Перевод О. Рождественского
Существует множество признаков, по которым всех людей можно разделить на две категории. Но лишь один из них, вероятно, можно считать абсолютно бесспорным: отношение человека к «Пикквикскому клубу». Одни считают книгу смешной, другие этого не думают.
Здесь не было бы ничего удивительного, если бы последним просто не было дано понять любую мало-мальски смешную историю, но, к сожалению, это не так. Я, например, знаю одну даму, обладающую тонким чувством юмора. Так вот, она совершенно не понимает «Пикквикского клуба». А муж ее, напротив, завзятый пикквикианец, который не может удержаться, чтобы не разбудить жену всякий раз, когда дело доходит, предположим, до сцены, где мистер Тапмен случайно подстрелил куропатку, разряжая свое ружье с единственной мыслью, как бы не попасть в себя или не убить кого-нибудь из друзей-охотников.
Как-то раз в одну из таких ночей она спросила: «Послушай, ну что ты такого смешного находишь в этом „Пикквикском клубе“? По-моему, они просто какие-то дураки, которые только и знают, что охотятся, едят, пьют и вообще бездельничают…»
И муж попытался объяснить ей, что же тут смешного, то есть он начал читать ей отрывок за отрывком и при этом смеялся так, что чуть не выронил книгу. Женщина не спала всю ночь, а наутро снова спросила: «Ну и что же здесь смешного?»
Время от времени немецкие литературоведы предпринимают попытки проникнуть в суть понятия «юмор», но, не считая того, что сами они при этом выглядят весьма комично, все их исследования настолько далеки от своего предмета, настолько фальшивы, насколько абсурден сам термин «юморист-теоретик». Тем не менее существует целый ряд веселых книг и забавных историй, где не так уж сложно выделить и почти что дать определение элементам смешного. Однако история о путешествии по Англии четырех членов «Пикквикского клуба» с целью составить себе представление о настоящей жизни не относится к их числу.
Разные мудрые ученые могут сколько угодно твердить о том, что Чарлз Диккенс хотел вывести в своем повествовании тип самого обыкновенного англичанина — представителя средней буржуазии, а также несколько типов молодых людей со всеми их безобидными слабостями. Они толкуют и о том, что приключения четверки друзей освещают комичные стороны английских правительственных учреждений, судопроизводства и проч. и проч. Однако все это пустые слова, поскольку неверно было бы думать, что Диккенс хотел рассказать об этом в «Пикквикском клубе». Просто он не мог пройти мимо этого.
Диккенс, как всякий тенденциозный писатель, снабжал свои романы вполне конкретными адресами, достигая этого путем создания множества побочных ассоциаций. В этом смысле «Пикквикский клуб» нельзя назвать истинно диккенсовским романом. Это совершенно особое явление в мировой литературе. Книга не похожа на дневниковые записи, вместе с тем ее не назовешь романом или новеллистическим циклом. Жанр ее не подходит под обычные определения.
Равным образом невозможно определить, кем же являются четверо главных персонажей «Пикквикского клуба» из-за полного отсутствия сведений об их жизненных обстоятельствах. В момент нашего знакомства с ними у них нет ни занятий, ни чинов, ни денежных хлопот, ни жен, ни постоянного места жительства. О мистере Пиквике мы знаем, что он успешно завершил свои дела, что по натуре он добряк и наивный созерцатель, желающий вместе с тремя своими более молодыми друзьями поближе познакомиться с жизнью. О мистере Снодграссе — что он «чувствительный человек», обладающий поэтической жилкой, в чем, правда, у нас есть немало поводов усомниться. Мистер Тапмен — дамский угодник в самом безобидном смысле этого слова, а мистер Уинкль слывет спортсменом и компенсирует недостаток сноровки тем, что ест окорок с помощью туристского ножа.
Однако эти отблески иронии отнюдь не роняют четверку друзей в наших глазах. Они так забавны, так трогательно нескладны, так комически серьезны, когда речь идет о мелочах. В конце концов вся компания, руководимая своим толстячком предводителем, обретает полную гармонию с миром.
Я перечисляю все эти хорошо известные вещи, чтобы вскрыть причины того, за что же мы любим «Пикквикский клуб». Ответ однозначен: просто мы получаем чертовское удовольствие, читая его. Удовольствие, когда видим, как друзья оказываются обманутыми псевдоэлегантным мошенником Джинглем, как они пьянствуют под рождество в компании старого Уордля, даже когда несчастный мистер Пиквик едва не повреждается в рассудке от отчаяния, столкнувшись с хитростью и коварством адвокатов, — все равно, и это доставляет нам истинное удовольствие. С таким же удовольствием читаем мы и эпизод с восемью толстыми кучерами дилижансов, один из которых — отец Сэма Уэллера — по зрелом размышлении приходит к выводу, что даже полнота может оказаться чрезвычайно ценным качеством. Сам я потратил не одну сотню ночей, перечитывая «Пикквикский клуб», и глаз не мог сомкнуть, несмотря на усталость. Неужели эта книга так увлекательна? Или же она настолько возвышенна и прекрасна, что полностью уводит нас от нашей скорбной действительности?
Ни то, ни другое.
Равно как и то, что ни один из наших четырех джентльменов не является юмористом. По сути дела, настоящими юмористами в книге можно считать лишь Сэма Уэллера и его отца — кучера дилижанса, да, пожалуй, еще слугу Джингля обладателя унылой маски — Джоба Троттера. Однако забавны не только их реплики. Так, замечательны, к примеру, ответы Сэма Уэллера в суде, и их действительно можно перечитывать по десять-двадцать раз кряду. Но гораздо более забавным мне кажется вслушаться в тихие беседы Сэма со своим отцом, когда последний излагает свои взгляды на вдовушек. Или когда Сэм делится с хозяином своими практическими познаниями по поводу изготовления паштетов.
«То удовлетворение, которое дарит нам юмор писателя, — говорится в лекциях Герхарда Грана о творчестве Диккенса, — вовсе не похоже на злорадство, напротив, оно абсолютно иного плана; я бы охарактеризовал его как радость, счастье».
И действительно, читая «Пикквикский клуб», становишься счастливее.
В Осло живут два старых господина, каждый из которых знает «Пиквика» едва ли не наизусть, но когда кто-нибудь из них «находит» отрывок, представляющийся ему особенно смешным, его охватывает такой восторг, что он сразу же кидается звонить своему другу, и, к великому негодованию обоих семейств, они не могут выговорить ни слова от смеха, ибо одного намека бывает достаточно, чтобы они начали припоминать бесчисленное множество забавных эпизодов.
Прежде всего следует изучить эту книгу от корки до корки, и лишь потом можно позволить себе роскошь прочесть ее. Именно тогда получаешь настоящее наслаждение от спокойного чтения пополам с радостью от повторной встречи с теми местами, где мы побывали вместе с пикквикианцами: холмистыми английскими пейзажами, на фоне которых в лучах заходящего солнца джентльмены попивают холодный пунш, залом суда или же долговой тюрьмой, где разворачиваются трогательные сцены.
Вот почему будет вдвойне интересно посмотреть постановку «Пикквикского клуба» на сцене театра. Ведь книга выходила небольшими эпизодами, поскольку писалась для газеты, и поэтому в ней нет ни композиции, ни кульминации, ни начала, а финал лишь слегка обозначен. Но зато богатство эпизодов и действия легко реализуется в репликах.
Сам Диккенс, после ежедневных двенадцати часов работы и четырехчасовой прогулки по улицам Лондона и, быть может, одного-двух часов сна, любил устраивать театральные представления, особенно для своих друзей и детей. И с меньшим, чем кого бы то ни было, основанием его можно назвать мелочным автором, не терпевшим никакой обработки своих произведений. Он был лучшим в мире писателем-сценаристом.
Может статься, что театр сумеет приблизиться к пониманию природы юмора «Пикквикского клуба». Будут здесь, по-видимому, и определенные потери. То блаженное состояние отрешенности, которое, как утверждают самые заядлые поклонники «Пиквика», наступает у них, лишь только они коснутся книги, — по существу, не что иное, как их собственная выдумка. Представляется очевидным, и данные строки — подтверждение этому, что внутренний дух «Пикквикского клуба» — это именно дух и потому не поддается никакому объяснению.
И, быть может, именно театральная постановка поможет, наконец, найти ответ на этот наболевший вопрос: что же такого смешного находим мы в «Пикквикском клубе»?
Перевод А. Чеканского
Думаю, всем нам в той или иной степени знакомо состояние, когда мы вдруг обнаруживаем, что мир вокруг нас совершенно преобразился. Мы можем при этом находиться в своей комнате, где свет, как обычно, падает на давно знакомые нам предметы, и все же нас охватывает двойственное ощущение, как если бы мы увидели наши старые вещи расставленными в новой квартире. Нам не терпится увидеть в них прежнее, узнаваемое, и в то же время хочется, чтобы они стали иными, зажили обновленной жизнью.
От таких ощущений мы стремимся избавиться, потому что непривычное требует от нас внутренней работы, а мы от природы ленивы. К тому же желание задержать такие впечатления надолго редко идет нам на пользу. Однако в какой-то день, случается, эти ощущения начинают преследовать нас, они посещают нас снова и снова, приводя то в восторг, то в отчаяние. В восторг потому что они одаривают нас нежданной ясностью, когда кажется, что все на свете подвластно нашему пониманию. И в отчаяние, поскольку мы чувствуем, что рушится основа наших привычных представлений. А привычка — это прочная крепостная стена, годная для того, чтобы защитить нас от чего бы то ни было.
Бывает, такое наваждение не оставляет нас целый день, нам кажется даже, что мы в силах сами вызвать в себе это состояние. Жаль, что в такие дни нас непременно ждут всегдашние дела, встречи с людьми, не догадывающимися о том, что с нами творится. Ведь поступки, которые мы совершаем в силу необходимости, не могут доставить нам неповторимо-радостные ощущения. А в описанном выше состоянии мы как бы заряжены на открытие, мы растем, расширяем поле познания, идем ли мы по лесу или по улице Карла Юхана. Достаточно, однако, самого слабого намека на произвол в отношении этого высокого настроя, как полет души может легко обернуться падением в пропасть уныния и вызвать в нас (незаметно для окружающих) потрясение.
Итак, я исхожу из того, что такое состояние знакомо любому, просто не все из нас способны оценить его подобающим образом, ибо, преследуя привычные, а значит, не порожденные внутренней необходимостью цели, мы уходим от движения вглубь. Некоторые даже видят в таком состоянии лишь повод напиться. То есть, мягко говоря, мажут маслом масляное. Да, в такие дни мы способны добиться ужасающей степени познания окружающих, не говоря уж о нас самих. Но, к счастью, мы быстро все забываем. Слепые и глухие, ибо сиюминутное слепит нам глаза и забивает уши, мы ищем движения прямолинейного, только вперед, и, привыкнув в своей размеренной жизни довольствоваться тем, что лежит на поверхности, мы и наши способности раскрываем лишь на малую долю возможного.
И поэтому, читая Пиранделло, мы испытываем чувство душевного неудобства. Замечательный талант этого итальянского писателя в том и состоит, что ему дано создавать в нас вот это ощущение просветления. Правда, не всегда — но в этом уже наша вина. И если некоторые места его книг покажутся нам тяжеловатыми и излишними, приходится констатировать, что недоработали мы сами. Ведь, читая их снова, отмечаешь, что они так же будоражат душу, как и те, которые и при первом чтении показались гениальными. Его книги требуют непрерывной работы ума, он оставляет на долю читателя представлять происходящее в воображении. Именно поэтому у нас известны лишь его пьесы. Над его новеллами и романами мы должны сами поработать, чтобы создать зримый образ происходящего. Так сухо, не форсируя событий, пишет он. Его романы представляют собой как бы пьесы, которые надо разыграть самому читателю. Но именно необходимость поработать наедине с книгой позволяет читателю, если ему удастся вжиться в материал, добиться наибольшей полноты впечатлений.
Благодаря тому, что нашим издательствам неизвестен итальянский писатель Луиджи Пиранделло, удостоенный в позапрошлом году Нобелевской премии, норвежской публике он знаком только по гастрольным спектаклям зарубежных театров да еще по одной постановке «Национального театра». Другими словами, на норвежский язык переведена лишь одна его пьеса «Шесть персонажей в поисках автора». Однако приблизиться к сути этой пьесы можно, лишь полностью сохранив ее в себе, в своем воображении. Те, кто говорят, что плохо помнят ее, вероятно, не видели ее или не читали. Эта пьеса как раз из тех, наблюдая или читая которые мы ощущаем распад привычной картины действительности.
Мне даже кажется, что еще глубже, чем в театре, где в актерах персонифицируется происходящее, проникнуть в атмосферу творчества Пиранделло читатель может, сидя у себя дома, самостоятельно населяя пространство его книг, разыгрывая все роли. И с еще большей силой, чем пьесы Пиранделло, рождает в читателе ощущение распада действительности роман «Один, ни одного, сто тысяч». То, что расщепление действительности, как и предварительный ее анализ, не становится в глазах читателя самоцелью, должно быть ясно всякому, кто не принимает определения «деструктивная литература». Сперва расщепить целое, затем по возможности синтезировать его — на такой метод имеет право тот, кто не приемлет сиюминутное безоговорочно.
В начале романа жена главного героя сообщает ему, что у него кривой нос. Само по себе это наблюдение ничуть не смущает героя, его мучает другое: как выясняется, жена все эти годы знала, что у него кривой нос, хотя сам он всегда считал его прямым. Иными словами, этот факт приобретает для него значение лишь потому, что сложившийся у жены его образ не совпадает с его собственным представлением о своей внешности.
Итак, все эти годы он представлялся жене кривоносым — вряд ли сам по себе этот факт может иметь катастрофические последствия для героя, однако он заставляет его задуматься. Но это-то и оказывается ему не по силам. Хотя на самом деле размышлять он умеет, он думает очень точно и целеустремленно, и ни разу на протяжении полутора сот страниц читатель не сможет поймать его на глупой или банальной мысли. Но он не выдерживает самого напряжения этой непривычной для себя деятельности. Внешне он тот, что есть, — сын своего отца, муж своей жены, друг своих друзей, но он лишен ярких черт характера, его не назовешь личностью одаренной или полезной.
Итак, он стал размышлять. И пришел к выводу, что представляется своей жене совсем не таким, каким кажется сам себе, а его друг синьор Фирбо думает о нем вовсе не так, как жена. Но и их представления в свою очередь не совпадают с… и так далее и так далее.
В одном из эпизодов он рассказывает, кто находится в комнате: Дида, синьор Кванторцо и он сам. То есть восемь персонажей. А именно:
1) Дида.
2) Дида, какой она представлялась герою.
3) Дида, какой она представлялась Кванторцо.
4) Кванторцо, каким он представлялся сам себе.
5) Кванторцо, каким его представляла Дида.
6) Кванторцо, каким представлял его герой.
7) Дорогой Джендже (так ласково называла героя Дида).
8) Дорогой Витанджело (как его называл, Кванторцо).
Из этого списка он исключил себя, такого, каким он кажется сам себе, поскольку он единственный из всех троих не имеет представления о себе, которого лишился, как только начал разрушать этот образ во всех других, кто мог его оценить, во всех. То есть в сотне тысяч.
Итак, течение его мыслей замкнулось в этом круге, из которого ему очень трудно вырваться. Частично потому, что его страшит презрение, которое, по его мнению, многие питают к тому, кого они видят в нем, но больше потому, что он вообще утратил ощущение собственного «я». У него, например, возникает потребность озадачить свое собственное отражение в зеркале, когда он не обращает внимания, что видит в нем себя, но, поскольку это невозможно, он всякий раз при неудаче впадает в тихое отчаяние. На этом он, однако, не останавливается, а делает следующий естественный шаг и начинает совершать поступки, рассчитанные на то, чтобы поразить того или иного персонажа, каждого по-своему, и тем самым изменить ложное представление этого персонажа о нем самом. У него появляется насущная потребность открыть другим глаза на то, что они вовсе не безоговорочно такие, какие есть. Но не затем, чтобы поставить их на место, а чтобы все стало на свои места. Он хочет лишить их глубокой уверенности в том, что они соответствуют своему истинному «я», уверенности, которая возвышает их над ним в данных ситуациях и, с другой стороны, не дает им вписаться в его систему.
(Тому, кто полагает эти рассуждения не стоящими внимания, я хочу сказать, прежде чем он отложит статью в сторону, что так же, как и при чтении романа, меня не покидает мысль: ни одна данная ситуация не дается нам такой, какой мы хотели бы ее видеть. Так давайте же по меньшей мере попытаемся честно разобраться в ходе чужих мыслей. И выведем из этого своего рода «мораль» о том, что необходима терпимость.)
Итак, поскольку любой незначительный и случайный факт заставляет нашего героя думать о себе самом, легко заключить, что у него сильно развито чувство собственного ничтожества. Нет, его не мучает сознание, что он никчемная личность, а в социальном плане — нахлебник общества. Его, скорее, угнетает невозможность узнать, каким же представляют его себе другие. Впрочем, даже если бы он и добился этого знания, он все равно ничего не смог бы предпринять, чтобы установить между этими представлениями какую-либо связь или заставить одно из них уступить место другому, на его взгляд, более «правильному». Он вынужден даже отказаться от желания добиться такого результата, поскольку понимает, что тривиальное решение проблемы за счет предпочтения более «правильного» представления другим не принесет ему успокоения.
Он старается, как уже сказано, при случае озадачить, поразить окружающих. Он цепляется за свою судьбу. И этим сильнее чего бы то ни было озадачивает окружающих.
В описанном случае нет ничего необычного, просто рассказ о нем в романе необычен и интересен. Персонажи многих книг, будь то женщины или мужчины, по причинам, для всех остальных пустяковым, покидают свой дом, начинают новую жизнь. Впрочем, иной раз в их поведении даже и намека на мотив не отыскать. В жизни подобное случается куда реже. Привычные, а значит, и сдерживающие, принципы мешают такому проявлению личности, каковое приходится отнести на счет писательского воображения. Стремление «начать все сначала» бродит в крови, вера в то. что «новая жизнь» возможна, не умерла. Обычный, заурядный человек тешит себя уверенностью, что все может наладиться, уверенностью, перерастающей в приятное самообольщение: все снова станет хорошо (снова? а когда оно было хорошо?).
Пиранделло не упоминает об этом смутном желании. Но его боязнь обнаружить, что вещи утратили собственную реальность, идентична страху, заставляющему людей поверхностных верить, что они смогли бы лучше разобраться в себе, если бы им не мешали случайные обстоятельства. Он никак не мотивирует проявление чувства неполноценности. Пиранделло описывает случай, остальное додумывает читатель. Современному психологу этого недостаточно, зато писатель обходится без комментариев и то незаметно, исподволь, то овладевая всеми нашими чувствами приводит нас — вас и меня, читателей романа, — в состояние ясности, описанное в начале этой статьи. Способ, которым он вынуждает нас признать, что привычный ход мыслей нарушен, раздражает нас. Иными словами, мы этого не хотим — и швыряем книгу в дальний угол.
Но тогда получается еще хуже: мы начинаем думать о нас самих — вы и я, а это значит, что джинн выпущен из бутылки. И лучше уж нам снова взяться за книгу Пиранделло и посмотреть, а вдруг удастся оставить этот страх на долю одного лишь доктора Москарды, главного героя.
Нет, не удастся. Будьте в этом уверены, дорогой читатель! И если сейчас вы чувствуете, что ни к чему размышлять, из кого вам составить свою сотню тысяч, то очень скоро вы уверитесь, что попытка отыскать ваше «я» интересна, а значит, и полезна. Пока что, признавая сложность этой задачи, мы все отделывались мыслью, что не несем ответственности за свое существование. К столь жалкой защите и столь жалкому утешению прибегал и доктор Москарда, потому что он неопытный мыслитель. Тем не менее довольно быстро он приходит к выводу: «Нас загоняют в некую внешнюю форму, которую мы обязаны сохранять до конца своих дней — здесь ли. там ли, так ли, эдак. И пока существуют вещи, эта форма будет доставлять нам боль…» (Даже у посетителя кафе, что столь надменно стучит по столу, призывая официанта, бывают минуты слабости!) И совершенно бесполезно успокаивать себя мыслью, что все вещи таковы, каковы они есть, ибо:
«Если наша способность внушать себе, что сегодняшняя реальность единственно истинна, с одной стороны, в каком-то смысле возвышает нас, с другой стороны, она толкает нас к краю бездонной пропасти. Потому что сегодняшней реальности предопределено разоблачить иллюзию завтрашнего дня.
А жизнь никогда не кончится. Она не может кончиться. Потому что, если бы она кончилась завтра, уже сегодня ничего бы не было».
О том, что случилось дальше, я не собираюсь писать в этой статье. Тому, кто не хочет читать Пиранделло, она все равно не нужна. Ведь он сам спрашивает: «Не будете ли вы так любезны провести этот эксперимент вместе со мной? Да или нет? Не хотите ли попытаться вместе со мной исследовать это страшное шутовство, буйствующее под оболочкой спокойствия и естественности даже у тех людей, что представляются вам самыми нормальными и обыкновенными?» Именно этот вопрос задает Пиранделло.
Перевод Е. Серебро
Роман Акселя Сандемусе написан в необычной манере. Перед каждой главой помещено маленькое эссе, в котором теоретически обосновано то, что будет в этой главе рассказано. А после каждой главы следует одна или несколько новелл, сюжетов, повествующих вроде бы о чем-то другом, но всякий раз, оказывается, имеющих отношение к этой главе. Иногда эти сюжеты проливают свет на последующие главы. В конце концов читатель сам начинает сочинять. Начинает участвовать в творческом процессе, чувствуя себя на равных с писателем. Его тайным доверенным лицом.
Таким образом, писатель углубляет и разъясняет содержание, а не давит на читателя, как порой можно подумать.
Против такой манеры легко возразить: разве мы должны участвовать в подготовительной работе? Разве это не дело писателя — обобщать игру судеб в бесконечном и завершенном романе, а наше дело — воспринимать написанное?.. Мы слишком легко забываем, что читатель — соавтор каждой книги. Тот, у кого никогда не возникало чувства, что он тоже сочиняет, фактически не прочитал ни одной книги, или ему попадались только те книги, которые не вызывали в нем потребности творить, потребности, которая побуждает его читать. Тогда пусть довольствуется Кноллем и Тоттом, что для пассивного ума тоже хорошее чтение.
Используя такой прием, Сандемусе не просто активизировал читателя, он достиг гораздо большего. Его калейдоскопические сюжеты — что довольно примечательно — скреплены прочнее, чем сведенные воедино и выраженные в самой традиционной романной форме чистейшие родники жизни. Вторжение фантазии в пограничные пределы на самом деле не сбивает нас с толку, а по-новому просвечивает содержание. Все сведено в единую систему, выстроенную словно пирамида.
Эта книга — роман о море, с небольшим количеством персонажей; они предаются разнообразным мечтаниям, переживают старые поражения и молятся неведомым богам, которые тем не менее всем хорошо известны. Действие романа происходит в 1914 году на борту шхуны, в море, в исландском порту и в Сент-Джонсе на Ньюфаундленде. Мы узнаем о тайных слабостях героев, которые и похожи, и не похожи друг на друга. У каждого из них есть своя отправная точка, определяющая круг его мыслей. У всех у них было детство.
Среди персонажей выделяется матрос двухметрового роста по прозвищу Золотая Лошадь — богатая поэтическая натура. Он чувствует, что за внешними проявлениями жизни — страхом и самоутверждением, преклонением перед героями и покорностью — скрывается коварство. Он знает все. Сам он во власти тревожного спокойствия, перерастающего в суровую меланхолию, силу. Под спокойствием царит тоска по бесконечному, по бесконечно сильному проявлению жизни, мысли о смерти. Такова сага о Золотой Лошади, суровая, бесконечно нежная и мудрая.
Матрос Бьярне — единственный, кто понимает величие Золотой Лошади. Не только благодаря своему природному уму, а скорее благодаря верному инстинкту, и за силой и одержимостью Бьярне тоже таится страх, заставляющий его молиться. Он молится Золотой Лошади — самой главной опоре на земле.
Есть на борту и другие судьбы, на которые брошены резкие лучи света; мы не будем упоминать всех, назовем только одного из низших слоев морского люда: собственно говоря, он был предназначен для «лучшей доли», ни к чему не пригодный человек, в данном случае не пригодный к жизни, неудавшийся священник, погруженный в собственный страх, беспомощный мячик в руках своих собственных слабостей и гораздо более сильных людей моря! Точно и правдиво но никак не грубо — обнажает перед нами писатель душевное состояние бедного священника. И оказывается, что все неразумное в спутанных мыслях этих людей, все нездоровое и враждебное жизни нам уже известно. В ком мы встречали это? Боже, давайте скажем, что оно таится в людях, нам знакомых, если мы не смеем сказать, что в нас самих.
Если кто-то захочет доставить себе истинное удовольствие и прочтет книгу Сандемусе во второй раз через небольшой промежуток времени, он сделает открытие: второй раз читать ее интереснее. В первый раз чувствуется большая напряженность, наглядность и ясность. Эта книга гораздо прозрачнее, чем «Беглец пересекает свой след». Но если, читая книгу второй раз, соучаствовать в происходящем, нам уже известном, можно прыгнуть дальше, подобно лыжнику, знающему трамплин. Нам не нужно сосредоточиваться на деталях из боязни утратить связь с существенным. Только тогда нам станет ясно, насколько внутренне взаимосвязаны основные сюжетные нити, словно отдельные звенья в ряду мыслей, будто сюжет никогда не казался нам изломанным и фрагментарным. Богатство содержания в этой книге позволяет говорить о романах в романе. Поэтому на наше сознание он действует ошеломляюще. Медленно, но верно мы соглашаемся с постулатом, который вынесен в заглавие. И более того: мы смакуем все наши поражения, и они приносят нам новые неизъяснимые радости. Многое для нас прояснится и облегчится, если мы не побоимся утратить собственное самодовольство.
На сей раз форма Сандемусе довольно сдержанна. Но при этом книга нисколько не отталкивает тех, кто испытывает большую потребность в самопознании, которую она, как и всякая обличительная литература, удовлетворяет. Против этой книги не мог бы возразить сам полковник Зиммер… впрочем, не будем ни за что ручаться.
Считается, что Сандемусе необыкновенно хороший рассказчик, и это действительно так. Прочтите хотя бы отрывок о том, как чужая шхуна заплыла в исландский фьорд и жители подумали, что началась война.
Но быть «хорошим рассказчиком» значит в данном случае гораздо больше, чем обладать редкой способностью сочинять, то есть давать выход своим силам. Это значит также соблюдать строгую последовательность формы, достойную восхищения, поскольку водопад укротить труднее, чем обыкновенный маленький ручеек норвежской литературы.
Перевод Е. Серебро
Серьезная игра — ну, конечно же, это любовь. И пока читаешь, чувствуешь, как игра действительно становится серьезной, прежде чем играющие замечают это, и берет над ними верх.
Всегда увлекательно вновь читать книгу, которой когда-то восторгался, что нам предстоит теперь, поскольку необычайно грустный стокгольмский роман Яльмара Сёдерберга вышел на норвежском. Спустя много лет сильнее потрясают вещи, иные, чем те, которые так занимали молодых людей во всей Скандинавии, когда эта книга только вышла. С радостью и любопытством замечаешь, как маленькие, относящиеся к тому времени интермеццо придают действию колорит и теплоту. Действие большей частью происходит в редакции газеты на рубеже веков и вплоть до мировой войны. В роман введены такие факты: расторжение унии, смерть Снойльского, смерть короля, затем Триполитанская война, гибель «Титаника»…
И неожиданно становится важно, что все в романе приурочено к тому времени, это позволяет лучше понять молодых людей, о которых идет речь в книге, творческую и журналистскую среду той поры, более или менее свободомыслящую буржуазию, понять, что эти люди считают отсталым, что современным.
Но вскоре роман об Арвиде Шёрнблуме, о его богатой событиями и грустной истории любви выходит за рамки описаний культурной жизни и завладевает нами с той же силой, как много лет назад, хотя и по-другому. Однообразная манера Сёдерберга, его топтание на месте обретает новое качество благодаря своей монотонности. Его небрежная фраза «И прошла зима» так же мало рассеивает иллюзии, как и тогда, когда норвежская литературная молодежь благоговела перед Сёдербергом. Поскольку история захватывает! Поскольку она и сейчас имеет законную силу, и сейчас взывает ко взрослым людям, которые за последнее время научились управлять материями, неконтролируемыми тогда!
Удивительные вещи происходят с большими, простыми историями. «Серьезная игра» повествует о молодом человеке, который не хотел себя связывать, ибо не терпел, когда его кто-то ждал. Судьба мстит ему закономерно и жестоко: возлюбленная его юности — из-за нее рушится весьма удобный для него брак обманывает его.
В этом заключены невероятно простые истины. Невероятно простые напоминания о требованиях к стойкости, умению переносить потери и быть верным — требования, которые люди предъявляют к себе не очень охотно. И этим жива книга!
Еще одно доказательство, что простое, настоящее и глубокое живет в литературе.
Перевод Е. Серебро
Роман «Охота и женщина» принес молодому писателю, постоянно совершенствующему свое мастерство, сенсационный успех. Из разряда способных и честных прозаиков он перешел в стан поэтов.
Это понятно с первой же страницы книги, где начинается глубокий и проницательный анализ душ двух людей, оказавшихся наедине друг с другом. Книга полна точных описаний картин природы, передающих настроение ожидания и внутреннего напряжения, не ослабевающих ни на минуту. Во время чтения много раз на ум приходит «Пан» Кнута Гамсуна, иногда — «Уик-энд в вечности» Гуннара Ларсена. В книге Рюда есть та же завораживающая двойственность настроения: и читателей, и героев не покидает странное, захватывающее чувство, что все имеет значение…
Молодая женщина и молодой мужчина из города проводят несколько дней на охоте в альпийских лугах. Одни и те же небольшие эпизоды, полные значения для их судеб, переживаются дважды — им и ею — и с двух точек зрения оказываются очень разными! А нами, наблюдающими за героями, все воспринимается совсем по-другому. Мы мгновенно понимаем, когда они сближаются, когда сходятся и расходятся. Удивительным образом читатель как бы держит в своих руках их судьбы.
Он производит впечатление гармоничного человека. Но таким он был не всегда. Некогда он потерпел ряд крупных жизненных поражений, в частности его забраковала призывная комиссия. Всю свою силу и молодость он посвятил тому, чтобы сделать свое тело красивым, сильным и послушным и — как он думает сделать совершенной свою душу, заставить ее управлять телом. Полное самообладание, неуязвимая логика, совершенный разум.
Но это состояние сосредоточенности на собственном «я» приводит героя к пугающей самовлюбленности и непрерывной занятости самим собой, которые, как он понял, таят в себе несовершенство, выбивает почву из-под ног его с таким трудом созданного «я». Стерильность, неспособность к самоотречению становятся роковыми в любви. Как сказано о нем в романе: «Харальд Йен прост до глупости, прямолинеен до грубости, здоров до болезненности». Так она воспринимает его.
Она — полная ему противоположность во всех отношениях, она импульсивна и добра, но у нее тоже есть свои тяжелые воспоминания, превратившиеся для нее в сон, в приключение; она нуждается в понимании преданной души.
Так на высокогорье, в очаровательные осенние дни развертывается ряд параллельных событий — на охоте и в душах двух молодых людей. Каждый сделанный ими шаг, каждое изменение в погоде, подстреленная лосиха… все приобретает решающее значение для драмы, которая — почти без слов разыгрывается между ними и внутри их. Здесь нет мистификации, но есть, пожалуй, известная мистика. Здесь нет и никаких загадочных явлений, писатель естественно применяет законы психологии. Рюд дает нам почувствовать, что охота эротически воспринимается атлетически сложенным слабаком как жизненная победа. Роман написан свежим, лаконичным, выразительным языком, тепло и лирично и вместе с тем в напряженном ритме. Норвежская природа показана не панорамно, а через глубоко прочувствованные детали.
Я не стану пересказывать все события в романе, ибо его надо читать, постоянно делая душевное усилие.
И это совсем не трудно, поскольку напряженность заложена в самой книге и по воле художника передается от сцены к сцене.
Перевод Е. Серебро
На эшафоте — ель. На ели — свечи.
А мы сидим в бараке, каждый — с миской,
вдыхаем аромат капусты кислой
и славим Рождество и тихий вечер[27].
Это первые строки одного из стихотворений, которые Арнульф Эверланн написал, будучи длительное время узником концлагеря Заксенхаузен; в них слышится немного отрывистый, но очень мелодичный аккорд, напоминающий молодого Эверланна, горького, порой все отрицающего, часто с какой-то завораживающей интонацией, которую он, впрочем, сохранил.
«Рождество в Заксенхаузене» — так называется стихотворение, откуда взяты эти строки. Эверланн не был наделен тем щедрым талантом, при котором рифмы рождаются без особого труда; во всяком случае, в данный момент мне припоминается лишь одна-единственная праздничная кантата, сочиненная им к двадцатипятилетнему юбилею окончания школы и забракованная к тому же организационным комитетом: дескать, кантата политическая, а нам политика не нужна, особенно левая политика Эверланна, ведь речь же идет о школьном юбилее!
У молодого Эверланна не было в Норвегии сколько-нибудь широкого круга читателей, как, впрочем, у всех лириков того времени, тем более что многим Эверланн казался, наверное, слишком печальным. Зато довольно скоро у него появилась своя паства. А для поэта это опасно, поэт может начать служить мессу. Но с Эверланном этого не произошло.
В целом Эверланн был далек от своих читателей не только в годы юности. Его форма не отличалась особой изощренностью, она была очень лаконичной, но иногда в его стихах звучал мотив народной песни и та мелодичность, которая столь присуща современным датским поэтам.
Дело в том, что Арнульф Эверланн не мог быть беспечным. Его юмор часто был юмором висельника, сухим, типично норвежским, но достаточно страшным. Он столь неумолимо требовал справедливости и использовал столь интимную форму, что возникало неприятное ощущение, будто тебя оценивают и изучают. Когда он кого-нибудь критиковал, не было такого ощущения, что он целится в других. Казалось, что он целится прямо в тебя.
Личные выступления Арнульфа Эверланна тоже вызывали раздражение. Его нападки на христианство и церковников — пожалуй, не менее резкие и обличительные, чем у Бернарда Шоу, — превратили его жизнь в Норвегии в настоящий ад, так что можно было говорить о неподдельной ненависти к нему со стороны тех, кто устанавливает в обществе правила приличия. С точки зрения буржуа, общаться с этим человеком в конце 20-х годов считалось компрометирующим. В эти жаркие годы в тиши выковывается, словно железо, его талант. Он переживает процесс созревания и превращается в поэта-борца, причем это происходит параллельно с наступлением нацизма. Здесь есть что-то утешительное — видеть, как в обществе, будто по закону природы, крепнут ростки прогрессивного, а между тем силы разрушения приближаются к высшей точке своего развития.
В годы подъема нацизма в Германии Арнульф Эверланн ясно видел, что случится нечто ужасное. Но, будучи близким другом немецкого народа, он понимал также, что нацизм не чисто немецкое явление; он видел — как и другие умнейшие люди, — что консерваторы во всех странах готовы броситься в объятия национал-социалистов из страха перед русскими и из страха перед наступлением рабочего класса. Он недорого ценил господствующий класс и задающие тон деловые круги тогдашней Норвегии и говорил об этом открыто.
Но буржуазия ни одной страны не опомнилась и в 1933 году. И тогда серьезно запахло паленым. Мы стали свидетелями восхищения уверенным маршем немцев, не гнушавшихся ни средствами, ни жертвами; мы узнали, что в Италии поезда начали ходить по расписанию. Этим, как и автострадами Гитлера, было так легко и приятно умиляться.
Тогда Арнульф Эверланн перестал быть другом Германии, такой Германии. А тем, кто не желал видеть, что станет с миром, если не выступить совместно против нацизма, он стал заклятым врагом.
Но лишь во время гражданской войны в Испании он заговорил о народе.
Гражданская война в Испании повлияла на умы в Норвегии, особенно на умы молодежи, безусловно больше, чем в других Скандинавских странах. На почве этого возник протест против зловещего немецко-итальянского посягательства на испанский народ, посягательства, от которого испанский народ страдает и по сей день. Хотя мы послали в Испанию довольно мало добровольцев, мы оказали значительную материальную помощь испанскому народу, боровшемуся против фашистов. Но будьте уверены: нашлись силы, которые противоборствовали этому; они, в частности, организовали широкую кампанию по оказанию помощи северной Норвегии — она нам ближе!
Теперь Арнульф Эверланн всерьез заметил, что его призвало время. Именно тогда он начал колесить по всей стране с чтением своих стихов. И как он читал!
На эстраду выходил маленький коренастый человечек, холодный как камень, мускулистый и худой, почти всегда загорелый, его голос начинал бичевать. Не по-гитлеровски истерично, а спокойно и резко.
«Ты не смеешь спать…»
Эту анафему он низвергал на слушающий его маленький мир.
«Ты не смеешь мириться с несправедливостью, даже если от нее страдают другие — не ты…»
Теперь мы заметили, как он проницателен. Тогда — великолепный лирик, откровенно резкий, блестящий полемист, умный и беспощадный. Ныне — пророк и обличитель, порицатель своего народа. Когда этот человек стоял перед нами и читал свои стихи, мы чувствовали себя непосредственными виновниками.
И тогда его стали читать! На самом деле военная лирика Эверланна для нашей собственной войны вряд ли значила бы так много, не будь той подготовительной работы, которую он проделал над нашим сознанием во время войны в Испании. Сегодня мы можем понять это. Поэт тогда что-то делает для своего народа, когда он пробуждает и воспитывает его. Далекая Испания неожиданно навсегда стала близкой нам; страдания испанского народа под фашистским бичом перестали быть лирической фразой. Именно во время войны в Испании норвежцы закалились для борьбы против фашизма, и Арнульф Эверланн способствовал тому больше, чем кто-либо другой, больше, чем что-либо другое.
В нашей статье мы не будем приводить образцы лирики Эверланна, а процитируем все то же «Рождество в Заксенхаузене». Эти стихи тайно вывозились многими способами, некоторые экземпляры провозились между страницами в крошечных записных книжечках. Они многого стоили. В середине грандиозного стихотворения о Заксенхаузене есть такие слова:
Один отсюда выход: дымоход.
Возникает желание сказать, что это — типичный Эверланн: ироничный по отношению к смерти и покорившийся. Если бы эта строчка относилась к раннему творчеству Эверланна, он бы поместил ее одной из последних. Так сильно ему хотелось показать, что ему очень горько.
Но узник Эверланн в 1941-м, 42-м, 43-м, 44-м, 45-м годах свое стихотворение так не заканчивает. Он заканчивает его вот как:
И тут я вспоминаю то, что слышал
от Мартина: «Большое дело — крышу
над головой иметь. Вот только сдастся враг,
и я построю дом. Какой, неважно.
Пусть не хоромы, пусть одноэтажный,
но это будет мой, родной, очаг.
У пристани, над самою водою,
вот там и буду жить! И дом построю!
Да, мы вернемся к нашим детям, женам,
и к ремеслу, и к брошенному дому!
Хотя нам мертвых и не воскресить,
руины мы поднять из пепла сможем.
Мы честно заслужили право жить.
А доведется вновь нам услыхать
звериный вопль и рев моторов вражьих,
нам больше не придется отступать!
Норвегии под игом не бывать!»
Хочется сказать: ну и ну, да он же превратился в настоящего Бьёрнстьерне Бьёрнсона со стеной амбара, пахучей черемухой и романтикой переселенцев!
Вряд ли. Арнульф Эверланн оставил несколько слов о том, как писать, в решающие годы незадолго до войны. Он заявил со всей простотой, что отныне каждая строчка должна иметь определенное назначение. Еще до этого он назвал себя социалистическим поэтом и предъявил к себе строгие требования. Он хотел использовать свою необыкновенную способность высекать простые истины (из тех, которые на практике забываются) своим инструментом, своим оружием так, чтобы стихи становились предметами, которыми можно пользоваться. Именно он сочинил нецерковные ритуалы погребения у могилы рабочего и венчания. У него есть и прикладная поэзия. Он выработал боевые, похожие на лозунги призывы с целью просветить наши души, призывы, создавшие, или, вернее, сформировавшие норвежскую линию Сопротивления. Во времена Испании он писал и читал снова и снова:
Покуда мрак не поглотил меня,
услышь мой голос в этот час беззвездный!
Спасай своих детей, еще не поздно!
Спасай Европу от кромешного огня![28]
Это был новый Эверланн. Не осовремененный поэт на новом, моторизованном Пегасе, а поэт, оплодотворивший собственную форму, собственную формулу, чтобы превратить ее в практическую жизнь, которая могла бы питать широкие слои. Он и раньше никогда не упрашивал публику, он дал ей то, что мог, и склонил голову перед грядущим разочарованием.
Он едва ли понимал, чего он добился в этот раз, во всяком случае, мы, остальные, этого не понимали. Говорят, что события должны вызреть в душе, чтобы стать искусством. Искусство должно вызреть в душе, чтобы стать событием, действием. Выступления республиканцев во время войны в Испании пробудили многих норвежцев в последующие годы. Арнульф Эверланн был неутомимым барабанщиком. Его барабан звучал красивее всех.
Может быть, когда я в последний раз видел его в лагере Грини, он не понимал еще этого. При свете большого костра он производил впечатление человека, погруженного в мрачные мысли; медленно взад-вперед ходили узники, а Эверланн следил за костром с такой продуманной добросовестностью, будто каждая щепка, которую он клал в огонь, была Гиммлером, гитлером или герингом с двойным желудком.
Но в следующий раз, когда мы увидели его в Рамлёсе — он шел к нам по парку, весь в лучах апрельского солнца, — он казался сбросившим оковы!
Может быть, тогда он больше понимал, что он значил для своей страны: поскольку он не замкнулся в тоске, как живой символ, а стучался в наши души тяжелым серебряным молотком, готовя нас к борьбе.
И если теперь некоторые строфы отдавали идиллией, этому есть свое оправдание. Поэт, настоящий художник, посвящающий себя какому-то одному делу, совершает слишком большую уступку. Но в этом и его счастье: его жизнь имела смысл для многих.
