МОЕЙ НЯНЕ КАРОЛИНЕ БАРР (1840–1940)
РОЖДЕННОЙ В РАБСТВЕ И ОДАРИВШЕЙ НАШУ СЕМЬЮ БЕЗЗАВЕТНОЙ И БЕСКОРЫСТНОЙ ВЕРНОСТЬЮ, А МОЕ ДЕТСТВО — НЕИЗМЕРИМОЙ ПРЕДАННОСТЬЮ И ЛЮБОВЬЮ
Айзек Маккаслин, «дядя Айк», семидесяти лет с лишним и ближе к восьмидесяти, чем он соглашался признать, вдовый, дядя половине округа и не отец никому.
Свидетелем, а тем более участником этого был не он сам, а родственник старше его годами Маккаслин Эдмондс, внук тетки Айзека по отцу, то есть Маккаслин по женской линии, но несмотря на это наследник и в свою очередь завещатель того, что многие считали тогда и многие продолжали считать потом законной собственностью Айзека, поскольку его фамилии досталось от индейцев право на эту землю и его фамилию носили до сих пор некоторые потомки отцовых рабов. Однако Айзек был другой породы; вот уже двадцать лет вдовец, он всю свою жизнь владел только одним предметом, который нельзя было за раз надеть на себя, унести в руках и карманах, — узкой железной койкой с линялым матрацем, на котором он спал в лесу, когда охотился на медведей или оленей или ловил рыбу или просто потому, что любил лес; он не имел никакой собственности и не желал иметь, ибо земля не принадлежит никому, а принадлежит всем, как свет, как воздух, как погода; он так и жил в Джефферсоне, в дешевом каркасном домишке, который тесть отдал им, когда они поженились, а жена завещала ему перед смертью — и он сделал вид, будто принял дом, согласился, чтобы успокоить ее, не отравлять ей последние часы, но своим все равно не считал, вопреки завещанию, наследственному праву, последней воле и прочему, а держал только для свояченицы и ее детей, которые поселились у него после смерти жены, и гостил в нем, довольствовался одной комнатой, как при жене, как сама жена, пока была жива, как свояченица с детьми при его жизни и после.
Свидетелем не был и помнил только с чужих слов, — по рассказам своего двоюродного племянника Маккаслина Эдмондса, который родился в 1850 году, за шестнадцать лет до него, и, поскольку отец Айзека доживал седьмой десяток, когда родился Айзек, единственный ребенок, был больше братом, чем племянником, и больше отцом, чем братом, — о прежнем времени, о прежних днях.
Когда они с дядей Баком узнали, что Томин Терл опять сбежал, и примчались домой, на кухне раздавались крики и ругань дяди Бадди, а потом из кухни в коридор выскочила лиса с собаками, влетела в собачью комнату, и они услышали, как вся свора пронеслась через собачью комнату в их с дядей Баком комнату, оттуда опять вылетела в коридор, скрылась в комнате дяди Бадди, оттуда — опять в кухню, и на этот раз раздался грохот, как будто рухнула печная труба, а дядя Бадди заревел, как пароходный гудок, потом из кухни вылетели вместе с лисой и собаками штук пять поленьев, а посреди всего этого — дядя Бадди, лупя по чему попало еще одним поленом. Славная была гоньба.
Когда они с дядей Баком вбежали в свою комнату, чтобы взять галстук дяди Бака, лису уже загнали на каминную полку с часами. Дядя Бак вынул из комода галстук, пинками расшвырял собак, снял за шкирку лису с камина, засунул ее обратно в корзину под кроватью, и они пошли на кухню, где дядя Бадди выбирал из золы завтрак и обтирал его фартуком.
— Какого черта, — сказал он, — ты спускаешь на эту паршивую лису собак в доме?
— К черту лису, — ответил дядя Бак. — Томин Терл опять удрал. Давай нам с Касом завтрак поживее. Мы еще можем перехватить его по дороге.
Куда вела эта дорога, они знали точно — Терл отправлялся туда каждый раз, когда удавалось сбежать, а удавалось ему раза два в год. Бежал он в усадьбу мистера Хьюберта Бичема, сразу за границей округа — сестра мистера Хьюберта (он был тоже холостяк, как дядя Бак и дядя Бадди) Софонсиба все еще требовала от людей, чтобы эту усадьбу называли Уориком[1], ибо так называлась местность в Англии, где, по ее утверждению, мистер Хьюберт должен был титуловаться графом и только по недостатку гордости, не говоря уже об энергии, не потрудился вступить в свои законные права. Томин Терл бежал туда, чтобы поболтаться возле Тенни, девки мистера Хьюберта, покуда за ним не явятся. Удержать его дома, купив у мистера Хьюберта Тенни, они не могли: как говорил дядя Бак, у них и так на земле столько негров, что шагу ступить негде, а продать Терла мистеру Хьюберту они тоже не могли: мистер Хьюберт говорил, что не только не купит, но и бесплатно, в подарок, не возьмет этого чертова белого полумаккаслина, даже если дядя Бак и дядя Бадди будут платить за его комнату с пансионом. А если Терла сразу не забрать, мистер Хьюберт привезет его сам, вместе с мисс Софонсибой, и останется на неделю или дольше; мисс Софонсиба займет комнату дяди Бадди, а дядя вообще выселится из дому и будет ночевать в одной из хибарок, где у прадедушки жили негры — когда прадедушка умер, дядя Бак и дядя Бадди переселили всех негров в большой дом, так и не достроенный прадедушкой, — и даже стряпать перестанет и в доме появляться, только после ужина посидит на галерее, в потемках, между мистером Хьюбертом и дядей Баком, пока мистер Хьюберт не устанет рассказывать, сколько еще голов негров и акров земли он даст в приданое за мисс Софонсибой, и не ляжет спать. А однажды прошлым летом дяде Бадди не спалось, и он услышал в полночь, что мистер Хьюберт выехал со двора, — и пока разбудил их с дядей Баком, пока подняли мисс Софонсибу и она оделась, пока заложили коляску и нагнали мистера Хьюберта, уже рассвело. Так что за Томиным Терлом всегда отправлялись они с дядей Баком, потому что дядя Бадди вообще никуда не выезжал, даже в город и даже к мистеру Хьюберту за Томиным Терлом — хотя все трое понимали, что ему осмелиться на это в десять раз легче, чем рискнуть дяде Баку.
Позавтракали на скорую руку. Дядя Бак завязал галстук, пока бежали к загону ловить лошадей. Галстук он надевал только на ловлю Терла и ни разу не вытащил его из комода с прошлого лета, — с той ночи, когда дядя Бадди разбудил их в темноте и сказал: «Вылезайте из постели, да поживее, черт возьми». У дяди Бадди вообще не было галстука; дядя Бак говорил, что он побоится надеть галстук даже в таком, черт возьми, краю, как этот, где дам, слава богу, так мало, что можно целый день скакать по прямой и ни от кого не уворачиваться. Как заметила бабушка (она была сестра дяди Бака и дяди Бадди и растила его после смерти матери. Отсюда и его имя — Маккаслин, Карозерс Маккаслин Эдмондс), дядя Бак и дядя Бадди пользовались галстуком так, словно лишний раз предлагали людям сказать, что они похожи на двойняшек, — а они и в шестьдесят лет дрались со всяким, кто говорил, что не может их отличить; отец его ответил на это, что каждый, кто хоть раз сыграл с дядей Бадди в покер, никогда уже не спутает его ни с дядей Баком, ни с кем другим.
Джонас ждал их с двумя оседланными лошадьми. Дядя Бак вскочил на коня так, будто ему не шестьдесят лет: поджарый, подвижный, как кошка, с круглой, седой, коротко остриженной головой, серыми жесткими глазками и белой щетиной на подбородке, он только вдел ногу в стремя, и конь сразу пошел, и уже скакал в открытые ворота, когда дядя Бак опустился на седло. Он тоже взобрался на свою лошадку, не дожидаясь, пока Джонас подсадит его, ударил ее пятками, и она пошла тугим коротким галопом, в ворота, за дядей Баком, но тут из-за ворот появился дядя Бадди (он его и не заметил) и поймал повод.
— Следи за ним, — сказал дядя Бадди, — следи за Теофилом. Если что не так, сию же минуту скачи за мной. Слышишь?
— Да, сэр, — ответил он. — Отпустите меня. Я дядю Бака не догоню, не то что Терла.
Дядя Бак ехал на Черном Джоне, потому что, если они увидят Терла хотя бы за милю от дома мистера Хьюберта, Черный Джон настигнет его в две минуты. И когда они выехали на длинное поле, милях в трех от дома мистера Хьюберта, впереди, в миле от них, в самом деле показался Томин Терл верхом на муле Джейке. Дядя Бак выбросил руку в сторону и назад, осадил коня и, пригнувшись, вытянув вперед маленькую круглую голову на морщинистой шее, как черепаха, прошептал:
— Спрячься! Чтобы он тебя не увидел, — а то спугнем. Я поскачу в обход лесом, и мы загоним его у брода.
Он подождал, пока дядя Бак не скрылся в лесу. Потом доехал. И все-таки Томин Терл увидел его. Он слишком быстро сблизился с Терлом — испугался, наверное, что не поспеет к концу охоты. Лучшей гоньбы он в жизни не видел. Он никогда не видел, чтобы старый Джейк бежал так резво, — и никто не помнил, чтобы Томин Терл передвигался быстрее, чем обычным своим пешим шагом, даже когда ехал верхом на муле. Дядя Бак гикнул раз из лесу, потом показался сам, потом — Черный Джон, устремленный вперед, вытянутый, распластавшийся в воздухе, как коршун, и дядя Бак вопил, лежа у него прямо за ушами, так что казалось, это и в самом деле большой черный коршун с воробьем на спине, — через поле, через ров, через другое поле, — и он тоже скакал; кобылка перешла на галоп неожиданно для него, — и он тоже вопил. Потому что Томин Терл, едва завидя их, должен был бы спрыгнуть с мула и убегать на своих двоих, как подобало негру. А он этого не сделал; наверное, он столько раз удирал от дяди Бака, что и удирать приучился как белый. И похоже было, что Томин Терл со старым Джейком прибавили обычную пешую скорость Терла к самой большой, какую Джейк показывал в жизни, — и этого как раз хватило, чтобы успеть к броду раньше дяди Бака. Когда он прискакал туда на своей лошадке, бока у Черного Джона вздымались и были в пене, а дядя Бак, спешившись, водил его по кругу, чтобы остудить, и в какой-нибудь миле трубил обеденный рог мистера Хьюберта.
Но Томин Терл и там не появился. Мальчишка все еще сидел на верее и трубил в рог — ворот не было, только два столба, и на одном сидел мальчишка-негр его роста и трубил в охотничий рог: это мисс Софонсиба до сих пор напоминала людям, что усадьба зовется Уорик, хотя они давно запомнили, как она хочет ее звать, а когда не называли ее Уориком, мисс Софонсиба словно бы и не понимала, о чем идет речь, и создавалось впечатление, что у нее с мистером Хьюбертом две разные плантации на одном и том же участке земли, одна поверх другой. Мистер Хьюберт, разутый, сидел в кладовке над родником и, опустив ноги в воду, пил пунш. Томиного Терла тут никто не видел; мистер Хьюберт как будто и не сразу понял, о ком говорит дядя Бак.
— А-а, этот негр, — сказал он наконец. — Найдем его после обеда.
Только похоже было, что обедать им не придется. Мистер Хьюберт и дядя Бак выпили пуншу, и наконец мистер Хьюберт послал сказать мальчишке на воротах, что можно перестать трубить, потом они с дядей Баком опять выпили пуншу, и дядя Бак все повторял:
— Мне только негра поймать, и все. И сразу поедем домой.
— После обеда, — отвечал мистер Хьюберт. — Не застукаем его где-нибудь возле кухни, так пустим собак. Они его найдут — если это по силам смертным уокеровским гончим[2].
Наконец в проломленной ставне на втором этаже рука замахала платком или еще чем-то белым. Они отправились в дом, и, проходя через заднюю террасу, мистер Хьюберт, как всегда, предупредил их насчет гнилой половицы, которую надо бы заменить. Пока они стояли в передней, послышалось звяканье и шуршание, запахло духами, и по лестнице спустилась мисс Софонсиба. Волосы у нее были убраны под кружевную шапочку, она была в воскресном платье, на шее бусы и красная лента, веер ее несла отдельно девочка-негритянка, и он тихо стоял позади дяди Бака и наблюдал за ее ртом, дожидаясь, когда покажется чалый зуб. До нее он никогда не видел людей с чалым зубом и сейчас вспомнил, как бабушка, беседуя с отцом о дяде Бадди и дяде Баке, сказала, что мисс Софонсиба в свое время созрела в красивую женщину. Может, так оно и было. Он в этом не разбирался. Ему шел только десятый год.
— А-а, мистер Теофил, — сказала она. — И Маккаслин, — сказала она. На него она не посмотрела и говорила не с ним, — он это понимал, но уже изготовился отвесить поклон, когда поклонится дядя Бак. — Добро пожаловать в Уорик.
Дядя Бак отвесил поклон, и он тоже.
— Я приехал за своим негром, — сказал дядя Бак. — И сразу поедем домой.
Тогда мисс Софонсиба произнесла что-то насчет шмеля, но он не запомнил, что именно. Сказано было слишком много и слишком быстро, серьги и бусы позванивали и позвякивали, как цепочки в сбруе игрушечной лошадки, а духи пахли сильнее прежнего, как будто серьги и бусы прыскали ими при каждом ударчике, и он следил за чалым зубом, то и дело мелькавшим между губ, — но, в общем, что-то в том смысле, что дядя Бак это шмель, который порхает с цветка на цветок и снимает нектар, нигде не задерживаясь, и вся эта накопленная сладость будет растрачена в пустыне[3] дяди Бадди, причем дядю Бадди она называла мистером Амодеем, так же как дядю Бака мистером Теофилом, — а может быть, мед сберегается до пришествия некоей королевы, и кто же будет эта королева? и когда?
— Простите? — сказал дядя Бак.
А мистер Хьюберт сказал:
— Хм. Шмель. Я думаю, негру он покажется шершнем, когда он доберется до этого негра. А что до нектаров, я думаю, Бак предпочел бы сейчас мясной подливки и чашку кофе с бисквитом. Я тоже.
Они пошли в столовую, начали есть, и мисс Софонсиба сказала, что, в самом деле, соседи, которые живут друг от друга всего в полудне езды, не должны пропадать так надолго, как дядя Бак, и дядя Бак сказал: «Да, мэм», а мисс Софонсиба сказала, что дядя Бак просто прирожденный холостяк и перекати-поле, и на этот раз дядя Бак даже перестал жевать и, посмотрев на нее, сказал: да, мэм, именно так, и слишком давно притом родился, чтобы стать другим, но и на том спасибо, что ни одной даме не грозит печальная участь коротать свои дни в обществе его и дяди Бадди; на что мисс Софонсиба сказала: ах, может быть, дядя Бак просто еще не встретил женщины, которая не только смирится с тем, что дяде Баку угодно называть печальной участью, но и убедит дядю Бака, что его свобода будет совсем недорогой ценой; и дядя Бак сказал:
— Да, мэм. Еще не встретил.
Потом мистер Хьюберт, дядя Бак и он вышли на переднюю террасу и сели. Не успел мистер Хьюберт снять башмаки и предложить дяде Баку снять свои, как появилась мисс Софонсиба с пуншем на подносе.
— Черт, Сибби, — сказал мистер Хьюберт. — Он только что поел. Он сейчас не хочет этого.
Мисс Софонсиба будто не слышала. Она стояла перед ними, и чалый зуб уже не мелькал, а виден был все время, потому что она не разговаривала, а только протягивала поднос дяде Баку; но немного погодя сказала: ничто так не подсластит миссисипский пунш, как рука миссисипской дамы — так говорил ее папа, и не хочет ли дядя Бак попробовать, как она подслащивала пунш своему папе? Она взяла пунш, отпила и опять протянула дяде Баку, и на этот раз дядя Бак его взял. Он опять поклонился, выпил пунш и сказал, что если мистер Хьюберт хочет прилечь, то он тоже прилег бы, потому что, кажется, Томин Терл заставит их сегодня побегать — если только собаки мистера Хьюберта не стали за это время намного лучше.
Мистер Хьюберт с дядей Баком ушли в дом. Немного погодя он тоже встал и отправился на задний двор, ждать их. И не успел выйти, как увидел плывущую над изгородью голову Томиного Терла. Он кинулся через двор, ему наперерез, но оказалось, что Томин Терл и не думал убегать. Он сидел на корточках за кустом и наблюдал за домом, поглядывая из-за куста на черный ход и на верхние окна, и не то чтобы шепотом, а просто вполголоса спросил:
— Чего делают?
— Поспать легли, — ответил он. — Но будь спокоен: когда встанут, пустят на тебя собак.
— Хе, — сказал Томин Терл. — И ты будь спокоен. У меня теперь защита. Теперь мне только не попасться старому Баку, пока не дадут знать.
— Что дадут знать? — спросил он. — Кто даст? Мистер Хьюберт хочет купить тебя у дяди Бака?
— Хе, — опять сказал Томин Терл. — У меня защита получше, чем у самого мистера Хьюберта. — Он поднялся на ноги. — Я тебе вот как скажу, и ты запомни: если тебе надо чего сделать, хлопок обрыхлить или жениться, приспособь к этому делу женщину. И жди себе посиживай. Запомнил?
Томин Терл ушел. А он немного погодя вернулся в дом. Но там ничего не происходило, кроме храпа — храпели в комнате дяди Бака и мистера Хьюберта и, понежнее, — наверху. Он пошел к кладовке над родником, сел, как мистер Хьюберт, и опустил ноги в воду, потому что жара должна была скоро спасть, и тогда можно начинать погоню. И в самом деле, немного погодя на заднюю террасу вышли дядя Бак и мистер Хьюберт, а за ними по пятам мисс Софонсиба с пуншем на подносе, только на этот раз дядя Бак не стал дожидаться, когда она подсластит, выпил сразу, а мисс Софонсиба попросила их возвращаться пораньше, потому что дядя Бак ничего не знает в Уорике, кроме собак и негров, и, коль скоро он у нее, она покажет ему свой сад, где мистер Хьюберт и все остальные не смеют распоряжаться.
— Да, мэм, — сказал дядя Бак. — Я хочу только негра поймать. И сразу поедем домой.
Четверо или пятеро негров привели трех лошадей. Слышен был лай собак, дожидавшихся за забором, пока на сворках; они сели на лошадей, поехали вдоль забора к негритянским домам, и дядя Бак сразу оказался впереди всех, даже собак. Поэтому сам он так и не узнал, когда и где они наскочили на Томиного Терла, выбежал Терл из какой-нибудь хибарки или нет. Дядя Бак на Черном Джоне был впереди, и они не успели даже спустить собак, как он гаркнул: «Уходит, прах его возьми! Мы его подняли!» — и Черный Джон наддал, грохнув копытами четыре раза, будто из револьвера, и вместе с дядей Баком скрылся за холмом, будто за краем света. Мистер Хьюберт тоже закричал: «Уходит! Спускайте!» Они высыпали на вершину и увидели вдалеке на ровном месте, перед самым лесом, Томиного Терла, а свора скатилась с холма и припустила к нему. Собаки взлаяли раз, потом окружили Томиного Терла, — похоже было, что они прыгают и хотят лизнуть его в лицо, — и тут Томин Терл совсем сбавил шаг и вместе с собаками вошел в лес, не торопясь, словно возвращался домой после охоты на кроликов. Когда они нагнали в лесу дядю Бака, ни Терла, ни собак не было уже и в помине, и только через полчаса они набрели на старого Джейка, привязанного к кусту, с какой-то кофтой Терла на спине вместо седла, и по земле было рассыпано чуть ли не полмешка овса из запасов мистера Хьюберта, — аппетит у старого Джейка был плохой, и этого овса он даже в рот не взял, чтобы выплюнуть. Никакой гоньбы не получилось.
— Ничего, возьмем его ночью, — сказал мистер Хьюберт. — На приманку. В полночь выставим пикет из негров и собак вокруг дома Тенни — и возьмем его.
— Какой к черту ночью? — сказал дядя Бак. — Мы с Касом и этот негр, все трое, будем вечером на полпути к дому. А не было ли у кого-то из ваших негров шавки или кого-то такого — чтобы выследила этих собак?
— Болтаться по лесу еще полночи? — сказал мистер Хьюберт. — Ставлю пятьсот долларов, что стоит только вечером подойти к дому Тенни, позвать его, и он наш.
— Пятьсот долларов? — сказал дядя Бак. — Идет! Ни меня, ни его вечером близко не будет от этого дома. Пятьсот долларов! — Они с мистером Хьюбертом свирепо глядела друг на друга.
— Идет! — сказал мистер Хьюберт.
Мистер Хьюберт отправил одного из негров на старом Джейке домой, и примерно через полчаса негр вернулся с куцей черной шавкой и свежей бутылкой виски. Он подъехал к дяде Баку и протянул ему что-то завернутое в бумажку.
— Что такое? — спросил дядя Бак.
— Это для вас, — сказал негр.
Тогда дядя Бак взял и развернул сверток. Там был кусок красной ленты с шеи мисс Софонсибы; дядя Бак сидел на Черном Джоне и держал ленту, как маленькую мокасиновую змею, только не подавал виду, что боится, и, часто моргая, глядел на негра. Потом он перестал моргать.
— Для чего? — спросил он.
— Они послали, и все, — ответил негр. — Они велели сказать вам: «успеха».
— Что сказать? — переспросил дядя Бак.
— Я не знаю, сэр. Они сказали: «успеха».
— Ага, — сказал дядя Бак.
А шавка нашла гончих. Сперва они их услышали — издали. Было это перед закатом, и собаки не гнали: они лаяли так, как лают, когда хотят откуда-то выбраться. И выяснилось откуда. Это был сарай для хлопка размером десять футов на десять, посреди поля, милях в двух от дома мистера Хьюберта, и все одиннадцать собак находились внутри, а дверь была подклинена деревяшкой. Негр открыл дверь, собаки вырвались на волю, и все смотрели на них, а мистер Хьюберт, сидя на лошади, глядел в затылок дяде Баку.
— Так, так, — сказал мистер Хьюберт. — Это уже кое-что. Можно опять их использовать. Кажется, им с вашим негром так же мало хлопот, как негру с ними.
— Слишком мало, — сказал дядя Бак. — И ему и собакам. Буду держаться шавки.
— Хорошо, — сказал мистер Хьюберт. Потом сказал: — Черт, поедемте, Фил. Поужинаем. Говорю вам, чтобы поймать этого негра, надо только…
— Пятьсот долларов, — сказал дядя Бак.
— Что? — сказал мистер Хьюберт. Они с дядей Баком смотрели друг на друга. Теперь уже без свирепости. Но и без насмешки. Они сидели в седлах и просто смотрели друг на друга в светлых сумерках, прищурясь. — Что — пятьсот долларов? — сказал мистер Хьюберт. — Что ночью вы не поймаете негра в доме Тенни?
— Что и я и негр будем ночью у меня дома, а ни у какой не у Тенни.
Глаза у них опять загорелись.
— Пятьсот долларов, — сказал мистер Хьюберт. — Идет.
— Идет, — сказал дядя Бак.
— Идет, — сказал мистер Хьюберт.
— Идет, — сказал дядя Бак.
Мистер Хьюберт с собаками и несколькими неграми уехал домой. А он, дядя Бак и негр с шавкой двинулись дальше — негр одной рукой вел старого Джейка, а другой держал шавку на поводке (изгрызенном куске плужного ремня). Дядя Бак дал понюхать шавке кофту Томиного Терла, и тут она, кажется, поняла, кого ищут; ее спустили бы с поводка и поехали бы за ней верхами, но в это время мальчишка-негр затрубил в рог к ужину, и они не рискнули.
Потом совсем стемнело. А потом — он не знал, сколько еще времени прошло, и где они, и далеко ли от дома, хотя ясно было, что не близко, и стемнело уже давно, а они все шли, и дядя Бак время от времени наклонялся и давал понюхать шавке кофту Томиного Терла, а сам отпивал виски из бутылки — они обнаружили, что Томин Терл сделал скидку и по длинной дуге стал возвращаться назад.
— Попался, прах его возьми, — сказал дядя Бак. — Залечь хочет. Едем прямо к дому — перехватим его, пока не залег.
Негру было велено спустить шавку и ехать за ней на старом Джейке, а они с дядей Баком поскакали к дому мистера Хьюберта напрямик и только раз остановились на холме, чтобы дать передышку лошадям да послушать голос шавки, шедшей по кривому следу Томиного Терла вдоль речки.
Но Терла они не поймали. Они подъехали к темным негритянским хибарам; у мистера Хьюберта окна еще светились, и кто-то опять трубил в охотничий рог, только уже не мальчишка, — трубил как сумасшедший, такого он никогда не слышал, — и они с дядей Баком разошлись на склоне под домом Тенни. Потом услышали шавку, примерно в миле, и она не шла по следу, а просто лаяла, потом там гикнул негр, и они поняли, что шавка потеряла след. Это было где-то у речки. Больше часа они рыскали по берегу, но Терл как в воду канул. Наконец дядя Бак прекратил поиски, и они опять поехали к дому — теперь и шавка верхом на муле, перед негром. Они подъезжали к негритянским хибарам; на холме, в той стороне, где стоял дом мистера Хьюберта, тоже было темно; вдруг шавка залаяла, соскочила со старого Джейка и помчалась, гавкая при каждом прыжке; дядя Бак тоже спешился, стащил его с лошади чуть ли не раньше, чем он выдернул ноги из стремян, и они побежали мимо темных хибар к той, которую облаивала шавка.
— Попался! — сказал дядя Бак. — Беги к черному ходу. Не кричи — возьми палку и колоти посильнее в дверь.
После дядя Бак признал, что это была его ошибка, что он забыл правило, которое известно малым детям: если напугал негра, никогда не становись прямо перед ним или прямо позади него, зайди сбоку. Дядя Бак забыл об этом. Он стоял прямо против двери, а впереди него стояла шавка и заливалась как оглашенная, умолкая, только чтобы перевести дух: дядя Бак сказал, что он и заметить ничего не успел, только шавка вдруг завизжала, крутанулась — а за ней уже Томин Терл. Дядя Бак сказал, что не видел даже, как открылась дверь: шавка взвизгнула, пробежала у него между ног, а потом Томин Терл пробежал прямо по нему. Даже не подпрыгнул: сшиб дядю Бака, поймал на ходу, не дав упасть, подхватил под мышку, пробежал с ним несколько шагов, приговаривая: «Осторожней, старый Бак. Осторожней, старый Бак», — отбросил и побежал дальше. А шавки уже и слышно не было.
Дядя Бак был цел и невредим; Томин Терл только сбил ему дыхание, когда уронил на спину. Но в заднем кармане у него лежала бутылка с виски — остатки он приберегал до той минуты, когда будет пойман Томин Терл; поэтому он отказывался встать, покуда не убедился, что на нем виски, а не кровь. Дядя Бак тихонько повернулся на бок, а он стал на колени рядом с ним и выгреб из кармана битое стекло. Потом они пошли к дому. Пешком. Негр подвел лошадей, но сесть в седло дяде Баку уже не предлагали. И шавки совсем не было слышно.
— Шагал он быстро, ничего не скажешь, — заметил дядя Бак. — Но собачку ему все равно не догнать, прах его возьми, ну и ночь.
— Завтра поймаем, — сказал он.
— Черта с два, — сказал дядя Бак. — Завтра мы будем дома. И пусть только Хьюберт Бичем или этот негр ступят на мою землю — я велю арестовать их за бродяжничество.
Света в доме не было. Раздавался храп мистера Хьюберта, раскатистый, словно снаряжен был на дальнюю дорогу. Зато сверху не доносилось ни звука, даже когда они прошли по темной передней к самой лестнице.
— Она, наверно, спит в задней части дома, — сказал дядя Бак. — Чтобы можно было крикнуть в кухню, с кровати не вставая. А кроме того, незамужняя дама непременно запрет дверь, если в доме чужие.
Дядя Бак сел на нижнюю ступеньку, а он стал на колени и стащил с дяди Бака сапоги. Потом снял свои, поставил к стене, и они с дядей Баком ощупью поднялись по лестнице в верхний коридор. Тут тоже было темно и ничего не слышно, кроме храпа мистера Хьюберта внизу; они ощупью пробрались по коридору в переднюю часть дома и нашарили дверь. За дверью было тихо, и, когда дядя Бак нажал на ручку, дверь отворилась.
— Слава богу, — прошептал дядя Бак. — Не шуми.
Кое-что стало видно — очертания кровати, москитную сетку. Дядя Бак спустил подтяжки, расстегнул штаны, подошел к кровати, осторожно сел на край, а он опять стал на колени, стянул штаны с дяди Бака, потом стал снимать свои; дядя Бак тем временем отвел москитную сетку, поднял ноги и улегся на кровать. Тут мисс Софонсиба села на кровати позади дяди Бака и крикнула первый раз.
На другой день он приехал домой только к обеду — и почти без сил. Он так устал, что даже есть не мог, хотя дядя Бадди решил прежде всего накормить его обедом; если бы ему пришлось проехать еще милю, он уснул бы в седле. Он и уснул — наверное, пока рассказывал дяде Бадди, — а когда проснулся, день подходил к концу, и он лежал в сене на дне тряской повозки, а дядя Бадди сидел над ним на скамье точно так же, как сидел на лошади или в своей качалке перед плитой, когда стряпал, и кнут держал точно так же, как ложку, которой мешал, или вилку, которой пробовал еду. Дядя Бак припас для него хлеба с холодным мясом и кувшин пахты, завернутый в мокрую мешковину. Он поел, сидя в повозке, уже под вечер. Ехали они, наверное, быстро, потому что до дома мистера Хьюберта оставалось не больше двух миль. Дядя Бадди подождал, пока он доест. Потом попросил: «Расскажи еще раз», — и он рассказал все снова: как они с дядей Баком отыскали в конце концов свободную комнату, и дядя Бак сидел на кровати, повторяя: «Что за напасть, Кас. Что за напасть», — потом услышали шаги мистера Хьюберта на лестнице, коридор осветился, вошел мистер Хьюберт в ночной рубашке, поставил на стол свечу и стал, глядя на дядю Бака.
— Да, Фил, — сказал он. — Все-таки она вас поймала.
— Это получилось нечаянно, — сказал дядя Бак. — Клянусь бо…
— Ха, — сказал мистер Хьюберт. — Зачем вы мне говорите? Скажите ей.
— Я говорил, — сказал дядя Бак. — Говорил. Клянусь бо…
— Понимаю, — сказал мистер Хьюберт. — Однако вы послушайте.
Они послушали с минуту. Он-то слышал ее все время. Это было совсем не так громко, как вначале, но нескончаемо.
— Не хотите ли зайти туда и еще раз объяснить, что это нечаянность, что у вас и в мыслях ничего не было, и пусть она вас извинит и все забудет? Извольте.
— Что — извольте? — спросил дядя Бак.
— Зайдите туда и скажите ей еще раз, — объяснил мистер Хьюберт.
Дядя Бак смотрел на мистера Хьюберта. И часто моргал.
— А потом выйду оттуда — и что вам скажу? — спросил он.
— Мне? — сказал мистер Хьюберт. — Ну, это уж, по-моему, другой разговор. А по-вашему?
Дядя Бак посмотрел на мистера Хьюберта. И опять часто заморгал. Потом опять перестал.
— Подождите, — сказал он. — Будьте разумны. Допустим, я вошел в спальню к даме, пусть даже к мисс Софонсибе; допустим на секунду, что кроме нее нет на свете больше ни одной дамы, и вот я к ней вошел и пытался лечь к ней в постель — неужели я возьму с собой девятилетнего мальчика?
— Я-то совершенно разумен, — возразил мистер Хьюберт. — По собственной доброй воле вы забрались в медвежий угол. Дело ваше; вы взрослый человек, вы знали, что это медвежий угол, знали, как сюда забраться и как отсюда выбраться, знали, чем рискуете. Но нет. Вам надо было влезть в берлогу и лечь с медведем рядышком. А знали вы или не знали, что в берлоге медведь, — не имеет значения. И если бы вы выбрались из берлоги без единой царапины, я был бы не то что неразумным, я был бы круглым дураком. Честное слово, мне тоже хочется немного покоя, тишины и свободы, и теперь у меня есть надежда на это. Да, да, почтенный. Она поймала вас, Фил, и вы это понимаете. Вы славно бегали и долго не сдавались, но знаете, повадился кувшин по воду…
— Да, — сказал дядя Бак. Он глубоко вздохнул, медленно, тихо выпустил воздух. Но все равно было слышно. — Что ж, — сказал он. — Значит, остается только рискнуть.
— Вы уже рискнули, — сказал мистер Хьюберт. — Когда вернулись сюда. — Вдруг и он умолк. И поморгал, но недолго — всего раз шесть. Потом перестал моргать и больше минуты смотрел на дядю Бака. — Как это рискнуть?
— А пятьсот долларов, — сказал дядя Бак.
— Какие пятьсот долларов? — сказал мистер Хьюберт. Он и дядя Бак смотрели друг на друга. И опять заморгал мистер Хьюберт, и опять перестал. Вы, кажется, сказали, что нашли его в доме Тенни.
— Нашел, — сказал дядя Бак. — Но вы держали пари, что я его там поймаю. Да будь я там вдесятером, перед этой дверью, я все равно бы его не поймал.
Мистер Хьюберт смотрел на дядю Бака, изредка моргая.
— Так вы настаиваете на этом дурацком пари? — сказал он.
— Вы тоже рисковали, — сказал дядя Бак.
Мистер Хьюберт, щурясь, смотрел на дядю Бака. Потом переслал щуриться. Потом взял свечку со стола и вышел. Они сидели на краю кровати, смотрели, как свет удаляется по коридору, слушали шаги мистера Хьюберта на лестнице. Немного погодя свет опять появился, и на лестнице опять раздались шаги мистера Хьюберта. Потом он вошел, поставил на стол свечу и положил рядом с ней колоду карт.
— Покер, — сказал он. — Одна партия. Вы тасуете, я снимаю, мальчик сдает. Пятьсот долларов против Сибби. И с этим негром решим раз и навсегда. Если вы выиграли, вы покупаете Тенни; если я выиграл, я покупаю вашего негра. Оба в одной цене — триста долларов.
— Выиграл? — сказал дядя Бак. — Кто выиграл, тот покупает негра?
— Тот выиграл Сибби, черт подери! — сказал мистер Хьюберт. — Выиграл Сибби! Какого же дьявола мы сидим и торгуемся тут полночи? У кого на руках меньше, выигрывает Сибби и покупает негров.
— Ладно, — сказал дядя Бак. — Тогда я покупаю проклятую девку, а на остальной глупости ставим крест.
— Ха, — опять сказал мистер Хьюберт. — В таких серьезных глупостях вам еще не приходилось участвовать. Нет, вы желали попытать счастья, так вот оно перед вами. Вот на этом столе, и ждет вас.
Дядя Бак перетасовал колоду, мистер Хьюберт снял. Потом колоду взял он и сдал дяде Баку и мистеру Хьюберту по пять карт. Дядя Бак долго смотрел на свои, потом сказал: «Две», — и он дал две карты; мистер Хьюберт только взглянул на свои, сказал: «Одну», сбросил карту на те две, которые сбросил дядя Бак, вставил новую в свои, раздвинул их веером, взглянул раз, сложил карты, посмотрел на дядю Бака и сказал:
— Ну, прикупили к своей тройке?
— Нет, — сказал дядя Бак.
— А я — да, — сказал мистер Хьюберт. Он выбросил руку на стол, рассыпав свои карты перед дядей Баком — три короля и две пятерки, — и сказал: Ей-богу, неплохая партия, Бак Маккаслин.
— И это все? — спросил дядя Бадди. Час был уже поздний, солнце садилось; до дома мистера Хьюберта оставалось минут пятнадцать езды.
— Да, сэр, — ответил он, а потом рассказал, как дядя Бак разбудил его на рассвете и он вылез в окно, вывел свою лошадь и уехал и как дядя Бак пообещал, что, если его тут сильно потеснят, он тоже слезет по водосточной трубе и спрячется в лесу до приезда дяди Бадди.
— Хм, — сказал дядя Бадди. — А Томин Терл там был?
— Да, сэр, — ответил он. — Он ждал в конюшне, когда я пришел за лошадью. Он сказал: «Ну что там, еще не сговорились?»
— А ты что сказал? — спросил дядя Бадди.
— Я сказал: «Дядя Бак, по-моему, уже сговорился. Но дядя Бадди сюда еще не приехал».
— Хм, — сказал дядя Бадди.
На этом почти все и кончилось. Они подъехали к дому. Может быть, дядя Бак наблюдал за ними, но, если и наблюдал, сам не показывался — так и не вышел из лесу. Мисс Софонсибы тоже нигде не было видно — значит, дядя Бак окончательно еще не сдался, еще не сделал предложения. Дядя Бадди, он и мистер Хьюберт поужинали, вышли из кухни, расчистили стол, оставив на нем только лампу и колоду карт. А дальше все было как прошлой ночью, только дядя Бадди не носил галстука, да мистер Хьюберт был в одежде, а не в ночной рубашке, и на столе стояла не свеча, а лампа с абажуром, и мистер Хьюберт сидел со своей стороны стола с колодой в руках и глядел на дядю Бадди, с треском пропуская ее ребро под большим пальцем. Потом он выровнял ее об стол, положил посередине, под лампой, сложил руки на краю стола и чуть подался вперед, глядя на дядю Бадди, который сидел с другой стороны, опустив руки на колени, весь серый, как старый серый валун или пень с серым мхом, и такой же неподвижный; его круглая белая голова была похожа на голову дяди Бака, но он не щурился, как дядя Бак, и был чуть толще дяди Бака — словно оттого, что подолгу сидел и наблюдал, как готовится еда, словно еда, которую он готовил, сделала его чуть толще, чем он мог бы быть, и то, из чего он ее готовил — мука и прочее, — сообщило ему такой ровный, спокойный цвет.
— По пуншу перед началом? — сказал мистер Хьюберт.
— Я не пью, — сказал дядя Бадди.
— Верно, — сказал мистер Хьюберт. — Знал же: было что-то еще, кроме женолюбия, делавшее Фила похожим на человека. Впрочем, неважно. — Он дважды моргнул, не сводя глаз с дяди Бадди. — Бак Маккаслин против земли и негров, которые я обещал вам в приданое за мисс Софонсибой. Если я выиграю, Фил женится Сибби без всякого приданого. Если вы — получаете Фила обратно. А мне все равно остаются триста долларов, которые Фил должен мне за Тенни. Правильно?
— Правильно, — сказал дядя Бадди.
— Стад[4], — сказал мистер Хьюберт. — Одна партия. Вы тасуете, я снимаю, мальчик сдает.
— Нет, — сказал дядя Бадди. — Без Каса. Рано ему. Не хочу приучать его к азартным играм.
— Ха, — сказал мистер Хьюберт. — Говорят, кто сел с Амодеем Маккаслином в карты, тот уже не играет. Впрочем, неважно. — Однако он по-прежнему смотрел на дядю Бадди; и, когда заговорил, даже не повернул головы: — Поди к черному ходу и крикни. Приведи первого, кто откликнется, животного мула или человека, лишь бы мог сдать десять карт.
Он пошел к черному ходу. Но кричать ему не пришлось, потому что прямо за дверью сидел на корточках Томин Терл, и они вернулись в столовую, где мистер Хьюберт сидел по-прежнему сложив руки на краю стола, а дядя Бадди сидел опустив руки на колени, и между ними под лампой, лицом вниз, лежала колода. Ни тот ни другой не взглянули на него и Томиного Терла.
— Тасуйте, — сказал мистер Хьюберт.
Дядя Бадди перетасовал карты, опять положил под лампу и опустил руки на колени, а мистер Хьюберт снял колоду и сложил руки на краю стола.
— Сдай, — сказал он.
По-прежнему ни мистер Хьюберт, ни дядя Бадди не смотрели на них. Просто сидели; между тем руки Томиного Терла, имевшие цвет седла, появились под лампой, взяли колоду и сдали: одну карту рубашкой кверху мистеру Хьюберту и одну рубашкой кверху дяде Бадди, потом одну лицом кверху мистеру Хьюберту и это был король — и одну лицом кверху дяде Бадди — и это была шестерка.
— Бак Маккаслин против приданого Сибби, — сказал мистер Хьюберт. Сдай.
Рука сдала карту мистеру Хьюберту — это была тройка — и карту дяде Бадди — это была двойка. Мистер Хьюберт посмотрел на дядю Бадди. Дядя Бадди стукнул костяшками пальцев по столу.
— Сдай, — сказал мистер Хьюберт.
Рука сдала карту мистеру Хьюберту — и это опять была тройка — и карту дяде Бадди — это была четверка. Мистер Хьюберт посмотрел на карты дяди Бадди. Потом он посмотрел на дядю Бадди, а дядя Бадди опять стукнул по столу костяшками.
— Сдай, — сказал мистер Хьюберт, и рука сдала ему туза, а дяде Бадди пятерку, и теперь мистер Хьюберт просто сидел, не двигаясь. Он никуда не смотрел и не шевелился целую минуту; просто сидел и наблюдал за дядей Бадди, который положил руку на стол, — впервые с тех пор, как стасовал колоду, приподнял уголок своей перевернутой карты, взглянул на него и снова опустил руку на колени.
— Ваше слово, — сказал мистер Хьюберт.
