Хетцягдкоммандо

Хетцягд — по-немецки травля. Хетцягдкоммандо — карательный отряд особого назначения.

В необычное время ко мне пришла сестра Гелена. Вид у нее был таинственный и важный.

Не знаю, почему я не любил сестру Гелену. Работала она четко, была заботлива, за все время я не мог бы упрекнуть ее ни в чем. Она не могла бы того же сказать обо мне как о больном. Возможно, нашему сближению помешала ее замкнутость, холодность старой девы, полное отсутствие чувства юмора. В последнее время мне казалось, что сестра Гелена сердится на меня за Элишку; неизвестно, какими судьбами она узнала о наших отношениях. Я объяснял ее недоброжелательность неудовлетворенностью, глубокой обидой на жизнь.

Сестра Гелена заходила к больным всегда в одно и то же время, лицо ее было при этом неприступным, она задавала всегда одни и те же вопросы, держалась прямо и строго. Отчего она теперь пришла так поздно? Почему она такая торжественная и взволнованная?

— Что случилось, сестра Гелена?

Она нагнулась ко мне и тихо, почти шепотом, объявила великую новость.

— Завтра утром вам дадут костыли…

Ох, какая радость, я готов был схватить ее в объятия, закружить…

— Геленка, Геленка! Какой же вы чудесный человек, как хорошо, что пришли сказать!

— Не надо было… доктор рассердится. Он хотел удивить вас. Но я решила — к чему откладывать радостное известие?

Ну конечно же, именно поэтому она и пришла, ведь она такая замкнутая, клещами из нее ничего не вытянешь. Не раз я пытался задавать ей вопросы о врачах, об отношениях в госпитале, о больных — она в ответ принимала отсутствующий вид, смотрела мимо меня.

— А я — то думал, что вы терпеть меня не можете, Геленка…

Она улыбнулась, никогда раньше я не видел, чтобы она улыбалась.

— Чего только люди не думают друг о друге! Но завтра ни гу-гу!

Она ушла. Наверное, всю ночь будет думать, как бы не узнал Бразда…

Костыли! Завтра утром мне дадут костыли! Я стал делать все доступные мне движения правой ногой. Левая была еще мертвой, неподвижной; по временам только мне казалось, что в бедре что-то щиплет.

Костыли, мне дадут костыли! Возможна ли для меня бόльшая радость? Я старался представить, что еще могло бы так меня развеселить. Ни богатство, ни слава, ни власть, ни прекрасная женщина — ничто в ту минуту не вызвало бы во мне восторга. Я был несправедлив к сестре Гелене, она хорошая; люди вообще хорошие, и ко мне все хорошо относятся…

В волнении я сел. Теперь я мог сам садиться, без посторонней помощи. Я мог даже повернуться. Сегодня мне не уснуть. У меня будут костыли! Завтра у меня будут костыли!

Более пяти недель пролежал я. Я ничего не видел, кроме белых больничных стен, нескольких предметов больничной обстановки. Когда меня перевернули на спину, мне открылся клочок голубого неба, ветка старого дерева. Я видел, как распускаются большие широкие листы, видел, как зацвело дерево чудесными сиреневыми цветами… Но завтра я смогу выйти отсюда и увижу, на самом ли деле дерево такое высокое и развесистое, как мне казалось, — ведь завтра мне дадут костыли!

Всегда, когда я видел человека на костылях, мне становилось обидно за него. Бедняга, думал я, тяжелая же у него жизнь. Как же все странно! Если у тебя здоровые ноги, тебе нужны крылья, а если ты не можешь ходить, костыли для тебя — точно крылья для здорового, трудно даже сказать, что больше — костыли для больного или крылья для здорового. Мир для меня еще долго будет ограничен больничной оградой, но это будет огромный мир в сравнении с больничной палатой. И в этом мире все будет невиданным, неслыханным, новым.

Я уснул быстро, спал спокойно, как давно не спал. В пятом часу утра меня разбудили птицы. Они пели гимн лету. Это была песнь песней, прекраснее Песни песней Соломона. Они пели мне — сегодня у тебя будут костыли, сегодня ты повзрослеешь, сможешь передвигаться без посторонней помощи, вернешься в мир живых.

Сегодня у меня будут костыли. Сегодня будут костыли! Я повторял это бесконечно, и время летело быстрее, но врач все не шел.

Наконец Бразда явился, за ним Элишка.

Бразда серьезен, Элишка взволнована, я — как всегда: флегматичный, истомленный долгим лежанием, безучастный ко всему, словом — такой, как всегда. Всеми силами держался я, чтобы не расхохотаться вслух.

Главный врач внимательно ощупывал мою ногу, как он это делал все последнее время. Он озабоченно бормотал что-то, качал головой, я подыгрывал ему, почему бы и не подыграть такому черту?

— Ну как, доктор, — спросил я обеспокоенно, — хуже?.

Я сделал самый несчастный вид, на какой только был способен. Вы хотите играть? Ну, что же, я вам покажу настоящий класс.

— Да, дело серьезное, но… — и он не вытерпел, ткнул меня в грудь и радостно, громко рассмеялся.

— Черт… мерзавец, вот где ты у меня сидишь, несколько лет жизни отнял у меня.

Элишка выглядывала то из-под одной, то из-под другой руки доктора и краснела, если мы встречались с ней глазами. Она скорее отворачивалась, чтобы я ничего не заметил.

Бразда нахмурился, лицо его сделалось значительным.

— Принесите этот дар небес, Элишка.

Элишка выбежала, а мне ужасно захотелось крикнуть: «Подумаешь, костыли», — но я не сделал этого.

Не стоит портить им удовольствия. Элишка, выбегая из комнаты, оставила двери открытыми, и вот уже в дверях показались новенькие костыли.

— Костыли! — закричал я. — Костыли! Костыли!

Это было уже вполне искренно. Бразда ругался, счастливо улыбаясь.

— Послушайте, вы всегда даете такие представления, когда вручаете больным костыли? — спросил я.

— Чтобы я тебя больше не видел в палате, — сказал мне в ответ Бразда. — Пообедаешь, отдохнешь — и вон отсюда! Понятно? Элишка поможет тебе сделать первые, самые трудные шаги в жизнь, но только — предупреждаю тебя!..

Мы хорошо поняли его, оба мы с Элишкой поняли. У нее загорелись уши, она снова выбежала. А я пытался представить, что он не договорил. Примерно следующее:

— Если ты посмеешь сделать несчастной эту девушку, помни, я тебе все кости переломаю, да так, что уж никто тебя не починит. Элишка лучшая моя сестра, а кроме этого… ты ноги ей целовать должен!..

— А какого черта ты, доктор, лезешь не в свое дело?

— Ну ладно, ладно, — заворчал он. — Это я так… Ну марш! В сад!

Очень трудно было спускаться с лестницы. Я никогда не подозревал, что и на костылях нужно учиться ходить. Я ослабел от долгого лежания и двигался с большим трудом. Мне все казалось, что костыли скользят, я боялся упасть.

Элишка помогала мне ставить костыли на середину ступени и не отводила от меня испытующего взгляда. Ну как, удержишься?

Ходить по земле оказалось значительно легче.

— Сначала пойдем к тому дереву, Элишка.

Мы пошли к дереву. Это было особенное дерево, не похожее ни на одно другое.

У меня немного закружилась голова — так давно я не был на вольном воздухе, но я не поддался слабости. Мы шли вдоль чугунной ограды. С улицы на меня кидали сочувственные взгляды. Бедняга, думали они, плохую шутку сыграла с тобой жизнь. Но я вовсе не бедняга! У меня костыли! У меня замечательный друг — врач! И еще у меня есть Элишка! Она внимательна, помогает мне идти, после каждых десяти шагов спрашивает:

— Не устал, Володя? Не хочешь посидеть?

Ну вот еще! Надо обойти круг, потом еще круг.

— Доктор спрашивал тебя о чем-нибудь?

— Нет. Я сказал ему, что это наше дело. Но раз уж мы заговорили об этом — скажи, как ты представляешь дальнейшее? Чего бы ты хотела?

— Боже мой, я хочу только того же, что и ты. И не думай ни о чем таком. Времени достаточно. Главное, чтобы ты был здоров!

«Да, хорошая же ловушка этот госпиталь», — подумал я, но уже без всякой злости, даже без насмешки.

— Как ты считаешь, следует нам пойти в ратушу?

— Ну, какая там ратуша! Захочешь — пойдем, а нет — и так хорошо.

— А ты? Чего ты хочешь?

— Я так люблю тебя, Володя… так люблю, что и думать не хочу о том, что потом будет. Мне с тобой хорошо, и если я боюсь чего-нибудь, так это дня, когда мы не должны будем больше заботиться о тебе, когда ты уйдешь от нас. Ты не из тех, кому нужна помощь таких женщин, как я.

— Глупости!

— Мне все равно. Я никогда не думала, что такое возможно, что человек может так забыть о себе, как я.

Она поцеловала меня в первый раз, когда мы сели на скамью. Люди смотрели на нас осуждающе. Хорош госпиталь! Содом и Гоморра!

— Что нам до них, — смеялась она. — Если они никогда не любили, их только жаль.

