Мишко Кранец (1908–1983)

На волнах Муры

Он стоял наверху, в мельничном амбаре, у маленького оконца. Оперся головой о деревянную стену и смотрел на Муру. В ста метрах выше по течению ее русло сворачивает влево и теряется в лозняке. На той стороне — отмель, где любят располагаться цапли и рыбаки. Справа небольшое поле, за ним лес. Там кончается Орловшчек, поэтому место не очень открытое. И все же за лесом угадывается большая равнина. За Мурой эта равнина окаймлена холмами.

Он засмотрелся на воду. Ему стало казаться, что он плывет вверх по течению. Волны бьются о борта барок, на которых установлена мельница. Барки тихонько качаются, привязанные к берегу цепями. Цепи вздымаются и падают. Только берега неизменны. На правом — равнина, на левом — отмель и заросли лозняка, а сзади — горы фиолетового цвета. Потому что сейчас вечер. И над Мурой тоже вечер, на воде отблеск зари, и поэтому кажется, будто среди волн разлита кровь.

Он обернулся и отошел в дальний конец мельницы. Остановился там у окна. С этой стороны простиралась широкая равнина, Мартонское пастбище и большое поле далеко вдали, огражденное тополями, будто там конец света. А рядом — мельницы. Их шесть. Стоят друг за другом, прикрепленные к берегу. Покачиваются на воде, колеса их равномерно разрезают воду. Словно маленькая деревня. Деревня, которая бог весть куда плывет. На минуту все они остановились, ведь сейчас вечер. Встала мельница Колмана из Хотизы и Фехера из Кота, где мельником Драш. Встала мельница Жалига из Поляны, и Тумпа, и Корша, где мельником Ферко из Кота. Ферко — пожилой человек, степенный и умный. У него семеро детей, но он все-таки счастлив. Летом дети уходят на заработки, осенью возвращаются. Катица каждый день приносит отцу обед, чтобы ему не нужно было ходить домой. Катица еще девчонка. Ей восемнадцать лет, и она такая хрупкая, нежная.

Наци Доминко провел рукой по лицу и отвел глаза в сторону. Собственно говоря, он ни о чем таком не подумал, и все же у него дух занялся.

Катица…

Мысль заглушил звон колокольчика. Он всегда звонит неожиданно и прерывает мечты: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь.

Это ежедневная песня. Ничего особенного в ней нет. Кажется, звонок должен существовать хотя бы для того, чтобы время от времени прерывать однообразный шум жерновов и колес, монотонные всплески воды. И снова раздается песня звонка: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь.

Наци обернулся и резко прокричал в полумрак:

— Насыпай!

Голос ударился о стену, разрубил равномерность шума. Где-то зашевелились, и молодой парень, приехавший на мельницу молоть зерно, взбежал по лестнице и начал переставлять бадьи. Работая, он продолжал насвистывать песню. Видно, замечтавшись, он прозевал звонок.

— Не слышишь, что ли, звонка?

Голос мельника теперь более спокоен. Наци не рассержен, потому что мельники вообще не умеют сердиться. И в словах их то же спокойствие, та же скучная сонливость, что и вокруг. Парень знает мельника и даже не удостаивает его ответом.

— Ты будешь вечером один? — спрашивает мельник таким же тоном.

— Нет, — отвечает парень лениво. — Трое приехало, Хозьянска Марича, Ференчева Магда и старый Балаж.

Наци на минуту задумался. Может быть, о приезжих. Каждый третий день приезжают другие. Молоть зерно. Приезжают отовсюду и чувствуют себя как дома.

— Хозьянска и Ференчева, говоришь? А что, Хозьянска еще не вышла замуж?

Он знает людей из всех окрестных деревень. Он не думает о них и вспоминает об их существовании, когда слышит их имена, а минуту спустя забывает опять. Жизнь людей занимает его лишь постольку, поскольку он узнает от них новости, словно боясь, как бы мир для него совсем не исчез.

— А за кого ей выйти! — озорно и беззлобно смеется парень, — все, кажется ему, в порядке вещей. — Барина не сыщешь, а за мужика выходить неохота! А она богата, по воскресеньям словно барыня какая выряжается. Вот и сюда приехала расфуфыренная. В этом году ей уже три предложения сделали. Пусть себе ждет! Но уж эта баба — всем бабам баба! Черт побери! Ей все можно, — признается он откровенно. — Как же, станет она надрываться! Зерно молоть приехала! Пфф! Думаешь, она будет работать? Даже пустую бадью вниз не снесет!

Наци не дослушал его до конца. Он спустился но лестнице и прислонился к дверям. Посмотрел равнодушно на берег, но и там все оставляло его безучастным. Он видел вечернее небо и привычно подумал, что завтра будет хорошая погода. Сосед Ферко грузил мешки на телегу с такой легкостью, словно был молодым парнем. При этом он не вынимал изо рта трубки и не упускал случая ущипнуть молодую пышную американку, за что та огрела его бичом.

Катица сидела на камне спиною к Наци и не оборачивалась. Она принесла отцу ужин. Через час она пойдет домой, когда уже начнет сгущаться тьма. Она взяла с собой собаку, чтобы не страшно было идти по лесу и по заросшим межам.

Катица…

Наци охватило какое-то непонятное чувство, о котором он не хотел и думать. Катица еще совсем девчонка. Ей восемнадцать лет. Может быть, она его любит, ну и что тут такого? В том, что было два месяца тому назад, в конце концов, тоже ничего особенного нет. Все так обычно, что и в голову не придет размышлять о подобных вещах, только усмехнешься, если вспомнишь.

Случилось так, что Наци зашел к Ферко на мельницу. Совсем не ради Катицы; он даже и не знал, что она здесь. Зашел, как заходят мельники друг к другу в гости — выпить стакан вина, посидеть, развалясь на скамье, потолковать друг с другом о тех немногих последних слухах, которые проникают и сюда.

В каморке сидела Катица — одна. Раньше он никогда о ней не думал. Девчонка как девчонка. Только изредка ее дразнил. Как-то даже шутя ее обнял; она никогда не решалась взглянуть ему прямо в лицо. Но он этого не замечал, так как не думал о ней.

Когда он вошел в каморку, она испугалась и хотела убежать. Он остановился у дверей и засмеялся, словно желая смутить ее еще больше, именно потому, что она девчонка. Она с беспокойством на него взглянула. Потом села и опустила глаза. Он подошел к ней, собираясь всего лишь ее подразнить.

— Почему ты меня боишься, Катица?

Она подняла глаза. В его голосе не было ничего страшного. И в лице его не таилось никакой угрозы. Она покраснела и опустила голову. Он взял ее за подбородок, минуту смотрел ей в глаза, потом наклонился и поцеловал. Это случилось так неожиданно, что она только удивленно приоткрыла губы. Он подсел к ней и, смеясь, обнял ее за шею. Она не сопротивлялась.

— Катица…

Не отвечая, она закрыла глаза, казалось, она ничего не слышит. Только порывисто дышала. Потом вдруг приникла к нему и крепко его обняла. Возможно, она когда-нибудь об этом втайне мечтала, а сейчас все это сбылось. Чувства оказались сильнее ее. Она не могла им противиться. Прижалась лицом к его груди.

— Катица…

Она была как неживая, не пошевельнулась. Только глубоко дышала. Он склонился к ней…

Да. Во всем этом не было ничего особенного. Молодой парень, красивый, да к тому же мельник. Мельник с тринадцати лет. Незаконнорожденный сын неизвестного отца, воспитывавшийся палкой до тех пор, пока не стал мельником. Поэтому в жизни его было что-то необычное, словно какая-то неразгаданная загадка. Приезжали на мельницу девушки, молодые и цветущие. Он любил их с какой-то одержимостью; но, уезжая наутро, они смеялись, будто ничего и не случилось. И он, изредка вспоминая их, лишь усмехался. Без горечи и разочарования. С той холодностью, на которую способны только мельники.

Но в происшествии с Катицей было что-то странное.

Перед его глазами то и дело возникал ее удивленный взгляд, и, когда он видел, что она принесла отцу обед, его всегда охватывало непонятное чувство, от которого он хотел бы избавиться, да не мог. Он шел на мельницу, чтобы шум колес заглушил его мысли, чтобы все позабыть.

— Катица…

Он повернулся и почти налетел на Хозьянску, которая весело засмеялась, сверкая белыми зубами.

— Марича! — сказал он и ущипнул ее. — Будем с тобою ночью молоть!

— Не знаю, выгорит ли у тебя это дело. Ты ведь этак мелешь каждую ночь! — засмеялась она. — Шел бы лучше спать!

— Завтра воскресенье, высплюсь.

— Сходил бы на престольный праздник в село.

— А что я там один буду делать?

— Попляшем с тобой, — снова засмеялась она.

В комнате сидел старый Балаж с трубкой во рту. Он подал Наци руку; говорил он громко, будто все вокруг глухие, — сам был туговат на ухо.

— Вы тоже будете молоть, дедушка? — прокричал ему Наци в самое ухо. — Тогда звонок перенесем сюда.

— Я ведь говорил, бог ты мой. И все-таки послали. Старого человека куда пошлют, туда он и идет. А что я могу? Бадью еще как-нибудь подниму, — отвечал он, — а уж остальное не по мне. Коров бы мне пасти, коров. И вот звонка я что-то больше не слышу.

Магда переоделась, чтобы уберечь от мучной пыли праздничное платье.

— Магда? — Наци положил ей руку на плечо.

Она улыбнулась. В ее улыбке мелькнуло далекое воспоминание, уже подернутое мглой. Но все-таки хорошее и приятное.

Наци намеренно этого не замечал. Он говорил своим будничным мельничьим голосом.

— Сваришь ужин, — сказал он. — Можешь сварить на троих.

— Ладно.

— Муку возьмешь на мельнице. Приправа в котле.

— Хорошо.

— Значит, на троих, если ты тоже будешь с нами ужинать.

Она кивнула.

В углу сидел Ванек. Ванек — брат Наци по матери; он придурковат, с трудом выговорит одно слово, да и то неразборчиво. Ему восемнадцать лет, лицо тупое, глаза мертвые, невыразительные, но так и кажется, будто в них затаился ужас; голова большая, лоб излишне выпуклый. Губы толстые, рот всегда открыт, из его правого уголка постоянно сочится слюна и стекает по подбородку. Уже три года, как он живет на мельнице. Мать умерла, и братья остались одни: Наци, незаконный сын, и Ванек — тоже. Может быть, именно поэтому в глазах дурачка неосознанной мыслью прячется страх.

Так и сидит горемыка, тихонько сидит, ничем на свете не интересуясь. Весь день он играет на тамбурице одну и ту же песню. Песня его также монотонна, как шум мельничных колес, как всплески воды; она только усиливает и подчеркивает все это однообразие.

Стоит ему отложить тамбурицу, он тут же забывает мелодию. Когда приходит Наци, он его робко окликает.

— Наци!

— Чего тебе?

Наци хорошо знает, что нужно брату, но все-таки спрашивает. Голос его суров, но в нем слышится боль. Ванек показывает на тамбурицу.

— Ты позабыл! Вот что! — И начинает ему петь:

По полю Мария шла,

Исуса на руках несла…

— Этим пальцем начни! Вот тут…

Слабоумный снова играет и счастлив. Он преданно и радостно поглядывает на брата. И так весь день-деньской он наигрывает одну и ту же песню, монотонную и все же полную чувства:

По полю Мария шла,

Исуса на руках несла…

Вечером, когда уже догорела заря, Наци направился к Ферко. Парень, моловший зерно, задержал его у мостков.

— Наци, — попросил он. — Можно мне сегодня уйти? Хотя бы на часок?

Наци остановился и некоторое время смотрел на него.

— Куда? — Голос холодный, не приветливый и не враждебный. — Гулять? На Хотизу? А кто будет засыпать зерно?

— Я договорюсь с девушками. До полуночи они, а потом я. К тому времени они все равно уснут и не смогут работать.

— Ладно, договаривайся. Если же звонок будет звонить слишком долго, всех вас вышвырну с мельницы, понятно?

Парень улыбнулся и стал весело насвистывать. К своей девушке он все-таки пойдет!

Наци зашагал к Ферко. Он охотно к нему заходил. Почему? Об этом он никогда не задумывался. Ферко старик, у него куча детей, но в нем столько жизни, столько здорового крестьянского задора и остроумия. Он одинаков и с девушкой, и со старухой.

Может быть, причиной тому — счастье, дети, домишко и две коровенки.

На мельнице Наци застал только Катицу и хотел уже вернуться.

— Катица, — сказал он мягко. — Ты что, одна?

— Одна. Отец спит.

— Мне уйти?

Она не ответила. Он закрыл двери и сел на скамью. Закурил сигарету, растянулся на старых мешках и стал смотреть в потолок. Лишь иногда поглядывал на Катицу. Она сидела напротив него, опустив голову, точно хотела уйти и не решалась. Хотела бы остаться, да страшно.

— Сейчас уйду. Потерпи, только покурю. Так приятно спокойно покурить; пускаешь дым и думаешь о чем попало… Я думал, приду как раз кстати, и ты меня не прогонишь.

— Я ведь тебя не… — сказала она испуганно.

— Но хочешь, чтоб я ушел.

Она не ответила, только взглянула на него.

— Завтра воскресенье, — продолжал он ровным голосом.

— Да.

— В Поляне престольный праздник. День святого Доната. Пойдешь к обедне? Мы с тобой в прошлом году ходили. — Он посмотрел на нее, улыбаясь. Она улыбнулась тоже, но в ее улыбке было много горечи.

— Да.

— И танцевали с тобой. Ты тогда первый раз танцевала. Ты, Катица, ты! Ты ведь была еще девчонкой. Но тогда ты меня уже любила, правда? Ну, хотя бы совсем немножко!.. Что ж, человек меняется. А я завтра хочу опять туда пойти. Ты пойдешь?

— Нет.

— А как было бы хорошо. Соберется столько народу. Будет музыка, танцы. Мы бы остались до вечера. А потом пошли бы домой. Конечно, одни. Может быть, ты бы опять меня полюбила. Что ты об этом думаешь, Катица?

Он смотрел на нее. Дыхание ее прерывалось, губы были сжаты. Потом она вдруг упала к его ногам и зарыдала. Она плакала судорожно и кусала себе губы.

Наци был поражен. Он бросился ее поднимать.

— Чего ты плачешь, — сказал он ласково. — К чему плакать, да еще при мне. Ведь я ничего тебе не сделал! — Чего она в самом деле плачет! Девчонка еще. И уже женщина. Женщина в ней безумствует. Несколько минут, а потом все будет забыто. Стоит погладить ее по лицу, исполнить то, что она хочет, и можно уходить, не оглядываясь.

Он приподнял лицо Катицы и поцеловал ее. Она смотрела, не понимая; потом неожиданно прижалась к нему дрожа всем телом.

— Ты мой! Мой!

— Конечно, — оказал он машинально и скучающе. — Чьим же мне быть? Конечно, сейчас я твой, если хочешь — весь вечер твой. Человек всегда принадлежит всем, все имеют на него право, как на мельницу: приезжают молоть зерно, затем уезжают. Все так просто.

Он посадил ее на скамью и нагнулся к ней. Катица онемела и широко раскрыла глаза.

— Наци! — воскликнула она вдруг. Ее глаза стали стеклянными, словно только теперь она поняла его.

— Что такое? — Он посмотрел на нее.

Она немного успокоилась и приложила палец к губам.

— Нагнись-ка! Я тебе что-то скажу.

Он нагнулся к ней, но она шепнула так тихо, что он ничего не понял.

— Скажи громче…

Она засмеялась. Ее смех, совсем еще детский, прозвучал так странно и жутко, что он онемел. Синие глаза Катицы сияли чудесным огнем.

— Ну, ребенок у нас будет. Маленький…

Он вспыхнул, взглянул на нее и затаил дыхание. Она тоже на него смотрела. Ее детские глаза просили разъяснения. Она ждала, что он обнимет ее, возьмет на руки и поцелует.

— Ну, поцелуй меня, — сказала она. — Ты ведь говорил, как все будет потом хорошо. У нас будет маленький домик. Я буду баюкать ребенка и петь ему песни. Заведем коровушку, небольшое поле, сад перед домом. Ты останешься мельником, а я буду приносить тебе еду. Утром, в полдень и вечером. Жизнь станет такой хорошей. Ты меня будешь любить, а я буду постоянно о тебе думать. В воскресенье придешь домой, и мы сходим к обедне. Все будет так хорошо. Мы будем жить не богато, но счастливо. И у нас родится ребенок, маленький крикун. Наци, ведь будет хорошо! Ты останешься мельником, я буду работать дома и все для ребенка — для сына; ведь будет сын!

Наци всего этого не слышал. Что-то в нем надломилось, голова пошла кругом, он потерял равновесие. Вздрогнув, он поднялся и ушел.

А Катица долго, молча, не шевелясь, смотрела ему вслед; потом прислонилась к стене. Приложила палец к губам и обвела комнату удивленным взглядом. Старый мешок, свернутые пиджаки на скамейках вместо подушек, миска на столе и разбросанные ложки, кувшин с водой, бутылка с вином, стук колес, шум воды, равномерное покачивание мельницы — но всего этого она не видела и не слышала.

В окно врывался отсвет вечернего неба и последний отблеск далекой зари…

Наци шел по дороге, и за ним замирала песня колес, шум воды и звон колокольчиков. Все затихало, ночь простиралась над равниной. Справа лес, слева река Мурица. Кричали перепелки, и все же кругом был удивительный покой. Дорога свернула в поле. И Наци шел туда, куда вела его дорога.

Когда он вернулся, было уже поздно. Он нетвердо стоял на ногах, голова его клонилась вниз. Пошатываясь, он прошел по мосткам на мельницу.

Он слышал, как Ванек устало и все-таки с чувством ударял по струнам тамбурицы:

По полю Мария шла…

В комнате заливалась смехом Марича, видно, потешалась над старым Балажем. Наци было не до них.

Он вошел в комнату. На столе его ждала миска с ужином. Ванек и Магда уже ели. К ним присоседился и старый Балаж. Магда сидела в углу с тихой, смутной улыбкой на губах. Она молчала. Старый Балаж рассказывал россказни. Глухой! Марича должна была его трижды переспрашивать, хотя и кричала во весь голос. Она сидела с ним рядом, положив ему на плечо руку.

— Ей любопытно, многих ли я любил, — рассказывал он вошедшему Наци. — Конечно, многих. Но Бог нас рассудит. Когда человек молод и весел, он не думает о Боге. Согрешит и не ведает об этом. Я ведь знаю, что она со мной дурака валяет. Но я не обижаюсь. Молодая еще. Все придет в свое время. Дети играют в дочки-матери, парень и девушка любят запретное, муж и жена заботятся о детях, а старость несет покаяние… Давай, давай, дурачь мужиков. Только гляди, в девицах останешься; перевалит за третий десяток, и сама за другими будешь ухаживать. Стоит раз сбиться с пути и уже не придешь, куда нужно. Я ведь тоже был молодым. Держал лошадей. Возил господ и жил припеваючи. Пущу лошадей пастись у дороги, а сам к девушкам. Полежишь малость, погреешься — и пошел. А через полчаса и не вспомнишь. И чего я ходил к ним, сам не знаю, ведь я не любил их. Но одну я все-таки любил. У нее родился ребенок, и она сбежала в город, когда узнала, что мне надо идти в солдаты, и я на ней не женюсь. А дальше все было очень просто. Позже я многое повидал и узнал. Теперь их обоих уже нет в живых. Но я все-таки ее любил. Много на свете свинства, то есть греха. В конце концов, не знаешь, то ли люди такие подлые, то ли все это так и должно быть… Смейся, смейся, жизнь тебе еще покажет.

— Я лишь тогда выйду замуж, — сказала Марича, — когда вволю нагуляюсь.

— Только…

— А вы, Балаж, женились бы на мне?

— Нет, да и никто другой на тебе не женится.

Наци растянулся на скамейке.

— Ты будешь есть? — спросила Магда.

— Нет, — покачал он головой и, помедлив, сказал Мариче: — Выпить ты мне не принесла?

— Принесла. Разве я могла забыть об этом!

Он взял бутылку и приложил ее ко рту. Пил долго, пока хватило дыхания. Магда смотрела на него, не понимая, в чем дело… Балаж тоже потянулся к вину.

— Вы говорили, что вам вредно, — напомнила ему Марича.

— Конечно, вредно, — оправдывался он. — Человеку все вредно, да мы слишком слабы…

Магда хотела зажечь свет.

— Не нужно, — сказал Наци. — Так лучше.

В окно проникают отблески неба, лица еле видны.

— А того до сих пор нет, — сказала Марича о парне, который ушел на свидание. — Он пошел к Коленковой.

— Она богатая, — ответила Магда.

— Как же, богатая! Восемь человек детей, что от богатства останется!

— Ну, ей хватит!

— Пфф! Думаешь, она выйдет за него замуж?! Мать ее уже ходила к Жалиговым.

— Ну и что! Жалигов хоть и богатый, да некрасивый.

— Главное, богатый. Для нее сойдет и такой. Им красавцы не нужны, им нужно богатство.

— Так уж устроена жизнь, — говорил старик самому себе, не слыша их разговора. — Бедняков на свете много. Каждому хочется быть счастливым и богатым. А потом оказывается, что то, что ты искал и не нашел, вообще не существует. Я знаю, люди живут бедно. Но живут, ведь для того человек и родится на свете…

На мельнице зазвонил колокольчик. Марича и Магда поднялись с места. Наци полежал еще немного. Потом встал и пошел на мельницу, сам не зная зачем.

Внизу была одна Магда. При свете висящей под потолком керосиновой лампы он плохо различал черты ее лица. Хотел пройти мимо нее, но споткнулся и прислонился к мешку с зерном.

— Пресвятая Мария! — испугалась она. — Ты ведь пьян!

— Да, — сказал он сам себе. — Конечно, пьян. Но что делать? — Он умолк на минуту. — Ты чего меня боишься, Магда? Да, боишься! Магда когда-то меня любила, потом Магда полюбила другого. И правильно сделала. Тогда мы были еще детьми. Теперь Магдица стала серьезной, и жених у нее богатый. А я с тех пор так и привык к свинству.

Он схватил ее за руки.

— Иди сюда, я тебя поцелую. Последний раз в жизни.

Она вырвалась у него из рук.

— А ведь я и в самом деле пьян, — сообразил он. — Но все-таки ты могла бы подарить мне немного любви. Только сегодня ночью. А утром ты и не вспомнишь об этом. Все женщины, когда приезжают сюда, меня любят. Мы сейчас одни. А завтра я тоже стану серьезным. Начну жить, как и все другие. Не буду больше делать глупостей. А сегодня я еще вольная птица.

Магда взбежала по лестнице в комнату, и он слышал, как она захлопнула дверь, чтобы он не мог войти.

— В конце концов, она права, что от меня убежала. Человек — свинья, да к тому же я еще пьян.

Он хватался за мешки.

— У меня будет ребенок. Если поразмыслить, в этом нет ничего плохого. Это значит, что я должен жить, как порядочный человек. О прошлом надо забыть. Я все расскажу Катице, и она меня простит. Катица будет ждать меня дома с ребенком на руках. Три раза в день станет приносить мне еду. Придет маленькая такая, точно девочка. В одной руке узелок с обедом, а в другой ребенок. «Посмотри на него, на нашего крикуна!» — кивнет мне на сына. Потом начнет рассказывать о доме, о корове. И я сам привыкну думать об этом. И, может быть, буду так же счастлив, как Ферко, Драш и другие. Человек с возрастом становится степенней. Буду таскать мешки, посиживать в каморке — так все и пойдет.

Но отчего-то он чувствовал смутный, непонятный страх.

— Почему же я так ушел от нее? Почему не сказал ей ласкового слова? Потому что она меня обманула? Нет, это неправда. Разве она виновата, что будет ребенок? Нет. Она сама еще ребенок и едва разбирается во всем этом. Значит, виноват я. Думал, что она такая же, как все другие бабы. Приедет такая молоть зерно, слегка улыбнешься ей, и она готова тебя любить. А на другое утро смеется как ни в чем не бывало. К вечеру уж и не вспоминает. Ждет своего дружка. Ну, и дальше все идет своим чередом.

Но Катица не такая, как другие. Она меня любит. По правде сказать, я должен быть счастлив, что меня хоть кто-то любит. И совершенно правильно, что будет ребенок. Она думала обо всем всерьез, полюбила меня и хотела быть моей. Мне не за что на нее сердиться. Я сам во всем виноват. Мне даже смотреть на нее не следовало. Детей обманывать грех.

Старому соврешь, он все равно не поверит. А дети слишком доверчивы, они не умеют рассуждать. Утром пойду к ней. Сейчас она уже спит, не будить же мне ее. Пойду завтра, чуть свет. Позову на престольный праздник и по дороге скажу все, что думаю. Она будет счастлива и довольна. Почему бы ей в самом деле не быть счастливой и довольной! И моя жизнь тоже улучшится. Сегодня я еще подлец, а завтра стану человеком. Людям нужно дарить счастье.

Наци поднялся по лестнице. Ему показалось, что он уже не так пьян и может сам засыпать зерно.

Наверху Марича отставляла бадью.

— Марича, — сказал он, собираясь с мыслями. Она стояла рядом с ним и улыбалась.

— Не трогай меня, сам ведь знаешь, что пьян.

— Чего ты меня боишься?

— Пфф! Чего! Пойди проспись, чтоб завтра быть трезвым.

— Пойду. Ты права. Завтра встану трезвым, завтра для меня наступит новая жизнь. Тебе этого не понять. Но ничего… По правде сказать, Марича, ты красивая девушка, веселая, румяная, статная. А моя девушка маленькая и уж очень нежная. Скажи, ты многих любила?

— Не знаю, — засмеялась Марича.

Она не отстранилась, когда он взял ее за руку.

— Сегодня ты можешь меня любить. Этой ночью я еще свободен. — Он потянул ее за собой. — Завтра, конечно, ты должна обо всем забыть. Да ты так и сделаешь. Ты богата и найдешь себе богатого мужа. Может быть, он будет некрасивый, так что — лови момент! Одну ночь провести с мельником, — подумаешь, что тут такого!

Он наклонился и поцеловал ее. Марича не сопротивлялась. Он ощутил рядом ее тело, и его охватило дикое, безумное, незнакомое ранее чувство. Обычно, оставаясь наедине с женщиной, он вообще ни о чем не думал. Что-нибудь ей говорил, потом склонялся к ней и… Но в эту минуту было иначе. От прикосновения к ее телу он почувствовал вдруг какой-то ужас, может быть, потому, что его собственное пьяное тело плохо ему подчинялось, а ум оставался ясным и с удивительной зоркостью глядел на все откуда-то со стороны.

Марича прижалась к нему. Ее полные округлые руки обняли его. Она прислонилась к мешку спиной, притянула Наци к себе и впилась ему в губы…

Собрав все силы, он вскочил на ноги и, шатаясь, побрел по амбару. Он не знал, что с ним, и не размышлял об этом. С несвойственной ему поспешностью он спустился вниз по лестнице, словно хотел от чего-то убежать. Спотыкаясь, прошел по мельнице, распахнул двери и закачался на мостках, будто торопился выйти на воздух, вздохнуть полной грудью и хорошенько все обдумать.

