Nous la voyons en vérité, comme des Tuileries vous voyez le faubourg Saint-Germain; le canal n’est, ma foi, guère plus large et, pour le passer, cependant nous sommes en peine. Croirez-vous? S’il ne nous faillait que du vent, nous ferions comme Agamemnon: nous sacrifierions une fille. Dieu merci, nous en avons de reste. Mais pas une seule barque, et voilà l’embarras. Il nous en vient, diton; tant que j’aurai cet espoir, ne croyez pas, madame, que je tourne jamais un regard en arrière, vers les lieux où vous habitez, quoiqu’ils me plaisent fort. Je veux voir la patrie de Proserpine, et savoir un peu pourquoi le diable a pris femme en ce pays-là.
Courier. Lettres de France et d’Italie [57]
Бенедиктинец метелкой из разноцветных перьев обмахнул обрез книги; щекастый, как бог ветров на навигационных картах, он сдул черную пыль и раскрыл фолиант — с отвращением, при данных обстоятельствах долженствовавшим означать осторожность, пиетет. Боковым светом из высокого окна высветило песочного цвета страницу и буквы — причудливый отряд черных муравьев, сплюснутый, иссохший. Его превосходительство Абдулла Мухамед Бен-Осман склонился над закорючками; взгляд его, обычно томный, усталый, скучающий, оживился, впился в текст. Минуту спустя он разогнулся, пошарил правой рукой во внутреннем кармане камзола и вытащил лупу в золотой оправе с зелеными каменьями, формой напоминавшую не то цветок, не то какой-то плод на тонкой ветке.
— Замерзший ручей! — сказал он, демонстрируя лупу. И улыбнулся: чтобы сделать приятное хозяевам, он процитировал Ибн Хамдиса, сицилийского поэта. Однако, кроме дона Джузеппе Веллы, арабского языка никто из присутствовавших не знал, а дон Джузеппе не только не мог уловить тонкий смысл, вложенный его превосходительством в цитату, но и вообще понять, что он цитирует известное изречение. Поэтому, вместо того чтобы перевести слова, он «перевел» жест:
— Лупа! Ему понадобилась лупа!
О чем монсеньор Айрольди, с волнением ожидавший, каков будет вердикт его превосходительства, уже догадался сам.
Его превосходительство опять склонился над книгой, эллипсообразно водил лупой над страницами. Дон Джузеппе видел, как мельтешат в толстом стекле закорючки, но не успевал их разобрать: они то расплывались, то вдруг снова возникали на ветхом от времени листе.
Его превосходительство перевернул страницу. Сосредоточился. Что-то пробормотал. Быстро перелистал еще несколько страниц и на последней, испещренной серебряными червячками, задержался. После чего выпрямился и повернулся к книге спиной; взгляд его снова потух.
— Жизнеописание пророка! — заключил он. — С Сицилией ничего общего, заурядное жизнеописание пророка.
Дон Джузеппе Велла обратил просиявшую физиономию к монсеньору Айрольди:
— Его превосходительство говорит, что это драгоценный документ, кодекс, подобного которому нет даже в арабских странах. В нем рассказывается о завоевании Сицилии, приводятся факты из истории арабского владычества.
Зардевшись от восторга и заикаясь от волнения, монсеньор Айрольди сказал:
— Спросите у его превосходительства… Да… вот что я хотел бы знать… похож ли этот кодекс на Кембриджскую или еще на какую-нибудь летопись, ну, скажем, на «De rebus siculis».
Капеллан был не из тех, кого можно сбить с толку таким пустяком, он ожидал чего-нибудь позаковыристее. И обратился к его превосходительству со следующими словами:
— Монсеньор разочарован, что в этой книге ничего не говорится о сицилийских делах. Однако ему хотелось бы знать, имеются ли подобные жизнеописания в Кембридже или в других городах Европы.
— В наших библиотеках их много, а есть ли в Кембридже или в других городах Европы, не знаю… Я сожалею, что разочаровал монсеньора, но дело обстоит именно так.
«Так, да не так!» — решил про себя дон Джузеппе; монсеньору же сказал:
— Как и следовало ожидать, «De rebus siculis» его превосходительству неизвестен…
— Да, да, конечно… — смущенно проговорил монсеньор.
— Но о «Кембриджской летописи» он знает… По его словам, данный кодекс нечто совсем иное — свод посланий, реляций… Иначе говоря, официальных документов.
Мысль о том, чтобы подстроить этот обман, осенила капеллана Веллу внезапно, когда монсеньор Айрольди предложил съездить в монастырь Сан-Мартино, где, как вспомнил монсеньор, хранился арабский фолиант, привезенный в Палермо за сто лет до этого Лa Фариной, библиотекарем Эскуриала. Чтобы выяснить, о чем шла в книге речь, лучший случай вряд ли представился бы: тут тебе и араб — знаток литературы, истории, и переводчик — дон Велла.
Абдулла Мухамед Бен-Осман, посол Марокко при неаполитанском дворе, оказался в это время, а именно в декабре 1782 года, в Палермо по той причине, что корабль, на котором он направлялся в Марокко, прибило штормом к сицилийскому берегу и разнесло в щепы. Зная, что неаполитанское правительство дорожит связями с арабским миром, и памятуя о его пиратских замашках, даже несколько его побаивается, вице-король Сицилии Караччоло, едва прослышав о кораблекрушении, направил послу, который сидел среди своих сундуков на берегу один-одинешенек, портшезы и экипажи с соответствующим эскортом. Но когда посол прибыл во дворец, вице-король обнаружил, что общение между ними невозможно, ибо ни по-французски, ни по-неаполитански тот не знал. К счастью, кто-то надоумил вице-короля послать за мальтийским капелланом, неведомо какими судьбами заброшенным в благодатный град Палермо и целыми днями в угрюмом одиночестве бродившим по улицам.
Гонцы, отправленные на розыски Веллы, сбились с ног, рыская по городу: в доме племянницы, где он без особых удобств квартировал, капеллана можно было застать только ночью или в обеденный час, остальное же время он отсутствовал, выполняя двоякие обязанности — капеллана мальтийского ордена и лотерейного «нумериста». Вторая профессия обеспечивала ему кое-какие излишества, тогда как первая лишь насущно необходимое. Жилось ему, в общем, не так уж плохо, но без племянницына гостеприимного крова он пока обойтись не мог, а притерпеться к нему оказалось весьма и весьма нелегко, так как у племянницы имелось полдюжины детей — что ни дитя, то исчадие ада! — да еще супруг, их папаша, гуляка и выпивоха.
Одному из гонцов все-таки удалось разыскать капеллана. Дон Джузеппе сидел в лавке мясника в квартале Альбергария и был поглощен разгадыванием довольно сумбурного сна. Ибо помимо того, что капеллан был «нумеристом», он еще умел толковать сны: ему рассказывали, что приснилось, а он намечал главные вехи, по которым можно было сложить стройный рассказ; то, что виделось во сне наиболее выпукло, он переводил в числа. Свести к пятизначному числу сны обитателей Альбергарии и Капо (этими двумя кварталами ограничил капеллан свою деятельность) было далеко не просто, потому что сны были нескончаемые, как рассказы рыцарских времен, дробились на множество эпизодов, растекались тысячью неуловимых ручейков. Например, в том сне. который пересказывал капеллану в момент появления гонца мясник, фигурировали ни больше ни меньше как хохочущий боров, вице-король, хозяйка соседнего дома, застолье, рагу, кускус и кое-что еще. Таковы были основные вехи, выявленные капелланом в удивительном мясниковом сне.
Капеллан выслушал сообщение гонца и подумал: «А ведь это к добру, что вице-король позвал меня в тот самый момент, когда я собирался обозначить соответствующим номером вице-короля, приснившегося мяснику». Он пообещал гонцу:
— Скоро приду! — а сам приступил к расспросам: — Как вам приснился вице-король, публично или частным образом?
— Чего-чего? — затруднился ответом мясник.
— Ну, как вы его видели, во время процессии или одного?
— Мы с ним с глазу на глаз беседовали, только он был да я.
— Значит, так: вице-король — это одиннадцать… Кускус — тридцать один… Боров — четверка…
— Но боров хохотал, — уточнил мясник, — во всю глотку!
— Вы видели, как он хохотал, или только слышали?
— Дайте подумать… Пожалуй, когда он захохотал, я его уже не видел.
— Тогда добавьте семьдесят семь. И сорок пять — на соседку. — Капеллан подал знак гонцу и направился к выходу.
— Отче! — окликнул его мясник. — А про ту штуковину вы позабыли!
— Ну, если уж вам так приспичило, прибавьте еще восемьдесят, — сказал капеллан, краснея. — Но цифр должно быть непременно пять, значит, одну из двух — восемьдесят или семьдесят семь — отбросьте.
— Нет уж, восемьдесят — мои! — вскинулся мясник. И аббат, чертыхаясь, ушел.
Вице-король нервничал. Не успел капеллан отвесить поклон, как посол Марокко, предусмотрительно подталкиваемый вице-королем, оказался в его объятиях.
— Только не вздумайте увиливать, уверять, что не знаете арабского! Не то живо упрячу в Викарию! — шутливо пригрозил вице-король.
— Отчего же, арабским я немного владею, — сказал дон Джузеппе.
— Вот и прекрасно… В таком случае, составьте компанию этому господину, обеспечьте его всем, что он пожелает, ублажайте его, выполняйте любую его прихоть: заглядится на потаскушку — пожалуйста, на высокопоставленную даму — тоже на здоровье.
— Ваше превосходительство! — запротестовал дон Джузеппе, показывая на свой нагрудный иерусалимский крест.
— А вы его снимите и тоже — по бабам! Ручаюсь, что вам не внове! — лукаво улыбаясь, подзадорил капеллана вице-король.
Посол, с этой минуты уцепившийся за Веллу, как слепец за поводыря, к счастью, по бабам ходить не захотел, хотя медлительным, медово-липким взглядом за корсажи заглядывал; единственным его желанием было увидеть все, что было в Палермо арабского, и в зависимости от того, насколько дону Джузеппе удавалось это его желание выполнить — бывало, что и попадал впросак! — складывалось в данный день настроение. Но капеллану повезло: монсеньор Айрольди, с его любовью к сицилийской истории и арабским реликвиям, вызвался служить послу чичероне, так что дону Джузеппе досталась скромная роль толмача. Таким образом, благодаря монсеньору и без того хорошо оплачиваемые обязанности его как переводчика оказались к тому же приятными: вечера с красивейшими женщинами, огни люстр, шелка, зеркала, пленительная музыка, нежнейшее пение, изысканный стол, отборное общество…
И капеллана начала точить мысль о том, что с отъездом Абдуллы Мухамеда Бен-Османа все это кончится. Снова перейти на тощее монастырское жалованье, зависеть от случайных доходов теперь представлялось ему горькой участью — было от чего впасть в отчаянье.
Так, от страха утратить блага, к которым он только-только приобщился, Джузеппе Велла, человек по натуре жадный, ближних своих в глубине души презиравший, воспользовался дарованным ему судьбой случаем: решив, что игра стоит свеч, пошел на риск и стал героем великой плутни.
12 января 1783 года Абдулла Мухамед Бен-Осман отбыл на родину. Когда фелюга отчалила от берега, посла охватило такое же чувство, какое испытывал его гид и переводчик, — свободы и счастья. При этом надо учесть, что послу было легче — он провел все эти дни как глухонемой; капеллан же совсем извелся: сердце ежеминутно уходило в пятки от страха, как бы хозяин нетерпеливым жестом или явным неудовольствием не показал монсеньору Айрольди и всем остальным, что переводчик у него никудышный.
— Пошел ты, нехристь, к своему дьяволу! — пробормотал дон Джузеппе, наблюдая, как очертания фелюги сливаются с ярко-медной полосой предвечернего горизонта. И вдруг сообразил, что запамятовал — а может, и вовсе не знал, — как посла зовут. Тогда-то в соответствии с ролью, уготованной тому в задуманной афере, дон Джузеппе и окрестил посла Мухамедом Бен-Осман Махджья. Решив сразу проверить, как отреагирует на вымышленное имя монсеньор, Велла воскликнул:
— Славный человек этот Мухамед Бен-Осман Махджья!
— Воистину! — согласился монсеньор Айрольди. — Жаль, что поторопился с отъездом; для работы, которая вам предстоит, советы его были бы бесценны.
— Мы с ним будем переписываться…
— Так-то оно так… Но все-таки, если бы он сам приглядывал, вы бы работали быстрее и увереннее. Будь Сицилия королевством не на словах, а на деле, мы бы уж добились, чтобы послом в Палермо назначили милейшего… как бишь его звать?
— Мухамед Бен-Осман Махджья.
— Вот-вот. Ну ничего, я уверен, вы и без него справитесь… Учтите, я просто сгораю от нетерпения: шутка сказать, многовековая история и культура скоро будут извлечены на свет божий из мрака неведения, станут всеобщим достоянием! И великий, несравненный труд сей будет сопряжен с вашим, дорогой мой, и отчасти с моим скромным именем…
— О, ваше преосвященство, — застеснялся дон Джузеппе.
— Да, да, заслуга будет прежде всего ваша; я всего лишь, как бы это выразиться… импресарио. Кстати говоря, мне известно, в каких условиях вы там, у своей племянницы, ютитесь: место шумное, дом без всяких удобств… Мой секретарь подыскивает более подобающее вам жилье, где вы сможете спокойно трудиться.
— Глубоко вам признателен, ваше преосвященство.
— Не сомневайтесь насчет моего внимания и расположения, моего небескорыстного к вам расположения… Небескорыстного, учтите, небескорыстного! — подчеркнул монсеньор, протягивая дону Джузеппе руку для целования. И, покряхтывая, с трудом взобрался в золоченый портшез. Слуга захлопнул дверцу, монсеньор из-за окошка помахал на прощание рукой, благословил. Дон Джузеппе застыл в поклоне, крепко прижимая к груди иерусалимский крест, словно желая приглушить стук сердца, бурную радость азарта, победы.
Погруженный в свои мысли, он направился через густо населенный квартал Кальса домой; женщины показывали на него пальцами, ребятишки кричали вслед: «Глядите, вон поп идет, который с турком вожжался! Турецкий поп!» Дон Джузеппе за то время, что разгуливал с марокканцем, приобрел популярность. Но он ничего не слышал; рослый, плечистый, со строгим выражением на смуглом челе, с массивным иерусалимским крестом на груди, он шествовал по этому человечьему муравейнику размеренно и величаво, устремив рассеянный взгляд вперед. В голове его происходило нечто, подобное игре в кости: мелькали имена, даты — то из магометанской эры, то из христианской, то из неподвластного времени человечьего муравейника Кальсы… Они сталкивались, образуя цифры, предопределяя судьбы, снова приходили в движение, слепо тычась в прошлое. Фадзелло, Инведжес, Карузо, «Кембриджская летопись» — таковы были компоненты его игры, игральные кости его азарта. «Главное — метод, — твердил он себе, — метод и неусыпное внимание». А все-таки, как выяснится позже, чувства сдержать не смог, и вопреки его воле таинственное крыло сопереживания осенило хладнокровный обман, подлинная человеческая печаль возобладала над прочим.
— Вашему преосвященству повезло, — сказал маркиз Джерачи, — вы арабский кодекс обнаружили. Но вот вопрос: как быть ученым, которые завтра пожелают воссоздать историю святой инквизиции в Сицилии?!
— Найдутся, наверное, какие-нибудь документы в других местах, в личных архивах, — отозвался немного озадаченный монсеньор Айрольди.
— Ваше преосвященство сами изволили мне говорить, что это далеко не одно и то же. Сжечь архив священного трибунала — какой огромный, невозместимый урон! Бог знает сколько времени понадобится, чтобы обнаружить разрозненные документы, собрать их воедино… Что до дневников… Тоже мне «летописцы», городят всякую чушь… Вроде нашего маркиза Виллабьянки: до чего ж падок на досужие вымыслы! Воображаю, как будут потешаться над его дневником лет через сто!
— А что прикажете делать, милейший? После драки кулаками не машут. Таков был каприз нашего вице-короля.
— Если даже вы считаете, что это был каприз, значит, правильно его прозвали Штафиркой.
— Ш-ш-ш… — приложил палец к губам монсеньор, дескать, не дай бог, кто-нибудь услышит.
— А мне на него… простите за выражение, ваше преосвященство… и на него самого, и на его присных, и на его соглядатаев. Я привык называть вещи своими именами: то, что вы, ваше преосвященство, именуете капризом, я считаю преступлением. Подумать только: сжечь архивы святой инквизиции! Просто так, за здорово живешь, спалить документы многовековой давности! Три века истории — насмарку! А ведь это — достояние нации, богатство, принадлежащее всем, и нашему сословию в первую очередь…
— «Deus judica causam tuam» [58].— Адвокат Ди Блази иронически процитировал девиз иезуитов, который вице-король самолично распорядился стесать с фронтона дворца Стери.
Маркиз недобро глянул на адвоката.
— Хотелось бы знать, — продолжал он, все более распаляясь, — как мог архиепископ позволить, чтобы и его втянули в эту историю, как он мог присутствовать при подобном безобразии?!
— Почему «безобразии»? Маркиз Караччоло хотел этим сказать нам, предупредить нас всех, что наступают новые времена и что есть в нашем прошлом кое-какие вещи, с которыми следует поступать как с отрепьем, оставшимся от заразного больного, — предавать огню, — возразил Ди Блази.
— А насчет его высокопреосвященства… Что тут скажешь? Ди Блази прав, времена действительно меняются, — заметил монсеньор Айрольди.
— Некий д’Аламбер, — вступил в разговор князь Кат-толика, — напечатал в «Меркюр де Франс» письмо — сочинение нашего Штафирки. Можно лопнуть со смеху! Штафирка, видите ли, прослезился, когда статс-секретарь огласил декрет об отмене привилегий. Кто-нибудь заметил, чтобы он плакал?
— Меня там не было! — гневно отмежевался маркиз.
— А я был, — сказал Ди Блази, — и могу засвидетельствовать, что вице-король действительно очень разволновался. Впрочем, я тоже.
— Непременно достану этот номер «Меркюр де Франс», — пообещал князь Каттолика, с презрением глядя на Ди Блази и обращаясь к маркизу Джерачи, — и дам вам почитать. Курам на смех, ну просто курам на смех…
Князь, продолжая смеяться, пошел было прочь, но передумал, вернулся и подхватил маркиза под руку:
— Можно вас на минуточку?
Маркиз досадливо фыркнул; во взгляде его была мольба о поддержке, но никто ей не внял, и он последовал за князем.
— У маркиза зуб на вице-короля, — объяснил монсеньор Айрольди сидевшему рядом с ним дону Джузеппе Велле. — Его лишили некоторых титулов, как-то: первого графа Италии, первого владетеля обеих Сицилий, князя Священной Римской империи… А без титулов жизнь не жизнь.
Когда повеяло бодрящим ветерком злословия, Джованни Мели, казалось дремавший в кресле, встрепенулся. Изобразив на лице участие, словно он и впрямь разделял огорчение князя Каттолики, он сказал:
— А бедняга князь? С таким трудом добился в Неаполе отсрочки долгов на полгода, так нет же, вице-король настаивает, чтобы платил немедля! Действительно, что за времена! — И Мели опустил глаза, чтобы скрыть под веками вспыхнувшую на миг насмешку; когда он снова их поднял, взгляд был невиннейший. — А уж с бедным князем Пьетраперциа и вовсе бог знает что делают: ни за что ни про что засадили в Кастелламаре, ну просто ни за что ни про что! Подумаешь, приютил убийц… Где это видано, чтобы человека благородных кровей за такую мелочь сажали в тюрьму?
— Неслыханно! — подхватил проходивший мимо и уловивший лишь последнюю фразу дон Винченцо Ди Пьетро.
— Дворянство! Соль сицилийской земли! — декламировал Джованни Мели.
— Вы совершенно правы! — обрадовался дон Гаспаре Палермо.
— Где дворянские привилегии, где свобода Сицилии?! — горячился дон Винченцо.
— Какая именно свобода? — спросил адвокат Ди Блази.
— Уж конечно, не та, что на уме у вас! — сухо отпарировал дон Гаспаре.
— Равенство! — с издевкой произнес дон Винченцо и, откровенно паясничая, процитировал: — «Неравенство людей противоречит здравому смыслу…» Здравому смыслу, видите ли! Совсем ума лишились!
Адвокат Ди Блази сдержался, хотя намек на его статью пятилетней давности задел его и потому, что тон был грубый, ернический, и потому, что сам он в ней разочаровался, жалел, что напечатал: статья была расплывчатая, в чем-то даже наивная, не достигавшая цели.
— Вам, видимо, кажется более убедительным сочинение дона Антонио Пепи, доказывающее, что неравенство заложено в самой природе людей? — с иронией спросил Ди Блази.
— Если дон Антонио Пепи действительно написал, что люди неравны, то я с ним согласен! Хотя сам я, между нами будь сказано, все эти опусы употребляю только для подтирки.
— И правильно делаете! — воскликнул Мели с таким неподдельным восторгом, что дон Винченцо даже насторожился: было в этом чрезмерном энтузиазме что-то подозрительное, какая-то ядовитая подковырка. Недаром он твердил, что все они, бумагомаратели, одним миром мазаны.
К счастью, подошло время садиться за стол, а точнее, за карты, и гости разбрелись по залам, где слуги уже приготовили все необходимое. Дон Гаспаре и дон Винченцо удалились.
— Послушайте! — сказал Мели, решив сменить объект своего любимого занятия — подтрунивания над ближними. — Дон Розарио Грегорио мелет черт знает что: будто вы по-арабски ни бум-бум и сочиняете кодекс на пустом месте…
Велла вздрогнул от неожиданности, но тотчас взял себя в руки и холодно возразил:
— А почему бы ему не сказать мне это в лицо? Я бы ему доказал, что он ошибается. Такой ученый человек… Как бы он мог мне помочь! Вместо того чтобы сеять рознь злословием, не лучше ли было бы соединить наши усилия, работать вместе? Видит бог, как мне трудно, как я мучаюсь… — Последние слова он произнес поистине патетически, со слезой в голосе.
— Вот какой он покладистый, наш капеллан! — сказал, обращаясь к Мели, монсеньор Айрольди. — Золотой человек, терпеливый, скромный…
Велла встал. Он с успехом изображал оскорбленную невинность, покорную жертву, мученика.
— Если разрешите, ваше преосвященство, мне бы хотелось проветриться…
— Идите, идите, — охотно отпустил его монсеньор.
Дон Джузеппе направился в залы, где вовсю шла игра; он любил смотреть, как деньги текут рекой, как одна карта, одна цифра решает судьбу человека, любил наблюдать за реакцией — такой разной! — этих породистых господ и дам. Правда, присутствовать при игре, не принимая в ней участия, считалось неделикатным, но для священника, чьи доходы и сан несовместимы с сим занятием, можно было сделать исключение. И дон Джузеппе переходил от стола к столу, задерживаясь там, где игра приобретала особенно ожесточенный характер. Из карточных игр его наиболее занимала так называемая «бирибисси»: выигравший получал сумму, в шестьдесят четыре раза превышающую первоначальную ставку; игра была, само собой разумеется, запрещенная, отчего ее участники, помимо обычного удовлетворения, получали еще и дополнительное — действовали наперекор навязавшей им себя — вот именно: навязанной им! — власти. Из-за одной-единственной карты, одной-единственной цифры просаживалось иной раз целое состояние или поместье; дон Джузеппе, не лишенный воображения, мысленно рисовал себе на этой карте, на этой цифре очертания огромного имения — в его подлинном виде, без прикрас, доходное или не доходное, не как идиллию, не как аркадию… Кое-кому из этих господ уже нечего было ставить; тогда они играли на карету, ожидавшую во дворе, или на камердинера — мастака по мужским прическам. Меченые, пропащие люди; неудача змеей скользила от одного игрока к другому, потом облюбовывала кого-нибудь одного и уже не расставалась с ним весь вечер.
Были тут и женщины; эти играли рассеянно, бесстрастно, редко когда ставили больше, чем имели в наличии, унций, скудо, серебряных дукатов… Серебро в восприятии дона Джузеппе воплощало главные свойства, самую суть женской природы, голос, смех, музыку, то, чем женщины были и чем казались: серебро было их отражением, отзвуком; он смутно догадывался, как действуют женские чары; влечение и почитание, ирония и целомудрие боролись в его душе. Но трагедии он из этого не делал, довольствуясь пищей для глаз.
Покуда дон Джузеппе, совладавши со злостью, наслаждался всем этим великолепием — серебряными унциями и точеными женскими формами, — монсеньор Айрольди так говорил Мели и Ди Блази:
— Видите, какой он ранимый, впечатлительный, робкий… Больше всего прислушивается к мнению Грегорио, восхищается его умом, эрудицией… И никак не может понять причины такого его отношения… Сказать по правде, я тоже не могу взять в толк, за что Грегорио на него взъелся, почему так третирует. Признаться, меня это даже коробит: мог бы из уважения ко мне промолчать или хотя бы сдержаться.
— Ваше преосвященство считает, что подозрения Грегорио не имеют никаких оснований? — спросил Ди Блази.
— Никаких, мой дорогой, решительно никаких… Сами посудите: ведь Велла — человек ограниченный, неискушенный. — И монсеньор обратился к Мели — Вот вы хорошо его знаете, вы можете сказать: есть у Джузеппе Веллы знания в области литературы, истории?
— Откуда им взяться у такого осла! — переусердствовал Мели.
— Как же может такой человек из ничего воссоздать целый период истории? Да и я худо-бедно в этих делах разбираюсь, могу проследить… Как может такой человек задумать обман, который был бы не по плечу даже эрудиту Грегорио? Поверьте мне, Велла арабский язык знает. Скажу вам больше: он только им и владеет, по-итальянски простого письма написать не в состоянии.
Одна из комнат дома, предоставленного монсеньором Айрольди в распоряжение Веллы, — просторного светлого дома на окраине города, с садиком, где аббат мог размяться и вздремнуть после обеда, — стала похожа на убежище алхимика. Джузеппе Велла хранил здесь разные чернила, клей любых оттенков, густоты и прочности, тончайшее, прозрачное, с прозеленью сусальное золото, нераспечатанные пачки плотной старинной бумаги, кальку, штампы, тигли, металлы — словом, весь материал и инструментарий для изготовления фальшивок.
Книгу он для начала расшил и разобрал по листику. Листы тщательно перетасовал — совершенно так же, как тасуют колоду карт, — ибо то, чем он занимался, и в самом деле было игрой, требовавшей ловкости рук и большого азарта. Заключительной «игроцкой» операцией Велла тоже не пренебрег: «снял» колоду на счастье. После чего терпеливо и прочно переплел листы заново. Жизнь у Магомета получилась довольно запутанная: генеалогическое древо пересекалось такими событиями, как поход Ду Амарра и битва при Оходе; откровения из Корана и описание боев перемежались с перечнем обращенных в новую веру и так далее и тому подобное. Но этого капеллану показалось мало, и он приступил к самой тонкой работе — полному переиначиванию текста: арабские слова заменял другими, кои решил именовать мавро-сицилийскими, хотя в действительности то были всего-навсего слова мальтийского диалекта, диалекта острова Мальты, которые он транскрибировал по-арабски; иначе говоря, работа Веллы сводилась к тому, чтобы арабский текст превратить в мальтийский, но написанный арабскими буквами: из жизнеописания Магомета на арабском сделать историю Сицилии на мальтийском, нарочито не прилагая при этом особых стараний. Факт таков, что впоследствии Джузеппе Каллейя, мальтиец, хорошо владевший арабским, мало что в тексте уразумел и высказал предположение — всего лишь предположение! — что это текст на мальтийском языке, транскрибированный арабскими буквами.
Дон Джузеппе тщательно, твердой рукой равномерно разукрашивал кодекс тонкими, волнистыми, как мушиные лапки, черточками, точечками, загогулинками, седильками. Затем специальной лопаткой смазывал страницу бесцветным клеем, накладывал легчайший листок сусального золота, дабы создать ровную патину, благодаря которой новые чернила нельзя было бы отличить от старых. После работы «лингвистической», а также тончайшей ручной он приступал к следующей, требовавшей особого прилежания и воображения, а именно к сочинению с нуля или почти с нуля всей истории арабского владычества на острове Сицилия.
Велла охотно пренебрег бы тем немногим, что уже имелось, было выявлено или выдумано — «скорее всего, выдумано», полагал он; с гораздо большим энтузиазмом он работал бы, дав полную волю своему воображению и вдохновению, но монсеньор Айрольди дотошно изучил все, что к тому времени было о Сицилии написано по-гречески, по-латыни и на теперешних языках Европы, к тому же надо было помнить о Розарио Грегорио: он, как овчарка, скалил на капеллана зубы и в любой момент мог накинуться, разорвать на части. Поэтому приходилось учиться и учиться, приноравливать фантазию к разбросанным там и сям сведениям — во избежание прискорбных ошибок, допущенных в начале эксперимента, когда Велла приписывал деяния одного исторического лица другому: так, приказ о захвате Сицилии он приписал Ибрахиму бен-Аглабу, в то время как на самом деле его отдал Зийадат-Аллах; недоразумение это ввергло монсеньора в полную растерянность; хорошо, что подоспела некая медаль, подтвердившая и достоверность кодекса, и компетентность переводчика; монсеньор полагал, что получил ее в благодарность от марокканского посла, в действительности же медаль изготовил дон Джузеппе; чтобы сфабриковать ее в домашних условиях, ему по первому разу пришлось изрядно потрудиться.
Другой бы подобного напряжения не выдержал, сдали бы нервы: легко сказать, жить в вечном страхе, изо дня в день иметь дело с таким трудным, неподатливым предметом… Помимо того, приходилось выполнять кучу всякой черновой работы: гравировать, делать разные сплавы и, как ни говори, пусть на особый, мошеннический лад, но и заниматься реставрацией. Капеллан же чувствовал себя как рыба в воде. И даже поправился. Злые языки говорили, что он весь лоснится, будто конь на добрых харчах у хорошего хозяина. Риск был для капеллана родной стихией; родной стихией стали и вкусный стол, и полные карманы денег, и — в разумных пределах — прочие радости, пусть нереальные, воображаемые, но достижимые.
Вставал он с рассветом, после пяти, самое большое — шести часов крепкого сна, и, на свежую голову, набрасывал с десяток строк сочинения, кое непосвященные считали переводом кодекса Сан-Мартино, иначе говоря, «Сицилийской хартией»; если возникало сомнение, проверял с помощью им же изготовленных хронологических и генеалогических таблиц, нет ли в тексте противоречий и ошибок, сверялся по книгам, а уж коли и книги не могли рассеять сомнение, то оставлял пропуск и ставил звездочку, отсылая к сноске, составленной заведомо расплывчато, в надежде, что монсеньор Айрольди подскажет, как правильнее это место истолковать. Затем приступал к переписке набело, специально злоупотребляя восточной цветистостью и ошибками против итальянской грамматики — чтобы огрехи были позабористее, дон Джузеппе держал под рукой «Устаревшие речения в итальянском языке», сочинение аббата Пьердоменико Сорези.