Странно… Те, что ходят по улице, здоровы… А я, калека с четырьмя деревянными ногами, я жалею их, если они никогда не любили.

— Я люблю тебя, Элишка! Как замечательно, что ты со мной.

— Ну, если так — все в порядке…


Вечером она не пришла проститься, как обычно; я забеспокоился. Что случилось? Весь день в саду мы были точно счастливые дети. Может быть, Бразда?.. Или еще что-нибудь? Пусть только кто-нибудь попробует обидеть ее! Пусть только кто-нибудь тронет хоть волосок на ее голове, только один ее золотистый волосок…

Я к ней привык. Она вошла в мою жизнь, стала необходимой для меня, необходимой — и я не раздумывал особенно, почему…

Если бы кто-нибудь сказал мне несколько недель назад, что я могу влюбиться, как бы я посмеялся! Ногам стало лучше, но не только ногам. В моей жизни появилось что-то новое, у меня прекратились страшные ночные кошмары, меня не атаковали больше полчища навозных жуков, но я еще не решался сказать вслух с полным сознанием: хочу жить.

Я действительно хочу жить. И не один. Я тоскую по Элишке, я желаю ее, мне пусто, когда ее нет рядом, меня беспокоит, что она не пришла проститься.

Но что я могу предложить ей? У меня нет никакого положения, у меня ничего нет; говорят, правда, что объявлены льготы для политических заключенных и партизан в выборе работы. Но я не хочу никаких льгот, никогда не захочу. А что я такое? Ничему не выучился, ничего как следует не знаю. Между моими прежними стремлениями и нынешним днем — шесть лет войны. Это преграда, преодолеть которую очень трудно. Все эти шесть лет сожрала ненависть к фашистам, была только эта ненависть, больше ничего не было. Но ненависть — это не призвание, за нее никто ничего не дает. Говорят, сигарета стоит сорок крон, а кило мяса — больше тысячи. Если бы я был здоров, я пошел бы работать на шахту. Заключенным мне пришлось работать на немецких шахтах — почему свободный человек не может добывать уголь? Но Бразда говорит — не менее двух лет пройдет, пока наладится левая нога.

Инвалидность? Мне двадцать четыре года. Само слово «инвалид» для меня омерзительно.

Я поймал себя на мысли, что не думаю больше о прошлом. Хорошо это? Плохо?

Я лежал на животе, и, хотя не думал больше о Плоштине, невеселые были у меня мысли. Нельзя ведь жить одной любовью…

Я даже не заметил, как она вошла. Только вдруг почувствовал, что в комнате кто-то есть. Я поднял голову. Элишка стояла в дверях, прижавшись к ним спиной, как будто защищала их, чтобы никто не вошел.

Она выжидающе улыбалась, улыбка ее говорила — я здесь…

Когда она увидела, что я смотрю на нее, она сделала несколько шагов вперед, взяла ночной столик и забаррикадировала им дверь.

— Что ты делаешь, Элишка?

— Я останусь здесь. Останусь сегодня с тобой. Мне теперь все равно… все равно…

— Ты с ума сошла! Да тебя прогонят из больницы!

— Не прогонят! У Гелены доброе сердце. Я сказала ей, что останусь с тобой. Гелена желает нам… Она не виновата, что такая замкнутая. Она очень хороший человек.

— Если так… Если уж Гелена знает… Поставь столик на место.

— Я знаю, — склонила она голову, — я безрассудна?

Я смотрел, как она передвигает столик.

Я никогда прежде не видел ее без больничного халата. Голова непокрыта, платье темно-синее с белым воротником — она кажется еще моложе, почти ребенок.

— Что ты так смотришь на меня? — неуверенно спросила она. — Мне уйти?

— Зачем уходить? Я просто… смотрю, я никогда тебя такой не видел.

Я протянул к ней руки, она с такой доверчивостью вложила в них свои, что у меня даже мороз по коже пошел.

— А ты смелая!

— Я люблю тебя, все остальное не имеет никакого значения.

Она стала целовать меня в губы, в лоб, в глаза…

Боже мой, что же это было! Что за женщина! Кто постиг, кто описал, кто и когда сможет объяснить такие моменты — это точно буря, шторм на море…

Голова у меня кружилась, мысли терялись…

Какое сумасшествие, какая мука!

И зачем я такой калека!

Она стояла ко мне спиной и застегивала пуговицы. Она ничуть не стыдилась — вот обернулась ко мне, глаза ее весело блестели.

— Я знаю, так нельзя… — говорила она, — но сегодня весь день я была так счастлива… я думала — ты так смотришь на меня. Зачем мучиться? Конечно, так нельзя, не буду больше такой безрассудной…

Я погладил ее волосы.

— Милая Элишка…

— Как ты любишь меня? Больше всего на свете?

— Можно любить или не любить. Нельзя любить больше или меньше.

— А ты любишь? Очень?

Люблю. Очень люблю. Если бы не было ее, я прошел бы всю землю, а если бы не нашел — и жить-то не стоило…

— Ты не сказал, любишь ли меня. Любишь?

— Ты нужна мне, Элишка.

— Но ты не сказал… не сказал…

— Ты мне нужна. Это больше.

Теперь я принимаю тебя, жизнь. Теперь можно. Благоволи вступить в мой мир. Сегодня ведь праздник. Подожди, я вытру для тебя стул.

Элишка сидела на кровати. Гладила мои ноги, прикрытые одеялом.

— Ох, ноги, ноги… — вздохнула она.

— Это были хорошие ноги, Элишка…


Это были хорошие ноги…

В те страшные дни, когда жители отдаленных хуторов запирали двери перед нашим носом, гнали нас, голодных и замерзших, с проклятиями от своих порогов, натравливали на нас псов, кричали нам вслед «убийцы», у нас не оставалось в мире ничего, кроме хороших ног.

Немцы развесили на каждом углу каждой улицы, в каждом городе, в каждой деревне, на каждом перекрестке дорог, в лесах, в полях, на столбах, мостах, на стенах часовен знакомые нам красные плакаты, в них сообщалось о том акте правосудия, который совершили немецкие солдаты в Плоштине, об осадном положении и о том, что голова каждого партизана оценена в тысячу крон.

Скорцени ударил сразу по всем фронтам, и нам не осталось ничего, кроме хороших ног. Желудки были пусты, ноги шли. Легкие, казалось, налились свинцом и тянули к земле — ноги тащились. Сердце отказывало, ноги несли. Малодушные, противоречивые мысли овладевали сознанием, но ноги были умнее головы. Нашего словака Ондрея ранили, это было удивительное ранение — пуля проникла в его тело повыше локтя, а вышла назад под левой лопаткой, но не задела кости; мы перевязали обе его раны, как только позволило нам наше умение, и словак Ондрей шел дальше, ноги несли его. Два дня его томил жар, но ноги несли его дальше и дальше. Если у кого-нибудь голова оказывалась не в порядке, это еще ничего не означало. Но если отказывались служить, уставали, не слушались ноги — это был конец.

Скорцени не боялся гор. Мы были безответственны и наивны, когда не могли объяснить себе, почему он медлит, чего ждет. У него было довольно опыта, его хорошо информировали, на службе у него была отличная организация, в его распоряжении были все нужные для его дела средства. Он нанес удар, когда из Словакии через горные перевалы повалили немецкие войска — это было еще не бегство, немецкая военная организация еще действовала безотказно. Скорцени сделал все, чтобы мы не чувствовали себя хозяевами в этой стране. Ему удалось запугать крестьян в деревнях и на выселках. Скорцени был тренированный охотник на партизан, ему хорошо известно было, как проводить травлю. У него было все необходимое для этой травли… У нас же оставались только ноги.

Рябой Гришка в ту последнюю ночь прошел с нами часть пути и снабдил нас последними приказами и наставлениями. Мы должны были заманить немцев в Бескидские леса — как можно дальше от перевалов, как можно ближе к приближающемуся фронту. Немцы еще сильны, но уже не настолько, чтобы позволить себе посылать против партизан регулярные войска. Ягдкоммандо Скорцени насчитывает более тысячи человек, и с ними он должен держать в повиновении всю восточную Моравию, даже треть этого отряда он не может бросить против нас. Если нам удастся увести головорезов Скорцени от перевалов и заставить их потерять как можно больше времени, остальные три партизанских отряда смогут продолжать свои операции и нарушить порядок немецкого отступления.

Гришка хорошо знал, что ждет нас.

— Оружие теперь для вас — не самое важное, Володя… Самое главное — ноги, берегите их. Все время напоминай об этом Петеру, особенно когда ему начнут приходить в голову блестящие идеи…

С этими словами он ушел. Не попрощался, не обнял меня, не пожал руки, я был благодарен ему за это. Возможно, он уже считал нас погибшими, но не показал этого.

Остаток ночи мы шли. До рассвета мы хотели перейти шоссе и дойти до пограничного лесного массива. Было нам страшно? Было. Мы не так боялись карателей, как их псов. Немецкие собаки пользовались среди нас страшной славой, даже в самые хорошие минуты партизаны с ужасом говорили о немецких псах.

