Значит, Аарону выгода!

Пока Ястырь толковал про Аароновы расчёты, Яков не слушал его, а всё думал, что Тропарь где-то здесь, прячется среди кибиток. Сбежал из плена и теперь он, Никитка Тропарёв, потомок московских бояр – беглый раб. Зачем Никита не зовёт его, Якова, на подмогу? Почему не кажет глаз? Хоть на миг увидеть бы его всклокоченную бороду! Что делать дальше? Что предпринять? Кто даст совет? Кто подставит плечо в схватке?

Вдруг Яков заметил, что, пока он был на невольничьем рынке, на стоянке что-то изменилось, исчезло:

– А где конь Никитов? Где Рустэм?

Зубейда, сидевшая у костерка, ответила по-татарски:

– Никита приходил. Украл коня. А я тут была одна. Не могла помешать. Он воин, сильный. Я спряталась, чтобы Никита и меня не украл заодно.

Челубей, казалось, поначалу досадовал из-за пропавшего коня, но когда Зубейда сказала, что могли украсть и её, но не украли, сразу переменился, сощурился от довольства. Затем строго посмотрел на Якова.

– Ты, Яша, пойдёшь с нами в аланские земли, – тявкнул Ястырь. – Судьба ведёт тебя. Подчинись ей и обретёшь вечную жизнь. Слава увенчает тебя, потомки будут помнить и тебя, и отца твоего через тысячу лет!

* * *

Рассвет застал их на месте поединка. На огромном пространстве, окружённом невысокой изгородью из жердин, собрались поединщики. Ястырь протыкал свежий утренний воздух волосатым пальцем, называл каждого поименно:

– Вот хазарин Авнэр. Вот булгарин Тутай – знатный воин. А эта закованная в броню громадина именуется Асией.

Поджарого крепыша на изумительной красоты вороном скакуне Ястырь назвал Байтимером. Были и другие воители. Яков не сумел запомнить всех имён. Он смотрел на коней, невольно сравнивая каждого из них со своим драгоценным Ручейком и не находил ему ровни.

Меж тем за изгородью собиралась толпа. Яков посматривал и туда, всё ещё надеясь углядеть Тропаря.

– Его там нет, – тявкнул Ястырь снова, в который уже раз, изумляя Якова своей прозорливостью. – Твой товарищ и селён, и отважен, и не дурак. Нет, не дурак, чтоб сюда соваться.

По обычаям этих мест, победитель состязания должен был получить богатый приз: длинногривую светло-серую с крапинами кобылицу и в придачу огромный обитый железом сундук. Двое крепких степняков с немалым трудом втащили его на высокий помост.

– Что в сундуке? – вяло спросил Яков.

– Золото, – потупив очи, ответил Ястырь.

– Врёшь! – усмехнулся Яков. – Не сыскать твоему Сары-ходже столько золота, если только он конский помёт не признает за звонкую монету!

* * *

Яков помнил это копьё. Челубей заботливо привязывал его к мачте ладьи всякий раз, когда они отчаливали от донского берега. Яков сколько ни пытался, так и не смог удержать копьё в одиночку. Продевал правую руку в ременные петли (одна надевалась на плечо, другая – на предплечье), но острие всё равно упиралось в землю. Огромная лесина не хотела подчиняться слабой силе Яшкиной руки. Не то что воевать, даже просто удержать не выходило. Что и говорить – велико! Толстое, тяжёлое, теперь оно было увенчано огромным кованым наконечником.

Наконечник покрывали затейливые письмена. Лезвие оказалось тупым, плохо заточенным. С вечера Яков пытался пройтись по нему точилом, но остановился, услышав грубый окрик Челубея.

– Чолубэ, добрый! – пропела Зубейда, ласково улыбаясь Якову. – Чолубэ щадит противника, вручая его судьбу в руки богов…

А Челубей уж выехал на ристалище. Могучий, ужасный с огромной лесиной под мышкой.

Вот протрубили разряженные в пух и прах трубачи. На высокий помост взошел глашатай в белоснежной чалме и синем плаще. Он встал рядом с сундуком и долго тряс седой бороденкой, выговаривая незнакомые Якову слова. Ястырь слушал глашатая с немым благоговением до тех пор, пока Яков не толкнул его локтем в бок.

– О чем толкует этот холоп?

– О! – Ястырь закатил глаза. – Этот приверженец магометанской веры вещает о правилах поединка.

– Каковы же правила?

– Если воин выбит из седла, то проиграл. Если оба выбиты из седла – бьются до первой крови, и кто окажется ранен, тот проиграл. Если оба ранены – ничья.

– Всё, как у нас, – задумчиво пробормотал Яков. – И в степи тож есть своя правда.

Теперь, выйдя на ристалище, Яков понял, в чем состоит Челубеева хитрость. Предлинное копьё! Ни один из поединщиков не сможет даже дотронутся до тела Челубея, выбитый из седла его копьем. Все ретивые вояки заранее обречены на поражение.

– Ах, лукавые супостаты! – усмехнулся Яков. – Кто усидит в седле под ударом Челубеева копья? Найдется ли такой силач?

– До сей поры не встречалось нам бойцов, равных силой Чолубэ, – ответила Зубейда.

Чаровница, по-прежнему в сапожках и в шёлковом сарафане, поверх которого был надет тёплый яркий халат, уж стояла за их спинами с серебряным кувшином наготове. Она появилась незаметно, словно цветок тюльпана, прорастающий весной.

Оценив вооружение и оснастку противников Челубея, Яков заскучал. Не дурни ли эти поединщики? С такой горячностью готовиться к бою, точить оружие, править сбрую, тренировать коня, чтобы подвергнуть себя осмеянию, услышать свист толпы! Эвон как заранее ухмыляются холопья Сары-ходжи, торжествуют, радуются возможности угодить Мамаеву прихвостню. Какой резон корчиться на изрытой копытами земле, вылетев на всем скаку из седла, если подобный исход предсказуем? Нет, не видать им заветного сундука!

Яков уселся на землю возле изгороди, под ноги гомонящих зевак, засмотрелся на редкие облачка, а потом прикрыл лицо шапкой да и заснул. И приснились ему белокаменные стены родной Москвы, и посад под рекой, и засыпанные снегом холмы, и увенчанный крестом купол Успенского собора. Снились ему запахи перебродившего квасного сусла и пыли на страницах древних книг в библиотеке митрополичьего подворья. Снился стук деревянных мечей. Снилось, будто скрипит под ногами жёлтый речной песочек на вельяминовом дворе. Приснилось зачем-то и красивое, заносчивое лицо Митьки Вельяминова. И захотелось, чтоб приснилась Марьяша. Пусть бы смотрела так же ласково, как в том давнем сне. Пусть бы явилась хоть на минуту! И Марьяша явилась, улыбнулась и словечко молвила голосочком сладчайшим:

– Ах, Чолубэ, луна моих небес! Победитель победителей! Первый из слуг властелина вселенной!

Яков вздрогнул, уронив шапку на колени. Ухватился за рукоять Погибели, протёр глаза, ощупал лицо, подвигал ногами. Нет, явь это, не сон. Вот и белёсый склон холма, вот и изрытая всадниками земля, вот и огромные копыта Челубеева коня. Вот и сам победитель дурачья, лихой наездник, поддельный медведь – Челубей. Вот и сундук его, в честном бою заслуженный. Видать, и золотишко в нём такое ж не настоящее, как и его победа. Потому-то победитель тут же стремится продать выигранную длинногривую кобылицу, и продаёт.

– У-у-у-у-у, хитромудрая орясина! – буркнул с досадой Яков. – Ипать, имать, сувать! Тьфу!

* * *

Ястырь заботливо сложил в повозку полюбившиеся Зубейде гусли-бандуру, сундуки с новыми нарядами, бурдюки с кумысом, хлеба, вяленное, остро пахнущее козлятиной мясо.

– Чума, чума, повсюду чума, – бормотал он. – Пришли люди с дальних кочевий, от самого Соленого озера[88]. Принесли добро на продажу, пригнали коней. А добро-то дымом пахнет – окуривали от чумы. Ах, великий Тенгри, помоги до дому добраться! Ах, милостивый Тенгри, помоги зиму пережить!

Зубейда тряхнула вожжами. Волы тронулись в путь, возница затянула протяжную песню об удивительной Пятиглавой горе, о её высоких вершинах и густых лесах. Об источниках живой воды, сбегающих с её склонов. Протяжно пела Зубейда о божествах добрых и строгих, обитающих в глубоких пещерах родной горы. В тот день голосок чаровницы был особенно сладок. Она возвращалась домой.

Ручеёк, словно влюблённый, тянул к Зубейде морду, шевелил губами, просил кусочек чёрствой лепёшки, и Зубейда со смехом прерывала пение, гладила пегий конский лоб, подавала черствый хлеб и снова принималась петь. Яков, сидя в седле, всё время оглядывался на удаляющееся становище и надеялся хоть напоследок случайно увидеть знакомую с детства фигуру. Эх, где ж ты Никита, друг распрекрасный? Но виделось Яшке лишь поредевшее скопище повозок, жиденькие дымы костров, пустеющие загоны для скота. Степняки тронулись к югу, на зимние кочевья. Умолкла разноязыкая толпа, опустели берега Дона.

День выдался холодным, в воздухе кружили редкие снежинки. Зима надвигалась с севера, выползала из-под полога дремучей чащобы. Там, далеко, между Окой и Волгой она уж разлеглась снегами, сделалась полноправной хозяйкой. А здесь копыта печальных волов мяли пожухлую от первых заморозков травку и вздымали белый прах, но то был не снег, а меловая пыль. Чужая пыль, не такая, как в Москве. Тоска!

* * *

Миновало две седмицы. Вот уж осталась позади белая пыль меловых дорог.

– Я в повозке родилась, я в повозке росла, повозка – мой дом, повозка – мой сад, волы – моя семья, – ворковала Зубейда.

Она – в теплом халате с меховой подкладкой, в лохматой лисьей шапке, в рукавичках из овчины шерстью внутрь – сидела в своём крытом войлоком жилище о двух колёсах и правила волами. Следом бодро топала Стрела. И все-то нипочем весёлой кобылке. В дальнем пути Яков не давал ей позабыть о седле, частенько пересаживался на неё, давая Ручейку отдых. А Ручеёк-то ревновал, жалобно ржал, когда уносила его всадника в степь чужая кобыла.

А степь всё тянулась и тянулась. Иногда её пересекали реки, через которые приходилось переправляться вброд. Неделю путники двигались вдоль берега большого солёного озера. Челубей опасался приближаться к водной глади, по которой катились, оглушительно грохоча, громадные валы. Злые ветры хлестали по лицу. Путники намерзлись. Теперь они не ночевали под открытым небом, а каждый вечер ставили юрту, которая казалась Якову похожей на огромную шапку. Он вместе со всеми ставил каркас, укладывал на него, как надо, куски войлока, но внутри не ночевал. Уж слишком тесно там было.

– В тесноте, зато в тепле, – ворковала Зубейда, но Яков согласился бы лучше замёрзнуть, чем вынужденно прижиматься спиной к жирному боку Тишилы или слышать, как где-то в ногах посапывает свернувшийся калачиком Ястырь. А из-за Челубея – из-за густого запаха его пота, и из-за смрадного дыхания – воздух в юрте очень быстро становился тяжёлым. Ещё только оканчивалась вечерняя трапеза, состоявшая из куска хлеба, куска вяленой козлятины и чашки согретого на огне молока, а Яков уже стремился выбраться из юрты наружу. Закутавшись потеплее, он уходил спать в двухколёсную повозку, которая, когда из неё выпрягали волов, наклонялась вперёд, но всё же несильно, потому что упиралась в землю оглоблей, и это позволяло кое-как улечься.

Там и проводил Яков ночи, временами просыпаясь от перестука собственных зубов, а рано утром помогал впрягать волов, разбирать юрту и тем согревался. Продолжая путь, он слушал тихие рассказы Зубейды, которая почти перестала говорить с ним по-русски. Она поведала о высоких, покрытых снеговыми шапками горах, о таинственных пещерах, о родниках, сбегающих с лесистых склонов. Говорила она и о необъятных владениях Челубея, а Яков, слушая её, начинал всё лучше понимать речь степняков.

– Мы идём давно изведанными путями наших предков, – говорила Зубейда, поплотнее запахивая халат. – Мой народ с древних времен кочует в этих местах. Озеро Маныч своенравно, но оно не убивает свой народ. Мы пройдём чрез него.

– На другой берег? По воде… – изумился Яков и добавил на родном языке: – …аки посуху?

– Духи озера пропустят нас. Мы его перейдём, – подтвердила Зубейда.

– И тую, и мею, и еху Маныч сувать, – произнес Челубей.

Он насмешливо смотрел на Якова с высоты своего седла. Голова Ручейка чуть возвышалась над холкой огромного Челубеева коня. Мощный четвероногий исполин оставался равнодушен к попыткам Ручейка покусать его. Лишь косил налитым кровью оком да брезгливо фыркал, а мохнатые коротконогие кони Ястыря и Тишилы понуро тащились следом за повозкой.

Наконец путники свернули с берега в сторону воды и вошли в колышущееся море камыша. Озеро в этом месте оказалось мелким, а дно – ровным. Вода едва достигала осей повозки и волы тянули её через заросли, не замедляя хода.

Чайки с печальными криками носились над головами. Между стеблей мелькнуло тело птицы. Якову не доводилось видеть таких. Вроде утка, но крупнее, тучнее. Клюв острее и длиннее, затылок алый, надо лбом тёмный хохолок, шея белая, крылья пёстрые. Яков хотел было наложить стрелу на тетиву, но раздумал. Подстрелить-то утку недолго, а доставать-то как? Ведь неизвестно, где заканчивается мелководье.

– Чомга, – тихо молвил Ястырь. – Вкусная.

– Чомга не ипать! – возразил Челубей. Он зарокотал, подобно грому бурной реки. Из-под копыт огромного коня летели в разные стороны солёные брызги.

– Чолубэ говорит – надо поторопиться, – пояснила Зубейда. – Наступит ночь и озеро загудит.

Они вышли на берег перед закатом. Вымокшие и продрогшие, долго бродили по берегу, пытаясь найти топливо для костра. Наконец опытный Ястырь запалил сохлый камыш, подкормил огонь просоленными валежинами, выброшенными на берег буйными волнами. Но костер быстро угас.

Поставили юрту, но Яков опять отказался прятаться в неё, спасаться там от пронизывающего ветра. По обыкновению забрался в повозку, но долго маялся без сна, глядя на озеро, на бродивших по берегу коней и на лежащих сонных волов. Вот кому всё было нипочем!

– Яша, иди сюда, ко мне, – послышался тихий зов Зубейды, говорившей по-русски. В ночном мраке белело её лицо, обрамлённое чёрными волосами, заплетёнными в две косы. Яков увидел, что она стоит рядом с повозкой, держа в руках свёрнутое войлочное одеяло. В свете луны тускло блестели браслеты на узком запястье.

– Я тебя согрею, – прошептала она. – Не хочу слушать всю ночь, как стучат от холода твои зубы.

Перегнувшись через борт повозки, Яков увидел, как Зубейда стелет на траву одеяло, и оказалось, что одеял два: одно – подстилка, а второе, чтоб укрыться. И места на этом ложе было как раз на два человека.

– Иди же, – обернулась Зубейда.

– А если Челубей проснётся и увидит? – осторожно спросил Яков.

– Не проснётся, – ответила красавица, – Проспит до утра. И остальные – тоже. Я опоила их сонным зельем. Степь здесь безлюдна. Нас никто не увидит. На эту ночь Челубей – не мой господин. Мой господин – ты.

Яков вылез из повозки и сел рядом с чаровницей на расстеленный войлок:

– Челубей совсем не мил тебе?

– Нет. Мне полюбился ты. Давно полюбился, но я рабыня Челубея и не могла тебя любить.

– Если не хочешь быть рабыней Челубея, отчего не сбежала от него? Отчего раньше не опоила и не убежала прочь, куда глаза глядят? Была бы свободна, – продолжал удивляться Яков.

– Женщина не может быть свободна, – назидательно ответила Зубейда, – У неё всегда есть господин – это или отец, или брат, или муж. А сейчас мой господин – ты.

Она обняла Якова, будто окутала чарами. Поначалу ему казалось, что тонет он в сладковатом аромате благовоний, исходившем от Зубейды. Она принялась осыпать Якова поцелуями, порой нечаянно царапая ему шею и руки острыми краями своих браслетов. Он чувствовал, как скользят его пальцы по шелкам её одежд, а под шелками чувствовал нестерпимый жар её тела. Робость покинула Якова. Он совсем перестал мёрзнуть, ему сделалось жарко, хотя не было уж на нём ни тёплого халата, ни шапки.

– Обвенчаюсь с тобой, – шептал Яшка. – Увезу в Москву и обвенчаюсь.

– Нас венчают степь, горы и любовь. Нас соединят общая жизнь и общая смерть.

Разум померк. Яков потерял счёт времени, весь мир исчез, и осталась лишь Зубейда, подобная неукротимому духу бескрайней степи. Лишь под утро, утомлённый, одурманенный её страстью, Яков наконец заснул.

* * *

После восхода солнца все снова пустились в путь. Ястырь поведал между делом, что владения Челубея уже совсем рядом, что не пройдет и пяти дней, как тяготы пути окажутся позади. Толковал Ястырь и о миловидных прислужницах Челубея, но Яков не слушал. Весь следующий день пролетел, словно в забытьи.

Якову слышался скрип седла, мерный перестук копыт Ручейка, виделся туманный горизонт, крытая войлоком повозка и круторогие понурые волы, но душой Яков будто остался на берегу озера, рядом с Зубейдой, одурманенный ароматом благовоний, обласканный нежными руками, услаждённый тихими песенками, согревшийся, счастливый, влюблённый.

За одну ночь Яков забыл и белые стены Московского кремля, и благоухание созревших луговых трав за рекой, и жёлтый скрипучий песок на вельяминовом дворе, и розовые лепестки губ Марьяши, и шелк её щек, и свою прежнюю безответную любовь.

* * *

Ястырь не солгал. На пятый день пути от озера, после полудня ровная поверхность степи на горизонте вздыбилась вершинами гор. Они далеко отстояли друг от друга, торчали из земной тверди, словно старые прогнившие сваи и обросшие мхом из воды.

Ещё одна ночевка в степи. Путники вымокли до нитки под холодным дождём, а с наступлением темноты чёрные небеса принялись сыпать на головы густой, мокрый снег. Волов решили не распрягать, чтобы те с дуру не улеглись на снег и не застудили брюхо. Поставили юрту, но Яков, как всегда, от ночёвки в ней отказался и полез спать в повозку.

Еды у путников почти не осталось и потому Челубей, Тишила и Ястырь улеглись спать, приглушив голод одним лишь вином. Зубейда потихоньку подливала им, и те скоро заснули, искренне полагая, что их сильно клонит в сон лишь потому, что пьют они натощак, а не потому, что в вино подмешано зелье.

В крытой повозке казалось почти тепло. Когда Зубейда навесила на неё спереди и сзади войлочные одеяла, дополнив ими то укрытие, которое защищало повозку сверху и с боков, то жилище на колёсах уподобилось юрте.

Яков, не дожидаясь приглашения, первый поцеловал Зубейду. Снова провели они всю ночь почти без сна, согревая друг друга теплом тел.

– Не голодна ли ты, милая? – прошептал Яшка, погружая лицо в ароматные волосы красавицы.

– Голодна, – эхом откликнулась она. – И ты, должно быть, голоден, милый?

– Я сыт от твоих сладких поцелуев.

– Неправду говоришь. Я знаю, что ты голоден. Терпи. Великая Степь усыновила тебя. Сыны Степи не боятся голода, не боятся холода. Скоро, скоро нас согреет тепло очага… – и Зубейда запела колыбельную песню, а снаружи бушевала холодная вьюга. Вся степь канула в снежную круговерть.

На следующий день путники доели последний хлеб, кое-как утолив сосущий голод, и пустились в путь.

Челубей после переправы через озеро разительно переменился. Он и раньше не был многословен, а теперь и вовсе умолк, общаясь с Зубейдой, Вяхирем и Ястырём при помощи знаков, а Якова, казалось, вовсе не замечал.

– Послушай, Зубейда, – улучив минуту, прошептал Яков. – Что думает Челубей? Может, подозревает чего…

– Неужели ты боишься? – лукаво отвечала Зубейда.

– Нет, но я хочу быть готовым защищаться. Ведь если что, он и тебя убьёт…

– Выходит, ты боишься за меня, а не за себя? – улыбнулась довольная красавица. Ни усталость, ни голод не могли изгнать весёлого блеска из её глаз.

– Не бойся, – продолжала улыбаться она, всматриваясь в пасмурную даль, туда, где над горизонтом поднимались зелёные вершины гор.

– Я хочу венчаться с тобой, – бурчал Яков. – Увезу на Москву, там в Спасском соборе…

– Мечтаешь о храмах высоких? – тихо засмеялась Зубейда. – А я стану мечтать о горячих лепешках, которые печёт старая Жаргал. Скоро, скоро она встретит нас.

– Не говори мне о еде, – вздохнул Яков.

* * *

Всадники выскочили из-под туманного полога, закрывавшего от взора степной простор. С голодухи Якову почудилось, будто скачут эти люди на огромных собаках. Всадников было не менее десятка – все в одинаковых мохнатых шапках, все с большими луками за плечами, все препоясаны саблями. Но ни один не обнажил оружия. Яков, не зная что делать, оглянулся на Челубея, поднял лук, прицелился в крайнего слева.

– Не ипать! – рявкнул Челубей, и Яков в тот же миг понял, что все всадники – Челубеевы слуги, встречающие своего господина на пороге владений.

Вскоре низкорослые, мохнатые, словно пастушьи псы, кони затеяли бешеную круговерть вокруг кибитки. Черная, вспухшая от мокряди земля летела во все стороны из-под копыт. Оглушительный грай и свист разнёсся по степи. Челубей вторил своим людям, потрясая огромной булавой.

– Посмотри-ка, Яшка! – шмыгнул носом Вяхирь. – У каждого за седлом мешок. Нешто жратва? Эх, поесть бы!

* * *

Волы весело тянули кибитку по узкой колее, петляющей по равнине – руслу высохшей речки. Всадники ехали шагом. Первым – сам Челубей, Вяхирь и Ястырь следовали за ним. Яков правил повозкой, а Зубейда верхом на Стреле унеслась вдаль и скрылась из виду. Ручеёк, привязанный к повозке, рвал узду, хрипел, громко топотал копытами, желая умчаться вослед за Стрелой.

Вот миновали первую гору. Её голая вершина, словно сжатый кулак, угрожающий небесам, подсвеченная алыми закатными лучами, осталась позади. Впереди вырастала огромная, поросшая густым лесом приземистая гора. Её изломанная, многоглавая верхушка ясно различалась на фоне вечернего неба.

Зубейда верхом на Стреле на мгновение показалась впереди, будто вынырнула из вечерних сумерек и снова скрылась. Волы зашагали бодрее, торопясь ей вослед. Ястырь считал вершины, тыкал волосатым пальцем в темнеющий горизонт:

– Одна, вторая, третья, четвёртая… всего пять! – довольный, он поднял растопыренную пятерню. – Пятиглавая гора – вотчина Челубея, наш дом.

Справа и слева от пятиглавой горы возвышались другие, поменьше. Они походили на покрытые растительностью валуны, которые разбросал по плоской поверхности степи неведомый исполин.

Яков и Зубейда поменялись местами. Теперь Зубейда сидела в повозке, понукая волов, а Яков забрался в седло Ручейка, который всё норовил обогнать Челубеева коня, так что приходилось сдерживать. Всадники ехали перед повозкой, всё время в гору, в гору. Покрытый лесом склон приближался. Зубейда уверенно правила к лесистой опушке. Ястырь бросил поводья своего кудлатого конька, надвинул на лоб мохнатую шапку.

