Ни “Slaughter in the Sun”[85] (как оказалась переименованной в английском переводе “Camera Lucida”, пока я, беспомощный, валялся в нью-йоркской больнице), ни “The Red Topper” толком не расходились. Моя надежда – прекрасный и странный “See under Real” на один бездыханный миг вспыхнул в самом низу газетного списка бестселлеров Западного Побережья и сгинул навсегда. В таких обстоятельствах я не мог отказаться от лекторства, в 1940-ом году предложенного мне, благодаря моей европейской репутации, Квирнским университетом. Меня ожидала здесь недурная карьера: году к 50-му или 55-му – не могу отыскать точной даты в моих старых записях – я стал “полным профессором”.
Хотя две мои еженедельные лекции, посвященные “Европейским Шедеврам”, и четверговый семинар по джойсову “Улиссу” вознаграждались вполне достойно (с начальных 5000 долларов в год до 15000 в пятидесятых), да еще “The Beau and the Butterfly”[86], добрейший в мире журнал, принимал и роскошно оплачивал кой-какие мои рассказы, я не чувствовал себя по настоящему обеспеченным до тех пор, пока “The Kingdom by the Sea” (1962) частью не возместил потери (1917) моего русского состояния, упразднив все денежные тяготы до скончания тягостных времен. Я, как правило, не сохраняю вырезок с враждебными критиками и завистливой бранью, но определение, приводимое ниже, сберег: “Это единственный известный в истории случай, когда европейский бедняк стал своим собственным американским дядюшкой [American uncle, oncle d'Amérique]”, – так выразился мой верный зоил Демьян Базилевский, один из весьма немногих ящеров эмигрантских болот, последовавших за мной в 1939-ом в гостеприимные и вообще замечательные во всех отношениях Соединенные Штаты, где он с икрометным проворством обосновал русскоязычный трехмесячник, которым правит еще и поныне, тридцать пять лет спустя, уже впав в героическое детство.
Меблированная квартира, в конце концов снятая нами в верхнем этаже справного дома (номер 10 по Буффало-стрит), привлекла меня исключительно удобным кабинетом с обширным книжным шкапом, полным трудов по американской премудрости, включая и энциклопедию в двадцать томов. Аннетт предпочла бы одну из дачеобразных построек, также предъявленных нам Администрацией, но сдалась, когда я указал ей, что все, имеющее летом вид затейливый и уютный, неизменно оказывается промозглым и жутковатым во весь остальной год.
Эмоциональное здоровье Аннетт причиняло мне беспокойство: ее грациозная шея, казалось, еще истоньшилась и вытянулась. Выражение кроткой печали ссудило новой, непрошенной красотой ее боттичеллиевое лицо: очерк впадин под скулами все чаще подчеркивался новой привычкой втягивать щеки в минуты раздумий и колебаний. В нечастые теперь мгновения любви все ее хладные лепестки оставались закрыты. Ее рассеянность становилась опасной: ночные бродячие кошки проведали, что то же оплошное божество, которое не затворяет кухонного окна, оставляет раскрытой и дверь холодильника; ванна вечно переливалась, пока она, сведя невинные брови, названивала по телефону, – узнать, как поживают мигрень и менопауза некой особы с первого этажа (и что было ей до моих страданий, моего вскипающего безумия!); из-за неопределенности ее отношения ко мне она и забыла о мерах предосторожности, которым ей полагалось следовать, так что осенью, последовавшей за нашим переездом в проклятый дом Ленгли, Аннетт сообщила мне, что доктор, с которым она только что разговаривала, – вылитый Оксман, и что она уж два месяца как брюхата.
Теперь под моими беспокойными плесницами нас дожидается ангел. Роковое отчаяние обуревало мою бедную Аннетт, когда она пыталась совладать со сложностями американского быта. Наша домовладелица, занимавшая первый этаж, управилась с ее затруднениями вмиг. К ней приходили стряпать и прибирать две восхитительно вилявших попками бермудских студентки в национальных костюмах (фланелевые шорты и расстегнутые до середины рубашки), почти близняшки на вид, бравшие в Квирне знаменитый “гостиничный” курс, и она предложила поделиться их услугами с нами.
— Она сущий ангел, – поведала мне Аннетт на своем трогательно нарочитом английском.
Я узнал в этой женщине доцента русского отделения, – меня познакомили с ней в одном из кирпичных домов кампуса, когда глава этого на удивление безотрадного отделения, смирный и слабоглазый старик Нотебоке, пригласил меня посетить занятия группы повышенной сложности (“Мы говорим по-русски. Вы говорите? Поговоримте тогда...” – и прочая жуть в том же роде). Счастье, что в Квирне мне совсем не приходилось иметь дела с русской грамматикой, – за тем исключением, что жена, спасаясь от иссушающей скуки, от случая к случаю подряжалась помогать, под руководством миссис Ленгли, начинающим.
