11

Бои на их участке фронта сошли на нет, остались нескончаемые артиллерийские дуэли, бомбардировка химическими снарядами, ожесточенные атаки и контратаки местного значения. Сражение вновь разгоралось южнее, там опять и опять гремела канонада. Остатки саперной роты вернулись к своей обычной работе. В одном отношении минувшие бои оказались им выгодны: немцев оттеснили с отвала и с большей части высоты 91. Яростными контратаками немцы вернули почти все свои позиции на высоте 91, но вновь завладеть огромным шлаковым отвалом им так и не удалось. Это было уже невозможно: они слишком далеко отступили на южном участке. Наконец-то клин, где работали саперы, стал менее опасен, они уже не были вечно на глазах у противника, под фланговым огнем его пулеметов.

Им дали день на отдых, а потом поручили пустяковую работенку — проложить новую дорогу от прежней передовой через «ничью землю» до южного края высоты 91. Они оказались вне поля зрения вражеских наблюдателей, и немецкие аэропланы обнаружили их только через два дня — эти два дня прошли почти спокойно. После этого им, разумеется, дали жару.

Пока они убирали старые проволочные заграждения, им то и дело попадались страшные находки; с любопытством разглядывали они примитивные ручные гранаты и другое оружие девятьсот четырнадцатого — пятнадцатого годов, – немало его ржавело вокруг. Уинтерборн увлекся прокладкой дороги и работал с таким пылом, что Эванс только диву давался: ведь до сих пор его вестовой занимался саперным делом без малейшего интереса.

— Не понимаю, Уинтерборн, что это вы столько страсти вкладываете в эту дурацкую дорогу. Кажется, такой нудной работы у нас еще не бывало.

— Да ведь это очень понятно, сэр. Сейчас мы строим, а не разрушаем. Снимаем проволочные заграждения, а не ставим новые. Засыпаем воронки, а не оскверняем землю.

Слова «оскверняем землю» заставили Эванса нахмуриться. Они показались ему напыщенными, притом он, хоть и был туповат, чувствовал, что Уинтерборн молчаливо, но твердо, всем своим существом осуждает войну, – и негодовал. Сам он относился к войне с каким-то суеверным благоговением. Он верил в империю; символ империи — король-император; а король — бедняга! – всегда вынужден наряжаться адмиралом, либо фельдмаршалом, либо еще каким-нибудь высшим чином. А посему все армейское и флотское обретает некую таинственную значительность; но ведь армия и флот предназначены для войны, а отсюда следует, что войну надлежит чтить наравне с империей. Не раз Эванс неуклюже пытался вызвать Уинтерборна на откровенность: пусть бы высказал вслух свои еретические взгляды! Но, разумеется, Уинтерборн тотчас разгадывал его нехитрые подходы и избегал ловушек.

— Похоже, что вы — республиканец, – сказал он как-то Уинтерборну, когда тот бездумно напевал себе под нос марсельезу. – А я не верю ни в какие республики. Подумайте, президенты с самого утра щеголяют в смокинге!

Уинтерборн чуть не расхохотался, – немалого труда стоило ему сдержаться. Он заявил, что вовсе он никакой не приверженец республики, и с комической серьезностью признал: да, безусловно, Эванс подметил существенный изъян республиканского строя.

Но недолго радовался он прокладке новой дороги. На второй день работ, к вечеру, он увидел, как батарея легкой артиллерии пересекла бывшую «ничью землю» по проложенной ими дороге и двинулась дальше, по рытвинам и воронкам, на новые позиции. Итак, даже эти крохи созидательного труда вели лишь к дальнейшему разрушению.