— Такого пса и не застрелишь, они быстрые, точно молния, верткие. Чуют, когда ты целишься в них, и в последнюю минуту ускользнут. А потом неожиданно вцепится тебе в горло такая бестия.

Одно дело — говорить о немецких псах, не имея никаких оснований опасаться их, другое — все время чувствовать их у себя за спиной. Мы больше всего боялись немецких псов.

Шоссе мы перешли быстро. Это был грустный ночной переход. За плечами у нас лежала сожженная Плоштина, дождь не прекращался, как будто сами небеса оплакивали страшное преступление. Мы вымокли до костей, а думы наши были еще безрадостнее.

— Вилли, — обратился я к высокому немцу, — пришли тяжелые времена, теперь начнется настоящая травля, для вас было бы здоровее отстать от нас.

Немцы отказались.

— Если вы не гоните нас, мы остаемся. Нам уже известно, что такое травля. Четыре дня нас преследовала полевая жандармерия Мы можем пригодиться вам…

Мне казалось, он чего-то не договаривает. Они считали постыдным уйти от нас — за время своей солдатской жизни они видели много сожженных деревень и замученных людей, но одно дело — смотреть на подобные ужасы, будучи среди немцев, а другое — пережить Плоштину так, как пережили ее с нами два этих немца. До сих пор еще они не понимают, как это мы не разорвали их на куски.

Как только мы вышли из долины, Петер приказал залечь. Рассветало. Мы могли различить бесконечную вереницу теней, которая двигалась по шоссе. Слышался шум колес, далеко раздавался стук колес. Немцы отступали… Им не хватало транспорта для отступления, в ход пошли конские упряжки, реквизированные в Словакии.

— Нападем на них, — решил Петер.

Я не соглашался, но он заставил меня замолчать.

— Им тогда не придется долго искать нас.

Он был прав. Мы стали обстреливать колонны немцев. Немцы тоже залегли, завязалась ожесточенная перестрелка. Ни одна сторона не нанесла другой почти никакого ущерба — только в словака Ондрея попала эта немыслимая пуля.

Мы перевязали его и стали подниматься в горы.

— Мы оставим тебя где-нибудь на хуторе, Ондрей, — утешал я его.

Но на каком хуторе мы его оставим? Где не найдут его немецкие псы? И кто из хуторян согласится теперь укрыть раненого партизана?

— Не страшно, мне не больно, я пойду с вами дальше.

Почему он так решил? Что это было — мужество или страх? Пользы от него теперь не будет, скорее наоборот, но оставить его мы не можем. Мы никого не можем оставить без помощи, особенно теперь.

— Ружье твое кто-нибудь понесет, Ондрей. А двое помогут тебе идти.

— Не нужно, — смеялся он. — У меня ничего не болит. Если рана не воспалится, я и стрелять смогу. Так что ты обо мне, Володя, не беспокойся…

Утром мы были уже наверху, на гребне, и по очереди разглядывали шоссе в бинокль. Вдруг Петер схватил меня за плечо и показал вниз. Из-за поворота дороги показалась колонна. Тридцать солдат вели тридцать псов, потом шла пехота, за ней конница. Собаки обнюхивали землю. Они…

— У нас перед ними преимущество, примерно на час мы их обогнали, — зашептал взволнованно Петер.

Мне показалось, что он дрогнул. Мы стали будить ребят.

— Идут…

Больше нечего было добавить. Все поняли…

Нам еще повезло, мы были в Пулчинах. Горный массив, полого спускающийся в долину, обрывался отвесными скалами. Это было идеальное место для нападения и защиты. Раньше немцы и не показывались здесь. Но теперь они идут. Здесь они не могут напасть на нас и обойти не могут, даже собаки тут не преимущество. А если нам перейти в наступление?.. А почему бы и нет?

Только я хотел сказать об этом Петеру, но он опередил меня. Он приказал укрыться в лесу и скомандовал:

— Залечь в скалах! И побыстрей!

У нас было время. Мы успели залечь, установить пулеметы, успокоиться немного.

Я был совершенно спокоен, даже удивительно, как спокоен. Меня не охватил озноб, который всегда начинался у меня перед перестрелкой, хотя я знал, что эта схватка будет отличаться от предыдущих — ведь дело мы будем иметь с отъявленными бандитами.

Мы залегли цепью вдоль скал. Петер приказал отступить, в случае если немцы попытаются взять нас в кольцо. Я не отходил от Ондрея — если придется бежать… надо будет помочь ему.

Петер еще раз всех обошел.

— Укрыться! Они не должны до времени увидеть нас. Стрелять только по свисту, всем вместе!

Мы услышали снизу, со стороны шоссе, собачий лай. Немцы приближались. Первые уже показались из леса: увидев скалы, они беспокойно стали оглядываться. К первым рядам подошел командир. Они о чем-то совещались. Я смотрел на них в бинокль. Оберштурмбаннфюрера я узнал, я видел его возле виллы Кубиса. Но никак не мог вспомнить его имя.

Немцы с беспокойством указывали на скалы, командир нетерпеливо махал рукой. Он требовал, чтобы солдаты с собаками продолжали путь. Собаки напали на след. Ведь они почувствовали уже, что дичь близко, не иначе. Они отчаянно лаяли, выли, тянули псоводов за собой. Немцев, как видно, успокоило то, что следы вели не к скалам. Они сохраняли строй — впереди собаки, потом пехота, конницы еще не было видно. Шли они быстро, как охотники, которые преследуют дичь, зная, что она уже не уйдет от них.

Тогда-то и пришла Петеру в голову абсолютно гениальная мысль. Значение этого шага я понял позднее, когда все было уже позади. Он отдал шепотом последний приказ:

— Цельтесь в собак, сначала в собак, потом в немцев!

Что он, с ума сошел? Ведь пока мы будем стрелять в собак, немцы опомнятся и зайдут нам в тыл!

Они были у нас как на ладони. Не более пятидесяти метров отделяло их от скал. Шли они быстро, слишком быстро, недоверчиво косясь на молчаливый скалистый массив.

— Боятся, — с удовлетворением констатировал я. — Не доверяют тишине…

Приятно видеть, сознавать, что такие головорезы, отборные эсэсовцы снедаемы животным страхом.

Петер засвистел. И тут затрещали три наших пулемета — два немецких и один легкий, отечественный. Залп был дружный и страшный. Больше я не воспринимал окружающего: на всем свете был только автомат в руках и немцы там, внизу… Ярость охватила меня. Как будто из другого мира доносился до меня взволнованный голос немца Вилли, отличного пулеметчика:

— Hau ihn! Gib ihm eine![36] He давайте им уйти в лес! — ревел он, опьяненный боем.

Вся жизнь моя сосредоточилась на одном желании — бить, косить, убить как можно больше!

Это было побоище, какое не часто приходится видеть. После первого залпа дико завыли собаки, несколько из них подпрыгнули, перевернулись в воздухе, другие повалились на месте, несколько псов сорвалось с поводков, один огромный волкодав, обезумев от страха, перегрыз горло собственному хозяину. Немцы кричали, падали, некоторые старались отползти в безопасное место. Они бросились врассыпную, никто и не думал о сопротивлении. Стреляя с такого близкого расстояния, наши три пулемета причинили немцам огромный ущерб. Им некуда было укрыться, а до леса далеко.

— Стреляй, ребята, теперь в немцев! — кричал в каком-то диком опьянении Петер. — Не давайте им опомниться!

Наконец какой-то немец закричал:

— Verrat! Verrat! Zurück![37]

Кричи, кричи, все равно тебе не уйти!

Все длилось несколько секунд. Вилли направил пулемет на конных, которые попытались повернуть обратно. Мы захватили их врасплох. Они обратились в беспорядочное бегство. Некоторым удалось скрыться; в таком бою всех не перебьешь, но на поляне перед нами извивались четырнадцать собак и большое количество немцев; перепуганные насмерть лошади носились и еще больше увеличивали панику. На опушке жалобно ржал раненый конь.

Перестрелка в горах — страшная штука, горы гудят, эхо, рождающееся в них, вызывает тоску, не умолкая прокатывается по долине; скалы стонут, жалуются, плачут раненые деревья, кажется, что видишь и слышишь рыдания леса. Что за ничтожный сброд люди, они все время дерутся меж собой, а горы плачут.

Но такого вы, наши горы, еще не видели, еще не пережили. Сбесившиеся псы-людоеды, переполошенные, мятущиеся в смертельной тоске кони, бегущие в беспамятстве эсэсовцы, отборные головорезы — они вырезали почти всю Европу, — теперь спасают свою жизнь. Мы порядком потрепали ягдкоммандо, и главное — мы захватили их врасплох, а это нелегко. Они так выдрессированы, что на первый выстрел отвечают немедленно и способны продолжать стрельбу до бесконечности. Но эти, эсэсовская элита, специальный карательный отряд, не способны были произвести и выстрела. Если бы у них не было дурных предчувствий, если бы они не боялись молчаливых скал, все могло бы кончиться иначе. Но они заранее были напуганы, а когда их опасения подтвердились, не было силы, способной их удержать.

