Существует старое правило – такое старое и банальное, что мне совестно и напоминать-то о нем. Позвольте мне сделать из него стишок, – чтобы стилизовать его затхлость:
Веди рассказ от первого лица
И доживешь до самого конца.
Я, разумеется, говорю о серьезных романах. В так называемых Planchette-Fiction[129] невозмутимый рассказчик, описав собственную кончину, вполне способен продолжить: “Я обнаружил, что стою на ониксовой лестнице перед огромными золотыми вратами в толпе других лысоватых ангелов...”
Карикатура, фольклорный сор, смешное атавистическое почтение к драгоценным минералам!
И все-таки...
И все-таки я понимаю, что за три недели общего полупаралича (если то был полупаралич) я приобрел некоторый опыт; что когда моя ночь настанет всерьез, я не буду уже совершенно неподготовленным. Проблему личности удалось если не решить, то хотя бы поставить. Мне было даровано художническое озарение. Мне было дозволено взять мою палитру с собой в весьма удаленные области смутного и сомнительного бытия.
Скорость! Если б я мог дать свое определение смерти остолбенелому рыболову, косарю, замершему, вытирая косу пучком травы; мотоциклисту, в ужасе хватающемуся за ивовое деревце на луговом бережку, и все равно улетающему вместе с подружкой и мотоциклом на верхушку стоящего за рекой куда более высокого дерева; вороным лошадям, которые, совсем как люди с наставными зубами, пялились на меня, пока я стремительно мчал над ними, я бы выкрикнул одно только слово: Скорость! Не то, чтобы эти сельские зрители и вправду существовали. Ощущение огромной, невыразимой и по правде сказать довольно глупой и унизительной скорости (смерть глупа, смерть унизительна) пришлось бы передавать в совершенную пустоту – без единого удаляющегося удильщика, без единой травинки, окровавленной его уловом, вообще без единой зацепки. Представьте себе, как я, старый господин, знаменитый писатель, стремглав качу на спине, вслед за моими же растопыренными, мертвыми ногам, – сквозь брешь в граните, через сосновую рощу, через туманные заливные луга, а после просто между пластами тумана, все дальше, дальше, – вообразите себе эту картину!
С самого детства безумие, затаясь, поджидало мена за тем или иным валуном или кленом. Со временем я привык к сепиевому взору этих внимательных глаз, ровно следующих вдоль моего пути. И все же я знал безумие не только в обличьи зловещей тени. Оно являлось мне и как всплеск упоения, такого полного и пронзительного, что само отсутствие непосредственного объекта, на который я мог бы его излить, оказывалось для меня своего рода спасением.
Для практических целей – вроде поддержания тела и духа в состоянии заурядного равновесия, позволяющего не подвергать свою жизнь опасности и не обращаться в обузу для друзей и правительств, я предпочитал латентную разновидность моего соглядатая, в которой страх перед ним проявлялся в лучшем случае как укол невралгии, бедствие бессонницы, битва с неживыми вещами, никогда не скрывавшими, до чего они меня ненавидят (беглая пуговица, снисходящая до того, чтобы ее отыскали, бумажный зажим, вороватый раб, которому мало удерживать вместе два унылых письма, он еще норовит подцепить драгоценный листок из иной стопки бумаг), а в худшем – внезапным спазмом пространства, обращающим, скажем, посещение зубного врача в водевильную вечеринку. Кашу и муть этих приступов я предпочел разноцветью безумия, которое, притворно украсив мое бытие особыми формами вдохновения (духовных восторгов и прочего в этом роде), вполне могло перестать порхать и приплясывать, и обрушившись на меня, искалечило бы или – как знать – уничтожило совершенно.
