Кстати о философии, – начав прилаживаться, совсем ненадолго, к углам и закоулкам Квирна, я вспомнил, что где-то у меня в кабинете валяется кипа заметок (“О сути пространства”), приготовлявшихся поначалу для описания моих юных дней и бредней (книга, известная ныне под именем “Ардис”). Да и вообще следовало разобрать и удалить из кабинета или безжалостно уничтожить кучу всякой всячины, накопившейся с тех еще пор, как я начал преподавать.
Во второй половине того сентябрьского дня, солнечного и ветреного, я решил, с безотчетной внезапностью истинного вдохновения, что 1969–1970 учебный год должен стать для меня последним в Квирнском университете. Я даже прервал мой послеполуденный отдых, чтобы потребовать немедленной встречи с деканом. По-моему, голос его секретарши звучал в телефоне немного сварливо; я, правда, отказался от каких-либо заблаговременных пояснений и только поведал ей тоном непринужденной шутливости, что цифра '7' всегда напоминала мне флаг, вонзенный исследователем в черепную коробку Северного Полюса.
Отправясь в путь пешком и достигнув седьмого тополя, я сообразил, что, наверное, придется забрать из кабинета порядочную груду бумаг, и вернулся домой за машиной, а потом еле-еле приткнул ее у библиотеки, куда намеревался вернуть многое множество книг, задержанных мною на месяцы, если не на годы. В итоге я несколько запоздал к декану, человеку у нас новому и не из лучших моих читателей. Он с некоторой нарочитостью посмотрел на часы и пробормотал, что через несколько минут у него “заседание” в каком-то ином месте, всего вернее, выдуманное.
Меня скорей позабавила, чем подивила, вульгарная радость, которую он не потрудился скрыть, услышав о моей отставке. Едва ли он прислушался к перечислению причин, приведенных мной в угоду общепринятой вежливости (частые мигрени, скука, развитие техники звукозаписи, уютный доход, доставленный моим последним романом, и прочее). Вся повадка его переменилась, – если прибегнуть к штампу, вполне им заслуженному. Он расхаживал по кабинету взад и вперед, положительно сияя от счастья. В грубом порыве душеизъявления он ухватил меня за руку. Кое-кто из разборчивых, голубокровных животных предпочитают пожертвовать хищнику конечностью, чем выносить его низменные прикосновения. Я покинул декана, обремененного мраморной дланью, которую он, надрываясь, мыкал туда и сюда, будто поднос со спортивными призами, не зная, где бы ее пристроить.
Итак, я прошагал к себе в кабинет – радостный ампутант, пуще прежнего жаждущий очистить полки и ящики. Впрочем, начал я с того, что набросал письмо к ректору, еще одному новичку, известив его с оттенком скорее французской malice[124], чем английской, что весь мой курс из сотни лекций по “европейским шедеврам” будет вот-вот запродан щедрому издателю, предложившему вперед полмиллиона зелененьких (здоровое преувеличение), что в свой черед делает невозможным дальнейшее распространение этого курса среди студентов, с наилучшими пожеланиями, сожалею, что не привелось познакомиться.
Из соображений моральной опрятности я давным-давно избавился от моего бехштейнообразного письменного стола. Его значительно более скромный заместитель содержал бумагу для писем, бумагу для письма, официальные конверты, фотокопии моих лекций, экземпляр романа “D-r Olga Reрnin” (в твердой обложке), назначавшийся мной для коллеги, но испорченный ошибкой в написании имени, да чету теплых перчаток, принадлежащих моему ассистенту (и преемнику) Экскулу. Еще там имелись три полных коробки скрепок и початая фляжка виски. С полок я смел в корзину для бумаг и на пол вблизи нее кипы циркуляров, разрозненные оттиски, статью перемещенного эколога касательно опустошений, учиненных какой-то птичкой по имени “озимая совка” (“Lesser Winter-Croр Owl”?), и опрятно переплетенные гранки (мои всегда приходили в обличии длинных, жутко скользких и неподатливых змей) полной натужных каламбуров авантюрной дребедени, присылаемой мне гордыми издателями в надежде на восторженный отзыв везучего сукина сына. Пребывавшую в беспорядке деловую переписку и мой трактатик насчет пространства я упихал в толстую драную папку. Прощай, ученое логово!