— Играем этих двух негров, — сказал дядя Бадди. Он тоже не шевелился. Он сидел так же, как сидел в повозке, как на лошади, как в качалке, когда стряпал.
— Против чего? — спросил мистер Хьюберт.
— Против трехсот долларов, которые Теофил должен вам за Тенни, и трехсот долларов, которые вы с Теофилом назначили за Томиного Терла, сказал дядя Бадди.
— Ха, — произнес мистер Хьюберт, только на этот раз совсем негромко и даже не отрывисто. Потом сказал: — Ха. Ха. Ха, — и опять негромко. Потом он сказал: — Так. — Потом сказал: — Так, так. — Потом сказал: — Повторим еще раз. Если я выиграл, вы берете Сибби без приданого и берете обоих негров и я Филу ничего не должен. Если вы…
— … Теофил свободен. И вы должны ему триста долларов за Томимого Терла, — закончил дядя Бадди.
— Это — если я вас раскрою, — сказал мистер Хьюберт — Если же нет, Фил мне ничего не должен и я Филу ничего должен — если только не возьму этого негра, про которого я и вам и ему уже несколько лет объяснял, что не желаю его иметь. В остальном мы возвращаемся к тому, с чего началась вся эта глупость. Иначе говоря, я должен либо отдать негритянку, либо рискнуть приобрести негра, которого вы, по собственному признанию, не в силах удержать дома. — Тут он замолчал. На целую минуту и он и дядя Бадди как будто уснули. Потом мистер Хьюберт сидел ни на что не глядя, и барабанил пальцами по столу, медленно, размеренно и не очень громко. — Хм, — сказал он. — И вам нужна тройка, а их всего четыре в колоде, и три из них у меня. И вы только тасовали. А я потом снял. И если я вас раскрою, я должен купить этого негра. Кто сдавал карты, Амодей?
Но он не стал дожидаться ответа. Он наклонил абажур, и свет упал на руки Томиного Терла, которым полагалось быть черными, но они были не совсем белыми, на его воскресную рубашку, которой полагалось быть белой, но и она была не совсем — эту рубашку он надевал каждый раз перед побегом, так же как дядя Бак каждый раз надевал галстук перед погоней, — и на его лицо; мистер Хьюберт сидел, придерживая абажур, и глядел на Томиного Терла. Потом он опустил абажур, взял свои карты, перевернул лицом вниз и оттолкнул на середину стола.
— Пас, Амодей, — сказал он.
От недосыпа он уже не мог ехать верхом и на этот раз вместе с дядей Бадди и Тенни возвращался домой в повозке, а Томин Терл вел его лошадку, сидя на старом Джейке. Приехали они на рассвете, и на этот раз дядя Бадди не успел даже приступить к готовке, а лиса — вылезти из корзины, потому что собаки уже были в комнате. Старый Моисей влез прямо в корзину к лисе, так что оба прошли ее насквозь и выскочили с другой стороны. То есть выскочила лиса, потому что, когда дядя Бадди открыл дверь и хотел войти, старый Моисей еще таскал на шее большую часть корзины, и дяде Баку пришлось сбивать ее ногами. А загнали лису на одном кругу: по передней галерее, за дом, и там стало слышно, как лисьи когти застучали по бревну, прислоненному к крыше, хорошая была гоньба, но кончилась слишком скоро.
— Какого черта, — сказал дядя Бадди, — ты травишь эту дрянь собаками прямо в комнате?
— К черту лису, — сказал дядя Бак. — Иди готовь завтрак. Мне кажется, я месяц не был дома.
Чтобы раз и навсегда отделаться от Джорджа Уилкинса, раньше всего ему надо было спрятать свой самогонный аппарат. Причем сделать это в одиночку — разобрать его в темноте, перевезти без помощников в отдаленное и укромное место, где его не затронет предстоящий переполох, и там спрятать. Мысль об этих хлопотах, о том, как он будет измотан и разбит после такой ночи, приводила его в ярость. Не перерыв в производстве; один перерыв уже случился лет пять назад, и ту помеху он устранил так же быстро и четко, как устранит эту, и с тех пор конкурент, за которым, возможно, последует Джордж Уилкинс при условии, что Карозерс Эдмондс будет так же хорошо осведомлен о намерениях Джорджа Уилкинса, как осведомлен, если верить его словам, о состоянии своего банковского счета, — сеет, мотыжит и собирает хлопок, только не у себя, а в исправительной колонии штата, Парчмене[5].
И не потеря доходов, вызванная перерывом. Ему шестьдесят семь лет; в банке у него больше денег, чем он успеет истратить, больше, чем у самого Карозерса Эдмондса — если поверить Карозерсу Эдмондсу, когда пытаешься взять немного лишнего, в смысле наличных или провизии из его лавки. А именно то, что он должен все сделать один: прийти с поля после долгого рабочего дня в самый разгар сева, поставить Эдмондсовых мулов в стойла, задать им корму, поужинать, а потом запрячь собственную кобылу в свою единственную телегу, проехать три мили до самогонного аппарата, ощупью разобрать его в темноте, отвезти еще на милю, в самое лучшее и безопасное место, какое он мог придумать на случай переполоха, воротиться домой к концу ночи, когда ложиться уже не имеет смысла, потому что скоро опять в поле, и, наконец, дождавшись минуты, сказать словечко Эдмондсу; все — сам, потому что два человека, от которых естественно было ждать и даже требовать помощи, напрочь непригодны: жена стара и дряхла, даже если бы он мог положиться — нет, не на ее верность, а на ее осмотрительность, — а что до дочери, то ей хотя бы намекнуть о своем замысле — все равно что звать на помощь самого Джорджа Уилкинса для перевозки аппарата. Лично против Джорджа Уилкинса он ничего не имел, несмотря на досаду в душе и физические тяготы, которым он должен подвергнуть себя, вместо того чтобы спать дома в своей постели. Работал бы Джордж спокойно на земле, которую ему выделил Эдмондс, и был бы женихом для Нат не хуже любого другого, лучше многих негритянских парней из числа ему известных. Но он не допустит, чтобы Джордж Уилкинс или любой другой поселился в этих местах, где он прожил без малого семьдесят лет, — и не в местах даже, а на месте, где он родился, — и стал ему конкурентом в деле, которое он ведет, аккуратно и осмотрительно, уже двадцать лет, с тех пор, как впервые разжег для забавы в какой-нибудь миле от кухонной двери Эдмондса; попросту говоря, подпольно ведет, ибо ему не надо было объяснять, что сделал бы Зак Эдмондс или его сын Карозерс (или сам старик Каc Эдмондс, если на то пошло), узнай они об этом. Он не боялся, что Джордж перебьет ему торговлю, сманит его постоянных клиентов пойлом, которое начал гнать два месяца назад и именует «виски». Но Джордж Уилкинс — дурак, не знающий осмотрительности, рано или поздно он попадется, и десять лет после этого под каждым кустом во владениях Эдмондса, каждую ночь, с рассвета до заката, будет дежурить по помощнику шерифа. Дурак ему не то что в зятья, дурак ему и в соседи не нужен. И если Джордж должен сесть в тюрьму, чтобы исправить это положение, так пускай Джордж с Росом Эдмондсом и решают это между собой.
Но конец уже виден. Еще часок — и он будет дома, доспит, сколько осталось от ночи, а потом опять пойдет в поле, проведет там день и дождется минуты, чтобы сказать Эдмондсу. Может, к этому времени и возмущение утихнет, и побороть останется одну усталость. А поле это его, хотя он никогда им не владел, и не хотел владеть, и нужды такой не имел. Он проработал на нем сорок пять лет, начал еще до рождения Карозерса Эдмондса — пахал, сеял, рыхлил, когда и как считал нужным (а порой вообще ничего не делал, а целое утро сидел у себя на веранде, глядел на него и думал, этого ли ему сейчас хочется), и Эдмондс приезжал на кобыле раза три в неделю, взглянуть на поле, и, может быть, раз в лето останавливался, чтобы дать сельскохозяйственный совет, который он пропускал мимо ушей — не только сам совет, но и голос советчика, как будто тот и рта не раскрыл, — и Эдмондс ехал дальше своей дорогой, а он продолжал делать то, что делал, уже забыв и простив весь эпизод, подчиняясь только срокам и необходимости. И вот пройдет наконец день. Тогда он отправится к Эдмондсу, скажет ему слово, и это будет все равно как если бы он бросил монету в игральный автомат и потянул за рычаг: дальше остается только наблюдать.
Он и в темноте точно знал, куда двигаться. Он родился на этой земле за двадцать пять лет до Эдмондса, нынешнего ее хозяина. Он работал на ней с тех пор, как подрос настолько, что мог проложить плугом ровную борозду; в детстве, в юности и взрослым исходил ее вдоль и поперек на охоте — до того, как бросил охоту; бросил же не потому, что не мог прошагать день или ночь, а просто решил, что ловля кроликов и опоссумов ради мяса не соответствует его положению старейшего — старейшего на плантации и, главное, старейшего из Маккаслинов, хотя в глазах света он происходил не из Маккаслинов, а из их рабов, — ибо годами был лишь немного младше старика Айзека Маккаслина, который жил в городе на то, что благоволил давать ему Рос Эдмондс, а мог бы владеть и землей, и всем, что на ней, если бы были известны его законные права, если бы люди знали, как старик Каc Эдмондс, дед нынешнего, отобрал у него наследство; годами лишь немного младше старика Айзека и, как сам старик Айзек, почти современник стариков Бака и Бадди Маккаслинов, при жизни которых их отец Карозерс Маккаслин получил от индейцев землю — в те времена, когда люди, и черные и белые, были людьми.
Он был уже в пойме. Как ни удивительно, тут немного развиднелось: глухая беспросветная чаща кипарисов, вербы, вереска не стала еще черней, а сбилась в отдельные плотные массы стволов и сучьев, освободив пространство, воздух, более светлые по сравнению с ней, проницаемые для глаза, по крайней мере кобыльего, позволив кобыле зигзагами двигаться между стволов и непроходимых зарослей. Потом он увидел то, что искал — приземистый, с плоской вершиной, почти симметричный бугор, торчавший без всяких на то причин посреди ровной как стол долины. Белые называли его индейским курганом. Однажды, лет пять или шесть назад, компания белых, в том числе две женщины — многие были в очках и все до одного в костюмах хаки, еще сутки назад безнадежно лежавших на полке в магазине, — явились сюда с киркой и лопатами, с банками и флаконами жидкости от комаров и целый день раскапывали курган, и местные — мужчины, женщины, дети — почти все перебывали тут за день и поглядели на них; позже — через два-три дня — он изумится и чуть ли не ужаснется, вспомнив, с каким холодным, презрительным любопытством сам наблюдал за ними.
Но это — позже. А сейчас он был просто занят. Он не видел циферблата своих часов, но знал время — около полуночи. Он остановил телегу у кургана, выгрузил самогонный аппарат — медный котел, за который уплачено столько, что и сейчас тяжело было вспоминать, несмотря на его глубокое и неистребимое отвращение ко всем второсортным орудиям, и змеевик — и, тоже, кирку и лопату. Место он присмотрел заранее — под небольшим уступом на склоне кургана; выемку уже наполовину сделали за него, надо было только чуть-чуть расширить; земля легко поддавалась невидимой кирке, легко и спокойно шушукалась с невидимой лопатой, и вот, когда углубление стало впору для змеевика с котлом — это был, наверно, всего лишь шорох, но ему он показался грохотом лавины, словно весь курган лег на него, — уступ сполз. Земля забарабанила по полому котлу, накрыла и котел и змеевик, закипела у ног, а когда он отскочил назад, споткнулся и упал, то и вокруг его тела, посыпая его грязью и комками, а напоследок ударила прямо в лицо чем-то большим, нежели ком, ударила без свирепости, но тяжелой рукой — прощальная наставительная оплеуха древней кормилицы или духа тьмы и безлюдья, а может, самих непосредственно пращуров. Потому что, когда он сел, тяжело перевел дух и, мигая, посмотрел на курган, который внешне совсем не изменился и маячил, стоял над ним в долгой ревущей волне безмолвия, как взрыв издевательского хохота, рука нащупала ударивший его предмет и в кромешной тьме опознала: осколок глиняного сосуда, который в целом виде был, наверно, величиной с маслобойку, — черепок этот, стоило его поднять, тоже рассыпался и оставил на ладони — словно подал — монету.
Он не смог бы объяснить, как догадался, что она золотая. Но ему даже спичка не понадобилась. Все, что он знал, все, что слышал о зарытых деньгах, забурлило в его памяти, и следующие пять часов он ползал на четвереньках по рыхлой земле, боясь зажечь свет, перебирая осыпавшуюся и затихшую почву чуть ли не по крупинкам, замирая время от времени, чтобы определять по звездам, сколько еще осталось от этой скоротечной убывающей весенней ночи, и снова роясь в сухом безжизненном прахе, который разверзся на миг, пожаловав его видением абсолюта, и вновь сомкнулся.
Когда побледнел восток, он прекратил раскопки, поднялся на колени, попробовал выпрямиться, расправляя онемевшие мускулы, впервые с полуночи принял положение, похожее на вертикальное. Ничего больше он не нашел. Не нашел даже других осколков маслобойки или кувшина. Это означало, что остальное может быть рассеяно где-то ниже выемки. Надо будет откапывать монету за монетой; киркой и лопатой. Это означает, что нужно время и не нужно посторонних. То есть и речи не может быть о том, чтобы тут рыскали разные шерифы и стражи порядка, искали самогонные аппараты. Джордж Уилкинс пока что спасся и даже не подозревая о своем везении, так же как раньше висел на волоске и не подозревал, что ему угрожает. Он вспомнил неодолимую силу, которая три часа назад швырнула его на спину, едва прикоснувшись к нему, и подумал, не взять ли в долю Джорджа Уилкинса, младшим компаньоном для копания; и не только для работы, а в качестве уплаты, подношения, возлияния Фортуне и Случаю: если бы не Джордж, он не наткнулся бы на монету. Но он отбросил эту мысль, даже не дав ей сделаться мыслью. Чтобы он, Лукас Бичем, самый старший из потомков Маккаслина, обитающих на наследной земле, тот, кто застал в живых стариков Бака и Бадди и был бы старше Зака Эдмондса, если бы Зак не умер, он, чуть ли не ровесник старика Айзека, который, как ни верти, оказался отступником своего имени и своего рода, из слабости отдав землю, принадлежавшую ему по праву, и живет в городе на милостыню от своего правнучатого племянника, — чтобы он уступил хоть цент, хоть полцента из денег, закопанных стариками Баком и Бадди почти век назад, какому-то безродному самогонщику, выскочке невесть откуда — даже фамилии его никто здесь не слышал двадцать пять лет назад, — широкоротому шуту, который и виски-то гнать не научился и не только хотел подорвать его торговлю, разрушить его семью, но вот уже неделю заставляет его то опасаться, то кипеть от возмущения, а нынче ночью, то есть уже вчера, окончательно вывел из себя, — и это еще не все, потому что надо еще спрятать котел и змеевик? Никогда в жизни. Пусть вознаграждением Джорджу будет то, что он не сел в тюрьму, — Рос сам отправил бы его туда, если бы власти поленились.
Свет прибывал; он стал видеть. Оползень завалил самогонный аппарат. Надо было только накидать там веток, чтобы свежая земля не попалась на глаза случайному прохожему. Он встал на ноги. Но выпрямиться все еще не мог. Слегка согнувшись, одной рукой держась за поясницу, он с трудом пошел к молодым тополькам, которые росли шагах в двадцати, — и тут кто-то, прятавшийся в них или за ними, бросился наутек; шаги затихали, удалялись в сторону чащи, а он секунд десять стоял, удивленно разинув рот, не веря своей догадке, и голова его провожала слухом невидимого беглеца. Потом он круто повернулся и кинулся, но не на звук, а параллельно ему, прыгая с невероятной живостью и быстротой между деревьев, сквозь подрост, и, когда вырвался из зарослей, увидел в тусклом свете молодой зари беглеца, мчавшегося, как олень, через поле к еще объятому ночью лесу.
Он понял, кто это, раньше, чем вернулся в заросли и разглядел отпечаток дочкиной босой ноги в том месте, где она сидела на корточках, — узнав его, как узнал бы след своей кобылы, своей собаки, продолжал стоять и смотреть, но его уже не видел. Вот, значит, как. В чем-то это даже упрощало задачу. Даже если бы хватило времени (еще час — и на каждом поле в долине будет по негру с мулом), даже если бы он сумел скрыть все следы рытья на кургане, перепрятывать самогонный аппарат в другое место все равно не стоит. Когда придут копать курган, они должны что-то найти, причем найти быстро, сразу, и находка должна быть такая, чтобы они прекратили дальнейшие поиски и отбыли, — к примеру, вещь полузакопанная, забросанная ветками так, что заметишь ее прежде, чем оттащить ветки. Ибо вопрос уже не подлежал ни спору, ни обсуждению. Джордж Уилкинс должен уйти. И пуститься в путь раньше, чем истечет следующая ночь.
Он встал из-за ужина, отодвинул стул. Бросил взгляд, не хмурый, но холодный на лицо потупившейся дочери. Однако обратился не к ней и не к жене. А то ли к обеим сразу, то ли ни к кому:
— Пройдусь по дороге.
— Куда это на ночь глядя? — сказала жена. — Вчера целую ночь возился у речки. Запрягать пора, а он только домой является; солнце час как встало, а он только в поле идет. Тебе в постели пора быть, если хочешь испахать кусок у речки, как мистер Рос велел…
Но он уже был за порогом и мог не слушать дальше. Снова спустилась ночь. Под безлунным небом посевной поры смутной белесой лентой лежала дорога. Когда закричали козодои, она привела его к полю, которое он готовил под хлопок. Если бы не Джордж, оно давно было бы испахано. Но скоро всему конец. Еще десять минут, и это будет все равно что бросить монетку в игральную машину и пусть она не прольет на него золотой дождь, он обойдется, он не нуждается; с золотом он разберется сам — лишь бы обеспечила ему покой да убрала посторонних. А работа, даже ночью, без помощников, даже если придется перевернуть половину кургана, его не пугает. Ему всего шестьдесят семь лет, и многим, которые вдвое моложе, далеко до него; десять лет назад он управился бы с обеими — и с ночной работой, и с дневной. А теперь побережется. Он далее немного печалился, что кончает крестьянствовать. Он любил свое дело; он был доволен своими полями, любил работать на земле, гордился тем, что у него хороший инвентарь и он правильно им пользуется, всегда презирал и второсортные орудия и небрежную работу, поэтому и котел купил самый лучший, когда ставил самогонный аппарат, — да, этот медный котел, о цене которого вспоминать сейчас еще тяжелее, чем всегда, потому что он скоро его потеряет, больше того — намеренно отдаст. Он уже продумал фразы, весь диалог, в ходе которого, сделав главное сообщение, скажет, что кончает с крестьянским трудом, годы велят на покой, и пусть Эдмондс передаст его землю другому, чтобы не пропал урожай. «Хорошо, — скажет Эдмондс. — Но не жди, что я буду предоставлять дом, дрова и воду семье, которая не возделывает землю». А он ответит, если до этого дойдет, — а дойдет наверное, ибо он, Лукас, до последнего своего часа будет утверждать, что Росу Эдмондсу далеко до его отца Зака и им обоим, вместе взятым, далеко до старика Каса Эдмондса: «Хорошо. Дом я буду у вас снимать. Назовите цену, и я буду платить вам каждую субботу вечером, пока мне не расхочется здесь жить».
Но это образуется само собой. А то дело — главное и безотлагательное. Сперва — вернувшись сегодня утром домой — он решил лично донести шерифу, чтобы не вышло осечки, если Эдмондс удовольствуется тем, что уничтожит аппарат и готовое виски Джорджа, а самого Джорджа просто сгонит с земли. Джордж все равно будет околачиваться здесь, только так, чтобы не попасться Эдмондсу на глаза; вдобавок, не будучи занят ни земледелием, ни тем более самогоном, за день наотдыхается, а ночами станет бродить где попало и сделается еще опасней, чем теперь. И все-таки донос должен исходить от Эдмондса, от белого, потому что для шерифа Лукас — нигер и больше ничего, и оба они, и шериф и Лукас, знают это; а вот другое знает только один из них: что для Лукаса шериф — обыкновенная деревенщина, которой нечем гордиться в предках и не на что надеяться в потомках. Если же Эдмондс решит уладить дело тихо, без полиции, то в Джефферсоне найдется человек, которому Лукас сможет сообщить, что о самогоноварении на земле Карозерса Эдмондса известно не только ему и Джорджу Уилкинсу, но известно и Карозерсу Эдмондсу.
Он вошел в широкие ворота: дальше дорога заворачивала и поднималась к купе дубов и кедров, и между ними, ярче всякого керосина, проблескивало электричество, хотя люди не чета нынешнему обходились в этом доме лампами и даже свечами. В сарае для мулов стоял трактор, которого Зак Эдмондс тоже не допустил бы на свою землю, а в своем собственном отдельном доме автомобиль, к которому старик Каc близко бы не подошел. Но то были другие дни, другое время, и люди не чета нынешним; сам он, Лукас, тоже из них — он и старик Каc, современники не только по духу, схожие вдвойне благодаря такому парадоксу: старик Каc, Маккаслин только по бабке, носил, понятно, фамилию отца, но владел землей, пользовался ее благами и отвечал за нее; Лукас же, Маккаслин по отцу, носил фамилию матери, пользовался землей и ее благами и не отвечал ни за что. Не чета нынешним: старик Каc хоть и через женщин, а унаследовал достаточно крови старика Карозерса Маккаслина, чтобы отобрать землю у истинного владельца только потому, что хотел ее, лучше знал, как ее употребить, и было в нем для этого достаточно силы, достаточно беспощадности, достаточно от старика Карозерса Маккаслина; и даже Зак: ему было далеко до отца, но Лукас, Маккаслин по мужской линии, считал его ровней — настолько, что намеревался убить его и однажды утром сорок три года назад, приведя свои дела в порядок, как перед смертью, уже стоял над спавшим белым с раскрытой бритвой в руке.
Он подошел к дому — два бревенчатых крыла, соединенные открытой галереей, построил Карозерс Маккаслин, и старикам Баку и Бадди этого хватало, а старик Каc Эдмондс сотворил памятник и эпитафию своей гордыне, обшив галерею, надстроив вторым этажом из белых досок и приделав портик. Он не пошел к задней, кухонной двери. Черным ходом он воспользовался только раз после рождения нынешнего Эдмондса, и, покуда жив, второго раза не будет. Но и по ступенькам не поднялся. Он остановился в темноте перед галереей, постучал в стену, из коридора вышел белый и выглянул в парадную. дверь.
— Ну, — сказал Эдмондс. — Что такое?
— Это я, — сказал Лукас.
— Заходи. Что ты там стоишь?
— Вы сюда выйдите, — сказал Лукас. — Кто его знает, может, Джордж сейчас вон там лежит и слушает.
— Джордж? — сказал Эдмондс. — Джордж Уилкинс?
Он вышел на галерею — еще молодой человек, холостяк, сорок три ему исполнилось в марте. Вспоминать это Лукасу было не нужно. Он никогда не забывал ту ночь ранней весны после десяти дней такого ливня, что даже старики не могли припомнить ничего отдаленно похожего; жена белого собралась рожать, а речка вышла из берегов, вся долина превратилась в реку, запруженную смытыми деревьями и мертвым скотом, и через нее даже с лошадью нельзя было переправиться в темноте, чтобы позвонить по телефону и привезти обратно врача. В полночь белый сам разбудил Молли, тогда еще молодую, кормившую их первого ребенка, и они пошли сквозь тьму потопа к белому в дом, и Лукас ждал на кухне, поддерживая огонь в плите, а Молли с помощью одного Эдмондса приняла белого младенца, но после этого они поняли, что нужен врач. И вот еще до рассвета он погрузился в воду и переправился через нее — сам до сих пор не понимает как, — а уже в потемках вернулся с врачом, избежав смерти (был момент, когда он думал, что погиб, пропал, что скоро он и мул станут еще двумя белоглазыми, раззявившимися трупами, и через месяц, когда спадет вода, найти их, раздутых и неузнаваемых, можно будет только по хороводу стервятников), пошел на которую не ради себя, а ради старика Карозерса Маккаслина, породившего их обоих, его и Зака Эдмондса, — и, вернувшись, увидел, что жена белого умерла, а его жена поселилась в доме белого. Словно в этот хмурый, свирепый день он переплыл туда и обратно Лету и выбрался, получил возможность спастись, купил жизнь ценой того, что мир, внешне оставшийся прежним, потаенно и необратимо изменился.
А белая женщина не то что покинула дом — ее будто никогда и не было, и предмет, который они зарыли через два дня в саду (до кладбища, через долину, по-прежнему нельзя было добраться), был вещью, лишенной значения, не стоящей креста, ничем; его жена, черная женщина, заняла ее место, и он один жил в доме, который построил им к свадьбе старик Каc, поддерживал в очаге огонь, зажженный в день их свадьбы и с тех пор не гасший, хотя теперь на нем готовили мало; так продолжалось почти полгода, но однажды он пришел к Заку Эдмондсу и сказал: «Мне нужна моя жена. Она нужна мне дома». А потом — этого он не собирался говорить, но уже почти полгода он один поддерживал огонь, который должен гореть в очаге до тех пор, пока на свете не останется ни его, ни Молли, один просиживал перед ним вечер за вечером всю весну и лето, и вот как-то вечером опомнился только тогда, когда встал над ним, ослепнув от ярости, и уже наклонял бадью с водой, но опомнился, поставил бадью на полку, еще дрожа, не зная, когда взял ее, — потом он сказал: «Вы небось думали, я не возьму ее обратно?»
Белый сел. По возрасту они с Лукасом могли быть братьями, чуть ли не близнецами. Он медленно откинулся на спинку, не сводя глаз с Лукаса.
— Черт возьми, — тихо сказал он. — Так вот что ты думаешь. Что же я, по-твоему, за человек? Что же ты за человек после этого?
— Я нигер, — сказал Лукас. — Но я человек. И не просто человек. Моего папу сделало то же самое, что сделало вашу бабушку. Я возьму ее обратно.
— Черт, — сказал Эдмондс. — Никогда не думал, что буду клясться негру. Но я клянусь…
Лукас пошел прочь. Он круто обернулся. Белый уже стоял. Они замерли друг против друга, но в первое мгновение Лукас даже не видел его.
— Не мне! — сказал Лукас. — Чтобы сегодня вечером она была у меня в доме. Вы поняли?
Он вернулся к плугу, оставленному на середине борозды в ту секунду, в то мгновение, когда он вдруг осознал, что идет в лавку, в дом или еще куда-то, где сейчас находится этот белый, в спальню к нему, если надо, чтобы встать против него. Мула он привязал под деревом, в упряжи. Теперь он подвел мула к плугу и стал пахать дальше. После каждого прохода, поворачивая, он мог бы увидеть свой дом. Но ни разу не взглянул на него даже когда понял, что она снова там, дома, даже когда дым от подброшенных дров поднялся над трубой, как не поднимался по утрам уже почти полгода; даже в полдень, когда она прошла вдоль забора с ведерком и накрытой сковородой, остановилась и поглядела на него перед тем, как поставить ведерко со сковородой на землю и уйти. Потом колокол на плантации пробил полдень — не звонко, размеренно, музыкально. Он отвел мула, дал ему воды и корму и только тогда пошел к углу изгороди; тут они и стояли — сковорода с еще теплой лепешкой и жестяное ведерко, наполовину полное молока, истертое и отполированное долгой службой и чистками до такой степени, что стало похоже на старое потускневшее серебро — все как прежде.
Потом день кончился. Он поставил в стойло и накормил Эдмондсова мула, повесил упряжь на крюк, до завтрашнего дня. А потом с дорожки, в зеленых ранних сумерках лета, когда уже мигали и плавали в воздухе светляки, перекликались козодои и плюхались и квакали на реке лягушки, впервые взглянул на дом, на легкую струю вечернего дыма, в безветрии застывшую над трубой, — и задышал, все глубже, глубже, все шумнее и шумнее, так что выгоревшая рубашка чуть не лопалась на груди. Может быть, когда он станет стариком, тогда он смирится с этим. Но он знал, что не смирится никогда, даже если ему стукнет сто и он забудет ее лицо и имя, имя белого и свое собственное. Мне придется его убить, подумал он, или придется забрать ее и уехать. У него мелькнула мысль пойти к белому и объяснить, что они уезжают, сегодня ночью, сейчас, немедленно. Нет, если я его сейчас увижу, я могу его убить, подумал он. Кажется, я решил, что буду делать, но, если увижу его, встречу сейчас, я могу передумать… И это человек! подумал он. Держит ее у себя полгода, а я ничего не делаю; отсылает ее ко мне обратно, и я его убиваю. Это все равно как вслух сказать всему свету, что он вернул ее не потому, что я велел, а потому, что она ему надоела.
Он вошел через калитку в заборе, который построил сам, получив от старика Каса дом в подарок; сам же тогда натащил камней с поля, вымостил ими дорожку через лысый двор, и жена каждое утро подметала двор ивовой метлой, сгоняя чистую пыль в запутанные узоры между клумб, обложенных битым кирпичом, бутылками, осколками посуды и цветного стекла. Этой весной она изредка приходила сюда, ухаживала за цветами, и они цвели, как всегда, броские, грубые цветы, полюбившиеся их народу: щирица и подсолнух, канны и мальвы, — но с прошлого года и до нынешнего дня проходы между клумбами никто не подметал. Да, подумал он. Я должен убить его или уехать отсюда.
Он вошел в переднюю, потом в комнату, где два года назад разжег огонь, который должен пережить их обоих. После он не всякий раз мог вспомнить, что сказал вслух, но никогда не забывал, сколько изумления и ярости было в его первой мысли: Так ей до сих пор в голову не пришло, что я подозреваю. Она сидела перед очагом, где готовился ужин, и держала ребенка, загораживая ладонью его лицо от света и жара, — худенькая уже тогда, за много лет до того, как ее мясо и, кажется, сами кости стали усыхать и сокращаться, — а он стоял над ней и смотрел не на своего ребенка, а на белое лицо, тыкавшееся в темную набухшую грудь, — не Эдмондсова жена, а его потеряна, и сын возвращен не его, а белого; он заговорил громко, скрюченными пальцами полез к ребенку, но рука жены поймала его запястье.
— Где наш? — крикнул он. — Мой где?
— Да вон на кровати спит! — сказала она. — Поди погляди! — Он не двинулся, продолжал стоять, а она не отпускала его руку. — Не могла я его оставить! Ведь понимаешь, что не могла! Надо было с ним идти!
— Не ври мне! Не поверю, что Зак Эдмондс знает, где он!
— Знает! Я ему сказала!
Он вырвался, отшвырнув ее руку; он услышал, как лязгнули ее зубы, когда собственная рука ударила ее тыльной стороной по подбородку, увидел, как она хотела потрогать рот, но не стала.
— Ничего, — сказал он. — Все равно не твоя бы кровь потекла.
— Дурень! — крикнула она. Потом сказала: — Боже мой. Боже мой. Ну ладно. Отнесу его назад. Я и так собиралась. Тетя Фисба завернет ему сахару в тряпочку…
— Не ты! — сказал он. — И не я. Ты думаешь, Зак Эдмондс усидит дома, когда придет и увидит, что его унесли? Нет! Я ходил в дом Зака Эдмондса и просил у него мою жену. Пусть придет ко мне в дом и попросит у меня своего сына!
Он ждал на веранде. За долиной виден был огонек в том доме. Еще не вернулся домой, думал он. Он дышал медленно и ровно. Спешить некуда. Он что-нибудь сделает, потом я что-нибудь сделаю, и все будет кончено. Все образуется. Потом огонек потух. Он стал повторять вполголоса: «Сейчас. Сейчас. Нужно время, чтобы ему дойти досюда». И продолжал повторять, когда давно понял, что Эдмондс за это время десять раз дошел бы сюда и обратно. Тогда ему показалось, что он с самого начала знал, что тот не придет, словно он сам сидел в доме, где ждал белый, и наблюдал оттуда за этим, своим домом. Потом он понял, что белый даже не ждет, — понял так, словно стоял уже в спальне, над беззащитным горлом спящего с раскрытой бритвой в руке, слышал его мерные вдохи и выдохи.
Он вернулся в дом, в комнату, где спали на кровати жена и оба ребенка. Ужин, который прел на очаге еще в сумерки, когда он пришел с поля, так и не был снят; то, что осталось от него, высохло, пригорело и, наверно, успело остыть — угли уже угасали. Он отставил сковороду и кофейник, хворостиной отгреб угли из угла очага, так что обнажились кирпичи, и, послюнив палец, дотронулся до одного. Горячий кирпич не обжигал, не опалял, а словно наполнен был глубинным, неспешным, плотным жаром, в который сгустились два года непрерывной топки — не огонь сгустился, а время, словно и остудить его не могла ни гибель огня, ни даже вода, а только время. Он вывернул ножом кирпич, соскреб под ним теплую глину, поднял из ямки маленькую металлическую шкатулку, сто без малого лет назад принадлежавшую его белому деду, самому Карозерсу Маккаслину, и вынул из нее тугой узелок с монетами — некоторые были отчеканены еще при Карозерсе Маккаслине, а собирать он их начал, когда ему не было и десяти лет. Жена перед тем, как лечь, сняла только туфли. (Он их узнал. Их носила белая женщина, та, которая не умерла, а просто не существовала.) Он положил узелок в туфлю, подошел к ореховому бюро, которое подарил ему на свадьбу Айзек Маккаслин, и достал из ящика бритву.
Он ждал рассвета. Зачем — сам не знал. Он сидел на корточках, спиной к дереву, на полпути между воротами и домом белого, неподвижный, как сама эта безветренная тьма, — и поворачивались созвездия, и козодои кричали все чаще и чаще, потом перестали, и пропели первые петухи, забрезжил зодиакальный свет и потух, и начали птицы, и ночь кончилась. С рассветом он поднялся к незапертой парадной двери, прошел по безмолвному коридору, вступил в спальню, куда, казалось ему, входил всего лишь минуту назад, остановился с раскрытой бритвой над дышащим, беззащитным и незащищенным горлом — перед делом, которое, казалось ему, он уже совершил. Потом он увидел, что глаза белого тихо смотрят на него, и тогда понял, почему дожидался рассвета.
— Потому что вы тоже Маккаслин, — сказал он. — Хотя и через женщину. Может быть, это и есть причина. Может, поэтому вы так поступили: все, что вы и ваш отец получили от старика Карозерса, дошло до вас через женщину — а с этого создания спрос другой, чем с мужчины, и за дела свои она не отвечает, как мужчина. Так что я, может, уже простил бы вас, только простить не могу, потому что прощают только тем, кто тебе причинил зло; и даже Библия не велит прощать тем, кому ты хочешь навредить, потому что даже Христос под конец понял, что нельзя так много требовать от человека.
— Положи бритву, и я с тобой поговорю, — сказал Эдмондс.
— Вы знали, что я не боюсь, раз я тоже Маккаслин, и Маккаслин по отцу. Вы не думали: не сделает этого, потому что мы оба Маккаслины. И даже не думали: не осмелится, потому что негр. Нет. Вы думали, раз я негр, так я и возражать не стану. И не на бритву я надеялся. Я вам оставил выход. Может, я и не знал, что сделаю, когда вы отворите мою дверь, но знал, что хочу сделать, что собираюсь сделать, что велел бы мне сделать Карозерс Маккаслин. А вы не пришли. Не позволили мне сделать так, как хотел бы старик Карозерс. Вам надо было меня победить. Не бывать этому: даже завтра на рассвете, когда я мертвый буду висеть на суку и керосин еще не успеет потухнуть — не бывать этому.
— Положи бритву, Лукас, — сказал Эдмондс.
— Какую бритву? — Он поднял руку, посмотрел на бритву так, словно не знал, что держит ее, видел ее в первый раз, и, не прерывая движения, бросил в открытое окно; как окровавленное, лезвие, вертясь, пролетело в лучах медного солнца и исчезло. — Не нужна мне бритва. Своими руками обойдусь. А теперь доставайте револьвер из-под подушки.
Тот не пошевелился, даже рук не вынул из-под простыни.
— Он не под подушкой. Он где всегда, вон в том ящике, и тебе это известно. Пойди убедись. Я не собираюсь бежать. Мне нельзя.
— Знаю, что нельзя, — сказал Лукас. — И вы знаете, что нельзя. Знаете, что мне только одного надо, только одного хочу: чтобы вы побежали, показали мне спину. Знаю, что не побежите. Потому что победить вам надо только меня. Мне надо победить старика Карозерса. Доставайте револьвер.
— Нет. Иди домой. Уходи отсюда. Вечером я к тебе приду…
— После этого? — сказал Лукас. — Нам с вами жить на одной земле, дышать одним воздухом? Что бы вы ни рассказывали, как бы ни доказывали, даже если я поверю — после этого? Доставайте револьвер.
Белый вынул руки из-под простыни, положил сверху.
— Ладно, — сказал он. — Стань к стене, пока я буду доставать.
— Ха, — сказал Лукас. — Ха.
Эдмондс снова убрал руки под простыню.
— Тогда пойди возьми свою бритву, — сказал он.
Лукас тяжело задышал: короткие вдохи будто не разделялись выдохами. Белый видел снизу, как его грудь распирает старую выцветшую рубашку.
— На ваших глазах ее выбросил, — сказал Лукас. — Знаете, что, если сейчас выйду, назад не вернусь. — Он подошел к стене и стал спиной к ней, лицом к кровати. — Потому что вас я уже победил, — сказал он. — Остался старик Карозерс. Берите револьвер, белый человек.
Он часто и шумно дышал, казалось, его легкие уже переполнены воздухом. Белый встал с кровати, ухватился за ножку и отодвинул ее от стены, чтобы можно было подойти к ней с обеих сторон; потом шагнул к бюро и вынул из ящика револьвер. Лукас по-прежнему не двигался. Он стоял, прижавшись к стене, и смотрел, как белый подходит к двери, закрывает ее, запирает ключом, возвращается к кровати, бросает на нее револьвер и наконец поворачивается к нему. Лукас задрожал.
— Нет, — сказал он.
— Ты с одной стороны, я с другой, — сказал белый. — Станем на колеях, сцепим руки. Счета нам не нужно.
— Нет, — сказал Лукас задушенным голосом. — В последний раз. Берите револьвер. Я иду.
— Ну так иди. Думаешь, оттого, что я через женщину Маккаслин, как ты выразился, я меньше Маккаслин? Или ты даже не через женщину Маккаслин, а просто нигер, который отбился от рук?
Лукас уже был у кровати. Он даже не заметил, как очутился там. Он стоял на коленях, сцепив руки с белым, и смотрел поверх кровати и револьвера на человека, которого знал с младенческих лет, с которым жил почти как с братом, пока не стал взрослым. Они вместе охотились, вместе рыбачили, учились плавать в одной воде, ели за одним столом на кухне у белого мальчика и в доме у матери черного, под одним одеялом спали в лесу у костра.
— В последний раз, — сказал Лукас. — Говорю вам… — Потом он закричал — но не белому, и белый это понял; он увидел, что глаза у негра вдруг налились кровью, как у загнанного зверя — медведя, лисицы: — Говорю вам! Не требуйте от меня так много!
Я ошибся, подумал белый. Я перегнул палку. Но было поздно. Он хотел вырвать руку, но ее стиснули пальцы Лукаса. Он хотел схватить револьвер левой рукой, но Лукас и ее поймал за запястье. Оба замерли, и только их предплечья и сцепленные кисти медленно поворачивались, пока рука белого не оказалась прижата тыльной стороной к револьверу. Связанный, не в силах пошевелиться, Эдмондс смотрел на изнуренное, отчаянное лицо напротив.
— Я дал вам выход, — сказал Лукас. — Тогда вы легли спать с незапертой дверью и дали мне. Тогда я выбросил бритву и снова дал вам выход. А вы и от него отказались. Так или нет?
— Да, — сказал белый.
— Ага! — сказал Лукас. Он откинул левую руку белого, оттолкнул его от кровати, а освободившейся правой рукой сразу схватил револьвер; потом вскочил и отступил назад, и белый тоже поднялся за кроватью. Лукас переломил револьвер, взглянул на барабан, увел пустое гнездо из-под курка в самый низ, чтобы при повороте в любую сторону под курок опять встал заряженный патрон. — Мне понадобятся два, — сказал он. Он закрыл затвор и поднял голову. И снова белый увидел, как заволокло его глаза и исчезла радужная оболочка. Ну вот, без удивления подумал белый; он незаметно напрягся. Лукас как будто не обратил на это внимания. Сейчас он меня вообще не видит, подумал белый. Но опять с опозданием. Лукас уже смотрел на него. — Вы думали, меня на это не хватит? — сказал Лукас. — Вы знали, что я могу вас победить, и решили победить меня стариком Карозерсом, как Каc Эдмондс Айзека: использовал старика Карозерса, чтобы заставить Айзека отказаться от земли, от своей земли, потому что Каc Эдмондс был Маккаслин через женщину, из женской родни, от сестры, и старик Карозерс сказал бы Айзеку: уступи женской родне, она не может постоять за себя сама. И вы думали, я сделаю так же? Вы думали, сделаю это быстро, быстрей Айзека, ведь мне не землю уступать. Не от большой хорошей фермы Маккаслинов отказываться. Мне отказаться надо было всего-навсего от крови Маккаслинов, тем более она и не моя, а если и моя, то не много стоит, не так уже много от себя старик Карозерс отдал Томи в ту ночь, когда получился мой отец. И если это все, что дала мне кровь Маккаслина, она мне не нужна. И если, подливши свою кровь к моей черной, он потерял не больше, чем потеряю я, когда она из меня выйдет, то и удовольствия больше всех получит не старик Карозерс… Или нет! — закричал Лукас. Он опять меня не видит, подумал белый. Ну вот. — Нет! крикнул Лукас. — А если я вообще не выпущу первую пулю, если выпущу только вторую и побью и вас и старика Карозерса, чтобы вам было о чем подумать иногда на досуге, подумать, что вы скажете старику Карозерсу, когда явитесь туда, куда он уже отправился, — и завтра подумать, и послезавтра, и после-после, покуда будет после…
Белый прыгнул, бросился на кровать, вцепился в руку с пистолетом. Лукас тоже прыгнул, они встретились над серединой кровати, и Лукас, обхватив его левой рукой, почти обняв, уткнул пистолет в бок белого, нажал спусковой крючок и, в то же мгновение отбросив белого от себя, услышал легкий, сухой, невероятно громкий щелчок осечки.
