Воспой же бессмертие, лира!
Восстану, восстану и я, -
Восстану…
В каких-то травах невысоких,
О плоть, покорно будешь ты
Струить разнузданные соки
Своей загробной тошноты.
Во тьме отчаянной и тесной,
Где только плесень и вода,
Ну что ты сделаешь тогда? -
И плоть ответила:
— Воскресну!
Была на мне рука Господа, и Господь вывел меня духом и поставил меня среди поля, и оно было полно костей,
и обвёл меня кругом около них, и вот весьма много их на поверхности поля, и вот они весьма сухи.
И сказал мне: сын человеческий! оживут ли кости сии? Я сказал: Господи Боже! Ты знаешь это.
И сказал мне: изреки пророчество на кости сии и скажи им: «кости сухие! слушайте слово Господне!»
Так говорит Господь Бог костям сим: вот, Я введу дух в вас, и оживёте.
И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживёте, и узнаете, что Я Господь.
Я изрёк пророчество, как повелено было мне; и когда я пророчествовал, произошёл шум, и вот движение, и стали сближаться кости, кость с костью своею.
И видел я: и вот, жилы были на них, и плоть выросла, и кожа покрыла их сверху, а духа не было в них.
Тогда сказал Он мне: изреки пророчество духу, изреки пророчество, сын человеческий, и скажи духу: так говорит Господь Бог: от четырёх ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут.
И я изрек пророчество, как Он повелел мне, и вошел в них дух, и они ожили, и стали на ноги свои — весьма, весьма великое полчище.
Говорю вам тайну: не все мы умрём, но все изменимся вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мёртвые воскреснут нетленными, а мы изменимся. Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему облечься в бессмертие.
Из основных Солей, содержащихся в человеческом прахе, Философ сможет, не прибегая к запретной Некромантии, воссоздать тело любого Усопшего из Предков наших, где бы сие тело погребено ни было.
Смерть, можно сказать, есть анестезия, при коей происходит самое полное трупоразъятие, разложение и рассеяние вещества. Собирание рассеянных частиц есть вопрос космотеллурической[34] науки и искусства… а сложение уже собранных частиц есть вопрос физиологический, гистологический, вопрос сшивания, так сказать, тканей человеческого тела, тела своих отцов и матерей… Как ни велик труд, который предстоит при восстановлении рассеянного вещества, не следует, однако, отчаиваться… Всё вещество есть прах предков.
Информация не может исчезнуть. Положив камень в ручей, вы тем самым измените характеристики течения; вода подмоет берега, иной станет форма русла; если ручей впадает в реку — перемены затронут и её; невозможно сказать, окончится ли эта цепь изменений в море, куда впадает река, или в океане, с которым сообщается море, или в атмосфере, соприкасающейся с его водами… скорее всего, конца не будет! Имея надлежащие методы и средства, можно, находясь у самых дальних звёзд, проследить в обратном порядке всю цепь причин и следствий и прийти к камню, лежащему в ручье; узнать о нём всё, что угодно, и даже, если камень уже разрушен, по собранным данным восстановить его. Теперь замените камень — человеком…
Мы стреляем из лука, метаем дротики и
скачем верхом на конях; напротив, к женской
работе мы не привыкли.
Бледно от жары небо. Жаворонок, будто на нитке подвешенный к самому солнцу, трелью своей вторит дружному щёкоту кузнечиков. Что это? Не предосенняя свежесть кругом, как то было сегодня утром, — звонкий зной разгара лета! И места вроде бы незнакомые, не видно крутобокой гряды холмов. Всем кочевьям кочевье, золотая степь, очерченная земным кругом. Безветрие. Дух плывёт со всех сторон дурманный, пряный: разогретые, пахнут жёлтые султаны донника, седая полынь, лиловая душица… И — пусто, безлюдно кругом. Лишь табунок рыжих тарпанов мелькнул, протопотал дробно за бугром.
Что с ней происходит? Словно не было боя за росский град, и хмельного азарта рубки, и хрусткой пыли на зубах, и удара обухом в висок, и жуткого ощущения того, как жизнь вытекает слабеющей струйкою в пыль, точно кумыс из расколотого кувшина. Ощупала себя, ладонью провела по лицу — ни раны, ни ушиба… Снова бодрая, упругая, стоит Аиса посреди травы, широко расставив ноги в сапогах-чулках, с мечом у пояса. Разве что гвоздики полевые, разбрызганные вокруг, напоминают о каплях крови.
Тихая Страна. Вечное кочевье посмертной жизни. Всё, как учили Священные Матери.
И разом, едва осознала Аиса, где она, — стыдно ей стало, хоть в лопухи прячься. Вот сейчас предстанет она перед богами, прямо с поля боя, неоплаканная, без напутствия Матерей… А одежда?! Ни платья длинного, обшитого золотыми бляшками, ни диадемы с жемчугом и бирюзой! У каждой девушки-бойца лежит в кибитке, в сундуке такой наряд, для собственной свадьбы или похорон. Даже пищи нет на первые дни, пока она не поохотится, — жертвенного барана. Да и какая это будет охота без коня? Рыжего любимца не закололи на её могиле, теперь он не ждёт хозяйку под седлом.
Видно, бросила Таби с подругами мёртвое Аисино тело там, в сожжённом, затоптанном граде… а может, сгорела Аиса дотла или схоронила её под собой груда росских трупов?… Всё равно. Тяжко девушке, слёзы наворачиваются.
От стыда, от мрачных мыслей отвлёк Аису голод. Да, здоровым и невредимым стало здесь её тело — и, как положено, нуждалось в пище. Догнать бы тех тарпанов или хоть свистуна-суслика добыть. И лука нет, вот горе!
Побродив степью, нашла она съедобных корней, запила водой из ручья. Лакала по-звериному… и вдруг почуяла на себе взгляд, тяжёлый, будто большую руку кто положил ей между лопаток. Замерла. Собралась для возможного боя. Сторожко, крадучись оглянулась…
На ближнем бугре словно бы тёмная каменная статуя стояла, вроде тех кумиров, что над Данапром оставили неведомые народы, кочевавшие там за много колен до сайрима. Только на этой статуе колыхалось от ветра платье. Живая женщина среди пышного разноцветья. Женщина ростом вдвое выше обычного.
Разом задохнулась Аиса, точно в чей-то огромный кулак зажатая… Давно уже она не чувствовала себя столь детски беспомощной. Великанша в чёрном, без украшений, платье до пят; чёрно-прозрачное покрывало на лице чуть смягчает резкий взгляд огромных немигающих глаз… Она! Та, кому покорны и живые, и умершие, богиня грозная и милостивая, Матерь Богов. Она сводит в пары мужчин и женщин и разлучает их, когда приходит срок; она заставляет скот плодиться и множит зверей и птиц для охоты; она властвует в степях кочевий и в Тихой Стране; она благословляет рожениц и карает нарушителей своего закона; Жизнь и Смерть припадают к её ногам, точно два верных пса.
Медленно, величаво богиня подгибает колени; опершись рукой, садится на своём бугре. По-степному подбирает под себя ноги. Сидя, Матерь не столь пугающе высока, — но её белое под вуалью, равнодушно-властное лицо теперь совсем близко. Жестом гигантской руки она предлагает девушке также сесть. Положенное время обе молчат — богиня на холме, осыпанном розовыми мутовками зопника и лиловым шалфеем, Аиса у подножия холма.
Наконец, Матерь Богов произносит глубоким, будто ночь, голосом:
— Слушай меня, Аиса, дочь Амаги…
И девушка слушает, хоть очень скоро волна ярости, подступив, затопляет её сознание. Слушает, стиснув зубы так, что клинок кинжала хрустнул бы, попав между ними. Ужасные, нестерпимые вещи говорит богиня, — но прервать её нельзя, и нельзя ей не верить… Оказывается, после гибели в бою Аиса, и впрямь заваленная чужими телами, не сразу попала в золотую бессмертную степь, где кочуют предки и горят ночами их костры-звёзды. Было некое путешествие с земли — сюда, в мир за земным небом. Для девушки путь длился меньше, чем глаз моргает; но там, внизу, у Данапра, прошло очень, очень много зим. Больше, чем пальцев на руках и ногах у всего Аисиного рода! Всё изменилось с тех пор на земле. Среди племён, вслед за своими стадами шедших от Рангхи и Даны[36] на запад, к свежим неистощённым лугам, вдруг стал богатеть и усиливаться прежде слабый, малочисленный народ аланов.
— …Аланы раньше пасли отары в южных горах. Потом стали главными над сайрима. Законы степи сделали своими, аланскими. Мужчины завладели женщинами. Жена варила еду, всё делала в доме. Жену убивали на могиле мужа…
Аиса замерла, будто в засаде, лишь желваки ходят под тонкой оливково-смуглой кожей. Красно перед глазами у девушки-бойца: будь на месте богини смертное существо, прыгнула бы с места, повалила, свернула б ему шею!..
— Последнюю свою славу узнали сайрима, когда в поле разбили войско сильнейшего на свете царства, Ромы[37]. Настало плохое время. С востока, из дальних кочевий, пришёл злой народ. Больше его было, чем ковыля в степи. Сами похожи на лохматых дайвов, прозванием — хунну. Народ тот, девушка, аланские станы и росские грады легко сметал. Много племён истребил вовсе, другие увёл за собой. Остатки сайрима за хунну на запад ушли, отобрать золото Ромы. А назад не вернулись. С тех пор никто не слыхал о сайрима. Само имя пропало…
Сдавленный стон издаёт Аиса, но не шевелит и пальцем. То, что происходит, похоже на те испытания, которым Священные Матери подвергают девочек у порога зрелости. Не дрогнув, стерпеть удары бича по голой спине, капли горящей смолы принять на ладонь… Но всё это было бы легче выдержать. Никогда не думала девушка, что могут так хлестать и жечь слова…
Вдруг богиня откидывает ткань с головы. Синие, словно васильки, с большими белками, выпуклые глаза у Матери Богов, — вчетверо больше человеческих. Однажды, давно, выменяла Аиса похожие бусы, белые с лазоревыми кружками, откуда-то с юга. Остались бусы в сундуке…
— Хочешь, покажу тебе степь у Данапра? Ныне там никто не охотится, не укрощает диких коней…
Оцепенение вдруг слетает с Аисы. Это свойственно её сородичам: быстрые переходы от ступора к стремительным действиям; из засады, подчас многодневной, когда кровь застывает, будто у змеи в зимней спячке, змеиным же броском — в яростный бой!
Не задумываясь особо, умирают ли в Тихой Стране, она выхватывает засапожный нож. Жить незачем. Больше нет степных воительниц, память о них — лишь сухие кости в древних могилах… Лезвием себя по горлу, от уха до уха — раз! Тверда маленькая рука…
Но, словно по собственной воле вывернувшись из пальцев, далеко отлетает и падает в траву нож. С высоты склоняется Матерь Богов, строги её синие эмалевые глаза:
— Не горячись, не спеши, девушка. Бывает, от одной искры загорается степь. От одной кобылицы множатся табуны… Оглянись-ка!
Аиса рывком, как привыкла в жестокой школе кочевья, оборачивается назад — и вторично за краткое время чувствует себя зажатой в кулак, лишённой возможности вздохнуть.
За ней стоит Отец Войн.
Сзади тебя преследуют кармические мстители
и спереди тянут мстители и убийцы…
Ещё сыпались на Тана удары суковатых палок, ещё топтали его, сбитого с ног, каменно-ороговелые ступни крестьян, — когда начкоммуны увидел ЭТО.
В бескрайней искристо-синей Вселенной плавали сверкающие круглые острова — локи, миры богов. Каждый мировой диск, с морями и континентами, опоясанный кольцевым океаном, был посередине увенчан священной горой Маха-Меру; и на каждой горе, сияя золотым нимбом, восседало нарядное розоволицее божество. И всё это под звучную, согласную музыку плыло, вращалось вокруг колоссальной, словно из сплошных драгоценных камней сделанной райской планеты. Лучи от центрального мира били во все стороны, но ярче сияли радужные ризы и широкий ореол восседавшего на планете владыки рая, алолицего Будды Амитабхи…
Радостно выйдя из разбитой, истоптанной плоти, шагнул Тан навстречу дивному видению… и вдруг, став тяжелее чугуна, бомбой сорвался вниз, во мглу, в клубящуюся чёрно-багровую тучу…
Поражённый ни с чем не сравнимым ужасом, долго падает он в пропасть. Вокруг бушуют дымные сполохи; становится всё жарче, ударяют в ноздри густая гарь, неистовое зловоние. Удар, ожог, оглушительный плеск! Тан врезается глубоко в горячую, быстро несущуюся воду.
Ошеломлённый ударом, полуослепший, обваренный, барахтается он в стремительном потоке. Вода полна вязких комьев; Тан пытается разгребать их, но густая вонючая масса смыкается со всех сторон. Он облеплен мокрыми волосами, словно остриженные кудри тысяч женщин брошены в эту кошмарную реку. При гнойно-багровом полыхающем свете видны несомые течением людские черепа и кости. Подёрнутая смрадным паром, ревёт и мчится во мраке адская река Вайтарани.
…Бог весть, через сколько минут или часов волна, полная потрохов и испражнений, выбрасывает Тана на скользкую отмель. Сплошь покрытый зловонной грязью, поднимается он на руках, кое-как утирает лицо… и тут же бывшего начальника коммуны выворачивает наизнанку мощная очищающая рвота.
Уже нечем блевать, но пустой мучительный спазм снова и снова пробегает от желудка до горла. Тан падает, вконец обессиленный, пылает на нём вспухшая волдырями кожа… и тут — чья-то внешняя необоримая воля овладевает им. Управляемые извне, чётко работают мышцы. Подобно кукле на нитках, повинуясь невидимой руке, он становится на колено… встаёт… шатаясь, распрямляет спину. Глаза удалось протереть, — но, глянув перед собой, Тан жалеет, что река не ослепила его.
Годится ли человеку видеть такое?! Стена пламени бушует за отмелью, достигая низких воспалённых туч. Сквозь рвущиеся языки видны громадные, толпой пляшущие среди огня твари. Одни косматы, другие покрыты чешуёй или слизью; мелькают, взвихряясь, драконьи хвосты, разверзаются клыкастые пасти, оборачиваются к Тану бешеные выкаченные глаза, с добрую тыкву каждый. Вой, топот, взвизги и всхрапы оттуда; треск и жар необъятного костра…
Ребёнком он свято верил во всё это: и в лубочный рай Будды Амитабхи, и в ужасный ад Нараку с рекой нечистот, со страшилищами и вечно разъярёнными демонами. Потом — то ли вырос, то ли просто загнал веру в душевные подвалы. Негоже было студенту-биологу, позднее — «красному кхмеру», думать о богах, о загробном судилище. А всё же права оказалась покойница мать, китаянка по происхождению, увлёкшая сына сказочно-пышным миром махаяны[38]!..
Вот расходится пламя в стороны, словно рамой обтекая престол Судьи. Чёрно-синий, с головой яка, с тремя налитыми кровью бычьими глазами, на спине лежащего буйвола восседает сам беспощадный Яма. Он огромен, намного больше любого из земных существ; он подобен живой, гулко дышащей горе. Между кривыми рогами бога высится башня из черепов; гирлянда отрезанных кровоточащих голов свисает с толстой лохматой шеи. В правой когтистой руке Ямы — алмазный жезл, в левой — зеркало из полированной меди.
Всё та же внешняя сила, переставляя подгибающиеся ноги Тана, ведёт его к подножию золотого плоского престола, на котором распростёрт буйвол, живое сиденье адского царя. О, кошмар непревзойдённый!.. Полуобморочного грешника хватают за поясницу два чёрных пальца Ямы, с когтями побольше сабель. Отрывают от земли… Нет, это ещё не путь в глотку чудовища. Тана держат таким образом, чтобы и он мог заглянуть в зеркало Судьи.
Тремя палящими очами жадно смотрит «фильм» Яма; и, теснясь вокруг своего владыки, кто одним глазом, а кто и сотней, впились в зеркало демоны-ракшасы. А там, точно на экране телевизора, он сам, Тан Кхим Тай, вершит дела, которые недавно считал доблестными и необходимыми для победы революции.
Медная гладь показывает привычные занятия начкоммуны. И каждый раз, когда он стреляет в кого-то, или проламывает кому-то темя прикладом, или, как то было в 76-м году под Прейвэнгом, загоняет десяток людей в яму, нарочно вырытую экскаватором, и мечет туда пару гранат, — каждый раз полчище демонов разражается тоскливым, угрожающим завыванием. Видит Тан и последнее своё убийство, — не самое жестокое, но то, что жжёт его память даже здесь, в доменной жаре и вони пекла… этот тихий выстрел в душистой ночи и тихо падающую Чей Варин!
Всё. Кончен просмотр. Быкоголовый бросает зеркало, ракшасы раболепно подхватывают его. Лапища бога опускает наземь Тана. Жезл, увенчанный алмазным черепом со слоновью голову, указывает на него.
— Ты!.. — Хриплый рык Ямы легко перекрывает и гул огня, и плеск бурной Вайтарани. — Ты нарушил все законы, божеские и человеческие; ты отяготил свою карму таким количеством злодеяний, что даже нижний круг ада, какола, был бы для тебя лёгким наказанием. Поэтому я приговариваю тебя, Тан Кхим Тай… — Совсем сипнет голос бога; не глядя, Судья протягивает ручищу в сторону, и трёхголовый ракшас подаёт ему чашу. Яма громко отхлёбывает; на его дремучую грудь выплёскиваются из чаши брызги крови. — Приговариваю тебя к особой, редко употребляемой мере наказания! До конца кальпы[39] твоё «я» станет переходить из одного тела в другое, и нить памяти не прервётся. Но пребывание в каждой плоти продлится ровно столько, сколько надо, чтобы этому существу умереть. Ты будешь быком, но лишь пока обух ударяет его и животное корчится в агонии; змеёй, которую раздавливает колесо, — пока она издыхает; примешь смерть на эшафоте, будешь умирать от рака, падать в расплавленную сталь… миллиарды раз, миллионы лет подряд! — Яма снова отпивает крови. — Да свершится Суд! Слуги, влеките его к первому воплощению!..
Осуждённый, не в силах стоять, падает на колени. Он сломлен, раздавлен; он протягивает руки к хохочущему Быку и молит… вернее, пытается выжать из себя хоть слово мольбы. Слёзы льются в молчании. Судья обрёк Тан Кхим Тая на вечную немоту.
Из гурьбы, беснующейся вокруг трона Ямы, выбегают два демона с кабаньими харями и львиными гривами, стоящими дыбом. Больно схватив Тана когтями за плечи, визжа и ревя, ракшасы взлетают и тянут его ввысь, к миру воплощений. Сейчас начнётся казнь…
Но что это? Сквозь вихри пламени, стеной встающего до небес, Тан смутно видит женщину. Белесая, прозрачная, словно сотканная из кисеи, она спокойно парит, и огонь не причиняет ей вреда. Женщина поднимает ладони и лицо, словно обращаясь к горнему заступнику… Чей Варин!
Демоны чуть замедляют свой стремительный взлёт. В душе Тана, которая ему самому теперь кажется горстью пепла, возникает искорка робкой надежды.
Призрак Чей тает, едва появившись, но её молитвенным жестом начата некая новая цепь событий. Слабеет хватка львов-кабанов, они огорчённо скулят, зависая в пространстве. Сверху, из тусклого звёздного далека, спускается яркий, разноцветный метеор. Скоро становится видно: это человек в богатых одеждах салатового и персикового цветов, окруженный нежным сиянием, словно одуванчик серебристым пухом. Летя, он сидит в «позе лотоса».
Приблизившись, розоволицый летун делает властный жест рукой: «Внимание и повиновение!» Дрожа, шепчут друг другу ракшасы:
— Бодхисаттва[40]! Бодхисаттва!..
Заступник важно планирует вниз, и вепреголовые несут вслед за ним воспрянувшего Тана.
Паря перед мордой Судьи, в ноздрю которого он мог бы влететь, будто в пещеру, бодхисаттва кричит звонким, не приемлющим возражений голосом:
— Праведная душа предстательствует за этого грешника, о царь! Он должен быть подвергнут меньшему, начальному испытанию; если же не выдержит его, вновь водворится в твои владения!
С явной досадой, пыхтя и носом выбрасывая клубы искр, склоняет рога и жезл яростный чёрный Яма…
Где же он, ад; где сплошь пылающая каменистая пустыня, рассечённая тёмной рекой; где престол и свита быкоголового бога?… Нет ничего этого! После лёгкого, освежающего полёта сквозь синий бархатный простор они опускаются на прекрасную планету, — бодхисаттва за руку с Таном. Ожоги бывшего начкоммуны волшебно зажили, внутри блаженное тепло и покой… Близится мир, подобный чеканному блюду, полному драгоценностей.
О, невыразимые словами красота и богатство! Рубиново красны огромные дворцы под золотой черепицей, из слоновой кости сделаны конические ажурные кровли храмов; всё утопает в садах, пестрящих сказочными цветами, и всё удвоено гранями зеркальных озер.
