Спой, Шейнделе, спой

В «Шемрок гарденз» меня именовали то Маленькой Анни Руни, гордостью Килларни, то Мэри О’Рейлли, королевой графства Корк[67]. Но в питкинском «Театре Лоева» и в театре «Генри-стрит» я была Шейнделе Берковиц, Молли Пикон[68] Восточного Бродвея. В 1943 году варьете почти вышли из моды, но отец все равно рассчитывал на двухнедельный ангажемент в летнем и зимнем ревю в «Генри-стрит». Как-никак именно моя «Шейнделе» имела наибольший успех. Когда я исполняла «Йоселе» или «Ойфн Припечик»[69], даже прижимистые меховщики в первом ряду рыдали и бросали на сцену десятицентовики, а отец ползал и все до единого подбирал. Упаси Бог кто из мальчишек-рабочих попытается стащить хоть монетку. Он подлавливал их после шоу и задавал жару. Отец платил два доллара в неделю Гринспену, портному, чтобы тот разучивал со мной новые еврейские песенки, и я все вечера проводила позади его мастерской: то пела, то пила чай с земляничным вареньем. Сын Гринспена Ици так и вертелся вокруг: норовил ущипнуть меня за попу или под юбку заглянуть. Но стоило папаше застукать его за этим занятием, как он сразу отдергивал руки и скулил: «Пап, пап, да сдалась она мне! Она ж еще маленькая. У нее и сисек-то нет, одно название». В общем, чтобы научиться хорошо петь «Ойфн Припечик», приходилось терпеть и Ицины выходки. Гринспен демонстрировал меня всем своим друзьям.

— Она гойка, — говорил он, вздевая правую руку, — Господи помилуй. Но хоть и гойка, зато поет что твоя Молли Пикон. Мне ли не знать. Сам учил.

Я бы с радостью пела для всех его друзей, но отец не позволял давать бесплатные концерты.

Тетя Джузеппина посылала за мной инспекторов по делам несовершеннолетних, но отец так быстро менял отели, что те за нами не поспевали. Однажды, выйдя от Гринспена, я решила навестить наше прежнее обиталище в Восточном Бронксе. В двух шагах от Вебстер-авеню меня застукал отец Бенджамини. Обнял меня и первым делом справился об отце, потом помрачнел и сказал, что все души в чистилище скорбят обо мне: столько месс я пропустила.

— Фанни Финоккьяро, — сказал он, — заблудшая твоя душа.

Как я могла ему объяснить? Что сказать? Зовите меня Шейнделе, отец? Я Молли Пикон Восточного Бродвея? И пока он разглагольствовал, я дала стрекача и решила впредь обходить Вебстер-авеню стороной.

В январе мне исполнилось пятнадцать, но отец все равно не позволял мне носить лифчик.

— Фанни, — причитал он, — если узнают, что тебе больше двенадцати, нас обоих вытурят.

Однако природа брала свое, и когда я стала округляться, где положено, отец велел мне стягивать грудь полотенцем. Так я и оставалась плоскогрудой Фанни. И Боже упаси было выйти из нашего номера без полотенца: отец драл за волосы и неделю заставлял пить рыбий жир. Но все же оба мы понимали, что — с полотенцем или без — дни мои на эстраде сочтены. В конце 1942-го сгорел «Шемрок гарденз», питкинский «Театр Лоева» отменил еженедельные шоу. Так что в 1943-м пришлось соглашаться на «Генри-стрит». Еще я пела на свадьбах и бар мицвах, и в целом нам хватало. А когда Брейтбарт, администратор «Генри-стрит», объявил отцу, что готов взять Шейнделе в зимнее ревю, меня снова отрядили к Гринспену за новыми песнями. Тут уж Ици подстерегал меня, как паук. Через четыре-пять занятий Гринспен объявил, что я вполне могу выступать.

— Фанни, — сказал он, — на месте Молли Пикон я бы держал ухо востро. С таким голосом ты затмишь всех звезд Второй авеню. Как пить дать.

Так что отец расчехлил свой аккордеон, и мы отправились в «Генри-стрит».