Год выдался добрый, хотя и запоздал из-за дождей и наводнения: год долгого лета. Лукас должен был собрать в этот год столько, сколько давно уже не собирал, хотя стоял уже август, а кукурузу он не всю еще успел прорыхлить в последний раз. Этим он сейчас и занимался — шел за мулом между рядами сильных, по пояс, стеблей и темных, сочных, глянцевых листьев, останавливался в конце каждого ряда, оттягивал плуг, заворачивал рыскливого мула в соседний ряд — покуда в чистое небо над трубой его дома не поднялся невесомо обеденный дым и она в урочный час не прошла вдоль изгороди с накрытой сковородой и ведерком. Он не взглянул на нее. Он пахал, пока колокол на плантации не пробил полдень. Он напоил и накормил мула, пообедал сам — теплой лепешкой с молоком — и отдыхал в тени, пока опять не ударил колокол. Но встал не сразу, а вынул из кармана патрон и еще раз задумчиво посмотрел на него — снаряженный патрон, без окиси, без пятнышка, с глубокой, четкой метиной ударника на капсюле — этот тусклый медный цилиндр, короче спички, немногим толще карандаша и немногим тяжелее, вмещал в себе две жизни. Вместил бы. Потому что второго я бы не использовал, подумал он. Я бы расплатился. Подождал бы виселицы, даже керосина. Расплатился бы. Видно, все же не даром досталась мне кровь старика Карозерса, подумал он. Старик Карозерс. Он был нужен мне, и он пришел, замолвил за меня слово. Потом он взялся за плуг. Вскоре она опять прошла вдоль забора и забрала сковороду с ведерком — не стала ждать, когда он вернется и принесет сам. Сегодня ей некогда; и для ужина, ему показалось, она затопила слишком рано — но ужин она оставит ему на очаге, когда уйдет с детьми в большой дом. Он вернулся в сумерках, она как раз собиралась уходить. Но туфли белой женщины она не надела, и платье на ней было то же, что утром, — старое, ситцевое, вылинявшее.
— Ужин тебе готов, — сказала она. — Подоить не успела. Придется тебе.
— Если я могу подождать с молоком, то и корова, думаю, подождет, ответил он. — Донесешь обоих-то?
— Как-нибудь. До сих пор без помощников с ними управлялась. — Она не обернулась. — Вернусь, когда спать уложу.
— Можешь при них побыть, — грубо ответил он. — Раз уж занялась этим делом.
Она не ответила и продолжала идти, не оборачиваясь, непроницаемая, спокойная, даже безмятежная. И он уже не смотрел ей вслед. Он дышал тихо и размеренно. Женщины, думал он. Женщины. Никогда не узнаю. И не хочу. Лучше никогда не узнать, чем потом догадаться, что тебя обманули. Он повернулся к комнате, где горел очаг, где его ждал ужин. Теперь он произнес вслух. «Ну как, — сказал он, — черный попросит белого, чтобы тот сделал милость, не лег с его черной женой? А если и попросит — как может белый пообещать, что не ляжет?»
— Джордж Уилкинс? — сказал Эдмондс. Он подошел к краю галереи — человек еще молодой, но уже напоминавший старика Каса Эдмондса холерической вспыльчивостью, которой не было у Зака. По летам он годился Лукасу в сыновья, но как человек был неровня ему и по другой причине: не Лукас платил налоги, страховку, проценты, не он владел тем, что надо осушать, дренировать, огораживать, удобрять, проигрывать в карты, — Лукаса был только пот, а когда его проливать ради пропитания, он решал между собой и Богом. Какого черта Джорджу Уилкинсу…
Не изменив интонации, без всякого видимого усилия и как бы даже невольно Лукас превратился из негра в Нигера, не столько скрытного, сколько непроницаемого, не раболепного и безликого, а окружившего себя аурой вечной тупой апатии, явственной почти как запах.
— У него самогонный аппарат в овражке за старым западным полем. А если вам и виски нужно, поищите под полом в кухне.
— Самогонный аппарат? — сказал Эдмондс. — На моей земле? — Он уже орал. — Сколько раз я повторял каждому взрослому и ребенку, что я сделаю, если обнаружу здесь хоть каплю контрабандной сивухи?
— Можете мне не говорить, — ответил Лукас. — Я живу на этой земле с рождения, а родился раньше вашего отца. И ни вы, ни он, ни старый Каc не слышали, чтобы я имел дело с виски — кроме как с той бутылкой городского виски, которую вы с ним подарили Молли на Рождество.
— Знаю, — сказал Эдмондс. — Не думал, что Джордж Уилкинс… — Он умолк. Потом сказал: — Ага. Слышал я или мне приснилось, что Джордж хочет жениться на твоей дочери?
Лукас замешкался на секунду, не больше.
— Это так, — сказал он.
— Ага, — еще раз сказал Эдмондс. — И ты решил, что, если донесешь мне на Джорджа, пока он сам не попался, я разломаю его котел, вылью виски и на этом успокоюсь?
— Не знаю, — ответил Лукас.
— Ну так знай. И Джордж узнает — когда шериф… — Он ушел в дом. Лукас услышал твердый, частый, сердитый стук его каблуков, потом яростное долгое жужжание ручки телефонного аппарата. Потом Лукас перестал слушать и, прищурясь, неподвижно стоял в полутьме. Он думал: Сколько беспокойства. Кто бы мог подумать. Эдмондс вернулся. — Ну ладно, — сказал он. — Можешь идти домой. Спать ложись. Я знаю, говорить об этом — толку никакого, но я хотел бы, чтобы к завтрашнему вечеру твой южный участок у речки был засеян. Сегодня ты копошился там, как будто не спал неделю. Не знаю, что ты делаешь ночами и что ты сам об этом думаешь, но стар ты шляться по ночам.
Он вернулся домой. И только теперь, когда все было сделано, кончено, почувствовал, до чего он устал. Как будто тревога и возмущение, злость и страх, вот уже десять дней волнами сменявшие друг друга и достигшие предельной остроты прошлой ночью, отданной лихорадочным хлопотам, в последние тридцать шесть часов, когда он даже не разделся ни разу, одурманили его и заглушили самое усталость. Но все это нестрашно. Если за тот миг вчерашней ночи требуется заплатить лишь физической усталостью, пусть еще десятью днями ее, пусть двумя неделями, он не возражает. Он вспомнил, что не сказал Эдмондсу о своем решении бросить работу на земле — чтобы Эдмондс сдал его участок другому арендатору и тот собрал его урожай. А может, и не стоило говорить; может, он за одну ночь найдет остальные деньги, которые должны были лежать в таком большом кувшине, и с землей, посевами не расстанется — по старой привычке, чтобы было чем заняться. Если, конечно, не будет более важной причины, угрюмо подумал он. Может, она мне еще и хвостика не показала, эта удача, раз она такая, что могла ждать до моих шестидесяти семи лет, когда и хотеть богатства почти поздно.
В доме было темно, только тускло тлел очаг в их с женой комнате. Темно было и по другую сторону передней — в комнате, где спала дочь. И пусто, судя по всему. Как он и ожидал. Ну ладно, Джордж: Уилкинс имеет право провести еще одну ночь в женской компании, подумал он. Там, куда он завтра отправится, я слышал, у него этого не будет.
Когда он лег в постель, жена спросонок сказала: «Ты где был? Вчера всю ночь разгуливал. Нынче всю ночь разгуливал, а земля по семени плачет. Погоди, вот мистер Рос…» — и замолчала, так и не проснувшись. Немного погодя он проснулся. Было за полночь. Он лежал под одеялом на тюфяке, набитом лузгой. Там уже, наверно, началось.
Он знал, как это делается: белый шериф, его помощники и агенты налогового управления с пистолетами ползут и крадутся в кустах, окружают самогонный аппарат, как охотничьи собаки, обнюхивают каждый пень и неровность почвы, покуда не будет найден последний жбан и бочонок и перенесен к машине; может, даже глотнут раз-другой против ночного озноба до того, как вернутся к аппарату и сядут на корточки поджидать, когда придет, ничего не подозревая, Джордж Уилкинс. Он не торжествовал, не злорадствовал. Теперь у него появилось даже какое-то человеческое чувство к Джорджу. Молодой еще, думал он. Не будут же его всю жизнь там держать. Если бы спросили его, Лукаса, — то две недели хватит. Год-другой отдать — ему не страшно. А когда его выпустят, может, поймет тогда, с чьей дочкой в другой раз дурака валять.
Жена стояла над кроватью, трясла его и кричала. Только-только рассвело. В трусах и рубашке он побежал за ней на заднюю веранду. На земле перед домом стоял латаный и мятый самогонный аппарат Джорджа Уилкинса; на самой же веранде целый набор банок, жбанов, бочонок, если не два, и ржавый двухведерный бидон из-под керосина — испуганным и затуманенным спросонок глазам Лукаса показалось, что этой жидкостью можно заполнить десятифутовое водопойное корыто. Он и саму ее видел в стеклянных банках — прозрачную, бесцветную, с кукурузной шелухой, словно и шелухи не мог отделить заезженный аппарат Джорджа.
— Где была Нат прошлой ночью? — закричал Лукас. Он схватил жену за плечо и встряхнул. — Старуха, где была Нат?
— Сразу за тобой ушла! — крикнула жена. — За тобой ходила — и позапрошлой ночью ходила. Ты что, не знал?
— Теперь знаю, — сказал Лукас. — Тащи топор! Разбивать будем! Поздно уносить!
Но и разбивать было поздно. Они и шагу не успели сделать, как из-за угла дома вышел с помощником окружной шериф — громадный, толстый человек, который, видимо, не спал всю ночь и, видимо, был этим недоволен.
— Черт возьми, Лукас, — сказал он. — Я думал, ты умнее.
— Это не мое, — сказал Лукас. — Вы же понимаете, что не мое. А было бы мое, разве бы я стал тут держать? Джордж Уилкинс…
— За Джорджа Уилкинса не беспокойся, — сказал шериф. — Я его тоже забрал. Он в машине, с дочкой твоей. Надевай штаны. Поедем в город.
Через два часа он стоял перед комиссаром в федеральном суде города Джефферсона. Лицо у него было по-прежнему непроницаемое, и он только щурил глаза, прислушиваясь к глубокому дыханию Джорджа Уилкинса и голосам белых.
— Черт подери, Карозерс, — сказал комиссар, — что еще за эфиопские Монтегю и Капулеты[6] у вас завелись?
— Спросите у них! — с яростью отозвался Эдмондс. — У них спросите! Уилкинс и дочка Лукаса хотят пожениться. Лукас почему-то слышать об этом не желает… кажется, я начинаю понимать почему. Вчера вечером пришел ко мне и сказал, что Джордж гонит водку на моей земле, потому что… — И, не переведя дыхания, без всякой паузы Эдмондс опять заорал: — Знал, как я с ним поступлю, потому что из года в год твержу всем моим неграм, как я поступлю, если найду хоть каплю самодельной…
— Да, да, — сказал комиссар, — хорошо, хорошо. Так вы позвонили шерифу…
— И мы приняли сигнал… — Это вступил один из помощников шерифа, упитанный человек, но далеко не такой, как шериф, говорливый, в заляпанных брюках и тоже немного осунувшийся за ночь. — Поехали туда, и мистер Рос сказал нам, где искать. Но где он сказал — в овраге, — котла не было, мы сели, подумали, где бы стали прятать самогонный аппарат, если бы были нигером мистера Роса, потом пошли туда и видим, он самый, все честь по чести — разобран, прикопан, ветками забросан у такого вроде кургана в долине. А дело уже к рассвету, и решили вернуться в дом Джорджа, посмотреть под полом в кухне, как сказал мистер Рос, а потом маленько побеседовать с Джорджем. Пришли мы, значит, к дому Джорджа, а Джорджа нет, и никого там нет, и в подполе пусто, — идем обратно к мистеру Росу, спросить, тот ли он дом указывал; а уже совсем рассвело, и вот метрах в ста от дома Лукаса видим, шагает вверх к дому Лукаса сам Джордж с Лукаса дочкой и в руках — по четырехлитровому жбану, но, пока мы к ним подошли, он их разбил о корень. А в это время в доме жена Лукаса закричала, мы подбежали сзади, а там на дворе стоит другой самогонный аппарат, и на веранде литров полтораста виски, как будто аукцион собрались открывать, а Лукас стоит в трусах и рубахе и кричит: «Тащи топор, разбивать будем! Тащи топор, разбивать будем!»
— Так, — сказал комиссар. — Но кого же вы обвиняете? Вы поехали ловить Джорджа, а все улики у вас — против Лукаса.
— Аппарата было два, — ответил помощник. — А Джордж и она клянутся, что Лукас двадцать лет гонит и продает виски чуть ли не на дворе у Эдмондса.
Лукас на секунду поднял глаза и встретил взгляд Эдмондса — уже не укоризненный и не удивленный, а полный мрачного и яростного возмущения. Потом отвернулся, щуря глаза, прислушиваясь к разговору, к Джорджу Уилкинсу, который дышал рядом так, как будто спал крепким сном.
— Но дочь не может давать показания против него, — сказал комиссар.
— Джордж зато может, — возразил помощник. — Джордж ему не родственник. К тому же он сейчас в таком положении, когда надо придумывать толковые ответы, и придумывать быстро.
— Том, — вмешался шериф, — пусть это решает суд. Я всю ночь провел на ногах и до сих пор без завтрака. Я доставил вам арестованного, сто или полтораста литров вещественных доказательств и двух свидетелей. Давайте кончим.
— Мне кажется, вы доставили двух арестованных, — сказал комиссар. Он начал что-то писать на бумаге. Лукас, прищурясь, следил за его рукой. — Я привлеку их обоих. Джордж может дать показания на Лукаса, а девушка — на Джорджа. Она ему тоже не родственница.
Он мог бы внести залог и за себя и за Джорджа, не изменив первой цифры на своем счету в банке. Когда Эдмондс сам выписал чек на сумму обоих залогов, они спустились к машине Эдмондса. На этот раз вел ее Джордж, а Нат сидела с ним впереди. До дома было семнадцать миль. Все семнадцать миль он сидел на заднем сиденье рядом с угрюмо кипящим Эдмондсом, и всю дорогу перед глазами были только эти две головы: дочери, которая забилась в угол, подальше от Джорджа, и ни разу не оглянулась, и Джорджа в сбитой на правое ухо ветхой панаме — он даже сидя сохранял свою наглую осанку. Ладно хоть зубы не так скалит, как прежде бывало, когда на него смотрели, со злобой думал он. Да бог с ними, с зубами. И он продолжал сидеть в машине, когда она остановилась перед воротами, а Нат выскочила и помчалась, точно испуганная лань, к его дому, не оборачиваясь, ни разу не оглянувшись на него. Потом машина подъехала к конюшне, они с Джорджем вылезли, и он опять услышал дыхание Джорджа за спиной, а Эдмондс, уже пересев за руль, выставил локоть из окна и поглядел на них.
— Выводи своих мулов! — сказал Эдмондс. — Какого черта ты ждешь?
— Я думал, вы чего-нибудь скажете, — ответил Лукас. — Значит, родственники не могут показывать в суде против человека.
— Насчет этого не беспокойся! Джорджу есть что порассказать, а он тебе не родственник. А если забывать станет, так Нат ему не родственница, и у нее тоже найдется что рассказать. Знаю, о чем ты думаешь. Но ты опоздал. Если Нат и Джордж попробуют сейчас пожениться, они и на тебя и на Джорджа наденут петлю. И вообще к черту. Когда с вами разберутся, я сам вас обоих отвезу в тюрьму. А теперь живо на южный участок у речки. Сегодня уж, черт возьми, ты послушаешься моего совета. Вот он: ни на шаг оттуда, пока не кончишь. А не успеешь до темноты — не бойся. Я пришлю кого-нибудь с фонарем.
Он управился с южным участком до темноты; он и так собирался сегодня там закончить. Он привел мулов в конюшню, напоил, обтер, поставил в стойла, задал им корма, а Джордж в это время только распрягал своих. Потом он вышел за ограду и в ранних сумерках направился к своему дому, над которым в безветренном небе стоял дым вечерней готовки. Шел он не спеша и, когда заговорил, не обернулся.
— Джордж Уилкинс, — сказал он.
— Сэр? — сказал позади Джордж Уилкинс. Они шли гуськом, почти в ногу, в двух шагах друг от друга.
— Чего ты добивался?
— Сам не очень понимаю, сэр, — сказал Джордж. — Это Нат придумала. Мы вам навредить не хотели. Она сказала, если мы заберем и унесем котел оттуда, куда вы с мистером Росом наладили шерифов, и вы его увидите у себя на заднем крыльце, а мы вам поможем от него избавиться, пока шерифы туда не пришли, тогда, может, вы передумаете и одолжите нам денег… ну, жениться нам позволите.
— Хе, — сказал Лукас. Они продолжали идти. Он уже слышал запах мяса на плите. У калитки он обернулся. Остановился и Джордж: поджарый, с осиной талией, шляпа набекрень — даже в выгоревшем комбинезоне франт. Навредили-то не мне одному.
— Да, сэр, — сказал Джордж. — Выходит, что так. Надеюсь, это будет мне уроком.
— Я тоже надеюсь, — сказал Лукас. — Когда тебя посадят в Парчмен, у тебя будет время выучить его между хлопком и кукурузой, если не дадут ничего на третье и на четвертое.
— Да, сэр, — сказал Джордж. — Тем более вы мне поможете там учиться.
— Хе, — сказал Лукас. Он не двинулся с места; почти не повысил голоса: — Нат! — И на дом не посмотрел, когда оттуда вышла девушка, босая, в чистом, застиранном ситцевом платье и яркой косынке. Лицо у нее распухло от плача, но в голосе была дерзость, а не слезы.
— Не я подговорила мистера Роса звонить шерифам! — крикнула она.
Только теперь Лукас посмотрел на нее. Он смотрел, пока дерзкое выражение не исчезло с ее лица, сменившись настороженностью и раздумьем. Он заметил, что ее взгляд скользнул мимо его плеча — на Джорджа, потом снова остановился на нем.
— Я передумал, — сказал он. — Я разрешу вам с Джорджем пожениться.
Она пристально смотрела на него. Опять ее взгляд соскользнул на Джорджа и опять вернулся.
— Быстро ты передумал, — сказала она. Ее рука, длинная, гибкая негритянская рука с узкой светлой ладонью, прикоснулась к яркому ситцу, повязанному вокруг головы. Интонация и даже тембр голоса у нее изменились. — Жениться на Джордже Уилкинсе и жить в доме, когда там все заднее крыльцо повалилось и на родник за водой идти полмили туда и полмили обратно? Да у него и плиты нет!
— Очаг у меня хорошо жарит, — сказал Джордж. — А крыльцо подпереть могу.
— А за милю с двумя ведрами полными — могу привыкнуть, — сказала она. Сдалось мне крыльцо на подпорках. Мне в доме Джорджа крыльцо нужно новое, плита и колодец. А где их возьмешь? Из чего заплатишь за печку, и за крыльцо новое, и чтобы колодец вырыли? — Но смотрела Нат по-прежнему на отца, ее высокое, чистое сопрано оборвалось не на спаде, и следила она за лицом Лукаса так, будто они схватились на рапирах. Его же лицо не было ни хмурым, ни спокойным, ни злым. Оно было непроницаемо, вообще лишено выражения. Может быть, он просто спал на ногах, как лошадь. И заговорил, можно подумать, с собой.
— Плита, — сказал он. — Крыльцо починить. Колодец.
— Новое крыльцо, — сказала она. Он ее будто не слышал. Как будто она ничего не сказала.
— Заднее крыльцо починить, — сказал он. Она отвела взгляд. Снова ее узкая, нежная, не знавшая работы рука прикоснулась сзади к косынке. Лукас чуть повернулся. — Джордж Уилкинс, — сказал он.
— Сэр? — сказал Джордж.
— Зайди в дом, — сказал Лукас.
Прошло время, и вот наступил назначенный день. Одетые по-выходному Лукас, Нат и Джордж стояли перед воротами; оттуда выехал автомобиль и остановился.
— С добрым утром, Нат, — сказал Эдмондс. — Когда ты вернулась?
— Я вчера вернулась, мистер Рос.
— Загостилась ты в Виксберге. Я и не знал, что ты уезжаешь, — тетя Молли сказала мне, когда ты уже уехала.
— Да, сэр, — ответила она. — Я на другой день уехала, после того как шерифы к нам заявились… Я сама не знала. И ехать не хотела. Это папа выдумал, чтобы я поехала, навестила тетю…
— Замолчи и полезай в машину, — сказал Лукас. — Здесь мне свой урожай собирать или чужой собирать в Парчмене — мне охота узнать про это поскорее.
— Да, — сказал Эдмондс. Он снова обратился к Нат: — Отойдите с Джорджем на минутку. У меня разговор к Лукасу. — Нат с Джорджем отошли. Лукас стоял возле машины, и Эдмондс глядел на него. Три недели прошло с того утра, когда он последний раз говорил с Лукасом — словно именно три недели понадобилось для того, чтобы ярость в нем сожгла самое себя или улеглась. И вот, облокотясь в окне, белый смотрел на загадочное лицо, в котором легко угадывалась кровь белых — та же самая, что текла в его жилах, но негру доставшаяся через отца, а не через женщину, как ему, и притом на три поколения раньше, — лицо спокойное, непроницаемое, даже несколько надменное — даже выражением напоминавшее его прадеда Маккаслина. — Ты, наверно, понимаешь, что тебя ждет, — сказал он. — Когда федеральный обвинитель разделается с Нат, Нат разделается с Джорджем, Джордж — с тобой, а судья Гоуэн — со всеми вами. Ты прожил здесь всю жизнь — вдвое дольше меня. Ты знал всех Маккаслинов и всех Эдмондсов, какие тут жили, — кроме старого Карозерса. Этот аппарат и виски на заднем дворе — твои были?
— Вы же знаете, что не мои, — сказал Лукас.
— Ладно, — сказал Эдмондс, — а тот, что нашли у речки, — твой?
Они смотрели друг на друга.
— Не за него меня судят, — сказал Лукас.
— Он твой, Лукас? — повторил Эдмондс. Они продолжали смотреть друг на друга. И по-прежнему лицо, которое видел Эдмондс, было застывшим, непроницаемым. Даже в глазах не выражалось никакой мысли. Он подумал, и не в первый раз: Передо мной не просто лицо человека, который старше меня, повидал и просеял больше, но человека, чья кровь десять тысяч лет почти вся была чистой, а мои безымянные пращуры тем временем доскрещивались до того, что породили меня.
— Хотите, чтобы я ответил? — спросил Лукас.
— Нет! — с бешенством сказал Эдмондс. — Садись в машину.
Когда они приехали в город, улицы, ведущие к центру, и сама площадь были забиты народом, машинами и телегами; над зданием федерального суда в ясном майском небе трепетал флаг. Следом за Эдмондсом он, Нат и Джордж двигались сквозь толпу на тротуаре, и с обеих сторон на них смотрели лица — знакомые люди с их плантации, с других плантаций на речке или по соседству, тоже приехавшие в город за семнадцать миль, но без надежды попасть в зал суда, а для того лишь, чтобы постоять на улице и увидеть, как они пройдут, и люди, известные только понаслышке: богатые белые адвокаты, судьи, начальники, которые переговаривались, не вынимая изо рта своих важных сигар, — сильные и гордые мира сего. Они вошли в мраморный вестибюль, тоже полный народу, гудевший от голосов, и тут Джордж в своих воскресных туфлях с твердыми каблуками зашагал не так уверенно. Лукас вынул из кармана толстый захватанный документ, все эти три недели пролежавший под секретным кирпичом в очаге, и дотронулся им до руки Эдмондса: бумага, изрядно толстая, изрядно захватанная, развернулась, однако, сама собой при этом прикосновении, туго и вместе с тем охотно раскрылась по замусоленным сгибам, явив между титулом и печатью, посреди писчей судорожной тарабарщины, натолканной рукою безымянного стрикулиста, те несколько слов, которые Лукас удосужился прочесть: Джордж Уилкинс, Натали Бичем и число октября месяца прошлого года.
— Это что же? — сказал Эдмондс. — Она у тебя все время лежала? Все три недели? — Но лицо под его разгневанным взглядом было по-прежнему непроницаемым, чуть ли не сонным.
— Покажьте судье Гоуэну, — сказал Лукас.
Он, Нат и Джордж тихо сидели на жесткой деревянной скамье в маленьком кабинете, а пожилой белый — Лукас знал его, не знал только, что он помощник пристава, — жевал зубочистку и читал мемфисскую газету. Потом дверь приоткрыл молодой, проворный, слегка забегавшийся белый в очках, блеснул очками и пропал; потом следом за старым белым они опять прошли через мраморный гулкий вестибюль, гудевший от голосов и медленных шагов, и опять, когда поднимались по лестнице, на них смотрели лица. Они прошли через зал суда без остановки и опять вошли в кабинет, только побольше, побогаче, потише. Там сидел сердитый мужчина, Лукасу неизвестный, — федеральный прокурор, приехавший в Джефферсон всего восемь лет назад, когда сменилось правительство[7], а Лукас стал реже наведиваться в город. Зато здесь же был Эдмондс, а за столом сидел еще один, которого Лукас знал, — этот к ним приезжал еще при старом Касе, сорок, пятьдесят лет назад, и жил неделями, перепелятничал с Заком, а Лукас им лошадей держал, когда собаки стойку делали и белые слезали стрелять. Дело разобрали мигом.
— Лукас Бичем? — сказал судья. — Средь бела дня выставил на заднем крыльце сто двадцать литров виски и самогонный аппарат? Чушь.
— А вот нате вам, — сердитый развел руками. — Я сам об этом узнал, только когда Эдмондс…
Но судья его не слушал. Он сидел, повернувшись к Нат.
— Девушка, поди сюда, — сказал он.
Нат подошла. Лукас видел, что она дрожит. Она казалась маленькой, худой, как хворостинка, — девочкой; восемнадцатый год всего, младшая у них, последняя — на склоне лет родила ее жена, не только своих лет, порою думал Лукас, но и его тоже. Слишком молода для женитьбы, для всех неприятностей, которые надо вытерпеть женатым людям для того, чтобы состариться и узнать вкус и радость покоя. Печка, новое крыльцо, колодец — это еще не все.
— Ты дочь Лукаса? — спросил судья.
— Да, сэр, — раздалось в ответ ее высокое, мягкое, напевно сопрано. Меня зовут Нат. Нат Уилкинс, жена Джорджа Уилкинса. У вас в руках бумага про это.
— Вижу, — сказал судья. — От октября прошлого года.
— Да, сэр судья, — сказал Джордж Уилкинс. — Она у нас с прошлой осени, когда я хлопок свой продал. Мы поженились, только она ко мне не захотела переехать, покуда мистер Лук… ну, я, значит, не сложу печку, крыльцо не починю и колодец не выкопаю.
— Теперь ты это сделал?
— Да, сэр судья, — сказал Джордж. — Денег на это я набрал, теперь осталось всего ничего, только за топор за лопату взяться.
— Понятно, — сказал судья. — Генри, — обратился он к другому старику, тому, что с зубочисткой. — Где у тебя это виски? Можешь его вылить?
— Да, судья.
— И оба аппарата можешь уничтожить, разломать как следует?
— Да, судья.
— Тогда очисть мне помещение. Убери их. Хотя бы этого шута широкоротого убери.
— Про тебя говорят, Джордж Уилкинс, — шепнул Лукас.
— Да, сэр, — ответил Джордж. — Я так и подумал.
Сперва он полагал, что хватит двух, от силы трех дней, а вернее, ночей, поскольку днем Джорджу придется работать в поле и вдобавок вместе с Нат дом готовить для семейной жизни. Но прошла неделя, Нат хоть раз в день да показывалась дома — обычно что-нибудь взять взаймы, — а Джорджа он так и не видел. Он понял причину своего нетерпения: тайна кургана, на которую кто-нибудь, любой человек может набрести случайно, как он сам; быстро, с каждым днем сокращается срок, отпущенный ему на то, чтобы не только найти клад, но и употребить его с пользой и удовольствием, — все повисло из-за мелкого, некстати возникшего дельца, да и ожидание заполнить было нечем год добрый, лето спорое, кукуруза и хлопок всходили чуть ли не по пятам за сеятелем, так что и забот никаких, только на изгородь облокотись, гляди, как растет; вот и получалось: одним надо бы заняться, да нельзя; другим заняться можно было бы, да нужды нет. Но наконец, через неделю с лишним, когда Лукас почувствовал, что еще день — и терпение у него лопнет, в сумерках, стоя в кухонной двери, он увидел, как Джордж прошел перед домом, скрылся в конюшне, потом появился с его кобылой, впряг ее в телегу и уехал. На другое утро Лукас дальше первого участка не пошел; он прислонился к светлой от росы изгороди, стал смотреть на хлопок — и тут ему закричала из дома жена.
Когда он вернулся, перед очагом на стуле, наклонившись и свесив длинные узкие ладони между колен, с распухшим от слез лицом сидела Нат.
— Все вы со своим Джорджем Уилкинсом! — сразу начала Молли. — Давай, расскажи ему.
— Ни колодца не начал, ничего, — сказала Нат. — Крыльцо и то не подпер. Ты ему сколько денег дал, а он не начал даже. Я его спрашиваю, а он говорит: подожди, еще не собрался, — подождала, опять спрашиваю, а он опять свое: не собрался. Тогда я ему сказала: не начнешь, как обещался, я, может, другое вспомню про ту ночь, когда шерифы к нам нагрянули, — а вчера вечером говорит: мне тут надо кое-куда, могу поздно вернуться, ты бы у своих переночевала, — а я говорю: на засов запрусь — подумала, он для колодца что-то хочет заготовить. А как увидела, что папину лошадь и телегу вывел, думаю: так и есть. Является чуть ли не утром — и с пустыми руками. Ни чем копать, ни досок для крыльца — а деньги папины истратил. Ну и сказала ему, что я сделаю, — подождала у дома, пока мистер Рос не проснулся, и говорю мистеру Росу, что совсем другое вспомнила про ту ночь, а мистер Рос заругался и говорит — поздно вспомнила, потому что теперь я Джорджу жена, суд меня не будет слушать, и поди, мол, скажи отцу и Джорджу, чтобы к вечеру духа их тут не было.
— Дождались! — закричала Молли. — Вот он, ваш Джордж Уилкинс! — Лукас уже шел к двери. — Куда пошел-то? — сказала она. — Куда теперь денемся?
— Ты погоди беспокоиться, куда денемся, — сказал Лукас, — до той поры, когда Рос Эдмондс забеспокоится, почему мы не съехали.
Солнце уже встало. День обещал быть жарким; и хлопок и кукуруза еще подрастут до заката. Когда он подошел к дому Джорджа, Джордж молча появился из-за угла. Лукас пересек лысый, залитый солнцем двор в хитрых завитушках сметенной пыли — эту науку Нат переняла у матери.
— Где он? — спросил Лукас.
— Я его спрятал в овражке, где мой старый лежал, — ответил Джордж. — В тот раз шерифы ничего не нашли, теперь искать там не станут.
— Дурень, — сказал Лукас. — Пойми ты: теперь до выборов недели не пройдет без того, чтобы кто-нибудь из них не пошарил в овраге — коли Рос сказал им, что там прятали. А если тебя обратно поймают, у тебя не будет свидетеля, на котором ты с прошлой осени женат.
— Теперь меня не поймают, — сказал Джордж. — Теперь я ученый. Буду на нем работать, как вы велите.
— Давно бы так, — сказал Лукас. — Вот стемнеет, бери телегу и увози его из оврага. Я покажу, куда спрятать. Хе, — сказал он. — Этот небось старого родной братец, будто старого и не уносили.
— Нет, сэр, — сказал Джордж. — Этот хороший. Змеевик у него почти что новый. Почему я и цену не мог сбить. Крыльцовых и колодезных еще бы два доллара, и хватило, но я сам достал, вас не пришлось беспокоить. Да я не о том волнуюсь, что меня поймают. Я голову ломаю, что мы Нат скажем насчет крыльца и колодца.
— Кто это «мы»? — спросил Лукас.
— Ну тогда я, — сказал Джордж.
Лукас посмотрел на него молча. Потом сказал:
— Джордж Уилкинс.
— Сэр? — сказал Джордж Уилкинс.
— Я насчет жены советов никому не даю.
Шагов за сто до лавки Лукас, не остановившись, бросил через плечо:
— Обождите здесь.
— Нет, нет, — сказал коммивояжер. — Я с ним сам потолкую. Если не смогу ему продать, тогда и… — Он остановился. Вернее, отпрянул: еще бы шаг — и он налетел на Лукаса. Он был молодой, под тридцать, самоуверенный, с бойкостью, слегка потертой, и нахрапом, свойственным людям его призвания, белый. Но тут он даже говорить перестал и поднял голову к негру в старом комбинезоне, смотревшему на него не только с достоинством, а властно.
— Здесь обождите, — сказал Лукас.
И вот под ясным августовским утренним небом торговец прислонился к ограде, а Лукас пошел в лавку. Он поднялся на крыльцо, возле которого стояла под широким фермерским седлом молодая светлая кобыла со звездочкой и в трех чулках, и вошел в длинную комнату, где на полках были разложены консервы, табак, лекарства, а на крюках висели цепные постромки, хомуты, клешни хомутов. Эдмондс сидел за бюро перед окном фасада, писал в гроссбухе. Лукас стоял и смотрел ему в затылок, пока он не обернулся.
— Он приехал, — сказал Лукас.
Эдмондс откинулся на спинку и развернулся вместе с креслом. Глаза у него загорелись еще до того, как остановилось кресло. С неожиданной яростью он крикнул:
— Нет!
— Да, — сказал Лукас.
— Нет!
— И ее с собой привез, — сказал Лукас. — Я своими глазами видал…
— Как прикажешь понимать — ты вызвал его сюда, хотя я тебе сказал, что не только трехсот долларов — трехсот центов, трех центов ты от меня в долг не…
— Говорю вам, я видал, — сказал Лукас. — Своими глазами видал, как она работает. Утром я закопал во дворе доллар, а машина пошла прямиком туда и нашла его. Мы найдем эти деньги нынче ночью, а утром я с вами рассчитаюсь.
— Хорошо! — сказал Эдмондс. — Прекрасно! У тебя в банке больше трех тысяч. Возьми в долг у себя. Тогда и отдавать не придется.
Лукас смотрел на него. Он даже не моргнул.
— А-а, — сказал Эдмондс. — Так в чем же дело? А в том, черт возьми, что ты не хуже меня знаешь, что никакого клада нет. Ты тут прожил шестьдесят семь лет. У кого это здесь бывало столько денег, чтобы еще закапывать? Можешь ты представить, чтобы человек в нашем краю закопал хоть двадцать центов и чтобы его родня, друзья, соседи не вырыли их и не потратили раньше, чем он домой придет и лопату поставит в угол?
— Неправильно говорите, — сказал Лукас. — Люди находят. Я же говорил вам про двух приезжих белых — как они приехали ночью, три года, а может, четыре назад, выкопали двадцать две тысячи долларов в старом кувшине и уехали — их и увидеть никто не успел. Я нашел ихнюю яму, закопанную. И кувшин.
— Да, — ответил Эдмондс. — Ты говорил. И сам тогда в это не верил. А теперь стал думать по-другому. Так?
— Они нашли, — сказал Лукас. — И скрылись, пока никто не узнал. Даже про то, что они здесь были.
— Откуда же ты тогда знаешь, что нашли двадцать две тысячи?
Но Лукас только посмотрел на него. Во взгляде его было не упрямство, а бесконечное, прямо саваофовское, терпение, словно он наблюдал за выходками безумного ребенка.
— Был бы здесь ваш отец, он одолжил бы мне триста долларов, — сказал он.
— А я не одолжу, — сказал Эдмондс. — Будь моя воля, запретил бы тебе и свои тратить на эту чертову машину для охоты за кладами. Но ты ведь и не собираешься тратить свои. Затем ко мне и пришел. У тебя ума хватило. Понадеялся, что у меня не хватит. Так, что ли?
— Вижу, придется мне взять свои, — сказал Лукас. — Я последний раз вас спрашиваю…
— Нет! — сказал Эдмондс.
На этот раз Лукас смотрел на него добрую минуту. Он не вздохнул.
— Ну ладно, — сказал он.
Выйдя из лавки, он увидел и Джорджа — глянец засаленной панамы под деревом, где они с коммивояжером сидели на корточках, не имея под собой другой опоры, кроме собственных пяток. Ага, подумал он. Ты можешь говорить, как городской, и даже думать, что ты городской. Но теперь-то я знаю, где ты вырос. Лукас направился к ним, торговец поднял глаза. Он кинул на Лукаса цепкий взгляд, тут же встал и зашагал к лавке.
— Черт, — сказал он, — говорил тебе с самого начала: дай мне с ним потолковать.
— Нет, — ответил Лукас. — Вам туда не надо.
— Что ты теперь намерен делать? — спросил торговец. — Я тащусь сюда из Мемфиса… И как ты убедил этих в Сент-Луисе выслать машину без первого взноса — до сих пор не понимаю. Я тебе так скажу: если мне придется отвезти ее назад и представить отчет о расходах на поездку и о том, что ни черта не продал…
— Ну, а здесь нам стоять — проку тоже мало, — сказал Лукас. Он повел их обратно к воротам и на дорогу, где торговец оставил свой автомобиль. Искательная машина лежала на заднем сиденье. Лукас поглядел на нее через открытую дверь — продолговатый металлический ящик с двумя ручками для переноски, увесистый, солидный, научно-деловитый, с регуляторами и шкалами. Лукас не дотронулся до него. Он нагнулся к двери и, озадаченно моргая, смотрел на него сверху. — Я видал, как она работает, — заговорил он, ни к кому не обращаясь. — Своими глазами видал.
— А ты как думал? — сказал коммивояжер. — Для того ее и сделали. Потому и хотим за нее триста долларов. Ну? — сказал он. — Что ты намерен делать? Скажи мне, чтобы я знал, что мне делать самому. У тебя нет трехсот долларов? Тогда, может, у родственников? У жены твоей не заначено три сотни под матрацем?
Лукас задумчиво смотрел на машину. Он не обернулся.
— Деньги найдем сегодня вечером, — сказал он. — Вы пойдете с машиной, я покажу вам, где искать, а все, что найдем, — пополам.
— Ха-ха-ха, — хрипло произнес торговец, причем в лице его не шевельнулся ни один мускул, кроме тех, которые раздвигают губы. — Слыхали?
Лукас задумчиво смотрел на ящик.
— Мы найдем, капитан, вдруг вмешался Джордж. — Три года назад сюда пробрались двое белых, выкопали ночью двадцать две тысячи долларов в старом кувшине и до света удрали.
— Ну да, — сказал торговец. — И ты смекнул, что там было ровно двадцать две косых, — нашел место, где они лишнюю мелочь выбросили, канителиться с ней не хотели.
— Нет, сэр, — сказал Джордж. — Там могло быть больше двадцати двух. Большой кувшин-то.
— Джордж Уилкинс, — сказал Лукас. До пояса он все еще был в машине. Он даже головы не повернул.
— Сэр? — сказал Джордж.
— Цыц, — сказал Лукас. Он убрал голову из кабины, повернулся и посмотрел на коммивояжера. И белый молодой человек снова увидел лицо совершенно непроницаемое, даже слегка надменное. — Я дам вам за нее мула, — сказал Лукас.
— Мула?
— Ночью, как деньги найдем, я его куплю у вас обратно за триста долларов.
Джордж с тихим присвистом втянул в себя воздух. Торговец оглянулся на него — глаза под сбитой набекрень шляпой часто моргали. Потом торговец посмотрел на Лукаса. Они смотрели друг на друга: проницательно, сразу насторожившись, сразу похитрев — молодой белый человек и совершенно невозмутимо — негр.
— Мул твой собственный?
— А не мой — как бы я его отдал? — сказал Лукас.
— Пошли посмотрим на него, — сказал торговец.
— Джордж Уилкинс, — сказал Лукас.
— Сэр? — сказал Джордж.
— Ступай в мою конюшню и принеси мой недоуздок.
