Ты мой восторг, мое мученье, ты озарила жизнь мою, ты — трепет сладкого томленья, моя Кармен!
Навек я твой, моя Кармен, Кармен, навек я твой.
Мельяк и Галеви. Кармен
«Обрученные», глава XXXI:
«Главный врач Лодовико Сеттала, в ту пору почти восьмидесятилетний старик, профессор медицины в Павийском университете, а потом моральной философии в Милане, автор многих известнейших в то время трудов, прославившийся тем, что получил приглашения занять кафедру в других университетах, в Ингольштате, Пизе, Болонье, Падуе, и все их отклонил, был, несомненно, одним из самых авторитетных людей своего времени. К его славе ученого присоединялась еще слава его жизни, а к восхищению им — чувство огромного расположения за его великое человеколюбие, проявленное в лечении бедных и в добрых делах. Но есть одно обстоятельство, которое печалит нас и заглушает чувство уважения, внушаемое этими достоинствами, — впрочем, это обстоятельство в то время должно было сделать уважение к нему еще более всеобщим и глубоким: бедняга разделял самые общепринятые и самые пагубные предрассудки своих современников. Несомненно, он был передовым человеком, но не отрывался от толпы, а ведь это-то и влечет за собой всякие беды и часто ведет к потере влияния, приобретенного иными путями. И все же величайшего авторитета, которым он пользовался, оказалось в данном случае достаточно, чтобы одержать победу над именем тех, кого поэты именуют «невежественной чернью», а директора театров — «почтеннейшей публикой», но он даже не помог ему избавиться от враждебности и поношений со стороны той ее части, которой ничего не стоит перейти от суждений к наступлению и действиям.
Однажды, когда он в закрытых носилках направлялся к своим больным, его окружил народ, кричавший, что он главарь тех, кто хочет занести в Милан чуму. Он-де нагоняет страх на весь город своим хмурым видом, своей страшной бородой, и все для того, чтобы дать работу врачам. Толпа и ее ярость все разрастались, носильщики, почуяв недоброе, укрыли своего хозяина в случайно оказавшемся поблизости знакомом доме. Все это случилось с ним потому, что он ясно видел происходившее вокруг, ничего не скрывал и хотел спасти от чумы тысячи людей. А вот когда он в другой раз своим злополучным советом содействовал тому, что одну бедную, злосчастную страдалицу пытали, рвали калеными щипцами и сожгли как колдунью лишь потому, что ее хозяин страдал какими-то странными болями в животе, а другой, старый ее хозяин, безумно в нее влюбился [40],— вероятно, тогда он получил за свою мудрость от публики новые похвалы и — что уже совершенно немыслимо себе представить — новое прозвище — достойнейшего гражданина» [41].
В связи с этим случаем (не упомянутым в первых двух редакциях романа), где Сеттала сыграл такую роль, что должен был бы удостоиться не похвал, а осуждения, Мандзони отсылает в примечании к «Истории Милана» графа Пьетро Верри, опубликованной в Милане под редакцией Пьетро Кустоди в 1825 году, а именно к 155-й странице четвертого тома. Точнее, Верри упоминает об этом на страницах 151–152: касаясь скверного правления дона Пьетро ди Толедо, он пишет, что миланский сенат «почти согласно с деспотическим стремлением Губернатора поскорее ввергнуть Нацию в одичание занимался судебным делом одной ведьмы и, озаботившись распространением ворожбы и прочих дьявольских искусству каковые наносили урон Городу и всей Провинции, приговорил ее к сожжению». Далее идет пространный комментарий, который, начавшись на 152-й странице, доходит до 157-й, то есть составляет добрых шесть страниц убористого текста. Написанный Кустоди, он явно представляет собой краткий пересказ того, что Верри сообщил о данном случае в «Анналах»; Верри же, по-видимому, пользовался материалами процесса, одни отрывки переписывая или точно излагая их суть, другие обходя вниманием.
Комментарий Кустоди представляет собой последний, решающий полемический выпад против каноника Фризи — первого издателя «Истории» Верри, повинного, однако, в интерполяциях, купюрах и неверном истолковании. «Еще пример, — пишет Кустоди, — и я поставлю точку. В «Анналах» за 1617 год Верри повествует о несчастной горничной, каковая сожжена была как ведьма за наведение порчи на сенатора Мельци. Публикуя рукопись его третьего тома, Фризи опустел этот рассказ и в примечании к «Анналам» графа Верри пояснил, что сделал это преднамеренно, поскольку многие важные персоны в ней выглядят не лучшим образом, а сообщение о ведьме не достойно войти в Историю. Еще менее того достоин номенклатурный перечень танцоров и танцев XVI века, для которого он, дорожа им, изыскивает место пятью десятилетиями раньше соответствующего времени. Ведь этот перечень знакомит с привлекательными нравами наших предков, рассказ о ведьме же, наоборот, свидетельствовал о невежестве и варварских обычаях, присущих даже высшим сословиям».
Кустоди не осознает — или не хочет осознать, — что и опущение, предпринятое Фризи, имеет также отношение к номенклатуре (нет ли тут переклички с современностью), что в беспокойство и сомнения его повергла мысль о номенклатуре. Кроме необходимости проявить уважение к общественным устоям, каковая воспрепятствовала выходу «Рассуждения о пытках» того же Верри (написанное в 1777 году, свет оно увидело в 1804-м, ибо существовало мнение, пишет издатель, «что уважение к Сенату может быть поколеблено этим гнусным делом, совершенным в далеком прошлом»; Мандзони же в последних строчках «Позорного столба» сожалеет о дальнейшем сокрытии истины, но считает проявление «почтения» закономерным: «Отец прославленного писателя был председателем Сената»), было неудобно обойти «почтением» семейство Мельци, занимавшее тогда — в наполеоновскую эпоху — вершинное положение в обществе, бросив тень на двух — пускай давно ушедших — представителей этого рода. Должно быть, именно подобная «почтительность», обусловленная не соглашательством или страхом, а скорее в большей или меньшей степени осознанной классовой солидарностью, не только не позволила Мандзони упомянуть сенатора Луиджи Мельци (а значит, и капитана Вакалло) там, где в романе, осудив Сетталу, он поминает этот ведовской процесс, но также побудила не называть доподлинных имен, вводя в роман семейство Лейва, временного викария, и иных второстепенных персонажей, являвшихся гораздо более чем «важными персонами» (просто «важные персоны» были дон Ферранте и его жена); удачным и пленительным решением станет имя-умолчание: Безыменный.
Итак, не названный Мандзони человек, который «страдал какими-то странными болями в животе», был сенатор Луиджи Мельци. Он родился в 1554 году, изучал юриспруденцию в Падуе и Болонье и получил диплом юриста in utroque [42] в Павии в 1577 году. Юрисконсульт. Придворный граф. С 1582 года — один из семи верховных викариев Миланского герцогства. С 1586-го — временный викарий Милана (сорока годами позже этот пост займет его сын). С 1600-го — советник Святой Инквизиции. В 1605-м, придя на смену Алессандро Сербеллони, стал советником магистратуры. И так далее, руководящие должности и престижные назначения — до той поры, когда в 1616 году в шестидесятилетием возрасте его начинают мучить беспрерывные острые боли в животе, установить причину которых медики не могут. В заявлении, поданном Капитану Юстиции 26 декабря 1616 года, сын сенатора Лодовико (второй по счету из тринадцати, он после смерти старшего унаследует его права и будет восходить по государственной лестнице, пока не станет временным викарием, которому доставит немало беспокойства при жизни бунт в день святого Мартина, а после смерти — внимание Алессандро Мандзони) пишет: «Месяца тому два с половиной, как господина Сенатора, моего Отца, поразил необычайный недуг, так что не может принимать он пищу и беспрестанно мучится изрядными болями в животе, коим сопутствует всечасное уныние, и сколько снадобий ему ни давали, никакое не помогло, ибо недуг сей, протекающий без вспышек жара, лекарям неведом, однако… — И вот к этому «однако», каковое и заставило Лодовико Мельци обратиться к Капитану Юстиции, привешено — мрачной гроздью нестерпимых мук и дикой глупости — дело «бедной злосчастной страдалицы» Катерины Медичи (заметьте, как крещендо избранных Мандзони слов отображает ее жизнь). — …Однако с божией помощью, — продолжает Лодовико, — прояснилось, что причина оного недуга — ворожба и демонские ухищрения, учиненные служанкой по имени Катерина, каковая оказалась ведьмой, с четырнадцати годов пребывает в плотской связи с Дьяволом и занимается ведовством. Тяжкое сие злодеяние было раскрыто так…»
Именно способ раскрытия «злодеяния» делает этот ведовской процесс не похожим на другие, не таким банальным (ибо могут быть банальными жестокость, бесчеловечность и страдания, и так было всегда, но только в наши дни сделалась столь всеохватной, столь всепроникающей эта, выражаясь коротко, банальность зла). Равный множеству других в том, что касается жестокости его протекания и исхода, он отличался, как увидим, тем, что Лодовико Мельци объявляет божией помощью и что на самом деле было помощью болвана, не ведающего, что им движет божественный промысел. Божественная любовь. Божественная любовная страсть. И хочется воскликнуть (как Бранкати, чей персонаж, не в силах выразить свое стремление к свободе, взывал к восславившим ее поэтам): почему же песнь пятая Дантова «Ада» или песнь безумного Орландо у Ариосто, сонет Петрарки, стих Катулла, диалог Ромео и Джульетты (это был год, когда умер Шекспир) не помогли скорей тому злосчастному болвану заглянуть в себя, себя понять и разобраться что к чему? (Ибо люди в большинстве своем не знают ничего ни о себе, ни о мире, если не раскроет им глаза литература.)
Капитан Вакалло — каких войск, об этом речи нет. Капитан, и все. Служит в армии, однако неизвестно, в каких баталиях участвовал к тому моменту, когда 30 ноября 1616 года, в день святого Андреа, он останавливается в доме Мельци. Явившись с запиской, как граф Альмавива, или же по приглашению хозяина? То, с какой почтительностью относились к этому семейству, не позволяет нам предположить, что он был поставлен на постой, хотя, возможно, в те времена при расквартировании офицеров все горожане находились в равном положении.
В день поселения Вакалло узнает, что сенатор страдает болезнью желудка, определить природу которой и назначить лечение не могут даже знаменитейшие медики города. Он, по его словам, был удивлен; это подтверждает наше впечатление, что лекари в ту пору ставили со всей определенностью диагноз более поспешно, нежели сейчас: в наши дни они хоть дожидаются результатов довольно многочисленных анализов. Но на следующий вечер, когда пришла пора ложиться спать, Вакалло встретил в доме Катерину Медичи, «которая, меня завидев, расхохоталась и спросила, давно ли я из боя». Вакалло не ответил, воспротивившись подобной фамильярности и будучи пронзен даже не подозрением, а уверенностью. Как дважды два — четыре, он немедленно связал болезнь сенатора с пребыванием в доме Катерины Медичи.