К 1943-му «Генри-стрит» совсем обветшал. Ждали, что его вот-вот закроют. Половина кресел была сломана, на полу резвились тараканы и крысы, и не проходило и месяца, чтобы не вспыхнули занавески. Пожарные инспекторы раз за разом признавали здание опасным, но благодаря брату Брейтбарта, водившему знакомство с капитаном полицейского участка на Клинтон-стрит, театр продолжал существовать. Наибольшую головную боль Брейтбарту доставлял балкон. Летом он уже обрушился, но Брейтбарт заявил, что это дело рук хулиганов из Браунсвилля, их нанял театр «Ладлоу-стрит»: покуда на сцене выступала говорящая обезьянка Янкель, они пронесли в зал молотки да ножовки и сломали балкон. Правда это или нет, неизвестно, но Брейтбарт вчинил «Ладлоу-стрит» многотысячный иск, и полиция встала на его сторону. Брейтбарт самолично установил две металлические подпорки, но балкон все равно шатался, и актеры-старожилы бились об заклад, что балкон снова рухнет, хоть с помощью, хоть без помощи хулиганов.

Отец меня предупредил:

— Фанни, хочешь жить — под балконом не стой.

И я держалась от него подальше. Брейтбарт, как увидел меня, подозвал и стал щипать за щеки.

— Шейнделе, — повторял он.

Отец в углу настраивал аккордеон. Брейтбарт подмигнул мне.

— Шейнделе, как насчет чашечки кофе после выступления? А отца твоего я по делу отошлю, не бойся.

И снова подмигнул. Невзирая на целый гарем из жен, дочерей и племянниц, двустороннюю грыжу и пункцию плевры, Брейтбарт все равно бегал за всеми девочками в шоу, без разницы, хоть двенадцать им, хоть шестьдесят.

— Так что, Шейнделе? — переспросил он, но тут аккордеон взревел, и он убрал руку с моей попы. — Шейнделе.

Балка, поддерживавшая балкон, зашаталась.

— Конец света, — завопил отец и, бросив аккордеон, нырнул за одно из сломанных кресел.

Я подбежала к нему. Он бормотал «Аве Мария» и обещал Иисусу отдать меня учиться на секретаршу в школу Святой Агнессы.

— Ноте, — позвал Брейтбарт, — слезай с балкона. Живо, Ноте, пока я с тебя шкуру не спустил.

Над балконными перилами показалась незнакомая голова. Брейтбарт хлопнул себя по ляжкам и запричитал, обращаясь вроде бы ко мне, но так громко, чтобы все слышали.

— Мой племянник, Ноте. Почти что идиот, а куда деваться? Член семьи. Возьми да возьми его на работу, твердит жена. А пол он мести может, а занавес открывать? Нет! Кто угодно, только не Ноте. Все, что он может, это строчить стишки, в которых ни черта не понятно.

Отец поднялся, пошел подбирать аккордеон. Ноте, племянник Брейтбарта, перескочил через перила и съехал по балке вниз. Балкон опять зашатался, но на сей раз отец не дрогнул. Ноте был слегка сутулый, кривоносый, несколько зубов у него отсутствовало, подбородок, можно сказать, тоже. Мешковатые штаны держались на растянутых старых помочах. Ну один из братьев Маркс[70], да и только. Брейтбарт подскочил к нему, схватил за уши.

— За что я тебе деньги плачу, а? Чтобы ты отсиживался на балконе? Тоже мне, философ! Я тебе все косточки переломаю, не посмотрю, что племянник!

Отец засмеялся и пробежал ловкими пальцами по кнопкам аккордеона. Ноте закашлялся; помочи его съехали, пришлось поддерживать штаны руками.

— Брейтбарт, — сказала я, — отпусти его.

Брейтбарт глянул на меня и выпустил его уши.

— Смотри-ка, Ноте, у тебя защитница появилась.

И как толкнет его — тот ползала пролетел.

— Берись за щетку. Мети давай. Шугани тараканов, не то вышибу тебя вон и гроша ломаного не дам. Бездельникам не платят.

Ноте взялся за щетку. Брейтбарт отвернулся и стал орать на рабочих сцены. Уши у Ноте топорщились, одна подтяжка лопнула, я думала, он сейчас запустит щеткой в Брейтбарта либо кинется через весь зал и вцепится в него, но вместо этого он вытер лоб и улыбнулся. Бросил щетку и начал спектакль для одной меня: сделал свирепое лицо, замахал руками — точь-в-точь Брейтбарт. Я засмеялась. Брейтбарт обернулся. Чертыхнулся и припустил за Ноте.

— Ах ты, шут гороховый!

Ноте петлял между рядами. Мешковатые штаны его хлопали на бегу, лопнувшая подтяжка моталась из стороны в сторону. Он кричал: «Дядя, дядя», а потом побежал за кулисы и спрятался.