И мне почудилось, что его лицо светилось этим счастьем в первый день на шведской земле после его освобождения, пусть и задолго до поражения Германии — как, во всяком случае, мы тогда считали. Было заметно, что ему стало гораздо лучше оттого, что он опять получил право быть саркастичным и парадоксальным. Я спросил его, каково ему на свободе, в Швеции. И он ответил: «Сам знаешь, не хватает посылок Красного Креста».
И тут стало ясно, что он в форме.
Перевод О. Рождественского
Вероятной причиной нескончаемых дебатов в различных странах о французском писателе Жане Поле Сартре оказывается изначальный постулат его философии, воплощаемой им в своей литературной практике, а именно: для человека существуют два типа свободы — свобода труса и свобода героя.
(Это положение так же нельзя доказать, как и опровергнуть. Предметом споров являлось, как правило, производное этого постулата, то, что можно было бы назвать системой Сартра: человек не связан своими предшествующими поступками и может, когда пожелает, нарушить привычный ход своей жизни.)
Отсюда все и вытекает: у каждого человека — по Сартру — своя свобода. Но знаменитый сартровский герой — учитель Матье Деларю — так и не становится кузнецом своего, да и чужого, счастья; он и не стремится к этому. Он полностью поглощен своими мелочными проблемами и убежден, что даже малейшая попытка сделать для себя какой-либо выбор с целью найти выход из возникающих затруднительных положений означала бы насилие над раз и навсегда установившимся ходом вещей, заставила бы его включиться в действия, по его мнению, недостойные такого человека, как месье Деларю, который, подобно садовнику, лелеющему редчайшие растения в парнике с искусственным освещением, старательно оберегает свою бесценную «свободу».
В действительности же тип людей, подобных учителю Деларю, печально известен как в литературе, так и в повседневной жизни. В основном это старые холостяки, которые испытывают неподдельный ужас в том случае, если им вдруг приходится вступать в какой-либо контакт с кем бы то ни было; мало-помалу они — часто в качестве защитной реакции — начинают считать свое изолированное существование настоящей свободой, единственно возможным для себя образом жизни.
По существу, то же самое делает и учитель Деларю — причем в различных отношениях. Конфликт романа вполне банален: любовница Деларю вдет ребенка. В соответствии с давним немым соглашением учитель не допускает и мысли, что женщина может желать чего-либо, кроме сохранения ребенка, женитьбы и выполнения прочих обязательств с его стороны. Ведь все это теоретически обсуждено между ними уже пять лет назад. Но — интеллигентный человек — он забывает осведомиться о ее мнении. В этот момент на сцене появляется их общий друг; он решает вмешаться, и тут происходит обычная история: в конечном итоге мещанские предрассудки побеждают, и девушка изменяет свое первоначальное решение и на его предложение отвечает согласием.
Тем временем Деларю страстно влюбляется во взбалмошную девицу из семьи русских эмигрантов — чувственную, легкомысленную красавицу, которая всячески мучает и унижает своего тридцатичетырехлетнего неуклюжего воздыхателя. В то же самое время она и сама страдает не меньше его. Это излюбленный прием Сартра — показать внутреннюю страстность внешне слабых, сентиментальных натур.
Роман густо населен. Мы бродим по улицам Парижа, раскаленным от летнего зноя, постоянно дышим асфальтовыми испарениями, спертым воздухом тесных гостиниц, задыхаемся от жары на залитых солнцем площадях. Эпизод с посещением учителем и его брюзгливой возлюбленной выставки Гогена, где они бродят скучные и надутые, выдержан автором в едином ключе, на одном дыхании, что предельно редко встретишь теперь в литературном произведении. Вообще следует отметить, что способность Сартра исподволь оттенять неудовлетворенность человека происходящим, создавая определенный унылый тон повествования, является несомненным признаком большого мастерства. Писатель проявляет себя великолепным рассказчиком, тонким знатоком изменчивой людской психологии и — как доказывает роман — различных теневых сторон жизни большого города. Он описывает жуткие кварталы, где делают подпольные аборты, места встречи и условные знаки извращенцев всех мастей, страшные ночные клубы — все те места, где на каждом шагу человека подстерегают различные ужасы, что во многом определяет все его поступки.
И в этой ужасной, но несомненно живописной среде, как бильярдный шар между лузами, мечется наш вконец измученный учитель и утверждает, что всеми его поступками движет лишь стремление к полной свободе. Не вызывает сомнений, что Сартр видит своего героя насквозь, но не торопится давать окончательное определение его сущности, приберегая это для дальнейших частей романа. (Эта книга — лишь первый его том, но ее можно рассматривать и как самостоятельный роман.)
Однако, хотя до поры до времени автор и воздерживается от определенных характеристик, чтобы сохранить интерес высокоинтеллектуальных тупиц к своему герою, все же суть его вполне ясна. И все его комплексы кажутся нам вполне заурядными и закономерными, будь то неумение и нежелание сделать выбор, стремление к свободе или же просто-напросто скупость Многие другие персонажи книги выглядят гораздо более интересными и жизнеспособными, особенно в последующих частях романа.
Сартр — удивительно своеобразный писатель, и потому абсолютно недопустимо, когда рецензент пренебрежительно называет его писакой, руководствуясь при этом лишь тем, какие философские выводы он, зачастую даже не сам он, а другие надергали из книг этого автора. Если прочитать роман дважды с промежутком в несколько лет, как сделал это ваш покорный слуга, то невозможно не прийти в восхищение от того, насколько тонко Сартр разбирается в человеческой натуре, от его поистине французской энергии, если речь идет о том, чтобы наиболее полно, вплоть до мельчайших деталей, нарисовать портрет человека.
Перевод О. Рождественского
Видимо, не грех будет лишний раз процитировать Александра Хьелланна, который сказал: «Мы опоздали, господин Кунсель, но мы все же пришли». Наконец-то знаменитый роман молодого, но уже многоопытного французского писателя Альбера Камю «Чума» переведен на норвежский язык. Те, кто знаком с французской литературой послевоенного периода, знают, что роман повествует об эпидемии чумы в городе Оран в Алжире, но весь ход событий убеждает, что речь здесь идет о войне и об оккупации — в данном случае, по-видимому, Парижа. Сам Камю в «чумные» годы был активным участником Сопротивления.
Вполне резонно предположить, что любители точных формулировок зададут вопрос: «А почему в романе описывается эпидемия чумы, когда имеется в виду война?»
В этом смысле нам остается только сожалеть, что писательское искусство подобного рода теперь не часто встретишь. Созданные Камю картины дают гораздо более полное представление о сложной и запутанной действительности, чем самая точная ее копия. Это можно сравнить с тем, как опытный экскурсовод показывает нам виды живописной равнины с вершины близлежащего холма, откуда она представляется единым целым, тогда как если спуститься вниз, то она может произвести впечатление нелепого переплетения разрозненных деталей.
Писатель мастерски выполняет свою задачу, описывая ужасы чумы: первые, еще неясные ее признаки — это крысы, которые нахально вылезают из своих убежищ и издыхают у всех на глазах, далее первые симптомы болезни воспаление желез — начинают появляться и у людей и т. д. Таким образом, описывается весь ход распространения заболевания от одной его фазы к другой. Этот ход событий, когда болезнь постепенно меняет свой характер и силу, можно назвать типичным для любого рода эпидемий — как физических, так и духовных.
Поистине замечательна та тщательность, с которой писатель ведет свою работу. Хотелось бы заострить ваше внимание на одном моменте: посмотрите, как Камю описывает взаимоотношения масс и личности. Всегда отдавая должное рассказу о различных массовых движениях, он тем не менее делает акцент на расстановке персонажей вокруг так называемых главных героев, которые тем самым становятся выразителями, рупорами масс. Вновь и вновь мы имеем возможность убедиться, что этот великий французский художник глубже, чем кто бы то ни было в мире, овладел всеми тайнами писательского ремесла. Если бы существовала своего рода академия для обучения романистов — хотя лично я противник подобных заведений, — то «Чума» могла бы использоваться там в качестве учебника писательской добросовестности, мастерского овладения деталью, не выпадающей из общей целостной картины, достижения устойчивого равновесия в показе роли личности и масс, среды и индивида, между стремительным развитием сюжета и размышлениями автора и его героев. В этом смысле Камю непревзойден.
Повествуя об истории своего рода добровольного санитарного отряда, созданного по инициативе самих его участников, автор знакомит нас с яркими личностями. Главный герой романа, врач по фамилии Риэ, — рационалист, не лишенный известной доли фантазии, человек упорный и самоотверженный, истинный борец, которому абсолютно чужды как напускной героизм, так и ореол мученичества. Изображая доктора Риэ, занявшего достойное место в галерее образов мировой литературы, Камю как бы отвечал на вопрос, должна ли литература искусственно героизировать человеческую борьбу. Ответ, найденный им, однозначно отрицателен.
Тем не менее каждый читатель хотел бы быть похожим на доктора Риэ. И в этом вовсе нет ничего невозможного, ибо он абсолютно лишен недосягаемости гения, отталкивающей чистоты праведника, выспренности идеального героя. Единственное необычное качество, закалившее его характер, — это мужественная верность своему долгу.
Вокруг доктора Риэ образуется круг абсолютно разных людей. Можно, конечно, воспринимать их непосредственно, как интересных персонажей данного конкретного романа, можно проводить параллели между их судьбами и тем, что довелось испытать самому читателю во времена оккупации или в какие-нибудь другие критические моменты его жизни, можно понимать их образы и в символическом плане. Читайте и решайте сами!
Описываемые события имеют вневременной характер, они обращены в вечность. Однако все, что происходит, происходит на земле. На той самой земле, которая впитывает кровь, пот, горькие слезы, где богобоязненность сменяется легкомыслием, кутежи и разгул — покаянием, но где люди в час всеобщей великой беды действуют по одному общечеловеческому закону.
Думаю, что Камю можно назвать гуманистом. Но считать его гуманизм пассивным, гуманизмом вообще, — значит совершенно не понять писателя. Можно согласиться с тем, что порой Камю смотрит на человека с известной долей грусти и скорби, но он никогда не доходит до легковесного пессимизма, который временами становится столь модным на нашем провинциальном Парнасе. Он никогда не принадлежал к хору плакальщиков у гроба человечества, никогда не отступал от логики и рассудочности трезвого аналитика.
Точный и довольно-таки простой язык Камю в то же время богат тончайшими нюансами. И переводчик Йоханнес Сканке Мартенс уловил всю его специфику и своеобразие. Мне представляется, что, несмотря на всю трудность перевода с французского на норвежский, потери здесь сведены к минимуму.
Перевод К. Мурадян
Столетие со дня рождения великого шведского писателя Августа Стриндберга отмечает в эти дни цивилизованное человечество.
Впрочем, жизненный путь его не был усеян розами. Но, как и его современник Хенрик Ибсен, который был старше Стриндберга на двадцать лет, он стал объектом поклонения и почитания, когда обнаружилось, что на нем, на его блестящих идеях, на его творчестве можно делать капитал. Уже в возрасте сорока лет он считался достопримечательностью, а после смерти в шестидесятитрехлетнем возрасте имя его включили в рекламные туристские проспекты.
При жизни его порочили и проклинали, его дурачили издатели и режиссеры. В тридцать пять лет он предстал перед судом, обвиненный в богохульстве, правда, в своде судебных правил не нашлось пункта, по которому его могли бы обвинить за антихристианскую мораль, проповедуемую в «Новеллах о браке». Он был освобожден, поддерживаемый, в частности, Бьёрнстьерне Бьёрнсоном, а также прогрессивным общественным мнением. Но он был совершенно разбит и подавлен. У него появился болезненный страх перед тюрьмой, перед потоком клеветнических измышлений и сплетен, который в наши дни выпадает на долю активных антифашистов. Стриндберг вообще был очень ранимой натурой, он был чрезвычайно чувствителен к мнению соотечественников.
Знания среднего скандинава о Стриндберге удивительно ограниченны, как и вообще знания о духовных течениях и общественных деятелях. В глазах образцовых буржуа он заслужил клеймо женоненавистника. Это, конечно, искаженное представление. Стриндберг был противником уродливых, крайних проявлений эмансипации. Тем не менее женоненавистником он не был.
Он был ученым, об этом мало кто помнит. Он изучал многие науки, особенно историю. Его трактаты и королевские драмы основаны на фундаментальных знаниях, его точка зрения не имела ничего общего с точкой зрения полуобразованных невежд.
В юности Стриндберг был библиотекарем и много читал. Его уникальная память впитывала все знания, которые потом служили ему на поприще поэта и летописца эпохи. Его интересы были чрезвычайно широки и многообразны. Он был атеистом, народным просветителем, социалистом, ницшеанцем, индивидуалистом до мозга костей и религиозным мистиком, находившимся под влиянием Киркегора. Даже изменив социализму, он сочувствовал радикальному крылу рабочего движения. Недаром он высказал романтическую предсмертную просьбу, чтобы его гроб несли рабочие, а не собратья по перу.
Стриндберг был неуверенным в себе человеком, беспокойным, раздражительным, немного позером, но достаточно умным, чтобы скрывать это. Эти черты проявлялись только в мелочах, поскольку именно так проявляется подлинный характер. Он любил фотографироваться, но его ни разу не запечатлели экспромтом, он выглядит всегда глубокомысленным и мечтательным. Он позировал — не без удовольствия — выдающимся живописцам и скульпторам. Он в большей степени, чем кто-либо другой из гениев, мог позволить себе маленькие слабости.
И большие. Его жизнь была непрерывным чередованием смелых выпадов и отречений от собственных поступков, субъективнейших и несправедливых, даже наивных выпадов против тех, кто знал его тайны. Он стал человеконенавистником, но невероятно зависящим от мнения окружающих. Великодушный и щедрый, он был подвержен внезапным приступам скупости; ратуя за гуманное, «современное» воспитание детей, он ненавидел насилие, но порой резко и нервно выступал против добрых начинаний.
Словом, он был человеком, раздираемым противоречиями. В душе революционер, он, казалось, иногда изменял своим идеям, а на самом деле был жертвой хаотических импульсов — только в искусстве он был цельным.
И в творчестве он был резким, порывистым, что не оставляло ему времени и сил на правку своих произведений. Но в этом смысле он не был педантом и разрешал театрам вносить изменения в свои драматические произведения.
Он работал, не ведая отдыха, и каждый, кто читает его драмы, прежде всего отметит: ритм, как внутренняя сущность драматической формы, настолько естествен, настолько органичен у Стриндберга, что слово написанное и прочитанное воспринимается как единое.
И это ощущение возникает не только из-за намеренной разговорности диалога — сомнительное и дешевое средство воздействия на публику, с помощью которого современные драматурги «стригут купоны».
Август Стриндберг регистрировал основные знания о простом человеке, потому что он был чутким и страстным бунтарем… Он был профессиональным писателем — поэтом и совестью эпохи. Сейчас многие примитивные всезнайки спекулируют на том, что в своих произведениях он часто запечатлевает собственные чувства и комплексы.
Театры Осло в эти дни празднуют юбилей Стриндберга постановкой интересных драм, однако, к сожалению, не исторических.
«Национальный театр» играет «Пеликана». Это острая сатира, изображающая крах супружества, мрачная, не оставляющая надежды.
«Норвежский театр» представил «Пляску смерти», драму, в которой супружеская чета приблизилась к рубежу серебряной свадьбы, но это — ад брачного союза. На этот раз ад создан по вине мужчины.
«Новый театр» подготовил две одноактные комедии — «Первое предупреждение» и «Игра с огнем». Они решены в более оптимистических тонах.
Кое-кто у нас в Норвегии полагает, что Стриндберга в нашем театре затмила слава Хенрика Ибсена; но у нас было много значительных постановок Стриндберга в последние годы: пьесы «В Дамаск», «Соната призраков», «Пляска смерти», «Отец», «Фрёкен Жюли». И это далеко не все. Во время гастролей шведских театров мы получили представление и о его исторических драмах.
В 1891 году датское театральное общество Хундерупа показывало спектакль «Отец» в пустом зале в Кристиании. Единственный зритель сидел в первом ряду в своем невозмутимом величии. Это был Хенрик Ибсен.
Юбилей Стриндберга возродил интерес к его творчеству в наших театрах, так что в ближайшие годы мы сможем посмотреть многие его пьесы. Талант Стриндберга создавать великолепные характеры уже достаточно признан. Его диалог, острый и насыщенный, открыл целую школу в драматургии и особенно импонирует современной публике.
Драмы Стриндберга между тем не так негативны, как они воспринимались и в момент появления, и много лет спустя. Его откровения не повергают нас в пессимизм, хотя и разоблачают негативные явления. Мы не можем забыть о том, что он описывает особые черты человеческой природы. И нам легче признать, что в каждом из нас скрывается дьявол — даже если мы загоняем его вглубь!
Юбилей оживил интерес и к прозаическому наследию этого мастера. В этой связи уместно вспомнить роман «Красная комната», в котором Стриндберг разоблачил косность и лень административной верхушки общества. А также автобиографический роман «Сын служанки», очень поучительный. Поначалу он кажется чрезмерно затянутым, но потом захватывает нас целиком.
Сто лет назад родился гений, произведения которого, бесспорно, обрели вечную жизнь — свойство лишь великой литературы.
Перевод М. Макаровой
Когда Сигурду Хёлю было около тридцати, молодые интеллектуалы видели в нем если не духовного вождя, то, уж во всяком случае, выразителя самых свежих идей. Однако молодежи сегодняшней ничуть не странно видеть Сигурда Хёля почтенным старцем: теперь он личность сугубо официальная. Как быстро летит время!
Некоторый шум вокруг имени Сигурда Хёля вызвало несколько лет назад обсуждение в стортинге его жалованья. Тогда на фоне отдельных мракобесов он предстал в выгодном свете — радикалом. Позже он снискал себе славу, протестуя против законов, допускающих политическое давление, но отнюдь не против НАТО, учреждение которого и породило эти законы.
Таким образом, Сигурд Хёль с годами сделался, что называется, завзятым радикалом. Стоит ли об этом упоминать, коль скоро речь идет не о профессиональном политике? А Сигурд Хёль ни в коей мере не политик. Он поэт, обличитель, он — как говаривали в старину — литератор. Один из виднейших наших эссеистов, полемист, на редкость эрудированный и всегда готовый к бою, убийственно ироничный.
Вообще, у тех людей, чьи зрелые годы совпали с минувшей мировой войной, восприятие жизни чуть окрашено иронией, во всяком случае, такова их манера говорить о жизни. Они помнят, как во время фашистской оккупации на их глазах люди превращались в предателей, и стараются скрыть оставшуюся с той поры горечь. И в поведении этих людей, и в литературной манере весьма сказывается желание отмежеваться от своего юношеского максимализма. Но максимализм юности вдруг прорывается внезапной болью, как, например, это вышло у Сигурда Хёля в третьей его книге, в маленьком, пропитанном горечью юношеском романе «Ничто». Он многое раскрывает нам в самом художнике, и тема романа вновь и вновь будет вплетаться в последующие его произведения; этот роман овеян какой-то беззащитной поэзией, к которой восприимчива вся молодежь, особенно молодежь той поры.
Утрата корней — вот то магическое, чем не перестает волновать тоненькая книжечка. Чтобы решиться на такую исповедь, мало быть просто «интеллектуалом», «психологом», «наблюдателем» — от этих расхожих понятий так и веет холодом. Перед нами же, напротив, теплая, берущая за душу книга, очень и очень сердечная.
Не приведись Сигурду Хёлю столь рано и столь полно быть вовлеченным в интеллектуальную жизнь страны — а служители слова не уступают ретивостью воинам самого Торденшёльда! — эта книжечка сильнее бы повлияла на его писательскую судьбу. Ныне же чаяния нашего узкого литературного круга обращены прежде всего к острому критику, каковым он является на поприще консультанта и редактора в издательстве «Гюльдендаль» и главного ревнителя духовной жизни общества. В последующих его творениях меньше простоты, меньше мягкости — зато они изысканней и охватывают больший круг проблем. Лишь единожды он возвращается к простоте, в некоторых эпизодах книги «Дорога на край света».
Умный, ироничный, мастер анализа — вот постоянные определения при имени писателя, и они совершенно верны. Сама эпоха и разносторонняя деятельность Сигурда Хёля развили в нем эти качества. Кстати, о мастерстве анализа: Хёль одним из первых в отечественной литературе стал использовать классический психоанализ. Насколько оправданно стремление психоаналитической школы в литературе во всем полагаться лишь на собственные толкования, решать специалистам, что они, собственно, и сделали; надо сказать, приверженцы этой школы приходят к довольно смелым выводам!
Теперь об иронии: неизбежно задумываешься о том, что за ней таится, авторская позиция или форма изложения. Я думаю, чаще имеется в виду форма, особенность стиля — такой вот ироничный стиль особенно заметен у Сигурда Хёля в тот период, когда он находился под сильным влиянием Яльмара Сёдерберга.
Острый ум обнаруживает себя во всех работах Сигурда Хёля, будь то литературоведческая статья, эссе, критический очерк или художественная проза. Комментаторы его творчества наивно полагают, что острые мысли и отточенные формулировки скрывают от нас, так сказать, голос сердца. Чепуха. Сам по себе ум ничего не может спрятать, он может лишь осветить. Рациональное, лишенное всякой метафизики мировоззрение закрывает все дороги к мистике. Такое видение мира обусловливает некоторую сдержанность, зато придает произведению четкость и своеобразие. Нужно из рук вон плохо знать современную норвежскую литературу, чтобы по отрывку из Сигурда Хёля не догадаться, что это Сигурд Хёль. Но предположить, будто аналитический склад ума исключает сердечную теплоту, — право, слишком уж примитивный подход к творчеству, выдающий непонимание творческого процесса и его механизма. Нужно пережить целое море эмоций, чтобы создать произведение, достойное называться истинной литературой, и за внешней сдержанностью Сигурда Хёля невозможно не почувствовать его редкую эмоциональность. Она совершенно очевидна и в его раннем, на первый взгляд весьма рассудочном, романе «Созвездие Плеяды», и, конечно же, в «Октябрьском дне», и в романе «Две недели до заморозков». Она очевидна и в самой известной его книге «Моя вина».
Естественно, мы ожидали, что в Норвегии возникнет литература, осуждающая предателей родины с позиций более объективных, чем в тот период, когда таковыми считали только нацистов (позже на это стали смотреть иначе). Мы ожидали, что Сигурд Хёль с его острым пером и пытливостью займет в этой литературе ведущее место. И для нас не было неожиданным, когда он объявил, будто мы, «безупречные», так или иначе повинны в том, что некоторые проявили слабость, пошли на предательство, повинны в утере ими правильных ориентиров, в их нежелании понять, кто прав, кто виноват. Все это удивительно тонко передано в романе — вот единодушное мнение читателей, независимо от того, нравится им книга или нет. Обостренное чувство справедливости, которое свойственно такой литературе, зачастую откровенно обличительной, — разве не «сердечной теплотой» порождено это чувство?
Да, если нас с вами заинтересует современная живопись или литература, достаточно хорошенько порыться на полках, на которых критики аккуратненько разложили все произведения искусства — так проще, принцип «разложи по полочкам» вполне естествен для мало-мальски культурного общества. Художник в обществе всегда напоминает розу, выросшую в грязи, однако можно, даже не имея особых навыков, догадаться, сколь тесно связан Сигурд Хёль со своим домом, с землей, его взрастившей. И нет никакого откровения в том, чтобы обнаружить, что обилие туманных лирических красот едва ли может заменить смысл. А упреки в «рассудочности» не новы, еще со времен первой мировой войны противники интеллектуальной прозы со слезами праведного негодования тщетно пытаются наносить ей достойные удары, не замечая, насколько притупились их мечи.
Сигурд Хёль много лет является литературным консультантом издательства «Гюльдендаль»; начинал он вместе с Карлом Нэрупом, под его руководством или наравне с ним — нам ли, простым смертным, это знать? Позже он, вместе с директором издательства, делается ведущим критиком — то ли под руководством директора, то ли руководя директором — право же, нам ли знать? Очевидно одно: его издательская деятельность с первых же дней благотворно сказывается на молодой норвежской литературе. Самое важное то, что его интересовала литература, а не собственное величие, это всегда самое важное; далее, он всегда отличался хорошим вкусом; и наконец, он умеет четко выразить свои замечания.
Редакторские замечания автору — тема совершенно особая. Ни для кого не секрет, что эти замечания — издательская тайна; но не секрет и то обстоятельство, что такие тайны порою разглашаются, они и должны ко всеобщей пользе разглашаться. Подобная огласка — лишнее доказательство благожелательного отношения к автору, а иначе и быть не может. В самом деле, не разумней ли позволить горе-писателю прочесть упрятанный за семью замками издательский отзыв, чего он добивается так рьяно?
Пометки Сигурда Хёля на полях рукописи — первый этап работы над рецензией — помогают очень многим. Зачастую такие пометки гораздо ценнее самой рецензии, они отражают живую, непосредственную реакцию критика, могут быть очень сжатыми или чисто профессиональными, понятными лишь собрату по ремеслу, — по-настоящему дельное замечание куда поучительней самой рецензии, рассчитанной прежде всего на третье лицо, на публику, так сказать. Редакторские замечания Сигурда Хёля в этом смысле изумительны. Его редакторская деятельность принесла издательству немалую пользу.
Ко всему прочему он двадцать два года был редактором «Золотой серии»; ее знает вся Скандинавия. Ей предназначалось, словно яркому перышку на шляпе, украсить издательские проспекты, однако со временем образовался целый ворох отменных перьев, которых с лихвой бы хватило на пяток петухов. Эта серия открыла двери скромных домов навстречу освежающему потоку мыслей и страстей, без которых мы теперь не можем представить свою жизнь. Да, постепенно открывались двери именно скромных домов. Ибо дома респектабельные, говоря откровенно, много лет были заперты для «Золотой серии», дома, где ей впоследствии были отведены самые вместительные полки. Я помню, всего лишь десять лет назад один постановщик, когда речь шла об оформлении комнаты юной, идущей в ногу со временем героини, предложил: «Пусть на одной из полок стоят тома „Золотой серии“, и сразу будет понятно, кто наша героиня».
Вот вам доказательство, что серия завоевала себе место в общественном сознании!
Нередки случаи, когда люди, по долгу ли службы или из интереса постоянно читающие классическую или современную зарубежную литературу, начинают с некоторым пренебрежением относиться к современным норвежским писателям. И это легко объяснить. Литература — единственный род искусства, где новое, хотим мы этого или нет, неизбежно сравнивают с признанными шедеврами всего мира. Хотя в процентном отношении у нас ничуть не меньше крупных писателей, чем у других народов, насколько мне известно, всякий раз что-то удерживает нас от того, чтобы поставить отечественную книгу в один ряд с лучшими образцами мировой литературы, которая так хорошо знакома Сигурду Хёлю (по его словам, на каждую изданную в «Золотой серии» книгу приходится десять им прочитанных), но он никогда не поддавался искушению пренебречь родными напевами. Честно говоря, быть в курсе зарубежных книжных новинок и еще большего количества новинок отечественных — задача не из легких. Изучением книжных рынков он занимался долгие годы — и не утратил вкуса к родной литературе. Для этого нужен характер.
Характер нужен и для того, чтобы, годами работая в издательстве, не сделаться «реалистом» — чудный эвфемизм для тех, кому недалеко до цинизма. Все мы знаем, что издательство — это производство, мы знаем, простодушный взгляд литературного консультанта очень скоро становится чисто деловым взглядом искушенного издателя. На этой должности нужно уметь оставаться наивным, но человеком, искушенным в литературе. От наивности неискушенного толку мало.
Хёлю-редактору и Хёлю-критику никогда не изменял редкий дар оставаться наивным в лучшем смысле этого доброго слова; именно поэтому так прочно его положение в культурной жизни и в культурной политике Норвегии.
Сигурд Хёль-поэт упорно отстаивает свое право быть пессимистом, в качестве издателя он предстает явным оптимистом — ему всегда в радость находить хорошее.
Так и подобает поэтам.
Перевод Э. Панкратовой
Что же это такое в произведениях Чехова наполняет нас острым чувством наслаждения, которое мы не испытываем ни от какого другого чтения? От его юмора веет той сладостной грустью, которая делает в его произведениях возможным переход от описания внутреннего состояния героев к блистательному реалистическому повествованию о социальной несправедливости и человеческом унижении, порожденных конкретными внешними обстоятельствами…
И почему его драмы всегда наполнены таким трудно определяемым ощущением особого настроения, о котором другие художники могут только мечтать? Но горе тому постановщику, который ищет «настроение» в пьесах Чехова. Или даже если он проставит те ли иные акценты, так сказать, бессознательно, он сделает непростительную ошибку, интерпретируя Чехова как романтика. Ведь Чехов реалист. Можно ли говорить о «настроении», которое мы ощущаем, что оно непосредственно связано с явлениями русской жизни, которые далеки от нас сами по себе и тем более относятся к давним временам? Отнюдь нет.
«Настроение», присущее чеховским произведениям, — это чувство поэтического, которое непосредственно проявляет себя в самом добротном реалистическом повествовании.
Когда читаешь чеховские новеллы, знакомые и близкие с давних пор, порой забытые, а порой и совсем новые для тебя, то переживаешь удивительное чувство, что описанное им уже происходило когда-то с тобой. Но потом память вдруг подсказывает: это было у Чехова. В новелле «Тоска» он описывает лошадь, стоящую у обочины тротуара, и извозчика, сидящего на облучке; идет снег, они неподвижны, как изваяния, а снег все падает и падает на них, и начинает казаться, что подобная картина когда-то пригрезилась и нам. Но нет, эти образы созданы Чеховым! Извозчика нанимает какой-то грубый офицер, и извозчик начинает рассказывать ему о смерти сына. Сначала офицер слушает и проявляет рассеянное участие, а потом грубо бранит извозчика за неосторожную езду. А после извозчик берет новых седоков, троих гуляк, сложившихся на дешевую поездку, и начинает рассказывать им о смерти сына, раскрывает душу перед этими пьяницами. «Веселые господа! Веселые господа!» А они насмешничают, глумятся над ним, пока поздно вечером он не высаживает их и едет домой в ночлежку для извозчиков, ставит лошадь в стойло, а сам пытается рассказать о смерти сына сонному товарищу, но тот от него отворачивается. Тогда извозчик отправляется в конюшню к лошади, жующей сено вместо овса, потому что извозчик очень мало заработал за этот день; наконец-то он находит слушателя: уткнувшись в шею лошади, он ведет рассказ о смерти сына.
Кому-то эта история может показаться сентиментальной? Но это значит, что я просто плохо пересказал ее. Ведь она отнюдь не сентиментальна.
Чехов никогда не бывает сентиментальным. Но как врач с поэтической душой и как врачующий художник слова, он обладает даром вживаться в судьбы других. Вероятно, это неотъемлемое свойство великого писателя, и поэтому-то столь огромна разница между просто хорошим и великим писателем. Чехову органически присущ тот непосредственный дар повествования, которым тоже должен обладать великий писатель, та неповторимая манера, тот высокий художественный уровень, который позволяет уловить и убедительно передать все жизненные коллизии, но без налета нарочитости. Этот бессмертный дар повествования присущ русским как никому другому, дар, который живет в народе и оттачивается писателем в соответствии со своими задачами и учетом интересов читателей…
Быть может, правдивый реализм, диктуемый честным, открытым разумом, в соединении с чувствительным сердцем изысканно образованного человека, народным даром, даром повествования — не это ли объяснение обаяния Чехова? Может быть, так оно и есть.
Странствовать с писателем Чеховым — это то же самое, что идти по лесу свежим утром, под рассеивающимся ночным мраком и охлаждать разгоряченный лоб о мягкую, сильно натянутую, холодную от росы паутину между елями. И чувствовать трепетное напряжение всего раскрывающегося вокруг и сливающегося с тем, что распускается внутри нас, ощущение счастья в счастье, как всегда, когда встречаешь новую любовь, которая наполняет нас радужными вспышками света.
В настоящее время в России заканчивается издание полного собрания сочинений Чехова, насчитывающего более двух десятков томов. Основную его часть составляют новеллы, ведь Чехов так никогда и не написал романа в собственном смысле. И кроме того, незадолго до своей смерти он сам придирчиво отобрал то, что останется жить после него. Отобранных им новелл примерно в десять раз больше того, чем их включено в значительное по объему нынешнее норвежское издание. Таким образом, совершенно очевидно, что переводчик и редактор этого издания Николай Геельмиден проделал очень большую работу. Читающий Чехова впервые скажет, что среди них нет ни одного рассказа, который мог бы показаться лишним, а знатоку Чехова будет до слез обидно за те рассказы, которых нет в этом издании.
Составитель приложил все усилия, чтобы горячо любимый им писатель был представлен во всем его жанрово-тематическом многообразии.
В течение своей сравнительно короткой, но чрезвычайно насыщенной жизни Антон Чехов общался с самыми разными людьми — и как журналист, но в еще большей степени как врач, особенно во время сильной эпидемии холеры, когда, выполняя свой долг, он работал фактически на износ. Присущая врачу способность уловить стремительные перемены, происходящие в душе человека под влиянием физиологических причин, характеризует бессмертную новеллу «Именины», где мы оказываемся вовлеченными в сельскую жизнь мелкопоместного дворянства. В течение долгого летнего дня мы оказываемся причастными к этой легкой праздничной жизни, в которой скрыты фальшь и печаль. Хозяйка дома Ольга Михайловна — беременна, ее чувства обострены, с удивительной проницательностью она начинает видеть каждого из гостей, своего мужа Петра Дмитрича, самодовольного, беззаботного, тщеславного, увлеченного пошлым флиртом; видеть всю свою обыденную, размеренную, такую прозаическую жизнь. Ее наигранная любезность скрывает за собой нарастающую жажду разрушения, страстную ревность, все это ведет к кульминационному моменту повествования, когда у Ольги Михайловны начинаются преждевременные роды, и огромный дом оглашает ее крик, исполненный такого ужаса и такой боли, отвращения ко всему на свете…
С такой же степенью проницательности видит писатель насквозь и унтера Пришибеева в одноименной новелле, где ему удается создать удивительно яркий, выразительный, неувядаемый портрет человека, который настолько привержен дисциплине и порядку, весь кипит от возмущения, что жизнь не идет согласно циркулярам, а потому готов непрестанно оскорблять, пугать и мучить людей. Принято считать, что откровенный пафос негодования не был присущ Чехову-художнику, и, возможно, мнимая беспристрастность, с которой он изображает унтера, позволяет ему создать столь правдивый художественный тип, выходящий за рамки определенной эпохи. Но за словами Чехова кипит негодование. В представлении Чехова нет никого ничтожнее этого держиморды, он с таким отвращением относился к скудоумным, алчным, грубым людям, что это чувство заражает и читателя.
Принято также считать, что Чехову были чужды любые политические доктрины, и, быть может, именно это — одна из причин того, что изображение им бедности народных масс и праздной жизни горстки богачей вызывает особо сильное негодование среди читателей. С какой нежной теплотой способен он окинуть взором и дать в высшей степени художественные, насыщенные деталями описания самых мрачных, безнадежных ситуаций; как бережно и с какой невозмутимостью разворачивает он звездное небо своего повествования над самыми трагическими событиями, так что мы почти даже не замечаем намерения писателя «огорчить нас» своими картинами, он заражает нас своей любовью к людям.
С каким трогательным сочувствием, лишенным всякого привкуса сентиментальности, способен он также писать о людях, не испытавших радостей и страданий любви, как, например, в новелле «Поцелуй», где одинокий офицер, находясь в гостях в чужом доме, неожиданно попадает в объятия женщины, которая ждала своего возлюбленного; она обнимает его, он ощущает поцелуй, единственный страстный поцелуй в своей жизни, который ему довелось испытать. Но женщина ждала другого, она быстро скрывается в темноте, и он так никогда и не узнал, кто она была такая. Когда его резервная артиллерийская бригада возвращается на обратном пути с маневров и оказывается в тех же местах, он сгорает от волнения, тоски, чувств, которые не оставляют его с тех пор, как это случилось с ним. Но его ждет разочарование, внезапное и бесповоротное.
Есть у Чехова новелла о собаке Каштанке, которая убежала от своего горячо любимого хозяина, столяра, и попала к цирковому артисту, в лице которого она обрела нового, тоже доброжелательного хозяина. Находясь в обществе дрессированного гуся и в высшей степени флегматичного кота по имени Федор Тимофеич, она все время вспоминает столяра и прекрасный запах стружек и клея в его мастерской. Во время дебюта Каштанки в цирке столяр оказался среди зрителей — и не успеваешь и глазом моргнуть, как происходит резкий поворот событий. И когда Каштанка идет по пятам столяра, своего настоящего хозяина, то ей начинает казаться, что вся ее недавняя жизнь с гусем, котом и хорошим обедом была «длинным, перепутанным и тяжелым сном».
Чеховские новеллы нередко обрываются на полуслове, завязка же часто присутствует уже в первой фразе. Порой трудно определить, с чего они начинаются и чем кончаются. Художественное пространство между динамическим началом и незавершенным концом всегда заполнено искусно вытканной художественной тканью. С удивительным мастерством умеет писатель закрутить пружину действия уже в первой фразе. Все приведено в движение еще до того, как поставлена первая точка. Персонажи расставлены по местам, их функции распределены. А далее писатель, имея в виду наивысшую художественную необходимость, решительно ведет нас в соответствии с русской традицией через все самые ужасные события и коллизии во взаимоотношениях людей к апогею повествования. Страстно увлеченный читатель следует за ним, переворачивает страницу и видит, что это уже конец! На мгновенье проносится мысль: кажется, нас надули. Столько материала, и вдруг… Однако мастер способен не только раскрыть тему в мгновение ока, но и претворить ее в зрительные образы или ситуации, подоплека которых неожиданно оказывается лежащей в прошлом, к которому читатель должен обратиться и осмыслить происшедшее, как бывает после чудесного, но неожиданно быстро закончившегося путешествия.
Таким же образом обстоит дело с этими искрами юмора, роль которых отнюдь не сводится к тому, чтобы нейтрализовать трагическое или грубое в предыдущем описании, а, напротив, за счет этих моментов разрядки выделить это, усилить контрасты в ходе намеренно кажущегося безразличным повествования. Это напоминает происходящее в театре, когда настоящие слезы актера во время репетиции подготавливают тот момент, когда зритель будет проливать слезы во время спектакля. Мне кажется, что именно таким образом и Чехов переживает свой материал, создавая иллюзию той безразличной бесстрастности, той «объективности», которая имеет такую власть над умами.
«Объективности», за которой трепещет такое глубокое, подлинное, неизменное сочувствие страдающему человеку, которое не выставляет себя напоказ, а скрыто в описаниях порывов слепого отчаяния человеческого существования.
Вот таким образом перед нашим изумленным взором предстает обыкновенная и в то же время вечная обыденность, раскрывается небо над бедностью и отчаянием, вот так заканчивает повествователь свой исполненный чувства горечи короткий фрагмент из истории жизни, сидя на берегу реки, текущей по равнине покорности, столь схожей с полями, которые раскинулись по ее другую сторону, бесконечными, как дни человеческого долготерпения…
Перевод Т. Володяевой
Уязвленное чувство справедливости у человека во все времена находило широкое отражение в литературе. Нехваткой этого чувства, слава богу, не страдало ни одно поколение. И возникает вопрос, не существует ли наряду с любовью иного родника поэтического вдохновения. Над этим стоит подумать.
В поисках интересной книги так называемый случай часто приводит нас к небольшому роману «Михаэль Кольхаас» Генриха фон Клейста. Впрочем, первоначально о нем было сказано: «Из старой хроники». Как бы за эти годы критика ни оценивала незатейливую книжку, вот уже в течение ста пятидесяти лет она преодолевает все официальные течения и направления, и вплоть до сегодняшнего дня чуткие редакторы разных стран мира издают ее наряду с более блистательными великими произведениями.
История литературы знает Клейста как гениального драматурга, занимающего место между классиками и романтиками, и весьма удивительно, что современный театр почти никогда не обращается к его пьесам, ни лирическим, ни сатирическим. А повествование о Михаэле Кольхаасе не подвластно забвению. На норвежском языке оно впервые вышло в 1916 году у Хельге Эриксена в переводе Алфа Дуэса.
И когда мы «случайно» обращаемся к этой книге, на то есть особая причина. Мы не знаем другого романтического произведения, которое бы с такой спокойной, можно даже сказать, почти дружеской логикой вело бы читателя от самого простого течения событий к всеобъемлющему, катастрофическому хаосу несчастий, борьбы самолюбий, убийств и всевозможных человеческих страстей, так что в любой момент, как во сне, приходила бы в голову мысль: «Знай я тогда, к чему это может привести…» Да, как чтение старых газет, вышедших после убийства в Сараево.
В начале повествования, которое развивается в середине XVI столетия, тридцатилетний лошадник-барышник Михаэль Кольхаас при подходе с табуном лошадей к Эльбе наткнулся на шлагбаум. Юнкера Венцеля фон Тронку осенила мысль взыскивать шлагбаумную пошлину и к тому же требовать пропускное свидетельство для проезда через Тронкенбург. И бравый лошадник Кольхаас, отличавшийся спокойствием духа и чувством справедливости, едва ли обратил бы на это внимание, если бы — в приступе высокомерия — у него не забрали под залог двух великолепных вороных, лучших из всего табуна. Тогда барышник почувствовал, что его оскорбили уже тем, что потребовали заплатить пошлину.
Собственно, лишь по этой причине один из самых добропорядочных граждан своего времени стал разбойником, убийцей и поджигателем… Или, как говорится в самом начале: «Люди благословляли бы его память, если бы он не перегнул палку в одной из своих добродетелей, ибо чувство справедливости сделало из него разбойника и убийцу».
И здесь кульминация сюжета — сюжета романа, написанного во времена жестокой цензуры и имевшего определенного адресата. Угроза наполеоновского нашествия нависла над родиной писателя. В 1809 году Клейст в Праге попытался поднять восстание против Наполеона. Сам Клейст в отчаянии покончил с собой. Жажда справедливости привела его героя Михаэля Кольхааса на эшафот. Под пером мастера неумолимая логика катастрофы так убедительна, что историю о лошаднике из Кольхаазенбрюкке будут знать во все времена.