О пропаже мула Эдмондс узнал вечером, когда конюхи Дан и Оскар пригнали с пастбища скотину. Это была пятисоткилограммовая мулица, трехлетка, по имени Алиса Гнутая Стрела, и весной он отказался продать ее за триста долларов. Услышав новость, он даже не выругался. Он только отдал кобылу Дану и стал ждать у ограды: частый стук копыт затих в сумерках, потом вернулся, Дан спрыгнул на землю и протянул ему фонарь и пистолет. Верхом на кобыле, в сопровождении двух негров на неоседланных мулах, он проскакал через пастбище, потом вброд через речку и к проему в изгороди, через который вор увел Алису. Дальше они поехали вдоль кромки хлопкового поля по следам мула и мужчины, отпечатавшимся на рыхлой земле, — и на дорогу. Следы остались и здесь — на мягком грунте вдоль гравийного полотна, — и Дан, уже спешившись, освещал их фонарем.
— Алисы копыта, — сказал Дан. — Я их где хочешь узнаю.
Позже Эдмондс поймет, что оба негра узнали и следы мужчины. В иных обстоятельствах он догадался бы об этом по их поведению, но тут беспокойство и ярость притупили его нюх. Правда, даже если бы он потребовал, они не сказали бы, чьи это следы, — но, просто заметив, что негры их узнали, остальное он сообразил бы сам и избавил себя от четырех-пяти часов душевной смуты и физических усилий.
След они потеряли. Он рассчитывал отыскать место, где мула погрузили в грузовик, — тогда бы он вернулся домой, позвонил шерифу в Джефферсон и в полицию Мемфиса, чтобы завтра проследили за барышниками. Но таких отпечатков не было. Следы исчезли на гравии — вор с мулом вышли на дорогу, а потом спустились по бурьяну где-то с другой стороны, — и они почти час убили на то, чтобы отыскать след снова, шагах в трехстах, на поле. Без ужина, взбешенный, на лошади, которая весь день провела под седлом и тоже на голодное брюхо, он ехал за двумя мулами-призраками, проклиная и Алису, и темноту, и слабенький огонек, от которого вынужден был зависеть.
Через два часа они оказались у речки, в четырех милях от дома. Теперь и он шел пешком, чтобы не расколоть череп о какой-нибудь сук, продирался сквозь кусты и колючки, спотыкался о гнилые стволы и макушки упавших деревьев, одной рукой ведя лошадь, другой заслоняя лицо и одновременно пытаясь смотреть под ноги, так что сперва налетел прямо на мула, успел инстинктивно отпрыгнуть в нужную сторону от злого удара копытом — и только тогда понял, что негры остановились. И тут же, выругавшись в полный голос, снова отпрыгнул, чтобы спастись от копыта другого невидимого мула, который должен был стоять где-то с этой стороны, сообразил, что фонарь не горит, и разглядел впереди среди деревьев слабый коптящий огонек смолистого соснового факела. Огонек двигался.
— Правильно, — быстро сказал он. — Не зажигай. — Он позвал Оскара. Отдай мулов Дану, вернись сюда и подержи лошадь. — Он ждал, следя за огоньком, и наконец рука негра нашла в темноте его руку. Он передал поводья, обошел мулов стороной и, следя за движущимся огоньком, вынул пистолет. — Дай фонарь, — сказал он. — Вы с Оскаром ждите здесь.
— Лучше я с вами пойду, — сказал Дан.
— Ладно, — сказал Эдмондс, следя за огоньком. — Пусть Оскар подержит мулов. — Не дожидаясь, он пошел вперед и вскоре услышал, что Дан — нагоняет его; двигаться быстрее он не мог из-за темноты. И бешенство его уже не было холодным. Он кипел, им овладело нетерпение, какой-то мстительный восторг, и он шел напролом, не обращая внимания на кусты и бревна под ногами, с фонарем в левой руке и пистолетом в правой — все ближе к факелу.
— Это индейский курган, — прошептал у него за спиной негр. — То-то я смотрю, огонек высоко горит. Они с Джорджем Уилкинсом скоро насквозь его прокопают.
— Они с Джорджем Уилкинсом? — повторил Эдмондс. Он замер на месте. Резко обернулся к негру. Мало того, что вся картина открылась ему целиком и полностью, как при свете фотовспышки, он понял теперь, что видел ее все время, а верить отказывался просто-напросто потому, что знал: если поверит, у него мозг взорвется. — Лукас с Джорджем?
— Курган разбирают, — сказал Дан. — Каждую ночь роют — с весны, с той поры, как дядя Лукас нашел там золотой в тысячу долларов.
— И ты знал об этом?
— Наши все знали. Мы за ним следили. Дядя Лукас нашел золотой в тысячу долларов, когда этот прятал… свой…
Голос пропал. Эдмондс его больше не слышал — все заглушил прилив крови к голове, и будь Эдмондс чуть старше, это кончилось бы ударом. Несколько мгновений он ничего не видел и не мог вздохнуть. Потом опять повернулся к огоньку. Что-то произнес хриплым, придушенным голосом, ринулся напролом сквозь кустарник и наконец выскочил на прогалину, где развороченный бок приземистого кургана зиял чернотой, как черный задник фотографа, а перед ямой, уставясь на Эдмондса, застыли два человека: один держал в руках что-то вроде ящика с кормом — хотя Эдмондс понимал, что с вечера этой парочке недосуг было кормить ни мулов вообще, ни Алису в частности, — другой держал над накренившейся развалиной-панамой дымный факел из сосновых сучьев.
— Ты, Лукас! — крикнул он.
Джордж отбросил факел, но Эдмондс уже наколол их на луч фонаря. Только теперь он заметил под деревом белого, коммивояжера — шляпу с опущенными спереди полями, галстук и прочее, — а когда тот встал — брюки, закатанные до колен, туфли под толстым слоем застывшей грязи.
— Валяй, валяй, Джордж, — сказал Эдмондс. — Беги. Я попаду в эту шляпу, а тебя даже не оцарапаю. — Он подошел поближе, луч фонаря стянулся на металлическом ящике с регуляторами и шкалами, поблескивавшем в руках у Лукаса. — Так вот они где, — сказал он. — Триста долларов. Привез бы нам кто-нибудь такие семена, чтобы надо было работать с Нового года до Рождества. Стоит вам, неграм, остаться без дела — жди беды. Но это ладно. Сегодня ночью я из-за Алисы беспокоиться не буду. И если вам с Джорджем охота догулять остаток ночи с этой дурацкой машиной — дело ваше. Но к утру Алиса должна быть в своем стойле. Слышите?
Тут рядом с Лукасом возник торговец. Эдмондс уже и забыл о нем.
— Что это за мул? — спросил торговец.
Эдмондс навел на него фонарь.
— Мой, сэр, — сказал он.
— Вот как? — сказал тот. — У меня купчая на мула. Подписанная вот этим Лукасом.
— Даже так? — сказал Эдмондс. — Можете нарвать из нее бумажек и зажигать трубку.
— Вот как? Слушайте, мистер не-знаю-как-вас…
Но Эдмондс уже перевел фонарь на Лукаса, который все еще держал искательную машину перед собой, словно какой-то освященный, символический предмет для церемонии, обряда.
— А впрочем, — сказал Эдмондс, — я вообще не намерен беспокоиться о муле. Я тебе утром сказал, как я смотрю на это дело. Ты взрослый человек; хочешь дурака валять — я тебе помешать не могу. И не хочу, черт возьми. Но если к утру Алисы не будет в стойле, я позвоню шерифу. Слышишь или нет?
— Слышу, — угрюмо отозвался Лукас.
Тут опять вмешался коммивояжер:
— Вот что, дядя. Если этот мул куда-нибудь отсюда денется, пока я его не погрузил и не увез, я позвоню шерифу. Это ты тоже слышишь?
Эдмондс встрепенулся, направил свет в лицо коммивояжеру.
— Это вы мне, сэр? — сказал он.
— Нет, — ответил торговец. — Это я ему. И он меня слышал.
Эдмондс задержал луч на его лице. Потом опустил, так что их ноги оказались в озерке света. Он убрал пистолет в карман.
— У вас с Лукасом есть время до рассвета — разобраться с этим. Когда взойдет солнце, мул должен стоять у меня в конюшне.
Он отвернулся. Лукас смотрел ему вслед, пока он шел к Дану, ждавшему на краю прогалины. Потом оба скрылись, и только огонек качался и мелькал среди кустов и деревьев. Наконец и он исчез.
— Джордж Уилкинс, — сказал Лукас.
— Сэр?
— Найди факел и зажги. — Джордж выполнил приказ; снова красный огонь заструился, зачадил и запах под августовскими звездами убывающей ночи. Лукас опустил искательную машину и взял факел. — А ну, бери ее в руки, — сказал он. — Сейчас я их найду.
Настало утро, а денег они так и не нашли. Факел побледнел в сером, волглом свете зари. Коммивояжер спал на мокрой земле; он свернулся калачиком, спасаясь от рассветного сырого холода, — небритый, фасонистая городская шляпа скомкана под щекой, галстук съехал на сторону под воротничком грязной белой рубашки, брюки закатаны до колен, туфли, вчера начищенные до блеска, превратились в два кома засохшей грязи. Когда его разбудили, он сел и выругался. Но сразу вспомнил, где он находится и почему.
— Ну вот что, — сказал он. — Если мул хоть на шаг отойдет от хлопкового сарая, где мы его оставили, я вызову шерифа.
— Мне еще одна ночь нужна, — сказал Лукас. — Деньги тут.
— Хоть одну ночь, хоть сто, — сказал коммивояжер. — Хоть до самой смерти тут оставайся — на здоровье. Только объясни мне сперва, почему этот говорит, что он хозяин мула?
— Я с ним разберусь, — сказал Лукас. — Нынче утром и разберусь. Вы об этом не волнуйтесь. А еще, если захотите сами увезти сегодня мула, шериф его у вас отберет. Оставьте его где он есть, не беспокойте попусту себя и меня. Дайте мне машину еще на одну ночь, я все устрою.
— Ладно, — сказал торговец. — Но ты знаешь, во что тебе станет еще одна ночь? В двадцать пять долларов ровно. А сейчас я поеду в город и лягу спать.
Они вернулись к автомобилю торговца. Он положил искательную машину в багажник и запер. Высадил он их у калитки Лукаса. Автомобиль резко взял с места и уехал по дороге. Джордж смотрел ему вслед, часто моргая.
— Чего теперь будем делать? — сказал он.
— Завтракай поживее и сразу сюда, — сказал Лукас. — Тебе до полудня надо в город съездить и вернуться.
— Мне спать охота, — сказал Джордж. — Я тоже совсем не выспался.
— Завтра поспишь, — сказал Лукас. — А может, и нынче ночью успеешь.
— Сказали бы раньше, я бы с ним поехал и вернулся.
— Ха, — отозвался Лукас. — Да не сказал вот. Иди поживее завтракай. А хочешь, чтобы тебя попутная до города довезла, так сейчас и давай, не жди завтрака. Не то придется пешком идти тридцать четыре мили, а в полдень тебе надо быть здесь. — Через десять минут, когда Джордж вернулся к калитке, Лукас встречал его, держа в руке чек, заполненный старательным, корявым, но вполне разборчивым почерком. Чек был на пятьдесят долларов. — Получи серебряными, сказал Лукас. — И чтобы в полдень был здесь.
Автомобиль торговца затормозил перед калиткой Лукаса уже в сумерках; Лукас с Джорджем ждали его. У Джорджа была кирка и совковая лопата с длинной ручкой. Коммивояжер побрился, и лицо у него было отдохнувшее, шляпа вычищена, рубашка свежая. Но сегодня он надел бумажные штаны защитного цвета, еще не расставшиеся с фабричным ярлыком и морщинами от лежания на полке, с которой их сняли только утром, когда открылся магазин. Он встретил Лукаса ядовитым взглядом.
— Не буду спрашивать, на месте ли мой мул, — сказал он. — Спрашивать незачем. Или как?
— На месте, — сказал Лукас.
Они с Джорджем влезли на заднее сиденье. Искательная машина лежала на переднем рядом с торговцем. Джордж, перед тем как сесть, задержался и, моргая, посмотрел на машину.
— Подумать, какой бы я был богатый, если бы знал, сколько она знает, сказал он. — Мы бы все были богатые. И не надо было бы ночи даром тратить, клад искать. — Он обращался к торговцу — дружелюбно, почтительно, непринужденно. — А вам с мистером Лукасом — волноваться, чей это мул и вообще есть он, этот чей-нибудь мул, или нету его. Верно?
— Замолчи и сядь в машину, — сказал Лукас.
Коммивояжер включил скорость, но с места не трогался. Полуобернувшись, он смотрел на Лукаса.
— Ну? — сказал он. — Где ты сегодня намерен ходить? Там же?
— Не там, — ответил Лукас. — Я покажу вам где. Мы не там искали. Я неправильно понял бумагу.
— Да-а, — сказал торговец. — Стоило заплатить лишних двадцать пять долларов, чтобы уяснить это. — Автомобиль уже тронулся. И вдруг затормозил так резко, что Лукас с Джорджем, почтительно сидевшие на краешке сиденья, ткнулись в переднюю спинку. — Как ты сказал? — спросил торговец. — Что ты сделал с бумагой?
— Неправильно понял, — сказал Лукас.
— Неправильно понял что?
— Бумагу.
— Так у тебя, значит, есть письмо или что-то там и в нем сказано, где зарыли?
— Да, есть, — сказал Лукас. — Я вчера его неправильно понял.
— Где оно?
— Дома у меня спрятано.
— Иди принеси.
— А на что? — сказал Лукас. — Нам его не нужно. Теперь я его правильно понял.
Коммивояжер продолжал смотреть через плечо на Лукаса. Потом отвернулся и положил руку на рычаг — но он уже стоял на скорости.
— Ладно, — сказал торговец. — Где это место?
— Ехайте, — сказал Лукас. — Покажу.
Ехали туда почти два часа, дорога давно превратилась в заросшую тропу-водомоину, которая петляла между холмами, а нужное место оказалось не в Долине, а на холме над речкой — куча клочковатых можжевельников, останки печей с пустыми швами, яма — в прошлом колодец или резервуар, вокруг старые истощенные поля, завоеванные колючками и осокой, и несколько корявых деревьев — бывший сад, сумрачный и непроглядный под безлунным небом, в котором плыли яркие августовские звезды.
— Они разделенные, в двух местах закопаны. Одно в саду.
— Если тот, кто тебе письмо писал, не пришел сюда и не соединил их снова, — сказал торговец. — Чего мы ждем? Эй, — обратился он к Джорджу, хватай эту штуку.
Джордж вытащил искательную машину из автомобиля. Сегодня коммивояжер запасся новеньким фонарем, но вынул его из заднего кармана не сразу. Он окинул взглядом темный горизонт, холмы, даже в темноте видимые за несколько миль.
— Ты уж постарайся сегодня найти по-быстрому. Еще час, и все, кто может ходить в окружности десяти миль, сбегутся поглазеть на нас.
— Зачем вы мне говорите? — ответил Лукас. — Скажите это своей говорящей коробке — я купил ее за триста двадцать пять долларов, а она у вас только одно слово знает: «Нет».
— Эту коробку ты еще не купил, дядя, — сказал коммивояжер. — Говоришь, одно место — там, под деревьями? Хорошо. Где?
Лукас с лопатой вошел в сад. Они последовали за ним. Коммивояжер увидел, что Лукас задержался, прищурясь поглядел на небо и на деревья, чтобы определиться, зашагал дальше. Наконец он остановился.
— Тут начнем, — сказал он.
Коммивояжер зажег фонарь и, загородив его ладонью, направил свет на ящик и руки Джорджа.
— Эй, давай, — сказал он. — Поехали.
— Лучше я понесу, — сказал Лукас.
— Нет, — сказал коммивояжер. — Старый ты. Еще неизвестно, так-то выдержишь или нет.
— Вчерашнюю ночь выдержал, — сказал Лукас.
— То вчерашняя, а то сегодняшняя, — ответил торговец. — Эй, давай! скомандовал он Джорджу.
Они пошли рядом — Джордж с машиной посередине — и стали прочесывать сад взад и вперед параллельными ходами, втроем следя за маленькими таинственными шкалами в узком луче фонаря, и все трое увидели, как ожили, откачнулись, забегали стрелки, а потом остановились, дрожа. Тогда Джордж начал копать в узком озерке света; Лукас, держа машину, увидел, как он вывернул ржавую консервную банку, как доллары блестящим серебряным водопадом потекли по рукам торговца, и услышал голос торговца: «Черт возьми. Черт возьми». Лукас тоже сел на корточки. Они с торговцем сидели на корточках возле ямы, друг против друга.
— Так, это хотя бы я нашел, — сказал Лукас.
Коммивояжер, растопырив пятерню над монетами, другой ладонью рубанул по воздуху, словно Лукас тоже потянулся к деньгам. Сидя на корточках, он хрипло и протяжно засмеялся в лицо Лукасу.
— Ты нашел? Машина не твоя, старик.
— Я ее купил у вас, — сказал Лукас.
— На что купил?
— За мула, — сказал Лукас. Торговец хрипло смеялся ему в лицо, сидя над ямой. — Я вам на него написал купчую бумагу, — сказал Лукас.
— Ломаного гроша не стоит твоя бумага, — сказал торговец. — Она у меня в автомобиле. Бери ее хоть сейчас. Цена ей такая, что мне ее даже лень порвать. — Он сгреб монеты в банку. Горящий фонарь лежал на земле там, где его уронили, бросили. Торговец быстро встал, так что освещенными остались только икры в новеньких слежавшихся штанах и черные туфли, на этот раз не начищенные, а просто вымытые. — Ну ладно, — сказал он. — Тут всего ничего. Ты сказал, они закопаны в двух местах. Где второе?
— Спросите свою искательную машину, — сказал Лукас. — Разве она не знает? Разве не за это вы просили триста долларов? — Они смотрели в темноте друг на друга — две тени, без лиц. Лукас сделал шаг. — Коли так, мы, пожалуй, домой пойдем, — сказал он. — Джордж Уилкинс.
— Сэр? — сказал Джордж.
— Постойте, — сказал коммивояжер. Лукас остановился. Они снова смотрели друг на друга, не видя. — Тут не больше сотни. Большая часть в другом месте. Я отдам тебе десять процентов.
— Письмо — мое, — ответил Лукас. — Это мало.
— Двадцать, — сказал торговец. — И это — все.
— Я хочу половину, — сказал Лукас.
— Половину?
— И бумагу на мула обратно, и еще бумагу, что машина моя.
— Ха-ха, — сказал торговец. — Ха-ха-ха. Говоришь, в письме сказано: в саду. Сад не очень большой. А еще вся ночь впереди, не говоря о завтра…
— Я сказал, там сказано: часть в саду, — ответил Лукас.
Они глядели друг на друга в темноте.
— Завтра, — сказал коммивояжер.
— Сейчас, — сказал Лукас.
— Завтра.
— Сейчас, — сказал Лукас. Невидимое лицо смотрело ему в лицо и не видело. И он и Джордж прямо кожей чувствовали, как дрожь белого передается воздуху тихой летней ночи.
— Эй, — сказал торговец, — сколько те нашли, ты говорил?
Но Лукас ответил раньше Джорджа:
— Двадцать две тысячи долларов.
— Может, и больше, чем двадцать две, — сказал Джордж. — Большой был кув…
— Ладно, — сказал торговец. — Я выпишу тебе квитанцию, как только мы кончим.
— Сейчас надо, — сказал Лукас.
Они вернулись к автомобилю. Лукас держал фонарь. У них на глазах коммивояжер расстегнул свой лакированный портфель, выдернул оттуда купчую на мула и швырнул Лукасу. Они продолжали наблюдать за ним, пока он дрожащей рукой заполнял под копирку большую квитанцию; он расписался и вырвал одну копию.
— Она переходит к тебе в собственность завтра утром, — сказал торговец. — До тех пор она моя. — Он выскочил из машины. — Пошли.
— И половину, чего она найдет, — мне, — сказал Лукас.
— От какого шиша там будет половина, если ты стоишь и треплешь языком? — сказал торговец. — Пошли.
Но Лукас не двинулся с места.
— А как же эти пятьдесят долларов, что мы нашли? — спросил он. — От них мне идет половина?
На этот раз коммивояжер только стоял и смеялся над ним, хрипло, долго и невесело. Потом ушел. Даже не застегнул портфель. Он отнял машину у Джорджа.
— Джордж Уилкинс, — сказал Лукас.
— Сэр? — сказал Джордж.
— Отведи мула туда, где взял. Потом ступай к Росу Эдмондсу и скажи, что хватит беспокоить из-за него людей.
Он поднялся по выщербленной лестнице, возле которой стояла под широким седлом светлая кобыла, и вошел в длинную комнату, где на полках стояли консервы, на крючьях висели хомуты, клешни, постромки и пахло черной патокой, сыром, кожей и керосином. Эдмондс, сидевший за бюро, повернулся вместе с креслом. — Где ты был? — спросил он. — Я посылал за тобой два дня назад. Ты почему не пришел?
— В кровати, наверно, был, — сказал Лукас. — Три ночи уже ночью не ложился. Теперь мне это тяжело — когда молодой был, то ли дело. И вам будет тяжело в мои годы.
— Я, когда был вдвое моложе тебя, и то не затеял бы такой глупости. Может, и ты кончишь затевать, когда станешь вдвое старше меня. Но я другое хотел спросить. Я хотел узнать про этого проклятого торгаша из Сент-Луиса. Дан говорит, он еще здесь. Что он делает?
— Клад ищет, — сказал Лукас.
Эдмондс на секунду лишился дара речи.
— Что? Что ищет? Что ты сказал?
— Клад ищет, — повторил Лукас. Он слегка оперся задом о прилавок. Потом достал из жилетного кармана жестянку нюхательного табаку, открыл, аккуратно насыпал полную крышечку, двумя пальцами оттянул нижнюю губу, опрокинул над ней крышечку, закрыл жестянку и спрятал в жилетный карман. — С моей искательной машиной. На ночь у меня арендует. Потому мне и спать не приходится ночью — чтобы не утек с ней. А вчера ночью он не пришел — слава богу, выспаться удалось. Так что, думаю, уехал туда, откудова приехал.
Эдмондс сидел во вращающемся кресле и смотрел на Лукаса:
— У тебя арендует? Ту самую машину, ради которой ты угнал моего… у меня… ту самую машину…
— По двадцать пять долларов за ночь, — сказал Лукас. — Он сам с меня столько запросил за одну ночь. Так что, думаю, это правильная плата. Он же ими торгует; ему видней. Не знаю, я столько беру.
Эдмондс положил руки на подлокотники, но не встал. Он сидел неподвижно, чуть подавшись вперед, глядя на негра, в котором только запавший рот выдавал старика: негр стоял, прислонившись к прилавку, в вытертых мохеровых брюках, какие мог бы носить летом Гровер Кливленд или президент Тафт[8], в белой крахмальной рубашке без воротничка, в пожелтелом от старости пикейном жилете с толстой золотой цепочкой, и лицо его под шестидесятидолларовой, ручной работы, бобровой шапкой, которую ему подарил пятьдесят лет назад дед Эдмондса, не было ни серьезным, ни важным, а вообще ничего не выражало.
— Не там он искал-то, — продолжал Лукас. — Он искал на холме. А деньги вон они где зарыты, возле речки. Те двое белых, ну, те, что пробрались сюда четыре года назад и унесли двадцать две тысячи… — Наконец Эдмондс поднялся с кресла. Он набрал полную грудь воздуху и медленно пошел на Лукаса. Теперь мы с Джорджем Уилкинсом его спровадили и…
Медленно шагая к нему, Эдмондс выдохнул. Он думал, что закричит, но это был только шепот.
— Уйди отсюда, — сказал он. — Иди домой. И не показывайся. Чтобы я тебя больше не видел. Будут нужны продукты — присылай тетю Молли.
Эдмондс поднял голову от гроссбуха, заметил, что по дороге подходит старуха, но не узнал ее. Он опять углубился в гроссбух и, только когда она с трудом поднялась на крыльцо и вошла в лавку, понял, кто это. За последние четыре года или пять он ни разу не видел, чтобы старуха вышла за калитку. Отправляясь объезжать свои поля, ехал мимо ее дома и видел ее с лошади: она сидела на веранде, скомкав морщинистое лицо вокруг тростникового чубука глиняной трубки, или ходила по двору, от лохани с бельем к веревке, ходила медленно, с трудом, как древняя старуха, — даже Эдмондсу, когда он об этом задумывался, она казалась старше своих лет. Раз в месяц он слезал с лошади, набрасывал поводья на забор, входил в дом с жестянкой табака и мешочком ее любимых мягких дешевых конфет и проводил с ней полчаса. Называл это возлиянием своей Удаче — на манер римского сотника, проливавшего немного вина, прежде чем выпить[9], — но на самом деле это было возлияние предкам или совести — хотя существование ее он скорее всего стал бы отрицать, — в образе, в лице негритянской женщины, которая не только была ему матерью, потому что другой он не знал, не только приняла его в ту ночь потопа, когда ее муж чуть не пожертвовал жизнью, чтобы доставить врача — все равно опоздавшего, — но и переселилась в их дом вместе со своим ребенком, — черный младенец и белый младенец спали в одной комнате, вместе с ней, и она давала грудь обоим, пока не пришла пора отнять их от груди, да и потом не отлучалась из дому надолго, пока ему не стукнуло двенадцать и его не отправили в школу, — маленькая женщина, почти крошка, за эти сорок лет она стала еще крошечнее, но носила все такие же белые чистые косынки и фартуки, в каких он ее запомнил с детства; он знал, что она моложе Лукаса, но выглядела она гораздо старше, невероятно старой, и в последние годы стала называть его именем отца, а иногда и так, как старики негры звали его деда.
— Господи, — сказал он. — Что ты здесь делаешь? Почему не послала Лукаса? Неужели он не понимает, что тебе…
— Он сейчас спит, — сказала старуха. Она еще не отдышалась после дороги. — Вот я и улучила минуту. Мне ничего не надо. Поговорить с тобой хотела. — Она слегка повернулась к окну. Эдмондс увидел лицо в тысяче морщин.
— О чем же? — Он встал с вращающегося кресла и подтащил ей из-за бюро другое, с прямой спинкой и ножками, перевязанными проволокой. — Вот, сказал он.
Но она только перевела с него на кресло невидящий взгляд, и тогда он взял ее за руку, — под двумя или тремя слоями одежды, под безупречно чистым платьем рука показалась на ощупь не толще тростникового чубука ее трубки. Он подвел ее к креслу и усадил; ее многочисленные юбки и нижние юбки пышно раскинулись по сиденью. Она сразу наклонила и повернула в сторону лицо, заслонив глаза узловатой ладонью, похожей на связку сухих обугленных корешков.
— Болят у меня от света, — сказала она.
Он помог ей встать и повернул ее кресло спинкой к окну. На этот раз она нашла его и села сама. Эдмондс уселся в свое кресло.
— Ну, так о чем? — сказал он.
— Уйти хочу от Лукаса, — сказала она. — Я хочу этот… этот….
Эдмондс сидел не шевелясь и смотрел ей в лицо, хотя сейчас не мог его разглядеть в подробностях.
— Что? — сказал он. — Развод? После сорока пяти лет, в твоем возрасте? Что ты будешь делать? Как будешь обходиться без…
— Работать могу. Пойду…
— Да нет, черт, — сказал Эдмондс. — Ты же понимаешь, я не об этом. Даже если бы отец не распорядился в завещании обеспечивать тебя до конца жизни… Я спрашиваю — что ты будешь делать? Бросишь дом, ваш с Лукасом, и перейдешь жить к Нат и Джорджу?
— У них не лучше, — сказала она. — Мне совсем надо уйти. Он рехнулся. Как раздобыл эту машину, совсем рехнулся. Обои они с… с… — Эдмондс видел, что она не может вспомнить имя зятя, хотя оно только что было произнесено. Она опять заговорила, не шевелясь, ничего как будто не видя, и ее руки напоминали две скомканные чернильные кляксы на чистом белом переднике: — Каждую ночь с ней возится, целыми ночами клад ищет. За скотиной и то ухаживать перестал. Я и лошадь кормлю, и свиней, и дою, как могу уж. Но это полбеды. Это я могу. И рада услужить, когда он хворый. А сейчас у него не в теле хворь — в голове. Ой, плохо. Даже в церковь по воскресеньям не ходит. Ой, плохо, хозяин. Не велел Господь делать то, что он делает. Боюсь я.
— Чего боишься? — сказал Эдмондс. — Лукас здоровый, как конь. Он и сейчас крепче меня. Дел у него никаких, пока урожай не созрел. Невелика беда, если не поспит ночь-другую, а погуляет у речки с Джорджем. В будущем месяце все это кончится — хлопок пора собирать.
— Не этого боюсь.
— А чего же? — спросил он. — Чего?
— Боюсь, найдет он.
И снова Эдмондс застыл в кресле, глядя на нее.
— Боишься, что найдет?
Он по-прежнему не мог понять, смотрит ли она на что-нибудь — крохотная, как кукла, игрушка.
— Потому что Господь говорит: «Что предано моей земле, то мое[10], пока не воскрешу. А кто тронет — берегись». Боюсь. Уйду я. Не буду с ним.
— Нет у нас никаких кладов, — сказал Эдмондс. — Ведь он с весны копается у речки, ищет. И машина ему ничего не найдет. Как только я Лукаса не отговаривал ее покупать. Все способы испробовал — разве что этого проклятого торговца не арестовал за вторжение на мою землю. Теперь жалею. Если бы я мог предвидеть… Да и все равно — что толку? Лукас встретился бы с ним где-нибудь на дороге и купил бы. Но с ней он денег найдет не больше, чем без нее — когда бродил по речке и Джордж копал там, где Лукасу померещился клад. Он сам это скоро поймет. Бросит свою затею. И все у вас наладится.
— Нет, — сказала она. — Лукас старик. Ему шестьдесят семь, хоть и не дашь столько. Когда такой старый клад стал искать — это все равно что к картам пристрастился, к вину или к женщинам. Где уж бросить — годов-то не осталось. И пропал человек, пропал… — Старуха умолкла. Она не пошевелилась в жестком кресле, не двинулись даже плоские кляксы узловатых рук на белом фартуке. Дьявол, дьявол, дьявол, подумал Эдмондс.
— Я бы сказал тебе, как его вылечить в два дня. Будь ты на двадцать лет моложе. А сейчас ты не справишься.
— Скажи. Справлюсь.
— Нет, — сказал он. — Стара ты.
— Скажи. Справлюсь.
— Дождись, когда он вернется завтра утром с этой штукой, возьми ее сама, иди на речку и ищи клад, и тоже самое — послезавтра утром, и послепослезавтра. Пусть узнает, что ты делаешь — что ходишь с этой машиной, пока он спит, все время, пока спит и не стережет ее, и сам не ищет. Пусть придет и увидит, что завтрака ему нет, проснется и увидит, что ужина нет, а ты на речке, ищешь клад с его машиной. Это его вылечит. Но ты стара. Тебе не выдержать. Возвращайся домой, а когда Лукас проснется, вы с ним… Нет, второй раз за день в такую даль тебе нельзя. Передай ему, что я велел меня дождаться. Я приду после ужина. Скажи, чтобы ждал.
— Разговорами его не исправишь. Я не сумела. И ты не сумеешь. Только уйти от него остается.
— Возможно, не сумею, — сказал Эдмондс. — Но попробовать, черт возьми, я могу. И он, черт возьми, будет слушать. Приду после ужина. Скажи, чтоб ждал.
Она встала. Эдмондс смотрел, как она бредет по дороге к своему дому, крохотная, почти кукла. Тут было не только участие и — если бы он признался себе откровенно — вовсе не участие к ней. Им владел гнев — вскипело вдруг все, что копилось годами — все возмущение, вся уязвленность, — копилось не только на его веку, но и при жизни отца, и во времена деда, Маккаслина Эдмондса. Лукас был не просто старейшим жителем на его земле — старше даже его покойного отца, — и текла в его жилах не просто четверть белой крови, причем крови не Эдмондсов, а самого старика Карозерса Маккаслина, и происходил от него Лукас не просто по мужской линии, а еще и в третьем поколении, тогда как Эдмондс происходил по женской линии и в шестом; с детства запомнил он, что Лукас называл его отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, как остальные негры, а если обращался к нему, то с холодным расчетливым упорством вообще избегал называть белого по имени.
И, однако, Лукас не старался нажить капитал на своей белой крови, на том, что он Маккаслин. Наоборот, он будто не ощущал ее, был к ней безразличен. Ему с ней не надо было бороться. Даже вести себя ей наперекор. Он сопротивлялся ей просто тем, что был порождением двух рас, тем, что обладал ею. Вместо того чтобы стать полем боя и одновременно жертвой двух племен, он оказался как бы безродным — прочным, непроницаемым сосудом, где яд и противоядие нейтрализовали друг друга, без всякого бурления, незаметно для внешнего мира. Когда-то их было трое: Джеймс, потом сестра Фонсиба, потом Лукас — дети Терла, который был сыном тети Томи от старого Карозерса Маккаслина, и Тенни Бичем, которую двоюродный дед Эдмондса Амодей Маккаслин выиграл в покер у соседа в 1859 году. Фонсиба вышла замуж, уехала в Арканзас и больше не возвращалась, но Лукас получал от нее вести до самой ее смерти. А старший, Джеймс, еще несовершеннолетним сбежал из дому, остановился только за рекой Огайо и с тех пор вестей о себе не подавал — по крайней мере, белой родне. Он не просто ушел за реку (как впоследствии сделала и сестра), от земли бабкиного предательства и отцовского бесфамильного рождения, но и отгородился широтами, целой географией, отряхнул со своих ног прах страны, где белый предок мог сегодня признать его, а завтра отвергнуть по прихоти, а сам он не смел отречься от белого предка, если тот сейчас был настроен иначе. А Лукас остался. Ему не было нужды оставаться. Из троих детей именно он не был привязан к этому месту материально (да и морально, как впоследствии понял Карозерс Эдмондс), только он с тех пор, как ему исполнился двадцать один год, обладал финансовой независимостью и волен был уехать когда угодно. У Эдмондсов существовало семейное предание, дошедшее в конце концов и до Карозерса, о том, как в начале 50-х годов, когда сыновья старого Карозерса Маккаслина близнецы Амодей и Теофил начали планомерно освобождать отцовских рабов, было сделано особое распоряжение относительно сына их отца от негритянки (тем самым он был официально признан, пусть молчаливо и лишь единокровными белыми братьями). Оно касалось денежного вклада и процентов, которые должны быть выданы сыну негритянки по его устному требованию, но Томин Терл, не уехавший даже после того, как его свободу подтвердила конституция, так и не потребовал их. Он умер, а Карозерс Маккаслин умер еще за пятьдесят лет до этого, и Амодей с Теофилом тоже умерли, на восьмом десятке, в один год, так же как родились в один год, и тогда земля, плантация, перешла в полную собственность к Маккаслину Эдмондсу, была отдана ему Айзеком Маккаслином, сыном Теофила, — из каких соображений и по какой причине, если не считать пенсии, которую Маккаслин и его сын Захария, а теперь и его внук Карозерс платили Айзеку, жившему в хлипком одноэтажном домике в Джефферсоне, никто не понимал. Но отдана была безусловно — почему-то, когда-то, в те темные времена, когда человеку в Миссисипи приходилось быть суровым и безжалостным, чтобы получить и оставить после себя родовое имение, суровым и сильным, чтобы сохранить его для наследника, — и отдал ее, можно сказать, отверг законный владелец (Айзек, «Дядя Айк», бездетный, ныне вдовец, живущий в доме покойной жены, который он тоже отказался принять в наследство, родившийся в старости отца своего, и тоже старым, и все молодевший, молодевший, покуда, перевалив за семьдесят и подойдя к восьмидесяти ближе, чем он соглашался признать, не достиг юношеского возвышенного и бескорыстного простодушия), из всех наследственных прав сохранив за собой лишь опекунские права по наследству своего чернокожего дяди, хотя тот, кажется, так и не понял, что оно должно быть выдано ему по первому требованию.
Так и не потребовал. Умер. Потом его первенец Джеймс бежал, покинул родительский дом, плантацию, Миссисипи, ночью, взяв с собой только то, что на нем было надето. Когда Айзек Маккаслин услышал об этом в городе, он снял со счета треть завещанных денег с набежавшими процентами, отбыл с этим, отсутствовал неделю, после чего вернулся и снова положил деньги в банк. Потом вышла замуж и уехала в Арканзас дочь, Фонсиба. На этот раз Айзек поехал вместе с ними, перевел треть наследства в местный арканзасский банк, распорядившись, чтобы Фонсибе выдавали три доллара в неделю, не больше и не меньше, и вернулся домой. Однажды утром Айзек сидел дома и смотрел на газету, не читал ее, а просто смотрел, и вдруг сообразил, на что смотрит и почему. Он смотрел на число. Это чей-то день рождения, подумал он. И вслух сказал: «Лукаса. Сегодня ему двадцать один год», — и тут вошла его жена. В ту пору она была еще молодой женщиной; они прожили вместе всего несколько лет, но он уже знал это выражение ее лица — и сейчас наблюдал его так же, как всегда: мирно, жалея ее и сожалея о ней, о них обоих, и, так же легко.
— Лукас Бичем на кухне. Хочет тебя видеть. Может быть — с весточкой от твоего племянника, что перестает платить тебе эти полсотни в месяц, на которые ты променял отцовскую усадьбу.
Но это было не страшно. Это было в порядке вещей. Молча он мог попросить у нее прощения, выразить свою жалость и печаль так же громко, как если бы крикнул; мужу с женой незачем было тратить слова — и не из-за привычки совместного житья, а потому, что хотя бы в тот давно прошедший миг их долгой и скудной жизни, зная, что он не продлится, не может продлиться, они соприкоснулись руками и стали подобны Богу, добровольно и заранее простив друг другу все, чего никогда не найдут друг в друге. А Лукас уже был в комнате, стоял в дверях, держа шапку у бедра: лицо цвета старого седла, бедуинское по складу — но не в национальном смысле, а как у потомка пятисот поколений пустынных всадников. Это было вовсе не лицо их деда Карозерса Маккаслина. Это было лицо следующего поколения — собирательный, как фотография на эмали, образ тысяч непобежденных конфедератских солдат, почти неуловимо пародийный, — сосредоточенное, невозмутимое, невозмутимей его лица, безжалостней — и с большим запасом силы.
— Поздравляю тебя! — сказал Айзек. — Ей-богу, как раз хотел…
— Да, — сказал Лукас. — Остальные деньги. Они нужны мне.
— Деньги?.. Деньги?
— Которые Старый Хозяин оставил отцу. Если они еще наши. Если вы нам отдадите.
— Они не мои, чтобы отдавать или не отдавать. Они принадлежали твоему отцу. Любому из вас достаточно было попросить. Я искал Джима, когда он…
— Вот я попросил, — сказал Лукас.
— Все? Половина принадлежит Джиму.
— Я могу держать их для него, как вы держали.
— Ага, — сказал Айзек. — И ты, значит. Тоже уезжаешь.
— Я не решил покамест, — сказал Лукас. — Может быть. Теперь я мужчина. Делаю что хочу. Хочу знать, что могу уехать, когда пожелаю.
— Ты и раньше мог. Даже если бы дед не оставил денег Томиному Терлу. Всем вам, любому из вас достаточно было прийти ко мне… — Он не договорил. Подумал: Пятьдесят долларов в месяц. Он знает, что это все. Что я отрекся, закричал «сдаюсь», предал свою кровь, продал первородство, — за то, что он тоже называет не миром, а забвением, и за прокорм. — Деньги в банке, сказал он. — Пойдем и возьмем.
Только Захария Эдмондс и, в свой черед, его сын Карозерс знали эту часть истории. А дальнейшее узнал почти весь город Джефферсон; так что случай вошел не только в семейные предания Эдмондсов, но и — мелочью — в городские предания: как двоюродные братья, белый и черный, пришли в то утро к банку и Лукас сказал:
— Погодите. Это же прорва денег.
— Да, многовато, — сказал белый. — Многовато, чтобы прятать в загашнике. Давай я буду их хранить. Для тебя хранить.
— Погодите. А для черного банк будет хранить, как для белого?
— Да, — сказал белый. — Я их попрошу.
— Как я тогда получу? — спросил Лукас.
Белый объяснил про чек.
— Ладно, — сказал Лукас.
Они стояли рядом у окошка, пока белому переводили деньги с одного счета на другой и выписывали новую чековую книжку; Лукас опять сказал: «Погодите», — и они стояли рядом у измазанной чернилами полки, пока Лукас выписывал чек, выписывал неторопливо, под руководством белого — корявым, но вполне ясным почерком, как его учила мать белого и родной брат и сестра. Потом они опять стояли перед решеткой, — кассир выдал деньги, а Лукас, по-прежнему загораживая единственное окошко, дважды пересчитал их, дотошно и неторопливо, и толкнул обратно кассиру за решеткой.