На дворе была лунная ночь. Светлая, будто день. Только тени выделялись более четко. Воздух был свежим, как обычно в августовские ночи. Стук колес и шум воды врывались в тишину ночи и замирали где-то в лесу.

Наци тупо смотрел перед собой. Возле мельницы Ферко собрались люди. Они стояли, над чем-то склонившись. Наци не думал к ним подходить, но его невольно туда потянуло.

— Мертвая, — узнал он по голосу молодого мельника.

— Кто? — подскочил Наци.

— Катица, — сказал Драш равнодушно и буднично. Катица лежала на земле. Одежда прилипла к телу, волосы были спутаны, лицо бледное и неясное, остекленевшие глаза смотрели сквозь людей куда-то в лунную ночь.

— Я видел, — рассказывал мельник Драш, — как она прошла мимо колеса. Спокойно и беззаботно. На краю мостков остановилась. Мне показалось, что она тихонько плачет. Потом она перекрестилась. «Катица! — крикнул я. — Что ты там делаешь? Христос с тобой!» Но тут же раздался всплеск воды. Я вскочил в лодку. Поймал ее только у последней мельницы. Ночь, ничего не видно. Втащил я ее за волосы в лодку, а она уже мертвая.

Наци нагнулся над девушкой. Она лежала неподвижно, холодная, без всякой мысли на лице. Он протянул руку к ее губам. Потом провел пальцем от губ до глаз: лицо холодное, восковое, глаза тупые. Это было недетское лицо — умирая, дети не бывают такими серьезными. Но она была мертва, в самом деле мертва, и его охватил ужас.

— Скорее всего, это она во сне бродила, — объяснял Драш. — А я ее окликнул. Забыл, что лунатиков нельзя окликать.

Наци выпрямился, минуту смотрел на Драша, потом повернулся и пошел к своей мельнице.

Тело было усталым, мысли неповоротливы. Он растянулся на траве, положил руки под голову и стал смотреть в небо. Небо было ясным, без единого облачка, только месяц плыл в вышине. Все это он воспринимал с удивительной четкостью, словно прежде никогда не видел летних ночей.

И Ванек пел сейчас как-то выразительней. Он еще не улегся спать. Сидел и играл:

По полю Мария шла,

Исуса на руках несла…

Песня мешалась со стуком колес, с шумом воды. Этой песне нельзя умолкнуть. Она должна звучать бесконечно, ведь она так монотонна и в ней есть какая-то тайна.

Вдруг Наци показалось, что он стоит посреди широкого поля. У поля нет ни конца, ни края. Где-то вдали оно сливается с небом. По дороге идет божья матерь с младенцем Иисусом на руках. Но, вглядевшись получше, он увидел, что это Катица. Она идет к нему на мельницу. В левой руке у нее ребенок, завернутый в большую рваную шаль, в правой — узелок с едой.

«Вот, погляди на нашего крикуна!» — говорит она с радостью и с чуть заметной улыбкой. Потом вдруг не стало ни Катицы, ни ребенка, на него смотрели только остекленевшие тупые глаза. Им нечего было сказать и не о чем спросить, и все-таки в них таилось так много недоговоренного.

— Как все это в самом деле просто и удивительно, — сказал сам себе Наци. — Мельницы, Мура, шум воды, широкое поле за лесом. Но удивительней всего человек. Случилось такое. Я согрешил и не хотел в этом сознаться. В этом все зло. Ребенок был мой. Это так просто, что дальше некуда. А я вздумал бежать от нее, вот и ушел. Она решила, что я ее бросил. Одной ей было бы с ребенком не прожить — она желала ему добра и боялась, что его судьба будет похожа на мою, поэтому ей оставалось только броситься в воду. Значит, моя подлость тут — во мне самом… Поэтому завтра для меня не наступит новая жизнь, все пойдет по-старому. Ничего не изменится. Только Катицы нет и ребенка… Осталось это холодное небо… стук колес… шум воды… песня Ванека… Все так понятно и так удивительно.

До него еще доносилась тихая песня слабоумного брата:

По полю Мария шла,

Исуса на руках несла…

…И у этой песни нет конца…

Все подобно волнам — все течет и повторяется, все подобно шуму воды и стуку колес, только изредка звон колокольчика разорвет на миг это однообразие, и снова все идет своим чередом.

Как это в самом деле удивительно!

Лиза

Когда Лиза поступила на службу к трактирщику Лешнеку, она была еще совсем ребенком. У бедной сироты было только имя да маленькие, нежные руки, которые должны были управляться с самой тяжелой работой, если она вообще хотела жить и вдобавок купить себе к престольному празднику новое платье. Еще у нее было округлое, нежное личико с большими удивленными глазами и маленьким ртом, постоянно готовым к приветливой, милой улыбке, которую она радостно дарила кому угодно. Большие глаза непрестанно всему удивлялись: людям, животным, небу и земле, ветру и солнцу, — Лизе все хотелось обласкать взглядом. Она мечтала, как мечтают все бедные дети, и верила, что мечты очень, очень похожи на взаправдашнюю жизнь; нужно только помечтать, и потом все это в самом деле сбудется. Но если мечты не сбывались, глаза ее по-прежнему глядели на мир удивленно и недоумевающе, а маленький алый рот улыбался, словно она хотела сказать: я ведь знала, что так будет.

Трактир стоял у большой дороги, ведущей за реку и связывающей равнину с холмистым краем. Здесь останавливались люди с обоих берегов большой реки, они пили и плясали, когда Лешнек играл на гармонике, и Лиза должна была плясать с ними. Потом путники уходили, а Лиза провожала их своей приветливой улыбкой. Она одна справлялась со всей работой, Лешнек ничего не делал, сидел себе за столом с повешенной через плечо гармоникой и играл, если кто пожелает.

В боковой комнате лежала его больная жена, которую Лиза в солнечные дни должна была переносить в сад, а когда наступал вечер и одолевали комары, перетаскивать назад в комнату. Работы было более чем достаточно, но все-таки не столько, чтобы она не могла мечтать. Лиза собиралась посмотреть белый свет и верила, что ее мечты сбудутся. Но пока она весь день бегала и хлопотала по дому. К тому же гости то и дело отрывали ее от самой тяжелой и срочной работы, приглашая танцевать, а если она отговаривалась, Лешнек приказывал ей бросить работу и идти плясать с ними.

Потом умерла жена Лешнека. У Лизы работы чуть-чуть убавилось — не надо было ухаживать за несчастной женщиной. Лешнек легко перенес ее смерть. Спустя несколько дней он снова играл на гармонике и выпивал с гостями, которые останавливались в его трактире. Он стал вертеться около Лизы, но она не хотела ничего замечать. Потому что Лиза любила путников, любила всех — уродливых и красивых, старых и молодых — за то, что они странствовали: чем дальше человек держал путь, тем больше она его любила; и бывала разочарована, если кто возвращался. Она любила их и едва удерживалась, чтобы с ними не убежать.

Два года прожила она у Лешнека, и прошел уже год, как умерла его жена. Тогда он сказал:

— Ты будешь моей женой, Лиза.

Лиза удивилась этому так же, как всему, с чем сталкивала ее жизнь. Ей показалось, будто ее на полном ходу схватили за подол, чтоб удержать и не пустить дальше.

— Как же это? — спросила она наконец. — Вы уже старый, а я еще девчонка.

— Старый! — зло ответил Лешнек. — Так выходи за юнца, у которого ничего нет, тогда увидишь, что за житье под открытым небом.

— Я этого не думала, — смутилась она, — я хотела только сказать: как же это — вы умный, зрелый человек, а я еще такая глупая.

Лиза охотно отказала бы Лешнеку, она любила молодого путника-бродягу, который уже несколько раз останавливался в трактире, плясал с ней, а вечером подходил к ее окну и рассказывал об огромном мире.

— У тебя будет служанка, — продолжал Лешнек. — Тебе не придется много работать. Одной красотой и молодостью не проживешь. Земля дает хлеб, а трактир — деньги!

— Да, — кивнула Лиза, уразумев эту великую истину. — Я ведь не сказала, что не выйду за вас замуж, только бы вам надо было поискать себе богатую невесту. Потом станете меня попрекать, что я ничего не принесла в дом.

Но Лешнеку не нужно было богатство, земли ему хватало, и трактир приносил немало денег, которые он гармоникой успешно выманивал у приезжих.

Так Лиза сделалась хозяйкой в трактире. Возможно, ей жилось бы и неплохо. Они в самом деле взяли новую служанку, крепкую и работящую. Но Лиза с детства привыкла к работе, и ей в голову не приходило сидеть сложа руки и распоряжаться. Она любила работать, как любила все на свете. Вот и случилось так, что хозяйничать в доме стала служанка. Она распоряжалась, варила обед и восседала в кухне, а Лиза работала не покладая рук, улыбалась гостям и путникам, о которых теперь ей нельзя было мечтать, улыбалась мужу и служанке, боясь кого-либо обидеть. Если же, бывало, хозяин не в духе или служанка раскричится, Лиза пугалась, и ее большие глаза вопрошали: что я сделала? Не получив ответа, она исчезала.

Родила она несколько преждевременно, вызвали врача, но ребенок все-таки умер. Лешнек ни в чем не усомнился и так и не узнал, что это было дитя любви Лизы и приходившего к ней путника. Врач не разрешил ей больше рожать. Лиза не огорчалась, ведь она сама была еще ребенком. Но если бы Лешнек велел ей родить, а потом умереть, она и это сделала бы с готовностью. Только Лизу давно уже оттеснили на задний план — и в доме, и в любви. Служанка заняла ее место, и Лешнек частенько покрикивал на Лизу. Наконец, служанка проведала о Лизиной любви к захожему путнику, и, хотя он давно уже не бывал в доме, она все рассказала Лешнеку. Тот избил Лизу, которая во всем созналась. А скрывать ей было незачем: ей нечего было терять, ведь она ничего не имела.

С тех пор ею помыкали все больше, работала она как служанка, но это ее нисколько не огорчало и она ни о чем не жалела. Лешнек совсем изменился. Он жил со служанкой и измывался над Лизой, упрекая ее в том, что она не хочет родить ему ребенка, что она такая же, как его первая жена, о которой, когда она умерла, он не плакал. Лиза с радостью, если бы только могла, родила ему дюжину детей, лишь бы угодить человеку, который сделал ей столько добра, взял ее в жены и превратил ее, служанку, в хозяйку.

Потом пришло время, когда служанка должна была родить. Лешнек отвез ее домой, к отцу с матерью. Когда она родила, он снова поехал туда и веселился вместе с ними. Трактир он оставил на Лизу, она выполняла всю работу по дому, прислуживала гостям и горько усмехалась, слушая их рассказы о белом свете: больше всего ей хотелось заплакать, глаза ее перестали всему удивляться, и губы едва улыбались.

Спустя месяц после родов служанка вернулась в дом Лешнека и взяла в свои руки все хозяйство. Лиза снова стала служанкой. Но она не чувствовала никакого разочарования. Все было как и раньше: куча работы, никаких прав, и даже пропало желание купить к престольному празднику яркое, красивое платье. А то, что было в ее жизни хорошего, напоминавшего ее прекрасные мечты, прошло слишком скоро и слишком мало затронуло Лизу, чтобы теперь ей испытывать разочарование. Ее не удивляло, что она должна была спать в той же комнате, где спала, когда была служанкой и куда впускала чужого, незнакомого путника, в то время как хозяин, ее муж, ночевал у служанки.

И не было ничего удивительного в том, что Лиза решила уехать. Она была лишняя в доме, слишком кроткая, чтобы бороться за свои права; кроме того, она считала, что Лешнек ошибся, когда взял ее в жены.

Никто ее не удерживал; дома едва спросили, куда она едет. Во Францию, сказала Лиза. Франция означала для нее ту прекрасную чужбину, о которой она столько лет мечтала и о которой так часто рассказывали люди в трактире; каждый день одни возвращались оттуда, другие туда уезжали.

Во Францию. Она взяла с собой скромный багаж, платье, напоминавшее ей веселые престольные праздники жарким летом; маленькие, уже немного усталые руки, привычные к любой работе; большие глаза, все еще слегка удивленные, хотя кое-что в мире стало им уже понятно; маленький рот, который еще долго будет всему улыбаться, усмехнется даже горькой жизни и тому, что ждет человека в долгом, неведомом, и трудном пути.

На прощанье ей подали руку, но никто не плакал о ней, никто не сказал: останься! Лешнек что-то ворчал о грубой неблагодарности, хотя, может быть, и чувствовал, что во всем виноват он сам, а не Лиза. Она приняла и это, как все прочее в жизни, — добродушно и с улыбкой.

Лиза уехала в город на большой крестьянской телеге и затерялась в мире. Лешнек был убежден, что она никогда не вернется.

Но через четыре года Лиза вернулась.

Дождливым осенним днем она подъехала к трактиру Лешнека в извозчичьей пролетке. Одета она была по-городскому, в светлое пальто цвета осеннего тумана. На голове у нее была шапочка, из-под которой выбивались светлые волосы, закрывая уши и затылок. Она держала над собой раскрытый зонтик и оглядывала равнину по обе стороны дороги. Деревья у дороги стояли мокрые, по стволам медленно стекала вода и пенилась у земли. Небо было низким, насыщенные дождем пряди тумана, как паруса, плыли по равнине и собирались вдали, становясь все влажнее и гуще. Извозчик остановил лошадей у трактира и внес в комнату для приезжих два чемодана. Лиза с ним расплатилась и долго смотрела ему вслед, когда он повернул назад, в город. Ей нелегко было здесь оставаться, она чувствовала, что лучше всего снова сесть в пролетку — хоть колеса у нее так противно скрипят — и уехать назад, подальше отсюда.

Она вошла в трактир и огляделась. Комната была пуста. Но Лиза заметила, что кто-то совсем недавно сидел за одним из столов, так как на скатерти было пролито красное вино и раскрошена белая булка. Все здесь было таким родным: столы, стулья, картины на стенах, железная печь в углу, — и разве все это не принадлежало ей, Лизе?

Она отрицательно покачала головой.

В доме было удивительно тихо, никто не разговаривал, не напевал, не покашливал. На душе стало тревожно. Она могла спросить себя: зачем я вернулась? Только Лиза никогда не задавала себе никаких вопросов; все, что происходило, происходило как-то само собой, и она не вдавалась в размышления о случившемся, к тому же она знала, что размышлять не имеет смысла. И поэтому, когда во Франции ее охватило желание вернуться, она вернулась, и теперь стояла тут, может быть, немного усталая, но все еще готовая принять жизнь целиком — со страданиями и разочарованием, а может быть, и каплей радости, которую жизнь иногда дарит скромным, маленьким людям. Все надо принимать обеими руками, с открытым и чистым сердцем. Так Лиза и принимала все, что давала ей жизнь.

Она вошла в сени — ведь если она уже здесь, ничего другого не оставалось, как следовать во всем до конца, а там будь что будет. В сенях было темно, как и прежде. В одном углу стоял стол с бутылками и стаканами и небольшим запасом вина, чтобы не бежать сразу же в погреб, если кто придет. За время ее отсутствия порядок в доме не изменился, и это было приятно. Она без труда могла бы определить: сегодня в доме заняты тем-то и тем-то, нужно пойти туда-то и туда, выполнить такую-то и такую работу.

В кухне она нашла четырехлетнего ребенка, окруженного множеством поломанных игрушек. Волосы у мальчонки стояли торчком, увеличивая и без того большую голову. Из носу у него текло и когда возникала опасность, что сопли попадут ему в рот, мальчик шмыгал носом, снова втягивая их в себя. Лиза подошла и утерла ему нос его же передником, засаленным и грязным.

Как раз в эту минуту в кухню вошла служанка Верона. Лиза узнала ее еще по шагам, прежде чем ее увидала. Это была крепкая, высокая женщина с широким крестьянским лицом. Лиза рядом с нею казалось просто ребенком.

Обе они были смущены. Но Лиза быстро опомнилась и, протянув руку, сказала: — Дай тебе Бог, Верона.

Служанка, растерявшись, не посмела отклонить ее руку: возможно, именно в эту минуту она поняла, что, несмотря ни на что, все права в доме принадлежат возвратившейся жене. Когда-то было так, что служанка должна была называть хозяйку на «вы», хотя та была младше Вероны.

— А где Иван? — спросила Лиза про хозяина.

— В хлеву у скотины, — ответила служанка. Только теперь она догадалась предложить: Садитесь.

Она отставила от стола стул и обтерла его. Лиза расстегнула пальто, из-под него выглянуло красивое платье, на которое Верона уставила глаза.

— Это твой ребенок? — спросила Лиза. Возможно, она хотела сказать: его ребенок. Но раздумала, ведь она это и так хорошо знала.

— Мой, — подтвердила Верона. Она все еще была в замешательстве. Что-то тяжелое, мучительное было в этой встрече, о которой Верона никогда и не помышляла. Все вдруг встало на свое место, ничего нельзя было утаить, во всяком случае в ту минуту, когда Верона поняла, что она прислуга, а Лиза хозяйка, когда увидела, что Лиза одета, как важная дама, а сама она грязная, опустившаяся неряха, и когда почувствовала, какая над ней нависла опасность. Но было еще слишком рано что-либо предпринимать для того, чтобы вернуть себе власть в доме на будущее. Женщине, которая робко сидела на краешке стула, принадлежало все. Верона, целиком завладевшая Лешнеком за эти четыре года, так и не смогла до конца убить его мысли о Лизе; поэтому она знала, что теперь окончательно решится, кому будет принадлежать главенство в доме. Ведь для чего-то Лиза вернулась, не заехала же она только по пути, видимо, решила остаться здесь, быть может, остаться любой ценой.

Но прежде чем Верона успела на что-то решиться, в кухню вошел Лешнек. Узнав Лизу, он слегка растерялся. Но та сразу встала, подошла к нему и протянула свою маленькую руку с теми же словами:

— Дай тебе Бог!

Голос выдавал некоторое смущение, хотя он совсем не изменился.

Они не знали, о чем говорить, и минуту все стояли неподвижно, не решаясь взглянуть друг на друга. Наконец, Верона нашла себе дело тут же в кухне. Она боялась уйти, ей было необходимо остаться здесь, потому что сейчас решалась ее судьба. Женщине в красивом пальто, которая сидела на стуле как гостья, принадлежат все права в этом доме. Получив их однажды, она никогда от них не отрекалась, даже уезжая из дому. Ей нужно только снять пальто, нужно приняться задело, приказать Вероне: пойди подай то или другое, и Верона должна будет все исполнить.

Но Лиза не привыкла бороться за свои права, она даже не сознавала, в чем они состоят. Все эти годы она прожила без них, откуда же теперь ей было знать, что ей следует делать и чего не следует. Она вернулась только потому, что затосковала по дому, по работе, по каждой мелочи — всему, что здесь было. Иногда вдруг мелькала мысль: быть может, она теперь уже нужна в доме. Быть может, муж передумал, а если нет, во всяком случае, она немного отдохнет в этом уютном и тихом уголке у дороги.

— Что, надоело бродить по свету? — наконец спросил Лешнек, чувствуя необходимость что-то сказать.

Она улыбнулась и пожала плечами, не отрицая и не подтверждая его слов.

— Захотелось посмотреть, как вы тут живете, вот и приехала.

Лешнек кивнул. Он закурил сигарету и стал смотреть на Лизу, на ее платье, чистое и красивое, плотно облегающее ее хрупкое тело, на ее руки, лежавшие на коленях, такие маленькие и белые, будто они совсем не привыкли к работе. Он смотрел на ее лицо, ничуть не постаревшее за эти годы. Большие глаза глядели на мир все так же удивленно, как и раньше, губы по-прежнему улыбались. Он невольно подумал, как дорога ему была когда-то эта женщина, как он любил ее. И он невольно задал себе вопрос, как могло случиться, что они разошлись. Он знал только, что в один прекрасный день он ее почти возненавидел, а ее место в доме заняла другая, совсем не такая красивая и нежная, но зато способная на нечто иное, чего эта никогда не умела. Та, другая, что стоит сейчас у плиты и готовит ужин, умела бороться, умела действовать исподтишка. А эта даже солгать не смогла, во всем простодушно созналась, будто во всех ее поступках не было ничего плохого.

После ее отъезда Лешнек поклялся Вероне, что никогда больше не пустит Лизу под свою крышу и, если она когда-нибудь вернется, сразу же ее выгонит, потому что, как сказала Верона, настоящая жена никогда не посмела бы покинуть мужа. Но сейчас он забыл про все обещания Вероне, сейчас он смотрел на это хрупкое, почти аристократическое существо и сознавал, что оно принадлежит ему, а там пусть пропадет все пропадом.

— Что думаешь теперь делать? — спросил он тихо.

— Не знаю, — ответила она. — Еще не решила.

Он смутился, поняв, что спросил о чем-то таком, о чем не смел спрашивать. Откуда она могла знать, что ей теперь делать, ведь она вернулась домой; может быть, она думала, что он опять один, что он возьмет ее в дом, даже и не любя. Лиза взглянула на него, словно он сам должен был ответить на свой вопрос. Она видела его постаревшее лицо, выцветшие глаза с вечно красными веками. Усы его обвисли, и было заметно, что за последние четыре года он сильно сдал. Видно, пил много, подумала Лиза.

Она сама подсела к столу ужинать, и Лешнек почувствовал облегчение, что ее не надо приглашать. Сняв свое светлое пальто, она повесила его на гвоздь, а не в шкаф, это означало, что она еще ничего не решила. Муж принес бутылку вина и стаканы и поставил на стол. Ребенок карабкался на колени не к матери, а к отцу, и Лиза поняла, как много значит для Лешнека этот ребенок. И правда, Лешнек с любовью взял мальчика на руки, придвинул тарелку к самому его подбородку, чтобы ему было удобнее есть, и, слегка смутившись, оглянулся на Лизу. Та опустила голову. Это был не ее ребенок.

— Ты еще играешь на гармонике? — спросила она, чтобы рассеять смущение.

— Играю, когда приходят люди.

— Ох, бывало, и плясала я!

— Да, все хотели с тобой плясать.

Верона молчала. Она сидела между Лешнеком и Лизой, опустив глаза и лишь иногда бросая взгляд то на Лешнека, то на ребенка. Она чувствовала, как Лиза постепенно становится хозяйкой в доме, и Лешнек оказывается в ее власти.

Нет, Верона не собирается покидать этот дом. Она долго боролась за свои права и теперь не поступится ими, хотя бы ради ребенка. Ребенок сидел у отца на коленях. Лешнек любил сына и цеплялся за него, словно это было единственное, что осталось у него в жизни. Жизнь с ее соблазнами прошла, промчались все ее бури, остался только ребенок — маленькая, скромная надежда на будущее. Все — так хорошо складывалось. Лешнек признавал ребенка своим сыном и обещал обеспечить его и в дальнейшем.

Этому положило конец Лизино возвращение.

Во время ужина Лешнек расспрашивал Лизу о том, что она видела на белом свете, даже поинтересовался, хорошо ли она зарабатывала. Лиза рассказывала о своих скитаниях, о службе, о том, как часто думала о родных краях, чуть не сказала о том, как часто думала о нем, Лешнеке.

После ужина они долго сидели за столом. На дворе лил дождь, капли били в оконное стекло, будто кто-то тихонько стучался; дождевая вода гулко стекала по желобу в большую бочку — казалось, кто-то зовет на помощь. Вероне надо было уложить ребенка спать. Лиза и Лешнек наконец оказались в кухне одни, хотя Верона оставила дверь открытой, чтобы слышать их разговор. Но им обоим было так тяжело, что разговор не вязался. Они сидели молча, только раз встретились взглядом. Нет, Лиза приехала не для того, чтобы бороться за свои права, иначе она не улыбалась бы так ласково и приветливо. Лиза приехала, чтобы взглянуть на свою прошлую жизнь и, может быть, опять полюбить все то, что любила раньше, если это станет возможным.

— Я бы легла, — сказала Лиза, когда вернулась Верона. — Моя комната свободна?

— Свободна, — ответил Лешнек. — Верона, зажги свет, а то там темно.

Охотнее всего он пошел бы с Лизой сам. Но нет, он продолжал сидеть в кухне; оставшись один, он закрыл лицо руками и ему захотелось все обдумать. Он слышал, как женщины в соседней комнате, двери в которую были открыты, перемолвились несколькими словами, как затем Верона внесла туда Лизины чемоданы и как, наконец, двери закрылись и Верона вернулась в кухню. Она стала посреди кухни, не зная, приниматься ли ей за дело или уже не стоит.

— Завтра уеду, — сказала она немного погодя. Лешнек слышал, как раскатисто и грозно звучал ее голос, словно ей хотелось убить его своим решением.

— Куда уедешь? — спросил он спустя некоторое время.

— Конечно, домой.

— Я не препятствую. Только не знаю, зачем тебе уезжать. Никто тебя не гонит.

— А что мне теперь тут делать? Кланяться я никому не стану. Я тоже могу уехать на заработки… Уж как-нибудь прокормлю себя и ребенка.

— Куда ты поедешь с ребенком? — встрепенулся он и испуганно на нее взглянул.

— Ребенок мой, — сказала она твердо.

— Да, твой, но и мой тоже. Ребенок останется у меня.

Тогда она злобно засмеялась.

— Скорее убью его, чем оставлю вам. Мне бы все время казалось, что вы его бьете; а если б даже и не били, я бы думала, как ты бахвалишься моим ребенком.

Он испугался и сказал тихо:

— Никуда не уезжай! Все будет хорошо, я все улажу.

— Я тебе больше ни на грош не верю.

Она вышла. Лешнек остался один. По кухне с жужжанием летали мухи, за окном по-прежнему лил дождь, постукивая в стекло, по-прежнему пела в желобе вода, стекавшая в большую бочку. Вокруг был разлит удивительный покой, и лишь в его доме происходило что-то такое тягостное, чего он никак не мог уразуметь! Он не знал, что ему делать. Вот, размышлял он, вернулась его настоящая жена, не сделавшая ему, в конце концов, ничего плохого и имеющая полное право жить в его доме. И тут же он думал о том, что Верона увезет ребенка, его ребенка, которого он так страстно желал и так полюбил, убежденный, что во всем другом жизнь его обманула, — эти мысли никак не давали ему принять решение. И потом, Верона из мести могла что-нибудь сделать с ребенком…

На что же решиться?

Он думал почти всю ночь и пил водку, считая, что она проясняет мысли, но под конец все-таки задремал. Когда он утром очнулся, Вероны уже не было. Она уехала и увезла с собой ребенка.

Тут пришла Лиза, она приветливо улыбалась. Но Лешнек, не желая пускаться с ней в разговоры, вышел из комнаты. Потом он запряг лошадей и поехал за Вероной и ребенком.

Верона не хотела возвращаться. Она держала ребенка на руках, словно дразня Лешнека, и все повторяла, что охотней ребенка убьет, чем отдаст им, ему и Лизе. Если увидит, что не сможет его прокормить, то возьмет и убьет, и пусть ее потом посадят в тюрьму, пусть делают с ней что угодно.

Вот и стал Лешнек скитаться по белу свету, так как не мог ни на что решиться. В его доме жила Лиза; она поддерживала в трактире хоть какой-то порядок, чтоб посетители не уходили, удивленные тем, что творится в доме у дороги. А Лешнек пил и сорил деньгами. Когда он наконец вернулся, это был совсем другой человек. Первым делом он избил Лизу и сказал ей, чтобы убиралась из дому.

