Прежихов Воранц (1893–1950)

Ландыши

Там, где кончалось наше поле, была страшная темная впадина, которую прозвали Преисподней. Окруженная с трех сторон крутыми склонами, она казалась глубоким котлом, имевшим лишь один узкий выход, да и тот вел в сумрачную глухую чащобу. Склоны беспорядочно поросли кустарником — барбарисом, терновником, молоденькими чахлыми грабами, дикой черешней и прочей никчемностью. Меж кустов еще беспорядочнее росла трава, годная лишь овцам на корм. Там попадались папоротник, вереск, хвощ и прочая лесная чертовня. В Преисподней было так мрачно и неуютно, что у пришедшего туда человека невольно сжималось сердце. О жизни постоянно напоминал там только родник, пробивавшийся на самом дне из-под замшелой скалы; после нескольких небольших излучин ручеек по темной расщелине уходил в лесную чащу и дальше, в огромный мир. Журчание наполняло яму до самых краев. Шум родниковой воды эхом отдавался в лесу и, отраженный склонами, сгущался в котловине. Этот непрестанный шум придавал Преисподней еще большую таинственность.

На первый взгляд казалось, будто котловина эта для хозяйства совершенно бесполезна и отец напрасно ее арендует. Действительно, от Преисподней не было особого проку, но изредка там все-таки можно было накосить воз-другой подстилки для скота. Когда отцу требовались ручки для цепов или грабель, он отравлялся за ними в Преисподнюю.

Древесина граба для цепов или барбариса для зубьев грабель была в Преисподней такой прочной, как нигде.

Кроме того, там можно было пасти скот, в этом и заключалась главная выгода. Правда, трава в Преисподней росла, не бог весть какая высокая, но зато очень сочная, и скотина там паслась охотно.

Я боялся этого места с той поры, как себя помню. Виною тому было прежде всего его название. О Преисподней я слышал от родителей, учивших меня первым истинам христианства, о Преисподней рассказывали в церкви, куда я стал ходить, еще держась за юбку матери. Настоящий ад в моем детском воображении полностью соответствовал нашей местной Преисподней, не хватало только вечного огня в глубине. Мне казалось, будто наша котловина была каким-то преддверием подлинного ада, куда ведут тайные двери, скрытые либо на ее дне, либо в выходящем из нее лесистом овраге. Я всегда с ужасом приближался к этому месту и сразу убегал прочь так быстро, как только мог.

И вот однажды, когда мне не было еще шести лет, отец велел мне пасти там скот. Отцовское поручение меня страшно испугало — до сих пор я ни разу не ходил туда один. Мне сразу же захотелось плакать. Заметив это, отец засмеялся и напутствовал меня:

— В этой Преисподней нет чертей. Ну, отправляйся!

Мать пожалела меня и стала утешать.

— Ты же видишь, он боится Преисподней, — сказала она отцу.

Но это не помогло, отец был беспощаден. Как можно медленнее приближался я со своим стадом к ужасному месту. Я попытался было удержать скотину наверху, на склонах, но безуспешно; вскоре она скрылась в котловине.

Поневоле следом спустился и я, опасаясь, как бы овцы не ушли по оврагу в лес.

Со стесненным сердцем присел я на дне Преисподней и даже не решался как следует осмотреться кругом. Шум, наполнявший котловину, казался мне каким-то наваждением. Ничто не могло меня развеселить, даже ручей, хотя наши ручьи я очень любил и частенько, играя, строил на них плотины и мельницы. Все больше цепенея от страха, я не выдержал и с ревом бросился прочь. Даже наверху я не мог остановиться и, весь в слезах, мчался по полю туда, где работали отец с матерью.

— Что случилось? — удивился отец.

— Скотину потерял, всю скотину…

По лицу отца пробежала тень, но он тут же добродушно махнул рукой и сказал:

— Ну, верно, большой беды еще нет. Пойдем посмотрим.

С тяжелым сердцем и неспокойной совестью плелся я за отцом к Преисподней. На обрыве, откуда была видна вся котловина, отец остановился пораженный, сразу же увидев на дне все маленькое стадо. Он начал считать:

— Раз, два, три… девять… — Все девять голов скота спокойно паслись там внизу.

— Тебе что, приснилось, парень? — изумился отец. Но в ту же минуту, догадавшись обо всем, он рассердился, схватил меня за волосы и швырнул с откоса, так что я кубарем скатился вниз. — Будешь врать — попадешь в Преисподнюю!

Я едва расслышал отцовские слова, потому что меня вновь охватил ужас. Я ревел, пока наконец слезы не высохли сами собой. Но долго еще я вздрагивал всем телом и не мог успокоиться. Опухшими глазами смотрел я, как животные поднимают головы и удивленно поглядывают на меня. Мне не давала покоя ложь, в которой меня уличил отец. Несчастный, отчаявшийся, с замирающим сердцем ждал я, когда наступит время возвращаться домой. Задолго до наступления сумерек погнал я скотину из низины вверх по склонам, где и пас ее, пока вечерние тени не легли на мрачное дно Преисподней.

Домой я пришел заплаканный и смятенный. Отец посмеялся, а мать сказала:

— Не посылай ты его больше в Преисподнюю, слишком мал он еще. Испугается, может на всю жизнь дурачком остаться.

И правда, больше меня не заставляли пасти скотину в Преисподней. Но место это по-прежнему наводило на меня ужас.

Однажды субботним вечером, когда отец с матерью сидели на пороге дома и задумчиво смотрели в ясное весеннее небо, мать вздохнула:

— Ох, как бы мне хотелось принести завтра в церковь ландыши, да их уже нигде нет.

— Да, для ландышей поздновато. Если нет их в Преисподней, значит, нигде не найдешь.

При слове Преисподняя меня снова охватила дрожь, я с нетерпением ждал, когда наконец родители поднимутся с порога, запрут дверь и все мы уляжемся спать. Ночью я долго не мог уснуть, перед глазами то и дело возникало это страшное место. Но где-то глубоко в сердце звучал вздох матери. Ландыши и Преисподняя — какие это несовместимые вещи! Ландыши я несказанно любил и в поисках их обшарил все склоны и овраги вокруг дома. Но я не знал, что они растут в Преисподней.

Утром я проснулся очень рано. Во сне я, вероятно, сильно вспотел, потому что и сейчас был немного влажным. Обычно по утрам я должен был пасти скот. Каждое утро меня приходилось будить и насильно вытаскивать из постели. Но сегодня я встал сам и тихонько, на цыпочках вышел из дома. Отец и мать еще спали. Было воскресенье.

Словно в полусне, остановился я посреди двора. Душу мою переполняло чувство какого-то удивительного, приятного долга, хотя я и не отдавал себе в этом отчета. Наступало весеннее утро. Приближалось уже настоящее жаркое лето. За дальним Похорьем, охватывая полнеба, горела багряная заря, и вот-вот должно было показаться солнце. Вершина горы Пецы его уже видела, ее заливала пурпурная краска. Травы, деревья и кусты были осыпаны росой, которая пока еще чуть поблескивала, ожидая, чтобы солнечные лучи превратили ее в утренний жемчуг и золото. Туманные дали дышали медленно, будто природа несла какое-то тяжкое бремя.

Внезапно словно чудесная сила сорвала меня с места, и я понесся через поле к Преисподней. Но, добежав до обрыва, я опять почувствовал ужас и, чтобы не видеть мрачной ямы, стал спускаться вниз с закрытыми глазами, предчувствуя, что там, у скал, притаились ландыши. Только на дне я открыл глаза.

Я увидел множество душистых ландышей и стал их жадно рвать. При этом я не осмеливался оглядеться по сторонам. Сердце мое переполняла какая-то мрачная торжественность, когда я прислушивался к шуму ручья и страшным отголоскам этого шума, звучавшим в утренней тишине громче, чем обычно. С охапкой ландышей выбрался я из Преисподней. Не переводя дыхания, помчался к дому и поспел как раз в ту минуту, когда мать ступила на порог.

В этот миг далекое солнце послало свой первый луч к нам во двор, заливая его чудесным сиянием. В этом сиянии стояла мать, сказочно прекрасная, лучезарная, словно сошедшая с небес. Я бросился к ней с охапкой цветов и победоносно крикнул:

— Мама, мама… ландыши…

Я ликовал от беспредельного счастья.

На лице матери появилась радостная улыбка: счастливая, она протянула руки к ландышам и поднесла их к лицу. Но, прежде чем вдохнуть их свежий, пьянящий аромат, — она взглянула на меня:

— Что же ты плачешь, сынок?

В моих глазах стояли крупные слезы пережитого страха, которых я в своем победном упоении и не чувствовал. Мать догадалась о моем великом подвиге и легонько, с нежностью погладила меня по голове.

Три пасхальных подарка

Мои родители доводились крестными одной девочке, сироте, росшей без отца; она жила с матерью в убогой лачуге под горой. Когда приближалась Пасха — пора подарков, — дома у нас много говорили о том, какой подарок нужно сделать этой девочке. Дарили обычно кулич и крашеное яйцо. Это подразумевалось само собой, и отец с матерью обсуждали лишь, какой величины испечь кулич для сироты из лачуги.

И удивительное дело: мать, выросшая в богатом доме, обычно не желала дарить большого кулича, настаивала на самом маленьком, отец же, который с детства был бедняком, считал, что если дарить, так дарить самый большой, чтобы сирота со своей матерью хоть раз досыта наелись. Отец хотел, чтобы кулич пекли с изюмом, а мать не соглашалась, полагая, что достаточно сделать его с орехами.

Но это было еще не все. Существовал обычай вкладывать в подарок и деньги. И здесь получалось как раз наоборот: если мать жадничала из-за кулича, то отец был скуп на деньги.

Матери хотелось воткнуть в кулич крону. В то время у нас была еще Австрия[2].

— Какую там крону! — кричал возмущенно отец. — Чтобы заработать гульден, я должен целый день тесать бревна. Крона — это слишком много. Мы бедняки, нам нельзя так бахвалиться. Богатеи и те не все дарят крону. Я получал зекс, хотя мой крестный был богачом, а я жил в лачуге. Можешь дать два зекса, этого вполне достаточно.

— Ну нет, два зекса слишком мало, — протестовала мать, — нам будет просто стыдно. Не такие уж мы нищие. Нужно порадовать ребенка. Смотри, как радуется наш, когда получает сколько-нибудь денег.

Но дело кончалось тем, что в кулич втыкали два зекса.

Только о яйце не приходилось спорить — красить его или оставить некрашеным.

У нас принято разносить подарки на второй день Пасхи. Все дети этого ждут не дождутся. Подарок для каждого ребенка был воплощением праздника, для бедного же — особенно. В каждом доме, конечно, пекли куличи — побогаче или победнее, но ребенку дареное всегда нравится больше. Вот почему в этот день все ребятишки так искренне веселились.

В понедельник после полудня мать завязала в узел кулич и красивое красное яичко. Из кулича выглядывали два зекса.

— Неси осторожней, не потеряй деньги, — наказывала мне она, отдавая узел.

Я отправился в лачугу под горой. Идти туда нужно было больше часа. Я стыдился нашего бедного подарка.

В лесу у нас было перепутье, откуда в разные стороны расходилось пять дорог. Это место пользовалось среди детей дурной славой. Старики говорили, что здесь пугает людей нечистая сила. Со стесненным сердцем приближался я к перепутью и очень обрадовался, встретив тут мальчика, моего приятеля по школе, который, тоже с подарками шел мне навстречу. Этот паренек тоже как-то очень уж крепко прижимал к себе узел. Но едва мы увидели друг друга, как всем нашим страхам пришел конец.

Мы напустили на себя беспечный вид. При этом я совсем позабыл, что в моем куличе всего лишь два зекса.

— Ты кому несешь? — спросил я мальчика, узелок которого был больше моего.

— Несу к Отто, в ваши края. А ты куда?

— В лачугу под горой.

Затем мы уселись на обочине дороги, поросшей полузасохшим вереском. Поляна, этот перекресток в лесу, была светлой и солнечной. Невдалеке от нас стоял большой деревянный крест, уже немного замшелый.

Парнишка, которого я встретил, рос в зажиточном доме. Он был хорошо одет, а рукава моей рубашки стали мне уже слишком коротки.

Едва мы успели расположиться, как на поляне показалась фигурка маленькой девочки с узлом в руках. Взглянув на нее, я обомлел. Это была дочь моего крестного, она направлялась к нам с подарком для меня. В руках она несла очень большой узел. Увидев нас, девочка смущенно опустила глаза. Затем сделала вид, будто не знает меня, и хотела пройти мимо.

Я не решался заговорить, но мой товарищ остановил ее:

— Иди сюда, посиди с нами. Ты тоже несешь подарок? Вот нас теперь и трое. Разве это не здорово?

— Я иду к вам, — робко сказала девочка и взглянула на меня. Она положила свой узелок возле наших.

— Значит, мы сможем закусить, — сказал сидевший со мной рядом мальчуган и засмеялся, — ведь это твой подарок.