Они скользят над прозрачной водой озера, величиной подобного морю. Внизу проносятся выгнутые, белого резного мрамора мосты, ведущие к островам с изящными беседками. Стаи вуалехвостых рыб, похожих на танцовщиц в пышных платьях, скользят, задевая оборками жемчужные россыпи дна. Гигантская, не меньше, чем остров с беседкой, нежится на воде черепаха, и на панцире её, покрытом выпуклыми иероглифами, танцуют красавицы-феи.
Близится круглый, вздымающийся полушарием, громадный остров посреди водной шири. Там восседает некто, вдесятеро превосходящий ростом Яму, с алой кожей лица и рук, в роскошных парчовых одеждах и остроконечной шапке. Он испускает расходящееся концентрическими кругами, могучее радужное сияние. Вокруг алокожего кольцами сидят на белоснежном песке сотни людей, бородатых и безбородых, в императорских одеяниях и кирпичных тогах монахов, — должно быть, святые.
Тан разом узнаёт и зазвёздную страну счастья — Сукхавати, и её царя на престоле со спинкой в виде павлиньего хвоста. Точь-в-точь, как рассказывала мама…
Заступник опускает помилованного (надолго ли?) к переливчатым ступеням трона. Преклонив колени, Тан складывает ладони перед грудью, закрывает глаза. Словно порывом тёплого ветра, из души выносит все чувства, кроме самого полного, восторженного смирения. Неизъяснимо ласкающим мягким громом раскатываются в вышине первые слова Будды Амитабхи, владыки рая…
Радость освобождения от зла — чистую, ничем не смущаемую — чувствует Тан Кхим Тай, касаясь лбом благоуханного песка. Лопаются давние, постылые узы, больно теснившие душу. Как же он мог — верить во всю эту скучную, беспросветно-злобную чушь, поклоняться тупым, жестоким идолам?! Как мог убивать ни в чем не повинных монахов, учительниц, банковских клерков, искренне считая их всех заядлыми врагами, паразитами, объедающимися за счет бедного крестьянства? О, сколь справедливо всё, что произносит над его повинной головой этот голос, подобный весенним раскатам перед животворным дождём! Оказывается, пока падал Тан в глубину ада и пребывал там, бессчётные миновали века. Будущее родной земли, оплаченное миллионами смертей, в том числе и его, Тана, гибелью в лесной коммуне, кажется честным и единственно правильным. Всё это просто великолепно: и восстание мятежных полков, и помощь соседней страны в расправе с «ангка», и алое знамя с пятью башнями священного Ангкор-Вата, осенившее мёртвую столицу, и последовавшее небыстрое, но верное возрождение королевства Камбоджи, и нынешняя счастливая жизнь потомков кхмеров в громадной общелюдской семье…
— Взгляни на меня, сын мой!
Медленно склоняется лицо властелина Сукхавати. Раскосые изумрудные глаза ласково смотрят в глаза Тана. Он уже не чувствует себя насекомым, брошенным к подножию сияющего колосса; божество, исполненное любви, ласково говорит с ним; ему позволено искупить бесчисленные грехи, обрести новую карму! Спасибо добрейшей и благороднейшей из женщин — его последней жертве, Чей Варин!..
— Отныне ты примешь на себя подвиг, настолько трудный, чтобы на весах Вечного Закона, Дхармы, он уравновесил и превысил содеянное тобою зло. Не будешь знать ни сна, ни праздного часа в своём истовом служении…
Тан внимает — более, чем когда-либо в земной жизни, готовый вдохновенно, без сомнений отдать всего себя. Что может быть лучше и выше, чем подвиг, всецело поглощающий время, энергию, волю?! Больше нет унизительного, гасящего сознание страха перед будущим, и само раскаяние превращается в некий душевный зуд: скорее, скорее за работу! Прямой, ярко озарённый путь впереди, ясная, не допускающая сомнений цель, — а что ещё надо Тан Кхим Таю для счастья?…
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход,
И дальней лозы прозябанье.
У тех, кто допущен туда, от тела исходит сияние,
и это тело… результат их деяний, а не порождение
матери и отца. Там нет ни пота, ни зловония, ни мочи,
ни испражнений, пыль… не ложится на их одежды…
…Ускоряется витакль воспоминаний… Вот опять — над песками и рощами Тугорканова острова, там, где не смогут мгновенно появиться спасатели, направив ПГ в головную часть минилёта, я подавляю самозащиту живой машины, и с отчаянным воем минилёт входит в штопор.
Но когда лишь секунды остаются до рокового удара оземь, темп событий замедляется в сотни раз. Освещённая фарами трава, жёлтые невинные одуванчики и белые цветы, которым я не знаю названия, наплывают в каком-то немыслимом рапиде[41]; движение распадается на крошечные рывки. Сейчас синтебелковая плоть минилёта вместе с моим мясом, внутренностями и раздробленными костями расплещется по майскому лугу… но перед этим, в самый момент встречи с землёй, молния сокрушительной боли пронижет меня, и отголоски её утихнут лишь в посмертье… Ловлю себя на том, что согласен даже на новый миллионолетний «стробоскоп», только бы не угаснуть совсем! Наспех молю неведомые силы, управляющие моим бытием: пощадите!..
И тут же со страшной отчетливостью понимаю, что щадить меня некому. Что всё, наступившее вслед за моим «падением Икара», — прерывистый серый рёв, долгие века бестелесных мук, восстановленные памятью яркие мазки жизни, — было бредом гибнущего мозга и продолжалось несколько мгновений. Распадутся последние связи между мозговыми клетками, рассыплются студенистые капли по траве, и мир исчезнет. Я буду жив не более, чем эта близящаяся толчками сухая почва между кустиками травы…
…Но что происходит? Удара и боли не было, этот эпизод как бы пропущен в витакле… Я, натурально в теле, приятно чувствуя его плотность и тяжесть, лежу на животе; мой лоб и ладони упираются в горячий песок, ноздрей достигают запахи речной гнили и нагретой зелени, ушей — лёгкий плеск и птичьи посвисты; солнце припекает затылок. Новый круг видений, ещё более достоверных, чем прежние, с полным подобием всех чувств? Или — последняя, полная ложных надежд, сверхъяркая галлюцинация перед разъятием и уничтожением моего «я»?!.
…Да что это со мной? С какой стати я себя терзаю страхами и предчувствиями? Все равно ничего не изменю, — а нынешние «условия игры» довольно приятны! Переворачиваюсь на спину, затем сажусь, отираю песок с потного лица.
Синь и зелень, жара и солнце! Стоит густой безветренный зной; плотные тучи громоздятся на склоне неба, предвещая грозу; по воде, меж листами кувшинок, над стелющимися в стеклянной толще гривами коричневых водорослей медленно скользят паруснички тополёвого пуха. Песчаную дугу берега окаймляет сплошной ивняк, за ним высятся старые корявые тополи.
Матвеевский залив? Ну да. Я гулял тут незадолго до… смерти?… Но тогда левобережные домограды громоздились за деревьями, закрывая небо: Дарницкий — опрокинутая зеркальная пирамида; похожий на Вавилонскую башню Брейгеля, с ярусами арок Борисполь… А сейчас их нет.
Под плеск лилипутского прибоя и мирные птичьи беседы оглядываю себя. Куртка и джинсы в полном порядке, но вот манжеты рубахи просто черны, — я машинально прячу их в рукава. Ни генератора помех, ни гармонизатора не вижу. Шляпа тоже пропала… Хотя — вот же она, лежит книзу тульей в трёх шагах!
Встав, чтобы поднять шляпу, — наконец, замечаю, что я не один.
Очень тихо, внимательно наблюдая за мной, на поваленном стволе тополя сидит женщина. Одежда её скудна до неприличия, так могли наряжаться наши прабабки в распутном двадцать первом веке, — но на этой женщине ничто не возмутило бы и не вызвало протеста, от лохмотьев до царской мантии! Кристина рядом с ней выглядела бы манерной и худосочной… Шорты и белая сорочка с закатанными рукавами не скрывают, но и не подчёркивают для вящего соблазна её великолепно развитое загорелое тело. Глаза женщины широко расставлены на худощавом лице, тёплые и твёрдые, подобные окатышам цельного янтаря с золотинками внутри; лоб высок, черны крупные кольца вьющихся волос; рот великоват для классического, но потрясающе сочны и свежи губы. Ноги её, закинутые одна на другую, с высоким подъёмом, с безупречными ступнями и щиколотками, блистательно босы.
Далее я совершаю несколько суетливых и, видимо, изрядно бестолковых действий. Отряхнув и надев шляпу, тут же её сдергиваю; раскланиваюсь, чуть не упав (стоять с отвычки от телесности ещё трудновато) и представляюсь по всей форме, с должностями и титулами. В мыслях и чувствах полный сумбур, правит автоматика: я даже не задаюсь вопросом, какая реальность вокруг, подлинный ли мир или всё же игры гибнущего подсознания. Есть просто женщина, видеть которую — счастье, общаться же с ней — незаслуженный подарок судьбы для ревнивого душегуба и самоубийцы!..
Она отвечает, упруго склонив пышно-кудрявую голову:
— Рада познакомиться. Мгеладзе Виола Вахтанговна[42], пилот-разведчик, координатор программы «Общее Дело».
Подчеркнутая, чуть насмешливая церемонность, — конечно, в ответ на мое представление.
— А вам не жарко, Алексей Дмитрич? Все-таки, тридцать градусов в тени…
Лёгкий акцент, в полном соответствии с отчеством и фамилией. Чепуха лезет в голову: после стробоскопического чистилища — православный рай, где вполне могут встретиться русский с грузинкой…
Невольно я снимаю куртку. Летит и плывет тополиный пух, словно бесконечные видения мои заняли всего лишь остаток мая и настал светозарный июнь.
— Садитесь, нам есть о чём поговорить…
«Виолл-ла-а!» — сладко поёт кто-то вконец восторженный во мне. Вот глупость, — ни одна модель загробья не кажется мне сейчас более убедительной, чем плоская, дикарская выдумка наших предков! Более или менее длительное наказание за порочность, а там, глядишь, и блаженство… но уж никак не православное, а скорее мусульманское, в раю джанна с прекраснейшими гуриями! Под дружелюбным взглядом Виолы Вахтанговны сажусь на подстеленную куртку. Господи, да что такое тревожит меня в великолепных ногах новой знакомой? Не только влечёт, но именно тревожит…
Понял. Это её ступни. С идеальным закруглением пальцев и ухоженными ногтями, они младенчески нежны; нет ни мозолей, ни вмятин и покраснений, неизбежных при ношении обуви; а главное — розовые подошвы выглядят так, словно гурия доселе ходила по одним лишь пушистым коврам. Разве что песчинки прилипли… Чёрт возьми, создатели фантомов в наших иллюзионах не допустили бы столь грубой ошибки! Не может быть, по выражению из былины об Илье Муромце, нехожалых ног у дамы, топтавшей землю добрых тридцать лет…
Перехватив мой взгляд и понимающе усмехнувшись, она качает головой:
— Да не мучайте вы себя, Алёша! И не сомневайтесь: вы живы, во плоти, в реальности, на Земле-матушке… там, где был ваш Киев. Только, знаете, прошло очень, очень много времени… у нас давно уже нет городов, они просто не нужны. Я объясню…
Отбросив сказочный вариант чистилища и рая, я был уже почти готов к этому, также вполне литературному повороту. Прыжки через столетия в летаргии, в анабиозе, в могиле — хрестоматийная фантастика! Уэллсовский Грэхем проснулся сам; ещё у кого-то, кажется, у Ван-Вогта, умные космические пришельцы по обломкам костей восстанавливали живого человека… Вот и меня воскресили, значит, позволяет их наука… но в каком мире! Нет, пожалуй, ни о чём подобного я не читал.
Из немногих, но точных слов Виолы я уразумел, что нахожусь, если пользоваться привычным мне христианским летосчислением, в году 3473, а также и то, что человечество, наконец, свободно. Двенадцать веков, прошедших после моей гибели, были полны великой, неустанной борьбой за это освобождение — от остатков соперничества или непонимания между нациями и иными группами людей; от болезней, старения и самой смерти; наконец, от уз слабой, во многом ограниченной телесной оболочки. Сделав свой мир абсолютно управляемым и легко изменяемым, заменив все машины сгустками энергии, послушными мысленным приказам, люди сами стали вездесущими, неуязвимыми. Они научились разворачивать свои вихри…
Прошу растолковать мне, дикарю из ХХІІ века, последние слова — и слышу:
— Ну, ну, не надо прибедняться! То, что любая элементарная частица, по сути, есть лишь набор стабильных «вихрей», замкнутых гравитацией ячеек пространства-времени, — это в ваши дни учили школьники. Проблема была в том, чтобы научиться размыкать эти структуры, мельчайшие «кирпичики» нашего тела, не стирая записанной в них информации. Тогда человек мог бы буквально сливаться с Космосом и зависеть от материальной среды не больше, чем радиоволна.
— Ого! — наконец, соображаю я. — Это значит, сжечь дотла книгу, но не повредить ни одной буквы текста. Разве такое возможно?…
— Рукописи не горят — забыли? Стало возможным, Алёша, — лет двести назад в теории, потом… Хотя, правда, все книги Александрийской библиотеки воссоздали ещё раньше.
Я смотрю на золотую пыль, мерцающую в её карих радужках, и думаю, что слушал бы эту женщину неотрывно, даже если бы она читала на память таблицу логарифмов… Итак, люди, избрав полную свободу, или, как сейчас говорят, динамику, овладели мгновенными превращениями своих частиц, прямыми и обратными. То они несутся, оседлав лучи света, или реют с утренним ветерком, или ныряют до центра Земли; то, вновь уплотнившись, наслаждаются радостями, даруемыми вечно молодым, здоровым телом. Должно быть, смекаю я, потому и ноги у Виолы нетронутые; не столь уж часто красавица оказывает честь земным дорогам…
— Кстати, о телесных радостях, — вспоминает она. — Я вас тут кормлю баснями, а вы, наверное, есть хотите?
— Честно говоря… Тысяча двести лет строгого поста…
Смеясь, Виола соскальзывает с бревна (о, как певучи её движения!), садится на пятки напротив меня и протягивает тарелку, сплетённую из соломы, с грудой тёмных влажных вишен. Откуда взялась эта тарелка, я не приметил, — но молчу, боясь показаться провинциалом из временного захолустья, и жадно начинаю есть. Виола следует моему примеру. Некоторое время мы лакомимся, улыбаясь друг другу и бросая косточки наземь.
— Здесь вырастет вишнёвый сад, — говорю я, лишь бы что-нибудь сказать.
Кивком дав понять, что оценила мою эрудицию, она цитирует: «Неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов…»
— А почему бы вам не воскресить, например, того же Чехова? — интересуюсь я. — Я ведь, вроде бы, ничем особым не…
— Откуда вы знаете, что мы его уже не воскресили?
— Слушайте, Виола Вахтанговна! — Не без труда, но решительно я отнимаю руку от тарелки с вишнями. — Вы можете мне чётко и ясно рассказать, что тут у вас происходит? Что это за воскрешения такие, с какой целью?! Я думаю, что, если бы вы хотели секретничать, то вообще не начали бы этот разговор… не пришли бы… Или… в общем, я вас очень прошу!
«Хорошо начал, солдат, плохо кончил». Но, в целом, я рад, что смог столь храбро высказаться в присутствии этой туманящей ум, оливковокожей феи, — хотя и страх шевелится, словно мне, как ребёнку, сейчас всыплют за дерзость… Нет, ничего, сошло. Виола пускает солнечные зайчики своими зубами, вряд ли очень привычными к жеванию.
— Обещаю прочесть вам об этом целую лекцию, но чуть попозже. Ладно?
— Хм… Как будто у меня есть выбор!
— Вот и славно. Давайте-ка, чем болтать, лучше разомнёмся. Ну-ка, раз, два, встали!..
Надо же, — гимнастику, что ли, она собирается со мной делать?! Стоим друг против друга; она босиком почти такого же роста, как я, минимум метр восемьдесят. Сейчас — верх безумия! — скажет: «Ноги на ширину плеч, руки в стороны»…
Но неторопливо, плавно расширяются зрачки немигающих глаз Виолы. Всё вокруг вздрагивает, словно взявшись рябью, и её чеканное лицо, и тополя, и небо… Больно спотыкается сердце. Кажется, нестойка моя волшебная живость, и уже сквозь летнюю благодать проступают серые взмахи, слышен пульсирующий рёв…
Чепуха! Это совсем другое, невообразимое… Я и впрямь теряю границы тела, но обретаю не бессилие, а потрясающую бодрость и лёгкость! Я расту, ширюсь, словно монгольфьер, надуваемый горячим воздухом! Нет, — воздух проносится сквозь меня, полный привычных и неожиданных запахов: водорослей, рыбы, древнего ржавого железа на затерянной поляне, муравейника, сожжённого молнией ствола… Объём, занимаемый мной, растёт стремительно, словно я — радиоволна, упомянутая Виолой. Кстати, где моя наставница и гид по миру 3473 года? Осталась у залива? Направленным лучом бросаю свое зрение вниз, туда, откуда недавно «стартовал». Нет Виолы на песке… Я один, словно космонавт, вышедший в пустоту без фала… Где же она, где?!
«Спокойно, я здесь», докатывается беззвучное. Виола парит поодаль, также бестелесная и всеосязающая.
Чувствую влажную плотность и движение воды в заливе, бег рыб, холодок донных ключей. Соки ветвей и листьев струятся во мне. Вижу красную лисью шубку под кустами в километре от берега — и, сосредоточившись на лисе, легко проникаю в её душу; чую голод, хищное упорство, саднящую боль: недавно пострадала в драке… Ушёл оттуда, взвился, разлетелся во все стороны; обнимаю высь над вновь одичалым, вьющимся в лесах и лугах Днепром — и одновременно проникаю вглубь, сквозь травы и корни, ощущая рыхлость песков, упругость глин, токи. Вот осколки глиняного горшка: чувствую — напрягшись, я мог бы ощутить пальцы гончара, лепившего сосуд тысячи лет назад, увидеть самого мастера… Глубже! Щекочут токи, блуждающие в гранитном массиве; в моём рту — металлический привкус рудных жил…
Недавний испуг сменяется громадным, во весь Космос, восторгом. Ничто, никогда в жизни не доставляло мне и тысячной части этой радости… Разрастаясь, вбираю целый Мальстрем звуков, красок, потоков тепла и холода. Постигаю: леденящее, ломкое пощипывание — это поток радиации от Солнца; ритмичными ласковыми струями омывает меня магнитное поле Земли, а мягкие, но вызывающие дрожь разряды даёт атмосферное электричество…
Учусь лучше понимать себя освобождённого. Пожалуй, я всё же не только радиоволна! Я ещё и передатчик. Ширятся пределы восприятия, но сам я занимаю прежний объём тела, хотя и могу свободно, с огромной быстротой, перемещаться. Вместе со мной движется громадный ореол дальночувствия: я — его центр.
И ещё: при всей вездесущности, я — не эфемерен. Больше того, у меня есть незримые руки и ноги; ими можно грести, плавая в просторах. Могу, как прежде, и зреющее дикое яблочко в глуши сорвать и укусить, скривившись от кислоты; и, проносясь, смахнуть брызги с воды, и ногой оттолкнуться от пляжа.
Пробив тучи и сделав разворот в высотных перистых облаках (колкость ледяных кристаллов, бодрящий запах озона), убеждаюсь, что совсем не одинок. Словно радиомаяки работают — тут, там, выше, ниже… Плывут, сближаясь и расходясь, чужие ореолы; мой — соприкасается с ними, взаимопроникает… Вдруг обдаёт меня водопадом бурной мысли, непостижимых красочных схем, похожих на узоры гигантского объёмного калейдоскопа; упорствует в поиске учёный, ломает стену незнания… на каких сумасшедших рубежах XXXV века?! Вижу вспышки страстей, желаний, похожих на мои, но более ясных, цельных, очищенных. А это что? Двойным чудесным нимбом проходит влюблённая пара — границ нет, подлинное слияние душ! Наивно заискрился, выстрелил ракетами веселья ребёнок; надёжным искристым зонтом над ним раскинута забота матери. Кто-то, охваченный пламенной досадой, метеором распарывает небо и уходит, решив, видимо, отсидеться и успокоиться подальше от Земли. Другие, из межзвёздных бездн ослепительно влетая, в бездну и проваливаются — диковинные, вроде бы уже и не земные натуры, способные жить лишь в полёте…
В конце концов, мне начинает казаться, что неким сверхзрением я различаю призрачные силуэты парящих или мчащихся: взмах руки, манёвр, поворот головы. Вот кто-то изящную дугу проделывает с грацией профессионального пловца…
Да это же Виола! В своей сорочке и шортах, размыто-прозрачная, по длинной замкнутой кривой летит мне навстречу, улыбается, берёт за руку…
Осенними листьями падаем на берег Матвеевского. Динамика оканчивается.