В больших глазах Лизы было скорее удивление, чем испуг.

«Что я тебе сделала, Иван?» — беззвучно спросили ее глаза. А губы улыбнулись, словно разгадав и эту великую тайну. Наконец, она спросила вслух:

— Что я тебе сделала, Иван?

— Ступай туда, откуда пришла.

Лиза пришла из нищеты, из тяжелой сиротской жизни, она не знала ни о своем происхождении, ни о своих родителях, ни о каких бы то ни было родственниках. У нее не было ничего своего на всем белом свете. У нее были только маленькие, прилежные руки, светлые волосы, большие, удивленные глаза и вечно улыбающийся рот. С этим она и жила, и ничего большего никогда не могла достичь. Куда же ей возвращаться? Во Францию? Или к той жизни, какой она жила до того, как поступила на службу к Лешнеку? Тогда ей жилось хорошо — она ведь могла мечтать, а хотелось ей совсем немногого. Правда, теперь она желала еще меньшего: жить тут, в этом тихом уголке, жить и работать.

Лешнек был постоянно пьян. Приходя домой, он как одержимый набрасывался на Лизу и избивал ее, словно получая от этого удовольствие. Может быть потому, что она не пыталась сопротивляться, а только удивленно на него смотрела, и из ее больших глаз иногда текли слезы.

— Убирайся отсюда, убирайся, — кричал он.

— Никуда я не уйду, — сказала она, — мне некуда идти, да и не хочется.

— Убирайся или я тебя убью! И ее тоже убью, а потом и себя. Всех убью, чтобы уж всему был конец.

Этого он не сделал, но ребенка назад привез, после чего в конце концов вернулась и Верона.

— Будешь служанкой, — говорил он Лизе. — Будешь служанкой, понятно? Она будет приказывать, а ты работать.

Но Лиза продолжала улыбаться. Это было все, что она делала в свою защиту. Как-то иначе защищаться она не привыкла. Она защищалась работой, улыбкой, доброжелательностью, своим большим жизнелюбием, которое не могла сломить даже такая убогая и презренная жизнь. Ради этой жалкой жизни она пошла бы на все. Только жить становилось все трудней, все мучительней. Лиза видела, как Лешнек любил ребенка, как носил его на руках, приходя в благодушное настроение, как избивал иногда и Верону. Но прежде всего он вымещал злобу на ней, Лизе.

Она все сносила и все прощала, сносила Веронины насмешки — ее торжество, хотя Лешнек и с ней обращался так же, как с Лизой. Но ничего, придет время, когда здесь останется только она одна, Верона, когда Лешнек успокоится, радуясь, что у него есть сын. Лиза, из-за которой он сейчас так беснуется, исчезнет. Он опять сядет за стол и заиграет на гармонике. Его больные глаза будут тупо смотреть на пляшущих в трактире гостей. Возможно, в доме тогда будет новая служанка, такая же молоденькая девушка, какой была Лиза, когда сюда поступила, и она так же будет плясать и улыбаться всему миру — ведь на свете таких, как она, много; они приходят неизвестно откуда и с любовью и волей к жизни борятся за убогое существование, пока наконец не погибнут.

Коротка была Лизина жизнь, но в ней было столько страданий, что однажды Лиза слегла. Щеки ее ввалились, глаза стали еще больше, и казалось, будто их покидает удивление, только губы все еще улыбались. Но, может быть, и этому теперь скоро придет конец. Она лежала в своей комнате. К ней никто не входил, не с кем было перемолвиться словом, некому было справиться о ее желаниях, которые были такими скромными. Люди продолжали работать, Верона сновала в сенях туда и сюда, порой даже пела, и Лиза чувствовала в ее песне торжество победы, хотя победа эта была такой жестокой! Кричал ребенок то в сенях, то в кухне, иногда Лешнек брал его на руки и разговаривал с ним. Все это Лиза слышала из своей комнаты. Она слышала, как ребенок говорил отцу: «Папа, поиграй на гармонике!» Тогда Лешнек брал гармонику и начинал играть.

Лиза спокойно сносила побои, лишь выставляла руку вперед, чтобы немного заслониться. Но когда вот так, незримо для других, она наблюдала это скромное счастье, дарованное ребенком, когда временами она смотрела в окно и видела, как Лешнек прохаживается по двору, держа сына за руку, Лиза понимала, что ей больше нечего ждать в этом доме. И не было больше смысла жить, а тем более бороться. Впереди ее ждало горькое и мрачное будущее. Давным-давно, когда она только вошла в этот дом, она переносила первую жену Лешнека из комнаты на солнышко и обратно. А Лешнек играл на гармонике, ничуть жену не жалея, и даже иногда говорил: пусть бы уж скорее померла. А когда она умерла, он женился на Лизе. Теперь он снова дожидается, когда умрет Лиза, чтобы жениться на Вероне. Она не была так бедна, как Лиза. У нее были родители, была земля, и служить она пошла лишь потому, что поссорилась дома с родителями. И у Вероны был ребенок. А у Лизы больше ничего не осталось. Когда-то у нее были работящие руки, были большие глаза и смеющийся рот. Теперь все это как будто умерло. Лешнек опять весело играл на гармонике, и молоденькая девчонка — новая служанка в трактире — должна была плясать с приезжими. Только Лиза, тихая и безмолвная, была всем в тягость.

И как раньше, увидев, что она лишняя здесь, Лиза решила уехать во Францию, так и теперь она должна была собраться с силами и уйти из дома. Куда?

Она никогда не раскаивалась, что вернулась из Франции, хотя могла там жить и дальше; она вернулась, желая служить Лешнеку — ведь она была его женой, и думала, что больше никогда от него не уедет. Но теперь она снова должна была уйти из этого дома, который в какой-то мере был и ее домом, но которому она все же принесла больше зла, чем добра.

Когда последний осенний дождик постукивал в окно, словно приглашая в дорогу, Лиза встала и оделась. Она неслышно выскользнула из дома. Остановилась под навесом, протянула ладонь под дождь, показавшийся ей холодным и неприятным, и вышла на дорогу.

Это было необходимо, неизбежно. И она в последний раз тихо улыбнулась. Теперь она понимала многое из того, чего раньше не могла понять. Лешнек играл на гармонике, Верона и девчонка плясали с гостями. А по деревьям хлестал дождь, дождь барабанил по воде в канавах; и эта песня дождя сливалась с шумом реки, протекавшей по ту сторону дороги среди ивняка и тополей. По пути Лиза вспоминала все хорошее в своей жизни; его было немного, но все же ради него стоило жить. Но теперь ничего хорошего не осталось, и нет больше смысла жить и быть кому-то в тягость.

Спустя две недели Лешнек узнал, что где-то далеко от их дома из реки вытащили тело женщины. Он поехал посмотреть, не Лиза ли это. Верона тоже сказала, чтобы он съездил и посмотрел. Верона победила, и теперь ей нечего было бояться. Взглянув на нее, Лешнек заметил в ее глазах затаенную радость.

В мертвецкой на кладбище Лешнек увидел хрупкую молодую женщину с маленьким ртом и маленькими руками. Он сразу ее узнал. Но когда его спросили, знает ли он эту женщину, он покачал головой:

— Нет, не знаю.

Лешнек не загрустил и не обрадовался. Но что-то тяжелое легло ему на душу, и он понял, что никогда уже от этого не избавится.

Вернувшись домой, он посадил на колени сына и, играя с ним, тупо глядел перед собой. Когда наконец Верона спросила его, не Лиза ли там была, он покачал головой.

— Чужая женщина. Незнакомая. А ребенок сказал:

— Поиграй, папа!

Лешнек взял в руки гармонику и заиграл печальную песню из времен своей юности, словно ему хотелось вспомнить все хорошее, что было в его жизни, но прошло и уже никогда не вернется.

Мертвый очаг

I

После войны Тони Чизмазия вернулся в свою деревню Равно. Ему было тогда сорок пять лет, и за последние годы он, казалось, возмужал еще больше. Дом и сад он нашел в полнейшем запустении и вокруг ни одной живой души. Когда он уходил на войну, дома оставались отец и мать. О том, что мать умерла, ему написали вскоре же после его отъезда, но отец, наверное, был еще жив, хотя Тони два года не получал из дому писем: сам он тоже не писал, и родные не знали его адреса. Вместе с другими, кому повезло, он попал в плен и там пахал землю, как и у себя дома. Пришел он в порванном солдатском обмундировании и в каком-то особо приподнятом настроении, возлагая на будущее самые светлые надежды.

Но когда он остановился у своего дома, ему стало как-то не по себе: исчез забор, словно сад не имел ни конца ни края; перед домом, где в былые времена мать сажала салат и цветы, разрослась высокая, по пояс, крапива, еще не тронутая осенними заморозками, и среди этой крапивы сохранились последние остатки материнского цветника: цвели хризантемы, которые крапива так и не смогла заглушить. В саду, протянувшемся далеко, до самого леса, росли яблони, на их ветках лишь кое-где еще держались пожелтевшие листья. Забора и дальше не было, и соседи скорее всего пасли здесь все лето свиней и коров. Дом был деревянный, построенный по старинке, с затейливым орнаментом на окнах и карнизах, стены побелены последний раз, видно, еще при жизни матери, иначе они не были бы сейчас такими ободранными и облезшими. Полоса, которую рука матери провела по самому низу стены (эта полоса была зеленого цвета, мать, бог весть почему, любила зеленый цвет), совсем поблекла: дождь хлестал по стене, зимой тут лежал снег — вот полоса и выцвела. Небольшие окна были прикрыты ставнями с оторванными кое-где досочками.

Тони открыл одну ставенку и заглянул в комнату; в темноте он многого не мог рассмотреть, и все же его привела в ужас пустота: никакой мебели, совершенно голые стены. Он притворил ставню. Ему хотелось все обдумать. Потом он решил отпереть дверь в сени. Но клюки не было. Он пошарил под стрехой, где ее обычно оставляли. Ключей у них в доме никогда не водилось, тяжелые дубовые двери отворялись с помощью железной клюки: ее вставляли в скобу и отпирали дверь, а заперев, снова вынимали и прятали под стреху. Но клюка, наверное, была потеряна. Тони нашел палку, вырезал из нее клюку и наконец двери с громким рыданием распахнулись в сени. В сенях то же запустение: выщербленные стены, которые мать когда-то щедро покрасила своей любимой зеленой краской. А в кухне даже дверей нет.

Он вошел в кухню. Остановился у пустого, заброшенного очага. Ребенком он всю зиму грелся здесь у огня. Мать усаживала его где потеплее, он протягивал ноги к топке, откуда шло приятное тепло. Из печи все время валил дым, поднимаясь к деревянному потолку, почерневшему и закопченному, в потолке было отверстие, сквозь которое дым попадал на чердак и постепенно рассеивался, частью выходя через дыру в соломенной крыше, частью через щели окон; так как дым валил отовсюду, со стороны обычно казалось, что в доме пожар. Зимними утрами и вечерами, когда Тони сидел на своем обычном месте, отблески пламени из печи плясали по всей кухне и играли на побеленной стене. В этих тенях было что-то живое, казалось, они на глазах превращаются в еще не виданных людей, которые одновременно и вызывают ужас, и притягивают взгляд. За дверью тогда стоял ларец, который мать всегда запирала; в нем хранились все кухонные сокровища: сахар, если он только водился в доме, молоко, творог, сало, колбаса. Став постарше, Тони постоянно старался проникнуть в этот ларец.

Теперь не было ни ларца с вкусными материнскими яствами, ни скамеек, ни горшков на скамейках, ни полотенец на стене. Не было ни умывальника, ни большой железной вилки, на которой Тони поджаривал хлеб на огне. Остался только пустой очаг, большая полукруглая топка в печи, закопченные стены, закопченный потолок. Даже тараканы исчезли, и лишь в углу на гвозде сидела сова. Тони вначале ее не заметил. Она сидела неподвижно, как неживая, только ее огромные, красивые глаза следили за каждым движением Тони; он сделал к ней шаг, протянул руку, будто хотел ее схватить. Но и тогда птица не улетела, только зашипела враждебно, поджала лапы и взмахнула крыльями. Он не тронул ее: это было единственное живое существо во всем доме.

Другие помещения он не осматривал: если очаг так запущен и холоден, значит, и всюду такое же запустение. Он вышел, сел на порог, подпер голову руками и задумался. Осеннее солнце заливало светом сад с облетевшими яблонями и даже порог, где он сидел.

На дороге послышался шум: мимо проезжала телега. Тони оживился. Людей он никогда особенно не любил. Но сейчас он обрадовался тому, что все-таки поблизости есть кто-то живой. И тут же услышал щелканье пастушьего кнута. Это тоже было приятно. Пастух еще не перестал щелкать кнутом, — а Тони мог без конца слушать эту музыку! — как за садами раздались голоса двух женщин. Они говорили громко и весело. Тони захотелось пробраться по этим запущенным садам поближе к женщинам, притаиться, смотреть на них и слушать. Но он остался на месте. Если бы его мать была жива, она сейчас плакала бы и смеялась от радости. Бегала бы по саду, по комнатам и приговаривала: «Надо поскорей тебе что-нибудь приготовить». Нет, Тони думал не столько о еде, сколько о радости, которую ему доставила бы мать.

Отец с проклятиями ловил бы цыпленка в саду, спотыкался и все-таки наконец бы его поймал.

Но мать спала на кладбище, где цвели хризантемы. А отец, испугавшись одиночества, перебрался либо к сестре Тони Терезе, либо к брату Ивану.

Может быть, Тони так бы и просидел на пороге дотемна — вечер был уже близок, — если бы прямо через сад к нему не пришел, опираясь на палку, сосед Андрашев, совсем уже седой старик. Наверное, люди видели, как Тони проходил по селу, и теперь сосед пришел с ним поздороваться. Тони ему обрадовался, как обрадовался бы каждому, кто навестил бы его в эту минуту. Старик протянул ему руку, поздоровался, сел на порог и сказал:

— Значит, вернулся?

— Вернулся, — кивнул ему Тони.

— Как там было? — спросил Андрашев.

— Хорошо, — ответил Тони.

«Хорошо!» — Тони задумался. Как это странно звучит: «Хорошо!» А ведь Тони два года просидел в стрелковых окопах, даже был ранен. Вокруг падали люди, стонали, и все тогда казалось таким ужасным! А теперь — теперь это ушло в далекое прошлое, так что можно даже сказать: хорошо! Как будто его посылали куда-то на работу, а теперь по возвращении спрашивают: «Ну, как там было?» И он отвечает: «Хорошо».

— А мой погиб, — сказал сосед.

Тони опять повторил про себя: «Погиб». Никакого ужаса это в нем не вызвало. Он сотни раз видел, как погибали люди, и ни к одному из них он не склонился — не было времени, он должен был, перешагивая через них, бежать дальше в атаку. И так же просто мог погибнуть и Тони. Ничего бы не изменилось. Остался бы и этот заброшенный, разоренный дом, и сад без забора, и яблони с редкими пожелтевшими листьями, и осень с холодным солнцем, улыбающимся сквозь туман.

Оба молчали. Потом Тони спросил:

— А где отец?

— Марко? Не знаю. Здесь он уже давно не бывал. Может быть, он у Ивана. Иван попортил себе глаза, и его не взяли на военную службу. Или у Терезы. Он то у одного, то у другого, а чаще ни там и ни там.

— Кто же все это так разорил? — снова спросил Тони.

— Кто? — усмехнулся сосед. — Сам знаешь: эти, ваши. Все, что было, забрали Иван и Тереза, а забором топили женщины со всей улицы, когда не было дров. Ты ведь не писал уже больше года, и говорили, что ты погиб.

Тони кивнул: значит, они все растащили и разрушили, так как прошли слухи, что он погиб. С этой мыслью свыклись, наверное, и отец, и Иван, и Тереза. Возможно, они уже поделили землю, не принимая его в расчет.

— Где ты думаешь ночевать? — спросил уходя сосед.

— Не знаю, — встрепенулся Тони. — Я об этом еще не думал.

Тут, во всяком случае, нельзя было спать: в доме не было ни соломы, ни скамьи.

— Приходи к нам, — сказал Андрашев, — есть-то тебе тоже нечего.

— Да, нечего, — согласился Тони. Правда, он еще не чувствовал голода. Ему было так тяжело, что хотелось заплакать. Как было раньше хорошо, спокойно, а теперь все так странно. Он снова остался один, и ему казалось, что непременно что-то должно случиться, что-то очень важное.

Нет, в селе Равно ничего не может случиться. Сто пятьдесят домов дремлют среди яблонь и ольшаника под осенним солнцем — кошки греются на крышах, собаки лежат у порога, куры копошатся в дорожной пыли, пастухи щелкают кнутами, а женщины важно и громко рассуждают о сущих пустяках. Маленькие окна деревянных домов щурятся на осеннем солнце, дети бегают по садам в своей деревенской одежонке, в штанах с прорехами сзади; коровы спокойно и смиренно тянут тяжелые возы с тыквой или репой, синицы распевают на грушах свои последние песни, а на высоких ясенях уже сидят серые вороны и черные вороны.

Слишком спокойно в селе Равно, чтобы там что-то могло случиться.


Старый Чизмазия отправился к своему сыну Тони, как только узнал, что тот вернулся домой. Но у калитки, — правда, калитки теперь не было, — значит, там, где раньше была калитка, Марко Чизмазия остановился и задумался. Тяжелый это был путь, но неизбежный. Уже два года старик скитался от дочери к сыну, от сына к дочери. Все, что было в доме и, естественно, принадлежало Тони как старшему сыну, отец, едва узнав, что Тони погиб, отдал младшим детям, запер дом и переселился к ним. И землю отдал им в пользование, поставив лишь одно условие, что Тонину половину урожая они вернут Тони, если он вдруг вернется. И все. Он закрыл ставни на окнах, клюку от дверей сунул в карман и больше сюда не возвращался.

Теперь он видел, что ставни в доме открыты, и пустые глазницы окон глядят на него вопросительно. И все-таки дом ожил, так как ставни были открыты. Ничего не поделаешь, к сыну нужно идти по многим причинам, главное оправдаться перед ним, а кроме того, старику опостылели его младшие дети, то и дело выгонявшие его из дому.

Тони наводил порядок в горнице, сенях, кухне — всюду одновременно, чтобы в доме было хоть как-то прибрано. Солдатская потрепанная блуза, совсем уже выгоревшая, висела на крючке, а сын работал, засучив рукава когда-то белой рубахи.

Отец остановился у порога, откашлялся, не зная, что сказать, и, лишь когда сын обернулся, произнес смущенно:

— Значит, ты все-таки вернулся?

— Да, — ответил сын коротко и пожал протянутую отцовскую руку. Оба замолчали. Первым снова заговорил отец:

— А говорили, что ты погиб.

— Нет, я не погиб.

— Слава богу.

— Да.

Опять помолчали. Спрашивать было больше не о чем. Отец, конечно, мог бы сказать что-нибудь более теплое, да и Тони мог бы сделать то же самое. Но в их жизни никогда не было случая поговорить по душам. А сейчас между ними стояла еще вина отца за разорение сына.

— Ну и ограбили же вы меня, — сказал наконец Тони. Отец оглядел выщербленные, грязные стены, пустые комнаты, проглотил слюну и сказал:

— Да. Но люди с такой уверенностью говорили, что ты погиб. Зачем бы тогда все добро здесь лежало: могли и разворовать. А они ведь тебе все вернут.

— Это мне и надо; пусть вернут все мои вещи. Я у них никогда ничего не брал и не просил. Дубы на меже вы тоже срубили?

— Мы их продали.

— А деньги потратили. Известное дело. И одежду мою всю унесли. Что же я на себя надену? Не могу же я ходить в этой блузе. И продать нечего, чтобы потом хоть что-то купить. Ни коров, ни свиней, даже собаки и кошки нет.

— Одежду! — воскликнул старик. — Ты ее получишь назад; а остальное мы тебе купим.

— А то, что уродила земля? Те двое ведь ее засеяли? Как мне зиму прокормиться? Вот те и пожалуйста!

У отца потемнело в глазах. Нет, этого он не ожидал, не думал, что дело зайдет так далеко. Когда он шел сюда, ему хотелось оправдаться. Теперь это было бы смешно. Перед ним стоял его сорокапятилетний сын, которого он уже почти позабыл. Нет, не забыл, он часто вспоминал о том, как хорошо и спокойно ему жилось у сына, что он был здесь сам себе хозяин. А с тех пор, как он отсюда ушел, он нигде не знал покоя и всем был в тягость. Этот дом был его домом, только он передал его во владение сыну. Но последние два года он не решался сюда прийти, ему было здесь жутко, хотя этот деревянный дом мог дать ему ту свободу, которую он больше нигде не нашел.

Он смотрел на сына, который снова взялся за работу, у него были мускулистые, волосатые руки, крупные черты лица, с сильной проседью волосы.

— Поседел ты, — сказал наконец отец.

— Да.

Теперь они могли бы поговорить спокойно, без упреков, но оба молчали; в конце концов сын сказал:

— Там в блузе есть немного табаку. Два пакетика твои.

Отец взглянул на сына, потом отыскал в кармане два пакетика с табаком, развернул один, снова взглянул на сына, и на душе у него стало как-то удивительно хорошо. Он понюхал табак и с удовольствием чихнул.

— Мы ведь всегда тебе говорили, — оживился вдруг отец, — женись. Все было бы в доме иначе. Сноха работала бы, росло бы двое или трое детей — хорошие помощники. И за мной было бы кому присмотреть. А так некому ни белье выстирать, ни обед сварить, ни ноги мне помыть. Ты этого не умеешь.

— Женился бы! — возразил Тони. — Легко сказать! А почем ты знаешь, как бы еще все сложилось. Могла попасться такая, что и землю бы не сберегла. Сказали бы ей, что я погиб, она проревела бы месяц, а потом зажила бы себе на славу. И если б даже и не сказали, что я погиб, ей бы наскучило быть одной, спуталась бы с кем-нибудь, промотала бы все, что есть, а то еще и ребенка завела бы. Хорошенькие делишки я бы застал, вернувшись домой!

— Может, ты и прав, — кивнул отец. — Но теперь ты обязательно должен жениться. Так дело не пойдет. Пока была жива мать, как-то обходились, а сейчас ничего не получится, сам увидишь.

— Да, надо об этом подумать.

Итак, примирение все же состоялось. Отец это понял и был доволен. Упрекать его сын еще будет, но и это пройдет. Старик сидел на пороге, набивал табаком трубку и посматривал на Тони, ему хотелось поговорить. Он мог бы многое порассказать. В то же время он думал о том, как пойдет к Ивану и Терезе и велит им привезти Тонины вещи. Он навсегда рассорится с ними, но другого пути нет. Это тоже будет нелегкий путь. Но уже завтра — завтра все будет в порядке, и потом он заживет спокойно, забудет обо всем неприятном и уже никуда отсюда не уйдет. Немного погодя он поднялся:

— Пойду к ним. Пусть привезут все твое добро. Тони молча кивнул, и отец побрел, думая о вечере, когда уже все будет улажено.

К вечеру и в самом деле все кое-как уладилось. Конечно, ни Иван, ни Тереза сами не привезли Тониного имущества, это пришлось сделать соседу Андрашеву; он привез даже кое-какую мебель и несколько изображений святых, которые отец не хотел оставлять своим младшим детям. Иван отца выгнал из дома, а Тереза на прощанье на него накричала, и оба заявили, что если он даже помирать будет — они к нему не придут. Черти бы его побрали.

Но отец не сердился на них, он покуривал желтоватый табак, который привез Тони, и не хотел ни о чем думать. А вечером они с Тони сварили первый ужин, заперли тяжелые дубовые двери, улеглись и при лунном свете, проникавшем через окна, долго разговаривали, как двое старых добрых знакомых. Уснули они усталые, с надеждой на будущее, с верой в новую лучшую жизнь.


Пошли дожди, дороги размокли, и Тони вспомнил, что у него нет сапог. Да, сапоги надо было купить обязательно. Когда он, усталый и не в духе, через силу становился к очагу, чтобы сварить что-нибудь хотя бы для отца, в голову всегда приходила мысль: эх, нет жены. Когда нужно было стирать грязные рубахи и прочее белье, снова возникала мысль: эх, нет жены! Нужда в женских руках была так же велика, как нужда в сапогах или в чем-то другом. Без жены не обойтись. К женщине взывала пустая горница, стены которой не были такими белыми, как при жизни матери, к женщине взывала пустая кухня, мертвый очаг, к женщине взывал заброшенный мертвый сад, огород, заросший крапивой, и, наконец, в доме не было детей, которые кричали бы, дрались, плакали, пели, таскали старого Чизмазию за усы, звали отчаянно: «Ма-ама-а!!» Повсюду глубокий покой, глухая тишь, словно в летнее послеполуденное время. Неподвижен сад, неподвижен старый Чизмазия, сидящий на пороге, неподвижен Тони, задумавшийся во время совсем не привычной для него работы. И эта работа взывает к женщине.

Когда-то женитьба казалась ему ненужной, даже лишней затеей. В молодости его уговаривали жениться, но он побоялся. Женщин он презирал. Исключение он делал только для матери, но иногда и у матери, особенно в последние годы, он замечал черты, вызывавшие в нем страх. А другие женщины обладали множеством самых отвратительных качеств. Два раза в жизни он имел дело с женщинами, и каждый раз все так нехорошо кончалось, что его уже больше никогда не тянуло вступать с ними в какие бы то ни было отношения.

Но раньше все было иначе. Тогда жена означала нечто большее, чем только рабочие руки. Женщина несла с собой любовь, добрые, приветливые слова, улыбку, мечтательный взгляд. Теперь женщина значила нечто совсем иное: вместо нежных, округлых рук — рабочие руки, привычные к любому труду, способные помочь там, где сам ты ничего не смыслишь, и там, где один не справишься. Женщина — это значит двое или трое детей, или, по крайней мере, один. Все это так же необходимо, как необходимо есть хотя бы раз в день, если хочешь жить. Нет, ничего другого не ожидает он от жены. Разве что еще немного того оживления, которое способна внести только женщина. Слишком пустынно в их доме. Никто никогда не засмеется, не запоет ни утром, ни вечером, никто не рассердится, не заспорит, не обидится, чтобы потом нужно было искать повод для примирения, никто никогда не спросит о тех ничего не значащих пустяках, о которых может спросить только женщина, и хотя вопросы эти излишни, в устах женщины они кажутся уместными. И нет никого, кто бы в бессонные зимние ночи спокойно спал рядом с тобой и тихо дышал. Чтоб, повертевшись без сна с боку на бок, можно было спросить: «Ты спишь?» И, очнувшись от сладких сновидений, жена, не сердясь, спокойно сказала бы: «Сплю». Все было бы хорошо, и ты бы снова спокойно уснул.

Кроме того, в дом стали теперь приходить соседки, родственницы и даже почти незнакомые женщины, и все в один голос уговаривали Тони жениться. Правда, никто из них никогда прямо не говорил: «Женись», — но они так красноречиво расписывали его положение, его жизнь, лишенную сейчас всякого смысла, что он сам должен был понять: только после женитьбы он заживет по-настоящему. Он не мог равнодушно слушать, когда ему расписывали, как хорошо иметь жену и детей, которые будут мыть тебе ноги. Зажмурившись, он размышлял о том, как должно быть приятно в непогоду сидеть у печи, — жена приносит ушат с теплой водой, и ты опускаешь в него ступни.

