Переводчик Бернштейн с опаской — вдруг там паук или крыса — шагнул на первую из сорока девяти ступеней, ведущих к Мишиной комнате. На двадцать шестой он остановился, достал из жилетного кармана скомканный носовой платок.
— Миша, Миша, — жалобно пробормотал он и, прижав отечную руку к груди, сосчитал пульс.
На голом его затылке пролегла длинная борозда. Бернштейн не сомневался: эти сорок девять ступеней его прикончат. Угораздило ж его связаться с издателями и поэтами. Дьявол побери эту лестницу!
Бернштейн вкрадчиво постучался к Мише. Волноваться не стоило. Если подождать подольше, Миша в итоге откроет. Чтобы убить время, Бернштейн разговорился сам с собой. Обложил проклятиями Мишу, издателя Попкина, себя — за то, что не стал галантерейщиком. Мысленно сварил Мишу с Попкиным, Пушкина с Перецом[48], Гоголя с Шолом-Алейхемом в огромном закопченном котле. Внезапно дверь распахнулась, и перед Бернштейном очутилось бледное лицо. Кустистыми усами и раздвоенным подбородком Миша напомнил Бернштейну зловещего валета пик из самодельной колоды карт, виденной им однажды у одноглазого армянина.
— Ну? — сказал Бернштейн. — Войти-то можно?
И прошаркал в комнату. На письменном столе у самой двери из треснутой банки торчали шесть-семь черных ручек без перьев. Возле банки стоял пузырек чернил с резиновой крышечкой, лежало перо. На узкой скамье позади стола лежала тетрадь с наскоро разлинованными страницами. Бернштейн навис над трубой парового отопления — отогревал руки. Рядом с трубой помещались унитаз с щербатым стульчаком и громадное деревянное корыто — Мишина ванна. Вдруг у Бернштейна отвисла челюсть, он сорвался с места. И с криком: «Разбойник!» — погнался по комнате за тараканом.
Миша снял с пузырька крышечку, выбрал ручку. Таракан удрал, Бернштейн сел на стульчак и задумался. Скрип Мишиного пера по бумаге заставил его встрепенуться, и, облокотившись о колени, он принялся раскачиваться взад-вперед. Ждал, когда Миша отложит ручку, но та все скрипела и скрипела.
— Миша, я снова разговаривал с Попкиным. Миша…
Он резко сдвинул колени.
— Миша, мне шестьдесят семь лет. Думаешь, самое время искать другую работу?
Он повернулся к трубе, пожаловался ей:
— Второго такого шанса больше не будет, а он уперся!
Он сумрачно глянул на Мишу и снова стал раскачиваться.
— Спору нет, ты, конечно, можешь позволить себе привередничать! Вдова Розали тебя обихаживает. Но не всем же быть поэтами. А мне вот никакая вдова подштанники не стирает. В конце концов… Миша!
Всей своей сутулой спиной Миша отгораживался от натиска Бернштейна; склонившись над столом, он продолжал писать. Бернштейн решил зайти с другой стороны. Он не отчаивался, он знал: человек Миша уязвимый. Поэтому Бернштейн поднялся и двинулся в обход вокруг стола. Мишино лицо посуровело, но рука, державшая ручку, слегка задрожала. Бернштейн вцепился в край столешницы и уставился на него. Ручки без перьев в треснутой банке задребезжали.
— Миша, я работаю с тобой сорок лет. Сорок! Я был тебе агентом, другом, переводчиком, отцом!
Он простер левую ладонь с раздутыми пальцами.