– Беги прочь Пицен, хозяин леса! Теперь Челубей, истинный хозяин здешних мест, возвращается домой! – бормотал он. – Вот он славный воин Челубей. Вот его отважный конь. Вот его победоносное копьё! Лезь в нору, Пицен, прячься, сгинь. Стань куницей, полезай на верхушку дерева! Обернись ящерицей! Пусть тебя топчут копыта Челубеева коня!

* * *

Первое утро на Пятиглавой горе выдалось пасмурным и туманным. Большое облако, ночевавшее на самой высокой вершине, медленно сползло вниз.

Всё потонуло в этой влажной мякоти: и юрты, поставленные у опушки леса, и загон с лошадьми, и стадо овец, рассыпавшееся по склону, и стерегущие стадо пастушьи собаки. Яков знал, что всё это есть вокруг, лишь потому, что видел накануне вечером. Прошедшую ночь он провёл в тепле юрты – больше не отказывался ночевать под таким кровом, потому что делить этот кров теперь приходилось не с целой кучей народу, а лишь с неким старым пастухом. Для двоих войлочное жилище казалось просторным.

Выйдя из юрты, Яков услышал перетоп копыт и конское фырканье. Дойдя до лошадиного загона, увидел вороно-пегую голову Ручейка. Конь подошёл, прижался грудью к жердинам, потянул морду к хозяину. Взгляд весёлый, сытый.

– Ах, ты мой родной! – пробормотал Яков и тут же услышал за спиной шорох – это приподнялись с земли двое сторожей, которые, завернувшись в овчину, спали у костерка.

Как видно, коней здесь стерегли пуще, чем людей. И то верно! Ведь вокруг степь! Если б надумал Яшка бежать, пешим далеко не убежал бы. Наверное, всё для того же – чтоб не вздумал он даже пытаться без спросу завладеть конём – отобрали ещё и меч, Погибель. Ещё с вечера отобрали. Пришлось отдать. А что сделаешь? Не станешь же биться один против всех людей Челубеевых.

Яков пошёл дальше, осторожно ступая по незнакомым камням и скользкой траве. Впереди чернела ещё одна юрта. Возле неё в тумане показалась фигура Тишилы Вяхиря, сидевшего на корточках и о чём-то размышлявшего. Невесёлыми были его думы.

– Что уставился? – буркнул Вяхирь. – Рабу – рабская житуха. Всё у меня отобрали. Всё! И коня тоже… Теперь Ракитка мой принадлежит одному из Челубеевых нукеров. Я начал было возражать, так бичом меня отоварили. Поганые потрохи!

Вяхирь приподнял рубаху на спине. Там около поясницы виднелся свежий багровый след.

– Выходит, что и мой Ручеёк больше мне не принадлежит? – испугался Яков. – Ведь я такой же русич, как и ты. Пленник.

– Это уж как Челубей решит. А он решит так, как скажет ему Зубейда, – усмехнулся Тишила. – Пока что она попросила, дескать, нужен ей помощник идолам служить. Будешь таскать к ним жертвы, а с самих идолов плесень счищать, маслицем их поливать. По мне уж лучше голым и босым остаться, чем такая участь.

Тишила истово перекрестился, а затем снова усмехнулся:

– Небось глянулся ты Зубейде, раз она тебя в помощники взяла. Но только мой тебе совет – не доводи дело до греха. Челубей тебе башку оторвёт и кой-чего другое, которое пониже. Зубейда ведь у Челубеюшки-то нашего – любимая жена.

– Разве она не рабыня его? – спросил Яков.

– А у этих басурманов что рабыня, что жена – всё одно. У Челубея жён три, только двух других он с собой по степи не таскает. Старые те стали и надоели. Та, что помладше, так в два раза старше Зубейды. Ой-ла, житуха весела!

Яков ничего не ответил и нарочито медленно пошёл прочь, будто бродил без всякой цели. Тишила остался позади, скрылся в белом тумане, а Яков почти наугад добрался до запримеченной ещё с вечера юрты, где жила Зубейда. Туман по-прежнему стлался густой пеленой, поэтому издалека никто не мог увидеть, как Яшка приоткинул полог, закрывавший вход в войлочное жилище, и как заглянул в тёплое, пахнущее дымом нутро.

Если б там храпел Челубей, эти рокочущие раскаты стали бы слышны сразу, но сейчас слышалось лишь тихое, ровное дыхание спящей Зубейды. Она была одна. В полумраке поблескивали браслеты на смуглом запястье. «Эх, будь что будет! – подумал Яшка. – Значит, Челубей в другой юрте спит-почивает и навряд ли придёт сюда в этакую рань».

* * *

После восхода солнца, когда туман истаял, расплавленный тёплыми лучами, перед Яковом открылось бескрайнее пространство жёлто-зелёной равнины. С южной стороны был ясно различим частокол высоких, покрытых снеговыми шапками вершин. Прозрачный воздух делал различимыми и далёкие стада овец, и табуны лошадей, и дымы костров, и юрты, и соседние горы, такие же, как Пятиглавая, покрытые густым лесом.

Наряженная в алую тунику и пояс из золотых пластин, Зубейда быстро взбиралась по крутой тропке, неся в одной руке кувшин с ароматным маслом, а в другой – незажженный факел. Яков шёл следом, тащил на плечах белую козочку, крепко придерживая обеими руками связанные попарно ножки с копытцами, всё норовившими лягнуть по лицу. За пояс он заткнул пустой мех для воды.

– Я иду к вам, – приговаривала Зубейда по-татарски. – Я воздам вам подарками за долгое отсутствие. О, как я соскучилась, стосковалась по вас в северных землях…

Тропинка вела в чащобу, где уже вовсю хозяйничала осень. Опавшие листья шелестели под ногами. Часто попадался под ногу скользкий камень или изогнутый корень.

Порой подъём становился очень крутым, и тогда ветки ближних дерев, будто руки, протянутые добрыми приятелями, помогали Зубейде одолевать кручу. Якову приходилось трудно, потому что не мог он ухватиться за ветки даже одной рукой – мешала коза, которая извивалась, блеяла, не хотела идти в гости к богам. Затем деревья расступились, тропинка под ногами исчезла, а взорам открылся поросший травой склон со вкопанными в землю деревянными столбами-идолами. Сразу за ним вздымалась голая серая скала.

Зубейда, положив факел, пошла бродить среди столбов, шёпотом разговаривая с ними, поглаживая. Иногда она принималась напевать что-то, а Яков молча рассматривал идолов, изготовленных искусной рукой резчика. В странных, почерневших от времени узорах являлись Якову образы оленей, волков, ястребов, рыб, змей. В верхней части каждого идола виднелись человеческие лики, выражавшие то или иное чувство. Ужас, страдание, тревога, злорадство, блаженство, тоска, сосредоточение – чего только ни углядел Яшка на ликах древних богов Пятиглавой горы.

Зубейды величала идолов по именам. Она лила в ладонь ароматное масло, гладила ею почерневшие лица, не переставая петь. Яков наблюдал, как лицо самой красавицы всякий раз менялось и начинало соответствовать тому идолу, возле которого она останавливалась – то хмурая и удрученная, то беспечно весёлая, то загадочная. Один лишь раз она обернулась к своему спутнику-помощнику, произнесла внятно на русском наречии:

– Я одна знаю все имена. Больше никто. Не станет меня, и люди Пятиглавой горы забудут имена своих богов. Я должна продолжить свой род, чтобы передать имена богов дочери.

Яков вздохнул, отвёл взгляд, пробормотал в тоске:

– Вот она, участь пленника…

Украдкой он метко плюнул в ноги одного из идолов.

Наконец Зубейда привела Якова к тому боку серой скалы, где между камнями просачивалась вода ручейка, искрящегося на солнце. Вода стекала в огромную чашу, выдолбленную из камня, который, наверное, лежал здесь всегда, а человеческая рука лишь немного подправила его форму. Солнечные лучи, заигрывая с капельками влаги, расцвечивали их во все цвета радуги. Оставив опустевший кувшин, Зубейда с громким восторженным вскриком прильнула к роднику.

Яков стоял рядом. Он тоже попробовал бы воду из источника, но не мог положить наземь козочку, которая, даже будучи со связанными ногами, время от времени пыталась вырваться. Положишь, а она попробует встать и покатится вниз по крутому склону – лови её тогда! Зубейда зачерпнула воду в ладони и дала Якову напиться. Влага оказалась солоноватой. Она покалывала язык и оставляла странный привкус во рту.

– Теперь мы спустимся в пещеру, – проворковала красавица.

* * *

Яков осторожно пробирался по ступеням под низкими сводами, следуя за колеблющимся светом факела. Пещера оказалась небольшой. Тот факел, что был в руках у Зубейды, освещал всю середину, вырывая из темноты новые, уже не деревянные, а каменные лики идолов и огромный валун с плоским обтёсанным верхом, на котором лежали кости.

Видя, как помощник вздрогнул, Зубейда с улыбкой осветила валун. Нет, на алтаре были не человечьи останки, а кости козочки, по размеру похожей на ту, которую предстояло принести в жертву сейчас. В углу пещеры белела целая куча козьих костей. К ним Зубейда добавила только что валявшиеся на валуне – алтарь очистился для новых жертв.

Яков наконец снял с плеч свою беспокойную ношу. Зубейда взирала на него внимательно и серьёзно. Во мраке пещеры глаза красавицы казались чернее ночи. Коза жалобно заблеяла, и Зубейда глянула на неё сердито, а затем сделала помощнику знак хранить молчание.

Как оказалось, в тени валуна лежал остро отточенный каменный нож. Установив факел в отведенном для этого месте, Зубейда молча, знаками велела Якову положить козу на валун, взяла нож и ловким движением надрезала животному шею.

Яков увидел, как на камень алтаря хлынула кровь, и принялся истово молиться, а жрица распорола козе брюхо, вынула внутренности и оделила каждого идола положенной ему жертвой. Саму козочку так и оставили лежать на валуне.

Вытерев нож об её белую шерсть и вернув его на место, Зубейда окровавленной рукой взяла факел, а другой рукой, тоже испачканной в крови, сделала знак Якову, что время уходить.

* * *

– О чём ты шептал там, в темноте подземелья? – спросила красавица, омывая руки в воде родника, стекавшей через край каменной чаши. – Ты молился своему строгому Богу?

– Я согрешил, – отвечал Яков. – Много раз согрешил и продолжаю грешить. Мы суть чада Господа нашего, наши жизни в руках Его: и твоя, и моя. Он любит нас. Он простит и охранит нас от всех напастей, я верю. Хочу, чтобы ты признала Его.

– Я признала… Я знаю, что твой Бог существует, ведь он помог тебе тогда победить Челубея.

– Нет, ты не признала. Признать моего Бога означает принять святое крещение. Поклянись, что примешь.

– Если увезёшь меня в Московскую землю, как обещал, то приму, – очень серьёзно ответила Зубейда.

Она выпрямилась, подошла к Якову, протянула к нему руки и, видя, что тот отстраняется, улыбнулась:

– Они чистые. Теперь на них нет крови. Они чистые.

Быстрыми пальцами Зубейда развязала тесёмки на Яшкиной рубахе, обняла его, прижалась щекой к его груди, затем приникла к нему всем телом. Она увлекла его на траву, будоражила, ласкала, шептала о любви, тихо пела, смеялась, а идолы стояли рядом, стыдливо повернувшись к ним затылками.

* * *

Нет, несмотря на все слова Вяхиря Яков не чувствовал себя рабом, ведь он мог свободно ходить по Пятиглавой горе, куда только вздумается, и за пару седьмиц успел убедиться, что вершин у неё действительно пять, а склонов – несчётное множество.

По привычке, приобретенной в походах с Тропарём в дальнюю сторожу, Яков пытался пересчитать не только вершины горы, но и подданных Челубея, а также овец, лошадей и прочий скот.

Выходило, что ярмарочный плясун оказался не очень богат. Однако хождение по северным землям, пляска на ярмарках под видом медведя и участие в состязаниях на потеху толпы не могли преумножить богатства. Разве это заработок для знатного витязя? Якову на ум приходило лишь одно объяснение: Челубей пробавлялся тем же ремеслом, что и московит Никита Тропарёв. Здоровый телом и хилый, на первый взгляд, умом детинушка служил в дальней стороже темника Мамая, властелина окрестных степей и гор, и морского берега.

И всё же подданные Челубея не напрасно именовали того владетелем несметных сокровищ, ведь на Пятиглавой горе было всё: и густые леса, и звонкая, богатая рыбой речка, и родники с живительной влагой, и иные источники. Вода некоторых была тёплой и издавала нестерпимое зловоние, но Челубей имел обыкновение купаться в ней и даже зачем-то пил её. Были на Пятиглавой и обширные луга, способные прокормить не одну отару овец.

Места на склонах было так много, что не слишком многочисленные подданные Челубея зачастую ставили свои юрты далеко друг от друга и не виделись по целым дням.

Однажды Зубейда указала Якову на один из склонов Пятиглавой горы. Там, в укромном закутке между скальных выступов, где не дуют злые ветры зимой и не печёт солнышко среди лета, стояли две юрты.

– На том склоне живут старшие жёны, – с ухмылкой произнесла красавица по-русски и добавила: – Сдружились. Пока Мамай не подарил меня Челубею, те жёны жили порознь. А теперь вот вместе.

– Сдружились, значит? – тоже усмехнулся Яков.

– Да, – кивнула Зубейда, – но иногда ругаются. Челубей уже не любит их, но если вдруг приходит к одной по старой памяти, то вторая досадует.

Глядя на две одинокие юрты, Яков вдруг подумал, что странно это – уж не первый раз рассказывают ему про жён, а вот про детей Челубеевых не говорят ни слова.

– А где же дети Челубея? – спросил он.

– Нет детей, – ответила Зубейда. – Ни сыновей нет, ни дочерей. Никого нет. Я просила богов, чтоб помогли зачать ребёнка. А они сделали так, что мне повстречался ты.

Яков озадачился:

– А если ты скоро понесёшь, то чьё же это будет дитя?

– Моё, – невозмутимо ответила красавица, а затем с тёплой улыбкой добавила: – и твоё.

– А если вдруг от Челубея?

– Если боги дадут ему детей, то только через тебя, – снова улыбнулась Зубейда.

– А что Челубей скажет, когда увидит, что дитя росточком не вышло?

– Решит, что дитя в мать пошло.

– А если у младенца головка будет светленькая?

– Так бывает, Яша, – пожала плечами чаровница. – Сыны Степи часто брали в жёны женщин из ваших земель и до сих пор берут. Поэтому у сынов Степи иногда родятся дети со светлыми волосами, но затем волосы темнеют. Челубей знает это, потому что в нём самом ваша кровь. Из-за вашей крови он такой большой. Говорят, в прежние времена сыны Степи никогда не были такими большими.

– Так значит, мои дети могут стать детьми Челубея? – Грустно стало Якову, но он тряхнул головой и твёрдо произнёс: – Не бывать этому! Увезу тебя на Москву. Обвенчаемся. И мои дети моими же станут называться!

– Не кричи, – строго сказала Зубейда. – Нет ещё детей, а ты уже кричишь. Будешь кричать, будет беда. Челубей отрежет тебе нос, отрежет уши, – она указала вниз, – и там отрежет.

* * *

Солнечными деньками Яков любил сидеть на свободном от деревьев, плоском уступе горы, смотреть на подгорные равнины, на подпирающие даль, увенчанные белыми шапками, синие горы. Бывало, Зубейда приходила к нему. Она не боялась говорить с Яковом у всех на виду, однако ни приблизиться к ней, ни обнять, ни поцеловать было нельзя.

В тот день, как и в прочие, сидя на уступе, Яков узнал о приближении чаровницы по лёгкому аромату благовоний. Она неслышно подошла, уселась в трёх шагах, молвила по-татарски:

– Чолубэ ждет прихода Мамая. Темник идет на Пятиглавую пить живую воду. Идёт не один. С ним знатные гости. Придёт до наступления весны.

– Сам Мамай? – удивился Яков.

– Ты увидишь его, – подтвердила Зубейда.

– До наступления весны? – переспросил её Яков. – Весна приходит следом за зимой. А зимы-то всё нет. Дождёмся ли?

– Дождёмся, – улыбнулась Зубейда.

Настоящая зима пришла на Пятиглавую в середине января. Начались обильные снегопады, завыли метели. В снежной круговерти исчезла и широкая равнина, и склоны соседних гор. И стада, и кочевья, и дальний горный кряж – всё закрылось от взора снежной пеленой. Якову казалось, будто Пятиглавая гора опустилась на дно огромного снегового озера, погрузилась в недра белой мути. Буйные ветры играли стаями снежинок, закручивая их в спирали. Мироздание прикрылось от холодов толстым, белым покрывалом, а поэтому лошадям, пасшимся на горных склонах, теперь приходилось выкапывать траву из-под снега.

Случалось, Челубей выезжал охотиться, и вместе с ним – все его люди, кто мог крепко сидеть в седле. По снегу они неспешно сходили с горы на равнину, но Якова и Зубейду не привлекала охота. Зубейда верхом на Стреле радостно носилась по степи. Чёрно-алый вихрь летел по ослепительно белому снегу. Ручеёк хрипел, пытаясь не отстать от Стрелы.

– А-а-а-а-а-а! – вопил Яков и бешеный восторг вместе с морозным воздухом врывались в его тело, наполняя счастьем необузданной свободы.

Бывало, длинными вьюжными ночами Яков скучал по Москве и тогда, накрывшись с головой толстым войлочным покрывалом, лежал в своей юрте, притворяясь спящим, слушая вой ветра, а в ясную погоду, наоборот, не спал, а всё стоял на улице возле входа и смотрел на звёзды.

Лишь получаемые украдкой горячие поцелуи Зубейды возвращали его к жизни, и он облегчал душу, начинал говорить, как тоскует по своему городу Москве, по осенённым крестами церковным куполам, по голосам храмовых певчих, по колокольному звону, по клёкоту гусей на реке, по многоголосому гомону Варвариного кабака. Рассказывал и об учёных занятиях своего беспутного дяди, о службе его у главного шамана всей лесной страны. Зубейда слушала, смотрела ясными глазами, обещала ласково по-русски:

– Ты вернёшься туда, мы вместе вернёмся.

– И там ты признаешь моего Бога. Пусть батюшка окрестит тебя, и мы обвенчаемся.

– Пусть окрестит, – эхом отвечала Зубейда.

Зимние деньки сменялись на Пятиглавой горе периодами оттепели. И всякий раз Якову чудилось, что вот она, весна, наступила, растопила снег, прогнала прочь злые ветры. И всякий раз приметы оказывались обманчивы, потому что проходил день-другой, и небо вновь начинало супиться, вновь принималось посыпать обнажённые леса белыми хлопьями снежинок.

Так прошел февраль, а Мамай всё не приходил на Пятиглавую гору.

Между тем Яков стал замечать странную задумчивость на челе Зубейды. Чаровница сделалась молчалива, зябко куталась в подбитый лисьим мехом тёплый халат.

– Что с тобой, сладкий мой медок? – ласково спросил Яков, убедившись, что никто не слышит.

В ответ она лишь улыбнулась и ответила:

– Рано говорить.

Так тянулись дни и недели. Яков отвык от русской речи и раскосые лица перестали казаться ему странными и чужими. Он часто хаживал на лесную поляну неподалеку от капища – там собиралось вечерами Челубеево воинство. Там пили кумыс, пели монотонные песни степных кочевий, там Ястырь развлекал всех игрой на различных музыкальных инструментах. Пригодились и Прошкины гусли-бандура.

Яков, словно занесённое на чужбину растение, переболев, начал всё же привыкать к новой почве, пускать первые тонкие корешки. С наступлением весны Зубейда призналась, что летом ожидает появления младенца.

– Если это девочка, пусть она будет смуглой и черноволосой, как я. А если мальчик, пусть он окажется разумным, как ты, – добавила довольная Зубейда.

* * *

Мамая ждали. Челубей готовил богатые дары. Сам отбирал из стад лучших баранов, которых зарежут для пира. Повелел вытащить из хранилища огромный ковер, расцвеченный в яркие праздничные цвета. А Яков под присмотром Челубея всю зиму объезжал норовистого, тонконогого жеребчика необычной золотистой масти.

– Эх, Яшка, – бормотал Вяхирь, – разве это конь для воеводы? А ну как сядет на него сильный дядя, облачённый в латы? Пожалуй, что и подломятся у конька ножки или спина повредится. Нет, этот конь для твоей Зубейды подходящий, а не для темника. Эх, слаб умом наш Челубей! Одной лишь хитростью пробавляется, бедолага.

Яков глядел на заросшего длиннющей бородой, обтрёпанного ветрами Пятиглавой горы ушкуйника, спрашивал тихо:

– Или не доволен жизнью, Тишилка? Или не счастлив?

– В рабстве-то? – фыркнул Вяхирь. – Нет, это не по мне. А ты, Яшка, тож не думай, будто свободен. Зубейда на тебя невидимые цепи надела. Прехитрые и прелукавые цепи. Да и на что ты ей нужен? Разве как боров свиноматке, на развод…

– Брось, – отмахнулся Яшка. – На развод не на развод, а я не стану век в рабах у Челубея ходить. Воли хочу так же, как и ты.

* * *

Мамая наконец дождались. В день его появления, ещё засветло Яков приметил двух конников, поднимавшихся на гору по каменистой стёжке. Оба были одеты по обычаям этих мест, и сидели на хороших, но неприметных конях – и сами животины невелики статями, и сбруя небогата. Челубей и его нукеры встретили гостей радостно, но без пышности, и потому Яков подумал, что двое конников, должно быть, посланцы, которые возвестили хозяину Пятиглавой горы о скором прибытии Мамая.

Первым делом гости направились на капище, поклониться идолам. Пока один щедро орошал истуканов маслом и вином, другой стоял в сторонке и жмурился, будто кот, подставив лицо тёплому солнышку, ведь денёк выдался погожим.

Яков всё хотел при случае спросить у них, когда же приедет Мамай. Хорошо, что не спросил! Вот опозорился бы! Вот была бы стыдобища! А ближе к вечеру Зубейда случайно обронила, дескать, Мамай прибыл, и это большая радость.

– Прибыл? Когда? – изумился Яков. – Почему же я его не видел?

– Видел, – невозмутимо отвечала Зубейда. – Недавно. На священной поляне. Он кормил богов.

– Тот, кто плескал на истуканов масло и вино, это Мамай?

– Да.

– Но почему же нам всем не велели падать ниц, едва мы увидим его?

– Великому человеку без нужды наше подобострастие. Он приходит на нашу гору для отдыха. Он скромен, и от того величие его ещё лучезарней.

– Я ожидал другого. Не ему ли навстречу выслал Челубей посольство с дарами?

– Послов примет царевна Багдысу, жена Лучезарного. Она рассмотрит подарки и позже расскажет своему мужу, насколько эти подношения хороши. Сам же Лучезарный займётся теми делами, которые важнее. Он сейчас на поляне совета вместе с Челубеем. Там же находится и второй наш гость, прибывший вместе с Лучезарным. Это Ангулло, который очень хорошо тебе известен.

– Тибальдо Ангуэлло? – вскричал Яков. – Тограш?!

Больше ни слова не говоря, он кинулся к своей юрте, чтобы приодеться для приличия и поспешать на поляну.

– Беги, беги! – хохотала ему вослед Зубейда. – Да побереги глаза! Не ослепни от блеска Лучезарного!

