Смуглая дама из Белоруссии Мемуар

Фейгеле и сержанту Сэму

Письмо из Могилева

Бывало, мы гуляли по улицам — вундеркинд в коротких штанишках и его мать, такая демонстративно красивая, что жизнь вокруг замирала и, как в замедленной съемке, все: женщины, мужчины, дети, собаки, кошки, пожарные в своих грузовиках — следили за ней такими жадными глазами, что я чувствовал себя похитителем, умыкающим ее за ближайший холм. В 1942-м я был нервным мальчиком всего-навсего пяти лет от роду, который и имени-то своего еще не умел написать. Мать носила шубу из чернобурки — фасон придумал отец, Сэм, мастер-меховщик из магазина на Манхэттене, он же ее и скроил. Шуба была контрабандой: предназначалась она для флота. У отцовского магазина имелся контракт с военным министерством на поставку для флота жилетов на меху, чтобы адмиралы и простые моряки не замерзали до смерти на борту своих линкоров.

Времена были сумрачные и романтические. Бронкс лежал у самого Атлантического океана — и никакой дамбы, мало того, ходил слух о вражеских отрядах, которые ловко подкрадываются на субмарине, а потом на резиновых лодчонках проникают в канализационные трубы и набрасываются на нашу родную землю. Но ни разу ни на одной прогулке я нациста не встречал. Да и пред мамой в ее шубе из чернобурки им бы не устоять. Мама родилась в том же 1911-м году, что и Джинджер Роджерс с Джин Харлоу[77], только вот была не платиновой блондинкой, а смуглой дамой из Белоруссии.

Гуляли мы не просто так. Каждый день мы наведывались на почту: мама ждала письма из Могилева, что в Белоруссии, — там жил ее брат, школьный учитель, воспитавший ее после смерти их матери. До сих пор не знаю, почему нельзя было адресовать письма нам на дом. Может, немцы захватили Могилев и письма можно было посылать лишь тайком, через советских подпольщиков?

Едва завидев маму, почтмейстер выскакивал из-за своего окошка. Этот сумасбродный старикан ходил в шлепанцах и вечно орал на подчиненных. Но к сынишке смуглой дамы он был ласков. Провожал за загородку и показывал «погост», громадный мешок, битком набитый грустными письмами — невостребованными, недоставленными. И каких только марок на них не было! Пока почтмейстер тискал мамину руку, я ворошил эту груду, рассматривал изображения на марках и вдыхал запах клея. Но даже этому почтовому кудеснику было не под силу сотворить письмо из Могилева.

Когда мы шли домой — с холма на холм, с холма на холм, — маму трясло. Шатало, как пьяную. Именно тогда, глядя на мать, я узнал, что воспоминания способны убить. Она жила единственно весточками из Могилева. Но в разгар войны какие весточки? Меж Белоруссией и Бронксом одни только горы невостребованных писем.

Она стала курить. Приходилось тушить оброненные спички и затаптывать огоньки, которые, казалось, преследовали ее по пятам. Я протирал стены от пыли и следил за поставленным в духовку гусем: открывал дверцу и тыкал тушку вилкой — отец любил зажаристую и хрустящую, не разжуешь.

Я ставил на стол виски, наливал ему порцию и тараторил без умолку, спрашивая о любой чепухе, которая приходила в голову, лишь бы он не заметил маминого молчания. Хотя стоило ему шагнуть за порог, как ей сразу якобы звонил брат из Могилева (а у нас и телефона-то не было); она плакала и смеялась на своем мелодичном русском, а я ужасно терялся, но потом поверил: любую речь, какой бы она ни была, произвел на свет воображаемый телефон.

По-английски она говорила куда менее музыкально — отрывисто, с запинками, будто выговаривала сложную скороговорку. Но я был смышленым пащенком. Я разбирал ее фразы на «кирпичики» и складывал из них собственные песни-перевертыши. «На дне моря лежат, мама, суда затонувшие». На море я ни разу не бывал. Но рисовал в своем воображении великий Атлантический, в котором, как крокодилы, шныряют немецкие подлодки. Мама обещала перевести меня через мост, в Манхэттен, и показать океанские лайнеры, которые заперты в Гуздоне и не могут отправиться на войну. Но она только и думала, что о могилевском письме, и ей было не до прогулок, даже таких незамысловатых.

Так что мы безвылазно сидели в Бронксе. Мать все больше мрачнела. Могла, вооружившись румянами и тюбиком помады, час краситься перед зеркалом. А потом начинала плакать, и все шло насмарку: крупные соленые слезинки разъедали косметику, как кислота. Я сопровождал ее на улицах, водил на почту; люди таращились на ее лицо, на борозды на нем. Они ее не портили: почтмейстер, например, вел себя вдвое любезнее.

— Кофе, миссис Чарин? — предлагал он, а кофе в то время было трудно достать.

Для меня у него имелись конфеты и чашка какао, от которого пачкался рот. Но мать пребывала в глубоком унынии. Горе стало ее второй натурой.

— Из Могилева нет письма?

— Оно придет, миссис Чарин. С письмами из России всегда так. Идут еле-еле, но всегда доходят.

Он пританцовывал вокруг нее в своих шлепанцах, сердито зыркал на почтарей, жонглировал кофейником, но мама едва его замечала. День за днем она безжалостно отказывалась присоединиться к его кофейному клубу. Никакие сладости мира не помогли бы ему ее обаять.

Мне же приходилось крутиться изо всех сил. Маму надо было водить туда-сюда, заставлять переодеваться, запекать гуся отцу. Зато мне не надо было ходить в школу. Садики в Бронксе позакрывали. Учителей остро не хватало, и пятилеткам вроде меня разрешили сидеть дома — играть в деревянные кубики, лепить из глины. Но мне лепить было некогда. Надо было ухаживать за матерью, лаской и уговорами приводить ее в божеский вид, а отцу заливать, что с ней все в порядке. Я накачивал его скотчем и джином. Выходя из-за обеденного стола, он лыка не вязал. Если он обращался к маме с вопросами, отвечал я — и раз, и другой, покуда не получал затрещину.

— Не лезь не в свое дело, Малыш.

«Малыш» — так он меня называл, когда хотел задеть. Ни читать, ни писать я не умел, зато слушал радио. Военные сводки о том, как английские десантники высаживались посреди пустыни и вышибали из Африки гитлеровские войска. Я просил отца, чтобы он называл меня солдатом или маленьким сержантом, но он не хотел.

Сержантом был не я, а папа. Жилеты на меху, которые он кроил для многочисленных адмиралов, не пустили его на войну, но у него все равно имелась форма: белая каска, похожая на мелкий горшок, и белая нарукавная повязка со сложносочиненной эмблемой: на синем круге треугольник в красно-белую полоску. Отец был уполномоченным по гражданской обороне и носил звание сержанта. С наступлением темноты он с серебристым свистком на шее патрулировал улицы и проверял, на всех ли окнах в подведомственных ему домах имеется затемнение. При виде освещенного окна он выхватывал свисток и кричал: «Гасите свет, умники!» Если это не помогало, звал полицейских либо вручал повестку в комитет по гражданской обороне. Безупречным он был уполномоченным, мой отец, и в рамках своих небольших владений совершенно неумолимым; он не боялся пойти против кого угодно — друзей, соседей, любого нарушителя правил. При звуках сирены он всех встреченных на улице загонял в подвал. Сержанта Сэма не слушались, сопротивлялись, пинались, сбивали с ног, пока не сбегались другие уполномоченные или не выручал какой-нибудь полицейский. Уже в 1942-м, не прослужив уполномоченным и года, он удостоился медали, и вручил ее лично шеф гражданской обороны, майор Ла Гуардиа. Я слышал этого Ла Гуардиа по радиоприемнику. «У нас в Бруклине и Бронксе есть солдаты, храбрецы, которые без оружия идут вперед, которые оберегают тыл от саботажников и людей, лишенных чувства патриотизма. Что бы я делал без моих помощников?»

И когда папа заявлялся домой с подбитым глазом, разломанным свистком, разодранной повязкой и вмятиной на белой каске, именно Малыш отыскивал марганцовку; мать тем временем сидела в гостиной — мечтала о весточке из России. В эти грустные моменты в отце вдруг просыпалась заботливость, и я почти обожал его чумазое лицо. Он брал меня за руку, смотрел на висящий на стене портрет Рузвельта, а я ватным тампоном обмывал ему глаз.

— Малыш, может, нам стоит написать президенту?

— Он занят, пап, у него столько писем — завались. Уполномоченному жаловаться не к лицу. Ну нажалуешься ты, а хорошо ли это? Ославишь весь Бронкс.

Разумеется, полными, гладкими фразами я тогда говорить не мог. Речь моя звучала так: «Завал, пап, у президента. Все ноют. Не пиши. В Бронксе ябед бьют».

Папа усек, к чему я клоню.

— Кто это ябеда?

Но не ударишь же ребенка перед портретом Франклина Делано Рузвельта. Даже рассеянная мама и та всякий раз, как зажигала свечи, благословляла ФДР. В нас с ним текла одна и та же кровь.

В любом случае, отец не смог бы написать Рузвельту. Он, как и я, был неграмотный, писать почти что не умел. Едва-едва мог накорябать пару слов в отчетах по гражданской обороне. Поэтому он страдал молча, зализывал раны, а в Великие Праздники ходил в синагогу прямо с синяками на лице. Я же должен был одевать маму, следить, не потекла ли у нее тушь. Мы ходили не в ту синагогу, что на Гранд-бульваре, «Адас Исраэль», с белокаменными колоннами и большой медной дверью. «Адас Исраэль» посещали сплошь богатенькие доктора и юристы. Служба велась на английском. Помощник раввина в «Адас Исраэль» был заодно художником и поэтом. Вечерами он давал уроки соседским ребятишкам. Мы прозвали его Лео. Он был влюблен в смуглую даму. И привечал меня, позволял ходить к себе на занятия. Он хотел, чтобы мы перешли в их синагогу, но отец наотрез отказывался молиться там, где нет кантора. В богослужении на английском имелся такой недостаток: кантору нечего было петь.

Мы посещали старую синагогу под холмом. Кирпичи, из которых она была сложена, крошились; с крыши сыпались обломки шпиля. С начала войны синагога трижды горела, того и гляди могла прилететь новая, как мы их называли, «зажигалка». Но у нас имелся Гилберт Роговин; прежде он был хористом, потом выучился на кантора в спецколледже в Цинциннати, штат Огайо. Кантор наш запросто мог бы озолотиться, распевая священные тексты на Пятой авеню[78], но он неизменно возвращался в Бронкс. В Опере Цинциннати его высоко ценили. Когда Роговин не пел у нас, он изображал там испанских цирюльников и чокнутых марокканских королей.

Он был женат на диве Мэрилин Краус и всегда приводил ее с собой в нашу облезлую синагогу. Мэрилин была богатырша: рост метр восемьдесят, руки как у футболиста, полная, мягко колышущаяся фигура. Когда она поднималась на балкон, под ее ногами содрогались ступени. Среди женщин, сидящих на балконе, было множество ее почитательниц, они ее боготворили, звали Дездемоной, а я все думал: может, эта смуглая Дездемона тоже из Белоруссии?

Мне было пять, и мне пока еще дозволялось сидеть с матерью и другими женщинами. Дездемона пристроилась подле нас на узкой скамье и сложила ручищи на коленях — деспотичная владычица всея балкона. Помахала кантору в белоснежном одеянии, а он собрался было махнуть ей в ответ, но вдруг увидел рядом с ней женщину. И только что не испустил дух. То же самое было с теми пожарными, когда они впервые увидели мою мать. Она, погруженная в мысли о почтовых отправлениях, ему даже не улыбнулась. Кантор растерялся: как же вызвать благоговение в ее темных глазах? Окруженный хористами, он запел. Это вам не почтмейстер, приплясывающий в шлепанцах. Хранитель песенного наследия! Первыми же звуками он вывел маму из оцепенения. Какая-то женщина упала в обморок. Пришлось бежать за нюхательной солью…

Он стоял, прислонившись к воротам, с сигаретой во рту. Вообще-то в Великие Праздники канторам курить не разрешалось. Но Роговину прощалось все. Дездемоны с ним не было. Должно быть, ушла к себе в «люкс» на Конкорс-плаза. Мы вышли из синагоги с мамой и сержантом Сэмом, который благодаря своим страданиям на посту уполномоченного стал местным героем. Ну вылитый спецназовец с израненным лицом. Кантор поздоровался с нами.

— Сержант, мне нужен ваш мальчик.

Мы еще ни разу не оказывались так близко от него; я мог разглядеть белые волоски у него в носу. Запах от него шел, как от мака, что растет в нашем зоопарке.

— Большая честь, — отозвался отец. — Только зачем он вам? Мальчику всего пять. У него нет разрешения на работу. Он не умеет писать.

— Грустная история. Моя престарелая матушка клянчила внука. Пришлось его выдумать.

— Вы солгали ей, кантор?

— Каюсь. Но матушка почти ослепла, она живет в Бронксе в доме престарелых. Так хочется порадовать ее перед смертью.

Роговин прижал к лицу платок и разрыдался. Я никогда не видел, чтобы канторы плакали. Из глаз его катились слезы размером с мамины хрустальные сережки. Папе стало его жалко.

— Кантор, прошу вас… Мы одолжим вам нашего мальчика.

Он растерянно повернулся к маме и гневно сказал:

— Ну же, сделай что-нибудь. Не видишь, кантор захлебывается слезами.

Не знаю, грезила ли мама тогда о Могилеве. Однако она очнулась настолько, что залепила Роговину пощечину. Папа пришел в еще большее замешательство. Женам уполномоченных по гражданской обороне не полагалось совершать преступные деяния, а прилюдное оскорбление кантора было хуже преступления; это было прегрешение против Господа, ибо Господь любит канторов превыше других. Господь любит, когда хорошо поют.

Мама ударила и во второй раз. Роговин не удивился. Под рукой, которой он закрывался, мелькнула улыбка.

Отец сжал кулак.

— Убью, — пригрозил он смуглой даме.

— Сержант, — сказал кантор, — не злите мадам. А то она никогда не остановится.

— Не понимаю, — сказал папа.

— Все просто. Моя хозяйка и мадам сидели вместе на балконе. И разговорились обо мне…

— Балконы. Хозяйка. Не понимаю.

Я тоже был озадачен. Не слышал я, чтобы Дездемона хоть слово шепнула.

— Глупый, — сказала мать папе. — Дом престарелых, слепая дама — как же! Его мать ест и пьет, как лошадь.

— Не понимаю.

Мать схватила Роговина за палец и почти что ткнула им себя в грудь.

— Теперь тебе ясно? Кантор — блудник и распутник.

Роговин поклонился, поцеловал мне руку — ну чисто француз — и припустил в свой отель.


Отец так преуспевал в пошиве жилетов на меху, что начальник, случалось, отправлял его на недельку во Флориду. Большинству военных отпуска отменили, потому что железные дороги были нужны армии и флоту для перевозки солдат и снаряжения. Но у папы имелся специальный пропуск, подписанный секретарем военно-морских сил Фрэнком Ноксом. Чуть позже я узнал, что во Флориде есть Майами-Бич, рай меховщиков, где бизнесмены и их лучшие работники в ежегодный отпуск развлекались с местными проститутками и мулатками из Гаваны и Нового Орлеана. А когда, лет в шесть или семь, я понял, что значит «проститутка», я понял и почему мама против его пребывания в отеле «Флэглер». Она швыряла ему в голову туфли, выливала духи, его флоридские гостинцы, сжигала фотографии, найденные в потайном кармане его саквояжа. Он всегда возвращался дочерна загоревшим — вылитый Кларк Гейбл с виноватой ухмылкой.

Но в 1942-м мама уже не обращала на Гейбла никакого внимания. Не стала даже смотреть, как он складывает вещи. Один из любимых сынов военно-морских сил уехал в спешке, позабыв свою противовоздушную каску и вручив мне небольшой презент — пять чеков по одному доллару, тратить в его отсутствие. Я был рад его отъезду. Теперь не надо было следить за матерью, приводить ее в порядок и таить ее печаль, готовить отцу гуся и накачивать его виски, чтобы он не заметил, как тяжко она молчит.

В тот же день, как он уехал, появился мамин воздыхатель. Даже не знаю, как еще его назвать. Он представлялся моим дядюшкой, но у него не было наших знаменитых скул и татарских глаз. Так что вряд ли он принадлежал к той ветви монгольских евреев, что держали в страхе Кавказ, покуда их не подмял под себя Великий Тамерлан. Чик Эйзенштадт был ражим детиной и раньше работал с мамой в манхэттенском магазине модного платья. До замужества она трудилась швеей. Если верить Чику, все в магазине были в нее влюблены, но лишь он один остался ей предан на долгие годы. До войны он перебивался чем придется. Единственным из моей «родни» Чик побывал в Синг-Синге. Хорошо иметь в семье бывшего заключенного! Чик травил байки о крупных преступниках. И был прекрасно осведомлен о папиных перемещениях. Появлялся сразу же, как только сержант Сэм делал шаг за порог.

Он пригласил нас прокатиться на своем «кадиллаке». Вообще-то авто Чику не полагалось. На бензин ввели ограничения, и увеселительные поездки воспрещались. Но Чик снабжал дефицитными шелковыми чулками генеральских и военно-чиновничьих жен. У него имелось удостоверение шофера «нужных людей» — врачей и воротил с военных заводов. Полицейские заглядывали в машину, видели маму и улыбались, а меня называли «юным пионером Рузвельта».

Благодаря Чику мы попали на Манхэттен: он отвез меня в гавань — смотреть на океанские лайнеры, которые, накренившись, стояли там со своими трубами — ну просто спящие красавицы, и меня охватило неведомое прежде волнение. Лайнеры были огромадные — я и представить себе такого не мог. Он несли на себе печать какого-то иного мира, до которого мне из Бронкса было как до звезды. Единственным мостиком в этот мир был для меня Чик.

Он не пытался меня подкупить, не дарил дорогих подарков, могущих унизить отца в моих глазах. Зато отвел нас на Гранд-бульвар, в единственный белорусский ресторан, «Суровые орлы», где его дружки пожирали нас глазами; сидя за трапезой со своей тайной семьей, он обливался потом. Синг-Синг подорвал его здоровье. Он кашлял не переставая, и руки у него до сих пор тряслись от побоев: сокамерники частенько его избивали. Чику было тридцать пять лет, на три года больше, чем маме, но после Синг-Синга он поседел и походил на повидавшего виды ветерана войны.

Он взглянул на маму, застывшую перед тарелкой с пирогами, и спросил:

— Фейгеле, что случилось?

Маму звали Фанни, но поклонники и друзья обращались к ней Фейгеле, что на моем татарском языке значило «птичка».

— Могилев, — ответил мама.

Всего одно слово. Но Чик обо всем догадался.

— Твой брат, школьный учитель. От него перестали приходить письма. И ты до смерти за него волнуешься.

— В Могилеве фашисты, — сказал я. — По радио передавали, Чики.

Чик бросил взгляд на горестную маму.

— По радио, бывает, лгут. Это называется пропаганда.

— Немцы платят радио, чтобы оно говорило неправду?

— Я не сказал — немцы. Это может быть Белый дом. Президенту и денег-то отстегивать не приходится. Что, не вникаешь? Президент говорит о поражении, которого на самом деле не было. Гитлер расслабляется и теряет бдительность. И тут мы его — хлоп!

Я с Чиком не спорил. Спекулянту такие вещи лучше знать. И все же не верилось, что Рузвельт сочинил насчет Могилева.

— Фейгеле, если письмо было, я его найду.

После ресторана мы отправились на почту. Почтмейстер в шлепанцах сверлил взглядом маму и ее спутника, тот тоже в долгу не оставался.

— Мистер, а не мог ли кто из ваших работников намухлевать с почтой?

— Исключено, — заявил почтмейстер.

Но тут Чик набил его карманы шелковыми чулками, и он сказал:

— Пойдемте, я помогу вам поискать письмо. Оно должно быть где-то здесь.

Они обшарили подсобку, перетряхнули все мешки, но письма из Могилева не нашли.

— Сожалею, миссис Чарин, — сказал почтмейстер. — Почта из России еще хоть как-то просачивается, а из Белоруссии не было ни строчки.

Фейгеле слегла.

— Вы мои суровые орлы, — бормотала она, щурясь на нас с Чиком.

Она была совсем плоха. Чик позвал своего доктора, тот осмотрел ее и заявил, что не умеет лечить разбитое сердце и угасший вкус к жизни. Посоветовал санаторий в Катскиллах — туда он направляет всех сложных больных.

— Док, — сказал Чик, — это вам не какая-то там больная. Это божественная женщина, Фейгеле. Она ждет письма из Могилева.

— Вы волшебник. Вы знаете, как раздобыть шелковые чулки. А тут какое-то вшивое письмо? Однако с чего такие страдания? У нее там что, сердечный друг остался?

— Брат, — ответил Чик.

Доктор вытаращил глаза:

— Не слишком ли — по брату так убиваться?

Чик сгреб его за воротник, что — тогда я этого не знал — было очень смело. Тот доктор был личным врачом Меира Лански[79]. По его указке он травил людей. Самый высокооплачиваемый терапевт в Бронксе.

