Вязка у них одна — «Серапионовы братья»[86]. Литературных традиций несколько. Предупреждаю заранее: я в этом не виноват.
Я не виноват, что Стерн[87] родился в 1713 году, когда Филдингу[88] было семь лет...
Так вот я возвращаюсь к теме. Это первый альманах — «Серапионовы братья»[89]. Будет ли другой, я не знаю.
Беллетристы привыкли не печататься годами. У верблюдов это поставлено лучше (см. Энцикл. слов.).
В Персии верблюд может не пить неделю. Даже больше. И не умирает.
Журналисты люди наивные — больше года не выдерживают.
Кстати, у Лескова есть рассказ: человек, томимый жаждой, вспарывает брюхо верблюду перочинным ножом, находит там какую-то слизь и выпивает ее.
Я верблюдов люблю. Я знаю, как они сделаны.
Теперь о Всеволоде Иванове и Зощенко. Да, кстати о балете.
Балет нельзя снять кинематографом. Движения неделимы. В балете движения настолько быстры и неожиданны, что съемщиков просто тошнит, а аппарат пропускает ряд движений.
В обычной же драме пропущенные жесты мы дополняем сами, как нечто привычное.
Итак, движение быстрее 1/7 секунды неделимо.
Это грустно.
Впрочем, мне все равно. Я человек талантливый.
Снова возвращаюсь к теме.
В рассказе Федина «Песьи души» у собаки — душа. У другой собаки (сука) тот же случай. Прием этот называется нанизываньем (см. работу Ал. Векслер).
Потебня[90] этого не знал. А Стерн этим приемом пользовался. Например: «Сантиментальное путешествие Йорика»[91]...
Прошло четырнадцать лет...
Впрочем, эту статью я могу закончить как угодно. Могу бантиком завязать, могу еще сказать о комете или о Розанове[92]. Я человек негордый.
Но не буду — не хочу. Пусть Дом литераторов обижается.
А сегодня утром я шел по Невскому и видел: трамвай задавил старушку. Все смеялись.
А я нет. Не смеялся. Я снял шапку (она у меня белая с ушками) и долго стоял так.
Лоб у меня хорошо развернут.
Травы были пахучие и высокие, под брюхо лошади. От ветра они шуршали сладостно, будто осока осенью, и припадали к земле, кланяясь. Пахло землей и навозом приторно и тягуче.
У костра сидели два мужика и разговаривали.
— У-у, лешаки! — тихо сказал Савоська Мелюзга и матерно сплюнул в сторону.
Другой мужик, тоже Савоська, по прозвищу Савоська Ли-юн-чань, поправил костер и сказал строго:
— Да. Скажу я тебе, парень... Привязали мы этих человеков к деревьям... За одну ногу, скажем, к одной верхушке, за другую к другой и отпустили. А кишка, парень, дело тонкое, кишка от натуги ниприменно рвется...
Савоська Мелюзга потянулся у костра и сказал глухо:
— Врешь?.. Ну, а как ты, парень, про Бога думаешь? А?
— Не знаю, — строго ответил Савоська, — Кучея его знат. Про Бога и, скажем, про праведную землю не могу тебе, парень, ничего сказать. Не знаю. Про большевиков, скажем, знаю. Сёдни слышал. Про Ленина тоже люди бают разное...
Серая большая овчарка с шумом сорвалась с места и кинулась в темноту. Шебуршали травы сладостно, будто человечьи кости осенью... (Кто сыграет в эти кости?)
Ах, травы, травы! Горючий песок! Нерадостны прохожему голубые пески, цветные ветра, кружевные травы.
Послышались шаги, и к костру подошел человек тонкий, будто киргизская лучина строганая, и сказал сурово:
— Здорово, братаны! Как у вас тут насчет Бога? А?
Мелюзга засмеялся матерно и сказал:
— Садись, лешай. Угощайся. Наварили сёдни на маланьину свадьбу.
Отхожий сел, посмотрел в котел и глухо сказал:
— А ведь меня, парень, тоже Савоськой звать...
— Ах, стерва! — тихо удивился Савоська Мелюзга и лег на шинель.
— Люди бают, — начал Савоська Мелюзга, — места энти быдто не простые, названье им быдто дадено бывшим князем Рюрихом. Кружевные травы — названье им дадено.
Прохожий снял с плеча берданку и выстрелил в воздух. Сумным гулом покатилось по лесам и степям, пригнулись травы еще ниже к земле, и из-за деревьев испуганно вышла луна.
