Фаустпатрон — страшное противотанковое оружие даже в руках одного человека. Он пробивает самую прочную бронированную обшивку и производит внутри танка уничтожающий взрыв.
Ночью мы провели операцию, пожалуй, самую большую за все время существования отряда. Группами в пять человек мы отправились по радиусам, равным примерно пятидесяти километрам, и уничтожили все электрические и телефонные провода в округе; мы повалили все столбы электропередачи, перерезали целые километры кабеля, расколотили тысячи фарфоровых изоляторов. Собственно, мы могли бы ограничиться одними изоляторами, в то время их уже ничем нельзя было заменить.
Петер в ту ночь взорвал мост через Влару и в трех местах повредил железнодорожное полотно. Красный же Лойзик пустил под откос товарный состав. В целом крае погас свет — несколько дней не будет электричества на оружейном заводе во Всетине, остановятся станки, ни одной гранаты не получат фашисты со своих складов. Перестрелка — это, конечно, очень важно, убивать фашистов является целью каждого партизана, но едва ли мы когда-нибудь раньше нанесли столько вреда, столько невозместимых потерь немецкой военной машине, как в ту ночь. Темно стало в городах и деревнях, остановился транспорт, прекратилось производство, парализовало всю жизнь. Дерзость этой операции нагляднее, чем любое неожиданное нападение на сторожевые посты врага; операция эта должна была показать жителям оккупированной страны, что мы здесь, что мы сильны, что нас много и мы на многое отваживаемся. Когда мы нападаем на немецкий военный отряд, никто не видит этого, немцы быстро хоронят своих мертвецов, заметают все следы, и пусть даже население и преувеличивает вражеские потери, удесятеряет число убитых — все равно: никто ничего не видел, никого не было. А тут — такое чувствительное доказательство нашей боеспособности, находчивости, на таком большом пространстве мы сделали жизнь немцев почти невыносимой. Все, кто нынче вечером зажжет свечи, — не у всех, правда, и свечи найдутся, — все будут знать: это — партизаны…
Перед утром, усталые, мы возвращались в Плоштину, настроение у всех было хорошее, удачная операция придавала нам сил. Николай с довольным лицом принимал рапорта. Все прошло благополучно, без помех. Немцы были захвачены врасплох. Одно то, что диверсии произошли сразу в стольких местах, было так неожиданно, что ни о каком контрударе и речи быть не могло. Не скоро смогут они даже определить размеры своих потерь, не говоря уже о возможности устранения результатов нашей операции.
Мы горячо обсуждали события ночи. Ребята из пятерки Тараса более часа пролежали в канаве, пока мимо проходила нескончаемая колонна немцев — грузовики, пушки, упряжки лошадей… Как только проехала последняя повозка, Тарас дал команду стрелять. Среди немцев возникла паника, они тоже открыли беспорядочную стрельбу, но наши уже были далеко за холмом и оттуда слышали немецкую автоматную очередь, отдельные ружейные залпы; ребята утверждали, что слышали даже минометы.
Ладик привел троих — они остановили нашу пятерку на шоссе и заявили, что хотят идти с партизанами. Молодцы были что надо, им сразу же вручили оружие. Будет опять волнующий день, целый день рассказов, самовосхвалений, преувеличений, рассуждений о совершенном. Да, будет о чем поговорить, а завтра произойдет что-нибудь новое, другое, такова наша жизнь — день отдыха, два дня, полные трудов, опасности, тяжелых переходов, боев, наступлений, отходов, страха.
Николая радовало настроение отряда. Приходили все новые пятерки, приходили, громко переговариваясь, их весело встречали. Николай даже не ругался, что все так громко кричат. Явился и Фред и доложил, что те двое вели себя образцово, пилили столбы, как сумасшедшие. А вдруг я был к ним несправедлив? Ведь если я был прав, они узнали уже все, что было им нужно, и ночью могли легко и незаметно убежать.