— Нет, нельзя, — ответила девочка и хотела взять свой узел. — Я должна донести подарок целым.

Мне ее решительность и твердость очень понравились. Некоторое время мы сидели молча и грелись на солнце, таком ласковом в эту пору, потом понемногу оживились и стали подсмеиваться друг над другом. У девочки были прекрасные белые зубы, и она смеялась задорнее всех. Сидевший со мной мальчик был немного постарше нас, он начал дурачиться, и девочка в ответ на его шутки все время хохотала, что было мне вовсе не по душе. Я хотел, чтобы она смеялась моим словам, но этого не получалось: я не знал ничего, что могло бы ее так развеселить. Внезапно мальчик предложил:

— Давайте посмотрим подарки.

Его предложение испортило мне настроение; я уже и раньше заметил, что мой узел меньше всех и, значит, я несу самый бедный подарок. Насколько радовал меня сверток, который несла девочка, настолько же я стыдился нашей бедности.

Но девчушка ответила с таким же беспечным любопытством:

— Давайте посмотрим!

Так как они оказались в большинстве и особенно потому, что этого хотела девочка, я не решился воспротивиться.

Сначала девочка развязала свой узелок. Какое там было богатство! Я увидел большой, румяный, хорошо пропеченный кулич, из которого выглядывали черные мягкие изюминки. На куличе красовался большой, сверкающий гульден из чистого серебра. Рядом лежало яйцо, окрашенное так нежно, будто кто-то вдунул в него чудную алую краску.

Да, мой крестный был богатый крестьянин и умел показать себя во время Пасхи. Я заметил, как мой товарищ позеленел от зависти. С гордостью глядел я на этот дивный подарок, совсем позабыв о своем узелке. Девочка радостно смеялась. Потом она снова завязала узелок и стала развязывать сверток моего товарища.

Его подарок тоже оказался щедрым. Правда, кулич был немножко меньше и не так много изюмин выглядывало из теста, но все же он был замечательно белым, пышным и румяным. Из кулича торчала блестящая крона. Яйцо было разрисовано красивыми пестрыми цветами.

Когда девочка аккуратно завязала и этот узел, наступил мой черед. Меня бросило в жар, и я втайне пожалел, что остановился отдохнуть. Но руки девочки уже развернули мой узелок.

Предо мной появился маленький сморщенный куличик, который недавно моя мать так заботливо завязывала в платок. Он почернел и перепекся, тесто поднялось мало, и он вышел слишком низким. Те куличи были вдвое выше, чем мой, и в них блестели глаза изюмин. Но хуже всего было то, что на моем не сверкала большая серебряная монета, а лежали всего-навсего два убогих зекса. Затем на маленькой ладошке девочки оказалось яйцо, окрашенное в неприятный темно-красный цвет.

Вероятно, девочка почувствовала мое смущение и, не сказав ни слова, стала быстро завязывать узел. А мальчик сказал:

— Всего два зекса!

— Всего два зекса, — прошептал я, сгорая от стыда. — Это потому, что мы бедные…

Мальчик и девочка ничего не ответили.

Мы еще немного посидели на вереске, и неожиданно я попросил девочку:

— Дай мне гульден.

— Я не могу. Он должен быть на куличе, когда я принесу его вам, — отвечала девочка.

— Дай мне гульден, ведь это мой подарок, дома ничего не скажут, — продолжал я просить.

— Но зачем тебе? — спросила она, глядя на меня удивленными глазами.

— Просто мне очень хочется. Он такой красивый и блестящий, — почти умолял я.

— На, держи, сказала девочка, вынула монету и дала ее мне. — Только дома я скажу, что ты взял деньги уже по дороге, — оправдывалась она.

Я схватил монету и, зажав ее в кулаке, запихал в карман.

Затем мы пошли каждый своей дорогой; девочка направилась к нам, мальчик — к Отто, а я поспешил к лачуге под горой. И на поляне остался лишь одинокий крест.

Когда я оказался в лесу один и убедился, что меня никто не видит, я опустился перед узлом на колени, раздвинул платок, вынул из кулича два зекса и воткнул на их место блестящий гульден, полученный мною на поляне от девочки.

Когда я это сделал, у меня стало легче на сердце. Я не совершил ничего плохого, ведь гульден предназначался мне. Своими деньгами я искупил позор и бедность нашего дома. При этом я, вероятно, не столько думал о нищете в лачуге под горой и о радости, которую я доставлю бедной сироте своим подарком, сколько о чести нашей семьи и моих родителей.

Мне и в голову не пришло, что это тот самый гульден, на который у нас дома рассчитывали уже целый год, и что, возможно, я останусь без новой шапки или сапог.

Мы были тогда детьми, и в глазах у нас сияло солнце.

Первое мая

Это случилось в то время, когда я еще пас овец под Уршлой горой. Каждое утро мне вспоминалось стихотворение Водника[3], ставшее народной песней:

Я по утрам встаю в четыре,

гоню овец на луг.

Ох, как мне, сиротинушке, пасти их,

когда мне от роду семь лет.

Нужно было вставать на заре и пасти овец до школьных занятий, которые начинались в девять. А от дома до школы было еще целых полчаса ходьбы. Я, разумеется, спал как убитый и с большим трудом подымался так рано. Правда, когда будил отец, раздумывать не приходилось. Стоило мне услышать его грубый голос: «Эй, солнце уже над Похорьем!», как я кубарем скатывался с постели, хотя и знал, что солнце над Похорьем появится еще не так скоро. Если бы я не спешил, меня вытащила бы из постели тяжелая отцовская рука.

Гораздо труднее было подниматься, когда будила мать. Она осторожно подходила к постели, но, увидев, как крепко я сплю, снова отходила на цыпочках и шептала:

— Пусть еще поспит хоть пять минут, бедняга…

Спустя пять минут, пролетавших мгновенно, она вновь возвращалась. Обычно я просыпался с первого раза, но не показывал виду. Я свертывался в клубок, притворяясь, будто сплю крепким сном. Некоторое время мать молча смотрела на меня, потом вздыхала:

— Бедняга, как ему еще хочется спать!

Немного погодя она наконец решалась и будила меня:

— Овечки-то уж кричат.

Обычно ей приходилось окликать меня два или три раза, пока я не выползал из постели, которую убирали, может, всего раз или два в году. У матери было очень доброе сердце, и, когда она будила меня, всегда удавалось выгадать хоть полчаса сна. Может, и у отца было доброе сердце, но только нам, детям, он не показывал этого, слишком тяжелой была наша жизнь.

Пасти овец — дело нелегкое. Настоящего пастбища у нас не было, и их выгоняли в лес среди кустов терновника и ежевики, где крупный рогатый скот не хотел пастись. Я ходил босиком, на башмаки не было денег. Ноги мои частенько были исцарапаны в кровь. Кроме того, по утрам бывало еще и холодно.

Однако овцы в нашем бедном хозяйстве служили большим подспорьем. Отец мог продать их за год добрый десяток, что приносило немалые деньги, на которые нас, детей, хоть как-то одевали.

Однажды утром отец разбудил меня очень рано. Он загудел, как всегда:

— Солнце уже над Похорьем!

Я сразу натянул штаны и отправился в хлев. Конечно, над Похорьем солнца не было еще и в помине — на востоке едва брезжила утренняя заря. Заснеженные вершины Уршлой горы и Пецы не вспыхнули еще в алом пламени первых солнечных лучей — их очертания чуть обозначились в бледных отсветах утра, занимавшегося далеко на востоке. Склоны гор казались совсем черными, внизу, в долинах, все покрывал густой туман. В ясном небе еще горело много светлых, холодных звезд, постепенно угасавших.

— Где мне сегодня пасти? — спросил я отца, который каждый день назначал мне пастбище.

— Сегодня погонишь на Верх, — ответил он мрачно.

На Верх! Мое сердце подскочило от радости. Это был наш самый лучший, самый удобный выгон для овец. Верхом называлась гора за домом, поросшая травой, которую овцы особенно любили. Там росли березы, похожие на пышные зеленые букеты. Среди них высилось несколько исполинских лиственниц, которые видны были далеко вокруг.

Вскоре стадо оказалось на пастбище, и для меня наступили приятные часы. Овцы паслись сами по себе, я мог даже не присматривать за ними. Если бы земля не была такой холодной и сырой, я, возможно, улегся бы и спокойно уснул.

Но теперь сонливость моя улетучилась — она словно воспарила к вершинам лиственниц, устремленных в серо-синее небо, и я стал смотреть, как наступает погожее весеннее утро.

Вот загорелись пурпурным пламенем вершины двух самых высоких гор. Озарились крутые склоны и расщелины между ними. Эта картина внезапно так поразила меня, что я стоял как зачарованный. Вмиг позабыл я о своей усталости и не отрываясь глядел на пылающие горы, которые, казалось, придвигаются ко мне все ближе и ближе. Под снежными вершинами, расширяясь, тянулись темные лесистые склоны. Здесь перемешивалось множество чудесных красок. Сосновые заросли были почти черными, а там, где росли буки, все оставалось бурым, потому что на такой высоте деревья еще не зазеленели. Темный фон склонов был исколот блестящими точками лиственниц, как раз в это время надевавших свой светло-зеленый весенний убор. Без этих лиственниц горы выглядели бы совсем мертвыми.

Долину еще покрывал туман, медленно сползавший вниз. Не видно было ни полей, ни лугов, и ни один дом не вынырнул еще из этого белесого моря. Наш Верх одиноким островом возвышался среди утренней пены. Иногда казалось, что волны тумана захлестнут и его.

Но постепенно багряные вершины обоих великанов стали бледнеть. И тотчас же посветлели леса на склонах. Наступающий день стремительно менял облик всего края. С восточной стороны на сверкающем небесном фоне резко вырисовывались очертания Похорского хребта, а на севере вершины Голицы и ее предгорий как-то уныло тянулись к неяркому небу. Туман в долине, еще несколько минут назад лизавший горные склоны, внезапно осел, и сквозь него стали просвечивать пятна вспаханной нивы. Уже не ранняя алая заря ласково поглаживала наши горы — в них вонзились тонкие солнечные лучи, исходившие от огромного красного солнечного шара, который вдруг поднялся из-за Похорских вершин.

Наступил настоящий день.

Вся ширь между небом и землею, насколько я мог охватить ее взглядом, наполнилась пепельной, совсем прозрачной дымкой. Этот праздничный свет поглощал низинный туман, который все теснее прижимался к земле, прячась в перелесках и ложбинах. С туманного дна выглянули неправдоподобно большие деревья, затем настал черед волнистых гребней, рассекавших туман на бесчисленное множество продолговатых языков, потом показались рассыпанные повсюду хутора и наконец на самом дне долины появилось небольшое село с высокой готической колокольней.

Менялся облик долины, менялось и солнце. Поднимаясь из-за Похорья, оно было подобно огромному пылающему шару, но затем побледнело и стало меньше. Его окружила яркая корона, более светлая снаружи, чем в середине. Во все стороны, словно раскаленные стрелы, брызнули длинные и короткие лучи. Вскоре на солнечный шар уже нельзя было взглянуть.

И если вначале мне все было безразлично и по пути на пастбище я почти засыпал на ходу, то теперь я с большой радостью наблюдал за рождавшимся на глазах утром. Никогда я не мог насмотреться на это пробуждение земли. Я постоянно открывал в нем что-нибудь новое и прекрасное. И особенно тогда, когда приходилось выгонять овец на Верх. Овцы тут паслись спокойно и не отвлекали меня. Вид с Верха уже сам по себе был очень красив — настоящая отрада для глаз. Но я ощущал здесь и что-то другое, делавшее рождение утра еще прекрасней. Наш Верх на рассвете на несколько часов погружался в бездну звуков, сливавшихся в величественную, радостную, удивительную песню. Эта музыка складывалась из бесчисленных птичьих голосов, доносившихся из березовой листвы, с веток высоких лиственниц; она исходила от влажной, напоенной солнцем земли и травы, срывалась с тонких, беззвучно натянутых в утреннем воздухе, гнувшихся под тяжестью обильной росы ветвей, когда их касался невидимым смычком первый утренний ветерок. Могучая музыка утра переполняла мое сердце, и я молча смотрел вниз с этой удивительной, утопающей в росе горы. Но всю эту окружавшую меня безмерную красоту, всю музыку, от которой трепетало мое детское тело, я не мог еще постичь, как постигает ее взрослый человек; я так тесно сросся с окружавшей меня природой, что ее песня и все зримое вокруг было словно частью моего существа. Иногда мне казалось, будто я вижу во всем этом самого себя.

