Большая птица начнёт свой полёт
Со спины исполинского лебедя,
Наполняя вселенную изумлением...
А он всё вглубь и вглубь неспешно реет,
Но это мне лишь потому вдогад,
Что ветер мне в лицо и снизу веет.
В прозрачных сумерках Амбуаза, городка во Франции, маэстро Леонардо да Винчи сидел перед слабым огнём и по одной бросал в его рыжеватые сполохи страницы самой ценной из своих книжек. Пламя шипело, когда из свежего зелёного дерева рождались капли и, пощёлкивая, умирали от жара; а страницы свёртывались, как цветы на закате, и темнели, охваченные огнём.
Хотя у Леонардо и оставались ещё силы, он чувствовал близость смерти. Не умерла ли уже его правая рука? Она недвижимо висела, покоясь на колене, чужая, бесчувственная. Хорошо хоть последний удар не затронул левую руку; он всё ещё мог немного рисовать, хотя последнюю картину, обнажённого и чувственного Иоанна Крестителя, заканчивал под его наблюдением юный ученик и компаньон Леонардо Франческо Мельци.
Тусклый свет сочился сквозь высокие узкие окна, дробясь в концентрических розетках, как в плохо шлифованных призмах; вдали виднелись луга и деревья, тающие в зелёном сиянии, — там была река Амас. Белоснежные стены большой спальни закоптила сажа от какого-то опыта Леонардо — а их было в эти дни не много, потому что, хоть ум Леонардо был быстр и по-прежнему полон идей, тело изменяло ему, как слишком туго натянутая верёвка блока, не выдерживающая большого напряжения. Книги, бумаги и свитки были сложены вдоль стен и на длинных полках; на столах и на полу лежали карты, чертежи, инструменты, линзы и кое-какие другие вещицы его изобретения: калориметр для измерения расширения пара, высокие, странной формы сосуды для гидромеханических исследований, весы с посеребрёнными полукруглыми рамами, гидрометр, чтобы замерять влажность воздуха, кривые зеркала и устройства для демонстрации затмения в соответствии с идеями, высказанными Иоаннесом де Сакробусто в его «Sphera Mundi».
Всё это было собрано в его спальне, хотя вилла Клюй была более чем просторна, с библиотеками, гостиными, спальнями, балконами, внутренними двориками, кабинетами и залами — маленький замок, подаренный Леонардо королём Франции Франциском Первым.
Отрывая листок за листком и скармливая каждый огню, Леонардо улыбался — но эту ироническую улыбку породило отчаяние. Он взглянул на страничку записной книжки, прежде чем отправить её в пламя. Этот набросок он сделал во время тайного пребывания в Сирии — но сделал так подробно и с таким тщанием, словно то был чертёж. Рисунок изображал летающую машину с длинными неподвижными крыльями, подобными крыльям летучей мыши; под остовом фюзеляжа висел в сбруе человек: руки простёрты, ладони сжимают механизмы под крыльями.
Он разорвал страничку и швырнул в огонь. Следующая походила больше на набросок к картине, чем на рисунок: на нём парили летающие машины, видимые будто через стекло, а над крылатым флотом реяли баллоны с горячим воздухом — большие мешки, взлетающие к неведомым областям огня и дальше — к разделённым планетным сферам.
И это тоже — в огонь.
Он проиграл, хоть и был в его жизни жуткий и восхитительный миг торжества, когда небеса наполнились этими изобретёнными им машинами. Он помнит холод воздуха высоко в разреженной атмосфере, так близко от области огня, когда на краткое мгновение ему показалось, что древний Пифагор[2] был прав, что музыка сфер существует — невероятное трение небес. Он летел над облаками, странами холода, льда и воображения, но не приближался, подобно Икару, к разрушительной сфере огня[3]; не искал он и помощи демонов, чтобы получить в награду сломанную шею, как Саймон Магнус.
Леонардо и сейчас точно помнил, как выглядит сверху земля: даже и теперь стояли перед его мысленным взором маленькие, как модели на столе, горы и реки, равнины и пашни, крепости и селения. А испуганные армии Мехмеда Завоевателя — Великого Турка, грозившего Сирии и Малой Азии — казались колоннами муравьёв, обтекавшими нарисованные замки и укрепления.
Воспоминания, сильные, ясные и... мучительные.
А он помнил... всё помнил...
