О благородные ученые, я не могу ответить на ваши усилия чем-то большим, нежели смерть!
Витальяно Бранкати,
Минутарий (27 июля 1940 г.)
Особенно любил он Шекспира и Пиранделло.
Эдоардо Амальди, Краткая биография Этторе Майораны.
«Рим, 16.4.38 XVI
Ваше Превосходительство, прошу Вас принять и выслушать доктора Сальваторе Майорану, которому необходимо с Вами поговорить об участи своего брата — исчезнувшего профессора. Новый след наводит на мысль, что поиски нужно продолжить — в монастырях Неаполя и окрестностей, а может быть, всей южной и центральной Италии. Убедительно Вам это рекомендую. Проф. Майорана являлся в последние годы одной из крупнейших фигур итальянской науки. И если, как мы надеемся, еще не поздно его спасти, вернуть к нормальной жизни и к научным исследованиям, не следует пренебрегать никакой возможностью.
Сердечный привет Вам и счастливой Пасхи.
Ваш Джованни Джентиле».
Это письмо — на бланке Королевского Сената, в конверте с надписью «От сенатора Джентиле — срочно — Его Превосх. сенатору Артуро Боккини — л. в р.» — начальник полиции Боккини получил л. в р. (лично в руки), без сомнения, в тот же день. Два дня спустя в приемную его кабинета явился доктор Сальваторе Майорана. Заполняя бланк прошения об аудиенции, в графе «цель визита (уточнить)» он уточнил: «Сообщить о достойных внимания следах исчезнувшего проф. Э. Майораны. Письмо сенатора Джованни Джентиле».
Боккини посетителя принял — не исключено, что с раздражением. Успев навести по делу необходимые справки, он, безусловно, сделал вывод, подсказанный ему опытом и профессией: опять двойное безрассудство — со стороны пропавшего и со стороны его родни. Известно ведь: от науки, как от поэзии, до безумия — один шаг; его-то и совершил молодой профессор, бросившись в море, в Везувий или же избрав себе иную, более изощренную смерть. А родственники, как это всегда бывает, когда труп не найден или, обезображенный до неузнаваемости, обнаруживается случайно некоторое время спустя, безрассудно уверовали в то, что он жив. И эта вера их в конце концов угасла бы, если бы всякие безумцы не заявляли, что пропавшего они видели и опознали по верным приметам (которые до встречи с родственниками обычно бывают весьма туманными, а верными становятся как раз под действием их несдержанных, выдающих тревогу расспросов). Вот так же и семейство Майорана неминуемо пришло к мысли, что молодой профессор якобы удалился в монастырь. Убежденные в этом сами, думал, должно быть, Боккини, они сумели без особого труда убедить и Джентиле — философа, которого начальник полиции как такового, впрочем, не воспринимал.
В общем, одних лишь уговоров обследовать монастыри Неаполя и окрестностей, южной и центральной Италии — отчего тогда не заглянуть и в те, что расположены на севере, а также во Франции, Австрии, Баварии, Хорватии? — было достаточно, чтобы сенатор Боккини плюнул на это дело; но к нему имел касательство сенатор Джентиле. О проверке монастырей, однако, не могло быть и речи: пускай родня пропавшего обращается за этим в Ватикан, к папе — их мольбы окажутся наверняка действенней запросов итальянской полиции, итальянского государства. Все, что мог сделать сенатор Боккини, — распорядиться провести еще одно, углубленное расследование на основании свидетельств и косвенных улик, по мнению доктора Сальваторе Майораны доказывавших, что брат его не покончил с собой.
Перо секретаря его превосходительства запечатлело разговор в виде краткого обобщения, предопределившего его дальнейшие последствия. Обобщения поразительного, характерного для деловых бумаг нашей полиции, где то, что можно принять за грамматические и синтаксические погрешности и за отсутствие логики, на самом деле суть приметы особого языка, который содержит намеки, указания и предписания. При рассмотрении данного документа возникает впечатление (истине, безусловно, соответствующее), что от Пол. отд. (Политического отдела?), куда он был отослан, и полицейских управлений Неаполя и Палермо требовалось лишь подтвердить наиболее тривиальное и поспешное предположение: что профессор Майорана покончил с собой. Короче говоря, исход добавочного расследования в нем уже предрешен.
«Объект: Исчезновение (с целью самоубийства) проф. Этторе Майораны.
Синьор Сальваторе Майорана, брат исчезнувшего 26.3. сего года проф. Этторе Майораны, сообщает новые подробности, которые он выяснил у членов этой же семьи.
Поиски, проводившиеся в Неаполе и Палермо при участии Полицейского управления Неаполя, не увенчались ничем. Проф. Майорана отправился из Неаполя с целью совершить самоубийство (как явствует из оставленных им писем), и поэтому предполагалось, что он остался в Палермо. Однако теперь от этой гипотезы приходится отказаться, поскольку в дирекции «Тиррении» обнаружен обратный билет и есть свидетельство о том, что по пути обратно в пять часов Майорана еще спал в каюте парохода. Потом в начале апреля в Неаполе его видела — и узнала, — когда он, двигаясь со стороны Святой Лючии, проходил между Королевским дворцом и Галереей, знающая его медсестра, которая к тому же разглядела и угадала цвет его костюма.
На данном основании родственники, убежденные отныне, что проф. Майорана вернулся в Неаполь, обращаются с просьбой еще раз проверить бланки учета постояльцев в гостиницах Неаполя и провинции (в фамилии Майорана первое «и» передается на письме буквой «j» («и» долгое), вот почему ее могли не найти) и просят неаполитанскую полицию, располагающую ныне фотографией, поиски усилить. Вероятно, можно попытаться выяснить, не покупал ли он в Неаполе начиная с 27 марта оружие».
Бросается в глаза явно ошибочное упоминание о «первом, и“» в фамилии Майорана, где «и» всего одно; но это можно расценить как ляпсус. И тогда: вы только посмотрите, за какие несущественные пустяки цепляется эта безумная родня! Однако слово «угадала», которое следует за «увидела» и относится к цвету костюма, уже не может быть воспринято как описка или ошибка. Тут выражено отношение к показаниям медсестры: говорит, что разглядела, сама же только угадала. Впрочем, предостережение звучит во всей этой «служебной записке»: обратите внимание, на дальнейших поисках настаивают родственники, заметьте, это они собрали свидетельства, мы-то убеждены, что профессор — неведомо где и как — покончил с собой и как «не увенчались ничем» расследования уже проведенные, так ни к чему не приведут и дальнейшие.
Поверх текста «записки» — размашистые торопливые надписи. Первая, фиолетовым карандашом: «Сроч. — обсуд.» Вторая — зеленым: «Сообщить в Пол. отд.: Его Прев, угодно, чтобы поиски были усилены». Под обеими пометами — неразборчивые инициалы. Третья, синим карандашом: «Выполнено» — не подписана вообще. Похоже, что цвета отражают нисхождение по иерархической лестнице: фиолетовый, в котором в ту пору видели признак изысканно-старомодной утонченности (такими чернилами пользовался Анатоль Франс; фиолетовым же, «литургического» оттенка почти все литераторы в 1880—1920-е годы писали то, что в каталогах букинистических магазинов именуется «корреспонденцией»), принадлежал, возможно, самому Боккини (слывшему человеком тонким, без предрассудков и жуиром); зеленым сделал запись некто, попросту угодливо подладившийся к оригинальности начальства, — возможно, секретарь; и наконец, ученическим, чиновничьим синим — уж не глава ли Пол. отд.?
На обороте второго листка — запись чернилами: «Сказано д-ру Джорджи; взял на заметку и принял меры. 23/4. К АКТАМ».
Всего через пять дней после разговора доктора Сальваторе Майораны с сенатором Боккини эти слова — «к актам» — практически кладут разбирательству конец, и дело передается в архив. Позже в досье будет вложено анонимное уведомление (подписанное ознакомившимся с ним чиновником) с пометкой «Рим, 6 августа 1938 г.» (примечательно, что не указан год по фашистскому календарю — для официального документа упущение странное и нешуточное): «К вопросу о деятельности, угрожающей интересам нации: в определенных кругах существует подозрение, что Майорана — ценнейший специалист в области физики и радиотехники, единственный, кто мог бы продолжить исследования Маркони в интересах национальной обороны, — стал жертвой тайного заговора, организованного с целью его устранения [78]*».
Анонимный осведомитель, который, очевидно, специализировался на выслеживании «деятельности, представляющей угрозу для национальных интересов», опередил на годы свое время и, как происходит в подобных случаях, наверняка не был воспринят всерьез. К информации такого рода в 1938 году не отнеслись бы серьезно даже германские и американские секретные службы — разве что английские или французские. Для полиции же итальянской это заявление, наоборот, наверно, подвело черту под делом Майораны — настолько ей должна была казаться сумасбродной подобная гипотеза. Итальянцы, правда, сочиняли байки о вовремя совершенных Маркони открытиях, которые могли бы сделать Италию — за неимением, как выяснилось, лучших перспектив — непобедимой в приближающейся, не дай бог, войне. И больше всего их ходило о «луче смерти», в качестве эксперимента пущенном из Рима и поразившем корову на лужайке в окрестностях Аддис-Абебы. Напоминание об этом сохранилось в своеобразной «энциклопедии расхожих представлений фашистского периода», каковою может служить комедия Витальяно Бранкати «Рафаэль».
«— В Эфиопии корова сдохла…
— Корова? В Эфиопии? Ну и что?
— Так ведь все дело в том, почему она сдохла, от чего.
— Ну, почему?
— Да вроде бы Маркони в Эфиопии испытывал «луч смерти», который беспощадно убивает все живое, что ни встретит на пути.
— Ах, так? Ну, наше дело в шляпе».
Но то были всего лишь байки. И Артуро Боккини хорошо это знал.
Гражданин законопослушный и никогда не прибегавший к силе закона для защиты от несправедливости, гражданин, живущий так, как будто бы единственное назначение полиции — исполнение административных актов вроде выдачи паспортов или разрешений на ношение оружия (для охоты), вдруг случись ему использовать полицию по ее прямому назначению, как правило, бывает охвачен смятением, нетерпением и гневом и приходит к убеждению, что общественная безопасность (в той мере, в какой оная имеет место) зиждется скорее на отсутствии у населения преступных наклонностей, нежели на усердии, оперативности и прозорливости полиции. Такое убеждение отчасти объективно, и доля объективности зависит от времени и от страны. Но если исчезает человек и те, кто его ищет, исполнены тревоги и нетерпения, подобное ощущение может быть абсолютно субъективным и, значит, несправедливым. Несправедливы, без сомнения, и мы в оценке действий итальянской полиции, того, как проводила она следствие — с нашей точки зрения, лениво и без должной проницательности — по делу об исчезновении Этторе Майораны. Точней, она его вообще не проводила, предоставив это родичам и ограничившись, как видно из «служебной записки», «участием» (а в известном смысле, как легко вообразить, симуляцией такового). Несправедливы также мы и в том, что тоже тридцать лет спустя хотим «разыскать» Майорану, располагая минимумом документов — несколькими листками из досье, заведенного на него Генеральным управлением государственной полиции.
Листки эти нас заставляют снова пережить тревогу, нетерпение, разочарование из-за скудоумия и бездействия полиции, явно пережитые тогда — болезненней и драматичней — близкими Этторе Майораны.
Но в них содержатся и доводы другой стороны — полиции. Объектом расследования — согласно официальной формулировке и, стало быть, объективно — являлось исчезновение с целью самоубийства. Налицо были два письма — семье и другу, — где ясно излагалась цель, а во втором письме также способ и час ее осуществления. И если в одиннадцать часов вечера 25 марта в Неаполитанском заливе этого не случилось, полиция по опыту и статистике склонна была заключить, что произошло это позже и в другом месте. Приняться выяснять, где и когда, означало бы просто терять время. Не требовалось ничего предотвращать, никого наказывать — только обнаружить труп. Решение этой задачи представляло важность для семьи: по-пиранделловски с ним были сопряжены скорбная, с годами все более смиренная уверенность, похороны, некрологи, траурные одежды, установление надгробья, куда можно было бы приходить; ни для полиции, ни, как выражаются американцы, для широкого круга налогоплательщиков важности оно не представляло. И даже если допустить, что Этторе Майорана не покончил с собой, а скрылся, то и тогда речь шла бы о поисках безумца. В общем, не стоило «отвлекать» людей ради розысков трупа, который мог обнаружиться только случайно, или же безумца, который (как подсказывали опять же опыт и статистика) рано или поздно где-нибудь объявится, и о нем сообщат.
