Вместо эпилога

Война началась для нас не свистом пуль, не взрывами мин и снарядов, а нескончаемыми маршами, рытьем траншей и окопов. То ли нас опасались пустить на передовую (первый год службы!), то ли там было уже столько войск, что не протиснуться, и на протяжении почти пятнадцати суток мы шли, шли, шли — по сорок, по пятьдесят километров. Или зарывались в землю.

Кое-кто начинал высказывать опасения, что нам и пороху понюхать не удастся. Ведь все мы, как один, были уверены, что именно сейчас, пока копаем осточертевшие блиндажи и окопы, наша армия добивает врага «малой кровью, могучим ударом». И если нас хотя бы с неделю еще погоняют вдоль фронта, то мы так и не увидим живых врагов, разве что пленных. Но когда начинали сетовать вслух, наш помкомвзвода, стягивая брови в строгий шнурок, обрывал:

— Разговорчики!

Ибо дисциплина есть дисциплина, и она не терпит никаких нареканий на действия командования, даже если нарекания эти порождены самыми высокопатриотическими чувствами.

Дважды мы видели вражеские самолеты. Первый раз они летели так высоко, что казались лишь серебристыми крестиками. И когда прозвучала тревожная команда: «Во-озду-ух!», мы рассыпались с дороги по густой, высокой пшенице. А потом, как нас недавно учили, с колена стреляли по этим самолетам.

Терпко и будоражаще запахло порохом, в голове звенело от выстрелов, а крестики плыли и плыли, и хотя бы один упал. Наш лейтенант, разрядив в небо свой ТТ, огорченно скомандовал отбой.

На поле вдруг упала тишина, так как наш взвод последним закончил стрельбу. Вот тогда-то с неба донесся могучий сдержанный гул. Что-то жестокое и холодное угадывалось в нем. Какая-то тупая, уверенная в себе сила. И мы растерянно смотрели на нескончаемую армаду самолетов и спрашивали у самих себя и вслух: где же наши прославленные истребители?

Командиры нам поясняли, что истребители накинутся на вражеские самолеты подальше, в тылу, что они нарочно пропускают их вглубь, чтобы потом ни одного не выпустить.

Второй раз мы встретились с вражескими самолетами в Могилев-Подольском, за километр от переправы через Днестр. Не успело отзвучать «Воздух!», как прямо над головой с ужасающим, выматывающим душу ревом и свистом пронеслись самолеты, и вся наша колонна, зажатая высокими каменными заборами узенькой улочки, посыпалась в кювет.

Наш помкомвзвода прыгнул в тот кювет первым, а на него — весь взвод. Мы падали, задевая друг друга прикладами, ботинками, коленями и локтями, а вокруг уже ходуном ходила земля. И хотя бомбы падали лишь у моста, нам казалось, что они взрываются рядом, что самолеты целятся только в нас.

Так мы и не дошли до переправы через реку, хотя командиры заверяли, что на этот раз нас обязательно кинут в бой. Вместо этого нас развернули и повели назад. Шли до самого вечера, а потом снова копали траншеи и завидовали другим взводам, у которых были низкорослые командиры. А наш лейтенант, как нарочно, был в роте выше всех, и траншею копать нам приходилось самую глубокую.

Все мы сильно похудели и отчаянно устали. Усталость накапливалась в наших телах изо дня в день, из ночи в ночь. Кратковременные остановки на отдых не могли ее разрядить, а чуткий сон — обновить наши силы. Мы были отравлены усталостью, она окрашивала исхудавшие лица в землистый тон, проступала черными пятнами под глазами, делала наши движения неуверенными и вялыми, а нас самих — тупыми и безучастными.

Единственная была мечта — выспаться. Упасть на землю и спать, спать…

Дремота не оставляла нас ни на минуту. Перемешанная с пылью, тяжело плыла над колонной, налипала на веки, и, отяжелевшие, они начинали слипаться. И тогда на ходу мы погружались в сон. Ноги наши шагали, руки размахивали, а головы спали.

Некоторые умудрялись спать вот так, на ходу, километр или два. Попадались лишь тогда, когда дорога сворачивала в сторону. Они же продолжали двигаться по прямой, выходили из колонны и падали в кювет. Ошалевшие, выбирались на дорогу, к ним разъяренными петухами подскакивали командиры, а мы натужно хохотали, как по принуждению.

Еще тяжелее было рыть окопы. Сколько мы их оставили после себя за эти пятнадцать суток! Вгрызались в твердую, неподатливую землю короткими шанцевыми лопатками, а над нами сгущалась ночь, и из темноты возникала то фигура помкомвзвода, то лейтенанта, то самого комроты, и звучало, звучало одно и то же:

— Не спать… Не спать…

Потому что нам нестерпимо хотелось спать. Боже, как нам хотелось спать! Чем глубже становились окопы, тем сильнее нам хотелось спать. Будто зарывались не в землю, а в сон, и он смыкался вокруг тесными стенами, сыпался с шуршанием под ноги, неодолимо тянул за собою на дно.

И вот уже то один, то другой окоп замирал — до тех пор, пока над ним не появлялась темная тень командира:

— Боец Кононенко!.. Кому сказано: не спать!!

Как-то, полусонный, я незаметно для себя прикопал винтовку. Положил рядом и потом, совсем очумев, завалил ее землей.

