Евлампий Григорьевич Тычинский, по всеобщему мнению, родился с серебряной ложкой во рту. Достались ему красавица-жена, из сестер Медведевых, а через нее домик на окраине Замоскворечья с вишневым садом. Но и на том везение его не кончилось. Выиграл он пять тысяч по старым николаевским облигациям и весьма рачительно ими распорядился. Вступил в «Чайный дом на паях», рассудив, что чай да водку пить не перестанут, хоть война, хоть потоп, хоть, прости Господи, революция. Лучше бы, конечно, было водочный пай брать, да не предложили. Ну, и чай, тоже изрядно. В год не меньше тридцати процентов! Однако и эта фортуна была не последней. Умерла у Евлампия Григорьевича вдовствующая тетка. А муж этой тетки при жизни был страстным лошадником и на последние семейные средства приобрел перед самой своей смертью жеребенка. Умирая, жену заставил на иконе клясться, что она жеребенку этому обеспечит уход и выезд. Старушка до самой смерти причитала, что под страхом Божьим кусок от себя отрывает, в рубище ходит, а на коне сбруя чуть не царская, в кормушке чистый овес и берейтор при «живоглоте» наилучший в уезде. По ее смерти жеребенок вместе с остальным имуществом отошел Евлампию Григорьевичу. Дом и сад у него тут же приобрел соседний помещик, а из-за жеребенка Тычинского и вовсе чуть на кусочки не разорвали. Даже губернатор присылал узнать, не продается ли Живоглот. Пристало к коню теткино прозвище. Однако Евлампий Григорьевич, хоть о лошадях знание имел скудное, сообразил, что конь цены немалой, и решил, что в Москве его удастся выгодней продать. С великой предосторожностью, по железной дороге, привез он «наследство» домой. Жена заохала, заахала и стала ласково упрашивать «фаэтон приобрести», легкую такую, шикарную пролеточку. Очень уж ей перед родней покрасоваться захотелось. Евлампию Григорьевичу этакие траты были не по нутру. Думал, прибыток будет от продажи жеребца, а вышло, что расход предстоит на экипаж. Но жену все же решил побаловать. Раз в жизни можно. И вот, после долгих приглядок и бескомпромиссного торга, купили шикарную лакированную «эгоистку» московского фасона. Стали Живоглота запрягать и… Конь-то в упряжи ходить не приучен, как ему это не понравилось! С грехом пополам до реки добрались, жена показывала дорогу, Живоглот на дыбы и ну класть во все стороны! Народ шарахнулся, бабы завизжали, Евлампий Григорьевич с супругой белые что мел сидят, с жизнью прощаются. Прыгать страшно, сидеть тоже страшно — а ну понесет, не разбирая дороги!
— Что ж ты творишь! — раздался вдруг зычный, звонкий голос.
Глядь, какой-то купчик с усиками, в светлой паре да соломенном канотье, бежит, руками машет, под Живоглота занырнул, под уздцы схватил и усмирил в два счета.
Евлампий Григорьевич, ни жив ни мертв, из «эгоистки» вылезает, идет благодарить. А купчик пуще прежнего:
— Что творишь, гад?! Что творишь?
— Да простите уж его, — махнул рукой Тычинский, — первый раз запрягли, попривыкнет, присмиреет.
— Да я про тебя, дурак! — совсем взбеленился купчина. — Ты зачем чистокровного английского жеребца в повозку запряг? Вот дурак! Тьфу, дурак! Идем!
И потащил еле живого Евлампия Григорьевича за собой. Тот шел как в полусне, бормоча обиженно:
— За что вы меня дураком изругали? Я почем знал, что он английских кровей? Он меня с супругой, между прочим, чуть не угробил!
— И правильно! Угробил бы! Дурак ты и есть!
Тычинский к этому моменту чуть оправился и заметил, что его втаскивают в контору, на первом этаже большого трехэтажного дома.
— Идем! — продолжал тащить его ругающийся купчик.
Они поднялись на второй этаж, прошли чуток до кабинета. Вошли. Там сидел худой усатый мужчина с очень усталым лицом.
— Николай Венедиктович, — обратился к нему спаситель, — выдай-ка мне из кассы семьдесят тысяч.
Мужчина молча повернулся в кресле, открыл сейф, и Евлампию Григорьевичу открылась такая картина, что даже пещера Али-Бабы с ней сравниться не смогла бы. Сейф был полон денег. Толстых, хрустящих пачек, аккуратно перевязанных бечевкой. Тот, кого назвали Николаем Венедиктовичем, взял оттуда семь пачек сторублевых банкнот и все так же, не говоря ни слова, положил перед купчиком. Но тот брать не стал, а придвинул сразу к Тычинскому.
— На, это тебе за коня. В моих конюшнях будет жить. А ты купи себе на базаре хорошего мерина.
Пришел Евлампий Григорьевич в этот дом, как во сне, а вышел — так и вовсе в полнейшем идиотизме. Деньги, правда, под рубаху спрятал. Пришел к жене, к уху наклонился и говорит:
— Семьдесят тысяч! За коня! — и прижался к ней, чтоб не упасть от счастья.
А та вдруг отвернулась и в слезы.
— Дурак ты, дурак! Только у нас и было, что конь этот!..
Евлампий Григорьевич от заявления этого опешил и зашлепал губами беспомощно. Как же только конь? А домик? А садик? А чайный пай? А кубышка с золотыми червонцами за теткин дом? Поднял глаза и увидел над собой гигантскую вывеску на том самом трехэтажном доме: «Товарищество П. А. Смирнова». Мысли возникли медленно и редкие, но одна за другую зацепились.
— Здесь сестра твоя младшая живет? — нахмурился он. — Кажись, Наталья? К ней мы, что ли ехали?