Что Майорана не умер или, будучи жив, не лишился рассудка, не знала и помыслить не могла не только полиция, но и никто другой. Данный случай оставлял только две возможности: смерть или безумие. И допусти полиция существование какой-нибудь иной, примись она искать Этторе Майорану живого и, как принято выражаться, в здравом уме, в безрассудство бы впала она сама. Впрочем, в тот момент никакая полиция — во всяком случае, итальянская — не заподозрила бы, что исчезновение Майораны есть результат исполнения продуманного трезвого замысла, и никакая полиция не смогла бы ему помешать. Ведь это означало бы вступить в борьбу с умнейшим человеком, который решил исчезнуть и с математической точностью рассчитал, как этого достичь. Ферми скажет: «Если бы Майорана, с его головой, задумал исчезнуть или устроить так, чтобы труп его не нашли, он наверняка бы преуспел». Вступить в такого рода борьбу согласился бы лишь один-единственный следователь: шевалье Ш.-Огюст Дюпен из рассказа По. Но полиция — какой она была, какая есть, какой не может не быть… Тут кстати вспомнить то, что Бергот в «Поисках» говорит о докторе Котаре и о медиках вообще: «Осел! Даже если предположить, что это не мешает быть хорошим врачом, в чем я, однако, сомневаюсь, то это мешает быть хорошим врачом художников, врачом людей интеллигентных. […] У интеллигентных людей болезнь на три четверти проистекает из их интеллигентности. Им, во всяком случае, требуется врач, разбирающийся в их болезни. А разве Котар может вас вылечить? Он установил, что вы плохо перевариваете соусы, что желудок у вас не в порядке, но он не установил, что вы читали Шекспира. […] Котар найдет у вас расширение желудка — для этого ему не надо осматривать вас, оно уже у него в глазах. Вы можете его увидеть — оно отражается у него в пенсне».
Дальнейшее — молчанье.
О том, что Муссолини, узнав о деле из «прошения» матери Этторе и письма Ферми, внял их настояниям, потребовал у Боккини папку с материалами расследования и вывел чеканными буквами на обложке: «Приказываю найти», а Боккини позже менее твердым почерком приписал: «Мертвые находятся, исчезнуть могут живые»; что возникли домыслы о похищении или бегстве за границу; что делом заинтересовались секретные службы; что поиски велись необычайно активно, даже лихорадочно — документальных свидетельств обо всем этом, кроме копии «прошения» синьоры Майораны и письма Ферми, семья не имеет. Не исключено, что «прошение» какое-то впечатление на Муссолини произвело, чего никак нельзя сказать о письме Ферми.
Конец июля 1938 года. Четырнадцатого был опубликован «Расовый манифест». Ферми чувствовал себя неспокойно и уже подумывал об эмиграции. Режим же оказался в трудном положении: как Меацца был «номер один» в футболе, так Ферми был «первым номером» в физике, к тому же членом Итальянской академии, причем самым молодым. Непростой этот вопрос требовал разрешения, и можно представить себе, с каким облегчением была воспринята весть о том, что Ферми получил «Нобеля» (позволив себе пренебречь во время церемонии римским приветствием [79]*) и удрал в Соединенные Штаты.
Таким образом, письмо Ферми было в тот момент некстати и могло возыметь противоположное действие. В том числе из-за тона: так разговаривает специалист с человеком посторонним. «С уверенностью заявляю Вам без всякого преувеличения, что из всех итальянских и иностранных ученых, с которыми мне доводилось близко общаться, наибольшее впечатление глубиной своего ума произвел на меня Майорана. Способный как разрабатывать дерзкие гипотезы, так и весьма критически оценивать свою и чужую деятельность, опытнейший счетчик и прекрасный математик — впрочем, за завесой цифр и алгоритмов никогда не упускающий реальную суть физической проблемы, — Этторе Майорана в высшей степени наделен тем редким сочетанием качеств, которые присущи теоретикам высокого класса…» Учитывая цель письма, скорее следовало бы выразиться так: «Вы прекрасно знаете, кто такой Этторе Майорана…» — поскольку ни у кого в Италии в том, 1938 году не возникло бы и тени подозрения, что Муссолини может чего-то не знать.
Легко вообразить короткий разговор, состоявшийся во время одного из ежедневных отчетов начальника полиции главе правительства. Муссолини, наверное, спросил о деле Майораны, о том, на какой стадии находится расследование. А Боккини, должно быть, ответил, что оно дошло до мертвой точки — как в том смысле, что полиция уже примирилась с невозможностью его разгадки, так и в том, что и сам он, и вся полиция убеждены: Майораны нет в живых. Наверняка сообщил он и то, что за обычным расследованием — в ответ на заявление об исчезновении — по просьбе Джованни Джентиле последовало еще одно, более тщательное — проведенное политической полицией, чью тонкую, педантичную работу дуче хорошо знал и ценил.
И если Муссолини этим не удовольствовался, если велел искать дальше, если он действительно написал «Приказываю найти», то поползновение сие Боккини наверняка счел еще одним проявлением безумия, признаки которого он с нарастающим беспокойством с некоторых пор замечал за дуче.
«Я родился в Катании 5 августа 1906 года. В 1923 году окончил классический лицей; затем — до начала прошлого года — регулярно посещал в Риме занятия по инженерному делу.
В 1928 году, желая заниматься чистой наукой, я добился перевода на физический факультет и в 1929 году под руководством Его Превосходительства Энрико Ферми написал и защитил с отличием диплом по теоретической физике на тему «Квантовая теория радиоактивных ядер».
В последующие годы я свободно посещал римский Институт физики, следя за развитием науки и занимаясь разного рода теоретическими исследованиями. Все это время я пользовался мудрыми, вдохновляющими рекомендациями Его Превосходительства проф. Энрико Ферми».
Эта «справка об образовании» была составлена Этторе Майораной в 1932 году явно для бюрократического применения и, вполне возможно, прилагалась к направленной в Национальный совет по научным исследованиям просьбе выделить средства на поездку в Германию и Данию, предпринять которую убедил Майорану Ферми. Обращают на себя внимание та отнюдь не порицаемая бюрократией небрежность, с которой он упоминает о своих исследованиях («разного рода» — пишет Майорана там, где другой бы подробно перечислил), и слова «свободно посещал», отчасти противоречащие утверждению о том, что он постоянно пользовался «мудрыми, вдохновляющими рекомендациями» Ферми. В этих нескольких строчках чувствуется какое-то принуждение, нажим: словно ему пришлось ответить на старания и просьбы друзей, сделать то, что делали или чего ожидали от него другие, — в общем, человеку неприспособленному пришлось приспосабливаться.
Майорана посещал Институт физики в самом деле свободно, и Ферми им не руководил. Амальди рассказывает: «Осенью 1927-го и в начале зимы 1927–1928 годов Эмилио Сегре в сложившемся за предыдущие месяцы новом окружении Ферми часто говорил об исключительных способностях Этторе Майораны и убеждал его последовать своему примеру, отмечая, что физические исследования гораздо больше, чем инженерное дело, соответствуют научным устремлениям Майораны и его способности мыслить отвлеченно. Майорана перешел на физический факультет после разговора с Ферми, подробности которого проливают свет на некоторые особенности характера Этторе Майораны. Когда он пришел в Институт физики на улице Панисперна, его проводили в кабинет Ферми, где находился в тот момент и Разетти. Именно тогда я увидел его впервые. Издали привлекали внимание его худоба и робкая, почти неуверенная походка; когда он подошел, оказалось, что у него черные как смоль волосы, смуглая кожа, чуть впалые щеки, очень живые, блестящие глаза — в общем, типичный сарацин» (судя по фотографиям, он походил на Джузеппе Антонио Борджезе, чью внешность тоже называли сарацинской). «Ферми тогда работал над статистической моделью, названной позже моделью Томаса — Ферми. Он и Майорана сразу же заговорили о ведшихся в институте исследованиях; Ферми описал модель в общих чертах и показал Майоране выдержки из своих недавних работ на эту тему — в частности, сводную таблицу числовых значений так называемого потенциала Ферми. Майорана выслушал с интересом, кое-что попросил разъяснить и ушел, мыслей и намерений своих никак не обнаружив. На следующий день около полудня он снова явился в институт, прошел прямо в кабинет Ферми и без лишних слов попросил сводку, которую видел накануне всего несколько мгновений. Получив ее, он вынул из кармана листок с аналогичной таблицей, рассчитанной им дома за истекшие сутки; насколько помнит Сегре, нелинейное уравнение второго порядка Томаса — Ферми он преобразовал в уравнение Риккати, которое затем интегрировал численно. Майорана сличил таблицы, убедился, что они полностью совпадают, и сказал, что сводка Ферми верна…» То есть он пришел проверить не правильность таблицы, рассчитанной им за последние двадцать четыре часа (при том, что часть времени он потратил на сон), а правильность той, на которую у Ферми ушло бог знает сколько дней. К тому же неизвестно, пришла ли ему в голову идея преобразовать уравнение Томаса — Ферми в уравнение Риккати невольно, сама собой, или же ему пришлось еще над этим думать. Во всяком случае, после того, как Ферми выдержал испытание, Майорана перешел на физический факультет и стал ходить в институт на улице Панисперна, до защиты диплома — регулярно, потом — гораздо реже. Но отношения с Ферми, надо полагать, навсегда остались у него такими, какими сложились с первой встречи: он держался с ним не только на равных (Сегре скажет, что в Риме спорить с Ферми мог только Майорана), но даже отчужденно, строптиво, относился к нему критически. Было в Ферми и членах его группы нечто Майоране чуждое, а то и просто внушавшее недоверие, которое доходило порой до резкого неприятия. Ферми со своей стороны не мог не испытывать перед Майораной некоторую неловкость. Состязания в сложнейших расчетах — Ферми выполнял их на логарифмической линейке, на доске или листке бумаги, а Майорана — в уме, повернувшись к нему спиной, и, когда Ферми говорил «готово», Майорана называл результат — были на самом деле способом дать выход тайному подсознательному противостоянию. Способ почти детский, но не стоит забывать: оба они были очень молоды.
Как у всех «хороших», как у всех лучших сицилийцев, у Майораны не было нужды примыкать к какой-то группе, устанавливать тесные связи с ее членами и становиться среди них своим человеком (склонность к объединению в группы, в cosca, присуща худшей части сицилийцев). К тому же между ним и группой «ребят с улицы Панисперна» было существенное различие: Ферми и «ребята» искали, он же просто находил. Они, занимаясь наукой, удовлетворяли свое желание, он — естественную потребность. Они любили науку и старались ею овладеть — Майорана, возможно не любя ее, как бы носил ее в себе. Ферми и его группа имели дело с некой внешней тайной, каковую они стремились постичь, раскрыть, совлечь с нее покровы. У Майораны тайна была внутри, она являлась средоточием его существа, бежать от нее значило бежать от жизни, из жизни. Жизнь рано развившихся гениев (каковым был Майорана [80]*) словно бы ограничена неким непреодолимым — временным или творческим — пределом. Предел этот будто назначен заранее и незыблем. Вслед за тем, как достигнуты в том или ином виде деятельности законченность и совершенство, полностью разгадана загадка, найдена идеальная форма — то есть раскрыта некая тайна познания или, условно говоря, секрет красоты в науке, литературе или искусстве, — наступает смерть. А поскольку деятельность раннего гения — это его естество, его жизнь, а естество и жизнь его — это его ум, то он невольно знает, что ему суждено. Занимаясь делом, он невольно чувствует это предупреждение, этот страх. Он ведет игру со временем — своим временем, своим возрастом, — пытаясь обмануть его, задержать. Он стремится удлинить отмеренный ему срок, отдалить назначенный предел. Старается уклоняться от работы, которая, будучи завершенной, станет сама завершением. Завершением его жизни.