Потом он позволял себе прерваться для отдыха — выпить горячего шоколада со свежим бисквитом, который регулярно пекли для него монахини, понюхать в свое удовольствие табачку, пройтись по саду, еще сверкавшему росой, источавшему благодатную прохладу. К этому времени чувства дона Джузеппе, разбуженные монастырским бисквитом, причем не столько вкусом его, сколько цветом и консистенцией, полностью просыпались, и мир, которым капеллан манипулировал в своих целях, представал перед ним как волна света, пронизывавшая, преобразовывавшая все сущее. Вода, женщина, плоды источали радость жизни, и дон Джузеппе вкушал ее, как те правители и эмиры, которых он. что ни день, придумывал.
Но надолго отрываться от работы было нельзя; он возвращался в дом и снова брался за свой тяжкий труд, от успеха которого теперь зависело, насколько приятен будет обед. Сочетая приятное с полезным, дон Джузеппе готовил себе еду в том самом тигле, в котором плавил металлы. После обеда он снова отправлялся в сад — посидеть под навесом, вздремнуть на сытый желудок. И наконец с часик посвящал занятию, которое называл про себя «украшательством»: разукрашивал кодекс, а в иные дни рисовал медали и монеты.
Тут наступал час вечерней мессы; колокольный звон почти всегда заставал капеллана в пути — он направлялся во дворец монсеньора Айрольди или еще куда-нибудь на раут, на празднество.
Что касается непременной утренней мессы, то, получив ввиду большой загруженности работой разрешение пользоваться самодельным домашним алтариком, дон Джузеппе частенько о ней забывал.
А время шло и шло, день за днем, свиваясь в запутанный клубок, образуя тот хаос, из которого Джузеппе Велла, прилежно учась и ретиво фантазируя, извлекал на свет божий имамов, эмиров и халифов. В обществе, коего дон Джузеппе стал завсегдатаем, рутина нарушалась лишь «выходками Караччоло», или «караччоловками», встречавшими со стороны тех, кто их так именовал, презрительный афронт и бурное негодование.
Князь Трабиа взялся за перо и от имени всего дворянства начертал: «Не проходит дня, чтобы не возносились пламенные призывы к Небу вселить в души Властителей решимость покончить с рабством, более бесчеловечным, нежели то, от коего стонал народ Израилев в Вавилонии. Законы и приказы короля не выполняются. А действующие уложения пронизаны духом столь жестоким, что рядом с ними бледнеют даже времена восточного дивана. Уклониться от службы — таково всеобщее желание, и если бы однажды заведенный порядок, взаимозависимость дел не вынуждали оставаться в сем городе, превратившемся в юдоль страданий, в ад кромешный, то каждый предпочел бы уединение».
Письмо было адресовано маркизу Самбука, министру в Неаполе; упоминание о восточном диване сорвалось у князя с кончика пера под влиянием большого шума, возникшего вокруг переводимой капелланом «Сицилийской хартии», первыми порциями которой монсеньор Айрольди потчевал завсегдатаев аристократических салонов. Более того, пестрые мотивы арабских ночей стали робко, но явственно отражаться в зеркале моды; Велла, с виду замкнутый и мрачноватый, создавал у дам ощущение, что он каким-то образом к секретам этих ночей причастен, — ощущение неизъяснимое и эротическое, нет-нет да и проявлявшееся во взмахе веера, того самого веера, который под воздействием этих сказочных ночей и возник, навевая картины необычайных любовных услад и дерзких похождений; изъятый как контрабандный товар, он нередко сгорал на костре перед палаццо Стери.
Вместе с веерами приходили издалека, из Франции, и прочие моды; в местном обществе, пребывавшем в томной лени и оживлявшемся разве лишь по поводу «бирибисси» или очередного адюльтера, они тотчас укоренялись и процветали. Что говорить, Караччоло действительно доставлял неприятности. Дамы не могли больше надевать любимое украшение — лилейный зеленый крест на алом фоне, знак отличия верных слуг инквизиции, — а значит, утратили и право на неприкосновенность: знатную синьору, позволившую себе малейший каприз или вольность, могли арестовать, как какую-нибудь плебейку; именно такая история приключилась с княгиней Серрадифалько. А налог на экипажи! Кто отказывался платить, мог и в самом деле лишиться кареты, как маркиза Джерачи и герцог Чезаро… А то, что взяли под стражу герцога Сперлингу: ладно, он совершил убийство, но надо было учесть, в каком состоянии! И еще: отобрали у дворян и отдали чиновникам девять прибыльных должностей, у церкви — пять доходнейших приходов! «Караччоловки» в ущерб церкви, беднягам священнослужителям следовали одна за другой: сначала запретили «черные цветы», иначе говоря, поборы с похорон, потом — ходить с кружкой, собирать деньги на мессу и на богоугодные дела… То одно, то другое, дня не проходило, чтобы Караччоло не придумал какое-нибудь новое притеснение, не сунул бы свой вольтеровский нос в дела религии.
Именно волна сочувствия к попранной религии всколыхнула «дворянское собрание» на Приморской площади. В тот жаркий июньский день с моря дул легкий бриз. Приближался праздник святой Розалии, и Караччоло решил навести экономию: сократить с пяти до трех число дней, в течение которых город устраивал в честь святой патронессы иллюминацию и фейерверки. Решение это было столь вопиющим, что даже немногие, весьма немногие дворяне, в той или иной мере преданные вице-королю, не осмеливались поднять голос в его оправдание: вокруг бушевала буря, а Регальмичи, Соррентино, Прадес, Кастельнуово сидели и молчали. Только Франческо Паоло Ди Блази пока хорохорился; впрочем, что с него взять, он и сам адвокат, «штафирка», в геральдических списках то ли числится, то ли нет, дохода и тысячи унций, наверное, не наскребет.
Барон Мортилларо от имени палермского сената уже обратился к его высочеству с посланием, где осудил святотатственный приказ вице-короля; сестра барона, бывшая замужем за испанским дипломатом, обещала поддержку при дворе. Ответа ждали с первой почтой, уверены были: король возмутится и Караччоло будет посрамлен.
— И к тому же он покровительствует янсенистам! — громогласно заявил князь Пьетраперциа в заключение своей пространной обвинительной речи.
— Янсенистам?! — переспросил молодой герцог Вердура, содрогаясь от ужаса еще прежде, чем уяснить себе, кто такие янсенисты.
— Я вам говорю!
— Мне кажется, молодой герцог желал бы узнать, кто такие янсенисты, — вмешался Ди Блази.
— Да-а… — подтвердил молодой герцог.
— Ну, это те, кто по-своему толкует насчет святой благодати… Святой Августин… Одним словом, еретики… А вы, — рассвирепев, набросился князь на Ди Блази, — зачем вмешиваетесь? Если молодому герцогу угодно знать, кто такие янсенисты, пусть спросит у своего исповедника; я лично в столь тонкое дело, как богословие, лезть бы не стал.
— Вы так ужаснулись по поводу того, что вице-король покровительствует янсенистам…
— Да, милейший, ужаснулся, потому что он действительно им потакает, он всему потакает, что может порушить религию.
— Стало быть, вам точно известно, что янсенизм может порушить религию…
— Мне так говорили. Если хотите знать кто, могу назвать…
— Ваш исповедник, разумеется!
— Он самый! А учености у него предостаточно, хоть собак корми…
— Вы полагаете, собаки бы оценили?
— Вам лишь бы сбить человека с панталыку. При чем тут собаки? Вернемся к нашему разговору о празднике святой Розалии, если не возражаете.
— Извольте, не возражаю.
— Так вот, праздник должен длиться пять дней; кто хочет наводить экономию, пусть скаредничает у себя дома… Надумали покрыть ущерб от землетрясения в Мессине за счет палермцев, на деньги, предназначенные для праздника! Так вот, я заявляю: каждый должен заботиться о себе сам. Мессина пострадала — пусть выкручивается. Уж эти мне мессинцы! Каких только пакостей они нам не устраивали!
— Мне говорили, Штафирка намерен перенести столицу из Палермо в Мессину и уже предпринял кое-какие шаги, — сказал герцог Чезаро.
— Вы слышите?! — завопил князь Пьетраперциа, обращаясь к Ди Блази, к Регальмичи — ко всем приверженцам вице-короля Караччоло. — И у вас, потомственных палермцев, не переворачивается при этом известии все нутро?!
— Вице-король против самого города Палермо ничего не имеет, — стал объяснять Регальмичи, — но он считает, что из-за большого скопления здесь дворян правительство в своей работе наталкивается на препоны.
— Это все равно что сказать: главная ему помеха — мы! — заключил маркиз Виллабьянка.
— А то вы не знали? — улыбнулся монсеньор Айрольди.
Он сидел поодаль, а с ним, как всегда неотступно, — Велла; они подвели итог дневной выработки и теперь без лишних слов смаковали лимонное мороженое; дон Джузеппе поглощал его полными ложками, с видимым удовольствием.
Маркиз Виллабьянка, прихватив свой стул, подсел к ним и зашептал монсеньору на ухо:
— Вы знаете, сегодня утром вице-король обнаружил у себя на письменном столе записку, где крупными буквами было написано: «Или празднику не перечь, или голова с плеч».
— Да неужели?! — обрадовался монсеньор.
— Мне сказал по секрету маркиз Кальдарера, он там свой человек… Говорит, вице-король рассвирепел, как бык…
— В том-то и дело, что он хочет ущемить нас во всем, любыми средствами! — разглагольствовал тем временем князь Трабиа.
— Да орешек не по зубам, — льстиво ввернул барон Мортилларо, намекая на письмо Трабиа министру в Неаполь.
— Не знаю, дорогой мой, не знаю, — заскромничал было Трабиа, но продолжал уже уверенно, с нотками горечи: — Боюсь, не проиграно ли наше дело и в Неаполе. Вряд ли найдутся у короля мудрые, испытанные и верные советники. Если изданный маркизом Караччоло законопроект о новой переписи и о налогообложении все-таки пройдет, нам несдобровать: будем платить с имений по той же разверстке, по какой платят за свои лоскуты величиной с полсальмы рядовые обыватели. — Князь почитал особым шиком, а также доказательством своего непоколебимого спокойствия называть Караччоло не Штафиркой, как все, а по имени, с присовокуплением титула.
— А не кажется ли вам логичным, мало того, справедливым, что тот, у кого земли полсальмы, платит за полсальмы, а у кого тысяча, платит с тысячи? — спросил Ди Блази.
— Логично?! Справедливо?! По-моему, это чудовищно! Наши права священны, клятвенно закреплены всеми королями и вице-королями… Кому, как не вам, специалисту по государственному праву, это знать! О святой боже, где ты, свобода Сицилии! — воздел руки князь.
— Знаю, знаю. И насчет узурпации прав, и насчет злоупотреблений. Все знаю. Но помимо того, что есть о чем поспорить, так сказать, внутри самого вопроса о привилегиях, надо иметь в виду, что сами эти привилегии, именуемые вами свободой Сицилии, уже не выдерживают критики; это чудовищная узурпация, влекущая за собой и другие, бесчисленное множество других актов произвола.
Кто знает, чем кончился бы спор, не подойди в этот момент, отделившись от стайки приятельниц, графиня Регальпьетра. Она была неотразима в своем платье из тонкой тафты в бело-вишневую полоску, с остроконечным английским веером, распахнутым над глубоким декольте.
— У вас важный разговор? — обратилась она к Ди Блази. — Простите, что я вас отрываю, но мне хотелось сразу же, незамедлительно вам сказать: прелестную книжечку, которую вы так любезно дали мне прочесть, я закончила. Прелестно, ну просто прелестно написана. Разве что немного слишком… ну как бы это сказать… смело! — Графиня подняла веер, кокетливо заслонив лукавый огонек, блеснувший в улыбке, в глазах. — Однако как вам удается доставать эти прелестные книги? Эти прелестные маленькие книжечки?
— У меня есть и потолще. Если вам так понравились «Нескромные сокровища», то полное собрание сочинений господина Дидро к вашим услугам.
— У вас есть еще? Правда? Он всегда пишет об этих вещах, этот господин…
— Дидро. Нет, не всегда.
— Но «Нескромные сокровища» — это необыкновенно… Я даже расфантазировалась… Угадайте о чем?
— О том, что бы было, если бы сокровища ваших приятельниц вдруг заговорили.
— Как вы угадали? Я и вправду об этом фантазировала, и, поверьте, с таким удовольствием…
— Бьюсь об заклад, вы подумали: если бы сокровище некой синьоры разоткровенничалось, то свою первую брачную ночь ей не пришлось бы коротать под открытым небом, на балконе, где разочарованный супруг запер ее на ключ…
— Потому что не было бы свадьбы! — смеясь до слез, продолжила графиня. Пышный бюст ее колыхался, веером она часто-часто обмахивала порозовевшее лицо. — А знаете, вы необыкновенный человек! Вы ведь на самом деле разгадали мои мысли.
— Мне бы хотелось разгадать вас всю.
— Попытайтесь… Но при более удобном случае! — с досадой заметила графиня, так как в это время к ним подходила удручающе добродетельная герцогиня Леофанти. Кивнув Ди Блази, герцогиня пробасила:
— Вы слышали? Ужасная новость! Этот человек ополчился теперь и на святых: на нашу Розалию, на нашу чудотворную Розалию… Но добром это не кончится, вот увидите, славный палермский народ на сей раз так этого не оставит…
Ди Блази откланялся и снова присоединился к непоседливому мужскому обществу, которое теперь толклось вокруг монсеньора Айрольди, маркиза Виллабьянки и Веллы, предпочитавших сидеть на месте.
Разговор шел о небольшом знаке благоволения со стороны Караччоло: в палермской Академии, за счет доходов отмененной инквизиции, были созданы новые кафедры, Караччоло собирался учредить еще несколько, и среди них кафедру арабистики. Она, естественно, предназначалась капеллану Велле. Монсеньор Айрольди радовался этому больше, чем сам Велла, мечтавший вовсе не о кафедре, а о прибыльной церковной должности — это было самое доходное поприще. Впрочем, мысль о том, чтобы расширить и усложнить начатую игру, ему тоже улыбалась, а заведование кафедрой представлялось подходящей ареной для облюбованных им опасных игр: можно создать школу, целую школу того самого арабского языка, коего он, в сущности, является изобретателем и основоположником. Так акробат, проделав опасный трюк, приступает к выполнению следующего, еще более трудного и рискованного номера.
Праздник святой Розалии длился пять дней — в пику Караччоло и к вящему удовольствию аристократии и плебса, благодаря святой Розалии побратавшихся. Были, правда, греховодники, из вольтерьянцев, которые говорили: в пику-то в пику, да не одному Караччоло, но и святой Кристине тоже, ибо именно ей, Кристине, город Палермо обязан поклоняться прежде всего, чтить превыше, чем Розалию; не явись она в разгар чумы одному мыловару — в подтверждение того, что кости, обнаруженные на горе Пеллегрино, принадлежали действительно ей, — и не скажи ему, что ровно через трое суток чума унесет его (однако же праведником!) на тот свет, неизвестно, что бы было. Сообщение это, как уверяет безымянный летописец, мыловар воспринял благодушно: вместо того чтобы дотронуться, от сглаза, до подковы или крикнуть «чур меня!», он, по каким-то лишь в те времена ведомым соображениям, возрадовался и оставшиеся три дня ходил из дома в дом — разносил благую весть о явлении ему святой и о ее пророчестве. Главного медика Марко Антонио Алаимо, больше разбиравшегося в чуме, нежели в божественных материях, такое нарушение карантинного режима, естественно, встревожило. В самом деле, со стороны святой Кристины не очень-то было красиво, воспользовавшись явными признаками эпидемии, являться в образе невинного создания с венком из роз на русой голове в роли спасительницы города. С тех пор прошло полтора века, а она все ждала своего часа, пока в действиях Караччоло не усмотрела чего-то такого, что оживило ее надежду на реванш.
Если верить тем же злым языкам, святая Кристина, потеряв надежду на то, что праздник будет укорочен, приложила руку к другому делу: наслала голод, — хотя, по правде говоря, деятельностью этой во вред городу Палермо и всей Сицилии она занималась, пользуясь рассеянностью законной покровительницы, постоянно и независимо ни от чего, когда вздумается.
Сей анекдот, обойдя весь город, дошел до Караччоло и очень его насмешил. Хотя было не до смеху. Весьма обеспокоенный неурожаем, вице-король стал вникать в его причины и изыскивать меры борьбы.
Город Палермо, где хлеба пока хватало и где строго соблюдались установленные цены, вскоре был наводнен голодающими со всего королевства. Грустное это было зрелище, когда люди с ввалившимися глазами сутки напролет сидели на площадях и молили: «Хлеба!» — и протягивали руки за милостыней.
Милостыню дворяне и так подавали, всенепременно, каждую пятницу: бедняку, подошедшему к дверям, лакей в ливрее брезгливо клал на ладонь пшеничное зерно; отсюда и пошла присказка «пятницкое зерно», то есть смехотворно малое вспомоществование. В случае стихийного бедствия щедрости их тоже не было границ: если семью бедняка постигала утрата, помогали советом: молись, чтобы душе, вознесшейся в огонь чистилища, было попрохладнее, ибо ни малейшего сомнения в том, куда отправится душа почившего родственника, ни у одной сицилийской семьи, будь она дворянская или плебейская, никогда не возникало.
Дон Джузеппе Велла голода, можно сказать, даже не заметил. Работал не покладая рук, от зари до зари, а вечера проводил в золоченых залах, куда дурные вести не просачивались. Ученые люди всей Европы уже знали о предпринятом им труде и с нетерпением ждали опубликования.
Но с некоторых пор дона Веллу стала мучить неудовлетворенность.
Он был из тех людей, которым мало, что их уважают, почитают, балуют; им еще надо, чтобы их боялись, надо держать всех в руках. А и впрямь, почему бы благородным господам, проникшимся к нему уважением, еще его и не побаиваться? Что ему мешает добавить к обману еще и шантаж?
Движимый этим чувством неудовлетворенности, он было решил подогреть интерес к своей затее, еще больше прославиться сообщением о том, что им обнаружены книги Тита Ливия в арабском переводе — восемнадцать томов, начиная с шестидесятого и кончая семьдесят седьмым, то есть как раз те, которых ученые недосчитывались. Но оказалось, что разговоров по этому поводу и возлагавшихся на него надежд ему было недостаточно, и он отложил это дело на потом, пока же занялся разработкой плана, более созвучного его нраву, обстоятельствам, времени и эпохе.
Толчком послужило решение Караччоло, вызвавшее у дворянства, помимо обычного раздражения, даже некоторую оторопь: убрать с дворца сената мраморные бюсты знаменитых защитников баронских привилегий — Монджиторе и Де Наполи, а также предать сожжению, рукой палача, трактаты “De Judiciis causarum feudalim” [59] и “De concessione feudi” [60], принадлежащие перу Де Грегорио. Как охотничья собака, держа нос по ветру, чует верный след, так дон Джузеппе, принюхиваясь, почувствовал: пахнет жареным. Караччоло задался целью испепелить всю правовую основу феодализма, весь свод учений, которые сицилийская культура веками изощренно, искусно вырабатывала в угоду баронам, в защиту их привилегий; различные исторические моменты были здесь то слиты воедино, то один от другого изолированы, дефинированы и истолкованы, в результате чего и получилось считавшееся дотоле нерушимым уложение. Реформатор вице-король и алчный монарх начали постепенно соображать, что сей объемистый юридический документ есть сплошной обман, и дон Джузеппе, по части обмана большой дока, стал в этой механике неплохо разбираться. Что ему стоит все это переиначить и подсунуть вице-королю и Его королевскому высочеству совсем другой документ, каковой наверняка им придется по душе; и они, конечно же, воздадут ему по заслугам, отблагодарят богатым приходом, а то и аббатством. В представлении нынешних баронов и их правоведов король Руджеро и его бароны при захвате Сицилии выступали наподобие компаньонов коммерческого предприятия: король был как бы президентом компании, а вассалы обязаны были повиноваться и баронам, причем нисколько не меньше, чем самому королю. Одним словом, дон Джузеппе извлечет на свет божий такой арабский кодекс, в котором Сицилия времен норманнского завоевания, согласно прямым и вполне объективным свидетельствам арабов, а также письмам самих норманнских королей, предстанет совсем в ином свете: все будет причитаться короне, а баронам — шиш.
Дон Джузеппе знал, что у монсеньора Айрольди неудовольствия это не вызовет; монсеньор питал к Караччоло двойственное чувство: одобрял, что он прижимает баронов, содействует просвещению, планирует реформы, но возмущался неуважением к религии и ее институтам, которое вице-король не упускал случая продемонстрировать. Но дон Джузеппе намеревался сказать о своей затее монсеньору, лишь когда кодекс будет готов; впредь решил быть осторожнее, не распускать язык, не то получится, как с семнадцатью томами Тита Ливия; дон Джузеппе теперь уже ясно понимал, что Тит Ливий ему не по плечу. Да и скучища эти древние римляне. То ли дело арабы! Пусть он трудится в поте лица, зато какое это дает освежающее отдохновение, сколько пищи для фантазии!
Итак, дон Джузеппе держал язык за зубами. Несколько лет уйдет на то, чтобы сочинить труд по-итальянски и перевести на «его» арабский, придать кодексу достоверность! Появление его должно произвести сенсацию. Между тем, затаив свой секрет, памятуя о том, какой он готовит им удар, дон Джузеппе, общаясь с аристократами, перед которыми раньше робел, мало-помалу приобрел самоуверенность, стал приятным, а порой даже блестящим собеседником. Всякий раз, когда монсеньор подмечал эту перемену, в нем вспыхивало недоверие, тотчас приглушаемое неизменной покорностью Веллы и его подчеркнутой скромностью, если речь заходила об истории, о древностях.
Дабы просветиться по части сицилийской государственности, не навлекая на себя подозрений, как если бы интерес этот возникал у него невзначай, Велла завел знакомство с семейством Ди Блази: с младшим, Франческо Паоло, который по заданию вице-короля собирал и комментировал королевские рескрипты и уже опубликовал эссе о сицилийском законодательстве, и с его дядьями — Джованни Эванджелиста и Сальваторе, бенедиктинцами, знатоками сицилийской истории. Они встречались у Айрольди, в клубах, во время променада на Приморской площади, «У тетушки Шаверии» на набережной Ромальоло — одном из тех мест, которые вначале облюбовывают себе те, кто стремится быть подальше от толпы и шума, и которые в конце концов превращаются в самые людные и шумные; виделись они и в доме Франческо Паоло, где любили бывать по большей части палермские поэты, писавшие на диалекте, во главе с Джованни Мели, так что разговор почти неизбежно сводился к спорам о поэзии и о сицилийском диалекте, что Веллу, признаться, почти не интересовало; однако известное удовольствие от стихов о женской красоте и от блистательных эпиграмм, разивших, как удар шпаги, он все-таки получал. Слушать стихи, особенно те, что писал Мели, воспевавший ресницы, брови, уста, перси и родинки красивейших женщин Палермо, доставляло капеллану даже больше удовольствия, нежели видеть все это воочию; а эпиграммами на знакомых и незнакомых он упивался как проявлением того презрения к роду человеческому, которым отличался сам. Не презирал он в порядке исключения лишь двух людей: во-первых, младшего Ди Блази, импонировавшего ему своей молодостью и достоинствами, в которых тому нельзя было отказать и которых сам капеллан был лишен, — пылкостью чувства, честностью, прямодушием (возможно, сказывалось сожаление о собственных возможностях, некогда упущенных); вторым был каноник Розарио Грегорио — недосягаемый для презрения и именно поэтому дону Джузеппе глубоко ненавистный.
Помимо всего прочего, каноник Грегорио вызывал у Веллы чисто физическое отвращение: тщедушный и несуразно большеголовый, с толстой нижней губой, на левой щеке шишка, редкие волосы спадают на плечи и на лоб, глаза круглые, неподвижные, и при этом холодное спокойствие, лишь изредка нарушаемое нетерпеливым жестом короткопалых пухлых рук. Каноник Грегорио был самонадеян, строг и педантичен. Словом, невыносим. Его все боялись.
В тот единственный раз, когда между ними состоялся разговор, Грегорио показал себя особенно ядовитым.
— Поздравляю, — иронически процедил он. — Вас должны были бы назначить епископом in partibus infi-delium… [61]
— Почему? — поинтересовался кто-то.
— Насколько мне известно, у капеллана Веллы немалые заслуги: он обратил сицилийских мусульман в христианство и даже заставил их вести себя по-христиански.
Действительно, дон Джузеппе в первых своих опусах, которые монсеньор Айрольди усердно распространял, не очень-то следил за тем, чтобы его мусульмане вели себя согласно правилам и предписаниям Корана; они у него манкировали и молитвами, и омовениями, и дележом добычи. Но с этого момента арабы «Сицилийской хартии» истово молились, совершали омовения, делили добычу; монсеньор Айрольди стоял у Веллы над душой с Кораном в руках и за малейшее пренебрежение верой строго взыскивал — требовал отчета, совсем как у прихожанина на исповеди: правда ли, что ел скоромное в пятницу или не соблюл поста. Смех, да и только. Но этот Грегорио — сущее наказание. Даже взялся изучать арабский специально ради того, чтобы разоблачить дона Джузеппе. «Спрашивается, какое тебе дело? — мысленно выговаривал ему дон Джузеппе. — Я что, кусок хлеба у тебя изо рта вырываю? Приходи ко мне и с глазу на глаз без утайки скажи: ты затеял аферу, на которой можно хорошо заработать, я хочу войти в пай… А я тебе отвечу: прекрасно, давай действовать заодно, барыш пополам… Так нет же, сам не ест и другим не дает; собака на сене, шелудивая, паршивая, бешеная собака на сене, вот ты кто!»
Весь город, от рыбака из Кальсы до князя Трабиа, возмущался и негодовал; как личное оскорбление было воспринято скандальное известие о том, что маркиз Караччоло поселил у себя в доме певицу Марину Бальдуччи.
— Что ему, мало было дам из общества?! — иронически вопрошал дон Саверио Дзарбо, широким жестом обводя Приморский бульвар и парк «Флора», в этот час наполненные женским щебетаньем.
Те, у кого в это время по бульвару или в парке прогуливались жена или сестра, либо сделали вид, что не слышали слов дона Саверио, либо демонстративно удалились. Дон Саверио ухмыльнулся.
— Вы взяли такой тон, что вас в пору вызвать на дуэль, — тихо сказал ему Джованни Мели.
— Разве я называл имена или обозвал кого-нибудь рогоносцем?
— Хуже. Вы имели в виду всех.
— А вы? Разве вы в своих стихах кого-нибудь щадите? — И он продекламировал:
Всё по-французски ныне:
Ревнивых нет в помине,
Привольное житье!
Мое — твое, твое — мое…
— В стихах — другое дело…
— В прозе ли, в стихах ли, рога остаются рогами.
— Однако вы рассуждаете по старинке, разрешите заметить.
— Но ведь и вы тоже?
— Наверное, оттого, что мы с вами не женаты, — рассудил Мели.
— Тонко подмечено! — рассмеялся дон Саверио.
В том углу Приморской площади, где обычно происходило «дворянское собрание», они остались одни; колкие намеки дона Саверио обычно всех распугивали.
— Да, видимо, причина действительно в том, что ни у вас, ни у меня нет жены, — повторил Меди.
— Так что, в сущности, наше с вами моральное чистоплюйство насквозь фальшиво, не так ли? — лукаво спросил дон Саверио. — Если есть рогатые мужья, то лишь потому, что мы с вами любим забавы… Ведь не станете же вы отрицать, что не прочь позабавиться?
— Я к этим вещам отношусь иначе…
— Иного отношения быть не может: или женщина ваша, или лучше не смотреть в ее сторону. Если вы меня убедите, что воспетые вами уста где-нибудь в укромном уголке парка не целовали, а к родинке на груди некоей синьоры даже не прикоснулись, я скажу: несчастный вы человек!
Мели вздохнул.
— Не думайте, что я вызываю вас на откровенность, — продолжал дон Саверио. — Мне достаточно знать, что у вас есть зубы и аппетит, чтобы не пренебрегать лакомствами, которые посылает вам судьба… Мне этого вполне достаточно, чтобы восхищаться вами как поэтом и уважать как человека.
— У вас представление о поэзии, как о торговле зерном…
— Вы правы, я о ней особого мнения, но, зная вас… — расхохотался дон Саверио. Рассмеялся и Мели.
— Я шучу, — предупредил дон Саверио.
— Знаю, — откликнулся Мели, доподлинно знавший, что тот не шутит.
Розовые, золотистые предвечерние краски меркли. Подул ветерок. Звуки оркестра, расположившегося на возвышении, создавали особый настрой чувств.
— Настрой чувств! — саркастически воскликнул дон Саверио, забыв, что слова эти пришли в голову ему первому и что перед тем, как произнести их вслух с оттенком презрения, он проговорил их и так и сяк мысленно. — Ох уж эти мне чувства! Чувствовать, видите ли, способны все: бабы, рогоносцы, жандарм, тюремщик, палач, маркиз Санта Кроче и залетный воришка, уж не говоря о деревенском мужлане, пастухе и рыбаке — из этих «чувства» так и прут…
— А вы?
— Я? — обиделся дон Саверио. — Что я? Вы хотите знать, свойственна ли мне чувствительность? Ни капли, нисколечко. Все это чистейшая белиберда.
В это время мимо проходил дон Джузеппе Велла. Дон Саверио решительно его окликнул:
— Скажите, аббат Велла, у вас есть чувства?
Дон Джузеппе вздрогнул от неожиданности, подошел.
— Я не аббат, — поправил он.
— Нет — так будете, друг мой, будете, будете! — заверил его дон Саверио.
— Благодарю вас… Я ищу монсеньора Айрольди.
— Его пока не видно, — сказал дон Саверио, — появится с минуты на минуту. Посидите пока с нами… Мы тут рассуждали о чувствах; каковы ваши соображения на сей счет?
— Даже не знаю, что вам сказать… — пробормотал дон Джузеппе.
— Вопрос яснее ясного: есть у вас чувства или нет? Ощущаете вы в себе нечто такое, что проповедует, в угоду моде, даже наш аббат Мели?
— Я тоже не аббат, — уточнил Мели.
— Но уже тянете на аббата, — заверил его дон Саверио и снова обратился к Велле: — Так снисходит на вас иногда чувство или нет?
— Н-нет, я ничего не чувствую, — ответил Велла.
— Давайте возьмем такой пример: при виде красивой женщины что в вас пробуждается — волна чувств или?..
Недоговоренное «или» повисло между ними как лукавый зигзаг. Аббат рассмеялся.