Тотчас же он принялся разыскивать Джероламо Мельци (другого сына сенатора, в будущем епископа Павии) и объявил тому, что выяснил причину болезни его отца: все дело в том, что в доме они держат известнейшую ведьму. Мы не знаем, как в тот момент отнесся к этому откровению Джераломо — вероятно, выказал недостаточные, с точки зрения Вакалло, тревогу и пыл, раз наутро тот счел долгом обратиться к самому сенатору, который верит сообщению не сразу и не полностью, полагая, что его благочестивейшая и исполненная милосердных деяний жизнь — залог того, что так попасться он не мог, а тем более со служанкой, которая представляла собой «олицетворение уродства». И вот тут сенатор в самом деле попадается, делает неверный шаг. Если только разговор его с Вакалло не разворачивался совершенно по-иному, не был доверительнее и циничней, ссылка на уродливость служанки звучит нелепо, алогично. Ведьмы испокон веков бывали безобразны, и тот факт, что Катерина являлась «олицетворением уродства», придавал разоблачению Вакалло достоверность. Но, может быть, в основу разговора лег более или менее явный намек Вакалло на плотскую связь сенатора со служанкой как предпосылку или следствие ее колдовских манипуляций? В судебном деле есть места, способные нам подтвердить такое допущение, но пока будем считать, что Вакалло намекает, а сенатор отрицает, приводя свою благочестивейшую жизнь и безобразие женщины в доказательство отсутствия меж ними иных отношений, кроме тех, какие бывают между служанкой и хозяином. В этом случае реакция сенатора не кажется такой нелепой и алогичной.
Разоблачению сенатор, так или иначе, поверил не сразу: убедило его, наряду с усугублением болей (вполне естественно, что от такого разговора боли — вероятно, нервного характера — усилились), заявление Вакалло, будто утвердившуюся за служанкой славу ведьмы неопровержимо может подтвердить некий кавалер Каваньоло. Сенатор тотчас же за ним послал, но Каваньоло не было в те дни в Милане. Вакалло, помечающий дни не числами, а именами святых, сообщает, что в дом Мельци тот явился накануне святого Фомы, то есть двадцатого декабря. В те же двадцать дней, что протекли от заявления Вакалло до приезда Каваньоло, когда сенатору становилось все хуже, «так что он таял на глазах», а гость усилий не жалел, чтобы избавить его от порчи, семейство Мельци пребывало в тревоге и подозрениях. Наверняка можно сказать, что верили они Вакалло не вполне. Но когда монахини — из обители Сан-Бернардино, откуда шестеро их расселилось по городским монастырям, — велели передать Лодовико, что отец его, возможно, околдован, и попросили им прислать подушки, на которые его августейший родитель возлагал главу, Лодовико, должно быть, эти домыслы и просьбу воспринял даже не как совпадение, а как небесный знак, как подтверждение свыше — если, как он позволяет думать, святые сестры ничего не ведали об обличениях Вакалло.
Подушки, тщательно обследованные монахинями, догадки их и заявления Вакалло подтвердили: в них обнаружилось три сердечка из завязанных узелками нитей; узелки эти, плод дьявольских ухищрений, содержали женские волосы, щепочки, угольки и прочую мелочь. Их отнесли священнику прихода Сан-Джованни Латерано, заговаривавшему чары; Каваньоло к тому времени уже приехал и утверждения Вакалло в полной мере поддержал.
Священник ни на миг не усомнился, что перед ним — орудия ворожбы. Он попытался распутать сердечки, потом бросил их в огонь, и одно, занявшись пламенем в форме цветка, едва не выскочило наружу, так что пришлось его придерживать вертелом, пока оно не сгорело дотла. Тем временем сенатор испытывал особенные муки, но, когда сердечки догорели и священник произнес свое заклятие, они прошли.
Кавалер Андреа Каваньоло подтвердил историю Вакалло во всех подробностях. То была действительно история Вакалло, несколькими годами прежде, а именно в 1613-м, причинившая ему неоспоримые страдания и продолжавшая его волновать.
И тут-то наконец при помощи материалов процесса, хранившихся до сей поры в архиве Мельци, мы можем объяснить недоразумение, жертвой которого стали Пьетро Верри и все, кто позже занимался этим делом — включая, как мы видели, Мандзони: женщин по имени Катерина было две. Одна — юная и, очевидно, красивая, другая же — сорокалетняя и, как говорит сенатор Мельци, воплощение уродства.
Катерина-молодая, которую Вакалло именует Катеринеттой (как отныне будем звать ее и мы) и называет то ли по фамилии, то ли по месту рождения да Варесе [43], уже жила у капитана, когда вторая Катерина нанялась к нему служанкой — жила, как видно, вместе с матерью, носившей имя Изабетта. Катерина, обвиненная в колдовстве, признается, что в первые дни считала Катеринетту женой Вакалло, так как та вместе с ним спала; но потом она узнала, что это «его женщина». Возможно, обнаружив это, Катерина сблизилась с Катеринеттой и стала ей давать советы, как вести себя, чтобы возвыситься до жены, поскольку капитана, безмятежно наслаждавшегося до тех пор девицей, она сама и мать стали неотступно мучить требованием, чтобы он вступил с Катеринеттой в справедливый, узаконивший бы их отношения брак. Катеринетта сделалась, бесспорно, более строптивой, менее сговорчивой и послушной его желаниям, мать же — непочтительной, упрямой. Тут всякий, занимавший положение Вакалло, выставил бы из дому и мать и дочь, ибо в тот невероятно долгий и сложный век предложение о заключении подобного союза могло быть сочтено серьезным посягательством на чувства и на кодекс чести. Но вся штука заключалась в том, что Вакалло был влюблен в Катеринетту. «Сильно влюблен», — пишет Мандзони. Потому-то, не осознавая, сколь для него мучителен на самом деле выбор между сожительством с Катеринеттой и честью, которую, на ней женившись, он бы запятнал, не решаясь ее выгнать и, быть может, все же допуская в самом крайнем, безнадежном случае возможность заключить с ней брак, он стал подозревать, что к этой женщине его привязывает некая внешняя, непреоборимая сила: волшебство, колдовские чары. И он попробовал избавиться от этих чар, предложив ее матери денег и, поскольку собирался он в Испанию, пообещав, что, возвратившись, он возьмет Катеринетту в жены: «Я повел ее в кабинет, где у меня хранилось около сотни испанских дублонов на поездку, и сказал: «Мадонна Изабетта, я вашей дочкой зачарован и прошу вас, помогите совершить мне путешествие в Испанию, где, быть может, ждет меня удача. Обещаю, что, вернувшись, я женюсь на вашей дочке, вы же тем временем берите денег сколько вам угодно». Но говорил я это, чтобы обмануть ее, чтобы она меня расколдовала. Она ответила, что я в Испанию поеду, дела мои там сложатся удачно, а возвратившись, должен буду сочетаться браком с ее дочерью. И возможно, она что-нибудь добавила бы, в чем-нибудь призналась, но нам внезапно помешали, так что я остался околдован этими дурными женщинами и как бы ни желал от них избавиться — не мог».
Почему он не возобновил с мадонной Изабеттой столь многообещавшую беседу, он не говорит. Может быть, она и не была настолько многообещающей, как ему хотелось верить — или же внушить другим, — и женщина лишь повторила бы свое напутствие — Вакалло принятое за пророчество — в связи с его отбытием в Испанию и подтвердила, что он должен будет взять Катеринетту в жены. Хоть он, не отличаясь проницательностью, и надеялся заставить женщину признаться, что она его заворожила, или по крайней мере как-то ее в этом уличить, Вакалло, вероятно, понимал, что и испанские дублоны не склонили бы к отказу от колдовских чар эту мать, которая сама была зачарована — мечтой о браке своей дочери с капитаном. Впрочем, то, что порча на него наведена и, подобно яду, циркулирует внутри, он под сомнение не ставил, и принялась бы Изабетта это отрицать или же, будучи припертой к стенке, раскрыла бы отдельные приметы ворожбы, а то и всю затею, значения не имело. Требовалось вынудить ее отступиться. Но мыслимо ли было совладать с мечтой о выгодном замужестве? И можно ль было быть уверенным, что эти две «дурные женщины» положат своим проискам конец?
Итак, о продолжении беседы он не позаботился. Стал искать иной поддержки, а дублоны приберег для путешествия.
Он обрел ее в лице падре Шипионе Карера, падре Альбертино и синьора Джероламо Омати, возможно порекомендованного кавалером Каваньоло, которому Вакалло исповедался в своих любовных муках. Но эти трое поступили чересчур решительно и жестоко: «Они забрали у меня из дома означенную Катеринетту и отвели ее в приют». Естественно, поскольку не имелось никакой обители для ведьм и колдунов, куда они могли бы помещаться, отбыв наказание, как бы на карантин, — обители, которую задумал в 1597 году кардинал Федерико Борромео и от создания которой в 1620-м курия откажется, а собранную на ее устройство нешуточную сумму в 3252 имперские лиры прибавит к капиталам Банка святого Амвросия (или, говоря иначе, «Банко Амброзиано»), — итак, поскольку заведения такого не было и не могло быть (идея — плод гротесковой фантазии, — однако, сохранилась, хоть нам и не дано пронаблюдать ее уклад и распорядок), естественно предположить, что отвели Катеринетту в один из тех домов, где получали ложе и похлебку старые проститутки и «раскаявшиеся» — «покаянные», как называли их в Палермо, и означает это в данном случае не «те, которые были охвачены раскаянием», — кающихся и раскаявшихся у нас в стране всегда было в избытке, — а «раскаявшиеся преступницы» — те, которые, отбыв за правонарушения положенные сроки, вольны были выбирать, умереть им от голода или поселиться в таком приюте.
Вакалло стал сходить с ума. Всю ночь ему казалось, будто он вот-вот умрет «от страха, жуткого озноба и сердечных мук, и я кричал, что чарами опутано, должно быть, мое сердце, и так промучился всю ночь». На рассвете он отправился к священнику прихода Сан-Джованни Латерано, которому поведал всю историю и описал, какую адскую провел он ночь. Священник отвечал, что он «опутан тяжелыми чарами». Действительно, бывают чары относительно умеренные, но при такой сердечной склонности, как у Вакалло к Катеринетте, болезнь бывает трудноискоренимой и бушует вовсю. В самом деле, не помогли ни средства, которые священник вычитал в специальной книге, ни заклинания, и потому он выразил желание освидетельствовать дом Вакалло с целью обнаружить вероятные, даже наверняка имеющиеся материальные улики. Он обнаружил их, само собой, в постели, и среди прочих «свинств» — нить, точно равную по длине окружности головы Вакалло, на которой было завязано «три разных узелка — один туго, другой слабее и третий — довольно свободно; и означенный священник мне сказал, что, если третий узелок затянется потуже, я буду вынужден взять в жены вышеназванную Катеринетту или умереть». Почему эти «дурные женщины» не затянули третий узел, непонятно — разве только убоялись, как бы между женитьбой и кончиной Вакалло в нарушение их планов не выбрал бы второе. Но Вакалло, по его признанию, дошел уж до того, «что, окажись по одну сторону весь мир, а по другую — оная Катеринетта, я выбрал бы ее, и бог с ним со всем миром». Стало быть, довольно было затянуть тот третий узел — и рассеялось бы то, что сохранялось еще в Вакалло от «всего мира» и побуждало его отвергать женитьбу, то есть чувство чести.
«В день, когда означенный священник обнаружил упомянутое ведовство, я решился названную выше служанку Катерину отослать, и она устроилась на год в дом графа Альберто; но я подозревал, что в мое отсутствие она является для возобновления порчи, так как она бывала часто в доме означенной Изабетты, с которой нечего ей было вместе делать, кроме как строить козни мне во вред, и Изабетта под предлогом передачи своей дочке в приют, где обреталась та, яиц передавала, чтобы та держалась стойко, так как неминуемо я буду должен взять ее в жены…» Он также признается: «И сказать по правде Вашему Сиятельству, когда я ехал в Геную, чтобы отбыть в Испанию, казалось мне, будто везут меня на плаху, и потом хотелось броситься мне в море, и такие я терпел сердечные муки, что думал, настает мой смертный час». И о состоянии его, конечно, знала через ведьму и Катеринетта, раз до самого его приезда из Испании с уверенностью утверждала, что на ней он женится.
