Сборник рассказов «ЭТИ ТРИНАДЦАТЬ»

ПОБЕДА

I

Те, кто видел его в то хмурое утро на Лионском вокзале, когда он сходил с марсельского экспресса, видели высокого, несколько чопорного человека с туго закрученными усами на смуглом лице и почти сплошь седой головой. «Милорд какой-нибудь», — говорили они, глядя на его строгий, корректный костюм, корректную трость, которую он так корректно держал в руке, и на его очень небольшой багаж. «Милорд какой-нибудь, из военных. Но какие-то у него странные глаза». Впрочем, у многих теперь в Европе были странные глаза — и у мужчин и у женщин, — эти последние четыре года. Люди смотрели на него, когда он шел по перрону, — на полголовы выше толпы французов, взгляд напряженный, остановившийся, и сам весь напряженный, сосредоточенный и вместе с тем уверенный в себе, — и, проводив его глазами, пока он не сел в кеб, думали, если только он тут же не переставал для них существовать: «Вот такого можно увидеть где-нибудь в иностранной миссии, или за столиком на Бульварах, или на прогулке в Булонском лесу, в экипаже с красивыми английскими леди». И все.

А те, кто видел, как он выходил из этого кеба на Северном вокзале, думали: «Домой торопится милорд». Носильщик, взяв у него из рук чемодан, приветствовал его с добрым утром на чистом английском языке и сказал ему, что он сам собирается в Англию; в ответ его смерили холодным английским взглядом, но носильщик, по-видимому, принял это как должное и посадил его в купе первого класса в поезд, прибывающий в Кале к отбытию пакетбота. И все. И так оно шло и дальше. Все, как полагается, даже когда он сошел в Амьене. Английские милорды куда не заедут! И только в Розьере на него начали глазеть и оборачиваться ему вслед.

В наемной машине он трясся по разбитой улице между разбитых стен без окон и без дверей, торчавших изъеденными огрызками в вечерних сумерках. Там и сям улицу перегораживали груды кирпича, рухнувшие стены домов, в трещинах которых пробивалась чахлая трава. Они въезжали в запустелые, развороченные дворы; в одном из них среди густо разросшегося бурьяна стоял опрокинутый на бок умолкший заржавленный танк. Это был городок Розьер. Но приезжий не остановился здесь, потому что здесь никто не жил и остановиться было негде.

Машина, тяжело подскакивая, пробиралась среди развалин. Грязная немощеная улица вела в поселок из свежего кирпича, листового железа и толевых крыш американской выделки и упиралась в самый высокий дом. Дом был без двора, без забора: кирпичная стена, дверь, одно-единственное окно с американским стеклом, и на нем надпись: «Ресторан».

— Здесь, сэр, — сказал шофер.

Приезжий вышел из машины со своим чемоданом, пальто и корректной тростью. Вошел в довольно большую голую комнату, промозглую от еще не обсохшей штукатурки. Там стоял бильярд и играли трое мужчин. Один из них оглянулся через плечо и сказал:

— Bonjour, monsieur![1]

Приезжий не ответил. Он прошел через всю комнату, мимо новенькой металлической стойки, к открытой двери, за которой сидела женщина неопределенного возраста, лет так около сорока, и поглядывала на него поверх шитья, лежавшего у нее на коленях.

— Bonjour, madame, — сказал он. — Dormie, madame?[2]

Женщина окинула его быстрым спокойным взглядом.

— Ce’est ça, monsieur[3], — ответила она, вставая.

— Dormie, madame? — сказал он, немного повысив голос; на его закрученных усах блестели дождевые капельки, и под напряженными, но уверенными глазами тоже поблескивала влага.

— Dormie, madame?

— Bon, monsieur, — сказала женщина. — Bon. Bon[4].

— Dor… — начал было снова приезжий. Кто-то тронул его за руку. Это был тот самый человек, который поздоровался с ним из-за бильярда.

— Regardez, monsieur l’Anglais, — сказал он и, взяв у него чемодан из рук, показал на потолок. — La chambre[5]. — Он снова тронул приезжего за руку, положил лицо на ладонь, закрыл глаза. Затем снова показал на потолок и пошел через комнату к деревянной лестнице без перил. Проходя мимо стойки, он взял огарок и зажег свечу, стоявшую в подсвечнике внизу у лестницы (большая комната и комната, где сидела женщина, были освещены электрическими лампочками, которые свисали с потолка прямо на проводах, без всяких колпачков).

Они поднялись по лестнице, их вихляющиеся тени скользнули впереди них в узкий, холодный, сырой, как могила, коридор. На стенах еще не обсохла штукатурка. Пол был некрашеный, на голых сосновых досках не было даже половика. На дверях симметрично поблескивали дешевые металлические ручки. Спертый воздух, словно рукой, накрыл пламя свечи. Они вошли в комнату, где стоял тот же запах сырой штукатурки и было еще холоднее, чем в коридоре; и этот спертый холод ощущался как нечто почти вещественное, как если бы воздух между прежними и вновь возведенными стенами сгустился и застывал, как желе, состряпанное наспех из порошка. В комнате стояли кровать, комод, стол, стул и умывальник; таз, кувшин и ведро были американские, эмалированные. Когда приезжий потрогал постель, рука его нащупала не простыню, а что-то грубое, как мешковина, влажное, набухшее, слипшееся в этой промозглой сырости, где пар от их дыхания клубился в воздухе, в тусклом свете свечи.

Хозяин поставил свечу на комод.

— Diner, monsieur?[6] — сказал он. Приезжий уставился на хозяина, невообразимо нелепый с этим своим чопорным, натянутым видом, в строгом, корректном костюме. Его нафабренные усы поблескивали, как острия штыков, над галстуком в полоску, на котором сочетались цвета и значки шотландского полка, о чем, конечно, не мог знать хозяин гостиницы. — Manger?[7] — крикнул хозяин и, стараясь помочь себе мимикой, стал яростно жевать.

— Manger? — гаркнул он, и его тень, кривляясь, повторила его жест, когда он, опустив руку, ткнул пальцем вниз.

— Да! — громко крикнул приезжий, хотя они стояли лицом к лицу, в двух-трех шагах друг от друга. — Да! Да!

Хозяин энергично закивал, ткнул указательным пальцем вниз, потом на дверь, опять закивал и вышел. Он спустился по лестнице. Женщина была уже в кухне, у плиты.

— Он будет есть, — сказал хозяин.

— Я так и знала, — ответила женщина.

— Чего это им дома не сидится, — сказал хозяин, — хорошо, что я не из этой породы, которой достался такой маленький клочок земли, что негде и разместиться всем сразу.

— Может, он приехал поглядеть на войну, — сказала женщина.

— Ясно, а то зачем же? Но только ему следовало бы приехать пораньше, этак годика четыре тому назад. Вот когда нам нужно было, чтобы эти англичане приехали поглядеть на войну.

— Он уже стар был, чтобы приехать тогда, — возразила женщина. — Разве ты не видел — весь седой?

— Ну и сидел бы себе дома и сейчас. Он ведь не стал моложе.

— Может, он приехал посмотреть на могилу сына.

— Кто? Этот-то? — сказал хозяин. — Да разве у такой деревяшки может быть сын?!

— Что ж, почему и нет, — сказала женщина. — В конце концов, его дело. Наше дело, только чтобы у него денежки были!

— Что правда, то правда! — сказал хозяин. — Человеку в нашем промысле выбирать не приходится.

— Нам бы только половчей обирать! — сказала женщина.

— Здорово! — подхватил хозяин. — Вот это так здорово сказано! Обирать! Вот так и скажи нашему англичанину!

— А зачем? Пусть лучше сам узнает, когда будет уезжать!

— И то, — сказал хозяин. — Еще того лучше! Ох и ловка!

— Тише, — промолвила женщина. — Идет!

Они прислушались к твердым, тяжелым шагам, и через несколько секунд приезжий появился в дверях. Его смуглое лицо и седая голова в тусклом освещении большой комнаты напоминали негатив.

Стол был накрыт на двоих У каждого прибора стоял графин с красным вином. Когда приезжий уселся, вошел другой постоялец и сел напротив — маленький человечек с крысиным личиком, на котором как будто совсем не было ресниц. Он засунул салфетку в проем жилета. Взял разливательную ложку — миска с супом стояла между ними посреди стола — и подал ее своему соседу.

— Faites-moi l’honneur, monsieur[8], — сказал он. Тот чопорно поклонился и взял ложку. Маленький человечек поднял крышку с миски. — Vous venez examiner ce scène de nos victores, monsieur?[9] — сказал он, наливая себе супу вслед за ним. Тот поглядел на него молча. — Monsieur l’Anglais a peut-être beaucoup d’amis qui sont tombés en voisinage[10].

— Не говорю по-французски, — отвечал тот, занявшись супом.

Маленький человечек еще не начал есть. Он держал ложку над тарелкой, не опуская ее в суп.

— Очень отрадно для нас. Я говорили на английском. Я сам есть швейцарец. Я говориль все языки.

Тот не ответил. Ел сосредоточенно, не торопясь.

— Ви приехать навестить могили наш доблестний соотечественник? Быть может, ваш сын здесь?

— Нет, — ответил тот. Он не переставал есть.

— Нет? — Сосед покончил с супом и отодвинул тарелку. Выпил глоток вина. — Как горестно для шеловек, у который он здесь! — сказал швейцарец. — Но теперь конец это. Так? Правда?

И опять тот не ответил. И не смотрел на швейцарца. Казалось, он вообще ни на что не смотрел своими остановившимися глазами, и на неподвижном лице стояли туго закрученные вверх иголочки усов.

— Я тоже страдаль. Все страдать. Но я говорю себе: что можно хотеть? Это есть война.

Приезжий снова промолчал. Он ел сосредоточенно, не спеша. Кончив с едой, встал и вышел из комнаты. Зажег у стойки свою свечу, а хозяин, который стоял тут же, облокотившись рядом с другим постояльцем в плисовой куртке, приподнял свой стакан и сказал:

— Au bon dormir, monsieur[11].

Приезжий повернул к хозяину освещенное свечой застывшее лицо с закрученными остриями усов, глаза остались в тени.

— Что? — сказал он. — Да! Да! — Повернулся и пошел к лестнице. Двое у стойки смотрели ему вслед, вслед его уверенной, чопорной спине.


С той минуты, как поезд отошел от Арраса, обе женщины не отрываясь глазели на третьего пассажира в их отделении. Это был жесткий вагон, потому что мягкие вагоны не пускают по этой линии. Они сидели закутанные в платки, неподвижно сложив грубые крестьянские руки на коленях поверх закрытых корзинок, и смотрели на человека, сидящего напротив них, — благородная седина волос над смуглым застывшим лицом, острия закрученных усов, заграничный костюм и трость. Он сидел на грязной, истертой скамье и смотрел в окно. Сначала они только поглядывали на него, готовые сейчас же отвести взгляд. Но так как он, видимо, не замечал их присутствия, они начали тихонько перешептываться, поднося руку ко рту. Но он как будто и этого не замечал, и они стали говорить вполголоса, следя быстрыми, ясными, любопытными глазами за этой застывшей, непостижимой фигурой, которая, опираясь на трость и чуть нагнувшись вперед, смотрела в замызганное окно. А там и смотреть-то было не на что, разве что промелькнет изрытый снарядами проселок или уцелевший обломок дерева, не выше человеческого роста, да кое-где узенькие полоски пашни, безрассудно льнущие к обширным островкам земли, отмеченным низкими колышками с красными опознавательными знаками, — пустынным заповедным островкам, господствующим над разорением вокруг. Затем поезд замедлил ход и вдруг въехал в груды кирпича, среди которых торчал маленький домик из рифленого железа, и на нем большими буквами было написано название станции. Они увидели, как пассажир нагнулся к окну.

— Гляди-ка, — сказала одна из женщин, — на губы гляди! Видишь, он название читает. Что я тебе говорила! Так и есть. Сына у него здесь убили.

— Так сколько ж у него сыновей-то, выходит, — отозвалась другая. — Он каждую станцию так читал, как только от Арраса отъехали. Эх ты! Это у него-то сын! У этакой ледышки!

— Да ведь у них тоже дети бывают!

— Для этого они виски пьют. А то…

— Так-то оно так. Ведь у них только и заботы — жрать да деньги копить, у этих англичан!

Тут они вышли. Поезд двинулся дальше. В вагон вошли другие крестьяне в залепленных грязью сапогах, с поклажей, с живой и битой птицей в корзинах. И они тоже с любопытством глазели на неподвижную фигуру, нагнувшуюся к окну. А поезд бежал по опустошенной земле, мимо кирпичных или железных станций, выраставших над грудами развалин. И они смотрели, как он шевелит губами, читая названия остановок.

— Пусть поглядит, что это за штука война; видно, он только теперь про нее услышал, — говорили они меж собой. — Что ему? Поглядит да и отправится восвояси. Воевали-то ведь не у него на гумне.

— И не у него в доме, — прибавила какая-то женщина.

II

Батальон стоит вольно под дождем. Два дня он был на отдыхе. Меняли снаряжение, чистились, пополняли ряды. И теперь он стоит вольно, с тупой покорностью овечьего стада, под проливным дождем, повернувшись лицом к старшему сержанту, с которого течет ручьями дождевая вода.

В дверях по ту сторону плаца появляется полковник. На секунду он останавливается, застегивая шинель, потом в сопровождении двух адъютантов бодро шагает по грязи в своих начищенных башмаках с крагами и подходит к батальону. «Смирно!» — командует старший сержант. Батальон весь разом сжимается с глухим отрывистым шарканьем. Старший сержант поворачивается, делает один шаг к офицерам и козыряет, зажав стек под мышкой. Полковник чуть притрагивается стеком к околышку фуражки.

— Вольно… — говорит полковник. И снова раздается тупой, слитный, хлюпающий звук. Офицеры подходят к первой шеренге первого взвода. Старший сержант идет позади. Сержант первого взвода делает шаг вперед и отдает честь. Полковник проходит, не отвечая. Сержант следует позади. И все пятеро идут вдоль строя роты, оглядывая по очереди застывшие, одеревенелые лица. Первая рота.

Сержант козыряет спине полковника, возвращается на свое место и становится навытяжку. Сержант из второй роты делает шаг вперед, отдает честь; ему не отвечают; он идет вслед за старшим сержантом. С шинели полковника вода хлещет прямо на его начищенные башмаки, грязь снизу всползает по башмакам, вода сверху подхватывает ее, и грязь ползет выше и выше по крагам.

Третья рота. Полковник останавливается против одного солдата. Шинель на спине полковника набухла и стоит бугром там, где дождь ручьем стекает с околыша фуражки; он похож на злую нахохлившуюся птицу. Два других офицера, старший сержант и сержант, тоже останавливаются, и все они смотрят на пятерых солдат, которые стоят против них. Пятеро солдат смотрят неподвижно, не мигая, лица у них как деревянные, и глаза тоже деревянные.

— Сержант! — говорит полковник обиженным тоном. — Что, этот солдат брился сегодня?

— Сэр?.. — звенящим голосом откликается сержант. Старший сержант повторяет:

— Брился этот солдат сегодня, сержант?

И теперь все пятеро не сводят глаз с солдата, чей неподвижный взгляд, кажется, проходит насквозь через них куда-то дальше, будто их здесь и нет.

— На два шага вперед, когда говорите в строю! — командует старший сержант.

Солдат, который ничего не говорил, выходит из строя, еще более заляпывая грязью полковничьи краги.

— Фамилия? — спрашивает полковник.

— Ноль двадцать четыре сто восемьдесят шесть, Грей! — бойко отвечает солдат.

Батальон глядит, не мигая, прямо перед собой.

— Сэр! — грозно гаркает старший сержант.

— Сэр… — повторяет солдат.

— Утром сегодня брились? — спрашивает полковник.

— Не… сэр!

— Почему нет?

— Не бреюсь, сэр.

— Как?

— Года не вышли бриться.

— Сэр! — свирепо гаркает старший сержант.

— Сэр… — повторяет солдат.

— Года?.. — Голос полковника обрывается где-то позади его негодующего взора, вода капает у него с козырька. — Наложить взыскание, сержант! — говорит он и проходит дальше.

Батальон, не шелохнувшись, глядит прямо перед собой. Он видит, как полковник, два офицера, старший сержант шагают друг за другом обратно. Старший сержант останавливается там, где ему положено, и козыряет спине полковника. Полковник вскидывает стек к фуражке и быстро проходит в сопровождении двух офицеров к той самой двери, из которой он вышел.

Старший сержант снова поворачивается лицом к батальону. «Смирно!» — гаркает он. Неуловимое движение пробегает по рядам, неуловимо предваряющее тот влажный и тупой звук, который, не успев возникнуть, тут же и замирает. Стек старшего сержанта уже не зажат под мышкой, теперь он опирается на него, как это делали офицеры. Взгляд его некоторое время блуждает по первой шеренге строя.

— Сержант Канинхэм! — произносит он наконец.

— Сэр?

— Записали фамилию этого рядового?

Молчание — оно длится чуть больше, чем краткое мгновенье, чуть меньше, чем долгое мгновенье… Затем сержант откликается:

— Какого рядового, сэр?

— Вашего солдата, — говорит старший сержант.

Батальон стоит неподвижно. Дождь тихо моросит в грязь, как будто он уже выбился из сил и не может ни пойти сильней, ни остановиться.

— Вашего солдата, который не бреется, — говорит старшина.

— Грей, сэр, — отвечает сержант.

— Грей! Выйти из строя! Сюда!

Солдат Грей выходит не спеша из рядов, невозмутимо проходит перед строем, его шотландская юбка набухла, потемнела, обвисла, как намокшая попона. Он останавливается против старшего сержанта.

— Почему не брились утром? — спрашивает старший сержант.

— Года мне еще не вышли бриться, — отвечает Грей.

— Сэр, — добавляет старший сержант.

Грей неподвижно смотрит куда-то поверх плеча старшего сержанта.

— Говорить «сэр», когда разговариваете с унтер-офицером первого класса, — отчеканивает старший сержант.

Грей упрямо смотрит мимо его плеча, его лицо под шапочкой без козырька бесчувственно к холодным струям дождя, как будто оно из камня.

Старший сержант повышает голос:

— Сержант Канинхэм!

— Сэр?

— Наложить взыскание и за неподчинение тоже.

— Слушаюсь, сэр.

Старший сержант снова глядит на Грея.

— А уж я позабочусь, не миновать вам штрафного батальона. Становитесь в строй!

Грей не спеша поворачивается и возвращается в строй. Старший сержант провожает его взглядом. Он снова повышает голос:

— Сержант Канинхэм!

— Сэр?

— Вы не записали фамилию этого рядового, как вам было приказано. Еще раз повторится — сами попадете под взыскание.

— Слушаюсь, сэр.

— Выполняйте!

— Да чего же это ты не побрился? — спрашивает Грея сержант. Они уже вернулись в барак — каменный сарай с облупленными стенами, куда не проникает свет, — и теперь сидят на корточках вокруг жаровни в спертом, пропахшем мочой воздухе, на мокрой соломе. — Ты же ведь знал, что у нас нынче проверка!

— Годами я не вышел, чтобы бриться, — отвечает Грей.

— Да ведь ты же знал, что полковник тебя все равно заметит?

— Не вышли мне года, чтобы бриться, — упрямо и невозмутимо повторяет Грей.

III

— Вот уже двести лет, — говорит Мэтью Грей, — каждый день, кроме воскресенья, корабли идут вверх по Клайду или выходят из его устья, и не было еще на Клайде такого корабля, в котором гвозди не забиты руками Греев.

Нагнув голову, он смотрел на юного Алека поверх очков в стальной оправе.

— И даже в их безбожные праздники мы клепаем и пилим. А коли можно было бы склепать корпус корабля в один день, это сделали бы мы, Греи, — добавил он с суровой гордостью. — И вот теперь, когда ты уже подрос и сам можешь пойти на верфь с дедом, со мной и стать рядом с мужчинами и тебе, дадут в руки молоток и пилу, ты мог бы работать наравне с нами…

— Будет тебе, Мэтью! — вмешался старый Алек. — Малый и сейчас орудует пилой не хуже нас и гвоздей может забить в день не меньше, чем ты или даже я.

Мэтью не обратил внимания на слова отца. Он продолжал говорить, медленно, рассудительно, поглядывая на старшего сына поверх стальной оправы.

— А ведь Джону Уэсли нужно еще два года расти, а Мэтью — и все десять, а делу уже много лет, гляди, скоро совсем состарится.

— Да будет тебе, Мэтью! — сказал старый Алек, — какие мои годы, всего-то шестьдесят восемь. Выдумал тоже малого стращать, что дед в богадельню попадет, пока он прокатится в Лондон. Чего там! Все это к святкам кончится.

— Кончится оно к святкам или нет, — сказал Мэтью, — только Греям-корабельщикам нечего делать в этой войне англичан!

— Постой-ка ты! — сказал старый Алек.

Он поднялся, подошел к шкафчику возле камина и вернулся на свое место со шкатулкой в руках. Шкатулка была деревянная, потемневшая и стертая до глянца от времени. Углы у нее были обиты железом, а спереди висел огромный замок, который и ребенок мог бы открыть простой шпилькой. Он порылся в кармане и вытащил ключ, такой же огромный, как и замок. Открыл шкатулку и бережно вынул оттуда маленькую коробочку с бархатной крышкой, как для ювелирных изделий. Внутри на атласной подушечке лежала медаль — бронзовый кружок на красной ленте. Крест Виктории[12].

— Я спускал корабли на воды Клайда, когда твой дядя Саймон служил королеве и получил от нее в награду во этот кусочек бронзы. И не помню я, чтобы на меня кто-нибудь жаловался. А коли понадобится, так я и сейчас буду без задержки спускать их на воду, пока наш Алек послужит королеве. Отпусти малого!

Он спрятал медаль в шкатулку и запер на замок.

— Повоевать малость парню не во вред. Будь мне столько лет, сколько ему, — да чего там, даже и в твои годы! — я сам бы пошел. Слышь-ка, Алек, спроси их там, не возьмут ли они здорового молодца шестидесяти восьми лет. Вот мы тогда и пойдем с тобой, а старики, вроде Мэтью, пусть уж тут без нас управляются, как сумеют! Нет, Мэтью, ты малого не держи. Было ли когда-нибудь, чтобы Греи отказывались помочь королеве?

Итак, юный Алек записался в войска. И однажды в будний день, обрядившись по-праздничному и захватив с собой узелок с Библией и караваем домашнего хлеба, он спустился с родного холма на верфь, а дед Алек остался дома И после этого в ясные дни, а иной раз и в непогоду, пока сноха, спохватившись, не уводила его в комнаты, дед Алек сидел, закутавшись в плед, в кресле на крыльце, поглядывая то на юг, то на восток и то и дело окликая жену сына, которая возилась в доме:

— А ну-ка, послушай, слышишь теперь, — пушки палят.

— Ничего я не слышу, — отвечала сноха, — просто море в Кинкедбайте шумит! Пошли-ка домой! А то мне от Мэтью достанется.

— Ш-ш! Помолчи ты! Ты что же, думаешь, если Грей где-нибудь там выпалит из пушки, так я здесь его выстрел не услышу?


Вскоре после того, как он ушел в солдаты, от него пришло письмо из Англии. Он писал, что быть солдатом в Англии — это совсем не то, что быть корабельщиком в Клайдсайде, и что он скоро напишет еще. И он писал им примерно раз в месяц и опять писал, что в солдатах служить — это не то что корабли строить и что дождь у них все идет. Потом семь месяцев от него не было ни слова. Но мать с отцом писали ему аккуратно в первый понедельник каждого месяца. Писали они вместе, и каждое письмо было точь-в-точь как предыдущее или как все предыдущие.

«Мы здоровы. Корабли выходят из устья Клайда скорее, чем те успевают их топить. Цела ли у тебя Библия?» — это было написано упрямой неторопливой рукой отца, а затем рукой матери: «Здоров ли ты? Не нужно ли тебе чего-нибудь? Джесси и я вяжем тебе чулки и скоро пошлем. Алек, Алек!» Это было единственное письмо, которое он получил за те семь месяцев, что он отбывал в штрафном батальоне; это письмо переправил его бывший командир, потому что Алек не написал домой о перемене в своей жизни. Он писал ответ на это письмо, примостившись на корточках в грязи, среди своих злополучных собратьев, обложенный снизу доверху газетной бумагой, засунутой под солдатскую куртку, — голова и ноги в обмотках из разорванного на лоскуты одеяла.

«Я здоров. Да, Библия у меня цела (он не писал им, что из нее здесь заворачивают цигарки и раскурили уже далеко за «Плач Иеремии»). Дождь все идет. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью и Джону Уэсли».

Наконец срок его пребывания в штрафном батальоне кончился. Он вернулся в свое прежнее отделение, в свою роту, увидел там новые лица, и ему вручили письмо из дома.

«Мы здоровы. Спускаем по-прежнему корабли на Клайд. У тебя появилась сестричка. Мать здорова».

Он сложил письмо и спрятал его.

— Новичков много у нас в батальоне, — сказал он сержанту. — И старшего нашего, видно, тоже сменили?

— Не-ет, — ответил сержант, — все тот же.

Он с любопытством приглядывался к Грею, уставившись на него пристальным, внимательным взглядом, и вдруг лицо у него прояснилось.

— А ты побрился нынче! — сказал он.

— Ага, — ответил Грей. — Теперь время вышло, можно бриться.

Это было вечером, а ночью батальон отправлялся в Аррас. Выступить должны были в полночь. Поэтому он сейчас же сел писать ответ.

«Я здоров. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и малышке».

— Приветствую, приветствую! — Генерал в плаще с капюшоном, высунувшись из автомобиля, машет рукой в перчатке и весело здоровается, в то время как они, хлюпая по грязи, обходят его машину на Бапомской дороге, сворачивая в канаву, чтобы пройти.

— Резвый папашка! — говорит кто-то.

— Офицерье! — ворчит другой и разражается ругательствами, поскользнувшись в вязкой глине и стараясь удержаться на скользком откосе канавы, где грязь по колено.

— Ничего, — отзывается третий. — Офицеры тоже воевать идут!

— Воевать? А чего же они тогда не туда идут? — говорит четвертый. — Война-то вон где, а они куда? Совсем не в ту сторону катят.

Взвод за взводом, хлюпая и съезжая в канаву, едва вытаскивая из вязкой глины облепленные башмаки, они обходят машину и снова с проклятьями карабкаются по откосу наверх, на дорогу.

— Он-то мне говорит: у бошей, говорит, новая пушка, как выстрелят, снаряд прямо до Парижа летит. А я ему говорю: это, говорю, что! У него и почище есть. Как выстрелит, так весь наш главный штаб разнесет!

— Приветствую, приветствую! — Генерал продолжает помахивать перчаткой и весело покрикивает проходящим колоннам, которые сворачивают в канаву и снова карабкаются наверх, на дорогу.


Они в окопе. Они не слышали ни одного выстрела, пока прямо у них под носом не щелкнула первая винтовка. Грей ползет третьим. Все время, пока они между вспышками ракет переползают от одной воронки к другой, он старается подползти поближе к старшему сержанту и к командиру своего отделения. В ярком огне первого выстрела он видит прорыв в колючей проволоке, куда их ведет командир, — разъятые, искореженные концы, отсвечивающие в тех местах, где пули сорвали с них ржавчину и грязь, — и высокую, неуклюже прыгающую фигуру старшего сержанта. И Грей с винтовкой наперевес прыгает за ним в окоп, туда, в свалку, где хрип, стоны, крики, возня и глухие Удары.

Ракеты теперь вспыхивают пачками; в их мертвенном свете Грей видит, как старший сержант методично, одну за другой швыряет гранаты в ближний ход сообщения. Он бежит к нему, минуя командира, который стоит, согнувшись вдвое, прислонившись к стрелковой амбразуре. Старший сержант уже исчез за первым поворотом. Грей бежит за ним, нагоняет его. Откинув одной рукой нижний конец брезента, старший сержант швыряет другой рукой гранату в землянку, точно он швыряет куда-то в подвал кожуру от апельсина.

Вспыхивает ракета, старший сержант оборачивается.

— Это ты, Грей, — говорит он. Глухо взрывается граната. Старший сержант сует руку в мешок, чтобы достать еще гранату, — штык Грея вонзается ему в горло. Старший сержант — человек рослый, грузный. Он валится на спину, схватившись обеими руками за ствол винтовки, прижатой к его горлу, зубы его сверкают, он падает и тянет за собой Грея. Грей не выпускает винтовку из рук. Он старается стряхнуть со штыка проткнутое тело, как будто это крыса, которую он проткнул кончиком зонта.

Наконец он выдернул штык. Старший сержант рухнул наземь. Грей поворачивает винтовку и молотит сержанта прикладом по лицу… Но земля в окопе слишком рыхлая, она оседает. Грей быстро оглядывается по сторонам. Взгляд падает на наполовину затопленную в грязи доску. Он подтаскивает ее под голову сержанта и снова молотит его прикладом по лицу. Позади, в первой траншее, раздается команда офицера:

— Сигнал отходить, старший сержант!

IV

В приказе о награждении сказано, что рядовой Грей — один из четверых, уцелевших во время ночной вылазки, после того как старший командир, тяжело раненный, выбыл из строя, а младшие командиры все до одного погибли, с честью вышел из создавшегося положения (цель вылазки ограничивалась захватом языка) — продержался на переднем крае противника, пока не подоспела помощь и не закрепили захваченную позицию. Старший командир рассказывает, как он отдал команду отходить, приказав солдатам оставить его и спасаться, и как Грей в эту минуту появился откуда-то с немецким пулеметом; пока трое его товарищей строили заграждение, Грей, выхватив у командира сигнальный патрон, успел выпустить цветную ракету, требующую подкрепления. Все это произошло так молниеносно, что помощь подоспела прежде, чем противник успел предпринять контратаку или открыть заградительный огонь.

Сомнительно, чтобы кому-нибудь из его домашних попался на глаза этот приказ о награждении. Во всяко случае, письма, которые приходили от них, пока он лежал в госпитале, не отличались по своему содержанию от прежних. «Мы здоровы, все так же спускаем корабли на Клайд».

От него опять не было письма несколько месяцев. Он написал им, когда уже мог сидеть, из Лондона: «Я был ранен, теперь поправляюсь. Я получил ленту, такую же, как в шкатулке. Только она не вся красная. Сюда приезжала королева. Кланяюсь дедушке, Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и малышке». Ответ был написан в пятницу: «Мать рада, что ты поправляешься. Дедушка помер. Малышку окрестили Элизабет. Мы здоровы. Мать кланяется». Он ответил через три месяца, уже зимой: «Рана моя зажила. Я поступаю в офицерское училище. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Мэтью Грей долго раздумывал над этим письмом. Так долго, что ответил на неделю позже, — не в первый понедельник месяца, а во второй. Он приложил много стараний, чтобы ответить на него, и сел писать только после того, как все улеглись спать. Это было такое длинное письмо — или он так долго сидел над ним, — что через некоторое время жена вышла к нему в ночной сорочке.

— Ступай спать! — сказал он. — Я скоро приду. Надо вразумить малого.

Когда наконец он положил перо и, откинувшись в кресле, стал перечитывать написанное, письмо оказалось длинное, оно было написано осмотрительно, обдуманно, безо всяких перечеркиваний и помарок.

«…Эту ленточку твою… ибо тебя ведут тщеславие и гордыня. Гордыня и тщеславие пробиться в офицеры. Не отрекайся от своих, Алек, никогда не отрекайся! Ты не джентльмен, ты — шотландский корабельщик. Коли бы дед твой был жив, он первый сказал бы тебе то же. Мы радуемся, что рана твоя зажила. Мать кланяется тебе».

Алек послал домой медаль и фотографию: в новой форме со звездочками на погонах, с ленточкой от медали и нашивками на рукавах. Но сам не поехал домой. Он вернулся во Фландрию весной, когда цвели маки на развороченных снарядами капустных и свекловичных полях. А когда получил увольнение на несколько дней, провел их в Лондоне, толкаясь в офицерском собрании, а своим не написал, что он в отпуске.

Он все еще хранил Библию. Иногда, роясь в своих вещах, он натыкался на нее и открывал на той самой странице с оборванными углами, на которой перевернулась его жизнь:

«…и был глас к нему: «Встань, Петр, заколи»[13].

Его денщик часто наблюдал за ним, когда он, задумавшись, не замечая ничего вокруг, перелистывал Библию и подолгу задерживался на оборванной странице, — этот вышедший из рядовых в офицеры, угрюмый, нелюдимый человек, по лицу которого никак не угадаешь, сколько ему лет, и не поверишь, что так мало: выдержка, хладнокровие, трезвое самообладание зрелости, спокойная убежденность в жестах, в выражении лица. «Ну прямо тебе генерал, сам Хейг[14], главнокомандующий», — думал денщик, глядя, как тот сидит за своим чисто прибранным столом и пишет неторопливо, старательно, подпирая щеку языком, как делают дети: «Я здоров. Дождя уже две недели нет. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Четыре дня тому назад батальон вернулся с передовой. Они потеряли командира батальона, двух капитанов и большую часть младших офицеров, так что теперь оставшийся в живых капитан командует батальоном, а два младших офицера и сержант командуют ротами. Сейчас производятся назначения, перемещения, а завтра батальон опять выступает. Поэтому сегодня третья рота выстроилась на поверку, и лейтенант (фамилия — Грей) медленно проходит вдоль строя, от взвода к взводу.

Он осматривает одного рядового за другим медленно, внимательно; позади него идет сержант. Лейтенант останавливается.

— Где шанцевый инструмент? — спрашивает он.

— Взрывом вырв… — говорит солдат. Затем умолкает и смотрит неподвижно прямо перед собой.

— Взрывом из сумки? — заканчивает за него командир. — Когда случилось? В каком бою были за четыре дня?

Солдат неподвижно смотрит через уснувшую улицу прямо перед собой.

Командир проходит дальше.

— Наложить взыскание, сержант!

Он переходит ко второму взводу, к третьему. Опять останавливается. Окидывает взглядом солдата с ног до головы:

— Фамилия?

— Ноль сто восемь ноль один, Маклэн, сэр!

— Вновь прибывший?

— Вновь прибывший, сэр.

Командир проходит дальше.

— Наложить взыскание, сержант: винтовка нечищена.

Солнце садится. Деревня выступает черным контуром на закатном небе. Река блестит вся в отраженном пламени. Мост через реку — черная дуга, и по ней медленно, похожие на силуэты из черной бумаги, движутся солдаты.

Отряд залег в придорожном рву, и командир с сержантом осторожно выглядывают из-за бруствера.

— Ну как? Различить можно? — спрашивает командир.

— Боши, сэр! — шепчет сержант. — По каскам узнаю.

Колонна уже перешла через мост. Командир и сержант сползают обратно в ров, где, скучившись, сидят солдаты; среди них один раненый с повязкой на голове.

— Смотрите, чтобы помалкивал! — говорит командир.

Он ведет свой отряд по рву, пока они не добираются до околицы. Здесь уже нет солнца, и они тихонько усаживаются у ограды, окружив раненого, а командир с сержантом снова ползут на разведку. Минут через пять они возвращаются.

— Примкнуть штыки! — шепотом командует сержант. — Ну! Тихо!

— А раненого на кого оставим? — шепчет кто-то.

— Ни на кого, — отвечает сержант. — С собой заберем… Вперед!

Они бесшумно крадутся вдоль ограды вслед за командиром. Ограда с двух сторон выходит на улицу, на ту самую дорогу, что ведет к мосту. Командир поднимает руку. Они застывают на месте, следят, притаившись, как он осторожно выглядывает из-за угла. Они напротив предмостного укрепления. И тут и на дороге — ни души. Деревня мирно дремлет в зареве заката. На том краю пыль от уходящей колонны висит в воздухе, розовая, золотая.

Но вот они слышат какой-то звук: отрывистую гортанную команду. Всего в каких-нибудь десяти ярдах от них, прямо против моста, за разрушенной стеной, высотой примерно по плечо человеку, сидят четверо возле пулемета. Командир снова поднимает руку. Они хватаются за винтовки: топот подбитых железом каблуков по булыжной мостовой, изумленный возглас, тут же обрывающийся, удары, возня, короткое, тяжкое сопенье, ругань, — ни единого выстрела.

Солдат с забинтованной головой начинает смеяться громко, пронзительно, пока кто-то не затыкает ему рот рукой, от которой несет медью. Командир ведет их к крыльцу, и они вваливаются за ним в дом, волоча за собой пулемет и четыре трупа. Пулемет втаскивают наверх по лестнице и устанавливают его в окне, наведя на предмостное укрепление. Солнце опускается ниже, длинные неподвижные тени ложатся через деревню, через реку.

Солдат с забинтованной головой что-то непрерывно бормочет.

На дороге появляется еще колонна солдат; они движутся неуклонно, мерно под черными судками касок. Проходят по мосту, шагают по деревне. От хвоста колонны отделяется отряд и разбивается на три команды. Две из них с пулеметами. Они устанавливают их по обе стороны улицы. И та, что поближе к дому, укрывается за той же стеной, где только что захватили пулемет. Третья команда с саперными инструментами и взрывчаткой возвращается к мосту. Сержант отзывает шестерых человек из девятнадцати, и они бесшумно спускаются по лестнице. Командир остается с пулеметом у окна.

Снова топот, короткая возня, удары. Из окна командир видит, как головы пулеметчиков по ту сторону улицы поворачиваются, пулемет вздрагивает и начинает строчить. Командир дает по ним очередь и тут же переносит огонь на команду, которая взошла на мост. Он смотрит, как они бросаются врассыпную, словно стая перепелов, и бегут сломя голову к укрытию, к ближайшей стене. Он продолжает строчить по ним из пулемета. Они бегут, усеивая белую дорогу черными точками. И вот они уже все неподвижны. Он снова переносит огонь на пулемет по ту сторону дороги. Пулемет замолкает.

Он дает команду, и солдаты, оставшиеся с ним, все, за исключением того, с повязкой на голове, бегут вниз по лестнице. Половина из них бросается к пулемету под окном и старается подтащить его к крыльцу. Остальные бегут через улицу ко второму пулемету. Они уже наполовину добежали, как вдруг начинает трещать пулемет. Все разом бросаются наземь. Их юбки заворачиваются кверху, обнажая бледные ляжки. Пулемет строчит по входу в дом, по кучке солдат, которые стараются вытащить первый пулемет из-под трупов. Командир снова дает очередь, и в это время слева над подоконником поднимается облако пыли, что-то с резким металлическим звуком ударяет по пулемету, обжигает командиру руку и бок, и справа над подоконником поднимается обачко пыли. Он опять дает очередь по пулемету. Тот замолкает. Он не перестает строчить по этой куче еще долго после того, как пулемет замолчал.

Черная земля врезается в край солнца. Улица теперь уже вся в тени. Последний низкий луч заглядывает в комнату и гаснет. За спиною командира в сумерках громко смеется раненый, потом смех его переходит в невнятное довольное бормотание.

Незадолго до темноты на мосту появляется отряд. Пока еще не совсем смерилось, можно разглядеть, что солдаты в хаки и каски у них плоские, но разглядывать уже некому, потому что, когда несколько человек из отряда поднялись наверх, командир лежал поперек окна около остывшего пулемета, и они решили, что он мертвый.


На этот раз Мэтью Грей прочел приказ о награждении. Кто-то вырезал из газеты и прислал ему, а потом он переслал сыну с письмом в госпиталь.

«…Раз уж тебе вышло пойти на войну, мы рады за тебя, что ты так отличаешься. Мать думает, что ты уже свое отбыл и что пора тебе вернуться домой. Да, женщины в таких делах не понимают. Но я и сам думаю: пора кончать, повоевали. Что толку? Жалованье прибавляют, а харчи такие дорогие, что никому от этого никакой пользы, кроме спекулянтов. Когда уж до того довоевались, что и от побед проку нет и никакого преуспеяния для народа, который побеждает, тогда, значит, пора кончать войну».

V

Рядом с Греем на койке, а потом в кресле на длинной стеклянной веранде лежал лейтенант. Они часто разговаривали. Собственно, разговаривал лейтенант, а Грей слушал. Лейтенант заводил разговор о мире, о том, что он будет делать после войны, и говорил так, как будто война вот-вот кончится и вряд ли затянется до Рождества.

— К Рождеству мы с вами опять будем там, — сказал Грей.

— Это после отравления-то газами? Таких больше на передовую не посылают. Надо сначала вылечить.

— Вылечат.

— До тех пор не успеют. К Рождеству все кончится. Не может это еще на год затянуться. Не верите? Мне иной раз кажется, что вам просто хочется вернуться на фронт. Но вот увидите, к Рождеству кончится, и я сейчас же двинусь куда-нибудь подальше. В Канаду. Здесь нам теперь нечего будет делать.

Он поглядел на соседа: осунувшееся, изможденное лицо, голова почти сплошь седая, лежит, закрыв глаза, греется на осеннем солнце.

— И вам тоже советую… Едем-ка вместе!..

— Мы с вами еще встретимся в Живанши на Рождество, — сказал Грей.

Но они не встретились. Одиннадцатого ноября[15] он был в госпитале. Слышал, как звонят колокола. И на Рождество он был еще там. Получил письмо из дому.

«Теперь тебе уже можно домой приехать. Сейчас самое время. Нынче им корабли пуще прежнего нужны будут. Потешились они своей гордыней и тщеславием, теперь кончено».

Военный врач весело приветствовал его:

— Эх, черт, застряли мы с вами здесь; вот бы сейчас очутиться в Девоне… соловьи поют, самое время. — Он простукивал ему грудь. — Так, пустяки, шумок маленький. Беспокоить вас не будет. Ну, от войн надо подальше держаться. И это вам, пожалуй, поможет, с этим вас другой раз не потянут. — Он ждал, что Грей улыбнется, но Грей не улыбнулся. — Ну их к дьяволу! Теперь все кончено. Распишитесь-ка вот здесь. — Грей расписался. — Будем надеяться, что все это так же быстро забудется, как началось. Ну, желаю вам! — Он протянул руку, улыбаясь своей профессиональной, антисептической улыбкой. — Бодрее, капитан! Желаю удачи.

В семь часов утра Мэтью Грей, спускаясь с холма, увидел высокого человека с лицом больничного цвета, одетого по-городскому, с тростью в руке, — и остановился.

— Алек… — произнес он. — Алек…

Они поздоровались за руку.

— А ведь я не… Вот ты… — Он смотрел на сына, на его седую голову, на закрученные иголочками усы. — Так, значит, ты писал: у тебя теперь две ленточки для шкатулки. — Ив семь часов утра Мэтью Грей повернул обратно домой. — К матери пойдем.

И тут на минуту вернулся прежний Алек. Может быть, он не так далеко ушел, как ему казалось, а может быть оттого, что он поднимался в гору, это внезапное возвращение — пусть даже на один-единственный миг — было для него чем-то вроде обвала, который совершается так же мгновенно: сорвался камень — и покатилась лавина.

— Пойдем на верфь, отец!

Отец твердо шагал впереди и нес свой судок с завтраком.

— Успеется, — отвечал он сыну. — Пойдем к матери!

Мать встретила его в дверях. А за ней он увидел братца Мэтью, который теперь уже стал взрослым, и Джона Уэсли. И Элизабет, которой он никогда не видел.

— Ты, значит, домой, форму-то не надел? — спросил братец Мэтью.

— Нет, — отвечал он. — Нет, я…

— Матери хотелось поглядеть на тебя в полной форме, со всеми твоими отличиями, — сказал отец.

— Нет! — воскликнула мать. — Нет, нет. Не надо.

— Полно, Энни, — сказал отец. — Он теперь капитан. Две ленточки у него будут лежать в шкатулке. Чего скромничать. Храбрецом показал себя. Как и должно. Ну, теперь не до того. Настоящая форма для Грея — это рабочие штаны да молоток.

— Да, сэр, — сказал Алек, который уж давно понял, что ни одному человеку не дано храбрости, но что любой может нечаянно угодить в храбрецы, вот так же, как любой может оступиться на улице и угодить в зияющий люк.

Он ничего не говорил отцу до самого вечера, пока мать и дети не улеглись спать.

— Я поеду обратно в Англию, мне обещали работу.

— Ага, — протянул отец, — в Бристоль, что ли? Там тоже корабли строят.

Ярко горела лампа, и чуть поблескивали слабые блики на черной полированной крышке дедовой шкатулки. За окном шумел ветер, нагонял облака, и небо становилось похожим на темную глубокую миску, а дом, пригорок и мыс вырезались из черной пустоты. — Ночью непогода будет, — сказал отец.

— Можно и кое-что другое делать, — сказал Алек. — У меня там друзья есть.

Отец снял очки в стальной оправе.

— Друзья, говоришь? Военные, верно, офицеры?

— Да, сэр.

— Друзей оно хорошо иметь, посидеть с ними вечерок у огонька, поговорить, ну, а кроме-то… ведь только те, кто любят тебя, стерпят твои недостатки. Крепко надо любить человека, Алек, чтобы все его несносные привычки терпеть.

— Да это не такие друзья, сэр, просто… — И он замолчал. Он не смотрел на отца. Мэтью сидел молча и медленно протирал большим пальцем очки. Слышно было, как шумит ветер. — Если у меня не выйдет, вернусь сюда, на верфи буду работать.

Отец посмотрел на него задумчиво, все так же медленно протирая очки.

— Не такая это работа, Алек, корабли строить. Тут надо Бога бояться и так свое дело делать, как если бы ты себе в собственную грудь ребра вставлял. — Он повернулся на стуле. — Посмотрим, что скажет священное писание. — Надел очки. На столе лежала тяжелая, с медными застежками Библия. Он открыл ее. Слова сами словно отделились от страницы и бросились ему навстречу. Он все-таки прочел вслух, «…и военачальники — тысячники и десятитысячники…»[16] — О гордыне это, — Он посмотрел на сына, нагнув голову, чтобы видеть поверх очков. — Значит, в Лондон поедешь?

— Да, сэр, — сказал Алек.

VI

Место, которое ему обещали, осталось за ним. Служба в конторе. Он уже раньше заказал себе визитные карточки: капитан А. Грей, В. К.[17], Б. З.[18] А когда вернулся в Лондон, записался в члены офицерского общества, пожертвовал на вдов и сирот.

Он поселился в приличном квартале и ходил пешком на службу и со службы — в строгом корректном костюме с визитными карточками в кармане, нафабренные усы, туго закрученные иголочками, в руке трость, которую он держал с неподражаемой корректностью, небрежно и вместе с тем без всякой развязности. Он подавал медяки слепым и калекам на Пикадилли, расспрашивал их, какого полка. Раз в месяц писал письма домой: «Я здоров. Кланяюсь Джесси, Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».


В этот первый год его жизни в Лондоне Джесси вышла замуж. Он послал ей какую-то серебряную вещицу. Ему пришлось ущемить себя немножко ради этого, взять из своих сбережений. Он копил не на старость, нет, для этого он слишком верил в империю, он предался ей слепо, душой и телом, как женщина, как невеста. Он копил деньги на то время, когда у него будет возможность поехать опять на континент, посетить мертвые развалины своей утраченной и вновь обретенной жизни.

Это произошло через три года. Он уже собирался просить отпуск, когда его начальник сам заговорил с ним об этом. Он поехал во Францию, взяв с собой один корректный чемоданчик. Но он не сразу направился на восток. Он поехал на Ривьеру и пробыл там неделю, жил, как джентльмен, и деньги тратил, как джентльмен, один, ни с кем не общаясь в этом разнопером птичнике холеных кокоток со всей Европы.


Вот почему те, кто видел его в то утро в Париже, когда он выходил из средиземноморского экспресса, говорили: «Богатый, верно, милорд!» И то же самое говорили про него и в местном поезде в вагоне третьего класса, где он сидел неподвижно, опершись на свою

трость, беззвучно произнося губами названия станций на домиках из рифленого железа среди изрытых снарядами пробуждающихся равнин, которые вот уже три года мирно покоились под бесчувственными непрерывными шеренгами дней.

Он вернулся в Лондон. И узнал то, что ему, собственно, следовало узнать до того, как он уехал. Его служба кончилась. «Времена, знаете, такие…», — сказал ему начальник, с церемонной учтивостью называя его «капитан Грей».

Остатки его сбережений медленно таяли. Последние он истратил на черное шелковое платье для матери, которое он послал ей вместе с письмом: «Я здоров, поклон Мэтью, Джону Уэсли и Элизабет».

Он обошел всех своих знакомых офицеров, с которыми когда-то служил. Один из них, с которым он был ближе других, угостил его виски в хорошо обставленной комнате с камином.

— Так вы, значит, сейчас без работы? Да, не повезло… А кстати, помните Уайтби? Он командовал ротой в энском полку. Славный такой малый, да родных у него никого не было. Покончил с собой на прошлой неделе. Вот времена…

— Неужели? Да, я помню его. Вот не повезло…

— Да, ужасно не повезло. Такой славный малый.

Больше уж он не раздавал свои пенни слепым и калекам на Пикадилли. Нужны самому, покупать газеты.

«Требуются рабочие».

«Нужны каменщики».

«Требуются шоферы (послужной список не обязателен)».

«Приказчики (не старше 21 года)». «Требуются корабельные плотники».

И наконец:

«Джентльмен со светским обхождением и связями — Для обслуживания загородных клиентов. На время».

Это место он получил. Строго, корректно одетый, с нафабренными усами, он показывал Бирмингему и Лидсу изобилие и роскошь Вест-Энда.

Это длилось недолго.

«Чернорабочие».

«Плотники».

«Маляры».

Зима тоже длилась недолго. Весной он отправился в Суррей в отутюженном костюме, с нафабренными усами — продавать энциклопедию на комиссионных началах.

Он прожил все, что у него было, оставил только то, что на нем, бросил свою комнату в городе.

У него сохранилась его трость, нафабренные усы, визитные карточки.

Мягкий зеленый теплый Суррей. Маленький опрятный домик в опрятном садике. Пожилой человек в куртке копается в цветочной грядке.

— Добрый день, сэр. Разрешите мне…

Человек в куртке поднимает голову: «Ступайте кругом, со двора, не знаете, что ли? Нельзя здесь ходить».

Он идет кругом. Деревянная калитка, свежевыкрашенная белой краской, и на ней эмалированная дощечка:

Уличным торговцам и нищим вход воспрещается

Он проходит через калитку и стучит в чистенькую дверцу, укрытую виноградом.

— Добрый день, мисс. Могу я повидать вашего…

— Уходите отсюда. Вы что, не видели надпись на калитке?

— Но я…

— Убирайтесь, говорят вам, а не то позову хозяина.

Осенью он вернулся в Лондон. Он, пожалуй, и сам не мог бы сказать почему. Да и вряд ли это выразишь словами; может быть, его инстинктивно потянуло назад как раз вовремя, чтобы поспеть к этому дню, не пропустить этой величественной манифестации[19], апофеоза его жизни, которая теперь снова умерла. Как бы то ни было, он присутствовал там и стоял, вытянувшись во фронт, с закрученными усами, зажав левым локтем трость под мышкой. А кругом стояли ряды конной гвардии в медных кирасах на красавцах меринах, и королевская гвардия в алых мундирах, и воинствующая церковь в полном облачении, и монарх — защитник божий, в скромном сюртуке. Так он стоял навытяжку две минуты, прислушиваясь к отчаянию.

У него осталось еще тридцать шиллингов, он пополнил на них свой запас визитных карточек. Капитан А. Грей, В. К., Б. 3.

Обманчивый, бледный денек — хилый недоносок весны, раньше времени появившийся на свет, а до весны еще недели, а то и месяц. В бледном солнечном свете здания уходят ввысь, тают в розовой и золотой дымке. Женщины ходят с букетиками фиалок, приколотыми к меху, и сами они словно расцветают, как цветы, в этом пьянящем предательском воздухе.

Женщины-то и оглядываются на этого человека, прислонившегося к стене дома на углу. Изможденный, с седой головой, с туго закрученными иголочками усов, в выцветшем и потертом галстуке, заправленном в целлулоидный воротник, в костюме отличного покроя, но теперь уже сильно поношенном, хотя его, видно, тщательно отутюжили, и не дальше чем вчера, — он стоит с закрытыми глазами, прислонившись к стене, и держит в вытянутой руке истрепанную шляпу.

Так он стоит долго, пока кто-то не трогает его за плечо. Это полисмен.

— Проходите, сэр. Не разрешается.

В шляпе у него семь пенни и три полупенса. Он покупает себе кусок мыла и немножко еды.

Еще одна годовщина наступила и прошла. И опять он стоял, зажав трость под мышкой, среди блестящих, неподвижно застывших мундиров, в безмолвной толпе откровенных или отутюженных оборванцев с терпеливыми окаменевшими лицами. В глазах его уже нет смиренной надежды нищего, а горькое ожесточение, неслышный, как тень, отголосок горького беззвучного смеха, каким смеется горбун.


Чуть тлеет костер на покатой булыжной мостовой. В мигающем свете выступают сырая обомшелая стена набережной и каменная арка моста. Внизу, где мостовая подходит к самой воде, невидимая река булькает и плещется о камни.

Вокруг костра примостилось пятеро: кто лежит, прикрыв голову, кто будто дремлет, другие курят и разговаривают. Один сидит прямо, прислонившись к стене, опустив руки, — это слепой; он так спит. Говорит, что ему страшно лечь.

— Какая тебе разница — лежать или сидеть? Ты же все равно ничего не видишь.

— А коли случится что? — говорит слепой.

— А что случится? Бомбу на тебя, что ли, сбросят? Пожалеют, даже если бы ты от этого и прозрел.

— Бомбы-то для него не пожалели, — говорит третий. — Эх! Построили бы они нас всех в ряд да дернули бы разом к чертовой матери из пушек.

— Так, значит, он оттого и ослеп? — спрашивает четвертый. — Снаряд, что ли?

— Ну, да. Под Монсом он был[20]. Связист, на мотоцикле разъезжал. Расскажи им, братец.

Слепой чуть приподнимает лицо. Остается сидеть неподвижно. Говорит ровным, безжизненным голосом:

— Шрам у нее на руке был. Вот почему я и узнал; сам я ей, можно сказать, изуродовал руку-то. Как-то раз мы с ней вместе работали в мастерской. Я раздобыл старый мотор, и мы с ней прилаживали его к велосипеду, чтобы…

— Что это? — спрашивает четвертый. — Чего это он плетет?

— Ш-ш-ш, — останавливает первый. — Тише ты… Он про свою невесту рассказывает. У него когда-то своя мастерская была, ремонт велосипедов на Брайтон-роуд, и они должны были вот-вот пожениться. — Он говорит совсем тихо, звук его голоса глохнет в ровном, однообразном голосе слепого. — Когда он уходил в армию, в тот самый день, как он в первый раз форму надел, они пошли и снялись вместе. Он с этой карточкой не расставался, всегда при себе носил, да вот тут как-то недавно потерял. Что только с ним делалось, чуть с ума не сошел! Уж мы потом подсунули ему кусок картонки такой же примерно величины. Вот, говорим, братец, нашлась твоя карточка. Другой раз не теряй. Он ее и сейчас хранит, карточку-то. Вот подожди, он тебе ее покажет потом. Так смотри не проговорись.

— Нет, — отвечает тот. — Не проговорюсь.

Слепой рассказывает:

— Ну, попросил кого-то там в госпитале написать, ей письмо, она, конечно, тут же приехала. Я ее по этому шраму на руке сразу узнал. Голос у нее вроде как стал другой, ну уж для меня после того все стало другое… А вот по рубцу я узнал. Так вот мы с ней, бывало, сидим и держимся за руки, и я потихоньку пальцем вожу по этому рубцу на левой ладони. И когда в кинематографе, тоже держу за руку, поглаживаю рубец и будто…

— В кинематографе? — спрашивает четвертый. — Что ему там делать-то?

— Да вот поди-ка, — шепчет первый, — она водила его в кинематограф, когда комедии показывали, он слушал, как люди смеются…

Слепой рассказывает:

— Говорит мне, глаза у нее болят на экран смотреть и чтобы я посидел один, а она за мной потом зайдет, как сеанс кончится. Ну, я говорю, хорошо. И на следующий вечер тоже, и опять я соглашаюсь. А уж на третий вечер я говорю: нет, я тоже не пойду. Давай, говорю, посидим дома, в госпитале. А она в ответ молчит, долго молчит, слышу только, как дышит тяжело. А потом говорит: ну, что ж, посидим. После этого уж мы с ней не ходили в кинематограф. А как вечер, садимся рядом, держимся за руки, и я потихоньку поглаживаю этот ее рубец. В госпитале громко говорить не разрешали, так мы с ней все шепотом, а то так и вовсе молчим, просто держимся за руки. Так вот неделя и прошла; я день за днем считал. Это было на восьмой вечер. Сидим мы с ней, как всегда, и я держу ее руку и нет-нет да и поглажу рубец. Вдруг она как выдернет руку, — слышу, вскочила с места. Не могу, говорит, не может это так дальше продолжаться. Все равно, должен ты когда-нибудь узнать. Я ей говорю: ничего я не хочу знать, скажи только, говорю, как тебя зовут. Она мне и сказала, сиделка она была здешняя, из госпиталя. И тут она мне…

— Что такое? — говорит четвертый. — Что он такое городит?

— Что, ты не понял? — шепчет первый. — Сиделка это была из госпиталя. Девчонка-то его спуталась с другим, а вместо себя сиделку посадила, чтобы за руку его держала, думала, он не узнает.

— А он, значит, узнал? — спрашивает четвертый.

— Да ты слушай, — говорит первый.

— Так, значит, ты, говорит, с самого начала знал? С первого же раза? Я, говорю, по рубцу узнал. Он у тебя не на той руке, на правой он у тебя ладони. А я его позавчера, говорю, нечаянно ногтем поддел. Что такое, думаю, пластырь, что ли? — Слепой сидит, прислонившись к стене, лицо чуть приподнято, опущенные руки неподвижно лежат на земле. — Вот так я и узнал по рубцу. Думали, обмануть меня можно, когда сам же я ей руку-то повредил.

Человек, который лежит ничком на земле по ту сторону костра, поднимает голову.

— Ш-ш! — говорит он. — Идет!

— Кто идет? — спрашивает слепой. — Обход?

Ему не отвечают. Из-за стены появляется фигура — высокий человек с палкой в руках. Все замолкают, кроме слепого, и смотрят на приближающуюся фигуру высокого человека.

— Кто идет, братцы? — спрашивает слепой. — Братцы?

Высокий проходит мимо них, мимо костра. Не смотрит ни на кого.

— Следи теперь, — шепчет второй.

Слепой слегка наклоняется вперед, шарит руками по земле возле себя, словно собирается встать.

— За кем следи? — спрашивает он. — Что вы там видите? — Никто не отвечает. Они следят украдкой за вновь прибывшим, смотрят, как он раздевается и как потом эта белая тень призрачно скользит в темноте, спускается к воде и моется, громко плескаясь, шлепая по телу пригоршнями грязной ледяной речной воды. Он возвращается, подходит к костру. Все мигом отворачиваются, кроме слепого (тот сидит, по-прежнему подавшись вперед, упершись руками в землю, вот-вот поднимется, серое лицо настороженно тянется к звуку, к шорохам) и еще одного у костра.

— Камни ваши готовы, сэр, — говорит тот, что у костра. — Я их в самый жар положил.

— Благодарю вас, — отвечает вновь прибывший. Он по-прежнему как будто совершенно не замечает их присутствия, и они опять молча следят, как он расстилает свою затрепанную одежду на одном камне, достает из костра другой камень и разглаживает ее. В то время, как он одевается, тот, что заговорил с ним, идет вниз, к воде, и возвращается с куском мыла, которым мылся высокий. Остальные следят и видят, как высокий водит пальцами по куску мыла, потом подносит их к усам и туго закручивает концы, пока они не встают иголочками.