И лишь красота Виолы помогает мне примириться с вернувшимися прелестями плотского бытия — с тяжестью, скованностью, черепашьей медлительностью. Слои мяса душат меня, словно ватное одеяло в жару; хрипит помпа сердца, клетка рёбер жёстко заперта на засов позвоночника… кто это там, на вечеринке у Крис, сказал: «чоу би нан», вонючий кожаный мешок?…
— А вот теперь, пожалуй, приступим к лекции, — спокойно говорит она, вновь усевшись напротив. — Или, может быть, сначала искупаемся? Жарковато в теле…
Проснутся непроснувшиеся…
Мировое Зелёное древо перед Спасителем — Имиш Яш-Чель, опора тринадцати небес! Впрочем, его крона сама, как целое небо. Должно быть, боги ждут посланца майя на самой вершине…
Он поднимается легко, словно подхваченный ветром пух. Венчая древо, среди ветвей, раскинутых от горизонта до горизонта, стоит небывалый дворец. У фасада из золотых кирпичей пасутся белые, пушистые облака. Перед Заступником — портал высотой с гору; вход, похожий на ущелье. Внутри — прохлада и багряные блики.
Вчерашний раб, сегодняшний Великий Жертводатель робко переступает порог. Фантомная боль внезапно укалывает глубоко под рёбра, там, куда вонзался нож ахкин-накома… Невольно, и уже не впервые после смерти, он ощупывает своё тело. Нет, всё в порядке: лишь бугрятся узловатые шрамы вокруг шеи, на плечах и на бёдрах, где, по обычаю, после смерти надрезали, а затем содрали с него кожу для магического одеяния жреца; да на рёбрах рубец наискось, словно много дней назад, а не сегодня у него вырезали сердце… Вырезали? Да вот же оно! Бьётся, как всегда; удары сильны и равномерны.
…О, какое пышное собрание! Он сразу чувствует своё убожество — голый, в одной набедренной повязке с пятнами засохшей крови… Длинные косы надменно глядящих мужчин уложены вокруг бритых макушек, лица выкрашены синим, зелёный нефрит везде — в ушах, на шее, в массивных браслетах на руках и ногах; торсы обёрнуты шкурами ягуара, на плечах богатые плащи или накидки из скреплённых проволокой нефритовых пластин. Когда входит он, смолкает журчание тихой речи. Лишь слабое позвякивание украшений слышно в зале — да треск и шипение больших смоляных факелов, вставленных в золотые кольца на стенах.
Шарканье, костяное пощёлкивание… Встаёт, опираясь на посох, мучнисто-бледный старик с провалами глазниц. У него и вправду нет глаз, и на одной щеке висит лохмотьями гниющая кожа.
— Собор Священных Жертв приветствует тебя, молодой Спаситель! Присядь и раздели с нами трапезу…
Жертвы прежних лет собрались почтить новичка… быть может, перед новой, неслыханной на земле мукой?! Лестница жертводаяний бесконечна… Но пока что Спасители народа майя сидят на чисто вымытом полу; бесшумно двигаясь, служанки с закутанными лицами приносят горячие лепёшки, печёное собачье мясо, фрукты; в твёрдую скорлупу плода хикарас наливают отменно густой, приятно горький чоколатль.
По обычаю, все молча ждут, пока пришелец утолит первый голод.
— Сегодня мы откроем тебе многое; но ещё больше скажут те, кто ждёт тебя!.. — загадочно говорит коренастый узкоглазый мужчина с ужасными ожогами на теле. — Знаешь ли ты своё настоящее имя?
Он кладёт, не доев, варёный початок нежнейшей «кукурузы-девочки», иш-мехен-наль. Сидит, потупясь, лишь ходят под кожей желваки.
— Ну, как называли тебя люди? — звучит вопрос с другой стороны, дружелюбный, но настойчивый.
— Воины и надсмотрщики — рабом, господин. Ахкины вчера и сегодня — богоравным, повелителем, бессмертным…
— Значит, ты не помнишь, какое имя тебе дали отец и мать? А их ты — помнишь?…
Снова трудное молчание.
— Имени… не знаю, господин. Отца и мать помню плохо.
— Да что же ты помнишь хорошо, Заступник?! — впервые изменяет своей (и общей) невозмутимости старик с пустыми ямами глазниц. Он ведёт себя вовсе не как слепой; поворачивает лицо, явно следя за каждым движением новичка, и бывший раб с содроганием ощущает на себе его взгляд.
— Работу, господин. И как меня выбрали Священной Жертвой…
— Так знай же, — хрипит полный крючконосый человек с ноздреватым, будто изъеденным могильными червями лицом, — знай, что ты из рода вождей-батабов, приближённых «настоящего человека»! Я дружил с твоим пращуром Ахавом десять катунов[43] тому назад… Да, ты из старинного рода Собаки, и зовут тебя, как издревле в вашей семье всех мужчин-первенцев, Ахав Пек — Владыка Пёс!
— А теперь ешь, — властно говорит узкоглазый, и новичок послушно вонзает зубы в початок…
Скоро оканчивается обед. Служанка сливает Ахаву на руки; часть её лба открыта, там нет кожи — голая кость. Другая женщина подаёт воду в чашке-скорлупе. Соблюдая хороший тон, едоки, а за ними и Ахав, полощут рот и сплёвывают на пол.
— Теперь мы должны идти, — говорит бледный старик, и все Жертвы, иные — с обезображенными лицами, со шрамами на теле, согласно кивают его словам. — Каждый из тех, кто собрался здесь, в свое время отдал свою плоть и жизнь ради людского блага. Мы были Спасителями, оттого народ майя не смогли одолеть ни засухи, ни войны, ни чёрная болезнь… Но вот настал день, какого не бывало прежде; боги собирают всех нас для великого обновительного таинства. Встань! Тебе назначено стать нашим вождём, батабом Жертводателей!..
Свершилось! Опять, как сегодня утром, по пути к пирамиде, страшное волнение мертвит взор Ахава, и язык во рту делается суше, чем камешек в пустыне.
Оцепенело стоит он, покуда руки древних Заступников, прохладные, сухие и шероховатые, словно лапы игуан, под общий молитвенный шёпот вновь обряжают его — ещё пышнее, чем на земле! Надевают на Ахава тяжёлые связки бус и амулетов, браслеты, подобные кандалам; плащ до полу, с нашитыми золотыми пластинами; завязывают ремни блистающих самоцветами сандалий; водружают на голову сооружение из нескольких звериных масок, обвитое лианами и цветами, увенчанное павлином…
Анфиладой высоких залов, похожих на первый, долго идут они, и шествие возглавляет Ахав. Навстречу, бросая красные блики на стенные узоры из выступающих кирпичей, заставляя оживать и гримасничать лепные маски, всё ярче полыхает зарево.
В покое, куда выше и просторнее прежних, горят не просто факелы — вставленные в кольца стволы старых смолистых деревьев. По четырём углам расписные кувшины ростом с дом: не те ли, где хранится вода для животворных дождей?… Вдоль стен колоннады из квадратных, сплошь покрытых рельефами столбов. Ярко раскрашены выпуклые образы божеств, знаки священного языка. Ещё сочнее, живее краски настенных фресок от пола до карниза, картин, где сплетаются тысячи искусных изображений…
Но не видит Ахав всей этой неземной красоты; во все глаза, по-детски разглядывает он тех, кто на квадратных помостах восседает перед ним. Боги! Они точь-в-точь таковы, как учат ахкины. Вот, в центре, владыка неба и дождей, Ицамна — Небесный Ящер: его шлем сделан в виде головы игуаны с разинутой пастью, между верхними и нижними зубами видно бесстрастное, в глубоких морщинах, лицо древнего старца. Справа от Ицамны сверкает радугой, слепит взор супруга Ящера, Иш-Чель; сидя рядом с ней, благосклонно кивает шелестящими зелёными листьями на темени молодой, пригожий Юм Каш — Хозяин Маиса. Слева, угрюм и жуток, склоняется к вошедшим чудовищный голый скелет, Юм Симиль. Весь он обвешан гирляндами бубенцов; где у живых левое ухо, у Господина Смерть привешена длинная обглоданная кость. Далее, держа в руках исполинский топор, сидит чёрный телом Чаак, тот, что может разделяться на четверых правителей сторон света, с ужасными совиными глазами и носом, перерастающим в живую змею; из-под его верхней губы выбегают и загибаются внутрь клыки, точно у ягуара, — но не два клыка, а целая челюсть!..
— О, властители!.. — шепчет ошеломлённый Ахав, простираясь на холодном кирпичном полу. Ветры всего неба дуют во дворце; облака бродят, рвя и раскачивая пламя гигантских факелов.
Ицамна поднимает дряхлую руку, указывая на стену. Огни вспыхивают мощно, ярко, чтобы лучше осветить сплетение фигур на фресках… Ахав Пек узнаёт великого Кукулькана[44], того, что некогда привёл с Запада предков майя, и вождей трёх главных родов; видит первые поднебесные пирамиды, древние города на росчистях… Постой-ка, а это что значит?! Новый вождь Спасителей протирает глаза кулаками… тщетно! Шевелятся большие и малые фигуры, жрецы и крестьяне, вельможи и воины; слышны слабые крики, бормотание толп, звон оружия. На фресках — жизнь, хоть и видимая неким загадочным образом: взгляд разом охватывает целую страну, с городами, лесами и морским побережьем, но при этом можно различить любую мелочь; чуть напрягшись, выделить, приблизить к себе человека или предмет… И ещё Ахав откуда-то знает, что, начиная с определённого момента, он видит будущее.
Не радуют дни, пришедшие после смерти Жертводателя. Полки движутся навстречу друг другу мощёными гладкими дорогами. Огнём объяты деревни, чад застилает брошенные поля: один правитель бросает своих хольканов против другого, кровью закипает родной полуостров. Растут груды отрезанных голов, зато ветшают храмы, не курится на алтарях душистый копал. Боги отворачиваются от обезумевших людей. За войнами приходят болезни, женщины перестают рожать. Зловонная тина в пересохших каналах, сорняки теснят хилый маис. Запустение…
Вот озверевшие от голода «маленькие люди», ялма виникооб, с ножами и кирками, швыряя камни и горящие сучья, штурмом берут дворец халач-виника. Но мятежи, даже успешные, не могут отсрочить гибель страны. Однажды из сияния Восточного моря выходят крылатые плавучие дома, с них спрыгивают на берег белокожие нелюди. Они в шлемах и панцирях из блестящего металла; на лицах, подобных рыбьему брюху, растёт густая шерсть. Нелюди ведут за собою тварей вроде безрогих оленей, но намного больше и злее. Когда навстречу пришельцам выступают стройные ряды готовых к бою хольканов, выходцы из моря садятся верхом на своих чудищ, и те с храпом, с яростным блеском глаз бросаются вперед, сшибая и топча воинов майя. А шерстистолицые всадники мечут на скаку гремящие молнии…
Уже одних этих предвестий, показанных Ахаву, было бы достаточно, чтобы наполнить горем самую крепкую душу. Но Спаситель постиг и нечто более страшное: будущее уже настало! Сотни катунов промелькнули на земле за те мгновения, пока он, оставив своё растерзанное тело, совершал путь к небесам.
Окончилось время майя. Батабы и ахкины, знать и простой люд, царапая землю под бичами нелюдей, вырывая руду из недр земных, слились в единую массу и перестали существовать. Их женщин брали шерстистолицые, и каждое новое поколение рождалось всё менее похожим на народ Кукулькана. Малые племена затаились в неприступных горах, города же пали и заросли дремучим лесом.
Отвернувшись от одной из ужаснейших фресок, где показаны были чужаки в чёрном, с крестами на груди, перед надменным храмом своих богов сжигавшие на костре нагих майя, — Ахав воззрился на Ицамну, на его безмолвных соседей. В груди Спасителя словно опять саднила глубокая рана, сгустки запёкшейся крови не давали вздохнуть… Трещали и точили пылающую смолу факелы. Скорбно молчали ветхие Жертвы, теснясь за спиной своего предстателя.
— Близится время величайшего из великих жертводаяний, — вдруг отверз уста Небесный Ящер; голос его был старчески глух, и во рту явно отсутствовали зубы. — Тебе надлежит совершить его…
О, вечная слава небес!.. Словно тёплая вода летнего ливня хлынула в грудь Ахава, размывая кровяную пробку. Он ждал этого. Он был благодарен.
— Будешь разъят заживо на сотни частей, дабы из каждой восстал затем человек твоего народа. Из головы твоей возродятся вожди и жрецы, из ступней — землепашцы; кости станут домами и храмами, волосы — посевами маиса. Вновь явится на земле твой город, полный жителей…
— Но до того, как это случится, — подобно флейте после хриплой трубы, вступила Иш-Чель, — ты должен напрячься и вспомнить всех, кого знал при жизни. И лица их, и одежду, и жилища… как они говорили, ходили, ели, делали свою работу. Вспоминай врагов и друзей; и тех, кого видел только один раз, вспоминай тоже… Всё это — люди твоего народа. И все они должны возродиться из частиц твоей плоти…
Обезьянье царство сгинет, человечество расколет гроб,
через трупы тюремщиков и обезьяноподобных устремится
в новую вселенную.
Salvator meus laetari non potest donec edo in iniquitate
permaneo.
Спаситель мой не возрадуется, пока я пребуду в
погибели.
Я сразу понял, что эту гостиную хозяин оформил специально для встречи с воскрешёнными. С нами шестерыми, — число я уже знал от Виолы. И, видимо, хозяин попытался заранее учесть наши вкусы — какими он их себе представлял…
Большая квадратная комната выглядела так, словно её обставляли, пытаясь найти среднее между стилями разных эпох, но добились лишь образа антикварной лавки, впрочем, богатой. Вместо синтеза вышел винегрет: коричневые кожаные, с медными гвоздиками кресла вокруг прозрачного стола модели 2000-х годов; солидные дубовые шкафы с витражным набором стёкол, а между ними на подставках чернофигурные греческие вазы; на одной стене копия античной фрески с менадами и виноградом, на другой — два полотна импрессионистов… музей, да и только!
Попал я сюда по приглашению, с помощью уже достаточно привычной для меня динамики. Перенёсся за миллиарды километров от Земли, в собственную вселенную Макса Хиршфельда, одного из координаторов — наряду с Виолой и другими — проекта ВСЕОБЩЕГО ВОСКРЕШЕНИЯ РОДА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО. (Да-да, именно таков был их главный замысел, программа «Общее Дело»! Из всех знакомых мне старых фантастов один только Филипп Дж. Фармер додумался до подобного; однако же и у него, в лучших американских традициях, все поколения человечества воскресили на берегах вполне условной миллионокилометровой реки — не иначе, как с некоей пакостной целью — таинственные инопланетяне…)
Издалека капсула Хиршфельда выглядела тёмно-зеркальным шаром, поперечником не менее километра. Она не светилась сама, но была ясно очерчена светом далёкого Солнца и густых звёзд. Звёздные рои отражались в выпуклом зеркале, вдруг искажаясь рябью… Я ощущал (или знал, что в динамике одно и то же), что передо мной твердыня, которую тщетно было бы штурмовать любыми военными орудиями прошлого; мини-мироздание, абсолютно замкнутое подобие большого Космоса; круглая крепость, где и пространство, и время, и законы природы преображены так, как это требуется владельцу для его опытов, не ограниченных ни сроками, ни расходом энергии. Но вот я мысленно позвал Хиршфельда — и оказался внутри его скорлупы. Через пустоту, вымороженную лютым холодом, продутую лучевым ветром, несущим тучи заряженных частиц, сквозь потоки бешено мчащихся метеоров я вмиг перенёсся в эту гостиную. Можно было снова сгустить тело…
Четверо сидели за прозрачным столом, накрытым для чая. Виола и сам хозяин ничуть не удивились моему явлению «из ничего», Макс лишь небрежно покивал. Зато мой выход в духе сказочных витаклей о волшебниках изрядно ошарашил двоих немолодых мужчин. Один из них нервно уронил сигару, другой вжался в кресло, топорща неопрятную лохматую бороду.
Неведомо почему, эти двое, несмотря на свою глубоко архаичную внешность и костюмы, мало напоминали ряженых. Была в них какая-то будничная, припылённая достоверность. Бородач, щуплый, взъерошенный горбоносый южанин в грубом коричнево-сером балахоне без рукавов, с чашей в руке, с необычайно ясным и колючим взглядом, напоминал перепуганного ворона. Мужчина, уронивший сигару, был, напротив, похож на стареющего ленивого бульдога, одетого викторианским джентльменом: добротный чёрный сюртук, серый жилет, стоячий ворот сорочки стянут шёлковым галстуком с алмазом в булавке. Лысина у него лоснилась, глаза были красны из-за полопавшихся сосудиков.
Раскланявшись, я подошёл к столу. Виола любезно представила меня Максу, бледно-смуглому красавцу брюнету с синими невинными глазами донжуана, седеющими висками и ровно подстриженными усиками. Мы встряхнули друг другу руки. Затем долго, с широкой неискренней улыбкой, мял мою пятерню в своей подушке-лапе курильщик сигар, лондонский домовладелец и литератор-любитель Алфред Доули, умерший в 1912 году. Наконец, выйдя из ступора, приветствовал меня поднятием руки бородач, древний эллин Левкий, сын Эвбула. Судя по осторожной характеристике Виолы, а больше по красочному образу, посланному ею прямо в мой мозг, Левкий был бродячий философ-киник, нищий мудрец, вечно задиравший тогдашних мещан, — в общем, собрат Диогена.
Двое из шестерых… Я ко многому привык за несколько дней пребывания в мире ХXXV столетия, но эта сцена невольно напомнила мне эпизод из книги Свифта, где герой в доме волшебника-некроманта встречается с духами великих умерших. Подобно Гулливеру, и я ощутил дрожь, ползучий морозец испуга, — но не потому, что на этих двоих, греке и англичанине, лежала печать потустороннего мира. Напротив! Даже Виола и особенно Макс, несколько чрезмерно красивые, холёные, уравновешенные, были мистичнее, дальше от облика нормальных людей. Но эта скучная подлинность Доули, с его перхотью, одышкой и пористым носом, или Левкия, пахнущего козлом, луком и винным перегаром, — именно эта заурядность принудила меня вполне поверить, что передо мной не актёры в историческом витакле, а живые люди с именами и биографиями, извлечённые из пропасти времён в пятнадцать и в сорок веков!
Левкий ещё какое-то время косился на меня, — увы, не эллина и, судя по одежде, не приверженца кинической простоты. Но всё же мой приход увеличил столь желанную для него аудиторию; и вот, одним чёрно-огненным глазом проверяя, внимательно ли я слушаю, протянув вперёд ладонь и чуть согнув пальцы, грек продекламировал:
Душу ж назад возвратить невозможно; души не стяжаешь,
Вновь не уловишь её, как однажды из уст улетела…
Видимо, строки Гомера служили продолжением некоего спора, начатого до моего прихода.
Затем, уронив руку, огорчённо качая головой, эллин перешел на прозу:
— Жалею я, так жалею, что ошибся царь поэтов! Всю жизнь верил, что со смертью исчезнет моё вздорное, всем надоевшее собачье «я», и наступит блаженство бесчувствия… Но не во мне одном дело! Вы, колдуны новых времён, и честного землепашца, и тирана кровожадного с одинаковой лёгкостью можете оживить. Не нравится мне это! Пусть бы уравнивала всех могила, лишь бы порок не имел надежды стать бессмертным…
Тут меня словно электрическим разрядом встряхнуло. Чёрт возьми, на каком языке изъясняется Левкий?! Ушами я воспринимаю непонятный набор звуков, ливень слов с окончаниями на «ос» и «ес», не иначе, как древнегреческих; но в то же время… Нет, не звучит в мозгу синхронный перевод, — просто неким загадочным образом я постигаю смысл и даже чувствую оттенки слов, исчезающие в переводе. Опять динамика, взаимопроникновение душ? Наверное. Виола втолковывала мне, что развоплощение — распрямление «вихрей» мерности — никогда не бывает полным, так же, как при обратном процессе не до конца уплотняется и вещество. Все, кто овладел этой практикой, даже в теле чуть-чуть призрачны…
Виола и ответила Левкию, подняв и обхватив голое колено, от чего меня пронизал другой ток:
— Бессмертным станет человек, но не его пороки. И это уже происходит, поверь мне! Многое из того, что унижало, позорило и мучило людей в твоё время и гораздо позже, исчезло навсегда.