Как феодальные времена с их иерархической лестницей и резко ограниченными сферами влияния напоминают современную демократию! Тот, кто однажды вступит в конфликт с государственным управлением, познает муки, которые испытал Михаэль Кольхаас, отстаивая свои права в середине XVI века. Суть конфликта была в том, что этот человек не смог встать на колени, а поэтому его поход за справедливостью превратился в кровавый марш, совершаемый шаг за шагом — вслепую; и именно таким зачастую становится подобный марш для тех, кто отстаивает свои права. Вслед за писателем шаг за шагом идем мы роковым путем: и каждый раз, когда вдумываемся в катастрофический характер этого марша, мы вспоминаем более позднего автора из Центральной Европы — Кафку. Не в силах разорвать этот роковой круг, идут его герои от события к событию, от катастрофы к катастрофе, пока наконец не погаснет свет, когда-то служивший им путеводной звездой, пока они не окажутся в темноте и не почувствуют, что человек ничтожен перед властью высших сил.
Но если Кафка больше витает в абстракциях, то его предшественник Клейст предельно конкретен.
После того как по прихоти сборщика налогов лошади оказались задержанными под залог, Кольхаас узнает, что его конюх, оставленный для присмотра за лошадьми, был избит и согнан со двора. К тому же лошадей использовали на тяжелой работе, морили голодом и чуть не угробили.
Между тем он подает прошение градоправителю, а затем и более высокопоставленным особам; они в свою очередь понимают, что в отношении Кольхааса допущена несправедливость, но документы попадают под сукно, решение затягивается, в дело вовлекается все больше и больше инстанций и лиц, узел стягивается все туже, пока наконец пустяковое недоразумение, связанное с возвратом лошадей, не становится предметом рассмотрения камергеров, судейских и прочих чиновников. В эту историю оказывается вовлеченным сам курфюрст Саксонский; все знают, на чьей стороне справедливость, все всем покровительствуют, всем, кроме того, кто борется за восстановление справедливости. Иначе говоря, затрагивается престиж.
И уже не Тронкенбург становится центром событий. Кольхаас продает хутор и землю, кровавой смертью умирает его жена, дети остаются без крова. Преследуемый юнкером Тронкой, Кольхаас с оружием в руках нападает на город Виттенберг и поджигает его, стоит под Лейпцигом и осаждает город. Война разгорается все больше и больше. Принц Мейсенский выходит против него с войском в 500 человек и отступает. Курфюрст Саксонский собирает 2000 человек. Мартин Лютер развешивает воззвание, направленное против злодея Кольхааса, лютеранина и его самого преданного последователя.
Однажды Кольхаас оказывается с пистолетом в руке перед самим Лютером, это один из кульминационных моментов романа. И он, Мартин Лютер; которого Кольхаас боготворит, произносит: «Твое дыхание — чума, твоя близость гибель!»…
И все же Кольхааса отличает душевное равновесие, у него всегда ясная голова, он преисполнен сострадания к людям, рассудителен. Он верит, что при заступничестве Лютера ему будет дарована амнистия, и лишь по воле случая, в результате интриг амнистия отменяется и преследование несчастного Кольхааса принимает такие масштабы, что оно просто-напросто уже не может прекратиться.
Подобно тому как он сам говорит Лютеру: «Знай я, что кровь из сердца любимой моей жены пойдет на потребу коням…», так и во всех вовлеченных в дело инстанциях повторяют: «Знай мы, к чему может привести этот эпизод…»
Но уже слишком поздно, слишком поздно для всех. Ни на одном этапе катастрофы Кольхаас не предъявляет претензий ни к курфюрсту, ни к кому бы то ни было еще; он только требует, чтобы суд приговорил Тронку откормить двух лошадей и привести их в такое состояние, в котором они были до того, как все началось. Только и всего!
Непостижимым образом, но народ всегда на стороне Кольхааса — народ, больше всего страдающий от постоянных раздоров, расстающийся с жизнью, и с домом, и с хлебом насущным и ни в какой ситуации не бывающий в выигрыше, но исподволь чувствующий в Кольхаасе человека, борющегося за восстановление попранной справедливости, а следовательно, несмотря ни на что, близкого народным массам.
Тяжба Кольхааса становится делом всего святого католического государства! Оно должно быть решено. Однако лошади проданы живодеру, и, стало быть, добропорядочный человек уже не может ими воспользоваться. Но оказывается, что «честь» их снова восстановлена, так как над их головами склонили знамя. Однако еще до этого Михаэлю Кольхаасу выносят приговор за его злодеяния — во имя святого государства.
Итак, два дела развиваются параллельно до полного восстановления справедливости. В день, когда Кольхаас восходит на эшафот, лошади, лоснящиеся и раскормленные, стоят перед хозяином, как в былые времена. Юнкер осужден. Кольхаас осужден. И, пока палач готовится отрубить ему голову, Кольхаас плачет от счастья, ибо справедливость полностью восстановлена.
Едва ли можно более парадоксально заострить ситуацию в литературном произведении. Только сама действительность может предложить нам что-либо в этом роде. Но в том и заключается мастерство Генриха фон Клейста, что неумолимой логикой он целиком и полностью убеждает нас в том, что все описанное могло произойти. Сама эта ситуация, вопиюще абсурдная, производит впечатление естественной, жестокой и соответствующей логике бытия и построена в духе лучших образцов художественного творчества.
Перевод Е. Серебро
Поэты и психологи интенсивно занимаются тем, что вторгаются в пограничную зону человеческой души. Мы так мало знаем. Наши средства выражения так несовершенны. Если, например, речь идет о жестокости — какое слово мы употребляем? Зверская. Это ничего не говорит. Психиатрия же оперирует только иностранными словами. И поэтому нашему молодому поколению поэтов делает честь, что хоть кто-то отваживается пойти по пути изысканий, использовать свои знания и поэтическую интуицию, чтобы попытаться объяснить нам, что, допустим, происходило в душе солдата СС или в душе вполне здравомыслящего немецкого врача, который позволял вовлекать себя в эксперименты над заключенными. Примеры взяты из нашего времени. Они близки и понятны нам. Знаменательно, что молодой литератор, получивший признание как поэт, отваживается взяться за такую задачу.
Должно быть, личные переживания Енса Бьёрнебу, потрясшие его, заставили писателя приняться за выполнение этой задачи в романе «Пока не запел петух». И с этой задачей он справляется. В его мотивировках есть законная убедительность. Его роман — полезный труд.
В первой части романа Енс Бьёрнебу объясняет, как рассказчик — в нем с полным правом можно признать писателя — выходит на след нескольких немецких нацистов. В развалинах в Германии он находит то, что осталось от молодого немца по имени Макс, спасти которого уже нельзя. Из разговоров с этой умирающей нелюдью, в семнадцать лет исковерканной СС, и по чистой случайности рассказчик узнает о нескольких крайне любопытных судьбах членов нацистской партии периода ее расцвета и краха во время войны. Так начинается художественная часть романа, то есть пристальное прослеживание этих судеб эсэсовца Пауля Хейдебранда, врача Хенрика Рейнхарта и некоторых людей из их окружения, среди которых — один из выживших узников концлагеря, знакомый нам по первой, публицистической части романа.
Таким ретроспективным методом создается в романе острое напряжение и перспектива.
Читать это произведение мало приятно. Речь в нем идет о том, как проводились эксперименты над живыми людьми, как организовывалось истребление людей в больших масштабах. Но жестокость в романе не изображается ради самой жестокости. Писатель стремится, чтобы мы заглянули в душу исполнителей этих экспериментов. И он получает страшные результаты: при определенных условиях дорога в пограничную зону, к «звериному» и необъяснимому, не так длинна, как мы склонны думать. Автор этой статьи пережил нечто подобное, долго беседуя с палачом Риннаном в Тронхейме. Вопреки легенде палач на самом деле оказался человеком недалеким, а персонажи Бьёрнебу очень развиты интеллектуально. Многие из нас были свидетелями того, как относительно безобидные вещи, социальная несправедливость, нарушение закона, научная недальновидность или спекулятивная защита частных интересов, как относительно безобидные вещи могли привести человека к бездонной пропасти, прежде чем он понимал, что это такое.
Подобные явления Бьёрнебу объясняет с большим знанием дела и убедительной фантазией. С огромным интересом мы следуем за ним и верим ему, когда он показывает человеческую душу во власти противоречивых импульсов. Это происходит каждую минуту: каждую минуту персонажи романа вступают в противоборство с желанием и волей. Они вырабатывают в себе своего рода сверхжелание и сверхволю.
Это актуальный и захватывающий роман о блужданиях в дебрях души, в которые мы рискуем попасть, когда на нас оказывают слишком сильное политическое или иное давление.
Перевод Е. Серебро
Один из персонажей романа Турборг Недреос «Горячие руки» говорит: «Ты можешь мне объяснить, что имеется в виду под „нашим временем“? Мне представляется студенистая масса, которая и есть „наше время“. „Мы живем в больное время“ — высокий стиль. Но это — проклятая ложь и чепуха, поскольку время — общемировое понятие, а мир не болен. Это мы малодушны и ищем себе оправдание. И делаем вид, будто время — студенистая масса, с которой мы не можем справиться, а не совершенно конкретный этап классовой борьбы. И так как мы на неправой стороне и страдаем несварением желудка из-за собственного предательства, мы обвиняем во всем время».
Этот залп обрушивает на свою жену Сольвейг журналист правительственной газеты «Арбейдербладет» Магне Берг. Первый слой общества, с которым знакомит нас писательница, вообще-то нам теперь хорошо известен: оппозиционное, но пока что пассивно недовольное крыло Рабочей партии, выражающее отношение Норвегии к США так: мы протянули руки за помощью, а на нас надели наручники.
Затем нас знакомят с другими слоями, с людьми, болтающими в кафе, и с кругом активных борцов за мир, которых обзывают «голубями мира». Обзывают, заметьте. Писательница страстно желает, чтобы мы сопереживали всем, кто хочет мира, жаждет мира или действительно что-то делает для мира. Она вводит нас в круг тех, кто боится курса, проводимого страной, тех, кто перепуган до смерти и прячет голову в песок, тех, кто так боится, что их удается запугать и заставить поверить во враждебные намерения Советов, и тех, кого собственные огорчения вынудили самостоятельно мыслить и свободно действовать.
Писательница заглядывает с нами в будущее, рисуя воображаемые эпизоды демонстраций и внутренних беспорядков, подобных тем, которые мы наблюдали во время выступлений против Североатлантического пакта. Она вспоминает в романе разговоры о том, что норвежских добровольцев, отправляющихся в Испанию бороться против фашистских мятежников, арестовывала норвежская полиция. Турборг Недреос исходит из случившегося и представляет себе, как на практике, в случае чрезвычайных обстоятельств, всерьез начнется травля коммунистов. Мы сталкиваемся с самыми грубыми провокациями: например, рядом с домиком коммуниста на Несоддене подложили оружие с советским клеймом, а «покушение» на министра иностранных дел было цинично и жестоко инсценировано самим министром, вплоть до убийства его старого, преданного шофера.
Все это происходит в Осло и в непосредственной близости от Осло. Но в круг описываемых событий Турборг Недреос с полным правом вовлекает всю страну; она прекрасно знает, что среди голосующих за правящую партию есть недовольные НАТО и последствиями присоединения к нему страны. Больше всего она жалеет людей, считающих, что пакт вреден для страны и является угрозой миру, но ничего против этого не предпринимающих. Упомянутый журналист Магне Берг — один из них. Другая — писательница Густа. Она болезненно переживает возвращение домой своего любимого «маленького» племянника, добровольца американской армии, зараженного антисемитизмом и всеми маниакальными представлениями об инакомыслящих, — смелого, открытого парня, чей разум оказался восприимчивым к самой вульгарной американской пропаганде.
Эта тема заставляет задуматься. Тема разговоров и переломных событий. Множество сегодняшних, завтрашних и вчерашних тем сплелись воедино в романе о насущных делах, определяющих наши судьбы и судьбы мира и происходящих теперь.
Читатель, который отвергнет эту книгу как «пропаганду», сослужит себе своими предрассудками плохую службу. Такой читатель, ко всему прочему, найдет в романе свой точный портрет. Те тысячи читателей, что хотят найти отражение собственных политических мук в персонажах типа Магне Берга и его друга секретаря редакции Инге Реда, не смогут не испытать неприятного, но позитивного чувства: ведь литература в целом может плодотворно сказываться на деятельности людей. Книга Турборг Недреос написана в такой реалистически сдержанной манере, что, откровенно говоря, нельзя ничего возразить против созданной ею картины повседневной жизни.
На алтарь этой сдержанной манеры писательница принесла много жертв. Она хотела объять все: все возникшие ситуации, все ситуации, которые могут возникнуть, все типы людей, многие слои общества. На создание художественно полноценного романа на подобных условиях ушли бы годы. Все, что писательница сумела сделать, — это серьезно предупредить своих современников именно сейчас. У нее не было ни времени, ни условий, или, быть может, не хватило таланта осуществить задуманное. Поэтому роман, несмотря на всю его страстность, получился крайне несовершенным. И это возражение не только эстетического плана, хотя этого было бы больше, чем достаточно. Это возражение против оружия писательницы как такового. Оно не выковано до конца, оно ей не по силам.
Возражение относится к двум моментам: характеристики героев схематичны, недостаточно глубоки и полны. Форма романа требует, чтобы читателя, который переживает и возмущается вместе с героем, увлекла его судьба. Но взять хотя бы того же Магне Берга: он так ничтожен, так занят своими политическими терзаниями и душевными муками, что мы не можем проникнуться их важностью, хотя именно он осознает ситуацию и действует исходя из нее. И бесполезно заверять нас в том, что речь идет как раз об обычном человеке. Именно «обычный» человек должен пустить в нас корни. А его жена, которая покидает его, так эгоистична, малодушна и ограниченна, что она тоже нам не интересна, пусть даже в «жизни» есть сотни ей подобных.
Те персонажи, которых мы видим только мельком, обрисованы гораздо более твердой рукой, особенно несколько женских образов. Их «обращение в иную веру» или преданность делу значат для нас гораздо больше.
Таково красиво задуманное писательницей произведение об идее мира и любви простого человека. Мы понимаем, что Тур-борг Недреос хотела сказать нам о гармонии между выполнением долга любви и стремлением к миру и будущему. Но эти маленькие и довольно слабые попытки не соотносятся с главной темой романа.
Мы знаем, что писательница способна осуществить такой замысел. По всей вероятности, она тоже почувствовала недостаток романа. Как художник, она, вероятно, сознательно пошла на жертвы, чтобы сделать свое произведение актуальным и убедительным. Это настоящий конфликт для художника, который осознает, что его призвание — сказать своему современнику все, даже жертвуя художественной стороной произведения.
Но Недреос не так много пожертвовала, чтобы ее роман не тронул нашу душу. Страстная убежденность, которая пронизывает роман, не может оставить нас равнодушными.
Перевод О. Рождественского
«„Седьмого июля 1857 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушало его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним“.
Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, у постоянных жителей Швейцергофа, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие Швейцергоф 7 июля.
Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьезнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях. Что англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги, а их край поглощает звонкую монету; что французы убили еще тысячу кабилов за то, что хлеб хорошо родится в Африке и что постоянная война полезна для формирования войск; что турецкий посланник в Неаполе не может быть жид и что император Наполеон гуляет пешком в Plombiиres и печатно уверяет народ, что он царствует только по воле всего народа, — это всё слова, скрывающие или показывающие давно известное; но событие, происшедшее в Люцерне 7 июля, мне кажется совершенно ново, странно и относится не к вечным дурным сторонам человеческой природы, но к известной эпохе развития общества. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации»[29].
Если объявить викторину, откуда нами выписан этот отрывок, то, вероятно, нельзя надеяться на немедленный ответ. Но, во всяком случае, очевидно, что взят он из произведения русского автора. Раскроем, наконец, тайну: роясь на книжных полках, мы случайно набрели на «Князя Д. Нехлюдова» Льва Толстого. Это вовсе не такая уж заметная книга великого писателя, однако некоторые ее эпизоды с последующими комментариями по тем или иным причинам навсегда отпечатываются в сознании молодого читателя.
Главный ее герой — один из тех русских помещиков, которые одержимы идеалистическими фантазиями произвести в своем родовом имении разумные преобразования.
Во многих новеллах и романах, повествующих о прежней русской действительности, развивается именно эта тема: зарождение чувства социальной ответственности у молодых образованных поместных дворян и прочей знати; это чувство, несомненно, поднимает их над окружающими, но в глазах собственных слуг они выглядят смешно и нелепо.
Князь Нехлюдов — именно такой человек. Он бросает занятия в университете, чтобы полностью посвятить себя активному ведению хозяйства в своем имении. В письме к тетушке он восклицает: «Я открыл, что главное зло заключается в самом жалком, бедственном положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением»[30].
Тетушка в свою очередь отвечает: «Нищета нескольких крестьян — зло необходимое…»[31].
В книге есть незабываемая сцена. Молодой князь-идеалист однажды воскресным днем отправляется в деревню, чтобы обойти жилища бедняков, обратившихся с просьбами о кое-каком ремонте их разваливающихся изб и т. п. И что же мы видим? Хоть князь и слегка опьянен собственным благородством, но в то же время его охватывает сильнейшее чувство неуверенности, когда он сталкивается с упорной неприязнью и даже откровенными насмешками со стороны тех, кто обычно падает ниц при одном его появлении. Видим мы и то, какое отвращение вызывает у князя даже случайное, мимолетное знакомство с настоящей бедностью. Какие усилия приходится ему прикладывать, чтобы сохранить маску добродушия и не разрыдаться. Внутреннюю борьбу между раздражением предрассудками и безнадежным невежеством крестьян, с одной стороны, и его сочувствием им — с другой. Упорное нежелание князя понять, что все его потуги преобразователя обречены на провал. И в то же время боязнь признать, что необходимо нечто другое, большее. Что это большее создаст такие условия, при которых подобные ему прекраснодушные князья окажутся сброшенными под откос.
Образы молодых представителей высших классов, которые так страстно стремятся к сочувствию и пустопорожней деятельности, ведущей лишь к самым незначительным изменениям, причем тем охотнее, если за этим стоит известная толика самоуничижения… Мы знакомы с ними по книгам Достоевского, Тургенева — всех русских писателей-классиков прошлого века.
Что же происходит с этим юным толстовским барином-мечтателем?
Далее мы узнаем, что, путешествуя по Швейцарии, он становится свидетелем откровенной жестокости «высшего общества» по отношению к несчастному уличному музыканту. Внутреннее негодование князя настолько велико, что он устраивает, отчасти слегка наигранно, настоящую микрореволюцию в ресторане швейцарской гостиницы.
И что же из этого получается?
И далее: он становится завсегдатаем игорных домов Санкт-Петербурга; мало-помалу его чистая душа мечтателя попадает во власть игральных страстей, что неотвратимо — вкупе с врожденной склонностью к саморазрушению — приводит его к самоубийству в бильярдной.
Чем же примечательны все эти произведения русских писателей, созданные ими задолго до революции? Великолепные по форме, иногда религиозные, иногда пессимистичные вплоть до полной опустошенности. Интересно было бы проследить их генезис до книг Максима Горького и далее, до современного русского романа, обладающего ярко выраженным пафосом утверждения. Романа, в основе которого лежит все та же проблема — исследование положения отдельной человеческой личности в обществе. Они крайне различны по сюжетам, но все преследуют одну цель, утверждают одно: только в обществе личность оказывается в состоянии обрести самое себя и, действуя для блага окружающих, становится тем самым и творцом собственного счастья.
Вместе с тем, как это часто бывает, когда читаешь Толстого, испытываешь глубокое недоумение по поводу того, до какой же степени можно унизить человека. Как, например, с тем происшествием в Люцерне, которое никак не укладывается в сознании молодого князя:
«Отчего эти развитые, гуманные люди, способные, в общем, на всякое честное, гуманное дело, не имеют человеческого сердечного чувства на личное доброе дело?»[32]
Недоумение, сменяющееся горькими раздумьями:
«Несчастное, жалкое создание человек с своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой неблаго. Проходят века, и, где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются, и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага»[33].
В этом весь Толстой — не только обличитель, но и бунтарь, не только трезвый реалист, но и мечтатель. Бесконечно далеки эти его мысли от последующего развития революционной художественной литературы России и, разумеется, от созданного ею гораздо позже образа нового положительного героя — советского человека.
И в то же время он выделяется как один из тех, кто подготовил для этого почву. Всему последующему развитию литературы он близок одним — своей верой в человека.
Перевод А. Чеканского
Во многих американских романах, из тех, что мы называем второсортными, рассказывается о писателях, находящихся в творческом застое, которых, однако, ситуация — а рядом, как правило, находится честолюбивая жена вынуждает каждодневно запираться на пять часов и делать наброски. В Европе, и особенно в Скандинавии, принято считать, что рабочее настроение снисходит на художника откуда-то сверху. Истории о незабываемых четырнадцати днях и черном кофе стали уже, пожалуй, приедаться.
В новелле под названием «Only the Dead know Brooklyn»[34] никогда ранее не высказывавшийся о своем ремесле корифей американской литературы Томас Вулф, автор романов «Взгляни на дом свой, ангел», «О времени и о реке», «Паутина и скала», пишет о том, как он работал, и книга эта представляется интересным чтением, и не только для профессионалов. Вулф умер, прожив всего лишь тридцать восемь лет, и, прочитав эссе под названием «The Story of a Novel»[35], читатель удивится, ведь за продолжавшуюся неполные десять лет литературную карьеру писатель создал столько, что издателю затем понадобился не один год, чтобы разобраться в оставшихся рукописях. Вот почему многое из созданного Вулфом впервые опубликовано посмертно.
Вначале несколько слов о том, как, по мнению Вулфа, американские писатели оценивали себя и свое творчество в те годы, когда молодая американская художественная литература, к удивлению многих, гигантской волной прокатилась по всему миру. И породила ее не литературная традиция ее ручеек был довольно слаб, — но вешние воды какой-то необъяснимой жизненной силы, нетронутые источники вдохновения, забившие в тех уголках, куда раньше литература не проникала. Новыми, удивленными глазами взглянули американские писатели на мир Америки 20-30-х годов. И самый точный, самый внимательный и свежий взгляд принадлежал молодому Вулфу. «Я не профессиональный писатель», — говорит он о себе много времени спустя после того, как стал мировой знаменитостью (что произошло очень быстро). «Нас (молодых американских писателей) больше, чем кого-либо иного, по-прежнему волнует тайна самого писательского ремесла, — пишет он. — Я думаю, именно поэтому люди физического труда, крестьяне, люди такого же происхождения, как и я, смотрят на пишущую братию как на великое чудо, окружают ее туманным романтическим ореолом. Нам трудно бывает осознать, что писатель может быть таким же, как и мы, а не просто недостижимой фигурой, как Байрон или Теннисон… А еще есть среди нас выходцы из более образованной среды. Их тоже очаровывают сладость и муки творчества, хотя и по-иному. Они пишут более „по-флоберовски“, чем сам Флобер. Они не просто в состоянии расщепить человеческий волос, они расщепляют столько волос, что пораженным европейцам остается только удивляться, откуда, дескать, берутся все эти эстеты-американцы?»
Вулф хочет показать, что американский писатель его поколения — хорошо это или плохо — не подвержен решающему воздействию среды. Он просто труженик.
Эти замечания следует помнить тому, кто захочет проследить, каким же образом создавались кипы рукописей, впоследствии ставшие романами «О времени и о реке», «Паутина и скала», «Домой возврата нет», «Там, за холмами».
Первый роман Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел» был написан в Лондоне, но издателя в Англии не нашел. Это самая оригинальная и самая «обыкновенная» из книг Вулфа. Она сразу же принесла ему успех, но у него было такое, в общем-то знакомое писателям, чувство, что успех этот незаслужен. Кое-кто из обитателей его родного городка выражал негодование, даже угрожал ему, узнав в некоторых персонажах себя, что и заставило Вулфа в упомянутом эссе рассмотреть соотношение между внешней реальностью и той синтезированной действительностью, с которой должен иметь дело художник. Однако негодование своих земляков он принял так близко к сердцу именно потому, что в столь малой степени ощущал себя профессионалом.
К тому же его мучило подозрение, что он, как говорится, автор одной книги. Впрочем, этим подозрением грешил не только он. Не так уж приятно слышать постоянные напоминания, что для создания следующей книги тебе понадобилось шесть лет, хотя ты и бросил профессию учителя и все эти годы писал день и ночь. И если бы не было у него издателя, верившего в него, он бы сдался или сошел с ума, от чего, кстати, был не так уж далек. Сомневался он, собственно говоря, не в себе самом: ему недоставало умения соотнести деталь с целым, он едва ли был в состоянии выделить сюжетную линию в написанном и в еще меньшей степени ему удавалось выстроить композицию. Он был одержим идеей включить в книгу все, что видел и знал. Характерно, как Вулф старается сочетать временные пласты. Его герои действуют в настоящем времени, причем изобилие деталей служит цели сделать образ «полным», но писатель дает и прошлое каждого из персонажей, чтобы показать истоки их поведения в момент действия. И, кроме того, прошлое и настоящее сопоставляются с вечным временем гор, рек, моря, земли, нерукотворного. И чтобы создать сиюминутное цельное представление о действиях или мыслях персонажа, эти три временных пласта пронизывают друг друга и рождают моментальный образ. Без этого, по его мнению, изображение действия или мысли было бы искусственным, неполным.
Сама идея вряд ли покажется чуждой пишущему человеку. Но Вулф постепенно стал одержим ею. И не только ею одной! Другой его пунктик заключался в том, что он никак не мог расстаться с одним или группой персонажей в пользу другого или других. И все потому, что мысль о космической взаимосвязи сущего стала самим жизненным принципом писателя, выразить который он и пытался. Однажды, когда он писал свою новую книгу или книги, он и сам не знал, — издателю показалось, что наконец-то нашлась возможность организовать и скомпоновать огромный материал. И тогда Вулф засел в своей комнате в Бруклине, где высились горы исписанной бумаги, и начал редактировать.
До сих пор у него было лишь слабое представление о том, насколько все им написанное связано между собой; временами его снедало сомнение, а существует ли вообще между всем этим какая-либо связь; иногда связь эта открывалась ему в такой полноте, что даже написанные им миллионы слов представлялись ему лишь наметками. Он сам использует такой образ: словно редкие мачты линии электропередач вдоль железнодорожного полотна, которые он наблюдал из окна вагона.
Даже общий зрительный образ современной Америки вызвала в нем к жизни ностальгия, которую он испытал в Париже, где жил после получения Гугенхаймеровской премии за свой первый роман. Он трогательно, словно первым совершил такое открытие, описывает, как детали пролета моста или освещение какой-то улицы на родине во всей своей ясности возникали перед его глазами в «Кафе де ла Пэ». Он утверждает, что зарубежные поездки служат писателю лишь для того, чтобы с помощью неожиданных ассоциаций яснее увидеть свои истоки. (На это следовало бы обратить внимание норвежской налоговой службе: если норвежский писатель находится в Каире, но пишет книгу о Нумедале, ему не позволят вычесть расходы, связанные с поездкой, из суммы, облагаемой налогом. Но стоит ему описать в романе пирамиду или сфинкса — дело в шляпе: значит, его доходы связаны с расходами.)
Итак, в Париже и в Англии были написаны несколько тысяч страниц нового произведения или новых произведений. Среди деталей, которые, как считал автор, обязательно должны были попасть в книгу, можно назвать характерные особенности городов, где он побывал, природы, стран, приметы местных условий, точнейшее описание конструкции железнодорожного вагона, колес, рессор, осей. Автор упоминает, какого они цвета, сколько весят, как звучат и пахнут; он описывает все комнаты, в которых ему доводилось проживать, их форму, узор и цвет обоев, пятна сырости на потолке; он вспоминает, как скрипел стул, как висело полотенце. Картины, каталоги, карты, путеводители все это встречает читатель на страницах его книг, так же, как и великое множество людей из всех стран всех континентов — со сколькими из них и с кем именно писатель был знаком? Сколько человек, в общем и целом, он повстречал за свои тридцать лет? Увидел на улице? В поезде, на корабле, в метро, на футболе, на бейсболе, в театре? С кем из них вступал в духовный контакт, пусть даже и наикратчайший? Отыскать нити к прошлому всех других людей, понять, какие основные впечатления заставляют человека быть именно таким в данный момент, — вот что его занимало…
Таковы лишь некоторые составляющие кошмара, который мучил Томаса Вулфа в 1930–1935 годах. Призывы совершать «художественный отбор», элементарные правила построения сюжета с завязкой, кульминацией, развязкой были, безусловно, известны ему, но ничего для него не значили. Он признает правоту критиков, обвиняющих его романы в хаотичности. Но такие признания никак не влияют на его рабочий метод, который, так сказать, собственно методом и не был. Хуже всего, что жадность на впечатления усиливала его чувствительность, вспомним: ничто не должно пропасть. Сон покинул его, о какой бы то ни было упорядоченности образа жизни не могло быть и речи. И однако он утверждает, что жил богатой жизнью в те годы. Годы, которые, разумеется, подорвали его здоровье, но дали ему возможность пережить отчаянное чувство общности со всем человечеством — как раз в то время, когда он находился в абсолютном одиночестве, неизбежном для художника: с этим ты должен справиться сам и в одиночку — во всех смыслах в одиночку!
Это были годы экономического кризиса в США. Он видел, как нужда поглощает всех, кого он знал, он видел бедность, голод, страдания тех, с кем не был знаком, но кого в своей сверхчувствительности отождествлял с собой в такой степени, что доводил себя до душевного изнеможения. Страх перед временем, смешанный с ужасным ощущением вины в годы несчастий в стране, которую он боготворил. И все же в центре всего оставался он сам, эгоцентризм был необходим в качестве рабочей основы. «Наконец-то я понял, что я писатель. Я понял наконец, что это значит — жить жизнью писателя».
Соображения на эту тему в рассказе Вулфа сами по себе пространны — так много он стремился высказать в них, и привести их в статье невозможно.
Лишь несколько замечаний о судьбе самой рукописи. Все, кто читал «О времени и о реке», помнят ночное путешествие в поезде через Вирджинию. Этот эпизод, рассказывает автор, задумывался как одна или две вводные главы, но в ней оказалось 100 000 слов, больше, чем в среднем по объему романе. Пришлось провести героическую работу по сокращению, и она одна заняла несколько лет. В другом месте романа четыре человека ведут разговор в течение четырех часов. «Все завзятые любители поговорить, порою они перебивают друг друга. Разговор вышел захватывающий и живой, потому что я знал характеры и особенности речи каждого из его участников и ничего не забыл. Но вот единственное, что на самом деле происходит в этой сцене: молодая женщина выходит из машины, на которой ее привез муж, и скрывается в доме матери, и всякий раз, когда он подает ей сигнал, она кричит ему: „Да, да, я сейчас иду!“ Эти пять минут действительно превратились в четыре часа, и все то время, пока бедняга на улице подавал сигнал гудком, две женщины и двое молодых людей в доме разговаривали едва ли не обо всем на свете — о жителях этого города, их прошлом, вспоминали предания старины, обсуждали сегодняшний день и строили планы на будущее. Я записал все точно, то, что сам пережил тысячу раз. Но четыре человека наговорили у меня 80 000 слов на 200 печатных страниц убористого шрифта — и это при том, что эпизод представлял собой всего лишь маленькую сцену огромной книги. Так что в таком виде сцена, разумеется, пойти не могла, и ее пришлось изъять».
Хуже всего, однако, что параллельно с сокращениями ему пришлось заканчивать главы, которые были лишь намечены, писать те, что вообще не были написаны, а также увязывать между собой эпизоды, подвергшиеся наибольшим сокращениям. Он снова стал писать слишком длинно, фактически новые книги, которые сами требовали сокращений. И когда издатель в какой-то момент пришел к выводу, что часть рукописи, которую можно было бы назвать собственно романом, практически закончена, Вулф впал в отчаяние и запретил издавать незавершенную работу.
Издателю удалось убедить его, что он так-таки никогда и не станет Флобером: завершенность — не его судьба. И тогда он разрешил публикацию.
Бесконечно убедительны также описания Вулфом отчаяния, охватившего его при мысли о предстоящем разоблачении. Во-первых, он был уверен, что роман недоработан, во-вторых, его страшно мучила мысль, что, издав роман, он раскроет себя самого. Он прекрасно видит в этом внутреннее противоречие, вечное противоречие творчества. У него ведь было шесть лет для раскаяния, раз уж он был чересчур стыдлив, чтобы отдавать свои книги на всеобщий суд. Все это, однако, не мешало ему страшиться процесса, довести который до конца ему было необходимо для себя самого. Страх был так велик, что он снова уехал в Европу до выхода книги и, когда получил первую телеграмму об успехе романа, подумал, что издатель жалеет его и таким образом хочет сообщить о провале. Тогда он послал наконец ответную телеграмму, которой сообщал, что достаточно крепок и силен, чтобы знать истину, как бы она ни была ужасна.
И так далее, и так далее. Если подойти к судьбе Вулфа поверхностно, можно было бы сказать, что этот писатель жил по принципу «хочешь сходить с ума — сходи». И он, как уже говорилось, был весьма недалек от этого. Педантичная критика всего мира тоже ведь утверждала, что писатель Томас Вулф не владел формой, что в литературе он был стихийным бедствием и дикарем, которому заказан доступ на Парнас, сверкающий натертыми паркетными полами.
Но есть и иная критика, у нее иное мнение. Иного мнения, во всяком случае, придерживается и читательская публика трех континентов. А истина, видимо, в том, что ему было дано написать лишь одну «хорошую» книгу, свою первую. Таково его своеобразие. Он был словно бульдозер в литературном ландшафте.
И самое главное, о чем он поведал в упомянутом эссе — ему самому это было до боли понятно, — он принял на себя все последствия своей судьбы. И умер от этого.
Перевод А. Чеканского
«Что, если бы у Шекспира была талантливая сестра и душа ее так же стремилась к выдумкам и приключениям — какие возможности были бы у нее в году по рождестве Христовом 1580-м?
Вот это вопрос! Но почему именно такой? Подождите, к этому мы еще вернемся, а сейчас попробуем в нем разобраться.
Сам Шекспир, судя по всему, ходил в школу, где учил и Овидия, и Вергилия. Мы знаем, что был он сорвиголова. И плодом запретным не брезговал. Вот и родился у девушки из соседней местности ребенок. А что же наш молодой супруг? Он отправляется в Лондон, сначала присматривает за лошадьми состоятельных людей, приезжавших в театр, потом проникает туда и сам становится актером, имеет успех, знакомится с целым миром, развивает способности рассказчика, повествователя. Вспомним, однако, о его талантливой сестре — личности воображаемой. Что сталось с нею? Она живет все так же в родительском доме. И фантазия у нее не беднее, чем у брата, и жажды знаний и жизни не меньше. Запомним это. Но она не ходила в школу и с книжками Вергилия знакомства не свела. Не могла она в школу ходить — такие уж были нравы. Бывало, что попадались ей под руку книжки, скорее всего от брата оставшиеся, и тогда она успевала прочесть несколько страниц. Но тут появлялись родители — и начиналось: дескать, чем это она там таким занимается, она — женщина! Штопай чулки и готовь обед, и чтоб глаза наши тебя никогда с книгой да бумагой не видели. По-доброму все это ей говорили, обходительные были они люди, и дочь свою любили, и знали, какое место в жизни женщине подобает. Но вот и время подоспело — ей уж пятнадцать выходить за соседского сынка. И в крике вылилась вся ее боль, ибо было ей хуже смерти замужество. И пришлось любящему отцу ее взять в руки розгу. По-серьезному дочку увещевать пришлось, чтоб не позорила она отца своего, не бесчестила, задумки его не нарушала. Так что ж она? Собрала пожитки свои нехитрые в узелок, светлой летней ночью спустилась из окна по веревке и отправилась пешком в Лондон. И было ей шестнадцать лет. И пела она краше птиц, что скрываются в листве. И душа у нее была живая-живая, и музыку слов слышала она не хуже своего гениального брата, и, как у него, был у нее вкус к лицедейству. И пришла она к театральному входу и сказала, что хочет играть. И мужчины надсмеялись над ней и плеснули в лицо слова недобрые: женщина, мол, на сцене — что пудель на задних лапах! Есть слова, что всегда на языке, вот она их и услышала.
Но как же развить ей духовные способности, как развить проницательность, не говоря уж о том, чтобы получить образование? Да ведь ей зайти поесть в трактир напротив — и то нельзя. Без провожатого. Но красива она — и глаза у нее, как у брата, серые, и брови дугой. Вот и занялся ею наконец режиссер Ник Грин, и родила она ребенка. Так что же сталось с мощью и сердцем истинного поэта в женском образе? Зимней ночью она убила себя, и ее схоронили на перекрестье дорог, прямо против того места, где нынче останавливается автобус у Замка».
Так пишет Вирджиния Вулф.
Какова была бы судьба женщины в шекспировское время, обладай она талантами гениального поэта? Некий епископ уже решил этот вопрос, сказав в свое время (оценивая духовные возможности женщины как таковые): «Ни одна женщина не могла бы написать то, что создал Шекспир!»
Такой ход мысли свойствен Вирджинии Вулф — полемисту. А ее, вероятно, самое энергичное, самое наступательное и насыщенное эссе «A Room of One's Own»[36] (1928) именно полемично. Впрочем, это даже не эссе, а книга из шести глав, исследование возможностей участия женщин в свободной духовной жизни на протяжении веков, в основу которого положено выступление писательницы в женском колледже под рабочим названием «Women and Fiction»[37].
Сказать, что эта книга заставляет задуматься, — значит умалить ее достоинства. Вот в чем состоит маленькая тайна писательницы: она получила предложение прочитать доклад. И что же она сделала? Написала его по заранее составленному плану? Нет, все наоборот. Она показала, какие претерпела муки, готовя его. Она поставила слушателей (а впоследствии и читателей) на свое место — с того самого момента, когда начала выполнять поставленную перед ней задачу.
А началось все с того, что ее как-то не пустили в университетскую библиотеку, куда доступ женщине без сопровождения кого-нибудь из сотрудников университета был закрыт: это вам не публичная библиотека. Впрочем, она не предалась чувству мелочной обиды. Но этот небольшой эпизод заставил ее заняться поисками материала для доклада на книжных полках.
И сразу же она обнаружила парадоксальную вещь: вся литература вплоть до Джейн Остин (1775–1817) написана мужчинами. Во многих из их произведений встречаем мы образы женщин исключительных и самостоятельных, начиная от Клеопатры, Леди Макбет, Федры, Крессиды, Розалинды, Дездемоны и до Бекки Шарп, Анны Карениной и Эммы Бовари. Но все они созданы мужчинами в те времена, когда женщины, обладай они даже таким же сильным дарованием, не могли заявить о себе в литературе, независимо от того, писали они о женщинах или о мужчинах.
Затем она обнаруживает, что Джейн Остин, сестрам Бронте, Джордж Элиот (которая была вынуждена в качестве псевдонима взять мужское имя) приходилось писать о том недоверии и сопротивлении общества, с которыми они сталкивались как художники и оттого не были свободны в своем творчестве, в отличие, скажем, от Шекспира. Лишь Джейн Остин удавалось иногда преодолеть эту заданность, на самом деле сдерживавшую развитие таланта этих гениальных писательниц.
Следующее открытие состоит в том, что, исключая вышеуказанный факт (а также то, что все они были бездетны!), женщины-писательницы, в остальном очень разные, как правило, были до крайности бедны и что ни у кого из них никогда не было отдельной комнаты, ни даже малюсенькой комнатушки, где они могли бы обдумывать свои мысли. Им приходилось работать в гостиных, улучив момент, когда там никого нет, они испытывали угрызения совести и второпях прятали рукописи, заслышав чьи-нибудь шаги.
И, наконец, она отмечает, что если мужчины и вдохнули жизнь в столь многие женские образы, то всегда изображали женщину лишь в отношении к мужчинам, в связи с любовной интригой. И сейчас разве не пишут женщины о мужчинах так, будто эти мужчины никогда ничем иным не занимались, как только любовью? Неужели они забыли, что мужчины бывали еще и полководцами, руководителями, врачами, адвокатами и политиками?..
Очень коротко и схематично я передал некоторые рассуждения Вирджинии Вулф по поводу феномена «женщины и художественная литература».
Она пишет также о том, какой глубокой благодарностью должны быть исполнены пишущие и вообще самостоятельно действующие, думающие и чувствующие женщины более поздних времен по отношению к тем, кто прокладывал им дорогу, терпя за это издевательства и нужду, которых не могли компенсировать ни толика славы, выпадавшей на их долю, ни столь же незначительные вознаграждения материального характера. Общество более преследовало их, чем прославляло. А потомки зарабатывали на их именах миллионы…
(Эти мысли вспоминаются сейчас, по окончании дискуссии в датской газете «Политикен», начавшейся с того, что знаменитая Карен Бликсен разгромила «устаревшую» программу женского движения. После чего одна активистка-общественница ответила знаменитости на страницах той же газеты: «Была бы у Вас возможность опубликовать Ваши гениальные произведения, если бы именно эти дерзкие и самолюбивые сестры наши не прошли первыми и не проложили бы нам путь, чтобы Вы могли писать все, что захотите, для всеобщего удовольствия и пользы?»)
Эти мысли не могут не вспоминаться, когда каждый день наблюдаешь, как женщины, создавшие себе имя и подарившие нам незабываемые впечатления, например, со сцены или с книжных страниц, официально объявляют себя сторонницами тезиса, что место женщины — дома. Звучит красиво в устах тех, кто оставляет за собой право быть исключением. Звучит красиво в устах тех, кто получил возможность раскрыть себя, свои способности благодаря тем, кто позволил себе думать иначе, отстаивал свои взгляды и пал в борьбе за них.
Никому не известно, как жилось Шекспиру, когда он писал, например, «Короля Лира». Это позднее стали печатать монографии, публиковать переписку, и потому мы узнали, какие муки претерпели Карлейль, создавая свою «Французскую революцию», Флобер, когда он писал «Мадам Бовари», или Китс, боровшийся с равнодушием публики и со смертью, приход которой он предчувствовал. Все эти мужчины были бедны и испытали много других трудностей. Судьба подвергала их невероятным ударам в самые творческие годы, и остается лишь согласиться с утверждением, что если великое пробивается наперекор судьбе — это подобно чуду.
Но, продолжает Вирджиния Вулф, женщинам приходилось еще труднее. Во-первых, ни у кого из них не было отдельной комнаты (вспомним, как жила Сигрид Унсет, наша современница, вплоть до зрелого возраста), они и помыслить не могли о небольшой поездке куда-нибудь, скажем во Францию. Но ведь и жребий Теннисона, Китса и Карлейля их не обошел стороной. Равнодушие и непонимание публики, с которыми сталкивались при жизни эти гении, были несравнимы с прямой враждой, презрением и даже оскорблением достоинства, которым подвергались писательницы.
