I

НУРДАЛЬ ГРИГ

Перевод Э. Панкратовой

Имя Нурдаля Грига всегда было знаменем для норвежцев. После его гибели это знамя взвилось еще выше. Ему было сорок два года, когда в ночь на 3 декабря 1943 года он погиб во время бомбардировки Берлина. Он имел звание капитана норвежских вооруженных сил, был военным корреспондентом. Как поэт и человек он — центральная фигура в норвежской культуре. Более того, он символ. Смерть Нурдаля Грига как вспышка в пламени общенародной борьбы озарила ярким светом его имя и всю его замечательную жизнь. Его смерть — это живое звено в деле его жизни, последнее звено, логически ее завершающее, последний штрих в его облике для тех, кто продолжает жить после него. Его смерть исполнена глубочайшего смысла.

Излишне «определять место» Нурдаля Грига в истории норвежской литературы, и написанное мной не имеет ничего общего с подобного рода рассуждениями. Нурдаль Григ был борцом по натуре, ему было суждено родиться и жить во время, перенасыщенное кровавыми событиями. И когда мы вглядываемся в образ Грига во временном потоке, то он предстает перед нами не как неприступный утес, а скорее как изменчивые отблески света, который струится из космоса и пронизывает все вокруг своим светлым, лучезарным сиянием. Друзья никогда не видели его за письменным столом, хотя, наверное, сидел же он когда-нибудь за ним. Однажды его видели увлеченно сочиняющим стихи на перроне Gard du Nord[16] в Париже. В молодости жажда творчества неодолима, и почему бы не творить именно здесь, в этой людской толчее, симфонии паровозных гудков и скрежета багажных тележек. «Ведь именно таков мир», говорит Нурдаль Григ.

Нет, излишне определять место Грига. Теперь, когда он Умер, он среди нас и рядом с нами. И когда мы снова обращаемся к его стихам, прозе и пьесам, они многое говорят нам, но в то же время мы далеки от того, чтобы понять до конца значение Нурдаля Грига. И это ощущение было у меня уже перед войной, перед тем, как он предпринял свое легендарное путешествие с золотыми слитками Норвежского банка, под градом бомб, на борту рыболовной шхуны вдоль побережья Треннелага. Таким был этот человек, даже внешний облик которого тесно соединился в сознании других с его поэтическим словом. Вот почему он принадлежит прежде всего не истории литературы и даже не истории как таковой — он удивительным образом принадлежит легенде. Окруженный любовью людей и одинокий, сердечный, яростный и непримиримый одновременно, изменчивый, как вестланнская погода.

И как нелеп тот облик, который ему так часто приписывают: баловень судьбы и искатель приключений. До чего же поверхностное представление! Впечатления от личности Грига в разные периоды его жизни создают многогранную, противоречивую картину, которая и будет в целом наиболее правдивой. Задумчивый, неуверенный в себе, но уверенный в своих жизненных принципах, основанных на его яростном мировоззрении, уверенный в своих способностях, стремящийся своим художественным творчеством изменить к лучшему жизнь людей.

Чувство неуверенности в себе никогда не завладевало им целиком. К тому же он страстно любил жизнь и стремился к успеху. Вместе с тем он был одержим жаждой самопожертвования, ее можно считать главной в его мироощущении, она нашла свое отражение уже в его ранних стихах. Можно сказать, что у него была потребность в страдании. Такого рода потребность, казалось бы, могла быть присуща человеку хотя и активному, но ограниченному и ущербному. Вот почему в последние предвоенные годы общественное мнение волновало его «больше, чем необходимо». Он должен был осознавать, что без страданий борьба невозможна. Он был вполне удовлетворен тем положением парии, которое стал занимать в нашем обществе после постановки пьесы «Наша честь и наше могущество». Эта пьеса упрочила его положение драматурга, но сделала его в высшей степени непопулярным в среде норвежских судовладельцев, предпринимателей, являющихся, собственно, столпами нашего общества. Смело и безоговорочно обнажает он сущность деятельности одержимых жаждой наживы финансовых воротил, извлекавших выгоды из той смертельной опасности, которой подвергались норвежские моряки во время первой мировой войны. Григ объяснил остроту содержания пьесы тем, что произведению надлежит быть целостным и оно должно жечь сердца людей. Это было произведение протеста, социального протеста, а не просто бытовая зарисовка. И все же это произведение никогда не получилось бы таким вопиющим протестом, если бы условия жизни моряков были бы лучше, если бы обещания, которые им давались, были бы целиком и полностью выполнены, если бы моряков воспринимали как гордость нации, как лучших ее сыновей. Вот что было главным в этом первом, по-настоящему смелом произведении Грига. Он стремился выразить свое уважение к простым морякам. В пьесе есть персонаж Винная Бочка — тип добродушного и бесшабашного гуляки, яркая, колоритная личность, отражающая одну из граней трагедии жизни моряка. Тема жизни моряка, ее трагизм, всегда привлекала, занимала Грига, от самого раннего, поэтического первенца до самой последней статьи о моряках во время второй мировой войны.

Народ для Нурдаля Грига — это в первую очередь моряки, хотя он знал людей других слоев и профессий и восхищался ими. Он писал с чувством восторга и преклонения о тех, кто возделывает землю, с таким же чувством он писал о фабричных рабочих. Но больше всего его волновала судьба моряков; романтическое сознание Нурдаля Грига, или та часть его, которая была настроена на романтическую волну, было до краев полно мыслями о людях, чья жизнь протекала на морях и в гаванях.

И если нужна какая-то точка отсчета для постижения личности Нурдаля Грига, то мы предлагаем слово море. Море, которое всеобъемлюще, оно связано со всем происходящим в мире. Другое слово — Норвегия. И долго, а вероятнее всего, всегда, Норвегия была для него той единственной страной, которая вызывала у него столь трепетное чувство, что он никак не мог воспринимать ее рационалистически. Он пытался, как подобает современному человеку, просто включить ее в свою систему видения мира, то есть пытался рассматривать Норвегию просто как одного из участников международной политической игры. Идеальная фигура в этой игре! Мелочный националистический патриотизм никогда не был свойствен Григу, но когда в Норвегию пришла война, он, естественно, испытал прилив патриотических чувств. В глубине его души всегда жило нежное чувство, связанное с восприятием, присущим волшебному миру детства, что где-то вдали море, а все остальное — Норвегия.

Снова и снова в своих стихах он возвращается домой в Норвегию, всегда с моря. И прекраснейшее выражение этого чувства запечатлено в написанном во время войны в эмиграции стихотворении «Новогодний привет Норвегии», там, где говорится о письме:

Не имеет конца и начала

То письмо, что мы пишем давно,

На бумаге — ни слова, ни буквы,

И не знаем, дойдет ли оно.

Мы писали его в пространство

Небосводу и волнам морским,

И никто не узнает дома,

Что письмо адресовано им.

И послушайте, как же он донес до нас это послание, которое не смог бы донести никакой почтальон:

Но сердца наши знают дорогу,

И мы сами его донесем.

Потом следует самый драматический момент:

В новогоднюю ночь на берег

Мы сойдем в густой снегопад,

Разойдемся по тропкам знакомым

Десять тысяч отважных ребят.

И наконец:

Детство наше, милое детство

Роща, улица, дом на холме,

Каждый двор, где детьми мы играли,

Нам дорогу укажет во тьме.

Пусть враги снимают карты

Не удастся им начертать

Ту страну, что вместе с дыханьем

Нам навечно оставила мать.

Все за нас — и крестьянский хутор,

И залив, и песчаный откос,

И слова, что живут в нашем сердце,

Что наш пращур еще произнес.

Разве мы собьемся с дороги?!

Мы по ней, и в грязи, и в пыли,

Много раз в веселье ходили

И за гробом однажды прошли.

Мы стремимся к тому, что любим…

Так весною в обратный путь

Перелетные птицы стремятся

Кто сумеет их вспять повернуть?!

Нам ребенок протянет руку,

Встретит мать, не знавшая сна.

Вот мы снова с тобою вместе,

Дорогая до боли страна!

(Перевод И. Миримского)

Впоследствии это соприкосновение моря и родины получило такое же убедительное, исполненное драматизма отражение в его военных репортажах, где он описывает плавание по Северному морю, вдоль берегов Норвегии. Ему казалось, что родная земля уже совсем близко, но это только обманчивое чувство тоски по ней. Но скоро этот миг наступит на самом деле. И это ведь одно из самых удивительных и противоречивых чувств, которые можно испытать: видеть родную землю и знать, что нельзя ступить на нее, хотя знаешь, что этот день придет. Чувство Родины как реально прочное и сказочно возвышенное и в своей глубинной сути наиболее подлинное по отношению ко всему остальному, тому, что называют миром, оно с самой ранней юности было преобладающим в его душе, и, каждый раз возвращаясь назад, как перелетная птица, он был опьянен сознанием, что он снова дома, в Норвегии.

Одно из самых прекраснейших выражений этого стремления к родине, тоски по ней мы встречаем в пьесе Нурдаля Грига «Поражение», созданной в 1937 году, когда революционер Делеклюз говорит: «Иногда я думал, как должны звезды любить Землю. Чем дальше они от Земли, тем сильнее тоскуют о ней».

Когда двадцатилетний Нурдаль Григ только вступил в литературу с небольшим сборником «Вокруг мыса Доброй Надежды», изображение жизни людей на море и в гаванях было не просто одним из мотивов его творчества. Завораживающий лейтмотив, потому что в нем скрывалась и тоска по родине, и предпосылки действия. Уже тогда зарождается у него тема письма и той головокружительной радости, которая возникает при мысли о возможности получения письма с родины, хотя, собственно говоря, уже в то время почтовые ведомства вполне обеспечивали доставку любых посланий в любую точку планеты. Вот что писал поэт:

Какая давняя дата!

Приглядываюсь к числу.

Норвежские синие марки

Приклеены в верхнем углу.

Ведь все нераскрытые письма

Таят в себе лучший ответ,

И радостно сердцу от слова,

Которого, может быть, нет.

(Перевод Д. Самойлова)

И уже тогда он был захвачен мыслью, что жизнь моряков — совершенно особенная жизнь по сравнению с жизнью людей, привязанных постоянно к определенному месту. Их дом — кубрик, то есть здесь они едят и отдыхают после вахты. Но отсюда же их мысли стремятся к настоящему дому. Таким образом, их сознание раздваивается. Их обыденная жизнь, в сущности, это выполнение конкретных обязанностей на борту корабля в борьбе со стихией или просто транспортировка грузов, и все же этой жизни не хватает осязаемости, присущей стабильному существованию, жизни на одном месте. Мысли их заняты одновременно и происходящим с ними сейчас и в то же время стремятся к родным корням. Если человек не видит перед собой постоянно ясную цель, то его существование потрясающе бессмысленно. Надо стремиться понять моряка, увидеть его таким, каков он на самом деле, — он тот, кто создает во многом основу жизни и благосостояния нашего общества.

Призыв в защиту прав моряков, обращенный ко всем, кто остается на берегу, к государственным чиновникам, судовладельцам, не является в этом раннем морском сборнике поэта конкретно выраженной социальной программой. Но она подразумевается. В этом сборнике, не совсем еще самостоятельном, написанном под влиянием Киплинга, содержащем в себе элементы самолюбования и упоения стихотворной формой как таковой, ощутимы тем не менее огромные потенциальные возможности поэта. Это особенно ясно осознаешь, когда перечитываешь его вновь, когда уже появились всходы из тогдашних семян. Теперь, по прошествии времени, с волнением видишь, как тесно связаны озарения тогдашнего двадцатилетнего поэта с осмысленным творчеством Нурдаля Грига — зрелого человека, творчество которого оборвалось, как и его жизнь, и потому оно представлено перед нами неполно, но оно существует — яркое и весомое.

Так обстоит дело. От неясного порыва к стране за морской далью, которая была ему дороже всего, потому что это была его отчизна, через бурное двадцатилетие, когда поэт только нащупывал свой путь, к сегодняшней зрелой поэзии борца пронес он тему родины в своем творчестве, и это стало его вкладом в борьбу за то, чтобы Норвегия из сказочной страны его мечтаний превратилась в реальную прекрасную страну для ее граждан.

И вот как он заканчивает строфу о письме в стихотворении «Новогодний привет Норвегии»:

И когда отгрохочет битва,

Что в страдания ввергла весь мир,

Мы хотим, чтоб Норвегия наша

Обрела и свободу и мир.

До скончания века бездомным

Пусть насилие станет само,

И тогда мы до точки допишем

Недошедшее наше письмо.

(Перевод И. Миримского)

Мы подчеркиваем в нашем повествовании неразрывную связь Грига с морем как с истоком его биографии и будем к нему еще возвращаться. Это позволит нам более последовательно рассмотреть этапы жизненного пути поэта, вехами которого являются его книги, пути, который оборвала смерть в самолете над Берлином.

Нурдаль Григ родился в Бергене в семье преподавателя соборной школы Петера Грига и Хельги Воллан, дочери кистера Оле Воллана. Берген расположен, как известно, на берегу моря, но это не просто город у моря — это огромный норвежский порт, западные ворота страны, находившийся в свое время под властью немецких ганзейских купцов, от которой бергенцы героическими усилиями освободились. Бергенцы являются в чем-то наиболее «типичными» норвежцами, представителями той части населения, которая обладает ярким своеобразием и одновременно значительно приближается по характеру к европейцам. У города до 1910 года не было железнодорожного сообщения с восточной частью страны, и он во многих отношениях оказывался ближе к Ньюкаслу, чем к Осло. Младшие сыновья купцов с давних времен уезжали учиться в Англию, в Осло они уезжали гораздо реже. В толпе на набережной можно услышать весьма причудливые слова и выражения, занесенные сюда из западных стран и из портов всего мира. Запах моря в Бергене буквально ошеломляет, вызывает головокружение. Мальчишки — продавцы газет — в Бергене совсем другие, чем в серьезном Осло. Торговки рыбой здесь необычайно остры на язык, но их речь не лишена своеобразного изящества. Бергенцы всегда любили петь громко и старательно, при всяком удобном случае. Они всегда любили свой город, гордились собой и своей деятельностью. Улучшение железнодорожного сообщения и другие факторы, уничтожающие яркую неповторимость этого края, не смогли лишить бергенцев своеобразия, сделать их похожими на других норвежцев. Нурдаль Григ был истинным сыном своего города. Погода в Бергене и Вестланне переменчивая. Она проникла в плоть и кровь Нурдаля Грига. В студенческие годы, когда человеку около двадцати, почти каждый балуется стихами. Но Нурдаль Григ уже в этом возрасте осознал себя поэтом! Он знал это с присущей ему бергенской уверенностью, которая может не нравиться только завистникам, каковых, впрочем, хватает. Кроме того, у него была удивительно яркая внешность: он был очень высокий, даже долговязый, с необычайно приветливым выражением лица. В чем-то его облик сходился с нашим детским представлением о гордых вождях индейцев. С налетом аристократизма, слегка небрежный, но такой симпатичный, жаждущий деятельности, пожалуй, даже чересчур по сравнению с другими молодыми людьми, ведь многие из них чаще всего стараются прикрыться скепсисом, считая его признаком интеллектуальности.

Нурдаль Григ был вспыльчивым и очень ранимым человеком, красноречивым и всегда готовым вступить в схватку. И за этим не скрывалось слабости. У него была открытая душа. Он воплощал образ человека, стоящего в бурю на морском берегу и с наслаждением вдыхающего ветер с моря.

Таков он был, этот студент, испытавший судьбу моряка, «подставивший» свои юношеские, со следами чужих влияний, стихи под стрелы критиков. Говорят, что литературная критика в Норвегии идет навстречу молодым. Нурдаль Григ быстро вошел в литературную среду, хотя и с оговорками: критика есть критика. Но своеобразие поэтического лица Грига было замечено сразу. Как поэт он быстро получил признание. Одновременно с этим он сдал экзамен на право занимать государственную должность. Тогда же он приобщился к журналистике, и его изысканное лирическое перо и здесь, в столице, которую многие считают холодной, одержало победу. Через два года «Национальный театр» поставил его первую пьесу — сентиментальную и до некоторой степени развлекательную драму «Любовь молодого человека» (1927). И она тоже была принята восторженно. Этот ранний успех был очень плодотворен для Грига. Выпали на его долю и удары критики, но он взял такой хороший разгон, был так полон молодого задора, что не удосуживался остановиться и обдумать происходящее — пока.

Но все это было лишь приготовлением к будущему. В то время как все говорило за то, что перед нами молодой, растущий, избалованный вниманием публики поэт, который в свое время и в свой черед займет подобающее место на Парнасе и будет наслаждаться всеобщим благосклонным вниманием, в Нурдале Григе быстро и целеустремленно зрел революционер. Поэт не упивался своей популярностью. Она пришла к нему легко и так мало значила для него.

Пустяковая деталь тех лет: Нурдалю Григу казалось, что когда он сидит в театральном зале и смотрит пьесу, то в этом есть что-то нехорошее. Ты сидишь здесь (ведь у него была контрамарка как у журналиста и человека, причастного к театру) — а те, на сцене, играют, прилагают усилия. А ты не принимаешь в этом участия. Только берешь, а не даешь. Это несправедливо, когда один только дает, а другой только берет. И он нашел практический выход из этого неприятного положения. Он стал покупать себе билет. Конечно же, это мелочь. Но скажите, много ли найдется людей, которые станут покупать билет в театр, когда есть возможность получить его бесплатно? Кому придет в голову в подобной ситуации исследовать соотношение между понятиями «брать» и «давать»? Нурдалю Григу это приходило в голову, и когда проблема была разрешена, ему становилось легче на душе. Наверное, в этом поступке был привкус романтического. А что в этом плохого? Теперь вспоминаешь многое о тогдашней жизни Грига, и особенно об одной важнейшей черте его характера: о его стремлении давать. Популярность пришла к нему без усилий, почти без усилий с его стороны, вот почему он был готов без малейшего колебания поставить ее на карту после своих первых пленительных стихов. События, связанные с его морской службой, возможно, произвели бы более сильное впечатление, если бы он отразил их в громогласных стихах, в которых за рифмами никто бы не заметил подлинного пафоса протеста. Среди многочисленных разнообразных дел он нашел время для создания своего романа «Корабль идет дальше» (1924).

Роман имел очень важное значение для Грига, как в человеческом, так и в творческом плане. Для Нурдаля Грига, человека и художника, роман имел значение в двух взаимосвязанных между собой аспектах: с одной стороны, в нем запечатлелся жизненный материал, который уже начал формировать его как серьезного пламенного борца, с другой стороны — осмысление этого материала составило основу для сознательной борьбы за права угнетенных, что стало делом его жизни. Что же касается его отношений с публикой, то они ухудшились, можно сказать, к счастью. Любимец публики оказался испорченным ребенком, которому неудобно дать пощечину. Надо же, какие ужасные вещи он изобразил. В том числе убогие и неприглядные развлечения моряков во время непродолжительных стоянок кораблей в портах. Он передал их тоску по дому, изобразил так называемую «любовь», которая ждала их в портах — жалкая пародия на настоящую любовь. Но все это было неважно в глазах негодующих моралистов. Напичканные предрассудками читатели обвинили Нурдаля Грига в порнографии, спекуляции на чужих пороках. Они не удосужились понять, что Григ с горечью изобразил взаимоотношения, являющиеся карикатурой на подлинную жизнь, и обвинили его в искажении самой жизни.

А роман вышел тиражом 10 000 экземпляров. Он имел успех и был переведен на многие языки.

В это время молодой Нурдаль Григ не создал еще такого художественного произведения, в котором бы полностью выразил свою творческую индивидуальность. Он только пустил ростки своим первым небольшим поэтическим сборником; очень многообещающим явился и его следующий сборник «Камни в потоке» (1925), но в нем он также поделился своими сомнениями в том, какую силу таит в себе слово, с какой осторожностью следует с ним обращаться, что стало выразительным вступлением к его произведению «Корабль идет дальше». Оно явилось его подлинным дебютом в литературе. Теперь он был уже в пути. Даже полный профан в литературе не мог бы не понять, что наступил новый этап, но какой? Стал ли Григ писателем, взрастившим негодование на почве случайных впечатлений? Поэтом, афиширующим свою чувствительность и свою жажду борьбы только потому, что одержим желанием излить свой юношеский задор и вызвать на себя огонь? Это уже было сказано. Он был в пути во многих отношениях. Он бросил вызов морякам, морскому сословию страны.

На это следует взглянуть более пристально.

Разве его целью не было помочь морякам? Разве он заставил читателей переварить эти грубые картины портовой жизни не для того, чтобы они поняли, какое неприглядное существование должны вести моряки в свободное от службы время, являясь легкой добычей для всевозможных жуликов и аферистов? Разве он, испытывающий одновременно восхищение и сочувствие к этой важной и многочисленной профессиональной группе, не стремился, чтобы для этих людей во время их короткого отдыха в портах делали больше, нежели просто пичкали бессмысленными проповедями или никому не нужными пустыми разговорами за чашкой кофе в Доме моряка или миссии? Разве он не пытался в своем романе дать правдивую картину жизни моряков? Чувство оторванности от родных корней, вневременное существование, безграничную тоску? Это нашло отражение в самом названии…

Вне всякого сомнения.

Но морякам, оказывается, это было не нужно. Они не желали смотреть правде в глаза. Правда ошеломила их. Вечная коллизия: узнать правду о той лжи, которой наполнена жизнь. Они хотели жить и, собственно говоря, жили представлением, что сущность их жизни иная. Если бы Нурдаль Григ лучше осознал эту особенность морской души, тогда бы он по-другому подошел к этим проблемам, как он сам говорил позднее. Но тогда он знал только то, что знал, и из картин, что теснились в его сознании, складывался роман; он не хотел сдерживать формирование замысла, не хотел сглаживать остроту конфликтов, он осудил бы себя за трусость, если бы сделал это. Книга вызвала не одно лишь только негодование, она вызвала и восторг среди многих молодых. Хотя моряков среди них было мало — этого нельзя отрицать.

Сами моряки были воспитаны на литературе совсем другого рода. Они читали массовые журналы, а также трогательные истории религиозного содержания, отпечатанные на листках, которые всегда есть возможность получить в том или ином порту от преисполненных добрыми намерениями спасителей душ. Моряки считали по простоте душевной, что литература — это нечто красивое, например описание встречи сына с матерью, как водится на рождество, в родном доме — этой самой надежной гавани.

Эта книга восстановила моряков против него. Группами и поодиночке посылали они ему письменные протесты. Они не желали, чтобы к ним на корабль являлись бы всякие там сухопутные крысы, совершающие, к примеру, разные там поездки с научной целью, совали бы нос в их дела, а потом бы выносили сор из избы. В письмах говорилось, что из-за его книги у них стали портиться отношения с родственниками. Все они единодушно объявили изображенное Григом исключением, а его персонажей — развратниками.

Нет, норвежские моряки не такие, какими их представил Григ. Это здоровые, отважные парни, которые стоят на баке поздно вечером и тоскуют по своей маме. Все об этом читали, значит, это должно быть правдой. Как ни горько это было осознавать Нурдалю Григу. Он был так молод и полон энтузиазма, он был уверен, что правда — это что-то однозначное, с чего только нужно снять покровы, после чего она засияет ярко и убедительно перед глазами благодарных людей… Прямым следствием разыгравшейся вокруг книги бури негодования явилась огромная работа, проделанная в портах всего мира Международным Красным Крестом. И все же моряки продолжали смотреть косо на Нурдаля Грига. Не все, конечно. Были среди них те, кто понял и оценил замысел поэта. Но он продолжал получать письма, наполненные колкостями и ядом. Это могло любого повергнуть в уныние, однако не сломило Нурдаля Грига, не ожесточило, но ранило. Эта рана осталась у него на всю жизнь.

И осмелимся сказать, что пьеса «Наша честь и наше могущество», написанная на тему, которая была ему так близка, явилась своего рода реваншем.

Из происшедшего он не сделал вывода, что нельзя подвергать кого-либо нападкам, а понял, что действовать надо так, чтобы не обидеть тех, кого он стремился защищать. Если же очень коротко и схематично определить сущность пьесы «Наша честь и наше могущество», то в ней он хотел донести до сознания моряков многое из того, о чем говорится в романе «Корабль идет дальше». Вот почему мы считаем, что для этого сильного драматического произведения более характерно восхищение простыми моряками, нежели нападки на судовладельцев как таковых.

Здесь мы сделаем скачок в описании жизни Нурдаля Грига, сразу же к пьесе («Наша честь и наше могущество», 1935), которая принесла ему известность как драматургу за рубежом. В этот период у него в жизни произошло много событий, определяющее значение имели при этом впечатления, полученные в бытность военным репортером в Китае в 1927 году, где шла гражданская война. Нурдалю Григу довелось тогда встречаться с Бородиным. Но я считаю, правильнее будет придерживаться той линии, которую я уже выбрал ранее: человек с моря.

«Наша честь и наше могущество» — пьеса по форме совершенно новая для норвежской драматургии того времени. Она представляет собой ряд картин, которые следуют одна за другой скорее в соответствии со сценическим ритмом, чем с логикой развития действия. Ведь сначала пьеса была задумана как фильм, но друг Грига театральный режиссер Ханс Якоб Нильсен постепенно заинтересовался идеей сделать написанное пригодным для театральной постановки. И таковой она впоследствии стала. Собрание сцен, производящих калейдоскопическое впечатление, составило в качестве единого целого сильную социальную пьесу «Наша честь и наше могущество». В ней говорится о роли норвежского морского флота в первой мировой войне. Пришло время, какого еще не знала наша страна и, надеюсь, больше не увидит. Мы были свидетелями того, как в течение недели юнцы становились миллионерами, а через месяц оказывались в долговой тюрьме. В то время как кто-то истекал кровью, другие объедались икрой и купались в шампанском. Роскошные отели были переоборудованы в сомнительные кабаки и модные бордели, респектабельные граждане, имеющие твердый доход, совсем посходили с ума, подделывали подписи на векселях, создавали дутые акционерные общества, сорили деньгами, прикуривали от ассигнаций. Это был недостойный период норвежской истории, и он оказал разлагающее воздействие на последующее поколение. Все это происходило на суше.

В то время как на море немецкие подводные лодки систематически торпедировали норвежские корабли, тысячи моряков гибли, другие переживали кораблекрушение за кораблекрушением, их страдания компенсировались повышенной платой. Это были деньги, добытые кровью и не идущие ни в какое сравнение с фантастическими суммами, которые получали нувориши, спокойно сидя дома в обстановке непривычной роскоши.

Нурдаль Григ хотел воспеть мужество норвежских моряков, он был потрясен, узнав подоплеку тех событий, которые переживала страна, когда ему было шестнадцать-восемнадцать лет. В сознании выплыли полузабытые воспоминания, газетные статьи, свидетельства очевидцев, переживших годы депрессии, наступившие после того позорного периода. У него хватало и жизненного материала и негодования. Критики сочли его пьесу несценичной, слишком уж хаотичной.

Возможно! Но разве непременно надо, чтобы благородное негодование поэта было настолько приглажено и прилизано, чтобы пьеса превратилась в «хорошо сценически оформленную» салонную драму? Кроме того, мнения о том, что такое сценическая пьеса, разошлись. В это время тон начал задавать немецкий режиссер Пискатор.

Форму пьесы Нурдаля Грига «Наша честь и наше могущество» нельзя назвать беспорядочной — она отражает хаотическое богатство материала, скомпонованного с помощью кинематографической техники, которая определила ее структуру.

Пьеса, как и ожидалось, подняла целую бурю сначала в Бергене, затем в Осло, потом в Гётеборге и Копенгагене. Для постановщиков, которым надоели старые формы, этот материал давал простор для фантазии и различных сценических эффектов. Все эти постановки разительно отличались одна от другой, но общим было то, что все они вызывали бурную реакцию, наиболее бурную, естественно, в Норвегии, ведь те, против кого она была направлена, сидели в партере, бледнели от смущения или кривили рот в иронической усмешке, прибегая к испытанному средству защиты.

Теперь Нурдаль Григ стал популярным социальным поэтом. Он сжег свои корабли, и его лицо сияло от радости в отблесках пожара. Теперь уже никому бы не пришло в голову дать ему пощечину.

Между тем произошло важное событие. Он пробыл два года в Советском Союзе и вернулся полный впечатлений. Принято считать, что именно это сыграло огромную роль в его развитии, художественной эволюции и создании пьесы «Наша честь и наше могущество». Мне кажется, это не совсем точно. Путь от романа «Корабль идет дальше» до пьесы «Наша честь и наше могущество» идет не через Россию. Эта страна и ее народ, которые были так ему дороги, сыграли более глубокую роль в его жизни в другой связи, в той линии его творчества, которая проходит через гражданскую войну в Испании и назад в Норвегию. Эта связь представлена в другом его произведении, «Атлантический океан» (1932), быть может, менее значительном, чем «Наша честь и наше могущество», но во многих отношениях замечательном. Основой пьесы послужили факты безрассудных полетов через Атлантический океан. Источник негодования писателя тот же, что и ранее: кто-то сидит на берегу, отдает приказы о выходе кораблей, самолетов, а кто-то рискует своей жизнью.

И именно такие размышления привели Грига к коммунистическим убеждениям независимо от его поездки в Россию. Он ставил вопрос ребром: разве это справедливо, что одни владеют всем и только снимают сливки, в то время как другие несут тяжкое бремя труда, не видя никаких улучшений, а порой их единственный удел — смерть?

Вопрос задан прямо. Но ведь Нурдаль Григ и был во многих отношениях человеком прямым. В пьесе «Атлантический океан» материал сгруппирован вокруг невероятной ситуации, когда ради сенсации несколько спекулянтов организуют полеты через Атлантический океан, а публика — эта вечно безответственная публика — упивается ложным культом героев. Все это представлено прямолинейно и даже несколько грубовато. Но идея пьесы прозвучала четко и выразительно.

Как я уже сказал, в это время происходили другие события. Одним из них явился сборник «Норвегия в наших сердцах» (1929), в нем Григ почти полностью выразил свое мироощущение. Этот сборник вышел до его поездки в Россию, раньше, чем были написаны его пьесы «Атлантический океан» и «Наша честь и наше могущество».

Весьма вероятно, что если бы Нурдаль Григ стал в юности фабричным рабочим, а не моряком, то он описывал бы рабочую среду и содержанием его социальной поэзии стали бы проблемы рабочих. Но ведь он стал моряком. Помыслы его стремились на запад. Ибо он был истинный бергенец. А ведь он порой испытывал отвращение к морю, страдал морской болезнью. Ну что же, значит, это была трудность, которую надо было преодолеть, принести жертву! А корабли он очень любил. Он любил гавани, длинные причалы, ему нравилось изучать географию торговли, его всегда привлекал неведомый мир товарооборота, процесс погрузки, названия чужих городов. Он был такой непосредственный певец моря, его здоровая мальчишеская натура живо откликалась на все сентиментальные морские призывы. Он любил моряков. Моряки — люди по характеру разные, как и всякие другие, и в то же время на каждого из них решительное влияние оказала их профессия. Григу это импонировало. Ему импонировало то, что они не домоседы, хотя и ощущают привязанность к родным местам. В них он увидел то же непостоянство, которое было присуще и ему самому: его влекло из дома на море, а с моря его тянуло к родным местам. Он был как перелетная птица, всегда, независимо от времени года.