Что стало с Катеринеттой и ее матерью, когда в декабре 1616 года началось — благодаря Вакалло — мученичество Катерины Медичи, нам не известно. Не знала этого и Катерина Медичи, которую причиняемые ей муки вынудили объявить этих двух женщин наряду со многими другими причастными к преступлению, поскольку так было — и неизменно бывает — угодно полиции и суду. Не ведал также Капитан Юстиции, который, безусловно, не преминул предпринять усердные поиски, дабы, найдя двух этих женщин и тем самым увеличив число жертв, сделать более роскошным зрелище пыток и экзекуций. Дон Пьетро ди Толедо и сенат Милана твердо вознамерились при усердной помощи инквизиции вырвать с корнем сорняк колдовства, распространенность и воздействие которого, приходится признать, должны были внушать немалое беспокойство. При колдовских обрядах, совершавшихся по заказу клиентов — жен, коим опостылели мужья, родни, которой не терпелось получить наследство от владевших недвижимостью или припрятавших горстку-другую монет сородичей, женщин, что, подобно Катеринетте, стремились выйти замуж за влиятельных персон, воздыхателей, желавших склонить своих милых к удовлетворению их вожделений, — нередко применялись наркотические вещества и яды. Что лучше мышьяка могло помочь избавиться от докучливого мужа или сократить срок жизни состоятельного родича? Если по нынешним подсчетам в Италии действует по меньшей мере двадцать тысяч профессионалов оккультных наук («Корьере делла сера» от 23 июня 1985 года 23-ю страницу целиком посвящает «колдунам»), можно представить, сколько их практиковало в менее «просвещенном» XVII веке. Следует отметить, с некоторых пор (и знаменует перелом «Процесс над Фриной» Скарфольо) распространение познаний в медицине и фармакологии и применение в домашнем обиходе ядов привело к тому, что с целью отравления уже не привлекают ведьм, и посему парадоксальным образом колдовские ритуалы наших дней более таинственны, но менее при этом действенны, то есть не чреваты таким ущербом или летальным исходом, как бывало в прошлые века.
Итак, когда Катерина Медичи попадает в когти «правосудия», Катеринетта с матерью оказываются неуловимы, как Ренцо после бунта в день святого Мартина. Возможно, они тоже, предприняв переправу через Адду, оказались на Земле Святого Марка. И нам хотелось бы узнать, как складывалась их судьба — в особенности если, обогнув утес сводничества и распутства, на который их несло в житейском море, Катеринетта умудрилась выйти замуж за какого-нибудь капитана, убежденного, что он в нее влюблен, но обязательно «безумно», как, по словам Мандзони, точно обозначившего суть, в нее влюбился — сам того не понимая — капитан Вакалло (невольно написали мы не capitano, a capitan, на миг представив его маской комедии дель арте — в комичном, шутовском обличье). Так же неуловимы, надо думать, оказались все (или почти все) названные Катериной Медичи в качестве жертв или участников преступления. Разве только кое-кто был найден и допрошен, но следователи, обнаружив, что их показания существенно отличны от того, в чем обвиняла себя Катерина, изъяли протоколы их допросов из досье. Дабы упростить. Дабы ускорить. Дабы прямо, без препятствий подойти к вынесению Катерине обвинительного приговора. Произойти это могло. И думаем, произошло. Отправление правосудия во все времена и повсюду способно внушить ужас. В особенности если управляют им или оказывают на него влияние поверья, верования, предрассудки, государственные или групповые интересы.
Итак, 26 декабря 1616 года «член коллегии» Лодовико Мельци возбудил против Катерины Медичи обвинение в том, что она — «профессиональная ведьма». Нас несколько интригует тот факт, что он назван «членом коллегии», ибо — согласно биографии отца и сына Мельци, опубликованной Феличе Кальви в 1878 году, — его вступление в Благородную Судейскую коллегию (Лодовико, как и отец, получил в Павии диплом юриста in utroque) состоялось почти ровно год спустя, 16 декабря 1617 года. В торжестве по сему поводу приняли заметное участие сенат, аристократия и городские власти; его почтил присутствием сам кардинал Лодовизи, взошедший четырьмя годами позже на престол под именем Григория XV. «Синьор Антонио Монти, — пишет Кальви, — использовал возможность выступить с похвальным словом новому юрисконсульту и всей его фамилии, каковое приглашенные восприняли с восторгом». И ежели бы празднество происходило в декабре 1617 года, оратор бы, наверно, не забыл в числе заслуг Лодовико и его отца упомянуть факт передачи им правосудию ведьмы. Но если Кальви (или же типограф) допустил ошибку и вступление Лодовико в Коллегию имело место годом раньше, то можно в этом случае представить ту смесь ликования и тревоги, которая бурлила в доме Мельци между подготовкой к церемонии и допросами Катерины, ее признаниями, обысками, заклинанием от порчи. Если только в 1616 году Лодовико не состоял уже в иной Коллегии, в каковом случае представлять себе нечего.
Так или иначе, в доме Мельци — судя по словам Лодовико — разоблачение, с которым выступил Вакалло, хранилось в тайне почти двадцать дней, пока не прибыл Каваньоло, который как раз и должен был его удостоверить. Андреа Каваньоло, видимо, был из тех пылких, расположенных к общению и покровительству натур, которые, участвуя в чужих делах и держа свои, как правило запутанные или же плачевные, в секрете, снискивают доверие и уважение соседей, а то и целого квартала или даже городка. Сын некоего доктора Роландо — доктора какой из дисциплин, нам неизвестно — вышел в люди, судя по всему, что называется, не имея ничего за душой, пробавляясь скудным содержанием или жиденькой рентой, но обеспечивая себе с помощью уловок излишнее или же видимость такового. Вакалло называет его кавалером — возможно, по примеру обитателей его квартала (как будто бы квартала Сан-Феделе), — однако Капитан Юстиции, более внимательный к титулам и более в них сведущий, отказывает Каваньоло в том, что ему явно не было положено.
С приездом Каваньоло, который подтвердил разоблачение Вакалло, кое-что к нему добавив, в доме Мельци начинается настолько рьяная и лихорадочная следственная деятельность, что можно утверждать: дознание, по существу, началось еще до того, как занялись им соответствующие органы. В обвинительном заявлении Лодовико Мельци есть уже все: показания свидетелей, медицинская экспертиза, результаты обысков, признание Катерины. Признание, похоже, полученное без труда: для этого довольно оказалось лишь уведомить ее, что она известна как ведьма и, вне всякого сомнения, сенатор околдован ею. Но, вероятно, в том, что Катерина Медичи сочла себя пропащей и прикинула, что с ней будут милосердней, ежели она признается и чары снимет, чем если будет отпираться и продлит их действие, сыграло роль присутствие Вакалло, Каваньоло, священников-заклинателей и врача. Ведь дело вот в чем: Катерина верила, будто она — колдунья, по меньшей мере верила в колдовство. И возможно, ее вера не была столь безусловной, как у тех, кто обвинял ее: ведь если в целом представления о колдовстве у следователя и подследственного, палача и жертвы были схожи, однако же, у ведьм и колдунов, видевших, что все изрядные усилия их остаются без последствий, какие-то сомнения должны были возникнуть, в то время как их явно не испытывали те, кто колдунов боялся или же считал, что пострадал от их обрядов, — и уж тем более святые инквизиторы, судьи.
По возвращении домой после того, как были сожжены атрибуты ворожбы и священник церкви Сан-Джованни произнес над сенатором требуемый заговор от порчи, Лодовико решил лицом к лицу потребовать от Катерины покаяться и чары снять. По его словам, беседовал он с ней отдельно, но непонятно, что имеет он в виду, если явно был при этом Каваньоло, а также, судя по всему, другие, вызванные позже в качестве свидетелей. Он ex abrupto [44] обвиняет ее в колдовстве против отца и говорит, что ежели она не снимет свои чары, то как ведьма будет сожжена. Катерина пробовала отпираться, «но когда сказал ей Каваньоло, что уж он-то знал ее как ведьму», сразу же призналась, что украла у сенатора подвязку и bindello для чулок и подвязку завязала в узел, чтобы сенатор полюбил ее. «Подвязка» ныне значит то же, что и прежде, а в гардеробе той поры всяких ленточек, шнурков, тесемок было множество; но по поводу bindello для чулок мы можем только заключить, что то была либо веревочка, либо какая-то полоска.
После этого они ее отпустили, непонятно почему прервав допрос и не воспользовавшись преимуществом, полученным благодаря ex abrupto. Разве только для того, чтобы она могла спросить совета у ночи, ибо, как гласит старинная пословица, утро вечера мудренее, а для Катерины в тот момент, после первого ее признания, мудрым был бы лишь совет покаяться сполна и избавить сенатора от колик.
И в самом деле, на другой день от волнения бессонной ночи, от преувеличения опасностей, которым она двигалась навстречу, опровергая выдвинутые обвинения, — короче говоря, от страха перед смертью на костре Катерина уж была готова повиниться как в совершенном, так и в том, чего совершить не могла. Допрос вел Каваньоло, Лодовико присутствовал молча.
Катерина созналась, что заколдовала сенатора с помощью дьявола, который ее к этому склонил и научил, как это сделать, в ночь после дня святого Франциска (то есть четвертого октября; но никто не дал себе труда проверить, тогда ли начались у сенатора колики), в промежутке между двумя и тремя часами. Дьявол вручил ей перья и нитку и повелел их завязать узлом, читая в это время «Отче наш» и «Аве Мария», но, когда она должна была произносить имя Иисуса и «аминь», которые рассеяли бы чары, мохнатой рукой закрывал ей рот. Дьявол ей велел, чтобы таким образом «спутанные» перья с ниткой она сунула сенатору в изголовье и прочитала стоя «Отче» и «Аве» опять же без «Иисуса» и «аминь», после чего сенатор неизбежно должен был прийти к ней в постель. Что, как сообщает Катерина, в точности произошло и чем она была весьма довольна — быть может, потому, что с ее телом никогда не обращались так ласково, как сенатор в ту ночь. Тут так и хочется съехидничать: сексуальное поведение высокого класса. Но Катерина, справедливо опасаясь разжечь гнев и жажду мести в членах семейства Мельци и в судьях, старалась никоим образом не показать, что полагает, будто той ночью к ней в постель пришел сенатор. Не сенатор, а прикинувшийся оным дьявол. «Раз ночью, между пятью часами и шестью, означенный дьявол вошел в ту комнату, где я спала, и, приподняв одеяло, лег рядом справа, не сказав ни слова, и был он ни дать ни взять господин Сенатор, на одно лицо с ним и так же одет… — Она, однако, поправляется: — Он был в рубашке, и, когда ко мне прижался, ощутила я, что он горячий, потому как сплю всегда раздетой, и положил он на живот мне правую руку, которой ничего не может быть нежней, и такое овладело мной желание, когда он трогал мою грудь, что я сама собой усладилась, и пробыл он со мною столько, сколько заняло бы «Мизерере», и лишь, не проронив ни слова, гладил мою грудь, но когда он встал, чтобы уйти, то я почувствовала, как он смрадно дышит, и когда он выходил из комнаты, то я взглянула и увидела, что он из сходственного с господином Сенатором сделался какой-то черный и страшный, и я проговорила оробев: «Иисус Мария». Дьявол же сходил по лестнице топоча, словно их было тридцать пар, и услыхала я, будто внизу на кухне на пол грохнулись все оловянные тарелки (каковые утром обнаружились, однако, на местах) и как дьявол удалился, вскоре я заснула и пробудилась, когда был уж день». Она сказала ясно, что дьявол в облике сенатора ласкал ее — и только (чего достало самому сенатору для услаждения), но учиняющий допрос не прочь на сем вопросе задержаться и упорно выясняет, не «договаривался» ли дьявол с нею, не вступал ли в соитие. Но в этой частности, которая выглядит единственно правдивой и конкретной в фантастическом контексте того, о чем ей прежде доводилось слышать и что теперь она припомнила в угоду обвинителям, Катерина не уступает: «Нет, синьор, не договаривался, и не надобно дивиться Вашей милости тому, что я так быстро услаждаюсь — так я по натуре горяча, что всегда упережаю мужчину». Правдив и этот штрих, поскольку многие из бед, перевернувших ее жизнь, как можно догадаться, потому и приключились, что она была «так по натуре горя» а» — а это, надобно признать, бывает с женщинами и сегодня, что уж говорить о XVII веке, тем более учитывая положение, в котором находилась Катерина.