Что до высказывания насчет женщины на сцене и пляшущего пуделя, то эту мысль повторил сто лет спустя Сэмюэл Джонсон, но тогда уже речь шла о женщинах на церковных кафедрах. И вот в 1928 году, то есть в наши дни, этот тезис используется в отношении женщин-композиторов — и при этом без всякой иронии — в книге Сесиль Грей, которую писательница цитирует: «Что касается (композитора) мадемуазель Жермен Тайфер, можно лишь повторить слова д-ра Джонсона, перефразировав их в применении к музыке: „Сэр, женщина, сочиняющая музыку, напоминает собаку, пританцовывающую на задних лапах и вызывающую удивление не тем, что это у нее хорошо получается, а потому, что она вообще это делает…“» Так точно повторяется история, отмечает Вирджиния Вулф в 1928 году.
Хотя сама Вирджиния Вулф была материально независима и, кроме того, замужем за издателем Леонардом Вулфом, который боготворил свою жену именно за ее ум, эта постоянная недооценка способностей женщины со стороны мужчины становится для нее настоящей проблемой. Она полагает, что смысл этого явления не в том, чтобы унизить женщину, но в том, чтобы возвысить мужчину или даже сделать его недосягаемым. «История борьбы мужчины против освобождения женщины, вероятно, интереснее самой истории борьбы женщины за освобождение», — пишет она. И далее:
«Есть вещи, которые сегодня нас забавляют, но в свое время были куда как серьезны. Многим из Ваших бабушек и прабабушек судьба судила выплакать глаза. Флоренс Найтингейл кричала от боли. И тому, кто учится в колледже и у кого, возможно, есть отдельная комната, легко сказать, что гению нравился его путь, раз уж он им шел. Но что гению должно быть истинно безразлично, так это молва о нем. И, к несчастью, мир наш устроен так, что именно самых одаренных мужчин и женщин заботит, что и как о них скажут. Вспомните слова, высеченные на надгробии Китса. Вспомните Теннисона…»
«Вспомните, — пишет далее Вирджиния Вулф и обращается к своим молодым соплеменницам, — что в конце XVIII века, когда пионеры женской литературы наконец-то взялись за перо, женщина-писательница могла добиться признания только в том смысле, что за ней оставалось право литературным трудом заработать немного денег для своих собственных нужд. Как ни парадоксально, но такой подход к профессии со стороны писателей-мужчин считался зазорным.
Деньги придают ценность той работе, которая считается забавой, если она выполняется бесплатно. Можно сколько угодно издеваться над „синими чулками“, испытывавшими писательский зуд, но нельзя отрицать, что за эту работу они получали деньги, которые хранили в чулках. И если бы мне пришлось переписывать историю, я бы отметила, что этот поворот в духовной жизни, происшедший в конце XVIII века, имеет более важное значение, чем крестовые походы или война Белой и Алой розы. Женщина среднего класса взялась за перо. И если „Pride and Prejudice“[38] само по себе значительное явление, то в историческом плане оно сыграло роль гораздо большую, ибо показало, что писательством стала заниматься простая женщина, а не только аристократки-одиночки, удобно устроившиеся в своих деревенских поместьях. Если бы не было у них предшественниц, ни Джейн Остин, ни сестры Бронте, ни Джордж Элиот ничего бы не написали. Так же, как ничего бы не создал Шекспир, не будь его предшественника Марло, или тот же Марло, если бы до него не было Чосера, да и сам Чосер, не наследуй он то, что было создано забытыми ныне поэтами, бродившими по дорогам и укрощавшими природное буйство языка».
Заканчивая эту цитату, я хотел бы обратить внимание на два момента. Во-первых, непреклонную веру автора в то, что книги продолжают жизнь друг друга в своем собственном мире. О самой Вирджинии Вулф говорили, что она живет в книжном шкафу. Но, как и всякая шутка, эта содержит лишь долю правды. Романы она писала в условной манере и суть явлений старалась раскрывать вне конкретного, а значит, и случайного действия. Она искала формулу, ритмический способ выражения, поэтический идеал. Как, наверно, и всякий истинный художник. В любом случае Вирджиния Вулф была последовательна, и потому ее по-прежнему считают «трудной» для восприятия. И действительно, чтобы в гуще рефлекторных наблюдений автора проследить последствия тех или иных явлений и событий, требуется определенное напряжение. Но такова ее манера.
Тем не менее она осознает — при всей своей скромности и недостатке уверенности в себе, — что она смогла позволить себе избрать столь утонченную и изысканную манеру письма лишь благодаря писательницам-первопроходцам, ибо, не будь их, она вообще не могла бы посвятить себя этой профессии. И потому, что они в чисто практическом смысле проторили дорогу, и потому, что книги и тем самым мысли — живут преемственностью.
Однако как полемист она была в высшей степени конкретна. И здесь мы подходим к другому моменту из приведенной выше цитаты: к упоминанию имени писательницы Афры Бен. С появлением Афры Бен заканчивается в женской литературе период, когда писательство было уделом лишь одиночек из аристократических семей, которые могли позволить себе рождать высокие мысли, не вынося их на суд читателей. Миссис Бен происходила из средних слоев общества, она жила в гуще простого городского люда и показала его жизнь широкой публике. Смерть мужа и некоторые другие обстоятельства несчастливо складывавшейся личной жизни привели ее к знаменательному для истории всей культуры решению: добывать средства на жизнь за счет своих духовных способностей. «Сам этот факт имеет даже большее значение, чем ее творчество».
Теперь молодая способная девушка уже могла, придя к отцу, сказать: «Я сама могу зарабатывать на жизнь писательством». Хотя еще в течение долгих лет в ответ она слышала: «Что ж, если хочешь жить, как Афра Бен, пожалуйста! Но, по-моему, лучше уж смерть!» После чего дверь с треском захлопывалась.
Однако в конце XVIII века уже сотни женщин за счет литературной работы пополняли семейный бюджет, а то и просто спасали свои семьи от нищеты. Статьи о Шекспире, переводы классиков… Лед тронулся.
Для сдержанной и скромной, но лишенной предрассудков и обладавшей широким кругозором Вирджинии Вулф эта отважная и щедрая женщина, жившая почти двести лет назад, является истинным пионером в женской литературе, потому что она стала первой профессиональной писательницей и тем самым узаконила право женщины на эту профессию. Поэтому Вирджиния Вулф не устает внушать своим сегодняшним (вернее, вчерашним, поскольку она умерла в 1941 году) молодым соплеменницам, что они должны помнить о преемственности в любой области духовной жизни и что они прежде всего должны ощущать себя благодарными продолжательницами дела тех женщин, которые столь дерзко прорвали кольцо духовной изоляции вокруг них. И еще они должны помнить, что процесс этот ни в коем случае не закончен и сегодня или, скажем, вчера.
И говорит она об этом очень убедительно, с энергией полемиста, сдержанно, но и настойчиво, рассматривая проблему с разных точек зрения, но и последовательно, не уклоняясь от основной темы.
В самом же докладе «Женщина и художественная литература», послужившем основой книги, она, в частности, утверждает, что по складу литературного дарования женщины, как правило, сильнее всего могут раскрыть его в поэзии. И то, что писательницы, зачинавшие женскую литературу, писали романы, объясняется неудачно складывавшимися внешними обстоятельствами, например тем, что ни у кого из них не было отдельной комнаты. Потому что для работы над романом, что бы там ни говорили, все-таки не требуются моменты сверхъестественной концентрации духовных сил, достижимой лишь в уединении, которые столь необходимы для того, чтобы запечатлеть поэтическое откровение.
В этой связи она пишет:
«Раз уж роман обладает (такой) связью с реальной жизнью, значит, и его ценности до определенной степени соотносятся с нею. Но ведь то, что ценно для женщин, часто сильно отличается от того, что ценно в глазах мужчин. И, как правило, в расчет принимаются только мужские ценности. Выражаясь несколько неуклюже, можно сказать, что футбол и спорт вообще „важны“, в то время как мода и одежда — темы „банальные“.
Такой оценочный подход неизбежно применяется и по отношению к роману. „Это значительная книга, — говорит критик, — потому что в ней рассказывается о войне“. „А эта книжка незначительная, — продолжает он, — потому что речь в ней о том, что чувствует женщина, сидя у себя дома“».
Конкретнее едва ли можно выразиться, а ведь это говорит писательница, чью манеру называют абстрактной. Интересен ее вывод уже из другой области о том, что в писательской деятельности не может быть противопоставления полов. Правда, она утверждает, что пишущая женщина постоянно должна видеть перед глазами маленький, величиной с монету в одну крону, кружок на макушке мужчины, который ему самому никогда не увидеть. И раз уж она истинный символист, попробую объяснить, что это небольшое, не поросшее волосами место на темени представляется ей не только комичным, но и выражающим самовлюбленную веру в собственную непогрешимость.
Но это еще не все. Она кто угодно, но только не мужененавистница. Она слишком трезва умом, благородна душой и позитивна в своих намерениях, чтобы вступать в мелочные дискуссии. Она утверждает, что женщина должна работать, в данном случае писать, исходя из присущих женщине качеств. То есть она не должна писать так, как написал бы мужчина.
Но, с другой стороны, в процессе работы женщина должна забыть свой пол. Вирджиния Вулф утверждает, что писатель-мужчина создает великое, вечное, только когда он забывает, что он прежде всего мужчина. «Роковую ошибку совершают те, кто пишет, помня свой пол». Она говорит, что, лишь обосновавшись в своего рода двуполом духовном мире, можно создать литературу, способную вечно воспламенять сердца. Ей не хватает этого у Киплинга, у Голсуорси. Зато такого состояния смогли добиться Китс, Колридж и Шекспир! Она признает нестабильность, переменчивость духовного мира. Он постоянно изменчив в своих проявлениях. Но между его свободными устремлениями существует связь. И ложны его проявления, которые искусственно навязывают ему, исходя из постулата о единстве и целостности духовного мира.
Исключительную ценность эти мысли, по мнению рецензента, приобретают еще и потому, что, высказывая их, писательница одновременно делает попытку синтезировать их в единое целое и ведет за собой по этому пути и читателя. Она, можно сказать, знает, куда идти, потому что подсознательное чувство долга подсказывает ей все время, что она готовит лекцию для молодых девушек, учащихся колледжа. И это чувство долга, словно инстинкт лунатику, помогает ей пройти все повороты пути и вернуться к исходному пункту. Она возвращается к ядру темы, чтобы опровергнуть возражение, основанное на том, что она, возможно, слишком большое значение придает материальной стороне дела. И действительно, она полагает, что для того, чтобы писать свободно и независимо, надо иметь доход в 12 000 крон (это было сказано в 1928 году) и отдельную комнату. «Вы можете рассматривать эти минимальные требования как символические, — говорит она. — Я же понимаю их и в буквальном смысле».
«Имена каких великих поэтов, творивших за последние сто лет, мы можем назвать? Колридж, Вордсворт, Байрон, Шелли, Китс, Теннисон, Браунинг, Арнолд, Моррис, Россетти — остановимся на них. Все они, кроме Китса, Браунинга и Россетти, имели университетское образование, а из трех оставшихся лишь Китс, умерший молодым, не был относительно обеспечен в материальном плане. Тяжело и горько говорить об этом, но утверждение, что цветы поэтического гения одинаково свободно произрастают среди бедных и среди богатых, не соответствует истине. Тяжело говорить об этом, но девять из двенадцати упомянутых великих поэтов имели возможность получить самое прекрасное образование, какое Англия только могла предложить своим подданным. Тяжело говорить об этом, но из трех остальных лишь Браунинг был материально обеспечен, иначе он никогда бы не смог написать „The Ring and the Book“[39], так же, как Рёскин никогда бы не написал „Современных художников“, если б его отец не был способным коммерсантом… Это грустные факты, но давайте посмотрим им в глаза: в демократической Англии наших дней писатель из бедных слоев практически не имеет возможности развить свой талант…»
Необходимой предпосылкой творчества является свобода духа, говорит Вирджиния Вулф в заключение. «Именно поэтому я придаю такое большое значение необходимости иметь средства к существованию и отдельную комнату».
«Что же касается „умершей сестры Шекспира“, — добавляет она, — не ищите ее имя в справочниках, там вы его не найдете. И все-таки я скажу, что она живет, эта писательница, не написавшая ни единого слова. Она живет в тебе и во мне и во многих других женщинах, которых здесь (на лекции) сейчас нет именно потому, что они моют посуду или укладывают спать детей. Но она живет. Потому что великие художники не умирают. Они просто ищут возможности жить среди нас. И мы должны дать ей такую возможность. Потому что я верю, что, если мы проживем еще сто или двести лет — я имею в виду не наши частные, незначительные судьбы, а нашу общую жизнь, каковая только и является действительной, — если мы будем жить, имея те двенадцать тысяч и отдельную комнату; если нам достанет свободы и дерзости духа писать то, что мы думаем, и рассматривать людей не в их отношениях друг с другом, а в их отношениях с действительностью; если мы посмотрим правде в глаза и признаем, что нас некому вести под руку, что мы идем в одиночку и все наши отношения суть наши отношения с действительным миром, а не только миром мужчин и женщин; если мы будем жить так — тогда, я верю, придет время — и умершая сестра Шекспира обретет свою плоть. Она вберет в себя жизни всех, кто прошел впереди нее, так же, как и ее брат, — и потому она родится на свет».
Перевод О. Рождественского
Новеллы Мартина Андерсена-Нексе всегда перечитываешь с особым удовольствием. Недавно выпущен первый том настоящего издания, вскоре выходит второй, однако и теперь уже можно сказать, что то поразительное впечатление новизны, с которым читаешь эту книгу, позволяет судить о своего рода ренессансе Андерсена-Нексе-новеллиста, сейчас, спустя недолгое время после его смерти.
Интересно вновь встретиться с произведениями, когда-то бывшими предметом твоего восторженного поклонения, с такими, как горькая, суровая новелла «Швед-лотерейщик» или же шутливо-сатирическая «Когда беда велика». Интересно проследить, воспринимаются ли их сюжеты и теперь с тем же негодованием, улыбкой или удовлетворением, что и в годы твоей юности. Скажу сразу: да, впечатления остались прежними.
Однако значение подобной встречи не исчерпывается лишь этим. Нельзя не подосадовать, что мы в свое время поддались искушению и определяли место такого разностороннего писателя, каким был Андерсен-Нексе, лишь как романиста, решающего в своих произведениях те или иные социальные вопросы. Данные новеллы — яркое доказательство того, каким легким пером обладал этот замечательный художник, как широк и многообразен был круг занимавших его проблем. Он никогда не замыкался лишь на впечатлениях юности, ставших основой его всемирно известных романов. Большинство новелл, вышедших из-под блестящего пера молодого автора, настолько проникнуты внутренним здоровьем, весельем, искрятся такой буйной фантазией, что невольно забываешь о том, что он по праву пользуется репутацией несгибаемого писателя-борца, чрезвычайно серьезного писателя-коммуниста. Но здесь нет никакого противоречия, ибо Андерсен-Нексе, умевший быть по-партийному непримиримым, когда речь шла о борьбе против исконно датского равнодушия в политических вопросах, тем не менее вслед за многими писателями своего поколения черпал свой богатейший арсенал писательских приемов (построенных прежде всего на принципе тонкого контраста) в художественной традиции, сложившейся в разные периоды классового общества. В этом он сродни и своему великому современнику Максиму Горькому. Оба они — художники особого дарования, и укоренившееся мнение, будто главной темой их творчества было воссоздание картин своей несчастной юности, крайне ошибочно.
Обращают на себя внимание и тот чисто датский образ мыслей, чисто датские изящество и лукавство, которые постоянно присутствуют в этих, едва не забытых нами, новеллах. Неприглядную картину копенгагенских задворок в «Лихом акробате» автор может единым взмахом пера вольно или невольно превратить чуть ли не в идиллию, типа воскресных новелл из жизни пасторской усадьбы. Короткая, словно высеченная из камня новелла об измученной, но счастливой матери и ее упавшем с третьего этажа, но оставшемся целым и невредимым ребенке может считаться классическим примером того, как мастерски художник сливает воедино серьезность и шутку; при этом они не только не наносят ущерба друг другу, но и взаимообогащаются. Это сделано писателем с такой простотой и естественностью, что литераторы всего мира, искушенные в вопросах психологизма и социального реализма, вынуждены смиренно склонить перед ним свои головы. Сравнить это можно разве что с той легкостью, с которой боги в мире поэтического вымысла вытряхивают из широких рукавов своих одежд различные предметы.
Около десяти лет назад один критик рискнул намекнуть прославленному писателю, увенчанному лаврами успеха и потому, быть может, немного склонному к самоуспокоенности, что новеллы 80-х годов прошлого — начала нынешнего века можно считать гораздо более занимательными, нежели самые знаменитые его романы, включая даже юношеские воспоминания в «Мортене Красном». Он уже готов был выслушать возражения: к сожалению, известно немало случаев, когда великие с высот своего трона с легкостью отказываются от милых ошибок молодости.
Но все вышло совсем иначе. Широкая довольная улыбка, подобно лучам восходящего солнца, озарила лицо великого художника, увенчанное короной белоснежных волос, и голосом семидесятилетнего мальчишки он пророкотал: «Ну да, черт возьми, они и есть лучшее из того, что я написал!» Это заявление настолько подкупало своей чарующей непосредственностью, что никто ни на мгновение не усомнился в его искренности.
В романе в силу закономерностей, присущих жанру, кое-что может быть упрощено. В новелле же могут одновременно развиваться сразу несколько мотивов, так как жанр не предусматривает окончательного завершения всех их, В самом начале может быть намечена одна основная линия, которая будет проходить сквозь все действие, длящееся, как правило, сравнительно недолго. Несколько вступительных строк, проникнутых иронией, могут впоследствии придать всему реалистическому повествованию вполне определенное звучание. Примером этого может служить начало новеллы «Когда беда велика», где развивается мотив небольшого рыбачьего поселка: «Туго приходилось рыбакам в Косе. Весь последний год уловы были незавидные, а порядочное кораблекрушение было теперь в диковинку. Моряки стали черт знает какие умные и осторожные, оттого что протирали штаны по всяким там штурманским училищам да школам. Вдобавок пошли нынче разные новости — и маяки тебе, и сирены, и всякое такое, лишь бы последний кусок у путного, работящего человека урвать»[40].
На фоне этого рассказ о низости рыбаков по отношению к потерпевшим бедствие мореплавателям становится несколько двусмысленным, отчасти даже забавным, хотя, конечно, то, что они, используя тяжелое положение последних, выманивают у них деньги и товары, — гнусность. Писатель острой социальной направленности, Андерсен-Нексе с помощью этого своего «метода» достигает того, что несомненная вина самих бессовестных рыбаков Коса отодвигается на второй план. Он смотрит на вещи — с долей иронии и одновременно предельно серьезно — с их извращенной точки зрения — и тем самым добивается вполне определенной реакции читателя. «Господи, что за бандиты!» — восклицает он, но в то же самое время задает вопрос: «А в какие условия существования они поставлены? Ведь при этих обстоятельствах их жизнь не может не стать борьбой всех против всех».
Именно так, без лишних гримас, и следует выдвигать социальное обвинение!
Издательствам следовало бы гораздо чаще, чем это было до сих пор, предпринимать переиздания ранних книг современных великих писателей, преимущественно их новелл, причем лучше всего, если это будет сделано еще при жизни авторов. Таким образом читатели получили бы возможность внести некоторые коррективы в свою оценку творчества того или иного мастера. Ведь не секрет, что чаще всего мы судим о нем по зрелым произведениям, так сказать, конечным результатам труда, благодаря которым и складывается репутация писателя. Действительно, кто может похвастаться, что следил за развитием таланта с самых первых его шагов?
В Норвегии свой вклад в это дело уже внесло издательство «Фалькен», выпустившее «Мортена Красного». Новеллы же, как это и сделано в настоящем издании, должны сначала, на мой взгляд, пройти проверку у нас в стране на языке оригинала. Ведь на самом деле нет никаких веских оснований для их перевода. Но если, паче чаяния, предрассудки и леность все же восторжествуют и публика никак не сможет заставить себя прочесть их на таком сложном иностранном языке, как датский, — что ж, тогда перед одним из норвежских издательств встанет благодарная задача их перевода. Однако переводчик должен быть чрезвычайно осторожен. В этих произведениях есть много нюансов, которые могут быть безвозвратно утрачены при грубой, механической норвегизации текста. Стиль, орфография и языковая манера Андерсена-Нексе, несомненно, опережали свою эпоху, и в то же время его язык является исконно датским по своему звучанию. Даже старый ценитель его таланта новеллиста не может не поражаться той удивительной степени развития музыкального стиля, какой достиг накануне рубежа веков этот писатель, с детских лет трудившийся в поле как простой крестьянин, но сумевший своим удивительным дарованием обратить на себя внимание и даже получить поддержку в капиталистическом обществе, сливки которого считали за честь для себя быть очевидцами рождения подобного таланта.
После смерти Андерсена-Нексе в современной Дании — стране, входящей в НАТО, — где в эти дни зреет активный протест против безумных военных ассигнований, вновь вырастает волна интереса к творчеству этого патриарха. Подобное явление объясняется, несомненно, признанием правоты той неистовости, с которой он в свое время выступал против опасного атлантического альянса.
Но прежде всего, конечно, это — дань уважения и благодарности одному из самых замечательных писателей и величайших сыновей страны. Нам, немолодому уже поколению, трудно свыкнуться с мыслью, что Йоханнес В. Йенсен, Сигрид Унсет, Кинк и Гамсун безвозвратно покинули наши ряды. Именно сознание этого заставляет нас снова и снова обращаться к произведениям, созданным ими в дни юности, пока еще ореол всеобщего признания не сделал их далекими от нас, вопреки созданному рекламой мифу об их близости.
Поэтому так радует нас появление подобного сборника новелл. Прочесть эту книгу полезно всем: тем, кто впервые встретится с ней, она доставит истинное наслаждение и побудит к глубоким раздумьям, для нас же, остальных, она станет своего рода напоминанием о том, как велики были великие люди еще задолго до всеобщего признания. Как по-особому чутки. Как человечны…
Перевод О. Рождественского
«На Западном фронте без перемен» — незабываемая удача молодого Ремарка. В романе с таким мастерством описана духовная и материальная изнанка войны, что целое поколение людей смогло разорвать создаваемую профессиональными обманщиками пелену лжи о том, что войны необходимы и окутаны ореолом славы.
Впоследствии Эрих Мария Ремарк стал опытным романистом, отчасти тяготеющим к мелодраматическим эффектам. Спокойный характер его таланта сделал его издательским любимцем. Но прошлогодний роман писателя о концентрационных лагерях снова возводит его до уровня писателей, о которых мы говорим как об истинных глашатаях, провозвестниках.
В еще большей степени это относится к его «Zeit zu leben und Zeit zu sterben»[41] — роману о последней мировой войне, который в норвежском переводе имеет не вполне подходящее заглавие «Сначала любить — потом умереть». Перевод самого текста романа, выполненный Нильсом Ли, можно назвать высокохудожественным и практически безукоризненным.
Мне могут, конечно, возразить, что Ремарк сам не пережил кошмаров концентрационных лагерей. Равным образом он не участвовал и в последней войне. Но миллионам других, воевавших, не удалось раскрыть перед нами картины всей грязи, угнетения, постоянных унижений этого ада и с половиной той неподдельной, если не сказать магической, правдивости, как это удалось ему. Ремарк — истинный писатель-романист. И пишет он от лица миллионов. В этом-то все и дело. А кроме того, как участник первой мировой войны, он, можно сказать, из первых рук знает об описываемой им человеческой трагедии.
Трудно представить более подходящий момент для появления этого прекрасно написанного, захватывающего, проникнутого глубоким отчаянием романа, чем теперь, когда у читателей многих стран стали открываться глаза на ту бесчестную игру, которую политические воротилы у них на родине вели против собственного народа. Результатом этого стало все более тесное сближение с нашими бывшими врагами посредством сложной системы разного рода пактов и договоров, что в конечном итоге создало сегодняшнюю парадоксальную ситуацию, когда мы вдруг оказались соратниками по оружию с теми, кто некогда были палачами народов.
Предметом повествования Ремарка являются будни немецкой роты в России во время отступления, но до высадки союзников на севере Франции. Описывает он также и ужасы бомбежек немецкого тыла, особенно восточных областей страны. Рассказ обо всех основных событиях романа ведется от лица одного человека — рядового Гребера. Он вовсе не такой плохой человек, этот Гребер, простой солдат, участвовавший в шествии немецких войск по Парижу и ничего не понявший в то время. Участвовал он и во вторжении в Россию и снова ничего не понял, по крайней мере до тех пор, пока «сокращение фронта» не стало возбуждать в нем подозрения, такие же, как и у его грязных, обовшивевших, побежденных товарищей, чья лютая ненависть направлена теперь исключительно на эсэсовцев, и ни на кого больше. Молодой Штейнбреннер, отравляющий их и без того несладкую фронтовую жизнь своей жестокостью и нелепым высокомерием, выведен здесь Ремарком как своего рода продолжение типа ненавистного сержанта из романа «На Западном фронте без перемен».
Мы далеки от того, чтобы пересказывать описание горестных фронтовых будней этих жалких, измученных представителей «нации господ». Один из основных мотивов рисуемой Ремарком картины — это их полное неведение о действительном положении вещей.
Читатель следует за юным Гребером во время краткосрочного отпуска первого за два года — в его родной город на востоке Германии, где он пытается среди обгорелых руин отыскать следы своих родителей; солдаты на фронте ничего не знают об этих бомбежках. Таким образом Ремарк дает нам возможность глубже понять и почувствовать, что в широких слоях населения этого тоталитарного общества, подвергающихся усиленным бомбежкам, царят разочарование, неуверенность и, прежде всего, подозрительность; их незыблемая вера в авторитеты впервые начинает ослабевать. Мы встречаем самых различных людей, например молодого, преуспевающего офицера СА, принадлежащего к тому типу людей, которые, несомненно, сами не ведают, что творят. Среди всеобщей нужды и лишений он ведет беспорядочный, праздный образ жизни, купается в крови и коньяке — и все это вплоть до той минуты, когда он находит свой случайный и вполне прозаический конец, раздавленный, как вошь, когтями существующего режима.
Героями яркого реалистического повествования Ремарка являются, прежде всего, не плохие или хорошие люди, а вечно испуганные, подозрительные, похожие на призраков существа, у которых осталось одно стремление — во что бы то ни стало отсидеться, переждать. Но настоящая цель писателя — вызвать отвращение не к немцам вообще, а к войне. Русские в романе — это в основном крестьяне-беженцы, приговоренные к казни партизаны или же безвестные танкисты и летчики. Русские пейзажи также по-своему безлики — безгранично широкие, однообразные, загадочные…
Роман Ремарка производит сильное впечатление и оставляет чувство горечи. Он западает глубоко в душу каждому читателю, будь она хоть из камня.
О чем Ремарк не обмолвился ни единым словом — так это о том, что дух нацизма продолжает жить и после поражения гитлеровцев; все военные поражения нацистов по прошествии нескольких лет обернулись их победами благодаря нерушимому «братству», связывающему международный капитал. Это осталось за рамками романа.
Но для нас, знающих о крепко спаянном единстве всех властителей мира, свидетелей нового взлета семьи Круппов и признания Аденауэром военных преступников «необходимыми» на различных ведущих постах, наблюдающих потворство американцев возрождению западногерманской военной промышленности, — для нас ремарковский портрет немецкого солдата в дни поражений и побед имеет прямо-таки магическую ценность. Он стимулирует растущий среди народов западных стран протест, который особенно ярко проявляется у французов.
Другими словами, в свете последующих событий страшный в своей простоте и сдержанности роман Ремарка о сущности войны выходит далеко за рамки своего непосредственного предмета. И именно поэтому его сегодняшнее издание на норвежском языке не должно никого оставить равнодушным.
Перевод О. Рождественского
Никто не знает ночи. Никто не знает ночи до тех пор, пока неумолимо яркие лучи взошедшего солнца не осветят событий, скрывающихся в ее беспроглядном мраке. Никто не знает ночи, царящей в людской толпе, до тех пор, пока чуткий разум художника не озарит ее лучами всепроникающего света; и расступаются тогда ее мутные волны, и на поверхность выходят не только все мерзости ее глубин, но и благодатная почва, порождающая явления другого рода: ростки божьего зерна, устремленные в завтрашний день.
Никто не знает этой ночи так хорошо, как знает ее датский писатель Ханс Кристиан Браннер; никогда не показывал он нам безграничности ночи и глубины своего понимания ее с такой силой, как в мрачном, словно эта ночь, и в то же время блистательном романе «Никто не знает ночи», появившемся в этом году.
Суровые события романа разворачиваются в одну из ночей в Копенгагене периода оккупации — на улицах и в переулках города, а также в пустом пакгаузе в Кристиансхавне и на Страндвайен — в доме капиталиста, ставшем притоном разврата. Фальшивая жизнь этой ночи залита ярким светом, но он не может осветить черных разлагающихся душ людей, вставших на путь предательства, не имеющих ни веры, ни цели в жизни. Странное дело, но иногда в беспроглядной тьме этой оккупационной ночи вспыхивают искры некоего духовного контакта между людьми, составляющими два противоположных лагеря. К одному такому лагерю принадлежат Томас — ленивый, декадентствующий бездельник, но в то же время глубоко интеллигентный человек; его жена Дафна — бесстрастная, холодная кукла; его скряга тесть Габриэль оборотистый, удачливый делец, всеми поступками которого управляет страх. К другому относятся обладающий нерушимым нравственным здоровьем подпольщик по кличке «Кузнец», молодой, но слишком осторожный борец Сопротивления Симон; человек мягкий, который и мухи не обидит, он хоть и является коммунистом, но так и не может преодолеть в себе «буржуазный» склад характера. Здесь же и мечтающая о настоящей любви девушка Магдалена. Имя и внешность говорят о символическом смысле, заключенном в ее образе, но, несмотря на это, она живой человек, созданный из плоти и крови, так же, как и ее старик отец, содержатель убогого борделя, и в старости все еще испытывающий муки вожделения… Подобно тому как опытный осветитель одним умелым поворотом рукояти переводит луч прожектора с одного актера на другого, так и автор этого великолепно скомпонованного романа мгновенно переставляет своих героев с переднего на второй, а то и на задний план. Все они действуют по воле писателя, но его воля созвучна основным законам художественного творчества. Только при этом созвучии получается целостное, свободное от недостатков произведение искусства.
Герои повествования живут на страницах романа; их судьбы подобны крохотным огонькам, мерцающим в этой богатой событиями ночи. В нее выплеснули они весь мутный осадок, таящийся на дне их смертельно испуганных душ. Мрак, полутьма и болезненный неровный свет эротики, культа смерти, патриотических поступков, предательств, робких ростков настоящей дружбы; и вся эта ночь дышит, пульсирует, содрогается от ужаса. Так, истинно по-браннеровски, с присущим ему совершенством режиссуры, построена каждая сцена романа. Виртуозное, поистине драматургическое умение автора уплотнять сюжет повествования заставляет нас почувствовать себя свидетелями театрального действа. Этот прием предельной концентрации действия вызывает полную иллюзию реальности всего происходящего, на что способно только подлинное произведение искусства.
И еще одно замечание. Знаменитый ранний роман Браннера «Всадник» страдает — по крайней мере по мнению рецензента — своего рода прямолинейностью. Автор настолько пытается сблизиться с читателем, что мало-помалу создается чувство, будто он водит тебя за руку и… за нос. С нынешним романом дело обстоит совсем иначе. Знаменитый гуманизм Браннера, который здесь был бы скорее желаемым, чем действительным, снимается им с повестки дня. Вместо него на передний план выдвигается, я бы даже сказал прорывается, нигилизм. А почему бы и нет? Писатель обязан быть правдивым. Вера писателя Ханса Кристиана Браннера во все, в том числе и в человеческие силы, постепенно угасает. Тем ярче сверкают последние найденные им в людях зерна положительных качеств. И конечное «да», обращенное писателем к жизни, пробивающее себе дорогу, прорывающееся сквозь глухой гул различных возражений, не кажется нам теперь жалким и наигранным. Лишь вскрыв до конца круговерть событий и тьму ночи, автор решается показать и маленький лучик света, если, конечно, таковой существует.
А он существует. Существует, хотя и спрятан в самой глубине этого мрачного как ночь романа, страницы которого говорят, казалось бы, лишь об укоренившемся в жизни разврате, поруганной радости, о болезненных сомнениях людей в ценности своего бытия. Он совсем крохотный, этот сокровенный лучик. Как же назвать его? Верой в человека? Вероятно, нет, ибо пламя этой веры уже отгорело в писателе Браннере. Но в то же время это и не вера ради самой веры — для этого Браннер слишком серьезен. Скорее всего, это глубокая убежденность в ценности человеческой природы как явления биологического, вне зависимости от того, насколько ужасна, насколько «бесчеловечна» ночь человеческой души.
Испытывая по мере чтения романа сильнейшее духовное потрясение, с радостью ловишь этот неясный лучик, как своего рода возможность хоть недолго отдохнуть. Автор направлял наш путь в ночи, вел нас за собой, осторожно держа за руку. Вместе с ним мы познавали эту ночь, проникая временами в самую ее суть. Полная внешнего и внутреннего напряжения, она как нельзя ближе познакомила нас со смертью и насилием, стрельбою и пороком. Все ее события мы пропустили сквозь аппарат собственных ощущений, а он чувствительнее всех аппаратов, изобретенных человеком. Мы побывали в самой глубине ночи и, как живые участники событий, увидели сияние этого лучика света.
Вот это и есть истинный гуманизм, а не просто сентиментальное сюсюканье.
Перевод О. Рождественского
Все мы давно и с большим нетерпением ожидали появления книг Генриха Бёлля в «Золотой серии». Он — прозаик, обладающий талантом особого рода, наиболее яркий представитель той плеяды немецких писателей, которые ясно осознали вину Германии и сделали из этого правильные выводы. С одной стороны, он совсем не производит впечатления человека, интересующегося политикой и задумывающегося о будущем нашего мира. Однако, с другой стороны, его пессимизм нельзя считать программной установкой всего литературного творчества писателя. Повествуя о войне, роман «Где ты был, Адам?» проникнут глубокой скорбью писателя за ту человеческую глупость, которая порождает такого рода ужасные явления.
По своей художественной концепции и стилю Генрих Бёлль удивительно «ненемецкий» писатель. Во всех рисуемых им жутких картинах смерти и страданий, сопровождающих отступление немцев на восточном фронте, нет ничего от присущего немцам упадочничества и культа смерти. Он никогда не упивается описаниями чего-то болезненного, ненормального, в отличие от Ремарка, который любит создавать гротескные ситуации. Стиль и манеру письма Генриха Бёлля скорее можно охарактеризовать как англосаксонское «умолчание», так что отдельные его книги напоминают переводы с английского. Осуществляя перевод романа, Вальдемар Бреггер учитывал это.
«Где ты был, Адам?» вовсе не претендует на то, чтобы считаться эпохальным произведением о поражении немцев на востоке. Роман представляет собой мозаичное полотно, великолепно складывающееся в единое целое. Как отмечает в предисловии Сигурд Хёль, это роман без героя — в том смысле, что главным героем здесь является война. Писатель предоставляет право событиям самим говорить за себя: рассказывать об ужасах войны, как они воспринимаются отдельной личностью, о безграничном идиотизме этой бойни, когда построенный со знанием дела и величайшим старанием мост спустя всего какую-то неделю взрывают точно с таким же искусством и усердием. Автор не позволяет себе на этот счет ни малейшего комментария. Как было, так и было.
Сами за себя говорят потухшие лица офицеров, без единого проблеска мысли и надежды, способных лишь на то, чтобы точно выполнять приходящие бог весть откуда и абсолютно бессмысленные приказы. То же самое — и с рядовыми, которые покорно позволяют гонять себя взад-вперед, даже не как бараны, а как медузы во время прилива и отлива. Писатель не разрешает себе и тени насмешки по поводу штампованных металлических крестов, которые вешают на шеи «героев» вплоть до последних минут их жизни. И эти ужасные и отвратительные вещи также остаются без комментариев.
Однако неужели же писатель остается абсолютно бесстрастным, описывая величайшее из всех бедствий человечества — войну, вне зависимости от того, выиграна она или проиграна? Никоим образом. Из-за внешней невозмутимости повествования проглядывает, нет, поистине прорывается буря страстей. Непосредственность и искренность автора во многих эпизодах книги в гораздо большей степени вызывают у читателей ненависть к войне, чем все эти грубые натуралистические зарисовки, которые получили в литературе последнего времени широкое распространение, но нередко не отвечают своему назначению, ибо писатели нарочно сгущают краски. Это — не реалистический взгляд на вещи: идиотизм и ужасы войны отнюдь не нуждаются в преувеличении. Таким образом, весь вопрос заключается в том, какие художественные средства служат наилучшему достижению поставленных целей. Программой Генриха Бёлля, и он лишний раз доказывает это своими книгами, всегда является служение идее. Он заковывает при этом свою страстную натуру в цепи, разорвать которые — задача читателей.
И лишь однажды на протяжении всей книги писатель не в состоянии сдержать невольный ропот, подобно тому, как хорошо дрессированная собака порой просто не может подавить рычание. Это происходит, когда он рисует образ любителя музыки обер-штурмфюрера Фильксхайта — начальника небольшого концентрационного лагеря в Венгрии. Его любовь к музыке — поистине маниакальная страсть, вытеснившая из его сознания последние крупицы здравого смысла, которым обязан обладать профессиональный музыкант. В прошлом он добросовестный банковский служащий, хобби которого — пение в смешанном хоре. Единственное, что портит совершенство линий его лица, это подбородок, «который придает интеллигентной внешности неожиданное и неприятное выражение жестокости».
О таких, как Фильксхайт, на суде говорили, что они просто выполняли приказы. До последней минуты отступления его чувство долга и чувство порядка работают подобно хорошо отлаженному часовому механизму. Насладившись последними звуками музыкальных аккордов, он отдает приказ уничтожить всех оставшихся жителей еврейской национальности близлежащей венгерской деревушки. Это человек, который в соответствии с самою логикой военного времени, казалось бы, может быть оправдан. В нем «нет ничего порочного», он не любит убийств и никогда не участвует в них лично, за исключением одного-единственного случая — «музыкального убийства», которое явилось для него своего рода карой за все ничтожество его существования, отравленного ядом механического подчинения приказам.
Именно такие редкие вспышки с трудом сдерживаемого гнева и ярости Генриха Бёлля сообщают повествованию предельную страстность, имеют неоценимую художественную ценность. Несколько в ином плане — с целью показать абсолютный идиотизм войны — построены заключительные сцены романа. Сквозной персонаж книги архитектор Файнхальс гибнет на крыльце дома своих родителей в деревне Вайдесхайм, куда он наконец-то добирается, пройдя сквозь неописуемые страдания, в надежде обрести желанный духовный и физический покой, дождаться подходящего момента для возрождения к новой жизни, которая должна прийти после разгрома.
Внутреннее изящество и утонченность заключительных эпизодов придают роману особый блеск. Лишь в самом конце читатель полностью осознает, чего удалось достичь автору намеренной сдержанностью повествования. И в свете этого просто необходимо перечитать книгу заново, так, как поступил, к примеру, автор настоящей статьи. Сделать это следует не потому, что роман «труден» для восприятия. Повторное чтение, подобно факельному отблеску, высвечивает все новые, незаметные поначалу достоинства. И в тот миг, когда факел догорает — а это случается довольно скоро, — мы чувствуем, что обогатились новыми знаниями об этом фантастическом кошмаре, сквозь который нас так бережно и осторожно проводит этот проницательный и немногословный художник.
Перевод О. Рождественского
И вновь в Дании появился сборник новелл — правда, на этот раз фарерского писателя, — пройти мимо которого невозможно. Более того, от знакомства с ним просто захватывает дух!
Вильям Хайнесен почти неизвестен в Норвегии. Как же велика все-таки культурная разобщенность у нас в Скандинавии. У себя на Фарерах и в Дании, а также далеко за пределами Скандинавии он пользуется славой замечательного сочинителя-импровизатора; богатый арсенал образных средств, необычайно тонко нюансированный язык этого глубокого и дальновидного писателя ставят его в один ряд с величайшими прозаиками современности. К сожалению, мы практически ничего не знаем о нем как о поэте, хотя дебютировал он в возрасте двадцати одного года именно поэтическим сборником «Арктические элегии». Сейчас ему уже пятьдесят семь лет, и он является автором нескольких романов. Наиболее известный из них — «Пропащие музыканты», сюжет которого обращен к родине писателя — Фарерским островам.
Новый сборник новелл Хайнесена «Волшебный свет» замечателен во многих отношениях. Один из рассказов, входящих в него, «Грюль», резко выделяется в ряду прочих образцов современного искусства новеллы; в этой печальной истории, проникнутой роковыми мотивами, мрачные суеверия глубокой старины и духовные искания современности сливаются в единый увлекательный сюжет. Крестьянин Дуналд — хранитель древнего поверья о Грюле, ужасном чудовище, которое появляется в селении на масленицу: ему поклоняются, осыпают подарками, его боятся, однако при этом, честно говоря, уже начинают сомневаться в его существовании, как вдруг, внезапно, оно появляется то на кухне, то во дворе, то в сумерках у ручья. Дуналд в буквальном смысле является олицетворением этого чудища, не похожего ни на одно известное людям животное или божество. Вера в его существование связана прежде всего со старыми поверьями о плодородии. Каждый год, когда приходит время идти на чердак, где так темно, «как в глотке ската на дне моря», и превращаться в Грюля, Дуналд переживает тяжелое нервное потрясение. Да, конечно, Дуналд в обличье Грюля упивается своим могуществом во время коротких ежегодных вылазок в селение, но, когда потом ночью на чердаке он стряхивает с себя личину чудовища, он чувствует себя самым жалким существом на свете. «Сейчас Дуналд как никто нуждался в утешении, сочувствии и заботе. Перестав быть центром всеобщего внимания, он сразу же превратился в самого одинокого человека на острове…» В такие мгновения он сам себе кажется зачумленным, настоящим исчадием ада. Иного и быть не могло — эти страдания Дуналда были справедливой платой за охватывающий всех леденящий кровь ужас при виде отвратительного рыла чудовища. Дуналд пробует забыть свое унижение, утешиться со своей умной женой Исан — поистине мудрой женщиной. Прежде всего она предлагает ему поесть, это поддерживает его и действует на него очищающе. А затем, «вдыхая запах льняных простыней Исан, он как будто перенесся в пору своего далекого детства…»
Новелла о Грюле многозначна, и, видимо, не стоило выхватывать из нее эти «лакомые кусочки». Но уж слишком велико было искушение попробовать найти к ней ключик. Вся удивительная фантастическая история занимает совсем немного места — всего семнадцать страниц. Но каких!
