Сейчас, в минуты безутешной тоски и бесплодных душевных порывов, мне вспоминается случай из далекого прошлого…
Когда я проснулся, было прекрасное утро. Сияло солнце, по небу неслись редкие, беспокойные осенние облака, а под ними — по дорогам, по крышам и полям — скользили тени, убегая за горы, в дальнюю даль.
Я поспешно оделся, выпил второпях чашку ячменного кофе и стал собираться в путь. Отыскав большой мешок из-под картошки, я кое-как залатал его, чтобы он совсем не развалился. За окном, вызывая меня, крикнул Лойзе, я перекинул мешок через плечо, взял в руку палку и вышел из дому.
Кажется, мне тогда исполнилось десять лет, Лойзе был еще младше. Не знаю, как выглядел я, помню только, что Лойзе был очень маленьким и хилым, с бледным нежным лицом и большими строгими глазами. Он говорил, что хочет стать художником — Бог весть, о чем он мечтал. Сейчас он уже либо умер, либо затерялся где-то на белом свете, в таком обширном, необъятном.
Мы остановились перед домом наших соседей, откуда вышел Тоне с таким же большим мешком, заброшенным за плечо. С ним появилась и его сестра Ханца. Она была меньше нас всех, голову она повязала большим материнским платком, из-под которого выглядывало крохотное, болезненное личико. Я взглянул на нее и подумал, что ей не выдержать такой долгой дороги. Но она пошла с нами.
Поначалу мы нигде не задерживались, шагали быстро и весело. Ночью прошел дождь, под босыми ногами хлюпала грязь. Мы закатали штаны до колен, а Ханца повыше подоткнула свою длинную юбку. Вскоре мы стали подниматься в гору, омытая водой дорога была здесь гладкой, слегка подсохшей. Тоне ударился ногой о камень и, присев, стал травой обтирать проступившую кровь.
Деревня наша была уже под нами внизу, а еще дальше на равнине светлели белые домики ближнего городка. Все казалось таким чистым и свежим, будто умытым; празднично сверкало круглое основание шпиля на колокольне приходской церкви. А здесь, на горе вокруг нас была безлюдная, тихая Божия обитель.
Мы еще раньше условились, что не пойдем за праздничным подаянием ни в деревню, ни в городок. Там от дома к дому слонялись толпы детей, нищих, странников в лохмотьях. Люди гнали их от порога, а если и выносили хлеба, то сердито ворчали, захлопывая двери.
Лойзе первым придумал другое. Широко раскрыв большие глаза, он сказал нам:
— Там, за горами, все иначе. Уж оттуда-то мы не вернемся с пустыми мешками. Нам вынесут яблок, груш полные корзины и кукурузных лепешек, какие там пекут, — они такие плоские, золотистые, а пахнут до чего вкусно… корочки румяные потрескались, как на пироге… Да мало кто решится пойти так далеко!
Дорога теперь плавно спускалась вниз, в тихую долину, где протянулись узкие полосы пахотной земли. И сразу же исчезла из виду оставшаяся за нами равнина, мы были совсем одни — над нами лишь небо, по которому бежали осенние облака. До сих пор мы то и дело перебрасывались словечком, но в этот миг, когда между нами и равниной, нашим привычным, хотя и неуютным обиталищем, пролегла гора, мы невольно умолкли. Неожиданно изменилось все вокруг, и сами мы стали другими. В сознании моем смутно и боязливо мелькнула мысль: а не вернуться ли нам? Мы переглянулись, но продолжали путь.
Было такое чувство, будто мы идем уже долго. Дорога то поднималась в гору, то снова спускалась вниз, и везде она была одинаковой — совсем одинаковыми казались холмы и вырубки, полосы вспаханной земли и черные грушевые деревья, росшие у дороги. Будто мы не двигались с места, и все вокруг оцепенело, как заколдованное. Только по небу мчались торопливые облака.
Тоне перемахнул через росший вдоль межи терновник и взбежал на холм, чтобы осмотреться вокруг.
— Там село, вон блестит колокольня! — крикнул он весело.
— Я знал, что мы куда-нибудь придем! — спокойно произнес Лойзе, и мы пошли дальше.
И вправду, село было уже близко, но оно так заросло деревьями, что мы его не заметили, пока не подошли вплотную. Сначала показалась лишь маленькая, грустная церквушка, стоявшая на низком округлом холме; колоколенка с позолоченным основанием шпиля тянулась вверх, но не могла высоко подняться — она была чуть выше старого ореха, росшего за ней на погосте.
Оглядевшись по сторонам, мы вошли в сени первого дома. Остановились сразу же за дверью и прижались к стене; в сенях было темно, пахло свежеиспеченным хлебом.
Мы начали молиться, прочитали «Отче наш», но слышен был лишь тоненький голосок Ханцы — она стояла впереди всех, сложив руки в молитве, и ничуть не робела.
Двери открылись, мы замолчали, высунулась голова крестьянина в большой меховой шапке, лицо хмурое, небритое. Послышалось ругательство, дверь захлопнулась.
— Подождем! — сказал Тоне, но сам чуть подался назад, к порогу. В темноте, в глубине сеней раздались быстрые женские шаги, что-то заскрипело, и, наконец, появилась батрачка; она вынесла нам небольшую корзинку сухих груш и четыре кукурузные лепешки — маленькие, сплюснутые, но пахнувшие очень вкусно. Батрачка эта была толстой, неопрятной и неприветливой; она искоса посмотрела на нас и вернулась в дом, не проронив ни слова. Тут же, в сенях, мы присели на пол, пересчитали груши, поделили их и, рассовав по мешкам, отправились дальше.
Деревня была маленькая, очень грязная и безлюдная. Дома жались друг к другу, словно куры на насесте, и всюду стояла такая тишина, будто в каждом доме лежал покойник. Из-за садовой ограды показался мальчишка, какое-то время он молча разглядывал нас, затем протяжно, с забавным подвыванием в голосе что-то прокричал и, подняв с земли камень, швырнул нам вдогонку.
— Голодными побирушками нас обозвал! — рассердился Тоне; он хотел было погнаться за мальчишкой, да передумал и только крикнул:
— Попробуй-ка спустись к нам в долину, ты, деревяннобашмачник!
Тоне неожиданно для самого себя придумал слово «деревяннобашмачник»; мы рассмеялись и вошли в сени следующего дома.
Пока мы читали молитву, перед нами, подбоченясь, стоял широкоплечий парень. Он смотрел на нас и слушал, не двигаясь с места. Но едва мы умолкли, как он не спеша протянул руку и взял стоявшую в углу толстую дубинку; мы подхватили мешки и бросились наутек, ноги увязали в жидкой грязи по самую щиколотку.
Мы обошли всю деревню — не пропустили ни одного дома; в конце концов у каждого из нас было по два крейцера, да и в мешках кое-что набралось. Крейцеры нам дала одна старушка, но за это мы должны были прочесть немало молитв; Тоне заметил, что старуха плохо слышит, и поэтому пропустил несколько повторений «Богородице, Дево, радуйся».
— Нам нельзя так долго задерживаться, — пояснил он.
Едва мы снова вышли на дорогу, как село скрылось в листве деревьев, из него не доносилось ни звука, не лаяли даже собаки; казалось, село вымерло, и над ним, словно над могилой, ярко светился крест — это чуть высовывалась верхушка низенькой колокольни.
Теперь мы круто спускались вниз. Дорога была широкая, сплошь разъезженная, вся в жидкой грязи, так что во время ходьбы брызги летели даже на рубашку. Здесь гоняли на водопой скотину. Внизу, под обрывом, в глухом сумрачном месте была небольшая ложбинка, наполненная желтой водой. Дорога вела нас мимо нее в продолговатую неширокую долину, похожую на овальное корыто.
Долина эта была вся в зелени — красивая, спокойная, будто праздничная. По другую сторону на скалистых склонах светились на солнце две или три маленькие белые деревеньки, они глядели на нас приветливо, словно горлицы. А внизу по долине протекала неширокая речушка, с тихим журчанием она скрывалась в зарослях ивняка. И дорога здесь была хорошая, ровная, усыпанная мелким белым песком. У дороги в долине стояла новая часовенка Матери Божией, и мы преклонили перед ней колена. Вокруг веяло таким радушием, что на душе у каждого из нас стало легко и светло, словно сам Бог глянул на нас с высоты…
В этой долине нам выпала удача. Люди здесь были подобны солнечным зеленым лугам, белым деревенькам и новой часовенке у дороги. Они нас не гнали от своих порогов, и мешки наши быстро наполнялись. В просторных сенях одного из домов нас усадили за стол, мы ели пшеничный хлеб, запивая его холодным сладким грушевым сидром. Перед нами стояла дородная крестьянка и обо всем нас расспрашивала.
Не знаю, существует ли еще на свете эта долина; чудится мне, будто ее уже нет…
И снова мы были в пути, долина далеко внизу; вот еще одно дерево, один поворот, и она полностью скрылась из вида. Перед нами простиралась совсем пустынная местность. Тогда второй раз во время нашего странствия мы остановились и вопросительно переглянулись. Но все же пошли дальше, будто кто-то тянул нас за рукав.
Мы прошли еще совсем немного, когда заметили, что небо над нами больше не было ясным, как прежде. Облака уже так не спешили — усталые и ленивые, они еле ползли все в одну сторону, к северу. Тучи протягивали друг другу руки и сливались воедино, голубые просветы на небе исчезали, словно там, наверху, кто-то запирал светлые окна.
— Будет дождь! — проронил Тоне.
Ни Лойзе, ни я ему не ответили. Бог весть, что творилось тогда в моей душе, но я ощущал, что Лойзе разделяет мои чувства и мысли.
«Куда угодно, только вперед! — думал Лойзе. — Даже если польет дождь!»
Ханца шла позади всех, она немного ссутулилась и уже тяжело дышала, но мы не обращали на нее внимания.
Мы попали в неведомый край, несказанно печальный, какого я еще никогда не видывал. Холмы поросли чахлым кустарником и низкими деревьями; ветер почти утих, так что все было неподвижно, только вдали, на самом высоком холме неторопливо и равномерно шевелилось что-то высокое, словно там стояла сама смерть, размахивая своей косой. Между холмами глубоко врезались в землю узкие овраги, в них по белым камням струилась желтая дождевая вода.
Дороги почти не было, мы шли по грязным тропинкам или вдоль колеи, а иногда шагали напрямик через холмы, по крутым склонам, так что приходилось даже карабкаться на четвереньках. И нигде не было видно ни одного дома, не было слышно ни звука — бесконечным был этот край, пустынный и однообразный.
— А мы не заблудились? — спросила Ханца. На лице ее выступил пот, губы искривились, словно она собиралась заплакать.
Мы стояли на высоком гребне холма, откуда было видно далеко вокруг.