— Я пять лет ходил в вечернюю школу, чтобы выучить английский и переводить твои рассказы и стихи. Помнишь, Миша, как я бегал на Генри-стрит под снегом и дождем — без калош, без шарфа, без пальто, а учебник, чтобы не промок, прятал под рубашкой? Я для себя это делал, Миша, а? Как бы не так! Тебя, когда ты сидел у Раттнера или в «Ройяле», называли: «Миша Дубринов, еврейский Лермонтов!» А надо мной все смеялись. Видели меня с учебником по грамматике и дразнили ешиве бохер. В конце концов, кому нужен Бродвей, если есть Вторая авеню?[49] А ведь я предупреждал тебя, и Шмулку, и Бориса. Погодите, говорил я, погодите. Через десять лет с Деланси-стрит все съедут и ваши стихи и пьесы станут читать разве что клопы со вшами. Я не вполне угадал. На это понадобилось не десять, а тридцать лет! Миша…
Миша отложил ручку и закрыл чернила. Бернштейн приблизил к нему взопревшее лицо.
— Двадцать лет я гоняюсь за Попкиным. «Попкин, — говорю я, — я знаю, ты печатаешь книги лишь на английском. Разве кто тебя упрекнет? Ты, в конце концов, бизнесмен. Но дай тогда я переведу пять-десять Мишиных рассказов, сварганим из них книжку, и я тебе обещаю: я лично продам десять тысяч экземпляров. Миша ж ведь король Деланси-стрит. Все его обожают!» — «Нет, — говорит он, — нет. Еврейские поэты никому не нужны!» — «Попкин, в моем переводе это будет второй Шекспир». — «Хватит с нас, — отвечает, — и одного Шекспира». Ну так я шлю ему письма, записки, телеграммы, по три раза на неделе названиваю по телефону, проклинаю, угрожаю, а все без толку. Завидят меня у дверей — и запираются. А он полицией грозит. А потом вдруг — на поди — все начинают зачитываться Перецом и Башевисом Зингером, еврейские поэты входят в моду, и теперь уже он шлет мне телеграммы и записки. Миша, я знаю, он мерзавец, но издатель есть издатель!
Он вынул из жилетного кармана три помятых письма.
— Вот, Миша, сам прочти.
И разом выложил конверты на стол. Миша отошел от стола и встал возле унитаза. У Бернштейна застучало в висках; того и гляди хватит инфаркт или инсульт. Сжав руки, он заставил себя успокоиться.
— Миша. Мне что, так и ходить до конца своих дней в одном и том же костюме? Миша, ну пожалуйста, ради меня!
Он — невидяще, стукаясь плечом о трубу — зашаркал к унитазу.
— Миша, если б не ты, я бы стал галантерейщиком, как сестрин муж. Открыл бы собственный магазин и все такое. А я связался с тобой…
Бернштейн увидел, как поникли Мишины плечи, и наддал.
— Ну да, женился бы на Фрици, дочке булочника, и жил бы теперь в Ривердейле[50], имел два «бьюика» и сиамского кота. Бог с ним, с Ривердейлом! Миша, я что, прошу о чем-то таком ужасном?.. Ведь я помочь тебе хочу! Как знать, может, Попкин — это путь к Пулитцеровской премии! Просто дай мне отмашку. А, Миша?
— Нет.
Бернштейн по-быстрому проверил пульс и опустился на стульчак. Требовалось перегруппировать силы для новой атаки. А пока передышка.
— Тогда хотя бы скажи мне почему.
— Нипочему. Нет, и все.
— Миша, хоть одну причину назови.
Ложбинка на Мишином подбородке обозначилась резче, ноздри раздулись.
— Если я нужен Попкину, пусть печатает то, что я пишу сейчас, а не то, что писал тридцать лет тому назад.
— Миша, да кто сможет понять твои теперешние рассказы? Кроме шуток! У тебя ж теперь не рассказы — головоломки. Коровы говорят на десяти языках, люди молодеют, а не старятся, а женщины день-деньской разгуливают голышом. Попкину это не вкусу, и, в общем-то, он прав. Ты даже точек уже между предложениями не ставишь! Миша, ей-богу, на прошлой неделе я битых три дня возился с одной строчкой. Эти истории мне и на идише-то непонятны, так как же мне их тогда на английский переводить?
— Пусть Попкин наймет другого переводчика!
Онемев, Бернштейн уставился на трубу, потом забормотал себе под нос:
— Сорок лет я на него пахал, а теперь нате: пусть Попкин наймет другого переводчика.