Нинель Ильинишна Ленгли, лицо перемещенное (и не в одном отношении), не так давно разошлась с мужем, “великим” Ленгли, автором “Марксистской истории Америки”, священной книги (ныне не издаваемой) целого поколения болванов. Мне неведомы причины их разрыва (после целого года “американского секса”, как она сообщила Аннетт, передавшей мне эти сведения тоном идиотского соболезнования), но я имел случай узнать и невзлюбить профессора Ленгли – на официальном обеде в канун его отбытия в Оксфорд. Он мне не понравился тем, что посмел усомниться в разумности моего способа преподавания “Улисса”, – в чисто текстуальном освещении, без органических аллегорий, псевдогреческой мифологии и прочей чуши; с другой стороны, его “марксизм” оказался симпатично комичным и очень умеренным (может быть, слишком умеренным на вкус супруги) в сравнении с общим невежественным обожанием Советской России, практикуемым американскими интеллектуалами. Помню внезапную тишь, вороватый обмен скептическими гримасами, когда на приеме, устроенном в мою честь самым видным из членов нашего английского отделения, я охарактеризовал большевицкое государство как обывательское в минуты передышки и скотское в действии; соревнующееся в прожорливой хватке – на международной арене с самкой богомола; выпестовавшее в своей литературе посредственность, сперва сохранив несколько талантов, уцелевших от прежних времен, а после вымарав их собственной их кровью. Один из профессоров, левый моралист и ревностный стенописец (в тот год он экспериментировал с автомобильными красками), вышел вон из дверей. Впрочем, назавтра он прислал мне действительно великолепное письмо с извинениями в ненатуральную величину, в котором говорилось, что он не способен всерьез сердиться на автора “Esmeralda and Her Parandrus” (1941), книги, которая несмотря на “разномастность слога и барочную образность”, остается шедевром, “задевшим такие струны личной горечи, о трепете коих в нем, идейном художнике, он не мог и помыслить”. Рецензенты моих книг дули в ту же дуду, для порядка журя меня за недооценку “величия” Ленина и тут же рассыпая хвалы такого рода, что ими в конечном счете удалось пронять и меня, презрительного и строгого автора, чья подготовительная работа в Париже так и осталась неоцененной. Даже президент Квирна, опасливо симпатизировавший модным “советчикам”, принял, по сути, мою сторону: посетив нас, он говорил (пока Нинель, навострив уши, всползала на наш этаж), как он горд и т.д., что он нашел мою “последнюю (?) книгу весьма интересной”, хоть и не может не сожалеть о моем обыкновении при всякой возможности хулить во время занятий “нашего великого союзника”. Я ответил, смеясь, что эта хула покажется детскими ласками в сравненьи с публичной лекцией о “Тракторе в советской литературе”, которую я намереваюсь прочесть под конец семестра. Он тоже засмеялся и спросил у Аннетт, каково ей живется с гением (она лишь пожала ладными плечиками). Все это было très américain[87] и растопило целое предсердие в моем заледенелом сердце.
Но вернемся к доброй Нинели.
При рождении (в 1902-ом) ее окрестили Нонной, а двадцатью годами позже переименовали в Нинель (или Нинеллу) – по ходатайству отца, Героя труда и низкопоклонства. По-английски она так и писалась – Ninella, но друзья звали ее Нинетт или Нелли, точно так же (любила указывать Нонна), как крестное имя моей жены – Анна – преобразовалось в Аннетт или Нетти.
Нинелла Ленгли была приземистым, крепко скроенным существом с лицом румяным и рдяным (два эти тона распределялись неровно), с короткими волосами, выкрашенными в тещину рыжину, с карими глазками, бывшими еще безумней моих, с тоненькими губами, толстым русским носом и тремя-четырьмя волосками на подбородке. Прежде чем молодой читатель обратится лицом к Лесбосу, хочу оговориться, что насколько мне удалось проведать (а разведчик я бесподобный), ничего сексуального не было в ее смешной и безпредельной привязанности к моей жене. Я не обзавелся еще белой “Пустынной Рысью”, до лицезренья которой Аннетт не дожила, так что именно Нинелла возила ее за покупками в полуразрушенном рыдване; а той порой изворотливый постоялец, приберегая экземпляры своих романов, подписывал благодарным близняшкам старые детективы в бумажных обложках и неудобочитаемые брошюры из собрания Ленгли, хранившегося на чердаке, чье слуховое окно послушно присматривало за дорогой, ведущей к Торговому Центру – и назад. Именно Нинелла следила, чтобы у ее обожаемой “Нетти” всегда было вдосталь белой вязальной шерсти. Именно Нинелла дважды на дню приглашала ее к себе на чашечку кофе либо чаю; но нашей квартиры она старательно избегала, по крайности когда мы бывали дома, под тем предлогом, что там еще смердит табаком ее мужа: я возразил однажды, что это запах моей трубки, – и в тот же день, попозже, Аннетт завела разговор о том, что мне и вправду не стоит так много курить, особенно в доме; она поддержала и другую исходившую снизу нелепую жалобу, именно, что я слишком долго и слишком допоздна расхаживаю взад-вперед прямо над челом Нинеллы. Да, – и еще третья печаль: зачем я не ставлю тома энциклопедии назад в алфавитном порядке, о чем всегда так заботился муж, ибо (говаривал он) “перемещенная книга – книга потерянная”, – ни дать ни взять, афоризм.