* * *

Яков бежал вниз по склону горы. Далеко впереди меж стволов мелькало высокое пламя костра. Тропинка вела вдоль обрыва. Повинуясь странному внутреннему зову, Яков остановился, приблизился к краю пропасти. Тёмное пространство степи распростёрлось внизу. Ни дна, ни края не было у этой бездны. Она жила, она дышала в лицо Якова влажными зимними ветрами. И всё же нет, был у неё край – под самым обрывом у подножия горы Яков увидел множество огоньков. Их будто волнами невидимого моря пригнало к Пятиглавой. Яков присмотрелся, не слишком надеясь разглядеть что-либо в такой дали. Некое чутьё, которое выше разума, подсказывало, что внизу не только степняки. Зубейда сказала, что вместе с Мамаем прибыл Ангуэлло, но Яков нутром чуял – не генуэзцы там внизу, нет. Поразмыслив об этом, он снова заторопился на поляну, надеясь узнать, кто ещё из нетатар кроме генуэзца прибыл вместе с Мамаем.

Подданные Челубея сидели большим кругом. На фоне яркого пламени были хорошо различимы островерхие шапки. Отсветы огня плясали на смуглых лицах, отражались в чёрных глазах, блистали на металле ножен. Трещало пламя, ночной ветер завывал в голых верхушках деревьев, и этому вою вторила протяжная мелодия. Ястырь играл на длинной дудочке, похожей на пастушью свирель.

Яков встал за спинами собравшихся, оперся спиной о дерево и принялся разглядывать Челубеевых гостей: Ангуэлло, как и все, одетого в татарскую одежду, и сидевшего рядом Мамая. Теперь-то Яшка сразу узнал темника, которого впервые увидал несколько лет назад, когда ездил в Орду, будучи в свите великого князя Дмитрия.

За минувшие годы Мамай изменился мало, но заметно – словно покрылся белой степной пылью. Она была и в усах его, и на коже, по-прежнему смуглой, загорелой, но поблекшей. Даже тёплый халат из дорогого зелёного шелка казался запылённым, потому что был поношен и выцвел. Очевидно, темник не менял эту вещь на новую из-за её удобства или потому, что желал выглядеть скромно. О скромности говорил и недорогой пояс, украшенный чеканными пластинами, но не серебряными, а медными.

Из-под лохматой, отороченной лисьим мехом островерхой шапки светились прищуренные Мамаевы глаза. Лицо же его, подобное лику идола, оставалось неподвижным. Сейчас из всех идолов на Челубеевом капище оно более всего походило на тот, что изображал сосредоточение. Мамай слушал музыку, и даже чуть слышно подпевал ей, издавая переливчатые носовые звуки, и даже чуть притопывал в такт остроносым сапогом.

Наконец Ястырь отнял дудку от губ и подобострастно поклонился темнику, а тот проговорил:

– Хороша твоя музыка, Ястырь, но мне всё же милее пение Зубейды, – повернувшись к Челубею, Мамай продолжал: – Как ей живётся у тебя? По-прежнему ли она весела? Всё так же цветёт?

Вместо Челубея ответил Ястырь:

– Зубейда всё та же, о Лучезарный! Щебечет, словно лесная птаха. Пляшет, словно струйка родника. Хохочет вместе с лесным эхом! Позвать её?

– Нет, – махнул рукой темник, – я и так доволен.

– Да славится великий и непобедимый Мамай – сила и боевое знамя Орды! – провозгласил Челубей, а его нукеры хором подхватили. Все дружно осушили пиалы с забродившим кобыльим молоком, и тут же вокруг костра засеменили согбенные фигуры служителей, заново наполняя чаши пьянящим напитком.

Ястырь засунул дудочку за кушак и подошёл к Якову, а Яков смотрел во все глаза на Мамая, скрытый в тени дерев, куда не доходил яркий свет костра.

– Не робей, – усмехнулся Ястырь. – Среди нукеров Мамая много твоих сородичей. Есть даже с самой Москвы. Высокородный, с большой казной и свитой.

Яков вспомнил об увиденных у подножья горы огнях, но расспрашивать Ястыря пока что не стал.

* * *

Чуть свет на гору начал всходить караван укутанных в богатые покрывала одногорбых верблюдов – обоз любимой жены Мамая, царевны Багдысу. На большинстве верблюдов была поклажа, а на некоторых сидели луноликие женщины в высоких островерхих шапках с меховой опушкой и ярких нарядных одеждах. Якову ещё не доводилось видеть таких лиц – почти круглых, почти плоских, с раскосыми глазами, но по-своему красивых. Их улыбки разгоняли утренний сумрак. Зубейда, будто ненароком пройдя мимо Якова, дёрнула его за рукав, произнесла тихо по-татарски:

– Не засматривайся на этих женщин. Покушение на их красоту карается быстро и беспощадно. Наглецам отсекают всё: уши, нос, руки, ноги, отросток мужественности…

– Не стану покушаться, обещаю! – шепнул ей Яков в ответ по-русски. – Сохраню для тебя свои уши, милая!

Между тем караван всё не кончался. Вот и сама Багдысу – она наряднее прочих, а верблюд у неё белый.

Следом за караваном ехала разряженная свита Мамаевых придворных. Среди них на хорошем вороном коне, украшенном богатой сбруей, красовался Ванька Вельяминов. Конечно, он изменился. Ветры Великой Степи иссушили его лицо, высветлили бороду. И наряжен не по московскому обычаю, а по татарскому. Обосурманился Ванька! И всё же это он! Он!

Яков, как стоял, так и осел на снег, и хорошо сделал, потому что тем самым спрятался за спинами Челубеевых людей. Только Ястырь заметил, что творится с Яковом, подошёл, взглянул проницательно.

– Что там за всадник, – оглушительно зашептал Яков. – Говори, лисица! Да смотри не завирайся, иначе…

– Зачем сердиться? – отвечал Ястырь. – Там много всадников. Который тебя взволновал?

– Тот, на вороном коне, бородатый.

– Это ваш человек, московский. Звать его Иван, – протявкал Ястырь. – Убежал Иван от гнева вашего князя Дмитрия и прибился к Лучезарному. Лучезарный принял Ивана и обогрел.

– Не выдавай меня Ваньке, – шептал Яков. – Христом Богом молю!

– Не выдадим, – хихикнула подошедшая Зубейда. – Вот только бороду твою придётся хной выкрасить, а волосы обрить, чтоб не признал тебя твой знакомый из Московии.

А меж тем на Пятиглавую прибывали всё новые гости – важные мурзы Бегич, Карабулак, Ковергуй, Хазибей, Кострук. Их перечислял Ястырь, который не мог нарадоваться нарядной и богатой процессии.

– Все прибыли. Быть большому совету, – заключил он.

Яков поднялся со снега и осторожно выглянул из-за плеча одного из Челубеевых нукеров. Ванька Вельяминов уже проехал далеко, и теперь можно было хорошенько рассмотреть Мамаевых вельмож. Мурза Бегич в узорчатой чалме, бархатном кафтане и расшитых цветным шёлком чувяках, едва сойдя с коня, кинулся к Мамаю, с преувеличенным подобострастием поклонился, приветствуя. Карабулак оказался огромного роста, почти как Челубей, что особенно заметно казалось, когда мурза подошёл к темнику. Буйный жеребец Карабулака зло косил глазом на верблюдов царевны Багдысу, поэтому после приветствия Карабулак поспешил удалиться вместе с конём, чтобы случайно не вызвать гнев Лучезарного. Хазибей и Кострук были молодые, статные. Даже без доспеха угадывались в них умелые воины, да и кони под ними были злые, будто просились в бой, однако кинуться норовили не на верблюдов, а на людей. Ковергуй, седобровый и седобородый аксакал, сошёл с коня медленно, поклонился Мамаю с достоинством. Все гости Пятиглавой горы были безоружны. Только сам темник да его ближняя стража оказались при оружии, да царевна Багдысу не рассталась с длинным кинжалом в богато украшенных ножнах.

Яков приметил: Челубеевы нукеры тоже оставили оружие в юртах, а стража мурз на гору не поднялась, осталась у подножья, как и многие слуги Мамаевой свиты. Очевидно, среди людей, оставшихся у подножья, были и люди Ваньки Вельяминова, сына последнего московского тысяцкого.

* * *

Бритый, с перекрашенной в огненный цвет бородой, два дня и две ночи ходил Яшка меж юртами важных гостей, слушал разговоры. Хоть и противен казался ему собственный вид, а всё-таки права оказалась Зубейда – в эдаком обличье Яшку даже Челубеевы слуги не признавали, с которыми он с самой осени бок о бок жил.

За время неустанной слежки удалось вызнать, что Иван Вельяминов кочует с ордой Мамаева мурзы, Бегича. Ещё толковали, будто умоляет Иван темника о справедливости для себя и о наказании великого князя Дмитрия Московского, а Мамаю всё недосуг совершить «правый суд». Занят был Мамай! Усмирение жадных до власти соперников в Орде не давало Мамаю роздыха, не пускало заняться московскими делами. Но, кажись, нашёл-таки темник время и силы. И созвал на Пятиглавую гору ближних людей своих, чтоб потолковать с ними о походе на Москву.

«Как же пробраться на совет? Надо! Ой, надо! Но ведь не пустят меня! Там только важные мурзы!» – с тоской думал Яков, а находчивая Зубейда и тут помогла:

– Будешь вместе с прочими слугами Челубея разносить еду и разливать по чашкам кумыс.

* * *

Так и вошёл Яков в огромную юрту темника – с покорно потупленным взором, держа в руках кувшин. Мамай и его люди сидели вокруг жарко пылающего очага. Яков мигом успокоился, потому что пламя в очаге освещало внутренность юрты плоховато – у самых стен было темно, и это помогло бы затаиться.

Яков аккуратно разлил кумыс по чашкам, вышел, вернулся с новым кувшином, наполнил две чашки, на которые не хватило напитка из прежнего сосуда, а затем, как положено слуге, удалился в тень, прислушиваясь, готовясь в любую минуту подлить кому надо или исполнить другое повеление.

Собеседники расселись на подушках вокруг очага. Здесь были не только Мамаевы мурзы, но и купец Тибальдо Ангуэлло, и Иван Вельяминов. Сын последнего московского тысяцкого не выглядел здесь чужаком – сидел расслабленно, как сидят среди друзей. А вот Мамай наверняка не назвал бы другом ни одного из собравшихся в юрте – всех подозревал в корыстности и готовности к измене – поэтому держал спину прямо и уши навострил.

Лицо темника было непроницаемо. Лишь глаза недовольно сверкнули, когда Тибальдо, всё также одетый в татарскую одежду, заговорил о деньгах:

– Я и мои соплеменники давали тебе денег, о Лучезарный. Мы давали, сколько могли дать, и даже влезали в долги, – произнёс генуэзец по-татарски. – А теперь с нас просят наши заимодавцы.

– Кто же требует долг с тебя, купец? – спросил Мамай, изобразив на лице сочувствие.

– Главный служитель моего Бога, Григорий[89] стал моим щедрейшим заимодавцем и духовным наставником, – печально ответил Тибальдо. – Он всегда помогал мне, ещё во времена моей молодости, помог снарядить моё первое судно. И потом наставлял, пестовал и продолжает это делать, ведь он щедр, добр и умён к тому же! Я не могу потерять такого покровителя. Поймешь ли ты, о Лучезарный, как важно для меня вернуть долг такому заимодавцу? Очень важно!

– Верни же, – хитро нащурился Мамай. – Или казна твоя оскудела?

– Я обещал вернуть и сдержу обещание, ведь нас обоих – и тебя, и меня – ждут большие богатства. От имени Генуи мне как послу дозволено сказать тебе: пойдёшь на Москву – наша тяжёлая пехота станет в ряды твоего войска. Две тысячи опытных, не знавших поражений вояк! Великая сила!

– Князь в Московии совсем не беден, – Мамай призадумался. – Мы добудем много золота, и ваши воины получат щедрую плату. Или я отдам им на разграбление один или даже два небольших города Московии.

– Не о наживе веду я речь, – вздохнул Тибальдо. – Настала пора положить конец расколу, из-за которого у моего единого Бога оказалось сразу два верховных служителя – один в Риме, а другой в Константинополе. Тот, что в Константинополе[90], жаден, лжив и из-за своих грехов не достоин занимать своё место. Мой добрый покровитель Григорий, который является верховным служителем в Риме, намерен положить конец расколу. И я стану надежным орудием в руках Григория. Я вместе с тобой сокрушу Москву: ведь Москва – это один из главных столпов, на которые опирается власть недостойного константинопольского служителя.

Лицо темника сделалось неподвижным. Он задумчиво рассматривал узоры напольного ковра.

– Нет ничего на свете красивей и долговечней, чем ковры мастериц с аланских нагорий, – молвил Мамай.

– Собирай свои тьмы! – настаивал Тибальдо. – Победа остаётся за нападающим. Тебе это известно.

– Я готов пойти в поход, – отвечал Мамай. – Но мой соперник Тохтамыш обретает силу. Он хочет забрать у меня власть и готовится к войне. С кем мне воевать – с ним или с Московией? Я могу оттянуть поход Тохтамыша, но для этого мне нужны деньги. Я дам богатые дары мурзам Тохтамыша, и мурзы на время успокоятся, утратят боевой дух. Вот что заботит меня. А до распрей между служителями твоего Бога мне дела нет! Мне нужны деньги.

– Деньги? Опять? – Тибальдо всплеснул руками. – Рад бы помочь, да не могу. Казна оскудела! Может быть, поможет купец Аарон?

Аарон один-единственный из всех собравшихся не походил на татарина даже по одеянию. На купце была белая рубаха, на ней – лиловая шерстяная, на ней – синяя безрукавная, а поверх – тёмно-лиловый шерстяной плащ, подбитый алым шёлком. Штаны купец надел узкие, гораздо уже татарских. На ноги – не сапоги, а мягкие башмаки, зашнурованные кожаными шнурками.

Аарон сидел в стороне, ничего не ел и не пил. Яков не раз приближался к нему, предлагая кумыс, но купец отказывался.

Услышав упоминание о себе от Тибальдо, Аарон встал и вышел в середину круга, заговорил тихо, увещевательно.

Яков слушал, но всё чаще украдкой поглядывал на Ивана Вельяминова и посмеивался. Ещё Пересвет подметил, что мало способностей имел Ванька к изучению языков. Сынок последнего тысяцкого провёл в Орде столько же времени, сколько Яков, а всё равно с трудом разумел татарскую речь, особенно если звучала она из уст не татарина, а чужестранца вроде купца Аарона. Яков видел, как Ванька морщит лоб, прислушивается к каждому слову, присматривается к движениям губ.

Эх, захотелось Яшке по старой памяти подойти к приятелю, подмогнуть, растолковать речи ворогов, собирающихся идти войной на его родину! Может, одумается? Может, пробудится совесть в душе от вящего понимания? Нет, навряд ли.

– Зачем тебе, о Лучезарный, брать взаймы столько денег? – меж тем рассуждал Аарон. – Зачем становиться должником, когда у самого есть должники, с которых можно потребовать? Всё, что говорил нам верный московит, – Аарон чуть поклонился в сторону Ивана Вельяминова, – это чистая, незамутнённая правда. Дмитрий Московский, в самом деле, задолжал тебе, о Лучезарный. Задолжал дань. Пошли людей. Пусть соберут хотя бы часть дани, и сундуки твои наполнятся.

– Дмитрий дани не даст, – проговорил Вельяминов. – Я сам слышал, как он прилюдно пообещал это своим людям.

– Тогда остаётся один путь, – продолжил Аарон. – Взять своё силой.

– А как же Тохтамыш? – прорычал Мамай раздраженно. – Разве у меня есть столько воинов, чтобы в одно и то же время сражаться и с ним, и с Московией! Засуха, чума, кочевья обезлюдели.

– К великому сожалению, – Аарон сокрушённо опустил голову, – у меня, как и у Тибальдо, нет столько денег, сколько нужно Лучезарному. Но их можно раздобыть в Литве. Возьмешь московское золото и расплатишься с ними, а затем сразишься с Тохтамышем.

– Я сам! – неожиданно рявкнул мурза Бегич. – Я пойду на Москву. Я возьму дань и доставлю её тебе, о Лучезарный.

Поразмыслив, темник улыбнулся:

– Собирайся на Москву, но от больших битв уклоняйся. Чует моё нутро, и духи Пятиглавой горы нашептывают мне то же: сильна сейчас Москва, не время нам идти в большой бой, не будет удачи.

Лицо темника приняло выражение крайнего довольства.

– Готовься к войне, Бегич, ступай на Москву и мне дай знать о походе. Я же со своим войском пойду на восток, стану на путях Тохтамыша, чтобы он не помешал тебе насладиться победой. А вы, мои верные слуги, – Мамай обернулся к мурзам, – соберите как можно больше людей в моё войско. Если людей будет много, Тохтамыш поостережётся нападать на нас, пока Бегич будет в московских землях.

* * *

Совет окончился глубокой ночью. Все мурзы были довольны исходом, однако устали и потому спешили разойтись и улечься спать. У входа в Мамаеву юрту была толчея – люди потягивались, разминали затекшие спины и не торопились дать выйти тем, кто топтался позади.

Яков выбрался наружу одним из последних, ошалелый от услышанного и одурманенный тяжёлым духом, которым уже давно наполнилось войлочное жилище. В толчее Яков не заметил, как подошла Зубейда в плотно натянутой на голову шапке, дёрнула за руку, увлекая в темноту подальше от света факелов, принесённых слугами Челубея. Оставалось лишь повиноваться.

– Что, Яша? Много услышал? Теперь ты должен бежать, да? К своим? Нести им весть? – спросила Зубейда по-русски.

– На время. Я не навсегда уеду.

– Уедешь, когда стает снег. Когда лежит снег, в степи трудно одному. А ещё на снегу остаются следы. Не будет снега – не будет видно твоих следов.

– Ты не подумай, – бормотал Яков. – Я помню, что тебе летом родить. Я вернусь. Вернусь и увезу тебя.

– Возьмёшь мою Стрелу. Её не так стерегут, как твоего коня. И она вороная, без белых пятен. Её не видно в темноте. Пока есть время, приучи Стрелу к себе получше.

– А может, уедешь со мной? – Яков всё никак не мог решиться на то, чтоб оставить Зубейду у Челубея. – Если сможешь ехать верхом, то поедем вместе. Мне бы только свой меч достать. А с Погибелью в руке я Ручейка легко у сторожей отобью, как бы его ни стерегли.

– Я люблю тебя. – Красавица глянула на Якова, приложила горячую ладонь к его губам, повторила: – Я люблю тебя, и твой народ примет меня. Но не сейчас, а потом, когда все долги будут розданы.

* * *

Яков, сидя на облюбованном ещё с осени горном уступе, долго наблюдал за движением крытых повозок, удаляющихся в белую степь, за неспешной поступью нарядных верблюдов царевны Багдысу и за резвыми конями, что уносили прочь Мамаеву свиту и многочисленных слуг. Наконец-то темник покинул Пятиглавую! А до этого Мамай ещё целую седмицу набирался сил, ежеутренне грел покрытое шрамами тело в одном из тёплых, пузырящихся зловонным газом источников. Примеру темника следовали и некоторые мурзы.

Лишь укрепив свои телесные силы, Мамай сел на коня, спустился со склона Пятиглавой горы в долину и исчез в степи вместе со всеми, кого сюда привёл. Ни Ивана Вельяминова, ни генуэзца Тибальдо Яков более не видел. Исчезли, словно не люди то были, а сонный морок. Исчезли и шатры Аарона.

После этого Зубейда начала тайно собирать Якова в дорогу.

* * *

Весну потратили на приготовления. Зубейда нашла новое седло для Стрелы, не такое крохотное, на котором ездила сама, а побольше, чтоб удобно было усесться Якову.

– А чем же седло с Ручейка плохо? – недоумевал тот.

– Тяжеловато оно, – был ответ, – а я хочу, чтобы ты стал лёгким, как птица, и чтобы тебя никто не смог догнать.

Яков тоже готовился. Потихоньку копил-собирал в мешок сухари. И с тоской взирал на Ручейка, которого не мог взять с собой в бега. Жалко было оставить и Погибель. Зубейда обещала найти для Якова оружие, но вот вызволить из Челубеева сундука Погибель не обещала.

* * *

В апреле сборы в дорогу были почти завершены, но теперь Яков волновался уж не о коне и мече, а о Зубейде – всё посматривал на её заметно располневший стан и на Челубея, который довольно щурился, улыбался и при всяком случае, никого не стыдясь, поглаживал Зубейду по животу. Татарин считал дитя в её чреве своим потомством.

В тот же месяц, откуда ни возьмись, появилась на Пятиглавой горе древняя чернолицая старуха в линялом халате, восседавшая на такой же старой, как сама, соловой вислоухой кобыле – повивальная бабка, которая славилась в округе большим искусством и считалась чуть ли не колдуньей, способной видеть будущее. Челубей переманил её жить на Пятиглавую гору богатыми дарами.

Когда старуха только прибыла, Яков, застыв от изумления, рассматривал её: седые косы всадницы и выбеленная сединой грива лошади, линялая одежда и такой же линялый чепрак на кобыле. Старуха, словно сказочное существо, дух горных пещер, вырванный из мрака неведомым колдовским обрядом, возникла здесь. Её голос был подобен заунывному пению пастушеского рожка.

Старуха сразу сделалась на горе чуть ли не хозяйкой, ходила гордо, везде совала нос. Челубей при всякой встрече кланялся этой женщине, а уж его слуги и подавно.

Однажды под вечер она шла мимо Якова, который поклонился и от растерянности пролепетал по-русски:

– Здрава будь, матушка.

Она остановилась, подошла, вцепилась в локоть костлявой рукой.

– Я вижу, ты раб, но скоро перестанешь им быть, – по-татарски запела она Яшке в самое ухо. – Не беспокойся. Делай что задумал, уезжай. Дети у Зубейды родятся в срок и будут здоровы. Думаю, их у неё во чреве двое, ведь третий был бы слишком богатым подарком для тебя.

– Двое детей одним разом?! – изумился Яков и лишь после испугался, подумав: «Откуда старуха знает и про готовящееся бегство, и про обманутого Челубея?»

Та трескуче засмеялась:

– Не бойся. Я не стану тебя выдавать. Меня почитают и одаривают потому, что я всегда несу добрые вести, а не дурные. Дурные вести и сами найдут дорогу к Челубеевым ушам. А ты поторопись. У тебя будет короткая жизнь, а ты ещё многое должен успеть сделать. Твой Бог поможет тебе.

– Что ты знаешь о Божьем промысле! – возмутился Яков и вскричал по-русски: – Как смеешь ты рассуждать об этом, язычница?!

Та лишь смеялась, шепча в ухо:

– Уже не боишься меня? Гневаешься? Ты один на всей Пятиглавой горе решил говорить со мной дерзко. Даже Челубей боится меня, а ты – нет. Вот за это Зубейда тебя и любит. Иди сейчас к ней. Она даст тебе какое-то повеление.

Старуха отпустила локоть Якова и добавила уже громко, не таясь:

– Иди-иди, раб! И не артачься! Ишь какой строптивый! Я сказала, иди к Зубейде! Лентяй! Не хочет служить богам! Они покарают тебя, если будешь лениться!

* * *

Зубейда сидела посреди своей юрты над чахлым костерком. Котелок булькал на огне. Зубейда помешивала отвар длинной деревянной ложкой.

– Сладкий мёд тебя накормит, полог трав тебя укроет, волна станет тебя баюкать, луна осветит твою дорогу, – напевала она тихонько.

Увидев вошедшего Якова, красавица улыбнулась, проговорила весело:

– У меня есть хорошая весть для тебя. Я сумела вызволить из Челубеева сундука твоё оружие.

– Сумела? Умница ты моя! Где же оно? – обрадовался Яков.

– Теперь твоим мечом владеет Алты, – неожиданно ответила Зубейда, продолжая улыбаться.

– Какой ещё Алты?

– Нукер. Я подговорила Челубея, чтобы он подарил твой меч своему нукеру.

– Зачем? – не понимал Яков.