Возьмем Стендаля. Это — пример раннего развития, задержанного насколько было возможно. Тут даже двойная преждевременность, ибо и книги его опережают то время, когда они выходят в свет. Эту преждевременность Стендаль осознает. Той, другой, о которой он как бы предупрежден и которой боится, всячески старается избежать. Теряет время. Симулирует желание сделать карьеру, добиться успеха в свете. Прячется. Маскируется. Занимается плагиатом или пишет под псевдонимами (впрочем, это — противоположные проявления одного страха). И до какого-то момента в такой игре преуспевает. Скажем, до трактата «О любви». Но когда он создает этот трактат, становится ясно, что шансов продолжить игру немного. Еще несколько лет сопротивления — и он вынужден за короткий срок написать «всё». Откладывать больше нельзя, и говорить «я не я» уже ни к чему. Он еще делает это как бы по инерции; но назначение Анри Брюлара — вполне определенное: подвести Анри Бейля к смерти таким, каким он был в пору между детством и молодостью, между Греноблем революционных лет и Миланом периода наполеоновской кампании — то есть в то время, которое было отпущено ему для работы и которое он сумел отсрочить, задержать, избегая его до последней возможности. И именно эта непоследовательность, это раннее развитие, отложенное до зрелых лет, это сохраненное неприкосновенным и незамутненным, точно в пробирке, ядро жизни, этот возраст, который больше не может ждать и вторгается в иной возрастной этап, — все это и придает такую прелесть каждой стендалевской странице. Добавим, что очевидным признаком раннего развития Стендаля, «подавленной» им преждевременности служит для нас природа его ума (можно и наоборот: «умность» его природы) — точно такая же, как у других «ранних». Как у Джорджоне, Паскаля, Моцарта — если называть лишь самых известных. Математический склад ума, музыкальный. Ум счетчика [81]*.
Рядом со случаем Стендаля — противоположный, но наглядно доказывающий ту же истину случай Эвариста Галуа. И как Стендаль делает все возможное для отсрочки, так Галуа, двадцати лет от роду, в ночь перед дуэлью, которая — он «знает» — станет роковой, сроки опережает и лихорадочно излагает в письме своему другу Шевалье суть того труда, который ему суждено было создать, который и есть его жизнь, — теории групп подстановок.
Сам того не зная и не осознавая, Майорана, как и Стендаль, пытается не делать того, что он делать должен, чего не может не делать. Прямо и косвенно, своим примером и увещеваниями Ферми и «ребята с улицы Панисперна» принуждают его что-то делать. Но он занимается этим будто бы в шутку, словно на пари. Легко, иронично. Как человек, который на вечеринке в дружеской компании неожиданно начинает показывать фокусы, но, только прозвучат аплодисменты, отходит в сторону, извиняясь и говоря, что дело это нехитрое, так сумел бы любой. Он смутно чувствует, что каждое открытие, каждая находка приближает конец и, когда свершится «то» открытие — полное раскрытие тайны, назначенное ему природой, — наступит смерть. Он сам и есть природа, как растение или пчела, с той разницей, что в его распоряжении своеобразное игровое поле — пусть незначительное, — где он может попытаться обойти природу, перехитрить, может искать — пускай тщетно — лазейку, какую-то возможность бегства.
Практически все, кто знал его и близко с ним общался, а потом писал и говорил о нем, называют его «странным», «чудным». Таким он и был — чудак и чужак. Особенно для институтского окружения. Лаура Ферми рассказывает:. «Характер у Майораны был, однако, странный: чрезвычайно робкий и замкнутый. Утром он ехал на трамвае в институт нахмуренный, погруженный в раздумья. Если его осеняла идея, приходило решение какой-нибудь трудной проблемы или объяснение результатов эксперимента, казавшихся непостижимыми, он рылся в карманах, доставал карандаш и папиросную коробку, набрасывал на ней сложные формулы. Выйдя из трамвая, шел дальше крайне сосредоточенный, с опущенной головой; черные растрепанные волосы падали ему на глаза. В институте он находил Ферми или Разетти и с папиросной коробкой в руках излагал им свою идею». Но едва только другие выражали одобрение, восхищение, начинали уговаривать его все это опубликовать, как Майорана уходил в себя, бормотал, что все это ерунда, не стоило и разговор заводить, и, как только коробка пустела (а с десятком «мачедоний» он, заядлый курильщик, справлялся быстро), бросал ее — вместе с расчетами и теориями — в корзину. Такая участь постигла теорию устройства атомного ядра из нейтронов и протонов, придуманную и просчитанную Майораной еще до того, как ее впервые опубликовал Гейзенберг.
Не исключено (а внимательное изучение его тетрадей как будто и подтверждает это), что он был отчасти склонен к мистификации, к позе: может быть, его теории не рождались внезапно, и поражавшие коллег расчеты делал он не только в трамвае; возможно также, расточение драгоценной влаги научных знаний на глазах у томившихся жаждой было для него просто забавой. Но если в том, что он и впрямь ее расточал, бросая в корзину достойные Нобелевской премии теории, новизну и значимость которых, несомненно, сознавал, что-то и может нас заставить заподозрить мистификацию, позу, то лишь тот способ, каким он это делал, но не причины. Причины были глубокие, смутные, жизненно важные. Сопряженные с инстинктом сохранения. С двойным его проявлением, можем сказать мы сегодня: направленным на себя самого и на человеческий род.
Случай этот — Майорана раньше Гейзенберга разрабатывает теорию строения атомного ядра и не только отказывается ее опубликовать, но и запрещает Ферми упоминать о ней на Физическом конгрессе в Париже (разве что при одном — абсурдном — условии: если Ферми шутки ради припишет ее некоему итальянскому электротехнику — возможно, даже из Римского университета, — чье присутствие ожидалось на конгрессе и которого Майорана не ставил и в грош), — случай этот представляется нам проявлением глубокого superstitio [82] — источника невроза, обратной стороной которого, как и всякого невроза, являются как раз мистификация, театральность, шутка. И когда теория Гейзенберга удостаивается признания и высокой оценки, Майорана не только не разделяет сожалений других физиков из римского института о том, что он не опубликовал эту теорию вовремя, но проникается к немецкому ученому чувством восхищения (обусловленного его самосознанием) и благодарностью (рожденной страхом). Гейзенберг для него — как незнакомый друг: человек, который, сам того не зная, даже не подозревая о существовании Майораны, спас его от опасности, избавил от жертвы.
Может быть, именно потому он легко уступает настояниям Ферми и едет в Германию, в Лейпциг. К Гейзенбергу.
За несколько месяцев до отъезда Этторе в Германию для семейства Майорана завершилось наконец чудовищное судебное дело, вошедшее под их именем в анналы судопроизводства. Дело Майорана. Процесс Майорана. Чудовищным — на основании дошедших до нас документов, речей обвинения и защиты — называем мы его потому, что таковым считаем не столько само преступление, сколько стечение обстоятельств и судебные хитросплетения, в результате коих явно безвинные люди провели восемь лет в заключении, на грани гибели и безумия.
Летом 1924 года единственное дитя зажиточного катанийца Антонио Амато погибает в колыбельке, где загорелись матрасик и сетка от комаров. Мысль о содеянном преступлении появляется лишь после осмотра обгорелых вещей: возникает сперва подозрение, а затем и уверенность в том, что они были облиты горючей жидкостью. Кто это сделал, выясняется сразу: шестнадцатилетняя горничная Кармела Гальярди. Что же ее толкнуло на это ужасное преступление? Девушка объясняет: «Мать заставляла меня служить в доме Амато, а я хотела вернуться к семье Платаниа, я к ним привязалась, и они меня тоже любили». Такое объяснение — именно из-за своей убедительности — не убеждает. Чудовищное несоответствие между мотивировкой и поступком, типичное для «служаночьих», как их назвал один французский криминолог, преступлений, вызывает подозрения у полиции, но в первую очередь — у самого Амато. Незадолго до этого ему пришлось судиться за раздел отцовского наследства со своими сестрами и их мужьями, и зятья — братья Джузеппе и Данте Майорана, юристы, люди влиятельные и уважаемые как в городе, так и за его пределами, — с помощью законов принудили его возместить ту долю наследства, которой детей не могут лишить даже по воле завещателя и которая так и называется — «обязательная доля». Дело было так: для полюбовного соглашения сестры — и, значит, зятья — просили, говоря условно, пять; брат же со своей стороны предлагал один; прибегнув к закону, они получили — а брат был вынужден заплатить — семь. Таким образом, сестры и зятья, получившие больше, чем хотели, были удовлетворены. Злобу и зависть мог затаить только Амато, которому пришлось платить. И без этого чувства обиды явно не обошлось, ежели, скорбя по своему погибшему ужасной смертью малышу, он безрассудно обвинил сестер и зятьев, уверив следователей в том, что девушка выполняла чье-то повеление.
Заставить шестнадцатилетнюю девчонку — не любимую родичами и даже пострадавшую по их вине, одинокую, растерянную, которую мучили не столько угрызения совести, сколько стыд, — признаться, что она действовала по указке, оказалось нетрудно. Подсказанная ей на допросах идея, что наличие вдохновителя преступления смягчит или вообще сведет на нет ее вину, а также жажда отомстить родне (матери, которая заставляла ее служить у Амато и, когда та отказывалась, била ее; пытавшемуся ее изнасиловать брату; бездельничавшей дома сестре, помолвленной с парнем, в которого Кармела была влюблена и который проявлял к ней определенный интерес) привели к тому, что она принялась обвинять. И первым назвала Розарио Шотти, жениха сестры, — чтобы он тоже попал в тюрьму и разлучился с сестрой. Это Шотти, сказала она, вручил ей бутылку с горючей жидкостью и велел обрызгать колыбельку. А брат и мать принудили подчиниться.
Но ведшим следствие этого было мало. Прекрасно, задание дал ей Шотти, он вручил ей бутылку (четвертьлитровую, из бесцветного стекла, наполненную, судя по запаху, керосином). А кто поручил это Шотти, если оснований желать ребенку смерти сам он не имел?
Отовсюду до нее доносится фамилия Майорана. Но который из двух зятьев, Джузеппе или Данте? Проходят дни, наверное, даже месяцы, а девушка все колеблется. Наконец ее выбор падает на Данте.
Арестован Шотти. Арестованы Джованни Гальярди, брат Кармелы, и ее мать Мария Пеллегрино. Они все отрицают. Отчаянно продолжают отрицать. Пока же они не сознаются, арестовать Майорану нельзя.
Идут месяцы, года. Названные трое заводят в тюрьме друзей, находят советчиков. Советчиков небескорыстных, раз защита Майораны недвусмысленно обвинила Амато в том, что при посредстве катанийских уголовников он без труда подкупил кое-кого в карцере. Поддавшись на уговоры, Шотти, Гальярди и Пеллегрино согласились признать обвинения девушки. И вот накануне грозившего им каторгой суда они заявляют, что виновны, и принимаются называть сообщников, подстрекателей, подлинных вдохновителей преступления. Длинная цепь имен. Первое звено — Данте и Сара Майорана. По словам Шотти, они не только поручили ему совершить преступление, но и передали бутылку с горючей жидкостью — зеленоватую, наполненную бензином. Каким образом, перейдя в руки Кармелы, бутылка побелела и запахла керосином и как совместить это с тем, что экспертиза по остаткам обгоревших вещей установила факт использования при поджоге денатурированного спирта — этим так и не заинтересовались ни полиция, ни судебное следствие.
И тут следует признать, что — хоть и небескорыстно — арестанты-законники, убедившие Шотти, Гальярди и Пеллегрино оболгать себя и других, дали им на самом деле — если отвлечься от соображений моральных и иметь в виду лишь техническую сторону дела — тот единственный совет, который помогал разрешить их безнадежную ситуацию. Связанные по рукам и ногам обвинениями девушки (каковые посчитались вдвойне правдивыми в силу принятых в судопроизводстве представлений о том, что несовершеннолетние — особенно дети — говорят только правду и что обвиняемый или свидетель солжет скорей при первой даче показаний, нежели потом), они могли спасти себя, лишь обвиняя других, называя своими сообщниками как можно большее число людей — сверх всякой мыслимой меры, до явной нелепости. Только доведенный до абсурда, процесс — гигантский воздушный шар — мог возвратиться на почву здравого смысла и истины.