Сняв золочёную регалию и тщательно обрезая специальным, с перламутровой рукояткой, изящным ножичком конец новой сигары, вступил Доули:
— Итак, сударыня, как я понимаю, — мы, видимо, находимся в мире, о коем некогда писал сэр Томас Мор, — в Утопии, где всё управляется лишь высшими побуждениями. Я правильно понял?…
Виола не спешит отвечать. Макс на правах хозяина наливает мне чай в тонкую, будто яичная скорлупа, молочно-белую чашку с синим узором, подвигает лимон, указывает на сахарницу. Я же вновь думаю о тайнах нашего общения. Ну, вот, откуда я знаю, — я, толком не изучивший ни одного иностранного языка, — что лондонец пользуется очень правильным, интеллигентным, немного архаичным английским?! Уверен: сиди рядом с нами ещё один англоязычный собеседник, скажем, американец, я бы уловил разницу в речи! Значит, динамика доносит не один лишь смысл. Скорее, она отражает нечто непроизносимое в языке, то, что стоит за каждым словом, определяя его суть и форму. Ведь не из каприза же человек окает, растягивает гласные, шепелявит или картавит; причины — в антропологии, в наследственности, в характере национальном и личном…
— Но если я прав, моя дорогая… — Вместо ножика в руках Доули явилась позолоченная зажигалка, он со вкусом закурил. — Если я прав, то, надо полагать, и наше воскрешение было произведено ради неких высоких, благородных целей. Ради каких же, позвольте вас спросить?
— А это вот… вам изложит господин Кирьянов.
Я опешил: испытывает, «подставляет»… или всерьёз хочет, чтобы я скорее сориентировался в эпохе, встал на собственные ноги?…
Как бы то ни было, я набрал воздуху в грудь… и тут же поперхнулся, глядя на Левкия. Киник оторопело следил за тем, как варвар пускает ртом дым. Кажется, это сейчас занимало грека больше, чем всё остальное.
Подавив смех, я начал объяснять суть Общего Дела. О нём я знал давно, а после воскрешения Виола напомнила там, на Днепре…
Немного сбивчиво, но, кажется, живо и убедительно рассказал о столь же простой, сколь и грандиозной — быть может, величайшей из всех людских! — идее Николая Фёдоровича Фёдорова. Надо же — до него, кроткого анахорета-библиотекаря, умершего в больнице для бедных, никому из мудрецов и гениев за тысячи лет не пришла в голову эта простая, сама собой возникающая мысль! Всеобщий посмертный Суд, но вовсе не Страшный, с огнём, гладом, мором и низвержением миллиардов грешников навеки во ад; нет — Прекрасный Суд, оправдательный для всех, без исключения, после очистки души от дурных свойств… По Фёдорову, стыд рождения и страх смерти — вот два человеческих чувства, из-за которых станет и необходимым, и неизбежным Общее Дело. Второе из чувств понятно; первое — естественно для человека, сознающего, что самой жизнью он обязан своим родителям и более далёким предкам, а любым своим достижением — их же энергии, любви и уму… Должники, бессчётные толпы должников вернут свой главный долг, озаботясь воскрешением отцов и матерей; те восстановят своих родителей, и так далее, вглубь, в минувшее, вплоть до пары первочеловеков. Общее Дело… да, наверняка более общее, чем любые проекты доселе и вся созидательная деятельность с начала времен!..
— Только один недостаток был у замысла Фёдорова, — сказал я, завершая свою внезапную речь, и жадно отхлебнул чаю. — Он не представлял себе, каким образом люди добьются воскрешения предков. Дал, так сказать, техническое задание на тысячи лет вперёд: ищите способ!..
— Да, способ нашли относительно недавно, — кивнул внимательно слушавший Хиршфельд. На внешнем, звуковом плане в его устах звенел тот же чёткий, с простыми короткими словами, быстро льющийся язык, которым пользовалась и Виола, — быть может, эсперанто[45] ХХХV столетия…
— Если я сделаю вот так, — Макс изящно взмахнул левой рукой, — то частицы воздуха заколеблются, и это колебание пройдёт по всей земной атмосфере. Оно будет слабеть, затухать, но никогда не исчезнет полностью. Благодаря моему жесту чуть-чуть изменится погода над всей планетой, он повлияет на движение атмосферных фронтов и ураганов, причём навсегда… Теперь: само пространство имеет форму, определяемую взаимодействием тяготеющих масс. Мой взмах изменяет картину взаимного притяжения — и тем самым даёт начало некоей волне пространственных деформаций, волне, которая рано или поздно докатится до отдалённейших звёзд. Мы научились распознавать и ловить все эти колебания и волны, вплоть до тех, что производят движущиеся атомы и ещё более мелкие частицы. Умеем прослеживать вибрации до их источника, а затем восстанавливать и сам источник, если он уже исчез…
— Ab ungue leonem[46], — кстати ввернул окутанный дымом Доули.
— Совершенно верно; и даже не по когтям воссоздаём льва, а по следам атомов, составлявших некогда траву, выросшую на каплях крови, пролитой этими когтями! Когда-то мы лишь реконструировали картины прошлого, — для изучения или для удовольствия. Теперь выстраиваем людскую плоть; а, обновив все тонкие связи внутри неё, и душу, какой та была на момент смерти. Ведь мысли, воспоминания, ощущения — всё это тоже следы химических, электрических реакций, и значит, поддаются восстановлению…
Грек, видимо, не признававший незнакомого, неэллинского напитка, морща лоб, прихлёбывал из чаши бледно-вишнёвое, должно быть, разведённое водой вино. Я невольно подумал: да понимает ли он все эти Максовы хитросплетения? А может быть, они звучат для него вообще по-другому, слагаясь из понятий, присущих IV веку до нашей эры?… Сущностный, «за-словесный» язык этой беседы наверняка различен для каждого из нас…
Вдруг Доули быстро перевёл цепкий взгляд с Виолы на Макса и обратно, — и я понял, что лондонец никому здесь не верит и никого не чтит. Наших любезных хозяев он считает хитрыми, скрытными жрецами неведомого чудовищного культа далёкого будущего, эллина — дикарём, а меня — глупым восторженным мальчишкой. Не иначе, как динамика дала мне возможность читать в душах!.. Вспомнился Перегринус Тис, герой Гофмана, чуть не возненавидевший род людской из-за того, что смог видеть истинное к себе отношение и настоящие мысли. Скоро ли это произойдёт со мной? Впереди — мириады воскрешений, а значит, и ещё более сложных, напряжённых встреч…
— Стало быть… э-э… ничто не движет вами, кроме полного бескорыстия и чувства родового долга? Занятно… Пусть, значит, прадеды и пращуры поживут вторично, в раю, ради которого они надрывались и голодали. Я бы сказал, недурное развитие идей социализма. — Сделав энергичный жест, Доули уронил ломкий столбик пепла, и тот исчез, не долетев до столешницы. Лондонец явно вздрогнул, но быстро овладел собой и ещё хитрее глянул на Хиршфельда. — Но неужели только для этого всё и затеяно? Чтобы голодные наелись, а нищие обрели пуховые перины?…
— И это было бы достойной целью, если вспомнить, в каких страшных условиях жили и умирали сотни поколений. Но, вообще-то, вы правы. Есть и другие цели…
Тут динамика вдруг преподнесла мне сюрприз, более потрясающий, чем всё, что я доселе испытывал при частичном или полном развоплощении. Прошлое и будущее разом открылись мне… но в каком образе! Я увидел… нет, не только увидел, но и воспринял всеми органами ощущений нечто невыносимо жуткое: громадную шевелящуюся, орущую, дурно пахнущую массу людей, ком размером с планету! Бессчётные миллиарды несчастных «царей природы», голых, одетых в смрадные лохмотья или вытертые до лоска костюмы из дешёвых магазинов, копошились в своих шалашах, юртах, домишках, ячейках грязных многоквартирных домов. Людей было больше, чем, по выражению буддийских сутр, песчинок в миллионе рек Ганг. Я видел их всех сразу — и каждого вблизи, с его язвами, с поедающими изнутри болячками, с дикими суевериями, злобой, завистью… и с глубоко загнанной, затоптанной, сияющей сквозь коросту заблуждений божественной сутью души! Они царапали землю, пасли стада, мостили дороги, стирали бельё в тысячах каменных корыт гигантской прачечной Бомбея или, по-дикарски размалевав себя косметикой, промышляли продажей своих полудетских тел в неоновом чаду Лос-Анджелеса. Они сновали, на мусорных свалках любя друг друга, в трущобах рожая детей, у вонючих костров или обшарпанных газовых плит поедая свои тощие обеды, пытаясь заработать грош или отобрать его у такого же несчастного бедняка, по-детски жульничая, наивно мечтая и поклоняясь ложным богам; они молниеносно старели, и умирали, и другие бедняки наскоро закапывали мёртвых. Их не покидала надежда: по первому призыву более хитрых и сытых существ они строились в шеренги и начинали организованно истреблять друг друга, веря, что победители заживут лучше — или, соблазнённые пустыми посулами, у избирательных урн непривычными к письму руками царапали крестик против имени гнусной твари, по их согнутым спинам взбиравшейся к власти. Если одному из них удавалось побездельничать, держа в одной руке банку пива, другой рукой обнимая женщину, — злополучный примат мнил себя свободным… Они были жалки, смешны, ужасны; но в каждом из них, в изуродованной плоти, обитал Верховный Разум, и каждый из них был достоин совсем другой жизни, осмысленной, чистой и светлой…
Когда я стряхнул с себя непомерно тяжкое видение, за столом говорил грек. Очевидно, прошло не более нескольких секунд; обсуждали всё ту же тему.
— Вернуть жизнь предкам, коим мы жизнью обязаны, есть, конечно, деяние самое благородное. Однако же, мнится мне, — да и ты сама, госпожа, этого не скрываешь, — что на том замысел твоих сограждан не оканчивается. Я вот, едва войдя в этот мир, из первых рассказов ваших узнал, что есть множество иных земель, отсюда звёздами кажущихся, как тому и Пифагор учил самосец. Так, может быть, — я своим собачьим умом смекаю, — сами уже давно о войнах позабывшие, собираете вы бессчётное войско из мертвецов, чтобы покорить все эти миры?…
— Ты недаром слыл мудрецом в своем городе… — Поощрительно улыбаясь, Виола смотрела на грека, словно мать на младенца, внезапно изрёкшего нечто взрослое и умное. — Да, Левкий, все звёзды будут принадлежать нам, хоть и не оружием мы их завоюем…
Доули басисто, манерно засмеялся, перстень на его пальце сверкнул четырьмя лучами цвета венозной крови:
— Ну, ну! Вот и другие грани вашего замысла начинают высвечиваться, милая леди. Пусть не военная, но… экспансия, всегда экспансия, неотъемлемое свойство человека! — Он описал пламенную восьмёрку концом сигары. — Вы не хотите прочесть нам установочную лекцию, ждёте наших собственных выводов… и я, кажется, понимаю, почему. Хорошо… Могу я кое-что добавить к вашей трогательной картине всеобщего Апокатастасиса?
— Может быть, Апокалипсиса? — удивлённо спрашивает Виола. Неужели есть что-то, чего она не знает?…
— Нет, сударыня, это именно Апокатастасис, — то, о чём здесь говорил молодой человек. Восстановление умерших в прославленном виде. «Так и при воскресении мёртвых: сеется в тлении, восстаёт в нетлении; сеется в уничижении, восстаёт в славе…» Апостол Павел, да… Это есть и у ранних отцов церкви, например, у Оригена. Адские муки для грешников не бесконечны; постепенно исправляются и обретают вечное блаженство все души, без исключения! Если верить тому же Павлу, Бог хочет, «чтобы все люди спаслись и достигли познания истины». Первое послание Тимофею.
— Спасибо за справку.
— Готов служить, мэм… — Доули выпускает кольцо, на редкость правильной формы и прочное; грек невольно следит за полётом дымной фигуры. — Итак: я возьму на себя смелость истолковать ваш проект в не совсем… э-э… материалистическом духе.
— Попробуйте.
— Вот и учитель подтвердит: разве тайны Элевсинских и иных мистерий не говорят об особом значении всего и всех, выходящих из загробья?…
— Не учитель я тебе, — вдруг ощеривается доселе кроткий Левкий. — И мистерии твои — возня полоумная, с болтовнёй дурацкой и закалыванием чёрных козлов. Поговоришь о них со жрецами Кибелы, когда они воскреснут… если тебе не противны грязь, воровство и привычка подставлять свою задницу кому попало!..
Англичанин снова хохотнул. Движения его бровей походили на любовную игру пары волосатых гусениц.
— Хочешь ты того или не хочешь, Левкий, но греки — учители римлян, а стало быть, и всей Европы!.. Но вернёмся к нашей теме. — Сигарой он указал на Виолу и Макса. — Вы, судари мои, побуждая нас к самостоятельным выводам, явно проверяете: чувствуем ли мы себя посвящёнными? Смею надеяться, что могу причислить себя к таковым… мог ещё в первой жизни!
Доули выпрямился в кресле, став на миг величественным и почти грозным.
— Словом, я уверен, что для вас и ваших коллег основное — не вернуть моральные долги отцам и не колонизовать другие планеты, а… нечто куда более смелое и дерзкое!
— То есть?
— Я полагаю, — с игриво-угрожающей интонацией начал лондонец, — полагаю, что вам захотелось… э-э… ну, несколько изменить план тех, кто самоуверенно называет себя владыками Вселенной. Они наметили одну судьбу для рода человеческого, достаточно жалкую и безотрадную; вы же вмешиваетесь в предначертания так называемых «светлых» богов, спасаете всех, осуждённых ими на мучения и безвестную гибель, и — осмелюсь утверждать — начинаете другую историю Земли, независимую от небесных садистов!..
Горящие глаза проповедника на грубой отёчной физиономии Доули — шокирующий контраст… Он, кажется, сам слегка напуган тем, что сказал, но продолжает:
— Никогда не поверю, что вам неизвестен тысячелетний опыт смелых людей, которые отвергли сказки про добреньких Осириса и Христа! Более того, убеждён: настало время возвращения подлинных человекобогов, подобных Прометею и Люциферу. Я тут на досуге подзанялся… э-э… историей последнего тысячелетия. И знаете, что?
— Что же? — Виола — сама доброжелательность.
Будто для интимных откровений, Доули наклоняется к ней.
— Тайное проявляется помимо нашей воли, мэм; мы в любом случае лишь воображаем, что сами выбрали свой путь… Из лучших побуждений ваши ученые когда-то назвали свою всемирную машину — Великий Помощник, и она воистину помогала… Но как звучит это имя на греческом? Оно образуется от слов megistos — величайший и ophelein — помогать. Megistopheles — наилучший из помощников… в средневековом искажении — Мефистофель! Дьявол, судари мои, дьявол…
…Отчего запнулся вдохновенный люциферит? Забавно… Он смотрит в собственную чашку, которая только что сама собой освободилась от подонков холодного чая и забелела изнутри, словно её вымыли. Чудеса Сферы пока ещё могут сбить воскресших с любой, самой важной темы.
Взяв чайник с ситечком, чтобы налить Доули, Виола любезно говорит:
— Продолжайте, сэр, очень интересно.
Храма же я не видел в нём; ибо Господь Бог
Вседержитель — храм его, и Агнец.
Над холмистой облачной равниной вьётся дорога из плотного тумана. По ней идут две девы в длинных белых одеждах. Одна из них Зоя, дочь Никифора, убитая в Константинополе; другая — ангелица с ниспадающими лебедиными крылами, со светлыми волнами волос до пояса и нежным лицом, подобным подсвеченной изнутри яичной скорлупе.
— Незримо я была с тобой со дня твоего рождения. — Мягкий голос ангелицы звучит словно не в ушах, а внутри Зоиной головы. — Оберегала каждый твой шаг, покуда была на то Божья воля…
Вздохнув тяжко, Зоя думает о том, почему Господь лишил её своего благоволения и заставил ангела-хранителя отступить, когда франки ворвались в дом. Какие же такие грехи совершила она сама, её мать или сестры, всегда жившие тихой, праведной жизнью, чтобы карать их столь жестоко? А убийцы и грабители — неужто они были исполнителями высшего правосудия? Воистину, неисповедимы пути Его…
— Пусть прошлое больше не тревожит тебя, — угадав её мысли, говорит хранительница. — А если думаешь о своих обидчиках, знай: они давным-давно умерли, и нелёгкой смертью.
Острая радость пронизывает Зою; она представила себе желтобородого варвара и его мясников-солдат — бичуемыми на дыбе, стонущими под калёным железом… Вдруг спохватывается девушка: её же видят насквозь!
— По заповедям Христовым, должна я их простить, но…
— Прости, если сможешь; а нет, так лучше не лги самой себе. Тот, о Ком ты вспомнила, не приемлет лицемерия…
Зоя немного успокаивается. Как приятно волнует душу этот путь над облаками! Глубоко внизу — белые, с синими теневыми ущельями и провалами, разбухшие горы, многобашенные замки, ряды застывших штормовых волн. Между облачными громадами в разрывах видны серебряные монеты озер, на зелёный луговой бархат брошена сабля большой реки…
…Постой, как же это?! До Зои лишь теперь доходит странность слов ангелицы: «давным-давно умерли». Ведь не далее, как сегодня утром, они терзали её, кощунственно распятую перед домовым алтарём! Обновлённое, суть призрачное тело Зои помнит и удар мизерикордии, и страшную боль от насилия, боль, отголоски которой ещё прокатываются под животом…
Ласково качает головой хранительница.
— Ты уже не в мире смертных, милая. Вспомни-ка Писание! «У Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день»…
Туманная тропа все круче идет на подъём, — туда, где в ореоле, ярче и краше солнечного, стоит на отвесной горе чудо-город. Лучи, играя и трепеща, расходятся из неведомого источника, скрытого за алмазными куполами. Вокруг города сплошная стена: вблизи становится видно, что она сложена из больших драгоценных камней. Они идут слоями — гранёные сапфиры, аметисты, изумруды… Открываются диковинные ворота — два выпуклых, переливчатых овала в золотых рамах, словно половинки чудовищной жемчужины. За воротами мощный, но ласкающий свет и свежая зелень листвы…
— Я встречу там мать, отца, сестёр?
— Не сразу…
Зоя кротко, блаженно улыбается:
— А может быть, я и не вспомню о них, вседневно созерцая лик Господень?…
Ангелица снисходительно кривит губы.
— Думаешь, твоё занятие будет только в этом?
— А в чём же ещё? Разве не Горний Иерусалим перед нами, где, по слову апостола, «кратковременное страдание наше производит в безмерном переизбытке вечную славу»?!
— Всё так, Зоя: но уверена ли ты, что слава эта включает лишь безделье и созерцание Господа?
Девушка останавливается, поражённая.
— Апостола вспомнила ты? — спрашивает, становясь перед нею, ангелица. — Тогда вспомни и другие его слова — о Спасителе, который «уничижённое тело наше преобразит так, что оно будет сообразно славному телу Его, силою, которою Он действует и покоряет Себе всё»! Тебе ясны эти слова? Ты получишь тело, подобное телу Христа. Но не значит ли это — получить и Его силу, «которою Он действует и покоряет»?! Быть подобным Христу и вместе с Ним вести род человеческий к праведности и спасению — вот вечная слава!..
Зоя молчит, поражённая. Хочется заплакать. Что-то туго свёртывается, затвердевает в её груди, недавно столь свободно и счастливо дышавшей. «Величие и почёт без меры — содействовать Господу в благом деле Его!» — пытается Зоя убедить себя; но душа тоскует, предчувствуя новые усилия, возможно, муки… Нет! Только отдыха, покоя, забвения хочет девушка, — во веки веков, аминь!..
Рука ангелицы, читающей в сознании Зои, ласково ложится на её плечо.
Наконец, они входят в ворота, и лишь великое благоговение перед святым местом удерживает ромейку от восторженного крика. Задержав шаг, она складывает ладони; шепча, склоняет к ним голову. Хранительница ждёт, улыбаясь ласково и понимающе.
Небесный Иерусалим — и город, и сад одновременно. Не то широкая, куда там Месе, идеально прямая улица идёт между дворцами, не то аллея, осенённая тысячелетними платанами, вся в свежести водомётов, обдающих хрустальной пылью шапки белых лилий и шпалеры вьющихся роз…
Медленно проходят ангелица и Зоя вдоль фасадов с белоснежными колоннами. На фризах с немыслимым для людей мастерством рельефно изображены сцены из Писания; только что не дышат мраморные пророки и воины, высотой в несколько человеческих ростов… А вот и горожане — белые, искристые мужчины и женщины. Сколь величаво они шествуют-проплывают по серебряным плитам, среди цветов и фонтанных струй… И задержалась бы девушка, и ко всему присмотрелась бы внимательнее, — но там, впереди, меж двух гигантских пилонов с одинокими крылатыми статуями наверху, золотится странное сияние. Оттуда именно льётся мощный и нежный свет, которым пронизан весь город!
Пилоны позади, улица окончательно становится аллеей. В необъятно огромном саду разом цветут и плодоносят деревья, ведомые или неведомые Зое, от гнущихся под сладким грузом яблонь до диковин со светлыми листьями, подобными парусам корабля, с гроздьями жёлтых, изогнутых, будто арабские сабли, плодов. Выше всех вздымаются пальмы, обременённые у вершин тяжёлыми орехами… Ангелица не останавливается, ведя Зою.