Поднялся переполох на всю роту — пропала винтовка. Весть докатилась до самого комбата, мне уже угрожал трибунал, но командир роты заметил приклад, видневшийся из-за бруствера. Мне приказали вычистить винтовку до последнего винтика. («Чтоб языком ее вылизал!» — передал комбат, помкомвзвода же сказал, что только кровью я могу смыть тяжелейшую провинность.) И пока все спали, я мытарился над винтовкой и проклинал свою судьбу.

Неприятное это происшествие послужило, должно быть, причиной того, что лейтенант при первой же возможности постарался от меня избавиться: назначил связным командира роты. Ведь о такой роскоши, как полевой телефон, мы тогда и не мечтали.


Наша рота заняла оборону на левом берегу Днестра, в небольшом селе Садковцы. Село и вправду утопало в садах. Фруктовые деревья сбегали к самой речке, к извилистой линии траншей, выкопанных до нас какой-то другой частью. По ту сторону круто высился правый берег. Он был покрыт густым лесом, и как мы ни всматривались — не заметили ни одного немца. Враг то ли еще не подошел, то ли так хитро маскировался, что берег казался абсолютно безлюдным.

Мы отсыпались.

Спали прямо на траве, подложив под головы плащ-палатки. Спали так крепко, что если бы в самом деле подошли немцы и сумели переправиться через реку, то могли бы взять нас голыми руками. Но и немцы, пожалуй, тоже отсыпались, так как на том берегу никакого движения не было заметно. Единственным открытым пространством, которое просматривалось с нашей стороны, было подворье монастыря, и мы, трое связных, ежедневно отправлялись на наблюдательный пункт — следить, не появятся ли там немцы. Это был неглубокий окопчик, вырытый на яру. В течение дня мы торчали в нем идеальными мишенями, но немцы почему-то нас не перестреляли; должно быть, их такой наблюдательный пункт на нашей стороне вполне устраивал. Тем более что у нас даже бинокля не было (командир роты свой боялся нам доверить), так что приходилось полагаться лишь на собственное зрение.

Каждый раз, возвращаясь с наблюдательного пункта, мы подходили к командиру роты, печатая шаг, лихо козыряли и громко, так, что даже на том берегу, пожалуй, было слышно, докладывали, что враг но обнаружен. Капитан слушал внимательно и строго, потом командовал: «Вольно!» — и мы расслаблялись с чувством честно выполненного долга. Теперь можно было прислонить к вишне винтовку, напиться холодной колодезной воды, остудить в тени обгоревшее тело. Война начинала казаться нам обыкновенными маневрами, где «красные» воевали с «синими» и «красные» обязательно побеждали (иначе они не были бы «красными»), где «убитые» и «раненые» спокойненько отходили в сторонку и с нетерпением ждали кухню. Пока живые довоюют, «убитые» уже и сливки снимут, и лежат в холодочке, блаженно подремывая.

Так мы играли в войну почти неделю, а потом штаб полка приказал послать на тот берег разведку, и командир роты выделил десять бойцов во главе с сержантом. Разведчики переправлялись перед рассветом, и я впервые подумал, что все эти хлопцы могут и не вернуться назад. Командир роты, наклонившись с берега, что-то тихо говорил сержанту — давал, по всей видимости, последние напутствия, — я же смотрел на съежившиеся фигуры, жавшиеся друг к друг в двух надувных лодках, и мне уже казалось, что на том берегу только и ждут, когда они отплывут на середину. Поэтому, когда сержант, козырнув в последний раз, оттолкнулся от берега, я весь напрягся в ожидании выстрелов с того берега.

Однако то ли враг крепко спал, то ли его вообще не было, — берег молчал, словно вымер. Лодки плыли и плыли, тускло взблескивая короткими веслами, пока не уткнулись в густые заросли ивняка.

Вскоре оттуда послышалось кряканье утки: условный сигнал, что все в порядке, и над нашими застывшими напряженно окопами прокатился радостный гомон.

Приказав докладывать о любом движении на том берегу, наш капитан отправился к себе. Он очень тревожился за успех разведки. Ведь для него, как и для каждого из нас, это была первая боевая операция, и потому, заметно нервничая, он то и дело гонял меня во взвод — узнать, не слышно ли там чего. Я мчался кратчайшим путем вниз и спрашивал у лейтенанта, не слышно ли чего-либо. Он отвечал, что ничего нет. И чем чаще я к нему прибегал, тем неприветливое он меня встречал. Получалось, будто я был виноват в том, что разведчики как сквозь землю провалились.

Наконец где-то после обеда на той стороне, глубоко в лесу, поднялась частая стрельба. Она то распадалась на одиночные выстрелы, то сливалась в сплошной клубок, и клубок этот катился вниз, все ближе и ближе к берегу. Вот уже ударили наши пулеметы, затрещали нервно и торопливо наши винтовки. Командир роты сорвался с места как ошпаренный и, придерживая рукой планшет, помчался что есть духу вниз. Следом побежал политрук, а за политруком мы, трое связных.

Стрельба разгоралась все больше, нам уже казалось, что немцы перешли в атаку, хотя теперь стреляли только с нашего берега, а на том все затихло.