Из такого состояния меня обычно выводил неприятный пыхтящий звук, долетавший издалека и эхом отдававшийся в березах и лиственницах над моей головой. Это слышался голос тяжелых паровых молотов, работавших внизу, в долине, где находилась большая фабрика. На этой фабрике я никогда не был и смотрел на нее только издали. Чтобы увидеть ее, нужно было перейти через поросший березняком луг на другую сторону нашего Верха. Впрочем, меня она не слишком привлекала. Она была черной от копоти — просто кучка грязных построек, над которыми торчало шесть или восемь высоких труб. Из них непрестанно валил густой черный дым, наполнявший зловонием почти всю северную часть долины. Я знал также, что ночью из фабричных труб вырываются языки пламени — я видел это сам, когда ходил однажды с отцом на мельницу. С тех пор фабрика нагоняла на меня даже какой-то страх. Черные здания не нравились мне и по другой причине. Я перенял это чувство от отца, не любившего фабричных, хоть и сам он был рабочим. По воскресеньям фабричные, останавливаясь у церкви, бахвалились своими серебряными цепочками, талерами на жилетах, зелеными шляпами с кистями. Мой отец не любил этих людей за то, что многие из них, не успев как следует понюхать фабричной жизни, уже корчили из себя немцев. Все это отталкивало от них отца, хотя он знал, что фабричные очень бедны. Но сам он был тогда еще большим бедняком, и нужда его была еще безысходней, так как он нанимался сельскохозяйственным рабочим.

Стук фабричных молотов в то утро тотчас вернул меня к действительности. Я уже не был частью околдовавшей меня природы, я стал тем, кем был на самом деле: пастушонком, спозаранку пригнавшим овец на пустынный пригорок. Дивная гармоничная музыка, еще недавно звеневшая в ветвях лиственницы, теперь умолкла, убитая звуками парового молота. Даже колокольный звон, долетевший из долины, не мог вернуть мне прежнее настроение. Внезапно откуда-то послышались людские голоса. Я стал осматриваться вокруг, но не заметил ни одного живого существа, кроме моих овечек, тихо щипавших траву в березняке. Из долины, от самой фабрики, вела к нам на гору лесная проезжая дорога. Обычно она была пустынной, лишь изредка по ней проходили люди, но в такой ранний час я никогда здесь никого не видел. Несомненно, сюда кто-то шел. Кто именно, я не мог разглядеть, мешали березы. Все это меня вовсе не радовало. По натуре я был необщительным и неохотно встречался с людьми. Втайне я боялся или даже ненавидел чужих. Я размышлял о том, кто может бродить здесь в такой ранний час, и вытягивал шею в ту сторону, откуда долетали голоса. Вдруг сквозь березовые заросли я увидел группу людей, поднимавшихся в гору. Они шли медленно, мужчины и женщины вперемешку и с ними несколько ребятишек. Все празднично одетые и веселые. Это было заметно даже издали. По-видимому, люди оживленно разговаривали, так как кое-кто из них размахивал руками. Некоторые напевали какую-то песню.

Они были далеко, и я не мог разобрать, на каком языке они говорят. Но когда они подошли ближе, мне уже некогда было прислушиваться. По своей нелюдимости я бросился в кусты и притаился за толстой лиственницей, полностью скрывавшей меня. Отсюда удобно было следить за людьми, которые всё приближались. Об овцах я не тревожился, они спокойно паслись неподалеку среди берез.

Группа людей между тем подошла совсем близко. Я теснее прижался к стволу лиственницы, чтобы меня не заметили. Можно было различить уже отдельные слова, но понять, о чем говорят люди, я еще не мог. Меня поразила одна вещь: у всех гуляющих до единого, даже у двух или трех шедших с ними детей, в петлицах были яркие красные гвоздики. Все они разрумянились, словно им было жарко, хотя дорога крутизной не отличалась и в этот утренний час в горах чувствовалась приятная свежесть. Женщины смеялись так задорно, как смеются молоденькие девушки, идущие погожим воскресным днем в церковь.

Все это мне очень понравилось, но вскоре отрадное впечатление омрачилось. Я заметил у мужчин массивные серебряные цепочки и блестящие талеры на жилетах. Я понял, что это люди с фабрики, грохочущей внизу, в долине, и настроение мое испортилось. Подобно отцу, я считал их дурными людьми. Еще теснее я прижался к стволу лиственницы.

— Ох, какие хорошенькие овечки!..

Все общество остановилось, и несколько женщин, протягивая руки с кусками хлеба, направилось к моему маленькому стаду. Боязливые животные метнулись назад в чащобу, но женщин это не смутило, и они продолжали идти за овцами. Следом побежала и девочка в белом платье, у которой в руках была булка; при этом она оказалась за моей спиной, но пока еще меня не заметила. Девочка выглядела чуть старше меня. У нее были голые руки, а на груди — большая красная гвоздика. Среди белых берез она показалась мне удивительно красивой.

Внезапно девочка увидела меня.

— Смотрите, пастух! — закричала она радостно стоявшим на дороге людям.

Вся компания обернулась ко мне, и от смущения я покраснел до ушей. Кто-то воскликнул:

— Вот ведь, какой малыш, а уже пастух!

Молча глядел я на стоявшую передо мной девочку в белом платье.

Я даже не пытался выйти из-за лиственницы, и девочка сама приблизилась ко мне. Она весело улыбалась, показывая два ряда белоснежных зубов. Мне хотелось убежать от нее и спрятаться в чаще, но какая-то непонятная сила не давала двинуться с места, и я остался там, где стоял.

Девочка подошла к лиственнице и остановилась передо мной; некоторое время она смотрела на меня большими угольно-черными глазами, а потом вдруг спросила:

— Ты чего боишься?

Мне хотелось ответить, что я ничуть не боюсь, просто мне стыдно моих босых ног и моей бедной одежки, но я не мог вымолвить ни словечка.

Некоторое время мы молча стояли так друг против друга. Люди на лесной дороге, к которым вновь присоединились женщины, тоже остановились и глядели на нас. Возможно, это длилось довольно долго, но мне показалось, что прошло лишь краткое мгновение. На дороге послышался женский голос:

— Мальчик растерялся, он не привык к такому множеству людей.

А кто-то другой сказал:

— Ленкица, дай ему гвоздичку, пусть и он знает, что сегодня Первое мая!..

Тогда Ленкица — так звали девочку — сняла с груди гвоздику и тонкой белой рукой подала ее мне. При этом она смотрела прямо мне в глаза, и взгляд ее излучал удивительный свет.

Я нерешительно взял у нее цветок и нечаянно коснулся ее руки. Это меня окончательно смутило. Я тотчас же полностью утратил присутствие духа и с гвоздикой в руках ринулся в чащу, где скрылся и от девочки, и от людей на дороге. Я даже не поблагодарил за чудесный подарок.

Когда я оказался в надежном укрытии и все вспомнил заново, то почти устыдился того, что произошло. Но людям и девочке мое бегство, вероятно, очень понравилось, я слышал их веселый смех. Затем компания затянула какую-то песню, но я не мог понять ее слова и лишь прислушивался к ней с замиранием сердца, пока песня не улетела высоко в ясное поднебесье.

Вскоре люди скрылись из виду за горой, и я снова остался один со своими овцами. В одиночестве я вспоминал каждое слово, которое мне довелось этим утром услышать. Слова «Первое мая» были сказаны с особым ударением, и поэтому они крепко запали мне в память. Ведь и гвоздику я получил от девочки в честь Первого мая.

Тогда я не мог всего понять, так как был слишком мал. Ведь это случилось еще в старой Австрии. Позднее я узнал, что означает Первое мая. В старой Австрии рабочие не смели праздновать Первое мая, как это делаем мы сегодня. Праздновали его лишь самые мужественные люди.

И между ними была та девочка в белом, которая среди зеленых берез подарила мне гвоздику, хоть и не знала меня, хоть я был для нее только бедным пастушонком, пасшим в лесу овец.

С этого утра я не боялся больше людей с черной фабрики в долине, не пугала меня и самая фабрика.

Это было мое первое Первое мая.

Левый карман

У соседских детей не было матери. Она умерла год назад, оставив целый выводок ребятишек мал мала меньше. Но эта потеря не была единственным несчастьем в семье: детворе соседей не хватало не только материнского тепла, но и кое-чего другого, и тут, пожалуй, скрывалась беда пострашнее. В доме у них обычно не водилось даже хлеба — слишком бедной была эта лачуга. На поле у них созревало немного овса да ячменя, и зерно это берегли до весны — до тяжелой страдной поры. А зимой они не мололи муки и не пекли хлеба, жили кое-как на печеной картошке и овощах — вареном турнепсе и свекле, насколько хватало в погребе этих припасов.

Поэтому соседские ребятишки частенько приходили к нам через разделявшее нас поле. В нашем доме тоже не водилось большого достатка, ведь мы были всего-навсего издольщиками, но такой нищеты, как у соседей, мы не знавали. У матери было доброе сердце, она жалела соседских сирот и всегда находила для них то остатки от обеда, то сушеные фрукты или кусок хлеба.

Зимой, когда наметало много снега, соседи протаптывали к нам глубокую тропинку. Справа и слева от нее расстилалось ровное белое поле, над которым гонялись друг за дружкой голодные вороны. На этой тропинке иногда показывалось пять черных крапинок, медленно двигавшихся от соседского дома к нашему. Впереди колыхалась самая большая крапина, за ней следовали крапинки поменьше. Вереницу замыкала крошечная точка, едва различимая издали. Это соседские ребятишки направлялись к нам в гости. Старшей крапинке было десять лет, младшей — около трех. Три крапины были мальчиками, две — девочками. Соседи отпускали к нам детей неохотно, они стыдились своей бедности. Поэтому ребятишки старались улизнуть потихоньку, при первом же удобном случае. Иногда они ухитрялись добраться до нас незаметно, но, случалось, кто-нибудь из взрослых замечал их уход и поднимал крик. Если черные крапинки были еще недалеко от своей лачуги, они сбивались в кучу и потихоньку поворачивали назад. Но если они успевали отойти подальше, то уже не оборачивались на летевшие вдогонку им крики и все быстрее двигались к нашему дому. Тогда цепочка их обычно разрывалась. У передних крапинок ноги были длиннее, и они легко улепетывали по тропинке, не то что последние маленькие крапинки с их коротенькими ножонками. Отстающие крапинки падали в снег, снова поднимались, вывалявшись в снегу, плакали и звали убежавших вперед. Случалось, кто-нибудь из соседей — отец или хозяйка — пускался за детьми вдогонку, хватал отставших за шиворот и загонял домой. Тогда на тропинке поднимался отчаянный рев, звучавший в зимней тишине еще отчаяннее.

Войдя к нам в ворота, вереница черных крапин останавливалась посреди двора и завороженно смотрела на дом. Без колебаний дети бросались к входным дверям только тогда, когда удирали, едва переводя дух, от погони своих домочадцев. Обычно же они вели себя так, будто стесняются и не смеют войти. Лица ребятишек горели, хотя сами они зябли в плохонькой, а порой и нелепой одежонке. На некоторых из них были поношенные отцовские пиджаки — длинные, чуть не волочившиеся по земле, у парнишек на руках красовались хозяйкины перчатки, а девочки путались в отцовских штанах. Как правило, дети приходили с непокрытой головой, но иногда на ком-нибудь из них была нахлобучена огромная меховая шапка или старая шляпа, сползавшая глубоко на уши, так что из-под нее едва выглядывала розовая рожица. Еще хуже дело обстояло с обувью. Кое-кто был обут в стоптанные сапоги или в отцовские деревянные башмаки, другие — в драные онучи, некоторые же были совсем босые — обычно самые маленькие крапинки прибегали к нам босиком и по снегу. Ноги у них были красные, помороженные, но, вместо того чтобы плакать от холода, они радостно улыбались.

Соседские ребятишки молча стояли во дворе до тех пор, пока кто-нибудь из наших не впускал их в дом. Обычно это делала мать или бабушка. Та из них, которая раньше замечала появившуюся вереницу, выходила за дверь, брала на руки самого маленького, целовала его в озябшие губки и с улыбкой обращалась к остальным, шеренгой стоявшим перед нею:

— Ну, мелкота, пожалуйте в дом, коли пришли.

Она входила в сени с малышом на руках, а за нею следовали и все остальные.

Мы жили в просторной черной избе, где зимой всегда сохранялось приятное тепло — тут варилась пища для всей семьи и корм для свиней. Стряпали здесь и летом, но тогда в избе становилось нестерпимо жарко. Это была очень большая комната с деревянными, столетней давности стенами, покрытыми толстым слоем блестящей, затверделой сажи. На стенах виднелись потеки застывшей смолы. Потолок тоже совсем почернел от копоти. В эту громадную комнату белый день заглядывал сквозь четыре маленьких решетчатых окошечка, поэтому и в полдень здесь стоял полумрак. Один из углов занимала большая черная печь, в которой могло уместиться сразу двадцать караваев хлеба. Перед печью был огромный четырехугольный низкий шесток, где на открытом очаге день и ночь теплился огонь. Над шестком нависал полукруглый свод, называемый челом. Все почернело и закоптилось. У той же стены, что и печь, только в другом углу был вмурован котел, в котором варился корм для свиней. Под потолком от очага к противоположной стене тянулись две закопченные жерди, на которых сушили дрова и зимой коптили свинину. Пол в избе был глиняный, утоптанный в течение столетий так, что стал тверже кирпича. В третьем углу стоял большой стол из явора, единственный светлый предмет. Позади стола вдоль двух стен тянулись длинные, широкие, но тоже закопченные скамейки. В четвертом углу стояла низкая кровать, где спала бабушка, а рядом, у стены, — совершенно почерневший шкаф. Этот шкаф также был собственностью нашей бабушки. Весь угол в какой-то мере принадлежал ей, тут она все зимнее время проводила за прялкой.