— Чуточку еще левый, сэр, — говорит тот, что держит мыло. Высокий намыливает кончики пальцев и снова подкручивает левый ус. Тот смотрит на него, нагнув голову набок, слегка откинув ее назад. Весь его вид, одежда, поза — сущая карикатура, пугало.

— Так теперь? — спрашивает высокий.

— Так хорошо, сэр, — отвечает пугало, ныряет в темноту и возвращается уже без мыла; в руках у него шляпа и трость. Высокий берет у него из рук то и другое. Вытаскивает из кармана монетку, сует в руку пугала. Путало прикладывает руку к козырьку. Высокий уходит. Те смотрят ему вслед: высокая фигура, прямая спина, трость исчезают в темноте.

— Что вы там видите, братцы? — говорит слепой. — Да ответьте же человеку, что вы там видите?

VII

Среди демобилизованных офицеров, которые эмигрировали из Англии после перемирия, был лейтенант Уолкли. Он уехал в Канаду, выращивал там пшеницу и преуспел в этом, поправил свои дела и сам поправился. И так хорошо поправился, что, пожалуй, если бы его увидели на Лионском вокзале в Париже, а не на Пикадилли в Лондоне, куда он пошел прогуляться вечером (это был сочельник) в первый же день своего возвращения на родину, наверно, про него сказали бы: «Вот богатый милорд, да здоровый какой!»

Он уже успел достаточно походить по Лондону, обновил свой гардероб, приоделся, и сейчас во всем новеньком (от портного, который в прежнее время был бы ему не по карману) он был всем так доволен, что ему даже не хотелось никуда идти. Он просто бродил по улицам, запруженным оживленной толпой, и вдруг остановился как вкопанный, уставившись на какого-то человека. Человек был почти седой, с туго закрученными усами; на шее порыжевший галстук, на котором с трудом можно разобрать цвета и отличительные знаки полка; изношенный костюм тщательно выглажен; в руках трость. Он стоял на краю тротуара и как будто обращался с чем-то к прохожим. Уолкли вдруг рванулся к этому человеку, протянув руку. Но человек смотрел на него безжизненными, невидящими глазами.

— Грей! — вскричал Уолкли. — Вы что, не узнаете меня?

Но тот смотрел на него все тем же мертвым, остановившимся взглядом.

— В госпитале мы с вами вместе лежали! Я потом в Канаду уехал. Ну, вспомнили, а?

— Да, — ответил тот. — Я вас помню. Вы — Уолкли.

Он уже не смотрел на Уолкли. Он отошел на шаг и снова повернулся к толпе, протягивая руку. И тут только Уолкли заметил, что в руке у него несколько коробок спичек, три-четыре коробочки, которые в любом табачном киоске можно купить, — пенни коробка.

— Спички, спички, сэр, — повторял он, — угодно спички?

Уолкли тоже шагнул и снова очутился против него.

— Грей, — сказал он.

Тот опять поглядел на Уолкли, на этот раз со сдержанной, но клокочущей яростью. — Не лезь ко мне, сукин сын, — произнес он и тотчас же снова повернулся к толпе прохожих:

— Спички, спички, сэр, не угодно ли спички, — монотонно выкликал он.

Уолкли отошел. Но через несколько шагов снова остановился, оглянулся через плечо на неподвижное лицо с нафабренными закрученными усами. И тот снова посмотрел на него в упор, но тотчас же взгляд его скользнул мимо, словно он не узнал. Уолкли зашагал прочь. Пошел быстро, машинально ускоряя шаг.

— Боже мой, — повторял он. — Кажется, меня сейчас вырвет.

AD ASTRA[21]

Кем мы были тогда — не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими «крылышками», а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.

А в тот день, вернее — в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар — потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, — сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.

— Но скоро это рассеется, — заявил он. — Все эти миазмы ненависти и суесловия. Мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде: набрав воздуха в легкие, мы наблюдаем за движениями своих ужасающе никчемных конечностей, видим друг друга в этом ступоре, в этом ужасающем оцепенении, но нам не дотянуться, не помочь друг другу, у нас отнято все, кроме бессилия, кроме беды.

Мы были уже в машине, ехали в Амьен, за рулем сидел Сарторис, рядом на переднем сиденье был Комин, возвышался на полголовы над Сарторисом, словно чучело для штыковых учений, а субадар, Блэнд и я разместились сзади, и у каждого в карманах было по бутылке или по две. То есть за исключением субадара[22], конечно. Он был коренастым, маленьким и плотно сбитым и при этом трезвости непомерной. В алкогольном мальстреме, куда вверглись все прочие, пытаясь убежать от неизбывности самих себя, он был как скала и спокойно вещал своим густым басом, который был ему велик на четыре размера: «В своей стране я был князем. Но все люди братья».

Однако по прошествии двенадцати лет мне представляется, что мы были вроде жучков в той пленке, что собирается у поверхности воды — отъединенных и неутомимых в своей бесцельной дерготне. Не на самой поверхности, а именно в этой пленке — в пограничной полосе, которая уже не воздух, но еще и не вода — плавали, то погружаясь, то всплывая. Вы видели, должно быть, как в укромную бухту накатывает уже усмиренная волна: мелководье, бухточка тихая, слегка зловещая самим своим сытым уютом, а где-то за темным горизонтом еще рокочет умирающий шторм. Вот такая была вода, а мы — всякий сор на ней. Даже через двенадцать лет не вырисовывается ничего более ясного. И ни начала этому не было, ни конца. Из ниоткуда взывали мы, не замечая ни шторма, которого избегли, ни чужих берегов, которых нам было не избежать, — кричали о том, что между двумя накатами зыби мы умираем: те, кто был слишком молод для этой жизни.

Посреди дороги мы остановились, чтобы еще раз выпить. Вокруг было темно и пустынно. И тихо — это чувствовалось, замечалось сразу. Слышно было, как дышит земля, словно выходя из-под наркоза, словно она не знает еще, не верит, что проснулась.

— Но теперь наступил мир, — произнес субадар. — И все люди братья.

— А вы еще делали доклад как-то раз в студенческом клубе, — сказал Блэнд. Он был высоким и белокурым. Когда он появлялся там, где были женщины, вздохи клубились за ним, как кильватерный след за паромом на подходе к пристани. Подобно Сарторису, он тоже был южанином; однако, в отличие от Сарториса, за те пять месяцев, что он был в деле, никто ни разу не обнаружил в его боевой машине ни единой пробоины от пули или осколка. Но к моменту, когда он перевелся к нам из Оксфордского батальона (а он был родсовским стипендиатом[23]), у него уже была пара наград и нашивка за ранение. Напившись, он непременно начинал разглагольствовать про свою жену, причем все мы отлично знали, что он не женат.

Он взял у Сарториса бутылку и отхлебнул.

— А у меня жена такая девчонка славная! — сказал он. — Давайте уж, расскажу вам о ней.

— Не надо нам рассказывать, — отозвался Сарторис. — Отдай ее лучше Комину. Ему как раз не хватает девчонки.

— Ладно, — сказал Блэнд. — Бери ее себе, Комин.

— Она у тебя светленькая? — спросил Комин.

— Не знаю, — сказал Блэнд. Он снова обернулся к субадару. — Вы еще выступали как-то раз в студенческом клубе. Я вас вспомнил.

— А, — сказал субадар. — В Оксфорде. Да.

— Ему можно учиться у них в университетах наравне с детьми джентльменов, с бледнолицыми, — пояснил Блэнд. — Но ему нельзя получить офицерское звание, потому что честь — это вопрос цвета кожи, а не происхождения или поступков.

— Война важнее, чем истина, — сказал субадар. — Поэтому весь связанный с ней престиж и привилегии мы должны предоставить лишь некоторым, чтобы она не потеряла привлекательности для того большинства, которому приходится умирать.

— Почему же важнее? — спросил я. — Я думал, что на этот раз воевали ради того, чтобы навсегда положить конец войнам.

Субадар только коротко махнул рукой — смуглый, уступчивый, спокойный.

— Я сам сейчас говорил как белый человек. Она важнее для европейцев: ведь европеец есть то, что он может сделать; это его потолок.

— Стало быть, вы видите дальше, чем видим мы?

— Тот видит дальше, кто глядит из темноты на свет, а не тот, кто и сам на свету, и глядит на свет. В этом принцип подзорной трубы. Линза — та только и нужна, чтобы дразнить ждущие, жаждущие чувства тем, чего они никогда не постигнут.

— Ну, и что же вы видите? — спросил Блэнд.

— Лично я вижу девушек, — сказал Комин. — Их золотистые косы целыми акрами, словно поле пшеницы, и я в этом поле. Ну, вы, хоть кто-нибудь из вас видал, как затаившийся в пшенице пес рыщет по полю? видали, нет?

— За сучками не гоняемся, — сказал Блэнд.

Комин — огромный, плотный — крутнулся на своем сиденье. Он был могуч, как все те, кто трудится на открытом воздухе. Когда два механика вправляли его в кабину «долфина» — словно две камеристки, упихивающие дорожную подушку в слишком маленький для нее футляр, — зрелище получалось очень занятное.

— Ставьте шиллинг, я ему сейчас башку оторву, — сказал он.

— Стало быть, вы верите в человеческое здравомыслие? — спросил я.

— Ставьте шиллинг, или я вам всем башки поотрываю, — сказал Комин.

— Я верю в человеческое сострадание, — сказал субадар. — Так лучше.

— Тогда я сам ставлю шиллинг, — сказал Комин.

— Ладно вам, — сказал Сарторис. — Никогда не пробовали глотнуть немножко виски под ночной холодок — эй, вы?

Комин взял бутылку и отхлебнул.

— Сплошные косы, целыми акрами, — сказал он, — а их кругленькие беленькие девичьи прелести просвечивают сквозь эту спутанную пшеницу.

В результате мы выпили еще — на пустынной дороге меж двух свекольных полей, в темной тиши, и круговерть опьянения пошл^ на новый виток. Невесть куда подевавшееся, оно начало к нам возвращаться, накатывать и на нас, и на басовитую скалу субадаровой трезвости, пока его голос не зазвучал из спокойного далека, как сквозь сон повторяя, что все мы братья. Теперь и Мониген был тут же, около нашей машины, залитый мощным сиянием фар своего автомобиля, стоял в фуражке британских ВВС и в американском кителе, с плеч которого свисали оба полуоторванных погона, и пил из бутылки Комина. Рядом с ним был еще кто-то второй, тоже в более коротком и щеголеватом кителе, чем наши, причем голова у этого второго была забинтована.

— Спорим, я тебе морду набью, — предложил Монигену Комин. — Ставлю шиллинг.

— Ладно, — сказал Мониген. Он снова выпил.

— Все мы братья, — сказал субадар. — Подчас мы пережидаем не в той гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не ночь. Вот и все.

— Ставлю соверен, целый фунт золотом, — сказал Монигену Комин.

— Ладно, — сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у которого была забинтована голова.

— Благодарю вас, — сказал тот. — Мне есть уже довольно.

— Я вот ему щас морду набью, — сказал Комин.

— Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то, что вовне нас.

— Еще не хватало, отвали! — сказал Мониген. — Он только мой. — Повернулся к человеку в бинтах. — Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.

— Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, — сказал тот.

Однако не думаю, чтобы кто-нибудь из нас обращал на него хоть какое-то внимание, пока мы не очутились в кабаке «Клош-Кло». Народу там было битком, шумно и накурено. При нашем появлении весь шум смолк, словно перерезали струну, и ее скрученный обрывок стал клубком возмущения, написанного на оцепенело повернутых к нам лицах; и вот официант — старик в грязном фартуке — отступает перед нами, чуть не падая, разинув рот, с видом возмущенного недоверия, словно атеист, которому явился Христос или дьявол. Вслед за отступающим официантом мы прошли через зал, и возмущенные лица поворачивались, наблюдая за каждым нашим шагом, пока мы пробирались к столику, стоявшему рядом с тем, за которым сидели трое французских офицеров, глядевших на нас с тем же выражением сперва удивления, а затем возмущения и гнева. Все, как один, они встали; вся комната, вся тишина в ней взорвалась трескотней голосов, словно ударили пулеметы. Только тогда я обернулся и в первый раз поглядел на спутника Монигена: на его зеленый китель и черные тесноватые брючки, на черные сапоги и на его забинтованную голову. Он недавно брился и поранился, так что, судя по свежим порезам, по бинтам на голове, да и по за «травленному, ошеломленно-учтивому выражению его болезненного, бескровного лица, можно было подумать, что Мониген обращался с ним довольно круто. Круглолицый, еще не старый, в безупречно наложенной повязке (только подчеркивавшей разницу в множество поколений между ним и субадаром, на голове которого красовался тюрбан), бок о бок с Монигеном (дикое лицо и в диком виде китель), среди французов, потрясенно и с отвращением на него взиравших, он, при всей своей настороженной учтивости, казалось, был всецело погружен в созерцание собственной борьбы с опьянением, в которое насильно ввергал его Мониген. Что-то в нем было от святого Антония: нечто стойкое, бойцовское — застегнутый на все пуговицы, в безукоризненных бинтах и со свежими порезами от бритья, казалось, он витал в мучительных раздумьях, сопоставляя ясную, пламенную веру в незыблемость определенных правил поведения индивида с разнузданным и необъяснимым хаосом вокруг. Тут до меня дошло, что с Монигеном ведь появился еще один: американец из военной полиции. Он не пил. Сидел рядом с немцем и сворачивал папироски, набивая их табаком из матерчатого кисета.

Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.

— Сбил его сегодня утром, — пояснил он. — Домой поеду, возьму с собой.

— Зачем? — удивился Блэнд. — На кой он тебе сдался?

— Затем, что он мой, — сказал Мониген. Поставил полный стакан перед немцем. — Вот, выпей.

— Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, — сказал Блэнд. — В доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.

— Давай, — сказал Мониген. — Выпей.

— Мне есть довольно, — сказал немец. — Весь день мне есть довольно.

— Вы хотите поехать с ним в Америку? — спросил Блэнд.

— Да. Ньеплохо бы. Спасибо.

— Ясное дело, неплохо бы, — сказал Мониген. — Я из тебя человека сделаю. Пей.

Немец поднял стакан, но только подержал его в руке. Лицо его было напряженным, протестующим, но с оттенком какой-то отрешенности, как у человека, который переборол себя. В моем представлении такие лица должны были быть у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему было, конечно. Не из-за выпивки — из-за его головы.

— У меня в Байрёйте[24] жена с мелкий дитя. Мой сын Я его еще не имел видеть.

— А, — сказал субадар. — Байрёйт. Однажды весной я побывал там.

— А, — сказал немец. Быстро глянул на субадара. — So?[25] Музыка?

— Да, — сказал субадар. — В вашей музыке некоторым из вас удалось прочувствовать, ощутить, воплотить в яви истинное братство. А мы, все прочие, можем лишь пытаться выглянуть вовне самих себя. Но в музыке мы можем какое-то время идти с ними вместе.

— А потом нам приходится возвращаться, — сказал немец. — И это есть не хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?

— Потому что пока еще не время, — сказал субадар. — Но недалек тот день… Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!

— Да, — сказал немец. — Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош для искусства; победа — не хорош.

— Ага, признал, что мы вас побили, — сказал Комин. Он снова был весь в поту, а у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что сказал субадар о людях, пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был пьяный угар: то алкогольное узилище, в котором люди начинают плакать, смеяться и драться — не друг с другом, но с непереносимостью самих себя, причем для пьяных ее оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить их. Раскричавшиеся, расшумевшиеся сверх меры, в полном неведении о грозно насупленном лике разгневанной Франции (столики вокруг неуклонно пустели; посетители теперь сгрудились у высокой стойки, за которой, выложив на прилавок свое вязанье, сидела хозяйка, старуха в очках со стальными дужками), мы орали друг на друга, невнятицей коснеющих и чужестранных языков пытались докричаться каждый из своего несокрушимого узилища, повторяя одно и то же, но никто никого не слушал; тем временем немец и субадар, ушедшие вглубь, потопленные нами и еще более чужестранные, спокойно беседовали о музыке, о живописи и о победе, рожденной из поражения. А снаружи, в знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в недоверчиво отступающем, не совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в которой не продохнуть еще от дурмана застарелых, увешанных словесной мишурой вожделений и осененных знаменами, закованных в броню низменных страстей.

— Ей-богу же, ирландишка я подзаборный! — клялся Мониген. — Это — да, и все!

— Ну, а что толку-то? — отвечал Сарторис. Его ноздри были словно выбелены на фоне покрасневшего лица. В июле погиб его брат-близнец[26]. Он был в эскадрилье «кэмелов», которых мы прикрывали сверху, и Сарторис тоже участвовал в том бою. Неделю после этого, едва вернувшись с задания, он заправлялся горючим, заряжал диски и вылетал снова, один. Однажды кто-то увидел, как он, взобравшись на высоту около пяти тысяч футов, кружит над стареньким «Ak. W.» Надо полагать, парень, который был в то утро напарником его брата, заприметил самолет германского аса по маркировке или каким-нибудь знакам на фюзеляже; во всяком случае таковы были действия Сарториса, причем этот «Ak. W.» он использовал как приманку. Где он его взял и кто взялся летать на нем — не знаю. Но в ту неделю он сбил троих Гансов, укладывая их намертво, как раз когда они пикировали на «Ak. W.» и на восьмой день больше не полетел. «Наверное, он достал его», — сказал как-то Хьюм. Правда, толком никто не знает. Нам он ничего не рассказывал. Однако после этого выправился. Он и прежде много не разговаривал; летал себе на задания, а что-нибудь в неделю раз усядется и давай пить, но этак по-тихому, только ноздри белеют.

Блэнд наливал себе в стакан, с кошачьей ленцой цедил чуть не по капле. Понятно, почему он женщинам нравился, а мужчинам нет. Комин, положив скрещенные руки на стол, так что манжета полоскалась в луже расплесканного вина, в упор глядел на немца. Глаза выкачены, налиты кровью. Американец из военной полиции курил свои худосочные папироски, и под нахлобученной парадной фуражкой его лицо было совершенно пусто. Стальная цепочка свистка петлей свисала из его нагрудного кармана, пистолет, сдвинутый вперед, к коленям, горбом оттопыривался под полой тужурки. Подальше были французы: гражданские, солдаты, официант, хозяйка, — сплошной толпой у стойки. Их голоса доносились до меня словно издалека, будто кузнечики в сентябрьском бурьяне; тень чьей-нибудь руки метнется вдруг, прочертит по стене и опадет.

— Я не офицер, — говорил Мониген. — Я не джентльмен. Я вообще непонятно кто. — На обоих его плечах, в местах, куда должны были быть прицеплены свисающие погоны, зияли рваные дырки; еще две дыры подлиннее шли параллельно над его левым нагрудным карманом, где должны были быть «крылышки» и нашивка. — Я, например, не понимаю. Этой проклятой войне я отдал три года, а понял только, что меня не убили. Я…

— Откуда ты знаешь, что тебя не убили? — спросил Блэнд.

Мониген вперил в него взгляд, так и не закрыв рот и не докончив фразу.

— Ставь шиллинг, я тебя убью, — сказал Комин. — Мне не нравится твоя рожа, ллльетенант! Зараза ты, ллльетенант!

— Ирландишка я подзаборный, — твердил свое Мониген. — Это — да, и все! И отец мой был ирландишка подзаборный, ей-богу. А кто был дед, я и сам не знаю. Вообще не знаю, был ли он у меня. Отец мой ничего такого не помнит. Возможно, их там потрудилось несколько. Так что ему не надо было даже становиться джентльменом. Причем ведь так и не пришлось! Потому-то он и сумел сколотить миллион, прокладывая в земле канализацию. Чтобы можно было глянуть вверх, на сверкающие в вышине окна, и сказать… своими ушами слышал: он ведь, не вынимая трубки изо рта, как выдаст, так все ваши вонючие кишки долой — у, крохоборы, смрадные ничтожества…

— Так ты чем хвастаешь — что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? — поддел его Блэнд.

— …глянет этак туда, наверх, и говорит мне… он так мне говорит: «Когда увйдишь этих чистюль, что у тебя в приятелях, да соберутся они со своими маменьками, папеньками и прочими всякими сестричками — ну эти, которых ты в Йеле подцепил, — дак ты им напомни, дескать, всякий человек раб своего дерьма, а твой папаша — тот, кого они с черного хода вызывают, чтоб поднялся к ним на сорок второй этаж, на кухню — вот он-то и есть главный царь над ними, так что…» Чего-чего? — Он посмотрел на Блэнда.

— Слушай, приятель, — сказал тот, который из полиции. — Давай заканчивай уже с этим делом. Мне надо доставить военнопленного.

— Погодь, — сказал Мониген. Он все еще смотрел на Блэнда. — …Чего-чего?

— Ты чем хвастаешь — что папаша у тебя богач или что он ассенизатор? — повторил Блэнд.

— Ничем, — сказал Мониген. — Чем мне хвастать-то? Может, тем, что я сбил тринадцать Гансов? или двумя нашлепками, одну из которых этот его поганый король, — тут он дернул подбородком в сторону Комина, — на меня навесил?

— Не смей говорить, что это мой поганый король, — сказал Комин, постепенно впитывая рукавом остатки винной лужи.

— Вот! — сказал Мониген. Рывком он вскинул руку к дыркам на плечах, где болтались погоны, потом к двум параллельным дырам на груди. — Вот что я насчет этого думаю. Насчет всей вашей дрянной болтологии про славу и офицерскую честь. Молодой был, думал, так надо. А потом ввязался, и уже времени не было перестать, даже когда я понял, что все это не в счет. Но теперь кранты, теперь кончено. Могу быть самим собой. И кто я есть? — ирландишка подзаборный, сын переселенца, только и знавшего что кирку да лопату, пока вся его молодость, все годы, когда еще можно было как-то насладиться жизнью, не ухнули до срока в землю. Сам из торфяника, из болотной жижи вылез, а сына учиться послал, по-благородному, да еще потом за океан, чтоб вместе с ними покрасовался — с владельцами тех болот и кровавого пота, с которым другие из месива торф достают, и вот король его благословил.

— Ланно, я те сам ставлю шиллинг и сам те башку оторву, — сказал Комин.

— Но зачем ты хочешь его с собой взять? — не унимался Блэнд. Мониген только молча взглянул на него. Чем-то Мониген тоже напоминал распятого: яростный и бессильный что-либо выразить, причем виной тому была не глупость или, вернее, глупость, но чужая, словно он более чем кто-либо из нас пропитался этими умолкшими фанфарами и барабанным боем застарелого вожделения, постылой страсти, и теперь они в нем проснулись и пришли в ужас от собственного бессилия и безысходного банкротства. Блэнд полулежал на стуле, ноги вытянуты, руки в карманах штанов, холеное лицо невыносимо спокойно. — Под какую такую кирку он там у вас плясать будет? Может, кишки подвального кота на лопату натянете — чтоб воссоздал вам фырчанье ватерклозетов целого Манхэттена, в музыке, для услажденья слуха твоего папаши, когда он переваривает вечернюю трапезу? — Мониген только взглянул на Блэнда с тем же самоуглубленным, диковато-торжественным видом. Блэнд чуть склонил ленивый лик в сторону немца.

— Послушай-ка, — сказал полицейский.

— Есть у вас жена, герр лейтенант? — спросил Блэнд.

Немец поднял глаза. Быстро пробежал ими по всем лицам.

— Да, благодарю вас, — сказал он. Он все еще не притронулся к своему полному стакану, если не считать того, что стакан был у него в руке. Но протрезвление было ничуть не ближе к нему, чем прежде, только теперь выпитое болью распирало ему голову, и голова стала сплошным пульсом, биением поглощенного им алкоголя. — Моя родня из мелкопоместных прусских барон. Нас четыре брата: второй, как водится, для армии, третий бездельничал в Берлине, младший был в драгунском кадетский корпус, а я, старший, — в университат. Там я учился. Было такое время. Было такое, словно мы, юноши тихой страны, собраны вместе, избранники, достойные быть очевидцами эпоха, словно женщина, чреватой новым, высоким предназначением человека и всей земля. Как будто весь гадошт, весь старый мусор блужданий и ошибок человечества будет сметен прочь ради новой раса, который в героической простоте былых времен ступит на небывалый, новый землю. Ви понимает, о каком времени я говорю, нет? Когда глаза сверкают, а кровь бежит быстрее. — Он окинул взглядом наши лица. — Нет? Ну, в Америке, может, и нет. Америка есть новый; в новом доме мусор не есть так много, как в старом. — Пару секунд он со спокойным, серьезным лицом смотрел на свой стакан. — Я возвращаюсь домой; я говорю своему отьец: в университат я узнал, что так есть не хорош: барон из меня не быть. Он не может поверить. Он говорит о Германии, стране отцов; я говорю ему: да, это так, so. Ты говоришь — страна отцов; я — страна братьев; я говорю, слово отьец есть пережиток варварства и будет первым сметено прочь: это есть символ той иерархии, которая запятнала историю человечества несправедливостью произвола вместо морали, силы вместо любви.

Из Берлина вызвали одного, из армии приехал другой. Я все-таки говорю: барон из меня не быть, потому что так есть не хорош. Мы в маленьком зальце, где мои предки висят на стенах; стою под ними как перед военным трибуналом; я говорю, Франц пусть будет барон, потому что мне не быть. Отьец говорит, ну, ты ведь можешь, ты должен, это для Германии. Тогда я говорю, для Германии, значит, жена моя будет баронесс? И как перед трибуналом я им говорил, что женился на дочь музыканта, который был из крестьян.

На том и решили. Тот, который из Берлина, должен стать барон. Он и Франц близнецы, но Франц уже капитан, а в армии самый простой капитан может есть из одного котелка с нашим кайзер — ему не надо быть барон. И вот я в Байрёйте с мой жена и мой музыка. Выходит так, словно я умер. Не получаю ни одного письма, пока не приходит вьесть, что отец умер, и я убил его, а тот брат из Берлина теперь дома, чтобы быть барон. Но он не оставаться дома. В 1912 году в берлинской газете он умер рукой мужа какой-то дамы, и вот Франц в результате все-таки барон.

Потом война. Но я в Байрёйте с мой жена и мой музыка, потому что мы думаем, это не будет долго, поскольку прежде это не был долго. И вот самый разгар, отечеству для его честь нужны мы, студенты, но когда мы стали нужны, отечество это не знать. А когда оно осознать, что мы ему нужны, было поздно, и ему уже годился любой крестьянин, кого потрудней убить. И вот…

— Зачем же вы тогда пошли? — сказал Блэнд. — Женщины заставили? Может, тухлыми яйцами закидали, а?

Немец поглядел на Блэнда.

— Я есть немец; это выше мой существо, выше я. Немец; не барон, не кайзер. — Затем, хоть и не отводя глаз, на Блэнда он смотреть перестал. — Германия была прежде, чем были барон, — сказал он. — И после она тоже будет.

— Даже после этого?

— Тем более. Тогда это был честь, доблесть — слово из пустой воздух. Теперь… как это вы говорите?

— Нация попирает свои знамена, — сказал субадар. — Человек перебарывает себя.

— Или женщина, ребенка рождающий, — сказал немец.

— Из вожделения, из родовых мук, — сказал субадар, — из боли — утверждение, божественность: истина.

Американец из военной полиции опять свертывал себе папироску. За субадаром он следил изучающе, холодно, с выражением сдерживаемой злобы. Лизнул свою папироску и покосился на меня.

— Пока я не попал в эту чертову страну, — сказал он, — я думал, нигеры — они нигеры и есть. А теперь будь я проклят, если понимаю, кто они и что. Кто он такой — заклинатель змей?

— Именно, — сказал я. — Заклинатель змей.

— Тогда пускай вместе со своей змеей валит отсюда подобру-поздорову. Мне надо доставить пленного. Ты погляди только на тех лягушатников. — Когда я обернулся, трое французов как раз покидали заведение, всем своим обликом выражая возмущение и гнев. Немец заговорил снова:

— Из газет я узнавать, как Франц есть полковник, а потом генерал, и как тот кадет, который, когда я в последний раз его видеть, мальчишкой был, круглоголовым постреленком, теперь ас с Железным крестом, полученным из руки самого кайзера. Потом приходил год 1916. В газете я вижу, что кадет погиб — его сбил этот ваш Бишоп[27]… — он слегка поклонился Комину, — человек, конечно, достойнейший. Так что теперь я сам кадет. Так есть, словно я знаю. Так есть, словно я вижу все наперед. Я перевожусь, чтобы стать авиатор, и хоть я знаю теперь, что Франц штабной генерал, и хоть сам себе я каждый вечер говорю: «Ты вернулся, ты вернулся», я знаю, что это не будет хорош.

Вот, а потом кайзер бежать. Тогда я прослышал, что Франц теперь в Берлине; я поверил, что истина есть, что мы не все загубили ради гордыни, поскольку теперь стало ясно: осталось недолго, а Франц в Берлине, безопасность, от фронта далек.

— А потом наступил нынче утро. Приходит письмо, почерк матери, которого я не видел уже семь лет, и на конверте величать меня «барон». Франц убит немецким зольдат, застрелен, когда ехал на свой лошади по улице в Берлине. И пишет так, словно она все забыла, потому что женщины могут все забывать ошен быстро, поскольку для них нет реальность — истина, справедливость, — нет ничего, что нельзя было бы обнять в руки, что не могло бы умереть. Тогда я сжигаю все мои документы, все бумаги, фотографию жены и сына, которого я еще не видел, уничтожаю жетон с личным номер и срываю знаки различия с кителя… — Рука его метнулась к воротнику.

— Вы хотите сказать, — проговорил Блэнд, — что возвращаться не собирались? Почему же не воспользовались тогда пистолетом — сохранили бы своему правительству аэроплан?

— Самоубийство есть только для тела, — сказал немец. — Тело ничего не решает. Тело нет важность. Дано, чтобы держать чистым, по возможности.

— Это всего лишь комната в гостинице, — вставил субадар. — Всего лишь объем, в котором мы какое-то время укрываемся.

— Уборная, — сказал Блэнд. — Сортир.

Полицейский встал. Тронул немца за плечо. Комин пристально смотрел на немца.

— Ага, признал, что мы вас побили, — сказал он.

— Да, — сказал немец. — Наше время пришло первый, потому что мы были больны тяжелее всех. Следующий черед придет вашей Англии. И тогда она поправится тоже.

— Не смей говорить «моей Англии», — сказал Комин. — Моя страна Ирландия. — Он повернулся к Монигену. — Ты сказал «мой поганый король». Не смей говорить «мой поганый король». В Ирландии нет королей с тех времен, когда правил Ур Нил[28], благослови Господь его рыжую волосатую задницу.

Строгий, подтянутый немец слабо махнул рукой.

— Вот видите! — сказал он, ни к кому не обращаясь.

— Победивший теряет то, что обретает побежденный, — сказал субадар.

— И что теперь будете делать? — спросил Блэнд.

Немец не ответил. Сидел, словно аршин проглотив — лицо болезненное, повязка безупречна.

— А вы что будете делать? — спросил Блэнда субадар. — Все мы — что мы будем делать? Сегодня все поколение, воевавшее в этой войне, убито. Но мы этого еще не понимаем.

Все посмотрели на субадара: Комин, выкатив налитые кровью свиные глазки, Сарторис, белея своими ноздрями, откинувшийся на стуле Блэнд — вялый, невыносимый, чем-то напоминающий избалованную дамочку. За плечом немца стоял тот, из военной полиции.

— Похоже, вас это здорово заело, — сказал Блэнд.

— Вы что — не верите? — сказал субадар. — Подождите. Поймете сами.

— Ждать? — вскинулся Блэнд. — Думаю, в последние три года у меня не с чего было завестись такой привычке. Да и в предыдущие двадцать шесть лет. А что до того было, не помню. Разве что тогда.

— Ну так, значит, и ждать не придется, — сказал субадар. — Ничего, поймете. — Серьезно и спокойно он оглядел всех нас. — Те, кто уже четвертый год там в земле гниют, — взмах коротенькой, толстой руки, — нет, они не мертвее нас.

Снова полицейский тронул немца за плечо.

— К чертовой матери, — сказал он. — Давай-ка двигаться, старина. — Тот обернулся, и мы все поглядели на двоих французов, офицера и сержанта, стоявших у нашего столика. На какое-то время все застыли. Словно все жучки вдруг обнаружили, что их траектории совпали, и уже не нужна больше эта бесцельная дерготня, да и вообще никаких движений больше не нужно. Откуда-то из глубины, куда не доставал алкоголь, во мне начал всплывать, подниматься к горлу твердый, жаркий шар, как в бою, когда знаешь, что вот-вот что-то случится, и наступает миг, когда думаешь: «Вот. Вот оно, теперь все за борт, теперь ты можешь просто быть. Вот оно. Вот». В общем, это даже довольно приятно.

— Мосье, почему здесь этот? — сказал офицер. Мониген глянул на него, дернулся вместе со стулом назад и вбок и завис с опорой на напряженные мышцы бедер, словно это ступни, и на разложенные по столу локти. — Почему допускаете неприятность для Франции — а, мосье?

Кто-то успел схватить Монигена, пока он вставал; это был американец из военной полиции, он оказался за спиной Монигена и удерживал его за плечи, не давая окончательно подняться.

— А-а-а-дну минутку, — повторял полицейский, — а-аа-дну минутку. — Прилипшая к верхней губе папироска подпрыгивала в такт его словам, а повязка на рукаве выпятилась на всеобщее обозрение. — Тебе-то какое дело, лягушатник? — сказал он. Позади офицера с сержантом сгрудились другие французы и та старуха. Она все пыталась пробиться сквозь окружившую нас толпу. — Это мой пленный, — сказал полицейский. — Яс ним куда хочу, туда и пойду, и сидеть он там будет столько, сколько я пожелаю. Вопросы будут?

— По какому праву, мосье? — осведомился офицер. Он был долговязым, с худым, трагическим лицом. В тот момент я еще заметил, что один глаз у него стеклянный. Неподвижный, застывший придаток лица, казавшегося еще более безжизненным, чем этот фальшивый глаз.

Полицейский глянул на свою повязку, затем перевел взгляд опять на офицера и похлопал по пистолету, который теперь болтался внизу, у его бедра.

— Куда хочу, туда с ним и пойду, хоть через всю вашу помоечную страну. Приведу его в ваш поганый сенат и президента ему еще стул уступить заставлю, а ты будешь локти кусать, пока я не вернусь, чтобы сшибить с тебя соплю.

— А-а, — сказал офицер. — Янки! Сбесился, собака. — Он сказал это сквозь зубы: «сссбака», и ни единый мускул не дрогнул на его безжизненном лице, вид которого сам по себе стоил любого оскорбления. Позади него хозяйка принялась выкрикивать по-французски:

— Бош! Немчура! Побили! Все чашки, все блюдца, стаканы, тарелки — все, все! Я тебе покажу! Специально сберегла их на этот день. Восемь месяцев после бомбардимана хранила в ящике, и вот настал мой час! Тарелки, чашки, блюдца, стаканы, все, чем за тридцать лет обзавелась, все побили, побили одним махом! А мне каждый стакан обошелся в пятьдесят сантимов, мне теперь перед клиентами стыдно, им-то ведь…

В терпении есть некая точка, вершина, дальше которой некуда. Даже алкоголю туда не добраться. С нее и начинается разгул толпы, с момента, когда само изнуряющее однообразие становится непереносимым. Мониген вскочил, полицейский пихнул его обратно на стул. И тут у нас у всех словно все разом полетело за борт, и мы, ничтоже сумняшеся, без тени смущения встали лицом к лицу с тем призраком, вида которого чурались четыре года, пеленали его уборами из высоких слов, тогда как он, увертливый, всегда наготове, тут же из-под них выскакивал, едва только чуть приослабнет кокон знамен. Я видел, как полицейский прыгнул на офицера, но тут вскочил Комин и перехватил его. Я видел, как полицейский три раза ударил Комина кулаком в подбородок, пока тот не сгреб его в охапку и не швырнул буквально на головы толпе, и в ней он пропал, еще в воздухе, взвешенный горизонтально, хватаясь за свой пистолет. Я видел, как трое солдат-французов повисли на спине у Монигена и как офицер пытался ударить его бутылкой, а Сарторис бросился на офицера сзади. Комин исчез; через проделанную им брешь в толпе вынырнула хозяйка, продолжая вопить. Двое мужчин удерживали ее, но она рвалась вперед, норовя плюнуть в немца.

— Бош! Бош! — вопила она, плюясь и захлебываясь слюной, а седые, растрепавшиеся космы заслоняли ее лицо; она повернулась, и полновесный плевок полетел в меня. — И ты! — выкрикнула она. — И ты туда же! Англию небось не разорили! Ты тоже пришел поглодать косточки Франции. Шакал! Стервятник! Животное! Побили, побили! Все! Все! Все! — А где-то внизу, неприкасаемые и неприкосновенные, настороженно-собранные и внимательные, сидели немец и субадар — немец со своим отмеченным печатью духа болезненным лицом и субадар, спокойный, как фигурка сидящего Будды, и оба в тюрбанах, словно ветхозаветные пророки.

Продолжалось это недолго. Впрочем, времени не существовало. Или, вернее, время существовало отдельно, а мы отдельно: в пленке у поверхности — не на самой поверхности, а именно в этой пленке, в пограничной полосе, отъединяющей новое от старого: старое, где мы остались живы, от нового, где, по словам субадара, мы были мертвы. Сквозь опасное мельканье бутылок, мельтешенье синих обшлагов, кулаков, черных от въевшейся в них грязи и копоти, и лиц, застывших словно маски, какими только детей пугать — этакая оцепенелая гримаса беззвучного крика, — я снова увидел Комина. Он вплыл как тяжелый дредноут, перепахивающий толкотню беспорядочной зыби; под мышкой у него был престарелый официант, а во рту свисток того американца из военной полиции. А потом Сарторис шарахнул стулом по единственной лампочке.


На улице было холодно, причем так, что холод пронизывал одежду, проникал в расширенные алкоголем поры и нашептывал свой ритм прямо костям скелета. Рыночная площадь была пуста, фонарей мало, да и те в отдалении. И тишина стояла такая, что мне было явственно слышно журчанье слабенькой струйки в питьевом фонтанчике. Откуда-то доносился шум, тоже сочился издали, словно с набрякших, низко нависших небес: ликующие крики; едва слышные, они походили на тонкие истошные женские стенания, как это бывает с любыми криками, даже если их издает толпа мужчин, и время от времени сквозь них прорывались звуки оркестра. В тени у самой стены Мониген и Комин пытались поставить немца на ноги. Он был без сознания; эта их троица была бы невидима, если бы не смутное пятно бинтов на голове немца, и не слышна, если бы не монотонный поток равнодушной ругани, изрыгаемой Монигеном.

— Ни в коем случае не надо было французам и англичанам вступать в альянс, — сказал субадар. Он говорил легко, без напряжения; его не было видно, и этот легкий голос, казалось, исходил из огромной трубы органа, вне всякого соответствия с размерами говорившего. — Разные народы не должны объединенными силами воевать за одно и то же. Пусть каждый воюет за что-нибудь свое — чтоб цели не противоречили друг другу, но чтобы каждый был себе хозяин. — Мимо прошел Сарторис; он ходил к фонтанчику и теперь возвращался, осторожно неся перед собой перевернутую околышем вверх раздувшуюся фуражку. В паузах между шарканьем его шагов было слышно, как с нее капает вода. Вот он дошел туда, где слабо отсвечивала повязка немца, и слился с темным сгущением теней, из которого неумолчно доносилась равнодушная ругань Монигена. — И каждый в рамках своих исконных обычаев, — продолжал субадар. — Взять мой народ. Англичане дали им винтовки. А они приходят ко мне и говорят: «Это копье коротковато и тяжеловато; как воину копьем такой длины и веса поразить быстроногого врага?» Дали им мундиры с пуговицами, чтобы держать их застегнутыми; ладно, а я как-то раз целую траншею прошел, они сидят там — закоченели, скрючились — по уши закутанные в одеяла, в пустые мешки из-под песка, соломой обложились, лица от холода сизые; откинул я на ком-то из них одеяло — глядь, сидят мои страстотерпцы в одном исподнем.

Порой английские командиры говорят им: «Идите туда, сделайте то» — не шелохнутся. А потом вдруг однажды средь бела дня весь батальон как с цепи сорвался, выскочили из укрытия да прямо через воронку лавиной, и меня с собой потащили и командира. Захватили окопы без единого выстрела — то есть те, кто из нас уцелел: командир, я и еще семнадцать человек; три дня жили в каком-то изломе передовой линии противника, и целой бригаде пришлось нас оттуда вызволять. «Вы почему не стреляли? — командир спрашивает. — Вы же дали им щелкать себя как фазанов». Они на него и не смотрят. Как дети: стоят, между собой что-то бормочут, этакие живчики, и ни досады, ни сожаления. Я говорю их старшему: «О Дас, у вас винтовки были заряжены?» Стоят как дети, робеют, но без тени сожаления. «О сын многих царей», — Дас говорит. Я ему: «Доложи сагибу по всей истине твоего знания!» А он: «Они были не заряжены, сагиб».

Снова донеслось буханье оркестра; издали оно только глухо сотрясало густой воздух. Немца в это время поили из бутылки. Голос Монигена произнес: «Ну вот. Получше теперь?»

— Это исс моей голова, — сказал немец. Их голоса были так равнодушны, словно они обсуждали цвет обоев.

Мониген снова выругался.

— Пойду обратно. Ей-богу, я им…

— Нет, нет, — сказал немец. — Я не буду позволить. Вы уже неукоснительный дали слово…

Мы постояли в тени под стеной и выпили. Это была последняя бутылка. Она опустела, и Комин разбил ее о стену.

— И куда теперь? — сказал Блэнд.

— К девочкам, — сказал Комин. — Хотите глянуть, как Комин из страны Ирландии шурует среди золотистых кос, рыщет будто гончая среди тучной пшеницы?

Мы постояли, послушали далекий оркестр, далекие выкрики.

— Ты уверен, что с тобой все в порядке? — спросил Мониген.

— Благодарю, — сказал немец. — Мне уже хорош.

— Тогда пошли, — сказал Комин.

— Вы что, и его с собой потащите? — изумился Блэнд.

— Да, — сказал Мониген. — А что тут такого?

— Почему бы не отвести его в комендатуру? Ведь ему плохо.

— А почему бы мне не дать тебе в морду? — сказал Мониген

— Дело ваше, — отозвался Блэнд.

— Пошли, — сказал Комин. — Какой дурак станет драться, когда можно прогибаться? Все люди братья, а все их жены сестры. А ну пошли, гусары-полуночники.

— Послушайте, — Обратился Блэнд к немцу, — вы действительно хотите идти с ними? — Из-за его бинтов, когда только его да субадара и было видно, казалось, что это двое раненых среди пятерых привидений.

— Подержи-ка его минутку, — сказал Мониген Комину. Подошел к Блэнду. Смачно послал его. — Мне, кстати, больше нравится драться, — добавил он все тем же равнодушным тоном. — Даже если меня побьют.

— Не надо, — сказал немец. — Опять я не буду позволить. — Мониген замер; меньше фута было между ним и Блэндом. — Я имеет жена и сын в Байрёйте, — сказал немец. Это он говорил уже мне. Он тщательно, дважды задиктовал мне адрес.

— Напишу, ладно, — сказал я. — Что мне ей сообщить?

— Сообщить так: все ничего. Вы сумеет.

— Хорошо. Напишу ей, что с вами все более-менее в порядке.

— Сообщить так: вся эта жизнь есть ничего.

Комин и Мониген снова положили его руки себе на плечи, встав по обе стороны немца. Они развернулись и побрели прочь, почти неся его на себе. Один раз Комин оглянулся.

— Мир вам, — сказал он.

— И вам также, — откликнулся субадар. Они двинулись дальше. Мы наблюдали, как они мало-помалу превращаются в единый силуэт на фоне освещенного входа в аллею. Там еще была арка; бледные, холодные отсветы слабенького фонаря падали на нее и на прилегающие стены, так что все это казалось некими вратами, и они входили в эти врата, с двух сторон поддерживая немца.

— Что они там будут с ним делать? — проговорил Блэнд. — В уголке где-нибудь прислонят и выключат свет? Или, может, во французских борделях еще и дополнительная раскладушка прилагается?

— Твое-то какое собачье дело? — оборвал его я.

Глухо донеслось буханье оркестра; было холодно. Каждый раз, когда меня передергивало от выпитого алкоголя и от холода, мне представлялось, будто я слышу, как у меня поскрипывают позвонки.

— Тому уже семь лет, как я в здешнем климате, — сказал субадар. — А все-таки не люблю холод. — Его голос был глубок, спокоен, словно в его обладателе все шесть футов роста. Будто, когда его создавали, разговор шел такой: «Дадим-ка ему какое-нибудь средство нести в мир свои суждения. — Зачем? Кто будет его суждения слушать? — А сам он и будет. Так пусть ему будет получше слышно».

— Почему же вы не уезжаете обратно в Индию? — поинтересовался Блэнд.

— А-а! — сказал субадар. — Я ведь вроде него: не хочу быть бароном.

— И вы предпочли убраться вовсе, чтобы на ваше место пришли иностранцы, которые будут обращаться с людьми как со скотом или с дичью?

— Устранившись, я развязал узел, который завязывался в течение двух тысячелетий. Все-таки кое-что, а?

Мы тряслись от холода. Холод теперь стал и оркестром, и ритмом выкриков, но под его ледяными руками трясся костяк, а не барабанные перепонки.

— Что ж, — сказал Блэнд, — наверное, английское правительство делает для освобождения вашего народа больше, чем могли бы сделать вы.

Субадар легонько коснулся груди Блэнда:

— Друг мой, вы очень умны. Это счастье для Англии, что остальные англичане не столь умны.

— Выходит, вы так и останетесь в изгнании до конца своих дней, а?

Субадар махнул коротенькой, толстой рукой в сторону пустой арки, за которой исчезли Комин, немец и Мониген.

— Вы разве не слышали, что он сказал? Эта жизнь — ничто.

— Считайте как вам угодно, — сказал Блэнд. — Но мне, ей-богу, не хотелось бы думать, что от этих трех лет я спас всего лишь ничто.

— Вы спасли то, что уже убито, — безмятежно сказал субадар. — Сами увидите.

— Я спас свое предназначение, — сказал Блэнд. — Ни вы, ни кто-либо другой не знает, в чем оно состоит.

— Ав чем может состоять ваше предназначение, кроме как в том, чтобы быть убитым? С этим вашему поколению крупно не повезло. Не повезло, что большую часть своей жизни вы будете по земле скитаться призраком. Но в этом и было ваше предназначение.

Издалека донеслись выкрики и снова оркестр, медное глухое буханье, такое же, как эти голоса, сиротливо веселое, надрывное, но в основном сиротливое. Арка в холодном сиянии фонаря была пуста — молчаливо разверстая, бездонная, словно врата в иной город, в иной мир. Сарторис вдруг пошел прочь. Он уверенно дошел до стены и наклонился, опершись на нее руками; его вырвало.

— Черт, — сказал Блэнд. — Выпить охота. — Он повернулся ко мне. — Твоя-то где бутылка?

— Вся вышла.

— Куда это она вышла? У тебя ж было две.

— Ну, а теперь ни одной. Пей воду.

— Воду? — оскорбился Блэнд. — Какой кретин будет пить воду?

Тут снова твердый жаркий шар начал всплывать у меня к горлу, сладостно реальный и нестерпимый; снова тот миг, когда говоришь: «Вот. Теперь все за борт».

— Ты! Ты будешь! Да и вообще, пошел ты! — сказал я.

Блэнд смотрел мимо меня.

— Второй раз, — сказал он равнодушным, отстраненным тоном. — Второй раз за час. Что называется, дожились, а? — Он повернулся и побрел к фонтанчику. Сарторис, подтянутый, уверенно ступая, возвращался.

Ритм оркестра, смешиваясь с тряской озноба, волнами поднимался по позвоночнику.

— Который час? — спросил я.

Сарторис поглядел на запястье.

— Двенадцатый.

— Да сейчас уже за полночь, — сказал я. — Не может быть.

— Говорю, двенадцатый, — сказал Сарторис.

Блэнд наклонился над фонтанчиком. Там было немного светлее. Когда мы подошли, он уже выпрямился, утирал лицо. Свет падал ему на лицо, и я было подумал, уж не сунул ли он всю голову под струю — по самые-то глаза он не мог облиться, но тут я разглядел, что он плачет. Он стоял, утирал лицо и плакал горестно, но беззвучно.

— Бедная моя жена, — сказал он. — Маленькая моя бедняжка.

ВСЕ ОНИ МЕРТВЫ, ЭТИ СТАРЫЕ ПИЛОТЫ

I

На фотографиях, на старых, кое-как сделанных снимках, чуть покоробленных, чуть выцветших за тринадцать лет, они преисполнены важности. Суровые, худощавые, в кожаных, отделанных медью доспехах, они стоят рядом со своими странными — из проволоки, дерева и парусины — аппаратами, на которых они летали, не запасшись парашютом; да и сами они кажутся странными, не похожими на обычных людей, словно представители расы, промелькнувшей в грозной, но мимолетной славе на челе земли только затем, чтобы исчезнуть навеки.

Потому что они мертвы — с одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года[29]. Если посмотреть на нынешние фотографии, на современные, недавно отснятые кадры, можно увидеть стальные, обтянутые парусиной машины с двойными крыльями и упрятанными под обтекатель моторами; но пилоты, стоящие рядом, выглядят чуть-чуть странно — некогда худощавые, преисполненные важности молодые люди. Теперь они кажутся сбитыми с толку, потерянными. В наш саксофонный век беспосадочных перелетов они выглядят неуместно, как будто — повзрослевшие, поднабравшие жирку, в приличных невзрачно-серых костюмах для службы — они вдруг оказались на эстраде ночного бара в окружении меднорожей саксофонной мишуры. Они ведь мертвы:

они уже не способны уважать тех, кто относился с уважением к их суровому мужеству, когда еще не было парашютов, и центропланов, и устойчивых, не срывающихся в штопор машин. Вот почему они разглядывают саксофонных мальчиков и девочек, их нестираемую губную помаду, их плоские фляги с виски и их саксофонные машинешки уважительно и чуть растерянно, особенно когда эти машинешки садятся — одна за другой, впритирку — на лужайки для гольфа или подъездные аллейки перед загородными коттеджами. «Хоть убей, не пойму, — сказал мне с британским акцентом один из них, бывший — поочередно — механиком, пилотом и командиром эскадрильи, — зачем и вообще-то летать, если ты можешь так обращаться с машиной?»

Но все они мертвы. Они поднабрали жирку, служа в конторах — без особого, впрочем, успеха; они обзавелись семьями и живут в загородных коттеджах, купленных в рассрочку и почти оплаченных; вечерами, когда пятичасовой уже прошел, они копаются в своих садиках — и тоже, пожалуй, без особого успеха, — худощавые мужчины, некогда сурово-важные, а теперь сурово, втемную, пьющие, потому что они узнали: смерть — вовсе не обязательно тот вековечный покой, о котором им когда-то рассказывали. Вот почему эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг — без глубины, без перспективы — грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее громовая слава.

II

В восемнадцатом году я служил в штабе авиабригады, пытаясь привыкнуть к протезу, и, кроме всего прочего, досматривал письма личного состава бригады. Сама по себе служба была не плохая: она не отнимала много времени, и я мог экспериментировать с синхрофотоаппаратом. И все же… вскрывать и читать письма — кое-как, школьным почерком, с грамматическими ошибками нацарапанные записки мамам и возлюбленным, заполненные благородным враньем. И все же… слишком уж она тяжкая, слишком долго тянется, эта война. Я думаю, что даже вершители судеб (не штабисты, не генералы, а те, кто действительно вершат историю) — даже они временами впадают в тоскливую скуку. А ведь именно скука бывает причиной мелких, дурацких шуточек.

Иногда я наведывался в эскадрилью, стоявшую под Амьеном, — пилоты этой эскадрильи летали на «кэмелах», — чтобы потолковать с сержантом-оружейником о синхронизации пулеметов. Эскадрильей командовал Спумер, а его дядя, кавалер Ордена Подвязки, был корпусным генералом, и Спумера, капитана гвардии, наградили сначала «Звездой» за бои при Монсе[30], потом орденом «За боевые заслуги», а потом он получил эскадрилью истребителей, хотя третий значок на его кителе, «крылышко», означал, что Спумер наблюдатель, а не пилот.

В четырнадцатом году он был курсантом Сэндхерста[31] — здоровяк с румяным лицом и бледно-голубыми глазами, — и я почти вижу, как дядюшка вызывает племянника к себе, чтобы сообщить ему приятную новость. Они, вероятно, сидят в дядюшкином клубе (дядюшка тогда командовал бригадой и был срочно отозван из Индии), глядя друг на друга через стол, и на улице вопят мальчишки, продающие газеты, и дядюшка, генерал, говорит: «Наконец-то наша армия научится воевать. Будь добр, передай мне вино».

Я думаю, генерал был порядком раздражен — если не разъярен, — когда понял, что ни немцы, ни британское министерство внутренних дел не желают вести войну по рецептам генералов. Спумер к тому времени уже побывал в Монсе и вернулся со своей «Звездой», хотя, по словам Фолленсби, его послал туда дядюшка, — потому, мол, что эту медаль, в отличие от других, надо получать лично; а уж потом генерал перевел племянника в свой штаб и дал ему возможность выслужить орден «За боевые заслуги». Потом дядюшка снова послал Спумера в Бельгию, туда, где можно ухватить за хвост удачу. Но возможно, Спумер сам туда попросился. Мне хочется думать именно так. Мне хочется думать, что он сделал это patria[32], хотя я знаю, как глупо восхвалять храбрость или клеймить позором трусость: ведь в каждом человеке живет и трус и храбрец. В общем, Спумер поехал в Бельгию и через год вернулся с «крылышком» наблюдателя и собакой чуть ли не больше теленка.

А встретились они впервые, Спумер с Сарторисом, в тысяча девятьсот семнадцатом году. Сарторис был американцем с Миссисипи, где на плантациях разводят коров и негров или, может быть, негры разводят коров — что-то в этом роде. Сарторис обходился двумя сотнями слов и, я уверен, не смог бы рассказать, где, как и для чего он живет, — он знал только, что родом он с Юга, с плантации, а из родных у него только дед да дедова тетка. Он учился в Канаде — в тысяча девятьсот шестнадцатом году, а потом служил в Лондоне. Мне об этом рассказывал Фолленсби. Там у Сарториса была возлюбленная: временная вдова одного солдата и временная жена для всех остальных, — такова оборотная сторона солдатской славы. Они, Сарторисы, — некоторые из них, по крайней мере, — дожили до восемнадцатого года. Но девушки и верные жены — они все умерли в один день: четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года[33].

Словом, у Сарториса была возлюбленная. Фолленсби говорил, что ее звали Генеральшей — «так много у нее было солдат». Он говорил, что не знает, знал ли об этом Сарторис, но на некоторое время Генеральша — Ге — дала им всем отставку: ради Сарториса. Их всегда и везде видели вместе, а потом, по словам Фолленсби, он встретил Сарториса в ресторане — одного и в стельку пьяного. Фолленсби говорил, что за два дня до этого Ге куда-то уехала со Спумером. И вот Сарторис, как рассказывал Фолленсби, сидел за столиком, накачиваясь виски и поджидая Спумера. В конце концов Фолленсби удалось запихнуть Сарториса в такси и отправить на аэродром. И уже на рассвете Сарторис вытащил из чьего-то ранца капитанский китель, нашел — скорее всего, в своем собственном ранце — женскую подвязку и приколол ее к кителю вместо орденской ленточки. Потом растолкал знакомого капрала, бывшего профессионального боксера — они иногда немного работали в тренировочных перчатках — и натянул на него китель. «А-тт-ттты теерь С-сспумер, — с трудом выговорил он, — Кккаалер Обтруханной подвязки». А потом Сарторис и капрал в капитанском кителе, из-под которого торчали шерстяные подштанники, встречали рассвет, тыкая друг в друга кулаками без перчаток.

III

Считается, что на войне воюют. По-серьезному. И никаких дурацких шуток война с людьми не шутит. Но, может быть, оно не всегда так получается. Может быть, все вышло так, как оно вышло, потому что эти трое — Сарторис, Спумер и собака — были настроены слишком серьезно. Может быть, слишком большая серьезность невыносимо раздражает вершителей истории. А я впервые увидел Сарториса, когда поехал к знакомому сержанту-оружейнику — это было весной, под вечер, как раз накануне падения Камбрэ[34]. Они, вершители судеб, дали эскадрилью Спумеру и его собаке за год до этого и тогда же послали туда Сарториса.

Патрульные машины второй смены уже поднялись, а остальные пилоты, да и солдаты наземного обслуживания, куда-то уехали, скорее всего в Амьен, — и на аэродроме почти никого не было. Мы с сержантом сидели у входа в ангар на пустых бочках из-под горючего, и вот я увидел, как кто-то высунул голову из-за двери офицерской столовой и глянул — в одну сторону, в другую — немного воровато и очень внимательно. Это был Сарторис, и он высматривал собаку.

— Собаку? — спросил я. И сержант рассказал мне эту составленную по кусочкам историю: его собственные наблюдения, разговоры в солдатской столовой и вечерний треп покуривающих трубки механиков — жуткие в своем абсолютном всеведении разговоры нижних чинов.

Уезжая с аэродрома, Спумер где-нибудь запирал свою собаку, но ему приходилось выискивать все новые места, потому что Сарторис находил ее и выпускал. Это была необычайно смышленая собака, потому что если Спумер уезжал в штаб, она оставалась на аэродроме и рылась в помойке за солдатской столовой, явно предпочитая ее офицерской. Но если Спумер отправлялся в Амьен, то собака, как только ее освобождали, трусила к амьенскому шоссе — и возвращалась потом в капитанской машине.

— А зачем мистер Сарторис ее выпускает? — спросил я, — Спумеру что — не нравится ее любовь к кухонным отходам?

Но сержант не слушал. Он заглядывал, вытянув шею, за ворота ангара, и, посмотрев туда, я увидел Сарториса. Он подходил к последнему в ряду ангару — все с тем же чуть вороватым и настороженным видом — и вскоре скрылся в ангаре.

— Что за ребячество? — спросил я.

Сержант посмотрел на меня. Потом отвернулся.

— Он хочет узнать, куда уехал Спумер.

Немного помолчав, я спросил:

— Так это все из-за той девушки, да?

Сержант даже не посмотрел на меня.

— Можно, конечно, ее и так называть. Наверно, сколько-то их здесь еще осталось.

Я помолчал. Сарторис вышел из ангара и скрылся в соседнем.

— А может, их теперь и нигде нет? — спросил я.

— Может, вы и правы, сэр. В войну им трудно приходится.

— Ну, а эта? — спросил я. — Она-то кто?

И сержант рассказал мне. Они содержали кабачок — он называл его пабом — какая-то старая карга и эта, сарторисовская. Кабачок был где-то на задворках Амьена, и офицеры туда не ходили. Возможно, поэтому Спумер с Сарторисом и произвели там такой фурор. Я узнал от сержанта, что и английские и французские солдаты живо интересовались борьбой, развернувшейся в кабачке, горячо обсуждали подробности и даже делали ставки — кто на командира, а кто на самого зеленого новичка из его эскадрильи. «Ну, сами понимаете, — сказал сержант, — ведь оба офицеры, и все такое».

— Они что — шуганули от нее солдат? — спросил я. Сержант не смотрел на меня. — Много у нее было солдат?

