Часть четвертая

1

Курс вождения этого “Каракала” (как я любовно прозвал мою новую белую двухместку) имел и смешные и драматические стороны, но после двух провалов на экзамене и нескольких мелких починок я, наконец, оказался физически и юридически годным к долгой дороге, охватившей запад страны. Я пережил, правда, мгновение острого горя, когда далекие горы впервые утратили вдруг всякое сходство с сиреневыми облаками, и мне вспомнилось, как мы с Ирис ездили на Ривьеру в нашем старом “Икаре”. Если она и позволяла мне временами браться за руль, то единственно смеха ради, она была такая затейница. С какими рыданиями я теперь вспоминал тот раз, что я ухитрился сшибить велосипед почтальона, оставленный прислоненным к розоватой стене при въезде в Карнаво, и как моя Ирис в прекрасном весельи складывалась пополам, пока он катил перед нами!

Остаток лета я провел, исследуя невероятно лирические штаты Скалистых гор, пьянея от дуновений восточной России в полынной зоне и от запахов Русского Севера, столь верно воспроизводимых болотцами, что лежат над границей бора, по краю небес, струящихся от снегов к орхидеям. И что же – и все? Какой таинственный гон заставлял меня, как мальчишку, промачивать ноги, пыхтеть, влезая по склонам, заглядывать в лицо каждому одуванчику, вскидываться от каждой цветастой козявки, скользнувшей по самому краю моего поля зрения? Откуда это дремное чувство, что я пришел с пустыми руками – без чего? Без ружья? Без волшебной палочки? Я не решался углубляться в него, дабы не разбередить рваный рубец под тоненькой плевой моей личности.

Пропустив целый учебный год в своего рода преждевременном “научном отпуске”, отчего попечители Квирна лишились слов, я зазимовал в Аризоне, где попытался написать “Невидимость сна” – книгу, во многом подобную той, что читатель держит в руках. Конечно, я к ней не был готов и, возможно также, перемудрил с невыразимыми оттенками чувств; как бы там ни было, я задавил ее слишком многими наслоениями смыслов, как, бывает, русская баба заспит в чадной избе младенца, впав в тяжкое забытье после сметанного ею стога или побоев пьяного мужа.

Я устремился в Лос Ангелес и там с сокрушением выяснил, что фильмовая фирма, на которую я рассчитывал, того и гляди прогорит после смерти Ивора Блэка. Обратной дорогой (то было раннею весной) я вновь открывал для себя мир милых призраков моего детства в нежной зелени осиновых перелесков, разбросанных там и сям по высотам укутанных в хвою кряжей. Почти шесть месяцев я мотался из мотеля в мотель, машину мою несколько раз обдирали и мяли попутные кретины-конкуренты, и в конце концов я променял ее на покойный “Белларгус” – небесной синевы, которую Бел еще предстояло сравнить с синевою морфо.

И вот еще странность: с пророческим тщанием я заносил в дневник все остановки, все мои мотели (“Mes Moteaux”[94], сказал бы Верлен!) – “Озерные виды”, “Долинные Виды”, “Горные виды”, “Двор Оперенной Змеи” в Нью-Мехико, “Приют Лолиты” в Техасе, “Одинокие Тополя” (которые, если бы их призвали на службу, смогли бы встать дозором вдоль целой реки), – и столько закатов, что хватило бы осчастливить всех нетопырей мира – и одного умирающего гения. СНА, СНА, Смотри На Арлекинов! Смотри на странный горячечный спех попутной систематизации, в которой я усердствовал, словно бы зная, что эти заезжие дворы предвоплощают прогоны будущих странствий с моей обожаемой дочерью.

В конце августа 1947 года, загорелый и еще более дерганый, чем всегда, я возвратился в Квирн и перевез мои вещи со склада в новое жилище (Ларчделл-роуд, 1), найденное для меня расторопной и умненькой мисс Солоуэй. То был очаровательный двухэтажный серого камня дом с хорошим видом в окне и белым роялем в продолговатой гостиной, с тремя девичьими светелками наверху и библиотекой в подвале. Принадлежал он покойному Олдену Ландоверу, величайшему американскому беллетристу полустолетия. При поддержке сияющих попечителей, – в общем-то наживая на радости, с которой они приветствовали мое возвращение в Квирн, – я решился купить этот дом. Мне полюбился присущий ему душок учености – удовольствие, редко выпадающее моей чрезвычайно чувствительной брюнновой перепонке, – полюбилась и его живописная затерянность в огромном неухоженном парке по-над заросшим лиственницей и канадским златотысячником крутым скатом.

Чтобы поддерживать в Квирне чувство признательности, я также решил полностью видоизменить мой вклад в его славу. Я упразднил семинар по Джойсу, который в 1945-ом привлек (если это слово уместно) лишь шестерых – пятерку несгибаемых аспирантов и одного не вполне нормального второкурсника. В возмещение этой утраты я добавил к моей еженедельной квоте лекций, посвященных “Шедеврам” (в число которых теперь вошел и “Улисс”), третью. Впрочем, главная новизна заключалась в той смелости, с которой я подавал материал. За первые годы, проведенные в Квирне, я накопил две тысячи страниц литературных комментариев, отпечатанных моим ассистентом (вижу, что я еще не представил его: Валдемар Экскул, молодой, блестящий балтиец, несравненно превосходящий меня ученостью; dixi[95], Экс!). Я заказал фотокопии с них в числе, достаточном для раздачи по меньшей мере тремстам студентам. В конце каждой недели каждый из них получал после лекции пачку в сорок начитанных мною страниц плюс некие приложения. “Некие приложения” явились уступкой попечителям, резонно рассудившим, что без такой уловки никто не захочет посещать мои лекции. Читателям надлежало вернуть мне перед последним экзаменом триста подписанных ими копий двух тысяч страниц. Поначалу эта система работала небезупречно (так в 1948-ом ко мне воротилось лишь 153 неполных комплекта, и многие оказались без подписей), но в целом она действовала или должна была действовать..

Другое принятое мною решение состояло в том, чтобы в большей, нежели прежде, степени сблизиться с профессурой. Красная стрелка округлой шкалы, дрожа, замирала теперь на весьма умеренной цифре, когда я, совершенно голый, стоял на фатальной платформе, свесив руки на манер нескладного троглодита, и с помощью моей новой служанки, чарующей черной девушки с египетским профилем, узнавал то, что таилось в тумане на полпути от очков для чтения к очкам для дали: великий триумф, отмеченный мною приобретением нескольких новых “костюмов”, по выражению доктора Ольги Репниной в одноименном романе: “I don't know (все “о” как в “don” и “anon”) why your horseband wears such not modern costumes.”[96] Я зачастил в “Паб”, университетскую таверну, норовя смешаться с молодыми людьми в белых туфлях, но кончил почему-то тем, что спутался с официантками. И наконец, моя записная книжка пополнилась адресами примерно двадцати коллег-профессоров.

Драгоценнейшим среди моих новых друзей стал хрупкий, печального образа человек с чем-то обезьяньим в лице и с копной черных волос, к пятидесяти пяти пронизавшихся сединой, – обаятельно одаренный поэт Одес, по отцовской линии происходивший от красноречивого, плохо кончившего жирондиста, носившего ту же фамилию (“Bourreau, fais ton devoir envers la Libert!”[97]), – впрочем сам он не знал по-французски ни слова, а по-американски говорил с явственным средне-западным акцентом. Еще один интересный проблеск родовитости являла Луиза Адамсон, молодая жена главы английского отделения: в 1896 году, в Филадельфии, ее бабка, Сибил Ланье, выиграла Национальное женское первенство по гольфу!

Литературная репутация Джеральда Адамсона неизмеримо превосходила таковую же неизмеримо более значительного, горького и сдержанного Одеса. Джерри представлял собой большую дряблую груду плоти, ему было уже под шестьдесят, когда, прожив целую жизнь аскетическим эстетом он наделал шуму в своем кругу, женившись на этой хорошенькой, будто фарфоровая статуэтка, и очень шустрой девице. Его прославленные эссе – о Донне, Виньоне и Элиоте, – его философическая поэзия, его недавние “Мирские литании” и так далее ровным счетом ничего мне не говорили, но он был обаятельным старым выпивохой, юмор и эрудиция которого могли сломить сопротивление и самого несходчивого чужака. Я с удивлением обнаружил, что мне приятны частые вечера, во время которых добрый старик Нотебоке и его сестра Фонема, милейшие Кинги, Адамсоны, мой любимый поэт и дюжина иных людей делали все, чтобы мне было покойно и весело.