— Ну почему заблудились? Вон церковь Трех Святых, — утешал Тоне Ханцу и самого себя. Мы посмотрели в ту сторону — вдали, высоко, там, где начиналось серое небо, виднелась белая точка.
— А теперь, ребята, скоро будет холм, вот где нас ждет удача! Там всего три дома, а вокруг лес из одних фруктовых деревьев. В долине и на склонах сплошные яблони — как сосны и буки в нашем лесу.
У Лойзе заблестели глаза, у меня стало легче на сердце, а Ханца ускорила шаг. Яблони вместо сосен и буков! Да что там яблоки! В мешках у нас набралось их немало. Но тут было что-то иное, лучшее — сладость надежды… Не обязательно, чтобы там были яблоки, пусть будет что угодно…
Почти всю дорогу, с самого утра, мы шли молча.
Тоне, дома постоянно голодный, думал о кукурузных лепешках, о яблоках, о сладком грушевом сидре; и у Ханцы были подобные мысли, родные постоянно били ее, она весь день нянчила маленького ребенка и никогда не наедалась досыта; девочка мечтала о белом хлебе, о ярком пестром платке, может, даже о серебряных сережках; поэтому глаза ее были такими странными, словно она смотрела и ничего не видела. Оба они — брат и сестра — направлялись в удивительные края, где стояли дома из пряников с крышами из белого сахара. Оба шли и молчали.
И Лойзе мечтал. Его мечты еще больше напоминали чудесную многоцветную сказку — насколько прекрасную, настолько и невероятную. Он никогда не ел господской пищи, но, скорее всего, и не стремился к этому; лицо его было бледным, болезненным, а глаза горели, как пламя. Думаю, потому он плохо и кончил, что был таким…
Мы остановились. По ту сторону пригорка белела дорога, красиво петляя между величавыми деревьями. Шли мы туда весело, но когда вступили на эту дорогу, она больше не была такой красивой и белой, как нам казалась раньше. Может, когда мы смотрели на нее издали, сквозь облака проглянуло солнце. Грязь на дороге подсохла только сверху, но стоило на нее ступить, как нога проваливалась и скользила. Трава у дороги была еще мокрой, на деревьях иногда вздрагивали отдельные ветви, стряхивая на нас крупные капли.
Среди деревьев стоял большой крестьянский дом — снизу каменный, сверху деревянный, крытый соломой. Маленькие оконца смотрели с каким-то недобрым лукавством, словно они нас издали приметили и теперь злорадно подмигивают, здороваясь с нами. Мы подошли уже близко, нигде не было ни души. И почему-то — мы сами этого не могли понять — в наши сердца закрался страх.
— Ну, все-таки пошли туда, Господи, благослови, — расхрабрился Тоне и медленно ступил вперед.
Вдруг откуда-то из хлева или сарая выскочило что-то черное и бросилось к нам. Это был огромный пес, но он не лаял, приближаясь большими бесшумными кошачьими прыжками. До нас оставался всего один прыжок, в этот миг длинная веревка, на которой был привязан пес, туго натянулась и рывком отбросила его назад, так что он даже перекувырнулся. Тогда он хрипло залаял и ринулся на нас снова.
Тоне схватил за руку Ханцу, чтобы она не упала, и побежал, увлекая ее за собой, по траве, по камням, по грязи — напрямик. Мешок развязался, из него посыпались яблоки, в грязь упала кукурузная лепешка; Лойзе на бегу обернулся, поднял лепешку и помчался дальше. Мы бежали до тех пор, пока дом не исчез из вида. Запыхавшиеся, потные, мы наконец остановились. Ханца вся выпачкалась в грязи, на лице и руках у нее были ссадины, но она не плакала.
Мы не смели взглянуть друг другу в глаза и не решались заговорить. Молча, с горестным чувством в душе, отправились мы дальше.
А дорога становилась еще более пустынной. Теперь она круто спускалась вниз и была такой скользкой, что мы то и дело падали. Лойзе разок засмеялся, когда шлепнулся в грязь, но тут же умолк, словно испугавшись своего голоса. Сначала нам казалось, будто равнина, простиравшаяся под горой, совсем близко — рукой подать. Но мы все шли и все падали, а конца пути не было, словно подножье горы опускалось ниже и ниже. Как-то Тоне оглянулся и увидел, что Ханца сидит в грязи. Она сидела и спокойно смотрела на нас.
— Что ты, Ханца?
Она встала, и мы пошли дальше, все вниз и вниз. Ноги наши облепил такой толстый слой грязи, будто все мы надели плотные чулки. Тягостно было и тоскливо, но Лойзе как будто этого не чувствовал: путь долог и труден, но где-то он должен кончиться… и там — сказочная страна… Мы уже почти не думали о праздничных лепешках, а сейчас мне кажется, будто мы о них вообще никогда не думали, даже в самом начале. Нас манило в путь что-то другое, и я с грустью в душе догадываюсь, что именно…
Дорога, наконец, плавно спустилась в долину, здесь она сворачивала влево, то поднимаясь на низенькие пригорки, то снова сбегая с них, а затем исчезала за выступом высокой горы, с которой мы пришли. А справа раскинулось бескрайнее пустынное поле, поросшее высокой травой; вдоль и поперек его пересекали овраги, кое-где росли одинокие деревья. И мы отправились через это поле.
Теперь мы шли по узкой, очень грязной, сплошь в глубоких лужах тропинке, кое-где заросшей травой. Вскоре мы заметили, как то справа, то слева от нас начали появляться огромные, похожие на пруды лужи, вода в них была чистая, неподвижная, и над ней поднимались пучки высокой травы; дно тоже покрывала трава, мы это видели…
— Ой, страшно! — сказала Ханца, шедшая последней. Мне в эту минуту тоже стало не по себе — таким бесконечным было это поле, и такая тишина стояла вокруг!
Но никто не сказал, что пора возвращаться, да никто и не подумал об этом…
В одном месте вода залила всю тропинку. Издали мы ничего не заметили и остановились, как вкопанные. От одного берега до другого были проложены доски, вода захлестывала их, расходились даже маленькие волны, со дна поднимались пузыри, так что легонько шевелились травинки.
Первым на доску ступил Лойзе, но не осмелился пойти дальше, доска осела под ним на добрый вершок. Тоне озабоченно огляделся по сторонам.
— Это болото нужно обойти.
Он сделал шаг в сторону, но провалился в жирную вязкую грязь почти по колено.
Лойзе тем временем стал медленно продвигаться по доске вперед.
— Раз тут настланы доски, значит, это и есть дорога. Зачем бы иначе их положили?
Все мы последовали за ним; Тоне взглянул на Ханцу и пропустил ее перед собой; сам он шел последним. Доски проседали глубоко, вода булькала выше колен. Когда мы были посреди болота, я оступился и чуть не упал — мне вдруг показалось, будто все поле залито водой, и вода потоками приближается к нам со всех сторон. Но это просто покачнулась доска, мы всего лишь переходили глубокую лужу и уже приближались к тому берегу.
Усталые, мы шли, понурив головы, и не смотрели на небо. А оно все больше темнело, от запада до востока его подернули неподвижные тучи. Когда мы были посреди поля, начал накрапывать дождь. Равнина казалась теперь еще более пустынной и печальной — прямо-таки огромное кладбище. И мне стало мерещиться, будто и вправду через поле шла похоронная процессия — мимо одиноких деревьев, мимо тихих водоемов, под серым небом. Она двигалась беззвучно, люди в черной одежде низко склоняли головы, впереди покачивался крест…
Раньше мы задумали: пройдем напрямик через поле и доберемся до холма, который сейчас едва виднелся в туманной дали, а под холмом пролегала большая проезжая дорога. По ней мы и хотели вернуться домой…
Но теперь все изменилось — совсем другой стала местность, и мысли наши стали иными. Лойзе строго глядел прямо перед собой, но глаза его покраснели. Потому что посреди этого погребального поля у всех было так тяжело на сердце, словно равнина эта беспредельна, и мы окунулись в вечность, где нет ни единого звука, ни яркого света. И тот холм, что дремал во мгле, уже не был просто холмом у большой дороги. В него претворилась наша надежда, робкая и смутная, уныло поглядывая на нас из туманной дали. Да, этот холм стал нашей надеждой… Только большой дороги уже для нас не существовало.
Нас поглотила эта равнина. Мы словно превратились в одну из луж, в грязную, скользкую тропинку, в одинокое дерево с преждевременно облетевшей листвой; мы были такими, как мелкий дождь, который беспрестанно сеял с серого неба…
Поодаль стоял дуб, еще совсем зеленый и кудрявый, рос он на небольшом возвышении. Мы подошли к нему и сели прямо в мокрую траву.
Нас охватила глубокая усталость и отчаяние. Мы ни о чем не разговаривали и не глядели друг на друга, чтобы не расплакаться. Сидели мы долго, казалось, будто усталость ползла от ног вверх, растекаясь по всему телу, так что хотелось закрыть глаза. Над нами тихонько шелестела листва — на нее падали мелкие дождевые капли…
Вдруг Ханца поднялась на ноги, и мы взглянули на нее с изумлением. Она была удивительно маленькая и сгорбленная, как старушка, большой платок матери придавал ей еще более старческий вид.
— Что же мы не идем? — спросила она, закидывая мешок за плечо.
В этот миг она вдруг оказалась старше всех нас, и мы доверились ей, поднялись и пошли. Ноги плохо повиновались, были словно деревянные.
Небо опускалось все ниже и все больше темнело, оно следило за нами большим черным оком, и нам становилось жутко. Дождь пошел сильнее — он лил теперь тонкими прямыми струйками. На земле были сплошные лужи, ноги еще больше увязали в грязи.
— Остаться бы там! — сказал Тоне, опустив глаза. Ханца почти закричала:
— Нет, нет, нет!
Удивительно, как она поняла его мысль, которую он и сам едва ли мог осознать до конца. Но я прочел ту же мысль и в глазах Лойзе, чувствуя, как она зарождается и в моей душе…
Раздался приглушенный гром, словно вдали за горой по деревянному мосту с шумом промчались телеги. Все мы поняли, что это такое, но никто не сказал ни слова, каждый глядел себе под ноги. Вскоре небо рассекла белая сверкающая линия, замерла на какой-то миг и исчезла, а за горой снова загремели раскаты.
Ханца перекрестилась.
Тот желанный холм, который мы прежде различали вдали, теперь исчез. Небо совсем приблизилось к земле, опустившись почти до верхушек одиноких деревьев, со всех сторон оно накатывалось на нас, как море. И на всем свете не было сейчас ничего, кроме этой безжизненной равнины.
Оглянувшись, я увидел, что идем мы теперь в ином порядке: всех нас ведет за собой Ханца. Согнутая в три погибели, она шла осторожно, маленькими шажками, крепко вцепившись обеими руками в тяжелый мешок. Так наша маленькая Ханца готова была уйти в вечность…
Вдруг я содрогнулся всем телом. Тоне, который плелся последним, неожиданно остановился и, уронив с плеча мешок, громко заплакал. Странно звучал его голос, гулко разносившийся по всей равнине, — он был подобен ночному собачьему вою.
