III

Я сижу у себя в комнате, смотрю в окно на дома и сады на другой стороне улицы и думаю о разных вещах. Вон там, на углу, в запущенном саду стоит одинокое мощное дерево с дуплистым стволом. Дерево медленно умирает, смерть подкрадывается изнутри, от корней. С каждым годом смерть забирается все выше в его ствол и ветви. Скоро она достигнет кроны.

Несколько лет назад, когда я впервые увидел это дерево, оно шумело пышной листвой. С места у окна мне было видно, как оно преображалось от месяца к месяцу. Я вспоминаю, каким оно было прежде. Прежде оно указывало на смену времен года. Поздней осенью роняло листья. Вероятно, эта зима будет для него последней, так оно иссохло и облысело. По улицам гуляет жесткий, ледяной ветер. Стоит январь, и холодный воздух проникает сквозь щели дверей и окон нашего деревянного дома в какой-то другой стране.

Входит мой отец, он стар, глаза уже отказываются ему служить. Он несет ведро с углем, чтобы наполнить печь, которая слишком быстро остывает. Вот он возится вокруг печи: дрожащими руками он вытряхивает сажу, бросает в печь дрова и уголь.

— Не сказать, чтобы тепло, — говорит он. — Ты, наверное, замерз.

— Нет, что ты, — говорю я. — Мне не холодно.

Он ждет. Я чувствую, он хочет что-то сказать, хотя зашел ко мне только для того, чтобы растопить печь.

— Хотелось бы мне до этого дожить, — говорит он вдруг после долгого молчания.

— Ты о чем? — спрашиваю я, хотя совершенно точно знаю, на что нацелено его желание.

— Хотелось бы дожить до конца, увидеть, чем все это кончится.

В его голосе еще звучит слабая надежда. Каждое желание, будучи высказанным, немного предвосхищает свое исполнение.

— Я стар, — добавляет он.

Это звучит как условие завещания.

— Может, и доживешь, — отвечаю я. — Возраст здесь ни при чем. Молодые часто оказываются первыми жертвами.

— Мы этого недооценили, — говорит он, словно беседуя с самим собой. И снова погружается в глухое раздумье. Теперь, когда он стоит передо мной, я знаю все его мысли. Он перебирает в голове тысячу упущенных возможностей: вот если бы тогда он сделал то или это. Все возможности снова и снова подвергаются пересмотру, он чувствует какую-то вину, свою личную вину, что все так получилось. Конечно, он не бездействовал. Но его дела перестали быть зеркалом, в котором он видит свое прямое отражение. Они больше не согласуются с тем, что он помнит и видит сегодня.

Потом он снова возвращается к печке.

— Не сказать, чтобы здесь тепло, — говорит он и нерешительно покидает комнату.

Я не чувствую холода. Во мне полыхает огонь, который сам по себе не угасает. Его раздувает смерть, я постоянно думаю о ней.

Тяжелые шаркающие шаги затихают в коридоре, хлопает дверь, снова наступает тишина.

Я рассказываю все, ничего не утаивая, коль скоро это касается меня и моего врага. Думая о его смерти, я вспоминаю свою жизнь. С тех пор как он стал моей судьбой, я постигаю его судьбу глубже, масштабнее, чем когда-либо.

Я не стану ничего рассказывать о страданиях, которые он принес нам. Час смерти — не время сводить счеты.

Мой враг вошел в мою жизнь, его ввел мой отец. «Тогда — помилуй нас Бог» и «Боюсь, мы его еще узнаем». Никогда в жизни не забыть мне этой угрозы и взгляда, которым она сопровождалась.

Но поначалу она ничего еще для меня не значила. Чуждый элемент был впущен в меня и лежал там, внутри, неподвижный, немой, в капсуле, не касаясь других органов и не раздражая их. И моя фантазия, казалось, покинула меня. Она подыскивала себе совершенно другие объекты, вокруг которых вращала свои детские страхи и надежды. Мои мысли загнали врага в странную тишину, из тишины пробились первые ростки одиночества.

