Из книги ИНОЙ И ПРЕЖНИЙ{745}

В КРУГУ НОЧИ

Сильвине Бульрич{746}

Об этом знали только питомцы Пифагора:

Судьба ведет по кругу и смертных, и светила;

Из атомов бессменных восстанет все, что было:

Златая Афродита, фиванцы и агóра.

Ударит вновь копыто могучего кентавра,

Чтоб в будущем, как прежде, упал лапиф, и снова

Рим канет, и раздастся в ночи многовековой

Из мерзкого зловонья стенанье Минотавра.

Придет черед все той же бессоннице угрюмой.

Рука, что это пишет, родится вновь из лона

Того же. Полвселенной опустошат знамена.

(Подобные сужденья легко прочесть у Юма.)

Вернемся ль мы обратно все в той же давней роли,

Послушны, словно числа в периоде, — не знаю.

Но кругом Пифагора меня стезя ночная

Ведет на тот же угол, в знакомое до боли

Предместье, в дом далекий, куда ступаю робко.

И путь ли мне на север, на юг или к востоку, —

Там голубые стены, плита у водостока,

Смоковница густая и путаная тропка.

Там мой Буэнос-Айрес. Несущее мужчинам

Любовь и деньги время мне дарит лишь виденья:

Угаснувшую розу, никчемное сплетенье

Проулков, вдруг звучащих мне именем старинным,

Моим — Солер{747}, Суарес, Лаприда{748} и Кабрера{749}.

И в отзвуках, плывущих почти потусторонне, —

Рассветы и побудки, республики и кони,

Счастливые победы и смерти с той же верой.

И площади зияют в полночном запустенье,

Как дворики в чертоге забытого владыки,

А улицы с их далью прямы и однолики,

Как коридоры смутных тревог и сновидений.

И снова ночь нисходит, любовь Анаксагора,

Чтоб вечность в смертном теле, как некогда, звучала

Бессменною строкою — конца или начала? —

«Об этом знали только питомцы Пифагора».

1940

ОБ АДЕ И РАЕ

Божественному Аду нет нужды

в блистанье пламени. Когда над миром

затрубят трубы Страшного суда,

когда разверзнутся земные недра

и племена, восставшие из праха

облепят неминуемую Пасть{750},

не будет им ни девяти кругов

горы вершиной книзу{751}; ни бесцветных

полей, где среди вечных асфоделей

бессмертный призрак лучника спешит

за недоступным призраком косули;

ни огненной волчицы на последнем

уступе в преисподней мусульман,

который ниже Адама{752} и пыток;

ни молчаливой ярости металлов,

ни Мильтоновой зримой темноты{753}.

Ни жгучим углем, ни трезубой сталью

не станет беспощадный лабиринт

теснить испуганные души грешных.

И не скрывается на дне времен

заветный сад. Для радости достойных

не требуются Господу круги

из света, концентрические схемы

Престолов, Херувимов и Властей,

ни призрачные зеркала хоралов,

ни беспредельные глубины розы,

ни гиблый блеск хотя бы одного

из всех несчетных тигров, ни прозрачность

бескровного заката над пустыней,

ни древний, первородный вкус воды.

Всемилостивому ни сад не ведом,

ни свет воспоминаний и надежд.

Как бы в стекле, во сне передо мною

возник обетованный Ад и Рай:

когда последние оттрубят трубы,

когда тысячелетний мир скрепят

печатями, когда сотрутся Время,

эфемериды этих пирамид,

черты и краски прошлого во мраке

кристаллизуются, представ лицом

недвижным, спящим, неизменным, вечным

(лицом любимой, может быть — твоим),

и видеть этот близкий, неизбежный,

вневременной и запредельный лик

и будет Адом для того, кто проклят,

и Раем для того, кто отличён.

1942

ВООБРАЖАЕМЫЕ СТИХИ

Доктор Франсиско де Лаприда{754}, убитый

22 сентября 1829 года повстанцами Альдао,

думает перед смертью:

Визжит свинец решающего часа.

Ночь душит ветром, ветер душит пеплом.

День на исходе, бой на переломе,

на этот раз победа не за нами

и гаучо одерживают верх.

Я, искушенный правовед, Франсиско

Нарсисо де Лаприда, возвестивший

свободу этим варварским краям,

врагом разбитый, брошенный своими,

размазывая пот и кровь на лбу

и позабыв о страхе и надежде,

бегу на Юг окраиной глухой.

Как потерпевший пораженье воин

в «Чистилище»{755}, что кровью изошел

и рухнул, ослеплен и скошен смертью,

в последней тьме у безымянных вод, —

я упаду. Теперь уже недолго.

Потемки, обступающие топь,

следят за мной и ждут. Слышны подковы

свирепой смерти, выславшей вдогонку

ухмылки, дротики и верховых.

Я, думавший прожить совсем иначе,

среди параграфов, статей и книг,

скончаюсь в жиже под открытым небом.

И все-таки я втайне торжествую,

как никогда: я наконец обрел

свою судьбу на этом континенте.

Сюда, где тлеет гибельный закат,

я шел головоломным лабиринтом,

который ткался день за днем со дня

рождения. И вот передо мною

пережитого сокровенный ключ,

удел Франсиско де Лаприды,

буква, которой не хватало, образец,

назначенный мне Богом изначально.

И с этим ликом, новым и заветным,

навек сливаюсь, глядя в небо.

Круг замкнулся. Я спокоен. Будь что будет.

Вот зачернели дротики напавших

на свежий след. Сжимаются в кольцо

ухмылки смерти, крупы, верховые,

разметанные гривы… Вот он, первый

удар железа, распоровший грудь,

наваха, увязающая в горле.

1943

О ЧЕТВЕРТОЙ СТИХИИ{756}

Бог, стиснутый потомком коварного Атрея

На нелюдимом взморье, полуднем прокаленном,

Пантерой обращался, львом, деревом, драконом

И, наконец, водою. Вода сродни Протею.

Она — в высокой сини бегущий клок белесый,

Над сплюснутым предместьем закат в пол-окоема,

Ледовые воронки смертельного Мальштрема

И о тебе, ушедшей, беспомощные слезы.

В ней черпали начало в мифические лета

Огонь-всеразрушитель с Землею-роженицей

И боги дня и ночи, кануна и границы.

(Так думали Сенека и Фалес из Милета.)

И валуны и волны, крушащие железный

Корабль, — всего лишь крохи из множества анафор;

А время, что разит нас, дабы уйти безвестно, —

Один пример из тысяч твоих, вода, метафор.

Под гиблыми ветрами и штормовою тучей

Ты — лабиринт, в чьих глубях без выхода и входа

Улисс в тоске по дому плутает год от года,

Минуя злую гибель и ненадежный случай.