Луиза, у которой жила в Хониуэлле пытливая тетка, через тактичные промежутки времени извещала меня о благополучии Бел. В один из весенних дней 1949 или 1950 года мне случилось остановиться в Роуздейле у винной лавки “Плаза” после делового свидания с Горацио Пеппермиллом; я уже почти выезжал со стоянки, как вдруг заметил Аннетт, склонившуюся над детской каталкой у дверей бакалейной на противоположном краю торговой зоны. Что-то в наклоне ее шеи, в печальной сосредоточенности, в призрачной улыбке, обращенной к ребенку, пронзило мои нервы такой мучительной жалостью, что я не сдержался и окликнул ее. Она обернулась, и прежде, чем я выпалил какие-то бурные слова – сожаления, отчаяния, нежности, – она потрясла головой, запрещая мне приближаться. “Никогда, – прошептала она, – никогда”, – и я не решился расшифровать выражение ее бледного, осунувшегося лица. Из лавки вышла женщина и поблагодарила ее, присмотревшую за маленькой незнакомкой, бледной и худенькой малышкой, выглядевшей почти такой же больной, как Аннетт. Я поторопился вернуться на стоянку, костеря себя за то, что не додумался сразу, – ведь Бел теперь уже лет семь или восемь. Влажно-лучистый взгляд ее матери несколько ночей донимал меня; я до того расклеился, что даже не смог посетить пасхальный прием в одном из дружеских квирнских домов.

В этот или в какой-то иной из периодов подавленности я однажды днем услыхал треньканье звонка в прихожей и шаги моей негритянки, маленькой Нефертити (так я ее прозвал), спешащей открыть входную дверь. Выскользнув из постели, я налег голой плотью на холодный подоконник, но не успел разглядеть входящего или входящих, сколько ни подставлялся шумливому весеннему дождичку. Свежесть цветов, их гроздья и груды напомнили мне о каких-то иных временах, иных оконницах. За садовой калиткой я различил кусок черной лоснистой машины Адамсонов. Оба? Одна? Solus rex[98]? Оба, увы, – судя по голосам, доносившимся из прихожей моего прозрачного дома. Старина Джерри, не любивший необязательных лестниц и смертельно боявшийся всякой заразы, остался в гостиной. Ко мне поднимались шаги и голос его жены. Несколько дней назад мы впервые поцеловались на кухне у старика Нотебоке – искали лед, набрели на пламя. У меня имелись изрядные причины надеяться, что антракт перед неизбежной сценой будет коротким.

Она вошла, поставила две бутылки портвейна для инвалида и стянула мокрый свитер со спутанных каштаново-бурых, с фиалково-бурых кудрей и голых ключиц. С художественной, строго художественной точки зрения, она, осмелюсь сказать, была красивейшей из трех моих главных любовей. У ней были тонкие, уходящие кверху брови, сапфировые глаза, регистрирующие (это самое верное слово) неизменную изумительность земного рая (единственного, боюсь, какой ей доведется узнать), пышущие румянцем щеки, рот, как розовый бутон, и прелестный впалый животик. За время меньшее, чем потребовалось ее скорочитающему мужу, чтобы пробежать две печатных колонки, мы “наставили ему рога”. Я натянул голубые штаны, розовую рубаху и проводил ее вниз.

Муж сидел в кресле, читая приобретенный в торговом центре лондонский еженедельник. Он не потрудился сбросить свой жуткий черный дождевик – просторный клеенчатый балахон, вызывавший в памяти образ исхлестанного непогодой кучера дилижанса. Впрочем, теперь он хотя бы снял устрашающие очки. С характерным рокотом он прочистил горло. Его лиловатые щеки колыхались, пока он мучительно пытался породить членораздельную речь:


ДЖЕРРИ:

Ты уже видел эту газету, Вадим (с неправильным ударением на первом слоге “Вадима”)? Мистер (называя особенно шаловливого критика) разгромил твою Ольгу (роман о “профессорше” только что вышел в английском издании).

ВАДИМ:

Вина? Выпьем его здоровье и гори он живьем.

ДЖЕРРИ:

А знаешь, он все-таки прав. Это твоя худшая книга. Chute complète[99], как он выражается. Он и по-французски кумекает.

ЛУИЗА:

Никакого вина. Нам нужно спешить домой. Ну-ка, выбирайся из кресла. Еще раз попробуй. Возьми очки, газету. Ну вот. Au revoir[100], Вадим. Я занесу тебе эти таблетки завтра утром, как только свезу его в колледж.


Как отлично все это, думал я, от изящных измен в замках моей ранней юности! Где романтический трепет, с которым ловились взгляды новой любовницы в присутствии мрачного великана – Ревнивого Мужа? Почему воспоминание о недавнем объятии не сливается больше, как прежде бывало, с уверенностью в новом, образуя нежданную розу в пустом хрустальном бокале, внезапную радугу на белых бумажных обоях? Что на глазах у Эммы уронила та светская дама в шелковую шляпу мужчины? Пишите разборчивей.

2

В книге “Esmeralda and Her Parandrus” сумасшедший словесник сплетает Боттичелли с Шекспиром, обрекая Primavera на гибель, постигшую Офелию со всеми ее цветочками. Говорливая дама в романе “Dr Olga Repnin” замечает, что потопы и ураганы по-настоящему сенсационны лишь в Северной Америке. 17 мая 1953 года несколько газет напечатали снимок семьи, в полном составе (с птичьей клеткой, граммофоном и иным ценным имуществом) путешествующей, сидя верхом на крыше своей хибарки, по Роуздейлскому озеру. В других газетах появилось изображение “Фордика”, застрявшего в верхних ветвях несгибаемого дерева, причем за рулем еще восседал мужчина, мистер Птух, – Горацио Пеппермилл уверял, что знает его, – оглушенный, ободранный, но живой. Видного служащего Бюро прогнозов обвинили в преступной задержке предсказания погоды. Группа из пятнадцати школьников, отправившихся осматривать коллекцию чучел, дар Роуздейлскому музею от госпожи Розенталь, вдовы филантропа, оказалась, когда ударил смерч, надежно укрытой внезапной тьмой крепкого здания. Но красивейший из прибрежных коттеджей унесло, а затонувшие тела двух его обитательниц так никогда и не всплыли.

Мистер Пеппермилл, прирожденные умственные способности коего не шли ни в какое сравнение с его юридической прозорливостью, предупредил меня, что если я пожелаю сбыть ребенка во Францию, к бабушке, мне придется выполнить определенного рода формальности. Я спокойно заметил, что госпожа Благово – полоумная развалина, и что моя дочь, которую приютила ее школьная учительница, должна быть доставлена этой особой в мой дом и НЕМЕДЛЕННО. Он сказал, что сам привезет ее в начале следующей недели.

Взвесив и перевзвесив каждый абзац дома и все скобки его обстановки, я решил поселить ее в прежней опочивальне сожительницы покойного Ландовера, которую он называл то нянькой своей, то невестой – по настроению. Эта очень симпатичная спаленка располагалась восточней моей, обои ее оживлялись сиреневыми бабочками, а кровать, большую и низкую, украшали воланы. Я населил ее полки Китсом, Йейтсом, Кольриджем, Блейком и четверкой русских поэтов (в новой орфографии). Я хоть и твердил себе, вздыхая, что она, без сомнения, предпочитает “комиксы” милым моим усыпанным блестками мимам с их волшебными палочками из крашеной дранки, но чувствовал, как меня понукает к этому выбору то, что зовется у орнитологов “орнаментальным инстинктом”. Больше того, зная сколь важен для чтения в постели чистый и сильный свет, я попросил миссис О'Лири, мою новую поденщицу и стряпуху (я перенял ее у Луизы Адамсон, надолго уехавшей с мужем в Англию), ввинтить чету стоватных колб в торшер у кровати. Два словаря, блокнот для заметок, будильничек и “Маникюрный Набор Отроковицы” (присоветованный миссис Нотебоке, матерью двенадцатилетней дочери) привлекательно разлеглись на просторном и стойком столе. Натурально, все это делалось начерно. Будет срок и беловику.

Нянька или невеста Ландовера могла мчаться к нему на помощь либо коротеньким коридором, либо через ванную комнату, разделяющую две спальни: Ландовер был мужчина крупный и ванну завел длинную, глубокую – утеху утопленника. Другая ванная, поуже, находилась к востоку от спальни Бел, и тут я действительно пожалел об отсутствии моей разборчивой Луизы, – пока ломал себе голову, пытаясь не ошибиться в выборе между двумя эпитетами: отмытая и благоуханная. Миссис Нотебоке мне помочь не могла: ее дочка, пользовавшаяся грязноватыми родительскими “удобствами”, не имела времени для глупостей вроде дезодорантов и ненавидела “пенку”. С другой стороны, перед умственным взором старой и мудрой миссис О'Лири так и стояли – в частностях, достойных фламандского живописца, – адамсоновы притиранья и склянки, заставляя меня вожделеть скорейшего возвращения ее хозяйки, между тем как миссис О’Лири воссоздавала эту картину, понемногу упрощая ее (но не опошляя), так что в конечном итоге уцелели лишь такие основные ее элементы, как огромная губка, неуклюжая плюшка лавандного мыла и лакомая зубная паста.

Еще продвигаясь в сторону восхода солнца, мы достигаем отведенной гостям угловой комнаты (над круглой столовой, что на восточной окраине первого этажа); с помощью двоюродного брата миссис О'Лири, мастера на все руки, я преобразовал ее в целесообразно обставленную комнату для занятий. Когда я покончил с ней, она вмещала диванчик с квадратноватыми подушками, дубовый стол с крутящимся креслом, стальной кабинет, книжный шкап, двадцать томов “Иллюстрированной Энциклопедии Клингзора”, цветные мелки, грифельные дощечки, карты различных штатов и (цитирую “Руководство по закупке учебных пособий” за 1952-1953) “глобус, который вынимается из его люльки, так что любой ребенок может держать весь мир у себя на коленях”.