Но он не уехал. Не прошло и года, как он женился — не на деревенской женщине, не на местной, а на городской; Маккаслин Эдмондс построил для них дом, выделил Лукасу участки — чтобы он возделывал их, как считает нужным и покуда живет или остается на этой земле. Потом Маккаслин Эдмондс умер, его сын женился, и в ту весеннюю ночь, когда наводнение отрезало их от мира, родился мальчик Карозерс. Еще в раннем детстве он признал этого черного человека как приложение к женщине, ставшей ему матерью, ибо другой не помнил, — признал так же легко, как черного молочного брата, как отца, ставшего приложением к его жизни. В раннем же детстве стали взаимозаменяемыми два дома: он и его молочный брат спали на одном тюфяке в доме белого и на одной кровати в доме негра, ели одно и то же за одним столом в том и в другом доме — и в доме негра ему больше нравилось, потому что там всегда, даже летом, теплился огонь в очаге, средоточие жизни. И без всяких семейных преданий вошла в него мысль, что его отец и черный отец его молочного брата делали то же самое; он нисколько не сомневался в том, что и у них самые первые воспоминания связаны с одной и той же чернокожей женщиной. Однажды он узнал — не удивившись, не вспомнив, когда и как это стало ему понятно, — что черная женщина ему не мать, и не огорчился; узнал, что его родная мать умерла, и не опечалился. По-прежнему была черная женщина, постоянная, надежная, и черный ее муж, которого он видел не меньше, а то и больше, чем родного отца, и негритянский дом, который он все еще предпочитал родному, — с крепким теплым негритянским духом, с ночным огнем в очаге, не угасавшем и в летнее время. А кроме того, он уже был не дитя. С молочным братом он ездил на лошадях и мулах, у них была своя свора мелких гончих, им обещали через год-другой подарить ружье; жизнь их была наполненной и самодостаточной — как все дети, они нуждались не в понимании и уходили за редуты при малейшем вторжении в их отдельный мир — они хотели только любить, дознаваться, исследовать без помех и чтобы к ним не приставали.
И вот однажды старое родовое проклятье — старая кичливая гордость, порожденная не доблестями, а географической случайностью, произросшая не на чести и мужестве, а на стыде и лиходействе, — настигло и его. Он этого еще не понял. Ему и его молочному брату Генри было по семь лет. Они поужинали у Генри, Молли велела им идти спать — как обычно, в комнату напротив. — и тут он вдруг сказал:
— Я домой.
— Давай останемся, — сказал Генри. — Я думал, встанем вместе с папой и пойдем на охоту.
— Оставайся, — ответил он. А сам уже шел к двери. — Я иду домой.
— Ладно, — сказал Генри и пошел за ним.
И он запомнил, как они прошли летним вечером эти полмили до его дома он шагал быстро, черный мальчик так и не смог с ним поравняться, и в дом вошли гуськом, поднялись по лестнице в комнату, где была кровать и на полу тюфяк, на котором они привыкли спать вместе, и он нарочно раздевался помедленней, чтобы Генри успел раньше лечь на тюфяк. Потом подошел к кровати, лег на нее и напряженно застыл, глядя на темный потолок, а потом услышал, как Генри приподнялся на локте и мирно, с недоумением посмотрел на кровать.
— Тут будешь спать? — спросил Генри. — Ну ладно. Мне на тюфяке неплохо — но могу и здесь, раз ты хочешь.
Генри поднялся, подошел и встал над кроватью, дожидаясь, чтобы белый мальчик подвинулся, а тот негромко, но грубо и с яростью произнес:
— Нет!
Генри не шевелился.
— Значит, не хочешь, чтобы я спал на кровати?
Белый мальчик тоже не шевелился. И не отвечал — напряженно застыв, он лежал на спине и глядел вверх.
— Ладно, — тихим голосом сказал Генри, отошел и снова лег на тюфяк.
Белый мальчик слышал его, невольно прислушивался — напряженно, стиснув зубы, не закрывая глаз, слушал спокойный, мирный голос:
— Я думал, ночь жаркая, внизу холоднее спать бу…
— Замолчи! — сказал белый мальчик. — Как мы заснем, если ты рта не закрываешь?
Генри замолчал. А белый мальчик все не мог уснуть, хотя давно уже слышалось спокойное и тихое дыхание Генри, — лежал, окаменев от яростного горя, которого не мог понять, от стыда, в котором не признался бы. Потом он уснул, а все думал, что не спит, потом проснулся и не мог понять, что спал, покуда не увидел серый отсвет зари на пустом тюфяке. В то утро они не охотились. И больше никогда не спали в одной комнате, не ели за одним столом — теперь он признался себе, что это стыдно, — и к Генри в дом больше не ходил, и целый месяц видел его только издали, в поле, когда Лукас пахал, а Генри шел рядом с отцом, держа вожжи. А в один прекрасный день он понял, что это горе, и был готов сказать, что это еще и стыд, хотел это сказать, но было уже поздно, поздно, непоправимо. Он пошел к Молли в дом. Вечерело; Генри с Лукасом вот-вот могли вернуться с поля. Молли была дома и смотрела на него из кухонной двери, пока он шел через двор. Лицо ее ничего не выражало; он сказал, как сумел в ту минуту, — позже он скажет как надо, скажет раз и навсегда, чтобы покончить с этим навсегда, — остановившись перед ней, чуть расставив ноги, слегка дрожа, барственным повелительным тоном:
— Сегодня у тебя буду ужинать.
И все было в порядке. Лицо ее ничего не выражало. Теперь он мог сказать это когда угодно — когда придет время.
— Конечно, — ответила она. — Я тебе курицу приготовлю.
И как будто ничего и не было. Почти сразу пришел Генри — должно быть, увидел его с поля; они с Генри убили и ощипали курицу. Потом вернулся Лукас, они втроем пошли в хлев, и Генри подоил корову. Потом занялись чем-то во дворе, и в сумерках пахло курицей, а потом Молли позвала Генри и, чуть погодя, его — спокойным, всегдашним, неизменным голосом:
— Иди ужинать.
Но поздно. Стол был накрыт, как всегда, на кухне, и Молли вынимала из печи лепешку, стоя где всегда, — но Лукаса не было, и стул стоял только один, и тарелка одна, и его стакан с молоком возле нее, на блюде лежала нетронутая курица — и он, задохнувшись, ослепнув на миг, отскочил, комната дернулась и поплыла; а Генри уже поворачивался к выходу.
— Тебе стыдно есть, когда я ем? — крикнул он.
Генри остановился, слегка повернул голову и ответил не спеша и без горячности.
— Никого мне не стыдно, — мирным голосом произнес он. — Даже себя.
Так он вступил в права наследства. Вкусил его горький плод. Он слышал, как Лукас называет отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, он видел, как Лукас вообще избегает обращаться к белому по имени — с такой холодной, бдительной расчетливостью, с таким изощренным и безотказным мастерством, что первое время он даже не мог понять, замечает ли отец, что негр не желает называть его мистером. И однажды он заговорил об этом с отцом. Тот выслушал мальчика серьезно, но было в его лице что-то непонятное, только мальчик не придал этому особого значения — по молодости лет, потому что был еще ребенком; еще не угадал, что между отцом и Лукасом что-то есть не объяснимое одним лишь различием рас, ибо между Лукасом и другими белыми этого не было, не объяснимое и белой кровью, кровью Маккаслинов, ибо этого не было между дядей Айзеком Маккаслином и Лукасом.
— Думаешь, если Лукас старше меня, такой старый, что даже помнит немного дядю Бака и дядю Бадди, и сам потомок людей, которые издавна жили на этой земле, а мы, Эдмондсы, здесь захватчики, выскочки, — этого мало, чтобы он не хотел говорить мне «мистер»? — сказал отец. — Мы росли вместе, ели и спали вместе, охотились, удили рыбу, как ты с Генри. Так было, пока мы не стали взрослыми. Вот только в стрельбе он мне всегда уступал — кроме одного раза. Да и в тот раз, как выяснилось, уступил. Ты считаешь, этой причины недостаточно?
— Мы не захватчики, — сказал, почти крикнул мальчик. — Наша бабушка Маккаслин была такая же родная старому Карозерсу, как дядя Бак и Бадди. Дядя Айзек сам отдал… Дядя Айзек сам говорит… — Он замолчал. Отец наблюдал за ним. — Нет, сэр, — отрезал он. — Недостаточно.
— Ага, — сказал отец.
Тогда мальчик понял, что было на его лице. Ему случалось видеть это и раньше, как всякому ребенку, — в те минуты, когда, окруженный, как обычно, теплом и откровенностью, он обнаруживает, что умолчание, с которым, казалось, покончено, просто отступило, поставило новую стену, опять непроницаемую; в те минуты, когда ребенок с болью и негодованием осознает, что родитель ему предшествовал, переживал события, и славные и позорные, к которым он непричастен.
— Предлагаю сделку, — сказал отец — Ты позволишь нам с Лукасом решать, как ему со мной обходиться, а я позволю вам с ним решать, как ему обходиться с тобой.
Позже, подростком, он понял, что увидел в то утро на лице родителя, какую тень, какое пятно, какую метку — след случившегося между отцом и Лукасом столкновения, о котором никто, кроме них, не знает и никогда не узнал бы, если бы это зависело только от них, — и случившегося потому, что они это они, люди, а не потому, что они принадлежат к разным расам, и не потому, что в жилах у обоих течет одна и та же кровь. А потом, в юности, почти взрослым, он понял даже, что случилось между ними. Женщина, подумал он. Отец с негром, из-за женщины. Отец с негром, из-за негритянки, не просто отвергая мысль из-за белой женщины, но отказываясь даже понимать, что отвергает эту мысль. Имя Молли просто не пришло ему в голову. Это было неважно. И, ей-богу, Лукас победил его, подумал он. Эдмондс, думал он с неприязнью, со злостью. Эдмондс. Даже нигеру Маккаслину мы не ровня. Старый Карозерс наделал негритянских ублюдков у себя на дворе, и хотел бы я посмотреть, как муж или кто-нибудь еще сказал ему «не смей»… Да, Лукас победил его, иначе бы Лукаса здесь не было. Если бы отец победил Лукаса, он не позволил бы Лукасу остаться здесь даже для того, чтобы получить у него прощение. Остаться мог только Лукас, потому что он неуязвим для людей — до такой степени, что не способен даже прощать их или желать им зла.
И для времени неуязвим. Захария Эдмондс умер, и он в свою очередь унаследовал плантацию, хотя жив был наследник истинный — по мужской линии и, конечно, по справедливости, а если бы истину знали, то, вероятно, и по закону, — и жил на нещедрую пенсию, которую правнучатый племянник продолжал высылать каждый месяц. И вот уже двадцать лет Карозерс Эдмондс управлял имением, стараясь не отставать от времени, как до него — отец, и дед, и прадед. Но когда он оглядывался на эти двадцать лет, они казались ему длинной и сплошной полосой возмутительных неприятностей и борьбы — не с землей, не с погодой (и не с федеральным правительством, хотя и оно донимало в последнее время), а со старым негром, который не затруднялся даже не звать его мистером, а звал и мистером Эдмондсом, и мистером Карозерсом, и Карозерсом, и Росом, — а когда Эдмондс стоял в группе молодых негров, собирательно именовал их «вы, ребята». Все эти годы Лукас продолжал возделывать свои участки, все теми же устарелыми, примитивными методами, которыми пользовался, наверно, еще Карозерс Маккаслин, не слушая советов, не признавая новых орудий, не давая трактору проехать по земле, которую Маккаслины предоставили ему пожизненно, не позволяя летчику, опрыскивавшему остальной хлопок ядом от долгоносиков, даже пролететь над его гектарами, но забирая товары из лавки так, словно гектаров этих была тысяча и он получал от них неслыханные, умопомрачительные доходы, — хотя долги его в гроссбухе накручивались тридцать лет, и Эдмондс знал, что он не выплатит их по той простой и уважительной причине, что переживет не только нынешнего Эдмондса, как пережил двух предыдущих, но и сам гроссбух, где записаны эти долги. Затем эта винокурня, которую Лукас устроил чуть ли не на дворе у него и, по словам дочери, двадцать лет гнал водку, пока не попался из-за своей же алчности; затем трехсотдолларовый мул, которого он украл не просто у своего компаньона и покровителя, а у кровного родича и обменял на машину для отыскивания кладов; и теперь еще одно: после сорока пяти лет брака разрушил дом женщины, которая ему, Эдмондсу, заменила мать, вырастила его, вскормила грудью вместе со своим ребенком, заботилась не только о его телесном здоровье, но и о его душе, учила манерам, правилам поведения — быть мягким с низшими, честным с равными, великодушным со слабыми и внимательным к старикам, вежливым, правдивым и смелым со всеми, — не скупясь и не ожидая награды, дарила ему, полусироте, постоянную, надежную преданность и любовь, какой ему больше не от кого было ждать; разрушил ее дом, и теперь на всем белом свете у нее остался только старик брат в Джефферсоне, но с ним она десять лет не виделась, да восемнадцатилетняя замужняя дочь, с которой она жить наверняка не станет, потому что и зять оказался подвержен бесу, вселившемуся в ее мужа.
И для времени неуязвим. Эдмондс в одиночестве сидел за ужином, не в силах проглотить кусок, и ему мерещилось, что в комнате перед ним стоит Лукас, чье лицо в шестьдесят семь лет выглядит моложе, чем его в сорок три, меньше повреждено страстями, мыслями, пресыщенностью, крушениями, — и видел Эдмондс не копию их пращура, старого Карозерса, и не карикатуру на него, а лицо, в котором сохранились по наследству и воспроизвелись с совершенной, ошеломляющей точностью черты и образ мыслей целого поколения предков, именно такое, каким его увидел утром сорок пять лет назад Айзек Маккаслин: собирательное лицо, забальзамированное и слегка усохшее, целого поколения яростных и непобежденных молодых солдат-южан, — и он подумал с изумлением, очень, близким к ужасу: Он больше Карозерс, чем все мы, вместе взятые, включая самого Карозерса. Он и порождение, и вместе с тем модель для всей географии, климата, биологии, которые произвели старого Карозерса, и нас, остальных, весь наш несметный, неисчислимый род, утративший ныне лицо и даже имя, — за исключением его, который сам себя сотворил и сохранился, остался цельным, презирал, как, наверно, презирал старый Карозерс, всякую кровь — и белых, и желтых, и краснокожих, и в том числе свою собственную.
Уже в потемках он привязал лошадь к забору Лукаса, прошел по каменной дорожке с бордюром из битого кирпича, закопанных торчмя бутылок и тому подобного и поднялся на крыльцо. Лукас в шапке, стоя, ждал у входа, силуэтом на фоне горящего очага. Старуха не встала. Она сидела, как днем в лавке, неподвижно, чуть подавшись вперед, сложив высохшие руки поверх белого фартука; на сморщенной трагической маске лежали блики от очага, и сегодня Эдмондс в первый раз увидел старуху без глиняной трубки, с которой она не расставалась ни во дворе, ни дома. Лукас подтащил к нему стул. Но сам не сел. Он отошел и встал по другую сторону очага. Теперь огонь осветил и его: широкую бобровую шапку ручной работы, подаренную пятьдесят лет назад дедом Эдмондса, лицо бедуинского склада, тяжелую золотую цепочку поперек расстегнутого жилета.
— Ну, что это все значит? — сказал Эдмондс.
— Она хочет разводиться, — сказал Лукас. — Хорошо.
— Хорошо? — сказал Эдмондс. — Хорошо?
— Да. Сколько это будет мне стоить?
— Понятно, — сказал Эдмондс. — Если платить должен ты, она развода не получит. Ну, на этот раз дело такое, что тебе никого облапошить не удастся. Ты, старик, не золотоискательную машину сейчас продаешь или покупаешь. И мул ей ни к чему.
— Я согласен разводиться, — сказал Лукас. — Просто хочу знать, сколько это будет мне стоить. Почему вы не разведете нас, как Оскара с этой желтой девкой из Мемфиса, которую он привез прошлым летом? Да не просто развели, а еще сами отвезли ее в город и купили ей билет на поезд до Мемфиса.
— Потому что они не очень крепко были женаты, — сказал Эдмондс. — Она, видишь ли, бритву носила и рано или поздно полоснула бы его. А если бы сплоховала, промахнулась, Оскар оторвал бы ей голову. Он только этого случая и дожидался. Вот почему я развел. А ты не Оскар. Это другое дело. Послушайся меня, Лукас. Ты старше меня; не спорю. Может, у тебя и денег больше, чем у меня, — я лично в этом не сомневаюсь; и разума у тебя, может, больше, — а в этом ты не сомневаешься. Но так нельзя.
— Не мне говорите, — ответил Лукас. — Ей скажите. Это не моя затея. Мне и так неплохо.
— Ну да. Конечно. Пока ты делаешь то, что хочешь — проводишь все время, не занятое сном и едой, на речке и заставляешь Джорджа Уилкинса таскать для тебя эту чертову… эту чертову… — Тут он остановился и начал снова, стараясь говорить не только потише, но и поспокойнее, и сначала это ему даже удавалось: — Сколько я твердил тебе, что никакого клада тут нет. Что ты зря теряешь время. Но это полбеды. По мне, вы с Джорджем Уилкинсом можете бродить там, пока не свалитесь. А тетю Молли…
— Я мужчина, — сказал Лукас. — Я тут хозяин. В моем доме я распоряжаюсь, все равно как вы, или ваш отец, или его отец — в вашем. Довольны вы тем, как я на своей земле работаю и сколько урожая снимаю? Так?
— Доволен? — сказал Эдмондс. — Доволен?
Но Лукас даже не прервал свою речь:
— И пока я это делаю, я буду распоряжаться своими делами — и был бы здесь папаша ваш, он первый бы вам сказал, что так и надо. А потом, мне скоро хлопок собирать, и тогда перестану искать каждую ночь. Буду искать только в субботу ночью и в воскресенье ночью. — До сих пор он обращался как будто к потолку. А теперь посмотрел на Эдмондса. — Но эти две ночи — мои. В эти две ночи мне ничью землю пахать не надо — пускай кто хочет называет ее своей.
— Что ж, — сказал Эдмондс. — Две ночи в неделю. И начнется это с будущей недели — хлопок у тебя кое-где уже поспел. — Он повернулся к старухе. — Ну вот, тетя Молли, — сказал он. — Две ночи в неделю, и одумается, даже Лукас твой скоро одумается…
— Я не прошу, чтобы две ночи в неделю искал, — сказала она. Она не пошевелилась и говорила монотонным речитативом, не глядя ни на того ни на другого. — Я вообще ничего не прошу, пускай себе ищет. Теперь уже поздно. Он с собой не совладает. А я уйти хочу.
Эдмондс опять посмотрел на непроницаемое, невозмутимое лицо под широкой старинной шапкой.
— Хочешь, чтобы она ушла? — сказал он. — Так, что ли?
— Я буду хозяином в моем доме, — сказал Лукас. В его голосе не было упрямства. Было спокойствие: решимость. Взгляд его был так же тверд, как взгляд Эдмондса, но несравненно холоднее.
— Слушай, — сказал Эдмондс. — Ты стареешь. Не так уж много тебе осталось. Минуту назад ты тут сказал про отца. Все так. Но когда настал его час, он отошел с миром. — Потому что ничего не держал… Тьфу, он чуть не произнес это вслух. Дьявол, дьявол, дьявол, подумал он… ничего не держал такого при жене-старухе, из-за чего пришлось бы сказать: Господи, прости мне это. Чуть не сказал вслух; едва удержался. — Близок час, когда и тебе захочется отойти с миром, — а когда он наступит, ты не знаешь.
— И вы тоже.
— Правильно, но мне сорок три года. Тебе — шестьдесят семь.
Они смотрели друг на друга. По-прежнему лицо под меховой шапкой было невозмутимо, непроницаемо. Наконец Лукас пошевелился. Он повернул голову и аккуратно сплюнул в очаг.
— Ладно, — спокойно сказал он. — Я тоже хочу отойти с миром. Я отдам машину. Подарю Джорджу Уилкинсу.
И тут зашевелилась старуха. Когда Эдмондс оглянулся, она пыталась встать с кресла, опираясь на одну руку, а другую вытянув вперед — не для того, чтобы отстранить Лукаса, а к нему, к Эдмондсу.
— Нет! — крикнула она. — Мистер Зак! Как вы не понимаете? Ладно, он опять ходить с ней будет, все равно как со своей, он еще Нат, моей младшенькой, последней моей, это проклятье передаст, — кто тронул то, что Богу обратно отдано, того он погубит! Нет, пускай у себя оставит! Потому и уйти хочу, чтобы у себя оставил и не думал Джорджу отдавать! Как вы не понимаете?
Эдмондс тоже вскочил, его стул с грохотом отлетел назад. Он свирепо смотрел на Лукаса, и его трясло.
— Так ты и меня решил надуть. Меня, — сказал он дрожащим голосом. Ладно. Никакого развода ты не получишь. И машину отдашь. Завтра чуть свет принесешь ее ко мне. Слыхал?
Он вернулся домой, вернее в конюшню. При свете луны белел раскрывшийся хлопок; не сегодня-завтра его надо собирать. Бог накажет. Он понял ее, понял, что она пыталась сказать. Если предположить почти невероятное: что где-то здесь, в пределах досягаемости для Лукаса, зарыта и забыта хотя бы тысяча долларов, и еще более невероятное: что Лукас ее найдет, — как это подействует на человека, пусть ему уже шестьдесят семь лет и на счету у него в Джефферсоне, насколько известно Эдмондсу, сумма втрое большая; хотя бы тысяча долларов, на которых нет пота, во всяком случае его пота? А на Джорджа, зятя, у которого и доллара нигде нет, и самому ему не исполнилось двадцати пяти, и жене восемнадцать, и весной она родит ребенка?
Принять у него лошадь было некому; Дану он не велел ждать. Он расседлал ее сам, потом стал чистить, наконец открыл ворота на выгон, снял уздечку, хлопнул по крупу, высветленному луной, и она унеслась вскачь, выкидывая курбеты, а когда обернулась на миг, все три ее чулка и лысина словно блеснули под луной. «Черт побери, — проворчал он. — Как обидно, что я или Лукас Бичем не лошадь. Не мул».
Лукас не явился на другое утро с золотоискательной машиной. До девяти часов, когда Эдмондс уехал сам (это было воскресенье), он так и не пришел. Эдмондс уехал на автомобиле; он даже подумал завернуть к Лукасу по дороге. Но было воскресенье; он решил, что с мая и так портит себе кровь из-за Лукаса по шесть дней в неделю и, вероятнее всего, завтра с восходом солнца тревоги и хлопоты возобновятся, а поскольку Лукас сам объявил, что с той недели будет посвящать машине только субботу и воскресенье, он, видимо, счел, что эти два дня имеет право воздерживаться от нее самостоятельно. Поэтому Эдмондс проехал мимо. Отсутствовал он весь день — сперва был в церкви, в пяти милях от дома, потом еще на три мили дальше, на воскресном обеде у друзей, и там всю вторую половину дня рассматривал чужие хлопковые поля и присоединял свой голос к хору, поносившему правительство за то, что оно вмешивается в выращивание и продажу хлопка. Так что к воротам своим вернулся и снова вспомнил Лукаса, Молли и золотоискательную машину только вечером. В пустом доме, без него, Лукас машину бы не оставил, поэтому он сразу повернул и поехал к Лукасу. В доме было темно; он крикнул; никто не отозвался. Тогда он проехал еще четверть мили, до дома Джорджа и Нат, но и тут было темно, никто не отозвался на его голос. Может быть, угомонились наконец, подумал он. Может быть, они в церкви. Все равно через двенадцать часов уже будет завтрашний день и новые неприятности с Лукасом, а пока будем считать так, по крайней мере, это что-то обычное, известное.
На другое утро, в понедельник, он провел в конюшне битый час, а ни Оскар, ни Дан так и не появились. Он сам открыл стойла, выгнал мулов на пастбище и как раз выходил из кобыльего денника с пустой корзиной, когда в проход ровной усталой рысцой вбежал Оскар. Тут Эдмондс увидел, что на нем еще воскресный костюм — светлая рубашка, галстук и диагоналевые брюки с одной разорванной вдоль штаниной, до колена заляпанные грязью.
— Тетя Молли Бичем, — сказал Оскар. — Со вчерашнего дня пропала. Всю ночь искали. Увидели, где она к речке спускалась, по следу пошли. Только больно маленькая и легкая — следов почти не оставляет. Дядя Лукас, Нат с Джорджем, Дан и еще люди пока ищут.
— Я заседлаю лошадь, — сказал Эдмондс. — Мулов я выгнал; тебе придется поймать для себя. Живее.
На большом пастбище поймать кого-нибудь было непросто; почти час прошел, прежде чем Оскар приехал верхом на неоседланном муле. И только спустя два часа они нагнали Лукаса, Джорджа, Нат, Дана и еще одного человека, которые шли по следу — теряли, искали, находили, теряли и снова находили слабые, легкие отпечатки старушечьих ног, как будто бы без цели блуждавших у реки среди колючих зарослей и бурелома. Нашли ее около полудня, она лежала ничком в грязи, ее чистые вылинявшие юбки и белый фартук были порваны, измазаны, одна рука все еще сжимала ручку золотоискательной машины. Она была жива. Когда Оскар поднял ее, она открыла ничего не видящие глаза, потом закрыла.
— Беги, — сказал Эдмондс Дану. — Возьми лошадь. Скачи к машине и привези доктора Райдаута. Живее… Донесешь ее?
— Дотащим, — сказал Оскар. — Она не весит ничего. Меньше этого искательного ящика.
— Я ее потащу, — сказал Джордж. — Все ж таки Нат ей до…
Эдмондс обернулся к нему и Лукасу.
— Машину неси, — сказал он. — Вдвоем несите. Ваше счастье, если она что-нибудь найдет по дороге отсюда до дома. Потому что если эти стрелки и шевельнутся когда-нибудь на моей земле, вам этого все равно не видать… А разводом я займусь, — сказал он Лукасу. — Пока она себя не убила. Пока вы с этой машиной вдвоем ее не убили. Ей-богу, не хотел бы я сейчас быть в твоей шкуре. Не хотел бы я лежать сегодня на твоей кровати и думать о том, о чем тебе придется думать.
И вот день настал. Весь хлопок был собран, очищен, увязан в кипы; ударил мороз, досушили и меркой засыпали в закрома кукурузу. Посадив Лукаса и Молли на заднее сиденье, он приехал в Джефферсон и остановился перед судом.
— Тебе идти не обязательно, — сказал он Лукасу. — Тебя, может, вообще не впустят. Но далеко не уходи. Я тебя ждать не буду. И запомни. Тетя Молли получает дом, половину твоего нынешнего урожая и половину твоего урожая каждый год, пока ты живешь на моей земле.
— Пока, значит, обрабатываю мою землю.
— Пока ты живешь на моей земле, нелегкая ее возьми. Именно так, как я сказал.
— Кас Эдмондс дал мне эту землю на всю…
— Ты меня слышал, — сказал Эдмондс.
Лукас посмотрел на него. Прищурился.
— Хотите, чтоб я съехал с вашей земли? — сказал он.
— Зачем? — сказал Эдмонс. — Чего ради? Если ты все равно будешь бродить по ней ночами, каждую ночь искать клад? Так можешь на ней и поспать днем. А кроме того, ты должен остаться, чтобы выращивать пол-урожая для тети Молли. И не только в нынешнем году. А до тех пор, пока…
— Да хоть весь, — сказал Лукас. — И посеем, и соберем. Пусть весь ее будет. У меня вон тут в банке три тысячи долларов, старый Карозерс мне оставил. На мой век хватит — если только вы не прикажете подарить кому-нибудь половину. А когда мы с Джорджем Уилкинсом найдем деньги…
— Вылезай из машины, — сказал Эдмондс. — Ну. Вылезай.
Председатель суда справедливости сидел в своем кабинете — в отдельном домике рядом с главным зданием. По дороге Эдмондсу пришлось поддержать старуху — он схватил ее вовремя и снова нащупал под несколькими рукавами почти бесплотную руку, сухую, легкую, хрупкую, как хворостинку. Он остановился, поддерживая ее.
— Тетя Молли, — сказал он, — ты не раздумала? Тебя ведь никто не обязывает. Я отберу у него эту дрянь. Ей-богу…
Она хотела идти дальше, тянула вперед.
— Надо, — сказала она. — Он другую добудет. И первым делом Джорджу отдаст, чтобы вы не отобрали. И найдут, не дай бог, а меня в живых не будет, и помочь не смогу. А Нат — моя младшенькая, моя последняя. Остальных не увижу до смерти.
— Тогда идем, — сказал Эдмондс. — Идем.
В суд шли еще несколько человек, другие выходили; люди были и там, но немного. Они тихо стояли позади, дожидаясь своей очереди. В последнюю секунду он сообразил, что она держится на ногах только с его помощью. Он повел ее вперед и все время держал под руку, боясь, что, если отпустит хотя бы на миг, она упадет к его ногам вязаночкой сухого истлевшего хвороста, прикрытой старым чистым вылинявшим тряпьем.
— А-а, мистер Эдмондс, — сказал судья. — Это истица?
— Да, сэр, — ответил Эдмондс.
Судья (он был совсем старик) наклонил голову и посмотрел на Молли поверх очков. Потом посадил их на переносицу и посмотрел на Молли сквозь очки. Он тихонько закудахтал:
— Прожили сорок пять лет. Вы не могли их помирить?
— Нет, сэр, — сказал Эдмондс. — Я пробовал. Я…
Судья опять закудахтал. Он посмотрел на иск, который ему подложил секретарь.
— Она, конечно, будет обеспечена?
— Да, сэр. Я об этом позабочусь.
Судья задумался над бумагой.
— Ответчик, видимо, не оспаривает иск?
— Нет, сэр, — ответил Эдмондс.
И тут — он только тогда и понял, что Лукас пришел в зал, когда увидел, что судья нагнул голову и опять посмотрел поверх очков куда-то мимо него, а секретарь поднял глаза и сказал: «Ты, нигер! Шапку сними!» — тут Лукас отодвинул Молли и подошел к столу, на ходу сняв шапку.
— Ни оспаривать не будем, ни разводиться, — сказал он.
Лукас ни разу не взглянул на Эдмондса. Насколько Эдмондс мог судить, он и на судью не смотрел. В голове мелькнула дурацкая мысль: сколько лет он не видел Лукаса без шапки; кажется, он и не знал, что Лукас седой.
— Мы не хотим разводиться, — сказал Лукас. — Я передумал.
— Вы — муж? — спросил судья.
— Я? Да.
— Говори судье: «сэр», — сказал секретарь.
Лукас взглянул на секретаря.
— Что? — сказал Лукас. — Судья нам не нужен. Я переду…
— Ах ты, наглая… — начал секретарь.
— Подождите, — вмешался судья. Он посмотрел на Лукаса. — Вы поздно спохватились. Иск подан по форме, должным порядком. Сейчас я вынесу по нему решение.
— Сейчас не надо, — сказал Лукас. — Мы не хотим развода. Рос Эдмондс знает, про что я говорю.
— Что? Кто знает?
— Ах, наглая… — сказал секретарь. — Ваша честь…
Судья опять остановил его жестом. Но смотрел он на Лукаса.
— Мистер Рос Эдмондс, — сказал Лукас.
Эдмондс, держа старуху под руку, быстро шагнул вперед. Председатель повернулся к нему.
— Слушаю, мистер Эдмондс?
— Да, сэр, — сказал Эдмондс. — Все правильно. Мы больше не хотим.
— Вы хотите отозвать иск?
— Да, сэр. Если можно, сэр.
— Так, — сказал председатель. Он сложил иск и отдал секретарю. — Мистер Хьюлетт, вычеркните это из списка дел к слушанию, — сказал он.
Старуха старалась идти сама, но на улице Эдмондсу пришлось почти нести ее.
— Ну, ну, — сказал он грубовато, — все в порядке. Судью слышала? Слышала, как Лукас сказал: Рос Эдмондс знает, в чем дело?
Он чуть ли не на руках внес ее в машину; Лукас стоял позади. Но с ними в машину не сел, а сказал:
— Обождите минуту.
— Обождать? — переспросил Эдмондс. — Хватит, дождались. И все, чего можно от тебя ждать, получили.
Но Лукас уже пошел прочь. А Эдмондс остался ждать. Эдмондс стоял возле машины и видел, как Лукас перешел на ту сторону площади, где были магазины, — прямой, в старой, красивой, ухоженной шапке, он двигался с непоколебимо важной медлительностью, в которой Эдмондс узнавал — всякий раз ощущая укол в сердце — нечто, доставшееся по наследству от своих старших родичей, так же как эта шапка. Лукас отсутствовал недолго. Вернулся не спеша, влез в кабину. Он принес пакетик — конфеты, центов на десять. Вложил пакетик Молли в руку.
— Вот, — сказал он. — Зубов у тебя не осталось, так во рту покатай.
Ночью похолодало. У него горел камин, на ужин была первая ветчина из коптильни, он сидел в одиночестве и ел с таким удовольствием, какого, кажется, не испытывал уже много месяцев; внезапно в передней части дома послышался стук — стучались в край галереи, негромко и неторопливо, зато властно. Он крикнул в кухню: «Скажи, чтобы шел сюда». Но есть не перестал. И продолжал есть, когда появился Лукас, прошел мимо него и поставил золотоискательную машину на другой конец стола. С машины не просто обтерли грязь, она выглядела так, будто ее начистили, — сложная и вместе с тем лаконично-деловитая, со светлыми загадочными шкалами и тускло блестящими регуляторами. Лукас постоял, глядя на нее. Потом отвернулся. И после этого, до самого ухода, ни разу на нее не посмотрел.
— Вот она, — сказал он. — Сплавьте ее.
— Ладно. Уберем на чердак. Может быть, к весне тетя Молли про нее забудет, и ты попробуешь…
— Нет. Сплавьте ее куда-нибудь.
— Совсем?
— Да. Чтобы ее тут не было, чтобы я ее никогда не видел. Только не говорите мне куда. Продайте, если сумеете, а деньги возьмите себе. Но продайте подальше, чтобы я ее больше не видел и чтобы слуху об ней не было.
— Так, — сказал Эдмондс. — Так. — Он отодвинулся со стулом от стола и смотрел на этого человека, на старика, который возник где-то в трагических переплетениях его полусиротского детства — муж женщины, ставшей ему матерью, который ни разу не сказал ему, белому, «сэр» и звал его за глаза — а в лицо тем более — Росом. — Слушай, — сказал он. — Это не обязательно. Тетя Молли старая, у нее бывают странные идеи. Но о чем она не знает… Никаких денег, закопанных, незакопанных, ты все равно не найдешь, ни здесь, ни в другом месте. И если тебе иногда захочется взять эту чертову игрушку, скажем раз или два в месяц, и побродить с ней ночь возле речки, будь она неладна…
— Нет, — сказал Лукас. — Сплавьте ее куда-нибудь. Я не хочу ее больше видеть. Писание говорит, человеку отпущено на этой земле семь десятков лет[11]. За это время ему много чего хочется, и он много чего может получить, если возьмется вовремя. А я поздно взялся. Деньги тут есть. Те двое белых, что пробрались сюда ночью, они выкопали двадцать две тысячи долларов и ушли, пока их никто не заметил. Я знаю. И где они яму забросали, видел, и кувшин, где деньги лежали. Но мои семь десятков подходят к концу, и, видно, не про меня эти деньги.
Стоя в линялом, потрепанном, чистом комбинезоне, неделю только назад стиранном еще Мэнни, он услышал, как первый ком стукнулся о сосновую крышку. Затем и он взялся за лопату, что в его руках (рост — почти два метра, вес девяносто с лишним) была словно игрушка малышей на пляже, а летящие с нее глыбы — как горстки песка с игрушечной лопатки. Товарищ тронул его за плечо, сказал: «Дай сюда, Райдер». Но он и с ритма не сбился. На ходу снял с лопаты руку, отмахнул назад, ударом в грудь на шаг отбросив говорящего, и рука вернулась к не прервавшей движения лопате, мечущей землю так яростно и легко, что могила будто росла сама собой — не сверху насыпалась, а на глазах выдвигалась снизу из земли — пока наконец не стала как прочие (только свежее), как остальные, там и сям размеченные черепками, битым стеклом и кирпичом — метами с виду невзрачными, но гибельными для осквернителя, исполненными глубокого, скрытого от белых смысла. Он распрямился, швырком вонзил в холмик лопату — древко затрепетало, точно копье, — повернулся и пошел прочь и не остановился, даже когда от кучки родичей, товарищей по лесопилке и двух-трех пожилых людей, знавших и его, и мертвую его жену еще с пеленок, отделилась старуха и схватила его за руку. Это была его тетка. В доме у нее он вырос. Родителей своих он не помнил совсем.
— Ты куда идешь? — спросила она.
— Домой иду, — сказал он.
— Что тебе там одному делать? — сказала она. — Тебе поесть надо. Идем поужинаешь.
— Домой иду, — повторил он, шагая прочь, словно и не почувствовав ее пальцев на железном своем предплечье, как не чувствуют мушиного прикосновения, и товарищи, у которых он был на работе за старшего, молча расступились перед ним. Но у изгороди его догнали, и он понял — тетка послала.
— Постой, Райдер, — сказал догнавший. — У нас тут бутыль в кустах… И нежданно-негаданно для себя самого выговорил то, обычно не упоминаемое, хоть и каждому известное: про умерших, что не хотят либо не в силах сразу расстаться с землей, пусть облекавшая их плоть уже возвращена в нее, сколько бы ни утверждали, подтверждали, твердили проповедники, будто не в печали, но в радости покидают юдоль и возносятся они к горней славе: — Не ходи туда. Она там еще.
Не останавливаясь, он взглянул на того сверху вниз.
— Отстань, Эйси, — сказал он (голова слегка откинута назад, внутренние уголки глаз покраснели). — Не тронь меня теперь.
И, с ходу шагнув через проволочную изгородь в три нитки, пересек дорогу и вошел в лес. Сумерки уже сгустились, когда, оставив лес позади, он прошел полем, опять с ходу перешагнул изгородь и вышел на дорогу. Она была пуста в этот вечерний воскресный час — ни фургонов с негритянскими семьями, ни конных, ни идущего в церковь пешехода, что перекинулся бы с ним словом и потом уж ни за что на него бы не оглянулся, — легкая и сухая, как порошок, светлая августовская пыль, с которой праздно и неспешно ступающие воскресные башмаки стерли следы колес и копыт, следы долгой недели будней; а где-то подо всем этим — сглаженные, но не изглаженные, запечатленные, пожженные в пыль узкие, носками наружу, отпечатки босых ног жены: здесь она проходила по субботам в лавку за припасами на всю неделю, пока он мылся, придя с работы; а теперь вот он шагает размашисто (человечку помельче пришлось бы семенить рысью, чтоб не отстать), и его следы печатаются, его тело движется сквозь воздух, которого уж ей не колебать, в его глазах мелькают предметы — столбы, деревья, поля, дома, холмы, — от ее глаз уже сокрытые.
Дом его был последний в ряду — не собственный, а снятый у Карозерса Эдмондса, местного белого землевладельца. Но арендная плата вносилась им вперед и без задержки, и всего за полгода, работая вдвоем с женой по субботам и воскресеньям, он перестелил пол на веранде, перестроил и покрыл кухню и купил железо для плиты. Он хорошо зарабатывал: с пятнадцати-шестнадцати лет, как только стал вытягиваться и крепнуть, он пошел на лесопилку и теперь, в двадцать четыре, был старшим на подаче леса, потому что под его началом бревен разгружалось от восхода до заката на треть больше обычного, а сам он подчас, играя силой, управлялся с колодой, которую без него двое бы крючьями волокли; уж он не сидел без работы, даже в прежние дни, когда ему, собственно, денег не требовалось, когда желания свои, вернее — нужды, удовлетворял он и так — женщины светлые и темные, по сути безымянные, ему денег не стоили, в чем ходить было ему все равно, в любое время дня и ночи его ждала еда в доме тетки, она даже тех двух долларов не хотела брать, что он давал ей каждую получку, — так что платить приходилось только по субботам и воскресеньям — за спиртное да за проигрыш в кости, пока в тот день полгода назад он не вгляделся впервые в Мэнни, которую знал всю жизнь, и не сказал себе: «Хватит дурака валять» — и они поженились. Он снял у Эдмондса домишко и в свой свадебный вечер разжег огонь в очаге, чтоб горело, как, по рассказам, уже сорок пять лет горит и не гаснет в очаге у дяди Лукаса Бичема, старейшего из Эдмондсовых арендаторов; затемно вставал, одевался, завтракал при лампе, чтобы к восходу поспеть на лесопилку за четыре мили, и возвращался домой в точности через час после захода солнца, и так пять дней в неделю. А по субботам, в первом часу дня, он поднимался на крыльцо и стучал, не в дверь и не в притолоку, а в навес над дверью, и входил и ярким, звонким каскадом сыпал серебряные доллары на выскобленный стол в кухне, где обед дымился на плите и ждала оцинкованная лохань с горячей водой, вязкое мыло в жестянке из-под соды, простыня из отстиранной мешковины и чистые комбинезон с рубашкой, и Мэнни, собрав монеты, уходила в лавку за полмили, чтобы сделать закупки на неделю и положить остаток денег к Эдмондсу в сейф, и возвращалась, и они обедали, не наспех, как минувшие пять дней, а снова по-праздничному — ели свинину, овощи, кукурузные лепешки, пили пахтанье с пряниками — теперь, когда было где, она по субботам пекла пряники.
Но когда он положил руку на калитку, ему внезапно показалось, что там, за калиткой, пустота. Дом и раньше был не его, но теперь даже новые тесины, балки и дрань, очаг, и плита, и кровать — все было лишь памятью о ком-то, и, приоткрыв калитку, он остановился и, прежде чем войти во двор, вслух проговорил: «Зачем я здесь?» — точно вдруг проснулся в незнакомом месте. Тут он увидел собаку. Он и забыл про нее. Вчера под утро она завыла, и потом ее не видно стало и не слышно — крупный пес, гончак, да еще с примесью откуда-то мастифьей крови (спустя месяц после свадьбы он сказал Мэнни: «Собака нужна мне большая. Иначе в день выдохнется. Это только ты одна такая — в уровень со мной умеешь держаться»), показался из-под веранды, подбежал, верней — скользнул сквозь сумерки и, слегка прижимаясь к хозяйской ноге, касаясь пальцев задранной кверху мордой, беззвучно встал рядом, обратясь к дому; и мгновенно, словно хранимая, от чужих хоронимая до сей поры стражем-собакой, оболочка из дранок и тесин сгустилась, сплотилась перед ним, и на минуту ему показалось, что он не сможет туда войти.