– Потому что Алты – глупый, – терпеливо объясняла Зубейда, всё так же помешивая отвар в котелке. – Ты легко отберёшь у него свой меч. Ты победил самого Челубея! Ты – великий воин! Если ты сумел победить Челубея, то одолеешь Алты голыми руками.

Яков стоял в растерянности.

– Теперь ты должен быть готов, – меж тем продолжала Зубейда, – потому что Алты попытается тебя убить.

– Убить? – Яков вконец опешил. – Зачем?

– Потому что Алты – глупый. Я сказала ему, что ты будешь недоволен, когда увидишь на его поясе свой меч. Я сказала Алты, что ему лучше убить тебя, пока на его стороне сила. Алты глупый – он поверил. Он думает, что сила в мече. Он не знает, что сила в умении. А ты – великий воин! В твоих руках много умения, и потому ты легко победишь. Отобрать меч у Алты куда легче, чем украсть из Челубеева сундука.

– Зубейда, безоружному победить человека с мечом не так просто, – попытался объяснить ей Яков.

– Просто, – возразила Зубейда. – Ты победишь. Я знаю.

– К тому же, Зубейда, – робко возражал ей Яков, – для нападения всегда хороша внезапность. Особенно, когда нападаешь без оружия. А ты лишила меня этого. Надо подумать, что теперь делать.

– Нечего думать, – твердила своё Зубейда. – Я всё уже придумала. Тебе осталось только исполнить. Алты глупый. Он не умеет прятаться. Он прячется так, что шорох его халата слышно за десять шагов. Я нарочно сказала Алты, чтобы он искал тебя. Иначе он убежал бы, и тебе пришлось бы искать его по всей горе. А так он сам придёт к тебе, и ты его победишь.

– Безоружным? – ещё раз спросил Яков.

Зубейда глянула на него, подумала немного и произнесла:

– Наверное, лучше тебе носить с собой какую-нибудь палку.

– Мой меч очень острый, потому и зовётся Погибелью, – вздохнул Яков. – Погибель легко перерубает палку.

Зубейда снова посмотрела на него, снова подумала немного и всё-таки смилостивилась:

– Возьми нож, – сказала она и подала Якову лежавший рядом с ней нож, который она, должно быть, до сих пор употребляла для резки мяса и чистки кореньев.

Яков ничего больше не сказал, взял нож и сунул в голенище сапога.

– Когда завладеешь мечом, сразу же уезжай, пока никто не хватился. Не прощайся со мной, – добавила Зубейда уже совсем другим голосом, из которого исчезли твёрдость и уверенность. – Ты знаешь, где стоит Стрела. Ты знаешь, где лежит седло и уздечка. Твой дорожный мешок полон еды.

– Я должен бежать, потому что… – в волнении откликнулся Яков.

– На то есть причина, – ответила красавица.

– Но мне надо остаться…

– И на это есть причина.

– Тревожно мне. Как же я найду тебя, если ты с Челубеем отправишься кочевать?

– Сразу не отправимся, а останемся на Пятиглавой горе. Здесь появятся на свет дети, а в конце лета Челубей наверняка захочет ехать на Дон, туда, где волок. Захочет участвовать в состязаниях.

– Там и встретимся…

– Там я стану подмешивать в вино Челубею и его слугам по малой щепотке сонного зелья, чтоб крепче спали ночью. Это для того, чтоб ты смог забрать меня мирно и не пришлось бы проливать кровь, – говорила Зубейда. – Каждую ночь, как все уснут, я буду выходить на берег реки и ждать тебя… Буду ждать.

– И всё же тревожно мне. Как тебя оставить?

– Оставь тревоги за плечами. Старуха сказала, что и со мной, и с детьми ничего плохого не случится.

– Прости, я не могу остаться, я должен…

– Мы снова соединимся. Старуха предсказала это, – произнесла Зубейда.

* * *

Сам не свой возвращался Яков к себе в юрту. Он брёл по тропинке уже впотьмах. Впервые за все месяцы, проведенные на Пятиглавой горе, Яков не ждал наступления следующего дня, а хотел остаться в дне сегодняшнем, снова вернуться в юрту Зубейды, сидеть там, слушать песни и никуда не ехать. Вот подошёл Яков к загону с лошадьми, замер на минуту, обняв рукой морду Ручейка, как всегда тянувшегося к хозяину. Что это? Кто-то крадется в кустах. Зверь или человек?

Их было трое. Всё же не так глуп оказался Алты, чтобы нападать в одиночку. Нашёл сообщников, но и они шуршали так громко, что слышно было издалека. Белое лезвие Погибели мелькнуло в темноте. Яков пригнулся, выхватил из голенища нож. Одному из нападавших полоснул по правой руке. Длинный кинжал упал на землю, человек взвыл, покатился по траве. Второй взмах Погибели чуть не задел Якова. Мог бы задеть, если б Алты – косматое чудовище в бараньей шапке – был чуть проворнее, но татарин оказался неуклюж. Появись здесь Пересвет, непременно посмеялся бы над эдаким воином, как смеялся над Ванькой Вельяминовым. Яков снова пригнулся, клубком покатился под ноги врагу, резанул ножом под колено. Алты упал, а Яков вскочил, больно наступил ногой тому на руку. Рука разжалась. Теперь Погибель была у Якова, и потому третий противник, облачённый в кольчугу, получив удар по плечу, охнул, зажал другой рукой рану, ломанулся через заросли вниз по склону и скрылся из вида. Остальных двоих пришлось добить, чтоб не начали звать подмогу и не рассказали сторожу лошадиного загона, кто им раны нанёс и куда побежал.

Вот так негаданно приспела Якову пора уезжать. А ночная темнота в подспорье. Он кинулся в свою юрту, схватил дорожный мешок, полный сухарями, и устремился вниз по пологому склону. Стрела, стреноженная, паслась там внизу возле отары овец. Седло и уздечка лежали неподалёку, спрятанные в кустах.

Пастушья собака, увидев бегущего Якова, гавкнула было, но, поняв, что тому нет дела до овец, глухо зарычала, а затем и вовсе замолкла.

Яков седлался быстро. Запоздало вспомнил, что к сухарям неплохо бы взять с собой воды, но тут увидел – к седлу привязана деревянная фляга. В ней оказалась та самая вода из источника, горьковатая на вкус. Вспомнились мимолётные слова Зубейды о том, что эта вода лучше утоляет жажду, чем обычная.

Взлетев в седло, Яков на прощанье оглянулся в ту сторону, где стояла юрта красавицы, хотя в кромешной тьме уже ничего бы не увидел.

Стрела двигалась по траве легко и почти бесшумно. Неуловимой ночной тенью спустилась с Пятиглавой горы, неся Якова на себе.

* * *

Через несколько дней, прокладывая себе дорогу в камышах солёного озера Маныч, вспугивая разомлевших от первого зноя чаек, Яков припоминал последние слышанные им слова Зубейды. Она сказала их, выпроваживая его вон из своего войлочного жилища:

– Не думай обо мне слишком часто, не изводи себя понапрасну тоской и печалью. Будь весел. Вспомни обо мне только тогда, когда настанет время нам соединиться.

Как же так? Нешто можно забыть её? Да чем же он жить-то тогда станет?

Вот осталось позади озеро. Широкая степь стелила под копыта лошади вешнюю зелень разнотравья.

Уже поднимаясь по Дону на ладье малознакомых коломенских купцов, Яков позабыл на время татарскую речь. Москва манила колокольным перезвоном и перестуком молоточков Бронной слободы.

* * *

Из рукописи, сожжённой воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:

«…Ползали всякие тёмные слухи, будто жив Иван Вельяминов, будто сидит в Орде у Мамая. И это оказалось святой, незамутнённой правдой. Правду эту не сорока на хвосте принесла, не синица протрещала, а мой любимейший воспитанник и приёмный сынок Яшка Ослябев на Москву доставил. Уж как радовались мы с Никитой, как праздновали! Едва ли не весь мёд у Варвары в кабаке выхлебали!

Смотрел я на Якова и одну неделю, и другую, а насмотреться не мог. Вижу: сидит передо мной Яшка мой, всё тот же ленивый недоросль. Он, как есть он! И всё ж не тот человек, коего знал лучше себя самого. Будто другого человека вижу: взрослого, страдавшего, на твердость в вере христианской испытанного, боями закалённого. Много дней слушали мы с Никитой Яшкины рассказы о житье его в Великой Степи. Потом всем обществом в княжеские палаты были званы, и там Яков мой Дмитрию Ивановичу и владыке о своей встрече с темником рассказывал. И лик Мамаев описывал, и повадки, и одежду, и сподвижников его хитромудрых. И о мимолетном свидании с Иваном Вельяминовым поведал нам Яков. Тут Дмитрий Иванович приступил к Яшке с расспросами. Дескать, не обознался ли разведчик, не ошибся ли. И видел я, какою болью душевной обернулось для князюшки Ванькино предательство. Поначалу он и верить не хотел, ан пришлось поверить. Чую я и предполагаю: замыслили наши управители некую хитрость, чтобы Ваньку на чистую воду вывести. Но какова та хитрость? Узнаем ли?..

…Яков зиму зимовал на Москве, тоскуя. Я, старый раб расписного ковша, умом своим скудным предположить посмел, будто всё о Марьяне Вельяминовой парень кручинится. С разговорами воспитательными к нему приставал. Дескать, замужем Марьяна за Митькой Вельяминовым. Уступила-таки его уговорам, угомонилась и потому – отрезанный ломоть. А Яшка молчит, отнекивается и всё кручинится, всё терзается. Да так крепко, что и мне, престарелому, тошно сделалось. Как вернулся Яшка на Москву на резвой степной лошадке, так всё время об этой животинке заботился, будто родная она ему. Что ни день, сам выгуливал, чистил, гривку расчёсывал. А перед Крещением, как морозы настоящие ударили, Яшка и вовсе на конюшню переселился. Сам видел, как Стрелу свою разлюбезную парчовым покрывалом укрывал и лакомствами потчевал. Нет, не был Яшка до сей поры лошадником. Видно, жизнь во степях наградила его привычками тамошнего народа. Ох, чую я и знаю почти наверняка: не в Марьяне дело. Там, в Великой Степи, оставил Яшка своё счастье, знать, судьба ему во Степь вернуться…

…Все решилось одним днём. Перезимовал сынок со мной, перескучал Масленицу. В Великом посту в церкви Святителя Иоанна Лествичника с клироса не сходил, разливался июньским соловьём. Мне говорил, будто во степи, тихими тамошними ночами слышались ему во сне малиновые перезвоны московских храмов. Скучал он, дескать, по запаху фимиама да по ликам Святой Троицы. Потосковал мой Яшка, покручинился и снова вон из Москвы подался. Но не просто так, погулять-попировать. Владыка Алексий просил меня Якова моего отпустить с Никитой Тропарём на сторону нижегородскую. Так и сказал, дескать, нет доверия полного Фоме-Димитрию Константиновичу. Ой, не понравилось мне, как владыка величал князей нижегородских дураками, людьми ненадежными да высокомерными, да недалёкими, постоянного надзора над собой требующими.

Так и остался я снова один-одинёшенек, без Никиты, без Якова. Как жить? С кем дружить? Нешто один ковш расписной станет со мной разговаривать? Так тоскливо мне, так грустно сделалось, что горделивый сей сосуд сделался для меня морем бездонным…»

* * *

– Нет, не нравится мне Иван Дмитриевич, – бормотал Лаврентий. – Разве это князь? Пёсья старость! Морда рябая, над седлом едва возрос. То ли дело – его старший брат Василий! И вот мучусь я, Андрей Васильевич, вот страдаю! Разве может от одного отца двое столь разных детей народиться? А о блудных поползновениях в княжеском дому и помыслить не смею…

– Ты, словно сплетница-мордовка, кудахчешь, – усмехнулся Дубыня. – После каждой ночёвки в сельцах сильно говорлив становишься. Хорошо выспался на вдовьих перинах?

– Ох, устал я, Андрей Васильевич! – обернулся Лаврентий к Ослябе. – Томно, жарко!

– Угомонись, старик! – Ослябя наконец обернулся к нему, приложил палец к губам.

Лаврентий снял шлем и подшлемник, ничком улегся на хвойную подстилку, прислушался.

– Их много, – зашептал Пёсья Старость через пару минут. – Ай, много! Идут на рысях… Кони тяжело ступают… Войско! Но тревожиться рано. Они хоть и на этом берегу, но ещё далеконько!

Ослябя уж лежал рядом с ним, прислушиваясь. На их головами уныло качал кронами истомившийся от июльского зноя сосновый бор. Третий день бродили они по-над берегом речушки с игривым названием Пьяна. И странными, и чуждыми казались Ослябе эти места – ровная, как стол, приволжская степь, а растительность только по берегам рек и водоёмов. Голые пространства перемежаются борами. Стволы сосен, вырываясь из земной тверди, устремляются к небесам и замирают там, раскидывая на стороны зелёные игольчатые кроны, оставляя в бесплодном песке этих мест жилы корней, присыпая песочек побуревшей хвоей.

Жёсткие извивы корней впивались в тощий Ослябин живот. В нос и в рот лезли хвоинки, в воздухе витали одуряющие ароматы хвои, и было так жарко, что единая лишь мысль о металлическом доспехе приводила в ужас. Так они и лежали втроем на земле: Ослябя, Лаврентий и Егорий Дубыня – жалкие остатки любутского воинства, трезвые разведчики перепившейся нижегородско-суздальской рати.

Неподалеку, виляя между пологими холмами, омывая мутными струями корни вековых сосен, тихонько журчала речка. Ещё ближе, на опушке лесочка, в теньке, расположились на безвременный отдых ратники. Ослябе был хорошо виден княжеский шатёр с белым полотнищем стяга над ним. Перед шатром сам князь Иван Дмитриевич с ближними боярами – все разопревшие, рассупоненные, весёлые тем томным озорством, которое только лишь и возможно в эдакую жарищу. Тут же стояли ряды гружённых воинским добром телег, между ними неуклюже подпрыгивали стреноженные кони – верховые и обозные. Ещё дальше, в степи, виднелись плетни и добротные, тесовые крыши мордовской деревеньки.

– Влезу-ка я на сосну, – пробормотал Ослябя. – Вдруг да увижу всадников. Вдруг да и ошибся ты, Лаврентий!

– Я – нет! Пёсья Старость вовек не ошибался!

Но Ослябя уже разулся, уж ухватился руками за ствол сосны, уж уперся ногами.

– Ты, Андрей Васильевич, хоть бы меч внизу оставил. Разве удобно так вот, с ножнами у пояса, по стволам елозить? – бурчал Пёсья Старость.

Так ворчал старый любутский дружинник, глядя вверх, а воевода уж скрылся из вида, исчез за сосновыми лапами. На лицо Лаврентия просыпались шелушинки коры и хвойные иголки.

– Слышь-ка, Лаврентий! – услышал он приглушенный голос командира. – Вижу хозяина нашего, Игнатия. Вижу его верхом на жеребце и зачем-то в кольчуге. Он один. Вот спешился, крадётся…

Ослябя внезапно умолк.

– Куда, крадется? Э? – что есть мочи зашептал Лаврентий.

– Тише, тише!.. – был ответ. – Лежать и не двигаться.

Лаврентий послушно улегся рядом с Егорием Дубыней на хвою.

– Неужто Пиняс Виряс – мордвин? – тихо недоумевал Дубыня. – Что-то не похож!

– Настоящий мордвин, пёсья старость! – отозвался Лаврентий. – Буркалы – синие, волосья – черные, нутро – жадно-паскудное. А имя-то, словно оса зудящая. И всё тайком норовит, всё бочком, всё вприсядочку…

Ослябе повезло найти удобное местечко на крепком суку, в самом центре густой кроны. Андрей был покоен и уверен, что никто не заметит его ни со стороны лесной поляны, где расположилась наибольшая часть нижегородского войска, ни снизу. А уж сверху он может быть и виден, да от чьих взоров скрываться? От птах небесных да от ангелов Господних? Так эти пусть смотрят на здоровье!

– Думаю я и уверен, – продолжал между тем Лаврентий. – Снастается Игнатий с ордой. Чует моя душа, нагонит на нас жути мордовский прохвост, князем именуемый.

– А Лопай, а Маляка, а их прихвостень Андямка? – спросил Дубыня. – Они вчера приволокли в лагерь порося, подводу овса, прочие дары. Я сам видел огромные меха с мёдом…

– И колдовское зелье сонное, – не дал ему договорить Лаврентий. – Эх, пёсья старость! Тут не только еда и питье, тут воздух сам словно сонным зельем напитан! И не пил, а уж пьян! Не утруждался, а уж устал!

Ослябя то ли бодрствовал, то ли грезил, вслушиваясь в разговоры товарищей. И привиделся ему, словно во сне, нижегородский кремль и сборы войска. Вот подошли муромчане, все на рослых красивых конях. Впереди под ярким трёхцветным стягом муромский князёк Фёдор Ярославич. Тоже родич великого князя, тоже Рюрикович. Вот подошли юрьевская, переславльская и ярославская рати. Подошла и московская дружина, но с самим великим князем во главе. Тогда-то Ослябя и разглядел как следует давнего врага и дальнего родича Ольгерда – Дмитрия Ивановича. Давно, на берегу реки Любутки довелось увидеть Дмитрия издали. В тот далёкий день запомнилось Ослябе лишь то, что Димитрий высок, широк плечами. Теперь же при близком рассмотрении князь и лицом благолепен оказался, но Ослябе всё одно не понравился своею нервностью. Или боялся кого великий князь? Но слыхом не слыхивали ни в одном из залесских княжеств, чтоб московский князь труса праздновал. А вот в Нижний Новгород, к тестю своему прибыл, словно во вражеское становище – с опаской, с оглядкой. Заметил Ослябя и то, как огорчился Фома Нижегородский таким отношением зятя, и сыновья его громогласно досадовали на такую Дмитрия недоверчивость.

В Нижнем ждали царевича Арапшу, ведшего на Нижний большое войско. Весть о том сам же Ослябя и принес своему новому начальнику Фоме Нижегородскому. Без малого четыре года прошло с тех пор, как нанялся Ослябя в Фоме, а всё никак не получалось привыкнуть к жизни большого города, населённого беспечными и жестокими людьми. Пугала Ослябю и непостижимая глазом ширь Волги, наводили тоску обычаи нижегородцев, упрямое стремление удрать от опасности, закрыться от врага телом реки, переждать, чтобы потом, стеная и понося весь белый свет за свои печали, возвращаться на пепелище и начинать всё наново. Бывали у Осляби и стычки с торговыми людьми, отважными бродягами, ушкуйниками именуемыми. Была и кровь, и отрубленные у недругов пальцы. Был тяжёлый разговор с князем Фомой, когда просился Ослябя настоятельно в степь, в дальнюю сторожу. Лаврентия и Дубыню с собой не взял, а набрал новых людей.

Потом случились долгие степные странствия, переправы через широкие реки, был недолгий плен, более похожий на гостевание. Ох, повезло ж тогда Андрею всю зиму просидеть за высокими стенами большого города Булгар. Нет, не бывать таким городам в Залесском краю: стены каменные так высоки, что верх их сливается с синевой небес. Башни, словно скалы неведомых гор. А народищу-то в городе Булгар! А торжище! А богатства! Там впервые узрел Ослябя поклонников магометанской веры, подержал в руках их главную книгу – Коран. Подержал да и бросил, с тоской неизбывной вспомнив давным-давно сгоревшую любутскую церковку, её звонкий колокол, её обитые медными листами ворота, сумрачные лики её образов. Именно в Булгаре суровый лик Спаса Нерукотворного стал часто являться в сновидениях. И Ослябя бежал. Пересилив отвращение к плаваниям по воде, погрузился на проходивший мимо города ушкуй, позволил себя цепью приковать и так, закованный, добрался до Нижнего. Ну а там помог ему Всевышний. Лаврений с Дубыней как раз на пристани оказались и разделили с Ослябей ещё один грех братоубийства.

Подремывая между веток мордовской сосны, слыша дальние звуки воинского стана, Ослябя видел, словно наяву, залитое кровью, скользкое днище ушкуя, лежащие вповалку тела новгородских разбойников, частью обезглавленные, а частью с отрубленными руками. Возможно, Фома и стал бы грозиться судом. Возможно, Ослябя оказался бы в беде худшей, нежели булгарский плен, если б в ушкуе не обнаружился сундук с астараканским[91] золотишком награбленным. Так Ослябя остался в Нижнем ещё на одну зиму, а весной Дмитрий Иванович вместе с тестем принялись готовиться к походу в Степь, воевать царевича Арапшу. Однако в начале лета великий князь спешно отбыл на Москву. В Литве умер Ольгерд. Эти вести принёс гонец, посланный старым знакомцем Осляби, страшим из сыновей литовского князя – Андреем Ольгердовичем. В отсутствие великого князя Фома Нижегородский поставил во главе войска среднего своего сына, Ивана.

И вот они в мордовских землях, на сытых, пышущих июльским зноем берегах Пьяны. Мордовские жители оказалась щедры на хмельной мёд, караваи и молоко. В мутной воде Пьяны плескались щуки и лещи. Ратники принялись разоблачаться, складывать на обозные телеги доспехи и оружие. Удили рыбу, без удержу предавались хмельному веселию, спали, пугали напрасным буйством мордовских поселян.

Ослябя со товарищи тоже скинули раскалённые солнцем кольчуги, но оружие не оставляли. Днями отсиживались в схоронах, ночами носились по степи, держа зажжённые факелы, не скрываясь, пытаясь вызвать на себя сторожу противника, заманить к воинскому стану, пленить, допросить. Несколько раз чудилось и Ослябе, и Лаврентию, будто видели они в буйных зарослях на берегах Пьяны быстрые, увертливые тени. Что-то лохматое и приземистое мелькало меж стеблей камыша, шумно ухалось в воду, сновало меж стволов, с громким треском ломилось сквозь подсок. Для медведя мелковато и слишком легко на ногу, для лисицы очень уж велико. Да и не человек это вроде бы. Разве станет существо, сотворённое по образу и подобию Божию, бегать на четвереньках? Так и не удалось ни поймать докучливого лазутчика, ни стрелою достать.

Так вторую неделю прело войско под мордовскими небесами, изнывая от зноя и безделья. Ослябя уж решил для себя, что не станет ждать беды, уйдёт обратно в Нижний.

– Дождёмся ночи и подадимся к Волге, – сказал он тихо.

– Оставим войско? – ответил снизу Дубыня.

– Погодите-ка, ребята! – шёпот Лаврентия звучал тревожно. – Не видишь ли чего, Андрей Васильевич?

Ослябя видел лишь полуголых муромских вояк, прятавшихся от солнца под обозными телегами. Видел их князя, расхристанного, пьянющего. В сопровождении отяжелевшей от лени свиты, он, опираясь на копьё, ковылял к шатру Ивана Дмитриевича.

– Хоть бы наконечники на копья насадили, – с досадой вздохнул Ослябя.