Так и произошло. С 4 апреля по 13 июня 1932 года, когда Данте и Сара Майорана провели в тюрьме уже по три года, а остальные — по восемь (причем Джованни Гальярди сошел с ума), флорентийский суд присяжных наконец опять стал заниматься тем, что во всей этой истории было истинным — жалкой (и жалость внушающей) истиной «служаночьего преступления». Безудержно рыдая, уже взрослая Кармела Гальярди восемь лет спустя вторично призналась: «Виновата я одна». И только ее слезы, ее раскаяние напомнили о том, что, все эти хитросплетения ненависти, лжи, отчаяния громоздились вокруг гибели в загоревшейся колыбельке маленького Чиччуццу Амато.
Лаура Ферми пишет: «Майорана продолжал время от времени посещать римский институт и в свойственной ему манере работать там до тех пор, пока не уехал в 1933 году на несколько месяцев в Германию. После возвращения он уже не играл в жизни института прежней роли и даже стал избегать встреч со старыми товарищами. На перемены, происшедшие в его характере, несомненно, повлияла трагедия, которая постигла семейство Майорана. Грудной младенец, двоюродный брат Этторе, погиб в непостижимо как воспламенившейся колыбельке. Стали говорить о преступлении. Обвинили человека, который приходился младенцу и Этторе дядей. Этторе взялся доказать дядину невиновность. Он сам весьма решительно занялся процессом, вел переговоры с адвокатами, вникал в подробности дела. Дядя был оправдан; но напряжение, постоянное беспокойство, пережитое в ходе процесса волнение не могли не сказываться на таком чувствительном человеке, как Майорана, еще долгое время».
Воспоминания неточны. Этторе Майорана и младенец в родстве отнюдь не состояли. Причины возгорания не были непостижимыми. Совсем еще молодой Этторе не взял и, учитывая устои сицилийских семей, не мог взять на себя роль следователя, координатора, руководителя коллегии защитников. Наверняка эту проблему он «обдумывал» (данное слово Майорана часто употребляет в письмах, когда речь идет о какой-нибудь трудности), но именно оттого, что рассматривал ее как проблему, он, надо полагать, переживал происходившее более отстраненно, с меньшим беспокойством, чем другие члены семьи. Выводы его и найденное им решение защитники использовать ни в коем случае не могли. Почти все они принадлежали к цвету адвокатуры — за исключением Роберто Фариначчи, чью профессиональную несостоятельность, однако, с лихвою компенсировал страх, внушавшийся им как политической фигурой, — и можно представить себе, сколь равнодушно или даже презрительно отнеслись бы они к любому суждению «профана».
Обращает на себя внимание и то, что Лаура Ферми затрудняется указать, когда именно случилось несчастье: до поездки Этторе в Германию или после. Но именно потому, что все закончилось раньше, мы можем утверждать, основываясь не только на свидетельствах родни, но и на письмах Майораны из Германии, что происшествие, так долго причинявшее страдания и тревоги всей семье, не оставило в душе Этторе Майораны — как склонны думать наряду с Лаурой Ферми те, кто близко знал его по римскому институту, — следов смятения и утраты равновесия. «По мнению некоторых друзей, — пишет Эдоардо Амальди, — случай этот определил дальнейшее отношение Этторе к жизни; однако братья, которые хорошо помнили, каким он был в тот период, решительнейшим образом это исключают», из чего следует, что и он, Амальди, — один из немногих, кто бывал у Майораны после его возвращения из Лейпцига, — не может, полагаясь лишь на свою память, уверенно сказать, повинно ли происшедшее в том, что друг его стал более дерзок и нелюдим.
Искушение предположить, что эти неточности, эта неуверенность имеют под собой глубокую основу и играют определенную роль, довольно сильно. Те, кто был близок к Майоране и «вспоминает» о нем, не допускают мысли, что в той области науки, которой он занимался, «носителем» которой выступал, он мог увидеть (предвидеть, провидеть) нечто ужасное, страшное, некую картину огня и смерти; но то, что сознательно, исходя из наличных данных, они признать отказываются и решительно отрицают, выступает на поверхность в силу погрешности памяти, самого настоящего qui pro quo [83], неосознанной подмены. Так они невольно устанавливают некую связь между Этторе Майораной и зрелищем, которое напоминает отдаленно «то, другое» и может восприниматься как его своеобразный символ, эмблема.
Колыбель, объятая огнем. Это зрелище — если употребить выражение из области ядерной физики, прямо относящееся к изысканиям Майораны, — обладает чрезвычайной «обменной силой». И не только для тех, кто был причастен к развитию ядерных исследований и отмечен этой причастностью, но для всех, кто так или иначе соприкоснулся с жизнью Этторе Майораны, с тайной его исчезновения.
Мы полагаем, что встреча с Гейзенбергом стала наиболее значительной, наиболее важной из всех, какие были в жизни Майораны — в человеческом плане еще более, чем в научном. Мы, понятно, имеем в виду лишь документально подтвержденные события его жизни и склонны допустить, что среди встреч нам неизвестных были еще важней.
В Лейпциг он приезжает 20 января 1933 года. Красотой город не отличается, но Майоране достаточно нанести визит в Институт физики, чтобы найти его симпатичным. Двадцать второго июня он пишет матери: «В Институте физики меня приняли очень сердечно. Со мною долго беседовал Гейзенберг — человек необычайно любезный и приятный». (В том же письме он сообщает о «веселеньком местонахождении» института — «между кладбищем и сумасшедшим домом».) 14 февраля, снова матери: «С Гейзенбергом у меня отношения прекрасные». А 18-го числа того же месяца — отцу: «Я написал статью о строении атомного ядра, которая Гейзенбергу очень понравилась несмотря на то, что она содержит некоторые поправки к его теории». Через несколько дней матери: «На последнем коллоквиуме — еженедельном собрании, в котором участвует около сотни физиков, математиков, химиков и т. д., — Гейзенберг говорил о теории ядра и разрекламировал проделанную мною здесь работу. Мы с ним довольно-таки сблизились после целого ряда научных дискуссий и нескольких партий в шахматы. Возможность поиграть предоставляется на вечерних приемах, которые он устраивает по вторникам для профессоров и студентов Института теоретической физики». Американский физик Феенберг, также гостивший в то время в лейпцигском институте, припомнил, беседуя с Амальди, семинар по ядерным силам, на котором Гейзенберг говорил о вкладе Майораны в исследование данной проблемы. Гейзенберг сказал тогда, что Майорана присутствует в зале, и пригласил его выступить. Майорана, разумеется, отказался: наедине с Гейзенбергом — одно дело, но перед сотней человек… Возможно, это и был тот самый «коллоквиум», о котором он написал отцу — умолчав о своем отказе выступить, чего отец, конечно, не одобрил бы. Что касается шахмат, тут Майорана был чемпионом с детства: сообщение о семилетием шахматисте можно найти в хронике катанийской газеты.
Гейзенберга он поминает почти в каждом письме.
28 февраля сообщает отцу, что до отъезда в Копенгаген должен провести еще два-три дня в Лейпциге — нужно «поболтать» с Гейзенбергом. «Общество его ничем не заменимо, и я хочу воспользоваться тем, что он здесь». Слово «поболтать» вновь появляется в письме, написанном три месяца спустя: Гейзенберг, сообщает он, «любит слушать мою болтовню и терпеливо учит меня немецкому». Слова «болтать», «болтовня» он употребляет, на наш взгляд, с двоякой целью: дабы умалить, принизить важность обсуждаемых с Гейзенбергом тем (он поступает так всегда, когда идет речь о науке, и это значит, что он думает как раз наоборот) и, возможно, чтобы показать родным, как изменились в Лейпциге его поведение и характер. Он — молчаливый, несговорчивый — в Лейпциге с Гейзенбергом «болтает», и притом любезно. Но только с Гейзенбергом, раз датский физик Розенфельд, также находившийся в те месяцы в Лейпциге, вспоминал, что слышал голос Майораны только однажды, и произнес тот лишь несколько слов.
Говори он с Гейзенбергом о литературе или экономических проблемах, о морских сражениях или шахматной игре — о том, что его увлекало и часто занимало его мысли, — это бы не было «болтовней». Разговор шел, безусловно, о ядерной физике. Но столь же несомненно, что он вел его существенно иначе, чем мог бы (но явно не хотел) говорить на эти темы с Ферми или Бором, с физиками из лейпцигского или римского институтов. Идеальным способом общения с другими физиками для него был тот, который он практиковал сначала в римском институте, а затем в лейпцигском с американцем Феенбергом: Майорана не говорил по-английски, Феенберг — по-итальянски, но они все время были вместе, работали за одним столом и общались, «время от времени показывая друг другу написанные на бумаге формулы» (Амальди). Его отношения с Гейзенбергом были совсем иными. И причина видится нам в том, что проблемы физики, собственные исследования существовали для Гейзенберга лишь в широком драматическом контексте всех прочих проблем. Выражаясь банально, он был философом.
Тот, кто хотя бы в общих чертах (оговоримся сразу: как и мы) знаком с историей создания атомной бомбы, без труда может констатировать удручающий факт: свободно, как свободные люди вели себя те ученые, которые объективно таковыми не были; те же, кто объективно находился на свободе, действовали как рабы и были рабами.
Свободными оказались те, кто не создал бомбы. Рабами — те, кто это совершил. Не потому, что одни это сделали, другие — нет: тогда бы все сводилось к наличию или отсутствию практических возможностей, но главным образом потому, что рабы были исполнены беспокойства, страха, тревоги, а свободные без колебаний и даже с некоторой радостью выдвинули идею, разработали ее, довели свое изобретение до полной готовности и, не ставя никаких условий, не требуя обязательств (более чем вероятное нарушение которых уменьшило бы хоть их ответственность), передали бомбу политикам и военным. А что рабы вручили бы ее Гитлеру — бесстрастному, жестокому безумцу-диктатору, а свободные отдали Трумэну — человеку «здравомыслящему», олицетворению «здравого смысла» американской демократии, — значения не имеет, коль скоро Гитлер принял бы точно такое решение, как и Трумэн: взорвать имевшиеся бомбы над вражескими городами, тщательно, «на научной основе» отобранными среди тех, что расположены в пределах досягаемости и, по расчетам, уничтожены могли быть полностью (среди «пожеланий» ученых были такие: в качестве цели следует выбрать плотно застроенную зону радиусом в милю со значительной долей деревянных построек, бомбардировкам до тех пор не подвергавшуюся, — так, чтобы можно было с максимальной точностью проконтролировать действие первой и последней… [84]*).
Среди тех, кто мог сделать для Гитлера атомную бомбу, предпочтение отдавалось, безусловно, Вернеру Гейзенбергу. Физики, работавшие над бомбой в Америке, одержимы были идеей, что и он этим занимается, и один из них, отряженный вслед авангарду американской армии для охоты на немецких физиков, воображая, что, где Гейзенберг, там непременно и завод по производству атомной бомбы, в поисках его лихорадочно прочесывал германскую территорию по мере занятия ее союзниками. Но Гейзенберг не только не начинал разрабатывать проект создания атомной бомбы (не будем обсуждать, мог бы он создать ее или нет: спроектировать, безусловно, смог бы), но всю войну мучительно опасался, что она будет создана другими, на той стороне. К несчастью, опасение не было беспочвенным. И он пытался — пускай неумело — дать знать тем, другим, что он и физики, оставшиеся в Германии, делать бомбу не намерены да и не в состоянии; неумело — потому, что счел возможным прибегнуть к посредничеству своего учителя, датского физика Бора. Но Бор уже в 1933 году слыл впавшим в детство; об этом пишет Этторе Майорана отцу, а потом матери — сначала из Лейпцига, до знакомства с Бором и, стало быть, со слов Гейзенберга или кого-то из его окружения, затем из Копенгагена, уже после встречи: «Первого марта отправляюсь в Копенгаген к Бору — главному творцу лежащих в основе современной физики идей; он постарел и впал заметно в детство…»; «Бор уехал дней на десять. Сейчас он отдыхает с Гейзенбергом в горах. Вот уже два года он упорно обдумывает одну проблему и в последнее время стал выказывать явные признаки усталости». Можно себе представить, как обстояло дело семь лет спустя, в 1940 году. Бор уяснил себе нечто противоположное тому, о чем Гейзенберг со всей осторожностью хотел известить работавших в Соединенных Штатах коллег [85]*.