Нельзя сказать, что только море было его стихией. Отнюдь нет! Он любил ощущать твердую почву под ногами, но его влюбленность в Норвегию особенно усиливалась отдаленностью от нее, в эти юношеские годы он так много путешествовал.

А когда он находился дома, то его тоже мучила совесть. Ему казалось, что он не заслужил право на любовь своей родины. Он был похож на рыцаря былых времен, который не смел приблизиться к своей возлюбленной, не совершив подвига в ее честь!

Мне кажется уместным воспроизвести здесь стихотворение «Утро в Финмарке», открывающее сборник «Норвегия в наших сердцах»:

Когда мы пришли в Бескадес,

Окончив свой путь ночной,

Вдруг разразился ливень,

Колючий и ледяной.

Мы, обессилев от шторма.

Отдых решили найти.

Наши олени устали

После большого пути.

Белые пятна на лицах

След ледяных дорог

С каждым порывом ветра

Мучили, как ожог.

Руки закоченели,

Ноги идти не могли,

Но вдруг встрепенулось сердце,

Когда я увидел вдали

На голой покатой вершине,

Легкий и чуткий, как тень,

Наледь дробил копытом,

Нюхая воздух, олень.

Скреб он промерзшую землю,

И у него из-под ног,

Точно лучи, пробивался

Светло-зеленый мох.

Шторм, прилетевший в Бескадес!

Вот она, наша страна!

Мерзнущая и ледяная,

Все же прекрасна она!

Так на смертельном морозе

Закоченевшая мать

К сердцу дитя прижимает,

Чтобы тепло ему дать.

Сердце мое! Через горы

Мчались олени твои,

К радости сердце стремилось

От бесполезной любви.

Сердце, где ты припадало,

Как олененок к сосцам?

Где твое право на эту

Землю, врученную нам?

Родина, ты предо мною

Море бушует в ветрах,

Снасть рыболовная в бухте,

Бедный поселок в горах.

Бедность и труд неустанный,

В вечной борьбе бытие.

С чем ты явился в Бескадес?

Вымолви, что здесь твое?

Я ничего тебе не дал.

Требуй, я выдам сполна!

Всю мою юность и силу

Требуй на подвиг, страна.

Дай мне любить тебя право!

Счастье твое воспою,

Телом от стужи прикрою

Голую землю твою!

(Перевод Д. Самойлова)

Вот так тогда в Бескадесе молил он родную страну дать ему право умереть за нее. Четырнадцать лет спустя эта мысль снова возникла в сознании Нурдаля Грига, когда он находился в самолете над Берлином.

Помню, как однажды я сидел в компании своих сверстников в Копенгагене, это было в 1929 году, мы читали только что вышедший там поэтический сборник Грига. Один из присутствующих процитировал:

Где твое право на эту

Землю, врученную нам?

............

Дай мне любить тебя право!

Нурдаль Григ просит у своей страны не хлеба насущного. Он добивается права страдать за родную землю. Я думаю, что эти строки являются во многом ключом к личности Нурдаля Грига.

И этого молодого человека кое-кто считал самонадеянным, опьяненным успехом только потому, что он был талантлив и выделялся среди других. Этот человек боролся за право разделять горе и страдания своей родины. В этих стихах есть и нечто глубинное, помогающее понять его последующее восхищение советскими людьми, которым было близко его стремление заслужить право страдать за свою родину (а не покорить ее своим творчеством). В этой любви к родине есть даже нечто возвышенно-религиозное, но отнюдь не болезненное. Его любовь была действенной.

А в Норвегии в это время царили другие тенденции. Любовь к родине была, так сказать, «не в моде». Это отнюдь не означает, что норвежцы не любили свою страну, но говорить об этом вслух в литературной среде считалось дурным тоном. 20-е годы вывели интеллектуальную Норвегию из национальных границ, в поэзии того периода сильно ощутимы тенденции и веяния, пришедшие извне. Поэтический сборник Нурдаля Грига «Норвегия в наших сердцах» вызвал недоумение. Не то чтобы его отвергли. Просто многие почувствовали себя обескураженными. Вот как они рассуждали: прекрасно, конечно, что человек любит свою родину, но если ты уже женат на своей возлюбленной, то нечего скакать вокруг да около и вставать перед ней на колени на глазах у всего честного народа.

Сборник «Норвегия в наших сердцах» вырос из глубин народной жизни. Он быстро разошелся, и вскоре появилось новое издание. Люди чувствовали себя обескураженными? Кто, какие люди? Люди, по-настоящему преданные родине, не были обескуражены. У них было глубокое стремление обрести опору в том мире, в котором они жили. Это был 1929 год, период между войнами, время, когда разразился мировой кризис, когда чувство опустошенности, пережитое после окончания первой мировой войны, сменилось болезненным предчувствием новой войны. На Уолл-стрит царила паника, американские писатели устремились в Европу, впервые открывая ее для себя. Идея интернационализма была бесспорной идеей для тогдашней молодежи, в том числе и для Грига. Но он говорил, что у каждого из нас должно быть место, где он ощущает себя дома. Название сборника Грига такое безапелляционное, такое бергенское. Но все дело в том, что под этим понимаешь. Добрые люди читали популярное изложение теории относительности Эйнштейна в газетах и считали, что мировое пространство принадлежит им, хотя и таит в себе загадки. Мы должны быть устремлены к миру, к мировому пространству. Но устремлены откуда?

— Из Норвегии, — говорил Нурдаль Григ, изрядно поездивший по белому свету. И он писал для нас, и он декламировал для нас о Норвегии, которую мы должны так любить. И слова находили путь к сердцам людей.

Он писал о стремнине, которая, как песнь о жизни, сверкает и звенит среди льда замерзшей реки:

Вдоль пустыни белой след моих лыж лег,

День шел за днем.

В безмолвье сверкало солнце.

Вздымался в холодном сиянье

Гор суровый излом.

............

Куда ни глянешь, бела пустыня,

Суровы льды…

И вдруг взметнулось в просторах снежных

И заплясало, синея, пламя

Струя воды.

Меж льдов стремнина — как песнь о жизни,

Как песнь весной.

И водопад по камням грохочет,

Целует берег, холодный, белый,

Своей волной.

(Перевод В. Адмони и Т. Сильман)

И снова водная стихия. Нурдаль Григ не мог не писать о ней, хотя бы все кругом было сковано льдом. Эта стремнина среди льда сразу же стала для многих символом, утверждением веры в положительные идеалы. Утрата иллюзий не такое уж естественное явление, собственно говоря, в чем-то оно было модой. Скепсис — кое в чем явление здоровое, но это мост над пропастью. А в жизни встречаются отнюдь не только пропасти.

Считаю правомерным утверждать, что сборник принес Нурдалю Григу невероятную популярность в Норвегии и освежил патриотические чувства норвежцев. Точнее, заставил их вспомнить о подлинных ценностях, о которых они стали забывать. Одновременно возникло и явное недоверие к его восторженности. Что ж, возможно, в этом есть закономерное равновесие, хотя при таком толковании отступает на задний план трагедия художника. Ведь его жизнь и его произведения могут интерпретироваться каким угодно образом.

Сборник «Норвегия в наших сердцах» — лучший из всего созданного до тех пор Григом. Позднее была написана его подлинно великая пьеса «Поражение», но мы к ней еще подойдем.

Примечательна судьба Хенрика Вергеланна у нас в Норвегии. При жизни с ним обращались как с последней собакой, а когда он умер, то его канонизировали буквально на смертном одре, чтобы потом тут же забыть.

А он стал легендарной личностью. Его главное произведение. «Творение, Человек и Мессия», по-прежнему рассматривается как нечто недоступное пониманию, потому о нем не пишут наши популярные издания. Тем не менее оно живет в народе.

Несмотря на упорные попытки разрушить творчество этого поэта посредством невразумительного истолкования в школе, несмотря на стремительное развитие норвежского языка, из-за чего Вергеланн теперь может казаться архаичным и непонятным, несмотря на все попытки невежественных официальных кругов исказить его сущность — несмотря на все это, он живет в памяти народа. Он издавал газеты для землепашцев, он добился отмены закона о высылке евреев из Норвегии. Он писал стихи, пронизанные мифологическими образами, которые было трудно понять непосвященному, но его перу принадлежат также и такие строки:

Лети сюда, мой мотылек!

Здесь теплый веет ветерок.

А солнца — бойся. Горячи

его коварные лучи…

(Перевод Н. Киямовой)

Их знает каждый норвежец почти с младенчества, они такие трогательные и нежные.

Он всегда был и по сей день остается звездой норвежской поэзии, близкой и недосягаемой одновременно. Он любил людей, любил норвежцев, своих соотечественников, любил людей вообще. Он отдал им свою юность, отдал всего себя, его творчество было таким возвышенным и таким сугубо земным; он умер 37 лет от роду.

Принято считать, что поэта — своего современника нельзя ставить в один ряд с классиками. Но мы все же поставим Нурдаля Грига в один ряд с Хенриком Вергеланном. Но не потому, что они являются ровней по каким-то конкретным показателям, ведь литературная деятельность — это не спортивное соревнование. Эти поэты близки между собой духовно, по масштабности, по присущему им обоим чувству любви к своей стране. Преемственность сборника «Норвегия в наших сердцах» по отношению к творчеству Вергеланна несомненна. Последним художественным произведением Грига, созданным им непосредственно перед войной, явилась драма о Вергеланне. Ее предполагалось сыграть на площади перед Университетом или на самой центральной лестнице. А публика должна была разместиться на трибунах, построенных прямо на улице Карла Юхана.

Таков был план, тщательно продуманный перед самым началом войны. Представление должно было начаться со стремительного появления молодого Вергеланна, который громко провозглашает: «Я хочу говорить о Польше!» Очень скоро немецкие фашисты вступили на территорию Польши.

Хенрик Вергеланн снова и снова возникает в мироощущении норвежцев. У нас в стране к нему относятся сейчас как к некоему, можно сказать, идолу, используя его собственное выражение, воспринимают его как какое-то божество или даже Спасителя. Он явился связующим звеном между устремлением к идеалу и той практической социальной деятельностью, которая влекла многих. Ведь он был личностью, мыслящей в высшей степени практически. Он был реформатором. Он терпеть не мог, чтобы его возвеличивали. Сегодняшние поклонники Вергеланна, стремящиеся вновь сделать его популярным среди широких кругов, относятся к своей деятельности с таким жаром, что, вознося практика и реформатора Хенрика Вергеланна на пьедестал, фальсифицируют его облик.

Нурдаль Григ редко упоминал Вергеланна в период создания «Норвегии в наших сердцах». Мысль о сопоставлении его с Вергеланном казалась ему безумной — никакие удачи не могли вскружить ему голову настолько, он не допускал возможности подобного сравнения.

Но ведь есть и другой аспект в творчестве Вергеланна, получивший развитие в нашей литературе. Эта линия проходит в творчестве великого лирика после Вергеланна — Улафа Бюлля. К Нурдалю Григу ведет другая вергеланновская линия — любви к человеку. Вергеланн так деятельно любил людей. Это удивительное чувство. Вергеланн возлагал большие надежды и ожидания на человека как такового. И именно это роднит его с Нурдалем Григом:

Не ведая отдыха, ночи и дни

Он камни дробил, выкорчевывал пни

И пот свой глотал. И оттаскивал бревна.

И в лоно земли плуг вонзался любовно.

(Перевод К. Мурадян)

Вот как звучит эта тема в стихотворении «Целина» из сборника «Норвегия в наших сердцах». Это мироощущение очень сродни вергеланновскому. И подобно тому, как Вергеланн интересовался проблемами селекции и издавал сельскохозяйственную газету, так же и Нурдаль Григ, идя по его стопам, осуществлял практическую деятельность, издавая журнал «Веен фрем», который он создал на деньги, полученные после постановки его пьесы «Наша честь и наше могущество». Давайте еще немного задержимся на сборнике «Норвегия в наших сердцах» и вдумаемся в эти строки:

О сердце! Вечным исполнясь светом,

Сияй в ответ!

Есть камень — днем он вбирает солнце

И в мгле дрожащей, когда все гаснет,

Струит свой свет.

Так красота, ликуя, трепещет

Сквозь синеву.

О жизнь! Я знаю: когда погасну,

Зажжется свет в моем мертвом сердце

Как наяву.

(Перевод В. Адмони и Т. Сильман)

Нурдаль Григ не ошибся. Зажегся свет в его сердце после его гибели! У него было предчувствие ранней смерти. В 1932 году он издал книгу «Умершие молодыми», посвященную рано умершим английским поэтам. Он ощущал свое духовное родство с ними, с Шелли, например. Мертвые сердца излучают свет, те сердца, что бились не для себя, а для других. Мертвое сердце Вергеланна излучает свет. Но такой свет струился и от живого сердца Грига. В это сложное время, 20-30-е годы, когда молодежь, рожденная на рубеже столетий, была не такой уж молодой по духу, вышел сборник Нурдаля Грига как новая звезда на небосводе — довольно-таки темном.

Период 20-30-х годов в Европе отмечен двумя событиями. Молодая Советская республика неутомимо трудилась, осуществляя один великий план за другим. Она стала пламенем того лучезарного костра, от которого стали согреваться даже промерзшие консервативные круги в странах, уже скованных льдом нацизма. Но в это же время Италия стала фашистским государством, а Германия медленно, но верно и неумолимо порывала с обязательствами Версальского мирного договора и начала вновь представлять угрозу миру в Европе. Наблюдатели из обеих частей Европы видели надвигающуюся катастрофу и предостерегали об этом в книгах и статьях. Книги читались, статьи комментировались, но люди были слепы.

Нурдаль Григ, взор которого был постоянно прикован к морю и со времен юности обращен на запад, повернулся лицом к востоку, к Москве, где ему довелось прожить два года. Забавно, что в его багаже находилось собрание сочинений Джека Лондона, которого он тогда собирался переводить на норвежский язык. Ясно, что это была не просто поездка с научными целями. Конечно же, он поехал туда не для того, чтобы переводить Джека Лондона, как будто бы Джека Лондона в Москве переводить лучше, чем где-либо еще. С другой стороны, он тогда еще не представлял, что эта поездка будет значить для него. Он не был тогда теоретиком марксизма и никогда им не стал. Но его так многое восхищало в России, так многое казалось значительным, что он откровенно заявлял: «Я уверен, что правда на их стороне, ведь они так искренне увлечены своей деятельностью». Как и большинству норвежцев, ему сразу же понравились русские. Он нашел их милыми, общительными, интересными, духовно развитыми, музыкальными людьми.

Ему доводилось бывать на встречах с рабочими и работницами, у которых была жажда приобщения к искусству, вера в будущее и готовность к самопожертвованию. Совершенно очевидно, что это нашло адекватное отражение в описании этой среды в романе «Мир еще, должно быть, юн» (1938). Каждый вечер он бывал в театре. Пребывание в Москве имело огромное значение для Грига, он вернулся на родину коммунистом.

Просто поразительно, в какой степени консервативные круги искажали картину жизни молодого Советского государства. А тех, кто относился к этому критически, пытался спорить, объявляли чуть ли не врагами нации. Григ не избежал этой участи, но он не принимал ее близко к сердцу, его это даже устраивало, он не претендовал на то, чтобы пребывать в тихой заводи, спокойная рябь на поверхности которой только убаюкивает. Не то чтобы Советский Союз изменил Нурдаля Грига. Страна и люди вдохновили его. По этим впечатлениям он написал взволнованную политическую драму «Но завтра…» (1936) о рабочих, которые переживают ряд поражений в своей борьбе, но завтра…

Испания! Нурдаль Григ поехал в Испанию. И как все, кто принимал участие в гражданской войне в Испании, побывал на этом театре военных действий, явившихся генеральной репетицией грядущей войны в Европе, он был потрясен увиденным. Ему довелось также с негодованием узнать, как грубо и бессмысленно вся мировая пресса лгала о том, что происходит здесь, о так называемых фашистских «героях» в Алькасаре, которые сражались с республиканцами «до последней капли крови», в то время как на самом деле они засели в крепости, взяв с собой в качестве заложников жен борцов, и таким образом республиканцы были вынуждены отказаться от штурма.

Из Испании Нурдаль Григ вернулся другим человеком, обуреваемый противоречивыми чувствами: восхищенный героической борьбой республиканской Испании против интервентов, он невероятно возмущался поведением западных великих держав, пассивностью французского Народного фронта. Тот Нурдаль Григ, который выпустил роман «Мир еще, должно быть, юн», не был прежним энтузиастом. Хотя в чем-то его заголовок такой оптимистический: мир наш еще не исчерпал себя, мир еще совсем юн.

Роману во всех его аспектах присуща новизна. И поскольку он прямо или косвенно содержит в себе впечатления от пребывания в Советском Союзе, то в нем проявилось всегдашнее пламенное восхищение Грига этой страной. Чувство же раздражения, испытанное им тогда, он излил против происходящего у него на родине; в значительной степени острие его пера было направлено против литературной среды, в которой он всегда ощущал себя чужаком. С блестящим сатирическим мастерством изобразил он своих соотечественников, причастных к литературе и считающих себя гуманистами, людьми пассивными, переполненными модным скепсисом, залечивающими духовные раны, нанесенные первой мировой войной, сидя в компании себе подобных и слушая меланхолические звуки патефона. Этим утратившим идеалы, поглощенным собой, не желающим видеть ничего вокруг «гуманистам» он противопоставил молодую Россию, которой не было дела до этого далекого от жизни «гуманизма», она была занята выполнением подлинных больших жизненных задач.

Нурдаль Григ стремился к тому, чтобы как можно больше людей присоединилось к добровольцам в Испании или так или иначе приняло участие в этой борьбе.

Теперь уже не очень-то срабатывал старый миф о Нурдале Григе, баловне судьбы, сразу якобы получавшем от жизни все, что ни захочет (написал несколько стихотворных строчек — и вся страна сразу же оказалась у его ног). Григ испытывал чувство вины за то, что испанская трагедия не пробудила окружающий мир. Факт существования СССР не изменил сущности взглядов правящих классов. Только рабочий класс оказался способен оценить происходящее. Слабые попытки западных держав сдержать агрессивность фашистской Германии оказались бесполезными. Последовали события в Чехословакии и в Австрии.

Незадолго до этого Нурдалем Григом была написана пьеса «Поражение». Это историческая драма, в ней говорится о событиях Парижской коммуны, но она имеет совершенно счастливую соотнесенность с нашим временем, хотя в этом произведении Григ сумел избежать изображения актуальных событий, сменяющих друг друга как в калейдоскопе и лавиной обрушивающихся на читателя, как это было в его более ранних вещах.

«Поражение» — самое значительное драматическое произведение Нурдаля Грига, поистине одна из лучших драм, созданных в Скандинавии. В нее поэт вложил весь свой жизненный и литературный опыт. Пьеса — целостная, напряженная как струна и в то же время мастерски выстроенная в отдельных деталях. Основа действия — живые страдающие люди; судьба отдельного человека становится обобщением, символом среди потрясающего многообразия параллельно развивающихся событий. При этом сюжетная линия отдельного героя не теряется на фоне эпизодов, значительных с точки зрения истории. Светлая, бьющая через край лирическая струя, всегда присущая Нурдалю Григу, прорывается и здесь, подобно полевым цветам, вырастающим на могилах. Пьеса эта — животрепещущая и актуальная, ослепительно яркая в сценических возможностях. Мы в Париже 1871 года. Французы потерпели поражение в войне с немцами, это достоверный факт. И тем не менее столпы французского общества видят самую большую опасность для страны не в победах немцев, а в самосознании французского народа, пришедшего к идее справедливого общественного устройства под флагом социализма.

Картины ужасающей нищеты народа потрясают. Мальчик ловит удочкой крыс в канализационном люке, но есть их сам не имеет права, ему нужно выручить за них деньги, он продает крыс по три франка за штуку. Мать продает свою пятнадцатилетнюю дочь в бордель, но та убегает оттуда, чтобы встретиться со своим возлюбленным, а купец, один из столпов общества, выговоривший для себя право первенства на девушку, упрекает мать за подрыв моральных устоев, ведь она не соблюла условия договора! Парадоксы несправедливости разворачиваются как сумрачное небо над тогдашним Парижем. Облеченный властью Тьер ведет наступление против коммунаров, при этом он использует французских военнопленных, освобожденных немцами, ради общих интересов власть имущих: сломить попытку неимущих завоевать элементарные жизненные права.

Но и революционная борьба дает повод для раздумий, которые всегда терзали Нурдаля Грига: насколько способен человек перенести ужас кровопролития, в результате которого должны быть достигнуты мир и свобода? Как долго один человек может испытывать вражду к другому, даже если тот его политический противник? Революционер Варлен, по профессии переплетчик, говорит в одном из эпизодов: «А кто такие немецкие солдаты? Такие же люди, как и мы. Они убивали, мучили и ненавидели нас так же, как и мы ненавидели их. И мы были обмануты так же, как и они. Однажды я читал, как злые силы столкнули в смертельной борьбе друзей, не узнавших друг друга в темноте. Так дрались и наши солдаты — друзья, не узнавшие друг друга во мраке.

На это возражает кипящий ненавистью инвалид войны:

— Нам не нужен твой Интернационал! У нас есть родина. Я проливал за нее кровь, и пусть другие поступают так же. Все до одного! Или ты хочешь сказать, что мы напрасно страдали?

И Варлен отвечает:

— Да, мой друг, именно это я хочу сказать. Нам лучше забыть о тебе, забыть об оскорбленной чести, страданиях и новой войне»[17].

Кто осмелится сказать, что этот обмен репликами не заставляет нас задуматься о сегодняшнем дне?

А немного позднее достославный революционер, механик Беле, беспомощный идеалист в жестокое время, человек, с которым Нурдаль Григ во многом отождествляет себя, говорит:

— Общество — это тонкий механизм. Чтобы управлять им, нужны знания. Те, кто сегодня стоят у власти, не дадут нам этих знаний, они будут держать нас в темноте. Что ж, будем учиться сами. Докажем, что наша воля сильнее, и тогда посмотрим, посмеют ли они не допустить нас к власти. Часто спрашивают: когда же засияет заря для пролетариата? Я так скажу вам: каждый вечер, который рабочие проводят в беседах и учебе, приближает эту зарю[18].

Необходимость веры в светлое будущее и одновременно понимание того, что одной веры недостаточно, признание необходимости вооруженной борьбы прямо провозглашается в этой пьесе, написанной человеком, который всегда всей душой стремился к миру. В одном из эпизодов Варлен говорит:

— Какая чудесная ночь. Ни единого выстрела. Никто из наших не ранен. Не плачут женщины. Мир.

А потом продолжает:

— О, если бы я мог заставить всех людей понять, что это значит! Мир не то, чем они владеют, его надо завоевать. Ребенок, делающий первые шаги по полу, деревья, зеленеющие на улице, твоя жена, что дышит ночью рядом, — все это ты должен оберегать в неустанной борьбе за человеческое достоинство. Упустил хоть один день — значит, предал то, что любил, значит, ты за войну. Мир, Беле, должен быть самым напряженным временем на земле[19].

Нурдаль Григ имел полное моральное право вложить эти слова в уста своего героя, слова, столь органично и естественно прозвучавшие в пьесе. И если мы соберемся воздвигнуть обелиск в честь Нурдаля Грига, то на нем следует начертать эти великие слова: «Мир ты должен оберегать в неустанной борьбе… Мир должен быть самым напряженным временем на земле».

Давайте перенесемся с читателем еще раз в ту Норвегию, которая жила в сознании Грига, которую формировали впечатления от поездок по стране, ведь он ездил не только за рубеж и не только на север страны: странствия неустанно влекли его. Его влекли вершины норвежских гор. Странствия и поэзия были неразрывно связаны в его сознании. Свое яркое, напряженное чувство опьянения жизнью он выразил в стихотворении под названием «Слейпнир». Слейпнир — молодой жеребец. Мне хочется привести стихотворение целиком.

СЛЕЙПНИР

Луг с кобылицами! Нас они нынче

утром сверкающим в горы примчали;

были их домом усадьбы внизу.

Рингебю, Брандбю, Слидре и Удал

весь этот тучный искрящийся Эстланн

полнился грохотом, будто в грозу.

Сняты уздечки — память о прошлом!

Лошади взнузданы только лишь ветром,

могут пастись они в солнечной мгле.

Крепкие парни их отпустили,

миг — и умчатся, пьянея от воли,

прочь от насилья по вешней земле.

Но ни одна из них луг не покинет,

ржущих, дрожащих в растущей тревоге,

гонит по кругу их странный испуг.

С матками рядом бегут жеребята

вкруг великана, что держит их вместе,

и все сужается скачущий круг…

Тут стоит Слейпнир.

Слейпнир могучий стоит, возвышаясь,

тронутым дрожью стальным изваяньем,

фыркает громко, глядя с бугра.

А голова его с челкой летящей

гордо откинута — карее пламя

пляшет на солнце, как пламя костра.

Круп колоссален от сил богатырских,

грудь необъятна, чресла могучи

с храпом копытом он бьет, это зов.

Сразу безумием стала тревога,

конюхи лезут на камни ограды,

Слейпнир к любовным играм готов.

Уши прижал он, губа над зубами

вздернута яростно, шумно вдыхает

Слейпнир удушливый запах кобыл;

прыгнул к одной он, вздыбился к небу

и на покорную с неба обрушил

многопудовый грохочущий пыл.

Ржанье любовное в горы несется!

Вот уже снова он с топотом грозным

мчится к кобылам — пожар и тайфун.

челку, закрывшую лоб, точно нежность.

резко откинул, колотит копытом:

он здесь — единственный, их здесь — табун!

Вновь, пламенея, вздымается Слейпнир,

стиснул копытами трепет кобылий;

искры из камня посыпались: прочь!

И тонконогие ржут жеребята

каждому хочется стать вот таким же,

как громовержец, как Слейпнир, точь-в-точь!

Ну, а пока он исходит любовью,

волны покоя нисходят на стадо;

кончен безумный трепещущий гон.

Здесь повелитель, кобылы спокойны,

сладость неспешно в крови их струится,

царственный, верными он окружен.

Только бесстыжей соловой кобыле

мнится, что слаще сперва поломаться,

вверх по откосу шалунья спешит.

Слейпнир, охваченный бешеным гневом,

с храпом бросается следом за дерзкой,

снег разлетается из-под копыт!

До крови он ей кусает загривок,

с жалобным ржаньем она по уклону

вниз возвращается; побеждены

все до единой, и он победитель,

грива как знамя, он ржет на просторе

средь необъятной горной весны!

Ниже пасется косяк его верный,

он плодоносен, как пашни в долинах,

где несказанно горят зеленя.

С теми же чувствами предки глядели

с этих уступов на тучные нивы,

ждавшие жатвы в сиянии дня.

Их он всей плотью! Древние силы

кровь будоражат — синяя пропасть,

мгла золотая, сверканье озер!

Вот о чем ржет он: светлые братья,

Снехетта, Кнютсхё, это ваш Слейпнир!

Ты меня помнишь, бескрайний простор?

(Перевод Юрия Вронского)

Насколько отличается выраженное в этом стихотворении чувство упоения радостью жизни от той скорби, которую выразил Нурдаль Григ в пьесе «Поражение», того чувства, которое он испытывал, стремясь разделить трагические судьбы мира.

И все же каким, в сущности, искренним и позитивным было мироощущение молодого поэта, выраженное в этом стихотворении. Оба аспекта восприятия окружающего мира, любви к жизни соединились впоследствии воедино в военных стихах Грига, которые стали последним, что создал поэт.

Нурдаль Григ был одним из тех, кто участвовал в вывозе из Норвегии золотого запаса Норвежского банка, плавание проходило под градом немецких бомб, когда был полностью разбомблен Ондальнес. Таким образом, имя поэта оказалось неразрывно связанным с событиями войны. После разгрома норвежских войск Григ попал в Англию. Он ощущал в себе пламенную решимость сражаться дальше. Здесь он продолжил свое военное образование, стал фенриком, а потом капитаном.

Пришло время всеобщего восхищения талантом Грига, он воодушевлял людей.

Мы помним его стихи, чуждые высокопарных слов, восхищаемся ими. Они останутся с нами навсегда. Одни из них принадлежат к лучшим образцам творчества поэта, их отличает тонкая образность, другие созданы более скупыми средствами, быть может, даже упрощенно, несут на себе печать определенного момента. Многие из них написаны в память о ком-то, к примеру, блистательный нерукотворный памятник Вигго Ханстеену, казненному фашистами в 1941 году. В них звучат лучшие мотивы сборника «Норвегия в наших сердцах», в них нашло также отражение мироощущение поэта, наиболее глубоко выраженное в драме «Поражение». Военная лирика Нурдаля Грига — его творческий итог. Многие из стихов, созданных им тогда, стали новыми патриотическими песнями, они передавались из уст в уста, обрели свою жизнь в сознании народа:

17 МАЯ 1940 ГОДА

Над рощами Эйдсволла наше знамя

Не реет, но в этот час

Свобода, одна свобода

Дороже всего для нас.

Над всей страной вздымаются песни,

Победные песни встают.

Со стиснутыми губами,

Под игом — люди поют.

Жизнь и свобода неразделимы

Нам это пришлось узнать.

Свобода нужна, как воздух,

И можно ли не дышать?

............

Мы одолели землю и море,

Трудясь для нашей страны.

И к каждой поросли жизни

Всегда мы были нежны.

............

(Перевод Д. Самойлова)

Эти стихи вселяли надежду в сердца людей. А с 22 июня 1941 года весь мир, все те, кто не был слеп, поняли, что немцам ни за что не выиграть войну; оккупированные страны ощутили и предчувствие победы, и надежду на освобождение. В это время так нужна была поэзия, поднимающая боевой дух, убедительная патриотическая лирика. В словах:

И к каждой поросли жизни

Всегда мы были нежны

проявилось присущее норвежцам уважение к человеческой жизни, которое столь велико, сколь мала наша страна. Главное в стихах Грига — призыв к действию. Но важно и то, что поэт так и не утратил трепетной застенчивости влюбленного в своих чувствах к родине и потому в своей патриотической лирике смог найти тон, близкий сердцу норвежцев. Людям так нужны были верные слова, чтобы их собственные мысли и чувства обрели смысл. Для борцов норвежского движения Сопротивления он стал как бы маяком, одиноко стоящим на берегу, но светящим далеко в море для всех.