Снова стали работать ночами, и Уинтерборн отличился: взялся извлечь из земли неразорвавшийся снаряд, к которому остальные саперы и притронуться не хотели, боясь, что он взорвется. Все припали к земле, пока Уинтерборн изо всех сил дергал и тянул снаряд, а Эванс, стоя рядом, уговаривал его быть поосторожнее. И вдруг Уинтерборн отчаянно расхохотался и, в ответ на расспросы Эванса, насилу выговорил, что под руками у него, оказывается, никакой не снаряд, а просто обрубок дерева, засунутый в железное кольцо. Саперы смущенно вернулись к работе. В награду за храбрость Уинтерборну разрешено было присоединиться к партии саперов, извлекавшей настоящие невзорвавшиеся снаряды из шоссе, которое теперь, когда немцы отступили, уже не было недосягаемым. Снаряды приподнимали рычагами и вытаскивали очень бережно, так как, долго пролежав в земле, они теперь могли легко взорваться от малейшей неосторожности. Уинтерборн от души порадовался, когда с этой милой работенкой покончили.

Ночные обстрелы химическими снарядами становились все ожесточенней, иной раз Уинтерборн по двенадцать часов в сутки не снимал противогаза. Люди так часто пользовались противогазами, что пришлось выдать им новые фильтры.

Эванс временно принял командование, у него не было помощников, кроме Томпсона, и саперов в строю оставалось всего человек сорок, а потому работали теперь в одну смену, которой Эванс и Томпсон командовали по очереди. Вся связь между ротой и штабом батальона лежала на ротном вестовом — Уинтерборне. Зато Эванс в те ночи, когда не дежурил, всегда разрешал ему отдохнуть. Уинтерборн был бесконечно благодарен за эти ночи, свободные от работы. Кашлять он начал еще зимой, к этому прибавилась, вероятно, какая-то инфекция, занесенная вшами, и теперь его одолевало что-то вроде перемежающейся лихорадки. Каждую третью ночь он то обливался потом, то трясся в ознобе. И куда приятней было лежать, хотя бы и в сыром погребе, чем тащиться на работу, когда тебя лихорадит и ноги подкашиваются от слабости.

…Он крепко спал в погребе, не слыша рвущихся снаружи химических снарядов, как вдруг его разбудил Хендерсон — второй уцелевший вестовой: он споткнулся в темноте и едва не свалился с лестницы. Уинтерборн зажег свечу. Хендерсон только что снял противогаз, волосы у него были взъерошены, лицо бледное, испуганное.

— Что такое? – спросил Уинтерборн. – Что случилось?

— Томпсона убило.

— О господи! Теперь Эванс один остался. Чем это его?

— Шрапнелью.

— Где? Как?

— Боши пошли в атаку. Томпсон снял нас с работы и велел укрыться в окопе. Сам стоял наверху, а мне велел спуститься в окоп. Шрапнель разорвалась совсем рядом. Он и пяти минут не прожил.

— О господи! Успел он что-нибудь сказать?

— Да, он был в памяти и совсем спокоен. Сказал мне, как отвести назад роту. Кланялся Эвансу, тебе и старшине. Велел мне взять у него из кармана два письма и отослать жене и матери. Искалечило его страшно, правую руку всю искромсало, правую ногу тоже, ребра перебиты, щека разорвана. И он взял с меня слово, что я упрошу Эванса написать его родным, будто пуля попала в сердце и он умер сразу, ни минуты не мучился.

— Черт возьми! Хороший был парень. Один из лучших наших офицеров.

Защитный занавес у входа приподнялся, и в погреб, стаскивая с лица противогаз, ввалился денщик Эванса.

— Уинтерборну срочно явиться в полной боевой готовности.

Уинтерборн поспешно обулся, навьючил снаряжение, рывком надел противогаз и под нескончаемым ливнем химических снарядов рысцой пустился к офицерскому погребу. С удивлением, с тревогой и стыдом он заметил, что весь невольно съеживается, когда поблизости падает снаряд, и ему теперь стоит большого труда не пригнуться, не припасть к земле. В ярости он честил себя трусом, негодяем, тряпкой, всеми бранными словами, какие только приходили на ум. И все-таки его тело невольно съеживалось. То была крайняя степень вызванного войной напряжения, когда вражеский аэроплан — и тот наводит ужас.