Все мы остановились; Лойзе смотрел в сторону, губы его шевелились, словно ему что-то хотелось сказать.
Подняв брошенный мешок, Ханца закинула его за плечи рядом со своим. Ноша теперь была больше самой Ханцы, но придерживала она ее одной рукой; возможно, ее и вовсе не надо было держать — мешки спокойно лежали на спине, согнутой так, будто Ханца кланялась в пояс — они расположились удобно, оглядываясь на нас с откровенной издевкой.
Ханца взяла Тоне за руку, и мы пошли дальше…
Не знаю, где сейчас Ханца. Недавно я видел женщину в поношенной, заплатанной одежонке, с изможденным чахоточным лицом и спокойными глазами; на руках она несла грудного ребенка, двое детей цеплялись за ее юбку. Ссутулившись, она переходила дорогу усталыми маленькими шажками; на углу она остановилась и засмотрелась куда-то вдаль… Думаю, это была Ханца…
Мы озябли, промокнув под дождем до костей, холод вздымался с затопленной водой равнины, струился с серого неба, наполняя наши сердца отчаянием. Нам было так страшно, что мы не решались оглядеться по сторонам. Теперь и меня все настойчивее охватывало желание остаться здесь, лечь прямо в грязь, в лужу. Мы обменялись с Лойзе сочувственными взглядами…
В эту минуту раздался странный звенящий звук, словно посреди поля на самых высоких нотах зазвонил небольшой колокол. Это Ханца начала громко молиться.
И сразу нам стало легче, не так жутко, поутихла тоска. Казалось, будто вместе с нами вся равнина читает длинную, печальную молитву.
Мы замолчали, когда дошли до оврага. Здесь и в самом деле нас ждал конец.
Овраг был широкий, от дождя он до верху наполнился желтой водой, которая быстро текла, вздымая мутные волны. Через овраг было перекинуто тоненькое бревнышко, почти не обтесанное, круглое и скользкое, перил никаких не было и в помине. Мы остановились перед оврагом, и ужас охватывал нас все сильнее, подкатывался к самому горлу, будто кто-то сдавливал нам шею. Я весь затрясся, когда Ханца ступила на бревнышко.
Она сделала осторожный шажок маленькой грязной ногой, постояла и пошла медленно, согнувшись под тяжелой ношей, переставляя ноги так, словно шутки ради идет по канату. За нею шагнул Лойзе, а за ним следом я; все мы перебрались на тот берег, хотя чувствовали себя после этого совсем изнуренными, ноги у нас дрожали, будто мы странствовали целую вечность — миновали долгую, крутую, полную опасностей дорогу. На той стороне остался один Тоне. Он тупо поглядывал на нас, опустив беспомощно руки, словно они у него онемели.
— Иди сюда! — крикнула Ханца.
Что-то пробормотав, Тоне с размаху шагнул на бревно, так что вода захлестнула мосток, и в два прыжка был на нашем берегу. Но тут он покачнулся и упал.
— Ну, пошли дальше! — попросила его Ханца.
— Разве ты не видишь, что конца не будет? — закричал Тоне. — Нет его, нет!
Его действительно не было. Мы шли еще долго, но оставались все на том же месте. Перед нами простиралась все та же равнина, пустое пространство, которое за нами словно смыкалось. Да, тут было что-то загадочное — поле передвигалось вместе с нами. С неба до земли со всех сторон спускался огромный серый занавес, он и сбивал нас с толку, возможно, мы ходили по кругу…
В какую бы сторону мы ни взглянули, куда бы ни устремились наши усталые, робкие мысли, всюду было только пустынное безмолвное поле; вся земля превратилась в безлюдную равнину, и вся наша жизнь тоже. А мы все ходили и ходили вкруговую, и конца не было этому наваждению…
Неожиданно тропинка расширилась, превратившись в разъезженную проселочную дорогу.
— Значит, там холм! — воскликнула Ханца.
И действительно, справа показался холм, на вершине которого между деревьев что-то белело. Мы ускорили шаг, легче двигались ноги, и Ханца даже немного разогнула спину.
Но от усталости и огорчений страх и малодушие не покидали наши сердца, они замирали, как пойманный воробей, к которому протянулась рука, готовая свернуть ему шею. На дороге нам повстречался бродяга в лохмотьях, и мы бросились от него наутек — по траве, через лужи и овражки…
Тогда вдруг словно свершилось чудо. Перед нами возникла широкая мощеная дорога, и в тот же миг озарился восток — от земли до неба триумфальной аркой изогнулась яркая радуга. И в дальней дали показался большой белый город — радуга изливала на него все свое сияние.
Сердца наши радостно устремились к этому чуду. У Лойзе заблестели глаза, и он воскликнул:
— Туда, ребята!
Да, там была цель. Теперь мы знали, куда нас влекло сердце, когда оно переполнялось печалью. Там была новая жизнь, было спасение и все грядущее…
Мы шагнули в ту сторону, но что такое? Ноги наши не слушались, они были словно опутаны длинной веревкой, тянувшей нас назад, на пустынное бескрайнее поле, где обитала смерть. Мы остановились, на этот раз даже Ханца. Тоне сел у придорожного верстового столба, бросив котомку прямо в траву. Лойзе остановился посреди дороги, глядя широко раскрытыми глазами на огромный белый город, залитый светом радуги. Но радуга угасала, вместе с ней угасал и город. Голова Лойзе бессильно поникла… Назад, назад, в пустынное поле!
Мы до того устали, что не могли больше сделать ни шага. На холме ударил колокол, он звучал так скорбно, словно это был погребальный звон. Лойзе хотел сесть в траву у дороги, чтобы немного отдохнуть, но, опустившись на колени, повалился ничком на землю. И у меня было ощущение, будто я стою на качелях, подо мной колышется дорога, качается холм…
Радуга угасла, и на востоке снова сомкнулись тучи, припустил дождь. И мне показалось, будто мы опять среди бескрайнего пустынного поля, все идем, идем, а конца нет и никогда не будет…
Когда мы ехали домой на громыхавшей колесами крестьянской телеге и от усталости спали, мне снилось, что мы все еще идем, идем по безбрежной мертвой равнине, а конца ей все нет и не будет во веки веков.
Этот случай я вспоминаю в часы безысходной тоски и бесплодных душевных порывов.
Смеркалось. Час был еще не поздний, но с запада надвинулись тучи — серая, густая, бесформенная мгла, за которой исчезло солнце. Вечер выдался жаркий и душный, окна были открыты, и в комнату залетали клубы уличной пыли. А комната была маленькая, почти пустая, против дверей — два разбитых окна, в простенке между ними висело зеркало в позолоченной, но уже почерневшей раме, тоже выщербленное посередине, у одной стены стоял диван, перед ним — стол и два стула, по другую сторону комнаты — кровать, а над нею изображение Божией Матери с младенцем Иисусом на руках.
В комнате было трое детей. Ана, двенадцатилетняя девочка, сидела на низенькой скамеечке и что-то штопала. Время от времени она поглядывала на сестру Тончку и брата, игравших за столом в домино. Серьезное, почти старушечье лицо Аны было некрасивым — худым и узким, прекрасны были только глаза, большие, удивительно спокойные, какие бывают у людей, многое переживших на своем веку. Сама она была долговязой и неуклюжей, ходила большими мужскими шагами. Более ребячьим и веселым было личико ее сестры, живо блестели ее глазенки, алели пухлые губки. Брат, самый младший из них, похож был на Ану — такое же серьезное, хотя и более широкое лицо, с нездоровым, землистым оттенком кожи.
Тучи охватили уже полнеба, комнату все больше заволакивал мрак. Поднявшись, Ана прислонилась к окну и засмотрелась на дорогу в ожидании матери. Пора бы ей вернуться, верно, шесть часов уже, не меньше.
Ана подсела к столу, чтобы поиграть с сестрою и братом, но тут же передумала, сердце ее сжималось от какого-то тревожного чувства, в котором она сама не могла разобраться. Тоскливо бывает по вечерам, когда в комнате смеркается слишком рано, и небо за окном подернуто тучами.
Брату Тине тоже надоело играть. Он оперся локтями о стол, и в эту минуту лицо его казалось совсем стариковским. Тончка встала и отправилась в кухню поискать, нет ли чего в шкафу.
Где-то вдали прогремел гром, тучи уже подступали к городу, нависали над крышами. Подул ветер, вздымая с дороги пыльные вихри.
Тине спросил:
— Ана, а чья это карета проезжала тут утром?
Спрашивая, он не ждал ответа. Экипаж был красивый, раззолоченный, и на кучере шитая золотом ливрея. Карета промелькнула и исчезла, словно ехал в ней сам император. Но у Тине было такое чувство, будто в этой красивой карете воплотилось все, о чем он мечтал, — пасхальная ночь, императорская Вена, апельсины и пирожные… Кучер хлестнул лошадей, и карета скрылась из вида.
Тончка заплакала в кухне.
— Ана, у нас совсем не осталось хлеба?
— Погоди, вот придет мама!
— А почему она не приходит?
На лице Тончки уже не было прежнего веселья, в глазах ее тоже отразилась тревога.
— Ну, а что нам принесет мама? — вслух мечтал Тине, не ожидая ответа.
Все трое задумались. Обычно они были не прочь поговорить о вкусных вещах, которые им может принести мама, но сейчас почему-то у них было тяжело на душе. Верно потому, что тоскливо бывает по вечерам, когда в комнате смеркается слишком рано и небо за окном подернуто тучами.
Ана вернулась к окну и высунулась на улицу, волосы ее развевал ветер. Она смотрела то направо, то налево — вот сейчас покажется мать с белым свертком под мышкой, принесет работу, принесет хлеба. Но ее все не было видно. Ана взглянула вверх — небо уже целиком закрывали тучи, темные, тяжелые, несущие дождь.
— Ана, зажги свет, темно!
Ана пошла в кухню за лампой, но в ней почти не было керосина — всего лишь на какие-нибудь полчаса, не больше. Ну, к тому времени вернется мама, а может, еще и раньше. Поколебавшись, Ана зажгла лампу.
Но лампа в тот вечер как-то странно горела и не могла разогнать темноту. Тени, столпившиеся за окном, вползали в комнату и ни за что не хотели отступать. Только над столом светился желтый круг, а в комнате было темно и на улице тоже.
— А куда ушла мама? — спросила Тончка.
Ана ничего не могла ответить. Мать отправилась, как это часто бывало, неизвестно куда. Дети знали только, что вернется она с белым свертком под мышкой.
Задумавшись, Ана неожиданно вздрогнула, в груди у нее что-то кольнуло.