Я подняла его щетку. Отец подскочил и щипнул меня за шею.

— Фанни, ты что, неприятностей хочешь на нашу голову? Не лезь.

— Что я такого сделала, папа, что?

Отец подтолкнул меня к сцене.

— Заткнись и пой.

Я чуть не свалилась в оркестровую яму. Ударилась плечом о кем-то брошенный барабан. Потом встала перед сценой и, сжимая щетку Ноте, спела «Шейн ви ди левоне». Рабочие побросали свои дела и слушали, как я пою. Брейтбарт рассыпался в комплиментах.

— Шейнделе, — сказал он, — с тобой наше шоу точно не прогорит.

И отошел к моему отцу. За кулисами стоял Ноте. Он улыбнулся мне. Я поднялась на сцену. Он взял меня за руку и отвел в одну из гримерок.

— Ноте, зачем ты терпишь такое обращение?

— Все в порядке, — ответил он. — Дяде нужно изредка кого-нибудь вздрючить. Выпустить пар. Зато у меня есть отдельная комната.

Он дернул себя за измочаленную подтяжку.

— Я поэт, — сказал он, — а поэту нужна работа на полдня.

Он выудил из кармана мятую сигарету и разломил надвое. Табак комочками просыпался ему на ботинки. Он нагнулся, сгреб рассыпающиеся комочки и затолкал их обратно. Выровнял одну из половинок, протянул ее мне.

— Кури, кури, — сказал он, — для мозгов полезно.

И поднес спичку к обеим половинкам. Я закашлялась, и Ноте похлопал меня по спине. Залежалый табак горчил, но мне не хотелось обижать Ноте. И я курила. Он тем временем расхаживал по комнатке взад-вперед.

— Вот увидишь. Однажды дядя поставит мою пьесу, и тогда уже я буду всем распоряжаться. «Дядя, подними занавес». «Дядя, еще десять стульев». «Дядя, миссис Душкин дай место позади столба. Ее сын вчера раскритиковал меня в „Форварде“».

Я засмеялась и чуть не поперхнулась сигаретой.

Ноте меня поцеловал. Я тоже его поцеловала. Мы сели на пол, и Ноте научил меня играть в «крокодильчики».

Он расстегнул на мне блузку и увидел полотенце.

— А это что такое? Новый предмет белья? Вей из мир!

— Отец заставляет, — объяснила я и сняла полотенце.

Ноте научил меня новой игре.

Туг мы услышали, как Брейтбарт и мой отец зовут меня:

— Шейнделе!

— Говорю тебе, — заявил Брейтбарт, — она с этим макакой Ноте.

Я застегнула блузку. Полотенце Ноте затолкал к себе в карман. Мы на цыпочках выскользнули из гримерки и пробрались по темному проходу. Ноте держал меня за руку. У дальнего конца сцены мы, спрятавшись в складках занавеса, поцеловались на прощание. По проходу уже топали отец с Брейтбартом.

— Ноте, — вопил Брейтбарт.

Ноте исчез. Отец обнаружил меня за занавесом. И чуть не оттаскал за косы. Брейтбарт помешал.

— Она ценный кадр. Хочешь сорвать ревю?

Отец покосился на меня. Он видел, что полотенца на мне нет.

— Где Ноте? — спросил Брейтбарт. — Вот в чем вопрос. Ноте.

Голова Ноте внезапно вынырнула из-за балконных перил.

— Дядя, я за тараканом гоняюсь.

Брейтбарт показал кулак и ему, и балкону.

— Всего распишу, живого места не оставлю.

Ноте стоял на выступе балкона и смеялся.

Когда мы вернулись в отель «Деланси», в котором остановились, отец запер дверь и принялся за меня. Драл за волосы, выкручивал нос — хотел вызнать, куда девалось полотенце. Я ничего ему не рассказала.

— Папа, довольно с меня полотенец. Либо ты разрешаешь мне лифчик, либо я больше не пою. Точка.

Он снова вцепился мне в волосы, но уже понимал: я не уступлю. Тогда он вытащил из бельевой корзины грязный платок и зарыдал.

— Пропащий я человек.

— Папа, не придуривайся. Лифчик, папа, не то с Шейнделе придется распрощаться.

В итоге назавтра я появилась в театре в «мейденформе»[71]. Все парнишки, рабочие сцены, присвистнули. Брейтбарт посмотрел на меня с восхищением. Хлопнул отца по спине:

— Поздравляю! Берковиц, а девочка-то вдруг повзрослела. Это уже не Молли Пикон Восточного Бродвея. Теперь у нас своя Лана Тернер[72] с улицы Хестер. Берковиц, она будет звездой шоу. Гарантирую.