В беллетристике заурядной совпадение есть шулер и сводник, но оно – дивный художник, когда дело идет о рисунке событий, вспоминаемых незаурядным мемуаристом. Одни лишь ослы и гусыни думают, будто автор воспоминаний опускает какие-то куски своего прошлого потому, что они тусклы или никчемны (возьмите хоть эпизод с деканом – он именно этого рода, а как тщательно выписан!). Я направлялся к стоянке машин, когда пухлая папка у меня подмышкой – как бы заменившая руку – прорвала бечеву и раскидала свое содержимое по гравию и мураве обочины. По той же тропинке кампуса из библиотеки шла ты, и мы присели бок о бок, собирая бумажки. Тебя опечалил, сказала ты после (“жалостно было”), винный запах, выдыхаемый мной. Таким великим писателем.
Я говорю “ты” ретросознательно, ведь по логике жизни ты не была еще “ты”, мы и знакомы-то толком не были, и по-настоящему ты стала “ты” лишь когда, поймав желтоватый листок, норовивший воспользоваться порывом ветра и с напускным безразличием улизнуть, сказала:
“Как бы не так”.
Сидя на корточках и улыбаясь, ты помогла мне затиснуть все обратно в папку, и после спросила – как моя дочь? – лет пятнадцать назад вы были с ней одноклассницами, а жена моя несколько раз подвозила тебя до дому. И тут я вспомнил, как тебя звали, и в небесном проблеске фотовспышки увидел Бел и тебя, похожих, в синих пальто и белых шляпках, на близнецов и в безмолвной взаимной ненависти ожидающих, когда Луиза куда-то вас отвезет. 1 января 1970 года Бел и тебе исполнялось двадцать восемь лет.
Желтая бабочка ненадолго приникла к головке клевера и унеслась вместе с ветром.
— Метаморфоза, – сказала ты на твоем прелестном, изысканном русском.
Не хотел бы я получить несколько снимков (дополнительных снимков) Бел? Бел, кормящей бурундучка? Бел на школьном балу? (О, этот танец я помню, она избрала партнером печального, толстого мальчика-венгра, чей отец был помощником управляющего в “Куильтон-отеле”, – я и сейчас еще слышу, как всхрапнула Луиза!)
На другое утро мы встретились в моей кабинке в книгохранилище университетской библиотеки, а уж после я виделся с тобой каждый день. Я не хочу уверять (уверенья не годны для СНА), что лепестки и оперения моих прежних любовей тускнели или грубели в прямом сравнении с чистотой твоего существа, с твоим волшебством, гордостью, с реальностью света, который исходил от тебя. Здесь главное слово – “реальность” – и постепенное постижение этой реальности для меня оказалось почти роковым.
Я лишь исковеркал бы реальность, возьмись я рассказывать здесь, что знаешь ты, что знаю я, чего никто больше не знает, о чем никогда, никогда не пронюхает фактолюбивый, грязнопытливый, грязнопотливый биографоман. Нуте-с, как протекает ваша интрижка, мистер Блонг? Заткнись, Хам Годман! А когда вы порешили вместе смыться в Европу? Будь проклят, Хам!
“См. также 'Реальность'“, мой первый английский роман, тридцать пять лет назад!