Он позволил себе стать развратником и убийцей на службе у святого султана вавилонского. Он убивал так же бездумно, как любой вор и бандит, вот только его совесть отягощали тысячи замученных душ — и всё, что он мог сделать теперь во искупление своей вины, — это сжечь дорогие ему диаграммы, рисунки и планы, чтобы никто не мог использовать во зло, как использовал он, эти тяжко доставшиеся ему знания.
Но уничтожать чистое и точное знание — то же, что убивать.
Леонардо прикрыл глаза, словно мог затвориться от прошлого, но он понял, слишком поздно понял, что память, не зрение, есть главное из чувств. Память, холодная, тёмная и бесконечная, нависла над ним кольчужным шатром. Память — всё, что осталось ему от жизни и стремлений, и вина была оком памяти, оком, что никогда не закрывалось. Проклятием Леонардо было помнить всё, потому что давным-давно его друг и учитель Паоло Тосканелли — великий врач и географ — научил его, как возвести свой собор памяти в великих традициях Симонида Кеосского, Квинтилиана и Фомы Аквинского. Священный дом памяти, в котором не терялось ничто.
Леонардо попытался вырвать мысли из вымышленного храма — места, куда более знакомого ему, чем комната, где он сидел, огромного и стройного, как город, где появились уже добавления, чтобы устроить его позднейший опыт — и не смог. Он мог только сидеть и смотреть, как корчатся в огне страницы. Его труд. Его жизнь. Его поражение.
В гневе, стыде и разочаровании он швырнул в огонь то, что осталось от книжки. Это эпитимья, которую он сам наложил на себя за то, что сделал. Быть может, Святая Католическая Церковь простит его... та самая Церковь, над которой он смеялся всю жизнь. Теперь же, в старости и болезни, он принял Святое Причастие от церковников, которых некогда объявлял фарисеями.
— Маэстро, что вы делаете? — вскрикнул Франческо Мельци, войдя в комнату. Выронив поднос с супом и хлебом, он подбежал к огню и попытался вытащить последние листки — тщетно.
— Оставь, — спокойно сказал Леонардо. — Ты обожжёшься.
— Зачем вы сделали это? — Франческо опустился на колени подле Леонардо. — У нас же столько времени ушло на разбор ваших заметок.
Леонардо вздохнул.
— То, что я уничтожил, к ним не относится.
— Теперь конечно нет, — саркастически заметил Франческо, вставая. Этот внешне тихий юноша был человек с характером; бывало, что Леонардо, несмотря на всю верность Франческо, подумывал, не отослать ли его домой, в Милан. Он был загадкой: то — простой, едва ли не лебезящий слуга, то вдруг начинал дерзить, будто вспоминал о своём положении в обществе. — Вы заставили меня поклясться, что я сохраню ваши записки, не допущу, чтобы они были проданы или уничтожены. И я поклялся, потому что считал, что они бесценны, что они помогут улучшить наш мир.
Леонардо откинул голову на высокую спинку кресла и закрыл глаза.
— Ты поклялся, потому что считал, что я умираю.
— И потому, что люблю вас.
Леонардо кивнул, соглашаясь. Он чувствовал в правой руке тепло и покалывание, словно он отлежал её. Тепло медленно превращалось в боль.
— Уничтожить эти страницы — всё равно что убить.
— Ты не говорил бы так, знай ты, что это такое — убивать. — Леонардо помолчал. — Тем не менее я клянусь тебе: эти страницы не были частью моей работы. Они не более чем развлечение и ничего не значат. — Он говорил, а боль струилась в нём, как вода; она текла вверх, от кисти к плечу, оставляя за собой онемение. Леонардо ничем не выдал себя; то, что за ним придёт смерть, не удивляло его. Однако он не был готов к ней и не будет готов никогда, ибо даже ещё не начал понимать, из чего сотворены мир и небеса.
— Неправда, — сказал Франческо, нечувствительный, как все юнцы его возраста. — Это были ваши заметки о полётах. Я читал их. Я знаю. Вы летали по воздуху, я всё прочёл. И письма.
Леонардо открыл глаза. Неужто Франческо обшарил все его шкафы и сундуки в поисках обрывков бумаги с набросками?
— Это всё выдумки, — сказал он. — Сказки для развлечения короля.
— Франциска? Я был с вами, когда вы говорили с королём, но...
— Для развлечения Лудовико Сфорца, мой юный недоверчивый друг. Это было лет тридцать назад, а я был немногим старше тебя. Когда я понял, что Его Великолепие не интересуют мои предложения в области военного дела, мне пришлось завоевать положение при дворе с помощью иных талантов — лютниста и рассказчика. Я не нужен был ему ни как изобретатель, ни как архитектор, ни как художник. Лудовико Моро был человек бесстрастный и среднего ума, но он любил музыку и красивые истории. Помнишь, я рассказывал тебе о лире в форме конского черепа, которую я изготовил из серебра?