И Тине в эту минуту тоже почувствовал страх.
— Давайте играть! — позвал он, и все сели за стол вокруг лампы. У них не было ни мелочи, ни орехов, так что играли «в долг». Но окончив первую партию, они играть перестали. Было так тяжело, будто затевается что-то неладное, страшное, руки налились тяжестью, были словно чужие, оцепенело лежали на коленях или опирались на стол.
Может, это оттого, что догорала лампа и тени заглатывали остатки света? Становилось все темнее, на склонившихся к лампе лицах появились желтые блики. Такие лица бывают у покойников, когда у смертного одра трепещет пламя свечей.
Ана выглянула на улицу, там еще можно было кое-что различить, потому что поодаль на углу горел фонарь; крупные капли дождя прибивали дорожную пыль.
— Ана, посмотри сама, не осталось ли хлеба в шкафу?
— Не осталось.
— И ни одного яблока?
— Подожди, вот придет мама!
Только теперь Ана призадумалась над тем, как сегодня мать собиралась в дорогу. Припомнила и такое, на что обычно не обращала внимания. Но сейчас, вспомнив все мелочи, она испугалась непонятной, растущей в сердце тревоги.
После полудня мать без конца ходила по комнате от окна до дверей и обратно, снова и снова, понурив голову и скрестив на груди руки. Дети, Тине и Тончка, были внизу на улице, и сама Ана лишь изредка забегала домой. Когда она заглядывала в дверь, мать по-прежнему молча, тяжелыми шагами ходила по комнате и ни разу не подняла на нее глаза. А когда уже стало смеркаться, мать набросила платок и вышла, ни на кого не взглянув и не сказав ни слова; Тине отправился было за ней, но она не обернулась, он постоял на углу и поплелся домой.
Ана чувствовала в душе беспокойство, но не могла понять, чем оно вызвано. Обычно перед уходом мать вела себя точно так же, она всегда ходила по комнате от окна до дверей и обратно, понурив голову и скрестив на груди руки с озабоченным, суровым лицом… И пусть бы так было обычно, только не сегодня, очень уж нагоняют тоску такие мрачные вечера.
— Свет гаснет! — воскликнул Тине в испуге, словно близилось что-то недоброе.
Подойдя к лампе, Ана выкрутила фитиль, стало светлее, но желтый круг на столе сразу же снова начал меркнуть, пламя в лампе становилось все ниже.
Дети смотрели на это угасавшее пламя — оно уже потрескивало, рассыпаясь красными искрами, огонек догорал, последний красноватый отблеск трепетал на испуганных лицах, вплотную придвинувшихся к лампе. Ана еще покрутила фитиль, и в тот же миг все поглотила тьма, глаза были широко открыты, но ничего не видели.
Тончка заплакала: Мама!
Заплакала, но сразу же испугалась и умолкла. В этой немыслимой тьме, заполнившей всю комнату, всю улицу за окном, весь мир, даже плач звучал слишком звонко и радостно.
Шел дождь, струи иногда с силой хлестали по стеклу, словно стучалась невидимая рука.
— Уже поздно! — произнес Тине срывающимся голосом, ему было жутко в этом безмолвии, но хныкать он не решался.
Едва Тине это сказал, как в соседней квартире отозвались часы, сквозь тонкую стенку был четко слышен их резкий, надтреснутый бой — казалось, ломаный нож вонзается в тишину. Испорченные часы били не переставая, дети насчитали тринадцать ударов, затем что-то заскрежетало, словно с неистовой быстротой завертелось бесчисленное множество крохотных шестеренок, и все затихло.
Страх, закравшись в души детей, порождал необычные мысли, никогда не возникающие среди бела дня, затаенно ждущие в мозгу своего часа. Они иногда бывают и веселыми, только радость эта недужная, она не порхает ярким мотыльком под солнцем и не звенит, как громкая песня — молчит, придавленная тяжестью думы, как живой человек, положенный в гроб.
Вот придет мама с полными руками пакетов и, весело улыбаясь, скажет: «Смотрите, ребятки, что я вам принесла! Ну, совсем заждались? Возьми-ка керосин, Тине! Ана, почисть лампу!» Она подойдет к столу и развернет многочисленные свертки… Может, она уже поднимается по лестнице… Надежда притаилась, боясь спугнуть шум долгожданных шагов. Но разве это были шаги? Что-то зашелестело и утихло, удалилось, шаги прозвучали только в мыслях, а так как мысли снова стали грустными, шаги больше не слышались.
Но радостная надежда оставила свое зернышко, оно опять проклюнулось, пошло в рост и зацвело пышным цветом.
Может, неожиданно изменится вся жизнь — наступит конец заботам, не будет и этого мрака. Происходят же на свете чудеса, о них так много рассказывается в книгах, ну а если уж написано в книге, значит, все это правда. «Однажды шел по дороге парень-горемыка, был он голодным, вдруг навстречу ему богатый барин, похлопал паренька по плечу и говорит…» А еще про пастуха… «Жил-был пастух, он пас хозяйских овец, но ему очень хотелось посмотреть белый свет. И вот проезжает мимо богатая карета, из нее выходит барин…» И еще про то, как не было у людей ни муки, ни хлеба… «Не осталось ни муки, ни хлеба, и пошел тогда мальчик в церковь и стал молиться. И вошел туда богатый человек и…» Постоянно творятся чудеса на свете, почему бы и сейчас не свершиться чуду? Разве можно, чтобы не сбылись все эти надежды? Разве не грешно даже думать, будто Бог их не слышит? Мысли детей, устремленные к свету, уносились в тридевятое царство…
От налетевшего ветра задрожало и настежь распахнулось окно, словно открытое сильной рукой. Затряслись двери, чуть не сорвавшись с петель.
Ана пошла затворить окно. Ее колотила дрожь, страх перерос в ужас.
Тончка закричала:
— Я боюсь, Ана, зажги свет!
Они бродили по комнате в поисках огарка свечи. Ходили на носках, осторожно, пугаясь всякий раз, когда кто-нибудь задевал за стул или за кровать. На улице была непроглядная тьма, лил дождь, потоки которого струились по стеклам.
Ана вздрогнула, натолкнувшись на что-то холодное, на незнакомую руку.
— Кто здесь? Это ты, Тончка?
— Я тут, у кровати.
— А кто со мной рядом?
— Я у окна, — отозвался Тине.
— Кто-то здесь был и дотронулся до меня холодными пальцами. Давайте сядем за стол рядышком и прижмемся друг к другу.
Все трое уселись на диван и, взявшись за руки, крепко прижались друг к дружке.
Но стоило Ане посидеть тихонько, как она призадумалась. Странные мысли, уже давно мелькавшие у нее в голове, теперь обрели большую отчетливость, возникавшие перед глазами картины еще сильнее пугали ее. Ана стремительно встала, ее трясло так, что стучали зубы.
Ее поразила мысль, которую она не осмеливалась ни осознать до конца, ни выразить словами. Человек умер бы на месте, заглянув ей в лицо в эту минуту. Дрожа как в ознобе, Ана пыталась защищаться, но не в силах была поднять руки, чтобы спрятать в них лицо, а в голове все росла мысль, чудовищная, беспощадная.
Пошатываясь, Ана прошла по комнате, нащупала в углу за кроватью большой платок и набросила его на себя.
Тончка и Тине сквозь тьму различали, как по комнате движется что-то черное.
— Куда ты, Ана? — спросили они в испуге.
— Пойду поищу маму.
Младшие брат и сестра прижались друг к другу еще теснее.
— Приходи скорей, вместе с мамой приходи! — просили они чуть слышно, боясь потревожить зловещую тишину, затаившуюся во тьме.
Ана приоткрыла дверь, но вдруг ей стало жутко, перепугались и младшие.
— Не уходи! Останься с нами!
В кухне была кромешная тьма, но Ане почудилось, будто из темноты кто-то шагнул ей навстречу. Она в ужасе отпрянула и вернулась в комнату. Когда дверь приоткрылась, Тончка и Тине почувствовали, словно темнота стала еще гуще, им показалось, что они вовсе не дома, а где-то далеко в лесу одни среди ночи, дождь хлещет над ними по черной листве, а за ближайшим деревом их караулит смерть.
— Не уходи, останься с нами!
Ана села к ним на диван, руки ее бессильно легли на колени, голова опускалась все ниже, почти касаясь стола.
— Почему не приходит мама? — спросила Тончка.
— Может быть…
Тине хотел высказать свою мысль, но она вдруг ошеломила его — страшная и бескрайняя. В комнате было совсем темно, и все же, когда он обернулся к Ане, они прочли эту мысль друг у друга в глазах и даже почувствовали, как оба бледнеют.
— Если бы зажечь свет!
Снова стали искать свечу, но им страшно было тихих шагов и незнакомых теней, передвигавшихся с такой осторожностью, — казалось, по комнате ходят чужие люди.
Тончка подошла к окну.
— Смотрите, там свет!
На углу горел фонарь, маленький желтый огонек едва пробивался сквозь ливень и ночь. Все трое прижались к окну и уставились на дремотное желтоватое пламя. Но вскоре оно у них на глазах затрепетало, заколыхалось от налетевшего ветра и погасло. Дети крепко обнялись, чтобы как-то унять охватившую их дрожь.
Как только в сознании Аны возникла страшная мысль, она ясно себе представила, как ходит мать по улицам под таким ливнем. Она надела только легкий платок, который промок теперь до нитки, влажные волосы липнут ко лбу. Мама дрожит от холода, ветер продувает тонкое намокшее платье, колет иголками кожу, проникает в сердце. Никогда раньше Ана не всматривалась в лицо матери так пристально, как в эту минуту. Узкое, исхудалое, с покрасневшими суровыми глазами. Она всегда была такой с тех пор, как умер отец, и все же Ана никогда не видела мать так отчетливо, словно сейчас впервые в жизни ее по-настоящему разглядела.
Все трое разом вздрогнули, распахнули окно. Им послышался голос матери, прозвучавший внизу. В открытое окно ворвался ветер, холодные капли ударили в лицо, по комнате пронесся шум, что-то зашелестело на кровати, на диване. Они высунулись в окно.
— Мама!
Но ее не было. По улице, качаясь, медленно брел пьяный, он перешел через дорогу и исчез за углом.
— Мама!
Сильный порыв ветра заставил их отшатнуться и закрыть окно.
Тончка всхлипывала, но не плакала в голос.
— Нужно ее найти… я пойду! А вы ложитесь на кровать и накройтесь с головой. Я скоро вернусь.