Одно из своих прекраснейших стихотворений Нурдаль Григ посвятил Дании. Для норвежцев мысль о Дании всегда связана с весной, ведь оттуда она приходит в Норвегию. Но та весна, которую воспевает Григ здесь, — не просто весна, ее принесли участники датского движения Сопротивления.

А с моря в Данию идет

весна тревожная. И вот

забил родник мятежный.

Земному гнету вопреки

он разорвал корней силки

и напоил надежду.

Мы делу Севера верны.

Все те, кто этой ждал весны,

нелегким шли путем.

Свободу обретя в борьбе,

мы завтра выстроим себе

прекрасный мирный дом!

(Перевод Н. Киямовой)

А потом, как пение чудом уцелевшей птицы, вылетевшей невредимой из воронки от разорвавшегося снаряда, стихотворение «Герд», посвященное жене, делившей с ним горе и радость в эти трудные годы:

Бомбы выли близко,

Тлел огонь, синея,

Шел я коридором,

Полным темноты.

Шел к тебе, к любимой,

В поисках тревожных,

Издали я слышал:

Тихо пела ты.

............

Ты крылом казалась чайки,

Чайки над волнами,

Вереском, растущим

На холме крутом,

Песней птиц весенней,

Зимней тишью леса…

Для меня была ты

Чистым родником.

(Перевод А. Ахматовой)

Есть, конечно, люди, готовые жертвовать собой ради других. Для Нурдаля Грига жажда самопожертвования явилась в жизни главным, качественным мерилом всего. Этот активный, жизнелюбивый поэт, очень счастливый человек, много раз переживал момент своей смерти в воображении и нашел для этого словесное выражение. Море, важнейшая тема его творчества, навевало порой эту мысль. Вот как он размышлял об этом, стоя на пустынном берегу:

О грозное море! Тебя не понять.

Ты к берегу гонишь грохочущий вал

затем, чтоб надменно вернуть его вспять…

Но в буре покой я познал.

С луны опрокинулся столп меловой,

разбился о пенистый гребень волны.

Красу этой ночи над бездной морской

Предвечный узрит, но не мы.

Здесь буйствуют краски, то светом, то тьмой,

то пламенем вспыхнет неверная твердь.

Но мы — вне игры. За прилива чертой

стоим и глядим на ревущую смерть.

Однажды мы сгинем. Навек. Без следа.

А море пребудет всегда.

И звезды пребудут, и рев штормовой,

и тихо шумящий о берег прибой.

То вечность. Бросаясь в объятья ее,

уходим мы в небытие.

(Перевод Н. Киямовой)

Нурдаль Григ всегда боролся за прекрасное. Этот человек был борцом по натуре, и больше всего на свете он любил мир и красоту:

Так красота, ликуя, трепещет

Сквозь синеву.

О жизнь! Я знаю: когда погасну,

Зажжется свет в моем мертвом сердце

Как наяву.

(Перевод В. Адмони и Т. Сильман)

1944

УВИДЕТЬ СВОИМИ ГЛАЗАМИ

Перевод Е. Алексеевой

Я сидел на балконе гостиницы в Ереване, столице Армении, и предавался размышлениям. В этом деле мне помогали бутылка легкого армянского вина и два огромных праздничных фейерверка, которые я видел прямо перед собой. А внизу на улице почти бесшумно гулял народ, и каждый раз, когда фейерверк умолкал, слышался нежный и печальный звук флейты: кто-то играл на углу в конце улицы. А когда звук флейты заглушался грохотом фейерверка, то словно белая простыня света от рвущихся ракет накрывала море листвы, разделяющее меня и улицу. Было 9 мая, День Победы.

Третья неделя нашего пребывания в Советском Союзе подходила к концу, и мысли опять возвращались к истоку моего непрестанного удивления: сколь различны могут быть впечатления тех, кто побывал в Советском Союзе. Там, где одни увидели расцвет, другим померещился кризис, где одни отмечали проявление воли и жизнестойкости, другие — признаки уныния и равнодушия. Там, где одни радовались движению вперед, других переполнял страх перед пресловутой экспансией могущественного государства.

«Они же видели это своими глазами», — думали мы у себя на родине. Но нам-то от этого проку было мало. Зато теперь у каждого из нас появились собственные впечатления, не из тех, что навязывают беспомощным туристам. Вероятно, собственные — и весьма достоверные — впечатления и помогли мне понять, что своими глазами можно увидеть многое по-разному. Ведь выбор предоставляется огромный, и, отправляясь в путь, каждый берет с собой багаж уже сложившихся представлений, куда бы он ни ехал. Особенно в эту страну, а точнее, в эти страны, которые так не похожи друг на друга. Порой на ваше впечатление влияет официальная точка зрения, порой путешественники невольно будут находить подтверждение образам, рожденным их фантазией, и уже под них подгонять действительность. Лично меня фантазия не подвела лишь однажды: Голливуд оказался именно таким, каким я его и представлял, — так сверкал глянцевым блеском, что почему-то становилось немного грустно.

От предстоящей нам поездки в СССР загрустить никто не мог, напротив, появлялась возможность «задуматься и даже немного развлечься». Но оставим изящную словесность. Сильнее всего нас потрясло то (заставило ли это нас задуматься, вот в чем вопрос?), какие колоссальные потери понесла в войне эта гигантская страна. Драматизм ситуации заключался в том, что к началу войны для этого народа уже настала пора пожинать плоды десятилетий самоотверженного труда и железного напряжения воли. Но война разразилась и вновь разбросала перед Сизифом камни: «Будьте любезны, приступайте…» И ни малейшего признака сломленной воли, ни одной жалобы на отсутствие сил.

Зато не раз нам пришлось услышать в этой стране горькие слова в адрес тех, кто развязал войну против Страны Советов. Эти слова звучали особенно горько, когда речь заходила о тех, кто начал войну, внушая прочим европейским государствам, что угроза исходит из России.

Когда вы вернетесь домой и, сидя на вашем балконе, будете любоваться видами родной благословенной природы, ваш взгляд, может быть, остановится на сообщении в газетенке, довольно пошловатом, но позволительном в своем полном намеков бесстыдстве, когда речь заходит о Советском Союзе: «Группа наших туристов возвратилась на родину и, судя по всему, в полном восторге от недорогой, но сытной поездки». Правда, черная икра на этот раз не будет упомянута, вероятно, строчка выпадет при наборе.

Но если я по-прежнему в восторге, то я, вероятно, должен лишь постараться объяснить — почему. В той части Советского Союза, которую мы посетили, люди настолько одержимы идеей — и это не поверхностное впечатление, это действительно так, — что нам остается лишь позавидовать им. Их отношение к жизни граничит с самоотречением. Проблемы с жильем, очереди, нехватка элементарных вещей воспринимаются ими как пустяки. Их воля к победе породила особый вид человеческого достоинства и такую уверенность в завтрашнем дне, что они испытывают даже некоторую неловкость, когда встречаются с нашими взглядами, нашими традициями.

Да, это, вероятно, одна из причин. И что поделать, если показатели эффективности производства не вызовут в чьей-то душе восторга, если трудовой подъем масс и даже их героизм кого-то не впечатляет? Если богемные привычки Запада, ставшие второй натурой, не дают покоя и слышен шепот: «К черту планы и проценты, истинно духовную личность не волнуют экономические показатели…»

Но даже эта духовная личность будет вынуждена признать, что советский образ жизни, мировоззрение советского человека неразрывно связаны с проявлением таких качеств, как коллективизм и преданность делу. Попробуем дать оценку этим качествам, исходя из предпосылок нашего общества. Способны ли мы на это? — Никоим образом. А вот они, оказывается, способны, и не увидеть этого можно, лишь намеренно закрыв глаза.

Итак, мы вновь вернулись к тому, что видели сами.

И вот что открылось нашему взору. Ленинградские дети не вырастают высокими: это дети войны, очень похожие на представителей тех народов, одна мысль о которых вызывает наше привычное сострадание. Одежда москвичей оставляет желать лучшего даже по сравнению с ах как пострадавшей Норвегией, все послевоенные тяготы которой составляют в основном тему светской беседы. Теснота жилищ в столице СССР производит мрачное впечатление, и нет пока надежд на улучшение.

Но услышьте же наконец: Ленинград был подвергнут одной из самых тяжких и продолжительнейших осад за всю историю человечества, все это время гражданское население — не только взрослые, но и дети — испытывало страшные муки. Что же касается одежды москвичей, то первоклассный закройщик еще найдет здесь себе применение. Ватники и телогрейки особенно бросались в глаза на фоне первой зелени, когда неожиданно пришла весна. Картина изо дня в день менялась к лучшему, и стало ясно, что им всего лишь недостает демисезонной одежды.

Но эту проблему они и не стремятся решать в первую очередь, просто не считают ее достаточно важной. Один из самых информированных членов нашей делегации, журналист Эльстер, сообщил нам, что в настоящее время в стране производится обуви в семь раз больше, чем до революции, но этому не придается такого большого значения, как, скажем, изданию книг.

И если тот, кто видел это воочию, захочет быть объективным, он вернется домой и скажет: «У них, должно быть, вызывают глубокое отвращение даже мысли о новой войне; ведь их страна понесла такие потери, что потребуется не одна пятилетка, чтобы восстановить силы и догнать нас».

Потери, намного превышающие убытки Великобритании и даже той страны, которая развязала эту войну.

Мы не привыкли задумываться над тем, что высокий жизненный уровень это еще не все. Это не доказательство и тем более не самоцель. Понятие «жизненный уровень» включает в себя очень многое: это и привычка лицемерить, и жизнь не по средствам, и пристойный фасад, и умение удержаться на краю пропасти. Только все это не показатель культуры. И различие между этими понятиями существенно. Но осознали мы это только в Советском Союзе.

Пожалуй, нет такой страны в мире, про которую не сообщалось бы в путеводителе, что это «страна контрастов». Но все дело в том, что это за контрасты. Скажем, у нас, в Норвегии, признанной одной из ведущих стран мира в области литературы и культуры, мы уже привыкли к постоянно пустующим театрам и тому, что изобразительным искусством никто не интересуется. И, конечно же, нас не может не волновать, что в Советском Союзе и театральная жизнь, и литература бурлят и процветают.

Кое-кому из тех, кто видел все это, наверняка неведомы сомнения. Они торопятся внести свою лепту: «Разве не понятно, что между убогим жильем и переполненными театрами существует прямая зависимость, а от тяжких повседневных забот их может отвлечь только страсть к чтению». Авторское право на подобные высказывания принадлежит нашей прессе.

Но чем объяснить, что в советских театрах рождается подлинное искусство, такое высокое и ошеломляющее, такое щедрое и искрящееся? Оно возносит зрителя к самым вершинам… да нет, просто переносит в реальную жизнь.

Врожденное свойство русской души? Наследие старой культуры?

Да кто в это поверит — из тех, кому известно, как делается искусство, видя, как эти молодые, трезво мыслящие, прекрасно ориентирующиеся в жизни Советов художники творят чудеса — как боги — в современном и классическом репертуаре?

А вот на такие высказывания есть у нашей прессы авторские права?

К этому можно добавить, что советской литературе чуждо стремление увести читателя в мир ирреальный хотя бы потому, что традиционно литература этой страны имеет характер просветительский и является сегодня неотъемлемой частью напряженной трудовой жизни страны. Читателей и писателей здесь связывают отношения, для нас совершенно немыслимые. Тысячи писем, разгневанных и восторженных, пишут здесь читатели, выражают желание встретиться с авторами прочитанных ими книг и получить ответы на мучающие их вопросы, например, почему тот или иной герой умирает или, наоборот, остается в живых.

И писатель встречается со своими читателями: он не привык жить в башне из слоновой кости, хотя читающая публика его обожает. Писателю известно, что за его работой пристально следят читатели, перед которыми он в ответе, о чем рассказывали, например, Леонид Леонов и Александр Фадеев, председатель Союза писателей. В общем, читатели доставляют немало хлопот, но именно такие отношения позволяют писателю почувствовать, что его труд нужен людям.

«Почистить ботинки стоит пять рублей, в Армении — десять. Какая дороговизна», — замечают глаза очевидца.

Но только что вышедший роман в 500 страниц стоит всего пятнадцать рублей. «Страна контрастов» — и пусть читатель сам делает вывод. Мои глаза не могут не усмотреть здесь некоторой связи, но, боже, удержи меня от дальнейших высказываний — я не хочу, чтобы меня упрекали в отсутствии патриотизма.

«На фабриках, на заводах, в профсоюзных и других организациях театральные билеты продаются намного дешевле, по специальной системе», подсказывают мне мои глаза и уши. И в то время, когда гремят восторженные аплодисменты актерам, только что закончившим исполнение «Бориса Годунова», я, увы, думаю, что другие «глаза и уши» могут услышать иное.

«Значит, людей здесь насильно загоняют в театры, чтобы влиять на сознание масс и создавать иллюзию бурной культурной жизни», — слышу я голоса их обладателей.

А как оценить миллионные тиражи книг серьезной литературы, иногда излишне патетической, но нередко и критической, требующей от читателей глубокого понимания действительности? Книги пользуются таким спросом, что купить их почти невозможно… Писатель Леонид Леонов пошутил однажды, сказав, что вынужден был жениться на дочери издателя, чтобы иметь возможность приобретать книги.

Но оказывается, и это можно истолковать по-разному «Милая история, но все же есть в ней что-то показное. Такое увлечение литературой маловероятно в этой отсталой стране. Вот у нас, с нашим феноменальным культурным уровнем, оно было бы объяснимо».

«А эта их пресловутая забота о детях! Даже видеть это неприятно. Наци ведь тоже заботились о детях — о своих…»

Мы посетили один из московских заводов, где изготавливали инструменты и запчасти для тракторов. Пол цехов был заставлен какими-то предметами, участок — замусорен, никаких защитных заграждений не видно. Дело в том, что они вынуждены выпускать продукцию, строить, убирать и реконструировать одновременно. А с каким энтузиазмом они собирают отходы и обрезки! Мы проследили путь, который проделали металлические обрезки с момента, когда пожилые женщины собирали их в мешки, и до изготовления из них детских колясок.

Кстати, побывав на улицах Москвы, нельзя не посетовать на нехватку детских колясок. Советские женщины вынуждены носить своих детей на руках до заводского детского сада и обратно.

Да, производство детских колясок во время войны было приостановлено. Но теперь его возобновили и делают коляски из тех самых обрезков металла, что валяются на заводском пустыре. И даже в самое трудное время детские головки были увенчаны очаровательнейшими бантами, никогда не выходившими из моды в России. Интересно, сколько же стоят коляски? Около 400 рублей, примерно месячный заработок неквалифицированного рабочего. В нашей стране, где коляски есть у всех, кто в них нуждается, понять это очень сложно.

И наконец, о самих детях.

Надев белые халаты, проходим мы по игровым комнатам, столовым, спальням, обставленным крошечной мебелью для трехлетних, мебелью побольше для пятилетних. Наконец вбегают они сами — хорошо одетые, обутые, с сияющими мордашками, поющие. Москва не подвергалась блокаде, в отличие от Ленинграда. Детей оберегали, эвакуировали, выделяли дополнительное питание, ограждали как могли — их психику, чтобы война не наложила свой страшный отпечаток. Дети поют для гостей, одно выступление сменяется другим, песни чередуются со стихами, они ведут себя так непосредственно, словно выступать на сцене — для них самое естественное занятие (каковым оно, в сущности, и является — это глубоко скрытая потребность человека). Мы любовались детьми, и казалось невероятным, что происходит этот концерт на территории завода и что детский сад — тоже часть предприятия. Для меня было открытием, что детей можно учить сидеть, но, вероятно, это разумно. Полугодовалые дети, вполне довольные, сидели на стульчиках, с трех сторон окруженные прикрепленными к ним столиками. Требования гигиены, как это у них называется, соблюдались неукоснительно, но без нажима. У медсестер и воспитательниц были добрые глаза. Я всегда обращаю внимание на этот, пусть и наивный, критерий. Их книжки с картинками рассказывали о животных: лиса, заяц и ежик были главными действующими лицами. Песенки они пели о весне, и несколько раз мы услышали имя Сталина. Но ведь и у нас есть детская песенка «Боже, храни нашего славного короля» и значительно менее известные со времен войны песенки, скажем, о принце Харальде, но, уж конечно, не о Герхардсене или Нюгордсволле. Зато наши дети поют о страшном разбойнике Гьесте Бордсене. У каждого общества свои идеалы, свои герои.

Собственные драматические коллективы, где ставится не только классика, здесь есть на всех крупных промышленных предприятиях. «Формируют мировоззрение», — как сказал один молодой представитель нашего общества всеобщего благосостояния…

Это было красивое помещение с удобной сценой. Я видел подобные еще не раз. Паркетный пол и осветительная аппаратура — как на недавно модернизированной профессиональной сцене в Норвегии, получающей государственную дотацию.

Но если вы пришли сюда не восторгаться, а увидеть всю подноготную, то вопрос возникнет сам собой: «Когда же они работают, если столько времени отдают изящным искусствам и просвещению?»

«Они работают не вопреки, а благодаря этому» — таким может быть ответ.

Впрочем, он может быть и другим. На стенах предприятия вывешены графики выполнения работ в соответствии с планом — план здесь обязателен. Перевыполнение отмечается одним цветом, недовыполнение — другим. И весьма условная, но не исключено, что и очень похожая, карикатура на отстающего. Мое демократическое сердце дрогнуло при виде такой бестактности. В сознание ворвались обрывки представлений о солидарности рабочих в борьбе против… ах, да, здесь же нет работодателя, против которого следовало бы объединяться. И один член нашей небольшой делегации обратился с вопросом к передовику производства, лауреату всевозможных премий: «Положа руку на сердце, ответьте, чего ради вы так стараетесь?»

Ответ был не менее наивным: «Видите ли, наше сельское хозяйство испытывает крайнюю нужду в этих машинах, а без сельского хозяйства нам теперь конец».

Как прост и поучителен может быть урок, который нам преподали в этой стране, где вопрос жизни и смерти по-прежнему стоит крайне остро. Такой же ответ можно услышать, например, в Англии, даже в наше время не утратившей своей западноевропейской деловитости. Молодой человек, энергичный и уверенный в себе, объяснил нам необходимость видеть картину в целом и суть взаимодействия сельского хозяйства и промышленности.

Та пара недобрых глаз, от внимания которой ничто не ускользнет в Стране Советов, заметит: «Сказочка для иностранцев, заученная наизусть».

Но, может быть, в этом и заключена самая простая истина? Ах, как боимся мы, с нашим утонченным слухом, правды и простоты. Наши тонкие и артистичные души не стали бы рисковать из опасения прослыть банальными и примитивными.

Увидеть своими глазами темп, масштабы и проценты еще не удавалось никому. Глаза живых людей не излучают счастья вдохновенного труда, как на многочисленных плакатах, изображающих широкоплечих атлетов на фоне колосящихся полей. Перед нами стоял невысокий человек с азиатской внешностью, в легкой рабочей одежде — бригадир, с почти застенчивой мальчишеской улыбкой, который сразу понял наш интерес к вещам, не представляющим наибольшей общественной пользы. С огромным увлечением он рассказал нам о работе созданного им небольшого цеха по производству игрушек из отходов. В течение десяти минут около полусотни собравшихся рабочих разделяли наш неподдельный интерес к пробным испытаниям: знаете, такие поющие волчки, их крутят, а они поют. Наш восточный друг своим тонко развитым чутьем угадал, что после затянувшейся экскурсии, предшествовавшей этому, нам окажутся ближе детские игрушки, чем тяжелое машиностроение. Вдоволь наигравшись, мы обменялись теплыми, но непонятными обеим сторонам фразами и обнялись, как требует обычай этой страны.

Мы считали, что народ в Советском Союзе воспитан в духе превосходства своего общества, своей социальной системы над прочими народами, пребывающими в нищете и отсталости. И мы решили рассказать, что рабочие в Норвегии также пользуются медицинским обслуживанием прямо на предприятиях (да простит нам господь нашу ложь, пусть и незначительную).

Затем последовали вопросы, показавшие, сколь глубоки их знания о нас и нашей системе, но они хотели знать еще больше — о социальном обеспечении и системе страхования и… о литературе. За спиной у них никто не стоял и не слушал вопросов, которые они нам задавали, никто не следил и за нами. Предприятие, которое нам показали, было отнюдь не образцовым, культурно-бытовые условия были не самыми лучшими по сравнению с теми, что есть сейчас в этой стране. Мы задали вопрос их новому директору, проработавшему на этом предприятии 22 года, как может существовать человек, получающий в месяц всего четыре сотни рублей, даже при существующей системе торговли со скидкой для рабочих своего предприятия, овощах из теплицы предприятия и прочем. Он честно признал, что это очень трудно.

Но те, кто стремятся к большему, располагают всеми возможностями для дальнейшего образования, и продвижение по тарифной сетке последует незамедлительно. Зарплата соответственно повышается от 400 до 2 тысяч рублей в месяц.

«Привилегированная верхушка рабочего класса», — слышим мы недобрый шепот. Ах, да называйте это, как пожелаете. Мы рассказываем только то, что видели сами.

А сами мы не видели ничего, что могло бы подтвердить такое подозрение или подозрение о пресловутой жизни в роскоши верхушки новой интеллигенции. Давнишний друг нашей страны Илья Эренбург принимал у себя дома лишь нескольких членов нашей делегации, потому что всем не хватило бы места, и я могу быть тому свидетелем: всем — не хватило бы. У меня самого никогда не было стола, за которым после размещения всех гостей осталось бы место и для меня самого. Но чтобы у всемирно известного писателя не было места!

Мы опять возвращаемся к тому, что жилищная проблема в Москве стоит очень остро. Поезжайте сами и убедитесь, особенно те, кому могут доставить удовольствие трудности и лишения народов, объединившихся в Союз.

Последняя вспышка салюта зажглась и погасла в ереванском небе. Ей ответил слабый вздох чьей-то самодельной ракеты в тихом дворе. Мои спутники возвращались домой после очередного впечатляющего спектакля. Я же от театральной жизни уже стал уставать: армянский язык не относится к числу тех, которыми я владею свободно. Мы говорили о Грузии и Армении республиках, которые оказались на нашем пути последними.

Какая злая шутка, что сопровождавшие нас русские друзья были так же, как и мы, беспомощны в грузинском языке, а наши грузинские друзья совершенно не владели армянским. А как отличались эти два народа — грузины и армяне, разделенные всего лишь пятидесятиминутным перелетом. Это последнее обстоятельство выяснилось, когда мы приземлились под сенью горы Арарат, которая, казалось, упала с неба…

То, что политика, осуществляемая в Советском Союзе, действительно привела к решению национального вопроса, не вызывает сомнений. Национальные культуры получают поддержку и возрождаются. В этом нам помогли убедиться их театры, музеи, школы. И вступление в единый Советский Союз эти народы приняли как естественный для себя путь. В их числе были грузины — около трех миллионов, армяне — около полутора миллионов у себя на родине и примерно полтора миллиона эмигрантов, ожидающих возвращения. План репатриации беженцев, покинувших страну в тот период, когда турецкие власти уничтожили несколько миллионов армян, предусматривает возвращение на родину в первые два года ста тысяч человек.

Не думаю, что в Норвегии понимают, что эти народы, создавшие свои самостоятельные республики, являются отдельными нациями, различий между которыми больше, чем между любыми двумя западноевропейскими народами.

Мы бросили взгляд на иранские горы на границе с Азербайджаном — это еще одна республика, еще один народ, еще один язык. Чистый прозрачный воздух способствовал ясности мысли. И я вдруг понял совершенно отчетливо, что не должен по возвращении домой восхищаться этой страной, как бы искренне я этого ни желал. Не следует вспоминать также, что Нансен, боровшийся за возвращение на родину армян, предвидел, что присоединение этой нации к Советскому Союзу было единственным для нее спасением — мысль настолько очевидная сегодня, что, лишь продав душу дьяволу, можно подвергать ее сомнению. Взгляните, как крупномасштабная экономика преобразовала этот край. На безлюдных горных просторах выросли электрифицированные, осушенные районы с красивыми жилыми домами, где достаточно места для всех вернувшихся на родину — тех, кого в Америке пугают страшными сказками об их прекрасной родине, которую они никогда не переставали любить.

Итак, мы договорились проявлять осторожность и не выражать публично своего восхищения по возвращении на родину. Ради всего святого, говорили мы, помните простую истину, что норвежцы, никогда не бывавшие в Советском Союзе, знают об этой стране все или по крайней мере намного больше тех, кто здесь побывал сам. Тот, кто предпочел остаться дома, сделал все что мог, чтобы защитить свою непорочную душу от вредных влияний. И позвольте, друзья, дать вам добрый совет: закрывайте на все глаза и повторяйте как можно чаще: «Посторонние мнения меня не интересуют». Это, и только это, даст покой вашей самодовольной душе.

Нас тоже не интересует, что с эпидемиями в Советском Союзе покончено, проституции давно больше нет, женщина раскрепощена, а дети окружены заботой.

Однажды вечером под южным небом, под сенью горы Арарат мы дали друг другу слово, подкрепленное стаканчиком красного вина, что никогда не разгласим тайны наших впечатлений о Советском Союзе.

Сегодня я это слово нарушил от имени всех нас…

1947

ОНИ ТАКИЕ

Перевод Л. Григорьевой

Главное впечатление от поездки — это дружелюбные, открытые люди и неисчерпаемые, хотя еще не до конца реализованные возможности страны, тяжелые потери, следы страданий и разрушений, бодрость воли, своеобразное, ожесточенное упорство в решении задач и даже некоторый избыток этой непреклонности у населения, а также энергичная работа по покорению огромных пространств. И над всем этим, как небо, надежда, что за рубежом будет сохраняться спокойствие, надежда на мир, на возрождение, обретение утраченного, стремление наверстать упущенное, восстановить нити сложносплетенной ткани «золотых лет» перед войной.

Каких бы разных людей мы ни встречали, энергичных или просто общительных, у всех у них было одно общее качество — стойкость. Стойкость и верность, лояльность по отношению к государству и ближнему, об этом стоило бы задуматься норвежцам.

Первое, что бросается в глаза, это то, что транспорт работает исправно. Это тем более важно для страны с необозримыми расстояниями между центрами не то что в маленькой Норвегии; да, расстояния здесь значат гораздо больше, чем в любой другой стране, которую мы посетили. Хотелось бы отметить, что выполнение программы нашего путешествия, занявшего четыре недели, зависело от своевременного прилета и отлета самолетов. Мы часто приезжали в аэропорт заранее и, проведя много времени в залах ожидания, могли отметить, как точно соблюдается расписание на транспорте.

Для всякого, кто много путешествует, самые торжественные минуты, насколько мне известно, те, когда он сидит в таком зале ожидания буквально в центре паучьей сети и разглядывает стилизованную карту на стене с красными и черными узловыми пунктами, каждый из которых имеет свое, звучащее как сказка, имя, приближаемое монотонным голосом из динамика, объявляющим совсем обыденно: «Самолет в…, пассажирам приготовиться». И снова: «Самолет в…, вылет через четыре минуты». Сидишь никому не известный в таком помещении (в Москве там, например, есть даже пальмы) и ощущаешь легкое, чудесное волнение, когда слышишь название своего собственного далекого пункта назначения с совершенно удивительным названием, например ТБИЛИСИ. А то выйдешь наружу и смотришь, как самолет, чей вылет был только что объявлен, уже скользит в солнечных лучах над низкими деревьями или целеустремленно заходит на посадку другой, а у третьего, не обращая внимания на ветер над головами, поднятый пропеллером, возится наземный персонал, задумаешься и вдруг чувствуешь легкое прикосновение дежурного: «Ваш самолет». Интересно наблюдать, как все это совершается, как самолет возникает из неизвестности, проявляясь, как предмет на пленке в ванночке с проявителем, и как ваш собственный самолет (всегда имеющий таинственное преимущество перед другими) стоит в полной готовности и трап уже подан…

Мы прибывали точно по расписанию во все города и во всякую погоду. Не то чтобы это мне так уж импонировало, ибо транспорт для того и существует, но нигде и никогда это не действовало на меня столь неумолимо. Особенно после того, как я видел, или, вернее сказать, ощущал эти расстояния, настолько значительные, что они уже сами по себе производили сильное впечатление. Они тем более увеличивались, что приходилось постоянно говорить себе: ты находишься все в той же стране. И одновременно уменьшались, ведь расстояние всегда сокращается, всегда, когда находишься в пути, даже если путешествуешь по глобусу!

Можно долго лететь все время над одной и той же пашней, вздремнуть часок и, открыв глаза, опять увидеть вроде бы то же самое место. Невольно думаешь: какие огромные богатства. А в следующий момент: какие огромные потери во время неурожая, засухи, наводнения.

Когда едешь по этой стране или летишь над ней, величайшей страной мира, то понимаешь, сколь огромна здесь потребность в шоссе и железных дорогах, которые все еще производят впечатление возникающих случайно, и приходит ощущение возможностей, перед которыми опускаются руки безынициативных, но которые делают энергичных счастливыми и погружают в праздные мечтания путешественника, не имеющего к этим возможностям практического отношения. Видеть дороги между селениями, деревнями, группы людей… наблюдать их сверху — разве не возбуждает это своего рода фантазию, интерес к жизни такой, какова она есть?

Я смотрю на такую бесконечную дорогу, по которой идут два человека, может быть отец и сын. Позади них я не вижу никаких строений, даже с самолета, лишь необъятное возделанное поле и несколько каналов, впереди них также нет ничего, указывающего на цель. Неизвестно, откуда они идут и куда. Проходит много времени после того, как отец и сын забыты в своей медлительности, и вот там на земле, внизу, выныривают лиственные деревья. Это деревня, довольно населенная, с одинокой церковкой, увенчанной куполом, от которой лучами расходятся теряющиеся в бесконечности дороги.

Затем начинаются города. Руины. Затем новые дома, прорастающие из руин, и везде занятые трудом люди.

Для таких расстояний коммуникации — это все: мы могли видеть одновременно четыре поезда, фыркающие клубами дыма, выбрасываемого из труб и исчезающего за локомотивами. Солнечный свет дрожит над раскаленными полями, которые попеременно становятся совершенно темными. Тихо и мирно блестит внизу Дон, и рядом целая сеть автомобильных дорог, дающих жизнь всей округе.

И вот внизу громоздится Кавказ, непринужденно начинаясь с зеленых холмов у Черного моря, вытягивающихся постепенно в цепи гор, переходящих в снежные вершины и как-то сразу — в небо. Расстояние действительно преодолено.

Для нас, жителей маленькой страны, легче понять страну маленькую. Москва слишком велика и разнолика, чтобы ее можно было охватить чужестранцу, не работающему и не живущему здесь.