Франческо нехотя кивнул. Он был явно разочарован в своём хозяине, который, казалось, размышлял сейчас вслух. Обычно звучный голос Леонардо был тих, почти неслышим.
— Он призвал меня ко двору из-за этого инструмента, так пришлась ему по душе эта лира. И я стал изобретать и раскрашивать игрушки для герцогских маскарадов, празднеств и свадеб. Ты читал мои записки об «Il paradiso»[4], который я придумал к свадьбе герцога Галеаццо? Мне пришлось тогда изобрести шкив, чтобы поднять Священный Гвоздь. — Леонардо ушёл в рассказ, и боль в плече отступила, словно, отвлекаясь, он исцелялся; но вдруг его пробрал ледяной озноб.
И всё же он не чувствовал, что умирает. Быть может, коса Жницы вновь миновала его.
— Я читал ваши письма Деватдару Сирийскому. Я знаю про землетрясение, вторжение Мамлюка, ваши гашишные бомбы...
Леонардо слегка принуждённо хихикнул.
— Всё вздор. Я никогда не был на Востоке. Истории для Иль Моро — развлечение, идеи для которого я черпал в рассказах странствующих монахов, путешественников и рабов из Нубии, России и Черкессии.
— Но все эти рисунки, заметки, изобретения...
— Я каждую неделю переодевался и читал свои заметки за столом Иль Моро и его друзьям. И показывал наброски, картинки и диаграммы. Им нравилось.
— Маэстро, я не верю. Если всё так, почему же вы не сожгли того, что мы собирали?
— А почём ты знаешь, что я не собирался этого сделать? — с мягкой насмешкой спросил Леонардо. На нём был белоснежный дамасский халат; мягкость и простота ткани подчёркивали бледное чеканное лицо с сильными, резкими чертами, отразившими всю тяжесть прошедших лет.
В юности ангельское личико Леонардо послужило моделью для нескольких самых возвышенных скульптур Верроккьо. Но теперь годы иссекли и избороздили его лицо, точно оно было tabula rasa[5], над которой долгой ночью потрудился одержимый демон с серебряным стилом. Мягкий, почти женственный рот Леонардо отвердел, углы тонкой верхней губы опустились, длину её подчеркнула длинная, струящаяся седая борода. Но самой поразительной чертой Леонардо стали с годами его глаза; они захватывали врасплох друзей, придворных и королей. Бледно-голубые, глубоко посаженные, на этом гордом сухом лице они производили странное впечатление: словно крепкий юноша надел греческую маску.
Но сейчас лицо было спокойно, глаза затуманились и смотрели куда-то в очаг. Помолчав, Леонардо сказал:
— Больше я не сожгу ничего. — И снова иронически засмеялся, когда возвратилась боль — с ещё большей силой, чем прежде. Но он продолжал притворяться, что всё это сделано для Франциска, Лудовико Сфорца или неблагодарного Лоренцо Медичи.
— Труд слишком важен. Потому-то я и доверил своё достояние тебе.
— Тогда почему?..
— Я сжёг то, что было легкомысленным и опасным, из-за чего дело всей моей жизни могло не быть принятым всерьёз. Можно рассказывать сказки, мошенничать — нельзя. Ты же поверил, что я тайно побывал на Востоке? Поверят и другие. Если откроется, что это лишь выдумка, не поверят ни единому слову из моих трудов. Если принц попробует построить какую-нибудь из придуманных мной летательных машин, а лётчик, как и должно, разобьётся подобно Икару, обо мне ещё долго будут помнить как ещё об одном фокуснике и шарлатане, таком же, как мой давний приятель Зороастро да Перитола, да попадёт душа его в рай.
— Вы могли бы просто предпослать книжке вступление и объяснить то, что объяснили мне, — сказал Франческо.
— И ты бы поверил? — Боль разливалась по руке, плечу и груди Леонардо, словно онемение было пустотой, которую она сама заполняла.
Франческо опустил глаза.
— Нет. Я и не верю.
— Ты усомнился в своём господине в последние его часы, Франческо; ты есть, каков ты есть. Quod erat demonstrandum[6]. А теперь отведи меня в постель, дружок. — Леонардо говорил с трудом, задыхаясь. — А потом позови этого лучшего из королевских лекарей... и священника, чтобы я принял святое причастие. — Глубокая знакомая боль стала настойчивей, и ему пришла странная мысль, что его грудь отверзнется, как у льва, которого он сделал два года назад из металла и войлока.