— А то вы их не знаете, таких? — спросил сержант. — Война ведь, сами понимаете.

Вот она какая была. Из таких. Сержант сказал, что они даже в родстве не состояли — старуха и эта, сарторисовская. Он говорил, что Сарторис покупал ей тряпки и драгоценности; известно, впрочем, какие драгоценности можно купить в Амьене. А Сарторис-то, может, их и вообще в армейской лавке покупал — ему ведь тогда было чуть-чуть только за двадцать. Я видел письма, которые он посылал тетке: подросток из Харроу[35] мог так писать; подросток, впрочем, пожалуй, все же лучше писал бы. А вот Спумер, тот, видимо, обходился без подарков. «Спумер-то капитан, — сказал сержант. — Так, может, поэтому. А может, потому что Кавалер».

— Может быть, — сказал я.

Вот, значит, какай она была. И она, нацепив грошовые драгоценности, подаренные Сарторисом, разносила пиво и вино французским и английским солдатам где-то на задворках Амьена, а Спумер, используя свое служебное положение, обманывал ради нее и с ней Сарториса: назначал его в караул, чтобы он не мог уехать с аэродрома, и запирал собаку, которая могла обнаружить обман. А Сарторис, верша доступное ему мщение, выпускал собаку, чтобы она полакомилась плебейскими помоями.

Он вошел в наш ангар — высокий парень с бесцветными глазами и с лицом, которое могло быть и радостным и угрюмым, и вот только несерьезным оно наверняка никогда не бывало.

— Привет, — сказал он.

— Привет, — сказал я. Сержант начал было вставать.

— Сидите, — сказал Сарторис. — Мне ничего не нужно. — Он двинулся в глубь ангара. Там валялся всякий хлам: бочки из-под горючего, пустые ящики, картонные коробки. Сарторис вовсе не казался смущенным, ему, видно, и в голову не приходило стыдиться своего мальчишеского занятия.

Собака сидела в одном из ящиков. Она вылезла — огромная рыжевато-коричневая зверюга с короткой лоснящейся шерстью; Фолленсби говорил, что если бы не знаки отличия да регалии, Спумер был бы точь-в-точь на нее похож. Она не торопясь двинулась к выходу из ангара и, чуть скосив на меня в воротах глаза, отправилась прямиком к солдатской столовой. Вскоре она скрылась. Сарторис повернулся, подошел к дверям офицерской столовой и тоже скрылся.

А потом вернулся вечерний патруль. Пока машины заходили на посадку и, приземлившись, подруливали к ангарам, на территорию аэродрома въехал легковой автомобиль, остановился у офицерской столовой, и из него вылез Спумер.

— Глядите, — сказал сержант. — Он сейчас вроде как бы и сам не заметит, что делает. Как бы это и не он даже вовсе.

Он шел вдоль линии ангаров: высокий, грузный, на ногах — зеленые гетры. Он не видел меня, пока не свернул к нашему ангару. На секунду, на почти незаметное мгновение он замешкался, потом вошел, чуть скосив на меня в воротах глаза.

— Здрасьте, — сказал он брюзгливым фальцетом. Сержант уже стоял. Я не заметил, чтобы Спумер хотя бы покосился, хотя бы мимолетно глянул в глубь ангара, но он не пошел дальше.

— Сержант, — сказал он.

— Да, сэр, — сказал сержант.

— Сержант, — сказал Спумер, — вы получили новые хронизаторы?

— Да, сэр. Их прислали две недели назад. Они уже все установлены на машины.

— Конечно. Конечно. — Спумер повернулся; он опять чуть скосил на меня глаза, потом медленно пошел вдоль линии ангаров и скрылся.

— Глядите, — сказал сержант. — Он ни за что не пойдет туда, если заметит, что мы на него смотрим.

Мы продолжали следить за Спумером. Он снова появился — вышел из-за последнего ангара и двинулся к солдатской столовой; теперь он шел быстро. Потом опять скрылся, завернув за угол. Через секунду мы снова его увидели — он волочил за загривок слегка упирающуюся, равнодушную псину. «Тебе не место здесь, — сказал он. — Это солдатская столовая».

IV

В то время я еще не знал, что произошло потом. Сарторис рассказал мне об этом позже, когда все уже кончилось. Сначала он не был уверен — только чутье подсказывало ему, что его предают; чутье да косвенные улики. Спумер, например, назначал его дежурным по аэродрому (хотя пилоты не несут этой службы), и Сарторис не мог отлучиться вечером в Амьен, а собака, которую он находил и выпускал, в такие дни спотыкающимся галопом бежала к амьенскому шоссе.

А потом что-то произошло. Тогда я узнал только, что Сарторис выпустил собаку и, увидев, как уверенно она бежит по амьенскому шоссе, плюнул на дежурство, попросил у кого-то мотоцикл и уехал в Амьен. Часа через два собака вернулась и отправилась прямиком к солдатской столовой, а вскоре приехал и Сарторис — в грузовике, который вел французский солдат в холщовом комбинезоне. В кузове грузовика был навален чей-то домашний скарб (тогда уже началась эвакуация Амьена) и груда железа, оставшаяся от мотоцикла. Француз и рассказал, как Сарторис погнался за собакой и на всем ходу влетел в кювет.

Но в то время еще никто не знал, что же все-таки произошло. Я, правда, довольно ясно представлял себе — даже до сарторисовского рассказа, — что случилось в Амьене. Я представлял себе, как он вошел в эту комнатенку, полную французских солдат, и старуха (которая, видимо, разбиралась в чинах; в орденах-то, по крайней мере, наверняка) попыталась не пустить его на жилую половину. И вот я представил себе: он стоит там, разъяренный, сбитый с толку, немой (он не знал ни одного французского слова), стоит, возвышаясь над ухмыляющимися, ростом ему по грудь, французскими солдатами, не понимая их и подозревая, что они над ним смеются. «Так и было, — рассказывал он мне. — Хоть не в открытую, а смеялись. Я, значит, стою там и знаю, что он у нее, наверху, и оба мы знаем, что если я ворвусь к ним и выволоку его из постели и расшибу ему башку, то меня не только разжалуют, а из армии ко всем чертям погонят — за то, что я вторгся — в нарушение союзнических соглашений — на чужую территорию без соответствующих полномочий».

Ну, и он поехал обратно и увидел собаку и попытался ее задавить. Собака вернулась домой, и вскоре на аэродроме появился Спумер и нашел ее за солдатской столовой, и, пока вечерний патруль заходил на посадку, он оттаскивал ее, чуть упирающуюся, от солдатской помойки. В патруле было шесть машин, а вернулось на аэродром только пять, и у командирской машины еще крутился винт, когда пилот выпрыгнул из нее. Правая рука у него была обмотана окровавленной тряпкой, и он подбежал к Спумеру и, стоя над равнодушной, лениво упирающейся собакой, сказал:

— Господин капитан, они заняли Камбрэ.

Спумер даже не поднял на него глаза.

— Кто они?

— Как кто? немцы!

— Ну-ну, — сказал Спумер. — Не подымайте панику. Я же говорил вам, чтобы вы были осторожней.

Короче, Спумер был совершенно неуязвим. Когда мы первый раз толковали с Сарторисом, я было начал ему это объяснять. Но тут же понял, что зато Сарторис — непобедим. И вот мы с ним толковали, и он сказал:

— Я все хотел научить его летать на «кэмеле». Я бы его за бесплатно научил, за так. Я бы сам и кабину переделал, и двойное управление смонтировал, задаром.

— Для чего? — сказал я. — Зачем?

— Да что угодно! Я бы ему сказал — пусть сам выбирает. Любую машину, да вот хоть «S.E.». А я бы сел на «Ак. W.», или даже на «Fee», и я бы его в два счета заземлил я бы его по макушку в землю вогнал. Он бы у меня зарекся соваться в небо.

В этот раз мы разговаривали с Сарторисом впервые, а потом был еще один разговор — последний.

— Вы не считаете, что вы даже больше сделали? — спросил я Сарториса, когда мы разговаривали с ним во второй раз.

У него почти не осталось зубов, и ему было трудно говорить; он, впрочем, никогда и не умел много говорить: ему всю жизнь хватало двух сотен слов — с тем и умер.

— Больше? — спросил он.

— Вы хотели, чтобы он зарекся соваться в небо. А он и на землю-то зарекся соваться — на европейскую землю.

Кажется, я говорил, что он был непобедим. Он не погиб одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года — не поступил на службу, чтобы, сидя в конторе, набирать год от года жирку, не превратился — суровый, решительный, худощавый — в раздобревшего и потерянного и потерявшего почву под ногами служащего, потому что его убили в июле.

Его убили в июле, а мы толковали с ним — во второй, и последний раз — незадолго до этого. Мы толковали с ним примерно через неделю после того дня, когда командир патруля вечерней смены приземлился и доложил, что Камбрэ взят, через неделю после того, как мы впервые услышали, что в Амьене рвутся немецкие снаряды. Он сам мне рассказал об этом, пришепетывая и шепелявя, потому что у него почти не осталось зубов. В воздух подняли всю эскадрилью. Когда они пролетали над прорванным фронтом, он отвалил от своего звена и взял курс на Амьен; и в кармане комбинезона у него лежала бутылка бренди. В Амьене полным ходом шла эвакуация — дороги были забиты военными грузовиками, повозками с домашним скарбом и санитарными машинами, а город и пригороды были объявлены запретной зоной.

Он приземлился на небольшом лугу. Он говорил мне, что неподалеку, на другой стороне канала, какая-то старуха копалась в огороде (он сказал, что, когда час спустя он вернулся, она все еще возилась в огороде, упрямо склонившись над зелеными грядками, и влажный весенний воздух над этой согбенной фигурой сотрясали мощные медленные волны взрывов, потому что немцы уже начали обстреливать город), а рядом с лугом на шоссе стоял легкий санитарный автобус, сползший передними колесами в кювет.

Он подошел к автобусу. Мотор еще не заглох. Водитель, молодой парень в очках, похожий на студента и в дымину пьяный, лежал на сиденье, свесившись головой к подножке. Сарторис отхлебнул из своей бутылки и попытался разбудить шофера — безуспешно. Тогда Сарторис сделал еще один глоток (хотя, я уверен, у него и так уже здорово шумело в голове, — он рассказывал мне, как утром, когда Спумер уехал с аэродрома, он отыскал и выпустил собаку, а увидев, что она потрусила к Амьену, попытался получить увольнительную у начальника полетов, но тот напомнил ему, что лафайетовцы ждут его[36] на плоскогорье Сантер), — и вот, сделав еще один глоток, Сарторис запихал водителя в кабину, сел за руль и поехал в Амьен.

Сарторис рассказывал, что неподалеку от кабака он заметил французского капрала, присосавшегося к бутылке. Сарторис остановился; дверь кабака была заперта. Сарторис допил остатки бренди и выломал дверь, взяв ее на корпус, как они делают, играя в свой американский футбол. И оказался в кабаке — среди перевернутых столов и стульев да пустых полок, на которых раньше стояли бутылки. Он сказал, что сначала не мог вспомнить, зачем пришел, и решил выпить. Бутылку он отыскал под стойкой и об угол стойки отбил у нее горлышко, и он рассказывал мне, как он стоял там, глядя на себя в зеркало, и старался вспомнить, зачем пришел. «Ну и дикий же у меня вид был», — сказал он.

А потом послышался первый взрыв. Я почти вижу эту картину: Сарторис, стоящий в опустевшей, брошенной, притихшей комнате с голыми полками по стенам и выломанной дверью, за которой притаился настороженный город, — и медленный, неспешный, с перекатами грохот, придавивший к земле весеннюю влажную тишину, словно неторопливая, тяжко опустившаяся ладонь. Сарторис говорил, что он слышал приглушенно шуршащий шорох — где-то сухим ручейком сыпалась штукатурка, или пыль, или, может быть, песок, — а потом большой тощий кот бесшумно перемахнул через стойку и, прижимаясь к полу, словно растянувшаяся капля тускло поблескивающей ртути, улепетнул.

А потом Сарторис глянул на закрытую дверь в стене за стойкой и вспомнил, зачем пришел. Он обогнул стойку. Он думал, что и эта дверь окажется запертой, и, вцепившись в ручку, дернул изо всех сил. Дверь была не заперта и, сбив его с ног, ударилась о пустые полки со звуком револьверного выстрела. «Я треснулся головой о стойку, — сказал он. — И, наверно, потом все время был немного не в себе».

И вот он стоял в дверях, придерживаясь за косяк, и глядел на старуху. Она сидела на лестнице, на нижней ступеньке, закрыв голову передником и покачиваясь взад-вперед. Сарторис говорил мне, что передник, совершенно чистый, размеренно, как маятник, мотался взад и вперед, а он, Сарторис, стоял в дверях, и из его разбитого рта сочилась кровь. «Мадам», — сказал он. Старуха качалась взад и вперед. Он покрепче ухватился за косяк и, нагнувшись, похлопал ее по плечу. «’Toinette, — сказал он. — Où est-elle, ‘Toinette?»[37] Он выложил почти все свои знания французского языка; еще одно слово — vin[38] — да сто девяносто шесть английских слов, — вот и весь его запас.

Старуха опять не отозвалась. Она раскачивалась взад и вперед, как заведенная. Он осторожно перешагнул через нее и поднялся по лестнице. На верхней площадке была вторая дверь. Он остановился, прислушался. Во рту собиралась горячая соленая влага. Он сплюнул; кровь все сочилась, рот снова наполнился. Вторая дверь тоже была не заперта. Он открыл ее, и не спеша шагнул в комнату, и увидел на столе зеленую фуражку с бронзовой кокардой Британских военно-воздушных сил; и вот он стоял у двери, со струйкой крови, ползущей по подбородку, и из самого дальнего от окошка угла вылезла собака, и пока они стояли, глядя друг на друга поверх фуражки, в комнату, раздвинув легкие занавески, ворвался мощный и тяжкий гул второго разрыва.

Когда Сарторис стал обходить стол, собака тоже двинулась, — она хотела сохранить прежнее расстояние и внимательно следила за человеком. Сарторис старался идти осторожно, но все-таки задел бедром стол (может быть, заглядевшись на собаку), и он говорил мне, что, подойдя к двери в соседнюю комнату и остановившись возле нее, он задержал дыхание и прислушался к тишине, затаившейся за дверью. Потом он услышал:

— Maman?[39]

Он пнул запертую дверь, потом саданул ее плечом, как они делают в своем американском футболе, и вместе с дверью ввалился в комнату. Послышался женский визг. Но Сарторис говорил мне, что он ее не видел — он никого там не видел. Просто, вваливаясь на четвереньках в комнату, он услышал женский визг. Это была спальня; в углу стоял массивный двухстворчатый гардероб. Дверцы гардероба были закрыты, а в комнате Сарторис никого не заметил. Он сказал мне, что не подходил к гардеробу, — он, как корова, стоял над дверью на четвереньках, слушая замирающие раскаты третьего взрыва и глядя на раздувающиеся, будто комната дышит, занавески, и по подбородку у него текла кровь.

Он встал. «Я все еще был не в себе, — рассказывал он. — А вино и бренди перемешались у меня в животе и буянили». Еще бы им не перемешаться! В комнате был стул, на нем — аккуратно сложенные брюки, широкий ремень и китель с «крылышком» наблюдателя да двумя орденскими ленточками. Пока он стоял, глядя на стул, разорвался четвертый снаряд.

Он собрал одежду. Стул опрокинулся, он пнул его ногой, отшвырнул и, пошатываясь, двинулся вдоль стены к сорванной с петель двери, вошел в первую комнату и прихватил со стола фуражку. Собака уже скрылась.

Он вышел на лестничную площадку. Старуха все так же сидела на нижней ступеньке, закрыв голову передником и покачиваясь взад и вперед. Он постоял на площадке и, придерживаясь за перила, сплюнул кровь. Снизу послышался голос: «Que faites-vous en haut?»[40]

Сарторис глянул вниз и увидел запрокинутое усатое лицо французского капрала, который пил из бутылки, когда Сарторис подъезжал к кабаку. Сколько-то времени они молча смотрели друг на друга. Потом капрал сказал: «Descendez!»[41] — и поманил его вниз. Сжав в одной руке одежду, Сарторис покрепче ухватился другой за перила и спрыгнул на первый этаж.

Капрал отскочил. Сарторис рванулся к нему, но пролетел мимо и долбанулся головой об стенку. Когда он встал и повернулся к капралу, тот пнул его ногой, стараясь попасть в пах. Потом пнул еще раз. Сарторис сбил капрала с ног, и тот, лежа на спине и путаясь ногами в шинели, судорожно совал руку в карман и норовил еще раз пнуть Сарториса. Потом он наконец выдрал руку из кармана, навел на Сарториса короткоствольный пистолет и, не целясь, в упор, выстрелил.

Второй раз капрал выстрелить не успел — Сарторис прыгнул вперед и всей тяжестью обрушился на руку с пистолетом. Он говорил, что почувствовал — даже сквозь подошву ботинка, — как под его ногой хрустят кости. Пиратские усы на лице капрала вздернулись, и он тонко, пронзительно завизжал. Сарторис говорил, что это-то и было смешно: женский визг из-под пиратских усов, — вроде как в оперетте Гилберта и Салливана[42]. Он сказал, что заткнул рот капралу: поднял его с пола и молотил кулаком по этому визжащему рту, пока визг не прекратился. И он говорил, что старуха на лестнице все качалась взад-вперед и ее голова была закрыта крахмальным передником. «Вроде она уже приготовилась встречать грабителей и насильников», — сказал он.

Он подобрал одежду. Внизу он еще раз отхлебнул из бутылки, глядя на себя в зеркало. Тут-то он и увидел кровавую дорожку на своем подбородке. Он говорил, что не понял, откуда взялась кровь, — то ли он прикусил язык, прыгнув с лестницы, то ли ободрал губы об острые края разбитого горлышка. Он прикончил бутылку и бросил ее на пол.

Но что надо делать дальше, он забыл. Он не вспомнил этого даже потом, позже, когда оказалось, что он уже выволок шофера из кабины санитарного автобуса, натянул на него форменные брюки, капитанский китель с орденскими ленточками и фуражку, а потом снова запихал его в кабину.

Он помнит, что опять стоял в баре и смотрел на пыльную чернильницу, — и вот тут-то он и сообразил, что же ему нужно делать. Он пошарил в карманах комбинезона и нашел клочок бумаги — счет от лондонского портного, присланный Сарторису восемь месяцев назад, и, пригнувшись к стойке, сплевывая кровь, написал печатными буквами на обороте счета фамилию Спумера, номер эскадрильи и аэродрома, сунул бумажку в карман кителя, чуть пониже орденских ленточек, и поехал туда, где оставил самолет.

Рядом с лугом в придорожной канаве отдыхали солдаты из анзаковского батальона[43]. Он оставил им санитарный автобус со спящим пассажиром, и четверо солдат помогли ему завести двигатель и держали машину за крылья, чтобы он мог взлететь почти без разбега.

А потом он снова оказался на передовой. Он говорил, что не помнит, как туда добрался; он сказал, что ему помнится согнутая спина старухи, копающейся в огороде, а потом — огонь зениток, и он летит на бреющем и чувствует, как уплотняется воздух между землей и машиной, и видит лица солдат. Он не знал, чьи это были солдаты — немецкие или наши, но на всякий случай обстрелял их. «Потому что я ни разу еще не видел, — рассказывал он, — чтобы истребитель нанес какой-нибудь вред хотя бы одному человеку на земле. Или нет, вру: было. В Канаде; какой-то фермер распахивал тысячеакровое поле, и курсант авиаучилища гробанулся и влепился точно в трактор».

И потом он вернулся на аэродром. Мне рассказывали, что он заложил бочку над самой землей, между ангарами, чиркнул по земле колесами, идя поперек аэродрома, и снова взлетел. Сержант-оружейник говорил мне, что Сарторис лез вверх, пока машина не сорвалась. Тогда он пошел над аэродромом вверх колесами. «Он искал собаку, — рассказывал сержант. — Она прибежала примерно за час до этого и рылась в помойке возле солдатской столовой». Сержант сказал, что Сарторис спикировал на собаку, потом сделал мертвую петлю и два переворота через крыло на восходящем штопоре. Но, видимо, он забыл закрыть воздушную заслонку, потому что в сотне футов от земли двигатель стал давать сбои, и машина, все еще идя вверх колесами, срезала верхушки двух тополей — последних оставшихся близ аэродрома.

Сержант рассказывал мне, как они помчались к облаку пыли, всклубившемуся над грудой металла и дерева, и как собака выскочила из-за солдатской столовой и потрусила туда же. Она прибежала раньше людей, и, когда они подбежали, Сарторис стоял на четвереньках и блевал, а собака сидела рядом и смотрела. Потом она подошла поближе и с интересом принялась принюхиваться к блевотине, а

Сарторис, поднявшись на ноги и с трудом сохраняя равновесие, пинал ее — слабо, но свирепо и совершенно серьезно.

VI

Шофера санитарного автобуса в спумеровском обмундировании доставили по приказу майора-анзаковца на аэродром. Его уложили в кровать, и он еще спал, когда в эскадрилью прибыли командир бригады и начальник штаба. И они еще не уехали, когда к аэродрому свернула запряженная волами телега; в телеге стояла клетка с курами, а на ней сидел Спумер — в юбке и женской шали. На следующий день он возвратился в Англию. Мы узнали, что его временно назначили начальником подготовительной летной школы, которую даже штатские называли прачечной.

— Собака будет рада, — сказал я.

— Собака? — сказал Сарторис.

— Помойка там будет лучше, — сказал я.

— А-а, вон вы о чем, — сказал Сарторис. Его разжаловали в младшие лейтенанты — за проникновение в запретную зону на государственной машине и оставление ее без охраны — и перевели в другую эскадрилью.

Мы разговаривали накануне его отъезда. У него были выбиты все передние зубы, так что он почти не мог говорить и извинился зд это; он, впрочем, и раньше, и с передними зубами, почти не умел говорить.

— Они перевели меня в другую эскадрилью, — сказал он, — а машины-то там те же, «кэмелы». Смех, да и только.

— Смех? — сказал я.

— Лететь по прямой я на нем, конечно, могу, — сказал он. — Даешь полный газ, ну, иногда выравниваешь, — это я могу. А вот управлять «кэмелом» — это я не умею. Возьмем, к примеру, посадку. Ты открываешь воздушную заслонку и идешь вниз. Потом считаешь до десяти и, если не гробанулся, выравниваешься. И если после посадки ты вылезаешь из кабины сам и тебя держат ноги — значит, ты сел хорошо. Ну, а если это корыто может еще раз взлететь, ты просто ас. Но смех-то не в этом.

— Не в чем?

— Да не в том, что они летают на «кэмелах». А в том, что они летают ночью. Это ночная эскадрилья. Они небось все до единого сейчас в городе и вернутся только вечером, к началу полетов. Меня перевели в ночную эскадрилью. Вот в чем смех-то.

— Смех-то, оно конечно, смех, — сказал я. — Но разве нельзя ничего сделать?

— Как это нельзя? Знай себе следи за воздушной заслонкой и старайся не гробануться. Держись за воздух и не садись, пока не расстреляешь осветительные ракеты. Я все обмозговал. Я буду болтаться в воздухе, пока не выпущу все ракеты и пока солнце не взойдет. Я и днем-то не умею управляться с «кэмелом». А они ничего не знают.

— И все-таки, — сказал я, — вы сделали больше, чем обещали. Вы прогнали его с европейской земли.

— Во-во, — сказал он. — Тоже ведь смехота. Он поедет в Англию, а там мужчин и вовсе не осталось. Столько баб и ни одного мужчины старше четырнадцати или моложе восьмидесяти, так что ему никто не поможет. Смехота, да и только.

VII

В июле я все еще служил при штабе и учился ходить на протезе, сидя за столом, на котором стояла бутылка с клеем да еще одна — с красными чернилами и лежал нож для бумаги да груда конвертов — то чистых, то засаленных, но всегда тощих, почти пустых, — с адресами городов, деревень и деревушек в Англии; и вдруг однажды я наткнулся на американский адрес: он стоял на обычном конверте, с письмом, и на маленьком пакете. В письме не было ни даты, ни обратного адреса.

«Дорогая тетя Дженни!

Я получил шерстяные носки которые от Элноры. Они как раз подошли я отдал их денщику и ему в самый раз. Мне здесь нравится лучше чем где я был раньше потому что они хорошие ребята только вот чертовы кэмелы. В церковь сколько надо хожу когда она есть а то бывает что нету. Они тут служат службы для механиков им оно видать нужнее и я здорово занят по воскресеньям но я хожу сколько надо. Я здорово обязан Элноре за носки и они в самый раз и ты ей скажи а про денщика лучше не говори. Передай привет Айсому и неграм и дедушке я получил от него деньги и все как надо а только на войне все до чертиков дорого.

Джонни».

Что ж, Мальбруки войн не разжигают[44]. Для того чтобы разжечь войну, надо сказать очень много зажигательных слов. Вот, наверно, почему.

Пакет, как и письмо, был адресован миссис Вирджинии Сарторис в город Джефферсон, штат Миссисипи, и я не понимал, что же он мог ей послать; я не верил, что он способен ходить по магазинам, да еще на чужбине, выбирая какой-нибудь милый пустячок, из тех, что так нравятся женщинам. Сарторис — если бы ему пришло в голову сделать тетке подарок — мог послать ей обломок коленчатого вала или связку поршневых колец, подобранных возле сбитого немецкого самолета. И вот я вскрыл пакет. И потом сидел, глядя на его содержимое.

Конверт с адресом, несколько измятых бумажонок, ручные часы с задубевшим от высохшей бурой крови ремешком, защитные очки с одним стеклом да серебряная пряжка с монограммой — вот все, что было в пакете.

Так что я мог не читать письмо. Я не должен был вскрывать пакет, но мне захотелось его вскрыть. Мне не хотелось читать письмо, но я должен был его прочитать.

«…эскадрилья Британских военно-воздушных сил. Франция 5.VI.1918 г.

Мадам!

Я должен с прискорбием сообщить Вам, что вчера утром Ваш сын погиб. Он был сбит над вражескими окопами во время выполнения боевого задания. Не из-за собственной небрежности или недостатка мастерства. Он был хорошим воином. Его сбили превосходящие силы врага, на машинах, которые лучше наших и по скорости и по высоте, что является трагедией, но не виной нашего правительства, которое снабдило бы Армию более совершенными машинами, если бы таковые имелись в его распоряжении, что не может служить Вам утешением. Другой наш пилот, мистер Р. Кайерлинг, находившийся на 1000 футов ниже Вашего сына, не смог подняться так высоко, чтобы прийти ему на помощь, так как Ваш сын очень заботился о своей машине и на прошлой неделе ему поставили новый двигатель. Мистер Кайерлинг заявил, что машина Вашего сына была охвачена пламенем в десять секунд, и он увернулся от машины Вашего сына, потому что она скользила на крыло, пока вражеские пилоты не отстрелили у нее стабилизатор, после чего она вошла в штопор. Мне очень горько посылать Вам такое известие, но, может быть, Вас немного утешит тот факт, что Ваш сын был похоронен по христианскому обряду, со священником. Остальное имущество Вашего сына будет выслано Вам через некоторое время.

Всегда Ваш, и пр.,

С. Кей, майор.

Он похоронен на кладбище к северу от Сан-Вааса, и мы надеемся, что этот район больше не подвергнется артиллерийскому обстрелу, так как надеемся, что вскоре наступит мир, а Вашего сына отпевал наш военный священник, потому что там было только две наших машины и семь вражеских, но машина, которую пилотировал Ваш сын, упала на территорию, занятую нашими войсками.

С. К., м-р».

Здесь же были письма его тетки, несколько штук, и все довольно короткие. Я не знаю, почему он их хранил, но, так или иначе, они сохранились. Может быть, он просто забыл их выбросить — так же, как счет от лондонского портного.

«…Не засматривайся на иностранок. Я сама пережила войну и знаю, как ведут себя женщины во время войны, — они даже на северян, на этих янки вешались. А уж с таким лоботрясом и повесой, как ты…»

И еще:

«…что пора тебе возвращаться домой. Дедушка стареет, а эта война, похоже, никогда не кончится. Так что приезжай. Пускай воюют янки. Это их война. Нам до нее нет дела».

И все. И так всегда. Отвага, доблесть — люди называют это по-разному — лишь вспышка, миг вознесения, молния, блеснувшая в вековечной тьме. Молния, — вот в чем дело. Она слишком ослепительна, слишком неистова — и поэтому не может длиться. То, что длится, не вспыхивает, а тлеет. Мгновение нельзя продолжить, и оно сохраняется только на бумаге: картинка, несколько слов… поднеси к ним спичку, бледный безобидный огонек, который может зажечь даже ребенок, — и они исчезнут навеки. Крохотная лучинка с серной головкой живет дольше, чем память или печаль; слабый огонек оказывается сильнее доблести и отчаяния.

РАССЕЛИНА

Отряд идет дальше, обходя зону заградительного огня, — спускается в воронки, старые и новые, выбирается из них, опять спускается. Двое солдат поддерживают третьего, почти волокут его, а еще двое несут их винтовки, все три. На голове этого третьего окровавленная повязка, он еле переступает бессильными, подгибающимися ногами, голова его мотается, пот медленно промывает канавки в грязи, засохшей на его лице.

В отдалении тянется и тянется поперек равнины непроходимая зона заградительного огня. Порой внезапно налетающий ветерок на мгновение разгоняет бурый дым над купами изуродованных тополей. Отряд проходит через поле, которое месяц назад было засеяно пшеницей, — редкие ростки все еще упрямо цепляются тут за комья взрытой земли между обломками металла, в каше лохмотьев.

Отряд пересекает поле и выходит к каналу, который окаймляют стволы деревьев, срезанных примерно на одной высоте, в пяти футах над землей. Солдаты падают ничком, пьют загаженную воду — и наполняют доверху манерки. Двое солдат, которые несут раненого, опускают его, и он, обмякнув, лежит на берегу канала, обе его руки в воде, и туда же соскользнула бы голова, если бы носильщики его не подхватили. Один из них зачерпывает воду каской, но раненый не может пить. Тогда они приподнимают его, и тот, кто держит каску, прижимает ее край к его губам, а потом снова зачерпывает воду и льет ему на голову, пока повязка не намокает. Затем он достает из кармана грязную тряпицу и с неуклюжей бережностью вытирает лицо раненого.

Капитан, субалтерн и сержант остались стоять; они внимательно рассматривают засаленную карту. На том берегу канала местность постепенно повышается; на стенке канала четко видны бледные пласты мела, которые тут повсюду тянутся под почвой. Капитан складывает карту, и сержант подает команду «встать!», но вполголоса. Двое носильщиков подымают раненого, и отряд идет дальше по берегу канала, пока не натыкается на мост — это затопленная баржа, упертая носом и кормой в противоположные берега. Отряд переходит на другую сторону и вновь останавливается, а капитан и субалтерн опять сверяются с картой.

Пушечные выстрелы звучат в бледном весеннем полудне как нескончаемый стук града по бескрайней железной крыше. Отряд идет дальше, и меловой склон постепенно поднимается. Земля тут жесткая, неровная, вся в выбоинах, и тем, кто поддерживает раненого, идти особенно трудно. Но когда они пробуют остановиться, раненый вдруг вырывается из их рук, прижимает ладони к голове, шатаясь идет вперед, спотыкается и падает. Носильщики подхватывают его, поднимают и крепко держат, а он бормочет и старается высвободить руки. Он бормочет: «…шапка… шапка…», на мгновение вырывается и дергает свою повязку. Впереди замечают эту возню. Капитан оглядывается и останавливается. Солдаты тоже останавливаются без команды и опираются на винтовки.

— Он пробует сорвать повязку, сэр-р, — докладывает капитану один из носильщиков, по-шотландски раскатывая «р».

Они сажают раненого на землю, продолжая его поддерживать. Капитан опускается рядом на колени.

— …Шапка… шапка… — бормочет раненый.

Капитан ослабляет повязку. Сержант протягивает ему манерку, капитан смачивает повязку и прикладывает ладонь ко лбу раненого. Остальные стоят вокруг и глядят на них внимательно, с отвлеченным интересом. Капитан встает. Носильщики снова поднимают раненого. Сержант командует: «Вперед!»

Они поднимаются на гребень. Дальше на запад простирается слегка всхолмленное плато. На юге под бурым пологом все еще неистовствует заградительный огонь. На западе и на севере над озаренной солнцем пустынной равниной, над купами деревьев там и сям лениво поднимается дым. Но это — дым обыкновенный, дым горящего дерева, а не пороховой. Оба офицера глядят вперед, козырьком приставив ладони к глазам, а солдаты, вновь остановившись без команды, опускают винтовки.

— Черт подери, сэр, — внезапно говорит субалтерн высоким пронзительным голосом. — Это же горят дома! Они отступают! Звери! Звери!

— Возможно, — говорит капитан, глядя на дым из-под ладони. — Зона заградительного огня скоро кончится. Вон там должна быть дорога. — И он широким шагом идет дальше.

— Впер-ред! — говорит сержант все так же вполголоса.

Солдаты с кроткой покорностью снова поднимают винтовки.

Гребень зарос жесткой, как вереск, травой. В ней жужжат насекомые, взлетают у них из-под ног и кружат в дрожащем полуденном мареве. Раненый снова бредит. Время от времени они останавливаются, дают ему пить и снова смачивают повязку, а затем носильщиков сменяют другие двое и тащат раненого вперед, догоняя отряд.

Голова цепочки останавливается. Солдаты натыкаются друг на друга, как вагоны остановившегося товарного поезда. У ног капитана тянется широкая мелкая впадина. Она поросла редкой, мертвенной травой, похожей на пучки торчащих из земли штыков. Впадина слишком велика, чтобы ее мог оставить снаряд малого калибра, и слишком мелка, чтобы ее мог оставить тяжелый снаряд. По ее виду нельзя понять, как она возникла, и они стоят и молча смотрят на нее.

— Странно, — говорит субалтерн. — Как по-вашему, откуда она?

Капитан не отвечает. Он поворачивает. Они огибают впадину, молча глядя в нее на ходу. Но не успевают они обойти ее, как натыкаются еще на одну, пожалуй, не такую широкую.

— Разве у них есть что-то, от чего остаются такие воронки? — говорит субалтерн. И опять капитан не отвечает. Они огибают и эту впадину и идут дальше по гребню. По другую сторону гребень круто уходит вниз ступенями белесого мела, изъеденного ветром и водой.

Впереди возникает щербатая пасть оврага, перерезая им путь. Капитан снова сворачивает и идет вдоль оврага, но вскоре овраг впадает в другой, который тянется в нужном им направлении. Дно этого оврага скрыто в тени; капитан спускается по некрутым уступам вниз, в тень. Носильщики осторожно сводят раненого, и отряд идет дальше.

Овраг расширяется. Они замечают, что идут теперь по мелкой впадине, такой же, как они видели. Только эта очерчена не так резко, и в ее противоположной стене есть выемка, словно там она сливается с еще одной впадиной, как бы наложенной на нее. Они проходят через первую впадину — мертвенные штыки травы сухо секут их ноги — и попадают в следующую впадину.

Она похожа на миниатюрное ущелье, зажатое между миниатюрными утесами. Над головой они видят только пустую сонную чашу неба с легкими мазками дыма на северо-западе. Грохот заградительного огня стал теперь далеким и слабым — это уже просто вибрация земли, которую они не столько слышат, сколько ощущают. Вокруг нет ни свежих воронок, ни других следов войны. Кажется, будто они внезапно попали в какие-то другие края, в другой мир, куда она не достигла, куда ничто не достигло, — где нет жизни, где даже тишина мертва. Они дают раненому пить и идут дальше.

Это ущелье, эта впадина тянется вперед и вперед. Видно, что ее образовала цепь более или менее круглых вдавленностей неизвестного происхождения. Бледные штыки травы секут их ноги, и некоторое время спустя они оказываются среди изуродованных деревьев, но тут шрамы давно зажили, и к обрубкам льнет редкая листва, не зеленая, но и не омертвевшая, словно и ее захватило зияние во времени; листья сухо перешептываются между собой, хотя ветра нет. Дно ущелья неровно. Оно само то спускается в неясно очерченные впадины, то снова поднимается между ступенчатыми стенами. Посредине этих малых впадин под тонким слоем почвы торчат кругляши мела. Под ногами ощущается упругость, словно они идут по пробковому ковру. Шаги их беззвучны.

— Приятная прогулка, — говорит субалтерн. Хотя он произносит эти слова негромко, в миниатюрном ущелье они раздаются как удар грома, заполняя собой всю тишину, и повисают в воздухе, словно тишина здесь так долго оставалась нерушимой, что забыла свое назначение. Все, как один, тихо и внимательно смотрят по сторонам, на ступенчатые стены, на упрямые призраки деревьев, на пустое приглушенное небо.

— Отличное убежище для дезертиров, — говорит субалтерн.

— Да, — говорит капитан. Это его слово тоже лениво повисает в воздухе и медленно тает. Идущие сзади подтягиваются, по цепочке прокатывается движение. Солдаты тихо и внимательно смотрят по сторонам.

— Только здесь никого нет, — говорит субалтерн. — Ни дезертиров, ни даже кузнечиков.

— Да, — говорит капитан. Слово тает, и вновь смыкается тишина, солнечная, бездонная, неподвижная. Субалтерн останавливается и трогает что-то носком башмака. Солдаты тоже останавливаются, а субалтерн и капитан, не прикасаясь к ней, рассматривают ушедшую в почву ржавеющую винтовку. Раненый снова бредит.

— Это какой образец, сэр? — говорит субалтерн. — Кажется, у канадцев такие. Модель Росса[45]. Верно?

— Французская, — говорит капитан. — Тысяча девятьсот четырнадцатый год.

— А, — говорит субалтерн. Он переворачивает винтовку носком башмака. Штык все еще примкнут к стволу, но ложе и приклад давно сгнили. Они идут дальше по неровной земле, между выступающими из почвы кругляшами мела. В ущелье озером колышется солнечный свет, блеклый и сонный, застойный, бестелесный, негреющий. Жестко торчат сабельные лезвия редкой травы. Они снова смотрят на меловые стены, потом те, кто идет впереди, видят, что субалтерн останавливается, тычет палкой в меловой кругляш и выворачивает из земли его запорошенные глазницы в срезанную снизу усмешку.

— Вперед! — резко говорит капитан.

Отряд идет вперед, солдаты на ходу тихо, с любопытством смотрят на череп. Они шагают между другими беловатыми кругляшами, которыми усажена земля вокруг.

— И все в одном положение. Вы замечаете, сэр? — говорит субалтерн словоохотливо и бодро. — Все макушкой кверху. Странно как-то их хоронили — сидя. И совсем неглубоко.

— Да, — говорит капитан. Раненый бредит не умолкая. Те двое, которые тащат раненого, останавливаются, но остальные продолжают идти за офицерами и проходят мимо носильщиков и раненого.

— Чего останавливаться, — говорит один из носильщиков. — Его и так можно напоить.

Они подхватывают раненого и тащат вперед, а один из них тем временем пытается прижать горлышко манерки ему ко рту. Манерка постукивает о зубы, вода льется на рубашку. Капитан оглядывается.

— В чем дело? — говорит он резко.

Солдаты сбиваются в кучу. Глаза у них широко открыты, серьезны. Он обводит взглядом тихие напряженные лица.

— Что там, сержант?

— Нервы сдают, — говорит субалтерн. Он смотрит на выветренные обрывы, на белые кругляши, тихо торчащие из земли. — И у меня тоже, — говорит он. Он смеется, неуверенный смешок замирает. — Давайте выберемся отсюда, сэр, — говорит он. — Туда, где солнце.

— Солнце и здесь есть, — говорит капитан. — Разомкнись, ребята. Не толпитесь. Мы скоро отсюда выберемся. Отыщем дорогу, обогнем зону огня и найдем своих. — Он поворачивается и идет дальше. Отряд снова приходит в движение.

Вдруг все они, как один, останавливаются и замирают, глядя друг на друга. Земля вновь шевелится под ногами. Кто-то вскрикивает — пронзительно, как женщина иди лошадь. Земля под ними вздрагивает в третий раз, офицеры стремительно оборачиваются и видят за падающим солдатом зияющую дыру, с кромки которой еще осыпается сухая пыль, и тут же край обламывается под вторым солдатом. Под ними всеми сабельной раной разверзается трещина, земля под их ногами уходит вниз, дыбится обломками бледного шоколада, обрамляя черный провал, из которого бесшумным взрывом вырывается знакомый запах — запах разлагающейся плоти. Они пытаются удержаться, перескакивая с одного бугра на другой (в полном безмолвии — никто из них не издал ни звука после этого первого вопля), бугры дыбятся и скользят, й вот уже все дно ущелья медленно устремляется вниз и швыряет их в темноту. Торжественный рокот поднимается к солнцу вместе с волной тления и легкой пылью, которая висит и колышется в слабом ветерке над черным провалом.

Капитан чувствует, что он летит вместе с отвесной скользящей стеной земли, среди шорохов ужаса и тщетной борьбы в чернильном мраке. Кто-то другой кричит. Крик обрывается. Он слышит голос раненого, который тонко повторяет в рвущихся недрах тления: «Я не мертвый, я не мертвый!» — и внезапно умолкает, словно к его рту прижали ладонь.

Движущийся обрыв, вместе с которым летит вниз капитан, теперь становится пологим и отбрасывает его, целого и невредимого, на жесткую землю, и он лежит на спине, а по его лицу к воздуху и свету проносится вихрь смерти и разложения. Он задевает нечто, и оно почти бесплотно обрушивается на него с приглушенным стуком, словно разваливаясь на куски.

Затем он начинает различать свет — зубчатые края обрушившегося свода высоко над головой, и к нему нагибается сержант с карманным фонариком в руке.

— Маккай? — говорит капитан. Вместо ответа сержант наводит луч фонарика на свое лицо. — Где мистер Маккай? — говорит капитан.

— Погиб, сэр-р, — говорит сержант хриплым шепотом.

Капитан приподнимается и садится.

— Сколько в живых?

— Четырнадцать, сэр-р, — шепчет сержант.

— Четырнадцать. Нет двенадцати. Надо быстрее копать.

Он поднимается на ноги. Слабый свет холодно падает сверху на громоздящийся холм обвала, на тринадцать касок и на белую повязку раненого, притулившегося у стены.

— Где мы?

Вместо ответа сержант поворачивает фонарик. Луч скользит горизонтально во мрак, по стене, в туннель, в зияющую черноту, по стенам, отсвечивающим бледными гранями мела. В туннеле сидят и стоят, прислонясь к стенам, скелеты в темных куртках и широких шароварах зуавов, рядом — их заржавленные винтовки. Капитан узнает в них сенегальских стрелков, участников майских сражений 1915 года — по-видимому, они были захвачены врасплох и удушены газом[46] в меловых пещерах, где укрывались. Он берет у сержанта фонарик.

— Надо проверить, не остался ли кто-нибудь еще, — говорит он. — Приготовить лопатки.

Он ведет лучом по обрыву, уходящему во тьму, в сумрак, а затем в слабый намек на дневной свет над головой. В сопровождении сержанта капитан карабкается по осыпающемуся склону, земля под ними вздыхает и ползет вниз. Раненый снова начинает взывать: «Я не мертвый, я не мертвый», и постепенно его голос переходит в высокий непрерывный визг. Кто-то прижимает ладонь к его рту. Голос глохнет, превращается в нарастающий смех, снова переходит в визг и снова обрывается под ладонью.

Капитан и сержант взбираются наверх, пока это не становится слишком опасным, все время прощупывая землю, а земля оползает под ними с долгими глухими вздохами. Внизу сбились в кучку солдаты, их смутно белеющие лица терпеливо запрокинуты к свету. Капитан водит лучом фонарика по склону. Ничего — ни руки, ни кончика пальцев. Пыль постепенно оседает.

— Надо двигаться, — говорит капитан.

— Слушаю, сэр-р, — говорит сержант.

Пещера в обоих направлениях теряется в бездонном, непроницаемом мраке, где сидят, прислонившись к стенам, тихие скелеты, а рядом — их винтовки.

— Оползень отбросил нас вперед, — говорит капитан.

— Да, сэр-р, — шепчет сержант.

— Отвечайте громче, — говорит капитан. — Это же просто пещера. Раз люди сюда вошли, значит, мы сможем выйти.

— Да, сэр-р, — шепчет сержант.

— Если нас бросило вперед, значит, вход вон там.

— Да, сэр-р, — шепчет сержант.

Капитан светит фонариком перед собой. Солдаты встают и тихо сбиваются в кучку позади него. Среди них и раненый. Он постанывает. Пещера тянется и тянется, разворачивая из темноты поблескивающие стены; сидящие фигуры тихо ухмыляются в скользящем пятне света. Воздух становится душным, и они трусят мелкой рысцой, задыхаются. Потом воздух свежеет, и луч фонаря взбегает по земляному откосу, замыкающему проход. Солдаты останавливаются и сбиваются в кучку. Капитан взбирается по склону. Он выключает фонарик и медленно ползет на четвереньках по гребню пещеры туда, где гребень смыкается со сводом. Капитан втягивает воздух носом. Снова вспыхивает фонарик.

— Двое с лопатками сюда, — говорит капитан.

Два солдата взбираются к нему. Он показывает на щель, из которой легкой непрерывной струйкой сочится воздух. Они принимаются копать, неистово отшвыривая землю за спину. Затем их сменяют еще двое, затем щель превращается в туннель, и работать сразу могут уже четверо. Воздух становится все более свежим. Они неистово вкапываются в землю, поскуливая, как собаки. Раненый, то ли услышав их, то ли заразившись общим волнением, снова начинает смеяться бессмысленно и пронзительно. Лопатка того, кто впереди, пробивается наружу. Свет обливает его, как поток воды. Он бешено копает, они видят, как силуэт его виляющих ягодиц вдруг исчезает, и внутрь врывается солнечный свет.

Остальные солдаты бросают раненого и одним клубком кидаются вверх по склону к отверстию, они отталкивают друг друга и рычат. Сержант прыгает за ними и лопаткой отгоняет их, ругаясь хриплым шепотом.

— Пропустите их, сержант, — говорит капитан.

Сержант опускает лопатку. Он отодвигается и смотрит, как солдаты, толкаясь, лезут в туннель. Потом он спускается, и они вместе с капитаном помогают раненому подняться по склону. У входа в туннель раненый начинает упираться.

— Я не мертвый, я не мертвый! — взывает он, вырываясь.

Он продолжает взывать и упираться, но они уговорами и силой заставляют его влезть в туннель, где он сразу успокаивается и быстро лезет наружу.

— Идите, сержант, — говорит капитан.

— После вас, сэр-р, — шепчет сержант.

— Ну-ка, идите! — говорит капитан.

Сержант ныряет в туннель. Капитан следует за ним. Он выбирается на наружный склон оползня, завалившего пещеру. Внизу на коленях четырнадцать солдат. Стоя на четвереньках, капитан глубоко дышит, и воздух хрипит у него в горле. «Скоро лето, — думает он, вбирая воздух в легкие быстрее, чем успевает освободить их для нового вдоха. — Скоро лето и дни будут длинными». У подножья оползня стоят на коленях четырнадцать солдат. Тот, что в середине, держит в руке Библию и монотонно читает нараспев. Его заглушает бред раненого, бессмысленный, ровный и непрерывный.

КРАСНЫЕ ЛИСТЬЯ

I

Оба индейца прошли через плантацию на тот ее край, где жили рабы, принадлежавшие племени. Здесь стояли два ряда сложенных из необожженного кирпича лачуг; все они были аккуратно выбелены известкой. Между ними протянулась узкая улочка, испещренная следами босых ног. Несколько самодельных игрушек немо лежало в пыли. Нигде не было и признака жизни.

— Я знаю, что мы тут найдем, — сказал один индеец.

— Чего мы не найдем, — ответил другой.

Время уже перевалило за полдень, но на улочке не видно было ни души; везде было тихо и пусто; из щелястых, обмазанных глиной труб нигде не поднимался дымок.

— Да. То же самое было, когда умер отец того, кто теперь вождь.

— Ты хочешь сказать, того, кто был вождем.

— Да.

Одного из индейцев звали Три Корзины. Ему было лет шестьдесят. Оба индейца сложением напоминали зажиточных бюргеров — плотные, приземистые, с брюшком; у обоих были большие головы и большие широкие землисто-коричневые лица с печатью какого-то мутного спокойствия, как на тех каменных изваяниях, которые иной раз видишь вдруг выступающими из тумана на гребне полуразрушенной стены где-нибудь в Сиаме или на Суматре. Солнце сделало их такими — палящее солнце и резкая тень. Волосы у обоих были как осока, уцелевшая после пала. У Трех Корзин в мочке уха была подвешена отделанная эмалью табакерка.

— Я давно говорю, что все это неправильно. Раньше не было рабов. Не было у нас негров. И можно было делать что хочешь. У всех было сколько угодно времени. А теперь все время уходит на то, чтобы придумывать для них работу. Они не могут без работы.

— Они как лошади и собаки.

— У них нет ни капли разума. Непременно подавай им работу. Они еще хуже, чем белые.

— Когда Старый Вождь был жив, не приходилось искать для них работу.

— Верно. Мне не нравится рабство. Это неправильно. В старину люди жили правильно. А теперь нет.

— Ты же не помнишь, как жили в старину,

— Я слышал от тех, кто помнит. И сам старался так жить. Человек не создан для работы.

— Это верно. Посмотри, какое у них от этого тело.

— Да. Черное. И горькое на вкус.

— Ты разве ел?

— Один раз ел. Я тогда был молод и вкус у меня был неприхотливый. Теперь бы ни за что не стал.

— Да. Теперь их не едят. Невыгодно.

— Невкусное у них мясо. Горькое. Мне не нравится.

— Да и невыгодно их есть, когда белые дают за них лошадей.

Они вошли в улочку. Жалкие немые игрушки — фетиши из дерева, тряпок и перьев — валялись в пыли у побуревших порогов среди обглоданных костей и осколков сделанных из тыквы мисок. Ни шороха в лачугах, ни единого лица в дверях. Так было со вчерашнего дня, с тех самых пор, как умер Иссетибеха. Но индейцы уже и сами знали, что тут найдут.

Они подошли к лачуге побольше размером, стоявшей в середине поселка. Здесь в определенные дни лунного месяца собирались негры и совершали первую часть обрядов, а с наступлением темноты переходили на реку, где держали свои большие барабаны. В этой комнате хранились разные мелкие принадлежности, магические украшения и записи обрядов — деревянные дощечки с нарисованными красной глиной символическими знаками. В середине комнаты под отверстием в крыше был очаг с остатками золы и подвешенный над ним железный котел. Ставни на окнах были закрыты, и в первую минуту после яростного солнечного света индейцы ничего не могли различить — только какое-то движение и тень, где поблескивали белки глаз: казалось, в комнате полным-полно негров. Оба индейца остановились на пороге.

— Ну вот, — сказал Три Корзины. — Я же говорю, что это неправильно.

— Не нравится мне здесь, — сказал другой.

— Запах, да? Это оттого, что они боятся. Они пахнут не так, как мы.

— Уйдем отсюда.

— Ты тоже боишься. Я это чую по запаху.

— Может быть, мы это Иссетибеху чуем.

— Да. Он знает. Он знает, что мы тут найдем. Он еще когда умирал, так уже знал, что мы сегодня тут найдем. — Из комнаты навстречу индейцам шел острый запах, в густой тени поблескивали глаза негров. — Вы меня знаете. Люди прозвали меня Три Корзины. Тот, кого мы ищем, убежал. — Негры не отвечали. В знойном неподвижном воздухе запах от негров, от их тел, казалось, шел волнами, то усиливаясь, то ослабевая. Казалось, они все, как одно существо, думают о чем-то чуждом и непостижимом. Они были как притаившийся в темноте осьминог, как разрытые корни огромного дерева. Как будто только что подняли пласт земли и под ним обнаружился большой перепутанный вонючий клубок скрытой от света и внезапно потревоженной жизни.

— Ну же, — сказал Три Корзины. — Вы знаете, зачем мы пришли. Тот, кого мы ищем, убежал?

— Они что-то думают, — сказал другой индеец. — Уйдем отсюда.

— Они что-то знают, — проговорил Три Корзины.

— Ты думаешь, они его прячут?

— Нет. Он убежал. Он убежал еще вчера вечером. То же самое было, когда умер дед того, кто сейчас вождь. Мы его три дня ловили. Три дня Дуум не мог уйти в землю, он говорил: «Я вижу моего коня и мою собаку. Но я не вижу моего раба. Что вы с ним сделали, почему не даете мне успокоиться в могиле?»

— Они не хотят умирать.

— Да. Цепляются за жизнь. Всегда с ними хлопоты. Это люди без чести и без достоинства. Всегда с ними хлопоты.

— Не нравится мне здесь.

— Мне тоже не нравится. Но что поделаешь. Это дикари. Нельзя от них ждать, чтобы они уважали обычай. Вот почему я и говорю, что теперь все неправильно.

— Да. Они цепляются за жизнь. Они даже готовы лучше потеть на солнце, чем уйти в землю вместе с вождем. Но того, кто нам нужен, здесь нет.

Негры ничего не говорили, не издали ни звука. Глаза их отсвечивали в темноте, дикие и покорные; запах шел волнами, густой и острый.

— Да, они боятся, — сказал другой, индеец. — Что нам теперь делать?

— Пойдем, поговорим с вождем.

— А станет ли Мокетуббе слушать?

— А как же иначе? Ему это не понравится. Но он теперь вождь.

— Да. Теперь он вождь. Теперь он может хоть весь день носить туфли с красными каблуками.

Индейцы, повернулись и вышли. В дверном проеме не было двери. Ни в одной лачуге не было дверей.

— Он и раньше их надевал.

— Тайком от Иссетибехи. Но теперь туфли его, потому что он вождь.

— Да. Иссетибехе это не нравилось. Я знаю. Я раз слышал, как он сказал Мокетуббе: «Когда ты станешь вождем, туфли будут твои. А пока это мои туфли». Но теперь Мокетуббе вождь и может их носить.

— Да, — сказал другой индеец. — Теперь он вождь. Раньше он носил туфли тайком от Иссетибехи, и никто не знал, известно об этом Иссетибехе или нет. Но теперь Иссетибеха умер, хотя еще не был стар, и туфли принадлежат Мокетуббе, потому что Мокетуббе теперь вождь. Ты что об этом думаешь?

— Я об этом не думаю, — сказал Три Корзины. — А ты?

— Я тоже не думаю, — ответил другой.

— Вот и хорошо, — сказал Три Корзины. — Это ты умно делаешь.

II

Дом стоял на пригорке, окруженный дубами. Спереди он был одноэтажный — собственно говоря, просто рубка парохода, который когда-то сел на мель возле берега. Дуум, отец Иссетибехи, со своими рабами расснастил этот пароход и перекатил его по кипарисовым каткам к себе домой — двенадцать миль по суше, на что ушло пять месяцев. В то время его дом состоял из одной кирпичной стены. Он приставил к ней рубку широкой стороной, и сейчас золоченые карнизы в стиле рококо, местами выщербленные и облупленные, возвышались в своем поблекшем великолепии над завешенными жалюзи дверями кают; сохранились и надписи золотыми буквами над дверьми.

Дуум принадлежал к роду вождя, но не по мужской линии — он был из племени минго[47], один из родственников с материнской стороны. В юности он совершил большое путешествие, до самого Нового Орлеана, — это было давно, и Новый Орлеан был тогда как бы европейским городом; Дуум спустился в лодке с севера Миссисипи к Новому Орлеану, где свел знакомство с Шевалье Сёр-Блонд де Витри, чье общественное положение было так же сомнительно, как и его собственное. Под руководством этого наставника он прошел хорошую школу среди игроков и головорезов в новоорлеанском порту. Там он выдавал себя за вождя, наследственного владельца всей земли, которая составляла достояние мужской линии рода. И так как вождь у индейцев зовется «Человек», то Сёр-Блонд де Витри стал звать его du Homme, откуда и получилось — Дуум.

Они всюду появлялись вместе — приземистый индеец с грубым лицом и дерзким, непроницаемым взглядом, и парижанин, изгнанник, бывший, как говорили, другом Каронделе[48] и своим человеком в доме у генерала Уилкинсона[49]. Затем оба исчезли, покинув внезапно те недоброй славы притоны, где они обычно проводили время, и оставив за собой легенды и сплетни — о колоссальных суммах, будто бы выигранных Дуумом, и о его связях с некоей девицей, происходившей из довольно зажиточной вест-индской семьи. После исчезновения Дуума брат этой девушки еще долго с пистолетом в руках разыскивал его в тех притонах, которые он имел обыкновение посещать.

Через полгода девица тоже исчезла. Она села на пароход, направлявшийся в Сент-Луис, и однажды ночью в верхнем течении Миссисипи пароход пристал к берегу. Девица сошла в сопровождении своей горничной, негритянки. На берегу ее встретили четверо индейцев с лошадью и повозкой, и трое суток они добирались до плантации; они ехали медленно, так как молодая женщина была уже на сносях. Прибыв на плантацию, она узнала, что Дуум теперь вождь. Как он этого достиг, он ей не стал объяснять. Сказал только, что его дядя и его брат — оба внезапно умерли. В то время дом состоял из одной кирпичной стены, неумело сложенной рабами, к которой был пристроен крытый соломой сарай, поделенный на комнаты и заваленный обглоданными костями и прочими отбросами. Все это находилось посреди занимавшего десять тысяч акров великолепного, скорее похожего на парк леса, в котором олени паслись как домашний скот. Дуум и приезжая женщина поженились незадолго до того, как родился Иссетибеха, — их повенчал странствующий священник, он же торговец рабами, совершавший свои объезды на муле, к седлу которого был приторочен зонтик из хлопчатобумажной материи и большая оплетенная бутыль с виски, вместимостью три галлона. Дуум стал, по примеру белых, приобретать рабов и возделывать часть своей земли. Но рабов было много, и работы для них не хватало. Большинство негров пребывало в полной праздности и вело образ жизни, целиком перенесенный из африканских джунглей, кроме тех случаев, когда Дуум травил их собаками для развлечения гостей.

Когда Дуум умер, сыну его Иссетибехе было девятнадцать лет. Он стал владельцем всех земельных угодий и целой толпы рабов — за это время их стало раз в пять больше, — которые ему были ни на что не нужны. Он носил титул вождя, но существовала еще целая иерархия дядей и двоюродных братьев, которые и управляли племенем. Они в конце концов собрались на совет по негритянскому вопросу. Глубокомысленно сидя на корточках под золотыми надписями на дверях кают, они обсудили эту проблему со всех сторон.

— Мы не можем их съесть, — сказал один.

— Почему нет?

— Их слишком много.

— Это верно, — сказал третий. — Если начать их есть, придется съесть всех. А есть столько мяса вредно для здоровья.

— Может, у них мясо как оленина. Тогда это не вредно.

— Ну так перебить тех, что лишние, но не есть, — предложил Иссетибеха.

Минуту все смотрели на него.

— Зачем? — сказал кто-то.

— Нет, это не годится, — сказал другой. — Этого нельзя. Они нам слишком дорого стоили. Вспомните, сколько у нас было хлопот — придумывать для них работу. Надо делать как белые.

— А как они делают? — спросил Иссетибеха.

— Разводят негров на продажу. Возделывают побольше земли и сеют маис, чтобы их прокормить. Мы тоже будем возделывать землю и сеять маис и разводить негров, а потом продадим их белым за деньги.

— Да, но что мы станем делать с этими деньгами? — спросил третий.

Некоторое время все усиленно думали.