Разговоры родителей все чаще повторялись, становились все откровеннее. Я многое почерпнул из них. Казалось, отца поглощала мысль о будущем, которое рисовалось ему в черном цвете. Мама ругала его за это.

— Прекрати, — говорила она. — Ты кличешь черта, да еще как будто получаешь от этого удовольствие.

Он возражал:

— Я только говорю, что думаю, и боюсь, что в один прекрасный день это окажется действительностью.

— Но ты же не веришь в это! — говорила она с упреком.

— А во что я должен верить?

— В то, что этого не случится! Не случится того, чего ты боишься!

— А кто помешает этому случиться? — спрашивал он сердито и склонял набок свою круглую голову.

— Нет, — гордо возражала она. — На сей раз ты не доведешь меня того, чтобы я произнесла это имя. Не вынудишь меня произносить его тебе на потеху.

Ее голос звучал решительно и твердо, как приказ. Невыполнимый приказ.

— Можешь произносить, — устало отвечал он. — Я не буду насмехаться.

— Пусть ты не будешь насмехаться, но ты все равно не веришь, — говорила она.

Мы стояли внизу, в ателье. Она подошла к выключателям и выключила свет.

— Мы должны экономить, — сказала она. — Ты зря жжешь свет. Сколько раз тебе говорить?

Это было вяло текущее время. Казалось, людям надоели собственные лица и лица их жен и друзей, они фотографировались намного реже.

— Я не разделяю этих бабских предрассудков, — отрезал он и принялся шагать по ателье из угла в угол.

— Следи за тем, что говоришь, — увещевала его она. — Здесь ребенок.

Я стоял около одной из больших переносных ламп, крепко держась за железную штангу на колесиках и двигая ее туда-сюда. Но я не упустил ни слова из их разговора. Услышав последнюю фразу, я прекратил свою забаву.

— Ведь это же бабское суеверие, — сказал отец, мельком взглянув на меня, — и я не желаю, чтобы мальчик разделял его. Он не должен верить, что Бог, или кто там еще, сидит наверху, за облаками, в своей проявочной. Что он регулирует уличное движение во избежание аварий, как вышколенный полицейский. Люди сами должны быть внимательными, чтобы не попасть под машины. Неужели ты и впрямь веришь, что этот тип наверху, в своей проявочной…

— Ты опять насмешничаешь, — рассердилась мама. — Прекрати, прошу тебя, ты опять об этом пожалеешь.

Она побледнела. Умоляюще простертые к нему руки дрожали.

— Я серьезно, — возразил он. — А если он злится на меня за мои разговоры, то не стоит того, чтобы сидеть там, наверху, в своей распрекрасной проявочной. Ведь у него там отличная наводка на резкость со всеми эффектами освещения (и трюками, подумал я), каких только можно пожелать. Я ему завидую. Человек есть человек, так оно было всегда, даже когда здесь, на земле, еще не было фотографических аппаратов. У человека есть руки, ноги, лицо, два глаза, рот с губами, язык. Зачем ему дан язык? Чтобы разговаривать, проклинать и, если угодно, молиться, говорить правду или лгать, произносить все, что приходит в голову. Но никто не знает, есть ли у этого старого фотографа там, наверху, любимые портреты, снимки, которые он считает особенно удачными, которые он иногда вынимает и с удовольствием рассматривает. А может быть, с ним все происходит так же, как со всеми нами. Может, он только задним числом узнает, какие совершил ошибки, где бы ему стоило немного подретушировать фото. Может, он с удовольствием повторил бы съемку, будь у него такая возможность. Я на этой планете всего лишь маленький паршивый фотограф. Ведь я путем и не учился этому ремеслу, как я учился на часовщика, я начинал как любитель, я всего лишь дилетант. И даже если сейчас я мастер в своем деле, я все равно мастер-любитель… Да. Так что я хотел сказать? Ах да! Еще ни один клиент, покидая мое ателье, не усомнился в том, что у него самое красивое лицо на свете. Самый лучший портрет, о каком может мечтать фотограф. Они верили мне, хотя бы в тот момент, когда я печатал снимки. А я никого не лишал этой веры, даже старался укрепить ее. Они все были мне благодарны после того, как я в проявочной немного ретушировал их лица. Наводил на резкость или устанавливал линзу так, чтобы фото получалось наиболее удачным. Удавалось это не всегда, я знаю. Погляди на все портреты, которые я сделал. Тут нос вышел кривым, там рот слишком толстым; у кого-то уши торчат, у кого-то глаза запали, где-то не гармонируют плоскости и пропорции между отдельными частями и вообще все размеры ни к черту. Если клиент глуп, он желает быть красавцем, но его не переделаешь. А когда клиент уродлив и умен, он таким и останется, даже если я самым выигрышным образом вытащу на фото его ум.