Что касается «договоренности» с дьяволом — при осознании того, что перед нею дьявол, и неоднократной, — Катерина в этом обстоятельно покаялась. Но послушаем рассказ Лодовико.
После допроса Каваньоло Катерина в то же утро подвергается другому — на этот раз со стороны специалиста, «синьора Джован Пьетро Сорезина, Секретаря Папской Канцелярии». Катерина делает свое признание повторно, подтверждает, что не кто иной, как дьявол, дал ей нитку с перьями и научил, как «спутать» их, подсказывает, что клубок, уверенно извлеченный ею из постели сенатора, надо немедленно сжечь — и сенатор «излечится». Но этим дело не кончается. Днем пожаловал доктор Джован Баттиста Сельватико — лекарь, давний друг сенатора; он тоже захотел потолковать с Катериной и, не убежденный, вероятно, что эти «спутанные» ниткой перья довольно сжечь, принудил Катерину развязать узлы, что представило бы трудную задачу для кого угодно, но она их быстро развязала. После этого заставил он саму же Катерину сжечь нитку с перьями в жаровне. Легко представить, как обрадовался доктор Сельватико — а позже его более авторитетные коллеги Клеричи и Сеттала — зримому свидетельству того, что причина неспособности науки распознать болезнь сенатора кроется не в недостаточной учености, а в дьявольских рогатках.
В два часа ночи снова явился приходский священник; сначала он отправился в спальню сенатора, дабы совершить над оным заговор от порчи, затем спустился к Катерине и «долгими проповедями и молитвами заставил ее пасть ниц» и в столь подневольной позе принудил «отказаться от всего, что обещала она Дьяволу, раскаяться в своем изрядном прегрешении и обязаться, сколь это в ее силах», вернуть сенатору здоровье. Катерина отказалась, обязалась. Тогда присутствующие стали делать обыск в ее вещах и обнаружили пакетик «с неопознанной травой», а также подвязку и bindello, принадлежавшие другому объекту ворожбы; были они «спутаны», и священник, попытавшись их «распутать», обнаружил, что подвязка та «искусана, что означало: тот, кто спутал их, неистово желал добиться цели». И поскольку, добавляет тут Лодовико, его отец, сенатор, таких подвязок не носил, она принадлежала, видимо, их кучеру, «который тоже пострадал от порчи, несколько дней терпел желудочные боли, и в постели его были найдены гусиная косточка с засунутыми в нее белыми перьями, колючий побег ежевики и розочка из белых перьев, спутанных белой же ниткой».
В пожитках Катерины обнаружен также черно-золотистый кожаный пояс на «человека весьма крепкого сложения», к одному концу которого была привязана белая нитка, а к другому черным шелковым bindello прикреплен кусочек дерева, — и как знать, чью еще душу и желудок должна была взять в плен такая чертовщина. Найдены к тому же волосы — красивые, рыжие, — завязанные узелками, а также несколько штук шелковых подвязок. И еще письмо от 27 февраля 1615 года за подписью Джованни де Медичи, где изложены запрошенные Катериной сведения о некоем неизвестном, который, проболевши месяц, «встал», «но что ходить будет, уверенности нет, так болят у него ноги, что не может много он пройти». Этого вполне достало, чтобы недуг того, о ком шла речь в письме, и близкую его кончину отнести на счет манипуляций Катерины, возымевших будто бы действие даже на расстоянии. Что до неопознанной, как говорится в заявлении Лодовико, травы, следует заметить, когда оный призывается свидетелем, то знает: в том пакетике была «сухая Андская трава» — верней всего, от лекаря Джакомо Антонио Клеричи (эти Клеричи, Сельватико и Сеттала с высоты их ученого невежества подтвердят, решив тем самым участь Катерины, будто бы она — «профессиональная ведьма»), чьих познаний об «Андской траве», называемой также «травой мате», хватило бы на целый трактат.
Днями ранее дом Мельци посетил «знаменитый иноземный заклинатель». Имени его Лодовико не помнит, но в другом свидетельстве оно всплывает: Джулио Чезаре Тиралли из Болоньи. Призванный семейством Мельци, судя по всему, благодаря той репутации, которую он завоевал, пребывая в доме Лангоско — куда, по-видимому, приглашен был пользовать графиню, давно уже страдавшую от порчи, — дон Джулио Чезаре вначале побеседовал с сенатором, а после приступил к допросу Катерины. Некие обстоятельства болезни графини Лангоско явно указывали ему на Катерину, которая действительно созналась в том, что к ней причастна.
По части колдовства дон Джулио Чезаре и впрямь был дока. Он потребовал перо, бумагу и чернила, так как обо всем, что Катерина ни сказала бы, «хотел осведомить Его Высокопреосвященство»; потом велел ей опуститься у его ног на колени и призвал полностью во всем покаяться — прежде всего в том, что касается порчи, наведенной на графиню. Катерина рассказала, что присутствовала при изготовлении предназначавшейся графине мази; вдохновителем же ворожбы являлся некий кавалер — имени она не знала, но внешность описать могла, — вздыхавший по графине, каковая благодаря свойствам этой мази должна была либо воспылать к нему страстью, либо угаснуть от чахотки. Ведьму, обладавшую умением готовить эту мазь — что было делом непростым, так как за основу для нее брались кое-какие части тела человека, принявшего смерть через повешение, — звали Маргерита, и жила она в Казаль-Монферрата. Катерина ведовству училась у нее. Далее она поведала, что, когда мазь была готова, Маргерита Катерину позвала с собой — отвезти ее на виллу графини. Она, однако же, оставила ее у входа и когда вскоре возвратилась, то была «в обличье кошки». Но тотчас «снова приняла обычный вид» и рассказала Катерине, что проделала с графиней, а затем материализовала из воздуха лошадь, на которую обе и сели верхом. Но потом у Катерины вырвалось: «Господи Иисусе, как мы долго едем», и она сразу очутилась на земле, среди колючек, а лошадь и Маргерита исчезли в ночи.
Дон Джулио Чезаре остался удовлетворен откровениями Катерины, подтвердившими его подозрения относительно болезни графини. И он явился к ней опять в день Рождества — облагодетельствовать проповедью о Страстях Господних и покровительстве Мадонны раскаявшимся грешникам. Ей не должно было в этом сомневаться несмотря на то, что продала она душу дьяволу. «И от таких речей оная женщина взволновалась до слез и умоляла Господа и Пресвятую Деву простить ее грехи, и спросил епископ, хочет ли она побичевать себя ради любви к Мадонне, и, ответив «да», она взялась стегать себя плетью, каковую дал ей названный епископ, и, в то время как епископ и я читали «Мизерере», оная Катерина хлестала себя по спине чуть не до крови». Сообщает это некий Паоло, слуга Лангоско, и его свидетельство нам заменяет то, которое не мог оставить дон Джулио Чезаре, вернувшийся, наверное, в Болонью.
Двадцать седьмого декабря Катерина была передана Капитану Юстиции. К тридцатому, дню начала допроса, все свидетельские показания на ее счет уже собраны; почти все из свидетелей либо присутствовали при обнаружении дьявольских клубков, либо слышали, как Катерина признавалась в ведовстве. Подробности ее рассказов о своих и не своих колдовских манипуляциях кто-то помнит, кто-то забывает или же пренебрегает ими, однако, излагая виденное или слышанное, все по сути сходятся.
Особо следует расценивать свидетельства врачей — «физиков», как их в ту пору называли: Лодовико Сетталы, Джакомо Антонио Клеричи, Джована Баттисты Сельватико.
Первым — как самый знаменитый и наиболее обремененный годами и опытом — заслушивается Сеттала. Он излагает (а мы, как прежде, проясняем то, что Мандзони именует «слогом», спрямляя, к слову, самые «запутанные» фразы, упорядочивая ритм пунктуации, вставляя недостающие слова и заменяя те, которые приобрели отличный смысл или вообще его утратили) следующее:
«Я не один раз слышал от господина Сенатора, что он страдает необычными желудочными болями, которые внезапно начинались и настолько же внезапно проходили без следа, вследствие чего он обратился за помощью ко мне и к господину доктору Клеричи, так как с каждым днем худел и чах. Мы собрались тому дней десять или двенадцать, и, хотя решили пользовать его как от естественной болезни, нас, однако же, смущал характер болей, ибо ввиду их странности нам показалось, что нельзя их полностью свести к естественным причинам — потому прежде всего, что никогда не поднималась у него температура. Но на днях мне сообщили, что открылись сверхъестественные корни оного недуга, ибо обнаружилось, что в его доме пребывает женщина, подозреваемая в ведовстве; посему я поспешил к означенному господину Сенатору, дабы узнать подробности и убедиться в истине, подтверждавшей мои прежние сомнения в связи со странностью имевших место приступов, каковые можно было ныне возвести к сверхъестественной причине — ворожбе, тем более что в городе я наблюдал еще немало случаев, когда мы тщились излечить болезнь естественными средствами, но позже выяснялось, что причины сих недугов в колдовстве и излечимы они с помощью обыкновенных заклинаний. И я слышал, как та женщина созналась в наведении на оного господина порчи, и присутствовавший при моем визите священник, весьма искусный заклинатель, сообщил мне, что он обнаружил: это знаменитая колдунья, одна из тех, кто выделены и отмечены особо Дьяволом, и посему меня не удивляет то, что болезнь господина Сенатора не отступает».
А вот что заявляет Клеричи:
«В доме господина Сенатора Мельци я состою лекарем около четырех лет, и мне случалось врачевать его от лихорадки; и примерно с минувшего сентября пользовал его я от желудочных болей, коими он, по его словам, страдал, однако же, после того как я с должным тщанием назначал ему самые действенные средства, полагая, что болезнь его проистекает от естественных причин, а оный господин Сенатор со всей возможной аккуратностью их применял и, несмотря на то, ему ничуть не полегчало, но, напротив, боли сделались упорнее, чем прежде, и диковинным манером его мучили и изнуряли, я сам не знал, что думать… Посему я счел необходимым проконсультировать сей случай с господином Лодовико Сетталой, и меж собой мы заключили, что имеются все основания заподозрить сверхъестественный исток недуга…»
Узнав о том, что обнаружилось, Клеричи имел беседы со священником прихода Сан-Джованни и со знаменитым иноземным заклинателем, пребывавшим в доме Лангоско: услышал он о «чрезвычайной трудности» (преувеличить мог тут как священник, так и Клеричи), с коей оказалось связано сожжение «одного из средств означенного колдовства», которое, уже пылая, «собралось и сжалось в комок, так что пришлось его удерживать кочергой, пока оно не обратилось в пепел», от знаменитого же заклинателя он узнал, что женщина — «профессиональная ведьма, отмеченная Дьяволом» и имевшая первостатейного наставника, поскольку школа ведовства, бесспорно, существует. И потому свое свидетельство он кончил заявлением о том, что прекращает пользовать сенатора, препоручая его впредь заботам заклинателя. Поразительно удобный способ, коего лишилась ныне медицина, — разве что подобным образом врачи станут относить болезни на счет психики и советовать прибегнуть к заговорам психоаналитического толка.