Все? Отнюдь. Для спальни нашлось у меня обрамленное фото ее матери, Париж, 1934, а для классной – репродукция левитановских “Туч над синей рекой” (на Волге близ моего Марева), написанных около 1890 года.

Пеппермилл намеревался привезти ее 21 мая около четырех пополудни. Надлежало чем-то заполнить бездну дня. Ангелический Экс уже перечел всю стопку экзаменационных тетрадей и расставил оценки, но счел, что мне, быть может, захочется просмотреть те из работ, которые он, скрепя сердце, признал непригодными. Он их занес накануне и оставил внизу, на круглом столе в круглой комнате рядом с прихожей (западный край дома). Несчастные мои руки болели и так ужасно тряслись, что я с трудом перелистывал эти бедные cahiers. Круглое окно выходило на подъездную дорожку. День стоял теплый и серый. Сэр! Я отчаянно нуждаюсь в переходном балле. ”Улисс” писался в Цюрихе и в Греции, оттого в нем так много иностранных слов. Одним из действующих лиц в “Смерти Ивана” Толстого является печально известная актриса Сара Бернар. Стиль Стэрна очень сентиментальный и необразованный. Хлопнула дверца машины. Пеппермилл с вещевым мешком шел следом за высокой светловолосой девочкой в синих ковбойских штанах, несущей, и замедляющей шаг, чтобы переложить его из руки в руку, громоздкий чемодан.

Угрюмый рот и глаза Аннетт. Грациозная, но невзрачная.

Подкрепившись таблеткой сиринацина, я принял дочку и стряпчего с безразличным достоинством, за которое склонные к душевным излияниям парижские русские столь сердечно меня не любили. Пеппермилл снизошел до капельки коньяку. Бел согласилась на стакан ананасного сока с коврижкой. Я показал ей, выставившей ладоши в воспитанном русском жесте, на дверь уборной, выходившую прямо в столовую – старомодная причуда архитектора. Горацио Пеппермилл вручил мне письмо от учительницы Бел, мисс Эмилии Страж. Баснословный коэффициент интеллекта, 180. Менструации уже установились. Странный, непостижимый ребенок. Не вполне понимаешь, следует ли обуздывать или, наоборот, ободрять столь скороспелую незаурядность. Я проводил Горацио обратно к машине, борясь, и успешно, с позорным позывом сказать ему, как меня ошарашил счет, на днях присланный из его конторы.

— Ну, теперь давай я тебе покажу твои апартаменты. Ты как, по-русски говоришь?

— Конечно, я только писать не умею. Я и французский немного знаю.

Она вместе с матерью (упомянутой ею так небрежно, словно Аннетт сидела в соседней комнате, что-то перестукивая для меня на бесшумной машинке) провела большую часть прошлого лета у бабушки в Карнаво. Мне захотелось узнать, какую именно комнату Бел занимала на вилле, но странно назойливое, хоть и незначащее на вид воспоминание чем-то удерживало меня от расспросов: незадолго до смерти Ирис мне приснилось, будто она родила толстого мальчика с миндалевидными глазами и синеватой тенью бачков на смугло-красных щеках: “Кошмарный Омарус К.”.

О да, сказала Бел, ей там понравилось. Особенно тропинка, ведущая вниз, вниз к морю, и еще “чудный запах розмарина”. Ее безупречный, “лишенный теней” эмигрантский русский, не испакощенный, Бог да благословит Аннетту, смачными советизмами мадам Ленгли, зачаровывал и мучил меня.

А меня Бел узнает? Она оглядела меня серьезными серыми глазами.

— Я узнаю ваши руки и волосы.

— В дальнейшем оn se tutoie[101], по-русски. Хорошо. Пойдем наверх.

Oна одобрила свой кабинет: “Классная комната из книжки с картинками”. Открыла в ванне аптечный шкапчик. “Пусто, – но я знаю, что я сюда положу”. Спальня “очаровала” ее. Очаровательно! (излюбленная похвала Аннетт). Впрочем, книжную полочку у кровати она раскритиковала: “Что, Байрона нет? И Браунинга? А, Кольридж! Златые змеи вод морских. Мисс Страж подарила мне антологию на русскую Пасху: я могу прочесть наизусть вашу последнюю герцогиню, – то бишь “Мою последнюю герцогиню”.”

Я задохнулся и застонал. Я поцеловал ее. Я заплакал. Я сел, сотрясаясь, на хрупкий стул, кряхтеньем отозвавшийся на мои согбенные судороги. Бел постояла, глядя в сторону, глядя на потолок в радужных бликах, на чемодан, который миссис О'Лири, женщина низкорослая, но бесстрашная, уже затащила наверх.

Я извинился за слезы. Самым светским тоном (не сменить ли нам тему?) Бел поинтересовалась, есть ли в доме телевизор. Я ответил, что назавтра мы его раздобудем. А теперь я, пожалуй, предоставлю ее самой себе. Обед через полчаса. Она сказала, что в городе, как она заметила, идет картина, которую ей хотелось бы посмотреть. После обеда мы поехали в кинотеатр “Стренд”. Запись в моем дневнике сообщает: Пареный цыпленок ей не по вкусу. “Черная вдова” с Джином, Джинджер и Джорджем. Перевел на следующий курс “необразованного” сентименталиста и всех остальных.

3

Если Бел все еще жива, ей сейчас тридцать два года, – ровно столько же, сколько тебе в миг, когда я это пишу (15 февраля 1974). В последний раз я виделся с нею в 59-ом, ей еще и семнадцати не было, а между одиннадцатью с половиной и семнадцатью с половиной она изменилась очень незначительно в пространстве памяти, где кровь бежит сквозь неподвижное время совсем не так шибко, как в воспринимаемом настоящем. Особенно неподвластно линейному росту мое представление о ней, относящееся к 1953–1955, к тем трем годам, когда она оставалась вполне и только моей: теперь они видятся мне как бы упоительным составным пейзажем, на котором гора в Колорадо, мой перевод “Тамары” на английский язык, школьные успехи Бел и лес в Орегоне, переходят друг в дружку, образуя узор перемещенного времени и свернутого пространства, отрицающий хронографию с картографией.

Впрочем, одну перемену, одно постепенное уклонение я обязан отметить. Во мне зрело осознание ее красоты. Едва ли не через месяц после ее появления я уже ума не мог приложить, отчего она мне показалась “невзрачной”. Еще минул месяц, и эльфина линия ее надгубья и носа (в профиль) открылась мне как “ожиданное откровение”, – если прибегнуть к формуле, приложенной мной к некоторым просодическим чудесам Блейка и Блока. Из-за контраста между светло-серым райком и чернейшими ресницами казалось, что ее глаза обведены азиатской краской для век. Впалые щеки и длинная шея были чисто Аннеттины, но светлые волосы, остриженные довольно коротко, светились ярче, казалось, что рыжеватые пряди и оливково-золотые сплелись в прямые и плотные ленты чередующихся тонов. Все это, простое для описания и относящееся также к яркому перепелесому пуху, покрывавшему внешность голеней и предплечий, в сущности, отзывается плагиатом – у себя самого, – ибо я наделил таким же пушком и Тамару, и Эсмеральду, не говоря уж о нескольких случайных девчушках в моих рассказах (см. к примеру с. 537 в сборнике “Exile from Mayda”, Goodminton, New York, 1947). Все же общий облик и костный остов ее светозарного созревания не передать с одной лишь, пусть мастерской и живой, подачи, сколько б очков она ни принесла. Приходится – печальное признание – использовать нечто, уже примененное мною прежде и даже в этой же самой книге, – известный прием уничижения одного вида искусства ссылками на другой. Я имею в виду “Сирень пятипалую” Серова, масло, где изображена рыжеватая девочка лет двенадцати, сидящая за пегим от солнца столом и перебирающая кисть сирени в поисках за этим счастливым знамением. Эта девочка – никто иная, как Ада Бредова, двоюродная сестра моя, с которой я постыдным образом заигрывал в то самое лето, чье солнце дрожит на садовом столике и на ее голых руках. То, что в дешевых литературных рецензиях называют “человеческим содержанием”, будет теперь ошеломлять моего читателя, тихого туриста, при посещении ленинградского “Эрмитажа”, где и я, навестив несколько лет назад Советленд, собственными слезящимися глазами видел этот портрет, до поры пребывавший у бабушки Ады, – покамест расщедрившийся мазурик не преподнес его в дар Народу. Полагаю, именно эта чарующая девчушка и явилась моделью моей подружки в возвратном сне с полоской паркета, разделяющей две кровати демонической временной комнатки для гостей. Ее сходство с Бел – те же скулы, тот же подбородок, та же узловатость запястий, тот же нежный цветок, – годятся лишь для отсылок, не для подлинной описи. Но будет об этом. Я попытался исполнить здесь нечто до крайности трудное, и я разорву все мной написанное, если ты скажешь, что я преуспел чересчур, ибо я не хочу – и никогда не хотел – преуспевать в этой прискорбной истории с Изабель Ли, – хоть в то же самое время и был нестерпимо счастлив.