Сюжеты большинства новелл сборника обращены к Фарерским островам, родине писателя, но вместе с тем они обладают и универсальным звучанием. Не всегда здесь можно говорить о строго реалистической манере автора, ярким примером которой можно считать, скажем, «Штормовую ночь», но его писательский талант и вдохновение придают повседневным ситуациям значение обобщения, наделяют привычные предметы символическим смыслом. Взять, к примеру, рассказ «Крылатая тьма», повествующий о том, как ребенка, оставшегося в темноте, охватывает ужас, стоит лишь ему представить, что рядом с ним во тьме кто-то есть. Смысл этой новеллы хорошо понятен людям, живущим в местности, где соседние дома удалены друг от друга на значительное расстояние. Как не похожа она на раннюю фантастическую новеллу писателя «Волшебный свет», полную тоски и горечи… И вместе с тем в них есть много общего: фантазия автора вдребезги разбивает правдоподобную картину мира, с тем чтобы расчистить дорогу для создания новой, более реальной действительности. При этом писателю удается избежать позиции пропагандиста разных новомодных теорий, его богатое воображение буквально околдовывает нас, одухотворяет все вокруг. Точно так же дело обстоит и в новелле «Рассказ о поэте Лин Пе и его ручном журавле». Она написана с таким мастерством, китайский колорит настолько органично входит в повествование, что я даже не решаюсь пересказать ее, чтобы неосторожным движением не смахнуть ароматную пыльцу с крыльев мотылька.
Хайнесен — смелый художник, достигший ныне расцвета своего таланта. Такое случалось и раньше — росток гения пробивался на скудной почве пустыни. Подчас то, что кажется нам бесконечно далеким и имеющим лишь «местное» значение, заключает в себе самую суть искусства.
Перевод Л. Григорьевой
Не нужно обладать особой проницательностью, чтобы увидеть своеобразие литературной манеры, благодаря которому Юхана Фалькбергета считают гениальным среди норвежских романистов. Коротко это своеобразие можно определить как способность создавать характерные наглядные картины природы и образы людей, неразрывно связанных с природой и принадлежащих определенному времени.
Подражать же ей гораздо сложнее. Многие пробовали. Счастливчики приобретают бойкость пера, оставаясь эпигонами. Но замечательная простота великого писателя все равно остается для них непостижимой. Человек, его душа, создает стиль.
Многие называли эту «технику» своего рода кинематографической. Сравнение неплохое, хотя на полноту определения претендовать не может. Подобно объективу современной кинокамеры, взгляд Фалькбергета то широко охватывает панораму со значительного расстояния, то максимально приближается, так что детали пригоняются друг к другу и зримо, точно по волшебству, складываются в единое целое. Здесь проявляется артистизм Фалькбергета. И в каждом отдельном случае речь идет о конкретной детали. Именно так! Его перо мгновенно фиксирует то, на что падает его соколиный взгляд[42], четкость образа, ритмический, обладающий внутренней закономерностью диалог: на читателя это действует неотразимо…
Когда речь идет о великих, интересно проследить наличие некоторых основных качеств в их юношеских работах. Известно, что Юхан Фалькбергет как никто другой «сам себя сделал писателем». Одиннадцати лет спустился он под землю, начал жизнь шахтера. А сегодня он, кроме всего прочего, и выдающийся историк. Ему, исследователю и человеку, наделенному редким даром фантазии, было у кого брать уроки, но прежде всего он — самоучка. Поэтому тем более интересно, посмотреть, что у молодого писателя пятьдесят лет назад было истинно фалькбергетовским. Мы уже говорили о технике, а как же с тягой к романтике? Как увязать ее с абсолютным реализмом, проявляющимся, например, в том, что каждый его персонаж говорит своим языком? С тем, что писатель творчески переживает тяжкую жизнь обездоленных и сочувствует им?
«Черные горы» (1907) обычно считаются книгой-дебютом Юхана Фалькбергета. Это рассказ о женщинах и мужчинах, живущих в тени рудных гор в прямом и переносном смысле. Главный герой рассказа, молодой Эна, сорвиголова и одновременно натура чувствительная, порывистая. Находящаяся рядом с ним молодая женщина Осе олицетворяет его неясные стремления, а цыганка Тине — буйство чувств. Ландшафт на заднем плане — это светлые летние ночи, ревущие осенние штормы в горах, ужасное несчастье в шахте, где обвал унес много жизней, грубый и отчаявшийся рабочий люд, живущий в голоде и страхе, в холодных, кишащих клопами бараках. Молодой социалист Юхан Фалькбергет стремится описывать эту жизнь реалистически, точно: «И то, что им удавалось скопить за свою изнурительную, голодную жизнь, шло за проценты или ленсману во имя святого закона». Таков конечный итог жизни, которую он изображал. И все же повесть начинается так: «Вечер накануне Иванова дня. Городок погружен в светлый весенний сон».
На этих двух основных элементах строится вся повесть. Однако это не пришлось по вкусу многим критикам. Идиллия получилась болезненной. Другим же не по нраву пришелся суровый реализм. Некоторые критики были настолько слепы, что не разглядели таланта в ворохе перьев, одолженных у предшественников. Но таковы уж были во все времена странные люди, занимающиеся литературной критикой и делающие себе на этом имя.
Другие сразу же углядели способности, например Фернанда Ниссен и Андерс Крогвиг, который, кстати, так и не стал профессором. Никогда не имела молодая литература столь бескорыстных помощников. Юхан Фалькбергет сам говорил, что интуиция и вера Крогвига высвободили в нем талант.
Если сравнить юношескую повесть «Черные горы» с более поздними большими произведениями — романами «Кристиан VI» и «Ночной хлеб», то сходство легко улавливается. Зрелый писатель Юхан Фалькбергет не торопясь разрабатывает огромный материал, с фантазией и точностью сплетая людские судьбы; он знает историческую подоплеку событий и историю края, он бесконечно много знает о людях, он может все.
Тем не менее мы ясно видим родство. Раньше он писал короткие сцены, давая эскизный набросок пейзажа и освещения, и затем быстро развивающееся действие вело к развязке. Потом новый эпизод «вставляется» в новый пейзаж, а обе сцены объединяются во времени и месте в третьей ситуации. В основе такой манеры повествования лежит своего рода наивная виртуозность. В этой манере оттачивал писатель свое перо на подступах к большому роману.
Прием остается прежним, только теперь каждая ситуация исчерпывается человечески и образно, почти исчерпывается, ибо он не наслаивает одну ситуацию на другую, но работает с четырьмя, пятью и т. д. картинами. Его «камера» скользит от ландшафта к интерьеру, от одного человеческого сознания к другому, снаружи и внутри тех слов, которые обозначают прошлое и будущее, опыт и страстное стремление, — и все для того, чтобы в нужный момент осветить действие силой истинного чувства, которое горит в душе, даже если события произошли много столетий назад. Короче говоря, его манера обусловлена как внешними, так и внутренними факторами, больше последними, я полагаю. Прилежанием и неустанным совершенствованием своего писательского таланта он поднялся от ученика до мастера. Его идиллии не просто трогают, но захватывают. Как писатель, изображающий нужды народа, он больше не увлекается полемикой в рамках действия, его реализм становится магическим; описывая духовный мир, он больше не перечисляет симптомы, а проникает в самые его глубины. И по-прежнему не нуждается в психологическом комментарии для объяснения зачастую удивительного поведения своих персонажей. О людях он знает достаточно, чтобы отказаться от психологии. И еще одно: его образы излучают свет!
За пять лет до «дебюта» Юхан Фалькбергет написал небольшой рассказ «Когда наступил вечер жизни», изданный в Реросе печатником Улафом У. Бергом.
Ничего не зная о тогдашних отношениях сторон, мы все же отважимся утверждать, что Берг был человеком примечательным. Действительно, нужно было обладать даром провидца, чтобы разглядеть залежи руды. Тем не менее два феномена дают себя знать и здесь: способность охватить пейзаж взглядом как в целом, так и в деталях и одновременно как можно скорее перейти к самому действию! Видно, не зря слушал чувствительный до слез суперромантик, как читал отец вслух книги Гюго и Золя в светлые летние ночи у дверей барака в горах. Рассказ написан на классическом лансмоле, в который врывается диалект. На протяжении шестнадцати страниц родовые звенья рушатся, словно камни в обвал. Убийство, насилие над телом и душой, рациональное человеческое дружелюбие (в образе врача) и несколько расплывчатая набожность — все это вместил в себя образ молодого, терзаемого тоской и одновременно жизнелюбивого человека, книжного червя и страдальца в шахте.
Могут возразить, что это не «fair play» — привлекать внимание к неофициальному дебюту молодого, только лишь нащупывающего свою дорогу бедняка.
Тогда эти линии не были еще ощутимо намечены. Теперь же, когда мы все знаем, мы различаем блестки золота также и в этом слегка комическом и одновременно глубоко трогательном описании трагедии в горах. Теперь мы замечаем в отвалах породы проблески гения.
Но тогда, 55 лет назад?
Я утверждаю: в этом книгоиздателе Берге было нечто от провидца. И я хотел бы верить, что у него было горячее сердце.
Перевод А. Чеканского
Большинству почитателей таланта Хемингуэя, скорее всего, известна фантастическая история о том, как он освобождал Париж во время второй мировой войны. Или, вернее сказать, многие наверняка считают ее фантастической.
И ошибаются. История эта в своей самой невероятной версии достоверна от начала до конца. И военные не только подтверждают ее истинность, но и сами являются авторами ее первоначального варианта в виде донесения командованию. Достоверна также история о том, как, выполняя особое задание, Хемингуэй с 1942 года в течение целых двух лет патрулировал северное побережье Кубы на своем вооруженном катере, выслеживая ожидавшиеся в том районе немецкие подводные лодки.
В 1944 году он совершал боевые вылеты вместе с летчиками английских ВВС уже в качестве репортера.
С 20 июля 1944-го до весны 1945-го он находился в рядах сухопутных войск, официально выполняя обязанности военного корреспондента, аккредитованного при третьей армии. Пробыв в третьей армии ровно столько времени, сколько ему понадобилось, чтобы собрать материал для статей, он покинул ее, так как поссорился с генералом Паттоном. Затем, в нарушение правил, действовавших для военных корреспондентов, он присоединяется к первой армии, в рядах которой уже непосредственно участвует в боевых действиях и обретает верных друзей. Во время кровавых восемнадцатидневных боев в лесу Гюртген он делил с солдатами все тяготы фронтовой жизни, исключая воздержание от алкоголя. Из 3200 человек 2600 были убиты или ранены. Оружия он не имел (так, во всяком случае, показывали позднее свидетели, желавшие, впрочем, просто-напросто спасти его от трибунала), но зато носил так называемый Gott mit uns[43] — ремень, снятый им с немецкого солдата. К ремню были прикреплены две фляги, одна с джином, другая — с вермутом.
В августе месяце, когда четвертая дивизия воевала к востоку от Нормандии, писатель разъезжал впереди на своем джипе и именно тогда установил контакт с силами французского Сопротивления. Являясь впоследствии командиром значительной партизанской группировки, он расположил свой штаб в городе Рамбуйе, откуда руководил боевыми операциями и, кроме того, посылал важные для командования донесения.
Крупный и мощный, бородатый и седой, он казался французским партизанам сказочным персонажем. Его стратегический опыт, знание человеческой психологии и умение обращаться с оружием любых видов вызывали к нему большое доверие. Даже его шофер не догадывался, что он был писателем. Один партизан однажды спросил его: «Вот ты такой умный, получил столько ранений в честных боях, а дослужился лишь до капитана. Почему?» Хемингуэй ответил: «Молодой человек, причина сколь проста, столь и деликатна. Дело в том, что я не умею ни читать, ни писать». Да, очень необычно было его положение, и в какой-то момент командованию даже пришлось выбирать: то ли наградить его высшим орденом, то ли предать суду военного трибунала за нарушение соглашения, запрещавшего военным корреспондентам участвовать в боевых действиях.
Многим эта фигура искалеченного в боях воина, в рубцах и шрамах, с мощной растительностью на груди, увешанного оружием и бутылками, возможно, покажется несколько комичной. Говоря по правде, в наше время принято относиться слегка с подозрением к мужской отваге, откровенному проявлению физической силы и мужества.
Если попытаться оценить истоки его писательства и необычную карьеру, необходимо поставить в центр фигуру мужчины в рубцах и шрамах. Гертруда Стайн еще в парижский период жизни Хемингуэя в начале 20-х годов говорила, что он, видимо, необычайно хрупок, потому что всегда что-нибудь себе ломал. С тех пор он неустанно тренировал свое тело. Нужно также помнить, что во время первой мировой войны он был тяжело ранен в боях на севере Италии, где, будучи совсем еще молодым, служил в отряде Красного Креста, поскольку дома, в США, его не приняли в ряды добровольцев по состоянию здоровья. Тогда, в 1918 году, его едва не убила разорвавшаяся рядом австрийская мина. Раненный, он вынес на себе с поля боя товарища. Долог был путь, и в темноте только свистели пули и осколки. Когда Хемингуэй добрался до ближайшего поста, выяснилось, что товарищ умер. Линкольн Кирстайн, один из биографов Хемингуэя, пишет: «Выше всего другого он ставит способность мгновенно принимать решения и действовать». В другом месте отмечается, что он «верит в простодушную беспечность».
Еще на одну черту, характеризующую отношения Хемингуэя с французскими партизанами во время последней войны, стоит обратить внимание: он высоко ценил чувство товарищества. Хемингуэй был мудрым советчиком своим товарищам по оружию во всем, шла ли речь о личных проблемах, о любви или о том, как стать писателем. Не отказывает он в совете своим окружающим и сейчас, дома, на Кубе. Гертруда Стайн писала о молодом Хемингуэе, считавшемся тогда учеником Шервуда Андерсона: «Его взгляд более заинтересован, чем интересен».
Сам Хемингуэй так пишет начинающему писателю: «Слушайте! Прежде всего слушайте!» Он говорит, что любит учить других — это школа и для него самого. Чему же он учит? Тому, что он сам называет «the real thing»[44], тому, что скрывается за словами, между строчками. Разумеется, он говорит и о способности видеть — ведь во многом именно благодаря умению видеть он стал знаменит. Но, как отмечает он сам: «Видеть — значит облекать в форму».
Итак, перед нами возникли-таки вопросы чисто литературные. В этом рассказе о Хемингуэе я предполагал отстраниться от них, насколько это вообще возможно. Большинство деталей давно известны, прокомментированы, и я, откровенно говоря, сомневаюсь, что мои домыслы так уж заинтересуют слушателей. Постараюсь, однако, не нарушать равновесия между фактами жизни писателя и его искусства. И в своем анализе не забывать, с одной стороны, того, что он очень молодым столкнулся с войной, насилием, жестокостью. И, с другой стороны — его неимоверного стремления совершенствоваться в писательском ремесле.
Джон Мак-Кэффри издал сборник статей о Хемингуэе «Художник и его творчество», в котором освещаются все стороны жизни и литературного труда писателя. Некоторые факты, приводимые мною, взяты из этих эссе.
В них рассказывается о сыне врача из Оук-Парка, пригорода Чикаго, которого занятия музыкой с матерью увлекали куда меньше, чем посещения вместе с отцом его пациентов-индейцев в районе Вэлун-Лейк на берегу озера Мичиган, где семья обычно проводила лето. Эти мотивы знакомы нам по отдельным новеллам. Уже тогда ему привелось стать свидетелем насилия и кровопролития.
Отец Хемингуэя был страстным охотником и рыболовом. О нынешнем Папе Хэме, как писателя называют многие, рассказывают, что он женат в четвертый раз, что в семье его царит патриархальный уклад. Рассказывают также о кошках и собаках, живущих в его доме, о многочисленных гостях. Сам старый боксер, Хемингуэй и по сей день охотно общается с боксерами. Гостиная имеет двадцать метров в длину. Он не отказывает себе в удовольствиях, не считается с расходами и хорошо зарабатывает, особенно киносценариями. Он живет вместе с тремя взрослыми сыновьями, которые обожествляют Папу Хэма и, видимо, способствуют обожествлению его во всех странах мира. Он яростно, но урывками работает над главным своим произведением, большим по объему, чем «По ком звонит колокол». Шикарная еда. Шикарные напитки. Полный достаток. Крупная рыба, быстроходные катера. Воин, боксер, слушатель, ученик — вечный ученик, pater familias[45], хозяин. Я встречал его несколько раз в Париже более тридцати лет назад. На него обращали внимание, даже если его и не представляли незнакомцу. Впрочем, его всегда представляли. Так что же, можем ли мы сказать, приведя эти факты, что кольцо замкнулось? Что картина стала исчерпывающей?
Нет, что-то не сходится. Что-то во мне, бывшем преданным, но не всегда восхищенным читателем его все эти годы, протестует против такого «законченного портрета». Вот два момента, к которым я всегда возвращаюсь: то, что он в молодости был ранен, и то, что всегда работал и работал над собой, неустанно и мучительно. Несмотря на внешнее процветание. Несмотря на то что был удостоен Пулитцеровской и Нобелевской премий и получил итальянский военный крест и всякие прочие кресты и венки. И что-то не сходится.
Тем не менее со всей определенностью я полагаю, что его творчество следует освободить от того клейма, которым наградили его поверхностные критики, утверждающие, будто писатель превозносит смерть. Мне же кажется, вернее будет сказать, что писатель несколько судорожно, натужно воспевает жизнь. Согласен, это может быть одно и то же. Но преклонение перед жизнью и некий надрыв в его выражении пронизывают, на мой взгляд, все его произведения. Даже «Смерть после полудня», трактат о бое быков.
Именно эта вещь знаменовала начало периода так называемого «спада» в его творчестве. Спада, который привел писателя к покорению вершины в романе «По ком звонит колокол». Этот период достоин пристального внимания. За это время Хемингуэй написал, в частности, «Зеленые холмы Африки» и «Иметь и не иметь». Утверждают, что новый спад обозначился, когда он выпустил «За рекой в тени деревьев». И все же, по-моему, большинство норвежских читателей вряд ли отыщет в этой повести какие-либо признаки творческого застоя. Американская критика не была милостива к ней по ее выходе. Но не забыли ли критики, что рассматривать творчество писателя следует в его взаимосвязи? Или, может быть, они усмотрели в этой прелестной повести о любви, полной настоящего страдания, своего рода кокетство с несчастьем? Писали, что в этой повести слишком много едят. Забавно…
Поскольку победы Хемингуэя неоспоримы, есть, наверное, смысл задержаться немного на десяти годах так называемого «кризиса», когда писатель работал над невымышленными рассказами африканского цикла.
Очень важно, что за эти десять лет он написал несколько самых значительных своих новелл, таких, например, как «Снега Килиманджаро». Вершиной же этого периода стал несколько аморфный роман «Иметь и не иметь», собственно говоря, состоящий из трех новелл да еще не слишком вписывающегося в композицию отступления.
«Спад» начался после выхода романа «Прощай, оружие!», романа, покорившего весь мир. Но мир, как всегда неблагодарный, решил, что отныне автор должен писать по образу и подобию этой книги — только так, и не иначе!
Что до меня, то я считаю этот роман наименее хемингуэевским из всех им написанных, хотя он также несет на себе явственный отпечаток манеры мастера. С другой стороны, я нахожу роман «Иметь и не иметь» хемингуэевским едва ли не до самопародии, но он представляется мне более интересным, если рассматривать его в контексте всего творчества писателя.
Давайте лучше послушаем, что пишет о годах, когда американская критика ругала Хемингуэя почем зря, видный писатель и сам критик Элиот Пол. А пишет он о пресыщенных критиках, которые находили «все это показное мужское начало утомительным и скучным». (Речь идет, как вы помните, о контрабандисте и отце семейства, одиноком волке, мятущемся изгое общества Гарри Моргане и о его приключениях на суше и на море.) Пол цитирует одного автора, написавшего, что этому роману присущи все слабости, какие только могут быть в романе. Писатель Синклер Льюис высказал такое отвращение к книге, что это само по себе произвело тягостное впечатление на всех наблюдателей. Несть числа упрекам и намекам на личную жизнь писателя, черту становится жарко, стоит этим господам воспарить мыслью. Газетные писаки и магистры всех мастей обеспечили себе, так сказать, неуязвимую позицию, обвинив Хемингуэя в грубости описаний и выражений и героизации насилия.
Возмущение грубыми словами и выражениями сегодняшнего читателя заставит прежде всего слегка улыбнуться. Времена, как известно, меняются. Но хуже другое: эти критики не ощущают за насилием нежности, за кровавыми злодеяниями они не видят сочувствия писателя человеку. Тому, кто настолько слеп, лучше всего заняться иным ремеслом (что, кстати сказать, Элиот Пол и рекомендует сделать вышеупомянутым авторам). Именно в этой не самой лучшей книге, книге об изгое Гарри Моргане, мне кажется, можно отыскать — на фоне, разумеется, вещей вполне удавшихся — черты, которых не найдешь в образе бравого воина, постоянно совершенствующего мастерство художника, счастливчика Хемингуэя. Эти черты проступают и в его новеллах. Я имею в виду не только известную и даже затертую мысль о том, что он понимал человека, терпящего поражение, но прежде всего человека, и в поражении не нарушающего правил игры. Главное же видится мне в еще до конца не высказанной писателем идее, что поражение стоит иных побед, оно небесполезно и придает величие непобежденному в нем. Я, во всяком случае, читая Хемингуэя, часто ощущал, что вот еще немного — и эта идея будет творчески осмыслена и воплощена писателем.
Позвольте мне для полноты картины привести здесь также плодотворную мысль умного биографа Хемингуэя Карлоса Бейкера о десяти годах так называемого «спада» в творчестве писателя, а именно: что периоды поиска и эксперимента непременно и естественно сменяют время блистательных побед, отмеченных романами «Фиеста» и «Прощай, оружие!», и что эти поиски и эксперименты образуют плодоносную почву для будущих произведений, в данном случае грандиозного труда «По ком звонит колокол».
И все же такое объяснение полностью не удовлетворяет. Я, пожалуй, отважусь сказать, что тому, кто не понял этой, возможно, не слишком четко выраженной, но мучительной в своей глубине коллизии в «Иметь и не иметь», не понять и сути всего творчества писателя.
Да и вообще, отнюдь не впервые возникает ситуация, когда основная черта творчества писателя открывается с наибольшей силой как раз в том его произведении, которое критикан, так сказать, обязан полностью разгромить. Именно такие «слабые» произведения дают возможность ощутить своеобразное литературное братство, захватывают несмотря ни на что. Или, может быть, надо сказать, что грубое, жестокое, безобразное, о котором идет речь в романе, требует отражения в соответствующей форме, даже некоторой ее деформации. Роман о несчастливой жизни счастливчика Гарри Моргана я бы назвал криком. Криком о справедливости? О мести? О милосердии к человеку? Я не знаю. Мне думается, крик этот исходит из самых глубин человеческой души, где ил и крупицы золота так тонко перемешаны, что одной психологической оценки недостаточно, чтобы услышать песню ила.
Ну, а умение отыскать их относится всего лишь к тонкостям профессии. И это справедливо, в самом точном смысле этого слова справедливо.
Бейкер пишет, что сам Хемингуэй считал роман неудавшимся. Однако и мнение автора — это еще не истина в последней инстанции. Просто с тех пор он в еще большей степени — такой уж он неутомимый ученик — овладел средствами воздействия на читателя. Иначе бы я не осмелился рекомендовать моим слушателям поразмышлять — возможно, еще раз — над этим несовершенным шедевром!
Оказали ли мысли о «потерянном поколении» влияние на художника, выразившего суть этого поколения? В самом определении заложена несвойственная Хемингуэю пассивность! Находился ли он какое-то время под властью этих настроений? Они располагают к самосостраданию, что неприемлемо для Хемингуэя и свойственно, скорее, Фицджералду, слава которого с той поры пережила новый взлет. Самовлюбленный Коэн из «Фиесты», возможно, относится к «потерянному поколению». Но ведь он в любом случае «потерянный человек», если исходить из хемингуэевской системы ценностей. Он не подчиняется правилам игры.
Хемингуэй многому учился, когда писал этот роман в Париже. Гертруда Стайн высказала ему жестокую правду о том, что следует покончить с журналистикой, ибо журналисту необходимо видеть слова, писатель же должен видеть вещи. И — говорила ли она ему об этом или нет — творческий накал Хемингуэя, суть его мастерства и состоят в попытке обнаружить «реальную вещь». Как, впрочем, и те символы, которые содержит в себе «действительное».
Альфред Казин так сказал о Хемингуэе: «Солдата сменил тореадор». Настало время спорта. «Эпос смерти превратился в рассказ о жизни».
Когда это случилось? После Испании. После гражданской войны. Той, что вдохновила Пикассо на создание гениальной «Герники» и стала генеральной репетицией последней большой войны. Вспоминая тогдашние события в Испании, нельзя забывать и о том, что происходило с величайшими художниками того времени. Они знали, их чуткий инстинкт подсказал им, что эти события были началом конца. И началом надежды. Мальро чувствовал это. И Нурдаль Григ. И, поверяя свое отчаяние миру, они выступали не как представители «потерянного поколения», но как наблюдатели, самой действительностью принужденные к безрадостному стоицизму. Когда Хемингуэй вернулся из поиска в иловых отложениях человеческой души, он написал роман о колоколе, который звонил. По ком звонил он? По критикам, что, счастливые, снова посыпали себе головы пеплом? Верно, колокол не предотвратил мировой войны. Слова, вероятно, излишни в мире, доверяющемся министрам иностранных дел. Но кто осмелился заявить, что этот писатель любил насилие, любил войну и кровопролитие?
Многие. Потому что таков был «анализ». Художник был слишком «привязан» к этим темам. Сын врача неминуемо любит смерть. Его занесли в картотеку под определенной рубрикой. «Современный сентиментализм» — так одно время она называлась. Таковым и считали Хемингуэя — и почитали его — в Скандинавии. «Черт побери, товарищ, выше голову!» Что ж, такая поза, вероятно, тоже не чужда Хемингуэю. Но суть его творчества не в ней. Мы скорее отыщем ее в немом вскрике контрабандиста Гарри Моргана, когда пуля угодила ему в живот: в нем было то, чего его угасшие глаза никогда не видели, то, что не сорвалось с его губ, ибо на них проступила кровь.
И этого Хемингуэй не высказал и до сего дня.
Однако мы не ушли далеко от закалки мастерства, совершенствования искусства письма, которое является одновременно искусством чувствовать, искусством предвосхищать. Видеть — значит облекать в форму! Темой нашего разговора должен стать художник Хемингуэй. И в том числе великий труженик Хемингуэй, который может написать какое-нибудь произведение за неделю, а потом целый год доводить его до совершенства.
Биограф Хемингуэя Альфред Казин пишет, что усердный поиск «реальной вещи» выделял его среди всех американских писателей в Париже еще до появления «Фиесты». Молодой Хемингуэй стремился создать новую прозу на основе своего журналистского опыта и выявления лирического начала в материале. Как он говорит в «Смерти после полудня», «прозу более точную и энергичную, чем традиционная проза, и, кроме того, обладающую такими выразительными средствами, каких обычная проза не выработала».
Да и какой писатель не мечтает о том же! Он хотел испробовать, до каких границ простираются возможности прозы, только бы его попытки воспринимались достаточно серьезно. И ему это удалось. Процитированное заявление типично для Хемингуэя с его скромностью и энергией. Он писал, что в прозе можно создать четвертое или пятое измерение. Он писал, что такую прозу делать труднее, чем поэзию. Потому что такую прозу раньше никто не делал. Но в ней нет места трюкачеству, халтуре, всему тому, что потом рассыпается в прах.
Многим казалось, что на самом деле он добивался совершенной естественности или, может быть, поэтического — назовем его все же так натурализма, какой мы находим у Торо. У Гертруды Стайн он учился естественному ритму речи, знакомому нам по некоторым новеллам, состоящим почти исключительно из диалога (непостижимо трудным для перевода, поскольку ритм в них означает все). Но он не желал писать то, что называли «артистической прозой», то есть прозу искусственную. Он хотел рассказать правду о своих чувствах «в то мгновение, когда они зарождались». Ему были нужны не детали, а суть.
Не один подражатель Хемингуэю обжегся на этом. Им казалось, что можно создать картину, образ, нагромоздив столько-то оригинальных деталей. Но нет — не все так просто. Выявить присущую словам символику, не используя при этом очевидных символов, — вот что было целью Хемингуэя. Вероятно, и вообще всех прозаиков, прозревающих чудесные тайны своего ремесла. Но в первую очередь все-таки Хемингуэя, потому что он так ясно осознал проблему. И еще потому, что прилагал так много сил для достижения цели.
Порой даже излишне много сил. Я имею в виду, что стиль может стать чересчур «естественным», то есть искусственным. Здесь надо, однако, вспомнить, что он пишет на другом языке. И вряд ли мы когда-нибудь сможем постичь все выразительные средства чужого языка. У Хемингуэя, например, невероятно трудно понять его кажущееся простодушие, его демонстративную откровенность в стиле, что особенно было свойственно ему в молодости. Дело в том, что он коварен в своем простодушии, его откровенность — продукт искусственный, сработанный посредством стилизации, автор которой не удовлетворился ее начальной стадией, а пошел дальше, до конца.
В этом смысле норвежские читатели Хемингуэя находятся не в худшем положении. Вряд ли кому еще из современных зарубежных писателей так повезло с переводчиками на норвежский. Гуннару Ларсену, Нильсу Ли, Герману Вильденвею дано прочувствовать и передать такие стилистические тонкости, которые сами по себе могут доставить наслаждение лишь завзятым знатокам языка и ритма.
Так что же все-таки «не сходится» в привычном официальном образе стопроцентного мужчины и отца семейства, охотника за крупной дичью и воина, с одной стороны, и кровожадного, смакующего поражение писателя Хемингуэя — с другой?
Я не могу дать ответ. Но, по-моему, следует сказать, что это «расхождение» имеет отношение к неустанному поиску слова, поиску «реальной вещи». Иначе говоря, то, что представляется проблемой сугубо формального характера, в действительности является центральной, реальной проблемой эстетического и личностного плана. Мне кажется, кстати, такой вывод не так уж и странен. В мире искусства существует нерушимая связь между тем, что мы называем замыслом, и его воплощением. Поскольку сила чувства и переживания зависит от возможности их адекватного выражения. Видеть — значит облекать в форму! Другими словами, тот, кто постоянно оттачивает свое оружие, совершенствует и свою восприимчивость, расширяет регистр человеческих чувств до всеобъемлющих размеров. Вот в таком случае художник и приближается к «реальной вещи». Тогда-то и оживает символ в слове и в ткани произведения. «Реальная вещь» — это одновременно и символ этой вещи. Две фигуры совпадают на поверхности. Наверное, лишь немногим писателям доводилось хотя бы поверить, что им удалось добиться такого слияния. В таких случаях они, вероятно, были счастливы.
Я же считаю, что Хемингуэй в своем «простодушии», так сказать, декларировал цель. Теперь, уже постаревший и очень мудрый, он добивается ее на практике. Сколько пуль должно оказаться в животе художника, сколь часто он должен чувствовать, что истекает кровью, как небезызвестный нам Гарри Морган, прежде чем наступят короткие счастливые часы, когда ему пусть даже только почудится совпадение замысла и его воплощения? Листая страницы американской критики даже победных для Хемингуэя лет, читатель поймет, что в душе писателя, наверное, больше шрамов, чем те знаменитые сорок — или сколько их там — на его теле. Но та огромная рана, рана, которая не затягивается, — это неутолимое стремление настоящего художника к благословенному совпадению. Эта страсть, сдается, никогда не умрет в Хемингуэе. Именно она не позволяет нам поверить в образ отца семейства в парадной гостиной. Да, да, дом полон гостей, и по стенам развешаны надменные морды животных, которых он подстрелил на охоте, но художник Хемингуэй наверняка так же одинок и раним, как те, о ком читатель может узнать в историях о Нике, о раненом звере Гарри Моргане, от которого с омерзением отвернулись критики. Так же одинок, как старик наедине с огромной рыбиной самый захватывающий портрет художника в борьбе с противостоящими ему силами.
Перечитывая его великие книги, мы всегда застаем Хемингуэя в поиске. Искатель — это художник. Художник одинок и ничтожен против своего труда пигмей рядом с недостижимой горной вершиной.
Безусловно, мы не найдем его в хозяине за обеденным столом, скорее, в охотнике с ружьем за спиной. А еще вернее — в книгах. Великих книгах и тех, что называют неплохими. Нет, нет, никогда не выскажешь всего, что хочешь. Выключите лучше радио и сядьте за его книги.
Перевод О. Рождественского
Снова пройти по следам Анны Франк… Эта задача будит такое множество мыслей и чувств, повергает в такое неистовое смятение, что чувствуешь себя просто не в состоянии написать так называемую рецензию. Не лучше ли будет вместо этого на некоторое время задержать внимание читателя на судьбе восьми евреев с улицы Принсенграхт в Амстердаме, по соседству с чудесным колоколом Вестертурма?
Сначала мир узнал «Дневник Анны Франк» — человеческий документ, заставивший миллионы людей задуматься, повергший их в глубочайшее смятение и скорбь. Затем на его основе Гудрич и Хаккет создали свою великолепную драматическую постановку. В театральных городах Германии она производила на публику такое сильное впечатление, что на спектаклях всегда присутствовали медсестры, а перед театром то и дело появлялись машины «скорой помощи», которые увозили не выдержавших напряжения действия и потерявших сознание зрителей. Те же, кто был непосредственно занят в работе над спектаклем и потому сотни раз переживал все его эпизоды, с изумлением замечали, что раз от раза это напряжение отнюдь не убывает. Репетиция шла за репетицией, а актеры, режиссер, рабочие сцены, наблюдавшие за действием из-за кулис, вынуждены были сдерживать растущее волнение. Что же это за волшебная сила, заключенная в содержании пьесы? (Один циничный американский театральный критик назвал ее «костюмированным эффектом».) По-видимому, истина заключается в том, что спектакль, несмотря на неизбежные при драматической постановке отклонения, вплотную, насколько это возможно, придерживается фактов рассказа Анны. Предельно искренний, яркий, подкупающе естественный, он положен в основу всего хода событий, происходящих на сцене. Малютка Анна Франк с задумчивыми глазами, в которых веселье сменяется печалью, — она хотела стать писательницей. И она была ею. Ведь писатель — человек, заставляющий оживать действительность. Она и вправду пробуждает к жизни всех: испуганных и сохранивших самообладание, втайне казнящих себя за свои ошибки и подчеркнуто эгоцентричных. Постепенно перед нашими глазами, в нашем мозгу складывается образ самой Анны — испуганной, часто эгоистичной, с неистощимым запасом выдумки и всевозможных причуд, ставшей за более чем двухлетнее пребывание в своем убежище в задней части дома на Принсенграхт каким-то странным существом, чем-то средним между женщиной и ребенком, умудренной и в то же время простодушной, «хорошей» и «плохой». И несомненно прав Эрнст Шнабель, когда в своей документальной книге «По следам Анны Франк» утверждает, что ее секрет кроется в необычайной цельности характера. Однако и это не является исчерпывающим. Театральные деятели всего мира, работавшие со сценической постановкой «Анны Франк», сделали одно странное наблюдение. Любая актриса, бравшаяся за роль Анны, по мере хода репетиций непременно в корне меняла свою актерскую индивидуальность. Сами они признавали при этом, что новые качества укоренялись в них на всю жизнь. Мне кажется, что сила этого документа состоит в заключенном в нем разительном контрасте между наивной детской непосредственностью и сознательной убежденностью взрослого человека — вне зависимости от того, читаем ли мы дневник или же воспринимаем его как театральное действо.
Все сегодняшние споры словно чумой заражены разными «забыть» и «простить». Некоторые заявляют даже, что им уже надоело читать обо всех этих злодеяниях: ну конечно, они считают себя слишком утонченными для этого. Опьяненные дурманом всепрощения, они утверждают, будто события в Алжире доказывают, что всех — не только гитлеровцев — может поразить бацилла жестокости. Как будто мы и сами не знаем этого. Но сюда же они приплетают и многое другое, к примеру отчаянные репортажи Анри Аллега.
Положим, нас им удастся обмануть. И виноваты в этом будем мы сами. Но зачем же искажать события? Должен признаться, что даже ужасающие сообщения с судебного процесса, проходящего в эти дни в Бонне, производят на меня гораздо менее сильное впечатление, чем речь шефа СД Гейдриха в Берлине 20 января 1942 года, отрывки из которой приводятся в книге «По следам Анны Франк»:
«Большими колоннами, разделенные по признаку пола, работоспособные евреи будут доставлены в эти районы (на завоеванной польской территории). Значительная часть по вполне естественным причинам отсеется. Поскольку остальные, несомненно, обладают повышенными способностями к выживанию, то и обращаться с ними следует соответствующим образом, чтобы они — в силу законов естественного отбора — в случае возможного освобождения не смогли бы выступить в качестве ядра новой еврейской этнической группы».
Сразу же бросаются в глаза нарочито канцелярский стиль, псевдонаучный способ изложения, служащие своего рода смирительной рубашкой неистовой злобе и ярости. По-немецки, чисто по-немецки. Ведь именно немецкие нацисты стали палачами Франков и миллионов других людей. Именно они задумали и осуществили величайшее в мировой истории надругательство над человечеством. И нет ни тени причины забывать об этом, прощать что-либо и кого-либо. Однако наша задача сейчас не в том, чтобы жить и дальше с этой ненавистью, а в том, чтобы быть бдительными.
Книга Эрнста Шнабеля — что угодно, но только не примитивный агитационный плакат. Автор руководствуется типичным «журналистским» желанием как можно больше узнать и рассказать о судьбе одной еврейской семьи и их друзей Ван Даанов, скрывающихся в тайнике на улице Принсенграхт. С неустанной энергией отыскивает он все новых и новых уцелевших свидетелей, как из Нидерландов, так и из Освенцима. Писатель далек от смакования страшных подробностей. И тем не менее все повествование проникнуто леденящим душу ужасом.
Шнабелю никогда не изменяет чувство меры. Он приводит рассказы свидетелей, но лишь ту их часть, которая имеет непосредственное отношение к данному делу. Если бы он захотел, он вполне смог бы набрать материал на объемистый труд, который, несомненно, представлял бы большой интерес. Однако он строго ограничивает себя решением им же самим поставленной задачи, которую формулирует в заглавии — «По следам Анны Франк».
Вовсе не из пустого тщеславия добывает автор все «новые» детали для своего рассказа. В этой истории человеческих страданий все детали новые. К образу Анны добавляются свежие штрихи, придающие ему новую окраску. С самого начала вся она предстает перед нами как на ладони: ее страх, неугасимое жизнелюбие, постоянно крепнущее мужество. Мы убеждаемся, что ее оценка матери несправедлива (госпожа Франк — кто угодно, но только не фанатичка; именно так и следует играть ее образ на сцене). Огромное впечатление производит на читателя спокойный героизм Отто Франка. Хотя в тексте прямо об этом не сказано, но вся книга проникнута трагической мыслью о том, что эта еврейская семья — одна из миллионов до смерти испуганных, измученных, загнанных семей. Никакой авторский вымысел не сумел бы с такой силой пробудить в нас сочувствие и возмущение. Мы видим образы двух их бесстрашных помощников — австрийцев Мип и Кралера. В этом мире, который гитлеровские орды наводнили ужасом, заключенным в формуле «порядка», подобных помощников тоже миллионы.
Во всех рассказах свидетелей звучат беспристрастные суждения об Анне, такой, какой они увидели ее в повседневной обстановке; все эти наблюдения не имели бы сейчас никакого значения, если бы она не оставила свой дневник один из самых значительных документов нашей эпохи. Никакие жития святых не окружают своих героев таким сиянием, как эти скупые, беспристрастные рассказы, если читающий их знает то, что знаем мы. Светлая вера Анны в людей была отчасти своего рода защитной реакцией, но она имела огромное значение для окружающих. Красивая, одаренная умница Марго, да и никто другой из Франков не обладали тем даром распространять вокруг себя мягкое сияние. Быть может, на это была способна Жанна д'Арк, но о ней мы ничего не знаем. Зато мы хорошо знаем Анну Франк. В этом нам помогает книга Шнабеля. И чем дальше, тем больше нам хочется узнать о ней, глубже постичь ее характер; мы будем всегда любить Анну за ее необычайную естественность и никогда ее не забудем. Никогда не забудем, что сделали с нею, и тех, кто это сделал.
В книге Шнабеля помещены воспоминания одной из уцелевших узниц Освенцима, некой госпожи де Вик, где она, кроме всего прочего, рассказывает о последних днях жизни госпожи Франк. Мы не станем приводить здесь ее рассказ, чтобы никто не смог нас упрекнуть, будто вместо скромной статьи мы хотим преподнести сенсацию. Этот рассказ, во всей его неизбывной трагичности, должен восприниматься как единое целое со всем произведением. И здесь также есть несколько слов об Анне, свидетельствующих о незаурядности ее натуры, о каком-то особом сплаве личного мужества и умения слиться с коллективом, до конца разделить общую судьбу. Она, молоденькая девочка, сумела завоевать авторитет и доверие у обреченных, потерявших всякую надежду взрослых людей. Раньше других она догадалась, что заключенных собираются задушить в газовых камерах. В это время русские, которые уже освободили многих других оставшихся в живых узников, были совсем близко; для заключенных блеснул луч надежды. И Анна стала для взрослых женщин подлинным олицетворением этой надежды. Госпожа Франк умирает — она лишилась последних сил к сопротивлению. Но Анна сохраняет чувство собственного достоинства даже в тот момент, когда они, вместе с сестрой Марго, обнаженные, наголо обритые, стоят в числе прочих заключенных, ожидая, в лучах сильного прожектора, кого из них убьют, а кого угонят дальше, в Берген-Бельзен. Именно такие эпизоды, рисующие Анну Франк крупным планом, делают ее образ незабываемым; именно они составляют то «новое», что привлекает нас в книге.