Голубушку миссис Ленгли не особенно радовала ее работа. Ей принадлежало приозерное бунгало (“Сельские Розы”), в тридцати милях к северу от Квирна, неподалеку от Хониуэлльского колледжа, в летней школе которого она учительствовала и с которым намеревалась вступить в еще более тесную связь, если в Квирне сохранится “реакционная” атмосфера. На самом деле, единственной причиной ее недовольства была дряхлая м-м де Корчаков, прилюдно обвинившая ее в “сдобном” советском выговоре и провинциальном словаре, – спорить и с тем, и с другим было бессмысленно, хоть Аннетт и твердила, что я – бессердечный буржуа, коли так говорю.
Первые четыре младенческих года жизни Изабель так решительно отделены в моем сознании семилетним прочерком от девичества Бел, что кажется, будто у меня было две разных дочери: одна – веселая, краснощекая малютка; другая – ее бледная и замкнутая старшая сестра.
Я запасся ушными затычками – и зря; никакого рева не прилетало из детской, чтобы помешать моей работе над новой книгой: “Dr Olga Reрnin”, история выдуманной русской профессорши в Америке, – книгой, которой предстояло после докучной поры печатанья выпусками, влекущей бесконечную вычитку опечаток, выйти у Лоджа в 1946-м, в том самом году, что Аннетт ушла от меня, и быть объявленной “смесью юмора и гуманизма” падкими на аллитерации рецензентами, блаженно не ведавшими, что я преподнесу им лет пятнадцать спустя для оторопелой услады.
Я наслаждался, наблюдая за Аннетт, снимавшей в саду меня и малютку на цветную пленку. Мне нравилось катить коляску с зачарованной Изабель по лиственничным и буковым рощам вдоль порожистой квирнской речушки, где каждая петелька света, каждый глазок тени сопровождался, или так мне казалось, радостным одобреньем дитяти. Я согласился даже провести большую часть лета 1945 года в “Сельских Розах”. Там, в один из дней, когда я возвращался с миссис Ленгли из ближней винной лавки или от газетного лотка, что-то сказанное ею, некая интонация или жест, вызвали во мне мимолетную дрожь, ужасное подозрение, что жалкое это создание с самого начала влюбилось не в мою жену, а в меня.
Мучительная нежность, всегда испытываемая мною к Аннетт, переняла новую остроту от моего чувства к нашей малышке (я “трясся” над ней, как выражалась на своем вульгарном русском Нинелла, сетуя, что это может дурно сказаться на ребенке, даже если “вычесть наигрыш”). Такова была человеческая сторона нашего брака. Постельная вовсе сошла на нет.
После возвращения Аннетт из родовспомогательного приюта отголоски ее страданий, отзывавшиеся в темнейших коридорах моего мозга, и страшные витражные окна за каждым их поворотом – остаточный образ израненного устьица – долгое время угнетали меня, напрочь лишая силы. Когда все во мне зажило и вожделение к ее бледным красам возгорелось вновь, мощь и неистовство его положили конец отважным и по существу своему бесплодным усилиям, посредством которых она пыталась снова установить между нами род любовной гармонии, ни на йоту не уклоняясь от пуританской нормы. Теперь ей хватало злобы – жалкой девической злобы – настаивать, чтобы я повидал психиатра (рекомендованного миссис Ленгли), который научит меня думать “успокоительные” мысли в минуты неуемного наплыва крови. Я сказал, что подруга ее – попросту монстриха, а сама она – гусыня, и между нами разразилась жесточайшая за все наши годы супружеская ссора.
Кремовобедрые близняшки давно уже воротились со своими велосипедами на родимые острова. Помогать по хозяйству теперь приходили девицы куда более невзрачные. К концу 1945-го я практически перестал навещать холодную спальню жены.
Где-то в середине мая 1946 года я поехал в Нью-Йорк – пять часов по железной дороге, – чтобы позавтракать с издателем, предлагавшим на лучших, нежели у милого Лоджа, условиях напечатать сборник моих рассказов (“Exile from Mayda”). Приятно перекусив, я шел сквозь солнечное марево того банального дня к Публичной Библиотеке и вследствие банального чуда синхронизации, по ступеням библиотеки, пританцовывая, стала спускаться она, двадцатичетырехлетняя Долли фон Борг, а снизу по тем же ступеням тащился к ней я, знаменитый и толстый писатель во всей мощи моих сорока. Если не принимать в расчет отблеска седины в обильной светлой гриве, более десяти лет тому отпущенной мною для чтений в Париже, не думаю, чтобы я изменился достаточно для оправдания слов, которыми она начала разговор, – что-де она нипочем бы не узнала меня, не приглянись ей портрет мыслителя на задней обложке “See Under”. Я-то узнал ее сразу, потому что никогда не терял из виду, время от времени подновляя образ: в последний раз я подбил итоги в 1939 году, когда ее бабушка, отвечая на рождественское поздравление моей жены, прислала нам из Лондона почтового размера фотографию голоплечей девчушки с мохнатым веером и накладными ресницами – какая-то школьная пьеса, – сногсшибательный вид. За две минуты, проведенные нами на тех ступенях, – она обеими руками прижимала к груди книгу, а я, чуть ниже, поставив правую ногу на следующую ступень, на ее ступень, похлопывал себя по колену перчаткой (позитура, обычно присущая лишь тенорам), – за две этих минуты мы успели обменяться множеством простеньких сведений.
