О героях пишут много, но чаще всего забывают, что у каждого из них была мать.
Мы обманули Скорцени. Гришка тоже не дремал; ему удалось захватить перевалы, создать на них базы для нападения на немцев, он увеличил личный состав отряда. И вдруг за одну ночь, прямо за линией немецкого фронта, которая протянулась уже по горным хребтам, партизаны развернули активные боевые действия. В ту ночь, самую страшную для нас ночь, когда мы были вконец измучены погоней, Скорцени велел карательному отряду прекратить преследование. Но поздно. Немцы не могли обороняться на территории, которую контролировали партизаны. У них не было ни времени, ни достаточно людей, чтобы дать партизанам бой по всем правилам. Они отказались от обороны перевалов.
И не исключено, что хоть на день, хоть на несколько часов нам удалось сократить эту войну. Много это? Мало? Достаточно для того, чтобы сохранить тысячи жизней. Многие, которые остались живы, даже и не подозревают, что за их радость и свободную жизнь двадцать семь хуторян приняли страшную смерть.
Плоштина… Всегда от одного ее названия у меня будет стынуть кровь, всегда мысль о Плоштине будет напоминать о том, как могут быть гибельны человеческие ошибки. Но ведь не напрасно горели хуторяне. Постепенно я освобождался от паутины ужасных мыслей, которую я сам соткал в то время, когда был прикован к больничной постели. Но нет, не отогнать этих мыслей совсем, Плоштина на моей совести, я не перестаю считать, что мы должны были предстать перед судом и ответить за нее, что беспристрастный и незаинтересованный судья должен был назвать виновника гибели хутора Плоштина.
Безусловные виновники — немцы, война, Гитлер, Скорцени, Энгельхен… Но и мы — и наша доля вины есть в этой трагедии, и мы виновны; мы приняли гибельное решение — покинуть деревню. И погибший Николай, и Гришка, и Фред, и я — ведь это я требовал, чтобы мы уходили, — и несчастный парнишка, который в страшную критическую минуту оставил свой пост Мы не должны были уходить из Плоштины, не смели. Немцы могли сжечь ее, у них было достаточно средств и сил, но никто из нас не должен был пережить этого, никто из нас не должен был оставаться в живых, когда языки пламени коснулись плоштинских крыш.
Некоторые партизаны отчаянно старались успокоить свою совесть призывами к мести. Отомстим за Плоштину! Но как? Каким образом? Мы могли бы, например, в хаосе первых послевоенных дней перебросить весь отряд куда-нибудь на немецкую территорию, захватить одну, две, десять деревень, отделить мужчин от женщин, связать им руки, затолкать в несколько домов, полить все бензином и сжечь — это была бы месть по фашистскому образцу, десять за одного. И кое-кто в нашем отряде говорил, что мы могли бы, даже обязаны были так поступить. Пусть узнают гитлеровцы, пусть сами попробуют плоды, которые щедро раздавали по всей Европе…
Но ведь мы-то не гитлеровцы. И за оружие мы взялись не для того, чтобы делать то, что делали они. Сделаться таким же зверем, каковы были фашисты, совсем не так трудно. Ничто не мешало человеку стать этим зверем, ничто, кроме человеческого достоинства.
А если бы все так и было? Если бы мы отплатили немцам их же монетой? Разве этим мы поможем Плоштине? Оживут почерневшие кости плоштинчан? Можно вернуть таким образом мужей плоштинским женщинам, отцов — детям, хозяев — плоштинским полям?
Часто за последние недели, уже выздоравливая, я пытался утешать себя: время, говорил я себе, лечит, и худшие раны оно залечивает; мы построим новую послевоенную Плоштину, красивее, чем была прежняя, мы обработаем поля, соберем урожай, доверху набьем зерном амбары, пусть не знают нужды… Но кто из нас думает нынче о Плоштине, кто вспоминает о ней в эти драматические и хаотические времена? Может быть, только я один — да и то потому, что ничего другого не могу делать. Нет, не все залечивает время — бывают раны, которые оно залечить не может. Еще через десять, еще через двадцать лет состарившаяся от тяжелого крестьянского труда Андела отведет потеплевший взгляд от любимого внука и вздохнет — отчего? Отчего?