— Приходи к Анделе, — сказал Николай, — будем листовку составлять.
Опять листовка… Сколько уж я написал их: десять, двадцать? На немцев это не действует. Напрасно мы призываем их кончать войну, бросить оружие, переходить на нашу сторону; напрасно обещали мы им помочь пережить последние недели войны, обещали неприкосновенность каждому немцу, которого мы встретим на контролируемой нами территории. Напрасно объяснять им, что продолжение войны бессмысленно, что они потеряли все, что можно было потерять, что каждый из них, участвуя в военных действиях немецкой армии, только затягивает войну и обрекает на несчастья и себя и свою семью, что каждый лишний день войны приведет только к бессмысленному теперь уничтожению немецких городов и сел. Немцев такими вещами не проймешь, им нужны другие, более сильные аргументы…
— Ты чего насупился — чешскую листовку писать будешь, не немецкую.
Мне и этого не хотелось, день был прекрасный, такие деньки редко выдаются в этих местах в апреле — я хотел быть с ребятами, которые возвращались с ночной работы, вся Плоштина превратилась в муравейник, в улей, все ожило, задвигалось, было шумно, оживленно. В такие дни хочется жить, жить наперекор войне, наперекор вечной боевой готовности.
Но я пошел. У Анделы сидела Ольга. Я давно ее не видел, мне захотелось поспорить с ней, разозлить ее — это было легко: стоило только сказать, что советские тракторы, которых я, правда, никогда не видел, ничего не стоят или что Пушкин не может сравниться с Незвалом, как она тотчас же и попадалась — ее глаза грозно темнели, она начинала сердиться не на шутку, ругала меня безнадежным буржуазным элементом, мещанином, снобом, дураком. Николая ее ярость забавляла, он смеялся и подливал масла в огонь.
— Давай, давай, Олина, — говорил он, не переставая смеяться, — всыпь ему хорошенько, гнилому интеллигенту. Вот уж действительно — элемент…
Я, значит, пошел писать чешскую листовку. Чешская листовка должна быть простой, чтобы сразу до всех дошла, тут необходимо сказать и о времени, которое близится, призвать народ пограничной полосы задерживать врага на перевалах, преграждать немцам путь в горах, всеми возможными способами мешать передвижению вражеских частей, задерживать их отступление, стараться сделать непроезжими шоссе и проселки, саботировать на оружейных заводах, прятать скот и продовольствие, не отдавать их немцам, готовиться к вооруженному сопротивлению; горные леса пограничной полосы — это огромный арсенал, оружия здесь хватит на всех, все, кому дорога свобода, получат винтовку…
Эта листовка должна быть достойным ответом на объявленное гитлеровцами осадное положение.
Но дело было, конечно, не только в ответе.
Николай вынашивал давно свой особый план.
— Мы освободим деревни, Володя, — часто говорил он мне. — А в городах создадим особые, небольшие, но отборные ударные отряды. Как только передвинется линия фронта в Словакии, здесь, в немецком тылу, должен возникнуть другой фронт, и тогда немцы окажутся между двумя огнями. Они не должны уйти отсюда. Если нам не удастся это, война продлится. Правда, это дело недель, но все же… Немцы хотят создать здесь свой последний оплот, превратить всю страну в «Чешскую крепость».
Николай не преувеличивал. За те несколько месяцев, что существовал наш отряд, мы собрали и укрыли в горах тысячи ружей, десятки пулеметов, несметное количество боеприпасов, минометы, тысячи гранат, противопехотных и противотанковых мин; мы разместили эти запасы по всей округе; мы устраивали настоящие охоты на венгров, само появление их в районе, в котором мы действовали, означало спешку, тревогу, погоню, напряжение всех сил. Неписаное, но неукоснительно соблюдаемое соглашение с венграми приносило плоды. Однажды мы напали на венгерский артиллерийский расчет и захватили десятки новых орудий. Почти все это с боеприпасами пришлось уничтожить, с собой мы взяли только три зенитные четырехствольные орудия.