При начале страшного приступа я, видимо, полностью вышел из строя, от макушки до пят, в то время как разум мой, образы, мчавшие сквозь меня, мельтешение мыслей, гений бессонницы оставались сильны и деятельны, как и всегда (не считая промежуточных расплывов). Ко времени, когда я долетел до госпиталя Лекошан на побережьи Франции, настоятельно рекомендованного доктором Генфером, швейцарским родственником его управителя, я уже осознал кое-какие удивительные детали: сверху и донизу меня парализовало симметричными пятнами, разделенными географией слабой тактильной чувствительности. Когда же к исходу первой недели у меня “пробудились” пальцы (обстоятельство, ошеломившее и даже прогневавшее мудрецов Лекошана, знатоков паралитического слабоумия, до такой степени, что они посоветовали тебе побыстрее сплавить меня в какое-нибудь более экзотическое и придерживающееся более широких взглядов заведение, – что ты и сделала), я немало позабавился, составляя карту чувствительных пятен, неизменно располагавшихся точно напротив одно другого, например, по обе стороны лба, челюстей, глазниц, груди, мошонки, колен и боков. На средней стадии наблюдений средняя величина каждого живого пятна никогда не превышала размеров Австралии (временами я казался себе великаном) и не сокращался (когда я себя сокращал) до размера, меньшего чем поперечник медали за умеренные заслуги, – и на этом уровне восприятия вся моя шкура казалась мне леопардовой, расписанной дотошным помешанным из неблагополучной семьи.
В некоторой связи с этими “тактильными симметриями” (по поводу которых я все еще пытаюсь списаться с не слишком отзывчивым, кишащим фрейдистами медицинским журналом) я хотел бы прежде всего описать картинные композиции, плоские, примитивные образы, возникавшие по два справа и слева от моего странствующего тела, на противоположных створках моих галлюцинаций. Если, к примеру, слева от моего существа Аннетта с пустой кошелкой садилась в автобус, то справа она сходила с него, нагруженная овощами, с царственной цветной капустой, торчавшей из огурцов. Шли дни, симметрию сменяли более сложные взаимные переклички, порой она вновь возникала в миниатюре, не выходя из пределов определенного образа. Теперь мое таинственное странствие сопровождалось живописными эпизодами. Однажды я видел Бел, под конец рабочего дня она входила в общинные ясли и рылась в груде голых младенцев, лихорадочно отыскивая своего первенца, уже десятимесячного, узнаваемого по симметричным пятнам красной экземы на боках и маленьких ножках. Пловчиха с лоснистыми лягвиями одной рукой отбрасывала со лба мокрые пряди, а другой (по другую сторону моего разума) отпихивала плот, на котором лежал я, голый старик с тряпкой вокруг фок-мачты, навзничь соскальзывающий в полную луну, чьи змеистые отражения трепетали среди купав. Меня заглатывал длинный тоннель, полуобещавший пятнышко света на далеком конце, полусдержавший обещание, раскрывшись в рекламный закат, но я его не достиг, тоннель расплылся, и все опять погрузилось в привычный туман. Как было “принято” в этом сезоне, компании нарядных бездельников навещали больного, ложе медленно вкатывали в демонстрационную, и Ивор Блэк в роли молодого модного доктора предъявлял меня трем актрисам, изображавшим светских красавиц: вздувая юбки, они оседали на белые стулья, и одна из дам указывала на мои чресла и, глядишь, коснулась бы их прохладным веером, если бы ученый мавр не отбил его указкой слоновой кости, после чего мой плот продолжил свое затяжное скольжение.
