Но мне не пришлось увидеть моего друга в ближайшие дни. С гор приехал Рустам, племянник моей матери, я сказал, что умирает дед.
В ту же ночь я, мать и Сулейман выехали в горы. Мы ехали на арбе, запряженной двумя буйволами. Они переступали медленно, казалось, эти голокожие, черные быки спят на ходу. Рустам ка коне проводил нас до перекрестка, где расходились дороги: одна - на станцию, другая - в горы. Он очень спешил. Этой ночью ему нужно было оповестить многих из нашей родни о том, что дед зовет их проститься. Кроме того, он должен был дать со станции телеграмму. Перед смертью дед просил Джамиля Мелик-заде, председателя ЦИК нашей республики, приехать к нему.
Буйволы переступали медленно, я лежал на спине, заложив руки под голову, видел звезды и толстые сучья у деревьев, свесившиеся над дорогой. Мать неподвижно сидела у меня в ногах, закутанная в покрывало. Ветви, двигавшиеся над нами, несколько раз задевали ее плечи и голову, она не замечала их. Сулейман спал.
Я думал о нашей родне, о сыновьях, внуках и правнуках моего деда, которые с разных сторон, разными дорогами съезжались к нему: они скакали на конях, ехали в поездах и в автобусах, как мы - тряслись на древних арбах с колесами, сколоченными из грубых досок. Их было множество. Я пробовал сосчитать в уме тех, кого я помнил, дошел до восьмидесяти трех человек с мужьями, женами и детьми и сбился.
Я думал о деде. В конце концов я знал его. слишком мало, чтобы любить, и все-таки я его любил, и когда Рустам прокричал с коня, что дед умирает, сердце у меня сжалось. Да и как можно было не полюбить человека, о боевых подвигах которого у нас рассказывали чуть ли не легенды, если к тому же ты его внук? Дед сам гордился своей жизнью. Мирный крестьянин, до сорокалетнего возраста он жил в своем доме, в своем селе, и если брал в руки ружье, то только для того, чтобы пострелять кабанов или горных курочек. Кажется, ему как раз исполнялось сорок лет, когда он застрелил царского офицера и вынужден был бежать в Персию. С этого дня началась его удивительная жизнь солдата и странника. Он примкнул к одному из кочевых племен, попросту говоря, к одной из разбойничьих шаек, ходивших в набеги на русский Туркестан. Их разбили, дед сам едва спасся. Он ушел дальше на восток и дрался с англичанами на индийской границе, считая, что нет разницы между англичанином и русским. Англичане вошли в Афганистан, и тогда он опять бежал, на этот раз в Турцию - единственное мусульманское государство, которое еще стояло крепко. Там ему ничего не оставалось делать, как-поступить добровольцем в регулярную армию. Его отправили в Сирию, в пограничные войска.
Началась мировая война, и Турция проиграла войну. В России свергли царя, дед вернулся на родину. Но он не увидел своего села и своей семьи. Его призвали в армию правительства, называвшего себя «национальным».
Что произошло здесь с ним, с шестидесятилетним солдатом четырех мусульманских армий, этого дед никогда не мог объяснить толком. Раз ночью он тихо встал, чтобы не разбудить вповалку спавших с ним аскеров (дело было на стоянке, близ фронтовой полосы), и ушел на север. К утру его окликнул красноармейский дозор: «Кто идет?» Дед ответил: «Свой!»
Он прошел вместе с красноармейской частью всю страну от границы до границы. Раненный в руку, он продолжал драться. Командарм приказал наградить его именным оружием. Дед попросил сохранить ему кавалерийский карабин, который он отнял у русского пограничника восемнадцать лет назад. Он не расставался с этим карабином в своих странствиях. Ему записали благодарность на серебряной дощечке и прикрепили ее к ложу карабина. «Сам командующий армией, - говорил дед,- стал моим другом».
Кончилась гражданская война. Он мог вернуться к своей семье и не захотел. Он пошел драться с басмачами, которых поднял Энвер-паша, бывший главнокомандующий турецкой армии, человек, замысливший военной силой объединить все мусульманские народности. Одним из первых мой дед Ворвался в Бухару, захваченную войсками Энвера. Через девять суток дед стоял возле его трупа. «Может быть, - любил говорить дед, - была в нем и моя пуля».
Да, это был удивительный человек. Мне было жаль, что он никогда не был ласков ко мне, в особенности с тех пор, как моя мать вышла замуж за глухонемого сапожника. Он был добродушен с матерью, с .ее мужем и со мной, и всё. Теперь я понимаю, что это было презрительное добродушие. Калека-ремёсленник, никогда не державший в руках ни винтовки, ни крестьянской мотыги, вряд ли прибавлял славы его семье, а дед любил эту славу и дорожил ею больше всего в жизни.