Спрошенная – наконец! – любила ль она свою мать (ибо я не мог примириться с явственным безразличием Бел к ужасной кончине Аннетт), она так надолго задумалась, что мне показалось, будто она забыла про мой вопрос, но в конце концов (как шахматист, сдающийся после бездонных размышлений) покачала головой. А Нелли Ленгли? Тут она ответила сразу: Ленгли была зла и жестока, ненавидела ее и еще в прошлом году секла; она вся покрылась рубцами (приоткрыв напоказ правое бедро, теперь, по крайней мере, безупречно белое и гладкое).

Образование, которое она получала в лучшей из квирнских частных школ для Юных Дам (ты, ровесница ей, провела там несколько недель, и в том же классе, но отчего-то вы не сошлись), дополнили два лета, которые мы пробродяжили по западным штатам. Какие воспоминания, какие чудные запахи, какие миражи, полумиражи, воплощенные миражи толпились вдоль 138-го шоссе – Стерлинг, Форт-Морган (в. 4325), Грили, прекрасно названный Лавленд, – пока мы подбирались к райским уголкам Колорадо!

Из Волчьего Логова, Эстес-Парк, где мы провели целый месяц, тропа, обоченная голубыми цветочками, выводила осинником к тому, что Бел шутя называла “Ногой Лица”. Еще имелся “Большой Палец Лица”, в южном его углу. У меня сохранилась большая глянцованная фотография, сделанная Вильямом Гарреллом, он, если не ошибаюсь, первым достиг “Большого Пальца” году в 40-м или около, на ней виден восточный лик Долгого Пика с переплетенными линиями восхождения, нанесенными на него петлистым узором. Оборот картинки содержит опрятно записанное лиловыми чернилами, бессмертное – на свой малый манер, как и предмет изображения, – стихотворение Бел, посвященное Адди Александер, “Первой женщине, покорившей Пик восемьдесят лет назад”. `Это память о наших с нею целомудренных пеших прогулках:

Озеро Долгого Пикника:

Хижина со Старым Сурком;

Черная Бабочка, Скальный Склон

И умница тропка.

Она сочинила эти стихи, пока мы перекусывали где-то между огромными валунами и подножьем подъемника, и после многократных мысленных хмуро безмолвных проверок окончательного варианта записала их на бумажной салфетке, которую передала мне вместе с моим карандашом.

Я сказал ей, как это чудно, как художественно – в особенности последняя строчка. Она спросила: что художественно? Я ответил: “Твои стихи, ты, твое обхождение со словами”.

В ту прогулку или в другую, попозже, но определенно в тех же местах, внезапная буря смела сияние июльского дня. Наши рубашки, шорты и мокасины, казалось, истаяли в льдистом тумане. Первая градина стукнула в консервную банку, вторая – меня по лысинке. Мы отыскали укрытие в выемке под нависшей скалой. Для меня грозы мучительны. Их злой напор разметает меня, молнии, ветвясь, пронзают мне мозг и грудь. Бел знала об этом, прижавшись ко мне (скорее для моего, чем для своего облегчения!), она при каждом ударе грома легко целовала меня в висок, как будто приговаривала: Вот и это минуло, а ты еще цел. Я начал уже испытывать жгучее желание, чтобы эти раскаты не кончились никогда, но понемногу они обратились в робкий ропот, и скоро солнце нашло изумруды в полоске мокрой травы. Однако дрожь ее не унималась, пришлось мне просунуть руки ей под юбку и растирать тонкое тело, пока оно не накалилось, чтоб отогнать “пневмонию”, которая, похохатывая, говорила она, была и “напевом”, и “гневом”, “пониманием”, “манией”, “пением мании”, спасибо.

Затем в череде событий – смутный провал, но видимо вскоре после того, в том же мотельчике или в следующем по дороге домой, она на заре проскользнула ко мне и присела на постель – подвинь ноги – в одной лишь пижамной куртке, чтобы прочесть иные стихи:

В темном подполе я гладила

шелковистую голову волка.

Когда возвратился свет,

и все воскликнули “Ах!”,

он оказался всего только

Медором, мертвым псом.

Я снова хвалил ее дарование и целовал, быть может с большей пылкостью, чем того заслужили стихи; потому что в действительности нашел их темноватыми, но не сказал об этом; под конец она раззевалась и заснула в моей постели – привычка, которой я обыкновенно не потакал. Однако теперь, перечитывая эти странные строки, я вижу в их звездном кристалле пространнейший комментарий, который мог бы к ним написать, с галактиками ссылок и сносок, похожими на отражения залитых светом мостов, повисших над черными водами. Но душа моей дочери принадлежит только ей, а моя – только мне одному, и пусть Хамлет Годман мирно рассыпается в прах.

4

До самого начала 1954–1955 учебного года (близилось тринадцатилетие Бел) я еще оставался исступленно счастливым, еще не усматривал ничего превратного или опасного, нелепого или унизительно идиотического в отношениях между мной и моей дочерью. Если не брать в расчет немногих мелких оплошностей – нескольких жгучих капель нежности, перелившейся через край, перехвата дыхания, прикрытого кашлем, и прочего в этом роде, – мои отношения с ней, в сущности, оставались невинными. Но какими бы качествами ни обладал я как Профессор Литературы, – ничего кроме несостоятельности и бездумной расхлябанности не могу я увидеть сегодня, размышляя задним числом над этим упоительным и бурным прошлым.

Другие превосходили меня проницательностью. Первым моим критиком стала миссис Нотебоке, дородная, смуглая дама, затянутая в суфражистский твид, которая вместо того, чтобы одернуть свою Марион, вульгарную и порочную нимфетку, совавшую нос в семейную жизнь школьной подруги, читала мне лекции о воспитании Бел и настоятельно советовала взять опытную гувернантку, предпочтительно немку, чтобы та приглядывала за нею ночью и днем. Вторым критиком – куда более тактичным и понимающим – оказалась моя секретарша, Мирна Солоуэй, эта пожаловалась, что никак не уследит за литературными журналами и вырезками в моей почте, – поскольку их перехватывает неразборчивая и прожорливая маленькая читательница, – и мягко добавила, что в Квирнской средней школе, последнем прибежище здравого смысла в моих невероятных обстоятельствах, поражены дурными манерами Бел почти в той же мере, что и ее умом и знакомством с “Прустом и Прево”. Я переговорил с мисс Лоув, довольно милой маленькой классной наставницей, и она упомянула “школу-интернат”, отозвавшуюся каким-то узилищем, и еще более зловещие “летние лагеря” (“со всеми их птичьими зовами и заливистой трелью лесов, мисс Лоув – лесов!”), взамен “эксцентричностей домашнего уклада художника (“Великого художника, профессор!”)”. Она указала хихикавшему и перепуганному художнику на то, что с юной дочерью следует обходиться как с потенциальным членом нашего общества, а не как с прихотливой ручной зверушкой. Во весь разговор я не мог отогнать ощущения, что он целиком изъят из кошмара, который привиделся мне или еще привидится в каком-то ином бытии, в иной связной последовательности пронумерованных снов.

Тучи смутной тревоги сгущались (прибегнем к словесному штампу в штампованной ситуации) над моей метафорической головой, как вдруг меня осенила мысль о простом и блестящем разрешении всех моих забот и тревог.

Высокое зеркало, перед которым в непрочной коричневой красе изгибались многие из гурий Ландовера, служило теперь мне, вмещая изображение львогривого пятидесятипятилетнего претендента на звание атлета, выполняющего посредством “Эльмаго” (“Сочетает секреты механики Запада с Магией Митры”) экзерсисы для истоньшения талии и расширения груди. Изображение получалось приятное. Давняя телеграмма (найденная нераспечатанной в номере “Artisan”[102], литературного журнала, уворованного Бел со стола в прихожей), адресованная мне лондонской воскресной газетой, просила прокомментировать слухи, – мной уже слышанные, – согласно которым у меня имелись якобы наилучшие шансы на победу в абстрактной борьбе за то, что наши меньшие американские братья называют “самой престижной премией мира”. Это также могло произвести впечатление на лакомую до успеха особу, о которой я помышлял. И наконец, я знал, что в отпускные месяцы 1955 года череда ударов прикончила в Лондоне бедного старого Джерри Адамсона, замечательного человека, и что Луиза свободна. Слишком свободна, по правде сказать. Настоятельное письмо, которое я ей теперь написал, призывая ее срочно вернуться в Квирн для Обсуждения Серьезного Вопроса, касающегося нас обоих, добралось до нее, лишь описав комический круг по четырем модным курортам Континента. Я так и не видел телеграммы, которую она, по ее словам, отправила мне из Нью-Йорка 1 октября.

2 октября, во второй половине ненормально теплого дня, первого в недельной последовательности, мне позвонила миссис Кинг и с довольно загадочными смешками пригласила на “импровизированное soire, – часа через два, ну, скажем, в девять, после того, как вы уложите вашу обворожительную дочурку”. Я согласился прийти, поскольку миссис Кинг была замечательно милой особой, добрейшей душой во всем кампусе.