Ныне она изучает историю театра в Колумбийском университете. Родители и дедушка с бабушкой засели в Лондоне. У меня ребенок, верно? Какие на мне милые туфли. Студенты называют мои лекции баснословными. Я счастлив?
Я покачал головой. Где и когда смогу я увидеть ее?
Она в меня втюрилась с самого начала, да-да, еще когда я магнетизировал ее, примостив у себя на коленях, разыгрывал доброго дяденьку Запыхаева, сбиваясь на каждой второй фразе, а теперь все вдруг вернулось, и она определенно не прочь что-нибудь по такому случаю предпринять.
Словарь у нее замечательный. Уложи-ка ее в одну фразу. Миражи мотелей в глазке сувенирной ручки. А машина у нее есть?
Ну, это несколько неожиданно (со смехом). Наверное, она могла бы позаимствовать у него старый “седан”, хоть ему это может и не понравиться (указав на невзрачного юнца, ожидавшего ее на панели). Он только-только купил cовершенно божественный “Гуммер”, чтобы разъезжать с ней по всяким местам.
Может, она все-таки скажет мне, когда мы встретимся, пожалуйста.
Она все мои романы прочла, по крайней мере английские. Русский ее в конец заржавел!
К чертям романы! Когда?
Надо подумать. В конце семестра она, пожалуй, могла бы меня навестить. Терри Тодд (теперь глазами примерявшийся к лестнице, приготовляясь к подъему) учился у меня недолгое время, но получив два с минусом за первую же работу, расквитался с Квирном.
Я сказал, что предаю всех двоечников бессрочному забвению. Этот ее “конец семестра” может завиться в минусовую вечность. Я потребовал большей точности.
Она даст знать. Звякнет на той неделе. Нет, со своим телефоном она не расстанется. Посмотрите на этого шута, сказала она, (он уже лез по ступеням). Парадиз – это ведь персидское слово. Просто персидским удовольствием было снова вот так повстречаться со мной. Может, она и заскочит как-нибудь ко мне прямо на работу, – так, поболтать о былых временах. Она понимает, как занят...
— А, Терри: это писатель, это он написал “Эмиральда и баран”.
Не помню, что я намеревался посмотреть в библиотеке. Во всяком случае, не эту неведомую книгу. Бесцельно побродил я туда-сюда по нескольким залам, рассеянно навестил ватер-клозет; я просто не мог – разве что оскопив себя – избавиться от нового образа Долли с его собственным переносным солнечным светом – от светлых прямых волос, от веснушек, от простенького припухлого ротика, от удлиненных лилитиных глаз, хоть и понимал: она всего-навсего, что называется, “потаскушка”, – а может быть, как раз потому и не мог.
Я прочитал предпоследнюю в весеннем семестре лекцию по “Шедеврам”. Прочитал и последнюю. Мой ассистент роздал синие тетрадки на последнем экзамене этого курса (урезанного мной по причине ухудшенья здоровья) и собрал их, покуда трое-четверо из безнадежно обнадежившихся еще продолжали бешено скрести бумагу в разных концах класса. Я провел последний в этом году семинар по Джойсу. Маленькая баронесса Борг забыла окончание сна.
Под самый конец весеннего семестра особенно бестолковая приходящая нянька сообщила мне, что звонила какая-то девушка, фамилию которой она недослышала – Толлберд, Дальберг, – сказавшая, что едет в Квирн. Так совпало, что Лили Тальбот, слушавшая мои лекции по “Шедеврам”, пропустила экзамен. На следующий день я отправился в мой кабинет в колледже на тяжкое испытание – предстояло перечитать проклятую кучу, сваленную у меня на столе. Типовая Экзаменационная Тетрадь Квирнского университета. Вся учебная работа проводится в предположении всеобъемлющего омерзения. Пишите как на правых, так и на левых последующих страницах. В каком именно смысле “последующих”, сэр? Вы хотите, чтобы мы описали всех птиц, какие есть в этом рассказе, или только одну? Как правило, одна десятая часть из трех сотен умников предпочитает писать “Стэрн” вместо “Стерн” и “Остен” вместо “Остин”.