Отчего отец, муж, два брата погибли в огне? Должно было так случиться? Должно было?
Кто же даст ей ответ?
Откуда-то издалека ветер принесет обрывки песни, и выпадет мотыга из рук старой Рашковой. Франтик, ее сын, любил петь эту песню.
А Фред? А Марта? А мать Карола? А я?
Мы все связаны с Плоштиной страшными узами, кровь не вода… И если даже весь мир простит, захочет забыть, забудет, Плоштина не простит, не захочет забыть, не забудет…
— Ну, а вы? Что делали вы потом? Присоединились к отряду Гришки?
— Нет. Мы были до предела вымотаны, обессилены, разбиты. Мы перешли линию фронта в надежде, что для нас на этом все кончится. Но ничего не кончилось. Мы проводили наступающие части через горы, первыми врывались в города, в деревни. Перевалы мы миновали без единого выстрела, со всех холмов и косогоров бежали к нам навстречу партизаны из других отрядов. Они не могли поверить, что мы живы, уже давно они схоронили нас. Немцы не защищали пограничные горы, но внезапно укрепились на совершенно открытом пространстве. Два дня они удерживали позиции в Чертовых скалах, в том месте, где мы в свое время сыграли с ними злую шутку. Уже наступил май, Гитлеру был уже капут, а они все еще воевали. Я не мог понять почему. Это была совершенно фантастическая военная машина, ее ничто не одухотворяло, никакая мысль не вдохновляла ее, но машина работала. До последней минуты работала.
— Я видела вас, Володя, видела и очень боялась. Мы с Браздой стояли на крыше и видели все, что творится в городе. Доктор все время посылал меня вниз, он говорил — неизвестно, что еще может случиться, но я ни за что на свете не ушла бы. В городе было еще полно немцев, в больничном саду у них были пушки, и они все время стреляли из них. Я и не думала о том, что будет, как будет и когда все начнется, — я только думала, что в городе камня на камне не останется. Потом я увидела вас, вы выбежали из леса над городом. У Бразды был бинокль, он сказал озабоченно: «Это только партизаны». Вас было мало, и я боялась, что немцы всех вас перебьют, но немцы вдруг побежали, и те, которые были в госпитальном саду, бросили свои пушки, и я не могла понять, отчего они бегут, ведь вас было так мало. Наконец Бразда заставил меня спуститься в подвал, по всему городу стреляли, и мы не знали, кто кого убивает — немцы наших или наши немцев. И вот наступила тишина, такая тишина, что слышно было, как сердце колотится в груди. Кто-то бежал вниз по лестнице и кричал: «Наши! Наши!»
Элишка замолчала. Как давно это все было. Жизнь за это время принесла столько нового, столько радостей и забот…
— Ты помнишь, Володя… В тот вечер, когда окончилась война, я сидела рядом с тобой, а ты посылал меня не улицу, ты говорил — идите, Элишка, бросьтесь на шею первому встречному, отдайтесь ему, даже если никогда еще не отдавались; сегодня каждый должен быть для вас желанным, это ночь ночей, в эту ночь все позволено… Тогда я уже не чувствовала этого, тогда у меня уже все прошло, но когда я увидела на домах первые флаги и с улицы донесся сюда в госпиталь страшный шум, тогда и мне захотелось послать ко всем чертям и службу и все, все. Я захотела выбежать и закричать — первый, первый, кого я встречу сейчас, будет мой, мой, никому не отдам его! Ведь нужно же ему отдохнуть на чьей-нибудь груди, а я не так уж плоха, и это самое меньшее, что я могу сегодня сделать для первого встречного…
Но в это время привезли тебя, ты был тем первым, кого я увидала, и мне стало очень стыдно. Ты лежал, такой беспомощный в этой огромной повозке, я не знала, что с тобой, но очень испугалась. И я тогда решила — он не умрет, я буду ходить за ним: ни днем, ни ночью не отойду от него, но он не умрет! Не умрет! И Бразде я сказала: «Положите его в отдельную палату, это ведь первый наш раненый, не какой-нибудь, но первый…» Но все это я говорила только потому, что сама хотела ходить за тобой. Ты не сердишься на меня за это, Володя?