Отец был сражен.

— Фанни, — шепнул он, — сбегай купи размер побольше. Нельзя упускать такой шанс.

Один только Ноте выглядел разочарованным.

— Показушница, — сказал он.

— Ноте, — взмолилась я, — одно твое слово, и я снова надену полотенце.

— Сделанного не воротишь, — сказал он и взялся за щетку.

Брейтбарт подозвал меня к себе. И, пока отец не видел, пощупал чашечки «мейденформа».

— Ой, — сказал он, — я щас умру. Все всамделишное! Шейнделе, Шейнделе, давай встретимся после шоу.

Он вынул бумажник.

— Шейнделе, платье, пальто, шляпку — все, что захочешь. Да не от Кляйна, а от Сакса или Гимпельса. Покупай, не стесняйся. Мне деньги — тьфу! Ну как, Шейнделе, идет?

— В контракте этого нет.

Он закатил глаза.

— Ой, разборчивая какая! Люблю таких. Девушек с характером. Шейнделе, перечь мне во всем. Это будоражит кровь.

Я отошла в сторону. Вдруг слышу, как Ноте бормочет:

— Улица Налевская, улица Ниская, площадь Мурановская…

— Ноте, — удивилась я, — ты что? Собираешься в Бруклин? В Бронксе нет никакой Ниской улицы. Ноте, а где…

— В Варшаве, — сказал Ноте, — где ж еще! Евреи по всему миру гибнут, а я тут застрял. Прав дядя. Дурак, тупица, шут гороховый, вот кто я.

— Ноте, я думала, ты хочешь стать поэтом.

Он мрачно усмехнулся.

— В умелых руках пулемет — тоже поэзия.

— Ноте, если хочешь сражаться, поступи в армию или на флот. Мой дядя Дом уже капитан.

— Да разве меня возьмут? В шестнадцать-то лет. — Он дернул плечом. — Да еще калеку в придачу! А даже если и возьмут, куда меня пошлют? Бить японцев. Лучше уж сидеть здесь и добывать злотые для сопротивления. Потом я примкну к еврейским десантникам в Тель-Авиве, мы с ними высадимся на Ниской улице и всех немцев отправим в ад.

Тут нас засек Брейтбарт.

— Ноте, займись-ка своей щеткой, не то вздерну тебя к потолку… Шейнделе, пора на сцену.

Вечером я попросила у отца два доллара.

— Папа, — сказала я, — девушке, которая уже носит лифчик, полагаются карманные деньги.

Он пять минут таскал меня за косы, потом выделил пятьдесят центов.

Назавтра я увидела Ноте — он стоял под балконом — и отдала ему деньги.

— Для сопротивления, — сказала я. — Это все, что удалось добыть.

У Ноте заалели уши.

— Шейнделе, — произнес он.

Неподалеку околачивался Брейтбарт.

— Потом, за кулисами.

В общем, спела я три песни для Брейтбарта и рабочих и побежала к Ноте в гримерку. Времени мы даром не теряли. Ноте одарил меня марафонским поцелуем, но лифчик бойкотировал. Не позволил мне его расстегнуть. И мы с ним разучили еще всякие штуки (лифчик я так и не сняла). После чего он пришпилил мне на грудь картонную медаль и поздравил с вступлением в ряды еврейских десантников. Потом он меня снова целовал, а потом протянул какой-то листок. Я не могла взять в толк, что это.

— Поэма, — сказал он.

— Знаю, Ноте, не тупая.

Поэма была на идише.

— Ноте, — попросила я, — прочти мне. Я без очков плохо вижу.

Ноте прочел поэму. Я ни слова не поняла, но все равно заплакала. Думаю, это была прекрасная поэма. И тут Брейтбарт меня позвал.

— Завтра, — сказал Ноте, — в то же время, в том же месте.

И исчез; я не успела ни поцеловать его, ни поблагодарить, вообще ничего.

Накануне представления в театр пришел Гринспен. Ему хотелось посмотреть на свою ученицу. С ним пришел Ици. Как только Ици увидел меня в лифчике, он сразу разогнался ко мне с объятиями:

— Фанни!

Однако Ноте его не подпустил. Встал на пути: в одной руке щетка, в другой молоток.

— Фанни, — сказал Ици, — отзови этого дровосека. Я ж его на двадцать кусков разломаю. Точно тебе говорю.