На другой день после святого Фомы Джован Баттиста Сельватико отправился «засвидетельствовать свое почтение» сенатору Мельци. Видимо, поздравить с близившимся Рождеством (примем во внимание: прискорбно глупая и гнусная история эта разыгрывается в доме Мельци в рождественские дни и являет собой что-то вроде горькой, негативной, святотатственной на них пародии).
Сенатора застал он в обществе Каваньоло и Вакалло: «И тут же оный господин поведал мне о тяжких своих муках, сообщив, что, завороженный своею собственной служанкой, по временам страдает он такими болями в желудке, будто раздирают его на части… Я спросил, не навещали ли его по сему поводу лекари, и он ответил: навещали, постоянный его лекарь господин Клеричи и вызванный ввиду такого случая господин Сеттала, прибегнувшие к неким средствам, которые, однако, мало помогли, поскольку вызван сей недуг причиной не естественной, а дьявольской». Хоть Сельватико и называет себя давним и особенным другом сенатора, стало быть, к нему до этого момента за врачебной консультацией не обращались. Но свидетельствовать на процессе он будет призван именно как врач.
Много лет имевший дело с Папской Канцелярией, Сельватико считает, что он знает, как совершаются «все эти колдовские штуки», и просит у сенатора дозволить ему побеседовать с Катериной.
По-прежнему в сопровождении Каваньоло Сельватико отправляется в помещение, где она «содержится». Разговаривает с ней он церемонно: «Госпожа, я здесь к услугам господина Сенатора, но ежели угодно вам, и к вашим, и хотел бы, чтобы вы мне откровенно рассказали, как обстоят дела, дабы все вместе мы смогли помочь сему господину. Не трудитесь вводить меня в обман, поскольку благодаря документам, проведенным изысканиям и многолетней практике сношений с Папской Канцелярией я знаю…»
В ответ на это Катерина «любезно» сообщает о своей готовности сказать и сделать все, что он захочет. Она подтвердила, что околдовала сенатора и имела соитие с Дьяволом, явившимся к ней в его облике, отчего пришла в «плотское возбуждение». Заявила, что готова тотчас устранить содеянное ею, и Сельватико, велев сейчас же принести тот «сверток» из перьев и нитки (существовал еще один), приказал ей развязать все узелки: «И с поразительною быстротой распутала она такое множество узлов, запутанных столь туго и притом тончайшей ниткой, и с лица ее в то время спала плоть…»
Когда дьявольский «клубок», составленный из дьявольских «комков», был весь распутан, нить и перья сожжены, заданы необходимые вопросы, высказана просьба неуклонно рассеивать чары и не сомневаться в помощи Мадонны и Иисуса, Сельватико ушел с уверенностью, что сенатору станет лучше: «И в самом деле, два последующих дня он будто чувствовал себя недурно».
Спустя несколько дней, в Новый, 1617 год, три лекаря были призваны для ответа на конкретный вопрос: могут ли боли, от которых мучился сенатор, свести его в могилу.
Вот что говорит Сельватико: «Заболевание господина Сенатора, в связи с коим он подвергся осмотру, способно было привести к его кончине, и только с Божьей помощью после достодолжных заговоров остается он в живых, ибо Дьявола могущество изрядно, чары необычайно опасны, а та особа, находясь в тюрьме, сделается лишь упрямей». Что значит: убивайте ее побыстрей, иначе не спасут сенатора ни заклинатели, ни божья милость.
А вот что — Клеричи: «Я полагаю несомненным, что если бы не вскрылось таковое колдовство и, следственно, причина данного недуга, то господин Сенатор бы скончался… тем более что мне не кажется правдоподобным сказанное ведьмой в бытность нашу в доме оного Сенатора в оправдание ее столь злостного деяния: будто чары наводила она ad amorem [45]». Стало быть — чтобы добиться не для себя любви, а для него смерти. Задуматься о том, зачем нужна была бы Катерине смерть сенатора, светоч науки труда себе не дал. В доме Мельци находилась она считанные месяцы и на наследство, даже небольшое, рассчитывать не могла.
Сеттала авторитетно говорит решающее слово, поддерживая заключение коллег: «Я полагаю, что болезнь такого рода, вне всяческих сомнений, привела бы к смерти… и я уверен, что означенные чары были наведены не ad amorem, но ad mortem [46]… Вот все, что я могу сказать на основании собственного опыта и практики наблюдения подобных случаев, а также читанных мною авторов, трактующих данную тему».
И лишь в свидетельстве Сельватико мы находим краткое описание внешности Катерины: «крепкая, но дьявольской наружности». Будь то красивая или уродливая, «дьявольская» для тех, кто в дьявола не верит, может значить «обольстительная». И память наша устремляется — в своих блужданиях она бывает прихотливой, но никогда почти безосновательной — к Волчице Верги. «Она была высокая, худая, и только грудь большая и упругая, как у брюнеток, хоть была она немолода; бледна, как будто постоянно болела малярией, и посреди бескровного лица — огромные глаза и свежие, алые, впивавшиеся в вас губы». Разве что не так худа, но, может быть, употребленное доктором Сельватико «крепкая» относится лишь только к пышной груди. Как бы то ни было — Волчица. «Женщины крестились, когда она шла мимо, одинокая, как бездомная сука, бродяжнической сторожкой походкой голодной волчицы; в мгновенье ока прибирала она к рукам их сыновей и мужей, заставляла их бежать за своей юбкой, просто глядя на них этими своими сатанинскими глазами, пускай бы дело было даже перед алтарем святой Агриппины». Сатанинские глаза — иначе, дьявольские.
И именно Волчица приходит вновь на память при чтении свидетельств кучера семейства Мельци — «auriga» [47] в латинском incipit [48] протокола, — когда тот сообщает о проявлении Катериной любви к нему, о ее ласках и призывах: «И иногда она мне говорила, будто влюблена в мои глаза и будто по ним видно, что я всегда готов скакать (и «скакать», как понимает всякий итальянец, не имеет никакого отношения к лошадкам auriga)». И раз она ему сказала, что ни за что бы не взяла его в мужья, так как всегда бы ревновала и боялась, как бы он ей не наставил «рог-другой». Когда потом он начал мучиться желудочными болями, она его предупредила, чтобы он остерегался порчи, будто бы хотела дать понять, что именно она его околдовала, и снимет порчу, если будет он ее любить. «Однако, — заявляет кучер, — из почтения к хозяину ни разу я не захотел, не вознамерился иметь с ней дело». Вполне возможно, что он лжет: дверь спальни Катерины еженощно оставалась открытой для любого, кто ни пожелал бы с ней «договориться», — для хозяина, равно как и для слуг. Выражение «из почтения к хозяину» звучит у кучера двусмысленно и может означать как нежелание распутничать в хозяйском доме, так и — ежели использовать метафору, употребленную однажды Лениным, — нежелание пить из того же стакана.
Но на второе допущение, которое в лукавых умах следователей не могло не зародиться и явным образом сквозило в адресованных ему вопросах, Сенатор реагирует столь бурно и столь гневно, что это, кажется, должно было бы заронить искру подозрения. «Женщина сия такого качества — поскольку ей лет пятьдесят, она грязна и чрезвычайно безобразна, — что не только я, в мои лета, при всем известной моей строгости, но и никакой юнец сластолюбивый не взглянул бы на нее и, несомненно, ее бы презрел, а посему она могла не совершать содеянного ею надо мной; притом уверен я, что никакими чарами нельзя принудить человека кого-то полюбить. То Дьявол — будто ad amorem — заставляет сотворять обряды, доводящие потом ad mortem. И еще раз я хочу сказать, что никогда не чувствовал к ней ни малейшего влечения — ни во сне, ни как-нибудь иначе, и по причине ее скверного обличья даже было неприятно мне держать ее в доме…»
В этом excusatio non petita Сенатора (excusatio non petita fit accusatio manifesta [49]), или petita косвенно, посредством измышлений и намеков, очевидны преувеличения. К примеру, возраст Катерины: следователи называют ее сорокалетней; мы, делая подсчет ее годам, как исчисляет их она, насчитываем сорок один — сорок два. Что же до уродства, никто иной не говорит об этом с такой горячностью и отвращением, как Сенатор. Мы слышали, Сельватико назвал ее «крепкой, но дьявольской наружности», что означает не «уродливая», а скорей, как выражаются сегодня, «интересная»; безобразной не назвал ее и кучер, который, отрицая, что имел с ней дело и побывал в ее постели, не говорит, что воспрепятствовало этому ее уродство, но — то почтение, которое обязан был он проявить к хозяину. Так же нелегко веровать в ее нечистоплотность, если Лодовико Мельци признает, что, «пока означенная Катерина находилась в нашем доме, она готовила так хорошо и была настолько добросовестна, что лучшего нельзя и пожелать». Держи они в кухарках у себя неряху, это означало бы: нечистота вошла в обычай в доме Мельци независимо от присутствия Катерины.
Одна из странностей данного процесса заключается в том, что сенатор Луиджи Мельци, на тот момент живой, здоровый и сохранивший в полной мере интеллект и волю, выступает на нем в качестве свидетеля, а не главной и непосредственной жертвы, которой сделали его, согласно признанию Катерины, навороженные ею колики (ad mortem [50], как уверяли врачи). Может быть, боясь, что обнаружатся его ночные посещения служанки, не решался он поверить в это, во всяком случае, пытался выиграть время. Это объясняло бы долгое, почти двадцатидневное ожидание приезда Каваньоло — не исключено, в надежде, что тот уменьшит тяжесть обвинений Вакалло или каким-нибудь сообщением отведет в его истории Катерине второстепенную роль, а то и оправдает ее вовсе. И легко представить, что Лодовико знал уже об отцовских ночных побегах в постель Катерины и был обеспокоен ими до того еще, как Провидение послало Вакалло. Сенатору уж миновало шестьдесят, и потому имелся риск, что он окажется по-человечески, по-стариковски очарован и без всяких колдовских чар. Сыновья в подобных случаях всегда подозревали, что угроза нависла не только над отцовским разумом, но, как следствие, и над имуществом, и всегда не находили ничего лучшего чем не мытьем, так катаньем добиваться удаления с семейного горизонта женщины, дарующей их пожилому родителю последние крупицы радости. Итак, охваченный тревогой по поводу отцовских колик, но еще более по поводу того, что тот почти сомнамбулически причаливает к ложу Катерины, Лодовико и начал, вероятно, мучиться от несварения желудка, в один из каковых моментов 11 ноября 1630 года, после обеда, его и застает Мандзони (возможно, думавший как раз о коликах сенатора, когда ему пришла на ум и попросилась на бумагу подробность относительно пищеварительных проблем сына, которая и стала достопамятным началом XIII главы; и, вероятно, обличения Вакалло он воспринял с радостью). Но, может быть, все было иначе: увидев, что сенатор медлит и после приезда Каваньоло, сын, решив поставить его перед свершившимся фактом, подал от своего имени жалобу в суд. После чего сенатору лишь оставалось проникнуться убеждением, будто он стал жертвой колдовства и Катерина в самом деле — «профессиональная ведьма». Тому, чтоб в это он поверил, способствовало всё и вся. Главное же, как он заявляет, — ему стало лучше: «У меня не только прекратились боли, но я, можно сказать, почти совсем поправился, и если прежде я не мог заснуть, то вот уже три дня, как сплю в положенное время и чувствую себя гораздо лучше, чем бывало, когда Его Преподобие совершал надо мной заговоры».