И тут он увидел Франческо, который застыл, словно всё движение замерло; юноша склонился над ним в позе, которую невозможно было сохранить долее чем на миг. Но он замер в ней, а потом Леонардо увидел, что его юный знатный друг и слуга исчез — как во сне, когда место действия и персонажи сменяются без видимой последовательности, — и обнаружил, что стоит перед им самим созданным собором памяти.
Собор был обширней и больше, чем великий Дуомо во Флоренции или Санта Спирито Брунеллечи. Множество сводов поднималось с восьмиугольных пьедесталов, а над сводами чистое флорентийское небо пронзали купола. Собор был так же безупречен по форме, как геометрическая теорема, ибо был, по сути своей, ожившей математикой. Он был чисто белым и блестящим, как шлифованный камень, и воплощал в себе всё, что хотел отобразить в архитектуре Леонардо и чего он никогда не мог точно воссоздать, кроме как в уме.
Как много раз прежде, Леонардо вошёл в собор, где хранились сокровища его жизни. Маэстро Тосканелли хорошо обучил его, ибо теперь, в конце жизни, у Леонардо был безопасный приют — воспоминания, где он мог затвориться от боли и страха смерти. Давным-давно Тосканелли посоветовал ему возвести в своём воображении храм, чтобы хранить образы — сотни, тысячи образов; где будет всё, что Леонардо пожелает запомнить.
Храм его опыта и знаний, равно святых и пустых.
Так Леонардо научился не забывать. Он ловил ускользающее, эфемерное время и удерживал его здесь — все события его жизни, всё, что он видел, читал или слышал; вся мука и отчаяние, любовь и радость были тщательно и аккуратно разложены по полочкам в колоннадах, часовнях, ризницах, двориках и переходах.
Леонардо прошёл под большими рельефами и терракотовыми медальонами (каждая фигура и линия — ключ к памяти) и через главные ворота вошёл в северную башню. Перед ним, преграждая путь, стояла бронзовая трёхголовая статуя демиурга. Одна из голов принадлежала его отцу: крепкий подбородок, орлиный крючковатый нос, выражение грубой ярости на лице. Вторая, рядом, была головой Тосканелли — спокойные, мягкие черты, глубокие усталые глаза, сочувственно глядящие на Леонардо; а третий лик был ликом Джиневры де Бенчи — самым прекрасным из всех, что когда-либо видел Леонардо. В юности Леонардо пылал к ней страстью и даже собирался жениться. Но это было до того, как его обвинили и публично унизили.
У Джиневры были те же прикрытые тяжёлыми веками глаза с пристальным взглядом, что и у Изабеллы д'Эсте, с которой Леонардо писал Мону Лизу — но лицо Джиневры было юношески округлым, и его окружали кудри. Однако это был её рот, с надутыми, но плотно сжатыми губками, придающий ей одновременно чувственно-земное и возвышенное выражение. И в жизни глаза её отражали сияние рыжих волос, словно богиня смерти сошла из садов Эдема.
Леонардо смотрел на лики овеществлённого знания, сюжет, известный любому студенту университета по «Margarita philosophica» Грегора Рейха. Хотя Леонардо никогда не учился в университете, книгу он читал и помнил фронтиспис, на котором изображались три ветви философии: materia, что была природой или материалами, mens, или свойства разума, и caritas, что означало любовь. Всё исходило из этих трёх голов, которые безучастно смотрели на него всякий раз, когда он заходил в их предел за толикой-другой информации.
Но теперь прекрасная скульптурная голова Джиневры медленно ожила, выразительное лицо стало подвижным, высокоскулые щёки зарделись, а глаза выблекли до того неестественного цвета, какими он некогда написал их. Она повернула голову, взглянула на него и улыбнулась. И в её лице и глазах Леонардо увидел отражение себя, каким он когда-то был: эгоистичный, чувственный, думающий лишь о себе, не способный любить. Она была жестоким зеркалом для старого кающегося грешника.
Когда Леонардо подошёл к ней, ожили головы его отца и Тосканелли.
— Что тебе надо здесь? — сурово спросил отец, точно он всё ещё был нотариусом, даже в смерти предостерегающим клиентов.
Поражённый вопросом, Леонардо не ответил. Статуя двинулась к нему, перегородив проход.