Ты блещешь беспощадной арабскою чеканкой,

Как сон, скрывая чудищ под кротостью своею.

Тебя столетья славят, сокровищ не жалея,

И бег твой носит имя Евфрата или Ганга.

(Ганг очищает грешных водой своей святою,

Поскольку же теченье смешало океаны,

А суша влагоносна, то, право, нет обмана

В том, что любой живущий омыт его водою.)

Де Куинси как-то видел{757}, сойдя в свой мир бредовый:

Тебя мостили лица несчетных поколений;

Державам и народам несла ты утоленье,

В тебе омыт отец мой, как прежде — плоть Христова.

Молю, вода: пусть эти рассеянные звенья

Ненужных слов послужат мне тайною порукой,

Что Борхеса однажды припомнишь ты как друга

И освежишь мне губы в последнее мгновенье.

МАЛОМУ ПОЭТУ ИЗ ГРЕЧЕСКОЙ АНТОЛОГИИ

Где след этих дней,

которые принадлежали тебе, сплетались

из бед и удач и были твоей вселенной?

Все они смыты мерной рекой времен, и теперь ты — строка в указателе.

Другим даровали боги бессмертную славу,

эпитафии, бюсты, медали и скрупулезных биографов,

а о тебе, неприметный друг, известно одно:

что соловья ты заслушался на закате.

Во тьме среди асфоделей твоя обделенная тень,

наверное, укоряет богов за скупость.

Но дни — это паутина банальнейших пустяков,

и разве не лучше остаться самой золой,

из которой слагается забвенье?

На других направили боги

луч беспощадной славы,

проникающий в недра, не упуская ни щели,

славы, которая сушит розу своей любовью, —

с тобой, собрат, они обошлись милосердней.

В самозабвенье заката, который не сменится ночью,

поет и поет тебе соловей Феокрита.

СТРАНИЦА ПАМЯТИ ПОЛКОВНИКА СУАРЕСА, ПОБЕДИТЕЛЯ ПРИ ХУНИНЕ

Что такое нужда, изгнанье,

унижения старости, ширящаяся тень

диктатора над страной, особняк за Верхней заставой,

проданный братьями в годы войны, бесцельные день за днем

(сначала их хочешь забыть, а потом и впрямь забываешь) —

перед той твоей высшей минутой, верхом в седле,

в открытой взгляду степи, как на сцене перед веками,

как будто амфитеатр хребтов тебя обступил веками!

Что такое бегущее время, если в нем

был единственный вечер полноты и самозабвенья!

Он сражался в своей Америке тринадцать лет, под конец

оказавшись в Восточной Республике, в поле у Рио-Негро.

Закатной порой он, скорей всего, вспоминал,

что и для него однажды раскрылась роза:

алый бой под Хунином, тот бесконечный миг,

когда пики сошлись, приказ, открывший сраженье,

первый разгром и среди грохотанья битвы

(оглушившей его, совсем как его парней) —

собственный крик, поднимающий перуанцев,

блеск и натиск и неумолимость атаки,

взвихренный лабиринт полков,

схватка пик без единого выстрела,

испанец, раскроенный пополам,

победа, счастье, усталость, отяжелевшие веки

и брошенные умирать в болоте,

и Боливар с какими-то историческими словами,

и солнце, уже на закате, и первородный вкус воды и вина,

и труп без лица, дочиста стертого схваткой…

Его внук ставит в строчку эти слова и слышит

тихий голос из древних глубин своей крови:

— Что такое бой под Хунином — лишь славное воспоминанье,

дата, которую учат к зачету или выводят на карте?

Бой бесконечен и обойдется без помпы

живописных полков и военных труб:

Хунин — это двое в кафе, проклинающих тиранию,

и неизвестный, гибнущий в каземате.

1953

Мф, XXV, 30{758}

Мост над платформой Дня Конституции, Под ногами —

лязг поездов, ткущих стальной лабиринт.

Гарь и гудки осадили ночь,

вдруг представшую Страшным судом. За незримым краем земли,

прямо во мне зазвучал вездесущий голос,

произнося все это (все это, а не слова —

мой жалкий, растянутый перевод единого слова):

— Звезды, хлеб, книги Запада и Востока,

карты, шахматы, галереи, подвалы и мезонины,

тело, чтобы пройти по земле,

ногти, растущие ночью{759} и после смерти,

тьма для забвенья и зеркала для подобий,

музыка, этот вернейший из образов времени{760},

границы Бразилии и Уругвая, кони и зори,

гирька из бронзы и экземпляр «Саги о Греттире»,

пламя и алгебра, бой под Хунином, с рожденья вошедший в кровь,

дни многолюдней романов Бальзака и аромат каприфоли,

любовь — и ее канун, и пытка воспоминаний,

подземные клады сна, расточительный случай

и память, в которую не заглянуть без головокруженья, —

все это было дано тебе и, наконец,

измена, крах и глумленье —

извечный удел героев.

Напрасно мы даровали тебе океан

и солнце, которое видел ошеломленный Уитмен:

ты извел эти годы, а годы тебя извели,

и до сих пор не готовы главные строки.

1953

КОМПАС

Эстер Семборайн де Торрес

Мир — лишь наречье, на котором Он

Или Оно со времени Адама

Ведет сумбурный перечень, куда мы

Зачем-то включены. В него внесен

Рим, Карфаген, и ты, и я, и сон

Моих непостижимых будней, драма

Быть случаем, загадкой, криптограммой

И карою, постигшей Вавилон.

Но за словами — то, что внесловесно.

Я понял тягу к этой тьме безвестной

По синей стрелке, что устремлена

К последней, неизведанной границе

Часами из кошмара или птицей,

Держащей путь, не выходя из сна.

ПОЭТ XIII ВЕКА{761}

Он смотрит на хаос черновика —

На этот первый образец сонета,

Чьи грешные катрены и терцеты

Сама собою вывела рука.

В который раз шлифуется строка.

Он медлит… Или ловит звук привета, —

В нездешнем, вещем ужасе поэта

Вдруг слыша соловьев через века?

И чувствует сознаньем приобщенным,

Что преданным забвенью Аполлоном

Ему открыт священный архетип:

Кристалл, чьей повторяющейся гранью

Не утолить вовеки созерцанье, —

Твой лабиринт, Дедал? Твой сфинкс, Эдип?

ПРЕДЕЛЫ

Одним из утопающих в закате

Проулков — но которым? — в этот час,

Еще не зная о своей утрате,

Прошел я, может быть, в последний раз,

Назначенный мне волей всемогущей,

Что, снам и яви меру положив,

Сегодня ткет из них мой день грядущий,

Чтоб распустить однажды все, чем жив.

Но если срок исчислен, шаг наш ведом,

Путь предрешен, конец неотвратим,

То с кем на повороте в доме этом

Расстались мы, так и не встретясь с ним?