Впрочем, один предметик недочеловеческого интереса я могу осветить в этой беседе с потомками. Глупый, неловкий пустяк, я никогда тебе о нем не рассказывал, ну так вот он. Дело было перед самым нашим отъездом, марта, примерно, 15-го 1970 года, в нью-йоркском отеле. Ты ушла за покупками. (“Помнится, – ответила ты сейчас, когда я попробовал уточнить эту подробность, не говоря тебе, зачем она мне. – Помнится, я купила замечательный голубой чемодан с молнией, – изображая ее легким движением милой, нежной руки, – но он нам не пригодился.”) Встав перед зеркалом шкапа в спальне на северной оконечности нашего симпатичного “люкса”, я попытался принять окончательное решение. Ладно, я не могу жить без тебя, но достоин ли я тебя, – то есть телом и духом? Я старше на сорок три года. “Гримаса старости” – две глубоких канавки, образующих заглавную лямбду, спадают между бровей. Лоб, с тремя продольными складками, ни в каких чрезмерных поползновениях за последние тридцать лет не замеченными, оставался округлым, просторным и гладким, ожидающим, когда летний загар залессирует, я был в этом уверен, старческую корицу на висках. В общем, такое чело приятно сбирать в складки и, лаская, разглаживать. Основательная стрижка покончила с львиными локонами; то, что осталось, имело неопределенный, седовато-бурый оттенок. Большие, красивые очки увеличивали старческую россыпь похожих на бородавки наростиков под нижними веками. Глаза, когда-то неотразимые, иззелена-карие, стали теперь буро-зелеными. Нос, унаследовавший от череды русских бояр, немецких баронов и, быть может (если граф Старов, щеголявший толикой английской крови, действительно был мне отцом), по меньшей мере от одного пэра Англии, сохранил костистую горбинку и заиндевелый кончик, но мясистый выступ его обзавелся, на памяти обладателя, досадными седыми волосинками, отраставшими все быстрее после каждой прополки. Зубные протезы, нечестные по отношению к моим прежним, привлекательно неровным зубам, “казалось, не замечали моей улыбки” (так я сказал дорогому, но недалекому дантисту, не понявшему, о чем я толкую). От крыльев носа шло уклоном по борозде, а подчелюстные мешочки, отвисавшие по сторонам подбородка, образовывали при повороте в три четверти банальный выгиб, общий у стариков всех рас, классов, профессий. Я сомневался, не зря ли я сбрил роскошную бороду и нарядные усы, которые на пробу сохранял с неделю, примерно, после возвращения из Ленинграда. При всем том я счел лицо выдержавшим экзамен – на три с минусом.
Так как чрезмерной атлетичностью я отроду не отличался, износ моего тела не был ни особенно заметен, ни особенно интересен. Телу я поставил три с плюсом, в основном за успешное отражение приступов брюшного жирка в войне с тучностью, ведомой с середины пятидесятых с перерывами для отхода и отдыха. Если забыть о начальной стадии слабоумия (проблеме, с которой я предпочитал разбираться отдельно), здоровье мое с ранней юности оставалось отменным.
Ну, а что же мое искусство? Здесь что я могу тебе предложить? Ты изучала, и я надеялся, еще помнила об этом, Тургенева в Оксфорде и Бергсона в Женеве, но благодаря семейной привязанности к старому доброму Квирну и к русскому Нью-Йорку (где последний из эмигрантских журналов еще продолжал с идиотскими выпадами печалиться о моем “отступничестве”), ты, как я обнаружил, шла почти по пятам процессии моих русских и английских арлекинов, преследуемых парой тигров с алыми языками и девочкой-стрекозой верхом на слоне. Ты изучила и те устарелые фотокопии, – доказав, что в конце-то концов мой метод avait du bon[125], при всех чудовищных обвинениях, предъявляемых ему сворой профессоров из завидущих университетов.
Вглядываясь, совершенно голый, исполосованный опаловыми лучами, в другое, куда более глубокое зеркало, я видел череду моих русских книг и испытывал от увиденного удовлетворение, даже трепет: “Тамара”, мой первый роман (1925), – девушка на заре посреди мглистого сада. Преданный гроссмейстер в “Пешка берет королеву”. “Полнолуние” – лунный разлив стихов. “Камера люцида” – насмешливый глаз соглядатая за смиренной шторой. “Красный цилиндр” отрубленной головы в стране тотального неправосудия. И лучший в череде: молодой поэт, пишущий прозу в “Подарке Отчизне”.
Эта стопа моих русских книг была завершена и подписана, и задвинута назад, в разум, их породивший. Все они постепенно перевелись на английский язык либо мною, либо под моим присмотром, либо с моими поправками. Окончательные английские версии, равно как и переиздания подлинников, будут отныне посвящаться тебе. Хорошо. Это улажено. Следующая картинка:
Английские подлинники с неистовым “See under Real” (1940) во главе, ведомые сквозь изменчивый свет “Esmeralda and Her Parandrus” к веселью “Dr. Olga Reрnin” и грезе “A Kingdom by the Sea”. Тут же и сборник рассказов “Exile from Mayda”, изгнанье с далекого острова, и “Ardis”, над которым я снова начал работать в пору нашего знакомства и лавины почтовых открыток (открыток!) от Луизы, наконец-то намекавших на шаг, который я хотел, чтобы она сделала первой.