— А если человек добрый?

— Тогда у него непременно есть бородавка или родимое пятно.

Я вмешался в разговор неожиданно для себя самого:

— А если человек и добрый, и красивый, и умный?

Он строго посмотрел на меня.

— И ты туда же? — медленно произнес он. — Такой ко мне не придет, такому я без надобности. Разве что сделать фото на паспорт. Но это другое дело. Но может быть, у каждого из нас есть один любимый снимок, даже у старого фотографа там, наверху. Есть такой снимок, самый неудачный из всех, который он в часы затишья вынимает и рассматривает. И при этом говорит себе, чтобы окончательно не спятить: «Ах ты, старый халтурщик!»

— Вечно ты со своими байками, — сказала мама и подмигнула мне. — Давай сходим за хлебом.

Я пошел с ней.

— О чем говорил отец? — спросил я.

— Да так. У него свои мысли, — сказала она. — Дескать, он теперь фотограф.

— Что это значит? Почему он так говорил?

— Раньше, когда он был учителем танцев, — сказала она, — у него там, наверху, сидел главный танцмейстер. А еще раньше управляющий отелем. Он думает, что у Бога столько же профессий, сколько у него.

Но бывали и периоды веселости, хорошего расположения духа, когда он говорил, что пока еще ничего не случилось и вообще все еще может произойти по-другому. Так оно и шло. Но родители все-таки изменились. Их угнетала какая-то тревога, но чем сильнее она становилась, тем более противоположным было ее воздействие.

Отец, все более недоверчивый, обретал оптимизм, а мать, которая прислушивалась к своим суевериям, казалась мне погрустневшей и теряющей надежду. Меня мучило любопытство, хотелось узнать больше, и я лихорадочно просматривал газеты и журналы, в которых иногда печатали его портрет.

Вспоминаю одну фотографию. Я был разочарован. Не могу передать, насколько. Это было первое разочарование, которое он преподнес мне. О, это ничего не говорящее, обычное фото мужчины средних лет! Так, по крайней мере, казалось ребенку, ведь дети не обращают внимания на своеобразие лиц. Я ожидал большего, смутно чувствуя, что враг — это не обыкновенный смертный, но человек особого рода. Некое из ряда вон выходящее событие, некая выдающаяся связь возносит его над обыденностью. Но он, без сомнения, такой же, как все прочие, как мой отец и я. Почему тогда нужно призывать против него милость Божью? Неужели он может устроить такие страшные вещи, которых должен бояться даже отец? Кто дал ему такую власть?

Эти и похожие мысли были для меня потрясением. Они вызвали слабое предчувствие того, что позже превратилось в уверенность: враг — это знамя. Смерть поднимает его на пути из иного мира в наше бытие.

Когда слова отца уж очень сильно действовали на меня, я пристально вглядывался в изображение, впитывая его яростную злобу. Мой враг, думал я, упрямо рассматривая его фотографию, мой враг. Фото оставалось неподвижным и холодным, как всегда.

Чтобы ненависть длилась, ей тоже нужна взаимность.