За сизыми оконцами светает,

Но среди книг, зубчатою стеной

Загромоздивших лампу, не хватает

И так и не отыщется одной.

И сколько их — с оградою понурой,

Вазоном и смоковницей в саду —

Тех двориков, похожих на гравюры,

В чей мир тянусь, но так и не войду!

И в зеркало одно уже не глянусь,

Одних дверей засов не подниму,

И сторожит четвероликий Янус

Дороги к перекрестку одному.

И тщетно к одному воспоминанью

Искать заговоренного пути;

Ни темной ночью, ни рассветной ранью

Один родник мне так и не найти.

И где персидское самозабвенье,

Та соловьино-розовая речь,

Чтобы хоть словом от исчезновенья

Смеркающийся отсвет уберечь?

Несет вода неудержимой Роны{762}

Мой новый день вчерашнего взамен,

Что снова канет, завтрашним сметенный,

Как пламенем и солью — Карфаген{763}.

И, пробужден стоустым эхом гула,

Я слышу, как проходит стороной

Все, что манило, все, что обмануло:

И мир, и тот, кто назывался мной.

БАЛЬТАСАР ГРАСИАН

Инверсии, меандры и эмблемы,

Труд, филигранный и никчемный разом, —

Вот что его иезуитский разум

Ценил в стихах — подобье стратагемы.

Не музыка жила в нем{764}, а гербарий

Потрепанных софизмов и сравнений,

И перед хитроумьем преклоненье,

И превосходство над Творцом и тварью.

Не тронутый ни лирою Гомера,

Ни серебром и месяцем Марона,

Не видел он Эдипа вне закона

И Господа, распятого за веру.

И пышные восточные созвездья,

Встречающие утренние зори,

Прозвал, ехидничая и позоря,

«Несушками небесного поместья».

Он жил, ни божеской любви не зная,

Ни жгущей губы каждого мужчины,

Когда за звучною строфой Марино

К нему подкралась исподволь Косая.

Дальнейшая судьба его туманна:

Могильному гниенью оставляя

Земную персть, вошла под кущи

Рая Душа скончавшегося Грасиана.

Что он почувствовал, перед собою

Увидев Архетипы и Блистанья?

Не зарыдал ли над пустой судьбою,

Признав: «Напрасны были все метанья»?

Что пережил, когда разверзло веки

Нещадным светом Истины небесной?

Быть может, перед богоданной бездной

Он отшатнулся и ослеп навеки?

Нет, было так: над мелочною темой

Склонился Грасиан, не видя Рая

И в памяти никчемной повторяя

Инверсии, меандры и эмблемы.

САКС (449 г.)

Уже зашел рогатый серпик лунный,

Когда опасливой стопою босой Мужчина,

грубый и рыжеволосый,

Свой след оттиснул на песчинках дюны.

Окинул взглядом от приморской кромки

Белесый дол под черными хребтами

В тот первый час, когда Господь потемки

Не расцветил несчетными цветами.

Сакс был упорен. Над крутым уделом

Трудились плуг и весла, меч и сети.

И убивать привыкли руки эти,

И руны высекать резцом умелым.

Из края топей он пришел на земли,

Где волны сыплют пенными клоками,

И Рок, как небо, тяжкий свод подъемля,

Висел над ним и над его богами,

Насупленными Одином и Тором,

Которых он с толпою соплеменных

Сам украшал и жертвовал которым

Пернатых и собак, коней и пленных.

И в память павших или к чести мужа

Под стать клинку чеканя выраженья,

Он встречею героев звал сраженье

И встречей наконечников к тому же.

Вот мир его — мир колдовского моря,

Простор для королей, волков и мрака

Неумолимого, обитель страха

Священного, что ждет в сосновом боре.

Скупой словарь был прочного закала,

Шекспировскую музыку и пламя

Через века питая именами

Огня и влаги, краски и металла,

Войны и жажды, голода и славы,

Сна, горя, смерти и всего иного;

Его потомок заложил основы

Основ Британской будущей державы.

ГОЛЕМ{765}

Когда и впрямь (как знаем из «Кратила»{766})

Прообраз вещи — наименованье,

То роза спит уже в ее названье,

Как в слове «Нил» струятся воды Нила.

Но имя есть, чьим гласным и согласным

Доверено быть тайнописью Бога,

И мощь Его покоится глубоко

В том начертанье — точном и ужасном.

Адам и звезды знали в кущах рая

То имя, что разъел налетом ржави

Грех (по ученью Каббалы), из яви

И памяти людей его стирая.

Но мир живет уловками людскими

С их простодушьем. И народ Завета,

Как знаем, даже заключенный в гетто,

Отыскивал развеянное имя.

И не о мучимых слепой гордыней

Прокрасться тенью в смутные анналы —

История вовек не забывала

О Старой Праге и ее раввине.

Желая знать скрываемое Богом,

Он занялся бессменным испытаньем

Букв и, приглядываясь к сочетаньям,

Сложил то Имя, бывшее Чертогом,

Ключами и Вратами — всем на свете,

Шепча его над куклой бессловесной,

Что сотворил, дабы открыть ей бездны

Письмен, Просторов и Тысячелетий.

А созданный глядел на окруженье,

С трудом разъяв дремотные ресницы,

И не поняв, что под рукой теснится,

Неловко сделал первое движенье.

Но (как и всякий) он попался в сети

Слов, чтобы в них плутать все безысходней:

«Потом» и «Прежде», «Завтра» и «Сегодня»,

«Я», «Ты», «Налево», «Вправо», «Те» и «Эти».

(Создатель, повинуясь высшей власти,

Творенью своему дал имя «Голем»,

О чем правдиво повествует Шолем{767}

Смотри параграф надлежащей части.)

Учитель, наставляя истукана:

«Вот это бечева, а это — ноги», —

Пришел к тому, что — поздно или рано —

Отродье оказалось в синагоге.

Ошибся ль мастер в написанье

Слова, Иль было так начертано от века,

Но силою наказа неземного

Остался нем питомец человека.

Двойник не человека, а собаки,

И не собаки, а безгласной вещи,

Он обращал свой взгляд нечеловечий

К учителю в священном полумраке.

И так был груб и дик обличьем Голем,

Что кот раввина{768} юркнул в безопасный

Укром. (О том коте не пишет Шолем,

Но я его сквозь годы вижу ясно.)

К Отцу вздымая руки исступленно,

Отцовской веры набожною тенью

Он клал в тупом, потешном восхищенье

Нижайшие восточные поклоны.

Творец с испугом и любовью разом

Смотрел. И проносилось у раввина:

«Как я сумел зачать такого сына,

Беспомощности обрекая разум?

Зачем к цепи, не знавшей о пределе,

Прибавил символ? Для чего беспечность

Дала мотку, чью нить расправит вечность,

Неведомые поводы и цели?»