— Но ведь я… — начал было дон Джузеппе смущаясь.
— Знаю, знаю: вы священнослужитель. Но вы одновременно мужчина, а я сейчас разговариваю с вами как мужчина с мужчиной. Не можете же вы не знать, что будут делать немного погодя в кустах и под деревьями парка «Флора» в эту безлунную ночь дамы и господа, которые пока что лакомятся мороженым и толкуют о нарядах, парикмахерах и шиньонах… Знаете, что здесь начнется?
— Интересно, что же здесь начнется? — полюбопытствовал Франческо Паоло Ди Блази из-за спины дона Саверио; он подошел в сопровождении барона Поркари и дона Гаэтано Яннелло. Дон Саверио пригласил их сесть.
— Итак, что же здесь все-таки начнется? — не унимался Ди Блази.
— Вот и я говорю: что будет происходить с наступлением темноты под деревьями «Флоры»?
— Междусобойчики! — сострил барон Поркари.
— А может, и кое-что похуже! — добавил Яннелло.
— Не хуже, а лучше, — поправил его Мели.
— Сейчас я вам расскажу, — опять взял слово дон Саверио, — что со мной приключилось третьего дня. Иду я через парк в… словом, по своим делам, вижу — вы знаете, зрение у меня вполне приличное, — стоит… впрочем, имени лучше не называть — в общем, одна красивая дама. Стоит в темной самшитовой роще и словно бы ищет что-то. Я остановился, спрашиваю: «Вы что-нибудь потеряли?» А она недрогнувшим голосом, хладнокровно: «Благодарю вас, я уже нашла». Я пошел дальше, но, знаете, как бывает, через несколько шагов обернулся, смотрю: она там не одна, с ней герцог… Не буду называть имени, а то догадаетесь, кто была дама.
Все засмеялись, кроме дона Джузеппе. Но фантазия его уже ринулась в полет — вольная, резвая, дотошная — туда, под деревья парка «Флора». Когда она у него разыгрывалась — под впечатлением какой-нибудь фразы, анекдота, картины, — то следить за разговором он уже не мог; присутствующие же считали, что он безгрешный, отвлекается умышленно, из целомудрия. Дон Саверио призвал к порядку:
— Хватит об этом! Не будем смущать аббата Веллу… Вернемся к тому, с чего начали, — к чувствам. Мы же с вами рассуждали о чувствах! — И он похлопал капеллана по коленке.
— Как вы говорите?.. Ах да, о чувствах.
— Вы способны на чувство?
— Если задуматься всерьез, то да, — ответил дон Джузеппе.
— Вы меня разочаровываете, — протянул дон Саверио.
— Почему же? — вмешался Ди Блази. — Чувствам подвластен каждый.
— Каждый?! Как раз против этого-то все во мне и восстает! — возмутился дон Саверио.
— Какая разница между вами и вон теми людьми на берегу? — спросил Ди Блази, показав на рыбаков, которые чинили сети, придерживая их пальцами ног.
— А вы что, сами не видите какая?
— Не вижу. Я вижу, напротив, что все одинаковы. Только мы с вами, хорошо одетые, хорошо причесанные, сидим здесь, в тенечке, без дела, а они работают.
— И по-вашему, это ничего не доказывает?
— Нет! Если, конечно, не посмотреть на вопрос с точки зрения справедливости. Тогда я с вами соглашусь: между нами и ими — огромнейшая, постыднейшая разница… Постыдная для нас… Но по-человечески что они, что мы — все едино, они такие же люди, как вы, как я… Не будь этих ужасных понятий «мое», «твое»…
— Кем же я буду без ничего?
— Человеком… Или вам этого мало?
— Но я куда весомее со своими землями, со своими домами… А вы — с рентой, унаследованной от отца и матери…
— Мы весомее в том смысле, что благодаря доходам можем сидеть здесь и разглагольствовать о человеческом достоинстве, о прочитанных книгах, наслаждаться красотой… Но достаточно вспомнить о том, что этот наш «вес» оплачен другими людьми, — и из плюса он станет минусом.
— Слишком сложное рассуждение, — заметил дон Саверио. И, желая разнообразить беседу, сказал: — Могу с вами согласиться, что между мной и этими рыбаками нет никакой разницы; но не будете же вы отрицать, что кое-какая разница между мной и вон тем субъектом все же есть! — Дон Саверио кивнул в сторону дона Джузеппе Вассалло, прогуливавшегося под руку с молодой женой. Дон Вассалло походил на краба, уцепившегося за нежную коралловую ветку.
— Зато у него красивая жена, — возразил Яннелло.
— Это не его заслуга… Бедняжка была бесприданницей, а у этой жабы куча денег, — внес ясность всезнающий Мели.
— Но она вполне порядочная женщина; мне как-то не доводилось слышать, чтобы за четыре года замужества она хоть раз наставила ему рога, — сказал барон Поркари.
— А куда ставить-то? Разве вы не видите — у него совсем нет лба! — съязвил Мели.
— С вами ни один разговор нельзя довести до конца! — отмахнулся дон Саверио. — Дайте-ка я лучше поговорю с нашим аббатом Веллой… О чем бишь мы с вами беседовали?
— О чувствах.
— О чувствах… И вы, если не ошибаюсь, изволили заявить, что они у вас имеются.
— Как мне кажется, да.
— Вы не уверены?
— Я не уверен, что мы вкладываем одинаковый смысл в это слово. Если вы имеете в виду моду, целый ряд вещей, которые стали модой, — «чувствительных людей», дамские «ахи» и «охи», пастушков нашего друга Мели, — то я с уверенностью скажу «нет». Но если вы понимаете под чувством нечто такое, что в равной степени присуще всем людям и плодом чего, сама того не сознавая, является мода, тогда я вам скажу, что в какой-то мере к чувствам причастен и я.
— Как, как? — переспросил с туповатым удивлением дон Саверио.
По правде говоря, находчивости своей был немного удивлен и сам дон Джузеппе; его мозги были устроены так, что подобные мысли его вообще не заботили, им владело одно: презрение; а тут вдруг он задумался над тем, что касалось не его личной судьбы, не его личного счастья, а судьбы и счастья человечества. Ему даже стало не по себе: упаси бог от душевных сложностей, противоречий. «Тут надо поосторожнее, — сказал он себе, имея в виду даже не высказывания (в те времена в Палермо можно было без оглядки высказывать любые идеи), а мысли. — Мысль, подчеркнутая в идее, подобна опухоли: она растет у тебя внутри до тех пор, пока не задушит, не ослепит».
— Темна вода во облацех, — поддел капеллана Мели, уязвленный ссылкой на «его» пастушков.
— Вовсе нет! — возразил Ди Блази. — Дон Джузеппе высказал свое мнение предельно, поразительно точно; за сменой мод действительно стоит то, о чем он говорил: чувство как признак равенства, как элемент революции…
— Какой еще революции?! Вы считаете, что в воздухе пахнет революцией? — Мели поднял голову и, дурачась, стал принюхиваться по-собачьи.
— У вас недостаточно хорошее обоняние — не учуете! — сказал Яннелло.
— А я чую, — заявил дон Саверио. — Скажу вам больше: вижу! Когда по дороге в порт простонародье сопровождает маркиза Караччоло свистом и улюлюканьем, швыряет в него гнильем… Точно так же было с вице-королем Фольяни, царство ему небесное; повторяется та же история.
— Подобные случаи возможны, не отрицаю: наше простонародье привыкло лобызать руку, которая бьет, и кусать ту, что пытается облагодетельствовать… Факт налицо, хотя маркиз Караччоло совсем не похож на Фольяни и разве что, лежа в гробу, позволит умалить свой авторитет… Но какая же это революция? Уж коль на то пошло, это нечто совершенно ей противоположное, — сказал Ди Блази.
— А с моей точки зрения — революция! — настаивал дон Саверио. — Хотя, как вам известно, Караччоло чисто по-человечески мне симпатичен.
— Он человек необыкновенный! — воскликнул барон Поркари.
— Даже если бы маркиз Караччоло не был таким, каким мы его знаем, — с горячностью добавил Ди Блази, — я бы все равно испытывал удивительное чувство… всякий раз, когда я оказываюсь рядом с ним или когда он со мной заговаривает… я… я волнуюсь, да-да, волнуюсь… Ведь этот человек, говорю я себе, знал Руссо, беседовал с Вольтером, Дидро, д’Аламбером… Кстати, вы слышали, что Дидро скончался? Тридцать первого числа прошлого месяца…
— Обратитесь с соболезнованиями к вице-королю, — сказал, поднимаясь со скамьи, дон Саверио.
«Сицилийская хартия» была готова: кодекс Сан-Мартино весьма ловко и искусно, от начала до конца, перекорежен, итальянский текст написан, оставалось лишь окончательно, аккуратнейшим образом его отредактировать, устранить несуразицы и ошибки, коих имелось немало. Но это уже была забота монсеньора Айрольди, тоже распалившегося против Грегорио, против тех, кто держал его сторону или же следил за ходом событий потехи ради, как во время спектакля.
Дон Джузеппе был теперь целиком поглощен изготовлением «Египетской хартии»; как преуспевающий коммерсант, открывая на месте жалкой лавчонки большое торговое дело, нанимает штат, так и он для подсобных работ вызвал с Мальты верного друга, монаха Джузеппе Каммиллери. Каммиллери был человек из того же теста, что и капеллан, но туповат, тугодум и любитель попользоваться жизнью. Зато секреты хранить умел: могила. Только в могилу эту все время надо было класть серебро, как некогда в гроб почившему родственнику. По молниеносности, с какой серебро, которое дон Джузеппе давал ему, исчезало, можно было предположить, что оно когда-нибудь обнаружится в виде древнего клада или, как нынче принято говорить, археологической находки. «Небось зарывает в саду», — решил дон Джузеппе, ибо в вещах монаха, которые он давал себе труд время от времени перетряхивать, денег не было. Не видно было и чтобы он их тратил — хотя бы потому, что безвыходно сидел дома. На самом же деле монах переправлял серебро за пазуху бабенке, навещавшей его в отсутствие хозяина, между вечерней мессой и двумя часами ночи; по мнению монаха, дань была щедрая, а по мнению бабенки — скудная, из-за чего под крышей дома дона Джузеппе Веллы, того самого дома, где столь великодушно поселил его монсеньор Айрольди, каждый раз вспыхивала перепалка, в ходе которой все вещи назывались своими именами.
По счастью, дон Джузеппе ничего не подозревал, иначе бы потерял покой: теперь, когда монах знал его опасный секрет, отослать его обратно на Мальту он уже не мог, но и допустить в доме подобное непотребство тоже. Хорошо еще, что дом стоял на отшибе, а с наступлением темноты и вовсе исчезал из глаз.
Ни сном ни духом не ведая о проделках похотливого монаха, преспокойно развлекавшегося за его спиной, дон Джузеппе радовался, что теперь он не один и что у него есть помощник; особенно радовало его, что он не один, после стольких лет одиночества, которое можно было сравнить разве лишь с одиночеством художника, очутившегося на необитаемом острове и создающего произведение искусства, которым никому не суждено насладиться. Он понимал, что работа его, в сущности, была искусным плодом недюжинного воображения, что если столетия спустя или, во всяком случае, после его смерти афера будет разоблачена, то останется роман, замечательный роман о мусульманах в Сицилии, и что потомки прославят его имя, как прославили Фенелона, Лесажа или овеянного мрачным ореолом современника дона Джузеппе — палермца Джузеппе Бальсамо. К отчаянию художника примешивалось тщеславие, присущее всем людям, преступающим закон: капеллану необходим был кто-то, кто стал бы и зрителем, и сообщником, кто, наблюдая за его повседневным трудом, восторгался бы им, доном Джузеппе, и как создателем оригинального литературного произведения, и как бесстрашным плутом.
В этом смысле монах идеалом не был: он взахлеб восторгался обманом, но литературный талант оценить не умел — словом, в роли благодарного потомка, отведенной ему доном Джузеппе, на одну ногу прихрамывал. И все-таки хоть живая душа рядом — «дуновение», как говорят в Сицилии, то есть человеческое существо, способное скрасить твое одиночество, смягчить тяготы существования, подобно дуновению ветерка во время нестерпимого зноя. Ну а как помощнику — по части переписывания и чеканки — монаху не было цены, так он был терпелив, прилежен и аккуратен.
Во время работы оба хранили полнейшее молчание, совершенно как глухонемые. Но за трапезой и в минуты досуга, в саду, становились разговорчивыми, вспоминали Мальту, детство, родных и друзей, о которых монах располагал более свежими сведениями. Они обменивались соображениями о своей жизни, какой она была и какой становилась, о мирских делах, хотя монах не имел о них понятия и судил совершенно как персонаж, сошедший со страниц «Фьоретто»; по женской части он свой тайно приобретенный опыт имел, но чем глубже в эту пучину погружался, тем меньше у него было шансов разделить легкую, трепетную фантазию, желания и чувства, которыми так упивался более изощренный дон Джузеппе.
— Вы не верите, что женщину сотворил дьявол? — спрашивал монах.
— Да нет же! — улыбался дон Джузеппе. — Женщина тоже божье творение. Иначе в чем бы состояла наша добродетель воздержания? Воздерживаться от дьявольского наваждения легко, попробуй воздержись от того, что сотворил сам господь и к чему он, ради любви нашей к нему, просит не прикасаться.
— Может, вы и правы — наверное, даже правы, — вы человек ученый, вам виднее, и все-таки, как я погляжу, концы с концами в этой истории не сходятся… Ведь это все равно что не воздавать хвалы господу за какую-то часть его творения…
— Мы воздаем хвалу господу за все, что он сотворил, включая женщину: превозносим ее красоту, гармонию, почитаем как родительницу… Но от слуги его, от истинного исполнителя божьей воли на земле, требуется самопожертвование: он обязан от женщины отказаться.
— И вам это удается? Я не говорю: обходиться без женщины. Но даже не думать о ней, не призывать даже во сне, чтобы легла, согрела…
— Нет, не удается, — признавался дон Джузеппе, закрывая глаза, отчего у монаха отлегало от души. Будучи слаб памятью, подвержен ежедневному желанию каяться и угрызаться совестью, Каммиллери возвращался к этому разговору снова и снова. В потемках его разума и сердца дробились на мелкие осколки суеверия: дон Джузеппе хорошо это знал, поэтому изыскивал наиболее подходящие слова ему в утешение. Иной раз монаха начинали терзать угрызения совести насчет работы, которую он выполнял, переписывая набело или плавя металлы.
— Не делаю ли я чего противу господа? — спрашивал он.
— А я? — отвечал вопросом на вопрос дон Джузеппе.
— Может, и вы тоже, — потупившись, робея, отвечал монах.
И тогда дон Джузеппе терпеливо ему разъяснял, что работа историка — сплошная околесица и обман и что гораздо достойнее придумывать историю заново, нежели списывать со старых бумаг, старинных надгробий и усыпальниц; во всяком случае, чтобы изобретать, требуется больше труда, стало быть, по чести говоря, их работа заслуживает большего вознаграждения, чем работа настоящего историка — какого-нибудь историографа со званием, постоянным жалованьем и гонорарами.
— Все сплошной обман. Никакой истории нет. Разве существуют поколения листьев, опадавших каждую осень во-он с того дерева? Есть дерево, есть новые листья, потом они тоже опадут, а придет время — умрет и дерево; дым и горстка золы — таков его конец. История листьев, история дерева… Ерунда! Вот если бы каждый лист описал свою историю, а это дерево — свою, тогда бы мы сказали: да, это история… Ваш дед свою историю описал? А ваш отец? А мой? А наши прадеды и прапрадеды?.. Все ушли, все в земле, как листья: сгнили, не оставив по себе следа… Дерево еще стоит, это верно, держимся и мы наподобие новых листьев… Но и мы уйдем… А дерево, если оно остается, могут спилить, ветку за веткой. Кто? Короли, вице-короли, папы, полководцы — словом, великие мира сего… А ну-ка, скажут, мы его подожжем, напустим дыму в глаза народам, странам, всему роду людскому… История! Какое ей дело до моего отца, до вашего? Какое ей дело, что у него вечно бурчало в животе от голода? Думаете, она прислушивается? Думаете, найдется историк с таким тонким слухом?
В голосе дона Джузеппе появлялись гневные проповеднические нотки, и монаху становилось совестно, неуютно. Затем проповедник уступал место плуту.
— Или, может, угрызения совести у вас — от сытой жизни? Если так — вот бог, а вот порог: куплю вам билет до Мальты — и делу конец.
Этот аргумент в итоге оказывался для монаха самым убедительным.
— Вот так! — сказала графиня.
Краешком глаза она видела себя в большом зеркале. На подзеркальнике была вправленная в крышку табакерки яркая миниатюра с картины Франсуа Буше, которую «казановисты» считали портретом мадемуазель О’Мерфи.
Были в моде живые картины, и графиня в интимной обстановке любовного свидания, происходившего в прелестном павильончике «à boiseries» [62], где она, отделываясь под предлогом мигрени от мужа, любила уединяться, устроила великолепную имитацию картины Буше; благодаря мягкому освещению ей вполне можно было дать столько же лет, сколько было мадемуазель О’Мерфи. Живая картина состояла всего из двух компонентов: кушетки и обнаженного тела. Лучшую живую картину, более точную копию знаменитой картины трудно было себе представить.
Ди Блази еще раз подошел к трюмо — взглянуть на миниатюру — и перевел взгляд на живую картину. Наклонился, поцеловал затылок, плечи, слегка касаясь, провел рукой по разгоряченному гладкому телу, вверх, вниз, задерживаясь на каждом изгибе, на каждой складке, будто моделируя драгоценный, податливый материал.
— Само совершенство! — прошептал он.
— Но вас на картине нет, — заметила графиня и нарушила композицию — обратила к нему лицо, приоткрытые губы, пышную грудь. Грудь была, пожалуй, больше и тяжелее, чем у мадемуазель О’Мерфи.
И снова она на кушетке.
…Приходя в себя — вот он опять, эмалево-розовый свет будуара, — графиня спросила:
— Как зовут художника?
— Кажется, Буше, да-да, Франсуа Буше.
И, стоя рядом, глядя на нее, раскинувшуюся на спине, уже не грациозно, как на картине, а небрежно, пресыщенно-томно, подумал: «Франсуа Буше — буше, бушери [63], вуччирия, Вуччирия [64]… В каждом языке свои тайны. Очень может быть, что у француза картины этого художника, такие яркие, чувственные, жизнерадостные, каким-то образом отдаленно ассоциируются с мясной лавкой, с бойней. Я знаю французский, но только сейчас сообразил — в имени Буше мне всегда слышалось что-то притягательное, желанное…»
Он начал одеваться. Она поглядывала на него из-под ресниц, чуть-чуть посмеиваясь про себя: в одевающемся мужчине всегда есть что-то комичное — слишком много крючков, пуговиц… Пряжки, кортик…
— Знаете, я читаю «Mille et une nuits» [65]. Замечательная вещь… Временами скучновато, но в общем чудо. Вы читали? — спросила графиня.
— Нет еще, не читал.
— Я вам пришлю. Эти мусульмане очаровательны. Живут как во сне… Наверное, прелесть что за город был тогда Палермо!
— Но в те времена вы, белокурая, белотелая, голубоглазая, были бы всего лишь рабыней.
— Не говорите глупостей. Хотелось бы узнать об арабах побольше. Чем они в Сицилии, в Палермо, занимались, какие у них были дома, сады, женщины…
— Дон Джузеппе Велла…
— Да, кстати, вы ведь с ним знакомы, правда? Вы его друг?
— Вам хотелось бы с ним познакомиться? Любопытный экземпляр! Немного… как бы это сказать… мрачноват, загадочен. Но в общем интересный человек.
— Не говорите глупостей: мне интересны только вы. Вернее, я хотела сказать… Ах да, вот что: мой муж несколько встревожен, он уверяет, что в «Сицилийской хартии» есть что-то насчет наших поместий, что именно — я точно не знаю, возможно, только название или упоминание о переписи… Но его беспокоит, как бы и в «Египетской хартии» не обнаружились какие-нибудь данные…
— Например, что эти поместья принадлежали королю и что предок вашего супруга некогда их узурпировал?
— Полагаю, что так… Именно этим, наверное, мой муж и озабочен. Не могли бы вы замолвить словечко Велле, разузнать…
— Разузнать могу, — улыбнулся Ди Блази.
— И только? — Графиня кокетливо надула губки, одновременно обиженно и зазывно.
— Речь идет об исторических документах, моя милая, об истории. Честность, добросовестность — ее непреложный закон. — И добавил шутливо, галантно: — Я скажу дону Джузеппе Велле, что одна красивейшая дама пребывает в тревоге и страхе, как бы «Египетская хартия» не раздела ее догола, — он погладил нагое тело, поцеловал, — не лишила бы имений и доходов.
Дон Джоаккино Рекуэсенс, сидя между монсеньором и доном Джузеппе Веллой, наслушался о «Сицилийской хартии» немало чудес.
— Сейчас я вам процитирую одно место, — спохватился монсеньор, — оно доставит вам удовольствие. Если не ошибаюсь, у вас в семье есть титул графов Ракальмуто…
— Графство досталось нам от дель Карретто, — пояснил дон Джоаккино. — Графиня дель Карретто вышла замуж за…
— Погодите, я хочу вам прочитать, — прервал его монсеньор, — минуточку.
Он встал, порылся в стопке тетрадей на столе, вытащил ту, что искал, и вернулся на место с таким довольным видом, будто собирался сделать гостю невесть какой приятный сюрприз.
— Сейчас прочту… вот: «О великий господин мой, верный слуга Вашего Величества припадает к вашим стопам, целует руки и сообщает, что эмир Джурдженты повелел мне счесть население Рабаль-Альмута, после чего написать Вашему Величеству письмо, кое направить в Палермо. Я сосчитал и обнаружил четыреста сорок шесть лиц мужского пола, шестьсот пятьдесят пять женского, четыреста девяносто два отрока и пятьсот две отроковицы. Отрокам и отроковицам, как мусульманам, так и христианам, от роду лет не более пятнадцати. Припадаю к вашим стопам, целую руки и засим подписываюсь: губернатор Рабаль-Альмута Аабд Алухар, божьей милостью слуга эмира Элибира сицилийского». А дальше стоит дата, видите? «24 число месяца регинала, 385 года эры Магометовой», что соответствует 24 января 998 года… Ну, что вы на это скажете?
— Интересно, — холодно отозвался дон Джоаккино.
С минуту длилось неловкое молчание; странная реакция дона Джоаккино монсеньора разочаровала.
— И это сказано в «Сицилийской хартии»? — спросил немного погодя дон Джоаккино.
— Да, в «Сицилийской хартии», — уже недовольно ответил монсеньор.
— А что сказано в «Египетской»? — наседал дон Джоаккино.
— Что именно вас интересует в «Египетской хартии»? — сердито спросил монсеньор.
Дон Джузеппе уже смекнул, в чем дело: дона Джоаккино беспокоит, и не без оснований, что сказано в «Египетской хартии» о графстве Ракальмуто. Новая затея дона Джузеппе именно на то и была рассчитана, чтобы вызвать кое у кого беспокойство.
— Хотелось бы знать, есть ли в «Египетской хартии» еще что-нибудь по поводу графства или других земель, принадлежащих нашей семье?
— Чего не знаю, того не знаю, — признался монсеньор и вопросительно глянул на дона Джузеппе.
— Я пока тоже не в курсе, — сказал дон Джузеппе, — ведь работа только-только начата. — Но он произнес это таким тоном, что дону Джоаккино стало совершенно ясно: в «Египетской хартии» понаписано достаточно, чтобы оставить Рекуэсенсов в чем мать родила. «Придется срамное место рукой прикрывать», — мысленно так сформулировал дон Джоаккино свой вывод.
— Я вас понял! — неожиданно просиял монсеньор и, многозначительно кивнув дону Джузеппе, произнес: — Наш дорогой Джоаккино боится, как бы не выплыл какой-нибудь нежелательный документ, не возникло бы подозрение, что некоторые из его земель были в свое время самовольно его предком присвоены.
— Да что вы?! — изобразил святую простоту дон Джузеппе.
— Нет, нет, меня это ничуть не беспокоит, — поспешил заверить дон Джоаккино. — Я совершенно убежден, что относительно владений моей семьи никаких оснований опасаться нет, даже тени подозрений возникнуть не может. Но, знаете, не вкралась бы ненароком ошибка, не возникло бы недоразумение…
— Вот уж этого опасаться нечего! — воскликнул монсеньор.
— …нечего! — эхом отозвался дон Джузеппе.
— Понятно, — согласился дон Джоаккино.
Он полагал, что из палермских дворян первым почуял опасность, которой надо было ждать от «Египетской хартии» и от продувной бестии — ее переводчика, — опасность немалую, учитывая, какой сумасбродный нрав у вице-короля и каким веет ветром из Неаполя. На самом же деле эту опасность задолго до него учуяли многие другие, вследствие чего дом дона Джузеппе стал местом паломничества; в саду резвились знаки благодарности — барашки, курам в просторном курятнике негде было повернуться, а в комнатах по всем углам громоздились корзины, головки сыра, сласти… И все это — помимо подарков звонкой монетой и приглашений на обеды, сыпавшихся со всех сторон, как из рога изобилия.
— По вашей милости графиня Регальпьетра не находит себе места, — заявил адвокат Ди Блази дону Джузеппе Велле.
— При чем тут я? Мы едва знакомы…
— Она опасается, что из «Египетской хартии» выяснится что-нибудь такое, что повлияет на ее доходы. Она просила меня разузнать у вас…
— Вы лично заинтересованы?
— В графине, в данный момент, — да, в ее доходах — чуть меньше.
— Надо взглянуть… Только тогда смогу вам что-нибудь ответить. Впрочем, мне кажется, ей нечего опасаться, — понимающе, заговорщицки улыбаясь, добавил дон Джузеппе, как бы говоря: «Благодаря вашему ходатайству и нашей с вами дружбе».
У Ди Блази создалось впечатление — из реплик дона Джузеппе и из его улыбки, — что ради дружбы он способен пожертвовать куском «Египетской хартии», историческим фактом, документом. Впечатление мимолетное, всего лишь небольшое сомнение в профессиональной добросовестности дона Джузеппе; впрочем, почти для всех сицилийцев дружба превыше всего, почему бы и дону Джузеппе не быть таким… Позднее, много позднее этот незначительный эпизод, всплыв в памяти адвоката Ди Блази, приобрел более ясный смысл: дон Джузеппе способен был пожертвовать ради дружбы не историческими сведениями, а лишней возможностью прибегнуть к шантажу; как бы то ни было, факт оставался фактом, и по-человечески было отрадно, что такой человек, как дон Джузеппе, бескорыстное чувство ставит выше обмана и шантажа, во имя дружбы отказывается от удовольствия, от наживы.
Почувствовав неловкость, Ди Блази уже раскрыл рот, собираясь разъяснить дону Джузеппе, что завел разговор насчет страхов графини в шутку и что пусть «Египетская хартия» остается в том виде, в каком она есть, независимо от того, хорошо она обернется для кого-то или плохо. Но тут к дону Джузеппе кинулся — вне себя от радости, как пес, отыскавший наконец хозяина, — князь Партанна:
— Дорогой мой аббат Велла! Какое счастье, что я вас вижу! Куда вы запропастились? Целую неделю у меня не показываетесь…
— Работа, — развел руками дон Джузеппе, — работа.
— Знаю, знаю: все она, благословенная «Египетская хартия»… Но ведь и отдохнуть когда-нибудь тоже надо. Вы, по-моему, даже осунулись, похудели. Надо, миленький, следить за собой, отдыхать, ездить за город — ко мне, например, со мной… Знаете поговорку: «Лучше осел, да живой, чем мудрец, да покойник». Вы что, решили костьми лечь из-за этой «Египетской хартии»?
— Однако, не трудись я до седьмого пота, я не смог бы вам сегодня сообщить, что обнаружил в «Египетской хартии» одного вашего знаменитого предка — Бенедетто Грифео, по-арабски «Крифах», посла Сицилийского королевства в Каире…
— Да что вы говорите! Какой приятный сюрприз! — Князь подхватил дона Джузеппе под руку и поволок в сторону. — Век буду вам благодарен, и я, и вся моя семья…
— Я всего лишь перевожу то, что написано в кодексе.
— А это уже немалая заслуга, поверьте! Кстати, вы мой маленький презент получили?
— Сорок унций, — холодно уточнил дон Джузеппе.
— Это так, пустячок… Только для начала; за честь участвовать в вашем славном, поистине славном начинании я перед расходами не постою…
— Труд мой скромен, только благодаря вашему покровительству он и возможен, более того, приобретает вес.
— Чепуха! Вы…
— Имею честь вас приветствовать! — благодушно улыбаясь, поздоровался маркиз Джерачи, кладя одну руку на плечо дону Джузеппе, другую — на плечо князю.
— А я тут как раз о вас вспоминал, — сообщил ему дон Джузеппе. — Я уже говорил князю, что вычитал в «Египетской хартии» такой факт: один из его предков, Бенедетто Грифео, был первым норманнским послом в Каире… И знаете, кто занял сей высокий пост после кончины Грифео?
— Бьюсь об заклад, кто-нибудь из моих пращуров! — воскликнул маркиз.
— Вы угадали: один из Вентимилья, по-арабски «Винджинтимилль». Я еще пока не разобрался, тот ли это самый Вентимилья по имени Джованни, что взял в жены Элеузу, вдову Сарлоне, одного из племянников короля Руджеро; кусок довольно путаный, я над ним как раз бьюсь, но за несколько дней надеюсь распутать.
— Вы великий человек, аббат, великий человек! — восхитился Вентимилья. (Теперь все называли дона Джузеппе аббатом, начнем называть его аббатом и мы.)
«Он действительно всего лишь переводчик. А что написано пером, не вырубишь топором, — думал про себя князь Партанна. — Однако сдается мне, что я дал маху, послав ему только сорок унций: породниться с королем Руджеро стоит не меньше ста; у Вентимильи, видать, нюх тоньше, чем у меня».
Проходивший мимо, под руку с женой, герцог Виллафьорита приветливо помахал им рукой, но улыбка его была адресована главным образом аббату Велле, поместившему одного из его предков в норманнский королевский совет.