Я принес им с Чиком бокал лучшего отцовского шнапса. И тогда Чик рассказал ему историю Фейгеле и Мордехая, детей мелкого помещика из татарского городка Гродно, где родился и Меир Лански. Старшему, Мордехаю, было десять лет, его сестренке Анне — пять, а Фейгеле — два, когда умерла их мать (отцу пришлось бежать в Америку, а там он про семью позабыл). Положиться десятилетнему парнишке было не на кого. Он пошел в услужение, продался в рабство, чтобы спасти сестер. В пятнадцать его забрили в царскую армию, он оттуда бежал, «похитил» Анну и Фейгеле, прятался с ними по болотам, а в разгар русской революции осел в Могилеве — ни документов, ни корки хлеба. Мальчик — ему тогда исполнилось шестнадцать — выучился воровать. В то призрачное время он сам был призраком, пока ему не удалось перевоплотиться в школьного учителя. Он подделал документы убитого комиссара образования. Ученики в его первых классах были старше его самого. Пришлось дать взятку инспектору из Минска: тогда было что-то вроде царского правительства без царя, но какой-то советский князь велел казакам привечать татарских евреев. Мордехай скопил денег и в 1923-м смог переправить Анну из Белоруссии. А Фейгеле не поехала. Как он ее умолял! Его — учителя-неуча — должны были вот-вот вычислить инспекторы. Он не мог ни спать, ни есть, пока его сестренка не окажется в безопасности.

— Но мне ничего не грозит, — говорила она, — пока я здесь, с тобой.

Он — задохлик, который того и гляди подхватит туберкулез, — плакал. В 1927-м она все-таки перебралась в Америку. Он обещал приехать к ней через полгода, но не приехал.

Она стала иммигранткой, жила на Манхэттене с отцом и мачехой, которая попрекала ее каждым куском. Поступила в вечернюю школу, устроилась на работу в модный магазин и все время думала о Мордехае. Из отцовского дома пришлось уйти. Тут-то она и повстречала Сэма, меховщика, — он, несмотря на Депрессию, без работы не сидел.

Фейгеле вышла за него, но ничто ее не вдохновляло — ни дети, ни Господь Бог, ни романы, — одни только письма, аккуратно приходящие из Могилева.

Доктор отхлебнул шнапса.

— Чики, женщина божественная, ты прав, только ты тут с какого боку? Ты не муж, не брат, не отец этого мальчугана.

— Не твое вонючее дело, — рявкнул захмелевший Чик. — Я в промежутках. Мне хватает.

— Хочешь вернуть ее к жизни, дружище, — возьми да состряпай это письмо… представь, что нужно обвести вокруг пальца царскую полицию.

— Это-то запросто. Только где взять русские марки?

Доктор потрепал меня по макушке.

— Малыш, где у мамы заначка с письмами?

Я привел их к деревянной шкатулочке, которую мама привезла из Белоруссии; там письма и хранились. Чика больше интересовали марки, да какая бумага, да почерк Мордехая, но доктор, кое-как наскребая из памяти обрывки русского (он родился в Киеве), принялся читать письма.

— Да он поэт, Чик.

Он хотел зачитать вслух, но Чик его оборвал.

— Лучше про себя, док.

— Ты что, псих? Поэзия принадлежит всем.

— Но письма-то принадлежат Фейгеле.

Марки все были разные. Коричневый белорусский орел; татарские князья и короли; Сталин, похожий на моржа, отец народа. Доктор достал из саквояжа ножницы. Хотел срезать некоторые марки, но Чик велел ножницы убрать. Он не мог никому позволить надругаться над маминой собственностью.

— Сдаюсь, — сказал доктор, и мы с Чиком пошли в магазин канцтоваров, где сообща выбрали голубой конверт и блокнот с «русской» бумагой.

Затем мы направились в «Суровые орлы», разыскали там одного человека и посулили масло, яйца и колумбийский кофе в обмен на русские марки из его семейного альбома.

Чик попробовал приладиться к манере письма Мордехая. Казалось, время вокруг него и будущего письма спеклось в густой ком. Доктор же позабросил жену, детей, любовниц, всех прочих пациентов, включая Меира Лански, и засел за сочинение могилевского письма, сварганенного в Бронксе. Я заваривал черный чай и кормил их кофейным тортом из «Суровых орлов».

На то, чтобы почерком Мордехая написать по-русски «Дорогая Фейгеле» и приступить к первому абзацу, у Чика ушел час. Надо было как-нибудь аккуратно обойти войну: Чик не хотел перегружать письмо всякими ужасами.

— Только вот приходится немного голодать, — вполне грамотно заключил он и подписался: «Мордехай».

Он надписал конверт, я наклеил марки, и мы заснули в гостиной каждый в своем кресле.

Сон мой прервал стук в дверь. Я встал, побрел, спотыкаясь, открывать. На пороге стоял почтмейстер в шлепанцах и с письмом в руке. Он был до крайности возбужден.

— Джентльмены, оно пришло, прямо как снег на голову свалилось!

Чик предложил ему нашего знаменитого кофейного торта с крошками горького шоколада.

— Вкусно, — похвалил он.

Никто не поблагодарил его за письмо — в мятом белом конверте, без единой марки. Почтмейстер ушел. Чик разорвал наше письмо, и мы пошли будить маму и вручать ей настоящее письмо из Могилева.

Она вынырнула из кровати прямо в ночной рубашке — ну чисто русалка (я русалок в глаза не видел, но, скорее всего, они выглядят именно так). Мама была полностью поглощена письмом, однако принялась за чтение не раньше чем заварила нам чай. Доктор был потрясен произошедшей с ней метаморфозой. Щеки Фейгеле вновь порозовели. Она скрылась в спальне и притворила дверь.

— Дивное создание… Тут и ангелы позавидуют, — сказал доктор.

Мы сиротливо ждали маминого возвращения. Зачитывать нам письмо Мордехая она не стала.

— Он по-прежнему учитель, — коротко пересказала она. — Но без школы. Бомбы упали.

Доктор вернулся к своей практике. Чик на время уехал из города по делам. Из Майами вернулся отец, сияющий киношным загаром, однако до Фейгеле ему было далеко — она вся светилась. Он вновь патрулировал улицы в своей каске. Я так и видел, как он во время затемнения ходит и высматривает предательские квадратики света. Бедный сержант Сэм, который так и не сумел покорить блистательную смуглую даму.

Бемби

После того как мама получила весточку от Мордехая, она снова вспомнила обо мне.

— Малыш, какой же ты худенький.

Она очнулась от беспамятства и поняла, что вот уже месяц не ходила по магазинам. Все покупки совершал я. Расплачивался с мясником из маминого кошелька, считал на пальцах, научился заправски торговаться. Я по-прежнему не умел писать, не умел делить — ни в уме, ни столбиком. Из-за войны мне грозило остаться неучем, и смуглая дама взялась за мое образование. Не могут в Бронксе обеспечить детям садик — она сама его откроет.

Мы учили друг друга письму. В вечерней школе она была лучшей в классе, мечтала стать ученой, как мадам Кюри. У нее сохранился зачитанный до дыр экземпляр «Бемби», подаренный однокашниками к свадьбе. Эта книга стала нашей отрадой. Углубляясь в лес, населенный говорящими зверями и болтливыми птахами, мы забывали о Бронксе, и Фейгеле понемногу осваивалась в колючих дебрях английской речи, подзабытой со времен учебы.

Каждое слово мы рассматривали, пробовали на язык, пока наконец оно не открывало нам свою тайну. Слова плыли по строкам, как корабли по белу морю, и лишь пустившись, по примеру морского капитана, по воле волн, можно было овладеть наукой чтения. С неделю мы плавали на первой странице, руководствуясь компасом (словарем, найденным мной в помойном баке), только компас этот был той еще штучкой — заковыристой, почти как «Бемби», и его тоже приходилось расшифровывать. А потом книга нас увлекла, мы читали и плакали, смакуя, как нектар, историю об олененке и его маме, то бишь о Фейгеле и обо мне.

Когда маму Бемби убили охотники, которых звери называли «Он», мы с Фейгеле целый месяц не прикасались к книге. Не могли читать дальше, даже с компасом. Как-то раз папа застал нас в слезах.

— Ненормальные, — сказал он. — Только ненормальные верят в то, что написано в книгах.

Папа читать не любил. Не понимал, как можно переживать из-за людей, которые существуют только на бумаге. А нам Бемби и его мама были дороже наших собственных плоти и крови. По завершении траура мы вернулись к чтению, но погружались в слова осторожно: нам, начинающим, много потрясений сразу было не снести. Мы делали необходимое по дому — ради сержанта Сэма, но душой мы были с Бемби. При этом я, как ни жестоко, не видел никакого сходства между отцами — моим собственным и Бемби, старым Князем леса, который держался наособицу, но своего олененка издали обожал. Сэм, с его каской, нашивкой, военной выправкой, скорее походил на одного из тех охотников, что стреляли в лесных зверюшек и сажали их на цепь. Я воспринимал отца исключительно как человека с ружьем.

Мы с мамой пришли в восторг, когда Бемби намял бока одному молодому самцу и завел дружбу с Фелиной. Фейгеле смеялась и ощупывала мою макушку.

— Где-где-где у моего Джерома рожки?

Но рога у меня не росли. Я был всего-навсего мальчуганом, который вместе с Фейгеле продирался через свою первую в жизни книгу. Под конец мы устали от «Бемби» и были раздражены. На следующую книгу сил уже не хватало, тем более что душой мы по-прежнему оставались в лесной чаще. Я смотрел, как Фейгеле закуривает сигарету, бесцельно, наугад листает книгу и нараспев читает попавшиеся отрывки.

— «Бемби зафиксировал упор и, оттолкнувшись, ринулся на Ронно [так звали одного из самцов, добивавшихся расположения Фелины]».

— Мама, — спросил я, — что значит «зафиксировал упор»?

— Поставил фиксу… на зубы.

— Ноу оленей нет стоматологов, мама.

— Тогда непонятно.

— Может, спросим, у Чика?

«Дядюшка» к нам больше не приходил. Знал, что отец вернулся и снова впрягся в обязанности уполномоченного. А Чик не любил прятаться по кустам. Если не на «кадиллаке», тогда лучше вообще не появляться. Ужасно грустно было иметь временного дядю, который балует тебя всего пару недель в году: Чики походил на старого Князя леса, красивого и гордого, только у него не было рогов, а были продовольственные карточки.

Мама ни за что не дала бы слабину и не пошла бы к Чику, но слово «зафиксировал» ее заинтриговало. Она повертелась перед зеркалом со всеми своими тюбиками и флакончиками, и мы отправились в «Суровые орлы». Обильный белорусский обед кончился с час назад. Внутри было хоть шаром покати. В лотках на витрине — ни пирогов, ни соленой капусты. Ни одного кофейного торта с горьким шоколадом. Стояли только сотня пустых стаканов в серебряных подстаканниках да банки из-под земляничного варенья. За шеренгой подстаканников, за отдельным столом, сидел Чик, вперив взгляд в пустоту. Это был не тот Чик, что умел состряпать письмо из Могилева. Подбородок зарос щетиной. Седые волосы нечесаны. У кого другого это, может, и не бросалось бы в глаза. Но по контрасту с костюмом от «Фьюермана и Маркса» (самого шикарного портного в округе) Чик — в одном чистом, в другом перепачканном ботинке — смотрелся босяком.

В этом шикарном костюме с пуговицами в оранжевых прожилках он и выскочил из-за стола. Платок в кармане тоже был оранжевый. На запонках — оранжевые каемки.

— Фейгеле, твой сержант отчалил?

— Он не моряк, — ответила она и выложила на столик «Бемби».

Чик крикнул официанта, и тот принес нам стаканы кроваво-красного чая и последний во всем Бронксе русский кофейный торт. Затем он снова уселся и придвинул к себе книгу с потрепанным корешком и выцветшим изображением на обложке: Бемби с короной рогов — ну прямо из костяных ножей и вилок.

— Здоровская книга. Я читал своим дочкам.

Каким-таким дочкам? Ни о каких дочках Чик ни разу при мне не говорил. Мне словно пощечину влепили. Видимо, когда он встретил Фейгеле, у него уже была жена, жена и дочка, а то и две, вот почему мама за него и не вышла.

Она указала ему в книге то самое предложение.

— Зафиксировал, — пробормотал он.

Чик учился на юридическом, но через год бросил. Лучшей его академией, как он любил говорить, стал Синг-Синг.

— Чики, а у президента на ноге тоже стоит фикса?

— Нет, у Рузвельта фиксатор, протез… Бемби зафиксировал себя в нужном положении, приготовился к броску. Рузвельт и олень — это как день и ночь, ничего общего.

— Фиксы фиксы и есть, — сказал я, и он наконец засмеялся.

Чик был нашим местным Робин Гудом: отнимал у богатых и раздавал бедным. Ну, не то чтобы совсем раздавал. Он держал для бедных низкие цены, продавал им бочковое масло по себестоимости. Но был в контрах с еще одним Робин Гудом, Дарси Стейплзом, стоматологом, работавшим под крылом Эда Флинна, начальника всего Бронкса. Дарси был у Флинна правой рукой, заместителем и распоряжался Гранд-бульваром, как своим собственным, — ирландский протестант среди тьмы-тьмущей евреев. Кабинет его размещался под крышей «Герба Дарси» — эдакой мекки, созданной им во славу самого себя. Мекка эта уже разок рухнула. Металлическая мочалка, ржавая проволока и какое-то тесто вместо цемента — вот из чего она была построена. Крысы вгрызались в металлическую мочалку и выхаркивали свои кишки у Дарси в подвале. Он тоже, как и Чик, спекулировал продуктовыми талонами и дефицитными товарами. Частенько они проворачивали дела вместе. Но вдруг Дарси решил Чика проучить. Что за этим стояло — жадность, зависть или обычная неприязнь? Пятилетнему пацану все эти подковерные игры невдомек. Дарси держал в руках поставки продовольственных карточек и нагло шантажировал Чика. Врал, что правительство ведет слежку за его офисом, и потому вывезти талоны он не может. Пусть Чики сам их заберет.

— Он убьет меня, Фейгеле. Он такой.

— Но меня он убить не осмелится.

— Почему это?

— Я у него зубы лечу.

У Дарси лечили зубы все. Пациенты приезжали к нему аж из Уэст-Честера и с Лонг-Айленда. Это было ему на руку. Все его сделки совершались в парах эфира и хлороформа. Врагов можно было накачать наркотиками и отправить к праотцам, друзей — взбодрить веселящим газом. Офис Дарси был настоящим сердцем Бронкса. Сюда захаживал со своей свитой сам Начальник Флинн. Он был ставленником Рузвельта, управлял Восточным побережьем. Всю грязную работу Флинн спихивал на Дарси. Когда было нужно, подопечные Дарси проламывали пару-тройку голов. Львиную долю его штата составляли копы — подхалтуривали у своего стоматолога. Мне он тоже зубы лечил. И угощал специальным леденцом, от которого не портятся зубы. Он был седой и красивый. Я любил Дарси не так сильно, как Чика, но все равно, сидя у него в кресле, хохотал от души. Он проводил по моим зубам длинной металлической зубочисткой с загнутым концом, и та тоненько потренькивала. Меня он никому не доверял, ни одному из своих ассистентов. Я был юным Чарином, сама смуглая дама ходила у меня в учителях.

Мы отправились к Дарси без записи, иначе пришлось бы ждать несколько недель.

— Фейгеле, — напутствовал Чик. — Я все равно на днях пущу на воздух эту его халабуду… Ты с ним не связывайся. Строго по делу. Просто забери у него для Чика товар.

Однако это было непросто. Халабуда Дарси соседствовала со зданием окружного суда Бронкса. И между судом и офисом Дарси сновали туда-сюда люди. Каждому без исключения судье, который держался за свое место, надлежало консультироваться со стоматологом. Так что в приемной у Дарси мы сидели с судьями и капитанами полиции — ждали, пока он ковырялся в зубах своих подручных. Мы были в очереди одиннадцатыми или двенадцатыми, но тут Дарси выглянул из кабинета, увидел нас и, в обход всех судей, пригласил к себе. Я вбежал и плюхнулся на кресло — оно помнило времена, когда ни Дарси, ни Флинна еще в помине не было, и с помощью колесика умело подниматься и опускаться.

— А, миссис Ч., какая радость. У крохи разболелись зубки?… Открой ротик, Малыш.

— Здесь другая зубная боль, — сказала мама.

— Тогда садитесь вместе с малышом, обоих полечу.

— Доктор, болит у Чика.

Радости у стоматолога поубавилось.

— А он не промах. Роскошного верблюда себе залучил.

— Да, — согласилась мать. — Я от него верблюд.

Это было жаргонное словечко местных спекулянтов. Верблюдом называли того, кто перевозит на своем горбу контрабанду.

— Завидую Чику. Иметь дело с таким верблюдом, как вы, одно удовольствие.

— Казначейские сидят не в здешнем офисе?

— Стал бы я марать свою практику, как вы думаете? Что сказали бы мои пациенты?

— Скажите, в чем Чик провинился.

— Разводит благотворительность на моей территории. Сбивает мне цены. Продает товары одним только нищим, а те и рады поприбедняться за мой счет. Чики с них берет такие гроши, что им впору самим торговать. Здесь я церковный староста, я епископ. Не Чик, а я устанавливаю потолок и подвал цен для любого товара. Вы бы проследили за ним, дорогая Фейгеле.

— Я прослежу, — ответила мама, прямо как заправский воспитатель детского сада.

Дарси дал ей обувную коробку, набитую продуктовыми карточками — даже горб не понадобился. Коробка эта слыла его отличительным знаком. Портфелей в Бронксе не осталось, наверное, ни одного. В 1942 году о кожаных изделиях можно было забыть. Кожа входила в список товаров ограниченного потребления. С князя Гранд-бульвара обезьянничали и законники в суде — носили свои папки в обувных коробках, перехваченных резинкой. Резина тоже входила в список ограниченных товаров, так что резинка эта ценилась наравне с молоком, мясом и золотом.

С этой обувной коробкой мы вернулись в «Суровые орлы». Чик был без ума от радости. Танцевал на столах и пил водку средь бела дня. На фоне потолка с его сумрачными закоулками белоснежные волосы Чика буквально светились.

— Ах вы, мои крошки, — провозгласил он со своего постамента, целуя коробку, словно спятивший. — Ну мы сейчас и отпразднуем, не будь я Чик!

— Никаких «отпразднуем»! Мне еще картошку мыть-тушить — Сэму жаркое готовить.

— Фейгеле, я настаиваю.

— Настаивай, — ответила мама, — но у тебя нет мужа, и он ест, как лошадь.

— Дорогая, я попрошу повара приготовить для него какую-нибудь еду.

— Чтобы больше никаких «дорогая».

— Прости, с языка сорвалось, — пробормотал Чик, слезая со стола и идя вместе с нами к выходу.

Чик выделывал кренделя по мостовой, а коробку препоручил мне. Мама не стеснялась его даже в таком виде. Она взяла Чика под руку, чтобы он не упал; подгоняемые попутным ветром, мы поплыли по Гранд-бульвару и остановились у одной афиши.

Нет, мы с Фейгеле не потеряли дара речи. По радио много чего передавали. По «Бемби» сняли фильм, это да, но мы и знать не знали, что он стал популярнейшим голливудским хитом! Прочтя его имя на афише, мы даже не улыбнулись. У нас было такое чувство, словно книгу выдернули у нас из рук, словно грубо в нее вломились. Вместе с Чиком мы зашли внутрь.

Когда на экране появился Бемби, мы с Фейгеле забеспокоились, потому что знали, что станет с его матерью. Лес был темный и густой, в таком удобно прятаться охотникам с собаками. Бембиной мамы не стало, но мы не заплакали. Мы скорбели о ней с самого первого кадра.

Похоже, Чик правильно истолковал наше затянувшееся молчание.

— Впечатляет, — сказал он, — но с книгой никакого сравнения.

Мы попрощались с ним и пошли домой. Картина нас не на шутку зацепила: казалось, мы сами там, на экране, и на нас вот-вот нападут охотники. И они напали. Налетели на Чика, отобрали всю кипу продуктовых карточек, обчистили прямо у дверей «Суровых орлов», избили — четверо мужчин, лица укрыты носовыми платками. Никто не знал, откуда они взялись, но было ясно: они не с неба свалились. Они вели себя так нагло и самоуверенно — точь-в-точь полицейские, подручные стоматолога. Дарси турнул Чика с черного рынка. Но вел себя все равно по-барски: оплачивал Чику номер в «Ливанских кедрах». Вот так один Робин Гуд обошелся с другим Робин Гудом.

В больницу к Чику мы с Фейгеле наведывались тайком, чтобы не встретиться с его женой и дочерьми. Мама не любила играть с огнем, но Чика она обожала. И не могла бросить его в одиночестве на больничной койке, в пучине отчаяния, с синяками под глазами. Белоснежные его волосы свалялись и потускнели. На нос и челюсть были наложены повязки. Мама испекла для него кофейный торт, с миндалем и горьким шоколадом, как он любил. Он просовывал кусочки через повязку.

— Пикантно, — сказал он.

Чику было трудно разговаривать, но я все равно не удержался:

— Что такое «пикантно»?

— Рискованно и вкусно, — ответил он.

Нам пришлось поскорее уйти, пока не пришла его жена. Я все больше о ней узнавал. Это была настоящая фурия по имени Марша, она отучилась в Хантер-колледже и преподавала английский в «Уильям Говард Тафт», средней школе, располагавшейся в районе Гранд-бульвара. Ее боялась вся школа. Марша была языкастая. Могла цитировать великих поэтов древности и одновременно так пропесочивать, что только держись! Я завидовал Марше, повелительнице английского языка, и опасался встреч с ней. Обладая таким могучим и пикантным языком, страшно представить, что она сделает со мной и с мамой.

Но в палате у Чики мы застали другого монстра, Дарси Стейплза: шелковый шарф, пальто с меховым воротником, пучок васильков с остренькими, как ушки у чертенка, лепестками. Его сопровождали всегдашняя свита, судья и трое полицейских.