Мы, ни о чем более не заботясь, вышли из прикрытия; стоя во весь рост на скалах, мы кричали вслед бегущим немцам, которые торопились скрыться в лесу по ту сторону шоссе. Петер блеснул своим снайперским искусством, он вырвал у Ондрея ружье, прицелился в верхового, который был уже далеко, мгновение — и всадник грохнулся на землю.

Все произошло в течение нескольких секунд. И уже не в кого было стрелять, на поляне перед нами лежало четырнадцать псов, но это были еще не все, некоторые успели отползти в сторону перед смертью. Я насчитал на поляне двадцать восемь человек, один из лежащих стонал:

— Mutter… Mutter… warum hast du mich geboren…[38]

И это еще было не все. Даже те, которые ухитрились убежать, надолго выведены из строя, если не навсегда. Пять коней вверх копытами лежали на опушке.

— Сосчитай убитых, Володя!

— Уже сосчитал, Петер.

И скорее отсюда, скорее! Ведь немцы, несмотря на то, что здесь произошло, достаточно поворотливы.

— Пулеметы бросим, — распорядился Петер.

Мы посмотрели на него, не понимая.

Вилли не выпускал пулемета из рук.

— Was denn, Mensch…[39] — растерянно проговорил он.

Но я теперь понимал. Петер прав. Нынче мы в последний раз стреляли в немцев, а начиная с этого дня стрелять будут они. Пулеметы тяжелы, они могут только задержать нас, а мы должны быть теперь легки на подъем, очень легки.

— Возьмем с собой самый легкий пулемет, — решил Петер. — У Вилли и Мартина будет только это оружие. Все равно на три пулемета у нас патронов не хватит.

Внизу были патроны, много патронов, но мы не могли рисковать, каждая секунда решала. Мы закопали немецкие пулеметы, с грустью посмотрев на тайник. Это было хорошее оружие, и оно послужило нам… А чешский пулемет — легкий, только немного тяжелее обыкновенного ружья.

Мы тронулись друг за другом по узкой тропе в глубь леса, к вершине. Партизаны взволнованно обсуждали бой. Мы не говорили об эсэсовцах, которых побили. Мы говорили о собаках, кровожадных псах, псах-людоедах, которые остались лежать на лугу. Но говорили о них уже без прежнего страха. Мы убедились, что немецкие псы смертны.

Нас было еще тридцать один человек, еще тридцать один. Один серб, один русский, два немца, один раненый и еще одна чертова девка — Иожина… Да, Иожина. Только теперь я отдал себе отчет в том, что она с нами. Собственная мать прокляла ее, но она с нами.

— Иожина, сколько на твоем счету?

— Две собаки и два фрица.

Нас было еще тридцать один человек, шли мы быстро, мы хотели поскорее перейти долину Бечвы и скрыться в непроходимых Бескидских лесах. Там немцы могли бы искать нас до страшного суда.

Стало как-то легче дышать. Мы, конечно, не отомстили за Плоштину, да это и невозможно, но ягдкоммандо — карательный отряд особого назначения — не будет больше маршировать в таком блестящем боевом порядке. Немцы будут теперь больше считаться с нами, проникнутся к нам бόльшим уважением. И все, что имеется в распоряжении Скорцени, он бросит нам вдогонку. Пожалуйста, извольте следовать за нами в Бескидские леса, герр оберштурмбаннфюрер! Сегодня вы убедились в том, что и мы умеем кое-что. Как же мне назвал вас Василь? Как же ваше имя, господин оберштурмбаннфюрер? Похоже на слово «душечка» — Шельхен, что ли? Нет, не так. Ангелочек. Твое имя — Энгельхен, господин оберштурмбаннфюрер!

Но ты еще не догнал нас, Энгельхен!

Погода была хорошая, у нас имелась еще кое-какая еда; утренняя победа над карательным отрядом еще пьянила нас, она позволила нам на некоторое время отвлечься от мыслей о Плоштине. Но вечером снова начало накрапывать, а Петер не переставал гнать нас все дальше и дальше, без отдыха, без остановки. Мы чувствовали, что они идут за нами по пятам. Мы не видели их, не слышали ни одного подозрительного шороха, но чувствовали, что они идут за нами по пятам. Если человека преследуют, он во многом начинает походить на лесного зверя, у него появляется чутье, обостряется восприятие, он постоянно настороже. Мы знали, где находимся, и в этом была выгода нашего положения, мы знали, куда идем. У немцев есть средства передвижения — у нас только ноги. У немцев телефоны, рация, они за час могут покрыть расстояние, которое мы можем пройти только за день, но им неизвестна наша цель, и о цели этой им наши следы не расскажут. Мы опередили их, в этом наше преимущество, и мы можем неожиданно изменить направление и избежать расставленной нам западни.

Вечером мы спустились в долину Бечвы. Что делать! Долина узкая, но по ней течет холодная река, где-то неподалеку должен быть мост, но мост, по-видимому, охраняют… Дождик не прекращался, небо было хмурым, ночь темная, все мрачно, и наши мысли снова самые черные. Радостное волнение уже покинуло нас, мы чувствовали смерть, она была всюду, у нас за спиной, смерть шла нам навстречу, она могла внезапно появиться из-за любого дерева.

Недалеко мост — пойти туда? — но нет. Петер первым вошел в воду. Петер решителен и смел. Я не люблю его, но прав Гришка: если и был среди нас человек, подобный библейскому пророку, человек, способный провести нас по морю с сухими ногами, — это был Петер.

С сухими ногами… Все время идет долгий, мелкий, холодный дождь, и мы переходим вброд Бечву по пояс в воде, вот уже только головы наши видны над водой…

— Поднимите оружие, ребята, — глухо приказывает Петер, — оружие держать над водой, оно должно быть сухим!

— Ну как ты, Ондрей, — спрашиваю я раненого.

— Ничего, Володя… идем дальше…

Дышать было невозможно, сердце колотилось, нас мучил голод, шумело в голове, но Петер гнал и гнал нас все дальше.

— Дойдем до вершины — отдохнем.

Но вот мы уже на вершине, вот без отдыха мы спустились в долину, вот снова мы на гребне горы — мы взбирались уже на третий гребень. Холмы тянутся один за другим, только минуем одну гору, как перед нами следующая — еще выше. Дождь перестал, намокшее платье немного обсохло, вода не хлюпает в ботинках, но ведь дождь смыл бы наши следы. Там высоко в лесу олени, серны, всякие звери — интересно, как выучены немецкие собаки преследовать дичь? Может что-нибудь отвлечь их от цели?

Вот мы на гребне третьей горной цепи. Тут Петер разрешил остановиться. Мы повалились прямо на землю и сразу уснули.

— Часа на два, Володя, — сказал мне Петер, будто оправдываясь.

Я взглянул на него. Никаких следов утомления.

Я накрылся брезентом. Димитрий вызвался караулить, Он один не будет спать.

Мне казалось, что я проспал всего несколько секунд — меня уже разбудили.

— Вставай, Володя, пора собираться.

Было уже совсем светло… В желудке пусто. Все тело — одна сплошная рана.

И Петер гнал нас, гнал все дальше и совсем в другом направлении.

— Ну как, Ондрей?

— Не думай обо мне.

Вот человек!

Я оглядел товарищей, которые шагали рядом. Я комиссар, и мой долг, хоть мне нисколько не легче, чем другим, стараться внушить им бодрость.

Петер гнал и гнал.

— Мы должны до ночи держать дистанцию. А ночью даже эсэсовцы не пойдут за нами… Ночью нам ничего не стоит уйти от них.

Мы не слышали и не видели своих преследователей, но знали — Петер прав. Только так мы можем уйти от них. Но как долго мы сможем выдержать эту травлю без еды и без сна?

После полудня глубоко под нами, в долине, послышался собачий лай… И вот снова мы обрели силу, ноги снова пошли, пошли еще быстрее. Мы шли ночью через лес — призраки, завернутые в брезент, тридцать один призрак. И вдруг мы перестали узнавать местность: так далеко на север мы никогда не заходили. Мы утратили преимущество, единственное преимущество, которое было у нас перед немцами.

Поздно ночью мы дотащились полумертвые от усталости до какой-то поляны под неизвестной нам горой. Три сенных сарая стояли рядом, четвертый в стороне. Это были ветхие строения. Ветер продувает их насквозь, сена в них быть, конечно, теперь не может. Но, словно магнит, притягивали они нас, мы стояли, не двигаясь с места, и Петер понял, что мы и не двинемся дальше.

— Недолго, ребята, — сказал он.

Но мы не ждали его разрешения, мы ничего не ждали, ничего не понимали, мы ничего больше не могли.

— Нет, так, ребята, нельзя — кто-то должен не спать, — уговаривал Петер.

Напрасно. Черта тут уговоришь. Мы в таком состоянии, что нам безразлично, живы ли мы еще, — пожалуй, лучше было бы и не жить.

— Раз так, придется назначить, — пригрозил Петер, но я понял, что он обращается ко мне.

В самом деле, не нужно назначать, если нет желающих, есть ведь в отряде комиссар. Странная должность — комиссар. Он рядовой партизан, у него ни над кем никакой власти, ни над кем, кроме командира. Он такой же, как остальные, только обязанности его тяжелее.

— Кто даст мне брезент? — спросил я без особой охоты.