— Там видно будет, — сказал первый. Они сидели на корточках, глубокомысленно размышляя.

— Но это значит опять работать, — сказал третий.

— Пусть сами негры это делают, — сказал первый.

— Да, пусть сами. А нам вредно потеть. Тело делается сырое. И открываются все поры.

— И потом в них входит ночной воздух.

— Да. Пусть негры сами. Они любят потеть.

Таким образом, племя стало с помощью негров расчищать еще больше земли и сеять зерно. Раньше рабы жили в большом загоне с навесом в одном углу, вроде свиного хлева. Теперь они стали строить отдельные хижины и селить в них попарно молодых негров и негритянок, чтобы те производили потомство. Через пять лет Иссетибеха продал сорок голов работорговцу из Мемфиса и на вырученные деньги совершил поездку в Европу под руководством своего новоорлеанского дяди с материнской стороны. Шевалье Сёр-Блонд де Витри в это время жил в Париже; это был уже глубокий старик; он потерял все зубы, носил парик и корсет, и на его набеленном иссохшем лице застыла насмешливая и глубоко трагическая гримаса. Он занял у Иссетибехи триста долларов и за это ввел его в некоторые светские круги; когда год спустя Иссетибеха вернулся домой, он привез с собой золоченую кровать и две жирандоли, при свете которых, говорят, мадам де Помпадур[50] укладывала свою прическу, а Людовик из-за ее напудренного плеча ухмылялся своему отражению в зеркале. Еще Иссетибеха привез пару туфель с красными каблуками, которые были ему тесны, что не удивительно, так как до своего прибытия в Новый Орлеан он никогда не носил обуви.

Туфли он привез завернутыми в папиросную бумагу и держал их в единственном уцелевшем кармане переметной сумы, набитой кедровыми стружками, вынимая их только изредка, чтобы дать поиграть своему сыну Мокетуббе. У Мокетуббе уже в три года было широкое, плоское, монгольское лицо, такое неподвижное, как будто он всегда был погружен в глубокий сон. Оно оживлялось только при виде туфель.

Матерью Мокетуббе была красивая девушка, которую Иссетибеха увидел однажды, когда она работала на бахче. Он остановился и некоторое время ее разглядывал — ее широкие, плотные бедра, крепкую спину, спокойное лицо. Он шел на реку ловить рыбу, но в тот день до реки так и не дошел. А пока он разглядывал не подозревавшую о том девушку, он, возможно, вспоминал свою мать, женщину из города, беглянку, с ее веерами и кружевами и ее негритянской кровью — всю потрепанную мишуру той нескладной женитьбы. Меньше чем через год после этого родился Мокетуббе. Когда ему было три года, ноги его уже не входили в туфли. Тихими знойными вечерами Иссетибеха часто смотрел на него, как он с каким-то непостижимым упорством, вопреки всякой возможности, старался втиснуть в туфли свои толстые ступни, — смотрел и тихонько смеялся про себя. Он смеялся еще не один год, так как Мокетуббе до шестнадцати лет не оставлял своих попыток надеть туфли. Потом бросил. По крайней мере Иссетибеха думал, что он бросил. На самом деле он только перестал это делать в присутствии Иссетибехи. Но однажды новая жена Иссетибехи сказала ему, что Мокетуббе выкрал туфли и спрятал. Тут Иссетибеха перестал смеяться и велел жене уйти. «Да-а, — промолвил он, когда остался один, — мне тоже нравится быть живым. — Он послал за Мокетуббе. — Я дарю тебе эти туфли», — сказал он.

Мокетуббе исполнилось тогда двадцать пять лет. Он еще не был женат. Иссетибеха и сам не отличался высоким ростом, но все же он был на шесть дюймов выше сына и фунтов на сто легче его весом. Мокетуббе уже и в эти годы был болезненно тучен; у него было бледное широкое сонное лицо и распухшие, как от водянки, руки и ноги.

— Туфли теперь твои, — сказал Иссетибеха, зорко вглядываясь в лицо сына. Мокетуббе только один раз поднял глаза на отца, еще когда входил, — то был быстрый, осторожный, скрытный взгляд.

— Спасибо, — сказал он.

Иссетибеха все смотрел на него. Он никогда не мог понять, что Мокетуббе видит, на что он смотрит.

— Если я их тебе подарю, разве это будет не то же самое? — спросил он.

— Спасибо, — сказал Мокетуббе.

Иссетибеха в то время употреблял нюхательный табак: какой-то белый научил его класть понюшку за губу и растирать по зубам веточкой алфеи или камедного дерева.

— Ну что ж, — сказал он, — человек не может жить вечно. — Он опять посмотрел на сына, потом глаза у него стали пустые, невидящие, он погрузился в раздумье. О чем он думал, неизвестно, но через некоторое время он сказал как бы про себя:

— Да, но у дяди моего отца Дуума не было туфель с красными каблуками. — Он снова посмотрел на сына. Тот стоял перед ним толстый, сонный. — Да. Человек с таким лицом может задумать что угодно, и ничего не узнаешь, пока не будет слишком поздно. — Он сидел в кресле с плетеным сиденьем из ремней оленьей кожи. — Он даже не может их надеть. Нам обоим мешает эта грубая плоть, которую он на себе носит. Он их даже надеть не может. Но разве это моя вина?

Он прожил еще пять лет, потом умер. Как-то вечером ему стало плохо, и, хотя знахарь в жилете из скунсовых шкурок жег над ним палочки, к рассвету он умер.

Это произошло вчера; могила была уже выкопана, и целый день люди прибывали в фургонах и повозках, верхом и пешком, чтобы угощаться жареной собачиной, секкоташем[51] и печенным в золе мясом и присутствовать на погребенье.

III

— Это продлится три дня, — сказал Три Корзины, вернувшись со своим спутником в дом вождя. — Три дня, не меньше, и еды не хватит. Я уж видал, как это бывает.

Другого индейца звали Луи Черника.

— По такой жаре он пропахнет, — сказал Луи.

— Да. Всегда от них неприятности. Ничего, кроме забот и неприятностей.

— Может быть, не понадобится трех дней.

— Они далеко забегают. Запаху будет довольно, пока этот вождь уйдет в землю. Вот увидишь, что я прав.

Они подошли к дому.

— Теперь он может носить туфли, — сказал Черника. — Он может их носить на глазах у всех.

— Пока еще нет, — сказал Три Корзины. Черника вопросительно поглядел на него. — Он должен возглавить погоню.

— Мокетуббе? — спросил Черника. — Думаешь, он захочет, когда ему говорить и то лень?

— А как же иначе? Ведь это его отец скоро начнет пахнуть.

— Это верно, — сказал Черника. — Значит, еще и сейчас он должен платить за туфли. Да. Они ему не даром достались. А? Как ты думаешь?

— А ты что думаешь?

— А ты?

— Я ничего не думаю. Иссетибехе туфли теперь не нужны. Пусть Мокетуббе их берет. Иссетибехе теперь все равно.

— Да. Пусть берет. На то он теперь вождь.

Перед домом был высокий, гораздо выше, чем крыша рубки, навес из корья на столбах из ошкуренных кипарисовых бревен, а под ним земляная терраска, истоптанная копытами мулов и лошадей, которых привязывали здесь в дурную погоду. В носовой части пароходной палубы сидели старик и две женщины.

Одна ощипывала курицу, другая шелушила маис. Старик что-то говорил. Он был босой, в длинном парусиновом сюртуке и касторовой шляпе.

— Все идет прахом, — говорил старик. — Это белые нас губят. Мы жили себе и жили, и все было очень хорошо, пока белые не навязали нам на шею своих негров. В прежнее время старики сидели в тени, ели тушеную оленину и маис, и курили табак, и беседовали о чести и о важных делах. А теперь что? Даже старики изводятся насмерть, заботясь об этих дураках, которые любят потеть. — Когда Три Корзины и Черника взошли на палубу, старик замолчал и уставился на них. Глаза у него были тусклые, унылые, все лицо в мелких морщинках. — Сбежал, значит, и этот, — сказал он.

— Да, — ответил Черника. — Он убежал.

— Так я и знал. Я говорил. Теперь три недели будем за ним гоняться, как в тот раз, когда умер Дуум. Вот увидите.

— Тогда было три дня, а не три недели, — сказал Черника.

— А ты при этом был?

— Нет, — сказал Черника. — Но я слышал от других.

— Ну, а я там был, — ответил старик. — Целых три недели гонялись по болотам, по колючим зарослям. — Он еще что-то говорил, но оба индейца уже прошли дальше.

То, что когда-то было салоном, теперь представляло собой постепенно разваливающуюся, гнилую коробку; обшивка из красного дерева исчезла под слоем плесени, и лишь кое-где проступала еще золоченая резьба, образуя странные узоры, словно кабалистические знаки, полные таинственного значения; выбитые окна зияли, как пустые глазницы. Здесь стояло несколько мешков с семенами или зерном и передок ландо — оглобля, колеса и передняя ось, над которой изящным изгибом поднимались две рессоры. В углу была клетка из ивовых прутьев, в ней бесшумно и неустанно бегал взад и вперед лисенок. Три тощих бойцовых петуха копались в пыли; весь пол был усыпан их сухим пометом.

Индейцы прошли сквозь дыру в кирпичной стене и очутились в большом помещении, сложенном из потрескавшихся бревен. Тут стоял задок ландо и валялся на боку его кузов; окошко было заделано решеткой из ивовых прутьев, и сквозь нее просовывались головы еще нескольких бойцовых петушков — неподвижные, круглые, как бусины, сердитые глаза и рваные гребешки. В углу стояли прислоненные к стене первобытный плут и два самодельных весла. К потолку на четырех ремнях из оленьей кожи была подвешена золоченая кровать, которую Иссетибеха привез из Парижа. На ней уже не было ни пружин, ни матраца; пустая рама была аккуратно затянута крест-накрест сеткой из кожаных ремней.

Иссетибеха пытался заставить свою молодую жену, последнюю по счету, спать в этой кровати. Сам он был склонен к одышке и проводил ночь полусидя в своем раскладном кресле. Вечером он удостоверялся, что жена легла в кровать, и потом долго сидел в темноте, притворяясь спящим — он спал всего три-четыре часа за ночь, — и слушал, как она с бесконечными предосторожностями вылезает из золоченой, затянутой ремнями кровати и укладывается на полу на стеганом одеяле, — слушал и тихонько смеялся. Перед рассветом она так же бесшумно перебиралась обратно на кровать и в свою очередь притворялась спящей, а рядом в темноте сидел Иссетибеха, слушал и беззвучно смеялся.

В углу комнаты торчало два шеста, и к ним были прикручены ремнями жирандоли; тут же в углу лежал десятигаллоновый бочонок виски. Еще в комнате был глиняный очаг, а напротив очага раскладное кресло; в нем сидел сейчас Мокетуббе. При небольшом росте — в пять футов и один дюйм — он весил добрых двести пятьдесят фунтов. Он был одет в черный суконный сюртук, но рубашки не было, и его круглый и гладкий, как медный шар, живот выпирал над пояском полотняных кальсон. На ногах у него были туфли с красными каблуками. За его креслом стоял мальчик-подросток и обмахивал его опахалом из бахромчатой бумаги. Мокетуббе сидел неподвижно, закрыв глаза и положив на колена свои жирные, похожие на ласты руки. Его широкое желтое лицо с плоскими ноздрями было как маска — загадочная, трагическая, равнодушная. Он не открыл глаз, когда вошли Черника и Три Корзины.

— Он с самого рассвета их надел? — спросил Три Корзины.

— Да, с рассвета, — ответил мальчик. Движение опахала не прекращалось ни на минуту. — Сами видите.

— Да, — сказал Три Корзины. — Мы видим.

Мокетуббе не шевельнулся. Он сидел как изваяние, как малайское божество в сюртуке и кальсонах, с голой грудью, обутое в вульгарные туфли на красных каблуках.

— Будь я на вашем месте, — сказал мальчик, — я бы его не трогал.

— Ты бы, может, и не трогал, — сказал Три Корзины. Они с Черникой присели на корточки. Мальчик продолжал помахивать опахалом. — Слушай, о вождь! — начал Три Корзины. Мокетуббе не шевелился. — Он убежал.

— Я вам говорил, — сказал мальчик. — Я знал, что он убежит. Я вам говорил.

— Да, — сказал Три Корзины. — Много вас таких, которые потом говорят то, что надо было знать раньше. А почему же вы, умники, вчера ничего не сделали, чтобы этому помешать?

— Он не хочет умирать, — сказал Черника.

— Отчего бы ему не хотеть? — сказал Три Корзины.

— А отчего бы ему хотеть? — вмешался мальчик. — Что он все равно когда-нибудь умрет, это еще не причина. Меня бы это тоже не убедило.

— Помолчи, — сказал Черника.

— Целых двадцать лет, — начал Три Корзины, — пока другие из его племени потели на солнце, он прислуживал вождю в тени. С какой стати он теперь не хочет умирать, если раньше не хотел потеть?

— И это будет очень быстро, — добавил Черника. — Это будет скорая смерть.

— Вот и объясните это ему, когда поймаете, — сказал мальчик.

— Тихо! — оборвал его Черника. Оба индейца, сидя на корточках, пристально глядели вождю в лицо. Но Мокетуббе оставался недвижим, как будто и сам был мертв. Казалось, под этим толстым футляром из плоти даже дыхание происходит где-то так глубоко, что снаружи его не заметно.

— Слушай, о вождь, — заговорил опять Три Корзины. — Иссетибеха умер. Он ждет. Его конь и его пес в наших руках. Но его раб убежал. Тот, кто держал перед ним горшок во время еды, кто ел его кушанье с его тарелки, убежал. Иссетибеха ждет.

— Да, — сказал Черника.

— Это уже не в первый раз, — продолжал Три Корзины. — То же самое было, когда твой дед, Дуум, лежал, ожидая, пока ему можно будет сойти под землю. Три дня он лежал, говоря: «Где мой негр?» И тогда твой отец, Иссетибеха, ответил: «Я его найду, не тревожься; я приведу его к тебе, чтобы ты мог отправиться в путь».

— Да, — сказал Черника.

Мокетуббе не шевельнулся и не открыл глаз.

— Три дня Иссетибеха охотился в низинах. Он не возвращался домой и не вкушал пищи, пока не привел с собой негра. Тогда он сказал отцу своему, Дууму: «Вот твой конь, и твой пес, и твой негр. Успокойся». Так сказал Иссетибеха, который вчера умер. А теперь негр Иссетибехи бежал. Его конь и его пес ждут возле него, но его негр бежал.

— Да, — сказал Черника.

Мокетуббе не шевельнулся. Глаза его были закрыты; его распростертое в кресле чудовищно тучное тело, казалось, отягощала какая-то неодолимая апатия, казалось, он утонул в неподвижности столь глубокой, что никакой зов не мог пробиться сквозь ее толщу. Индейцы, сидя на корточках, внимательно следили за его лицом.

— Так было, когда твой отец только что стал вождем, — сказал Три Корзины. — И не кто иной, как Иссетибеха, отыскал негра и привел его туда, где лежал Дуум, ожидая, пока ему можно будет сойти под землю.

Лицо Мокетуббе оставалось неподвижным, глаза — закрытыми. Подождав немного, Три Корзины сказал:

— Сними с него туфли.

Мальчик снял с него туфли. Мокетуббе вдруг задышал короткими, частыми вздохами: его обнаженная грудь тяжело вздымалась, словно он силился всплыть на поверхность из бездонных глубин своей плоти, как из-под воды, как со дна моря. Но глаза его еще не открылись.

— Он возглавит погоню, — сказал Черника.

— Да, — сказал Три Корзины. — Он теперь вождь. Он возглавит погоню.

IV

Весь тот день негр, прислуживавший вождю, пролежал, спрятавшись, на сеновале, и следил за тем, как умирал Иссетибеха. Негру было лет сорок, он был родом из Гвинеи. У него был плоский нос и маленькая, с короткими курчавыми волосами голова; веки во внутренних уголках глаз были красные, выдающиеся вперед десны — бледные, синевато-розовые, а зубы крупные и широкие. Какой-то работорговец вывез его из окрестностей Камеруна четырнадцатилетним мальчиком, и зубы у него так и остались неподпиленными. Он двадцать три года был личным слугой Иссетибехи.

Накануне, в тот день, когда Иссетибеха захворал, негр под вечер вернулся к себе в поселок. Смеркалось. В этот неторопливый час во всех хижинах дымились очаги и одинаковые запахи стряпни — у всех одно и то же мясо, один и тот же хлеб — неслись через улочку из одной двери в другую. Женщины хлопотали у очагов; мужчины, собравшись в начале улочки, смотрели, как негр спускается по склону от дома вождя к поселку, осторожно переставляя босые ноги в неверном свете сумерек. Оттуда, где стояли мужчины, казалось, что глаза у него слегка светятся.

— Иссетибеха еще не умер, — сказал старшина.

— Не умер, — отозвался слуга. — Кто не умер?

В сумерках лица у всех были такие же, как у слуги; разница лет стерлась, мысли были наглухо запечатаны в этих одинаковых лицах, похожих на посмертную маску обезьяны. Острый запах дыма и стряпни медленной струёй пронизывал темнеющий воздух; казалось, он шел издалека, словно из другого мира, скользя над улочкой, над копошащимися в пыли голыми детьми.

— Если он переживет закат, то будет жить до рассвета, — промолвил один из негров.

— Кто сказал?

— Говорят.

— Ага. Говорят. Но мы знаем только одно. — Они все посмотрели на стоявшего среди них слугу. Глаза его слегка светились. Он медленно и тяжело дышал. Грудь его была обнажена; на ней выступили капельки пота. — Он знает. Он сам знает.

— Пусть барабаны скажут.

— Да. Пусть скажут барабаны.

Барабаны начали бить, когда стемнело. Их хранили на дне пересохшей речки. Сделаны они были из выдолбленных воздушных корней болотного кипариса, и негры тщательно их прятали — почему, никто не знал. Они были закопаны в иле на краю трясины; четырнадцатилетний мальчик сторожил их. Он был мал ростом и немой от рождения. Целый день он сидел там на корточках под тучей комаров, совершенно голый, если не считать толстого слоя грязи, которой он обмазывался, чтобы спастись от комариных укусов; на шее у него висел травяной мешочек, а в мешочке было свиное ребро с сохранившимися еще кое-где черными лохмотьями мяса и два куска чешуйчатой коры на проволоке. Обняв колени, он сидел и что-то бормотал, пуская слюни; и случалось, что из-за кустов позади него неслышно выходили индейцы, стояли минуту, разглядывая его, и уходили, а он так ничего и не замечал.

С сеновала над конюшней, где весь день и потом всю ночь прятался негр, хорошо были слышны барабаны. До реки было три мили, но он слышал их так ясно, как будто они гремели прямо под ним, в самой конюшне. Ему казалось, что он видит и костер, и мелькающие над барабанами руки, черные с медными отблесками пламени. Только там не было пламени. Там света было не больше, чем здесь, на пыльном сеновале, где он лежал в темноте и где крысиные лапы шелестящим арпеджио пробегали по теплым, обтесанным топором древним стропилам. Там не было иного огня, кроме чуть тлеющего дымного костра от комаров, у которого сидели с младенцами женщины, засунув им в ротики гладкие, налитые молоком соски своих тяжелых грудей, — сидели, глубоко задумавшись, не слыша боя барабанов… Там не было огня, ибо огонь означал бы жизнь.

Небольшой костер горел в комнате рядом с пароходной рубкой, где умирающий Иссетибеха лежал среди своих жен под прикрученными к шестам жирандолями и подвешенной к потолку кроватью. Негру виден был дым от костра, и перед самым рассветом он заметил, как знахарь в жилете из скунсовых шкурок вышел на нос парохода и поджег две разрисованные глиной палочки. «Значит, он еще не умер», — проговорил негр в шелестящую тьму сеновала, отвечая сам себе. Он слышал, как два голоса — оба его собственные — переговаривались между собой.

— Кто умер?

— Ты умер.

— Да, я умер, — тихо ответил он сам себе. Ему захотелось быть там, где били барабаны. Он представил себе, как он выскакивает вдруг из кустов и огромными прыжками носится среди барабанов на своих голых, тощих, натертых маслом невидимых ногах. Но он не мог это сделать, ибо такой прыжок уносит человека из жизни, туда, где смерть. Он сам прыгает прямо навстречу смерти и потому не может умереть, ибо смерть лишь тогда завладевает человеком, если схватит его по эту сторону рубежа, на самом кончике. Ей нужно настичь его сзади, еще в пределах жизни. Тонкий шелест крысиных лап замирал в конце стропил, как стихающий порыв ветра. Однажды он съел крысу. Он тогда был мальчиком, его только что привезли в Америку. Негры три месяца сидели безвыходно в межпалубном пространстве высотой в три фута — а было это в тропических широтах — и слушали по целым дням, как наверху пьяный шкипер, родом из Новой Англии, — что-то вычитывал нараспев из книги; только десять лет спустя он понял, что это была Библия. Скорчившись там, он долго следил за крысами, которые, живя в соседстве с человеком, в условиях цивилизации, утратили прирожденную зоркость и проворство. Он без труда, едва заметным движением руки поймал крысу и съел ее не спеша, дивясь тому, что эти зверюшки — такая легкая добыча! — до сих пор еще уцелели. Тогда он носил длинную белую рубаху, которую ему дал работорговец, совмещавший эту профессию с саном дьякона унитарианской церкви[52]. И говорить он тогда умел только на своем родном наречии.

Теперь он был гол, если не считать коленкоровых штанов, которые индейцы покупали у белых, и амулета на ремешке вокруг бедер. Амулет состоял из половинки перламутрового лорнета, привезенного Иссетибехой из Парижа, и черепа мокассиновой змеи. Он сам убил эту змею и съел ее всю, кроме ядовитой головы. Он лежал на сеновале, смотрел на дом, на пароход, прислушивался к барабанному бою и представлял себе, как он прыжками носится среди барабанов.

Он пролежал так всю ночь. Наутро он увидел, что знахарь в скунсовом жилете вышел из рубки, сел на своего мула и уехал. Весь сжавшись, он смотрел на дорогу, пока не осела пыль, взметенная осторожными копытцами мула. И тогда он заметил, что еще дышит, и удивился тому, что в нем еще есть дыхание и ему еще нужен воздух. И снова он лежал и молча смотрел, выжидая, когда можно будет уйти, и глаза его слегка светились, но спокойным светом, и дыхание было легким и ровным, и он увидел, как из рубки вышел Луи Черника и поглядел на небо. Было уже совсем светло, и на палубе сидели на корточках пятеро индейцев в парадных костюмах; а к полудню их там сидело уже двадцать пять человек. Когда солнце повернуло на запад, они стали копать ров, в котором предстояло жарить мясо и печь плоды ямса; к этому времени собралась добрая сотня гостей — все держались чинно и благопристойно, терпеливо снося неудобство своих жестких европейских нарядов, — и негр увидел, как Черника вывел из стойла кобылу Иссетибехи и привязал ее к дереву, а немного погодя Черника появился в дверях дома, держа на поводке старого пса, который обычно лежал возле кресла Иссетибехи. Его он тоже привязал к дереву и сам сел, с важностью оглядывая собравшихся. Собака вдруг принялась выть. На закате солнца она все еще выла. Когда солнце стало садиться, негр слез по задней стене сарая и спустился в овражек, ведущий к роднику. Здесь уже были сумерки. В овражке негр бросился бежать. Сзади доносился вой собаки. У самого родника, когда он уже бежал, ему повстречался другой негр, и какое-то мгновение оба они, один стоя, другой на бегу, смотрели друг на друга, словно поверх стены, разделяющей два разных мира. Скоро совсем стемнело, а он все бежал и бежал, стиснув зубы, сжав кулаки, мерно раздувая широкие ноздри.

Он бежал в темноте. Он хорошо знал эти места, так как не раз охотился здесь с Иссетибехой, труся на своем муле рядом с кобылой вождя по следу лисицы или дикой кошки; он знал эти места так же хорошо, как знали их те, кто будет его преследовать. Их он впервые увидел на второй день, незадолго перед закатом. До этого он успел пробежать тридцать миль вверх по руслу реки, повернуть и спуститься обратно; и теперь, лежа в зарослях пахучей травы, он впервые увидел погоню. Преследователей было двое, оба в рубахах и соломенных шляпах; аккуратно свернутые штаны они несли под мышкой; оружия при них не было. Оба были пожилые, с брюшком, так что быстро идти но могли; разве что к утру вернутся они по следу туда, где лежал сейчас негр. «Значит, до полуночи можно отдыхать», — сказал он себе. Он находился так близко от плантации, что к нему долетал запах дыма и жареного мяса, и он подумал, что надо бы поесть, потому что он, наверно, голоден, ведь больше суток он ничего не ел. «Но отдохнуть важнее», — сказал он. Он все твердил это себе, лежа в зарослях пахучей травы, потому что от усилий отдохнуть, от мыслей о том, что отдохнуть необходимо и надо это сделать скорей, скорей, сердце у него колотилось, словно от быстрого бега. Казалось, он забыл, как люди отдыхают, и шести часов будет мало, чтобы это вспомнить.

Как только стемнело, он снова встал. Он думал, что будет брести всю ночь, тихо, не торопясь, так как идти ему все равно было некуда, но с первого же шага он бросился бежать, тяжело дыша, широко раздувая ноздри, грудью врезаясь в плотный, душный, хлещущий мрак. Он бежал целый час, сам не зная куда, потеряв направление, как вдруг остановился и стал слушать, и немного погодя удары его сердца отделились от боя барабанов. Барабаны были где-то недалеко, не больше чем в двух милях. Он пошел на звук и долго брел в темноте, пока не ощутил едкий запах дымового костра. Барабаны не умолкли при его появлении; только старшина вышел вперед, туда, где беглец стоял в струе дыма, тяжко дыша, раздувая трепещущие ноздри, и глаза у него тускло светились на измазанном грязью лице, то слабее, то ярче, словно свет их зависел от движения легких.

— Мы ждали тебя, — сказал старшина. — А теперь уходи.

— Уходить?..

— Поешь и уходи. Нельзя мертвому быть среди живых. Ты сам это знаешь.

— Да. Я знаю. — Они не смотрели друг на друга. Барабаны продолжали бить.

— Будешь есть? — спросил старшина.

— Я не голоден. Сегодня я поймал кролика и съел его, пока лежал в зарослях.

— Ну так возьми с собой жареного мяса.

Он взял мясо, завернутое в листья, и опять пошел по руслу реки, и спустя немного барабаны затихли. Он шел, не останавливаясь, до рассвета. «У, меня есть еще двенадцать часов, — сказал он. — А может, и больше, потому что они шли по следу ночью». Он опустился на корточки, съел мясо и вытер руки о бедра. Потом встал, снял свои коленкоровые штаны, снова присел возле топи и обмазал всего себя грязью — лицо, руки, ноги, все тело, опять опустился наземь, обнял колени и положил на них голову. Когда рассвело, он перебрался подальше в болото, снова уселся на корточки и так заснул. Ему ничего не снилось. Но хорошо, что он ушел в глубь болота, потому что, когда он внезапно проснулся — а был уже белый день, и солнце поднялось высоко, — он увидел перед собой все тех же двух индейцев. Они стояли как раз против того места, где он спрятался, по-прежнему зажав аккуратно свернутые штаны под мышкой, — оба толстые, рыхлые, с брюшком, немного смешные в своих соломенных шляпах и рубашках с болтающимся подолом.

— Утомительная работа, — сказал один.

— Да, я тоже лучше сидел бы дома в тени, — сказал другой. — Но там вождь дожидается, пока ему можно будет сойти в землю.

— Да.

Они мирно поглядывали по сторонам. Один нагнулся и стал выбирать репьи из подола рубашки.

— Чтоб ему, этому негру… — сказал он.

— Да. Что нам от них когда-нибудь было, кроме хлопот и неприятностей.

Вскоре после полудня негр, взобравшись на верхушку дерева, заглянул на плантацию. Он увидел, что тело Иссетибехи подвешено в гамаке между двумя деревьями, к которым еще раньше привязали его пса и его кобылу, а на площадке перед пароходом полным-полно фургонов, телег, мулов, лошадей в упряжке и лошадей под седлом; вдоль длинного рва, в котором жарились туши, пестрыми кучками сидели женщины с маленькими детьми и старики, и над рвом клубился густой дым. Мужчины и мальчики постарше — все, наверно, сейчас на реке, выше по течению; они гонятся по его следу, аккуратно скатав свои парадные костюмы и засунув их в развилки деревьев. Нет, вон все-таки кучка мужчин у входа в дом — возле двери в пароходный салон. Негр стал следить за ними и немного погодя увидел, что они вынесли Мокетуббе на носилках из оленьей кожи, натянутой на жерди из ствола финиковой сливы. Скрытый в своем лиственном убежище, негр, их намеченная жертва, взирал с высоты на то, как там внизу готовилась ему неотвратимая гибель, и лицо его было столь же неподвижно и непроницаемо, как и лицо Мокетуббе. «Да, — сказал он тихонько, — он, значит, тоже пойдет. Этот человек, чье тело пятнадцать лет было мертво, — он тоже пойдет».

Ближе к вечеру он нос к носу столкнулся с одним из индейцев. Они встретились на бревне, перекинутом через протоку: негр — высокий, тощий, жилистый, неутомимый и неистовый, и индеец — толстый и рыхлый, воплощенная апатия и отвращение ко всякому усилию. Индеец не двинулся, не издал ни звука, он стоял на бревне и смотрел, а негр бросился в воду, выплыл на берег, и исчез в лесу, с треском проламываясь сквозь кустарник.

Перед самым заходом солнца он лежал, спрятавшись за поваленным деревом. По стволу медлительной процессией двигалась вереница муравьев. Он ловил их по одному и ел, лениво и как-то рассеянно, словно гость на званом обеде, который в промежутке между двумя переменами берет с блюда соленые фисташки. У муравьев тоже был соленый вкус, от них сильно шла слюна. Негр медленно ел их, глядя, как они непрерывной цепочкой ползут и ползут по стволу, с ужасающей неуклонностью стремясь навстречу своей гибели. Он целый день ничего не ел; лицо его было скрыто под маской из запекшейся грязи, и только глаза беспокойно бегали в оправе покрасневших век. На закате, когда он полз по берегу, пытаясь поймать сидевшую у воды лягушку, его вдруг ужалила мокассиновая змея; ударила его тупо и сильно своими ядовитыми зубами в предплечье, оставив на коже две длинные ранки, как два пореза бритвой. Она неуклюже набросилась на него и, укусив, растянулась на земле, словно бы истощенная собственной стремительностью и злобой; мгновенье она лежала перед ним совсем беспомощная. «Здравствуй, бабушка», — сказал негр. Он потрогал ее голову и равнодушно смотрел, как она, встрепенувшись, опять вонзает зубы ему в руку, и еще раз, и еще, неловкими тупыми ударами, словно загребая граблями.

— Это все потому, что я не хочу умирать, — медленно проговорил он с таким все возрастающим, тихим изумлением, как будто он только сейчас это понял, как будто бы до сих пор, пока эти слова не сложились сами собой на его губах, он даже не догадывался о силе и властности своего желания жить.

V

Мокетуббе взял туфли с собой. Он не мог долго их носить, находясь в движении, даже полусидя в качающихся носилках, поэтому они лежали у него на коленях на коврике из кожи олененка — старые и уже наполовину утратившие форму бальные туфли из потрескавшейся лаковой кожи, без пряжек, с длинными языками на подъеме, с красными каблуками; они лежали на его тучном повалившемся навзничь, почти лишенном жизни теле; и весь этот день по болотам и колючим зарослям носильщики, сменяясь, терпеливо? несли на покачивающихся носилках преступление и то, ради чего оно совершилось, — ибо убийца еще должен был выполнить свой долг перед убитым. Для Мокетуббе это было, вероятно, вроде того, как если бы он, сам бессмертный, был влеком сквозь ад осужденными душами, которые при жизни жаждали его гибели, а после смерти стали невольными участниками его вечных мук.

Во время недолгих привалов все усаживались в кружок, а в середине ставили носилки, на которых неподвижный, с закрытыми глазами возлежал Мокетуббе, и лицо его выражало одновременно блаженство покоя и обреченное предвидение будущих терзаний; тогда ему опять ненадолго надевали туфли. Мальчик с трудом натягивал их на его большие, мягкие, отекшие ступни, и на лице Мокетуббе появлялось то грустное, покорное и сосредоточенное выражение, какое бывает у людей, страдающих несварением желудка. Потом все снова пускались в путь. Мокетуббе не шевелился; он лишь покачивался в такт шагам носильщиков и хранил молчание — то ли по неизмеримой своей лени, то ли черпая стойкость в таких высоких добродетелях, как мужество и сила духа. Спустя некоторое время носилки опускали на землю и заглядывали ему в лицо неподвижное, как у идола, желтое, все в бисеринках пота. И кто-нибудь — Три Корзины или Луи Черника — говорил: «Снимите с него туфли. Почесть ему оказана».

Туфли снимали. Лицо Мокетуббе не менялось, только дыхание становилось заметным, — оно вырывалось из его губ с каким-то всхлипывающим звуком; остальные сидели вокруг на корточках и переговаривались с прибывающими разведчиками и вестниками.

— Его все нету?

— Все нету. Он идет на восток. К вечеру доберется до устья Типаха. Тогда повернет назад. Мы его захватим завтра.

— Хорошо бы. И то уж сколько прошло времени.

— Да. Сегодня четвертые сутки.

— Когда умер Дуум, в три дня справились.

— Ну так тот же был старик. А этот молодой.

— Да-а. Бегун он хороший. Если его завтра изловят, я выиграю лошадь.

— Хорошо бы его завтра изловили.

— Да. Неприятная работа.

В этот день на плантации кончилась еда. Гости разошлись по домам и назавтра вернулись с запасами провизии на неделю. И в этот же день Иссетибеха начал смердеть, и к полудню, когда зной усилился, ветер стал разносить смрад далеко вверх и вниз по реке. Но негра не поймали ни в этот день, ни в следующий. На шестой день к вечеру явились разведчики и донесли, что на следу негра обнаружена кровь. Он поранил себя.

— Надеюсь, не сильно, — сказал Три Корзины. — Мы не можем послать с Иссетибехой слугу, от которого ему не будет никакого проку.

— И за которым Иссетибехе, пожалуй, еще самому придется ухаживать, — сказал Черника.

— Мы не знаем, — сказал разведчик. — Он спрятался. Он уполз обратно в болото. Мы поставили там караульщиков.

Теперь носилки понесли бегом. До того места, где негр скрылся в болоте, было не меньше часа ходьбы. В спешке и волнении они забыли, что на Мокетуббе все еще надеты туфли, и когда достигли болота, то увидели, что он в обмороке. Они сняли с него туфли и привели его в себя.

К тому времени, как стемнело, все болото было оцеплено. Индейцы сидели на корточках, а над ними тучей вились комары и мошки. Вечерняя звезда тускло горела на западе, у самого края неба, и над головой созвездия уже начали свой круговой путь по небосводу.

— Дадим ему время, — сказали индейцы. — Завтра — это только другое имя для сегодня.

— Да. Не будем его торопить. — Они замолкли и вдруг все, как один, уставились во тьму, туда, где было болото. Немного погодя шум на болоте затих, и вскоре из темноты появился вестник.

— Он пробовал прорваться.

— Но вы его загнали обратно?

— Да. Он повернул назад. Мы было испугались, все трое. Мы его чуяли по запаху, когда он полз в темноте, и чуяли еще что-то, а что — не могли понять. Поэтому мы испугались, но потом он нам объяснил. Он просил, чтобы мы его теперь же убили, потому что на болоте темно и он не увидит лица того, кто к нему подойдет. Но мы чуяли не это, и он нам сказал что. Его ужалила змея. Это было два дня назад. Рана распухла, от нее пошел запах… Но мы не это чуяли, потому что теперь опухоль уже прошла и рука стала маленькая, как у ребенка. Он нам показал. Мы ощупали его руку, все трое, — она была не больше, чем у ребенка, Он просил, чтобы мы дали ему топор, он отрубит себе руку. Но завтра — это то же сегодня.

— Да. Завтра — это сегодня.

— Мы было испугались. Потом он ушел обратно в болото.

— Это хорошо.

— Да. Мы было испугались. Сказать вождю?

— Я подумаю, — сказал Три Корзины. Он ушел. Вестник присел на корточки и опять стал рассказывать про негра. Три Корзины вернулся. — Вождь говорит, что это хорошо. Возвращайся на свой пост.

Вестник исчез в темноте. Все расселись на корточках вокруг носилок; потом заснули. Около полуночи негр их разбудил. Он вдруг стал кричать и разговаривать сам с собой; голос его громко и четко доносился из мрака. Потом он замолчал. Рассвело; белая цапля, хлопая крыльями, медленно пролетела по желтому небу. Три Корзины уже не спал.

— Теперь пойдем, — сказал он. — Уже наступило сегодня.

Двое индейцев вошли в болото, с шумом пробираясь по топи. Но, не дойдя до негра, они остановились, так как он вдруг начал петь. Они его видели; голый, весь обмазанный грязью, он сидел на коряге и пел. Они присели на корточки немного поодаль и молча стали ждать, пока он кончит. Он что-то пел на своем языке, обратив лицо к восходящему солнцу. У него был чистый и сильный голос, напев звучал дико и печально.

— Не будем его торопить, — сказали индейцы. Они сидели на корточках и терпеливо ждали. Он умолк; тогда они подошли. Он обернулся и посмотрел на них снизу вверх сквозь свою маску из потрескавшейся грязи. Глаза у него были налиты кровью, губы запеклись, из-под них выступали широкие короткие зубы. Засохшая маска была слишком велика для его лица, как будто он сильно исхудал с тех пор, как ее на себя намазал. Левую руку он плотно прижимал к телу под грудью; от локтя книзу она тоже была густо обмазана черной грязью. Индейцы чуяли исходивший от него резкий запах. Он все смотрел на них молча и не шевелясь, пока один из индейцев не тронул его за руку.

— Пойдем, — сказал индеец. — Ты хорошо бежал. Тебе нечего стыдиться.

VI

Когда они в это ясное и запятнанное мерзостью утро приблизились к плантации, глаза у негра начали немного косить, как у лошади. Изо рва, где жарили мясо, тянуло дымком; дым стлался по земле и обволакивал гостей, которые в своих ярких, жестких и неудобных нарядах сидели на корточках во дворе и на пароходной палубе — женщины, дети, старики. Охотники разослали вестников по реке, а одного выслали вперед на плантацию, и сейчас тело Иссетибехи уже было перенесено туда, где его ждала могила; туда же отвели его пса и его лошадь; но смрад не успел выветриться, и Иссетибеха мертвый еще присутствовал в доме и возле дома, где он проводил свои дни живой. Гости тоже уже начинали переходить к могиле. Наконец, стало видно, что по склону поднимаются носилки с сидящим в них Мокетуббе и толпа его сопровождающих.

Среди них негр был самый высокий; его маленькая, круглая, вся в корках грязи голова возвышалась над всеми другими. Он дышал с трудом, как будто на него разом навалилось все напряжение этих последних шести мучительных дней; и хотя процессия двигалась медленно, грудь его тяжко вздымалась над плотно прижатой к телу левой рукой. Глаза его все время бегали то туда, то сюда, ни на чем не задерживаясь, как будто он ничего не видел, как будто он не успевал увидеть то, на что смотрел. Он слегка разевал рот, обнажая крупные белые зубы; вдруг он начал задыхаться. Гости, уже направлявшиеся к могиле, завидев процессию, остановились; некоторые держали в руках пуски мяса. Они стояли и ждали, а глаза негра, его дикий, напряженный взгляд безостановочно перебегал по их лицам.

— Может быть, ты хочешь сперва поесть? — спросил Три Корзины. Ему пришлось повторить это дважды.

— Да, — сказал негр. — Да, да. Я хочу сперва поесть.

Теперь толпа начала тесниться обратно к середине; до самых задних рядов долетало перешептывание: «Он сперва еще будет есть».

Они подошли к пароходу. «Садись», — сказал Три Корзины. Негр сел на край палубы. Он все еще задыхался, грудь его тяжко вздымалась, глаза, сверкая белками, непрерывно бегали то туда, то сюда. Казалось, его неспособность видеть происходит от внутренних причин, от безнадежности и отчаяния, а не от слепоты. Ему принесли еду, и все молча смотрели, как он пытается есть. Оп положил кусок в рот и стал жевать, но наполовину пережеванная масса выползала обратно из уголков рта и скатывалась по подбородку ему на грудь, и немного погодя он перестал жевать. Так он сидел, голый, весь измазанный засохшей грязью, с миской на коленях, разинув рот, набитый пережеванной пищей, кося по сторонам широко открытыми глазами, дыша судорожными, короткими вздохами. Индейцы смотрели на него, спокойные, неумолимые, и терпеливо ждали.

— Пойдем, — сказал наконец Три Корзины.

— Я хочу пить, — сказал негр. — Воды. Да, да. Я хочу воды.

Колодец был пониже на склоне, ведущем к поселку рабов. Всюду по склону пятнами лежали короткие тени — был уже полдень, тот мирный час, когда Иссетибеха подремывал в кресле в ожидании обеда и долгого послеобеденного сна и негр, его личный слуга, бывал свободен. Он любил в этот час посидеть на пороге кухни, болтая с женщинами, стряпавшими обед. Временами он поглядывал вниз, на улочку негритянского поселка, и все там было так тихо и мирно, женщины переговаривались через дорогу, из дверей тянуло дымком, в пыли возились дети, похожие на кукол из черного дерева.

— Идем, — сказал Три Корзины.

Негр шел в толпе, на голову выше остальных. Гости неторопливо двигались туда, где их ждал Иссетибеха, и его пес, и его кобыла. Негр шел, и его голова с бегающими без устали глазами возвышалась над толпой, и грудь его тяжело дышала.

— Ну, — сказал Три Корзины. — Ты хотел воды.

— Да, — сказал негр. — Да. — Он оглянулся на дом, потом поглядел вниз на поселок, где сегодня в очагах не горел огонь, из дверей не выглядывали женские лица и дети не играли в пыли. Он тяжело дышал.

— Она ужалила меня вот сюда, — сказал он. — Хватила зубами прямо в руку: раз, и еще раз, и еще — три раза. Я сказал: «Здравствуй, бабушка!»

— Ну же, — сказал Три Корзины. Негр все еще шагал, не сходя с места, высоко поднимая колени, высоко откидывая голову, как будто работал на топчаке. И глаза его отсвечивали диким, напряженным блеском, как глаза лошади.

— Ты же хотел воды, — сказал Три Корзины. — Вот вода.

У колодца была прицеплена выдолбленная тыква. Ее наполнили до краев и подали негру. Все стояли и смотрели, как он пытается пить. Он поднес тыкву ко рту и стал медленно ее наклонять, прижимая к своему обмазанному сухой грязью лицу. Над краем тыквы глаза его по-прежнему бегали, не останавливаясь ни на мгновенье. Все видели, как у него на шее ходит кадык и как сверкающая в солнечных лучах вода каскадом сбегает по обеим сторонам тыквы, по его подбородку на грудь. Потом вода кончилась.

— Ну, — сказал Три Корзины.

— Подождите, — сказал негр. Он снова зачерпнул воды и поднес тыкву к губам и стал ее наклонять, и над краем тыквы видны были его неустанно бегающие глаза. Опять все смотрели, как он старается глотать и как непроглоченная вода, разбиваясь на тысячи сверкающих брызг, обливает его подбородок и стекает на грудь, промывая дорожки в засохшей грязи. Они ждали — терпеливые, важные, пристойно сдержанные, неумолимые — члены племени, гости и родичи вождя. Потом вода кончилась, но негр все еще судорожно двигал горлом, стараясь глотать и не в силах ничего проглотить. Кусок размытой водой грязи отвалился от его груди и разбился о землю у его ног, и всем стало слышно, как в пустой тыкве отдается его прерывистое дыханье: «хах, хах, хах, хах».

— Ну же, — сказал Три Корзины и, взяв у негра тыкву, повесил ее на край колодца.

РОЗА ДЛЯ ЭМИЛИ

I

Когда мисс Эмили Грирсон умерла, на похороны явился весь город, мужчины по старой памяти — принести дань уважения, так сказать, рухнувшему монументу, а женщины больше из любопытства — заглянуть внутрь дома, в котором лет по крайней мере десять никто не бывал, кроме старого слуги-садовника, он же повар.

Дом был большой, прямоугольный, на бревенчатом каркасе, с оштукатуренными, когда-то белыми стенами, украшенный башенками, шпилями и витыми перильцами в тяжеловесно-легкомысленном вкусе семидесятых годов. Улица, на которой он стоял, была у нас раньше самой аристократической в городе, но потом надвинулись гаражи и хлопкоочистительные фабрики и зачеркнули на ней все августейшие имена, один только дом мисс Эмили оскорблял взор, упрямо и кокетливо вознося над бензоколонками отжившее свое безобразие.

И вот теперь мисс Эмили воссоединилась с носителями августейших имен, покоящимися на кладбище под сенью дубов в шеренгах безымянных солдатских могил южан и северян, что пали в сражении под Джефферсоном.

Живая, мисс Эмили была у нас традицией, общим долгом и заботой, своего рода наследственным обязательством, взваленным на город еще в 1894 году, когда полковник Сарторис[53], тогдашний мэр, — тот самый, что произвел на свет указ, запрещающий негритянкам появляться на улицах без передника, — после смерти ее отца навечно освободил ее от налогов. Конечно, милости бы мисс Эмили не приняла, полковнику Сарторису пришлось сочинить целую историю, что будто бы отец мисс Эмили ссудил городу деньги и теперь город, по чисто финансовым соображениям, предпочитает рассчитываться с нею таким способом. Надо было быть человеком его поколения и склада мыслей, чтобы выдумать такое, и надо было быть женщиной, чтобы этой выдумке поверить.

А когда в мэры и муниципальные советники прошло следующее поколение, придерживавшееся более современных взглядов, этот давний уговор уже не встретил прежнего понимания. И к началу нового года ей была направлена налоговая ведомость. Наступил февраль — никакого ответа. Ей послали письмо с просьбой, когда ей будет удобно, посетить приемную шерифа. Еще через неделю мэр написал ей сам, выражая готовность заехать лично или прислать за ней свой автомобиль, и получил ответ, писанный жидкими чернилами тонким витиеватым почерком на листке старомодного формата, — мисс Эмили сообщала, что теперь вообще не выходит из дому. В конверт, без дальних слов, была вложена налоговая ведомость.

Муниципальный совет собрался на специальное заседание. И вот к ней в дом, куда восемь или десять лет, с тех пор как она перестала давать уроки росписи по фарфору, не ступала нога постороннего, явилась депутация. Старый негр впустил посетителей в полутемную прихожую, откуда наверх уходила лестница, скрываясь в еще более густой темноте. В доме стоял запах пыли и запустения — спертый, тленный дух. Негр провел их в гостиную, заставленную тяжелой мебелью в кожаной обивке. Он открыл ставень на одном окне, и стало видно, что кожа вся потрескалась, а когда они рассаживались, с нее лениво поднялась лежалая пыль и плавно поплыла, кружась, в единственном луче света. Перед камином на почерневшем золоченом мольберте стоял карандашный портрет отца мисс Эмили.

Все встали, когда она вошла — низенькая толстая старуха в черном, с заправленной за пояс тонкой золотой цепочкой через грудь, опирающаяся на черную трость с тусклым золотым набалдашником. Она была узкой в кости и, наверно, поэтому казалась не просто располневшей, как другая бы на ее месте, а бесформенной, расплывшейся, даже разбухшей, будто утопленник, долго пролежавший в стоячей воде, и с таким же мертвенно-бледным лицом. Пока гости излагали ей то, что им поручено было сказать, взгляд ее глаз, вдавленных в складки жира, точно два уголька в кусок теста, передвигался с одного лица на другое.

Сесть она их не пригласила, а выслушала, недвижно стоя в дверях, и когда глава депутации, запинаясь, довел свою речь до конца, стало слышно, как тикают у нее на цепочке невидимые часики.

Она ответила сухо и холодно:

— Я не плачу в Джефферсоне налоги. Мне разъяснил полковник Сарторис. Кто-нибудь из вас мог бы посмотреть в городском архиве и удостовериться.

— Архивы мы подняли, мисс Эмили. Мы — представители муниципалитета. Разве вы не получили уведомления за подписью шерифа?

— Да, я получила какую-то бумагу. Возможно, что он считает себя шерифом, не знаю… Я не плачу в Джефферсоне налоги.

— Но, видите ли, документы этого не подтверждают. А мы обязаны руководствоваться…

— Обратитесь к полковнику Сарторису. Я не плачу налоги.

— Но, мисс Эмили…

— Обратитесь к полковнику Сарторису. (Полковника Сарториса тогда уже лет десять как не было в живых.) Я не плачу налоги. Тоб! — Появился негр. — Проводи этих джентльменов.

II

Так она одержала над ними полную и сокрушительную победу, подобно тому как за тридцать лет до того одержала победу над их отцами, когда случилась эта история с запахом. Она произошла через два года после смерти ее отца и в недолгом времени после того, как ее бросил ее кавалер — за кого, мы все считали, она выйдет замуж. После смерти отца она стала реже бывать на людях, а когда скрылся ее любезный, и вовсе превратилась в затворницу. Кое-кто из дам сунулись было к ней с визитами, но приняты не были, и единственным признаком жизни в доме остался негр-слута, тогда еще молодой, выходивший и входивший с базарной корзиной в руках.

— Как будто мужчина вообще способен путно хозяйничать на кухне, — негодовали дамы; и потому, когда появился запах, это никого не удивило: просто лишнее свидетельство, что и над великими Грирсонами имеет власть грубый, плодущий мир плоти.

Одна соседка обратилась с жалобой к мэру, судье Стивенсу[54], восьмидесяти лет.

— Но чего бы вы хотели от меня, мадам? — спросил он.

— Как чего? Пошлите ей сказать, чтоб убрала. Разве нет такого закона?

— Уверен, что это не понадобится, — сказал судья Стивенс. — Должно быть, просто ее негр убил змею или крысу во дворе. Я с ним поговорю.

На следующий день явились с жалобами еще двое.

— Надо что-то с этим делать, судья, — смущенно разводя руками, сказал один. — Я бы нипочем не стал беспокоить мисс Эмили, а только какие-то меры принять придется.

В тот же вечер собрался муниципальный совет — трое старцев и один помоложе, представитель нового поколения.

— По-моему, проще простого, — сказал он. — Направим ей бумагу, чтобы к такому-то сроку навела порядок. А если не выполнит, то…

— Черт возьми, сэр, — перебил его судья Стивенс, — вы что же, предлагаете сказать в лицо даме, что от нее дурно пахнет?

И назавтра ночью, уже за полночь, во двор к мисс Эмили забрались четверо мужчин и крадучись, как воры, обошли вокруг дома, обнюхивая кирпичный фундамент и подвальные отдушины, а один, точно сеятель, рассыпал что-то из мешка у себя на плече. Они взломали дверь в подвал, натрусили туда известки и подобным же образом обработали все дворовые постройки. А когда шли через двор обратно, одно из темных окон дома зажглось, и в нем они увидели обведенную светом сидящую фигуру мисс Эмили, прямую и неподвижную, как идол. На цыпочках прокрались они торопливо по газону, ища убежища в тени акаций на улице. А еще через пару недель запах прекратился.

Только тогда в городе начали по-настоящему жалеть мисс Эмили. У нас помнили ее двоюродную бабку, старую мисс Уайэт, которая под конец жизни совсем рехнулась, и всегда считали, что Грирсоны как-то уж слишком заносятся. Для мисс Эмили, видите ли, все женихи были нехороши. Нам так и представлялось долгие годы: в распахнутых освещенных дверях стоит враскоряку грозный папаша с хлыстом в руке, а у него за спиной — мисс Эмили, тоненькая фигурка в белом. И когда ей сравнялось тридцать, а она по-прежнему сидела в девицах, мы не то чтобы злорадствовали, но чувствовали себя вроде как отомщенными: пусть у них психическая болезнь в роду, все-таки не такая же мисс Эмили сумасшедшая, чтобы отвергнуть все надежды на замужество, похоже, просто никто особенно не домогался.

Потом умер ее отец, и выяснилось, что, помимо дома, он ей ничего не оставил. У нас даже вроде как обрадовались: наконец-то можно посочувствовать гордой мисс Эмили. Она словно бы очеловечилась, оставшись одинокой и нищей. Научится теперь не хуже других убиваться и радоваться из-за каждого жалкого цента.

Назавтра после того, как отец ее умер, наши дамы отправились к ней в дом выразить соболезнование и предложить помощь, как у нас заведено. Но мисс Эмили встретила их на пороге в обычном платье и без следов горя на лице. Она сказала, что ее отец вовсе не умирал, и повторяла это в течение трех дней — и священникам, которые к ней наведывались, и врачам, приходившим уговаривать ее, чтобы она позволила похоронить покойника. Только когда в городе уже были готовы прибегнуть к закону и силе, она вдруг сломилась, и его быстро предали земле.

Тогда у нас не говорили, что она помешанная. Мы ее понимали. Ведь отец отпугнул от нее всех женихов, и ясно, что, оставшись ни с чем, она будет, как это свойственно людям, цепляться за руку, которая ее обездолила.

III

Она потом долго болела. Когда мы снова ее увидели, она была острижена, как девочка, и чем-то немного напоминала ангелов на церковных витражах, каким-то умиротворенным трагизмом, что ли.

Как раз тогда городские власти сдали подряд на прокладку тротуаров, и в то же лето, когда умер ее отец, начались работы. Прибыла строительная бригада, негры, мулы, машины и десятник по имени Гомер Бэррон — расторопный здоровяк янки с зычным голосом и светлыми глазами на смуглом лице. За ним толпами ходили мальчишки, слушали, как он честит на все корки своих негров и как негры ритмично поют, в такт взмахивая и ударяя кирками. Скоро он уже перезнакомился со всеми в городе, и если где-нибудь на площади раздавался хохот, значит, там, окруженный людьми, находился Гомер Бэррон. А потом он стал по воскресеньям появляться с мисс Эмили — катать ее в наемной двуколке с желтыми спицами, запряженной парой гнедых в масть.

Сначала мы радовались, что мисс Эмили немного хоть развеется, дамы-то все считали, что уж конечно дочь Грирсонов не может относиться всерьез к северянину, да еще рабочему. Хотя были и такие, среди старшего поколения, которые и тогда уже говорили: настоящая леди и в горе не должна забывать, что noblesse oblige[55], — не прибегая, понятное дело, к таким выражениям, а просто вздыхая: «Бедная Эмили. Надо, чтобы приехали ее родные». У нее были какие-то родственники в Алабаме, правда, ее папаша давным-давно переругался с ними из-за наследства покойной мисс Уайэт, той, что сошла с ума, и семьи не поддерживали никаких отношений. От них даже на похороны никто не приезжал.

Стоило только старым людям произнести эти слова: «Бедная Эмили», — и сразу же в городе пошли разговоры: «Как вы думаете, это правда? — Ну конечно, а иначе разве бы… — шептали друг дружке, прикрывая ладонью рот, шелестя шелковыми атласными кринолинами и из-за штор, спущенных от закатного солнца, выглядывая на улицу, по которой, часто цокая копытами, трусила гнедая пара. — Бедная Эмили».

А она все же держала голову довольно высоко — даже когда мы не сомневались в ее падении. Она еще настойчивее требовала к себе уважения как к последней из Грирсонов, будто этого земного штриха только и не хватало, чтобы вознести ее на вовсе уж недоступные вершины. Как, например, тогда, когда она покупала крысиный яд, мышьяк. Это было примерно через год после того, как в городе стали говорить: «Бедная Эмили»; у нее тогда гостили две кузины.

— Мне нужно яду, — сказала она аптекарю. Ей шел четвертый десяток, она была все еще стройной, может, чуть худее, чем прежде, а лицо, на котором холодно и надменно чернели глаза, чуть прихмурено у висков и вокруг глазниц, как, наверно, бывают лица у смотрителей маяков. — Мне нужно яду, — сказала она.

— Конечно, мисс Эмили. А какого именно вам яду? От крыс и прочих вредителей? Я бы порекомендовал…

— Самого лучшего, какой у вас есть. Какой именно, неважно.

Аптекарь перечислил несколько названий.

— Хоть слона могут убить. Но вам, я думаю, нужен…

— Мышьяк, — сказала мисс Эмили. — Это хороший яд?

— Мышьяк-то? А как же, мисс Эмили. Только я думаю, вам нужен…

— Мышьяк.

Аптекарь наклонился и заглянул ей в лицо. Она встретила его взгляд держа голову прямо, как флаг на ветру.

— Пожалуйста, как вам угодно, — сказал аптекарь. — Требуется только, согласно закону, указать, для каких целей.

Но мисс Эмили, запрокинув голову, смотрела ему прямо в глаза, и в конце концов он отвел взгляд и ушел завернуть ей покупку. Но обратно не вышел, пакет ей вручил черный мальчик-посыльный. А когда она развернула его дома, на коробке, под черепом с костями, оказалась надпись: «От крыс».

IV

«Отравится», — решили мы назавтра же; мы считали, что с ее стороны это будет правильно. Сначала, когда ее стали видеть с Гомером Бэрроном, у нас говорили: «Она выйдет за него». Позже: «Она еще его уломает», — потому что сам Гомер за стойкой (он любил мужскую компанию и, как мы знали, бражничал с молодежью в Клубе Лосей[56]), хвастался, что он убежденный холостяк. А уж потом мы только вздыхали: «Бедная Эмили», следя по воскресеньям из-за штор, как они проезжают мимо в лакированной двуколке, мисс Эмили с высоко поднятой головой, а Гомер Бэррон сдвинув шляпу набекрень, зажав сигару в зубах и держа одной рукой в желтой перчатке и вожжи и кнут.

Среди дам пошли разговоры, что это позор на весь город и дурной пример для молодежи. Мужчины были не склонны вмешиваться, но в конце концов дамы вынудили баптистского пастора — Грирсоны отродясь принадлежали к англиканской церкви — пойти к ней[57]. Что там между ними произошло во время этого визита, он никому не рассказывал и второй раз идти отказался наотрез. Но наступило воскресенье, и опять они катались по городу. И на следующий же день жена пастора написала родственникам мисс Эмили в Алабаму.

Теперь у мисс Эмили были покровители, и мы приготовились ждать, что будет дальше. Сначала ничего вроде не изменилось. Но потом стало похоже, что дело решительно идет к свадьбе. Мы узнали, что мисс Эмили побывала у ювелира и заказала мужской туалетный прибор из серебра с вензелем «Г. Б.» на каждом предмете. Еще через два дня стало известно, что она купила полный комплект мужской одежды, вплоть до ночной рубашки, и тогда мы сказали: «Они поженились». Мы и вправду обрадовались. Слава богу, теперь уедут ее кузины, которые оказались такими Грирсонами, что где там до них самой мисс Эмили.

И когда Гомер Бэррон пропал из города — работы на улицах уже были завершены, — мы не удивились. Обидно, конечно, что обошлось без публичного торжества, но мы считали, что он поехал вперед, чтобы сделать приготовления к приезду мисс Эмили — а она чтобы тем временем выпроводила кузин. (Мы все были на стороне мисс Эмили в этом заговоре против них.) Так оно и вышло: через неделю обе укатили. А спустя еще три дня, оправдав наши ожидания, вернулся Гомер Бэррон. Соседка заметила, как негр мисс Эмили впустил его на закате в дом через черную дверь.