Не знаю, кто прокладывал курс моей судьбы, но он порою впадал в банальность. Временами мой быстрый полет заносил меня в небо, на аллегорическую высоту, отзывавшую неприятно религиозным привкусом, – если не попросту перевозкой трупов грузовым самолетом. Постепенно, по мере того, как мое гротескное приключение близилось к концу, в моем сознании установилось определенное представление о более или менее регулярном чередовании дня и ночи. Поначалу дневные и ночные эффекты косвенно передавались медицинскими сестрами и иными рабочими сцены, с необычайным усердием заменявшими разного рода движимые декорации, –они то изгоняли поддельный звездный свет с отражающих его поверхностей, то через положенные промежутки времени подмалевывали зарю. До этого мне ни разу не приходило в голову, что, говоря исторически, искусство или по крайней мере предметы искусства предваряли природу, а вовсе не следовали за ней; однако со мной происходило именно это. Так, в онемелой глуши, окружавшей меня, знакомые звуки сначала воспроизводились оптически на бледных полях звуковой дорожки во время съемок доподлинной сцены (например, церемонии научного кормления); но со временем нечто в бегущей ленте соблазнило ухо сменить глаз, и в конце концов слух возвратился – исполненный мстительной силы. Первый хрусткий шелест нянечкина халата раскатился ударом грома; первое урчание в моем животе – бряцаньем кимвал.
Пожалуй, следует дать незадачливым некрологистам (и всем любителям медицинской премудрости) кое-какие клинические разъяснения. Сердце и легкие у меня работали – или их вынуждали работать – нормально; так же вел себя и кишечник, этот шут в перечне персонажей наших личных мираклей. Тело лежало распластанным, как на “Уроке анатомии” кисти старого мастера. Страх пролежней граничил, особенно в госпитале Лекошана, с манией, объяснимой, возможно, безнадежным стремлением заменить посредством подушек и разнообразных механических приспособлений осмысленное лечение неизлечимой болезни. Тело мое “немело”, как “немеет” нога какого-нибудь великана; говоря же точнее, мое состояние представляло собой ужасную форму затянувшейся (на двадцать ночей!) бессонницы, при том, что сознание бодрствовало подобно сознанию “Бессонного Славянина” в некоем цирке, о котором я когда-то читал в “The Graрhic”. Я был даже не мумией; я был – по крайней мере сначала – продольным сечением мумии, или скорее абстракцией тончайшего из возможных ее срезов. А голова? – быть может, возмущенно воскликнут читатели, которым кроме головы похвастаться нечем. Ну что ж, лоб мой походил на запотевшее стекло (потом в нем каким-то образом протерлись два боковых глазка); рот оставался немым и онемелым, пока я не обнаружил, что ощущаю язык – в фантомной форме плавательного пузыря, возможно, сгодившегося бы рыбе с затрудненным дыханием, но для меня бесполезного. Я обладал отдаленным чувством длительности и дальности двух сущностей, которые, как подтвердило в позднейшем мире любящее создание, пытавшееся помочь бедному безумцу невиннейшей ложью, оказались совершенно раздельными фазами одного и того же явления. Мои мозговые каналы (получается что-то слишком учено), казалось, по большей части клинообразно сходились, после некоего крушения или потопа, вовнутрь структуры, приютившей ближайшего их союзника, – он же (вернее, оно), как это ни странно, и наискромнейшее наше чувство, без которого нам обходиться и легче всего и порою всего приятней, – о, как я его проклинал, когда не мог защитить его от эфира и экскрементов, о, (ура почтенному “о”!) как я благодарил его за выкрики “Кофе!” или “Пляж!” (потому что безымянное снадобье пахло кремом, который Ирис втирала мне в спину в Канницце полвека назад!).