Последние страницы подводят своего рода итог всего повествования. Их должен прочесть каждый, прочесть — и раз и навсегда определить свое отношение к этому рассказу о жизни и смерти Анны Франк.
Перевод М. Макаровой
В норвежской литературе мир Юхана Фалькбергета — это мир совершенно особенный. Залитые неистовым светом горы, глубокий сумрак рудников. Полны контрастов и сотворенные им человеческие характеры, представшие нам во всей их безыскусной неистовости. Подобно тому как его богатая напряженнейшим и разнообразнейшим трудом жизнь предстает в поистине монументальном цикле романов «Ночной хлеб». Названиями романов — «Ан-Магритт», «Лемех плуга», «Юханнес» и, наконец, «Пути любви» — обрисован сюжет тетралогии. Однако, несмотря на многоплановость повествования, в памяти на протяжении всего цикла неизменно звучат два слова — «Ночной хлеб», скорбный подтекст всего происходящего. Прозвищем Quintus[46] наделил народ далекого от него короля Кристиана V, в чье правление и развертывается действие романа. Король здесь — фигура чисто условная, условны и королевские наместники, и государственный аппарат, чужды и непонятны они жителям Трённелага. Народу настолько нет дела до этих далеких от реальной жизни верхов, что он даже не испытывает к ним враждебности. Ведь все это так далеко — Копенгаген, Кристиания, патрицианский Амстердам… все это олицетворяет власть, капитал, нечестную игру в угоду собственной судьбе, в этой игре простые люди всего лишь пешки. Откроют ли рудник «Корнелия» после аварии? Пойдут ли на риск? Вот в чем вопрос, и, пожалуй, основной. Короче говоря, хлеб или голодная смерть? Вопрос предельно ясный. С уст народа не слетят такие громкие слова, как «свобода», «человеческое достоинство». У народа иные заботы: удастся ли ему добыть хотя бы черствую корку хлеба.
Со временем этот цикл романов, возможно, будет считаться историческим, возможно, это и правильно. Юхан Фалькбергет не штудировал пожелтевшие фолианты в поисках темы будущего произведения, оно взращено на плодоносной почве, которую предоставил в распоряжение своей фантазии Фалькбергет-ученый; он считает себя прежде всего историком, а не художником. По-моему, он ошибается. Лично для меня в этой исторической поэме наиболее значимы люди их человеческое величие, их самобытность, позволившие забитому нуждой народу не терять веры в жизнь, преодолеть униженность отверженных. Как ярко выписаны в романе некоторые характеры — загадочный фогт Хедстрём, инженер и математик Юханнес Кунсткнект, и прежде всего Ан-Магритт: она вся лучится энергией, томящейся под гнетом этой земли, которая заставляет ее жить на коленях и которую она неустанно возделывает, чтобы выстоять, чтобы оказаться ближе к своенравному небу.
Да, оно очень своенравно. Верит ли она в него, в то, что там обитает бог? Рожденная в «грехе», выросшая в стыде и унижении, а позже вымотанная до отупения перевозкой руды под леденящим светом звезд, всю жизнь она трудилась не покладая рук ради голодающего люда, который мнил себя выше ее, она учила своих ближних иной религии, непохожей на обветшавшее Евангелие смирения, учила кнутом и проклятиями; это она научит их возделывать землю, не полагаясь ни на прихоти сильных мира сего, ни на милость небес. И все-таки ее яркая жизнь тоже отмечена некой верой, во всяком случае, жгучей потребностью в вере. Эта потребность с особой силой раскрывается в последнем, четвертом томе тетралогии, воплотившись в любви к Юханнесу, математику из неведомого Фрейберга, когда-то он был красавец, кутила, скандально известная в обществе фигура. В «Путях любви» он раскрывается как талантливейшая личность, такой внешне слабый, хромой, слепой на один глаз, такой немногословный, он удивительно нежен. Это роман о нежности.
Юханнес открыл ей, как можно утолить духовную жажду, она научилась читать и писать — это для нее настоящее открытие; она выучила его родной немецкий, у нее обнаружились инженерные способности. В ее лице мы сталкиваемся с только-только зарождающимся просвещением, которое спустя века освободит крестьян от арендаторства. Кроме Юханнеса, были у нее и другие добрые помощники, такие, как цыган Педро, прозванный Пистолетом, он тоже чужой в этом странном средоточии разочарованных мечтателей, живущих близ рудника «Корнелия».
И что же, поверили ли ей люди, прежде чем ее настигла смерть на последних страницах романа?
Ее боятся, ею втайне восхищаются, ее защищают. Не слишком ли смелую игру ведет она против сил, пред которыми простые люди вынуждены стоять на коленях, — против земных и небесных властителей? А играет она очень смело. И вызывает страх. Лет полтораста назад ее сожгли бы на костре как ведьму. Впрочем, на ее долю и так выпало слишком много. Побежит топиться прямо от позорного столба ее мать Кьемпе-Ане, и сама она окажется у позорного столба по ложному обвинению в том, что удушила собственное дитя. Люди знают, как она умеет помогать, не тратя лишних слов, и каким истинным вожаком она может быть в решительную минуту. Во что же она верит? Кого почитает своим владыкой на земле?
Юханнеса. Она верит в любовь, она покорилась этому иноземцу, которого, в общем-то, не слишком любят, но относятся к нему с несомненным уважением. «Ночной хлеб» — это жизнь людей. Тогда как «Пути любви» — это ее, Ан-Магритт, пути. В глубине ее мятущейся недюжинной души один лишь страх: вдруг Юханнес умрет раньше ее, сорвется с прогнившей ступеньки в колодец шахты или погибнет от пули — так ему нагадали. И действительно он гибнет от пули. Такова воля судьбы. Гибель пришла от тех, кого велено остерегаться.
Один лишь Хедстрём, этот таинственный фогт, понимает Ан-Магритт, понимает все ее страхи, ведь он вечен и всеведущ. Опустившийся офицер, выходец из шведской аристократии, он сотворен волей художника, чтобы помочь добру справиться со злом, этот образ парит высоко над реальностью. Здесь нет и речи о тривиальном правдоподобии, здесь действуют совсем иные законы.
В целом роман посвящен зарождению национального освободительного движения — это вам скажет каждый. Для меня лично такое определение столь же неполно, как если бы роман отнесли в разряд сугубо исторических. Конечно, этой освободительной борьбе роман тоже посвящен: тому, как человеческое общество медленно — невероятно медленно и неохотно, и совершенно неосознанно — восстает против голода, нищеты и эксплуатации, против произвола, настолько вошедшего в плоть и кровь этого общества, что человек просто не в состоянии представить себе иной общественный порядок.
И человеку необходимо вырваться из этого ада. Но ведь он не может даже прочесть арендный договор, под которым стоит его подпись! И лишь самые незаурядные среди этих людей могут осознать — после уговоров и крутых споров, — какова волшебная сила печатных знаков. Лишь человек с воображением сумеет со временем вырваться из привычного унижения, и в один прекрасный день он будет держать в руках грамоту о наследовании когда-то утерянной и теперь вернувшейся к нему земли, он опять начнет улыбаться! Понял ли он, что произошло? Не совсем, но что-то понял, что-то Ан-Магритт смогла ему доказать.
Как же следует называть эту зарю освободительного движения? Политической борьбой? Или зарождением гуманизма? Слишком громкие слова, слишком броские. Представьте себе зверя, пролежавшего так долго, что ему даже не верится, что он умеет стоять на лапах, он не верит в себя. Сколько уговоров и угроз потребуется, чтобы поднять его хоть на миг. Он тут же падает, ему удобней лежать. Переждав некоторое время, его опять уговаривают встать; на сей раз наш зверь сохраняет равновесие чуть дольше, но, почуяв слабость, ложится снова. Очень уж непривычно, очень страшно зверю видеть мир с такой высоты, с высоты собственного роста, то есть (ведь мы ведем речь о человеке) с высоты человеческого роста: лучше уж лежать.
И однажды зверь поднимается. Проще говоря, человек получает относительно надежную работу на заводе (возит камни), после угроз и уговоров начинает возделывать клочок земли. В их отучившихся мыслить головах жива память поколений о том, что когда-то человек твердо стоял на ногах и у него были права.
Но все не так-то просто! Ибо необходимо общее стремление неустанно бороться, бороться против безысходности и малодушного смирения. Ан-Магритт воплощение стремления к борьбе. Воплощение униженной красоты. Ее чистое чело сияет негасимым светом надежды — она одна осмеливается надеяться.
Сияет негасимым светом? Нет, ее сияние померкло, как только прогремел выстрел. В день смерти Юханнеса она превратилась в старуху. Поначалу она старается доделать важнейшие его дела: закончить его проекты, стать вместо него посредником между трудовым людом и властями. Но душа ее мертва. Ненапрасны были ее страхи. Ненапрасным оказалось ее «суеверие», которое, в сущности, есть вера в роковую любовь. Это потрясает, вызывает протест не только у нас, читателей, но и у самого писателя. И этот протест логичен — в нем логики не меньше, чем в математических расчетах Юханнеса Кунсткнекта.
В этом решенном в столь необычном ключе романе не прекращается борьба между индивидуальным и коллективным началом — совершенно очевидный авторский прием. Так о чем же роман, о народной массе или об отдельных людях? Именно в противоборстве двух начал наиболее полно раскрывается мастерство Фалькбергета. Ибо мы этого противоборства просто не замечаем. Среди толпы скупо освещенных статистов встречаются образы настолько яркие, настолько пластичные внешне и внутренне, что они кажутся живыми — неважно, что речь идет о давних временах. Освещенные шахтерской лампой писателя, образы перемещаются, оказываясь то на первом, то на среднем, то на заднем плане, ближе, дальше — они живые. Возьмем картину мгновенной смерти изнуренного голодом безымянного нищего, этот эпизод полон глубокого смысла. Описываемая смерть мало трогает утирающих слезу собратьев умершего. У Ан-Магритт слез нет, но каждая пережитая ею смерть убивает частицу ее самой. Те, кто ее окружают, сдаются, вновь и вновь падают на колени, сломленные житейской безысходностью. Ее печаль безмерна, но она стоит, гордо выпрямившись, словно подчиняясь незримому кнуту. Именно сейчас ей нужно выстоять…
Разве ей не присуща покорность? Да, и более того, она безмерна. Но по природе своей эта покорность совсем иная, нежели покорность угнетенных, или религиозное смирение Юханнеса, или болезненное уничижение пастора Йенса. Ее покорность сродни ее вере. Она повинуется не потому, что так должно себя держать, это «должно» ничего не значит для нее. Она подчиняется смутным догадкам о существовании некоего высшего смысла жизни, этот высший смысл обязательно есть, и она должна отыскать пути к нему — пути любви.
Стоило ей проявить слабость и поверить предчувствию — и она теряет своего Юханнеса. А после этого неизбежно случается и все остальное, неизбежна и ее смерть.
Она проявила слабость. Ибо труд ее не окончен, делам человеческим нет предела. В мечтах она видит: на ее земле живут уверенные в своем будущем люди. Она знает, до этого еще очень-очень далеко, но не оставляет дерзкой мечты. Ее беззаветная преданность высшей цели особенно ярко проявляется в том, что она даже не замечает, сколь велика ее собственная заслуга в приближении этой мечты к действительности. В ее мечтах совершенно не остается места ей самой.
Не слишком ли совершенна Ан-Магритт для образа живого человека? Или это образ чисто книжный? Вопрос сугубо риторический — по крайней мере для читателя. Читатель верит в невероятное, когда о нем говорят художники. На то они и существуют. Всякое великое искусство зиждется на невероятном.
Менее всего здесь сказано об «остальных», о тех, кого называют второстепенными героями. В романе нет ни первостепенных, ни второстепенных персонажей, есть люди. Роман воскрешает в памяти образы из книг, созданных писателем до «Ночного хлеба». Однако ни один из более ранних романов не был столь ярким и масштабным.
Глубокое проникновение в дух времени, блестящее знание реалий ощущается в произведении. Фалькбергет как-то сказал, что «Ночной хлеб» — его последний роман. Что ж, ему восемьдесят. Все так же щедро и умело дарит он нам свои знания, все так же победно, но сдержанно-строго звучит его поэтический пафос, его стилистическое мастерство неувядаемо — чего стоит одна его кажущаяся легкость!
А главное, конечно, то, что затрагивает в нас самое сокровенное: он открывает нам свою веру, пронесенную сквозь годы сомнений, свою мятежную и непримиримую веру в любовь, в пути, которыми она ведет.
Перевод А. Чеканского
Необычайно много узнает читатель о Юхане Нильсене Нагеле из первых четырех глав «Мистерий». Он появляется в городке 12 июня 1891 года, двадцати восьми лет, на пороге двадцатидевятилетия, в желтом костюме и белой бархатной кепке. Он смугл лицом, широкоплеч, невысок ростом и коренаст; образ его, отмеченный нервозностью и нерешительностью, сразу же возникает перед нами во всей своей полноте, словно бы созданный на одном дыхании. В последнее мгновение он решает не сходить на берег, хотя багаж его уже везут к гостинице «Централь». В первых четырех главах, всего на сорока страницах, Гамсун подает нам всю информацию о главном герое с такой элегантной непринужденностью, что было бы полезно задержать в воображении, зафиксировать каждую деталь. И если бы роман не обладал столь тонко выстроенной, не поддающейся вмешательству извне композицией, можно было бы сказать, что эти сорок страниц составляют своеобразную «первую часть» его. Она заканчивается описанием похорон самоубийцы Карлсена. Роман так захватывает с самого начала, что при первом чтении можно упустить некоторые детали. Например, упоминание о том, что двадцативосьмилетний Нагель в свое время был влюблен в девушку, впоследствии вышедшую замуж за телеграфиста и переехавшую в Кабелвог. Ему было тогда лет шестнадцать-восемнадцать, и, значит, вот уже десять-двенадцать лет, как он носит в себе эту память, это разочарование. Марта Гудэ несколько напоминает ему ту девушку, поэтому он и останавливает на ней свое внимание. Но, повторим, с юных лет не зарастала в его душе эта рана[47].
Все это читатель узнает из разговора, который, проснувшись утром на четвертый день своего пребывания в городке, Нагель ведет в гостиничном номере с самим собой. Из того же монолога мы узнаем, что, направляясь на пароходе в Гамбург, Нагель спас некоего молодого человека, пытавшегося утопиться, и теперь сомневается в правомерности своего поступка. Кроме того, Нагель открывает нам презрение к демократии в ее тогдашних проявлениях: всех и вся находит он мелкими и мелочными, включая Ибсена. Но нам уже известно, что во время работы над «Мистериями» Гамсун выступал с докладами на литературные темы, в которых высказывал дерзкие мысли. «Мистерии» вышли в 1892 году. И нам сразу открываются резкие перепады в состоянии Нагеля — от высокомерия до самоуничижения.
Но прежде всего останавливает внимание его странное появление в городке: оставшись на пароходе, он сходит на берег в соседнем порту и возвращается лишь на следующий день в карете, запряженной парой лошадей, да еще и с багажом. Причем на ремнях, стягивающих вещи, были вытиснены его инициалы, то есть они уже давно принадлежали ему и не были куплены в соседнем городке. Эта деталь была и остается для автора данной статьи настоящей тайной. В тот же день Нагель снова покидает городок, на сей раз пешком, и возвращается глубокой ночью, около трех часов. Уже тогда у нас возникает догадка — но не более чем догадка, — что телеграммы, поступившие в гостиницу «Централь» на имя Нагеля в его отсутствие, были посланы им самим. Наблюдая его поведение в гостинице, мы понимаем, что Нагель презирает традиции и их носителей. И что в своей любви к порядку он порой становится до нервозности педантичным: вспомним, как он сунул бумажник под подушку, тщательно разложил на тумбочке ключи, мелочь, склянку с ядом и, наконец, словно по команде, вскочил с постели, вспомнив, что забыл надеть железное кольцо. Так открывается нам его склонность к суеверию. Мы узнаем, что Нагель проявляет интерес к Дагни Хьеллан и в еще большей степени — к покончившему жизнь самоубийством теологу Карлсену, мать которого ставит больным пиявки; красную крышу дома, где она проживает, можно даже увидеть из окна гостиницы. И все это сконцентрировано в одном эпизоде, в котором все времена и события сливаются в единое целое, несмотря на то, что попутно рассказывается о прошлом, высказываются мнения по тому или иному поводу, совершаются мелкие поступки, комментируются различные происшествия. На этих сорока страницах происходит и встреча Нагеля с Минуткой — отправная точка сюжета, от которой расходятся концентрические круги действия романа. Презрительные слова Нагеля о простуде Гладстона уже сказаны. Его эротические вкусы заявлены, так же как и его неожиданное равнодушие в этом и многих других вопросах.
Но одно состояние его души запоминается прежде всего: «Когда Сара вышла, Нагель остановился посреди комнаты. Он стоял не двигаясь. Отсутствующим взглядом уперся он в одну точку на стене. Он словно застыл, и только голова его все больше и больше склонялась набок. Так простоял он очень долго»[48]. Да, так простоял он очень долго. В сущности, это единственное более или менее продолжительное состояние среди всех мгновенно сменяющих друг друга событий и поступков, тонко упорядоченных, но вместе с тем обрушивающихся на читателя лавиной в начале романа. И это состояние, столь резко контрастирующее с общим ритмом повествования, открывает нам во внутреннем непокое героя гораздо больше, чем порывистые и необъяснимые внешние проявления его мятущегося духа. Мы догадываемся, нет — мы знаем, что перед нами человек, способный совершить самоубийство.
Автор данной статьи отнюдь не собирается анализировать «Мистерии». Исследователи не раз обращались к этой книге и чаще всего не добивались заметных успехов в своем предприятии. «Мистерии» — роман-исследование, и его анализ способен принести лишь вторичные результаты. Можно только снова и снова переживать магическую связь в треугольнике Нагель — Марта Гудэ Минутка, всякий раз ощущая ее с нарастающей силой и при этом ни на йоту не приближаясь к так называемой ясности. Что бы ни писалось на эти темы, все представляется верным и достойным. И лишь одно вызывает возражение: утверждение, что автор обрушил на читателя лавину событий в начале книги с тем, чтобы заинтриговать его. Это утверждение столь же неправомерно, как и обвинение Нагеля в том, что он старается озадачить своих новых знакомых.
Вряд ли найдется на земле хоть один человек, которому не было бы знакомо состояние полного оцепенения, когда он не может управлять своей волей, не может ни на что решиться, словно бы пораженный громом. Такому состоянию можно не придавать значения, если импульсы, его порождающие, слабы и стерты, но в нашем случае речь идет о внутренних побуждениях такого накала, столь беспорядочных, столь противоречивых, что жертва их противоборства не в состоянии даже решиться сделать шаг по комнате. Выражение «комок нервов» заезжено и, кроме того, ошибочно, потому что в данном случае речь идет о человеке, чьи внутренние «я» не в состоянии определить, кому из них занять, хотя бы на время, главенствующее положение, чтобы оказать своего рода душевную первую помощь. Речь о человеке, чей дух не в состоянии руководить собою, не знающем норм и определенной цели своих устремлений. И все время душа художника противопоставляется его задаче. Уже эти первые сорок страниц открывают нам со всей отчетливостью, что «Мистерии» — это роман о художнике. И даже больше: роман о художнике на пороге рождения или на пороге гибели. Впрочем, на фоне задачи рождение художника равнозначно его гибели. Предродовые схватки длятся на протяжении всех трехсот страниц романа. Но миг рождения для Нагеля так и не наступит. Наступит миг гибели.
Да, роман можно рассматривать с такой точки зрения. Но можно исходить и из того, что на первых сорока страницах автор щедрой, но и расчетливой рукой нарисовал нам портрет потенциального самоубийцы.
Однако лично мне кажется, что эти две точки зрения не слишком расходятся!
Итак, я хотел подчеркнуть, что в первых четырех главах заявлены — и, разумеется, не изолированно, а в органической связи — все основные составляющие романа. Автор дает читателю как бы совет, ключ к пониманию дальнейшего. Внимательному читателю этих первых сорока страниц не придется отягощать свое знакомство с остальной частью романа разгадыванием излишних загадок.
За первой частью романа следует другая, рамки которой я обозначил бы периодом, когда главный герой находится во власти своих настроений. Что это означает — «находиться во власти своих настроений»? В частности, совершать непреднамеренные поступки. Нагель пишет непристойный стишок на надгробной плите на свежей могиле Мины Меек, он переживает видение, будто ловит рыбу серебряной удочкой. Как-то утром он ощущает неожиданный прилив счастья, он находится в возбужденном состоянии на набережной в ночь на Ивана Купалу, и у него вдруг развязывается язык в компании доктора, когда он и шокирует, и очаровывает общество. И всему этому причиной неясное стремление обосноваться в душе не слишком опытной, но и не столь доверчивой Дагни Хьеллан, завоевать ее и оттолкнуть ее от себя. Он предрасположен к этой влюбленности, он предрасположен к любви вообще, он готов к ней в любой момент. Именно такие случаи доктор Стенерсен называет «галлюцинациями» и полагает, что тем самым он что-то объясняет. Вот о таких состояниях Нагеля коллеги доктора Стенерсена в реальной жизни говорят как о маниакально-депрессивных психозах и также полагают, что тем самым они что-то объясняют. Но мы можем позволить себе вернуться к бесхитростному выражению и сказать, что он находится во власти своих настроений. Он действует как бы в похмелье, состоянии, сообщающем легкость и невесомость, но толкающем на непоследовательные поступки.
«На следующее утро Нагель был веселым и просветленным» (с. 243) — так говорится о нем в этой части романа. И чуть дальше: «Он дрожал от радостного возбуждения, забыл обо всем на свете и отдался жгучим солнечным лучам. Он словно опьянел от тишины…» (с. 245)
И еще немного погодя: «Это приподнятое состояние не покидало Нагеля весь день» (с. 247). Он при всех открыто говорит фрекен Хьеллан, что она удивительно хороша, дает ей понять, что восхищается морскими офицерами, что ее жених во всех отношениях великолепный человек, — и все это без капли иронии, так что она против своей воли открывает ему, что ее жених, господин лейтенант, глуп как пробка, и в то же время хвалит его за то, что он никому не противоречит. Она и играет с Нагелем, и защищается от него. В этой ситуации они одного поля ягода. Она манит, сбивает с толку, но лишь потому, что ощущает себя в безопасности, как в усадьбе под охраной пасторского пса.
И если искать во всем этом какой-нибудь смысл — а он должен быть! — то речь следует вести об изображении безумной любви, страсти как цели и человеческом искусстве, к тому же проявляющейся в определенной атмосфере, создающей невозможную ситуацию и для обреченного на смерть мужчины двадцати восьми лет, и для женщины двадцати трех лет, которой в страстности не откажешь — недаром теолог Карлсен вскрыл себе вены ее перочинным ножиком. Буйное лето, благоприятные обстоятельства. Все идет к тому, что перед нами развернется банальная любовная история, к удовольствию публики и критики.
Но ничего подобного не происходит.
Нагель пока что не любит даже себя. Но, может быть, лишь свою печаль десяти-двенадцатилетней давности. Он видел за занавеской взгляд уже постаревшей Марты Гудэ. Он ищет любви.
Говорят, как, например, Туре Гамсун в книге «Кнут Гамсун — мой отец», что Нагель — это сам Гамсун. Рискованное утверждение, и в историко-литературном плане — упрощение. Но из многих черт и поступков, роднящих Нагеля и Гамсуна, складываются события, которые могут произвести впечатление на наблюдателя. Лично мне всегда приходят на память эпизод, когда Нагель в гостях у доктора Стенерсена громит Гладстона и Ко, и решительный момент, когда Гамсун выходит на трибуну в зале братьев Хальс, где в первом ряду расположились Ибсен и Ко. Вот отчет об этом событии:
«И вдруг Гамсун оказывается на трибуне. Это происходит так неожиданно, что публика, занятая драматическим появлением Ибсена, забывает похлопать докладчику. На вид Гамсун не испытывает страха. Его мощная, сильная фигура возвышается над трибуной, лицо неподвижно. Но это маска. Хорошо знающий его наблюдатель отметил бы, что он бледнее обычного, за внешним спокойствием скрывается вполне естественная нервозность. Он знает, что сейчас ему предстоит совершить всего лишь тщетный наскок на авторитеты, и аплодисментами наградят его те, что пришли сюда позабавиться, как на цирковое представление. Он оглядывает собравшихся: зал переполнен. Среди слушателей несколько его друзей, он кивает им, отблеск короткой, серьезной улыбки угадывается за стеклами лорнета. Он берет рукопись, раскладывает ее перед собой, но не открывает».
Нагелю в доме Стенерсена противостоит компания на много порядков ниже, да и те, на кого он обрушивает свой критический пыл, при сем не присутствуют. И все-таки он многим рискует, выступая со своими заносчивыми речами. Находясь накануне в приподнятом состоянии, Нагель приобрел себе нескольких друзей. Как раз сейчас он в них очень нуждается, он просто-напросто страдает без общества в эти первые дни пребывания в городке. Но он начинает спорить с ними и при этом затрагивает темы, едва ли не святые для этих умеренных либералов. Выигрывать ему нечего, а вот проиграть — так уж складываются обстоятельства — он кое-что может. Но он без оглядки бросается в бой, разделывает под орех Гладстона и, более того, наносит всей честной компании прямые оскорбления и сам становится объектом иронии львов и львиц местного общества.
Возвращаясь к Гамсуну, напомним, что как раз в это время он разработал программу, в которой ставил себе целью возмущать умы (статья в «Самтиден» и письмо к Юхану Сёренсену). Он стал — так же как и Нагель — первой жертвой своей программы. Он знает (так же как и Нагель): этого делать нельзя — но я должен это сделать — я это делаю. Это словно кошмар. Они подчиняются одному закону. Гамсун, несмотря на все свои метания, всю жизнь подчинялся одному закону, потому что ярко выражал себя «в призвании». И все же он руководил «своими шагами», подчиняясь силе закона. В отличие от Нагеля. Тот своими шагами не руководит. Он находится во власти своих настроений, во власти порывов души, он может застыть, будто соляной столп, в оцепенении воли, если не уступит порыву. Остается только хвататься за голову, когда он начинает атаку на Марту Гудэ: эти безнадежные попытки оказать ей помощь, чему бедная женщина так противится. А затем следует уже настоящая осада: художник Нагель продолжает свои блуждания, тупиковые пути ведут его к погибели, но он должен пройти их, пусть даже это будет стоить ему жизни.
И это стоит ему жизни.
Я принципиально возражаю против утверждения, что поэт равен своей личности или vice versa[49], но осмелюсь сказать, что одно из внутренних «я» поэта в этом романе столь дерзко «локализовано», столь беспощадно отдано на растерзание, что едва ли не в самом процессе заложено самоубийство, то есть самоубийство в самоубийстве. Вряд ли так уж чужда нам мысль, что поэт может погубить себя в процессе творения, и не только в глазах других — этот побочный эффект ясен. Но художник может нанести себе смертельный удар, добиваясь абсолютной тождественности своих внутренних «я». Намек на Пиранделло? Ну а почему бы и нет?..
В отношении тождества между Гамсуном и Нагелем стоит процитировать письмо Гамсуна Эрику Скраму, написанное в 1888 году, за четыре года до выхода «Мистерий», но когда роман уже завладел умом писателя:
«Итак, Вы проявили интерес к моему состоянию в те дни, когда я был на грани смерти (он жил тогда у Кристофера Янсона. — Ю. Б.).
Вас, должно быть, удивило, что рассказывал я об этом так сбивчиво и непоследовательно. Просто было в этой истории нечто, о чем я, вероятно, не мог рассказать в тот вечер, и меня охватил страх, что случайно я все-таки могу проговориться. Теперь я хочу рассказать Вам историю до конца и, кроме того, еще одну, имеющую отношение к первой. У меня действительно было болезненное желание пойти в бордель и согрешить. Нет, нет, Вы не ошиблись, в бордель. Ведь я был на грани смерти! И грех мне нужен был великий, чтобы он мог убить меня. Я хотел умереть в грехе, прошептать „Ура!“ и испустить дух. Какой стыд рассказывать об этом».
В тот раз что-то помешало ему исполнить желаемое. Но вот что говорится в письме о другом событии: «Я находился в крайне возбужденном состоянии. Прошли вечер, ночь, утро. И вдруг мне открывается возможность согрешить в том самом доме, где я живу; эту возможность мне буквально предложили.
И я не захотел ею воспользоваться.
Вы понимаете? Так всегда бывало со мной. Мне предложили однажды ключ от ворот — красный бант на занавеске, урочный час, один удар в дверь, — и я отказался. Если бы я молил о ключе, я бы ни за что не поручился. Так много значит для меня малость. Есть ли еще такие люди, или я один идиот на всем белом свете?
И тогда моя страсть проявилась в другом: я вдруг полюбил свет. Много света, солнечный свет, дневной свет, огромные люстры, страшное пламя, всепоглощающий свет вокруг меня и везде. Фру Янсон думала, что я сошел с ума. До этого я не понимал восторга Нерона, наблюдавшего горящий Рим. Дело зашло так далеко, что однажды ночью я поджег штору на окне в моей комнате. И когда я, лежа в постели, наблюдал этот огонь, я буквально всеми фибрами моей души ощущал, что я „грешу“».
Еще не закончив письма, он уже понял, что ему не следует больше делать такие безрассудные признания: «Я столько ношу в себе такого, о чем не решаюсь рассказать…» Однако он пишет то, о чем решается рассказать: «Я мог бы заполонить мир описаниями лихорадочных движений души. Но если уж Достоевского считают сумасшедшим, мне и вовсе пути нет. Ибо все те странности, о которых Достоевский пишет в трех своих известных мне книгах (других его книг я не читал), и даже большие странности случаются со мной каждый день, стоит мне только пройтись по Готерсгаде. Увы».
Вот это «увы» — крик измученной души. Так же, как и все письма к немногим посвященным в его состояние в те годы, когда он вынашивал «Мистерии», — тоже крик измученной души. Ведь это он унизился до того, чтобы умолять недоступного Брандеса прочесть «Голод»: «В нем больше душевных движений, чем во всем „Преступлении и наказании“». Такое чувство, что он не решался писать «Мистерии», боялся, что это убьет его. Он взывает к богу, мечется, лишается остатков самоуважения, бессонница становится невыносимой. Но он должен, он подчиняется закону. Тем не менее в одном из писем к Скраму мы отмечаем мучительные размышления о безумствовании, принадлежащие профессионалу, — какая находка для комментаторов!
«Но само собой разумеется, что в романе нельзя располагать вещи методично — нужно вносить в них беспорядок. И, кстати, я не могу нести личной ответственности за все мысли Нагеля. Вопрос в том, существует ли у него внутреннее единство, связан ли он со своим другим „я“, Минуткой, и ослаблены ли его внутренние связи настолько, что он едва ли не распадается».
И тем не менее мы продолжаем утверждать, что чем больше мы отыщем у Гамсуна и Нагеля сходных черт, тем меньше у нас права отождествлять их в цельности их натур. Художник творит себя в эти годы. Он рискует всем. И скажем так, что Нагель воздействовал на Гамсуна по крайней мере не меньше, чем Гамсун на Нагеля. Мне, например, не кажется парадоксальным отметить, что Нагель в 1888–1891 годах сотворил мистерию под именем Кнут Гамсун. И если уж на то пошло, то, конечно, главный козырь, согласно правилам игры, был на руках у Гамсуна: он мог убить Нагеля. Но он не убил Минутку…
Но не был ли и сам Гамсун убит?
Да, какая-то часть его умерла. Ведь после «Мистерий» появились «Редактор Люнге» и «Новые всходы».
Еще в «Мистериях» в сцене кутежа в гостинице Гамсун лишил кое-кого из признанных великих художников ореола славы. В «Новых всходах» он расквитался с теми, кто помельче, впрочем, для потомков это вряд ли представляет интерес. Что ж, Нагель на какое-то время мог почувствовать себя отомщенным. Но затем появился «Пан», в котором Гамсун опять создает художника. Он неутомим. Теперь он на время сбросил Нагеля на землю. Очищенный от тысяч сложностей, художник восстал из нагелевского пепла, он сослужил ему хорошую службу. Эту перемену ритма объясняют (Трюгве Бротэй) естественным волнообразным движением между неоромантизмом и реализмом. И это было бы очень хорошее объяснение, если бы в нем содержалось нечто большее, чем просто указание на определенную последовательность. Чтобы выявить перспективу, мне представляется более правомерным говорить о том, что Нагель так и не отпустил того, кто был и его жертвой, и его творцом. Да, Гамсун сбросил его на землю, на землю, давшую прекрасные всходы, семена которых зародила плодотворная борьба. Но высокомерный Нагель не был однозначен, он был разным, надменным, временами сочувствующим себе, и был он слеп на один глаз и глух в отношении чужого мнения… призрак его явился вновь, и не далее как в 1940 году.
И если кто-то возразит, что Нагель был всего лишь персонажем, порожденным воображением, частью своего создателя, значит, мы говорим с ним об этом на разных языках. Если упорствовать в стиле самого упрямца Нагеля, решусь повторить: тем, что его внутренний мир развивался так, а не иначе, Гамсун очень многим обязан Нагелю. Не изранив себя, «Мистерии» не создашь! Но художника обогащают эти раны, пусть они и стоят ему многого, даже полного лишения уважения.
Год 1888 был для Гамсуна, судя по всему, годом болезненного перелома. Тогда-то и создал Нагель того Гамсуна, который три года спустя написал «Мистерии». В то лето Гамсуну исполнилось двадцать девять лет. Столько же три года спустя исполнилось Нагелю, и тоже летом. Судя по письмам Гамсуна и высказываниям людей, знавших его, писатель находился в тот год в смятении духа. Но в этом душевном аду вспыхнуло пламя, родившее художника. Однако интеллект так и не стал его знаменем, преисподняя его души все так же оставалась плодотворной, почти губительно плодотворной.
На вечеринке в гостинице «Централь» Нагель говорит, что форма движения, свойственная Бьёрнсону, — это разбег для прыжка. Тем самым он выражает восхищение Бьёрнсоном и втаптывает в грязь души статические (Толстой, Ибсен), чьим знаменем стал интеллект, разум. Осмелюсь сказать, что Гамсун восставал против разума точно так же, как Вергеланн, которого в отрицании интеллекта упрекал Вельхавен. Просто Вельхавен не видел, чем в этом отрицании можно восхищаться. Нагеля восхищает разбег для прыжка как форма движения, и Гамсун не имеет ничего против такого косвенного выражения восхищения. Лишая отношения между Нагелем и Гамсуном жизненного содержания, можно сказать, что Нагель представлял гамсуновское подсознание (как сказал бы в то время сам Гамсун: истинное сознание), точно так же, как в Минутке находят выражение по крайней мере многие пласты нагелевского подсознания. Эти специальные термины используются для того, чтобы затемнить истинные отношения между художником и его созданием, выхолостить процесс взаимного обогащения. Свершившееся предчувствие загоняют в прокрустово ложе терминологии, чтобы, иссушив жизненное содержание, отыскать художнику и его созданию место в картотеке под соответствующей рубрикой.
Проиллюстрирую примером из «Круга жизни»' Бротэя: «Амбивалентность у Гамсуна есть следствие внутренней борьбы между наивным стремлением к самоутверждению и чувством социальной зависимости. Она есть продукт затруднений, которые испытывал Кнут Гамсун в любовной жизни, мучимый неодолимым желанием отыскать в предмете любви черты, тождественные образу своей матери. Таким образом, амбивалентность у Гамсуна есть следствие его ненависти к отцу, страха перед ним и уважения к нему».
Бротэй сам признает, что он схематизирует человека, который, «несмотря на раздиравшие его внутренние противоречия, тончайшим образом передавал внутреннюю взаимосвязь в своих творениях… Гамсуну приходилось прибегать к сходным средствам, как это мы видим на примере Минутки и Нагеля в „Мистериях“».
Пусть так. Кому-то такой угол зрения может показаться естественным, я же не решусь углубляться в отношения отец — мать — Кнут Гамсун. Разумеется, мне тоже интересно разгадать, почему же Гамсун и Нагель стали такими, какими они предстают перед нами. В этих строках мне всего лишь хотелось рассказать, как они создавали друг друга. Насколько я помню, чтобы родить первого человека, родоначальника, праматери в «Дитте» Андерсена-Нексе было достаточно просто сесть на голую землю. И, мне кажется, это прекрасное объяснение, если не хочешь плутать в потемках прошлого. Кроме того, перед нами сейчас художник «в прыжке», мы даже не решаемся намекнуть на разбег.
Гениальную фразу о Бьёрнсоне произнес трезвый Нагель, но, повторим, под ней мог подписаться и сам Гамсун: разбег для прыжка — свойственная ему форма движения. Какая же форма движения свойственна Нагелю? Что ж, тоже разбег для прыжка. На трехстах страницах «Мистерий» наблюдаем мы этот разбег. И вот его последняя фаза: «Вот он уже на набережной, он добегает до конца причала и единым духом прыгает в море».
«Единым духом» — вот именно! На протяжении трехсот страниц добрый и злой гений Гамсун и Минутка удерживали его от этого. Но как долго мы вообще знаем этого Нагеля? Да всего тридцать пять суток, тридцать пять долгих, томительных летних дней и коротких, бесприютных ночей. В эти тридцать пять суток укладывается время романа. И когда оно истекает, Нагель уходит в море.
Но если кого и вынесет на щите, хотя бы и до самого Иерусалима, так это негодяя Нагеля. Он всегда возникает вновь. Не свести с ним счеты до конца.
Но чтобы утишить терзания, нам стоит всего лишь задать неожиданный вопрос: если нам с самого начала явлен художник-самоубийца, отягченный своим прошлым, то не является ли несчастливый исход любовной истории с Дагни Хьеллан решающим в общем и целом? Да, в какой-то период времени. Нагель ищет любви — как утопающий хватается за соломинку. И когда она выскальзывает из рук, он стремится ухватиться за другую и взамен утраченной любви пытается полюбить Марту Гудэ, напоминающую ему о той, из Нурланна. Но и эта соломинка тоже выскальзывает.
На самом деле 12 июля, или, вернее, на следующий день, в городке появился утопленник. Могла ли любовь вообще спасти его? Если такая любовь представляет собой жизненно необходимый творческий акт, ростки которого только зарождались в душе художника, ответ будет положительным. Гамсун ведь тоже в свое время написал такие строки:
Мне душу бередил немой вопрос.
Я на него тебе отвечу:
Я умер бы без жалких, горьких слез,
Когда б любовь была не вечна.
В последней части романа Нагель настоятельно подчеркивает, что его любовь — это одна из сторон творческого акта. И делает это с такой же горечью, как и отвергает (весьма вероятное) желание Дагни Хьеллан сделать его великим человеком. Он не хотел быть «кем-то». Он хотел (весьма вероятно) просто жить, жить любовью.
Намеченная мною «вторая часть» романа заканчивается сценой, когда Дагни Хьеллан в течение нескольких мгновений сперва поддается чарам провожающего ее домой Нагеля, но тут же сбрасывает их с себя и порывает с ним (и тем самым с самой собой) окончательно. Он был во власти своих настроений. Возможно, он видел в этой любви необходимую игру, которая помогла бы ему спастись. Но случилось так, что он опалил не только крылья, но и сердце. То, что он потерял, сразу же оказывается для него жизненной необходимостью.
Потому он так и осаждает Марту Гудэ, отчаянно стремясь восполнить потерю. Предполагаемая «третья часть» романа начинается такими событиями: «Последующие два-три дня Нагеля в городе не было, и его комната в гостинице была заперта. Никто толком не знал, где он; он сел на пароход, идущий на север» (с. 383).
Пароход, идущий на север… Старая, двенадцатилетней давности тоска!
Но что же он делает по возвращении? Начинает серьезно преследовать сбитую с толку Марту Гудэ. Начинает поход против ее тайного воздыхателя Минутки.
Ничтоже сумняшеся я всегда называл эти заключительные сто страниц «Мистерий» частью, где царит отчаяние. Он хватается за соломинку, и в его поведении проглядывает странная смесь жестокости и хитроумной энергии, прикрытых бархатом нежности и шелком уступчивости. То, что он представляет опасность для себя самого, неоспоримо. Но теперь он становится опасен для окружающих.
Одного он не мог рассчитать: что Дагни Хьеллан и в самом деле будет верна своей прекрасной женской натуре и не позволит своей согбенной сестре по женскому клану получить то, чего сама она иметь не пожелала. Да, конечно, Нагель подарил ей притчу, но он не учел, каким дьявольским слухом она обладала — и не только к поэтическим строкам о лодке из благоухающего дерева, парусе в виде полумесяца и серебряной удочке. Перед Нагелем оказывается троица, справиться с которой он не в силах. Вкрадчиво-услужливый Минутка — змея, которую он пригрел на груди. Смиренная, легко поддающаяся влиянию Марта Гудэ. И, наконец, их предводитель, филистер в полном облачении и при опасном оружии, попранная добродетель и безнадежно любимая женщина Дагни Хьеллан! Он теперь как загнанный зверь, но гонят его даже дальше, чем теолога Карлсена. Вот и юноша с парохода, идущего в Гамбург, отомстил за свое спасение, отомстил через Минутку, толкающего Нагеля к погибели и спасающего его от нее своим «гуманным» обманом, заменив яд в склянке водою. С такой страстностью, как о часах, проведенных Нагелем в лесу в момент неудавшейся попытки самоубийства, Гамсун раньше никогда не писал. И едва ли когда-нибудь впоследствии он добивался большей страстности, он или кто другой. Здесь жизнь и смерть выступают на одной сцене, в одном и том же человеке, и одновременно…
Но к этим силам примешиваются и другие: тайные прозрения причин опрометчивых поступков, когда он находился «во власти своих настроений». И теперь перед нами роман о самосохранении, но только по отношению к Нагелю-человеку. Художник Нагель отрекается от своих притязаний на совершенное, он начинает сочувствовать себе, превращается в жалкого нищего, попрошайку.
Критика того времени находила эти страницы романа чересчур экзальтированными. Возможно, это и так. Но разве не должно напряжение этих глав перехлестывать через край? Разве нет в причитаниях Нагеля перед Дагни Хьеллан унижения всего подлинного? Даже она, презиравшая его, заметила это: «Эти последние слова вырвались у него так непосредственно и прозвучали так искренне и печально, что она преисполнилась к нему сочувствия». Итак, все заново! Да, его забота о Марте Гудэ была искренна, пусть даже в любви к ней он старался найти замену другой любви, фактически же найти подмену подмене. Но велика красота в его словах, обращенных к ней: «Будь счастлива и спи спокойно!»