Постепенно мост, который мой высокомерный разум пытался перекинуть к безжизненному портрету, разрушился, и враг моего отца стал мне более чуждым, чем когда-либо. Но я чувствовал себя подавленным, словно проявил непослушание. И все-таки, с неожиданной стороны, мне пришлось соприкоснуться с его властью. Ибо странность заключалась в том, что я имел с ним дело, даже когда он не появлялся. Он действовал скрытно, рассылая по всей стране своих гонцов и посланцев. Этого ребенку не понять.

Уже в раннем детстве мне часто приходилось терпеть брань и обиды то от одного, то от другого сверстника. Известно, что жизнь детей со всех сторон окружена оскорблениями и опасностями. Я тщетно пытался исследовать их причины. Но зато приобрел некоторое понимание отношений между людьми.

Поначалу горький опыт враждебности всегда уравновешивался дружескими привязанностями. Моя обидчивость (та самая, что позже позволила мне в порядке исключения вынести куда большие оскорбления и до предела обострила мое чутье) терпеливо проглатывала каждое потрясение. Но со временем все стало еще хуже.

Началось с того, что дети моего возраста или постарше, которым я никогда не делал ничего плохого, начали преследовать и мучить меня. Вскоре я оказался в одиночестве. Я быстро понял, что речь уже не шла о прежних детских ссорах и шалостях. В основе их поведения лежала какая-то определенная мысль, они действовали намеренно и расчетливо. Они исключали меня из своих игр.

Я заплакал и пошел жаловаться на них маме.

— Они со мной больше не водятся, — сказал я и сжал кулаки, изо всех сил стараясь, чтобы она не заметила моих слез.

Но я все равно плакал.

Она отнеслась к этому довольно спокойно.

— Вернись к ним, и они опять примут тебя в игру.

— Нет, — сказал я.

— Да иди же, — сказала она ласково, — и попытайся еще раз, может быть, ты их обидел.

— Я им ничего не сделал, — сказал я гневно, — а они меня не примут, точно не примут, они меня не принимают.

— Все наладится, — сказала она мягко, но по ее голосу было заметно, что и она больше в это не верит.

Ничего не помогало. Как ни сжимал я кулаки, слезы покатились по моему лицу, а я даже не почувствовал этого. Я стоял перед ней и ревел, мне было стыдно, плакали только мои глаза, а мой голос и мое тело оставались неколебимы. Во мне зрели твердость и решимость, они были сильнее, чем чувство боли и отверженности.

— Что, правда? — спросила она еще раз, и я увидел, что лицо ее стало серьезным и грустным.

— Правда. Уже несколько недель, — сказал я. — Просто я не рассказывал.

— Почему?

— Не знаю.

Но я все-таки знал, хорошо знал, что это ее заденет, что ей будет больно, что это как-то связано с разговорами, поначалу тихими, а потом все более громкими. Я был свидетелем этих разговоров. Я знал, что родители станут обсуждать это, и все, все станет для нас непредвидимым, серьезным.

— А Фабиан при этом был? — спросила она.

Она искала выход, чтобы найти причину и следствие, чтобы разумно объяснить это дело и таким образом покончить с ним. Убрать его из жизни.

Я ответил отрицательно.

— Он единственный, кто хочет со мной водиться.

— Значит, не в нем дело.

— Нет, не в нем.

Больше она ничего не сказала. И не спросила, что еще говорили дети, шептались ли они у меня за спиной. Казалось, она все поняла, все. Потом она взяла меня за руку и повела к детям. Мы молча пересекли рыночную площадь и направились к старым воротам, где они играли. Увидев нас, они прервали игру.

— Вот что, — сказала мама и попыталась смягчить улыбкой свое строго-серьезное лицо. — Он такой же ребенок, как и вы. Вы все дети. Играйте вместе.

Большинство выслушали ее с опасливым интересом.

Краткие спокойные слова мамы застали их врасплох, вроде бы они ожидали совсем другого, угрозы или строгого назидания.