И еще о многом подобном он размечтался, слушая чудесные посулы женщин. Так постепенно он все больше убеждался, что без жены ему не прожить, и в конце концов сдался. Однажды он прямо заявил отцу:

— Нет, так дело не пойдет. Нужно жениться.

Отец схватился за трубку, чтобы она не выпала у него изо рта, и некоторое время смотрел на Тони: сын, теперь уже пожилой мужчина, наконец надумал жениться.

— Да, думаю, будет неплохо, если ты женишься.

— Это не жизнь. Скучно, и домашнюю работу некому делать.

— Да, пусто у нас, — кивнул отец.

Нет, больше не будет так пусто у Чизмазии. Вечно будет кто-нибудь говорить, вечно будет кто-нибудь смеяться, изредка плакать, потом опять петь; но мертвая пустота исчезнет. Все живое прекрасно, прекрасен даже плач, даже печаль, так как она не мертва, а сейчас у Чизмазии в доме слишком мертво.


Но в ту же минуту, когда Тони выдал свою тайну и свое намерение, он испугался. Жена — это нечто совсем новое, во многом еще непонятное. Так мальчишка, собираясь забраться в соседский сад, где хорошие груши, не думает ни о каких случайностях и опасностях, пока не перелезет через забор. И только за чужим забором ему станет так жутко, что он может перепугаться и убежать.

А Тони уже и убежать не может. Тем больше его беспокоит мысль о жене. В дом войдет чужая женщина, с совершенно чужими привычками и обычаями. Она заведет в доме порядок, и все будет так, как ей вздумается. Она станет распоряжаться, готовить кушанья, которые Тони не любит, из дома будет изгнан обитающий в нем священный покой. Она скажет: «Не плюй на пол». И отец, жующий табак и поплевывающий во все стороны, будет потихоньку злиться. Потом она спросит: «Кто это бросил шляпу на постель?» Выяснится, что ее швырнул туда Тони или отец. Во время работы в поле отец скажет: «Мы всегда это делали так, и получалось хорошо». Тони кивнет в подтверждение. Однако жена скажет: «Нет, неверно. Мы всегда это делали иначе: вот так».

Но было уже поздно. Женщины тут же взялись за дело и выяснилось, что Тони предоставляется выбор, хоть он уже и в годах.

— Ведь есть еще время, — испугался он и хотел выгнать женщин. — Это я только так подумал.

— Да, — мудро соглашались женщины. — Времени еще довольно. Не мчаться же завтра в церковь и не вешаться на шею первой встречной бабе.

— Нет, я не об этом, я вообще подумал, — времени еще довольно: умереть и жениться никогда не поздно, как говорят старые люди. — И женщины опять соглашались.

Стоял конец ноября с его вечными туманами, которые залегли по садам. Село казалось еще более тихим, чем в октябре. Только дым, поднимающийся над крышами поздним утром, говорил о том, что в домах живут люди. Пошли дожди, и Тони был рад им; они валялись с отцом на скамьях дни напролет, покуривали табак и разговаривали.

— Ну, как, — спросил наконец сын, — жениться мне или нет?

— Жениться? — взглянул на него отец. — Сам должен знать.

— Да, разумеется. Все надо обдумать как следует и решить наконец, жениться мне или нет. Одно стоит другого. С одной стороны, получим помощь в работе и будет кому стирать и готовить. А с другой стороны, черт его знает, как все сложится. Может, навсегда покоя лишимся.

— Да, это правда.

— Вы были женаты, вы знаете, что это такое. Стоит жениться или нет?

— Знаю… Знаешь, как же, — задумчиво пробормотал отец. — Черта с два, знаешь. Это дело совсем особое. Кажется, уж знаешь, а задумаешься поглубже, видишь, что все не так, и не можешь сказать ни да, ни нет. Все зависит от того, какая женщина. Если умная, то еще ничего, можно жить, иногда побранишься — беда невелика. Но иному такая попадется, что он белый свет проклянет.

— Да… это так. Но ведь наша мать была хорошая.

— Хорошая, — кивнул старый Чизмазия. — Хотя взаправду никогда не знаешь, какая она, женщина. Живешь, живешь с ней пятьдесят лет, да так и не знаешь, какая она. Об этом и не думаешь. Женишься, потом хватаешься за голову: какой черт попутал? А живешь бобылем, говоришь себе: эх, как скучно, как одиноко.

— Так лучше не жениться? — спросил Тони.

— Кто говорит: лучше? Я думаю, тебе нужно жениться. Сам увидишь, как это. Тут другие не указка. Когда тебе скажут: «Сей так-то», — ты прислушайся к совету. Но когда тебе скажут: «Не женись, женщина — дьявол», — не верь этому. Не верь и тем, кто скажет, что женщина ангел. Потому что женщина и то и другое. Ничего не поделаешь, так уж устроена жизнь: как от смерти не уйти, так не уйти и от этого.

Так они проговорили много вечеров подряд, подбадривая друг друга перед столь важным шагом. Собственно, все уже было решено, надо было только набраться мужества. Наконец Тони смог сказать приходившим женщинам: «Да, я женюсь». Женщины обрадовались и стали наперебой нахваливать ему возможных невест. Но он снова испугался и сказал с беспокойством:

— Все это так, только я уже выбрал.

Но на самом деле он еще никого не выбрал, и каждый вечер они с отцом обсуждали, которая из невест лучше. И все же решение он принял сам: нашел тридцатилетнюю вдову с двумя детьми, у нее была земля, но не было дома. Тони всех удивил. Этого от него никто не ожидал. А он оправдывался: нужна подмога в работе. Да, ему нужна была подмога и хотелось, чтобы село оставило его в покое, а, кроме того, вдова таила в себе нечто такое, что будит в мужчине страсть, дремавшую долгие годы.

После рождества Тони Чизмазия женился и привел в дом молодую вдову с двумя детьми. Он получил хорошую подмогу в работе.

И уже спустя два дня после женитьбы молодой и старый Чизмазия сидели у печки, дети принесли ушат с теплой водой и вымыли им ноги, пощекотав между пальцами. Мужчины довольно кивали головами, потягивая из своих трубок, а по дому расхаживала молодая вдова, несколько полная, но красивая, с округлыми руками; мужчины окликали ее, она отвечала разумно, не как какая-нибудь двадцатилетняя девчонка, — казалось, в дом возвратилась мать, только помолодевшая, и оба были довольны: приятно держать ноги в теплой воде, смотреть на молодую, красивую женщину и болтать с ней.


Да, приятно просиживать зимние вечера у большой крестьянской печи. Благо тебе, глиняная, зеленая или пестро расписанная крестьянская печь! Возле тебя грелись все поколения. Когда родится ребенок, мать сразу же кладет его в угол у печки, где ему и зимой весь день тепло. И с тех пор человек не расстается с печью до самой смерти. Первые годы детства он почти все время проводит у печи, и последние годы тоже, пока не простится с жизнью, и кажется, что ему не так жаль расставаться с жизнью, как с печью, которую он не может взять с собой на тот свет. Мы перелетные птицы, вроде аистов или ласточек. Только путь наш намного короче: с солнечной завалинки у дома, где мы грелись с весны до осени, к большой печи, занимающей почти половину всей комнаты.

И хорошо: за окошком зимняя ночь, может быть, порошит снег, а может быть, он уже лег на поля и деревья, и стоят ясные, звездные ночи, когда бревна трещат от мороза. А печь — словно материнские объятия, в которых ребенку всегда тепло. Старый Чизмазия сидит на скамье у нагретой печной стены; это его место. Рядом с ним всегда хватит места для кого-нибудь из детей, кто захочет послушать его сказки. Дальше место матери и отца, а угол предназначается для детей, одного, двух или десятерых, сколько бы их ни было. В углу все поместятся. Печь не остынет и ночью, так как хозяйка подбросила на горячие, основательно промешанные угли целый ольховый или дубовый пень, который будет тлеть до утра. Сидишь у глиняной печи, прислонившись спиной к ее теплой стенке, и приятное чувство разливается по телу. Сидишь и болтаешь ногами над земляным полом. Пришел сосед, и мужчины закурили трубки, чтобы веселее текла беседа. Жена ходит по кухне, так как не все дела еще сделаны. И миска с ужином еще не появилась на столе. Но семилетняя Барица уже пришла из кухни, постелила на столе скатерть, по-дожила вилки и по секрету сообщила о том, что будет на ужин. Потом она принесла ушат с водой и подставила его отцу, Тони Чизмазии, под ноги, подвернула ему до колен штаны, и он осторожно опустил в ушат сначала правую ногу. Тело его напряглось, шея набрякла, глаза крепко зажмурились, а густые брови полезли вверх — на лице отразилось блаженство. Потом он окунул левую ногу, и лицо стало еще более блаженным. Девочка, наклонившись, маленькими ручонками моет загрубевшие, грязные ноги, им уже никогда не стать белыми — так въелась в них грязь, которую невозможно ни отмыть, ни отскоблить. Как приятно, когда маленькие детские пальчики бегают у тебя между пальцами ног, это так щекотно, что ты невольно отдергиваешь ногу. Взглянешь на своего ребенка, о котором в течение дня и не вспомнишь. Большие синие глаза время от времени посматривают на тебя, будто спрашивают о чем-то важном: они признали тебя отцом, но этим синим глазам не солжешь: они знают, что ты не отец, что это лишь так говорится; глаза спрашивают, не сбудется ли все то, чем их пугали долгие годы: вот погоди, будет у тебя отец, тогда увидишь! Об этом вопрошают и большие глаза пятилетнего Тинека; их не интересует тайна, каким образом совершенно чужой человек может стать отцом детей, уже привыкших обходиться без отца. Эти глаза спрашивают, — нет, не спрашивают, а высматривают, не выдаст ли в тебе что-нибудь желание бить детей.

Нет, у Тони Чизмазии нет такого желания — он никогда даже пальцем не тронет этих детей, и наступят минуты, когда его загрубевшая рука ласково коснется светлых волос Барицы и кудрявой головенки Тинека.

Для мытья ног времени не слишком много, так как мать внесла уже в комнату ужин, а Барица еще моет ноги дедушке, на лице которого появляется такое же блаженство, как и у отца.

Приятный запах разлился по комнате, когда на стол поставили жганцы[6]. Будто вдруг пахнуло дикой сиренью. Приглашать к столу никого не надо — все, как быстрые ящерицы, устремляются на свои места. Потому что места за столом, как и у печи, закреплены за каждым членом семьи.


Сосед остается сидеть у печи, покуривая трубку, он отказывается от ужина, говоря, что уже поел. Какое-то мгновение в комнате стоит полная тишина. Только вилки звякают о глиняную миску. Тинек вытягивает шею, чтобы увидеть, где больше шкварок. А когда наверху их уже не остается, приходится рыть канавки до дна миски, куда стекает жир. Ребятам повезло: стол немного наклонен в их сторону, и у них всегда больше жира. Поэтому вилка матери по временам заравнивает их канавки, и мать говорит:

— Не ешь один жир. — И напоминает мужу: — Я тебе говорила, чтоб ты подложил что-нибудь под ножки стола.

— Ладно, — кивает Тони. — Я позабыл. Завтра подложу.

Но завтра он тоже не подложит. Жганцев теперь не будет целую неделю, и про стол никто и не вспомнит. Когда мать готовит похлебку из капусты, репы и прочего добра, какой смысл думать о колченогом столе.

Ужин близится к концу. Он был обильным, все теперь только вылавливают оставшиеся шкварки, и когда последний положит вилку, в миске ничего не останется. Тинек облизывает губы и щеки, — куда только достанет язык, — на них набралось немало жира. Старшие вытирают рот передниками. Потом следует вечерняя молитва, которая продвигается вперед, как тяжело нагруженный воз, — всем хочется спать.

В эти последние зимние вечера важной и срочной работы обычно не бывает, все сидят у печи и разговаривают о том и о сем, пока не уйдет сосед. Тинек теснее прижимается к дедушке, чтобы погреться и об него, и об печь, Барица еще должна убрать со стола — это ее обязанность. Только после этого она сядет в углу невдалеке от матери.

Отец рассказывает. Пробудились его воспоминания о войне, о которой он, правда, никогда и не забывал. Правда, сейчас его не очень заботит эта война, поскольку она не касается нынешней жизни, он только рассказывает о ней. Дети прислушиваются к его непонятным сказкам. Все это, слава богу, далеко, иначе было бы очень страшно. Потом говорят о весенних работах. Недели через две пригреет солнце, растает снег, появится первая зелень, расцветут подснежники, и тогда можно засучивать рукава. О работе мечтают все. Обе семьи, жившие до сих пор каждая сама по себе, отныне вместе потащат вперед телегу жизни.

Тони часто поглядывает на свою жену, будто раньше не было времени ее как следует рассмотреть. Да и в самом деле не было. Правда, Марту он знал давным-давно, еще до ее первого замужества. Молодая, красивая девушка, пожалуй, только чересчур живая, но именно эта живость его и привлекала. Но тогда он был слишком стар, чтобы думать о такой молоденькой девушке, а тем более жениться на ней. Потом Марта пропала из виду: вышла замуж, и Тони о ней забыл. Десять лет ее не существовало для Тони. И вот теперь она вошла в его дом. Годы изменили ее; красота не исчезла, но стала какой-то другой, более зрелой, полнее раскрывшейся. Так и яблоко на дереве: начиная созревать, оно по-своему красиво и приятно на вкус, но в пору зрелости красота его и вкус совсем другие.

Марта сидит спокойно, глаза ее смыкаются от усталости. А в глазах Тони затаилась искра той тихой страсти, о которой он раньше и не подозревал и которая никак не могла разгореться. Протянуть бы сейчас руку к Марте, склониться к ней и поцеловать в шею. Да, не в губы, а в шею, округлую, белую, гладкую, или в плечо, как тогда, когда вечером Марта раздевается и остается в рубашке. Все в ней сейчас так спокойно! Она дышит ровно, тихо — чуть заметно вздымается грудь. Отдыхают руки, сложенные на животе. Крестьянская мешковатая, поношенная одежда скрывает красоту тела. Видеть можно только лицо. А плечи скрыты под будничным платьем, под ним же спрятана грудь, ноги, спрятано все тело, и оно не может возбудить той страсти, которой неизбежно когда-нибудь покорится.

Но Тони не привык к этому чувству. Никогда в жизни он не протягивал к женщине руки. Только мысленно иногда ласкал женщину, сам пугаясь этих мыслей. Сейчас они сидят рядом, будто чужие, и кажется невозможным, что они когда-нибудь подарят друг другу краткий миг счастья.

Нет, нужно подождать, пока уйдет сосед, пока лягут и уснут дети, пока, наконец, заснет отец, старый Чизмазия. После этого они лягут вместе на одну кровать. В комнате будет темно, только в окно просочится слабый отсвет звездного неба. Послышится равномерное дыхание спящих, и лишь тогда Тони обернется к Марте, его рука станет искать ее тело, грудь, плечи, которые скрыты от него весь день. Она не шелохнется, и он почти испуганно спросит:

— Ты спишь?

— Нет, не сплю, — ответит она сонным голосом, который все же выдает сдержанное страстное желание.

— Но ты не очень хочешь спать?

— Нет, не очень, — ответит она с готовностью. Тихая зимняя ночь, когда не слышно ни песен, ни собачьего лая, маленькая крестьянская горенка, где ровно дышат трое спящих людей, скроют эту каплю спокойной, неизбежной любви, скромной, почти бесстрастной, но которая все же существует. И мы, весь день озабоченные, раздраженные, успокаиваемся и засыпаем, довольные и счастливые. А утром встаем отдохнувшие и принимаемся за дело с новыми силами и новыми замыслами, будто над нами витает благословение наших жен, благословивших нас этой мирной зимней ночью.


Много полезного внесла жена в дом Чизмазиев. Это была правда. Страх, который Тони когда-то испытывал перед женщинами, теперь казался необоснованным, смешным. Дело было не только в том, что дети каждый вечер мыли ему ноги, что жена каждый вечер стелила ему постель и утром ее заправляла, что она спала с ним, — все это было не главное.

Жена — это значит порядок, тот особый порядок, который она сама создает и который ты не имеешь права нарушить. Порядок этот радует глаз: куда ни посмотришь, везде прибрано, все лежит на своем месте. Правда, ты никогда не привыкнешь к этому порядку, потому что некоторые вещи, по-твоему, обосновались не там, где нужно. Начнешь что-нибудь искать. Разум подсказывает тебе, где должна быть необходимая вещь. Но ее там нет, жена нашла для нее более удобное и выигрышное место. Позже, когда отношения станут прохладнее, тебе однажды захочется сделать по-своему и положить вещь туда, куда ты считаешь нужным. Но как только ты выйдешь из дома, снова все вернется на свое место. Так, некоторые вещи будут вечно кочевать, выполняя поочередно волю то жены, то мужа. Потом начнутся пререкания, краткие и немногословные: то муж будет что-нибудь искать и не найдет, то жена.

Но все это наступит не скоро, самое раннее через три, четыре года. А возможно — и никогда не наступит, потому что нетрудно и подчиниться этому великому порядку, который покажется вполне хорошим и разумным. Не беда, если изредка тебе в голову придет мысль, что было бы удобнее убирать ту или другую вещь сюда, а не туда, куда решила жена, — человек ко всему привыкает. Зато счастье будет витать над твоей жизнью до самой смерти, без всяких разочарований.

Такой прекрасный, всеобъемлющий порядок внесла Марта в дом Тони. Ее глаз определил для каждой мелочи особое место; в доме смогли разместиться все вещи. Главную роль тут играл большой шкаф с полками и вместительной вешалкой для одежды. Над постелью была перекладина, на которую тоже вешались вещи, но так, чтобы все висело аккуратно, а не кое-как, — перекладина тоже выполняла свою роль в том особом порядке, который необходим женщине. Для мелочей и склянок предназначались полочки над окнами. Там могла уместиться целая сотня пузырьков, но большие бутылки туда ставить никто не смел. Башмаки стояли под скамейкой у печи. Но не вразброд, а парами в ряд, как гимнасты. А сапогам не место среди башмаков, их место — у стены. На печи сушатся чулки и онучи, но лежать они должны так, чтобы люди, войдя в комнату и взглянув на печь, не подумали: «Ишь, сколько тряпья на печи».

Когда Тони жил вдвоем с отцом, оба они бросали пиджаки, брюки и все прочие вещи куда попало. Но в этом был определенный смысл. Одежда снималась там, где ее сподручней всего было найти при первой же надобности. Этот порядок не радовал глаз, но и в нем, в этом величайшем беспорядке, была своя система, присущая почти всему на свете: разбросанные по небу звезды образуют своеобразную систему. А ведь среди миллионов звезд, щедрой рукой рассыпанных по синему небу, едва можно уловить несколько четких и определенных для нашего глаза контуров. В дремучем лесу, которого не касалась человеческая рука и в котором деревья растут дико, сами расчищая себе место, в конце концов, тоже есть свой порядок. И ольшаник, созданный природой в строгом соответствии с некоей своей целесообразностью и необходимостью, красивее расчищенной или искусственно посаженной ольховой рощи, где нет густых зарослей и под деревьями ничего больше не растет, кроме травы.

Порядку, который так любили старый и молодой Чизмазия, настал конец. Старый Чизмазия теперь знает, что нельзя забывать трубку на столе. Иначе трубка полетит за окно. И все же стол — самое удобное место, куда можно положить трубку и где ее сразу же увидишь, как только войдешь в комнату. А снятый пиджак удобнее всего положить на постель. Теперь это не разрешается: пиджак нужно вешать в шкаф, или на гвоздь за дверью, или же на перекладину над кроватью. Хорошо, вешаешь его за дверью на гвоздь. Но вот он понадобился. Прежде всего смотришь на привычное место — на постель. Там его нет. Значит, он на перекладине. Перероешь все вещи на перекладине, одни валятся на постель, другие на пол, рвань вылезает наверх, что получше скрывается под нею, а пиджака нет как нет. Хорошо, значит, он в шкафу. Открываешь шкаф. Знаешь, что там висит праздничная одежда. Однако раз все в доме так чудовищно переменилось, не удивительно, если пиджак окажется в шкафу. Ищешь там, перероешь весь шкаф и начинаешь уже злиться вслух.

— В чем дело? — спрашивает Марта. — Что вы там роетесь?

— Хотел бы я знать, где мой пиджак. Никакого порядка в доме.

— Пиджак всегда должен висеть на гвозде за дверью. Там его место.

Что ж, возражать нельзя. Во всяком случае, сейчас еще нельзя. Но порядка в самом деле нет. Все перепуталось.

Рубашки старого Чизмазии всегда висели на перекладине над кроватью. Бывало, тряхнешь перекладину, все повалится на постель, и можешь выбирать рубашку, какую хочешь. Теперь сначала перероешь все вещи на перекладине, а потом, после недолгих переговоров, выясняется, что рубашка в шкафу. И тут уж старик учиняет настоящий кавардак: прежде всего он ищет на той полке, где Марта держит свое белье, конечно, хорошо выглаженное. Перерыв весь шкаф, приведя все в отчаянный беспорядок и смяв все выглаженные вещи, он, наконец, отыскивает свою рубашку и успокаивается. Понятно поэтому, что в один прекрасный день шкаф оказывается запертым. Обнаружив это, старик садится на скамейку, так как никого в комнате нет, и задумывается, пытаясь разгадать, почему шкаф заперт. Конечно, из-за него, чтобы он там не рылся. Два дня молчит старый Чизмазия, выжидает, что скажет сын. Но сын молчит, и по его лицу ничего не прочтешь. Неужели он до сих пор не заметил, что шкаф заперт? Или, может быть, он сам так велел?.. Посмотрим, как долго будет шкаф на запоре… Шкаф не отпирается всю неделю, и теперь старый Чизмазия видит, что в доме против него заговор. Нужно отыскать ключ или устроить скандал. Нет, скандалить нельзя, это ясно. Но и так он больше не может! Он подходит к шкафу, когда все дома, включая и Тони.

— Хотел бы я знать, где ключ!

— А зачем вам ключ? — спрашивает Марта.

— Просто так, хотелось бы знать, где ключ.

— А что вам нужно в шкафу?

Необходимо что-то ответить.

— Рубашка нужна.

— Ах, рубашка! Не станете же вы в пятницу менять рубашку. В воскресенье наденете чистую.

— Нет, я хочу сейчас.

— Барица, ступай, найди дедушке рубашку в шкафу.

Девочка получает ключ и отпирает шкаф, а старик только смотрит.

— Дай сюда ключ, я сам могу найти.

— Нет, Барица, ты поищи, да смотри все не раскидай.

Барица сразу же находит рубашку. Она уже сейчас привыкает к этому всеобъемлющему, прекрасному порядку, чтобы потом унаследовать его от матери и, войдя в чужой дом, ввести его там или продолжать поддерживать здесь. Потому что этот порядок никогда не умрет, он будет существовать до тех пор, пока существует род человеческий. Этот порядок не выдумка одной женщины, все женщины его придерживаются, следовательно, весь мир.

Но старый Чизмазия никогда с ним не примирится. Возможно, он его как-то примет, станет с ним считаться, признает его, но никогда не полюбит… И о чем только думает Тони? С тех пор как он женился, он ни разу не поговорил с отцом о Марте и всех новшествах в доме. Старому Чизмазии кажется даже, что сын его избегает. Да, тяжелые времена настали. Ему вспомнился вечер еще до женитьбы Тони, когда сын просил дать ему совет, расспрашивал о матери. Что он тогда ему ответил? Ничего определенного. Он лишь старался уклониться от прямого ответа. Да и что он мог сказать сыну? Пока жена была жива, ему никогда и в голову не приходило размышлять о чем-нибудь подобном. А когда она умерла, он забыл все то, что казалось ему предосудительным. Но и при ней в доме тоже был порядок, которому старый Чизмазия постепенно подчинился. То же самое, наверное, происходит теперь с его сыном. Но он, старик, тут не выдержит. Он умрет, в доме утвердится этот новый порядок, и будет казаться, что все обстоит как нельзя лучше.

Нет, старый Чизмазия, твой бунт ни к чему не приведет. В доме действительно полный порядок, все чисто вымыто, стены побелены, как когда-то при жизни старой хозяйки. Стены в сенях радуют глаз. Только теперь они покрашены не зеленой краской, а красной. Марта любит красный цвет. Вдоль стен у самого пола и в комнате, и снаружи проведена красная полоса. Это Мартин цвет. Тони нарубил ивняка, и, как только покажется первое весеннее солнце, они поставят забор вокруг сада. Грядки перед домом огородят особо. Там Марта посеет салат, вырастит петрушку к престольному празднику, в честь которого они зарежут курицу. Тут же она посеет семена астр и разных других цветов, и хризантемы расцветут снова, как цвели, когда была жива старая Чизмазиева. Тот же порядок, те же цветы, та же песня — все повторяется с неизменной последовательностью.

Разве жизнь кому-нибудь в угоду свернет со своего пути? Нам приятно видеть белые стены, цветы на окнах, приятно слышать песни у очага, смех в доме и вечером сидеть возле сонной жены.

И молодой Чизмазия молчал.

Тони Чизмазия любил. Он любил округлое, розовое лицо Марты, любил ее глаза, смыкавшиеся от дремоты весенними вечерами, любил ее шею и скрытые под одеждой плечи, любил ее смех, который то и дело звенел в доме или под окном, когда Марта с кем-нибудь разговаривала; он любил ее ясные, звонкие слова, произносимые открыто, весело; любил очаг, в котором снова пылал огонь, как когда-то в детстве; и вместо зеленой краски, которой мать проводила полосы вдоль стены, он полюбил теперь красную краску. Он радовался, когда Марта говорила с ним, но стоило ей перекинуться словом с каким-нибудь другим мужчиной, как его начинало мучить сомнение, ему казалось, что чужим мужчинам она улыбается приветливей, чем ему, что с другими она говорит охотнее, чем с ним, веселее. Даже когда к ней приходил один из ее братьев, в ее оживлении, рассказах, смехе ему чудилось что-то подозрительное, чего она не хочет ему открыть. Тогда он не решался уйти из дома, опасаясь, что за его спиной они станут разговаривать о чем-то своем. Он тихо сидел на стуле и ждал чего-то, не проронив ни слова. А если и говорил, ему казалось, что он говорит одни скучные глупости, в то время как жена весело и с легкостью рассказывает о пустяках. В воскресенье они шли к обедне, но, как велит обычай, каждый сам по себе, Марта — с соседками, он — с мужчинами. Разговаривая с ними, он все время следил за женой взглядом. Но когда они оставались вдвоем, он был спокоен и доволен. Он улыбался, и ему начинало казаться, что все хорошо, что она уважает его больше других.

Мысль о том, чтобы заполучить в хозяйство только рабочие руки, будто ничего другого ему и не нужно, была заблуждением. Он, например, всегда любил животных. В детстве он никак не мог расстаться с коровой, к которой привык. Протестовал, когда ее решили продать, так как думал, что другой такой больше не сыщешь. Он любил собак, кошек, все живое. С животными он мог разговаривать, как с людьми, и ему казалось, что они с ним соглашаются, даже как-то отвечают и, уж конечно, понимают его. Но между животным и человеком все же было большое различие. Человек смеялся, пел, плакал, кричал, сердился, однако человек мог и молчать, упрямо молчать. И молчание это всегда тягостно. Более тягостно, чем молчание животного. Там это в порядке вещей, но когда молчит человек — молчит день, молчит два дня — это признак не только гнева, враждебности, но и чего-то большего.