Все дворяне души в аббате не чаяли, и торжественный вечер, устроенный в театре «Санта-Чечилия» по случаю прощания с Караччоло, который наконец уезжал, казалось, был посвящен ему. Однако аббат Велла был неумолим: дары принимал, лестное для него панибратское отношение ценил, но важные посты и знаменитых родственников раздавал только тем, кто не скупился. Насчет земель, как бы говорил он, не взыщите: я работаю на короля, ибо только от него могу ждать награды в виде аббатства или другой синекуры. Именно таким путем получены были им и кафедра, и стипендия в тысячу унций для предстоящей поездки с научной целью в Марокко. Дворяне со своей стороны, видимо, вполне довольствовались постами и почестями, которые аббат Велла раздавал их предкам. Точно так же изнывали они от желания получить от своего короля, от папы римского, от других королей какой-нибудь крест, почетное звание, орден. Каждый думал: сколько бы ни вопили насчет того, что «Египетская хартия» нанесет феодальным привилегиям жестокий удар, без исключений не обойдется, а должность посла или советника, родство с великим Руджеро — залог того, что тебе такое исключение сделают. И аббат Велла милостиво им такую возможность предоставлял: пусть надеются.
Все с ним раскланивались, осыпали его комплиментами, причем в этот вечер даже как-то вызывающе, стараясь показать Караччоло, что герой дня вовсе не он, что им до него нет дела. Празднество действительно было навязано городу вопреки всеобщему желанию — настоял судья Грасселлини, приближенный Караччоло, его креатура. «Тu, Grassellini, mulus Caraccioli» [66],— издевались бароны.
Подлинное прощание с вице-королем дворянство устроило в форме сатирических сонетов и разносных, ядовитых эпиграмм; каких только пасквилей, острот, анекдотов не сочиняли по адресу «нечестивца», «распутника», «бездарного правителя»! Среди прочих ходил по рукам сонет, где святая Розалия, памятуя о попытке Караччоло покуситься на ее славу, звонила о том во все небесные колокола; Мели в окружении кучки друзей в который раз его повторял с соблюдением необходимых пауз и подмигиванием, которыми он так умел расцветить свою декламацию; но при этом клялся, что сонет вышел не из-под его пера, что он получил его без подписи. Так оно и было.
Вице-король сидел в центральной ложе, вместе с самыми высокопоставленными особами королевства. Казалось, он спит. Тяжелое лицо его с резкими чертами, обозначившимися еще резче — от старости и от того, что его клонило ко сну, — временами оживлялось иронической улыбкой, искрометным взглядом. Адвокату Ди Блази из партера казалось, что он отчетливо различает под маской то скуки, то иронии глубокую печаль. Такой человек, как он, размышлял молодой адвокат, наверное, очень остро переживает свое поражение и близость смерти: поражение, на которое обрекли его Сицилия и королевский двор; близость смерти, которой его одряхлевшее тело перестало противиться. Двадцать лет в Париже… Он надеялся, что доживет во Франции до конца своих дней. Но его, уже старого, восьмидесятисемилетнего человека, послали вице-королем в Палермо; из центра просвещения — в клетку со львами, «hiс sunt leones», в пустыню, где сыпучими песками неразумных традиций тут же припорашивает след любого дерзания. При его мощном уме и характере, который в преодолении препятствия, противодействия черпал решимость и энергию, Караччоло сразу обрушился на вековечное здание сицилийского феодализма. И натолкнулся на открытое сопротивление дворянства, ревниво, слепо отстаивавшего свои привилегии, на противодействие — то явное, то коварно скрытое — неаполитанского правительства, где один из министерских постов занимал сицилийский маркиз Самбука. Но, зажатому в тиски, Караччоло все-таки удалось кое-что сделать, и это создавало в Сицилии почву для революции. Он нащупал и выявил болевые точки, парализованные нервные узлы сицилийской жизни и даже если не сумел их залечить или отсечь, то хотя бы поставил точный диагноз — в назидание тем немногим, кто действительно болел душой, искренне хотел, чтобы на сицилийской земле на месте самоуправства воцарилась законность, чтобы хорошо организованное государство восторжествовало над привилегиями баронов и церкви, над анархией феодалов.
Он сделал все, что было в его силах, иной раз, возможно, превышал полномочия, и все-таки, думал Ди Блази, такой человек не может не считать, что потерпел поражение. Лучшее из того, что он сделал, непреходящее, остается в сознании людей, это принадлежит будущему, истории; а сейчас… достаточно одного росчерка пера, чтобы вернуть отмененные им привилегии, похерить справедливость, которую ему удалось восстановить. Много ли для этого надо? Придворного адюльтера, благосклонности королевской особы, ловко сплетенной интриги…
Представление окончилось; оставалась лишь прощальная сцена без слов; занавес должен был подняться с минуты на минуту.
— Проводы ему устроили… Я б ему показал проводы! Свистом бы его провожать всю дорогу, от дворца до набережной, — ворчал затаивший злобу — шутка сказать, отсидел восемь месяцев! — князь Пьетраперциа.
— И все этот рогоносец Грасселлини, — вставил дон Франческо Спукес.
— Не видно, однако, чтобы вице-король получал удовольствие, — заметил дон Гаспаре Палермо. — Взгляните: сидит как мумия.
— Черт с ними, с проводами, лишь бы уехал, — сказал маркиз Джерачи.
— Но ведь его, кажется, назначают министром? — скромно поинтересовался аббат Велла.
— Какое это имеет значение! Пусть сидит себе в министерском кресле в Неаполе, а мы тут заживем на славу с новым вице-королем: он душа-человек!
— А кто будет назначен вице-королем?
— Князь Караманико — дон Франческо д'Акуино, благороднейшая личность…
— И к тому же красавец мужчина! — вставила герцогиня Виллафьорита.
— Говорят… — Дон Гаспаре Палермо запнулся на секунду, но все-таки продолжал: — Говорят, что Ее королевское величество… Учтите, это всего лишь разговоры… В общем… душевная привязанность, без всяких задних мыслей… благосклонность, расположение…
— Ах да, и правда говорят… — подтвердила герцогиня.
— Не говорят, а доподлинно известно! — отрезал маркиз Джерачи. Благодаря титулам, которые вице-королю Караччоло так и не удалось у него отнять, он считал себя чуть ли не особой королевской крови, а посему — вправе не слишком осторожничать, даже когда сплетничали о королевской фамилии. — Известно доподлинно… — настаивал он. — Скажу вам больше: то, что нам повезло и что вице-королем у нас будет дон Франческо, именно результат этой благосклонности королевы. Актон решил убрать со своего пути человека, который соперничал с ним в борьбе за место в ее сердце и, видимо, с большими, чем у него, шансами на успех…
Взвился занавес. Из глубины сцены вышла к рампе очень красивая женщина в зеленом одеянии, как бы сотканном из водорослей. Постояв с минуту в позе, которая должна была изображать скорбь, задыхаясь, словно ее душила невидимая петля, она распахнула тунику: в розовом трико она была как нагая. Грудь ее взметнулась, будто нос галеры на гребень набежавшей волны; на груди было изображено растерзанное сердце; надпись под ним — размытыми кроваво-красными буквами — гласила: «Tumulus Caraccioli!» Это нимфа Сицилия хоронила в своем израненном сердце любимого вице-короля.
Раздались жидкие аплодисменты.
— Рану в сердце Сицилии нанес он сам — жестокостью своего правления! — изрек маркиз Виллабьянка и остался очень доволен собой: изречение стоило того, чтобы занести его в дневник.
В этот момент вице-король, глянув на бюст супруги судьи, не менее пышный, чем у актрисы, сказал:
— От такой гробницы я бы, право же, не отказался! — Он встал и дал знак, что вечер окончен.
Когда он спустился в фойе, все, кто присутствовал на празднестве, выстроились для прощания. Караччоло не оставил без комплимента ни одну красавицу, выделил и кое-кого из мужчин: с одним пошутил, другому сказал острое словцо, третьему намекнул на что-то известное только им двоим. Мели он попросил в случае выхода новой книжки стихов иметь его в виду как доброжелательного читателя. У Веллы справился, доставлен ли из Пармы арабский алфавит для печатания «Сицилийской хартии» и как обстоит дело с переводом «Египетской». Долго жал руку канонику Де Козми, задушевно с ним беседуя: у каноника стояли слезы в глазах. «Янсенист!..» — с отвращением и ужасом перешептывались выстроившиеся в ряд дворяне.
Адвокат Ди Блази стоял почти в самом конце. Вице-король осведомился, как идет работа над рескриптами, но ответ слушал рассеянно. На прощанье с улыбкой, доверительно Караччоло сказал:
— Быть сицилийцем — задача не из легких.
Его наисвятейшему Королевскому Величеству.
Было предначертано свыше, чтобы именно в счастливейшую эпоху Вашего Правления, о Сир, появились бы на свет преданные забвению драгоценные памятники сицилийской истории и, будучи переведены на итальянский язык, осветили бы и прояснили то, что дотоле пребывало в безвестности, подвергалось сомнению. Не было у нас гражданской и военной истории всего того периода, когда Сицилия находилась под властью сарацинов; лишь благодаря удачному стечению обстоятельств, Вашему Величеству хорошо известному, в Библиотеке Вашего Королевского Монастыря Сан-Мартино обнаружен был Арабский Кодекс, в коем содержится точное изложение того, что произошло в мирное и в военное время, и благодаря коему нам теперь открылась Сицилийская История двух, а то и более веков. Однако период с момента завоевания королевства доблестными норманнами был опять-таки погружен во тьму, и приходилось верить все тем же летописям сомнительной достоверности, составленным немногими летописцами, кои по прошествии малого времени описали наиболее громкие события и выдающиеся деяния князей, но при этом почти полностью умолчали о первых законах, ими народам дарованных, и о политическом устройстве, коего они заложили основу.
Завершив в наилучшем виде, в меру своих скромных сил, перевод на итальянский язык сан-мартиновского Кодекса, который был светлейшим монсеньором Айрольди со своей стороны весьма и весьма обогащен и снабжен научными примечаниями, приступил я к еще одному труду — к переводу на итальянский язык с арабского другого Кодекса, который я Вашему Величеству сейчас и направляю и который уделил мне от щедрот своих Мухамед Бен-Осман Махджья; на пути своем из Неаполя (где Ваше Величество изволили принимать его в качестве посла императора Марокко) он пробыл здесь несколько месяцев, сердечно ко мне привязался и по возвращении на родину стал со мной без лишних церемоний переписываться. Благодаря ему я располагаю теперь многими листами, коих не хватало в сан-мартиновском Кодексе; от него же получил я и разные пояснения касаемо истории арабов, множество медалей, замечательно ее иллюстрирующих, а главное — ценнейшее, что есть в данном Кодексе, — все деловые письма, которыми на протяжении сорока пяти лет обменивались султаны Египта со знаменитым Роберто Гуискардо, Великим Графом Руджиеро, а также сыном его, носившим то же имя, основавшим впоследствии сицилийскую монархию и ставшим первым королем Сицилии.
Грандиозными, весьма значительными показались мне сведения, содержащиеся в этом Кодексе, о Сир, как только приступил я к переводу первых страниц его; но, не доверяя собственному мнению, решил я представить их на высочайший суд князю Караманико, достойно здесь, в Сицилии, Вас, Ваше Величество, представляющему; определив ценность труда по достоинству, князь Караманико, известный покровитель словесности, призвал меня сие дело завершить; и коль скоро я, не без трудностей, довел его до конца, представляется мне, что не напрасно я употребил на него столько времени и что польза, от сего труда проистекающая, будет мне лучшей наградой.
Оставалось одно: смиренно представить Вашему Величеству арабский подлинник и перевод мой на язык итальянский в том виде, в каком он вышел из-под моего пера; именно сей долг я сейчас и исполняю. Вы, Ваше Величество, меня бы осчастливили, если б соблаговолили уделить от драгоценных забот своих о благе двух благоденствующих королевств несколько минут и взглянули бы высочайшим оком на мой Кодекс и прочитали бы в нем, как два знаменитых героя, Роберто и Руджиеро, после кровопролитнейшей из войн замирились с султаном Египта. Как, уладив дела внешние, обратились к внутренним, стали править своими землями, диктовать народам первые законы, расчлененные на множество статей, каждая из коих зиждилась на принципах незыблемости государства и благоденствия подданных. Одновременно занялись они внедрением новых ремесел — в первую голову шелкопрядения, — для чего выписывали из Египта умелых мастеров, щедро их вознаграждали и опекали бесперечь. Бросится Вам в глаза, Ваше Величество, в этом Кодексе, с какой прозорливостью и осмотрительностью решались дела норманнского государства в Совете, ими учрежденном, и с какой настойчивостью были в этот начальный период их правления все их распоряжения направлены на то, чтобы содействовать успехам нарождавшейся нации. Как умело отобрали они те части франкской конституции, кои решили присовокупить к некогда введенной мусульманами в Сицилии и в остаточном виде еще существовавшей, откуда и берет начало свод законов, ставший основой сицилийской государственности; а коль скоро большая часть их соблюдается по сию пору, то, на мой взгляд, в свете данного Кодекса понимание их и применение намного улучшится.
Но самые большие надежды свои на то, что сей Кодекс покажется Вашему Величеству достойным Вашего августейшего покровительства, я, о Сир, связываю с тем, что в нем обширно представлены Высочайшие права Королевского Дома; в обоих законодательствах, в нем заключенных, а особливо во втором из них, перечислено все, что отведено было для всеобъемлющего и неприкосновенного монаршего владения. Прямое и повсеместное право владеть всеми церквами королевства и право избирать Епископов твердо закреплены в нем за особой короля и беспрекословно, постоянно должны в жизнь претворяться. Жестокий спор о владении славным городом Беневенто и многие другие тяжбы подобного рода, так же как многочисленные исторические материи: скажем, о происхождении Руджиеро или о титулах герцога и Великого Графа, присвоенных первый — Роберто Гуискардо и второй — самим Руджиеро, — на основании данного Кодекса будут отныне и впредь трактоваться более успешно и к вящему достоинству Вашего Королевского Дома.
Речь моя могла бы этим не ограничиться, пожелай я перечислить все, что есть ценного в произведении, вызвавшем любопытство и большие ожидания как у подданных Вашего Величества, так и у чужеземцев; но я предоставляю сей важный труд другим, более опытным изыскателям. Позвольте мне, Ваше Величество, сделать лишь одно почтительное примечание, а именно что сей драгоценный подлинник мне для работы более не требуется, а посему я желал бы передать его в дар Королевской Библиотеке, дабы, в случае если кто-либо из ученых мужей пожелает сделать сверку того или иного пассажа или пристально изучить весь мой перевод, Кодекс был бы под рукой и в то же время хранился бы в безопасности, дабы, упаси господь, опять не затерялся и не предан был забвению. Сверх того, да будет мне позволено добавить, что многотрудными усилиями собрал я весьма многочисленную коллекцию арабских монет и сосудов — в Европе, льщу себе мыслию, уникальную; коллекцию эту я продолжаю преумножать и, как только закончено будет печатание настоящих двух томов, коим я занят покуда неотрывно, приступлю тогда к публикации материалов о Куфийском Музее — это весьма может пригодиться ученым для освещения различных исторических эпох, пережитых обоими Королевствами, а также другими — Испанией, Африкой, империями Азии, а также для того, чтобы познать, какого уровня развития достигли ремесла и искусства в те давние времена. Создание столь уникальной коллекции, признаюсь, стоило мне больших усилий; ради приобретения новых экспонатов я вынужден был отказывать себе во многих житейских удобствах; при всем том я бы не достиг подобных результатов, если бы не любезная поддержка моих друзей в Марокко и если бы здесь не помогал мне секретарь правительства Сицилии Д. Франческо Карелли, человек весьма обходительный, к тому же большой эрудит и неутомимый исследователь, коего я имею честь считать своим другом, каковым он является не токмо по отношению ко мне, коего он охотно привечает, но ко всем, кто трудится на ниве науки и искусства. Да поможет мне Всевышний в моих начинаниях и перво-наперво да хранит Он ваши благоденствующие Королевства и Вас, Ваше Величество, в здравии и счастии, вместе с Ее Величеством и всей Королевской Фамилией!
Верноподданнейший Ваш Джузеппе Велла
Кортеж открывал кавалерийский эскадрон. Между двумя шеренгами алебардщиков, по самой середине дороги, медленным шагом, безо всякого выражения на лице маршировал начальник гарнизона; за ним шли дворяне, одетые, так же как и он, во все черное, — около тысячи человек, безуспешно старавшихся шагать в ногу, держать равнение. Далее следовал пехотный батальон и военный оркестр; медные трубы исторгали душераздирающие звуки похоронного марша, от которого у лавочников и у простого люда переворачивалось нутро. За пехотным батальоном шли конгрегация Белых монахов, конгрегация Милосердия и конгрегация Мира; приютские дети — подкидыши и сироты; капуцины, бенедиктинцы, доминиканцы, капитул и клирики городского собора; заунывный хор певчих с зажженными свечами в руках; далее следовала дворцовая гвардия и слуги с траурными повязками: двое несли шкатулки с гербами князей д’Акуино, один — черную, другой — алую. На некотором расстоянии шел главный кавалергард, держа на вытянутых руках, словно на подносе, шпагу; вслед за ним верхом на коне ехал адъютант вице-короля.
В гробу под покрывалом из золотого шелка лежал дон Франческо д’Акуино — князь Караманико, вице-король Сицилии; он был похож на полуопорожненный бурдюк, поверх которого положили восковой символ — сложенные крест-накрест руки — и к которому приставили носатую, как у карнавальной маски, голову. Гроб несли и окружали монахи всех трех благородных орденов. Сразу за гробом шли князь Трабиа, по титулу — второй человек в королевстве, и претор со своим сенатом и служащими. Потом — снова кавалерия, за ней — полк швейцарцев и кареты — дворцовые и сенатские. Замыкали шествие четыре породистых скакуна, накрытых черными попонами; их вел под уздцы конюший. В прежние времена по окончании траурной церемонии лошадям вскрывали вены. Народ прикидывал, во сколько такие добрые кони встали, и жалел их: никто не знал, что на сей раз поступят разумнее — лошадей пощадят.
Январский день был по-летнему теплый. Князь Карманико уходил с еще большей помпой, чем явился. Его долгое, почти десятилетнее правление, начавшееся, после назначения Караччоло министром в Неаполе, в караччоловском напористом стиле — правда, с поправкой на строгое соблюдение этикета и любезность манер, — постепенно свелось к апатичной покорности прежним порядкам, к соблюдению стародавних обычаев. Короче, ничем, пшиком кончилось правление князя Караманико — и для него самого, и для сицилийского народа. Уяснить себе эту истину вице-король уже не мог, а сицилийский народ еще не дорос до того. В день похорон весь город оделся в траур; и высшее сословие, и низы питали пристрастие к пышным зрелищам и искренне сожалели о том, что ушел человек, умевший ладить со всеми. И поскольку в мире было неспокойно, все бурлило, клокотало, то поползли слухи, будто вице-король стал жертвой этого неспокойствия, будто доброго князя Караманико отравили — по причине некоей слабости, которую он питал к французам или же королева питала к нему.
Что до аббата Веллы, если бы солнце не припекало ему затылок — укрыться, шагая в процессии, было негде, — то жив вице-король или почил в бозе, ему от этого не было бы ни тепло ни холодно; гадать, от чего он скончался — от болезни ли печени или яда, — Велла предоставлял другим. Ему хватало своих забот. Впереди покачивалась сплюснутая, тяжелая, как воронье гнездо, голова его врага и преследователя — каноника Грегорио.
Все болезни, все напасти, что, по слухам, могли быть причиной смерти дона Франческо д’Акуино, — желчно-каменную болезнь, рак, яд — Велла призывал на голову каноника Грегорио. И французов с их революцией тоже: от нее на границе Королевства Обеих Сицилий, на стечении вод соленых и святых, все полыхало огнем, как в августовскую жару — деревенские изгороди. Революцию дон Джузеппе считал благом потому, что она во Франции заткнула рот этому де Гиню, высказавшему сомнение в подлинности «Сицилийской хартии».
По милости Грегорио дела пошли так, что аббат Велла, достигший наивысшей точки успеха и благоденствия, рисковал низвергнуться с нее еще ниже, чем та, с которой он начал. Аббата поддерживал Тыхсен, известный ориенталист, профессор из Ростока; но недруги откопали и зазвали в Палермо какого-то Хагера; они взяли его под свое крылышко, нянчились с ним, на казенный счет ублажали, развлекали. Тыхсен, крупная величина в мире науки, признал за Веллой «несравненное, почти божественное» мастерство, а этот Хагер, в арабском языке мало или вовсе ничего не смысливший (Велла мог со спокойной совестью поклясться, что по-арабски Хагер знал меньше, чем он), претендовал на роль арбитра! Но весь город ратовал за Веллу; дошло до того, что Грегорио со товарищи стали опасаться — или притворялись, что опасаются, — за жизнь Хагера. Мысль эта не то чтобы совсем не приходила в голову аббату Велле, он попросту считал ее несвоевременной: коль на то пошло, больше смысла было убрать корень зла, иначе говоря, каноника Грегорио, — да и не известно еще, во что подобная затея могла вылиться. Главное в его положении было сохранять хладнокровие, ждать, что предпримет противник, не спускать с него глаз, одновременно делая вид, что тебе нет до него дела, а тон взять безразличный, насмешливый. Покамест он — великий Велла, знаменитый Велла. Тыхсен перед ним преклоняется, Неаполитанская академия избрала его почетным членом, папа римский самолично выразил озабоченность состоянием его здоровья: когда у аббата воспалились глаза, папа написал ему письмо, настоятельно советуя беречься — ведь для человека, восстанавливающего по расплывчатым, трудно различимым значкам память о прошлом, хорошее зрение дороже всего на свете.
А пока суд на дело, ввиду того что Хагер, уполномоченный на то властями, требовал, чтобы ему была дана возможность ознакомиться с самими кодексами, а также с монетами и письмами пресловутого марокканского посла, аббат вынес из дома все, что могло его скомпрометировать, и, воспользовавшись переполохом — все, включая жандармов, узнав, что вице-король при смерти, потеряли голову, — пошел и заявил, что его ограбили.
Ну и досталось ему в ту ночь! Надо было переправить племяннице вещи (перетаскивал ее муж, вдвоем с монахом), потом разбудить соседей, ломать комедию, причитать, что-де воры его разорили, после чего бежать в суд, а время позднее, того гляди и впрямь нарвешься на бандитов. Ну и ночка… Однако от мысли, что князю Караманико еще хуже, аббату полегчало — такая уж была у дона Джузеппе натура. Мысль эта пришла ему в голову внезапно, в тот самый момент, когда в церкви капуцинов дворяне опускали тело в двойной гроб.
Распахнув, как обычно, на рассвете окно, выходившее в сад, — с неделю спустя после того, как он заявил об ограблении, — аббат Велла приметил маячившие под навесом две фигуры. «Никак и впрямь воры пожаловали», — подумал он; но незнакомцы, услышав, что открылось окно, подали голос и подошли ближе. Это были жандармы.
— Зачем вы тут? — спросил аббат.
— Судья приказал. Всю ночь проторчали на холоде.
Жандармы закоченели до синевы.
Аббат подошел к другому окну, выходившему на улицу возле парадного входа, — там стояли еще двое. «Хорош бы я был, если бы меня на самом деле ограбили. Целая неделя им понадобилась, чтобы раскачаться. И зачем явились, спрашивается? Железную дверь к часовне святой Агаты тоже приделали только после кражи. И это называется «жить под охраной закона»… Однако в глубине души у аббата зашевелилось какое-то смутное, беспокойное предчувствие, и он отправился на кухню жечь немногие оставшиеся в доме бумаги: человеку с наметанным глазом ничего не стоило углядеть в них какую-нибудь деталь его игры или, во всяком случае, что-то заподозрить.
Попозже прибыл в сопровождении целой своры подручных и сам судья. Это был Грасселлини, из цивильного суда; аббат удивился: он ожидал судью из уголовного.
— Кража кражей, формально заниматься этим делом действительно полагалось бы уголовному суду, — объяснил Грасселлини, — но то, что у вас похищено, принадлежит вам, так сказать, лишь номинально, фактически же это — достояние Сицилии, королевства, короны. Между уголовным судом и нашим ведомством даже возник спор о компетенции — у нас это, знаете ли, случается… Но мы, естественно, взяли верх… Ведь вы согласны, что мы правы, не так ли?
— Еще бы! — воскликнул аббат. — Документы, на основании которых пишется история, принадлежат королевству, как дворец норманнов или памятник на могиле короля Федерико.
— Именно так рассуждаю и я. И мне приятно, что вы разделяете мою точку зрения. А коллеги из уголовного суда сочли мои действия подрывом устоев; им, видите ли, безразлично, что украдено, круг колбасы или «Египетская хартия»… Так, если не ошибаюсь, именуется кодекс, который у вас похитили? На мой взгляд, это не одно и то же, далеко не одно и то же! — ухмыльнулся судья. И совсем другим тоном приказал: — Обыскать дом! Мне нужны бумаги, все, какие ни есть, даже самые завалящие, до последнего клочка…
Жандармы кинулись в комнаты. Аббат и судья обменялись коротким взглядом; каждый прочел в глазах другого свои возможности, свои шансы на выигрыш — как за ломберным столом с козырными картами на руках.
— Обычная предосторожность! — объяснил судья. — Во избежание того, чтобы воры, если им вздумается нанести вам повторный визит, не унесли еще что-нибудь, представляющее государственную ценность.
— Насколько я могу судить, из того, что вы ищете, они ничего не оставили; впрочем, люди у вас опытные, может, что-нибудь и обнаружат…
— Я тоже уверен, что ничего не осталось… Совершенно уверен! — подхватил судья с яростным разочарованием охотничьего пса, которому не дают погнаться в кустарник за зайцем.
Аббат заговорил о краже, рассказал: трое в масках ворвались, когда он спал, так внезапно, что он не сразу сообразил, во сне это происходит или наяву. А когда сообразил, то прямо в рот ему было нацелено дуло карабина. Аббат недоумевал, что за корысть могла побудить грабителей залезть в его бедное жилище, в скромный дом ученого… Ничего, кроме бумаг, которые никакой ценности для них представить не могут, они не унесли.
— А может, они тоже увлекаются наукой? — по-солдафонски сострил Грасселлини.
— Неужели?! — изобразил испуг Велла. — Если дело обстоит действительно так, как вы предполагаете, если недруги мои способны на такое, значит, отныне мне придется думать о собственной безопасности, о спасении жизни!
Аббат декламировал настолько умело, что судья на какую-то секунду смутился, засомневался.
— Я уже отдал распоряжение охранять ваш дом круглосуточно.
— Премного вам благодарен… Я с той проклятой ночи занемог — видно, кровь загустела, голова как в огне. Теперь, раз у меня надежная охрана, бояться нечего, лягу-ка я в постель…
— Тем более что ведь при вас неотлучно этот ваш монах, такой славный, такой богобоязненный… — не без подвоха заметил Грасселлини.
— Нет-нет, он давно уехал… Точнее, я сам его выпроводил, потому что он оказался совсем не таким славным и богобоязненным, как вы думаете… подвел он меня, ах как подвел! Представляете? Здесь, в моем доме, — продолжал аббат, краснея, смущаясь и в то же время вне себя от негодования, — принимал… ну, в общем… лучше не уточнять.
Дело в том, что дону Джузеппе все же удалось вывести монаха на чистую воду, и теперь он решил обернуть эту историю в свою пользу.
— Что он принимал?
— Не что, а кого — потаскуху, — ответил монах шепотом.
«Ах ты, старая лиса, — подумал Грасселлини, — хочешь себя обезопасить: когда монаха поймают, заявишь, что он показывает против тебя со зла».
Жандармы все еще возились с обыском, но теперь уже явно просто так, из любви к искусству, лишь бы наделать побольше беспорядка, перевернуть все вверх дном.
Аббат ловко перевел разговор на маркиза Симонетти, раньше служившего под началом у Караччоло, а теперь министра в Неаполе, — дескать, ах как огорчится его превосходительство, узнав о пропаже «Египетской хартии».
— Мне эта мысль тоже не дает покоя. Очень бы не хотелось, чтобы у его превосходительства возникли сомнения в моем усердии и расторопности, — сказал Грасселлини, но слова его прозвучали двусмысленно; в лицемерном тоне, в выражении лица таилась угроза. «Я тебя так прищучу, — решил он, — что его превосходительство пальцем не сможет пошевелить в твою защиту».
При этом никакой личной неприязни Грасселлини ни к аббату Велле, ни к министру Симонетти не питал; в данный момент он руководствовался тем особым нюхом, который помогает чиновнику почуять близость перемен: он заранее чувствует, что носится в воздухе, и соответственно делает шаг навстречу новому порядку (или беспорядку). Грасселлини имел глупость скомпрометировать себя при Караччоло — вплоть до того, что настоял на злополучном прощальном празднестве; дворяне ели его за это поедом, третировали, всеми способами пытались загубить карьеру, отравить существование. Но тогда, во времена Караччоло, он был молод. Теперь же имел достаточно большой опыт и тонкий нюх, чтобы понимать: налоговая узда, с помощью которой правительство держит в руках сицилийских баронов, скоро ослабнет; останется Симонетти министром или уйдет, важно не это, важно, что отголосок бурных событий, происходящих в других странах, здесь, в Неаполитанском королевстве, вызывает обратную реакцию — страх. Близилось время, когда бароны могли королю понадобиться; недаром двор старался отсрочить им уплату долгов, скостить, а то и вовсе погасить за счет казны. Собственно, в надежде поднять свой престиж в глазах сицилийского дворянства Грасселлини и взялся за дело аббата; уличив его в симуляции грабежа, он рассчитывал потом без труда доказать и фальсификацию кодексов. По-своему добросовестный, дело свое Грасселлини знал, упорства и дотошности ему было не занимать; в том, что кодексы аббата Веллы были подделкой, а грабеж — симуляцией, он не сомневался. Действовать следовало, разумеется, тактично, осмотрительно: стукнуть разок по обручу, иначе говоря, по Симонетти, монсеньору Айрольди и аббату Велле, другой — по бочке, то есть по дворянству, а там, глядишь, само пойдет…
Жандармы сложили перед ним найденные в доме бумаги. Судья приказал запаковать их и опечатать. После чего стал церемонно прощаться, уговаривая аббата беречь здоровье.
— Да, да, я сразу же лягу, — успокоил его Велла, — едва держусь на ногах…
И он действительно улегся в постель, но лишь после того, как написал маркизу Симонетти, каким мучениям подверг судья Грасселлини его, Джузеппе Веллу, аббата святого Панкратия, верного, преданного слугу престола и лично его превосходительства.
Под вечер монсеньор Айрольди отправил к аббату Велле слугу с гостинцами; зная, что аббат большой любитель бланманже и печенья с сезамом, монсеньор частенько его этими лакомствами баловал. Слуга, наткнувшись в дверях на двух изнывавших от скуки жандармов, испуганно спросил:
— Что здесь происходит?
— Ничего не происходит, околачиваемся тут без толку, время убиваем… — Жандармы не видели проку в том, чтобы стеречь стойло, откуда быков уже увели.
— А где аббат?