Мало-помалу мысли мои смешались, и я уснул, а когда проснулся, то уже начинало светать, и мы стояли на дороге возле колодца, поросшего вокруг орешником, и дорога была уже другая - вилась над глубокой долиной, а в глубине долины виднелись дома и сады и неровные прямоугольники полей, засеянных рисом.
Когда мы спустились в долину, был полдень. У дома нас встретила девочка, наверное, одна из моих двоюродных сестер, и сказала, что дед лежит в саду.
Он лежал под деревом возле ручья, наискосок пересекавшего сад. Человек восемьдесят мужчин и женщин стояли вокруг него. Мужчины были одеты, как обычно одеваются горцы: широкополые шляпы, белые рубахи с отделанными серебром поясами, на которых висело оружие, и у всех были бритые подбородки и щеки и длинные горские усы. Было несколько человек, одетых по-городскому - в пиджаках и кепках. Мой дядя Орудж, младший брат моей матери, стоял впереди всех в своей красивой форме командира-пограничника! Женщины держались в стороне, но только у одной лицо до самых глаз было закутано черным покрывалом. Тут было много детей, моих сестер и братьев, которых я почти не знал.
Мы подошли, и стоявшие вокруг деда расступились, приветствуя нас короткими кивками. Я ожидал увидеть старика с невидящими и никого уже не узнающими глазами и ошибся. Дед лежал на спине, выпрямившись во весь рост и вытянув руки вдоль тела. Лицо у него было спокойное, только по пересохшим и полуоткрытым губам можно было догадаться, что ему трудно дышать.
- Приподними меня, - оказал он моей матери.
Мать, такая невозмутимая, будто бы она не отходила от него уже много Дней, обняла его за плечи и приподняла. Он глубоко вздохнул несколько раз подряд, - очевидно, так ему было легче. При этом он смотрел то на дерево, увитое виноградными побегами, то на коней, которые смешно вытягивали губы, силясь через ограду дотянуться до листьев, то на людей, обступивших его в, молчании. Медленно его взгляд прошелся и по моему лицу, дед смотрел на меня добродушно и ласково, так же, как на коней и на свой сад, и на небо, синевшее в просветах между деревьями. Мать поддерживала его за плечи, лицо у нее было суровое и строгое.
- Опусти меня, - приказал дед. - Я усну. Вы идите.
Он опустился на спину и., снова прямой и неподвижный, закрыл глаза. Его седые длинные усы лежали поперек лица, кончиками касаясь подстилки. Стоявшие вокруг послушно отступили на несколько шагов и неторопливо стали расходиться.
Дядя Орудж, когда мы вышли за калитку, чтобы распрячь буйволов, поздоровался за руку с моей матерью и Сулейманом и сказал, что у деда еще вчера утром отнялись ноги, а сегодня уже не двигаются кисти рук.
- Я видел не раз такую смерть, - сказал он. - Она постепенно подходит к сердцу, и, когда коснется сердца, тогда наступит конец. Он проживет еще сутки.
Весь день в саду и в доме была тишина. Мужчины сидели, глядя на дорогу, изредка переговариваясь между собой о всяких незначительных хозяйственных делах. Когда подъезжали опоздавшие, их провожали в дом, предлагали им еду и подушки отдохнуть с дороги. В сад уже не пускали никого.
В два часа дня дед позвал Абдуллу, старшего сына. Абдулла вышел из сада, его жена держала наготове ковш с холодной водой.
- Он просит пить?
- Нет, он спрашивал, не было ли ответа от Мелика-заде.
Несколько раз меня с двоюродными братьями посылали на крыши крайних домов, откуда была хорошо видна дорога, поднимавшаяся вверх над долиной. Нам велено было высматривать всадника. В три часа дня мы увидели на горе всадника, который скакал к нам во весь опор. Через полчаса он уже мчался по улице белый от пыли, и конь его был белый от пыли.
- Я привез! - крикнул он, не слезая с седла. - Вот!
Абдулла прошел в сад.
- Отец, - сказал он, - есть телеграмма…
Дед не шелохнулся.
- Прочти.
В телеграмме было только три слова: «Буду, вечером Джамиль».
- Я не сомневался в том, что он б у д е т,-спокойно сказал дед.-Я только хотел знать - к о г д а ? Здесь из трех слов - два лишние.