И действительно, он прожил еще двенадцать лет. Но умер все-таки от колики — 16 июля 1629 года.
Тридцатого декабря начался допрос Катерины.
Она вкратце рассказала свою жизнь — до того момента, когда судьба настигла ее в доме Мельци и передала чудовищу-правосудию, которое теперь выдавливало из нее признания. Судьба и, кроме этого, ее стремление к любви, желание во что бы то ни стало быть любимой.
Родилась она в Брони, недалеко от Павии, по другую сторону По. Отец учительствовал в Павии, и потому она могла читать, писать и, следует заметить, также изъясняться лучше, нежели другие, поскольку в протоколах ее речи — наименее запутанные и туманные. Тринадцати лет от роду выходит замуж за жителя Пьяченцы Бернардино Пинотто. Шесть лет спустя муж умирает. Катерина нанимается в прислуги: год служит в доме некой Аполлонии Боско, в Павии, год у владельца остерии в Монферрато, потом четыре — в Трино, в семье торговца мануфактурой. Затем переезжает в Оччимьяно, где живет двенадцать лет. Поступив в дом капитана Джован Пьетро Скуарчафиго, она стала его женщиной — не перестав, конечно, быть служанкой. Каваньоло, как всегда неутомимый в том, что касалось чужих дел, после истории с Вакалло оказавшись в Монферрато, поехал в Оччимьяно — осведомиться, «какой была служанкой означенная Катерина», — и, обнаружив, что прескверной, утвердился в своих худших подозрениях. «Она слыла бесстыдною особой и колдуньей: не замужем, но родила двух дочерей некоему капитану, которого, вне всякого сомнения, околдовала; капитан же сей был дворянин с доходом от пяти до шести тысяч скудо». Катерину не потребовалось сводить с Каваньоло, чтобы она признала свое сожительство со Скуарчафиго и дочерей, Витторию и Анджелику, оставленных при себе капитаном и навещенных ею годы спустя; созналась она также, что раз с успехом, а другой — безрезультатно ворожила, чтобы капитан ее не выгнал, но во второй раз вмешался епископ из Казале и заставил капитана положить конец его греховной и постыдной жизни, выставив Катерину за дверь. Откуда видно: любая ворожба бессильна перед наставлением епископа.
Катерина, более того, упоминает, что родила капитану троих, и, похоже, только появился третий, Скуарчафиго ее выгнал, бурно отрицая свое отцовство: «Он говорил, что я бывала и с другими и, стало быть, младенец не его». О дальнейшей участи третьего ребенка она не сообщает: вполне возможно, считанные месяцы спустя он умер вследствие лишений, от болезни или и того и другого.
Приехав в Милан, Катерина поступает на несколько месяцев к графу Филиберто делла Сомалья; затем переходит в дом Вакалло («Лучше бы ноги моей там не было!»), где проводит два года. Получив расчет, она, по словам Вакалло и Каваньоло, отправилась в дом графа Альберто Бельджойозо, но Катерина утверждает, что три месяца она находилась в доме Федерико Рома, откуда ей пришлось уехать в Оччимьяно — по зову Скуарчафиго и для получения денег, «заработанных моим потом», которые она, как видно, давала в долг. И добавляет: «Я туда поехала еще и для того, чтобы увидеть своих двух дочерей».
Пробыв там два месяца, она возвращается в Милан. Одиннадцать месяцев на службе у лекаря, тринадцать — у капитана Каркано (три капитана было в ее жизни, но лишь на этого она не может быть в претензии — он даже ей дает рекомендацию, благодаря которой ее приняли в дом Мельци), три месяца — у Джироламо Лонато и, наконец, с середины августа, с Успения, — у сенатора Мельци.
Кроме сожаления о том, что нанялась она к Вакалло, которому служила верой-правдой, за что теперь вот и сподобилась всех этих мук, звучит в ее рассказе лишь единственная нота раскаяния: когда она упоминает, что покинула Павию — очевидно, после смерти мужа — из-за собственной же дурости. «Меня увез оттуда парень из Милана» — и больше ничего об этом, должно быть, наиболее мучительном из пережитых ею испытаний.
Что сенатора она околдовала — «дабы оный господин Сенатор любил меня и договаривался бы о плотском», — Катерина не опровергает и вновь рассказывает следователям то, в чем в доме Мельци признавалась уже не раз. Но она считает важным подчеркнуть, что, учиняя колдовство, не замышляла собственно порчи. Она не возражает лекарям, заклинателям и следователям, не утверждает, что желудочные боли и рвота у сенатора — не колдовской, иной, быть может, и естественной природы, либо в силу осторожности, либо полагая, что приключилось недоразумение, к ее намерению ad amorem примешался умысел ad mortem, исходивший, может быть, от самого дьявола, воспользовавшегося ею обманным путем. И, невольно став орудием действенного колдовства, молится она Мадонне с четками и без, приносит ей ex voto [51] серебряное сердечко за семь лир, заказывает мессы во множестве церквей у многих алтарей и особенно взывает к Святому Заступнику, чтобы, избавив сенатора от болей в желудке, «послал еще он избавление и мне». Настолько далека была она от представления о том, что вскоре ее ждет и что в последующие дни чудовищно усугубится.
Следователи задают ей иногда вопросы или просто побуждают продолжать. И Катерина не смолкает: с самого начала излагает свою жизнь, добавляет кое-какие подробности, пересказывает более пространно некоторые эпизоды. И естественно, себе противоречит: не по существу событий, не в признании и отрицании своих провинностей, а — вследствие промашек памяти — определяя сроки и очередность фактов, мест и встреч. Что вполне могло бы приключиться с каждым.
Жизнеописание ее ширится и распространяется словно бы концентрически, подобно тому как «тонет груз и словно тонет въяве» [52], порождая, круги, которые расходятся все шире, пока, коснувшись берега, не исчезнут. Она рассказывает, что начаткам колдовства — лишь тому, что помогло бы привязать к себе мужчину, — обучила ее некая особа из Трино; но подлинной ее наставницей стала Маргерита из Казаль-Монферрато («Была она публичная женщина, красивая, молодая, примерно двадцати одного года»), хотя потом она свела знакомство и с другой, по имени Франческа. И впервые дьявол появляется в ее рассказе будто бы помянутый в момент отчаяния, будто она выбилась из сил или острее ощутила, что ее и в грош не ставят, — дьявол, как бы между прочим — дьявол побери меня! — помянутый и неожиданно с готовностью явившийся. Но по мере продолжения рассказа, повторения каких-то эпизодов, добавления новых дьяволов, дьяволы со своими именами — рожденные, можно сказать, комическим воображением, как в двадцать первой песне «Ада», — повисают, вырастают, возникают из всевозможных мест, во все моменты жизни Катерины, составляют ее сущность, стиль и сладость. Разумеется, она заметила, что судьи очень расположены беседовать о дьяволе и о его любовных подвигах, и потому припоминает все, что только может относиться к дьяволу: ужасы, услышанные ею в детстве, зимними вечерами сидя у огня, истории, рассказанные проповедниками и ее наставниками, сны, восторги доставшихся ей мгновений человеческой любви, прибавляя, вне сомнений, и фантазии, подсказанные знаменитым чужеземным заклинателем, допрашивавшим ее в доме Мельци.
Среди прочего Катерина снова рассказывает, как Маргерита околдовала графиню Лангоско и как она ее сопровождала в ту ночь, когда Маргерита отправилась натирать графиню той нечистой мазью. Рассказывает обстоятельно, описывая также и того, кто дал Маргерите гнусное задание опутать графиню чарами: «То был красивый господин, высокий, с рыжей бородой, хорош собой, с прекрасными глазами, лет сорока, весь в черном». Но затем, описывая скачку в ночи на вороном коне, извлеченном Маргеритой из пустоты, Катерина объясняет, как оказалась на земле, среди колючек, по-иному: «Проскакав, должно быть, милю, стала чувствовать я, что жжется оный конь, и сказала: «О Иисусе Мария, горячо», и тотчас сгинули и конь, и Маргерита, и очутилась я в гуще колючек, а было часа два уж за полночь». Как тут не подумать, что повод, побудивший ее помянуть Иисуса и Марию, изменяет она инквизиторам в угоду, преподнося им коня, который, будучи исчадием ада и возникнув из адского пламени, должен был во что бы то ни стало жечься, как утюг?
Судьи расхождения не замечают, возможно объясняя его большей искренностью Катерины, уступившей им, их аргументам и тем средствам, которыми они располагают для выяснения истины. Но вскоре Катерина вновь себе противоречит: обнаружив, говорит она, наутро после пресловутой ночи, что находится неподалеку от Мортары, она отправилась туда, оттуда же — в Павию, где провела три месяца у брата, чтобы потом вернуться в Оччимьяно, куда вызвал ее Скуарчафиго, так как одна из дочерей ожгла себе ногу. Поскольку данное противоречие не способствует установлению истины — то есть лжи, — судьи его замечают. Уличенная, она поправилась: поехала не в Оччимьяно, а в Милан. И очевидно: перепутала она порядок в силу непосредственной ассоциации подробности придуманной — про обжигающего коня — с действительной — ожогом дочери.
После этого Катерина взмолилась: «Синьор, измучилась я — оттого, что столько на ногах, от голода, от всех мытарств, так что пускай дадут передохнуть мне и поесть, и тогда скажу я правду вам о том, что знаю».
Просьбу удовлетворяют. Препоручают ее вновь жандармам, и те водворяют ее обратно в карцер.
На следующий день допрос возобновляется, бойкий и плодотворный, с того, на чем был прерван: содружество с Маргеритой, чему она от нее научилась, совместные их деяния. На сей раз Катерина описывает Маргериту подробней: девица двадцати одного года, с красивыми черными глазищами-сливами, полная, брюнетка, одета в желтое, года два как замужем. Однако полная в тогдашнем смысле слова, то есть белокожая, румяная, с пышным, роскошным телом — в общем, не худая, а, точней сказать, цветущая, какие нравились тогда и нравятся теперь — правда, ныне женщинам все меньше дела до того, что думают о них мужчины.
Несмотря на молодость, Маргерита была безукоризненно профессиональной ведьмой (те, кому по вкусу модное сегодня слово «профессионализм», могут применять его и говоря о колдунах былых и нынешних времен). Имя ее искушает нас приняться тут играть в цитаты, ссылки и ассоциации. Но не будем утомлять читателя — в том числе и потому, что может он проделать это сам.
Катерина знала Маргериту до того, как они отправились на виллу графини Лангоско для наведения порчи, от которой спустя годы та не только не оправилась, но, сохраняя в неприкосновенности свою добродетель, находилась, что называется, на волосок от смерти. Почуяли друг друга и свели знакомство Катерина с Маргеритой благодаря излюбленному дьяволом и предопределенному им сродству, поскольку обе они уже были знакомы с черной магией. Однако Маргерита, как уже сказано, достигла абсолютного профессионализма и занималась этим по заказам клиентов, за плату, Катерина же — все еще с любопытством, с изумлением и, в общем, по-любительски.