Аллея вдруг расширяется в необъятную, покрытую цветами поляну. По сторонам её — два дерева чудовищной величины. Ни о чём подобном Зоя не читала даже у путешественника Козьмы Индикоплова: каждое и ростом, и обхватом побольше Юстиниановой Софии! Деревья плотны и массивны, подобно грозовым тучам; в сочной кудрявой листве сквозят золотистые, словно янтарные, шары. Древо Познания и Древо Жизни…
Но и два библейских древа потрясают девушку меньше, чем группа людей, видимо, ожидающих её приближения посреди поляны. Да, впрочем, людей ли?… Кажется, что именно от них исходят, расплываясь кругами, волны света — те, что избавляют город от надобности в иных светилах и светильниках…
Небольшой толпой стоят мужчины, многие преклонных лет, с седыми бородами; иные в простых и даже нищенских одеждах, иные в богатом церковном облачении или царской мантии. Смотрят внимательно, кротко и строго.
Вот — расступились… Вперёд выходит худощавый, чуть сутулый человек в скромном синем хитоне, на плечо его брошен сложенный плащ. Каштановые кудри окаймляют высокий лоб, падая до плеч; влажно-карие глаза чуть сощурены, тронуты удивительно нежной, женственной улыбкой полные губы. По-доброму изучающе смотрит он, будто знал Зою с детства и теперь дивится, какая она стала взрослая.
Ромейка подходит на дрожащих ногах, крестом прижав к груди ладони; идёт, склоняясь все ниже, боясь сказать самой себе, кто перед ней… и, наконец, облёгченно падает на колени…
Затем они сидят на шелковистой, без сухого стебелька траве: Зоя напротив Христа, хранительница рядом с ней, апостолы и святые вокруг. Над ними протянута исполинская ветвь Древа Жизни. Девушке не слишком удобно, напряжена спина. Зато Искупитель привычно, как подобает бродячему проповеднику, восседает на пятках. Он рассказывает о том, что произошло на родине у Зои за тысячелетия, миновавшие со дня её смерти. Воистину, долог день Господень! Она слушает, порой кусая губы, чтобы не зарыдать в голос, и слёзы струятся по Зоиному лицу.
Спокойно, чуть хрипловато говорит Сын Человеческий… То, что натворили в ромейской столице франки, кажется простым разбойным налётом перед событиями следующих веков. Войны сменяются страшными смутами; словно роза на огне, увядает, сжимается, становится пеплом империя; теснят её за грехи наши, за жестокость, лицемерие и жадность ромеев, бессчётные орды с Востока. Но, слава Богу, не все византийцы развращены порочной жизнью, есть среди них мужи и герои, не уступающие героям «Илиады»! На исходе дни Константинополя, и — чудо! — сотни тысяч свирепых азиатов не могут справиться с горсткой храбрецов, возглавляемых самим Благочестивым…
Уже не только горе, — гордость захлёстывает грудь ромейки, исторгая новые слезы. О, милые воины Христовы, воплощение доблести и чистоты! Вот поднимается чугунное жерло обхватом с колодец; мечет глыбы ядер на беззащитную Месу пушка, отлитая угорским мастером Урбаном. По доскам, смазанным смолой, турки перетаскивают свой флот в бухту Золотого Рога… Последний день! Последний император, соименный святому патрону города, искупая низость всех недостойных василевсов, в солдатском строю рубится с янычарами. Лишь по красной обуви с золотыми орлами узнают потом Константина среди искромсанных, обезглавленных тел…
Долго и щедро, точно льёт сентябрьский дождь, выплакивает Зоя боль о погибшей родине. Спаситель не торопит её, задумчиво покусывая сорванную былинку. Ангелица кладёт руку на затылок своей подопечной, и та, ещё раз всхлипнув, пытаясь улыбнуться, спрашивает:
— Ты… Ты ведь не позволил им… совсем истребить нашу веру, веру в Тебя?! Или…
Долго молчит Христос. Складка нелёгкой мысли пролегает между Его бровями.
— Скажи же, Господи! — забыв обо всем, настаивает Зоя. И Он отвечает:
— Нет, вера не умерла. Завоевала многие страны, утвердилась у русов, сербов, болгар… Но корень остался надрубленным. С тех пор, как султан Мехмет Фатих на коне въехал в Софию, храм этот, сердце православия, так и не был увенчан крестом…
— Трижды, будто живая, свергала София турецкий полумесяц, — вступает, подняв иссушённую постом руку, один из одетых сиянием старцев, — но бесконечно грешны мы перед Господом, и вот, ислам утвердился в городе Константина и Елены!..
Новый приступ горя охватывает Зою. Хочется пасть лицом в чудесную, без желтинки, траву и заголосить, как в детстве от жгучей обиды. Вонзив ногти в ладони, она сдерживает себя перед лицом Искупителя. Он страдал паче… Иисус же продолжает с ласковым, но неотвратимым напором:
— Всё это необходимо тебе знать перед предстоящим послушанием — и ещё многое, многое другое…
«Началось», отчётливо звучит под черепом ромейки. Кто это сказал? Ангелица? Она предупреждала, да… Вечное блаженство — не праздное созерцание Божьего лика, а упорный труд рядом с Тем, Кто мириады людей направляет на путь к истине, развеивает перед очами народов сатанинскую мглу…
— Теперь тебе, Зоя, надлежит вспоминать, — день за днём, сколько понадобится, не торопясь и не медля, вспоминать всех людей, которых ты когда-либо знала близко или встретила хоть раз. Представляй себе как можно лучше их внешность, походку, их речь и привычки, случаи из их жизни. Ты вновь побываешь на Босфоре, — там, где некогда стоял твой город; родные места помогут тебе сосредоточиться. Пусть в памяти твоей восстанут не только отдельные люди, но и улицы, рынки, церкви, театры, ипподром, дворец василевса… ваше имение под Фессалоникой…
Жадно слушая, Зоя вдруг краем глаза улавливает некое движение в высоте. Дождавшись, пока Христос сделает паузу, глядит вполоборота… Вовсе не колоссы из мрамора или металла стоят на пилонах перед входом в сад. Это живые ангелы, одетые в доспехи, с лицами гневно-прекрасными, опирающиеся на пламенные мечи. Один из стражей сейчас отодвинул ногу в сандалии и чуть приспустил лебединые крыла.
Спаситель склоняется к Зое, чтобы подчеркнуть важность своих следующих слов.
— Только, вспоминая, не разделяй людей на родных и чужих, приятных и неприятных; ничего не стыдись, не бойся и не пытайся улучшить или ухудшить их в сравнении с тем, какими они были на самом деле… Знаю, это будет нелегко, но иного пути для тебя нет. Ты, и только ты сможешь вернуть к жизни давно забытую империю ромеев! Все, кого ты вспомнишь, вновь оденутся плотью — и тем быстрее, чем более чёткий образ воссоздаст твоя память. Затем они тоже начнут вспоминать своих близких и знакомых, дома и родные места… Так, круг за кругом, расширяясь от тебя, оживут и народ, и страна ваша, — а стало быть, и вера, попранная когда-то!..
Зоя уже не чувствует ни неудобства своей непривычной позы, с ногами, отогнутыми в сторону и поджатыми под себя, ни горя от тысячелетних «новостей», сообщённых Искупителем. Всю её охватывает небывалый порыв полного, самозабвенного служения Ему и Его делу.
Сверху к ним сама собой наклоняется, скрипит громадная морщинистая ветвь; Иисус берет с неё полупрозрачное светящееся яблоко и протягивает Зое:
— Вкуси от плода Жизни, дочь Моя! Тебе жить вечно и вечно делить со Мной труды Мои…
Что-то бесконечно злобное, бесконечно ужасное,
бесконечно древнее…
Дом для меня построили отменный, на пологом левом берегу, как раз напротив Киево-Печерской Лавры. Да, да! Старые добрые золочёные луковицы на большой колокольне и нарядных церквах простояли тринадцать веков после моей смерти, невзирая на исчезновение домограда, хранившего их под своей прозрачной бронёй. Теперь они, будто в глухой древности, венчали собой зелёные, не испорченные менее ценной архитектурой горы Правобережья.
Даже в гостях — никогда я не был в жилище, подобном тому, что мне преподнесли любезные хозяева! Наверняка, отследив моё пристрастие к отечественной старине, взяли какой-нибудь давний русский проект и, как меня самого, воплотили вновь… Двухэтажный кирпичный, под белой штукатуркой, дом был фасадом обращён к реке, а тылом к опушке леса. Спереди выступала веранда с решётками, увитыми виноградом и цветущей фасолью, с перилами на резных, в виде ферзей, балясинах, с тремя ступенями снаружи. В комнаты вела дверь, украшенная витражами, изображавшими изысканные лилии эпохи модерна. Навес веранды служил балконом для второго этажа; перила на нём были из деревянных решёток, а большое окно красиво закруглено сверху. Крышу покрывала серебристо-серая черепица, спускались с неё цинковые дождевые трубы.
Между этажами поставили дубовую, с витками-шестигранниками, винтовую лестницу; внизу сделали гостиную с видеокубом и мебелью, обтянутой полосатым зелено-голубым репсом. Наверху развернули спальню и кабинет-библиотеку, снабжённую домашним биопьютером «Сяо фуцзы» 2179 года. Хорош был подбор книг на полках: все мои любимые, плюс многие издания, вышедшие в последующих веках, но, как я убедился, отвечавшие моему вкусу. Да, подсознание воскрешённых они видели насквозь…
Программы телевита отсутствовали; вообще эфир пустовал, словно до изобретения радио. Приходилось довольствоваться кристаллами. Впрочем, на них были записаны добрые комедии, отличные советские фильмы, лучшие американские мюзиклы ХХ века, великолепные китайские сериалы ХХІ столетия и героические витакли ХХІІ, экранизации мифов и классики, — словом, именно то, что радовало и утешало меня в первой жизни.
В этом доме и в прогулках по лесу или вдоль пустынных пляжей я провёл целый июль. Мудрые хозяева не торопили меня, давали окончательно освоиться в их мире, прежде чем объединиться с ними для выполнения Общего Дела…
Смешанный лес был почти лишен троп, но, однако же, не слишком густ и легко проходим. Я очень жалел порой, что не знаю названий многих цветов — вот этих лилово-жёлтых, или ярко-синих пушистых, или розово-мотыльковых; приходилось спрашивать у Сферы. Некоторые сведения я предпочитал добывать сам: например, путём опыта установил, что сладка лишь дочерна спелая ежевика… Даже возле заливов и болотистых, забитых тростниками озёр, против ожидания, не докучали крылатые кровососущие твари: то ли вовсе извели их наши потомки, то ли — поскольку, если верить справочной литературе, природная среда была возрождена во всех связях — меня попросту ограждали от насекомых…
Видимо, то же касалось и более крупных опасных существ. Словно незримый круг был очерчен вокруг меня и моего дома… Я слышал издали звериные голоса в лесу, но не видел ничего, связанного с фауной, кроме отпечатков лап или копыт на влажной почве, кроме куч ещё свежего помёта и — в редких случаях — мелькающих за стволами теней. Иной раз ночью к крыльцу подкрадывались остроухие силуэты с зелёными огнями глаз, но тут же исчезали, не посмев переступить волшебную черту. (Я, кстати, проверил: меня воспроизвели не всего, отсутствовал вживлённый блок безопасности… да на кой он нужен в Сфере, чей контроль уходит внутрь атомов?!)
Иногда мне хотелось проверить, — не исчезла ли подаренная Виолой способность переходить в динамику? И, оставив в покое куст малины или созерцаемый муравейник, я делал шаг прочь от Земли, туда, где плавали древние планеты, искрилась длинными шлейфами невесомая пыль и солнечные лучи обтекали бока сложных округлостей, жилых объёмов Сферы. Где-то там витал в своём бледном сиянии сверхзащищённый микрокосмос Макса Хиршфельда. Больше меня туда не приглашали. Зависнув в пространстве, я неизменно вспоминал о той странной встрече и об услышанных мною речах, не дававших теперь покоя…
О чем это бишь таком, мрачно-тревожном, вещал воскрешённый английский оккультист начала ХХ века, почтенный Алфред Доули? Стоит ли всерьёз относиться к его странным излияниям… нет, — поставим вопрос иначе: не отнесутся ли к ним слишком серьёзно Виола, Макс, их коллеги по Общему Делу? Особенно у хозяина межпланетного дома приметил я страсть к рискованным экспериментам…
Спрошенный о том, как он понимает цели всеобщего воскрешения рода людского, толстый пучеглазый лондонец заговорил выспренне и витиевато, волнуясь, промокая платком то шею, то лысину… Доули представлялось, — вернее, он надеялся, — что «великие техномаги» лишь в силу некоей устарелой традиции твердят о своих праведных, архигуманных намерениях, а сами предполагают дать ожившим предкам не столько сытую чистую жизнь, в возмещение-де былых страданий, сколько возможность реализовать себя в истинной (он подчеркнул это слово), нелицемерной свободе всех чувств.
Именно отсутствие этой свободы, отнятой у человечества разными, освящёнными религией или философией, запретами и предписаниями, считал старый оккультист куда большей бедой, чем нищета или тирания… Злобные лицемеры, жрецы Осириса, Яхве и прочих пожирателей душ, своей фальшивой моралью связывали людей по рукам и ногам, делали запуганными и несчастными. Конфуций, Христос, Магомет, все эти пустословные «пророки» с их болтовнёй о любви и человечности, — по сути, лишь умелые провокаторы, или, если угодно, козлы-вожаки на бойне, ведущие овечье стадо под нож. Если бы не противодействие Истинных Владык, таких, как Сетх[47], или Ангро-Майнью[48], или Люцифер-Денница, люди давно превратились бы в идеально покорных тварей для стола вселенских вампиров… Общее Дело — отличный способ натянуть нос всем небесным гурманам! Пусть воскрешённые живут вторично, не зная меры своим страстям, могучим и единственно верным природным потребностям. Сфера может дать вновь рождённым всё необходимое для превращения их во всесильных и абсолютно свободных демонов, которые рано или поздно свергнут лжебогов и призовут Истинных Владык. Само того не зная, человечество лишь для этого развивало свою техническую мощь: не иначе, как инженеров и изобретателей вели незримые руки Тёмных. Насколько ярким, весёлым и безгранично счастливым в вихре вседозволенности станет мир — просто невозможно себе представить, если оставаться на позициях пусть глубоко преображённого, но всё же пресного и фанатичного морального наследия христианства…
Эллинский мудрец Левкий, не дослушав «варвара», вдруг взорвался и начал в полном смысле слова плевать на Доули; порывался ударить его, кричал, что даже финикийцы, кормящие своих идолов живыми детьми, — невинные ягнята перед тем, кто хочет сделать людей блудливыми, точно обезьяны, жестокими, как хорьки, и обжорливыми наподобие свиней, да ещё дать им при этом силу олимпийцев. Виоле и Максу стоило труда удержать расходившегося киника. Но, перестав бросаться на англичанина с кулаками, Левкий продолжал поливать его градом язвительных слов. Думаю, здесь сыграло роль и разбавленное вино, потихоньку в немалых количествах выпитое греком…
— Да, Сократ был образцом самой высокой добродетели. Но кто может назвать его запуганным и несчастным?! Уж не ты ли, малоумный?… Отказаться от бегства из тюрьмы перед казнью, как от косвенного признания своей виновности; с улыбкой выпить яд, чтобы явить согражданам пример достоинства и благородства… это, по-твоему, не свобода? Зато идти на поводу у самых скотских своих потребностей, быть их рабом, — вот это образец свободы! Это высшая из целей! Долой все прекрасные мысли, все лучшие чувства; лучше нажрёмся, напьёмся, проломим башку тому, кто подвернулся под руку, навалим хорошую кучу говна и повалимся дрыхнуть, чем и докажем, что мы всемогущие демоны!..
— Ну, насчет напиваться у тебя, видимо, неплохой опыт, — съязвил в ответ лондонец. — По поводу же твоего Сократа скажу одно: кукла, считающая себя независимой, намного интереснее для кукловода…
Оскорбившись за Сократа, грек без лишних слов запустил в Доули чашей, но, к счастью, промазал… Помню, я тоже пытался утихомирить спорщиков — и снова вспомнил Фёдорова, сама жизнь которого, скромнейшая из скромных, подтверждает, что никаких целей, кроме объявленных им в книге «Философия общего дела», аскет-библиотекарь не преследовал… Тут же переведя огонь на меня, англичанин полюбопытствовал, входят ли в число наших предков, перед коими надо испытывать «стыд рождения», например, синантропы, открытые Дюбуа? В отличие от бешено обидчивого Левкия, я сумел рассмеяться, Виола тоже звонко захохотала, и разговор повернул в более спокойное русло…
С тех пор подступали ко мне тревожные мысли. Кто знает, не несёт ли воскрешение интеллигентного Доули большую опасность в мир Сферы, чем приход каких-нибудь откровенных костоломов, багатуров Чингиз-хана или воинов кровожадного Надир-шаха?… Но Сфера Обитания чем дальше, тем представлялась мне всё более прочной, защищённой своими звёздными энергиями, а её жители, вездесущие и всевидящие сверхчеловеки, явно были гарантированы от заражения «доулизмом»…
Успокаиваясь, думая о другом, я продолжал свои земные или космические прогулки.
С диковинной бытовой реальностью я свыкся быстро. Ведь родной мне мир XXIІ века был уже достаточно фантомным, или, как говорили в старину, виртуальным. А тысячу с лишним лет спустя стёрлась последняя разница между оригиналом и изображением, вещественным и иллюзорным. Всё ткалось из беспредельного роя реющих в пространстве частиц и, за ненадобностью, в этот же рой развоплощалось… Прошло немного дней, и я уже не следил за тем, как тает на полу, будто снежный сугроб, куча сброшенного с постели несвежего белья, и спокойно вызывал на себя из воздуха струи душа, командуя: «а ну, погорячее… нет, холоднее… аромат сирени»; и, взглянув на порожний стакан, равнодушно ждал, пока он наполнится, по мысленному заказу, водой или молоком. К одному лишь я привыкнуть так и не смог — к визитам моей наставницы. Вернее, к самим моментам её возникновения.
Виола навещала меня каждые три-четыре дня. Свой выход из динамики старалась обставить попроще: кричала и махала издали, шагая по траве от опушки или песком со стороны Днепра; сразу звала меня, если материализовалась в доме. Но всё равно, — не было случая, чтобы, увидев её, я не ощутил укола в сердце, сладкого и болезненного… Надо же, чтобы единственным человеком, который регулярно общался здесь со мной, оказалась эта светло-бронзовая Диана с глазами цвета тёмного акациевого мёда, в шортах и рубахе, завязанной над пупком!.. От одной танцующей походки Виолы я был готов стонать в голос… Все же, молодым меня воскресили; а от здоровой сытой жизни и долгого отдыха кровь так и кипела во мне. Я подозревал, что вопрос разделения мужского одиночества тут решается столь же просто, как проблема стакана молока… что фантомная красавица, при желании, может быть, как близнец, похожа на… и — гнал от себя эти мысли. Мне было стыдно перед ней. Я предпочитал добровольное монашество.
Пожатие руки Виолы было ласковым, точным и сильным; мне казалось, что ей ничего бы не стоило смять мои пальцы, словно они были сделаны из вафли. При этом Виолина рука и в зной, и в слякоть оставалась прохладно-сухой, — вероятно, по той же причине, по которой были младенчески нежны её неизменно босые ступни.
…Помню, какую сумасшедшую бурю во мне вызвал её ответ на вопрос, заданный мной как можно небрежнее: «А сколько, всё-таки, тебе лет?» Никаких обид не было, ни одной банальной фразы типа «женщине… на сколько она выглядит»; ни кокетства, ни глупого предложения — «А ты угадай!..» Нет. Мне доложили с будничной серьёзностью, словно сообщая, который час: «Я родилась четвёртого мая 2269 года». Сначала я произвел более простой подсчёт: Виола была младше меня на сто тринадцать лет. Но после… Великий Абсолют! Теперь, когда она хохочет, или после долгой прогулки набрасывается на еду, или делает любое упругое, молодое движение, полное бессознательной грации, — в моём мозгу подчас вскрикивает тонкий безумный голосок: «Ей тысяча двести четыре года! Да ей же…»
Однажды за столом на веранде я сказал ей, что более или менее, благодаря книгам и беседам со Сферой, постиг теоретическую часть Общего Дела. По крайней мере, настолько, насколько позволял мой уровень знаний… В моё время существовали особые машины-ищейки, способные по самым неприметным следам отыскать пропавший предмет или человека. (Следовало быть Балабутом, гением зла, чтобы испортить им нюх.) Сегодня Сфера исполняет роль такой ищейки, лишь неизмеримо более «широкозахватной» и чуткой, прочёсывая пространство в поисках тех бесконечно слабых, но никогда не затухающих до конца воздействий, которые были когда-то оказаны на окружающую среду давно ушедшими людьми, каждым атомом их тел. Собрав мириады этих колебаний, можно пройти обратный путь к их источнику, построить вначале его информационную модель, а затем и копию.
Выложив всё это Виоле и удостоившись одобрительного кивка, я стал развивать тему. Очевидно, Сфера выбрала нас шестерых (кстати, как бы глянуть на тех троих, что я не видел?…) лишь потому, что мы сравнительно хорошо сохранились. Так сказать, потренировалась на простых вариантах — и пошла дальше; и учится теперь, пока не наловчится восстанавливать даже тела, распылённые водородным взрывом.