Вот глупая… Глупая ты, Элишка…
Я выздоравливал, но беспокойство мое росло, росло нетерпение, я злился, грустил. Костыли я заменил палкой, целыми днями простаивал в отдаленном уголке госпитального сада и не отводил глаз от того, что происходило в другом, не больничном мире, сам оставаясь невидимым. Здоровые люди, занятые своими делами, проходили мимо больничной ограды, не думая о том, что ни одно их движение не ускользает от двух внимательных глаз, жадных и нетерпеливых. Так я наблюдал за различными ликами свободы, непраздничными ее ликами. Не все, что я видел, было одинаково красиво, мне никто не мешал наблюдать, а времени на размышление над смыслом этих дней было у меня достаточно.
На улицах появлялось все больше и больше офицеров в парадной довоенной форме, со сверкающими погонами и знаками отличия, с блестящими звездочками на петлицах. Это не иностранные, не фронтовые офицеры, у тех нет такой парадной одежды. Откуда же вдруг взялось их столько? Где же вы были, господа офицеры, когда шли бои? Или вы служили в особом войсковом подразделении, составленном только из одних кадровых офицеров? Во всяком случае, у офицеров был такой вид, точно все, что произошло, сделали они, они и никто иной.
Случилось так, что я стоял у ворот как раз в то время, когда мимо больницы, запыхавшись, пробежал на коротких ножках пан Кроупа. Он увидел меня и демонстративно отвернулся. Ну что ж, мои дела идут совсем неплохо, если пан Кроупа не желает со мной здороваться. Но чем занимается сам пан Кроупа? Как видно, купил себе удостоверение в патриотизме за последнюю, действительно последнюю бутылку «Геннеси». Как видно, такие же надежные и заслуживающие доверия люди, как и он сам, подписали ему бумажку о том, что он помогал партизанам еще в 1808 году, когда Наполеон напал на Испанию, где, как известно, и появилось это замечательное, столь романтическое слово — партизаны! Теперь, говорят, все очень просто. Сойдутся три вот таких типа и пишут один другому удостоверение — они были, оказывается, боевой группой. Теперь, когда партизаны не требуются, их объявились несметные толпы. Каждый торговец, фабрикант, каждый спекулянт теперь хвастался, что участвовал в нелегальной работе. Они, мол, «скрывали» от немцев мануфактуру, продукты питания, все возможное, все это делалось под страхом смерти. Они действительно скрывали свои «патриотические» товары, они прятали их как можно дальше, чтобы не дать их страшным русским.
А сколько и каких заслуг появилось у каждого такого патриота! Говорили даже, что такими бумажками, удостоверяющими особые заслуги, увлеклись и некоторые из наших, из тех, что были в Плоштине!..
Нет, вы только посмотрите на пана Кроупу, когда он, запыхавшись спешит куда-то! Сколько нехороших мыслей возникает сразу! Или вот плакат-тот, что висит против ворот! Красивый плакат, сделанный со вкусом, с достоинством, — он ненавязчив, но он призывает восхищаться отцами города, которые ненавязчиво и достойно приветствовали новые времена. На сером фоне большие буквы.
Белые — «Весна».
Красные — «Мир».
Синие — «Свобода».
Плакат висит на другой стороне улицы, и мне не видно подписи, набранной незаметными маленькими буквами: «Ваш меховщик». «Ваш» — это значит мой тоже. Мой меховщик… Как удачно, что у меня есть свой меховщик!