Позднее захваченное оружие мы укрывали в деревнях. В последние две недели марта Николай даже на операции брал людей из ближних деревень. Ночью они были с нами, а утром возились уже в своих усадьбах или ехали на автобусе на оружейный завод, где работали.
Поэтому мне и приходилось писать листовки.
Снаружи было весело и шумно, все еще возвращались запоздавшие пятерки. Гришкино подразделение явилось все, не хватало еще нескольких пятерок из подразделения Петера, но мы не беспокоились — у них был самый отдаленный участок.
Ольга жила у Анделы, она была связной между Плоштиной и штабом бригады. О существовании этого штаба я узнал только несколько дней назад. Мы знали, что наверху, в Бескидах, в пограничных лесах и в долине, в Словакии, действуют партизанские отряды, но, кроме Николая, никто не знал, что все эти разбросанные боевые единицы действуют в соответствии с общим планом, что подчиняются они общему командованию, составляют одну бригаду, достаточно сильную численно, что командование этой бригады находится недалеко от нашей базы, в нескольких километрах от Плоштины, в небольшой деревеньке. А одной из главных задач нашего отряда является охрана штаба бригады.
Когда я узнал эти подробности, я буквально пришел в восхищение от того, как у нас все было организовано. Я имею все основания считать себя проницательным и опытным, а вот этого даже и не подозревал.
На улице было так хорошо, что только усилием воли я мог заставить себя думать о листовке. У меня ничего, однако, не получалось. Николай сидел рядом, с удивлением я заметил, что он даже разулся — вообще за последнее время он стал как будто беззаботнее.
Николай напевал негромко старинную казацкую песню о вороном коне. Ольга стирала в тазу у печки. Потом она стала озабоченно разглядывать на свет выстиранное белье — прохудилось…
— Ничего, Олина, — стал я ее утешать, — после войны поедем в Прагу, там есть огромный магазин, и продается в нем белье — я накуплю тебе всего и всех цветов, чулки и еще разные вещи на память.
— А разве это можно? — проговорил Николай. — Ведь такое белье носят только буржуйки.
Олина, обрадованная моим щедрым обещанием, сразу поскучнела. А потом подумала и говорит:
— А отчего же нельзя? Разве социалистическая женщина не должна быть красивой, не должна красиво одеваться?
— Тогда и туфли нужны. Ты забыл про туфли, Володя. — Николай все смеялся.
— Ну конечно же! Ну, Олина, я такие туфли куплю тебе, каких в Москве и не видели.
Она разозлилась, отвернулась и вышла выплеснуть воду из таза.
Я звал ее Олиной. Сначала ей не нравилось, потом она привыкла, даже полюбила это имя. Она жила в Плоштине, но ее редко видели. Николай не только к другим был строг, но и к себе — он знал, что партизанское житье не сладкое, и не хотел, чтобы о нем говорили, будто он может жить с этой девушкой здесь, пользуясь командирскими правами.
…Олина жила у Анделы в маленькой каморке.
Когда я пришел в Плоштину, она уже была там, но в первый раз увидел я ее только через две недели. Возможно, что в отряде и не знали о ней ничего. Была эта девушка из Смоленска, там она училась на инженера; как тысячи других таких же девушек, ее угнали в Германию. Она служила в каком-то ресторане, бежала, прошла всю Германию, и только тут, на границе, повстречала партизан. Их было тогда шесть человек — русский парашютный десант.
Это была настоящая русская девушка, красивая, сильная, ловкая и гибкая, черноволосая, с горячими угольными глазами; ходила она в зеленой гимнастерке, темно-синей юбке, в сапожках. Детская наивность соединялась в ней с широкой образованностью, и суждения у нее были смелыми. Ей нравилось говорить со мной о литературе, о музыке; не так, конечно, разговаривать, как спорить и сердиться на меня.