Мучимый черной мигренью, я решил, что двумильная прогулка в прохладной и ясной ночи пойдет мне во благо. Мои отношения с пространством и с перемещеньями в нем столь дьявольски запутаны, что я уже и не помню, действительно ли шел я пешком или ехал, или ограничился валанданьем взад-вперед по открытой галерее, тянувшейся на втором этаже вдоль фасада нашего дома, или что-то еще.

Первой, кому представила меня хозяйка – приглушая фанфары светского ликования, – была “английская” кузина, у которой Луиза останавливалась в Девоншире, леди Моргайн, “дочь прежнего нашего посла и вдова оксфордского медиевиста”, – теневые фигуры на кратко освещенном экране. Слегка глуховатая, явно рехнувшаяся ведьма лет пятидесяти с лишком, уморительно причесанная и безвкусно одетая, она со своим животом повалила ко мне с таким энергическим пылом, что я едва успел увернуться от добронамеренного наскока, грозившего заклинить меня “между фиалами и фолиантами”, как выражался бедняга Джерри, говоря об ученых коктейлях. В иной, гораздо более изысканный мир я перешел, когда склонился для поцелуя над умело изогнутой лебедем прохладной маленькой кистью Луизы. Мой милый старый Одес приветил меня родом латинской акколады, специально изобретенной им для ознаменования высшей степени духовного родства и взаимной оценки. Джон Кинг, накануне виданный мной в коридоре колледжа, всплеснул мне навстречу руками, как если б полсотни часов, прошедших со времени нашей последней беседы, волшебным образом растянулись до половины столетия. Нас было лишь шестеро в просторной гостиной, не считая двух красочных девчурок в тирольских костюмчиках, коих присутствие, подлинность и самое бытие и по нынешний день остается привычной загадкой – привычной, поскольку такие зигзагообразные трещины в штукатурке обычны для темниц и чертогов, в которые играючи заводит меня новый всплеск помешательства всякий раз, что я изготавливаюсь сделать, а именно это мне предстояло теперь, трудное, наиважнейшее заявление, требующее полной ясности сосредоточения. Итак, согласно только что сказанному, нас было в той комнате лишь шестеро плотских людей (и два фантомчика), но сквозь просвечивающие, неприятные стены я способен был различить – не глядя! – ряды и ярусы смутных зрителей, и мысленно видел афишку, извещавшую на языке сумасшествия “Билеты только на входные места”.

Мы уже сидели за круглым циферблатом стола (практически неотличимого от такого же в Опаловой зале моего дома, к западу от альбиносого “Стейна”), Луиза на двенадцати, профессор Кинг на двух, миссис Моргайн на четырех, миссис Кинг в зеленых шелках на восьми, Одес на десяти, а я, видимо, на шести или минутой позже, потому что Луиза помещалась не прямо насупротив, она, может быть, подвинула кресло на шестидесятисекундный зазор ближе к Одесу, хоть и поклялась мне на “Светском Календаре”, а также на “Кто есть Кто”, что он никогда за ней не ухаживал, – вопреки намекам, содержащимся в его великолепном стихотворении, напечатанном в “Artisan”.

Что же до, как их, бывалых ночей,

то я обладал тобой, дорогая,

на расстоянии вытянутого уха

от вечеринки внизу,

на широкой кровати хозяина дома,

заваленной платьем ваших гостей, –

старый плащ, понарошная норка,

шарфик в полоску (мой),

шкурка прежней любви

(кролик, скорее чем выдра),

да, свалка зим вроде той,

на которой лежат лакеи

у подъезда театра

в первой песни “Онегина”,

где под люстрами переполненной залы

ты, дорогая, могла быть плясуньей,

летящей, как пух, среди нарисованных

тополей и фонтанов.

Я заговорил высоким, ясным, надменным голосом (меня научил этому Ивор на пляже Канниццы), которым в первые годы преподавания в Квирне нагонял Фебову фобию на строптивых участников моего семинара: “То, что я собираюсь здесь обсудить, представляет собой удивительный и непонятный недуг одного моего близкого друга, коего я назову...”

Миссис Моргайн опустила стакан с виски на стол и доверительно склонилась ко мне: “А знаете, я встречала малышку Ирис Блэк в Лондоне, году, кажется, в 1919-м. Ее отец и мой, посол, были деловыми партнерами. Я тогда была юной американочкой, глаза, как звезды. Она была фантастически красива и такая утонченная. Помню, как меня потом поразило известие, что она вышла за русского князя!”

— Фэй, – с двенадцати на четыре прокричала Луиза, – Фэй! Его Высочество произносит тронную речь.

Все рассмеялись, а две тирольских малышки с голыми ляжками, гонявшие друг дружку вокруг стола, перескочили через мои колени и снова куда-то сгинули.

— Я назову этого моего близкого друга, недуг которого мы вот-вот начнем обсуждать, мистер Двувдовый, – имя, не лишенное побочных оттенков значения, заметных для тех из вас, кто помнит заглавный рассказ в моем сборнике “Изгнание с Мэйды”.

(Трое, Кинги и Одес, подняли три руки, глядя один на другого в совокупном самодовольстве.)

— Этот человек, ныне достигший мощной средины жизни, помышляет о третьем супружестве. Он серьезно влюблен в молодую особу. Честность требует, однако, чтобы он, прежде чем сделать ей предложение, признался, что страдает некоторой немощью. Мне бы хотелось, чтобы они перестали колотить по креслу всякий раз что проносятся мимо. “Немощь”, возможно, слишком сильное слово. Представим это так: в механизме его разума имеются, по его словам, некие неполадки. Та, о которой он мне рассказал, безобидна сама по себе, но крайне докучна и необычна и может служить симптомом какого-то более грозного и серьезного разлада. Вот как это бывает. Когда человек этот, лежа в постели, воображает знакомый участок улицы, скажем, на правой панели, если идти от Библиотеки, скажем...

— Винную лавку, – вставил Кинг, неумолимый остряк.

— Хорошо, винную лавку Рехта. Это примерно триста ярдов от...

Меня снова прервали, на сей раз Луиза (к которой к единственной я, собственно, и обращался). Она повернулась к Одесу и сообщила ему, что сроду не могла зримо представить себе в ярдах какое-нибудь расстояние, разве что ей удавалось поделить его на длину кровати или балкона.

— Романтично, – сказала миссис Кинг. – Продолжайте, Вадим.

— Триста шагов по той стороне улицы, на которой стоит и библиотека колледжа. Теперь мы подходим к проблеме моего друга. Он может мысленно пройтись туда и обратно, но не может мысленно произвести действительный поворот кругом, преобразующий “там” в “позади”.

— Мне нужно в Рим позвонить, – прошептала Луиза на ухо миссис Кинг и было встала из кресла, но я взмолился, чтобы она выслушала меня. Она отказалась от своего намерения, предупредив, впрочем, что не сумела понять в моей речи ни слова.

— Повторите-ка вот это, насчет мысленного разворота, – сказал Кинг. – Никто ничего не понял.

— Я понял, – сказал Одес. – Допустим винная лавка оказалась закрытой, и мистер Двувдовый, кстати, и мой близкий друг, поворачивается, чтобы вернуться в библиотеку. В жизненной реальности он производит это действие без помех и прорех, так же просто и бессознательно, как всякий из нас, даже если критическое око художника видит... A toi[103], Вадим.

— Видит, – сказал я, принимая эстафетную палочку, – что в зависимости от быстроты оборота, частоколы и тенты раскручиваются против хода часов либо с тяжкой шаткостью карусели, либо (приветствуя Одеса взмахом руки) в один оживленный рывок, словно хвост полосатого шарфика (Одес с улыбкой признал одесизм), заброшенный через плечо. Но когда лежишь, неподвижный, в постели, и репетируешь или скорее проигрываешь в уме процесс поворота – описанным мною образом, – дело оказывается не в сложности умственного восприятия коренного броска, – результат, обращение вида, трансформация направления, вот что тщетно силишься вообразить. Вместо плавного перехода направления на винную лавку в его противуположность, с каким имеешь дело в безыскусности бодрствования, беднягу Двувдового ставит в тупик...

Я чувствовал, как оно близится, но надеялся, что успею закончить фразу. Не тут-то было. Двигаясь с бесконечной медлительностью и беззвучием, будто серый котяра, на которого он походил встопорщенными усами и гнутой спиной, Кинг вылез из кресла. На цыпочках, со стаканом в каждой руке, он двинулся к золотистому тлению густо заселенного буфета. Драматически рюхнув ладонями по краю стола, я заставил подпрыгнуть миссис Моргайн (которая то ли заснула, то ли ужасно состарилась в несколько последних минут) и остановил старого Кинга на полпути; он молча развернулся, как автомат (иллюстрируя мой рассказ), и молча вернулся на место с пустыми узорчатыми стаканами.

— Разум – разум моего друга – ставит в тупик, как я уже говорил, нечто гнусно тугое и скучное в самом механизме замены одного положения на другое, востока на запад, запада на восток, одной клятой нимфетки на другую, – то есть я теряю нить моего рассказа, молния мысли заела, это нелепо...