Когда мы добежали до траншей, стрельба уже утихла. Лишь иногда то тут, то там срывался нервный выстрел, вслед которому несся сердитый оклик: «Отставить!» — и затаивалась виноватая тишина. Над траншеями колыхался сизоватый дымок. Он стекал вниз, к воде, и из окопов выглядывали возбужденные, красные лица бойцов. Не прыгая даже в траншею, комроты побежал к взводному, а мы спешили за ним и казались сами себе неимоверными смельчаками, которые не привыкли кланяться нулям.

Лейтенант, высунувшись по пояс из окопа, смотрел не на капитана, а на реку. И помкомвзвода смотрел туда же, и все бойцы поблизости тоже. Что-то настолько тревожно-выжидательное, до предела напряженное было в этом молчаливом созерцании, что и мы остановились и тоже стали смотреть в том направлении.

Речка мерцала, блестела, горела. Нещадное летнее солнце высвечивало ее всю, до мельчайшей ряби. И по этой сверкающей поверхности, раз за разом вспыхивая поспешными движениями весел, плыли обе наши лодки. Согнутые фигуры бойцов чернели, словно угли, а на борту передней лодки виднелось что-то резко белое. Когда разведчики наконец приблизились к берегу, мы поняли, что это белело: на дне лодки, положив забинтованные ноги на борт, лежал один из бойцов. Лицо его было желтым и осунувшимся, а глаза воспаленными, как у тяжелобольного.

Передав нам раненого, разведчики вмиг оказались на берегу. Они так торопились покинуть лодки, что едва их не утопили, и все оглядывались на противоположный берег. Сержант начал было докладывать капитану, но тот досадливо махнул рукой: вид раненого произвел на него такое же гнетущее впечатление, как и на всех нас. Поэтому он приказал немедленно нести бойца к командному пункту.

Это был первый раненый, и мы не знали, как к нему подступиться. Неловко топтались вокруг, пока кто-то не догадался расстелить плащ-палатку и положить на нее раненого. Сбившись беспорядочной гурьбой, мешая друг другу, мы понесли его вверх. Он раскачивался, как в зеленой люльке, его забинтованные ноги болтались то в одну сторону, то в другую. Ему было, наверно, очень больно, вскоре он не выдержал, начал стонать. И чем громче он стонал, тем быстрее мы бежали в гору. Нам казалось, что он умирает, и мы старались донести его хотя бы до командного пункта живым.

Наконец опустили его на траву в тени вишни. Сразу же прибежал санинструктор и поверх бинтов, которыми уже были обмотаны ноги раненого, стал накладывать свои, будто опасался, что имевшихся до санбата не хватит. После этого мы напоили раненого водой. Он затих, а командир роты сказал, что вот-вот подъедет подвода и отвезет его в санбат.

Только после этого капитан повернулся к сержанту. Тот снова вытянулся в струнку, начал докладывать. Лицо его пылало от возбуждения…

Высадившись на том берегу, они стали взбираться вверх. В густых зарослях, где пересохшие сучья громко трещали, они медленно пробирались, преодолевая эту стометровую полосу чуть ли не час. Потом стало полегче. Они перебегали от дерева к дереву, все время вели наблюдение, но немцев не было, как сквозь землю провалились, хотя повсюду было натоптано и они даже нашли пустую пачку от чужеземных сигарет…

Тут сержант полез в карман и достал ярко разукрашенную картонную пачку. Капитан внимательно рассмотрел ее, понюхал, передал политруку. Тот тоже осмотрел ее со всех сторон и понюхал, но нам не передал, хотя нам тоже хотелось понюхать, чем это пахнет.

Наконец они увидели немцев, продолжал сержант. На поляне, вблизи монастыря. Раздевшись до трусов, немцы загорали на солнце, а одежда и оружие лежали, небрежно разбросанные, рядом. Трое дремали, четвертый лежал на спине и наигрывал на губной гармошке. Подкравшись к поляне, сержант приказал примкнуть штыки, и с криком «ура!» они атаковали немцев.

Враг в панике бежал, одежда и оружие остались.

Наспех собрав трофеи, они побежали вниз, и тут их обстреляли…

Только теперь мы обратили внимание на большой узел, который держал один из разведчиков. Командир приказал развязать, и мы с любопытством столпились вокруг.

На землю выпали сапоги, тупоносые, короткие, с голенищами раструбом, штаны и френчи необычного покроя, украшенные какими-то значками, ремни с блестящими алюминиевыми пряжками и новенькое, будто только что с завода, оружие: автомат с прямым, как пенал, магазином, пистолет с рукояткой необычной формы.

— А где же еще оружие? — поинтересовался капитан. — Их же было четверо.

— Мы подобрали все, товарищ капитан!

— Значит, трое убежали с оружием, — задумчиво сказал капитан. — Но почему они не отстреливались?

Сержант позволил себе пожать плечами. Тогда политрук высказал мысль, что немцы, испугавшись, забыли и про оружие. Это надо представить: десять орлов с винтовками наперевес, да еще грозное «ура!»…

Мы все одобрительно рассмеялись, а политрук, обернувшись к нам, троим связным, поучительно и строго произнес:

— Учитесь, как нужно воевать!

Но мы и без этого с восторгом и завистью смотрели на разведчиков.