— Здесь для тебя убежища нет.
— Нет убежища для содомита и убийцы, — сказала Джиневра, и глаза её блеснули, точно налитые слезами.
— Я не был содомитом! — Леонардо почти кричал.
— Это не имеет значения, — спокойно сказал Тосканелли. — Память — для живых.
— Ты не можешь находиться здесь, — сказал отец. — Тебе остался лишь ад.
— Мы проводим тебя туда, — сказала Джиневра.
И создание потянулось обнять его, выступив из красновато-коричневой тьмы входного портала.
Леонардо отшатнулся, едва избежав каменной длани, а потом скользнул мимо этого чудища Гериона[7], принявшего облик тех, кого он больше всего любил — и больше всего ненавидел.
Он пробежал через нартекс и нырнул в неф, а из него через приделы — в сводчатые залы и бронзово-золотые врата, что вели в крестильни, где был его опыт, его книги и все те, кого он встречал и знал. Он бежал залами и коридорами, по часовням и хорам, что были куда большим, чем просто повторяющимися обрывками сведений, которыми он некогда загружал память, — здесь призрачно витала сама его жизнь, холодные стены и морозные иглы страха, борозды возвышенной и чувственной любви; молельни безопасности и чистых сверкающих размышлений и тёмные палаты ненависти, честолюбия, вины.
Справа от него выход вёл в галерею, и он вздрогнул, понимая, что это. Он придумал мавзолей, прекраснее всех, созданных прежде, и, как большинство его проектов, мавзолей этот так и не был построен. Он знал там все террасы, и двери, и погребальные залы, в каждом из которых хранилось по пяти сотен урн, а каждый склеп был сделан как этрусская tumuli[8]. Переходы напоминали лабиринты пирамиды Хеопса или сокровищницы Атрея в Микенах.
Когда Леонардо торопливо шёл по холодящему подошвы мраморному полу, он миновал тёмную комнату, куда не мог заглянуть, осознав, что в одном из созданных им саркофагов он найдёт себя. Открытие обдало его холодом, но не удивило, потому что он знал, какой из проходов ведёт к выходу из гробницы — вниз по ступенчатым террасам и наружу, на улицы Флоренции, в ясный прозрачный свет города его юности. Быстро, нигде не задерживаясь, шёл Леонардо по собору, на постройку которого ушла вся его жизнь — но в этих последних залах он не мог не остановиться. Как может он разорвать с ними связь — даже сейчас, в миг смерти? Он заглянул туда — и увидел ангелов, роняющих с высот огонь на войска. Он увидел самого себя, занимающегося любовью перед портретом возлюбленной, и ангелов, следящих за ним с потолка пыточной, когда он приносил в жертву друга. Он смотрел на свою великую картину «Страшный Суд» и видел себя плывущим сквозь облака горних небес с царским рабом, видел себя летящим и падающим в машинах собственного изобретения; а внизу, на просторах морей, он видел прикованных к вёслам, тонущих простолюдинов; он видел, как сам дышит под водой. А за морями, на полях сражений его машины стреляли, взрывались и поражали солдат. И в самом центре картины, как в волшебном фонаре, он увидел себя, давящего кулаками глаза умирающих; и призраки рая горели в гаснущих перед смертью женских глазах.
А потом Леонардо нашёл и распахнул бронзовые двери, что вели наружу, и стоял на ступенях террас в мягком, почти синем свете, что нисходит перед сумерками. И вдыхал прохладный ароматный ветер, глядя на Флоренцию, простёршуюся внизу.
Я не мог умереть, думал он, вдыхая запахи гиацинтов, лилий, цыплят, фиг, бобов, рыбы и дыма, смешанные с запахами коней, испражнений и мочи, такие знакомые запахи города, который он любил. Отсюда ему был виден большой медный купол Дуомо, а дальше — Баптистерия и Кампанилла. Он был дома. Вон струится, как само время, изжелта-зелёная Арно, и древние стены ограждают город, а внизу, под ним, простёрлись набитые людьми здания, лавки и церкви, виллы и халупы, сады, оливковые деревья и пруды с таволгой и лилиями, замки и обрамленные колоннами дома знати. Улицы, заполненные купцами и усыпанные мусором, затянутые пергаментом окна домов, праздники...