В неверном свете храмины пустынной

Глядел на сына он в тоске глубокой…

О, если б нам проникнуть в чувства Бога,

Смотревшего на своего раввина!

1958

ТАНГО

Где вы теперь?{769} — о тех, кого не стало,

Печаль допытывается, как будто

Есть область мира, где одна минута

Вмещает все концы и все начала.

Где (вторю) те апостолы отваги,

Чьей удалью по тупикам окраин

И пригородов был когда-то спаян

Союз отчаянности и навахи?

Где смельчаки, чья эра миновала,

Кто в будни — сказкой, в эпос — эпизодом

Вошел, кто не гонялся за доходом

И в страсти не выхватывал кинжала?

Лишь миф — последний уголь в этой серой

Золе времен — еще напомнит въяве

Туманной розой о лихой ораве,

Грозе Корралес или Бальванеры{770}.

Где в переулках и углах за гранью

Земною караулит запустенье

Тот, кто прошел и кто остался тенью, —

Клинок Палермо, сумрачный Муранья?

Где роковой Иберра{771} (чьи щедроты

Церквам не позабыть), который брата

Убил за то, что было жертв у Ньято

Одною больше, и сравнял два счета?

Уходит мифология кинжалов.

Забвенье затуманивает лица.

Песнь о деяньях жухнет и пылится,

Став достоянием сыскных анналов.

Но есть другой костер, другая роза,

Чьи угли обжигают и поныне

Тех черт неутоленною гордыней

И тех ножей безмолвною угрозой.

Ножом врага или другою сталью —

Годами — вы повержены бесстрастно,

Но, ни годам, ни смерти не подвластны,

Пребудут в танго те, кто прахом стали.

Они теперь в мелодии, в беспечных

Аккордах несдающейся гитары,

Чьи струны из простой милонги старой

Ткут праздник доблестных и безупречных.

Кружатся львы и кони каруселей,

И видится обшарпанная дека

И пары, под Ароласа и Греко

Танцующие танго на панели

В миг, что заговорен от разрушенья

И высится скалой над пустотою,

Вне прошлого и будущего стоя

Свидетелем смертей и воскрешенья.

Свежо в аккордах все, что обветшало:

Двор и беседка в листьях винограда.

(За каждой настороженной оградой —

Засада из гитары и кинжала.)

Бесовство это, это исступленье

С губительными днями только крепло.

Сотворены из времени и пепла,

Мы уступаем беглой кантилене:

Она — лишь время. Ткется с нею вместе

Миражный мир, что будничного явней:

Неисполнимый сон о схватке давней

И нашей смерти в тупике предместья.

РОЗА И МИЛЬТОН

Из поколений роз, которых время

Не оградило от исчезновенья,

Пусть хоть одна не ведает забвенья,

Одна, не отличенная меж всеми

Минувшими вещами. Мне судьбою

Дано назвать никем не нареченный

Бутон, который Мильтон обреченный

В последний миг держал перед собою,

Не видя. Мраморная, золотая,

Кровавая, какой бы ни была ты, —

Оставь свой сад, беспамятством заклятый,

И в этих строках развернись, блистая

Всем многоцветьем или тьмой конца,

Как та, незримая в руке слепца.

ЧИТАТЕЛИ

Я думаю о желтом человеке,

Худом идальго с колдовской судьбою,

Который в вечном ожиданье боя

Так и не вышел из библиотеки{772}.

Вся хроника геройских похождений

С хитросплетеньем правды и обмана

Не автору приснилась, а Кихано,

Оставшись хроникою сновидений.

Таков и мой удел. Я знаю: что-то

Погребено частицей заповедной

В библиотеке давней и бесследной,

Где в детстве я прочел про Дон Кихота.

Листает мальчик долгие страницы,

И явь ему неведомая снится.

ПРОБУЖДЕНИЕ

Забрезжил свет, и, путаясь в одежде,

Встаю от снов для будничного сна.

Из мелочей привычных ни одна

Не сдвинулась — настолько все, как прежде,

Что новый день сливается с былым,

Где так же носит племена и стаи,

Хрипит железо, воинства сметая,

И тот же Карфаген, и тот же Рим.

Опять лицо, что и не глядя знаю,

И голос, и тревога, и удел.

О, если б я, хоть умерев, сумел

Очнуться до конца, не вспоминая

Того, кто звался мной, рядясь в меня!

Быть позабытым с нынешнего дня!

ПЕРЕЖИВШЕМУ МОЛОДОСТЬ

Тебе известен ход земных трагедий

И действий распорядок неуклонный:

Клинок и пепел, будущность Дидоны,

И Велисариева горстка меди.

Зачем же в кованых стихах упрямо

Все ищешь ты сражений среди мрака,

Когда перед тобой семь пядей праха,

Скупая кровь и гибельная яма?

Вот зеркало, в чьем потайном колодце,

Как сон, и отразится, и сотрется

Однажды смертная твоя истома.

Уже предел твой близок: это стены,

Где длится вечер, беглый и бессменный,

И камни улицы, давно знакомой.

АЛЕКСАНДЕР СЕЛКИРК{773}

Мне снится, что кругом — все то же море,

Но тает сон, развеян перезвоном,

Который славит по лугам зеленым

Английские спасительные зори.

Пять лет я замирал перед безмерной

И нелюдимой вечностью пустыни.

Чье наваждение пытаюсь ныне

Представить в лицах, обходя таверны.

Господь вернул мне этот мир богатый,

Где есть засовы, зеркала и даты,

И я уже не тот, сменивший имя,

Кто взгляд стремил к морскому окоему.

Но как мне весть подать тому, другому,

Что я спасен и здесь, между своими?

«ОДИССЕЯ», ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Уже завершена суровой сталью

Возмездья долгожданная работа,

И наконечники копья и дрота

Гнилую кровь соперников достали.

Наперекор морям и их владыке

Улисс вернулся к берегам желанным —

Наперекор морям и ураганам

И богу брани в ярости и рыке.

Царица, успокоена любовью,

Уже, как раньше, делит изголовье

С царем, но где влачит судьбу земную

Тот, кто погожим днем и ночью темной

Бродил по миру, словно пес бездомный,

Никем себя прилюдно именуя?

САРМЬЕНТО

Ни мрамором, ни лавром он не скрыт.

Присяжным краснобаям не пригладить

Его корявой яви. Громких дат,

Достойных юбилеев и анналов,

Не хватит, чтобы в нем, ни с кем не схожем,

Убавить человека. Он не звук,

Подхваченный извилистой молвою,

Не символ, словно тот или другой,

Которым помыкают диктатуры.

Он — это он. Свидетель наших сроков,

Он видел возвышение и срам,

Свет Мая, ночь Хуана Мануэля{774},

И снова ночь, и потаенный труд

Над кропотливым будущим. Он — тот, кто

Сражается, любя и презирая.