С этого часа и до вечера он уже больше не спал, и мы не отходили от него. На закате приехал Джамиль Мелик-заде.
Он приехал на машине вместе с Гассаном Башировым, с двумя какими-то военными и еще с одним человеком, на которого поначалу никто и не взглянул.
- Отец, - сказал дядя Орудж, распахивая калитку в сад, - вот гость к тебе.
Дед смотрел прямо перед собой в лицо гостю.
- Здравствуй, - сказал Мелик-заде. - Прости, что так поздно…
Дед опустил глаза на свою руку. Было видно, что он пробовал ее приподнять и не мог. Плечо еще дергалось, от локтя же до кончиков пальцев рука была, уже неживая.
- Не слушается, - сказал он. - Возьми ее сам и пожми. И сядь. Вот тебе подушка.
- Доктор, - нахмурившись сказал гость, - посмотрите больного.
Четвертый человек, приехавший вместе с ним, наклонился над дедом. Это был доктор Коган, врач нашей городской амбулатории,- Мелик-заде привез его к умирающему. Пока доктор слушал пульс, дед тихо посмеивался и покачивал головой.
Доктор Коган опустил его руку и спрятал часы.
- Доктор, - строго. сказал дед, - мой гость уже у меня. Я должен сообщить ему важные вещи. Для этого мне нужно еще три часа. Как ты думаешь, есть у меня в запасе еще три часа?
Доктор Коган раскрыл свой чемодан с инструментами таким образом, что крышка заслонила его лицо. Он не отвечал. Он не знал, как ему ответить.
- Доктор, - сказал Мелик-заде, - я понимаю, что с такими больными вам еще не приходилось иметь дела. Тут надо говорить только правду.
Доктор захлопнул крышку.
- У вас еще есть сутки, за это я могу поручиться, - сказал он и, быстро поклонившись деду, вышел из сада на улицу. Видно было, как он расхаживал там и курил папиросы, одну за другой. Он был очень взволнован.
- Не будем тогда спешить, - усмехнулся дед. - Пусть гости отдохнут и закусят с дороги.
Снова у него дернулось плечо, очевидно, он хотел по привычке махнуть рукой, чтобы подали сюда в сад вино и угощение, но его поняли и так, и женщины сейчас же вынесли из дома столики, кувшины с вином и много блюд с различно приготовленными жаркими и сладостями. Две дочери приподняли его за плечи. Он тоже хотел вина и выпил целую чашку, которую поднес к его губам Орудж. («Пусть, пусть, это поддержит его сердце», шепнул Баширов.)
Гости ели и пили в молчании. Время от времени они поднимали чашки с вином и кивали головами хозяину:
- Саол!
- Саол!
- Надо песен и музыки,- сказал дед.
Все шло как обычно. Почетный гость молчал. Он сам, старый крестьянин, хорошо знал обычай: песни и музыка полагались за угощением. Между тем солнце уже село, и сразу же в саду стало темно. Женщины вынесли из дома зажженные лампы, поставили их на траве, и, как это всегда бывает при огне, ночь вокруг стала совсем черной. Тогда дядя Орудж запел. Из темноты кто-то протянул ему сааз. Он пел и вскидывал сааз и теребил струны так, как будто бы хотел оборвать их. Он пел долго и кончил свою песню так же внезапно, как и начал ее.
Большие белые бабочки носились вокруг нас, и пламя расставленных под деревьями ламп то затухало, то вспыхивало от взмахов их крыльев. Гости приподнимали чашки:
- Саол!
- Саол!
- Я знаю эту песню, - сказал дед. Дочери приподняли его еще выше. Он сидел теперь. - Есть другая, лучше…
Он закрыл глаза и запрокинул голову, как птица, которая пьет воду. Мелик-заде приказал глазами дяде Оруджу: останови старика. Но кто мог запретить. деду спеть свою любимую песню? Он сам не мог петь. Он сорвался на первых же словах, помолчал (гости из вежливости в это время вполголоса переговаривались о своих делах, делая вид, что они не замечают его неудачи) и снова запел и снова сорвался. Тогда он открыл глаза и попросил гостей извинить его.
- Нет, - сказал он улыбаясь, - так разве поется? Для песни мне нужен конь, винтовка и. ночная дорога.
Почетный гость согласно кивнул головой, и все мы тоже кивнули головами, хотя каждому из нас было ясно, что смерть, отнявшая уже у деда его ноги и руки, взяла у него и голос. Но в этой слабости старику было стыдно признаться, как будто бы речь шла не о простой песне, а об его чести и мужестве.
Стало совсем темно.