Приобщил к этому делу Катерину («Наконец-то мы услышим истину!» — подумали, должно быть, судьи) некий Франческо, изгнанный из родных мест за то, что порешил он собственного дядю, посещавшего ночами Катерину в Оччимьяно (и выходит, Скуарчафиго обвинял ее не зря): однажды вечером, в отчаянии от того, что Скуарчафиго угрожал прогнать ее из дому, услышав от Франческо, что тот ее избавит от такой опасности, пусть только скажет, как готова расплатиться, Катерина согласилась на любую плату, подразумевая деньги. Франческо же имел в виду совсем иную цену: придя через неделю, он вынул из чулка листок бумаги, иголку и сказал, что она должна будет продать свою душу дьяволу, тогда не только Скуарчафиго оставит ее в доме, но в конце концов и женится на ней. Катерина не раздумывала: как велел Франческо, уколола до крови палец левой руки, он обмакнул в ее кровь иголку, вывел на бумаге пять букв, передал иголку ей, чтобы она нарисовала круг, и тогда в облике высокого безобразного человека явился дьявол, «но не промолвил мне ни слова и в одно мгновение исчез; не видела я более и оного Франческо и даже слышала, что будто бы он умер». Каковы были пять букв, написанных Франческо, она не помнит, по поводу же круга говорит, что понимала: нарисовав его, она обязана будет предаться дьяволу душой и телом. Телом, «как потом и делала», с тех пор как дьявол начал ей являться «по-привычному» и посулил ей много плотских радостей: «И с той поры я не отказывала никому, кто б у меня ни попросил». Что касается «договоренности» с дьяволом, то признает она, что совершила это лишь однажды, с большой приятностью («Гораздо большую приятность чувствовала я, когда со мной договорился дьявол, чем когда то бывали мужчины»). Рассказ ее о том единственном соитии, не исключено, покажется диковинным, но он почти наверняка навеян россказнями ворожей, а то и просто каким-нибудь руководством для инквизиции. И даже в случае, если картина эта — плод ее воображения, греза или бред, то, несомненно, как и многое, о чем она поведала, — невероятное и отвратительное с нашей точки зрения, а с инквизиторской, конечно же, правдоподобное и приятное — внушена она ей страхом, ужасом и болью.
С некоторых пор образовался — и усугубился в этом веке — пагубный круговорот: старинные небылицы и легенды, чудесные и страшные истории — народные поверья — стали представляться католической Церкви угрозой, элементами некой религии зла, противостоящей не какой иной, как католической религии добра. И представились — были представлены — стародавние эти выдумки как угроза по той очевидной и вечной причине, что всякая тирания испытывает надобность создать для себя оную, дабы на нее указывать как на источник тех несправедливости, нищеты и несчастья, от которых ее подданные страдают по ее же собственной вине. Поверья эти, без сомнения, распространялись — но по мере ускорявшегося нарастания несправедливости, нищеты и несчастья, порождаемых господствующей системой. Что-то вроде: испытав религию добра, несущую нам столько бед, попробуем, не лучше ли религия зла. Это может показаться просто фразой, банальной или грубой, но истины она отнюдь не лишена и отражает происходившее в сознании отдельных людей и небольших сообществ. В самом деле, Катерина Медичи обращается к дьяволу в минуты крайней усталости и отчаяния, когда ей делается невмоготу. Она призывает его забрать ее в свое царство, глумящееся над тем, другим, в которое она верит, но от которого не получает ни знака, ни ответа, ни проблеска благоволения в горестной своей жизни.
Почерпнутые из народных преданий и бреда отдельных лиц, поверья эти учеными служителями церкви аккуратно систематизировались и описывались, затем переходили к проповедникам и — как бы удостоверенные, заверенные — возвращались к народу, распространяясь таким образом еще шире. Прискорбный порочный круг. Сравнивая веру в мазунов с верой в колдовство, Мандзони пишет в XXXII главе: «Цитировали сотни разных авторов, которые по-ученому трактовали или случайно упоминали про яды, чары, зелья, порошки: Чезальпино, Кардано, Гревино, Салио, Парео, Скенкио, Цакиа, наконец, рокового Дельрио, который, если бы слава авторов создавалась на основании соотношения добра и зла, рожденных их творениями, должен был бы считаться одним из самых знаменитых, — того Дельрио, чьи ночные бдения стоили жизни гораздо большему числу людей, чем поход иного конкистадора; того Дельрио, чьи «Магические изыскания» (сжатый очерк всего того, чем бредили в этой области люди вплоть до его времени), сделавшись наиболее авторитетным и неоспоримым источником, более чем столетие служили руководством и могучим вдохновителем к «законным» диким расправам, кошмарном и долго не прекращавшимся». И, выражая лучше нас то, что пытаемся мы выразить, добавляет: «Из вымыслов простого народа люди образованные брали то, что не шло в разрез с их собственными понятиями; из вымыслов людей образованных простой народ брал то, что мог понять и что понимал по-своему; и из всего вместе образовался огромный и запутанный клубок общественного безумия».
И стоило бы скрупулезно проследить, сколько всевозможных подробностей и представлений перекочевали таким порочным путем из «Магических изысканий» иезуита Мартина Дель Рио в сделанные Катериной в угоду инквизиторам признания о себе, о своей деятельности «профессиональной ведьмы».
Хотя Катерина подтвердила то, в чем покаялась в доме сенатора, добавив новые подробности насчет наведенной на сенатора порчи и открыто признав два факта, ставшие несокрушимыми столпами обвинения, — что она подписала кровью договор с дьяволом и что, осознавая, с кем имеет дело, «договорилась» с ним и испытала величайшее наслаждение, — поставленный в известие об этом Капитаном Юстиции сенат распорядился тем не менее, чтобы угодным курии образом и в удобное для нее время Катерину подвергли пыткам с целью выяснения иных истин. Однако «пытка есть не способ обнаружения истины, а предложение сознаться в преступлении как преступнику, так и невиновному, и посему ведущий не к обнаружению истины, а, напротив, к ее сокрытию» — что судьи знали и тогда, до того, как Пьетро Верри написал свои «Рассуждения о пытках», известно это было испокон веков. Умом и сердцем понимал это всегда и всюду каждый не лишенный оных человек, и немало находилось пытавшихся уведомить, предупредить об этом тех, кто был умом и сердцем обделен.
Но сенат и курия стремились не дознаться истины, а сотворить чудовище — олицетворение наивысшей степени дьявольщины, профессионального зла, которым бредили изобилующие классификациями и описаниями руководства по демонологии. В общем, Катерину пытками старались вынудить к подобному же бреду. И ей не остается ничего иного, как требования эти исполнить. Поскольку в распоряжении, отданном сенатом, названы два вида пыток — веревкой и доской, какой из них подвергли Катерину, мы не знаем — может быть, обеим. После чего она вновь заявляет о своей готовности сказать всю правду. И начинает с сообщения, что найденное в сундучке ее письмо прислано ей братом Амброджо, написано рукой его сына Джованни и речь идет в нем о здоровье ее мужа, Бернардино Пилотто, «который бил баклуши, а я должна была из кожи лезть, чтоб содержать его» (и непонятно, то ли муж ее на тот последний день 1616 года уже умер, как она утверждала прежде, то ли еще жив — что заставляет усомниться, будто пытка может прояснить даже самые маловажные истины).
Дальше она уточняет, что к ней был приставлен определенный дьявол — Люцифером самолично, но упорно отрицает, что бывала на «barilotto», что точно знает рецепт для избавления сенатора от болей и что вкладывала «спутанные» вещицы в подушки и матрас сенатора в присутствии дьявола (но не опровергает, что «спутывала» их при нем); тогда судьи отдают приказ подвергнуть ее снова пытке — на этот раз известно нам: веревкой, — утверждая, что говорит она неправду и «немыслимое дело, чтобы порчу навела она только на тех, о ком на сей момент известно». И когда веревку, обвившую ее правую руку, стали затягивать, она попросила: «Развяжите, я скажу правду». И заключалась эта правда в целом перечне имен: граф Альфонсо Скарамуццо, Франческо Савона, Франческо Мателотто, Джакомино дель Россо — слуга графа, некие Бартоломео из Трино, Джованни Феррари — кучер графа делла Сомалья, Уго — слуга Федерико Рома, Пьетро Антонио Барлетта, живший в доме Скуарчафиго, — их всех она околдовала. Призналась она также в том, что однажды сделала аборт, и с этого начался еще один перечень — детей, которых она погубила ворожбой в Оччимьяно, в то время как в Милане, говорит она, «испортила я лишь двоих детишек», одного до смерти, другого же спасли, «потому что отвела я чары». Двоих, да не двоих — она перечисляет дальше, называет имена, улицы или кварталы. И — «я все скажу, пусть Ваша милость не приказывает мучить меня дольше» — признается, что она была на «barilotto» раз двенадцать.
«Barilotto». Ее уже об этом спрашивал знаменитый болонский заклинатель, и Катерина, отрицая, что была на нем, и, вполне возможно, заявив, что ничего о нем не знает, вероятно, получила объяснение и описание, которое ей сослужило службу (службу страшную, приблизившую ее казнь) при создании картины, которую теперь она рисует судьям. И не то чтобы мы думали, будто Катерина действительно не знала, что такое «barilotto» — венец тогдашних домыслов о ведьмах простонародья и ученых мужей. Слово это, вероятно, встречается впервые в письме Джованни да Беккариа, отправленном 24 октября 1496 года и адресованном Лодовико иль Моро, где сообщает он, что обращался за советом к «одному шуту — из тех, которые, как говорят они, бывают в Берлото», то есть к одному из колдунов, бывающих на «barilotto», что означает периодическое сборище ведьм, колдунов и дьяволов — вакханалию, оргию, шабаш с надругательством над Крестом, неумеренной едой и выпивкой, противоестественными совокуплениями. И заправлял всем, восседая на троне, по-царски разодетый Сатана, чтимый, как божество.
По представлениям тех, кто в это верил — а таких было немало, — на ломбардском «barilotto» творилось ровно то, что разыгрывалось, по слухам, под ореховым деревом в Беневенто. И то дерево, его легенду Катерина, несомненно, держит в голове, говоря, что «barilotti», в которых она участвовала, разворачивались под ореховым деревом.
Тот, кто желает больше знать о «barilotto» и об ореховом дереве в Беневенто, может обратиться к «Охоте на ведьм» Джузеппе Бономо и «Земле обетованной» Джузеппе Коккьяра. Мы же опустим описание, во всех подробностях представленное Катериной судьям, поскольку удовольствия, полученного, безусловно, ими, испытать ни в коей мере не способны. Но нас интересует это слово, то, как данное его значение исчезло из словарей итальянского языка — при условии, что кем-нибудь оно когда-то было учтено.
Однако следует заметить, что хотя оно исчезло или так и не попало в словари, то значение, которое по-прежнему употреблялось, содержало смутный на него намек. Barilotto или barilozzo, гласит словарь Батталья, центр мишени, кружок малого диаметра для стрельбы из ручного оружия. Но, можем мы добавить, barilotto в более широком смысле — будка, в каких на ярмарках стреляют по мишеням.
И, помню, в моем детстве, когда на праздники в честь покровителя городка бродячие комедианты устанавливали карусели, балаганы, где проходили лотереи и состязания в силе и ловкости, а также будки для стрельбы в цель, о посетителях последних говорили чуть ли не как о распутниках. Такой-то ходит в «barilotto» — будто бы в очаг порока. И сейчас я понимаю, почему, припомнив вдруг те будки, где приглашали испытать себя в стрельбе, охотно перезаряжали карабин, протягивали его стрелку с кокетливой улыбкой, шутливо комментировали выстрелы неизменно дерзкие бабенки, силуэтом и расцветкой напоминавшие дамочек Маккари. И поэтому наведываться в «barilotto» значило бывать там ради них, приходя в их кратковременном обществе в греховное возбуждение.