Теперь довольно темное место: не знаю, оставались ли мои глаза постоянно распахнутыми “в остекленелом взгляде надменного помрачения”, как напридумывал репортер, которого не пустили дальше стола в коридоре. Но очень и очень сомневаюсь, что мне удавалось мигать, – а без смазки мигания двигатель зрения работать едва ли способен. Все же каким-то образом, пока я скользил по тем иллюзорным каналам и облачным путям, прямо над другим континентом, я порой примечал сквозь плывущие под веждами миражи тень руки или блеск инструмента. Что же до моего мира звуков, он оставался вполне фантастическим. Я слышал незнакомцев, обсуждающих гулкими голосами книги, которые я написал или думал, что написал, ибо все, что они поминали, – заглавия, имена персонажей, фразы, выкрикиваемые ими, – выворачивалось наизнанку в исступлении бесовской учености. Луиза развлекала общество одной из своих забавных историй, – я называл их “вешалками имен”, потому что они лишь казались связанными с каким-то событием, скажем, с квипрокво, приключившимся на вечеринке, – истинное же их назначение состояло в том, чтобы помянуть какого-нибудь ее родовитого “старого друга” или обаятельного политика, или его двоюродного брата. На фантастических симпозиумах читались ученые сообщения. В лето Господнее 1798-е слыхивали, как Гаврила Петрович Каменев, молодой даровитый поэт, хихикает, сочиняя свою оссианическую пастишь “Слово о полку Игореве”. Где-то в Абиссинии пьяный Рембо читал удивленному русскому путешественнику стихотворение “Le Tramway ivre” (“...En blouse rouge, à face en pis de vache, le bourreau me trancha la tête aussi...”)[130]. Или я слышал, как шипит в пазухе моего мозга придавленный репетир, отбивая время, ритмы, рифмы, которых я и помыслить не мог услышать когда-либо вновь.
Надо еще сказать, что плоть моя пребывала в довольно приличной форме: ни разорванных связок, ни зажатости мышц; я мог слегка ободрать хребет, упавши в нелепый обморок, предваривший мое путешествие, но он по-прежнему оставался на месте, вытягивая меня, защищая мое естество, не уступая ничем примитивной структуре какой-нибудь сквозистой подводной твари. И однако ж лечение, которому меня подвергали (особенно в Лекошане), подразумевало, – насколько его теперь удается прояснить, – что все мои повреждения телесны, только телесны и требуют только телесных мер. Я не говорю о современной алхимии, о волшебных зельях, которые впрыскивали в меня, – эти, возможно, и действовали, так ли, этак ли, не только на тело, но и на божество, поселившееся во мне, как действуют на безумного императора наговоры честолюбивых знахарей и шарлатанов-советников; но я не мог снести таких въедливых образов, как проклятые скрепы и перевязи, державшие меня растянутым на спине (и мешавшие мне уйти восвояси с резиновым плотиком подмышкой, к чему я чувствовал себя способным), или еще даже худшие рукотворные электрические пиявки, которые приставлялись к моей голове и конечностям замаскированными палачами, – пока их не разогнал святой из Катапульты, штат Калифорния, профессор Г. П. Слоун, почти уже заподозривший, как раз когда я стал поправляться, что меня мог бы вмиг излечить – меня мог бы вмиг излечить! – гипноз плюс скромное проявление чувства юмора со стороны гипнотизера.
Я помнил только, что при крещении был назван Вадимом – по имени моего отца. В недавно выданном мне паспорте США – изящной книжечке, украшенной золотым рисунком по зеленой обложке с пробитым на ней номером 00678638, – мой древний титул не упомянут; но он значился в моем британском паспорте, выдержавшем несколько изданий: “Юность”, “Зрелость”, “Старость”, – пока последнее не искалечили до неузнаваемости дружелюбные фальсификаторы, втайне склонные к розыгрышам. Все это я собрал по крупице в одну из ночей, когда вдруг опять раскрылись некие клеточки мозга, до того замороженные. Другие клетки, однако, оставались покрыты морщинами, как припозднившиеся бутоны, и хоть я мог свободно вертеть под одеялом ступнями (впервые со времени обморока), мне никак не удавалось различить в этом темном углу сознания следовавшую за отчеством фамилию. Я чуял, что она начинается с Н, как и термин, который описывает рождающийся в минуты вдохновения, прекрасный своей внезапностью порядок слов, похожий на столбик красных кровяных телец в свежеотобранной крови под микроскопом, – это слово я однажды использовал в “See under Red”[131], но теперь и его припомнить не мог, что-то связанное с монетной колбаской, капиталистическая метафора, а, Марксик? Да, я определенно чувствовал, что фамилия моя начинается с Н и имеет ненавистное сходство с прозвищем или псевдонимом предположительно неподражаемого (Непоров? нет) болгарского или бактрийского, или возможно, бетельгейзеанского автора, с которым меня вечно путали рассеянные эмигранты из какой-то другой галактики; но состояли ли с ней в родстве Небесный, или Набедрин, или Наблидзе (Наблидзе? Смешно) я просто не мог сказать. Я предпочел не перенапрягать мою волю (уходи, Наборкрофт!) и отступился, – а может быть фамилия начинается с Б, н же просто пристало к ней на манер окаянного паразита? (Бонидзе? Блонский? – Нет, это из истории с БИНТ'ом). Быть может, во мне присутствует примесь кавказской княжеской крови? Откуда взялись в газетных вырезках, полученных мною из Англии в связи с лондонским изданием “A Kingdom by the Sea” (чудное певучее название), кивки в сторону мистера Набарро, английского политического деятеля? И почему Ивор прозвал меня “Мак-Набом”?