Эванс что-то старательно писал. Просторный погреб казался как никогда пустым и мрачным, единственный обитатель терялся в нем — ведь меньше двух недель назад их здесь было шестеро.

— Вы знаете, что мистер Томпсон убит?

— Да, сэр. Хендерсон мне сказал.

— Нечего делать вид, что у нас тут рота, когда я остался один, и у меня сорока человек не наберется, годных к работе, – с горечью сказал Эванс. – Вот получил бумажку из штаба дивизии — жалуются, что у нас сейчас дело идет много хуже, чем месяц назад. Как будто они не знают, что были бои, что мы вымотались и потеряли две трети людей.

Потом он молча перечитал донесение, сложил его и протянул Уинтерборну.

— Отнесите это в штаб батальона. Я сделал пометку «весьма срочно». Если полковник спит, добейтесь, чтоб его разбудили. Если он начнет вас расспрашивать, объясните, в каком мы положении. Я его уже три недели не видел: И скажите, что не уйдете, пока вам не дадут ответа.

— Слушаю, сэр.

— И вот что, Уинтерборн…

— Да, сэр?

— Тут пришла еще одна бумажка, требуют, чтобы каждая рота послала двух желающих в офицерскую школу. Пойдет Хендерсон, он мал, да удал. А еще вызвались этот неряха помощник повара и санитар. Оба остолопы. Я не стану их рекомендовать. Но я хотел бы, чтобы пошли вы. Пойдете?

Уинтерборн колебался. Ему совсем не хотелось отвечать за людей, и он считал, что его долг — оставаться рядовым, на передовых позициях, исполнять самую черную, самую тяжелую работу, разделить участь простых, обыкновенных солдат. Однако согласился же он стать вестовым. Да и трудно было не поддаться искушению. Согласиться — значит на несколько месяцев вернуться в Англию, снова увидеть Фанни и Элизабет, это означало передышку. Но — странное дело — ему не хотелось расставаться с Эвансом; он вдруг понял: все, что он делал в последние месяцы, он делал главным образом потому, что привязался к этому человеку, заурядному и невежественному, человеку того сорта, который он всегда глубоко презирал, – к великовозрастному школьнику.

— Ну, какие у вас там сомнения?

— Право, не знаю, сэр, как вы без меня обойдетесь, – сам себе удивляясь, ответил Уинтерборн.

Эванс даже выругался от неожиданности.

— И потом, – прибавил он, – если дальше так пойдет, я не долго протяну. Что ж, записать вас?

— Да, сэр.

После он пожалел об этом «да».


Написанное резко и без обиняков донесение Эванса круто изменило их жизнь. Их перевели на место другой саперной роты, на сравнительно тихий участок фронта. Эванс построил своих сорок саперов как один взвод, и по дороге им встретились один за другим четыре взвода сменившей их роты. На ходу солдаты перекидывались ехидными шуточками.

На новом месте оказалось не в пример лучше прежнего. У них появился капитан, формально принявший командование, и два младших офицера. Но рядовыми роту не пополнили. Как видно, их неоткуда было взять. Саперы поселились в блиндажах и землянках линии резерва. Уинтерборн, Хендерсон и еще двое вестовых разместились в землянке с двухфутовым перекрытием в нескольких шагах от офицерского блиндажа. Уинтерборна теперь по всем правилам назначили вестовым роты. Он попеременно проводил две недели на передовой и две — при штабе батальона. Жизнь в штабе казалась ему чуть ли не раем: парусиновая койка, снаряды почти не долетают, и кормят неплохо, и отдохнуть можно. Он не знал, что его просьбе о производстве в офицеры сразу был дан ход, и теперь о нем заботились.