Уложив брата и сестру в постель и укрыв их одеялом, Ана закуталась в большой платок. Затем осторожно открыла двери и, миновав темную кухню и прихожую, спустилась по лестнице. Везде было темно, обычно на лестнице зажигали лампочку, но сегодня она не горела. Ана пробиралась ощупью, шла медленно, чтобы не оступиться. Сердце ее томила страшная, тяжкая мысль, которую невозможно было выразить словами ни про себя, ни вслух, губы сами собой шевелились, шепча молитву, но душа ее не слыхала. Когда Ана переступила порог, ее подхватил ветер, обнял могучими руками, будто хотел поднять в воздух и бросить вниз, ударить о стену. Платок слетел с ее головы, в лицо хлестали ледяные струи, она дрожала от холода всем телом.
— Куда ты, Ана?
Прижавшись к стене, она широко открыла глаза, но никого не увидела. Кто-то отчетливо окликнул ее, это был голос матери.
— Мама!
Но вокруг не было ни души, на безлюдной улице только лил дождь и бушевал ветер.
Несказанный ужас охватил Ану, она низко склонила голову, прижала платок к груди и помчалась домой. Ветер подталкивал ее, швырял из стороны в сторону, лишь у самого порога она услышала собственный голос, оказывается, она плакала, но ветер заглушал ее плач, и никто не мог его услышать, даже мама. Когда Ана вернулась домой, ее всю трясло от холода и страха. Сбросив платок, она принялась расхаживать по комнате. Она ходила уже довольно долго, как вдруг остановилась, пораженная сознанием, что шагает точно так же, как мать, — с низко опущенной головой и скрещенными на груди руками. И она испугалась, что ходит, как мать.
Тончка и Тине лежали в постели. Они тесно прижались друг к другу, но с головой не накрылись; боясь темноты, они все-таки всматривались в нее широко раскрытыми глазами. Глаза их привыкли к потемкам и многое различали, но то, что они видели, их пугало. Вот стоит диван, а на нем кто-то сидит, отчетливо вырисовывается огромная тень. Тени собрались и у окна, они двигаются по комнате, словно в поисках света. Наконец двери с шумом распахнулись, и в комнату ворвался ветер. Глаза детей были прикованы к дверям, они видели как днем и узнали Ану, но в то же время не хотели ее узнавать. Вошедшая ходила по комнате тяжелыми шагами, опустив голову и скрестив на груди руки, размеренно, от дверей до окна и обратно.
— Мама! — робко прошептал Тине, и сердце его замерло в ожидании ответа. Он знал, что надежда его напрасна, и все же надеялся…
Ответа не было.
Ана стояла посреди комнаты все еще со скрещенными на груди руками.
Почему это должно было случиться и почему именно сегодня? Жизнь текла однообразно — мама всегда ходила по комнате от окна до дверей и обратно. С чего бы сегодня все это кончилось? Но когда Ана про себя облекла в слова страшную и беспредельно скорбную мысль, надежда воспротивилась ей из последних сил. Нет, нет, не может этого быть!.. Ана закричала, заплакала в голос, все тело ее содрогалось от рыданий. Шатаясь, она подошла к постели, и заплакали все трое.
На улице лил дождь, шумел ветер, в окно стучалась невидимая рука. Дети слышали, как тихонько, словно украдкой, открылась входная дверь — сердца их замерли в ожидании. Кто-то шел по кухне тяжелой поступью, но осторожно и медленно, вот этот кто-то принялся нащупывать двери в комнату, и они распахнулись с такой легкостью, будто отворились сами собой. На пороге остановилась огромная тень, дети вглядывались все пристальнее, и глаза их от страха открывались все шире. В дверях стоял человек высоченного роста, почти касаясь потолка огромной черной шапкой. На нем была черная шуба до пят, а лица его дети различить не могли — оно все заросло черной бородищей. Человек стоял и не двигался с места, а они, как завороженные, не могли оторвать от него глаз. Он все виделся им — тень его оставалась на пороге, хотя дверь так же тихонько закрылась и на том месте уже никого не было. Когда они поняли, что в дверях никого больше нет, их затрясло, как на сильном морозе, но никто не издал ни звука.
В комнате было темно и тихо, а снизу все еще слышалось какое-то постукивание. Вдруг с улицы вразнобой донеслись голоса — резкие, громкие, грубые; тяжелые быстрые шаги по мостовой звучали все ближе, кто-то хрипло ругался, кто-то пел разудалую песню — это из трактира возвращались пьяные. Что-то грохнуло оземь под самыми окнами, послышался топот бегущих ног, шаги постепенно удалялись и наконец затихли…
После каждого неожиданного шума тишина в комнате становилась еще страшнее, словно всякий раз угасал огонек и непроглядная тьма вокруг наполнялась новыми зловещими тенями…
Надежда была упрямой — человек, лежащий в гробу, был еще жив, он был жив и стучался в крышку гроба.
— Хоть бы скорей пришла мама! — просила Тончка.
— Хоть бы зажегся свет!
Ана обеими руками схватилась за голову, но, почувствовав на висках свои руки, испугалась, вспомнив, что мать точно так же хваталась за голову, стоя у кровати или сидя за столом.
— Разденьтесь и спите, раз уж нет света, а когда уснете, придет мама… может быть…
Ана сказала «может быть», и сердце ее мучительно сжалось — она опять облекла в слова страшную и беспредельно скорбную мысль.
Тине приподнялся на постели.
— Никогда уже не придет мама! Никогда!
В этот миг без шума отворились двери — открывались они медленно, пока не распахнулись настежь. Но на пороге никого не было. И так же, как и открылись, они стали медленно и бесшумно закрываться. Налетевший с улицы ветер раскрыл окно…
На лестнице послышались шаги…
Наверх, на второй этаж! Женский голос воскликнул:
— О Иисус, о Пресвятая Мария!
— Правильно сделала! — проворчал грубый мужской голос. Шаги приближались, за дверью показался свет. Двое мужчин, склонившись, несли что-то белое…
Дети крепко обнялись, крик замер в горле, в широко открытых глазах застыл неведомый ужас.
Когда сквозь оконце грез мне привидится дальняя родина, в сердце мое словно кто-то выплеснет наполненный горечью ковш; всякий раз передо мной предстает и село Бильки — высокая, стройная колокольня у подножья горы, белые горделивые дома в окружении пышных садов, плодородные поля и поросшие сочной травой луга, простирающиеся вплоть до болота.
Среди набожных словенских сел Бильки, несомненно, самое благочестивое и добродетельное. Никакая сила на свете не в состоянии поколебать эту истину, если бы даже нашелся такой нечестивый безбожник, который дерзнул бы посягнуть на нее.
Безусловно, Бильки — самый благочестивый и добродетельный церковный приход, и в то же время нет другого такого прихода, которому ради своего благочестия довелось бы претерпеть столько мытарств и напастей, недаром старинная поговорка гласит: чем дороже хранимое сокровище, тем больше и заботы о нем.
Был в Бильках священник, еще при жизни его следовало бы причислить к лику святых. Он был очень худ и бледен, ибо жил, можно сказать, одной молитвой, постом да покаянием. Куда бы он ни пошел, где бы ни повстречался людям, он вечно был погружен в благочестивые размышления. Разговоров о мирских делах не любил, каждое его слово служило Небу, указывая путь к спасению. Проповедовал он так благостно и задушевно, что любой грешник наверняка расплакался бы навзрыд, да только в Бильках грешников не было.
Прихожане любой другой церкви на коленях благодарили бы Бога за то, что ниспослал им такого апостола. Но бильчане по праву чувствовали себя обиженными. К обедне они не ходили, проповедей не слушали, даже исповедь и причастие были у них не в чести.
Они говорили:
— Неужто мы так согрешили перед Богом и церковной властью, что нам нужен святой для обращения нас на путь истинный? Посылали бы святых угодников в другие села, где они более к месту! Не желаем, чтобы нас учили благочестию; и потом, еще вопрос, насколько подлинна его святость, может, это одно притворство или гордыня!
И в глаза, и за глаза говорили священнику такие слова, но он принимал их со смирением в сердце, даже не вздохнул ни разу, только все горячее молился и проповеди его становились еще благостней и задушевней. Такое поведение вконец разозлило прихожан.
— Он потешается над нами! — сказали они. — Прикидывается святым угодником, чтобы принизить наше благочестие! Его святость — греховное надругательство!
Церковь совсем опустела, даже старухи и ребятишки перестали в нее ходить, а мужчины решили:
— Пойдем к епископу и пожалуемся!
Отправились они к епископу и так ему сказали:
— Прислали вы нам священника, а он невесть что — не человек и не святой! Так похваляется своей святостью, что это скорей богохульство, а не пример для прихожан. От превеликой гордыни он даже в чистейшем глазу находит сучок. Утешает там, где утешения не надо, жалеет тех, за кого нужно радоваться, вздыхает, когда в пору веселиться. В каждом его слове, каждом взгляде и поступке только одна проповедь: смотрите на меня, берите пример с меня и бейте себя в грудь, грешники! Если он и вправду святой, пошлите его к настоящим грешникам, а если притворщик, накажите по заслугам.
Так говорили прихожане из села Бильки.
Епископу не хотелось обижать самое благочестивое и самое добродетельное село из всех словенских сел, и он направил святого угодника в захудалый церковный приход, где царил такой разврат, что и сам папа римский не смог бы наставить прихожан на путь праведный.
Когда святой угодник прощался с селом, не было ни флагов, ни праздничных арок, ни торжественных проводов, ни рыданий. Возчик из соседнего прихода уложил на телегу убогие пожитки священника, усадил его самого и, со злостью хлестнув лошадей, погнал их по безлюдной улице. Никто не сказал на прощанье ни единого доброго слова, даже занавески на окнах были задернуты. Но священник поднял руку, благословляя каждый дом в своем бывшем приходе, и в сердце его не было горьких упреков…
С трогательной любовью приветствовали бильчане своего нового священника-избавителя. С горы гремели торжественные залпы, перед церковью возвышались два шеста с флагами, на улице через каждые тридцать шагов стояли увитые зеленью праздничные арки. Это было истинное торжество.
Прихожане собрались возле церкви под первой, самой пышной аркой. С колокольни раздавался перезвон, подобный веселой песне, разносящейся далеко вокруг над залитыми солнцем полями. На пыльной дороге показалась коляска, она все приближалась и наконец въехала в село. Когда она остановилась перед набожными прихожанами, из нее выпрыгнул краснощекий, толстобрюхий священник, отец Матевж, тут же начавший обеими руками весело здороваться со своей паствой.
— Бог в помощь, братья и сестры! А ну, скорей в церковь, исполним, что положено! Без всяких там комедий и церемоний! А ну за мной — пастырь ведет овечек, как подобает! Что, учитель хочет выступить с речью? Нет надобности, и так знаем что к чему!
Еще и половина прихожан не успела войти в церковь, а отец Матевж уже стоял перед алтарем. Из-за мешавшего ему толстого живота он как-то странно вертелся. Верующие, органист и певчие никак не могли за ним поспеть. Священник уже возгласил Te Deum[1], когда другие еще не закончили воздавать хвалу Господу Богу. Служба завершилась, отец Матевж быстро и ловко благословлял своих новых прихожан, когда подоспели запыхавшиеся от бега священники из соседних приходов. Взглянув на них искоса, отец Матевж насмешливо ухмыльнулся.