— Приветствую, Фейгеле… А, вы уже в курсе, что случилось с Чиком! Какой ужас! Четверо бандитов — на одного бизнесмена. Пришлые, конечно. Мы их накажем. Я уже распорядился.

Мама вынула свой носовой платок, свернула его треугольником и приложила к лицу — получилась маска.

— Я тоже пришлый, Дарси? — спросила она и повела меня к выходу.

Но выбраться из леса Бемби нам так и не удалось. Видимо, гончие охотников преследовали нас до самого дома. На кровати с жалким видом лежал сержант Сэм, а на его руке, словно боксерская перчатка, красовалась многослойная повязка; повязка была в крови. Торопясь сварганить жилет на меху для какого-то адмирала, папа чуть не оттяпал себе палец. Пришлось, покуда палец не заживет, уступить место старшего мастера другому. Военный департамент не мог ждать сержанта Сэма. Зарплата за ним, правда, сохранялась, но без его всегдашних приработков это были крохи. Однако не только это снедало Сэма. В результате глупого происшествия он подвел всех адмиралов. Слишком уж он спешил ваять меховые воротники, вот злодейски острый нож и вывел его руку из строя.

Через неделю он встал и надел каску. Выходил в рейды прямо в окровавленной боксерской перчатке — он носил ее на перевязи, а в другой руке сжимал огромный фонарь. Наверное, в зимних сумерках он смотрелся романтически, потому что люди прозвали его графом Монте-Кристо. Но сам отец никакой романтики в этом не находил. Его стали посещать кошмары. Он боялся, что его уволят, что никогда больше ему не быть старшим мастером. Не утешила сержанта Сэма даже премия, выплаченная ему начальником к Рождеству. Это всего лишь отступные, твердил он, они явно хотят от меня избавиться.

— Малыш, я умираю. Возьми меня за руку.

Я брал его за руку.

— Папа, папа, перестань, это неправда.

Но он погрузился во мрак и апатию. Я причесывал его, надевал на него каску, иначе бы он вообще не ходил в свои рейды. А что же Фейгеле? Она перестала обращать на него внимание. В сердце смуглой дамы, похоже, не находилось для него ни капельки тепла. Я ходил с Сэмом в штаб, он помещался на первом этаже магазина на Шеридан-авеню, и все называли его «Церковь». На церковь он был совсем не похож. Длинное, грязное окно закрывала глухая штора. Казалось, мы спускаемся в чрево какой-то пещеры. По стенам были развешаны календари с голыми женщинами, но максимум, что мне удавалось различить, — повальную блондинистость дам да пару коричневых сосков. В Церкви стоял диван без подушек, лампа, едва освещавшая саму себя, пара кресел, свинцово-серый шкаф с картотекой да письменный стол. За столом распоряжалась какая-то женщина — наверное, диспетчер. У нее была короткая стрижка и пухлые пальцы, и она курила сигары, как мужчина. Звали ее Мириам, и она была очень толстая. Над столом висела карта района; улицы темнели, как узкие канальцы.

— Чарин, — сказала она, и в пещерном полумраке горящий кончик ее сигары алел, как свежая рана. — Я могу заменить тебя другим солдатом. Больную руку надо поберечь.

— Со мной будет Малыш, — сказал папа.

В Церковь вошли два уполномоченных с большими мешками на плече. Козырнули сержанту Сэму и вывалили мешки на стол. Все я не рассмотрел, но, клянусь, там было радио и несколько тостеров. Эти мужчины в касках были верблюдами. Пользуясь затемнением, они разносили всякое добро. А может, и грабили кого? Ведь запросто могли в темноте забраться в окно и обчистить пару гостиных на первом этаже.

— Маловат улов, — сказал Мириам первый из них.

— Джеки, ребенка бы постеснялся.

— Да что ему сделается, — сказал второй.

Мы с Сэмом вышли наружу, я приладил фонарь на бедро и просвечивал крыши, а отец шагал, глядя строго перед собой. Граф Монте-Кристо.

Наутро он совсем захандрил. Лежал и не шевелился. Эту сторону моей родни испокон века затопляла река всяческих бед. Дедушка ел горький хлеб в богадельне в какой-то глухомани. Двоюродные братья скончались от судорог. Выманивать его из постели я не мог. Надо было идти со смуглой дамой в «Ливанские кедры».

Чик был в панике.

— Стоматолог выгреб у меня весь товар подчистую. Бочонка масла не оставил… даже завалящей пары чулок.

— В общем, ты разут-раздет. Но как стоматолог узнал, где все лежит?

— Фейгеле, — сказал Чик из-под повязки. — Весь наличный товар хранился в «Суровых орлах». В подсобке.

— Это черный рынок? Я там больше не ем.

Мы отправились к Дарси в его халабуду. Стоматолог встретил нас неласково. Даже не предложил мне сесть в кресло.

— У вас ко мне дело, дорогая Фейгеле?

— Дело темное, Дарси, дорогой. Не будьте таким диббуком. Верните мужчине на больничной койке то, что его.

— Я так и буду его в гроб вгонять… до тех пор, пока вы не согласитесь на меня работать.

— Вам нужна медсестра-помощница — танцевать голышом?

— Я не поклонник кабаре, — ответил Дарси. — Я занимаюсь картами. Все строго по закону. В понедельник после обеда у меня играют судьи, цирюльники и главы всех пяти районов Нью-Йорка.

— А я должна разносить сандвичи?

— Я бы хотел, чтобы вы помогали мне вести игру.

— Я не играю в карты.

— В этом-то и соль, — ответил Дарси. — Вы будете у всех вызывать доверие. Красивая женщина с пятилетним карапузом.

— Ему скоро шесть.

— Грандиозно. Приводите малыша с собой. Я не люблю профессионалов. Мне нужна женщина, которая смотрит мужчинам прямо в глаза, даже если ночь напролет сдает им парные двойки.

— Вы же играете после обеда.

— Вольности я допускаю лишь в языке, но никак не с вами, дорогая Фейгеле. Ваш муж болен. Вылечить его я не могу, зато могу предложить вам сотню долларов за каждый день и пообещать, что лично прикачу барахло Чика в этот его вонючий ресторанишко.

— Белорусский, это лучшая еда в мире.

— А ничего плохого я меню и не вменяю. Так вы согласны на меня работать?

— А вы скажете всем в Бронксе, чтобы Чика не трогали?

— Пока я жив, никто его пальцем не коснется.

— Тогда я буду раздавать для вас карты… но что такое парные двойки?

Дарси расхохотался.

— Боже, обожаю эту женщину.

Он отменил прием, спровадил из кабинета всех пациентов, и остаток дня мы играли в покер в его частном салоне.

На всех уроках я со смуглой дамой не присутствовал. Надо было заботиться о папе. Мама готовила ему, меняла повязку, спала с ним в одной постели, но мыслями была за тридевять земель от сержанта Сэма. За мой счет мама наращивала свой словарный запас. Дарси обучил ее всем терминам, которыми пользуются крупье. Теперь она умела считать и раздавать фишки, метать карты на бархатную скатерть и каждую из них сопровождать прибауткой.

— Похоже, стрит-флеш… пара тузов… фул-хаус[80].

На первую игру мама взяла меня с собой. На ней было синее платье. Игроки не могли оторвать от Фейгеле глаз.

— Боже, — вымолвил Фред Р. Лайонс, глава нашего района. — Дарси, ты разбил мне сердце. Применить такое оружие! Это нечестно. Да будь у меня хоть флеш-рояль, рядом с ней я его в упор не увижу.

— Желаете поменять сдающего, мистер Лайонс?

— Да я тебе язык узлом завяжу. Она будет сдавать нам вечно.

— Это не цирковая зверюшка, мистер Лайонс. Это Фейгеле, и прошу вас так к ней и обращаться.

— Фейгеле, Фейгеле, — пробормотал глава Бронкса. — Да она Джоан Кроуфорд[81], лопни мои глаза.

— Кроуфорд, Джоан Кроуфорд, — поддакнул второй игрок.

— Она Фейгеле. Джоан Кроуфорд я бы и на порог не пустил. А ребенок — юный Чарин, для друзей — Малыш.

Однако Фред Р. Лайонс был не так уж не прав. Мама действительно могла сойти за Джоан Кроуфорд, только помоложе. Обе были смуглыми. Одна — урожденная Люсиль Ле Сюэр из Сан-Антонио, штат Техас. Другая — в девичестве Фанни Палей из Белоруссии. Одна, прежде чем сделаться смуглой дамой «Метро-Голдвин-Майер», задирала ноги в кордебалете и сдавала карты в Детройте. Другая, сирота, совершенствовала свой английский за самой аристократичной карточной игрой в Бронксе.

Дарси прозвал меня шерифом — дескать, я охраняю Фейгеле. Однако мама в охране не нуждалась. Я восседал на высоком стуле с приставленной к нему лесенкой — залезать и слезать, когда захочу. Лопал картофельные чипсы. Отвечал вместо Дарси на телефонные звонки. Распечатывал новые колоды, разрывая целлофан зубами, а мама тем временем курила сигареты, одну за другой, и напряженным взглядом темных глаз следила за игрой. Бывало, даже шлепала кого-нибудь по руке.

— Не подглядывайте к соседу, судья Джон.

Никто ей не перечил, никто не бурчал. Игрой заправляла Фейгеле. И вскоре за ее покерным столом стало не протолкнуться. Ей всегда оставляли чаевые, всегда делали щедрые подношения. В мои обязанности входило собирать рулоны пяти- и десятидолларовых банкнот и складывать их в карман рубашки. В ту вторую военную зиму мы почти разбогатели. Сержант Сэм со своим поврежденным пальцем мог сидеть дома. Теперь мы не зависели от его жалованья.

Мама стала подельницей Чика. Больше заниматься его товаром было некому. Прямиком из-за карточного стола она на черном лимузине районного главы ехала в «Суровые орлы» и там командовала Чиковыми верблюдами (сплошь домохозяйками и меховщиками на пенсии): говорила, что и куда относить. Повар приготовил полдник, положил его в коробку, и она отправилась с ним в «Ливанские кедры», а Малыш шагал рядом. Я — в одной из обувных коробок Дарси — пронес в больницу миниатюрные бутылочки шампанского.

Мамин спекулянт почти уже выздоровел. С носа и челюсти сняли повязки. Синяки под глазами едва зеленели. Лишь на губе оставался тонкий шрам. Мы зашли к Чику в палату, закрыли дверь и уселись на кровать. Я откупорил шампанское. Ели икру, похожую на пунцовые косточки яблока-китайки. Мама подогрела на калорифере блины. Еще у нас был русский кофейный торт, который мы запивали остывшим больничным чаем. Фейгеле захмелела, но не от шампанского, а от перенапряжения — попробуй уследи за полной комнатой игроков. У нее стали подергиваться веки. Она обняла нас с Чиком. Хотела станцевать с нами на кровати какой-то дикий бронкский канкан, но тут открылась дверь и вошла женщина, примерно ее возраста, длинноносая и унылая, похожая на старую деву. Она тоже несла корзинку с едой, и с ней шли две девочки с длинными носами и унылыми глазами. Ломать голову, кто они такие, не приходилось. Марша Эйзенштадт, страх и ужас школы «Уильям Говард Тафт», и ее дочери Корделия и Аннабель Ли.

Чик перепугался, но быстро, как и положено хорошему дельцу, сориентировался в обстановке.

— Марша, — сказал он, — заходи, познакомься с моим компаньоном, миссис Палей-Чарин.

— Палей с Парк-авеню? — уточнила Марша.

— Нет. С Шеридан-авеню и из Белоруссии.

— А, та Палей-Чарин, которая крупье, а это ее неграмотный мальчик.

— Сейчас война, — ответила мать, собрав воедино все свои познания в английском. — Детские сады не работают. Пожалуйста, не оскорбляйте моего сына.

Марша вгляделась и поняла, что перед ней не очередная вертихвостка из Бронкса, с которой ее муж спутался на кривых дорожках черного рынка. Смуглая дама выбила ее из колеи. Марша забуксовала. Поняла: Фейгеле ее брань до лампочки.

Марша буркнула:

— Пащенки и приживалы!

А еще культурная называется. И вышла, сопровождаемая дочерьми (те даже не поцеловали папу).

— Фейгеле, — сказал Чик, — клянусь, это брак по расчету.

Мама собирала объедки нашей трапезы. Пустые чекушки свалила в обувную коробку, а оставшуюся икру убрала к Чику в тумбочку.

— А какие еще бывают браки?

— Брак с тобой, — ответил Чик.

— А жить мы станем в лесу — с Бемби и всеми спекулянтами.

Мы ушли, унося с собой обувную коробку, и больше в больнице не появлялись.

Стригущий лишай

Его называли бронкской заразой. Почему — не знаю. Но когда я в разгар лета или весны видел мальчика в большой шляпе, я точно знал, что под этой шляпой скрывается. Стригущий лишай. На голове появлялись круглые блямбы, похожие на жерла вулканов. Только в этих вулканах внутри была кожа, а по краям — корочка в форме колец Сатурна. А сами кольца напоминали жутких, дохлых розовых червей. Полиомиелит делал тебя калекой, а лишай — вообще неприкасаемым. Пока на тебе большая шляпа и под ней бритая голова — в школу ни ногой. Будь добр отсиживаться дома, пока блямбы не сойдут.

Лишайных я жалел, но держался от них подальше. Берегся на будущее: в сентябре начинался учебный год, и мне светило место в первом классе. Мама по-прежнему обожала читать, но заниматься со мной вместо детсада ей было недосуг: то карты надо сдавать, то командовать Чиковыми верблюдами. Бремя моего образования легло на папу, а он толком не умел ни читать, ни писать. Так что не он меня учил читать, а я его. Так и вращалась наша планета Палей-Чариных в противофазе со всеми другими планетами.

Папа купал палец в растворе магнезии и больше боксерскую перчатку не надевал, но в магазин возвращаться боялся. Что его так пугало на меховом рынке? Мама предложила пойти вместе с ним, но отец отказался.

— Ступай к своим верблюдам, — сказал он. — Меня проводит Малыш.

Вот так я впервые в жизни проехался на метро. За несколько дней до этого мне исполнилось шесть. Мы с папой оба были в коричневом — два солдата, да и только. Под землей мне понравилось. Лампы в вагоне то и дело помигивали, и я загадал желание: сбежать в туннели и жить там с крысами, без мамы-папы, без крова над головой, не Палей и не Чарин, а просто мальчик-крыса без родных и друзей. Не сбылось.

Мы вышли на станции Пенсильвания, и грубый солнечный свет ослепил меня. Я тер глаза. Шел, ничего перед собой не видя. Но не мог же я бросить папу одного. Мы перешли через какую-то большую улицу, поднялись на лифте и очутились перед металлической дверью с табличкой посредине. Буквы на ней я расщелкал, как орешки, потому что знал, что папин магазин называется «К-О-Р-О-Л-Е-В-С-К-А-Я М-Е-Х-О-В-А-Я К-О-Р-П-О-Р-А-Ц-И-Я». Я подпрыгнул, нажал на звонок, и мы с папой вошли. У меня закружилась голова. Никогда еще нигде я не слышал такого гвалта — аж пол под ногами трясся. Вокруг большущего стола сидели мужчины и женщины, они кричали, чертыхались, чихали, передразнивали друг друга, ножами и ножницами кромсая рулоны материи и перебрасывая полученные куски другим мужчинам и женщинам, которые ловили их на лету и подсовывали под движущиеся иглы швейных машин. Но при виде Сэма эта свистопляска прекратилась. Все побросали свои ножи-ножницы и сбежались пожать руку отцу и поглазеть на меня.

— Юный хозяин дома, — сказал отец. — Малыш. Сады позакрывали, сижу вот теперь с ним.

— Кто позакрывал?

— Начальники Бронкса, — ответил отец. — Экономят деньги — складывают к себе в карманы.

— А давайте обучим его какому-нибудь ремеслу. Раз мальчику не дают ходить в детский сад, профсоюз примет его, никуда не денется.

Какая-то толстая дама усадила меня к себе на колени, зажав между сердцем и швейной машиной. До педали я не доставал: ноги были коротки. Зато я мог, сжав в кулачках кусок ткани, совать его в машинные жвала и смотреть, как из него прямо на глазах получается половина жилета. Готового изделия папиной фабрики я так ни разу и не видел, равно как шкуры лисы-чернобурки. Видимо, мех было достать так же трудно, как кожу на обувь. Но как тогда фабрика шила жилеты на меху? Я спросил толстую даму.

— Это военная тайна, — сказала она.

Начальник укатил в Вашингтон, в военное министерство, на встречу с шишками из морского флота, но отцу указаний не требовалось. Он надел синий фартук и с удовольствием расхаживал по цеху. Кружил вокруг стола, подмигивая женщинам, похлопывая по спине мужчин, и отдавал распоряжения всем по очереди швейным машинам Королевского мехового магазина. Куда подевалась грусть-тоска — отец снова был вылитый Кларк Гейбл.

А я, пока папа ходил на работу, сидел дома. Его апатия передалась мне. У мамы было ее новое занятие, у папы — магазин и обязанности уполномоченного, у меня же — только зачитанная до дыр книга. Нельзя было вечно бегать с оленем по лесу. Пора было жить своей жизнью, а мне даже школу еще не нашли.

Я решил потеребить маму. Подкараулил ее, когда она красила глаза и губы — готовилась идти на покер.

— Мам, а ты записала меня в первый класс?

— Я записала тебя в детский сад, и что из этого вышло?

— Но как же я попаду в школу?

— В июле возьму тебя и поведу на прием к директору.

— Фейгеле, в июле школы не работают.

— Значит, мы придумаем другой выход, — ответила мама, и мы побежали к стоматологу, испытывать судьбу с помощью колоды карт.

Смуглая дама давно перестала быть просто крупье. После игры она провожала Фреда Р. Лайонса в «Конкорс-плаза». Дарси иногда шел с ними, иногда нет. В «Конкорс-плаза» располагалась ставка мистера Лайонса. Ему было далеко до Дарси с его красивыми сединами. Мистер Лайонс был неопрятным коротышкой в фетровой шляпе и мятом черном костюме. Носил в карманах шарики от моли. Он, в отличие от стоматолога, с черным рынком дела не имел и голоса набрал только благодаря Начальнику Флинну, зато все в Бронксе знали: вот он, наш законный рэкетир. Он вытрясал, время от времени вызывая на подмогу Дарси с его качками, для районных главарей что им причиталось и, восседая в малиновом кресле, сыпал пустяковыми милостями — эдакая дешевая версия Папы Римского. А смуглая дама придавала мистеру Лайонсу некоторый лоск.

Дарси нанял маму, чтобы она сидела с нашим окружным президентом и не давала ему напиваться. Она запоминала его счета, потому как негоже рэкетиру оставлять образчики своих каракуль и бумажный след. Усмиряла его, когда он бушевал, не давала расколотить Дарсину бормашину.

В Америке в войну было две столицы: Бронкс и Вашингтон, округ Колумбия. Франклин Делано Рузвельт правил страной из инвалидного кресла в Белом доме, но удерживался он там благодаря Начальнику Флинну, который добывал ему избирателей и держал в кулаке других начальников.

— Манхэттен? — частенько громыхал Лайонс, ни дать ни взять личный попугайчик Начальника Флинна. — Это, что ли, там, где живут республиканцы?

Мэр Манхэттена, Ла Гуардиа, был республиканцем, но из Бронкса Флинн его вытурил. Флинн бойкотировал Сити-холл и считал Бронкс личной вотчиной. Ему не было нужды ждать щедрот от Фьорелло Ла Гуардиа. Его поддерживал сам Рузвельт, да и своя армия у него имелась. В Бронксе за Флинна горой стояли все: полицейские, пожарные, мусорщики. Много наберется таких, кто осмелится возражать человеку, если в Белом доме для него стоит кровать и он играет в покер с Рузвельтом? Даже Ла Гуардиа к Флинну прислушивался и в Бронкс не лез… оставил его мистеру Лайонсу.

Тот жил холостяком в собственном «люксе» в «Конкорс-плаза». По соседству с ним весь бейсбольный сезон обитали «Нью-йоркские янки» (стадион «Янки» находился прямо вниз по холму). Все обожали Джо Димаджио, но тот ушел на войну, и приходилось довольствоваться Чарли «Кинг-Конгом» Келлером, последним зашибалой, который у «Янки» еще оставался. Ради Келлера народ валом валил в «Конкорс-плаза». Все старались пробиться к нему поближе, вопили: «Кинг-Конг» — и клянчили автограф. Так что на самом деле мистер Дарси нанял маму не для того, чтобы нянькаться с президентом округа, а для того, чтобы обставить «Кинг-Конга».

Дарси и мистер Лайонс доверяли смуглой даме все больше и больше дел. На банкет или полночный ужин в честь Начальника Флинна она меня, конечно, не брала. Папа часто ужинал на меховом рынке, и я, словно зверь лесной, научился добывать себе пропитание. Чтобы испечь шоколадный пудинг, надо было забраться на стремянку. Друзей я не завел: мама таскала меня за собой, а садики позакрывали. Я жил как замороженный: оттаять меня могла только школа. Я купил пенал, большую коробку цветных карандашей, баночку белил. Как коршун, глаз не спускал с календаря. Лишь бы только время меня не надуло, не замедлилось.

Кроме времени, хватало и других забот. Как-то вечером отец не работал сверхурочно, а мать не была на очередном благотворительном базаре с мистером Лайонсом, и мы дружно сели ужинать; отец перебрал виски и затеял с мамой ссору. Речь шла то о мистере Лайонсе, Дарси и маминых верблюдах, то о папиных пассиях в Майами и на работе.