На эти мои слова Виола не ответила ни «да», ни «нет», лишь скорчила очаровательную гримаску да дёрнула плечом. А затем принялась втолковывать, чем мы, шестеро «дважды рождённых» (вот когда заново заиграло тибетское определение лам высокого ранга!), сможем помочь в Общем Деле. Памятью! Надо сосредоточиться и начать вспоминать. Что именно? Да всё, что связано с нашими современниками, прежде всего с теми, кого мы знали лично: их внешность, поведение, любые подробности жизни.
Чем ярче и вещественнее мы вообразим всё это, тем более точную программу поиска зададим Сфере. Привычка, скажем, барабанить пальцами по столу даст иной темп, иной характер многовековому движению частиц, чем обыкновение приглаживать волосы ладонями. Цвет глаз или форма ногтей, упругость кожи, ритм дыхания, походка — любая из этих и из многих тысяч других деталей может стать началом долгой, путаной тропы; началом пути Сферы к возрождению живого целого.
Этой тропой придёт божественная машина к мельчайшему праху тех, кого вспоминаем, — к начальным сочетаниям элементарных вихрей мерности. (Поразительно, подумал я, сколь это определение — элементарный вихрь — сходно с мыслью великого эллина Демокрита, называвшего свои атомы, неделимые частицы, «идеями»! Ведь и вправду не о веществе уже идёт речь…) Используя также и канву восстановленных нашей памятью образов, начнёт божественная машина вышивать объёмы ушедших людей, стежок за стежком, молекулу за молекулой. Затем вокруг, извлекаемая из воспоминаний воскресших, соткётся обстановка минувших времён; дома и улицы окружат своих насельников…
— Погоди, погоди, — прервал я тогда Виолу. — А на кой ляд вам наша память? Мы даже на школьных уроках пользовались биопьютерным восстановлением событий…
Она откровенно, по-девчоночьи фыркнула.
— Восстановлением! Ну да, конечно, и ваши, и более поздние восстановители действовали по тому же принципу, что и Сфера: реконструировали прошлое по доступным материальным следам. Но только… разрешающая способность у них была, наверное, в миллиард раз ниже. Грубая была, предельно обобщённая реконструкция. Считай, половину того, что вы видели, биопьютер сам же и домысливал для связности. Для гладкости восприятия… Нет, брат, — живое воспоминание ничем не заменишь! Ни портретом, ни фильмом, ни видеофантомом. Оно — комплексное и динамичное. И точное, особенно у близких людей.
— Понял, не дурак, — сказал я. — Дурак бы не понял. Когда прикажете приступать, мадам… или мадемуазель?
Не уточнив своего статуса, она беспечно махнула рукой.
— Отдохнёшь, сколько сам захочешь, — никто тебя не торопит, — и приступай помаленьку. Разминайся, тренируй память. Сценки там вспоминай какие-нибудь, словечки, разные подробности… даже самые интимные! Мы ведь не следим, не подсматриваем… а Сфера — она бесчувственная, вроде регистрирующего прибора. У вас же были там такие маленькие биопьютеры-запоминалки?
— Да, в карманных уникомах.
— Ну, вот… А это просто больша-ая запоминалка! Диаметром в световой год…
Мы оба посмеялись; затем моя наставница внезапно посерьёзнела и сказала:
— В своё время увидитесь все, не беспокойся.
И снова прыснула:
— Хм… родоначальники человечества, космические отцы-матери!..
Вдохновлённый обществом Виолы, в тот вечер я не испытывал ничего, кроме счастливого чувства подъёма. Признан годным! Призван служить — вместе с ней, всегда вместе, на тысячи тысяч лет, — Общему Делу!.. Но, когда со своей неподражаемой лёгкостью сбежала она с крыльца и мгновенно пропала в густой тьме; когда я закрыл дверь на веранду и обернулся, глядя, как исчезают в бокалах остатки красного вина, — тогда больно сжалось сердце, и пришел Большой Страх, и я уже не сумел избавиться от него.
…Да, я вспомню всё и всех. Я доведу поручение до конца. До точки. До того рубежа, на котором встану лицом к лицу с отцом и матерью, с друзьями и сотрудниками… И с Кристиной. И с Балабутом. И со Щусем-самым-старшим. Я, убийца, взгляну в глаза своим ожившим жертвам. А они взглянут мне в глаза. Чем же это кончится? Дракой, бегством друг от друга, безумием… долгим привыканием к тому, что мы вынуждены жить в одном мире, — я и они, — жить вечно и веками избегать встреч? А может быть, вконец измученный, однажды я признаю правоту Доули — и стряхну с себя чудовищную память, и стану беспечным убийцей, свободным от всего человеческого? И сделаю первый шаг во тьму, где терпеливо ждут Истинные Владыки?…
Где предел для тебя,
О сердце великих дерзаний,
Неутешное сердце, коль мука
Тебя ужалила, сердце?
— А вот этого я и не стану делать, богоравные!..
Киник говорил тихо, кротко, но с такой убеждённостью, что даже Виола слегка растерялась, а крупный, массивный Рагнар, редко облекавшийся в плотное тело, разом вспотел и стал обтирать платком светлую бороду-норвежку.
Они беседовали, сидя на траве, на пустынном плато над морем — там, где жил теперь Левкий и где когда-то шумел его родной город. Все кругом сплошь заросло цепким кустарником; шелестели под ветром рощи акаций и диких олив. Лишь при большом желании можно было разглядеть чертёж прежних улиц, фундаменты домов. У края плато, выщербленного временем, громоздились в яме рыжие глиняные черепки. Там была городская свалка: на тысячи лет она пережила полис! Ниже начинался вогнутый амфитеатром склон бухты. Он мало изменился за сорок веков, только растрескались и глубже вросли глыбы, под которыми в своей первой жизни ночевал философ.
Ночевал он там и теперь, натаскав сена, стеля поверх него свой единственный гиматий. От виллы в старогреческом стиле, предложенной ему, Левкий отказался. Единственное, что был вынужден брать от хозяев нынешнего мира, это еда и вино «из воздуха» — другого способа прожить не было…
Дав эллину побыть одному и освоиться, Виола со своим старинным другом, координатором Общего Дела Рагнаром Даниельсеном[49] навестили его — и высказали своё предложение: постепенно, не спеша, вспомнить всех, кого встречал здесь киник, вспомнить, как они выглядели, ходили, говорили; вообразить как можно яснее агору и храмы, каждый квартал, дом, любой знакомый уголок, чтобы затем «наше искусство позволило нам» извлечь всё это из памяти Левкия и возродить его любимый город со всеми политами.
— …Не стану, хоть бы вы били меня плетьми!
Он сидел перед ними, колючеглазый, встрёпанный, почти голый, с воинственно торчавшей бородёнкой; и Виола смотрела на грека, улыбаясь матерински терпеливо и снисходительно, — зато прямодушный Рагнар волновался и часто мигал, глядя так, словно перед ним была мина с тикающим часовым механизмом. Наконец, он не выдержал:
— Но почему же, Левкий? Разве ты не хочешь…
— Не хочу оказаться на острове Цирцеи[50], господа мои, — серьёзно ответил он.
Конечно же, бедному кинику не было дано ощутить, как между двумя его гостями, не изменившими ни поз, ни выражений лица, переметнулся ток мгновенного бессловесного разговора. Грубо втиснутый в слова, диалог прозвучал бы примерно так. «Вот этого я уж точно не ожидал!» — «Просто логика, Рагнар. Плюс душевная чуткость». — «Но четыре тысячи лет назад!..» — «Первоклассный интеллект, нам повезло». — «Может быть, его место на Аурентине?» — «Нет, там ему будет еще хуже… Дослушаем до конца. Мы его все равно не переубедим». — «Тогда кто же?» — «Практика, Рагнар. Жизнь…»
Грек продолжал:
— Материя вам подвластна, и душа человеческая видна насквозь. Никогда не бывав в греческом полисе, вы мне построили дом, точь-в-точь как у наших первых богачей, — я мечтал о таком, пока был молод. Язык мой понимаете, как свой собственный, хотя не знаете и слова из него… Но, сколь вы сильны, столь же и простодушны! — Отставив чашу и руку протянув кверху ладонью, Левкий привычно начал поучать. — Верю, вижу: на уме у вас только доброе. Всем, кого вернёте из царства тьмы, жизнь хотите дать мирную, изобильную, словно в золотом веке… Но что же у вас получится на самом деле? Вот, скажем, вспомню я, как велите, и архонтов наших, и стратега, кости мне переломавшего, и жрецов, и ученичков своих, олухов, и торговцев с базара, и мастеровых, и гетер… И восстанут они все — такими же, как были: для золотого века не созданными!.. Положим, начнёте вы кормить из воздуха и наделять всем, чего он только ни пожелает, нашего великого воина Аристиппа. Может быть, он даже перестанет брать взятки с родителей молодых солдат и использовать новобранцев для работ в своем поместье наряду с рабами. Отлично! Но куда вы денете его чванство, замашки семейного тирана, жестокость его и хвастовство?! Все эти качества найдут себе выход. А его сын Метрокл? Забитый и затравленный отцом, в шестнадцать лет он стал горьким пьяницей… Вот, — философ постучал по амфоре с вином, из которой пили все трое, — так же, как мы взяли из воздуха это доброе хиосское, Метрокл возьмёт целое море вина и умрёт, упившись; что же, снова его воскрешать, и снова, и снова?… И так поведут себя все, господа мои, — сообразно своим наклонностям и привычкам! Они не только не станут лучше, но, развращённые вашей бескорыстной заботой, которую примут за слабость, быстро погрязнут в худших своих пороках. Кто пьянством, кто обжорством, кто неистовым блудом с сотворёнными из ничего красавицами и мальчиками, — многие доведут себя до истощения и гибели. Иные же просто замрут в сытой лени, опустятся до уровня скотов. Будет там «каждый с щетинистой кожей, с свиною мордой и с хрюком свиным, не утратив, однако, рассудка[51]»…
— А ты уверен, что мы позволим людям пойти… именно таким путём? — осторожно спросил Даниельсен.
— А-а!.. — Киник с торжеством поднял указательный палец. — Ждал я от вас этих слов, ждал, господа мои! Что же вы с нами сделаете, с несчастными дикарями? Запугаете громами и молниями, заставите быть хорошими из-под палки? Да ни за что на свете! Вы ведь хотите по-доброму, без насилия, без принуждения…
— Ну, вот, — ты своих земляков знаешь, тебе и городом править! — не то шутливо, не то испытующе сказала Виола.
— Да что я с ними сделаю! Плевать они на меня хотели. Взрослые люди, отцы, матери семейств…
— Поначалу мы так и решили — воскресить сперва одних детей. Воспитать их нужным образом, а потом свести со взрослыми воскрешёнными…
— Ну, и надо было!..
— Передумали, — пожала плечами Виола. — Выращивать из детей воспитателей для их собственных пап и мам — и громоздко, и долго, и… как-то не очень этично! К тому же, дети стали бы людьми нашей эпохи, а значит, столь же чуждыми для многих воскресших, как и мы сами.
— Охо-хо… — Философ помотал лохматой головой. — Пугать не хотите, из детей делать учителей для родителей… да, не по-людски. Стало быть, без призраков вам не обойтись!
Снова — ширк, ширк! — незримыми искрами от мозга к мозгу между Рагнаром и Виолой: «догадлив — гений — просто абсолютно равный — я не ожидал такого поворота — а ты ожидай, как от самого себя»…
— Вот, вы даже и не спорите, и не спрашиваете меня, хоть для виду, — без каких, мол, призраков?… А я скажу: вам лучше знать, каких! Может, кто из наших политов увидит их в вещем сне, а то и наяву… Зевса там, Афродиту либо Афину. А те уж наставят: веди, мол, себя так-то и так-то, не делай того-то, иначе злая тебя ждёт судьба! Прочтёте в душах, для кого что свято, и на этом сыграете; это же вам проще, чем помочиться…
Левкий умолк. Вздохи прибоя и слабые крики чаек долетали снизу; ветер громко трепал листву деревьев, словно рвалось полотно. Вынув пылинку из глаза, Виола сказала чуть смущённо:
— Ладно, призраки. Хорошо… Но разве это не лучше, чем всемирная тирания?
— Обман или сила, сила или обман… Третьего не дано, а? — Левкий, качая головой и нехорошо посмеиваясь, наполнил чашу, отхлебнул неразбавленного. — Всё равно, свободы нам не видать. Не перунами огненными, так хитрым словом, видением обманным будете делать из одних людей — других… Мне же с этими другими, улучшенными, непохожими на тех, с кем я собачился на агоре двадцать лет подряд, — мне с ними не жить. Мне мои нужны, глупенькие, жадненькие, грязненькие… Потому, хоть убейте, вашей просьбы исполнить не смогу. Город, пусть и любимый мною до боли, о котором сны вижу каждую ночь и плачу, — мой город возрождать для вас не буду!..
Вдруг что-то, давно и мучительно сдерживаемое, прорвалось в кинике. Опрокинув чашу, розовым обрызгав свой подстеленный гиматий, рванулся он вперед, встал на колени; жестом мольбы, принятым в Элладе, коснулся подбородков гостей:
— Не видите, что ли, всевидцы, что за упрямый, злобный уличный пёс перед вами?! Ведь знаю, знаю, что вы можете сказать. Что, мол, и я всю жизнь направлял людей к добродетели, а вашего права на то же самое — принять не желаю. И про свободу то же скажете, что я говорил: безграничная, она-де лишь коням необузданным нужна, а человеку потребно мудрое наставление… Верно, верно всё скажете, но всё равно! Тот, кто создал всех нас, мне «дикую в сердце вложил, за предел выходящую гордость»… — Грек залысым лбом уткнулся в землю, по-собачьи скуля: — Отпустите! Отправьте меня назад, в моё время! Сдуру я тогда лишил себя жизни, ведь мог бы и дальше греться на солнышке, на моей а-а-агоре-е…
— Что ты, что ты, успокойся!.. — Вскочив, Виола подхватила киника под локти, усадила, сама смешала для него вино с водой из стоявшего тут же кувшина. Даниельсен, ёрзая на месте и делая успокоительные жесты, заговорил, как можно мягче:
— Дорогой мой… Да если бы мы были и вдесятеро сильнее… поверь, есть вещи, невозможные во Вселенной! Одна из них — движение в прошлое, против хода времени…
— Ну, так не мешайте мне, по крайней мере, распорядиться моей жизнью так, как я сам хочу! Я не просил оживлять меня, я вам не принадлежу!..
— Мы ещё встретимся, Левкий, — сказала Виола, вставая. Рагнар, допив остатки своего вина и отбросив чашу, растаявшую в полёте, тоже поднялся, отряхнул белые брюки. — Встретимся, когда ты сам захочешь. Только — прошу! — не торопись сделать непоправимое. Ради меня, ладно?… И помни одно: ты не в чужом мире, ты дома. Агора теперь везде…
…Он остановился, бросил посох и лёг, безмерно утомлённый. Трава была неожиданно шелковистой, свежей, — видимо, на этом уступе, затенённом высокими склонами, царила тень и скапливалась дождевая вода. На почти отвесных скатах, уходивших с трёх сторон ввысь, шевелился под ветром ковыль, качались лиловые султаны шалфея.
То была горная гряда, в дни прошлой жизни Левкия царившая над его городом. Никогда прежде киник не поднимался сюда, не отходил столь далеко от своего «дворца»…
Он лежал неподвижно, уткнувшись лицом в нагретые, пряно пахнувшие травинки. «Распорядиться моей жизнью»… Детский запальчивый выкрик. А как ею распорядиться, в самом деле?! Все места на этой мнимо пустынной земле и даже на звёздном небе, где он побывал в гостях, равно доступны, равно гостеприимны — и равно не нужны. Вернуться вниз, на плато, где стоял родной полис, и тысячи тысяч лет плакать там об утраченной родине? Левкий не безумец. Прийти с повинной к всепонимающим и всепрощающим хозяевам, сказать, что он будет помогать им? Мешает «за предел выходящая гордость»… Что же, так и странствовать вечным отшельником, бродягой по земле, — а как исходит её всю, так и по Вселенной? Не лишено привлекательности… Вольная воля, вечная молодость, — по крайней мере, нестарение; никаких проблем с едой и питьём, бездна времени для размышлений, для постижения тайн всего сущего…
Кулаком он ударил по щебню под травой — резко, нарочно, чтобы причинить себе боль. Нет, не нужны Левкию все эти тайны! Человек — вот главная тайна, и цель, и сокровище, — живой человек!.. Немного пройдёт дней до того, как завоет волком Левкий, начнёт искать себе новой смерти… Ему не жить без учеников. Собеседников. Друзей. Кормильцев. Насмешников. Врагов. Без тех, кто восхищается его речами и без тех, кто пинает его, точно грязную ветошь. Не жить ему без агоры. Любой! Где угодно, какой угодно агоры! Только бы с людьми — похожими, непохожими на его земляков, белыми, чёрными, свободными, несвободными… всё равно!
«Агора теперь везде», сказала трава голосом Виолы.
Внезапно он понял — и, поняв, изменил позу. Неторопливо завернулся в гиматий; опершись на левый локоть, правую руку оголил для ораторских жестов и подаяния. Сейчас он обратится к этим склонам и будет речист, словно в базарный день…
Начало оказалось трудным, слова не шли. Киник привык осмеивать пороки, цепляться к уродствам душевным и телесным, приобретённым из-за неправедной жизни, — но что смешного или гадкого можно найти в бесплотных реющих гениях, которые, и воплощаясь, красивы, словно статуи Фидия?…
Подумав, он хитровато усмехнулся — и начал:
— О богоподобный народ, властители светил! Вы мудрее и могущественнее наших старых олимпийцев. Но ведь и вы, подобно им, вечно молоды и прекрасны собой. Так чем же полны ваши сердца? Что вас волнует? Отец богов Зевс, и мать Гера, и дети их не были чужды великим страстям. Они любили, и ревновали, и мстили, и мерились силою в битвах. Помните? «К брани, душой несогласные, боги с небес понеслися…» А вы, безупречные? Знакомо ли вам всевластие чувств? Уж если вы, при вашей красе и облике цветущих юношей и дев, нравом подобны дряхлым старцам, — то уж не знаю, зачем вы и на свете живёте!..
Стрела была пущена тонкая и изрядно ядовитая. Несколько очень долгих мгновений Левкий напряженно ожидал, и мысли вихрем неслись у него в голове: обманула Виола? А может, просто не замечают его бессмертные, вездесущие, словно муравья между камешками? Или — не только кажется пустой, но и впрямь пуста земля, — всех нынешних развеяло по Космосу, и земными станут лишь их воскрешённые предки?…
Смех.
Смеялись будто бы сами горы, гулко, с раскатистым эхом; смеялись мужскими и женскими голосами, охотно, громко, как то делают люди прямые, открытые, без коварства.
Затем стали проявляться смеющиеся.
Они стояли и сидели вокруг уступа, к которому по узкой козьей тропе прибрёл Левкий, на нижних, более пологих частях склонов. Скудно одетые, а то и великолепно нагие; никто — на вид — не старше тридцати; и вправду, почти все скульптурно красивы, словно эталоны своих рас. Тела у некоторых, как и положено под ярким солнцем, рельефно очерчены светом и тенью; у иных — странно расплывчаты и даже полупрозрачны, с туманными овалами лиц и слабыми бликами, по которым можно распознать глаза. Есть и совсем диковинные существа… вон там, рядом с тёмной расселиной. Вроде бы несколько эфемерных фигур, зыблясь, то соединяются в одну, то расходятся; три-четыре головы растут на одних плечах… или то кажется напряжённому взору грека?
…Воистину, сама гордость, будто Атлант небо, держала на себе душу киника! Стыдясь, что эти увидят его замешательство, Левкий страшным мгновенным усилием заставил себя принять прежний, доброжелательно-насмешливый вид и спросил, обводя слушателей простёртой рукою:
— Способны ли вы, например, любить ревниво, вскипать яростью, если ваша любимая ласково глянет на другого мужа?…
Сидевший вблизи чуть женственный блондин с кудрями до плеч, подобный Парису, но наверняка годившийся в деды Нестору, посмеиваясь, заявил, что с удовольствием поревновал бы свою подругу или испытал её ревность, — но, кажется, эти чувства судьба дарила людям, занятым лишь своими взаимоотношениями…
Придравшись к последним словам, Левкий спросил не без ехидства: а какими же это почтенными делами наполнена жизнь «богоподобных», если они даже простых человеческих порывов не могут себе позволить? Неужто ломают камень или гребут на тяжёлых триерах? Тогда уж точно остаются два желания — поесть и выспаться…
Киник слукавил, но ему ответили искренне, и не только словами. Зримые образы начали возникать в мозгу, подобно снам наяву, и эллин не мог разобрать, кто и откуда посылает ту или иную картину. Конечно же, они испытывают и страсти, и порывы, да ещё какие! Но вовсе не те, о которых вспоминал Левкий. Все здесь были художниками, учёными, людьми постоянного поиска… в общем, парили столь высоко, что почти не знали древних, себялюбивых душевных бурь. Царили чувства, очищенные и обострённые до степени, ранее доступной лишь единицам из миллионов. Любовь была счастливой; динамика почти исключала ошибки, неправильный выбор. В редчайших случаях безответности — любимый делал все, чтобы облегчить муки любящего. Впрочем, непарные группы, соединённые сложными отношениями, всё чаще предпочитали частичное или полное слияние, вхождение в коллективное Я полигома….