Но больше у нас с тех пор никто Гомера Бэррона не видел. И саму мисс Эмили поначалу тоже. Слута-негр выходил и входил с базарной корзинкой через черную дверь, а парадная дверь оставалась на запоре. Целые полгода мисс Эмили не появлялась на улицах, иногда только мелькнет в окне, как в ту ночь, когда к ней приходили посыпать двор известкой. И это мы тоже считали что в порядке вещей: слишком живучей оказалась в ней зловредная отцовская спесь, и прежде столько раз становившаяся ей поперек ее женской судьбы.

Пока мы ее не видели, она растолстела и начала седеть. Потом с каждым годом седины у нее в волосах все прибавлялось, покуда они не сделались ровного серо-стального цвета и такими уже остались. До самой смерти в семьдесят четыре года волосы у нее, как у пожилого дельца, отливали энергичным металлическим блеском.

С той поры парадная дверь ее дома так и стояла запертая, — не считая тех шести или семи лет, что она, уже за сорок, давала уроки росписи по фарфору. Устроила мастерскую в одной из комнат на первом этаже, и туда к ней полагалось являться дочерям и внучкам ровесников полковника Сарториса неукоснительно и благочестиво, как по воскресным дням в церковь, и с теми же двадцатью пятью центами, чтобы положить на тарелку для пожертвований. Тогда ее как раз и освободили от налогов.

А потом определять лицо и дух города стало новое поколение, ученицы ее выросли, и постепенно перестали заниматься, и уже не присылали к ней, в свою очередь, дочек с красками в ящичках, скучными кисточками и картинками, вырезанными из дамского журнала. Парадная дверь закрылась за последней ученицей, закрылась насовсем. Когда в городе учредили бесплатную доставку почты, мисс Эмили, единственная, не позволила прибить у себя жестяной номер и почтовый ящик на дверь. И ничего не пожелала слушать.

Проходили дни, месяцы, годы, мы видели, как седеет и горбится слуга-негр с базарной корзинкой в руках.

Ежегодно в исходе декабря ей отсылали налоговую ведомость, которая неделю спустя неизменно возвращалась с почты как невостребованная. По временам, точно толстый каменный идол в нише, она показывалась в каком-нибудь из окон нижнего этажа — верхний этаж она, по-видимому, заколотила — и то ли смотрела на нас, то ли нет, не разберешь. И так она переходила от поколения к поколению, словно драгоценное, неотвязное, недоступное, изломанное наше наследие.

И в конце концов умерла. Заболела в этом доме, полном теней и пыли, где некому было за ней ходить, кроме одного дряхлого негра. Мы даже не знали, что она болеет, от ее негра путного слова нельзя было добиться, мы уже давно махнули рукой. Он все равно ни с кем не разговаривал, наверно, и с ней тоже, потому что голос у него сделался хриплый, скрипучий, будто заржавел без употребления.

Она умерла в одной из комнат нижнего этажа на массивной деревянной кровати с пологом, откинув седую голову на подушку, желтую от старости и замшелую от недостатка солнечного света.

V

Негр впустил первых посетительниц через парадную дверь и, пока они набивались в прихожую, переговариваясь шипящими шепотами и шныряя по углам любопытными глазами, прошел дом насквозь, выскользнул с черного хода — и был таков.

Обе алабамские кузины приехали сразу же. Через два дня были устроены похороны, и явился весь город, чтобы увидеть мисс Эмили, заваленную грудой покупных цветов. Сверху на гроб глубокомысленно взирал карандашный портрет ее отца, дамы зловеще шелестели, а на веранде и на газоне перед домом самые старые старики города говорили о мисс Эмили так, словно она была их ровесницей, словно они когда-то танцевали с ней и, может быть, за ней ухаживали, — путая строгую последовательность времени, как это свойственно старым людям, для которых прошлое — не сужающаяся вдали дорога, а широкий луг, недоступный дыханию зимы, отделенный от них, какие они теперь, тесной горловиной последнего десятилетия.

Все уже знали, что наверху есть комната, куда сорок лет никто не заглядывал, и ключ неизвестно где. Но дверь взломали только тогда, когда тело мисс Эмили было уже честь по чести предано земле.

Дверь затрещала и распахнулась, и, наверно от удара, воздух наполнился мельчайшей пылью, которая тонким могильным покровом лежала на всем в этой комнате, убранной как брачный покой: выцветшие нежно-розовые шторы с оборками, телесного цвета абажуры, на трельяже — изящно расставленный хрусталь и мужские туалетные принадлежности, оправленные почерневшим серебром, до того почерневшим, что нельзя было разобрать монограммы. Здесь же валялся воротничок с галстуком, будто только что отстегнутый, но когда его подняли, в пыли на полированной поверхности остался темный полумесяц. На спинке стула, аккуратно сложенный, висел костюм, на полу — два безмолвных ботинка и снятые носки.

А сам мужчина лежал в кровати.

Мы долго стояли и смотрели на зияющую, бесплотную улыбку. Тело когда-то лежало в любовной позе, но сон, который долговечнее, чем любовь, и необоримее, чем даже ее гримасы, вырвал новобрачную из этих объятий. Что осталось от жениха, сгнило в том, что осталось от ночной рубашки, смешалось нерасторжимо с прахом простыней, и поверх всего, на одеяле и на второй подушке, лежал ровный слой многотерпеливой, упорной пыли.

А потом мы заметили, что вторая подушка промята. Один из нас нагнулся и что-то снял с нее, и мы, столпившись вокруг, стараясь не дышать мельчайшей сухой и едкой пылью, увидели длинную прядь седых волос.

СПРАВЕДЛИВОСТЬ

I

Пока не умер дедушка Компсон, мы каждую субботу вечером отправлялись к нему на ферму. Сейчас же после обеда мы выезжали в шарабане: я с Роскусом на козлах, а дедушка с Кэндейси (мы ее звали Кэдди) и Джейсоном на заднем сиденье. Дедушка с Роскусом толковали о разных разностях, а лошади резво бежали, это была лучшая упряжка во всем округе. Они легко тащили шарабан и по ровному месту, и даже в гору. Было это в Северном Миссисипи; на подъемах тянул ветер, и тогда мы с Роскусом чувствовали запах дедушкиной сигары.

До фермы было четыре мили. Там, в роще, стоял длинный-длинный дом, некрашеный, но содержавшийся в полном порядке искусным плотником из рабочего барака, по имени Сэм О Двух Отцах. Позади дома были сараи и сушильни, а дальше и самый барак, за которым смотрел все тот же Сэм. Других обязанностей у него не было, и говорили, что ему не меньше ста лет. Он жил среди негров; негры — те считали его метисом, а белые — негром. Но он не был негром. Об этом-то я и хочу рассказать.

Когда мы приехали на ферму и Кэдди с Джейсоном собрались на ручей ловить рыбу, мистер Стоке, управляющий, послал с ними негритенка: ведь Кэдди была девочка, а Джейсон совсем маленький. Но я не пошел с ними, а пошел к Сэму, под его навес, где он мастерил ярма и фургонные колеса и куда я всегда приносил ему табаку в подарок. Он бросал работу, набивал трубку —

он сам их лепил из глины, прилаживая тростниковые чубуки, — и принимался рассказывать мне о том, как все было в старину. Говорил Сэм, то есть выговаривал слова, как негр, но слова-то были другие. И волосы у него курчавились, как у негра, а кожа была светлее, чем у самого светлого негра, нос же, рот и подбородок — совсем не негритянские. Да и всем обликом своим он вовсе не походил на негра в старости. Спина у него была прямая, а сам он невысок, коренаст, и лицо все время спокойное, как будто он был вовсе не здесь, и когда работал, и когда с ним говорили (даже белые), и когда он сам говорил со мной. Казалось, словно он где-то на крыше, что ли, совсем один приколачивает дранку. А то вдруг бросит работу, что-нибудь не доделав, и долго сидит, покуривая трубку. И приди тут хоть мистер Стоке или сам дедушка, ни за что Сэм не вскочит и не схватится за неоконченное дело.

Вот и в этот раз я отдал ему табак, и он бросил работу, присел на скамью, набил трубку и стал со мной болтать.

— Уж эти негры, — сказал он. — Они меня зовут дядюшка Помесь, а белые люди — те прозвали меня Сэм О Двух Отцах.

— Значит, это не настоящее твое имя? — спросил я.

— Нет. Меня в старое время не так звали. Я помню, что мальчишкой твоих лет я видел только одного белого — торговца водкой. Он каждое лето приезжал к нам на плантацию. А имя мне дал сам Человек.

— Какой человек?

— А тот, что владел этой плантацией, всеми неграми и моей матушкой. Он владел тут всей землей по всей округе. Он был вождем племени чикасо. Он-то и продал мою матушку твоему прадедушке. Он сказал, что я могу не идти с ней, если не хочу, потому что все-таки я тоже индеец. Вот он-то и назвал меня О Двух Отцах.

— О Двух Отцах? — спросил я. — Ведь это же не имя! Это ровно ничего не значит.

— Так меня назвали когда-то. Вот послушай!

II

Вот как рассказывал об этом Герман Корзина, когда я достаточно подрос, чтобы его понимать. Он говорил, что когда Дуум возвратился из Нового Орлеана, он привез с собой женщину. Всего он привез тогда шесть негров, хотя, по словам Германа Корзины, на плантации и без них негров девать было некуда. Бывало, что негров травили просто ради забавы, как травят лисиц, кошек или енотов. А тут Дуум привез еще шестерых из Нового Орлеана. Он сказал, что выиграл их на пароходе и ему волей-неволей пришлось взять их. Так он и сошел с парохода с этими шестью неграми, с большим ящиком, где ворочалось что-то живое, и золотой табакеркой с каким-то порошком, которую он привез из Нового Орлеана. Герман Корзина рассказывал, как Дуум вынул из ящика, где что-то копошилось, маленького щеночка, скатал катышек хлеба со щепоткой порошка из табакерки и скормил его щенку, и щенок тут же издох.

Вот какой человек был Дуум. Герман Корзина рассказывал, что, когда Дуум сошел в этот вечер с парохода, одежда у него была вся расшита золотом, а в карманах трое золотых часов. Но глаза у него, рассказывал Герман Корзина, не изменились. Они, говорил Герман Корзина, были такие же, как перед отъездом, когда его еще не звали Дуум и он вместе с моим отцом и Германом Корзиной спали на одном тюфяке и всю ночь напролет болтали о своих мальчишечьих делах.

Тогда Дуума звали Иккемотуббе, и по рождению он не должен был стать вождем, потому что вождем был брат его матери и у того был свой сын, да еще и брат в придачу. Но и тогда, когда он был твоих лет, уже тогда Вождь, бывало, взглянет на Дуума и скажет:

— О сын сестры моей, у тебя дурной глаз! Как у дурной лошади.

И Вождь, по словам Германа Корзины, не опечалился, когда Дуум подрос и решил отправиться в Новый Орлеан. Вождь к тому времени уже состарился. Раньше он одинаково любил играть в свайку и метать подковы, но теперь он мог развлекаться только свайкой. Так что он не опечалился, когда Дуум уехал, но не забывал про него. Герман Корзина рассказывал, что каждое лето, когда на плантации приезжал торговец водкой, Вождь спрашивал его о Дууме.

— Он теперь называет себя Давидом Коленкором, — говорил Вождь, — но настоящее его имя Иккемотуббе. Так вот, не слышно там, чтобы этот Давид Коленкор утонул в Большой Реке или, может быть, он погиб в драке белых там, в Новом Орлеане?

Но, говорил Герман Корзина, никто ничего не слыхал о Дууме целых семь лет. Потом Герман Корзина и мой папаша получили от него бирку с извещением, чтобы его встречать на Большой Реке. По нашей реке пароход к тому времени уже не мог подняться. Пароход-то на нашей реке был, но только он уже не мог двинуться ни вверх, ни вниз. Герман Корзина рассказывал, как однажды в полую воду, года через три после отъезда Дуума, пришел к нам пароход, всполз брюхом на мель и издох.

Герман Корзина рассказывал, как Дуум получил свое второе имя еще до того, как его прозвали Дуумом. Пароход четыре раза в год поднимался по реке, и все племя собиралось на берегу и ждало его прибытия, и человека, который вел пароход, звали Давид Коленкор. И вот когда Дуум сообщил Герману и папаше, что он собирается в Новый Орлеан, он заявил:

— А кроме того, скажу вам вот что. Отныне меня больше не зовут Иккемотуббе. Я теперь Давид Коленкор. И когда-нибудь у меня тоже будет свой пароход.

Вот какой он был, этот Дуум.

А через семь лет он прислал нам бирку с извещением. Тогда Герман Корзина и папаша взяли фургон и отправились встречать Дуума на Большую Реку, и Дуум сошел с парохода с шестью неграми.

— Я их выиграл на пароходе, — сказал Дуум. — Ты и Рачий Ход (прозвище моего папаши было Рачий Ход) можете поделить их между собой.

— Не хочу я их, — сказал мой папаша.

— Ну, так пусть их берет Герман.

— Не хочу и я, зачем они мне? — сказал Герман Корзина.

— Ну и ладно, — сказал Дуум.

Потом Герман Корзина спросил Дуума, носит ли он по-прежнему имя Давида Коленкора, но Дуум вместо ответа сказал что-то на языке белых одному из своих негров, и тот зажег смоляной факел. Тут-то, по словам Германа, Дуум и вытащил щенка из своего ящика, закатал в мякиш щепотку новоорлеанского порошка из маленькой золотой табакерки, и папаша возьми и скажи:

— Значит, мы с Германом Корзиной должны поделить этих негров?

Тут только Герман заметил, что среди негров есть женщина.

— Вы же оба только что отказались от них, — сказал Дуум.

— Я передумал. Я возьму вот этих двоих с женщиной в придачу, а Герман пусть берет трех остальных.

— Не хочу я их, — сказал Герман Корзина.

— Ну бери четырех, — предложил папаша. — Я возьму женщину и еще одного.

— Не хочу я их, — сказал Герман Корзина.

— Ну хорошо. Я возьму только женщину, — настаивал папаша.

— Не хочу я их, — сказал Герман Корзина.

— А ты тоже их не хотел, — сказал Дуум папаше. — Ты же сам говорил.

Тут Герман Корзина сказал, что щенок-то издох.

— Что же ты не скажешь нам своего нового имени? — обратился он к Дууму.

— Теперь меня зовут Дуум, — ответил тот. — Мне это имя дал француз, вождь из Нового Орлеана. По-французски это выговаривается Длоом, а по-нашему — Дуум.

— А что оно значит, твое имя? — спросил Корзинщик.

— Это значит Человек, — сказал Дуум. — Вождь.

Герман Корзина рассказывал, как все это было. Они стояли среди тьмы; остальные щенки, до которых не дошла очередь, фыркали и скулили в ящике, свет от смоляного факела отражался в белках шестерых негров и на золотом кафтане Дуума и освещал издохшего щенка.

— А ты не можешь быть вождем, — сказал наконец Герман Корзина. — Ты ему родня только с женской стороны, а у Вождя есть брат и сын.

— Ну да, — сказал Дуум. — Но если бы я стал вождем, я отдал бы Рачьему Ходу вот эту парочку негров. Я и Германа не забыл бы. Парочку негров для Рачьего Хода, а Герману — пару добрых коней. Вот что я сделал бы, если бы стал вождем.

— Рачьему Ходу нужна только эта женщина, — сказал Герман Корзина.

— Ну, как бы то ни было, а Герман получил бы свою шестерку лошадей, — сказал Дуум. — Или, может быть, Вождь уже дал ему лошадь?

— Нет, — сказал Герман Корзина, — дух мой еще ходит пешком.

Три дня они добирались до селения. Ночью они разбивали лагерь, и Герман Корзина рассказывал, что больше они друг с другом не разговаривали.

Наконец они добрались. Вождь был не очень доволен встречей с Дуумом, хотя Дуум и привез конфет в подарок его сыну. У Дуума были припасены подарки для всей родни, даже для брата Вождя. Брат Вождя жил один в хижине у ручья. Звали его все Иногда Бодрствующий. Изредка кто-нибудь приносил ему еды, а в остальное время его и не видно было. Герман Корзина рассказывал, как они с папашей пошли вместе с Дуумом навестить Иногда Бодрствующего. Дело было вечером, и Дуум велел Герману запереть дверь. Потом Дуум взял еще одного щенка у папаши из рук, поставил его на пол, скатал катышек из хлеба с новоорлеанским порошком и показал Иногда Бодрствующему, как это снадобье действует. Герман Корзина рассказывал, что, когда они уходили, Иногда Бодрствующий зажег палочку и завернулся с головой в одеяло.

Это был первый день пребывания Дуума в родных местах. На другой день, рассказывал Герман Корзина, Вождь как-то странно повел себя, перестал есть и умер еще до того, как знахарь пришел и зажег свои палочки. Тогда Носитель Жезла пошел к сыну Вождя, чтобы известить его, что он стал Вождем, но тот тоже вел себя странно и вскоре умер.

— Ну, теперь вождем станет Иногда Бодрствующий.

Носитель Жезла пошел к Иногда Бодрствующему, чтобы звать его в вожди. Но скоро он вернулся ни с чем.

— Иногда Бодрствующий не хочет быть вождем, — сказал он. — Он сидит в своей хижине, завернувшись с головой в одеяло.

— Тогда вождем должен быть Иккемотуббе, — сказал папаша.

Так Дуум стал вождем.

Герман Корзина рассказывал, что папашин дух не унимался. Герман утверждал, что он уговаривал папашу дать Дууму какой-то срок.

— Смотри, я-то ведь хожу пешком, — сказал Герман Корзина.

— Ну, у меня совсем другое дело, — сказал папаша.

И еще не ушли в землю старый Вождь и его сын, еще не кончились поминки и конные состязания, а папаша уже заявился к Дууму.

— Какая такая женщина? — спросил тот.

— А та, что ты обещал мне дать, когда станешь вождем.

Герман Корзина рассказывал, что Дуум смотрел на папашу, а тот старался не глядеть на Дуума.

— Значит, ты не веришь мне, — сказал Дуум.

Герман Корзина рассказывал, что папаша совсем не глядел на Дуума.

— Значит, ты полагаешь, что щенок был больной? — сказал Дуум. — Ты об этом хорошенько поразмысли.

Герман Корзина говорил, что папаша крепко задумался.

— Ну так как же? — спросил Дуум.

Герман Корзина рассказывал, что папаша все-таки не глядел на Дуума.

— Нет, щенок был здоровый, — сказал папаша.

III

Поминки и конные состязания кончились. Старый Вождь и его сын ушли в землю, и тогда Дуум сказал:

— Завтра все пойдем за пароходом.

Герман Корзина рассказывал, что, став вождем, Дуум только и думал что о пароходе и твердил, что дом у него недостаточно велик. И вот в тот вечер Дуум сказал:

— Завтра пойдем за пароходом, что издох там, на реке.

Герман Корзина рассказывал, что пароход находился за двенадцать миль и сам не мог плыть по воде. Только на другое утро на плантации не осталось ни души, кроме самого Дуума и его негров. Герман рассказывал, что Дууму пришлось разыскивать весь день людей своего племени. Дуум пустил по следу собак и кое-кого нашел в пещерах у ручья. На ночь он запер всех в своем доме, а собак спустил сторожить дом.

Герман Корзина рассказывал, что он слышал в полной темноте, как Дуум разговаривал с моим папашей.

— Сдается, что ты мне не веришь, — сказал Дуум.

— Верю, — сказал папаша.

— Что тебе и советую, — сказал Дуум.

— Посоветуй лучше моему духу, — сказал папаша.

Наутро они отправились к пароходу. Женщины и негры шли пешком, мужчин усадили в повозки, сзади их провожал Дуум с собаками.

Издохший пароход лежал на боку. На нем было трое белых.

— Ну, теперь нам можно возвращаться, — сказал папаша;

Но Дуум спросил белых:

— Это ваш пароход?

— Во всяком случае, не твой, — сказали белые.

И хотя они были вооружены, Герману Корзине показалось, что они не похожи на хозяев.

— Ну, что ж, убивать их, что ли? — спросил он Дуума.

Но тот продолжал беседовать с белыми:

— Что вы за него хотите?

— А что ты дашь? — спросили белые.

— Он же мертвый, — сказал Дуум. — Он ничего не стоит.

— Дашь десять негров? — спросили белые.

— Ладно, — сказал Дуум. — Кто прибыл со мной по Большой Реке — выходи вперед.

Вышли пятеро мужчин и женщина.

— Еще четыре негра выходи.

Еще четверо вышли.

— Теперь вы будете есть хлеб вот этих белых хозяев, — сказал Дуум. — Пусть это вам идет впрок.

— Теперь, — сказал Дуум, — поднимем пароход и доставим его домой.

Герман Корзина говорил, что они с моим папашей не пошли в воду с остальными. Папаша отозвал его в сторону потолковать. Предложил папаша, а Герман Корзина уверял, что он отговаривал убивать белых, но папаша убедил его накормить белых камнями и сбросить их в реку — и делу конец. И вот, рассказывал Герман Корзина, они подстерегли трех белых и вернулись с десятью неграми к пароходу. Перед тем как подойти к нему, папаша сказал неграм:

— Идите к Человеку. Идите и помогайте вытаскивать пароход, а я отведу эту женщину домой.

— Эта женщина моя жена, — сказал один из негров. — Она останется со мной.

— Ты что, хочешь покушать камней и лечь в реку? — спросил мой папаша негра.

— А может, ты сам хочешь в реку? — сказал негр папаше. — Вас двое, а нас девять!

Герман Корзина рассказывал, что папаша задумался. Потом сказал:

— Пойдем к пароходу. Надо помочь Человеку.

И они пошли к пароходу. Но Герман Корзина говорил, что Дуум будто и не замечал десятерых негров до того, как пришло время возвращаться на плантацию. Тогда Дуум посмотрел на негров, потом посмотрел на папашу.

— Выходит, белые не захотели брать негров? — сказал он.

— Выходит, что так, — сказал папаша.

— А эти белые, они что, ушли? — спросил Дуум.

— Выходит, ушли, — сказал папаша.

Герман Корзина рассказывал, что каждую ночь Дуум запирал мужчин и спускал собак сторожить их. Каждый день он отвозил всех к пароходу. В повозках не хватало мест, и потому со второго дня женщины оставались дома. Но только через три дня Дуум заметил, что папаша тоже остается дома. Об этом, должно быть, сказал Дууму муж той женщины.

— Он повредил спину, поднимая пароход, — будто бы сказал негр. — Он говорит, что останется на плантации и будет парить ноги в горячем источнике, чтобы хворь через ноги ушла в землю.

— Что ж, неплохо придумано, — заметил Дуум. — И он уже три дня как парит ноги? Да? Так хворь, должно быть, уже успела уйти ему в пятки.

Вернувшись вечером на плантацию, Дуум послал за папашей. Он спросил, как далеко ушла его хворь. Но папаша заявил, что хворь движется очень медленно.

— Ну что ж, посиди еще в источнике, — сказал Дуум.

— Так я и сделаю, — сказал папаша.

— А может быть, посидишь и ночью?

— Нет. Ночной воздух мне повредит.

— Ну, разведи костер, — сказал Дуум. — Я пошлю тебе негра, чтобы он поддерживал огонь.

— А кого из негров?

— Да мужа той женщины, которую я выиграл на пароходе.

— А спине моей полегчало, — сказал папаша.

— Ничего, полечись, — сказал Дуум.

— Да нет, спине моей полегчало, — сказал папаша.

— А все-таки попробуем, — сказал Дуум.

Когда стало темнеть, Дуум послал четырех воинов отвести папашу и негра к источнику. Но Герман Корзина рассказывал, что те вскоре вернулись, вернулся с ними и папаша.

— Хворь стала выходить быстрее, — заявил он. — Уже к обеду она перешла в ноги.

— Так ты думаешь, что к утру она совсем вылезет? — спросил Дуум.

— Вылезет! — сказал папаша.

— А ты все-таки для верности посиди еще ночь в источнике, — сказал Дуум.

— Да и так к утру все пройдет, — сказал папаша.

IV

К лету, рассказывал Герман Корзина, пароход подняли с отмели. Потребовалось пять месяцев, чтобы вытащить его на берег, потому что пришлось вырубить много деревьев. Но потом на катках дело пошло быстрее. Папаша тоже трудился. У него было особое место близ самого парохода, и за канат в этом месте никому браться не разрешалось. Было оно как раз под самым носом парохода, а наверху, в кресле, сидел Дуум, и один мальчишка держал над ним ветку от солнца, а другой отгонял веткой мух. Собаки тоже ехали вместе с Дуумом на пароходе.

Летом, рассказывал Корзинщик, когда пароход еще двигался, муж негритянки опять пришел к Дууму.

— Я же тебе помог, чего же ты еще хочешь? — сказал Дуум. — Почему ты не пойдешь к Рачьему Ходу и сам не уладишь с ним свое дело?

Негр сказал, что он ходил, но что папаша предлагает решить все петушиным боем, выставив по петуху с каждой стороны. Кто выиграет — получит женщину, а кто откажется от боя — тот признает себя побежденным. Негр сказал, что у него нет петуха, а папаша заявил, что в таком случае он своим отказом признал себя побежденным и женщина принадлежит ему, папаше.

— Что же мне делать? — спрашивал негр у Дуума.

Дуум стал соображать. Потом пошел к Герману Корзине и попросил показать лучшего папашиного петуха, а тот сказал, что у папаши всего-навсего один петух.

— Это тот, черный? — спросил Дуум.

Герман сказал, что тот самый.

— А-а, вот оно что! — сказал Дуум.

Герман Корзина рассказывал, как Дуум сидел в своем кресле на носу парохода и наблюдал за людьми своего племени и за неграми, которые на канатах тянули пароход посуху.

— Поди скажи Рачьему Ходу, что ты выставишь петуха, — велел Дуум негру. — Скажи просто, что петух будет. Бой назначай на завтрашнее утро. А пароход пока пусть посидит, отдохнет.

Негр ушел. Потом, рассказывал Герман, Дуум посмотрел на него, а сам он не смотрел на Дуума, потому что ведь это он говорил, что во всем селении был только один петух лучше папашиного — петух Дуума.

— Сдается мне, что щенок тот был здоровый, — сказал Дуум. — А ты как считаешь?

Герман Корзина рассказывал, что не смотрел на Дуума.

— Ия так считаю, — сказал он.

— Что тебе и советую, — сказал Дуум,

Герман Корзина рассказывал, что на следующий день пароход сидел на земле и отдыхал. Петушиный бой устроили в конюшне. Здесь собралось почти все племя и негры. Папаша выпустил на круг своего петуха. Тут и негр выпустил на круг петуха. Герман рассказывал, что папаша поглядел на этого петуха, да и говорит:

— Это петух не твой, а Иккемотуббе.

А люди говорят папаше:

— Иккемотуббе отдал ему петуха, при свидетелях отдал.

Герман Корзина рассказывал, что папаша тут же взял своего петуха обратно.

— Нехорошо, — говорит, — это получается! Как можно, чтобы он рисковал женой из-за какого-то петуха?

— Так, значит, ты отказываешься? — говорит негр.

— Дай-ка я подумаю, — говорит папаша.

И он стал думать. Все за ним наблюдали. Негр напомнил папаше об уговоре. Папаша стал утверждать, что он этого не предлагал и что петуха он драться не выпустит. Тогда люди сказали, что, значит, он проиграл. Герман Корзина рассказывал, что папаша тут опять задумался. Люди ждали.

— Ну ладно, — согласился папаша. — Только нечестно это получается.

Петухи сразились. Папашин петух упал. Тут папаша его сейчас же подхватил. Герман говорил, что он будто только того и ждал.

— Стойте, — сказал он и оглядел всех собравшихся. — Они ведь сразились, так?

Все подтвердили, что так.

— Значит, ни от чего я не отказывался.

Герман Корзина рассказывал, что тут папаша мой стал проталкиваться из сарая.

— Будешь ты драться или нет? — спросил негр.

— Но это ничего не решает, — сказал папаша. — Согласен?

Герман Корзина рассказывал, как негр поглядел на папашу. Потом отвел глаза и присел на корточки.

Все люди племени смотрели, как негр сидел, глядя себе под ноги, как он схватил комок грязи и сквозь сжатые в кулак пальцы стала проступать серая земля.

— Разве таким образом можно решить наш спор? — сказал папаша.

— Нет, — прошептал негр.

Герман говорил, что слов негра не было слышно. Но папаша его прекрасно слышал.

— Ну, само собой, — сказал папаша. — Стоит ли тебе рисковать женой, ставя на какого-то петуха?

Герман Корзина рассказывал, как негр поднял глаза, земля крошилась в его сжатых пальцах. Глаза его в темноте загорелись красным огнем, как у лисицы.

— Выпустишь ты своего петуха? — спросил он.

— А ты согласен, что этим ничего не решается? — спросил папаша.

— Да, — прохрипел негр.

Папаша выпустил петуха на крут. Герман Корзина рассказывал, что папашин петух окочурился прежде, чем успел сообразить, в чем дело. Другой петух взгромоздился на него и собирался запеть, но негр смахнул его прочь и стал плясать на мертвом петухе, топча его ногами, и до тех пор плясал, пока от петуха только мокрое место осталось.

Пришла осень, и пароход добрался наконец до селения, остановился возле дома и снова замер. Герман рассказывал, как они целых два месяца тащили пароход по каткам уже в виду селения, но теперь он прочно сел возле дома, и дом уже не казался вождю недостаточно большим. Он устроил пир, который длился целую неделю. И только этот пир кончился, как негр пришел к Дууму в третий раз. Герман рассказывал, что глаза у негра снова светились красным огнем, словно у лисицы, и дыхание его было слышно по всей комнате.

— Пойдем в мою хижину, — сказал он Дууму. — Я хочу тебе кое-что показать.

— По моим расчетам, теперь как раз время, — сказал Дуум.

Он огляделся кругом, но Герман сказал, что папаша только что вышел.

— Вели ему тоже прийти туда, — сказал Дуум.

Подойдя к хижине негра, Дуум послал двух людей своего племени за папашей. Потом вошел в хижину. То, что негр хотел показать Дууму, был новорожденный.

— Смотри, — сказал негр. — Ты вождь. Ты должен оберегать справедливость.

— Ав чем дело? Тебе он не нравится? — спросил Дуум.

— Ты погляди, какого он цвета, — сказал негр.

И он начал озираться по всем углам. Герман Корзина рассказывал, что при этом глаза его то вспыхивали красным огнем, как у лисицы, то потухали. И слышно было, как тяжело он дышит.

— Я требую справедливости, — сказал негр. — Ты вождь.

— Ты бы должен был гордиться таким желтокожим мальчишкой, — сказал Дуум. Он поглядел на ребенка. — Никакая справедливость не сделает его кожу темнее. — Потом оглядел хижину. — Выходи, Рачий Ход, — сказал он. — Хозяин — человек, а не змея, он тебя не ужалит.

Но папаша не вышел. А глаза негра то вспыхивали красным огнем, то снова гасли, и он тяжело дышал.

— Так! Не по чести получилось, — сказал Дуум. — Каждый огород надо беречь от лесных кабанов. Но прежде всего дадим ребенку имя, — и он задумался.

Герман Корзина говорил, что глаза негра стали тогда спокойнее и дыхание тоже успокоилось.

— Назовем его Имеющий Двух Отцов, — сказал Дуум.

V

Сэм О Двух Отцах снова разжег трубку. Он делал это не спеша, угольком, который выхватил пальцами из кузнечного горна. Потом он снова уселся на место. Вечерело. Кэдди и Джейсон вернулись с ручья, и я видел, как дедушка, стоя у шарабана, разговаривает с мистером Стоксом. Словно почувствовав мой взгляд, дедушка позвал меня.

— Ну и что же было потом с твоим папашей? — спросил я.

— Они с Германом Корзиной строили забор, — ответил Сэм. — Герман Корзина рассказывал, как Дуум сначала велел им врыть в землю два столба и набить перекладину. Дуум тогда ничего не сказал о заборе ни папаше, ни негру. Герман рассказывал, что вот в точности так же бывало у них в детстве, когда они с папашей и Дуумом спали на одном тюфяке. Тогда, бывало, Дуум будил их среди ночи и заставлял идти вместе с ним на охоту или принимался тузить их кулаками так, что они от него прятались.

Вот Дуум позвал папашу и негра к столбам с перекладиной и говорит негру:

— Это забор. Можешь ты через него перелезть?

Герман Корзина рассказывал, что негр схватился рукой за перекладину и перемахнул через нее, словно птица. Тогда Дуум сказал папаше:

— Перелезай и ты.

— Забор для меня слишком высок, — сказал папаша.

— Перелезешь — получишь свою женщину, — сказал Дуум.

Герман говорил, что папаша долго глядел на забор.

— А можно мне подлезть под него снизу? — спросил он.

— Нет, нельзя! — сказал Дуум.

Папаша тут стал оседать на землю.

— Ты не подумай, что я тебе не верю, — сказал он.

— Ну вот мы и построим такой забор, — сказал Дуум.

— Какой забор? — спросил Герман Корзина.

— Забор вокруг хижины этого негра, — сказал Дуум-

— Не могу я строить забор, который мне не одолеть, — сказал папаша.

— Ничего. Герман тебе поможет, — сказал Дуум.

Герман Корзина рассказывал, что точно так же бывало, когда Дуум будил их среди ночи и заставлял идти на охоту. Он рассказывал, как на другой день к обеду их настигли с собаками и к вечеру они уже принялись строить забор. Герман Корзина рассказывал, как им пришлось рубить столбы и жерди в пойме ручья и таскать их на себе, потому что Дуум не разрешил им пользоваться фургоном, так что иногда на один столб уходило у них по два-три дня работы.

— Ничего, — говорил Дуум. — Куда вам спешить? А прогулка поможет Рачьему Ходу крепче спать по ночам.

Герман Корзина рассказывал, что они возились с этим забором всю зиму и все следующее лето, так что торговец водкой успел и приехать, и уехать восвояси. Наконец забор был окончен. В тот самый день, когда они вкопали последний столб, негр вышел из своей хижины, положил руку на столб и перемахнул через забор, словно птица.

— Хороший забор, — сказал негр. — Подождите, я вам кое-что покажу.

Он перемахнул через забор, вошел в хижину и вышел из нее с ребенком на руках. Он поднял его над забором так, чтобы его было видно с той стороны, и сказал:

— А эта масть как вам нравится?

Дедушка снова позвал меня. На этот раз я поднялся и пошел к нему. Солнце уже скрылось за персиковым садом. Мне было тогда двенадцать лет, и то, что рассказал Сэм, казалось неясным, незаконченным. Но на голос дедушки я отозвался не потому, что устал от болтовни Сэма, а с непосредственностью ребенка, который стремится отстранить от себя на время то, что ему не совсем понятно. Впрочем, было в этом и инстинктивное послушание дедушке — не от страха наказания, но потому, что мы все верили, что он способен вершить удивительные дела и всю свою жизнь совершал подвиг за подвигом.

Все уже сидели в шарабане, дожидаясь меня. Я влез, и застоявшиеся в конюшне лошади сразу же взяли рысью. Кэдди промокла до пояса, но она везла рыбку, хоть и со щепочку величиной. Лошади бежали бойко. Проезжая мимо кухни мистера Стокса, мы почувствовали запах жареной свинины. Так пахло до самых ворот. Когда мы свернули на дорогу домой, солнце уже садилось. Запах свинины отстал от нас.

— О чем это ты разговаривал с Сэмом? — спросил дедушка.

Мы ехали в странных, почему-то зловещих сумерках, сквозь которые мне виделась фигура Сэма О Двух Отцах, сидящего на своем сосновом чурбаке. Сосредоточенный, неподвижный, весь словно из одного куска, он казался каким-то заспиртованным музейным экспонатом. В том-то и дело. Мне было тогда двенадцать лет, и надо было еще долго ждать, пока я преодолею это марево сумерек. Я уже тогда знал, что когда-нибудь все пойму, но к тому времени Сэма в живых не будет.

— Так, дедушка, — сказал я, — просто мы болтали.

ВОЛОСЫ

I

Девчонка эта, Сьюзен Рид, осталась сиротой. И жила она в одной семье, Берчетт их фамилия, у них и свои дети были, двое, а может и трое. Одни говорили, что Сьюзен им то ли родная племянница, то ли двоюродная, то ли в свойстве каком с ними; другие, как водится, взводили напраслину на Берчетта, да и миссис Берчетт не обходили. Женщины — те в особенности.

Ей не было пяти, когда Пинкертон первый раз объявился в городе. Он первое лето стоял за креслом в парикмахерской у Макси, когда миссис Берчетт привела туда Сьюзен впервой. Макси и рассказал мне, как на глазах всей парикмахерской миссис Берчетт три дня кряду старалась затащить Сьюзен (а она тогда была худенькая такая девчонка, глазищи перепуганные и волосы густые, прямые, не белесые, а и не чернявые). Он мне и рассказал, как напоследок Пинкертон вышел на улицу и минут пятнадцать уламывал девчонку, прежде чем уговорил ее зайти и сесть в кресло, а ведь не было до той поры ни мужчины в городе, ни женщины, которым он сказал бы хоть слово, кроме «да» и «нет».

— Ей-ей, не иначе, как он только ее и дожидался, — рассказывал мне Макси.

Так она в первый раз пришла стричься. Пинкертон ее и стриг, а она сидела, съежившись под простыней, — ни дать ни взять перепуганный крольчишка. А полгода спустя она уже наведывалась в парикмахерскую одна и разрешала Пинкертону стричь себя, но все равно походила на крольчишку — лицо перепуганное, глазищи громадные, и над простыней волосы эти, такого цвета, что и названия не подберешь.

Если Пинкертон был занят, говорил Макси, она войдет в парикмахерскую, сядет на скамейку поближе к его креслу, ноги вытянет перед собой и ждет, пока Пинкертон освободится. Макси говорил, они ее так и числили за Пинкертоном — все равно как тех клиентов, что к нему бриться приходили каждую субботу. Раз Мэтт Фокс, второй парикмахер, предложил ее обслужить — Пинкертон был занят, — так Пинкертон как взовьется: «Я сейчас освобожусь, — говорит, — и сам ее обслужу». Макси рассказывал: Пинкертон у него уже работал чуть не год, а до тех пор ни разу никто не видал, чтобы он кого осадил.

Той осенью девчонка начала учиться. И два раза, утром и днем, проходила мимо парикмахерской. Она так же дичилась и носилась быстро, как все эти малявки, только ее желто-бурая макушка промелькнет за окном — и нет ее, будто на коньках она. Сперва она ходила одна, а немного погодя ее макушка замелькала среди других, девчонки стрекотали и на парикмахерскую не глядели, а Пинкертон стоял у окна, ее высматривал. Макси говорил, что они с Мэттом и без часов знали, по Пинкертону определяли, когда без пяти восемь и без пяти три. Он, видать, всякий раз, как школьникам проходить мимо, сам для себя незаметно, тянулся к окну. А когда она приходила в парикмахерскую, Пинкертон давал ей два, а то и три мятных леденца, прочим же ребятишкам даст один, и ладно, — так Макси рассказывал.

Хотя нет, это Мэтт Фокс, другой парикмахер, мне рассказывал. Это он мне рассказал, что Пинкертон подарил ей куклу на Рождество. Не знаю, как он проведал, Пинкертон уж точно ему не говорил. Видать, подход знал, потому что он о Пинкертоне побольше самого Макси знал. Мэтт был человек семейный. Оплывший такой, сырой, лицо отечное, и глаза не то усталые, не то унылые — не разберешь. Чудной парень, а парикмахер хороший, ну, может, чуть хуже Пинкертона. И тоже молчун, так что непонятно, откуда он только знал про Пинкертона, когда и кому поговорливее ничего не удавалось из него вытянуть. Да, видать, говорливым дальше слов и вникать некогда.

Так или иначе, только Мэтт рассказывал, что Пинкертон ей на каждое Рождество делал подарок, и когда она подросла — тоже. Она по-прежнему ходила к нему стричься, и он на нее глядел каждый день — и когда она шла в школу и из школы. Большая стала и уже не дичилась.

На себя, на прежнюю, вовсе не похожа. Быстро повзрослела. Слишком даже быстро. Вот в чем беда. Кое-кто говорил, сирота она — оттого это. Только не в том дело. Девчонок с мальчишками равнять нельзя. Девчонки отроду самостоятельные, а мальчишке самостоятельным никогда не стать. Смотришь на иного — за шестьдесят ему, а все младенец младенцем, хоть сажай его в детскую коляску.

И нельзя сказать, что она была скверная. Ни про какую женщину сказать нельзя, что она по натуре скверная. Все они по натуре такие, и скверна в их натуре сидит. Надо только успеть их выдать замуж, прежде чем созреет в них эта скверна. Мы же хотим, чтобы они жили по нашим законам, и не выдаем замуж, пока им года не выйдут. Натура же не хочет считаться с законами, а уж женщина и подавно — ни с законами, да и ни с чем другим. Просто она слишком быстро стала взрослой. И скверна в ней созрела прежде времени, по закону определенного. Я так думаю, против натуры не попрешь. У меня у самого дочь растет, я знаю, что говорю.

Вот, значит, как обстояло дело. Мэтт говорил, они потом прикинули, и вышло: Сьюзен было тринадцать, не больше, когда миссис Берчетт ей задала трепку, чтоб краситься было неповадно; в тот год, он говорил, им частенько случалось видеть, как ода слоняется с двумя-тремя другими девчонками — хихикают, пересмеиваются, когда им самое время быть в шкоде, такая же худенькая, и волосы такие же, не белесые и не чернявые, а уж наштукатурена — кажется, засмейся она, и краска трещинами пойдет, как засохшая грязь, и платьишки бумажные, какие положено носить девчонке в тринадцать лет, подвернуты и поддернуты так, чтобы все, чего и нет еще, выставить напоказ, как девчонки постарше делают со своими шелковыми и креповыми платьями.

Мэтт говорил, поглядел он раз, как она идет мимо, и понял вдруг: а ведь она без чулок ходит. Стал, говорит, я припоминать и не припомнил, чтоб она когда чулки носила летом, потом понял — не то он заметил, что на ней чулок нет, а ноги ее взрослые, женские ноги. Это в тринадцать-то лет.

Вот я и говорю, против натуры не попрешь. Так что не ее в том вина. И не Берчетта. Да что говорить, никто так не жалеет девчонок этих скверных, бедолаг этих, кому несчастье выпало созреть до поры, как наш брат, мужики. Вы посмотрите, как они, мужики то есть, Пинкертона оберегали. Даже когда про нее узнали, когда пошла о нем молва, ни один при Пинкертоне и слова не проронил. Видать, считали, что он тоже знает, что и до него слухи дошли, но в парикмахерской о ней судачили, только если Пинкертон куда выходил. Да и другие его тоже жалели; ведь не было в городе человека, который не видел, как Пинкертон из окна парикмахерской глядит на нее, да и на улице глаз с нее не сводит, как он подгадывает подойти к кино, когда выпускают народ, и она выходит оттуда с каким-нибудь парнем — ей ведь четырнадцати не было, а уж начала гулять. Говорили, что она к парням крадучись убегала из дому и так же крадучись домой возвращалась, а миссис Берчетт думала — она у подруги сидит.

При Пинкертоне о ней никогда не говорили. Подождут, пока он уйдет обедать или уедет в апреле в отпуск этот свой двухнедельный, о котором так и не удалось разузнать ничего — ни куда он ездит, ни зачем. Только он уезжал, а девчонка болталась по городу, играла с огнем, и ясно было, что не миновать ей рано или поздно беды, даже если Берчетту о ее делишках и не доложат прежде. Школу она забросила еще год назад. Берчетт и миссис Берчетт думали весь тот год, что она каждый день ходит в школу, а она туда и носу не казала. Кто-то — не иначе кто из школьников, она ведь всех привечала без разбору: школьников, женатых, всяких-любых — доставал ей табель каждый месяц, и она сама его заполняла и несла домой миссис Берчетт на подпись. Диву даешься, как мужчины, если любят женщину, обманывать себя позволяют.

И вот она бросила школу и пошла работать в магазин стандартных цен. Она приходила стричься в парикмахерскую — размалеванная, в дешевых пестрых платьишках в обтяжку, и лицо у нее было и недоверчивое, и нахальное, и скромное разом, и волосы чем-то склеены, и на щеках выложены завитки. Но чем бы она ни мазала их, цвет их, желто-бурый, не менялся. Волосы ее не менялись вовсе. Она не всегда садилась в кресло к Пинкертону. Даже если его кресло пустовало, она иной раз садилась к другому и болтала с парикмахерами, и парикмахерскую наполнял ее смех и запах духов, и ноги ее далеко торчали из-под простыни. Пинкертон и не глядел в ее сторону. Даже если свободен был, все равно казался занятым: вид озабоченный, глаза книзу — видать, нарочно притворялся занятым, прятался за этим притворным видом.

Так обстояли дела, когда две недели назад уехал он в свой апрельский отпуск, а куда — в городе перестали гадать уже десять лет назад. Я до Джефферсона добрался дня через два после его отъезда и зашел в парикмахерскую. Там говорили о нем и о ней.

— А что, он еще дарит ей подарки на Рождество? — говорю я.

— Он ей часы купил два года назад, — говорит Мэтт Фокс. — Шестьдесят долларов отдал.

Макси брил клиента. Тут он остановился — бритва в мыльной пене застыла в руке.

— Разрази меня гром, — говорит. — Значит, он… Выходит, он первым был, первым, кто…

Мэтт и не обернулся.

— Он ей их еще не отдал, — говорит.

— Разрази его гром, сквалыгу проклятого, — говорит Макси. — Если старик девке просто морочит голову, он и то подлец. А если обманет ее, да потом еще и обжулит…

На этот раз Мэтт обернулся: он тоже брил клиента.

— А что бы ты сказал, если бы узнал, что он ей часы еще не отдал, он, я так понимаю, считает, что в ее годы ценные вещи принимать можно только от родни.

— Что ж, по-твоему, он не знает ничего? Не знает, о чем весь город, кроме разве что Берчеттов, вот уж три года как знает?

Мэтт опять принялся за клиента, локоть его двигался ровно, бритва — короткими рывками.

— Откуда ему знать. Такое только женщина может сказать. А он ни с кем, кроме миссис Кауэн, и не знаком. А она небось думает, ему давно донесли.

— И то верно, — говорит Макси.

Вот, значит, как дела обстояли, когда он уехал две недели назад. Я в Джефферсоне за два дня обернулся и покатил дальше. И в середине следующей недели добрался до Дивижена. Я не торопился. Не хотел его врасплох застать. Приехал туда утром, в среду.

II

Если и была в его жизни любовь, Пинкертон, похоже, о ней и думать забыл. О любви то есть. Когда я его в первый раз увидел тринадцать лет назад, за креслом парикмахерской в Портерфилде (я тогда только начал разъезжать, мне выделили север Миссисипи и Алабаму — рабочую одежду сбывать), я себе сказал: «Вот кому на роду написано весь век холостяком коротать. Вот кто сразу сорокалетним холостяком и уродился».

Приземистый такой человечишка, с землистым лицом, которого не запомнишь, а через десять минут и не признаешь, в синем диагоналевом костюме, в черном галстуке-бабочке, что сзади застегивается, — они так завязанными и продаются. Макси мне рассказывал, что год спустя, когда он сошел в* Джефферсоне с поезда, который отправлялся на юг, он был в том же диагоналевом костюме и в том же галстуке, а в руке нес картонный чемодан. Через год я его опять увидел в парикмахерской у Макси и, не стой он за креслом, не признал бы нипочем. Лицо то же, галстук тот же: не иначе как его вместе с креслом, клиентом и всем прочим схватили в охапку и перенесли на шестьдесят миль, а он того и не заметил. Я даже в окно взглянул: уж не в Портерфилде ли я, думаю, и не в прошлом ли году. И тут смекнул, что полтора месяца назад, когда я наезжал в Портерфилд, его не было там.

Прошло еще три года, прежде чем я разузнал его подноготную. Я раз пять в год наезжал в Дивижен — это такой поселок на границе Миссисипи и Алабамы, всего несколько домов, лавка и лесопильня. И приметил я там один дом. Крепкий дом, из лучших в поселке, и всегда на замке. И вот, если я наезжал в Дивижен попозже весной или ранним летом, усадьба была обихожена. Двор. расчищен, на клумбах цветы, забор и крыша починены. Если же наведывался туда осенью или зимой, двор опять зарастал травой, а в заборе иной раз не хватало досок — то ли местные выдирали их на починку своих заборов, то ли на дрова, кто их знает. И дом всегда заперт; дым из трубы не идет. Вот как-то я и полюбопытствовал — спросил у лавочника, что это за дом, и он мне рассказал.

Домом этим владел один человек. Старнс его фамилия, теперь-то Старнсы все уже померли. Они тут первыми людьми считались, потому — у них земля была, заложенная, правда. Старнс был из тех лентяев, что сидят сиднем на своей земле, покуда им на еду, на табак хватает. У них была единственная дочка, а она возьми да и обручись с пареньком одним, сыном фермера-арендатора. Матери это пришлось не по душе, а сам Старнс вроде не возражал. То ли потому, что тот парень (Стриблинг его фамилия) работать был горазд, то ли ему возражать было лень. Так или иначе, а только они обручились. Стриблинг денег поднакопил и отправился в Бирмингем — учиться на парикмахера. Случалось, его в попутный фургон подсаживали, а нет — топал пешком и каждое лето возвращался в Дивижен — повидаться с невестой.

Потом Старнс помер, как сидел в кресле своем на веранде, так в нем и помер, тамошние говорили, он и помер-то оттого, что ему дышать стало лень. И тогда вызвали Стриблинга. Я слышал, что в бирмингемской парикмахерской у него дела шли хорошо, он уже начал откладывать деньги, рассказывали, квартиру приискал, взнос заплатил за мебель и все такое, и они рассчитывали тем летом пожениться. Он и вернулся. Старнс-то никаких денег, кроме как полученных под залог земли, сроду в руках не держал, так что и за похороны платил Стриблинг. Они ему встали дорого — сам Старнс того не стоил, но надо же было уважить миссис Старнс. И пришлось Стриблингу откладывать деньги сызнова.

Только он снял квартиру, выплатил деньги за мебель, за кольца, выправил разрешение на брак, как опять его вызывают, велят ехать сей же час. С невестой беда. Лихоманка началась у нее. У нас в глуши сами знаете, как болеют. Докторов, ветеринаров не зовут, если они и имеются. Режь их, стреляй — им все нипочем. А насморк схватят и — то ли поправятся, то ли через день-другой помрут от холеры. Когда Стриблинг приехал, она уже бредила. И пришлось ей волосы остричь. Стриблинг и остриг ее — кто ж еще? — можно сказать, свой мастер в семье. Рассказывали, она худенькая такая была, хилая девчушка, из тех, что не заживаются, а волосы у нее были густые, не белесые и не чернявые.

Она так и не узнала его, так и не узнала, кто остриг ей волосы. И померла, ничего про то не узнав; видать, не знала даже, что помирает. И все повторяла: «О маме позаботьтесь. Закладная. Папа рассердится, если платеж пропустить. Вызовите Генри. (Это он и был — Генри Стриблинг, Пинкертон. Через год я его встретил в Джефферсоне. «Так вы и есть Генри Стриблинг», — говорю.) Закладная. О маме позаботьтесь. Вызовите Генри. Закладная. Вызовите Генри». И померла. От нее осталась всего одна карточка — больше у них не было. Пинкертон послал ее вместе с прядью тех остриженных волос по адресу, что вычитал в фермерском журнале, хотел заказать из волос рамку для карточки. Только и карточка и волосы затерялись, на почте затерялись. Так или иначе — а назад он их не получил.

Похоронил он невесту, и через год (пришлось ему вернуться в Бирмингем, квартиру, что снял, сдать, от мебели отказаться и сызнова деньги начать копить) поставил на ее могиле надгробие. Потом уехал, и пошел слух, что он ушел из бирмингемской парикмахерской. Бросил работу и как в воду канул, а бирмингемские говорили, что еще немного — и он хозяином мог бы стать. Только бросил он работу, а весной, в апреле, перед годовщиной смерти невесты, объявился в родных местах. Приехал навестить миссис Старнс, погостил две недели и отбыл восвояси.

А потом узнали, что он в окружной банк наведался — заплатить проценты по закладной. И так каждый год, до самой смерти миссис Старнс. Вышло, что она и померла при нем. Он ведь каждый год там жил две недели — прибирался и все чинил по хозяйству, чтобы ей без него не знать забот, а она то за честь почитала для него: она ведь его за ровню себе не держала, он против нее совсем из простых был. Потом померла и она. «Помни, что наказывала Софи, — говорила. — Закладная. Мистер Старнс, когда мы свидимся, первым делом спросит про закладную».

Он похоронил и ее. И купил еще одно надгробие, чтобы ее уважить. Потом начал выплачивать основной капитал. У Старнсов какие-то родичи имелись в Алабаме. И народ в Дивижене ждал, что те родичи объявятся и заберут себе усадьбу. Только родичи не торопились, видать, выжидали, пока Пинкертон выплатит залог вчистую. Он каждый год платил взнос в банк, возвращался в родные места и в усадьбе порядок наводил. Говорили, он прибирает не хуже женщины, все в доме моет и скребет. Две недели каждый апрель больше ничем и не занимается. Потом он уезжал, куда — никому не ведомо. И каждый апрель возвращался — вносить в банк деньги и прибирать в пустом доме, который и не был его никогда. Он уже пять лет так жил, когда я увидел его в Джефферсоне, у Макси, через год после того, как встретил в Портерфилде, в том же диагоналевом костюме и черной бабочке. Макси говорил, он в них же и с поезда слез, что шел на юг, и тот же картонный чемодан нес. Макси говорит, они два дня смотрели, как он слоняется по площади: похоже, он никого тут не знает, и дел у него тут нет, и торопиться некуда; вот он и слоняется — осматривается, что тут да как.

Это те парни, лоботрясы те, что дни напролет развлекаются расшибалочкой в клубном дворе, ждут не дождутся конца дня, когда девчонки — бедрами на ходу вихляют, духами от них так и разит, с хиханьками да хаханьками повалят к киоску с газированной водой и на почту, — дали ему такую кличку. Они говорили, он сыщик, потому, видать, что на сыщика он меньше всего походил. Только они прозвали его Пинкертоном, и он так Пинкертоном и пробыл все те двенадцать лет, что простоял за креслом у Макси в Джефферсоне. Пинкертон рассказал Макси, что он родом из Алабамы.

— Из каких мест? — говорит Макси. — Алабама штат большой. Из Бирмингема? — говорит Макси, потому что по Пинкертону видать, что он не из Бирмингема, откуда угодно в Алабаме, только не из Бирмингема.

— Да, — говорит Пинкертон. — Из Бирмингема.

И так больше ничего из него не удалось вытянуть, пока я ненароком не увидел его у Макси в парикмахерской и не припомнил, что уже встречал его в Портерфилде.

— В Портерфилде? — говорит Макси. — У свояка моего парикмахерская там. Значит, ты работал в прошлом году в Портерфилде?

— Да, — говорит Пинкертон. — Работал.

Макси мне и рассказал про блажь его с отпуском. Как Пинкертон ни за что не хотел брать отпуск летом, говорил: пусть ему дадут взамен две недели весной. Почему — не объяснил. Макси говорит: апрель время горячее, не до отпусков, тогда Пинкертон и предложи — поработаю у вас до апреля, а потом уйду. «Значит, хочешь от нас уйти?» Макси говорит, разговор тот вышел летом, уже после того, как миссис Берчетт в первый раз привела Сьюзен Рид в парикмахерскую.

— Нет, — говорит Пинкертон, — мне у вас нравится. Просто нужно весной уехать на две недели.

— По делам? — говорит Макси.

— По делам, — говорит Пинкертон.

Макси в отпуск ездил к своему свояку в Портерфилд; небось брил там свояковых клиентов, скажем, как моряк в отпуск на гребной лодке по пруду катается. Свояк ему и рассказал, что Пинкертон работал у него, до апреля не брал отпуска, а в апреле уехал и не вернулся.

— И от тебя он уйдет таким же манером, — говорит свояк. — Он в парикмахерских —,и в Боливаре, что в Теннесси, и во Флоренции, что в Алабаме, работал по году и так же уходил из них. И к тебе не вернется. Вот увидишь.

Макси говорит, вернулся он домой, приступился к Пинкертону и выведал у него, что тот проработал по году не то в шести, не то в восьми городах Алабамы, Теннесси и Миссисипи.

— Что же ты уходил отовсюду? — Макси говорит. — Парикмахер ты хороший, а уж детский парикмахер просто лучше не бывает. Чего же ты уходил?

— Да так, осматривался, — говорит Пинкертон.

Приходит апрель, и он берет свои две недели. Побрился, уложил свой картонный чемодан и сел в поезд, что шел на север.

— Небось погостить едешь? — говорит Макси.

— Проветриться поеду, — говорит Пинкертон.

И уехал, в том же диагоналевом костюме и в черной бабочке. А два дня спустя — Макси мне рассказывал — стало известно, что Пинкертон деньги, скопленные за год, забрал из банка. Поселился он у миссис Кауэн, все больше в церкви время проводил, а денег вовсе не тратил. Не курил даже. Так что и Макси, и Мэтт, да небось и все в Джефферсоне думали, что он целый год крепится, а в отпуск дает жизни в мемфисских бардаках. Митч Юинг, железнодорожный экспедитор, тоже жил у миссис Кауэн. Так он рассказывал, что Пинкертон купил билет только до узловой станции. «А оттуда — хочешь в Мемфис, хочешь — в Бирмингем, а хочешь — в Новый Орлеан», — говорит Митч.

— Так или иначе, только от нас он уехал, — говорит Макси. — И помяните мое слово: больше мы его здесь не увидим.

С тем и разошлись. И вот кончились те две недели, а на пятнадцатый день Пинкертон в обычный час входит в парикмахерскую, будто и не уезжал вовсе, снимает пиджак и давай бритвы править. А где был, никому не рассказал. Проветриться ездил — и все тут.

Случалось, меня так и подмывало сказать им. Как ни приеду в Джефферсон, он в парикмахерской, за креслом. Лицом не постарел и не изменился ничуть, все равно как волосы этой девчонки, Сьюзен Рид, не менялись, чем бы она их ни мазала и ни красила. Кончится у него отпуск, опять он тут как тут — откладывает деньги на другой год, ходит по воскресеньям в церковь, держит кулек мятных конфет для детей, что у него стриглись, пока не приходит время укладывать тот картонный чемодан, брать из банка годовые сбережения и возвращаться в Дивижен — платить по закладной и прибираться в доме.

Бывало и так, что я приеду в Джефферсон, а он уже уехал, и тогда Макси мне рассказывает, как он стрижет эту девчонку, Сьюзен Рид, волосы ей все подравнивает, подравнивает и зеркало держит так, чтобы ей затылок был виден, прямо как актрисе.

— Денег он с нее не берет, — Мэтт Фокс говорит, — четвертак в кассу выкладывает из своего кармана.

— Что ж, его дело, — Макси говорит. — Мне подавай мой четвертак. А кто его в кассу кладет, мне дела нет.

Лет эдак через пять я, может, сказал бы: «А может, ей такая цена». Потому — доигралась она. Так, во всяком случае, в городе говорили. Правду говорили или

нет, не знаю: ведь сплетни о девчонках да о бабах пускают по злобе и из зависти те, кто и сам бы не прочь, да трусят согрешить, и те, кто бы рад, да не с кем. Только он уехал в апреле, а по городу пополз слух, мол, доигралась наконец — влипла, напилась скипидару и слегла.