— Тот стоматолог, — сказал папа, — и его воровская шайка.

Папа отошел от демократов и примкнул к либералам, чтобы голосовать за Ла Гуардиа.

— Фьорелло и носа в Бронкс не показывал.

— А все почему? — парировал отец. — Что у нас смотреть? Одни спекулянты!

Разойдясь, они стали швыряться друг в друга тарелками. Но дело было не во Фьорелло, этом «цветочке»[82]. Мама с папой вращались каждый по своей орбите, которые уже никак не пересекались.

Последнюю тарелку запулил папа. И, похоже, понял, что ничего этим не изменишь, потому что вдруг расплылся в кларк-гейбловской улыбке, глянул на бело-синюю тарелочную шрапнель у меня в волосах и предложил махнуть в кино. Так, засыпанные шрапнелью, мы отправились за угол в «Луксор» смотреть фильм про войну «Бессмертный сержант»[83]. Про британских десантников в пустыне. Помню копоть на их лицах, каски в камуфляже и горы песка.

А еще помню, как после фильма наш собственный бессмертный сержант схватил меня за руку и спросил:

— Малыш, ты кого больше любишь — маму или меня?

Мы стояли посреди улицы — суровые десантники, — только вот не было пустыни, чтобы в ней спрятаться. Я уже давно отирался вокруг Дарси с мистером Лайонсом. Понахватался дипломатии. Только и нужно было, что сказать: «Папа, обоих вас люблю». Но я не мог. Боялся потерять смуглую даму.

Отец повторил:

— Кого ты любишь больше?

— Маму, — ответил я. — Фейгеле.

Я представлял себе пустыню: без десантников и верблюдов — одни холмы, как в Бронксе. А я, мальчишка в противовоздушной каске, так и бреду одиноко по этим холмам — в кармане карандаши и вечно протекающий через штаны клей в тюбике, непременные атрибуты моего будущего.

Папа никогда не напоминал о том разговоре возле «Луксора», но я знал, что он навсегда затаил на меня обиду. Для него я отошел на задний план, стал чужим человеком в его доме. Сын уполномоченного по гражданской обороне, я перестал ходить с отцом в рейды, не носил за ним фонарь, не просвечивал крыши в поисках саботажников — например, фашистов-карликов, которые на крошечных аэростатах перелетали через Атлантику и спрыгивали с неба.

Я вгрызался в печатные строчки «Бемби», углублялся в каждый пробел между словами, как каторжный, накапливал словарный запас. Готовился к первому классу. Я по-прежнему сидел на высоком табурете, пока смуглая дама сдавала тузов и королей, по-прежнему ходил с ней в «Конкорс-плаза», но грезил лишь о том, как буду сидеть в классе, с ровесниками, — и никаких тебе болтологий про флеш-рояли и сливочное масло с черного рынка.

Так прошли июнь и июль, и вдруг, где-то на второй неделе августа, у меня зачесалась голова. Мама увидела, что я скребусь, и подумала, что у меня крапивница.

— У всех Палеев такое. Стоит занервничать — и покрываемся сыпью.

— Я не нервничаю, мама.

— Нервничаешь. Волнуешься перед школой.

Зуд усилился. Я раздирал голову — вскоре уже до крови. Мама шлепала меня по рукам.

— Малыш, прекрати.

Но я ничего не мог с собой поделать. Волосы стали выпадать. Всего шесть, а на макушке уже лысина. Мама потащила меня к доктору. Это был тот самый живчик, который помогал Чику писать письмо из Могилева. Личный врач Меира Лански. По фамилии Кац. Он взял ультрафиолетовую лампу и, как факел, поднес к моей черепушке. Когда он надел белые перчатки и стал меня брить, я заплакал. В зеркале были хорошо видны круглые красные ранки. Бронкская зараза.

— У семейных детей лишая не бывает, — сказала мама. — Мальчик у нас чистый. Я своими руками отмываю его два раза в неделю.

— Фейгеле, это грибок. У любого ребенка может случиться.

— В сиротских приютах — да. На детских площадках. В летних лагерях. Но наш мальчик и играть толком не играет. Он у нас книжный червь.

— Ага, мам, книжный червь, а читать не умею.

Доктор смазал мою черепушку каким-то черным лосьоном — от него несло дегтем. Потом забинтовал голову и вручил мне бейсболку. Но ни бейсболка, ни даже шляпа не могли скрыть, что я лысый. Новость распространилась как пожар. Соседи меня жалели, но детей своих играть со мной не пускали. Чужие же мальчишки бросали из окон и с крыш водные бомбочки и орали: «Лишайный! Лишайный!»

Бомбочки были из картона и взрывались с таким звуком, что барабанные перепонки чуть не лопались. Но худшей напастью были морские стройбатовцы — банда восьми- и девятилеток, помешанных на флоте и мечтающих сооружать линкоры, понтонные гавани, мосты. А пока они взялись ваять гавань из моей шкуры. Тырили мои шляпы, гоняли сквозь строй, вооружившись метлами и стройбатовскими «рулонами» — скрутками из газет, обмотанных проволокой. Я закрывал руками лысину, но проволока жалила меня по плечам, по ногам, по попе.

Верховодили ими близнецы Рэткарты, Ньютон и Вэл, рыжие парни, стервецы с баснословным IQ. Они были из «Альбатроса», жилого района для богатеньких. У них там имелся свой парк и ворота с золотыми пиками. Мама близнецов, Розамунда Рэткарт, была известная во всем мире художница, рисовала комиксы для «Дейли миррор». Назывались они «Человек-крыса», и рассказывалось в них о моряке, рядовом Ланселоте Перри, которого с позором выгнали с флота, и теперь он пробавлялся с хлеба на воду в Акульей Гавани, городке, по всем признакам похожем на Бронкс — и бульвар там был вроде нашего Гранд-Конкорс, и здание муниципалитета, и стадион для бейсбола, и ботанический сад. Ланселот Перри торговал на стадионе хот-догами и жил за помойным баком, среди крыс. У него была невеста, нянечка Эмма Мартинс, она пыталась человека-крысу облагородить, вернуть к цивилизации. Ланселот Перри возвращаться к цивилизации не хотел. Это не мешало ему быть патриотом. С самого начала войны Ланселот отлавливал немцев и япошек, которые проникали в гавань и по трубам пробирались под стадион. Армия и флот предлагали ему большую награду, но человек-крыса их денег не брал и на флот обратно не шел, хоть его звали туда младшим капралом. Ему нравилось продавать хот-доги.

Большинство «пузырей» изо рта героев я прочесть не мог, но и картинок мне хватило для того, чтобы влюбиться в Ланселота Перри, человека-крысу, по уши. И на всю жизнь. Ему плевать было на политику, на богатство. Он не жаждал славы. Он и шпионов не стал бы ловить, если бы не война.

Мама человека-крысы, Розамунда, согласилась вести художественную студию в «Адас Исраэль», той синагоге на Гранд-Конкорс. Она пошла на это ради Лена, помощника раввина, а тот пускал меня на занятия. Я примостился в самом углу: все равно никто не захотел бы со мной сидеть. В студию записалась половина стройбатовцев, включая близнецов Рэткартов, но тут они меня тронуть не смели. Вякнул бы кто насчет Лишайного — мигом бы вылетел из студии.

Розамунда Рэткарт была блондинистее, чем Бетти Грейбл, выше и ногастее, чем Розалинд Расселл[84]. Даже в очках она была почти такая же красивая, как смуглая дама. А когда она цветными мелками нарисовала на доске Ланселота Перри: глаза синие, как Гудзон, щеки — черные провалы, рот — как рана, я понял, что влюбляюсь.

— Студийцы, — сказала она, — мел — всего лишь приспособление, вроде рапиры или ружья.

(Я, невежда, постыдился спрашивать, что такое рапира.)

— Он выполняет указания, прислушивается к внутреннему оку. Лучшие живописцы часто рисовали с закрытыми глазами.

Студийцам вместо мелков раздали цветные карандаши и куски оберточной бумаги — Лену пришлось добывать их у спекулянтов, и мы, вперившись в эти обрывки внутренним оком, дружно на них набросились. Миссис Рэткарт дала задание придумать человеку-крысе подружку, соперницу Эммы Мартинс.

Я закрыл глаза и изобразил сногсшибательную длинноногую блондинку в очках. Миссис Рэткарт оглядела мой рисунок и мою шляпу и что-то прошептала Лену. После занятия он подошел ко мне.

— Тебе придется уйти, Малыш. Миссис Рэткарт не хочет, чтобы ты ходил. Говорит, ты заразный.

— Но у меня же шляпа, Лен, и повязки. Доктор обрабатывает меня дегтем.

— Прости. Это ее студия.

Неделю я горевал, затем пожаловался маме.

— Тоже мне диктаторша, — сказала она. — Карандаши у тебя есть. Возвращайся в студию.

— Не могу, мам. Художница не разрешает.

— Я ей не разрешу.

— Мам, ее рисунки печатают в «Миррор». Она большая звезда.

— Малыш, если нужно, я зажгу звезды и побольше.

Я с трудом представлял Фейгеле в роли поджигательницы, но все же прихватил карандаши и отправился в студию. Блондинка ужасно разозлилась. Накричала на Лена, обозвала его трусом, не способным выгнать взашей мальчишку. Меня отсадили к окну. Бумаги не дали. Я просто сидел и смотрел, как рисуют другие.

Вдруг раздался стук в дверь, и в студию вразвалочку вошел Дарси, а с ним мистер Лайонс и пара охранников, прижимавших к груди фетровые шляпы. С ними была мама, накрашенная ярко, как на покер.

Первым молчание прервал не наш окружной президент, а Дарси Стейплз.

— Не нарушает ли это права человека, мистер Лайонс? Учитель рисования, да еще при служителе церкви, подвергает дискриминации собственного ученика.

— Это, по меньшей мере, недемократично.

— Может, подать на него в суд? В храме текут трубы… проводятся частные семинары.

— У меня есть разрешение, — пробормотал Лен. — Официальный документ из мэрии и отдела народного образования.

— Из мэрии? Нам Манхэттен не указ. Тебе, Ленни, требуется печать от Бронкса.

— Это абсурд, — сказала миссис Рэткарт. — Вы меня не запугаете. Вы бандиты, все до единого… а это ваша шалава.

— Как вы сказали — шалава? — переспросил Дарси. — Это миссис Фейгеле Чарин, мать пострадавшего мальчика.

Мама обворожительно оскалилась.

— Эта шалава сейчас выжжет вам глаза.

И чиркнула спичкой.

— Малыш, считай до трех.

Но я молчал. Пусть Розамунда и рисовала Ланселота Перри с помощью внутреннего ока, я не мог с ней так поступить.

— Я близкий друг мэра, — сказала Розамунда. — Я знакома с министром юстиции Соединенных Штатов.

— Ну и что, — сказал стоматолог. — Все равно без печати от Бронкса не обойтись.

— У мальчика стригущий лишай. Здесь ему не место.

— Он же не танцует в обнимку с другими детьми, — сказала мама. — Не целуется с ними, не трется головами. Что, зараза передается через карандаши? Мой сын восхищается вами и вашими рисунками. Мы все вами восхищаемся. Дарси, ты хоть раз пропускал новую серию «Человека-крысы»?

— Да я без Ланселота жить не могу.

— Куда до него Дику Трейси[85] и Дональду Даку, — поддакнул наш окружной президент.

Не знаю, этот ли подхалимаж или же ярость в глазах мамы, но, на мое счастье, миссис Рэткарт передумала. Меня допустили к занятиям, и я малевал на оберточной бумаге. Нашу победу мы отпраздновали шампанским в «Конкорс-плаза». Дарси, мистер Лайонс, мама и я. Официантам запрещалось подавать алкогольные напитки шестилеткам. Но «Конкорс-плаза» принадлежал Дарси, и он распорядился, чтобы мне тоже налили.

— За Фейгеле, — провозгласил Дарси, — и нашего джентльмена-художника, будущего Рембрандта.

— Самое малое, — отозвался мистер Лайонс и раздавил свой бокал — на удачу.

Но в 1943-м удача от меня отвернулась. Миссис Рэткарт ушла, а Лен решил: чем хлопотать о печати Бронкса, лучше студию распустить. И я снова остался ни с чем. Компанию мне составляли разве что водяные бомбочки.

Стройбатовцы по-прежнему таскали у меня шляпы; Ньют с Взлом все время меня шпыняли.

— Лишайный, из-за тебя нашу студию закрыли. Твоя мама шалава и курва.

— Что значит курва?

— Курица — кто хочет, тот и вскочит, — сказал Ньют.

— Трется со всеми политиками, — сказал Вэл.

— Что значит трется?

Близнецы лупили меня по голове своими рулонами, но никто не вмешивался. Они ведь собирали для мистера Рузвельта консервные банки. Побывали с мамой в Белом доме. Пили чай с миссис Рузвельт — та обожала «Человека-крысу» и хранила рисунки с Ланселотом и Эммой Мартинс в своем секретере. А личный портной миссис Рэткарт скроил близнецам маленькие плащи-накидки — точь-в-точь такие, какие Рузвельт надевал, когда посещал какой-нибудь линкор.

— Спокойной ночи, Лишайный, — приговаривал Вэл, пока Ньют колошматил меня по плечам. — Приятных снов.

На дворе белый день, а я снова без шляпы. И тут ко мне подкатился какой-то мужчина, в руках у него была шляпная коробка. Бродяга, но элегантный. Костюм — словно из гардеробной Дарси, только обшлага замахрились и брюки явно давно глажки не видали. Туфли все в пятнах белой краски; на подбородке щетина. И щеки ввалились, как у Ланселота Перри. Я был так помешан на человеке-крысе, что спросил:

— Это ты, Ланселот?

Человек-крыса рассмеялся. И тут я увидел белые волосы под фетровой шляпой и узнал его — это же Чик Эйзенштадт, бывший мамин партнер по черному рынку, который много месяцев харчился в «Ливанских кедрах». Но в больнице он зачах. Утратил свой шик.

— Малыш, — обратился ко мне он.

— Меня теперь зовут Лишайный.

Он открыл коробку, а в ней — до краев бейсболок, их теперь только на черном рынке и купишь. Он достал огромную партию этих кепок, только на всех была эмблема «Сент-Луис Браунс», а эта команда ни разу не попадала на первенство страны. Ни один бронкский малец не стал бы носить бейсболку с «Браунами». «Брауны» — это отстой. Болельщики «Янки» выкидывали билеты, если в город наезжала команда из Сент-Луиса.

— Чик, — сказал я, — не могу я носить бейсболку с «Браунами». Меня арестуют.

— Не арестуют, — ответил Чики. — Я купил все это для тебя. Пусть теперь эти гаденыши хоть день и ночь у тебя бейсболки воруют — у тебя всегда будет новая под рукой.

— Но откуда ты узнал, что у меня лишай?

— Доктор Кац сказал. А еще я узнал, что шляпа у тебя на голове подолгу не держится. И раздобыл сколько смог.

Чик снял шляпу и натянул бейсболку с «Браунами». Не мог же я допустить, чтобы он в одиночку расхаживал по Конкорсу в бейсболке с такой эмблемой. В общем, я тоже запустил руку в шляпную коробку и обрядился в кепку с жесткой нашивкой «Сент-Луис Браунс».

Смотрелись мы как два сиротки. Люди, наверное, думали, что мы сбежали из психушки. Чик теперь мало бывал в «Суровых орлах». С его верблюдами-«ветеранами» мама встречалась у стоматолога. Как Чик допустил, чтобы его жена налетела на нас в «Ливанских кедрах», — вот что ее возмущало. Но Чик же был не виноват, что Марша Эйзенштадт назвала меня дебилом. Однако смуглая дама была того же поля ягода, что и отец. Не умела прощать.

Чик стал верблюдить сам на себя. Носил все, что нужно, то в шляпной коробке, то под рубашкой. А заодно, чтобы свести концы с концами, подрабатывал маляром. И дети, и жена дорого ему обходились. Он — в бейсболке и костюмах, день ото дня все более приходящих в негодность, — красил стены по всему Конкорсу.

Иногда Чик брал меня с собой на одну из своих работ. Сидя под стремянкой, мы ели сандвичи, слушали радио, потягивали русский чай из большой укутанной бутылки. Чик любил красить самой толстой кистью. Он свешивался с лестницы и, щедро капая мне на бейсболку, покрывал стенные просторы кремово-белой краской. А мне позволял малевать в углу тонкой кистью, которой много не навредишь. Потом мы, хохоча, закрашивали мои огрехи. Работал он быстро. Вскоре оба мы оказывались равно заляпанными белыми пятнами.

Он мне был как родной, и я думал: а что, если бы Чик женился не на страхе и ужасе школы «Уильям Говард Тафт», а на смуглой даме? Брал бы он своего сына на пикники под стремянкой, в парах растворителя и цементной пыли? Опасное это дело — сочинять себе нового родителя и новый комплект предков. Хватит с меня рода Палей-Чариных, та еще семейка.

Про Чики я никому не говорил. Маме про то, что опять стал рисовать, но на иной манер, не докладывал. Но как ни тер Чик нашу одежду скипидаром, пятна все равно оставались. Наконец мама обратила на них внимание.

— Малыш, — спросила она, — ты в кого превращаешься — в леопарда или в жирафа?

— В обоих, — сказал я, потому что не знал, что ответить. — Мам, тучи над Бронксом такие тучные, что из них идет молоко.

В следующий раз, когда Чик позвал меня красить, я забрался вместе с ним на стремянку, и мы работали сообща, делая мир вокруг кремово-белым. И вдруг под стремянкой обнаружился гость. Смуглая дама в униформе крупье. Мы смотрели на нее, залившись краской стыда.

— Мои суровые орлы, — сказала она, — летаете под потолком?

Мы спустились. Чик со своей кистью в руке, я со своей. Мама набросилась на него.

— Мистер Эйзенштадт, вы в курсе, что есть законы насчет детского труда?

Бывший мамин товарищ оскорбился:

— Фейгеле, у меня что, имени нет? Я Чик.

— Чик, насколько мне помнится, не стал бы эксплуатировать лишайного ребенка.

— Мама, он не эксплуатировал, — сказал я. — Чик добыл для меня сто бейсболок, чтобы я лысиной не сверкал.

— Лучше лысина, — ответила мама, — чем пыль в легких, а потом туберкулез. Мальчику нужен свежий воздух.

— Фейгеле, свежий воздух ему дорого обходился.

— Свежий воздух ничего не стоит.

— Да, только другие мальчишки били его и отнимали шляпы.

— Я не размазня, — сказала мама. — Я поколочу этих мальчишек.

— Половину Бронкса?

— Значит, найму другую половину, чтобы она поколотила ту половину, которая крадет шляпы.

И мама увела меня от дяди Чика, утащив за собой в заляпанной краской бейсболке.

Мальчик, который живет в пустыне

У меня имелась целая кипа головных уборов, кривая башня имени «Сент-Луис Браунс». И я — ну вылитый Болванщик из «Алисы» — расхаживал в них по улицам. Но я скучал по своему второму папе, дяде Чику. Запах скипидара и белые пятна на обуви мне полюбились. Я помогал Чику, а это, как ни крути, работа, к тому же, лазая по стремянке и лопая с Чиком сандвичи, я забывал о школе. Я бы с радостью пошел в маляры, лишь бы Чик был рядом и мы вместе слушали радио. Но Чика не было, а учебный год начался без меня. Я впал в тоску. Хоть у меня имелись и карандаши, и тюбик клея, все равно мне и думать было нечего соваться в 88-ю школу, вековое темно-красное здание на вершине холма, бывшее пожарное депо. Только и оставалось, что смотреть, как ребятня со всего Конкорса стекается с пеналами в мою школу.

На душе было муторно. Меня охватывала такая злоба, что дай кто в руки спичку — спалил бы школу дотла. А ведь стоило бы радоваться. Пока шли уроки и стройбатовцы теснились в том старом депо, никто не кричал мне: «Лишайный!», не воровал моих шляп, и я мог бродить где вздумается. Навещать солдата, стоявшего на карауле в Клермонтском парке. Дел ему только и было, что сидеть на крошечном сиденье зенитного орудия, наведенного в небесную синь Бронкса. Не уверен даже, что в зенитке были снаряды. Но солдат сидел. Поднимал-опускал сиденье — все равно как Дарси свое стоматологическое кресло. У него была такая же белая каска, как у моего отца. Мы оба были изгоями — он со своей дурацкой зениткой, я с заразной черепушкой, и я проникся симпатией к этому солдату — его угрюмому, хмурому лицу и потрескавшимся губам, сжимающим сигарету. Если в его поле доступа попадали мамочки с колясками, он пытался с ними заигрывать, но их не интересовал простой солдат на зенитке. Он был один-одинешенек.

Он то вставал, то вновь усаживался на сиденье, поворачивал ствол, делал вид, что целится в немецкого бомбардировщика, но стрелять было ровным счетом не в кого — ни воробья, ни голубя, ни воздушного змея. Он был как заключенный — приговорен к никому не нужному дежурству.

Стройбатовцы ненавидели его — раз он не моряк. После школы приходили пошвыряться в него камнями и пообзываться — издали, а меня, случись мне замешкаться поблизости, хватали, сбивали шляпу и валяли по траве.

Солдат ни разу не слез с зенитки, чтобы мне помочь. Его долг — охранять небо. Но однажды, в начале октября, когда близнецы Рэткарты и еще пять стройбатовцев подловили меня в Клермонтском парке и, как водится, с задором меня лупцевали, вопя: «Лишайный, Лишайный!», со скал вдруг налетел мощный порыв ветра и разметал их по земле. У ветра были карие глаза и смуглая, как у моей матери, кожа.