— А как ты думаешь, Володя, если девушка красится, это плохо?
Она всегда возвращалась к этой теме, это был ее вечный спор с Николаем.
— Ничего плохого в этом нет, наоборот, нам нравится, когда ради нас женщина старается быть лучше.
— Вот видишь, — оборачивается она к Николаю, — и Володя говорит, что хорошо. На многое он, конечно, смотрит как безнадежный мещанин и элемент, но тут каждому ясно.
Николай улыбался и продолжал напевать дальше свою казацкую песню, длинную, тянущуюся целые километры, песню о том, как раненый казак послал вороного коня в Запорожскую Сечь сообщить, что турки напали в степи на казаков и всех до одного порубили, и некому им очи закрыть…
Такая чудесная погода стояла в тот день, что думать хотелось только о днях, которые скоро наступят.
Скорцени? Даже я, недоверчивый скептик, начал думать, что Скорцени — только пугало, что немцы послали против нас имя, а не реальную силу.
На улице поднялся такой шум, что Николай нахмурился. Это вернулся Петер, а с ним вместе его пятнадцать человек, они с увлечением рассказывали, как среди бела дня напали на отряд эсэсовцев — на эсэсовцев, а не на каких-нибудь там солдат регулярных частей. Партизаны обратили их в бегство и добыли шесть прекрасных новеньких немецких автоматов и фаустпатроны.
Петер, точно вихрь, ворвался в комнату, он весь сиял, будто жизнь выиграл по лотерее.
— Смотри! — он совал фаустпатроны прямо под нос Николаю.
Мы с Николаем не могли понять причины его восторга. У нас было достаточно этих фаустпатронов, но мы старались держаться от них на почтительном расстоянии — кроме Петера и Красного Лойзика, все боялись их, да, говоря по правде, нам и негде было применять такое оружие. Лойзик — тот стрелял ими в паровозы, а Петер одним патроном сжег цистерну с бензином, но, несмотря на это, фаустпатроны были для нас скорее опасны, чем полезны. Чему же так обрадовался Петер? Он, конечно, больше всего на свете любит оружие, нет для него большей радости, чем держать в руках что-нибудь новенькое — сразу же начинает разбирать, собирать снова. Какая бы ни была модель — он мигом схватывал принцип ее действия. Из-за этого я и прозвал Петера гангстером. Правда, я никогда не называл его так вслух. Идет война, мы все должны уметь стрелять, владеть оружием, но для чего столько восторгов? Оружие в руке человека всегда было и всегда будет пагубным, страшным, леденящим кровь.
— Да это же новый тип патрона, — объяснил Петер. — Приводится в действие электричеством.
Он задыхался от радости, его черные сербские глаза метали искры.
Николай тоже заинтересовался. Возможно, это пригодится — может быть, партизаны и пересилят страх перед этой штукой и возьмут ее на вооружение. Да, электричество — немцы понимают в таких вещах, ничего не скажешь, даже жаль, сколько полезного они могли бы сделать.
Николай направил фаустпатрон дулом на свою ногу.
— Переведи-ка нам, Володя, инструкцию.
Я стал переводить: сначала снимается предохранитель; потом здесь имеется проволока… искатель…
— Смотри-ка, — захлебывался Петер, — две мушки, тут две мушки!
…Потом нужно нажать на спуск…
Петер нагнулся, чтобы лучше видеть, его теперь не оттащить от этого фаустпатрона.
…При нажатии спуска…
— Осторожнее, Николай!
Взрывная волна отбросила меня к стене.
Я успел подумать, что надо залезть под стол, и потерял сознание.