Вскоре разведчиков вызвали в штаб батальона. А чуть позднее подъехала подвода и забрала раненого.


Еще два дня немцы сидели тихо, как мыши. За это время ничего особенного не произошло. Разве что минометная батарея, расположенная рядом с нами, обстреляла монастырь. Я как раз сидел на наблюдательном пункте, когда туда прибежали капитан и политрук, и мы уже втроем наблюдали за обстрелом.

Первая мина упала в лесу, и политрук сказал: «Недолет». И так строго взглянул на меня, будто я был в этом виноват. Вторая тоже взметнулась между деревьями, и политрук сказал: «Перелет». Третья взорвалась как раз посреди подворья, и политрук воскликнул: «Молодцы!» Взметнулся вверх столб черного дыма. Немцы же не появлялись. Они даже не ответили на обстрел, хотя наши командиры были уверены, что, кроме как в монастыре, вражескому командованию негде и быть. Ведь где останавливались белые офицеры во время гражданской? У помещиков, кулаков да у попов!

Выпустив еще три мины, наша батарея замолкла, и политрук сказал мне строго: «Видали, как нужно стрелять?» — словно я тоже был минометчиком и стрелял неважнецки.

Немцы отмалчивались весь этот день и ночь, а на рассвете перешли в наступление.

Все мы сладко спали, когда на том берегу засверкало, заухало и с черного неба на нас посыпались снаряды и мины. И уютная, мирная до сих пор земля, дышавшая сном и покоем, вдруг задрожала, заклокотала, вздыбилась, тугие горячие волны смели нас с пригретых мест, и мы, ослепшие, оглушенные, заметались между взрывами, разыскивая вход в блиндаж. И когда наконец нашли и вкатились клубком, там уже были командир роты и сержант-писарь.

— Где политрук?

Капитану приходилось кричать, потому что вокруг все ревело от взрывов. Он хватал каждого из нас за грудки, кричал в лицо:

— Где политрук?!

Мы не знали. Мы ничего не знали. Политрук спал с нами рядом, но мы бы не могли сейчас с уверенностью сказать, где то место, на котором мы спали. Его снесло, смело, бросило в небытие.

Мы прижимались спинами к глиняной стене, тряслись вместе с ней, а сверху сыпалась земля, трещали сосновые бревна, и ухало, и громыхало, и визжало, и ревело, горячие ядовитые волны воздуха врывались в блиндаж сквозь жиденькие дверцы и амбразуру.

Разве мог кто-либо из нас думать, что война может быть такой!

Наконец капитан понял, что, сколько бы он ни кричал, ничего от нас не добьется. Он метнулся к выходу, а сержант закричал:

— Товарищ капитан, туда нельзя: убьют!

И в тот же миг раздался особенно оглушительный взрыв. Вокруг так и зазвенело, дверь раскололась пополам, будто по ней рубанули огромным топором. Мы инстинктивно припали к стене, закрываясь локтями от нестерпимо яркой вспышки, и тут же, сразу, взорвалось в самом блиндаже, ослепило, рвануло, швырнуло друг на друга. По каске звякнуло что-то остро и зло, я успел лишь увидеть черную фигуру сержанта, медленно оседавшую на землю, как по руке моей вроде бы отбойный молоток прошелся — руку откинуло в сторону, а винтовка полетела на землю. И только тогда я услышал, что затрещал автомат — прямо в амбразуру. Кто-то там наверху крикнул раз, второй, третий, и опять короткой очередью, густо сея пули, ударил автомат.

И сразу все стихло. Лишь было слышно, как внизу, у самой речки, длинной бесконечной очередью захлебывался наш пулемет да над головами потрескивали бревна. Я взглянул на свою правую руку, которая уже онемела, стала вроде чужой, и с ужасом заметил, как по рукаву гимнастерки быстро расползается и парит черное пятно.

— Товарищ капитан, я ранен!

На меня зашипели, зацыкали, чья-то жесткая ладонь зажала рот. Только тогда я понял, что и первый и второй раз взорвались в блиндаже немецкие гранаты, а в амбразуру строчил снаружи немецкий автомат. И кричал коротко и зло не кто иной, как немец.

Сквозь сорванную дверцу, сквозь амбразуру, перевитый дымом, вливался холодный рассвет. В этом чадном призрачном свете чернело неподвижное тело сержанта, а под дверью шевелился наш ротный.

Упираясь ногами в землю, капитан пытался подняться, но ноги его не слушались: он опять сползал вниз — и опять начинал все снова. Без звука, без единого слова. Я растерянно оглянулся на остальных связных, сидевших рядом, и увидел, что один из них торопливо бинтует ладонь, а второй, поднявшись, идет к капитану.

— Товарищ капитан, вас ранило?

Командир роты уже сидел, привалившись спиной к разбитой двери. Узкое, всегда строгое лицо его быстро серело. Он взглянул на бойца, глухо приказал:

— Пойдите… разведайте… где немцы…

Но тут моя рука начала отходить, я перестал наблюдать за ротным. Достал из противогазной сумки индивидуальный пакет, разорвал зубами, стал бинтовать прямо поверх мокрого от крови рукава гимнастерки. Бинт ложился неровно и редко, пропитываясь кровью, но я наматывал и наматывал его, пока смотал до конца. А потом достал еще один пакет и продолжал бинтовать, так как кровь все еще проступала, собираясь в тяжелые темные пятна.