Все семь стройбатовцев разом взвыли:

— Харви, мы ничего плохого не хотели! Мы Лишайного больше обижать не будем!

— Есть у Лишайного нормальное имя?

— Малыш, Малыш Чарин, — проныли Вэл и Ньютон и вслед за жалкой кучкой стройбатовцев дунули из парка.

Я остался вдвоем со своим братом Харви, астматиком девяти лет от роду. Они с мамой не ладили. Она определила его в школу для астматических, в аризонской пустыне, в Тусоне. Но это не значит, что смуглая дама была злюка. В сыром Бронксе Харви задыхался. Пустыня спасла ему жизнь.

Он был смуглее, чем я, и длинный, как удав. Мы не виделись год, а то и больше. От Рэткартов он меня спас, но чтобы обнять или поздороваться — фигушки. Соскреб меня с травы и как погонит пинками по всему Клермонтскому парку! Бывало, он меня и похлеще прикладывал, но сейчас тоже было больно.

— Вы спелись против папы, ты и мама.

— Харви, клянусь, я водил папу на работу. Но больше я ему там не нужен. Можешь сам у него спросить.

— Нечего тут спрашивать. Мамы вечно нет дома. Отец питается на меховом рынке, сидит на одних бобах.

— Мама не виновата. Она теперь политик. Помогает Рузвельту удержаться в Белом доме.

— Ври больше. Крупье она, карты сдает. И контролирует часть черного рынка.

— Очень небольшую часть, — вставил я — и очутился прямиком в фонтане.

Я счел за лучшее помалкивать. И снял бейсболку. Харви терпеть не мог «Браунов».

— Балда, — сказал он. — Напяливай обратно. Охота была любоваться на твой лишай.

— Уж лучше лишай, чем эти тухлые «Брауны».

Он как заедет мне по копчику. Я согнулся пополам, чисто старик.

— Я был в Сент-Луисе, нормальный город.

— Ты смотрел игру «Браунов»?

— Зима была. «Брауны» дрыхли.

— Так что ж такого клевого в Сент-Луисе?

— Это Америка, — ответил он.

Я ушам своим не поверил.

— А мы что, нет? У нас есть Конкорс и Чарли Келлер, а в нашем зоопарке больше всех львов.

— Точно, — сказал Харви. — Бронкс — это одна большая клетка со львами.

— Зато львы тоже американские.

Он даже бить меня перестал, так я ему стал противен. И мы пошли домой, я и мой брат — ну чисто бог Бронкса, отмеченный аризонским загаром. Отец был дома. Видимо, Харви позвонил ему в магазин. Увидев брата, он пустился в пляс и расплакался.

— Я скучал по тебе, Харви, очень скучал.

Хотя он никогда о Харви не говорил и ни разу, пока его не было дома, о нем не вспомнил. Может, это из-за смуглой леди? Имела ли мама на отца хоть какое-то влияние? А как же Малыш Лишайный? Именно я вынимал открытки от Харви из почтового ящика, нес их маме или папе, только все равно никому из нас не удавалось разобрать, что в них написано. А Чику мама их не показывала, я точно знаю. Иероглифы Харви обычному прочтению не поддавались. Мама все открытки собирала и хранила в той самой деревянной шкатулке, что и письма из Могилева. Раз-другой я заставал ее поздно вечером, когда она разглядывала их, пытаясь расшифровать каракули Харви. Но стоило ей меня заметить, она тут же прятала их в шкатулку. Эта беседа касалась только их двоих.

Папа повел нас обедать в «Суровые орлы». Рядом с нами сидели сплошь татарские гангстеры, с такими же, как у Харви, монгольскими глазами. Они угостили нас водкой. Брат, похоже, вызвал у них родственные чувства, причем явно не только разрезом и цветом глаз.

— Сынок, — обратились к нему они. — Мы тебя раньше не видели. Откуда ты?

— Я живу в Аризоне, — ответил Харви.

— Может, ты знаешь Блэки Шамберга? Он пять лет как переехал в Финикс.

— Я из Тусона.

— Обидно! — сказали гангстеры. — Блэки бы ты понравился. Ты в его вкусе.

Татары не дали нам заплатить за еду. Позвали нас за свой столик поесть сладкого и попить монгольского чаю. На запястьях у них красовались золотые браслеты, на мизинцах — кольца, на шеях — цепи. Разряжены они были, как попугаи, — в желто-зеленый и бирюзовый.

Харви назвался.

— А, сынишка Фейгеле… Интересно. У тебя волосы на месте, а сынишка Фейгеле вроде как лысый.

— Это мой брат, Малыш Джером.

— Вот этот, в смешной кепке? Так у Фейгеле, выходит, целая команда пацанов. Только скажите ей, чтобы держала ухо востро. Ее стоматолог вот-вот скопытится.

— Какой стоматолог? — не понял Харви.

— А тут один. Дарси Стейплз. И губернатор на него лично зуб точит. Том Дьюи объявляет войну Бронксу.

В 1944-м Дьюи хотел обойти Рузвельта. Он был темной лошадкой республиканцев. Еще на посту окружного прокурора Манхэттена он расправился со всеми тамошними гангстерами, упек их в тюрьму. А теперь переключился на людей Рузвельта в Бронксе. Начальник Флинн называл его не иначе как «малявка с усиками». Но вообще-то Дьюи уже не был малявкой. Ему шел сорок второй год, хотя, сумей он вышибить Рузвельта из Белого дома, он и впрямь стал бы самым молодым нашим президентом.

На беду папа носил такие же усы, как Том Дьюи. Гангстерам это не понравилось.

— Это твой друг? — с подозрением спросили они у Харви.

— Это мой папа, сержант Сэм.

— А, уполномоченный по гражданской обороне. — Они пожали отцу руку. — Поздравляем. Крутая у вас семейка.

Гангстеры настояли на том, чтобы отвезти нас домой на собственном такси. Мы заявились около полуночи, а через несколько минут пришла мама. Ее волосы были зачесаны назад на манер кинозвезд. Губы красные, как кровь. Она вернулась со званого вечера в «Конкорс-плаза» — чернобурка, алое платье, фиолетовые туфли. Она пошатывалась, глаза ее лихорадочно блестели от шампанского. Но, увидев Харви, мама мигом протрезвела.

— Мальчик, который живет в пустыне, — возмутилась она. — Ты что, не мог предупредить о своем приезде?

И этот длинный удав мгновенно сдулся.

— Я предупреждал, мам. В последней открытке.

— Да кто может прочесть твои открытки? — взвилась мама. — Кто?

Смуглая дама обняла брата и долго прижимала к чернобурке.

— Мам, — позвал я, — у Дарси куча неприятностей.

— Кто тебе сказал?

— Бандюки в «Суровых орлах».

— Вы ходили в мой ресторан без меня?

— Мам, — сказал я, — надо же нам было поесть.

— Ну и что сказали те бандиты?

— Что Дьюи хочет прижать Бронкс к ногтю.

Кроваво-красный рот разразился хохотом.

— Дьюи нас не тронет. Стоматолог его сожрет заживо… Харви, мне что, идти искать ту открытку? Почему ты здесь?

— Морские скауты проводят парад. Приехал поучаствовать.

— И ты примчался аж из Аризоны ради какого-то парадишки?

— Я должен был, мам. Не мог же я подвести своих.

Харви был одним из первых морских скаутов в Бронксе. Это такие как бы курсанты, которых флот начал собирать и пестовать на случай, если война затянется и в стране иссякнет запас моряков. С благословения Начальника Флинна и Рузвельта Бронкс обзавелся собственной эскадрой скаутов.

— А как ты попадешь обратно в Аризону?

— На попутках, — сказал Харви.

— Никто из нашей семьи не будет голосовать на дорогах. Сэм, скажи ему. Запрети.

— Мам, дело верное. Я надеваю свою форму. От моряка не отличишь. Все всегда останавливаются.

— Сэм, я его убью, — закричала смуглая дама, и мы кинулись отпаивать ее горячим молоком.

Все перепугались, даже отец. Мама поцеловала Харви на ночь.

— Мой гангстер, — сказала она, — мой морской скаут.

Они с папой ушли к себе в спальню, а мы с Харви устроились в моей. Я обожал спать с Харви в одной кровати. Он привез с собой из Аризоны волшебный пистолет. К спусковому крючку была приделана лампочка, и через нее на темной стене высвечивались картинки. Полчаса мы рассматривали голых женщин. Они покачивали бедрами. Они были не такие красивые, как Джоан Кроуфорд… или Фейгеле. У них были красноватые вытаращенные глаза, как у барракуд, ошалевших от яркого света. Интересно, это с такими вот оторвами гуляет папа в Майами или же эти еще недостаточно оторвы, и вообще, зачем Харви в пистолете их картинки?

— Дают прикурить, а, Малыш?

Я был разочарован, но ничего не сказал. Лучше бы в пистолет зарядили картинки с видами Тусона. Где та Америка, о которой распинался Харви? Я закрыл глаза и провалился в сон, а голая танцовщица на стене так и вихляла попой.

С приездом Харви все изменилось. Никто больше не дразнил меня Лишайным. Никто не срывал с меня бейсболку. Стройбатовцы задушили бы всякого, кто посмел тронуть Малыша. Мой брат не был князем, как Дарси Стейплз. У него не было стоматологического кресла и банды полицейских-громил, но все равно он был заметной фигурой. Близнецы Рэткарты так за ним и увивались. Называй не называй себя стройбатовцами, а настоящим скаутом не станешь, потому-то они и надеялись, что Харви подключит связи и протащит их на парад. Но если рядом с тобой шагают Ньют и Вэл, весь парад — псу под хвост, это ясно.

А может, он и был князем. Мама позволяла ему сколько хочешь валяться в постели и выжимала для него апельсиновый сок; астматикам без апельсинового сока никуда. И во всем доме только Харви мог накорябать, пусть и как курица лапой, записку в телефонную компанию. В Аризоне он поднаторел в английском и с легкостью расщелкал все грамматические орешки, которые нам с мамой были не по зубам. Высмеял наши уроки чтения: сказал, что «Бемби» — книжка для малышни. В Тусоне он посещал библиотеку и теперь рассказывал про Джека Лондона и Гекльберри Финна, про человека в железной маске и монстра по имени мистер Хайд. Отцу не было дела до монстров и бродяг, а вот мы с Фейгеле в восторге переглядывались. Мы были потрясены тем, сколько персонажей Харви узнал из библиотечных книг и держал в голове. Мы обожали Харви, но я догадался: мама нарочно отправила его из дому. Астма — лишь предлог. Мы б сдохли — так нам хотелось походить на брата.

Отец им гордился, водил на меховой рынок и на обеды с начальником. И все же кое-что папе в Харви не нравилось. Отец читать не любил. Джек Лондон и Жорж Санд были для него пустым местом. Плевать он хотел на диких собак и мужчин в железных масках. Мерой вещей ему служил его нож.

Смуглая дама вела себя с братом осторожно. Представила стоматологу, взяла с собой на игру. Дарси был в благостном настроении; он пустил брата за стол. Ни разу еще за сукном у Дарси не сидел девятилетка. Харви облапошил капитанов полиции, сенаторов Бронкса и мистера Лайонса и в итоге разжился пятьюдесятью долларами, но лучше относиться к стоматологу не стал и за подарок — место за карточным столом — Дарси не поблагодарил.

— Что это? — спросил брат, указав на пустой стул. — Оставили для Рузвельта?

— Нет, — ответил мистер Лайонс. — Но «тепло». Здесь, когда приезжает, сидит главный. Старина Флинн.

— Забавно, — сказал Харви и ухмыльнулся, как Чеширский Кот. — А я думал, тут губернатор Дьюи будет сидеть.

— Боже упаси.

Игроки уставились на Дарси, но тот лишь поглаживал серебристые усы.

— Шеф, надрать ему уши? — спросил один из полицейских-громил. — Мало того, что сын Фейгеле нас обыграл… он еще и хамит.

— Парень-то не промах, — сказал Дарси, — а ты заткнись. Фейгеле играет честно.

— Харви ничего плохого не хотел, — встрял я. — Просто в русском ресторане говорили, что Рузвельт выпер Дьюи из Бронкса и Дьюи хочет отомстить. Но на карточные игры он лапу наложить не сможет, да, мистер Лайонс?

— Ну разве что захочет распрощаться со своим скальпом. Покуда я президент Бронкса, Том Дьюи и на порог сюда не ступит.

— Пусть куда не следует нос не сует… — сказал Дарси.

И, не обращая больше внимания на мистера Лайонса, заговорил с моим братом.

— Фейгеле говорит, ты в семье главный по чтению. Любишь Джека Лондона. Пацаном я обожал «Зов предков». И книги мистера Стивенсона. А вот доктор Джекилл и мистер Хайд — по-моему, брехня.

Харви затолкал свой полтинник в карман.

— А что не брехня?

— Литература, а не сказочки про мрачного типа вроде мистера Хайда. У Чехова и в помине нет такой чуши.

— А что он писал? — спросил я.

— Шедевры, — ответил Дарси и пробубнил, будто читал названия напитков на киоске с газировкой: — «Чайка», «Три сестры», «Смуглая дама с собачкой».

— Дядя Дарси, — я аж запрыгал на месте, — расскажите про смуглую даму с собачкой.

— Он тебе не дядя, — оборвал меня Харви, — и про Чехова я никогда не слышал. В Тусонской библиотеке нет никаких Чеховых, а то я бы знал.

— Правда? — переспросил Дарси. — В таком случае жаль мне Тусон… Фейгеле, просветите этого пустынного крысеныша, поведайте нам о чеховской славе.

— Дарси, — сказала мама, — ваш мистер Чехов прошел мимо меня.

— Но он, насколько я помню, родился в Белоруссии, чуть ли не по соседству с вами. Вы должны были проходить его в школе.

— В школе? — переспросила мама. — В какой школе? Я еле ноги унесла от царского режима, а потом от революции. У меня не было времени на смуглых дам с их собачками и на прочие шедевры.

— Ее зовут Анна. Она разведена и едет в Ниццу. Роскошные прибрежные отели ей не по карману. Она останавливается в маленьком пансионе рядом с бульваром дю Царевич.

— Царевич? Это что?

— Не перебивайте, — сказал Дарси. — Царевич — это сын царя, его прямой наследник, но у самой Анны наследников нет, одна только собачка, которую так и зовут — Собачка. Видите, в каком она была отчаянии. Даже не смогла придумать собаке нормальную кличку. Она влюбилась в жиголо, тот жил поближе к берегу. Он вытянул из нее все скромные сбережения и бросил, и Анна решает утопиться в море вместе с собачкой. Бедняжка Анна тонет, но собачка оказывается более выносливой, чем хозяйка, и добирается вплавь до берега, а там ее подбирает тот жиголо и дальше с помощью этой собачки по имени Собачка соблазняет новых женщин.

— Шедевр, — рыдая в носовой платок, сказал мистер Лайонс. — Этого жиголо надо бы пристрелить… вместе с собачкой.

— Но в чем прелесть всего этого, — продолжал Дарси. — Чехов не осуждает своих героев… потому-то они все равно нам близки. Вы согласны, мистер Харви Чарин?

Харви положил полтинник обратно на стол и вышел из логова Дарси. Больше мама при нем о стоматологе не упоминала. Харви перешел к другим морским скаутам, при Кингсбриджском арсенале, и собирался идти на парад с ними. Тем временем у миссис Дэниел Каплан, чей сын Джордж пал в морском сражении, пропал с окна красный флаг с золотой звездой — памятный знак в честь Джорджа. Кто-то стащил его прямо с окошка. Дарси пообещал тысячу долларов тому, кто вернет эту звезду. Его капитаны полиции искали и не находили никаких зацепок. Но я вспомнил, как ходил с отцом в Церковь — его штаб-квартиру на Шеридан-авеню — и видел, как те уполномоченные принесли на себе по огромному мешку. Но не мог же я спрашивать у отца, не ворюги ли его коллеги; я рассказал об этом Харви, а он ворвался в Церковь, отыскал за мусоркой флаг миссис Каплан и отнес его маме. Мама позвонила Дарси, и тот нагрянул в Церковь в компании с капитаном полиции, обнаружил краденое добро и загреб тех двух нечистых на руку уполномоченных и диспетчершу с пухлыми пальцами, которая смолила сигары, как мужчина. Арестовывать их не стали. Это бросило бы тень на Бронкс. Стоматолог прямо в Церкви сам провел разбирательство и отколошматил толстую диспетчершу и двух ее подельников, которые собирались продать золотую звезду миссис Каплан какому-то коллекционеришке военной символики. Он запер Церковь и запретил ее открывать, золотую звезду вернул миссис Каплан, а Харви Чарину выписал чек на тысячу долларов. Но брат швырнул чек ему обратно.

— Отдайте в Красный Крест, — сказал он.

Присутствовавший при этом мистер Лайонс пришел в ярость.

— Что за мальчишка такой, которому не нужны карманные деньги?

— Вот такой вот мальчишка, — ответил Харви, и Дарси разорвал чек.

Но больше всех пострадал папа. Он потерял звание сержанта. Дарси вообще запретил уполномоченным по гражданской обороне обходы на своей территории. Папа больше не выходил на улицу в каске и не проводил свои обычные рейды. К уполномоченным стали относиться как к торгашам, для которых нет ничего святого. Обвинить папу Дарси не решился, но репутация его подмокла. Смуглая дама не упускала случая его уколоть.

— Ты наверняка знал, что творит эта Мириам. Не слепой же ты. Неужели ты не видел золотую звезду миссис Каплан?

— В Церкви было темно, — сказал отец.

— У тебя был фонарь, сержант Сэм.

— Я берег батарейки для улицы.

— Жулик, — сказала мама. — Сколько та толстуха тебе платила, чтобы ты молчал?

— Я никогда ничего у нее не брал. Никогда не воровал. Не якшался со спекулянтами.

— Ты ж моя прелесть, — сказала мама, — все в небо глядел, самолеты высматривал… а что под носом творится, не замечал.

Они залепили друг другу пощечины, и брату пришлось вклиниться между ними.

— Мама, оставь его в покое. Он лучший уполномоченный по гражданской обороне в Бронксе.

— Лучший уполномоченный в отставке, мой дорогой. Как мне смотреть в лицо миссис Каплан и другим матерям, у которых погибли сыновья?

— Мам, папа ничего не делал.

— То-то и оно. Ничего не делал, хотя мог сообщить про этих гадов грабителей кому следует.

— Он не полицейский. И за ним не стоит никакой стоматолог.

— Дарси — великий человек, — сказала мама. — Патриот. Он помогает бедным, чистит им зубы.

— И карманы, мам.

— Ну-ну. Давай, наговаривай на него. Кто, когда твой отец не работал, помог нам прокормиться, кто дал мне работу?

— Игроки знают, как подцепить смазливую дамочку.

— Не смей так разговаривать с матерью, — вступился отец.

— Пап, да кто она у стоматолога? Просто «цыпочка в купальнике»!

Тут папа как вмажет своему защитнику! Харви даже не пискнул. Проглотил пощечину, и все. А потом как закашляется! Мама быстренько нагрела большую кастрюлю воды, налила ее в таз и, замотав Харви голову полотенцем, велела дышать паром. Папа мялся рядом со слезами на глазах.

— Харви, я не хотел тебя ударить…

— Сэм, — прикрикнула на него мать, — прекрати. Если он перевозбудится, у него начнется приступ.

Харви уложили в постель. В пижаме он смотрелся вылитым арестантом. Теперь его жизнь протекала среди тазов с паром и горчичников, склянок с лекарствами и разных пшикалок. Мама сказала, что если не ставить на ночь на грудь горчичник, его легкие высохнут, как бумага. Доктор Меира Лански навестил нас на дому, осмотрел Харви. И велел маме выбросить все горчичники.

— Фейгеле, тут сырой воздух. Это его и убивает. Пошли его обратно в Аризону.

— Доктор, это мальчик, а не почтовая марка. Не могу же я послать его по почте.

Брат стал задыхаться, дышать с присвистом (за это враги в Бронксе дразнили его Свистуном). Губы у него посинели. Доктор Кац открыл свой саквояж и достал какую-то темную сигарету длиной сантиметров тридцать. Поджег ее и велел Харви дышать дымом.

Я чуть не скончался. Она так воняла — как дюжина дохлых крыс. Зато Харви перестал задыхаться, и губы у него снова стали нормального цвета. Доктор оставил нам две такие «серные сигареты». Потом попросил у мамы пылесос и вдумчиво, не торопясь, прошелся им по потолку, стенам, матрацу и подушкам.

— Доктор, — сказала мама, — я и не знала, что вы подрабатываете уборкой.

— Пустяки. Все время так делаю для Лански. У него аллергия на пыль.

— А на Гранд-Конкорс, когда мой сын будет маршировать на большом параде, тоже будет пыль?

— Дорогая, — ответил доктор, — придется вам стоять возле него с метлой и противогазом.

— Скажут, что он маменькин сынок.

— Мам, — предложил я, — я ты подстригись покороче и надень форму морского скаута.

Доктор подмигнул маме.

— Малыш, это не поможет.

После этого он снял с меня бейсболку и осмотрел мою черепушку.

— Скоро мне разрешат ходить в школу?

— Скоро, — ответил он и выскочил за дверь.

С нас он платы не брал. Мы были люди Дарси. Из его команды.