И вот он идёт по улицам, снова юный, останавливаясь на рынках, ярмарках и базарах, пробиваясь через толпы уличных торговцев, подмастерьев, нищих и купцов, торгующих сатином и шёлком. Видит высоких кавалеров со светлыми волосами и длинными носами и статных благовоспитанных дам, которые подвязывали волосы и носили платья из золотой парчи, отливающей кричаще лиловым, зелёным, винным. Уличные торговцы нахваливают свой товар и торгуются с покупателями, нищие трясутся и пляшут ради динара, маленькие оборванцы носятся и вопят, пугая укрытых вуалями жён горожан, что торопятся попасть домой до вечернего колокола.
Слухи омывают его, как тёплая мыльная вода купален: юноша из Болоньи арестован в день святого Иоанна за то, что срезал с поясов кошельки; кого-то повесили, но он не умер, и пришлось его вешать заново; чей-то медведь порвал дочь Джоаччино Берарди (но она, хвала Господу, жива!); в Палаццо Синьории ударила молния, а в Венеции родилось чудище с рогом посреди лба и ртом от самого носа...
Он пересёк Понте Веккио, мост, вдоль которого тянулись лавки с измазанными в крови мясниками и визжащими свиньями.
Улицы начали темнеть... и пустеть, и Леонардо услышал вопли и стенания плакальщиков, нанятых идти за гробом в небольшой процессии. Шестьдесят крестьян с факелами шагали по улицам, некоторые останавливались у маленькой калитки большого дома или дворца, чтобы купить флягу кислого вина. Таков был обычай Флоренции.
Леонардо знал, что сопровождают они его, и сбежал через лабиринт тошнотворно узких улочек, совершенно укрытых арками и нависающими стенами. Дома, обомшелые и сырые, походили на огромных сумеречных тварей, которые застигнуты в миг между вдохом и выдохом. Их плитки и стены под раскрошившейся штукатуркой покрывали сотни трещинок-граффити, как покрывают кожу восточных рабов фантастические татуировки; но испещрённые письменами, примитивными портретами, крестами и знаками юношеской любви стены Флоренции будут жить так же долго, как её камни.
Он шёл пустыми аркадами и мощёнными плиткой мостовыми квартала ремесленников, мимо меховых и кузнечных лавок, торговцев овощами и фруктами; товары и продукты в большинстве лавок были убраны, а окна закрыты для безопасности — было уже около семи вечера.
Он прошёл улицу златокузнецов, миновал мастерскую Боттичелли и вышел наконец к bottega[9] Андреа дель Верроккьо, серому трёхэтажному дому на Виа дель Аньоло. В отдалении вставал собор Санта Мария дель Фьоре — величайшее творение величайшего города мира.
Здесь Леонардо жил и учился десять лет, и за это время Верроккьо попеременно был ему отцом, учителем, другом, партнёром и духовником. Из открытых окон второго этажа до Леонардо доносился высокий голос хозяина. Спорили о парадоксе Донателло[10]: даже уродливое может быть прекрасным.
Леонардо не смог сдержать улыбку, но его грёзы прервало причитание плакальщиков где-то неподалёку.
Через несколько часов прозвонит колокол, хотя ворота останутся закрытыми почти для всех. Солдаты и полиция бросят все силы на защиту добрых граждан Флоренции. Наступил канун Пасхи, и в полночь из древних кремней, принесённых крестоносцами от Гроба Господня, будут высечены искры, и огненный голубь слетит с Дуомо. Мощённые булыжником улицы захлестнут толпы горожан и крестьян, вышедших поглазеть на большое факельное шествие Пацци, а купцы и воры станут подсчитывать барыши.
Сегодня ночью, через считанные часы, тягостная скука повседневной жизни будет забыта, и станут править фантазия и веселье — и конечно же опасность. Таково было колдовство праздников, даже Пасхи, проникнутой благоговением.
Но сейчас ещё было темно, если не считать золотистого света свечей, что мерцали и искрились в окнах домов, окутывая город сияющей дымкой, которая улетала, казалось, к усеянному звёздами небу.
Когда Леонардо распахнул настежь массивную дубовую дверь, не запертую ещё на засов, он услышал — сквозь дом и мастерскую — звон колокольчика. Верроккьо всегда оставлял для него дверь открытой — Леонардо никогда не являлся вовремя. В прихожей было темно и жарко и пахло сыростью. Леонардо заложил засов и пошёл сквозь тьму к лестнице; он чуял уже вкусные, хотя и слегка поднадоевшие запахи фиг, засахаренных фруктов и жареного фазана. Но был остановлен внезапным и сильным ароматом духов...
Слышавший колокольчик Верроккьо наконец позвал его.
Леонардо был дома.
Там, где всё началось...