Мне кажется, что русские выбрали идеальный образ поведения со своим врожденным уважением к желаниям гостей и почти детским восторгом советского человека, когда он показывает им достижения, направленные на благо народа.

Когда смотришь на Москву, замечаешь чувство общности в этом городе, понимаешь восторг, испытываемый от московского метро, о котором так много говорили знакомые. Новую линию строили в войну, когда враг стоял у границ города, строителям помогало население. Белый путь под землей — он так настоятельно необходим для жизни многомиллионного города. Москву без метро даже невозможно себе представить, оно сияет как радостный символ полезного.

Ну как там? — спросит кто-нибудь потом. — Как выглядят люди? Какое впечатление они производят?

Я, вероятно, отвечу: это было грандиозно. Люди производили впечатление открытых, доверчивых.

И ничего больше. Потому что нелегко выразить все захватывающие впечатления. Легче написать так: да, они производят впечатление людей, объединенных чем-то общим, идеей…

1947

НОВЕЛЛА

Перевод Э. Панкратовой

Один провинциал так высказался о новелле: новеллы — это такие смешные истории, которые помещают в газетах. Я как-то собственными ушами слышал, как некая покупательница произнесла, стоя у прилавка книжного магазина (дело было в канун рождества): ну нет, новелл мне не надо. Ведь они такие грустные… Оба высказывания заслуживают того, чтобы к ним прислушались. Как определения, они, конечно, малоудовлетворительны, но демонстрируют принципиальное различие во взглядах на новеллу. Почти такое же сильное расхождение во мнениях относительно нее существует и среди специалистов-литературоведов. Причем с ходом времени они часто меняются. Например, такую новеллу, как «Могенс» Й. П. Якобсена, через поколение критиков стали называть романом. Один из коротких эпизодов, блистательно написанных Хемингуэем, объемом странички на четыре, позднее получил наименование «эскиза». Слово «новеллетта» вышло из употребления, хотя было очень емким, оно обозначало: маленькая новелла.

Иногда писатель называет литературный замысел в процессе создания «фрагментом», то есть произведением без начала и конца; его можно было назвать «мгновенным впечатлением», где начало предполагает быть понятым после прочтения всего повествования, а конец просто угадывается. Такой литературный замысел, ядро будущего произведения, действительно выступает как фрагмент, кусок, вырванный из какого-то подразумеваемого целого.

В Энциклопедическом словаре мы читаем: «Новелла — см. Corpus juris civilis[20], то есть свод законов, который император Юстиниан издал для Восточной Римской империи в 528–534 гг. н. э. Императорские указы, которые выходили после 534 года, стали называться nye lover, то есть новыми законами». Исходное, первоначальное значение слова новый (входящее в состав слова «новелла») теперь нам ни о чем не говорит.

А мы, писатели-новеллисты, любящие эту литературную форму, считающие ее самой емкой из всех, мы пользуемся ею доверчиво и простодушно, не ведая сути терминологии.

Как часто критики дают читателям совет, представляя творчество продуктивного и разнопланового писателя: начинайте с новелл, вчитывайтесь в них, чтобы перейти к произведениям с более сложной организацией. И как часто было бы более правомерным сказать прямо противоположное: начинайте с того изощренного многообразия, которое представляет собой роман, проделайте долгий путь, на котором вам встретятся образные ассоциации, комментарии, разъяснения. Этот путь вы можете проделать не спеша, без особого напряжения. Переплетение многочисленных сюжетных линий привлечет ваше внимание и послужит надежным ориентиром, вы не заблудитесь по дороге. А теперь приступайте к новелле, она питает ваше воображение небольшими порциями, ведет вас, указывает вам тропки, по которым вы должны двигаться осторожно от поворота к повороту, внимательно следуя за их извивами, указательными знаками вам послужат мысль и текст, и в конце концов вы выйдете к светлой поляне рука об руку с автором. Ведь по дороге вы стали друзьями.

Но лучше всего третий совет: читайте то, что захотите. А это еще означает следующее: в какие-то дни мы склонны пробежать стайерскую дистанцию с долгожданным ускорением на поворотах. В другие дни наш духовный мир настроен на спринт, стремительный ход. В такие дни человек забывает все ради чтения. Это прекрасные дни. Взгляд падает на обложку книги, переплет, в сознании загорается желание, и — пусть себе кричат на лестнице дети, убегает кофе, перегорают пробки — вы пробираетесь к окну и поворачиваете книгу к лучам заходящего солнца. Это дни с коротким, напряженным ритмом; это дни новеллы. И для тех, кто пишет, и для тех, кто читает их. День, месяц, год живет человек в опьянении отрывистым ритмом, который звучит внутри его как космическое эхо. Это время создания новелл в жизни писателя. В другие периоды жизни им владеют иные, неторопливые ритмы.

Англосаксонский тип новеллы имеет в качестве «ядра» твердую основу, крепко сделанную сюжетную историю — «story». Можно ли поэтому назвать ее рассказом? Нет, рассказ — это нечто совсем другое. Поступательное движение сюжета выглядит в нем нарочитым, резким. Форму его тем не менее нельзя считать менее значительной. Он предъявляет автору еще более высокие требования. Употребляя непереводимый термин «story», мы имеем в виду прежде всего добротную, крепко сделанную конструкцию, интригу.

Такие разные писатели, как Киплинг, Эдгар Уоллес, Филиппс Оппенгейм, Джозеф Конрад, создают новеллы, основываясь на принципе «story». Современную американскую новеллу многие считают наиболее характерной и отвечающей требованиям нашего времени. Она восходит к той же традиции, хотя Стейнбек (он замечательный новеллист) считает для себя возможным в чем-то отойти от этого типа новелл. Он порой достаточно смело «окунается» в абстракции, которые могут быть такими же неуловимо тонкими, как прожилки на листе, растущем на хрупкой веточке, отходящей от большой ветки ствола «story».

Однако на самом деле он никогда не забывает о сюжете, не теряет связи с ним. Связь эта более или менее прочная. Временами она может ощущаться читателем весьма и весьма слабо, значит, тем лучше построена новелла! И в этой надежной связи с жизненной основой заложен секрет выразительности и своеобразия англосаксонской новеллы. Мне кажется, что ее техника основывается на традиции устного повествования. Я прекрасно представляю себе, как она могла складываться у камина или костра. Когда-то в незапамятные времена человек рассказывал о чем-то другим, ведя речь, выбирал наиболее важное, стараясь избежать чересчур неожиданных поворотов, так, чтобы напряженность рассказа шла по восходящей линии, но не затягивалась, чтобы внимание слушателей не ослабло. Я представляю себе, как все это было: люди сидели все вместе вокруг костра и создавали рассказчику своеобразную атмосферу какого-то безличностного контакта, который позволял ему ясно представлять, как вести свой рассказ, когда довести его до кульминации и насколько способна эта кульминация произвести впечатление на слушателей, так, чтобы повествователь не обманул их ожидания. Когда-то и у нас, в Норвегии, наши предки собирались вокруг костра. Тогда умели рассказывать гораздо лучше, нежели теперь. Отопительная батарея, заменившая костер, не способна создать «эффект небесного шатра», как не способна, конечно, создать его и печь.

Истории, рассказанные мастером, производят глубокое впечатление. Ожидание в таком случае исполнено напряжения, развязка — благодатное освобождение эмоций. По попытайтесь эту же историю рассказать еще раз другим людям, в другой обстановке. В девяти случаях из десяти ничего из этого не выйдет. Еще не кончив рассказывать, вы почувствуете, что история гроша ломаного не стоит. Вам покажется — то ли вы «не тянете», то ли слушатели «не тянут». Короче говоря, история «не тянет».

Почему? Да потому что вы сыграли роль явного эпигона. Тот же самый рассказчик, он же и ее оригинальный автор, изложил бы все это совсем по-другому при других обстоятельствах. Ситуация, освещение, пространство дали бы ему иной ритм. А может быть, он выбрал бы совсем другую историю?

Однажды в автобусе, который шел в Удал, я услышал анекдот, рассказанный пышнотелой женщиной в цветастом хлопчатобумажном платье, которая сидела впереди меня, прямо за шофером. Делая вид, что обращается непосредственно только к спине шофера, она прекрасно сознавала, что ее слушает весь автобус. Когда автобус взбирался по склону холма, она замолкала. Как будто бы ее история могла бы прозвучать лишь на спусках с холмов. Паузы воспринимались как необходимые в ходе повествования. Речь шла о конторе, где выдавали продуктовые карточки, откуда мы все только что вышли. То, о чем она рассказывала, большинство пережило четверть часа назад. Но тем не менее все с жадностью вслушивались в ее слова. Почему? Женщина была в этот момент актрисой и прекрасно сознавала это; так и воспринимали ее окружающие.

Автобусная тряска сыграла роль объединяющего всех очага, а спина шофера была, так сказать, главным слушателем.

Когда я вернулся домой, то, сидя на кухне, пересказал ее историю своим домашним и почувствовал, что от них всех веет ледяным холодом. Когда я кончил говорить и ожидать было уже нечего, они вежливо хмыкнули. И вот вам моя грустная история об истории, которая была сначала такой смешной в устах той женщины.

Между прочим, в той же самой местности довелось мне слушать как-то рассказ одного старика. Он сидел у очага и говорил, при этом так затягивая развязку, что его слушатели буквально сгорали от нетерпения. Эта была отличительная черта его манеры повествования, которая воспринималась сначала мною как досадный изъян, но которая, как я понял позднее, была признаком глубокого артистизма, — как раз именно то, что он опускал развязку или как-то ее смазывал, оставляя в первое мгновение недоумевающих слушателей с разинутыми ртами: ну и что?

Смех приходил часом позднее, когда человек начинал понимать, как ловко его одурачили. Я долгое время считал, что старый балагур — единственный, кто владеет такой манерой повествования, пока не натолкнулся на том ирландских историй, где главными персонажами были Пат и Майкл, историй, в которых не было никакой развязки. Простодушный читатель, привыкший к тому, что все должно чем-то кончиться, сидел с вытянутым лицом, пока не постигал сущность этой литературной манеры. И тогда эти истории начинали раскрываться для него по-новому.

Из чего я заключаю, что старинное искусство повествования столь прекрасно само по себе, что развязка не так уж и важна.

Или разгадка в том, что эти истории были записаны?

Вот мы и подошли к следующему моменту. Вы пробовали записать то, что поведал вам подобный рассказчик? Слово в слово. И эксперимент окажется неудачным в десяти случаях из десяти.

Но тот, кто пишет, ощущая эту традицию, и кому это по-настоящему удается, тот преобразует в тишине сказанное в написанное: ему дано создать повествование, которое воздействует как рассказ у костра. И таким образом осуществляется этот переход от первоначального устного повествования в его письменную противоположность. Именно это в конечном итоге отличает прежде всего англосаксонскую школу.

Для русской новеллы, представляющей другой идеальный пример этого жанра, характерно длительное развитие действия. И не потому, что она больше по объему. Новеллы Чехова, например, сами по себе достаточно коротки, но их ритм и более размерен, и часто едва ощутим. Значительная часть образцов русской классической новеллы представляет собой изложение мыслей в рамках данной ситуации, контуры которой едва намечены и теряются в тонких отвлеченных размышлениях и многочисленных ассоциативных связях, но напряженность переживаний автора столь интенсивна, что она передается и читателю.

Возьмите, к примеру, жемчужину из жемчужин, рассказ Достоевского «Скверный анекдот». Здесь мы видим, что авторский взгляд на трагикомические происшествия на свадьбе все время возникает на втором плане потока сознания Ивана Ильича Пралинского, внутренний мир которого зримо и в деталях предстает перед нами с первых страниц нарочито откровенного описания событий. События разворачиваются стремительно с самого начала, но еще больший заряд энергии им сообщает состояние души человека, уже хорошо знакомого нам.

Развитие действия в его поэтическом ритме можно сравнить с прыжком с трамплина, а высота трамплина уже подготовлена предшествующим ходом повествования.

То же самое можно сказать о спокойствии пейзажа у Тургенева. Это описание как будто бы направлено на то, чтобы создать у читателя ощущение покоя, почти доходящее до апатии, одновременно в нем тем сильнее загорается пламя тоски по недостижимому, огонь, который будет гореть постоянно. В данном случае внутренний настрой произведения становится инструментом развития всего действия; источник развития действия не указан точно и ясно, но тем не менее его никак нельзя назвать неопределенным.

Ничто так не чуждо этой форме повествования, как традиция «story». И все же она также основана на принципе устного изложения, на принципе общности, взаимосвязи людей, которые живут далеко друг от друга и чей юмор носит по преимуществу гротескный характер в их общем противоборстве жестоким силам.

Что же касается норвежской повествовательной школы, то она, по моему мнению, как и в Швеции, черпала из обоих источников. Очевидно, последними непосредственными носителями национальной традиции у нас явились Трюггве Андерсен и Ханс Онрюд, создавшие великолепные образцы литературного мастерства. Совершенно особняком по отношению к своему времени и литературной среде стоит Сигурд Матиесен с его чисто норвежской новеллой ужаса «Кровавый вторник», явившейся своеобразнейшим и непревзойденным образцом этого жанра. Но то поколение, которое было тесно связано с датскими культурными традициями, насколько мне известно, ничем не обогатило норвежскую новеллу. «Химмерландские истории» Йоханнеса В. Йенсена оказались неповторимыми образцами этого жанра. Подражание Стену Стенсену Бликеру так и не увенчалось успехом. Кстати, датская новелла всегда была более устоявшейся по сравнению с нашей и не столь подверженной посторонним влияниям. И эту черту она сохранила до наших дней. А если уж говорить о нашем поколении, то мы так прекрасно думаем, так прекрасно чувствуем в своих новеллах. Но у нас трудности с созданием формы. Роль повествователя у нас размыта.

Может быть, в этом и воплощено наше своеобразие, если оно уже сформировалось? Это своеобразие, во всяком случае, должно заключаться в том, чтобы развитие жанра не пошло по пути туманного абстрагирования, а, напротив, чтобы новеллисты стремились более четко выявлять завязку. Это совсем не означает, что каждый из нас должен прочно держаться за свою «story», потому что считает ее идеальной. Для нас необыкновенно важно охватить единым взглядом весь материал, эту художественную целостность, созданную так искусно, как паук плетет паутину.

А вопрос о соотнесенности художественных элементов — самый важный. Жизнеспособность замысла полностью зависит от гармонии его элементов, а не от добротности материала.

Общепризнано, что новелла близка музыке — сонате, конечно, а не симфонии. Считается также, что она близка драме. Иногда ее сравнивают с произведением живописи, станковой, а не монументальной. Эти сопоставления основываются на определении новеллы как синтетического повествования, интуитивно или сознательно сконструированного, где соотношение между сказанным и недосказанным, между высказанным и подразумеваемым есть норма, допускающая, однако, известную долю авторского произвола. При всем при том я отнюдь не имею в виду, что искусство создания новеллы больше, чем какая-либо другая литературная деятельность, должно свестись к какой-то схеме. Избави бог. Сам термин «психологическая новелла» может иметь какой-то ложный оттенок, как будто бы мы считаем, что «психология» как какая-то схема проступает в ткани художественного повествования, подобно тому как в живописи первоначальный рисунок проступает сквозь краски на полотне. Я, напротив, считаю, что это определение содержит в себе то, что можно назвать художественностью новеллы, и в этом смысле это хорошее определение, заставляющее увидеть «естественную», первоначальную основу художественного синтеза. И если это сказано коряво, то отнюдь не потому, что мысль расплывчата, а просто потому, что ее трудно выразить. Это сходство новеллы с живописью и музыкой должно радовать нас, писателей, создающих произведения малых форм — и отнюдь не по лености, ведь написание новеллы требует большого творческого напряжения. Сходство с драмой, в противоположность, например, сходству с романом, выдает себя сразу же, хотя бы по той причине, что у новеллистов, как и у драматургов, единственная, сиюминутная возможность оказать влияние на публику — единственный шанс. Это как рисунок темперой: сделанный штрих исправить невозможно. Слово сказано — и все. Впечатление от слабого куска нельзя, как в романе, исправить за счет другого, написанного лучше. Новеллисту не приходится надеяться на благосклонность читателя в следующий раз. Новелла должна апеллировать к чувствам читателя, а не только нести информацию. И драматическое произведение должно прежде всего апеллировать к чувствам. Вот почему новеллы, как стихи и драмы, в некотором роде очень претенциозны. Эти жанры больше, чем какие-либо другие, предполагают непосредственное влияние одного сознания на другое. Если этого нет, то игра проиграна. Никто не осудит нас за то, что мы привержены такому увлекательному делу. Кто будет удивляться, что мы с благодарностью используем эту литературную форму, благодаря которой мы приобретаем читателя в Норвегии, стране со скудными литературными условиями? Норвежский писатель ничего не знает о своих читателях. Мы необщительный народ. И мы, писатели, и по настоящее время склонные считать, что ни одна живая душа не читает того, что мы пишем.

Но тот отрадный факт, что у нас существует несколько вполне приличных журналов, ясно указывает, хотя в это и трудно поверить, что все может быть по-другому. Уже давно писательская любовь к человеку ждет ответного чувства, которое рассеет туман непонимания.

Мы малообщительный народ. И особенно немногословны именно тогда, когда у нас есть что поведать.

И все же задушим писательский вопль отчаяния в колыбели. Он никому не интересен. Давайте лучше сосредоточимся на исследовании того главного, что нас в данном случае интересует в искусстве новеллы, — ее технике. Ни слова о содержании! О том, как менялись темы — от описания изящных графинь, падающих в обморок на диван, до картин быта матерей из рабочих семейств, их медленного угасания под бременем нищеты; от дуэлей на рассвете в шелестящих листвой лесах до столкновений пикетчиков со штрейкбрехерами на фоне бездействующих кранов в порту.

Почему бы нам тогда не сосредоточиться на этом, самом главном? Ответ в том, что мы поставили своей целью рассматривать именно новеллу, а развитие сюжета в сторону его демократизации, отражения народной жизни произошло во всех литературных жанрах.

Несомненен и тот факт, что, хотя и существуют высокохудожественные тенденциозные новеллы, искусство новеллы в целом основано на принципе игры, на чувстве эстетического. У такого писателя-психолога, как Сигурд Хёль, новелла приобретает авантюрные черты, а у Эйвинда Юнсона, которого принято называть «пролетарским писателем», некоторые новеллы так и искрятся изысканной элегантностью. Наверное, жанр новеллы как бы раскрепощает писателя.

У нас в Скандинавии именно новелла сейчас пробудила индивидуальность молодых писателей. Это не касается выдающихся новеллистов, которые задают тон своим стилем, формируют определенную школу. Но мы, писатели меньшего масштаба, вступившие на литературное поприще из разных общественных слоев, оказываемся в большей степени способными проявить свою индивидуальность в новелле, нежели в романе.

Новелла в значительной степени сравнима с извержением вулкана, ибо представляет собой как бы спонтанное проявление внутреннего «я» писателя.

Мы ведь искали определение? Вот и пришло слово «извержение». Или другое — «взрыв». А если новелла таит в себе взрыв, не должна ли она шуметь, греметь и пахнуть порохом?

Разумеется, нет, но дело в том, что финал этого процесса претворяется в картине, в ощущении запаха, в явственно слышимом — в то самое мгновение, когда мы не осмеливаемся задерживать вспышку дольше. Само не осуществленное пока желание и жажда его удовлетворения порождают напряжение, но разрядка не наступает, пока не претворится в художественный образ.

На экране мы видим, как распускается почка, это прекраснейший из кадров, который подарило нам кино. Когда смотришь на нее, сердце наполняется восторгом. Но и тот лист, который падает с ветки, который вот-вот упадет, разве он не производит такого же самого сладостного и полного впечатления завершенности, как и то, что мы пережили, наблюдая распускающуюся почку в кино? Лист, который должен вот-вот оторваться от ветки, — сладостные секунды. Лист оторвется, чтобы упасть. Но падает он не сразу: раскрывшаяся когда-то в своей буйной безудержности почка наделила его способностью парить. И вот он парит, однообразно покачиваясь в воздухе.

Разве это не…? Да! В этом суть новеллы.

1952

НЕСКОЛЬКО СЛОВ С СЛОВАХ

Перевод А. Чеканского

Задумавшись однажды о бытовых мелочах, которыми снабдила его цивилизация, — холодильниках, смесителях, стиральных машинах и миксерах, человек вдруг ощущает уколы совести. Но почему? То ли стародавняя мечта тому причиной, то ли он прочитал о женщинах, натрудивших руки над корытом, то ли в нем заговорили остатки аскетического воспитания. А может, все это просто романтика?

Однако продолжим мысль: куда ни кинь взгляд, по всему кругу высится защитная стена социальных благ — тут тебе и страхование на случай болезни и на случай потери работы, и бесплатная стоматологическая помощь в школе, да и церковь печется о душе… Впрочем, стоп, человек чувствует себя не столько защищенным, сколько беззащитным, загнанным в угол. Он находится в холодной тени своего рода american way of life[21], включающего в себя столько разнообразных видов страхования и открывающего такую захватывающую перспективу грядущих катастроф, что кажется, и жить совсем некогда, ведь только и остается готовиться к предстоящему в туманной дали свершению напророченных несчастий. Иначе говоря, к тривиальному подтверждению недобрых, или запрограммированных, или, скажем, нейтральных предчувствий.

Тут вспоминаются многие литературные герои, которые в один прекрасный день выходят из игры. Они следуют своим путем, одних он выводит к истокам Амазонки, других — к безымянному существованию в трущобах, балансированию на грани самоутверждения и самоубийства.

Но рационалист снова скажет: романтика! И сделает тем самым вовсе не плохой вывод. А хорош он тем, что точен. Впрочем, не так уж он и хорош. И то в нем, знаете, плохо, что он тем не менее не так уж и точен. Смысл любых слов в конечном счете приблизителен. Полностью удовлетворить наше стремление к познанию они не могут и напоминают отзывчивого прохожего, встреченного на дороге, который подскажет, что идти тебе нужно туда-то и туда-то. Он даже пройдет немного с тобой и все отлично объяснит, и ты поблагодаришь его и распрощаешься с ним. Ко, расставшись с ним, тут же поймешь, что его объяснений недостаточно, тебе и направление все так же неизвестно, и от цели ты точно так же далек, как и раньше. Ищите и обрящете! — вот слова из мудрейших. Не то чтобы мы обязательно обретем искомое, но хоть что-нибудь да отыщем. На деле же мы никогда ничего не найдем, если станем доверяться объяснениям, словам, если успокоимся. Врачуя неточными словами нежданно-негаданно открывшиеся ранки в душе, как, например, упомянутые уколы совести, мы ничуть ее не излечим, лишь слегка утишим боль и только на короткий срок. И, едва прикрытые словесными пластырями, эти ранки испещрят весь наш внутренний мир, если мы будем и дальше упорствовать в нашем стремлении выразить словами неизъяснимые движения духа.

Наш зацивилизованный быт нашпигован неточными и вводящими в заблуждение словами. Мы окружены газетами, замурованы в них. Мы раскрываем газету и читаем, что королева Великобритании Елизавета — самая популярная женщина в мире. Но среди кого? Среди миллионов индонезийцев? Или, скажем, русских шахтеров? Или, может быть, нас, ничего не знающих ни об этой даме, ни о ее поведении, способностях, границах ее власти или о весьма проблематичной доброте. Да ведь никто из нас и думать не думает о королеве Елизавете. Как же тогда ей стать популярной или непопулярной, известной, любимой или же ненавидимой, презираемой?

Листаем дальше наши сделанные по известному иностранному образцу газеты и узнаем, что весь норвежский народ был потрясен смертью кронпринцессы. Но ведь ничего подобного не было. Лично я купил в тот день пару коричневых ботинок сорок третьего размера: сохраняя полнейшее спокойствие, я ходил по магазинам, пока не нашел то, что нужно. Стоматологи пломбировали зубы, рассыльный носился по городу, мать измеряла температуру заболевшему ребенку, диабетик делал себе укол… Газеты пишут, что некая дама из Стабека пришла в исступление, узнав, что в мясной лавке, где она обычно делает покупки, не оказалось потрохов. Еще сообщают, что две тысячи исступленных автолюбителей устроили демонстрацию перед зданием ригсдага. Так что же это такое — быть в исступлении? Бесноватым женщинам в средние века случалось впадать в исступление. Они грохались оземь и корчились в конвульсиях, сердца у них колотились и поток бессвязных слов стекал с их губ. Вот они бывали в исступлении. Гражданке же из Стабека было до него далеко, она была, скажем, раздражена или рассержена. А что до автолюбителей, то они просто несли плакаты перед зданием ригсдага.

Хотя читающая публика спервоначалу противится такому словесному надувательству, газеты и журналы умело обрабатывают ее с помощью экзальтации и сладеньких надуманных историй о королевах и пишущих манекенах. И еще делают вид, что тем самым подстраиваются под вкусы публики, которые сами же в ней и воспитали. Какое бесчестье! Удаляясь все больше от правды — ведь мелкотемье — это тоже уход от нее, — они на деле предают слово, его смысл и содержание. Всем нам, в сущности, давно ясно, что газетчики постоянно утрируют и лгут. Словно находясь в молчаливом заговоре, литераторы позволяют словам означать нечто иное. Эти маленькие, но непрерывно падающие капли долбят камень, ведут к выхолащиванию слова как средства коммуникации.

Просто поразительно, сколь необузданное словоблудие прессы ослабило силу воздействия слова, оно как бы ушло в тень и утратило не только большую долю выразительности, но и значения. Находящихся в плену прессы и радио, нас пичкают приблизительностью, а то и чистым обманом, так сказать, в любое время дня и ночи. Если верить норвежской, и вообще скандинавской, прессе, правительство Мендес-Франса должно было пасть около пятидесяти раз за неполные полгода: такие катастрофические опасности грозили ему весь бурный и насыщенный событиями период его пребывания у власти. Даже понятие война подается все чаще и чаще как нечто возможное в ближайшем будущем. Братья Олсоп говорят, что война в настоящий момент неизбежна. Уолтер Липпман утверждает, что война на пороге. На следующий день Уолтер Липпман заявляет, что вероятность войны уменьшилась, а еще через сутки братья Олсоп убеждают, что опасности войны и вовсе не существует. Есть на свете нервные люди может быть, несколько миллионов наберется на всем земном шаре. Их такие сообщения и в наше время выводят из равновесия, нарушают внутренний покой. Вот они и начинают суетиться и килограммами закупать кофе в герметичных коробках. Но у нас-то, у подавляющего большинства, давным-давно уже выработался иммунитет. Слова и пророчества давным-давно отыграли свою роль в нашем сознании. И напрасно газеты печатают аршинные заголовки, ни одну живую душу не потрясают слова. Их так долго использовали без всякого смысла. Но, чтобы они воспламеняли, грели, пугали, не оставляли равнодушными, они должны составлять искусный узор и воздействовать ритмом, рождающимся при их сцеплении, нести в себе загадку, которая только и будоражит наше сознание. Лишь так можно создать тонкое искусство слова. Но само слово закостенело, душа и плоть его умирают. Слова в их изначальном значении обладают столь же малой властью, как и ружье, о котором всем известно, что оно не заряжено. Мы все, служители слова, разоружили сами себя, оттого что неверно пользовались своим оружием. Миллионы боеспособных разоружили самых боеспособных. И все-таки слово было прекраснейшим и простейшим средством общения между людьми, утратив которое человек останется беспомощным.

Злоупотребление словом, искажение его природы ведут к его девальвации, что зачастую проявляется весьма знаменательно. Прежде всего в том, что слово без преувеличения, слово в его изначальном значении, в его естественных, обычных ассоциациях, начинает терять свой смысл. Оно и понятно, ведь и наркоману приходится все время увеличивать дозы дурмана. О том, что сила обычного простого слова ослабела, догадываются не только газетчики, но и, например, переводчики, и — что само собой разумеется — «хорошие» переводчики, те, что с неимоверным усердием тщатся передать несказанное, чувствуя, что писателю, которого они переводят, это удалось. И при этом молчаливо намекают, что он воспользовался странным словом.

От неумеренного словотворчества и непомерной словесной экзальтации не избавиться, пока в редакциях и издательствах не будет налажена квалифицированная служба защиты слова. Однако многочисленные ошибки и неточности в словоупотреблении отражают объективную ситуацию: литераторы ощущают, что обычные слова и словосочетания заезжены, и стараются найти нечто новое.

И, разумеется, как всегда и бывало, желая «найти новое», не слишком одаренные люди идут неверным путем. Вот Кинку или Гамсуну это удается лучше. Миккель Фёнхус передал тысячелетний разговор реки и леса словно бы вновь созданными словами, однако понятными сразу и безоговорочно. Но ему пришлось слушать долго. Какие бы нелепицы ни происходили с языком, нельзя допускать, чтобы переводчики — эти по своей природе смиренные служители в саду словесности, — злоупотребляющие немыслимыми словосочетаниями и выражениями, прокладывали бы дорогу к обновленному, свежему, понятному слову. В этом деле передовые позиции должны быть скромно отданы писателю, творящему на родном языке, по преимуществу тому, кого мы называем художником. Мы ведь знаем, что разумеем под этим словом, сколько бы ни спорили о словах.

Поэту, художнику судьба судила не удовлетворяться половинчатыми объяснениями. Словом «романтика» он не утолит наполовину нашей жажды познать суть такого явления, как уколы совести посреди окружающих нас «привычных» благ цивилизации или стремление разрушить стену социального страхования, скорее грозящую, нежели оберегающую. Если б в задачу художника слова входило единственно раскладывать все по полочкам, ему следовало, наверное, воспользоваться расхожими словами в расхожих ассоциациях, и тогда бы он неминуемо пришел к выводу, что «уколы совести» — сплошная ерунда, поскольку стиральная машина и электрическая бритва облегчают человеку жизнь. Но ведь есть же у нас слова мастеров самой ясности, выражающие-таки в поэзии несказанное.

В довольно наивных, но, быть может, не совсем бесполезных дебатах о «непонятном, заумном словесном искусстве» стороны — как мы видели — забыли, что бесконечное повседневное искажение природы слова может заставить интерпретаторов невысказанного приложить определенные сверхусилия, броситься в крайности. Однако, говоря об отдельных приверженцах такого подхода к проблеме слова, подчеркнем, что он вовсе не обязательно должен быть характерен для целого «направления». Во всяком случае, опыты последних лет, например, во французской поэзии, да и в скандинавской тоже, свидетельствуют о стремлении достичь полного слияния ритма и значения, что должно стать отличительной чертой поэзии. Это стремление мы могли бы назвать святым, если бы именно в данной связи нам не следовало бы держаться подальше от всяческих преувеличений.