Тони не сопротивлялся, он принял все как есть. Все те пустяки, которые делались для него, его покорили. Он хотел только подмоги в работе, хотел, чтобы кто-нибудь ему стряпал, стелил постель, стирал, подметал. И больше ничего. Марта делала все, что он хотел. Но Марта делала и многое другое. Ведь важно и как делается дело. Важно не только сварить обед, важно, как его сварить и как подать, как подмести комнату. Важно, чтобы кто-то любил именно то, что дорого тебе.

На все это Марта была способна. Поэтому Тони отдалился от отца. Он не мог быть с ним заодно — он полюбил установившийся в доме порядок. Он не хотел сам искать понадобившуюся вещь, а обращался к Барице. Барица, в свою очередь, спрашивала мать, если сама чего-нибудь не знала. Так, без всяких затруднений Тони получал в воскресенье чистую рубашку, находил пиджак, не забывал на столе трубку и всегда вешал шляпу на место.

Со временем он все больше свыкался с этим новым порядком и даже сердился на отца, когда тот бывал чем-нибудь недоволен.

— Ну чего вы придираетесь, — сказал он как-то отцу.

Старик посмотрел на него. И, ничего не ответив, вышел из комнаты. «Совсем им завладела», — сказал он сам себе, и было ему так горько, как ребенку, который узнал, что мать любит брата больше, чем его.

Поэтому старый Чизмазия стал сторониться их. Из дому он не ушел, так как идти было некуда.

Он только отгородился глубоким молчанием. Он смотрел, как идет работа, смотрел на детей, игравших на весеннем солнце или пытавшихся помогать в работе. Смотрел, как Тони вертится около жены, как он внимателен к ней и как счастливо улыбается, услышав ее пение или звонкий, открытый смех.


А Тони с течением времени улыбался все счастливей. Такая улыбка бывает лишь у детей при виде чего-то прекрасного и значительного. Порой он гладил по головке Барицу или Тинека, чего раньше никогда не случалось. Он увивался за женой все очевидней, будто без нее и шагу не мог ступить. Они ходили в соседние села на все престольные праздники, а летом еще и на ярмарку, сидели в трактирах и возвращались только к вечеру. Они вечно были вместе, у них вечно находилось о чем поговорить, вечно они чему-то смеялись.

«Бог весть чему они смеются», — думал старый Чизмазия.

Старый Чизмазия жил в тревоге, он подозревал тут что-то неладное, но не мог понять, в чем дело. Он стал за ними подсматривать, надеясь, что откроет что-то важное. Когда они ехали в поле, он ехал с ними и все время вертелся то возле одного, то возле другого, не давая им поговорить с глазу на глаз. Он прислушивался, наблюдал, но видел только постоянную улыбку на лице Тони и слышал лишь будничные разговоры, если не считать нескольких теплых и шутливых слов, сказанных с большой осмотрительностью. Иногда выдавался случай, и он видел, как они идут, взявшись за руки, будто дети. Однажды он их так и застал: был праздник, и они пошли в поле. Старый Чизмазия пас коров на меже. Молодые держались за руки, размахивая ими и глядя куда-то вперед. Марта пела, а Тони сосредоточенно смотрел прямо перед собой и лишь временами бросал взгляд на жену.

Но в одно из воскресений, после полудня, старику удалось выведать секрет Тониного счастья. Старый Чизмазия прилег за копной соломы, чтобы его не увидели и не заставили пасти коров. Он чувствовал усталость, его томила погода, предвещавшая дождь, который, возможно, соберется уже к ночи. Палящее солнце заливало сад, и только под яблонями можно было найти приятную тень. На деревьях распевали синицы, все остальное словно вымерло. Лишь один раз всполошились куры, когда ястреб опустился в соседний сад. Потом ястреб снова поднялся высоко в небо: видно, ему не повезло. Старый Чизмазия смотрел, как спокойно парит эта большая птица, как кружит, не шелохнув крыльями. Так летают еще только аисты, поднимаясь в ясную погоду высоко в небо.

Он собирался уже вздремнуть, как вдруг услышал поблизости голоса. Прислушался: это были Тони и Марта. Они шли по траве, старый Чизмазия видел их, но они его не могли заметить. Трава была высокая, в садах еще не косили.

— Тут, — сказал Тони и уселся в траву под яблоней, метрах в десяти от отца, притаившегося за соломой. Марта постояла минуту, оглянулась на соседний сад, направо, налево и тоже присела в траву рядом с мужем. Она прислонилась к плечу Тони, сорвала крупную белую ромашку, которыми зарастают весной луга и которые цветут и в садах.

Оба молчали. Рука Марты обрывала лепестки цветка, словно считая. Тони смотрел на опадающие белые лепестки, улыбался, как и все последнее время, и наконец сказал:

— Он или она?

— Нет, — ответила Марта, — я не про это.

— Нет, — улыбнулся он, — признайся, что про это.

— Ну ладно, — согласилась она, — пусть будет по-твоему.

— Кого предсказал цветок? Мальчишку?

— Нет, не мальчишку.

— Знаю, вышло, что будет мальчишка, ты только не признаешься.

— Ну пусть будет так, если хочешь. Выходит, что мальчишка.

— Я ведь знаю, будет Тони, — сказал он с живостью.

— Нет, почему Тони. Назовем его как-нибудь по-другому.

— А разве это плохое имя?

— Не знаю, — ответила она. — Если много раз подряд повторять, получается некрасиво. То-ни-то-ни-то. Вот повторяй так и послушай сам.

Тони, наверное, несколько раз повторил про себя свое имя, а потом сказал:

— Что ж, можно назвать и как-нибудь по-другому. Например, Марко, как зовут отца.

— Это тоже некрасивое имя.

— А какое красивое?

— Не знаю, — ответила она, но, чувствуя, что он раздосадован, добавила: — Но можно назвать и Тони. Это мне только так показалось, будто оно некрасиво звучит. А как назовем, если будет девочка?

— Нет, девочки не будет, — возразил Тони убежденно. — Я наверное знаю. Будет мальчишка. — Он задумался, а потом добавил: — Если все-таки будет девчонка… ну что ж, и девчонка — тоже неплохо, а если она будет на тебя похожа, мы и назовем ее в честь тебя.

— Марта?

— Да, — кивнул он. — Это имя мне всегда нравилось.

— Еще тогда, когда ты бегал за мной? — засмеялась она, взглянув на него.

— Бегал! — воскликнул он. — Почему бегал, просто ты мне нравилась. Ну а если бы я даже и бегал за тобой. Что ты получила от того, что была замужем за другим? Ровно ничего! Двое детей у тебя, а ни земли, ничего другого он тебе не оставил.

— Землю его старики должны дать детям.

— Дадут ли еще?

Снова наступило короткое молчание.

— Спать хочется, — проговорила наконец Марта.

— Ложись и спи, — ответил ей Тони.

Она легла в траву, а он все сидел и смотрел ей в лицо.

— Когда придет время выгонять коров на пастбище, — сказал Марта сонно, — пусть гонит отец.

— Нет, пусть сегодня это сделают Барица и Тинек. Отцу надо немного отдохнуть.

— А от чего ему отдыхать? — спросила Марта. Тони ничего не ответил, и она продолжала: — За что он меня так ненавидит? Ведь я ему ничего плохого не сделала. Стираю ему, варю, угождаю во всем, не кричу на него.

— Эх, — махнул рукой Тони. — Что ты хочешь… Старый человек не может быть другим. Но он добрый, только иногда привередничает.

Больше они ни о чем таком не говорили. Казалось, будто Марта задремала. Тони прислонился к яблоне, и старый Чизмазия видел, как у него сами собой закрылись глаза.

Старый Чизмазия приподнялся и ползком обогнул копну соломы, чтобы его не заметили. Больше он не мог оставаться в этой приятной тени.

«Перво-наперво, — сказал он сам себе, — я не погоню коров на луг. Пусть дети гонят». Потом его обожгла мысль: «Будет ребенок!» Так вот, значит, в чем дело. Ребенок, раздумывал он дальше. Вообще-то в этом не было ничего страшного, наоборот, даже приятное что-то. Сколько раз старый Чизмазия сокрушался, когда Тони не хотел жениться: дом перейдет к чужим людям. Имя его умрет. К чему заводить большое хозяйство, если не знаешь, чьим оно потом станет. Но когда Тони женился и взял в дом вдову с двумя детьми, старик еще пуще встревожился, хоть ничего и не сказал сыну: вдруг Марта не захочет больше рожать, ведь у нее и так уже двое детей. Кроме того, она может рассчитывать, что дом и земля достанутся ее детям.

Теперь оказывается, что ребенок все-таки будет, что род старого Чизмазии не прекратится. Но старик этому не радовался. Может быть, он и обрадовался бы, если бы в подслушанном разговоре не уловил еще что-то такое, чего он сразу не мог осмыслить.

После этого он старался как можно меньше попадаться на глаза сыну и Марте. В его сердце зародилось что-то вроде неприязни к ним.


Пришло время Марте родить. Это была вершина Тониной радости. И его беспокойства одновременно. В первые месяцы Мартиной беременности он поглупел от счастья. Не разрешал ей работать. Позднее Марта вообще не смела ни к чему притронуться. Все делали Тони, отец и маленькая Барица. Барицу поставили к очагу, и она стряпала с Тониной помощью; кушанья, которые они умели готовить, следовали друг за другом с отчаянным однообразием. Старый Чизмазия принял в свое ведение хлев, он должен был менять подстилку и выгонять скотину на пастбище в те дни, когда коров не запрягали для работы. А Марта сидела на пороге и грелась на солнышке; осенью она иногда выходила в поле, но к работе прикоснуться не смела, хотя была и не прочь поработать. Тони все время крутился около нее, посматривал на ее пополневшую фигуру, заглядывал в лицо — подурневшее, в пятнах, — где только глаза сохранили свой прежний блеск.

Марта должна была и вправду родить. Повивальная бабка вертелась возле дома, как кошка возле печки. Марта все еще расхаживала по дому, видно было, как она входила в кухню, как останавливалась на минуту, выйдя во двор. Ей хотелось взяться за работу, только бы муж позволил. Но он выпроваживал ее в горницу, говоря, что они управятся сами.

Действительно, они сами со всем управлялись. Только Тони в эти дни ни на шаг не отходил от дома. Отцу пришлось распахать небольшой клочок земли, Барица погоняла коров, а Тинек сидел неподалеку у костра — Тони казалось, что будет лучше всего, если в это время все уйдут из дома.

Как-то бабка сказала:

— Думаю, что роды будут тяжелые.

Тони уставился на нее, словно не понимая.

— Как тяжелые?

— Так, — ответила она неопределенно. — Мне так кажется. Ее мать тоже тяжело рожала, и она сама после первых двух детей едва осталась жива. Я ей тогда еще говорила, что ей больше нельзя рожать.

Тони смотрел на нее, не отрываясь. Он с трудом понимал ее слова, но ясно чувствовал, что приближается опасность, и от этого терял рассудок. Он возненавидел бабку, старуху с холодным, отчужденным лицом. Ее ничто не волновало, как не волнует могильщиков смерть человека, по которому плачет вся деревня. С таким же холодным, почти враждебным видом она присутствовала при рождении половины жителей деревни. Она не понимала, с какой любовью и радостью он ожидал это событие, будто от него зависела вся его жизнь. Жизнь ему впервые улыбнулась, и он радовался, как только умеют радоваться люди, ходил с сияющим лицом, и ему казалось, что все-таки жить на свете стоит и что жена вносит в жизнь что-то особенно хорошее.

Он размышлял так весь день, пока Марта наконец не слегла. Бабка уже не выходила из дома, а сидела тут же, что-то варила для Марты и для себя, но лицо ее и теперь оставалось все таким же холодным, бесчувственным, а глаза — равнодушными, отчужденными, словно ей было ненавистно то маленькое счастье, которое ожидает Тони.

Потом все следовало одно за другим с какой-то необычной поспешностью, хотя события и заняли целых два дня. Зачем-то нужно было идти за врачом, бежать за священником — на всякий случай, как сказала бабка. Старик и дети с испугом смотрели на все это, а Тони то и дело куда-то убегал и возвращался с такой быстротой, будто от него самого зависела помощь Марте и ребенку. Глаза повитухи оставались все такими же холодными, чужими, неприветливыми. Лишь когда пришел священник, она набожно опустилась на колени и стала молиться. Только это и вывело ее из состояния равнодушия.

Итогом этих двух дней, проведенных Тони в лихорадке и тревоге, был мертвый ребенок с хохолком волос на голове, лежавший неподвижно на постели. Бледное, маленькое личико выражало спокойствие, жизнь еще не успела его растревожить. Маленький Тони лежал на постели, а в комнате стояла гробовая тишина.

Старый Чизмазия посмотрел на ребенка, покачал головой, что-то пробормотал и вышел. Тинек постоял некоторое время возле маленького, тельца, не в силах понять, что это его брат. А Барица старалась быть подальше от этого братца: она не хотела его даже видеть. Тони и сам лишь мимоходом взглянул на своего потомка, который умер, не успев даже увидеть льющийся в окна свет.

Несколько часов ребенок лежал на постели, пока Тони не сколотил из ольховых досок маленький гробик. На дно его положили стружки, сверху постелили одеяльце. Потом гробик заколотили — он был больше похож на ящик или на клетку для кроликов. Тинеку и Барице велели одеться. Тинек получил в руки большой деревянный крест, украшенный последними хризантемами, Барица шагала рядом. Отец взял гробик под мышку, и, держась подальше от домов, они напрямик по межам отправились в церковь. В церкви легонько звонили колокола — не так, как обычно звонят по покойнику, казалось, будто звонарь увидел, что стоит погожий осенний день, и ему захотелось немного позвонить.

Пришел священник, остановился у неглубокой могилки, где уже стояли Тони и дети, покропил младенца святой водой и ушел. Тони закопал гробик и вбил в землю крест с хризантемами; никто не молился, не плакал, не рыдал в исступлении и даже не чувствовал острой грусти. Все было таким же холодным, как эта осень.

Осенний ветер клонил хризантемы на могилах, трепал на крестах венки из уже засохших цветов, оставшихся еще от праздника всех святых.

— Ну вот, — сказал наконец Тони, когда они отошли от могилы, на которую с этих пор лишь однажды в год будут бросать мимоходом взгляд. — Идите домой, я потом приду.

— А вы куда? — спросил Тинек.

— Я скоро приду. Ступай с Барицей, она знает дорогу домой.

Тони повернул в деревню; лицо его было спокойно, и только глаза помутнели. А дети спустились по косогору вниз, чтобы вернуться так же незаметно, как и пришли сюда. Барица держала Тинека за руку; когда они отошли подальше, Барица оглянулась вслед отцу, который уже скрылся из вида, и скатала:

— Слава богу, что он умер.

Тинек только удивленно вытаращил глаза.

Целый год они прожили спокойно. Казалось, будто ничего и не случилось, да и на самом деле так было. И все же в доме резко изменилось настроение, люди перестали доверять друг другу.

Жизнь Тони покатилась под уклон, как до этого она шла по восходящей линии. На какое-то время он неожиданно почувствовал вкус к жизни, постоянно улыбался и был в удивительном настроении, которого не мог объяснить. Теперь все это исчезло. Он больше не улыбался, ни с кем приветливо не разговаривал, только работал. Работа стала смыслом его жизни. Того же он требовал и от других. С Мартой он не был уже так внимателен, как раньше. Даже сторонился ее. Вечером они ложились в постель, как чужие.

Марта больше не пела. Песня, которую Марта напевала у очага каждое утро и каждый вечер и которая, казалось, вносила в дом солнце, теперь утихла, и никто не заметил, как это случилось. Она утихла так же внезапно, как замолкает соловей с наступлением лета. Соловей прилетает весною, когда еще нет ни одной птицы, и его песню нельзя не заметить. Все ее слушают, и глаза широко раскрыты от радости. Но с наступлением жаркого лета соловьиная песня стихает, и никто не жалеет о ней.

В доме Чизмазии спокойно и тихо. Правда, теперь начинает петь Барица. Сядет с Тинеком возле дома на солнышке и запоет, проснется утром — с ней пробуждается и песня. Погонят дети коров на пастбище, песня сопутствует им; возвращаются с поля — и песня с ними. И поэтому кажется, что песня в доме теперь никогда не замолкнет.

Но эта песня совсем не похожа на прежнюю: она звучит тихо, по-детски, в ней звенит еще детское счастье, которое никто омрачить не может.

А для Тони этой песни не существует. Слишком юная она, чтобы пробудить в нем то, что пробуждала песня Марты. И поют ее чужие дети. Он еще никогда так остро не чувствовал, что эти дети чужие, дети чужого человека, которого он когда-то втайне ненавидел. Если бы со временем с ними запел и его ребенок, все было бы иначе.

Но он своего ребенка в маленьком гробике унес на кладбище и будто бы вместе с ним отнес туда и свою жизнь, пробудившуюся слишком поздно. На этих похоронах никого не было, никто не сожалел об утрате, и даже сам он не проронил ни единой слезинки; все свершилось тихо, и теперь осталась одна пустота.

Старый Чизмазия был все таким же. Потому что жизнь сама по себе не изменилась. Видно, так уж и суждено, чтобы жизнь теперь до конца шла спокойной, проторенной дорогой, без больших потрясений и бед.

И все же в эту жизнь ворвалось нечто такое, что снова ее всколыхнуло и вывело на время из равновесия.

II

Все началось со сбора винограда. Брат пригласил Марту к себе в виноградники. Он звал и Тони, но тот отказался, ссылаясь на недосуг. Работы действительно было немало. А с Мартой отправился Тинек, дома от него все равно еще мало пользы.

В этом приглашении не было ничего особенного. Существовал такой обычай, и Тони ни о чем не беспокоился.

Через два дня Марта приехала и принялась за прерванную работу. На столе стояла корзина с виноградом, и каждый ел, сколько хотелось.

Лишь неделю спустя, возвратившись после какой-то отлучки, старый Чизмазия принес с собой невероятную новость. Он долго искал случая поговорить с Тони.

— Что за чертовщину она затеяла в виноградниках? — сказал он ему наконец.

— Кто? — Сын взглянул на него с удивлением.

— Ну она, Марта.

— А что она затеяла? — Никакого особого волнения он не выказывал.

— Спроси ее. Пусть сама тебе расскажет.

— А кто вам это сказал?

— Кто сказал, — произнес старый Чизмазия, — это не важно. — Он почувствовал себя припертым к стене. Рассказала ему Тереза. С Терезой он не разговаривал с тех пор, как переселился к Тони. Но несколько дней тому назад она по-хорошему остановила его на дороге и все ему рассказала. А теперь ему было неловко, ведь он поклялся тогда Тони, что с Терезой и Иваном никогда слова не скажет. Но разве мог он ее оборвать, если она сама остановила его и начала говорить по-хорошему, будто они никогда и не ссорились или будто все давным-давно позабыто, только не было случая им добром побеседовать.

— Тереза мне рассказала, — признался он наконец.

Тони ничего не ответил. Лишь немного погодя сказал:

— Небось наплела она тебе. Очень ее это все заботит. А сейчас особенно.

Но сам он потерял покой. Правда, их отношения с Мартой охладели, они отдалились друг от друга, но она была его женой, и он не хотел, чтобы о его семье судачили в деревне. Поэтому он стал искать возможность поговорить с ней с глазу на глаз, точно так же, как до этого отец искал случая поговорить с ним. И когда представился такой случай, он сказал прямо:

— Что это ты затеяла в виноградниках?

Марта сначала только изумленно на него взглянула.

— Что я могла там затеять?

— Это я тебя спрашиваю. Я не знаю, только вот по деревне ходят всякие слухи.

— Ты что ж, значит, бегаешь по деревне, слухи собираешь, — сказала она небрежно. — Стоящее дело, ничего не скажешь.

— По деревне я не бегаю, — возразил он, — но спросить тебя имею право, если ко мне приходят домой и рассказывают.

— Хотелось бы мне знать, кто это обо мне так много знает, что приходит к тебе домой и рассказывает.

— Это не имеет значения, — сказал он. — Я спросил тебя: есть ли в этих слухах хоть доля правды или люди только болтают. А ты мне не ответила.

— Что я могу тебе сказать? Молитвы я там не читала, это правда — место неподходящее. Может, я должна была весь день плакать? Что, человеку и песню запеть нельзя?

— Если бы только песня, — сказал он и больше не стал расспрашивать. «Она пела», — это известие поразило его. Тут было что-то неладное. Дома она уже давно не пела, а на людях, значит, поет. Только теперь он попытался более тщательно осмыслить все, что произошло менее чем за год — с тех пор, как она родила и ребенок умер.

Наступило охлаждение. Он никогда этого не сознавал, не задумываясь о таких вещах. Но он не испытывал и никакой потребности вернуть былые отношения, все шло как подобает, и, казалось, никто не страдал от того, что в доме не стало прежней теплоты и сердечности. Все это было заметно только со стороны. Перемену в их отношениях заметил прежде всего старый Чизмазия. Но он молчал, так как это его не касалось.

Лишь теперь Тони Чизмазия понял, что в его жизни в самом деле что-то произошло. Только год цвела любовь — будто выращенный на окне цветок: семь долгих лет нужно ждать, пока он расцветет, и больше уже никогда ему не цвести. Красивые у него цветы, глаза не нарадуются на них.

В доме был мир. Работа шла своим чередом, поздней осенью она, как всегда, с полей переместилась в сады, дворы, амбары. Изредка в погожие дни еще выезжали в поле, пахали последние полосы, которые будут отдыхать до весны. Подъезжал воз с ветками, нарубленными где-нибудь на меже или в овраге. Но коровы еще паслись. Весь день. Дети уже пошли в школу, и за пастуха теперь был старый Чизмазия. Он пас коров до самого снега. Через день ему покупали пачку табаку, и он распределял курево и так и этак, чтобы оно раньше времени не кончилось. Когда трубка гасла, старик вытрясал на ладонь несгоревший остаток и запихивал его указательным пальцем правой руки в рот за левую щеку. А потом с наслаждением поплевывал. Он лежал у пастушьего костра, прислушивался к разговорам молодых пастухов, да так потихоньку и засыпал, и спал до вечера, пока его не будили. Тем временем пастухи пекли ему картошку, которую он приносил с собой в кармане, он с удовольствием ел и опять дремал, затянувшись несколько раз из трубки. Жизнь упростилась; без каких-либо изменений она тихо двигалась дальше, как облака на небе, появляющиеся неизвестно откуда и исчезающие неизвестно куда; они не приносят ни дождя, ни бури и даже не закрывают солнца. Так же примерно идет жизнь в доме Чизмазии: без происшествий, без горестей и без радостей. Тихо и мирно. Смысл жизни только в одном: в работе. Все, что к ней не относится, не имеет значения.

Но долго ли так протянется?

Тони потом не мог точно вспомнить, кто опять ему наговорил о Марте. Потому что было не важно, кто сказал, важно было, что именно сказали. Человек исчез во мгле, среди других людей, остался лишь факт. И тот факт в один прекрасный день Тони выложил Марте.

— А что же все-таки было там в виноградниках? — спросил он ее с грозным видом. На этот раз Марта не удивилась, а совершенно спокойно посмотрела ему в глаза. Ей показалось, что она еще никогда не видела его глаз: с виду они были спокойны, только веки слегка покраснели — бог весть почему, так как Тони не пил и ничего такого не делал, от чего могли покраснеть глаза. Может быть, он с такими глазами вернулся с войны? Она вдруг подумала, что впервые отчетливо видит его лицо: старое, морщинистое, с обвисшими усами, которые почти закрывали рот, — время от времени он поправлял их ладонью.

— Что ты пристал ко мне с этими виноградниками? — сказала она спокойно, хотя в голосе ее слышалось некоторое раздражение.

— Ничего я не пристал, просто хочу знать, что там было. Ты говоришь: ничего не было. Почему же тогда люди приходят и рассказывают…

— Что рассказывают?

— Что рассказывают… Глупости. Я знаю, что ты начала делать глупости. Это, конечно, не мое дело. Я никогда тебя не расспрашивал о твоей жизни.

— Что тебе далась моя жизнь? Я ведь не девочкой за тебя вышла, а вдовой с двумя детьми и этого не скрывала. Если у меня было двое детей, значит, я с кем-то жила. Что же ты хочешь? — Глаза ее вспыхнули, она посмотрела на него в упор. — Ты уже старый, чего теперь-то начинать?

Он был поражен. Смотрел на нее и не понимал; еще никогда она так себя с ним не вела. Они всегда разговаривали по-хорошему, она всегда улыбалась. А теперь?

— Да, — кивнул он, — но ты тоже не такая уж молодая. И раз оба мы в годах, давай говорить спокойно, чтобы не было никаких недоразумений. Я не хочу, чтобы люди судачили и меня дураком считали. Но если что-то было на самом деле, я все-таки должен знать.

— Так чего же ты хочешь? — спросила она уже спокойней.

— Чтобы ты прямо сказала: было там у тебя что или не было?

— Что было?

— Что ты начала делать глупости…

Некоторое время она смотрела на него молча, потом сказала:

— Ну считай, что я и вправду начала делать глупости, если с тебя этого довольно. — Она повернулась и вышла.

Он стоял, словно его обухом хватили по голове, и тупо смотрел ей вслед. Ему показалось, будто что-то рухнуло.


Никаких объяснений он больше от нее не требовал. Когда ему кто-нибудь говорил про нее, он только с раздражением отворачивался и уходил, не говоря ни слова. И все-таки он понемногу узнавал подробности того, что было. Если бы ему рассказали об этом в день возвращения Марты из виноградников, он, может быть, что-нибудь и предпринял бы.

Но все выплывало наружу так медленно, что в конце концов стало чем-то будничным, и он совершенно не считал нужным еще раз с ней объясняться.

И все же разные мысли не давали ему теперь покоя. Никогда прежде он не думал о подобных вещах, не волновался из-за них. Все, что было, происходило само собой и не задавало ему никаких загадок.

Он взял в жены вдову, исходя из особых соображений. Возможно, отчасти желая избежать тех подозрений, которые могли бы у него возникнуть, если бы он женился на девушке. Женитьба на вдове исключала все то, что бывает, когда женишься на девушке: сначала она довольна своим новым положением, хорошо живет с мужем, а потом вдруг повздорит с ним и убежит. И поссориться-то они как следует не успеют, а она уже спешит к матери, и разыгрывай потом целую комедию, чтобы снова вернуть ее домой. И вообще любовь молоденькой девушки подобна сну: очнувшись вдруг, она решит, что муж ее вовсе не тот человек, которого она любила, а тот все еще распевает, разгуливая вечерами по деревне. Несколько лет они проживут с мужем спокойно, но потом эта обманутая любовь будет искать себе выход. Не обязательно в своем первом возлюбленном, неожиданно может появиться и кто-то новый. Кроме того, Тони учитывал свои годы — в такие годы жениться на молодой девушке не подобает. Состаришься, дотянешь до шестидесяти, а ей всего лишь тридцать пять.