Если я и ценю эту стопку ниже, чем первую, то не из одной только скромности, которую иные назвали бы робкой, иные похвальной, а сам я – трагической, но также и потому, что контуры моей американской продукции представляются мне размытыми, ибо меня не покидает надежда на новую книгу – не ту, которую пишу в настоящем, как, скажем, “Ардис”, – но книгу мною еще не испытанную, волшебную, небывалую, которая утолит наконец вожделение и томящую жажду, все, чего не смогли утолить разрозненные абзацы “Эсмеральды” и “Королевства”. Я знал, что могу положиться на твое терпение.
У меня не было ни малейшего желания поквитаться с Луизой за то, что она меня волей неволей бросила, и я колебался, стоит ли ставить ее в неловкое положение, передавая моему адвокату список ее измен. Измены эти отличались глупостью и убожеством и восходили к тем дням, когда еще я оставался ей верен – в разумных пределах. “Диалог о разводе”, как ужасно именовал его Горацио Пеппермилл-младший, затянулся на всю весну: часть ее мы с тобой провели в Лондоне, а остаток – в Таормине, и я все откладывал разговор о нашей женитьбе (проволочки, к которым ты относилась с царственным безразличием). По-настоящему меня беспокоила лишь отсрочка тягостного признания (предстояло повторить его в четвертый раз за всю мою жизнь), которым следовало предварить любой разговор на эту тему. Я просто кипел от гнева. Стыд и позор – оставлять тебя в неведении относительно моего помешательства.
Совпадение, уже упомянутый прежде ангел с глазчатыми крылами, избавило меня от унизительного пустозвонства, предаваться которому я почитал обязательным перед тем, как сделать предложение каждой из моих прежних жен. 15 июня в Гандоре, Тессин, я получил письмо от молодого Горацио, а в нем – превосходную новость: Луиза узнала (как, не важно), что в различные периоды нашего супружества за нею, слонявшейся по всякого рода чарующим старинным городам, приглядывал приставленный мною частный сыщик (Дик Кокбурн, испытанный старый друг); что в руках моего поверенного находятся магнитофонные записи ее телефонных разговоров с любовниками и иные документы; и что она готова пойти на любые уступки лишь бы ускорить дело, так как торопится вновь выскочить замуж – на сей раз за графского сына. И в этот же судьбоносный день, в четверть шестого пополудни, я завершил перенос на 733-ю среднего размера карточку бристольского картона (примерно по 100 слов каждая) – тонким пером и мельчайшим из моих чистовых почерков, – “Aрдиса”, стилизованных воспоминаний об отрочестве, проведенном под древесными сводами, и о пылкой юности великого мыслителя, который к концу книги берется за разрешение самой свербящей из ноуменальных загадок. Одна из первых глав содержит отчет (передаваемый с явственно личной, нестерпимо мучительной интонацией) о собственных моих бореньях с Призраком Пространства и с мифом о “странах света”.
К 5.30-ти я поглотил, на своего рода приватном праздновании, большую часть икры и все шампанское, какое было в дружелюбном рефриджераторе нашего бунгало, стоявшего на зеленом газоне “Палас-отеля” Гандоры. Я отыскал тебя на веранде и сказал, что было б неплохо, если бы ты посвятила ближайший час тому, чтобы внимательно прочесть...
— Я все читаю внимательно.
— ...вот эти тридцать карточек из “Ардиса”. – После чего, полагал я, ты могла бы встретить меня где-нибудь при возвращении с моей предвечерней прогулки: всегда все той же – к фонтану sрartitraffico[126] (десять минут), а оттуда – к ограде соснового питомника (еще десять минут). Я оставил тебя откинувшейся в шезлонге, с солнцем, рисующим на полу аметистовые ромбы верандовых окон, полосующим голые голени и предплюсны твоих перекрещенных ног (правый носок теперь время от времени вздрагивал в замысловатой связи с темпом усвоения или поворотами текста). Через несколько минут тебе откроется (как до тебя открылось лишь Ирис – прочие орлицами не были) то, что ты должна, по-моему, сознавать, соглашаясь стать мне женой.
— Поосторожней на перекрестках, пожалуйста, – сказала ты, не поднимая глаз, но сразу же подняла, и нежно надула губы перед тем, как вернуться к “Ардису”.