Но жена не отвечала, только плакала, зажавшись в уголок повозки, стараясь не глядеть, как подоспевшие от Смирновых люди распрягают Живоглота.
— Всю жизнь ты мне испортил! — с неожиданной злостью крикнула жена и добавила: — Инфузория!
Евлампий Григорьевич никак не ожидал, что празднично начавшийся день кончится так скандально и некрасиво. Что такое «инфузория», он не знал, но полагал, что нечто обидное.
С приобретением семидесяти тысяч за Живоглота счастливая и безмятежная жизнь Тычинского кончилась. Жена только и повторяла, что «Наташку за старика Смирнова отдали», «все ей одной», а у них, бедных, только хорошего и было, что конь…
— Семьдесят тысяч взял! — шипела жена, уперев руки в крутые бока. — Да он бы тебе и сто, и двести, и триста отвалил, лишь бы свое получить! Дураком был, дураком и помрешь!..
Вот такой безрадостной стала публичная, известная окружающим жизнь Евлампия Григорьевича. И чтобы хоть где-то спастись от страдающей супруги, он целиком ушел в свою тайную, мало кому известную, вторую жизнь.
Евлампий Григорьевич служил в политической полиции добровольным осведомителем.
Но обо всем по порядку.
Возможно, у кого-то сложилось мнение, что Тычинский — человек праздный, живущий на процентные доходы от чаевого пая. А вот и нет. Этот большеглазый, улыбчивый носач, с подвижной мимикой и большими тощими руками, был старшим приказчиком Никольской мануфактуры. Праздность считал грехом и не мог в ней находиться. Рабочие единогласно постановили, что Евлампий Григорьевич — «из хороших жидов». К жидам его причислили за мягкую манеру беседовать, но при том цепкий глаз и весьма благополучное житье. А «хорошим» он прослыл за сочувствие к рабочему классу, но об этом чуть позже.
Савва Тимофеевич Морозов, владевший Никольской мануфактурой, любил просвещение и частенько приглашал в «штучный» (там хранились готовые ситцевые штуки) амбар лекторов — рассказать работникам, почему черных крыс в сараях всегда больше, чем белых или как на святой Руси появилась картошка. Однако вне зависимости от того, что значилось на афише: «Теория Карла Менделя популярно», либо «Колумб — мореплаватель», говорили в штучном амбаре все больше о классовой справедливости и Карле Марксе. Евлампий Григорьевич как-то попал на одну из лекций, заинтересовавшись Колумбом. Что-то он о нем слышал, а конкретно припомнить не мог. Впрочем, уже через пять минут лекции о Колумбе он забыл начисто. Лектор, по виду неблагонадежный студент, понес совершеннейшую крамолу, называя наследника цесаревича Николая и всю императорскую семью «кликой взяточников и общеевропейским посмешищем». К середине совсем разошелся и стал говорить, что монархия душит Россию… и надобно не допустить коронации Николая, вынудить его отречься от престола, а выбирать премьер-министра, как во Франции. Якобы когда это случится, рабочим обязательно прибавят жалованье и дадут пенсии. Евлампий Григорьевич никак не мог соединить в своем уме свержение монархии с рабочими пенсиями, а потому незаметно ушел.
Последовало несколько дней раздумий. Тычинский с тревогой отметил, что у рабочих идеи о пенсиях и необходимого для этого свержения монархии вызывают значительный интерес. Валяльщик Синцов, напившись, вдруг загорланил про Стеньку Разина, а присучивальщица Караваева размечталась, что после прибавки будет носить кофты из гипюра, как сама Зинаида Морозова, работавшая на ее месте несколько лет назад. А потом разговор и вовсе перешел в плоскость «накоплений». Что, мол, у кого деньги есть, те год от года только богатеют, а у кого нет — так и не будет никогда, потому как дороговизна такая жуткая, что если остается копейка, так только чтоб пропить ее с горя. Посему надо это дело «выровнять». Евлампий Григорьевич живо представил, как его золотые червонцы «выравнивают», и понял — порядок рушится, отечество в опасности. Надо с крамолой бороться, извести ее, заразу, под корень. Пошел в политическую полицию. Там его приняли вежливо. Выслушали. Сказали, что о морозовских вольностях наслышаны, велели наблюдать и писать донесения. Жалованья не предложили, да Тычинский бы и не взял. За царя ведь, за отечество.
Служил он справно, ходил на собрания, после каждого дома писал подробный отчет, почти как пьесу, указывая, кто что говорил и какова была общая мизансцена, и сдавал в условленное окошко на почтамте. Постепенно к его присутствию на этих собраниях привыкли и стали считать его своим. Настолько, что однажды сделали предложение посетить другое собрание. Более секретное. Евлампий Григорьевич взволновался. С одной стороны, это было заманчиво — узнать, что на уме у бунтовщиков, и предупредить охранку. Однако и последствия этого вне всякого сомнения патриотического поступка могли быть самые печальные. Известно, как эти социалисты разделываются с теми, кто их предает. Не зная, как поступить, решился еще раз сходить в департамент и спросить, как ему надлежит действовать.
Выслушав его, старший филер задумался и куда-то ушел. Затем вернулся и попросил следовать за ним. К полной неожиданности Евлампия Григорьевича, принял его сам Рачковский, глава департамента, выслушал, особенно поинтересовался участием Морозова и сердечно попросил содействовать. На собрание пойти и старательно изобразить сочувствующего.
— Если это те, о ком я думаю, — доверительно сказал он Тычинскому, — их раскрытие, арест и предание справедливому суду есть дело наипервейшей государственной важности. Отечество вам этого не забудет.
Окрыленный такими речами, Евлампий Григорьевич решил идти и ничего не бояться.