Чувствовать себя инвалидом Харви не хотел. Без меня мама и близко его к арсеналу не подпускала. Я ходил с ним, как нянька. Носил с собой в одной из маминых обувных коробок серные сигареты и коробок спичек. Сидел на трибунах среди зрителей и смотрел, как Харви марширует по главному залу — будущий моряк в небольшом море моряков. На нем были белые гетры и плетеный ремень; может, его ботинки и не блестели достаточно ярко, а ногти не были подстрижены идеальным полумесяцем, зато именно так держал бы себя Ланселот Перри, человек-крыса, подайся он в скауты.

Харви был самым маленьким — остальным стукнуло лет по одиннадцать-двенадцать, и они даже провели ночь на катере береговой охраны под названием «Отважный». Маршировали они лихо, но это был чистой воды блеф; глаза их не горели так, как у человека-крысы и моего брата, от чувства одиночества, ведомого лишь тому, кто живет в товарняке или за помойным баком…

Командовал парадом Начальник Флинн. Ехал вместе с Дарси и мистером Лайонсом на «кадиллаке» впереди скаутов. Я в жизни не видал такого огромного, толстого человека, но, может, просто солнце жгло глаза, и мне это почудилось. У него было шесть подбородков, а роза на лацкане казалась лужицей крови. Он сжимал микрофон и то и дело поминал президента.

— Франклин Рузвельт… О, этот человек очень любит парады. «Эд, — сказал он мне, — я горжусь твоими марширующими мальчиками, мальчиками из Бронкса».

Мама с папой пришли на парад, и папа плакал, глядя на Харви — тот шагал в центре широченной колонны, беззащитный перед пыльной листвой, притом что губы у него, казалось, того и гляди посинеют, а легкие — лопнут. А Малыш не плакал. Я проклинал этот парад. В последний момент Ньюта и Вэла приняли в скауты — видимо, миссис Рузвельт нажала на Начальника Флинна, — и теперь брату приходилось маршировать вместе с близнецами Рэткарт, а они, хоть и гетрах, то и дело спотыкались и ломали безупречную белую шеренгу.

После парада Харви снова слег. Спасались серными сигаретами: приходилось терпеть их жуткую вонь, зато Харви от их дыма становилось чуточку легче. Выручил нас Дарси: выхлопотал брату место в военном поезде, проезжавшем через Аризону. Мы пошли провожать Харви на вокзал. У Фейгеле дрожали веки. Казалось, она вот-вот упадет в обморок. Она не любила Харви и все же не могла смотреть, как он уезжает. Подхватил ее не папа, а Дарси. Он заявился на Пенсильванский вокзал в кремовом пальто, принес книгу — «Джекилла и Хайда» в сафьяновом переплете, на котором были вытиснены инициалы Харви.

И я его понимал. Мне он симпатизировал, а Харви — восхищался, еще бы: этот Свистун отказался от награды в тысячу долларов.

Мы помахали Харви. Они никогда не жаловался на школу в Аризоне, не говорил, что скучает по Бронксу; Америка заменила ему маму с папой.

А Фейгеле провалилась в бездну отчаяния; у нее не было сил даже причесаться. Я готовил ей еду, подливал папе шнапса. Малыш сделался маленьким главой дома. Я скучал по Харви. Он был моим идеалом. Утешался я похождениями человека-крысы, они выходили каждую неделю. Потом мама начала понемногу приходить в себя.

— Ему ведь там лучше, да, Малыш?

— Харви нужно солнце.

— Ты пойдешь в школу, мы научимся писать и будем знать, что и как у Харви.

— Мама, — сказал я, — я могу хоть институт закончить, но все равно не разберу его почерк. Никто не разберет.

— Не выдумывай, — сказала мама. — Мы обязательно научимся.

Она подошла к зеркалу, причесалась, провела по губам блестящим красным кругляшком помады и отправилась к стоматологу сдавать карты.

Мадам Кюри

Выйдя замуж, она стала мадам Кюри. А в девичестве ее звали Мария Склодовская, и родилась она в Варшаве в 1867 году. Отец ее, скромный учитель математики, спустил деньги на бирже, а Мария была одаренным ребенком и, когда ей еще и пяти не исполнилось, запоминала карты, страны и языки. Она поступила в русский лицей, где изматывала профессоров своими познаниями в области философии Спинозы и физики. Но на университет у ее отца денег не оказалось. И в семнадцать лет Мария, самая блестящая ученица в классе, стала гувернанткой. Она жила словно во сне. Работала, как ломовая лошадь, чтобы поддержать домашних. Наконец ей удалось вырваться в Париж и продолжить образование в Сорбонне. Она влюбилась во француза, ученого Пьера Кюри, вышла за него замуж и стала работать вместе с ним в лаборатории. Вместе они открыли радий, вместе в 1903 году получили Нобелевскую премию. Но в 1906 году Пьер попал под повозку на рю Дофин и тут же умер. Мадам Кюри продолжила начатые ими исследования радиоактивности и стала первой женщиной-преподавателем Сорбонны. В 1911 году ей дали еще одну Нобелевскую премию. Она получила наград больше всех на планете, была популярнее кинозвезд и королей и целиком посвятила себя науке. Постепенно радий в лаборатории стал отравлять организм мадам Кюри; ее кровь превратилась в воду, и в 1934 году она умерла от лейкемии.

«Метро-Голдвин-Майер» решила отоварить ее жизнь и выпустила «Мадам Кюри» — самый громкий кинохит 1943 года с рыжеволосой Грир Гарсон[86] в главной роли. Актриса совсем не была похожа на Фейгеле, но в фильме сыграла именно смуглую даму. Весь Бронкс влюбился в экранную мадам Кюри. Грир Гарсон красовалась во всех витринах. Про нее нельзя было сказать «цыпочка в купальнике».

Она воплощала для Бронкса заветную мечту об идеальной женщине, прекрасной вдовице, заживо похоронившей себя в лаборатории. А поскольку Польша, так у нас считалось, это почти что Белоруссия, и поскольку Грир Гарсон тоже затмевала всех мужчин вокруг себя, то Дарси и его политики стали звать маму «мадам Кюри».

— Фейгеле, — сказал мистер Лайонс, — вам бы надо было выйти за физика.

— Где бы я его встретила, мистер Лайонс? В Бронксе нет русских лицеев.

Но фильм явно задел маму за живое; она, должно быть, представляла себе, как жила бы среди ученых и открыла, к примеру, радиоактивное лекарство против стригущего лишая. Фейгеле продумала все на многие годы. Она подождет, пока я окончу среднюю школу, а потом мы вместе пойдем в старшие классы «Уильям Говард Тафт» — мадам Кюри и ее сын. Но я и первый-то класс не мог одолеть. Болячки на голове прошли, и в начале декабря я, с карандашами и пеналом, появился в 88-й школе. Но на черепушке у меня еще оставалась пара проплешин, и все от меня шарахались, учителя тоже. Я носил бейсболку с «Браунами» и сидел за отдельной партой, на отшибе. Оттуда мне ничего не было слышно. До меня, как до контуженого, долетали лишь обрывки речи.

Зимой 1944-го меня от школы направили в клинику слуха. Мы поехали туда с мадам Кюри и мистером Лайонсом. Целый час я сидел в наушниках и слушал какие-то странные звоночки: тишина в перерывах между ними казалась отдельным миром, где музыка запрещена законом и где ничто не имеет ни начала, ни конца. В паузах между звоночками я думал о нашем канторе, Гилберте Роговине, и понял: без музыки жить невозможно. Песнями нашего скромного кантора полнилась вся синагога. Мне очень не хватало его белой шляпы и его напевов. Мучение в клинике я кое-как пережил, и маме сказали, что я не глухой.

Мама и мистер Лайонс радовались, только мне было не до веселья.

— Мадам Кюри, — нашептывал президент Бронкса. — Мадам Кюри.

Мурлыкал и мурлыкал маме на ухо. Он подвез нас к стоматологу, но оказалось, что владения Дарси кишмя кишат полицейскими. Они хватали обувные коробки с его папками — а их там было под сотню — и запихивали в свой автофургон. Полицейские были не наши, не из Бронкса. Том Дьюи спустил на Дарси спецпрокурора, а у спецпрокурора имелись свои молодчики из Манхэттена.

— А ну не трогать коробки! — гаркнул мистер Лайонс.

Поднятые им по тревоге бронкские полицейские начальники ничего поделать не смогли. Дарси уже арестовали. Он томился в манхэттенском уголовном суде, словно человек в железной маске. На слушание дела прибыли полсотни демократов, жители Бронкса выплатили за Дарси залог и на руках вынесли его из здания суда, скандируя: «Том Дьюи, руки прочь от нашего князя».

Мистер Лайонс хотел было объявить в Бронксе в его честь выходной, но стоматолог его отговорил.

— Не надо привлекать лишнего внимания.

Серебряные усы его уже не слишком-то серебрились. Видать, в Манхэттене он намерзся: все время грел руки в карманах. Дьюи предъявил ему обвинения в мошенничестве и спекуляциях на черном рынке. Для сбора средств в фонд защиты Дарси мистер Лайонс организовал прием в «Конкорс-плаза». Собрались начальники полиции Бронкса и все политики, только Начальник Флинн не пришел. И от Рузвельта телеграммы не было. В войне Тома Дьюи с Бронксом Белый дом неожиданно проявил нейтралитет.

Мистер Лайонс пригласил на вечер певца. Гилберт Роговин приехал прямиком из Оперы Цинциннати. С тех пор как я его видел, он сильно растолстел. Ни одной из синагогальных песен он петь не стал. Он пел арии из «Дон Жуана». И глаз не сводил с Фейгеле. На ней было платье, красное, как знамя победы. Когда Роговин перешел к «Севильскому цирюльнику», его уже била дрожь. Он сунул мне в руку десятку.

— Передай Фейгеле: мой номер на третьем этаже. Я умру, если она не придет.

Деньги я взял, а передавать ничего не стал. Он выпил полбутылки виски и обмяк в кресле — из-за толстого слоя грима на лице он походил на уставшего клоуна.

А Дарси все ждал звонка от шефа — буквально пару слов, и тогда он взбодрится и будет бороться дальше. Но Начальник Флинн так и не позвонил. И тогда Дарси отмочил глупую штуку. Нарушил условия, при которых его освободили под залог. Покидать пределы Бронкса он мог только с разрешения спецпрокурора. Они надеялись, что этим свяжут Дарси руки, загонят его в угол. Но он рванул в Джерси-Сити, к одной шлюхе, и обналичил там вексель, а сыщики Дьюи его выследили и заграбастали в «Гробницу»[87]. Это было не вполне законно, но, видимо, кто-то дал им отмашку пересечь Гудзон и выволочь Дарси прямо из любимого борделя. Он мог бы снова отпроситься под залог, но предпочел гнить в тюряге. Князь Гранд-Конкорса был готов жить за решеткой, лишь бы не видеть, как налетчики Тома Дьюи хозяйничают в Бронксе, а Начальник Флинн спускает им все с рук.

Мы ходили к Дарси в «Гробницу». Это было манхэттенское исправительное учреждение для особо опасных преступников. Куда ни глянь — одни бандюги. «Гробница» походила на огромный, заброшенный буксир, затонувший на суше. Окон там я не видел, но даже если бы они и были, Дарси все равно недоставало бы чудесного зимнего света, струящегося перед закатом с крыш Конкорса. У него была отдельная камера, с креслом, радио и небольшим электрическим кофейником — все это, как сказал Дарси, входило в стандартный набор для «политических заключенных». Мама испекла для него русский кофейный тортик, и стоматолог, закрыв глаза, смаковал горький шоколад.

— Волшебно, — сказал он, и я чуть не заплакал, видя, что Дарси, самый элегантный человек в Бронксе, теперь вынужден носить ветхую серую робу, как рецидивист.

И ему уже было не позвать своего портного, «Фьюермана и Маркса», чтобы заказать ему арестантскую одежду по мерке. И не подровнять здесь, в камере, усы; все лицо у него заросло серебристой щетиной. И все же русский торт его приободрил.

Он заглянул Фейгеле в глаза:

— Лайонс продолжает тебе платить? Хоть игр пока нет, за тобой сохраняется прежняя ставка.

Но какие тут выплаты? Активы Дарси, явные и неявные, исчезли вместе с сотней обувных коробок и стоматологическим креслом.

— Обожаю вас, — сказал он и пожал мне руку, а Фейгеле улыбнулся; в зубах его застряли шоколадные крошки.

— Малыш, — сказал он, — я пошлю тебя в юридический институт… Нам нужен такой адвокат, как ты. Президент от нас отвернулся. Ради этого парня из Белого дома я пятнадцать лет сворачивал людям шеи. Когда он пробивался в губернаторы, мы подтасовывали для него голоса. Мистер Фрэнк не выиграл бы без Сиракуз — раз так, вот вам Сиракузы, в бочонке с кровью… Малыш, ты пойдешь учиться на адвоката?

— Обещаю.

— Тогда все в порядке, — сказал Дарси. — Теперь, когда я знаю, что у нас есть будущее, я могу спать спокойно.

Но будущего у стоматолога не оказалось. Он умер от инфаркта в своей камере. Ему был сорок один год, как и Тому Дьюи. Мистер Лайонс создал фонд — собрать деньги ему на похороны. Дарси хотел лежать рядом с Германом Мелвиллом на бронкском кладбище «Вудлон». Мистер Лайонс всколыхнулся. Кто такой этот Мелвилл?

— Мистер Лайонс, — сказал я, — наверное, это как-то связано с Чеховым. Дарси любил Чехова.

— А кто такой Чехов?

— Писатель.

— Что ж ты молчал?

И он поискал Германа Мелвилла в бронкском альманахе. Так мы узнали, что Мелвилл сочинял рассказы про море, сам тоже был моряком и жил с каннибалами на Таити. Альманах сообщал: «Его основное произведение, „Моби Дик, или Белый кит“, при жизни автора не пользовалось популярностью у читателей». В тридцать шесть он напрочь забросил сочинительство, отрастил бороду, и его все забыли. «Герман покоится вдали от миазмов Манхэттена, на благоухающем цветами кладбище „Вудлон“».

Мистер Лайонс похоронил Дарси так близко к Герману Мелвиллу, как только смог. Кладбище заполнил народ. Я-то сидел на взгорке, а вот Дарси с его пятачка точно не было видно могилу Мелвилла. Политиков на похороны явился целый взвод. Был и Начальник Флинн со свитой. Он все время сморкался в ужасно большой — я и не знал, что такие бывают, — носовой платок.

— Трагедия, — сказал он. — Один из лучших наших сынов.

Мама в вуали сидела на том взгорке среди прочих «вдов» Дарси. Она не плакала, но явно очень переживала. Благодаря Дарси она не сидела в замкнутом иммигрантском мирке, а осваивала английский, играла в карты, познакомилась с президентом Бронкса и другими важными шишками.

Не видно было ни священников, ни раввинов. Дарси числился протестантом, может, потому-то Начальник Флинн так легко им пожертвовал. Протестанты в Бронксе были как бы в черном списке. ФДР тоже был протестантом, но ему этим глаза не кололи, потому что он был из Гайд-парка, а там все протестанты. И все же ему, не то что мистеру Лайонсу, никогда бы не стать президентом Бронкса…

В толпе скорбящих я заметил человека в коричневом котелке, он показался мне знакомым. За последние полгода усы его потемнели, зато туфли были без единого пятнышка. Это был дядя Чик, маляр, который после «Суровых орлов» взлетел высоко, вошел в дело с одним из подручных Меира Лански и теперь распоряжался подрядами на покраску жилых домов, больниц и приходских школ.

— Фейгеле, — сказал он, — ты меня простила?

Лицо Фейгеле под вуалью было непроницаемым.

— Мистер Эйзенштадт, — сказала она, — в заляпанных башмаках вы мне больше нравились.

— Странно. Мне казалось, что наоборот.

— Что вы здесь делаете? Преследуете нас с сыном даже на кладбище?

— Нет. Отдаю дань уважения покойнику.

— Дарси тебя ненавидел. Его живодеры отправили тебя на больничную койку… ты до сих пор не поправился.

— Он был настоящим бойцом. На его месте я поступил бы точно так же.

— В смысле?

— Он любил тебя.

— Ну да, как же, — ответила Фейгеле. — Он из борделя не вылезал.

— Он любил тебя. Ты единственная, на ком бы он женился.

— Откуда ты знаешь?

— Он мне сам сказал. Признался. Потому-то ему и пришлось проломить мне голову.

— Поди вас, мужчин, пойми.

Мама пальчиком приподняла вуаль. Здесь, на этом благоухающем цветами кладбище, на холме, на котором Дарси упокоился бок о бок с Германом Мелвиллом, автором «Белого кита», смуглая дама чувствовала себя неуютно.

— Как поживает твоя женушка?

— Мы разъехались, — сообщил Чики.

Я застрекотал Фейгеле на ухо: если собираешься в «Уильям Говард Тафт», не ссорься с Маршей Эйзенштадт, ведь она лет через семь-восемь точно пробьется в завучи.

— Маляр, — сказала мама, — не бросай своих детей.

И уплыла от Чика, и я вместе с ней.

Через неделю после похорон мистер Лайонс стал подкатывать к маме. Заявился с целой плантацией роз — еле-еле сам за ними виднелся. Звал маму открыть собственный игорный клуб в «Конкорс-плаза».

— Флинн дал добро. Он в тебе заинтересован. Сказал: «Фейгеле должна плыть с нами в одной лодке. И пусть берет с собой на борт того лишайного паренька».

— Малыш уже давно не лишайный. Вы не заметили, мистер Лайонс? И зачем вы лижете зад тому, кто приговорил Дарси к смерти?

— Боже упаси, — воскликнул мистер Лайонс. — Стоматолог умер от сердечной недостаточности.

— Скорее, от разрыва сердца. Он был политическим заключенным.

— Фейгеле, в этом году выборы. ФДР не мог допустить скандала в Бронксе. Пришлось бросить Дьюи косточку. У Флинна были связаны руки.

— Косточку? Тогда сам сдавай карты Флинну и прочим начальникам, у которых связаны руки.

— Фейгеле, это политика. Дарси был мне другом.

Мама завернула президента Бронкса вместе с плантацией роз. И сняла со стены портрет ФДР. Сержант Сэм аж поперхнулся шнапсом.

— Фейгеле, это президент Соединенных Штатов.

— Только не в моем доме.

Мама забросила всю свою деятельность. Шальных денег не стало. Я уже не мог пойти в магазин и наобум взять с полки первую попавшуюся игрушку — пиратский пистолет или фигурку Бэмби. Я жалел о том времени, когда мама работала на черном рынке.

Я удирал из школы всякий раз, когда Чик приглашал маму в «Суровые орлы». Ему снова был открыт доступ туда. Русские гангстеры, что толпились у барной стойки, не решились бы на такой плевок в лицо Меиру Лански. Чик был связан с его подручным. Меир жил на Сентрал-парк-уэст, и никто из этих гангстеров его в глаза не видал, но связываться с Коротышкой Лански никому не хотелось. Он с детства водил дружбу с Багси Сигелем, психопатом, основавшим Лас-Вегас; шел по стопам Арнольда Ротштейна, первого короля организованной преступности; проворачивал дела на пару со «Счастливчиком» Лучано, наследным принцем Ротштейна. Однако еще ни разу его лицо не засветилось на полосах американских газет; о «Коротышке» Лански писала разве что еврейская пресса — и то лишь о том, сколько он жертвует на синагоги и летние лагеря. Но, похоже, в Бронксе и «Суровых орлах» знали о Меире нечто такое, чего не ведали манхэттенский окружной прокурор и «Нью-Йорк таймс». Этот игрок-филантроп, король музыкальных автоматов, ярый демократ чурался публичности. Русским гангстерам было страх как любопытно, видел ли Чик Меира Лански.

— Какой он? Чики, а правда, что он как взглянет, так ты от страха в ледышку превратишься?

— Джентльмены, он такой душка, ну прямо Санта-Клаус. Прикиньте, мы с ним виделись всего пять минут. Он спросил, каково Бронксу без Джо Димаджио.

— Он что, совсем там у себя в песках[88] закопался и знать ничего не знает? Димаджио сражается за Америку. Некогда ему в бейсбол играть…

— Скажите это сами Коротышке Лански.

Русские гангстеры уткнули носы в стаканы с водкой. А Чик пригласил нас с мамой обойти его владения. Я смотрел, как двести маляров ползают по стенам госпиталя и белят их все разом за полдня. Чики называл это шокотерапией: никто не мог тягаться с его малярами в дисциплине и скорости. Он обскакал всех подрядчиков в Бронксе и обязан был либо «сдать» госпиталь в кратчайшие сроки, либо распрощаться с заработком. Он размахивал руками, как постовой — у него и жезл имелся, — и подгонял свои ударные части, чтобы те пошевеливались.

Но лучше было бы Чику поберечь себя. Он харкал кровью в кусок холстины и утирался рукой. Мама была права: то нападение его подкосило, и он так никогда от него и не оправился. Обреченный генерал, своим жезлом он сигналил о собственной гибели.

— Маляр, — посоветовала мама, — тебе нужно лежать.

— Вот еще. Меня в клетку не загнать. Без запаха краски я просто дышать не могу.

— Милок, скажи это своим легким.

Чик повернулся ко мне.

— Малыш, надо было наводнить больницу двумя сотнями рабочих, организовать осаду и начать харкать кровью, чтобы твоя мать наконец назвала меня «милок».

— Прекрати, — сказала мама. — Не то ребенок Бог знает что подумает.