В комнате обычно было полно дыму, и непривычный человек не смог бы в ней долго выдержать. Только в очень хорошую погоду дым вытягивало в широкую трубу над очагом. Мы привыкли к дыму, и он не мешал нам. Бабушка пряла спокойно даже тогда, когда прялка совсем скрывалась в дыму.

Черная изба была такой же, как и в незапамятные времена, столетия назад. Исчезли только ясли да корыта для свиней — единственные изменения по сравнению с далеким прошлым, когда скотина, вернувшись с пастбища, входила в избу, где в яслях ее ожидал кусок соли и где потом доили коров. Свиньям тоже давали корм в стоявших у стен корытах. В те времена люди жили вместе с животными.

У соседей изба тоже топилась по-черному, только была гораздо меньше нашей, — соседские дети, как и мы, привыкли к дыму и копоти. Наше жилье отличалось от соседского лишь тем, что у них бывало куда холоднее — им часто не хватало дров.

Вот что происходило, когда к нам являлись соседские ребятишки.

Если мать сама не выходила к детям во двор, она обычно встречала их в комнате. Усевшись на низкий стул у стены, она брала младшего, трехлетнего Нацея, на колени и начинала расспросы. Старшие, поглядывая по сторонам, стояли посреди комнаты. Так постепенно мать узнавала обо всем, что происходило у соседей.

— Что, новая мама злая?

— Злая! — отвечали все пятеро в один голос.

— Она вас бьет? — расспрашивала мать дальше.

— Бьет! — снова звучали пять голосов.

— А хлеба она вам дает? — спрашивала мать, немного подумав.

— Не дает хлеба, — отвечали ребята хором. При этом они жадно глотали слюну.

— Не дает хлеба, потому что его нет, — задумчиво говорила мать, словно заступаясь за соседку. Дело в том, что в последнее время хозяйство соседей вела какая-то родственница покойной матери детей.

— А отец и мама спят вместе в одной постели, — говорила тогда пятилетняя Наника.

— Ах, вот как! — отвечала мать, будто это ее совсем не занимало, хотя именно это она и хотела узнать.

Новость так взволновала наших, что даже бабушка на некоторое время перестала прясть. Иногда мать спрашивала:

— А что делает отец?

— Отец возит лес с гор, — отвечали дети.

— Отец возит лес с гор, чтобы заработать денег и купить вам хлеба, — объясняла мать.

Сосед слыл трудолюбивым человеком. У него была захудалая лошаденка, и он работал в извозе, пока она не сдохла.

— Отец возит лес с гор, чтобы купить нам хлеба, — повторяли дети, и глазенки их блестели.

Иногда мать узнавала таким способом кое-что и похуже. Как-то старший из детей, по имени Йозей, сообщил матери будто бог весть какую радостную новость:

— А ночью наша корова выкинула.

Мать тогда промолчала.

Наника однажды сказала:

— А мы сегодня мясо ели, потому что овца околела.

И на этот раз мать промолчала, но на глаза ее навернулись слезы.

Пока мать расспрашивала детей, они тихо стояли посреди комнаты. Узнав все, что происходило у соседей, мать вставала, подходила к столу, вынимала большую краюху серого хлеба и отрезала по куску каждому ребенку. При этом она не спускала с рук младшего, Нацея. Дети один за другим подходили к матери. Прежде чем взять хлеб, каждый просительно складывал ладошки, заглядывал ей в глаза и говорил:

— Дайте, пожалуйста!

Только тогда ребенок получал хлеб и затем благодарил:

— Воздай вам Бог!

Таков был обычай. Маленький Нацей еще не умел как следует говорить; сначала он произносил: «Дайте, позалуста!», а потом, держа хлеб в руках: «Воздавамбо!»

Это получалось у него так ласково, что мать улыбалась сквозь слезы.

Хлеб был самым главным гостинцем, который дети получали у нас. Но иной раз им перепадало и кое-что другое — остатки обеда или что-либо еще. Когда все было съедено дочиста, детишки так оживлялись, что их нельзя было узнать. Если до еды они вели себя тихо, будто кроткие ягнята, то сейчас они так носились по комнате, что все ходуном ходило. Это лучше всяких слов говорило о том, какими голодными они были раньше.

Соседских ребят никогда не тянуло домой. Нам самим приходилось отправлять их назад. Обычно они засиживались до вечера. Но, случалось, им и тогда не хотелось уходить. Старшие недовольно хмурились, а маленькие начинали плакать.

— Нас дома мама побьет, — говорили они.

Тогда мать брала на руки Нацея и подзывала остальных:

— Пойдемте, я вас отведу.

Этого не надо было повторять дважды. Мать, проводив их до дома, умела уговорить соседей не бить детей. Поэтому ребятишки нашу мать очень любили и звали ее «тетя». Мы, родные ее дети, иногда ревновали, считая, что она любит их чуть ли не больше, чем нас. Как-то мы прямо высказали ей это. Она опечалилась и, помолчав, сказала:

— Соседские дети — сиротки, у них нет матери.

Это было оправданием ее любви и заботы.

Перед уходом мать всегда давала детям еще что-нибудь. Если ничего не было, годился и простой домашний хлеб, но обычно наступал черед каких-нибудь фруктов, сухих или моченых, а то и чего повкуснее. Если ребятишки приходили раздетыми и разутыми, она как могла одевала их в старые обноски, хоть с одеждой у нас самих дело обстояло неважно.

Иногда, оделив каждого куском хлеба, она отрезала еще один, самый большой кусок и отдавала его старшему со словами:

— На, держи, это для вашей матери, чтобы не сердилась.

Затем отрезала ломоть чуть поменьше и, отдавая его Нанике, говорила:

— А это для вашей беззубой бабушки.

У соседей тоже была бабушка, еще более старая, чем наша, почти не встававшая с кучи соломы.

Когда доходило дело до орехов или сухих фруктов, мать набивала ими все карманы детей, какие у них только были. Старшие при этом обычно выгадывали, ведь карманы их были куда больше. Часто на них бывали надеты отцовские пиджаки, у которых карманы казались совсем бездонными.

Как-то маленький Нацей пришел в пиджаке, который был ему страшно велик. Мать доверху наполнила его правый карман орехами и сухими сливами. Левый же карман из-за большой заплаты она не заметила.

Тогда Нацей показал на него и, сделав кислое личико, воскликнул со слезами:

— Тетя, тут есть еще один карман!

Лицо матери озарилось ласковой улыбкой; она наполнила и левый карман Нацея.

Друг за другом выходили дети из дома. На дворе в это время уже сгущался сумрак. Глубокий снег лежал застывшим покрывалом без конца и без края. Вскоре соседские дети почти скрывались на протоптанной глубокой тропинке. Ни звука не было слышно, пока они шли. Теперь крапинки казались еще темнее, чем когда они направлялись к нам.

Бочка

В тот год Матух Попич принялся очень усердно чинить бочки. И хотя стояла еще только весна, то есть не настало время для их починки, с его двора частенько доносилось: «Жвинк, жвинк, жвинк…»

А Матух Попич вовсе не был бондарем.

Первое время соседи не обращали внимания на стук, но так как ему не было конца, стали поговаривать:

— Какого черта Матух возится с этими бочками?

Так оно и шло.

За деревней, где кончалась долина, высился широкий горный кряж, и люди говорили, что там скрываются партизаны. Несколько раз они нападали на немцев и те несли немалые потери. После этого враг не решался больше подыматься в горы. Все свое внимание немцы обратили на деревню, чтобы помешать ей поддерживать связь с горами и помогать партизанам. Случалось, что партизаны были на волосок от опасности. Фашисты уже подходили к первым домам деревни, когда партизаны оставляли те, что стояли на другом ее конце. И среди всех волнений со двора Попича доносилось спокойное, размеренное: «Жвинк… жвинк… жвинк-жвинк!»

Матуха как будто не касалось ни то, что происходит вокруг, ни то, как его соседи дрожат перед немцами.

Однажды фашисты окружили деревню и основательно обыскали все дома. А на дворе Попича: «Жвинк, жвинк, жвинк-жвинк, жвинк!»

Как-то они вновь пришли и угнали несколько человек. А на дворе Попича опять: «Жвинк, жвинк, жвинк, жвинк…»

Снова пришли солдаты и подожгли дом на околице. Дом горел медленно, а на дворе Попича снова раздавалось: «Жвинк, жвинк-жвинк, жвинк, жвинк…»

Немцы были твердо убеждены, что деревня поддерживает связь с партизанами, но не могли это доказать, потому что, как бы внезапно они ни появлялись, всегда уходили с пустыми руками — никак не удавалось поймать партизан.

Однажды фашисты зашли и к Матуху и начали расспрашивать, не слыхал ли он чего-нибудь о партизанских связных. Встав перед домом, Матух почесал за ухом и сказал:

— Бес его знает, я уже старый, не моя это забота. Затем он медленно направился к мосткам, ведущим в сарай, подошел к стоящей там бочке и спокойно начал бить молотком по обручу. Спешить солдатам было некуда, в доме их хорошо угостили, поэтому они остались возле мостков. А Матух продолжал возиться с бочкой. Обручи никак не хотели сесть на место, хотя его молоток непрестанно пел: «Жвинк, жвинк, жвинк…»

Это начинало действовать на нервы.

— Перестань ты, зверюга, ведь своих собственных слов не слышно.

Матух не терял времени даром: когда немцы ушли, бочка была готова и в починке больше не нуждалась.

Но однажды утром фашисты вновь пришли к Попичу. Собралось их необычно много, но нельзя было заметить ничего особенного.

— Мать, дай им водки, — распорядился Матух. — А мне нужно поправить эту бочку. Проклятые доски совсем рассохлись.

И он пошел к мосткам, где стояла бочка. Но прежде чем Матух успел к ней подойти, за ним бросился эсесовец и изо всей силы толкнул сзади прикладом винтовки, так что старик упал на землю. Его окружили эсесовцы. Солдат, что ударил его винтовкой, заорал:

— Вот мы тебя и застали, так сказать, in flagranti[4]. Значит, этот дьявол — ты! Ты знаешь азбуку Морзе. Что значит одна точка?

И изо всей силы ударил крестьянина кулаком по лицу.

Матух еще не успел ответить, как эсесовец вновь завопил:

— Что означают две точки?

На Матуха обрушились два удара. Ему показалось, что солдат выбил зуб, и он хотел сплюнуть. Но солдат ударил его третий раз и закричал:

— Что означают три точки?..

Тут Матух успел выплюнуть выбитый зуб вместе со сгустком крови.

Потом на Матуха посыпалось со всех сторон:

— А четыре точки?..

— А точка и тире?..

— А две точки и тире?..

— А три точки и тире?..

— А точка, два тире?..

С каждой точкой, с каждым тире на него обрушивался удар. Наконец уже ничего нельзя было различить — побои градом сыпались на Матуха. Кулаки перестали удовлетворять эсесовцев, на помощь им пришли сапоги, метившие крестьянину в живот. Это длилось до тех пор, пока Матух не упал без сознания на землю. На мгновенье в голове старика блеснула мысль, что его кто-то выдал, а затем он надолго впал в беспамятство.

Солдаты перестали его бить, лишь один пнул напоследок сапогом под ребра и посулил:

— Погоди, собака, ты еще попомнишь азбуку Морзе.

Потом какой-то солдат пошел к колодцу за ушатом воды и опрокинул его на Матуха. Тот стал постепенно приходить в себя. Когда он открыл глаза, их больше не застилал туман, и он видел все гораздо яснее, чем до обморока. Совершенно отчетливо читал он на лицах эсесовцев, что пришел его конец, что он погиб. Когда он это понял, в голове не осталось больше ни одной мысли. Он закрыл глаза и продолжал лежать тихо. Солдаты вокруг о чем-то переговаривались, потом один толкнул его сапогом и закричал:

— Вставай, свинья!

Поднялся Матух с большим трудом. Вставая, он на мгновенье увидел лица домочадцев, с ужасом смотревших на него из темных сеней. Он заметил также, что двор полон солдат.

Эсесовцы подтолкнули Матуха к бочке на мостках, и тот из них, что командовал раньше, грубо приказал:

— Вытащи дно!

Так как до Матуха не сразу дошел смысл приказа и он замешкался, сильный удар сзади напомнил о необходимости действовать. Он взялся за молоток и долото и начал сбивать обручи. Он сбил два обруча, но дно все еще держалось; ему пришлось отбить третий, и только тогда оно вывалилось на землю.

— Дно выбито, — сказал Матух, как настоящий бондарь.

— Видим, — ответил один из солдат и перевернул бочку отверстием кверху.