Ради того, чтобы придать необходимой судьям истине большую правдоподобность («Ужасные слова, тяжесть которых не понять без некоторых общих пояснений, к сожалению весьма пространных, о ведении дел в уголовных судах того времени» [53], — пишет Мандзони в «Истории позорного столба», к которой мы не устанем отсылать читателя по множеству причин, в силу каковых мы все это и пишем, — а в данном случае еще и с тем, чтобы раскрыть вам смысл, в те времена присущий этому «ужасному слову»), — так вот, дабы придать ей большую «правдоподобность», Катерина лихорадочно, с бредовой ясностью ума следует системе — что есть верный способ погубить себя, отрезать себе всякий путь к отступлению, — принужденная к этому страхом и болью. Системе представления как умерших и заболевших от наведенной ею порчи тех детей и взрослых, чья смерть или болезнь приходит ей на память, так что судьям нужно только вызвать родичей покойных и тех, кто все еще болеет или лишь недавно излечился, для получения так называемых доказанных улик того, что Катерина — ведьма, отличающаяся неслыханной и беспричинной злобой, опасная для общества. Как это и произошло.
Вот Андреа и Доменико Бираго, дед и отец младенца, испорченного Катериной, но не до смерти. Говорит Андреа: «Знакомство свел я с Катериной, в ту пору прислужницей моего хозяина, тому примерно года два. Действительно, синьор, есть у меня трехлетний внук, и, подлинно, хворал он в первый год, должно быть месяц, невесть какою хворью… Лекарей к нему не звали, Катерина же в то время обреталась в доме хозяина и заходила приголубить малыша». А вот — Доменико: «Есть у меня сыночек по прозванию Джероламо, ему три года, и, когда шел первый, занемог он и недужил больше трех недель. Захворал он нежданно, как кончали собирать виноград, и, хотя без лихорадки, все худел и худел, сделался беспокойный, скучный, и будто выпучились у него глаза, но только стал я думать, уж не сглазили ль его, и порешил спросить совета у того, кто в оном деле смыслит, как сам собой пошел он поправляться и излечился вовсе, да только так мы и не уразумели, с чего мог приключиться с ним такой недуг». И, отвечая на вопрос, он говорит: «И впрямь, синьор, как Катерина, которая была тогда хозяйская прислуга, выходила к нам, уж так она голубила сыночка».
Для полной гарантии вызывается мать ребенка, подтверждающая сказанное свекром и мужем. Для полной гарантии — то есть ради пущего «правдоподобия» признаний обвиняемой, дабы по поводу содеянных ею гнусностей не оставалось сомнений. Доходит очередь до Паоло Ферраро, отца малютки Франческино, изведенного Катериной четырнадцати месяцев от роду: «Но когда он был здоров, то на вид казался много старше, был большой, упитанный и начинал уж сам ходить, и что стряслось с ним, так и не дознались… И наверное, за месяц до конца понес его я в церковь Сан-Мартино Носсиджа, где заговаривал его один монах, и сказал он, что сынка заворожили».
Сосед свидетельствует, что малыш был «здоровый, красивый и крепкий», что страдал он от какой-то странной болезни, без температуры «таял с каждым днем», и отец его не сомневался, что малыша со свету сжили. Большего и не требовалось.
В порыве самообличения, покрывая себя, к удовольствию судей, все большим позором, Катерина, вероятно, тешила себя смутной надеждой на прощение, раз — как позже те, кто обвинялись в том, что они мажут стены заразными мазями, — называла имена, пыталась приобщить к своей судьбе других. Выдача имен собратьев, соучастников всегда воспринималась судьями как переход в их лагерь, как сдача правосудию и его использование, хоть и запоздалое, в качестве средства — короче говоря, как истинное и действенное раскаяние. Всякий обвиняемый уже при первой встрече с судьями понимает это и учитывает. Но в случае с Катериной — а потом с так называемыми мазунами — расчет этот оказался ошибочным. Предполагалось дать о правосудии устрашающее представление якобы существовавшим — по крайней мере верить в это было выгодно — колдунам и привлекательное, почти что как о празднике, расходов на который не жалеют, — народу. В общем, уготовленная Катерине казнь диктовалась соображениями управления, являлась элементом скверного правления — попыткой создать видимость, будто бы оно, наоборот, хорошее, бдительное, дальновидное.
Так или иначе, Катерина не пренебрегла разоблачением других — по большей части женщин, посещавших с нею вместе «barilotto». И среди них оказываются Катеринетта из Варесе и ее мать — те самые, капитана Вакалло, искушенные уже по части «barilotto». Они-то, заявляет Катерина, запутавшись и самой себе противореча, и приобщили ее к «barilotto». Можно сказать, поэтапно.
Сначала это — их невинная прогулка за городскими стенами в сопровождении слуги Вакалло. На рассвете следующего дня, уже без слуги, — прогулка подлинней, к большому лугу близ монашеской обители, где открывается глазам их бал, правят каковой два дьявола. Дьяволов, «по виду безбородых молодых людей в черном», зовут Ветер и Сирокко. Сатана к тому времени уже удалился. Три женщины, пришедшие с опозданием, молча («ведь на Barilotto разговаривать нельзя») являются на бал, и после окончания его с Катеринеттой «договаривается» молодой человек в голубом, с матерью — какой-то бородач, а с нею, Катериной, «никто не договорился, потому как никто мне не понравился». За этим первым опытом следует еще один, на другой день: «И с Катеринеттой договаривался тот же молодой человек, со мной же — старый Антонио ди Варесе, но было это только дважды, с Катеринеттой же, как она мне сказала, договорились семь раз». И так далее, от «barilotto» к «barilotto», встречаясь там с другими Катеринами, другими Маргеритами.
Курия определяет и публично оглашает срок, в течение которого мог явиться тот, кто пожелал бы взять на себя защиту Катерины. Не является никто, в том числе и потому — как убеждает нас знакомство с подобными судебными делами той поры и хрониками, — что срок, наверно, исчислялся не днями, а часами. И потом, не хочется нам верить, что во всем Милане не нашлось ни одного законоведа, достаточно безумного, чтоб поспешить к ней на защиту. Достаточно безумного — то есть человечного, великодушного, просвещенного познаниями в области права и причастного к мировому разуму, который не был выдуман в следующем веке (хотя именно тогда провозглашен и поднят на щит), а существовал всегда, выходя, подобно жиле, на поверхность в большей или меньшей мере даже в самые далекие и смутные времена. Действительно, носителей его было немного, но он не иссякал.
Поскольку выступить в защиту Катерины никто не пожелал, процесс мог завершиться. Курия (не Папская, а Суд, Уголовный суд) удалилась на совещание для вынесения приговора — к сожжению на костре. Но его должен был утвердить сенат, которому доложил его Капитан. В связи с тем, что многие признания Катерины могли представить интерес для Святой Инквизиции, сенат распорядился передать ее Его преподобию отцу Инквизитору, который, допросив осужденную, должен был вернуть ее Капитану Юстиции для исполнения приговора. Приговор сенат счел достаточно мягким и, «преисполнясь отвращения и живо озаботясь оными злодеяниями и распространением дьявольских искусств повсеместно как в городе, так и в провинции, постановил во исполнение правосудия ради примера и устрашения для подобного рода чудищ подвергнуть богомерзкую сию нечестивицу пыткам». И потому: «Пусть везут ее к месту публичной казни на дрогах, надев на голову ей митру с указанием злодейства и дьяволическими фигурами, и проследуют по главным улицам и кварталам, истязая ведьму калеными щипцами, засим же сожгут в огне…»
Переписав распоряжение сената, судья Джован Баттиста Сакко поставил под судебным делом свою подпись и приложил печать. Но обнаружил, что забыл одну деталь, которая могла оказаться важной. Впрочем, может быть, и не забыл, а, выделив таким образом, хотел особо подчеркнуть. И добавил: «На одном допросе Катерина Медичи сказала, что часто слышала, будто у всех ведьм il popolo [54] в глазу располагается ниже и глубже, чем у обычных женщин». Написано определенно так: il popolo. Это искажение латинского слова, отсылающее в то же время к диалектальному миланскому «popoeù», обозначает, несомненно, зрачок [55]. Достойная внимания примета, особенно — внимания их преподобий отцов Инквизиторов, изучавших и каталогизировавших сведения по данному вопросу. И неясно, то ли Катерина сообщила это в доказательство того, что она ведьма, то ли — не имея таких глаз, такого взгляда — в свое оправдание.
Четвертого февраля 1617 года процесс завершился. Ровно через месяц приговор был приведен в исполнение. Из реестра монашеского ордена, члены которого поддерживали смертников перед казнью, мы узнаем, что Катерину задушили, а потом сожгли. Чтобы усугубить ее муки или от них избавить? «1617. 4 марта. На площади Ветра совершилось правосудие, сожжена Катерина Медичи, ведьма, заворожившая сенатора Мельци; на башенке была построена Baltresca, на верху которой, дабы всем возможно было видеть, она удавлена, прежде же провезена на дрогах и пытаема калеными щипцами. Распоряжался сим господин Капитан, а погребли ее на Санто-Джованни; то был первый раз, когда построили Baltresca».
Baltresca представляла собой своего рода помост, воздвигнутый, чтобы никто не упустил подробностей жуткого зрелища.
Так — уверил палач — правосудие свершилось.
ПРИМЕЧАНИЕ.
Иногда мои друзья, знакомые и просто читатели присылают мне старинные, просто старые или современные личные документы, свидетельствующие о событиях, в которых несправедливость, нетерпимость, фанатизм (и прикрывающая их ложь) играют очевидную или, хуже, скрытую роль, — в надежде, что бумаги вызовут у меня интерес и желание переписать их, взять из них какое-нибудь «извлечение», какую-нибудь истину. Мне очень это льстит, и, может быть, лишь к этому — после тридцати с лишним лет писания черным по белому — я все еще чувствителен.
Но жизнь одна, и множество других вещей предъявляют свои права, уводят в сторону — так что друзей, знакомых и читателей я по большей части вынужден разочаровывать, не успевая часто даже полностью прочесть те документы, которые они мне так заботливо присылают. Впрочем, и не слишком я трудолюбив. Напротив, мысль — и даже подозрение, поскольку и оно могло б отбить охоту, — что писать — значит работать, от меня необычайно далека. Работать — это делать то, что мне не нравится, и в положении таком я пребывал лет двадцать, когда писать как раз и означало для меня отдыхать и испытывать радость. «Я ничего не делаю без радости», — говорил Монтень, в его «Essais» [56] — самая радостная из всех когда-либо созданных книг. И каким бы горьким, скорбным, мучительным ни было то, о чем пишешь, заниматься этим — неизменно радость, неизменно благодать. Иначе плох писатель. И не одному лишь Богу ведомо, что такие есть, и их немало, известно это и читателям.
Ну, так вот: переснятые и переписанные материалы дела Катерины Медичи вместе с относящимися к нему в той или иной мере книгами года два лежали в моем загородном доме на уголке стола. Судебное дело и книги дал мне мой друг Франко Шарделли, сицилиец, который живет в Милане, очень этот город любит и живо интересуется его историей. И, следуя за нитью происшествия, суть которого я уяснил себе и проникся к нему интересом, я сумел собрать еще кое-какие книги. Но и они, и документы так бы там и оставались до тех пор, пока неосторожная (всегда неосторожная) рука не убрала бы их оттуда, наводя в моем беспорядке порядок, если бы при перечитывании «Обрученных», XXXI главы, мое внимание не задержалось — неотвязно, как застрявшая иголка граммофона, — на той фразе, где Мандзони, в осуждение Сет-талы, вспоминает этот жуткий случай. Интерес к нему вспыхнул снова — горячей, чем прежде, почти нестерпимый, — и за три недели родилась вот эта повесть. Как бы скромная дань памяти Алессандро Мандзони в год, когда шумно отмечается двухсотлетие со дня его рождения.