Так или иначе, если бы мир был более гуманным, более внимательным и правильнее выбирал себе ценности и мифы, Гейзенберг бы удостоился особой, повышенной оценки по сравнению с другими, кто работал в те же годы на поприще ядерной физики, — учеными, которые бомбу создали, вручили, с радостью встретили известие об ее применении и лишь потом (да и то не все) почувствовали растерянность и угрызения совести.
В Германии по настоянию Гейзенберга Майорана опубликовал в “Zeitschrift für Physik” [86] упомянутую им в одном из писем работу по теории ядра. Больше он не сделал ничего. И изучать ему там было нечего, кроме немецкого языка.
То, что в те месяцы имеет место в Германии — приход Гитлера к власти, принятие расистских и антисемитских законов, катастрофическое положение в экономике, благоприятствующее нацизму безразличие людей, — он вроде бы воспринимает как бесстрастный наблюдатель. Если и позволяет себе выносить критические суждения, то восхищается Германией в целом, ее мощью. Конечно, на него, двадцатишестилетнего, выросшего в атмосфере фашизма и насаждаемых им иллюзий, не может не оказывать влияния то, что говорят об Италии Гитлер и немецкие газеты — они же восторгаются фашизмом, Муссолини, успехами страны. Но оснований назвать Майорану, как делают некоторые, поклонником нацизма это отнюдь не дает. Идет 1933 год. В Италии антифашиста можно встретить лишь в карцере.
Четырьмя годами раньше состоялось «примирение» государства и церкви: католики освободились от сомнений насчет фашизма, и епископы освящали фашистские значки, а Муссолини объявляли «человеком, ниспосланным Провидением». За год до того в почетном карауле на выставке к десятилетию «фашистской революции» стоял сам Пиранделло. Маркони возглавлял Итальянскую королевскую академию, основанную по инициативе Муссолини. Ферми, член Академии, именовался Его Превосходительством. Д’Аннунцио (единственный, кто в столь печальной ситуации двусмысленно развлекался и позволял себе в поведении неоднозначную небрежность) продолжал направлять Муссолини дружеские послания. Писатели, в антифашистском настрое которых потом, когда война была проиграна и фашизм пал, не смел усомниться никто, слагали режиму и дуче гимны (и вроде бы один во время войны в Испании довосторгался до того, что написал «…наблюдать расстрел республиканцев франкистами — бодрящее удовольствие»).
Самый популярный у молодежи поэт в каждом издании одной из своих книг возобновлял посвящение Бенито Муссолини — человеку, в 1919 году заглянувшему в его сердце. Что итальянцы — первые в вооружении, в футболе и в физике, твердо знали все. Весь мир восхищался достижениями итальянской авиации. Литературоведы академического толка и бойкие критики превозносили прозу Муссолини. Когда дуче выступал с речью, Римская площадь Венеции отзывалась грохотом единодушного одобрения, эхо которого доносилось из дворцов и из хижин. Советская Россия принимала участие в Венецианских кинофестивалях… И мы должны именно от Этторе Майораны — далекого от политики, насколько в ту пору было возможно, погруженного в свои мысли — требовать, чтобы он резко отверг фашизм, сурово осудил зарождавшийся нацизм? Следует также учесть, что письма из-за границы часто, если не регулярно, вскрывались и прочитывались; когда в них обнаруживалось что-либо противное фашизму или хотя бы дающее повод для такого истолкования, их задерживали или снимали с них копию, и если беда не приходила сразу, они хранились в досье политической полиции до лучших времен — до появления у полиции возможности устроить более хитроумную западню. И всякий сколько-нибудь наблюдательный и прозорливый человек это знал и применялся к обстоятельствам, притом большинство — без возмущения, воспринимая такое положение как норму, при которой отсутствие законности компенсируется заботой о защите национальной безопасности, общественного спокойствия и так далее. А членов семейства Майорана едва миновавшая беда (в которой политика наверняка свою роль сыграла — судя по тому, что не знавшие удержу в идиотских расследованиях полиция и магистратура были уверены как минимум в том, что не творят ничего не угодного режиму; в качестве противоядия, контрмеры в коллегию защиты и был включен Фариначчи) сделала, надо думать, особенно осторожными; к тому же они все еще чувствовали себя под надзором, под пристальным наблюдением. В общем, если бы Этторе и относился к фашизму с неприязнью, если бы нацизм его и возмущал, элементарная осторожность требовала, чтобы в письмах он ограничивался простым изложением фактов. Вот как, например, описывает он матери нацистскую «революцию»: «Лейпциг, в большинстве своем социал-демократический, принял революцию легко. По центру и окраинам часто движутся шествия националистов — в тишине, но с довольно воинственным видом. Коричневую униформу встретишь нечасто, а вот свастика видна повсюду. Арийское большинство очень радо преследованию евреев. Когда их уволят, в государственных органах управления и в руководстве многих частных учреждений откроется множество вакансий, поэтому антисемитская кампания так популярна. В Берлине больше половины прокуроров были евреи. Треть из них уволена, прочие оставлены потому, что в 14-м году они уже состояли в этих должностях и участвовали в сражениях. В университетских кругах окончательная чистка будет проведена в течение октября. Немецкий национализм заключается в основном в расовой гордости. Всем школьным преподавателям рекомендовано превозносить вклад в цивилизацию нордической расы, и еврейский конфликт объясняется скорее расовыми различиями, нежели необходимостью подавить вредные для общества умонастроения. На самом деле от общественной жизни отстраняют в большом количестве не только евреев, но и коммунистов, и вообще противников режима. В целом деятельность правительства отвечает исторической необходимости освободить место для нового поколения, которое рискует быть удушенным экономическим застоем» [87]*.
Картина нарисована без тени энтузиазма. Бесстрастие — на наш взгляд, намеренное — придает ей даже какую-то мрачность, которую мы напрасно стали бы искать в других свидетельствах той поры (само собой, за исключением свидетельств открытых противников нацизма). Что касается признания исторической необходимости, которой отвечала политика нацизма, он мог написать так и из предосторожности, и по убеждению. Но если и по убеждению, то вряд ли стоит возмущаться: кроме того, что это признание не содержит нравственной оценки, оно еще и отражает распространенную как ныне, так и в ту пору разновидность историзма, в соответствии с которой политика оправданна, если она проводится с согласия масс. Массы не дадут собой манипулировать, говорят сегодня молодые революционеры: странно, что так думают те, для кого наци-фашизм — исторический опыт, счет за который оплачен и которому вынесен приговор, а что так думал двадцатишестилетний молодой человек в 1933 году, не удивительно вовсе.
Но на этой подробности — на впечатлениях Майораны от нацизма — останавливаться было не обязательно. Для такого человека, как Майорана, не столь уж важно, позволил он обмануть себя нацистской пропаганде или нет. Так или иначе, это был бы обман. Он, однако, не позволил — во всяком случае, не настолько, как, если верить в их искренность, дали обмануть себя другие — более осведомленные, более зрелые.
В Рим он возвращается из Германии в первых числах августа. Перед отъездом из Лейпцига обменивается с матерью письмами по поводу того, что дома он окажется один, так как вся семья уезжает в Аббацию. Мать беспокоится о нем, пишет, что вернется в Рим, пытаясь склонить его таким образом приехать к ним в Аббацию. Он не уступает: «Ты только попусту меня расстроишь, если отправишься в такую дальнюю и утомительную дорогу без всякой цели и основания. Менять свои планы из страха, что ты исполнишь эту бессмысленную угрозу, я не собираюсь». «Культ мамы» ему явно не свойствен (и это следовало бы учесть тому, кто захотел бы подвергнуть его банальному психоанализу). Заботливый, любящий, тревожащийся обо всех родных, и особенно о матери, в своих решениях — и по вопросам первостепенной важности, и по менее существенным — он непоколебим.
Итак, он приезжает из Лейпцига — возможно, с конкретным планом работы, но, безусловно, с мечтой об одиночестве. И с момента возвращения в Рим, с того августа, когда он, конечно, сумел остаться в доме один, сумел вести себя так, словно и в городе больше — никого, он будет делать все возможное, чтобы жить как пиранделловский «одинокий человек».
Четыре года — с лета 1933-го по лето 1937-го — он редко выходит из дому и еще реже появляется в Институте физики. Потом перестает бывать там вообще. Амальди, Сегре и Джентиле (Джованни-младший, сын философа) иногда его навещают, пытаясь, по словам Амальди, «вернуть к нормальной жизни». Ферми не пришел ни разу, и это показывает, что их отношения либо никогда не были дружескими, либо перестали быть таковыми.
Разговоров о физике Майорана тщательно избегал. Говорил о флотах и морских сражениях, о медицине, философии. «Его интерес к философским вопросам, который всегда был велик, заметно возрос». Но его нежелание говорить о физике свидетельствует как раз о том, что заниматься ею он не бросил — наоборот, был ею одержим. «Однако никому из нас, — пишет Амальди, — так и не удалось узнать, продолжал ли он заниматься теоретической физикой; думаю — да, но доказательств у меня нет».
Работал он много, «невероятное количество часов в день». Над чем, если из известных нам его работ в этот период созданы лишь «Теория симметрии электрона и позитрона», опубликованная в 1937 году, и очерк «Роль статистических законов в физике и общественных науках», вышедший через четыре года после его исчезновения? Те, кто считает, что физикой он больше не занимался, возможно, и правы; но с такой же вероятностью могут быть правы и те, кто думает как раз наоборот. Писал он часами, по многу часов днем и ночью, и будь то на темы физики или философии, факт тот, что от всего им написанного осталось лишь две коротких работы. Несомненно, он уничтожил все задолго до своего исчезновения, случайно — или намеренно — оставив очерк, который Джованни Джентиле-младший опубликует в номере журнала “Scientia” за февраль-март 1942 года. Окончание этого очерка у нас, обладающих весьма скудными познаниями в физике и еще меньшими — в общественных науках, вызывает глубокое волнение: «Регистрация распада радиоактивного атома автоматическим счетчиком может сопровождаться при соответствующем усилении механическим эффектом. Это позволяет в лабораторных условиях подготовить доступную наблюдению сложную цепь явлений, порождаемую случайным распадом одного радиоактивного атома. Со строго научной точки зрения не исключена возможность того, что столь же простой, незаметный и непредсказуемый жизненный факт повлечет за собой существенные процессы в человеческом обществе. Если наши соображения верны, то роль статистических законов в общественных науках тем самым возрастает: они должны не только эмпирически определять результат совокупного действия множества неизвестных причин, но главным образом непосредственно и конкретно свидетельствовать о процессах реальной действительности. Истолкование этих свидетельств требует особого искусства, без которого невозможно овладеть искусством управления». Глубокое волнение, сказали мы, точнее, беспокойство и страх. Машинально мы принялись придавать этим фразам стихотворную форму, членить их на ритмически соотносимые отрезки и размещать на листке в виде строфы. Странная, бессмысленная затея, скажет кто-то; но поступая так, мы ощутили, как беспокойство и страх нарастают. Попробуйте и вы, если хотите: вы увидите перед собой огромную эпиграмму. (Говоря это, мы имеем в виду краткость и емкость данного поэтического жанра, но — как знать? — также его насмешливость, ироничность.)