— Что, перехитрил вас? — сказал он чуть ли не вслух и молодецким шагом направился к ризнице…
Пыхтя, взгромоздился на кафедру старый священник из соседнего села и принялся витиевато читать длинную проповедь, он восхвалял нового священника, отца Матевжа, как только мог, но его славословие не имело большого успеха, прихожане переглядывались и кашляли без надобности.
— Был святой, теперь прислали разбойника! — сказали они.
И почти угадали. В первое же воскресенье он прочел такую удивительную проповедь, что благочестивые прихожане сгорали от стыда. Он говорил:
— Что нам таиться друг от друга, если каждый из нас рожден женщиной? Я ведь хорошо знаю, что вы грешники, воры, прелюбодеи и распутники, каких немного найдется на свете, но кто станет порицать вас за это? Если я буду вас укорять, вы сделаетесь еще хуже, если я начну вас просить исправиться, вы прикинетесь обиженными, а за глаза надо мной посмеетесь, ну, а если я наложу на вас покаяние, вы, чего доброго, мне ночью дом спалите. Как же нам быть с вами? Оставайтесь такими, какие вы есть, ходите к обедне и исповедуйтесь, не обсчитывайте меня, когда будете платить церковную подать, и держитесь подальше от полицейских, а в остальном рассчитывайтесь с Богом сами, как велит вам совесть, я не потащу вас за уши ни из ада, ни из чистилища. Человек может попасть на небо и окольным путем, вы не святые, я тоже не ангел. Аминь!
Такова была проповедь отца Матевжа, но еще более непристойной была его жизнь, все его поступки.
Он ходил по селу не в черной сутане до пят, как его предшественник — святой угодник, а в сером сюртуке, едва доходившем ему до колен. Шляпу он носил набекрень, в зубах держал длинную сигару и при этом подмигивал направо и налево, смотря по тому, где примечал дородную особу женского пола. Дома у него был запасец вина, да еще какого! Но он захаживал и в трактир, где играл в карты и пел песни вместе с пьяными. Не было во всем обширном церковном приходе ни одного человека, который постыдно не уснул бы и не свалился под стол, в то время как священник еще весело пел и пил, а затем твердым шагом направлялся в свой белый дом при церкви.
Осенью соблазн увеличился десятикратно. Отец Матевж собственной персоной обходил весь свой обширный приход, собирая подать. Прихожане видели его на высоком возу с сеном, откуда он, улыбаясь, обозревал все село. Воз качался, так как сена было нагружено на две сажени в высоту, а священник восседал на жерди, как на коне; он был с непокрытой головой, с засученными рукавами. Такой непристойности в билькском приходе до сих пор не бывало.
Вскоре прихожане разинули рты еще шире. В доме священника поселилась молодая бабенка со смазливым лицом и складной фигурой, — священник объявил, что это его сестра, но ему не поверили даже дети. Каждый, кто проходил ночью мимо церковной усадьбы, видел свет в окнах и слышал звон стаканов, сопровождаемый веселым пением.
Многое спустили бы прихожане отцу Матевжу, ибо человек есть человек, будь он даже помазанником Божиим, и не всякому дано родиться в благочестивом билькском приходе. Но священник вел себя, как легкомысленный мальчишка, не только в мирских делах, но и в церковных. Обедню он служил наспех, причем настолько быстро, что женщина, задержавшись у кропильницы, могла пропустить службу от начала до конца: священник, пономарь и служка сновали у алтаря с такой поспешностью, словно косари на лугу перед дождем. Крещение, исповедь, предсмертное причастие, похороны — все обряды он исполнял будто в шутку, только забавы ради. Лишь при венчании он усердствовал немного больше, зато потом до утра пировал на свадьбе.
Так он колобродил несколько недель, и люди совсем перестали ходить в церковь. Потолковав, мужчины решили:
— Святой угодник насмехался над нашим благочестием, выставляя напоказ свою святость, а этот, с его распутством, потешается над нами еще больше! Тот притворщик ставил себя в пример: вот, мол, какой я, и вам следует быть такими! А этот в насмешку указывает на себя: я вот какой, а вы еще хуже! Пойдем к епископу и пожалуемся!
Отправились они к епископу и все ему объяснили:
— Раньше у нас был святой угодник, а теперь настоящий безбожник! Тот нас унижал притворной добродетелью, а этот срамит нас перед Богом своим непристойным поведением! Ведь каков пастырь, таковы и овцы, — так судят люди, а Бог и подавно! Дайте нам достойного священника!
Епископ был в большом затруднении, не зная, что ему делать с этим благочестивым приходом. Он перебрал в уме всех священников своей обширной епархии, но не нашел среди них ни одного подходящего: этот был слишком толстый, другой слишком тощий, третий чересчур веселый, четвертый излишне печальный, пятый очень уж набожный, шестой легкомысленный. Не видя выхода из создавшегося положения, епископ с горячей молитвой обратился к самому Господу Богу и просил его послать священника для билькского прихода.
Бог долго раздумывал и наконец принял премудрое решение:
— Уж святым апостолом, обращавшим в истинную веру чернокожих язычников, билькский приход наверняка будет доволен!
И повелел своему апостолу Иоанну отправиться священником в Бильки.
Бильчане были очень довольны и чувствовали себя польщенными. Отец Матевж поспешно с ними простился. Батрак погрузил его вещи, сколько их было, на ломовую телегу, бабенка подхватила вожжи, а священник — кнут. Когда он стегнул лошадей, прихожане бросились за ним вдогонку, чтобы оказать ему прощальные почести насмешками и камнями. Тогда отец Матевж остановил лошадей и, обернувшись к прихожанам, прокричал во все горло:
— Я вам не по вкусу пришелся, самого дьявола вам надобно! Мерзок негодяй, но если он прикидывается святым, он мерзок вдвойне. Вы меня еще попомните, когда вас черти драть будут, а я посмеюсь над вами с небес! Счастливо оставаться, подонки!
Бильчане швыряли ему вслед каменья, а он показывал им кукиш, пока тонкая колоколенка не скрылась из вида…
Святой Иоанн выполнил повеление Господа Бога. Он отправился в билькский приход с легким сердцем и множеством готовых проповедей в мыслях. Еще радостнее стало у него на душе, когда он услышал благозвучный перезвон колоколов и увидел на шестах перед церковью цветные флаги.
— Уже издали видно, что из всех словенских сел это и вправду самое благочестивое и добродетельное!
Так сказал святой Иоанн, когда его коляска остановилась перед первой, увитой зеленью триумфальной аркой, дугою нависшей над улицей. Почтительно приветствовали его прихожане, а учитель произнес прочувствованную речь:
— Много у нас было священников, но ни один из них не был достоин своего прихода! Нам посылали лицемеров, гордецов, нечестивцев и распутников, приносивших селу только посрамление да горе! Теперь, кажется, овцы нашли наконец своего пастыря!
Не проронив ни слова в ответ, святой Иоанн вошел в церковь.
— Заносчив! — сказали прихожане.
В церкви он не смотрел никуда, кроме дарохранительницы и молитвенника, даже в конце богослужения не взглянул украдкой на прихожан.
— Черствая душа! — сказали прихожане.
Сосед-священник подошел к кафедре и произнес длинную проповедь — восхваление нового пастыря, отца Иоанна. Однако проповедь эта не помогла.
Удрученными и оскорбленными вышли прихожане из церкви и сказали:
— Он ведет себя так, словно попал к каким-то заморским туземцам! Прежние пастыри нас донимали, а уж этот нам покажет!
Как они сказали, так и случилось.
Святой Иоанн, обращавший когда-то в истинную веру чернокожих, в первое же воскресенье произнес такую проповедь, что бильчане ее слушали, широко рты разинув.
— Вернитесь на путь праведный, притворщики, — говорил он, — прозреть вам нужно, пока не поздно! Милостив и терпелив Господь, но в конце концов пробьет час его праведного гнева. Думаете, я не читаю все как есть в ваших сердцах? Едва я успел поздороваться с вами у церкви, как увидел вас насквозь, и душа моя преисполнилась скорбью. Вы, из всех грешников величайшие грешники, дерзаете называть своих пастырей лицемерами, гордецами, нечестивцами и распутниками! Если святого угодника именуешь разбойником, то как окрестить истинного разбойника?
В Содом и Гоморру обратили вы этот прекрасный приход и должны на коленях благодарить Бога за его нескончаемое долготерпение, за то, что до сих пор он не ввергнул вас в раскаленную смолу, ибо нет среди вас ни одного праведного Лота! На колени, грешники, бейте себя в грудь и кайтесь, чтобы миновала вас кара Господня!
Такой проповеди благочестивые бильчане еще не слыхивали. У женщин по щекам текли слезы, а мужчины потихоньку ругались.
Исповедовал святой Иоанн тоже на свой лад, поэтому вскоре даже глухие и немые за версту обходили исповедальню. Он кричал во весь голос, так что разносилось по всей церкви:
— Лжешь! Если в исповедальне лжешь, то как же ты ведешь себя, когда из нее выходишь?
И налагал такие покаяния, что даже самые крепкие трепетали от ужаса.
Но наиболее жестоким образом осрамил священник своих прихожан во время пасхальной службы. Он медленно прошел по рядам, подходя к каждому, и всем отказал в святом причастии.
— Хотя бы раз в году, одну-единственную ночь, вы не ввергались в грех! После исповеди возвращаетесь как нехристи, едва-едва очищенные, и немедленно снова в скверну!
Он протянул было причастие недужной старухе, но тут же отдернул руку:
— Не грешила ты только из-за недугов, зато в мыслях грешила!
Благочестивые бильчане не в силах были вынести такого ужасного посрамления.
— Плюет нам в лицо! — сказали они. — Святой угодник был притворщиком, насмехался над нами, но все-таки помалкивал, отец Матевж был грешником, зато, по крайней мере, нас грехами не попрекал, а этот открыто и безбоязненно оплевал наше прославленное благочестие!
Мужчины решили:
— Пойдем к епископу и пожалуемся.
Как порешили, так и сделали.
Пришли к епископу разобиженные и сердитые пуще прежнего.
— Что же вы делаете, как обходитесь с самым благочестивым селом на свете? Раньше вы топтали нас ногами, а теперь напустили на нас истинного скорпиона! Притворщика вы нам уже посылали, нечестивца тоже, а на этот раз дали откровенного безбожника, который отрицает наше славное благочестие! Пришлите нам пастыря, достойного билькского прихода!
Епископ поник головой и заплакал:
— Дорогие мои благочестивые бильчане, ведь на этот раз я дал вам самого святого Иоанна!