Мне дали плащ, я взглянул на часы. Одиннадцать. Мне придется стоять два часа, потом меня сменит Петер.

— В час разбуди меня, — сказал он громко. — Ребята, четырех часов нам должно хватить.

Кто-то заворчал, кто-то выругался. Бегство наше длится только четыре дня, собственно, травля еще и не начиналась, только сегодня днем услышали мы немцев — и вот уже нам угрожает разложение. Нет, только бы не это. Потому что нет ничего хуже.

Петер попытался защитить свой авторитет.

— Кто сказал? — спросил он строго.

— Иди ты… спать охота!

Нехорошо все это, ох, нехорошо!

Я ходил по опушке, только с этой стороны могли на нас напасть немцы, хотя маловероятно было то, что они отважатся напасть на нас посреди ночи. Я не мог справиться с усталостью. Глаза закрывались сами собой, все время я ловил себя на том, что засыпаю на ходу, и все время ломал себе голову, действительно ли я спал миг или гораздо больше… Снова лил отвратительный дождь — если бы мы находились в нормальных условиях, все давно валялись бы по больницам с крупозным воспалением легких, дизентерией или какой-нибудь другой болячкой.

Я все ходил, в сапогах хлюпала вода, я решил, что так не услышу, если кто-нибудь подойдет, и остановился у тропы, по которой мы взобрались на гору. Если немцы решатся идти ночью, они придут только отсюда, надо сесть, так будет лучше слышно.

Я уселся под разлапистое дерево, оперся спиной о ствол, завернулся в плащ-палатку. Возможно, я снова заснул на минуту. И тут же почувствовал, что около меня кто-то есть. Я открыл глаза и увидел чью-то неясную тень на краю поляны. Сердце заколотилось с бешеной силой, осторожно, не производя шума, я старался снять предохранитель с пистолета.

— Кто идет? — спросил я без особого раздражения.

В ответ засмеялась женщина. Иожина.

— Иожина!

— Хорош часовой! Дрыхнешь?

— Вовсе нет. Ты с ума сошла? А если бы я выстрелил? Что тебе?

— Спать что-то не хочется.

Вот чертовка! И ничего ей не делается!

— Стану с тобой караулить. Авось не заснешь!

Я разозлился. Тогда сама бы и называлась в часовые. Она угадала мои мысли.

— Одной-то мне страшно, — продолжала она скалить зубы. — И кавалер же ты, у самого плащ, я а стою на дожде.

Я дал ей место под плащ-палаткой. Пусть. Может быть и хорошо, что она пришла. Сразу стало теплее, от нее шел жар, как от печки. Я обнял ее горячий стан. Она по-своему объяснила себе это.

— Если хочешь…

Я вскочил. Не хочу! Сбесилась она, что ли?

— Сука ты!

Она не оскорбилась, только голос ее стал печальнее.

— Гордый ты, не такой, как мы, — барин ты, что ли?

Я зло рассмеялся. Знала бы она, что я за барин.

— Если бы ты знала, что я за барин, Иожина…

— Но ты так ведешь себя. И образованный.

— Никакой я не барин, но и не зверь.

Ну и положение! Дождь, холодно, зуб на зуб не попадает, земля холодная и мокрая, на сердце тяжело, у нас за спиной два страшных дня бегства, смертельная усталость, перед нами смерть — и эта… грязная, голодная, вымокшая…

«Но ведь это же возвышенно», — вдруг мелькнула у меня мысль.

Ведь не только же о себе она думает. Ей грустно, а она подумала, наверное, что и мне нехорошо. И захотели утешить меня доступными ей средствами. Все спят, только я бодрствую. Может, ей просто страшно, а может, она пожалела человека, который в такую вот ночь вынужден нести напрасный караул и дрожать от холода.

— Сумасшедшая ты, Иожина! Ведь за это расстрел.

— А… и так все погибнем…

Погибнем? Если бы все были как она — мы выдержали бы…

— Иди спать, Иожина. Я на посту.

— А если бы не был? А если бы не был на посту?

«Если бы не был на посту, — захотелось мне ответить, — я спал бы как убитый».

Но я не сказал этого. Немцы, эта ночь… Мне пришлось не раз видеть, как белеют в темноте ее крепкие круглые ноги. Я считал, что они у нее слишком велики — но разве был у меня выбор? И почему, собственно, нет? Почему нет? Что еще имеет цену в нашей жизни? И когда так все…

«Вот дурак, — говорил я себе, — что за философия? Бери и будь благодарен».

— А я хочу тебя, Володя, — услышал я ее голос. — Потому что ты такой, как есть… Да ты знаешь…

Почему нет? Почему нет? Утро для нас всех может и не наступить, у нее мягкое, упругое тело, она молода… Она может согреть, отогнать страх, тяжелые мысли. Так мало у нас радости, так много горя… и ведь она красивая девушка…

— Теперь иди, Иожина. Как только сменюсь, приду к тебе.

— Только приходи, Володя, буду ждать…

Ушла. Я остался один. Спать не хотелось. И усталости, и безразличия больше не было. Я почувствовал огромное желание жить.

Нет, ты еще не догнал нас, Энгельхен, мать твою так…

Я подарил Петеру еще полчаса, разбудил его только в половине второго. Усталость моя прошла, Иожина ее отогнала. И я захотел ее. Я взобрался на сеновал, лег на то место, где лежал Петер, хранящее еще тепло его тела. Рядом лежала Иожина. Дыхание ее было ровное, спокойное. Ждет меня? Случается, женщины ждут именно так.

— Я здесь, Иожина, — тихо позвал я.

Она спала. И ее сморило. Я был и рад и не рад. Я положил ее голову себе на плечо, она повернулась ко мне, обняла за шею. Я стал слушать ее дыхание. Она спала спокойно, крепко.

Эта Иожина — соль, соль жизни, так успел я подумать, засыпая.


— А потом ты спал с ней еще?

— Нет, ее убили немцы.


Ее убили немцы…

Петер разбудил нас в четвертом часу. Он тоже дал нам полчаса сверх обещанного. Мы выходили хмурые, недовольные.

— Все?

Нет, не все. Четверых не хватало.

— Они, наверное, в самом дальнем сарае, в том, что у леса.

Я пошел будить их — может быть, они не слышали сигнала?

— Подъем, ребята, выступаем.

Ответа не было. Я полез наверх, стал будить их.

— Что случилось? Вы оглохли?

— Не встанем, — послышалось откуда-то из угла.

Я узнал голос Франтика.

— Дальше не пойдем. Какой смысл?

Началось. Пришел Петер, мы стали уговаривать их, чуть не умолять, мы убеждали, грозили — напрасно.

— Можете расстрелять нас, все равно не заставите. Сегодня вы нас убьете, завтра вас немцы. Мы не можем идти. Не пойдем, — мрачно говорил Франтик.

Остальные молчали — еще мрачнее. Плохо было наше дело, гораздо хуже, чем мне представлялось ночью. Деморализация. Весь отряд был здесь, они все слышали. Подобная зараза распространяется быстро.

Я отозвал Петера в сторону.

— Не трогай их лучше…

Он взглянул на меня с недоверием — неужели и я?

— И не требуй ничего, увидишь, что будет.

— Эх, лучше бы я их…

— Не надо их винить. Завтра, послезавтра с нами со всеми может случиться такое. Они не выдержали. Не требуй ничего ни от кого. Это единственное, что можно сделать в такой момент.

— Дураки. Немцы ведь найдут их.

— И пусть найдут, — это говорил другой, не Франтик. — Они и не остановятся, пойдут за вами.

Это уже безобразие. Это было сказано не сгоряча. Значит, они договорились заранее. Это так оставить нельзя! Какой подлый расчет…

— Теперь действуй, Петер, потому что у них могут найтись единомышленники.

Петер более не размышлял.

— Я освобождаю вас от повиновения. Дисциплины больше не существует. Отряд выступает, но я никого не обязываю идти с нами. Одного не забывайте: вместе нам будет легче.

Он говорил, а я думал, не придется ли через день-два издавать другой приказ — расходимся, и пусть каждый уходит в одиночку, может, хоть кому-нибудь удастся спастись…

Я смотрел на партизан. До чего же они измучены! Они нерешительно переминались с ноги на ногу. Не знали, как им поступить. Они могут идти куда хотят — но куда они хотят? Куда пойдут? Теперь самое важное — кто будет говорить первым и что он скажет.

Первым заговорил Фред.

Это сказал Фред! Именно он — а Петер совсем еще недавно хотел собственными руками повесить его. Как же все перепуталось, все мы мечемся…

— И я, — сказал Конечный.

— И я, — усмехнулась Иожина.

В решении Димитрия никто и не сомневался.

— Я тоже иду, — сказал раненый Ондрей. После этого никто не мог сказать ничего иного. Кризис миновал. Никто не присоединился к тем, кто спрятался в сарае. Пусть поступают, как знают.

Мы выступили. Больше времени не было. Как только мы углубились в лес, нас догнал Франтик.

— Уходи, Франтик. Ты подговорил тех троих, больше ты нам не нужен, — сказал я ему.

На него жалко было смотреть.