Вдова — это было воплощение спокойствия, уравновешенности. Тем более вдова с детьми. Он мечтал о том спокойствии, которое украшало его мать с тех пор, как он ее помнил: ему запомнились ее трудолюбие, неутомимость, искусность в любом деле, воскресная набожность и образцовый порядок в доме, белые стены с зеленой каймой.

И еще он хотел ребенка — одного или, может быть, даже двух. Это подытожило бы и заполнило жизнь.

Жизнь представлялась ему спокойной, прекрасной. Порой случалось что-нибудь в деревне: он помнил убийство, две драки, несколько краж, несколько незаконных детей, появлявшихся, в общем, довольно редко, несколько супружеских измен, завершившихся примирением, но все это происходило настолько далеко от него, что не могло вывести его из равновесия. Так иногда глядишь летним вечером на северный край неба: вдали громоздятся тучи, сверкает молния, и, если прислушаться, услышишь даже слабые раскаты грома, но все это так далеко, что тебя ничуть не пугает. Полю твоему не грозит опасность, дому твоему — тоже… Так и все, что творилось порой в деревне, ничуть не тревожило Тони. И ему никогда не приходило в голову, что нечто подобное может случиться в его собственном доме. Но теперь все переменилось. Что-то в его жизни назревало.


Зиму они коротали в комнате. Сидели у печи, громко лузгали семечки. Марта весь день пряла, дети ходили в школу, старый Чизмазия покашливал, запихивал за щеку щепоть табаку, и мучился, не зная, куда сплевывать, пока Тони не сделал ему деревянной плевательницы; старик насыпал в нее опилок и поставил за дверь. Прошло Рождество, Новый год, они нарубили в лесу дров на год вперед, и ничего важного не случилось. Марта выглядела спокойной, работала, как всегда, только совсем не пела. И казалось, будто никому и не нужна ее песня. Вечером приходил сосед Андрашев или еще кто-нибудь, завязывался разговор, обсуждались события, происходившие в мире, — слухи о них проникали в Равно с большим запозданием, а в дом Чизмазии просачивались еще позже. Но, говоря о событиях, люди здесь никогда не делали никаких заключений, так как не желали, чтобы мир изменился. Нет, они этого желали, но желание так глубоко было спрятано в их сердцах, что их вовсе не волновало, если желания эти не сбывались. За жизнь отвечали другие. А сами они с увлечением говорили об Америке, куда начали уезжать люди, — зарабатывали там хорошие деньги и посылали домой. Но они сами пока об этом только судачили, из деревни еще никто не уехал, так как и здесь, в конце концов, еще можно было прожить, пусть скромно и бедно.

Потом пришла весна; она принесла с собой некоторое оживление, много работы, погожие вечера с задушевным настроением, юношескую любовь. Летом люди работали и отдыхали в тени, ходили на престольные праздники и ярмарки.

Тони больше не ходил на престольные праздники, как в первый год после женитьбы. Даже к обедне выбирался редко. На ярмарке был всего один раз, когда надо было продать старую корову и купить новую. Тогда он брал с собой Барицу.

Зато Марта не пропускала ни одной ярмарки, и это стало казаться странным. Но не сразу: ведь на ярмарку ходили почти все женщины, даже если не надо было делать никаких важных покупок. Купят какой-нибудь горшок или миску — и это достаточно веская причина, чтобы побывать на ярмарке, в двух часах ходьбы от дома, хотя то же самое можно купить и у себя в деревне, когда гончар объезжает округу. Поэтому Тони не волновало, что жена ходит на все ярмарки. Какой-нибудь предлог всегда находился: не в чем варить обед, разбилась миска, нужно купить ситцу для детей, для себя, рубашку для Тони, штаны для деда. Все это так чередовалось, что у нее бывал повод пойти на каждую ярмарку. С престольными праздниками дело обстояло еще проще: у нее самой было несколько родственников в соседних селах и приходах, были родственники у Чизмазиевых, которых она вдруг извлекла на свет божий и заявила, что хочет навестить их с детьми. Престольные праздники приходились на воскресенья, когда у людей есть свободное время: хочешь — лежи дома в тени, хочешь — отправляйся на все четыре стороны. Марта так я поступала.

Марта пляшет в престольные праздники.

Марта подолгу сидит в трактирах с неким Келенцем.

Марту видели пьяной.

Новости никогда быстро не доходили до Чизмазиевых, теперь они просачивались к ним еще медленнее. Тони еще ничего не знал, когда уже вся деревня говорила о Марте. Он был поглощен хозяйством. Всю неделю он надрывался, отыскивая для себя все новую и новую работу. Только по воскресеньям, когда другие шли к обедне, он лежал в тени. Сначала он читал молитвенник, а потом дремал. В полдень его звали обедать. А после полудня он шел в поле, осматривал посевы, встречал какого-нибудь пожилого человека и с ним беседовал до вечера. Он никогда не звал теперь Марту, как в первый год после женитьбы: пойдем со мной в поле. А если она говорила: пойду на престольный праздник, он что-то бурчал и ни о чем не спрашивал.

Пришла осень, и только осенью до него дошли первые новости о его жене. Сначала вскользь, так что он не обратил на них внимания. Потом ему рассказали все подробно.

Ему почудилось, будто у него останавливается сердце. Не потому, что было сказано что-то особенно страшное — просто в последнее время на душе у него столько накипело, что неизбежно должно было как-то прорваться.

И все же, когда он пришел домой, еще ничего не прорвалось. Марта стояла у очага. Он взглянул на нее. Выражение ее лица было таким, как всегда — немного скучающим. Он знал, что ей скучно, но ведь и ему тоже было невесело. Огонь из печи озарял ее округлые щеки, время от времени в глазах что-то вспыхивало, но это пламя было не для него.

В первый год после свадьбы он расспросил бы ее обо всем. Возможно, дело как-нибудь бы и уладилось. Поссорились бы, но Марта постаралась бы, чтобы о ней столько не болтали. Может быть, он даже запретил бы ей ходить на праздники, и они пререкались бы каждое воскресенье; но теперь он обо всем этом только подумал.

Когда пришло время следующей ярмарки, он, как всегда, стал собираться на работу, а Марта наряжалась, чтобы пойти на ярмарку купить к осени одежду. Он не отговаривал ее, а только сказал:

— Возьми с собой Барицу.

Ничего особенного в этом не было, по крайней мере на первый взгляд.

— А кто будет тебе коров погонять на пахоте? — сказала Марта. — Пусть остается дома.

— Тогда возьми Тинека.

— Чтобы мне его там на руках таскать? Только этого не хватало.

— Как хочешь, — ответил он.

Он выкатил во двор телегу, положил в нее плуг, упряжь, борону, а потом что-то замешкался в хлеву.

Марта собралась и ушла одна. Он смотрел на нее из-за полуоткрытой дверцы хлева и о чем-то думал. После того, как она давно уже свернула на дорогу, он вышел из хлева, постоял немного во дворе, а потом вошел в комнату и стал куда-то собираться. Барица достала ему чистую рубашку, положила на постель новый пиджак.

— Куда ты? — спросил старый Чизмазия и посмотрел на него удивленно.

— На ярмарку, — помедлив, ответил сын.

— Так, — пробормотал отец. — Чего же вы не пошли вместе?

— А почему бы мне не пойти одному, — ответил он, не желая больше разговаривать.

Когда Тони выходил из дому, отец все-таки его спросил:

— А как быть с пахотой? Мне пахать или пусть так останется? Коровы хорошо накормлены?

— Накормлены. Если хотите, можете ехать и пахать, сколько сил хватит. А если вам неохота, пусть так все останется. Будут еще хорошие дни. Я тогда и перепашу. Не к спеху. — И он ушел.

Старый Чизмазия что-то заподозрил, но правды не угадал. Некоторое время он слонялся по дому из угла в угол, в конце концов ему стало скучно, и он сказал Барице:

— Поедем пахать. Оденься, чтобы не озябнуть. — Он запряг коров, они сели с Барицей в телегу и поехали в поле. Над полями лежал густой осенний туман, утро было хорошее, хоть и прохладное. Старого Чизмазию охватило радостное чувство: он шел за плугом, в конце борозды отдыхал, вытаскивал трубку и зажигал ее. Посматривал на Барицу и кивал с довольным видом: хорошая девочка.


После полудня они пасли коров на межах и только под вечер вернулись домой, голодные и усталые. Осеннее солнце тускло освещало сады, над домами поднимался дым. Из кухонных окон разносился приятный запах пряностей.

— А мать печь не топит, — сказала Барица.

Над их домом в самом деле не было дыма. И вкусным ужином из окна не пахло. Старый Чизмазия посмотрел с любопытством по сторонам, что бы это могло значить.

Они привязали коров в хлеву, бросили им немного сена, хотя коровы были сыты, и вошли в дом. Дверь в кухню была открыта, но огонь в печи не горел. В горнице было как-то необычно тихо. Старый Чизмазия остановился посреди нее, огляделся вокруг. В углу сидел чем-то напуганный Тинек.

— А где отец? — спросил старый Чизмазия.

— Только что был тут.

— А где мать?

— Ее еще нет дома.

— Так, — пробормотал Чизмазия. Потом сказал Барице: Иди затопи печь. Не ложиться же нам спать голодными.

Девочка пошла в кухню, и сразу стало слышно, как она переставляет посуду и громыхает поленьями; вскоре из кухни потянуло дымом.

Тут пришел откуда-то Тони, постоял немного посреди комнаты, потом сел у печи, ничего не говоря и не спрашивая. Поэтому заговорил отец:

— Мы все перепахали.

Сын молчал. Тогда отец спросил:

— А где Марта?

— Не знаю, — коротко ответил сын.

— Как так не знаешь? — удивился отец.

— А так. Не моя забота, где она осталась.

Отец пытался понять, что произошло. Он подозрительно глянул на сына. Не так уж все это было сложно, чтобы он не мог догадаться. Марта пошла на ярмарку. В этом не было ничего необычного. Тони собирался пахать, но передумал, оставил телегу у сарая и тоже пошел на ярмарку, сам по себе. О Марте люди много судачили, и старик знал об этом больше других, значит…

— Что случилось? — снова спросил отец.

— Ничего особенного. Малость объяснил ей, что можно и чего нельзя делать… Избил я ее.

Отец задумался. Да, все это должно было кончиться чем-то подобным.

— И что же теперь?

— Ну, думаю, она больше сюда не придет… Да это и к лучшему. Без нее проживем. Ничего не поделать.

— Хорошо, нечего сказать, — заворчал недовольно отец. — Ты уже не ребенок. Должен был прежде обдумать все.

— Не могу же я допустить, чтоб моя жена гуляла с другими, — ответил Тони враждебно. — Или пусть живет по-честному, или пусть убирается. Мне потаскухи в доме не нужно.

— Строго судишь, — сказал отец.

— Строго!.. Я видел ее!

— Что ты видел?

— Она была с Келенцем.

— Ну и что… Ты же на нее и смотреть перестал. Вот они, твои рабочие руки. Тебе ведь только рабочие руки были нужны. А жена все-таки не батрак, тут дело иное, и с этим надо считаться.

Теперь Тони удивленно уставился на отца.

— Что? Вы еще и защищаете ее? Хорошо же с вашей стороны, я прекрасно знаю, что вы…

— Что ты прекрасно знаешь?

— Полтора года тому назад вы же мне на нее наговаривали: недостойная, мол, ненавидит вас, хочет выгнать из дому; вы не могли ее видеть.

— Да, — тихо подтвердил отец. — Но это другое дело. Она мне все-таки сноха. И наконец, если я что скажу, я имею на это право. И даже просто так — все равно могу сказать. Мне семьдесят лет, а старый человек — не то что молодой…

Тем в этом день разговор и закончился. Больше они его не продолжали. Отец ушел в кухню. Там он прислонился к печке и стал греться. Десятилетняя Барица двигала горшки — то в печь, то из печи. Медленно и с трудом она сделала все, что нужно. Старик смотрел, как она хлопотала, смотрел на ее совсем еще детское лицо. Девочке некогда было даже оглянуться на дедушку. Она понесла корм свиньям, и старый Чизмазия пошел ей помочь. Потом она согрела воду для мытья ног, дедушка отнес ушат в горницу, чтоб Тинек вымыл ноги ему и отцу. Зажгли свет, Барица поставила на стол ужин, все сели, помолились потихонечку, потом стали черпать ложками из миски. Никто за весь вечер не проронил ни слова. У печи они тоже сидели недолго и поскорей легли спать. Звездная осенняя ночь, холодная и спокойная, проникала в окно маленькой комнаты, где спали четверо чужих друг другу людей: будто они только что встретились и уже собрались прощаться.


На следующее утро Тони спозаранку запряг коров и поехал в поле. Работы там было совсем немного, но он чувствовал, что нужно уйти — ему казалось, что в этот день многое должно решиться. Он не взял с собой ни Барицы, ни Тинека. Дети пошли в школу. Дома остался только старый Чизмазия.

Утро было сырое, туманное. Делать в доме было нечего. Может быть, дело бы и нашлось, но старику не хотелось работать. На душе было неспокойно. Случилось что-то непоправимое. Над домом нежданно-негаданно нависла беда. Не было времени как следует все обдумать. Правда, такие вещи случались на свете и раньше и будут еще случаться, но обычно все как-то улаживалось.

Но на сей раз будет иначе. Старик предчувствовал это. Он бродил по дому, садился на скамейку, опять вставал и выходил из дома, возился во дворе, где было необычно тихо. Только куры рылись в навозе в поисках зерен, да ворковали голуби, которых завел Тинек.

Потом он опять вошел в дом. Постоял в сенях; дверь в кухню была закрыта, всюду было прибрано: Барица старательно следила за чистотой и порядком. В горнице стояла такая же мертвенная тишина, как в те дни, когда умерла его жена и он остался один. А вдруг ему снова придется остаться одному… Нет, этого он больше не вынесет.

Мимо окна промелькнула тень. Он не смотрел в окно и не знал, кто там прошел. Да и окна запотели, так что в них ничего нельзя было разглядеть. И все же он встрепенулся. Не Марта ли это?

Да, это пришла Марта. Она открыла дверь по-особому, по-своему. Старик знал ее шаги, знал ее привычку открывать двери. Но на этот раз она остановилась в дверях, словно была чужой в доме.

— Долго тебя не было, — сказал, старый Чизмазия без всякого упрека в голосе.

— А что? — взглянула она на него.

— Ну, ждем тебя.

— Кто меня ждет?

— Дети, я — все тебя ждем.

— Нечего меня ждать, — ответила она. — Где дети?

— В школе.

Она взглянула на часы. Было одиннадцать. Потом она открыла шкаф, расстелила белую простыню и стала увязывать в нее свои вещи и вещи детей.

— Что ты затеваешь? — насторожился старый Чизмазия и встал со своего места.

— Я пришла за детьми и за вещами.

— Ты что, рехнулась? — сказал он испуганно. — Куда ты собралась?

— Ухожу.

— Но почему?

— Не хочу, чтоб меня при всем честном народе швыряли на землю и пинали сапогами. Я не собака.

Отец молчал. Он снова сел на скамью. Еще минуту он смотрел на Марту, потом отвернулся к окну. За окном по-прежнему было спокойно и тихо. В кухне верещал сверчок — то ли дети занесли его сюда, то ли он сам здесь поселился, и песня его была сейчас особенно звучной. На глазах Чизмазии навернулись слезы, и ему показалось, что по комнате поплыл туман — в этом тумане исчезла Марта. Он утер глаза и опять увидел: среди комнаты лежит узел с бельем, простынями, подушками и прочими вещами.

Шкаф остался почти пустым, постель была разворочена, с перекладины попадало белье, и то, что не пошло в узел, валялось в беспорядке.

Тогда старый Чизмазия снова поднялся со своего места. Он остановился посреди комнаты, перед Мартой, некоторое время смотрел на нее, а потом сказал:

— Слушай, Марта, ты делаешь глупость.

— Нет, не глупость. Чтоб он меня топтал сапогами? Кто я ему?

— Жена.

— А я не желаю быть его женой, не желаю быть его служанкой, только варить ему, стирать да помогать в поле. Пусть поищет себе другую служанку.

— Да, может, ты и права. Но не думай, что ты так уж правильно все делаешь. Слышал я о тебе всякое… Не подумай, что я тебя осуждаю. Это дело твоей собственной совести. Я хотел тебе только сказать: ты тоже ведешь себя небезупречно. И если ты сама в чем-то виновата, то и других не надо осуждать так строго. В жизни многое приходится терпеть.

— Хватит с меня, — сказала она кратко. Она понимала, что отец, может быть, и прав, но она уже приняла решение и не хотела его менять. — Больше я не позволю ему пинать меня сапогами.

— Переждала бы денька два-три у брата или где ты там была. Обдумала бы все хорошенько и поняла бы, что лучше всего остаться. В жизни многое нужно вытерпеть, но многое и забывается. Через месяц или полгода, уж во всяком случае через несколько лет ты очень пожалеешь, что так поступила. Жилось тебе здесь неплохо, признайся в этом сама. И нигде тебе так не будет, как здесь. Всюду будешь служанкой, а здесь ты была хозяйкой. Подумай об этом.

— Нет, — сказала она, — если хотите разговаривать, давайте говорить о чем-нибудь другом.

— Как хочешь, — ответил он и опять сел. Больше он ей ничего не сказал.

Вскоре приехал на телеге ее брат, он вошел в дом, вынес и погрузил на телегу узел и все ее вещи.

— Хорошо же вы с ней обошлись, — сказал он властно и презрительно.

Чизмазия взглянул на него и ничего не ответил. В это время вернулись дети.

— Я есть хочу, — сказал Тинек. Барица молчала. Стоило ей взглянуть на дедушку, как она все поняла.

— Пошли, — сказала Марта. Она взяла детей за руки и выпихнула их за двери. Барица с порога еще раз оглянулась на дедушку, словно хотела с ним проститься. За окном заскрипела телега. Брат Марты шел, погоняя запряженных в телегу коров.

Старый Чизмазия сделал несколько шагов по комнате, где сейчас был ужасный беспорядок. Вдали на дороге затихал шум колес. Чизмазия облокотился на окно, выходящее в сад. По саду шла Марта, она не захотела идти по деревне, чтобы все ее видели. Правой рукой она держала за руку Барицу, левой — Тинека. Они все больше тонули в густом тумане.

В доме стояла ужасающая тишина. И она испугала Чизмазию. Он запер наружные двери, сунул клюку под крышу и ушел отсюда.

Вернулся он только к вечеру. На пороге кухни сидел Тони, подперев голову руками.

— Они ушли, — сказал отец.

— Да, — коротко подтвердил сын.

Старый Чизмазия оглядел кухню, очаг. Все было мертво, огонь не отсвечивал из печи. И не пахло дымом и топленым молоком.

«Сегодня так и ляжем спать, — подумал он, — и еще много, много будет таких вечеров… И ноги нам никто теперь не помоет».

Все было мертво и пусто…


Целый год тянется такая жизнь. Печь большей частью стоит холодная, в доме снова старый беспорядок. Трубку теперь можно бросить на столе и потом быстро ее найти. Можно швырнуть на постель шляпу или пиджак, и никто не станет сердиться. Грязные сапоги можно закинуть под скамейку или прямо на печь — сушиться. Подметается только середина комнаты, и не надо выходить за дверь, где стоит плевательница, можно сплевывать черную слюну и на пол. Не слышно громких разговоров, смеха, плача, пререканий. В кухне не гремят посудой, дети не учат вслух уроков. Некому теперь рассказывать по вечерам о старых временах, о чужбине, о белом свете, о войне. И никто никогда не молится вслух.

Тони работает, работает весь день, работает по ночам и никак не может со всем управиться. Отец посоветовал нанять служанку, но служанка воровала, гуляла с парнями, и ее пришлось выгнать. Тогда они взяли батрака, но тот пил и хотел сам хозяйничать, поэтому выгнали и его. А кого-нибудь получше было не найти. Никому не хотелось за ничтожную плату идти в услужение к крестьянам, все предпочитали уехать подальше, где можно получше заработать.

Жизнь сделалась несносной. Слишком много земли приходилось на одного человека, слишком много было работы по дому. А старый Чизмазия для тяжелой работы уже не годился. Конечно, работы хватало и ему: он пас коров, задавал корм свиньям, прибирал в хлеву, кормил кур. Но этого было мало. Чувствовалось отсутствие женских рук, которые позаботились бы о многих мелочах, о тех мелочах, которыми так не любят заниматься мужчины и которые они откладывают со дня на день.

Очаг безжизнен, тени не пляшут по кухне, как раньше. Если хозяева и топят, то лишь для того, чтоб сварить корм для свиней. Для себя они топить бы не стали. Пока топится печь, они оба сидят в кухне, как в детстве.

По вечерам в горнице тихо, спать они ложатся сразу после скудного ужина, за стол не садятся и едят где придется.

Лишь изредка по вечерам они пускаются в разговоры. Но говорят обо всем, кроме того, о чем действительно нужно поговорить: о Марте и о том, почему все так получилось.

— Глупо все вышло, — сказал однажды отец, когда они уже улеглись и погасили свет.

Сначала этот упрек рассердил Тони.

— Почему глупо? Вы как-то странно на это смотрите.

— Да, ты должен был бы понять: она молодая, красивая, а ты вел себя с ней, будто ты ей не муж, а отец. Никогда ее даже не поцелуешь.

— Как же, очень мне надо было с ней лизаться.

— Взял бы в жены старуху, ей бы это было не нужно.

— Старуху, — повторил он, мысль о старухе показалась ему глупой.

— Ну да. Молодая женщина не может жить одной работой. Ей хочется, чтоб ее любили. Чтоб разговаривали с ней, пели, если она запоет. Все это ей нужно, и похвалить ее тоже иногда нужно. Смеется она, и ты засмейся. И ходи с нею на престольные праздники, танцуй, а приметишь, что ей нравятся другие, и сам начни поглядывать на других, чтобы она тебя приревновала. Это всегда помогает.

— Глупости вы говорите, — сказал Тони. — Когда-то я вас спрашивал, жениться мне или нет и какой была мать в супружеской жизни. Вы мне тогда ничего не ответили.

— Какой она была? — ответил отец сердито. — Хорошей была, когда состарилась. А молодая — тоже всякое выкидывала. Точно так же ходила на ярмарки, на престольные праздники, плясала и ничего не имела против, если ее кто ущипнет. Во всяком случае, мне она никогда на это не жаловалась. Может быть, ей даже было приятно.

— Но к вам хоть не приходили и не рассказывали, что у нее есть другие, что она с ними пьет вино и пляшет.

— Черта с два, не приходили!

— Но вы никогда не видели, чтобы она с кем-то ходила по ярмарке, чтоб они держались за руки и смеялись.

— Я за ней не подсматривал. Но, — он понизил голос и сказал совсем глухо: — Однажды я застал ее на сене с соседом…

— Что? — вскрикнул Тони и окаменел. — Врете. Это вы сейчас придумали, чтобы показать, что бывает еще хуже.

— Бог свидетель, не вру.

— Почему же вы мне об этом никогда не рассказывали? — сказал Тони растерянно.

— Потому что о таких вещах не рассказывают. Об этом молчат. И стараются забыть.

— Мне бы вы должны были сказать!

— Нет, это касается только меня… И потом дело-то это давнее. Когда много лет спустя оглядываешься назад, все кажется таким пустячным. В старости на все смотришь иначе, чем в молодые годы или даже в твоем возрасте… Женщина ведь совсем не похожа на мужчину. Часто про кого-нибудь думаешь: вот умная женщина. Но это только так кажется. Думаешь: она любит только меня. Но и это неправда: женщина любит многих, и я бы даже сказал: любит всех. Она хочет все испробовать. Она как ребенок, купишь ему губную гармошку, играть он на ней не умеет, но все-таки прикладывает к губам и водит туда-сюда; все лады издают звуки, ему кажется, что это замечательная музыка, а у нас уши болят. Первое время ребенок не расстается с гармошкой, потом она ему надоест и опостылеет. Да и испортится она от такой игры. Звучит еще только один лад, и тогда вдруг ребенок вспомнит о ней и заиграет на одном ладу. Единственный звук кажется ему теперь таким же прекрасным, как и все напевы, которые раньше могла бы сыграть гармошка. Так что же ты хочешь…

Тони задумался. Он уже не слушал отца. Рушился мир, тот прекрасный мир, в который он до сегодняшнего дня верил. Он верил, что его мать была самой лучшей из всех женщин и что она никогда не смогла бы поступить так, как поступают другие. Теперь этот образ разлетелся вдребезги, и в этом было что-то жуткое.

— А почему вы тогда ее не выгнали? — спросил он наконец.

— Зачем? Она работала так же, как и прежде; никто ничего не знал. И были вы, дети. Ну, выгнал бы я ее, а потом сам пошел бы звать назад? А так она сама образумилась, и все уладилось.

Больше они об этом не говорили. Ни в этот день, ни позже. Тони было совестно расспрашивать отца. Он даже не решался прямо посмотреть ему в лицо. Лишь иногда взглядывал на его покрасневшие глаза, морщинистые старческие веки, на его седые волосы, сухой подбородок, шею с дряблой кожей семидесятилетнего человека.

Они еще больше отдалились друг от друга. Каждый думал о своем. А дела что ни день шли все хуже. Но пока отец обдумывал, как бы им вернуть в дом Марту, Тони занимали другие мысли. И зимой он высказал отцу готовое решение.

— Так дело не пойдет. Нам одним с хозяйством не управиться. Только разоримся. Я поеду в Америку.

Отец широко раскрыл свои серые глаза и разинул рот, он смотрел на сына и ничего не понимал.

— Что ты сказал?

— Уеду из дома. В Америку, — сказал он ясно и решительно.

— Что ж, — покачал головой отец, — поезжай. Там легче живется. Если мало своего добра, ступай в Америку. Разбогатеешь там, а мое кровное пусть пропадает.

Больше они не разговаривали. Но Тони думал о поездке всерьез. Он выправил какие нужно бумаги, продал кое-что, чтоб хватило денег на дорогу, а потом купил себе белье и одежду.

— Поезжай, — говорил ему старик с насмешкой. — Из-за бабы бежишь. Это тебе даром не пройдет.

Он понимал, что сын уезжает не оттого, что ему здесь не прожить. Уезжает, чтобы все забыть и начать новую жизнь.

И когда наступила весна, старый Чизмазия остался в доме один. Все было пусто и мертво: пустая горница, разоренная пустая кухня, мертвый, холодный очаг; не слышалось тут ни смеха, ни разговоров, ни плача. И в доме появился жуткий запах смерти. А за окном сияло приветливое весеннее солнце, уже запела первая свирель, сделанная из ивовой ветки, и дети украшали себе шляпы цветами.

Старый Чизмазия запер дом железной клюкой, сунул ее в карман — все равно больше некому было искать ее за балкой под крышей — и пошел куда глаза глядят. Он ни о чем не думал, поступал так, как подсказывало сердце. Ему казалось, что после войны мир страшно изменился. Раньше люди больше верили в жизнь, были более стойкими.

Но на лугу звучала свирель, как и в былые годы, — тут ничего не изменилось, и на дорогах была такая же мягкая пыль, как в те времена, когда он бегал здесь босиком.