— Дрыхнет. Ему что…
Парадный вход не был заперт. Посыльный поднялся наверх, намереваясь, если аббат действительно почивает, оставить поднос в передней. Вошел, видит — двери настежь; из соседней комнаты доносится странный хрип, прерываемый всхлипываниями и невнятным бормотаньем. Слуга немного постоял, все еще держа поднос в руках и не зная, на что решиться; войти к аббату в спальню вроде бы неудобно, однако доносившиеся оттуда звуки мог издавать скорее умирающий, чем спящий. Не расставаясь с подносом, слуга вошел в спальню. В глубине алькова белело в полумраке лицо аббата — страшное, как у висельника: голова запрокинута, глаза закатились, рот разинут.
Слуга подошел к кровати, позвал:
— Аббат, аббат Велла!
Хрип усилился, всхлипывания участились. Бред стал разборчивее: аббат лопотал что-то о кодексах, о краже, о недоброжелателях.
— До чего довели беднягу! — тихо посочувствовал слуга. И снова попытался растормошить Веллу: — Аббат, я от его превосходительства… От монсеньора Айрольди… Вы помните, кто такой монсеньор Айрольди? — будто ребенку, растолковывал он. — Монсеньор прислал вам бланманже и вашего любимого печенья с сезамом…
Неживые зрачки аббата встали на место и на секунду остановились на подносе, который протягивал ему слуга.
— Поставь сюда! — сказал аббат, кивнув на тумбочку, после чего опять впал в забытье.
Таким образом, еще до наступления вечера весь город знал, что аббат Велла при смерти. Известие вызвало самые противоречивые чувства и толки, нескончаемые споры и даже пари. Кто говорил, что болезнь аббата — такое же очковтирательство, как и история с ограблением, а кто верил и сочувствовал; одни объясняли заболевание аббата испугом, боязнью неминуемого разоблачения, другие — несправедливыми нападками и шоком, вызванным кражей. Жандармы в этот вечер избегались: сначала кинулись в Альбергарию, где сцепились разделившись на две враждующие партии женщины — одни были за Веллу, другие против, одни его жалели, другие поносили; потом — в Кальсу, разнимать рыбаков: спор о том, подлинная «Египетская хартия» или фальшивая, кончился там поножовщиной.
В Дворянском собрании во дворце Чезаро мнение относительно казуса Веллы было, напротив, более единодушным: дворяне возмущались действиями Грасселлини, но и к аббату Велле относились настороженно, с подозрительностью, прикрытой флером почтения к его учености; впрочем, эта почтительность была показной, в действительности все понимали, что имеют дело с шантажистом, и пока еще весьма опасным: силу печатного слова и монаршую благосклонность недооценивать было нельзя.
— Жандарм он и то никудышный! — гневался на Грасселлини князь Партанна. — Ему заявили о краже, а он ринулся обыскивать дом пострадавшего! Черт знает что!
— Проныра он, вот что я вам скажу! — заявил маркиз Джерачи.
— Именно проныра, лисье отродье… Еще при Штафирке себя показал, пышные проводы, видите ли, ему устроил! И к князю Караманико, царство ему небесное, тоже пытался втереться в доверие. Проныра… Но, спрашивается, кому он хочет угодить сейчас? Канонику Грегорио? Исключается. Маркизу Симонетти? Вряд ли синьору министру имеет смысл развенчивать Веллу, он ведь так ему покровительствовал… Архиепископу? Тому начхать на всю эту историю… Кому же? — гадал дон Франческо Спукес, обводя собеседников растерянным взглядом.
— Может быть, вам, — подсказал маркиз Виллабьянка.
— Мне?
— Не вам одному, конечно; я имею в виду каждого из нас и себя тоже, нас всех — одним словом, дворянство… Подумайте, что бы было, если бы Грасселлини сумел раздобыть улики, настоящие сыщицкие улики, подтверждающие подозрения каноника Грегорио и этого австрияка… как бишь его величают?
— Хагер.
— …и Хагера насчет того, что «Сицилийская хартия» и «Египетская» — фальшивки…
— Это невозможно! — воскликнул Чезаро.
— Откуда вам знать?!
— Неужели такие люди, как монсеньор Айрольди, как князь Торремуцца, совсем уж простаки, дали обвести себя вокруг пальца? А Тыхсен, куда вы денете Тыхсена?
— Никуда, пусть сидит на месте… Что касается монсеньора Айрольди и князя Торремуцца, при всем моем уважении к их учености, каноник Грегорио и Хагер тоже не лыком шиты! Впрочем, я высказываю всего лишь предположение: допустим, что кодексы аббата Веллы — подделка. Что будет, если Грасселлини, с одной стороны, а Хагер — с другой, представят тому неопровержимые доказательства?
— Поднимется такой трам-тарарам, что мы станем посмешищем даже в джунглях Америки, — хохотнул Мели.
— Вы в моем предположении видите только смешную сторону, а для нас в нем заключен жизненно важный, конкретный интерес… Знаете ли вы, к чему приведет доказательство недостоверности кодексов аббата Веллы?
— Знаю: налоговому ведомству короля придется отказаться от посягательств на ваше имущество, ибо они основаны именно на «Египетской хартии»…
— Какой же этот Велла, простите за выражение, с… сын! Сомнений нет, он хотел нас разорить! — вдруг круто изменил свое отношение к аббату Спукес.
— Чего он только королю в этой своей «Египетской хартии» не наобещал! И береговые полосы, и целые поместья, и реки, и рыбные промыслы. Хотя испокон веков ни одному королю или вице-королю даже в голову не приходило усомниться, что все это наше! — воскликнул маркиз Джерачи.
— Значит, Грасселлини может сослужить нам неплохую службу? — заключил маркиз Виллабьянка.
— А кто его об этом просил? — буркнул князь Партанна. Даже радужная надежда на то, что кодексы окажутся фальшивыми, не могла заглушить его неприязнь к Грасселлини. — Все это пока лишь домыслы, ясно же одно: Грасселлини слишком много на себя берет. Лично меня всякое самоуправство бесит.
— А разве «Египетская хартия» — не источник самоуправства?
— Это соображение можно будет выдвигать, когда или, вернее, если подлог будет доказан… А покуда мы знаем только, что бедный аббат смертельно болен, — заметил князь Виллафьорита.
— Хороший человек, — вздохнул Вентимилья.
— Настоящий ученый, — добавил Спукес.
И сочувствие аббату снова возобладало над всеми прочими эмоциями; все принялись с грустью перечислять его достоинства, словно дона Джузеппе уже не было в живых. Однако трещинка, через которую начало просачиваться иное к нему отношение, уже образовалась.
После той памятной ночи аббат Велла поставил перед монахом видавшее виды обшарпанное распятие и велел поклясться, что о том, как перетаскивали вещи, он ни с кем никогда словом не обмолвится. И вручил ключи от своего домика в Медзомонреале: места там прекрасные, жилье удобное; что домик принадлежит аббату, могли знать считанные люди, а может, кроме бывших хозяев, и вовсе никто не знает.
Если бы делом аббата занимался уголовный суд, до монаха бы, наверное, не добрались, но уполномоченные Королевского трибунала насчет купли-продажи, перехода недвижимости из одних рук в другие ухо держали востро; один из них и высказал Грасселлини предположение, не скрывается ли монах на вилле, незадолго до этого приобретенной аббатом в Медзомонреале.
Грасселлини снарядил целую экспедицию, мобилизовал весь наличный состав — как для поимки одной из тех кровожадных разбойничьих банд, которые на подведомственной ему территории не переводились и на которых жандармерия время от времени устраивала демонстративные, но безуспешные облавы. Домик окружили и монаха поймали буквально на лету: время было ночное и он пытался скрыться, выпрыгнув из невысокого окна.
Грасселлини отправил монаха, с колодками на ногах, в Викарию. На допрос он его вызвал лишь двое суток спустя, продержав два дня на отвратной пище и в полном смятении: к этому времени монах полностью созрел, чтобы выложить о делах аббата всю подноготную — всю, за исключением того, конечно, о чем он поклялся на подсунутом ему аббатом распятии молчать, ибо очень боялся, как бы в иной жизни, которую он с ужасом называл «вечной», не угодить прямым сообщением в ад.
При виде его блуждающего взгляда и свалявшейся бороды Грасселлини со свирепым самодовольством ухмыльнулся: Викария довела монаха до требуемой кондиции. И приступил к делу с того, о чем не без умысла рассказал ему по секрету аббат, а именно с любовных похождений, причем в таком тоне, словно они были единственной причиной, почему теперь монаху приходится держать ответ перед законом.
— Значит, повеселились? — одновременно констатировал и спросил Грасселлини.
— Где? В Викарии? — удивился монах, причем совершенно чистосердечно, так как ничего веселого в своем недавнем прошлом припомнить не мог; но Грасселлини воспринял его слова как неуместную шутку.
— Веселье ваше в Викарии еще только начинается! — покраснев от злости, закричал он. — И вы в этом скоро убедитесь! Я спрашиваю, как вы веселились в доме своего благодетеля — тайком, за его спиной! Как развратничали с потаскухами в его отсутствие, пользуясь тем, что ему в голову не могло прийти такое…
— Кто же вам сказал?
— Сам аббат Велла! И вы прекрасно знаете, что это правда… А будете отпираться, я прикажу доставить сюда женщину, которую вы приводили в дом; пусть, глядя в вашу бесстыжую рожу, скажет, правду мне говорил аббат или наговаривал…
Такого черного предательства монах от аббата никак не ожидал, ему казалось — рушится мир.
— Когда что было… — пробормотал он.
— Когда же? — смягчился судья.
— Уже поди года два или три прошло…
— Что именно случилось два или три года назад?
— Аббат вернулся домой, когда я его не ждал, и застал меня с Катериной-рагузанкой… Но мы с ней ничего такого не делали, просто сидели, разговаривали… клянусь!
— О чем же вы разговаривали? На богословские темы?
— Я уж не помню о чем… А аббат — христопродавец…
— Потому что подобных бесед не вел?
— По совести говоря, не знаю… Может, на стороне… Что поделаешь, плоть слаба…
— А что было потом?
— Аббат осерчал, хотел меня обратно на Мальту отправить… Потом передумал, сказал, что прощает, но заставил поклясться, что больше никогда в жизни…
— А почему он передумал?
— Наверное, пожалел.
— Да уж конечно, не потому, что не мог без вас обойтись. Ведь вы жили у него нахлебником.
— Вот уж неправда! — возмутился монах. — Я работал как вол.
— Что же вы делали?
— То, что требовалось.
— А что требовалось?
— Переписывать рукописи…
— Какие рукописи?
— Арабские.
— «Египетскую хартию» писали вы?
— Я только переписывал: аббат давал мне листа по два в день, и я переписывал набело… Работа хитрая, только при моей сноровке и терпении…
— А те листы, которые вам давал аббат, он писал сам?
— Не знаю.
— Положение у вас незавидное… Искренне советую: вам же будет лучше, если скажете все по доброй воле, не заставите себя просить.
— Может, и он писал.
— Так писал или не писал?
— Писал.
— Хорошо, — обрадовался судья, — хорошо, хорошо, хорошо! — Он сиял от удовольствия, его будто подменили: совсем другой человек, даже улыбнулся монаху с симпатией. — А знаете ли, у вас получился настоящий шедевр! Прекрасная штука, эта ваша «Египетская хартия»…
— Ну, как сказать… — заскромничал монах, — есть в том заслуга и дона Джоаккино Джуффриды.
— А это кто такой?
— Рисовальщик, титульный лист — его работа.
— И что на нем написано?
— Что это «дар Мухамеда Бен-Османа»… Разве вы, ваше превосходительство, кодекса не видели?
— Э, нет, дорогой, я дожидался вас, встречи с вами, чтобы узнать, где мне его найти, хоть одним глазком глянуть…
Монах совсем был сбит с толку, но в голове его возник просвет, сквозь который он увидел, как корежится, кровоточит распятие, на котором он поклялся молчать.
— Кодекс у аббата дома, в ларце под кроватью.
Голос монаха прозвучал так искренне, что Грасселлини поверил. Но счел нужным все-таки поднажать еще, припугнуть.
— Был да весь вышел… Аббат говорит, что вы могли стащить…
— Я?! А на кой он мне сдался, этот кодекс?
— Это предположение аббата… Значит, вы по поводу пропажи кодекса ничего сказать не можете? Имейте в виду, Викария…
— В Викарии худо, но и душу свою на вечные муки обречь я тоже не могу… В аду еще хуже…
Судья так никогда и не узнал, что, прервав на этом месте допрос, совершил большую ошибку; он подумал, что монах не хочет обречь свою душу на вечные муки, дав ложные показания, в то время как тот был почти готов сказать, что боится нарушить клятву; возможно, недолгое, совсем кратковременное пребывание в камере пыток побудило бы его раскрыть и содержание клятвы.
— Вы так думаете? — пошутил судья, который доподлинно знал, что такое Викария, и поэтому мнение об аде имел более оптимистичное, чем монах.
Грасселлини посидел с минуту задумавшись, помолчал. «Хватит и того, что я знаю, — решил он. — Я выжал из него все, что можно; но состава преступления у меня в руках пока нет, придется доискиваться».
— Только вот… — робко заикнулся монах.
— Что?
— Насчет этой женщины… Я все-таки хочу сказать, что ничего плохого не делал. Мы с ней просто разговаривали… Я… — И он расплакался.
— Может быть, у вас, на Мальте, то, чем вы занимались с Катериной-рагузанкой, и называется «разговаривать». А по-нашему… — И судья, смеясь, беспощадно объяснил, как это называется в Сицилии. — Однако это ваше личное дело, я судья, а не исповедник.
Состояние аббата Веллы ухудшалось с каждым днем. На третьи сутки он начал харкать кровью, на восьмые попросил прислать священника для последнего причастия, и все решили, что действительно пора. Вокруг его одра по вечерам собирались именитые люди — друзья аббата, его фанатичные почитатели. Днем за ним ухаживала племянница. Впрочем, так только говорилось: аббат разгуливал по дому в халате, готовый по первому сигналу тревоги юркнуть под одеяло, как никогда энергичный, жизнерадостный, прожорливый. Правда, временами бывало ему и тревожно, и страшновато; но никаких сомнений в том, что маркиз Симонетти обрушит на голову Грасселлини громы и молнии, у аббата не было. Позволить себе такую роскошь — упустить «Египетскую хартию» — королевский двор, конечно же, не мог.
По просьбе монсеньора Айрольди зашел к аббату и Мели, слывший отменным медиком; он осмотрел больного везде, где положено, выслушал, простукал, пощупал живот, пах, запустил свои железные пальцы в подреберье… Аббат, чтобы от него отделаться, изобразил обморок. Пока его приводили в сознание, Мели сообщил присутствующим, что медицина бессильна, дни аббата Веллы сочтены; он больше нуждается в божьем милосердии, нежели во врачебной помощи.
— Но какая у него все-таки болезнь? — спросил монсеньор Айрольди.
До сих пор никто из врачей так и не определил, от какого недуга у всех на глазах так страдает дон Джузеппе.
— Я полагаю, рак желудка. К тому же сердечная недостаточность — слабое сердце…
«Дубина ты стоеросовая!» — мысленно костил его аббат; вслух же, растерянно озираясь, спросил:
— Что случилось? — как и положено человеку, очнувшемуся от обморока, не понимающему, что с ним.
«Дубина стоеросовая! Или нарочно прикидываешься: разгадал мою игру и хочешь против меня же ее обернуть». Что вполне могло статься, тем более учитывая склонность Мели к розыгрышам и особую язвительность, неоднократно выказанную им по отношению к Велле, который увел у него из-под носа богатое аббатство святого Панкратия. Тем не менее аббат сам забеспокоился, не рак ли у него, — известно ведь, как оно бывает… Мели все-таки врач. Испуг, хоть и легкий, мимолетный, пришелся весьма кстати и отнюдь не портил картины.
Сцену последнего причастия обставили со всей торжественностью. Священник, исповедовавший и причащавший аббата, сказал потом монсеньору Айрольди:
— Умирает как святой.
И то же повторил другим. Так что каноник Грегорио и все его прихвостни оказались припертыми к стенке: мало того что умирает, но еще и смертью праведника! Попробуй заикнись, что сомневаешься в болезни аббата или, не дай бог, в его святости, — заклюют, скажут: изверги, кровожадные шакалы, гиены…
Положение умирающего, которое аббат себе облюбовал, имело один минус: невозможность выяснить, что делает Грасселлини, как продвигается следствие. Монсеньор Айрольди и прочие друзья этой темы тщательно избегали: нельзя же волновать человека, жизнь которого буквально висит на волоске! Аббат несколько раз все же пытался узнать:
— Нашли «Египетскую хартию»?
Или старался вызвать на разговор:
— Господу было угодно приковать меня к постели, не то бы я этого Хагера уже утихомирил… Может быть, с моей стороны и нескромно так говорить, но я бы ему показал, где раки зимуют.
Тут друзья начинали его хором увещевать, чтобы он выкинул все это из головы и думал только о здоровье.
Небольшой шок вызвал у аббата в этой связи барон Физикелла, на вопрос «Нашли ли «Египетскую хартию»?», желая утешить аббата, ответивший: «Да, да, нашли!» Ну не кретин? Аббата чуть кондрашка не хватил. Монсеньор устроил барону хорошую головомойку:
— Неужели вы не видите, что бедняга именно от горя, что лишился кодекса, и умирает?! Такое известие, даже если оно достоверное, сообщают осмотрительно, по здравом размышлении, а вы ляпнули с бухты-барахты, разве так можно?!
— Но известие-то радостное! — оправдывался барон.
— Радостное известие тоже может убить человека, когда он между жизнью и смертью.
«Ничего себе радостное, — с трудом опомнившись, размышлял в это время аббат. — Хуже быть не может… Да только не найти им кодекса, как бог свят, не найти! Грасселлини небось из сил выбивается, и Грегорио, и австрияк этот с колбасной мордой… Пусть стараются. А пока суд да дело, маркиз Симонетти…»
Маркиз Симонетти поступил как положено: направил циркуляр, предписывающий уголовному суду взять расследование дела об ограблении в свои руки, а судье Грасселлини — сложить полномочия; его превосходительство написал и аббату, пригласил в Неаполь, подальше от баронских происков и преследований; однако письмо и циркуляр прибыли лишь в начале февраля; к этому времени изображать умирающего дону Джузеппе стало невмоготу, так что известие о провале Грасселлини распространилось в Палермо одновременно с вестью о внезапном выздоровлении аббата. Аббат приписал свое исцеление тому, что ночью он вдруг обильно, чудодейственно пропотел, после чего лихорадка спала; по его словам, благодарить за это надо было исключительно святого Иоанна Больничного, которого он всю жизнь чтил и который, вне всякого сомнения, за него вступился.
Два дня спустя аббат вышел из дому, сел в карету и поехал прокатиться по городу. Погода в то утро стояла переменчивая, ярко синело небо, розовели облака. Аббат чувствовал, что возвращается к жизни, будто и впрямь оживает после трудной схватки со смертью; он наслаждался солнцем, воздухом, теплым норманнским камнем, красными арабскими куполами, доносившимися с базара запахами морской капусты и лимонов; чувства его обострились, он стал восприимчивее, раскованнее, все вокруг казалось чище, думалось о бренности мира.
Конечной целью долгих блужданий аббата по городу был королевский дворец, где монсеньор Айрольди устроил ему встречу с монсеньором Лопесом-и-Ройо, председателем Королевского совета, в данный момент исполнявшим обязанности вице-короля.
Монсеньор Лопес принял аббата радушно, без всяких церемоний. Не такой был Лопес-и-Ройо человек, чтобы разделять подозрение, в Палермо все еще не угасшее, будто аббат — мошенник; подозрение это, напротив, вызывало у него к аббату симпатию. Несусветный скупец и грязный развратник, Лопес был настоящим монстром даже по части тех грехов, которые прощали тогда легче всего и которые с легкой руки маркиза Виллабьянки стали называть «венерическими». Ему было все равно, фальсифицированы арабские кодексы или нет; пусть дворянство, Симонетти, монсеньор Айрольди и каноник Грегорио сами разбираются; у него пока две задачи, взаимно между собою связанные: не спускать глаз с якобинцев и удержаться на посту вице-короля. О них-то, о якобинцах, — после того как поговорили о болезни аббата и о чуде его выздоровления — и зашел разговор.
— Добрейший князь Караманико их распустил, а мне теперь приходится приструнивать. Утомительное занятие, даже сна лишился… Страшно подумать — князь любил французов! — ужаснулся монсеньор Лопес, совершенно так же, как другие ужаснулись тому, что сам он крал казенные деньги, отпущенные на строительство храма. — Я уж не говорю о его предшественнике Караччоло, тот французов прямо-таки обожал… Да, тяжелое мне досталось наследие, безотрадное… Все королевство якобинским сорняком поросло, и на мою долю выпало корчевать. — Лопес вытянул руки, сжал в кулаки и показал, как вырывают с корнем куст.
Аббат был потрясен: и месяца не прошло, а все завертелось в обратную сторону; он не мог понять, по каким причинам, вследствие каких событий этот неотесанный и жестокий человек занял пост, на котором более десяти лет трудились люди умные, свободомыслящие, прозорливые, терпимые.
— А книги… Ох уж эти книги! Тоже ведь сорняк, — не унимался монсеньор Лопес. — Вы даже представить себе не можете, сколько их развелось и сколько продолжает прибывать — целыми ящиками, фургонами… Но столько же их и сжигают, палач не дремлет! — заключил он, багровея от удовольствия, словно отблеск костра отразился на лице его и в глазах.
— По нынешним временам хороших-то книг мало, — вздохнул монсеньор Айрольди.
— Мало? Совсем нет… Все норовят перевернуть мир, сбить людей с пути истинного… Столько их развелось, этих бумагомарателей, и каждый лезет со своим предложением: как строить государство, как отправлять правосудие, каковы права королей, на что имеют право народы… Потому я и восхищаюсь такими людьми, как вы: копаетесь себе в прошлом, мирно уживаетесь с настоящим, и не зудят у вас руки все переиначивать… Восхищаюсь я вами, право же, восхищаюсь…
Только было Грасселлини прервал следствие, как поступило предписание Актона — контрприказ, отменявший распоряжение Симонетти. В этом неаполитанском правительстве — как на палермском рынке: суматоха, бедлам, кто кого обжулит… Аббат приуныл: его заявление о краже именовалось в циркуляре «побасенкой», а монсеньору Айрольди предписывалось без промедления взять дело в свои руки, разобраться и Веллу разоблачить, что для бедного монсеньора Айрольди было равносильно тому, чтобы собственноручно заготовить себе веревку для виселицы, выставить себя на позор и осмеяние.
Десять дней спустя другое предписание, поступившее на сей раз из министерства юстиции, все вернуло на прежние места — к тому, о чем распорядился Симонетти. Аббат воспрял духом настолько, что решил встретиться с Хагером — подвергнуть вопрос о подлинности кодексов публичному обсуждению. Хагер к этому времени с кодексом Сан-Мартино, иначе говоря с «Сицилийской хартией», ознакомился полностью и собирался свое заключение, изложенное без обиняков, отправить в Неаполь; заключение было зубодробильное. Однако не принять вызова аббата он не мог, счел, что надо выбрать из двух зол меньшее: уклониться значило признать за Веллой победу, которую в противном случае можно было оспаривать, хотя встреча, так или иначе, должна была закончиться с перевесом в пользу аббата; тот наверняка был не менее умным спорщиком, чем фальсификатором.
Председательствовать на диспуте назначили епископа Липарских островов монсеньора Гранату, каноников Де Козми и Флереса, священника Липари и кавальере Спечале — ни один из пятерых арабского языка не нюхал.
Первым выступил Хагер; он сказал, что изучил кодекс Сан-Мартино от корки до корки и с чистой совестью может заявить: текст от начала до конца и в самое недавнее время испорчен, искажен; тем не менее он готов поклясться, что сумел расшифровать следующие слова: «Посланец Бога, коему Бог благоволит», — а также разбросанные по всей книге имена членов семьи Магомета, географические названия и данные, несомненно связанные именно с легендой о Магомете; отсюда есть все основания заключить, что содержание кодекса — история жизни Магомета, а вовсе не история Сицилии.
Аббат, все время смотревший на Хагера уничтожающепрезрительно, когда тот закончил, изобразил на лице брезгливую гримасу.
— Синьор Хагер — человек ученый, представитель культурной нации. Я же, — аббат смиренно опустил глаза долу, — всего лишь переводчик, человек без всякого образования… У меня с детства была тяга к изучению арабского языка; на Мальте имелась возможность практиковаться; я его изучил и теперь знаю, можно сказать, лучше, чем итальянский… Вот все, что я могу заявить… Но мне хотелось бы спросить у синьора Хагера, каково его мнение, — тут аббат эффектно повысил голос, — о профессоре Олафе Герарде Тыхсене, не считает ли синьор Хагер его тоже обманщиком, как меня? — Велла оглядел зал, улыбаясь грустноиронической улыбкой. — Или же он согласен с тем, что Тыхсен — непревзойденный знаток арабского языка, арабской истории?
— Профессор Тыхсен — крупный ориенталист, но…
— Так он не обманщик?
— Он не обманщик, но…
— Вы хотите сказать, что знаете больше, чем он?
— Вовсе нет, но…
— Вы хотите сказать, что я его ввел в заблуждение?
— Пожалуй… Да.
— Стало быть, я знаю больше, чем он?
— Нет.
— Он — больше, чем я?
— Да, но…
— Он знает больше, чем я, и все же мне удалось ввести его в заблуждение… По-вашему, это вероятно?
Это выглядело невероятным. На лицах пятерых председательствующих было написано, что они в такую вероятность не верят. В глубине зала зааплодировали.
— Оставим в покое профессора Тыхсена! — сказал Хагер. — Тем более я уверен — он пересмотрит свое мнение.
— Вы полагаете, что он согласится с вашим?
— Да.
— Стало быть, вы знаете больше, чем он!
— Понимайте как угодно… Лучше давайте поговорим конкретно, с кодексом в руках.
— Давайте! — согласился аббат.
Кодекс лежал на столе. Хагер подошел и раскрыл его.
— Я хотел бы, чтобы аббат Велла, — сказал Хагер, обращаясь к монсеньору Гранате, — показал мне имя Ибрахим бен-Аглаб, которое в его переводе встречается сотни раз.
Монсеньор Граната передал кодекс аббату.
— Вот! — перевернув две-три страницы, ткнул пальцем Велла.
— Но я читаю здесь «Укба ибн Аби-Муайт», — возразил Хагер, расправляя спину, пунцовый от возмущения.
— А кто вам не велит? — с ледяной улыбкой отпарировал аббат.
— Тогда найдите мне другое место, где было бы написано то же имя! — рассвирепел австриец.
Аббат перелистал еще несколько страниц и снова ткнул пальцем.
— «Ан Надр ибн аль-Харит», — прочитал Хагер и закричал: — Ну, знаете, это уже слишком! Сравните, сравните: «Ибрахим бен-Аглаб» один раз написано так, в другой раз иначе. Сравните!
Пять голов склонились над текстом: действительно, значки были разные. Председатели повернули озадаченные лица к аббату.
— У синьора Хагера, — усмехнулся Велла, — к арабской культуре поистине похвальное влечение, но этого мало, нужны многие годы занятий, долготерпение… Уже один его молодой возраст говорит о том, как далек он пока от цели… Его молодости можно позавидовать, но знаниям, увы, нет. Не сомневаюсь, со временем он их накопит, но пока их у него нет… Видите ли, господа, этот кодекс написан мавросицилийскими буквами…
— Никогда, ни от кого — кроме как от вас, разумеется, — ни о каком мавро-сицилийском алфавите я не слыхал.
— Вот видите? Даже не слышали. Ручаюсь, что вам неведомы и разнообразные, бесчисленные варианты начертания куфийских букв.
— Об этом я слышал, это я знаю…
— Тогда почему же вы удивляетесь, что имя Ибрахим бен-Аглаб пишется то так, то эдак? — по-отечески журил Хагера аббат.
— Перейдем к сверке! — предложил монсеньор Граната, открывая том, содержащий перевод кодекса Сан-Мартино, и обращаясь к аббату: — Если не возражаете, откройте кодекс на двадцать второй странице… Вот, вот, переведите…
Аббат перевел; держался он с поразительной уверенностью; каждое произнесенное им слово точно соответствовало тексту, который монсеньор Граната держал перед глазами.
— Хорошо, довольно! — сказал монсеньор и сообщил Хагеру: — Совпадает, слово в слово.
Хагер хмыкнул.
— Переведите вы! — предложил Велла.
— Прямо с листа?..
— Лучше бы, конечно, совсем без листа! — съязвил аббат.
В зале пересмеивались, а Веллу так и подмывало рубануть с плеча — сделать всем этим обалдуям, друзьям и недругам, настоящий перевод двадцать второй страницы: «Абд аль-Мутталиб нарек его Магометом, потому что привиделась ему во сне серебряная цепь, которая…»
— Сдается мне, что этот Хагер прав, — вдруг заявил адвокат Ди Блази, прервав своих двух дядюшек-бенедиктинцев, с восторгом комментировавших перипетии диспута; Ди Блази вез их в своей карете домой, в Сан-Мартино; они припозднились — в числе ближайших друзей аббата и монсеньора Айрольди были приглашены после диспута отужинать у монсеньора. В этот вечер радость по поводу одержанного триумфа затмевала даже удовольствие от изысканных блюд и старого вина. Ибо победа аббата была и их победой — победой монсеньора Айрольди, поставившего на карту свое имя, вложившего в это дело свои деньги, Джованни Эванджелиста Ди Блази, выступившего в свое время против Грегорио и даже опубликовавшего в защиту Веллы брошюру, и самого Франческо Паоло Ди Блази, который в предисловии к «Pragmaticae sanctiones regni Siciliae» [67] процитировал известный первоисточник.
Оба бенедиктинца обратили внимание на то, что племянник весь вечер молчал и был рассеян; правда, они знали, что он после смерти жены, с которой прожил всего два года, и под гнетом постоянной тревоги за больную мать нередко впадал в тоску, становился раздражительным, а порой и несдержанным. Но им в голову не могло прийти, что у него зреет такое несуразное предположение. Они были шокированы.
— Откуда у тебя такая нелепая мысль? — спросил отец Сальваторе. — И это после того, как Велла так наглядно, так блестяще доказал свою правоту!
— Мне подсказал ее мой адвокатский опыт, — ответил Франческо Паоло. — Я столько раз видел, как правда тушуется, а ложь принимает обличье правды… Когда я услышал слова Хагера о том, что он затрудняется перевести с листа фразу из кодекса, я будто прозрел — понял, на чьей стороне истина… И припомнил один незначительный эпизод, почти десятилетней давности… Вернее, это тогда он мне показался незначительным, теперь он многое объясняет.
— Что за эпизод? — заинтересовался отец Джованни.
— Скажи, а как себя чувствует матушка? — перевел разговор на другую тему отец Сальваторе, приписавший подозрительность племянника, его тягу к воспоминаниям тяжелому душевному состоянию, вызванному семейными горестями.