Некоторые перешли на мою сторону и дружелюбно закивали. Только два старших парня злобно гримасничали, перешептывались и не сдвинулись с места. На них мамины слова не произвели ни малейшего впечатления.

Унижения не забываются. Вмешательство моей матери, хотя и имело временный успех, не смогло скрыть слабости моего положения. Напротив, оно ее только усилило. Другие этого не забудут. Да и я не забывал. Первоначальная радость от игры была приглушена страхом возможного исключения.

Некоторое время так оно и шло. Позже они изобрели кое-что новое. Просто при выборе предпочтение отдавалось намного худшим игрокам, так что я оставался последним, смущенным и пристыженным между уже набранными командами.

— Ну ладно, можешь сыграть разок, — великодушно говорил наконец капитан одной команды, а все окружавшие его игроки в это время потешались над моим смущением. Их издевательские ухмылки заставляли меня опускать глаза, и я, с трудом удерживая слезы, плелся на место, которое мне указывали.

— Ты играешь правого защитника, — говорит капитан.

— Хорошо, — говорю я и становлюсь справа.

— Ты что здесь делаешь? — Парень, стоящий в воротах, удивлен, откуда я тут взялся.

— Я правый защитник, — говорю я.

— Что? — спрашивает он. — Убирайся к черту, мотай отсюда.

Он складывает ладони рупором у рта и орет:

— Ты кого мне прислал? Не нужен мне этот хиляк.

— Почему? — кричит в ответ другой капитан.

— Защитник должен стоять, как стена, — отзывается первый. — Как скала весом с тонну. Его раздавят, как блоху, если он едва держится на ногах.

— Ну и что?

— А у этой блохи никакого веса.

— Но он здорово бегает и хорошо бьет.

— Мне нужен такой, чтобы весил тонну. А этот будет прыгать у моих ворот, как блоха. Если он умеет бегать, ставь его в нападение.

Остальные парни слышат этот разговор, каждый уже занял свое место, арбитр ждет со свистком во рту, один я неуверенно перебегаю с места на место.

— Наши все в сборе, — кричит парень, возглавляющий группу нападения. — Он мне совсем без надобности, тем более послезавтра матч, в нападение больше никого не берем. Пусть играет правым в полузащите, поменяйся с ним, Том. (Странно, что я запомнил имя.)

— И не подумаю, — говорит Том. — Я-то тут при чем? Я правый полузащитник и останусь правым полузащитником. И вообще, он с нами не играет.

— Приготовились! — кричит арбитр и свистит.

Игра начинается. Мне уже неохота играть, хотя я всегда играл с удовольствием. Они меня исключили. Для ребенка нет большей обиды. Теперь они принимают тебя в игру, но ты не с ними, и это намного хуже, чем раньше, когда они тебя не принимали. Они знают, что я хорошо бегаю, что хорошо бью. Я не виноват, что я легкий. Они это знают, сами говорили, что я полезный игрок, но все равно спихивают меня туда-сюда. Никому я не нужен. Я умею бегать лучше, чем они, и бить точнее, но что толку, и к тому же они мне завидуют. А если я не буду лучше, не буду стараться и выкладываться, у них тем более будет причина исключить меня из команды.

Тут подкатил мяч, а сразу за ним бежал нападающий противника.

— Играй! — зарычал вратарь, тот самый, что не хотел меня брать, когда сравнивал с блохой.

Я включился и бросился вперед. Я оказался у мяча первым. И только я собрался на бегу, легким движением правой ноги, послать мяч обратно в центр поля, как передо мной возник нападающий. Он бежал на полной скорости, видел, что проигрывает мне в спринте, и врезался в меня со всей силы, даже не пытаясь притормозить. Я был слабее и упал, а он хоть и покачнулся, но удержался на ногах. Падая, я почувствовал острую боль в лодыжке. Он ударил по ней. Это был реванш за проигранный спринт, я был в этом убежден.

— Вставай! — рявкнул вратарь.