Но бильчане возразили:
— Будь то святой Иоанн или святой Петр, — ни один человек на земле и ни один святой на небесах не смеет оспаривать наше благочестие или даже потихоньку морщиться на наш счет. Пошлите нам такого священника, который пришелся бы нам по нраву!
Так они заявили и ушли.
Епископ был страшно удручен и пожаловался Господу Богу.
На этот раз Бог ужасно разгневался.
— Если так, ступай чуда ты, сатана, да принимайся задело!
Бильчане были вне себя от радости, узнав, что просьба их исполнена. Счастлив был и святой Иоанн, что Бог избавил его от тяжкого наказания. Поскольку ему когда-то довелось обращать в христианство чернокожих язычников, он был достаточно искушен в апостольских делах, а потому решил покинуть набожное село, не простившись с прихожанами. В воскресенье ночью, пока село спало, он велел тайком запрячь лошадей. Когда он проезжал по мощеной улице, его не видел и не слышал никто, кроме звезд да Господа Бога.
Бильчане очень жалели, что не простились с отцом Иоанном.
— Чего же он не подождал нашего представления? Уж мы бы ему устроили такое, какого он не видывал!
С большими почестями встречали они нового священника. Никогда еще шесты с флагами не вздымались так высоко, никогда еще не было на улицах столько украшений, а колокола названивали с утренней зари так, что слышно было в соседних селах.
Долго ждали собравшиеся у церкви прихожане, долго ждали в ризнице соседние священники и капелланы. Наконец показалась богатая карета, и, прежде чем кучер успел ее остановить, оттуда выпрыгнул черномазый священник, с распростертыми объятьями бросившийся к своим прихожанам. Он всем по очереди пожимал руки и был так растроган, что из глаз его капали слезы, а слова застревали в горле.
— Любимые мои!.. Овечки мои!..
Прихожане совсем растаяли, мужчины всхлипывали, а женщины рыдали во весь голос. Затем процессия двинулась к церкви. Служба была не слишком длинной и не слишком короткой — как раз такая, как полагается: человек мог спокойно помолиться, не утомившись от долгих молений. Сосед-священник произнес обстоятельную проповедь о многочисленных достоинствах и заслугах нового пастыря, но бильчане эту проповедь не слушали — они к таким речам уже привыкли. Тем прилежнее они навострили слух, когда вышел на кафедру новый священник. Проповедь его была удивительно трогательной — плакали даже глухие.
— Благодарение Господу Богу, направившему меня в этот прекрасный, благочестивый приход! В дальних краях я слышал о нем много лестного, и сердце мое молило Бога: Господи, дай узреть это славное село, прежде чем придет моя смерть! Едва я увидел вас издали, мои дорогие прихожане, я сразу понял, что попал к родным братьям. Почувствовал, будто мы давно уже знакомы, — мне хорошо известны ваши лица и ваши сердца. Давайте посмотрим друг другу в глаза, подадим друг другу руки и будем крепко держаться друг за друга, никогда не расстанемся!
Он говорил сладостно и проникновенно, прихожане готовы были слушать его до самой ночи.
— Вот этот — что надо! — сказали они, направляясь в трактир. — Теперь мы попали в самую точку.
И не только в день приезда — каждое воскресенье, каждый праздник священник читал такие же прекрасные проповеди, церковь ломилась от народа, из дальних краев приходили послушать нового проповедника — людям казалось, будто каждое слово нежно гладит их по лицу и наполняет медом уста.
Но еще обворожительнее, чем за кафедрой, был священник в исповедальне. Девицы и замужние женщины исповедовались ему дважды и трижды в неделю, покаяния, которые он налагал, были очень приятными, и христиане принимали их с радостью. Случалось, священника приглашали причащать умирающих лишь для того, чтобы он зашел в дом и был гостем.
Так наконец билькский приход обрел своего истинного пастыря.
— Вот бы имя только было у него другое, — говорили некоторые.
— Что там имя! Добродетель и благочестие — это главное, — возражали другие.
А имя священника было Адаптаций…
Но несмотря на такое имя, он прижился в билькском приходе и благоденствует там до сих пор. Прихожане довольны им, а он ими…
Бог весть почему приходит все это на память, только всякий раз, когда сквозь оконце грез мне привидится дальная родина, предо мной предстает село Бильки…
У детей было обыкновение разговаривать перед сном. Они усаживались на широкой печи и рассказывали друг другу все, что приходило им в голову. В потускневшие окна мечтательно заглядывал вечерний сумрак, из каждого угла плавно вздымались тихие тени и приносили с собой чудесные сказки.
Говорили дети обо всем, что приходило им в голову, а в голову им приходили только прекрасные истории, сотканные из тепла и солнца, из любви и надежды. Будущее вставало перед ними как сплошной светлый праздник, между Рождеством и Пасхой не было Страстной недели. Там, где-то вдали, за радужной завесой мерцала и переливалась бессчетными огнями огромная, изумительная жизнь. Слова произносились шепотом, еле слышно, ни один рассказ не имел ни начала, ни отчетливых контуров, ни одна сказка — своего завершения, иногда говорили все четверо сразу, и никто не мешал друг другу: как зачарованные, они видели перед собой яркий небесный свет, каждое слово в его озарении было звучным и правдивым, каждый рассказ имел свой живой, выразительный облик, каждая сказка — счастливый конец.
Дети были так похожи друг на друга, что в полутьме трудно было отличить самого младшего, четырехлетнего Тончека, от десятилетней Лойзки, самой старшей. Все были худенькие и узколицые, у всех — большие, широко открытые глаза, задумчиво устремленные вдаль.
Но однажды вечером в их ясный и светлый мир насильно вторглось из неведомой жизни что-то страшное и чужое, безжалостной рукой разметав все праздники, разговоры и прекрасные сказки. По почте пришло извещение, что отец их пал на поле боя в Италии. «Пал». Что-то незнакомое, новое, совершенно непонятное вдруг предстало перед ними — огромное, безликое, слепое и немое. Оно ни к чему не имело отношения — ни к шумной жизни на улицах и площади перед церковью, ни к теплому сумраку на печи, ни к сказкам. В этом «что-то» не чувствовалось ни капли веселья, но и печали было не так уж много, потому что оно было мертвым, ведь оно не имело ни глаз, чтобы взглядом сказать, отчего и зачем оно здесь, ни языка, чтобы все объяснить словами. Их мысль испуганно и беспомощно остановилась перед этим огромным призраком, как перед черной, глухой стеной: подошла к ней вплотную, уставилась на нее и оцепенела.
— Когда же он вернется теперь? — задумчиво спросил Тончек.
Лойзка сердито на него взглянула:
— Как он может вернуться, если он пал?
Все замолчали, все четверо стояли перед черной глухой стеной и не могли заглянуть за нее.
— Я тоже пойду на войну! — вдруг сказал семилетний Матийче, казалось, ему удалось нащупать верную мысль и высказать то, что надо.
— Ты слишком маленький! — наставительно ответил четырехлетний Тончек, ходивший еще в одной рубашонке.
Милка, самая маленькая и хилая, закутанная в большой материнский платок и похожая на дорожный узел, попросила тихим, слабым голоском, будто исходившим откуда-то снизу, из мрака:
— А скажи, Матийче, какая она, эта война… Расскажи мне про нее сказку!
Матийче стал объяснять:
— Война — это когда люди закалывают друг друга штыками, рубят саблями, стреляют из ружей. Чем больше людей заколешь и зарубишь, тем лучше, они ничего тебе не скажут, так уж должно быть. Это и есть война.
— А зачем же друг друга колоть и рубить? — спросила Милка, заморыш.
— За императора! — сказал Матийче, и все замолчали. Перед их затуманенным взглядом где-то в дальней дали возникло что-то могучее, озаренное светлым ореолом. Они боялись шелохнуться, едва смели дышать, как в церкви во время торжественной службы.
Но Матийче еще раз решительно повторил свою мысль, махнув рукой, может быть, только для того, чтобы прогнать тишину, которая их давила.
— Я тоже пойду на войну… эх, на врага пойду!
— А какой из себя враг… у него есть рога? — вдруг спросил тоненький Милкин голос.
— Конечно, есть… А каким же еще может быть враг? — серьезно и почти сердито сказал Тончек.
На это и сам Матийче не знал, как ответить.
— Думаю, у него нет рогов! — произнес он медленно и замолчал в нерешительности.
— Какие еще рога!.. Человек он, такой же, как мы! — с раздражением откликнулась Лойзка, потом призадумалась и добавила: — Только души у него нет!
После долгого размышления задал вопрос Тончек:
— А как это, если человек падет на войне… он свалится навзничь?
И он показал, как человек валится навзничь.
— Убьют его… насмерть! — спокойно пояснил Матийче.
— Отец обещал привезти мне ружье!
— Как же он может привезти, если он пал! — гневно ответила ему Лойзка.
— И его убили… насмерть?
— Насмерть!
Четыре пары юных, широко раскрытых глаз с недоумением и страхом вглядывались в темноту, вглядывались во что-то незнакомое, не понятное ни сердцу, ни разуму.
А в это время их дед и бабушка сидели на скамье перед домом. Последний багрянец зари еще светился за темной листвою сада. Был тихий вечер, только из хлева слышался протяжный и уже хриплый плач, скорее всего, там была мать ребятишек, кормившая на ночь скотину.
Старики сидели сгорбившись, тесно прижавшись друг к другу, они держались за руки, чего давно уже с ними не случалось, их сухие глаза были обращены к вечерней заре. И не было сказано ни слова.
Моя мать была родом из Врзденеца. Говорят, село это находится в Хорьюпской долине; так ли это — не знаю, сам я его никогда не видел, и оно не обозначено ни на одной карте. Но что оно действительно существует и причем даже где-то неподалеку, в этом нет никаких сомнений. Возможно, я бывал от него на расстоянии какого-нибудь часа ходьбы, возможно, даже видел его во время долгих своих скитаний, но названия его тогда не услышал, и оно осталось для меня чужим и неведомым, подобно многим другим селам. Мне кажется, что когда-то мы с матерью стояли на горе и смотрели на него. Думаю, это было ранним утром. В долине еще белел туман, а из тумана вздымался холм, на котором стояла церковь с высокой каменной оградой, озаренная ярким солнцем. И этот свет небесный отражался на лице матери. Она протянула руку и указала на церковь: «Там Врзденец!» В голосе ее, идущем из глубины сердечной, была теплота и задушевность; так сказал бы взглянувший ввысь ребенок: «Там небо!», так смотрел бы арестант сквозь решетку: «Там поле!» Но село, может быть, находилось совсем в другом месте и выглядело совершенно иначе, а это была только мечта.