— Это не я, — почти плакал он. — Это они. Еще вечером договорились, только они боялись…

Мы не могли прогнать его, да и незачем было. Его слова даже как-то согрели нас. Все-таки он идет с нами, а бывают моменты, когда даже такая мелочь способна поднять настроение.

Подъем на вершину был крутой. Мы поднимались в трудом, совсем обессиленные добрались до цели. Петер тоже как будто устал. У меня шумело в голове.

«Еще шаг — и все, еще шаг — и упаду», — говорил я про себя.

Но пришлось сделать еще много шагов — и я не упал.

— Отдых, — скомандовал Петер.

Он сел первым. Рассвело окончательно.

Иожина подошла ко мне, села рядом и сказала шепотом:

— Я проснулась, но ты так хорошо спал…

Далекая стрельба подняла нас на ноги.

Иногда не требуется ни взгляда, ни слова. Ребята поснимали шапки. Да… теперь нас уже двадцать восемь. Еще двадцать восемь. Те трое были в общем хорошие ребята, несмотря ни на что, они были хорошие. Возможно, сейчас решается наша жизнь.

Снова остановились мы на третьем горном гребне. Таков уж этот край — гора, за ней другая, а за той — снова гора, и так до бесконечности. Петер сел. Теперь у нас снова преимущество — немцам придется искать следы, они не могут идти так же быстро, как мы. Мы поставили, вернее, посадили караульных с обеих сторон. Фред прибежал переполошенный.

— Кто-то идет сюда… штатские…

Мы залегли. Ничему нельзя верить. Шли два человека. Теперь нам все равно не уйти незамеченными. По крайней мере узнаем, кто они, зачем идут.

— Нечего вам прятаться, — громко сказал тот из них, что был пониже ростом, когда они подошли ближе.

По ружью за плечами, по охотничьей шапке да еще по усам мы угадали в нем лесника. Лесник хорошо знает свой лес, ничто не скроется от него.

Они подошли еще ближе. Лесник опустил на землю свой мешок. Из него выглядывали два каравая хлеба. Это был хлеб! Хлеб для нас! И еще два огромных куска свинины.

Два хлеба, два куска мяса — много ли это, когда столько голодных ртов? Мало это? Это больше, чем стол, уставленный яствами. В минуту все было уничтожено. И тут чудесный лесник достал откуда-то еще две бутылки.

— Как вы нашли нас?

— Вы прошли мимо меня, у меня там внизу сторожка. Я услышал, как кто-то из вас говорил: «Поднимемся на вершину и там отдохнем».

Ну конечно же — это был не человек, это сказочный лесной дух, покровитель партизан, появился среди нас.

— Уходите, лесник, они гонятся за нами.

Усач рассмеялся. Немцы-то?..

— Вот этот парень хочет идти с вами.

До этой минуты человек, который был с лесником, не сказал ни слова. Он был похож на русского, даже не на русского, но говорил по-русски. Мы быстро с ним договорились. Он бежал из плена. Звать его Беньямин.

— Еврей?

— Нет, армянин.

Ну конечно, мы возьмем его с собой, если он только захочет. Захочет он? Черные глаза армянина сверкали ненавистью.

— Вот возьми, — лесник протянул ему свою винтовку. — Война кончится — отдашь.

В самом деле, странный лесник. Замечательная винтовка, клад!

Лесник рассказал нам, как Беньямин хотел начать партизанить на свой страх и риск. Все время он хотел к партизанам.

— Дождешься, Беньямин, придут они сами сюда, вот посмотришь, — утешал его лесник.

— А знаете вы, лесник, что объявлено осадное положение?

Знает.

— А знаете, что случилось в Плоштине?

Он нахмурился. Знает.

— Мы из Плоштины.

Он посмотрел мне в глаза. Я не выдержал его взгляда.

— Да, неладно это. Неладно.

Его слова были точно самый острый скальпель. Ведь говорил их человек, который протянул нам руку помощи в самые тяжелые минуты.

— Куда уж хуже, лесник…

И все же после встречи с ним мы не чувствовали себя столь отверженными и одинокими.

Нет, Энгельхен, ты еще не догнал нас, мы еще не твои.

Нас двадцать восемь человек, а нынче утром нас стало на одного больше Еще может идти Ондрей, раненный в плечо, и уже не так пугает голод, мы даже готовы забыть о нем…


— Ты бы должен пойти к нему, когда выздоровеешь.

— Конечно, пойду, мне нужно отдать ему винтовку. Беньямин не может сделать этого, его убили на второй же день. Винтовку он доверил мне и строго наказал — обязательно вернуть леснику.

В этот день мы не слышали собак. Но беспокойство не проходило. Немцы так легко не откажутся от нас. Слишком далеко они зашли в своей погоне. Как видно, у них возник какой-то план. И так хорошо, что у нас был хоть день покоя. Конечно, какой уж это был покой… Мы не знали, где находимся. Лесник показал дорогу, но никто из нас не бывал в этих местах, все было нам незнакомо.

Мы миновали незнакомый хутор. Перепуганные крестьяне натравили на нас собак. Одну мы убили. Позавтракать-то мы позавтракали, будет ли ужин? Но не имело смысла торопиться, когда немцев не было слышно. Мы берегли силы.

Вечером мы зажарили на костре собаку. Соли не было.

То, что мы не слышали немцев, само по себе было тревожно. Может, они потеряли след? Или же готовят нам западню? Три дня уже мы ведем с ними неравную игру, игру в кошки-мышки. Устали они? Не надоело им? Не отказался ли Энгельхен от погони? Но ведь не вернется же он в Злин к своему страшному шефу с докладом — бандиты недосягаемы!

Нет. Тишине доверять нельзя. Немцы от погони не отказались. Скорее можно предположить, что они пытаются взять нас в кольцо, что они совсем близко. А потому — вперед, все время вперед, пока еще есть силы.

Недолго посовещавшись, мы с Петером решили, что немцы что-то готовят нам. Но тогда и нам нужно приготовить им встречу, сделать все, на что мы способны. Граница близко, Гришка приказал нам увести их как можно дальше. Мы перейдем границу и пойдем еще дальше.

Это было роковое решение. Именно на него рассчитывали немцы. Им известно было, что мы вычерпаны до предела, что нам нечего есть. Что мы могли сделать? Только перейти границу. А там — фронт. Они разгадали наш план…

Мы выворотили пограничный столб; эти пограничные столбы всегда вызывали у нас ярость, и мы выворачивали их, не думая о том, к чему это может привести. Только выворотили этот столб — раздалась стрельба. Кто-то из залегших немцев не выдержал. Выстрелил еще до команды. Так это началось.

— Ондрик, Ондрик, что с тобой? — вскрикнула Иожина, бросаясь к нему.

С лесной опушки застрекотал пулемет. Иожина свалилась.

— Иожина, Иожина! Сюда!..

Она не тронулась, только слабо застонала. Я подполз к ней, оттащил ее в лес. Она очень страдала. Я разорвал ее блузу. Белая грудь ее, столько раз дававшая приют и утешение, была прострелена в трех местах.

Я гладил ее по волосам.

— Больно, Иожина?

Она отвечала только взглядом.

Очень, очень больно… Открытым ртом она ловила воздух. Старалась побороть боль. Она не могла дышать.

Потом привстала, опираясь на руку, и тут же снова опустилась на землю. Глаза потускнели. Из уголка рта потекла струйка крови. Она умерла молча.

Я опомнился и обнаружил, что остался один. За спиной и с другой стороны леса слышалась бешеная стрельба. Отряд отступал. Я услышал голос Петера, его крик: «В собак, ребята, стреляйте в собак!»

И в тот же миг на меня бросился огромный взбешенный пес. Я выстрелил в него из пистолета. Пес завыл, перевернулся в воздухе, снова упал на землю и начал яростно рыть ее лапами. Показались немцы, я был к ним ближе всех. Откуда-то звал меня Димитрий:

— Володя! Отступаем!..

Я пополз назад, к своим. И натолкнулся на плавающего в луже крови Беньямина.

— Возьми винтовку, отдай… обязательно верни ее хозяину после войны.

Ему нельзя было помочь, волкодав перегрыз ему горло. Пес издыхал рядом, Беньямин успел разрезать ему брюхо.

Нам пришлось бросить там убитых товарищей — Ондрика, Беньямина.

Немцам не удалось доконать нас неожиданным ударом: мы вырвались.

Атакуй они нас сразу, нам бы не уйти. Я слышал злобную немецкую ругань. Командир эсэсовцев грозил подчиненным отдать их всех под суд. И собак отдаст под суд? Наверное, и собак. Ведь и они отступили, они теперь боялись русских автоматов.

Я спускался вниз от дерева к дереву. Лес был хорошим прикрытием. Немцы не прекращали стрельбы, но чувствовалось, что стреляли они без всякой охоты, несмотря на страшные угрозы.

Кто-то крикнул:

— Нас настигают!..

Я догнал своих, они шли, сбившись в кучку.

— Петер, нас окружают… — кричал Фред нашему командиру в самое ухо.

Петер низко склонил голову.

— Это конец… Придется сдаваться…

Тут же его сбил с ног страшным ударом Димитрий. Петер встал. Он вытирал рукавом кровь с лица и с испугом смотрел на грозного Митю, который стоял над ним, готовый убить его наповал.