Надо признать, что совсем не легко отличить абсолютно удавшееся в этих опытах от натужных попыток. Пока эксперимент остается экспериментом, пока он не превратится в манеру, поэтическую позу, он по крайней мере достоин уважения. Если же он удастся — тем более. При этом не следует забывать, что известные насмешники в искусстве — как в живописи, так и в поэзии — вводили в заблуждение издателей и членов различных жюри, представляя на их суд то, что сами полагали пародийными преувеличениями, но свои лучшие произведения создали именно в тех жанрах, которые высмеивали. Как художники и поэты, они впоследствии так и не смогли проявить «собственное» творческое своеобразие. На самом деле они ввели в заблуждение себя. В их силах было скопировать то, чем они тайно до зависти восхищались. А против талантливого подражания ни один авторитет фактически не может быть защищен.

Так ли уж далеко ушли мы от темы? В общем-то, нет. У этих скромных наблюдений не было одной темы, они строились по принципу калейдоскопа. Сначала несколько замечаний о заезженном слове, половинчатых объяснениях, слове фальшивом, ярлыках, которыми мы снабжаем необъяснимые движения души, тяготящие нас. А затем — о путаных попытках малоодаренных литераторов сделать из слов то, чем они не являются, и о стремлении истинных талантов использовать слово во всей полноте его ритмических, смысловых и колористических возможностей.

1955

О ЖУРНАЛИСТИКЕ

Перевод А. Чеканского

Художники слова, отдающие дань журналистике, довольно-таки неодинаково оценивают эту сторону своей деятельности. Бывает, что и несколько пренебрежительно. Но почему, собственно говоря? Лично мне занятия журналистикой всегда доставляли радость и оттого еще, что кому-то они приносили пользу. Польза, раздражение, несогласие, неудовольствие — в сущности, все едино. Хорошо сделанная статья или эссе создает более ощутимый контакт с читателем, чем книга.

Но столь ли уж необходим такой контакт? И да, и нет. Во всяком случае, он бывает желателен для обеих сторон. Даже записные молчальники осмеливаются высказаться по поводу того, что читают в газетах и журналах. И делают это порою весьма громко, да что там — иной раз на удивление агрессивно. Высказался — и вроде бы полегчало. В писателе же такой контакт рождает ощущение, что его читают. Казалось бы, большой тираж книги свидетельствует о том же, но лишь в цифровом выражении, а что цифры — они мертвы.

Еще важнее другое: разве профессионального писателя волнует только то, что он может выразить в романе, новелле, стихотворении или драме? Конечно же, не только это. Никому не дано выразить все, что у него наболело. Каждому есть что сказать. И многим — а полку таких, к счастью, все прибывает удается поделиться наболевшим с другими. Все больше и больше места в газетах — как по объему, так и по качеству материала — занимают письма читателей. И вообще, разве не удовольствие поразмышлять немного на злобу дня? «Своего рода давление?» — удрученно скажет знаток. А по-моему, напротив: отдушина. Во времена моей молодости в кругу умудренных профессионалов ходило такое выражение: размениваться на мелочи. Но, господи боже мой, неужели капитал столь невелик и писателю остается жить в вечном страхе перед банкротством? Мне снова приходится сказать: напротив! Душевный климат писателя подвержен постоянному изменению. Безостановочная круговерть циклонов и антициклонов, буря, затишье, солнце, моросящий дождь приходят на смену друг другу. Что-то остается надолго, чему-то отпущен краткий миг бытия. Мир все время меняет лицо, внешние черты событий, и эти изменения отражаются на «внутреннем образе» мира, том образе, который действительность принимает в наших раздумьях. Так почему бы тому, чьи ремесло и предполагаемые способности и состоят в умении выражать себя, не попытаться передать сложившийся в его сознании образ?

В сиюминутном тоже, наверное, может возникать потребность и у писателя, и у читателя. А что до вечных ценностей, то сколь долог их век? В свое время мерилом ценности полагали лишь вечность. Но вечность становится все короче и короче. Для писателя вечно мгновение, если, разумеется, он выражает свою душу. Но если в писаниях его не чувствуется того, что втайне он называет сердцем, не будет его словам даровано жизни ни на мгновение, ни на века. «Только не возомни о себе» — многим известен сей осторожный совет. Но если не мнить о себе, ничего не добьешься. «Скромным до самоуничижения» может быть лишь тот, кто не стремится к самовыражению. Тот, кто стремится к нему, обязан обладать профессиональной скромностью. Но это нечто совсем иное.

Да, признаем, тяга к самовыражению может доставлять беспокойство, даже мучения и тому, кто томится ею, и тем, кто вокруг него. Она подвергает проверке на прочность. Молчание — золото, но золото хранится в подвалах, и кому от него радость, коли в таком случае его как раз и не разменивают? Не все то золото, что блестит? Верно, но тем более не то, отсутствие которого столь блистательно. Писатель может, конечно, набивать себе цену, делать вид, будто он из другого мира, может, что называется, скрывать свои истинные намерения.

Но позволительно ли это ему, в конечном счете?

1966

ИЗ РАДИОИНТЕРВЬЮ ХОГЕНА РИНГНЕСА С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ

Перевод Т. Володяевой

Беседа проходит в рабочем кабинете Боргена, где репортер обращает внимание на три пишущие машинки, а также наполовину разложенный пасьянс.

Р.: Для чего пасьянс?

Б.: Пасьянсы — одно из наиболее глупых занятий. Говорят, они помогают «отключиться». Прежде всего, я не понимаю, для чего людям нужно отключаться, — им нужно включаться. Кроме того, люди не отключаются пасьянсы лишь раздражают их. И если вы спросите меня, для чего я раскладываю пасьянс, я вам отвечу: «А почему на протяжении всей нашей жизни мы совершаем столько глупостей?»

Р.: А три пишущие машинки — вы одновременно пользуетесь всеми тремя?

Б.: В настоящий момент всеми тремя. Дело лишь в том, что нужно установить перегородки у себя в голове, чтобы не путать назначение машинок и не слишком смешивать разные замыслы.

Р.: Говорят ли эти три машинки о вашем трудолюбии?

Б.: Не думаю! Если человека оценивают по его трудолюбию, по-моему, это должно его унижать. На одном трудолюбии произведение искусства не создать.

Р.: Тогда мы сразу же перейдем к вопросу о рабочем методе. Известно, что вы работаете необычайно быстро; возможно, большую часть работы вы выполняете прежде, чем садитесь за машинку, или за одну из трех машинок?

Б.: На этот вопрос трудно ответить. В действительности получается так, что каждая книга или каждое произведение искусства начинало создаваться в тот момент, когда будущий автор ощутил себя человеком — с первого мгновения. Что происходит потом, я не знаю. Очевидно, что-то остается в памяти, требует выхода. Но если быть до конца честным, то я не знаю, что же именно остается.

Р.: Но что тогда есть исходный пункт для романа, например, — конкретные события, «внешние» переживания или то, что мы можем назвать идеями, облеченными в плоть и кровь?

Б.: Что касается меня, то я отталкиваюсь не от идеи и сравнительно редко от внешних событий, во всяком случае, в том виде, в каком они имели место в действительности или как я помню их. Мне кажется, что они, как говорят, отходят на задний план.

У меня тон, скорее всего, задает ритмичное, музыкальное начало. Предложения рождаются на ходу, в движении. Они пробираются через мысли, но началом всегда бывает ритм, а не логика.

Р.: Не можете ли вы привести более конкретный пример?

Б.: Когда-то я написал несколько басен. Раньше я их не писал, но вдруг за одно утро написал несколько штук, одну за другой. И я подумал, что, пока я в настроении писать басни, хорошо бы довести дело до конца, потому что этот настрой, конечно, не вернется. И точно, он и не вернулся!

Р.: В таком случае возникает вопрос о вдохновении. Вы часто говорили, что прогулки на природе, ходьба значат для вас много; в рабочем плане тоже?

Б.: Вдохновение — громкое, торжественное слово, и в отношении самого себя это слово едва ли уместно. Лучше говорить о потребности. Но ведь эти два понятия — не одно и то же. Я охотно допускаю, что при разговоре о других писателях вдохновение может быть вполне уместным словом. Как бы мы это ни назвали, речь идет о состоянии, потенциальных творческих возможностях, которые проявляются у меня, когда я в движении. Мне кажется, что ходить и видеть образы, переживать все это, когда в действительности ничего не происходит, — именно это дает максимальный шанс для того, чтобы отдельные элементы превращались в стройную систему.

Р.: Вы увлекаетесь изобразительным искусством, живописью, скульптурой это тоже вдохновляет вас?

Б.: В высшей степени. В моей жизни изобразительное искусство с самых ранних пор занимает центральное место. Я и сам в свое время пробовал заниматься живописью, но неудачно, по-дилетантски, и, к счастью, вовремя понял это. Но, откровенно говоря, я не могу точно определить, что значит для меня изобразительное искусство.

Фактически именно кубизм привел меня к более плодотворному восприятию по крайней мере некоторых особенностей норвежского пейзажа. Я не могу жить без норвежской природы. С возрастом она становится для меня все более необходимой.

Но изобразительное искусство рождает во мне как бы нового человека, который значительнее и лучше меня, более страстен в желаниях и целеустремлен в их осуществлении. В такой же степени это относится и к скульптуре, пожалуй, с годами к скульптуре все больше и больше, и, возможно, даже к беспредметной скульптуре.

Р.: А как насчет того, что у нас принято называть литературными идеалами — каково их воздействие?

Б.: Я считаю, что для меня литература как источник вдохновения, или как там еще называть, в этом отношении не играет особой роли.

В юности человек, естественно, попадает под влияние определенных произведений. Творчество Кнута Гамсуна подействовало на меня так, что после выхода в свет моей первой книги я в течение десяти лет не писал художественных произведений, чтобы избежать подражания. То же самое относится и к X. К. Андерсену, и к некоторым другим писателям. Для меня это было подлинным несчастьем, но я, стало быть, имел злополучный талант подражания, который, как мне кажется, к счастью, с годами угас.

Вообще же вопросами взаимовлияния занимаются критики. В сущности, то, что писатели, защищаясь от обвинения в подражании, говорят, что не читали книги или автора, о котором идет речь, — явление очень интересное. И, по-моему, они искренни в этих утверждениях, ибо нет смысла лгать, когда идет деловое обсуждение проблемы.

Возьмите, например, Кафку, который, как говорят, «повлиял» на целое поколение. Прежде всего Кафка выразил образ мыслей этого поколения. В то время должен был появиться какой-нибудь Кафка. И в действительности было много писателей, которые писали в манере Кафки, он был лишь значительно выше других. Лично на меня Кафка оказал глубокое воздействие, которое я ощущаю всю жизнь, — это воздействие началось еще до того, как я стал читать Кафку. Но не раньше, чем я прочел о нем. То же самое могу сказать и об Ионеско, из которого я тоже не успел прочесть ни слова, как уже сам начал писать в его манере.

И, лишь прочитав этих гениев, понимаешь, что они справлялись с этим гораздо лучше, и тогда о подражании уже не может быть и речи.

Помню, однажды критик высказался о романе, который я написал за несколько лет до того. «Он так напоминает Кафку. Странно, что сам писатель этого не замечает». И, должен сказать, было бы действительно странно, если бы я этого не понимал. Но когда человек слабо светит отраженным светом той или иной звезды, нельзя запрещать ему высказываться только на том основании, что он чем-то похож на эту звезду.

Р.: Вернемся к трем вашим машинкам. Вы их используете отдельно друг от друга и установили между ними то, что сами называете «перегородками». А что же эти перегородки отгораживают сейчас?

Б.: Как раз сейчас в машинке слева субботнее выступление по радио. В другой — новелла, рассказывающая о том, как, следуя своим туманным склонностям, человек становится несчастным. А о том, что в третьей машинке, я не хочу говорить!

Р.: Вы упомянули новеллу. Не будет ли ошибкой сказать, что новелла именно тот жанр, который дает вам возможность лучше всего выразить себя?

Б.: Лучше всего — это всегда звучит несколько претенциозно. Можно было бы сказать «наименее несовершенно». Новелла — наиболее естественный для меня жанр. Она заложена во всем моем не слишком терпеливом существе. Я свободнее компоную вещь в пределах обозримых границ. А с романом все обстоит иначе. Он строится в процессе создания, персонажи меняются, часто совершенно неожиданно; сами они диктуют свою волю писателям. Новелла как музыка, человек имеет большую власть над ней, она дает возможность видеть ушами и слышать глазами.

Р.: В наши дни лишь очень немногие могут жить за счет писательского труда. А как в вашем случае?

Б.: Что касается условий существования, то профессионалу, собственно, может доставлять удовольствие необходимость обращаться к разным жанрам. И использовать также новые возможности, которые предоставляют радио и телевидение. Нам, писателям-профессионалам, следует признать, что обстоятельства изменились и книга — этот почти святой символ — для нас не единственный источник существования. В нашей стране почти не покупают значительных художественных произведений. Мы просто обязаны осознавать это положение не ради того, чтобы думать, как завлечь публику, но чтобы суметь воспользоваться всеми другими возможностями, в том числе и теми, которые предоставляют еженедельные издания.

Р.: Можете ли вы согласиться с теми писателями, которые выражают сочувствие норвежским коллегам, так как те не могут жить за счет своей профессии?

Б.: Но ведь никто не просил нас становиться писателями! Большинство из нас наверняка серьезно предупреждали, если было кому предупреждать. Другое дело, что мы не прислушиваемся к предупреждениям. Поэтому, мне кажется, вопли о помощи были бы весьма недостойным занятием. Но это не значит, что я выступаю против различных видов материальной помощи, особенно молодым писателям.

Р.: Но ведь некоторое время назад наш известный библиотечный деятель Харальд Тветерос предложил установить контакты между писателями страны и высшими учебными заведениями; это послужило бы интересам обеих сторон и могло бы улучшить материальное положение писателей. Как вы считаете, реалистичен ли этот план?

Б.: У меня нет мнения на этот счет — я не слишком глубоко вник в предложение. Но, во всяком случае, замечательно, что такой человек, как Тветерос, занимается этими вопросами. Не то что некоторые глупцы, которые мнят себя бог знает кем и подсмеиваются над писателями, тем более в официальных выступлениях и в прессе. Прекрасно, что все-таки есть люди, которые заботятся о нас, несчастных писателях, в этой маленькой стране!

Р… Раздаются жалобы, что молодежь слишком слабо заявляет о себе в норвежской литературе, что нам не хватает молодых талантов.

Б.: Об этом говорит каждое поколение. Всегда находятся те, кто тоскует и вспоминает, как было сто лет назад, пятьдесят и всего лишь десять лет назад. Но мы, те, кто жил тогда — десять, двадцать, тридцать лет назад, получали удары точно так же, как и современная молодежь; и мы видим, что все повторяется, а поэтому взираем на это снисходительно. Ну должны же они о чем-то говорить, и эти пессимисты тоже.

Р.: И все же многим из тех, кто сегодня молод, не хватает того, что называется даром повествования, самого эпического таланта?

Б.: Да, меняются времена, меняется мода, меняются ритмы. Есть что-то беспокойное в нашем времени. Я считаю, что в норвежскую художественную литературу пришло очень хорошее пополнение, но признаю, что лишь малая его часть продолжает ту богатую эпическую традицию, в которой нуждается наш искушенный читатель. Никто не идет у нас по пути Лакснесса, и, к сожалению, никто не идет по пути Фалькбергета, за исключением немногих, уж чересчур подражающих ему. Великая поэзия, которой насыщена такая эпическая проза, — и она тоже не наследуется. И это нужно понимать, потому что эти великие так близки нам по времени!

Р.: Вникая в послевоенные дебаты о норвежской культуре, порою чувствуешь, что сейчас языковой конфликт — основная проблема норвежской духовной жизни. Вы придерживаетесь этого мнения?

Б.: Нет. Впрочем, я считаю, что само это впечатление неправильное, поскольку оно навеяно газетами. Ведь именно в прессе столь ужасающе разрослись эти ожесточенные дебаты. Я недостаточно широко осведомлен о том, как норвежские писатели относятся к этой проблеме, но со своей стороны считаю, что она их не очень заботит. А иначе нам пришлось бы совсем плохо, потому что не осталось бы времени, чтобы решать серьезные, безотлагательные проблемы, которые жизнь ставит перед нами ежеминутно.

1965

В МАСТЕРСКОЙ ХУДОЖНИКА ИНТЕРВЬЮ ВИЛЛИ Р. КАСТБОРГА С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ

Перевод А. Чеканского

Мастерская художника представляет собой большую длинную комнату с широкими окнами по торцевым сторонам. В центре одной из продольных стен устроен камин. В одной половине помещения находятся огромный стол, несколько удобных мест для сидения и громадная картина Ги Крога, изображающая быка и корову, картина, исполненная сгущенного напряжения и мощи, она занимает почти всю стену. В другой половине — книги, журналы, газеты, рукописи и пишущие машинки. Здесь, у окна, выходящего на тихую улочку тихого столичного района, — рабочее место Юхана Боргена. Через окно в другом конце комнаты виден кусочек открытого пространства.

Помещение достаточно велико, чтобы писатель мог по нему прогуливаться.

— Именно. Я и хожу. Работаю больше на ходу, чем сидя. Однако я помню, как Нурдаль Григ в Оксфорде писал где придется, лишь бы места для машинки хватало. Так он мог сосредоточиться. А в другой раз я встретил его в Париже, на Северном вокзале; он сидел на скамье и писал. «Пижон!» — подумал я тогда. Теперь я бы уже так не сказал. Дело в том, что, когда вокруг много народа, возникает своеобразное чувство отрешенности. Писать — значит быть в одиночестве. Я чувствую себя очень одиноким. И благодарен судьбе за то, что мои жизненные обстоятельства позволяют мне испытывать это чувство. Мы так много говорим о проклятии одиночества и забываем, что оно может быть благодатным. Мне кажется, самые важные решения человек должен принимать в одиночестве. Тогда он остается наедине со своими возможностями.

— Вы работаете здесь и на вашем острове?

— Не столько на острове. Лето — не мое время года. Я довольно много времени провожу в гостиницах. Знаете, так хорошо бывает уехать из дома, где многое отвлекает тебя и направляет мысли по изведанному руслу. Но когда работа уже началась, лучше всего писать дома.

— И все-таки, может быть, жизнь на острове, тамошние впечатления имеют для вас, для того, что вы пишете, какое-то особое значение?

— Вы хотите сказать, что общение с природой обогащает? Меня, человека, органически не связанного с природой, виды ее — также, как и алкоголь! только отвлекают, даже раздумьям не помогают. Если вообще природа как-то влияет на литератора, то, видимо, опосредствованно. Кроме того, наше поколение в той или иной степени сковано романтическим отношением к природе, присущим школе, которую высмеял Теодор Каспари. «Головокружительный портал крутого склона» Вергеланна — это чистейшей воды вздор! Приятно, читая, например, Педера Р. Каппелена, обнаружить, что и о норвежской природе можно писать трезво. Датчане и шведы лучше знают природу и видят в ней больше, нежели норвежцы, у которых с ней сложные отношения. Удивительно, сколько явлений мы пропускаем, даже не подозревая об их существовании. Я понял это, когда моя жена увлеклась геологией. Новая страна открывается тебе, тысячелетняя история открывается в том же самом ландшафте, заросли и болотца которого ты проходил, не замечая ничего, стремясь к голубеющим вершинам, влекомый какой-то неосознанной тоской. Если только стремление это не бегство. Не знаю, но нам, взрослым, кажется скучным и недостойным выбирать для прогулки какую-то цель: разве это не признак того, что влечет нас именно бегство? А вот для ребенка или человека «нецивилизованного» невозможно пойти на прогулку без какой-либо цели. Если ребенок спросит: «Мы скоро придем?», взрослый ответит: «Куда?»

— Я больше догадываюсь, чем уверен, но мне кажется, что в последних произведениях вы как бы открылись с новой стороны. Я сейчас не говорю, например, о некоторых новеллах и пьесе «В зале ожидания». Но у меня такое впечатление, что трилогия «Маленький лорд», роман «Я» и вот теперь «Голубая вершина» написаны не столько писателем, сколько поэтом. Разница, возможно, небольшая, в нюансах, но мне она представляется существенной.

— Я рад, если вы действительно так чувствуете. Думаю, что человек между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами оказывается на переломе, тем более человек, которого мы называем художником. Или он продолжает путь по наезженной колее, или же переходит в новое творческое качество. Наиболее отчетливо это проявляется у актеров. Нужно, однако, обладать определенным опытом, чтобы отличить рутину, привычное от новизны. По наезженной колее ездить столь удобно, что и сам этого не замечаешь. В общем, если человек более или менее удачно миновал рубеж пятидесяти лет, у него еще многое может быть впереди. Это своеобразная компенсация за те чертовские неудобства, что ему доставляет старость.

— Что значит для вас вдохновение?

— Все зависит от того, как его понимать. Для меня вдохновение означает нечто большее, нежели просто настроение, но признать, что на нем можно строить работу, я не могу. В «Маленьком лорде» есть эпизод, когда стая птиц влетает в окно комнаты и, напав на чучело своей сестрицы, начинает клевать его, — жуткая сцена. Мне она явилась во сне, и, проснувшись, я тут же бросился и записал ее так, как она мне и привиделась, а потом вставил в то место романа, над которым тогда работал. Единственный раз в жизни произошло со мной такое — словно дар с небес. Случайность? Вполне вероятно. Я этому эпизоду особого значения не придаю. Если мы определим вдохновение как неожиданный выход таящихся в душе творческих импульсов, то почему бы профессиональному литератору не воспользоваться образом, явившимся в тот момент его воображению? Мозг вообще не должен отдыхать. Писатель не может творить бессознательно, ему следует все время сохранять контроль над собой. В сущности, я все время формулирую что-то, все время работаю. Гамсун говорил — если, конечно, это не я сам придумал, — что нет пользы записывать какие-то ключевые слова. Нужно записывать сразу целый период. Писатель мыслит образами, а что до меня, так я мыслю образами, совершенно готовыми лечь на бумагу, то есть предложениям, со всеми запятыми, тире и вплоть до точек с запятой. Мне кажется — отвлекаясь от своей собственной манеры, — что такой процесс мышления характерен для профессионального писателя.

Юхан Борген умело ведет беседу. В редкой степени владеет он этим жанром. Он говорит живо и увлеченно, часто резко меняет ритм и направление мысли: неожиданные и меткие парадоксы перемежаются шутливыми замечаниями или резкими и остроумными выпадами, ирония соседствует с полной серьезностью. Его отличает абсолютная синхронность работы ума и органов речи, так что слова и предложения рождаются одновременно с мыслью. Почти на все мои вопросы следуют мгновенные и точные ответы. Лишь несколько раз он задумывался на краткий миг. Он знает то, что говорит, и умеет выражать свои мысли.

— Я никогда специально над этим не работал. Но вот окружение и воспитание сыграли свою роль. Меня в детстве никогда не прерывали: за обеденным столом полагалось высказывать мысль до конца, Я говорю и пишу одинаково, пользуюсь теми же приемами. И пишу я так же быстро, как и говорю. Связь между рукой, клавишами машинки, ну и, конечно, мозгом для меня закон! Если я вдруг допущу опечатку, значит, пора заканчивать работу. Если рука не в настроении, значит, и писать я не смогу. Поэтому и диктовку я воспринимаю как чуждое мне занятие, чудится мне в нем нечто постыдное, даже если диктовать приходится в диктофон. Я пытался, но ничего путного из этого не вышло. Получается многословно и неточно. Можно, разумеется, потом отредактировать, подсократить. Но не думаю, что это верный путь. Редактировать и сокращать надо в процессе письма. Вот и у меня: когда рука в настроении, получается примерно то, что надо. Бывает, литераторы плохо говорят, но это оттого, что медленный темп придает им уверенности. Со мной же все наоборот: медлительность для меня смерти подобна. Если я пишу медленно, выходит плохо. Это не значит, что все написанное в темпе хорошего качества. Но, во всяком случае, более высокого.

— Не говорит ли это о том, что вещь бывает продумана вами еще до того, как вы садитесь писать? Всегда ли вы заранее знаете, что произойдет дальше в ваших книгах?

— Нет, ни одного произведения я не продумывал до конца, прежде чем начинать писать. И сюжет я никогда заранее не выстраиваю. Несколько новелл я пытался написать по плану, но в процессе работы всегда уходил от намеченного. Порой я даже удивляюсь, перечитывая написанное: столь много появляется такого, чего я и предусмотреть не мог. В «Голубой вершине» есть шокирующий эпизод, который я не решился особенно выделить. Дело происходит в конце книги, на железнодорожной станции, когда Клэс Хермелин ложится на труп Петера Хольмгрена. Меня самого эта сцена потрясла, она даже показалась мне непристойной, но я ничего не мог поделать, столь сильным было внутреннее побуждение. Натали оказалась права: и этот Клэс был ей чужим. Она-то видела это раньше, а я не видел. И только когда Клэс лег на труп Петера, признавая, что они могут стать единым целым, это стало ясно и мне. Сцена эта была неожиданной для меня, но не для нее.

— Это подводит нас к вопросу о поиске человеком своей сущности?

— Проблемы поиска сущности не избежать, но в «Голубой вершине» я не подчеркивал ее столь сильно, как в более ранних вещах. И уж в любом случае не так, как этого хотелось бы некоторым критикам. Это книга о томлении духа.

— Вы хотите сказать, что проблема поиска сущности проходит красной нитью через все ваше творчество?

— Никогда об этом не задумывался. Но если кому-то она представляется связующей нитью, что ж, судя по всему, он прав. Я этого не вижу. Люди в большей или меньшей степени везде одинаковы. Так что сходство вполне возможно. Но ведь область, доступная нашему глазу и нашим чувствам, так ограниченна. Мы не знаем самих себя. Мы словно бы наблюдаем себя со стороны.

— В нашей радиобеседе о «Голубой вершине» вы сказали, что вас захватил материал и захватывал все больше и больше. Бывает ли так, что накопление материала подходит к какой-то критической точке, к такой стадии, когда вам становится необходимо освободиться от этого материала, оторвать его от себя? Ощущаете ли вы настоятельную потребность записать его?

— Нет, не ощущаю. Уже само слово «материал» использовано неверно. Не материал ищет форму, а, по-моему, наоборот. Сначала возникает именно форма, ритм, а не мысль и уж ни в коем случае не проблема. Мне чуждо писать о «проблемах», пусть даже речь идет о проблемах борьбы за мир, которые столь меня занимают. Писать о проблемах я не умею. Другие писатели умеют, значит, они так же отличны от меня, как и те, кто никогда не брал в руки перо. Не думаю, что писателем движет цель написать книгу. Скорее, возникает некая ритмическая музыкальная тема, внутри которой и рождаются предложения, сперва вовсе ни с чем не связанные. Не образ становится загадочной картинкой, а загадочная картинка становится образом.

— Вы сказали ранее, что уже не страшитесь слова «призвание» в отношении к писательскому труду. Логично, продолжив мысль, сказать, что у искусства есть определенная задача?

— Только не в утилитарном смысле. Думаю, что у искусства есть задача, но затрудняюсь определить, в чем она состоит. Большинство писателей современности уходит от главного. По-моему, они должны перестать сетовать на свою судьбу, ведь негативные стороны писательского существования каким-то образом тоже плодотворны. Слишком много жизни тратится на улаживание личной судьбы. Против воли начинаешь добиваться положения более спокойного и обеспеченного. Обуржуазивание художника никогда не несло в себе ничего хорошего. Разве для того, чтобы обдумывать великие мысли, нужен порядок в делах и перспектива? Великие мысли не требуют упорядоченности. Я имею в виду — в момент зарождения. Порядок нужен для их выражения. Крупные писатели эпического склада, такие, как Лоренс Даррелл и Казандзакис или Эйвинд Юнсон, Фалькбергет, X. К. Браннер у нас в Скандинавии, если называть только некоторые имена, обладают дерзостью. Но на мое поколение сильнейшее — и не всегда положительное — влияние оказывает наследие 30-х годов. Во-первых, норвежские писатели стремятся писать доходчиво. А еще традиции борьбы против нацизма и фашизма. Если характеризовать отношение людей моего поколения ко многим явлениям, надо по-прежнему употреблять приставку анти. Найти альтернативу такому мироощущению очень сложно. В художественном плане оно не всегда плодотворно.

— А вы сами дерзки?

— Нет, к сожалению, я робок. Но скрываю робость под маской скромности. Все, что думали и чувствовали великие умы, художник обязан сам продумать и прочувствовать, а потом рискнуть выразить это. По-моему, это относится ко всем нам. А материал для размышлений можно черпать повсюду, я, например, отыскиваю его в философии и религии. Только нужно помнить, что ничего не существует в готовой форме, ничего не достанется нам без усилий. И потому мы должны заниматься главными вопросами и ставить их, не смягчая их остроты, а, напротив, так, чтобы они захватили читателя. Можно ли ответить на поставленные вопросы — дело другое. Спрашивают не для того, чтобы получить ответ, иначе можно было бы просто опустить монетку в пятьдесят эре в автомат.

— Вы часто упоминаете о непристойности и аффектации. Вероятно, потому, что они вызывают в вас чувство страха?

— Да. Мне хотелось бы быть смелее и не так уж держаться приличий, и, насколько это возможно, я стараюсь не поддаваться эмоциям, чем рискуют все литераторы.

— Вы интересуетесь многими видами искусства. Видите ли вы какую-либо связь между литературой абсурда, абстрактной живописью и атональной или авангардистской музыкой?

— Соприкосновение с любым истинным произведением искусства вызывает потрясение. Но живопись и музыку нельзя сравнивать с литературой. Они воздействуют на чувства непосредственно. Литература же оперирует условными знаками. Абсурдистский текст вовсе не является порождением нашего времени. Одноактная пьеса Чехова «Юбилей» — в свое время поставленная в театре «Студио» — это, можно сказать, гениальная драма абсурда. Надо просто воспринимать абсурдное как преломленное или доведенное до гротеска отражение возможного. Элемент абсурда уничтожает границу между «смешным» и «серьезным». Юмор — это средство воздействия, но не цель, к тому же он столь различен у разных поколений и разных народов.

Борген встает, делает несколько быстрых шагов по комнате, зажигает еще одну — какую уже по счету? — сигарету.

— В народных сказках часто присутствует элемент абсурда. В диалоге между зайцем и лисой в сказке «Как заяц женился» речь идет о проклятии и благодати супружеской жизни. Заключительная реплика принадлежит зайцу: «…но и жена сгорела вместе со всем!» Откровенный цинизм. Отрицательный герой, как сказали бы моралисты.

— Можно ли рассматривать литературу абсурда как завершенный этап в развитии формы, как результат, или же она является экспериментом на пути к чему-то иному?