Я знаю, он в сентябрьские утра{775},

Которых не забыть и не исчислить,

Был здесь, неукоснительной любовью

Пытаясь уберечь нас. День и ночь

Он в гуще толп, платящих за участье

(Нет, он не мертв!) поденною хулой

Или восторгом. Дальней перспективой

Преломлен, как магическим стеклом,

Три лика времени вместившим разом, —

Грядущий, нынешний, былой, — Сармьенто,

Сновидец, снова видит нас во сне.

МАЛОМУ ПОЭТУ 1899 ГОДА

Найти строку для тягостной минуты,

Когда томит нас день, клонясь к закату,

Чтоб с именем твоим связали дату

Той тьмы и позолоты, — вот к чему ты

Стремился. С этой страстью потайною

Склонялся ты по вечерам над гранью

Стиха, что до кончины мирозданья

Лучиться должен той голубизною.

Чем кончил, да и жил ли ты, не знаю,

Мой смутный брат, но пусть хоть на мгновенье,

Когда мне одиноко, из забвенья

Восстанет и мелькнет твоя сквозная

Тень посреди усталой вереницы

Слов, к чьим сплетеньям мой черед клониться.

ТЕХАС

И здесь, как в Южном полушарье, то же

Глухое поле без конца и края,

Где гаснет крик, в безлюдье замирая,

И тот же конь, аркан и краснокожий.

И здесь, в недосягаемом безвестье,

Сквозь гром столетий распевает птица,

Чтоб вечеру вовеки не забыться;

И здесь волхвуют письмена созвездий,

Диктуя мне исполненные силы

Слова, которые из лабиринта

Несчетных дней спасутся: Сан-Хасинто

И Аламо, вторые Фермопилы.

И здесь все то же краткое, слепое

Мгновенье, что зовем своей судьбою.

НА ПОЛЯХ «БЕОВУЛЬФА»

Порою сам дивлюсь, что за стеченье

Причин подвигло к безнадежной цели —

Вникать, когда пути уже стемнели,

В суровые саксонские реченья.

Изношенная память, тратя силы,

Не держит повторяемое слово,

Похожая на жизнь мою, что снова

Ткет свой сюжет, привычный и постылый,

А может (мнится мне), душа в секрете

Хранит до срока свой удел бессмертный,

Но твердо знает, что ее безмерный

И прочный круг объемлет все на свете?

Вне строк и вне трудов стоит за гранью

Неисчерпаемое мирозданье.

КЛИНКУ В ЙОРК-МИНСТЕРЕ{776}

В нем чудится земное продолженье

Мужчины, что теперь — лишь горстка праха.

Воитель с тем мечом, не зная страха,

Шагал на смерть и принял пораженье,

Но смерть попрал и так пришел к победе:

Вот он, литой норвежец белотелый,

Рожденный для геройского удела, —

Клинок — его подобье и наследье.

Над смертью и чужбиной торжествуя,

Он снова сталь сжимает роковую,

И рядом с беспощадной тенью тою

Я тень во тьме, не видимая глазом,

Я — пепел, не рожденный стать алмазом,

И вправду живо только прожитое.

ПОЭТУ ИЗ ПЛЕМЕНИ САКСОВ

Ты, телом — нынче прахом и распадом, —

Как все из нас, обременявший мир,

Ты, славу солнца видевший воочью,

Ты, живший не окостеневшим прошлым,

А вечным мигом — у последней кромки

Времен, на обморочной крутизне,

Ты, услыхавший в монастырской келье

Трубящий глас эпических боев,

Ты, к слову ткавший слово,

Ты, славя Брунанбургское сраженье,

Триумф отдавший не Господней воле,

А верной стали своего вождя,

Ты, праздновавший в лютом исступленье

Позор побитых викингов, кровавый

И щедрый пир орлов и воронья,

Ты, одаривший воинскую оду

Сокровищами родовых метафор,

Ты, живший вне истории, глядясь

Через теперешнее и былое,

Сквозь кровь и пот на поле Брунанбурга

В глубь зеркала многовековых зорь,

Ты, Англии не пожалевший жизни,

Так это имя и не услыхав, —

Теперь лишь горстка редкостных вокабул,

Которые тасует германист;

Теперь всего лишь мой далекий голос,

Бормочущий чеканные слова.

И я молю богов и времена:

Пусть прожитое скроется забвеньем

И я зовусь Никем, вослед Улиссу,

Но хоть строка переживет меня

Во мраке ночи, пестующем память,

И на заре, встающей для живых.

СНОРРИ СТУРЛУСОН (1179–1241)

Ты, лед и пламя стародавней саги

Потомкам передавший в наставленье,

Ты, певший о величье поколений,

Откованных из стали и отваги, —

В потемках, наливающихся схваткой,

Почувствовал, как уязвима эта

Живая плоть, в потемках без рассвета

Поняв, что ты — из робкого десятка.

Ночь над Исландией. В громах прибоя

Все злее буря. Ты застигнут дома.

Спасенья нет. Позору не забыться

Вовек. Над обескровленным тобою

Взлетает сталь, сверкнувшая знакомо,

Как — помнишь? — на любой твоей странице.

ЭМАНУЭЛЬ СВЕДЕНБОРГ

Заметно возвышаясь над толпою,

Он брел в толпе, чужой между чужими,

И потайное ангельское имя

Шептал. И видел въявь перед собою

Все, что закрыто от земного взгляда:

Круги огня, хрустальные палаты

Всевышнего и ужасы расплаты

В постыдном смерче наслаждений Ада.

Он знал: обитель Рая и Геенны —

В душе, в сплетенье темных мифологий;

Знал, словно грек, что каждый день в итоге

Лишь зеркало Извечности бессменной,

Начала и концы в сухой латыни

Невесть зачем запечатлев доныне.

ДЖОНАТАН ЭДВАРДС (1703–1785)

Покинув шумный город и бегущий

Поток времен — пустую скоротечность,

Он, замечтавшись, различает вечность

И входит в сень под золотые кущи.

День — тот же, что и завтра, и когда-то

Вчера. Но нет пустячной вещи малой,

Чтоб втайне пыл его не разжигала,

Как золото луны или заката.

Он счастлив, зная: мир — лишь меч

Господней Неотвратимой кары, и немного

Тех, кто достигнет горнего чертога,

Но чуть не всяк достоин преисподней.

И затаился в самом сердце чащи

Такой же узник — Бог, Паук молчащий.

ЭМЕРСОН

Он потирает сгорбленную спину

И отправляется, закрыв Монтеня,

На поиски иного утешенья —

Заката, опалившего равнину.

И на закатной, золотой дороге

У самой кромки неба на минуту

Вдруг прорисовывается, как будто

В уме того, кто пишет эти строки.