— В бочку! — закричал Матуху другой и, так как старик не сразу двинулся с места, трое или четверо эсесовцев схватили его, подняли и запихали в бочку. Два солдата закрыли дном отверстие, из которого еще высовывалась голова. Они били дном по голове, постепенно исчезавшей в бочке; тяжелое дубовое дно раскололось надвое, и голова Матуха слегка приподнялась. Тогда какой-то солдат подошел и надавил ему на голову прикладом с такой силой, что она тотчас же исчезла.

Потом подошел тот эсесовец, что был командиром.

— Сразу не убивать, — сказал он. Затем что-то прокричал толпившимся во дворе солдатам, от которых отделился один, подошел и начал вставлять в бочку дно. Скорее всего он был бондарем, потому что очень быстро справился с делом. Со двора Попича опять зазвенело, как раньше: «Жвинк, жвинк, жвинк…»

Но сегодня этот звук не отдавался так звонко, как прежде. Потом солдаты отпустили бочку, и, так как въезд на мостки был довольно крутым, она сильно раскатилась, долетела до дверей дома, отскочила от порога и остановилась посреди двора.

Бледные лица домочадцев исчезли в глубине сеней.

Кроме солдат, не было видно ни души. Но эсесовцы хотели этой казнью запугать деревню. Прежде всего они выгнали из дома родных Матуха, затем собрали всех, кого только нашли. Люди толком не знали в чем дело и пялили глаза на бочку посреди двора, но командир вскоре им разъяснил:

— Сейчас вы увидите, как казнят предателя. Матух Попич весь год подавал условные знаки в горы бандитам, поэтому мы никак не могли их поймать. Да и все вы не лучше. Смотрите, как он издохнет в этой бочке, с помощью которой нас предавал.

Люди еще не осознали ужаса того конца, который ждал Матуха. Тогда командир закричал:

— Забейте бочку!

Подошел солдат с пригоршней длинных гвоздей и молотком и начал забивать их в доски. Теперь звук был мертвенно гулким, будто гремел в пустоте: «Бум, бум, бум…»

У людей кровь застыла в жилах.

Затем двое крестьян должны были выкатить бочку со двора на дорогу. За ними следовало несколько солдат с пистолетами в руках. Потом шли остальные крестьяне, а за ними — опять солдаты с винтовками наперевес. Так прошли они через всю деревню.

Из бочки не доносилось ни стука, ни стона, хотя нервы всех крестьян были натянуты, точно струны, и люди различали даже чуть слышный скрип песка под катящейся бочкой. Некоторые из них утешали себя мыслью, что, возможно, Матух уже умер.

Деревенская улица шла слегка под уклон и была каменистой и ухабистой. Поэтому бочка сильно подскакивала, хотя крестьяне и старались катить ее ровно и без толчков. Солдаты это заметили и заставили их отпустить бочку, чтобы она катилась сама. Но по-прежнему оттуда не было слышно ни звука.

Процессия подошла к околице…

За крайним домом начинался откос, круто обрывавшийся в долину. Жителей заставили стать полукругом возле неподвижной черной бочки. Вокруг виднелись мертвенные лица эсесовцев.

Один из них поддал бочку ногой, столкнул ее с дороги под откос, и она медленно покатилась по склону. Вначале спуск был травянистым и ровным, поэтому бочка катилась плавно. Потом пошла пашня с бороздами и межами, и бочка стала подпрыгивать. Чем ниже она скатывалась, тем сильнее ее подбрасывало на рытвинах. Когда бочка спустилась до середины откоса, солдаты начали стрелять в нее, точно в движущуюся мишень. Чем больше она подскакивала, тем неистовее они стреляли. А некоторые кричали что-то непонятное.

В самом конце склона приподнимался невспаханный край поля. Со всего разгона бочка перелетела через этот вал, подскочила высоко в воздухе и, описав дугу, упала на дорогу, проходившую за пашней, разлетевшись в куски. Люди увидели, как в воздух взлетели доски. Среди них можно было заметить какую-то массу, которая, упав на землю, осталась неподвижно лежать на месте.

Когда родные Матуха увидели это, кровь застыла у них в жилах. Но так как масса больше не шевелилась, то они успокоились, подумав: «Теперь для него уже все кончено…»

Солдаты вели себя точно одержимые. И когда, наконец, бочка раскололась, они издали такой неистовый вопль, будто одержали большую, решающую победу.

Потом они уехали на грузовиках из деревни.

Деревня осталась один на один с мертвым Матухом. Там на лугу лежал человек, отдавший свою жизнь за то, чтобы в горах уцелели десятки других жизней.

Хлеб

Однажды утром в домишко Мартина Совы у подножья разрушенных лавиной скал вошел незнакомый человек с винтовкой за плечом и сказал без обиняков:

— Эй ты, Сова, совиная голова. Я партизан с гор. Нам нужен хлеб. Всего десять килограммов хлеба. Ты должен раздобыть его, где хочешь, но сделать это нужно до вечера. Если ты меня выдашь, мы подпалим слегка твой домишко, и нора твоя взлетит на воздух. Так-то, Сова.

До сих пор Сова спокойно жил в своем домике. Соседи не любили его за то, что он держался особняком. Они считали его вором, браконьером, нищим, хотя никто ни разу ни в чем его не уличил, и в то же время трудягой. Он был очень уродлив: горбатый, маленького роста, с длинными руками, кривыми ногами и лицом, на всех чертей похожим. К тому же пятнадцать лет как он питался одной мамалыгой; правда, жена его, с которой он жил и имел детей, не была безобразна. Все это казалось соседям достаточно подозрительным.

С тех пор как немцы построили в долине полицейскую крепость, откуда они рассылали патрули по всему краю, Сова побывал там не однажды. Поэтому у партизан он был на дурном счету. Партизаны встречались с ним неохотно и, если это все же случалось, зубоскалили прямо ему в лицо:

— Держи язык за зубами, не то мы подпалим тебе нос, Сова, запомни это!

Сова горбился, молчал и, затаившись, проходил мимо.

Поэтому он вытаращил глаза, когда в то утро к нему пришел партизан. Он растянул рот до ушей, словно серая жаба, и партизан увидел два ряда желтых, страшных зубов, похожих на две пилы. Он невольно схватился за винтовку.

— Хлеба? У нас дома нет хлеба, — проревел Сова. Горбун обвел взглядом лачугу, будто желая видом своего нищенского жилья подкрепить сказанное.

— Что у тебя нет хлеба, мы и сами знаем. Но ведь ты такой проходимец, все что угодно достанешь. Мы сейчас не можем ходить по домам, кругом рыщет полиция. А ты, Сова, пролезешь всюду свободно.

Партизан тоже был похож на выходца с того света.

— Хлеба! — Сова продолжал скалить зубы.

— Хлеба — по крайней мере на десять или на двадцать человек, — гнул свое партизан.

Сова опустился на стоявшие в углу козлы, где он обычно колол дрова. Он закрыл свой огромный рот и задумался.

— А немецкий хлеб сойдет? — спросил он партизана через некоторое время.

— Сойдет, даже если принесешь его из самого пекла, — подтвердил партизан.

— Куда мне его доставить? — спрашивал Сова, совсем войдя в роль снабженца.

— Куда?.. — Партизан минуту колебался. — К средней расщелине, под скалой. Но если ты думаешь сыграть с нами шутку, полетишь ко всем чертям, могу тебя заверить. Об этом лучше не думай, Сова!

Сова поднялся с козел, протянул длинную руку под стропила, вынул из закопченной щели листок табака, который он вырастил на своей землице, и закусил его своими ужасными челюстями. Потом сказал решительно:

— Вечером, когда стемнеет, в средней расщелине под скалой. Кто придет туда, ты?

— Я или кто другой, это уж не твоя забота, Сова. — Было видно, что партизан обескуражен своим успехом. С этим Совой нужно держать ухо востро. Дурак он был, затевая дело с этим дьяволом. Поэтому, прежде чем покинуть лачугу, он сказал Сове: Только, смотри, если ты что затеешь… я бы тебе не советовал…

Когда он ушел, Сова еще некоторое время со злостью жевал лист табака, а потом сплюнул:

— Этого черта никто из вас здесь не видел, — заорал он, повернувшись к очагу, возле которого стояли его босая жена и трое детей. И поспешно вышел из дома.

Сова направился по тропинке в долину. Посреди долины, у дороги, в большом крепком доме расположилась эсесовская полиция. Здесь все было как в настоящей крепости. Вокруг дома были сооружены мощные бункеры с амбразурами и траншеями. Жители не смели проходить по дороге мимо дома, а только далеким кружным путем, по ту сторону поля.

Но Сова поспешил к крепости напрямик. Тропинка была прокопана в высоком снегу, и за крестьянином от быстрой ходьбы взвивалась пороша. Когда он подошел к первому бункеру, из-за укрытия показался немецкий часовой.

— Ты куда, Сова? — спросил солдат, не снимая винтовки.

Было похоже, что Сову считали здесь своим.

— К вам, — ответил он кратко.

Солдат не мог долго смотреть на это сатанинское лицо и потому сказал:

— Ладно, проходи, здесь чертовски дует.

Тяжело ступая, Сова побрел дальше к дому. У входа его пропустил еще один часовой. В большом помещении, где когда-то был трактир, сейчас жили солдаты. Человек пятнадцать эсесовцев лежало на нарах, покуривая сигареты. Когда на пороге появился горбун, все захохотали.

— Черт пришел! — хором закричало несколько человек.

Сова остановился у дверей, склонившись вперед; казалось, он сейчас упадет на пол, потому что его слишком длинные ноги составляли угол с туловищем.

— Ну, что нового в аду, господин Сатана? — спросил его командир, сидевший за столом перед большой бутылкой. Но его товарищ, в очках, был серьезнее:

— Какие-нибудь новости в горах?

— Никаких новостей сегодня нет. Снег очень глубокий, и все будто вымерло, — ответил Сова спокойно, продолжая шарить глазами по комнате.

— Так что же тогда принесло тебя из ада? Или, может, партизаны идут по пятам? — поддразнивал его командир, в который раз наклоняя бутылку. — Чертова эта страна, дорогой Сова.

— Чертова страна. Вы правы. И особенно для таких бедняков, как я, которым приходится подыхать от страха. Сейчас зима, нет никаких заработков.

— Так дело не пойдет, дьявол ты этакий, если ты пришел с пустыми руками. Значит, нет новостей, — отчитывал его командир.

— Новостей нет, а семья голодная, — защищался Сова.

— Ну, чего тогда тебе надо? — спросил его командир, опустошивший к этому моменту бутылку.

— Хлеба! — сказал Сова скромно.

— Всего лишь? Значит, вы в аду не очень избалованы, — пошутил эсесовец на нарах.

Сова не ответил, а только бросил на него колючий взгляд из-под косматых бровей.

Некоторое время эсесовцы еще потешались над горбуном и дразнили его, затем командир сказал своему помощнику:

— Пойди на склад и дай ему хлеба.

Солдат в очках встал. Сова тоже поднялся и хотел пойти следом. Но, прежде чем он успел выйти из комнаты, командир остановил его:

— Слушай, Сова, не считай нас дураками. Будешь три дня в гараже висеть, как тот парень из Сел. Язык высунешь ниже собственных подошв. Не вздумай шутить с нами. Дай ему хлеба.

У Совы мороз пробежал по коже, хотя в комнате было невыносимо душно. Он быстро вышел за солдатом. Склад находился внизу, в подвале.

— Сколько тебе? — спросил его эсесовец, когда они спустились.

— Много, — произнес Сова и уставился на огромные груды всяких богатств.

Солдат забавлялся с горбуном по-своему.

— Значит, вы в аду проголодались?

— Проголодались, — согласился Сова.

— А как маленькие Люциферы?

— Проголодались, — сказал горбун.

— Забирай целый мешок! — Солдат пихнул ногой мешок с хлебом.

В мешке было по крайней мере тридцать караваев черного хлеба, весом килограммов в пятьдесят, но Сова легко перебросил его через плечо и выпрямился.

— Ну как, дать еще? — спросил эсесовец, который сегодня был в хорошем настроении, так как ему не надо было идти патрульным.

— Да! — ответил Сова кратко.

— На! — сказал солдат и подал мешок поменьше, который крестьянин зажал под мышкой. Ноздри его уловили запах свиного сала.

— А сейчас убирайся с глаз долой, адский привратник. И не являйся, пока не обнаружишь в горах чего-нибудь стоящего.

Он повернул Сову лицом к двери и сильно толкнул его через порог. Может быть, он думал, что Сова упадет в снег и еще раз позабавит его. Но тот не упал, хотя на плечах у него был большой мешок и еще один поменьше под мышкой. Прежде чем солдат успел опомниться, Сова уже исчез из виду, шагая по тропинке к бункеру. Когда, наполовину скрытый снежными сугробами, он проходил со своей кладью мимо часового, тот злорадно скалил зубы, думая, что горбун с трудом волочит ноги. Но в уродливом теле Совы была невиданная сила, и он почти не чувствовал тяжести. Через два часа он вернулся домой.