Никогда я не был в Врзденеце и уверен, никогда там не буду. Даже в том случае, если до него останется один шаг. Я вспоминаю об этом селе, когда мне тяжело и тоскливо. Тогда оно само приближается ко мне, как иногда к больной, изнемогшей душе приближается веяние смерти. Однажды меня поразила мысль, всплывшая из темных глубин, из душевных терзаний: когда придет мой последний час, я увижу крытую соломой лачугу, где родилась моя мать, ее колыбель, разрисованную алыми сердечками, маленького ребенка в длинном зеленом платьице, его первые неуверенные шажки, услышу тоненький голосок, смех, невнятный лепет… и, словно цветы на лугу, зацветут светлые порывы души, еще не израненной познанием. Эта мысль захватила меня, и я нисколько не сомневаюсь, что так оно и случится. Ибо прозрение, явившееся человеку из тех глубин, никогда не солжет.
За день до смерти мать затеяла переселение. Уже начинало смеркаться, и я чувствовал себя усталым. Мать дышала спокойно, и мне подумалось, что она спит; поэтому я вышел на носках из комнаты и отправился к соседу, чтобы немного отдохнуть за стаканом вина. Я пробыл там, пока совсем не стемнело. Когда я вернулся и зажег лампу, меня охватил неизъяснимый ужас. Постель матери была пуста. Я стоял, весь дрожа, не в силах сдвинуться с места. Не знаю, как и когда я сделал наконец первый шаг и начал ходить с лампой в руках по комнате и сеням — и казалось, будто это ходит какой-то другой, совсем посторонний человек, а сам я стою у стола, смотрю и жду, что же он сделает. Так я прошел через сени и поднялся по двум деревянным ступенькам в маленькую каморку, где раньше у нас жила одна старая женщина. На постели лежала мать. Когда я увидел ее, у меня так сильно сжалось сердце, словно я ощутил нечто удивительное, чему нет названия: боль и любовь, и то, и другое вместе, и еще что-то большее. Мать была молодая, лицо — здоровое, глаза ясные и веселые, на губах — улыбка. Она смотрела на меня с какой-то затаенной хитрецой неразумного ребенка, который боится, сам не зная чего.
— Мама, как вы попали сюда, на эту кровать?
— Сама пришла. Не думай, будто я так тяжело больна! Даст Бог, скоро будем в Врзденеце. Ведь мы уже столько лет собираемся! Когда я встала, мне захотелось отправиться прямо туда, только я не нашла одежду. Куда вы ее убрали?
От этих слов, от этого взгляда и улыбки мне захотелось уйти куда-нибудь прочь, в темноту, и там посетовать небесам. Ибо я чувствовал, что в каморке есть еще кто-то третий, бледный и высокий, кто склоняется над нами и прислушивается к нашему разговору.
— Там постель плохо постлана, она меня жжет, словно вы угли под простыню подложили. Тут лучше, хотя и подальше. Ведь я уже чуть не ушла в Врзденец, так легко мне было идти. Сделаю шаг, и стена отступает в сторону, похоже, как дети играют — ловят друг друга… Я думаю, нужно нанять лошадь с телегой, чтобы поехать в Врзденец, иначе мы никогда туда не попадем. Как там будут глазеть на нас, когда мы приедем! Ведь Мровец даст нам лошадь, не правда ли?
— Почему бы вдруг не дать?
— И в самом деле, почему бы? Завтра пораньше и поедем, будет воскресенье, солнечный день. Я знаю, все получится так хорошо, ну просто похоже даже на что-то из Священного Писания. И это скоро случится, не сегодня, ведь уже ночь, а, должно быть, завтра… Сходи-ка к Мровцу спроси насчет лошади… Чего ты плачешь?
Горячие слезы текли у меня из глаз и обжигали щеки. Мать устремила на меня пристальный, беспокойный, какой-то испуганный взгляд, потом отвернулась к стене, и лицо ее снова стало болезненным, жалким, измученным тяжким страданием.
Кто вкушал горечь полыни на обед и на ужин, кто рассыпал любовь всюду, где бы ни появился, а сам не отведал ни одной ее капли, тот глубоко в душе тайком создает мир светлых видений — без них бы он просто пропал от всего сущего зла. И неведомо откуда ему начинает светить огонек, сначала тихий и робкий, воспоминание о чем-то милом. Стремление к чему-то прекрасному и доброму, чего, может быть, никогда нигде не было, нет и не будет. И чем больше печалей в жизни и чем ближе от них избавление, тем свет прекрасней и ярче. Пока, наконец, сияние это в величии своем не сольется с тем, последним и вечным; так исполнится то, что было обещано сердцу, и придет воздаяние за надежду и веру.
Я вспоминаю о Врзденеце, когда зябнет душа, когда холодом веет в лицо тоскливый страх — предчувствие смерти… Неужели и вправду уже близок тот час, то солнечное воскресенье? Мровец, готовь свою лошадь, чтобы нам с матерью ехать в Врзденец!..
Когда мне было десять лет от роду, я впервые усомнился в том, что Бог милостив и что внемлет человеку, взывающему к Нему в тоске сердечной. Я молился до поздней ночи, мне казалось, будто я приблизился к Богу как никогда раньше, и взгляд Его отеческих глаз устремлен прямо на меня. Наконец я уснул, молясь, а когда проснулся, не было мне с небес никакого утешения, и жизнь стала еще безотрадней.
Десять лет спустя заболела моя мать. Тогда я чувствовал себя совершенно взрослым, исполненным познания и премудрости, как это обычно бывает с двадцатилетними юнцами. Не существовало сумрака, который я с легкостью не озарил бы солнечным светом. Все во мне казалось завершенным, доведенным до конца, навсегда утвержденным. Единственным моим сомнением, единственной заботой и терзанием была женщина. Если бы кто-нибудь спросил меня, хожу ли я к обедне или на исповедь, молюсь ли вечером и утром, я бы только рассмеялся в ответ. Я гордился тем, что пропускал школьные богослужения и не здоровался при встрече со священником. У меня было тяжело на сердце, а в голове — полно забот, я ходил в потертой одежонке, но говорил: «Какое мне дело до этой повседневности, ведь я достиг познания!» Меня трясло от холода и душевных невзгод, глаза обжигали затаенные слезы, но я написал изречение: «Короли в отрепьях!»
Так было и в то время, когда заболела моя мать.
Я был рассудительным молодым человеком и сразу понял, что болезнь эта моментально не пройдет и к ней нужно подготовиться. Поэтому я собрал свои стихотворения и продал их издателю. Неизвестно почему, но я рассчитывал, что мать поднимется с постели месяца через полтора — не раньше и не позже, а что она поправится, я нисколько не сомневался.
Прошла неделя, прошла вторая, третья.
И когда минули эти три недели, как-то в субботний вечер мать медленно повернула голову и посмотрела мне в лицо улыбающимися глазами.
— Ты сегодня вечером молился?
Я тоже весело взглянул на нее, как смотрит взрослый человек на милого наивного ребенка, и погладил ее по лицу — потному и горячему.
— Молился!
Так лжет взрослый человек несмышленому ребенку.
Она закрыла глаза, я укутал ее одеялом до самой шеи и тихонько вышел из дома.
На дворе стояла тихая теплая осенняя ночь, сияли звезды; их было такое множество, что из-за яркого сверкания я не мог различить темную синеву самого неба. Пока я смотрел, эти светящиеся небеса проседали все ниже, и горизонт растворялся в неоглядной бесконечности, так что мне стало казаться, будто я сам поднимаюсь в блистающую глубь, и ноги мои уже не касаются земли.
Болезненный вздох донесся из дома. Я вошел в сени и тихо приоткрыл дверь в комнату. Меня встретили глаза матери — ясные, незамутненные, но такие усталые и покорные, что у меня дрогнуло сердце. На столе горела свеча; дремотный свет падал на бледное лицо матери.
— Куда ты ходил, что тебя не было так долго? Ну как, скоро утро?
— Еще только вечер, мама!
— На улице дождь… он стучал в окно…
— На улице ясная погода, все небо в звездах.
Мать задумалась.
— Я сейчас словно в другом мире. У меня хмурое утро, у вас ясный вечер, у меня осенний дождь, вам светят звезды небесные. Вы далеко от меня, я вас уже едва вижу…
Она улыбнулась.
— А знаешь, куда ведет моя дорога и почему вы так далеко от меня, что я вас уже едва вижу?
Я уставился на нее, и в лицо мне словно пахнуло ледяным холодом.
— Куда, мама?
Она говорила медленно и так тихо, что я едва мог расслышать, склонившись к самому ее лицу.
— Помнишь, как мы тогда шли в Любляну и как прощались? Мы месили жидкую серую грязь, ливмя лил дождь, мы жались под зонтик, но все равно вымокли оба. Мы ни о чем не говорили, слово на устах отозвалось бы слезой на глазах. Когда прошли половину пути, стали прощаться; мне было полтора часа ходу назад домой, тебе столько же до города. Мы стояли на дороге в грязи и держались за руки. Мне хотелось проститься с тобой, как прощаются горожане — поцеловать тебя, но было неловко. Оба мы сказали только «С Богом» — даже в глаза друг другу не взглянули. Ты взял зонтик, а я закуталась в свой серый платок, уже отяжелевший от дождя. Когда мы отошли уже далеко от этого места, вдруг оба разом оглянулись. Мы стояли долго — не шевелясь, ничего не крикнув друг другу… Знаешь, куда вела нас наша дорога, когда мы снова двинулись дальше — оба заплаканные, сгорбленные, усталые? Наша дорога вела нас туда, откуда больше нет пути назад… и оба мы это знали… И то, что я тогда почувствовала, чувствую и сегодня, чувствую, что окончен этот тяжкий путь, слава Всемилостивому!
Опустившись перед ее постелью на колени, я держал ее руки в своих руках. Мать спокойно спала, губы ее были чуть приоткрыты, лицо — чистое и белое, словно у юной девушки. Она спала, но сейчас мне кажется, что она слышала все мои слова и мысли, мою последнюю вечернюю молитву.
Десять лет я не молился, но в ту ночь я упал на колени, сложил молитвенно руки и взывал к Богу. С трепетом я взывал к Нему, Всемогущему, взывал до самого утра. На рассвете я прислонил голову к подушке и уснул, утешенный и уверовавший.
Через три недели после этого вечера мать умерла. Когда я поцеловал ее в мертвые, еще не успевшие остыть губы, в моем сердце не было ни капли скорби. Была страшная мысль, залегшая в груди тяжело и прочно, как черный камень: Бог обманул меня в моей вере, не внял молитве, Бог нарушил соглашение!..
Ночью я один бодрствовал у одра матери. Руки ее были сложены на груди, у самого изголовья горела свеча. Я взял бумагу, чтобы нарисовать покойную, но рука у меня дрожала. Когда я в тишине долго смотрел на ее губы, постепенно стали отворяться врата души моей, и в нее излился свет с небес. Губы матери улыбались; в этой улыбке была моя вечерняя молитва и вознаграждение за нее; Господь слышал ее и воздал по великой премудрости Своей.