Сестра Этторе Мария вспоминает, что в те годы он часто говорил: «физика на неверном пути» или (точно она не помнит) «физики на неверном пути», и, безусловно, это не относилось к исследовательской деятельности как таковой, к проверенным опытным путем или подверженным проверке результатам научных изысканий. Может быть, это относилось к жизни и смерти, может быть, он хотел выразить то, что будто бы сказал немецкий физик Отто Ган, когда в начале 1939 года заговорили о высвобождении атомной энергии: «Но божьей воли быть на то не может!»
Остановимся на том, что нам известно по достоверным, единодушным свидетельствам: Этторе Майорана в те годы ведет себя как человек «испуганный». Определить характер этого «испуга» помогают стихи Элиота и Монтале, уяснить его психологические мотивировки — персонажи Бранкати. Понятно, мы имеем в виду второстепенных героев этого автора — таких, как Эрменеджильдо Фазанаро в «Красавчике Антонио», — одержимых страхом перед тем «человеческим распадом», высвобождением таящейся в человеке энергии зла, которое совершается в 1939–1945 годах у них на глазах; но в первую очередь приходит на память главный герой рассказа «Клоп» — благодаря приводимой Амальди подробности: Майорана отпустил себе волосы «ненормальной длины» (тогда не связано ли нормальное по нынешним временам отращивание волос с тем, что «страх» распространился, овладел множеством людей?), так что один из его друзей, «несмотря на его протесты, прислал к нему на дом парикмахера».
Нервное истощение, говорят в один голос свидетели (мнение такое разделяли и семейные врачи), и, не будь этого щадящего «современного» эвфемизма, некоторые употребили бы слово «безумие». Но нервное истощение или безумие — не проходной двор: захотел — вошел, захотел — вышел. Майорана же обнаруживает способность по своей воле возвращаться к тому, что Амальди называет «нормальной жизнью». И вести себя так побуждает его, на наш взгляд, «нормальное» желание сделать назло, внезапно проявившееся резкое расхождение с Ферми и «ребятами с улицы Панисперна» — теперь уже ординарными или внештатными профессорами, со всеми теми переменами во внутренних стратегии и тактике, а также в бытовых привычках, которые проистекают в Италии (да и не только здесь) из профессорского статуса и участия в академической жизни. К сожалению, приходится сказать, что версия «нормализации» Этторе Майораны, выдвинутая академическими кругами, — будто бы участвовать в конкурсе на должность профессора кафедры теоретической физики убедили его именно Ферми и прочие друзья — есть в известной степени мистификация. На самом деле при объявлении конкурса на замещение трех профессорских постов ставка делалась не на участие Майораны, а на его отсутствие; решение участвовать возникло у Майораны, на наш взгляд, внезапно, из желания спутать строившиеся за его спиной планы, где ему не отводилось никакой роли. Наивно нарушая своеобразный заговор молчания, Лаура Ферми рассказывает, как все происходило на самом деле. Тройка победителей была, как обычно, преспокойно определена еще до окончания конкурса; они шли в следующем порядке: Джан Карло Вик — первый, Джулио Рака — второй, Джованни Джентиле-младший — третий. «Для рассмотрения квалификации кандидатов была образована комиссия, в состав которой входил и Ферми. Но тут произошло нечто непредвиденное, сделавшее напрасными все предварительные расчеты: неожиданно, ни с кем не посоветовавшись, свою кандидатуру выставил Майорана. Чем это грозило, было вполне очевидно: он прошел бы первым, а Джованнино Джентиле в тройку бы не попал». Ввиду такой опасности философ Джованни Джентиле обнаружил энергию и предприимчивость под стать этакому папаше семейства откуда-нибудь из-под Кастельветрано: под его нажимом министр национального образования отдал указание временно конкурс прекратить; он был продолжен после изящного устранения из числа соискателей Этторе Майораны, утвержденного профессором кафедры теоретической физики Неаполитанского университета за «общепризнанные заслуги» на основании закона, принятого когда-то министром Казати и вновь введенного в силу фашистским режимом в 1935 году. Так все уладилось. А Майорана, участвовавший в конкурсе только затем, чтобы язвительно подшутить над коллегами, был вынужден на самом деле вернуться к нормальной жизни. Коллеги же после его исчезновения решили, что сбежал он в панике, в шоке оттого, что придется преподавать, общаться с людьми.
Иначе говоря, получил поделом.
Таким образом, из самолюбия, из желания досадить другим он привел в действие систему, пленником которой стал сам. Безусловно, он ощущал себя теперь в западне — в западне «нормальной жизни», принуждавшей его двигаться вперед, публиковаться, держаться на уровне тех «общепризнанных заслуг», за которые он получил профессорскую должность, — в общем, регулярно и непрерывно заниматься тем, от чего он всегда уклонялся и чего в последние годы решительно, словно выполняя данный зарок, избегал. Теперь ему приходилось работать на равных с Ферми.
Конечно, он испытывал затруднения, связанные с необходимостью преподавать — читать лекции, общаться, быть на виду. Но судя по письмам к родным, по воспоминаниям сестры и тех, кто в тот период его мог близко наблюдать, преподавание его не так уж тяготило. Курс его лекций слушали немногие — это наверняка облегчало ему задачу, один человек — внимательно, с интересом, что должно было его ободрять.
В эти первые три месяца 1938 года он делит свою жизнь в Неаполе между гостиницей и Институтом физики. После лекций подолгу беседует с директором института Каррелли. И хотя он воздерживается не только от прямых высказываний, но и от намеков, у Каррелли сложилось впечатление, что он работал над чем-то «очень важным, о чем не хотел говорить».
Иногда он в одиночку прогуливался по набережной, подыскивая пансион, чтобы переехать туда из гостиницы. Странно: хотя он, по его словам, располагал «хорошими адресами», а 22 января сообщил матери о своем скором переезде, похоже, что пансион найти он не смог, если перебрался в феврале из «Терминуса» в другую гостиницу, «Болонья», — почище и поудобнее. И тут у нас возникает первое сомнение, первое подозрение: что как раз в январе пансион он нашел и с тех пор, готовясь исчезнуть, использовал его наряду с гостиницей для какой-то двойной жизни.
Ибо исчезновение его представляется нам результатом исполнения тщательно рассчитанного смелого замысла — вроде того, который позволил Филиппо Брунеллески посмеяться над толстым плотником. Одной из тех легких, воздушных конструкций, которые могли бы рухнуть из-за пустяка, но держатся именно потому, что всякий «пустяк» учтен. Конечно, и неожиданные, непредвиденные обстоятельства играют свою роль: в данном случае для того, чтобы ход вполне удался, мало было расчета, опыта и неослабного внимания, требовавшихся от сэра Филиппо при сооружении купола Санта Мария дель Фьоре; ему должна была благоволить фортуна — как во всех делах, где случайность может стать роковой. Брунеллески фортуна не изменила. Вроде бы цинично утверждать, что, вероятно, не изменила она и Этторе Майоране; но уйдя из жизни или оставшись в живых, покончив с собой или бежав — он желал исчезнуть, и невмешательство таких случайностей, которые помогли бы его найти, следует потому расценивать как знак благосклонности фортуны.
Однако — по порядку. Стоит заметить, что при двух лекциях в неделю, читавшихся им в университете, вовсе не обязательно все время находиться в Неаполе, имея дом в Риме. Конечно, ему нравилась гостиничная жизнь — более независимая, чем он мог бы вести в семье. К тому же в его неаполитанских письмах — особенно в последнем — по сравнению с присланными им из Германии ощутимо определенное отчуждение, отдаление от домашних. Может быть, в «нормальном» удовлетворении родных тем, что он вновь — или наконец — стал «нормальным», в их гордости тем исключительным признанием, которое выразилось в утверждении его профессором за «общепризнанные заслуги», он усматривал непонимание, в силу обостренной чувствительности его преувеличивая. Так или иначе, в Неаполе он приблизился на шаг к желанному полному одиночеству. Оставался еще один шаг — решающий. Как его совершить, как обойти все проблемы и обеспечить нужный исход, мы полагаем, он «обдумывал» долго. Написанное Боккини, а изреченное скорее всего кем-то другим: «Мертвые находятся, исчезнуть могут живые» — прекрасно подходит к данному случаю с одним дополнением: лишь умные живые способны исчезнуть бесследно, а если след неизбежен — правильно предусмотреть и точно рассчитать, какие именно неверные выводы сделают другие и как неумело пойдут они по этому следу. Другие — то есть полиция. А составить мнение о полиции, суть которого выражает суждение Бергота о докторе Котаре, Майоране, мы полагаем, помог его опыт знакомства со множеством протоколов, занимавших большую часть тех двадцати с лишним тысяч страниц, на основании которых были переданы в распоряжение флорентийского суда Данте и Сара Майорана.
Вечером 25 марта в 22 часа 30 минут Этторе Майорана отбыл почтовым пароходом, следовавшим из Неаполя в Палермо. Предварительно он отправил письмо директору Института физики Каррелли, а другое, адресованное родным, оставил в гостинице. Почему не послал и его, понять легко: он рассчитал, как будут развиваться — и развивались на самом деле — события, и позаботился о том, чтобы весть не обрушилась на родных внезапно, а доходила постепенно. Содержание писем известно — их опубликовал профессор Эразмо Реками, молодой физик, который занимается бумагами Майораны в “Domus Galileiana”. Но нам кажется, необходимо их перечитать. Вот адресованное Каррелли: «Дорогой Каррелли, я принял решение, ставшее неизбежным. В нем нет ни капли эгоизма, но я отдаю себе отчет в том, какие неприятности может доставить мое неожиданное исчезновение тебе и студентам. Прошу, прости мне и это, но прежде всего то, что я не оправдал доверия, искренней дружбы и симпатии, которые ты проявлял ко мне в эти месяцы. Еще прошу, передай привет от меня тем, кого в твоем Институте я научился понимать и ценить, особенно Шути. Я сохраню обо всех вас теплую память по крайней мере до одиннадцати часов сегодняшнего вечера, а возможно, и после этого срока».
Что могут означать слова «в нем нет ни капли эгоизма», как не то, что решение было продиктовано совсем иными чувствами и мотивами, совсем иными муками, чем при гастрите и мигрени, с которыми кое-кто пытается связать его решение. Вот эта фраза перед нами — четкая, однозначная, — но до сих пор, кажется, что-то мешает нам увидеть ее, воспринять. Стоит также обратить внимание на двойной смысл фразы, где назван срок — «одиннадцать часов сегодняшнего вечера»: она отражает и крайнюю неуверенность, сомнение в бессмертии души, и положение на грани между жизнью и смертью, между решением умереть и решением продолжать жить. А потом, почему именно это время? Ведь оно меньше всего подходит для совершения самоубийства с парохода Неаполь — Палермо. Отчаливший в 22 часа 30 минут, пароход в 23 часа еще в Неаполитанском заливе, виден порт, городские огни, пассажиры все на верхней палубе, повсюду снуют матросы. Бросившийся в море через полчаса после отплытия человек рискует быть если не спасен, то, во всяком случае, замечен. Мог ли Майорана — если он действительно намеревался покончить с собой — этого не учесть?
Должна быть в этом числе — одиннадцать — какая-то тайна, какое-то сообщение. Математик, физик или специалист по морскому делу могли бы, вероятно, попробовать его расшифровать. Если только Майорана не вставил это число специально, чтобы в нем принялись искать какой-то тайный смысл; у нас же мелькнула мысль, что он выбрал такой час, когда перемещение водных масс в меняющем свой уровень Неаполитанском заливе могло бы скрыть его тело навсегда.
Нам приходилось видеть предсмертные письма самоубийц; во всех без исключения — более или менее изменившийся почерк, какая-то беспорядочность, непоследовательность. Оба письма Майораны, наоборот, отличают четкая каллиграфия, продуманность, выдержанность, игра на грани двусмысленности, сознательный характер которых — при том, что нам об этом человеке известно, — не вызывает сомнений. На наш взгляд, и слово «исчезновение» — а не «Смерть» или «конец» — он тоже употребил затем, чтобы оно было воспринято как эвфемизм, на самом деле таковым не являясь.