III

Дом Чизмазиевых опять на запоре, вокруг него опять нет ограды, и на грядках растет крапива; лишь хризантемы кое-где сохранились и расцвели в крапивной чащобе — расцвели, потому что осень и туманы по утрам застилают обширные сады и пастбища. Забора нет, и соседские свиньи пасутся в саду. Но это никого не волнует и не вызывает никакой перебранки.

— Видишь, как тут у нас?

На дороге остановился, опираясь на палку, старый Чизмазия. Рядом с ним четырнадцатилетняя девочка и двенадцатилетний мальчик.

Девочка — стройная, несколько худощавая, мальчик — маленький, коренастый, с живыми глазами. Девочка глядит на мир мечтательно. На лицах детей — следы голода. И одеты они плохо, в ветхую одежонку, слишком легкую для осени. Но сейчас никто не думает об одежде. Предстоят более серьезные дела.

— Срубим ольху, — объясняет старый Чизмазия, — я отдам ее распилить, потом сделаем ворота. Ракитник на лугах тоже хорошо разросся, из него поставим забор. — И старик ведет детей дальше, к дому. — Стены побелить нужно. — Три года их не белили, и красные полосы у земли — остатки любимой Мартиной краски — совсем вылиняли.

Конечно, клюки у них нет. Старик ее потерял. Но это не беда, ее можно на скорую руку вырезать из палки и отпереть двери, которые все так же скрипят, как и раньше. В сенях потрескались стены, и красная краска тут тоже поблекла.

Чизмазия открыл дверь в кухню. Очаг пуст, в нем только пепел, который остался с тех пор, как они три года тому назад последний раз топили. А больше нет ничего — ни скамьи, ни ларца, ни горшков на скамье, ни посудной полки. Закопченный потолок, черное отверстие для дыма.

— Смотрите, что это? — крикнул мальчик и подбежал к дальней стене. На гвозде в темном углу сидит большая птица; она неподвижна, лишь глаза ее недовольно глядят на пришедших, потревоживших ее покой.

— Это сова, Тинек, — пояснил Чизмазия.

Мальчик стал махать рукой, чтобы согнать сову. Но птица только хлопала крыльями, угрожающе открывала клюв, а улетать не хотела.

— Вечером заделаем окно, и тогда она больше сюда не попадет, — сказал Чизмазия.

Они вошли в горницу. На кровати лежит немного соломы. Скамьи еще все стоят у печи, стол — посредине, сохранились и два стула. На стенах — запыленные изображения святых. С потолка свисает паутина, в стене у печи возле самого пола мыши прогрызли дыру, но они, наверное, тоже уже покинули дом.

— А где же вы спали? — спросила девочка.

— Где спал, Барица? А где придется. Только не здесь, здесь мне было страшно.

— Страшно? — удивился мальчик. — А чего вы боялись? Совы?

— Нет, — усмехнулся Чизмазия. — Тебе этого не понять. Видишь ли, я старый, и мне все чего-то страшно. Если бы я лег здесь спать, я бы думал: вот умру и никого рядом не будет.

— А где сейчас отец? — спросила Барица.

— В Америке. Деньги зарабатывает.

— А когда он вернется?

— Не знаю. Может, через год, может, никогда. Откуда я знаю?

— Почему же вы ему не напишете, чтобы он вернулся домой, если вам страшно?

— Писал я ему, звал назад. Он ответил, что как-нибудь приедет. Как-нибудь — почем знать, когда это будет. Может, никогда, может, через двадцать лет.

— А почему он уехал в Америку? — спросила девочка.

Чизмазия пожал плечами.

— Деньги. Да и другие были причины. Будешь постарше, поймешь. Но хлеба ему хватало и дома.

Так возродилась жизнь в доме Чизмазиевых. Нет, на этот раз не было такой бедности, как тогда, когда вернулся Тони. Старый Чизмазия еще с весны отдал поля в аренду. Он к чему-то готовился и ждал только удобного случая.

И случай такой представился.

Марта прожила у брата недолго. Когда выяснилось, что ее дети не получат в наследство от отца — от их родного отца — землю, Марта поссорилась с братом, и тот ее выгнал. Она перешла к другому брату, но и с ним вскоре поссорилась и оказалась на улице.

Детей она отвела в дом своего первого мужа, а сама уехала на заработки, условившись, что родные будут заботиться о детях до тех пор, пока сама она не встанет на ноги. В доме покойного мужа хозяйничали новые люди, Марта деньги послала не сразу, как пообещала, и на детей там смотрели косо, заставляли их делать непосильную работу, плохо одевали и плохо кормили.

И однажды утром, когда старый Чизмазия бродил по лугам, он повстречал их на пастбище. Они пасли коров.

— Дедушка, разведите нам костер, — попросил Тинек, когда старик остановился возле них.

— Наберите дров.

— Дрова у нас уже есть, — ответил мальчик. И правда, за кустом лежала куча сухого хвороста.

Чизмазия присел на ольховый пень и не спеша разжег костер. Дым поднимался сквозь опадающую ольховую листву, распространяя вокруг приятное тепло. Дети сели у костра и протянули к огню босые ноги.

Долго они сидели молча. Когда-то они так не молчали, были ближе друг другу. Теперь они не знали, о чем говорить. Но в конце концов как-то разговорились, прежде всего о самых обыденных вещах. Старик не спеша расспрашивал их обо всем, и у детей развязался язык, они вдруг чистосердечно излили ему все свои горести: что с ними плохо обращаются, бьют их, морят голодом, что у них нет одежды — ни будничной, ни праздничной. Они должны только работать, в школу их не пускают, так как нужно пасти коров или еще что-нибудь делать, а когда придут потом в школу, их там тоже бьют за то, что они «не отпросились». Пишет ли что-нибудь мать? Только раз написала, несколько месяцев тому назад, а с тех пор нет ни одного письма. Они даже не знают, где она. А не хотят ли они вернуться назад, к нему?

Хотят, еще как.

Ведь у них было хорошо?

Да, было очень хорошо, и никто их не бил. И голодными они не сидели, и одежда у них была, и обувь.

Тогда старик сказал, что придет за ними после полудня.

Так привел он детей в свой дом. И уже в тот же вечер в очаге запылал огонь, запахло дымом, нагрелась печь, и было приятно возле нее сидеть. Барица варила ужин. В этот день они не могли приготовить себе чего-то особенно вкусного, так как урожай с полей домой еще не перевезли, но завтра они смогут сварить себе обед и ужин получше. И снова после долгого перерыва в горнице появился ушат с теплой водой; дедушка уселся у печи, опустил свои потрескавшиеся черные ноги в воду, и сладостное чувство разлилось по всему его телу.

В ту ночь они спали спокойно, и им снились хорошие сны.


Начало было не таким уж легким. Это видели все. Ракитных жердей для забора они нарубили, но своей коровы у них еще не было, и, чтобы привезти ракитник домой, им пришлось одолжить корову у соседа. Потом Чизмазия с Тинеком ставили забор — прежде всего вдоль дороги, чтобы не было такого запустения перед домом. Барица прополола грядки, оставив на них одни хризантемы; кроме того, она занималась стряпней и начала уборку дома. Во дворе она замесила глину, обила со стен осыпающуюся штукатурку и замазала выбоины свежей глиной. Стены стали пестрыми и грязными. Барица сначала залатала стены в горнице, потом в сенях и всюду, где это было нужно. Несколько дней она занималась этим делом. Дедушка с Тинеком в тачке подвозили подходящую глину. Солнце, уже не теплое, медленно сушило стены. И только когда все высохло, она побелила их известью. Стены ожили, и, когда она провела еще вдоль земли красивую зеленую полосу, все оживилось и повеселело.

Старый Чизмазия с довольным видом кивал головой.

Потом они с Тинеком впервые отправились на ярмарку, где сделали мудрую покупку: пригнали домой корову. Они поставили ее в хлев и долго смотрели на нее, лица у них пылали. Потом положили ей в ясли сена, Барица принесла горшок и ее подоила. Корова спокойно стояла в стойле, словно жила здесь уже долгие годы. Молока она в первый же раз дала много. Все вертелись у очага, не в силах дождаться, когда настанет время ужина. Барице пришлось затопить пораньше, чтоб поставить на огонь молоко и сварить кукурузные жганцы. Они молча ели обильный ужин, и, когда встали из-за стола, им уже никуда не хотелось идти.

Потом они купили двух маленьких поросят, которых с таким же воодушевлением водворили в свинарник, и все вместе, втроем, понесли им корм, то есть несла его одна Барица, но Тинеку и дедушке хотелось быть тут же.

И хотя стояла уже поздняя осень, Барица все же решила купить яиц и подложить их наседке, которую они одолжили у соседей. И опять они три недели ждали появления новой жизни. А потом выпустили наседку с цыплятами во двор, где они стали копошиться в траве.

В доме снова был теперь порядок, но старого Чизмазию на сей раз это не сердило. Более того, ему казалось совершенно правильным, что шляпу нужно вешать на гвоздь, пиджак за дверь, что рубашки лежат в шкафу на отведенной для этого полке и что трубку нельзя оставлять на столе.

Потом они решили написать в Америку отцу и пригласить его домой. Три дня они провозились с письмом, писали его, вспоминали обо всех вещах, заслуживающих упоминания, а в конце объяснили, каким образом в доме произошли такие перемены. Наконец письмо было написано и его отнесли на почту, после чего целый месяц ждали ответа.

Была уже глубокая зима, цыплята стали большими, поросенок — жирным, так что его уже можно было зарезать, а корова — стельной, когда наконец пришел ответ. И вместе с письмом пришли деньги, значительная сумма, чего они никак не ожидали. Письмо было спокойное, даже немного трогательное, дедушка с Барицей плакали над ним, а Тинек смотрел на их слезы, не совсем понимая, почему они плачут. Отец, Тони Чизмазия, наказывал, чтобы они купили еще одну корову, наладили все как следует и хорошенько вели хозяйство. Он обещал, что к лету вернется домой и порадуется, что все в таком хорошем порядке. И он ничуть не сердился, что так случилось, то есть что Барица и Тинек вернулись домой, ведь он их всегда любил. Пусть купят себе нужную одежду, чтобы не ходить раздетыми, пусть купят обувь, чтобы не ходить разутыми. Все было подробно изложено, и им казалось, что отец вот-вот вернется, что он лишь отлучился куда-то в деревню и там немного задержался.

Прошел год, в доме Чизмазиевых было все налажено, хозяйство велось хорошо, поля были вспаханы, засеяны, в хлеву стояли две коровы и двое телят, в свинарнике откармливались четыре свиньи, а на дворе копошились куры; кот грелся на солнце, у ворот на дороге лаяла на прохожих собака. А Тони все не было.

Снова ему написали, чтобы приезжал, что у них сейчас хорошо.

И снова наступила зима, прежде чем пришел ответ. Нет, сейчас он еще не может приехать, заработки хорошие, а если он вернется, их больше не будет, он ничего не заработает. Дома долларов нет.

Это их огорчило. Ведь все было бы совсем иначе, если бы вернулся отец, и они опять зажили бы вместе.

О матери они почти не вспоминали. Она ничего не писала, и сами они, не получив на свои два письма никакого ответа, теперь уж не знали, куда ей писать. Мать затерялась где-то в бескрайнем мире.

Нет, больше с ними не могло случиться ничего особенного. Оставалось только ждать возвращения отца и думать о том, не вернется ли мать.

В таком непрестанном ожидании проходили месяцы, зимы, весны, прошло целых три года, но ничего не случилось и никто не вернулся.

Только дедушка постарел. И опять он сказал, что нужно написать Тони в Америку. И опять тот ответил, что приедет к лету. Но теперь они не верили его словам. «К лету» на самом деле могло означать: никогда.

И старый Чизмазия потерял покой. Когда человеку перевалит за восемьдесят, он уже далеко не молод. В любое время можно ожидать смерти — самого горького, что бывает в жизни. А многие дела так и не улажены. Тони не вернулся, чтобы договориться о доме и о хозяйстве. Что он думает делать с землей и домом? Своих детей у него нет, кому он собирается все оставить?

Целый год у старого Чизмазии не выходили из головы эти мысли, он ждал ясного ответа от сына. Но от Тони ничего определенного так и не удалось дождаться, он написал, чтоб отец поступал так, как считает нужным.

Ничего не поделаешь: нужно что-то самому предпринимать. Может случиться, что в одни прекрасный день он внезапно умрет и хозяйство достанется родственникам на разграбление. Его и похоронить будет некому, и, если когда-нибудь Тони вернется, опять начнутся раздоры.

Поэтому после рождества он сказал Барице:

— Так дальше нельзя.

Барица недоумевающе посмотрела на него.

— Почему нельзя?

— Некому работать. Я уже не работник.

— Но мы ведь работаем с Тинеком, — сказала она в испуге.

— Да, это так. Поэтому я и думаю: тебе нужно выйти замуж.

Барица широко раскрыла глаза, глядя с удивлением на деда, и долго не могла произнести ни слова. — Но я ведь еще совсем молодая.

— А в самом деле, сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Самая пора. Я не стал бы тебя принуждать, если бы все было в порядке, но ты сама видишь, как дела обстоят. Нужно как-то все уладить. Я могу умереть, и бог весть что тогда будет.

У Барицы сердце стучало от волнения. Этого она никак не ожидала. Втайне она надеялась, что, выйдя замуж, останется тут, но это были только мечты.

— Подумай об этом, — продолжал дедушка. — И постарайся выбрать такого пария, чтобы и тебе по нраву пришелся, и мне, и особенно Тони, твоему отцу. Земля и дом принадлежат ему, так чтобы вы его на старости лет не выгнали из дома. Может быть, он вернется богатым. У него никого нет; если будете с ним по-хорошему, он все отдаст вам, помни это.

За работой Барица потихоньку мечтала. В то время как Тинек был еще ребенком, Барица быстро превратилась в девушку, ей хотелось хорошо одеться, но она была умной, работящей и всегда помнила свое место в этом доме. Дом, сад, земля — все было не ее, чужое. Может статься, что когда-нибудь ей придется отсюда уйти. В хлебе она нужды не знала, и одежду она могла себе купить, все это правда, но в один прекрасный день вернется из Америки Тони, ее отец, и тогда все изменится. Она понимала свое положение в семье: она была тут никем. Правда, ее мать приходилась Тони женою, но они разошлись, и теперь между ними не было ничего общего. Когда Тони вернется, он возьмет к себе в дом кого-нибудь из родственников и женит его, поселив здесь, а Барице с Тинеком укажет на дверь.

Но сейчас дедушка решил все иначе: Барица должна выйти замуж и привести в дом мужа.

Тем временем в ней зарождалась первая любовь, верней предчувствие любви. Ей никогда никто не пел на улице песен, никто не останавливал ее, чтобы поболтать, никто не приглашал во время престольного праздника в трактир на танцы. Поэтому она всегда держалась в стороне, не водилась с другими девушками, у которых уже были настоящие возлюбленные, — они смеялись с ними, дарили им цветы и поджидали их по вечерам.

Из Барицы выросла худенькая, но довольно красивая девушка с мечтательными глазами и немного бледным лицом. Работала же она, как мужчина.

Но что поделать, если вся деревня знала, что Барица всего лишь служанка в доме Чизмазиевых, что их хозяйство будет когда-нибудь собственностью других людей.

Теперь все изменилось — благодаря дедушке, старому Чизмазии. Он долго раздумывал, но наконец решился, и Барица сразу выросла в глазах деревни: у нее будет дом и немало земли.

Родичи напустились на старого Чизмазию. Но он отмалчивался и улыбался с довольным видом. «Разве жизнь должна остановиться, если какие-то люди не смогли достигнуть согласия? Нет, этого не должно быть. Жизнь должна идти дальше, минуя личные раздоры и горести. Пусть ее движут молодые, а старые пусть залечивают свои душевные раны», — думал Чизмазия.

Если на Барицу раньше никто не обращал никакого внимания, то теперь немало парней пело на улице перед ее домом, стояло под ее окном, а некоторые даже заходили в дом и сидели тут каждый вечер, пускаясь в разговоры со старым Чизмазией. Барица тем временем прилежно завершала последние вечерние дела, а ее сердце никак не могло сделать окончательный выбор. Все случилось так неожиданно, она не чувствовала себя готовой к этому важному жизненному шагу. Но она знала, что в один прекрасный день ее спросят: «Ну как, выбрала? Пора уже кончать с этим». А она еще ничего не решила. Будто стоит она перед огромным лотком во время престольного праздника и не знает, что купить. Многое ее привлекает, но она боится, что, сделав покупку, пожалеет потом, что не выбрала чего-то другого.

Нет, Барица не станет жалеть. Она выбирать не привыкла. Пусть все решится само собой. Рана, нанесенная детям Тони и Мартой, еще не зажила, но с Барицей такого не случится. Она вступает в жизнь без предрассудков.

— Ну как, решила? — спрашивает ее дедушка каждый вечер, когда они остаются одни.

— Не знаю, — отвечает Барица. — Ну как я могу решить? Ведь я никого не знаю. Посоветуйте вы что-нибудь.

— Нет, я ничего не стану советовать. Дашь тебе глупый совет, а ты потом будешь мучиться всю жизнь.

В эти дни они заговорили о Тони с Мартой. У Барицы сложилось об этом свое собственное представление, хотя всех подробностей она не знала.

— Почему они поссорились и разошлись? — спросила она однажды напрямик.

— Почему? — задумался Чизмазия. — Это трудный вопрос. Проще всего было бы сказать: они не подходили друг для друга. И это было бы самое верное. Кто-нибудь, наверное, сказал бы, что Марта довела до беды. Тони пришел в ярость, и всему настал конец. Но, кроме этого, у всего на свете есть и более глубокие причины: тут и характер, и страсти, и жажда жизни, и еще добрая сотня более мелких причин, которые со стороны трудно понять. Жизнь как болотная вода: замутишь ее однажды и целую неделю она не может отстояться. В реке иначе: она быстро унесет с собой муть и опять вода чистая. Они не подходили друг другу, это понятней всего: как лицом во всем мире мало кто друг на друга похож, так и душою тоже. Но если тебе попадется человек с похожей на твою душой, тогда все в порядке. Женщина и мужчина — это нечто совсем различное. Что есть у одного, того нет у другого, но если у них хватит ума, они всегда смогут понять друг друга.

Барице теперь многое было известно.

Только времени не хватало обо всем этом поразмыслить. Жизнь требовала решения, и дедушка ждал.

Вот Барица и решилась: ей хотелось, чтоб все были довольны. И в последнее воскресенье великого поста сыграли скромную свадьбу.

В дом вошел новый, совершенно чужой человек, спокойный и скромный. Барица стала напевать, в печи дважды или трижды в день весело пылал огонь. Старому Чизмазии больше не надо было работать. Он сидел в углу, покуривал трубку и давал советы, если муж Барицы спрашивал его, как сделать то или другое. Старый Чизмазия сидел и ждал, когда появится на свет новое поколение, которое нужно будет нянчить. И время от времени с удовлетворением думал: нет, когда жизнь кто-нибудь хочет приостановить, ее надо изо всей силы подтолкнуть вперед. Жизнь шла вперед.

Проклятый пес

Чертовски красивая девочка и чертовски смекалистая. И то и другое, как любила говаривать Минка из Франова, особенно смекалистый ум, можно употребить либо на благо людям, либо на пользу себе. Совершенно естественно — такова уж была ее натура — Анчика решила жить в свое удовольствие, ибо такой путь в жизни легче и во всяком случае выгоднее. Уже с колыбели начала она шантажировать родителей, а так как была единственным ребенком, неизменно добивалась, чего хотела. Все детские годы она занималась вымогательством и даже школу окончила с помощью шантажа. Еще до войны мамочка приплясывала вокруг учителей, убеждая их, как талантлива и прилежна ее девочка. В гимназии повторилось то же самое и с новыми преподавателями; со своей стороны, папочка обрабатывал всех учителей в трактирах и кафе — одном-единственном в их маленьком городишке где-то в Штирии.

В старших классах гимназии Анчика столкнулась с непреклонным и «грубым» преподавателем математики Земличем, — мама с дочкой просто состязались, кто больше очернит его в городке; учитель этот заявил дражайшей мамочке прямо в глаза:

— Нет и нет. Девочка достаточно способна, чтобы усвоить математику. А она решительно ничего не знает. Так вот: либо она все выучит, либо я завалю ее на экзамене. Подыщите ей со временем мужа, а можете это сделать хоть сейчас, и пусть она сколько угодно водит его за нос, а со мной такое не выйдет.

Тогда «достаточно способная девочка», спасая собственный престиж и честь своей семьи, вместо того, чтобы приняться за математику, приняла яд. Ее вовремя привезли в больницу, сделали промывание желудка и спасли, как это бывает во всех комедиях. А в городке разразился настоящий скандал, «педагогический и политический», в результате «грубиян» Землич тут же куда-то исчез. Убрать его было тем легче, что он во всеуслышание пообещал вышвырнуть из гимназии всех детей состоятельных родителей, если ученики эти не будут знать его предмет. «Смешно! — сказали дражайшие маменьки с полного одобрения папенек. — И это из-за математики, которая решительно никому не нужна!»

Таким образом Анчика победила и даже обрела ореол героини. И в выпускном классе гимназии смогла целиком посвятить себя ногтям на руках и ногах — на ногах, естественно, лишь с наступлением весны, — нарядам, косметике, прическам, танцам и любовным похождениям. А получив аттестат зрелости несмотря на отсутствие знаний по многим предметам, она переделала свое имя сначала в Ани, а затем в Эн, так как обожала все западное. Осенью она подала заявление в университет, намереваясь заниматься компаративистикой, ибо поняла, что предмет этот не дает узкой профессии — компаративисту по плечу все виды искусств, более того, он как бы возвышается над ними и поэтому ему доступно все на свете. Компаративистам не приходится тянуть преподавательскую лямку в школах, а если уж нельзя обойтись без службы, нетрудно устроиться в редакцию или куда угодно. К тому же интеллигент в нынешних обстоятельствах лишь в том случае чего-то стоит, если занимается искусством вообще и умеет говорить о нем с максимальной неясностью. Ведь все прочие науки и политика стали сейчас такими ничтожными, пошлыми, массовыми и демагогическими! Впрочем, у Энн — она решила писать свое имя с двумя «н», узнав, что есть кинозвезда с таким именем — были самые лучшие намерения, ей хотелось поскорее выйти замуж и посвятить себя домашнему хозяйству, то есть нарядам, косметике, танцам, путешествиям, курортам, вообще светскому образу жизни.

А чтобы получить возможность служить сей высокой цели современных мещанских кругов, ей нужен был муж, какой — не трудно догадаться. Конечно, у него должен быть автомобиль, хороший автомобиль, настоящий лимузин. Потому что она не собиралась сидеть по вечерам дома в глухом, скучном штирийском городишке, целыми днями готовить, мыть, стирать, гладить, заниматься уборкой. Для этого существуют домработницы. А Энн посвятила себя компаративистике, искусству. Она хочет в Марибор, в Любляну, Загреб, Белград, за границу. Хочет ежегодно летом проводить месяц на море, а зимой — в горах, разумеется, в Швейцарии. Ее влечет еще дальше, вплоть до самой Америки. Хотя бы ради западной ориентации, которая незадолго перед тем вошла у нас в моду и весь восток вышвырнула на помойку. Молодые люди — парни и девушки — вырядились в ковбойские джинсы с гордой надписью «RIFLE» на правой ягодице.

Она искала мужа, а потому и нашла его — мужа с приличной зарплатой и великолепной машиной — тогда машин у нас было еще не так много, как теперь, когда это вообще перестало быть проблемой. Парень служил в милиции, он пришел туда сразу из партизанского отряда и, к счастью, не был еще женат, в партизанах не успел жениться по молодости лет. Когда он познакомился с ней, она была вся «сахарно-лаковая», как кто-то о ней сказал. Но именно такие «романтические создания» способны очаровать человека с первого взгляда. Когда он начал за ней увиваться, а Энн проведала о его хорошей зарплате и отличной машине, она поняла, что это именно тот, кто ей нужен, и настолько вошла в роль, что он все больше в нее влюблялся и уже не мог без нее жить. Он так долго обхаживал ее и вел себя так неосторожно, что ему уже нельзя было сбежать, когда он разгадал ее истинную натуру. Но чуть только стало похоже, будто несчастный и вправду собирается от нее отделаться, она снова выпила яд.

Радо был тогда еще настоящим идеалистом и занимал такое положение, при котором обязан был дорожить чистотой своей репутации. Энн вскоре отравилась еще раз — прямо у него на глазах, во время поездки, когда он сидел за рулем машины, и ему пришлось тут же мчаться с ней в больницу — привез он ее туда «как раз вовремя».

Спустя две недели Радо женился на ней — «в последнюю минуту». Ибо понимал, что неделей позже уже не решится на это и не женится на ней никогда. Энн тоже сознавала, что долго своими комедиями его не удержит: в один прекрасный день он, разозлившись, просто-напросто бросит ее дома, в постели, с новой порцией яда в желудке.

Если ее попытки самоубийства подавались почти как национальная трагедия, то о свадьбе Энн возгласили как о величайшем национальном торжестве, и подвенечное платье будущему мужу пришлось выписывать из-за границы.

После первых же медовых недель она занялась устройством квартиры, подыскала себе прислугу и, кроме того, начала учиться водить машину. Тут она снова разыграла спектакль — все инструкторы оказывались никуда не годными. Но на экзамене комиссия была удивлена и ее теоретическими познаниями, и хорошим вождением.

— Слушай, — многозначительно сказала она мужу, — когда мы куда-нибудь поедем, машину поведу я.

Чуть ли не в тот же день, когда она впервые села за руль, Радо понял, что отдал жене не только баранку автомобиля, но и кормило собственной жизни. Однако в то время он все еще оставался идеалистом как в общественной, так и в супружеской жизни и поэтому очень дорожил своей безупречной репутацией.

— Навестим моих родителей, — сказал он через некоторое время после свадьбы и медового месяца, — им наверняка хочется с тобой познакомиться.

Правда, он приглашал их на свадьбу, но они отказались от такой чести, сославшись на болезнь матери. После свадьбы Радо был им благодарен за то, что они придумали отговорку: среди родственников жены, сплошь этаких вылощенных господ, они бы чувствовали себя неловко.

В первые дни супружеской жизни он то и дело пускался в россказни о родителях, о своем детстве и партизанских годах, тоже связанных с воспоминаниями о родителях, полагая, что жена будет восхищаться ими так же, как он сам.

— Во время войны, еще почти ребенком, я был послан с заданием в Триест. Город я хорошо знал, в детстве отец с матерью часто брали меня с собой, когда ездили туда, а потом я там учился. Старик, — и Радо улыбнулся, вспоминая своего отца, говоря о родителях, он называл их «старик» и «старуха», так они сами обращались друг к другу, возможно, с первых же лет своего супружества, и сыну это очень нравилось, — старик стал моим связным и старуха тоже, хотя сначала она об этом даже не подозревала.

— Нужно говорить «мама» и «папа», «отец», «папаша» или что-нибудь в этом роде, — поправила его Энн и принялась поучать: — Воспитанные люди не должны говорить, как в деревне. Мы ведь в городе живем…

В первую минуту он опешил, затем ответил мрачно:

— Мне кажется, тебе ничуть не интересно то, что я рассказываю. — Он обиженно усмехнулся. — А в грамматике я никогда не был силен. Словенскую грамматику мы раньше совсем не проходили, ну а воспитания я тоже нигде специально не получал, родители учили, что нужно со всеми держаться вежливо, а злыднем вообще никогда не надо быть…

На все это она твердо возразила:

— Что ж, рассказывай без грамматических правил, могу послушать даже о каких-то «стариках», если ты ничего другого не знаешь.