Спустя два дня после того, как они перешли на новые квартиры, к вестовым заглянул встревоженный денщик Эванса:

— Уинтерборн!

— Да?

— Иди скорей! Мистер Эванс заболел.

— Заболел?!

Когда Уинтерборн подбежал к Эвансу, тот стоял, прислонясь к стенке окопа. Он был мертвенно бледен.

— Что с вами, сэр?

— Газ. Наглотался этой мерзости. Не могу больше. Иду на перевязочный пункт.

— Я достану носилки, сэр?

— Нет, к чертям, так дойду. Ноги еще держат. Берите мой ранец и пойдем.

Через каждые несколько шагов Эванс вынужден был останавливаться и прислоняться к стенке окопа. Его мучительно тошнило, но рвоты не было. Уинтерборн хотел взять его под руку, но Эванс только отмахнулся. В конце хода сообщения лежали на носилках два страшно изуродованных трупа. Оба молча прошли мимо, но Эванс подумал: «Все-таки газ лучше», а в мозгу Уинтерборна мелькнуло: «Скоро ли и меня вот так положат?»

Наконец, поддерживая Эванса, он довел его до перевязочного пункта. У входа они пожали друг другу руки.

— Вас произведут в офицеры, Уинтерборн.

— Спасибо, сэр. Как вы себя чувствуете? Может быть, мне остаться с вами?

— Не надо. Вернитесь и доложите, что оставили меня здесь.

— Слушаю, сэр.

Они еще раз пожали друг другу руки.

— Ну, до свиданья, дружище, всего вам наилучшего.

— До свиданья, сэр, до свиданья.

Больше он Эванса не видел.


С уходом Эванса Уинтерборн разом утратил всякий интерес к своей роте. Новых офицеров он не знал, капитан был ему неприятен, и, разумеется, отношения с ними у него были совсем не те, что с Эвансом. Хендерсон уехал в Англию, в офицерскую школу. Никогда еще Уинтерборну не было так одиноко. И он с отвращением и ужасом понял, что мужество ему изменило. Его ежедневные походы были теперь совсем не трудны — каких-нибудь полторы мили, только и услышишь, что несколько пулеметных очередей, да три-четыре десятка «чемоданов» разорвется. Немцы обнаружили несколько танков, скрытых за отвалом шлака, мимо которого лежал путь Уинтерборна, и пытались достать их из тяжелых орудий. Уинтерборн убедился, что теперь ему нелегко заставить себя идти навстречу снарядам, по тем местам, где они рвутся. Ночами было хуже всего. Однажды ночью он сделал то, чего никогда еще не делал, идя с поручением: переждал минут десять, пока немного не утих обстрел.

Как ни странно, эти десять минут спасли ему жизнь. Идя по окопу, он слышал, что несколько снарядов разорвались у самого штаба роты. Один снаряд попал прямиком в ненадежное убежите вестовых и разнес его в куски, отдыхавший там вестовой Дженкинс, девятнадцатилетний мальчик, был убит на месте. Не замешкайся Уинтерборн в пути на эти самые десять минут, неминуемо убило бы и его. Он чувствовал себя глубоко виноватым. Быть может, приди он раньше, мальчика услали бы с ответом. Впрочем, нет, ответ пришлось бы отнести ему, а не Дженкинсу.

Он лишился одеяла, подстилки и ранца. Вестовых перевели в такую же землянку, двадцатью ярдами дальше. Уинтерборну тяжко было проходить мимо разбитой снарядом землянки. Всякий раз вспоминался Дженкинс, его нелепая ребячья улыбка. До армии Дженкинс служил рассыльным, потом — приказчиком в бакалейной лавке, в маленьком провинциальном городишке. Самая заурядная личность. Читал «Джон Булль»[296] и принимал его всерьез, свято верил каждому слову. В остальном же серьезен не бывал, вечно сыпал довольно плоскими остротами, и по-мальчишески ухмылялся во весь рот, и никогда не брюзжал. Уинтерборн жалел о нем.