В конце концов рука моя стала походить на огромный порыжевший чудовищный кокон с торчащими из него кончиками неподвижных, посинелых пальцев. Набухая кровью, рука все тяжелела, будто из ран моих сочилась не кровь, а свинец. Боль донимала все больше и больше. Я осторожно, бережно взял правую руку в левую, поднял ее вверх, и мне вроде бы полегчало.

Тем временем в блиндаж вернулся боец и громко доложил:

— Товарищ капитан, немцев поблизости не видать!

В блиндаже вроде даже посветлело от этого.

— Поднимите меня, — приказал капитан. — Помогите выбраться наружу…

Боец взял его под мышки, и капитан застонал. Этот стон так удивил связного, что он едва не выпустил своего командира, но тот уже замолк, только лицо его посерело еще больше, покрылось мелкими каплями пота.

Стараясь не наступить на убитого сержанта, мы выбрались из блиндажа.

Бой так же внезапно стих, как и начался. Не слышно было ни выстрелов, ни взрывов: и наши, и немцы исчезли бесследно. Если бы не множество воронок вокруг, трудно было поверить, что здесь только что падали мины и снаряды. Воронки чернели повсюду, глубокие и мелкие, из них еще поднимались рыжеватые дымки, и здесь же, под голой вишней, лежал политрук. Одним взрывом стрясло все листья с вишни и сорвало с политрука гимнастерку, и он лежал голый по пояс. Лишь на худой, с длинным кадыком шее повис оторванный воротник. Политрук лежал уткнувшись лицом в землю и походил бы на человека, решившего загорать, если б не руки, откинутые неподвижно и жутко, будто тело было само по себе, а руки — сами по себе.

Мы старались не смотреть на убитого, но не помогало: жуткая неподвижность мертвого тела ощущалась даже в воздухе, от нее невозможно было никуда деться, никуда спрятаться.

Связной, тащивший капитана, вскоре опустил его на землю. У командира снова вырвался стон. Он впился судорожно сведенными пальцами в траву, открыл плотно зажмуренные до сих пор глаза. Солнце било ему прямо в лицо, но лучи гасли, едва коснувшись глаз. Связной достал индивидуальный пакет, но комроты отрицательно покачал головой:

— Не нужно…

Он даже не смотрел вниз, на залитые кровью гимнастерку и галифе. Выпустил из пальцев траву, отстегнул нагрудный карман, достал аккуратно завернутый пакет.

— Здесь… мои документы… Передать комбату…

— Товарищ капитан…

— Молчать!

Это снова был наш комроты, требовательный и строгий. Мы все поневоле вытянулись, а он продолжал:

— Пойдете вместе… Встретите врага — пробиваться с боем… В плен не сдаваться… Оружие… Где ваше оружие?..

— В блиндаже, товарищ капитан.

— Принести… И мой автомат…

Связной побежал в блиндаж. Капитан опять закрыл глаза, опустил голову. Дышал тяжело и хрипло, и пальцы вновь мяли траву.

Мы стояли, скованные дисциплиной, боясь первыми обратиться к нему. Стояли и молчали.

Наконец возвратился связной. Капитан сразу же открыл полные муки глаза:

— Принесли?

Будто ничего уже не видел.

— Принес, товарищ капитан!

Он приволок все, забрал и гранаты. Даже три полуавтоматические винтовки — три СВТ с раздробленными вдребезги прикладами.

— Автомат возьмите себе… Назначаю вас старшим…

— Есть быть старшим!

Капитан поморщился, словно бодрый этот возглас причинил ему еще большую боль. Достал из кобуры свой ТТ, вынул магазин, стал выдавливать из него патроны. Оставив один патрон, загнал магазин в рукоятку. Одна и та же страшная догадка пронзила наше сознание.

— Товарищ капитан…

— Возьмите, они вам пригодятся.

— Товарищ капитан!..

— Молчать!

Связной протянул дрожащую руку, и комроты, пересыпав в нее патроны, вновь закрыл глаза, лицо еще сильнее побледнело. Но он не застонал. Он лишь стиснул зубы, да так, что в уголках губ появилась розовая пена. Дышал тяжело, говорил, будто бредил:

— Пробиваться к своим… В плен не сдаваться…

Раскрыл вдруг глаза, сурово посмотрел на меня. На мою обмотанную руку.

— Старший!

— Я!

— Подвяжите ему руку к шее!

Старший (теперь старший над нами Вано Баташвили из второго взвода) сразу же достал индивидуальный пакет, подвязал мою руку к шее так, чтобы она висела на уровне груди.

— Гранату! — приказал капитан.

Вано подал ему гранату.

— Руку! — Это уже мне.

Я протянул левую руку, и граната оказалась у меня в ладони. Это была круглая ребристая граната, тяжелая чугунная лимонка. Сверху над немного выступающим ее телом торчал блестящий цилиндрик запала, соединенный с металлической дужкой. Я прижал дужку к ребристому боку гранаты, и, прежде чем понял, что хочет командир роты, он выдернул предохранитель и забросил его в траву…

До сих пор мне казалось, что я сжимаю гранату. Теперь же сжал ее так, что захрустели пальцы. Мне уже чудилось, что дужка выскальзывает-выскальзывает и вот-вот раздастся взрыв.