— Есть хотите? — спросил он детей, с любопытством окруживших его.

— Хотим, — ответили мамалыжники.

Каждый получил по целому хлебцу и куску сала. Несколько караваев отправилось на полку под крышей, куда попала также и часть сала; все остальное богатство ожидало вечера в углу за дверью. Когда стало смеркаться, Сова взвалил мешок на плечи и потихоньку пошел в горы. Прежде чем выйти к месту встречи, он сделал большой круг по скалам, чтобы замести следы. На это у него ушло часа два, и когда он спускался вниз, по расщелине, то уже боялся опоздать. Но у подножья скалы никого не было. Партизаны тоже, казалось, замешкались. Сова не решался оставить продовольствие и уйти. Сало пахло так, что его сразу же учуял бы какой-нибудь зверь, поэтому ему пришлось ждать. Он сторожил уже целый час, когда кто-то стал пробиваться по снегу из правой расщелины. Сова был ночной птицей, и его ухо сразу же уловило, что скалу окружило множество людей. Однако только один подошел к месту, где присел крестьянин.

— Принес? — спросил партизан. Это был тот, что побывал утром в его домишке.

— Принес, — ответил Сова спокойно.

— Сколько? — продолжал партизан расспросы.

— Много, — сказал Сова.

Партизан в полутьме стал ощупывать мешок. Тут он почуял запах сала.

— Ты и в самом деле настоящий дьявол! — обрадовался партизан. — Знаешь, мы тебе не верили. Десяти раненым ты спас жизнь, Сова. Ведь ты добрый, Сова. Хороший, Сова, ха-ха…

Сова тихонько встал, потом хрипло произнес:

— Видишь, партизан, я тоже человек. Может быть, меня за это повесят, но это неважно. Я не такой, как вы думали.

Он почти утопал в снегу.

— Сова, ха-ха… — смеялся партизан, который от счастья не мог выжать из себя ничего другого.

— И потом, — продолжал Сова, — потом я подумал: пусть и у вас, партизан, будет сегодня настоящий рождественский вечер…

— Ха-ха, — продолжал смеяться партизан. А Сова скрылся в ночи.

Герой

Когда немцы схватили подпольщика Ракежа, в его документе значилось другое имя. Они спросили, как его зовут, и он спокойно, хотя чуть помедлив, произнес:

— Йоже Камник.

На вопросы, откуда он и кто такой, назвал все, что требовалось: край, улицу, даже номер дома.

— Увидим, — сказали немцы, которые в таких случаях ничему не верили. Они связали арестанта и стали пинать его сапогами. Дело в том, что они искали подпольщика Ракежа, а им попался кто-то другой. И за это арестованный получил на несколько ударов больше. В первом же полицейском участке, куда его пригнали, начался допрос:

— Как твое имя?

— Йоже Камник.

— Так! — многозначительно сказал комиссар. Для того другого, для подпольщика, которого ему должны были доставить, он заготовил целую кучу вопросов. На всякий случай он решил задать их. Но на каждый вопрос получал краткий ответ:

— Не знаю.

Комиссар уставился в лежащие перед ним бумаги и через некоторое время, вероятно, проглядев их, сказал:

— Увидим!

После этого в комнату вошли два полицая-эсесовца. Они схватили арестанта, привязали его к стулу и начали избивать дубинками. Они колотили его изо всех сил. А сил у них было предостаточно, — оба казались настоящими исполинами. Минут через пятнадцать комиссар остановил их и снова спросил:

— Как твое имя?

— Йоже Камник.

— Черт возьми! — выругался комиссар и посмотрел в окно. Это значило, что верзилы снова должны опять взять палки и продолжать свое дело. Они били его еще минут пятнадцать и по их лицам начал струиться пот. Человек на стуле иногда корчился в судорогах, иногда скрипел зубами и несколько раз издал какой-то звук, непохожий на обычный вздох. Затем комиссар опять махнул рукой, и избиение прекратилось.

— Как твое имя?

— Йоже Камник, — прозвучало в ответ необычно твердо.

— На сегодня хватит, — сказал комиссар и велел бросить его в камеру.

Подпольщик Камник лежал на полу в том же положении, в каком его оставили. Напоследок ему еще связали за спиной руки. Он пролежал два дня и две ночи лицом вниз, так как боль в спине не давала ему перевернуться. Он думал, что умрет от жажды. Временами он просил воды, но напрасно. На третий день его снова вызвали к комиссару.

— Как твое имя, товарищ?

— Йоже Камник, — ответил арестант, не задумываясь, и при этом почувствовал, что ему не нужно преодолевать никакого внутреннего сопротивления, как это было при первом допросе.

Тогда комиссар обернулся к нему и сказал запросто:

— Послушай, товарищ, я таких вещей не люблю. Что ты там ни говори, мы все о тебе знаем. Поверь мне, в конце концов ты назовешь свое имя. Как тебя звать?

— Йоже Камник, — ответил заключенный. Но на сей раз он слегка запнулся.

— Ну, сам себя вини, — сказал комиссар, и те же дюжие полицаи снова привязали заключенного к стулу. Потом его разули. Они били его опять по старым, не зажившим ссадинам, болевшим сильнее, чем в первый раз. Потом опять спросили имя, и он снова ответил:

— Йоже Камник.

Теперь уже взмокли не только полицаи, вспотел сам комиссар. Он негромко о чем-то распорядился. Один из полицаев притащил из соседней комнаты большой раскаленный утюг. Этого связанный арестант не мог видеть. Полицай начал водить утюгом по голым подошвам. В комнате запахло паленым мясом. Заключенный взвыл и попытался поджать ноги, но не мог пошевелиться, и полицай продолжал свое дело. Арестант несколько раз корчился в судорогах, затем он, казалось, потерял сознание. Тогда его отвязали, помогли сесть и, решив, что он пришел в себя, вновь спросили, как его имя. И заключенный повторил:

— Йоже Камник.

Комиссар со злостью ударил рукой по столу и велел отвести заключенного в камеру. Оставшись один, он воскликнул:

— Черт возьми, ну и парень!

Так продолжалось день за днем. В участке арестованного продержали неделю, все семь дней пытали, но так и не смогли узнать его настоящего имени. Затем его отправили в тюрьму в Бегунье, где имелись другие необходимые средства, чтобы заставить говорить таких упрямцев.

В Бегунье его бросили в одиночную камеру под номером одиннадцать, расположенную почти в самом конце здания. Оттуда не были слышны никакие крики. На первом допросе его жестоко избили, связали и оставили на несколько дней без еды. Решив, что взяли его измором, снова пришли спросить, как его имя.

— Йоже Камник, — последовал ответ.

Его обещали накормить, если он назовет свое настоящее имя; заключенный повторил, что он Йоже Камник.

— Увидим, — сказали немцы и молча смерили его взглядом..

Через два дня они увидели многое. В комнате для допросов, на втором этаже, его старались заставить сознаться, что он — Ракеж. Его пытали электрическим током, а потом снова спросили как его имя.

— Йоже Камник.

— Увидим, — сказали немцы и устроили себе небольшую передышку. Затем они привязали заключенного за ноги к специальной перекладине под потолком, устроенной как на бойне. Его то поднимали, то опускали, словно тушу зарезанного теленка, били и кололи острыми предметами. Решив, что он стал более сговорчивым, снова спросили:

— Как твое имя?

— Йоже Камник.

— Увидим.

Эсесовцы оставили его висеть, а сами ушли. Подвешенный за ноги, он провел в таком положении возможно несколько часов. Ему становилось все хуже. Несколько раз его охватывало тяжелое обморочное забытье, и он уже ничего не ощущал. Временами сознание возвращалось, и тогда он думал, что, может, он в самом деле Йоже Камник. Боже мой, почему бы ему не быть Йоже Камником? Не все ли равно — Ракеж или Камник? Одно и то же, ведь жизни так или иначе приходит конец. Думая об этом, он попытался глубоко вздохнуть, но только болезненно застонал. Тогда из соседней комнаты, пришли немцы. Пол под тем местом, где он висел, стал скользким от пота. Его быстро сняли, и когда он упал, комиссар снова спросил, как его имя.

— Йоже Камник.

— Может, ты и вправду Камник? — вздохнул комиссар.

— Камник.

— Дьявол ты, а не Камник! — воскликнул комиссар и велел бросить его в карцер. Там он валялся на голом полу неделю, без пищи и почти без воды. Он лежал связанный у стены, а надзиратели подходили смотреть через глазок и окликали его, называя Ракежем. Так пролежал он в карцере почти месяц, и все еще был жив.

Однажды вечером в камеру вошли три гестаповца и объявили, что утром его расстреляют в Драге, если до рассвета он не назовет своего настоящего имени. Тогда каждую неделю в Драге расстреливали заложников. Ракеж уже так сросся со своим новым именем, что словно окаменел. «Ну, что же, значит, в расход», — подумал он, невольно прислушиваясь к стонам человека, избиваемого в соседней камере. Утром на тюремном дворе ему задали все тот же вопрос и, получив прежний ответ, вместе с другими заложниками отправили в Драгу. В Драге его привязали к столбу, третьим от края. Когда все было готово, ему опять приказали назвать настоящее имя.

— Если ты Ракеж — будешь жить.

— Камник, — проскрипел он.

Раздался залп, и девять заложников повисли на столбах. Но Камник остался жив. В него не целились. Его погнали назад в карцер, избили, связали и оставили без еды. Трижды его водили вместе с другими заложниками в Драгу на расстрел, трижды привязывали к столбу и трижды оставляли в живых.

Гестаповцы ругались, а тот, кто вел его дело, шипел:

— Мы знаем, что он Ракеж. Но просто интересно, что способен вынести этот человек. Увидим!

Так проходил месяц за месяцем, Йоже Камник все еще находился в карцере в Бегунье. Он все еще был связан, и пищи ему давали так мало, только чтобы не умер с голоду. Время от времени его допрашивали тут же в камере, задавая лишь один вопрос: как его имя. Дальше этого дело не шло. Казалось, допросы эти служили немцам своего рода развлечением. Еще несколько раз его водили на расстрел в Драгу, но так и не расстреляли. Подпольщик Ракеж постоянно смотрел смерти в лицо. От всего этого у него слегка помутился разум, и иногда он часами тихо пел в своей камере. Давно уже исчезли упорство и самоконтроль, которые вначале помогали ему держаться, порою он и сам теперь думал, что, может быть, он действительно Йоже Камник. Он подозревал, что гестаповцы знают его настоящее имя, об этом ему часто говорили на допросах. Немцы обещали сразу же прекратить все мучения, если он назовет себя: его тотчас же отправят в концлагерь, где условия легче и где он живым дождется конца войны. Но он сидел в той же камере и не сдавался.

Прошло несколько месяцев и постепенно отношение тюремщиков стало меняться. Прежде всего тех из них, которые были простыми солдатами, пришедшими бог весть откуда. Они стали уважать его, давать ему потихоньку еду и табак, разговаривали с ним не так грубо.

Йоже Камник становился популярен. Его все еще связывали, но уже не так крепко, как вначале, а иногда случалось, что тот или иной караульный на часок развязывал ему руки. Одиннадцатая камера излучала нечто такое, что внушало невольное уважение караульных. Мимо нее ходили тихими шагами, переговариваясь между собой:

— Что он делает? Может, спит?..

Начальство и писари тоже изменили к нему отношение. Они говорили с ним презрительно, ругали его, хотя давно уже прекратили допросы, но, оставаясь одни, признавались, что испытывали перед этим человеком страх.

— Что это за человек, в самом деле? Это не человек, это зверь какой-то. Что случилось бы, если б он назвал свое имя? Его личность и так установлена, все ясно как божий день. А он не сознается.

«Что это за народ?» — в который раз спрашивал себя немецкий офицер, родом из Пруссии. Он курил сигарету, мрачно шагая по коридору.

И с течением времени коридором карцерного отделения открыто овладел дух Камника или Ракежа. Это сказалось не только на охране, которая совсем деморализовалась, но и на других заключенных, впитавших этот дух и ставших еще упорнее. Раз, только один раз его выпустили во двор на прогулку, и тогда стало очевидным, чем стал этот узник для всей тюрьмы. Все поспешили к окнам, со всех сторон ему махали руками, хотя надзиратели надрывались от крика. Шаги Ракежа были неуверенными, нетвердыми, яркий дневной свет с непривычки резал ему глаза. Но всем, кто смотрел на него, он казался великим, сказочным героем. Больше его на прогулку не выпускали.

Так постепенно подпольщик Ракеж победил и в тюрьме. Начальство наконец осознало свое поражение и рассудило, что арестанта нужно куда-то спровадить. Они с радостью расстреляли бы его, как других, но формально у них не было на это права, так как он ничего не признал. И оттого они стремились хоть как-нибудь от него отделаться.

Больше года арестант пробыл в камере связанным. И вот однажды его как Йожефа Камника отправили вместе с другими в концлагерь. Следствие для Ракежа закончилось, хотя в лагере его тоже могли убить. Но он все-таки никого не выдаст, и ни одна из нитей не будет распутана.