Без фамилии я с моим вновь приобретенным сознанием оставался все-таки нереальным. Бедный Вивиан, бедный Вадим Вадимович, он был всего лишь плодом чьего-то – даже не моего собственного – воображения. Кошмарная подробность: в русской скороговорке длинноватое имя-отчество привычно глотается – “Павел Павлович”, при обращении к нему с торопливым вопросом, начинает звучать как “Палпалыч”, а неудобопроизносимое, длинное, словно ленточный червь, “Владимир Владимирович” приобретает в речевой передаче сходство с “Вадим Вадимычем”.
Я сдался. И когда я сдался окончательно, моя звучная фамилия подкралась сзади, будто проказливое дитя, внезапным воплем заставляющее подскочить клюющую носом няньку.
Оставались еще другие проблемы. Где я? Как раздобыть немного света? Как наощупь отличить в темноте выключатель лампы от кнопки звонка? Кем, помимо меня самого, был тот, другой человек, обещанный мне, мне принадлежащий? Я различил синеватые завеси на сдвоенных окнах. Почему бы их не раздернуть?
Так, вдоль наклонного луча
Я вышел из паралича.
Along a slanting ray, like this,
I slipped out of рaralysis.
— если слово “паралич” не слишком сильно для обозначения состояния, которое его имитирует (при не вполне понятной поддержке со стороны пациента): тут скорее довольно причудливое, но не слишком серьезное психологическое расстройство – по меньшей мере, таким оно кажется в легкомысленной ретроспекции.
Кое-какие приметы подготовили меня к напастям головокружения и тошноты, но все же я не ожидал, что ноги мои поведут себя столь неподобающим образом, когда, ослабелый и одинокий, блаженно выбрался из кровати в ту первую ночь открытий. Подлая сила тяжести тут же меня и унизила: ноги попросту сложились подо мной. Падение всполошило ночную няньку, она помогла мне вернуться в постель. Затем я заснул. Ни до того, ни после не приходилось мне спать с таким наслаждением.
Когда я проснулся, одно из окон было распахнуто настежь. И разум мой, и зрение уже достаточно обострились, чтобы я смог различить лекарства на столике у кровати. Среди этих жалких насельников я приметил нескольких замешкавшихся путешественников, прибывших сюда из иного мира: прозрачный пакет с немужским носовым платком, найденным и отстиранным кем-то из служителей больницы; крохотный золотой карандашик, вечно выглядывающий из всякой всячины, заполняющей дамскую сумочку; арлекинские солнечные очки, по какой-то причине внушавшие мысль не о защите от резкого света, а о сокрытии век, распухших от слез. Сочетание этих ингредиентов создавало в итоге ослепительный фейерверк смыслов, и в следующий миг (совпадение оставалось еще на моей стороне) дверь моей комнаты дрогнула: мелкое беззвучное движение на миг беззвучно замерло и снова продолжилось медленной, бесконечно медленной чередой многоточий, набранных диамантом. Я издал восторженный рев, и в палату вступила Реальность.