А командир, кивнув, чтобы третий уцелевший из нас взял винтовку, приказал:

— Идите!

— Товарищ капитан, мы вас понесем, — сказал Вано.

— Идите!

— Товарищ капитан…

— Идите!!

Он крикнул так страшно, что мы обернулись и пошли. И не успели сделать несколько шагов, как позади хлопнул выстрел. Этот сухой, отрывистый звук толкнул нас в спину, мы побежали… и остановились только на узкой полевой дороге, проскочив вишневый садик.

За нами осталось село, а впереди расстилалась пшеница. Высокая, по грудь, она разлилась до самого горизонта. И где-то там были наши войска. Наше спасение.

И мы, пригнувшись, нырнули в пшеницу.


— Днем нам отсюда не выбраться.

Вано перевернулся на бок, снял каску. Солнце палило немилосердно, накаляло каски, как сковороды, головы наши разбухали от этого, перед глазами расплывались огненные круги. Но мы не решались расстаться с касками: в случае стычки с врагом они прикроют наши головы от пуль и осколков.

А еще нас мучила жажда. У нас давно уже почернели, потрескались губы, голоса стали хриплыми и чужими. Мы больше молчали: каждое слово обдирало рот и ранило горло.

Бредили водой. Темной колодезной водой, светлой ключевой водой, от которой ломит зубы, бредили водопадами, реками воды, которую мы пили бы без конца. Вода струилась перед глазами, вода журчала вокруг, вода била тугими струями водометов… и сразу же исчезала, как только мы к ней приближались. Вместо нее возникала растрескавшаяся серая земля, сухие стебли пшеницы — жестокая реальность, от которой можно было сойти с ума.

Меня, как и моего раненого товарища, к тому же донимал жар, все тело пылало огнем. Скованная пересохшими, затвердевшими от крови бинтами рука горела все сильней и сильней — огонь полз уже по плечу, разливался по всему телу. Хотелось содрать бинты, чтобы хоть немного остудить руку, а то вовсе оторвать ее, избавиться от нестерпимой муки. Время от времени я не выдерживал и стонал — от боли, от острой жалости к себе, и Вано, оборачиваясь ко мне, с трудом выговаривая слова, успокаивал:

— Потерпи, дарагой, потерпи… Скоро дайдем…

Я умолкал. Сжимал зубы и молчал. И порой казалось, что в уголках моих губ проступает такая же розоватая пена, как у капитана. Хотелось вытереть губы, но я не решался: в моей левой руке, крепко зажатая, дремала граната. Но нет, не дремала! Все время настороженная, все время напряженная, нацеленная на взрыв, она жала и жала мне на ладонь, на пальцы с тупой неумолимой силой. Как мне хотелось размахнуться и отбросить ее подальше от себя! Но Вано то и дело прикладывал палец к тоненьким усикам:

— Тс-с-с… Немцы…

И мы замирали. Припадали к земле, и каждому казалось, что под нами громко бьется чье-то испуганное сердце. Лежали и прислушивались, поскольку тщетно было что-либо увидеть в этой пшенице.

Иногда немцев мы слышали. Они переговаривались на своем языке и, конечно же, шли в полный рост, не сгибаясь в три погибели. Им некого было бояться, их не мучили раны, они не умирали от жажды. И у нас одновременно со страхом начинала накипать ненависть. Но страх был сильнее, поэтому мы лежали замерев. Лежали и ждали, пока немцы отойдут подальше.

Когда немцев не было и не было слышно, Вано хрипел:

— Пашли…

И мы тащились за ним…

Наконец мы совершенно выбились из сил. И когда опустились на прокаленную сухую земляную корку, на сухие стебли пшеницы, Вано сказал, раздирая запекшийся рот:

— Днем нам не выбраться…

Помолчав, прохрипел:

— Будем ждать ночь…

Мы отупело молчали. Ночь так ночь. Нам уже было все равно: идти ли и жариться на солнце или сидеть и жариться. Мы с ненавистью смотрели на солнце, в белесое раскаленное небо и тоскливо мечтали о тучах. Ну хотя бы небольшая, хотя бы махонькая тучка, чтобы хотя на минуту оказаться в тени…

И тут появился вражеский самолет. О том, что это был разведчик, я узнал позднее, повоевав на фронте, а тогда для нас это был просто одномоторный самолет с четкими крестами на фюзеляже и крыльях. Он пронесся над нами с оглушительным ревом, и Вано, накинув каску на голову, метнулся в сторону, а следом за ним побежали и мы. За короткое мгновение, пока самолет пронесся над нами, вражеский пилот успел нас заметить, даже, пожалуй, разглядеть, кто мы. Может, нас выдали каски, может, то, что мы сразу же бросились бежать, а может, и то и другое вместе, только самолет развернулся и помчался прямо на нас.

— Лажись! — отчаянно закричал Вано и первым уткнулся в землю.

И не успели мы упасть, как черная тень пронеслась над нами. Тугая струя воздуха склонила к земле пшеницу, ударила в лицо раскаленной пылью. Как по команде, мы снова вскочили на ноги, побежали что есть духу, так как самолет опять заходил по кругу. Мы бежали и падали, бежали и падали, глотая горячий воздух, и голова шла кругом, и сердце, казалось, вот-вот разлетится в клочья, а вражеский пилот все гонялся за нами. Он то мчался над полем, почти касаясь пшеницы, то свечкой взмывал вверх и оттуда коршуном падал вниз.