— Это я в Бога, — просто сказал прохожий и матерно улыбнулся. Запахло кружевными травами сладостно и тягуче.
«Пришла тихая любовь...»
«Я люблю Алексея...»
«Мое сердце колотится любовью...»
— «Наталья необыкновенная, нынче революция, когда вы будете моей?»
Поразительно! Загадочно! И откуда у писателя столько чувства? И как это до сих пор никто не заметил?
Возьмите любой рассказ Пильняка. Главное занятие героев — любовь. Все любят. Все изнемогают от любви.
«...Ребята ловили девок, обнимали, целовали, мяли...»
«...Леонтьевна кричит: — Спать не дают, лезут к нераздетой женщине...»
И все-то у писателя любовь. Даже звери изнемогают от любовной страсти.
«...Самец бросился к ней, изнемогая от страсти».
«...Волк тихо подошел к оврагу».
Такая уж у писателя провинциальная эротика!
Попробуйте отнять это чувство — от писателя ничего не останется.
Теперь самое главное.
Посмотрим, как Пильняк относится к религии... Перелистываю первый попавшийся рассказ.
«...Осенью Марина забеременела...»
«...Женщину нужно разворачивать, как конфетку...»
«...Облако было похоже на женскую грудь...»
«...Волк подошел к оврагу...»
Нет! Ни словечка о религии! Он писатель-атеист. И как это [я] до сих пор не заметил? Но позвольте, что это? Да так ли я читаю? Я даже подумал: уж не ослеп ли я? Уж не поступил ли в студию Дункан?
«...Танька коренастая босая».
«...Старик босой».
«...Шлепая босыми ногами».
И даже какой-то мужик в розовых портах босой.
И все-то у него босые. Кажется, отними у него босых — и ничего больше не останется.
Но зачем же, зачем же, зачем все босые?
Необыкновенно! Непостижимо! Какая-то босонология! Какой-то невероятный мир босых! Некуда спрятаться от босых ног.
Аганька босая.
Прохожий босой.
Даже генерал, наверное, босой или сапоги сейчас снимет. Я даже подумал: уж не снять ли и мне сапоги?
Но снимай, не снимай — ничего не изменится. Такая уж у писателя идеология. Любой мужик у него босой, а если не босой, то пьяница или колдун. И поразительное явление: как только на одну секундочку появляется человек в сапогах, все герои в один голос кричат: «Довольно! Бейте его! Перестаньте! Снимай сапоги!»
«Сапоги снимай, на печь полезай!» — говорит Егорка Арине в повести «Голый год».
Волк подошел к оврагу...
Теперь попробуем полюбить Пильняка.
Он талантлив очаровательно. Он писатель любви и босых ног. Он, воистину, писатель любви и революции. Он весь в революции. Современнейший из современных писателей.
Жил я, запомнил, в деревне Большие Кабаны. Дом каменный строил. Ладно. Строил.
Навез кирпичей. Телеграмма: началась германская кампания — пожалуйте бриться.
Сбросил я кирпичи в сторону, собрал свое рухлядишко (штаны кой-какие) и пошел тихонько.
Только иду я лесом — слон на мене.
— Ах ты, думаю, так твою так. Да. Слон.
А он хоботьем крутит и гудит это ужасно как.
Очень я испугался, задрожал, а он думает, что это тигр задрожал, и гудит еще пуще.
Оглянулся я по сторонам, поблевал малехонько, смотрю — канава. Лег я в канаву и дышу нешибко.
Только лежу нешибко — лягуха зелененькая за палец меня чавкает.
— Ах ты, думаю, так твою так. Лягуха.
А она все чавкает.
— Ты что ж это, вспрашиваю, за палец-то мене, дура, чавкаешь?
А она ужасно так испугалась и на верех. Я за ней на верех, а в полшаге — мертвое тело. Лежит и на мене глядит.
Поблевал я малехонько и задрожал.
Только дрожу — смотрю, передо мной германский фронт.
— Ну, думаю, началась кампания — пожалуйте бриться.
Только я так подумал, прилег на фронт — великий князь мене к себе кличут.
Поблевал я малехонько, а он такое:
— Очень, — говорит, — ты героический человек, становись, например, ко мне придворным паликмахером.
Стал я к нему придворным паликмахером, цельные сутки, например, его брею, а он восхищается и все ему мало. Только вдруг взбегает человек.
— Перестаньте, — кричит, — бриться. Произошла, — говорит, — февральская революция.
Оглянулся я по сторонам, поблевал малехонько и тихонько вышел.