— Но мне ж поесть надо, — сказал он. — Обоим нам поесть надо.
И двинулся вперед, а пес остался на месте, и он обругал его, обернувшись.
— Ко мне! — сказал он. — Ты чего боишься? Она ж и тебя любила, не только меня.
И они поднялись на крыльцо, подошли к двери, вошли в дом — в наполненную сумраком комнату, где шесть прожитых месяцев сгрудились, до удушья стиснулись теперь в один миг времени, стиснулись, сгрудились у очага, перед которым, когда еще плиты не было, он, пройдя свои четыре мили с лесопилки, неизменно заставал ее на корточках — видел очертание бедер и узкой спины, узкую ладонь, заслонившую лицо от жара, и в другой руке, над огнем, сковородку, — над огнем, что зажжен был на всю жизнь и вчера к восходу солнца обратился уже в сухую, легкую горсть мертвого пепла, — а он стоит вот в последнем отсвете дня, гулко и неукротимо стучит его сердце, вздымается и опадает грудь в неустанном, глубоком дыхании, не участившемся от быстрой ходьбы по кочкам леса и рытвинам поля и не замедлившемся от недвижного стояния в безмолвной и меркнущей комнате.
Слегка налегавшая на ногу тяжесть исчезла. Пес побежал, стуча, шурша когтями по доскам пола, — вон из дома, со двора. Нет, остановился на крыльце, вскинул морду, завыл, и тут он увидел ее. Стоя на пороге кухни, она глядела на него. Он замер. Затаил дыхание, переждал, чтобы не дрогнуть ни лицом, ни голосом, не напугать.
— Мэнни, — сказал он. — Не думай, мне не боязно.
Он шагнул к ней не спеша, не протянув еще даже руки, приостановился. Опять шагнул было. И тотчас она начала меркнуть. Он мгновенно застыл, снова перестал дышать, приказывая глазам удержать ее. Но глаза не слушались. Она меркла, таяла.
— Подожди, — сказал он, и никогда, ни для кого еще не звучал его голос так мягко. — Тогда и я с тобой, голубка.
Но она уходила. Она быстро дотаивала, он же явственно ощутил, что уперся в неодолимый барьер: в эту силу свою, которой нипочем бревно, что впору ворочать двоим, в эти слишком крепкие и живучие мышцы, кости, жилы, а ему хоть раз, да пришлось уже видеть, сколь туга, неподатлива смерти (даже внезапной и насильственной) молодая плоть — не сама собой, а заложенной в ней волей к жизни.
Ушла. Он шагнул через пустой порог, подошел к плите. Лампу зажигать не стал. Ему не нужна была лампа. Эту плиту он сам сложил, сбил и приладил полки для посуды; нашарив там две тарелки, из холодной кастрюли на холодной плите набрал в них чего-то — тетка вчера принесла, и он ел тогда же, но сейчас не помнил, что и когда это было; поставив тарелки на голый выскобленный стол под тускнеющим одиноким окошком, он пододвинул два стула, сел, снова переждал, чтобы не дрогнул голос.
— Иди к столу, — позвал грубовато. — Садись, поужинаем. Садись. Без ника… — И не договорил, опустил глаза, бурно, всею грудью задышал, однако совладал с собой, с полминуты просидел не шевелясь, потом поднес ко рту ложку с холодным, слипшимся горохом. Губы оттолкнули загустелую, мертвую массу. Не успев и согреться во рту, она упала, рассыпаясь, на тарелку, брякнула ложка, грохнул опрокинувшийся стул, — он вскочил, чувствуя, как судорога раздирает челюсти, тянет голову вверх. Но и с этим совладал, подавил назревающий звук, скрепился, поскорей соскреб со своей тарелки на ту, другую, пронес через комнату на крыльцо, поставил на нижнюю ступеньку и пошел к калитке.
Собака нагнала его, прежде чем он прошел полмили. Взошла луна, обе тени то ломано мелькали среди деревьев, то ложились длинно и целиком на склоны пастбищ, на давно не паханные косогоры. Человек шел быстро (не намного быстрее прошла бы здесь лошадь), всякий раз сворачивая прочь при виде освещенного окна, а следом трусил пес, и под свершавшей свою дугу луной тени их становились короче и вот уже убрались под ноги, и последняя лампа потухла вдалеке, и тени начали расти в другую сторону; пес бежал у ноги, не соблазнясь даже зайцем, метнувшимся из-под самых подошв хозяина, затем лежал в сером рассвете, а человек простерт был рядом, грудь его трудно вздымалась и опадала, громкий, тяжкий храп звучал не стоном боли, а хрипом рукопашной, когда оружия нет и схватка затянулась.
На лесопилке не было еще никого, кроме кочегара — пожилого человека, молча наблюдавшего от поленницы, как он крупно шагает поляной, точно намерен с ходу пройти котельную, по пути перемахнув через котел; комбинезон на нем, вчера чистый, теперь грязен, измызган, промок до колен от росы, кепка насажена, как всегда, криво, козырьком на ухо, белки глаз окаймлены красным, и что-то в этих глазах напряженно-неотступное, безотлагательное.
— Обед твой где? — спросил он. Шагнул мимо не успевшего ответить кочегара, снял с гвоздя на столбе светло вычищенное жестяное ведерко. — Я одну лепешку.
— Да ешь все, — сказал кочегар. — Со мной ребята поделятся. А потом иди домой, приляг. Вид у тебя неважный.
— Меня тут не для вида держат, — ответил он, сидя на земле спиной к столбу, зажав ведерко между колен, обеими руками пихая в рот горох, холодный и липкий, как вчера, остатки воскресной курицы, куски поджаренной чем свет свинины, круглую, с детский картузик, лепешку — свирепо, без разбору, не чувствуя вкуса. Уже подходили рабочие, у котельной слышались голоса и шаги, вскоре подъехал на лошади десятник-белый. Не поднимая головы, он отставил порожнее ведерко, встал, ни на кого не глядя, подошел к ручью, лег на живот и опустил лицо к воде, втягивая, гоня ее в себя теми же глубокими, мощными, трудными вдохами, какими дышал во сне и раньше, в сумерки, когда стоял и задыхался в опустелом доме.
Задвигались платформы. Воздух мерно задрожал от частых выхлопов, от визга и звона пилы, платформы одна за другой стали подкатываться к бревноспуску, он вспрыгивал на них и, балансируя на сгружаемых бревнах, вышибал клинья, откидывал крепежные цепи, крюком направлял поочередно на спуск кипарисовые, стираксовые, дубовые колоды, придерживая, чтобы успели принять и пропустить двое рабочих, стоявших в устье спуска, покуда разгрузка каждой платформы не обратилась в один протяжный, раскатистый грохот, перемежаемый хрипловатыми возгласами и (время шло, народ разгорячался) обрывками песни, подхватываемыми тут и там. Он не пел с ними. Это и прежде не было в его обычае, и утро ничем словно бы не отличалось от прочих утр: на человечий рост возвышаясь над старательно избегавшими на него смотреть напарниками, скинув рубашку, спустив комбинезон с плеч и заузлив лямки его на поясе, он работал до половины обнаженный — лишь платок повязан на шее да кепчонка приплюснута и чудом держится над правым ухом, — и полуночного цвета мышцы перекатывались потными буграми, отливали синей сталью на солнце, поднимавшемся в небе; раздался гудок на обед, и, бросив тем двоим: «Поберегись. Дорогу», стоя на катящемся бревне, переступая-отступая быстрыми шажками, он стремительно прогрохотал по спуску вниз.
Его уже дожидался теткин муж — старик ростом не ниже его, но тощий, почти тщедушный — с ведерком в руке и с тарелкой в другой; они тоже присели в тени у ручья, чуть в стороне от остальных. В ведерке была банка с пахтаньем, обернутая в чистую холстинку, в тарелке под тряпочкой персиковый пирог, еще теплый.
— Это она для тебя утром спекла, — сказал дядя. — Просит, чтоб пришел.
Он молчал, — подавшись вперед, уперев локти в колени, обеими руками держал пирог, кусал, пачкаясь сахаристой, текущей по подбородку начинкой, жевал, помаргивал, — на белки все гуще наползала краснота.
— Я к тебе ходил ночью. Тебя дома не было. Она посылала. Хочет, чтоб перешел оттуда. Всю ночь лампу для тебя жгла.
— Со мной все в порядке.
— Где там в порядке. Но Бог дал, Бог и взял. На него уповай и надейся. Тетя тебе поможет.
— Да что «уповай и надейся»? — произнес он. — Что ему Мэнни сделала? Чего он ко мне при…
— Молчи, — сказал старик. — Молчи.
Опять задвигались платформы. Теперь можно было не думать, зачем дышишь, не искать зацепок, и, немного погодя, перестав слышать свое дыхание за ровным громом скатывающихся бревен, он вроде даже забыл, что дышит, но тут же понял, что нет, не забыл, и тогда он распрямился, точно израсходованную спичку, отшвырнул от себя крюк и в глохнущем раскате догромыхивающего по спуску бревна спрыгнул и встал меж наклонными брусьями спуска, лицом к последнему бревну, оставшемуся на платформе. Он проделывал это и раньше примет на руки бревно, уравновесит и, повернувшись, кинет на спуск, — но не с такой колодищей, и все замерло, кроме биения выхлопа и негромкого воя вертящейся вхолостую пилы, потому что взгляды всех, и даже белого десятника, приковались к нему. Он подтянул колоду к краю платформы, присел, подвел ладони снизу. И на какое-то время застыл. Было так, как если бы неживое и косное дерево наделило своей первобытной недвижностью, оцепенило человека. Затем кто-то тихо сказал: «Пошло. Подымает», и они увидели щель, воздушный просвет, увидели, как бесконечно долго разгибаются в коленях напруженные ноги — выпрямились, — волна движения бесконечно медленно прошла вверх по втянутости живота, по выпуклости груди, по шейным связкам, приподняла губу над белым оскалом стиснутых зубов, оттянула затылок, не коснувшись только стоячих, налитых кровью глаз, перешла на плечи, на распрямляющиеся локти, бревно поднялось над головою и повисло. «Только с этаким ему не повернуться, — произнес тот же голос. — И обратно на платформу не опустить — задавит». Но никто и не шевельнулся. И тут — без видимого усилия, внезапно колода будто сама метнулась, полетела за спину, с громом и грохотом покатилась по спуску; он повернулся, с маху перешагнул брус, прошел среди расступившихся людей и направился через поляну к лесу, невзирая на оклики десятника: «Райдер!» — и снова: «Эй, Райдер!»
На закате они — он и пес — вышли на прогалину в четырех милях от лесопилки, в приречном болоте, — полянка площадью немногим больше комнаты, хижина-хибарка, частью из досок, частью из брезента, на пороге ее, у прислоненного дробовика, небритый белый смотрит, как он подходит, протягивая на ладони четыре серебряных доллара.
— Мне бутыль.
— Бутыль? — переспросил тот. — То есть бутылку. Сегодня понедельник. Разве у вас не работают нынче?
— У меня отгул, — ответил он. — Где моя бутыль?
Встал, высоко откинув голову, помаргивая уставленными в пустоту воспаленными глазами, затем, дождавшись, повернулся уходить, на согнутом среднем пальце неся у бедра бутыль, но тут белый внезапно и остро взглянул ему в глаза, словно только сейчас увидев эти полностью уже кровавые белки, это напряженное с утра, а теперь и незрячее выражение, и сказал:
— Стой. Дай-ка сюда бутыль. Зачем тебе целый галлон? Я тебе дам бутылку. Дам. Только убирайся и не приходи, пока не… — Он дотянулся, схватил бутыль, но негр тотчас вырвал, убрал ее за спину, взмахом свободной руки отодвинул белого.
— Осторожней, белый человек, — произнес он. — Она моя. Я заплатил.
Тот выругался.
— Нет. Вот твои деньги. Поставь бутыль, черномазый.
— Она моя, — повторил он со спокойствием, даже мягкостью в голосе, со спокойствием в лице, только все помаргивая красными глазами. — За нее заплочено. — И поворотился спиной к белому и к ружью его, снова пересек прогалину, и пес, ждавший у тропинки, побежал за ним по пятам.
Они быстро двигались меж тесными стенами глухого тростника, сообщавшими сумраку какую-то белесость, и дышать здесь было почти так же тяжело и нечем, как вчера в четырех стенах дома. Но из дома он поспешил тогда прочь, теперь же остановился, поднял бутыль, вытащил кочерыжку-пробку (оттуда шибануло лютым самогонным темным духом) и принялся глотать плотную и холодную, как вода со льдом, жидкость, лишенную вкуса и жгучести на то время, покуда пил и не дышал.
— Ха, — сказал он, опуская бутыль. — Порядок. Теперь налетай. Померяемся. Теперь у меня есть тут чем сбить с тебя форс.
Когда вырвались из спертых потемок низины, опять светила луна, косо и длинно стлала тень от него и от поднятой к его губам бутыли; он пил, переводил дух, хватал горлом серебряный воздух, говорил бутыли у губ: «Ну же, налетай! Ты все форсишь, что ты сильнее. Давай. Докажи». Вновь приникал к студеной влаге, не смевшей обжигать и пахнуть, покуда глотал — чувствуя, как она, плотная, огненно-ледяная течет и снизу обволакивает легкие, работающие трудно, сильно, неустанно, — и вот внезапно дышать стало так же легко, как шагать и телом раздвигать сплошную серебристую стену воздуха. И теперь было хорошо, его шагающая и собачья бегущая тени неслись по косогорам, словно тени облаков; затем тень человека застыла, очертилась длинная, припавшая к бутыли, — он завидел тощую дядину фигуру, взбирающуюся по склону.
— На лесопилке мне сказали, ты ушел, — проговорил старик. — Я знал, где тебя искать. Идем, сынок, домой. Это вот тебе не поможет.
— Уже помогло, — ответил он. — Я уже дома. Я теперь змеей ужаленный, и мне отрава нипочем.
— Тогда зайди хотя бы. Пусть она хоть взглянет на тебя. Ей бы только взглянуть…
Но он шагал уже прочь.
— Подожди! — кричал старик. — Подожди!
— Где тебе со мною в уровень, — сказал он в серебряный воздух, двигаясь сквозь этот раздающийся на обе стороны серебряный и сплошной воздух с той же почти быстротой, с какой двигалась бы лошадь. Где-то позади оставив в ночной беспредельности хрупкий и тщедушный голос, тени человека и пса скользили по вольным просторам, и мощно, неустанно работающей груди дышалось легко и раздольно, потому что теперь все было хорошо.
Затем он обнаружил вдруг, что жидкость перестала питься. Глотаемая, она не пошла вниз, а, плотным комом закупорив горло и рот, без позыва и усилия изверглась обратно всем этим хранящим форму рта комом, блестя под луной, дробясь, уходя в бессчетные шорохи росных трав. Он опять приложился. Опять горло закупорило, из углов губ поползли два ледяных ручейка, опять ком извергся целиком, серебрясь, блестя, раскалываясь вдребезги, а он, отдышавшись, остудив зев прохладой воздуха, держал пред собой бутыль и говорил ей:
— Ничего. Опять повторим. Покоришься, дашься попить — тогда перестану.
В третий раз наполнил рот и едва успел опустить бутыль, как снова хлынуло, сверкая, и опять он хватал прохладный воздух, пока не отдышался. Старательно заткнул бутыль кочерыжкой и стоял, отдуваясь, моргая, кидая длинную одинокую тень на склон и дальше — на путаность и беспредельность всей охваченной мраком земли.
— Ладно, — промолвил он. — Просто я недопонял. Это знак, что уже помогло до конца. Теперь порядок. Больше мне не надо ни капли.
В окне горела лампа; он прошел выгоном, миновал серебристо и черно зияющий песчаный ров, где мальчишкой играл жестянками из-под табака, ржавыми железками и цепками от упряжки, а случалось, и настоящим колесом, миновал огород, который мотыжил веснами — под теткиным надзором из кухонного окна, пересек голый, без травинки, двор, где барахтался и ползал, когда не умел еще ходить. Вошел в дом, в комнату, вступил в свет и стал у порога, незряче откинув голову и на согнутом пальце неся бутыль.
— Дядя Алек сказал — вы хотели, чтоб я зашел.
— Не просто чтоб зашел, — ответила тетя, — а что бы остался и мы могли тебе помочь.
— Мне хорошо. Мне не надо помощи.
— Надо, — сказала она. Встала со стула, подошла, ухватилась за руку, как вчера у могилы. И, как вчера, рука под пальцами была как из железа. Ох, надо! Когда Алек вернулся и рассказал, как ты среди дня ушел с работы, я поняла почему, поняла куда. Но оно ж тебе помочь не может.
— Уже помогло. Теперь мне хорошо.
— Не лги. Ты всегда говорил мне правду. И сейчас говори.
И он сказал. Голос, собственный его голос, неизумленный, непечальный, спокойно прозвучал из груди, что огромно и тяжко вздымалась и, еще минута, начала бы задыхаться и в этих стенах. Но минуты он здесь не пробудет.
— Нет, — сказал он. — Не помогло мне.
— И не поможет! Ничего не поможет, только он один! Его проси! Ему расскажи! Он хочет услышать и помочь тебе!
— Если он Бог, зачем ему рассказывать. Он и так знает, если он Бог. Ладно. Вот я — стою здесь. Пусть же сойдет и поможет.
— На колени! — воскликнула она. — На колени и проси его!
Но не колен его раздался стук, а шагов. Послышались и ее шаги за спиной в коридоре, и голос ее донесся с крыльца: «Спут! Спут!» — через пестрый от луны двор бросая вдогонку имя, которым звали его в детстве и юности, прежде чем он стал Райдером — балансером на бревнах — для товарищей по работе и для безымянных и безликих негритянок и мулаток, которых походя брал до дня, когда взглянул на Мэнни и сказал себе: «Хватит валять дурака».
В часу первом ночи он подходил к лесопилке. Собака исчезла. Куда и когда, он не помнил. Ему мерещилось, будто он запустил в нее порожней бутылью. Но бутыль и сейчас была в руке, и не порожняя, хотя всякий раз, когда прикладывался, две ледяные струйки лились на рубаху и комбинезон, он так и шел, окутанный яростным холодом влаги, что и после того, как переставал глотать, не обретала уже вкуса, крепости и запаха. «И потом, подумал он вслух, — швыряться в него я не стану. Пинка дать могу, если заработал и не отскочил вовремя. Но швыряться, калечить пса — нет».
По-прежнему с бутылью в руке, он вышел на поляну, постоял среди немо высящихся лунно-белесых штабелей. Прямо под ногами лежала, ровно стлалась тень, как прошлой ночью; покачиваясь, помаргивая, он обозрел штабеля, бревноспуск, груду приготовленных на завтра бревен, котельную — тихую, выбеленную луной. Порядок. Он опять шагает. Впрочем, нет, не шагает, а пьет холодную, быструю, безвкусную жидкость, которую не требуется глотать, и неясно, куда она льется. Но это неважно. А теперь он шагает, и бутыль исчезла из рук, а куда и когда — опять не помнит. Он пересек поляну и прошел под навесом котельной — не остановившись, перешагнув возвращающую во вчера незримую петлю тенет времени, — к дверям кладовой, где в щелях огонек фонаря, взлетают и падают живые тени, где бормоток голосов, глухой щелк и россыпь игральных костей; гремит его кулак о запертую дверь, гремит и голос: «Откройте. Это я. Я змеей ужаленный — насмерть». Отворили, вошел. Кружком на корточках все те же — трое с подачи бревен, трое-четверо пильщиков, ночной сторож-белый, на полу перед сторожем кучка монет и замусленных бумажек, в заднем кармане у сторожа тяжелый пистолет, а тот, кого зовут Райдером, кто Райдер и есть, встал над ними, покачиваясь, помаргивая, в неживую улыбку сведя лицевые мышцы под упорным взглядом белого.
— Потеснись, игроки, потеснись. Я змеей ужаленный, и мне отрава нипочем.
— Ты пьян, — сказал белый. — Убирайся вон. Ну-ка, нигеры, открой кто-нибудь дверь и покажи ему дорогу.
— Порядок, босс. — Голос звучит ровно, моргают красные глаза над застывшей улыбочкой. — Я не пьяный. Это меня доллары качают, к земле гнут — вон их сколько.
Подсел, помаргивая, продолжая улыбаться в лицо сидящему напротив сторожу, положил на пол перед собой остальные шесть долларов от субботней получки и, продолжая улыбаться, смотрел, как кости переходят по кругу из рук в руки, как сторож кроет ставки и кучка грязных, захватанных денег перед ним растет медленно и верно, как сторож мечет, как всегда успешно, беря подряд две удвоенные ставки, а третью, пустяковую, отдав; а вот и до него дошел черед, и кости укромно постукивают, гнездясь у него в кулаке. Он выбросил монету на середину.
— Ставлю доллар! — Метнул и глядел, как сторож подбирает оба кубика и затем шлет ему обратно. — Пускай двойная. Я змеей ужаленный. Мне все нипочем. — Метнул, и в этот раз один из негров возвратил ему кости щелчком. — Пускай двойная. — Метнул, нагнулся вперед одновременно со сторожем и схватил за руку прежде, чем тот дотянулся до костей, и оба застыли на корточках, лицом к лицу, над кубиками и монетами, лицо негра окаменело в мертвой улыбке, левая рука сдавила сторожево запястье, голос ровный, чуть ли не почтительный: — Мне и мошенство нипочем. Но другим ребятам… — Пальцы сторожа судорожно разжались, вторая пара кубиков стукнулась о пол, легла рядом с первой, сторож вырвался, вскочил, завел руку назад — за пистолетом.
Бритва висела между лопаток на шнурке, идущем под рубашкой вокруг шеи. Рука вынесла ее из-за плеча, раскрывая, освобождая от шнурка, переламывая, пока клинок не уперся тыльной стороной в костяшки сжавшихся на рукояти пальцев, и — все в ту же секунду пред тем, как грохнул наполовину вытащенный пистолет, — не лезвием только, а всем кулаком наотмашь ударила сторожа по горлу и прошла вкось, не замаравшись и первым брызгом крови.
Дело уже прекратили — времени оно отняло немного, на другой день арестованного нашли в негритянской школе в двух милях от лесопилки, он висел под колоколом, следователю понадобилось пять минут, чтобы дать заключение о смерти от руки неизвестного лица или группы лиц и распорядиться о выдаче тела ближайшим родственникам, — и помощник шерифа, в чьем ведении находилось дело, сидел теперь на кухне у себя и рассказывал жене. Жена готовила ужин. Помощник шерифа был поднят с постели вчера в двенадцатом часу ночи, когда негра увезли из тюрьмы, и с той поры помощнику пришлось покрыть порядочное расстояние, не смыкая глаз и наспех в пути перехватывая когда и что придется, и он вымотался и, сидя на стуле у плиты, говорил с истерической ноткой в голосе:
— Проклятые негры. Это еще чудо, ей-богу, что с ними хлопот не в сто раз больше. Потому что они же не люди. С виду вроде человек, и на двух ногах, и разговаривает, и понимаешь его, и он тебя вроде понимает — иногда, по крайней мере. Но как дойдет до нормальных чувств и проявлений человеческих, так перед тобой проклятое стадо диких буйволов. Возьмем хоть этого сегодня…
— Как же, взяли вы его сегодня! — оборвала жена жестко. Это дородная, в прошлом недурная собой, а теперь седеющая женщина, нимало не издерганная, даже самодовольно-спокойная, но только холерического темперамента и с явно коротковатой шеей. Притом днем в клубе ей достался было главный приз, полдоллара, но другая дама настояла на пересчете очков, а затем и на переигрыше партии. — Не желаю о нем и слушать. Знаю я вас, шерифов. По целым дням сидите в холодочке у суда и языки чешете. Что ж удивляться, если двое-трое человек увозят у вас арестантов из-под носа. Они б и столы у вас увезли, и стулья, и подоконники, да поди оторви от ваших задниц.
— Положим, их не двое было и не трое. Бердсонги — это ни более ни менее как сорок два голоса. Мы с Мейдью взяли как-то список избирателей и подсчитали. Но ты слушай… — Жена повернулась от плиты, понесла тарелку в столовую, надвигаясь прямо на него, и помощник спешно убрал ноги с прохода. Заговорил громче, сообразуясь с возросшим расстоянием: — У него умирает жена. Ладно. Думаешь, он горюет? На кладбище он самый активный и рьяный. Не успели, рассказывают, опустить гроб в могилу, он хвать лопату и ну орудовать — бульдозера не надо. Да это ладно… — Женщина двинулась обратно. Он опять отдернул ноги и продолжал потише, опять-таки сообразуясь с расстоянием. — Видно, так он ее любил. Никому не запрещается засыпать гроб с женой в ускоренном порядке, запрещается только вгонять жену в этот гроб в ускоренном порядке. Однако назавтра он на лесопилку является раньше всех, еще кочегар паров не развел, огня не разжег даже; приди он еще на пять минут раньше, и вдвоем с кочегаром будил бы Бердсонга, чтоб тот шел домой додрыхивать, или даже кончил бы Бердсонга тут же, и меньше возни было б всем.
Так вот, значит, является на работу первым, хотя Макэндрюс и все прочие думали, что он не выйдет, потому что — даже негру — какого еще предлога нужно, если он жену похоронил? Белый бы не вышел на работу из простого приличия, если уж не с горя, ребенку малому достало бы ума прогулять денек, раз все равно оплатят. Ребенку, только не ему. Работягой заделался: гудок не успел догудеть, он давай скакать по платформам, десятифутовые бревна кипарисовые в одиночку хватает, кидает, как спички. А когда все уже успокоились на том, что ладно, желаешь вкалывать — вкалывай, он вдруг, не спросясь у Макэндрюса, вообще не говоря ни слова никому, уходит с работы среди дня, выхлестывает галлон смертоубийственной сивухи, возвращается и садится играть с Бердсонгом, пятнадцать лет обжуливающим в кости черномазых на лесопилке. С Бердсонгом, которому он тихо и мирно проигрывал в среднем девяносто девять процентов получки с того самого времени, как начал петрить, сколько будет шесть и шесть на этих безвыигрышных костях, — и через пять минут Бердсонг лежит уже с перехваченным до позвонка горлом.
Жена опять, едва не задев, прошла в столовую. Опять он подобрал ноги и возвысил голос:
— Ну, поехали мы с Мейдью туда. Не то чтоб ожидая толку, потому что к рассвету он мог уже быть в соседнем штате, где-нибудь за Джексоном; и притом простейший способ его разыскать — это держись поблизости от родичей Бердсонга, и точка. Конечно, они б нам оставили рожки да ножки, но на том и дело можно бы прекратить. Так что мы лишь по чистой случайности завернули к нему домой, уж не помню, мимо проезжали, что ли; а он — вот он, голубчик. Забаррикадировался, думаешь, на колене бритва раскрытая, на другом ружье заряженное? Ничуть не бывало. Спит себе. На плите кастрюлища вареного гороха, выжранная дочиста, а сам во дворе за домом разлегся, на виду, на солнышке, голову только в тень пристроил к заднему крыльцу, а с крыльца лает-разрывается псина, помесь медведя с комолым бугаем. Разбудили, садится. «Что ж, белые люди. Было дело. Только оставьте меня на воздухе». Мейдью ему: «Родственники Бердсонга как раз и хотят тебя на воздух. Попадешь им в руки — они тебя обеспечат свежим воздухом». А он свое — дело было, только не сажайте его под замок, — советует, указывает, как шерифу поступить; примите его сожаления, но в данный момент ему всего дороже свежий воздух. Препроводили в машину, глядим — по дороге пыхтит, поспешает собачьей рысью старуха, матушка или там тетушка ему, тоже хочет ехать. Мейдью ей разъяснять, какая вещь с ней может приключиться, если Бердсонгова родня нас перехватит по дороге в тюрьму, но она ни в какую, — ну, Мейдью подумал, может, при ней Бердсонги постесняются, в конце концов закон и для них писан, даром что это их голосами Мейдью прошел там на участке прошлым летом.
Взяли, значит, и ее с собой, доставили его благополучно в город, в тюрьму, сдали Кетчему, и Кетчем повел его наверх, а старуха тоже идет, прямо в камеру, и на ходу объясняет Кетчему: «Я его в правилах старалась воспитать. Он был хороший мальчик. Никогда в жизни не имел дела с полицией. Он примет кару за то, что совершил. Но не выдавайте его тем людям». А Кетчем в ответ: «Раньше надо было думать и тебе и ему, — раньше, чем он начал белых брить без мыла». Запер их обоих в одиночку за общей камерой — тоже, как Мейдью, сообразил, что в случае чего при ней Бердсонги, возможно, поведут себя приличнее, а ему ж тоже их голоса пригодятся, когда срок шерифства Мейдью истечет. Сошел он вниз, вскоре и черномазая кандальная команда вернулась с работ, протопала в общую камеру; теперь, думает Кетчем, передышка. Когда вдруг слышит крик наверху — не вой, не плач, а крик без слов; он схватил пистолет, взбежал туда и видит через решетчатые двери: старуха забилась в угол, а тот негр вырвал приболченную к полу железную койку, встал посередке и вопит, держа койку над головой, как колыбелечку; потом старухе: «Я вас не трону», — грохнул койку об стену и к двери, схватился за стальные прутья, вырвал дверь из кирпичной стены со всеми потрохами, поднял над собой, несет в общую камеру, как сеточку от комаров, кричит: «Не бойтесь. Не бойтесь. Я не убегу».
Конечно, Кетчем мог бы застрелить его на месте, но, как он выразился, если уж не по закону, тогда Бердсонги имеют слово первые. И не стал стрелять. Вскочил вместо того в общую к заключенным, они пятятся от этой стальной двери, Кетчем орет им: «Хватай его! Вали его на пол!» — а они все жмутся, тогда Кетчем кого пинком, кого рукояткой пистолета послал вперед. Они кидаются, а этот негр хватает их и, как тряпичные куклы, швыряет от себя через всю камеру: «Я ж не убегаю. Я ж не убегаю» — и так целую минуту. Наконец свалили его, кипит на полу мала-куча из черных голов, рук и ног, а из нее, рассказывает Кетчем, по-прежнему вылетает то один, то другой черномазый и планирует через камеру, растопырясь, как белка-летяга, и фарами выпуча глаза. Все-таки прижали, Кетчем подошел, стал счищать черномазых по одному и видит: он лежит подо всеми и смеется, по лицу мимо ушей катятся слезищи, с виноградину каждая, шлепаются на пол, точно кто птичьи яйца роняет, а он смеется и смеется и говорит: «Видно, не перестану я думать. Видно, не перестану». Ну, что ты на это скажешь?
— А то скажу, что если хочешь сегодня ужинать, то поторапливайся, отозвалась жена из столовой. — Через пять минут я убираю со стола и ухожу в кино.
Сперва не было ничего. Лишь мелкий, упорный, холодный дождь да непреходящая тусклость запоздалого ноябрьского утра, и где-то в ней — голоса подваливающей, близящейся к лазу гончей стаи. Затем Сэм Фазерс, стоя чуть позади (вот так же стоял Сэм, когда мальчик уложил первого своего болотного кролика из первого своего ружья, чуть ли не впервые заряженного), тронул его за плечо, и мальчик стал дрожать, но не от холода. И рогач возник. Возник ниоткуда и сразу — не призраком, а как бы сгустком света, собрав его весь на себя и не просто двигаясь в свету, но источая свет, — возник, и, как всегда олени, уже заметил охотников за долю секунды пред тем, и уже ускользал в косом парящем прыжке, неся над собою рога, похожие на креслице-качалку даже в этом рассветном брезгу.
— Стреляй, — сказал Сэм. — Не мешкая и не с рыву.
Выстрел выпал из памяти мальчика. Он проживет восемь десятков лет, как прожили отец его, дядя, дед, но так и не припомнится ему тот звук, не ощутится тот толчок отдачи. И куда девалось из рук ружье, не вспомнит.
Он побежал. Встал над оленем, живее живого лежащим на мокрой земле все в том же устремлении прыжка, — встал, дрожа, сотрясаясь, и снова Сэм Фазерс был рядом и протягивал свой нож.
— Спереди не подходи, — сказал Сэм, — а то измолотит копытами, если не наповал убитый. Подойди сзади и ухвати сначала за рога, чтоб в случае чего прижать к земле и успеть отскочить; а другой рукой — за ноздри.
Мальчик повиновался — оттянул оленю голову, полоснул по тугому горлу, и Сэм нагнулся, окунул обе руки в горячую дымящуюся кровь, дважды широко провел ими по лицу мальчика. В сизых и влажных лесах прозвучал Сэмов рог, и еще, и еще раз; бурлящей волной нахлынули гончие, Бун Хогганбек[13] и Теннин Джим[14] отгоняли их арапниками прочь, каждой дав отведать крови. Потом подскакали и настоящие, не в пример Буну, охотники — Уолтер Юэлл, чья винтовка не знает промаха, майор де Спейн[15], старый генерал Компсон[16] и Маккаслин Эдмондс (он доводился отцу Айка внучатым племянником, был старше Айка на шестнадцать лет, братьев и сестер оба не имели, а отцу Айка кончался уже седьмой десяток, когда родился Айк, и потому Маккаслин был мальчику не просто родич, а вместо брата и отца). Сэм и Айк стояли под взглядами подъехавших — семидесятилетний негр с лицом и осанкой индейского вождя, отца своего, и белый мальчик двенадцати лет с кровяными полосами на лбу и щеках, от которого теперь требовалось лишь стоять смирно и не выказывать дрожи.
— Ну как, Сэм? Не подкачал он? — спросил Маккаслин.
— Не подкачал, — ответил Сэм.
Они стояли — белый мальчик, навсегда отмеченный, и смуглокожий потомок диких царей индейских и негритянских, старик, чьи окунутые в кровь руки лишь довершили, оформили посвящение мальчика в то, чему еще прежде он, подготовленный Сэмом, отдал себя смиренно и радостно, с гордостью и самоотречением; руки, прикосновение их, первая достойная охотника кровь, которую Айк наконец был допущен пролить, — все это навсегда связало мальчика с Сэмом, и пусть ляжет в землю Сэм, как ложатся вожди и цари, и минет Айку семьдесят и восемьдесят, а все жива будет в нем память о наставнике. Так стояли они — мальчик, ребенок еще, который проживет свою жизнь в тех же местах, что дед его, и неприхотливей деда, и тоже оставит по себе наследников, — и старик, чьи деды владели этой землей задолго до прихода белых, а теперь исчезли с ее лика со всем своим родом и племенем, и только в этом человеке иной расы и бывшем невольнике течет еще их кровь и дотекает до конца своего чуждого и безвозвратного пути, — пути тщетного, ибо детей у Сэма Фазерса нет.
Отец его был Иккемотуббе, переименовавший себя в Дуума[17]. Сэм рассказывал мальчику, как Иккемотуббе, сын сестры старого Иссетибехи, вождя племени чикасо[18], юношей покинул дом, уехал в Новый Орлеан и через семь лет вернулся с дружком-французом (таким же, должно быть, непокорным отпрыском боковой ветви рода), который титуловал себя шевалье Сёр-Блонд де Витри, а своего индейского побратима — уже заранее — Ви Нотте, то есть вождем. Рассказывал, как Дуум вернулся домой в золотогалунном кафтане и треуголке и привез на четверть белую рабыню, беременную Сэмом, корзину щенят месячного возраста и золотую табакерку со светлым порошком вроде сахарной пудры. Как на пристани, на Большой Реке, Дуума встретили трое-четверо товарищей его удалой юности и как, поблескивая в дымном свете факела золотым шитьем треуголки и кафтана, Дуум присел на корточки в береговой грязи, извлек из корзины щеночка, дал подержать, сыпнул щенку на язычок щепоть пудры, и щенок издох — державший не успел и отбросить его от себя. Как Дуум прибыл в родное селение, где вождем был уже сын покойного Иссетибехи, тучный Мокетуббе, и как наутро внезапно умер восьмилетний сын вождя, а днем, в присутствии Мокетуббе и при всем Народе (Сэм называл свое племя Народом) Дуум сыпнул пудры еще одному щенку, и Мокетуббе сложил с себя власть, и Дуум и впрямь стал — по слову француза — вождем. И как назавтра, во время торжеств, Дуум повелел отдать рабыню в жены одному из негров племени, во владение которыми вступил только что (отсюда и индейское имя Сэма: О Двух Отцах); а через два года Дуум продал соседнему плантатору Карозерсу Маккаслину и негра, и женщину, и ребенка — своего собственного сына.
То было семьдесят лет назад. А когда Айк увидал его впервые, Сэм был уже шестидесятилетний старик, невысокий, коренастый, малоподвижный и сыроватый на вид, но лишь на вид, и даже теперь, в семьдесят, ни единой белой нити в жестких, как грива коня, волосах, и по лицу не догадаешься о возрасте, пока не улыбнется, а о негритянской крови говорит легкая тускловатость волос и ногтей да еще глаза — не форма и не цвет их, а выражение, уловимое иногда только в часы покоя и потому-то и приметное; Маккаслин толковал мальчику это выражение не как печать извечного и привычного рабства, а как сознание и тавро неволи, в которой очутились предки с материнской стороны.
— Вот, скажем, старый лев или медведь, — говорил Маккаслин, — что в клетке родился и провел всю жизнь и не знает, кроме клетки, ничего… И вдруг ему пахнуло чем-то в ноздри. Ветерок повеял и донес. Всего на минуту повеяло горячими песками или зарослями, которых он не видел никогда, а и увидал бы, так, может, все равно не признал бы и, может даже, понял бы, что, выпусти его туда сейчас, не выжил бы уже. И не песков тех ощутил он запах, а запах клетки, до той поры неслышный. На минуту дохнуло песками или чащобой и запахло клеткой, только клеткой. И отсюда это выражение в глазах.
— Так отпусти его! — воскликнул мальчик. — Отпусти!
— Ха. Ха, — сказал Маккаслин, и в этих «ха» не было смеха. — Клетка его не Маккаслинами делана. Сэм от начала свободный и дикий. С рождения в крови у него — и в отцовской и в материнской, кроме той одной восьмой, — инстинкты, вытравленные из нашей одомашненной крови так давно, что мы их не просто забыли: нам приходится жить скопом для защиты от собственных истоков. А ведь он родной сын воина, притом вождя. И вот он подрос, разбираться стал и вдруг однажды понял, что предан, что кровь вождей и воинов предана. Не отцом его, — тут же добавил Маккаслин. — Он, возможно, не держит зла на старого Дуума, что тот продал его с матерью в рабство; возможно, он всегда считал, что ущерб нанесен еще раньше, и ему и Дууму, — нанесен крови воинов, текущей в них обоих. И не смешением с негритянской кровью, и мать тут ни при чем — и все ж при чем, ибо от нее унаследовал Сэм, помимо крови рабов, еще и толику крови белых поработителей, и в нем самом схватились враги, и он стал полем битвы и разгрома и памятником собственного поражения. Не нами его клетка делана, — повторил Маккаслин. — Ну-ка, было такое хоть раз, чтоб ему велели или там не велели, пусть даже сам отец твой или дядя Бадди, и чтоб Сэм ухом бы повел?
И верно. Первое воспоминание о нем у мальчика: Сэм сидит на пороге кузницы, где его дело наваривать лемеха и чинить плуги, где он и плотничает тоже, пока не потянуло в лес. Но и в свободное от леса время — пусть кузница завалена срочной работой — Сэм иногда полдня, а то и целый день сидит, бывало, на пороге, и никто не укажет ему: «Чтоб к вечеру было готово», не спросит: «А вчера почему не доделал?» — ни отец с дядей, ни сам Маккаслин, ставший после них фактическим хозяином плантации, хоть еще не владельцем. А раз в год, поздней осенью, в ноябре, фургон (на кузов набиты дуги каркаса, натянут брезентовый верх) нагружали припасами — ветчиной и колбасами из коптильни, мукой, кофе и патокой из лавки; целую говяжью тушу накануне заготавливали — на потребу собакам до лагерной свежины. Поднимали в кузов собачью клетку, грузили постели, ружья, охотничьи рога, фонари, топоры; одетые по-лесному Маккаслин и Сэм Фазерс садились на козлы, Теннин Джим взмащивался на клетку с собаками, и они уезжали в Джефферсон, чтобы оттуда вместе с де Спейном, Компсоном, Буном Хогганбеком и Юэллом отправиться на две недели в пойму реки Тэллахетчи — в Большую Низину, обиталище оленей и медведей. А мальчик смотрел на сборы. Потом не выдерживал, уходил почти бегом за угол, чтоб не видеть, как догружают фургон, и чтоб охотники его не видели, но не плакал, весь сжимался, лишь дрожал и шептал там себе в утешение: «Уже осталось мало. Уже скоро. Только три года (только два, только год) — и мне будет десять. Кас сказал, тогда меня возьмут».