Наконец мы свалились с ног. Лежали, загнанные насмерть, со стоном вдыхали воздух, и немец, пожалуй, понял, что больше нас не поднимет. Тогда он зашел еще раз и ударил по нам из пулеметов. Сквозь гул, нарастающий рев до меня донеслось сухое короткое чавканье, мгновенно рядом зашипело, зачмокало, на сжатые плечи, втянутую голову, прямо в лицо сыпануло горячей землей. Впереди кто-то вскрикнул, я открыл глаза и увидел темные ямки, тянувшиеся ровной строчкой. Моя левая рука, сжимавшая гранату, лежала между двумя ямками, которые еще курились дымком.

Я отдернул руку, не удержался, опрокинулся на спину. И опять увидел самолет. Он падал прямо на меня, а по обе стороны нацеленного носа, на крыльях, танцевали острые огненные язычки. Снова зашипело, зачмокало, обсыпало землей — и теперь уже не вскрик, а дикий нечеловеческий вопль несся впереди меня. Кто-то кричал и кричал, и это надрывающее душу, бесконечно-болезненное «А-а-а-а!» заполняло весь простор. Казалось, это кричит, бьется в конвульсиях смертельно раненное поле. Ибо человек не мог так кричать…

Когда самолет улетел, я, качаясь, поднялся. Противно дрожали колени, перед глазами раскачивалось окрашенное в красное поле, как залитое кровью. Черный тошнотворный клубок стоял в горле, а я не мог ни проглотить его, ни выплюнуть. Рот стянуло, как резиной…

Уже никто не кричал. Стояла тишина, как на кладбище.

Сначала я увидел Вано. Он все еще словно прятался от самолета, прикрыв голову каской, упав лицом на руки. Но на каске зияла рваная дыра, а земля вокруг чернела жирным пятном. И первые мухи ползали по этой кровавой луже, слетались и садились на каску, на забрызганные кровью руки.

Второй мой товарищ лежал немного дальше, перевернувшись на спину. Смертельная строчка прошила в первый раз ноги, а потом — живот. Он так и умер с раскрытым от крика ртом. Он истек этим криком, как истекают кровью. Он и сейчас продолжал безмолвно кричать, и застывший тот крик бился в черном провале рта. А из руки, из намертво сжатой ладони тоненькой струйкой стекала перетертая в пыль земля. И там, куда она ссыпалась, вырастала остренькая пирамидка. Она то поднималась вверх, то вдруг оседала. А земля сыпалась, сыпалась, сыпалась, бесшумно и жутко, словно убитый весь был наполнен этой пылью и истекал ею на хлебную ниву.

Я повернулся и пошел. Куда — не знал и сам. Чувствовал лишь необходимость двигаться, пока еще были какие-никакие силы в изнуренном, высохшем, казалось, до шелеста теле. Единственное, что смог осмысленно сделать, — сбил с головы каску. С ненавистью расстался с раскаленной посудиной, обручем стискивавшей голову. Шел не пригибаясь, не ломая ноги в коленях, потому что стало безразлично, увидят меня немцы или нет, убьют сейчас или немного позднее. Страх, владевший мной, исчез, и если б я наткнулся сейчас на немцев, то, не раздумывая, швырнул бы в них гранату.

Я плелся и плелся, а полю не было ни конца ни края: было оно такое же бесконечное, как и день, пылавший надо мной. Казалось, что после утреннего боя прошла целая вечность, что я уже неведомо сколько лет бреду в одиночестве. Время как будто застыло, уплотнилось в призрачной своей неподвижности, и я полз по нему издыхающей мухой.

Вечер застал меня все в той же пшенице. И когда солнце все же скрылось за горизонтом, а земля погрузилась в сумрак, я опустился на поле, вытянул измученное тело. Мне уже не хотелось пить, даже рука моя вроде стала меньше пылать огнем.

Зато хотелось спать. Никакая постель не казалась еще такой мягкой, как эта разогретая земля!

Но я не смел даже задремать. Не смел, не имел права, не мог! В левой ладони моей, под онемелыми пальцами, шевелилась граната. Она разбухала, она наливалась тяжестью, дозревая неминуемым взрывом. Металлический цилиндрик запальника неотступно и хищно следил за мной, чтобы при малейшей возможности выскользнуть из-под пальцев, выдернуть дужку, спустить боек. И я чувствовал, что он рано или поздно, а дождется своего: что могли значить мои пальцы в сравнении с металлом!

Все чаще мной овладевало желание размахнуться и зашвырнуть ее подальше-подальше. Пусть летит, пусть взрывается, пусть останется лишь страшным сном, что угнетал меня на протяжении бесконечно долгого дня. Но что-то было сильнее этого желания, и я знал, что буду нести ее, пока не пробьюсь…

Я вздрогнул. Я, кажется, задремал. Не заметил и сам, как прикрыл веки и провалился в сон…

Граната!!!