— Ты что сказал? Что сказал, скот? Вставай и командуй, не то душу из тебя вытрясу!

Димитрий был страшен, страшен в эту минуту! Я знал, что он ненавидит Петера, но теперь в нем говорит не ненависть, а только разум.

Петер смотрел то на одного, то на другого, как будто искал защиты. Защиты он не нашел, в наших глазах был смертный приговор. Он медленно приходил в себя.

— Что же будет? — непримиримо спросил Димитрий.

Времени на размышление не оставалось. Немцы были у нас под ногами.

И тут Петер опомнился, точно сбросил с себя большую тяжесть.

— Мы не пойдем вниз, будем подниматься навстречу им! Этого они не ожидают.

Мы стали подниматься по склону. Скоро мы встретились с немцами. И открыли стрельбу. Слева от меня кто-то упал. Кто-то вскрикнул справа от меня:

— Добейте меня, ребята, добейте!

Это Франтик. У меня не было времени посмотреть, что с ним, я не мог ему помочь. Только протянул пистолет:

— Возьми!

Не успел я повернуться, его уже не было.

И мы стали снова спускаться по лесистому склону, туда, где нас не ждали немцы, в единственное место, где они нас не ждали. Вслед за нами ревели немецкие команды, мы слышали топот, треск веток, выстрелы. Стреляйте, стреляйте сколько угодно!

Еще нет, Энгельхен, еще нет!

Напрягая последние силы, мы миновали долину и снова поднялись на гребень противолежащих гор. Нас оставалось только двадцать человек. Один серб, один русский, двое немцев. Нет Иожины, нет раненого Ондрика.

Мы блуждали по неизвестному лесу без цели, безразлично было, куда мы пойдем. С тоской ожидали мы ночи, ночью мы снова собьем немцев со следа, снова выберем неожиданное для них направление. Но когда пришла ночь, мы сели и развели костры. И не выставили караула. У всех была одна мысль — завтра. Завтра травля кончится так или иначе.

Наступил страшный день. С самого утра раздался лай. Совсем близко.

Не время ли было распускать отряд? Разойтись? Пробиваться поодиночке? Да, пришло время.

— Петер, распускай отряд, пусть все разойдутся, еще раз обманем немцев…

Мы остановились. Петер сказал:

— Давайте разойдемся. Мы выполнили то, что требовалось. Увели немцев от перевалов, дали работу карательному отряду. Силы наши кончаются. У меня уже все, и едва ли кто чувствует себя лучше. Мы даже защищаться больше не можем. Вчера я думал, что мы можем решиться на последний бой, но это был бы не бой… Разойдемся. Кому повезет, кто прорвется через кольцо карателей, доберется, может быть, до наших, до перевалов. Иначе мы погибнем тут все.

На этот раз Димитрий молчал. Все мы молчали. Мы стояли молча и смотрели друг на друга. Мы ждали. Тронется кто-нибудь с места? Никто не хотел сделать первый шаг. Говорили одни глаза. Мы столько перенесли вместе, что заслужили право умереть вместе. Свинство, если кто-нибудь по воле слепого случая выкарабкается. К чертям, это еще не конец! С такими ребятами можно еще на что-то надеяться. Нет еще, Энгельхен! Еще нет!

Это был страшный день. Немцы страшно шумели. Они стреляли осветительными ракетами, стреляли со всех сторон. Немцы наступали цепью, казалось, что они вытянулись в одну цепь по всем горным хребтам. В этой охоте, по всей видимости, участвовало очень много народу. Слишком поздно мы поняли, чт у них на уме.

— Они гонят нас к Бечве! А там нас стерегут!

Но нам оставалось только идти вперед, идти туда, куда нас гнали. Так травят зверей во время большой охоты. Но что мы могли поделать? Что мы могли, когда у нас не было сил и мы не могли решиться на последнее! Решиться на последний бой!

Еще нет… Еще нет…

Мы могли замедлить отступление, удлинить наш путь через горы, дождаться ночи, а ночью попытаться перейти через Бечву. Немцы были далеко, они наступали медленно — это уже не травля, нас загоняют, нас окружают, затягивается огромная петля, петля во всю ширину горного массива. А зачем нам идти быстрее немцев? Они-то не измучены, они отдыхали, идут, как им хочется, зачем нам бежать? Может быть, они нарочно так шумят? Зачем же нам делать то, чего ждут от нас немцы? Когда они подойдут совсем близко, мы услышим. А если они перегонят нас — а, все равно, сегодня кончится, не завтра, не послезавтра, а сегодня…

Немцы были еще далеко. Они стреляли. Стреляли все время, простреливали лес. Может быть, с них тоже довольно? Никогда эти горы не слышали такого шума, целый день по всей окрестности раскатывалось и перекатывалось эхо. Нам становилось все тоскливее. Конечно, есть еще надежда. Даже если они ждут нас на Бечве, они не могут знать, откуда мы выйдем. О, где же ты, ночь? Приди скорее, ночь! Не ради жизни, ради успокоения, ради упрямства, последнего нашего упрямства! Еще только раз! Еще только раз уйти от них, еще раз их обмануть, еще раз обогнать, а утром будь что будет…

Была уже ночь, когда мы остановились на краю леса и прислушивались к шуму реки, которая текла совсем близко. Немцы опять напали на наш след, они уже настигали нас, перед вечером мы снова ушли от них, но на этот раз они нарушат свой обычный распорядок — на этот раз они не будут отдыхать ночью, на этот раз они тоже решили кончать. Они уже близко — мы не слышали их, но теперь они близко. А перед нами мост, а на мосту по постовому у каждого берега. Ледяную реку нам больше вброд не перейти. Значит, конец — здесь? Здесь, на этом месте, и больше нигде?

Ко мне подошел Вилли. Все это время я совсем не думал о том, что он с нами, что с нами два немца, что они выдержали все тяготы травли, что они безропотно вынесли все.

— Володя, — начал он, — мы тут говорили с Мартином, у нас есть план… если он удастся…

Что может удаться в нашем положении? Только одно.

— Мы могли бы с Мартином попробовать… насчет моста… — шепотом продолжал Вилли.

Мост? Захватить мост? Без шума? Не рискуя поднять на ноги гарнизон в деревне? Чтобы выстрелы не заставили поторопиться наших преследователей? Собственно, и так они догоняют нас…

— Ты так думаешь, Вилли?

— Но мы можем, во всяком случае, попытаться. Что же еще нам остается? В темноте не видно, что наши мундиры уже не мундиры. Но говорим-то мы по-немецки, мы скажем им, что связные или что ищем свою часть, что мы из ягдкоммандо, наконец…

Попытаться можно. Но не хотят ли они таким образом бежать от нас? Не хотят ли спасти свою шкуру ценой нашей гибели? Но что бы изменилось, если бы даже они и удрали? В нашем положении ничего не изменилось бы. Но если нет — остается хоть какая-то надежда…

Я позвал Петера. Тот согласился сразу же. И вот по дороге к реке, громко переговариваясь, идут два немца. Они подходят к мосту. Мы слышали все. Как постовой на мосту напоминает им, чтобы не орали так; Мартин и Вилли отвечают ему с насмешкой, постовой останавливает их, они объясняют ему что-то, а немец с другого берега спрашивает:

— Was ist denn los, Heini?[40]

Вилли отвечает ему.

— Два человека ищут свой полк…

Потом наступила тягостная тишина, а потом на противоположном берегу трижды зажегся карманный фонарик.

— Пошли, — стал торопиться Петер. Больше у нас не было ни секунды. Собачий лай был ближе, все ближе.

Двое немецких солдат стерегли мост. Одного звали Мартин, другого, высокого, — Вилли.

— Чистая работа, — похвалился Мартин, — они и не пикнули.

Мы слышали все, даже то, что они не пикнули!

Мы перешли мост.

Митя нес пулемет. Вдруг он упал, я думал, это он от усталости.

— Идите, быстро, быстро идите, — шептал он.

Нет, не от усталости свалился он, он устанавливал у фермы моста пулемет, наш последний легкий пулемет устанавливал он на выгодной огневой позиции. Рядом с Димитрием устроился человек небольшого роста — немец Мартин.

— Отстегни ленту с патронами, — приказал мне Димитрий.

Я повиновался. То же сделали и еще двое. Но тщетно — мост был бетонированный, и парапет тоже.

— Теперь идите!

Мы пошли не прощаясь. Какое там прощание! Из леса доносился уже отчаянный собачий лай, ищейки чувствовали, что мы близко. Уж теперь-то нам не уйти!

Но нет, не торопись, Энгельхен! Еще нет!

Мы снова были в лесу за рекой, а за нашей спиной начался ад. Возможно, слишком жарко даже и не было — нам слышен был лишь один пулемет. Он замолчал, и мы мысленно вычеркнули из наших рядов двух замечательных товарищей: Димитрия — мы часто издевались над ним, ведь он испытывал такое глубокое отвращение к убийству, он даже стрелял обычно в воздух, только бы не убить какого-нибудь немца, — мы вычеркнули Димитрия и немца Мартина, с которым я сказал за все те дни, что они были с нами, едва десять слов. Теперь нас только восемнадцать. Только восемнадцать.