Последний образ остался для Левкия не слишком понятным, но в целом он сообразил: ни о каком причинении друг другу страданий физических или душевных, о насилии и мести — ныне и речи быть не могло. Но не только потому, что убеждения сферитов отрицали жестокость. Ещё и иное останавливало: каждый творец считался бесценным. Новая заповедь царила на свете: ВОЗЛЮБИ БЛИЖНЕГО, КАК САМОГО СЕБЯ, ИБО ОН СТОЛЬ ЖЕ НЕПОВТОРИМ, КАК И ТЫ. Нарушить равновесие чужого творящего духа — большего греха теперь не знали!..
Левкий пытался спорить: не могут ведь все быть Апеллесами и Праксителями, а бездарных к чему лелеять, будто амфоры с дорогим вином?! Ему отвечали охотно, радостно: понятие бездарности уже тысячу лет, как забыто; бездарен лишь тот, кто занимается не своим делом, а сейчас всякий занят именно своим, тем, для которого предназначен природой. Бывает и так, что человек не отыскивает, а создаёт для себя совершенно новое дело. В общем, кладовые наследственных способностей раскрываются настежь… а если надо, то и пополняются. Если кому-то для задуманного проекта надо расширить возможности ума или обогатить спектр чувств, Сфера всегда к услугам…
Подавленный тем, что услышал, Левкий на несколько мгновений оцепенел, — а затем, потеряв контроль над собой, запрокинулся на спину, руками обхватил голову:
— О, что мне делать среди вас, зачем я тут!..
И тут же киника словно подменили. Выражение лица его стало хищным, и впрямь как у злого, тощего уличного пса. Сев и подобравшись, грек выбросил вперёд руку со скрюченным указательным пальцем:
— Слава богам, наконец-то расколол я орех, пышно именуемый вами Сферой Обитания, и гнилым оказалось ядро! Что же принесла вам вся ваша нынешняя сила, если не безмерное самодовольство?! Каждый почитает себя искусным мастером! Каждый неповторим! Стало быть, нет уже лучших и худших; не на кого равняться, некому вести прочих за собой… Кто не для пропитания трудится, тот трудится для славы и чести; а вы их себе уже заранее присвоили! Ха! Скоро, и со всем колдовством вашим, отупеете, опуститесь, точно нерадивые рабы, коим не для чего стараться. Сфера же кормить вас будет, точно стариков расслабленных, и вытирать вам слюни до скончания веков, ибо вы бессмертны…
Левкий чувствовал, что несправедлив к этим терпеливым и добрым, пусть и непохожим на него, людям, но уже не мог остановиться. Кричал что-то, множил нелепые обвинения… может быть, ещё и потому, что нестерпимо, самоубийственно застыдился своей дикости, дремучего невежества рядом с полубогами, сотканными из света. Застыдился грязного своего тела в засаленном гиматии, волос, причёсанных лишь пятернёй; чёрных обломанных ногтей, сиплого визгливого голоса… Всего того, чем раньше чванился перед политами, из-за чего мнил себя выше и мудрее прочих, — так устыдился Левкий, что захотел немедля вызвать на себя их гнев и быть уничтоженным… исчезнуть, наконец-то, бесповоротно, из всех времён, из всех миров!!
Накричавшись и обессилев, мокрым лбом уткнулся в траву. Ждал испепеляющей молнии. Но они продолжали смотреть на киника — и молчали. Даже не усмехались, не перешёптывались, как раньше. И вдруг — он ощутил себя погружённым в реку. Не простую, — щекочуще-тёплую, наэлектризованную… Мощный, быстрый поток не обтекал Левкия, а дивным образом проносился сквозь его тело, лаская и будоража изнутри. Целебная сила щедро струилась от них, от всех и от каждого. Философ чувствовал, как в нём срастается что-то разорванное — здесь, там, в груди, в животе… обновляется дряхлое, налаживается испорченное нищей и нервозной жизнью. Очищался, светлел мозг. Стремительно, словно старец Эсон[52], выпивший зелья Медеи, молодел и здоровел Левкий.
…Спустя минуту киник остался в тишине и полном одиночестве. На прощанье несколько летящих рук коснулось его плеч, шутливо потрепало по затылку, — а одна из девушек, негритянская Артемида, растворяясь в ветре и солнце, успела бросить к ногам Левкия свежую увесистую розу. Розовато-белую, с багряными, словно опалёнными, краями лепестков.
Женщина в мехах и с хлыстом, порабощающая
мужчину, есть… истинная сарматская женщина.
Радостью перехватило дыхание, редкие у Аисы слёзы навернулись на глаза. Перед ней широко, мощно несся серо-синий поток, за ним вставали кудрявые горы правобережья. Данапр! Она на левом, равнинном берегу, куда девушки подчас переплывали с конями, чтобы отогнать чужаков…
Но недолгой оказалась чистая радость встречи. Заворотив коню голову, рванула его Аиса с открытого прибрежного песка за кусты лесной опушки, спряталась… Было неспокойно за рекой. Несколько росских градов сидело на горах, да каких градов! Высокие, белые, под блестящими, словно золотыми колпаками, они наводили тоску. Такие, пожалуй, штурмом не возьмёшь, нужна долгая осада. И не одним родом надо осаждать, не двумя, а всем племенем, как во времена больших войн…
Что ж, Великая Матерь обещала: будет у Аисы племя. И, похоже, уже скоро…
Она углубилась в лес. Рыжий, хорошо вышколенный конь сам повторял все изгибы тропы. Раньше могла девушка хоть целый день ехать, не сходя с седла, на ходу подкрепляясь вяленым мясом и водой из кожаной фляги; теперь мешал живот. Быстро он вырос; ну, да ведь не «ничтожество, отрастившее член», не смертный мужчина был тому виной…
Пожалуй, не знала девушка до сих пор столь страшного часа. Лучше бы десять битв наподобие той, последней, принёсшей смерть, чем один этот ужас. «Оглянись-ка», сказала тогда, сидя на кургане, холодноглазая Мать Богов. И оглянулась Аиса; и обмерла, увидев косматого, буйно-бородатого великана. Голый до пояса, с грудью в кабаньей шерсти, в одних сарматских облегающих штанах — Отец Войн стоял, опираясь на меч. Клыки во рту придавали ему сходство с вепрем, из-под лохматых бровей сверкали настоящие угли.
Она заметила седину в жёсткой гриве бога, — но движения гиганта были молоды и упруги, когда Отец Войн сошёл с места, отбросил меч и с какой-то странной, угрожающей лаской в огненных очах опустился на колени перед Аисой. Грубовато, задорно лаская, положил ручищи на девичьи плечи; мягко и необоримо пригнул помертвевшую Аису спиной к земле…
Она успела подумать о чудовищном несоответствии их размеров; о том, что соитие с богом разорвёт на куски её тело, узкобёдрое тело подростка… Боль была несказанной, но девушка выжила. Запомнилось одно, кроме боли: наслаждаясь ею, бог не по-человечески, оглушающее хохотал. Жилы на его тёмно-бронзовом горле напрягались подобно ремням узды, разверзалась клыкастая пасть…
Аиса не видела, как встал и ушёл Отец Войн. Ощутила лишь его громадную ладонь, напоследок ободряюще погладившую по мокрым от пота волосам… Когда очнулась, увидела, что полностью обнажена. Живот её и ноги до колен были залиты кровью, кровь обрызгала смятую траву. Опустел холм, где сидела Великая Богиня. Одна осталась Аиса на просторах Тихой Страны.
…Подарок ей оставили грозные боги — ручей, шепчущий среди жёлтого дрока. Когда сумела доползти до воды, омылась тщательно. Нашла свою, оказывается, ловко снятую страшным любовником одежду. Потом — звякнули удила, тихое ржание коснулось ушей — обнаружила девушка другой подарок. Рыжий степной конь, похожий на оставленного в земном мире, пасся за ручьём, осёдланный, с полными мешками в тороках и длинным копьём, привязанным к седлу.
Однако сесть на коня смогла Аиса лишь утром, почти без сна переночевав на траве. Столь сильной была боль в паху, в рёбрах, примятых тяжестью великана. Но приземистый степняк скоро порадовал: бежал легко, неутомимо и был послушен, словно понимая, что всадницу не надо мучить…
Надеялась Аиса в своих блужданиях найти кибитки ранее умерших, бабок и прабабок, — но, видно, кочевали они в других краях. Никого из людей не встречала девушка, целыми днями охотясь в золотой степи. Загоняла диких быков и коз, меткими стрелами сбивала вспугнутых уток над озёрами. Ночами жгла костры — и думала о том, что сейчас этот огонь видят живые с земли и считают его одной из небесных звёзд. И вновь опаляло Аису изнутри: живые смотрят с земли… но нет среди них сайрима!
Тянулись прекрасные охотничьи дни, не омрачённые холодом или грозой, плыли мимо тёплые звёздные ночи; но не подёргивался пеплом костёр в душе девушки, совсем изныло её сердце. Часто вспоминала Аиса про позор и гибель своего народа, но не реже и слова Богини: «От одной искры пламя охватывает степь, от одной кобылицы множатся табуны»… Догадывалась сарматка, что хотела сказать Великая и почему возлюбленным степной девчонки стал сам Отец Войн. Но и себе ещё не смела признаться в смутно прозреваемой истине. Разве что вспоминала долгие древние песни Священных Матерей — о том, как боги сходили к смертным женщинам, чтобы зачать героев и целые народы…
Однажды на вечерней зорьке разошелся низовой туман, и вновь предстала перед Аисой одетая в чёрное Богиня. Сказала, глядя сквозь полупрозрачную ткань огромными синими эмалевыми глазами:
— Теперь вернёшься в мир живых. Помни: с тех пор, как ты умерла, много снегов сошло. Больше, чем пальцев на руках и ногах у всего твоего племени… Дам тебе силу заново родить всех, кого знаешь. Не сосунками родишь — такими, как помнишь. И Священных Матерей, и свою мать, и отца, и сестёр. И того роса, которого убила, и того, что убил тебя…
— Земляных червей рожать?! — вскинулась было Аиса; но уже не столь бездумно-порывистой, как в первые посмертные дни, была девушка, и говорила всё же с Матерью Богов… Присмирев, опустив ресницы, стала слушать дальше.
— А как сайрима будут жить без земляных червей? А отец твой кто?… — веско спросила Хозяйка Тихой Страны. И, помолчав, продолжила: — Хочешь, чтобы снова жили люди на Данапре, — делай, как говорю. Всех родишь, и друзей, и врагов, кого только вспомнишь. Только хорошо вспоминай, а то без глаз родятся, без рук, без ног! Сейчас отправлю тебя туда, где ты кочевала. Там — сядь в кибитке и думай. Думай о каждом, будто он стоит перед тобой. Старайся всё увидеть: лицо, одежду, оружие. Как ходил, вспомни; как говорил, смеялся, ел, пил, — вспомни! Я помогу. — Впервые шевельнувшись, Матерь подбородком показала вперед. — Езжай!..
И задёрнулась вокруг Богини белая струистая завеса.
Вновь села Аиса на своего приземистого, лохматого конька, храбро ударила пятками. Туман сгустился пуще, охватил её… Но вдруг вспыхнул солнечный свет. Что-то проглотило наступавшую ночь, — не сумерки уже были, яркий полдень. И выехала девушка из плотной туманной стены — к Данапру.
Бродя по звериным, чуть видимым тропам вокруг дома, я вновь и вновь начинал терзаться кошмарами будущего.
Пусть даже тогда всё сложилось, как я задумал, и три тела пролежали в жилблоке Щусей достаточно долго, чтобы не подлежать регенерации, и ПСК со своей поисковой чудо-техникой не вышел на мой след; и моих родителей, без того, вероятно, раздавленных вестью о моей гибели при катастрофе минилёта, не добило сообщение, что их сын троекратный убийца. Пусть всё так… от этого не легче. Даже если Крис и Балабут воскреснут, не подозревая, что это я прервал их жизнь, — их быстро просветит Степан Денисович. Да что там, я сам всё выложу через пять минут!..
Конечно, меня не расстреляют, не подвергнут нейросанации, — Сфера воскресит преступников стократ страшнее, — но я стану притчей во языцех, наряду со всякими гангстерами и эсэсовцами из лагерной охраны. Папа и мама прервут всякое общение со мной, — ведь они столь честны и щепетильны… Клеймо вампира навеки. Новый Агасфер[53]… Или же нас действительно ждёт Апокатастасис, восстание в просветлённом виде? Всепрощение, преображение; торжество ангельского начала души… Ах, знать бы наперёд!
В подобных размышлениях оканчивался июль. Я и не отдыхал беспечно, как прежде, и не смел приступить к заданию…
Из-за нескольких тесно росших вязов я вышел на открытое место.
Вылетев на поляну, Аиса резко осадила жеребца. Сама рука пала на гладкую рукоять меча. Рос!..
Он стоял перед ней — пеший, безоружный, одетый не как сайрима и не как рос… какие-то выцветшие синие штаны, из той же ткани короткая куртка и круглая шапочка с козырьком. Нет, всё-таки рос! Высокий, тёмно-русый, как многие земляные черви, и вовсе не испуганный. Словно не вооружённая девушка-боец наскакала на него, а вылетела из чащи какая-нибудь малая птаха!
Тяжкая, давно не испытанная обида залила кипятком лицо Аисы. Меч сверкнул, покидая ножны…
Она возникла, словно сгустившись из динамики, — но я быстро понял, что передо мной не современница Виолы. Грозно занесённая рука с блестящим клинком, разлитая по плечам смола волос, бешеные глаза под ласточкой сросшихся бровей… Азарт делал хищным юное скуластое лицо всадницы. Чтобы облечь в слова моё первое впечатление от незнакомки на коротконогом, будто такса, рыжем гривастом коньке, услужливо всплыла строка классика: «…чёрной молнии подобный»…
Одна из шести! Но кто, откуда? Веяло от девушки эпохой безмерно далёкой, куда менее похожей на нынешнее время, чем мой родной, уже достаточно цивилизованный век. Безрукавка седого меха, штаны в обтяжку, кожаные сапоги-чулки… Виола говорила, что среди воскресших — две женщины, византийская патрицианка и девушка народа сарматов. Ну, конечно же! Савроматы Геродота[54], не мифические, а подлинные амазонки!
Бог весть, почему, — но, несмотря на узкий, занесённый надо мной меч, на ещё более устрашающее копье возле седла, я не спешил реагировать. Никак. Просто стоял и наслаждался, любуясь этой яростно-красивой дикой кошкой…
…— Подойди сюда, раб! Быстро, если хочешь жить!..
Куда он денется! В своей первой жизни Аиса пленных ещё не брала, но Таби крепко научила, как это делать. Сейчас он приблизится, дрожа от страха; она переложит меч в левую руку и, не переставая угрожать, правой возьмёт с седла аркан. Одним броском (не промахнуться бы!..) обовьёт Аиса плечи роса, затянет петлю, чтобы руки его были тесно прижаты к бокам… гикнет и поскачет, таща раба за собой. Пусть упадёт пару раз, поволочится по земле, чтобы стал смирнее… Сегодня она найдёт место, где можно переночевать. Утром наловит ещё рабов, и они начнут строить для неё кибитку. Росы — хорошие мастера, что по глине, что по дереву; боги создали их такими, чтобы было кому служить владыкам степи, сайрима…
Забавно! Снова то же, что было с Левкием и Доули, — внутреннее, не-фонетическое понимание чужой речи. Я слышал резкие, харкающие слова с привкусом металла. В речи амазонки не было ничего знакомого, но я постигал каждый оттенок смысла, вплоть до происхождения понятий. Люди для неё чётко делятся на категории… вернее, и людей-то нет, как общего понятия, а есть её сородичи, благородные кочевники, и есть совсем другие, низшие, презренные существа, землепашцы, обязанные на кочевников работать. Но и среди сородичей есть презренные, ленивые, бездарные: это… мужчины! Имя всем нам, своим и чужим — «ничтожества, отрастившие член»…
Так она меня и назвала, пуская вперед своего злобного с виду конька и срывая с седла моток верёвки, в котором я узнал хорошо знакомый по историческим витаклям аркан.
Выбор, оставшийся мне, был невелик. Броситься бежать, по-заячьи петляя между стволами (логично, но постыдно); срочно попросить Сферу опустить между нами защитный экран (и смотреть, как несчастная дикарка царапается в него… ещё позорнее!); вытребовать себе какой-нибудь парализатор, применяемый против инопланетных гадов, и тут же пустить его в ход (трусливо и жестоко)… Правда, я мог ещё и кликнуть наставницу, Виолу Вахтанговну, и она, без сомнений, навела бы порядок… но я представил себе лёгкую кривую ухмылку её клубничных губ — и мигом задавил в себе это желание…
Петля уже разматывалась, летя в мою сторону, когда я — со своей новой быстротой реакций — понял, что мне надо сделать, и сделал это.
…Безмерно давно, в спортзале нашей школы, на занятиях по программе СОПРАД, я учился историческому фехтованию. Оно всегда привлекало меня куда больше, чем скучное спортивное: перевод — укол, перевод — укол… Шпагой можно было и колоть, и рубить, одновременно помогая себе то намотанным на руку плащом, то кинжалом — дагой. Тренер, Юра Попелов, разыгрывал с нами классические литературные поединки: д’Артаньян против де Жюссака, Сирано и де Вальвер… Выучили тогда уйму галантных фраз, вроде: «Я развязываю ленты на туфлях, сударь, в знак того, что не отступлю ни на шаг». Даже общались якобы по-французски: «Эт ву пре? — Уй, мсье! — Ангард!»… («Вы готовы? — Да, сударь! — Наступайте!..»)
Словом, — поскольку фехтовальные навыки ещё труднее забыть, чем езду на велосипеде, — шпагой я владел недурственно. И, пока разматывался на фоне зелени медлительный аркан, — отступил на пару шагов в сторону, мысленно заказывая себе меч, точно такой, как у бешеной девчонки…
… Ушёл от петли, колдун, дайв! Зря метнула… И меч у роса вдруг оказался в руке точно такой, как у Аисы, узкий сарматский акинак. Откуда вынул, ведь был безоружен? О, чёрное росское колдовство, тайны укреплённых градов… Отступить, бежать, спасать нерождённых? Нет! Ни за что на свете. Лучше любая казнь богов, чем позор перед земляным червём!
Забыв обо всём, она соскочила с коня и стала рубить наотмашь…
Нечего её щадить, это она примет за слабость… Игра без поддавков… А ну, что бишь там выделывали господа мушкетёры возле монастыря Дешо, когда на них имел честь напасть кардинальский патруль? В вашем амазонском царстве, девочка, такого наверняка не видывали; ты хоть и ловка, и сильна, а рубишься, точно дровосек. И-и… получите слева… справа… удар сверху… прямой укол!
…Ростом, весом, длиной своих ручищ, нелюдской быстротой движений, — всем пользовался росский дайв, чтобы подмять Аису. И выпады мечом делал колдовские, сразу со всех сторон…
Пятясь, девушка отступала с поляны, — туда, где подозрительно свежа была трава, где блестела вода сквозь опавший лист. Шаг, ещё шаг… Нога с чавканьем уходит в грунт. Чтобы сохранить равновесие, Аиса мечом взмахнула над головой… и тут же акинак был выбит, а клинок роса острием приставлен к её горлу.
Грозно и беспомощно сверкая карими раскосыми глазами, Аиса ждала своего конца…
Великий Абсолют! Да она же беременна!..
Я отвёл клинок — хотя и без того, конечно, убивать не собирался.
Я совершил самую большую ошибку в моей жизни:
я распахнул настежь дверь мироздания, не ведая, да и
нимало не заботясь о том, что может войти в неё и
поселиться в нашем мире.
— Я пришёл к вам, — патетически сказал Доули, — потому что не мог не прийти!
Он стоял, скрестив руки под животом, — торжественно-хмурый, с выпяченной челюстью; стоял перед Максом, массивный, словно гранитный постамент, в сюртуке, присыпанном не то перхотью, не то пылью пятнадцати столетий, в жёстком ошейнике крахмального воротничка и в синем шёлковом галстуке. Чёрно-фиолетовый камень на его перстне при каждом движении лондонца испускал мрачные пурпурные вспышки.
Хозяин едва успел принять свой, предназначенный для гостей из прошлого, телесный облик слащавого бледно-смуглого красавца с ровной полоской усов и лакированными седеющими волосами; одел себя в серо-стальной костюм и свежее бельё, а вокруг сформировал интерьер солидного викторианского дома. Из холла, уставленного кожаной мебелью, устланного персидским ковром, дубовая лестница вела на галерею, к рядам меченных золотом корешков книг.