Он закрыл глаза и стал раскачиваться на стульчаке взад-вперед, как одержимый — нервно, дергано, сиденье под ним заскрипело. Из банки выпала ручка, покатилась к краю. Бернштейн застыл и смущенно открыл один глаз. Миша водрузил ему на колени рукопись. Бернштейн неверяще вцепился в нее обеими руками.
— Иди уже! — сказал Миша. — Милуйся со своим Попкиным.
Бернштейн попытался не выдать своих чувств.
— Миша, тут точно все, что есть из старого? Попкин берет всё подчистую.
Миша поднял Бернштейна со стульчака и понес к двери. Уютно устроившись у него на руках, Бернштейн прижимал рукопись к груди. У порога Миша его сгрузил.
— Бернштейн, я не просил тебя переводить мои рассказы.
— Знаю, — печально отозвался тот, — это мой выбор.
Миша подтолкнул его к выходу.
— Миша, ты не пожалеешь. Вот увидишь. Держись меня, Миша, и не ошибешься.
Дверь захлопнулась, но Бернштейн все говорил и говорил. Потом смолк и постучал по двери пальцем.
— Миша. — Снова постучал. — Миша?.. Не волнуйся. Положись на меня. Я сделаю так, чтобы Попкин принял рассказ о человеке, который молодел. Я сегодня же закончу перевод.
Бернштейн взялся за перила. Впервые в жизни он без труда одолел эти сорок девять ступеней.
— Миша, Миша. Миша.
Розали, вдова, выстроила вдоль трубы отопления, ровными рядами, бутылки из-под пепси-колы, после чего одним движением обмахнула Мишин стульчак и вымыла его. Ее вездесущая тряпка не пропускала ни одной щели. Миша спрятался за столом; у него не было никакого желания, чтобы ему терли уши и подмышки.
Розали ругалась:
— Свиненыш.
Миша следил глазами за ее тряпкой, предпочитая оставаться за столом. Розали подняла с пола книги, вытерла с них пыль и, не разбирая ни авторов, ни заглавий, расставила на полке, сооруженной ее братом Ици. Мишу эта полка бесила. Однако было ясно: выброси он ее — и ему не поздоровится. Ици Химмельфарб был шерифом Деланси-стрит. Тридцать лет назад, когда Билька Бендельсон терроризировал Ист-Сайд, Ици созвал всех мясников от Ладлоу-стрит до Восточного Бродвея и сколотил из них отряд. И однажды июньским днем, промаршировав со своей Мясницкой армией к Билькиному штабу на Второй авеню, выпроводил Бильку со товарищи вон из Ист-Сайда раз и навсегда.
Увидев, что Розали положила тряпку на полку, Миша наконец позволил себе расслабиться и даже отважился закурить.
— Миша, — произнесла Розали, — так что?
Миша сделал вид, что с головой ушел в работу. Но от Розали, он знал, так просто не отделаться.
— Долго мне еще во вдовах ходить?
Розали снова схватилась за тряпку, и Миша выронил сигарету.
— Миша, — продолжала она, — Ици ждет ответа. Пять лет — срок достаточный… А еще, Миша, у меня ведь есть собственность.
— Я помню.
— За прошлую неделю — пять предложений. Пять. Все хотят на мне жениться. Миша, ей-богу, раввин Гершензон готов развестись с женой.
Чтобы сделать ей приятное, Миша выдавил смешок.
— Миша, долго мне еще ждать? Дай наконец ответ. Да или нет.
Миша метался между Сциллой и Харибдой. Скажешь «нет» — Ици мигом примчится и сбросит его с крыши. Скажешь «да» — придется терпеть Розали с ее тряпкой день и ночь, всю жизнь и после смерти. Но еще хуже, чем Сцилла и Харибда вместе взятые, было «посмотрим» — вечная агония, вот что это такое.
— Миша, — позвала Розали, — так да или нет?
Миша оглядел ряды стоящих у трубы бутылок.
— Нет, — сказал он, сначала про себя, а затем и вслух.
Розали не поверила; пришлось повторить. Она сложила тряпку.