Не знаю, сколько длился обморок, не знаю, сколько времени лежал я под столом, но когда я пришел в себя, вся комната была в огне. Как будто издалека услышал я раздирающий крик, в голове у меня шумело, едкий дым душил меня, в комнате был нестерпимый жар. Одно ухо у меня не слышало. Задыхаясь от дыма и жара, еще не придя в себя от удара взрывной волны, я попытался вылезти из-под стола.
Мне хотелось немедленно бежать прочь. Я не мог встать на ноги, ничего не видел от дыма. Рука моя натолкнулась на что-то живое. Тут кто-то лежал. Петер или Николай?
С трудом открыл я глаза. Это был Николай. Тело его дергалось в конвульсиях, он тихо ругался. Я хотел поднять его и вынести, нельзя же оставлять его в огне! И вдруг увидел, что в руке его пистолет, он прикладывал его к виску.
— Дурак! — крикнул я, отводя его руку.
Теперь я окончательно пришел в себя. Николай очень строг, он никому бы не простил такого, не прощает и себе.
«Приговорил себя», — решил я.
Нельзя допустить это безумие!.. Я сжал его руку. Он закричал, нечеловечески закричал.
И тут я увидел, что вместо ног у Николая сплошное кровавое месиво. Правая нога была оторвана и лежала в стороне.
— Стреляй, черт тебя возьми! — закричал я. — Стреляй, все равно конец!..
У него было еще достаточно сил — и откуда они взялись? Он снова поднял руку с пистолетом, еще раз выругался и выстрелил.
Насилу добрался я до крыльца. Перед домом стояли замершие от ужаса люди — партизаны, хуторяне, женщины, дети. Дом горел. Петер умывался. На меня посмотрели, как на пришельца с того света.
— Он застрелился, — тихо сказал я.
Тут раздался крик, с земли поднялось что-то страшное, черное… Это была Ольга с обожженными руками и ногами, почерневшим лицом, в опаленных лохмотьях.
— Нет! Нет! — кричала она. — Коля! Коленька! Пустите меня, пустите меня!..
Она готова была броситься в огонь — три человека с трудом удержали ее. Но зловещее оцепенение толпы прошло. Сразу все поняли, что дом горит, все бросились кто куда, через минуту притащили ведра, партизаны стали тушить пожар. Гришка вынес то, что осталось от Николая. Ольгу оттащили в сторону, а три куска тела Николая покрыли брезентом. Суровые мужчины сняли шапки. К нам пришла смерть, смерть пришла в Плоштину. Нет больше Николая, Николай мертв…
Что же будет? Что дальше? Что мы станем делать без него?
Кто-то копал могилу у опушки. Мы завернули его в брезент, опустили в яму.
Прибежала Ольга и бросилась на тело.
— Я хочу его увидеть… еще раз увидеть, — стонала она.
А когда увидела — потеряла сознание. И хорошо, что потеряла.
Мы похоронили Николая в плоштинской земле, дали салют над могилой, сровняли ее с землей…
Никто из хуторян не мог произнести ни слова. В глазах их была неуверенность, страх. Что будет? Что теперь будет?
— Совет! Партизанский совет! — закричал рябой Гришка.
Догорал пожар. Мы не понимали еще всего размера постигшей нас катастрофы, еще плакали хуторские женщины, еще Ольга зарывала руки в землю у свежей могилы, а мы выбирали уже нового командира — так надо было, так велел партизанский закон. Это было требование самой жизни.
— Гришка, — поднял руку Алекс.
— Гришка, — повторил Ладик.
— Гришка, — сказал я и подумал про себя: «Хороший парень Гришка, верный товарищ, но это не Николай».
— Гришка, — неуверенно проговорил Петер.
— Гришка, — услышал я голос Фреда.
Голос Фреда… Фреда… Фред! Что связано с Фредом? Фред… Тут что-то не так… Но что?
— Фред! — крикнул я. — Фред!
Он вздрогнул. Кровь отлила от его лица. Он отпрянул, закрыл лицо руками, точно его собирались ударить.