— Как всегда: болеет и все равно хлопочет по дому, заботится обо мне, ведет дела…
— Несгибаемая женщина! — сказал отец Сальваторе.
— Да, что верно, то верно… Но все-таки хотелось бы знать, почему именно тебе закралась такая черная мысль насчет бедного аббата Веллы… Ведь вас связывает десятилетняя дружба, обоюдная теплая привязанностть. Вместо того чтобы радоваться… Видел, на кого стал похож Грегорио? На тухлую рыбу! А ты, в такой момент… Памятник при жизни следовало бы поставить аббату Велле… — Будучи сам рьяным защитником аббата Веллы и сильно недолюбливая Грегорио, отец Джованни воспринял подозрение племянника как прямой выпад против себя.
— Мне всего лишь показалось… Я могу и ошибаться, — успокоил его Франческо Паоло, уже пожалев, что завел этот разговор.
— Разумеется… Вот ты говоришь: адвокатская практика; она-то и сбивает тебя с толку; вы, адвокаты, так привыкли манипулировать ложью и правдой, менять их местами, что потом сами не можете разобрать, где что… Совсем как Серпотта: тот нарядит, бывало, уличную деву и ваяет с нее аллегорию Добродетели!
— Но ведь скульптуры получались отменные, — заметил Франческо Паоло, тоже пытаясь отвлечь дядю от первоначальной темы.
— Потому что Господь очищал их своим дыханием, — объяснил отец Джованни.
«Если Господь не подышит и на кодексы аббата Веллы, — мысленно иронизировал Ди Блази, — боюсь, дело кончится плохо… Подышит не для того, чтобы очистить их от скверны, как очищал, если верить дядюшкам, статуи Серпотты; произведение искусства, плод воображения, творчества всегда чист… И если аббат на самом деле сочинил свои кодексы от начала до конца, то это один из величайших шедевров века. Но кодексам Веллы требуется иное дуновение — такое, которое сделало бы их подлинными, чтобы произошло чудо превращения воды в вино…» Он посмеивался над своими мыслями и отчасти над самим собой. Ведь он тоже попался на удочку. Но он не станет делать из этого трагедии: в тексте, признанном компетентными людьми подлинником, он обнаружил кое-какие элементы публичного права и, как ученый-юрист, походя на них сослался, только и всего. Вот кого действительно ждет серьезный удар, так это профессора Тыхсена. И бедного монсеньора Айрольди тоже. И дядюшку. Тыхсену придется особенно солоно: «крупный ориенталист», а, выходит, пособничал обманщику! Невероятно, но факт, ошибки быть не может. Ди Блази отчетливо, безошибочно расслышал в словах Хагера нотки подлинной увлеченности, почувствовал отвращение к неправде, мучительное бессилие честного человека перед наглой ложью, нерешительность, которая могла показаться признаком неправоты, а в действительности свидетельствовала о крайней щепетильности. «Ложь сильнее правды. Сильнее жизни. Она — в корнях, ее происки не кончаются, даже когда кончается жизнь». Шелест деревьев в ночи вдоль дороги на пути в Сан-Мартино вызывал образ таинственных происков лжи. «Корни, крона…» Ди Блази часто и с неудовольствием ловил себя на том, что мыслит образами. «Для ребенка лгать — все равно что дышать, а мы ему верим. Верим в любую дичь — в сущности, верим на слово — даже отцам иезуитам: что истина была раньше, чем история, и что история — ложь. В действительнности именно история спасает человека от лжи, ведет его к правде — всех: и отдельных людей, и целые народы…» Тут он сказал себе — одновременно издевательски и сочувственно: «Если ты поверил в Руссо, то было бы справедливо, чтобы ты увидел в аббате Велле его антипод…» От этой мысли Ди Блази даже растерялся, усовестился ее, как ругательства, которое вырывается, когда споткнешься или ударишься обо что-то. «Дело в том, что Вольтер тебе нужнее… Впрочем, может быть, Вольтер вообще становится все нужнее и нужнее. Не настолько, к сожалению, насколько хотелось бы… Тебе от них нужна их мысль, мысль Вольтера, Дидро, Руссо. Но в самой революции! Она же, к сожалению, остановилась на пороге революции, как и их жизнь…»
— А вот и Сан-Мартино! — объявил отец Сальваторе.
Франческо Паоло тоже вышел из кареты. Приложился к руке одного и другого дядюшки, пожелал им спокойной ночи.
— Смотри не вольнодумствуй! — наказал ему отец Джованни, имея в виду аббата Веллу.
Ди Блази постоял с минуту, всматриваясь в непроглядную тьму, казавшуюся ему еще гуще оттого, что рядом в высоко поднятой руке стремянного трепетало пламя факела.
Он снова сел в карету и до самого Палермо, а потом до утра предавался куда более вольным думам, нежели те, которых опасался отец Джованни. Не о пресловутом аббате Велле и не о его арабских кодексах.
Доклад комиссии, председательствовавшей на диспуте, вместе с подробным протоколом диспута, вылившегося в триумф аббата Веллы и восхищение его талантом и чистосердечием, был отправлен в Неаполь почти одновременно с докладом Хагера, дабы его опровергнуть и аннулировать. Но аббат чувствовал себя опустошенным и разбитым, как актер, исполняющий главную роль в нашумевшей пьесе: каждый вечер один и тот же персонаж, одна и та же маска. Он не доходил до самозабвения, не перевоплощался, не растворялся в другом образе — такое самоощущение еще пока не было придумано, и, даже будь она в моде, аббат счел бы более подходящим для своего характера и положения «Paradoxe sur le comédien» [68] в те времена, впрочем, тоже никому не известный.
Глубоко ошибся бы тот, кто попытался бы усмотреть в его угнетенном состоянии следы внутренней тревоги, угрызений совести. В этом смысле аббат был холоден и нетронуто чист, как снежная вершина Мадонии; десять толстых томов выдуманной истории были для его совести легче, невесомее порхающего перышка; но чтобы сполна насладиться этой легкостью и беспечностью, ему не хватало, так сказать, хора жертв. Он излил свое презрение к людям, и, если бы не сделал теперь того, что задумал, ему бы оставалось лишь презирать самого себя — по причинам, не укладывающимся в рамки ни общепринятой морали, ни той, что в его эпоху считалась абсолютной. Впрочем, лучше не усложнять; скажем просто, что аббату все надоело.
И вот, в день aequinoctium vernum [69] 1795 года, в то время как астроном Пьяцци в обсерватории королевского дворца отводил усталые глаза от телескопа, где реки звезд уже впадали в море сна, аббат Велла распахнул окна навстречу радостной волне утреннего воздуха. Он чувствовал себя отдохнувшим, успокоенным, в ладу с самим собой. Сорок четыре года, железное здоровье, ясная голова. Скоро весна, и он тоже чувствовал близость вольной поры, прилив новых сил.
Аббат решил принять ванну — событие это было не менее редким, чем те, которые наблюдал в далеком небе астроном Пьяцци. Согрев в больших медных кастрюлях воду, аббат наполнил посудину из серого мрамора, разделся и, согнувшись в три погибели наподобие американских мумий, которые показывал ему когда-то на Мальте один иезуит, погрузился в воду. Ванна была для аббата чем-то вроде репетиции смерти: все существо его как бы растворялось, тело превращалось в пену ощущений. Сладостно было сознавать, что грешишь. В такие минуты аббат неизменно вспоминал наказ одного из отцов церкви; благодаря феноменальной памяти слова наказа отпечатались в сознании, как на странице книги, и он твердил их про себя, переводя с неподатливой латыни, на которой они были сформулированы, на итальянский. «Если уж вы не можете обойтись без того, чтобы нагим погружаться в воду, — говорил отец церкви, — то хотя бы не касайтесь при этом своего тела руками». И аббат строго держался наказа; его большущие, похожие на разлапистые листья кактуса руки свешивались снаружи, по бокам ванны. И все равно это было блаженство. Арабам оно было хорошо известно. На секунду за колючей, как заросли ежевики, латынью блеснул, окинув томно-любопытным взглядом его нагое тело, взгляд женщины. Аббат закрыл глаза. Задремал. И руки — ее руки! — всколыхнули в ванне воду. Как хорошо, что отец церкви подобной возможности не предусмотрел.
После ванны аббат пил кофе — напиток, который он позволял себе лишь изредка и который готовил и смаковал не без некоторого волнения. Потратив еще какое-то время на одевание и на то, чтобы ликвидировать беспорядок, образовавшийся после столь чрезвычайного события, как мытье, он вышел из дому. Зайдя к племяннице, он взял на чердаке «Египетскую хартию», где она хранилась вместе с другими бумагами, кликнул портшез и отправился к монсеньору Айрольди.
Монсеньор еще лежал в кровати. И хотя со сна соображал туго, кодекс узнал вмиг.
— Ничего мне не говорите! Сначала попьем кофе, а потом расскажете все по порядку… Я уж потерял надежду! Это какое-то чудо!..
Аббат откушал кофию во второй раз.
— Ну, рассказывайте! — воскликнул монсеньор, пока слуга поправлял ему подушки.
Аббат положил «Египетскую хартию» на кровать. Монсеньор жадно схватил рукопись, пристроил ее на коленях, открыл.
— Мне бы хотелось, чтобы ваше превосходительство хорошенько ее рассмотрели, — попросил аббат.
— А что случилось? — встревожился монсеньор. — Ее испортили? — И принялся лихорадочно перелистывать страницы.
— Нисколько, — успокоил его аббат.
— Тогда в чем же дело?
— Ваше превосходительство, у меня к вам одна просьба: будьте так добры, рассмотрите ее как следует… то есть с большим вниманием, чем то, какого вы ее удостаивали до сих пор.
— Однако… — вскинул взгляд на аббата монсеньор; он ничего не понимал и ждал разъяснений.
— Достаточно будет, если ваше превосходительство посмотрит любую страницу на свет. Ну вот, скажем, эту… Надо, чтобы свет падал прямо… Видите, здесь волокна потолще, зернистость плотнее. Словом, есть надпись.
Монсеньор исполнил просьбу и, поскольку был слаб глазами, а в данный момент еще и взволнован, прочел:
— Яунег.
— Ваше превосходительство, — спокойно, даже с оттенком снисходительности произнес аббат, — вы прочли наоборот, здесь ясно написано: «Генуя».
Монсеньор стал ловить воздух ртом и издал звук, подобный предсмертному выдоху:
— Генуя…
— Эта бумага, — пояснил аббат, — как я полагаю, была изготовлена в Генуе, году примерно в тысяча семьсот восьмидесятом; я ее купил несколько лет спустя здесь, в Палермо.
— О боже! — охнул монсеньор и, закатив глаза, разинув рот, откинулся на подушки.
Аббат Велла сидел и наблюдал; в лице его не дрогнул ни один мускул, на губах играла ледяная усмешка.
— Вы меня погубили, — едва слышно, дрожащим голосом проговорил монсеньор. И после долгой паузы — Вас бы следовало арестовать…
— Я к вашим услугам, ваше превосходительство!
— К моим услугам?! — В этот момент монсеньор походил на младенца, которому дали глотнуть желчи ежа; лицо его съежилось, все черты и черточки устремились к центру горечи, каковым был рот и произносимые им слова — Считайте, что вы меня убили и закопали, а на надгробном камне высекли эпитафию, которая увековечила мой позор… И вы еще смеете говорить, что вы — к моим услугам!
— Гнев ваш, ваше превосходительство, вполне оправдан, и я готов…
— Ну, утешил, вот уж поистине утешил! — с горькой иронией произнес монсеньор. И наконец взорвался — Прочь, прочь отсюда, пока я не прогнал вас, как собаку!
— Верно сказано, что каждое общество порождает тот тип обмана, который ему, так сказать, конгениален, — заметил адвокат Ди Блази. — Что же говорить о нашем обществе, если оно само — сплошной обман: правовой, литературный, человеческий… Да, да, и человеческий, я бы сказал всечеловеческий. Он пронизывает всю жизнь, потому что наше общество ежечасно порождает круговую поруку обмана.
— Вы делаете далеко идущие философские выводы из банальнейшего уголовного преступления, — возразил дон Саверио Дзарбо.
— Э, нет, тут речь идет не о банальном уголовном преступлении, а об одном из тех явлений, с помощью которых можно определить характер общества, особенность исторического момента. Ведь если бы культура в Сицилии не была более или менее сознательным обманом, не была бы орудием в руках властей предержащих — баронов — и, следовательно, фикцией, неизменной фикцией и фальсификацией действительности, истории… можете мне поверить, тогда бы аббату Велле его авантюра не удалась. Скажу вам больше: никакого преступления аббат Велла не совершил; это пародия на преступление, преступление наоборот… Одно из тех, что в Сицилии творятся веками…
— Я вас не понимаю.
— Постараюсь изъясняться проще, заодно уясню кое-что и сам… Вы, наверное, помните записку князя Трабиа об аграрном кризисе. Корень зла, по его мнению, — невежество наших крестьян.
— Насколько я помню, не только это.
— Вы правы: князь перечисляет и другие обстоятельства, но главное, по его мнению, именно невежество крестьян. Отсюда вывод: крестьянам надо дать образование. Но спрашивается, с чего начать?
— С земли: учить, как ее обрабатывать, какими орудиями и методами; какие культуры больше подходят для данной почвы, учитывая ее состав, рельеф местности; как наладить орошение…
— А право?
— Какое право? Чье право?
— Право крестьянина быть человеком… Как можно требовать от крестьянина, чтобы он был человеком рационального труда, не предоставив ему одновременно права на то, чтобы быть человеком… Ведь хорошо обработанные поля — это зеркало разума; значит, заведомо предполагается, что тот, кто их обрабатывает, приобщен к коллективному разуму, к праву… А о каком праве может идти речь, когда достаточно вам черкнуть записку околоточному — и любого крестьянина, работающего на вашей земле, упекут в тюрьму? Достаточно коротенькой записочки: «Посадите такого-то, за что — нам хорошо известно» — и человек просидит в каталажке столько, сколько вам заблагорассудится. Бывает такое? Бывает! Несмотря на декрет восемьдесят четвертого года.
— Разговор весьма серьезный, — прервал адвоката дон Саверио. — И интересный, очень интересный… Но я во всяком деле привык видеть также его изнанку, смешную сторону… Мне вспоминалась баронесса Дзаффу: она уже в пятнадцать лет поняла, что крестьянин тоже человек, то бишь мужчина, и не изменила своих воззрений до преклонного возраста.
— Насколько я помню, если верить Монтеню, это открытие, что и крестьянин — человек, было сделано в одном женском монастыре за несколько веков до баронессы Дзаффу.
— Да что вы говорите?! Монтень — это небось один из ваших французов… Кстати, мутят они воду, эти французы, а? Как вы полагаете?
— Во всяком случае, не Монтень! — заулыбался аббат Кари. — Он тут ни при чем.
— Я никогда не имел удовольствия читать его сочинения, — сказал дон Саверио, — что за Монтень — не знаю, но эти французы сидят у нас… пардон… в печенках… Словом, не дают покоя.
Да, французы начинали беспокоить: несколько больше, чем склонны были терпеть дон Саверио Дзарбо и сицилийские бароны, и несколько меньше, чем того желал бы монсеньор Лопес-и-Ройо, жаждавший отличиться и закрепить за собой пост вице-короля.
В доме Ди Блази во время регулярных собраний сицилийской Академии «Оретеи» споры о французах происходили теперь чаще, чем беседы о сицилийской поэзии, ради которых Академия была учреждена. Мысль о том, чтобы возродить Академию, основанную его отцом, пришла Ди Блази в связи с его тайными политическими планами; он хотел с помощью диалектальной поэзии и ученых штудий содействовать формированию единого сицилийского диалекта, чем придать ощутимый, демократический характер сицилийской государственности, сицилийской нации (многие мечтали об этом, но весьма отвлеченно), и одновременно, соблюдая все меры предосторожности, вести работу по распространению и пропаганде новых идей, вербовать сторонников. Ди Блази вынашивал идею сицилийской республики; смерть Караманико и вслед за тем возвышение Лопеса побуждали к действиям. Всякая надежда на то, что могут повториться блаженные караччоловские времена или что хотя бы удержится сносный режим, существовавший при Караманико, отпала; не через месяц, так через год монсеньор Лопес превратится в нечто вроде испанского наместника, бароны снова обнаглеют и потребуют полного восстановления привилегий, которые Караччоло сумел все-таки поубавить, урезать.
Более удобный момент для того, чтобы попытаться насильственно свергнуть старый порядок, вряд ли мог представиться: дворяне вице-короля презирали, народ ненавидел; изощренный садист, по части ума и смелости Лопес оставлял желать лучшего и с трудной ситуацией не совладал бы; мастеровой люд в городах роптал, крестьяне тоже; войска, немногочисленные и в Палермо, и на всем острове, были ненадежны; французы держали неаполитанское правительство в постоянном напряжении; угадать, каков будет следующий удар, было невозможно, их армия и флот все время находились в движении. Но с другой стороны, всего лишь горстка людей — Ди Блази и его немногочисленные друзья и единомышленники — были увлечены Францией, одержимы идеями Французской революции, республики, надеялись, что армия революционной Франции окажет сицилийской республике немедленную братскую помощь; у всех прочих при одном слове «Франция» возникало ощущение смертельного риска, опасности; у сицилийского народа оно ассоциировалось с голодом и страданиями, с анжуйской династией и с роковой Вечерней, память о которой в недавнем прошлом освежил князь Вивонн — достойнейший маршал его величества короля Людовика XIV. Народ пылал ненавистью ко всем французам, включая якобинцев, и обвинял их и их друзей во всех смертных грехах: это они развязали войну, они устроили или грозили устроить революцию, они навлекли кару божью — черный мор на пшеницу и филоксеру на виноградники, ураганы и засуху.
Во всех церквах королевства произносились проповеди, где якобинцев называли не иначе как кровожадными зверьми, пантерами, волками, медведями, хитрыми зловредными лисами; народ молил мадонну и всех святых уберечь от французов, как некогда от турок, а соотечественников, которые втайне причастны к этой гнусной секте, отправить на тот свет, на вечные муки к дьяволу. И тем не менее Паоло Ди Блази пытался организовать якобинский переворот.
«Хотя бы положить начало!» — думал он. Его вдохновляли примеры многолетней давности: подвиг Скуарчалупо и Д’Алези, недавний бунт против вице-короля Фольяни — словом, народные восстания, которые в более или менее недавнем прошлом все же удавалось поднять в Палермо. По тем самым причинам, по которым эти восстания были заведомо обречены на неудачу или легко могли быть подавлены, восстанию, им возглавленному, считал Ди Блази, уготован успех. Ибо не восстание вспыхнет пятого апреля, а революция, движимая великой идеей, и не только в городе Палермо, но и в деревнях. Более того, участие крестьян — первейшее, непременное условие успеха революции; и заговорщики занимались агитацией больше в деревне, изнывавшей от голода и нужды, чем в городе, рабски услужливом, ненадежном.
И покуда в доме Ди Блази рассуждали о французах и о поддельных арабских кодексах, пока аббат Мели — узкому кругу гостей, дабы не оскорбить хозяина дома и его дядюшек, державших сторону Веллы, — декламировал:
Эту небылицу-сарацинку В одежонке, скроенной кой-как,
Сделал содержанкой-конкубинкой,
Холит и лелеет наш чудак.
Денег не жалея, наряжает Думает: породистых кровей!
И за честь великую считает
В высшем свете появляться с ней, —
в церкви Сан-Джакома восьмидесятилетний священник Пицци, дрожа от ужаса и восторга, слушал исповедь одного из участников заговора.
Когда молодой Джузеппе Териака выходил из лавки серебряных дел мастера, где он работал, и увидел, что церковь Сан-Джакомо еще открыта — а было уже около двух часов ночи, — ему захотелось снять камень с души: уже несколько дней он ходил сам не свой. Кстати, приближалась Пасха, а церковь требовала, чтобы добрые люди хоть на Пасху исповедовались и причащались; тем более важно это было Териаке теперь, когда он попал в такой переплет, никак не мог определить, что хорошо, что плохо. Почти в тот же час чувство долга, похожее на то, которое испытывал к церкви чеканщик Териака, ощутил по отношению к армии, в которой служил, капрал Иностранного полка Карло Шелхамер.
Потому-то и очутились в королевском дворце одновременно офицер Яух и священник Пицци: один привел капрала, другой — чеканщика.
Если бы не условности и не почтенный возраст, монсеньор Лопес-и-Ройо, услышав их признания, подпрыгнул бы от восторга до потолка, повис бы на портьере, на гардине, на люстре. Дело происходило в дворцовом зале, который соответственно сюжету фресок, еще совсем недавно созданных Хосе Веласкесом, стал называться Геркулесовым; монсеньор, поначалу принявший необычных посетителей в кабинете, перешел с ним сюда, ибо Геркулесов зал по размерам и звуконепроницаемости больше подходил для того, чтобы не дать ужасному секрету дойти до всеслышащих ушей дворцовых слуг: они вице-короля ненавидели, он платил им тем же.
И чеканщик, и капрал получили от монсеньора официальное заверение в том, что их никто не тронет, — такое же, каким обнадежили их священник Пицци и офицер Яух, — и теперь разговорились так, что монсеньор не мог на них нарадоваться. При сем присутствовали прокурор Дамиани, претор князь Кассаро и главный судья герцог Каккамо. Дамиани разделял радость монсеньора — ему полагалось по долгу службы; двое других слушали со вниманием, к которому примешивалось чувство гадливости и огорчения, особенно заметное у герцога Каккамо. В самом деле, когда монсеньор Лопес велел ему арестовать всех, кто, судя по доносу, участвовал в заговоре или мог быть заподозрен, и, главное, не упустить Ди Блази, герцог, помрачнев лицом, со спокойной решимостью заявил, что арестовывать Ди Блази отказывается.
— Это еще почему?! — багровея от злости, возмутился монсеньор.
— Потому что он мой друг, — ответил герцог.
— Ах, он ваш друг… То-то будет приятно узнать об этом королю, да хранит его бог! — зловеще ухмыляясь, пригрозил монсеньор.
— Ничего не могу поделать, — сказал герцог. — Я никогда не одобрял его убеждений; зная его настроения и его характер, сомневаться в его виновности не приходится… Скажу вам больше: его преступление повергло меня в ужас… Но он мне друг.
— Что вас связывает? Бабы? — «Бабы» присутствовали в мыслях монсеньора неотступно. — Карты? Кутежи?
— Помимо всего прочего, латынь, Ариосто, — добавил герцог тоном, в котором сквозь презрение к монсеньору проступала грусть по прошлому.
— Черт знает что! — воскликнул монсеньор. И — вкрадчиво, отечески — Вы главный судья, долг есть долг, дорогой мой герцог, и вам придется его выполнить… Сами посудите, что было бы, если бы и Дамиани, и претор — все, кто наделен властью, относились к Ди Блази, как вы? Знаете, что бы было? А то, что в Палермо начался бы полный разгул врагов господа и престола! Король — да хранит его бог — вам верит, рассчитывает на вашу преданность… Тут с минуты на минуту может начаться невесть что, светопреставление, а вы сидите себе как ни в чем не бывало… — И, повысив голос до яростного визга — Выходит, король, да хранит его бог, для вас — тьфу, половая тряпка?!
— Вы, ваше превосходительство, именем короля можете мне приказать все, что угодно, даже застрелиться, и я это сделаю немедля, у вас на глазах…
— Приказать я вам этого не могу, но о целесообразности такого шага предоставляю подумать… Я могу вас только взять под арест; поглядим, как на все это посмотрят в Неаполе… А арестовывать Ди Блази…
— Поеду я! — вызвался Дамиани.
— Если, конечно, вы с ним не приятели и соблаговолите… — насмешливо продолжил монсеньор. Герцог Каккамо испортил ему настроение. «Когда человек лишает себя удовольствия кого-нибудь прикончить, — думал Лопес, — то не потому ли, что у него самого совесть чернее смолы, на душе тот же грех? Хорошо бы из показаний арестованных выяснить что-нибудь этакое и насчет герцога Каккамо… Вот было бы смеху!»
Однако герцог якобинцев действительно ненавидел, почти так же, как монсеньор Лопес-и-Ройо, но в отличие от последнего имел друзей. Едучи в карете домой, он умилялся своей верности другу; но, как ни восхищался он своим благородством, угроза Лопеса постепенно возымела действие: герцог испугался, оцепенел от страха.
Тем временем Дамиани поднял по тревоге всю палермскую жандармерию: нескольких ищеек спустил с цепи и направил в квартал чеканщиков за четырьмя товарищами Териаки, на которых тот показал; другую группу — в казарму Калабрийского полка, арестовать капралов Палумбо и Каролло, выданных Шелхамером; еще одну — брать того самого мастера Патриколу, насчет которого имелись расплывчатые показания двух тайных агентов. (Современники ставили упомянутому Патриколе в заслугу то, что он на норманнский храм водрузил купол; мы же, глядя на оный, сожалеем, что мастера не арестовали раньше — и не за политику.) Отборных служак Дамиани оставил себе, для самой опасной операции — поимки Ди Блази; учитывая высокое положение Ди Блази и его славу, с ним надо было действовать осмотрительно и, главное, не дать ему времени уничтожить документы, которые, наиболее вероятно, хранились именно у него, одного из зачинщиков, если не главаря, заговора.
Ди Блази не было дома. После собрания Академии он вместе с бароном Поркари и доном Гаэтано Яннелло, тоже участвовавшим в заговоре, прогуливался по Приморскому бульвару; погода стояла теплая, и, как и каждую весну, на бульваре было людно. Дамиани все это было на руку; он расставил возле особняка Ди Блази часовых, а сам спрятался в подъезде дома напротив, велев привратнику оставить в двери щелочку и идти спать. Не прошло и часа, как появился, с факелом в руке, слуга адвоката, опередивший хозяина, на несколько шагов; слуга подошел к дому и собрался отпереть дверь, когда Ди Блази увидел перед собой Дамиани, а вокруг — жандармов. Растерянность, похожая на головокружение, длилась один миг, всего лишь миг. Ди Блази отчетливо понял, что игра проиграна, участь решена.
— Если при данных обстоятельствах слово мое что-либо значит, я вам его даю, чтобы заверить: в моем доме вы не найдете ни одной бумаги, так сказать заслуживающей вашего внимания! — Факел освещал его сильно побледневшее лицо. Но сам он был спокоен, говорил тем же ровным, звучным голосом, которым Дамиани так восхищался во время судебных заседаний и в гостиных; в словах Ди Блази звучала легкая ирония — неотъемлемая черта людей, владеющих своими чувствами. — Я бы не хотел беспокоить свою матушку, входить в дом в такой поздний час и со столь почтенной компанией, — кивнул он на жандармов.
— Весьма сожалею, — сказал Дамиани. И он не лгал, ибо в нашем благословенном краю слово «мама» способно породнить даже государственного преступника и законника.
— Ну что ж, тогда пошли! — сказал Ди Блази и направился вверх по лестнице, за слугой, который шел впереди и зажигал лампы; Дамиани с жандармами двинулся следом. Ди Блази направился в свой кабинет. Там была его мать; она стояла посреди комнаты, держась за сердце, — изваяние из пепла, живым оставался только лихорадочнобеспокойный взгляд. В кабинете пахло жженой бумагой: когда Дамиани пришел и не застал Ди Блази дома, донна Эмуануэла догадалась, зачем разыскивают сына, спустилась в кабинет и принялась жечь бумаги, которые, на ее взгляд, могли его скомпрометировать. Но скомпрометировать в чем? Ведь о заговоре она ничего не знала, да и не было в кабинете ни единого документа, имевшего к заговору отношение. «Кто знает, что она тут спалила… Теперь этот тип насторожится…»
И в самом деле Дамиани уже принюхивался.
Ди Блази с раздражением подумал: «Ох уж эти наши мамы! Все-то они предчувствуют, все-то знают! А в итоге только осложняют дело». Раздражение помогло ему обрести ту твердость, то хладнокровие, в которых он сейчас так нуждался.
— Этим господам придется здесь немного задержаться, — сказал он матери, — таков их долг… Короче говоря, будет обыск.
Донна Эммануэла понимающе кивнула; она заглядывала сыну в глаза и кивала седой головой, как бы говоря: да, я понимаю, всегда понимала. «От судьбы не уйдешь — вот что ты всегда понимала, — думал сын. — Жестокая судьба — страдания, утраты — преследует тебя всю жизнь». Но донна Эммануэла понимала и другое: сын желает, чтобы она сейчас ушла; человек имеет право остаться наедине с собой, когда решается его судьба, перед лицом предательства, жандармов, смерти.
— Я пойду к себе, если понадоблюсь, позови. — И она направилась к выходу.
— Спасибо, — сказал сын. Это слово на протяжении всех лет, что ей оставалось жить, рождало в ее сердце долгий, нескончаемый безумный диалог. На пороге она чуть задержалась. «Только не оборачивайся», — мысленно взмолился сын. Сердце его билось, как бывало во сне, когда, кажется, вот-вот сорвешься в пропасть и хватаешься за кустик, за тонкую веточку. Он закрыл глаза, а когда снова открыл, она уже ушла — навсегда.
Дамиани рылся в письменном столе. Не потому, что надеялся что-нибудь обнаружить, просто так положено. Он просматривал, одно за другим, письма, читал их шепотом, как молитву; но содержание писем разочаровывало, и он нервничал. Жандармы слонялись по комнате, не зная, за что взяться. Наконец Дамиани распорядился:
— Книги! Вынимайте из шкафов книги, да поживее! Не торчать же мне тут с вами целый месяц!
Ди Блази сел на стул посредине комнаты, напротив шкафов темного орехового дерева; жандармы вытаскивали книги охапками и складывали на полу, у его ног.
«Вот они, твои книги! — говорил он себе; ему хотелось посмеяться над собой, сделать себе больно. — Всего лишь старая бумага, пожелтевший пергамент; для тебя не было ничего дороже, ты ими бредил… А для этих людей они ровно ничего не значат, даже крысам книги нужнее, те по крайней мере их грызут; но отныне книги ничто и для тебя. Конец! Отслужили. Если вообще служили для чего-нибудь иного, чем этот финал. Впрочем, все равно пришлось бы с ними расстаться; не сейчас, так через тридцать лет: оставить родственнику, другу, слуге… Например, завещать молодому Ортолани: он их любит, как ты, возможно, даже больше, чем ты… Нет, не больше, иначе — как ученый; ему не грозит кончить тем, чем кончишь ты… Да, жаль, что нельзя оставить книги Ортолани; теперь они принадлежат королю, против которого ты затеял заговор, а это все равно что жандармам. Рассмотрим-ка их хорошенько напоследок… Вот «Брошюры», где ты писал о равенстве людей, вот Де Солис, начитавшись которого ты увлекся Америкой, а вот «Энциклопедия»: раз, два, три, — он считал тома, по мере того как жандармы их подносили. — Вот Ариосто:
О, как младая мысль разноречива:
То — жажда похвалы, то — жар любовный…
Нет, только не эти строки, не эти. А вот пятитомник Дидро, издан в Лондоне, в 1773 году…»
Он толкнул ногой ближайший столбик, книги рассыпались по полу. Дамиани — он продолжал вытаскивать из ящиков письма и просматривать их, но не сводил с арестованного глаз — встрепенулся, весь набряк подозрительностью и приказал жандармам упавшие книги тщательно перелистать.