Чик даже не смог позволить себе краткой передышки в «Ливанских кедрах». Меир повздорил со своим подручным, и Чик лишился протекции Коротышки Лански. Конкуренты сорвали Чику всю его «шокотерапию». Наняли бандюг, и те перебили руки лучшим Чиковым малярам. А Чику пообещали, что макнут его в белую краску, а краску подожгут. Бандюги запугали его детей, ворвались в класс к Марше в «Уильям Говард Тафт», вымазали ей лицо мелом, написали на доске: «Чик Эйзенштадт — покойник» — и, одарив учащихся жвачкой и конфетами, скрылись.

Против бандюг Чик нанял русских гангстеров, но армию маляров пришлось распустить. Ему на хвост сел налоговик: дескать, Чик кладет деньги в карман, а налоги не платит, типа, он задолжал Дяде Сэму сотню тысяч долларов. Сражаться сразу и с бандюгами, и с Налоговым управлением Чику было не под силу. Он нацепил фальшивую бороду и залег на дно.

— Фейгеле, за этим стоит Рузвельт. У меня есть враги в верхах.

— Президент не обижает маляров — только стоматологов, которые помогали ему прийти к власти. Он скармливает их Тому Дьюи. Но у тебя же есть знакомые генералы, адмиралы. Кто доставал их женам дефицитные шелковые чулки? Может, к ним обратиться?

— Но как? Кто захочет признаться, что якшался со спекулянтами? Они пытаются начать с чистого листа, вычеркнуть меня из списков. Они мне враги, Фейгеле.

И тут встрял я.

— Дядя, я буду твоим защитником. Я обещал Дарси, что выучусь на адвоката.

— Смотри, не забудь. Ты мне очень пригодишься, Малыш, когда меня снова закатают в Синг-Синг.

Мы обедали с Чиком раз в месяц — обязательно во второй половине дня, когда «Суровые орлы» закрывались для посторонних и Чик мог снять бороду. Без местного русского торта он совсем отощал. Постоянно кашлял в кулак и сыпал сахар в чай, а чай тот был вперемешку с его кровью.

— Чики, ляг в больницу, прошу тебя, а то как бы не стало поздно.

— Мне нельзя светиться. Рузвельт меня арестует.

— Идиот. Рузвельт не знает, что ты жив.

— Адмиралы внесли меня в его черный список.

— Что такое черный список?

— Люди, которые после войны могут представлять опасность.

— Это ты-то опасность? Мой бедный Чик. Президент отвернулся от Бронкса. Отдал нас на откуп Дьюи.

— Отдал нас на откуп Дьюи, — повторил Чик, и это было последнее, что он нам сказал.

Рандеву и ежемесячные обеды в «Суровых орлах» прекратились. Чик превратился в отщепенца-неудачника. А от нас отвернулась удача. Мы по нему, живому, сильно горевали, только мама иногда сомневалась: а жив ли он вообще?

— Фейгеле, — сказал я, — тогда давай пойдем и поищем на кладбище. Чик бы не потерпел, чтобы его похоронили где-либо, кроме Бронкса.

— А если он умер, когда был один, в этой своей дурацкой бороде? Полицейские тогда просто бросили его в общую могилу.

— Не такие уж полицейские тупицы. Борода бы отвалилась, и они узнали бы Чика.

— Мой юный Шерлок Холмс, — сказала мама. — Дело закрыто.

Но оно вовсе не было закрыто. Потому что эти два спекулянта — Дарси и Чик — не давали маме покоя, что живые, что мертвые. Мамино сознание оказалось моим больным местом. И оно выкидывало разные штуки. Мама замирала перед зеркалом — один глаз густо подведен, другой хмур и наг, — и Фейгеле была что твои Джекилл и Хайд одновременно. Она бормотала:

— Малыш, пойдем жить к стоматологу.

И приходилось мне, мальчишке моложе семи, в кепке с «Браунами», с черепушкой в следах стригущего лишая и бледных шрамиках, втолковывать ей:

— Мам, я тоже скучаю по мистеру Дарси, но мы не можем пойти к нему жить. Он лежит в земле. И даже если я возьму лопату, пойду на «Вудлон» и откопаю его гроб, нам туда все равно не поместиться. Крышка не закроется, и птицы будут клевать нам глаза.

— Тогда пойдем жить к маляру.

— Мы не знаем, где он, Фейгеле. Но я могу оставить ему записку на стене в «Суровых орлах».

— Не вздумай, — возразила мама. — Рузвельт его арестует.

— Мама, президенту сейчас не до Чика. Ему надо обскакать Дьюи.

— Тогда попросим Дьюи, чтобы он его нашел.

— Дьюи преступников на дух не переносит. Вот он Чика точно арестует.

Начальник Флинн вызвал маму в «Конкорс-плаза». Она идти не хотела, но я ее убедил.

— Мам, он босс Бронкса, Манхэттена и вообще всей страны. А вдруг он что-нибудь знает о Чике?

Я заставил ее накрасить и второй глаз. Отконвоировал в «Конкорс-плаза». Флинн занимал полуэтаж, там расположился его штаб кампании по переизбранию Рузвельта. Мистер Лайонс тоже был на встрече, но он только подавал кофе, а говорил один Флинн.

— Нам нужна женщина с характером, — сказал он. — Своя мадам Кюри. Нужно придать нашему офису лоск. А мистер Фрэнк пообещал нам, что во время одного из своих блиц-туров проедет через Бронкс. Я бы с удовольствием пригласил вас вместе с нами прокатиться в его лимузине, только там так мало места… Дорогая Фанни, как вы отнесетесь к тому, чтобы пожать президенту руку на приеме в нашем штабе?

— Только если смогу задать ему вопрос насчет Дьюи и стоматолога.

Жирный великан покосился на окружного президента.

— Мистер Лайонс, вы меня уверяли, что Фейгеле — дама благоразумная… А тут я предлагаю ей пожать руку президенту, а получаю пинок под зад.

— Боже упаси. Начальник, она не это хотела сказать… Фейгеле, извинись. Мистер Флинн добрый. Он предлагает тебе лакомый кусок. Должность управляющей в штабе бронкских окружных демократов.

— Мистер Лайонс, — сказала мама, — я всего лишь сдаю карты. Чашки кофе я считать не умею.

Флинн вцепился в подтяжки.

— Еще немного, и она заявит, что будет голосовать за Тома Дьюи.

— Нет, — ответила смуглая дама. — Я вообще не голосую.

— Это кощунство. Демократ, который не голосует, — пособник дьявола. Я обещал мистеру Фрэнку, что за него проголосует каждый зарегистрированный демократ Бронкса.

— Мистер Флинн, — сказала мама, — надо было спросить меня, прежде чем давать такое обещание.

— Фанни, дорогая, весь Бронкс принадлежит нам. Мы можем обеспечить вам славу… либо вышвырнуть вас из нашего лагеря.

— Я училась только в вечерней школе, мистер Флинн, но все равно знаю, что славой обеспечить нельзя.

— Ваш муж раньше был уполномоченным по гражданской обороне. Мы можем восстановить его, назначить капитаном.

— Я все равно не стану голосовать.

— Начальник, — вмешался мистер Лайонс. — Она не в себе, убивается по стоматологу.

— И винит меня. Дарси был хороший вояка. Он сделал то, что должен был сделать. Когда я встретил его, он был нищим, без гроша в кармане. Я велел всем демократам из своего подчинения лечить у него зубы… а будете глупить и упрямиться, вас ждет жалкая участь, мы выдавим всю вашу семью с нашего демократического острова.

— Бронкс не остров, мистер Флинн, вам так только кажется.

На этом встреча кончилась. Мы раз и навсегда разругались с демократами. Мне нравился мистер Лайонс, нравился «Конкорс-плаза». Но не настолько, чтобы ради них я поступился своей памятью о стоматологе. Я даже купил на улице у девчонки-калеки значок с изображением Дьюи и назло носил его, только все равно было ясно: Дьюи — гад. Если бы не он, стоматолог до сих пор держал бы карточный салон и катал меня в своем чудо-кресле…

Рузвельт сдержал слово. Явился в Бронкс и проехался в авто с мистером Флинном. Перед Флинном, как тогда на параде, снова промаршировали морские скауты, и Рэткарты в их числе. Но Харви среди них не было. Стал бы он ехать из Аризоны, чтобы наряжаться в белые гетры и опять маршировать бок о бок с Рэткартами! Я переколол значок с Дьюи на изнанку рубашки.

Президент кутался в широкое пальто. На голове у него была его обычная шляпа «для выборов» — старая, серая, фетровая. Казалось, на Конкорс явились все до единого демократы в мире: решили хоть одним глазком глянуть на ФДР. Мы, Палей-Чарины по-прежнему его боготворили, хоть он нас так подставил. Папа не мог сдержать слез:

— Наш главнокомандующий.

Этому старому седому лису со скрюченными ногами, который уже взрослым подхватил детскую болезнь и шагу не мог пройти без металлических подпорок, пришлось вынести на своих плечах, облаченных в плащ-накидку, весь груз войны. Гитлер говорил, что ФДР обездвижен. Враки. ФДР играл в водное поло и плавал, как морской котик, в воде он бы запросто положил Гитлера на лопатки. Беспомощным он был лишь на суше. Наверное, я был самонадеянный сопляк, но мне казалось, что его полиомиелит все равно что мой лишай. Мы оба подцепили дурацкую болезнь. Я поправился, но разве мы не братья в душе? Я обожал ФДР. Мы все его обожали. Он пришел к власти, когда я еще и не родился, и никто, даже Джордж Вашингтон, одержавший здесь, на Гарлемских холмах, что аккурат за стадионом «Янки», одну из своих величайших побед, не правил так долго, как ФДР. Но нас развели политики его партии. Демократы затеяли против мамы войну, а мама мне дороже любого ФДР, пусть даже мы с ним вместе прошли через позорные детские болезни. Полиомиелит куда хуже стригущего лишая, но отметины у меня на голове помогали мне понять, каково приходится мистеру Фрэнку с его скрюченными ногами.

Фейгеле теперь даже в бакалее не отпускали в кредит: и досюда демократы дотянули свои жирные культяпки. Мама ошиблась. Бронкс действительно был островом и принадлежал демократам. Папа предлагал переехать в Фар-Рокэуэй. Там будут пляж и дощатые настилы и рукой подать до акул, подводных лодок в Атлантике, даже до белого кита Германа Мелвилла. Я читал в «Бронкском альманахе»: киты живут по двести лет. Но Фейгеле китами не интересовалась и не собиралась сдаваться и в угоду Начальнику Флинну драпать из Бронкса.

Папе удалось уговорить ее хотя бы уехать с Конкорса — бульвара, который все время напоминал ей о Дарси и «Суровых орлах». И мы вернулись в Восточный Бронкс, туда, где жили до моих четырех с половиной лет. В эту безжалостно разграфленную плоскость с пестрядью убегающих вдаль извилистых улочек Начальник Флинн практически не заглядывал. У него тут имелась всего одна небольшая контора: аккурат перед выборами открывалась и сразу после прекращала работу. Пошел неприятный слушок, будто он приписывает себе голоса тех, кто на выборы не ходил. Стоматолог однажды нагрянул в Восточный Бронкс, хотел свернуть этим прогульщикам шеи, но вернулся раздавленный: чем больше голов он отрывал, тем меньше в Восточном Бронксе оставалось активных избирателей.

Так что теперь жирных культяпок Флинна мы не боялись. Жилье у нас было попросторнее, и обходилось оно на востоке дешевле. Я разжился отдельной кроватью, небольшим радиоприемником и мог слушать «Голливуд на радио „Люкс“» — подборку актуальных голливудских хитов, исполняемых звездами попроще… Том Нил[89] пел песню из «Касабланки», Барбара Бриттон — из «Мадам Кюри». И потихоньку-полегоньку Конкорс подзабылся и постепенно затерялся на карте моего повзрослевшего мира.

Только об одном я жалел: на востоке маму никто не называл «мадам Кюри». Да и кто тому виной? Не имелось в тамошних окрестностях ни такого стоматолога, как Дарси, ни такого маляра, как Чик, и даже такого страха и ужаса, как Марша Эйзенштадт. В людях, похоже, уже не встречалось ни природного ума, ни блистательного остроумия. Но у меня оставалось мое радио. А еще я заучивал длинные списки слов, писал первые, пока неуклюжие, предложения и мечтал о том, как в память о Дарси выучусь на юриста и стану защищать политзаключенных и прочих неправедно осужденных жертв республиканцев и демократов. Судебный адвокат Малыш Чарин.

Уайетт Эрп

На востоке, как и на западе, тоже имелись свои титаны. Только это были не политики и стоматологи, так и норовящие проломить кому-нибудь голову. За пределы Конкорса политика особо не распространялась. Там даже не было подходящей синагоги с художественной студией, куда бы я мог ходить. Мы жили внутри эдакой огороженной анархии, а заведовал этой анархией чернокожий Хейнс, управляющий нашего дома. Все звали его Крутым. Лет ему было пятьдесят пять или около того, но выглядел он моложе моего папы. В Первую мировую он служил в пехоте, в полку черных — их влили в ряды французов и зашвырнули в Аргонский лес. Все его тело покрывали боевые шрамы. После войны он остался во Франции, носил солдатскую форму одной из французских дивизий, а когда та расползлась по швам, вернулся в Бронкс. У Хейнса были жена, любовница, четверо детей и внучка, и все они жили у нас в подвале. Крутой походил на Бэта Мастерсона и Уайетта Эрпа[90]. Он навел порядок в нашей округе, которая никогда не отличалась законопослушностью.

Хейнс вовсе не был рэкетиром. Усмирял разбушевавшегося пьянчугу и не брал за это с лавочника ни цента. А шайка, которая отваживалась обокрасть подведомственные ему магазины, вскоре обнаруживала, что либо она все возвращает, либо проход по улицам впредь ей заказан. Хейнс был грозой преступников похлеще Тома Дьюи. Врывался в логова гангстеров и расшвыривал мебель и главарей. А если отцы ирландской или итальянской мафии совались к Крутому в подвал, то выходили оттуда поумневшими и кроткими. Хейнс мог выстоять против шестерых разом: лупил по голове, кусал за уши; а если какой авторитет заявлялся с пушкой, Хейнс ее отбирал, шарахал стволом об стену и заставлял смельчака подъедать обломки.

Полицейских на востоке было раз-два и обчелся, а торговцы с Южного бульвара и Бостон-роуд знали, куда в Бронксе ветер дует; искать защиты имело смысл только у солдата Хейнса. Он не брал ни денег, ни подношений, но не запрещал дарить своим родным кое-что по мелочи. Жил солдат бедно, но, по крайней мере, у его внучки имелась люлька, а у женщин и детей — теплая одежда на зиму. Только на это он и соглашался. В нем было многое от Ланселота Перри, человека-крысы, который жил укромно и никогда никого не вздрючивал ради собственной выгоды.

А еще Крутой был добр к Фейгеле и ее мальчику в кепке с «Браунами» на макушке. Ему нравилось считать себя и Фейгеле чужестранцами — европейцами, как он выразился. Изгнанниками. Но никаким европейцем он не был. Родился он в Бронксе. Во Франции у него осталась другая семья — жена и ребенок, ему пришлось их бросить, чтобы скрыться от жандармов (он вынужден был красть, иначе бы он умер с голоду). Я напоминал Хейнсу сына, которого он потерял. После уроков я спускался с ним в подвал и помогал бросать в топку уголь. При свете огня его лицо выглядело очень красиво. Когда он кочегарил, то снимал рубашку, и я рассматривал его военные раны, шрамы, которые вспухали под кожей, словно чьи-то корявые пальцы. Он никогда не называл меня Малышом. Сказал, что я уже взрослый для такого прозвища.

— Крутой, Господь с тобой! Мне всего семь.

— И что, мне с тобой как с младенцем обращаться? У тебя есть имя. Джером.

— Оно для школы, — запротестовал я. — А Малыш для мамы с папой, для брата Харви и для друзей.

— И много у тебя друзей, мистер Джером?

— Пока один. Вы.

— Значит, я тем более прав. Грустные дела, когда всего-то друзей у тебя, что старый калека.

— Мне б быть таким калекой! Вы солдат. Наш Уайетт Эрп.

Хейнс как захохочет.

— Удружил, нечего сказать! Сравнить меня с вором и убийцей, маньяком…

— Крутой, а что значит «маньяк»?

— Мистер Джером, я тебе что, учитель?.. «Маньяк» значит такой, которому нравится убивать.

— Но Уайетт Эрп был шерифом. В Аризоне. Там живет мой брат.

— Надо же, какое совпадение. В общем, встретил я его однажды, когда работал носильщиком на большом вокзале в Лос-Анджелесе. Пришлось его из вагона на руках выносить: пьян был, все штаны обмочил.

— Уайетт Эрп?

— Эрпи, так он себя называл. Не мог сам до сортира дойти. Пообещал мне доллар, если я с ним схожу. Руки у него так тряслись — ширинку не мог расстегнуть. Я ему сказал: с Уайетта Эрпа денег не возьму, а в туалет для белых в таком состоянии соваться не след. Он согласился. Я отвел его в служебный туалет, привел в порядок. Тогда-то он и выложил мне всю подноготную насчет всяких там перестрелок. Не был он шерифом в Аризоне. Он работал на «Уэллс Фарго»[91] — вооруженным охранником и детективом.

— А кто он такой, этот Уэллс Фарго?

— Чему вас только в школе учат? «Уэллс Фарго» — это была самая большая компания в мире по перевозке серебра и золота. И похоже, этот Уайетт стибрил часть этого серебра и прикончил кое-кого.

— Крутой, я тебе, конечно, верю, только этого не может быть.

— Ну, историю не переделаешь. Просто возьми и посмотри про Уайетта Эрпа в энциклопедии. Ты читать-то умеешь, мистер Джером? Кем хочешь стать, когда вырастешь?

— Адвокатом, — сказал я.

Крутой снова расхохотался.

— То есть жуликом, из тех, кому по закону разрешается обманывать людей?

— Я обманывать не буду. Я буду защищать тебя, если тебя когда-нибудь засадят в «Гробницу».

— Малыш, был я в «Гробнице». И уж меньше всего мне там был нужен адвокат.

— Я не Малыш, — ответил я. — Я Джером.

И, весь в угольной пыли, выбежал из подвала.


Экономика переживала расцвет, но отец, под гнетом надуманных хворей, все чаще сидел дома, и мама устроилась на конфетную фабрику. Она часами окунала вишни в чан с шоколадом. Фабрика находилась в мерзком квартале на Эджуотер-роуд и кишмя кишела крысами, которые так и шныряли между складами, так что Хейнс, случись маме задержаться допоздна, вызывался в провожатые.

Иногда он брал меня с собой, и меня поражало, как, ни слова ни говоря, перед ним расступаются другие мужчины. Хейнс был не такой уж высокий. Ходил пританцовывая, как акробат, а глаза у него были такие же черные, какие, наверное, были у Уайетта Эрпа. А однажды я видел, как из-за угла склада выбежали трое мужчин и хотели выхватить у Фейгеле сумочку (а в ней лежал конверт с зарплатой). Крутой среагировал мгновенно! Только сначала развернулся. Загородил Фейгеле и как врежет разом всем троим по шее. Не успели те попадать один на другого, а сумочка уже вновь очутилась у Фейгеле под мышкой.

Но за его галантность маме пришлось расплачиваться. Его любовница, мулатка Нита, была ужасно ревнивой. Она походила на Лину Хорн[92], самую красивую женщину Америки. Нита держала в кулаке весь дом. У Матти, жены Хейнса, было слабое сердце, и она редко покидала подвал, зато Нита под видом уборки патрулировала лестницы с метлой или шваброй и, прищучив то одного, то другого пацана, прижимала его к перилам и обдавала ухо жарким шепотом. Ко мне она цеплялась чаще, чем к другим.

— Передай своей мамаше, чтоб не липла к моему мужику.

Нита носила ребенка, ребенка от Хейнса, и очень этим гордилась. Половина округи была влюблена в Ниту Браун, другая же половина считала ее змеюкой, которая высасывает соки из мужчин. Я был всего лишь пацаненком со шрамами на черепушке, но имейся у меня свой сад, я бы завел в нем только одну змею — Ниту Браун.

— Нита, — возражал я, — мама не Мата Хари. Она с ним не заигрывала. Даже руку ему на прощанье не пожала. Сам видел. Я там был. Он проводил ее с фабрики домой, и правильно сделал. На нее напали три гангстера, хотели отобрать у нее зарплату.

— Гангстеры? — пробормотала Нита, поправляя прическу. — Ниггеры или гринго?

— Что такое гринго?

— Любой мужик, у которого член белый.

— Ну, тогда, мне кажется, это были гринго.

— Наверняка он сам их и позвал… он всегда зовет гринго, когда ему нужно охмурить очередную вертихвостку.

— Нет у мамы никакого хвоста, — возразил я.

— Поди-ка сюда, Малыш, — позвала Нита и сгребла меня в охапку.

Я очутился верхом на ее животе и увидел золотистый пушок у нее над губой, вдохнул аромат душистой впадинки меж грудей.

— Чувствуешь, как он толкается?

— Кто толкается?

— Мой маленький… Динамит. Так я его назову.

Я вкусил рая, и случилось это в Восточном Бронксе. Но счастье мое быстро кончилось. Нита вернула меня на землю. На руках ее тоже золотился пушок.

— Может, мне стать твоей Матой Хари? — сказала она и отчалила в сторону подвала; живот ее, обтянутый голубым халатом, колыхался.

А в моих ноздрях так и остался запах ее душистого пота. Школа мне была до лампочки. Одноклассники сплошь отсталые: ни разу не были на Конкорсе, никогда не рисовали в художественной студии. Я был в классе первый умник и лучше всех разбирался в политической обстановке в Бронксе.