Ха! Малость качает! Ужели это и вправду я, князь Вадим Блонский, перепил в 1815-ом пушкинского ментора, Каверина? В золотистом свете выпитой мною кварты – всего лишь – все деревья гостиничного парка глядели араукариями. Я поздравил себя с чистотой стратагемы, впрочем, не вполне сознавая, думаю ль я о записях любовных резвлений моей третьей жены или об изъяснении собственной моей немощи через посредство этого фрукта из книги. Мало-помалу пряный и тихий воздух приводил меня в чувство: подошвы тверже ложились на гравий и песок, на глину и камень. Я вдруг обнаружил, что отправился на прогулку в сафьяновых шлепанцах и выцветшей бумажной пижаме, имея, как это ни парадоксально, паспорт в одном нагрудном кармане и ком швейцарских банкнот в другом. Жители Гандино или Гандоры, или как он там назывался, знали автора “Un regno sul mare”, или “Ein Königreich an der See”, или “Un Royaume au Bord de la Mer”[127] в лицо, и потому приготавливать для читателя и улику и лакомство на случай, если меня все же задавит машиной, было полной бессмыслицей.
Скоро меня обуяли такие веселие и беспечность, что проходя мимо уличного кафе, что перед самой площадью, я подумал, как было бы славно подкрепить шипучую радость, еще вскипающую во мне, стопочкой чего-нибудь этакого, – но отогнал эту мысль и с безучастным видом проследовал мимо, зная, как мягко, но непреклонно ты осуждаешь и невиннейшее винопийство.
Одна из улиц, ведущих от пешеходного островка на запад, пересекала Корсо Орсини и сразу, как бы свершив изнурительный подвиг, вырождалась в мягкую, пыльную, старую дорогу с остатками травяной прорости по обеим сторонам, но без всякого тротуара.
Я мог бы сейчас сказать то, чего и побуждения высказать не упомню за многие годы: я был совершенно счастлив. На ходу я читал карточки вместе с тобой, в твоем темпе, с твоим прозрачным указательным пальцем у моего шершавого, шелушащегося виска, с моим морщинистым пальцем у твоей бирюзовой височной вены. Я ласкал фацеты карандаша, который ты нежно вращала перстами, я ощущал прижатую к моим приподнятым коленям сложенную шахматную доску, пятидесятилетнюю, подаренную Никифором Старовым (большинство благородных фигур в устланном байкой ящичке красного дерева вконец исщербились!), лежащую сейчас у тебя на расшитом ирисами подоле. Глаза мои перемещались вместе с твоими, мой карандаш вместе с твоим выражал бледным крестиком на полях недоверие солецизму, не различенному мной сквозь слезы пространства. Счастливые, светозарные, бесстыдно счастливые слезы!
Обормот-мотоциклист в совиных очках, который, как я полагал, видит меня и должен притормозить, позволив мне мирно перейти Корсо Орсини, заворотил, дабы не прикончить меня, так неуклюже, что его понесло и после позорных вихляний установило в некотором отдалении, развернув ко мне лицом. Не внимая его разъяренному реву, я продолжал степенно ступать на запад в изменившемся окружении, мною уже упомянутом. Почти проселочная старая дорога кралась между скромными виллами – каждая в собственном гнездышке из высоких цветов и широколистых деревьев. Картонный прямоугольник на одной из западных калиток сообщал по-немецки: “Комнаты”, на другой стороне старая сосна несла итальянское извещение: “Продается”. И тоже слева образованный домовладелец предлагал по-английски “Завтраканья”. Зеленая аллея рineta[128] оставалась пока в отдалении.
Я вновь обратился мыслями к “Ардису”. Я знал, что странный изъян ума, о котором ты читаешь сейчас, причинит тебе боль; я знал также, что выставленье его напоказ это простая формальность с моей стороны, неспособная помешать естественному течению нашей общей судьбы. Жест джентльмена. В сущности, я искуплял им то, о чем ты тоже еще не знаешь, о чем придется тебе рассказать и что ты, боюсь, назовешь “гнусноватеньким способом” воздаянья Луизе. Ну хорошо, – а сам-то “Ардис”? Побоку мой покоробленный разум, – “Ардис” тебе понравился или же показался гадок?