Да, если и делалась работа, то работа белого человека. Иной Сэм не признавал. Он не был издольщиком, как другие бывшие рабы Карозерса, и не батрачил, как молодые и пришлые, — Айк так и не узнал, как и когда установилось это между Сэмом и старым Карозерсом или его сыновьями-близнецами. Ибо хотя Сэм и жил в хибаре среди негритянских хибар, и общался с неграми (впрочем, с тех пор, как Айк подрос и его стали пускать одного в кузницу, а потом еще подрос немного и смог уже поднять ружье, Сэм мало с кем, кроме Айка, общался), и одеждой и говором был как они, и вместе с ними ходил иногда в негритянскую церковь, — но все же он был сын индейского вождя, и негры это знали. И, думалось мальчику, не одни только негры. Пусть у Буна Хогганбека бабушка тоже была из племени чикасо, и пусть остальная кровь у Буна белая, но то не кровь вождей. И стоило увидеть Буна рядом с Сэмом, как разница между ними бросалась в глаза (по крайней мере, мальчику), и даже сам Бун чувствовал разницу, — Бун, которому и в мысль не пришло бы, что кто-то может быть родовитей его; умнее — пожалуй, или богаче (везучее, как выражался Бун), но не родовитее. Бун был слепо, по-собачьи верен де Спейну и Маккаслину, поровну деля свою преданность между ними, единственными его хлебодателями, и принимая хлеб насущный тоже беспристрастно, поровну от того и другого; он был вынослив, не мелкодушен и храбрости имел довольно, но рассудительности чуть, и был донельзя падок на спиртное и прочие сласти житейские. Мальчик видел, что именно негр Сэм ведет себя по отношению к Маккаслину, де Спейну и к белым вообще с достоинством, степенно, без тени холопства и не напуская на себя того веселья, которым, как стеной, наглухо и моментально отгораживаются от белых негры; видел, что Сэм держит себя с Маккаслином не просто как равный с равным, но как старший по возрасту с младшим.
Сэм обучал мальчика лесу, охоте, учил, когда стрелять и когда не стрелять, когда брать зверя и когда щадить и, наконец, что делать с ним, добытым. И рассказывал о былом — присев ли рядом с Айком на бугре под густо и яро горящими летними звездами, когда гон на время уведен лисицей со слуха, греясь ли у костра в ноябрьском или декабрьском лесу, пока собаки добирают енота в овражке, или на корточках, без огня дожидаясь зари в густой росе и тьме апреля под деревом, где устроили ночлег дикие индейки. Сам расспросов не любил, и мальчик не расспрашивал. Он просто ждал, навострив уши, и Сэм начинал рассказ о прежних днях и о Народе, из которого был взят ребенком (Сэм и отцова лица не помнил) и которого материнская раса ему не смогла заменить.
Рассказ за рассказом, и постепенно далекие времена и давно умершие индейцы переставали быть прошлым для Айка и вплетались в его настоящее, как будто было то лишь вчера и не кончилось и до сего дня и люди те еще дышат и движутся и непризрачную тень отбрасывают на не покинутую ими землю; больше того — как будто часть рассказанного случится только завтра, в грядущем. И Айку начинало казаться, что даже его самого еще на свете нет и нет еще в здешних краях ни белых, ни порабощенных ими негров, которых они привезли с собою. Мальчику казалось, что хотя места, где охотятся они с Сэмом, принадлежали еще деду, потом отцу с дядей, теперь Касу, а позднее вступит ими во владение сам Айк, но власть Маккаслинов над этой землей так же эфемерна, малозначаща, как закрепившая ее давняя и уже выцветшая запись в джефферсонском архиве, и что он, Айк, здесь всего-навсего гость, а хозяин говорит устами Сэма.
Еще не так давно их было двое — Сэм и другой старик, чистокровный чикасо, чье одиночество было еще беспросветнее. Он называл себя Джобейкер (то есть Джо Бейкер, произнося это как одно слово). Историю его никто не знал. Он жил отшельником в грязной лачужке у речной развилины, в пяти милях от плантации, да и к другим гнилым местам не ближе. Джобейкер промышлял охотой и рыбной ловлей на продажу, ни с белыми, ни с черными не знался, негры его обходили сторонкой, и к лачуге никто не решался приблизиться, кроме Сэма. Примерно раз в месяц мальчик заставал их обоих в кузнице присев на глиняном полу, старики беседовали на смеси негритянского жаргона с говором холмов и вкрапляли в английскую речь древние индейские фразы, которые Айк, тоже садившийся на корточки и слушавший, со временем начал уже понимать. Три года назад Джобейкер умер. То есть он перестал показываться на люди. А как-то утром хватились и Сэма — ушел, не сказавшись даже Айку, и пропадал, пока однажды ночью негры, охотясь у речки в низине, не увидели взметнувшееся внезапно пламя. Они побежали на пожар. Горела лачуга Джобейкера, но из темноты за лачугой по ним дали выстрел и не подпустили. Это стрелял Сэм; могилу Джобейкера не нашли ни тогда, ни после.
На следующее утро, во время завтрака, мальчик увидел, как Сэм прошел под окном, и вспомнил, что ни разу за все эти годы Сэм ближе кузницы к дому не подходил. Мальчик положил ложку, и, сидя за столом, Маккаслин и он услышали голоса в посудной. Затем дверь открылась, и вошел Сэм со шляпой в руке, но без стука (хотя стучать полагалось всем, кроме прислуги), отшагнул, чтоб затворить, и встал у двери — одеждой негр, лицом индеец, — глядя на стену поверх их голов или еще куда-то дальше.
— Я хочу уйти, — сказал он. — Уйти жить в Большую Низину.
— Где ж там жить? — спросил Маккаслин.
— В лагере де Спейна, куда вы все ездите охотиться, — сказал Сэм. — Могу присматривать в межсезонье. Выстрою себе в лесу хибару, если там в доме нельзя.
— А как же Айк? — спросил Маккаслин. — Где такая сила, чтоб его от тебя оторвала? Или возьмешь его тоже?
Но Сэм по-прежнему не глядел ни на Маккаслина, ни на Айка, стоял у двери с лицом, которое не скажет ничего, не выдаст даже возраста, пока не улыбнется.
— Уйти хочу, — сказал он. — Отпусти меня.
— Что ж, — сказал Маккаслин спокойно. — Изволь. Я договорюсь с де Спейном. Когда думаешь перебираться?
— Нынче ухожу, — сказал Сэм и вышел.
На том и кончили. Мальчику шел уже десятый; он нимало не удивился, что Маккаслин не стал возражать Сэму: с Сэмом не спорят. Теперь, на десятом году жизни, он способен был понять и то, как может Сэм с легким сердцем уйти от него и от их лесных дней и ночей. Ведь оба они знают, что эта разлука лишь временная и даже необходимая Айку, чтобы созреть для навсегда избранного дела, к которому Сэм его готовит с первых лет. Как-то вечером они переговаривались на лазу прошлым летом — ждали, пока собаки пройдут круг долиной и выставят на них лисицу; и теперь мальчик осознал, что тот разговор под высокими, яркими звездами августа заключал в себе предсказание, предупреждение о случившемся сегодня.
— Я уже научил тебя охоте в здешних обжитых местах, — говорил тогда Сэм. — Ты теперь ее знаешь не хуже меня. Ты уже готов для Большой Низины. Для настоящей охоты — на медведя и оленя. Через год тебе исполнится десять. Возраст твой напишется в два знака, и придет пора зрелости. Твой папа (с тех пор как Айк осиротел, Сэм называл так Маккаслина, ставя их с Айком не в отношения опекаемого к опекуну, главе рода, а в отношения сына к родителю) обещал, что тогда и ты поедешь с нами.
— Если правду говорят, что Джобейкер умер, и если у Сэма никого, кроме нас, не осталось близких, то почему ж он уходит в Большую Низину сейчас? — спросил Айк. — Ведь мы поедем туда только через полгода.
— Может, именно потому, — ответил Маккаслин. — Он, может, хочет отдохнуть там от тебя.
Но это Кас острит. Взрослые часто говорят для красного словца, всерьез не принимаемого, как не принял Айк всерьез слов Сэма, что тот поселится в Большой Низине навсегда. Ну, проживет там полгода — не возвращаться же ему через неделю, раз ушел… Притом, по словам самого Сэма, малой охоте Айк уже обучен полностью. Так что все будет хорошо. Вот придет лето, потом те яркие дни после первых зазимков, ударят холода — и уже Айк сядет на козлы с Маккаслином, и настанет миг, и он добудет крови — настоящей, которая сделает его зрелым охотником, и вернется домой вместе с Сэмом, и уже не ребячьей охотой на опоссумов и кроликов займется, а сядет у зимнего очага рядом с охотниками и поведет достойный разговор о прошлых и будущих подлинных охотах.
И Сэм ушел. Пешком, взвалив нехитрые пожитки на спину. Маккаслин предлагал фургон, верхового мула. Но Сэм отказался. Никто не видел, как он уходил. Просто в одно утро хибара, и прежде скудная утварью, опустела окончательно, и стало совсем тихо в кузнице, где и раньше не слишком кипела работа.
Наступил наконец ноябрь, и Маккаслин с Тенниным Джимом собрались на охоту, а с ними и мальчик. Майор де Спейн, генерал Компсон, Юэлл, Бун и старый дядюшка Эш, повар, присоединились к ним в Джефферсоне с шарабаном и еще одним фургоном, и Маккаслин с Айком пересели в шарабан к майору и Компсону.
В лагере их встретил Сэм. Если он и обрадовался им, то ничем не выдал своей радости. И если опечалился, когда через две недели они уехали домой, то и печали не выдал. И мальчик один, без Сэма, вернулся в знакомые, жилые места, на одиннадцать месяцев возвратился к кроликам и прочей детской дичи, — но даже из первой своей короткой побывки вывез он неизгладимый из памяти образ большого леса, не то чтобы беспощадно враждебного и грозного, но многозначаще-хмурого, одушевленного, громадного, в чьих недрах Айк бродил и хоть остался почему-то безнаказан, но ощутил, какой он крохотный здесь и (пока не добыл с честью крови, достойной охотника) чужой.
И снова ноябрь и лагерь. Каждое утро Сэм брал Айка на номер. Разумеется, место мальчику отвели из недобычливых, ему ведь только десять (одиннадцать, двенадцать), и он еще и живого оленя не видел. Но все ж они вставали с Сэмом на лазу — Сэм чуть позади и без ружья, как в тот день, когда восьмилетний Айк убил первого кролика в бег. Они ждали в ноябрьских рассветах, и вот к ним доносился лай собак. Гон близился и проходил иногда совсем рядом, звучный и невидимый; раз неподалеку грохотнул дуплет — стрелял Бун, способный попасть из своего древнего дробовика разве что в сидячую белку; дважды довелось им слышать негулкий хлопо́к винтовки Юэлла, еще до рога оповещавший охотников, что зверь взят.
— А я и разочка не выстрелю, — горевал мальчик. — И никогда не добуду оленя.
— Выстрелишь. Добудешь, — отвечал Сэм. — Потерпи. Ты будешь охотником. Настоящим.
Сэм не возвращался на плантацию, оставался в лесу. Он провожал их до придорожной фермы, где ждал шарабан, но не дальше. Охотники ехали верхом, а дядюшка Эш, Джим, Айк и Сэм — следом в фургоне, где лежало лагерное снаряжение и трофеи: туши, головы, ветвистые рога. Тропа вилась среди могучих дубов, стираксов, болотных кипарисов, от века не знавших иного топора, кроме охотничьего, меж двумя сплошными стенами тростника и кустарника. А за этими уходящими назад и остающимися обок стенами вставала пуща, что навсегда отпечатлелась в мальчике уже за первый двухнедельный срок. Склоняясь, нависая над тропою, она как бы слегка прислушивалась и присматривалась к людям, не столь уж враждебная (ибо слишком мелки ей они все, даже Уолтер, майор де Спейн, старый генерал Компсон, немало взявшие оленей и медведей, — слишком краток и безвреден их наезд), а просто хмурая, дремучая, огромная, почти безучастная.
Лес кончался внезапно. В нем будто калитка приотворялась, и они выезжали к сараям, дому, заборам; на обе стороны стлались отторгнутые у леса хлопковые и кукурузные поля со скелетами стеблей, нагими и недвижными под серым дождем, а за спиною в тускнеющем свете маячила пуща непроницаемой серой стеной, в которой не найти уж было той калитки. У шарабана охотники спешивались — Маккаслин, майор де Спейн, генерал Компсон, Уолтер, Бун. А Сэм слезал с козел, садился в седло и уезжал назад, ведя остальных лошадей в поводу. Мальчик смотрел, как он становится все меньше и меньше на фоне громадного, немого леса. И, ни разу не оглянувшись, Сэм скрывался с глаз, вновь уходил в свое бобылье — так казалось Айку (и Маккаслину тоже, считал Айк) — одиночество и уединение.
И миг настал. Он выстрелил. Сэм Фазерс помазал ему лицо горячей пролитой им кровью, и он из ребенка стал охотником, мужчиной. Было то в последний день охоты. После обеда они снялись и поехали по домам: Маккаслин, де Спейн, Компсон, Бун — верхом, а Уолтер, негры и мальчик с Сэмом — в фургоне, где лежали добытые Айком шкура и рога. Могли там быть (и были) и другие трофеи. Но они для Айка не существовали, для него еще длилось утро, они с Сэмом по-прежнему были вдвоем и одни. Фургон трясся, петлял меж медленно сменявшихся и неизменных стен, из-за и поверх которых глядела на мальчика глушь, теперь не чужая, и никогда уже она не взглянет на него врагом, потому что тот миг бессмертен — навсегда поднялись, дрожа, и застыли, нацелясь, гремучие стволы, и рогач летит в прыжке, навек нетленный. Айка встряхивает, подбрасывает на сиденье. Рогач, миг выстрела, окунутые в кровь, навеки посвящающие руки — отныне это соединило его с лесом, и лес признал его своим — сказал же Сэм, что он не подкачал… Вдруг Сэм натянул вожжи, остановил мулов, и шум в зарослях стал слышен всем — звук характерный и незабываемый, с каким уходит поднятый олень.
За поворотом впереди раздался голос Буна. Уолтер и Айк потянулись к ружьям, и, хлеща мула своей шляпой, к сидящим в фургоне подскакал галопом Бун, диколицый, изумленный. Из-за поворота показались, шпоря мулов, остальные всадники.
— Давай собак! — кричал Бун. — Собак набрасывай! В четырнадцать отростков рожищи! Чуть не на тропе лежал вон в тех азиминовых зарослях! Знать бы, так я б его ножом на месте!
— То-то он не мешкая унесся, — сказал Уолтер. — Увидел, что ты без своего дробовика.
Уолтер уже спрыгнул с винтовкой из фургона, а за ним и мальчик. Подскакали остальные. Сверзившись с мула, Бун свирепо рылся в кузове, кричал:
— Давай собак! Собак давай же!
И мальчику тоже казалось, вечность пройдет, пока они примут решение — старики, чья кровь остужена годами, медлительна, совсем уже не та, что горячо и быстро течет в нем, в Буне и в Уолтере.
— Как думаешь, Сэм? — спросил майор. — Завернут его собаки?
— Собак не надо, — ответил Сэм. — Если он не будет слышать за собой собак, то сделает круг и к закату вернется на лежку.
— Ладно, — сказал майор де Спейн. — Берите мулов, ребята. Мы будем ждать вас на опушке.
Де Спейн с Компсоном и Маккаслином сели в фургон, а Бун, Уолтер, Сэм и мальчик поднялись в седла и поехали с тропы в глубь леса. Около часа вел их Сэм сквозь серый и размытый день, что почти не посветлел с рассвета и так же неприметно перейдет в ночь. Потом Сэм остановился.
— Отсюда мы пешком, — сказал Сэм. — Ему возвращаться против ветра, нас выдаст запах мулов.
Их привязали в чаще. И пошли без тропы в тусклом свете дня — Сэм впереди, вплотную к нему мальчик и Уолтер с Буном поотстав. Но Айку казалось, ему наступают на пятки. Дважды Сэм, на ходу повернув слегка голову, говорил ему через плечо:
— Времени много. Нам еще ждать его придется.
И Айк укорачивал шаг. Силился утишить бешеный бег времени, все дальше и все невозвратимее (казалось ему) уносящий так и не перевиденного им оленя, хотя Айк знал, что зверь прошел не торопясь свои полкруга без собак и теперь, по расчету Сэма, заворачивает уже на охотников. Они продолжали идти; час ли прошел, два или двадцать минут, мальчик не смог бы сказать. Вышли на невысокий гребень. Айк здесь не бывал ни разу, но чувствовалось, что они теперь на гребне: подлесок поредел, как всегда на возвышении, а дальше начинался неуловимый глазом спуск к вставшим стеной тростникам.
— Пришли, — сказал Сэм, останавливаясь. Он повернулся к Уолтеру и Буну. — Идите вдоль гребня, выйдете к другим двум лазам. Вы увидите следы. Он пройдет одним из этих трех лазов.
Уолтер огляделся вокруг.
— Я это место знаю, — сказал он. — Был здесь в прошлый понедельник. И даже видел оленя этого. Теленок годовалый твой олень всего-то.
— Теленок? — переспросил Бун, переводя дыхание. Лицо у него было все еще диковато-возбужденное. — Если он теленок, так я, значит, совсем приготовишка.
— Ну, тогда это и вовсе заяц был, — сказал Уолтер. — Ты ведь, помнится, бросил школу за два года до первого класса.
Бун зло уставился на Уолтера:
— Если тебе расхотелось стрелять, не мешай другим. Посиди в сторонке. Сами возьмем, будь я…
— Стоять и спорить — так мы его не возьмем, — спокойно заметил Сэм.
— Сэм прав, — сказал Уолтер, снова наклоняя свою старую винтовку истерто-серебристым стволом к земле — готовясь к ходьбе. — Больше дела и немного меньше шума. Радиус слышимости Хогганбека все тот же — пять миль, причем против ветра. А мы же теперь по ветру идем.
Они ушли. Голос Буна еще доносился сперва, потом замер. И, как утром, мальчик с Сэмом остались одни. Они стояли, укрытые в поросли под величавым дубом, и снова был лишь реющий, пустынный сумрак да зябкий бормоток дождя, моросящего весь день без перерыва. Затем, точно дождавшись, когда все встанут по местам, глушь шевельнулась, задышала. Она как будто наклонилась к ним — к Сэму и мальчику, к Уолтеру, к Буну, что затаились каждый на своем лазу, — нависла исполинским, беспристрастным, пристальным и всеведущим судьею состязания. А где-то в глубине ее шел олень, не всполохнутый погоней, шел не труся, а лишь настороже, как и положено участнику охоты, и, быть может, повернул уже на них, и совсем уже рядом, и тоже ощущает на себе взгляд предвечного арбитра. И Айку люб олень — не зря сегодня утром он, двенадцатилетний, в одно мгновение и навсегда перестал быть ребенком. А может, не только ребенку, а и горожанину не понять — даже взрослому, и единственно тот, кто вырос на воле, поймет, как можно любить жизнь, которую готовишься своей рукой оборвать. Мальчик снова стал дрожать.
— Хорошо, что началось теперь, — произнес он одними губами, не оборачиваясь к Сэму. — Значит, кончится раньше, и ружье не будет плясать…
— Тише, — сказал Сэм, тоже не поворачивая головы.
— Разве он уже так близко? — прошептал мальчик. — Ты дума…
— Тш-ш, — сказал Сэм.
Мальчик замолчал. Дрожь все не прекращалась. Айк и не пробовал ее унять, потому что знал: она пройдет, когда руке понадобится твердость. Ведь Сэм Фазерс уже посвятил его в охотники и тем самым отрешил от слабости, и от сожалений освободил тоже — не от сострадания и любви ко всему, что живет и стремительно движется и вмиг падает, подкошенное средь всей своей красы и быстроты, — но от слабости и сожалений. Они не двигались, дыша спокойно, мерно, глубоко. Солнца не было, и близился закат, но ровно-тусклый свет сгустился вдруг, усилился, и тут же мальчик понял, что это в нем самом дыхание, сердце, кровь — все разом приготовилось к оленю, как если бы Сэм Фазерс не простой охотничьей метой пометил его утром, а привил некое качество, чутье, которое унаследовал от своего вымершего и забытого народа. Мальчик затаил дыхание, лишь сердце билось и стучала кровь, и среди тишины лес тоже перестал дышать, нависая огромно, беспристрастно и ждуще. Дрожь кончилась, как и предвидел Айк, и он взвел оба тяжелых курка.
Что-то ушло. Миновало. Глушь по-прежнему стояла не дыша, но уже не следила за Айком, отворотилась от него, перевела взгляд куда-то выше по гребню, и Айк ощутил почти зримо, что олень, пройдя тростник до самой кромки, увидел их или учуял — и канул обратно в чащобу. И теперь бы ей перевести дыхание, но глушь все не дышала, ликом своим обращенная на что-то поодаль. И, тоже не дыша, напрягшись, Айк воскликнул про себя: «Нет! Нет!», зная, что счастье ушло, и думая с отчаянием, как два и три года назад: «Стрелять, да не мне». Раздался короткий хлопок Уолтеровой винтовки, бьющей без промаха. Мягко затрубил рог Юэлла, напряжение кончилось, и мальчик понял, что и не надеялся сделать выстрел.
— Вот и всё, — сказал он. — Уолтеру достался.
Он опустил ружье, бессознательно приподнятое, и спустил уже один курок и выходил из укрытия, когда Сэм сказал:
— Погоди.
— Да что годить? — крикнул сдавленно мальчик.
Ему запомнилось, как он вскинулся на Сэма в мальчишеском горе и досаде на неудачу. — Не слышишь, что ли, рога?
И запомнилось Айку, как стоял Сэм. Сэм не стронулся с места. Он был невысок, коренаст, а мальчик за последние полгода-год сильно вырос и догонял уже Сэма, но сейчас Сэм его словно не видел, глядел через голову Айка туда, где трубил и звал их рог. И мальчик увидел оленя. Он шел на них вдоль гребня, как будто возникая из того трубного звука, что возвещал о его гибели. Шел не скачками, а шагом, с неторопливой мощью клоня и уводя рога от веток. Обычно Сэм держался позади, но сейчас был рядом с Айком, так и застывшим — ружье на весу и один курок еще взведен.
Олень увидел их. Но и тут не шарахнулся в бег. Огромно привстал на мгновенье, глядит, подобрался. И, не свернув, не ударившись в бегство, двинулся с крылатой без натуги быстротой, присущей оленям, и прошел в десяти каких-нибудь шагах, высоко неся голову и глядя не гордым, не надменным, а просто большим, диким, небоязливым оком. И Сэм, стоя рядом с мальчиком (а рог Уолтера все трубил на крови), поднял, вытянул правую руку, ладонью к оленю, и сказал на языке, понятном Айку с тех стариковских кузничных бесед:
— Здравствуй, родоначальник. Праотец.
Когда они вышли к Уолтеру, он стоял спиной к ним и глядел себе под ноги в каком-то почти столбняке.
— Ну-ка, Сэм, — не оборачиваясь, позвал он негромко. Они подошли. У ног Уолтера лежал бычок, с весны только впервые отрастивший рожки-спицы. Неохота и брать было такого малыша, — сказал Уолтер, не меняя позы. — Но взгляни на его след. Большой, чуть не с коровий. И других никаких следов нет, а то б я готов присягнуть, что здесь прошел оленище, которого я даже не заметил.
Уже смерклось, когда они выехали из лесу на дорогу, где ждал шарабан. Холодало, дождь кончился, ветер разгонял тучи. Де Спейн с Маккаслином и генералом Компсоном сидели у костра.
— Ну как, везете? — встретил их майор.
— Везем болотного зайца с рожками, — сказал Уолтер, спуская тушку с мула.
Маккаслин взглянул, спросил:
— А того большого так никто и не видал?
— По-моему, Буну примерещилось, — сказал Уолтер. — Наткнулся, должно быть, на чью-то корову в кустах.
Бун заругался, стал крыть все на свете, начав с Уолтера и Сэма — не послушались, не набросили собак — и кончив самим оленем.
— Не беда, — сказал майор де Спейн. — Следующей осенью добудем. А теперь пора нам трогаться.
В двух милях от города Уолтер сошел у своего двора, и было уже за полночь; завезли еще генерала Компсона домой и поехали к де Спейну доночевывать, чтоб уж утром покрыть оставшиеся до маккаслинской плантации семнадцать миль. Было холодно, небо очистилось, к утру ожидался мороз, да и сейчас уже земля застыла под копытами, колесами, под их шагами, когда шли двором в дом — теплый, темный. Поднялись ощупью по лестнице, де Спейн нашарил свечку, зажег; потом чужая комната, широкая, недристая кровать, до озноба холодные простыни, но вот нагрелись — и Айк вдруг стал рассказывать Маккаслину, что было на лазу, и тот молча выслушал его.
— Но ты ж не веришь, — сказал Айк. — Я знаю, не веришь…
— Отчего же, — возразил Маккаслин. — Если вспомнить про все бывшее, жившее здесь. Про всю горячую, сильную кровь, что знала жизнь и радость, прежде чем впитаться в эту землю. И горе знала, конечно, и муки, но они окупаются, даже с избытком, и ведь, в конце концов, ты не обязан длить то, что считаешь мукой; ты всегда волен положить ему конец. И ведь даже мучиться и горевать лучше, чем вовсе не быть; одно только бесчестье горше смерти. Однако вечно жить нельзя, и жизнь всегда кончается гораздо раньше, чем исчерпаешь ее возможности. И вот все это жившее должно же где-то быть, не для того ж оно придумано и создано, чтобы на свалку. Притом земля неглубока: копай — и докопаешься до камня. И ей не запасать останки хочется, а вновь пускать их в ход и рост. Взгляни на желуди, на семена; последняя падаль и та не желает лежать погребенной: пучится в распаде, пока не вырвется опять на свет и воздух — в извечной жажде солнца. А там, — на момент рука Маккаслина очертилась на фоне окна, указала на вымыто, льдисто блестевшие звезды (глаза уже привыкли к темноте), — там они ненадобны. Да и потянет ли туда скитаться, когда мало были на земле, когда и здесь просторно, и столько еще мест сохранилось нетронутых, где их земная кровь жила и тешилась, покуда была кровью?
— А нам они все нужны, — проговорил Айк. — Чтоб с нами… Здесь хватит места им и нам.
— Верно, — одобрил Маккаслин. — Пускай бесплотны, не отбрасывают тени…
— Да я ж видел его! — крикнул мальчик. — Видел!
— Спокойно, — сказал Маккаслин и коснулся мальчишьего бока рукой. Спокойно. Знаю, что видел. Я сам однажды видел. Сэм водил меня туда, когда я добыл первого оленя.
Теперь и собака была под стать медведю, и человек. Зверей стало двое, считая Старого Бена — медведя, и людей двое, считая Буна Хоггенбека, в чьих жилах тоже текла струя индейской крови — но не крови вождей, как у Сэма, — и только Сэм Фазерс, Старый Бен и смешанной породы пес по кличке Лев были без изъяна и порока.
Мальчику было шестнадцать. Седьмой год ездил он на взрослую охоту. Седьмой год внимал беседе, лучше которой нет. О лесах велась она, глухих, обширных, что древней и значимее купчих крепостей, белым ли плантатором подписанных, по недомыслию своему полагавшим, будто получает какую-то часть леса во владение, индейцем ли, немилосердно кривившим душой — продававшим ему это мнимое право владения (равняться ли с вековыми лесами значимостью майору де Спейну и клочку, что он купил у Сатпена[19], меряться ли с лесами древностью старому Томасу Сатпену или даже старому Иккемотуббе, вождю племени чикесо, что продал тот клочок Сатпену, хоть знали все трое: леса товаром быть не могут). О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязания, чьи извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют, — вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу и подавно ни с чем не сравнимую: негромко и веско звучат голоса, точно и неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных ружей в кабинетах городских домов или в конторах плантаций, или — слаще всего — тут же, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще туша, а добывшие зверя охотники расселись у горящих в камине поленьев, а нет камина и домишка, так у брезентовой палатки, вокруг дымно пылающего костра. И бутылка тут же непременно, так что ему казалось: все те прекрасные и ярые мгновения мужества, ума, быстроты и сметки сгущены, превращены в буроватый напиток, предназначенный не для женщин, не для детей и подростков, а единственно для причащенья охотников не кровью, ими пролитой, а неким конденсатом дикого и бессмертного духа, и пьют его скупо, даже смиренно — не в низменной и тщетной надежде язычника, что питье даст сноровку, силу и проворство, а в честь этих высоких качеств. С виски, естественно, и началось, иначе и быть не могло — так казалось ему в это декабрьское утро.
Впоследствии он понял, что началось гораздо раньше. Началось уже в тот день, когда возраст его впервые написался в два знака и двоюродный брат его Маккаслин в первый раз привез его в лагерь, в лесную глушь, чтобы он в свой черед выслужил у леса сан и звание охотника, если достанет на то смирения и стойкости. Он еще в глаза не видел, а уже принял, как принимают наследство, огромного старого медведя с искалеченной капканом ступней и с собственным личным, как у человека, именем, славным на десятки миль вокруг; длинна была повесть о взломанных и очищенных закромах, об утащенных в лес и пожранных поросятах, свиньях, телятах, о раскиданных западнях и ловушках, об изувеченных насмерть собаках, о дробовых зарядах и даже пулях, всаженных чуть ли не в упор и возымевших действие не более, чем горошинки, пущенные из трубочки малышом; и, пролагая эту трассу разрушенья и разора, берущую начало задолго до рождения мальчика, несся напролом — вернее, с безжалостной неотвратимостью локомотива надвигался — косматый исполин. Он давно ему мерещился. Еще ни разу не был мальчик в той не тронутой топором глухомани, где оставляла двупалый след медвежья лапа, а медведь уже маячил, нависал над ним во снах, косматый, громадный, багряноглазый, не злобный — просто непомерный: слишком, велик был он для собак, которыми его пытались травить, для лошадей, на которых его догоняли, для охотников и посылаемых ими пуль, слишком велик для самой местности, его в себе заключавшей. Мальчику словно виделось уже то, что ни чувством, ни разумом он еще не мог постигнуть: обреченная гибели глушь — с краешков обгрызают ее, непрестанно обкрамсывают плугами и топорами люди, страшащиеся ее потому, что она глушь, дичь, — людишки бесчисленные и безымянные даже друг для друга в лесном краю, где заслужил себе имя старый медведь, не простым смертным зверем рыщущий по лесу, а неодолимым, неукротимым анахронизмом из былых и мертвых времен, символом, сгустком, апофеозом старой дикой жизни, вокруг которой кишат, в бешеном отвращенье и страхе машут топориками люди — пигмеи у подошв дремлющего слона; неукротимым и как перст одиноким виделся старый медведь, вдовцом бездетным и неподвластным смерти, старцем Приамом, потерявшим царицу и пережившим всех своих сыновей[20].
Когда мал еще был для охоты мальчик и ждать оставалось три года, потом два, потом год, каждый ноябрь провожал он, бывало, взглядом фургон, увозивший в Большую Низину, в большой лес собак, одеяла, припасы, ружья, увозивший брата его Маккаслина, и Теннина Джима, и Сэма Фазерса тоже, пока Сэм не переселился в лагерь навсегда. Ему казалось, что они едут не добывать оленей и медведей, не на охоту, а на ежегодное свидание со старым медведем, убить которого и не рассчитывают. Двумя неделями позже они возвращались без трофея, без шкуры. Он и не ожидал трофея. Не опасался, что на сей раз в фургоне среди прочих голов и шкур окажется и эта. Не говорил себе даже, что, вот пройдут три года, два, год, и он тоже поедет и, может, именно его ружье будет метче других. Он сознавал, что, только пройдя лесной искус и доказав, что достоин стать охотником, будет он допущен до беспалого следа, и даже тогда в течение двух ноябрьских недель он — подобно брату, майору де Спейну, генералу Компсону, Уолтеру Юэллу, Буну, подобно собакам, не смеющим взять медведя, подобно дробовикам и винтовкам, бессильным даже кровь ему пустить, — будет всего лишь рядовым участником ежегодного ритуального празднества в честь бессмертного и яростного старого медведя.
Наконец день его настал. Из шарабана, где сидели они с майором де Спейном, генералом Компсоном и братом, он увидел лес сквозь вялый, ледяной ноябрьский дождик; впоследствии лес так и вспоминался всегда ноябрьским, рисовался сквозь тусклую морось поры умиранья высокой бескрайней стеной сомкнутых деревьев, хмурой, глухой — отсюда ему и не различить было, где, в каком месте смогут они проникнуть вглубь, хоть он и знал, что Сэм Фазерс ждет их там с фургоном, — а они все ехали мимо нагих, жухлых стеблей хлопчатника и кукурузы, последними перед лесом полями, последними лоскутами, откромсанными от дремучего лесного бока; до смешного крохотная на огромном фоне повозка как будто вовсе не продвигалась вперед (сравнение пришло тоже впоследствии, через много лет, когда взрослым уже человеком он побывал на море) — так затерянная в пустынном океанском безбрежье лодчонка висит на месте, покачивается вверх-вниз, вода же, а затем и недостижимо-неприступная, казалось бы, суша сами медленно разворачиваются, все шире распахивают устье бухты, куда плывет и не доплывет лодка. Доплыли. От терпеливо ждущих мулов шел пар, на козлах сидел Сэм, покрывшись от дождя попоной. Сэм был рядом с ним, когда с зайцев и прочей мелочи начиналось его ученичество; рядом, под сырой, теплой, пахнущей негром стеганой попоной, были они и теперь, когда послушником вступал он в настоящий лес, принявший его и тотчас сомкнувшийся снова. Чаща расступалась и смыкалась, то была не дорога, не просека, а скользящий просвет, раскрывающийся в десятке шагов перед фургоном, закрывающийся в десятке шагов за спиной, так что казалось — не мулы их везут, а проталкивает, прожимает сквозь себя сплошная, но текучая среда, сонная, глухая, сумрачная.
Десятилетний, он точно рождался заново на собственных глазах. Удивления он не испытывал. Все это уже виделось ему прежде, и не только во сне. Приехали в лагерь — он заранее знал, каким окажется некрашеный одноэтажный дом в шесть комнат, поднятый на сваи от осенних паводков. Стали на скорую руку устраиваться, и он помогал наводить сумбурный порядок, и даже движенья свои узнавал — так ему это и грезилось. Полмесяца потом вкушал он грубую, мужскую пищу, наскоро сготовленную теми, для кого охота была поважнее стряпни, — кислые комоватые лепешки и дичину: оленину, медвежатину, индейку, енота — такого мяса он в жизни не едал; и спал он, как спят охотники, завернувшись в шершавые одеяла без простыней. Каждый серый рассвет заставал его с Сэмом Фазерсом на лазу. Место ему отвели самое убогое, самое недобычливое из всех. Он и к этому был готов и даже не надеялся в эту первую свою охоту услышать идущих по следу гончих. Однако услышал. Это было на третье утро — откуда-то пришел звук, невнятный, почти неразличимый, но он догадался, хотя никогда раньше не слышал, как стая гонит зверя. Звук вырос, распался на голоса, и он выделил в общем хоре пятерых собак Маккаслина.
— Теперь, — сказал Сэм, — направь ружье чуть кверху, взведи курки и стой не шевелясь.
Но ему еще не полагалось в этот раз. Смирению он уже научился. Придет и терпение. Это ведь первая неделя, ему только-только десять. И миг кончился. Ему почудился исчезающий в чаще рогач, дымчатый, удлиненный скоростью, унесся и лай, а сизая тишина еще звенела; из хмурой лесной дали, из серым дождичком растекающегося утра донеслось два выстрела.
— Теперь спусти курки, — сказал Сэм.
Он повиновался.
— Ты знал, что гон пройдет не здесь.
— Да, — ответил Сэм. — Я учу тебя, что делать, если стрелять не удалось. Зверь прошел, курки не спущены, и тут-то гибнут люди и собаки.
— Все равно это был не он, — сказал мальчик. — И не другой медведь даже. Всего лишь олень.
— Да, — сказал Сэм, — всего лишь олень.
В одно из утр второй недели он снова услышал гон. Сразу, без напоминания, он изготовил свое чересчур длинное и тяжелое, на взрослого рассчитанное ружье, хотя гон проходил еще дальше, чем в тот раз. Собачий лай едва доносился, и звучал он совсем особенно. Взведи курки, встань, где обзор получше, и замри — так учил Сэм, а тут вдруг сам двинулся с места, подошел.
— Ну-ка, прислушайся, — сказал Сэм.
Мальчик вслушался: то был не звонкий, сильный гончий хор на горячем следу, а суматошное взлаиванье, октавой выше обычного, и было в нем что-то горшее, чем нерешимость или даже приниженность, что-то непонятное ему покамест; лай удалялся небыстро, вяло, и долго еще замирала в воздухе тонкая, почти по-человечески рыдающая нотка, униженная, горестная, и не было ощущения погони, не чудилось стремительного дымчатого тела впереди. Сбоку часто и мерно дышал Сэм. Мальчик увидел, как изогнуто расширяются на вдохе ноздри старика.
— Это Старый Бен! — шепотом вскрикнул мальчик.
Сэм не двигался, лишь медленно поворачивал голову за выходящим из слуха гоном, и ноздри его слабо трепетали.
— Вон как! — сказал Сэм. — Даже не убегает. Просто уходит.
— Но зачем он приходил?! — воскликнул мальчик. — Что ему здесь надо?
— Он каждый год заявляется, — сказал Сэм. — Раз, не больше. Эш с Буном думают, он приходит, чтоб шугнуть медвежью мелкоту. Убирайтесь, мол, отсюда к бесу, охотники уйдут — тогда вернетесь. Может, оно и так.
Уже мальчик ничего не слышал, а Сэмово лицо все отворачивалось от него медленно и постепенно вслед звуку. Но вот оно снова повернулось к нему — родное, важное, непроницаемое, когда без улыбки, и те же старые глаза, но горят теперь темным, грозным, гордым огнем, постепенно погасающим.
— Только ему до прочих дела нет: ни до людей, ни до собак, ни до медведей. Он пришел взглянуть, кто нынче в лагере, умеют ли стрелять новички, надолго ли их хватит. И нашлась ли уже собака, чтоб его не испугалась и держала, пока не подоспеет стрелок. Он здесь главный. Вождь.
Огонь погас, глаза стали обычными, всегдашними.
— Он дотерпит их до реки. А оттуда отправит домой. Пойдем и мы, посмотришь, с каким видом вернутся собаки.
Собаки уже вернулись в лагерь и прятались между сваями кухонного флигелька, сгрудились там вдесятером; присев на корточки рядом с Сэмом, мальчик заглянул в темноту, где мерцали и немо вращались собачьи зрачки, и опять уловил смутный еще для него дух, присутствие чего-то более крупного и сильного, чем собака, запах не просто звериный, потому что впереди давешнего постыдного, страдальческого тявканья не чувствовалось зверя, а одна лишь дремучая чаща. Одиннадцатая собака, гончая сука, вернулась ближе к вечеру, мальчик с Тенниным Джимом держали ее, покорную, все еще дрожащую, Сэм смазывал ей скипидаром и дегтем порванное ухо и ободранную спину, но и тут мальчику казалось, что не живое существо, а сам лес нагнулся к ней на секунду и легонько шлепнул за дерзость.
— Совсем как человек, — сказал Сэм. — В точности как люди. Оттягивала, оттягивала, а ведь знала, что рано или поздно придется ей разок проявить храбрость, чтобы сметь и дальше называться выжловкой, и знала наперед, во что ей эта храбрость обойдется.
Он не тотчас заметил, что Сэма в лагере нет. Три дня затем он просыпался, завтракал, и никто его не дожидался. Он без Сэма уходил в лес на место, один добирался туда и занимал позицию, как научил Сэм. На третье утро он опять услышал голоса взявших след собак, снова уверенные и звучные, и приготовился по всем правилам, но гон прошел далеко — еще рано ему было, он не успел еще заслужить большего в свой первый двухнедельный срок, такой короткий в сравнении со всей долгой жизнью, уже заранее, в терпении и смирении, отданной лесу; он услышал выстрел, на этот раз одиночный, — хлопнула винтовка Уолтера Юэлла. Он теперь способен был не только дойти до места и вернуться в лагерь без провожатых; пользуясь компасом, что подарил двоюродный брат, он вышел к Уолтеру, где лежал олень и толклись у потрохов собаки — вышел раньше всех, кроме подскакавших майора де Спейна и Теннина Джима, раньше, чем дядюшка Эш прибыл на одноглазом упряжном муле, которому нипочем был запах крови и, говорили даже, медвежий дух.
На одноглазом прибыл не дядюшка Эш. Это вернулся Сэм. После обеда мальчик сел на одноглазого, а дожидавшийся его Сэм — на второго мула из фургонной упряжки, и часа три с лишним они ехали без дороги, без сколько-нибудь приметной тропки сквозь пасмурный, быстро вечереющий день и забрались в места, где мальчик еще ни разу не был. Тут он понял, почему Сэм посадил его на одноглазого мула, который не боялся крови и звериного духа. Второй мул вдруг шарахнулся, рванулся было прочь, но Сэм уже спрыгнул на землю; мул упирался, натягивал, вырывал повод, а Сэм, уговаривая, вел, тащил его вперед — привязывать было рискованно, — и мальчик тоже слез со своего, спокойного. Стоя рядом с Сэмом в меркнущем зимнем дне, в густом, огромном сумраке дремучего леса, он молча смотрел на гнилую колоду, изборожденную, насквозь продранную когтями, и на кривой отпечаток чудовищной двупалой ступни в сырой почве возле колоды. Теперь стало понятно, что звучало в лае гончих в то утро и чем пахло из-под кухни, куда они потом забились. Он ощутил в себе самом, хотя слегка по-иному, по-человечьему, это тоскующее, покорное, униженное чувство собственной хрупкости и бессилия (но не трусости, не колебания) перед вековой чащей; рот наполнился внезапной, медного вкуса слюной, что-то резко сжалось в мозгу или под ложечкой, не поймешь где, и не это главное; главное — он впервые сейчас осознал, что зверь из рассказов и снов, с незапамятной поры не дающий ему покоя, а значит, и брату, и майору де Спейну, и даже старику Компсону всю их жизнь не дающий покоя, — что это живой медведь, и если, отправляясь каждый ноябрь в лагерь, они и не рассчитывали его затравить, то не потому, что он бессмертен, а потому, что травля была пока делом безнадежным.