— Но ведь… совет… — пробормотал он и выбежал. Все повернулись ко мне. Что еще случилось? Разве не достаточно нам того, что уже есть?
— А те? Те двое, Гришка! Фред не должен был отходить от них.
Гришка объявил тревогу.
— Усилить караулы, разведчиков в лес. Оцепить все дороги!
Это были первые приказы нового командира.
— Петер! Никого не выпускать из Плоштины, никого, слышишь? За неповиновение — стрелять.
Один из Гришкиной группы вдруг отделился от товарищей, которые испуганно жались друг к другу.
— Что случилось. Ярда? — бросился к нему Гришка.
Парень не знал, что ответить.
Прогремел выстрел. Парень схватился за живот, рухнул на землю, дым шел из Гришкиного нагана.
— Я покажу тебе! Я покажу, как уходить с поста! — кричал Гришка.
Он был страшен. Все отпрянули назад от его взгляда. Плохо дело. Хаос, деморализация — плохо нам придется. Гришка прав, он имел на это право… Но плохо так начинать.
— Добей хоть ты его…
Я отвернулся, не в силах смотреть на все это.
Раздался еще один выстрел, в глазах парня погасли тоска, боль, страх смерти, в них были теперь покой и примирение с миром.
— Прости, Ярда, — услышал я голос Гришки. — Так было нужно…
— А с вами что? — набросился он на остальных. — Вы что, с ума спятили? Быстро в лес. Если мы не схватим их, плохо будет.
Мы обшарили все кусты, овраги, заросли. Обыскали все скотные дворы, погреба, чердаки Плоштины. Патрули возвращались один за другим. Никого не нашли. Никого на шоссе. Никого в лесу.
— Вечером партизанский суд, — приказал Гришка.
— Кого будем судить?
— Фреда. Взять его под стражу, отобрать оружие.
Но сторожить Фреда не потребовалось. Он и сам бы никуда не ушел. Он понимал все, что случилось и какие последствия может повлечь за собой его проступок.
В самой чаще леса мы разожгли три костра. Петер расставил вокруг всего хутора густую сеть патрулей. В сущности, это был даже не суд, потому что звучало на нем одно лишь обвинение. Фред стоял у костра со склоненной головой. Мне было жаль его, я любил его и знал, чем может кончиться дело. Иначе было нельзя. Именно я, который любил его больше всех, должен был произнести страшные слова обвинения. Обвинение было коротким, что же много говорить? Он оставил пост, и это дало двум провокаторам возможность использовать общее смятение и бежать из Плоштины. Это бегство может повлечь за собой какие угодно последствия. Положение осложняется еще и тем, что, когда эти провокаторы явились в отряд, Фред не прямо, конечно, но все же поручился за одного из них. Все. Он заслуживает высшей меры наказания.
— Что ты можешь сказать на это, Фред? — торжественно и важно спросил Гришка.
— Ничего. Расстреляйте меня.
— Расстрелять? — услышал я скрипучий, ненавистный голос Петера. — Вон чего захотел, — продолжал Петер. — Да мы повесим тебя! Да я сам повешу, — и Петер сделал красноречивый жест.
Я возмутился. Мне был отвратителен этот кровожадный человек. Его мания убивать, его перекошенное ненавистью лицо, то, как он спешил стать палачом. В эту минуту я возненавидел его и, наверное, буду ненавидеть всегда.
Я попросил слова.
— Все знают, что Фред мой товарищ. Поэтому Гришка и велел мне выступать с обвинительным словом перед партизанским судом. Я старался исполнить свой долг как подобает. Скажите, было ли хоть одно лишнее слово в том, что я говорил, щадил я его?
— Нет, — ответили семьдесят человек.
— Я не старался найти оправдания Фреду, хоть и сейчас люблю его. Мы все его любим. Да и сам он ничего не говорит себе в оправдание. Это доказывает, что он в полной мере сознает свою вину. Фред сам себя осудил. Он совершил преступление, оставил вверенный ему пост. Но так как он сам не ищет себе оправдания, это должны сделать мы. Если суд позволит, я скажу.