А вот письмо домашним, если его можно так назвать: «У меня только одно желание: чтобы вы не одевались в черное. Если хотите соблюсти обычай, носите какой-нибудь знак траура, но не дольше, чем три дня. Потом, если сможете, храните память обо мне в своих сердцах и простите меня». Здесь тоже число: три. 3, 11, 3 + 11 = 14. Значат ли они что-нибудь? Мы в числах не понимаем, мы понимаем в словах. А из составивших это краткое послание слов два не могли не ранить: «если сможете».
Письмо еще не дошло до Каррелли, когда ему доставили срочную телеграмму от Майораны из Палермо с просьбой не принимать его в расчет. Получив письмо, Каррелли понял смысл телеграммы и позвонил семейству Майорана в Рим. Затем последовало еще одно, из Палермо, на бланке гостиницы «Соле»: «Дорогой Каррелли, надеюсь, что телеграмма и письмо пришли к тебе одновременно. Море меня не приняло, и завтра я вернусь в гостиницу «Болонья», а этот листок бумаги, возможно, приедет со мной. Не думай, я не ибсеновская девица, тут случай совсем иной. Если захочешь узнать подробности, я в твоем распоряжении».
Письмо датировано 26 марта. По данным полиции, вечером этого дня, в семь, Майорана сел на «почтовый» пароход, шедший в Неаполь, где и высадился на следующее утро в 5 часов 45 минут. Но есть у нас сомнения: не в том, что на обратном пути он бросился в море, а в том, что вечером 26-го он сел на пароход в Палермо.
О том, что пассажир добрался до Неаполя, свидетельствовал им сданный и находившийся в дирекции «Тиррении» обратный билет. О том, что в указанной на билете, выписанном на имя Этторе Майораны, каюте ехал человек, который мог быть Майораной, свидетельствовал профессор Витторио Страццери, проведший в той же каюте ночь.
Из сданных билетов следовало, что в каюте путешествовали англичанин Чарльз Прайс, Витторио Страццери и Этторе Майорана. Прайса разыскать было невозможно, а вот связаться с доцентом Палермского университета профессором Страццери оказалось легко.
Получив от брата Этторе письмо с расспросами (и должно быть, с фотографией), профессор Страццери выразил сомнение в двух обстоятельствах: что он действительно ехал вместе с Этторе Майораной и что «третий человек» был англичанин. Тем не менее он «абсолютно убежден: если ехавший со мною человек был ваш брат, он оставался жив по крайней мере до прибытия в Неаполь». Англичанин, утверждает Страццери, носил фамилию Прайс, но по-английски говорил «как мы, южане», и манеры имел грубоватые, под стать лавочнику, а то и проще. Итак, «третий человек». Разгадку найти нетрудно. Поскольку профессор Страццери с предполагаемым Чарльзом Прайсом несколькими словами перекинулся, а с предполагаемым Этторе Майораной не сказал ни слова, можно допустить, что молчавший человек, которого Страццери позже отрекомендовали как Этторе Майорану, наоборот, был англичанин, а тот, кого назвали Прайсом, — сицилиец, южанин, в самом деле лавочник, поехавший вместо Майораны. Невероятного ничего здесь нет: Майорана вполне мог подойти в соответствующее время к кассе «Тиррении» и подарить свой билет человеку, который собирался его покупать и, возможно, был примерно того же возраста и роста, имел похожий цвет волос (нет ничего проще, чем найти «сарацина» даже среди нескольких сицилийцев). Если же отвергнуть эту гипотезу, приходится либо признать свидетельство профессора Страццери недостоверным, либо, как некоторые, настаивать на романтической версии, будто Прайс был не Прайс, а южанин, сицилиец, следовавший под видом англичанина за Майораной и руководивший его действиями. Так недалеко до рассуждений о причудах мафии, которая торгует ныне физиками, как некогда торговали белыми рабынями.
Но как бы ни относиться к каждой из гипотез, показательно вот что: профессор Страццери, отнюдь не уверенный, что путешествовал с Этторе Майораной, убежден: человек, который мог быть Майораной, высадился в Неаполе. Убежден настолько, что советует брату поискать его в монастырях: иногда в них затворялись и люди «не очень религиозные», говорит он, обнаруживая предрассудок, согласно которому ученый непременно далек от религии, если не атеист. Однако он ошибался. Этторе Майорана религиозен был. Пережитое им — религиозная драма; мы назвали бы ее паскалевской. И именно потому, что он первым ощутил тот религиозный ужас, который охватит ученых не сегодня-завтра, мы и описываем на этих страницах его жизнь.
Письмо профессора Страццери с советом поискать в монастырях датировано 31 мая. Но, как мы видели, Джованни Джентиле рекомендовал Боккини заняться этим еще 16 апреля — само собой, по настоянию родных.
17 июля в рубрике «Кто его видел?» самого популярного итальянского еженедельника «Доменика дель коррьере» появилась маленькая фотография с описанием исчезнувшего Этторе Майораны: «Тридцати одного года, рост 1 м 70 см, волосы черные, глаза темные, на кисти длинный шрам. Тех, кому что-нибудь о нем известно, просят сообщить по адресу: Рим, бульвар Королевы Маргериты, Его Преподобию Марьянеччи». Известно оказалось настоятелю неаполитанской церкви Джезу Нуово: он рассказал, что в самом конце марта — начале апреля какой-то молодой человек — весьма похожий на того, что на фотографии, — обратился с просьбой дать ему пристанище в обители, дабы он мог испытать себя в монашеской жизни. Точность использованного оборота позволяла думать, что человек с существованием подобной практики знаком. Его приход к иезуитам означал, что он был движим приверженностью к ним или привычкой. А Этторе Майорана воспитывался в римском «Конвитто Массимо» и хорошо знал распорядок и дисциплинарный устав (в выданном пансионом свидетельстве за период с 15 декабря 1917 г. по 27 января 1918 г. ему проставлены следующие баллы: вне учебных занятий благочестие — 10, дисциплина — 10, прилежание — 10, учтивость — 10; на занятиях высший балл по поведению он удерживает, но опускается до «девятки» за прилежание и за достигнутые успехи. И это «10» за благочестие — непохожее, как мы знаем, на «наше» — кое о чем говорит).
Настороженный возбуждением, которого молодой человек не мог скрыть, настоятель ответил, что это осуществимо, но не сразу. Пусть посетитель явится еще раз. Но больше тот не пришел.
В конце марта — начале апреля. До отъезда в Палермо и объявляющих о самоубийстве писем или после, по возвращении из Неаполя? Ибо туда он, судя по показаниям медсестры, вернулся — хотя и не почтовым пароходом 27 марта. И принадлежат они не просто медсестре, едва с ним знакомой и вмешавшейся, как бывает, в дело безо всяких на то оснований, а его медсестре, упомянутой им в письме к матери, — той, что дала «хорошие адреса», когда он искал пансион. Ее свидетельство стало, по сути, единственной непредвиденной, непредсказуемой угрозой продуманному, как мы полагаем, Майораной плану исчезновения; и поведи себя непредвиденно также полиция, приняв это свидетельство всерьез, мы, вероятно, не гадали бы сейчас, куда исчез Майорана. Но можно было предсказать, что полиция его оставит без внимания, сочтя обыкновенным домыслом, каковые всегда возникают вокруг таинственных происшествий.
Родственники поверили и сиделке, и тому, что после 27 марта Этторе видел настоятель церкви Джезу Нуово. Заметим: все они сохраняли эту веру до какого-то времени, мать же верила всегда, до самой смерти, и упомянула его в завещании, оставив ему — «когда вернется» — положенную долю наследства. И мы убеждены: она была права.
Ее письмо Муссолини — не порожденный материнской любовью и надеждой бред: все в нем соответствует объективной истине и все достоверно. Особенно главное: «Он всегда был здравомыслящ и уравновешен, и что произошло с его душой или нервами, остается загадкой. Но несомненно одно — и это с уверенностью утверждают его друзья и я, мать: никогда не замечалось за ним состояний и настроений, наводивших бы теперь на мысль о самоубийстве; наоборот, его размеренный, суровый образ жизни и занятий позволяет и даже заставляет считать его лишь жертвой науки». В письме матери есть и другие, безусловно, разумные замечания, которые остались бы таковыми, даже пройдя сквозь фильтр полицейского восприятия: надо поискать его в деревнях — в крестьянском доме он мог бы дольше прожить на взятые с собой деньги; надо сообщить в консульство номер его паспорта, срок которого истекает в августе…
Ибо Этторе Майорана — и это также противоречит версии самоубийства — взял с собою паспорт и деньги. 23 января он попросил мать поручить брату Лючано снять с банковского счета принадлежащую Этторе сумму и выслать ему «все». А незадолго до 25 марта, когда он отправился в Палермо, объявив о самоубийстве, Этторе забрал свое жалованье с октября по февраль, которое до тех пор получить не потрудился. Судя по пяти будто позабытым месячным окладам, в денежных вопросах щепетилен он не был; но вряд ли он стал таковым как раз накануне самоубийства. Есть простое объяснение: в деньгах он нуждался для достижения намеченной цели.
Но есть и другое, более сложное: нелепость такой ситуации, когда самоубийца захватывает с собой сколько может денег и паспорт, должна была поддерживать у матери иллюзию, что он еще жив, надежду, что он не покончил с собой. Однако такому объяснению противоречит просьба не надевать траур или носить лишь какой-нибудь его знак, но не долее, чем три дня — три дня сицилийского «обязательного траура». Ясно: он хотел, чтобы поверили в его смерть.
При подготовке к конкретной смерти или к смерти вообще, к забытью и забвению (сопутствующему действительной кончине, но вероятному и когда человек лишь значится умершим — если благодаря своей осмотрительности или особому таланту он сумеет больше не соприкасаться с «другими» и взирать на их жизнь и чувства «взглядом энтомолога, — осмотрительности и таланту, коих вовсе был лишен Маттиа Паскаль и которыми двадцать с чем-то лет спустя оказался наделен Витанджело Москарда, каковых персонажей Пиранделло упоминаем мы еще и потому, что газеты и телевидение настаивали на особой симпатии Этторе Майораны к Маттиа Паскалю, якобы избранному им в качестве примера для подражания, хотя на самом деле вернее было бы соотнести его устремления с главным героем романа «Кто-то, никто, сто тысяч»), — так вот, при подготовке организованного, рассчитанного исчезновения Майорану — как бы в противодействие, в противовес, контрапунктом к его замыслу — наверняка посещала мысль, что сопоставление фактов его недолгой жизни с тайной исчезновения способно породить миф. Избрание им «смерти от воды» — действительной или фиктивной — показательно и соответствует Дантовой версии мифа об Улиссе. Устроить так, чтоб тело не нашли, или заставить поверить, что его поглотило море, значило способствовать «мифическому» восприятию происшедшего. В исчезновении как таковом всегда есть нечто мифическое. Отсутствие тела, невозможность исполнить обряд и потому как бы «неподлинность» смерти либо жизнь в ином обличье — «неподлинная» жизнь в «неподлинном» обличье, — за пределами видимости, что является непременным условием мифа, заставляют помнить о пропавшем не только административные и судебные органы — притом с неудовлетворенным чувством скорби, с неутихающей обидой. Если мертвые, по слову Пиранделло, — «пенсионеры памяти», память об исчезнувших подобна жалованью — им достается более значительная и долее выплачиваемая дань. Во всех случаях. Но особенно — в таких, как случай Этторе Майораны, чье мифическое исчезновение придавало также мифический смысл его молодости, необыкновенным способностям, его занятиям наукой. Мы полагаем, Майорана учитывал это, несмотря на безусловное, абсолютное желание быть «одиноким человеком» или «не быть вообще», осознавал, что его исчезновение станет прообразом мифа — мифа отречения от науки.
Противоречие заключалось уже в том, что, рожденный на Сицилии, за две тысячи с лишним лет не давшей ни одного ученого, — там, где отсутствие науки, если не отказ от нее, сделалось формой существования, — он стал ученым [88]*. То же, что наука была его частью, неотъемлемой функцией, мерой его бытия, наверняка его тяготило — тем более что он смутно ощущал: несомое им гибельное бремя объективируется в конкретных изысканиях и в раскрытии некой тайны природы: оно внедряется в жизнь людей, растет, распространяется, как смертоносная пыль. «Я покажу тебе ужас в пригоршне праха», — сказал поэт. Мы думаем, Майорана увидел ужас в пригоршне атомов.