Пулемет замолчал. Снова застрочил. Снова замолчал. Снова отозвался. И замолчал… Нас восемнадцать, теперь только восемнадцать.

Эти горы мы знали хорошо. Впереди у нас ночь, еще одна ночь, но с нас довольно! Налево от нас — всего час ходьбы — деревня. Не знаю, кто первый пошел по направлению к деревне — все равно, кто был первым, но все мы пошли вслед. Бежать всю ночь? Для чего? Не все ли равно, здесь ли это будет или на двадцать километров дальше? А больше двадцати километров нам все равно не пройти.

Вот она, деревня… Мы почуяли запах дыма. Дома. В домах теплые печки. Вот на печке чайник с горячей водой. Чай… Эх, чайку бы… Ягдкоммандо не гонится уже за нами по пятам, им есть чем заняться после встречи на мосту. Но кто первый сказал эти слова? А может быть — я сам…

— Чайку бы…

Да, это слово околдовало нас. Мы нерешительно остановились на краю деревни, прямо перед нами красивый новый дом с садом. Мы вошли в сад. На часок… только на часок… кусок сухого хлеба… и чаю, чайку из шиповника, без сахару…

В дом входили со двора. Застекленная деревянная веранда, застекленные двери… я нащупал кнопку электрического звонка. Позвонить? Не надо? Я чувствовал взгляды остальных, которые не отрывались от меня. Я нажал на кнопку. Скрипнули двери. Свет залил веранду. Что же, затемнение не для них, что ли? Стекло на дверях было матовое, на нем появилась тень… Тень человека в немецкой фуражке, в немецкой форме, тень немецкого офицера.

— Bist du es, Helmuth?[41]

— Ja! Ich bin, Helmuth![42] Вот тебе, свинья, вот тебе, получай!

Восемнадцать дул выпустили заряды одновременно, брызнуло стекло, фигура за дверью заломила руки, в доме кто-то вскрикнул. Нас захлестнула волна злости. Злости и бессилия. Я чувствовал себя, точно издыхающий конь, точно шершень на мухоморе.

Как-то, когда я был еще мальчишкой, я видел, как шершень сел на липучку для мух. Откуда он прилетел, как ухитрился сесть на липучку… А на липучке он был не один, там погибла большая ночная бабочка с раскрытыми крыльями. Шершень сильный, но и клей крепкий. Пленник оперся на пять лап и вытянул шестую. Он одну за другой освобождал все шесть ног, но пять других все равно прилипали. Так и ползал он по густому клею липучки, потом вернулся на то место, откуда начал свое блуждание.

Эта борьба заворожила меня. Я следил за ним, желая, чтобы он вырвался из страшного плена.

Вот он спустится вниз, высвободит передние ноги, вытащит их и улетит.

Я очень хотел, чтобы это удалось ему. Так бы и случилось, если бы шершню не попалась на пути мертвая бабочка. Он удивленно остановился и стал зло колоть бабочку своим страшным жалом. И какая же появилась у него сила! Если бы лишь десятую ее часть он употребил на свое освобождение, оно удалось бы ему. Но он колол, колол, десять, двадцать, тридцать раз… Он и колоть-то уже не мог, жало его прилепилось к липучке, он оторвал его, оно снова прилепилось, а потом он только бился, все слабее и слабее… Я не мог больше смотреть на это и перерезал шершня ножницами.

По всей деревне началась стрельба. Немцы выбежали из домов, они ничего не понимали, немцы боятся темноты, стреляют наудачу, пули их никому не вредят, стреляют от страха, только чтобы успокоиться.

А мы не попили чаю, чаю не было, и немцы знают, где мы. У нас впереди еще одна ночь. Еще одна ночь… Ты еще не догнал нас, Энгельхен, у нас есть время до утра… А что будет утром?

Утром, смертельно уставшие, мы свалились на Пулчинских скалах, на том месте, где началась страшная травля. Нигде не видно было следов недавнего боя. Немцы похоронили своих мертвецов, похоронили и собак и лошадей.

Мы повалились прямо на каменистые уступы. Кто-то будил меня, расталкивал, но я никак не мог открыть глаза.

— Володя… Володя…

Я вскочил. Обнял товарища. Засмеялся. Заплакал. Димитрий! Митя!

— А ты думал, теперь, перед самым концом, я позволю убить себя какой-нибудь эсэсовской сволочи?

— А Мартин?

— Спит. Мы тут уже два часа. Знали, что вы сюда придете.

Величие человека состоит в том, что, сколько бы раз он ни падал в прах, он поднимается и вырастает из пепла, подобно птице Феникс. Это мы-то смертельно устали? Мы? Это, конечно, было, но тогда нас было восемнадцать. А теперь нас снова двадцать. Нас еще двадцать, Энгельхен! Ты еще нас не догнал, нет еще!

Ты можешь преследовать нас. Здесь мы будем ждать тебя, но не потому, что так угодно тебе, а потому, что мы не хотим больше убегать.

Мы ожили. Появление товарищей, которых мы уже похоронили, придало нам новые силы. Петер, не говоря ни слова, откопал два пулемета, те, тяжелые, немецкие, которые мы давно, очень давно спрятали здесь. У нас были патроны, были гранаты, было еще желание драться. Они, конечно, возьмут нас в кольцо. Петер решился. Пулеметы будут обстреливать лес за нашей спиной. С поляны нам грозить не могут. Мы разрабатывали операцию, не учитывая одной возможности — возможности отступления. Два шага назад — и пропасть, спасения нет. Это будет бой до последнего, до последнего бойца, до предпоследнего патрона…

— Володя, — зашептал Петер, — если я не смогу… если у меня не хватит сил, ты окажешь мне последнюю услугу?

А я всегда звал его гангстером! Нет, он не гангстер. Тот живет, не зная страха. Гангстер — это чудовище, но он и жертва обстоятельства. А Петеру страх знаком, Петер способен глубоко чувствовать. Он может проявить слабость, может струсить. Это не блестящая характеристика, но, дав ее Петеру, я стал лучше к нему относиться.

— Хорошо, я того же попрошу у тебя.

Он кивнул.

Мы ждали на том месте, где так давно, так бесконечно давно разбили один из карательных отрядов Скорцени. Но у Скорцени много карательных отрядов, и это будет сегодня, не завтра, не послезавтра, — и никакая ночь, никакое чудо, никакая военная хитрость Петера, никакая случайность не спасут нас. Сегодня здесь немцы разобьют нас, потому что мы больше не хотим убегать от них…

Тишина была нереальной, невероятной, это была разрывающая сердце тишина. Если бы не Димитрий, не знаю, что бы было с нами. Только благодаря ему жалкое стадо затравленных полулюдей снова превратилось в партизанский отряд, но нам не стало от этого легче. Мы ждем, ловим каждый шорох, каждое движение, но не слышно даже шороха, кругом никакого движения. Терпение. Собаки вовремя возвестят нам приближение карателей. Но сейчас тишина, а в такой тишине являются горькие мысли.

Кусок хлеба, хотя бы засохший, черствый кусок хлеба.

Солнце, которое никак не может выйти из-за тяжелых свинцовых туч.

Постель, мягкая постель, покрытая белоснежным бельем.

Женщина, белоснежная женщина в этой постели, от нее пахнет мылом, она нежна, упруга, она горяча от любви.

Марта. Мечущаяся в жару и бреду Марта.

Мертвые, которых мы потеряли по дороге.

Плоштина…

И мы лежим здесь, уже сегодня, не завтра, а сегодня, лежим со свинцовой начинкой.

Так мы ждали. Не знаю, сколько прошло времени. Время не всегда считается минутами и часами. Мы ждали очень, очень долго.

Я приподнялся на локте, сел, потом встал. Прислушался к этой недействительной тишине. Я думал, что все спят, но нет, все напряженно вслушивались в тишину, прижав к себе оружие.

И я слушал тишину, эту невероятную тишину. И вдруг Фред вскочил на ноги, начал размахивать руками, он смеялся, как сумасшедший, кричал:

— Они ушли! Их нет, они не гонятся за нами.

Мы повалили его на землю. Петер заткнул ему рот. Не сошел ли он, в самом деле, с ума, не помешался ли, ведь совсем нетрудно тронуться после такого долгого ожидания.

Фред укусил Петеру руку, тот даже вскрикнул от боли и отпустил Фреда. Фред сел и произнес спокойно:

— Их больше нет! Вы разве не чувствуете?

Это нужно было сказать, пока мы все не посходили с ума.

Все точно ожили и снова стали слушать невероятную тишину. Подошли ближе, окружили Фреда. Кто опустился на колени, кто встал во весь рост. Димитрий упал лицом на землю, Вилли дико заржал. Петер плакал. Фред как-то странно улыбался. Димитрий завел было старинную песню о полоненных казаках и турецкой неволе. А Фред снова закричал:

— Идиоты! Не чувствуете вы разве? Не чувствуем те, что их нет, что они больше не гонятся за нами?

Так после долгого-долгого бега остановится серна, оглядится недоверчиво, пробежит еще немного, остановится, наклонит голову и опустится на траву.

Загрузка...