Нелепо и очень неловко. Двое девчушек с холодными ляжками и творожными щечками теперь играли в сварливую ссору за право взобраться ко мне на левое колено с той стороны, где мед, норовя оседлать Левое Колено, издавая тирольские трели и отпихивая друг дружку, а кузина Фэй все клонилась ко мне, выговаривая с макабрическим акцентом: “Elles vous aiment tant!”[104]. Наконец, я с вывертом ущипнул ближайшую ягодицу, и взвизгнув, они возобновили свой бег по кругу, подобно тому вечному крошке-поезду, колеблющему ожину в увеселительном парке.

Я все не мог собраться с мыслями, но Одес пришел мне на помощь.

— Подытожим, – сказал он (и звучное уф! слетело с уст жестокой Луизы), – тревоги нашего пациента касаются не определенного физического действия, но попыток вообразить его выполнение. Все, что он может проделать в уме, – это полностью опустить детали вращения и сдвинуться от одного визуального поля к другому с безразличным просверком картинки, сменяемой в волшебном фонаре, после чего он уже глядит в направлении, утратившем, а верней никогда и не содержавшем идеи “противуположности”. У кого-нибудь есть, что добавить?

После паузы, обыкновенно следующей за таким вопросом, Джон Кинг сказал: “Я бы посоветовал вашему мистеру Вертуну раз и навсегда бросить эти бредни. Бредни обаятельные, красочные, но все равно опасные. Да, Джейн?”

— У моего отца, – сказала миссис Кинг, – профессора ботаники, была одна забавная странность: из исторических дат и телефонных номеров, – например, из нашего номера, 9743 – он запоминал только простые числа. В нашем номере он помнил две цифры, вторую и последнюю, – совершенно бесполезное сочетание; две другие оставались черными прогалами, выпавшими зубами.

— Какая прелесть, – с неподдельным наслаждением воскликнул Одес.

Я заметил, что это не то же самое. Болезнь моего друга разрешалась дурнотой, головокружением, кегельбаном мигрени.

— Да-да, я понимаю, но и у отцовской странности тоже имелись побочные эффекты. Его мучила не сама неспособность запомнить, скажем, номер собственного дома в Бостоне – 68, – который он видел ежедневно, а то, что он ничего не мог с этим поделать, что никто, ну совершенно никто не мог ему объяснить, почему все, что он в состоянии различить на дальнем конце своего рассудка, – это не 68, а бездонная дырка.

Хозяин дома еще раз и с большей решимостью нежели прежде проделал фокус с исчезновением. Одес ладонью накрыл свой пустой стакан. Я, хоть и пьяный в стельку, жаждал, чтобы мой снова наполнили, но меня обошли. Стены округлой комнаты вновь обрели относительную непрозрачность, да благословит их Господь, и Доломитовых Долли больше поблизости не было.

— В те времена, когда я мечтала стать балериной, – сказала Луиза, – и ходила в любимицах у Бланка, я всегда, лежа в постели, повторяла в уме упражнения и не испытывала никаких затруднений с кружением и поворотами. Все дело в практике, Вадим. Почему тебе просто не повернуться на другой бок, когда ты хочешь увидеть себя возвращающимся в библиотеку? Слушай, Фэй, надо идти, а то уже и полночь прошла.

Одес взглянул на часы, испустил восклицание, которое Времени было бы неприятно услышать, и поблагодарил меня за чудесный вечер. Губы леди Моргайн, изобразив розоватую дырку слоновьего хобота, немо соорудили слово “loo”[105], куда миссис Кинг, с взволнованным зеленым шелестом тут же ее отвела. Оставшись один за круглым столом, я с трудом поднялся на ноги, выдул остаток Луизиного дайкири и соединился с нею в прихожей.

Никогда она так сладко не таяла и не содрагалась в моих объятиях, как в тот раз.

— Интересно, сколько четвероногих критиков, – спросила она после нежной паузы в темном саду, – обвинили бы тебя в надувательстве, если бы ты напечатал описание этих смешных ощущений? Трое, десятеро, все стадо?

– Это не совсем “ощущения” и совсем не “смешные”. Я просто хотел, чтобы ты осознала, что если я свихнусь, то это случится вследствие моих игр с идеей пространства. “Поворачиваться” было бы жульничеством да оно бы и не помогло.

— Я тебя сведу с совершенно божественным аналитиком.

— Это все, что ты можешь мне предложить?

— Да, а что?

— Подумай, Луиза.

— А. Еще я намерена выйти за тебя. Конечно же да, дурень.

Она исчезла, прежде чем я успел снова облапить ее тонкое тело. Запорошенное звездами небо, обычно пугающее, теперь неясно забавляло меня: оно и осенняя fadeur[106] еле видных цветов принадлежало к тому же выпуску “Woman's Own World”[107], что и Луиза. Я оросил электрически зашипевшие астры и посмотрел на окошко Бел, клетка c2. Светится так же ярко, как e1, Опаловая зала. Войдя в нее, я с облегченьем увидел, что добрые руки очистили и прибрали стол, круглый стол с переливчатым ободком, за этим столом я прочел имевшую наибольший успех вступительную лекцию. Голос Бел позвал меня с верхней площадки и, прихватив горсть соленых миндальных орешков, я поднялся по лестнице.

5

Ранним утром следующего дня, воскресенья, пока я стоял, накинув махровую простыню, на кухне и следил как кружатся и бьются в своем аду четыре яйца, кто-то вошел в гостиную сквозь боковую дверь, которую я запирать не трудился.

Луиза! Луиза, облачившаяся для церкви в лиловый, точно у колибри, наряд. Луиза в наклонном луче спелого октябрьского солнца. Луиза, опиравшаяся о рояль, словно готовясь запеть, и осматривавшаяся вокруг с лирической улыбкой.

Я первым нарушил наше объятие.


ВАДИМ:

Нет, дорогая, нет. Дочь может спуститься в любую минуту. Присядь.

ЛУИЗА: (оглядев кресло и усевшись в него)

Жаль. Знаешь, я раньше здесь часто бывала! В восемнадцать мне даже довелось полежать на этом рояле. Олди Ландовер был скотом – уродливым, немытым, но совершенно неотразимым.

ВАДИМ:

Послушай, Луиза, я всегда находил твой привольный, фривольный стиль очень пикантным. Но теперь уже скоро ты переберешься в этот дом, и нам не повредит немного респектабельности, не так ли?

ЛУИЗА:

Придется сменить этот синий ковер. “Стейн” глядится на нем, как айсберг. И потом, здесь должно быть буйство цветов. Столько больших ваз и не единой стрелиции. В мое время тут целыми кустами стояла сирень.

ВАДИМ:

Сейчас, видишь ли, октябрь. Слушай, мне неприятно задавать тебе этот вопрос, но там не твоя кузина ожидает в машине? Это было бы неприлично.

ЛУИЗА:

Неприлично, мать честная. Да она раньше завтрака не встает. О, сцена вторая.

Бел в одних только шлепанцах и дешевых бусах радужного стекла – сувенир из Ривьеры – сходит на другом конце гостиной, за фортепьяно. Уже почти завернув на кухню, уже показав нам затылок красавца-пажа и нежные лопатки, она вдруг осознает наше присутствие и возвращается

БЕЛ: (обращаясь ко мне по-русски и равнодушно косясь на изумленную гостью)

Я безумно голодная.

ВАДИМ:

Луиза, дорогая, вот моя дочь, Бел. Она, вообще-то, разгуливает во сне, отсюда эта, э-э, неприбранность.

ЛУИЗА:

Алло, Аннабель. Неприбранность вам очень к лицу.

БЕЛ: (поправляя Луизу)

Иза.

ВАДИМ:

Изабель, это Луиза Адамсон, мой давний друг, она только что вернулась из Рима. Надеюсь, мы будем с ней часто видаться.

БЕЛ:

Как поживаете (без знака вопроса).

ВАДИМ:

Ну ладно, Бел, беги, накинь что-нибудь. Завтрак готов. [К Луизе] Не хочешь с нами позавтракать? Яйца вкрутую? Кока с соломой? (Бледная скрипка восходит по лестнице).

ЛУИЗА:

Нет, мерси. Я ошеломлена.

ВАДИМ:

Да, кое-что отчасти вышло из под контроля, но ты увидишь, она – особенный ребенок, других таких нет. Все, что нам нужно, это твое присутствие, твое влияние. Привычку разгуливать в чем мать родила она унаследовала от меня. Райские гены. Забавно.

ЛУИЗА:

У вас здесь нудистская колония на двоих или миссис О'Лири тоже принимает участие?

ВАДИМ: (со смехом)

Нет-нет, по воскресеньям ее здесь не бывает. Все в порядке, уверяю тебя. Бел – понятливый ангел. Она...

ЛУИЗА: (вставая, чтобы уйти)

Вон она бредет на кормежку. (Бел сходит по лестнице, одетая в коротенький красный халат.) Ладно, я еще забегу перед чаем. Джейн Кинг повезет Фэй в Роуздейл на игру в лакросс. (Уходит)

БЕЛ:

Она кто? Из твоих бывших студенток? Драма? Красноречие?