Все были согласны. Только Петер ворчал:
— Вот еще, никаких смягчающих обстоятельств!
— Мы все были потрясены трагической смертью Николая. Признайтесь, что никто в то время, как мы хоронили Николая, и не подумал о безопасности отряда. Гришка созвал партизанский совет, членом которого является Фред.
— Являлся, — прервал Петер.
— Является, потому что никто его не смещал. Фред участвовал в заседании совета, хотя должен был сторожить двоих негодяев. Должен был Фред присутствовать на совете или нет?
— Не должен был, — ответили голоса.
— На совете он должен был присутствовать, — сказал Гришка, — но он обязан был выставить усиленный караул и не оставлять подозрительных без присмотра.
— Оставил же, — не унимался Петер.
— Оставил. Но я требую, чтобы при голосовании мы приняли во внимание все, что произошло здесь сегодня. Мы судим сегодня не только Фреда, но и свое легкомыслие.
Больше не говорил никто.
— Голосовать по одному, — объявил Гришка. — Командир отряда имеет право на два голоса.
Голосовало семьдесят человек, остальные были в карауле. Как только их сменят, проголосуют и они. Партизаны подходили к костру, возле которого сидели мы с Гришкой. Гришка записывал, а я считал про себя голоса.
— Смерть…
— Смерть…
— Смерть…
— Смерть…
Семнадцать человек, семнадцать добрых товарищей, уже решили вопрос жизни и смерти. Они произнесли это ужасное слово и сами попали под его власть. Семнадцать! Кто же решится произнести другой приговор? К костру подошел восемнадцатый — Митенька. Он огляделся, как будто хотел видеть всех.
— Разжалование, — сказал он неуверенно.
Эх, широкая, степная, казацкая душа! Это был наш соловей. Какие прекрасные песни он знал, он всегда умел, когда всем было тяжело, поднять настроение отряда. Митенька… Он не любил Фреда, ворчал на него, все ему не нравилось в этом парне. Наш Митя! Он никогда не участвовал в перестрелке, не убил ни одного немца, он не выносил, когда лилась кровь. И не мог стрелять даже в немцев. Ему и самому пришлось уже стоять перед партизанским судом, сам был на волосок от смерти, когда отпустил немца, которого должен был расстрелять. Он сказал свое слово и опять неуверенно огляделся. Неужели он стыдится своих чувств? Боится общего осуждения за то, что заступился за Фреда?
— Обоснуй, — раздраженно бросает Петер.
— Это можно, — так же несмело отвечает Димитрий. — Сегодня достаточно было мертвых.
— Этого мало.
— Молчать! — гаркнул Гришка. — Запрещаю оказывать давление на партизанский суд.
Нет, я был не прав, из него получится командир. Дня еще не прошло, как он на посту, но вот отряд в его руках! Его слушаются. Не угадаешь, что скрывается в каждом из нас.
Митя разорвал мрачную паутину, затягивающую партизан. Двадцать пять смертных приговоров, тринадцать голосовали за разжалование, помилование, жизнь. Тридцать два раза — смерть, двадцать один — жизнь. Что же это за суд, если все судьи — заинтересованные лица?
Алекс голосует за разжалование, Ладик — смерть, Петер — смерть через повешение, Тарас смерть, я — разжалование… Голосовали все. Сменились караульные и тоже проголосовали. Все зависело теперь от Гришки. Результат был такой: пятьдесят девять — смерть, пятьдесят восемь — жизнь, а у Гришки было два голоса. Оставалась еще надежда. Что скажет Гришка? Нет, невозможно, да он даже и не имеет права голосовать за помилование. Он голосовал за смертный приговор.
— У тебя есть что сказать, Фред? — спросил тихо Гришка.