Обе — и Дагни, и Марта, — в сущности, всего лишь медиумы. И даже зализывая старую, самую старую свою любовную рану, он, скорее всего, испытывал сладострастие. Но тем не менее в последний час среди хаоса бредовых мыслей возникает и эта: «Я не желаю больше конкурировать с телеграфистом из Кабелвога».
«Я — остановившийся путник», — говорит он. Мне кажется, в этой фразе точнее выражается суть, чем в часто цитируемой «гость, чужестранец в этом мире». В этом, втором определении излишняя информация, к тому же оно теряет в значении рядом с «идеей фикс господа бога».
Остановившийся путник — вот кто такой Нагель. Он обвиняет Дагни, но, продолжая свои горькие жалобы, осознает, что он — остановившийся путник. И таковым он стал в тот день, когда сошел на берег в этом городке месяц назад. «Еще немного — и воплотится время», — говорит он. Защищаясь, Нагель упрекает Дагни в том, что она хочет сделать из него великого человека. Но вместо великих людей, презираемых им, он вызывает в воображении мечту: «Юношей, которые умерли очень рано, потому что их души обречены».
Экзальтация? Разумеется. Он и меньше и больше своего «я»: «В определенные мгновения я чувствую бесконечную взаимосвязь». Так же, как Достоевский (чью прозорливость медики ныне склонны объяснять эпилепсией — не стоит ли, однако, поменять местами причину и следствие?): «Великое откровение посетило меня в тот миг, когда я стоял посреди комнаты… Какой свет, какой свет!»
Но в борьбе за свою жизнь, свое дело он через прозрения и хаос приходит к ясному пониманию, что выход в поражении. Он предлагает Минутке притчу о кошке, у которой в горле застрял рыболовный крючок, он лжет, и Минутка это знает: «Рано или поздно она все равно истечет кровью», — говорит Нагель о кошке. И Минутка знает, что это означает, потому что он — это он. Экзальтирован и прозорлив художник Нагель. Он умывается, прежде чем первый раз решает покончить с собой. Все в нем — сплошное противоречие. Он швыряет железное кольцо в море, совершает роковой поступок. Но тут же: «он был в смятении…» — это для того, чтобы оставить надежду. И еще он завязывает шнурок на башмаке.
И вот — наконец — едва ли не полное объяснение отношения к Минутке: «Теперь я понял вас, я знаю, что вас нужно одновременно пришпоривать и твердой рукой держать в узде» (с. 458). Это он выкладывает карты на стол перед Минуткой и костит его почем зря — и в то же время оставляет ему конверт с деньгами. А тем самым и возможность еще одного поражения: если Минутка откажется от подарка.
И Минутка отказывается. Цель достигнута.
Лишь одну деталь среди тех, что Гамсун использовал, чтобы ярче обрисовать эту цель, многие читатели могут счесть излишней. Речь идет о белой шляпке, которая была на Дагни в последнюю ее встречу с Нагелем, как намек на серебристо-белые волосы Марты Гудэ. И если читатель сочтет эту деталь излишней для характеристики Дагни, то для Нагеля она не остается незамеченной. Она — как последний камень в здании презрения к человеческой низости, которое Нагель возводил для самозащиты. Возможно, для Нагеля это маленькая капля, что заставила качнуться чашу весов. История со шляпкой представляется мне более важной, чем история с кольцом и ее символика.
Творение Нагеля: жить жизнью такою, какова она есть, — разбилось вдребезги. Искусство и жизнь едины. Поэтому он и умер.
Перевод О. Рождественского
Ход событий в романе «Поднятая целина» не так спокоен, как течение вод Тихого Дона. Это и хорошо. Подумайте сами, роман на восьмистах страницах о создании колхоза в селе Гремячий Лог — не правда ли, звучит убийственно скучно?
Но, как ни удивительно, это вовсе не так. Созданное в Гремячем Логе колхозное общество кажется целым миром. Первые, еще неуверенные шаги его, его неудачи, рост и относительные достижения — все это предстает перед нами как гигантский акт творческого созидания, свидетелями которого мы с вами являемся. Мы говорим «относительные победы», поскольку роман не завершается, в отличие от многих других произведений социалистического реализма, привычным триумфом. Главный герой, Давыдов, пал жертвой контрреволюционного заговора. Он умирает. И нигде в романе нет ни слова о том, что идеи его продолжают жить. Но ведь Шолохов — писатель. Он подразумевает это. И время подтвердило его правоту.
События, описываемые в «Поднятой целине», происходили тридцать лет назад. Советское государство никогда не скрывало, что крестьяне южных районов Дона, а также Кубани и ряда областей Украины с большим трудом вовлекались в практику коммунистического строительства. О сопротивлении имущих классов не приходится и говорить. Но ведь даже у неимущих слоев была некоторая частная собственность: корова, пара свиней, иногда лошадь. В теории Маркса нет ни слова об упрямцах казаках, вся жизнь которых протекала под знаком языческой независимости, даже разобщенности и… христианских догм. К ним не подходят никакие шаблоны. «Поднятая целина» — грандиозный двухтомный труд об этих особенных людях, не укладывающихся в наши привычные представления. Это относится в равной мере и к членам партии из их числа, которые призваны воспитывать у народа чувства взаимовыручки и коллективизма. В их работе следует «ошибка» за «ошибкой», или, говоря языком того времени, «правый уклон» сменяется «левым уклоном». Но Шолохов делает этот экскурс в историю отнюдь не с целью высмеять партийных деятелей или же терминологию. Он — мудрый свидетель всего происходящего — может позволить себе показать своих героев в процессе роста. Он и сам любуется, и нас заставляет любоваться ими. «Поднятая целина» покоряет нас прежде всего как триумф писателя, художника. И лишь затем ощущаешь политическое значение произведения. Это прекрасно рассчитанный Шолоховым прием. Он большой хитрец. Ведь даже офицеров-заговорщиков нельзя назвать только лишь трусливыми бандитами. Они идут на смерть, прекрасно сознавая, что битва полностью проиграна ими, и, по-видимому, раз и навсегда. Что, впрочем, не мешало контрреволюционным организациям существовать и далее, вплоть до того времени, когда они показали свое истинное зловещее лицо после гитлеровского вторжения в июне 1941-го. Поражение фашистов под Сталинградом и снятие блокады с Ленинграда ознаменовали заключительную фазу их деятельности, с которой за десять лет до этого было покончено в селе Гремячий Лог. История сама дописала последний том романа Шолохова, и писатель предвидел это.
Верный традициям русского романа, Шолохов вовлекает в свое повествование множество людей. Однако они и сами очень непохожи друг на друга, и писатель делает все возможное, чтобы показать яркую индивидуальность каждого. Очень интересен в этом отношении образ Якова Лукича, трудолюбивого крестьянина, знающего и умеющего гораздо больше многих своих односельчан и тем не менее вставшего на путь предательства. Он обладает многими достоинствами, за исключением одного: у него нет твердых принципов. Когда однажды ночью в его дом приходит белогвардейский ротмистр Половцев и просит укрыть его, а потом мало-помалу посвящает его в свои тайные замыслы, Яков Лукич начинает колебаться. По натуре он собственник, но отнюдь не фанатик, он природный эгоист, но не убежденный враг, не предатель. Однако он не в силах устоять перед искушением легкой наживы; не говорит «да», но не говорит и «нет». Он произносит: «Ну что ж!» Это яркий пример торжества оппортунизма. Колхозники выбирают его в правление колхоза, поскольку он показал себя с хорошей стороны — работа у него спорится. Но под крышей его дома притаился враг, а сам он — член тайной организации. И он потихоньку саботирует колхозные дела; дрожит при этом от страха и не забывает играть роль деятельного хозяйственника, одновременно соблюдая обязательства перед теми, кому продал свою душу. Это — Другая сторона его оппортунизма, обернувшаяся для него самого мучениями и в конечном итоге гибелью. Несмотря на то что речь в книге идет о жестоком времени, собственно жестокостей в романе нет. Все, что связано в нашем представлении с насилием, — перестрелки, погони, убийства в степи — описано очень коротко и сдержанно. Суровость же заключена в самом ходе событий, в настрое книги. Мир романа необычайно богат, здесь в избытке хватает всего: роскошные шевелюры и бороды казаков, реки соленого пота, навоз и разные нечистоты, живописные лохмотья, горячие раны, приступы бешенства, веселые враки деда Щукаря, озорные казачки, не лезущие за словом в карман, не стесняющиеся сообща сорвать штаны с того, кого они сочтут за своего обидчика и решат проучить. И вдруг, неожиданно, — повисшая над степью тишина, приглушенный смех, немая скорбь над могилой. Резкие контрасты, обладающие огромной силой воздействия; нередко эти лирические отступления затягиваются, что, казалось бы, чрезвычайно опасно для композиции романа. Все в чисто русском стиле. Рассуждения бывают иногда довольно длинными, хотя и уступают толстовским. Иногда читателю приходится призвать на помощь всю свою выдержку и терпеливо ждать, когда автор наконец соизволит вернуться к описываемому событию, но Шолохов, как правило, всегда в состоянии спасти затянувшуюся сцену; я лично считаю, что он никогда не бывает скучен, за исключением тех моментов, когда пытается шутить. Комичные ситуации у него кажутся слишком уж тщательно подготовленными. К тому же юмор его бывает несколько тяжеловесен, как, например, в рассказе о толстяке — походном кашеваре, выдержанном в довольно сочных выражениях. Мне гораздо больше по душе юмор Шолохова, когда он описывает цепь злоключений крестьянина Якова, что отчасти похоже на «Скверный анекдот» Достоевского. Но, в конце концов, все это дело вкуса. Роман ровным счетом ничего не теряет от того, что порой в нем чувствуется несколько преувеличенная тяга к комичности или сентиментальности; это лишь делает образы колхозников пластичными и запоминающимися.
Улучшат ли эти прогрессивные преобразования их жизнь? Иными словами, станут ли они счастливее?
Писатель не рисует нам картин убогого прошлого донской бедноты. Он вовсе не агитирует нас поверить в то, что их жизнь при колхозном строе станет лучше. Но он как-то незаметно подводит нас к мысли, что они стали счастливее в том смысле, что человеческие качества в них одержали верх над звериными инстинктами. В сознании рабов буквально на наших глазах появились первые ростки самоуважения. На родине писателя «Поднятую целину» считают не политическим, а, скорее, историческим романом. За границей же его не могут не воспринимать еще и как яркий политический роман. Однако и в этом смысле книга отличается предельной сдержанностью.
Как всякое повествование о людях, живущих в великую эпоху, роман чрезвычайно содержателен и емок. Диапазон его охвата необъятно широк, колорит — поистине великолепен. И хотя при переводе с такого богато нюансированного языка, как русский, некоторые потери неизбежны, есть все основания думать, что переводчики успешно справились со своей задачей. Это видно хотя бы по тому, как тщательно подбирались ими прилагательные. Что же касается оценки качества самого норвежского текста, то я бы не решился бросить камень первым.
Перевод Е. Серебро
Ох уж этот барон Хольберг — ну не плут ли! Не сидел бы он в своем Копенгагене свыше двухсот лет назад и не совал бы нос в наши сегодняшние дела, якобы сочиняя «Эпистолы и нравоучительные мысли». Один из тех, над кем он, под видом добродетели, потешается, — мой сосед, или, точнее, сосед любого из нас; да вы наверняка знаете человека, который на каждом углу твердит, что у него машина. Он, откровенно говоря, не может не «ездимши», как говаривали в старину.
Некто, побывав в чужих краях, раскритиковал профессора истории Л. Хольберга за его элегантную одежду: «Такая великолепная одежда не годится для философа»; с другой стороны, Хольберга обвиняли в том, что он ведет чересчур спартанский образ жизни. Но в этом критик был прав: одним росчерком пера господин Хольберг показывает, что его соотечественники тратят деньги на еду и питье, на ненужные услуги, а также на экипажи и паланкины, «которые вредны моему здоровью и претят моему нраву. Поэтому я мало ем и постоянно двигаюсь… Я охотно дружу с моими друзьями, но охотнее всего с самим собой: поэтому я хочу слышать, как ворчит мой сосед, а не как урчит мой желудок. Моя бережливость имеет определенные основания: я часто хожу пешком и часто обхожусь без слуги, и когда меня спрашивают, почему я один, я отвечаю, что слуга гуляет с моими младшими дочерьми и следит за тем, чтобы они не упали на улице».
Несколько лет назад дело зашло так далеко, рассказывает Хольберг, что даже бедные студенты стеснялись появляться на улице одни и «шли размеренным шагом, будто следовали за покойником». Хольберг вообще рисует забавную картину провинциализма в родной столице, сравнивая ее с жизнью в Амстердаме, Лондоне и Париже. Он расправляется с конформизмом, когда все осмеливаются делать только то, что от них ждут, или то, что делает сосед.«…особенно девушки должны сидеть взаперти целые месяцы, поскольку мода запрещает им ходить пешком и у них часто нет средств нанять экипаж или паланкин. Те, кто бывали в разных странах, понимают это лучше других и находят, что городскую моду накладывают на людей, как домашний арест».
Хольберг описывает, как добрые люди рвут все связи со своими близкими, боясь показаться на улице пешком. Они не ходят ни в театры, ни на концерты. Прогулочные дорожки, специально проложенные для горожан, пустуют. Пусто и в церквах — по этой же причине! При всех обстоятельствах нужно «заказать экипаж, который не всегда наготове, заключить контракт о найме с извозчиком, что не всегда обходится без пререканий…»
Среди «Нравоучительных мыслей» есть эссе о «Ложном страхе перед богом», которое, если бы не язык, вполне могло бы быть написано и в наши дни. Людвига Хольберга возмущает, что некоторые люди постоянно живут «то в страхе перед богом, то во грехе, так что их жизнь можно сравнить с перемежающейся лихорадкой, при которой их попеременно бросает то в жар, то в холод. Мы видим, что обыкновенно люди как бы в равной степени грешники и праведники, что они приумножают свои молитвы и богослужения одновременно со злодеяниями, так что можно подумать, что они грешат затем, чтобы тем неистовее молиться…»
Когда у нас опять будут выборы, хотелось бы, чтобы определенные господа из различных партий прочли меткие слова нашего наставника Хольберга о «Всезнании и незнании», где он утверждает, что «большие и величественные обещания даются обыкновенно или из предательства, или по невежеству… Есть бесчисленные примеры людей, которые, вырабатывая проекты и давая величественные обещания, стремились быть какое-то время в почете…» Ни здесь, ни в главе «Отказываться от собственных убеждений» Хольберг прямо не называет Общий рынок, но возникает твердое убеждение, что он имел в виду дебаты о вступлении Норвегии в эту организацию. «Среди многих пороков, которые под именем добродетели бытуют среди людей, есть непоколебимое стремление защищать свое мнение и иметь за собой последнее слово. Тем меньше стоит удивляться этой распространенной ошибке, считающейся в школе главной добродетелью. Вот почему доктор Диафуарус в „Мнимом больном“ Мольера не знал лучшей доли для своего сына Тома, чем то, что не жалко отдать свою жизнь, лишь бы не отступиться от однажды принятого мнения».
В разделе о книжных рецензиях Хольберг расправляется с журналистами, которые выходят за отведенные им рамки; они не должны «браться за критику всех произведений, что выше их сил и возможностей» (вот и нам досталось!). Он считает также, что у критиков «нет времени изучить десятую долю тех книг, какие они рецензируют, не говоря уже о тех пристрастиях, которыми многие из них грешат в своих суждениях и которых не лишены крупнейшие критики».
Критически настроенный читатель отметит, что Хольберг употреблял иностранные слова, за что его также осуждали современники. Он палит из многих орудий в тех, кто хочет очистить язык от нужных иностранных слов, способствующих точной характеристике и к тому же делающих язык более понятным широким кругам. Так, он осуждает голландцев, приобретших привычку очищать свой язык от всех более или менее распространенных иностранных слов и таким образом изолировавших себя от мира. Как известно, сам Хольберг был убежденным латинистом и писал свои философские работы не для простого народа. И он хорошо разбирался в стилистических моментах: подчеркивал, что следует варьировать способы выражения мыслей, стиль не должен быть лишен «украшательств».
Поучительна и глубокомысленна глава о «Регрессе и прогрессе». Хольберг был прогрессивным человеком; он не верил, что любая реформа заданно прогрессивна, но был категорически против поговорки о «старых добрых временах». «С тех пор как мы получили достоверные знания истории, мы поняли, что мир знавал плохие и хорошие времена, свои приливы и отливы, но тем не менее он был постоянно плох, хотя декорации часто менялись».
Затем следует своеобразное наблюдение. Все-таки можно сказать в защиту нового мира, что он отказался от старого варварского способа ведения войны: пока он еще имел место, иногда самые нравственные нации предавали все огню и мечу и убивали всех, кого встречали во вражеской стране, не щадя даже детей; и это варварство продолжалось вплоть до прошлого века, когда начали вести войну более честным способом.
Ах-ах, какие только шишки не посыпались на голову старого господина, когда он испустил последний вздох в 1754 году, в возрасте 70 лет. Давайте в заключение приведем одну из его басен, возможно, она имеет отношение к размышляющему философу и поэту. Она называется «Козел и устрица».
Козел пришел на берег и увидел устрицу, которая лежала на рифе и зевала. Козел сказал ей: «Стыдись, ленивая негодница, ты вот все лежишь, а я уже проскакал несколько миль по скалам и горам, я с утра до вечера в движении». На это устрица отвечала ему: «Сударь ты мой! Пока ты работал, да все впустую, я, такая с виду никчемная и ленивая, родила жемчужину. А жемчужина эта стоит больше, чем 1000 козлов».
Эти примеры воскресят у многих читателей старые воспоминания. Для молодых людей это, откровенно говоря, новые произведения.
Перевод Э. Панкратовой
В своем письме от 25 марта 1936 года Максим Горький писал своему собрату по перу Михаилу Зощенко о страдании и его культе как об одной из ведущих, по его мнению, тем в русской литературе: «Никогда еще ни у кого страдание не возбуждало чувство брезгливости. Освященное религией страдающего бога, оно играло в истории роль первой скрипки, „лейтмотива“, основной мелодии жизни. Разумеется, оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера — это так. Но в то время, когда „простые люди“ боролись против его засилья хотя бы тем, что бежали от него в „пустыни“, леса, монастыри… литераторы — прозаики и стихотворцы фиксировали, углубляли, расширяли его „универсализм“, невзирая на то, что даже самому страдающему богу его страдания опротивели и он взмолился: „Отче, пронеси мимо меня чашу сию!“ Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить… литераторы как будто бы даже до пресыщения начитались церковной, апокрифической литературы о великомучениках, якобы угодных богу… Высмеять профессиональных страдальцев — вот хорошее дело…»[50]
В таком же тоне он продолжает и далее это аргументированное письмо, исполненное уничижительного сарказма. Горький рассказывает о людях, которые из-за каких-то идиотских пустяков и личных неприятностей становятся врагами всего мира.
Эти сильные и необычные слова приходят на ум, когда читаешь новый перевод «Детства» Горького на норвежский язык. Трудно даже себе вообразить такое детство — настолько оно было переполнено ненавистью, всевозможными кровавыми, унижающими человека событиями, какой-то дьявольщиной, драками, садизмом, рыданиями, всеобъемлющим, провозглашаемым и творимым злом. Таковой была русская действительность 70-х годов прошлого века.
Было ли это детство несчастливым? Повесть не оставляет такого впечатления. Почему? Потому что все эти люди, так жестоко поступавшие с ним, в то же время были в чем-то душевными, положительными людьми, точнее, представали в той многогранности характеров, которая пугала и обескураживала маленького Алексея Максимовича Пешкова. Более того, постоянно сталкиваясь с этой переменчивостью характеров, мальчик никогда не был целиком поглощен жалостью к себе; ведь уже тогда он научился ненавидеть страдание!
Алексею было четыре года, когда умер его отец, а мать родила брата, который тоже умер: они плыли в то время на пароходе в Нижний Новгород к бабушке с дедушкой… Все это описано так подробно. Настолько, что начинаешь думать скептически: неужели он все это на самом деле мог запомнить! И забываем при этом, что если уж что запало в память, то — навсегда. Горький-художник описывает то, что запало ему в душу. В доме его бабушки, казалось бы, каждый день был буквально перенасыщен разными драматическими происшествиями. Лишь редкие моменты спокойной жизни запомнились ему. В центре всех событий всегда стояла бабушка Акулина.
Ох уж эти русские бабушки! Эти труженицы, вдохновительницы, властительницы, страдалицы! Бабушка Алексея явилась как бы воплощением всех русских бабушек: высокая, сильная, ласковая, своенравная, одаренная богатым воображением, талантливая рассказчица, вся как бы переполненная сказками, одержимая жаждой деятельности, терпящая тиранию истеричного мужа, с радостной готовностью пляшущая во время праздника, не отказывающаяся от стопки водки и щепотки табаку. И никогда не жалеющая себя! Осмелюсь утверждать, что без бабушки Акулины Алексей Максимович никогда не стал бы Максимом Горьким.
Тусклое солнце и сугробы на заснеженных улицах. А летом — пыль. Пьяницы, несчастные горемыки, неистово дерущиеся, сплетничающие, играющие в карты, борющиеся за первенство, жалкие, богобоязненные и забытые богом люди. В этих воспоминаниях среда, пейзаж, история создают как бы целую человеческую жизнь. Хотя «мемуары» охватывают период жизни Алексея только с четырех до девяти лет. До того момента, когда дед стал кротким и скупым. Тогда он выгнал мальчика из дома, заставил пойти «в люди». А до этого бил до полусмерти, заставлял несколько раз в неделю одеваться в лохмотья и идти побираться. Но и на его долю выпали страдания, ниспосланные судьбой за его поступки! Его своеобразная душевная теплота пробивается как крохотный росток из самых глубин земли. Люди, описанные Горьким, — это люди с буйным темпераментом, отягощенные воспоминаниями о крепостном праве, о рабстве, не осознавшие до конца всю глубину своего унизительного прошлого, не воспринявшие жизненных перемен. Терпеливо несущие свой крест и не способные употребить во благо так называемую свободу.
Некоторые персонажи настолько ярко очерчены писателем, что буквально врезаются в память читателя. Ваня Цыганок, молодой рабочий, обаятельный, преданный, порывистый и жуликоватый одновременно; старый мастер Григорий из дедушкиной красильни, принужденный просить милостыню, после того как однажды совсем утратил зрение. И с тех пор на их улице перед низкими окнами часто раздавался протяжный голос старушки, его поводыря; и такая участь считалась еще не самой худшей!
А еще господь бог! Вера в этого бога, разговоры о нем, доверчивые и тщетные молитвы, обращенные к нему. Бабушка Акулина говорила о нем особенно, очень тихо: «…приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:
„Сидит господь бог на холме, среди луга райского, на престоле синя яхонта, под серебряными липами, и цветы николи не вянут… А около господа ангелы летают во множестве — как снег идет, али пчелы роятся, али бы белые голуби летают с неба на землю“[51]… И так далее. Бабушка Акулина обладает удивительным чувством поэтического. Ее бог совсем не похож на дедушкиного бога; его бог — это грозный ветхозаветный Всевышний, с которым он, очевидно, себя отождествляет, когда наказывает мокрой розгой мальчика, буквально сдирая с него кожу. Бабушка — художественная натура, сказительница, стремящаяся к тому, чтобы вокруг был мир и покой; ласковая и своенравная одновременно. Дед — маленького роста, с острой бородкой, истеричный по характеру, и сыновья у него истеричные. А когда маленький Алексей спрашивает, почему она позволяет ему бить и мучить себя: „Разве он сильнее тебя?“ — она отвечает „Не сильнее, а старше! Кроме того — муж! За меня с него бог спросит, а мне заказано терпеть…“»[52]
Подлинной богобоязненности в этих людях не было, вера оставалась слабой привычкой. По натуре бабушка Акулина не была покорной, но ведь она должна была почитать своего супруга. Кроме того, есть бог, который как будто бы все видит. Любознательность мальчика очень скоро уводит его в сторону скепсиса, протеста, бунта. Он стремится насолить своему придурковатому деду, устраивая всяческие проделки, невзирая на возмездие, а возмездие — жестокая порка.
С большим интересом общается мальчик с удивительным жильцом, к которому ему запрещали ходить. Жилец занимается химическими опытами, и окружающие считают его колдуном. Его выгоняют с квартиры. Порядочный, всепрощающий интеллигент, бунтарь, он занимает достойное место в ряду встреченных Алексеем прекрасных, возвышенных, думающих людей, тех, над кем глумились в тогдашней России.
Портрет матери тоже удивительный. Крепко сбитая, смуглая, как и бабушка, в чем-то сильная, в чем-то слабая, порывистая, несчастная, лишенная почти мистической гармонии, присущей бабушке, но единственная, кто пользуется уважением в доме старого владельца красильной мастерской, этого жалкого тирана. Мать — это дальний близкий человек для мальчика, не имеющего прочной опоры в жизни, крепкого единого корня, но к которому тянутся сотни маленьких корешков из скудной почвы окружающей его действительности. Когда мать появляется, то для мальчика открывается целый неведомый мир, ведь она одновременно и своенравная, вспыльчивая и непостоянная, такая, что это совершенно сбивает мальчика с толку. Впрочем, не совсем, и это его тайна, наверное. Он — кладезь скепсиса, фантазий, он мечется между сознанием неотвратимости судьбы и страха перед ней, такие мысли обуревали многих в той среде, в которой он рос. Он расспрашивает о святых, изгнанниках, разбойниках, солдатах. Ответы он получает неверные, они продиктованы либо соображениями морали, либо потребностью с помощью фантазии как-то приукрасить тогдашнюю безрадостную действительность. Читатель видит, насколько Алексею не нравятся ответы, во всяком случае, они никогда не кажутся ему исчерпывающими до конца. Остается чувство неудовлетворенности и удивления. Когда мать пытается как-то укрепить свой авторитет и учит его глупым стихам (вместо прекрасных бабушкиных сказаний), он начинает коверкать и перевирать их, назло, из упрямства, ощущая глубокую внутреннюю потребность в этом. Осознавая, что в жизни нет, не должно быть места плохим стихам, так же как и то, что день не должен быть неизбежно наполнен страданием. Вот как обстоит дело со страданием, его культом, отношением к нему как к «неизбежному» и «необходимому»: «Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что все это они делали серьезно и что им трудно плакать серьезно, и крики их и все взаимные мучения вспыхивали часто, угасая быстро, становились привычными мне, все меньше возбуждали меня, все слабее трогали за сердце»[53].
За этим следует обобщение: «Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. В бесконечных буднях и горе праздник, и пожар — забава; на пустом лице и царапина — украшение»[54].
Протест против культивирования страдания, пожалуй, особенно ярко ощущаешь, когда перечитываешь «Детство» еще раз. И именно эта мысль «проходит красной нитью» через книги «В людях» и «Мои университеты», являющиеся продолжением предыдущей. Эти воспоминания необходимо понять и осмыслить. И не только сами воспоминания, а всю эпоху, период до революции, саму революцию и время после нее. Вероятно, не существует никакой другой русской книги, явившейся более убедительным и глубоким свидетельством необходимости революции в России, ее сущности, чем эти личные воспоминания, записанные Горьким в сознательном возрасте, уже после того, как переживший все это маленький Алексей стал литератором и писателем. Нет в творческом наследии Горького книги более искренней и непосредственной, чем незабываемая повесть «Детство».
Нет, страдание недостойно поклонения. В ноябре 1931 года Горький писал своему коллеге писателю Федину о том, что он заболел туберкулезом в возрасте шестидесяти трех лет, а потом перенес несколько рецидивов.
«У меня было три рецидива, да воспаление легких, не считая ежегодных бронхитов, — вот и летом схватил в Ленинграде грипп с температурой 40 гр., и, знаете, мне кажется, я преодолеваю эти нападения не столько с помощью медиков, как напряжением воли»[55]. И дальше он смеется над своими недугами, с тем чтобы приободрить больного собрата по перу.
Как это напоминает отношение к страданию в «Детстве». Алексей устраивал разные проделки над своим дедом-тираном, устраивал между порками. Неприятие жалости к самому себе проявилось гораздо раньше, чем Алексей осознал это чувство.
Насилие и жестокость, против которых всегда боролся Горький, он испытал на себе. Еще будучи ребенком, он был способен понять и рассудить человеческие страсти и поступки. Когда мать вышла замуж снова и отчим стал плохо обращаться с ней, Алеша был готов убить его. Вот как он говорит обо всем этом: «Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их»[56].
Перевод О. Рождественского
В романе «Райская обитель» Ханс Люнгбю Йепсен обращается к старым добрым традициям исконно датской повествовательной манеры. Причем именно к ее традициям, а не условным законам. Новый роман Люнгбю Йепсена обладает в высшей степени своеобразной композицией. Открывает его сцена смерти главной героини, а заканчивает рассказ о ее похоронах в провинциальном ютландском городке. В промежутке перед нами предстают все основные события ее жизни от изнасилования в гнусных трущобах Копенгагена до того времени, как она становится женой зажиточного торговца из небольшого ютландского городишки, жители которого так никогда и не примирятся с присутствием «чужачки». В последних строках романа автор не удерживается и иронически замечает: «Мертвому многое прощается, даже то, что он родился на другом конце страны».
В ретроспективном показе мы знакомимся с судьбами всех пятерых ее детей с пеленок и до той поры, как они становятся взрослыми людьми. Иногда кажется, что мы уже знаем о них все, знаем, почему они такие, какие они есть, — очень разные, непохожие друг на друга: грубый, взбалмошный коммивояжер-сластолюбец; вздорная и жестокая хозяйка дома — женщина, полностью лишенная способности любить; смирившийся со своей судьбой скромный художник-неудачник, богатый талант которого притупляет его душевная вялость, безразличие ко всему на свете; респектабельный «вечный скаут», человек надежный, на которого можно смело положиться во всем, но в то же время необычайно скучная и серая личность; пьяница-мечтатель… Но, внимательно вглядевшись в судьбу каждого, понимаешь, что в действительности ни один из этих образов не исчерпывается данной ему характеристикой. За внешним обличьем кроется еще одно, тщательно скрываемое от всех «я». Никто из них ни в коей мере не ведет двойного существования, однако в той или иной степени все они притворяются. То же можно сказать и о покойной фру Элисабет. Лишенная привлекательных черт, строгая поборница морали, всю жизнь тяжким трудом добивавшаяся материального благополучия, фру Элисабет тоже, оказывается, имела своего рода «роман» с неким бродягой-социалистом. По воле судьбы все ее любовные похождения свелись к тому, что как-то раз она угостила своего избранника завтраком и стаканчиком пива в беседке своего сада. Но и этого ей было довольно, чтобы понять, что достаток и процветание — это еще не все в жизни, скорее даже ничто.
В центре этого умного, увлекательного романа стоит вопрос: «Почему мы стали чужими друг другу?» Именно для того, чтобы найти на него верный ответ, автор лучами своего писательского прожектора выхватывает из мрака те или иные события жизни своих героев, подчеркивает, оттеняет их. Но ответ этот неоднозначен. Отчасти находишь его, вглядываясь в характерные особенности образа отца. Сначала кузнец, потом мелкий торговец, он становится в конце концов преуспевающим дельцом с именем бога на языке и сердцем, пылающим неутолимой жаждой сначала собственного благополучия, а потом, когда позволяют обстоятельства, — самых низменных утех. Тот факт, что всю свою жизнь он не перестает трудиться, не мешает ему быть набожным ханжой, вечно кающимся филистером, чуждым всякой искренности. Дети, которых он безжалостно тиранит, чуждаются своего отца. Так и получается, что все члены этой «благополучной» семейки играют друг с другом в прятки. Разумеется, в такой обстановке не может быть и речи ни о какой радости, ни о какой близости между ними. Слишком поздно приходит к ним понимание того, как много все они потеряли в этой игре, одни — протестуя, другие — подчиняясь. Выдающееся умение автора создавать целостные образы, его искрометный юмор придают «Райской обители» неповторимое своеобразие и размах. С этими качествами Люнгбю Йепсена, равно как с неподражаемой, слегка сентиментальной манерой изложения, мы уже знакомы по его новеллам из сборника «Надежда». Однако его богатый, разносторонний талант романиста впервые заявил о себе с такой силой именно в «Райской обители». Это произведение ставит Люнгбю Йепсена в один ряд с самыми выдающимися писателями Скандинавии.
Перевод А. Чеканского
Поражение Дании при Дюббель-Скансе в Шлезвиге столетней давности едва ли находит живой отклик в душах сегодняшних молодых норвежцев. Тем более знаменательно, что познакомиться с обстоятельствами катастрофы они могут, прочитав роман о любви!
Я всегда считал роман Германа Банга «Тине» книгой о любви, о господах и слугах, о разбитых под аккомпанемент артиллерийской канонады надеждах, книгой, написанной в слегка размытых импрессионистических тонах, обращенной к сердцу читателя. Как ни удивительно, но когда перечитываешь роман сегодня, он больше представляется книгой о войне; не только о разбитом сердце, но и обо всех разбитых надеждах, о поражении, о фиаско Скандинавии в войне против Пруссии, о поражении всех тоскующих, но не оставляющих надежды душ. Тине, молодая, здоровая, трудолюбивая и добросердечная девушка, предстает перед нами активным борцом за мир, потерпевшим поражение. Такова судьба истинного произведения искусства. Его акценты и значение меняются с течением времени. Но оно живет, живет своею жизнью по-новому.
Отец Тине — причетник и школьный учитель. Сам старик Б эллинг и его жена всегда готовы услужить господам, то есть семье лесничего Берга. Тине становится любимицей молодой и веселой жены лесничего и доброй феей их дома. В романе оживает холмистый ландшафт, в нем дышат радостью дни, проходящие в счастливом общении людей, чуждых жестоким мыслям о господах и слугах. Но эйфорические, «высокомерные» настроения, берущие начало в победном для Дании 1848 году, мешают подумать о том, что надвигается год 1864-й. Год, когда некое немецкое государство, входившее в состав Германии, нанесло военное поражение Скандинавии, год, за события которого Ибсен издевался над нами, норвежцами, в «Бранде», хотя школьные историки делали это гораздо грубее и «актуальнее», так что год 64-й внушает нам отвращение!
Но с чего же начать? Знает ли нынешний норвежский читатель писателя Германа Банга? Многие из нас, пожилых, выросли на его книгах. Не будем порицать поколение автомобильных угонщиков нашего 64-го за то, что оно предпочитает Перри Мэйсона. Возможно, есть и иные связующие нити, не обязательно вести их от глубокой старины. Банга называли декадентом. Он любил Норвегию, где добился некоторого успеха как декламатор (правда, потерпел поражение как актер). Он жил с 1857 по 1912 год, если это кого-то интересует. Его читали — и продолжают читать — в Европе. Он написал гениальные новеллы о жизни людей с судьбой не задавшейся и не принесшей им большого счастья. Он написал «Четверо чертей» — рассказ о жизни цирка, который экранизировали восемь раз — если это может внушить уважение. Он написал также роман «Тине», который на днях вышел в серии «Национальная библиотека» датского издательства «Гюльдендаль», серии, представляющей основные направления духовной жизни Европы. Можно было выбрать для этой серии и другие книги Германа Банга: среди них есть чем насладиться, но, так или иначе, выбор пал на этот роман. В нем рассказывается о войне, о войне и о любви, об отступающих солдатах, раненных и стонущих, умирающих на обочинах дорог. В этом романе, что называется, воссоздана картина Бремени. Но какого времени? Столетней давности? «Нет, — отвечу я, — сегодняшнего времени». Война остается войной, тысячи ли погибли на ней или миллионы. И любовь остается любовью.
Норвежцам надо читать этот роман. Он нежен и написан в своеобразном «модернистском» стиле. Импрессионисты в литературе предвосхитили многое из того, чем жива современная литература, и умели создавать то, что мы называем мгновенным впечатлением, задолго до наших дней. У Банга все впечатления даются в какой-то магической одновременности: любящий взгляд, наблюдающий сквозь ветви с набухшими по весне почками; дорога, на ней вздымающаяся пыль, и — в то же мгновение — артиллерийская канонада, а в ногах — в то же мгновение — отдается дрожание пола от этих выстрелов, таких близких и таких далеких, — страх, ужас, ожидание, надежда. И снова в то же самое мгновение робкое предчувствие любви, сладкая надежда. И ни грана подчеркнутого цинизма, никаких комментариев. Прелестный и выразительный, этот стиль увлекает и обольщает читателя. Но вместе с тем писатель фактографичен, почти холоден, его манера сродни тому реализму, который называют новым и которому отдает свои симпатии нынешнее поколение. Чем больше лет остается за спиной, тем с большей уверенностью понимаешь, что ни одно направление не побеждает другое. Хорошее всегда хорошо.
Герману Бангу было семь лет в тот злосчастный 1864 год. На самом деле ему не довелось пережить поражение и отступление на острове своего раннего детства Альсе, где разворачивается действие романа. Семья священника Банга перебралась на север, в Хорсенс. То есть в своем воображении писатель переместился несколько ближе к описываемым событиям, чем был в действительности. Но какой военный корреспондент может добиться такой свободы? Возможно, кто-то удивится, что семилетний ребенок так точно все подметил, а тридцатидвухлетний романист так живо все помнил. Это всегдашнее простодушное удивление! Для Банга счастливые годы детства были ядром, единственным светлым моментом его меланхолической жизни. Легко понять, что такой шедевр, как «Тине», связан с событиями, относящимися к детским годам автора, хотя он и оставляет наблюдателя за рамками повествования: в списке персонажей романа нет ни единого ребенка. Раз уж мы сказали, что в романе отражена картина времени, необходимо привести слова Якоба Палудана из его по-научному строгого предисловия к рецензируемому изданию (которое непосвященному рекомендуется прочитать в первую очередь, прежде самого романа): «Картины времени, созданные Германом Бангом, переоценить невозможно, но их нужно рассматривать на фоне загадочных отношений, так часто объединяющих писателя и изображаемую им среду. Они „сливаются“. Пасмурная погода, горечь и ощущение катастрофы — такой временной фон как нельзя более естественно вписывался в духовный мир писателя».
Маленький поселок на Альсе, расположенный неподалеку от самого поля битвы, запечатлелся, разумеется, навечно в душе писателя. Так же, как и все эти люди: семья причетника, кузнец, трактирщик, повивальная бабка, пастор, епископ, барон. Но, сумев так живо и достоверно изобразить войну, Банг совершил подвиг. На страницах его романа проложены дороги, забитые людьми: солдатами, офицерами, санитарами, маркитантами. Писатель умеет словно бы мельком набросать своеобычный портрет каждого из них, показать их мужество, страх, националистическое красноречие, ложный патриотизм, их оборотистость, умение заработать и легкомыслие отдельных девиц. Никакой участник войны не создал бы картины богаче и живее. Ну а в центре всего — «лесничий», добрый и умный хозяин Тине и — на краткий злополучный миг, приводящий ее к гибели, ее любовник. Его любовь, как это часто случается на войне, возрастает лихорадкой, пробуждаемой видом крови, тоской по семье, неразберихой и старым рыцарским чувством дружбы к Тине. Она же всегда глубоко уважала и понимала его, и многолетнее восхищение исподволь превратилось в любовь. Многие молодые люди за прошедшее время пролили святые слезы скорби над судьбой Тине.
Замечательно, как уже было сказано, что для нынешнего читателя описываемые события не покрылись пылью истории. Сумятица отступления, простые страхи и естественные радости гражданского населения, душевный надлом и героическая приподнятость духа — все это отражает человека, идет ли речь об атомной бомбардировке или о «невинной» позиционной войне, в которой потерпевшая поражение сторона потеряла 4800 человек убитыми, ранеными или взятыми в плен.
Столетие решающих боев на подступах к Данневирке будет отмечаться несколько позже в этом году. 18 апреля 1864 года пруссаки пошли на последний приступ Дюббеля. У них было тройное превосходство в силах. И больше всего захватывает в романе уверенность в победе его персонажей, находящихся всего лишь на расстоянии выстрела из допотопной пушки от самого поля битвы. Итак, не очень большая война, но с человеческой точки зрения вполне обычная, в том числе и для наших дней. Дюббель — точка на карте, небольшой шлезвигский поселок. И болезненный символ в истории Скандинавских стран. Изображение человека, столь малого в центре всеобщего хаоса, на фоне широкой исторической перспективы — вот что делает «Тине» незабываемым чтением сегодня, как и тогда, когда книга вышла впервые.
Перевод А. Чеканского
Немотивированные убийства всегда ставят в тупик криминалистов, да и не только их. Если углубиться в дело, чаще всего можно отыскать какие-то детали, объясняющие причину преступления: психическое ли заболевание, равнодушие, эгоизм, отчаяние и т. д., вплоть до случаев, когда преступник «не может нести ответственности за совершенное действие». Однако такие мотивы не касаются жертвы или жертв: ими могут стать совершенно случайные люди, скромные, добрые, порядочные, вызывающие мстительные чувства у преступника, сознающего отсутствие этих качеств в себе.
На такие размышления наводит чтение уже ставшего знаменитым романа-репортажа Трумэна Капоте об убийстве семьи из четырех человек, происшедшем 15 ноября 1959 года в тихом поселке Холкомб североамериканского штата Канзас. Роман называется «In Cold Blood»[57] и нынешней осенью выйдет в переводе на норвежский, видимо, под названием «Хладнокровное убийство». В 59-м году событие потрясло весь мир. Когда пять лет спустя мир узнал, что оба молодых убийцы повешены за совершенное ими преступление, особого волнения это сообщение уже не вызвало. Шел апрель 65-го года. Один из преступников участвовал во второй мировой войне и в корейской войне. Ныне умы занимает война во Вьетнаме.