Ракеж победил.

Заключенных привезли в лагерь в ясный полдень. Во дворе измученных людей выстроили для переклички. Подошла его очередь.

— Как твое имя? — спросил гестаповец.

— Антон Ракеж, — впервые за тринадцать месяцев ответил заключенный.

— Врешь, собака! Ты Йожеф Камник. Свинья партизанская! — И гестаповец ударил его плетью по голове.

Затем его снова бросили в карцер и стали устанавливать его личность. При этом его били и зверски пытали, полагая, что он скрывает свое настоящее имя не без причины. Ракежа вновь подвесили к потолку за ноги, и снова его пот стекал на цементный пол. Но каждый раз на вопросы, как его имя, он отвечал: «Ракеж Антон».

И вот Ракеж умер. Случилось это как-то неожиданно. Писарь, регистрируя смерть в лагерной картотеке, немного задумался, под каким же именем его записать, Камник или Ракеж. И, подумав немного, написал: «Герой, умер тогда-то и тогда-то».

Семеро детей

В девять часов обитатели нашего барака в концлагере Маутхаузен как всегда повалились спать. Груда высохших тел и людских скелетов покрыла пол. Три, четыре таких существа располагаются на каждом квадратном метре. Посредине — проход, свободный от тел. Но иногда его не бывает. Это случается всякий раз, когда привозят новичков. Порой бывает так тесно, что люди не могут лечь во весь рост и должны сидеть. Первый садится в угол, раздвигает ноги, меж ними садится второй и так далее и так далее, от стены до стены. Такие ночи ужасны. Люди стонут, плачут, проклинают, умирают. Ночной дежурный усмиряет их из своего угла, и хотя окрики его звучат очень громко и резко, все напрасно: подобная толпа не может соблюдать тишину. Груди так стиснуты, что стоны вырываются при малейшем движении. Плеть в руках дежурного, хлещущая по чему попало, производит еще большее смятение. Невозможно угадать, кто молчит и кто стонет. Да и плеть еще не самое худшее; ее удары — это милость божья по сравнению с тем, что следует потом. Дежурный, тоже арестант, — обычно какая-нибудь скотина, прихлебатель лагерного фашистского режима. Он с большой охотой дает волю своей злости. Избивая заключенных, он прыгает по ним в тяжелых, подкованных сапогах, топчет головы, руки, ноги, плечи и груди, топчет и хлещет, пока не устанет. Иногда после этого действительно наступает мертвая тишина, но длится она лишь несколько мгновений, затем вновь слышатся стоны.

Несмотря на то, что в зимнее время мы встаем в четыре часа утра, а летом даже в три, такие ночи все же невыносимо долги и страшны.

Сегодня теснота не так ужасна, это значит, что мы можем вытянуться лежа, а между рядами есть проход шириною в ладонь. И все же люди так сильно сжаты, что мы лежим на левом боку и никто не может перевернуться — должен поворачиваться весь ряд. Теснота велика, и кажется, будто это тяжелое прерывистое дыхание вырывается из одной сдавленной груди.

Мы лежим в углу, в дальнем конце помещения, в стороне от дежурного. Уже несколько ночей ложимся мы, трое товарищей, вместе. Мы кое-как понимаем друг друга, помогаем один другому удобнее лечь, и потому держимся сообща. За мною, в самом углу, лежит молодой русский, впереди австриец. У австрийца удивительная привычка: весь день он молчит, погруженный в себя, слово выжать из него трудно, а вечером, едва мы уляжемся, начинает говорить вполголоса, почти шепотом. Каждый вечер он рассказывает мне что-нибудь о своей жизни в заключении. Уже пять лет провел он в концентрационных лагерях и испытал все ужасы фашистских лагерных порядков по всей Германии. Каждый вечер он вполголоса рассказывает новые кошмары. Я просил его не говорить мне о таких вещах, слишком гнусных для человеческого уха. Но он отвечал, что, не воскресив их в памяти, не может уснуть.

Русский, рядом со мной, засыпает тотчас же, как ляжет. А австриец снова шепчет, лежа ко мне спиной, шепчет еле слышно, чтобы не заметил дежурный.

— В тысяча девятьсот сорок первом году меня хотели убить, но не убили, потому что у меня семеро детей…

— Умоляю тебя, товарищ, молчи! Не хочу ничего слушать. Смотри, вон дежурный… — протестую я.

— …но не убили, потому что у меня дома семеро детей, — продолжает австриец. — Не удивительно ли для концлагеря, где на такие вещи обычно не обращают внимания. Но случается всякое. Погоди, я тебе расскажу.

Был я тогда в карательном лагере Клинкер под Берлином. Три тысячи человек изготовляют там кирпич, который прослыл чуть ли не лучшим в Германии. Да и как ему не быть первосортным, если глина вся пропиталась человеческой кровью. Там мы очень часто сменялись.

Когда кто-либо удерживался в лагере полгода, это было настоящим чудом, если только он не пользовался особой протекцией. В Клинкер посылали тех, от кого хотели избавиться. Ну, и меня тоже отправили туда. Людей там убивали простейшим способом. Их загоняли в ямы, наполненные глиняным месивом, которое их засасывало, и они умирали. Если это происходило слишком медленно или возникала опасность, что человек вылезет и спасется, его заталкивали шестом обратно или сапогами вдавливали голову в грязь, чтобы он захлебнулся. Надзирателем в моей яме был какой-то поляк, уголовник, которого все называли убийцей. Было известно, что он отправил на тот свет бесчисленное множество людей. Он был орудием в руках фашистов. Позже они его убили, чтобы избавиться от нежелательного свидетеля. Сам знаешь, как у них водится.

Наконец пришел и мой черед. Я так ослаб, что не мог больше выполнять положенную работу и поэтому стал ненужным. Я знал, что меня ожидает: убийца уже несколько дней косился на меня. Однажды я нес какой-то груз по краю ямы. Убийца подошел и столкнул меня вниз. Он сделал это без труда, я был так слаб, что меня легко мог сдуть ветер. Я свалился с почти шестиметровой высоты. Мне повезло: место, куда я упал, было не очень вязким, но и не слишком твердым, поэтому я не провалился и не ушибся. Я начал карабкаться из грязи, и не будь так обессилен, это бы легко удалось. А так я долго срывался и барахтался в грязи. Убийца наблюдал сверху. Увидев, что мне, может быть, удастся выбраться, он спустился по лестнице в яму, подошел и поставил мне ногу на шею, чтобы окунуть голову в жидкую глину. Я почувствовал тяжелый сапог у себя на шее и подумал: «Эх, парень, вот и пришел твой конец!»

Голова моя стала погружаться в грязь, и один глаз уже заливала жижа. Постепенно бурое месиво приближалось к другому глазу. Пока я мог им еще смотреть, я устремил взгляд на склоненное лицо убийцы: оно было тупым, холодным и бесчувственным. Я знал, что в это мгновенье ничто человеческое не связывает нас. В последний миг я впился своим еще открытым глазом в его мертвые глаза, которые будто хотели сказать: «Ну, долго я тебя не буду мучить, несчастный. Помирай скорей!»

Я решился попросить его:

— Друг! Не губи меня, ведь у меня семеро детей.

Я с трудом говорил — глинистое месиво лезло мне в рот, но все-таки я произнес эти слова. И я еще раз взглянул на него своим единственным глазом. Кто знает, каким был тогда мой взгляд. Должно быть, он был ужасен, потому что я сразу же почувствовал, как сапог слабее давит на мою шею. В глазах убийцы я увидел какой-то странный блеск, тогда как его железное лицо оставалось неизменным, суровым и безжизненным. Мы глядели друг на друга лишь одно мгновенье, но оно показалось мне вечностью. Вдруг убийца снял ногу, и я услышал холодный голос:

— Мне все равно, одним больше или меньше, ведь я уже больше сотни… А тебе и так не жить. Но мне все равно, семеро детей, гм… Пусть тебя убьет кто другой.

Он поднялся из ямы по лестнице и исчез. В тот день мы нашего убийцу больше не видели. Я потихоньку выполз из грязи и выбрался наверх. И видишь, товарищ, я еще жив. Я убежден, что убийцу поразило выражение моего единственного глаза. Один глаз тронул его, а если бы я смотрел как обычно двумя глазами, мне бы, конечно, не удалось его разжалобить. Видишь, друг, я жив, потому что у меня семеро детей, жив и сегодня.

— Ты кончил, друг? — шепнул я почти в беспамятстве.

— Да, семеро детей…

Мой товарищ замолчал, и вскоре мы оба утонули в кошмаре лагерной ночи.

Отступление

У въезда в концлагерь Заксенхаузен под Берлином остановилась огромная фура, запряженная парой крупных лошадей. Это была вполне современная повозка на резиновых шинах; она имела чуть ли не десять метров в длину и не менее трех в ширину. Высокий четырехугольный кузов, стоящий на колесах, напоминал черный гроб.

Над провинцией Бранденбург уже опустилась январская ночь сорок пятого года. На востоке, в каких-нибудь восьмидесяти километрах отсюда, пылало русское наступление, его зарево вздымалось высоко в небо, освещая всю восточную сторону. Уже несколько дней воздух беспрерывно сотрясался. Величественное и ужасное крушение третьего рейха волнами билось о стены нашего концлагеря, за которыми в трепете жило свыше пятидесяти тысяч человек. По ту сторону стен дрожало от страха несколько миллионов.

— Кто там? — привычно прокричал караульный почти нечеловеческим голосом. Однако видно было, что он удивлен появлением подводы, проехавшей к тому времени уже два пояса внешних заграждений.

Возчик медленно протянул караульному бумагу, на которую тот едва взглянул, и тотчас же возвратил назад. Затем караульный спросил:

— Сколько вас там?

— Ты что, читать не умеешь? Пятьдесят! — ответил возчик небрежно.

Караульный, закутанный в колоссальный тулуп с огромным воротником, — казалось, у него на шее лежит целый баран, — стал отпирать массивные железные ворота. В их прутья была вделана гигантская литая надпись: «Труд приносит свободу».

Миллиону жертв лагерный труд принес свободу вечного упокоения.

В тот момент воздушного налета не было и под аркой горела сильная лампочка, так что было светло как днем. Сидевший на козлах возчик тоже был закутан в огромный тулуп. На голове у него красовалась громадная меховая шапка, какие носят по ту сторону Одера. По его внешности нельзя было сказать, военный он или штатский. В кузове поднялось несколько фигур, закутанных в темные лохмотья, из которых выглядывали бледные, небритые лица. Фигуры эти были подобны призракам. Более чем двадцатипятиградусный мороз вгрызался в январскую ночь, терзая ее своими мертвящими челюстями.

Когда подвода стала въезжать под арку ворот, караульный вскочил на козлы и схватился за край кузова. Огромный тулуп не помешал его прыжку. Караульному было приказано считать всех, кто едет в лагерь или из лагеря. Свет лампочки падал прямо в кузов. Караульный заглянул в него, и тут произошло что-то странное: он стремительно спрыгнул вниз на землю, будто получив смертельный удар в самое сердце. С его лица сбежала последняя краска, лишь пара пустых, испуганных глаз уставилась на возницу. Затем послышался краткий, приглушенный вскрик:

— Но что же это?..

— Пятьдесят человек… — ответил возница и погнал лошадей дальше. Голос его был почти злобным, и если бы караульный мог видеть его лицо, то заметил бы, как по нему разлилась загадочная усмешка. Проехав ворота, возница закричал караульному:

— Ну, куда тут?.. — Тот не ответил, махнув рукой налево, где помещались заключенные и где виднелось несколько чуть освещенных мрачных бараков. У крайнего из них подвода снова надолго остановилась. Казалось, что упряжка на всем пути только и делала что ждала. Лошади опустили головы и прижались друг к другу, возница на козлах ссутулился еще больше, а заостренные лица призраков, вытянувшиеся над краем кузова, еще более побледнели и удлиннились…

Лагерь был еще на ногах, так как сирена не давала сигнала ко сну. В некоторых бараках раздавали пищу, в других искали вшей. Голые люди длинной очередью стояли перед комиссиями по вшивости, осматривавшими постельное белье и одежду. В бараках, где старосты были получше, заключенные уже лежали на нарах, распластав на тесном ложе свое измученное тело.

В бараке, перед которым остановилась подвода, молодой староста блока стоял посреди своей маленькой комнатенки, сунув руки в карманы. Рядом с ним стояли еще двое старост из соседних бараков.

— Это скотство, просто скотство! Только что здесь был курьер. Нужно устроить на ночлег пятьдесят человек, пятьдесят больных, нам троим…

На первый взгляд, эти люди не казались больными, хотя на их лицах можно было заметить какой-то особый отблеск. Здесь помещались туберкулезные, и весь персонал, в том числе и старосты блоков, тоже был болен туберкулезом.

— Сколько у тебя свободных постелей? — обратился первый староста к соседу слева.