Так или иначе, а на люди она не показывалась месяца три; кто говорил, она в больнице, в Мемфисе, а когда заявилась в парикмахерскую, села в кресло к Мэтту, хоть Пинкертон и свободен был, — она и раньше выкидывала такие штучки, чтобы побесить его. Макси говорил: злая, тощая, краше в гроб кладут, хоть и цветастое платье на ней, а уж намазана, надушена — срамота, да и только, и вот сидит она у Макси в кресле, трещит, хохочет, ноги свои длинные напоказ выставила, будто в комнате, кроме нее, и нет никого, а Пинкертон стоит за пустым креслом и занятым прикидывается.

Случалось, меня подмывало им рассказать. Только никому я не рассказал, кроме как Гэвину Стивенсу. Он тут, в Джефферсоне, окружной прокурор, а уж толковый какой — не то что чинуши-законники да судейские крысы. Он Гарвард кончил, и, когда мне здоровье отказало (я счетоводом служил в Гордонвиллском банке, и вот здоровье мне отказало, отлежал я в больнице, возвращался домой и в мемфисском поезде познакомился со Стивенсом), он мне и посоветовал стать разъездным торговцем и пристроил в фирму, где я и посейчас служу. Я ему все рассказал, еще два года назад.

— А теперь девчонка вон какую штуку выкинула, а он уже старый, где ему другую искать, да он ее и вырастить не успеет, — говорю. — Вот выплатит он по закладной, алабамские Старнсы тут же прикатят, заберут усадьбу, и спета его песенка. Что он тогда делать будет, как по-вашему?

— Не знаю, — говорит Стивенс.

— Скорее всего, уедет куда глаза глядят и помрет, — говорю я.

— Скорее всего, так и будет, — говорит Стивенс.

— Что ж, — говорю, — не он первый за благородство свое поплатится.

— И умрет не он первый, — Стивенс говорит.

III

И вот на прошлой неделе я потихоньку двинул к Дивижену. Добрался туда в среду. Вижу, дом наново выкрашен. А лавочник мне рассказывает, что на этот раз Пинкертон последний взнос выплатил и выкупил старнсовскую закладную.

— Так что алабамские Старнсы могут приезжать на готовенькое, — говорит он.

— Так или иначе, а только Пинкертон что обещал ей, миссис Старнс то есть, — то и сделал, — говорю.

— Пинкертон? — говорит. — Вот, значит, как его у вас прозвали? Ну и ну. Пинкертон, значит. Ну и ну.

В Джефферсон я попал только через три месяца. В окно парикмахерской заглянул мимоходом, а заходить не стал. Смотрю, за креслом Пинкертона другой парикмахер, молодой парень. «Любопытно, оставил ему Пинкертон свой кулек с леденцами или нет», — говорю себе. Но не зашел. Подумал только: «Что ж, уехал, значит», — и прикидывать стал, что же с ним будет, когда придет старость и скитаться не хватит сил, вдруг он так и умрет за креслом в какой-нибудь захолустной парикмахерской на три кресла, в бабочке той же черной и тех же диагоналевых штанах.

Пошел дальше, повидался с покупателями, пообедал, а попозже зашел к Стивенсу в контору.

— Вижу, у вас в городе новый парикмахер, — говорю.

— Да, — говорит Стивенс. Посмотрел на меня пристально и говорит: — Вы не слыхали?

— Чего не слыхал? — говорю. Тут он отвел глаза.

— Я получил то письмо, — говорит, — в котором вы писали, что Пинкертон выплатил по закладной и покрасил дом. Расскажите-ка об этом поподробнее.

И я рассказал, что добрался до Дивижена в среду, а Пинкертон уехал во вторник. Тамошние все у дверей лавки собрались — прикидывали, когда алабамские Старнсы во владение вступят. Пинкертон сам покрасил дом, две могилы прибрал, а Старнсову не стал трогать: видать, беспокоить его не хотел. Я сходил, поглядел на могилы. Он надгробья и те отскреб, а над невестиной могилой посадил яблоню. Яблоня в цвету стояла, да и тамошние о нем столько судачили, что меня разобрало любопытство — захотелось поглядеть на старнсовский дом. Ключ от него хранился у лавочника, и он сказал, он так думает — Пинкертон не рассердится. Чистота там, все равно как в больнице. Плита надраена до блеска, корзина набита растопкой. Лавочник мне рассказал, что перед тем, как ему ехать, он набивает корзину растопкой, доверху набивает.

— Небось алабамские родичи его отблагодарят, — говорю я.

Прошли дальше, зашли в залу. В углу фисгармония, на столе керосиновая лампа и Библия. Стекло в лампе блестит, сама лампа тоже, керосина в ней нет, и даже запаха керосинового не слыхать. Разрешение на брак в рамке над камином, как картина. От 4 апреля 1905 года.

— Вот здесь он ведет счет выплатам, — лавочник (Бидвелл его фамилия) говорит.

Он подошел к столу, открыл Библию. На первой странице записаны рождения и смерти — в два столбца. Невесту звали Софи. Я сперва нашел ее имя в столбце, где рождения, в том, где смерти, она значилась предпоследней. Эту запись сделала миссис Старнс, минут десять небось трудилась, не меньше. А запись была такая:

«Сафи Старнс умерла апреля 16-во 1905».

Последнюю запись Пинкертон сделал четким таким, красивым почерком, счетоводу впору:

«Миссис Уилл Старнс. 23 апреля 1916».

— Взносы в конце, — говорит Бидвелл.

Заглянули в конец. Там они значились ровным столбцом, рукой Пинкертона перечислены. Первый взнос — апреля 16, 1917, 200 долл. Следующая запись сделана, когда он внес в банк следующий взнос: апреля 16, 1918, 200 долл.; и апреля 16, 1919 — 200 долл.; и апреля 16,1920, 200 долл.; и так до самой последней записи — апреля 16, 1930, 200 долл. Тут он провел под столбцом черту и написал под ней:

«Выплачено сполна. Апреля 16, 1930».

Точь-в-точь так писали в прописях, по которым обучали в прежние времена делопроизводству в колледжах, будто оно, перо то есть, само собой вывело росчерк. И похоже, не из хвастовства он таков росчерк сделал, просто перо само собой последнее слово росчерком закончило, видать, перо повело, а он его остановить не успел.

— Значит, он выполнил свое обещание миссис Старнс, — Стивенс говорит.

— Так я и Бидвеллу сказал, — говорю.

Стивенс же продолжает, будто и не слышал меня:

— Значит, старушка может спать с миром. Мне кажется, перо это и хотело сказать, когда оно у него вышло из повиновения: что теперь она может спать спокойно. А ведь ему не намного больше сорока пяти. Во всяком случае, не так уж намного. Не так уж намного, и тем не менее, когда он написал под столбцом «Выплачено сполна» — времени и отчаянию, тягучим, беспросветным, он стал так же неподвластен, как зеленый юнец или девчонка без роду и племени.

— Только девчонка с ним вон какую штуку выкинула, — говорю я. — А в сорок пять — где уж ему другую приискать. Ему к тому времени за пятьдесят перевалит.

Тут Стивенс поглядел на меня.

— Вы, наверное, еще не слышали, — говорит.

— Нет, — говорю. — То есть в парикмахерскую-то я заглянул. Но я знал, что его там не будет. Я наперед знал: как выплатит закладную — он минуты лишней здесь не останется. Может, он о девчонке и не знал ничего, я и такое допускаю. А скорее знал, только ему было на то наплевать.

— Вы думаете, он ничего не знал?

— В толк не возьму, как могло так получиться. Но точно не скажу. А вы как думаете?

— Я не знаю. Да, пожалуй, и знать не хочу. Я знаю кое-что получше.

— Это что же? — говорю. Он опять на меня глядит. — Вот вы все говорите, что я последних новостей не слыхал. Чего это я не слыхал?

— Про Сьюзен Рид, — говорит Стивенс. И на меня глядит. — В тот вечер, как Пинкертон вернулся из отпуска в последний раз, они поженились. И на этот раз он увез ее с собой.

КОГДА НАСТУПАЕТ НОЧЬ

I

Теперь понедельник в Джефферсоне ничем не отличается от прочих дней недели. Улицы теперь вымощены, и телефонные и электрические компании все больше вырубают тенистые деревья — дубы, акации, клены и вязы, — чтобы на их месте поставить железные столбы с гроздьями вспухших, призрачных бескровных виноградин; и у нас есть городская прачечная, и в понедельник утром ярко раскрашенные автомобили объезжают город; наполненные скопившимся за неделю грязным бельем, они проносятся мимо, как призраки, под резкие, раздраженные вскрики автомобильного рожка, в шипенье шин по асфальту, похожем на звук разрываемого шелка; и даже негритянки, которые, по старому обычаю, стирают на белых, развозят белье на автомобилях.

Но пятнадцать лет тому назад по утрам в понедельник тихие пыльные тенистые улицы были полны негритянок, которые на своих крепких, обмотанных шалью головах тащили увязанные в простыни узлы, величиной с добрый тюк хлопка, и проносили их так, не прикасаясь к ним руками, от порога кухни в доме белых до почерневшего котла возле своей лачуги в негритянском квартале.

Нэнси примащивала себе на макушку узел с бельем, а поверх узла насаживала черную соломенную шляпу, которую бессменно носила зимой и летом. Она была высокого роста, со скуластым угрюмым лицом и немного

запавшими щеками, — у нее не хватало нескольких зубов. Иногда мы провожали ее по улице и дальше, через луг, и смотрели, как ловко она несет узел; шляпа на его верхушке никогда, бывало, не дрогнет, не шелохнется, даже когда она спускалась в ров и снова из него выбиралась или пролезала сквозь изгородь. Она становилась на четвереньки и проползала в дыру, запрокинув голову, и узел держался крепко, плыл над ней, словно воздушный шар; потом она поднималась на ноги и шла дальше.

Случалось, что за бельем приходили мужья прачек, но Иисус никогда не делал этого для Нэнси, даже еще до того, как отец запретил ему входить к нам в дом, даже тогда, когда Дилси была больна и Нэнси стряпала у нас вместо нее.

Чуть не каждое утро приходилось бежать к дому Нэнси и звать ее, чтоб она скорей шла и готовила завтрак. Мы останавливались у рва, так как отец не позволял нам разговаривать с Иисусом, — Иисус был приземистый негр со шрамом от удара бритвой на лице, — и отсюда принимались кидать камнями в дом Нэнси, пока наконец она, совершенно голая, не подходила к дверям.

— Это еще что такое, камнями швыряться! — говорила Нэнси. — Чего вам, чертенятам, надо?

— Папа сказал, чтобы ты скорей шла и готовила завтрак, — говорила Кэдди. — Папа сказал, что завтрак и так уже на полчаса запаздывает и чтоб ты шла сию минуту.

— Подумаешь, важность какая ваш завтрак! — говорила Нэнси. — Выспаться не дадут.

— Ты, наверно, пьяная, — говорил Джейсон. — Папа говорит, что ты пьяная. Ты пьяная, Нэнси?

— Кто это выдумал? — говорила Нэнси. — Выспаться не дадут. Подумаешь, важность какая ваш завтрак!

Мы швыряли еще несколько камней, потом шли домой. Когда Нэнси наконец являлась, мне уже поздно было идти в школу. Мы думали, что это все из-за виски, до того дня, когда Нэнси арестовали и повели в тюрьму и по дороге им встретился мистер Стовел — он был кассиром в банке и старостой баптистской церкви, — и Нэнси как только его увидела, так и начала:

— Когда же вы мне заплатите, мистер? Когда же вы мне заплатите, мистер? Были у меня три раза, а до сих пор ни цента не платите…

Мистер Стовел ударил ее так, что она свалилась, но она продолжала:

— Когда же вы мне заплатите, мистер? Были у меня три раза, а до сих пор…

Тут мистер Стовел ударил ее каблуком по лицу, и шериф оттащил его, а Нэнси лежала на земле и смеялась. Она повернула голову, выплюнула зубы вместе с кровью и сказала:

— Был у меня три раза, а ни цента не заплатил.

Вот как случилось, что она потеряла зубы. В тот день только и разговору было, что о Нэнси и мистере Стовеле, а ночью кто проходил мимо тюрьмы, слышал, как Нэнси там поет и вопит. В окно были видны ее руки, уцепившиеся за решетку, а у забора собралась целая толпа. Все стояли и слушали, как она кричит, а надзиратель приказывает ей замолчать. Но она не замолчала и вопила всю ночь, а на рассвете надзиратель услышал, что наверху что-то колотится и царапается в стену; он пошел наверх и увидел, что Нэнси висит на оконной решетке. Он говорил потом, что дело тут не в виски, а в кокаине: негр ни за что не покончит с собой, разве что нанюхается кокаину, а когда он нанюхается кокаину, то и на негра становится не похож.

Надзиратель вынул ее из петли и привел в чувство, а потом побил ее, отстегал. Она повесилась на своем платье. Она все приладила как следует, но когда ее арестовали, на ней только и было что платье, так что связать себе руки ей уже было нечем, и она так и не смогла оторвать руки от подоконника. Тут-то надзиратель и услышал шум, побежал наверх и увидел, что Нэнси висит на решетке, совершенно голая.

Когда Дилси заболела и лежала у себя в хижине, а Нэнси у нас стряпала, мы заметили, что фартук у нее вздувается на животе; это было еще до того, как отец запретил Иисусу приходить к нам в дом. Иисус сидел на кухне возле плиты, и шрам на его черном лице был как обрывок грязной бечевки. Он сказал нам, что у Нэнси под платьем арбуз. А была зима.

— Где ты зимой достал арбуз? — спросила Кэдди.

— Я не доставал, — ответил Иисус. — Это не от меня подарок. Но уж там от меня или нет, а вот я его возьму да взрежу.

— Зачем ты это говоришь при детях? — сказала Нэнси. — Почему не идешь работать? Хочешь, чтоб мистер Джейсон увидел, что ты торчишь тут, на кухне, да болтаешь невесть что при детях?

— Что болтаешь? Что он болтает, Нэнси? — спросила Кэдди.

— Мне нельзя торчать на кухне у белого, — сказал Иисус. — А у меня на кухне белому можно торчать. Он приходит ко мне, и я не могу ему запретить. Когда белый приходит ко мне домой, это не мой дом. Я ему не могу запретить, ладно, но выгнать меня из моего дома он не может. Нет уж, этого он не может.

Дилси все еще была больна. Отец запретил Иисусу приходить к нам. Дилси все болела. Долго болела. Однажды после ужина мы сидели в кабинете.

— Что, Нэнси уже кончила? — спросила мама. — Кажется, за это время можно было перемыть посуду.

— Пусть Квентин пойдет посмотрит, — сказал отец. — Квентин, пойди посмотри, кончила Нэнси или нет? Скажи ей, чтоб шла домой.

Я пошел на кухню. Нэнси уже кончила. Посуда была убрана, огонь в плите погас. Нэнси сидела на стуле, возле остывшей плиты. Она поглядела на меня.

— Мама спрашивает, ты кончила или нет? — сказал я.

— Да, — сказала Нэнси; она поглядела на меня. — Кончила. — Она опять поглядела на меня.

— Ты что, Нэнси? — спросил я. — Что с тобой?

— Я всего только негритянка, — сказала Нэнси. — Но это же не моя вина.

Она сидела на стуле возле остывшей плиты в своей соломенной шляпе и глядела на меня. Я пошел обратно в кабинет. В кухне было так странно, наверно от остывшей плиты, потому что ведь обыкновенно в кухне тепло и весело и все суетятся. А тут плита погасла, и посуда была убрана, и в такой час никто не думал о еде.

— Ну что, кончила она? — спросила мама.

— Да, мама, — ответил я.

— Что же она делает? — спросила мама.

— Ничего не делает. Сидит,

— Я пойду посмотрю, — сказал отец.

— Она, наверно, ждет Иисуса, чтобы он ее проводил, — сказала Кэдди.

— Иисус уехал, — сказал я.

Нэнси рассказывала, что раз утром она проснулась, а Иисуса нет.

— Бросил меня, — сказала Нэнси. — Надо думать, в Мемфис уехал. От полиции, должно быть, прячется.

— И слава Богу, что ты от него избавилась, — сказал отец. — Надеюсь, он там и останется.

— Нэнси боится темноты, — сказал Джейсон,

— Ты тоже боишься, — сказала Кэдди.

— Вовсе нет, — сказал Джейсон.

— Трусишка! — сказала Кэдди.

— Вовсе нет, — сказал Джейсон,

— Кэндейси! — сказала мама.

Вошел отец.

— Я немного провожу Нэнси, — сказал он. — Она говорит, что Иисус вернулся.

— Она его видела? — спросила мама.

— Нет. Какой-то негр ей передавал, что его видели в городе. Я скоро приду.

— А я останусь одна, пока ты будешь провожать Нэнси? — сказала мама. — Ее безопасность тебе дороже, чем моя?

— Я скоро приду, — сказал отец.

— Ну этот негр где-то бродит, а ты уйдешь и оставишь детей?

— Я тоже пойду, — сказала Кэдди. — Можно, папа?

— Да очень они ему нужны, твои дети, — сказал отец.

— Я тоже пойду, — сказал Джейсон.

— Джейсон! — сказала мама. Она обращалась к отцу — это было слышно по голосу. Как будто она хотела сказать: вот целый день он придумывал, чем бы ее посильнее огорчить, и она все время знала, что в конце концов он придумает. Я сидел тихонько, — мы оба с папой знали, что если мама меня заметит, то непременно захочет, чтобы папа велел мне с ней остаться. Поэтому папа даже не глядел на меня. Я был самый старший. Мне было девять лет, а Кэдди — семь и Джейсону — пять.

— Глупости! — сказал отец. — Мы скоро придем.

Нэнси была уже в шляпе. Мы вышли в переулок.

— Иисус всегда был добр ко мне, — сказала Нэнси. — Заработает два доллара — всегда один мне отдаст.

Мы шли по переулку.

— Мне бы только переулком пройти, — сказала Нэнси, — а там уж ничего.

В переулке всегда было темно.

— Вот тут Джейсон испугался в День Всех святых, — сказала Кэдди.

— Вовсе не испугался, — сказал Джейсон.

— А тетушка Рэйчел ничего с ним не может сделать? — спросил отец.

Тетушка Рэйчел была совсем старая. Она жила одна в хижине неподалеку от Нэнси. У нее были седые волосы, и она уже не работала, а только по целым дням сидела на пороге и курила трубку. Говорили, что Иисус — ее сын. Иногда она говорила, что да, а иногда — что он ей вовсе и не родня.

— Нет, ты испугался, — сказала Кэдди. — Ты струсил еще хуже, чем Фрони. Хуже всякого негра.

— Никто с ним ничего не может сделать, — сказала Нэнси. — Он говорит, что я в нем беса разбудила, и теперь он не успокоится, пока не…

— Ну ладно, — сказал отец, — ведь он уехал. Теперь тебе нечего бояться. С белыми только не надо путаться.

— Как это — путаться? — спросила Кэдди. — С какими белыми?

— Не уехал он, — сказала Нэнси. — Я чувствую, что он здесь. Вот тут, в переулке. Слышит, что мы говорим, каждое словечко. Спрятался где-нибудь и ждет. Я его не видела, да и увижу только один-единственный раз с бритвой в руке. Он ее носит на веревочке на спине под рубашкой. И когда увижу, так даже не удивлюсь.

— Вовсе я не испугался, — сказал Джейсон.

— Если бы ты вела себя как следует, ничего бы и не было, — сказал отец. — Но теперь все прошло. Он теперь, вероятно, в Сент-Луисе и уже нашел себе другую жену, а о тебе и думать позабыл.

— Ну, если так, — сказала Нэнси, — так пусть же я об этом ничего не знаю. А не то я до него доберусь, будьте покойны! Попробуй он только ее обнять, я ему руки отрублю! Я ему голову отрежу, я ей брюхо распорю, я…

— Тсс! — сказал отец.

— Чье брюхо, Нэнси? — спросила Кэдди.

— Вовсе я не испугался, — сказал Джейсон. — Хочешь, я один пройду по переулку?

— Да, как же! — сказала Кэдди. — Ты бы сюда и носа без нас не сунул!

II

Дилси все хворала, и мы каждый вечер провожали Нэнси. Наконец мама сказала:

— До каких же пор это будет продолжаться? Я каждый вечер буду оставаться одна в пустом доме, а ты будешь провожать трусливую негритянку?

Для Нэнси положили тюфяк в кухне. Раз ночью мы проснулись от какого-то звука. — не то пенья, не то плача, доносившегося из темноты под лестницей. У мамы в комнате был свет, и мы услышали, что отец вышел в коридор, потом прошел на черную лестницу; мы с Кэдди тоже побежали в коридор. Пол был холодный. Пальцы на ногах у нас поджимались от холода, мы стояли и прислушивались к звуку. Это было как будто пенье, а как будто и не пенье — у негров иногда не разберешь.

Потом он затих, и мы услышали, что отец стал спускаться по лестнице, и мы тоже подошли и остановились у перил. Потом опять начался этот звук, уже на самой лестнице, негромко, и на ступеньках возле стены мы увидели глаза Нэнси. Они светились, как у кошки, словно у стены притаилась большая кошка и смотрела на нас. Когда мы сошли на несколько ступенек, она перестала издавать этот звук, и мы стояли там, пока, наконец, из кухни не вышел отец с револьвером в руке. Он вместе с Нэнси сошел вниз, потом они вернулись, неся Нэнсин тюфяк.

Его разостлали у нас в детской. Когда свет в маминой комнате погас, опять стали видны Нэнсины глаза.

— Нэнси! — шепнула Кэдди. — Ты не спишь, Нэнси?

Нэнси что-то прошептала, я не разобрал что. Шепот пришел из темноты, неизвестно откуда, словно родился сам собой, а Нэнси там и не было; а глаза были видны просто потому, что еще на лестнице я очень пристально на них смотрел, и они отпечатались у меня в зрачках, как бывает, когда посмотришь на солнце, а потом закроешь глаза.

— Господи! — вздохнула Нэнси. — Господи!

— Это Иисус там был? — прошептала Кэдди. — Он хотел забраться в кухню?

— Господи, — сказала Нэнси. Вот так: «Госсссссподи!..», — пока ее шепот не погас, как свеча или спичка.

— Ты нас видишь, Нэнси? — прошептала Кэдди. — Ты тоже видишь наши глаза?

— Я всего только негритянка, — сказала Нэнси. — Господь знает, Господь знает…

— Что там было на кухне? — прошептала Кэдди. — Что это хотело войти?

— Господь знает, — сказала Нэнси. — Господь знает. — Нам были видны ее глаза.

Дилси выздоровела. Она принялась готовить обед.

— Ты бы еще денек полежала, — сказал отец.

— Зачем это? — сказала Дилси. — Полежишь еще денек, так тут камня на камне не останется. Ну, уходите отсюда, дайте мне мою кухню привести в порядок.

Ужин тоже готовила Дилси. А вечером, как раз в сумерки, на кухню пришла Нэнси.

— Почем ты знаешь, что он вернулся? — спросила Дилси. — Ты ведь его не видела?

— Иисус — черномазый, — сказал Джейсон.

— Я чувствую, — сказала Нэнси, — я чувствую, что он спрятался там, во рву.

— И сейчас? — спросила Дилси. — Сейчас он тоже там?

— Дилси тоже черномазая, — сказал Джейсон.

— Ты бы съела чего-нибудь, — сказала Дилси.

— Я ничего не хочу, — сказала Нэнси.

— А я не черномазый, — сказал Джейсон.

— Выпей кофе, — сказала Дилси. Она налила Нэнси чашку кофе. — Ты думаешь, он сейчас там? Почем ты знаешь?

— Знаю, — сказала Нэнси. — Он там, ждет. Недаром я с ним столько прожила. Я всегда знаю, что он сделает, еще когда он и сам не знает.

— Выпей кофе, — сказала Дилси.

Нэнси поднесла чашку ко рту и подула в нее. Рот у нее растянулся, как резиновый, губы стали серые, словно она сдунула с них всю краску, когда стала дут’ на кофе.

— Я не черномазый, — сказал Джейсон. — А ты черномазая, Нэнси?

— Я Богом проклятая, — сказала Нэнси. — А скоро я никакая не буду. Скоро я уйду туда, откуда пришла.

III

Она стала пить кофе. И тут же, пока пила, держа обеими руками чашку, она опять начала издавать этот звук.

Звук шел в чашку, и кофе выплескивался Нэнси на руки и на платье. Глаза ее смотрели на нас; она сидела, уперев локти в колени, держа чашку обеими руками, глядя на нас поверх полной чашки, и издавала этот звук.

— Посмотри на Нэнси, — сказал Джейсон. — Нэнси нам больше не стряпает, потому что Дилси выздоровела.

— Помолчи-ка, — сказала Дилси.

Нэнси держала чашку обеими руками, глядела на нас и издавала этот звук, словно было две Нэнси; одна глядела на нас, а другая издавала звук.

— Почему ты не хочешь, чтобы мистер Джейсон поговорил по телефону с шерифом? — спросила Дилси.

Нэнси затихла, держа чашку в своих больших темных руках. Она попробовала отпить кофе, но кофе выплеснулся из чашки ей на руки и на колени, и она отставила чашку. Джейсон смотрел на нее.

— Не могу проглотить, — сказала Нэнси. — Я глотаю, а оно не проходит.

— Ступай ко мне, — сказала Дилси. — Фрони тебе постелет, и я тоже скоро приду.

— Думаешь, он побоится каких-то чернокожих? — сказала Нэнси.

— Я не чернокожий, — сказал Джейсон. — Дилси, я ведь не чернокожий?

— Пожалуй что и нет, — сказала Дилси. Она смотрела на Нэнси. — Пожалуй что и нет. Так что же ты будешь делать?

Нэнси глядела на нас. Она совсем не двигалась, но глаза у нее так быстро бегали, словно она боялась, что не успеет все осмотреть. Она глядела на нас, на всех троих сразу.

— Помните, как я ночевала у вас в детской? — сказала она.

Она начала рассказывать, как мы проснулись рано утром и стали играть. Мы играли у нее на матраце, тихонько, пока не проснулся отец и Нэнси не пришлось идти вниз и готовить завтрак.

— Попросите маму, чтобы мне сегодня тоже с вами ночевать, — сказала Нэнси. — Мне и тюфяка не надо. И мы опять будем играть.

Кэдди пошла к маме, Джейсон тоже пошел.

— Я не могу позволить, чтобы всякие негры ночевали у нас в доме, — сказала мама.

Джейсон заплакал. Он плакал до тех пор, пока мама не сказала, что если он не перестанет, то три дня будет без сладкого. Тогда Джейсон сказал, что перестанет, если Дилси сделает шоколадный торт. Папа тоже был там.

— Почему ты ничего не предпримешь? — сказала мама. — Для чего у нас существует полиция?

— Почему Нэнси боится Иисуса? — спросила Кэдди. — А ты, мама, тоже боишься папы?

— Что же полиция может сделать? — возразил отец. — Где его искать, если Нэнси его даже не видела?

— Так чего она боится?

— Она говорит, что он тут, и она это знает. Говорит, что и сегодня он тут.

— Для чего-нибудь мы же платим налоги, — сказала мама. — А ты вот провожаешь всяких негритянок, а что я остаюсь одна в пустом доме, это ничего?

— Так я-то ведь тебя не подкарауливаю с бритвой за пазухой, — сказал отец.

— Я перестану, если Дилси сделает шоколадный торт, — сказал Джейсон.

Мама велела нам уйти, а отец сказал, что не знает, получит ли Джейсон шоколадный торт, но зато очень хорошо знает, что Джейсон получит, если не уберется сию же минуту из комнаты. Мы пошли в кухню, и Кэдди сказала Нэнси:

— Папа говорит, чтоб ты шла домой и заперла дверь, и никто тебя не тронет. Кто не тронет, Нэнси? Иисус, да? Он на тебя рассердился?

Нэнси все держала чашку обеими руками, опершись локтями о колени, опустив чашку между колен. Она глядела в чашку.

— Что ты сделала, что Иисус на тебя рассердился? — спросила Кэдди.

Нэнси выронила чашку. Чашка не разбилась, только кофе пролился, а Нэнси продолжала держать руки горсточкой, словно в них все еще была чашка. И опять она начала издавать этот звук, негромко. Как будто пенье, а как будто и не пенье. Мы смотрели на нее.

— Ну, будет! — сказала Дилси. — Довольно уже. Нечего так распускаться. Посиди тут, а я пойду попрошу Верша, чтоб он тебя проводил.

Дилси вышла.

Мы смотрели на Нэнси. Плечи у нее тряслись, но она замолчала. Мы смотрели на нее.

— Что тебе хочет сделать Иисус? — спросила Кэдди. — Ведь он уехал.

Нэнси взглянула на нас.

— Правда, как было весело, когда я у вас ночевала?

— Вовсе нет, — сказал Джейсон. — Мне совсем не было весело.

— Ты спал, — сказала Кэдди. — Тебя с нами не было.

— Пойдем сейчас ко мне и опять будем играть, — сказала Нэнси.

— Мама не позволит, — сказал я. — Поздно уже.

— А вы ей не говорите, — сказала Нэнси. — Скажете завтра. Она не рассердится.

— Мама не позволит, — сказал я.

— Не говорите ей сейчас, — сказала Нэнси. — Не надоедайте ей.

— Мама не говорила, что нельзя пойти, — сказала Кэдди.

— Мы ведь не спрашивали, — сказал я.

— Если вы пойдете, я расскажу, — сказал Джейсон.

— Мы станем играть, — сказала Нэнси. — Пойдем только до моего дома. Мама не рассердится. Я же сколько времени на вас работаю. Папа с мамой не рассердятся.

— Я пойду, я не боюсь, — сказала Кэдди. — Это Джейсон боится. Он расскажет маме.

— Я не боюсь, — сказал Джейсон.

— Нет, ты боишься. Ты маме расскажешь.

— Не расскажу, — сказал Джейсон. — Я не боюсь.

— Со мной Джейсон не будет бояться, — сказала Нэнси. — Правда, Джейсон?

— Джейсон маме расскажет, — сказала Кэдди.

В переулке было темно. Мы вышли на луг через калитку.

— Если б из-за калитки что-нибудь выскочило, Джейсон бы заревел.

— Вовсе бы я не заревел! — сказал Джейсон.

Мы пошли дальше. Нэнси говорила очень громко.

— Почему ты так громко разговариваешь, Нэнси? — спросила Кэдди.

— Кто? Я? — спросила Нэнси. — Послушайте-ка, что они говорят, Квентин, Кэдди и Джейсон, будто я громко разговариваю.

— Ты так говоришь, словно тут еще кто-то есть пятый, — сказала Кэдди. — Словно папа тоже с нами.

— Кто громко говорит? Я, мистер Джейсон? — сказала Нэнси.

— Нэнси назвала Джейсона «мистер», — сказала Кэдди.

— Послушайте, как они разговаривают, Кэдди, Квентин и Джейсон, — сказала Нэнси.

— Мы вовсе не разговариваем, — сказала Кэдди. — Это ты одна разговариваешь, как будто папа…

— Тише, — сказала Нэнси. — Тише, мистер Джейсон.

— Нэнси опять назвала Джейсона «мистер»…

— Тише! — сказала Нэнси.

Она все время громко говорила, пока мы переходили через ров и пролезали сквозь изгородь, под которой она всегда пробиралась с узлом на голове. Наконец мы подошли к дому. Мы очень быстро шли. Она открыла дверь. Запах в доме был как будто лампа, а запах от самой Нэнси как будто фитиль, как будто они ждали друг друга, чтобы запахнуть еще сильней. Нэнси зажгла лампу, закрыла дверь и задвинула засов. После этого она перестала громко разговаривать и посмотрела на нас.

— Что мы будем делать? — спросила Кэдди.

— А вы что хотите? — сказала Нэнси.

— Ты сказала, что мы будем играть.

Что-то нехорошее было в доме Нэнси, это чувствовалось, как запах. Даже Джейсон почувствовал.

— Я не хочу тут оставаться, — сказал он. — Я хочу домой.

— Ну и иди пожалуйста, — сказала Кэдди.

— Я один не пойду, — сказал Джейсон.

— Вот мы сейчас будем играть, — сказала Нэнси.

— Во что? — спросила Кэдди.

Нэнси стояла возле двери. Она смотрела на нас, но глаза у нее были пустые, словно она ничего не видела.

— А вы во что хотите? — спросила она.

— Расскажи нам сказку, — сказала Кэдди. — Ты умеешь рассказывать сказки?

— Умею, — сказала Нэнси.

— Ну расскажи, — сказала Кэдди.

Мы смотрели на Нэнси.

— Да ты не знаешь никаких сказок, — сказала Кэдди.

— Нет, знаю, — сказала Нэнси. — Вот я вам сейчас расскажу.

Она пошла и села на стул возле очага. В очаге еще были горячие угли; она их раздула, и пламя вспыхнуло. Не пришлось даже зажигать. Нэнси развела большой огонь. Потом стала рассказывать сказку. Она говорила и смотрела так, как будто и голос и глаза были не ее, а чьи-то чужие, а ее самой тут не было. Она была где-то снаружи, в темноте. Ее голос был тут, и ее тело — та Нэнси, которая умела проползти под изгородью с узлом на голове, плывшим над ней, как воздушный шар, словно он ничего не весил. Но только это и было тут.

— …И вот пришла королева ко рву, где спрятался злой человек. Она опустилась в ров и сказала: «Если бы мне только перебраться через ров…»

— Какой ров? — спросила Кэдди. — Как у нас? Зачем она спустилась в ров?

— Чтоб добраться домой, — сказала Нэнси. — Надо было перейти ров, чтобы добраться домой.

— А зачем ей нужно было домой? — спросила Кэдди.

IV

Нэнси смотрела на нас. Она перестала рассказывать. Она смотрела на нас. У Джейсона ноги торчали из штанишек. Он носил короткие штанишки, потому что был маленький.

— Это плохая сказка, — сказал он. — Я хочу домой.

— Правда, пойдем домой, — сказала Кэдди и встала с полу. — Нас уже, наверно, ищут. — Она пошла к двери.

— Нет, — сказала Нэнси. — Не открывай.

Она вскочила и забежала вперед. К двери, к деревянному засову она не притронулась.

— Почему? — спросила Кэдди.

— Пойдем посидим еще возле лампы, — сказала Нэнси. — Будем играть. Рано еще уходить.

— Нам нельзя оставаться, — сказала Кэдди. — Разве что будет очень весело.

Они вместе с Нэнси вернулись к очагу.

— Я хочу домой, — сказал Джейсон. — Я все расскажу.

— Я знаю другую сказку, — сказала Нэнси.

Она смотрела на Кэдди, но глаза у нее закатывались, как бывает, когда стараешься удержать палочку на кончике носа и смотришь на нее снизу вверх. Нэнси приходилось смотреть на Кэдди сверху вниз, а все-таки глаза у нее были такие.

— Я не хочу слушать, — сказал Джейсон. — Я буду топать ногами.

— Это хорошая сказка, — сказала Нэнси. — Гораздо лучше той.

— О чем она? — спросила Кэдди.

Нэнси стояла возле лампы. Рукой она взялась за стекло, и рука против света была длинная и черная.

— Ты прямо за стекло взялась, — сказала Кэдди. — Разве тебе не горячо?

Нэнси посмотрела на свою руку. Она медленно отняла ее от стекла. Она стояла, глядя на Кэдди, и так вертела рукой, словно она у нее была привешена на веревочке.

— Лучше что-нибудь другое будем делать, — сказала Кэдди.

— Я хочу домой, — сказал Джейсон.

— У меня есть кукуруза, — сказала Нэнси. Она посмотрела на Кэдди, потом на меня, потом на Джейсона, потом опять на Кэдди. — Давай поджарим кукурузу.

— Я не люблю кукурузу, — сказал Джейсон. — Я люблю конфеты.

Нэнси посмотрела на Джейсона.

— Я дам тебе подержать сковородку.

Она все еще вертела рукой. Рука была длинная и темная и как будто без костей.

— Хорошо, — сказал Джейсон. — Если я буду держать сковородку, я останусь. Кэдди не умеет держать сковородку. Если Кэдди будет держать сковородку, я уйду домой.

Нэнси раздула огонь.

— Смотри, Нэнси берется прямо за огонь, — сказала Кэдди. — Что с тобой, Нэнси?

— У меня есть кукуруза, — сказала Нэнси. — Немножко есть.

Она достала сковородку из-под кровати. У сковородки была сломана ручка. Джейсон заплакал.

— Ну и не выйдет ничего, — сказал он.

— Все равно пора идти домой, — сказала Кэдди. — Квентин, пойдем.

— Подождите, — сказала Нэнси. — Подождите. Я ее сейчас починю. Ты разве не хочешь мне помочь?

— Мне расхотелось кукурузы, — сказала Кэдди. — Уже очень поздно.

— Ну ты мне помоги, Джейсон, — сказала Нэнси. — Ты мне поможешь, правда?

— Нет, — сказал Джейсон. — Я хочу домой.

— Не надо, — сказала Нэнси, — не надо. Смотри, что я буду делать. Я сейчас ее починю, и Джейсон будет ее держать и жарить кукурузу.

Она достала кусок проволоки и прикрепила ручку.

— Не будет держаться, — сказала Кэдди.

— Отлично будет, — сказала Нэнси. — Вот увидишь. Ну, теперь помогите мне лущить кукурузу.

Кукуруза тоже была под кроватью. Мы стали лущить ее и класть на сковородку, а Нэнси помогала Джейсону держать сковородку над огнем.

— Она не лопается, — сказал Джейсон. — Я хочу домой.

— Подожди, — сказала Нэнси. — Сейчас начнет. Вот будет весело.

Она сидела у самого огня. Фитиль в лампе был выпущен слишком сильно, и лампа начала коптить.

— Почему ты ее не прикрутишь? — спросил я.

— Ничего, — сказала Нэнси. — Я потом смахну сажу. Смотри: сейчас начнет лопаться.

— И не думает даже, — сказала Кэдди. — И все равно надо идти домой. Наши будут беспокоиться.

— Нет, — сказала Нэнси. — Сейчас начнет лопаться. Дилси им скажет, что вы пошли со мной. Я столько времени у вас работала. Они не рассердятся, что вы пошли ко мне. Подождите. Сию минуту начнет лопаться.

Тут Джейсону попал дым в глаза, и он заплакал. Он уронил сковородку в огонь. Нэнси взяла мокрую тряпку и вытерла Джейсону лицо, а он все плакал.

— Ну, перестань, — сказала Нэнси, — перестань же.

Но он не переставал.

Кэдди вытащила сковородку из огня.

— Все сгорело, — сказала она. — Надо еще кукурузы, Нэнси.

— А ты всю положила? — спросила Нэнси.

— Да, — сказала Кэдди.

Нэнси посмотрела на нее. Потом взяла сковородку, высыпала обгорелую кукурузу себе в фартук и стала отбирать зерна длинными темными пальцами. Мы смотрели на нее.

— Больше у тебя нет кукурузы? — спросила Кэдди.

— Есть, — сказала Нэнси. — Есть. Смотри, тут не вся сгорела. Нужно только…

— Я хочу домой, — сказал Джейсон. — Я все расскажу.

— Тсс! — сказала Кэдди.

Мы прислушались. Голова Нэнси была уже повернута к двери, глаза ее наполнились красным отблеском от лампы.

— Кто-то идет, — сказала Кэдди.

И тогда Нэнси опять начала издавать этот звук, негромко, сидя у огня, свесив длинные руки между колен; и вдруг по всему лицу у нее выступили крупные капли; они бежали по лицу и скатывались на подбородок, и в каждой капле крутился огненный шарик от огня в очаге.

— Она не плачет, — сказал я.

— Я не плачу, — сказала Нэнси; глаза у нее были закрыты. — Я не плачу. Кто это идет?

— Не знаю, — сказала Кэдди; она пошла к двери и выглянула. — Ну, теперь придется идти домой. Это папа.

— Я все расскажу, — сказал Джейсон. — Я не хотел идти, а вы меня заставили.

У Нэнси по лицу все еще бежали капли. Она повернулась на стуле.

— Послушайте, скажите ему… Скажите, что мы будем играть. Скажите, что я за вами присмотрю до утра. Попросите, чтоб он позволил мне пойти с вами и переночевать на полу. Скажите, что мне и тюфяка не нужно. Мы будем играть. Помните, как в тот раз было весело?

— Мне вовсе не было весело, — сказал Джейсон. — Ты мне сделала больно. Ты мне дыму в глаза напустила.

V

Вошел отец. Он посмотрел на нас. Нэнси не встала со стула.

— Скажите ему, — попросила она.

— Я не хотел идти, — сказал Джейсон, — а Кэдди меня заставила.

Отец подошел к очагу. Нэнси подняла глаза.

— Разве ты не можешь пойти к тетушке Рэйчел и у нее переночевать? — спросил он. Нэнси смотрела на него, свесив руки между колен. — Его тут нет, — сказал отец. — Я бы увидел. Никого тут нет, ни живой души.

— Он во рву, — сказала Нэнси. — Спрятался во рву.

— Чепуха, — сказал отец. Он посмотрел на Нэнси. — Откуда ты знаешь, что он там?

— Мне был знак, — сказала Нэнси.

— Какой знак?

— Такой. На столе, когда я вошла. Свиная кость с окровавленным мясом. На столе лежала, возле лампы. Он там. Когда вы уйдете, вот в эту дверь, тут мне и конец.

— Какой конец, Нэнси? — спросила Кэдди.

— Я не ябеда, — сказал Джейсон.

— Чепуха! — сказал отец.

— Он там, — сказала Нэнси. — Смотрит сейчас в окно, ждет, когда вы уйдете. Тогда мне конец.

— Вздор! — сказал отец. — Запри дом, и мы тебя проводим к тетушке Рэйчел.

— Что толку! — сказала Нэнси. Она больше не смотрела на отца, но отец смотрел на нее сверху вниз, на ее длинные темные обмякшие руки. — Что толку тянуть?

— Что же ты думаешь делать? — спросил отец.

— Не знаю, — сказала Нэнси. — Что я могу сделать? Оттянуть еще немного. Да что толку? Так уж, видно, мне на роду написано. Что мне полагается, то и получу.

— Что получишь? — спросила Кэдди. — Что тебе полагается?

— Все это вздор, — сказал отец. — А вам всем надо спать.

— Я не хотел, а Кэдди меня заставила, — сказал Джейсон.

— Пойди к тетушке Рэйчел, — сказал отец.

— А что толку! — сказала Нэнси. Она сидела у очага, опершись локтями о колени, свесив длинные руки между колен. — Когда у вас, в собственной вашей кухне, и то нет защиты. И если б я даже спала у вас в детской на полу, вместе с вашими детьми, все равно меня найдут утром в крови и…

— Тсс! — сказал отец. — Запри дверь, погаси свет и ложись спать.

— Я боюсь темноты, — сказала Нэнси. — Я не хочу, чтоб это случилось в темноте.

— Что же, ты так с лампой и будешь сидеть всю ночь? — спросил отец.

И вдруг Нэнси опять начала издавать этот звук, сидя у очага, свесив длинные руки между колен.

— А, к черту, — сказал отец. — Марш домой, ребятишки! Пора спать.

— Когда вы уйдете, тут мне и конец, — сказала Нэнси. — Завтра я буду мертвая. Я уже скопила себе на гроб, я вносила мистеру Лавледи…

Мистер Лавледи был вечно грязный, невысокого роста человек, собиравший у негров страховые взносы; утром по субботам он обходил все хижины, и негры вносили ему по пятнадцать центов. Он с женой жил в гостинице. Однажды утром его жена покончила самоубийством. У них был ребенок, девочка. После того как его жена покончила с собой, мистер Лавледи уехал и увез ребенка. Через некоторое время он вернулся. По утрам в субботу мы часто видели, как он ходит по переулкам.

— Вздор, — сказал отец. — Завтра же утром увижу тебя у нас на кухне.

— Что увидите, то увидите. А что оно будет, про то один только Господь Бог знает.

VI

Мы вышли из дома Нэнси; она все сидела у очага.

— Запри дверь, — сказал отец, — задвинь засов. — Нэнси не шевельнулась. Она не взглянула на нас. Мы ушли, а она осталась у очага; дверь была открыта, и лампа горела.

— О чем она, папа? — сказала Кэдди. — Что должно случиться?

— Ничего, — сказал отец. Джейсон сидел у него на плечах и поэтому был самый высокий из всех нас. Мы спустились в ров; я молча во все всматривался. Но там, где лунный свет переплетался с тенями, трудно было что-нибудь разглядеть.

— Если Иисус спрятался здесь, он нас видит, правда? — сказала Кэдди.

— Его здесь нет, — сказал отец. — Он давно уехал.

— Ты меня заставила, — сказал Джейсон со своей вышки; на фоне неба казалось, что у отца две головы — одна маленькая, другая большая. — А я не хотел идти.

Мы поднялись изо рва по тропинке. Отсюда все еще был виден дом Нэнси с растворенной дверью, но самой Нэнси уже не было видно — как она сидит там у очага, распахнув дверь настежь, так как устала ждать.

— Устала я, — сказала она нам напоследок, когда мы уходили. — Ох как устала. Я всего только негритянка. Это же не моя вина.

Но ее еще было слышно, потому что как раз после того, как мы вышли изо рва, она опять начала издавать этот звук — как будто пенье, а как будто и совсем не пенье.

— Кто теперь будет нам стирать? — спросил я.

— Я не черномазый, — сказал Джейсон со своей вышки, где он маячил у самой папиной головы.

— Ты хуже, — сказала Кэдди, — ты ябеда. А если бы что-нибудь выскочило, ты бы испугался хуже всякого черномазого.

— И вовсе нет, — сказал Джейсон.

— Ты бы заревел, — сказала Кэдди.

— Кэдди! — сказал отец.

— Вовсе я бы не заревел, — сказал Джейсон.

— Трусишка, — сказала Кэдди.

— Кэндейси! — сказал отец.

Засушливый сентябрь

I

В кровавых сентябрьских сумерках, наследии шестидесяти двух дней без дождя, эта весть, эта сплетня — чем бы ни была она — пронеслась как огонь по сухой траве. Что-то насчет мисс Минни Купер и какого-то негра. Напал, оскорбил, напугал; однако никто из них — из тех, что собрались субботним вечером в парикмахерской, где крыльчатка потолочного вентилятора месила спертый воздух, не добавляя свежести, вновь и вновь обдавая всех волнами прогорклой парфюмерии и собственным их прогорклым духом, — никто из них не знал в точности, что произошло.

— Да, но только не Билл Мейс, — сказал один из парикмахеров. Мужчина средних лет, худой, с песочного цвета волосами и миролюбивым лицом; в это время он брил клиента. — Билла Мейса я знаю. Он хороший нигер. А мисс Минни Купер я тоже знаю.

— А про нее что ты знаешь? — спросил второй парикмахер.

— Кто она такая? — спросил клиент. — Молоденькая девчонка?

— Нет, — сказал парикмахер. — Пожалуй, ей около сорока. Не замужем. Потому-то я и не думаю…

— Думаю, ччерт! — возмутился юнец с тяжелыми плечами, обтянутыми шелковой рубашкой в пятнах от пота. — Вы что — белой женщине поверите меньше, чем нигеру?

— Не думаю, чтобы это сделал Билл Мейс, — сказал парикмахер. — Билла Мейса я знаю.

— Так, может, вы тогда знаете, кто это сделал. Может, его уже, вашими стараниями, и в городе нет, нигеров подблудок!

— Я вообще не думаю, что кто-нибудь что-нибудь сделал. Вообще навряд ли что-нибудь произошло. Вы бы, ребята, сами порассудили: разве не бывает, что у женщин, которые старятся, так и не выйдя замуж, заводятся всякие фантазии, которые мужчине…

— Тогда какой вы, к дьяволу, белый человек! — сказал клиент. Он даже заерзал под простыней. Юнец вскочил на ноги.

— Что? — вскричал он. — Вы обвиняете белую женщину во лжи?

Парикмахер в нерешительности держал бритву над привставшим клиентом. По сторонам не смотрел.

— Это все погода дурит, — сказал другой. — Впору что угодно сделать. Даже с ней.

Никто не засмеялся. Парикмахер упрямо сказал своим миролюбивым тоном:

— Никого я ни в чем не обвиняю. Просто я знаю, да и вы, ребята, знаете, что женщине, которая никогда…

— Нигеров подблудок!

— Помолчи, Битюг, — сказал тот, другой. — Разузнаем все факты, и для дела еще куча времени останется.

— Кому? Кому все это надо? — не унимался юнец. — Факты, ччерт! Да я…

— Вот это, я понимаю, белый мужчина, — сказал клиент, — правда же? — С пеной на подбородке он был похож на сошедшего с киноэкрана старика старателя. — Так их, так их, дружище, — сказал он юнцу. — А коли нет больше белых мужчин в этом городе, можешь рассчитывать на меня, даром что я всего лишь коммивояжер и нездешний.

— Вот это правильно, ребята, — сказал парикмахер. — Сперва надо выяснить все как есть. А Билла Мейса я знаю.

— Ничего себе! — воскликнул юнец. — Вот уж не думал, что у нас в городе белый мужчина…

— Помолчи, Битюг, — сказал тот, второй. — У нас еще куча времени.

Клиент сел очень прямо. Он поглядел на говорившего.

— То есть вы утверждаете, будто что-то может оправдывать нигера, напавшего на белую женщину? И вы будете мне говорить, что вы белый человек и отвечаете за свои слова? Тогда катитесь-ка назад на Север, откуда вас принесло. Здесь нам таких не надо.

— Какой еще Север? — сказал тот, второй. — Я и родился и вырос в этом городе.

— Ничего себе! — снова сказал юнец. Он повел по сторонам пристальным взглядом, напряженным и недоумевающим, словно изо всех сил он пытается вспомнить, что хотел сказать или сделать. Рукавом вытер потное лицо. — Будь я проклят, если допущу, чтобы белую женщину…

— Так их, так их, дружище, — сказал коммивояжер. — Ей-богу, если им…

Решетчатая дверь с треском распахнулась. У входа стоял крепко сбитый мужчина, ноги слегка расставлены, в повадке уверенность и непринужденность. Ворот его белой рубашки был расстегнут, на голове фетровая шляпа. Возбужденным и дерзким взглядом обежал собравшихся. Его звали Маклендон. Когда-то он командовал солдатами во Франции на фронте и за героизм был награжден.

— Ну что, — сказал он, — будете сидеть здесь, а черный паскудник пускай насилует на улицах Джефферсона белую женщину?

Битюг снова вскочил. Шелк его рубахи тесно облепил тяжелые плечи. У обеих подмышек проступило по темному полумесяцу.

— Вот это самое я им как раз и говорю! Я им как раз и…

— Как, неужто и впрямь? — сказал третий. — Ведь это не в первый раз ей мужчина померещился, и Пинкертон не зря говорит. Разве не было той истории, будто бы мужчина за ней с крыши кухни подсматривал, как она раздевается, — кажется, год назад?

— Что? — встрепенулся клиент. — Что такое? — Парикмахер мало-помалу вдавливал его обратно в кресло; тот противился, откинувшись назад, задрав голову, а парикмахер все пытался вжать его в сиденье.

Маклендон крутнулся к третьему из говоривших.

— И впрямь, говоришь? Да какая, к чертовой матери, разница? По-твоему, пусть этой черной сволочи все сходит с рук, пока у кого-нибудь из них и впрямь до дела не дойдет?

— Вот и я им про то! — выкрикнул Битюг. Одним духом он испустил поток ругани, длинной и бессмысленной.

— Ладно, ладно, — сказал четвертый. — Не так громко. Не надо говорить так громко.

— Верно, — сказал Маклендон. — Говорить вообще не надо. Я уже наговорился. Кто со мной? — Он приподнялся на носках и замер, обводя пристальным взглядом собравшихся.

Парикмахер нагибал коммивояжеру голову, стоя над ним с бритвой в руке.

— Сперва надо выяснить все факты, ребята. Билла Мейса я знаю. Это не он. Давайте позовем шерифа и все сделаем как положено.

Маклендон резко оборотил к нему яростное, напрягшееся лицо. Парикмахер не отвел взгляда. Казалось, будто это два представителя разных рас. Другие парикмахеры тоже замерли над своими распростертыми в креслах клиентами.

— Ты хочешь сказать мне, — начал Маклендон, — что нигеру ты поверишь брлыпе, чем белой женщине? Да ты просто нигеров подблудок, гнусное ты…

Третий из говоривших встал и схватил Маклендона за руку; он тоже когда-то воевал.

— Ладно, ладно. Давай все сперва выясним. Кто из вас знает, что там вышло на самом деле?

— Выяснять еще, к черту! — Маклендон рывком высвободил руку. — Все, кто со мной, — пошли! А кто не хочет… — С усилием вытирая рукавом лицо, он обвел всех пристальным взглядом.

Трое встали. Коммивояжер выпрямился в кресле.

— Вот что, — сказал он, сдергивая салфетку с шеи, — сними с меня эту тряпку. Пойду с ним. Я живу не здесь, но, ей-Богу, если наших матерей, наших жен и сестер… — Он мазнул салфеткой по своим мыльным щекам и швырнул ее на пол. Маклендон стоял у входа и осыпал остающихся бранью. Еще один поднялся и двинулся к нему. Все сидели как на иголках, не глядя друг на друга, потом один за другим вставали и присоединялись к Маклендону.

Парикмахер поднял салфетку с пола. Принялся ее аккуратно складывать.

— Ребята, не делайте этого. Билл Мейс тут ни при чем, точно. Я знаю.

— Двинулись, — сказал Маклендон. Крутнулся на каблуках. Из кармана его штанов торчала рукоять тяжелого самозарядного пистолета. Они вышли. Решетчатая дверь захлопнулась за ними с треском, звучно раскатившимся в мертвом воздухе.

Парикмахер быстро и аккуратно вытер бритву, отложил ее, забежал в заднюю комнатку и снял со стены шляпу.

— Постараюсь скоро вернуться, — бросил он остальным парикмахерам. — Не могу же я позволить… — И бегом выскочил. Два других парикмахера вслед за ним подоспели к двери, на отскоке поймали ее и, высунувшись, уставились ему вслед, на улицу. Воздух был безвкусен и мертв. Где-то у основания языка он давал металлический привкус.

— Что он может сделать? — сказал первый. Второй шепотом повторял: «Не дай Бог, не дай Бог». — По мне, что Биллом Мейсом оказаться, что Пинком, если он Маклендона доведет.

— Не дай Бог, не дай Бог, — шептал второй.

— Ты как думаешь, он и вправду это с ней сделал? — сказал первый.

II

Ей было лет тридцать восемь или тридцать девять. Она жила в небольшом сборном доме с больной матерью и желтовато-бледной, тощей, неиссякаемо энергичной теткой и каждое утро между десятью и одиннадцатью выходила на крыльцо в отделанном кружевами ночном чепце, садилась в кресло-качалку и покачивалась в нем до полудня. После обеда отправлялась ненадолго прилечь, пока жара не спадет. Потом, надев одно из трех-четырех легких платьев, набор которых обновляла каждое лето, она шла в центр города и до вечера бродила с другими дамами по магазинам, где они осматривали и ощупывали товары и торговались с приказчиками холодным и не допускающим возражений тоном, причем без малейшего намерения что-либо купить.

Она выросла в приличной семье — не из самых богатых в Джефферсоне, но ее родственники были людьми вполне прилично устроенными, а сама она, при заурядной, в общем-то, внешности, все еще была довольно стройной и обладала такой же веселенькой, как ее платья, хотя и несколько вымученной манерой держаться. В молодости у нее было стройное нервное тело и та резковатая жизнерадостность, благодаря которой ей удавалось некоторое время держаться на гребне светской жизни города, во всяком случае ее подростковой волны, которая ограничивалась вечерами в школе и церковными сходками, пока сверстники Минни еще не настолько простились с детством, чтобы обращать внимание на различия в общественном положении.

Она последней поняла, что почва уходит у нее из-под ног, что в компаниях, где она прежде разгоралась огоньком чуть более веселым и бойким, чем другие, у юношей мало-помалу входит в обычай развлекаться, поглядывая на нее пренебрежительно, а у девушек — мстительно ее подкалывая. С тех пор ее лицо и приобрело мину этакой вымученной веселости. Эта мина была при ней как маска или флаг, когда она по-прежнему участвовала в вечеринках и пирушках, происходивших то на затененной веранде, то на летней лужайке, а в глазах застыло недоуменное выражение — следствие яростного неприятия истины. Как-то вечером на такой пирушке она услышала, что говорят о ней две девушки и парень — ее бывшие одноклассники. С этих пор она приглашений не принимала.

На ее глазах девушки, с кем она вместе выросла, выходили замуж, обзаводились детьми, начинали жить своим домом, а у нее все не появлялось мужчины, который бы всерьез ухаживал за нею, и вот, наконец, дети ее подружек несколько лет уже звали ее «тетей», тогда как их матери рассказывали им веселыми голосами о том, как в юности у тети Минни от поклонников отбоя не было. Потом весь город стал свидетелем того, как она воскресными вечерами разъезжает в машине рядом с кассиром из банка. Он был вдовцом, лет около сорока — краснолицый мужчина, от которого всегда слегка попахивало то ли парикмахерской, то ли спиртным. Он первым в городе приобрел машину — красную малолитражку; у Минни же была дотоле в городе невиданная, предназначенная специально для автомобильных прогулок, шляпка с вуалью. Одни жалели ее: «Бедная Минни!» — «Что ж, — говорили другие, — она уже не маленькая, сама может за себя постоять». Тогда-то она и начала настаивать, чтобы ее бывшие одноклассники приучали своих детей называть ее не «тетей», а «кузиной».

И вот прошло уже двенадцать лет с того времени, когда общественное мнение отнесло ее к разряду «порченых», и восемь с того, когда кассир перешел в банк в Мемфисе; теперь он приезжал раз в год, всего на сутки, под Рождество, которое он справлял на традиционной пирушке холостяков, происходившей каждый год в охотничьем клубе у реки. Жившие по соседству, чуть отодвинув занавески, наблюдали за пирушкой, а потом, обходя соседей с рождественскими визитами, рассказывали ей о нем: как хорошо он выглядит, как — по слухам — он вовсю процветает в большом городе, и веселыми, потаенными глазами следили за выражением ее вымученно-веселого лица. Обычно к этому часу в ее дыхании уже чувствовался запашок виски. Спиртным ее снабжал молодой парнишка, продавец содовой шипучки: «Ясное дело, держу специально для старой девы. Должны же быть и у ней какие-то радости!»

Ее мать теперь совсем не выходила из своей комнаты; дом держался на тощей тетке. В этом окружении веселенькие платьица Минни, ее праздные, пустые дни казались чем-то яростно нереальным. Из вечерних развлечений у нее оставалось кино, куда она ходила только с женщинами, с соседками. В приближении вечера каждый день она надевала одно из своих новых платьев и в одиночестве отправлялась на центральную улицу, где среди предвечернего оживления уже вовсю мелькали изящные шелковистые головки, тоненькие угловатые руки и настороженные бедра ее малолетних «кузин», которые там прогуливались, то тесно прильнув друг к дружке, то хихикая и перекрикиваясь с какими-нибудь мальчишками у прилавка с содовой; она проходила мимо, вдоль сомкнутой шеренги витрин, причем сидящие в дверях и праздно шатающиеся мужчины даже не провожали ее больше глазами.

III

Парикмахер торопливо шагал по улице, редкие фонари над которой, окруженные мельтешением мошкары, нависали в оцепенелом неистовстве, изливая сияние сквозь безжизненный воздух. День умер под саваном пыли; над потемневшей площадью, погребенной в обессилевшей пыли, небо было ясным, как медная внутренность колокола. Под восточным ее краем восковым наплывом взбухало предвестие луны.