Часами просиживал я там, в отдаленном углу сада, а все остальное время простаивал у ворот госпиталя. Я внимательно следил за проходящими по улице, меня интересовало, как они ходят, куда идут. Я смотрел на людей, которые не видели меня, я всматривался в их лица. Мне казалось по временам, что я узнаю их, но нет… Я приходил в отчаяние, снова надеялся, я ждал нетерпеливо ждал, и мне становилось все грустнее. Нет, сегодня уж не придет. Но все же придет, придет когда-нибудь, должна прийти! Нет, невозможно, чтобы она не пришла…
А потом перестал ждать, только сидел, склонив голову, на скамье и чертил палкой на песке контуры дома Зихи такими, какими сохранила их мне память. Мне было тяжело. Нет, не придет. Не может, не имеет права прийти, нельзя ей прийти ко мне.
Послышались чьи-то шаги, остановились, и я увидел сапоги, стоптанные, старые, такие носят только в горах, совершенно изношенные сапоги. Мне стало страшно, что-то ударило меня по голове, я боялся пошевельнуться, поднять голову. А сапоги не трогались с места, это не ошибка, тут нет никакого недоразумения, это те самые сапоги.
— Мама!.. — застонал я.
Я все еще боялся взглянуть на нее, я смотрел только на ее ноги, на ее сапоги, которые я узнал бы из миллиона других. И вот они стали приближаться. Вот они рядом с моими ногами. Та, которую я так долго, так нетерпеливо, с таким страхом, с такой надеждой ждал, сидела рядом со мной.
— У меня было в городе дело…
— Я так ждал тебя, мама, так боялся, что ты не придешь…
— Много работы в поле. Поздно засеяли. Жить-то нужно…
Я уронил голову ей на колени и заплакал. Она добрая, она и не думает упрекать ни в чем, не хочет обидеть меня, но то, что она пришла, все, что она скажет, все, чего не скажет, все мне одинаково больно. Пришла моя мама. Пришла мама Рашкова.
— Ты поседел, Володя…
— Пустяки, мама…
— А ходить умеешь? Покажи.
Я показал, что умею ходить.
— Ты вроде меньше стал, у тебя была бычья шея, а теперь ты не тот. Кормят-то ничего? Заботятся?
— Заботятся, мама.
Мы старались всеми силами не говорить о том, что было, но старайся не старайся, от того, что было, не уйдешь.
— Была у тебя Марта?
— Была.
— Ну и что же?
— Ничего. Я думаю, она уже уехала в Канаду.
— А ты что же?
— Я — У меня нет никакого права… я не мог помешать ей, мама.
Она нахмурилась, стала строгой.
— Не болтай, Володя, о правах.
— Ну что сказать тебе, мама? Она лучше меня знала, что нельзя вернуть то, что было. Уж очень много зла стало между нами. Поэтому она и уехала.
— Как баловаться, так она хороша была.
Какой смысл объяснять? Она бы не поняла. Там вверху, на хуторе, снова строгие нравы. Ведь теперь мир.
— Она мне была как родная. Два года жила у нас, пока Кубис не взял ее в Злин. Боже милосердный, да я о ней больше плачу, чем о Франтике. Ничего не осталось, ничего, ни у меня, ни у нее.
— У меня тоже ничего не осталось, мама.
— Что же это сделали с нами, с вами, со всеми…
Она махнула рукой, словно хотела отогнать заботы и печали. Спокойно рассказывала о Плоштине, о женщинах, как они живут там в горах. Кое-кто из партизан помогает, как может, привозят лес для новых домов, деньги. Останки плоштинских мужчин похоронят в братской могиле в долине, в Уезде; Николая тоже перенесут туда. Приедут из Злина, будут речи говорить.
— И свадьба будет в Плоштине. Петер берет за себя Милку Похилу.