«Глупец, — мысленно сказал ему Ди Блази, — неужели ты не понимаешь, что я уже начинаю умирать?»
— Я и сам не все понимаю. Ко мне явился аббат Велла и рассказал совершенно невообразимую историю… По-моему, в результате всех подозрений, экспертиз и нападок бедняга просто помешался… — Вид у монсеньора Айрольди был ужасный, краше в гроб кладут; он, как мог, объяснил любопытствующим, коих было немало, что произошло между ним и аббатом. У стен, как известно, есть уши, и об их разговоре, происходившем, казалось бы, с глазу на глаз, в его спальне, уже знал весь город. Несколько дней монсеньор не выходил из дому, но теперь, после того как был раскрыт заговор Ди Блази, он счел, что об истории с поддельными кодексами и о признании аббата забыли, поэтому рискнул выйти, но, встретив первых же трех-четырех человек, понял, что совершил ошибку; таковы люди: потрясенные случившимся, они тем не менее, подобно собаке из басни Федра, готовы были выпустить кусок изо рта и вцепиться зубами в тощие бока монсеньора.
— Да, он мне признался, что кое-что фальсифицировал, — подтвердил монсеньор, — но я так и не понял, что именно… Видимо, «Египетскую хартию»… Во всяком случае, можете быть спокойны, «Сицилийская хартия» — подлинная, вы же сами убедились…
Монсеньор вел с аббатом переговоры, добиваясь, чтобы тот не признавался, что изувечил неправильным переводом кодекс Сан-Мартино: ведь на титульном листе черным по белому было написано: «Codex diplomaticus Siciliae sub saracenorum imperio ab 827 anno ad 1072, nunc primum depromptus cura et studio Airoldi Alphonsi archiepiscopi Heracleensis» [70]. Уж если ему так приспичило, пусть признает, что подделал другой кодекс, тот, к которому архиепископ Гераклеи как «редактор и комментатор» отношения не имел. В таком случае аббат мог бы рассчитывать на снисхождение монсеньора. Но аббат не отвечал ни да ни нет, сидел безвылазно дома, а когда к нему являлся посланец монсеньора, старался говорить о чем-нибудь другом или с застывшей на лице улыбкой отмалчивался. Исходя из того утреннего происшествия и из слов посланца, монсеньор и впрямь склонен был думать, что аббат рехнулся.
— Право же, мне об этом известно еще меньше, чем вам! — уверял монсеньор. — Кроме того, в свете последних событий…
Каждый год, по весне, пунктуально, как ласточки, господа и дамы высшего палермского общества возвращались в свою «Беседку» на Приморском бульваре. Все те же имена, те же лица, та же старая-престарая комедия — смесь галантности и злословия, — но на сей раз осложненная, можно даже сказать, обогащенная событиями последних дней, ибо большинство этих людей умудрялись извлекать из случившегося удовольствие; именно удовольствие вызывают в обществе праздных людей страшные или позорные истории, особенно когда герои их принадлежат к тому же избранному кругу. Но приход весны совпал со страстной неделей; возвышение для духовного оркестра пустовало, в дамских нарядах преобладали темные цвета, особенно фиолетовый, отчего веселое сборище неожиданно приобрело мрачный, траурный колорит.
— Не стоит об этом говорить, тем более что я и сам еще не вполне разобрался, в чем дело, — отбивался монсеньор Айрольди. — Мне кажется, бедного аббата подкосила болезнь, он что-то чудит… К тому же сейчас есть дела поважнее, не терпящие отлагательств…
— Спасибо святой Розалии — уберегла нас! — говорила княгиня Трабиа.
— Подумать только, мятеж был назначен как раз на сегодня! — напомнила княгиня Кассаро; она, как супруга претора, была самая осведомленная.
— А по-моему, мы обязаны своим спасением самому Иисусу Христу: недаром сейчас неделя страстей господних… — сказал маркиз Виллабьянка. — По-моему, сам Христос надоумил этого молодого чеканщика, Териаку, пойти исповедоваться. Ничего не скажешь, господь к нам милостив, хоть и погрязли в грехах, и мним о себе слишком много…
— О да, поистине милостив! — подхватил монсеньор Айрольди.
— У господа, — вставил свое соображение дон Саверио Дзарбо, — имелся, так сказать, и свой особый интерес: как известно, злоумышленники намеревались прежде всего разграбить церкви.
— Они все продумали, — заметила супруга претора, — расчет был верный: в страстной четверг в церквах выставляются все ценности…
То был хитроумнейший пропагандистский ход монсеньора Лопеса; опасаясь бунта, он, чтобы повлиять на настроение низов, специально пустил эту небылицу.
— Ясно одно, — подытожил князь Трабиа, — что мы пригрели на груди змею… Но лично я могу с чистой совестью сказать: мне этот Ди Блази никогда не нравился.
— Что правда, то правда, — подтвердил Мели. — Ваше превосходительство всегда его недолюбливали.
Однако князю такое свидетельство пришлось почему-то не по вкусу, и он с холодной укоризной отпарировал:
— Зато вы в нем души не чаяли…
— Нас связывала единственно любовь к поэзии, — в оправдание себе заявил Мели.
— Неужели вы думаете, что он любит поэзию? Что в таком жестоком сердце может быть место для любви к поэзии?
— Поэзию он любил. Любил… — будто разговаривая сам с собой, рассеянно покачивая головой, сказал аббат Кари.
— Старик совсем впал в детство, — проворчал князь.
Мели же воскликнул:
— Ну нет, дорогой аббат! Теперь у нас есть все основания полагать, как правильно изволил заметить его превосходительство, что поэзию он не любил, не мог любить! Только пускал пыль в глаза простакам вроде меня…
— Это вы не любите поэзию! — внятно произнес аббат Кари, глядя на Мели потухшим взглядом. И, с трудом встав, опираясь на палку, побрел прочь.
— Я?! Я не люблю поэзию?! Слышали, что он говорит? Совсем из ума выжил! — смеялся Джованни Мели, но где-то в глубине его глаз затаилась едва различимая тень страха. — Как это может быть, — продолжал он, — если я сам сочиняю! Мои стихи переживут не только вас, ваше имя с надгробной доски сотрется, а моя поэзия все еще будет жить! — выкрикивал он вслед аббату Кари.
— Не обижайтесь на него, старик не в себе, — урезонивала Мели супруга претора.
— Я все-таки не могу понять одного: вы у него бывали, общались с ним запросто… — не отставал от Мели князь Трабиа. — Только из любви к поэзии, допустим, что так… Ваше превосходительство тоже с ним знались… — Эти слова были обращены к монсеньору Айрольди.
— Исключительно в связи с научными изысканиями…
— Ну, разумеется… И все же, — настаивал князь, — при том, что вы так хорошо разбираетесь в людях… Неужели вы ни разу не подметили у этого Ди Блази чего-нибудь подозрительного?
— Ни разу! — отрезал Мели.
— Ни разу… — повторил монсеньор. — У него, конечно, были свои идеи, но чтобы они так далеко его завели, чтобы он докатился до такого позора…
— «Идеи», говорите?! — вскинулся маркиз Джерачи. — Отныне, если вам встретится кто-то, у кого, на ваш взгляд, есть идеи, воткните ему шпагу в живот! Знаете ли вы, что мы были буквально на волоске от гибели? Не позаботься о нас Провидение, по сию пору эти идеи играли бы нашими головами в кегли.
— О боже! — содрогнулись дамы.
— Идеи! Это вы правильно говорите… А я, — князь Трабиа сделал такое лицо, словно собирался высказать какую-то очень смелую мысль, — составил себе, так сказать, идею о том, что такое идеи. Вот она: идеи приходят тогда, когда уходят доходы.
Все одобрительно закивали.
— В конечном счете, — развивал свою мысль князь, — эти так называемые идеи, по поводу которых расходуется столько чернил, не так уж далеки от тех, которыми руководствуется самый обыкновенный вор… С той разницей, что обыкновенному вору идея о том, что у него есть идеи, не приходит в голову. — Князь счел игру слов столь удачной, что уже не мог остановиться: — Знай вор, что его поступки проистекают из идей и что эти идеи отстаиваются в книгах, что существует целая нация — такая великая страна, как Франция, которая взялась их претворять в жизнь… Какая разница была бы между разбойником с большой дороги — каким-нибудь Тесталонгой — и адвокатом Ди Блази?
— Никакой, и тот и другой зарились на мое добро! — ответил маркиз Джерачи.
— На наше добро! — поправил маркиза князь. — Но у бедного Тесталонги были, я бы сказал, более скромные запросы, причем именно в силу того, что у него не было идей.
— Вот-вот-вот! — подхватил маркиз: следить за рассуждениями князя об идеях ему становилось утомительно, и он воскликнул: — Самое главное — что их схватили! Хорошо бы воспользоваться случаем да навести порядок но всем хозяйстве, осадить и аббата Веллу тоже!
— Ну, это совсем из другой оперы, — робко возразил монсеньор Айрольди.
«Ты писал, что пытки противоречат праву, разуму, самой человеческой природе, но грош цена твоим писаниям, если ты не выстоишь… На вопрос «Quid est questio?» [71] ты отвечал доводами разума и человеческого достоинства; теперь ты должен держать ответ своим телом, страданиями плоти, костей, нервов — и молчать… То, что ты хотел им сказать, ты сказал… Пытка! «Servas in quaestionem dare, ferre» [72] … Уж эта их латынь!» Головы судей плавали перед его глазами, затуманенными болью. «Почему только их? И твоя тоже… Все так или иначе сопряжено с латынью: где боль, там латынь, точнее, где осознание боли, там латынь». Боль затемняла разум, заливала его, как чернилами, ослепляла. Тело превратилось в исковерканную лозу с корявыми наростами — сгустками крови, темной человечьей крови. «Во время пыток человек перестает чувствовать свое тело; ты не узнал бы теперь его, оно уже не такое, как на таблицах Везалия, в антропологии Инграссии, и не похоже на фреску с изображением Адама в Монреале. Тело твое уже не тело человеческое, оно — древо крови… Пусть бы богословы испытали это на себе, чтобы наконец понять: пытки противны богу, они разрушают заложенное в человеке божественное начало».
Внезапно он погрузился в черную бездну; сердце — как подбитое крыло. Когда в глазах забрезжил свет, он снова увидел себя перед судейским столом; ноги касались пола; боль, жгучая, нестерпимая, пульсировала в кистях рук. «Тебя вздернули всего один раз, это только начало… О чем ты думал перед тем, как рухнуть?» Он посмотрел вверх, прикинул, с какой высоты упал: метра четыре, а может, и меньше.
— Ну так как? — спросил судья Артале.
— Никак, — ответил Ди Блази. — Мне нечего добавить к тому, что я заявил. Люди, которых вы арестовали, были втянуты в заговор по моей вине, даже не зная, каковы его цели. Больше участников нет… Да, я понимаю — это было безумием, и я глубоко удручен тем, что из-за меня страдают другие… Я воспользовался их доверием, неосведомленностью.
— Согласен — это было безумием, — сказал судья. — Но не до такой же степени! Я не могу поверить, что вы надеялись осуществить свой план с помощью десяти человек; наверняка были еще и другие, кого вы не хотите назвать, кто, быть может, оставался в тени, командовал вами… А французы? Правительство Франции уж наверняка вам что-нибудь посулило, дало какие-то гарантии…
— У меня никогда не было никаких, даже мимолетных встреч с французскими агентами, я никого из них никогда не знал и не знаю… Я возглавил заговор и сумел ввести в заблуждение лишь тех немногих, кого вы задержали… Очень сожалею, что вы мне не верите; вы зря теряете время.
— Я тоже об этом сожалею.
Опять заскрипела лебедка; снова темным пятном поползло вверх истерзанное болью тело. «Только не затемняй мне разум, — молил он слепую природу крови, дерева, камня, бога. — Судье, убежденному стороннику пыток, известно, что есть злые силы, которые их нейтрализуют: «Multi reperentur qui habent aliquas incantationes ut multos habui in fortiis in diversis locis et oficiis» [73]. Но судьям неведомо, что эти «злые силы» суть не что иное, как мысль, в сущности сама для себя еще не проясненная, еще или уже неясная». Теперь он снова видел под ногами головы судей, стол, заваленный бумагами… «Два столетия тому назад вздернули на дыбу Антонио Венециано, «Семикратно подвешивали, но он сдюжил». Должен «сдюжить» и ты. Он был поэт, физически намного слабее тебя, более хрупкий, и «сдюжил»… Его — всего лишь за пасквиль на вице-короля, а ты — государственный преступник… Припомни какое-нибудь стихотворение Венециано, повторяй его про себя… Не могу, не могу…» Острая боль помешала отрешенности, которой он добивался, разговаривая с собой, будто с другим человеком: палач дернул веревку. Ди Блази сказал себе: «Сейчас отпустят, крепись!» Но, падая, застонал.
Судья встал из-за стола. Обошел вокруг Ди Блази, остановился совсем рядом; он слыл добрым человеком и гуманным судьей, но, если подсудимый сносил пытки, считал это личным оскорблением, наглым пренебрежением к милосердию, в котором он обычно не отказывал даже виновному в тяжком преступлении. И судья гневно спросил:
— Вам уже говорили о приезде полковника Ранцы?
— Полковник Ранца? Кто это?
— Вам это прекрасно известно — как, к счастью, и нам.
— Первый раз слышу это имя… А кто, вы полагаете, должен был сообщить мне о его приезде?
— Ваши друзья из Комитета Общественного Спасения, полковник Ранца — их агент, и мы знаем, что он направлен в Сицилию, чтобы установить с вами связь.
— Вам известно больше, чем мне, — сказал Ди Блази.
Судья вернулся к столу, сел на свое место. И со вздохом пpигpезил:
— У нас есть другие способы заставить вас заговорить… Не вынуждайте меня к ним прибегать… Не вынуждайте!
— Я знаю: не давать спать, жечь огнем… Знаю. Человеческая глупость проявила в этом отношении поразительную изобретательность. Это я знаю. И не жду от вас пощады. Возможно, вы и вынудите меня признать, что я дожидался этого полковника Ранцу с распростертыми объятиями… Надеюсь все же, что вам это не удастся… Впрочем, зная, какие вы мне уготовили муки, полностью исключить не могу… Но сейчас, покуда еще длится передышка, даю вам слово, как человек — человеку, что ни о каком полковнике Ранце я в жизни не слышал.
— Как человек — человеку?! — с ужасом вскричал судья. И дрожащей рукой перевернул стоящие на столе песочные часы — то был сигнал палачу вздергивать в третий раз.
— Какой банды?! И при чем тут адвокат Ди Блази?
— Он верховодил целой шайкой безбожников, они хотели выкрасть из церквей серебро — как раз сегодня, когда гроб господень украшен… Но их схватили…
— Адвокат Ди Блази? Не может быть! Кто тебе наговорил такой чепухи?
— Да весь город только о том и судачит, и все чистая правда, как бог свят! А Нино — вы ведь знаете, ваша милость, ему всегда все известно, хоть газету печатай, — Нино говорит, что адвоката посадили в Кастелламаре и уже на дыбу вздергивали.
Ее муж (поскольку многодетную семью содержал аббат, то бездельник не вылезал из злачных мест и питейных заведений) калякал с извозчиками, привратниками, церковными служками, собирал слухи.
— Не может быть, не может быть… Твой Нино — и ты это знаешь лучше меня — способен перепутать божий дар с яичницей, особенно после нескольких четвертинок…
— Но ведь все говорят.
— Тогда расскажи, только по порядку.
Племянница, как могла, изложила суть событий — на свой манер, конечно, то есть согласно версии монсеньора Лопеса. Аббат, хоть и понимал, что дыма без огня не бывает, все-таки до конца не поверил.
Позднее, от посланца монсеньора Айрольди, он услышал рассказ, более внятный по форме, но тоже не укладывавшийся в сознании. Однако, удостоверившись, что адвокат действительно арестован, аббат счел своим долгом засвидетельствовать дружеское участие его родным. Впервые в жизни он действительно разделял чье-то горе. «Верный признак слабости. Начал сдавать», — подумал он. В данном, конкретном случае его это не беспокоило, но впредь, предупредил он себя, от взаимоотношений, которые могут порождать подобные чувства, надо воздерживаться… «А чем я рискую? Все равно подохну один, как собака», — мысленно заключил он, нисколько, впрочем, не драматизируя положения, а, напротив, с гордостью озирая картину своего одиночества.
Он нанял экипаж и поехал в монастырь Сан-Мартино. День клонился к вечеру, сквозь разрывы сизых облаков прорывались резкие лучи заходящего солнца: деревья от этого словно вздрагивали, и аббат тоже; он суеверно размышлял о том, что идет страстная неделя, и именно этим объяснял сгущение тяжелых обстоятельств и напастей.
Когда он спросил в привратницкой, можно ли повидать братьев Ди Блази, отца Джованни и отца Сальваторе, монахи стали переглядываться и перешептываться; лишь после долгих колебаний один из них отважился сходить спросить, можно ли… Вернулся он не сразу и сказал, что отец Сальваторе ждет аббата в библиотеке, а отца Джованни не будет: он, бедный, слег. «Ай-я-яй, в той самой библиотеке!» — Аббат мысленно возродил в памяти сцену, с которой началась его афера, вспомнил, как посол Марокко склонился над кодексом, как монсеньор Айрольди нетерпеливо ждал его заключения. «Кто знает, не нарочно ли отец Сальваторе принимает меня именно в библиотеке, на месте преступления… Впрочем, нет, ему сейчас не до меня!» — решил аббат.
Отец Сальваторе работал. Он встал и пошел навстречу гостю. Они молча протянули друг другу руку, после чего монах пригласил Веллу сесть и уселся сам.
— Может, я вам помешал, — заговорил аббат, — но я не мог не приехать. Как только мне стало известно… Потому, что я вашего племянника…
— Знаю, знаю! — прервал его отец Сальваторе. Аббату показалось, что в голосе прозвучали недовольные нотки.
— Редкий человек, человек большого ума и сердца! Я нисколько не верю сплетням, которые распускают по городу — насчет ограбления церквей, серебра с гроба господня… Все это злобные происки тех, кто вашего племянника не знал или кому эти слухи на руку.
— Вы правы, не верится, чтобы он пал так низко, хотя, как вы понимаете, в банде могли быть всякие люди, но чтобы он сам — не верю… Однако вот ведь какая штука… У него были замыслы похуже: он вознамерился подорвать основы, провозгласить республику. Республику, бог ты мой, республику!
— Но…
— Вот видите, и вы ужаснулись… Могли ли вы предположить, что он способен задумать такое злодеяние! Я вас понимаю и даже, сказал бы, одобряю, если бы не кровное родство, не память о покойном брате… — Отец Сальваторе вынул носовой платок и стал утирать слезы. — Да, да, вы вправе ужасаться, даже вы!
«Ага, первый удар», — отметил про себя аббат и возразил:
— Да нет же, я вовсе не чувствую себя вправе его осуждать и еще менее — ужасаться… Скажу вам больше: если до сих пор я недоумевал, отказывался верить, то теперь мне все ясно; в то, что ваш племянник хотел ограбить церкви, я бы в жизни не поверил, но если вы говорите, что он готовил революцию…
— Вас это удивляет?
— Нет.
— Понятно… Всегда так: родные узнают о безумии члена семьи последними, особенно если болезнь прогрессирует медленно; ведь не замечаешь же, живя бок о бок, как близкие стареют… Он всегда казался таким здравомыслящим, а оказывается, был безумцем, безумцем…
— Вы неправильно меня поняли, я хотел сказать, он жил идеей республики, поэтому я и не удивляюсь, что он пытался ее осуществить.
— Ах вот что! — пробормотал монах и прищурился, всматриваясь в лицо аббата, но оно оставалось невозмутимым.
— Другое дело, — продолжал после затянувшегося молчания аббат, — что, зная, чем все это кончилось, можно спорить, подходящий ли был выбран момент, достаточно ли было собрано сил, принято мер предосторожности, иначе говоря, не было ли это безумием в обиходном значении этого слова, с точки зрения времени и обстоятельств. Но это вовсе не значит, что ваш племянник сошел с ума.
— О… Уж не разделяете ли и вы его идеи? Революция, республика…
— По мне, что республика, что монархия — все едино: и то и другое — сплошное самоуправство. Мне до королей, консулов, диктаторов — или бес их знает, как они там еще себя именуют, — столько же дела, сколько до траектории планет, а может, и того меньше… Что касается революции, то она у меня вызывает, признаться, иное чувство. «А ну-ка, подвинься, дай мне сесть на твое место» — так бы я его охарактеризовал. Ничего не скажу: это по мне… Чтобы власть имущие поджали хвост, а беднота воспряла духом…
— И чтобы рубили головы, — иронически добавил бенедиктинец.
— Некоторым… почему бы и нет… — не моргнув глазом, подхватил аббат; у него вдруг возникло мальчишечье желание порезвиться. — Некоторым… Впрочем, многого ли стоит голова, если она безмозглая?
— Значит, неправда, что вам безразлично, какая у нас власть, кто и как нами правит! Если для вас важнее всего в человеке одна грань — умная у него голова или безмозглая — и проходит эта грань вдоль лезвия гильотины, то мне ясно: вы бы предпочли, чтобы вами правили умные головы, вернее, те, которых считаете умными вы, причем после того, как будут отрублены безмозглые. Так я вас понял? — В голосе отца Сальваторе слышалось с трудом сдерживаемое негодование.
— Что ж, — не стал отпираться аббат, — может, вы насчет меня и правы… Дело в том, что я никогда над этими вещами не задумывался. Н-да, пожалуй, вы правы.
Тут у бенедиктинца мелькнула мысль, облаченная в форму, за которую во время вечерней молитвы ему предстояло просить у господа прощения. «Этот тип хочет взять меня за ж…» — подумал монах. Но он ошибался; аббат, к собственному удивлению, действительно обнаружил у себя интерес к вещам, которые всегда казались ему далекими и даже отталкивали. По правде говоря, особенно в последнее время ему не раз случалось признаваться в этом самому себе — и слушая других, и предаваясь размышлениям наедине. Он вспомнил один случай из детства, объяснявший, пожалуй, то, что с ним происходило сейчас. Когда он начал посещать церковно-приходскую школу, детей набивалось столько, что сидели они впритык, как воробьи; неделю спустя у него зачесалась голова, и мать, вооружившись густым гребешком, обнаружила вшей. При всей их бедности мать была очень чистоплотна (аббат уродился не в нее), и ему на всю жизнь запомнились ее слова. «Они напустили на тебя вшей!» — сказала она осуждающе, будто он был виноват, зазевался. То были «вши катехизиса». А теперь — разума. Аббат, как всегда, постарался отмести образ, прогнать воспоминание, искус сравнения; как раньше нельзя было грешить против закона божьего, так теперь — против дружбы.
Он задумался. А придя в себя, встретил испытующий, недобрый взгляд бенедиктинца. Аббат оробел, смутился. Сказал:
— Именно так оно и бывает: есть вещи, о которых даже не задумываешься, и вдруг нежданно-негаданно…
— Вам было не до того, — поддел его отец Сальваторе.
На аббата опять нашло мальчишеское желание созорничать:
— Это вы про фальсификацию кодексов?
— И вы смеете так просто об этом говорить!
— А как прикажете, если это правда…
— Так вот знайте, что при всем своем безумии мой племянник первым догадался про ваш обман!
— Неужели? Когда же?
— В тот вечер, когда вы положили на обе лопатки Хагера, в тот самый вечер!
— Как я рад! — воскликнул Велла. — До чего же я рад!
«Крестьянин, если ему доводится упоминать о своих ногах, добавляет: «извините за выражение»; у тебя сейчас есть на то все основания». Ди Блази лежал на деревянном топчане и искоса поглядывал на свои свисавшие с досок ноги; они свисали не потому, что топчан был короток, он лег так нарочно, чтобы эти бесформенные, наподобие комьев земли, облепляющих выкорчеванный куст, кровавые куски живого мяса не касались досок. От ног пахло горелым.
Таким же нереальным, далеким, каким представлялось ему расстояние до собственных ног, было и ощущение боли. Вспомнилось: земляной червь, если его разрезать пополам, продолжает жить в обеих половинках; так и он: одна часть тела живет, потому что страдает от боли, а другая — потому что мыслит. Но человек не червь, ноги тоже во власти разума, и, когда судьи позовут его опять, придется вернуть себе и эту далекую, почти отсеченную часть тела, приказать ногам встать на пол, двигаться. Это им, его ногам, предстояло продемонстрировать судьям ясность и силу его разума; его ногам, вот уже семь раз —
Как если нечто маслистое жгут
И лишь поверхность пламенем задета —
подвергнутым пытке. Данте, Девятнадцатый стих «Ада», и не только Данте, но Ариосто, Метастазио помогли ему выстоять, они воплощали в себе ту самую «злую силу», в существование которой — и не напрасно! — верили судьи. Помогли ему и юристы, обосновывавшие пытки: Фариначчо и Марсили; помогало рыться в памяти и вспоминать их формулы, их глупые суждения. Ибо теперь, после того как его пять раз вздернули на дыбу, двое суток не давали спать и семь раз пытали огнем, он мог с полным знанием дела утверждать: те, кто изобрел пытки, и те, кто их отстаивает, — глупцы, люди, чье представление о человеке и о человеческой сущности можно сравнить разве что с представлением лесного кролика или зайца. Свою неполноценность они по-глупому компенсируют пыткой — все: и юрист, и судья, и палач. «Впрочем, может быть, палача следует исключить; на палачей смотрят как на отбросы человечества, поэтому из акта жестокости палач извлекает некую крупицу человечности — сознание того, что он поистине мерзостен».
У него был жар. Отчаянно хотелось пить. Он поглядывал на кружку с водой, но не шевелился, не хотел шевелиться до тех пор, пока судьи не вызовут опять. Поставить ноги на пол еще мучительнее жажды; пока никого нет, он потерпит, побережет силы. Никого — ни жандармов, ни судей, ни палача. Это другой мир. Но и его мать принадлежала отныне к миру других людей, «тех, кто ходит, чьи ноги касаются земли, не испытывая при этом страданий». После пыток его одиночество стало абсолютным; все другие люди отныне отличались от него среди прочего и тем, что могли ходить. Даже мать, измученная мыслями о нем, имела нечто общее с теми, кто мучил его: она могла встать с кровати и сесть на стул, перейти из одной комнаты в другую. Такой он себе ее и представлял: потерянной в затихшем, темном доме, как образ Соледад [74] — мадонны испанских церквей. «Мы ее называем Аддолората — Скорбящая божья матерь, а испанцы — Соледад: для них горе и скорбь утраты равны одиночеству… Но одиночество моей матери иное, чем мое; физическая боль, искромсанное, искалеченное тело возводят одиночество в абсолют, обрывают даже те тончайшие нити, которые связывают человека с другими людьми и которые удается сохранить в душе, как бы она ни была истерзана… Ты говоришь: в душе… Неужели ты еще способен думать о душе, после того как пытки доказали: тело — это все! Выдержало твое тело, а не душа, выдержал твой разум, а он тоже принадлежит телу. И именно они, твое тело, твой разум, скоро… «Mas tú у ello juntamente en tierra en humo en polvo en sombra en nada…» [75] Еще один поэт, поэт, которого ты даже не очень любил. Но теперь все поэты тебе дороги, ты как пропойца, которому лишь бы пить, а что — все равно. Суть в том, что ты теперь любишь жизнь так, как никогда не умел любить. Теперь ты оценил, что значит вода, снег, лимон, любой плод, лист с дерева, ты словно сам в них перевоплотился, ощутил себя ими». Он ими бредил: так хотелось черешни, что начинала в эту пору алеть среди ярко-зеленой листвы, редких теперь апельсинов — лежалые, они были еще слаще и вкуснее, — хотелось лимонов, лимонов и снега, запотевшего ледяного бокала, пряного запаха… Ему привиделся монастырь Сан-Джованни дельи Эремити и груши, такие большие и тяжелые, что их подвязывали сетками, чтобы не обрывались и не падали. Монастырь Сан-Джованни, церковь, красные купола, высокие деревья с их пахучим грузом… «Ты никогда их больше не увидишь». Красные купола. Арабы. Аббат Велла. «Ну что ж, Велла на свой лад, весело, манипулировал обманом жизни… Нет, не обманом жизни, а обманом в жизни… Нет, не в жизни… Да, да, и в жизни…» В горячечном мозгу мысли путались. «То, что сделал ты, тоже обман, трагический обман». Но как бы далеко его мысли ни блуждали, он беспрестанно обращал их к тем, кого вовлек в заговор; особенно он жалел тех, корил себя за тех, кто, представ перед судьями, обвинял его. Те, кто выстоял, принадлежали к той же породе людей, что и он сам, — людей с человеческим достоинством. Джулио Тиналья, Бенедетто Ла Вилла, Бернардо Палумбо — было бы несправедливым жалеть их, думая об их судьбе, терзаться угрызениями совести. Капрал Палумбо — откуда у него эта непоколебимость, это умение молчать, это презрение к судьям? Ди Блази сожалел, что в свое время не познакомился с ним ближе, ничего не знал о его прошлом, не помнил даже, кто вовлек его в заговор, не мог припомнить его голоса, знал только, что капрал по натуре мрачноват, немногословен. «Иной раз ты в нем сомневался — именно потому, что он был замкнутым, потому, что тебе думалось: капрал — это хуже, чем просто солдат. А оказалось…»
Но остальные… Его мучила мысль об остальных, о тех, что трусили, дрожали, молили о пощаде, обвиняли… «Бесполезно отгораживаться щитом одиночества; неправда, что ты один, ты — с ними, и их малодушие — с тобой, ибо если они трусят, то по твоей вине; когда же они это осознают и будут себя презирать… Но больше, чем ты уже сделал на допросах, ты для них сделать не в силах; одна надежда — что им вынесут более мягкий приговор, а может быть, и вовсе оправдают… Почему бы, собственно, суду их не оправдать?» И он отчетливо представил себе, как бы он построил свою речь в их защиту, и мысленно произносил ее, пока его не сморил тяжелый, липкий сон, но и во сне ему слышались обрывки, отголоски этой речи.