— Двадцать мест на нарах, а постелей нет, — отвечал тот.

— А у тебя? — спросил староста соседа справа.

— Ни одной, — послышался краткий ответ.

— У меня их восемь, — сказал первый из них. При этом он вытащил руки из карманов и запустил их в кудрявые волосы, которые последнее время он мог не брить, потому что был немец. Так его отличали от людей других национальностей, остриженных под «автостраду», то есть с выбритой наголо полосой посреди головы.

Взъерошив волосы, староста протянул руку к стоящему перед ним столу, налил из большой бутылки полный стакан и тотчас же опорожнил его. Он пил чистый спирт, который даже теперь ему удавалось «организовать». Вслед за ним наполнили стаканы его товарищи и выпили их до дна. Все трое оживились, но их неверные движения выдавали, что они уже сильно пьяны.

— Пятьдесят человек на двадцать мест! — возбужденно закричал первый. — Это скотство! Куда мы их денем?..

— Мне кажется, что подвода уже здесь, — медленно произнес другой и добавил: — Эту чертовщину я больше не стану пить. Есть что-нибудь получше?

— Пусть подождут, — решил первый староста и всей тяжестью опустился на стул так, что тот подозрительно заскрипел.

Эта компания выпивала уже по меньшей мере минут двадцать. Они знали, что скоро тоже отправятся туда, куда сейчас с их помощью уходит столько людей, — в крематорий. Время от времени барак потряхивало от далеких взрывов, и тогда они молча переглядывались. Фронт на востоке их больше не беспокоил.

Минут через двадцать один из них повторил, что повозка уже здесь. На этот раз первого старосту, который верховодил всеми, будто кто ужалил. Он вскочил на ноги и во весь голос крикнул:

— Роберт!

В комнату сразу же вошел худой высокий заключенный в полосатой, как шкура зебры, одежде. По его виду можно было определить, что это немец.

— Ну, что за свинство? Почему перед бараком при тридцатиградусном морозе уже полчаса стоит подвода с пятьюдесятью больными? Сейчас же перевести их в помещение. В каждый барак пойдет десять человек, а там посмотрим. Los, los![5]

— Но у меня нет места, — пробовал возразить второй староста.

— Los, los!.. — словно глухой кричал первый из них. Роберт тотчас же исчез из комнаты, и в следующее мгновение по всем трем баракам уже зазвучало: «Los, los, los». В ночь стремительно выбежало несколько полосатых больничных служителей, бросившихся к подводе, которая терпеливо стояла на дворе. Возчик, хорошо знавший свое дело, между тем укрыл коней двумя огромными попонами, доходившими животным до копыт. В это время вышли и старосты.

— Еще бы немножко подождали и больше не пришлось бы ждать, — сказал возница.

— Что? — заорал первый староста, самый из них пьяный.

Но возчик не обратил на него внимания, он продолжал спокойно сидеть на своем месте. И когда староста закричал: «Так, где здесь люди?» — он тоже ничего не ответил. Тогда другой, видевший, что через край кузова смотрят какие-то призраки, заревел:

— Вниз, сейчас же вниз! Los, los…

Старосты и санитары окружили повозку и ждали, когда приехавшие спрыгнут вниз, хотя до земли было более двух метров. Таков был в лагере обычай, которому следовали даже больные, стоявшие одной ногой в могиле. Но наверху никто не пошевелился, только возчик на козлах коротко и отчужденно засмеялся.

— Ну, как? Роберт, где твоя плеть? — пьяно закричал первый староста. Не дождавшись плети Роберта, он бросился к повозке, влез на козлы и, несмотря на опьянение, смог схватиться за край кузова. Ближняя лампочка отчетливо освещала внутреннюю часть подводы. Староста заглянул в кузов. Тогда с ним произошло то же самое, что и с караульным у ворот: он свалился на землю будто от удара по голове и, онемев, застыл с разинутым ртом. Лишь через некоторое время он испуганно произнес:

— Что же это?..

— Пятьдесят человек, которым вы должны дать ночлег, — спокойно ответил возчик и указал через плечо большим пальцем на кузов.

— Что там? — спросили оба старосты и тоже уставились на подводу. Конец замешательству положил какой-то полосатый санитар, который поднялся наверх, потом спрыгнул и немного погодя сказал:

— Здесь нужны ломы…

Первый староста вдруг моментально отрезвел, подошел к возчику и сказал:

— Что же вы делаете? Почему не везете их в крематорий?

Но возчик словно оглох.

— Разгружайте, я тоже хочу отдохнуть! — сказал он со злостью. И так как никто не шевельнулся, он закричал сердито: — Я тоже хочу отдохнуть. Уже десять дней я вожу этот гроб туда-сюда и хочу отдохнуть…

Неизвестно, сколько еще бушевал бы возчик, если бы не помешал один из призраков, который начал сам карабкаться вниз. С огромным трудом он перекинул обе ноги через край кузова, но так как их некуда было поставить и руки ему тоже отказали, он как сноп свалился на землю. Странно было, что он не разбился насмерть о мерзлую землю; он так сильно ударился головой, что земля загудела. Медленно поднялся призрак с земли и подошел к людям. Люди эти привыкли к привидениям, живя долгие годы среди скелетов, но то, что они увидели сейчас, поразило даже их. Человек, стоявший перед ними и придерживавший на груди накинутое одеяло, которое покрывало его до колен, — этот человек вообще не имел лица, а вместо него был какой-то длинный клюв, над которым зияли две дыры. Рука, державшая одеяло, была подобна лапе хищной птицы. Под клювом у призрака виднелась еще одна кривая дыра, распахнутая настежь. Призрак не хотел ждать; и не сказав ни слова и не дожидаясь распоряжения, он направил свои неверные шаги к освещенному входу в барак. Тогда санитар Роберт спросил его:

— Сколько вас там, наверху?..

— Не знаю!.. — ответил призрак гулким голосом, подобным эху, долетавшему с востока, где рушился третий рейх.

Затем он исчез за освещенной дверью.

Тогда полосатый персонал больницы без всякого приказа стал разгружать подводу. Откуда-то притащили лестницу, по которой двое залезли наверх. Очутившись там, они некоторое время остолбенело смотрели на содержимое кузова, откуда показалось еще несколько человеческих клювов. Увиденное поразило даже санитаров, привыкших к ужасам концлагеря. Кузов был до половины заполнен человеческими телами, сложенными друг на друга, как дрова. Вся эта масса смерзлась в один сплошной пласт, по которому ходило несколько человеческих фигур в тяжелых деревянных башмаках, увековеченных четыреста лет назад славным художником Рембрандтом в качестве самой удобной обуви западного народа. Один из санитаров спросил:

— А те что?..

— Те все готовы… — ответил один из призраков, шагавших по смерзшимся телам.

Пока он говорил, его товарищ, который до тех пор стоял у борта кузова и жадно всматривался в освещенный барак, на глазах санитаров упал на смёрзшийся пласт и вытянулся на нем.

Тогда оба лагерных санитара бросились в кузов на смерзшийся человеческий слой. Они начали спускать людей по лестнице, приставленной к повозке снаружи. К лестнице подошли два других санитара, помогавшие людям внизу. Так они сняли с повозки девять призраков, похожих друг на друга, словно куриные яйца. Каждый из них, едва его ставили на землю, спешил к светлому входу, но ни у одного из них не хватило силы, чтобы идти самостоятельно, и только с помощью товарищей из барака они смогли достигнуть порога.

Пока санитары разгружали подводу, Роберт стал исследовать поверхность смерзшихся тел, руками ощупывая клювообразные лица. Все они были как лед.

— Этот еще жив! — воскликнул он вдруг, нащупав тело человека, несколько минут назад вытянувшегося на ледяной поверхности. — Он еще дышит!

Вместе с подскочившим товарищем, они подняли наполовину одеревеневшее тело и передали его на руки, протянутые с лестницы. Эти руки положили тело на носилки и отнесли в барак.

— Кончили вы наконец? — спросил возчик.

Трое старост неподвижно стояли у повозки, не отрывая глаз от ее черной громады. Бранденбургскую равнину сковывал такой лютый мороз, что казалось, он ломает редкие ветки сосен, окружавших лагерные стены. Санитары исчезли в бараке. Тогда возчик сполз с козел и спросил еще раз:

— Все?..

— Да, — ответил первый староста.

Все четверо вошли в барак. Одну комнату освободили, и там нашлось достаточно места. Постепенно призраки стали оттаивать, становясь еще ужасней, особенно потому, что у них все ярче горели глаза. Перед ними стоял Роберт; когда вошел староста, он сказал:

— Их следовало бы прежде всего вымыть…

— Вымыть… — повторил староста, не понимая. Но вдруг словно что-то прошибло его твердый лоб, он забыл обо всем и начал кричать: — Да, вымыть, вымыть! Обезвшивить!..

Другие подхватили: «Los, los, los!»

Призраки, прислонившиеся к длинным столам, не шевельнулись, словно не слыхали приказа.

Тогда возчик цинично сказал:

— Зачем мыть? Завтра всему конец…

Как по команде, призраки вдруг один за другим повалились на пол, улеглись и покрылись тонкими одеялами, в которые они кутались раньше. Как две капли воды они походили на мертвецов. Роберт и его санитары больше о них не думали. Они были осуждены на смерть и между живыми и мертвыми образовалась огромная пропасть.

Но один из старост все-таки вспомнил:

— В кухне что-нибудь осталось?

Роберт обвел взглядом живых мертвецов и сказал тоном, который выдавал ненужную заботу:

— Посмотрю.

Затем он удалился.

Один из санитаров принес откуда-то кипу одеял и стал накидывать их на лежащих. Покончив с этим, он сказал:

— Здесь они не должны замерзнуть…

Старосты ушли в свою комнату, за ними без всякого приглашения последовал возчик. На столе еще стояла наполовину пустая бутылка со спиртом, которую он тотчас же приложил к губам и выпил до дна.

Тогда первый староста обернулся к нему и спросил:

— Что же это, в самом деле? Я ничего не понимаю…

— Отступаем, — послышался ответ.

Все четверо помолчали, пока возчик опять не заговорил:

— Это было десять дней назад. Мы находились на правом берегу Одера. Русские приближались к нашему лагерю, и в один прекрасный день вышел приказ: «Немедленно двигаться на запад!» В тот день, когда отдали приказ об отступлении, у нас было пятьдесят больных. Вместо того чтобы сделать то, что в таких случаях следует, наш начальник велел положить их на подводу и всем вместе двинуться к западу. Остальные шли пешком. Так мы удачно переправились через Одер. Затем пошли на запад. Это был путь в ад. Дороги забиты, всё удирает на запад. Солдаты, гражданские, миллионы беженцев, описать невозможно. А над нами — снаряды и бомбы… Как назло, сразу же грянул лютый мороз — двадцать, тридцать градусов ниже нуля. Это длится уже восемь дней, и что ни день — то хуже… У нас было с собой пиши на три дня, потом она кончилась. Такой груз никто не примет, а уж о пище и говорить нечего. Пять ночей мы провели под открытым небом. Наверху в повозке образовался смерзшийся пласт в метр толщиной… Вчера еще держалось на ногах двадцать человек, сегодня их уже десять… Завтра всему конец… Охрана с подводы разбежалась в первые же дни, я остался один. Никто ничего не знает, нигде не хотят принимать такой багаж. Я должен был сегодня оставить свой груз здесь у вас, но ваш начальник заорал как сумасшедший: «Не мое дело! Дальше, дальше! На запад…» Несмотря ни на что, мы проехали больше ста километров. Большевикам в лапы мы не попадемся…

Старосты глядели на него как безумные. Десять лет они провели в лагере и уже разучились думать о том, что происходит за его стенами. Потом один из них опомнился и сказал:

— Но почему вы не бросите подводу на дороге?..

Возчик хрипло засмеялся:

— Ты что, одурел? Во-первых, все равно некуда податься, везде полно беженцев; они и ко мне по дороге подсаживались. Потом — лучше не дожидаться большевиков. Вы ведь уже слышали, что они делают с немцами? Я-то их ждать не стану. И потом — приказ есть приказ.

— Это верно, но не везти же вам эту поклажу до Рейна? — покачал головой недоверчивый староста. И прибавил: — А если станет теплее?..

— Об этом подумаю потом, когда будет нужно. А сейчас знаю только одно: я не должен попасться большевикам.

— Но завтра все замерзнут… — продолжал староста. — И потом, где ты будешь разгружать свой багаж…

— Этого я еще не знаю. Тогда сразу же у меня реквизируют упряжку, и я должен буду ехать бог весть куда, возможно даже назад, на фронт, прямо к русским в пасть. Пусть уж лучше все как есть, чтобы только дальше на запад. А уж тем временем что-нибудь да изменится. Наш фюрер объявил о конце русского наступления.

Все четверо замолчали. Потом возчик встал:

— Завтра утром в четыре часа.

Перед бараком подвода развернулась и, описав большой круг, медленно покатила к освещенным воротам. На востоке до середины неба вздымалось пламя гибели третьего райха.

Загрузка...