Он думает: «Заветные страницы

Я прочитал и сочинил такие,

Что их прочтут во времена другие.

Бог дал мне все, что многим только снится.

Не обойденный славою земною,

Я не жил на земле. Ищу иное».

КАМДЕН, 1892

Газет и кофе запах кисловатый.

Начало воскресенья. Все известно

До тошноты. В печати — тот же пресный

Аллегоризм счастливого собрата{777},

Как встарь. Он видит с нищенской постели,

Изнеможенный и белоголовый,

В докучном зеркале того, второго,

Который, верно, и на самом деле

Он. Рот и бороду привычной тени

Найдя рукой, по-старчески рябою,

Он вновь и вновь свыкается с собою.

Конец. И раздается в запустенье:

«Я славлю жизнь, хоть вправду жил едва ли.

Меня Уитменом именовали».

ПАРИЖ, 1856{778}

Болезнь его за годы приучила

К сознанью смерти. Он не мог из дому

Без страха выйти к уличному грому

И слиться с толпами. Уже без силы,

Недвижный Гейне представлял, старея,

Бег времени — неспешного потока,

Что разлучает с тьмою и жестокой

Судьбою человека и еврея.

Он думал о напевах, в нем когда-то

Звучавших, понимая обреченно:

Трель — собственность не птицы и не кроны,

А лет, скрывающихся без возврата.

И не спасут от ледяной угрозы

Твои закаты, соловьи и розы.

ЗАГАДКИ

Я, шепчущий сегодня эти строки,

Вдруг стану мертвым — воплощенной тайной,

Одним в безлюдной и необычайной

Вселенной, где не властны наши сроки.

Так утверждают мистики. Не знаю,

В Раю я окажусь или в геенне.

Пророчить не решусь. В извечной смене —

Второй Протей — история земная.

Какой бродячий лабиринт, какая

Зарница ожидает в заключенье,

Когда приду к концу круговращенья,

Бесценный опыт смерти извлекая?

Хочу глотнуть забвенья ледяного

И быть всегда, но не собою снова.

МГНОВЕНИЕ

Где череда тысячелетий? Где вы,

Миражи орд с виражными клинками?

Где крепости, сметенные веками?

Где Древо Жизни и другое Древо?

Есть лишь сегодняшнее. Память строит

Пережитое. Бег часов — рутина

Пружинного завода. Год единый

В своей тщете анналов мира стоит.

Между рассветом и закатом снова

Пучина тягот, вспышек и агоний:

Тебе ответит кто-то посторонний

Из выцветшего зеркала ночного.

Вот все, что есть: ничтожный миг без края, —

И нет иного ада или рая.

1964

1

Все будто расколдованное. Снова

Луна уже не будет так ясна

И так дремотен сад. Теперь луна —

Лишь зеркало, где тень пережитого

И сирость угасанья. Два виска,

Горевших рядом, руки, что сплетались, —

Прощайте. Все прощай теперь.

Остались Верны тебе лишь память и тоска.

И хоть любой (как ты всегда твердил)

Теряет только то, чем ни мгновенья

Не обладал, но в ком достанет сил,

Чтоб научиться ремеслу забвенья!

С тобой покончат розою одной,

Убьют гитарной дрогнувшей струной.

2

Вся радость — в прошлом. Что ж, земля богата

Несчетными подарками другими.

Минута глубже и неизъяснимей,

Чем море. День велик, но час заката

Неотвратим. Остаток все короче,

Все ближе та награда потайная —

Иное море и стрела иная,

Что исцеляет ото дня, от ночи

И от любви нас. Каждая утрата

Предопределена уже с начала:

Что было всем, ничем, как дóлжно, стало.

Теперь с тобой лишь грустная отрада,

Никчемная привычка, что ведет

Опять к той двери, вновь на угол тот.

ЧУЖЕЗЕМЕЦ

Отправив два письма и телеграмму,

он бродит вдоль безвестных мостовых,

зачем-то отмечая их отличья,

и вспоминает Абердин и Лейден,

что как-то ближе этих лабиринтов,

где вместо путаницы — прямизна

и где он — волей случая, как всякий,

чья истинная жизнь совсем не здесь.

В своем пронумерованном жилище

он долго бреется, глядясь в стекло,

которое его не отражает,

и думает: как странно, что лицо

куда непостижимей и надежней души,

которая за ним живет

и отчеканила его с годами.

Вы с ним столкнетесь где-то на развилке,

и ты отметишь: рослый, седовласый

и как чужак глядит по сторонам.

Неведомая женщина, скучая,

ему предложит скоротать закат

в каком-то зале за дверьми. Мужчина

подумает, что вспомнятся потом,

через года, у Северного моря,

ночник и штора, только не лицо.

И в этот вечер он увидит въяве

на белом фоне для былых теней

цепь конных на эпических просторах,

поскольку Дальний Запад вездесущ

и отражается во сне любого,

хотя он там ни разу не бывал.

Во многолюдном мраке человек поверит,

что вернулся в город детства,

и удивится, выходя в чужой,

к чужим словам и под чужие звезды.

Перед кончиной

любому будет явлен ад и рай.

Мой ад и рай — в тебе, Буэнос-Айрес,

а ты для чужака моих видений

(каким я сам бывал под чуждым небом) —

лишь вереница тающих теней,

которые обречены забвенью.

АЛХИМИК

Юнец, нечетко видимый за чадом

И мыслями и бдениями стертый,

С зарей опять пронизывает взглядом

Бессонные жаровни и реторты.

Он знает втайне: золото живое,

Скользя Протеем, ждет его в итоге,

Нежданное, во прахе на дороге,

В стреле и луке с гулкой тетивою.

В уме, не постигающем секрета,

Таимого за топью и звездою,

Он видит сон, где предстает водою

Все, как учил нас Фалес из Милета,

И сон, где неизменный и безмерный

Бог скрыт повсюду, как латинской прозой

Геометрично изъяснил Спиноза

В той книге недоступнее Аверна{779}

Уже зарею небо просквозило,

И тают звезды на восточном склоне;

Алхимик размышляет о законе,

Связующем металлы и светила.

Но прежде чем заветное мгновенье

Придет, триумф над смертью знаменуя,

Алхимик-Бог вернет его земную

Персть в прах и тлен, в небытие, в забвенье.

ОДИН ИЗ МНОГИХ

Старик, почти что сношенный годами,

старик, уже не ждущий даже смерти

(нас убеждают цифрами смертей,

но каждый втайне думает, что первый,

единственный, окажется бессмертным),

старик, наученный благодарить

за нищенскую милостыню будней:

сон, обиход привычек, вкус воды,

блеск этимологической догадки,

строку латинян или древних саксов,

ее припомнившееся лицо,

но через столько лет,

что время растворило даже горечь,

старик, постигший, что в любом из дней

грядущее смыкается с забвеньем,

старик, не раз обманывавший ближних

и ближними обманутый не раз,

внезапно чувствует на перекрестке

загадочную радость,

исток которой вовсе не надежда,

а может быть, лишь простодушье детства,

она сама или незримый Бог.