Я встал, правая ступня болела. Я пытался бегать, но мог только хромать, каждый шаг причинял мне боль. Держись, говорил я себе, ты сам виноват. Держись, если продержишься, это пройдет, с каждым может случиться, может, он не нарочно. Хотя я был убежден, что он пнул меня намеренно. Я еще некоторое время хромал, игра шла в центре поля. Боль улеглась, и я продолжил игру. Я защищал свои ворота.

— Хорош, блоха, — кричал вратарь. — Раз ты защитник, то должен нападать, не тяни, вперед на врага!

Чего он добивался этим трепом?

Я пошел в отбор, ринулся в бой, я бросался в каждую схватку, пусть упаду, пусть на меня наступят — мне было все равно. В большинстве игр с мячом злость очень помогает. Я заработал множество мелких травм, контузий, вывихов, все тело было в синяках, раны на ногах кровоточили. Я не обращал внимания. Это игра, думал я.

Игра шла на нашей половине поля на правом фланге атаки, а я стоял на своем правом фланге и видел, как левый фланг противника набегает в расчете на передачу справа.

— Закрой! — заорал вратарь.

Я встал так, что прикрыл весь фланг. Но нашего левого защитника обыграли, прошла передача верхом в центр, где стоял их форвард. Тот, недолго думая, перевел мяч головой налево. Я перехватил его и высоко отбил обратно к левой бровке.

— Остался! — заорал вратарь.

Это относилось к левому защитнику. Его снова обыграли, мяч вернулся в центр, где теперь стоял я. Я хитро сыграл левой ногой, резко изменив направление мяча, и выбил его вперед.

Нападающие отошли, и это была красивая игра. Было очевидно, что нападение противника играет с нами в кошки-мышки. Они устроили настоящий штурм — пятеро против нас двоих, наш центральный полузащитник остался впереди, он задыхался.

— Вернись обратно! — крикнул я ему.

— Заткни пасть, блоха, — рявкнул вратарь. Он нервно сновал между своими двумя штангами. — Они подходят!

Мяч снова разыгрывался слева, маленький отвлекающий маневр правого крайнего нападающего, и наш защитник бросился к бровке, мяч покатился к центру. Я опоздал. Но парень с мячом медлил, соображая, что делать.

— Бей! — заорала его собственная команда.

У него был отличный шанс забить нам гол. Путь был свободен. Но он финтил, бегая туда-сюда по нашей штрафной площадке. Пыль вилась столбом, на наших лицах и руках образовалась легкая песчаная корка. Наши ворота оказались в большой опасности, мы проигрывали. Вратарь, вытянув перед собой согнутые в локтях руки, мелкими прыжками пританцовывал в воротах туда-сюда, следя за каждым движением мяча. Вот он быстро сместился левее относительно противника, то есть правее, если смотреть от нас. Проиграем или выиграем, говорил я себе, это все равно. Игра красивая, и я благодарен, что меня принимают. Двое нападающих и я выпрыгнули один за другим, я коснулся лбом мяча и боковым движением послал его как можно дальше от ворот. Но еще во время прыжка я почувствовал резкую боль в спине, как будто меня сломали пополам. Меня атаковали сзади, самым подлым и запрещенным способом. Парень, который это устроил, подскочил сзади и ударил локтем или коленом с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Он целил в тебя, а не в мяч, пронеслось у меня в голове. Ему нужен ты, а не мяч. Конечно, он всегда может сказать, что хотел ударить по мячу, и, когда двое или трое прыгают за мячом, может случиться разное, даже совсем непреднамеренные вещи. Но это был подлый удар, и таких было много в этой игре, а судья ни разу не свистнул. Все произошло так быстро, мяч был отбит, я чуть не задохнулся, терпение мое лопнуло.