Телефон зазвонил на моем просторном столе (“двуспальном”, как выражался мой похабник-сосед, профессор Кинг, знаток Данте), и та самая Лили Тальбот принялась многословно и неубедительно объяснять, довольно приятным, хрипловатым и доверительным тоном, почему она не пришла на экзамен. Я не сумел припомнить ни лица ее, ни фигуры, но в приглушенной мелодии, щекотавшей мне ухо, столько было примет молодого обаяния и податливости, что я невольно выбранил себя за ненаблюдательность во время занятий. Она уже подбиралась к сути дела, когда внимание мое отвлеклось по-детски нетерпеливым постукиванием в дверь. Вошла, улыбаясь, Долли. Улыбаясь, она указала кивком подбородка, что трубку следует положить. Улыбаясь, она смела со стола тетради, и взгромоздилась на него, только что не уткнув мне в лицо свои голые голени. И то, что сулило утонченную пылкость страстей, обернулось самой затасканной сценой во всех моих мемуарах. Я поспешил утолить жажду, которая выжигала прореху в смешанной метафоре моей жизни еще с той поры, как я тринадцатью годами раньше ласкал совершенно иную Долли. Окончательная конвульсия сотрясла настольную лампу, и из класса по ту сторону коридора донесся взрыв рукоплесканий, – профессор Кинг завершил последнюю в этом сезоне лекцию.
Когда я пришел домой, жена одиноко сидела на веранде, легко, хоть и не очень уверенно, раскачиваясь в любимой качалке и читая “Красную Ниву” (“Red Corn”[88]), большевицкий журнал. Поставщица “литературы” отсутствовала, принимала последний экзамен у будущих горе-переводчиков. Изабель нагулялась и теперь спала у себя в комнате над самой верандой.
В дни, когда моим скромным нуждам прислуживали “бермудки” (как неприлично звала их Нинелла), я после проведенной операции не испытывал никакой вины, и встречаясь с женой, сохранял всегдашнюю, добродушно насмешливую улыбку; но при настоящей оказии я ощущал свою плоть, покрытую жалящей слизью, и сердце пропустило удар, когда она, подняв глаза и пальцем придерживая строку спросила: “Та девушка застала тебя в кабинете?”
Я ответил, как мог бы ответить выдуманный персонаж, “утвердительно”: “Ее родители, – прибавил я, – вроде бы, писали тебе из Лондона, что она едет учиться в Нью-Йорк, но ты мне письма не показывала. Tant mieux[89], уж больно она скучная”.
Аннетт глядела на меня в полном замешательстве: “Я говорила, – произнесла она, – или пыталась сказать о студентке по имени Лили Тальбот, которая час назад позвонила, чтобы объяснить, почему она пропустила экзамен. А кто твоя девица?”
Пришлось распутывать девиц. После некоторых колебаний морального толка (“Ты ведь знаешь, мы оба в долгу перед ее стариками”), Аннетт согласилась, что, в сущности говоря, мы вовсе не обязаны развлекать подкидышей. Она, похоже, припомнила и письмо, потому что в нем упоминалась ее вдовая матушка (жившая ныне в уютном доме для престарелых, под который я не так давно приспособил, – невзирая на добросовестные протесты моего поверенного, – виллу в Карнаво). Да-да, она куда-то его засунула, – и еще обнаружит в библиотечной книге, так и не возвращенной в недостижимую библиотеку. Странная умиротворенность струилась теперь по моим бедным венам. Романтичность ее рассеянности всегда от души смешила меня. Я от души рассмеялся. Я поцеловал ее в висок, в бесконечно нежную кожу.
— Ну, и как теперь выглядит Долли Борг? – спросила Аннетт. – Она была очень невзрачной и наглой малявкой. Препротивной, по правде сказать.
— Вот такой и осталась, – почти выкрикнул я, и мы услыхали вслед за зевком окна наверху радостный оклик маленькой Изабель: “Я проснулась”. Как легко проносились весенние тучки! Как бойко вытягивал цельных червей красногрудый дрозд на лужайке! А, – вот и Нинелла, наконец-то дома, выбирается из машины с обвязанными веревкой трупами тетрадок, прижатыми крепкой рукой. “Господи, – в низменной эйфории сказал я себе, – что-то все-таки есть и милое, и уютное в старушке Нинели!” И однако, лишь несколько часов погодя, свет в Аду погас, и я забился, заламывая все четыре конечности, – да! – в корчах бессонницы, пытаясь найти хоть какое-нибудь сочетание затылка с подушкой, плеча с простыней, ноги с одеялом, которое помогло бы мне, о, помогло, помогло бы достигнуть Рая дождливой зари.