Ноте поднял молоток.

— Я тебе покажу, — сказал Ици, но убрался прочь.

— Шейнделе, кто, кто такая Фанни?

— Ноте, меня так в Бронксе зовут.

Ици ушел. Гринспен подошел ближе. Уставился на мой лифчик.

— Мазлтов!

Похлопал в ладоши:

— Шейнделе, спой. Спой для меня, Шейнделе.

И весь обед я пела. Гринспен меня целовал.

Брейтбарт десять раз подзывал к себе и сулил всяческие блага.

— Шейнделе, каракулевое пальто, номер в «Уолдорфе», все что угодно. Просто скажи — и все у тебя будет.

Вернулся Ици с двумя дружками. Они что-то прятали под пальто. Ноте отправился за кулисы. Ици с дружками — за ним.

— Шейнделе, — говорил Брейтбарт, — если ты мне не веришь, я приглашу своего юриста. Подпишем соглашение. Шейнделе, хочешь этот театр? Бери, он твой!

— Потом, Брейтбарт, потом.

Я побежала за кулисы. Ици с дружками были в гримерке. Ноте сидел на полу. Из носа — кровь, на лице — синяки. У дружков Ици в руках — бейсбольные биты.

— Ноте, что они с тобой сделали, Ноте?

Ици запер дверь.

— О’кей, Фанни, — сказал он, — а сейчас мы посмотрим, что там у тебя. А пикнешь — и на голове у твоего приятеля появится вмятина.

Дружки Ици занесли биты над головой Ноте. Они нашли какую-то веревку и привязали Ноте к стулу. А затем они держали меня за руки, а Ици разорвал мой «мейденформ» и все остальное. Лифчик они намотали на голову Ноте. Они заставляли его смотреть. Я плакала не переставая. Друзья Ици подняли свои биты, и они ушли. Я развязала Ноте. Он дрожал всем телом. Я целовала его в нос, лоб, глаза. Мы вышли из гримерки.

Я сказал отцу, что петь не стану.

— Фанни, — взмолился он, — ты меня в гроб вгонишь. Брейтбарт может засадить меня в тюрьму. И засадит, ты уж мне поверь. А где твой лифчик?

— Я его выбросила.

Отец хлопнул себя по бедрам.

— Девчонка спятила. Второй Ноте!

Он встал на колени.

— Фанни, по мне ж ночлежка плачет.

Наконец я согласилась спеть.

— Но запомни, папа: это мое последнее представление.

Он целовал мне руки.

— Папа, — сказала я, — встань с пола.

Театр был набит битком. Все места, даже в оркестре и на балконе, были заняты, и опоздавшим Брейтбарт выдавал подушки, сесть на пол.

— Вот это ажиотаж! — сказал Брейтбарт. — Даже до войны такого не было. Сам Михалеско[73] не собирал столько народу.

Но когда Брейтбарт увидел, что я без лифчика, он рассвирепел.

— Это что за выкрутасы, Берковиц?

— Девочке нехорошо, — объяснил отец. — Завтра все будет в порядке. Вот увидишь.

— Плевать мне на завтра. Меня волнует то, что происходит сегодня. Посмотри на них. Хочешь, чтобы они разнесли театр?

Брейтбарт отправил одного из рабочих к себе домой за жениным лифчиком. Парень вернулся с лифчиком на три размера больше нужного. Мне пришлось его надеть.

— Так-то лучше, — сказал Брейтбарт. — И чтобы больше никаких выкрутасов!

Сначала на сцену вышла говорящая обезьянка Янкель. С помощью чревовещателя Розенблюма она рассказывала похабные анекдоты на идише, польском, русском, румынском, но зрители скучали. Я услышала, как мужчины и женщины в первом ряду топали и выкрикивали: «Шейнделе, Шейнделе». Брейтбарт отозвал Янкеля со сцены.

— Довольно, Розенблюм, не то они повырывают кресла и станут ими швырять в тебя. Довольно.

Далее Минна Мендельсон пела «Дер ребе Элимелех», а ее муж Борис, опершись коленом на стул, тренькал на балалайке. Я чуть-чуть приоткрыла занавес и, сложив ладони домиком, заглянула в зал. В первом ряду балкона сидел Ици. На этот раз с ним было девять или десять дружков. Они топали ногами и кричали: «Спой, Шейнделе, спой».

Мой Ноте стоял у оркестровой ямы. Брейтбарт оттащил меня от занавеса.