ВАДИМ: (в быстром движении)

Боже мой! Яйца! Наверное уже в нефрит обратились. Идем. Я ознакомлю тебя с ситуацией, как говорит твоя классная дама.

6

Первым сгинул рояль, – спотыкливые носильщики айсбергов выволокли его и свезли в подарок школе, в которой училась Бел, и которую я имел причины задабривать: я человек не очень пугливый, но уж если пугаюсь, то до смерти, а при второй нашей беседе со школьной наставницей мои попытки изобразить разгневанного Чарльза Доджсона не провалились полностью лишь благодаря сенсационному известию о моей скорой женитьбе на безупречной светской даме, вдове самого благочестивого из наших философов. Напротив, Луиза избавление от этого символа роскоши, восприняла как преступление и личную обиду: такой концертный рояль, говорила она, стоит по крайности столько же, сколько ее старенькая “Геката” с откидным верхом, и она вовсе не такая богатая, как мне, по-видимому, кажется – утверждение, представляющее логическую загвоздку: ложь на ложь не дает правды. Я умиротворил ее, постепенно заполнив музыкальную гостиную (если позволено вдруг превратить временной ряд в пространственный) обожаемыми ею модными штучками – поющей мебелью, крошечными телевизорами, стереорфеями, портативными оркестрами, все лучшими и лучшими видео, приспособлениями для дистанционного включения и выключения всех этих штуковин и приспособлением для автоматического набора телефонных номеров. Бел она подарила на день рождения машину для засыпания, “издающую Шум Дождя”, а в ознаменование моего дня рождения исковеркала бедному неврастенику ночь, раздобыв за тысячу долларов ночные часы “Пантомима” с двенадцатью желтыми спицами вместо цифр на черном лице, отчего они мне представлялись слепыми или изображающими слепоту – на манер какого-нибудь отвратительного попрошайки в гнусном тропическом городе; в виде компенсации жуткое изделие оснастили секретным лучом, который отбрасывал на потолок моей новой спальни арабские цифры (2:00, 2:05, 2:10, 2:15 и так далее), уничтожая священную, совершенную, ценой мучений достигнутую непроницаемость ее овального окна. Я пригрозил купить револьвер и выпалить этим часам прямо в рыло, если она не отправит их назад тому извергу, который их продает. Взамен появилась “вещь, специально созданная для людей с оригинальными наклонностями”, а именно стойка для зонтов в виде громадного сапога с серебряными нашлепками, – “что-то странно привлекало ее в дожде”, как сообщил мне ее “аналитик” в одном из самых глупых писем, какие человек когда-либо писал к человеку. Привлекали ее и мелкие, дорогие зверушки, но тут уже я уперся, и ей так и не удалось получить длинношерстного чихуахуа, бывшего предметом ее хладного вожделения.

От Луизы-интеллектуалки я многого не ожидал. Единственный раз что я видел ее проливающей крупные слезы, сопровождаемые интересными подвываниями неподдельного горя, это было в первое воскресенье нашего брака, когда во всех газетах появились фотографии двух албанских писателей (плешивого старого эпика и длинноволосой женщины, составляющей детские книжки), поделивших между собой ту самую Престижную Премию, о которой она всем говорила, что в этом году ее наверняка получу я. С другой стороны, мои романы она всего лишь наспех пролистывала (ей, правда, пришлось с чуть большим тщанием прочесть “Королевство за морем”, которое я в 1957-ом начал медленно вытягивать из себя наподобие длинного мозгового червя, надеясь только, что он не порвется), в то же время пожирая все “серьезные” бестселлеры, о коих толковали ее прожорливые товарки, составляющие Литературную Группу, в которой ей нравилось изображать жену писателя.

Я обнаружил также, что она считает себя знатоком Современного Искусства. Она гневно заполыхала, когда я вслух усомнился в том, что восторги по поводу зеленой полоски на синем фоне хоть как-то соотносятся с данным оной в глянцевитом каталоге определением, согласно которому эта полоска “создает истинно Восточную атмосферу внепространственного времени и вневременного пространства”. Она обвинила меня в том, что я пытаюсь разрушить ее мировоззрение, утверждая – из склонности к шутке, как ей мечталось, – будто лишь обыватель, замороченный напыщенными кретинами, живущими писаниной о выставках, способен стерпеть тряпье, кожуру и замызганные бумажки, извлеченные из помойки и обсуждаемые с применением таких оборотов, как “теплые всполохи цвета” и “добродушная ирония”. Но может быть самой трогательной и трагичной была ее честная вера в то, что живописцы пишут “то, что чувствуют”; что студенты-искусствоведы способны благодарно и гордо интерпретировать писанный в Провансе взъерошенный, неровный ландшафт, после того как психиатр объяснит им, что приближающаяся грозовая туча обозначает стычку художника с его отцом, а волнами полегшая пшеница – раннюю смерть матери при крушении корабля.

Я не мог помешать ей приобретать образцы модной живописи, но благоразумно вытеснил несколько наиболее уродливых предметов (например собрание мазни, сотворенной “наивными” каторжанами) в круглую столовую, и там они мутно мрели в свете свечей, когда нам случалось ужинать с гостями. Обыкновенно мы кормились в буфетной нише между кухней и комнатами прислуги. Луиза втиснула в этот альков свою новую кофеварку, производящую капуччино-эспрессо, а на другом конце дома, в Опаловой зале, установила для меня тяжко скроенную, гедонистически изукрашенную кровать с обитой мягким доской в изголовьи. Ванна в смежной ванной комнате оказалась не так удобна, как моя прежняя, кроме того некоторые неудобства сопровождали мои ночные походы, два-три раза в неделю, в супружескую опочивальню – гостиная, скрипучая лестница, верхняя площадка, коридор на втором этаже, мимо непроницаемой, мерцающей щелки под дверью Бел, – но уединенность мою я ценил пуще, чем огорчался ее изъянами. Я имел “турецкий touрet”, как назвала это Луиза, запретить ей сообщаться со мной, топая в пол у себя наверху. Со временем я установил в своей комнате внутренний телефон для использования лишь в определенных неотложных обстоятельствах: подразумевались такие нервические состояния как ощущение неотвратимого обморока, иногда испытываемое мной в ночных борениях с эсхатологическими наваждениями; ну и кроме того под рукой всегда находилась наполовину заполненная коробочка сонных пилюль, тишком тибрить которые позволялось только ей.

Решение оставить Бел в ее прежней комнате с Луизой в качестве единственной соседки вместо того, чтобы переставлять мебель по целой пространственной спирали, отведя Луизе обе эти восточные комнаты, – “а может мне тоже нужен кабинет?”, – и переместив Бел с ее кроватью и книгами в Опаловую залу, а меня оставив наверху в моей прежней спальне, – это решение было мной принято твердо, вопреки довольно злокозненным контрпредложениям Луизы, например, убрать из библиотеки в подвале орудия моего труда и засунуть Бел со всеми ее принадлежностями в это теплое, сухое, приятное и тихое логово. Я хоть и знал, что не уступлю, но уже сам процесс мысленной перетасовки комнат и вещей буквально сделал меня больным. Сверх того, я чувствовал, быть может ошибочно, что Луиза наслаждается уродливой пошлостью положения “мачеха-падчерица”. Не то чтобы я сожалел о женитьбе на ней, я сознавал ее обаяние и практическую хватку, но обожание Бел было единственным проблеском, единственной спирающей дыхание горной вершиной на тусклой равнине моей эмоциональной жизни. Будучи во многих отношениях человеком чрезвычайно тупым, я попросту и не пытался вникать в сумбур и разладицу образцового с виду дома. Едва лишь я просыпался – или вернее, едва лишь я понимал, что единственный способ надуть утреннюю бессонницу заключается в том, чтобы встать, – как принимался гадать, что еще выдумает нынче Луиза, чтобы помучить мою дочь. И когда два года спустя тот седой старый олух и его попрыгунья-жена, попотчевав Бел нудной поездкой по Швейцарии, оставили ее в Лариве, между Хексом и Трексом, в “закрытой” школе для девочек (где закрывается детство, где гибнет невинность юного воображения), именно 1955–1957 годы, период нашей жизни à trois[109] в квирнском доме, а не более ранние мои ошибки вспоминал я с проклятиями и плачем.

Она и мачеха совсем перестали разговаривать друг с дружкой; при нужде обменивались знаками: Луиза, к примеру, театрально указывала на безжалостные часы, а Бел в виде отрицания постукивала по хрусталику своих верных наручных часиков. Она утратила всякую привязанность ко мне и тихо уклонялась всякий раз, что я решался на поверхностную ласку. К ней вновь вернулось умученное, отсутствующее выражение, мутившее ее черты при появлении из Роуздейла. Китса сменил Камю. Отметки поехали вниз. Она больше не писала стихов. Однажды мы с Луизой укладывались для очередной поездки по Европе (Лондон, Париж, Пиза, Стреза и – мелким шрифтом – Лариве), я вынимал кое-какие старые карты – Орегон, Колорадо – из внутренней шелковой “щеки” чемодана, и в самую ту минуту, как мой тайный суфлер выпалил слово “щека”, мне подвернулись стихи, написанные Бел задолго до того, как Луиза вторглась в ее доверчивую юную жизнь. Я подумал, что Луизе будет полезно их прочесть и передал ей тетрадный листок (весь измахреный вдоль драных корней, но по-прежнему мой), на котором были карандашом написаны следующие строки:

Лет в шестьдесят, если я оглянусь,

холмы и дебри укроют

зарубку, источник, песок

и птичьи следы на песке.