Убийство было совершено в захолустном поселке Холкомб, затерявшемся в пустынных степях Канзаса, в ночь на воскресенье. Жертвами стала зажиточная и всеми уважаемая семья фермера Клаттера. Убиты были жена, муж, дочь и сын, последние двое — подросткового возраста. Даже в таком отрезанном от остального мира поселке, где все на виду друг у друга, ни у кого не было ни малейшего повода подозревать Клаттеров в каких-либо прегрешениях. Они не употребляли ни алкоголя, ни табака, были людьми толковыми, трудолюбивыми, обходительными, симпатичными, добродетельными, религиозными (принадлежали к методистам), не забывали об общественном благе и уважительно относились к работникам, занятым на ферме. Короче говоря, были столь хороши, что, по меркам нашего времени и местных обычаев, в это было трудно поверить. Невозможно даже представить себе, что у них где-то поблизости могли быть враги. Да и не было у них врагов. Но вот появились убийцы, они приехали издалека с единственной целью — добыть денег. Один из них, отбывая наказание в тюрьме, услышал от бывшего работника на ферме Клаттера, что дом у того набит деньгами. Чего на самом деле не было. Даже мелкие покупки Клаттеры оплачивали чеками. Той ночью в течение часа убийцы связали поочередно всех членов семьи и затем застрелили. Главе дома они сперва перерезали горло на глазах у его сына, лежавшего связанным в том же подвале и ожидавшего своей участи. В воскресенье жертв так и нашли — связанных, в лужах крови. Убийцы исчезли бесследно.
Звали их Ричард Хичкок, попросту Дик, двадцати восьми лет (ему исполнилось тридцать три, когда приговор был приведен в исполнение), и Перри Смит, соответственно тридцати одного и тридцати шести лет. Они сели в машину и уехали туда, откуда и начали свой путь к убийству. Перри остановился в каком-то отеле, Дик же обедал в воскресенье у своих родителей. Подлое убийство принесло им сорок долларов, однако Дик вскоре увеличил эту сумму, расплачиваясь в магазинах фальшивыми чеками и совершая кражи радиоприемников, телевизоров и т. д. Затем они отправились в дальнюю дорогу, в Мексику, где свели знакомство с неким богачом сомнительных склонностей немецкого происхождения, занимались спекуляциями и мелкими преступлениями. Затем, когда такая жизнь наскучила и вымотала их, они отправились восвояси, добывая деньги на переезды все теми же знакомыми методами. Причем верховодил в этих начинаниях всегда Дик. Потом они объявились в Майами-Бич, где какое-то время беспорядочно развлекались, а затем уехали и оттуда. Однако бывший сосед Дика по камере, тот, что прежде работал на ферме Клаттера, рассказал о его замыслах, поэтому подозрение и пало на них. Дик в свое время в деталях описал ему, как он уничтожил бы всю семью и позаботился, чтобы не осталось свидетелей. Полиция проводила лихорадочное расследование в огромных — по географии — масштабах. Когда преступников наконец арестовали, прошло уже семь недель с момента убийства. Судебное разбирательство в марте 1960 года было непродолжительным и обошлось без особых драматических эффектов. Обоих приговорили к смертной казни через повешение. Однако приговор был приведен в исполнение лишь пять лет спустя, поскольку бывший губернатор штата Канзас выступал против смертной казни и по инициативе Дика решение суда несколько раз было обжаловано. Но безрезультатно. Тем более что за это время сменился губернатор. Мы следим за развитием событий вплоть до восхождения преступников на эшафот.
В грубом приближении такова канва событий, о которых рассказывается в романе. Два обстоятельства придают загадочность происходящему: столь жестокий метод убийства и выбор жертв — почему он пал именно на семью Клаттеров? Многим виделась здесь какая-то тайная связь, возможно, существование третьего лица за кулисами преступления. Но ни то, ни другое не подтвердилось. У полиции долгое время не было ни единой версии, пока не стал давать показания сосед Дика по камере, но и затем следствие никак не могло установить истинной причины происшедшего. Все оказалось на поверку так просто, что даже полицейские, занимавшиеся расследованием, пребывали в смятении и чувствовали неудовлетворенность: неужели же все так просто, не может быть, чтобы не было какой-то иной причины.
Что ж, она была, эта иная причина. Но искать ее следовало в душах негодяев, в их детстве, их прошлом. И на этом пути возникали сплошные загадки. Их-то и поставил себе целью разгадать Трумэн Капоте. Он ездил в Канзас, в Холкомб, и везде, где мог, отыскивал людей и документы, вел долгие разговоры с убийцами, их родственниками, представителями властей, с хозяйкой местного кафе, со служащей тамошней почты, с друзьями и подругами младших Клаттеров. На это ушло несколько лет. Он выработал замечательную технику запоминания, чтобы не делать записей во время бесед: они всегда затрудняют разговор. Тогда Капоте было около сорока лет. Сейчас ему сорок два. Роман, о котором идет речь, — его девятое произведение, и оно увенчало карьеру писателя всемирной известностью и миллионными доходами. К тому же этот роман можно считать образцом жанра так называемого документального романа, или романа-репортажа. Нам известны опыты такого рода в американской литературе, в частности книга Максуэлла Андерсона о Сакко и Ванцетти. Однако Капоте, видимо, впервые в литературе полностью отказался от художественного переосмысления, психологического толкования или додумывания событий. Тем не менее читателя ни на минуту не отпускает ощущение, что книга написана прозаиком, а не публицистом, и это объясняется исключительной стройностью композиции романа. Сюжет строится таким образом, что читатель попеременно следит за мирной жизнью Клаттеров и всего поселка и занятиями обоих злоумышленников в последние дни перед свершением своих планов: писатель показывает, как они приближаются к ничего не подозревающим жертвам, и не сразу, лишь некоторое время спустя, посвящает нас в детали преступления. Он дает нам предпосылки, обусловившие поведение обеих сторон, мы чувствуем атмосферу происходящего. Нам показан круг общения жертв, их повседневная жизнь, их контакты в поселке, отдельные моменты их прошлого. Читатель сопереживает персонажам, с напряжением следит за развитием действия, и это в высшей степени пробуждает в нем чувство, что события происходят в момент чтения. Читателю известны все детали, но причины преступления он понимает столь же мало, как и пораженные ужасом жители поселка, когда жуткая правда открылась им в воскресенье 16 ноября 1959 года. В литературном плане этот роман — пример мастерски выстроенной композиции.
Но можно ли назвать «Хладнокровное убийство» романом-сенсацией? Отнюдь. Он представляет собой попытку всеми имеющимися в наличии средствами, и зачастую такими, какими не мог бы располагать даже самый пробивной репортер, разобраться в необъяснимых на первый взгляд движениях человеческой души. Из всей многочисленной галереи персонажей писатель фокусирует внимание на шести: убийцах и их жертвах. А среди них особым светом высвечивает он преступников. Они и становятся главными — в полном смысле этого слова героями романа-репортажа. Поэтому нам необходимо привести здесь некоторые из выявленных писателем черт, характеризующих их прошлое и условия жизни.
Ричард Хичкок, Дик, младший из убийц, происходил из бедной крестьянской семьи. Настоящей нужды он, впрочем, никогда не испытывал. Он рано женился и оставил впоследствии жену с тремя сыновьями ради молоденькой девушки, которая в свою очередь покинула его. Он рано вступил на преступный путь, правда, занимался лишь мелкими кражами. Он был вором, именно вором, мошенником, но не убийцей. Был он умен, привлекателен, не без ораторских способностей, импульсивен и занят своей персоной. За девять лет до убийства он получил серьезную травму черепа в автомобильной катастрофе. Его отец показал в суде, что после несчастного случая «парень изменился». Он работал механиком, шофером «скорой помощи», перепробовал множество других профессий. Видимо, он был всегда уверен в себе, эдакий «наглец», человек действия, склонный к насилию, в том числе и в эротических похождениях, проявляя интерес к несовершеннолетним девочкам. Его «мечта жизни» была банальна и жалка. Но он не был пассивным мечтателем. И реализовывал себя в мелочах — до поры до времени. Однако он никогда не нравился себе самому. Своего рода плейбой, страдающий комплексом неполноценности.
Перри Смит был во многом его полной противоположностью. Отец его происходил из ирландской семьи, много бродяжничал, но и работы не чурался. Мать его, индианка, быстро разочаровавшаяся в своем браке, сгубила себя в блуде и пьянстве. Сын чернявостью и своеобразной внешностью более походил на мать. Он был музыкален, играл на гитаре и аккордеоне, пел, рисовал, сочинял стихи и мечтал выступать в Лас-Вегасе, где случай привел ему родиться. Он тоже получил травму в автокатастрофе, и врачам пришлось повозиться с его искалеченными ногами. После катастрофы фигура его приняла странный вид: атлетический торс и коротковатые ноги. Детство его и мальчишеские годы проходили в обстановке нестабильности и постоянного унижения. Потому-то он и был и холоден душой, и сентиментален одновременно. (Он так говорил о своем поведении в момент убийства: «Я ничего не чувствовал все это время». И однако: «Во мне достаточно человеческого, чтобы чувствовать грех на себе».) Он участвовал во второй мировой войне, на фронтах которой особого героизма не выказал. Затем последовала война в Корее, откуда он вернулся первым из призывников своего округа и удостоился чести увидеть свою фотографию в газете (которую и сохранил вместе с другими подобными вещами, имеющими отношение к его персоне) и пожать руку президенту Трумэну. Одна из его сестер, Ферн, выбросилась из окна, брат Джимми застрелился после того, как довел до самоубийства свою жену. Другая сестра, Барбара, женщина умная и не роптавшая на судьбу, в период описываемых событий живет в нормальном браке и, когда брат в очередной раз оказывается в тюрьме, пишет ему умные, зрелые, правда, не без упреков, письма, которые воспроизводятся («Я ее ненавижу; была бы она в том доме, ей бы не…»).
Когда разрабатывался план убийства, Перри вел себя пассивно. И здесь возникает вопрос: почему Дик, энергичный и предприимчивый, связался с этим романтическим и бездеятельным полукровкой, готовя акцию, которой суждено было стать роковой в его жизни? Перри внушил ему, что однажды убил велосипедной цепью негра. Дик думал, что Перри был прирожденным убийцей. Но не был ли он сам им? Читая книгу, мы долгое время придерживаемся того же мнения, что и Перри. Но Дик не был убийцей. Он был вор, мошенник, заводила, позер. И, к полнейшей неожиданности читателя, ближе к концу романа выясняется, что именно мечтатель Перри, этот рохля и музыкантишка с искалеченными ногами, мочившийся в постель, именно он убил всех Клаттеров и даже перерезал горло главе семьи на глазах у его сына. Читателю приходится произвести переоценку обоих главных персонажей, как в свое время это пришлось сделать общественности, да и самому писателю.
О Перри в романе рассказывается больше других, но читателю и нужно знать о нем больше. В свое время он был еще и моряком. Солдат, моряк, вроде бы герой, неудавшейся артист… Что-то здесь не совпадает. Воспитанный в добропорядочном духе, Перри не терпел жаждавшей выхода сексуальной активности Дика. Он был в чем-то эстет, моралист. С ним жестоко обращались в свое время в детском доме, но ему было знакомо и добросердечие отца, когда они бродяжили вместе, например, в необжитых просторах Аляски. И кажется, он сам стал жертвой образа жизни, на который дитя человеческое обрекается обществом. Более всего огорчало Перри, что он не получил образования. Ну и, разумеется, все, что ранит его тщеславие, толкает накопившееся в нем слепое отчаяние к выходу в действии, в поступке. Слово «шизофрения» упоминается в составленном в весьма осторожных выражениях судебно-медицинском заключении, однако — таковы процедурные правила, действующие в штате Канзас, — детали этого рода во время самого судебного разбирательства не разглашались: надо было лишь ответить однозначно, утвердительно или отрицательно, на вопрос, не шизофреник ли он. «Невменяем во время совершения преступления» — в такой постановке вопрос не затрагивался в суде. Впрочем, речь об этом можно было вести только в отношении Перри, если не обращать внимания на травму черепа у Дика, а о ней, судя по отчету, на процессе не упоминалось. Ведь «бессознательно» действовал Перри. И еще одна причина его дикого поведения в ночь убийства. Он вдруг обнаружил, что друг Дик не является лидером, как он все время думал, да и мы вместе с ним тоже. Он — рохля Перри — может превзойти героя Дика в поступке — вот он и действует! Итак, объяснение найдено? Вышесказанное, наверное, могло бы все объяснить, если бы убийство совершилось за какие-то минуты или секунды, быстро. Но ведь эти двое так методично выполняли свой план, очутившись в доме богатого фермера. Перри связывал, резал, стрелял. Как в трансе. Дик же искал сейф. И пробыли они в доме целый час. Можно провести мысленный эксперимент и прийти к выводу, что не будь рядом с Диком Перри (желавшего показать напарнику, какой он из себя парень что надо!), то и убийства бы той ночью не произошло, пусть даже «герой» Дик и клялся, что «не оставит свидетелей».
Данный случай не располагает к мысленным экспериментам. Напротив, он побуждает задать несколько вопросов, как в отношении самого дела, так и этого волнующего романа-репортажа. 1) Зачем изучать это дело? Ответ ясен: чтобы проникнуть в опасные глубинные течения человеческой психики. В этом смысле роман можно сопоставить с литературой о военных преступниках, орудовавших в концентрационных лагерях. 2) Не хладнокровен ли автор романа в той же степени, как и убийцы в момент злодеяния, о котором он рассказывает и в котором пробует разобраться? И не следует ли поэтому отвергнуть роман как циничный документ? Никоим образом. Полностью оправданно, что писатель-современник пытается исследовать, понять и представить материал психологического и криминологического плана для расширения наших познаний. 3) А не мог ли писатель Капоте, раз уж он так подробно изучил все факты, лежащие в основе данного преступления, неизвестные остальным, включая судью, присяжных и экспертов, — не мог ли он в таком случае вмешаться с целью предпринять более серьезную психиатрическую экспертизу, пока еще было время? Такое возражение высказывают, в том числе и публично. Но нам неизвестно, существуют ли юридические возможности такого вмешательства.
Нет, Трумэн Капоте не хладнокровен и не пассивен в описании преступления и процесса, он полностью захвачен ими. Можно предположить, что защита обоих преступников была проведена не на должном уровне. Герой Дик, замысливший преступление, чувствуется, считал несправедливым, что его судят наравне с истинным убийцей Перри, — это уже когда на суде раскрылось, как происходило дело (признание в убийстве было сделано самим Перри). Можно поверить, что герой Дик сперва устыдился, что никого не убил. Но именно он и его умирающий отец подавали апелляцию о пересмотре дела. То есть ход процесса может, вероятно, вызвать какие-то нарекания, на что, кстати, намекает и сам Капоте. Роман же, я убежден, никаких обоснованных возражений вызвать не может.
Свежие и яркие образы тех, кто действовал на периферии событий, так же полнокровны, жизненны и способствуют созданию особой атмосферы вокруг происходящего. При этом писатель все так же не додумывает, высказывает лишь некоторые предположения, чтобы связать отдельные элементы сюжета, без чего не обойдется ни один репортер.
Удовлетворительного, полного «объяснения» такого преступления никогда не будет дано нам, людям, если мы и дальше станем верить в безусловную силу этических норм, с помощью которых мы регулируем нашу повседневность. Наверно, легче всего сказать, что мы не можем или не хотим «понять» поведение, которое на всякий случай называем диким, то есть животным, нимало не смущаясь перед нашими меньшими братьями. Злободневный анализ опасных пластов человеческой психики может быть представлен на суд читателя только в том случае, если этот анализ основывается на этическом идеале, реалистическом подходе и оригинальном писательском мастерстве. Если эти требования не удовлетворяются — притом полностью, — такой роман, как «Хладнокровное убийство», — сам по себе преступление.
Но роман Трумэна Капоте соответствует этим требованиям.
Перевод Е. Серебро
Вильхельм Муберг завоевал норвежскую аудиторию книгой «Ночная гонка», которая появилась у нас во время оккупации. Она не относится к романам, принесшим ему известность во многих странах мира, но для нас она имеет особую прелесть. Новый роман Муберга «Страна предателей» упрочил его положение как в маленькой Норвегии, так и за пределами Скандинавии. Роману присущи все лучшие качества Муберга: страстность стиля и содержания, глубина исторического анализа, сочетающаяся с прекрасно продуманным ходом событий, за которым читатель следит с большим напряжением и беспокойством.
Муберг никогда не жаловал шведских королей и немецких солдат. Ему, наверное, доставило удовольствие обратиться к истокам и затем раскрыть то, что произошло на самом деле, когда крестьянский сын Густав Эрикссон известный впоследствии как Густав Ваза, король милостью божьей, — захватил тогдашние пограничные районы между Данией и Швецией с помощью немецких наемников. Граница между двумя странами проходила, согласно Кальмарской унии (в частности), вдоль границы Смоланд — Блекинге. Люди по обе стороны поклялись в вечном мире. Никакие национальные или идеологические разногласия не должны были нарушить этот мир. Это было установлено в Кальмаре и проводилось в жизнь королевой Маргаритой. Миролюбивому населению пограничных районов должно было быть все равно, кто официальный правитель — швед или датчанин. В период повествования (1520-е годы) это Кристиан II, тот, кого в кругах датского дворянства называли тираном, а в народе — Кристианом Крестьянским заступником. Ничто не должно было нарушить мир.
А вышло все наоборот. Молодой Густав Эрикссон пошел на мирные пограничные области и, поддерживаемый богачами Любека, начал захватывать один лен за другим. В Германии молодой Лютер и его сторонники-еретики поносили католическую церковь, во всяком случае, некоторые формы ее проявления. Новый король милостью божьей продвигался вперед огнем и мечом, и немецкие наемники требовали высокой платы и полного права вершить неправые дела. Жители пограничных районов — родного края Вильхельма Муберга — не намеревались нарушать свой нейтралитет. Так этот край в глазах продвигающегося вперед шведского короля стал Страной предателей.
Мы встречаем простых людей, крестьян, духовенство и вечно странствующего монаха-францисканца брата Якова, своего рода благотворителя и связного между пацифистами на деле по обе стороны границы Смоланд Блекинге. Мы бываем во дворах, в церквах, на лугах, на полях и в мрачных лесах; мы знакомимся с семьями и чувствуем, как всех связали узы — через границу. В романе постепенно нагнетается тема войны — явления, противного человеческой жизни, которая развивалась бы совсем по-другому, если бы силы, не зависящие от этих людей, не вмешались бы и не уничтожили бы все человеческие ценности. Эти главы скандинавской истории мало освещались (хотя писатель может сослаться на солидные источники), это воскрешенная история без ясных проекций на последующие события, например сегодняшние. Сознавал ли Муберг то, что наши мысли пойдут дальше?
Да, сознавал. Муберг не делает ничего непродуманного. Роман написан в наше время. Но Муберг строго придерживается событий, происшедших в Скандинавии в 1520-е годы. Он показывает нам священников из приходов Виссельфьерда и Фридлефстад, которые с опасностью для жизни устанавливают мир ради мира и — в решающий момент — жертвуют жизнью за мир. Это случилось тогда, но описано в наши дни. Вот вам и священники!
Они «предали» дело войны ради дела мира — они и их прихожане. Кровавая бойня в Кальмаре в июле 1525 года стала одним из решающих событий той войны. Поджог лесов, угодий и дворов в пограничном районе — другим. Но сопротивление духовенства тем не менее способствовало ослаблению кровопролития, поскольку сами священники изобрели систему практического оповещения. Приходский священник Николаус Бродде становится одним из центральных персонажей в романе. Другим становится блудный крестьянский сын из этого края, он состоит на службе у наемников исключительно потому, что асоциален и жесток. Он приобретает большую популярность у захватчиков. По его различным прозвищам можно судить, что он теряет на войне: Лассе Долгорукий, Лассе Безносый, Лассе Одноглазый… В конце концов он теряет и ухо. Собрав «остатки самого себя», он пытается замолить грехи из боязни попасть в чистилище, но смешанная со страхом жестокость, которая гнала его на бесконечные подлости, приводит к тому, что он покидает регулярные войска и присоединяется к лесным бандитам, грабящим и убивающим без разбора. Немецкий полководец Беренд фон Мерен захватывает «неприступный» Кальмар. С этого момента война превращается во всеобщую, перестав быть явлением, в котором можно участвовать, можно — нет и которое можно ненавидеть, а можно и использовать в своих корыстных целях, смотря по обстоятельствам. После падения Кальмара война идет с переменным успехом, и крестьяне судят только по пожарам, кому выпала «военная удача». Они знали, что короля Кристиана Крестьянского заступника (Кристиана II) изгнали из всех его трех земель и что Густав Эрикссон знатью и одураченными крестьянами из Далекарлии избран шведским королем милостью божьей. «Но король, называющий себя королем милостью божьей, гораздо опаснее того, который всего лишь избран народом. Поскольку первый оправдывает свои злодеяния, говоря, что совершает их по приказу господа…» «Приходский священник и странствующий монах сидели и разговаривали о Густаве Эрикссоне, который купил немецкие военные корабли и нанял немецких ландскнехтов на деньги, занятые у жителей Любека, у немцев. Таким образом он возрождал шведское королевство».
Роман мог бы называться «Война и мир», если бы это название не было бы навсегда закреплено за другим произведением. «Война и мир» лучше бы выразило пафос книги Муберга, чем ироническое заглавие, которое получил роман. Через проникновенные описания пейзажа и повседневной жизни географического района, который, чувствуется, живет в душе писателя, мы постигаем принципиальную разницу между двумя глобальными понятиями — Война и Мир. Они перестают быть туманными абстракциями и становятся повседневностью, голодом и кровью. Чувствуется, что писатель знает стратегию того времени, способы применения оружия, разновидности ранений, примитивное лекарское искусство мастера Симона из лагеря наемников, одного из многих, кто сменил сторону или «отечество» в ходе нескончаемой войны. Его циничное равнодушие к «точке зрения» как раз отражает, что широким слоям полностью чужда борьба за власть, от которой ему и ему подобным только вред: полная бессмысленность войны в тот период, который скандинавская историческая литература учит нас считать героическим, и, конечно, в пользу Густава Эрикссона (Густава Первого, Вазы). Немногословные и совершенно бессмысленные разговоры между военным врачом и его пациентом Лассе с многочисленными прозвищами рисуют картину времени, замешательства, простых и в высшей степени частных конфликтов среди обычных людей. Аналогичные разговоры ведутся между священником Николаусом и его другом монахом Симоном на интеллектуальном уровне. Монах побывал во многих странах и за долгие годы пережил войну, грех и отчаяние. Он покорил многих женщин, пока его не подверг пытке один из немецких князей: чтобы заставить его говорить, ему горячими щипцами прижгли мошонку. Священник же, совершив одну-единственную «ошибку», терзает свою плоть в знак раскаяния: спит в рубище из свиной щетины и молится, чтобы католический бог, в которого не очень-то верят в грешном Риме, где одним из вернейших источников дохода папского престола являются публичные дома, ниспослал ему немилосердное наказание. Глубоко уважая своего кающегося друга, опытный странствующий монах умалчивает о самых неприглядных сторонах жизни в Священном городе. Из разговоров этих двух — в отблеске дальних и ближних пожаров — встает картина Мира и Смоланда. Они открывают перспективу, озаренную гениальным описанием истории. Они — одни из самых сильных в романе. Вильхельм Муберг здесь блестяще описывает и анализирует. Эти диалоги взаимосвязаны друг с другом; одновременно они призваны придать самому действию музыкальный ритм, играющий большую роль: они подобны паузам, способствующим развитию сюжета. То же относится и к поэтическим партиям; может быть, они просты, но некоторым из них в огромном творческом наследии Муберга нет равных. Смена тона и ритма, лаконичных, как в сагах, сообщений о фактах и сдержанных взрывов подавленного пафоса в целом делает «Страну предателей» вершиной современной скандинавской прозы.
Построение романа традиционно. Да, но в лучшем смысле этого слова. Оно крайне необычно в рамках традиции, которая допускает необычные эксперименты. В двух коротких заключительных главах — «Голос предателя» и «Заключительное слово» — писатель демонстрирует свое мастерство. В тринадцати строчках Муберг делает своего рода историческое резюме всего романа. Ортодоксальный приверженец традиции потребовал бы «интегрирования» в ткань романа — уф, что за невыносимое слово! — подобного резюме. Почему? Все, что проясняет мысль, обостряет память, заставляет переживать вновь, позволительно.
И наконец: ироническое название — остается ли оно в конечном итоге только ироническим? Вильхельм Муберг — сам из тех, кого заклеймили как предателя за его беспощадную честность по отношению к политике родного отечества. Не задели ли также его размышления о бессмысленной болтовне, в которой люди погрязли в современной трудной политической обстановке? Ладно, это из области чистых ассоциаций, от которых мы не можем отделаться при чтении романа. Совершенно так же, как с войной во Вьетнаме — каждый раз вновь и вновь возникает мысль об этой войне. Если писатель и намекает на это, то намерения навязать нам такой полет мысли у него не было. В романе очень мало символики. Писатель предоставляет читателям вершить суд над людьми.
Например, в отношении такого явления, как наемный солдат. Муберг никоим образом не осуждает Лассе со множеством прозвищ. У Лассе есть задатки преступника. Возможно, что героем и убийцей его сделала война. Одноглазый, одноухий, семипалый и безносый Лассе в зависимости от меняющегося взгляда на историю считается то героем, то предателем. Силы, использующие его, называют его солдатом.
Перевод Л. Горлиной
Надо учиться молчать. Молчаливый человек производит впечатление умного.
Тарьей Весос умеет молчать. Но и говорить он тоже умеет, даже просто болтать. И не производит от этого впечатление менее умного. Напротив. Вот это и удивительно. Он не употребляет никаких умных слов. Не смакует умных формулировок. Но собеседник прекрасно понимает, что он выбирает слова задолго до того, как они произносятся. Не в то же мгновение. Заранее. Когда? Я полагаю, всегда. Истинный писатель всегда работает над словом. Над его звучанием. Не только над смыслом или взаимосвязью, нет, как я уже сказал, над звучанием слов, соотношением в них ударений, сочетанием гласных. Благозвучием и неблагозвучием.
Слова могут скапливаться, как бревна в заломе, образуя плотные, роковые нагромождения. У меня есть любимый мост, он перекинут через Халлингсдалсэльв. По одну сторону моста — спокойная водная гладь, по другую — зеленый бурлящий порог. Я часто стою там и гадаю, какое из сплавляемых бревен вырвется вперед. Обычно вырывается не то, которое занимает более выгодное положение, совсем нет, — откуда-то сзади, из скопления, вдруг выскакивает одно бревно, за ним второе. Я зову их «своими», это умные бревна, они пробиваются вперед из далеких задних рядов, где дожидались своего часа, дожидались, чтобы скрытые в них силы созрели и позволили им стать вожаками. Теперь уже их ничто не остановит. Или пан, или пропал!
Но ниже порога бревна опять ждет неожиданность. Омут. Бревна, в том числе и те, что, набравшись решимости, встали на стезю первопроходцев, начинают кружить по омуту, не находя выхода. Я стою на мосту и «болею» за бревна, которые называю своими, и мне кажется, что лишь какая-то неведомая стихийная сила способна вырвать их из этого непрерывного вращения, что это вращение незыблемо, вечно. И вдруг… Мои бревна, те, умные, разрывают заколдованный круг. Они делают прыжок, и вот уже первое вырвалось из круга и целеустремленно несется вперед. За ним — второе. Третье. Они стремятся к цели всех гордых бревен — к находящейся вдали фабрике. Где они превратятся в бумагу, в книги. Точно так же и со словами.
Я имею в виду слова Тарьея Весоса. Я сижу с «Ледяным замком», или, вернее, лежу, если уж быть совсем точным, я знаю его наизусть, знаю каждую страницу, и это важно, потому что только так можно читать книгу, чтобы увидеть в ней все, что не написано, все самое главное. Некоторые писатели утверждают, что очень много вычеркивают из рукописи. Что это, добросовестность? Я точно знаю, Тарьей Весос вычеркивает немного, он делает это заранее, в уме, вернее, все, что можно было бы вычеркнуть, вообще не попадает на бумагу. Я думаю, он всегда под контролем. Чьим? Весоса. Того, второго. Ибо в человеке всегда скрыто его второе «я». Думаю, что бревна Тарьея Весоса всегда долго лежат перед прыжком. Но в конце концов они вырываются вперед! Я думаю, они долго кружат в омутах. И наконец, избранные вырываются из этого кружения. Подчиняются скрытой в них силе. Они есть, и все.
А таинственная собака в «Мостах»? Я читал, что ее считают символом. Символ или не символ, не знаю. Она есть, и все. Совершенно необходимая собака. Совершенно необычная? Но это собака Весоса, это совершенно самостоятельная собака. Она есть, и все. О ней говорится не так уж много, но она большая. Не так уж много говорится и об Юхане Тандере, и уж совсем мало говорит он сам. Но образ его непрерывно растет, и когда читаешь книгу, и когда думаешь о ней. Мне было даже страшно увидеть его на сцене, так сказать, во плоти, до таких размеров он разросся во мне. Но я не был разочарован, скажу больше: он рос и на сцене, перерастал самого себя. Именно в таких случаях мы чувствуем — это великое. Это правда. Правдоподобие? Нет. Правда.
Говорящее молчание. Это громкая фраза. Но в любой громкой фразе скрыт свой смысл. «Мосты», должно быть, самый молчаливый роман из всех, написанных Весосом. Сперва все невысказанное подается в нем как «подуманное». И тогда воспринимается все подуманное, что в нем не написано. Отношения между Ауд и Турвилом обусловлены этим невысказанным. Именно оно превращает этих двоих в особый мир в мире. Это самодовлеющее «узнавание себя друг в друге» должно непременно привести к кризису. Их общая тайна — это пороховой заряд.
И мы должны наивно верить, что им приснился одинаковый сон?
Безусловно. Художник не тратит ни одной фразы на то, чтобы убедить нас, это просто поэтический императив. Да будет свет! Мы знаем Ауд и Турвила задолго до начала романа. Мы чувствуем существующее между ними напряжение, оно то усиливается, то ослабевает, то усиливается, то ослабевает. О нем ничего не говорится. И вместе с тем говорится. И когда наступает кризис, об этом тоже ничего не говорится словами, но интонация предупреждает об этом, герои начеку.
И тогда они вырастают. Тогда все как бы чуть-чуть вырастает, каждое незначительное слово, каждая короткая пауза. И, вырастая, они сливаются в одно. Ауд и Турвил. Продолжают жить за страницами книги. Превращают нас в поэтов.
Перевод О. Рождественского
130 лет назад двадцатилетний Достоевский написал свой первый роман «Бедные люди», произведение, имевшее небывалый успех. Сейчас передо мной лежит его норвежский перевод, выполненный профессором Гейром Кьетсо. Он же и автор шести страниц чрезвычайно емкого предисловия, где, помимо всего прочего, отмечается сильное влияние Гоголя на этот роман. Чрезвычайно важное наблюдение! И даже не с точки зрения истории литературы, а потому, что гениальная гоголевская «Шинель» в каком-то смысле лежит в основе всего трагико-сатирического хода событий романа молодого Достоевского.
Канцеляристы, или, как их еще называют, копиисты — бесконечный ряд образов классической русской литературы. Низкооплачиваемые писцы в департаментах, подрабатывающие перепиской сочинений. Наделенные, несмотря на бедность, известными задатками благородства, они теснятся в душных конторах, одеты в дырявые грязные вицмундиры с оторванными пуговицами; иногда им не чуждо и чувство собственного достоинства (которого, правда, никто не замечает), но так или иначе они всегда занимают какое-то промежуточное положение между верхами и низами, полностью лишены классового сознания людей физического труда — именно так следовало бы определить их место в иерархической пирамиде царского общества середины прошлого века. В каком же невероятном социальном вакууме они, по-видимому, жили! В романе Достоевского пожилой канцелярский писарь Макар Алексеевич Девушкин совершенно серьезно произносит следующие слова: «Любопытно увидеть княгиню и вообще знатную даму вблизи; должно быть, очень хорошо…» И здесь же: «Отчего это так все случается, что вот хороший-то человек в запустенье находится, а к другому кому счастие само напрашивается? Знаю, знаю, маточка, что нехорошо это думать, что это вольнодумство…»[58] Эта «маточка» — совсем юная девушка Варенька, которую он любит на свой лад — странной, униженной любовью и которая отвечает взаимностью своему соседу и беспомощному благодетелю, но также на свой лад — любит его как, скажем, милого дядюшку. Она знавала лучшие времена, правда, немногим лучшие. Но знавала и значительно худшие. Сначала несчастная сирота была полностью во власти хитрой и практичной тетки, потом она мало-помалу стала игрушкой в руках некоего Быкова, небогатого вульгарного стяжателя, имевшего на ее счет матримониальные намерения с целью лишить наследства своего беспутного племянника.
«Бедные люди» — роман в письмах, вполне традиционный по меркам того времени. И вместе с тем он обладает такой огромной силой воздействия на читателей, что знаменитый поэт Некрасов рекомендовал (как это было тогда принято) первое сочинение никому не известного Достоевского «неистовому» критику Белинскому, который сразу же усмотрел в произведении признаки нового, назвал его великим. После традиционной цензурной канители (это тоже было в порядке вещей в то время) книга была наконец издана и имела у читателей невероятный успех. Говоря о читателях, я имею в виду довольно ограниченный круг лиц, в который не входили крестьяне и рабочие (такого и не могло быть в то время). Зато в него не входили также не только сливки общества — князья, генералы, — но, вероятно, и «его превосходительство» глава департамента, высокое начальство переписчика Девушкина. Тот, чье положение казалось таким недостижимым забитому канцеляристу, что он едва не терял сознание при одной мысли о том, что это высшее существо может обратить внимание на его мундир, который выглядел так, будто он побывал в сточной канаве, а это, кстати, иногда случалось с ним, равно как и с его владельцем. Что же интересного находит для себя в этой нраво- и бытописательной книге сегодняшний западноевропейский читатель? Об этом уже было сказано: само название романа здесь показательно; глубочайшие классовые различия, беспросветная нищета, пожизненная нужда в самом необходимом для существования — все это и было «судьбой». К тому же, говоря о писцах и многих других, им подобных, — это постоянное чувство оскорбленного человеческого достоинства. Состояние униженности, которое внезапно может перейти в лихорадочный бред, даже бунт, насилие. Здесь легко провести параллели со студентом Раскольниковым из «Преступления и наказания», да и со многими образами из множества романов, с которыми для всего мира неразрывно связано имя Достоевского.
Образы нищих студентов в классической русской литературе! В «Бедных людях» его зовут Покровский. Да разве за фигурой этого беспокойного бунтаря не угадывается все тот же Раскольников? О нем мы узнаем из девичьего дневника Вареньки — небольшого отрывка, так сказать, романа в романе. Перенося нас в дни ее ранней юности, этот дневник дает повод назвать «Бедные люди» романом о печальной любви главной героини, что, в общем, тоже будет справедливо. Но сейчас мы смотрим на него по-другому — глазами критика Белинского: это произведение социально-критическое, реалистическое, говорящее об удивительной способности вживаться в действительность и овладевать материалом. Горестные вздохи прерываются время от времени описаниями мельчайших бытовых деталей: пыльных улиц Петербурга, стоптанных сапог с отвалившимися подметками, смрада грязных дворов. И здесь же сатира. Как, например, в эпизоде, когда простодушный писарь Макар Девушкин восхищается романтической чушью «писателя» Ратазяева. Или когда он искренне обижается на Гоголя, выведшего в «Шинели» своего писаря, Акакия Акакиевича, который стал известным литературным персонажем и с которым наш жалкий герой находит у себя так много общего. Да куда же смотрела цензура, пропуская сочинения подобного рода?! Видимо, и сам молодой Достоевский посмеивался, создавая у своей ночной свечи эти прекрасные сатирические зарисовки.
И все же главным действующим лицом с самого начала и до последних страниц романа является бедность. Так воспринимался роман сто тридцать лет назад. Так же мы воспринимаем его и сегодня. Сто тридцать лет — долгий срок. И вместе с тем — короткий.
Перевод Э. Панкратовой
Юбилей Ханса Кристиана Андерсена вечен. Будь благословен Андерсен. Всякий раз, когда встречаешься с ним, понимаешь, как он велик и близок тебе. В этом году исполняется сто лет со дня смерти Андерсена — да здравствует Андерсен! Родной город писателя Оденсе празднует его юбилей. В последнее время Андерсен даже неожиданно оказался выдающимся автором сценариев для мультипликационных фильмов. Чехи увидели его творчество в новом свете. А как обстоит дело в Норвегии? Мы читаем Андерсена. В самом деле? Ну да, конечно, знаем его сказки. Так заявляют представители старшего поколения. Ну а молодежь? Один мой юный друг растерянно спросил, надвинув на лицо модную кепку: «Как вы сказали — Андерсен?»
И вот сейчас нам снова представляется возможность наверстать упущенное. Датское издательство «Гюльдендаль» выпустило трехтомное «Собрание сказок и историй», поместив в него самые первые изумительные иллюстрации Вильхельма Педерсена и Лоренца Фрёлика. В это собрание вошли сто пятьдесят шесть сказок и историй, если не ошибаюсь. Любому из нас, людей пожилых, стоит только взглянуть на оглавление, как перед ним тут же открывается необыкновенный мир фантазии, радости, слез. Какой дар создавать зримое! Какой дар видеть великое в малом, какая стилистическая выразительность! Какое особое умение строить сюжет, который ребенок не воспринимает осмысленно, но который захватывает, увлекает полетом своей фантазии! Небо и море, которые ниспадают с головокружительных поэтических высот на головы наших отпрысков, забитые многосерийным мусором; информационный бум — одно из проклятий нашего времени. Родители, которые хотят, чтобы у них были умственно развитые дети, должны воспользоваться этим случаем. Они обретут то сокровище, которое навсегда станет их верным спутником. Это то сокровище, которое никогда не рассыплется в прах.
А, в сущности, совсем другого Андерсена представили мы вниманию норвежских читателей в связи с его юбилеем. Собственно говоря, норвежским «знатокам» известна только незначительная часть творческого наследия гениального художника, непосредственно прославившая его во всем мире: его сказки.
Ведь в самом начале Андерсен намеревался стать драматургом, актером, певцом, танцором — застенчивый, но энергичный семнадцатилетний юноша из маленького городка Оденсе, оказавшийся в Копенгагене в 20-е годы прошлого века, дилетантское искусство которого вызывало смех. Всей душой стремился он в театр, и его длинные неуклюжие ноги сами несли его туда.
Как драматический поэт, он испытал победы, хотя, пожалуй, больше поражений. Но когда он написал свою самую прекрасную сказку, сказку о себе самом и своей мятежной жизни, тогда по-настоящему и зазвонили колокола его славы. Правда, не на родине. Большое эпическое произведение «Сказка моей жизни» сначала было опубликовано в Германии. В дальнейшем оно было исправлено, дополнено и много раз переиздано. Последнее издание грешило излишней стилистической помпезностью. Ну и что? Великого Андерсена потянуло к стилистическим ухищрениям. Его сказки отличала простота. В автобиографии он стремился к броскости и словесной изощренности.
И вот автобиографическая история Андерсена издана в двух внушительных томах, общим объемом около тысячи страниц с примечаниями, сносками, одним словом, всем необходимым для посвященных научным аппаратом, но для нас, широкой публики, самое важное то, что текст издан в том виде, в каком этого хотел сам художник, мир должен был узнать, какой удивительной сказкой была его жизнь, ведь она могла послужить примером. Впервые его автобиография появилась еще при его жизни. Да, жизнь его была долгой, и он хотел ее отобразить в этой книге во всей ее полноте. Его всем известное тщеславие он признавался, какое это для него счастье — обрести известность, — и безграничное страдание, испытываемое им при малейшем упреке критики. И когда перечитываешь его жизненную историю, становится ясно, как никогда, какой это был великий художник, и одновременно видишь и его человеческие слабости. Претерпевший унижения, застенчиво жаждущий жизни, ненасытно честолюбивый. Это солидное издание богато иллюстрировано, в него вошли гравюры, портреты, афиши… всевозможные материалы, позволяющие всесторонне осветить эпоху, то есть дать картину жизни значительной части Европы XIX века, включая роковой 1848 год.
Что же в первую очередь поражает перечитывающего все это сказочное богатство? Больше всего нас пленяет его талант рассказчика. Перо его оживляет города, пейзажи, корабли, экипажи, людей. К тому же он был превосходным журналистом. А как он был требователен к себе, как умел постоянно возвращаться к уже написанному, совершенствовать свое мастерство! Эрлинг Нильсен показал на примере сказок, как этот художник постоянно совершенствовал свой стиль, повествование временами то кажется гладким и спокойным, а то вдруг слова начинают прыгать, разлетаться брызгами, бить как струи фонтана. Отвлеченное становится конкретным, видимым, слышимым. Перечитывая «Сказку моей жизни», я вижу, как он использует ощутимые, зримые детали, которые делают еще более полнокровными описания путешествий, мира чувств.
В связи со всем этим хочется еще упомянуть переиздание более раннего варианта автобиографии, сопоставление с которым «Сказки моей жизни» может быть удивительно плодотворным. Я имею в виду «Автобиографию», явившуюся в некотором роде прелюдией к «Сказке моей жизни»; мэтр Андерсен написал свою первую автобиографию, когда ему было всего двадцать семь лет. Он жаждал поведать миру о том удивительном, что ему довелось пережить, ведь как никто другой он осознавал быстротечность жизни. Нас не просто поражает стилистическое мастерство Андерсена. Нас поражает репортерская точность описаний.
Двадцатисемилетний молодой человек отправляется в свое первое путешествие. И записывает все свои впечатления. Например, сцену казни семнадцатилетней девушки и двух молодых людей. Нет, юный Андерсен был не таким уж нежным и застенчивым. Жаждал ли он сенсации? Отнюдь. Приводимое им на двух страницах описание казни — это объективный журналистский репортаж, достоверное реалистическое описание, быть может, с некоторым налетом романтического. Андерсен оставил нам и портрет ректора своей школы Мейслинга, долгие годы преследовавшего и мучившего своего ученика, а также и свой автопортрет, очерченный яркими штрихами: юный Андерсен, неуверенный в себе, стеснительный, но одержимый жаждой знаний. Он хотел закончить школу, это стоило ему унижений, голода, слез. Рукопись автобиографии почти целый век ждала своего часа, пока Ханс Брикс не обнаружил и не опубликовал ее. И вот перед нами эта книга со столь исчерпывающими комментариями, в которые очень стоит заглянуть читателю, он узнает столько нового.
Итак, снова год Андерсена. На нас устремляется поток печатных материалов, переиздания произведений писателя и работы о нем. А также и эти мои строки, которые стремятся пробудить новый интерес к Андерсену.