— Постой, — сказала она, — постой. Пять лет ты водишь вдову за нос. Постой. Думаешь, Ици допустит, чтобы его сестру позорили?.. Миша, сейчас я беспокоюсь исключительно за тебя. Может, передумаешь?
Ложбинка на Мишином подбородке обозначилась резче, и Розали поняла: это его «нет» — окончательное. Грудь пронзила боль, и она заплакала.
— Лодырь, ублюдок! — сказала она. — Нашла с кем связаться! С поэтом! Говорил мне Ици: нечего тут ловить. Да он тебе гвозди в макушку вколотит за то, как ты со мной обошелся. Гвозди.
Она схватила со стола алюминиевую лампу с выдвижной ножкой — ее подарок ему на пятидесятисемилетие. Сорвала абажур, разломала ножку, зашвырнула обломки на полку, фыркнула и ушла.
Сломанная ножка свисала с полки и завлекающе покачивалась: дескать, Миша, полюбуйся. Прятаться, баррикадировать дверь, он знал, было бесполезно, поэтому он просто сел и стал ждать, когда нагрянет Ици. Пошарив на полке, он достал потрепанный томик рассказов Шолом-Алейхема и прямо за столом погрузился в чтение.
Услышав громкий стук в дверь, он отложил книгу. Колени его стукались друг о друга — до того он перепугался, и он отругал себя за это. На какой-то миг он даже пожалел, что так быстро дал отставку Розали. Надо было сначала упаковать книги и уехать из города. Но куда бы он ни сбежал — в Паркчестер, Скарсдейл, даже в Тель-Авив — все одно Химмельфарб его достанет. Он философски улыбнулся и предоставил Ици выламывать дверь. Однако стук прекратился. Кто-то звал его — слабо, еле слышно. Так вот кто там, за дверью.
Бернштейн все не мог отдышаться.
— Ну и лестница! Попробуй заберись.
Миша расстегнул ему ворот рубашки, налил коньяку и запер дверь на задвижку. Бернштейн плакал.
— Миша, — сказал он, — Попкин нам отказал.
Он отыскал глазами стульчак и двинулся к нему.
— Отказал. «Попкин, — убеждал я, — возьми десять старых рассказов и один новый». «Нет», — сказал он. Он передумал. Еврейские писатели его больше не интересуют. Паскуда! Перекинулся на мексиканских поэтов — они теперь в моде. Миша, я его умолял. «Попкин, Попкин, возьми „Человека, который молодел“, не ошибешься. Пройдет лет десять, и это станет классикой. Попкин, гарантирую». Но классика ему не нужна. Одни только мексиканские писатели.
Он, запинаясь, брел по комнате и, чудом миновав ряды бутылок из-под пепси-колы, уселся на стульчак.
— Миша, ты меня слушаешь, нет?
— Что-что?
— С Попкиным мы прогорели. Вряд ли мы хоть цент из него выжмем. Тебе-то еще хорошо. У тебя хоть Розали есть.
Мишины губы сложились в ироничную улыбку.
— Нет у меня больше Розали. Я с ней распрощался.
Бернштейн недоверчиво помотал головой.
— Миша, ты упустил золотую жилу. Эта женщина — настоящий клад. Мне сам Гершензон сказал. Он-то про ее деньги все знает… Ах, Миша, Миша! Ты хуже ребенка. Миша, кроме шуток, без меня ты пропадешь. Бог с ней, с Розали! Как ты с Химмельфарбом-то столкуешься?
Бернштейн, закусив губу, погрузился в думы о Мишиных горестях.
— Миша, у меня план. Возьму Розали на себя. Разумеется, я соглашаюсь на эту жертву только ради тебя. Как думаешь, Ици это устроит, а?
Он сжал колени и сам себе ответил:
— Что толку? Он такой жлоб — стукнет нас головами, и дух вон.
Бернштейн схватился за грудь; губы его посерели, брови запрыгали. Миша кинулся к нему, схватил его за руку. Затем нагнулся, осторожно помог ему подняться и отвел к кровати. Брови у Бернштейна дергаться перестали. Миша укутал его одеялом.