Барон Физикелла, челноком сновавший между монсеньором Айрольди и аббатом, примчался к аббату ни свет ни заря и застал его врасплох, так как обычно являлся во второй половине дня; обессиленный, запыхавшийся, потный, барон сообщил только, что у него плохие вести, долго не мог отдышаться и наконец без лишних слов выпалил:
— Вас сегодня арестуют, сегодня же, до наступления вечера!
Аббат не отреагировал.
— Монсеньор расстроен, огорчен… Он не ожидал…
— А я ожидал, — сказал аббат.
— Так почему же, черт возьми, вы не смылись куда-нибудь, не спрятались?!
— Ничего мне неохота. Устал… К тому же можете считать, что я сошел с ума, но мне хочется посмотреть, чем все это кончится.
— Так могу рассуждать я, со стороны, — дескать, посмотрим, чем вся эта заваруха кончится, выпутается аббат Велла или нет… Но вы-то в этом деле — по горло! — Барон поднес руку к подбородку — показать, докуда дойдет вода, омут, в котором аббату суждено утонуть.
Аббат безразлично пожал плечами.
— Я вас не понимаю! — воскликнул барон. — Честное слово, не понимаю!
— Я тоже, — сказал аббат.
— Вам грозит тюрьма… Неужели на вас и это не производит впечатления, неужели вам не страшно?!
— Единственно, чего мне не хватало.
— А мне вот не хватает… простите, чуть не сказал грубость… Мне, может, тоже кое-чего недостает… Вы меня понимаете… Так что же, из-за этого подставлять себя?..
— То, чего недостает вам, человеку неподвластно — я понимаю, что вы имеете в виду… Но тюрьма создана для человека, я бы даже сказал — она в нем самом.
— Ага, ага, ага, — ответил своеобразным вокализом барон, решив: «Ну его, пусть делает что хочет, он явно спятил». Барон поднялся.
— Вы думаете, я сумасшедший? — спросил аббат.
— Ну что вы, и в мыслях не было… Но послушайте, что я вам скажу, — это последнее предупреждение монсеньора Айрольди. Насчет кодекса Сан-Мартино держитесь твердо, говорите, что вы его не портили, а перевели честь по чести, насчет «Египетской хартии» говорите что хотите: что она фальшивка или подлинник — это на ваше усмотрение… Если признаетесь, что вы ее подделали, у вас еще будет возможность оправдаться, смягчить вину: ведь она действительно отражает дух времени, замыслы Караччоло и Симонетти; более того, по их завуалированному или прямому наущению вы и поступали… Одним словом, держитесь этой версии, тогда монсеньор непременно вас вызволит.
— Посмотрим, — сказал аббат.
— Говорят, на бога надейся, а сам не плошай. В данном же случае, помогая себе самому, вы даете возможность монсеньору помочь вам.
— Посмотрим, — повторил аббат.
Они простились. Пока барон спускался по лестнице, аббат стоял на площадке; в дверях барон обернулся — помахать на прощание рукой.
— Простите, — задержал его аббат, — я забыл спросить, нет ли чего нового относительно адвоката Ди Блази…
— Ничего. Спекся.
— Спекся?
— Не захотел ничего говорить, вот ему и задали жару, сами понимаете…
— И он заговорил?
— Нет. Но у них уже все улики на руках. Завтра начнется суд. Приговор будет показательный. Чтобы другим было неповадно! — Барон жестом дал понять, каков именно будет наглядный пример: виселица.
— Это что, уже доподлинно известно?
— Конечно! — отозвался барон, еще раз помахал рукой и вышел.
Аббат вернулся в комнату и снова уселся к окну. Он сидел так часами, будто паралитик.
Жестокость законов, пытки, свирепые казни — однажды он видел казнь своими глазами — никогда его особенно не волновали; он причислял все это к естественному порядку вещей, или, вернее, рассматривал как меры, направленные на исправление человеческой натуры и столь же необходимые, как подрезка виноградных кустов или удаление сухих веток с оливковых деревьев. Он знал, что есть книга некоего Беккарии, осуждающая пытки и смертную казнь, — знал потому, что монсеньор Лопес как раз в эти дни распорядился ее изъять. Знал аббат и то, что думал на сей счет Ди Блази. Но мало ли прекрасных идей на свете! Жизнь складывается совсем иначе — жестоко и беспросветно. Однако теперь, представив себе, что пытками истерзан и к повешению приговорен человек, которого он знал, уважал и любил, аббат вдруг почувствовал, как мерзко жить в мире, где дыба и виселица — орудия закона, правосудия; ему стало нехорошо, затошнило. «Прочитать бы эту книгу Беккарии, у монсеньора Айрольди она наверняка есть… Но поздно; скоро за мной придут, а там вряд ли почитаешь, даже незапрещенное. И потом не известно, куда меня посадят, в Викарию или в Кастелламаре, — забыл узнать у барона. Может быть, все-таки в Кастелламаре; уж монсеньор Айрольди, наверное, замолвил словечко…» Тюрьма и в самом деле его не пугала; к удобствам и радостям жизни он совсем стал равнодушен; куда сильнее было желание раскрыть всему миру секрет своего обмана, показать, как он горазд на выдумки — «Сицилийская хартия» и «Египетская» были тому блистательным доказательством. Короче, над аферистом в нем взял верх сочинитель — встал на дыбы, как норовистый вороной, весь лоснящийся мальтийский конь, и поволок его, застрявшего одной ногой в стремени, по пыльной дороге… Кроме того, аббат уже привык жить один со своими мыслями. За перипетиями прошлого и настоящего он следил лишь для того, чтобы извлекать эмоции и докапываться до их смысла, как некогда из снов он извлекал цифры для лотереи. «Поистине жизнь есть сон, и человек, желая его осмыслить, придумывает очередную кабалистику; каждая эпоха — свою, каждый человек — свою. Все мы придумываем созвездия цифр — сна, который и есть жизнь; и вращается сие колесо по воле бога или разума… Наиболее вероятно, что счастливый номер выпадет разуму — скорее, нежели богу: сон внутри сна». Благодаря своему старому ремеслу «нумериста» аббат владел лексиконом, который позволял ему хотя бы приблизительно сформулировать эту расплывчатую, невнятную, граничащую с суеверием кабалистику.
Кроме того, были воспоминания. Во сне сегодняшнем ему снилось прошлое. На краю горизонта, за морем, он видел в золотистой дымке памяти Мальту. И вот, будто в фокусе бинокля, в сердце возникали остроконечные, как минареты, колокольни, приземистые белые дома с террасами на крышах. За крепостной стеной старого города, где-то между Сиджеуи и Дзеббугом, простирались поля; уже почти совсем пожелтела майоркская пшеница, ярко зеленели всходы туминии, веселил глаз алый цвет суллы, белые решетки оград. «Issa yibda I-gisemin» — расцветал жасмин; жасмином благоухали террасы и улицы. Расположившись на удобных плетеных скамейках, попыхивали трубками старики; женщины сучили хлопок, пряли легкую нить; парни от нечего делать перебирали струны гитар, наигрывали мелодии, которые как бы повисали, подрагивали в воздухе. К вечеру гитары распалялись, как цикады, а из порта доносились песни сицилийских, греческих, каталонских, генуэзских моряков, тосковавших по далекому дому. Мир в рассказах захмелевших матросов распахивался наподобие веера, и становилось ясно, что даже самому ничтожному из людей чужие края сулят широкие и разнообразные возможности, что перемена мест для бедного человека — единственный шанс взять от жизни все, что можно. Иной раз он заставал матросов в портовых закоулках в обнимку с местными венерами, расплывшимися и отяжелевшими, как те, доисторические, что впоследствии получили от Мальты свое название. Моряки открыли для него женщину; так из чего-то тошнотворного, хмельного родилось его жгучее «зрительное» любопытство к эротике. Да, да, именно с женщины началась для него фальсификация мира; из того, что он в ней видел, подмечал, угадывал, он черпал сырье для своих безудержных фантазий, с годами приобретавших отточенность, завершенность. Через женщину, через свое представление о ней он вообразил себе и арабский мир, куда неотступно влекли его язык и нравы родной земли, струившаяся в его жилах кровь. «Прекрасен только плод фантазии; воспоминание тоже плод воображения… Мальта — всего лишь бедный, неказистый клочок земли, где люди живут в том же варварском состоянии, в каком застал их святой Павел… Но он в море, это дает простор фантазии, позволяет приобщиться и к сказке мусульманского мира, и к сказке христианства, что я и сделал, сумел сделать… Другой бы на моем месте сказал: приобщиться к истории, — а я говорю: к сказке…»
Уже пробило два часа ночи, когда в «Беседку» на Приморском бульваре принесли — возможно даже, от одного из судей — переписанный на какой-то обложке приговор. Суд шел при закрытых дверях, перед зданием суда нельзя было собираться даже небольшими группами — разгоняли солдаты с примкнутыми штыками. И все-таки все всё знали — знали, что приговор еще не вынесен, что судебное заседание затянулось с двух часов дня до десяти вечера: очень рьяно выступали адвокаты Паоло и Гаспаре Леоне, защищавшие Ди Блази, и Феличе Фирралоро, защищавший остальных. Напрасная трата слов, разумеется, но адвокаты, особенно братья Леоне, — ведь они защищали коллегу — отнеслись к делу всерьез.
Обложкой завладел маркиз Виллабьянка, все признали за ним это право — она нужна была ему для дневника. Он начал громко читать:
— Iste Franciscus Paulus Di Blasi decapitetur absque pompa, et ante executionem sententiae torqueatur tamquam cadaver in capite alieno ad vocandos complices, et isti Julius Tinaglia, Benedictus La Villa et Bernardus Palumbo suspendatur in furcis altioribus donec eorum anima e corpore separetur, et executio pro omnibus fiat in planitie divae Theresiae extra Porta Novam [76].
Но приговора никто не слушал; голос маркиза Виллабьянки утонул в комментариях, вопросах, пояснениях. Все были предовольны, причем не только безукоризненностью самого приговора — иным он и быть не мог, учитывая тяжесть преступления и необходимость продемонстрировать якобинцам и черни силу государства, — присутствующие были удовлетворены и тем, что адвокату Ди Блази — что бы там ни было, но он человек их круга — суд постановил отрубить голову, тем самым отличив его от остальных, приговоренных к повешению.
Официанты, с лихорадочной поспешностью сновавшие меж столиков, ставя перед знатным синьором или синьорой прохладительный напиток или порцию мороженого, мысленно приговаривали: «На, прохлади себе рога» или «На, поостынь малость», после чего опять спешили на кухню, где поварята колдовали над кадушками, и на ходу так комментировали разговор своих клиентов:
— Радуются, что ему отрубят голову, а не повесят.
— Мы — бегай, а они себе прохлаждаются… Нашему брату — виселица, а им — топор.
— Тощее утешение: голову на плаху — не велика радость…
— Все равно что одному гостю — мясное, а другому — фасоль…
— Не пиво диво, им важно, что ихнего отличили…
— Хорошенькое отличие! Уж коль на то пошло, лучше знать, что тебя не изрубят… От одной мысли, что ляжешь в гроб располосованный надвое…
— А где она у тебя, эта мысль, появится?
— Как где? В душе.
— В душе мыслей не бывает, душа горит и смотрит.
— На что?
— Как живые безобразничают. А может, ничего не видит, вовсе ничего…
— Зато на плахе смерть скорая; и тут они себе что получше отхватили!
— А то, что человек без головы останется?
Привилегия — привилегией, но та же проблема, что лучше — плаха или виселица, — волновала и графиню Регальпьетру, и дона Саверио Дзарбо, и маркиза Вилланову.
— Говорите что хотите, но голову, боже мой, голову… — ужасался маркиз, трогая себя за шею, будто желая убедиться, крепко ли держится его собственная голова.
— Вот уж никогда бы не подумал, что вы так дорожите своей головой! — сказал дон Саверио, никогда не упускавший случая съязвить.
— Кому стоило дорожить головой, так это Ди Блази, — вставила графиня.
— Ну да, чтобы подложить нам свинью, — буркнул маркиз.
— Знаете, что я вам скажу? — продолжал дон Саверио, глядя на графиню. — Ему, — в улыбке, в самом местоимении содержался намек на былую связь графини с Ди Блази, — самым страшным наказанием будет именно это различие, которое суд счел нужным подчеркнуть… Он же у нас за равенство, за это и боролся… Так вот не будет по-твоему: тебе — плаха, а твоим дружкам — виселица.
— Значит, опять-таки приговор справедливый: в таких случаях, как этот, наказание непременно должно обернуться изнанкой тех идей, за которые данный субъект ратовал, — рассудил маркиз.
— Вот именно, — согласился дон Саверио.
— Кто знает, о чем он сейчас думает: наверное, так подавлен случившимся… Мне его жалко, боюсь, не сомкну глаз всю ночь, — вздохнула графиня.
— Еще бы! — хмыкнул дон Саверио.
— Знаете, что я вам посоветую? Выпейте полную чашку отвара из латука — и заснете сном праведницы, — сказал маркиз.
— Правда? Но отвар из латука — это, наверное, ужасная гадость… Вряд ли я одолею целую чашку.
— А вы добавьте лимончика, — ввернул дон Саверио.
Его ежедневно навещал отец Терези; этого знака внимания наверняка добился для него монсеньор Айрольди, чем отнюдь аббата не обрадовал: аббат знал, что Терези, капеллан тюрьмы Кастелламаре, — тайный агент монсеньора Лопеса; конечно, ворон ворону глаз не выклюет, но все равно аббата раздражало, когда Терези являлся в камеру и строил такую умильную физиономию, что хоть открывай ему душу. Впрочем, по прошествии семнадцати дней досада сменилась привычкой, уж не говоря о том, что капеллан мог оказывать кое-какие услуги.
Именно от него аббат узнал, что Ди Блази приговорен к смертной казни и что приговор будет приведен в исполнение на следующий день.
— Если, конечно, верна старая поговорка: «Была бы голова, палач найдется».
— А что случилось?
— А то, что почтеннейший Ди Мартино сооружал на пустыре святой Терезы виселицу, сорвался с самого верха и переломал себе кости, теперь лежит в больнице.
— Это перст судьбы! — заключил аббат.
— Да какая там судьба… Просто Ди Мартино уже в возрасте, одного усердия мало, силы нужны, без помощника ему нельзя…
— Значит, покуда его нет, казни не будет…
— Может быть, придется отложить на несколько часов или на сутки; замену найдут, можете не сомневаться.
— У меня есть к вам просьба, — сказал аббат.
— Чем могу, буду рад услужить, по-братски.
— Благодарю… Вот какое дело: мне бы хотелось проститься с адвокатом Ди Блази.
— Что вы, что вы! Как брат брату скажу: это совершенно невозможно, его сторожат неусыпно…
«А еще в братья навязываешься!» — подумал Велла. Но продолжал настаивать:
— Однако ж вы его навещаете, беседуете с ним… Я ведь тоже духовное лицо.
— Есть разница.
«Знаю, что есть: ты еще и доносчик». Но вслух согласился:
— Понимаю. Тогда не могли ли бы вы по крайней мере передать ему от меня привет, сказать, что…
— Что сказать?! — подхватил Терези, навостривший уши в надежде услышать что-нибудь интересненькое, что можно было бы доложить монсеньору Лопесу.
— …Сказать ему, что я раскаиваюсь в содеянном. Ну, вы понимаете, я имею в виду кодексы… Да, да, раскаиваюсь и хочу, чтобы он это знал; и что… Впрочем, больше ничего. Скажите, раскаялся и шлю ему привет.
— Он что, ваш исповедник?
— Да нет, я не потому… Это, знаете ли, сложный вопрос. Чертовски трудно объяснить… — «Потому сложный, — мысленно отметил аббат, — что никакого раскаяния я не испытываю. И затеял этот разговор не для того, чтобы обмануть Ди Блази, и не в утешение ему: плевать он хотел на меня и на мои кодексы, особенно в такой момент. Дело совсем в другом…»
— Я ему передам. Могу сделать даже больше… Скоро его повезут пытать…
— Как, снова?!
— Положено по приговору: «torqueatur tamquam cadaver in capite alieno ad vocandos complices» [77]… Если вы сегодня выйдете на прогулку пораньше — охранников я сейчас предупрежу — и встанете с той стороны площадки, что ближе к большому двору, вы увидите, как Ди Блази поведут к карете. Я ему скажу, чтобы он посмотрел в вашу сторону.
— Буду вам очень признателен, — сказал аббат. — Только не забудьте передать ему мои слова.
Четверть часа спустя за ним пришли охранники — вести на прогулку. Солнце слепило глаза, у аббата даже слегка закружилась голова. Но вскоре он почувствовал себя свободным и легким, как флаг с лилиями, шелестевший и хлопавший на морском ветру над его головой. Внизу, в большом дворе, черным тараканом на фоне светлой гальки ждал экипаж. Аббат раскрыл молитвенник и сделал вид, будто углубился в чтение; сам же не сводил глаз с кареты. Он говорил себе: «То, что ты делаешь, глупо, смешно, как все, что диктуется чувством: пока эмоции остаются в своей сфере — куда ни шло, но при первом же соприкосновении с реальностью их абсурдность становится очевидна». И все-таки ждал появления узника с таким нетерпением и волнением, что его била дрожь.
Прошло с полчаса, и через двор к карете направились четыре солдата, за ними медленно, едва передвигая ноги, конвоируемый еще двумя солдатами, шел Франческо Паоло Ди Блази. Из-за дальности расстояния или из-за того, что солнце светило сбоку, двигавшиеся там, внизу, фигуры казались сплющенными, величиной не больше отбрасываемой ими тени. Но когда Ди Блази подошел к карете и остановился у распахнутой солдатом дверцы, он обрел нормальный рост. Он обернулся, взглянул вверх, в сторону прогулочной площадки, снял шляпу и слегка поклонился. Аббат испугался, ужаснулся: человек, поздоровавшийся с ним оттуда, снизу, был сед как лунь. На фоне черной одежды, черного экипажа, черной тени эта неожиданная седина приобретала особую, жуткую отчетливость.
Аббат не мог рассмотреть лица под шапкой седых волос; ему показалось, что оно осунулось, ссохлось. Он ответил на приветствие, помахав молитвенником. Ди Блази скрылся в карете. Ошеломленную, затянувшуюся тишину нарушил окрик кучера, и колеса заскрежетали по гальке.
— Боже мой, — пробормотал аббат. — Боже, боже мой…
Никогда дотоле жизнь не оборачивалась к нему такой страшной стороной. Он вспомнил разные истории про злых духов, о том, что при их внезапном появлении люди седели, и подумал: «Для Ди Блази злым духом обернулся обычный живой человек».
Когда несколько минут спустя Терези поднялся на площадку передать аббату ответ Ди Блази, Велла стоял, тяжело опершись на парапет, бледный, с дико блуждающими глазами.
— Вам плохо? — спросил капеллан.
— Солнце… — прошептал аббат. — Солнце слепит… Разболелась, голова.
— Пойдемте вниз, — предложил Терези и взял его под руку.
«Может быть, у меня это и впрямь от солнца», — подумал аббат. Хотелось избавиться от того, что он только что видел, забыть. Ему было страшно. И даже не хотелось узнавать у капеллана, передал ли он Ди Блази его слова. Но Терези сам сказал:
— Я выполнил ваше желание, передал ему ваши слова.
Аббат взглянул на Терези пустыми глазами.
— Он ответил, — продолжал капеллан, — что жизнь вся состоит из обманов; ваш имеет по крайней мере то преимущество, что он забавный и в каком-то смысле — так он сказал — даже полезный. Что он в восхищении от вашей фантазии.
— Неужели так и сказал?!
— Именно так, дословно. И еще пожелал вам как можно скорее выйти на свободу, велел кланяться.
— Вы говорите, его опять будут пытать?
— Да, но теперь уже, видимо, только для проформы; у него ноги — кровавое месиво, врач считает, что больше жечь нельзя, рискованно. Так о чем бишь я говорил? Ах да: приговор все-таки приведут в исполнение завтра, в назначенный час. Опросили арестантов Викарии, не возьмется ли кто добровольно поработать вместо палача, и вызвались человек двадцать. Выбрали огромного детину, в плечах косая сажень. Ему еще шестнадцать лет сидеть, а теперь помилуют; он рад-радешенек. Да, старинные поговорки сбываются: была бы голова, палач найдется.
Он разулся и испытал облегчение, сравнимое разве лишь с тем, какое испытывает пловец, выныривая из воды, чтобы глотнуть воздуха, прежде чем погрузиться снова; еще предстояло содрать носки, прилипшие к ногам вместе с кровью и гноем, для чего требовалось неимоверное усилие, волевое и физическое.
Чтобы избавить себя от тяжелого зрелища, судьи отвернулись — притворились, будто совещаются. Даже надзиратели и те старались смотреть в сторону, в окно, в потолок… К нему обернулись, только когда носки были содраны; из ног сочилась зеленоватая сукровица.
— Пошевеливайтесь! — подгонял один из судей; от гнилостного запаха, от чада судье становилось дурно. В последние дни пытали не огнем, а кипящим свиным жиром; по мнению врача, пытки огнем преступник больше бы не вынес.
— На этот раз доза будет минимальная, — возвестил председатель суда.
— Благодарю вас, — сказал Ди Блази.
— Возражает врач, — уточнил председатель. Ему было важно подчеркнуть, что благодарность государственного преступника к нему не относится.
В котле булькало растопленное сало. Тяжелый кухонный дух, царивший в камере пыток, немного отвлекал от нестерпимой боли. Что-то нелепое и комичное было в этих людях, хлопотавших вокруг котла: так хлопочут у плиты в день, когда прирезали борова, женщины, готовящие кровяную колбасу. Вспомнилось, как мальчишкой он норовил в такие дни пробраться на кухню — очень любил шкварки; наподобие миниатюрных солнечных светил сияли в чаду просторной кухни медные кастрюли и сковороды. Уже много лет он не заходил на кухню и не ел шкварок; их вкус, вся картина были сопряжены с далеким детством. Но при этом воспоминании возникла другая мысль — тревожная, мучительная: ведь и у этих судей, у этих стражников тоже было детство, этот запах и у них, наверное, вызывает образы чего-то давно минувшего, безоблачно-счастливого, рождает желание домашнего уюта, мысль о том, что скоро эти обременительные служебные обязанности, эта необходимость истязать себе подобного кончится и можно будет укрыться в лоне семьи, обрести долгожданный покой. Они будут есть и спать, играть с детьми, ласкать жен, будут тревожиться по поводу простуды у ребенка или чумки у собаки, радоваться или печалиться, наблюдая заход солнца, полет ласточки, вдыхать аромат цветущего сада. А пока что они присутствуют при пытках. «Этого с человеком быть не должно, — подумал он. — В мире, освещенном светом разума, этого не будет». (В каком отчаянии прожил бы он последние часы своей жизни, если бы только мог предугадать, что в том самом будущем, которое виделось ему освещенным светом разума, целые народы поставят своей целью истязать другие народы; что вполне культурные люди, ценители музыки, примерные семьянины, любители животных, будут неумолимо и методично мучить себе подобных и уничтожат миллионы человеческих жизней; что пытки возродят те, кто объявят себя преемниками разумного начала, — уже не под видом неотъемлемого элемента права, как то было, когда пытали его, Ди Блази, а буднично, как заурядное житейское дело.)
— На язвы не надо! — распорядился председатель суда, обращаясь к тюремщику, предложившему свои услуги вместо бедняги Ди Мартино, который валялся в это время в больнице и стонал от боли, забытый врачами и санитарами на подстилке, которую швырнули ему на пол, хуже, чем собаке. Тюремщик, вызвавшийся его заменить, считал: все равно дело сделано, теперь пытают только для виду — и надеялся, что никто про его доброхотство не узнает (а то скажут: мало того что тюремщик, еще и душегуб). Он действительно не усердствовал, чтобы потом с чистой совестью утверждать — коллеги были тому свидетелями, — что услуги свои предложил единственно ради избавления Ди Блази от лишних мучений; возьмись кто другой, было бы хуже. На поверку многие палачи приводят этот довод в оправдание своего призвания, своей профессии. Как бы то ни было, на этот раз рука была действительно легкая; тюремщик-доброхот подержал сосуд, похожий на кофейник, над головой, чтобы охладить, потом стал медленно его наклонять, стараясь, чтобы жидкость не капала на язвы и волдыри.
Ди Блази до такой степени привык к боли, что чувствовал легкие покалывания, не больнее булавочного укола. И длилось это не более минуты. Когда председатель суда сказал: «Хватит!» — тело Ди Блази для судей больше не существовало; душу же его они перепоручили заботам Братства белых монахов.
Его отвезли в Сан-Джакомо; там имелись три церкви: Магдалины, святого Павла и святого Джакомо; а поскольку главной из трех была эта последняя, то именно ее и предназначили для упокоения души основного преступника. Капрала Палумбо отвезли в церковь святого Павла, а Лa Виллу — в церковь Магдалины.
От Белых монахов назначен был скрасить последние часы жизни адвоката Франческо Паоло Ди Блази и уже дожидался его дон Франческо Барлотта князь Сан-Джузеппе; лучше нельзя было придумать: тому, кто провел бы в его обществе сутки, даже смерть могла показаться избавлением. Но Ди Блази не хотел, чтобы смерть пришла к нему как избавление. Хорошо зная, что собой представляет святейший князь Джузеппе, и убоявшись беседы о вечных материях с подобным человеком, Ди Блази обменялся с ним несколькими приличествовавшими обстоятельствам фразами, словно на прогулке или в гостиной, и сказал, что ему надо кое-что написать — таково-де его желание: выразить свою предсмертную волю, свои чувства письменно. В действительности писать ему было не о чем, просто хотелось провести эти часы одному.
Князь, уже заготовивший слова утешения, даже расстроился. Он так прилежно готовился, прочитал, ввиду того что дело было в мае, толстую книгу Хебдоманна Марианы, ибо для разговора с таким книжником и закоренелым преступником, как Ди Блази, требовалась недюжинная эрудиция — и в науках, и во всем, касающемся непреложных истин. Для такого случая пристал бы разговор о радостях, скорбях и славе Пресвятой Девы Марии. Когда же Ди Блази уединился, князю осталось лишь за него молиться; и он принялся читать прихваченную с собой толстую книгу — молитвы о милосердии, о легкой смерти и об оставлении грехов наших.
Сознавая, что не может и не должен излагать на бумаге подлинные и глубокие мысли, бушевавшие в его груди, Ди Блази решил сочинять стихи. Согласно тогдашнему представлению о поэзии, в стихах можно было лгать. Сегодняшнее о ней представление уже нам этого не позволяет; может быть, позволяет лишь она сама.
«Да узрит Господь всевидящий и мою душу и да судит ее по тому, как я молюсь Ему. А главное, о чем я Его молю, — это о благе сего Королевства, о том, чтобы Он хранил Вас всечасно, Ваше Величество, купно с венценосной супругой Вашей и всей королевской фамилией, о Вашем долголетии и процветании».
«О благе сего Королевства!» — криво усмехнулся аббат Велла. Он отложил перо и присыпал песочком исписанный лист. Готово. Монсеньор Айрольди может наконец успокоиться. Он сдул песок, сложил, один к одному, листки письма. Перечитал. Лучше всего удалось ему то место, где он, отрицая подделку, тонко ее признавал: «Следовательно, надо признать, что не занимайся я ничем иным, кроме как домыслами и вымыслами, то угадать и предугадать точнее и лучше было бы невозможно и что создатель столь незаурядных произведений, да позволено мне будет сказать, достоин большей славы, нежели положена скромному переводчику двух арабских кодексов…»
Где-то вдалеке послышались колокола, это был печальный звон. Аббат перекрестился и стал молиться за упокой души Франческо Паоло Ди Блази. «Скоро он будет в царстве истины», — подумал аббат. И вдруг испугался мысли, что царство истины — здесь, в мире живых людей, истории, книг.
С той же мыслью, но только глубже укоренившейся в сознании и более отчётливой, всходил в эту минуту на эшафот Ди Блази.
Площадь была полупустая; явились только обычные «болельщики»: после казни, едва лишь убирали трупы, они кидались за обрывком веревки или еще какой-нибудь реликвией на память о «справедливом возмездии», твердо веря, что сей «гомеопатический амулет», надетый на шею, охраняет от виселицы — ведь от нее никто не был застрахован. Среди этих немногочисленных уродов и оборванцев выделялся хорошо одетый, розовощекий и гладко причесанный доктор Хагер. «Такие люди желают все знать и все видеть, а в итоге не видят главного, того, что действительно важно… Они расскажут в своих дневниках, как мне отрубили голову, но ни слова — о причинах, почему ее мне отрубили». Ди Блази подумалось: «Таким же весенним днем такие же люди семенили по тихим улицам Монреале за Гёте — человеком, приходившим в умиление при виде черепка из Селинунте или монеты из Сиракуз, а здесь оставшимся невозмутимым и даже раздосадованным».
Эшафот был обтянут черным, приготовлены были и черные свечи — их должны были расставить и зажечь вокруг его мертвого тела. Смерть обставлялась соответственно рангу. Был тут и слуга из дома Ди Блази в траурной ливрее, он держал большую серебряную вазу, куда должна была упасть отрубленная голова. Слуга был из всей челяди самый молодой; кто знает, как сумели остальные свалить именно на него эту печальную обязанность — уговорами или силой, — но у парня глаза были полны слез, он трясся мелкой дрожью, будто в ознобе. «Значит, даже мама не смогла меня понять, не почувствовала, что творится в моем сердце, если прислала сюда этого бедного мальчишку в ливрее, серебряную вазу, черные свечи».
Он подошел к слуге, положил ему руку на плечо и сказал:
— Когда наступит момент, закрой глаза.
Парень послушно кивнул. Ди Блази отвернулся — боялся, что тот разрыдается.
Теперь перед ним стоял палач; человек могучего сложения, он вдруг как-то весь съежился, оробел, застеснялся. Его звали Калоджеро Гальяно, он был пастух из Джирдженти и одного человека уже убил; ему казалось, что можно убивать и других, ничего плохого в этом нет, особенно если именем закона да еще с зачетом шестнадцати лет тюрьмы. О тех троих, что предстояло вешать, он даже не задумывался и оробел только потому, что голову рубить надо было благородному синьору, адвокату. Гальяно подошел к Ди Блази и пробормотал:
— Вашсветлась, уж не обессудьте…
— Ты лучше думай о том, что тебя освободят, — подбодрил его Ди Блази.
Князь Сан-Джузеппе протянул ему белую шелковую повязку и под белым капюшоном забормотал молитвы — словно наперекор более громкому голосу капеллана. Ди Блази в последний раз оглядел площадь и снова увидел доктора Хагера; он был весь внимание, как если бы расшифровывал страницу кодекса Сан-Мартино. Присутствующие перекрестились; перекрестился и палач. Потом палач начал молиться. Он молился своему богу, богу своих коз, богу, оберегавшему от сглаза, чтобы тот дал ему силу справиться с веревкой, чтобы не промахнулся топор.
И бог его услышал.