Она думала — две свадьбы могли быть в Плоштине, могли быть и три, но их не будет. Долго говорили мы о Плоштине, вспоминали всех по имени, как, где живут женщины, кто устроился уже, кто еще нет. Это была наша партизанская мать, всепрощающая, великодушная.
Она поднялась, перекрестила меня, наказала скорей выздоравливать и приходить наверх. И ушла. Долго я смотрел ей вслед, она скрылась уже за углом, а я все еще смотрел. Ко мне вернулся мир, какого я давно уже не знач. Она лучше, добрее бога, в которого верит, она умеет прощать. Когда я сказал ей, что собираюсь разыскать Энгельхена и что я обязательно найду его, где бы он ни скрывался, хоть на краю света, она только вздохнула. Плоштинским женщинам от этого легче не станет.
Вот какая она была. И я почувствовал себя так, как будто мне дали великое отпущение, как будто меня, осужденного, помиловали. Это была милость.
Не знаю, сколько времени я стоял у ворот. Из оцепенения вывел меня голос сестры Гелены.
— Вы здесь, Володя… мы ищем вас по всему саду…
Я обернулся. Рядом с сестрой стоял американский офицер. Я не понимал. Они меня ищут? Американец протягивал мне руку.
— Капитан Голд, — представился он.
Он говорил на чистом чешском языке. Я не понимал еще. Я никогда не видел его, имя ничего мне не говорило.
— Вы меня ищете?
— Вас. Сестра много мне о вас рассказывала.
Сестра Гелена? Я взглянул на него внимательнее. Рыжие волосы, знакомые черты…
Ах, вот что, ведь я не знал фамилии Марты.
— Прошу вас, мы можем сесть здесь на скамье.
Сестра Гелена ушла, мы остались одни. Но что ему от меня нужно?
— Как Марта?
Американец молчал. Молчал и чертил по песку носком башмака. Его молчание было недобрым. Что-то случилось.
— Что-нибудь случилось?
— Неделю назад она приняла морфий, — ответил он тихо.
Кажется, я застонал. Неужели еще и это? Неужели не кончилась еще страшная война? Так вот в какую Канаду она собиралась! Значит, ее звали Марта Голд. Так ее звали — Марта Голд.
— Она была у меня в больнице, прошло уже около двух месяцев. Она сказала, что уезжает с вами в Канаду.
— Я хотел бы знать… Не сердитесь, но у меня никого больше не осталось на свете. А вы, кажется, были близки с ней.
Он обвиняет меня? Его слова, во всяком случае, звучат как обвинение.
— Для меня это тоже тяжело. Страшно. Верьте мне.
— Вы не так меня поняли… — проговорил тихо капитан. — Я пришел к вам, потому что хочу знать: отчего? Отчего она это сделала? Я ее брат. У нас, евреев, такие связи очень сильны. Особенно теперь, после этой войны.
Почему она сделала это? Я знаю, почему сделала. Вряд ли кто-нибудь знает так же точно, как я. Но зачем знать такое этому капитану? Разве ему станет легче?
— Я пришел просить вас все мне сказать.
— Марты нет, — ответил я, — вам трудно это понять. Вы жили совсем в другом мире, вы не знаете, что такое оккупация. И не какая-нибудь, не какая-нибудь немецкая. Особо немецкая — нацистская.
— Мне пришлось видеть кое-что в Европе. Наконец, я солдат, и если говорить правду, я не ожидал найти ее здесь живой.
— Не требуйте этого от меня. Недалеко от Визовиц есть сожженный хутор. Там вам скажут. Я… я не могу говорить об этом. Одно могу сказать вам — она выбрала себе самую страшную судьбу, какая может постигнуть еврейскую женщину в оккупированной стране. Я не знаю ничего страшнее. И еще — я очень любил ее.
Капитан вынул из бумажника письмо.
— Это она мне оставила.