Пленительная полудрема покинула его внезапно. Сердце тревожно стукнуло, замерло, затрепетало, наполнилось неизбывной тревогой. А бор сосновый затих, затаился. Утихло пение пичуг, не слышно стало стрекота стрекоз и пения ошалелых от зноя комаров. Только лишь странное шипящее чирканье, словно злая оса взгудела мгновенно да и утихла, прибитая сноровистым клювом дрозда. Вот она взгудела один раз, второй, третий. Наконец странное гудение слилось в единый протяжный стон. Ослябя видел, как из ближайшего леса вылетел рой коротких татарских стрел. Трое дружинников-обозников, разливавших из хмельного короба[92] по кувшинам хмельной мёд, пали замертво, пронзенные. Кувшин покатился по траве. Желтоватый напиток изливался из него на утоптанную жёлтую траву. А стрелы продолжали жалить воинов. Вот ещё двое повалились на телеги. Вот разомлевший ратник взял тяжелую булаву, намереваясь ударить ею в щит, поднять тревогу. Но не успел, упал на землю, пронзённый полудюжиной стрел. Тревогу подняли кони. Один из них, крупный вороной жеребец, раненный в шею стрелой, понесся, ломая всё на своем пути. Разметая шатры и палатки, снося коновязи, разбивая копытами глиняную посуду, сшибая с ног людей. Другие лошади тоже переполошились. Они носились по лагерю, не даваясь в руки всадникам. Ослябя заметил, что стреляют наугад, не стараясь лишить жизни или ранить, а лишь пытаются продлить всеобщее смятение. Заметил он и крадущихся в высокой траве людей, их поблёскивающие на солнце обнаженные клинки. Кое-кто из крадущихся был вооружён пращёй, и почти у всех имелись арканы – нападавшие надеялись на поживу, на большой полон. Ослябя принялся всматриваться в степь. Там в знойном мареве, за тынами, за пажитями[93], на самой линии горизонта росло и ширилось огромное пыльное облако. Оттуда шла конница – множество всадников. Облако росло на глазах, становясь всё выше и шире. Оттуда же, гоня перед собой потоки раскаленного воздуха, двигалась гроза.

Ослябя проворно спустился с сосны, свистом подзывая Севера, и присоединился к товарищам, в молчаливом изумлении наблюдавшим вражеский налёт. Сопровождаемый тучей стрел, поток всадников затопил поляну, где стоял нижегородский обоз. В знойном мареве слышался звон металла, человеческий вопль, лошадиное ржание. Татарские конники во всеоружии и в доспехах быстро подмяли полупьяное воинство. Даже не требовалось схватываться с врагами на мечах. Русичей глушили, словно карасей в пруду, ударами булав, поднимали на копья, душили петлями арканов. Пешие татары подбирали оглушённых воителей, вязали, волокли в мордовскую деревеньку.

– Егорка, сбегай до деревни! – приказал Ослябя Дубыне. – Похоже, там полон рядят. Но ты всё ж удостоверься. Да смотри сам не попадись!

Дубыня ушёл, а Ослябя, как заворожённый, наблюдал за одним из татарских всадников, восседавшем на гнедом коне замечательной красоты. В блестящем, будто церковная маковка, шлеме, в вызолоченных доспехах, носился по бранному полю этот татарин – маленький, похожий на ребёнка. Кривой ятаган молний сверкал у всадника в руке. Двое нукеров неотлучно следовали за ним. Они секли русичей огромными саблями так сноровисто, как опытный жнец подрезает серпом зрелые колосья. Но Ослябя приметил, как не раз и не два отважный вояка в золочёном доспехе щадил отяжелевшие от похмелья головушки нижегородских и муромских вояк, не сносил с плеч, позволяя приспешникам пленить безоружных и бесталанных арканами. Их лупили булавами и нагайками, глушили щитами и сабельными ножнами, но до смерти не забивали.

Ослябя понял замысел татар: пограбить обоз, увести в полон людей. Всё складывалось удачно. Чем могло ответить ордынцам расслабленное жарой и неумелым руководством юного князя воинство? Разве что оглушительной бранью и бестолковыми метаниями. От татарских всадников отмахивались, словно от псов, рогатинами. Доспехи и щиты превратились в метательные снаряды. Одному бывалому умельцу удалось, удачно метнув щит, выбить злющего татарина из седла и тут же получить самому удар булавой между глаз.

Увлеченные тяжким трудом смертоубийства, русские ратники кромсали и давили вражеские тела. Слепые, оглохшие, позабывшие страх Божий, одержимые одним лишь желанием: выжить, выползти, вылететь из схватки.

– Гнилое дело! – вздыхал Ослябя. – У них и копья без наконечников, и рогатины без жал. Мечи в телегах, завалены отнятым у мордвы добром. Отмахиваются как могут дрекольем. Дело кончено. Они мертвецы.

– Смотри-ка, Андрей Васильевич, Дубынюшка ползёт, – отозвался Лаврентий. – Э-ма, пёсья старость! Что-то на парне лица нет!

Дубыня навалился на плечо Ослябе пятипудовой колодой, зашептал:

– Там всех складывают в теньке, под тыном. Я не решился встревать, до вас вернулся. Но там дела страшные творятся, нехорошие дела!

Ослябя уж вскочил с земли и поставил ногу в стремя. Лаврентий и Дубыня ловили коней, усаживались в седла, изготавливали луки к стрельбе, смотрели на Ослябю настороженно.

– Что смотрите? Нешто хотите нукерам Арапши запросто так сдаться? Сейчас князь-Ваньку из беды выручим и айда на Волгу.

– Да не пойдёт он. Не оставит войско на произвол… – опустив долу взгляд, возразил Ослябе Дубыня. – Не такой он…

– Не пойдет по доброй воле, положу стервеца поперёк седла!

– Эх, где-то наши кольчуги! Разомлели на жаре, пёсья старость! – приговаривал Лаврентий.

Север скакал по лесу, огибая место битвы подальше, но всё равно видимый для татар. Их стрелы то и дело втыкались в близстоящие стволы. Лаврентий и Егорка, ехавшие следом, ругались, слыша их свист.

Открытое пространство между лесом и деревней преодолели быстро, почти пролетели. Заставив Севера лечь, Ослябя и сам залёг неподалеку от околицы в колючих, щедро орошенных коровьим навозом зарослях лебеды. Лаврентий и Дубыня последовали этому примеру.

На окраине немалого села, под высоким тыном пыхала раскалённым горном кузня. Тут же под навесом разместилась и наковальня, и верстак, и огромные бадьи, доверху наполненные водой. Сюда сволакивали пленных русичей. Ослябя смотрел во все глаза на опутанных верёвками, полуживых, беспомощных ратников. Некоторых, особо строптивых, заковывали накрепко в цепи. Работа шла споро.

Ослябя изготовил для стрельбы лук – от Васьки Упиря наследство. Прицелился. Попал одному татарину в шею. Следом за Ослябей и Дубыня с Лаврентием выпустили свои стрелы. Ослябя не видел, как заметались татары, как ещё трое из них были изничтожены последним порывом сопротивления нижегородских ратников.

– Бегите в Нижний, – распоряжался Ослябя, разрезая путы пленников. – Несите весть о беде… И вы бегите! – крикнул он Дубыне с Лаврентием.

– Мы не можем так, пёсья старость! Нешто кинуть тебя на съедение?

– Подчинись, Лаврентий! Беги-беги, Егорка! Может, то последняя моя просьба, а?

– А ты-то батя? – мялся Дубыня.

– Я-то? Я сыщу князь-Ивана свет Фомича-Митрича и догоню вас. Не могу я его здесь оставить! Не могу! Ни живого, ни мёртвого! А вы бегите! Может, княжеская сторожа Арапшу углядела и к нам идёт подмога…

Ослябя удостоверился в том, что их спрятала лесная чаща, и снова обратился к делам насущным. Уже не мог он узреть, как отважный воитель в золочёных доспехах вместе со своими людьми, подобно стервятнику, налетел на кузню и снова полонил тех, кто не успел удрать.

* * *

Ослябя рыскал по окрестностям разорённого лагеря, нарядившись в окровавленный, иссечённый ударами меча халат и войлочную шапку степняка. Одежу снял с тела убитого ордынца, но на саблю его не позарился. Меч мог бы выдать Ослябю, но расставаться с привычным оружием тоже казалось опасным.

Вот разорённый, искромсанный шатер нижегородского княжича. Вот следы на истоптанной, пропитанной кровью траве. Долго рассматривал их Ослябя – всё тщетно. Он слышал отдалённый лязг металла. Нижегородское войско всё же нашло в себе мужество принять бой. Сражались за леском, на берегу речки. А лагерь казался пустым-пуст, голым-гол. Всюду валялись обезображенные, искалеченные трупы. Степняков совсем мало полегло, зато своих было побито несчётное множество.

– Бесовское исступление, – бормотал Ослябя, обыскивая шатёр княжича. – Сатанинская притча! Нет доспехов, нет оружия. Неужто Ванька бестолковый успел вооружиться? Неужто у пьяных бояр хватило разума надоумить княжича, вывести его из боя? Ведь войско уже не спасти! Ах, бесовское исступление!

Преданный Север, просунув голову в шатёр, наблюдал за поисками.

– Да, да, Северушка! И сбруи тоже нет, и седла! Знать, ускакал княжич Ванька. Неси-ка меня, родимец, к речке. Посмотрим-поглядим, кто и с кем там сражается!

* * *

Ослябя прислушивался к звукам недалёкой битвы. Он не торопился, надеясь издали угадать местоположение княжича и его свиты, если та ещё не перебита. Ослябя был уверен: Арапша не станет убивать сына нижегородского князя. Куда как выгодней взять княжича в полон! Ослябя ждал, сквозь низко свисающие ветви подлеска рассматривал мечущиеся по берегу фигуры, и тут внезапно из зарослей папоротника, прямо из-под морды Севера выскользнула серая тень, метнулась по направлению к берегу.

– Опять ты, дьявольская лисица! – в сердцах прошептал Ослябя, вскочив на коня и бросаясь вдогонку. Выпустил первую стрелу, но Север отпрянул в сторону и стрела пронеслась мимо цели.

Странное существо обернулось один раз, другой. На Ослябю глянули вполне разумные зелёные глазёнки. Ослябя, воткнув лук в налуч, направил Севера следом за странным провожатым, присматривался к мелькающей между листьев папоротника фигурке. Порой казалось, будто лисица одета в кафтан, будто перепоясана она кушаком, будто на боку у странного, бегающего на четвереньках существа болтаются ножны длинного кинжала. Ослябя обнажил меч.

В густом подлеске коню было не разогнаться, но и со следа Ослябя не сбился. Так выехал на открытое пространство, на прибрежный лужок, придержал коня. Там, по-над рекой, метались заполошно всадники, стрелы летали, злобно свистя, а железо звонко сталкивалось с железом. Бой затухал, распался на несколько отчаянных схваток. Ослябя с негодованием увидел Лаврентия и Дубыню. Оба легко раненные, в окровавленных рубахах, без кольчуг сражались на мечах с небольшим отрядом степняков. К ним присоединились протрезвевшие муромкие ратники. Ордынцы наседали, жаля противников остриями сабель, нанося легкие раны. Увечили, не убивая, имея в виду то же намерение: пленить. Углядел Ослябя и нижегородского княжича. Иван Дмитриевич, средний сын князя Суздальско-Нижегородского, родной брат Евдокии, супруги Дмитрия Ивановича великого князя Владимирского и Московского, отчаянно сражался, проживая, наверное, уже последние минуты своей короткой жизни.

Нижегородский княжич Иван и непутёвый боярский отрок Егорий Таранец стояли спиной к спине. Неподалёку от них лежало мёртвое, изъеденное стрелами тело княжеского скакуна. Других тел ни мёртвых, ни раненных Ослябя не приметил. Зато увидел, как закованный в золочёные латы, уже знакомый всадник на гнедом коне носился по-над берегом. Высокий, чуть с хрипотцой голос, которым всадник отдавал приказания, заглушал не только звяканье металла, но и истошные вопли раненных. Ослябе наконец-то удалось рассмотреть лицо ордынского рыцаря. Юное, гладкое, почти женское – оно казалось удивительно красивым.

«Женщина? Воительница? – подумал Ослябя в смятении. – Эх, укрепи мой дух Пресвятая Богородица, когда придётся бабу убивать!»

И он бросился в бой. Север, повинуясь повелению своего седока, вынес Ослябю в центр схватки и в два прыжка настиг тонконогого скакуна, на котором сидел предводитель степняков. Замах, свист клинка – и на красивом шлеме появилась некрасивая вмятина. Всадник в вызолоченных доспехах пал грудью на шею коня, а тот уворачиваясь от зубов Севера, скакнул в сторону, вынес своего хозяина из-под нового удара, наверняка ставшего бы смертельным. Ослябя чуял: степные лучники прицелились, да боятся попасть не в того.

Север вновь понёсся по лугу и вновь нагнал тонконогого гнедого красавца со всадником, еле державшимся в седле. Но на этот раз Ослябя не стал рубить противника мечом. На скаку он успел извлечь из седельных петель короткую пику. Ему удалось замахнуться, удалось метнуть пику, удалось попасть ею в защищённую бармицей шею противника. Ослябя поначалу не почувствовал боли, хотя вражеская стрела глубоко вонзилась ему в левое плечо. Он видел, как враг валится наземь, видел его красивое, искажённое яростью лицо, видел оскаленные жемчужно-белые зубы, слышал вопль степняков:

– Царевич Араб-шах ранен!

А верный Север уже нёс Андрея дальше, как вдруг на пути оказался новый противник – огромный, ужасный ликом. За плечами его, подобно плащу, виднелась медвежья шкура.

Конь ордынца, похожий на лесного лося, скалился и тряс головой. Немалый и неслабый Север, казался рядом с ним тонконогим, узкогрудым жеребёнком-недоростком. Ослябя слышал вой татар:

– Властелин Пятиглавой горы! Убей врага! Убей! Убей!

Андрей не стал тратить силы на этого исполина, ведь у него была другая цель – помочь княжичу Ваньке и товарищам своим. Ослябя круто развернул коня, понёсся в другую сторону по залитой кровью поляне. Вражеские стрелы сновали вокруг, а враги вопили истошно:

– Трус! Убей труса! Убей! Убей!

Андрей услышал, как свистнула над головой петля аркана, уклонился, но оказалось, что предназначалась эта петля Северу. Обвила стройную конскую шею, нещадно сдавила, заставила остановиться на полном скаку. А верёвка-то до чего толстая! Другую Север бы порвал, а эту не смог – упал-завалился набок, захрипел сдавленным горлом. Это кто ж такой силищей может обладать, чтоб одним рывком свалить нехилого коня?

Падая вместе с Севером, Ослябя неудачно приложился к земле левым, раненым, плечом. Торчавшая из плеча стрела обломилась, и боль, будто яд, разлилась по телу. Левая рука теперь повисла плетью, но осталась подвижной правая, чтобы держать меч, поэтому Андрей превозмог себя, покатился по траве под ноги красивого царевича Арапши, уже стоявшего, как ни в чём не бывало. Вскочив, изготовился к новой схватке, и быть бы Ослябе снова победителем, если б не тяжёлый щит, обрушенный ему на голову кем-то высоким и могучим. Андрей рухнул в траву.

– И на что ты надеялся, витязь? – послышался тявкающий голосок. Русский выговор был довольно-таки чистым, но всё ж с огрехами. – Неужто можно малым числом сразиться с тремя десятками отважных степных воинов и победить? Не лучше ли сразу сдаться, оберегая тело от напрасных увечий?

* * *

Княжич Иван стоял на краю невысокого обрыва. Левой рукой зажимал кровоточащую рану на боку, а из правой так и не выпустил меча. Егорий Таранец стоял рядом, цел и невредим. Царевич Арапша сидел в седле, смотрел на княжича, словно прикидывая, какой смерти его предать. «Лучше Ваньке кинуться на меч», – подумал Ослябя, силясь разогнать туман в голове.

Тут же топтались и пятеро мордовских князей. Что за народ! Хоть и зовутся князьями, а по виду да по сущности как есть рвань! В лаптях и в онучах, из доспеха одна кольчуга, а то и вовсе панцырь кожаный со ржавыми железными бляхами, ножны мечей небогатые. Но рожи свирепые, обиженные.

Мордовцы стояли перед царевичем в ряд, все пятеро: Лопай, Маляка, Андямка, Сырка, Варака.

– Эй, князь! – крикнул Ваньке старший, Лопай. В исцарапанном шлеме и таком же древнем нагруднике, надетом поверх простого кафтана, он грозно топорщил на Ивана растрепанную бороду:

– Не напрасно мы по степи пять дней и пять ночей таскались, войско Араб-шаха искали.

– Ведь нашли-таки! – подтвердил худосочный, низенький, похожий на озлобленного голодом лесного лешего Варака.

– Обожрали вы нас и нивы вытоптали! А Араб-шах нам щедро заплатил! По три коня дал! Каждому! – верещал Лопай.

– Дозволь, царевич, мне отродье Фомы Нижегородского прирезать, – длинный мосластый Маляка хоть и кланялся низко в ноги царевичу Арапше, а улыбку осклизлую с лица не убирал.

– Настанет день, и я вас перережу, всех пятерых, сразу! – прорычал Ослябя.

– Эй, жестокий человек! – крикнул Иван Ослябе. – Расскажи людям, как я умер!

Иван, по-прежнему не выпуская из руки окровавленный меч, начал заваливаться назад. Арапша вскинулся, нукеры его бросились к Ивану, но тот уже скрылся за краем обрыва. Он был ещё жив, когда мутные воды Пьяны сомкнулись над ним.

Егорий бестрепетно последовал за товарищем детских игр, но юркая стрела степняка не дала ему утонуть. Её каленый наконечник ужалил Егория в правый глаз. Больно ужалил, насмерть.

* * *

Над кровавыми водами Пьяны собиралась гроза. Ослябя всматривался в почерневший горизонт. Там высверкивали оранжевые сполохи зарниц.

– Что с нами будет, батя? – шёпотом спросил Егорка.

– Готовься к смерти. Молись, пока ещё можешь, – ответил за Ослябю Лаврентий.

Царевич свирепо оскалился. Лаврентий перекрестился.

– Неужто Господу было угодно воскресить нехристя Марзука-мурзу? – прошептал он.

– Обезглавить! – по-татарски прошипел Арапша. – Обезглавить всех, кроме этого! – царевич указал острием сабли на Ослябю и добавил: – Этого в колодки! Купцы в Сарае дадут мне за него хорошую цену.

– Не сочти мои слова дерзостью, Араб-шах, – прогудел подъехавший Челубей, – но этого поймал я. Значит, он мой.

Царевич милостиво улыбнулся, соглашаясь с могучим воином. Затем махнул рукой, чтоб начинали казнь.

Товарищей Осляби обезглавили немедля. Андрей смотрел, как острая сабля секла их шеи. Вот покатилась в траву голова Лаврентия, вот упало наземь лишённое головы, сделавшееся странно коротким тело Дубыни. Мог ли Ослябя творить молитву, позабыв все слова известных ему человеческих наречий? Он видел алую кровь своих товарищей, растекавшуюся по траве, уходившую в чёрную землю. Не морок ли это? Не колдовское ли зелье вдыхал он все эти дни вместе с воздухом мордовской земли? Внезапно стало совсем темно. В ушах зазвенело, и показалось, что солнце обрушило на Ослябю весь свой жар.

– Теперь ты раб, – по-русски протявкал Ястырь, обращаясь к Андрею. – Но пока тебя не станут продавать. Пока войско ходит в этих степях, ты остаёшься в услужении лучшего из здешних воинов – Челубея. Будешь идти в обозе, вслед за повозкой прекрасной Зубейды!

Ослябя почуял, как неведомая, непреодолимая сила отрывает его тело от земли и волокёт куда-то. Казалось, каждая кость в его теле и воет, и стонет, и молит о пощаде. Вдруг грянул тёплый дождь. То мордовские небеса оплакивали бессмысленную гибель храброго воинства.

* * *

Снова плен. Жизнь в объятиях злого морока, когда туман застилает глаза. Во всём теле, особенно в левом плече, ноющая боль, а голова кажется такой тяжёлой, что не удержать, клонит к земле. Верёвка, которой связаны руки, натирает запястья, беспрестанно дёргает, чтоб шёл вперёд. Солнце палит нещадно, а надо идти, идти вслед за поскрипывающей повозкой, вслед за сладкоголосым пением женщины, которую называют Зубейдой. Она пела колыбельные песни, чтобы мирно спали её дети, ехавшие в повозке, – два маленьких крепыша, мальчик и девочка, близнецы.

Ночью войско останавливалось. Останавливался и обоз. Пока женщина хлопотала возле костра, Ослябя рассматривал ребятишек. Вроде обычные татарчата – личики круглые, пухлые, глазёнки раскосые, только вот не чёрные эти глазёнки, а серые, и волосёнки светловатые.

Челубей называл этих детей мудрёными именами, которые никак не держались у Осляби в памяти. Почему-то хотелось Андрею дать деткам русские имена. Девочку он про себя называл Дарьюшкой, а вот мальчику имя пока не мог придумать.

– Их отец – Челубей? – однажды спросил Ослябя Зубейду на её наречии.

– Да, – коротко ответила она, будто назойливую муху отогнала.

– Что-то мелкие… – заметил Ослябя.

– В меня пошли, – всё так же нехотя ответила Зубейда.

– А почему глаза серые? Почему волосы светлые? У тебя вон косы чёрные, да и у Челубей тоже тёмен.

– Так бывает, – продолжала отвечать Зубейда, но теперь забеспокоилась: – Сыны Степи долго брали в жёны ваших женщин и сейчас берут. Потому и родятся у сынов Степи дети с серыми глазами и светлыми волосами.

Видать, то была правда, ведь Челубей любил этих деток, играл с ними. Сядет, бывало, на разостланный на земле ковёр. Посадит девчушку на одну свою ладонь, а мальчишку – на другую, и давай качать, как на весах взвешивать. Дети смеялись, махали ручонками и будто по воздуху летали, подобно птичкам небесным, а Челубей говорил:

– Растут. В весе прибавили. Мальчик – чуть больше.

Зубейда улыбалась, но словно нехотя.

* * *

Сам не зная почему, Ослябя в один из дней начал рассказывать Зубейде про прежнее своё житьё-бытьё, пусть она и не просила. Видать, намолчался за те дни, когда шёл за повозкой. Хотелось хоть кому-то душу излить. К тому же выздоравливал потихоньку. Сил прибавилось. Появились силы и на то, чтоб языком молоть.

Может, под строгим взглядом Челубея и не рискнул бы, но татарский воин редко оставался поблизости, а всё больше с другими воинами находился в разъездах, собирая по окрестным селениям добычу. Привозил Зубейде коз, баранов, а она вместе с Ястырём разделывала их и готовила, делаясь весьма занятой.

Это бывало вечером, а днём Ослябе ничто не мешало говорить с ней. Теперь шёл он не вслед за повозкой, а рядом и болтал, болтал. Зубейда переставала петь и внимала ему так, как слушают докучливое жужжание комаров, но и утихнуть не приказывала. Лишь услышав, что есть у Осляби сынок и зовут того Яковом, она вздрогнула.

– Яков Ослябев? – спросила она.

– Да, ведь я – Ослябя.

Дальше расспрашивать Зубейда не стала, но теперь слушала Андрееву болтовню с охотой. Затем вдруг доброй сделалась да жалостливой и начала его тайком от Челубея подкармливать.

Вечером, когда не разглядишь, сколько у кого в миске, наливала мясную похлёбку Ослябе почти до самых краёв, а затем молча совала ему в руки лишнюю лепёшку. Андрей ел и удивлялся, а человек-лисица Ястырь, который тоже украдкой слушал Ослябевы рассказы, смотрел проницательно, хитро.

А войско меж тем, окончив грабительский поход, удалялось в степь, и чем дальше уходило оно туда, тем больше редело, рассыпалось, растворялось в ней. Вот уж вокруг повозки Зубейды не осталось почти никого. Только Челубей да человек-лисица Ястырь на своих конях, да Ослябя, привязанный верёвкой к задку так же, как и Север.

* * *

Настал день, когда Ослябю перестали связывать. Пленник ведь не буянил, бежать не пытался, и потому не только руки ему развязали, но и разрешили снова сесть в седло. И всё же Челубей, видя, что пленник окреп, теперь уж не уезжал далеко, а если уезжал, то приказывал Ослябе следовать за собой. Они вместе промышляли охотой.

– Не боишься мне в руки лук давать? – спросил Андрей у Челубея по-татарски. – Это ведь оружие.