Когда он догнал их, Маклендон и с ним еще трое садились в машину, дожидавшуюся в переулке. Маклендон склонил свою могучую шею и вгляделся во тьму поверх крыши автомобиля.

— А, передумал? — проговорил он. — Правильно сделал, черт тебя возьми; ей-Богу, завтра, когда весь город узнает, какой ты сегодня бред нес…

— Ладно, ладно, — сказал другой бывший фронтовик. — Пинкертон свой парень. Давай, Пинк, запрыгивай.

— Билл Мейс ничего не сделал, ребята, — сказал парикмахер. — Если вообще там хоть что-нибудь было. Да вы же все не хуже меня понимаете, что нет города, где негры лучше наших. И вы ведь понимаете, что женщине может запросто почудиться всякое насчет мужчины, даже если и повода-то никакого нет, а уж мисс Минни и вовсе…

— Конечно-конечно, — сказал фронтовик. — Мы только поговорим с ним немножко. Только поговорим, и все.

— Поговорим, ччерт! — сказал Битюг. — А когда покончим с этим…

— Заткнись, Бога ради! — сказал фронтовик. — Ты что, хочешь, чтобы весь город…

— Ничего, пусть знают, будь они неладны! — пробурчал Маклендон. — Пусть знают, паскудники, которым все равно, когда белую женщину…

— Поехали, поехали; вот еще наша машина. — Второй автомобиль с визгом выскользнул из тучи пыли, въезжая в переулок. Маклендон завел мотор и покатил впереди. Пыль туманом плыла над улицей. Фонари, окруженные нимбами, светили как из-под воды. Машины выехали из города.

Ухабистая колея то и дело сворачивала под прямыми углами. Над нею тоже висела пыль, как и над всей

землей. Темный силуэт завода искусственного льда, где негр Мейс служил ночным сторожем, вздыбился на фоне неба.

— А что, может, лучше здесь встанем, нет? — сказал фронтовик. Маклендон не ответил. Резко бросил машину вперед и толчком остановился; снопы света от фар уткнулись в глухую стену.

— Да послушайте, ребята! — сказал парикмахер. — Если он здесь, разве это не доказывает, что он тут ни при чем? Разве нет? Если бы это сотворил он, ведь сбежал бы. Неужто не понятно? — Подъехала вторая машина и остановилась. Маклендон вылез; Битюг выпрыгнул и встал рядом. — Послушайте, ребята, — сказал парикмахер.

— Свет потушите! — распорядился Маклендон. Сверху навалилась бездыханная тьма. В ней не было ни звука, только их легкие выискивали воздух в той выжженной пыли, в которой все они жили уже два месяца; потом раздался хруст шагов Маклендона и Битюга; пошел на убыль; спустя мгновение голос Маклендона:

— Билл!.. Билл!

— Под краем неба на востоке все больше набухал болезненный кровоподтек луны. Она перевалила горы, посеребрив воздух и пыль, так что приехавшие оказались словно залиты расплавленным свинцом, дышали им. Не было ни одного звука — ни ночной птицы, ни насекомого, — ни одного звука, кроме их дыхания, разве что в моторах слышалось слабое пощелкивание сжимающегося металла. В местах, где тела людей соприкасались, они, казалось, исходили сухим потом: влаги не было.

— Господи! — раздался чей-то голос. — Давайте-ка, что ли, выбираться.

Однако никто не шевельнулся, пока из темноты впереди них не начал доноситься слабый, постепенно нарастающий шум; тогда они выбрались из машин и среди бездыханной тьмы замерли в надсадном ожидании. Опять донесся звук: удар, свистящий выдох; Маклендон вполголоса выругался. Они еще мгновенье постояли, потом бросились вперед. Они спотыкались, бежали кучей, словно спасаясь от чего-то.

— Убить его, убить паскудника, — прошептал чей-то голос. Маклендон их оттолкнул.

— Не здесь, — сказал он. — Давайте его в машину. «Убить его, убить черного паскудника!» — бормотал тот же голос. Они подтащили негра к машине. Все это время парикмахер ждал, не отходя от автомобиля. Он чувствовал, что весь в поту и того и гляди его вырвет.

— В чем дело, начальники? — сказал негр. — Я ничего не сделал. Богом клянусь, мистер Джон.

Кто-то вынул наручники. Все принялись суетиться над негром, словно это бесчувственный столб, трудились молчаливо, сосредоточенно, мешая друг другу. Тот позволил надеть на себя наручники, и только взгляд его торопливо и непрестанно метался от лица к лицу: одно смутное пятно, другое.

— Кто здесь, начальники? — проговорил он, наклоняясь, чтобы всмотреться в лица, — так близко, что до них донеслось его дыхание и резкий запашок пота. Он назвал одно-два имени. — За что вы на меня все, мистер Джон?

Маклендон распахнул дверцу машины.

— Залазь! — сказал он.

Негр не пошевелился.

— Что вам от меня надо, мистер Джон? Я ничего не сделал. Белые люди, начальники, я ничего не сделал, Христом-богом клянусь! — Он назвал еще кого-то по имени.

— Залазь! — сказал Маклендон. Он ударил негра. И остальные, выдыхая с сухим присвистом, принялись наносить негру удары куда попало, а он вертелся, осыпал их бранью, размахивал руками в наручниках перед их лицами и парикмахеру рассадил губу, и тогда парикмахер его тоже ударил.

— Сюда его, сюда, — сказал Макдендон. Они навалились. Негр перестал сопротивляться, залез в машину и тихо сидел, пока остальные занимали места. Он оказался между парикмахером и фронтовиком и сидел, прижав локти, сомкнув колени, чтобы к ним не притрагиваться, лишь торопливо перебегал глазами от лица к лицу. Битюг вскочил на подножку. Машина тронулась. Парикмахер приложил к губе платок.

— Что это с тобой, Пинк? — спросил фронтовик.

— Ничего, — сказал парикмахер. Они снова выехали на большую дорогу и повернули прочь от города. Второй автомобиль отстал, чтобы не тащиться в туче пыли. Они неслись вперед все быстрее; последние дома окраин остались позади.

— Проклятье, от него воняет! — сказал фронтовик.

— Это исправим, — сказал коммивояжер с переднего сиденья, где он расположился рядом с Маклендоном. Битюг на подножке ругнулся в жаркий поток воздуха. Парикмахер вдруг потянулся вперед, тронул Маклендона за руку.

— Дай я выйду, Джон, — сказал он.

— Выпрыгивай так, нигеров подблудок, — сказал Маклендон, не повернув головы. Он ехал быстро. Позади, как будто сами по себе, метались в пыли фары второй машины. Вскоре Маклендон свернул на дорогу поуже. За нею никто не следил, и она была вся в ухабах. Впереди лежала территория заброшенного кирпичного заводика — отвалы красноватой глины и поросшие бурьяном и вьюнком бездонные чаны. Там некогда пасли скотину, пока однажды владелец не хватился одного из мулов. Хотя он старательно тыкал во все чаны длинным шестом, но даже дна нигде не обнаружил.

— Джон, — сказал парикмахер.

— Прыгай, — сказал Маклендон, швыряя машину по ухабам. Рядом с парикмахером раздался голос негра:

— Мистер Генри.

Парикмахер подался вперед. В прокопченной трубе дороги тьма налетала и уносилась прочь. Все их движение было как дутье в погасшей топке: прохлада, но совершенно мертвая. Машина прыгала с ухаба на ухаб.

— Мистер Генри, — сказал негр.

Парикмахер яростно задергал дверцу.

— Эй, осторожнее! — вмешался было фронтовик, но парикмахер пинком распахнул дверцу и вымахнул на подножку. Перегнувшись через негра, военный попытался схватить его, но он уже прыгнул. Машина неслась дальше, не сбавляя скорости.

От толчка он покатился, ломая одетые пылью стебли бурьяна, и оказался в канаве. Вокруг взметнулась пыль, и он лежал, задыхаясь и давясь в потугах рвоты, среди отвратительного потрескивания иссохших стеблей, пока не промчался и не замер вдали рокот второй машины. Потом он встал и пошел, прихрамывая, а дойдя до большой дороги, повернул к городу, ладонями отряхивая на себе одежду. Луна поднялась выше, прорвалась наконец в чистую высь, выплыв из пыли, а через некоторое время и город замерцал под пыльной пеленой. Парикмахер все шел, хромая. Вскоре он услышал шум машин, и в пыли за его спиной, разрастаясь, замерцали отсветы фар; тогда он сошел с дороги, снова припал к земле среди бурьяна и переждал, пока машины проедут. Машина Маклендона ехала теперь позади. В ней сидели четверо, и на подножке никого не было.

Они проехали; пыль поглотила их; и отсветы и звуки замерли. Пыль, поднятая ими, еще немного повисела, но вскоре вековечный прах вновь поглотил и ее. Парикмахер выбрался опять на дорогу и, прихрамывая, побрел к городу.

IV

Одеваясь к ужину вечером в ту субботу, она почувствовала, что от ее тела пышет огнем лихорадки. Руки дрожали, не попадая крючками в петли, глаза тоже были какие-то лихорадочные, а волосы спутывались и, потрескивая, рвались под расческой. Она еще одевалась, когда к ней зашли подруги и сидели, пока она облачалась в самое тонкое из своего белья, надевала тончайшие чулки и новое полупрозрачное платье.

— Думаешь, ты уже в силах выйти из дому? — спрашивали подруги, и в их глазах, тоже веселых, мелькали темные проблески. — Когда пройдет время и ты оправишься от шока, обязательно расскажешь нам, что произошло. Что он говорил, что делал — все-все.

По дороге к площади, в широколиственной тьме под деревьями, она вдруг глубоко задышала, как пловец, готовящийся нырнуть, и постепенно дрожь стихла; они шли вчетвером, подруги шли медленно — из-за ужасной жары и чтобы выказать Минни заботу. Но когда до площади оставалось совсем чуть-чуть, она снова начала дрожать, шла высоко вскинув голову, с опущенными и стиснутыми в кулаки руками, и голоса подруг обволакивали ее своими переливами, такими же лихорадочными, как проблески в их глазах.

Они вышли на площадь: подруги по бокам, она в центре, такая хрупкая в своем впервые надетом платье. Дрожала все сильней. И двигалась все медленнее и медленнее, как дети едят мороженое, шла с высоко вскинутой головой, глаза горели весельем на вымученном знамени лица, мимо гостиницы, мимо коммивояжеров, сидевших без пиджаков в выставленных прямо на тротуар креслах, и каждый на нее оглядывался: «Вон она, видишь? Вон та, в розовом, посредине». — «Вон та? А с нигером что сделали? Его что —?» — «Конечно. С ним все в порядке». — «В порядке, говоришь?» — «Конечно. Чуток попутешествовать поехал». Потом аптекарский магазин, и даже молодые парни, которые слонялись у входа, приподнимали шляпы и неотрывно следили за движениями ее ног и бедер, пока она проходила мимо.

Они шли дальше, и солидные мужчины на ее пути приподнимали шляпы, а голоса вокруг тут же стихали, становясь почтительными, заботливыми.

— Вот видишь? — с придыханием говорили подруги, и у каждой голос звучал так, будто она уже набрала воздуха для торжествующего присвиста. — Негров-то ни одного нет на площади. Ни единого.

Они подошли к кинотеатру. Кинотеатр, с его освещенным вестибюлем, где на цветных литографиях жизнь была схвачена в моменты ее устрашающих и прекрасных превратностей, был как волшебная страна в миниатюре. Здесь губы у нее задергались. В темноте, когда начнется кино, все будет в порядке — она сможет сдерживаться и не растратит этот смех так сразу и так попусту. Поэтому она поспешила в зал, — лица, все оборачиваются, шепоток низменного любопытства, — и подруги заняли свои обычные места, откуда удобно было следить, как на фоне серебряного сияния в проходе между рядами появляются молодые люди с девушками, пара за парой.

Свет померк; экран засеребрился, засиял, и вот пошла развертываться жизнь, прекрасная, неистовая и печальная, молодые люди с девушками все входили, в полутьме разносился шелест и благоухание, и сдвоенные контуры их спин прорисовывались так тонко, так изысканно, их стройные, проворные тела были угловаты, божественно юны, а там, за ними, накручивались, наслаивались серебряные грезы, неостановимо, неизбежно. Она начала смеяться. От попыток сдержать этот смех он становился только громче; на нее начали оборачиваться. Подруги помогли ей подняться и, все еще смеющуюся, вывели из зала, и она стояла у бровки тротуара, смеясь надрывно, на высокой ноте, но наконец подъехало такси, и ее усадили в машину.

Подруги сняли с нее розовое платье, сняли ее тончайшее белье и чулки, уложили в кровать и накололи льда, чтобы прикладывать к вискам, и послали за доктором. Разыскать его оказалось не очень-то легко, так что они сами, обмениваясь приглушенными восклицаниями, за ней ухаживали, меняя лед и обмахивая ее веером. Пока лед был свеж и хорошо охлаждал, она переставала смеяться, на какое-то время затихала и даже почти не стонала. Но вскоре смех опять переполнял ее, и ее голос вздымался до визга.

— Тсссссссс! Тсссссссс! — говорили ей, меняя мешочек со льдом, поправляя ей волосы, выискивая в них седину. — Бедняжечка! — И тут же одна другой: — А думаешь, и правда что-то было? — И темные промельки посверкивали в их глазах, неистовых и потаенных. — Тсссссссс! Бедняжечка! Бедная Минни!

V

Когда Маклендон подъехал к своему новому дому, была уже полночь. Домик был аккуратненький, нарядный, как птичья клетка, и почти такой же маленький, свежепокрашенный белым и зеленым. Маклендон запер машину, поднялся на крыльцо и вошел. Жена встала с кресла, рядом с которым горел торшер. Маклендон остановился в дверях и пристально смотрел на нее, пока она не опустила взгляд.

— Погляди на часы, — сказал он, указывая на них поднятой рукой. Жена стояла перед ним, опустив глаза, с журналом в руке. Ее лицо было бледным, напряженным, со следами усталости. — Я что, не говорил тебе, чтобы ты оставила эту привычку — сидит тут, проверяет, когда я приду!

— Джон, — сказала она. Она отложила журнал. Приподнявшись на носки, он жег ее взглядом раскаленных глаз, по лицу стекал пот.

— Я что, не говорил тебе? — Он пошел на нее. Тут она подняла глаза. Он схватил ее за плечо. Она стояла безучастию, глядя ему в глаза.

— Не надо, Джон. Я не могла заснуть. Такая жара; и вообще, как-то… Пожалуйста, Джон. Ну больно же.

— Я что, не говорил тебе? — Он отпустил ее и наполовину ударил, наполовину пихнул в кресло; упав в него, она молча смотрела, как он выходит из комнаты.

Он прошел по дому, на ходу срывая с себя рубашку, а на темной задней веранде, затененной решетками жалюзи, он постоял, вытер голову и плечи рубашкой и отшвырнул ее. Вынув пистолет из кармана штанов, он положил его на столик перед кроватью, сел и разулся, потом встал и стащил с себя брюки. Снова покрывшись потом, он наклонился и принялся яростно шарить в поисках рубашки. Наконец нашел, снова весь вытерся ею и встал, отдуваясь, всем телом прильнув к пыльным жалюзи. Вокруг ни звука, ни движения, даже насекомые куда-то подевались. Темный мир, казалось, пораженно замер, простертый под равнодушной луной и расширенными, застывшими зрачками звезд.

МИСТРАЛЬ

I

Миланского бренди у нас осталось на донышке. Фляга была стеклянная, в кожаном чехле, — я выпил и протянул флягу Дону, и он поднял ее и наклонял до тех пор, пока в узкой прорези чехла не показалась — вкось — полоска желтой жидкости, и в это время на тропинке появился солдат в расстегнутом у ворота мундире и с велосипедом. Проходя мимо нас, солдат — молодой, с худощавым и энергичным лицом — буркнул «добрый день» и покосился на флягу. Мы смотрели, как он поднялся к перевалу, сел на велосипед, поехал вниз и скрылся из глаз.

Дон сделал большой глоток и вылил остатки бренди. Пересохшая земля на миг потемнела и сразу же снова стала бурой. Дон вытряс последние капли.

— Салют, — сказал он, отдавая мне флягу. — Господи, если б я только знал, что перед сном мне опять придется накачиваться этим пойлом!

— То-то и видно, что ты уже через силу пьешь, — сказал я. — Ты, может, и рад бы не пить, да приходится, через силу. — Я убрал флягу, и мы поднялись к перевалу. Дальше тропа змеилась вниз, все еще в тени. Ясный и сухой воздух был сплошь пронизан солнцем: оно не только прогревало его и освещало, — оно растворялось в нем, яркое, яростное: воздух даже в тени казался солнечным, и в этой солнечной тени чуть дрожал перезвон — негромкий, но звучный — козьего колокольчика, скрытого за поворотом извилистой тропинки.

— Не могу я смотреть, как ты таскаешь эту тяжесть, — сказал Дон. — Поэтому и пью. Ты-то пить не можешь, а выбросить ни за что ведь не выбросишь.

— Выбросить? — сказал я. — Это пойло обошлось мне в десять лир. Зачем, по-твоему, я их тратил?

— А кто тебя знает, — сказал Дон. Синевато-солнечную даль долины перечеркивал темный частокол леса, рассеченный надвое лентой тропы. И где-то внизу позванивал колокольчик. Тропка поуже, круто уходящая вниз, ответвлялась от главной под прямым утлом. — Он свернул сюда, — сказал Дон.

— Кто? — спросил я. Дон показал на чуть заметные следы шин, уходящие вниз по чуть заметной тропке.

— Понял? — сказал он.

— Видно, главная показалась ему слишком пологой, захотелось покруче, — сказал я.

— Наверно, он здорово торопится.

— Наверняка — раз он свернул на эту тропку.

— А может, там, внизу, стог сена.

— Да нет, он с разгону хочет въехать на следующий перевал, а потом вниз и опять сюда, и опять вниз и на тот, — пока у него инерция не кончится.

— Ну да, или пока он с голоду не помрет.

— Это точно, — сказал я. — А ты слышал, чтоб кто-нибудь помер с голоду на велосипеде?

— Вроде нет, — сказал Дон. — А ты?

— Тоже нет, — сказал я. Мы шли вниз по главной тропе. За поворотом мы увидели козий колокольчик. Но он висел на шее у мула, и мул, навьюченный двумя мешками, спокойно щипал траву, чуть вздергивая голову немного вбок и вверх, и колокольчик позванивал, и возле тропы стояла каменная часовня, а рядом с ней сидел мужчина в вельветовых брюках и женщина в наброшенной на шею яркой шали, и у ее ног стояла закрытая тряпицей корзина. Мы продолжали спускаться, и женщина с мужчиной смотрели на нас.

— Добрый день, синьор, — сказал Дон. — Далеко нам еще?

— Добрый день, синьоры, — сказала женщина. Мужчина молча смотрел на нас. У него были вылинявшие блекло-голубые глаза — как будто их долго вымачивали в воде. Женщина прикоснулась к его руке, потом чуть подняла свою, и ее пальцы вспорхнули на миг в стремительном танце. Тогда он проговорил — высоким, резким, напоминающим стрекот цикады голосом:

— Добрый день, синьоры.

— Он глухой, — сказала женщина. — Нет, тут недалеко: вон оттуда вы уже крыши увидите.

— Спасибо, — сказал Дон. — А то мы здорово устали. Вы не разрешите нам здесь немного передохнуть?

— Отдыхайте, синьоры, — сказала женщина. Мы сняли вещевые мешки и сели. Косые солнечные лучи резко высвечивали часовню и спокойную, чуть стертую, чуть выветрившуюся статую в нише да два букетика увядших астр у ее подножия. Пальцы женщины снова вспорхнули в проворном танце. Другая ее рука — узловатая, задубевшая — покоилась на тряпице, прикрывающей корзину. Неподвижная, застывшая в непривычном для нее покое, она казалась упокоенной навеки, мертвой. Она выглядела как протез, прикрепленный к шали, — привычный и надеваемый только по привычке. А рука со вспархивающими пальцами казалась слишком проворной и чересчур, неестественно ловкой, — как у фокусника.

Мужчина все смотрел на нас.

— Вы, я вижу, пешком идете, синьоры, — сказал он ломким, но однотонным голосом.

— Si[58], — сказали мы. Дон вынул сигареты. Мужчина, отказываясь, слегка покачал выставленной чуть вперед рукой. Но Дон не убирал пачку. Тогда мужчина вежливо, с достоинством кивнул и попытался вытащить сигарету, но никак не мог ее ухватить. Женщина протянула руку и, вынув сигарету, отдала ее мужчине. Он еще раз вежливо кивнул, когда прикуривал. — Из Милана, — сказал Дон. — Это далеко отсюда.

— Далеко, — сказала женщина. Ее пальцы вспорхнули на миг и тут же успокоились. — Он был там, — сказала она.

— Si, я был там, синьоры, — сказал мужчина. Он, не сдавливая, держал сигарету между большим и указательным пальцем. — Надо все время быть начеку, чтоб не угодить под повозку.

— Особенно под безлошадную, — сказал Дон.

— Под безлошадную, — сказала женщина. — Теперь их много. Мы о них даже здесь, в горах, знаем.

— Много, — сказал Дон. — Шастают, только увертывайся. Шшшасть! Шшшшасть!

— Si, — сказала женщина. — Я даже здесь их видела. — Ее пальцы замелькали в косых лучах солнца. Мужчина, покуривая, спокойно смотрел на нас. — В его-то время ничего такого не было, — сказала она.

— Я уже давно там не бывал, — сказал мужчина. — Это далеко. — Он говорил все так же: степенно и обходительно объясняя.

— Далеко, — сказал Дон. Мы все трое курили. Мул, чуть вздергивая голову, чуть позванивая колокольчиком, щипал траву. — Но ведь там мы сможем отдохнуть, — сказал Дон, показывая рукой туда, где за поворотом тропы, за отвесным обрывом, в синеватой солнечной дымке тонула долина. — Миска супа, да немного вина, да кровать там найдется?

Женщина смотрела на нас через бездонную пропасть, отделяющую людей от глухого, — его сигарета догорела почти до пальцев. Пальцы женщины заплясали перед его лицом.

— Si, — сказал он. — Si. У священника. Священник их пустит. — Он сказал что-то еще, но очень быстро, и я не понял, о чем речь. Женщина сняла с корзины клетчатую тряпицу и вынула мех с вином. Мы с Доном вежливо кивнули — мужчина в ответ тоже кивнул — и по очереди выпили.

— А он далеко отсюда живет? — спросил Дон.

Пальцы женщины замелькали с головокружительной быстротой. Другая ее рука, лежащая на корзине, казалось, не имела к ней никакого отношения.

— Пускай они там его и подождут, — сказал мужчина. — Он глянул на нас. — Сегодня в деревне похороны, — сказал он. — Поэтому священник в церкви. Пейте, синьоры.

Мы чинно, по очереди выпили, мужчина тоже. Вино было кислое, терпкое и забористое. Мул, позвякивая колокольчиком, щипал траву; его тень, огромная в косых лучах солнца, лежала на тропе.

— Похороны, — проговорил Дон. — А кто у вас умер?

— Он должен был жениться на воспитаннице священника, — сказала женщина. — Когда соберут урожай. У них и помолвка уже была. Богатый человек, и не старый. Ну вот, а два дня назад он умер.

Мужчина смотрел на ее губы.

— Ну, ну — дом да немного земли; это и у меня есть. Это так, ничего.

— Он был богатый, — сказала женщина. — Потому что он был молодой и везучий. А мой — он просто ему завидовал.

— Позавидовал, да и перестал, — сказал мужчина. — Верно, синьоры?

— Жизнь — это хорошо, — сказал Дон. Он сказал е bello[59].

— Это хорошо, — сказал мужчина. Он тоже сказал e bello.

— Так он, значит, был помолвлен с племянницей священника, — сказал Дон.

— Она ему не племянница, — сказала женщина. — Она ему никто, просто приемыш. Без родни, без никого, и он ее взял, когда ей было шесть лет. А её мать, она только что в работном доме не жила, а так почти нищая. Нет, лачужка-то у нее была — вон там, на горе. И люди даже не знали, кто у девочки отец, хотя священник все пытался уговорить одного из них жениться на ней, ради де…

— Подождите, — сказал Дон. — Из кого из них?

— Одного из тех парней, кто мог быть отцом, синьор. Но мы его не знали — до самого тысяча девятьсот шестнадцатого. И оказалось, что он молодой парень, батрак; а на другой день и ее мать за ним уехала, тоже на войну — потому что здесь она с тех пор не появлялась, а потом, после Капоретто[60], где убили девочкиного отца, один из наших деревенских парней вернулся и сказал, что видел ее мать. В Милане, в таком доме… ну… в нехорошем доме. И тогда священник взял девочку к себе. Ей было шесть лет — худенькая, юркая, как ящерка. И когда священник за ней пришел, она спряталась где-то в скалах, на горе, и дом стоял пустой. И священник гонялся там за ней среди скал, и поймал, а она была зверек зверьком: чуть ли что не голая и без башмаков, босая, а ведь была зима.

— И священник, значит, приютил ее, — сказал Дон. — Добрый, видно, человек.

— У ней нет ни родных, ни своего жилья, ничего, а только то, что ей дал священник. Ну, правда, поглядишь на нее — не догадаешься. Что ни день в разных платьях: то красное, то зеленое, — как в праздник или в воскресенье, и этак-то с четырнадцати, с пятнадцати лет, когда девушке надо учиться скромности и трудолюбию, чтобы стать потом примерной женой своему мужу. Священник говорил, что воспитывает ее для церкви, и вот мы все ждали, чтобы он отослал ее в монастырь — к вящей славе Господа. Но в четырнадцать и в пятнадцать она уже была красавица, а уж непоседа и плясунья — первая в деревне, и молодые парни стали на нее поглядывать, — даже после помолвки. Ну и вот, а два дня назад ее нареченный помер.

— Священник, значит, обручил ее не с Господом, а с человеком, — сказал Дон.

— Он нашел ей самого лучшего жениха в нашем приходе, синьор. Молодой, богатый и каждый год в новом костюме, да не откуда-нибудь, а из Милана, от портного. И что вы думаете, синьоры? — урожай созрел, а свадьбы-то не было.

— Я думал, вы сказали, что она будет, когда урожай соберут, — сказал Дон. — Так вы… Значит, свадьбу хотели сыграть в прошлом году?

— Ее три раза откладывали. Ее хотели сыграть три года назад, осенью, после сбора урожая. А оглашение было в ту самую неделю, когда Джулио Фариндзале забрали в армию. И, я помню, тогда вся деревня удивлялась, что его очередь подошла так быстро; правда, он был, холостяк и без родных, — только тетка да дядя.

— Что же тут особенно удивляться, — сказал Дон. — Власти — они на то и власти, чтобы все по-своему делать. И как он отвертелся?

— А он не отвертелся.

— Вот что. Поэтому и свадьбу отложили? Женщина внимательно посмотрела на Дона. — Жениха звали не Джулио, — сказала она.

— Понятно, — сказал Дон. — Ну, а Джулио, он-то кто был?

Женщина ответила не сразу. Она сидела, чуть пригнув голову. Во время разговора мужчина напряженно смотрел на наши губы.

— Давай, давай, — сказал он. — Выкладывай. Они мужчины, им женская болтовня что курье кудахтанье. Дайте только женщине волю, синьоры, она вам с три короба накудахчет. Пейте, синьоры.

— К нему она вечерами на свидания бегала — они встречались у реки; он-то даже еще моложе, чем она, был, поэтому в деревне и удивились, когда его забрали в армию. Мы еще и не знали, что она выучилась бегать на свидания, а они уже встречались. И она уже научилась так обманывать священника, как и взрослая, может, не сумела бы. — Мужчина мимолетно глянул на нас, и в его водянистых глазах йроблеснула усмешка.

— Понятно, — сказал Дон. — А она, значит, и потом, после помолвки, все бегала на свидания?

— Нет. Помолвка была позже. Тогда мы еще думали, что она просто девчонка. И потом у нас в деревне говорили, что, мол, чужой ребенок — он вроде письма в конверте: с виду как все, а что внутри — неизвестно. А ведь от служителей Господа утаить грех ничего не стоит, их еще легче обмануть, чем меня или вас, синьоры, потому что они безгрешные.

— Верно, — сказал Дон. — И потом он, значит, узнал об этом?

— Конечно. Вскорости и узнал. Она удирала из дому вечером, в сумерки, и люди видела ее и видели священника: он караулил ее в саду, прятался и караулил, — служителю Господа всемогущего приходилось таиться, как сторожевому псу, и люди это видели. Грех, да и только, синьоры.

— А потом парня неожиданно забрали в армию, — сказал Дон. — Так?

— Так, синьор. Совсем неожиданно, и все очень быстро тогда сделалось — ему и собраться толком не дали; мы здорово удивлялись. А потом поняли, что это был промысел Божий, и думали, что священник отошлет ее в монастырь. И в ту же неделю у них была помолвка — ее нареченного сейчас там внизу хоронят, — а свадьбу назначили на осень, и мы решили, что вот он, истинный промысел Божий: Господь послал ей жениха, о каком ей и мечтать-то не приходилось, — чтоб защитить своего слугу. Потому что служители Господа тоже подвластны искушению, так же, как я или вы, синьоры; без Божьей-то помощи и они беззащитны перед дьяволом.

— Ну-ну, — сказал мужчина. — Все это так, ничего. Потому что священник тоже на нее поглядывал. Мужчина, он мужчина и есть, хоть и в сутане. Верно, синьоры?

— Толкуй, толкуй, безбожник, — сказала женщина.

— И священник, значит, тоже на нее поглядывал, — сказал Дон.

— Это ему было наказание, Божье возмездие — за то, что он ее баловал. И Господь его в тот год не простил: урожай созрел, и мы узнали, что свадьба отложена, — как вы на это смотрите, синьоры? — девчонка без роду без племени отбрыкивалась от такого дара, а ведь священник хотел спасти ее, уберечь от нее же самой… Мы слышали, как они спорили — священник и девчонка, — и знали, что она его не слушается, что она удирает из дому и бегает на танцы, и жених мог в любую минуту увидеть ее или узнать от людей, какие фокусы она выкидывает.

— Ну, а священник, — сказал Дон, — священник-то на нее все поглядывал?

— Это ему была кара, Божье возмездие. И прошел год, и свадьбу опять отложили, и в тот раз не было даже церковного оглашения. Да-да, она совсем его не слушалась, синьоры, это она-то, нищенка, и мы, помнится, говорили: «Когда же жених-то все это наконец узнает, когда же он поймет, кто она такая, — ведь в деревне есть настоящие невесты, дочери всеми уважаемых родителей, скромницы, рукодельницы — не ей чета».

— Понятно, — сказал Дон. — А у вас есть незамужние дочери?

— Si. Одна. Двух мы уже выдали, а одна еще с нами живет. И хоть не мне это говорить, а все же девушка каких поискать.

— Ну-ну, женщина, — сказал глухой.

— Тут и сомнений никаких нет, — сказал Дон. — И парень, значит, ушел в армию, а свадьбу отложили на год?

— И еще на один, синьоры А потом еще на один. И назначили на нынешнюю осень; и хотели сыграть ее как раз в этом месяце, когда соберут урожай. И молодых огласили — третий раз уже — в прошлое воскресенье, и священник сам читал оглашение, и жених был в новом миланском костюме, а она стояла рядом с ним, и на плечах у нее была шаль, та, которую жених ей подарил, и она обошлась ему лир в сто, а на шее у нее была золотая цепь, тоже его подарок, потому что он дарил ей такие вещи, какие и королеве не стыдно подарить, а он дарил их ей, девчонке без роду без племени, но мы надеялись, что хоть со священника-то теперь Господь снимет проклятие и отведет от его дома сатанинское наваждение, — ведь нынешней осенью еще и солдат должен был возвратиться.

— Ну, а жених-то, — спросил Дон, — он давно болел?

— Тут тоже все очень быстро сделалось. Крепкий был парень и здоровый; ему бы жить да жить. И вот заболел да в три дня и помер. Может быть, вы услышите колокол, если прислушаетесь, ведь у вас, у молодых, хороший слух. — Гора, замыкающая долину с противоположной стороны, была в тени, и синеватая завеса косых солнечных лучей казалась монолитной стеной. А здесь, в солнечной тишине, изредка позванивал колокольчик. — Все в руках Божьих, — проговорила женщина. — Кто может сказать, что он хозяин своей жизни?

— Никто, — ответил Дон. Он не смотрел на меня. Он сказал по-английски: — Дай-ка сигарету.

— Они у тебя.

— Нету их у меня.

— Нет есть, в брючном кармане.

Он вытащил сигареты. Он продолжал говорить по-английски:

— И умер он очень быстро. И обручили его очень быстро. И Джулио очень быстро загребли в армию. Тут есть чему подивиться. Все делалось очень быстро — только со свадьбой никто не спешил. Со свадьбой они, похоже, совсем не торопились, верно?

— Я ничего не знаю. Моя не понимать итальянский.

— У них все пошло не быстро да не спешно, как только Джулио загребли в армию. А к его приходу опять все завертелось очень быстро. Надо бы узнать, как у них в Италии, — входят священники в рекрутские комиссии? — Старик напряженно смотрел на его губы выцветшими, но внимательными и цепкими глазами. — И эта главная тропа ведет, значит, вниз, в деревню, а велосипедист свернул на узенькую, боковую… Как вино вам нравится, синьоры?

— Нравится, только, по-моему, оно было слишком кислое. Ну, да в деревне мы чем-нибудь перебьем оскомину.

Мужчина молча смотрел на наши губы. Женщина снова принагнула голову; ее загрубевшая рука разглаживала клетчатую тряпицу.

— Он в церкви, синьоры, — сказал мужчина.

— Понятно, — сказал Дон.

Мы снова выпили. Мужчина взял вторую сигарету — все с той же церемонной учтивостью, но у него она не выглядела нелепой. Женщина положила мех в корзину и прикрыла его тряпицей. Мы встали и взяли вещевые мешки.

— Ваши пальцы проворно разговаривают, синьора, — сказал Дон.

— Он и по губам понимает. А на пальцах я толкую с ним в кровати, когда темно. Старики мало спят. Старики лежат в кровати и разговаривают. Вы-то, молодые, не станете разговаривать в кровати.

— Ваша правда, — сказал Дон. — А вы много детей родили синьору?

— 81 Семерых. Но теперь мы старики. Мы только разговариваем в кровати.

II

Мы еще не дошли до деревни, когда зазвонил колокол. Размеренные удары тяжко скатывались с мрачной каменной колокольни, как льдистые капли с обнаженных, обдутых ветром и промерзших ветвей. Ветер начался на закате. Солнце коснулось горных вершин, бездонная голубизна неба потемнела, подернулась бутылочной зеленью, и только что едва видимые, размытые контуры горы, на которой стояла часовня с распятием и поблекшими, увядшими цветами, проступили резко очерченной чернью. И одновременно с этим потянул ветер: плотная и тугая стена воздуха с вкрапленными в нее льдистыми пылинками. Ветки деревьев упруго, без дрожи согнулись, словно придавленные тяжкой ладонью, а наша кровь стала стынуть, хотя мы все еще шли, — мы остановились чуть позже, когда тропа превратилась в деревенскую, мощенную плитами улицу.

Колокол все звонил.

— Странное время для похорон, — сказал я. — Он наверняка долго бы сохранился на этой ледяной высотище. Нет смысла так поспешно зарывать его в землю.

— Эти команды всегда торопятся, — сказал Дон. Мы не видели церковь: ее заслонял каменный забор. Мы стояли перед воротами, заглядывая во двор, огороженный с трех сторон стенами и перекрытый поверху деревянными стропилами, вокруг которых вились виноградные лозы. Во дворе стоял деревянный стол и две скамьи без спинок. Мы молча разглядывали двор, а потом Дон сказал: — Так, значит, это дядин дом.

— Дядин?

— У него не было родных, только тетка да дядя, — сказал Дон. — Вон, смотри, у двери. — В глубине двора виднелась дверь. В доме мерцал огонь очага, а рядом с дверью стоял прислоненный к стене велосипед. — Да велосипед же, дурень, — сказал Дон.

— Это велосипед?

— Конечно. Что же еще? — Велосипед был старомодный, с загнутыми назад и вверх, словно рога у газели, ручками руля. Мы стояли в воротах и рассматривали велосипед.

— Значит, та, другая тропка подходит к их черному ходу, — сказал я. — Которым пользуется семья. — Мы стояли в воротах и слушали удары колокола.

— Там, во дворе, наверняка нет ветра, — сказал Дон. — И нам ведь некуда спешить. Все равно мы сможем поговорить с ним только после похорон.

— Правильно, здесь тоже можно приткнуться. — Мы вошли во двор и, приближаясь к столу, увидели солдата. Он стоял в дверях дома, освещенный огнем очага, и смотрел на нас. Теперь на нем была белая рубаха. Но мы узнали его по ботинкам. Вскоре он скрылся в доме.

— Мальбрук, значит, вернулся, — сказал Дон.

— А может, он приехал на похороны. — Мы прислушались к звону колокола. Во дворе вечерние сумерки уже сгустились, стало совсем темно. Жесткие виноградные листья, почти черные на фоне чуть подсвеченного синевато-багрового неба, упруго гудели, обдуваемые ветром. Удары колокола тяжко скатывались с колокольни, сливаясь в однотонный гул, напоминающий гудение жестких, словно жестяных, листьев.

— Может быть, — сказал Дон. — Только как он о них узнал?

— А может, ему священник написал письмо.

— Возможно, — сказал Дон. Огонь очага уютно мерцал в глубине дома. Потом в дверях показалась женщина: она внимательно смотрела на нас. — Добрый день, падрона, — сказал Дон. — У вас не найдется глотка вина? — Она молча, не двигаясь, смотрела на нас, освещаемая огнем очага. Она была высокой. Она стояла в дверях — высокая, неподвижная, освещаемая огнем очага. — Видно, служила в армии, — сказал Дон. — В чине сержанта.

— А может, это она приказала Мальбруку ехать домой?

— Вряд ли. Он слишком медленно поворачивался.

Женщина заговорила:

— Конечно, синьоры. Присядьте.

Мы сняли вещевые мешки и сели за стол. Теперь мы хорошо видели велосипед.

— Солдат от велосипедной кавалерии, — сказал Дон. — Хотел бы я знать, почему он свернул с главной тропинки.

— Ладно, — сказал я.

— Что ладно?

— Ладно. Знай.

— Это что — шутка?

— А как же. Шуточка. Это потому, что мы старые. Мы разговариваем в призывной комиссии. Я ведь часто шучу.

— Тогда скажи мне что-нибудь серьезное.

— Ладно, — сказал я.

— Мы вроде одно и то же слышали — там, у часовни.

— Моя не понимать. Я любить Италия. Я любить Муссолини.

Женщина принесла вино. Она поставила его на стол и повернулась, чтобы уйти.

— Попробуй, — сказал я. — Спроси ее.

— А что? И спрошу, — сказал Дон. — У вас в доме остановился военный, синьора?

Женщина посмотрела на него.

— Это так, ничего, синьор. Просто вернулся из армии мой племянник.

— Вчистую, синьора?

— Вчистую, синьор.

— Примите наши поздравления, синьора. У него наверняка много друзей, то-то они будут рады. — Женщина, худощавая и вовсе не старая, настороженно и выжидающе смотрела на Дона. — У вас в деревне похороны. — Женщина молчала. Она стояла, ожидая, когда Дон кончит говорить. — У него тоже, наверное, было много друзей. То-то они горюют сейчас, — сказал Дон.

— Будем надеяться, синьор, — сказала женщина. Она двинулась к дому, и тогда Дон спросил ее насчет ночлега. Она резко и сразу же ответила, что ничего не выйдет, и мы поняли, что уговаривать ее бесполезно. И тут мы вдруг заметили, что колокол умолк. Снова стал слышен шуршащий шорох листьев, обдуваемых ветром.

— Нам говорили, что священник… — начал Дон.

— Да? Так что священник?

— Что у священника можно переночевать.

— Вот вы с ним и поговорите, синьор. — Она ушла в дом. У нее была размашистая мужская походка; на миг она появилась около очага и скрылась. Когда я глянул на Дона, он отвернулся. Он взял со стола бутылку.

— Ну, — сказал я, — почему же ты не стал ее расспрашивать? Что ж ты вдруг замолчал?

— Ей не до нас. Она же сказала, что вернулся из армии ее племянник. Только что, сегодня. Она хочет побыть с ним — ведь у него нету других родственников.

— А может, она боится, что его снова загребут в армию?

— Это что — тоже шутка?

— Мне бы на его месте было не до шуток. — Дон налил в стаканы вина. — Позови-ка ее и скажи: мы, дескать, слышали, что ваш племянник женится на воспитаннице священника. Скажи ей, что мы хотим вручить ему подарок. Насос для промывки желудка. Он ему всерьез может понадобиться.

— Я знаю. — Он аккуратно налил вина в свой стакан. — Так одно из двух, без шуток — мы остаемся у священника?

— Салют, — сказал я.

— Салют. — Мы выпили. Слышался неумолчный, сухой, яростный шорох листьев. — Хоть было бы сейчас лето, — сказал Дон.

— Сегодня ночью будет здорово холодно, даже на сеновале.

— Да уж. Хорошо, что нам не придется сегодня спать на сеновале.

— А ведь оно не так уж и плохо — спать на сеновале, особенно когда нора в сене согреется.

— Ну, сегодня-то нам это ни к чему. Мы можем прекрасно выспаться на кровати, а утром, спозаранку, отправимся дальше.

Я налил в стаканы вина.

— Интересно, далеко тут до следующей деревни?

— Конечно далеко. — Мы выпили. — Хотел бы я, чтоб сейчас было лето. А ты?

— Еще бы. — Я вылил остатки вина в стаканы. — Выпьем. — Мы подняли стаканы, чокнулись. И посмотрели друг на друга. Ветер задувал льдистые пылинки под одежду, вгонял их сквозь кожу в тело, до самых костей, а ведь нас еще защищали каменные стены. — Салют.

— Мы уже это говорили.

— Ладно. Тогда еще раз салют.

— Салют.

Мы оба были молодыми: Дону двадцать три, мне — двадцать два. И ведь возраст — это не только годы; это еще и тоска по дому, по тем местам, где ты родился или рос. Так что вдали от дома — неважно, что именно тебя от него отделяет: время, пространство или опыт, — ты всегда старше своих лет, несмотря даже на то, что на чужбине годы идут медленно, очень медленно, и ты до самой смерти остаешься почти таким же юным, каким уехал из дому.

Мы стояли во тьме на ветру, разглядывая похоронную процессию — священника, гроб и горсточку людей, провожающих мертвеца в последний путь. Они шли, и их одежду — особенно рыжевато-черную сутану священника — раздувал и рвал ветер, так что вся процессия, казалось, непристойно спешила, убегала от самой себя вперед, подгоняемая зеленовато-черной стеной ветра (воздух обжигал горло, как ледяной лимонад) к церкви, к кладбищу.

— И мы наконец спрячемся от ветра, — сказал Дон.

— Стемнеет еще только через час, — сказал я.

— Ясное дело. Мы как раз успеем подняться к перевалу. — Он глянул на меня. Я отвел глаза. В зеленоватых сумерках красные черепицы крыш казались черными. — Мы спрячемся наконец от ветра. — Опять начал звонить колокол. — Мы ничего не знаем. Да, может, ничего и нет. Но мы-то так и так ничего не знаем. Нам бы только от ветра спрятаться. — Церковь была сложена из темного камня, это была одна из тех мрачных и почти вечных церквей, которые возводились по приказам неистовых, железных графов и епископов Ломбардии. Она от рождения была угрюмой и древней, время не состарило, не смягчило ее угрюмости. Она была — и пребудет во веки веков — неподвластной времени, неизменной и древней. Ломбардские графы и епископы могли бы, наверное, возвести и эти горы, как они возвели вокруг подземного сумрака стены своих темниц. А у двери стоял старомодный велосипед. Входя в церковь, мы глянули на него и в один голос сказали:

— Трудяга. Хлопотун.

— И он, значит, один из гробоносцев, — сказал Дон. Колокол все звонил. Мы прошли через алтарь и отошли в глубь церкви. Теперь мы спрятались наконец от ветра, и только отдельные порывы, прорывавшиеся иногда в церковь, лизали ледяными языками наши спины. Ветер яростно выл, обрывая медленные и тягучие волны колокольного звона раньше, чем они успевали наполнить воздух, и казалось, что мы слышим только далекие, отрывистые отзвуки звона, только эхо. Потолок вытянутого в длину сводчатого нефа скрывали сгущающиеся вверху сумерки, и горстка коленопреклоненных прихожан терялась, маленькая и едва заметная, в этом уходящем ввысь полумраке. В глубине алтаря, над недвижимыми огоньками свечей, возвышалась дароносица, ее высокие, инкрустированные серебром, словно опутанные светлой паутиной, края простирались в рассеченном тенями полумраке как распластанные с печальной торжественностью крылья. Сначала мы не слышали ничего, кроме ветра, — ни музыки, ни человеческих голосов. Молящиеся безмолвно стояли на коленях, маленькие, едва различимые в мрачном сумраке, который прорезали, не нарушая его, холодные, тихие, слабые огоньки свечей. И мне почудилось на миг, что стоящие на коленях люди мертвы.

— Они ни за что не управятся до темноты, — прошептал Дон.

— Может быть, это из-за страды, — прошептал я. — Ведь они наверняка работают сейчас от зари до зари. Живые не могут подстраиваться под мертвых.

— Но если он был такой богатый, то вроде бы…

— А кто хоронит богатых? Бедняки или богачи?

— Бедняки, конечно, — прошептал Дон. А потом мы увидели священника. Сначала мы его не замечали, но он стоял там — бесформенный сгусток тьмы над слабыми огоньками свечей; сквозь полумрак бледным пятном смутно проступало его лицо, а дароносица с неяркими бликами огоньков казалась застывшим водопадом; голос священника — медлительный, неумолчный — заполнял церковь, его раскаты, как мягкие крылья, бились о холодный камень церковных стен, сплетаясь с шуршащим шорохом ветра, обдувающего церковь, а здесь, в спокойном сумраке, недвижимые огоньки свечей выглядели нарисованными. — И он, значит, поглядывал на нее, — прошептал Дон. — Ему приходилось сидеть напротив нее, — скажем, за обеденным столом, — и смотреть, как она ест его пищу и из девчонки-нищенки, из приемыша Христа ради превращается во Владычицу мира, — и все время помнить, что это его пища, его заботы преображают ее — но не для него. Знаешь ведь: сначала она девчонка, заморыш, а потом наступает преображение, которого ты не замечаешь, и преображенный заморыш превращается во Владычицу, хозяйку Мира. Ты видишь все это собственными глазами. Впрочем, нет, не глазами: в темноте было бы то же самое. И тебе все известно заранее, до преображения, но ты не преображения, не ее, преображенную, боишься, а ее прозрения: боишься, что она увидит свое всевластие, которое ты уже давно увидел, — тебе приходится умирать слишком много раз. И это неправильно. Несправедливо. Я надеюсь, что у меня никогда не будет дочери.

— Но ведь ты о кровосмешении толкуешь, — прошептал я.

— Конечно. И еще я говорю, что это как огонь: испепелит и исчезнет.

— Ты можешь смотреть на огонь или гореть в нем. Или никогда не видеть его вообще. Что бы ты выбрал?

— Не знаю. Пожалуй, я решил бы поглядеть и сгорел бы. А может, иначе и нельзя.

— Значит, лучше ничего не видеть?

— Наверно. — Мы ведь оба были очень молодыми. А у молодых все по-своему: их волнуют только пустяки. И пустяки эти кажутся им глубоко важными и очень часто разрастаются в трагедию — так уж устроен наш мир. Потому что в реальной жизни не бывает ничего абсолютно важного. И когда ты постигаешь реальность — в сорок, в пятьдесят, в шестьдесят лет, — она становится пустяковой, маленькой и совсем не глубокой: два метра в длину, да полтора в ширину, да три в глубину.

Панихида кончилась. За стенами церкви хозяйничал ветер: упорно и упруго тянул с черных гор, углубляя и без того почти бездонный бутылочно-зеленый шатер неба. Мы смотрели, как процессия выходит из церкви и движется с гробом к кладбищу. Четыре человека несли керосиновые фонари, а у могилы горстка людей гляделась толпою безмолвных шутов, — ветер клонил их неясные фигуры, пригибал огни фонарей и ссыпал в могилу пыль, словно собираясь похоронить всю землю. Вскоре погребение было окончено. Фонари закачались, двинулись вперед, приближаясь к церкви, и мы увидели священника. Он шел к своему жилищу, торопливо пересекая церковный двор, и его рыжевато-черную сутану развевал ветер, как бы подгоняя человека. Солдат был в штатском. Он отделился от толпы и, широко шагая — у него была теткина походка, — стал приближаться. Проходя по двору, он на миг повернул к нам лицо, самоуверенное и мрачное, сел на велосипед и уехал.

— Он был одним из гробоносцев, — сказал Дон. — Как вам это нравится, синьоры?

— Моя не понимай, — сказал я. — Моя любить Италия. Любить Муссолини.

— Ты уже это говорил.

— Ладно. Тогда салют.

Дон посмотрел на меня — трезво и спокойно.

— Салют, — сказал он. Потом он повернул голову к дому священника и поправил, подтянул вверх вещевой мешок. Дверь дома была закрыта.

— Дон, — сказал я. Он оглянулся, посмотрел на меня. Окружающие долину горы — даль потеряла глубину, стала плоской — придвинулись вплотную. Казалось, что мы стоим на дне мертвого вулкана в яростной круговерти бутылочно-зеленой ветреной тьмы, в неистовом и нескончаемом смерче ледяной пыли. Мы молча смотрели друг на друга.

— Ладно, черт с ним, — сказал Дон. — Ты-то что предлагаешь? — Мы всё смотрели друг на друга. Шум ветра, возможно, даже стал бы баюкать — вполне возможно. Если спрятаться от него в тепло, уютно отгородиться стенами, — тогда вполне возможно.

— Ладно, — сказал я.

— Вот и именно, что неладно, — сказал Дон. — Надо же нам как-то устраиваться с ночлегом. Ведь сейчас октябрь — не лето. Можем же мы ничего не знать. Мы ничего не слышали. Мы не говорим по-итальянски. Мы любим Италию.

— Ладно, — сказал я. — Ладно. — Дом священника, тоже каменный, угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось — мы увидели женскую фигуру в белом платье — и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос:

— Трудяга. Хлопотун. — Но в вечернем сумраке мы почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего на несколько секунд.

— Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья, — сказал Дон.

— Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?

— Вот именно, — сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка, с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, пламя отклонилось к женщине, внутрь дома, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи — в каждом глазе по огоньку.

— Ну, — предложил я, — скажи ей что-нибудь.

— Нам говорили, что его преподобие, — начал Дон, — что мы можем… — Пламя свечи дернулось, легло почти горизонтально, но не потухло. Женщина заслонила его ладонью; она стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход. — Мы путешественники, путники; нам сказали… Ужин да кровать, на одну ночь.

Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер — как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступеньки лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.

— Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь, — сказал Дон.

— А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.

— Может быть, — сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли в освещенную комнату. Там стоял стол и на нем свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба да металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина — мы все еще следили за ней — взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул на меня и сказал:

— Похоже, что мы ее все-таки увидим.

— Откуда ты знаешь, что он не будет есть?

— Здесь? Ты что — не знаешь, где он? — Я смотрел на Дона. — Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.

— Откуда ты знаешь?

— Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать… — Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: — Суп, синьора?

— Суп.

— Прекрасно. Мы ведь пришли издалека. — Она поставила тарелки на стол. — Из Милана. — Она глянула через плечо на Дона.

— Вот там бы и оставались, — сказала она. И ушла. Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра.

— Значит, он в саду, — сказал Дон.

— Откуда ты знаешь, где он?

Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся.

— Я не знаю, — сказал он.

— Конечно не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно?

— Ага. Моя не понимать итальянский.

— Я серьезно.

— Ия серьезно, — сказал Дон.

Ветер все завывал у нас в ушах — как будто он прорвался в дом. Но потом мы поняли, что действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших ушах отзвук: мы слышали шум ветра, хотя окно в комнате было наглухо закрыто. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и неколебимо тянется вверх.

III

В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буроваточерной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии, — и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одного человека, существовали отдельно: неясная фигурка во тьме на ветру — и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей, бесстрастный и волнующий душу, мощный, одинокий и обреченный на муку.

Было что-то судорожное в его появлении: он влетел к нам, словно ныряльщик, бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал как бы еще за дверью: мы услышали и приветствие и извинение за то, что нам пришлось ждать, — он говорил тихо и торопливо, — в первую же секунду, на одном дыхании. Потом, не прекращая говорить и не подымая глаз, он жестом пригласил нас садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву по-латыни; его голос, как и раньше, в церкви, легко, без напряжения перекрыл шум ветра за стеной. Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял голову. Дон смотрел на меня, слегка приподняв брови; мы оба перевели взгляды на священника и увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим сторонам тарелки, чуть вздрагивают. Потом в латинское бормотание вклинился резкий женский голос, — я не слышал, как женщина вошла, но она стояла у двери, высокая, изможденная, с бескровным, но темным лицом, по которому невозможно определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят. Священник замолчал. И теперь он посмотрел на нас — впервые — близорукими и затравленными глазами. Они были карие, с почти невидимыми зрачками — как у старой собаки. Он с отчаянным напряжением не давал им опуститься, и они смотрели на нас — затравленные, несчастные.

— Я совсем забыл, — сказал он. — Иногда… — И опять женщина обрушила на него какое-то слово, протянув к столу руку с супницей, — тень ее руки скрыла его глаза и на мгновение застыла в неподвижности, но мы сразу же отвернулись. Ветер мощно завывал под свесами крыши, а пламя свечи спокойно тянулось вверх в этом безветренном вое. Мы слышали, как женщина наливает суп, и, хотя все три миски уже были полны, она не уходила, медлила и, казалось, держала нас в оцепенении, пока какое-то мгновение — не знаю уж, что это было, — не пронеслось. И тогда она ушла. Мы с Доном начали есть. Мы не глядели на него. И когда он наконец заговорил, его голос звучал спокойно и вежливо-равнодушно: — Вы к нам издалека, синьоры?

— Из Милана, — ответили мы в один голос.

— А до Милана были во Флоренции, — сказал Дон. Священник не подымал голову. Он ел быстро. Потом, не глядя, потянулся к хлебу. Я передал ему буханку. Он отломил горбушку и продолжал есть.

— Так вы говорите, во Флоренции, — сказал он. — Прекрасный город. И люди там — как бы это определить? — духовнее, что ли, чем миланцы. — Он ел торопливо, жадно. Из-под сутаны, из-под ее закатанных рукавов виднелась фланелевая нижняя рубашка. Доедая суп, он несколько раз стукнул ложкой о дно тарелки. Сейчас же вошла женщина, держа в руке деревянную миску со спаржей. Она убрала тарелки из-под супа. Он протянул руку. Она передала ему кувшин с вином, и, все так же не поднимая головы, он разлил вино по стаканам и произнес короткий тост. Но он не стал пить — это был только маневр: поглядев на него, я заметил, что он наблюдает за мной. Я сейчас же отвел глаза; было слышно, как он стучит ложкой по тарелке, и тут я увидел, что Дон тоже наблюдает за мной. А потом между нами и священником вдвинулось плечо женщины. — Иногда настает время… — сказал он. Его ложка снова стукнула по тарелке. Когда женщина перебила его, — она заговорила быстро и резко, на местном диалекте, — он отъехал от стола вместе со стулом, и мы увидели на секунду — поверх ее руки — его затравленные глаза. — Иногда настает время… — сказал он, повысив голос. Женщина совсем загородила его от нас, и он замолк. Я отвел глаза и не видел, как они уходили. Звук шагов затих, и опять слышался только шум ветра.

— Он читал Поминанье, — сказал Дон. Дон католик. — Перед едой. Не трапезную молитву, а поминальную.

— Да? — сказал я. — А мне и невдомек.

— Да, — сказал Дон. — Поминальную. Перепутал, наверно.

— Конечно, — сказал я. — Наверняка. Ну, а мы-то что теперь будем делать? — Наши вещевые мешки лежали в углу. Два вещевых мешка могут выглядеть так же по-человечески грустно и сиротливо, как пара стоптанных башмаков. Мы смотрели на дверь, и тут женщина снова вошла в комнату. Но она явно не собиралась останавливаться. И она не смотрела на нас.

— Простите, синьора, — сказал Дон, — что нам теперь делать?

— Ешьте. — Она даже не приостановилась. И потом мы опять услышали шум ветра.

— Выпьем, — сказал Дон. Он поднял кувшин и начал наклонять его над моим стаканом, да так и застыл — с кувшином в руке. Я тоже прислушался. Говорили в соседней комнате, а может, и дальше — торопливо и неразборчиво. Вернее, не говорили: потому что второго человека там явно не было; наверняка. Где бы он ни был, он был один; наверняка. А может, это шумел ветер. Впрочем, перед стихией — будь то потоп, засуха или ураган — человек всегда одинок. Прошло около минуты; потом Дон шевельнулся и наклонил кувшин чуть сильнее. Мой стакан наполнился. Мы начали есть. Голос звучал приглушенно и не то чтобы торопливо, а как-то монотонно, механически, — так могла бы, наверно, говорить машина.

— Если б сейчас хоть лето было, — сказал я.

— Выпьем, — сказал Дон. Он снова налил. Мы подняли стаканы и прислушались. Второго человека там явно не было; наверняка. Не было его там. — В том-то и дело, — сказал Дон. — Здесь никого больше нет. Во всем доме.

— А женщина?

— Да и мы тоже. — Он посмотрел на меня.

— А-а, вон ты о чем, — сказал я.

— Ясное дело. Чего ей еще было нужно-то? Он пробыл здесь целых пять минут. А тот только что вернулся из армии, после трех лет. Он вернулся днем, и потом подступил вечер, а потом и совсем стемнело. Ты же сам ее видел, у окна. Скажешь, нет?

— А дверь? Неужели он ее не запер?

— Это Божий дом, в таких домах запоров не бывает. Вот чего ты не знал.

— Правильно. Я забыл, что ты католик. Уж ты-то знаешь что к чему. Ты ведь уйму всего знаешь, верно?

— Ну, нет. Я ничего не знаю. Я не говорить по-итальянски. Я любить Италия. Понял? — В комнату вошла женщина. Но на этот раз она ничего не принесла. Она подошла к столу и остановилась — изможденное, темное лицо над светлым огоньком свечи было обращено к нам.

— Вам пора уходить, — сказала она.

— Уходить? — спросил Дон. — Нам нельзя здесь переночевать? — Она стояла, опираясь одной рукой о стол, и смотрела на нас. — Где же мы сможем переночевать? Кто нас пустит? Человек не может ночевать на улице в такой холод, синьора.

— Может, — сказала она. Теперь она даже не смотрела на нас. Мы слышали шум ветра и торопливый монотонный голос.

— Да в чем хоть дело-то? — спросил Дон. — Что здесь происходит, синьора? — Она посмотрела на него сдержанно, даже строго, но без злобы — как на ребенка.

— Здесь Господь творит свой промысел, юноша, — сказала она. — Возблагодарите Господа за то, что по своей юности не ведаете путей его. — Она повернулась и ушла. А потом голос за стеной внезапно прервался и стих, словно его выключили. Теперь мы слышали только шум ветра.

— Нам бы, главное, спрятаться от ветра, — сказал я.