Только что игра была такой прекрасной, и вот, прежде чем снова коснуться ногами земли, я в прыжке лягнул назад правой ногой. И почувствовал, как моя пятка угодила во что-то мягкое, телесное, но мне было наплевать, я просто ударил, и удар был хорош. Я упал, но, падая, я двинул подлеца с такой силой, что он повалился и, извиваясь на земле, схватился за промежность. Я попал ему ниже пояса. Я видел, что он лежит, так ему и надо. Но в то же время я сам был пострадавшим. Это я извивался там на земле. Меня ужаснула сила, с которой я дал ему пинка. Он тут же вскочил и принял боевую стойку.

Все его черты выражали неописуемую ненависть, безграничное презрение. Я желал, чтобы он ударил меня, чтобы принял мой вызов. Мне было все равно, чем закончится наша схватка. Пусть я слабее, пусть потерпел поражение в матче, я стал бы с ним драться. А он лишь смерил меня коротким взглядом, повернулся и медленно, держась за живот, побежал дальше. Красноречивое молчание всех игроков, даже моей команды, показало мне, что и они собирались расправиться со мной. Я улизнул с поля, прежде чем арбитр успел меня удалить.

Это мелкое происшествие оставило глубокий след в моей душе. Оно научило меня вовремя избирать иную позицию и не защищаться тем же способом, каким на меня нападали. Каждая попытка нападения, которую я предпринимал в будущем, была обречена на провал точно так же, как она удавалась другим.

Вскоре мне суждено было найти ключ к разгадке их поведения.

Однажды мой одноклассник выронил из книжки листок бумаги. Я стоял поблизости, поэтому услужливо наклонился, чтобы поднять листок. При этом я успел разглядеть его. Это был портрет Б., известный мне по журналам. Я смутился, не зная, как поступить.

— Дай сюда, — грубо сказал парень и отобрал фотографию.

Несколько свидетелей этого инцидента презрительно скривили рот. На всех лицах появилось вдруг одинаковое заговорщицкое выражение. Оно напомнило мне о секретах родителей. Озлобленное молчание одноклассников лишало меня слова. Они окружили меня стеной молчания, они поставили на мне клеймо изгоя. Я знал, что я отверженный, особенный, что я сам по себе. Мне казалось, что это клеймо я ношу на лбу. Это чувство укоренилось во мне так глубоко, что я не мог вырвать его из себя даже спустя многие годы.

Вот так обиды и издевательства тех, кто называл себя его друзьями, приближали его ко мне. Это он скрывался у них за спиной, невидимый и неизвестный. Постепенно он изменил все: отношение ко мне всех детей, их разговоры, их взгляды, их жесты. Как прежде он изменил родителей. Он научил меня одиночеству, приучил к мучениям и безутешности. И только позже я понял их силу. Он с самого начала маячил где-то вдали, на заднем плане. И оставался неподвижным. Если бы я захотел встречи с ним, мне пришлось бы возненавидеть тень. Хотя очертания его становились все более четкими, тайна враждебности, заполняющей жизнь, поначалу оставалась скрытой для ребенка. Я ступил на путь страданий и уже предчувствовал все его тяготы. Воспоминания о последующих годах омрачили мою память тем же печальным светом.

Сегодня, когда я веду эти записи, одержав победу над собой, во мне оживает прежнее отчаянное чувство отверженности, той невесомой пустоты и заброшенности, которая поглощала все остальное. Я сознавал, что и сам обречен стать врагом, и мысль эта была безотрадной и мучительной. Враждовать с другими? Как это вынести? Это открытие ограбило мою душу. Мне хотелось что-то починить, исправить. Но что? Приди мне в голову идея, что я тоже имею право на антипатию, право ненавидеть, я намного острее ощутил бы ненависть ко мне, пылавшую в других. Его портрет, который я иногда рассматривал до рези в глазах, оставался безжизненным и не выдавал своей тайны. Каким-то странным образом, незаметно для меня, он когтями, крюками впивался в мою плоть, брал меня на абордаж. Чем больше я пытался стряхнуть с себя наваждение, тем сильнее ощущал боль.

Я неотрывно смотрел в зеркало, смотрел до тех пор, пока не узнавал в нем самого себя.

Загрузка...