В дни, которые Уинтерборн проводил в штабе, он пытался читать и понял, что это ему не по силам. Ему попался старый номер «Спектейтора» со статьей о Порсоне[297], с автором он когда-то был знаком. Он даже не вспомнил, кто такой Порсон, пока не дочитал статью до конца, и нередко самые простые выражения ставили его в тупик, точно какого-нибудь землепашца. В отчаянии он швырнул газету и попросил разрешения пойти в кабачок. Вина не продавали, спиртное было под запретом. Он сидел в кабачке, пил дрянное и вполне безобидное французское пиво и вместе с другими томми однотонно тянул душещипательные песенки. У него вошло в привычку совать взятку каптенармусу, чтоб тот давал ему лишнюю порцию рому. Все, что угодно, лишь бы забыться.


Кончались очередные две недели житья при штабе батальона, и он, как обычно, явился к старшине:

— Уинтерборн, вестовой четвертой роты, сэр. Возвращаюсь на передовую.

Старшина, поджав, губы, стал перелистывать какие-то бумаги.

— Сейчас посмотрим, сейчас по-смо-трим. Так, так, так. Ага, вот: рядовой Уинтерборн, номер тридцать один восемьсот девятнадцать. Так. В пятницу вы отправляетесь в Англию, в школу младших офицеров. В четверг в четыре часа дня явитесь в канцелярию за своими бумагами, у каптенармуса получите неприкосновенный запас. В пятницу до восьми утра явитесь на вокзале к коменданту, и вас вычеркнут из списка личного состава. Все ясно?

— Да, сэр. Пожалуйста, дайте бумажку для начальства на передовой.

— Незачем. Сегодня среда. Оставайтесь тут, а на ваше место я пошлю другого вестового.

— Слушаю, сэр.

Вестовой, которого назначили на смену Уинтерборну, обрадовался донельзя. Он был молод, неглуп, до войны готовился стать школьным учителем; он так благодарил Уинтерборна, словно именно от него получил в подарок свою новую должность. Пуля уложила его наповал, когда он выбирался из окопа с первым же поручением. Уинтерборну стало казаться, будто он в сговоре с самим дьяволом, потому вместо него и гибнут другие.

На оставшиеся два дня его попросту освободили от службы. Разрешили каждый день ходить в душ, и он отмылся дочиста и избавился от вшей. Выдали ему совсем новое белье — не то что изношенные грязные тряпки, полные дохлых паразитов, какие всегда выдавали в душе; он получил новые обмотки и штаны вместо прежних, грязных и драных, и сдал свою рваную кожаную куртку. У него была парусиновая койка, и он спал по двенадцать часов кряду. И уже не был такой изможденный и затравленный, как в дни высоты 91.

Ему очень хотелось вернуться в Англию, и все же сильней всех других чувств было в нем вялое равнодушие. Вот уже приказано ехать, а ему, пожалуй, все равно — можно бы и остаться. Зачем длить эту пытку? Если остаться, его рано или поздно убьют, либо сделают вестовым батальона, что куда легче и спокойнее, чем служить младшим офицером в пехоте. Впрочем, может, и это имеет смысл: ведь он опять увидит Элизабет и Фанни…