— Выпьем. — Дон поднял кувшин. Там осталось меньше половины.

— Хватит с нас.

— Конечно. — Он разлил вино по стаканам. Мы выпили. И снова застыли, вслушиваясь. Голос опять звучал: он возник сразу, вдруг — как включился.

Мы выпили. — Давай уж доедим спаржу, — сказал Дон.

— Я больше не хочу.

— Тогда давай выпьем.

— Ты уже обогнал меня на стакан.

— Верно. — Он налил мне. Я выпил. — Теперь давай вместе.

— Надо оставить хоть немного хозяевам.

Он заглянул в кувшин.

— Тут как раз два стакана. Давай уж допьем.

— Тут меньше.

— Спорим на лиру.

— Ладно. Только чур мне разливать.

— Ладно. — Он передал мне кувшин. Я налил себе и потянулся к его стакану. — Послушай-ка, — сказал он. — Уже с минуту голос то обрывался, то возникал, но с каждым разом становился все слабее — как замирающее эхо. Теперь он умолк совсем; слышался только неумолчный шорох ветра. — Наливай, — сказал Дон. — Я наклонил кувшин. Донов стакан наполнился на три четверти. Капли стали стекать по наружной стороне кувшина на стол. — Переверни его совсем. — Я перевернул. Последняя капля повисла на закраине кувшина, потом сорвалась и упала в стакан. — Лира с меня, — сказал Дон.

Теперь монеты весело звенели в копилке. А сначала, когда Дон взял ее со стола и потряс, мы ничего не услышали. Он вынул из кармана несколько монет и опустил их в копилку. Потом встряхнул ее.

— Маловато. Давай-ка раскошеливайся. — Я бросил в прорезь несколько монет, и он еще раз потряс копилку. — Теперь нормально. — Он глядел на меня через стол, а перед ним, донышком вверх, стоял пустой стакан.

— Как насчет выпить? — сказал Дон.

Мы встали, и я поднял свой вещевой мешок. Он лежал внизу. Мне пришлось снять с него Донов. Дон наблюдал за мной.

— И что же ты собираешься с ним делать? — спросил он. — Возьмешь с собой на прогулку?

— Бог его знает, — сказал я. За стеной, под промерзшими свесами крыши протяжно вздыхал ветер. Над свечой — словно перо на длинном носу у циркового клоуна — стояло вытянутое вверх, совершенно прямое пламя.

В прихожей не слышалось шороха ветра и не было света. Ничего там не было — только тихая темень, да промозглый запах сыроватой штукатурки, да тяжкий дух выстуженного человеческого жилья. Мы несли вещевые мешки в руках, опустив их вниз, как будто они были краденые. Добравшись до двери, мы открыли ее и снова оказались в ветреной тьме. Ветер расчистил и вычернил холодное небо. Мы уже шли к воротам, когда увидели священника. Он быстро ходил взад и вперед вдоль невысокой каменной ограды. Он был без шапки, ветер задувал его сутану. Священник заметил нас, но не остановился. Он быстро шел вдоль ограды, потом поворачивался и шагал обратно. Мы подождали его у ворот, а когда он приблизился, поблагодарили за ужин, и он на секунду застыл, полуотвернувшись и пригнув голову, словно хотел получше расслышать наши слова, и ветер развевал его сутану. Потом Дон вдруг опустился на колени, и священник отшатнулся, будто Дон хотел, чтобы он его ударил. Тут мне тоже почудилось, что я католик, и я тоже стал на колени, и он поспешно благословил нас, а зеленовато-черный сумрак бушевал вокруг нас, как полноводная река. Когда мы вышли за ворота и на фоне темного дома увидели голову священника — она целиком, до шеи, возвышалась над оградой и быстро двигалась взад и вперед, — нам показалось, что по верхнему срезу ограды стремительно ползет гигантская круглая муха.

IV

Столики стояли на подветренной стороне улицы, где было довольно тихо. Но мы видели, как взвихривается и завивается смерчиками мусор в сточной канаве, а иногда ледяные языки ветра дотягивались даже досюда и хватали нас за ноги, и по крышам перекатывался неумолчный гул. Неподалеку от нас два бродячих музыканта — скрипач и волынщик — тянули дикую однообразную мелодию. Иногда они прерывали игру, чтобы

выпить, а потом снова заводили ту же мелодию. Она, вероятно, была нескончаемой, эта однообразная, как гул ветра, унылая и в то же время исступленно-воинственная мелодия. Официант принес нам кофе и две рюмки бренди, и пока он шел к нашему столику, ветер несколько раз вцеплялся в его грязный фартук, и под первым мы видели второй, суконный, тоже засаленный, и, видимо, твердый, как железо. За соседним столиком сидели пятеро молодых парней, они пили вино и порой бросали медяки официанту на поднос, и он, не глядя, одним движением, отправлял их в карман, и казалось, что он отличает достоинство монеты по звуку, а около музыкантов стояла молодая крестьянка с широченными бедрами, и ребенок, держа ее за шею, сидел верхом на ее бедре. Потом она поставила ребенка на землю, и он сейчас же удрал под стол, и парни приподымали ноги, чтобы дать ему пролезть. А женщина слушала мелодию, повернув к музыкантам круглое, безмятежно спокойное лицо и слегка приоткрыв рот.

— Давай выпьем, — сказал Дон.

— Можно, — сказал я. Крестьянка принялась выманивать ребенка из-под стола. Один из парней поймал его и передал матери. Несколько прохожих остановились рядом с музыкантами, чтобы послушать музыку; потом мимо кафе проехала высокая двуколка, груженная вязанками хвороста, — ее тащил мул-недоросток и подталкивала сзади какая-то женщина; а потом на улице появилась эта девушка, и мне стало наплевать на всех католиков в мире. Она была в белом платье, без пальто, и шла она плавно, упруго и свободно. Мне на весь мир стало наплевать, когда я увидел это белое, светящееся в серых сумерках платье, плавно несущее ее куда-то… впрочем, платье, конечно, двигалось, потому что двигалась она, и туда, куда она двигалась, и я смотрел на нее, потерявшись и теряя ее, потому что она уходила, унося свое светящееся платье, и я понимал, что от меня-то она уходит навеки. И мне припомнилось, как я плакал, узнав об Эвелине Несбит, Уайте и Toy[61]. Я плакал, потому что Эвелина была прекрасна и потеряна для меня навсегда — ведь иначе я и не услышал бы о ней. Она была потеряна для меня навсегда — и только поэтому я узнал о ней: узнал, когда прочитал в газете, что ее убили. И когда я прочитал, сколько ей было лет, и понял, что мог бы быть ее сыном, то заплакал по себе: мне казалось, что я и себя потерял; и я разучился плакать. И вот я смотрел на светящееся в серых сумерках белое платье, думая: «Через несколько секунд она подойдет ко мне так близко, как не приближалась — и не приблизится — никогда, а потом исчезнет на веки веков, навсегда». Тут я заметил, что и Дон на нее смотрит, а немного погодя мы увидели подъезжавшего на велосипеде солдата. Он спрыгнул с велосипеда и пошел к ней, и на мгновение они остановились — лицом к лицу, не прикасаясь друг к другу — в толпе, среди людей. Может быть, они даже не разговаривали, и совершенно неважно, сколько времени они так стояли, потому что время тоже остановилось. А потом я почувствовал, что кто-то меня толкает; это был Дон.

— Посмотри-ка. — Он показал на соседний стол. Пятеро парней не то что смотрели — они тянулись, почти физически тянулись к ней: голова к голове, изредка — поднятая рука, ладонь, еле заметный жест, и повернутые в одну сторону лица. Потом парни чуть распрямились, сели ровнее, но не отвернулись; официант — старик, старая развалина, старше самой старухи Похоти, — глядел туда же. Но вот те двое повернули и пошли по улице, и солдат вел свой велосипед, придерживая его за руль. Но прежде чем уйти совсем, они остановились еще раз — посреди улицы, среди людей — лицом к лицу, не касаясь друг друга. И ушли. — Давай выпьем, — сказал Дон.

Официант поставил на наш стол рюмки с бренди, его задубевший фартук, подхваченный ветром, вдруг жестко встопорщился, словно лист фанеры. — В вашу деревню, кажется, приехал военный, — сказал Дон.

— Это вы верно, — сказал официант. — Один.

— Сдается мне, что больше вам и не нужно, — сказал Дон. Официант глянул вдоль улицы. Но они уже скрылись, и она унесла — или, может, увела — свое белое, слишком белое для всех нас платье.

— У нас тут поговаривают, что нам и один-то ни к чему. — Он больше походил на церковника, чем священник: унылое лицо, длинный тонкий нос, на макушке — круглая плешь. Но в то же время он был похож на подраненного ястреба. — Вы остановились у священника, синьоры?

— Гостиницы-то у вас нет, — сказал Дон.

Официант выгреб из кармана мелочь, подсчитал сдачу и, пристукивая, выложил на стол несколько монет.

— А зачем она здесь? Кто сюда забредет, если он не тащится пешком? А пешком теперь — кроме вас, англичан, — никто не ходит.

— Мы американцы.

— Оно конечно. — Он почти незаметно пожал плечами. — Это уж ваше дело. — Он смотрел как-то чуть мимо нас; вернее, он не смотрел на Дона. — Вы просились к Кавальканти?

— Винная лавка на краю деревни? Родственники военного, да? Просились. Но его тетка сказала…

Теперь официант смотрел только на Дона.

— Она не послала вас к священнику?

— Нет.

— Вон как, — сказал официант. Его фартук снова встопорщился. Официант надавил на него, опустил вниз и стал вытирать им стол. — Так, значит, американцы?

— Американцы, — сказал Дон. — А почему она не послала нас к священнику?

Официант аккуратно протирал фартуком стол.

— Кавальканти-то? А она даже в нашу церковь не ходит.

— Не ходит а вашу церковь?

— Не ходит. Вот уже три года не ходит. А ее муж ходит молиться в соседнюю деревню.

— Понятно, — сказал Дон. — Они, значит, нездешние.

— Родились-то они здесь. И ходили в нашу церковь, еще три года назад ходили.

— А три года назад они сменили приход?

— Сменили. — Он углядел на столе еще одно пятнышко. И аккуратно вытер его фартуком. Потом поразглядывал фартук. — Да перемены-то, они тоже бывают разные; бывают такие, что и не заметишь; а то, бывает, далеко заходят.

— И она выбрала дальний приход, не в соседней деревне?

— Она никакой не выбрала. — Он посмотрел на нас. — Она вроде меня.

— Вроде вас?

— Вы не пробовали поговорить с ней о церковниках? — Он посмотрел да Дона. — А вот зайдите к ней завтра и попробуйте.

— И это, значит, случилось три года назад, — сказал Дон. — Три года назад тут у вас многое стало меняться.

— Во-во. Племянник ушел в армию, дядя сменил приход, а тетушка… И все за одну неделю. Зайдите к ней завтра, поговорите.

— А что вообще у вас тут говорят про все ваши перемены?

— Про какие перемены?

— А вот про недавние.

— Про какие недавние? — Он смотрел на Дона. — Вроде бы по закону перемены не запрещены.

— Так-то оно так. Если перемены законные. Но иногда законники просто хотят проверить, все ли идет по закону. Верно?

Официант сделал вид, что ему стало совсем неинтересно. Но его выдавали глаза, выражение лица. А лицо у него и вообще-то было слишком длинное. — Как вы догадались, что он из полиции?

— Из полиции?

— Ну да. Вы его еще военным назвали, видно, забыли, как по-нашему полицейский. Ничего, синьоры, немного попрактикуетесь — все слова будете помнить. — Он смотрел на Дона. — Значит, и вы его раскусили, да? Он тоже сегодня заявился, под вечер; и давай всем рассказывать, что он коммивояжер, что он, мол, ботинки продает. Ну, я-то его сразу раскусил.

— Вон что, — сказал Дон. — Уже, значит, приехал. Так почему же он не прекратил… почему он разрешил им…

— Ну, а вы, — сказал я, — откуда вы знаете, что он из полиции?

Официант посмотрел на меня.

— А я не знаю. Да и знать не хочу, молодой человек. Что вам больше понравится — думать про кого-нибудь, что он шпик, да ошибиться? Или наоборот?

— Правильно, — сказал Дон. — Так вот, значит, что тут у вас болтают.

— Тут всякое болтают. Как в любом другом месте.

— Ну, а вы? — сказал Дон.

— А я помалкиваю. Да и вы ведь ни о чем тут не болтали, верно?

— Конечно, — сказал Дон.

— Мое дело сторона. Если кто хочет выпить, я обслуживаю, если кто разговаривает, я слушаю. Тем и занят весь день.

— Так и надо, — сказал Дон. — Ведь вы-то тут ни при чем.

Но в этот момент официант отвернулся и всматривался в темнеющую, вернее, почти совсем уже темную, улицу. Так что последних слов он не расслышал.

— Хотел бы я знать, кто за ним послал, — сказал Дон. — За полицейским.

— Если у кого есть деньги, он живо найдет помощников, когда захочет напакостить другим, — сказал официант. — Он даже с того света изловчится напакостить. — Потом официант глянул на нас. — Я? — спросил он. Он нагнулся к столу и легонько ударил себя в грудь. Потом распрямился, посмотрел на соседний столик, нагнулся снова и прошептал: — Я атеист. Вроде вас, американцев. — Теперь он выпрямился во весь рост и посмотрел на нас сверху вниз. — В Америке все атеисты. Уж мы-то знаем. — Он стоял, повернув к нам свое длинное унылое и испитое лицо, а мы с Доном по очереди поднялись и торжественно пожали ему руку, — парни с соседнего столика оглянулись на нас. Но другой рукой, опустив ее, официант показал, чтобы мы сели, и прошипел: — Подождите. — Потом покосился на соседний столик. — Посидите тут еще немного, — шепнул он. Потом кивком головы показал на дверь за стойкой. — Мне надо перекусить, понимаете? — Он торопливо ушел и вскоре вернулся с двумя рюмками бренди; он нес их с ленивой, но уверенной небрежностью, и у него был такой вид, будто мы с ним ни о чем не говорили: просто заказали выпивку, и все. — Это за мой счет, — прошептал он. — Пейте.

— Ну, — сказал Дон, — а теперь что? — Музыка умолкла; мы смотрели с другой стороны улицы, как скрипач, зажав инструмент под мышкой, остановился у столика с молодыми парнями и что-то говорил им, жестикулируя рукой, в которой он держал шляпу. Крестьянка, останавливавшаяся, чтобы послушать музыку, уходила по улице, а ее сынишка опять ехал на ее широченном бедре, сонно, в такт шагам покачивая головой, как человек, сидящий на медлительном и огромном слоне. — Ну, а теперь что?

— А я откуда знаю?

— Перестань.

— Что перестать?

— Нет здесь никаких сыщиков. Он все придумал. Да он в жизни своей не видел сыщика. Да их и вообще-то в Италии нет. Можешь ты представить себе итальянского полицейского без форменного мундира?

— Да нет, конечно.

— Мы просто переночуем у нее, а завтра утром…

— Не пойду. Ты иди, если хочешь. А я не пойду.

Он посмотрел на меня. Потом вскинул вещевой мешок на плечо.

— Спокойной ночи. Встретимся утром. Там, у кафе.

— Ладно. — Он шел не оглядываясь. Потом завернул за угол и скрылся. И я остался один, на ветру. Но у меня была куртка. Толстая твидовая охотничья куртка, сделанная в Шотландии, — мы заплатили за нее одиннадцать гиней и носили по очереди: день он, день я. У нас был еще свитер, и тот, кто ходил без куртки, надевал свитер. Мне вспомнилось, как прошлым летом мы три дня сидели в одной тирольской гостинице, потому что Дон пытался поладить с девушкой, продававшей в гостиничном баре пиво. Все три дня Дон ходил в куртке и клялся, что отдаст мне ее потом на неделю. А через три дня вернулся дружок девушки. Ростом он был примерно с силосную башню и на шляпе носил задорное зеленое перо. Мы видели, как он одной рукой поднял свою подружку и перенес ее через стойку. Я думаю, что эта девушка могла то же самое проделать с Доном: она была огромная, розово-белая — как гигантское фруктовое дерево в цвету. Или как сверкающая в рассветном солнце заснеженная гора. Она могла поднять Дона и перенести его к себе, за стойку, в любую минуту все эти три дня, — а ведь Дон там еще и поправился на четыре фунта.

V

Я вышел на открытое место, где вовсю хозяйничал ветер. Было совсем темно, и все дома стояли темные, и только у самой земли чуть виднелась тоненькая полоска света, словно ветер прижал ее, и она не могла подняться и улететь. У моста домов не было, не было и заборов; внизу сине-стальной полосой темнела река. И только тут я почувствовал настоящую силу ветра. Мост был каменный, с каменными перилами и пешеходными дорожками по обеим сторонам, и я присел на корточки с подветренной стороны. Ветер выл монотонно и мощно, я ощущал его монолитный поток и под мостом и над перилами, над моей головой. Я сидел на корточках у перил с подветренной стороны моста и ждал. Но ждать мне пришлось недолго.

Он не видел меня, пока я не встал.

— Надеюсь, ты налил во флягу вина, — сказал он.

— Ох, черт. Забыл. Давай вернем…

— У меня есть бутылка. Куда теперь?

— А я почем знаю? Где нету ветра. — Мы сошли на берег. Мы не слышали своих шагов — все звуки уносил ветер. Ветер выутюжил и разровнял воду реки — она казалась гладкой и твердой, как сталь. Между водой и потоком ветра, намертво прижатая к реке, мерцала светлая полоска; она немного рассеивала черную тьму. Но ветер глушил и уносил все звуки, так что сначала, даже оказавшись в котловине, по которой была проложена дорога, мы ничего не слышали, кроме шума ветра в ушах. Но потом услышали. Кто-то скулил — тонко, прерывисто, словно задыхаясь.

— Это ребенок, — сказал Дон. — Детеныш.

— Детеныш, да не человеческий. Это какой-нибудь щенок, звереныш. — Мы смотрели друг на друга в редеющей тьме, вслушиваясь.

— Это там, наверху, — сказал Дон. Мы выбрались из котловины и поднялись к невысокой каменной изгороди. К ней примыкало большое поле, его дальний конец терялся в предрассветном сумраке. Футах в ста от изгороди черным расплывчатым пятном проступала рощица. Над изгородью высилась упругая стена ветра — он дул нам в лицо, заходя от рощицы, с поля. Мы облокотились на изгородь и, вглядываясь в рощицу, прислушались. Но скулили где-то ближе, и через секунду мы увидели священника. Он лежал ничком, с внутренней стороны изгороди, его сутана задралась ему на голову и чуть-чуть, еле заметно подергивалась, то ли наполненная, напружиненная ветром, то ли повторяя движения священника. Но что бы он ни означал, этот звук, он не предназначался для чужих ушей, потому что когда кто-то из нас резко шевельнулся, священник умолк. Но он не поднял голову, и задравшаяся сутана продолжала трястись. Или нет, она не тряслась, — это были судороги, корчи. Дон толкнул меня локтем. Мы двинулись вперед, вдоль изгороди. — Давай-ка спустимся, тут вроде не так круто, — сказал он спокойно. Сереющая в рассветных сумерках дорога полого шла в гору. Рощица проступала черным распластанным пятном футах в ста от изгороди. — А где же велосипед?

— Сходи к тете с дядей, — сказал я. — Где ж ему еще быть?

— Хотя правильно, они должны были его спрятать. Конечно же, они должны были его спрятать.

— Давай-ка пошевеливайся, — сказал я. — Да поменьше трепись.

— Правда, может, они думали, что мы его отвлечем и… — Он вдруг замолчал и остановился. Я ткнулся ему в спину и тоже увидел высокие металлические рога, как будто за изгородью притаилась железная антилопа. В ветреной рассветной мгле черная клякса рощицы казалась пульсирующей, словно она дышала, жила. Потому что мы были очень молодыми, а ночь, тьма — даже такая ледяная и ветреная — непереносима для молодых. Молодым нельзя бодрствовать ночью: только сон может спасти их от темных, невыразимых, во веки веков неисполнимых надежд и желаний.

— Да иди же ты, будь оно все проклято, — сказал я.

Высоко вскинутый вещевой мешок горбатил его, торчащий из-под мешка толстый, как кольчуга, но тугой, плотно обтягивающий бедра свитер выглядел смехотворно, да и весь он был безобразный, нелепый и несчастный, — несчастный, потому что смехотворный да еще потому, что без куртки, в одном свитере, он совсем закоченел. И я был таким же: безобразным, и нелепым, и несчастным.

— Будь он проклят, этот ветрище. Будь он проклят, этот ветрище. — Мы спустились к дороге. Здесь было потише, и он вытащил бутылку, и мы выпили. Бренди было здорово крепкое. — А еще мое бренди ругал. Проклятый ветрище.

— Дай-ка сигарету.

— Они у тебя.

— Нету их у меня.

— Нет, есть. Враль паршивый. — Он пошарил в карманах и вынул сигареты. Но я уже шел по дороге.

— Возьми сигарету. И давай прикурим здесь, пока тихо…

Я шел вперед по дороге. Она выползала из котловины и впереди тянулась вровень с полем. Потом я услышал шаги — Дон шел сзади. Мы поднялись на гору, в ветер. Над моим плечом, обгоняя нас, светящейся лентой летели искры Доновой сигареты: ветер, мистраль — черный, стылый, наполненный яростными ледяными пылинками, — дул в полную силу.

РАЗВОД В НЕАПОЛЕ

I

Мы сидели не на веранде, а в зале — Монктон, боцман, Карл, Джордж, я и женщины — три женщины в жалких побрякушках, из тех, кто знается с матросами и с кем знаются матросы. Мы говорили по-английски, а они не говорили совсем. Но именно это позволяло им непрестанно взывать к нам за порогом слышимости наших голосов — выше и ниже — на языке, который древнее человеческой речи, да и самого времени тоже. По крайней мере, времени, только что прожитого нами, — тридцати четырех дней и море. Иногда они перекидывались словом-другим по-итальянски. Женщины — по-итальянски, мужчины — по-английски, будто язык был вторичным половым признаком, а в вибрации голосовых связок проявлялось внутреннее напряжение, предшествующее потаенному мигу спаривания. Мужчины по-английски, женщины по-итальянски; видимость двух параллельно текущих потоков, которые пока еще разделены дамбой.

Мы говорили с Джорджем о Карле.

— Зачем же ты привел его сюда? — спросил боцман.

— Да уж, — сказал Монктон, — это кафе явно не из тех, куда бы я, например, пришел с женой.

Джордж выдал ему: это было не слово, не фраза, целая тирада. Он был грек, крупный и черноволосый, на голову выше Карла; его брови напоминали двух ворон, распластавших крылья в полете. Он выдал нам все находчиво и обстоятельно, на почти безупречном, классическом английском языке, хотя обычно изъяснялся, как малолетний отпрыск водевильного комика, согрешившего, скажем, с кобылой.

— Так точно, — сказал боцман. Он курил итальянскую сигару и пил имбирное пиво; он два часа сидел над одной кружкой, и теперь пиво было, наверное, такое же теплое, как душ на корабле. — Я бы нипочем не привел свою подружку в этакое местечко, пусть даже она и парень, все равно.

Карл же сохранял полное бесстрастие. Неподвижно сидел, держа в руках кружку слабенького итальянского пива, — белокурый и юный, с круглой головой и круглыми глазами; он казался благовоспитанным мальчиком, которому не место среди всего этого шума и мишуры, а женщины напряженно перешептывались и поглядывали то на нас, то на него, таинственным безотчетным инстинктом уже проникнув в суть дела. «Einnocente»[62], — сказала одна; снова они зашептались, загадочно и понимающе поглядывая на Карла.

— А вдруг он тебя дурачит, — сказал боцман. — Что ж он, не мог за эти три года хоть раз удрать от тебя через иллюминатор?

Джордж сверкнул глазами на боцмана и открыл рот, чтобы выругаться. Но не выругался. Посмотрел на Карла. Потом медленно закрыл рот. Мы все смотрели на Карла. Под нашими взглядами Карл поднял кружку и с нарочитой неторопливостью стал пить.

— Ты еще невинный? — спросил Джордж. — Только чтоб без вранья!

Под взглядами четырнадцати глаз Карл осушил кружку горького, слабого, трехградусного пива.

— Я три года плаваю, — сказал он. — Во всех европейских портах побывал.

Теперь Джордж, озадаченный и обиженный, сверкнул глазами на него. Он только что побрился: щеки у него были синие и гладкие, над ними — черным взрывом — смоляная шевелюра, челюсть мощная, как у пирата или боксера. Он был у нас помощником кока.

— Брешешь, сукин кот, — сказал он.

Боцман поднял свою кружку, в точности подражая движению Карла. Картинно развалясь на стуле и запрокинув голову, он преспокойно вылил пиво струйкой через плечо, так же неторопливо, как Карл пил, копируя его шикарно-невозмутимую повадку бывалого моряка. Он поставил кружку на стол и поднялся.

— Пошли, — сказал он нам с Монктоном. — Уж если весь вечер торчать в одном месте, так нечего было с корабля уходить.

Мы с Монктоном встали. Он курил короткую трубку. Одна из женщин была его, другая — боцмана. У третьей был полон рот золотых зубов. Ей было лет тридцать — а может, и не было. Мы оставили ее с Джорджем и Карлом. В дверях я оглянулся; официант подавал им еще пива.

II

Они появились на корабле в Галвестоне вместе. Джордж нес граммофон и фирменную бумажную сумку известного универсального магазина, а Карл — два туго набитых саквояжа под кожу, на взгляд — фунтов по сорок каждый. Джордж занял две койки, одну над другой, как в спальном вагоне, — при этом он шепеляво, без пауз, монотонной скороговоркой ругался, помыкая Карлом, как своим слугой, а Карл с аккуратностью старой девы раскладывал их пожитки. Из одного чемодана он вытащил стопку — не меньше дюжины — свежевыстиранных полотняных курток, и все тридцать четыре дня нашего плавания каждый раз появлялся в кают-компании (он был помощником стюарда) в свежей, а две или три всегда сохли после стирки под тентом на корме. И тридцать четыре вечера подряд, когда камбуз запирался, мы наблюдали, как они, оба в трусах и тельняшках, танцевали под граммофон на полуюте, над трюмом, набитым техасским хлопком и канифолью из Джорджии. У них была одна-единственная пластинка, и та треснутая, и всякий раз, как иголка цокала, Джордж притопывал ногой (сами они, я думаю, этого не замечали).

Про Карла нам рассказал Джордж. Карлу исполнилось восемнадцать лет, он был родом из Филадельфии. Оба называли ее уменьшительным именем — «Филли»; Джордж говорил о ней по-хозяйски, будто сам сотворил Филадельфию именно для того, чтобы там родился Карл; хотя позднее выяснилось, что, когда они познакомились, Карл плавал уже год. А кое-что рассказал о себе сам Карл: он был из рода потомственных корабельных плотников, его родители переселились в Америку из Скандинавии; он был четвертым или пятым ребенком в семье и рос под присмотром то ли матери, то ли старшей сестры в каркасном домике, не отличимом в ряду точно таких же, а до моря от них было не так уж и близко — ехать и ехать на трамвае; но когда ему было пятнадцать лет, непоседливый дух какого-то беспокойного деда или прадеда, давным-давно почившего на дне морском (а может, по несчастливой случайности, нашедшего последнюю гавань в сухой земле), не вынеся неподвижности и покоя, вдруг с опозданием на полстолетия возродился в тщедушном потомке.

— Я был тогда совсем зеленый, — рассказывал нам Карл, которому еще и сейчас не нужна была бритва. — Про то, чтобы стать моряком, и не думал. Думал в футболисты податься или, может, в боксеры. Пошлет меня, бывало, сестра в субботний вечер за нашим стариком, а там их фотографии на стенках висели. И вот я встану на улице и смотрю, как они входят, и ноги их вижу под дверью, и голоса их слышу, и запах опилок, и в дыму вижу их фотографии на стенах. Зеленый совсем был. Нигде не успел побывать.

Мы спросили Джорджа, как это Карла взяли на корабль, пусть даже помощником стюарда, ведь он и сейчас так мал ростом и лицом похож на церковного служку, а то и на херувима.

— А почему бы ему не плавать? — сказал Джордж. — У нас, небось, свобода. Будь ты хоть подавальщик, хоть кто. — Он обвел нас серьезным взглядом своих черных глаз. — Он девственник, понимаете? Знаете, что это такое?

Он объяснил нам, что это такое. Ему самому, видно, объяснили совсем недавно, объяснили, чем был он сам, хоть он уже и забыл когда, и он, видно, считал, что мы не знаем того человека, который ему объяснил, а, может, он считал, что слово это новое, его только что придумали. Вот он и объяснил нам, что оно значит. Мы тогда два дня как вышли из Гибралтара, дело было в первую ночную вахту, после ужина мы сидели на юте, слушали, как Монктон толкует про цветную капусту.

Карл принимал душ (он всегда, убрав салон после ужина, шел мыться. Джордж, который только стряпал, мылся лишь тогда, когда мы приходили в порт и получали разрешение сойти на берег), а Джордж объяснял нам, что это такое.

Потом он начал ругаться. Ругался долго.

— Слушай, Джордж, — сказал боцман, — а если бы ты был девственник? Что б тогда?

— Что б тогда? — повторил Джордж. — Эх! — Он выругался, длинно, на одном дыхании. — Это вроде первой сигареты с утра, — сказал он. — Начнешь в обед вспоминать, какой у нее был вкус и как у тебя руки тряслись от нетерпения, когда закуривал, и как потом в первый раз затянулся… — Он долго, беспредметно и монотонно ругался.

Монктон наблюдал за ним — не слушал, а именно наблюдал, посасывая трубку.

— Ого, Джордж, — сказал он. — Да ты у нас прямо поэт.

Там был один подонок из Вест-Индии, забыл, как его звали. Он сказал:

— Это что, игрушки. Послушали бы вы, как на португальском корабле помощник капитана обкладывает братишек-матросов.

— Монктон не про ругань говорил, — сказал боцман. — Сквернословить всякий умеет. — Он повернулся к Джорджу. — Кому не хочется снова стать невинным! Известное дело, оценишь, когда потеряешь. — Потом он, сам того не зная, очень удачно, хоть и непечатно, перефразировал байроновскую строфу о мальчике, мечтавшем поцеловать весь женский род в одни уста[63]. — А на какой случай ты его припасаешь? Тебе-то что перепадет, когда он согрешит?

Джордж выругался, переводя с одного на другого озадаченный и обиженный взгляд.

— Может, Джордж в это время будет его за ручку держать, — сказал Монктон. Он достал из кармана спички. — А взять, к примеру, брюссельскую капусту…

— Попроси капитана, чтоб, когда мы придем в Неаполь, он его в карантин посадил, — сказал боцман.

Джордж выругался.

— Так вот, взять, к примеру, брюссельскую капусту, — сказал Монктон.

III

В этот вечер нам никак не удавалось ни разгуляться по-настоящему, ни где-нибудь прочно обосноваться. Мы — Монктон, две женщины и я — побывали еще в четырех кафе, в точности похожих друг на друга и на то, где мы оставили Джорджа и Карла: та же публика, та же музыка, те же слабые, подкрашенные напитки. Женщины — наши, но чужие, напряженные, покорные — сопровождали нас, непрерывно, терпеливо, без слов напоминая, что пора заняться любовью. Я, в конце концов, ушел и возвратился на корабль. Джорджа и Карла на борту не было.

Не было их и на другое утро, хотя Монктон и боцман вернулись; кок и стюард чертыхались на камбузе: видно, кок сам собирался провести день на берегу, а так он оказался привязан к судну. В середине дня на борт поднялся человечек в заношенном костюме, похожий на тех студентов, которые по утрам съезжаются на метро к Колумбийскому университету из районов, населенных еврейской беднотой. Он был без шляпы — волосы длинные и сальные, — небритый и не умел говорить по-английски, возмещая это тысячью подобострастных улыбок. Однако же он сумел найти наше судно и принес записку от Джорджа, нацарапанную на уголке грязного газетного обрывка, и мы узнали, где Джордж. Джордж в участке.

Стюард и так целый день чертыхался. И уж эта-то новость не заставила его замолчать. Он отправился с посланцем Джорджа в консульство. В начале седьмого стюард вернулся с Джорджем. Непохоже было, чтобы Джордж сильно перебрал накануне; встрепанный, обросший синей щетиной, он казался скорее ошеломленным, притихшим. Он тут же направился к койке Карла и, как путешественник, проверяющий постель в третьеразрядной европейской гостинице, отвернул одеяло, потом тщательно заправленные простыни, словно надеялся найти между ними Карла.

— Это что же, — спросил он, — значит, он не возвращался? Так и не возвращался?

— Мы его не видели, — ответили мы ему. — И стюард не видел. Мы думали, он с тобой в участке.

Он принялся перестилать постель, вернее, с отсутствующим видом расправлять одеяло; казалось, он не сознает, что делает, не видит, что вокруг.

— Удрали, — тупо сказал он. — Смылись от меня. Не ожидал я от него такого. Не ожидал, что он так со мною обойдется. Это все она. Она его подбила. Знала, какой он есть и как я… — он тихо заплакал, по-прежнему как будто в полусне. — Он, видно, все время, пока сидели, держал руку у ней в подоле. А мне и невдомек. Она все подвигалась к нему со своим стулом. Ну, а я ему верил. Мне и невдомек. Я-то думал, он, если что важное, сперва у меня совета спросит, особо в таком деле… Верил я ему.

Выяснилось, что, накачиваясь пивом, Джордж по ошибке решил, будто Карл и женщина пьют так же, как и он, — всерьез, но целомудренно. Он оставил их и пошел в уборную; или, вернее, сказал он, вдруг понял, что находится в уборной, и подумал, что лучше бы ему вернуться: не то, чтоб боялся, что в его отсутствие может произойти что-нибудь неладное, а сам этот провал в памяти его беспокоил, — как же это он забыл, каким образом попал в уборную. Так вот, он вернулся, еще ни о чем не тревожась, только слегка обеспокоенный, посмеиваясь над собой. Он сказал, что здорово надрался.

И сперва он думал, что потому и не может найти их столик, что так надрался. Потом вроде нашел, но столик оказался пустой, только три стопы блюдечек, и тогда он обошел зал, все еще посмеиваясь над собой, ему все еще было весело; весело было ему и тогда, когда он вышел на середину танцплощадки, и на голову возвышаясь над танцующими, заорал: «Эй, на судне!». Он кричал до тех пор, пока не подошел официант, говоривший по-английски, и не отвел его к тому самому столику с тремя стопками блюдечек и тремя кружками — одну он узнал, это была его собственная.

Но ему все еще было весело, хотя теперь уже не так: его явно разыгрывали — хозяин и официанты, думалось ему поначалу, — и, очевидно, он немножко поскандалил, и веселость его быстро пошла на убыль, а официанты и посетители окружили его, и толпа их все росла.

Когда он все-таки понял, осознал до конца, что Карл и женщина ушли, это очень сильно на него подействовало: обида, отчаяние, ощущение провала во времени и чужой ночной город, где он должен разыскать Карла, причем немедленно, не то будет слишком поздно… Он попытался выбраться, прорваться сквозь толпу, не дожидаясь, пока ему подадут счет. Не потому, что хотел смошенничать, — у него просто не было времени. Найди он Карла в ближайшие десять минут, он вернулся бы и оплатил счет в двойном размере, я в этом не сомневаюсь.

А они держали его — буйного американца, — целый кордон официантов и посетителей, мужчин и женщин, и он вытащил из кармана горсть монет, которые со звоном рассыпались по кафельному полу. Потом, рассказал он, на него словно налетела собачья свора — официанты и посетители, мужчины и женщины, на четвереньках, хватали катящиеся деньги, а Джордж топал ножищами, чтоб они убрали прочь свои поганые руки.

А потом вокруг него внезапно образовалась пустота, и он стоял и тяжело дышал, а по обе стороны от него — два Наполеона в белых похоронных перчатках и треуголках. Он не знал, в чем его вина, но понял, что его арестовали. Лишь в префектуре, где был переводчик, ему объяснили, что он — политический заключенный, что он нанес оскорбление его величеству королю, потому что топтал его изображение на монете. Его посадили в камеру с семью другими политическими; один из них и был этот его посланец.

— У меня забрали ремень, галстук и шнурки от ботинок, — рассказывал он все так же тупо. — В камере ничего не было, только бадья посредине и нары по стенам. Для чего бадья — не ошибешься: ею для этого самого уже не раз пользовались. Ну, а когда невмоготу станет на ногах стоять, ложись, значит, на нары. Нагнулся я на эти нары поближе взглянуть — знаете, все равно как на Сорок вторую улицу смотреть с аэроплана. Клопы так и снуют, что твои такси. Ну, тут я пошел к бадье. Да только не с того конца ею попользовался, как все, — вывернуло меня наизнанку.

Потом он рассказал о своем посланце. Воистину, нужда научит. Этот итальянец не говорил по-английски, а Джордж, можно сказать, ни на каком языке не говорил, а уж по-итальянски и подавно. Джорджа водворили в камеру часа в четыре утра. Но к рассвету он сумел найти единственного из семи, кто мог оказать ему услугу.

— Он сказал, днем его выпустят, а я сказал, я ему десять лир дам, когда меня выпустят, и он достал мне бумагу и карандаш (в пустой-то камере с голыми стенами, среди людей, у которых отобрали решительно все, кроме последней тряпки на теле, чтоб не замерзли, — деньги, ножи, шнурки, даже булавки и оторванные пуговицы), и я написал записку, а он ее спрятал, и его выпустили, и через четыре часа за мной пришли, ну, а тут стюард оказался.

— Как же ты с ним объяснялся, Джордж? — спросил боцман. — Даже стюард не мог от него добиться толку, покуда они не пришли в консульство.

— Не знаю, — ответил Джордж. — Как-то объяснились. Надо же мне было дать знать, где я.

Мы пытались уложить его спать, но он не захотел. Бриться и то не стал. Кое-чего перехватил в камбузе и сошел на берег. Мы смотрели, как он спускается по трапу.

— Бедняга, — сказал Монктон.

— Почему? — спросил боцман. — Нечего было тащить Карла в это кафе. Мог бы его в кино повести.

— Я не про Джорджа, — сказал Монктон.

— А, — сказал боцман. — Ну что ж, так не бывает, чтоб человек все время сходил на берег, да еще в Европе, и чтоб рано или поздно он не попался кому-нибудь в лапы.

— Да уж, это точно, — сказал Монктон.

Джордж вернулся под утро, в шесть часов. Вид у него по-прежнему был ошеломленный, хотя он был все так же трезв и тих. За ночь щетина отросла еще на полсантиметра.

— Не нашел я их, — тихо сказал он. — Нигде.

Теперь он должен был вместо Карла прислуживать за столом в кают-компании, но, подав завтрак, сразу же исчез: мы слышали, как стюард рыскал в поисках Джорджа по всему судну, кроя его на чем свет стоит. К полудню он явился, отработал обед и снова ушел. Вернулся он к наступлению темноты.

— Ну что, не нашел? — спросил я.

Он не ответил. Только посмотрел на меня невидящими глазами. Потом пробрался к их койкам, выволок один саквояж, покидал в него вещи Карла, захлопнул, прищемив где рукав, где носок, и швырнул его на палубу; саквояж перекувырнулся и раскрылся, полетели белые куртки, носки и белье. Потом Джордж, не раздеваясь, лег и проспал четырнадцать часов. Кок будил его, чтобы он подал завтрак, но это было все равно, что мертвого будить.

Когда он проснулся, ему явно было уже лучше. Он попросил у меня сигарету, пошел побриться и опять попросил сигарету.

— А, ну его, — сказал он. — Пропади он пропадом. Мне плевать.

После обеда он сложил вещи Карла на место. Нельзя сказать, чтоб аккуратно, да вообще-то и не складывал, просто собрал в охапку и запихнул обратно в койку, постоял, подождал, не вывалится ли что, потом повернулся и ушел.

IV

Это было на рассвете. На судно я возвратился около полуночи, и в кубрике никого не было. Когда я проснулся на рассвете, остальные койки все еще были пусты. Я вроде бы снова задремал, и вдруг раздались на трапе шаги Карла. Он шел тихо; я почти не слышал его, пока он не появился в дверном проеме. Он немного постоял в дверях, и полумраке, маленький и тонкий, как подросток. Я быстро закрыл глаза. Он, все еще на цыпочках, подошел к моей койке, постоял. Потом я услышал, как он отошел. Я приоткрыл глаза и стал наблюдать за ним.

Он быстро раздевался, срывая с себя одежду, оторванная пуговица слабо стукнулась о переборку. Голый, в тусклом свете, он казался еще меньше и тщедушнее; он торопливо перебирал свои веши, которые Джордж запихал в койку, пока не откопал полотенце. Потом вышел, чуть слышно прошлепав босыми ногами.

Я слышал, как за переборкой долго плескал душ. Сейчас, наверное, вода шла холодная. Но лилась она долго, потом плеск прекратился, и я снова закрыл глаза и открыл их, только когда он уже вошел. Он поднял с пола свое белье и быстро выкинул его в иллюминатор — так протрезвевший пьяница торопится убрать с глаз долой пустую бутылку. Он оделся, надел чистую белую куртку, причесался, наклонясь над маленьким зеркальцем, и долго разглядывал в нем свое лицо.

А потом взялся за работу. Целый день трудился в салоне на полубаке; как он мог выискать себе там столько дела, было для нас загадкой. Но в кубрике он не появлялся дотемна. Целый день мы наблюдали через открытые двери, как он носится из утла в угол в своей белоснежной куртке или, стоя на коленях, драит медь на сходных трапах. Работал он с остервенением. А когда ему по делу приходилось выйти на верхнюю палубу, то всегда выходил на левый борт — мы стояли к городу правым. Джордж ковырялся, не перетруждаясь, где-нибудь около камбуза или на корме и ни разу не взглянул в сторону полубака.

— Вот потому-то он там и ошивается и целый день надраивает медяшку, — сказал боцман. — Он знает, что Джорджу там появляться не положено.

— Да похоже, что и неохота, — сказал я.

— Вот именно, — сказал Монктон. — Джордж не побоится хоть на капитанский мостик подняться, попросить у старика сигарету. За доллар.

— А за-ради любопытства — нет, — сказал боцман.

— По-твоему, тут одно любопытство? — спросил Монктон. — Любопытство, и больше ничего?

— Само собой, — сказал боцман. — А что же еще.

— Монктон прав, — сказал я. — Самая трудная минута в браке — наутро после того, как твоя жена не ночевала дома.

— А, по-моему, самая легкая, — сказал боцман. — Теперь Джордж может его бросить.

— Думаешь, бросит? — спросил Монктон.

Мы стояли там пять дней. Карл все драил медь в салоне. Стюард гнал его на палубу, а сам уходил; когда он возвращался, Карл возился у левого борта, и стюард отсылал его на правый, под которым далеко внизу лежала пристань, полная итальянских мальчишек в ярких, грязных трикотажных рубашках и продавцов порнографических открыток. Но Карл там долго не выдерживал, и потом мы снова видели его внизу, в душном полумраке, он тихо сидел, одетый в свою белую куртку, и дожидался, когда пора будет сервировать ужин. Обычно он в это время штопал носки.

Джордж до сих пор не разговаривал с ним; для него Карла точно и не было на борту, а пространство, которое занимало в воздухе его тело, как будто и было воздухом, пустым пространством. Теперь Джордж отлучался с корабля каждый день, приходил часа в четыре утра, чуть под мухой, тряс всех подряд, кроме Карла, и, завалившись на койку, громко и грязно описывал женщин — все время разных, — с которыми провел время. Насколько мы знали, почти до самого Гибралтара они даже ни разу не взглянули друг на друга.

Потом рабочий пыл Карла начал остывать. Но он и теперь без отдыха возился целый день, а позднее, в долгие сумерки, приняв душ и пригладив влажные светлые волосы, тщедушный, одетый в тельняшку, одиноко стоял, облокотившись на поручни, на носу или на шкафуте, но только не на корме, где курили и болтали мы и где Джордж опять стал крутить свою единственную пластинку, ставил ее снова и снова, не обращая внимания на наши протесты и проклятья.

Однажды вечером мы увидели их вместе на корме у борта. Это было в тот вечер, когда Геркулесовы Столпы уже скрылись из виду, утонув в густеющих сумерках, и океанские волны уже захлестывали померкшее море, и салинги стали медленно и мерно раскачиваться над головой, то взмывая в высоту ночи, то склоняясь к низкому серпу молодой луны, — и только тут Карл в первый раз с того утра, когда вернулся на корабль, посмотрел назад, в сторону Неаполя.

— Теперь он пришел в норму, — сказал Монктон. — Возвратился пес на блевотину свою.

— Я же говорил. Джордж с самого начала был в норме, — сказал боцман. — Начхать ему.

— Я не про Джорджа, — сказал Монктон. — Ведь не Джордж держал экзамен.

V

Вот что рассказал нам Джордж.

— Он, понимаешь, все киснул да куксился, а я все с ним потолковать хотел, сказать, мол, нет у меня больше злобы на него. Все равно же этого было не миновать, рано или поздно: никто не может всю жизнь оставаться ангелом. А он-то и глядеть в ту сторону боялся. И вдруг он меня спрашивает: «А что им делают?» Смотрю я на него. «Ну, то есть как мужчина должен обходиться с женщиной?» — «Ты что же, — говорю, — хочешь сказать, она тебя за трое суток не научила?» — «Я не про то, — говорит, — им же надо чего-нибудь давать?» — «Ей-Богу, — говорю, — ты уж ей и так дал, в Сиаме тебе за это большие деньги заплатили бы. Королем бы сделали или по крайности премьер-министром. Да про что ты толкуешь!» — «Я не про деньги, — говорит. — Я про…» — «Это да, — говорю. — Ежели б ты думал еще с ней встречаться, хотел, чтоб она стала твоей подружкой, тогда надо дарить подарки. Привезти в следующий рейс какую-нибудь тряпку или там еще что; для них не очень важно, что им привезут, для этих иностранок, они ж всю жизнь возжаются с итальяшками, а у итальяшек воздушный шар надуть не хватит силенок, так что для них не то важно, что ты им привезешь. Только ты же не хочешь с ней снова встречаться, верно?» — «Нет, — говорит. — Нет, — говорит. — Нет». — И вид у него такой, будто он примеривается, как бы ему спрыгнуть с корабля и кинуться вплавь и подождать нас у Гаттераса. «Так что, — говорю, — нечего тебе голову ломать». Потом иду, завожу граммофон, чтоб его развеселить, потому как, видит Бог, не он первый, не он последний, и не он это выдумал. Только на другой вечер, стоим мы у поручней на корме, он тогда первый раз глянул назад, и мы смотрели, как вода светится у лага, а он и говорит: «Может, из-за меня она попала в беду». — «То есть как из-за тебя? — спрашиваю. — Ив какую беду? С полицией? А ты разве не спросил у нее билет?» Хотя черта с два ей нужен билет, раз уж у нее полная пасть золота. Она и на поезде может без билета, с такой-то мордой; кто в чулок кладет, а у нее во рту банк.

«Какой билет?» — спрашивает. Растолковал я ему. Сперва мне было померещилось, будто он ревет, а потом вижу — он просто удерживается, чтоб его не вывернуло. Тут я смекнул, в чем загвоздка. Вспомнил свой первый раз, я тогда тоже здорово удивился. «А, — говорю, — ты насчет запаха. Это ерунда, — говорю, — из-за этого ты не расстраивайся. Ничего тут страшного нет, просто ихний национальный итальянский дух».

А потом мы решили, что вот теперь-то он и вправду заболел. Целыми днями он работал, не покладая рук, спать ложился, когда остальные уже храпели, а ночью вставал и снова выходил на палубу, и я выходил вслед за ним и видел, что он неподвижно сидит на брашпиле. Тихий, тщедушный, похожий на мальчика, в нижнем белье. Но он был молод, а даже старик не мог бы долго болеть, если он все время работает и дышит морским воздухом; и через две недели мы снова наблюдали, как они после ужина в трусах и тельняшках танцуют на корме. Из граммофонной трубы, бесконечно повторяясь, неслось навстречу прибывающей луне назойливое завывание, а судно, сопя и всхрапывая, резало длинные валы за мысом Гаттерас. Они не разговаривали; просто танцевали, истово и неутомимо, а ночная луна все выше поднималась в небе. Потом мы повернули к югу, и вдоль наших бортов заструился чернильно-синий Гольфстрим, который в этих тропических широтах по ночам пузырится огоньками, а однажды ночью, уже за Тортугой, когда судно, как неловкий и не в меру ретивый придворный, стало наступать на серебряный шлейф луны, Карл, промолчавший почти двадцать дней, снова заговорил.

— Джордж, — сказал он, — у меня к тебе просьба.

— Давай выкладывай, — ответил Джордж. Он притопывал ногой всякий раз, когда иголка цокала; его черная голова намного возвышалась над светлой, прилизанной головой Карла, они танцевали, благопристойно обнявшись и их парусиновые туфли согласно шаркали по палубе. — Сделаю. А как же.

— Когда придем в Галвестон, купи мне женскую комбинацию, розовую шелковую. Размером чуть побольше, чем на меня. Ладно?

КАРКАССОНН[64]

А я верхом на кауром коньке, у которого глаза — как синие электрические вспышки, а грива — как мятущееся пламя, и он мчится галопом вверх по холму и дальше прямо в высокое небо мира.

Его скелет лежал тихо. Может быть, он размышлял об этом. Во всяком случае, немного погодя он простонал. Но ничего не сказал, что, конечно, непохоже на тебя, — подумал он, — ты сейчас совсем на себя не похож, но я не могу сказать, чтобы немножко покоя было так уж неприятно.

Он лежал, укрытый развернутым куском толя. То есть весь он, кроме той части, которая уже не страдала ни от насекомых, ни от жары и, не ослабевая, мчалась галопом на не ведающем своего назначенья кауром коньке вверх по серебряному холму из кучевых облаков, где копыта не производили стука и не оставляли следов, стремясь в голубую, вечно недостижимую бездну. Эта его часть не была ни плотью, ни бесплотностью, и, лежа там под своим одеялом из кровельного толя, он даже испытывал приятную легкую дрожь от созерцания этого исполненного нехваток бытия.

Так была упрощена механика перехода ко сну и устройства на день и на ночь. Каждое утро вся постель скатывалась снова в рулон и ставилась стоймя в угол. Это было похоже на те очки для чтения, что носят с собой пожилые дамы, — очки привешены на шнурочке, а шнурочек сам собой наматывается на катушку в аккуратной золотой коробочке (золото, впрочем, без пробы): катушка, коробочка, прикрепленные к мощной груди матери сна.

Он тихо лежал, смакуя эту картину. У его ног Ринкон[65] вершил свои тайные темные ночные дела, и на густой и недвижной тьме улиц освещенные окна и двери были как жирные мазки широкой и каплющей краскою кистью. Где-то в доках начал вдруг источать себя корабельный гудок. Одно мгновенье это был просто голос, а затем он вобрал в себя и молчание, и атмосферу, создав на барабанных перепонках такой вакуум, в котором уж не было ничего, даже молчанья. А потом он расслабился, убыл, угас, и молчание снова начало дышать ритмическим шелестом от трения пальмовых веток одна о другую, похожим на шипенье песка, когда он скользит по металлическому листу.

Все же его скелет лежал неподвижно. Может быть, он думал об этом и представлял себе, что его толевая постель — это тоже очки, через которые он еженощно разглядывает ткань своих снов.

Поперек этих двух парных прозрачностей — его очков — каурый конек все мчался и мчался галопом со своей спутанной гривой из мятущегося огня. Вперед и назад под тутой округлостью брюха ритмически качались его ноги, то заносясь над землей, то от нее отталкиваясь, и каждый такой презрительный толчок еще подчеркивался дробным перестуком подкованных копыт. Тому, лежащему, видна была подпруга и подошвы на вдетых в стремена ногах всадника. Подпруга делила коня на две половины как раз позади холки, но он все мчался галопом с неслабеющей яростью и ничуть не подвигаясь вперед — и тогда лежащему вспомнился норманнский жеребец, который вот так же мчался галопом на сарацинского эмира, а тот с зорким своим глазом и столь ловкой и сильной рукой, сжимавшей эфес сабли, вдруг одним взмахом разрубил коня надвое, и обе его половины с громом продолжали скакать в священной пыли, где герцог Бульонский и Танкред еще бились[66], медленно отступая; так разрубленный конь все еще мчался сквозь толпы врагов нашего кроткого Господа, все еще несомый яростью и гордыней атаки, не зная, что он уже мертв.

Провисший потолок чердака круто скашивался к невысокому карнизу. Было темно, и телесное сознание лежавшего, приняв на себя функцию зрения, изобразило перед его умственным оком, как вот это его неподвижное тело начинает фосфорически светиться от неуклонного распада, заложенного в него еще при рождении, плоть умирает, питаясь сама собой, но продолжает существовать, бережливо потребляя сама себя в своем новом становлении, и она никогда не умрет, ибо Я есмь Воскресенье и Жизнь[67] Тот червяк, что пристроился к мужчинам, должен быть страстным, худым и волосатым, а те, что к женщинам, к нежным девушкам, из которых каждая — как нечаянно услышанный отрывок стройной мелодии, те и сами должны быть миловидны и обходительны, они же погружаются в красоту, они же кормятся красотой, что впрочем для Меня не больше чем кипение нового молока для Меня, который есть Воскресенье и Жизнь,

Было темно. Умиранье дерева смягчается в наших широтах; пустые комнаты не скрипели и не потрескивали. Может быть, впрочем, со временем дерево становится таким же, как и всякий скелет, — тогда, когда уже истратятся рефлексы прежних принуждений. Кости, может быть, лежат на дне моря в подводных пещерах, согнанные туда угасающими отголосками волн[68]. И конские кости проклинают там своих бездарных былых всадников и выхваляются друг перед дружкой тем, чего они бы достигли с первоклассным наездником в седле. Но кто-то всегда распинает первоклассных наездников. Так что, пожалуй, лучше костям мирно постукивать друг об друга, когда ворошат их последние гаснущие колебания волн в пещерах и гротах морей.

где также и герцог Бульонский и Танкред тоже

Его скелет опять простонал. Поперек тех двух парных прозрачностей в стеклянном полу каурый конек все еще мчался галопом, не слабея и не подвигаясь вперед, держа направление на конюшню, в которой поставили сон. Было темно. Льюис, державший буфет внизу, позволил ему спать на чердаке. Но и чердак и толь, которым он укрывался, принадлежали компании «Стандард Ойл», и ей же принадлежала и темнота. И когда он спал там в темноте, он, значит, пользовался собственностью миссис Уидрингтон, законной супруги компании «Стандард Ойл». Погоди, она еще поэта из тебя сделает, если ты нигде не работаешь. Она считала, что если она не видит причины тебе дышать, то, значит, и нет такой причины. По ее мнению, если человек белый и не работает, то он, стало быть, или бродяга, или поэт. Может быть, она и права. Женщины ведь так благоразумны. Они научились жить, не смущаясь реальностью, оставаясь непроницаемыми для нее. Было темно.

и ворошить и ворошить мои кости Было темно, и темнота полна быстрым бесплотным топотом крохотных лапок, таящимся и напряженным. А иногда холодный топоток по лицу будил его вдруг среди ночи, и при первом его движении они невидимо разлетались, как сухая листва на ветру, среди шепотных арпеджий из мельчайших звуков, оставляя за собой тонкий, но отчетливый отвратительный запах тайны и прожорливости. А иногда, лежа там, пока дневной свет серой полосой протягивался вдоль скошенных карнизов, он наблюдал перебежку теней от одного пятна тьмы до другого, теней смутных и огромных, как кошки, бросавших вдоль этих застойных молчаний быстрые шепотные ливни своей колдовской беготни.

Крысы тоже принадлежали миссис Уидрингтон. Богачам ведь приходится владеть столь многим. Она только не ожидала, что крысы будут ей платить за пользование ее темнотой и тишиной тем, что станут писать стихи. Не то что они уже никак не могли бы писать стихи, наверно, могли бы, и даже неплохие. В Байроне, например, было что-то от крысы: в его собственных высказываниях кое-где намеки на тайную прожорливость; колдовской топоток крошечных лапок за окровавленным гобеленом, где пал где пал где я был Царем царей но женщина с женщиной с собачьими глазами[69] чтобы ворошить и ворошить мои кости

— Я хотел бы что-нибудь совершить, — проговорил он, неслышно шевеля губами в темноте, и мчащийся конь снова заполнил его сознание беззвучным громом копыт. Ему видна была подпрута и подошвы на вдетых в стремена ногах всадника, и он опять подумал о том норманнском жеребце, выведенном от многих отцов, чтобы носить стальную кольчугу в медлительных влажных зеленых долинах Англии, и теперь обезумевшем от жары и жажды и безнадежных горизонтов, полных мерцающей пустоты, — как он все мчался с громом, уже разрубленный на две половины и не зная этого, вплавленный в ритм все нарастающей инерции. Голова его была в броне из стальных пластинок, так что он ничего не видел впереди себя, а из самой их середины торчал… торчал…

— Шамфрон[70], — сказал его скелет.

— Да. Шамфрон. — Он задумался ненадолго, пока конь, разрубленный на две части и не знавший, что он уже мертв, все мчался с громом, а ряды врагов Агнца расступались в священной пыли и его пропускали. — Шамфрон, — повторил он. Ведя такой уединенный образ жизни, его скелет почти что ничего не мог знать о мире. Но он усвоил нелепую и раздражающую манеру подсказывать всякие мелкие сведения, когда они случайно исчезали из памяти его хозяина. — Ты знаешь только то, что я тебе говорил, — раздраженно сказал тот.

— Не всегда, — отвечал скелет. — Я, например, знаю, что конец жизни — это лежать спокойно. А ты этого еще не знаешь. Или, по крайней мере, мне об этом не говорил.

— Да знаю я это, знаю, — сказал он. — Достаточно мне долбили. Но не в том дело. А в том, что я в это не верю.

Скелет простонал.

— Говорю тебе, не верю, — повторил его собеседник.

— Ладно, ладно, — сухо сказал скелет. — Спорить с тобой не стану. Никогда не спорю. Только даю тебе советы.

— Да, видно, и это кто-нибудь должен делать, — кисло согласился тот. — По крайней мере, на то похоже. — Он все еще лежал под своим толевым одеялом в тишине, полной колдовских перестуков. Снова его тело скользило и скользило под уклон по овальным коридорам под ребристыми сводами из солнечных лучей, уже смутно тающих где-то вверху, и наконец упокоилось в безветренных садах моря. Кругом покачивались пещеры и гроты, и его тело лежало на покрытом рябью полу, мирно колыхаясь под касаниями далеких, слабеющих и здесь уже едва ощутимых волн прилива.

— Я хочу совершить что-нибудь смелое и трагическое и суровое повторил он, вылепливая губами беззвучные слова в мелко топочущем молчании, и вот я на кауром коне, у которого глаза — как синие электрические вспышки и грива — как спутанное мятущееся пламя, и он мчится галопом вверх по холму и дальше прямо в высокое небо мира. И все еще, мчась галопом, он вздымается ввысь; и все еще, мчась, гремит вверх по длинному голубому холму неба, и мятущаяся его грива вся словно водоворот золотого огня.

Конь и всадник с громом мчатся все дальше, но гром понемногу стихает; и вот уже только меркнущая звезда едва видна на безмерности тьмы и молчания, внутри которых непоколебимая, тающая, с мощной грудью и плодоносящим лоном, медлит в раздумье темная и трагическая фигура Земли, его матери.

Загрузка...