— Хочешь испортить шоу? Никто не должен тебя видеть до выхода на сцену.

А публика все улюлюкала и топала ногами. «Спой, Шейнделе, спой». Минна Мендельсон так и не закончила выступление. Кто-то выскочил на сцену, отобрал у ее мужа стул и запулил в оркестровую яму.

— Все другие выходы отменяются, — заявил Брейтбарт. — Выпускаем Шейнделе.

У отца тряслись колени.

— Берковиц, ты хочешь, чтобы нас всех тут поубивали? Аккордеон в руки — и пошел.

Увидев меня, все вскочили и зааплодировали. Отец вынес аккордеон, и кто-то недовольно заворчал. Отец убежал за кулисы.

— Брейтбарт, прошу, — крикнул он, — я им не нужен. Им нужна Шейнделе.

Брейтбарт обругал его и разрешил остаться. Первое время огни рампы меня слепили, но постепенно я пообвыклась. Какой-то мужчина из второго ряда вышел в проход и закружился. Лет ему было под семьдесят.

— Моменю, — сказал он, — ну и сиськи у нее! Получше, чем обед из семи блюд.

Сидевшие рядом с ним захохотали. Ици выкрикнул: «Спой, Шейнделе, спой». Ноте так и стоял у оркестровой ямы. Увидев, что у меня дрожат руки, он впервые за этот вечер мне улыбнулся.

— Ноте, — позвала я и запела.

Пела я не для Брейтбарта, не для Ици, не для отца, не для сидящих во втором ряду — пела только для Ноте. «Йоселе», «Шейн ви ди левоне», «Ойфн Припечик», «Гей их мир шпацирен», «От азой нейт а шнайдер»[74] — все только для Ноте. Тот человек из второго ряда хлопал в ладоши:

— Подумаешь, цицкес[75]. У девочки голдене штиме[76]. Спой, Шейнделе, спой.

Меня не отпускали со сцены. Ици с дружками без остановки топали ногами. Я в пятый раз запела «Йоселе». Балки, которые поддерживали балкон, зашатались. Сначала послышался рокот. Брейтбарт выглянул из-за занавеса.

— Остановите представление!

Какая-то женщина закричала. А затем балкон рухнул.


Два дня мы отсиживались в отеле. Отец не пускал меня повидаться ни с Ноте, ни с кем-либо еще. Он постоянно названивал по телефону.

— Фанни, складывай свои вещи. Мы едем в Чикаго. Зачем нам неприятности? Если прознают, что мы имели отношение к «Генри-стрит», нам конец. Брейтбарт в тюрьме. Даже его тесть подал на него в суд. Он сидел на балконе. Так что давай, Фанни, пакуйся.

Я отказалась.

Он помотал головой.

— Фанни, в Чикаго на Максвелл-стрит открывается театр. Им нужен аккордеонист. Тебе даже петь не придется. А через две-три недели мы вернемся.

— Я не уеду, не попрощавшись с Ноте.

— Иди, но оденься неприметно. Узнают тебя прохожие — сожгут заживо.

Я повязалась платком, надела одно из старых отцовских пальто и пошла к Ноте. «Генри-стрит» был заколочен, внутрь не попасть. Позвонила на дом Брейтбарту — никто не ответил. Я пошла на Клинтон-стрит. Обошла все доходные дома в округе.

— Ноте, — звала я, — Ноте.

Я даже не знала, какая у него фамилия. Ноте я так и не нашла, вернулась ни с чем. Назавтра мы уехали в Чикаго.

На Максвелл-стрит не было никакого театра, одни мясные лавки. Отец попросил у меня прощения.

— Фанни, — сказал он, — я не знал, что делать. Надо было уносить ноги.

Он стал мясником и поступил на работу в кошерную мясную лавку. В апреле я узнала о восстании в Варшавском гетто.

«Ниская улица», — сказала я себе.

Я все еще хранила свой значок еврейского десантника. Я написала Ноте больше сотни писем. Во всех говорилось: «Ноте, приезжай и забери меня отсюда. Я живу на Максвелл-стрит над мясной лавкой Моргенстерна». Десять писем я отправила Брейтбарту, несколько — на адрес «Генри-стрит», одно — на Клинтон-стрит, одно — в отель «Деланси», одно — Гринспену, а остальные — людям, живущим в районе Деланси-стрит. Большинство писем вернулись. Я переложила их в новые конверты и снова отправила. Однако Ноте так и не объявился.

Загрузка...