— Вот увидишь, — сказал Бернштейн, устало дыша, — увидишь. Если это не сердце, то, значит, печень. Миша, может, я пойду домой?
— Оставайся.
— А где же ты будешь спать?
— Кровати, что ли, на нас двоих не хватит?
— Миша, ты меня знаешь. Я храплю. И безостановочно говорю во сне. Я немного посижу и пойду, Миша.
— Бернштейн, столько шуму, вместо того чтобы просто полежать. Делай, конечно, что хочешь. Только помни, у меня за дверью эскалатора нет.
Бернштейн представил, как летит кувырком вниз по Мишиным сорока девяти ступеням, и губы его снова посерели.
— Может, ты и прав, Миша. Побуду сегодня у тебя. А почему ты караулишь дверь? Ждешь кого?
— Ици.
— Ици, — произнес Бернштейн, — я и забыл.
Он отбросил одеяло.
— Давай-ка, Миша, лучше переберемся ко мне.
— Ко мне, к тебе. Он где хочешь меня достанет.
— Миша, а может, нам поехать в Мексику? Кроме шуток.
Миша снова укрыл его одеялом.
— Спи. Заболтал меня, аж голова заболела.
Какое-то время Бернштейн хмуро посидел на кровати.
— Миша…
— Что?
— Не беспокойся насчет Ици. Я с ним поговорю. Он меня послушает. «Ици, — скажу я ему. — Давай по-честному. Миша не брал на себя никаких обязательств. Где контракт? Контракта не было. Раввин к ним не приходил. Миша никогда не обещал на ней жениться. И он сам себя наказывает. Розали — золото. У нее и ценные бумаги есть, и два дома в Браунсвилле. Ици, поверь мне, Розали же самой так будет лучше. Миша не подарок. Этот мужчина ни дня в жизни не работал. Пусть морочит голову своей поэзией кому-нибудь другому». Как по-твоему, Миша? Послушает он меня, нет?
Миша стоял возле трубы. Бернштейн все читал наставления — ему, Ици, самому себе.
— Вот увидишь. Я, конечно, не Бааль-Шем[51], но договариваться умею. А если Ици приведет с собой Розали, я отзову ее в сторонку, усажу на стульчак и переговорю с ней с глазу на глаз. «Розали, — скажу я, — живи да радуйся. Облегчение-то какое…»
— Спи.
Бернштейн зарылся в одеяло.
— Миша!
Миша в отчаянии поднял руки.
— Как он говорит, твой человек, человек, который все молодеет? «Мир — это сортир». Он, конечно, умалишенный, но, ей-богу, он на сто процентов прав. Сортир!
Бернштейн хлопнул себя по коленям.
— Никто: ни Чехов, ни Толстой, ни Бабель, ни Гоголь, ни Шолом-Алейхем — никто не пишет так, как Миша Дубринов!
Он уронил подбородок на впалую грудь. И тихо заснул.
Миша бодрствовал возле унитаза.
— Негодяи, — закричал Бернштейн во сне, — сволочи. Попкин, выслушай меня!
Миша подошел к кровати. Взял Бернштейна за руку.
Бернштейн открыл один глаз.
— Миша, он что, пришел, этот жлоб?
— Нет.
— Не волнуйся, Миша. Я знаю, как от него отделаться. Не волнуйся. Вот увидишь. Ици меня слушает. Миша, может, мне сбегать домой за балалайкой? Скажи, перед моей балалайкой никто не устоит? Ты же знаешь, Миша. Миша, как думаешь, он придет? А то, может, побежим в полицейский участок? Там ему нас не достать. Миша, а может, он и не придет. Может, Розали забыла ему нажаловаться. Как думаешь, Миша?
— Он придет. Не сейчас, так потом. Не сегодня, так завтра. Это я тебе гарантирую.
Бернштейн понурился.
— Ну так что же нам остается? Будем ждать.
Они сидели в темноте. Бернштейн клял Ици и Попкина. Миша смотрел на дверь.