Он сознает, что жертва легковерья,

что тьма причин — страшнее всяких тигров! —

согласно коим он приговорен

поныне и навеки быть несчастным,

и все-таки смиренно принимает

миг радости, нежданную зарницу.

Должно быть, в нас и после нашей смерти,

когда и прах уже вернется в прах, —

останется все тот же непонятный

росток, в котором снова оживет

неумолимый или безмятежный,

неразделенный ад наш или рай.

EVERNESS[441] {780}

И ничему не суждено забыться:

Господь хранит и руды, и отходы,

Держа в предвечной памяти провидца

И прошлые и будущие годы.

Все двойники, которых по дороге

Меж утреннею тьмою и ночною

Ты в зеркалах оставил за спиною

И что еще оставишь, выйдут сроки, —

Все есть и пребывает неизменно

В кристалле этой памяти — Вселенной:

Сливаются и вновь дробятся грани

Стены, прохода, спуска и подъема,

Но только за чертою окоема

Предстанут Архетипы и Блистанья{781}.

ЭДИП И ЗАГАДКА

Четвероногий поутру, двуногий —

Днем и о трех ногах — порой заката, —

Так вечный сфинкс изменчивого брата

Себе воображал, и на дороге

Закатной он увидел человека,

Который, стоя перед жутким дивом,

В нем угадал, как в зеркале правдивом,

Все, что ему начертано от века.

Эдипы мы и вместе с тем — тройная

Загадка во плоти, соединяя

Себя былых с тем, кем когда-то будем.

Мы б умерли, представ перед своею

Глубинной сутью, но Господь, жалея,

Забвение и смену дарит людям.

СПИНОЗА

Почти прозрачны пальцы иудея,

Шлифующего линзы в полумраке,

А вечер жуток, смертно холодея.

(Как этот вечер и как вечер всякий.)

Но бледность рук и даль, что гиацинтом

Истаивает за стенами гетто, —

Давно уже не трогает все это

Того, кто грезит ясным лабиринтом.

Не манит слава — этот сон бредовый,

Кривляющийся в зеркале другого,

И взгляды робких девушек предместья.

Метафоры и мифы презирая,

Он точит линзу без конца и края —

Чертеж Того, Кто суть Свои созвездья.

К ИСПАНИИ

Неподвластная символам,

неподвластная помпе и праху празднеств,

неподвластная куцему зренью филологов,

находящих в истории нищего дворянина,

который грезил о Дон Кихоте и стал им в конце концов,

не веселость и дружелюбие,

а гербарий старинных форм и собрание поговорок, —

ты, молчащая наша Испания, в каждом из нас.

Испания диких быков, обреченных рухнуть

под топором или пулей

на закатных лугах где-нибудь в Монтане,

Испания, где Улисс спускался в царство Аида{782},

Испания кельтов, иберов, карфагенян и римлян,

Испания твердых вестготов,

питомцев Севера,

по складам разобравших и перезабывших писанья Ульфилы{783},

пастуха народов,

Испания магометанина и каббалиста,

Испания «Темной ночи»{784},

Испания инквизиторов,

несших каждый свой крест палача

и только поэтому не оказавшихся жертвами,

Испания той пятивековой авантюры{785},

что открыла моря, стерла кровавые царства

и продолжается здесь, в аргентинской столице,

этим июльским утром шестьдесят четвертого года,

Испания дикой, обрывающей струны,

а не нашей тихони-гитары,

Испания двориков и балконов,

Испания стесанных верой камней в пещерах и храмах,

Испания братьев по чести и дружелюбью,

храбрецов без расчета, —

мы можем увлечься другими,

можем забыть тебя, как забываем себя вчерашних,

потому что ты неразрывна с нами,

с потайными пристрастьями крови,

со всеми Суаресами и Асеведо моей родословной,

Испания, мать потоков, клинков и бесчисленных поколений,

неистощимый родник, единственная судьба.

ЭЛЕГИЯ

Быть Борхесом — странная участь:

плавать по стольким разным морям планеты

или по одному, но под разными именами,

быть в Цюрихе, в Эдинбурге, в обеих Кордовах разом —

Техасской и Колумбийской,

после многих поколений вернуться

в свои родовые земли —

Португалию, Андалусию и два-три графства,

где когда-то сошлись и смешали кровь датчане и саксы,

заплутаться в красном и мирном лондонском лабиринте,

стареть в бесчисленных отраженьях,

безуспешно ловить взгляды мраморных статуй,

изучать литографии, энциклопедии, карты,

видеть все, что отпущено людям, —

смерть, непосильное утро,

равнину и робкие звезды,

а на самом деле не видеть из них ничего,

кроме лица той девушки из столицы,

лица, которое хочешь забыть навеки.

Быть Борхесом — странная участь,

впрочем, такая же, как любая другая.

ADAM CAST FORTH[442] {786}

Тот райский сад был грезой или былью?

Ответа жду за обступившей мглою,

Как утешенья: не было ль былое

(Владение Адама, нынче — пыли)

Лишь мыслью мне навеянного снами

Творца? Столетия бегут, стирая

Из памяти далекий отсвет рая,

И все ж он был, и есть, и будет с нами,

Пусть не для нас. Нам суждено иное:

Земля, где Каины идут войною

На Авелей, все ту же сея смуту.

Но знаю: есть бесценная отрада —

Узнать любовь и тем коснуться

Сада Нетленного хотя бы на минуту.