Видел ли он именно атомную бомбу? Лица сведущие — в особенности те, кто бомбу создал, — это решительно исключают. Мы же может только перечислить связанные с Майораной и историей расщепления ядра сведения и факты, из которых вырисовывается тревожная картина. Для нас, несведущих, для нас, невежд.
В 1931 г. Ирен Кюри и Фредерик Жолио истолковали результаты некоторых своих экспериментов «как эффект Комптона на протонах». Читая их толкование, Майорана — единодушно свидетельствуют Сегре и Амальди — сразу же сказал то, что Чедвик изложил 17 февраля 1932 г. в письме, адресованном журналу «Nature». Но только Чедвик, судя по заголовку письма, предлагал свою трактовку как возможную («Possible existence of a neutron» [89], а Майорана тотчас уверенно и иронично произнес: «Умны, умны, открыли нейтральный протон и не заметили».
В 1932 году, за шесть месяцев до появления труда Гейзенберга об обменных силах, Майорана, как мы видели, изложил ту же теорию коллегам по римскому институту и отверг их уговоры ее опубликовать. После выхода работы Гейзенберга он отметил, что тот высказал по данному поводу все возможное и «вероятно, даже слишком много». «Слишком много» с научной точки зрения или с этической?
В 1937 году Майорана публикует «Теорию симметрии электрона и позитрона», вошедшую, насколько мы понимаем, в обращение лишь двадцать лет спустя, после открытия Ли и Янгом элементарных частиц и слабого взаимодействия.
Эти три факта свидетельствуют о глубине и быстроте интуиции, надежности метода, разнообразии средств и умении быстро выбрать среди них необходимые, что отнюдь не помешало бы Майоране понять то, чего не понимали другие, увидеть то, чего другие не видели, — в общем, оказаться впереди если не в изысканиях и достигнутых результатах, то в предчувствии, провидении, пророчестве. Амальди говорит: «Некоторые из проблем, которыми он занимался, применявшиеся им методы и выбор математических средств для исследования этих проблем указывают на его природную склонность к опережению времени, которое граничит порой с пророчеством». А вот как высказался Ферми, беседуя в 1938 году, вскоре после исчезновения Майораны, с Джузеппе Коккони: «Ибо, видите ли, на свете есть разные типы ученых. Фигуры второго и третьего ряда, которые прилагают все старания, но слишком далеко не уходят. Фигуры первого ряда — им удается сделать чрезвычайно важные открытия, играющие в развитии науки фундаментальную роль. Но кроме того, есть гении, как Галилей и Ньютон. Так вот, Этторе Майорана был из их числа. Майорана обладал тем, чего нет ни у кого другого; к несчастью, он был лишен того, что, как правило, людям присуще: обыкновенного здравого смысла».
Если суждение Ферми передано точно, одно упущение очевидно: гений уровня Галилея и Ньютона в то время в мире был — Эйнштейн. Но, во всяком случае, Ферми считал Майорану гением. Так почему бы не мог тот увидеть или предчувствовать то, чего ученые третьего, второго и первого рядов не видели и не предчувствовали? Впрочем, еще в 1921 году один немецкий физик, беседуя об атомных исследованиях с Резерфордом, предупреждал: «Мы живем на пороховой бочке», при этом добавляя, что, слава богу, еще не найдена спичка для ее подожжения (возможность не воспользоваться найденной спичкой в голову ему явно не приходила). Так почему не мог бы гениальный физик, полтора десятилетия спустя приблизившись к потенциально возможному, хотя и не засвидетельствованному открытию ядерного распада, понять, что спичка уже есть, и — будучи лишенным здравого смысла — в ужасе и смятении самоустраниться?
Теперь всем известно, что Ферми и его сотрудники в 1934 году, сами того не заметив, добились распада (тогда — расщепления) ядер урана. Заподозрила это Ида Ноддак, но ни Ферми, ни другие физики не восприняли ее утверждений всерьез и отнеслись к ним со вниманием лишь четырьмя годами позже, в конце 1938-го. Воспринять их серьезно, увидеть то, чего не видели физики римского института, вполне мог Этторе Майорана. Тем более что Сегре говорит о «слепоте». «Причина нашей слепоты не ясна и сегодня», — сказал он. И возможно, он склонен считать тогдашнюю их слепоту провиденциальной, если она помешала Гитлеру и Муссолини заполучить атомную бомбу.
По-иному — как всегда бывает, когда вмешивается Провидение, — расценили бы ее жители Хиросимы и Нагасаки.
«Я и забыл о гнусном покушенье на жизнь, которое готовят зверь Калибан и те, кто с ним». Короткое слово — «мою», «на жизнь мою» — выпало из реплики Просперо, и мы повторяем ее в таком виде, следуя за отцом картезианцем, который водит нас по этому старинному монастырю. Он голландец. Наш ровесник. Высокий, худой. Опираясь на длинную неструганую палку, с какими бродят пастухи и отшельники, он волочит, превозмогая боль, перевязанную ступню. Механически пересказывает историю ордена, историю монастыря, но время от времени оборачивается и, замолкая посреди фразы, на полуслове, пристально смотрит на нас ясным взглядом, в котором проблескивают недоверие и ирония. Будто он догадывается, о чем бы мы хотели спросить. И предупреждает наши вопросы — безоружный и обезоруживающий. Орден, говорит он, не знал за свою историю деяний, которые могли бы составить его литературную или научную славу; единственное, что сделал примечательного монах-картезианец, обитатель этого монастыря, — переписал старинную хронику.
Но едва мы попали в эту затерянную среди лесов цитадель, тревога и любопытство прошли. В мозгу, будто от стенки к стенке, бьются слова Просперо: «Я и забыл о гнусном покушенье на жизнь, которое готовят зверь Калибан и те, кто с ним». За этой фразой тотчас тянутся другие, того же Просперо, из той же сцены IV акта «Бури», предпоследнего творения Шекспира, в определенном смысле — последнего: «В этом представленье актерами, сказал я, были духи. И в воздухе, и в воздухе прозрачном, свершив свой труд, растаяли они. — Вот так, подобно призракам без плоти, когда-нибудь растают, словно дым, и тучами увенчанные горы, и горделивые дворцы и храмы, и даже весь — о да, весь шар земной. И как от этих бестелесных масок, от них не сохранится и следа.
Мы созданы из вещества того же, что наши сны. И сном окружена вся наша маленькая жизнь». Ибо то, что предстает перед нами — обширный сад, посередине которого, как на картине монсу Дезидерио, высятся аркады и фасад церкви — «разрушенной землетрясением», сообщает подаренная монахом брошюра; длинные безлюдные коридоры; пустые кельи с одним окном, где подоконник служит письменным столом (такое решение, говорит монах, высоко оценил Ле Корбюзье); пожелтевшие, источенные червями старинные офорты с изображением основателя ордена, — кажется нам тающим, нереальным, подобным сну, осознаваемому как сон. Но, может, то, что в памяти за первой репликой всплыла вторая, в большей мере обусловлено смыслом нашего путешествия, нашего прихода сюда: быть может, здесь, в этом монастыре, кто-то спас себя от измены самой жизни, изменив готовившемуся покушению на жизнь; после его дезертирства, однако, покушения не прекратились, таяние продолжается, человек утрачивает цельность, растворяется в массе «вещества того же, что наши сны». Не сон ли о том, чем «был» человек, — запечатлевшаяся на обломке стены в Хиросиме тень?
Да, так: предпринять это путешествие, проникнуть в эту цитадель картезианцев побудил нас не дававший покоя слабый след Этторе Майораны. Как-то вечером в Палермо мы обсуждали его таинственное исчезновение с Витторио Нистико, редактором газеты «Ора». Вдруг Нистико отчетливо припомнил: совсем юным во время войны или сразу после нее — в общем, году в 45-м — он оказался вместе с другом в картезианском монастыре, и один из братьев (они ближе к миру, чем отцы, и именно благодаря их активной деятельности те могут вести созерцательную жизнь: время, проводимое отцами за учением и чтением духовной литературы, братья тратят на стряпню и на работу в огороде, часто выходят за пределы монастыря, свободно общаются с мирянами) доверительно поведал им, что под видом отца в обители живет «большой ученый».
Дабы удостовериться, что память его не подвела, он немедленно позвонил другу, который был с ним тогда в монастыре. Тот все подтвердил и уточнил, что брат, сделавший доверительное признание, был внуком писателя Николы Мизази. Но поскольку Нистико — журналист, друг предположил, что его интересует нечто обсуждавшееся не столь давно, нечто более актуальное, нежели след ученого, о котором тридцать лет назад поведал Мизази. И потому он добавил, что, по непроверенным слухам, в монастыре — том самом — находился или находится до сих пор член экипажа самолета Б-29, сбросившего атомную бомбу на Хиросиму.
Савинио [90]* говорил, что он не сомневается: Шлиман обнаружил руины именно Трои, судя по тому, что в первую мировую войну их обстрелял английский эсминец «Агамемнон». Разве стали бы орудия вести огонь по развалинам среди степей, не передайся им неослабный гнев Агамемнона? Имена — это не только рок, они — все равно что их обладатели.
«Абсурд и тайна во всем, Хасинта», — говорит поэт Хосе Морено Вилья [91]*. Однако же во всем, наоборот, «рациональная» тайна сущностей и соответствий, сплошное тесное переплетение — от точки к точке, от вещи к вещи, от человека к человеку — символов, едва видимых, едва выразимых. Когда Нистико сообщал нам неожиданную, непредвиденную, невероятную новость, которую открыл ему далекий голос друга, мы пережили опыт откровения, опыт метафизический, мистический, испытав не от разума идущую и, однако же, рациональную уверенность в том, что схождение в одной точке двух этих призрачных фактов — независимо от того, соответствуют ли они фактам реальным и поддающимся проверке, — имеет непременно некий смысл.
Подозрение Нистико насчет того, что «большим ученым», о котором тридцать лет назад сообщил ему брат Мизази, мог быть Майорана, и слухи о том, что в этот же монастырь приезжал, а быть может, и находится там до сих пор американский офицер, снедаемый угрызениями совести оттого, что он являлся командиром или членом экипажа рокового самолета, — могли ли они не быть связаны, друг в друге не отражаться, не объяснять друг друга, не восприниматься как откровение?
Но сейчас, следуя за монахом по коридорам, лестницам и кельям, мы не испытываем желания задавать вопросы и заниматься проверкой. Мы чувствуем себя сопричастными тайне, которая тайной должна остаться. Иногда мы о чем-то спрашиваем, но лишь тогда, когда монах оборачивается и испытующе на нас глядит. Он ждет вопросов — все с тем же ясным взглядом, в котором проблескивают недоверие и ирония. Есть ли в монастыре американцы? Нет, сейчас нет; был один, прожил два года. А потом вообще из ордена вышел, склонны заключить мы судя по тому, что говорит он об американцах: сначала горят желанием приобщиться к такой жизни, потом раздражаются, теряют терпение. О том, что ученых среди монахов быть не может, он уже сказал, предупредив наш вопрос. А бывший ученый, бывший писатель, художник? Чуть заметно улыбаясь, он разводит руками.
И вот мы на кладбище: тридцать холмиков из красноватой земли, формой напоминающих крышки саркофагов; над каждым — черный деревянный крест. Имена не обозначены. Умершего отца или брата кладут рядом с тем, со времени похорон которого минул наибольший срок. На третьем холмике слева — цветы: там погребен настоятель, скончавшийся несколько месяцев назад. Кто уйдет из жизни следующим, ляжет под четвертый, возле того, кто покоится в земле более трех десятков лет.
Невозмутимый покой царит среди этих черных крестов. Покойно и у нас в душе.
Прощаясь у порога, монах спрашивает: «Я ответил на все ваши вопросы?» Он употребляет именно слово quesiti [92]*. Неточно выразившись по-итальянски или же точно — по-латыни?
Вопросов задали мы мало, о многих он сам догадался и от ответа ушел. Но мы говорим ему: «Да».
И это — правда.