— С искусством я никогда дела не имел. Просто читал книги, словенские книги, которые старуха прятала от фашистов. Просто слушал музыку — мы все время крутили на старом граммофоне три пластинки, пока старики не купили где-то совсем уже ветхий радиоприемник, хрипевший так же, как и старый граммофон, только музыка была разная. А что касается картин, то на стенах у нас висели только фотографии. Зато однажды старик — когда мы с ним бродили по городу — затащил меня на выставку картин. Но его разочаровала уже входная плата, а картины — во всяком случае некоторые — еще больше. Понравились ему цветы, кое-какие пейзажи, «хотя здесь и не совсем так, как в жизни», — сказал он. Видели мы и несколько голых женщин. Разочарованный и раздосадованный, старик заговорил с каким-то человеком, который там околачивался, — скорее всего это был художник. «Что-то я не вижу тут ни одной девы Марии. Голые женщины, я думаю, не Богородицы». — «Это не современно», — ответил тот. «А все-таки, — сказал старик, — неплохо было бы для нас, простых людей, нарисовать хоть какую-нибудь деву Марию, Христа, святого, святую. Цветы-то у нас и в саду есть, красивую местность я могу видеть из окна…» И когда мы потом шли домой, он грустно вздохнул: «Нет, это не для бедных людей… да еще так дорого!» Так мы и разделались с искусством. И для особого воспитания никогда не было времени, все передавалось по наследству из поколения в поколение, одни умели себя вести, другие были грубые и неотесанные. Но я не забыл и не забуду, что мои старики из-за меня день за днем рисковали жизнью, и, даже когда меня арестовали и посадили в тюрьму, они делали все ради моего спасения. И не будь они моими родителями, я и тогда был бы перед ними в вечном долгу.

— Мои родители не были героями, — сказала она насмешливо. — Нам пришлось жить в Штирии. Да и геройство не всякому дано…

— Это не геройство. Это любовь… они любили меня, — пробормотал Радо. — Они все готовы были для меня сделать… просто из любви…

— Не знаю, зачем ты тогда женился на мне, если их любовь для тебя так много значит, — поморщилась она.

— Пойми же, — попробовал он оправдаться и что-то ей объяснить. — Родители — это одно, жена — другое… становишься взрослым, женишься, это в порядке вещей. Они и тебя полюбят, когда увидят, — пообещал он.

— Ну зачем же, им тебя вполне хватает, ведь ты для них — все!

Несмотря на ее возражения, он повез ее к своим родителям, далеко на Крас, откуда открывался прекрасный вид на море и Триест.

Остановив машину, она долго смотрела на море, Триест, полукруглый залив.

— Жаль, — сказала она, — нет у нас заграничных паспортов. Я бы с радостью поехала в Триест, в Италию, куда угодно….

Он почувствовал, что она хотела сказать: лучше на край света, чем к твоим родителям. Но тогда Радо был еще без ума от своих стариков, хотя и влюбился в свою красивую компаративистку. Пришлось ей повернуть машину к его родному дому.

Дом был такой же, как все на Красе, — каменный, двухэтажный, крытый черепицей, на которую, чтобы не разворотил ветер, были положены еще каменные глыбы. Горячее красское солнце ярко освещало дом. Только вокруг был беспорядок, чему Радо сразу же нашел объяснение:

— Эх, старик сегодня опять не подмел перед домом!

Действительно, двор не был подметен, кроме того, всюду валялись разбросанные вещи. А у порога лежал поседевший, шелудивый пес Фигаро. Он грелся на солнце, изредка тявкая, когда его дразнили сорванцы-мальчишки или слишком близко подошедшая курица по ошибке клевала его в шелудивое ухо или в бровь. Он никогда ни на кого не бросался и лишь с ворчаньем ворочался на каменной плите, как и подобает старику.

Трудно сказать, что случилось на этот раз — то ли Энн заслонила ему солнце, то ли собака уловила ее недобрый взгляд, — только Фигаро вдруг зарычал и кинулся на нее. Радо строго на него прикрикнул, и он, поджав хвост, с рычанием попятился к стене.

— Проклятый пес! — воскликнула в ужасе поклонница запада и отскочила, но тут же пнула несчастного Фигаро ногой в грудь. Слова эти Энн произнесла нараспев, по-штирийски. — Я уезжаю, — решительно заявила она. — А ты возвращайся, когда захочешь. Ведь со мной ты не поедешь?

Ей хотелось уехать одной. Радо вынужден был долго унижаться и умолять ее, чтобы она осталась.

— Но этого пса вы должны прикончить! Я настаиваю!

Однако в тот день собаку никто не прикончил, поэтому собака угробила им вечер и вообще испортила всю встречу.

— Что делать, — сказал старик, когда они наедине с сыном заговорили о поседевшем, шелудивом пинчере Фигаро. — Ведь он попал к нам, когда тебя арестовали. Для нас он был единственной отрадой. А стоило в деревне появиться фашистам, он такой лай поднимал — не угомонишь. Теперь он старый, больной, запаршивел весь… Войко, здешний охотник, однажды увел его на веревке, чтобы пристрелить где-нибудь в кустах. Но старуха так плакала, что у меня сердце разрывалось, так бы и побежал вдогонку, вернул Фигаро назад. Да пока я раздумывал, пес вместе с веревкой был уже дома. Старуха обнимала его как ребенка… Мы и решили — пусть умрет от старости, как человек…

И добавил с горькой усмешкой:

— Знаешь, ведь мы со старухой совсем одни… почти всю жизнь одни…

Радо понял отца, у него защемило сердце. Но… у Радо была жена — интеллигентная, образованная, красивая, все восхищались ею, мужчины поглядывали на нее с вожделением. Испытывая болезненную ревность, он вынужден был все время быть начеку, чтобы ее кто-нибудь у него не увел. При всей своей самовлюбленности она не была бесчувственна к обожанию других.

«Вы, старики, меня поймете, — говорил он сам себе в отчаянии. — Вы всегда меня понимали, даже тогда, когда вас могли расстрелять из-за меня, так неужели сейчас… когда речь идет о старой, больной собаке…»

— Вы уж ее не обижайте, — попросил он родителей, когда они на какое-то время остались одни, имея в виду жену. — Ведь она хорошая… в сущности, хорошая женщина, правда, немного избалованная… единственный ребенок в семье, всегда ей во всем угождали. Многие мне завидуют. И он грустно усмехнулся.

— Конечно, конечно, — закивал головой отец и взглянул на мать, затем снова на сына. — Как она красиво, нараспев, произносит по-штирийски «проклятый пес» — правда, старуха? — И прибавил со вздохом: — Главное, чтоб ты был доволен и счастлив. А мы уж как-нибудь. Ведь бывали и худшие времена, но ничего, обошлось. Верно, старуха?

— Обошлось, старик, слава богу, обойдется и сейчас, а почему бы и нет…

Однако утром перед отъездом Энн заявила мужу:

— Скажи этим своим старикам, если пес, такой облезлый и паршивый, останется у них и дальше, я больше не переступлю порога вашего дома.

— Ты так странно говоришь, дорогая, — «вашего»… это ведь и твой дом, твой и мой, наш общий…

— А зачем он мне? — огрызнулась она. — Чтобы приезжать и издали глядеть на море и Триест? И на паршивого, шелудивого пса?

Они на целый час задержались с отъездом из-за того, что Радо не мог собраться с духом, чтобы сказать родителям о ее требовании. Наконец он произнес нервной прерывистой скороговоркой:

— Думаю, Фигаро нужно пристрелить… старый он уже, чего доброго сбесится… Да и облезлый весь, шелудивый… Энн говорит, что больше сюда не приедет, пока он тут лежит и рычит… Что поделать…

Он беспомощно повел плечами и сморщился от душевных терзаний; жалкий и потерянный, простился он с родителями. А Энн только и сказала — как всегда нараспев — свое ханжеское «до свиданья, папа». И слегка махнула холеной рукой с длинными накрашенными ногтями.

Старый, поседевший, полуглухой, совсем запаршивевший Фигаро пролежал весь день на солнце, ни разу не тявкнул, не зарычал, даже есть не просил, словно чувствовал, что старики раздумывают о нем и решают его участь.

Долго думали они и решали. И лишь вечером, когда спала жара, мать сварила ужин и, налив черпак в миску несчастного пса, с любовью поставила перед ним еду. Ласково посмотрев на собаку, седую, шелудивую, она погладила ее по голове и спине, приговаривая:

— Ешь, ешь, Фигаро. Мы уж как-нибудь… все мы, старые, никому не нужны…

Чувствуя, что за ее спиной стоит муж, она, не оборачиваясь, добавила:

— Не убивай его, пока я жива. А потом…

— Потом… — повторил муж, подумав о чем-то неопределенном, и тут же, прищурившись, усмехнулся: — А как она красиво, по-штирийски певуче говорит: «проклятый пес»…

— Бедный Радо, — запричитала мать. — Красивая она, верно, красивая, но сердце-то какое холодное… я даже озябла возле нее. Боюсь, и он будет зябнуть. А это плохо.

Спустя долгое, долгое время, может быть, через полгода или еще позже Энн спохватилась и спросила мужа:

— Слушай, я все хотела тебя спросить — старики тебе что-нибудь пишут?

У Радо похолодело на сердце: сам он всегда произносил слово «старики» с любовью, с какой они и сами обращались друг к другу, а в ее устах это звучало холодно, отчужденно, пренебрежительно.

— Пишут, — ответил он сухо.

— Ну как они, пристрелили уже того шелудивого пса Фигаро или по какой там опере они его назвали?

— Не знаю. Скорее всего они и не подозревают, что есть такая опера. Отец пишет, что мать сломала ногу и было бы хорошо, если бы мы их проведали. А пес не упоминается. — Он выговорил это слово нараспев, на штирийский лад, как она, словно решил ее передразнить.

Казалось, компаративистка призадумалась. Но нет, это слишком утомительно и вообще ни к чему. Ответ у нее был уже готов, она лишь чуть помедлила, потом сказала:

— Так поезжай и проведай.

— Лучше бы вместе, вдвоем, — пробормотал он умоляюще и взглянул на нее: ему от всей души хотелось, чтобы все загладилось, чтобы жена подружилась с его родителями и старуха не думала, будто он со своей красавицей Энн несчастлив.

Ответ ему пришлось ждать добрых две недели, пока наконец Энн не пожелала проехаться на машине:

— Ты ведь сказал, что старуха сломала ногу? А что, если нам и вправду их навестить? Чтобы они не думали, будто ты не хочешь их видеть.

Так как машину вела Энн, они ехали вкруговую, то и дело останавливались и поэтому прибыли в деревню лишь вечером. Но и тут Энн кое-что придумала и ласково попросила мужа:

— Знаешь что, Радек? Старики наверняка едят сейчас свою мамалыгу. А мне ее совсем не хочется, сегодня особенно. Давай где-нибудь поужинаем? Ведь мы только введем их в расход, если приедем к ним голодные.

Он крепко сжал губы и, помолчав, превозмогая горечь, тихо сказал:

— Ну ладно, давай.

Получилось так, что они довольно поздно постучались в двери родительского дома, старуха уже собиралась ложиться спать.

— Ох, — разволновалась она. — А у нас и покормить вас нечем. Может, старик вам яички сварит?

— Не надо, — сказала компаративистка, — мы по дороге поужинали. Вы же не знали, что мы приедем, как же вы могли что-то для нас приготовить?

Затем она обратилась к муженечку — при людях она часто называла его муженечком:

— Ох, Радек, я так устала! Я бы сейчас легла, а вы еще поговорите. Поболтайте вволю.

Она собралась было улыбнуться, но вдруг вспомнила:

— Ах, скажите же — как ваша нога? Мы никак, ну никак не могли приехать раньше. И потом в таких вещах может помочь только врач, не правда ли? Ну, покойной ночи.

Она взялась уже за дверную ручку, как вдруг «вспомнила», то есть попыталась сделать вид, будто вспомнила просто случайно:

— А что тот пес — он еще у вас? Я его что-то не вижу…

Старики переглянулись и мельком посмотрели на сына, который сидел как на иголках. Затем отец сказал:

— Жив еще, жив, бедняга…

— И все такой же облезлый и паршивый?

Снова старики взглянули друг на друга и усмехнулись. А отец ответил:

— Все такой же паршивый… одни болячки подживут, появятся новые. Охотник Войко уже трижды брал его с собой, чтоб пристрелить, четвертый раз, говорит, не возьму, он мне в охоте несчастье приносит. Первый раз Фигаро сам вырвался и вернулся домой с веревкой на шее, а два раза его мальчишки вызволяли. Им бы только подразнить Войко, а Фигаро они любят, играют с ним; он рычит на них, иногда даже огрызнется, если уж очень надоедят, но не укусит, нет, такого с ним никогда не бывает.

— Но я же сказала — вы должны прикончить его. Больше я сюда не приеду. Видеть не могу таких облезлых собак! — и она сердито ушла в комнату мужа, которая всегда была прибрана в ожидании его приезда.

И как нарочно, едва она вышла, кто-то заскребся в дверь. Несчастный шелудивый Фигаро просился в кухню.

— Открой ему, — сказала старуха, но старику и говорить не надо было — он уже открывал двери, впуская бедного Фигаро в дом. Пес посмотрел на них, словно хотел пожелать им спокойной ночи, обнюхал Радо, узнал его и, завиляв хвостом, прижался к его ноге, и Радо не мог не погладить Фигаро. Затем пес пошел к плите, лег на свое место и опустил голову на пол, только глаза его следили за людьми, и время от времени он помахивал хвостом, словно соглашаясь с тем, что говорилось. Таким он и был весь вечер — тихим, спокойным, никому не в тягость.

Старику показалось, что следует хоть что-то сказать обо всем этом, и он начал, явно имея в виду невестку:

— Она все так же славно, по-штирийски певуче выговаривает слово «пес», — и он грустно улыбнулся.

— Да, очень красиво, очень, — подтвердила старуха с такой же грустной улыбкой.

А старик продолжал:

— Что поделать… хоть кто-то у нас есть. Ведь он потихоньку умирает, сам себе уже стал в тягость, а умереть не может.

Они сказали о собаке «умирает», и сын усмехнулся еще более горько, чем старики.

Прошло еще два года — без особых перемен. Несчастный шелудивый пес почти ослеп, стал беззубым, а может, зубы у него болели, — во всяком случае есть он мог только суп или молоко. А что поделаешь, если и охотник Войко не хотел больше с ним связываться. «Сам подохнет», — сказал он, из суеверья не решаясь четвертый раз отводить его «куда-нибудь в кусты», чтобы пристрелить. Теперь он даже боялся ненароком попасть в лежащего пса — ему стало жаль собаку, так упрямо цеплявшуюся за жизнь. И деревенские сорванцы зорко следили за Фигаро, ведь они дважды его спасали, а один раз он ухитрился убежать сам, и мальчишкам он казался уже в некотором роде их собственностью. Они и имя ему изменили — он больше не был Фигаро. Ну какой из него Фигаро! Он стал просто Псом или даже Проклятым Псом. Бедняга изредка еще ворчал, когда к нему приближалась тень. Ничего другого он уже не видел.

И все же он жил и жил, о чем старик сообщал сыну, отвечая на его письмо, в котором тот осторожно справлялся о Фигаро: «Живет себе и живет, не хочет умирать. Только имя ему мальчишки переменили — теперь он просто Пес или Проклятый Пес…»

И он продолжал жить назло прекрасной компаративистке.

Иначе обстояли дела со старухой. Она заболела. И начала быстро сдавать, отец отвез ее к врачу, тот после осмотра направил ее в Любляну в больницу — «на обследование»; название отделения, куда ее собирались положить, ни она, ни он, как ни старались, выговорить не могли.

Злополучное название отделения, которое никакими силами не выговоришь, само по себе не так и важно. Старики и без того догадались, что речь идет о раке. А рак означал неминуемую смерть. И все же их обоюдная внимательность и почти сорокалетняя совместная жизнь не позволяли им говорить о смерти, они только взялись приводить в порядок дела. Особенно старуха, она то и дело отдавала мужу распоряжения по хозяйству. И когда он обеспокоенно сказал: «Да ты и сама все сделаешь, как выйдешь из больницы», — она махнула рукой и ответила: «Не надо… я же знаю, что и как. Когда вернешься домой, смотри, чтобы все было в порядке».

В Любляне отец вспомнил о племяннике Борисе, который навещал их, когда еще был студентом, и позже, когда работал. Это был веселый, здоровый парень, любивший рассказывать что-нибудь смешное.

— Тетку твою я отвез в больницу, — сказал ему старик, когда разыскал его. — Название отделения не выговоришь, такое оно чудное. Но ты ее найдешь, если будет время и охота. У нее, у бедняги, верно, рак, уж я это чую. Понимаешь, что бывает с такими больными… — и дядя усмехнулся с горечью и глубокой печалью. — Ты знаешь столько веселых историй — припомни что-нибудь для нее.

— Ладно, дядя, я к ней схожу. Уж мы с ней как-нибудь… ты не беспокойся.

— Хоть бы, хоть бы… ты понимаешь…

В Любляне же старик написал сыну, что мать в больнице и, видимо, дела ее плохи. Лежит она в отделении, название которого он ни выговорить, ни написать не может, а попросту, по-нашему болезнь ее называется рак. Найти ее нетрудно. «Она очень хочет тебя видеть».

Радо получил письмо после того, как Энн уже его прочитала.

— Нужно было бы нам мать навестить, — проговорил он робко и как-то заискивающе. Он сказал «нужно было бы», а не «нужно» или «мы должны».

Энн раздумывала, перебирая в уме какие-то свои планы, и наконец сказала:

— В воскресенье ничего не выйдет. Мы же договорились, что поедем в Загреб, и откладывать не будем. Ведь не так уж ей плохо… старик преувеличивает. В следующее воскресенье можем поехать в Гореньску и по пути завернуть к ней.

От своих решений Энн никогда не отказывалась и никогда их не меняла.

Но в «следующее» воскресенье она сделала все, чтобы попасть в больницу лишь за полчаса до окончания посетительского времени. Не станет же она торопиться и портить обед в ресторане, не правда ли? Она купила немного апельсинов, немного печенья и букетик цветов. «Чтобы не прийти с пустыми руками, — сказала она. — Ведь, конечно же, она там не голодная…»

Старуха была не одна. Она сидела на своей койке, а рядом на стуле восседал Борис. Лица соседок по палате были обращены к ним: парень рассказывал что-то веселое, все смеялись, одни в полный голос, другие тихонько. А на столике у матери стояла бутылка терана — «своего, домашнего, — как утверждал Борис. — Прямо-таки источает дух красской землицы». Матери очень понравилось, как он сказал.

— Что я говорила, — сдерживая злость, прошипела Энн на ухо мужу, когда они нашли нужную палату и остановились в дверях. — А ты тут же — рак, умрет…

К счастью, никто их не слышал, только Радо сделался еще более жалким и едва не рассердился на мать и отца, на обоих сразу за то, что они его напугали. Энн, конечно, права.

— О, — воскликнул Борис, увидев Радо и сообразив, что стоявшая рядом с ним женщина — его жена. — Гости! — И он бросился за стульями, которые нашел тут же в палате и поставил возле теткиной койки. — Пожалуйста, пожалуйста, садитесь.

— Ах, спасибо, мы постоим, — ответила Энн со своей очаровательной улыбкой, но на этот раз она была деланной, вымученной. — Вероятно, время посещений уже истекает. Мы опоздали — недостаток, от которого никак не избавишься… Я принесла немного апельсинчиков, а вот печеньице… вам ведь можно? И цветы.

Она подошла к тумбочке, положила на нее принесенное и снова отошла к мужу, наполовину даже спряталась за него.

— Разрешите предложить стаканчик вина? Красский теран, уродился на нашей земле. У нас тут всего один стакан, я сейчас его вымою, — и Борис направился к ванной. Но Энн его остановила.

— Ах, большое спасибо! Я не пью. И Радо тоже не будет — он за рулем. Еще авария какая случится.

— Правда, Борис, спасибо, — подтвердил Радо. Он вынужден был подтвердить, хотя его еще раз поразило, как Энн умеет красиво и убедительно лгать — ведь в компании она может пить вино целый вечер, а что касается машины, то она давно уже не подпускает его к баранке.

— Что ж, выпьем сами, верно, тетя? — сказал Борис и налил сначала ей, а когда она выпила, и себе. — В больницах не любят этого лекарства, мне пришлось принести его тайком. А нам оно напоминает Крас, верно, тетя? — продолжал весело болтать Борис.

— Я так испугалась, — сказала Энн, и всем могло показаться, что она говорит искренне — это у нее всегда прекрасно получалось, — я испугалась, что вам плохо. А сейчас вижу — вы хорошо выглядите, ну право же, хорошо, — проговорила она нараспев.

— В самом деле, — согласился Радо, испытывая мучительное замешательство, и добавил, чтобы хоть что-то сказать: — Отец меня совсем перепугал. А что говорят врачи?

Мать переглянулась с племянником, потом ответила:

— Да что они говорят? Обследуют, — начала она бодро, будто все действительно было в полном порядке. — Они еще не знают, но ничего плохого нет, так они сказали. Пробуду здесь день-другой, а то и целую неделю. А может, и целый месяц, верно, Борис?

— Может, и так, тетя, — подхватил племянник. — Сейчас все обследования делают по науке, в лабораториях. И это хорошо.

Женщины на койках отвернулись, будто отстраняясь от такого разговора: эти вечные вопросы «что говорят врачи?», когда и без того известно, как обстоят дела, и когда каждая из них про себя надеется, что она… и каждая судорожно цепляется за жалкие крохи оставшейся жизни. Тем более, что врач никогда и не скажет больному правду, если он даже совсем плох. К чему же тогда эти постоянные вопросы и улыбочки: «А что говорят врачи…»

— Ну ладно, Борис, рассказывай, — и, обернувшись к племяннику, мать остановила на нем взгляд, полностью отрешившись от сына и невестки, словно уже попрощалась с ними. Так оно и было, и произошло это, может быть, еще раньше, но поняла она все лишь сейчас, и ей стало казаться, будто Радо, которого она когда-то беспредельно любила, уходит от нее со своей злополучной Энн все дальше и дальше. Оба они удаляются от нее вместе со своими апельсинчиками, печеньицем, цветочками.

— Выпьем сначала еще по стаканчику, тетя. Нас ведь могут в любую минуту выпроводить, время посещений кончается.

Он налил тетке, которая и вправду взялась за стакан и опорожнила его, затем Борис налил себе, тоже выпил и спрятал бутылку в свой портфель, а тем временем начал рассказывать новую историю:

— Не знаю, может, вы уже слыхали про черногорцев…

И он невольно рассмеялся, словно приглашая посмеяться и своих слушательниц, особенно тетку.

И тетка с готовностью улыбнулась.

«Ведь у нее рак», — ужаснулась Энн; в ее представлении рак означал некое загнивание, распад тканей. Сразу же в сознании у нее возник образ паршивого, облезлого пса Фигаро… может быть, и у него рак. А мать улыбается, даже смеется, слушая байки племянника и не обращая внимания на сына — ей интереснее остроты этого шумного парня, его шуточки. И женщины снова поворачиваются к постели матери, приготовляясь слушать, словно все они собрались тут на веселое чаепитие, а парень угощает их тераном, «источающим дух родной красской землицы». Энн видела, что он спрятал в портфель две пустые бутылки, очевидно, он угощал вином и других и пил с ними, очевидно, они забыли о смерти, которая уже их караулит, наверняка караулит хотя бы кого-то из них.

— Но ведь это ужасно! — неожиданно застонала, почти закричала Энн, содрогаясь. — И эти пошлые шутки… Ужасно!

Она схватила за руку Радо и потянула его за собой:

— Пошли наконец. Ты же видишь, мы ей не нужны. Нет, не нужны… Я принесла ей и апельсины, и печенье, и цветы, а она едва взглянула на них, ни к чему не притронулась, «спасибо» сказала просто так, по привычке, из вежливости… А вино пьет… две бутылки опорожнили… ужасно!

Радо поглядывает на часы. В душе его что-то кричит, отчаянно кричит от мучительного сознания, будто Борис со своим тераном, «источающим дух родной красской землицы», навсегда вытеснил его из материнского сердца, закрыл ему все пути к матери. Он поглядывает на часы и решает, как быть. Он вечно будет решать и вечно — в пользу Энн. И вот он с отчаяньем в сердце уже промямлил, обращаясь к матери:

— Мы ведь вам не нужны… уже три часа… Вон идет санитарка. Но мы еще приедем, если вы пробудете здесь какое-то время. Только ведь врач, кажется, сказал, что скоро выпишет вас? Нам нужно кое-кого навестить, а потом домой, утром мне на службу…

Мать кивнула им, но руки не подала. Может быть, они и не захотели бы прощаться с ней за руку?

Когда они вышли, Энн закрыла на миг глаза. Снова ей примерещился облезлый, паршивый пес, хотя она до конца не сознавала, какая связь между ним и посещением свекрови.

— И это называется — она больна! — сказала Энн с осуждением, но кого она осуждает, было не совсем ясно. — Пьет вино, слушает пошлые шутки. — И грубо добавила, обратившись к Радо: Если ты когда-нибудь захочешь навестить мать… если, конечно, она вообще больна, можешь к ней съездить. Но я сюда больше не приеду и не смей меня заставлять!

Нет, Радо не станет ее заставлять… может быть, он и сам больше не поедет к матери в больницу. Ибо и он в глубине души разочарован, хотя и не отдает себе отчета, к чему относится его разочарование — к матери с ее племянником и тераном, «источающим дух родной красской землицы», или к «пошлым» шуткам, которые мать и окружающие ее женщины охотно слушают, стремясь забыть о своей беде и о самом страшном, что их ожидает.

— Удивительно, — сказала мать, когда стал прощаться и Борис, держа портфель под мышкой, — удивительно, что она не спросила про пса. Так певуче, по-штирийски произносит она это слово, красиво, приятно. — И мать горько усмехнулась, добавив с грустью: Она никогда не научится говорить иначе. И Радек счастлив, что может ее любить. Хорошо, что тут нет старика, наверняка бы расстроился… он ведь его очень любил…

— Отец сына или сын отца?

— Ох, какой ты противный, Борис!

Затем Борис начал философствовать:

— Каждый кого-нибудь любит, кого-нибудь или что-нибудь. В этом главная беда. Но иначе невозможно жить — все становится пустым и бессмысленным…

— Да, невозможно, — закивала головой мать. — В том-то и дело, — нужно любить кого-то или что-то… все равно… Но ты ко мне еще как-нибудь загляни, может быть, завтра я еще не умру. Верно, Борис?

— Надеюсь, тетя, — засмеялся племянник. — Я приду с новыми байками. И с тераном.

После этого они оба тихонько засмеялись и пожали друг другу руки.


Скорее всего матери уже нет в живых, вероятно, нет в живых и проклятого пса. Возможно, жив еще отец, «старик», скорее всего жив и Борис. Наверняка живет себе и поживает Энн, ибо Энн в чем-то бессмертна. Бессмертен и Радо. Иначе Энн не могла бы существовать.

Загрузка...