Я ничего не увижу

старческими глазами,

но буду знать, что источник там.

Почему же, когда я гляжу назад

в двенадцать – пятая часть пути! –

и видимость вроде получше,

и сор не застит глаза,

я даже вообразить не могу

ту полоску сырого песка,

и вышагивающую птицу,

и слабый свет моего источника?

Почти Паунд по чистоте, – сообщила Луиза – и я озлился, поскольку считал Паунда шарлатаном.

7

Шато Винедор, очаровательная закрытая школа в Швейцарии, где обучалась Бел, стояло на очаровательном холме, метрах в трехстах выше очаровательного Лариве на Роне; школу эту Луизе порекомендовала осенью 1957-го одна швейцарская дама с французского отделения Квирна. Существовали еще две “закрытые” школы того же общего типа, и они могли подойти в той же мере, но Луиза прикипела душой к Винедору из-за случайного замечания оброненного даже не ее швейцарской товаркой, а случайной девицей в случайном бюро путешествий, сведшей все достоинства школы в одно предложение: “Полно тунисских принцесс”.

Здесь предлагались пять основных дисциплин (французский, психология, светские манеры, швейное дело, кухня), разного рода спортивные (под присмотром Кристин Дюпраз, известной некогда лыжницы) и дюжина дополнительных классов по выбору (таковых хватало, чтобы занять до замужества и самую невзрачную девушку), включая “балет” и “бридж”. Еще одним supplément[110] – особенно удобным для сирот и ненужных детей – был летний триместр, заполнявший остаток года экскурсиями и изучением природы и коротаемый несколькими особенно везучими девушками в доме начальницы школы мадам де Тюрм, – в альпийском шале, стоявшем еще на двенадцать сот метров выше: “Его одинокий свет, мерцающий в черных складках гор – на четырех языках извещает проспект, – можно видеть из шато в ясные ночи”. Имелась также разновидность лагеря для в разной мере неполноценных местных детей, руководимого в разные годы нашей спортивной наставницей, неравнодушной и к медицине.

1957, 1958, 1959. Иногда, редко, тайком от Луизы, недовольной тем, что двадцать примерно односложных высказываний Бел, разделенных изрядными промежутками, обходились нам в пятьдесят долларов, я звонил ей из Квирна, но после нескольких таких звонков получил от мадам де Тюрм отрывистую открытку, просившую меня не расстраивать дочь телефонными разговорами, и вследствие этого ретировался в мою темную раковину. Темная раковина, темные годы моего сердца! Они странно совпали с созданием самого сильного, самого праздничного и коммерчески самого успешного моего романа, “Королевство за морем”. Его притязания, его игра и фантазия, его сложная образность по-своему восполняли отсутствие моей возлюбленной Бел. Помимо того, роман заставил меня сократить, почти бессознательно, мою переписку с ней (старательные, многословные, скверно искусственные письма, на которые она едва трудилась отвечать). И конечно, куда поразительнее, куда непостижимее оказалось для меня, в тяжко стенающей ретроспекции, влияние этого моего самоутешения на число и продолжительность наших визитов к ней между 1957-м и 1960-м (годом, в который она сбежала с прогрессивным светлобородым молодым американцем). Ты испуганно ахнула, услышав на днях, при обсуждении нами этих записок, что за три лета я виделся с “возлюбленной Бел” всего лишь четыре раза, и что только два наших визита дотянули в длину до двух недель. Должен впрочем добавить, что она решительно не желала проводить каникулы дома. Разумеется, мне не следовало сплавлять ее в Европу. Я обязан был перемучиться в моем домашнем аду, между ребячливой женщиной и хмурым ребенком.

Работа над романом сказалась и на исполнении мною брачных обязанностей, обратив меня в менее страстного и более снисходительного мужа: я спускал Луизе подозрительно частые отлучки к загородным глазным специалистам, не обозначенным в справочнике, тем временем изменяя ей с Розой Браун, нашей хорошенькой горничной, трижды в день мывшейся с мылом и полагавшей, что кружевные черные трусики “что-то такое делают с мужиками”.

Но в наихудший беспорядок привела моя работа над романом чтение лекций. Я пожертвовал ей, словно Каин, цветы моего лета, и словно Авель, – овечек кампуса. Вследствие этого процесс моего академического развоплощения достиг завершающей стадии. Последние остатки человеческих связей были оборваны, ибо я не только телесно исчез из лекционного зала, но записал весь мой курс на магнитофонную ленту, дабы вливать его через университетскую радиосеть в комнаты снабженных наушниками студентов. Ходили слухи, что я намерен уйти на покой; больше того, неизвестный остряк писал весной 1959 года в “Quirn Quarterly”[111]: “Говорят, что Его Опрометчивость перед самой отставкой просили прибавки”.

Летом этого года я и моя третья жена в последний раз повидались с Бел. Аллан Гардэн (именем коего следовало бы назвать сорт с Жасминного мыса, так велик и победен казался цветок в его бутоньерке) только что сочетался узами брака со своей юной Вирджинией после нескольких лет безоблачного сожительства. Им предстояло в совершенном блаженстве дожить до совместного возраста в 170 лет, оставалось однако выстроить еще одну главу, мрачную и роковую. Я маялся над первыми ее страницами за неподходящим столом, в неподходящем отеле, над неподходящим озером, с видом на неподходящую isoletta[112] у моего левого локтя. Единственной подходящей вещью была стоявшая передо мной брюхатая бутылка “Гаттинары”. В середине искромсанного предложения явилась из Пизы Луиза, – я догадывался (с веселым безразличием), что она там воссоединялась с прежним любовником. Играя на струнах ее кроткого смущения, я потащил ее в Швейцарию, которую она ненавидела. Мы договорились с Бел о раннем обеде в “Гранд-отеле” Лариве. Она пришла с христоволосым молодым человеком, оба были в лиловых штанах. Метрдотель что-то пошептал моей жене поверх меню, и она поднялась наверх и принесла молодому невеже самый старый мой галстук – повязать адамово яблоко и тощую шею. Его бабушка в замужестве породнилась, как выяснилось, с четвероюродным братом луизиного деда, небезупречного бостонского банкира. Нашлось о чем поговорить за первой переменой блюд. Кофе с киршвассером мы пили на веранде, Чарли Эверетт показывал нам фотографии летнего лагеря для незрячих детей (лишенных необходимости созерцать тусклые псевдоакации и кольца испепеленного мусора средь береговых лопухов), за которым он и Белла (Белла!) присматривали. Ему было двадцать пять лет. Пять он потратил на изучение русского языка и говорил на нем так же бегло, сказал он, как ученый тюлень. Предъявленный им образец подтвердил справедливость сравнения. Он был завзятым “революционером” и безнадежным простофилей, ничего не знающим, свихнувшимся на джазе, экзистенциализме, ленинизме, пацифизме и африканском искусстве. Он полагал, будто бойкие брошюрки и каталоги намного, о, намного “осмысленнее”, чем толстые старые книги. Сладковатый, застойный, нездоровый запашок исходил от бедного малого. За весь мучительный обед и кофепитие я ни разу – ни разу, читатель! – не поднял глаз на мою Бел, но уже перед тем как расстаться (навеки), взглянул на нее, и у нее оказались новые парные складочки, идущие от ноздрей к уголкам рта, она носила теперь бабушкины очки, расчесывалась на пробор, и утратила всю свою подростковую прелесть, остатки которой я еще уловил, навестив Лариве весну и зиму назад. Им полагалось вернуться к половине девятого, увы, – хотя какое уж там “увы”.

— Поскорей, поскорей приезжай проведать нас в Квирне, Долли, – сказал я, когда мы стояли на тротуаре, и горы сплошной чернотой рисовались на аквамариновом небе, и клушицы резко вспархивали, улетая стайками на ночлег, прочь, прочь.

Я не в состоянии объяснить мою оговорку, но она разозлила Бел пуще, чем что-нибудь и когда-нибудь.

— Что он такое сказал? – закричала она, переводя взгляд с Луизы на своего ухажера и опять на Луизу. – О чем он? Почему он назвал меня “Долли”? Кто она, Боже ты мой? Почему, почему (обращаясь ко мне), почему ты это сказал?

— Обмолвка, прости, – ответил я, умирая, стараясь все обратить в сон, в сон об этой ужасной, последней минуте.

Они торопливо пошли к своему крошечному “Kloр'у”, Чарли все забегал вперед и вот уже тыкал в воздух ключем от машины, то слева от Бел, то справа. Аквамариновое небо молчало теперь, темноватое и пустое, не считая одной звездообразной звезды, описанной мною в русской элегии много веков тому назад, в мире ином.

— Какой обаятельный, благожелательный, культурный и сексуальный молодой человек, – сказала Луиза, когда мы ввалились в лифт. – Ты как, в настроении нынче? Прямо сейчас, Вад?

Загрузка...