Тот лишь засмеялся в ответ и сказал, что если Ослябя станет верно служить, то продан в Сарай не будет. Рассказал Челубей, что надобен ему новый слуга взамен некоего Тишилы. Называл татарин этого Тишилу хорошим, верным и не слишком глупым. Вот только умер Тишила – нечаянно так умер. Во владениях Челубеевых на Пятиглавой горе сорвался с крутого склона, ногу повредил. Скособочилась нога. Видно, кость в ней переломилась. Думали, ничего – срастётся как-нибудь. Полежит Тишила в юрте месяц и встанет, отделается хромотой, а он так и не поднялся уже. Всё чах, чах медленно, много дней, пока дух не испустил. И вот теперь ищет себе Челубей нового слугу взамен того, и Ослябя кажется подходящим – телом силён, не глуп и речь степняков разумеет.

Андрей огляделся окрест. Они двигались вдоль русла обмелевшей реки. Степь уже отцвела и теперь колосилась травами. Вокруг, сколько мог видеть глаз, расстилалась плоская равнина. Ни холмика, ни деревца не найти. Значит, далёконько ушли на юг. Много южнее Рязани, и если бежать, то на север, а затем повернуть на северо-запад.

– Нигде воли нет, – проследив за взглядом Андрея, заметил Челубей.

– Раньше я был волен.

– Разве ты никому не служил?

– Служил.

– Значит, ты не был волен. Одному служил, другому служил. Послужи теперь мне.

– На прежних службах платили золотой казной.

– Много золота скопил? – насмешливо спросил Челубей. – Будь у тебя золото, ты давно бы предложил за себя выкуп.

Была в словах басурманина своя правда, но и служить такому казалось тошно. Андрей промолчал, чтоб не злить Челубея. Всё же не достаточно окреп Ослябя, чтобы схватиться с ним при случае.

Татарин тоже не хотел ссориться, выжидал, а в степи тем временем изо дня в день становилось многолюднее. Появились несметные стада полудиких коней, а вместе с ними – хозяева и погонщики. Над горизонтом поднялись тоненькие дымы дальних кочевий. Степь вздыбилась холмами.

– Скоро мы подойдём к Дону, – молвил Ослябе Ястырь.

* * *

Ослябя не хотел видеть ни ярмарки, ни состязания поединщиков. Напрасно щебетала Зубейда о сундуке с богатством, который достанется Челубею, всегда удачливому в сражениях на потеху толпе:

– Челубэ щедрый! Он одарит нас всех!

Ослябя с изумлением слушал песенки Зубейды о том, что Челубей, дескать, храбрейший из воинов, сильнейший и красивейший. Меньше всего верилось в Челубееву красоту, но сам Челубей, находившийся поблизости и внимательно слушавший, нисколько не сомневался в правдивости слов и, довольный, щурил и без того узкие глаза.

* * *

Ослябя сидел в тени повозки и на пару с мохнатым Ястырём точил Челубеево оружие, готовя для нового потешного поединка. Одна лишь мысль занимала Андреев ум в те поры. Уж больно хотелось придумать имя мальчику, сыну Зубейды. Для девочки-то имечко сразу подобралось: Дарьюшка. А вот мальчик. Как его назвать? Ослябя смотрел на мальчугана и зачем-то искал в сероглазом шустром татарчонке сходство с собой.

А Зубейда каждую ночь ходила куда-то. Челубей с Ястырём, напившись вина, засыпали сном мёртвых и не слышали, а Ослябя пил мало и потому приметил – как все уснут, так она и уходила, а возвращалась лишь перед самым рассветом грустная, в слезах. Ослябя решил проследить, куда ходит Челубеева жена, и вызнать, почему та печалится. Вечером притворился, что заснул, а затем, крадучись последовал за ней. Оказалось, что Зубейда ночами напролёт стоит на высоком обрыве на берегу Дона, смотрит на серебристую воду, и всё.

– Был у Челубея не так давно молодой раб, – сказал однажды Ястырь Ослябе. – Яковом того раба звали. Уж не твой ли сын?

Начал Андрей хитрую лисицу расспрашивать, а лисица всё талдычит:

– Не знаю, не знаю. Тот Яков маленький был, шустрый. Воин хороший. Говорил, что он Ослябев сын, да только не один ты на свете прозываешься Ослябя.

– А был ли у него конь вороной масти, только весь в белых пятнах?

– Был. Был конь. А затем сбежал тот раб, но коня оставил. Челубей на этого раба в большой обиде.

– И на меня обижаться станет? А ведь недавно службу предлагал.

– Может, потому и предлагал, что признал в тебе отца нашего Якова? – рассудительно молвил Ястырь. – Думает, если не сына, так отца слугой своим сделает.

Стала ли лисица передавать сей разговор Челубею, Ослябя не знал.

Зубейда же продолжала ждать, и ожидание это для неё становилось всё мучительнее, но она крепилась, слёз своих днём не показывала. Лишь ночами плакала, стоя на краю обрыва у Дона, так что Ослябя, по сложившемуся обыкновению лёжавший в высокой степной траве и глядевший на Зубейду, слышал всхлипы.

Наконец однажды ночью увидел Андрей, что женщина заволновалась, поспешила к тропке, ведущей вниз, к самому берегу. Ослябя поднялся из укрытия, тоже посмотрел на реку, серебрившуюся в свете луны. Глядь, а на серебристой воде виден чёлн одинокий. И кто же это плавает по реке ночью?

Крадучись, пригибаясь, Ослябя тоже принялся спускаться по тропе и вдруг услышал голоса – один Зубейды, а другой… такой знакомый голос, что аж сердце затрепетало. Андрей так и замер на тропе в полуприседе, слушая.

– Я искал тебя два лета, – говорил голос по-русски. – Уж и отчаяться успел, и хоронил тебя. Но сердце твердило мне иное: жива моя Зубейда, живы мои дети.

– Они уж твёрдо на ножках стоят, – тоже по-русски отвечала счастливая Зубейда. – Будущей весной посадим детей в седло.

– Их двое, как и предсказывала старуха?

Зубейда засмеялась:

– Да. Сын и дочь. Поцелуй меня. Так давно не целовал!

На некоторое время разговор стих, а затем опять послышался голос человека неведомого, но как будто знакомого:

– Почему в прошлом году вас не было на волоке? Вы ведь с Челубеем каждый год наведывались сюда! Я был тут. Я ждал. Ночами, крадучись, все здешние станы облазил, а вас не сыскал.

– В прошлом году Челубей не захотел ехать. Не знаю, почему. А я уж упрашивала так и эдак. Не захотел. Я боялась – теперь ты забудешь меня. Не приедешь больше. Не станешь искать.

– Я бы и в третье лето тебя искал, и в четвёртое. И дальше, пока жив.

Ослябя чуть выпрямился, чтобы лучше разглядеть собеседника Зубейды. Тот оказался невысокого роста, хрупкий на вид. Одет, как все степняки – в стеганый халат и войлочную шапку.

– Когда ты заберёшь меня? – спросила Зубейда.

– Хоть нынче же ночью. Мне Челубеева добра не надо. Заберу только то, что моё: тебя и детей. Приведи их тихонько. Посажу вас в лодку и перевезу на тот берег, а там у меня конь и Стрела твоя. Посадим детей в заплечные мешки и поедем прочь, если только…

– Что?

– С вами ли мой Ручеёк?

– Нет. Челубей продал его. Я просила не продавать. А Челубей сказал, что конь слишком буйный – не годится ни для меня, ни для детей. Сказал и продал.

– Значит, нет в вашем стане больше ничего моего.

– Может, и есть, – возразила Зубейда. – У нас новый раб.

– И что же?

– Говорит, что он отец твой. Ослябя.

Вдруг Яков увидел что-то и аж отпрянул от неожиданности. Зубейда обернулась.

В старой войлочной шапке с растрёпанной вышивкой, обросший неопрятной бородой, загорелый дочерна, рядом с ними, будто из-под земли, вырос Андрей Васильевич Ослябя – посмотрел пасмурно.

– Батя? – изумился Яков.

– Я хоть и плохим отцом тебе был, но окрестил тебя через сорок дней после рождения, не позже. А ты что ж такое творишь! Или отрёкся от веры христианской? Уж два года твои дети басурманскими именами величаются и крещения не ведали.

– Я не мог, батя, – пролепетал Яков. – А тебя-то мы в который раз схоронили… На Москву весть пришла, будто пал ты на Пьяне.

– Ну вот и воскрес, – сказал Ослябя. – И сердцем отогрелся. Я думал, будто был в тяжёлой неволе, но странно счастливой она оказалась. Искал, искал я семью и не находил, а ныне оказалось, что давным-давно в семье живу.

– Теперь уж нечего о прошлом толковать, – примирительно молвила обоим Зубейда. – Мы все пойдём в Московию. Великая Степь перестала быть надёжным домом. Скачут, носятся по Степи полчища Тохтамыша. Судьба лучезарного Мамая подвешена на тонком волоске. Кто перерубит этот волосок?

* * *

Из рукописи, сожжённой воинами Тохтамыша, потомка Джучи, в году 1382-м от Рождества Христова:

«…Вернулся на Москву Яков. С добычей. И с какой! Тут много стало мне, скудоумному, понятно. И тоска его неизбывная, и стремление в степь вернуться. Баба! Да какая! Чаровница, искусница, певунья! Подумалось мне, грешному рабу расписного ковша, что не только в танце и пении, но и в сладострастных утехах она умела. Мысль эта греховная засела в мой слабый разум и долго не отпускала. Пришлось подвергнуть себя жестокому посту. Но и от голоду тело моё не сразу угомонилось. Пришлось во храм за подмогой обратиться. Да и до батюшки Паисия у меня было как раз дело важное. Надо ж и бабу, и деток окрестить, и Якова как положено с ней перевенчать… Так в сочельник года 1377-го окрестили мы их именами христианскими: Агафья, Андрей и Дарья. А Яков, едва стаял снег, снова в степь подался. Жена его Агафья осталась со мной. На сносях она, и я, грешный раб расписного ковша, опять к приятной работе приставлен – нянькаю детей малых при беременной бабе. Одно лишь мучит меня, одна дума мешает в Варварином кабаке спокойно меды поглощать: зачем Яшка в степь ушёл? Что потерял? Что найти надеется?

…Я, словно престарелая наседка, одними лишь слухами живу-пользуюсь. Бают люди пришлые-торговые про ордынское кочевое житьё, про то, какими слухами Великая Степь полнится, да про князя Владимира Андреевича Серпуховского.

Больше прочего толкуют про обиды Владимировы на Дмитрия Ивановича, будто утесняет великий князь братаника своего и ближайшего сподвижника.

…Яшка вернулся из большого похода. Воевали мамаевых мурз на реке Воже. Всех перебили. Яшка божился, дескать, сам ходил по бранному полю, сам считал татарские стяги. Всех мурз мамаевых опознал: Бегичку, Карабулака, Ковергуя, Хазибея, Кострука.

…А у Варварушки слыхал об ином. Говорили в кабаке, дескать, Владимир Андреевич во все стороны разослал дознатчиков. Один из них разыскал в степи Ивана Вельяминова и передал ему от серпуховского князя зов и жалобу, и предложения союзных действий против великого князя Дмитрия Ивановича. Я подумал: вранье. И заснуть попытался, но сквозь сон, поневоле, расслышал продолжение. Дескать, прибыл Иван Вельяминов в Серпухов, чтобы с князем против Димитрия Московского сговориться, а там схвачен был и брошен в темницу…

…Видно, князь Владимир никаких обид на князь-Дмитрия не имел, а распускались эти слухи, чтоб Ивана Вельяминова из Орды в Серпухов выманить. Видели ныне глаза мои Ивана Вельяминова на телеге, в цепи закованного. Привезли его на Москву, словно татя великого, под большою стражей и бросили в острог. Что-то дальше будет? Суд? Казнь?

…Вспоминаю я часто былые времена, жизнь свою привольную на вельяминовском дворе, милую Марьяну Александровну, напрасную прелесть её и впустую растраченную на меня, беспутного, девичью любовь. Вспоминаю времена учительства моего над боярскими отроками. Становились они кругом, вооружённые деревянными мечами. Прекрасные, пытливые отроки. А я им рассказывал не только о том, как в бою побеждать, но и про честь воинскую. Рассказывал, что не может воин православный быть на службе у иноверцев, ведь тогда придётся ему обратить меч против тех, у кого с ним вера едина. Неужто плохо рассказывал? Ведь один из учеников моих казнён этим днём, казнён за то, что к нехристям на службу ушёл.

Казнь совершилась на месте нехорошем, за стеной, на Кучковом поле. Я, бездельник, до рассвета на место то явился. Хотел помолиться за грешную душу выученика моего – молитва из души не исходит. Беда! Так просидел с пустой душой, словно идол деревянный. Может статься, и помер бы от тоски, но тут народ начал собираться, разговоры досужие вести, дескать, неужели казнят? А я уж точно знал – казнят. Ей же ей, казнят! Толклись весь день, умаялись ждать. После полудня прискакала княжеская челядь, Тимка Подкова среди прочих. Шепнул мне, приятель сердечный, что скоро, скоро Ивана привезут…

…В начале пятого часа дело собралась вся вельяминовская родня – братья Ивана, его родичи дальние. Прибыли и Дмитрий Иванович, и Владимир Андреевич, и Боброк Волынец. Собрались бояре, княжеская челядь. Дьяк зачитал указ великого князя Московского и Владимирского. Под вой и стенания толпы Ивану Вельминову отсекли голову мечом…

…Поведал мне Яшка сказочные новости о вновь обретённом отце своём – Андрее Ослябе. Дескать, служил Ослябя верой и правдой отцу нашей княгинюшки в Нижнем Новгороде. Да так заслужился, что явил нижегородцам чудеса зверств, ранее не виданных. Да плакали мы, да горевали, получив весть о страшной гибели от рук царевича Арапши княгининого брата, Ивана. Да, изумлялись мы и гневались на предательство мордовских князей. Я сам заказал в Успенском соборе молебен о спасении их подлых душ. А Андрей Васильевич тем временем по мордовским лесам промышлял с малою нижегородской дружиной. И только лишь лед на Волге встал, доставил всех: и Лопая, и Маляку, и Андямку, и Сырку с Варакой к нижегородскому княжескому двору.

Жесток Ослябя, но чтобы дойти до такого! Вот что удумал мой братаник, вот что Фоме насоветовал: предать подлых мордвин лютой смерти, напустить на них своры охотничьих псов. Так и совершилось дело. Всех пятерых разорвали псы на волжском льду. Яшка мой со слезами на глазах говорил, дескать, страшнее видов не видывал. Побожился Яков и крест поцеловал, что вызволит отца из темницы ненависти его, освободит его выю от груза невосполнимых утрат…

…Как свершилось чёрное дело, увязал я кой-какую одёжу в торока, наполнил котомку простою пищей, дабы в дороге от московских разносолов отвыкать и к монастырской еде приучаться. Дрыну не смог оставить, так же взял с собой. На что она мне, ума не приложу, но взял. Оседлал я Радомира и подался на Маковец, к Сергию-игумену.

Нечего делать мне стало на Москве. Нет тут дома мне, нет пристанища после смерти митрополита Алексия. Да и горестно смотреть, как в его хоромах распоряжается поп Митяй, который теперь по воле великого князя Дмитрия Ивановича монашеский постриг принял и Михаилом стал зваться. Уж как хочет Дмитрий сделать своего духовника Митяя-Михаила митрополитом, а не принимают этого желания епископы наши, и правильно. Лучше бы уж игумен Сергий митрополичью кафедру занял, ведь сам Алексий перед смертью его просил, но старец почёл себя недостойным, отказался.

Куда мне теперь? Что остается делать? На стене стоять? По кабакам болтаться? Там и без меня, беспутного, смуты хватает. Теперь мы с конём заживем на покое. Приучать стану Радомира к пахотной работе. А Яков в Нижний подался. Отца разыскать желает…»

* * *

Ослябя проснулся ранним утром. Небо уже посветлело. Он полежал, посмотрел, как гаснут одна за другой звезды, зная, что Яков не спит, сидит у тлеющего костерка, не ложился с вечера, думает. О чём?

– О тебе думал всю ночь, тятя, – отозвался на его мысли тихим голосом Яков. – Поднимайся, родной, следующую ночь встретим на Маковце.

Сын встал с брёвнышка и пошёл седлать коней, стоявших тут же на привязи, увязывать в торока немногие дорожные пожитки.

Ослябя смотрел на Якова, на его спину, обтянутую полотняной рубахой. Загадочное, чужое, родное, близкое, давно забытое, кровавыми слезами исторгнутое из сердца, и вновь нежданно обретённое существо. Сынок! Вот Яков оборачивается, тоже смотрит на отца – испытующим пронзительным взглядом, как бывало смотрела мать, Агафья. И казалось Ослябе, будто не прожито столько проклятых лет и начисто забыты бродячая жизнь, кровь, боль, позорище поражений, горечь неправедных побед. Вот слышится Ослябе лукавый бесстрашный разговор:

– Что, тятя, весело тебе? Похорошело?

– Да, Яшка, воздух в этих местах больно хорош!

– Я не о том, тятя. Я об одинокости твоей. Оставила она тебя? Перестала душа стенать? Нет? Так потерпи ещё немного! У отца Сергия ты найдёшь утешение, там излечишься, там заживёшь. Там не только тело, но и душа задышит, обещаю!

* * *

Ослябя на своём Севере нагнал Якова. Всадники продолжили путь стремя в стремя. Хоть и тесно на узкой дорожке и неудобно коням, а всё лучше так. Ослябя мог хоть изредка в лицо сына засматривать. А Яков молчал, улыбался своим тайным думам, по временам принимался напевать странную тягучую песню на татарском языке.

– Ты давно по степям кочуешь? – спросил наконец Ослябя.

– Пятый год пошёл, тятя.

– И хорошо тебе? Видно, нашёл, что искал?

– Нашёл! – обрадовался Яков. – Тебя нашёл, тятя.

– Меня? Наша встреча – моё счастье, а ты, сынок, и до встречи со мной был счастливым человеком.

– Не спалось мне, тятя, ночью. Всё думалось о тебе. Слова преподобного Иоанна пришли на ум. Помнишь ли, как в «Лествице»?.. Там сказано об испытаниях и о сладости воздаяния за них.

– На воздаяния при жизни не надейся, – вздохнул Ослябя. – Может, в чертогах небесных? А вся наша жизнь – тяжкая битва от первого разумного помысла и до последнего вздоха.

* * *

Во второй половине дня они поднялись на взгорье. Дорога, ставшая узкой тропинкой, пошла гулять вправо-влево, извивалась змейкой. Иногда, чтобы срезать путь, Яков сворачивал в лес, пробирался по хвойному ковру между елями, но чаще это было невозможно, и оставалось лишь следовать причудливым изгибам пути, обходя очередной овраг или завал.

Ослябя подумывал о ночёвке в лесу, когда тропинка меж деревьями, ведшая всё время в гору, забежала за высокий тын. Подсвеченные закатным солнцем заострённые брёвнышки, казалось, имели золотые наконечники. Над тыном вились два дымка.

– Это поварня и кузня, – пояснил Яков. – В эту пору в кельях печи не топят.

– Дым из печной трубы, – молвил Ослябя, – древний образ молитвы, возносящейся к Богу.

* * *

Ворот в тыне по-прежнему не было, и потому в обитель въехали беспрепятственно.

– Здесь тихо? – спросил Ослябя, оглядывая стоявшие за тыном избушки-кельи. – Татары не ходят?

– Не ходят, – ответил ему сварливый голосок, – если, конечно, ты сам не есть татарский воин.

Слева от своего коня Андрей увидел странное существо. Казалось, что это Ястырь, но только откормленный, как хряк, а вместо полушубка на нём дерюга.

– Но мы и с татарами дружим, – продолжало существо, – мы с татарами в мире. Молимся о благоденствии своих супостатов, как христианский закон велит. Ведь бывает, что и свои, православные, хуже татар разбойничают. Ты-то не таков ли?

– Это Илая, ключник, – тихо сказал Яков, и Ослябя уж знал, что сын его снова улыбается. – Он добрый. Полюби его.

На вопрос о том, можно ли повидать игумена Сергия, сварливый Илая ответил, что преподобный сейчас в скиту, в дне пути от здешней обители.

– Отец Сергий иногда покидает нас, ищет уединения. Здесь стало неспокойно. С каждым годом всё больше людей, да и великий князь часто к преподобному обращается. Зовёт на Москву распри с Киприаном[94] разбирать.

Вокруг казалось безлюдно. Братия разошлась по кельям, чтобы подобающе одеться и прочитать положенные молитвы перед вечерней, которая по монастырскому обычаю начиналась сразу после захода солнца. Пономарь вот-вот должен был начать звонить.

Илая сказал, что и гостям надо бы присутствовать на службе, раз Бог привёл их сюда именно в этот час.

– Укажу вам келью, где поселитесь. Там и вещи свои, для храма непотребные, оставите, – пробурчал ключник, указывая на мечи приезжих и луки с колчанами.

Яшка и Ослябя приехали без доспеха, но пускаться в путь безоружными не решились и потому теперь покорно склонили головы и, ведя коней в поводу, следовали за Илаей, каждый шаг которого сопровождался глухим перестуком вериг.

В подслеповатых окошках виднелись желтоватые отсветы зажжённых лучин. Сами кельи тонули в густых зарослях лебеды. Метёлки с зеленовато-белыми цветами задевали за одежду и за ноги лошадей, производя громкое шуршание.

– Эх, траву нарастили, – пробормотал Ослябя. – Разве нет у вас косаря?

– Косаря ему подавай! – фыркнул Илая. – Едва порог переступил – сразу непорядки нашёл. Эх ты, воевода без войска, не раз пленённый!

Тропка повернула вправо, потом ещё раз и наконец уперлась в низенькую дверь. Наверное, эта келья была самой старой в здешней обители. Сложенная из толстых брёвен, с низко нахлобученной дерновой крышей, она примостилась возле ограды, под боком у древней сосны.

– Когда-то здесь жил инок Стефан, старший брат нынешнего игумена, – тихо сказал Яков. – А теперь кто здесь живет? Ответь, брат Илая.

– Да приютили одного, – отозвался тот. – Здоровый, громогласный, болтливый, но в вере твёрдый. Игумен дал ему послушание. По мне так лучше б молчать заставил два года. Но игумен милосерден, поэтому послушник сей прядёт кудель.

– Прядёт? – усмехнулся Яков.

– Прядёт, – подтвердил Илая. – И с нашим келарем более не дерётся. Меня не пинает, лицом в сугроб не кунает. Да и сугробов пока нет, но кто знает, что будет зимой.

Илая забарабанил в дверцу кельи. Вериги оглушительно забренчали:

– Эй, брат Александр! Принимай гостей! Поживут пока с тобой.

– Что шумишь, брат Илая? – раздался из темноты скрипучий голос, а затем из соседней кельи вышел неприметный человек в чёрной монашеской шапочке и в чёрном монашеском плаще-мантии. – Пуста Александрова келия.

– Как «пуста»? – опешил Илая. – А где же наш брат-пряха?

– Александр уж отправился к вечерне. Говорит, в храм надо поспешать, как на раздачу великокняжеской милости. Кто раньше придёт, тот больше и получит, обогатится небесным богатством.

– Спасибо, брат Серапион, – ответил Яков, который, как видно, знал по именам всю здешнюю братию.

В глубоком мраке Ослябе не различить сыновьего лица. Но он снова знал, знал наверняка, что Яков широко улыбается ему.

Они вошли в келью следом за примолкнувшим Илаей. В углу под потемневшей иконой Николая Чудотворца бледно светил красноватый огонек лампады, выхватывая из мрака большеглазый лик и простую угловую полку, на которой стояла эта икона. Ключник засветил лучину, стало светлее, и Ослябя смог рассмотреть наваленные в углах кельи кипы конопляного и льняного волокна, связки новых верёвок, прялку, полные веретёна пряжи, узкую лежанку, застеленную старой медвежьей шубой.