— На мой взгляд, абсурдизм — это плодотворное переходное явление. Любое направление в итоге своего развития приводит к созданию другого направления. Я, в общем-то, понимаю композиторов нашего времени, отрицающих мелодию, и говорю, что она возникает между нами и музыкой. Мы воспитаны на мелодичности, на том, чтобы искать «внешнюю» тему, но ведь мелодия не является самоцелью. Настоящий музыкант — как я понимаю — слышит в мелодических темах Моцарта, столь популярного среди всех модернистов, не то, что мы. По-моему, композиторы должны доверять своему внутреннему слуху, независимо от того, как звучит та или иная мелодия, если она вообще существует. Разумеется, может возникнуть вопрос: если нет мелодии, зачем же тогда писать музыку? В этом-то и проявляется сущность истинного художника. Композитор должен быть честен по отношению к своему внутреннему слуху, доверять ему, он гораздо тоньше и избирательнее нашего. Но иной раз случается удивительное, как, например, произошло со мной недавно, когда я слушал «Фантазию и Фугу» Финна Мортенсена в исполнении Кьелля Бэккелунда. Вдруг мое ухо услышало эту музыку так, как — я знаю — ее и надо слышать. Незабываемые впечатления унес я с этого концерта: мир открылся мне заново.

— Вы живете в литературе, но все время обращаетесь к изобразительному искусству…

— Я не живу в литературе. Она все более отдаляется от меня, а изобразительное искусство — и прежде всего скульптура — становится все ближе и ближе. Она вмещает в себя одновременно и преходящее, и вечное. Жизнь лишает нас уверенности в чем бы то ни было. А вот абсолютные формы скульптуры — будь она предметная или нет — открывают перед тобой порою мудрость, приближающую к пониманию цельности бытия.

Можно ли определить род его занятий?

Он прекрасный полемист, великолепный радиокомментатор, он изумительный драматург и к тому же театральный режиссер. Он критик, журналист и оратор. И еще он пишет новеллы, романы и телепьесы. Эта новая форма, новые возможности возбуждают в нем жажду экспериментаторства, бросают вызов его талантам, подстегивают его творческий дух.

— А что можно сказать о «Фрюденберге», показанном по Скандинавскому каналу?

— Надеюсь, это по крайней мере была именно телевизионная постановка. Непросто определить место телетеатра между театром, с одной стороны, и кино — с другой. Непонятно — так говорят иногда о телепостановках. Но на фоне чего? Реалистического, хронологически расположенного показа каких-то вещей посредством образов и реплик. Придется сказать, что я вообще не верю в возможность перенесения приемов реалистического театра на телеэкран, ну, может быть, в маленьких дозах, как своего рода противовес.

— Вы очень четко разграничиваете жанры: театр, кино, телевизионный театр. А как, по вашему мнению, соотносятся новелла и роман?

— Так же, как стометровка и марафон.

— А стихами вы не грешили?

— Разумеется, грешил. Пришлось сжечь всю эту ерунду. Однако я продолжаю заниматься жанром, который сам определяю как телепоэзию, он основан на сочетании слова и движения, танца. Хотелось бы что-нибудь в этом роде поставить. Вот тогда критики мне выдадут на полную катушку!

— Не слишком ли вы разбрасываетесь?

— Сэм Бесеков написал книжку, которую вам следует прочесть: в ней чувствуется настроение. Называется она «Сын закройщика». Его недооценивают как писателя, он, дескать, актер и режиссер, так пусть и занимается своим делом. Меня часто упрекали в том, что я размениваюсь на мелочи, потому что разбрасываюсь. Разносторонним быть нельзя, ни боже мой! Поговорка «знай, чеботарь, свое кривое голенище и в закройщики не суйся» — самое откровенное выражение скупости и жадности, какое мне известно. И вообще, интересно заниматься такими разными вещами!

— Вы говорили, что интересным должен быть и роман.

— Да, но интерес не в том, чтобы у вас на каждой странице было убийство. Яна Флеминга, в сущности, все равно как читать — с конца или с начала. Но возьмите, например, «Белые ночи» Достоевского. Более интересное чтение невозможно себе представить. Говорят о внешнем и внутреннем напряжении. Чепуха! Это одно и то же. Напряжение создается за счет сбалансированного соотношения между отдельными элементами. Возьмите простейший камень, римские виадуки, в которых камни поддерживают друг друга и создают напряжение на века.

— «Голубая вершина» принесла вам премию книгопродавцев «Спасибо за книгу».

— Необычайно радостное для меня событие. С годами все больше хочется, чтобы тебя читали многие, не только избранное меньшинство. Так должно быть и в молодости. Но тогда желалось только, чтобы книга вышла, чтобы ее отрецензировали в газетах, а что там будет с нею потом — неважно. Теперь для меня важнее, чтобы книгу прочли многие. Разумеется, это не значит, что я пишу теперь только с той целью, чтобы меня прочли. Себя переделать невозможно.

Юхан Борген зажигает последнюю на сегодня сигарету: мы уже засиделись.

— Когда задают вопрос, надо отвечать, — говорит он. — Не стоит думать, что твои ответы будут лучше других. Самое главное — задавать вопросы себе самому. Писателю никогда не отыскать ответа. Ответы известны лишь политикам. Да и то не очень-то они им удаются.

1965

МИР

Перевод А. Чеканского

На обратном пути пришлось мне помокнуть: волны разыгрались и все норовили плеснуть через борт, в чем я им, разумеется, всячески препятствовал. И все же воды в моторке набралось на добрую половину. Мне в таких переделках и раньше бывать приходилось, так что дело знакомое: сейчас главное — откачать как можно больше воды, пока новый шквал не довершил начатое. Я включил насос — мощная струя вознеслась к небесам, но вода попала на магнето — и смолк мотор. Да, бывал я в таких переделках, бывал. Маловата лодочка. Надо бы побольше приобрести.

Но ведь это спорт. Лодка будто крадется по поверхности, вокруг вздымаются грозные пенистые валы и, замерев на гребне, срываются в никуда. Я взлетаю на волнах, но ничуть не приближаюсь к дому. А ведь у меня еще и груз драгоценный: кофе, яйца и все такое прочее, да на корме картонный ящик с бутылками красного вина. Такой груз да не уберечь! Только вот продвижения никакого, будто на месте стоишь. Позади угрожающе высится черная стена отшлифованного волнами гранита. Как всегда, с одной стороны Сцилла. А с другой — остров, и дом на нем. Недалеко до него, но доберешься ли неизвестно. И остается двигаться короткими рывками, ловить момент, когда противник дает себе передышку. Но нет, не занимать ему еще сил, не занимать: я вижу, как с левого борта меня настигают три крутых гребня, но если поддать газу — не взять им меня. Верен расчет. Все три лишь ткнулись в корму. Вот и обессилел противник на время. Теперь — только вперед.

Да, не новичок я в таких переделках, не новичок. На мне и нитки сухой не осталось. И штаны тоже мокрые. Но разве достоин уважения мужчина в мокрых штанах! Вот и чувствуешь себя двухлетним малышом, и холодок стыда тебя забирает.

Зато потом — красота! Я ступил на землю и привязал лодку. Красота чувствовать под ногами землю. И камни. Я выгрузил багаж и пошел по берегу. Трава и вереск. Красота, когда ощущаешь траву и вереск под ногами. На обратный путь потратил я два часа вместо обычных получаса. Я все еще чувствую качку внутри. Красота — так вот стоять и чувствовать качку внутри, идти и чувствовать качку внутри, ступать по камням, по траве и по вереску. Вдруг я понимаю, что мне было страшно, немного, совсем немного, но страшно. И совсем недавно. И так хорошо мне становится — не оттого, что было страшно, а оттого, что страх уже позади.

И тогда я всем своим существом понимаю: это и есть мир.

Так что же это такое — мир? Отсутствие войны? Слабенькое определение, бесформенное и скользкое, как те водянистые медузы, которых так много было вокруг лишь несколько мгновений назад. Нет, у бравых вояк иной темперамент. Так что же нам трепетать и лебезить перед ними? Почему бы, определяя, что такое мир, нам не занять активную, наступательную позицию? Ведь из этих двух противоположных понятий только в нем заключено созидательное начало. Только мир благотворен настоящему поступку. Он даже дает нам возможность подвергнуть себя опасностям, бессмысленным — раз уж без них не обойтись опасностям, например, при восхождении в горы. Человеку просто необходимо иногда совершать бесполезные поступки.

Но и разумные — тоже. И когда на земле мир, любой поступок приносит плоды. Когда на земле война, гниет все вокруг, и плоды, и все остальное. И плоть человеческая тоже гниет.

И не было трагичнее времени для разума, чем то, когда многие даже в рабочем движении с надеждой ожидали войны, потому что видели в ней единственную возможность обеспечить полную занятость. Однако экономисты утверждают теперь совсем обратное. Нет, угроза войны благоденствию не порука — напротив. Но осталась привычка. Привычка считать, что война «неизбежна» — как будто она начинается сама по себе. Думающих так день ото дня становится меньше и меньше. Но они пока еще сильнее всех остальных. Они знают, что могут сыграть на наших патриотических чувствах, назвать нас предателями. И делают так. Они ссылаются на Историю. Но история — главнейшая деталь в механизме оглупления. С самого начала преподносят нам ее в искаженном виде. Вспомните, к примеру, что мы знаем о Филиппе II (Македонском). И разве втайне не предпочитаем мы королю Эйстейну его брата Сигурда, эдакого плейбоя на коне с золочеными копытами.

О, им известно, как одурачить нас, они знают прекрасно, что в роковой час мы поступаем подобно тупым автоматам. И тогда им достаточно под звуки патриотических труб бросить клич: «Родина в опасности!», да еще, может быть, немножко потрезвонить в церковные колокола. Церковь — власть, и вид крови ей люб.

Будто когда-нибудь он наступал, этот роковой час. Нет иной судьбы, кроме той, что мы творим собственными руками. И, ожидая встречи с судьбою недоброй, мы, выходит, сами себе ее и готовим.

Сколь горазды мы глумиться над разумом, прославляя убийц! Почему о Карле XII мы знаем больше, чем о Линнее? Что помним мы из школы о Х. К. Эрстеде, первооткрывателе законов электромагнетизма? Да ничего! Зато нам столько известно о Кнуде Могучем. И об Олаве Трюггвасоне, и об Олаве Харальдссоне, но, конечно, не об Уле Булле. Лишь громкое имя достойно нашего слуха. А что до отчизны, так это, известно, дело святое. «Норвегия, о родина богатырей!» — только так, и не меньше. Но дальше-то, кстати, что там в этой песенке: «Мы за тебя осушим кубок сей!» Вот именно. Меды нам подавай! Вальгаллу! Историю! Сотни учителей истории забивают мусором головы тысяч несмышленышей, чтоб те потом легче наживку заглатывали. В любой стране земного шара. И каждая из них — самая выдающаяся. Для своих граждан, разумеется. И это мы называем — дать образование. А когда молодых людей из «подрастающего поколения» лишат остатков самосознания, их объявляют сознательными патриотами и допускают к экзамену.

Но ведь это тоже спорт. Кто больше знает о всяких там битвах и сражениях, тот, значит, и способнее всех. Мы же помним: знание — сила. А сила — это сила, власть! Но ведь ступать по вереску и ощущать землю под ногами — это тоже власть. Победа! Я победил! Кого, что? Неважно: победил — и все.

1967

СЛОВО ТЕРЯЕТ СМЫСЛ — ОДНАКО…

Перевод А. Чеканского

Смущает в понятии «новый год» то, что его невозможно точно определить.

Можно ли точно определить, что такое «старый год»?

Что такое старый год, тот, что прошел? Или, например, год в конце каменного века с его столь развитым изобразительным искусством? Слова «в прошлом году» уводят воспоминания гораздо дальше, чем в «позапрошлом году». Неужели я сказал «воспоминания»? Я имел в виду память. Эти понятия не идентичные, скорее — противоположные.

Я не верю в наступление нового десятилетия, новых десятилетий или новых веков. Возьмем, к примеру, страсть к разрушению, которая, как принято считать, взрастает на почве материального благополучия. Она всегда свойственна тем, кто переживает период бурного роста, то есть молодежи. И проявляется она в наше время куда как отчетливее, потому что век наш — это век техники, и ножи у нас острее и доступнее. Я говорю о тех молодых людях, что режут обивку сидений в пригородных поездах.

Вандализма на трибунах футбольных стадионов прибавилось, все заметнее проявляется среди гражданского населения страсть к разрушению, и все более заметное место занимает эта тема в общественных дебатах. Так что же, вестерны виноваты, что мы — и молодые, и пожилые — ожесточились? Но ведь сами вестерны создаются потому, что на жестокости, насаждаемой в них, можно хорошо заработать. И потому первопричину роста насилия следует искать в войне. Разве удивительно, что многие из нас полагают, будто на первом месте на экранах, а значит, и в сознании у нас война, говоря коротко, война, которую Соединенные Штаты ведут во Вьетнаме?

Именно мысль о ней, о войне, определяет думы о «новом» годе, о будущей эпохе. Три минуты продолжался репортаж Би-би-си об умирающих детях в Биафре. «Это было невыносимое зрелище» — таков был комментарий авторов передачи. И действительно, зрелище было невыносимое. Но ведь вынесли же! И на следующий день каждый из нас послал кто сто крон, а кто десять в фонд соответствующей организации. Ну и что, полегчало нам? Разумеется, нет. Я пишу эти строки вовсе не для того, чтобы опорочить нашу способность творить благие дела, которая пробуждается в нас в моменты потрясения. И если бы движение Moral Rearmament[22] не приняло бы такие гротесковые формы, можно было бы, думаю, вполне примириться с его вульгарно-христианскими проповедями.

И если бы какая-либо вера помогла бы преодолеть оправданный скепсис, свойственный современному человеку, если бы нашлось средство преодолеть пагубные последствия деструктивных или лживых действий, совершаемых под названием политических акций — хотя бы даже и за счет сведения общественной активности к нулю, — ну почему бы и нет? Дело только в том, что в жизни все происходит совершенно по-иному.

Дело только в том, что никакого обновления не наблюдается. Да и что такое «обновление»? Что такое «новая эпоха»? Если говорить о моей области о литературе, речь следует вести о документализме, о стремлении доказать что-то, а не копировать.

Да, но ведь и вымысел в свое время призвали на службу именно потому, что простого копирования действительности оказалось мало для того, чтобы в нужной степени пробудить воображение у читателя. Тогда-то и обратились к вымыслу, чтобы с его помощью по-настоящему отразить окружающий мир. Затем вновь открыли для себя Золя и стали представлять действительность во всех ее неприглядных одеждах. А теперь вот снова начинают «раздевать» ее, хотя на самом деле, несмотря ни на какие добрые намерения, она пребудет в одеждах, по крайней мере пока для ее изображения используется слово. Короче, сейчас нам преподносят чистые факты: вот в каких условиях живут шахтеры, вот в каких условиях живут негры, вот в каких условиях живут разнесчастные западные интеллигенты. Факты, дескать, говорят сами за себя: им жить невозможно, нам жить невозможно.

На словах пытаются доказать, что человек 60-70-х годов столь несамостоятелен в своих действиях, что уже перестал быть таким, каким сам себя представляет. А комментаторы человека — например, писатели — дескать, несамостоятельны в еще большей степени. Так что же движет ими? Желание заработать на хлеб насущный или стремления совершенно противоположного характера? Сопротивление издателей или, напротив, их готовность помочь? Комментаторы человеческой жизни, короче говоря, ошибаются, и причины этих ошибок у одних простительны, у других — достойны лишь осуждения. Но до определенной степени они не теряют веры в слово.

Почему?

Ответ мы найдем на экране. И если бы цивилизация, в которую никто из нас вообще не верит, не промыла бы нам как следует мозги, тогда телевидение могло бы показать нам обратную сторону своего «экрана»: ведь он представляет собой всего лишь кулисы. Вот тогда бы мы увидели, как они там, на телевидении, берут друг друга за глотку. В новых театральных формах, которые я бы назвал «абсолютным театром», отпадает нужда в самом лицедействе, они демонстрируют нам то, что в свое время называли чистым действием. И можно было бы сказать: а почему бы и нет?

В данном случае забывают, что театр — это форма, что само слово — это форма. А что такое форма?

Я при всем своем желании не могу понять, что в борьбе против Существующего Порядка Вещей, к сторонникам которой я — в мои годы — склонен относить и себя, надо отказываться от такой формы, которая дает возможность вообще взять слово, именно слово. Я прекрасно понимаю, что существуют формы, позволяющие убить своего противника без лишнего шума — silent killing[23] или отравить своего супруга или супругу — медленно и незаметно — стрихнином или чем-нибудь подобным. В данном случае правила игры проявляются в неприглядной форме. Но в механизме войны эта форма просто-напросто легализована. В гражданском же праве она еще не узаконена, в частности, благодаря заповеди, запрещающей убивать.

Но такое вот простое противоречие не может ведь не оставить следа в душе человека, в неопытной душе молодых людей, что читают газеты, смотрят вестерны, слушают и видят выступления ведущих политиков. Найдется ли сегодня хоть один молодой человек, который считал бы, что он верит в то, во что верит?

И все это, как уже сказано, находит выражение в ожесточении общества. Но на самом деле оно находит выражение в равнодушии. И потому я спрашиваю: в чем же роль литературы? Когда-то мы называли ее художественной, пусть так и будет, устаревшие термины не играют существенной роли. Суть же в том, что лишь за литературой вымысла — пусть даже и наряду с литературой документальной — остается последний шанс заставить работать воображение.

Странно, что два этих жанра или «направления» противопоставляют друг другу. Пусть они дополняют друг друга в грядущие годы. Не боясь повториться, скажу: вымысел помогает понять действительность.

Можно предсказать, что в 70-е годы слово — устное или печатное утратит свое значение. Что победит экранный образ. Как старый литератор, я бы не стал отделываться дешевыми шуточками по отношению к такому прогнозу. Но даже если так и произойдет, нам все же следует помнить, что экранный образ в своей основе имеет слово. Лично мне этот прогноз не кажется безупречным, но за мою жизнь сбылось столько предсказаний, в возможность которых я не верил. Развитие происходит не по прямой линии. Печатному слову в той форме, в какой оно известно нам, не более четырехсот лет от роду. И лично мне кажется, что 70-е годы станут временем образа. И я полагаю также, что люди, занимающиеся словом, станут в большей степени, чем когда-либо ранее, использовать способность словесного образа передавать творческую энергию, как это делал Герман Банг. Если действительно хочешь заглянуть в будущее, надо посмотреть назад.

Не ищите в этих простых словах консерватизма. Скажем, что они выражают самозащиту.

Тот, кто ныне полагает экранный образ первичным, воспитан, что бы там ни говорили, все-таки на слове, на искусстве чтения. Так что неважно, первичен экранный образ или нет. Сегодня без слова не обойтись — хотя бы в качестве комментария к образу. С целью предотвратить спонтанные проявления вандализма в наших электричках развешивают ныне плакаты, на которых (в достаточно примитивной с точки зрения техники рисунка форме) изображен молодой человек, совершающий преступное деяние. И словно тень — грозная тень — над ним нависают представители верховной власти. Или же на плакате большими отчетливыми буквами пишут, что такие действия влекут за собой штраф в соответствии с таким-то и таким-то параграфом. Что более эффективно, какой из плакатов в большей степени провоцирует молодежь?

Да и в газетах, и на телевидении дискуссии по этим проблемам были весьма наивны. Мне самому довелось однажды наблюдать группу школьников на станции Рунгстед — районе, известно, не самом бедном. Владелец станционного киоска в ужасе закрыл торговлю. Мы потом с ним разговорились. «Вот она, современная молодежь», — сказал он. Много что можно было бы на это ответить, но подошел мой поезд. Не забыть мне его грусти.


* * *

Значит ли все это, что я с исключительным пессимизмом смотрю в «новое» десятилетие?

Если ситуация останется неизменной, то — да.

Если же нужна альтернатива, что ж, тогда, может быть, так: в условиях полного изменения общественного порядка, перехода от капиталистической системы к… ну, скажем, к системе, более или менее соответствующей идеалам левых партий.

Но четырнадцатилетние господа (впрочем, среди них были и дамы) на станции Рунгстед вряд ли являются приверженцами социализма или перманентной революции.

Они хотят стать взрослыми, а значит, обуржуазиться, то есть разочароваться.

Так что же тогда? На моей памяти столько периодов, когда расцветала страсть к разрушению, когда на первый план выходил протест, бунт, что меня, старого бунтаря, сегодня возмущает предательство бывших бунтарей.

А оно, это предательство, совершается каждый день. Мой старый друг, ректор Могенс Фог, человек, которым я так восхищался, в конце этого года стал жертвой общественного мнения. А ведь это он сумел вдохнуть новые силы в норвежское Сопротивление в тот момент, когда мы поддались глубочайшему отчаянию. Иногда я спрашиваю себя: правда ли, что мы столь уж допотопны? Правда ли, что мы на исходе? Верно, на исходе, нам ведь скоро умирать. Но неужели наша революционная деятельность не может предложить ничего, что могла бы использовать современная молодежь?

Ведь слово исчезнет — устное или печатное. Исчезнет и вымысел в литературе. Но и документализм исчезнет. Ничто не долговечно в наши дни. Ни газеты, ни данный номер «Орхус Стифтстиденде». Все исчезнет.

И однако…

Нет ничего легче, чем доказать, что вымысел — то, что взывает к воображению, — отошел в прошлое. Литература репортажа пользуется статистическими и социологическими методами, делает упор на анкетирование и особенно на интервью с обыкновенными людьми.

Но что такое обыкновенный человек? И есть ли такие интервью, которые, положа руку на сердце, можно считать объективными? Мир был потрясен, когда узнал о «неслыханных» преступлениях, совершенных американцами в деревнях Вьетнама. Но почему он был потрясен? Ведь все было известно ему заранее. Пентагону было известно и обыкновенному прохожему на улице Орхуса. Такова война. Но тогда-то и появляется козырь, а то и не один, на столе переговоров в Париже: а какие акции предпринимал Национальный фронт освобождения? Нет, вы вспомните, вспомните!

Как будто нам все это не было известно. И тем, кто имеет непосредственное отношение к войне во Вьетнаме, и нам, кто на самом деле имеет такое же непосредственное отношение к ней. Так чего нам ждать от новой эпохи? Новых разрушенных деревень где-нибудь, скажем, в Бразилии? Жестокого обращения бывших бунтарей с детьми где-нибудь на Вестербро в Копенгагене? Новых ужасных событий по всему фронту?

Да ведь все это нам известно заранее. И службе охраны детства, и врачам, и больничному персоналу. Некий американский военный фотограф удовлетворился тем, что у него совесть «заговорила». Благословен будет он! Но чего нам ждать от новой эпохи в наступающем десятилетии? Что у нескольких десятков «заговорит» совесть? Да что с того? Ведь гражданская совесть скандинавов не видит за деревьями леса. Собственный автомобиль загораживает вид.

Нет, дорогие друзья-скандинавы, не верю я в «новое» десятилетие, не верю в «эпохи». Магия, которой окутаны все эти десятилетия и столетия, — не что иное, как традиционное бегство от действительности. Нет больше магии вокруг стола переговоров, избранных людей, протянутых рук, всего этого фальшивого спектакля, отвратительную подноготную которого нам открыло именно телевидение. Полная утрата иллюзий — вот самый радикальный процесс нашего времени, не оставляющий возможности питать надежду, не говоря уже «вере», служащей единственно маскировкой бегства. И каждый бокал, осушенный в эту новогоднюю ночь, каплей вольется во всемирный потоп, который разразится после нас. Но почему же тогда — «однако»? Потому что надежда есть нечто, не поддающееся определению. Вымысел или документ апеллируют к воображению. А воображение не есть нечто отдельное, существующее само по себе. Опыт — его предтеча. И проявляется ли оно в слове посредством образа или наоборот неважно. За традиционным столом переговоров ему места нет. Роли распределены заранее, хотя бы уже потому, что участники знают: помни о своих интересах, об интересах твоей нации. Человек надевает маску еще до того, как берет слово.

Все это давно известно объятой страстью к разрушению молодежи, хотя она даже и не подозревает об этом своем знании. От порчи сидений в электричках недалек путь до участия в массовых убийствах. И теперь, когда культ наготы канул в Лету, самое время вернуться к слову или к образу и признать, что человек сейчас, как это ни печально, таков, каков есть, но все же он явление незавершенное.

В признании этого и заключена наша надежда, поэтому мы и говорим «однако…»

1969

СЛОВО

Перевод Е. Серебро

В наши дни профессиональные литераторы на Западе задают себе вопрос: имеет ли какое-либо значение свобода слова, о которой столь много говорят. Даже такой многоопытный ультрарадикальный писатель и журналист, как Ян Мюрдаль, считает, что свобода слова — фикция. Не только — или в первую очередь — из-за «внутренней цензуры», а потому, что литератор может поверить, что если он выскажется, например, об условиях труда на предприятии, то дело решено, реформа будет проведена. Это совсем не так. После критики «противник», назовем его работодателем, может с чистой совестью продолжать свою зловредную деятельность.

Тем самым выражено недоверие к слову как к средству борьбы, к слову как таковому. Что, к счастью, не мешает тому же Яну Мюрдалю продолжать писать, говорить и воздействовать словом на умы людей. Другие художники прибегают к иным средствам: устраивают спектакли под открытым небом или на рабочих местах, прибегают к наглядной агитации. Ян Мюрдаль убежден, в частности, что литератору важнее не то, как написано (произнесено), а что именно. Поскольку сам Мюрдаль — мастер слова, его творчество не вызывает сомнений. Хуже, когда наши местные графоманы утверждают, что нас «замучили» качеством (это нас-то, скандинавов!), тем самым они доводят мысль Мюрдаля до абсурда. Те, кто хочет воздействовать словом, должны уметь им пользоваться. Пусть даже по «новым» методам. Но уметь должны.

Это элементарно, как элементарно для профессионального литератора и то, что существует конфликт между формами прямого выражения, например документальной прозой, уже ставшей своего рода модой, и беллетристикой, где надо создать ситуацию, напоминающую реальность, и тем самым заставить читателя (слушателя) сопереживать. Классики, подобные Золя, попадали в такие затруднительные ситуации и разрешали их, используя в беллетристике элементы документальной прозы. Даже такой романтик, как Гюго, прибегал к суровому реализму как к средству борьбы против алкоголизма, представлявшего опасность для французского рабочего движения.

Современные литераторы на Западе вряд ли сомневаются в том, что свобода слова — положительное явление, даже если переоценка этой свободы может привести к переоценке действенности того, что было написано. Это же относится и к художникам. Сейчас вновь возникают многие проблемы 30-х и 80-х годов (имеются в виду 1880-е годы).

Но что произойдет, если такие писатели, как Натали Саррот или Клод Симон, станут оказывать на нас политическое воздействие? Это — согласно их программе — вовсе не входило в их замыслы. Они ведь имеют дело с «чистой» литературой. Возможно ли, что слово, наперекор всему, обладает способностью активизировать наше серое вещество в большей степени, чем столь модная среди профессиональных литераторов в последнее десятилетие «документальная проза»?

Ответить на этот вопрос несложно. У нас эти вопросы обсуждали в печати такие поэты-профессионалы, как Пол Брекке и Стейн Мерен. Они не постеснялись выставить на всеобщее обозрение свои печальные выводы. Но кто захочет читать именно об этой главной проблеме? И для кого она главная? Для того, кого она волнует. То есть для самих литераторов?

Нам пробуют внушить это. Но какими средствами? В частности, высмеивая ядро интеллигенции, говорят глупости об определенных литературных кафе, о каких-то «кругах», хотя эти круги вряд ли существуют. Зато существуют люди, занятые этими проблемами в совсем других местах, в далекой провинции, благодаря передачам первой и особенно второй программ шведского телевидения. Смело и настойчиво эти средства информации будоражат мысль беспечных норвежцев, не давших запудрить себе мозги недавно прошедшими дебатами об экспериментальном театре и театре традиционном.

Как раз в это время мы с тревогой узнаем, что даже такое всемогущее издательство, как «Боньерс», должно свернуть свою деятельность. Очевидно, отчасти благодаря несбывшимся надеждам на дорогостоящие героические деяния. Шведы — мастера афишировать свои победы и поражения. В Дании и Норвегии продвигаются вперед всегда осторожно. Но на телевидении вопрос поставили четко: а не находится ли книга в опасности, не прошло ли ее время?

И вместе с тем, как мне кажется, возникает и другой вопрос: а не находится ли слово в опасности потому, что его вообще не воспринимают, и отчасти потому, что им так злоупотребляли, что его воздействие сошло на нет? (Ну кто, например, станет читать эти строчки, если только на первой странице не будет фотографии обручения какого-нибудь футболиста?)

Смерть газет носит повальный характер. Не происходит ли то же самое со словами? Не умирает ли способность воспринимать посредством слова? Или желание воспринимать?

В данном случае бесполезно обвинять так называемый простой народ, большинство. И наверняка бесполезно вновь повышать слово в цене, делая его странным, то есть непонятным. Еще вернее, хотел бы я сказать, что не стоит компрометировать непостижимые возможности слова, искусственно делая его просторечным.

Передо мной лежит сборник статей и эссе разносторонне одаренного датского поэта Оле Вивеля. Как поэт, руководитель института, директор издательства и еще не знаю кто, он попытался пробить стену словесных новообразований с помощью всех средств, которыми располагает литература. Этот сборник статей и эссе озаглавлен «Поэзия и протест». Я начал свою статью, имея в виду рецензию на книгу этого неутомимого борца, который стремился, чтобы Западная Европа трезво оценила безумную американскую агрессию во Вьетнаме. Но эта тема выходит за рамки рецензии. Если только у нас, в Скандинавии, жива литература, то «Поэзия и протест» — значительное выступление. Естественно, хорошо написанное.

Но, может быть, важнее, что здесь выразилось доверие литератора к печатному слову. Не вера — доверие. Не безоговорочное доверие — скорее, надежда.

Звучит несколько патетично, но так оно и есть. Если погибнет слово, погибнет все — именно так.

Могут утратить значение литераторы, заигрывая с комиксами. Но если мы утратим чувство слова, мы утратим многое. Чувство, но не веру.

Слово находится под угрозой — и с точки зрения «издателя-капиталиста», и с точки зрения профессионального литератора. И опять-таки независимо от того, обращается ли последний к документальной прозе или к беллетристике. В крупных странах все виды искусства либо сосуществуют, либо соперничают. Различные направления подобны попутному и встречному ветрам, дующим одновременно.

Не так обстоит дело в небольших странах, где господствует мода и где литераторы рискуют записать в противники коллегу, работающего в иной, чем они сами, манере. Часто кажется, что именно литераторы первые понижают слово в цене. Фраза о том, что писатель (не говоря уже о живописце) — клоун на службе у капитала, приелась. Но, будучи полуправдой, она внедряется в сознание масс, заражает его и вызывает уныние у тех, кто еще питает определенное доверие к возможностям слова.