ЕЩЕ РАЗ О ДАРАХ

Благодарение нерукотворному

Лабиринту причин и следствий

За многоликость

Этого дивного мира,

За разум, которому вечно снится

План собственного лабиринта,

За красоту Елены и упорство Улисса,

За любовь, дарящую нам другого,

Каким его видит Создатель,

За непокорный алмаз и послушную воду,

За алгебру, этот чертог скрупулезных кристаллов,

За таинственные монеты Ангелуса Силезиуса,

За Шопенгауэра,

Почти постигшего мир,

За блеск огня,

На который никто не в силах смотреть без тайного страха,

За каобу, кедр и сандал,

За хлеб и за соль,

За таинство розы,

Цветоносной и неразличимой,

За несколько дней и ночей 1955 года,

За не знающих сноса парней, гоняющих по равнине

Табуны и рассветы,

За утро в Монтевидео,

За искусство дружбы,

За часы перед смертью Сократа{787},

За слова, долетевшие в сумерках

От распятья к распятью{788},

За сон Востока длиною

В тысячу и одну ночь

И за другой — о геенне,

Очистительной огненной башне

И райских высотах,

За Сведенборга,

Говорящего с ангелами на лондонском перекрестке,

За тайные и позабытые реки,

Слившиеся во мне,

За язык, на котором столетья назад говорили в Нортумбрии,

За меч и арфу древнего сакса,

За море — пылающую пустыню

И тайнопись мира, которого не познаем,

За музыку британской речи,

За музыку немецкой речи,

За золото, переливавшееся в стольких стихах,

За эпику той зимы{789},

За название непрочитанной книги «Gesta Dei per francos»[443]{790},

За Верлена{791} с его голубиным нравом,

За стеклянную призму и бронзовый разновесок,

За полосы тигровой шкуры,

За небоскребы Манхэттена и Сан-Франциско,

За утро в Техасе,

За севильца, сочинившего «Поучительное посланье»{792}

И предпочевшего остаться в веках безымянным,

За кордовцев Сенеку и Лукана,

До испанских грамматик уже создавших

Испанскую литературу,

За геометрию и причудливость шахмат,

За черепаху Зенона и атлас Ройса,

За аптечный запах эвкалипта,

За язык, притворяющийся знаньем,

И забвенье, которое рушит и преображает былое,

За привычки,

Зеркала, которые нас передразнивают и подтверждают,

За утро с его иллюзией первоначала,

За ночь, ее мрак и созвездья,

За храбрость и счастье других,

За родину, скрытую в этом жасмине

И старой сабле,

За Уитмена и Франциска{793}, уже написавших главные строки,

За то, что строки неистощимы

И их — по числу живущих,

А последней не будет вовеки

И каждая неповторима,

За Фрэнсис Хейзлем, просящую у родных прощенья,

Что никак не умрет,

За мгновения перед сном,

За сон и за смерть,

Эти два сокровенных клада,

За дорогие дары, которых не перечислил,

За музыку, этот загадочный образ времени.

СОН

Но если сон — всего лишь час покоя

И отдыха (по ходовым сужденьям),

То отчего с нежданным пробужденьем

Как бы теряем что-то дорогое?

Чем грустно утро? Бденье нас лишает

В словах не описуемого дара —

Глубин, открытых только для кошмара,

Который зори снами украшают,

Мишурными подделками несметных

Сокровищ мрака, кладов мирозданья

Без времени, пространства и названья,

Что криво брезжит в зеркалах рассветных.

Кем ты окажешься порой ночною,

В безвестном сне, за этою стеною?

ХУНИН

Я это я, но и другой, сраженный,

Кто дал мне эту кровь и это имя,

Кто распрощался с домом и родными

И дрался у Сепеды и Павона{794}.

Я воскрешаю твой Хунин былого,

Мой предок Борхес. Слышишь, ставший тенью

И прахом? Или бронзу сновиденья

Уже не тронет немощное слово?

Или сквозь жалкие мои глазницы

Ты видишь день эпического боя,

Отводок, пересаженный тобою,

Загоны и набеги на границе?

Мне снится строгий профиль, чуть усталый…

Но кем ты был и что с тобою стало?

Хунин, 1966

СОЛДАТУ ИЗ АРМИИ ГЕНЕРАЛА ЛИ (1862)

Его шальною пулею убило

над безмятежною рекой, чье имя

он не узнал, упав. (Все так и было —

не с этим, так с несчетными другими.)

В медовом воздухе над ним склонилась

сосна, колышась. По щеке небритой

шел муравей походкой деловитой.

Светало. Столькое кругом сменилось

и сменится до той неразличимой

поры, когда спою о погребенном

тебе, не выдавшем себя ни стоном

и в смертный миг оставшемся мужчиной.

Твой памятник — не мрамор величавый:

шесть пядей праха стали мерой славы.

МОРЕ

Еще из снов (и страхов) не свивало

Сознанье космогоний и преданий,

И не мельчало время, дни чеканя,

А море, как всегда, существовало.

Кто в нем таится? Кто колышет недра

С землей в извечном и бесплодном споре?

Кто в тысяче обличий — то же море

Блистаний, бездн, случайности и ветра?

Его встречаешь каждый раз впервые,

Как все, что неподдельно и исконно:

Тускнеющую кромку небосклона,

Луну и головни вечеровые.

Кто в нем таится? Кто — во мне? Узнáю,

Когда окончится тщета земная.

БУЭНОС-АЙРЕС

Когда-то я искал тебя, отрада,

Там, где сходились вечер и равнина

И холодок от кедров и жасмина

Дремал в саду за кованой оградой.

Ты был в Палермо — родине поверий

Про век ножа и карточной колоды

И в отсветах пожухлой позолоты

На рукояти молотка у двери

В забытом доме. След твоей печати

Лежал в дворах, спускающихся к Югу,

В растущей тени, ползавшей по кругу

И медленно густевшей на закате.

Теперь во мне ты, ставший потайною

Моей судьбой — всем, что уйдет со мною.

БУЭНОС-АЙРЕС

Запечатлел он, как на точном плане,

Мои обиды и мои потери:

Я провожал закат у этой двери,

У тех колонн напрасно ждал свиданья.

Здесь дни мои, стираясь посегодня,

Не обошли меня нехитрым даром

Людской судьбы; по этим тротуарам

Тку лабиринт, и он все безысходней.

Здесь вечера тускнеют, ожидая

Плодов, которые сулят им зори.

Здесь тень моя легко сольется вскоре

С последней тьмой, такая же пустая.

Не страсть, а страх связал нас. Не за то ли

Мой старый город и люблю до боли?

СЫНУ{795}

Не мной ты создан — всеми, кто доныне

Сменялись бесконечными родами

И лабиринт, что начат при Адаме,

Вели братоубийственной пустыней

С тех зорь (теперь — мифических потемок)

До нас, передавая, как наследье,

Кровь, текшую в моем отце и деде

И вновь ожившую в тебе, потомок.

Все это — я. Мы все. Тысячелетний

Единый ряд с тобою и сынами

Твоими. Все, кто за и перед нами,

От красной глины до трубы последней.

Я переполнен ими. Сущность вечна

Во временном, чья форма скоротечна.

ПРЕЖНИЕ ПОНОЖОВЩИКИ

Опять темнеют, под аркадой стоя,

В Июльском переулке эти тени,

С такими же тенями в столкновенье

Или другою хищницей — нуждою.

Лишь солнце по окраинным кварталам

Скользнет последним бликом рыжеватым,

Они тут снова — со своим закатом

И верными подругой и кинжалом.

Они в любой частице нашей яви:

В гитарной ноте, россказнях, чеканке

Лица, манере посвиста, осанке,

В убогих буднях и подспудной славе.

Во дворике с беседкой потайною

И профилем над дрогнувшей струною.

Загрузка...