– Дяденькина одёжа, – сказал Яков, усаживаясь на лежанку.

В углу кельи белела печка, а на ней – о чудо из чудес! – стоял огромный расписанный солнцами и петухами ковш, наполненный обычной водой.

Погибель, лук и колчан Якова уже нашли себе место в углу – на связках пеньковой верёвки. Ослябя пристроил своё оружие на табурете у входа в келью.

– Поначалу у Александра плохо получалось прясть, но потом пообвыкся. Вон сколько напрял, старательный, – Илая говорил тихо. Сварливость покинула ключника, словно он отложил её в сторону так же, как Яков и Ослябя отложили оружие. – Ай, мило моему сердцу, что нашлись родичи нашего Александра! Добрый он человек, хоть и страстям подверженный. Потому не монах он. Нет, не монах, в послушниках ходит и дальше будет ходить, но Александр упорствует, хочет схиму принять. Шумит, говорит, что не отступится. Пусть. Уединенный труд, молитва и наше братское соучастие помогут ему, помогут…

Ослябя меж тем увидев, что оружием своим занял единственный в келье табурет, но, подумав немного, не стал ничего перекладывать, а сам уселся на пол, в уголке возле печки. Вздохнул, устало прикрыл глаза.

– Который год воюешь? – спросил Илая.

– Как двенадцать лет исполнилось, так всё и воюю, – отвечал Ослябя. – А ныне мне сорок три минуло.

– Сорок три минуло, – эхом отозвался Илая. – А весь седой. Волос серый, словно аистово крыло.

Тем временем снаружи раздались удары колокола. Звонили размеренно, без суеты.

Илая будто спохватился, опять сделался сварливым:

– Чего сидите-то? Подымайтесь. К вечерне идти пора. Вы в обитель святую приехали, а не на постоялый двор.

* * *

Ночью Ослябя спал крепко. Так не доводилось ему спать с тех незапамятных времен, когда впервые отец взял его с собой в военный поход, под Ольгердовы знамена, в Волынскую землю. Тогда-то удачным ударом пики он первый раз сразил врага. Долго потом припоминалось ему искаженное смертной мукой лицо молодого ляха, такого же мальчишки, как он сам.

Ослябя не слышал, как Яков ещё до зари поднялся, чтоб проведать коней, и даже когда Пересвет стал будить-расталкивать, очнулся ото сна не сразу. Увидев это, Сашка сжалился над родичем, пристроился рядом с прялкой, сжал узловатыми пальцами лохматую кудель, зажужжало веретено и разбудило Ослябю.

– Матушка… – тихо позвал он.

– Батюшка! – рявкнул Пересвет. – Это мужская обитель. Баб тут и духу нету, и не мечтай.

– Сашка…

– А кто ж! Или, скажи ещё, домовой из печки вылез, об бороду твою сапоги вытер, шапкой твоей золу вымел, мечом твоим пол выскоблил, копьё твоё на дрова пустил, коня твоего на вертел насадил…

– Ну, довольно, довольно! – засмеялся Ослябя. – И глаза продрать не успел, а ты уж мне надоел.

– Значит, крест это твой. Неси его! Ведь я приставлен к тебе и Якову для вашего бережения. Помогу вам обвыкнуться, про порядки здешние расскажу. А сейчас иди, умойся. Скоро к заутрене, а после службы, глядишь, и дело вам найдётся. Посмотрим, что ты тут наделаешь-натворишь. Когда отец Сергий возвратится из скита, увидит он твои дела и вместе с соборными старцами[95] решит, оставаться тебе в обители или идти подобру-поздорову.

– Когда же отец Сергий вернётся? – спросил Ослябя.

– Может быть, и завтра. Кто знает.

* * *

Не послушания ради, а по собственной воле Ослябя собирал в чащобе валежник, рубил его огромным Пересветовым топором, связывал свитой Пересветом же пеньковой веревкой, относил в обитель. Словно нечаянно, высматривал в чащобе следы Якова и ничего не находил. Того и след простыл. Хороший из сына получился разведчик. И молод, да опытен. Жаль только, что умение своё он в этот раз употребил, чтоб монастырскому порядку не подчиняться. Не по душе Якову здешнее житьё. Раньше приезжал сюда ради дяди, а теперь вот отца привёл, но сам оставаться в обители не намерен.

– Всё бы ничего, – вздыхал Пересвет, – да баб тут нет. Чего кривишься, Андрюха? Разве сам по бабам не скучаешь, хоть и без них живёшь, а?

Даже получив затрещину, Пересвет не унимался.

– Вот по ком я не скучал ни дня, так это по тебе, Андрюха. Да если б не Яшка, я б тебя и не узнал! Что у тебя на лбу? Тавро? Свинья бегущая?

– Татарин поставил, когда полонил на берегах Пьяны. Я и не заметил поначалу. У меня и без того всё тело ныло-болело. А однажды как глянул я в воду, как увидел рожу-то свою… а поделать-то уж ничего нельзя. Разве что кожу срезать? Так всё равно будет ясно, отчего она срезана – будет ясно, что клеймо рабское на этом месте красовалось. Пускай уж остаётся. Авось под волосами не так заметно. Или, может, кто решит, что это пятно родимое…

Так прошло пять дней, а может, и больше. Яков вернулся так же внезапно, как ушёл. Положил у порога связку больших карасей, поскучал, помылся в бане и снова в дорогу засобирался.

– Езжай, сынок, а я останусь пока, – проговорил Ослябя.

* * *

Окончилось жаркое лето, довершился годовой круг. Начался новый и тож завершился. И вот уж третье лето было на исходе, когда выпала Пересвету нечаянная счастливая встреча.

Ранним утром, пока солнце не слишком печёт, он по обыкновению прогуливал Радомира. Конь вынес его на вершину голого холма. Впереди расстилалось поле, окаймлённое с юга полоской тёмного бора, из которого выбегала колея дороги на Москву. В ярком солнечном свете увидел Сашка, как из чащи появилась змейка всадников и устремилась по дороге, поднимая вокруг себя пыль. На многих конниках поблёскивал металл доспехов, но виднелись и такие, кто ехал налегке и без оружия – даже издалека они пестрели яркими, богатыми кафтанами. В голове змейки реял стяг со Спасом Нерукотворным – знамя великого князя. Видать, это сам Дмитрий Иванович ехал на Маковец вместе с ближними боярами.

«Да, – подумал Сашка. – Вот князя-то с боярами Илая не сможет попрекнуть, что они явились в святую обитель с оружием. Они-то могут соблюсти обычай, ведь располагают воинами, которые на дороге по тёмному лесу всегда оборонят и от разбойников, и от диких зверей».

Пересвет спешился, принялся ждать, чтобы по приближении великого князя спуститься с холма и сопроводить до обители, однако вдруг увидел, как от змейки, пылившей по дороге, отделился всадник и теперь скачет вверх по склону прямо к нему, Пересвету. То оказался Яшка Ослябев. Конь его начал уставать, но по-прежнему борзо перебирал стройными ногами.

– Куда мчишься, птица! – радостно завопил Пересвет. – Придержи, коня запалишь!

* * *

Яков в толпе братии, встретившей великого князя у входа в обитель, шёл впереди, поминутно оглядываясь. Засматривал в хмурое, сосредоточенное Дмитриево лицо – взор сумрачен, тёмно-русые с ранней проседью кудри взмокли, прилипли к высокому лбу.

Как и говорила братия, игумен оказался на огороде. Серая однорядка была почти неприметна издалека, но, подойдя ближе, гости увидели, что лицо и руки Сергия загорели, и оттого седые волосы, выбившиеся из-под чёрного клобука, казались особенно белы, как и седая Сергиева борода. Черты лица были чётки и пронзительны. Рыхля землю тяжелой мотыгой, он тихонько напевал молитву «Богородице Дево, радуйся».

Князь и его свита склонились перед старцем.

– Заждался вас, – молвил тот. – Где запропали? Вот и урожай с огорода мой почти собран, а вас всё нет как нет.

– Благослови, отче, – отозвался великий князь. – Идём на битву. Если не устоим – более с тобой не увидимся.

Старец прислонил мотыгу к оградке возле гряд. Пересвет уж был наготове – полил старцу на руки водицей и подал чистый рушник. Вымыв руки, отец Сергий благословил князя и бояр, а затем добавил, обратившись к Дмитрию Ивановичу и указывая на Пересвета:

– Возьми, сыне, брата нашего Александра в войско. Времена смутные. Ему уместней быть в строю ратников, нежели здесь с рушником и согнутой спиной.

Дмитрий кивнул, но по всему было видно, что не только благословения он ждал, но и духовного утешения, поэтому отец Сергий повёл князя в свою келью.

Дмитрий Иванович шёл за игуменом по узкой стёжке. Бояре, не считая возможным отстать, шли чуть в отдалении, а вместе с ними и Яшка, и Пересвет, и вся братия. Все понимали, что разговор важный. А вдруг посреди разговора великому князю или игумену понадобится чего? И покличут кого?

Так и остались они возле кельи, когда отец Сергий и его гость вошли внутрь.

Войдя вслед за старцем в избушку, Дмитрий перекрестился на образа, сел на скамью.

– Терзаюсь я, отче! Помоги! – Дмитрий был сам не свой.

– В чём терзания твои? – тихо спросил Сергий. – Разве не пришли тебе на подмогу твои родичи Рюриковичи, князья междуреченских княжеств?

– Пришли, – горько усмехнулся Дмитрий. – Но верю я только Андрею Ростовскому да ярославским князьям. Ну, ещё Боброку, конечно, верю. Но он-то не Рюрикович.

– Не так уж мало! – молвил Сергий. – Верь и другим. Тебе воздастся по вере твоей!

– Как выйду я на битву, имея за спиной грызущуюся меж собой свору предателей? – Дмитрий уставился на трепещущий огонёк лучины. – Каждый меня хоть раз да предал! Каждый в Орду с ябедами таскался. Где их отчина? Здесь иль в Великой Степи? Ах, отче! Долог будет наш путь. Биться придётся в чужой земле, вдали от родных стен. Случись беда – некуда бежать, негде укрыться.

– Дела Мамая не краше твоих. И он мыкается средь людей ненадежных, алчных. В войске темника кого только нет: и люди латинской веры, и магометане, и те, кто деревьям да камням поклоняется.

– Войско хоть и многоликое, но сплочённое непомерной алчностью, – возразил князь.

– А твои-то? – хитро спросил Сергий. – А Рюриковичи тоже из алчности воевать вознамерились?

– Какая там алчность! Если не выстоим, тогда Батыево разорение материнскими ласками покажется.

– Вот то-то и оно! – подхватил старец. – Сошлись двое бойцов. Один жаждой наживы движимый, а другой очаг свой и веру от поругания обороняет. Ответь-ка мне, за кем останется победа?

Но Дмитрий словно не слышал, бормотал:

– А тесть мой? А дед моих детей? Как гляну в очи старого лукавца, так думаю одно: какие беды для меня измышляет его неспокойный разум? А если презлое? А если преподлое?

– Ты рожден повелевать и управлять неспокойным стадом людским, – наставительно сказал отец Сергий. – Если боишься быть преданным – тебя предадут. Если боишься быть отвергнутым – тебя отвергнут. Отринь страх, ступай с Богом – и победа будет на твоей стороне. Не помышляй о злокозненных замыслах неверных друзей и тайных врагов. Побратайся с ними общей участью и победа будет на твоей стороне.

Дмитрий задумался, но по всему было видно, что теперь согласен он с игуменом.

Сергий же добавил:

– Ещё кое-чем помогу тебе, сыне, кроме наставительных словес. Из братьев здешней обители возьми с собой не только Александра, но и Андрея.

– Возьму, если велишь, отче. А что за Андрей такой?

– В миру Ослябей прозывался. Я уж хотел постричь его, но раз такое дело… – молвил Сергий.

– Александр Пересвет известен нам. Он храбрый боец, – отвечал Дмитрий. – А Ослябя…

– Не веришь ему? – Сергий снова улыбнулся. – А ведь я говорил тебе отринуть страх предательства.

Дмитрий вскочил. Он чувствительно ударился головой о низкий потолок кельи. Землянка содрогнулась.

– Не воюй с нами, Дмитрий Иванович! – засмеялся Сергий. – Пощади смиренных иноков, сядь!

Князь сел, но продолжал громогласно твердить своё:

– Ослябя – перемётная сума! Кому только ни служил! И у Ольгерда подвязался, и у родичей моих в Нижнем Новгороде, и по степи таскался, будто в плену. А на самом деле? Не дознатчик ли он Мамаев?! А слыхал ли ты, отче, о кровавой травле в Нижнем, которую Ослябя учинил? Мордва, конечно, предала нас, но травить охотничьими псами людей княжеского рода. Достойное ли дело? Люди говорят, будто Ослябя ходил между телами и добивал живых. Будто даже псы, крови человеческой вкусившие, шарахались от него, поджав хвосты. И не только этим грешен Ослябя.

– Тем шире для него будут открыты врата Царствия Небесного, – тихо ответил старец. – Разве не сказано, что от одного раскаявшегося грешника на небе будет больше радости, чем от девяноста девяти праведников, которым не в чем каяться[96].

– А раскаялся ли Ослябя? – с сомнением спросил великий князь.

– Два года живёт в обители, – отвечал Сергий. – И я вижу, что раскаяние его искренне. Потому и поручаю Андрею тебя самого.

– Ему меня? – Дмитрий опешил, но возражать не посмел.

– Верь ему, как я верю, – сказал старец. – Тебе воздастся за это победой.

* * *

Войско шло к Дону, вбирая в себя новые полки. Сторожа кружила по окрестным волостям, далеко уходила вперед, старясь заранее обнаружить вражеское войско. Яков неделю не сходил с седла. Уморил и быстроногую Стрелу, и того коня, которого взял на замену, и сам уморился. Оставалось только дивиться, глядя на отца и его неутомимого Севера. За то время, что войско с обозом шло от Москвы к Дону, Никита с Яковом под Ослябиным водительством успели налегке прочесать южные волости Брянского и Рязанского княжений. И не напрасно. Видели и воинство литовцев, и Олега Рязанского с большой дружиной. Ослябя волновался, не спал ночами, буравя тяжелым взглядом уголья потухшего костерка. Никита с опаской посматривал на Яшкиного отца, слушался без прекословий и всё больше отмалчивался.

* * *

Догнали войско возле Дона, когда оно встало лагерем на правом берегу реки. В первые дни сентября воздух казался прозрачен, а вода в Дону – темна и глубока. Два дня держали совет. Ослябя торопил князей, поминал неясные намерения союзников Мамая. Наконец Дмитрий принял решение: строить переправы, переходить реку и переправы за собой порушить. Так и сделали. Перешли реку в том месте, где Дон неширок и сливается с медлительной Непрядвой. Там от реки к равнине поднимался пологий склон – было где коннице разбежаться. Снова стали лагерем, снова собрались на совет.

– Как насядет Мамай, так под гору кубарем покатимся, – молвил мрачно воевода Боброк Волынец.

– Будем живы – не покатимся, – отозвался братаник великого князя Владимир Андреевич.

– Нам жизнь подневольная ни к чему, – поддержал его елецкий князь Фёдор Иванович, чуть ли не больше всех натерпевшийся от татар. – Катают нас мамаевы мурзы, как коты нитяной клубок. Уж мочи нет терпеть. Лучше смерть в бою, чем такая жизнь.

– Будем стоять, где встали, – подытожил Дмитрий.

* * *

Яков с Никитой Тропарёвым и с Семёном Меликом ушли в дозор, не дожидаясь окончания великокняжеского совета. Возвратились быстро, ведя на хвосте полусотню степных всадников, которые, увидев русский стан, тут же поворотили назад. Так враги узнали друг о друге, так сошлись в бескрайних степях Задонья. На следующий же день над горизонтом поднялись дымы костров вражеского войска. Русская рать начала построение – глубоким, во много рядов строем.

– Я доволен, – говорил Андрей Фёдорович, князь Ростовский. – Левое и правое крылья лесами и оврагами защищены. Там коннице не разогнаться. Впереди чистое поле. Далеко видать!

Ростовский родич Дмитрия Ивановича восседал на жеребце, таком же кряжистом, как и сам. Из-под налобья тяжёлого шелома он всматривался вдаль, глядя то в сторону русского войска, то в сторону вражеского.

– Глубокий строй – наша удача, – кивал седой головой тесть великого князя Дмитрий Константинович. – Супостат увязнет, силы растратит, и тогда…

– Тогда ударит Засадный полк, – подтвердил князь Андрей. – Там Боброк Волынец, воевода опытный, хладнокровный, расчётливый. Кидаться в драку попусту не станет. Вытерпит, выждет. Владимир Храбрый при нём как раз кстати. Храбрость и расчет! Вот залог их успеха, когда нам станет худо!

– Зачем злое пророчишь? – прорычал Дмитрий Иванович. – Не будет худа! Победим!

Великий князь хорошо был виден войскам в высоком шеломе, алом плаще, в блеске доспехов. Князь встал перед Большим полком – самым многочисленным, лучше всех вооруженным, спаянным давним боевым братством. Вместе на Воже били супостата, вместе вышли на новую битву!

– Мне бы перейти к Передовому полку, – говорил Дмитрий Иванович Андрею Фёдоровичу. Вижу там моего Пересвета. Он славный воин, не даст ратником обратиться вспять. Но если и я буду там, они дольше продержатся, больше врагов изведут…

– … и сами полягут. И ты вместе с ними, – добавил кто-то.

Андрей Фёдорович обернулся к дерзкому говоруну. Кто осмелился пророчить гибель полководцу накануне битвы? Ослябя! Опять тут на своём Севере вертится!

– Езжал бы ты, боярин Андрей на Правую руку, к Ольгердовичам, – раздраженно отмахнулся Дмитрий. – Там твой товарищ и земляк Димитрий Брянский соскучился уж.

– Я поеду, куда укажешь, но сначала позволь сказать слово…

– Вторую неделю только тебя и слушаю! – сказал великий князь.

– Пусть говорит! – рявкнул Дмитрий Константинович.

– Говори, Ослябя! – махнул рукой Дмитрий Иванович. – Говори скорей и убирайся к полку Правой руки, к своим землякам!

– Отдай мне свои доспехи и коня. А мои возьми себе.

Великий князь изумился, глянул на Ослябю пристально. Нет, умом любутский боярин не повредился: взгляд ясный, безумием не замутнённый.

– Мы с тобой одного роста, – тихо продолжал Ослябя. – Моя кольчуга не будет тебе мала. Ты останешься здесь, а я поеду в Передовой полк. Видя в своих рядах главу воинства, он дольше продержится, больше врагов положит.

– А с бородой своей серой что сделаешь? – насмешливо спросил Дмитрий Иванович. – Неужто никто не знает, что у великого князя борода русая? Никто тебя со мной не спутает! А даже если б и могли спутать, не дам я тебе своего доспеха! Не достоин ты его надеть!

Суздальско-Нижегородский и ростовский князья с редким единодушием приняли сторону Осляби.

– А ведь истину рекёт! – воскликнул Дмитрий Константинович. – Хоть борода у него и серая, а прав он в том, что доспехи твои, Дмитрий Иванович, пусть лучше вместо тебя кто другой наденет. Так сохраннее будешь. Нельзя, чтоб тебя убили или в полон взяли.

– Дело толковое предлагаешь, Ослябя! – ревел Андрей Ростовский.

– Не дам ему свои доспехи! – упёрся великий князь. – Не позволю, чтоб ему княжеские почести воздавались! Пусть и по незнанию воздавались! Недостоин!

Тут подал голос Михаил Андреевич Бренок, до сих пор стоявший в конном строю Большого полка среди других ближних людей и любимцев великого князя. Бренок выехал чуть вперёд.

– Великий князь, окажи милость. Дозволь, твой доспех надену я. У меня и борода русая. И ростом я с тебя. А помнишь, как в наши юные года тётка твоя подслеповатая Мария меня с тобой перепутала?

– Помню, – улыбнулся великий князь и смягчился сразу, гневаться перестал. – Тебе эту милость окажу. Достоин.

Бренок, не сходя с коня, поклонился.

– На том и порешим, – вздохнул Дмитрий Иванович и, будто пересилив себя, добавил: – А тебе, Ослябя, за совет спасибо. Хоть и недостойный ты человек, а разумный.

– Тогда и я о милости попрошу, – ответил Ослябя. – Дозволь, великий князь, вместе с Бренком в Передовом полку стоять и оборонять так, как тебя бы оборонял.

– Дозволяю.

И вот уж Дмитрий Иванович надел Бренкову кольчугу и шелом, сел в седло Бренкова коня, а Бренок в доспехе великого князя и с алым плащом на плечах, сидя в седле княжьего скакуна, помчался в сторону Передового полка. Рядом мчался знаменосец со стягом Спаса Нерукотворного. Ослябя на Севере – следом.

* * *

Впервые в жизни стали рядом, плечом к плечу братаники – Сашка Пересвет и Андрей Ослябя. На супротивной стороне поля клубилась вражеская конница. Вот из гущи войска выскочил всадник. Его огромный конь попирал копытами земную твердь. Казалось, земля Задонья стонет под их ударами. Пересвет и Ослябя видели воздетое к небу древко огромного копья, с металлическим наконечником. Видели они матовое сверкание доспехов, слышали оглушительный клич:

– Чолубэ ипать еху! Сувать, имать тую-ю-ю-ю! У-у-у-у-у!

Всадник взревел, подражая вою штормового ветра. Конь его встал перед строем русичей, замер, словно изваяние. Тут же откуда-то выскочил на коне Яков.

– Это ж Челубей! – вскричал Яшка. – Тупая орясина…

– …и почти что твой родич, – насмешливо добавил Пересвет. – Он ведь твоим деткам целых два года отцом был. А ты их увёз. И бабу его. Видать, Челубей изобиделся. Крови теперь требует.

– Ипать тую!!! – словно услышав слова Пересвета, взревел Челубей.

– Ну, так я прятаться не стану! – захорохорился Яшка. – Выйду против него.

– Детей своих сиротами сделать торопишься? – возразил Ослябя. – Даже не помышляй о таком!

– Один раз его одолел и второй раз одолею! – не унимался Яшка.

– Ты его в пешем поединке одолел, а теперь дело другое, – строго сказал Ослябя. – Глянь, какое у Челубея копьё!

– Ну и пускай!

– Не-ет, – протянул Пересвет. – Против него пойду я. У исполина этого конь огромен, копьё длинно, рожа ужасна. Да разве не видывали мы длинных копий и страшных рож? Сейчас узнаем, какой он в бою!

– Дядя, да как же?! – гнул своё Яков. – Это моё с ним дело!

– Нет, – отрезал Ослябя.

Яков покорился, но всё-таки решил хоть словом помочь Пересвету:

– Дядя, противник твой мечом вовсе не владеет. Коли ты копьё его разрубишь – считай победа за тобой. У него, конечно, и шестопёр увесистый, но сам-то он – просто тупая орясина. Слышь, как вопит?

– Мею тую ипать!!! – ревел среди поля Челубей.

– Разрубить Дрыною копьё? Да оно толщиной с десятилетнюю березу! Тут топор нужен! – покачал головой Пересвет и посмотрел в сторону Челубея, будто примериваясь ударить.

– Он его петлями к плечу, да к предплечью крепит, – говорил Яков. – Бьет острием в нагрудный доспех со всего скоку, вышибает из седла. Коли противник шею не свернет – значит, быть ему живым. Если свернет – его неудача.

– Это ты на потешных поединках видел, – зло усмехнулся Ослябя. – А теперь он наконечник-то заточил. Остро заточил. Насадит супротивника на копьё, как на вертел.

– Ну, так и я его насажу, – сказал Пересвет и заорал, обращаясь к строю ратников: – Эй, братья! Кто из вас имеет самое длинное копьё? Выходи-ка наперёд!