Возрастающая расхлябанность моих нервов была такова, что о заботах, сопряженных с получением водительских прав, нечего было и помышлять: оставалось положиться на Долли, использовавшую грязный, старый тоддов “седан” для поисков приличных потемок на загородных лужайках, которые и находились с трудом, и найденные, разочаровывали. У нас состоялось три таких рандеву, в окрестностях Нью-Свайвингтона, в чреватом осложнениями соседстве Казановии, ни много ни мало, и я даже в моем помрачении приметил, что Долли по сердцу суетные метания, неверные повороты, потоки дождя, внимательно наблюдавшего за нашим убогим романчиком. “Ты только подумай, – сказала она одной особенно топкой июньской ночью, застигнувшей нас неведомо где, – насколько проще все было бы, если бы кто-то объяснил твоей жене ситуацию, только подумай!”
Сообразив, что с этой идеей она переборщила, Долли сменила тактику и, позвонив мне в колледж, с нарочитым ликованием сообщила, что Бриджет Долан, студентка-медичка, кузина Тодда, за небольшую плату предоставляет нам свою квартиру в Нью-Йорке – по понедельникам и четвергам, после полудня, когда она подрабатывает нянькой в Госпитале Святого Имярек. Скорее инерция, нежели Эрос заставила меня решиться на пробу: под предлогом необходимости завершить литературные штудии, якобы проводимые мною в Публичной Библиотеке, я поехал в переполненном “пульмане” из одного кошмара в другой.
Она встречала меня перед домом, надменно торжественная, помахивая ключиком, ловившим в оранжерейной измороси проблески солнца. В дороге я так ослаб, что еле выбрался из такси, и она помогла мне доковылять до двери дома, тараторя, как обрадованное дитя. По счастью, таинственная квартира оказалась в первом этаже, – я не снес бы смыкания и содрогания лифта. Угрюмая сторожиха (напомнившая мне в мнемоническом обращении цербериц из гостиниц Советской Сибири, в которых мне предстояло останавливаться два десятилетья спустя) потребовала, чтобы я занес в регистрационную книгу мои имя и адрес (“Так полагается” – спела Долли, уже подцепившая несколько местных интонаций). Мне хватило присутствия духа указать самый дурацкий адрес, какой удалось выдумать за минуту: Думберт Думберт, Думбертон. Мурлыча песенку, Долли неспешно добавила мой дождевик к тем, что висели в общей прихожей. Если б ее хоть разок трепанула нервическая горячка, она не стала бы копошиться с ключом, отлично зная, что двери якобы исключительно укромной квартирки, даже не запираются толком. Мы попали в нелепую, явственно ультрамодерную гостиную с жесткой крашенной мебелью и одиноким белым креслицем-качалкой, где вместо дующегося ребенка сидела плюшевая двуногая крыса. Двери меня по-прежнему жаловали, они всегда меня жаловали. Та, что налево, слегка приоткрытая, пропускала голоса из смежных покоев или палаты для буйно помешанных. “Там какая-то гулянка!” – посетовал я, и Долли ловко и мягко потянула дверь и почти ее притворила. “Милая дружеская компания, – сказала она, – и потом в этих комнатах слишком жарко, чтобы затыкать всякую щель. Вторая направо. Ну вот и пришли!”
Ну вот и пришли. Нянечка Долан, ради общей атмосферы и из профессионального сострадания, обставила свою спальню на больничный манер: чистая, ровно снег, койка с системой рычагов, которые обратили бы в импотента и Большого Петра (“Красный цилиндр”); белейшие комоды и стеклянные шкапчики; излюбленный юмористами температурный листок в изголовьи кровати; и перечень правил, прикнопленный к двери в ванную комнату.
— Ну-ка, снимай пиджак, – весело воскликнула Долли, – а я пока расшнурую твои чудесные туфли (проворно присев и проворно привстав от моих ускользающих ног).
Я сказал: “Ты с ума сошла, дорогая моя, если думаешь, что я могу помышлять о любви в этом пугающем месте”.
— Но чего же ты хочешь? – спросила она, сердито отбросив прядь со вспыхнувшего лица и распрямясь в полный рост. – Где ты еще найдешь другую такую же классную, гигиеническую, совершенно...
Ее прервал посетитель: коричневый старый такс с поседевшими щечками и горизонтальной резиновой костью во рту. Выйдя из приемной, он сложил на линолеум непристойную красную штуку и замер, разглядывая меня, Долли, снова меня, с меланхолическим ожиданием на задранной кверху морде. В комнату вскользнула хорошенькая голорукая девушка в черном, сгребла пса, вышибла его игрушку назад в приемную и сказала: “Хэлло, Долли! Если вам с дружком потом захочется выпить, милости просим. Бриджет позвонила, что вернется пораньше. Нынче у ЮБ день рождения”.
— Чудно, Кармен, – ответила Долли, и обернувшись ко мне, продолжала по-русски. – По-моему, тебе не мешает выпить прямо сейчас. Да ну, пойдем же! И Бога ради, оставь ты здесь пиджак и жилет. Ты же пропитан потом.
Она вытолкала меня из комнаты, и я пошел, стеная и спотыкаясь; мимоходом, она приласкала безупречно гладкую койку и двинулась вслед за снежным человеком, человеком свечным, скособоченным, издыхающим.