Сочиняя, как я это делаю, целые книги в уме, прежде чем отпустить на волю скрытое во мне слово и перенести его, карандашом или пером, на бумагу, я обнаружил, что окончательный текст застревает на какое-то время в памяти, явственный и совершенный, словно пловучий отпечаток, оставляемый на сетчатке электрической лампочкой. Потому-то и удавалось мне вновь вызывать осязаемые образы тех карточек, которые ты читала: они проецировались на экран моего воображения вместе с блеском топаза в твоем кольце и биеньем твоих ресниц, и я мог высчитать, как далеко ты вчиталась, не просто взглянув на часы, но действительно прослеживая строку за строкой до правого края каждой из карточек. Ясность образа соотносилась с качеством письма. Ты слишком хорошо знала мое творчество, чтобы сердиться на слишком забористую эротическую деталь или раздражаться, встретив слишком туманный литературный намек. Я блаженствовал, так читая “Ардис” вместе с тобой, я торжествовал над клочком красочного пространства, отделяющим мой проулок от твоего кресла. Ну, разве я не превосходный писатель? Превосходный. Ту аллею сирени и статуй, где мы с Адой начертили на пестром песке первые наши круги, воссоздал и запечатлел художник неизбывных достоинств. Ужасная мысль, что даже “Ардис”, – интимнейшая из моих книг, пропитанная реальностью, полная солнечных бликов, – может оказаться неосознанным подражанием неземному искусству другого писателя, эта мысль пусть явится после; сейчас – в 6 часов 18 минут пополудни, 15 июня 1970 года, в Тессине – ничему не дано было возмутить глубокого, влажного блеска моего ликования.
Я достиг уже конечной точки моей обычной предтрапезной прогулки. Сквозь неподвижную листву неслось из окна “тра-та-та, та-та, так” машинистки, добивавшей последнюю страницу, приятно напоминая мне, что я давно уже сторонюсь тяжких трудов перепечатывания моих безукоризненных манускриптов, которые можно превращать в фотокопии за несколько жужжащих минут. Главная маята с преобразованием моего почерка прямо в печатные знаки доставалась теперь издателю; я знаю, он не любил этой процедуры, – вот как благовоспитанный энтомолог испытывает отвращение, обнаружив, что некое беззаконное насекомое проскакивает ряд положенных стадий метаморфозы.
Несколько шагов – двенадцать, одиннадцать, – и я поверну назад; я ощущал в обратной перспективе восприятия, что и ты думаешь об этом, и испытал как бы спад духовного напряжения, указавший мне, что ты дочитала те тридцать карточек и сложила их по порядку, и сравняла стопку, пристукнув ею об столик, и взяв лежавшую тут же в форме сердца резинку, обтянула ею карточки, и снесла их ко мне на письменный стол, а теперь готовишься встретить меня на обратном пути к “Гандора-Палас”.
Низкая, серого камня стена, высотою по пояс, толщиною в живот, выстроенная в виде поперечного парапета, приканчивала всякую прыть, еще сохранившуюся у дороги от прежней жизни, жизни городской улицы. Узкая прореха для пешеходов и велосипедистов разделяла парапет посередке, и ширина этой щели сохранялась за нею тропинкой, которая, раз-другой вильнув, ускользала в густенький молодой сосняк. Множество раз мы с тобой бродили там серыми утрами, когда берега – озера ли, пруда – теряют всю привлекательность, но этим вечером я, как обычно, остановился у парапета и стоял в совершенном покое, лицом к низкому солнцу, ладонями раскинутых рук нежа гладкость гранита по сторонам от прохода. Это ли осязательное ощущение или недавнее “тра-та-та” вернуло и завершило образ моих 733-х, двенадцати на десять с половиною сантиметровых бристольских карточек, которые ты еще прочитаешь главу за главой, и твое упоение, парапет упоения, позволит мне завершить выполненье моей задачи: в уме у меня возник наделенный четкой компактностью всякой массивной вещи – алтарь! столовая гора! – образ сияющего фотокопировального снаряда в одной из служебных комнат нашей гостиницы. Мои доверчивые руки оставались еще раскинутыми, но подошвы уже не чуяли мягкой земли. Я хотел вернуться к тебе, к жизни, к аметистовым ромбам, к карандашу на верандном столе – и не мог. То, что так часто случалось в воображении, теперь случилось всерьез: я не мог повернуться. Выполнить это движение значило – поворотить мир на его оси, а это было так же невозможно, как совершить во плоти переход из настоящей минуты в прошедшую. Может быть мне не стоило так пугаться, может быть стоило спокойно ждать мига, когда камни моих конечностей снова примется покалывать жизнь. Но я – или мне это почудилось – неистовым рывком крутнулся назад, – и глобус не дрогнул. Наверное я еще ненадолго завис с раскинутыми руками, прежде чем навзничь грянуть о неосязаемую землю.