Нижеследующей нежной сценой я полагаю эту автобиографию завершить. Меня вкатили в увитую розами галерею для “особых выздоравливающих” второй и последней моей больницы. Ты откинулась рядом со мной в шезлонге, почти в той же позе, в какой я оставил тебя 15-го июня в Гандоре. Весело ты пожаловалась, что женщина в комнате радом с твоей на первом этаже больничной пристройки, то и дело проигрывает граммофонные записи птичьего пения, надеясь заставить пересмешников больничного парка подражать соловьям и дроздам, привычным ей по Дорсету или Девону. Ты отлично понимала, что мне необходимо кое-что выяснить. Нас обоих томила неловкость. Я привлек твое внимание к красоте всползающих кверху роз. Ты сказала: “Все красиво на фоне неба”, – и извинилась за “афоризм”. В конце концов, я самым небрежным тоном спросил, как тебе показался отрывок из “Ардиса” – тот, что я дал тебе прочитать перед тем, как отправиться на прогулку, из которой вернулся только теперь, три недели спустя, в Катапульту, штат Калифорния.
Ты отвела взгляд. Ты окинула им лиловые горы. Ты прочистила горло и отважно ответила, что он тебе совершенно не показался.
То есть она не выйдет замуж за сумасшедшего?
То есть она выйдет замуж за нормального человека, умеющего отличить пространство от времени.
Объяснись.
Ей не терпится прочитать остальную рукописи, но это место лучше вымарать. Написано оно превосходно, как все, мною написанное, но его подпортил фатальный философский изъян.
Юная, грациозная, ужасно милая, безнадежно невзрачная Мэри Миддл явилась предупредить, что когда позвонят к чаю, мне придется вернуться. Минут через пять. Другая сестричка помахала ей с исполосованного солнцем конца галереи, и она упорхнула.
В этой больнице (сказала ты) полным-полно умирающих американских банкиров и совершенно здоровых англичан. Я описал человека, воссоздающего в воображении недавнюю вечернюю прогулку. Прогулку из пункта В (веранда) к пункту П (парапет, питомник). Бегло воссоздающего череду попутных явлений – ребенка на качелях в саду виллы, кружение брызгалки на лужайке, пса, погнавшегося за мокрым мячом. Рассказчик достигает мысленно пункта П и застывает, – он смущен и расстроен (совершенно безосновательно, как мы увидим) своей неспособностью произвести воображаемый разворот, который обратит направление ВП в направление ПВ.
— Его ошибка, – продолжала она, – его болезненная ошибка, на самом деле сводится к сущему пустяку. Он спутал дальность и длительность. Говоря о пространстве, он разумеет время. Все впечатления накопленные им на пути ВП (пес догоняет мяч, к соседней вилле подъезжает машина) относятся к веренице событий во времени, а не к красочным кубикам пространства, которые всякий ребенок волен переставить по старому. У него ушло время на то, чтобы мысленно покрыть расстоянье ВП, – хотя бы несколько мгновений. И когда он приходит в П, им уже накоплена длительность, которая обременяет его! Что же, спрашивается, странного в его неспособности вообразить поворот вспять? Никому не дано представить в телесных образах обращение времени. Время необратимо. Обращенье движения используют только в кино да и то лишь для создания комического эффекта – воскрешенье разбитой бутылки пива...
— Или рома, – вставил я, и тут прозвенел звонок.
— Все это прекрасно, – говорил я, нащупывая рычаги кресла (ты помогла мне откатиться назад, в мою комнату). – Я благодарен, я тронут, я исцелен! Хотя, твое объяснение – лишь восхитительная уловка, и ты это знаешь; но я не против, мысль насчет попытки раскрутить время – это trouvaille[132]; она напоминает мне (целуя руку, лежащую на моем рукаве) найденную физиком изящную формулу, – все довольны, пока (зевая, заползая обратно в постель) кто-то другой не хватается за мел. Мне обещали к чаю немного рому – Цейлон и Ямайка, единоутробные острова (уютно воркуя, впадая в беспамятство, воркотня замирает)...