Большая часть гостей уже перешла в приемную из комнаты по соседству. Узнав Терри Тодда, я съежился и попытался прикрыть лицо. В знак деликатного поздравления он поднял стакан. Каким способом эта сучка залучила в союзники мешавшего ей ухажера, теперь мне уже не узнать; не надо было вставлять ее в “Красный цилиндр”, потому что так вот и выводишь живых чудовищ из маленьких балерин в книжках. Еще одного человека мне уже приходилось видеть – в машине, то и дело сновавшей мимо нас где-то за городом, – молодого актера с приятным ирландским лицом, всучившего мне питье, которое он назвал “Гонолулской Остудой”, впрочем, в первую, озаренную пору припадка я становлюсь невосприимчив к спиртному и потому смог распробовать лишь ананасную составляющую смеси. Окруженный сикофантами старикан величиною с быка, в рубашке с короткими рукавами и с монограммой “Ю.Б.”, обняв волосатой лапою Долли, позировал жене, щелкнувшей эту сомнительную сцену. Кармен переместила мой липкий стакан к себе на аккуратный подносик, в углу которого прикорнули градусник и коробка пилюль. Не найдя куда сесть, я привалился к стене, и от толчка моего затылка дешевая абстрактная картина в пластмассовой раме закачалась над моей головой: Тодд, просклизнувший поближе ко мне, придержал ее и негромко сказал: “Все улажено, проф, все довольны. Вы не сомневайтесь, я держал миссис Ленгли в курсе, они с благоверной уже пишут вам письмо. Хотя сейчас-то они, небось, уже съехали, малышка думает, будто вы в раю, – эй, бросьте, что это с вами?”
Какой из меня драчун? Я только руку зашиб о торшер и лишился в возне обеих туфель. Терри Тодд испарился – навеки. В одной комнате названивали по телефону, в другой он названивал сам. Долли, преображенная вспять алхимией бешенства – и ставшая неотличимой от девочки, пославшей меня на три французские буквы, когда я сказал ей, что полагаю разумным не злоупотреблять больше дедушкиным гостеприимством, буквально разодрала мой галстук пополам, вопя, что ей ничего не стоит посадить меня за изнасилование, но она предпочитает полюбоваться, как я поползу назад к супружнице и к гарему из нянек (новый ее словарь оставался, впрочем, глубоко театральным, даже когда она визжала).
Я ощущал себя пойманным – серебряной горошиной, завлеченной в центр игрушечного лабиринта. Угрожающая орава, которую сдерживал Ю.Б., начальник психушки, отсекала меня от выхода; пришлось отступить в личную палату Бриджет и там, с облегчением (тоже, увы, “озаренным”), я увидал в до того незамеченном приоткрытом балконном окне баснословный простор внутреннего двора или только одну его утешную часть с пациентами в легких одеждах, кружащими по геометрическому чертежу лужаек и садовых троп или мирно сидящими на скамьях. Я кое-как вылез наружу, и когда мои стопы в белых носках коснулись холодной травы, обнаружил, что приблудная шлюшка распустила завязки моих длинных холстяных подштанников. Как-то, где-то я сронил или потерял всю остальную одежду. Стоя здесь и ощущая, как плещется в голове черная боль, до того мне почти неведомая, я стал сознавать, что за краем двора происходит какая-то суматоха. Далеко-далеко от меня выскочила из крыла больницы и кинулась мне на помощь нянечка Долан или Нолан (при том расстоянии такие различия уже ничего не значили). За ней поспешали двое мужланов с носилками. Кто-то из больных, желая помочь, подобрал оброненное одеяло.
— Ну знаете ли, ну знаете... никогда больше так не делайте, – задыхаясь, вскричала она. – Не двигайтесь, они вам помогут подняться (я завалился на травку). Если бы вы попытались вот так удрать сразу после операции, вы бы умерли прямо на месте. Подумайте, в такой погожий денек!
И двое крепышей-паланкеров, дорогою непрестанно смердя (передний слитно, а задний – размеренными дуновениями), стащили меня не в кровать к Бриджет, но в настоящую больничную койку в трехместной палате, засунув меж двух стариков, умиравших от мозговой горячки.
Сельские Розы
3.IV.46
Шаг, предпринятый мной, Вадим, не подлежит обсуждению. Ты должен принять мой уход, как a fait accomрli{1}. Если бы я по-настоящему любила тебя, я бы тебя не оставила, но я никогда не любила тебя по-настоящему, и может быть, твоя последняя выходка, – вне всяких сомнений, не первая со времени нашего приезда в эту зловещую “свободную” страну{2}, – является для меня только предлогом, чтобы тебя оставить.