Даже не взглянув, почувствовал под ослабевшими пальцами выползающую дужку. Она освобождалась потихоньку и осторожно, она замирала каждый раз, когда я шевелился. Я сжал руку с такой силой, что из-под ногтей, казалось, брызнет кровь, и на мгновение замер, боясь вздохнуть. И только стучало сердце, подкидывая руку, что сжимала гранату.

Но вот наконец осмелился посмотреть. Глядел издалека, не решаясь поднести гранату к глазам, будто от того, что она взорвется у меня на груди, а не возле лица, могло что-то измениться. Цилиндрик заметно высунулся, но дужка, прихваченная двумя крайними пальцами, еще держалась.

Осторожно приподнял руку и, повернув гранату запальником книзу, стал давить им изо всех сил в грудь. Запальник не поддается, он сопротивляется, но я давлю и давлю — и чувствую наконец, как дужка начинает ползти под пальцами. Медленно, миллиметр за миллиметром, но все же отползает назад…

Лоб мой взмок от пота. Меня опять начала мучить жажда. Как будто эти жалкие капли высушили меня до конца. Вновь ожила раненая рука, стала гореть сплошным пламенем.

Со стоном поднялся. Собственно, это был даже не стон — стонать я уже был не в состоянии, — какой-то ржавый хрип вырывался из моей наболевшей груди.

Брел, запутываясь, выдираясь и снова запутываясь в густющей пшенице.

Есть ли еще что на свете, кроме пшеницы?

Не знаю, сколько прошел за ту ночь. Может, кружил по полю, как загнанный конь, а может, просто топтался на месте, но, когда стало светать, я все еще барахтался в пшенице. Не позволял себе остановиться, присесть хотя бы на минутку, знал: тогда больше уже не встану. Сразу же засну, и граната, которая только и ждет этого, вырвется из расслабленной ладони…

Чудо свершилось лишь тогда, когда на востоке высунулось из-за края земли солнце. Сперва и сам не понял, что же, собственно, произошло, — почувствовал вдруг, что стало легко идти.

Пшеница осталась позади. Ее будто отсекли гигантским ножом, она остановилась перед неширокой балкой, засеянной клевером. Клевер зеленел влажно и свежо, а дальше, там, где балка опускалась вниз, он был сизым от густой росы. Из последних сил, задыхаясь, все еще не веря, что это роса, я вяло побежал. Упал на колени, зарылся лицом в клевер, и меня сразу обдало влагой, и я застонал от невероятного наслаждения. Я ползал и ползал, купая лицо в росе, я хватал ее ртом, слизывал, омывал потресканные губы, отпивал с листков, промок до костей. Все время боялся, что вот-вот солнце взойдет выше и само выпьет всю росу.

Наконец я поднялся. И как только оторвал исступленный взгляд от мокрого клевера, сразу же заметил группу военных. Стояли они по ту сторону балки и молча смотрели на меня.

Меня как в грудь ударило. И хотя успел разглядеть, что это не немцы — свои, оцепенело стоял в клевере.

У того, который стоял впереди, на груди висел бинокль. Пристальным взглядом он подозрительно смотрел на меня, ощупывая на мне каждую складку. Вот его взор остановился на моей забинтованной руке, и глаза смягчились.

— Кто вы?

Я назвал свою часть: у меня вновь прорезался голос, хотя говорить было больно и тяжело.

Услыхав название «Садковцы», военные оживились, заговорили. Один из них быстро полез в планшет, достал и развернул карту, а тот, что с биноклем, все еще рассматривал меня.

— Что это у вас в руке?

Только теперь я вспомнил о гранате. Вспомнил и содрогнулся.

— Бросьте! Она вам больше не нужна.

— Не могу… Она без предохранителя…

Некоторые сразу же отступили от меня подальше.

— Зачем вы его выдернули?

— Это не я… Это капитан…

— Где ваш капитан?

— Застрелился…

Военные притихли. Тот, с биноклем, обернувшись, приказал:

— Лейтенант, заберите гранату! И отправьте его немедленно в санбат!

Ко мне подскочил лейтенант, почти мой одногодок. Лицо его светилось готовностью выполнить любое приказание своего командира.

— Отойдите только подальше!

Лейтенант пропустил меня вперед — видимо, стерег мою руку с гранатой.

За неглубокой балкой, где я ползал по росе, была еще одна, более глубокая балка, с крутыми изрезанными краями. Мы остановились над ней, и лейтенант скомандовал:

— Дайте сюда гранату!

Я протянул ему руку. Он с силой прижал блестящий цилиндрик и, побледнев, сказал почти шепотом:

— Пускайте…

Я попробовал развести пальцы, но они не слушались.

Они оцепенели, и как я ни напрягался, ничего не мог с ними поделать.

— Не могу! — сказал я с отчаянием: мне казалось, что граната прикипела ко мне навеки.

Тогда лейтенант начал сам разгибать мои пальцы. Друг за другом, по одному, пока не освободил гранату. Размахнулся, кинул, упал.

— Ложись!

Граната катилась по дну, подпрыгивая черным мячиком, а я стоял, не сознавая, что делать. И лишь после того, когда она взорвалась, и над головой моей прошуршали осколки, и лейтенант, вскочив на ноги, стал меня ругать, ноги мои подкосились, я сел прямо на землю.

Трясся всем телом и плакал.

Это были мои первые и последние за всю войну слезы.

Загрузка...