Был жаркий летний день. Он брел по прямой французской дороге, по которой двумя нескончаемыми встречными потоками тянулись армейские грузовики и орудия. На заставе придирчиво подозрительные полевые жандармы и усиленный караул приказали ему вернуться. Он набрел на неогороженный лужок, поросший маками и желтыми маргаритками, и опустился наземь. Размеренно, неторопливо била тяжелая артиллерия; в небе появлялись все новые облачка шрапнельных разрывов, преследуя вражеский аэроплан; издалека донесся едва различимый, приглушенный расстоянием грохот: снаряд разорвался в М. Странное это было чувство — сидишь на траве, в начищенных башмаках, под жарким солнцем, и смотришь на полевые цветы, а невдалеке виднеются два целых, не поврежденных снарядами дома, и незачем все время быть начеку. Он сидел, упершись локтями в колени, подбородком — в кулаки, глядя прямо перед собой. Тело его отдыхало, но душу давила такая усталость, такое равнодушие, что он с радостью умер бы хоть сейчас без мучений на этом лугу, даже не вернувшись в Англию, не увидев больше Элизабет и Фанни. Он уже не мог забыться в мечтах, думать о чем-нибудь долго и связно, – либо мыслей не было вовсе и в голове стоял туман, либо вдруг захлестывали болезненно-яркие воспоминания. Не верилось, что всего каких-нибудь семь месяцев прошло с тех пор, как он покинул Англию, – казалось, прошло семь лет. Им овладело не то чтобы презрение к себе, скорее — равнодушие. Джордж Уинтерборн не возмущал его, но и нимало не занимал. Когда-то он был ужасно занят самим собой, своими желаниями и стремлениями; теперь ему все безразлично, ничего он не хочет, ни к чему не стремится. Едва ослабла узда армейской дисциплины и его на несколько часов предоставили самому себе, – и он поник, вялый, безвольный, ко всему равнодушный. Если бы в эту минуту ему сказали: ты уволен из армии, можешь идти на все четыре стороны, – он бы не знал, что с собой делать, и так бы и сидел тут и тупо глядел бы на маки и маргаритки.

Вечером, в канун его отъезда, вестовые и денщики раздобыли рому, пива и шампанского и заставили его выпить с ними. Уговаривали не забывать старых товарищей, не измываться над солдатами, когда он станет офицером. Он обещал, но ему было горько, что их уже разделила невидимая черта.

— Подумать только — придется козырять нашему Джорджу! – сказал кто-то.

В самом деле, подумать только! И почему он не остался с ними… Он много пил и впервые за всю свою жизнь лег спать пьяный.


Он пришел на станцию за несколько минут до восьми, задыхаясь, весь в поту от быстрой ходьбы в полной выкладке под жарким июльским солнцем. На севере гремела ожесточенная канонада. Туда через два дня приказано было направиться его дивизии. На Ипре готовилось новое большое наступление. Уинтерборн содрогнулся, мысленно он уже видел, как неистовый стальной ливень хлещет взбаламученную землю, сечет и рвет в куски человеческую плоть, слышал бьющий по нервам грохот бессчетных разрывов.

Выслушав наставления коменданта, он сел в поезд, уже готовый отойти. Вагон был почти пустой, только в дальнем конце собрались несколько отпускников. Он к ним не подошел — наконец-то можно хоть немного побыть одному.

Немецкая тяжелая артиллерия послала ему прощальный дружеский привет. На конечную станцию воинской железнодорожной ветки посыпались снаряды. Знакомый тошнотворный страх — предчувствие взрыва — охватил его, он не сомневался, что еще прежде, чем поезд тронется, снаряд угодит в их вагон. Он в ярости старался побороть это предчувствие, как будто единственным и самым главным в жизни было подавить инстинкт страха. Снаряды падали по одному, с аккуратными перерывами ровно в минуту. Он прислушивался к ним, весь в поту, крепко стиснув винтовку. Пусть тронется поезд или пусть уж скорей конец. А поезд все стоял. Грохот и треск справа, грохот и треск слева; и опять справа, и опять слева. Так он сидел один тридцать пять минут, и тридцать пять раз подряд оглушал его треск и грохот разрывов. Почему-то это было еще страшней ураганного огня, пытка была еще нестерпимей.