Выбрав себе копьё, Пересвет принялся расстёгивать пряжки доспеха.

– Что ты творишь, дядя?! Зачем снимать доспех?! – закричал Яков.

– Без доспеха я вёрткий, – ответил Пересвет. – Глядишь, и уклонюсь от копья-то Челубеева, и сам ударю.

Не слушая более никого, Сашка избавился от доспеха. Обмотав конский повод вокруг луки седла, чтоб не занимал рук, взял копьё в правую руку, а в левую – Дрыну. Послушный Радомир готов был повиноваться и без повода, по воле хозяина рванул навстречу супротивнику.

Яков посмотрел на поле. Пересвет и Челубей неслись навстречу друг другу по ещё не утоптанной траве. Скоро её потопчут, скоро она обагрится кровью ратников!

Оглушительный рёв висел над полем. Челубееву грудь закрывал всё тот же памятный Якову доспех из толстой кожи, с нашитыми металлическими пластинами и кольчужной юбкой. Голова воина по-прежнему оставалась без шлема. Пересвет был вовсе без доспеха. И копьё у Сашки оказалось короче на целый локоть или даже на полтора, но зато в другой руке была Дрына.

Пересвет нёсся на врага. Борода вздыблена, губы сурово сомкнуты. Выражение на лице сосредоточенное.

– Он мертвец, – тихо произнёс Ослябя.

Яков видел, как от строя на противоположной стороне поля отделились ряды пехоты, закрытые высокими щитами, – генуэзцы. Мамай не хотел дожидаться конца поединка.

Тем временем Челубей и Пересвет сшиблись. Сашка наклонился чуть влево, уходя из-под удара своего супротивника, но кованый наконечник длиннющего татарского копья всё-таки вошел в Сашкино тело, распорол бок. Зато сам Сашка ткнул своё копьё туда, куда хотел, – в середину кожаного нагрудника, в просвет меж пластинами – да так ткнул, что оно осталось торчать там. Челубей содрогнулся, охнул, безвольно опустил руки. Кожаные петли, помогавшие держать огромную его лесину, именуемую копьём, сползли. Лесина с окровавленным наконечником шумно упала в траву, но ещё до того мгновения взвилась в воздух и опустилась на шею Челубея огромная пересветова Дрына, снесла татарину голову. И вот уж разумный Радомир скачет к строю Передового полка, неся на себе довольного Сашку, а у Сашки из бока хлестает кровь, да так сильно, что залила и штаны, и сапог. Всего-то минутка прошла, и Пересвет среди своих, но самому сойти с коня уже не осталось сил.

Ослябя и Яков, спешившись, сняли Пересвета с седла, положили на землю. Яков не изумился, увидев огромную рану на дядином правом боку. Вокруг неё вся рубаха, вышитая руками Зубейды, сделалась алой, мокрой. Радомир стоял рядом, низко склонив печальную голову.

– Я победил! – Сашка улыбнулся, заметив Якова. – Я остался в седле, а Дрынушка срезала с плеч его башку. Эх, храбрый оказался этот Челубей. Только вот рожа уж больно страшна. Думал, от страха помру, а оно вот как…

– Гляди-ка, Пересвет помер! – сказал кто-то из ратников и тут же сам упал замертво, сражённый вражеской стрелой.

Яков, не долго думая, схватил щит, прикрылся им. И вовремя! Тут же в окованное железом дерево вонзились жала шальных стрел. Ослябя оказался тут как тут, рядом под щитом.

– Скачи в лесок, в Засадный полк! Теперь ты под началом у Боброка Волынца, там твой конь нужнее! – приговаривал Андрей, прикрывая Якова щитом, помогая взобраться в седло. – И передай весть, что великий князь не в Передовом полке.

– А где же? – удивился Яков, который сам видел, что вот тут рядом мелькает всем знакомый алый плащ и золочёный островерхий шлем.

– Пускай не верят глазам своим. В княжьих доспехах – не Дмитрий Иванович, а Бренок. Так и скажи Боброку. Пускай не вздумают раньше времени с места срываться и человека в красном плаще выручать. Его я выручать стану.

Стрелы свистели у них над головами. Рядом ложились на землю ратники Передового полка.

– Держись, отец! – прокричал Яков напоследок. – Только держись, не погибай!

* * *

Генуэзцы шли вперед, не сбавляя шага, не размыкая строя. Прикрытые высокими щитами спереди, сверху и с боков, они не боялись вражеских стрел. Ослябя, сидя в седле, сжимал в руке короткие копья, ждал, когда латинские пехотинцы подойдут на расстояние броска. Из-за спин Передового полка в фалангу генуэзцев плотною тучей летели стрелы, но редкая из них достигала цели. Супостаты приближались. Ратники передового полка слышали слитный грохот – это в центре строя генуэзцев работали барабанщики. Ослябя видел и надвигающиеся справа и слева тучи вражеских всадников. Их увидели и лучники Большого полка, стоявшего за спинами Передового. Увидели и начали пускать стрелы по новым целям. Ослябя слышал сигнал трубача. Видел, как от Правого и Левого полка отделились отряды и сшиблись с неприятельской конницей, обходившей Передовой полк. Пыль поднялась в месте стычки. Когда она улеглась, Ослябя увидел спины отступавших ордынцев. А вот генуэзцы всё приближались.

– Положим латинян, братья! – и Ослябя одно за другим метнул три коротких копья в один и тот же щит.

Щит упал. В строю образовалась едва заметная брешь.

Ослябя извлёк из ножен меч и дал пятками по бокам коня.

– За православную веру!

* * *

Яков видел, как медленно, но неотвратимо погибал Передовой полк. Видел, как латиняне в тяжёлых доспехах, с длинными пиками, теснили конников Большого полка, пытавшихся помочь. Видел, как исчез боевой порядок Передового полка.

– Началась резня, – произнес Боброк Волынец.

– Побоище, – подтвердил Владимир Андреевич. – Почему нам не вступить в бой? Их же перебьют!

– Терпи, Володимер. То ли ещё будет!

Над их головами шелестела изумрудная, с частыми крапинами желтизны листва березовой рощи. Яков слышал отдаленный лязг металла, выкрики, видел падающих замертво людей. А рядом стояли его товарищи – ратники Засадного полка. Стояли так же, как он, всматриваясь, прислушиваясь, страдая.

– Чего ёрзаешь, Яшка! – усмехался Боброк. – Это тебе не в стороже служить: налетел, порезал и утёк. Тут весь терпёж потребуется. Сиди смирно!

– Я сижу…

– А зачем в седле-то? За отца боишься? Не бойся! Более одного раза его не убьют! А ну слезай с седла!

И в тот же миг Яков увидел среди общей сумятицы реющий над полем лик Спаса Нерукотворного – стяг великого князя – и фигуру в красном плаще под ним. Бренок жив! «Значит, и мой отец, Бренка оберегающий, тоже жив наверняка», – подумалось Якову.

– Жив-то он жив, – словно угадав эти мысли, пробормотал Боброк. – А Передовой полк пал весь.

– И генуэзцев отправил в жаркое пекло, всех до одного отправил! – добавил князь Владимир.

Вот на Большой полк надвигалась туча татарской конницы. Навстречу татарам набирали ход тяжёло вооружённые русские всадники…

…Так смотрели они не час и не два, как об истерзанный русский строй бился прибой ордынского моря. Свист стрел давно утих, небо над битвой очистилось, колчаны опустели. Солнце миновало зенит. Стояла страшная, удушающая жара.

Обе армии смертельно устали. Те, кто час назад были полны сил, ныне валялись на земле, тяжело дыша и с тоской ожидая новой сшибки. А Боброк Волынец всё стоял с Засадным полком под сенью плакучих берёз. Суровым, неподвижным сделалось его лицо. Третий раз уж Никита Тропарёв предложил ему ковш с водой, а воевода всё отказывался. Не ел, не пил. Владимир Серпуховской сидел у ног его коня, сняв шелом, уронив голову на руки. Невмочь стало смотреть братанику великого князя, как гибнет русское войско. Сколько ни старался, Яков уж не мог отыскать взглядом стяг со Спасом Нерукотворным.

– Дмитрий Михайлович! – Яков ухватил Боброка за стремя. – Когда же…

– Ждём своего часа, парень! Это тебе не в стороже служить!

* * *

Князь Владимир злился. Дважды садился он в седло и дважды спускался наземь, вняв уговорам Боброка.

– Не горячись, Владимир Андреевич! – приговаривал старый воевода. – Ещё не настало наше время. Сложить головы успеем. Но нам ведь надо и врага успеть победить!

Яков видел, как вал ордынских всадников оттеснил полки Левой руки и вклинился в ряды Большого полка. До ушей донеслись победные вопли татар. В воздухе мелькали отрубленные головы русских ратников, воздетые на копья. Ордынцы праздновали победу.

– Наше левое крыло удирает, – буднично сказал Боброк Волынец. – Поможем ему оборотиться вспять, на врага. Теперь пора. Ребята! На конь!

* * *

Они ураганом вылетели из рощи.

– Ру-у-у-у-у-сь! – вопили ратники Боброка Волынца. Им отвечал утробный вой вражеского войска. Погибель посверкивала в руке Якова, ждала своего времени, чтобы утолить жажду крови. Конь в бешеном галопе разбивал в прах сохлую траву. Вот они, татары. Вот стали различимы раскосые глаза, неясные пока узоры чеканки на их шлемах. «Успеешь рассмотреть, как ближе сойдёшься», – сказал себе Яков. Он посматривал на стяг Владимира Храброго и мчался за ним, занося Погибель для первого удара. Виделся Яшке и Никита Тропарь с разверстым в крике ртом. Вот Никитов булатный меч валится в кровавую траву, валится вместе с правой рукой Никиты. Теперь уж точно конец?

Яков взмок, устал и потерял щит, прежде чем мир в глазах накренился, перевернулся, и затем наступила тьма. Сверху надавило тяжёлое тело коня, утыканное вражескими стрелами, погребло под собой умирающего всадника.

* * *

Ослябя, словно пьяный, бродил по полю. Засматривал в лицо каждого покойника, каждому раненому говорил слова ободрения и втыкал рядом с ним в землю древко со стягом иль простое копье. И упрямо звал и звал своего сына по имени.

Спускались сумерки, Ослябя устал, скинул с себя шелом, наплечники и нагрудник, отжал мокрую от пота рубаху. Пот слепил глаза, и сперва Андрей подумал, что обознался. Потряс головой и пал на колени. Перед ним на земле лежала Погибель, чью рукоять всё ещё сжимала знакомая маленькая рука. Смертная бледность кожи явственно проступала даже сквозь загар. Почти всё тело скрывалось под трупом утыканного стрелами коня. Видно было лишь растрёпанный русый затылок и часть спины, прикрытую кольчугой. Ослябя совсем пригнулся к земле, отвёл чуть в сторону русые волосы лежащего, чтобы опознать его. Сомнений не осталось.

Сначала Ослябя вытащил из руки мёртвого сына Погибель, потом нашёл в себе силы вызволить его из-под убитого животного. Отдышался, помолился и взвалил тело сына на плечи. Он нёс свою ношу в сторону Дона, туда, где стояли телеги обоза. Оттуда слышалась русская речь. Туда сходились те выжившие, которые могли идти. Туда сносили раненых.

На этом пути Ослябю нашёл Север. Конь милостиво позволил положить себе на седло мёртвое тело. Так дошли они до Дона, где в зарослях ивняка Ослябя оставил Якова, прикрыв ему лицо своей рубахой.

– А теперь пойдем князя Дмитрия искать, Север, – устало сказал Ослябя. – Куда ж он запропал-то в Бренковом доспехе? Ведь и не узнать могут. А не должно князю брошену быть, нельзя.

Они пошли рядом, назад, на поле боя. Всадник держал коня за повод, потому что не хотелось тратить силы на то, чтоб садиться в седло, да и с высоты седла хуже были видны лица лежащих воинов.

– Ты не кручинься, Север, – едва шептали Ослябины губы. – Яков умер, а я не помру. Я до-о-олго стану жить. Мне все муки ещё надо отмучиться, все беды претерпеть и до прощения добрести.

Так шёл Андрей Ослябя, пока вдруг справа, на лесной опушке, возле дубравы не послышались радостные крики:

– Здесь он! Великий князь здесь!

Уж не морок ли это? Превозмогая себя, Ослябя сел в седло и поехал в ту сторону. Не доезжая дубравы, увидел двух ратников, которые хлопотали возле третьего, лежащего в тени под сломанной берёзой. Они поили того водой из фляги, утирали кровь и пот с лица. Глянув на лежащего, Андрей сразу признал Бренковы доспехи. Значит, это в самом деле великий князь!

Меж тем Дмитрий Иванович с помощью одного из ратников поднялся на ноги, а второй ратник уж вскочил на своего конька и помчался в сторону русского стана, не переставая возглашать:

– Жив великий князь! Нашёлся!

– А! Ты здесь, Ослябя… – устало произнёс Дмитрий, наконец увидев того на поляне. – Сказали вот тут мне… что Мамай разбит и бежал… Победили, стало быть, превозмогли…

– Превозмогли.

– А где Бренок? Жив?

– Пал. От стрелы я его не уберёг.

– Зато меня уберёг, – сказал Дмитрий. – Уберёг своим советом. Прав был Сергий, когда поручил меня тебе. Прав.

Ослябя хотел слезть с коня, чтоб предложить его великому князю, но Дмитрий махнул рукой:

– Ступай с Богом. Сейчас братаник мой Володимер приедет. И коня приведёт, а тебя на своей службе более не держу. Возвращайся в обитель или ещё куда – куда душа твоя желает.

* * *

Ослябя положил бездыханное тело Пересвета на телегу рядом с телом Якова. Похлопал возницу, Никиту Тропаря по усталой ссутуленной спине, спросил хрипло:

– Как ты, Никита? Сможешь ли править одной рукой?

– Как не смочь, – кривясь, ответил тот.

– Смотри, друже. Вези их, чтоб не тряско им было, хоть они и мёртвые.

– А как же ты, Андрей Васильевич? Не поедешь?

– Нет.

Ослябя, уже одетый в чистую рубаху и кафтан, достал из-за пазухи перепачканный кровью свиток, обёрнутый в кусок чистого холста.

– Это Яковлево письмо. Довези свиток до Москвы да непременно отдай Агафье, жене Яковлевой. Знаешь её?

– Как не знать!

– Непременно отдай! – Ослябя отдал свиток Тропарю и сел в седло.

– Эй, дядя! – бросил Никита. – Ты бы отдохнул. Смотри: сам едва в седле держишься, да и конь твой устал.

– В посмертии наш отдых, – нехотя ответил Ослябя.

Тут вдруг заметили они, что бродит по полю странной масти конь, вороно-пегий, словно обрызганный белой краской. Конь был под татарским седлом, а уздечки не было. Знать, порвал и сбросил уздечку.

Он медленно приближался к русскому стану, но избегал людей, не позволял подойти к себе даже на двадцать шагов. Если кто пытался приманить, конь пугливо косился, отступал, отбегал, а затем снова возвращался, прислушивался и всё шёл, шёл в сторону русского стана, как будто привлекаемый русской речью. Видно, в своё время привык к ней, но не всякого русича желал иметь в хозяевах.

– Ручеёк?! – воскликнул Никита. – Да неужто? Отыскался!

– Поздно ты отыскался, – промолвил Ослябя. – Некого тебе уже возить.

– Возить всегда есть кого, – возразил Никита.

* * *

Сон бежал от Никиты, словно опытный тать от городской стражи. Не так тревожило непрестанное нытье старых ран, как неотвязное беспокойство, странная тоска-печаль. Всё грезились ему свист стел, вопли раненых, умирающих людей и коней, звон стали, собственная окровавленная рука, сжимающая меч. Вот она лежит под копытами коня, словно чужая. Вот он летит из седла, теряя разумение, прощаясь с жизнью. А то вдруг приходила покойница-жена, безвестно сгинувшая в московском пожаре в 1382 году. Исчезла из его жизни Серафима так, словно и вовсе не бывало. Ни локона от жены не осталось, ни оплавленного крестика, никакой иной памятки. Исчезла вместе с домом и утварью. Но тут наладилась она из-за печи по ночам выходить. Простоволосая, в перепачканной сажей нижней рубахе, с опалённым жаром лицом. Молча, пристально так смотрит, руки к груди прижимает. И ни слова не говорит. Хоть бы раз укорила, дескать, быстро наново женился, молодую взял за себя, шуструю да грудастую.

Оставив бессонное ложе, Тимофей облачился в кольчугу, перепоясался мечом. Привык уж управляться одной рукой, да и Любашка, заслышав звон кольчужных колец, поднялась, помогла. В предрассветных сумерках, летом всегда прозрачных, Никита поднялся на стену. Далеко внизу, под стеной, за мостом, возжигая в оконцах жёлтенькие огоньки, медленно просыпался посад. Тимофей смотрел вдаль, на втекающую в Боровицкие ворота дорогу. Там за посадом, за полем темнела стена соснового бора. Дорога выползала его таинственных недр, подобно песчаной змее.

Вдруг почудилось ему, что смотрят на него из чащи внимательные глаза. Будто тихий голос вопрошает: кто этот седобородый стражник в кольчуге и шеломе, с мечом на поясе, бродящий по стене московского кремника? Уж не Никита ли Тропарёв? Сколь боёв пройдено, сколь опасностей пережито! Ан и память-то стала подводить. Иной раз начнёт старый стражник внучатам байки травить да и запнётся на полуслове. Да и служба стала тяжела. Бывало, и не дослышит, и не доглядит, и не поспеет. Однако всё служит, и со службы не гоним, потому что чует Никита ворога загодя, нутряным неистребимым беспокойством.

И в этот раз тревога разбудила его, ноющая тоска, но не та, что предшествует схватке, а та, что бывает, когда встречаешь давнего приятеля, которого не видел много лет, и не знаешь, как с ним говорить, ведь будто чужие вы.

Никита не смог бы разглядеть путника, не смог бы расслышать тихую его поступь, но знал, что тот уж миновал поле, прошёл по пыльным уличкам посада, подходит уж к мосту.

Странник достиг ворот на рассвете, седой как лунь, смуглолицый, прямой старик, в монашеской одежде. Уселся под стеной, положив рядом избитый посох и плетёную из лыка котомку. Замер, прикрыв глаза. Видать, ждал, пока ворота откроют.

Тимофей спустился со стены и, ловко орудуя левой рукой, вместе с другими стражниками снял засов на воротах башни, отвалил створки на стороны. Теперь можно было и к старику подойти.

Старик молчал, словно не замечая никого. Открыл глаза, посмотрел прямо перед собой на просыпающийся посад, на бревенчатые домишки, на яблоневые садики за стенами высоких тынов, на вялую утреннюю суету людей. Затем повернул голову и проследил за повозкой, которая въехала в только что отворённые Тропарём ворота. Странник прислушивался к грохоту колёс и к разговору Никиты с возницей – должен же был стражник спросить, что в повозке!

– Напиться бы… – промолвил странник тихо.

Тропарь, вглядываясь в его лицо и пытаясь уловить знакомые черты, ответил:

– Там, в сторожке привратника, в сенях кадка полна свежей водой. Пойдём, напою тебя.

Старик устало поднялся, побрёл за Никитой к дверям сторожки, а Никита уж вынес ему полный водой расписной ковш и спросил, протягивая:

– Откуда и куда путь держишь, старче?

Старик принял подношение, испил воды, утёрся. Печально усмехаясь, он рассматривал жар-птиц, беззаботно порхающих по лазоревым цветам, гроздья осенней рябины на причудливо изогнутой ручке ковша, молвил задумчиво:

– Иду от Царьграда. Год в Киеве пожил, в лавре, а ныне в Радонеж иду. Да устал что-то. Решил на Москву зайти, внуки здесь у меня. Да вот не знаю, как Москва-то меня примет…

– Как примет? – удивился Никита. – Как любого пришлого чернеца. С радостию…

Тут только приметил он на высоком лбу старика, над правой бровью странную фигурку скачущего вепря – татарское клеймо – и добавил:

– Тем более что ты, старче, судя по клейму, в ордынском плену томился. Долго ли маялся?

– Не упомню, добрый человек. Много времени минуло, память стёрлась. А ты давно ли при воротах служишь?

– С той поры как ворота навесили, с тех пор и служу. По утру, как сейчас, отпираю. Когда колокол к вечерне благовестит – запираю. Был я разведчиком у Дмитрия Ивановича, в дальнюю сторожу, в степь ходил. А теперь видишь, – Никита указал на пустой рукав. – Огрузнел, лишь на то и годен, чтоб воротинами управлять. Многословен стал, а поговорить-то не с кем. Всех товарищей старых Господь прибрал.

Теперь они сидели на лавочке возле входа в сторожку, а Москва уж пробуждалась. Мимо них ездили телеги, шествовали верховые кони, сновали пешие люди. Слышался колесный скрип, лошадиное ржание, нарастающий многоголосый гомон. Запахло дымком и квасным суслом.

* * *

Никита подскочил, судорожно перекрестился, когда в клубах рыжей пыли совсем рядом с лавкой внезапно пронёсся огромный конь сивой масти. Шея дугой изогнута; глаза, словно жаркие уголья; копыта, словно молоты; хвост, словно полковой стяг. На нем, низко склоняясь к мощной шее – маленькая фигурка.

Длинные полы чёрных одежд бьются, словно крылья. На голове чёрный плат. Женщина. Монахиня? Нет, не монахиня: ишь, косы-то длиннющие по ветру вьются. Полуседые, они словно перекликаются с мастью коня её сивого. Следом за ней скачут двое молодцев. Младшему – лет двадцать на вид. Оба вооружены. Один – луком, а другой – длинной пикой. Всё в этих молодцах хорошо, да только кони у них мастью не вышли – вороная, а испорчена белыми крапинами. Такие пегие кони всё больше у степняков бывают. Да и сами молодцы глазами на татар похожи, но повадки нетатарские. И одёжа не татарская. И сами кричат по-русски:

– Эгей, матушка!

Скачут прытко и всё ж не стремятся обогнать сивого жеребца с чёрной всадницей.

За ними бойко скакал ещё один молодой вороно-пегий жеребчик. А на жеребчике – мальчишка лет шести. В синем кафтанчике, красных сапожках, русоволосый, тонколицый. Мал ещё, а сидит в седле под стать опытному наезднику.

– Тятя! Дядя! – что есть мочи закричал мальчишка, два раза ударив коня пятками. – Бабушка! Меня обождите!

А жеребец, повинуясь всаднику, прибавил прыти, рьяно бил копытами рыжую дорожную пыль.

В мгновение ока все пронеслись мимо и исчезли за поворотом посадской улицы. Странник, глядя им вслед, встрепенулся, вскинулся, ухватился за Тимофеево плечо. Ох, и хватка у старика, тяжёлая хватка, воинская.

– Ах, Агафья, Агафья! – качал головой Никита. – Степное семя! Ни удержу, ни проку! Не поймёшь её! В храм Спаса на Бору ходит исправно, богатые приношения делает. Батюшка её любит, почитает за твёрдую веру в Господа нашего. – Никита торопливо перекрестился и продолжил: – Но как проснётся в голове степная дурь, так вскочит Агафья в седло и ну носиться по полям, по лесам. Охотой это у них, у Ослябевых, называется. Видел, как понеслись? Куда? Зачем? Не страшатся башки своротить, не страшатся коней запалить! А коней-то видел? Для чего они разводят таких? Куда как лучше одномастные, а Ослябевым такое не любо. Был у них один пегий. Правду сказать, хороший конь, быстрый, выносливый, но вот масть эта… масть. Твердил я им, что незачем такое разводить. Нет, пустили на развод, и с тех пор пошли в их хозяйстве пегие кони.

Странник молчал долго.

– Вот и повидал я Агафью, – сказал он тихо. – Вот и внуков повидал, и правнука.

Загрузка...