Я дрогнул. Дрожащими руками взял ее письмо. Буквы прыгали у меня перед глазами. Нет, я не мог. Не мог читать. Не мог…
— Не могу… не сердитесь, не могу…
— Если позволите, я прочту…
Зачем? Зачем он пришел мучить меня? Чего хочет от меня этот незнакомый человек?
— Чего вы хотите от меня? Почему не оставляете меня в покое?
— Я хочу правды. Хочу знать правду. Вы знаете ее. Разве вы не видите, каково мне? Вы не можете отказать мне. Она послала меня к вам. Сама написала, чтобы я вас нашел. Вы что, не понимаете? Я ее брат…
Он был несчастлив, он просил, он убеждал. Но зачем ему знать правду? Поможет она ему? Возвратит ему разве сестру, единственное существо, которое было у него на свете?
— Покажите, — сказал я спокойнее.
И стал читать:
«Я не могу, у меня нет сил сказать тебе, почему я решилась на этот шаг. Я не могу объяснить это тебе так, чтобы тебе не было стыдно за меня…»
— Ей нечего было стыдиться, — прервал я чтение. — Я очень немного знаю людей, которым так же нечего стыдиться, как ей…
— Читайте дальше, — сказал он.
Я продолжал:
«Во всетинском госпитале лежит партизан — Володя. Найди его, ему известно то, что неизвестно мне, он сможет сказать тебе все. Скажи ему…»
Нет. Не хочу, не могу, в самом деле не могу читать дальше. Я не хочу знать, что должен мне сказать чужой капитан. Я вернул ему письмо.
— Это тяжело рассказывать.
Он кивнул. Я рассказал ему все. Все, что знал. Как первый раз увидел ее в Плоштине, рассказал ему о холостяцкой квартире в Броде, о генерале, о том, как я знал, чем она занимается, о вилле Кубиса, о том, как узнал я, что она еврейка. О том, как она навестила меня здесь и простилась, говоря, что уезжает в Канаду. Капитан слушал, опустив голову. Он не прерывал меня.
— Да… — вздохнул он, когда я замолчал.
— Это все. Не знаю, помог ли я вам в чем-нибудь, не знаю, это ли хотели вы узнать.
— Вы помогли мне. Я думаю, что ей действительно нечего было стыдиться.
— Нечего.
— Я благодарю вас, вы мне помогли, — медленно проговорил капитан.
Он встал, это был снова солдат. Он вдруг стал мне близким и симпатичным. Ведь это ее брат. Он чем-то похож на нее. Если бы все было не так…
— Благодарю, благодарю вас. За все. И за нее, — он долго тряс мне руку.
— У меня остался ее медальон. Если хотите…
— Не стоит; если только вам не нужно…
— Не то чтобы не нужно…
Он был рад, что я отказался.
— Скажите, кто такие Вильчик и Энгельхен? Она пишет о них…
— Это уж мое дело. Вас это не касается никак. Я обещал ей.
Американский капитан попрощался.
— Если бы вам понадобилось что-нибудь… помощь… или что-нибудь еще…
— О нет, нет…
— Я имел в виду американскую зону. Если вам что-нибудь понадобится там…
— Если нужно будет, я вас найду. Обязательно найду.
— Непременно. Не забудьте. Даже если вам ничего не будет нужно.
Он проводил меня до дверей палаты и ушел.
Я бросился на кровать, хотел осмыслить происшедшее. Только не плакать, не плакать… я старался перебороть себя…
— Пусть пухом будет тебе канадская земля, — шептал я, — пусть она не жжет тебя, пусть не леденит, пусть не давит на тебя так, как давила жизнь…
Так вот где была ее Канада. Вот куда она собиралась еще тогда, сидя здесь, глядя на мои неподвижные ноги. Я должен был еще сказать ему, — так ей легче… собственно, и говорить не нужно было, есть вещи, которые и говорить не требуется.