— Я не хочу жить, — твердо ответил Фред.
Черт возьми, зачем они тянут душу?
— У нас нет времени, Фред, завтра мы покидаем Плоштину. Да и для тебя так лучше, — добавил Гришка и отдал страшный приказ: — Алекс! Шесть автоматов!.
Мы стояли полукругом, а в центре горели три костра. Против нас одиноко стоял Фред. Алекс быстро выбрал шесть человек. Выстроил их перед осужденным, проверил оружие.
— Завязать глаза, Фред? — спросил он так же тихо.
— Нет.
Еще мгновение, и его не станет! Какой чудесный был парень, всегда веселый, всегда готовый шутить… Пусть только целят вернее, да поскорей!
Алекс отдал приказ, и наступила долгая тишина. Кто-то раскашлялся. Что случилось? Зачем тянуть? Что с Алексом? Он весь дрожит, дрожит его подбородок, он что-то бормочет — шепчет молитву, что ли? Оглядывается. И вдруг начинает плакать.
— Не могу…
Что же здесь происходит? Бунт?
— Трус! — плюет Гришка. — Хочешь сам дать команду, Фред?
Фред кивнул.
— В сердце, ребята! Пли!
Прозвучал единственный выстрел. Он даже не оцарапал осужденного. Гришка был в ярости.
— Бабы! Да вы что? Мать вашу…
Зачем они отравляют последние минуты своей чувствительностью?
— В сердце, — нетвердо скомандовал Гришка.
Шесть дул медленно поднялись, шесть рук дрожат, сердца готовы разорваться. Гришка не Алекс, чего же он ждет? Зачем отворачивается, прячет пистолет? Гришка бледен, прерывисто дышит. Он не может отдать команду, произнести короткое слово.
— Выбирайте другого командира, — говорит он. Голос его ломается.
Но смерть еще не отступила, здесь есть Петер. Если никто не решается… он сам!..
— Ни шагу, Петер! — хрипло кричит кто-то.
Да это Димитрий! Он целится в Петера. Вот уже второй раз спасает он жизнь Фреду. Митя никогда никого не убивал. Но теперь за жизнь Петера я не дал бы и гроша. Петер отступил.
— Я еще рассчитаюсь с тобой, — шипел он.
Что же делается с отрядом? Все кричат «ура», качают осужденного, подбрасывают его в воздух, другой, третий раз… Но ведь это нехорошо! Петер прав, а мы не правы. Никуда не годится — все летит к черту, это теперь не отряд, мы деморализованы, в отряде разложение — это начало конца. Преступник из осужденного превратился в героя дня. Приговор никто не отменил, но никто никогда не приведет его в исполнение. Мальчишка Фред, балованное дитя отряда, будет долго жить…
И я радуюсь. Тут нет ничего хорошего, случилось страшное дело, но я рад, что Фред жив, что он обнимает меня, что плачет… Он бледен… он грустный — и счастливый, очень счастливый…
— А она? Ольга?
— Ольга… Через два дня мы покинули Плоштину. Я больше не видел ее.
— И не знаешь, что стало с ней?
— Она ушла с подразделением Алекса, плакала все дни. А потом забыла. Говорят, она была с Алексом.
— О господи!
— Тебе хорошо говорить — а там? Там день горя равнялся годам, день разлуки — годам разлуки, жизнь там была совсем не такая, какой она представляется тебе, не размеренная, не упорядоченная. А что ей было делать? Ну, скажи!
— Я бы так не поступила… никогда.
— Ты благодари судьбу, что не была никогда в таком положении. Там все это было естественным, там не было возможности тащить за собой багаж, чемоданы с чувствами, горем, чемоданы переживаний. Олине никто это не ставил в вину.
— И ты не винил ее?
— Нет. Я думаю, что она была права, она была замечательная девушка, серьезная, не какая-нибудь там вертихвостка.