Наконец поезд дернулся и, пыхтя, медленно отошел от станции. Уинтерборн сидел, не шевелясь, и прислушивался к разрывам, – поезд ускорял ход, и они звучали все слабей и слабей. И вот уже их совсем не слышно за перестуком колес. К фронту поезда подползали медленно, осторожно, а этот мчался полным ходом. Уинтерборн видел из окна не тронутые снарядами станции, на которых толпились французские крестьяне, и французские солдаты-отпускники, и английские солдаты; видел чудесные ивы и тополя, точно на полотнах Коро,[298]– ветерок чуть шевелил листву, и она мерцала и переливалась на солнце; в лугах паслись коровы, мелькали в сырых канавах желтые ирисы, белели на высоких стеблях цветы дикой петрушки. Луг, сплошь покрытый алым клевером и белыми маргаритками, напомнил ему далекие дни в Мартинс Пойнте. Трудно, очень трудно поверить, что тот мальчик и теперешний Джордж Уинтерборн — один и тот же человек. Едва ли не с любопытством он поглядел на свою привычную форму хаки, на винтовку, – как странно, что тот мальчик десять лет спустя стал солдатом. Потом он спохватился, что забыл вложить штык в ножны. Штык так долго оставался примкнутым, что Уинтерборн насилу оторвал его. У выступа осталось кольцо ржавчины. Он достал промасленную тряпку и тщательно счистил ржавчину. В ножнах оказалось полно засохшей грязи, пришлось вычистить и их.

Из Булони он отправил телеграмму Элизабет. Комендант велел ему сдать все снаряжение, с собой можно было взять только личные пожитки. Он снял амуницию, положил рядом винтовку и исцарапанную, покрытую вмятинами каску, и все с таким чувством, словно свершал некий странный прощальный обряд. На борт парохода он поднялся с крохотным пакетиком в руках: в чистый носовой платок цвета хаки завернуты бритва, мыло, зубная щетка, гребешок да несколько писем. Все же он ухитрился протащить ранец и перевязь.

Воинский поезд, шедший из Фолкстона в Лондон, был до отказа набит отпускниками и ранеными, возвращавшимися из Франции. Когда он стал замедлять ход на стрелках, солдаты сгрудились у окон. Параллельно железной дороге тянулась улица — и все женщины и девушки, шедшие по ней, стоявшие в дверях или глядевшие из окон, махали платками, пронзительно выкрикивали приветствия и посылали воздушные поцелуи. Солдаты тоже возбужденно размахивали руками и кричали. Уинтерборна поразила красота женщин, красота чуть ли не ангельская. Семь месяцев он не видел женщины.

Когда прибыли в Лондон, было уже темно, но вокзал Виктория сверкал огнями. Длинный барьер отделял толпу от солдат, стремившихся к выходу в конце платформы. То здесь, то там какая-нибудь женщина бросалась на шею солдату. По крайней мере, в эту минуту женщины были искренни. Они плакали, плечи их вздрагивали; мгновенье солдат стоял совсем тихо, прижав к себе жену или невесту, потом отстранял ее. И женщина тотчас делала над собой усилие и уже казалась веселой и беспечной.

Многие солдаты очутились в Лондоне только проездом, и их никто не встречал.

Уинтерборн увидел Элизабет, она стояла там, где кончался барьер, на ней была шляпа с большими полями. И опять его поразило, что женщины так прекрасны. Неужели он прежде знал такую красавицу, неужели осмеливался к ней прикоснуться? Она казалась такой стройной, юной, такой прелестной. И такой утонченно изящной. Оробев, он попятился и смотрел на нее из толпы. Она пытливо всматривалась в лица идущих мимо солдат; дважды она взглядывала на него и сразу отводила глаза. Он пробрался к ней через толпу. Она опять внимательно посмотрела на него — и опять стала всматриваться в проходящих солдат. Не колеблясь больше, он подошел и протянул ей обе руки:

— Элизабет!

Она сильно вздрогнула, посмотрела широко раскрытыми глазами, потом поцеловала его через разделявший их барьер:

— Джордж, ты?! Как ты изменился! Я тебя не узнала!

Загрузка...