— Рузвельт переизбрался благодаря Бронксу, — вещал я (у ФДР только-только начался четвертый срок в Белом доме). — Ему помогали Начальник Флинн и мистер Лайонс из «Конкорс-плаза». Они скопытили мистера Дьюи. Прикончили в Бронксе.

Я расхаживал по школьному двору, весь в мечтах о Ните Браун, как вдруг заметил, что за воротами околачивается торговец крендельками, ужасно подозрительный. У него была золотая зубочистка, как у гангстеров в «Суровых орлах», костюм в «елочку» от «Фьюермана и Маркса» и туфли в не до конца отмытых белых пятнах.

— Как дела, Лишайный? — сказал он, и я сразу его признал.

Он подровнял свою фальшивую бороду и среди торговцев крендельками смотрелся прямо-таки князем.

— Дядя Чик, как ты мог так поступить с мамой? Почему не прислал открытку, что ты жив?

— Открытки можно отследить.

— И не называй меня Лишайным. Мне обидно.

— Это чтобы ты обратил на меня внимание. Ты витал в облаках.

— Что ты делаешь в Восточном Бронксе?

— Я, как вы с Фейгеле, в бегах.

— В бегах и торгуешь крендельками?

— Хорошее прикрытие. Меня ищут миллион громил, включая самого Меира. Кто-то нашептал Коротышке Лански, будто я, когда заведовал малярами, облапошил его и его людей.

— А ты облапошил?

— Лански? Да ты что… В общем, рад был повидаться, Малыш. Передашь Фейгеле от меня поцелуй?

Я рассказал маме о новом торговце крендельками, объявившемся в нашем квартале; я был уверен, что мама фыркнет и не захочет с ним даже встретиться по старой памяти. Но про смуглую даму ничего нельзя было угадать. Преуспей Чик на востоке, стань он рэкетиром или вожаком профсоюза — мама бы его чуралась. А тут торговец крендельками — и Фейгеле растрогалась.

Рандеву пришлось устраивать мне: негоже замужней женщине встречаться с незнакомым торговцем крендельками на глазах у всех лавочников с Бостон-роуд. Я выбрал публичную библиотеку: в тех местах обитали черные, и лавочники туда не совались. Дядя Чик явился с лотком с крендельками и красной розой. Как ни крути, а он был маминым кавалером. При виде смуглой дамы он расплакался.

— Дурачок, — сказала мама, — мы же в библиотеке.

И все же она обняла бывшего маляра и немного побаюкала в своих руках.

— Я виноват, — сказал он. — Фейгеле, торговец крендельками — это только ради тебя.

— Дуралей, — ответила мама, — сентиментальщина какая-то.

— Но это правда. Я нанял громил, они разыскали всех Фейгеле в Восточном Бронксе, после чего я уже сам подключился и раздобыл лицензию на торговлю крендельками возле Малышовой школы. Надеялся, что Малыш меня заметит.

— Почему было просто не постучаться ко мне в дверь?

— Я не мог рисковать. Меня ищут.

На нас уже косился библиотекарь, поэтому дядя Чик выбрался с нами и своим лотком на улицу. Мы уселись в негритянском кафе-мороженом, в отдельном кабинете, и заказали шоколадные молочные коктейли. У нас с мамой и Чиком — одни вкусы: сходим с ума по шоколаду во всех его видах.

У Чика не было постоянного адреса. Он то и дело менял жилье, чтобы сбить со следа людей Меира Лански. Единственное, что было при нем постоянно, — его лоток с крендельками. И все же предпринимательская жилка давала о себе знать. Он стал подбивать других торговцев крендельками объединиться и всем вместе заставить поставщиков отпускать товар дешевле. Придумал себе псевдоним — Майкл Строгофф[93], в честь какого-то сибирского князя. Но поставщики этого Майкла Строгоффа встретили в штыки. Позвали местных гангстеров, Пистолетчиков, вышибить из него мозги. На Хейнса тут рассчитывать не приходилось.

Солдат появился, когда Пистолетчики уже собрались расправиться с Чиком и его лотком с крендельками. Крендельки они сожрали подчистую, всю одежду с дяди сорвали. Майкл Строгофф стоял голым в разгар собственной сибирской зимы — в Восточном Бронксе. Хейнс ничего не знал о затруднениях торговца крендельками. Он всего-навсего патрулировал окрестности, следил за порядком. Он обрушился на Пистолетчиков, пинал их ногами, молотил кулаками по физиономиям — и боевые клики шайки стихли, а Чик с лотком очутились на воле. Пистолетчики сдались и предложили заплатить за съеденные крендельки.

— Вы наказаны, — объявил шайке Хейнс. — Чтоб ноги вашей не было на этой улице.

С Чиком солдат почти не разговаривал, даже не спросил, как его зовут. Помог Майклу Строгоффу одеться, а когда мамин сибирский князь достал бумажник и полез в него за наградой солдату, тот его остановил.

— Увидишь мою невесту — угости ее крендельком… только не тем, размокшим, что лежал снаружи, а тем, что из-под платка.

— Но как я узнаю твою невесту?

— О, Ниту трудно не узнать. Да она и сама не постесняется подойти.

На этом бы истории и закончиться, но не тут-то было. Отцы Пистолетчиков призадумались. Больше всего их бесило, что из-за того солдата их сынки теперь должны отстегивать денежки какому-то невесть откуда взявшемуся торговцу крендельками. Они переговорили с поставщиками, те обратились к некоему представителю профсоюза, а он был связан с одной из «команд ликвидаторов» Меира Лански, а уж «ликвидаторы» связались с самим Коротышкой. Крендельки, Пистолетчики — все это уже никого не интересовало. «Ликвидаторы» пронюхали, кто таков Майкл Строгофф. И Коротышку сильно задело, что какой-то черный домоуправляющий, мнящий себя шерифом, спас кого-то из его, Меира, собственного черного списка.

«Ликвидаторы» — два булочника-поляка с Тинтон-авеню, что в Восточном Бронксе, — с пистолетами, ножами и бейсбольными битами наперевес проникли в подвал в три утра и, вытащив Крутого из постели, предложили умереть тихо-мирно, а поднимет бучу — пострадают женщины и дети. Крутой взревел белугой:

— Все равно вы их убьете, я знаю!

Они пыряли его ножами, дубасили битами по голове, дважды пальнули в упор, а он как стоял, так и стоял. Потом бросился на булочников, посворачивал им носы…

Живыми из подвала вышли лишь солдат и его домашние. Нарисовались полицейские, попытались восстановить картину. Интересовало их лишь одно: как черный комендант сумел уцелеть, если бандиты решили его кокнуть. Они накрыли булочников замызганным одеялом и вызвали для Хейнса неотложку.

До конца Крутой так и не оправился. Из больницы он выписался с металлической пластиной в голове. Считал на пальцах, а написать не мог ничего, даже своего имени. Но это все равно был мой единственный друг. Он забыл, как кидать уголь, и я что только ни делал, чтобы снова научить его держать лопату. Он зарывался в уголь и тупо смотрел в стену.

— Ну же, Крутой. Ты по-прежнему наш Уайетт Эрп.

— Ага, — согласился он. — Только и могу, что сосать мятные леденцы да прудить в штаны. Вылитый Эрпи.

У Ниты случился выкидыш. И ходила за ней мама: меняла на лбу влажные полотенца, накрывала всеми одеялами, которые удавалось отыскать.

— Миссис Фанни, — спросила Нита в горячке, — а может, нам с Крутым пойти жить к ангелам?

— Никаких ангелов, — отрезала мама. — Успеется еще.

Мама была мрачнее тучи; она не могла взять в толк, с чего вдруг двум булочникам с Тинтон-авеню понадобилось убивать Хейнса. Пришлось Чику все нам выложить. Он уже не был Майклом Строгоффым. Забросил свои крендельки. Мы встретились в библиотеке, и он рассказал, кто стоял за теми булочниками. Лански, «Коротышка».

— Ты что, не мог предупредить Крутого? — Теперь уже плакала мама.

— Фейгеле, это был fait accompli.[94]

Я даже не стал спрашивать, что такое fait accompli. Ясно же: что-то, чего не изменить, вроде как перст судьбы.

Мама потянулась через стол и ударила дядю Чика. Неудачней пощечины мне видеть не доводилось.

— Вот тебе fait accompli, дорогой… Крутой спас тебе жизнь. За тобой должок.

— Фейгеле, я не смог… Слишком испугался. И не знал в точности, куда и как Лански нанесет удар.

Мама взяла меня за руку, и мы ушли, оставив дядю Чика в библиотеке. Она чувствовала: в том, что случилось с Крутым, есть и ее вина. Именно из-за нее Чик заявился в Восточный Бронкс с этими крендельками. А из-за этих самых крендельков Хейнс теперь как дитя малое.

— Можешь звать меня Малыш, мистер Джером.

Я не мог. Никаким Малышом он для меня не был. Он был раненым солдатом.

Пока Хейнс лежал в больнице, умер Рузвельт. У него в Малом Белом доме, в Уорм-Спрингз, случилось кровоизлияние в мозг. За всю Америку не скажу, но в Восточном Бронксе сильно горевали. Вся округа жила словно на замедленном ходу. Трамваи не ездили. Магазины стояли пустые. На окнах откуда ни возьмись появились флаги, портреты — ФДР в плаще-накидке. Мама металась: с одной стороны, она любила Рузвельта, с другой — ненавидела его за то, что он предал стоматолога, отдал его на съедение Дьюи.

— Малыш, я не голосовала за ФДР… Я его проклинала.

— Мама, мама, людей, которые не голосовали за Рузвельта, миллионы.

— Только не в Бронксе, — возразила мама. — Здесь я такая одна. Малыш, я так сильно его любила, что дьявол — это все его козни — превратил мою ненависть в молнию — и шарахнул прямо в мозг президенту.

Не пойду я в адвокаты. Никогда мне не удастся доказать, что мама не убивала ФДР. Она две недели не вставала с постели, потом вернулась на конфетную фабрику. Начальник ей ни слова не сказал. Никто в городе не умел обмакивать вишни в шоколад так, как она. И потом, из-за смерти Рузвельта многие женщины не вышли на работу. Но Фейгеле не могла отлеживаться. Надо было помогать Ните Браун.

Ните пришлось пойти в комендантши, иначе Хейнс потерял бы служебную квартиру в подвале и Матти с детьми оказались бы на улице. Обихаживать все здание ей сил недоставало, и дети под руководством моей мамы подметали коридоры, а я после школы заведовал кухонным лифтом. Мне нравилось ходить в помощниках у комендантши. Ниту нужно было прикрывать. После того как Крутой тронулся умом, она совсем слетела с катушек. Шуровала уголь голышом. Мне-то оно без разницы, но жильцы стали возмущаться. Неряшливая, мол, она. Вызывающе себя ведет. Она частенько сидела на лестнице и ласкала собственную грудь.

Владелец дома ее рассчитал и дал неделю, чтобы выметалась вместе с солдатом и всем его выводком. Фейгеле надела шубу из чернобурки, надушилась лучшими духами, накрасила губы и пошла к этому самому владельцу, Гарри Харкинсу, в его контору на Уэст-Фарм-роуд. Фейгеле совсем не хотелось оставлять Хейнса в его угольном ящике, но взять его с собой мы не могли. Вряд ли бы это расположило Харкинса к нам.

Харкинсу на востоке принадлежало полторы сотни однотипных домов, плотно уставленных бок о бок. Нам пришлось час его дожидаться, но когда мы наконец к нему вошли, он все пялился на маму. Харкинсу было лет семьдесят, глаза у него были грустные и слезились. Мы представились, и он поцеловал маме руку.

— Фейгеле, хотите бриллиант? Только отошлите мальчика.

Мама легонько шлепнула его по щеке.

— Гарри, как не стыдно. Я хочу, чтобы вы оставили у себя Ниту Браун.

— Эту ведьму Хейнса? Ну уж нет. Она не имеет права оставаться в доме. Она живет там незаконно.

Ничто не могло поколебать Гарри Харкинса — ни мамина улыбка, ни духи, ни боевой раскрас. И мы убежали с Уэст-Фарм-роуд и отправились на автобусе на Конкорс. Мы там не были несколько месяцев, и я впервые очутился в нем снова. Немцы сдались, и Конкорс ликовал. Синагога «Адас Исраэль» была разукрашена плакатами и электрическими свечками. Теперь уже никто не опасался, что Гитлер будет обедать в Бронксе.

Здания заливал особенный серебристый свет, который бывает только на Конкорсе: словно солнце и луна повстречались в небе и решили вместе сиять над Западным Бронксом. Но мама не могла предаваться воспоминаниям: дело было срочное. Мы вихрем влетели в «Конкорс-плаза» и обнаружили мистера Лайонса в вестибюле: восседая в малиновом кресле, он вершил суд. Он впился в Фейгеле цепким взглядом серых глаз.

— Шла бы ты, женщина, отсюда. Вы — ты и твой лишайный сын — здесь вне закона.

— Я тебе уже говорила. У Малыша все прошло.

— Тогда чего он так и носит эту дурацкую кепку «Сент-Луис Браунс»?.. Валите отсюда.

— Ты мой президент, — возразила мама. — Я имею право прийти к тебе на прием.

— Побойся Бога. Ты не демократ. Тебя выперли из наших рядов. Да Начальник меня из «Плаза» попрет, если пронюхает, что ты здесь была… Теперь, Фейгеле, мистера Франклина с нами нет, и мы осиротели.

— Сделай мне одолжение.

— Ни за что.

— Позвони Гарри Харкинсу и скажи, что очень ценишь Ниту Браун.

— Кто такая Нита Браун?

— Домоуправляющая с Сибури-плейс.

— Которая с Уайеттом Эрпом, — вставил я.

Мистер Лайон сощурился.

— Понятно. Того шерифа, который чуть не вывел из игры Меира Лански. Хотел бы я с ним познакомиться. Но почему я должен ввязываться? Мне-то что?.. Видит Бог, мне тебя очень не хватало. Сколько народу мы смогли бы привлечь в ряды демократов, если бы ты согласилась сдавать карты.

— Я согласна, Фред. Но только один раз. И ты сначала позвони Харкинсу… Нита Браун.

В глазах окружного президента зажегся серебристый свет Конкорса. Коридорный принес ему телефон. Мистер Лайонс отыскал в книжечке номер Харкинса, набрал его, пошептал в трубку, вернул аппарат коридорному и подмигнул маме.

— Улажено. Твою Ниту Браун больше никто не тронет… А теперь перейдем к картам, дорогая Фейгеле?

Мистер Лайонс пригласил всех, кого удалось, из демократов; они толпились у длинного стола: за ним, с «Филипом Моррисом» в зубах, сидела Фейгеле и сдавала карты. И снова и снова повторяла старую присказку:

— Пара королей… похоже, флеш.

Демократы были покорены. Завалили смуглую даму немыслимыми чаевыми. За два часа мама заработала больше, чем за неделю на конфетной фабрике. Но ей не деньги были нужны, она хотела помочь Ните.

Даже когда мама работала на черный рынок, деньги ее не интересовали. Хоть стоматолог ради наживы сворачивал людям шеи, мама все равно видела в нем образованного мужчину, идеалиста, для которого Чехов и бульвар дю Царевич значат больше, чем низменные страсти Бронкса. Лично я в этом сомневался. Не Чехов его убил. Его убила Демократическая партия…

Мы вышли от мистера Лайонса, и он величаво, как подобает бронкскому президенту, проводил нас по покрытой ковром лестнице до вестибюля.

— Фейгеле, мне известно про фабрику. Мы за тобой следили. Однажды ты упадешь в бочку с шоколадом, и никто тебя не найдет.

— Не дождетесь, мистер Лайонс. Я выжила при царе, выживу и на конфетной фабрике в Бронксе.

Мы не сразу вернулись домой на восток. Маме, как всякому хорошему сдающему, требовалось время, чтобы отойти от карт. Пока смуглая дама из Белоруссии, теперь приставленная к шоколадным вишням, курила при свете Конкорса «Филип Моррис», папу не отпускали кошмары. Он все еще переживал утрату должности уполномоченного. Раньше Сэм с упоением носил белую каску, отдавал приказы во время затемнения. А теперь он даже к проституткам в Майами наведываться перестал. Да и старшим мастером в своем меховом магазине уже не считался. С магазином было покончено, а в наше с мамой сложное равновесие он не вписывался.

Фейгеле лелеяла меня, своего Антона Чехова, хотя я до сих пор ни строчки не мог написать. Зато у меня имелся собственный бульвар дю Царевич, собственная смуглая дама и собачка. Эта смуглая дама не топилась в Ницце, а ее собачку звали не Собачка, а Джером. Собачка познавала мир через свою хозяйку… большие, перетянутые ремнями мужчины смотрели на смуглую даму, а Собачка смотрела на мужчин и читала упоение на их лицах. Смуглая дама была при Собачке, а мама была не при пожарных, почтмейстерах и канторах из Белоруссии и из Бронкса — она была при Малыше. Мужские взгляды лишь укрепляли нашу с Фейгеле связь.

На восток мы так и не вернулись. На выручку от карт мама купила проволочную продуктовую тележку. Неужели она намеревается собирать барахло, которое жители Конкорса вываливают на улицу для мусорщиков? Но хлам маму не интересовал. У нее был старый хозяйственный маршрут. Когда мы жили возле Конкорса, Фейгеле обожала делать покупки на итальянском рынке на Артур-авеню: отыскивала экзотические фрукты, овощи с «носиками», пурпурные оливки и яйца с двумя желтками.

До Артур-авеню путь был неблизкий, и мне — пацану в кепке с «Браунами», рядом с которым шествовала мама с внешностью кинозвезды, — пришлось катить тележку вниз по холму, мимо Клермонского парка, по Вебстер-авеню. Мужчины застывали столбом и таращились на Фейгеле — и Бог с ними. У нас была цель, и мама ни на кого не отвлекалась. По Третьей авеню мы вышли на Куэрри-роуд и, обойдя католическую больницу для хроников, добрались до Артур-авеню. Я думал, что чокнусь: ни весной, ни летом здесь даже не пахло. Похоже, вместо Дня Победы торговцы праздновали второе Рождество. По всей Артур-авеню были развешаны гирлянды: большущие проволочные короны с разноцветными лампочками. Из витрин на нас смотрел Санта-Клаус.

Дело было после обеда, и «Доминик» был закрыт, но когда смуглая дама заглянула в ресторан, распорядитель не устоял: «Доминик» открыли специально для нас. Мы ели лапшу с «острым арабским соусом» (арраббиату), а мама пила вино густого красного оттенка. Распорядитель не взял с нее денег.

— Синьорина, вы нас глубоко оскорбите, — сказал он.

Маму пришлось поддерживать и осторожно выводить из ресторана: в голове у нее шумело красное вино. Ее пошатывало, и я одной рукой придерживал ее за край шубы, а другой пытался катить тележку. Мы уже собирались пройти на рынок, как к нам подошла группка оборванцев — мужчин в нелепой форме, с серыми усами и большими жалобными глазами. Итальянские военнопленные, вот кто они были, а их сопровождала военная полиция: свистки, каски, автоматы. У полицейских был ужасно глупый вид: ну прямо дрессировщики какие-то. Но не их была в том вина. Просто ситуация получилась глупее не придумаешь. Италия давным-давно сдалась, и военнопленных по-хорошему стоило бы отправить по домам, только вот Италию почти всю целиком занимали немцы. Теперь же немцы сами очутились в плену, а от Берлина остались лишь крысы да развалины, но эти самые итальянские военнопленные, на деле-то уже и не пленные, оказались в чудном подвешенном состоянии — бездомные и никому не нужные. Видимо, какой-то добрый начальник военной полиции, который надзирал за ними в лагере где-то «в глубинке» (где именно — военная тайна!), решил устроить им экскурсию в типично итальянский квартал. Так, по крайней мере, сообщил нам распорядитель из «Доминика». Вот ради этих «несчастных душ» Артур-авеню и решила вновь развесить рождественские украшения.

Они были такие же неприкаянные, как и мы с мамой, разве нет? Угодившие в паутину нашего непостижимого века, празднующие Рождество в мае, посреди крошечного итальянского оазиса. Они совсем не походили на тех пожарных, что пожирали маму глазами; не раздевали смуглую даму взглядом. Они искали утешения за воротами лагеря. А может, в их нелепых одеяниях и вымуштрованной, как у цирковых животных, повадке мама увидела собственный удел? Не было ни шепотков, ни сальных взглядов. Они просто смотрели. И мама не смогла пройти мимо этих подневольных клоунов. Она прервала свой пьяный ход и обняла каждого узника, прижала к своей пушистой шубе; и полицейские, и заключенные — все застыли на месте, только полицейским ее тепла не досталось.

Смуглая дама обошла всех военнопленных и каждого поцеловала в переносицу. А затем подхватила нашу тележку и повела меня внутрь — в освещенную пещеру, подальше от пленных и полиции — искать волшебные яйца с двумя желтками.

Я думал о солдате в его угольном ящике и хотел отыскать для него овощ с «носиком» либо пурпурную оливку — а вдруг они вернут ему хоть капельку разума? Но Артур-авеню не могла излечить Крутого. Он был таким же идеалистом, как и Дарси, и видите, чего ему это стоило. Раньше он царил в своем подвале, а ныне стал ребенком почище собственных детей. И все равно в нем осталось что-то от Уайетта Эрпа. Он снова станет дожидаться маму у конфетной фабрики, провожать ее домой. И рискнет ли кто проверить крепость его кулаков? У каждого из нас вытанцовывалась собственная кривая. И у солдата, и у нас с мамой, — и все остальные уступали нам дорогу.

Загрузка...