Мы никогда не были особенно счастливы вместе, ты и я, за все двенадцать{3} лет нашего брака. С самого начала ты относился ко мне как к смышленому, послушному, но определенно обманувшему твои ожидания дуровскому зверьку{4}, которого ты пытался выучить гадким безнравственным фокусам, – отвергаемым как таковые, согласно преданной подруге, без которой я не смогла бы выжить в мертвенном “Kvirn'e”{5}, новейшими из научных светил нашего отечества. С другой стороны, и меня приводили в такое болезненное замешательство твой trenne (sic){6} de vie[90], твои привычки, твои чернокудрые друзья{7}, твои упадочные романы и – почему не признаться в этом? – твое патологическое отвращение к Искусству и Прогрессу в Стране Советов, включая восстановление чудных старых церквей{8}, что я развелась бы с тобой, если бы смела расстроить бедных папу и маму{9}, которым, в их наивности и благородстве, так хотелось, чтобы их дочь называли – и Боже Милостивый, кто? – “Ваше Сиятельство”.
Теперь о серьезном требовании – об абсолютном запрете. Никогда, никогда, – по крайней мере, пока я жива, – повторяю, никогда не пытайся связаться с ребенком. Я не знаю, – Нелли больше сведуща в этом, – что говорит закон, но знаю, что в некоторых отношениях ты джентльмен, и именно джентльмену я говорю и кричу: Пожалуйста, пожалуйста, держись подальше от нас! Если меня поразит какой-то ужасный американский недуг, помни, что я хотела воспитать ее в русской православной вере{10}.
Я с сожалением узнала, что ты попал в больницу. Это твой второй и, надеюсь, последний приступ неврастении{11} с той поры, как мы совершили ошибку, оставив Европу вместо того, чтобы спокойно дожидаться, когда Советская Армия освободит ее от фашистов. Прощай.
P.S. Нелли хочет добавить несколько строк.
Спасибо, Нетти. Я действительно буду кратка. Сведениям, которыми поделились с нами fiancé[91] Вашей подружки и его матушка{12}, святая женщина, полная бесконечного сострадания и здравого смысла, к несчастью, недоставало элемента страшной внезапности. Еще два года назад девушка, жившая в одной комнате с Береникой Муди (той, что сперла хрустальный графин, подаренный мне Нетти), распускала кое-какие странные слухи; я пыталась уберечь вашу милую женушку, не допуская эти слухи до ее ушей или по крайности обратив на них ее внимание – очень косвенно, наполовину юмористически – много спустя после того, как эти проститутки уехали. Но теперь будем разговаривать turkey{13}.
Я уверена, что никаких затруднений с отделением Вашего имущества от ее не возникнет. Она говорит: “Пусть забирает бесконечные экземпляры его романов и все растрепанные словари”; ей же следует позволить сохранить такие ее домашние сокровища как мои маленькие дары к дням ее рождения – чашу для икры с серебряными накладками, а также шесть бледно-зеленых винных стаканов ручного дутья и проч.
Я особенно сочувствую Нетти в ее семейной трагедии, потому что мой собственный брак во многих, многих отношениях напоминал ее. Он начался так безмятежно! Я застряла на территории, внезапно захваченной эстонскими фашистами, – бедная, потрясенная войной московская девушка{14}, – и там впервые встретила профессора Ленгли при очень романтических обстоятельствах: я служила ему переводчицей (изучение иностранных языков поставлено в Стране Советов на замечательный уровень); но когда меня вместе с другими Ди-Пи судном доставили в США, и мы снова встретились и поженились, все изменилось к худшему, – днем он не обращал на меня внимания, а наши ночи наполняла incomрatibility{15}. Одним из приятных последствий нашего брака было то, что я, так сказать, унаследовала адвоката, – это мистер Горацио Пеппермилл, который готов предоставить Вам консультацию и помочь утрясти все деловые детали. С Вашей стороны будет разумным последовать примеру профессора Ленгли и обеспечить Вашей жене ежемесячное пособие, в то же время поместив в банк солидный “залог”, который может быть выдан ей в случае крайности и, натурально, получен при Вашей кончине или тяжелой и продолжительной болезни. Нам нет нужды напоминать Вам, что госпожа Благово должна регулярно получать свой обычный чек вплоть до дальнейшего уведомления.
Дом в Квирне будет немедленно выставлен на продажу, – его переполнили ненавистные воспоминания. Следовательно, как только Вас выпустят, а я надеюсь, что это случится без замедления (without retardement, sans tarder), пожалуйста, выезжайте из дома{16}. Я не разговариваю с мисс Мирной Солоуэй с нашего факультета, – на самом-то деле, попросту Соловейчик, – но насколько я знаю, у нее прекрасный нюх на квартиры, сдаваемые в наем.
После всех этих дождей у нас прояснилось. В это время года озеро так прекрасно! Мы собираемся заново обставить нашу милую дачку. Единственный ее недостаток – в одном отношении (и преимущество во всех остальных!) – это некоторая удаленность от цивилизации или по крайней мере от Хониуэлльского Колледжа. Впрочем, полиция всегда начеку и не дает потачки любителям купаться в голом виде, пролазам и прочим. Мы всерьез подумываем о приобретении крупной овчарки!{17}
Прощайте, Нетти и Нелли. Прощайте, Аннетт и Нинетт.
Прощай, Нонна Анна.