Уже давно Макс Хиршфельд слышал, как бьют в стену его убежища, недоступного никаким природным силам, молчаливые, упорные призывы Доули. Сам лондонец динамикой пока особо не владел, пришлось забрать его с Земли. По правилам своей эпохи, даже у чужака-воскрешённого, без его согласия, Макс не пробовал читать мысли, — но чуял, что обогатится сегодня чем-то необычайным, очень важным для Дела…
— Я не мог не прийти, — повторил Алфред, подняв брови и выкатив глаза, будто в изумлении от собственной решимости. Затем он огляделся по сторонам. — Сэр, я могу быть уверен, что… что ни одно мое слово не будет услышано никем, кроме нас двоих?
— Отсюда не выйдет никакая информация, — заверил Макс, всё более разгораясь любопытством. — Но, может быть, мы присядем? Чаю?…
За чаем, сваренным Сферой по лучшим рецептам английской древности, разгоняя сигарный дым, оккультист доверительно склонился к хозяину:
— Сэр, — вы знаете, мне было предложено вспомнить в мельчайших подробностях всех, кого я знал до… в общем, в моё время… но…
— Мы всем воскресшим предлагаем это, — добродушно сказал Макс, придвигая гостю ванильные сухари. — Но это не повинность; знаете, у нас ведь никто никого ни к чему не принуждает. Только вам решать.
— Не в этом дело, — отмахнулся Доули. — Я готов к любому возможному сотрудничеству с вами, однако есть вещи, противоречащие моим убеждениям.
Ложечка застыла в поднятой руке Макса.
— Всеобщее воскрешение рода человеческого… противоречит вашим убеждениям?
— В таком роде, как вы проводите, — увы, противоречит.
Промолчав, Хиршфельд откинулся в кресле и руки скрестил на груди. Он благожелательно, но твёрдо ждал.
— Я имею в виду вещи, о которых мы говорили в прошлый раз здесь же, у вас, — вкрадчиво пояснил лондонец. — Тогда их, кажется, здесь восприняли… э-э… несколько беспокойно. Особенно леди Виола… м-да. Но вы, сэр… Мне почему-то показалось, что… Говорить ли дальше?
— Говорите, конечно, — сказал Макс. Голоса внутри него спорили: одно «я», ужасаясь, настаивало на том, чтобы прогнать опасного фанатика, другое возражало: ни в коем случае, это просто чудо — живой мистик, да не из доантичной глуши, а из Европы начала технической эры! Мы тут с вами ждали: вот, встретимся со старинными учёными, будут они рассказывать о плоской Земле на трёх китах… Но это в тысячу раз интересней! Современник Эйнштейна и Кюри, добровольно уподобившийся колдунам и шаманам; человек с университетским дипломом, впавший в эйфорию от успехов физики, казалось, нанёсших тяжкий удар по всей рационалистической науке, по стройному миру Ньютона; один из тех энергичных дилетантов, которые, узнав нечто об относительности и квантах, поспешили объявить истиной весь оккультный бред, подвергнутый осмеянию ещё мудрыми греками, — магию, астрологию, порчу и сглаз… Психотип, быть может, утраченный в эпохи, следовавшие за невежественным ХХ веком, за ещё более фанатичным и суеверным веком ХХI!..
Победили восторженные голоса, Макс жадно слушал.
— Всё началось в Египте, сэр, — вам приходилось там бывать? Гиза, большие пирамиды…
— Пирамиды на месте, — кивнул Хиршфельд.
— Вот и хорошо, а то я уже беспокоился. За полторы тысячи лет могло быть столько… м-да. Словом, — Доули конспиративно склонился к Максу, — в 1901 году, двадцатого февраля, там, на плато Гизы, мне была открыта некая сокровенная суть…
Макс внимал рассказу, и голоса снова начинали спорить внутри него. Чудовищный розыгрыш? Помешательство? Иллюзия, подчас свойственная чрезмерно увлёкшимся мистикам?… Обычай XXXV века мешал заглянуть в мозги под лысым черепом гостя, — а тот знай себе нёсся по полям цветистого безумия… Во время одинокой прогулки оккультиста вдоль нижних, изъеденных временем блоков пирамиды Хуфу — из гигантской кладки вышел бесконечно древний и могущественный дух, демон Ортоз. Он-то и сообщил Доули сокровенные знания, иным эзотерикам доступные лишь в обрывках, в искажённом, профанированном виде.
Главный секрет в том, что Вселенная создана не теми богами, которых «священные» книги объявляют творцами и владыками мира. Совсем другие существа, свободные, страстные и буйные, в порывах вечных сражений и оргий зажгли солнца, их щедро пролитое семя породило жизнь. Но случилось так, что тени создателей, обретя некую самостоятельность, задумали взять власть… и ухитрились сделать это, пользуясь прямотой и доверчивостью подлинных творцов. Создатели Космоса были царственно черны, а тени их белы, словно трусливые призраки. Об этом ещё будут написаны новые, палящие ненавистью библии…
Боги, сброшенные с тронов, изгнанные в запредельную мглу, однако же, не смирились. Земля представляет собой сплошное поле боя. Бьются насмерть проповедники трусливо-ханжеской морали, строители скучно-упорядоченной цивилизации — с теми, в ком жив первобытный огонь могучих страстей. Слащавая Белая Тара[55] сражается с грозным Молохом[56], лицемер Махавира[57] — с могучим Чернобогом[58]… Развитие общества, увы, пока что идет по пути богорабства, всё более тесного опутывания людей запретами, исходящими «свыше». Но каждый человек — ристалище для страшных потусторонних энергий! Сам организм двойственен и вечно воюет с самим собой. Великие стихийные духи дали нам половые органы и радость телесной любви, а бывшие тени под масками «светлых» богов учат нас теням чувств, целомудрию и воздержанию. Творцы Земли и людей позволили наслаждаться сытной пищей, хмельным питьём, — узурпаторы вроде Яхве или Будды навязывают пост и трезвость; тёмный Эрлик[59] даровал нам гордость и достоинство, Хормуста[60], временно потеснивший того, чьей тенью он был, зовёт к смирению и рабской покорности…
По законам «светлых» притворщиков, мы должны стать бесстрастными, лишёнными чувств, чтобы наша душа равнодушно приняла смерть тела и не сопротивлялась, идя в котёл нирваны, на корм «благодетелям», лишь для этого и навязывающим нам мораль кастратов. В посмертье мы сделаемся пищей для призраков. Пожирая этот духовный суп, тени смогут обрести настоящую божественную плоть и навеки закрепить свое владычество. Смогут, если им не помешать!..
Но, как бы ни старались узурпаторы, влияние Истинных Владык проникает на Землю. Сильна духовная полиция лжебогов, все эти «псы Господни», законники и философы-моралисты; и всё же, посланцы Тьмы всегда умели найти и просветить избранных. Потому и рождались титаны чувственной свободы; жила и живёт раса особых людей, зачисляемых невеждами в колдуны, ведьмы, чёрные маги. Пускай здесь их гнали, преследовали, сжигали на кострах инквизиции — но после смерти они получают воздаяние в мирах Владык. Там они — жрецы и воины; там они бессмертны и готовятся к вторжению на Землю. Впрочем, и при жизни эти особые исподволь творят альтернативную историю…
— Вещий демон поведал мне, сэр, что рано или поздно фальшивые заповеди будут попраны, рабский миропорядок повержен, великие страсти восторжествуют. Вернутся на трон царственные Владыки со своим воинством, — и новые поколения людей, абсолютно свободных, раскованных, создадут грандиозную культуру вседозволенности, откроют вечный карнавал, кровавый, сладкий и дающий всю полноту счастья!..
Алфред говорил хрипловато, буднично, не расставаясь с сигарой и прихлёбывая чай. В его тоне, в выражении лица сквозила грустная ирония: знаю, знаю, считаете меня психопатом, но что делать, — это было именно так, и я должен свидетельствовать…
— Да, он долго беседовал со мной, сэр, — намного дольше, чем я с вами. Что-то подсказывало мне: это не галлюцинация, не видение, вызванное романтической обстановкой — вечер, закат, пирамиды… По счастью, уже были свёрнуты все эти пёстрые базары, с нелепыми божками и сувенирами… и не вертелись вокруг арабские попрошайки. Знаете, как они канючат, приглашая покататься на верблюде? «Камель, сар, камель[61]!» Может быть, это он их отпугнул? Такой, знаете, бескровный, прямо синеватый, щёки впалые… в плаще с капюшоном, как монах. — Доули стал искать пепельницу, — погасить окурок: никак не мог привыкнуть к развеществлению всего ненужного. Макс вежливо у него окурок отобрал и через плечо отбросил в ничто. — Потом дух благословил меня и вернулся в пирамиду. Кстати, это постройка тех времён, когда на Ниле правил Сетх. Фараон Хуфу-Хеопс был настолько глуп или дерзок, что велел похоронить себя в допотопном центре власти. Но его посмертная судьба была ужасна…
Алфред доверительно придвинулся к самому лицу Хиршфельда.
— До того дня, видите ли, я тоже кое-что подозревал. Рылся в книгах, ездил по миру в поисках чего-то такого, что сразу всё прояснит… в общем, искал откровения! И вдруг оно пришло, появилась чёткая цель. Постепенно мне удалось собрать единомышленников. Мы стали делать всё возможное, чтобы приблизить день возвращения подлинных богов. Годились многие старые ритуалы, чёрные мессы, — но, должен сказать, нам удалось открыть немало нового, очень эффективного. Многие души мы спасли от христианских провокаторов, м-да…Увы, одним из нежелательных последствий нашей практики было землетрясение в Мессине, в 1908-м…
Сквозь наигранную печаль в тоне Доули мелькнуло торжество… Переводя дыхание, он глубже откинулся в кресле; острым хмуро-багряным крестом вспыхнул камень на перстне Мастера.
— Поверите ли? Вернувшись в отель, я нашел на столе этот перстень. У меня даже сомнений не было, чей это подарок. С тех пор всё помогало мне создать ложу. Это настоящий талисман…
Макс молчал, поражённый. Он только что позволил себе нарушить неприкосновенность чужой психики, — заглянул в память гостя… и не обнаружил там ни намека на ложь, на притворство! То ли вправду явленный Алфреду, то ли впечатанный стойкой галлюцинацией, стоял на фоне серо-коричневых, оплывших блоков кладки, под сумеречным небом, тощий огненноглазый монах, вещал что-то со змеиным присвистом… А в номере отеля, стоявшего недалеко от пирамид, лежало на столе, рядом с чернильницей и потрёпанным блокнотом, кольцо — дар Тьмы.
— Он говорил о пришествии Владык, мистер Хиршфельд, но не называл никаких сроков, — и теперь я понимаю, почему. Скажи он мне тогда, что мне предстоит умереть и возродиться через полторы тысячи лет, чтобы приблизить это событие, — да разве бы я поверил?!
— Занятно, — сказал Макс, выждав паузу в речи оккультиста. — Я, видите ли, тоже занимался многим… разным… в том числе, и исследованиями религиозных культов. У вас интересная концепция. Свет, как бледная тень тьмы… Да! Тьма, то есть хаос, многовариантна, в ней содержатся возможности разных путей развития событий; свет, то есть порядок, возникает уже после точки бифуркации, он беднее… как бы это сказать? Он слишком линейный, узко направленный… А знаете, давным-давно, — правда, уже после вашей жизни, — космологи считали, что Вселенная на девять десятых состоит из невидимого вещества, его называли «тёмной материей». Потом выяснилось, что это своего рода строительный материал для галактик… В общем, очень неглупо. Так что же вы намерены делать?
— Продолжать то, что уже неоднократно начиналось в истории, сэр! — сказал приободрённый Доули. — Поработав в последние месяцы в библиотеке Лондонского музея, — спасибо, что вы сохранили её, вопреки мрачным пророчествам мистера Уэллса, — я убедился, что многие народы в некоторые периоды подходили… э-э… достаточно близко к тому, чтобы открыть путь пришествию. Давайте оставим мещанские предрассудки и поговорим откровенно. Антигуманизм господина Гитлера — вполне разумная затея, и она окончилась бы успехом, если бы не чисто немецкая, параноидальная ксенофобия… на кой чёрт было ссориться с Англией и восстанавливать против себя богатое мировое еврейство? Потом, полагаю, весьма предприимчивые Североамериканские Штаты чуть было не помогли всей Земле встать на истинный путь… Думаю, и слуги Владык, и они сами тайно ликовали, когда этот новый домашний синематограф стал насаждать свободу, славить красоту убийства и величие разрушения. Я видел некоторые тогдашние фильмы, — о, это…
Не находя нужных слов, Алфред причмокнул толстыми губами и покрутил головой, посаженной прямо между плечами. Недопитый чай в фарфоровом чайничке остыл и, не будучи востребован, растаял вместе с посудой.
— Всё это очень необычно и, я бы сказал, смело, — в раздумье проговорил Макс. Внутри у него шла настоящая перепалка: одни «я»-спорщики доказывали, что перед Хиршфельдом — лишь дикий анахронизм, по сути, жрец-изувер, чьи мысли вполне бесчеловечны и должны оставаться его личным достоянием; другие голоса возражали, предвидя блистательный ЭКСПЕРИМЕНТ, равного которому ещё не знала крепость-лаборатория Макса, а может быть, не знала и вся Сфера… — Да, смело, но… Прежде, чем решить, помогать ли вам, мне надо кое-что для себя прояснить. Например: вам не кажется, что, если бы погибли столь ненавистные вам ценности христианской цивилизации, то прав бы оказался именно мистер Уэллс? Живущие ради наслаждений безмозглые элои наверху, отупевшие от работы людоеды-морлоки внизу, и никаких библиотек…
— Г. Дж. — грубый материалист и социалист, ученик потрошителя лягушек Гексли, и по-настоящему предвидеть будущее он не был способен! — Брови-гусеницы Доули разом сползлись; подняв палец, он начал вещать. — Сокровища мысли, шедевры искусства останутся для избранных, ибо они тоже даруют наслаждение — тем, кто способен их оценить! Морлоки же никогда не выйдут из подземелий, чтобы пожирать своих господ: пришествие породит не беспомощных элоев, а великанов-магов, властителей стихий!..
— Хорошо. Допустим. Чем я могу вам помочь?
Доули умело выдержал паузу — и спросил почти шёпотом, вновь приближая рачьи глаза к лицу Макса и обдавая его сигарным перегаром:
— Знаете, что мне сказал напоследок там, в Гизе, посланник Владык?
— Понятия не имею. А что?
— «Твой главный путь — чёрные двойники»…
Опять многозначительная пауза и пристальный взгляд.
— Боюсь, я всё-таки не очень…
— А-а… может быть, вы не читали, всё же очень много лет прошло, и вряд ли сейчас этот автор популярен… Словом, у одного нашего английского писателя, Стивенсона, был роман… правда, очень наивный, но в чём-то близкий к истине. Его герой, робкий, скованный христианскими предрассудками доктор Джекил ночами превращался в свою противоположность, смелого и решительного Хайда. Более того, — Хайд-то и был настоящим, только он томился в тюрьме лицемерия, под оболочкой Джекила! Мы, в нашей ложе «Тьма Пробуждённая», пытались делать нечто подобное, это была важная часть нашей оккультной практики. Брали человека — и вместо души, изуродованной всеми этими «нельзя», «грешно», «непорядочно», старались дать ему душу новую, крылатую, не ведающую границ для своих желаний! Радовались, когда удавалось отклонить живое «я» от пути в суповую нирвану… Но, видно, попытки наши давали ничтожный результат, пока действовали церкви, и школы, и целые армии ханжей… Думаю, Ортоз давал мне напутствие на мою вторую жизнь. Ту, что я веду сейчас… Вы хотите вернуть к жизни всех умерших, — одна Тьма знает ваши истинные цели, — хорошо, действуйте! Но так же, как вы излечиваете воскрешённых от смертельных болезней, — как сделали здоровыми мои съеденные раком лёгкие, — лечите их от рабской морали, убирайте опухоли предрассудков! Зачем вам весь этот мусор самоограничений, дикарских табу?… Пусть воскресают свободные, счастливые чёрные двойники людей!
Успев своим внутренним взором увидеть всех, «возвращённых на истинный путь» ложей Доули, — служанок, топивших в пруду прижитых с хозяевами младенцев, буржуазных дочерей, ставших шлюхами, юнцов, пристрастившихся к морфию, честных рабочих, взявших в руки нож и кистень, — Макс опять вернулся к разговору.
— Нарушением свободы, о которой вы говорите, было бы именно вмешательство в душевный мир возвращённых. Пусть осмотрятся вокруг себя и выберут сами — как жить, каким богам молиться. Мы можем дать лишь начальные уроки…
— Начальные уроки! — перебил, не в силах сдержаться, Алфред. — Опять «не убий, не укради, не пожелай жены ближнего»… Ладно. Вы здесь хозяева… Скольких вы уже воскресили?
— Шестерых, считая вас.
— Тогда — попробуйте оживить их ЕЩЁ РАЗ, сэр! — Хиршфельд невольно поёжился, увидев огонь дикой решимости в глазах собеседника, неудержимый напор в движении Доули, привставшего, опираясь руками на подлокотники. — И позвольте МНЕ дать начальные уроки этим… э-э… «хайдам»! Если сочтёте опыт неудачным, — что ж, можно всегда прекратить… э-э… ликвидировать и его последствия, и, если угодно, меня самого; на всё ваша воля… Я покорюсь, сэр.
ЭКСПЕРИМЕНТ, ярче прежнего сверкает всем учёным спорщикам в душе Макса, и большую часть их завораживает этот слепящий сполох. Великий, величайший проект, быть может, не менее масштабный, чем Общее Дело!.. Не только собирать разносимый звёздными ветрами по Галактике прах поколений, — но и по причудливым людским замыслам, по мифам, эпосам и фантазиям, по легендам и верованиям воплощать невероятные расы!
Хиршфельд молчит, пальцем машинально разглаживая усики, и уже почти заворожённо смотрит на потного, утирающего лысину, пучеглазого Доули. Сказочник, поэт, галлюцинат, визионер… в определении ли суть! Вот — нарастил человек в себе вторую реальность, не подкопаешься; она убедительна не менее, чем первая, бытийная. В ней духи выходят из недр пирамид, дарят сатанинские перстни; властвуют над Землёй узурпаторы-тени («тень, знай свое место!» — откуда это?…), таятся вне пространства и времени грозные боги-бунтари, люди обретают свои копии-негативы… В той реальности полно знаков и предзнаменований, каждая форма — иероглиф, каждый звук — мантра… здорово! Право, это стоит усилий: наряду с подлинным, историческим человечеством расселить по планетам эпических героев, пантеоны и пандемониумы древних забытых вер. А грёзы гениев! Не оживить ли и их, вместе с авторами? Какую свиту приведёт с собой мистер Эдгар А. По? Что за миры, что за существа возникнут из колоссальных видений Иезекииля или Сведенборга[62], Данте или Даниила Андреева[63]; из лёгкой многоцветной мечты Эрнста Гофмана? Явятся ли вслед за Джоном Толкиеном полки эльфов и орды орков, а за Говардом Лавкрафтом — его кошмарные человеко-осьминоги Ктулху или Гхатанотхоа?!
Соблазн был силён. Он обещал великолепную многовековую работу и головокружительные открытия… И Макс неторопливо, одобрительно склонил свой ровный пробор, давая понять, что предложение мистера Доули заслуживает внимания.
…Они сейчас в разных концах Сферы, координаторы Общего Дела. Впрочем, Виола где-то вне машины-матки, пути её неисповедимы. Быть может, своим сверхострым чутьём помогает щупам-искателям отслеживать дороги каких-нибудь дальних экспедиций XXIV или XXVII столетий, собирать атомную пыль погибших звездолётчиков?… Рагнар Даниельсен, наоборот, блуждает глубоко под землёй, за толщей обвалов открыв древние штреки и гезенки; он чувствует — где-то здесь есть прах замурованных шахтёров. Жена Рагнара, Наиля, сидит в библиотеке, читая подлинные бумажные книги: это часть её нынешнего замысла… Есть и другие, — мегапроект вовлёк сотни людей напрямую, тысячи к нему причастны. И вот, подобно тому, как некогда из уст в уста пробегал слух, только в мириады раз быстрее и содержательнее, — по всему множеству вершителей Дела разносится в динамике предупреждение: «Англичанин отказывается вспоминать тех, кого знал, — у него другое на уме…» Ширк, ширк — диалоги со скоростью света: «Хиршфельд работает с ним, Хиршфельд проконтролирует — будем готовы к сюрпризам — в конце концов, обойдёмся без его воспоминаний — а что, интересно! — опасно… — кому, нам? Сфере?! смешно! — Ви, а ты что думаешь об этом? — надо дать событиям развиться, иначе Макса не переубедим — а поздно не будет?…»
Ширк, ширк… Незримые молнии пронизывают простор. Беспокойно.