1972

БЕСЕДА ГАРРИЕТ ЭЙДЕ С ЮХАНОМ БОРГЕНОМ (ИНТЕРВЬЮ)

Перевод А. Чеканского

Юхан Борген, наверно, единственный писатель в мире, который работает в бальной зале с выкрашенными в зеленое стенами. Восемнадцать метров в длину!

— Он заслужил, чтобы у него был изысканный рабочий кабинет, — говорит Анна-Марта. А зала действительно аристократична. Чего не скажешь о доме в целом. Он какой угодно — сказочный, волшебный, — но только не аристократичный. Все на вилле «Кнаттен» свидетельствует о фантастических талантах Анны-Марты. Удивительнейший дом, и тем более удивительно, что в таком доме живет Юхан Борген.

Мы, по правде говоря, ожидали увидеть что-то более аскетическое. Но в лексиконе той, что создала это жилье для себя и для Юхана Боргена, вряд ли имеется слово «аскеза». Все убранство дома — ткани, цвета, декоративные предметы — несет отпечаток ее фантазии (чего стоит хотя бы выкрашенный красной краской пол в гостиной!). И обо всех ее находках так и хочется написать, рассказать всем. Но тогда вместо интервью с Юханом Боргеном получится волшебная сказка.

— Может быть, скажем так, что вилла «Кнаттен» — и дом, и сад с великим множеством роз — это благословенный источник вдохновения?

— Нет, для меня все это не имеет особого значения, — говорит Юхан Борген, согласившийся дать интервью в связи с выходом нынешней осенью двух его книг: романа «Шаблоны» и сборника новелл «В добрый путь!». — В разговорах с литераторами мне приходилось слышать слова о творческом застое. Меня же судьба от таких кризисов хранила. По-моему, только непрофессионалы могут говорить о вдохновении. Тем самым я не хочу сказать ничего плохого о любительстве, претят мне лишь дилетанты. Хотя и вдохновения я не отрицаю, все-таки оно значит немножко больше, чем просто настроение. Что до меня, то теперь, пожалуй, мне для работы больше нужны тишина и покой — примите во внимание возраст: я чувствую себя стариком.

— Однако ваша работоспособность свидетельствует об обратном.

— Человеку природой положено много трудиться. Писателю — писать, читать, добывать знания. Трудолюбие, усидчивость — слова для меня неприятные. Вот деятельность — это звучит лучше. А разговоры о том, что необходимо отключаться, — сплошная ерунда. Мы все отключимся, когда умрем.

Я пишу достаточно много, что правда, то правда. Но возьмите великих французских писателей, Бальзака, например, или Сименона. Да они в десять раз больше меня написали. Или Чехов: после него осталось что-то около пятисот новелл. А еще бессмертные пьесы. К тому же он был практикующим врачом, жизнью рисковал во время эпидемии холеры.

— Но разве не нужна сосредоточенность?

— Безусловно, нужна. Работать нужно и днем, и ночью. Да-да, в том числе и ночью. Не понимаю писателей, у которых хороший сон. Бессонница — одно из неудобств писательской профессии, с ней надо примириться. Писатель постоянно ищет форму выражения, работает со словами. Разъединяет их, соединяет. Это работа на всю жизнь.

— Вы отдыхаете редко?

— Отдыхаю редко, но приходится много лежать. Я в последние годы часто болел. А в старости болезнь подгоняет работу.

— В каком смысле?

— В том, что приходится торопиться. Бывают ситуации, когда недостаток времени заставляет сосредоточиться, собраться с силами. Вильхельм Муберг пишет в воспоминаниях, как однажды он понял, что уже никогда не прочтет те книги, до которых у него в свое время не дошли руки. Эти строки потрясли меня, наверное, так же, как и его, когда он их писал. Любого писателя преследует чувство, что самого важного он еще не создал. Но еще более удручает мысль о непрочитанных книгах. Могут возразить: так читай же, кто тебе мешает! Но с годами все больше одолевает желание не читать, а перечитывать. У меня так же и с путешествиями. Не знаю, много ли они мне дали, но сейчас я с удовольствием посетил бы лишь те места, где бывать уже приходилось. Если это ностальгия, значит, я именно это чувство и испытываю.

Юхан Борген кристально ясно выражает свои мысли. Все, что он говорит своим мягким, знакомым по многочисленным радиопередачам голосом, можно тотчас отдавать в набор. Его высказывания не требуют редакционной обработки. Он ведь журналист до мозга костей, вот и в разговоре делает короткие паузы, чтобы можно было записать сказанное. Это интервью он частично подготовил сам: набросал несколько листков с ответами на предполагаемые вопросы и передал их нам. Но не сразу.

— Не хотел лишать вас инициативы, мешать в работе. Если что-то понравится, можете напечатать.

— Не указывая имени автора?

— Ну, я не столь уж щепетилен — слава богу, сам старый профессионал. Как-то я целое интервью написал для одного датского журналиста. Он ко мне даже не приезжал.

— Вы работаете в журналистике в течение жизни целого поколения, с тех пор, как стали писать для «Дагбладет» в 1930 году. Да и у вас брали много интервью. Приходилось ли вам сетовать на недостаток профессионализма в работе журналистов?

— Да, и особенно мне не нравятся журналисты, не делающие пометок, надеющиеся сделать интервью «по впечатлению». Ну и, конечно, те, что искажают высказанные мысли.

— Часто ли окончательный текст не удовлетворял вас?

— Многим журналистам не удавалось донести саму атмосферу разговора.

— Что вас больше всего беспокоит в современной журналистике?

— Неточности. В «Моргенбладет» одного сотрудника уволили за ошибку в написании имени Кристиана Крога. Не знаю, правда ли это, но говорят…

— О чем бы журналист Борген хотел спросить писателя Боргена?

— Хм… Наверное, о том, можно ли, работая в журналистике, развить в себе писательские навыки. И писатель ответил бы утвердительно. Я вообще считаю, что любая литературная работа идет только на пользу. К тому же можно прекрасно совмещать две эти профессии. Мы ведь не удивляемся, что непрофессиональные литераторы не только пишут, но и занимаются каким-либо другим делом. Тем самым они как раз поддерживают связи с жизнью. Это, впрочем, вовсе не означает, что я выступаю против оказания писателям материальной поддержки.

— Что написал на этот раз писатель? Вы довольно смело выпускаете две книги сразу.

— Это, конечно, большой риск в наших условиях, но, бог даст, все будет в порядке.

Можно повторить то, что уже говорили по телевидению: что в романе рассказывается об изменчивости человеческой души, о присущих внутреннему миру человека противоречиях. Что до сюжетной канвы, то речь идет о молодых супругах накануне разрыва. Избитая, в общем-то, тема. Но жизнь полна банальностей. Все, что относится к внутреннему миру, не может быть банальным. Именно в душе и совершается жизнь.

В основе нет реальной жизненной ситуации, и у персонажей нет реальных прототипов. Я верю в вымысел и в литературу о человеческой личности. Я по-прежнему уверен, что вымысел, а не случайно взятые факты реальной жизни создает в литературе истинную действительность.

— Вы хотите сказать, что отвергаете документализм?

— Ни в коем случае. Но у документальных жанров свои задачи. Я с большим уважением отношусь, например, к Убрестаду, Энквисту, Лидман, Ховардсхольму, Аскильдсену. Но и к Натали Саррот, Клоду Симону — тем, кто делает «новый» роман, — тоже. У них не будет много читателей по европейским масштабам, тут уж ничего не поделаешь. Но мне по душе любые так называемые «направления». Так же как и в изобразительном искусстве, в любом искусстве. Я отвергаю лишь веру в «единственно правильное». И вообще не признаю верований в какой бы то ни было форме, в религиозной ли, в художественной. Замкнутые, закрытые теории мне отвратительны. Жесткие доктрины, не допускающие отклонений, свидетельствуют лишь о своеволии их приверженцев. Отсутствие фантазии бесчеловечно, антигуманно, а значит, в нем — корень всякого зла. Политика почти в любом ее проявлении и основывается на отсутствии воображения, косности мышления, стремлении подкрасить облупившиеся стены. Вот здесь-то и приходит на помощь искусство. Полагаю ли я, что искусство может быть полезным? Да, но только в длительной перспективе. Путем воздействия на разные факторы человеческого сознания.

— Связан ли новый роман «Шаблоны» с романом «Я»?

— Я бы сказал, что это две очень разные вещи. Но, поскольку «Я» для меня главная книга, то я уже не могу писать совсем без связи с нею. Мне сдается, что к каким-то темам я время от времени возвращаюсь, но «центральные» ли они для меня — пусть в этом разбираются критики. А они утверждают, что тема поиска человеком своей сущности проходит через все мои вещи. Как будто я всегда писал по вдохновению. Остается утешать себя тем, что писал я не только по наитию.

Однако не следует слишком распространяться о содержании книги. Иначе невольно начнешь толковать его на свой лад. В новом романе выражен мой взгляд на человеческую личность, а ведь она — явление в гораздо большей степени незавершенное в своем развитии, чем принято полагать. У человека нет неизменного внутреннего «я».

— Можно ли конкретизировать место и время действия романа?

— До некоторой степени. Дело происходит в Осло в 1974году.

— В городе, который вы покинули?

— Часто бывает, что чем дальше находишься от какого-нибудь места, тем оно становится тебе ближе. Вспомните, Пер Гюнт скитался в горах Норвегии, а Ибсен в это время пребывал в южных краях. Считается, что трудно писать о тридцатилетних, когда тебе самому семьдесят два. Можно, разумеется, и ошибок наделать. Но дистанция, временная и географическая, может и обогащать.

— Почему вы покинули Осло?

— С Осло у меня счеты покончены, мы больше ничего не могли дать друг другу. Я и с театром покончил, потому что ничего нового не мог ему предложить. Ну, а поскольку других корней у меня нет, я и решил обосноваться здесь. Осло меня ничем не привлекает.

— Может быть, мы добавим больше не привлекает? Ведь когда-то, наверное, привлекал.

— Жить там было для меня естественно, но Осло давно уже не доставлял никакой радости. Это не настоящий город. Мне нравятся крупные города. Но большой город — это большой город, а не такой, где всего понемножку.

— Значит, ваш переезд в деревню романтическими причинами не объяснить?

— Романтика? Вздор! Просто я сыт по горло городской жизнью.

— Что вам больше всего нравится на острове?

— Мой дом. В остальном на острове нет ничего примечательного. Считается, что здесь чуть ли не райское местечко. Ерунда! Ничего райского здесь нет. И у местных жителей столько же причин для огорчений, как и везде. Но здесь есть пространство. Сам я могу работать где угодно, а вот для Анны-Марты тут благодать. Здесь у нее есть и место, и время, чтобы применить свои познания. А они у нее обширны. Она и в ботанике разбирается, и в изобразительном искусстве, в истории, языках, минералогии, кулинарии. А успеху ее книги «Сад на вилле „Кнаттен“» мне остается только завидовать.

Здесь есть пространство и свет. Я с увлечением слежу за сменой времен года. И потом — эта великолепная темнота на берегу. Знаете, здесь действительно такая темь, что хоть глаз выколи. Вот только в июле тоска нападает. Лето на меня давит.

Покой? Покой, наверно, можно ощущать только внутри. Но мыслящий человек всегда беспокоен. Я и пяти эре не дам за так называемый душевный покой. Дух человека от природы беспокоен. Все эти разговоры про стрессы — сплошное преувеличение.

Однако вилла «Кнаттен» действительно сравнима с райским местечком. За окнами с трех сторон открывается море, над голыми скалистыми склонами низко плывут чайки. Но на фоне скупой природы острова тем более поражаешься ее богатству в саду виллы. Многим давно уже известна книга Анны-Марты «Сад на вилле „Кнаттен“» и ее розарий. Ей знаком каждый уголок сада, который она и показывает нам с присущей ей живостью. Неужели здесь 1700 роз?

— Сначала я хотела вырастить тысячу роз. А теперь решила довести дело до десяти тысяч. Пусть у меня будут все розы мира, — говорит Анна-Марта. Нет сомнения, что так оно и случится.

— Что может быть лучше! — одобрительно говорит Борген. — Вкус плодов, запах роз. И, представьте, у каждой свой запах, свой вкус. Не перестаю этому поражаться. Как и тому, что они вообще здесь растут. Видите, как ветры всю природу на острове иссушили. Вот и верь после этого книгам. Нет, растения не хуже человека умеют приспосабливаться. А знаете, я тут как-то подсчитал, сколько у нас роз. Ну, а розничные цены мне известны. Помножил астрономическая сумма получилась, целое состояние. Представляете, какое расточительство!

Борген улыбается. Меняется выражение его лица. Когда он серьезен, оно кажется аскетичным. Тем больше в нем появляется лукавства, когда он улыбается, смеется.

— Вы говорите, что чувствуете себя старым. А писать вы не устали?

— Нет, в сущности, не устал. Не хочу этим сказать, что у меня все ладно выходит. Нет, много ерунды выбрасываю. Но вот устал ли? Может быть, здоровье немножко подводит. Когда думаешь, что пишешь свою последнюю книгу, невольно о нем заботишься. Вот и пришлось виски сухим вином заменить.

— Кокетство вам совсем не свойственно?

— Надеюсь. Важно относиться к себе самому как к профессионалу. Профессию писателя выбираешь сам, или она тебя выбирает. Гуннар Ларсен в свое время говорил, что я слишком распыляюсь, размениваюсь на мелочи, потому что много пишу для всех и вся. Но если капитал столь невелик, что, расходуя его, владелец рискует разориться, следует подыскать себе иное ремесло. Правда, когда разбрасываешься, пишешь много, другая опасность может подстеречь. Иной раз повторяешься, сам этого не замечая. Помню, как одна дама меня упрекнула, что какую-то из моих историй она уже раньше по радио слышала. Я стал пристыженно извиняться, а она говорит: «Ничего, ничего, что вы! В прошлый раз вы ее совсем по-другому рассказывали».

Рано или поздно писатель оказывается на распутье. И стоит начать писать по-новому, как тут же твои произведения начнут недооценивать.

— Трудно выдержать сравнение с самим собой?

— Мне видится в этом несправедливость писательского жребия. Я как-то написал пьесу, за которую мне здорово досталось от критики. А потом ее вдруг стали восхвалять, чтобы ругать написанное мною позднее. Сдается, рецензенты, критики, к которым я и сам принадлежу, порой не отдают себе отчета в таких вещах.

— Вы уже больше пятидесяти лет занимаетесь писательским трудом.

— Да, и знаете, я ни пресыщения, ни отвращения к нему не чувствую. Скорее, за эти годы выработалась независимость от оценок того, что я делаю. А сам себя оцениваю все строже и строже.

— Потому что на вас не действует похвала?

— Нет, положительные отзывы мне доставляют удовольствие, и на лесть я теперь попадаюсь больше, чем раньше. Но вот что действительно сыграло важнейшую роль для меня, так это мое скромное достижение: ведь я добился того, что живу литературным трудом. Я рос в сугубо буржуазном окружении и только и слышал, что жить писательством невозможно. Разумеется, этот мой триумф, моя победа выглядит весьма жалко в глазах человека, считающего себя в некотором смысле социалистом. Ну что ж, от своей молодости никуда не денешься. И, кстати, мыслимо ли, чтобы один и тот же человек жил сознательной жизнью и в 1920, и в 1970 году, ведь между этими датами пропасть. Думаю все же, это не одна и та же личность.

— Вот мы и вернулись к исходному пункту, к роману.

— Именно. Мы вернулись к вопросу об изменчивости. О противоречивости души. А ведь эти противоречия наверняка и в нашей беседе проявились, например, когда мы говорили о тишине и покое. Так что же удивляться, что мои герои сами себе противоречат?

— Но не забыл ли журналист Борген еще о чем-нибудь спросить писателя Боргена?

— Нет, потому что мне, собственно, больше нечего сказать.

1974

О ПРОФЕССИИ ПИСАТЕЛЯ

Перевод Э. Панкратовой

Быть писателем — это значит поверять свою душу людям. Существуют, конечно, и другие формы письменной деятельности, связанные с изложением мыслей. Они могут касаться чего угодно — науки, техники, ремесла, философии, политики, религии. Что касается трех последних, мы можем говорить об определенной тенденции в изложении. Так возникает агитация, проповедь. Таким же образом возникают и смешанные формы изложения. Они могут легко трансформироваться в то, что мы называем художественным произведением. Не всегда просто разграничить между собой эти понятия. В наше время все мы, кто связан с художественной литературой, не очень-то любим это слово. Уж очень напыщенно оно звучит. Гораздо охотнее мы употребляем термин «беллетристика». Термин, который также нельзя считать особенно удачным.

Ведь belle lettre, изящные словеса, — это отнюдь не то, к чему мы стремимся прежде всего. Правда, в большинстве случаев люди понимают, что именно мы подразумеваем, употребляя это выражение. Что же мы под ним понимаем? Ну, кроме всего прочего, речь идет о «воссоздании». А это связано с понятием фантазии. А что же такое, собственно говоря, фантазия? Многим кажется, что это понятие как бы парит в безвоздушном пространстве. Но это отнюдь не так. Фантазия всегда основана на опыте, наблюдении. Фантазия есть инструмент, уловитель опыта. Она направляет наши мысли в нужную сторону. Просто мы не всегда достаточно представляем роль того или иного впечатления из пережитого ранее. (Хотя некоторые впечатления прошлого всегда с нами.) Мне кажется, например, что многие хорошо помнят свой первый школьный день или день, когда они научились плавать. И еще первую любовь. Но даже в отношении этих значительных событий нельзя утверждать, что мы помним о них абсолютно все. Из моего первого школьного дня мне прежде всего вспоминается запах ранца, которые тогда носили. От него пахло скотным двором или конюшней, наверное, запах шел от кожи, из которой был сделан ранец. Поэтому запах лошади навсегда остался связанным для меня с первым школьным днем. Я отчетливо вижу классную комнату, в памяти всплывают лица, голоса, буквы на доске, уши товарища, которого звали Рейдар. А при имени Рейдар мне приходят на память новые имена, лица, голоса. В меня врывается поток впечатлений. Я вспоминаю синюю обложку учебника географии и одновременно драку между мальчиком Кнутом и другим мальчиком, которого звали Кристиан. Мне больше нравился Кнут, я был с ним заодно. И в моих воспоминаниях победителем оказывается Кнут.

И вот теперь я стал писателем. А все потому, что запомнил запах лошади. Я уверен, что каждый переживал нечто подобное. Каждый является поэтом в том смысле, что у него возникают мысли по поводу каких-то ассоциаций. Эти мысли дают толчок новым мыслям, которые оплодотворяют фантазию.

В некоторых случаях мы прекрасно осознаем, что наши воспоминания сопряжены с причудливой игрой воображения. Иногда наши воспоминания воспроизводятся как безусловная правда, а иногда — как осознанный вымысел. Но если эта «ложь», этот «вымысел» принимают форму, которая делает их такими же законченными, как и то, что мы называем правдой, то тогда они могут воплотиться в художественное произведение. Теперь я отношусь с уважением к тому, что я здесь назвал «ложью», так как она может быть более истинной, нежели сухая, голая правда, послужившая ей основой (например, как в случае с этой дракой). Ведь ход событий тогда был в значительной степени случайным, а художественное произведение никогда не бывает случайным.

Среди моих художественных произведений есть несколько, сюжеты которых основаны на реальном жизненном материале, на действительных событиях. Это «Райский сад», «Они не смеялись». Однако это отнюдь не означает, что в жизни все происходило именно так. Реальные факты были преобразованы фантазией.

Что же касается других произведений, то здесь соотношения между действительностью и фантазией несколько иные. Сюжет новеллы «Жимолость» отнюдь не связан с какими-либо конкретными событиями моего детства или детства кого-либо из моих друзей. В течение многих лет получал я письма от школьников, в которых они спрашивали меня, как ее следует понимать. Во многих случаях, оказывается, получалось так, что у учителя было одно истолкование, тогда как у большинства его учеников — совершенно другое, а порой у каждого из них — свое. Что я могу на это сказать? Юный читатель, понимай новеллу, как ты хочешь. Может быть, она тебе пока вообще ничего не говорит. Ну и ладно, отложи ее пока. Не может так быть, чтобы все было понятно сразу каждому. Но если тебе новелла говорит что-то, считай, что именно это писатель и хотел сказать. И тогда ты уже не сможешь отложить ее. Так просто от нее не отмахнешься. Литературное произведение может годами жить в человеческом сознании и изменяться с годами так же, как с годами меняемся мы сами. Поэтому нельзя представить дело так, что учитель прав в интерпретации произведения, а ты нет. Мне кажется, важнее другое. Знает ли сам писатель, откуда у него тот или иной материал?

Я уже говорил, что фантазия не представляет собой нечто парящее в безвоздушном пространстве, а имеет корни в испытанном, пережитом. Все это так, но мы не всегда осознаем сущность наших собственных впечатлений. На это есть две причины. Одна из них в том, что наши впечатления были вытеснены в самый момент их возникновения. Они оттеснились, сместились в сторону, их хотели забыть, и у этого могли быть разные причины. Их мы не будем касаться. Другая причина та, что происшедшее имело место на очень ранней стадии нашей жизни (ну, например, еще в зародышевом состоянии), и это не дает оснований для запоминания в обычном понимании. Слово «память» я заменил бы словом «воспоминание». Оно звучит старомодно, но оно более истинно. То, что происходит в момент поэтического творчества, — это переход воспоминаний из скрытого до настоящего момента слоя, из подсознания в сознание. Это происходит за секунду или долю секунды. Все мы переживаем подобное. Это то, что как бы проходит через нас и — исчезает. Некоторые называют это вдохновением — неплохое слово. Вы, молодежь, ведь тоже временами переживаете подобное. Вы редко говорите об этом. Вам это кажется, вероятно, витанием в облаках. Но это не просто витание в облаках. Здесь я обращаюсь к вам с советом задержать это настроение, поддаться ему. В считанные секунды вдохновения вы становитесь поэтами. И вот подумайте, а что, если такие мгновения будут повторяться все чаще и чаще в жизни. Одна из целей художника — запечатлеть или воспроизвести такие мгновения, и поэтому я говорю: «Пробудитесь». С тем чтобы убежать от того, что мы называем действительностью?

Как раз наоборот — чтобы запечатлеть действительность в ярких, истинных картинах.

Разумеется, не все способны стать профессиональными поэтами. Но мы должны извлечь из моментов вдохновения пользу, тем более что в наше время порой трудно сказать, где проходит граница между явно полезным и тем, что некоторое время спустя может оказаться вредным. (Я имею в виду, например, экологический кризис, о котором вы все, естественно, знаете, а если не знаете — спросите у учителей, учителя не всегда дураки.) Если же вы в недоумении спросите меня, для чего все это художественное творчество вообще нужно, то вот мой ответ: чтобы активизировать человека, стимулировать его способности и фантазию и тем самым сделать более полноценной дарованную ему жизнь. Ведь художественное произведение — это сообщение, автор доверяет тебе свое самое сокровенное, как я уже здесь говорил. Сокровенное — повторяю еще раз. Ты можешь сделать с этим произведением все что захочешь. Отвернуться от него, плюнуть на него, если ты считаешь, что имеешь на это право. Или принять его, принять хотя бы на секунду. Вот тогда между нами завяжется разговор. А ведь это, собственно, именно то, к чему мы, писатели, стремимся.

1975

О МНОГООБРАЗИИ АВТОРСКОГО «Я»

Перевод К. Мурадян

Может быть, кого-нибудь заинтересует мое мнение об особенности творческой позиции писателя. Я хотел бы высказать несколько замечаний по поводу многообразия авторского «я».

Один из главных парадоксов жизни заключается в конечном счете в том, что человек не может быть молодым и старым одновременно. Ни неделю, ни сутки, ни одной секунды.

Очень важно обладать опытом, но важно и уметь живо реагировать. Очевидно, это мечта писателя, особенно старшего поколения. Возможно, она чаще воплощается в писательской практике, чем мы сами это сознаем.

Для писателя жизнь состоит из взаимосвязанной цепи шоков. Это может быть, например, присланная корректура книги, как случилось со мной вчера или в любой другой прекрасный день. Да, именно прекрасный. Он, этот день, во всех отношениях отличен от того дня или ночи, когда ты дрожащей рукой поставишь точку. И то, что ты тогда написал, сейчас, в напечатанном виде, кажется чересчур обнаженным, до непристойности. Как если бы человек находился на улице в одной только рубашке. Да, в самом деле, человек не должен обнажать свои мечты. Это может скомпрометировать его в наши просвещенные времена.

То, что когда-то принадлежало только глубинам твоего «я», беспощадной чужой рукой выставлено на всеобщее обозрение. И у тебя возникает чувство наготы, как будто ты только что появился из чрева матери. Только не такой невинный.

Слово, все эти слова, они по природе своей предназначены создавать связи между людьми. Но создают ли? Или ложь о собственном «я» снова соблазнила тебя использовать чуждые слова? Андре Жид вложил в уста поэта Эдуарда, героя романа «Фальшивомонетчики», слова: «Искренность! Обращаясь к себе, я перестаю понимать, что должно обозначать это слово. Я всегда являюсь тем, чем я считаю себя — а мои представления о себе беспрестанно меняются, так что, если бы я не связывал этих представлении друг с другом, мое утреннее существо часто не узнавало бы моего вечернего существа. Ничто не могло бы быть более отличным от меня, чем я сам».

Все слова, может быть, препятствуют смыслу, а не обнажают его? Отсекают, вместо того чтобы связывать?

Порой так и случается. И тогда слова становятся враждебными тебе. Каждое из них существует само по себе и усмехается над тобой, с презрением выпячивает свое значение. И вообще, о чем говорить, если слова означают, а не существуют?

И все-таки… В поэзии намеренно используется эта самоценность слова, его собственный облик — фонетический, типографский. В счастливые мгновения мне понятна эта поэзия. В иные минуты мне кажется, что слова пытаются напасть на меня, как дикие звери. То же самое происходит в ритмической прозе, где слова могут потребовать самостоятельности. Каждое слово незаменимо и значительно. И удивительно самостоятельно, до враждебности. Это как сила противодействия. Слова обрушиваются на автора с упреком: ты использовал нас все эти годы. Это как своего рода первомайская демонстрация слов: у нас есть свои права! Может ли писатель позволить им победить? Сдаться и смириться с ролью беспомощного режиссера?

С годами уверенности становится все меньше. Я. во всяком случае, уверен: писатель, который не обнаружил конфликта между смысловой покорностью слова и его самостоятельностью, не выдержит суровейшего экзамена, экзамена на повседневное мастерство.

Он рискует однажды попасть в разряд модных писателей, то есть вступить на опасную стезю. И никто не гарантирован от этой участи — выстроиться в ряд со всеми модными писателями и излучать блеск форменных пуговиц.

Ангажированность — сейчас об этом пишут и говорят, о литературе, которая служит обществу… Было, в числе прочих, высказано мнение, что сейчас не время воспевать красоту розы. Но, позвольте, какое такое особое время должно быть для этого? Какое время было свободно от насилия?

Но творчество и реальность — как они соотносятся друг с другом? Я не имею ничего против того, чтобы социальная, или политическая поэзия, или патриотическая влияли друг на друга. Но так, чтобы не убивать душу поэзии. Кто сказал, что прямая линия — кратчайший путь к заветной цели? Ведь есть же у нас документальная проза. Она может соединиться с поэзией, если позволяет талант писателя.

Но как тогда быть с так называемой беспредметной поэзией? Неужели она совершенно отвлечена от реального предмета? Едва ли. Путь к предмету может быть очень извилистым, иногда даже незаметным для самого писателя. Словно бы узкая тропинка: человек чувствует, что она есть, но не видит ее. Ведь в лесу так много деревьев.

Чувствует. Но тот, кто пишет, должен не чувствовать, а знать. Так считается по крайней мере.

Должен ли? А может быть, в интуиции заключено больше мудрости, чем в знании, которое, будучи ограниченным, может стать только привычкой? Что касается идеи, могу сказать, было сделано бесконечное количество попыток написать драму о мире, драматически конкретизировать мысль, которая занимает всех нас больше, чем что-либо другое. Так уж получилось, что я рецензировал пару десятков подобных опытов. Вынужден признаться, что сердце мое обливалось кровью при чтении их: настолько они были неудачны.

Идея в миг зарождения — сверкающий всеми цветами радуги граненый драгоценный камень. При свете дня — серый гранит. В этом — один из многих маленьких вечных секретов нашей профессии, так и оставшийся нераскрытым.

Но раз так, раз знание отступает и идея всегда бледнеет, то каким же образом писатель создает книгу за книгой? Значит ли это, что он конъюнктурщик? Каждому понятен этот намек.

Так как же все-таки быть со словом? Один из моих друзей сказал мне как-то: «Есть два подлинных источника вдохновения. Один — безденежье, другой — голос совести». (Впрочем, оба источника близко соприкасаются во времени и пространстве.)

Но здесь уже речь о личности пишущего, во всех ее проявлениях, во всем ее многообразии. О цельной личности, как говорится. Звучит не очень приятно, отдает металлом.

А кто, собственно, сказал, что презрен хлеб насущный? Определенно должно было миновать время, когда художник считался этаким небесным созданием.

Но миновало ли?

А природа? Обратимся теперь к природе. Источнику вдохновения, как было однажды сказано. Источник. Что есть источник? Символ? «Я внимаю источнику», но внимал ли он — Юхан Себастьян Вельхавен? Вряд ли уж так буквально. И все же он прислушивался к источнику. Может быть, он слушал «Песни водяных» за письменным столом, это не имеет значения.

«Застыл в покое край безмолвный» — эти строки живут в нас. (Это было написано в эпоху, когда не было мотоциклов.) «Длиннее становятся тени». Мы видим их.

Не составит труда написать пародию на эти стихи, создав картину в стиле поп-арта. Источник — это плавательный бассейн, чистота воздуха отравлена выхлопными газами. Горькая гримаса в духе времени.

Примечательно, что картина Вельхавена вечна, современна в своей зримой конкретности.

Своеобразие природы в том, что она незыблема. Трагедия Апокалипсиса выражается в нашей больной совести.

Природа и искусство. Меня тревожит, что они в какой-то степени вступают в противоречие. Противоположным искусству является изучение природы, исследование. Такой же подход к природе в искусстве и есть не что иное, как протест против романтики, всегда возрождающийся, во все более неожиданных формах.

Конечно же, во всех нас есть тоска по абсолютам, так называемой истине. Вряд ли эта тоска должна вести по пути создания искусства, подражающего жизни. Все, что связано с природой, предельно просто. Она просто существует. И мы существуем.

Значит, дело в том, что она существует, то есть воспринимается. Воспринимается нами, имеющими ограниченный аппарат чувств, который к тому же изменяется. Мы не продвинемся дальше простого познания, а оно — всегда сомнение.