Глубокой ночью охватила меня тоска, это был такой порыв горя, который возможен только в ночном одиночестве. Мне больно было за нее, за ее брата, за всех из Плоштины, за живых и мертвых товарищей, которых любил, за всех людей, которые перенесли эту страшную войну, за всех, которые не перенесли ее…
Я плакал, я был рад, что могу плакать, эти слезы сделали меня богаче и человечнее. Я плакал долго, было о чем. Я снова видел в эту ночь людей Плоштины, перебирал в памяти их лица, имена. Я видел, как Николай с проклятием стреляет себе в висок. Я видел ужас в глазах парня, который покинул пост. Видел сморщенное лицо старого Зихи, который не знал, что сказать нам на прощание. Вспомнился мне Фред, каким он был, когда приказывал шести автоматам, нацеленным в его грудь, стрелять. Вспомнился и немецкий капитан, вспомнилось, как он говорил мне: «Значит, эту книгу я не дочитаю…» Последняя улыбка Иожины у пограничной межи. И бледное лицо Марты… Я боялся взглянуть в ее зеленоватые глаза.
— Что мне делать, Марта? Что делать?
Но ее глаза не упрекали.
— Надо жить, Володя, — говорили мне глаза Марты. — Я не могла, ты должен. Жить так, чтобы Плоштина не стыдилась за тебя.
— Но как, Марта? Как?
— Это ты должен знать сам. Сам должен решить.
И опять ко мне вернулось чувство, посетившее меня после ухода матушки Рашковой. Мне показалось, что меня, осужденного, помиловали мертвые.
Прежде чем уснуть, я решился. Утром пойду к Бразду.
Утром я пошел к Бразде.
— Мне нужна одежда, доктор, мне надо идти по делам.
Он не желал слушать.
— Отдайте мои вещи, иначе вам же будет стыдно, я уйду в чем есть и всем буду рассказывать, что меня насильно держали здесь.
Он вздохнул. Такой, как ты, говорил его взгляд, на все способен.
— Отдайте ему, Элишка, его тряпье, — приказал он удивленной, испуганной сестре.
Элишка принесла мне узелок. Рваные башмаки, грубую суконную гимнастерку, застиранную, зашитую на спине рубаху, которую дала мне когда-то Марта, эсэсовские брюки. Все. Все мое имущество. Правда, был еще мешок, а в нем пистолет, несколько патронов, медальон с портретом Марты, кусок мыла, бритвенный прибор, три тупых лезвия, шпагат, ножик.
И все? И все. Мало или много, чтобы начать новую жизнь?
Я нарочно не смотрел на Элишку. Я чувствовал, что она в отчаянии, что вот-вот заплачет. Настала минута, когда птица должна вылететь из гнезда… Я выбросил через окно палку, одну из двух, о которые опирался. Элишка боялась проронить слово. Она вышла.
Я был похож на пугало. Все висело на мне, я стал меньше, же в плечах. А еще не так давно я был хоть куда. Три мешка цемента мог я поднять, да еще на лестницу внести.
Я пошел к Бразде. Он оглядел меня с любопытством.
— Что же, заходи к нам, Володя. Ведь не все же время врачи мучат таких образцовых больных, каким был ты.
Вот дьявол! Хорошего же он обо мне мнения! Конечно, я еще приду к вам.
— Я рад, что ты идешь. Так даже лучше. Ты идешь прямо в жизнь, хотя и с палкой. Мы ничем не могли облегчить тебе первые шаги, не могли ускорить твое полное выздоровление.
А потом была только Элишка. Я нашел ее в дежурке, в совершенном отчаянии.
— Я иду искать Энгельхена. Я обязательно вернусь.
— Вернешься? Правда?
— Обязательно вернусь.
— Если ты не вернешься, Володя…
— Вернусь.
Глупая Элишка. Милая и глупая. Ну, если бы я не вернулся, что бы у меня осталось в этом мире? Кто бы остался? Теперь, когда война кончилась, когда нужно жить.
Жить… Были минуты, когда я думал, что жить не надо, нельзя.
Правда, тогда я был очень, очень болен…
Но сначала я найду Энгельхена.