С реализмом совершенно иное. Он всегда стремится стать своего рода программой. Может ли он быть подлинным как искусство? Ведь подлинное искусство изменяет реальность — самим выбором слов, тем, что в воображении создается новая реальность. «Реальное» в искусстве — само произведение, новая действительность.

Известный критик писал об одном социальном романе в 30-е годы — романе о безработице, — что он так беспомощно написан и именно поэтому столь правдив. То есть он был так хорош, потому что был так плох. Ничего себе литературная критика! Все перевернуто с ног на голову.

Кто считает, что действительность всегда правдоподобна? Если бы действительность была таковой, какой ее человек себе представляет! Для меня действительность полна неожиданностей. Действительное скрывается за действительным.

Да, как бы банально это ни звучало.

Буквалистское правдоподобие — враг подлинной правды.

И не должно ли искусство учить нас воспринимать природу?

Импрессионизм — это цвет. Кубизм — конструкция, структура. Сюрреализм подробность, способная ошеломить. Ташизм: магическая гармония кофейной гущи на дне чашки.

Ведь мы сами так переменчивы!

Для живущего жизнь — это цепь потрясений.

Но ведь мы не можем говорить о них все время. Это было бы невыносимо.

И говорит о них искусство. В том числе литература.

Но именно поэтому оно достаточно правдиво, чтобы отмести буквально правдоподобное, то есть привычное. Иначе бы жизнь в нем представала не как цепь потрясений, а как размеренное течение тех или иных событий.

Речь идет о том, чтобы дать вымыслу возможность проявиться. Во всех сферах! В повседневной жизни. В политике. У нас было бы меньше причин для страха.

Тогда те, кто решают судьбы мира, прекратили бы движение по замкнутому кругу.

Пути искусства могут быть прямые или извилистые.

Цель искусства всегда прокладывать новые пути — пути мира.

Вот, если объясняться просто, в общих чертах особенности творческой позиции писателя.

1984

СОКРОВИЩНИЦА СКАНДИНАВСКИХ СКАЗОК

Перевод К. Мурадян

Мы очень много читали об особенностях характеров разных народов и своеобразии их поэтического искусства.

Ханс Кристиан Андерсен, говорим мы, не мог быть никем иным, только датчанином. Конечно, это так. Но в Дании говорят: он не мог быть никем иным, только уроженцем острова Фюн. Особенности и своеобразие могут быть продиктованы еще более узкими географическими рамками. Альберто Моравиа если упомянуть его имя на севере Италии или на Сицилии и назвать его типичным итальянцем, с вами согласятся, но в то же время возразят: Моравиа римлянин. А это уже нечто совершенно иное.

Возьмем, к примеру, столь интернационального писателя, как Йоханнес В. Йенсен. В Дании обязательно добавят, что он — ютландец. Но если речь зайдет о нем в Эсбьерге, там, конечно, придают значение тому, что он — родом из Химмерланда. И они будут правы, конечно. Чем теснее сжимаются границы, тем ближе мы к истине. Один датский исследователь утверждал, что, даже если бы Йоханнес В. Йенсен не написал бы свои чудесные «Химмерландские истории», все равно можно было бы догадаться, что его корни — в Химмерланде. Впрочем, пусть в этом разбираются специалисты. Но нам, остальным, как нам разобраться в наших истоках, если нас это вообще интересует? Я считаю, что нам это должно быть интересно, и, по-моему, определенные характерные черты, свойственные нам, всем и каждому в Скандинавии, мы можем все же найти в поэзии. Не столько в современной поэзии, поскольку она обретает все более интернациональные черты, как и искусство в целом, но в народной поэзии и сказке. В сказках есть черты, которые и объединяют, и разделяют, есть родное и чужое. Такова, например, индийская сказка о волчьей яме, только туда попадают не медведь и не серый волк, а змея и тигр. В смешной сказке «Что муженек ни сделает, все хорошо» X. К. Андерсен, как утверждают датчане, использовал типично фюнский мотив. Но мы, жители горной страны, не сомневаемся, что Гудбранд из Лиа — типично норвежская героиня, к тому же из Гудбрандсдален.

Кто прав?

И те, и другие.

Существуют, как известно, два направления в науке относительно возникновения сказок: первое утверждает приоритет бродячих сюжетов, а второе считает, что они возникли спонтанно, каждая в своем регионе, в кругу определенных культурных ценностей. Но я не принадлежу к числу ученых и не буду вносить неразбериху. С другой стороны, я прочел множество сказок разных народов мира и имею смелость утверждать, что речь должна идти не об «или или», а об «и — и».

Конечно, сторонники гипотезы о бродячих сюжетах отчасти правы, определенная категория сказок путешествовала из одного региона в другой. И до сих пор путешествует с юга и востока на север и запад.

Возьмем, например, древнейший из известных человечеству записанных эпосов: шумерскую сказку о боге-короле Гильгамеше. Он воздвигал крепости и храмы, подчеркнем: крепости и храмы в городе Урук, чтобы порабощенные жители могли просить помощи у богов. Боги создали тогда дикаря Энкиду, который жил как обезьяна в вавилонских лесах. Так же как добрый Самсон, дикарь Энкиду был очарован жрицей, которая заманила его в храм в город Урук. Здесь он вступает в битву, от которой дрожит земля, с самим Гильгамешем. Но потом они становятся друзьями.

Вместе они отправляются в опасное путешествие — в безграничные кедровые леса, чтобы убить великана Хумбаба. Его голос — вулкан, его рот — пламя, и он раздувает пламя у городских ворот.

Об этой известной сказке Л. Бёдкер писал: «Эта сказка, старейшая в мире, сохраненная в клинописи на глиняных плитах, записана как минимум за две тысячи лет до рождества Христова. Между убийством вавилонского великана Гильгамеша и победой датчанина Ханса над драконом прошло почти четыре тысячелетия, но их следы пересекаются во вневременном мире сказки».

Поскольку Бёдкер — крупный исследователь, я не стану ему противоречить. Могу только отметить, что древняя сказка о Гильгамеше никогда не могла бы возникнуть здесь, в Скандинавии. Ее необузданная экзотичность и красочность нетипичны для нас.

Зато я считаю, что существуют скандинавские черты и особенности в нашей народной поэзии, которые не свойственны сказкам Востока или Италии, Англии. Более того, внутри нашего скандинавского региона у нас столь ярко выраженные различия, что мы часто сразу можем угадать: это шведская, это датская, а это норвежская сказка. Титта Гро — многие ли сегодня знают этот персонаж шведских народных сказок, собранных Дюркло?

Титта Гро — это женщина, опасная, как огнедышащий дракон, она может соперничать с самим чертом. Она даже намного опаснее его. В сказке о двух счастливых супругах написано, что даже черт не смог бы разлучить их. «Но с чем не может справиться сам черт, то могут сделать зловредные женщины». В течение одного дня Титта Гро довела мужа до того, что он разрубил свою жену топором и вспорол себе горло лезвием.

Как ей это удалось?

Каждому из них она дала добрый совет, как поступить, если между ними вдруг пробежит кошка.

Для меня эта сказка очень актуальна.

В ней речь идет о топоре и лезвии, в наше время нас волнуют бомбы и проблемы их размещения.

Такие жесткие сюжетные решения, как в этой шведской сказке, наводящие на ассоциации, мы вряд ли найдем в датских или норвежских сказках. И если мы прочитаем сказки, собранные Дюркло во второй половине прошлого столетия, мы отыщем немало подобных мрачных мотивов, часто завершающихся романтически, в духе времени — небесным утешением. Вот мы видим в конце сказки о Титте Гро несчастную супружескую чету: они превратились в двух белых голубей, потому что, как там написано, «она хотела им зла», а «господь бог желал им добра». И сказка завершается так: «Ну а кто мог бы справиться с Титтой Гро, коли сам черт не смел приблизиться к ней? Об этом лучше и не думать».

Шведские сказки могут иметь и мрачный сюжет, с неожиданными поворотами. Что, впрочем, ничуть не мешало детям моего поколения наслаждаться ими. Они смело оперируют такими понятиями, как абсолютное добро и абсолютное зло. Они искрятся самобытным остроумием и юмором, как удивительная история о «Бродяге и старухе». Бедный хитрый бродяга учит скупую старуху варить суп из гвоздей — а в итоге лакомится прекрасным гороховым супом с копченой грудинкой.

Эта тема вообще свойственна скандинавским сказкам: хитрый или наивный бедняк одерживает в конце концов победу над жадностью. Интересная, на мой взгляд, черта. Жадность всегда считается большим пороком, чем нечестность и даже жестокость. Глубокая пропасть между богатством и бедностью вдохновляет социальную поэзию, созданную самим народом, столь же убедительную, как социальная литература позднего времени.

Датские сказки мы, скандинавы, вероятно, знаем менее всего. Мы говорим: Ханс Кристиан Андерсен. И точка. Но мы заблуждаемся.

Прекрасный том датских народных сказок, собранных Пребеном Рамлёвом, вышел в 1964 году с рисунками Тормода Кидде.

Многие из этих датских народных сказок имеют те же или родственные мотивы, которые нам известны из сказок Асбьёрнсена и My. He могу не отметить, что я нахожу норвежские версии улучшенными, часто более сжатыми, более убедительными, более уплотненными.

Есть немало датских рассказов о солдате, который заманивает трех троллей в свой походный ранец, идет к кузнецу и просит его бить по ранцу, так что эти маленькие тролли превращаются в черный порошок, который потом распыляют в море. Довольно затянуто и скучно, если говорить откровенно. Суть превращается в порошок, в буквальном смысле этого слова. Я вспоминаю прекрасную норвежскую версию в сказке «Мальчик и черт», где репликами обмениваются мальчик и кузнец. «Я думаю, черт был в орехе», — говорит кузнец. «Да, он был там», — подтверждает мальчик. И все.

Большая убедительность норвежских сказок заключается прежде всего не в том, что они суровее, жестче. Мне кажется, часто они лучше скомпонованы. Я имею в виду те случаи, когда сказки действительно можно сопоставить, то есть сказки с одними и теми же мотивами. Сказку «Добрый день, Господин Топорище», и «Принцессу на Стеклянной горе», и многие, многие другие объединяют только общие мотивы. Бёдкер называет эти путешествия мотивов не чем иным, как «анонимным культурным течением, которое охватило целую часть мира и способствовало созданию и формированию литературного наследия, на сегодняшний день являющегося важной частью европейской культуры». Бёдкер исследует также феномены взаимопереплетения естественного и сверхъестественного в мире сказки. Он упоминает о ютландском крестьянине, который пошел искать счастья и в соседней провинции забрел на хутор, хозяин которого боится пасти скот из-за тролля. Тролль живет на лугу восточнее хутора.

Мы, норвежцы, не можем не задать вопрос: разве тролль может жить на лугу? Не может быть, чтобы это был настоящий тролль. Тролль для нас существо, которое обычно появляется из леса, из наших мрачных ельников, так как большинство сказок происходят из восточнонорвежской — эстланнской традиции, из мрачной глубинки. В Дании лес по большей части нежно-зеленый, светлый, с солнечными лучами, пробивающимися сквозь листву. Весь остров Зеландия покрыт такими лесами. (Отсюда многие названия мест на «рёд», как Хиллерёд и Биркерёд, это означает «корчевка».)

Важнее в данном случае определить непринужденный переход от «естественного» к «сверхъестественному», В этом культурном течении переплетаются поэзия, мечта и так называемая реальность. Старые люди, рассказывавшие сказки, не то чтобы верили или не верили в рассказанное. У них было подлинное чувство поэтического. Потом возник рационализм, в те времена все должно было «соответствовать действительности», которая есть нечто определенное, как это принято считать.

Теперь, когда мы знаем, сколь мало исследована действительность, мы опять стали воспринимать невероятные мечты и фантазии. Искусство поэзии устремилось к фантастическому миру, к «Science fiction»[24] в полном смысле этого понятия. «Fiction» — ключевое слово. Я без труда отыскиваю явную связь между миром сказки и тем миром свободного вымысла, к которому стремится поэзия нашего времени.

Но возьмем норвежские сказки: имена Асбьёрнсена и My звучат для нас, норвежцев, как фанфары. Но одновременно и как название фирмы. Нам и в голову не придет изменить название известной на всю страну фирмы, например сказать «Стрём ок Стин» вместо «Стин ок Стрём».

Но есть нечто большее в последовательности этих имен. Когда мы говорим «а», мы открываем рот. Когда мы говорим «м», мы закрываем его. Петер Кристен Асбьёрнсен жил, окруженный детьми, он был откровенным, доверчивым. Поэт Йорген My был человеком тяжеловесным, замкнутым. Так что же они противоположности? Конечно. Но противоречив и каждый из них сам по себе. Некоторые стихотворения Йоргена My выражают непосредственную радость: «Светает в лесу, и я мчусь вперед». А многие из писем Асбьёрнсена выражают глубокую печаль, но в основном по поводу его материальных тягот. В его рассказах мы находим нотки горечи: «Когда мир ополчается против меня, он редко упускает случай причинить мне неприятности». Но это преходящая и несколько кокетливая меланхолия. В следующее мгновение он безраздельно поглощен созерцанием картины, как форель прыгает в Шэршёэльвен.

Итак, они были современниками. Петер Кристен Асбьёрнсен родился в 1812 году, когда Наполеон вступил в Москву. Йорген My родился годом позже. Первый — сын стеклодува из Кристиании, где раньше охотились на нынешней университетской территории; второй — из крестьянского рода из Холе, Рингерике, впрочем, отец его был депутатом стортинга. Первый полон динамической и неутомимой детской фантазии, выделяющей его среди сверстников; другой — более ровный и спокойный, но с рано пробудившимся поэтическим интересом к фольклору. Они встретились в Стёренской гимназии в Нордерхове. Однако каким образом там оказался юный Асбьёрнсен? Ведь это был не ближний путь по тем временам? В частности, именно потому, что это был не ближний путь! Нелегко было застать юного Петера Кристена за книгами в Кристиании. И притом нужными книгами.

Многие обстоятельства отвлекали гимназиста Асбьёрнсена: материальное положение отца-стеклодува пошатнулось, душевная болезнь, к которой была склонна его мать, прогрессировала: она грезила привидениями и кладбищами. Сам юный Асбьёрнсен увлекался историей и любил фантазировать. До выпускного экзамена в Рингерике дело не дошло. Через несколько лет он сдал его в Церковной школе в Кристиании. Но тогда ему было 23 года, и это стоило ему больших трудов. Затем он начал изучать медицину. Но и медицинского образования он не завершил. Зато вскоре он стал талантливым зоологом, с яркими научно-популяризаторскими способностями. Он упомянут в «Британской энциклопедии» как гидробиолог, обнаруживший Brisinga endecaenemos одиннадцатиконечную морскую звезду, восходящую, как полагают, к меловому периоду. С поистине королевской сказочной фантазией он назвал морскую звезду по названию ожерелья Фрейи. Какое-то время он был и лесничим в Трённелаге, и диетологом.

Впрочем, какое отношение имеют эти детали к нашей теме — сказкам? Исследования развивали его склонность к наблюдению, он стал более сосредоточенным. К тому же важно подчеркнуть, что человек, представший для будущих поколений как один из зачинателей национального романтизма, был ярко выраженным реалистом и рационалистом.

Но всенародную славу Петер Кристен Асбьёрнсен обрел именно как поэт и фольклорист. Он и Йорген My, будучи гимназистами, в Нордерхове заключили возвышенный союз, побратавшись на крови. Серьезно и не без патетики они поклялись друг другу посвятить себя поэзии. Они переписывались всю жизнь, и примечательно, что Йорген My изъяснялся довольно высокопарно в юные годы, он шел по пути добродетели и изучения теологии. «Романтик» Асбьёрнсен выражался, напротив, более просто и трезво.

Для нас, мальчишек, воспитывавшихся в мире Асбьёрнсена и My, нужно было избрать в кумиры одного из них. Мальчишеское чувство никогда не изменяет. Мы, конечно, не понимали, что два исследователя и мастера дополняли друг друга, а не соперничали. Кто же из них был более «привычным» в нашей мальчишеской системе ценностей? Конечно, Асбьёрнсен. Между строчками в учебнике мы обнаруживали отрывки о его жизни, он был егерем, рыбаком, путешественником. Он был, честно говоря, везде, где мы, мальчишки из Осло, мечтали побывать. К тому же его мать вполне серьезно верила в привидения. Так, может, он и сам верил в них? Да-да, мы верили тогда во всякого рода призраки, особенно когда смеркалось между елями вдоль Сандунген.

Напротив, о его друге и побратиме мы знали не более того, что он сидел в Рингерике и штудировал науки. Ну да, ведь это был наш милый Оле. Мы украдкой лили слезы над судьбой бедного Оле. Но личность Йоргена My по-прежнему была далека от нас.

Потом впечатления изменились — под гнетом просвещенности, но не особенно, если говорить честно. Мое поколение, выросшее на сказках, едва ли могло бы предположить, что Йорген My верил в тролля. В то время как Асбьёрнсен во многих отношениях сам был троллем!

Так мы заблудились в двух замечательных соснах нашей отечественной словесности… Прав был, однако, Сигурд Хёль, когда он в 1940 году — и не случайно именно в этом году — писал, что вряд ли могут быть сомнения: именно Йорген My был лидером. «У него было превосходное чувство стиля и более изысканный вкус, он был мудрее, чем Асбьёрнсен».

Хёль и сам был достаточно мудрым, чтобы позволить себе поддаться мальчишескому азарту — кто лидер? Он говорит о сборнике сказок Асбьёрнсена и My, что это «произведение норвежской литературы последнего столетия, которое имеет многостороннее и обобщающее значение для норвежской поэзии и науки, для норвежского национального чувства и самосознания». Он утверждает, что ни «Пер Гюнт» Ибсена, ни «Крестьянские рассказы» Бьёрнсона не могли состояться, если бы они не опирались на культуру этих сказок. И Хёль, и профессор Кнут Листёль убеждены, что работа Асбьёрнсена и My — результат романтического подъема, охватившего большую часть Европы в начале прошлого века.

Именно Асбьёрнсен поставил огромную задачу — создать нечто подобное вкладу братьев Гримм в Германии: когда он узнал об этих двух фольклористах у себя на родине, это было одним из самых сильных впечатлений в его жизни. Так что мы можем с полным правом утверждать, что норвежское собрание сказок во многих отношениях так же ценно, как и немецкое, а также то, что оно было менее насыщено жестокостью, хотя и в норвежских сказках достаточно сильных сцен.

Нет сомнений, что собрание этих сказок было велением времени. Когда был представлен первый том, он был встречен скептически, говорили, что эти сказки известны всем с детства и в них нет ничего примечательного!

«Норвежские критики были растеряны: а надо ли было публиковать нечто подобное? И только признание за пределами родины (в том числе и братьями Гримм) вынудило признать их на родин». А что касается языка и стиля, то, как утверждает Хёль, «это была настоящая революция, которую с невозмутимым спокойствием произвели два собирателя сказок: они заложили основу норвежского риксмола. Время работало на сказки. Они внесли новые представления об образе мыслей норвежцев, их самобытности, норвежской повседневной жизни — нынешней и прошлой, — или, точнее, они сохранили нам множество реалий, которые без них мы, возможно, забыли бы. Они дали импульсы многим нашим замечательным художникам, и эти художники в свою очередь заставили сказки жить новой жизнью. Это истинный клад, источник, из которого черпают радость норвежские дети начиная с 1840 года и до наших дней, и надеюсь, его хватит еще не на одно поколение».

Исследователи делят сказки по жанровому признаку. У нас есть волшебные сказки, которые жили своей жизнью в устах народа, каждая в своей местности, и отмечены ее колоритом; у нас есть сказания, например такие, как «Блин»; сказки о странствиях, такие, как «Большой Пер и Маленький Пер», повторяющие тему сказки Х. К. Андерсена «Большой Клаус и Маленький Клаус».

Впрочем, оставим это деление. Возьмем несколько характерных черт из сказок о тех временах, когда королей было столько, сколько больших поместий. О Пейке рассказывается, что он шел и шел, пока не попал в королевское поместье. Он увидел короля, разумеется, тучного и широкоплечего, с короной на голове. Или взять всех этих женщин, которые были умнее и упрямее своих мужей. Или двух обманщиц, которые одурачивают своих мужей в гротескной ситуации в сказке «Глупые мужья и ведьмы».

Впрочем, не будем спешить. Возьмем для начала другую общую черту многих сказок: сатира на глупость власть имущих и ученых-церковников, триумф маленького человека, когда он достигает успеха практической сметкой и плутовством. Возьмем, к примеру, сказку «Угольщик». «Жил-был однажды угольщик, у которого был сын — тоже угольщик… Был он бездельник и кутила. Но за словом в карман не лез и любил резать правду-матку». Благодаря своей хитрости и острословию мошенник становится правой рукой короля! Это — самая едкая сатира на иерархию, на «существующие порядки», какую можно только придумать.

«Пастор и звонарь» в какой-то степени напоминает «Угольщика». Звонарь здесь играет роль угольщика. Пастор опять оказывается одураченным. В другой сказке, «История о пасторе», пастор жаден и ленив. Но он и наказан за это. Да, почтения к пасторам наши сказки не питают, это уж точно.

Одно время много писали и говорили, что «мораль» в наших сказках едва ли была очень «высока». Про Аскелада говорили, что он не являл собой идеала усидчивости и предприимчивости, то есть того, что может послужить замечательным примером для подрастающего поколения.

А по отношению к окружающим? В отличие от своих более ученых и вздорных братьев Аскелад имеет что-то за душой. Но справедливости ради надо отметить, что он, конечно, не всегда выступает в качестве образца для подражания.

Небезынтересно, что короткий рассказ «Мальчик и черт» записан Йоргеном My. Он естественным образом наводит на мысль о других коротких рассказах, поразительно убедительных как в ритмическом, так и в содержательном плане. Они относятся к жанру, который позднее стали называть «crazy»[25]. Например, сказка «Как заяц женился».

«Жил был заяц, он гулял по лесу.

„Ура, гей, гоп!“ — кричал он, скакал и прыгал и вдруг, перекувырнувшись, встал на задние лапы.

Тут появилась лисица.

„Добрый день, — сказал заяц. — Я так счастлив сегодня, потому что я женился, так и знай“.

„Это хорошо“, — сказала лисица.

„Не так уж и хорошо, ведь досталась-то мне старуха, да к тому же и ведьма“, — сказал он.

„Плохо дело“, — сказала лисица.

„Не так уж и плохо, — сказал заяц. — Ведь я получил за нею богатое приданое, и у нее есть изба“.

„Хорошо“, — сказал лисица.

„Не так уж и хорошо, — сказал заяц. — Изба-то сгорела, а заодно и все, что у нее было“.

„Плохо дело“, — сказала лисица.

„Не так уж и плохо, в конце концов, — сказал заяц. — Ведь она сгорела вместе с женой“».

Поучительно? Не очень. Логично? До сумасшествия.

Удовлетворяют ли подобные сказки требованию достоверности? К счастью, нет. Правдоподобие — враг правды и поэзии.

Ни одно из замечательных приключений Дон Кихота не отмечено правдоподобием; хотя испанский Аскелад, Санчо Панса, придерживается принципа «здравого смысла», но против идеально безграничного он, этот принцип, лишь обнаруживает недостаток воображения и целеустремленности. Наш Аскелад тоже мелкий плут, и он все-таки добивается принцессы. Его поведение не укладывается в рамки «fair play»[26]. Наш Аскелад не знает правил игры, но рассказчик позволяет ему одержать победу несмотря ни на что. Наш рассказчик не хочет читать нам нравоучений.

Есть сказка, которая называется «Уговор дороже денег». Мужик пошел в лес и встретил медведя. Тот требует от мужика отдать ему коня. Однако лиса помогает мужику обмануть медведя и требует за это самого жирного козла. Мужик согласен, и он отправляется за козлом. Тогда появляется жена: «Какого черта давать козла лисице-воровке», — говорит она. Тогда мужик следует ее совету и спускает псов на лисицу.

Мужик позволяет перехитрить себя сначала медведю, потом лисе, он хочет сдержать свое слово. До поры до времени. Кого он, в сущности, нам напоминает? Хитроватого короля, доверчивого тролля. Слово для него есть закон, а для его жены? Ни за что на свете. Женская логика. Но ведь рассказывает-то мужчина!

В сказке «Мужик, который хотел построить дом» жене хорошо известно, что у ее мужа все валится из рук, он не привычен к труду. Опять женская расчетливость противопоставляется мужскому легкомыслию, опять параллель к отношениям, которые мы находим у зверей в сказках: лисица (с женской хитростью) побеждает медведя (с мужской простоватостью).

Вернемся же к личности Асбьёрнсена и его своеобразным «рамкам», встречающимся в истории о злых феях и привидениях, о водяных, троллях и обитателях подземного царства.

Все знают, что сразу после окончания гимназии Асбьёрнсен служил за гроши домашним учителем. Он писал пространные популярные произведения на зоологические темы, не стал врачом, а штудировал неромантичную ботанику и биологию. И отправился на Средиземное море, и здесь он стал сотрудником Микаэля Сарса. Но это уже история об иных ипостасях Асбьёрнсена. Однако к нашей истории относится то, что, путешествуя, он наблюдал и запечатлевал природу с точностью исследователя, а не только как романтик. И это, возможно, способствовало тому, что описания природы так близки более поздним поколениям. Природа не становится менее поэтичной от того, что она точно запечатлена!

В двух поместьях Ромерике он служил домашним учителем. Там были написаны «Рассказы Берты Туппенхауг». Но вы посмотрите, как уже тогда он умел построить завязку.

«Лис Миккель был, наконец, убит, шкурка с него снята, и в домике у старосты мы справили по рыжехвостому шумные поминки. Однако за день все порядком устали, поэтому никто не хотел долго засиживаться. Когда пробило одиннадцать, все стали собираться по домам. Староста предложил мне лошадь. Это было очень любезно с его стороны, но я отказался. Проезжая дорога делала большой круг, и я предпочел идти на лыжах прямиком через лес.

И вот с ружьем и с лисьей шкуркой за спиной я отправился в путь. Лыжня была отменная. Днем немного подтаяло, вечером подморозило, и глубокий снег покрылся плотным настом. В небе светил месяц и весело подмигивали звезды».

Вот что он хотел сказать, все на месте, в том числе луна и звезды. А потом это роковое падение на холме.

Если бы он не упал и не подвернул ногу в ту звездную ночь, он никогда бы не встретил Берту Туппенхауг, которая жила в местечке неподалеку от усадьбы Фьельстад, где Асбьёрнсен служил домашним учителем.

А впрочем, так ли все происходило на самом деле? Конечно, нет, ведь он был поэтом! Он обрамлял сказки, которые услышал, в соответствии с атмосферой этих сказок. Берта Туппенхауг была настоящая колдунья и знахарка: так что может быть лучше, чем попасть к ней, подвернув ногу при лунном свете, да еще и с убитой лисой за спиной?

Так было, конечно, и с «Преданием о мельнице на лесопилке», с «Историями Маттиаса Охотника», которые он якобы услышал во время охоты в Гьердруме: «Был прекрасный вечер. На западе горел еще зимний закат. От легкой стужи воздух обретал ту свежесть, которая иногда придает здешним ноябрьским дням такое очарование. От ручейка поднимался пар и покрывал деревья, так что ветви напоминали серебристые кристаллы».

В сказке «Токование» охота производит не такое впечатление, как рамка, в которой старик Пер рассказывает удивительные истории. Сама сказка переплетается с тем, что мы называем «рамкой».

Тем живее звучит рассказ. И, возможно, это больше всего относится к сказке «Ночь в Нурмаркене». Июльским днем два старика выходят из леса. «День добрый, рыбаки», — сказал я. «Вечер добрый», — ответили оба и приподняли картузы.

Один из них — старый рыбак Элиас, который славно попутешествовал. Сейчас ему восемьдесят четыре, и он возвращается ежедневно в деревню с корзиной, полной рыбы, и куда бы он ни приехал, его везде радушно встречают и он рассказывает диковинные истории, которые происходили с его отцом и дедом. И ведь действительно была рыба в Нурмаркене! Господь ведает, сколько рыбы было везде в давние времена.

Под пером мастера в строгом порядке зримо выстраиваются времена и поколения.

Когда они греются у костра перед ночлегом, оживают эти старинные дни, да и ночи тоже, они так отчетливо предстают взору читателя. Рамка и собственно история, настоящее и прошлое сливаются в благословенном единстве достоверности. Элиас вспоминает времена, когда его дед был молодым: «Были и медведи, и другие дикие звери, и быки с огромными рогами, и всякие другие ужасы, так оно и было». Старый Элиас повторяет на всякий случай: «Так оно и было».

Так что Асбьёрнсен с полным правом мог подытожить свои впечатления день спустя. «Лишь поздно вечером я вернулся в деревню, с корзинкой, полной форели, и головой, полной историй». Здесь, как и в сказке «Токование», есть свет радости от рассказа, настроение завершенности и счастья. Здесь уже мы встречаем во всех отношениях мастера. Здесь поэт и фольклорист помогают друг другу. Какой шаг вперед от переживаний юности, описанных в «Рассказах могильщика», действие которых происходит недалеко от Эйдсволла. В «рамках» уже есть что-то обстоятельное и «литературное». Сам могильщик имеет черты могильщика из «Гамлета», независимо от того, знал ли юный Асбьёрнсен Шекспира. Как слушатель и собиратель он еще юн, неопытен, и как рассказчик тоже.

Зрелый поэт Петер Кристен Асбьёрнсен не выпячивает автора на первый план, он остается просто слушателем и собирателем. Он растворяется в ситуации. Видимо, Асбьёрнсен просто-напросто совершил открытие, что истинная поэзия состоит не в выражении, но в органичном соучастии, сопереживании. В рассказах о нурмаркенских ночах и рассветах в Холлее он полностью растворялся в ситуации и входил в роль рассказчика. Он знал природу основательно, и ему не было нужды подчеркивать, что он видел яснее, чем если бы был только художником. Он уже не позволяет себе того скепсиса, с которым слушал Берту Туппенхауг, пока она врачевала ему ногу.

Так пробивает себе дорогу зрелость, так происходит столь гармоничное слияние двух столь различных людей в одном произведении.

Жизненный путь Йоргена My вел к исследованию, размышлению, осторожным поэтическим опытам. Судьба вела его к епископской кафедре.

Жизненный путь Асбьёрнсена был извилист, у него было много целей, и большинства он достиг.

Их пути сошлись во имя создания шедевра, который они передали нам в наследство. И при этом ни один из них не пожертвовал своей индивидуальностью.

Открытое «а» и закрытое «м» обнажили сверкающие сокровища.

И они будут сверкать во все времена.

1984

Загрузка...