— Значит, завтра, — сказал он.
— То есть завтра попробуем, — сказал Сэм. — У нас еще нет собаки.
— У нас их одиннадцать, — оказал он. — Они же погнали его в понедельник.
— Ты слышал гон, — сказал Сэм. — И видел их потом. Собаки у нас еще нет. Хватило бы одной. Но такой у нас нет. Может, такой вообще нет. Одна пока надежда, что он сам оплошает и выскочит на кого-нибудь, кто не любит мазать.
— На меня-то не выскочит, — сказал мальчик. — На Уолтера, или на майора, или…
— Может, и на тебя, — сказал Сэм. — Ты завтра смотри в оба. Он ведь умный. Иначе бы не прожил столько. Если его прижмут и придется прорываться, он выберет тебя.
— Как это? — сказал мальчик. — Откуда ему знать… — Он не кончил. — По-твоему, он уже знает, что я здесь в первый раз и не успел еще себя проверить…
Он опять не кончил, глядя на Сэма во все глаза, и сказал уже покорно, без изумления:
— Значит, это он меня приходил смотреть. Ему, наверно, раз только и нужно взглянуть.
— Будь завтра начеку, — сказал Сэм. — А теперь нам пора в лагерь. И так уже ночью вернемся.
Утром охотники отправились в лес тремя часами раньше обычного. К ним присоединился даже дядюшка Эш, повар майора де Спейна, считавший себя поваром сугубо лагерным и ездивший в лес не на охоту, а на стряпню; но довольно было и простого пребывания здесь, леса и на него наложили печать, и теперь рваное собачье ухо, и плечо, и беспалый след в болотной почве будили в нем тот же отклик, что и во всех, включая мальчика, всего полмесяца назад вступившего в лес. Они ехали — пешком добираться было слишком далеко, — мальчик и Сэм с Эшем в фургоне при собаках, а Маккаслин, майор де Спейн, генерал Компсон, Бун, Уолтер и Джим по двое на лошадях; снова, как в первое утро полмесяца назад, сизый рассвет застал его на лазу. Сэм поставил его, ушел, и он встал, держа на изготовку чересчур громоздкое для него ружье, собственность майора де Спейна, которое мальчик раз только испробовал: в первый же день всадил в пенек один заряд, чтоб испытать отдачу и научиться перезаряжать. Он стоял спиной к большому камедному дереву, у неширокой заводи; черная недвижная вода тихо вытекала из тростников, проползала полянкой и снова уходила в тростники, где, невидимый, барабанил по сухому стволу крупный дятел, которого негры называют Божьим Барабанщиком. Место было как место, мало чем отличалось от того, где он становился каждое утро; окрестность была хоть нова, но привычна не меньше той, которую за две недели он вроде немного уже изучил, — такая же пустыня, та же дремучая глушь, где слабый и робкий человек прошел, но ничего не тронул, не оставил ни следа, ни зарубки; должно быть, вот так же точно выглядела она, когда древнейший, еще доиндейский предок Сэма Фазерса впервые прокрался сюда и озирался, готовый обрушить дубину или каменный топор или пустить стрелу с костяным наконечником; разница была лишь в том, что теперь мальчик уже изведал запах, шедший из-под кухни, где затаились гончие, видел ободранную спину и ухо собаки, проявившей храбрость, чтобы, как сказал Сэм, сметь и впредь называться выжловкой, а вчера и отпечаток живой двупалой лапы увидал у изодранной когтями колоды. Гона не было слышно. Ни лая, ничего. Но дятел вдруг замолк, и мальчик понял, что медведь здесь и смотрит на него. Откуда-то. То ли из тростника, то ли сзади, из-за деревьев. Он застыл, сжимая бесполезное ружье, понимая уже, что оно не сгодится ему на этого зверя ни сейчас, ни после, и ощущая во рту нехороший, медный привкус, который присутствовал в донесшемся тогда из-под кухни запахе.
Медведь ушел. Сухой стук дятла возобновился так же внезапно, как оборвался, а немного погодя и собак как будто стало слышно, донесся слабый, невнятный шум, воспринятый не сразу, а через минуту или две, должно быть; донесся и уплыл, заглох. Далеко где-то прошли, да и собаки ли то были. И если медведя гнали, то не этого — другого. Вместо них из тростников явился Сэм, перебрел через воду, за ним следовала раненая выжловка неотступно, как легавая. Она подошла к мальчику и, вздрагивая, прижалась к ноге.
— Я и не увидел его, Сэм, — сказал он. — Так и не увидел.
— Знаю, — сказал Сэм. — Он тебя зато увидел. И не зашуршало, значит?
— Нет, — сказал мальчик. — Я…
— Он умный, — сказал Сэм. — Слишком умный.
Снова глаза Сэма вспыхнули темным и грозным огнем; он глядел на собаку, прижимавшуюся к ноге мальчика и дрожавшую мелкой, непрерывной дрожью. Капельки свежей крови алыми ягодами повисли на собачьем плече.
— И слишком большой. Собаки у нас пока нету. Но может, еще будет.
Впереди ведь охоты, еще и еще. Ему всего одиннадцатый. И во мгле будущего, где рождается и принимает облик время, мерещились мальчику двое: неподвластный смерти старый медведь и он сам — рядовым, но участником. Ибо теперь он знал, чем несло от попрятавшихся собак и что омедняло слюну, он познал страх — так при виде женщины, много любившей и любимой многими, или даже только при виде ее спальни в подростке, в юноше пробуждается знание о любви и страсти, об извечном опыте и наследстве, во владение которым его еще не ввели. «Выходит, придется мне его увидеть, — думал он без трепета и без надежды тоже. — Придется взглянуть на него». И настало лето, июнь. Они снова приехали в лагерь — отпраздновать дни рождения майора де Спейна и генерала Компсона. Хотя первый родился в сентябре, а второй среди зимы и лет на тридцать раньше майора, но каждый июнь они с Маккаслином, Буном и Уолтером Юэллом (а отныне и мальчик вместе с ними) отправлялись на полмесяца в лагерь ловить рыбу и охотиться на белок, индеек и — ночью, с собаками — на енотов и диких котов. Точнее, удили, стреляли белок, травили енотов Бун и негры, а теперь и мальчик; признанные же охотники майор де Спейн и старик Компсон (проводивший эти две недели в кресле-качалке у казана, где тушилась дичина, помешивая, пробуя да отпивая виски из жестяного ковшика, и тут же дядюшка Эш с сердитыми поварскими придирками и Теннин Джим с бутылью наготове) и отнюдь не старые Маккаслин и Уолтер Юэлл били только диких индюков из пистолета, на спор или для упражнения в меткости, а до прочего не снисходили.
То есть это Маккаслин и остальные думали, что он белок в лесу ищет. Но Сэм Фазерс был иного мнения, в чем он убедился на третий же вечер. Каждое утро, сразу после завтрака, мальчик уходил в лес. Теперь у него была новая двустволка — рождественский подарок брата; почти семьдесят лет проохотится он с ней потом, дважды сменит стволы и затворы и один раз ложу, так что от прежнего ружья останется под конец только отделанная серебром спусковая скоба, на которой выгравированы имена его и Маккаслина, день, месяц и год — 1878. Он отыскал заводь и дерево, где стоял в то утро. Отсюда пошел по компасу дальше, неприметно для себя самого становясь настоящим лесовиком. На третий день он разыскал и ободранную колоду, около которой впервые увидел двупалый след. Донельзя уже искрошенная, она с неимоверной быстротой распадалась, в рьяном, почти зримом самоотречении возвращалась в землю, откуда поднялась деревом. Он бродил в зеленом сумраке летнего леса, где сейчас чуть ли не темней было, чем в ноябрьскую серую морось, и даже в полдень солнце лишь стоячими зайчиками пестрило почву, вечно сырую и кишащую мокасиновыми, водяными, гремучими змеями, пятнистыми, как этот сумрак, так что не всегда и разглядишь их, притаившихся; с каждым днем он все позднее возвращался в лагерь; на третий вечер, в сумерки, он проходил мимо обнесенного частоколом бревенчатого сарая, куда Сэм как раз ставил лошадей на ночь.
— Все еще не показался тебе, — сказал Сэм.
Мальчик остановился. Мгновенье молчал. Потом сказал спокойно — точно прорвало игрушечную запруду на ручейке и спокойно хлынула вода.
— Да. Еще нет. Но где же искать? Я у затона был. И колоду нашел. Я…
— Все так. Не иначе как он тебя видел. Но вспомни-ка про его лапу.
— Я… — произнес мальчик. — Я забыл… Не подумал…
— В ружье все дело, — сказал Сэм.
Старик, сын невольницы-негритянки и вождя чикесо, он стоял у забора в потрепанном, линялом комбинезоне и ветхой пятицентовой соломенной шляпе, головном уборе негров-рабов, и если он и сейчас носил эту шляпу, то именно в знак освобождения. Лагерь — вырубка, дом, сарай и загончик — растворялся в сумерках; над царапинкой, нанесенной лесу майором де Спейном, смыкалась предвечная тьма дебрей. «Ружье, — подумал мальчик. — Ружье».
— Придется тебе выбирать, — сказал Сэм.
На следующее утро мальчик ушел до света, без завтрака, задолго до того часа, когда в кухне подымался с пола, из стеганых одеял, дядюшка Эш и разводил огонь в плите. При нем был только компас да палка от змей. Почти милю он прошел в потемках по памяти. Потом сел на бревно, держа в руке невидимый компас, и потаенные звуки ночи, замершие было при его шагах, воспрянули, засуетились, потом затихли уже окончательно, и совы замолкли, уступая место просыпающимся дневным птицам, и свет забрезжил в сером и влажном лесу, и стала видна стрелка. Он зашагал быстро, но покамест спокойно, на ходу совершенствуясь в лесной науке, хоть еще нечувствительно для себя; он спугнул лань с детенышем, поднял с лежки, подойдя так близко, что увидел, как она мелькнула своим белым зеркальцем, исчезая в затрещавшем подлеске, а за ней и олененок, оказавшийся прытче, чем он думал. Он шел по-охотничьи, против ветра, как научил Сэм, хоть проку сейчас в этом было немного. Ружье ведь осталось в лагере; он добровольно отказался от него, и не простой дебют, вариант избрал тем самым, а принял особое условие, под которым не только ненарушимая доселе медвежья незримость, но заодно и все вековечные правила охотничьей игры теряли силу. Но он не дрогнет, не струсит и тогда, когда страх заполонит его всего: пронижет кожу, кровь, нутро, кости, древней памятью ударив в мозг — но оставив там узкую, четкую, неистребимую полоску трезвой ясности, единственно отличающую его и от этого медведя и от всех иных медведей и оленей, встреченных потом за семьдесят лет. Недаром поучал Сэм: «Бойся. Без этого нельзя. Но не трусь. Лесной зверь тебя не тронет, пока у него есть куда отступить или пока он не учуял, что ты трусишь. А труса медведям и оленям надлежит опасаться так же, как и храброму человеку надлежит опасаться труса».
Он давно миновал заводь и к полудню забрался в неведомую местность глубже, чем когда-либо; теперь он шел, сверяясь и с компасом, и со старыми, оставшимися после отца часами, тяжелой серебряной луковицей. Девять часов назад он вышел из лагеря, до темноты остается восемь, на час меньше. Как поднялся с бревна, когда наконец обозначился циферблат компаса, так и шел с той поры без привала, но тут остановился и огляделся, утирая рукавом пот с лица. Не взял же он ружья, сам отказался от него, покорно, не хныча и не сожалея, раз надо; но, видно, это не все, этого мало. Он постоял минуту — ребенок, чужой здесь, затерянный в зеленом реющем сумраке дебрей без примет. Затем покорился до конца. Часы и компас — они мешают. Надо совсем чистым. Он отстегнул от комбинезона ремешок, открепил цепочку, повесил компас и часы на куст, рядом прислонил свою палку и вошел в чащу.
Когда он понял, что заблудился, то поступил, как наставлял и школил его Сэм: стал делать круг, чтобы выйти на свой начальный след. Последние два-три часа он шел не очень скоро, особенно с тех пор, как остался без компаса. Так что теперь пошел и вовсе не торопясь, ведь до дерева, под которым рос тот куст, было не так уж далеко; и правда, дерево он увидел даже раньше, чем ожидал, и повернул к нему. Но там не оказалось ни куста, ни часов, ни компаса, и тогда, продолжая действовать, как наставлял Сэм, он сделал новый круг, но в другую сторону и куда больше радиусом, так что общий рисунок кругов должен был пересечься со следом, и, однако же, нигде ему не встретилось ни намека на след, и теперь он шел быстрей, хотя по-прежнему без паники, и сердце билось хоть чаще, но достаточно ровно и сильно, и снова вышел к дереву, совсем уж не к тому: тут рядом лежит рухнувший ствол, которого там не было и в помине, а за стволом сочащееся влагой болотце, не то суша, не то вода, — и, выполняя третье и последнее Сэмово наставленье, он присел на этот ствол и увидел в сырой земле кривую вмятину, двупалый отпечаток, который быстро заполняла вода, вот уже переливаясь через край, съедая очертанья. Он поднял голову, увидал еще один, шагнул, увидал другой подальше и не побежал суетливо, а пошел, поспевая за будто с неба падающими отпечатками, как раз вовремя — пока не потерял их навсегда и сам навеки не потерялся, следуя неутомимо, ревностно, без трепета и колебанья, слегка задыхаясь, с колотящим грудь крепко и часто молоточком сердца — и внезапно вышел на прогалину. Глушь беззвучно ринулась навстречу и сгустилась, оформилась в деревья, куст, часы и компас, сверкнувшие под солнечным лучом. И он увидел медведя. Нет, медведь не явился, не появился ниоткуда — предстал недвижный в стоячих зайчиках зеленого знойного полдня, не громадиной из снов, а каким мерещился наяву или чуть крупнее — размеры скрадены пятнисто-сумеречным фоном — и смотрит. Шевельнулся. Двинулся не спеша через прогалину, на миг облило его горячим солнцем, опять остановился, глядит через плечо. Ушел. То есть не ушел — утонул, без единого движения растворился в чаще, как однажды на глазах мальчика, и плавниками не пошевелив, скрылась, погрузилась в темную глубь омута рыба — огромный старый окунь.
И следовало ожидать, что Лев возбудит в нем ненависть и страх. К тому времени ему пошел четырнадцатый. Он уже добыл своего первого оленя, и Сэм помазал ему лицо горячей оленьей кровью, а через год в ноябре он убил медведя. Еще до этого торжественного посвящения он освоил лес лучше многих взрослых охотников с тем же, что у него, стажем. Теперь же не всякий и ветеран-лесовик мог бы с ним потягаться. Он назубок знал местность на двадцать пять миль вокруг лагеря — каждый затон и пригорок, каждое приметное дерево и каждую тропу, и смог бы, не плутая, доставить желающего на любое место и обратно в лагерь. Ему были ведомы звериные лазы, неизвестные даже Сэму Фазерсу; в третью осень он без чьей-либо помощи открыл оленье лежбище и, ни словом не обмолвившись двоюродному брату, взял винтовку у Юэлла и подкараулил на рассвете возвращавшегося на лежку рогача, как, по рассказам Сэма, делали индейцы в старину.
След старого медведя был ему теперь знаком не хуже собственного, и дело не только в увечной лапе. Он моментально опознал бы отпечатки и трех прочих лап, хотя водились в окрестности и другие медведи, оставлявшие следы почти такой же величины, так что требовалось бы наложить след на след, чтобы отличить. Но не в размере лишь было дело. Если Сэм Фазерс был с первых лет его наставником, а приготовительными классами — зайцы и белки опушек, то чаща, обиталище старого медведя, стала его университетом, а медведь этот, издавна одинокий и бездетный, точно сам себя бесполо породивший, — его alma mater.
Теперь ему не составляло труда отыскать двупалый след в десяти, в пяти милях от лагеря, а то и ближе. За три прошедших года он дважды еще слышал со своего номера, как собаки брали этот след, а раз даже наткнулись на самого зверя, и тонко, жалко, почти по-человечески истерично звучали их голоса. Затаясь однажды на лазу с винтовкой Уолтера Юэлла, он видел, как Старый Бен брал длинную полосу поваленного бурей леса. Медведь пронесся локомотивом через, вернее, сквозь кавардак сучьев и стволов с неожиданной для мальчика почти оленьей быстротой, а ведь олень прыжками бы летел над буреломом; мальчик понял тогда — чтобы не дать ему ходу, нужна собака не только исключительной отваги, но и редкостной величины и быстроты. У него был дома помесной породы песик, каких негры зовут сморчками, — крысолов, сам чуть побольше крысы и храбрый до безумия, до дурости. Он взял его на одну из июньских охот и в урочное время, как будто отправляясь на деловое, заранее условленное свидание, понес своего крысолова, закрыв ему голову мешком, а Сэм повел пару гончих на сворке, и они засели на следу, за ветром, так что медведь угодил в форменную засаду. Собаки оказались так близко к зверю, что даже остановили его — сбитого, должно быть, с панталыку бешеным визгом крысолова, как сообразил мальчик после. Припертый к стволу большого кипариса, медведь встал на дыбы, все выше, все непомерней вырастая над гончими, которые словно от крысолова обе набрались отчаянной и отчаявшейся смелости. И тут до мальчика дошло, что сморчок не шутя намерен схватиться со зверем. Он бросил ружье наземь и кинулся вперед. Дотянулся в падении, выхватил прямо из-под медведя пронзительно орущую, свирепо забарахтавшуюся собачонку. В ноздри ударил крепкий, горячий медвежий смрад. Прямо над собой он увидал грозовою тучей нависшего зверя. «Это было уже где-то раньше», — мелькнуло, и вспомнилось где: во сне.
Медведь ушел. Он и не видел как. Стоя на коленях, обеими руками держа осатанелую собачку, он слушал, как удаляется плачущий лай гончих. Подошел Сэм, тихо положил рядом ружье, выпрямился, глядя на мальчика.
— Вот ты и с ружьем его два раза видел, — произнес Сэм. — Сегодня ты его наверняка бы уложил.
Мальчик поднялся на ноги. Все еще держа крысолова. Песик по-прежнему яростно визжал, изворачивался, рвался из рук за глохнущим лаем, точно жгут пружинок-проволочек под током.
— А ты сам? — сказал мальчик чуть прерывающимся голосом. — Ружье осталось тебе. Почему же ты не стрелял?
Сэм точно не слышал. Протянул руку, коснулся песика, который все еще тявкал и тянулся, хотя собак уже не слышно было.
— Он ушел уже, — сказал Сэм. — Успокойся, отдохни теперь до следующего раза.
И песик стал затихать под гладящей рукой.
— Ты нам почти подходишь, — приговаривал Сэм. — Только маловат вот. Нет у нас пока собаки. Поратость ей понадобится, а сверх того, рост, а сверх того и другого — храбрость.
Он убрал с головы песика руку, поднял взгляд на лес, где окрылись медведь и собаки.
— Когда-нибудь кому-нибудь кончать…
— Знаю, — сказал мальчик. — Поэтому придется одному из наших. Чтоб на самый напоследок. Когда он сам уже захочет, чтобы кончилось.
Так что ему следовало бы питать ко Льву ненависть и страх. Это было в четвертое лето, когда он в четвертый раз приехал справлять по-охотничьи день рождения майора де Спейна и генерала Компсона. Кобыла майора де Спейна ожеребилась ранней весной. И как-то летним вечером, пригнав на ночь лошадей и мулов к конюшне, Сэм недосчитался этого жеребенка, а обезумевшая матка ни за что не шла в загородку. Сэм подумал было, что лошадь поведет его на то место в лесу, где остался жеребенок. Но никуда она не повела. Из ее шараханий нельзя было угадать ни места, ни даже направления. Она просто металась вслепую, все еще вне себя от ужаса. Раз даже повернула и бросилась на Сэма с ожесточением предельного отчаяния и точно разучившись вдруг понимать, что он человек и свой. Наконец ему удалось загнать ее за загородку. К тому времени стало слишком темно, чтобы можно было пойти по следу вспять и разобраться в ее наверняка путаном беге.
Сэм направился в дом и доложил майору де Спейну. Было ясно, что здесь не обошлось без крупного хищника и что жеребенок погиб, ищи не ищи. Это понимали все ужинавшие.
— Это пантера, — тут же решил генерал Компсон. — Та, что в марте оленуху с теленком задрала.
Когда Бун Хоггенбек весной, как обычно, приехал в лагерь взглянуть, как перезимовали, Сэм передал через него майору де Спейну про этот случай — у лани вырвано горло, а затем и беспомощный олененок настигнут и зарезан.
— Сэм не уточнял, чьих клыков было дело, — сказал майор де Спейн. Сэм стоял и непроницаемо молчал, как будто ожидая только, когда кончат говорить и можно будет уйти к себе. Взгляд у него был совершенно отсутствующий.
— Пантера способна повалить лань и запросто поймает олененка после. Но напасть на жеребенка, когда матка тут же рядом, не отважится никакая пантера. Это Старый Бен, — продолжал де Спейн. — Я был о нем лучшего мнения. Он нарушил правила. Не ожидал я от него. Одно дело вышибать дух из собак моих и маккаслиновских. Собаки — наша ставка против него, и обе стороны предупреждены. Но вламываться в мои владения, резать мой скот, да еще летом — такое уж против правил. Это дело Старого Бена, Сэм.
Сэм по-прежнему молча стоял, ждал, когда де Спейн кончит.
— Завтра пройдем по следу и удостоверимся, — заключил майор де Спейн.
Сэм ушел. Он не захотел поселиться в самом лагере, выстроил себе в четверти мили отсюда, у затона, хижину вроде той, что была у Джо Бейкера, но сбитую попрочней и поплотней, и сложил из бревен крепкий сарайчик, где хранился запасец кукурузы для откармливаемого ежегодно поросенка. Наутро Сэм явился, когда все еще спали. Он уже нашел жеребенка. Не дожидаясь завтрака, отправились на место. Оно оказалось поблизости, шагах в шестистах от конюшни — трехмесячный жеребенок лежал там на боку, горло вырвано, выедены внутренности и часть бедра. Судя по трупу, зверь не сверху прыгнул, а сбоку ударил и повалил, и не было царапин от когтей, которыми пантера впивалась бы по-кошачьи, пока добиралась до горла. По следам они прочли, как лошадь кружила без памяти возле и наконец атаковала хищника с тем же ожесточением отчаяния, с каким бросилась на Сэма вечером, прочли длинный след неживого от страха галопа и след зверя, который даже не рванулся навстречу, а только сделал шага три-четыре к лошади, и та ударилась в бегство; и у генерала Компсона вырвалось:
— Не дай господи, волчина!
Сэм все молчал. Мальчик не сводил с него взгляда, пока остальные, присев на корточки, вымеряли след. На лице у Сэма было теперь что-то новое. Не торжество, не ликованье, не надежда. Выросши, мальчик разгадал это выражение, понял: Сэм с самого начала знал, чьи это следы и кто зарезал весной лань и олененка. Провиденье конца — вот что было на лице у Сэма в то утро. «И он рад был, — говорил себе мальчик впоследствии. — Ведь он был старик. Ни детей, ни народа своего, никого из единокровных ему уже не встретить, все в землю легли. Да и встреча не дала бы близости и отклика, потому что вот уже семь десятков лет на нем иная, черная кожа. А теперь наступал конец, и он был рад концу».
Они пошли в лагерь, поели и вернулись с ружьями и гончими. Тут бы им и понять, вслед за Сэмом, что за зверь задрал жеребенка, думал мальчик позднее. Но то был не первый и не последний в его жизни случай, когда люди строили выводы, а затем и действия на предвзятых и ложных суждениях. Бун, утвердив ступни по обе стороны жеребячьей тушки, ударами пояса отогнал собак, и те стали принюхиваться к следам. Молодой выжлец, еще несмышленыш, брехнул разок и пробежал несколько шагов, вроде бы учуяв зверя. Но тут собаки остановились и оглянулись на людей с видом деятельным и нимало не озадаченным, а лишь вопрошающим: «Ну а дальше что?» Затем кинулись обратно к падали, где их встретил хлесткими ударами все тот же Бун.
— Так скоро след не остывает, — сказал генерал Компеон.
— Этот волчище, видно, все может — и жеребенка у матки отбить в одиночку, и запаха не дать, — сказал майор де Спейн.
— А может, он оборотень, — сказал Уолтер Юэлл. Он взглянул на Теннина Джима. — Как думаешь, Джим?
Поскольку собаки так и не взяли следа, майор де Спейн велел Сэму отойти шагов на сто и разыскать продолжение следа, и собак снова стали наманивать, и снова несмышленыш брехнул, как брешет на чужака дворовая собака, но ни до кого все-таки не дошло, что по зверю так голос не подают. Генерал Компсон сказал, обращаясь к бельчатникам — мальчику, Буну и Джиму:
— Вы, ребята, походите с собаками до обеда. Он, должно быть, где-то здесь торчит, дожидается, пока от падали уйдем. Может, наткнетесь на него.
Но утро прошло впустую. Мальчику запомнилось, как, взяв собак на сворки, они направились в глубь леса, а Сэм глядел вслед — ничего не прочтешь ведь на индейском его лице, пока не улыбнется, да разве еще по трепетанию ноздрей, как в то утро первого гона по старому медведю. Они и назавтра пришли с собаками, надеясь наманить их на свежий след, но жеребенка на месте не оказалось. На третье же утро опять явился Сэм и в этот раз стал ждать, пока позавтракают. Затем сказал: «Пошли». Он повел их к себе за хижину, к сарайчику. Накануне он убрал оттуда кукурузу и устроил западню, использовав жеребячью тушку как приманку; сквозь щели меж бревнами они видели какого-то зверя почти под цвет ружейного или пистолетного ствола. Он не давал себя рассмотреть. Не лежал, не стоял. Был в движении, в воздухе, несся навстречу, с ужасающей силой ударился в дверь тяжелым телом, так что толстая дверь подскочила и грохнула на петлях, а неведомый зверь, не успев еще, казалось бы, коснуться пола и оттолкнуться для нового прыжка, уже опять грянулся о дверь.
— Идемте, — сказал Сэм, — пока он не сломал себе шею.
Они пошли прочь, по-прежнему слыша тяжкие и мерные удары, и всякий раз двухдюймовая дверь сотрясалась и грохала, сам же зверь не издавал ни рыка, ни вопля — молчал.
— Это что за дьяволово отродье? — спросил майор де Спейн.
— Это пес, — ответил Сэм, ноздри его слегка раздувались и опадали, в глазах снова была неяркая, грозная млечность, как в то первое утро медвежьего гона. — Тот самый.
— Какой тот самый? — спросил майор де Спейн.
— Что не даст ходу Старому Бену.
— Хорош пес, — сказал де Спейн. — Да я раньше Старого Бена возьму к себе в стаю, чем этого зверюгу. Застрели его.
— Нет, — сказал Сэм.
— Тебе его вовек не приручить. Как ты привьешь ему страх перед собой?
— Ручной он мне не нужен, — сказал Сэм; опять мальчик отметил движение ноздрей и грозное млечное мерцанье взгляда. — А запуганный — так и вовсе. Только устрашить его никто и ничто на свете не способно.
— Что же ты с ним думаешь делать?
— Увидите, — ответил Сэм.
Всю вторую неделю охоты они наведывались по утрам к сарайчику. Сэм заранее оторвал несколько дранок с кровли сарая, пропустил внутрь веревку, обвязал ею жеребенка и, когда западня сработала, вытащил тушку вон. Каждое утро они наблюдали, как Сэм спускал в сарай ведро с водой, а пес неутомимо кидался на дверь, падал и опять бросался. Он не издавал ни звука, и в его прыжках не остервенение чувствовалось, а лишь холодная и угрюмая неукротимая решимость. К концу неделя прыжки на дверь прекратились. Не то чтобы пес заметно ослабел или же осознал, что дверь ему не поддастся. Он попросту как бы презрел дальнейшие попытки. Но не лег. Они еще не видели его лежащим. Стоял, и теперь можно было разглядеть его — от мастифа и от эрделя кое-что и, возможно, от десятка других пород, высота в холке тридцать с лишним дюймов, вес до девяноста, пожалуй, фунтов, холодные желтые глаза, могучая грудь и этот странный одноцветный окрас, отливающий синью вороненого ствола.
Полмесяца кончились. Охотники собрались уезжать. Но мальчик попросил, и брат разрешил ему остаться. Он перебрался в хижину к Сэму Фазерсу. По утрам он смотрел, как опускается внутрь сарая ведро с водой. К концу этой недели пес лег. Встанет, подтащится, шатаясь, к воде и снова упадет. Наступило и такое утро, когда он не смог уже ни доползти до воды, ни даже голову оторвать от пола. Сэм взял недлинную палку и пошел к сараю.
— Погоди, — сказал мальчик. — Я ружье принесу…
— Не надо, — сказал Сэм. — Он уже не в силах двинуться.
И верно. Сэм дотронулся до головы, до отощалого тела, но пес лежал на боку не шевелясь, и желтые глаза были открыты. В них не было злости, они выражали не куцую обозленность зверька, а холодную лютость, почти безличную, как лютость бурана и стужи. И глядели они мимо Сэма и мимо мальчика, следившего в щель между бревнами.
Сэм дал псу поесть. Пришлось поначалу поддерживать ему голову, чтобы он мог лакать мясной отвар. На ночь Сэм поставил псу в сарае миску с бульоном и кусками мяса. Когда вошел утром, миска была пуста, а пес лежал, уже повернувшись на живот, подняв голову, уставя холодные желтые глаза на отворяющуюся дверь, — и, не изменив выражения этих холодных желтых глаз, даже не зарычав, прыгнул, но промахнулся, подвели ослабевшие мышцы, так что Сэм успел палкой отбить нападение, выскочить наружу и захлопнуть дверь, на которую, неизвестно когда собравшись для нового прыжка, тотчас же бросился пес, словно двух недель голоданья и не бывало.
В полдень они услыхали, что кто-то гикает по-охотничьи в лесу, направляясь к ним от лагеря. Это оказался Бун. Он подошел, понаблюдал в щелку непомерного пса, что лежал, высоко держа голову и отрешенно, дремотно помаргивая желтыми глазами, — воплощение несломленного, неукротимого духа.
— Нам бы проще его выпустить, — сказал Бун, — а взамен поймать Старого Бена и натравить на этого сукиного сына.
Он повернулся, надвинулся на мальчика своим докрасна обветренным лицом:
— Собирай манатки. Кас велит ехать домой. Хватит, насмотрелся уже на чертова конегрыза.
Пролетку Бун оставил на въезде в низину; в нее был впряжен мул, не из лагерных. К ночи мальчик был уже дома. Он рассказывал брату:
— Сэм снова станет морить его голодом, пока не сможет войти к нему и дотронуться. Потом кормить начнет. А потом, если потребуется, опять примется морить.
— А зачем? — спросил Маккаслин. — Толк какой? Даже Сэму никогда не укротить этого зверя.
— Он нам не нужен укрощенный. Он нужен нам, какой есть. Только пусть поймет в конце концов, что ему не выйти из сарая, пока он не подчинится Сэму, нам. Он, и никто другой, остановит Старого Бена и не даст ему ходу. У него уже и кличка есть. Мы назвали его Львом.
Наконец пришел ноябрь. Они вернулись в лагерь. Стоя во дворе вместе с генералом Компсоном, майором де Спейном, братом Уолтером и Буном среди ружей, одеял, ящиков с провизией, он увидел Сэма Фазерса и Льва — идет по дорожке от конюшни старик индеец в потертой овчинной куртке поверх ветхого комбинезона, в резиновых сапогах и в шляпе, которую носил прежде отец мальчика, а рядом важно ступает великан пес. Гончие бросились было навстречу и осели, кроме все еще не наученного жизнью кобелька. Он подскочил ко Льву, виляя хвостом. Лев и клыков не оскалил. На ходу ударил по-медвежьи лапой, так что визгнувший кобелек отлетел кувырком шага на три, а Лев вошел во двор и встал ни на кого не глядя, безучастно и сонливо помаргивая.
— Вот это да, — произнес Бун. — А потрогать его можно?
— Можно, — сказал Сэм. — Ему все равно. Для него и люди и зверье — пустое место.
Мальчик приглядывался. Два года затем он все приглядывался к этой паре с минуты, когда Бун погладил Льва по голове и, присев, стал ощупывать костяк и мышцы, щупать силу. Словно Лев был женщина — или, пожалуй, женщиной был из них Бун. Второе верней, когда сравнить — большой, важный, сонного вида пес, для которого, по выражению Сэма, люди и зверье — пустое место, и горячий, грубый, коряволицый человек с примесью индейской крови в жилах и с разумением под стать ребенку. Бун взял на себя кормежку Льва, оттеснив и Сэма, и дядюшку Эша. И не раз видел мальчик, как, присев на корточки у кухни под холодным дождем, Бун кормит Льва. Потому что Лев и кормился, и спал отдельно от других собак, но лишь в следующем ноябре им стало известно, где именно ночует Лев; до тех пор все думали, что он спит в своей конуре около хижины Сэма, но как-то Маккаслин чисто случайно коснулся этого предмета в разговоре с Сэмом, и тот просветил его. Вечером майор де Спейн, Маккаслин и мальчик вошли с лампой в комнатушку, где спал Бун, — тесную, затхлую, шибанувшую в нос густым духом немытого Бунова тела и его мокрой охотничьей одежи, — и спавший на спине Бун захлебнулся храпом, проснулся, рядом с ним приподнял голову Лев, глянул на них из своих холодных, дремотных желтых глаз.
— Брось, Бун, — сказал Маккаслин. — Псу здесь не место. Ему же утром гнать Старого Бена. А он разве что скунса сможет еще учуять, если целую ночь продышит твоим запахом.
— Мне мой запах пока не мешает, — сказал Бун.
— А хоть бы и мешал, — сказал майор де Спейн. — От тебя чутья не требуется. Уведи пса. Пусти его под дом, к остальным собакам.
Бун сказал, подымаясь:
— Да он убьет на месте первую, которая чихнет на него, или зевнет, или ненароком заденет.
— Не волнуйся, — сказал майор де Спейн. — Никто из них и во сне не рискнет ни чихнуть, ни толкнуть его. Выведи его на двор. Завтра он мне нужен с незабитым чутьем. Старый Бен перехитрил его в прошлом году. Вряд ли ему удастся это снова.
Бун сунул ноги в грязных подштанниках в башмаки и, не зашнуровывая, не пригладив всклокоченных со сна волос, как был, повел Льва из комнаты. Прочие вернулись в залу, где Маккаслин и майор де Спейн снова сели за покер. Немного погодя Маккаслин предложил:
— Хотите, я пойду проверю.
— Не надо, — ответил майор де Спейн. — Принимаю ставку, — сказал он Уолтеру Юэллу. И опять Маккаслину: — А если и пойдешь, то мне не говори. Первый признак того, что старею: меня уже злит невыполнение отданного мной приказа, даже если я знал наперед, что отдаю его впустую… Пара, мелкая, — сказал он Уолтеру Юэллу.
— Совсем мелкая? — спросил Уолтер Юэлл.
— Совсем, — ответил майор де Спейн.
И, лежа под своими одеялами в ожидании сна, мальчик тоже понимал, что Лев уже вернулся на Бунов тюфяк, проночует там и сегодня, и завтра, и все ночи следующей ноябрьской охоты и той, которая будет за ней. Ему подумалось: «Интересно, почему Сэм смолчал. Он мог бы не отдавать Льва, пусть Бун и белый. Ни майор, ни брат ему б не отказали. А главное, его рука легла на Льва первая, и Лев хозяина помнит». Выросши, он и это понял. Додумался, что так и следовало. Таков порядок. Сэм — патриций, вождь; Бун, низкорожденный, — его ловчий. Ходить за собаками полагалось Буну.
В то утро, когда Лев впервые повел стаю на Старого Бена, в лагерь явились откуда-то семеро костлявых, изможденных малярией болотных жителей, промышлявших енота капканами или же сеявших хлопок и кукурузу на полосках, что окаймляли низину; одетые немногим получше Сэма Фазерса и куда хуже Теннина Джима, они еще с ночи пришли во двор со своими старыми дробовиками и винтовками и, присев на корточки, терпеливо дрогли под дождем. Самый речистый из них сказал (Сэм Фазерс рассказал потом майору де Спейну, что все лето и осень они захаживали в лагерь в одиночку, по двое, по трое — постоят, поглядят на Льва и уйдут):
— Доброе утро, майор. Мы слыхали — вы нынче собираетесь пускать синего кобеля на того двухпалого медведя. Мы хотим посмотреть, если вы не против. Стрелять не будем, разве набежит на нас.
— Милости просим, — сказал майор де Спейн. — Пожалуйста, стреляйте. Медведь не столько наш, сколько ваш.
— И то правда. Мне с него причитается: не одну корову ему скормил. И подсвинка три года назад.
— И мне причитается, — сказал другой. — Только не с медведя.
Де Спейн взглянул на него. Тот дожевал табак, сплюнул:
— Телка у меня пропала. Хорошая телочка. Прошлый год. После нашел ее в том виде примерно, как вы своего жеребенка в июне.
— Вот как, — сказал майор де Спейн. — Что ж, милости прошу стрелять зверя из-под моих собак.
По Старому Бену в тот день не дали ни выстрела. Охотники его не видели. Он был поднят в сотне шагов от прогалины, где показался мальчику летним полднем три года назад. Мальчик стоял меньше чем в четверти мили оттуда. Он слышал, когда собаки подозрили медведя, но не уловил незнакомого голоса, который принадлежал бы Льву, и сделал вывод, что Льва там нет. Гон по Старому Бену шел гораздо быстрей, чем прежде, и высокая, тонкая истерическая нота отсутствовала, но даже это не подсказало истины. Уже вечером Сэм разъяснил ему, что Лев гонит без голоса.
— Когда вцепится Старому Бену в глотку, тогда зарычит, — сказал Сэм. — А лая от него не дождемся, как не дождались, когда он в сарае на дверь прыгал. Это в нем та синяя порода. Ты называл ее.
— Эрдель, — сказал мальчик.
Лев вел гон; медведя подняли чересчур близко к реке. Вернувшись со Львом часов в одиннадцать ночи, Бун клялся, что Лев припер было Старого Бена, но гончие струсили сунуться, и Старый Бен отбился и — в воду и вплавь по течению, а он со Львом прошли миль десять берегом в поисках места, где медведь вышел из воды, и переправились вброд, и двинулись обратно другим берегом, но так и не напали до темноты на след, а возможно, Старый Бен уплыл даже за тот брод. Костя гончих почем зря, Бун поел, что оставил ему от ужина дядюшка Эш, и ушел спать, а немного спустя мальчик отворил дверь в комнатушку, ходуном ходившую от храпа, и большой пес важно поднял голову, скользнул по нему дремотным взглядом и опять положил голову на Бунову подушку.
Когда снова наступил ноябрь и последний день, который становилось уже обычаем оставлять для Старого Бена, в лагере собралось десятка полтора пришлых. И не только трапперов. Были тут и городские, из соседних окружных центров типа Джефферсона, прослышавшие о Льве и Старом Боне и пожелавшие присутствовать на ежегодной встрече сизого великана пса со старым беспалым медведем. Некоторые приехали даже без ружья, в охотничьих куртках и сапогах, купленных в лавке накануне.
Лев настиг Старого Бена в пяти с лишним милях от реки, остановил, насел и увлек за собой разазартившихся гончих. Мальчик услышал гон; он стоял не так уж далеко. Он услышал улюлюканье Буна; услышал два выстрела — это генерал Компсон с расстояния (не было сладу с перепуганной лошадью) ударил по медведю из обоих стволов пятью картечинами и пулей. Залились гончие по уходящему зверю. Мальчик услышал их уже на бегу; хватая воздух, спотыкаясь, хрипя легкими, добежал туда, где стрелял генерал Компсон и легли две убитые Старым Беном собаки. Увидел на медвежьем следу кровь от выстрелов Компсона, но дальше бежать не смог. Прислонился к дереву, стараясь отдышаться, утишить стук сердца и слыша, как глохнет, выходя из слуха, гон.
Вечером в лагере, где заночевали пятеро из все еще не пришедших в себя горожан, весь день плутавших по лесу в своих новеньких охотничьих куртках и сапогах, пока Сэм Фазерс не пошел им на выручку, — вечером он узнал остальное: как Лев вторично настиг медведя и не дал ему ходу, но один лишь кривой мул, не боящийся запаха звериной крови, подошел близко, а мул этот был под Буном, стрелком заведомо никудышным. Бун расстрелял по медведю все пять зарядов своего дробовика, и все мимо, и Старый Бен пришиб еще одну собаку, вырвался, добежал до реки и был таков. Опять Бун со Львом пустились берегом вдогон. Зашли далеко, слишком далеко; уже смеркалось, когда переправлялись, и не успели сделать и мили вдоль другого берега, как стемнело. На сей раз Лев и в потемках нашел у воды след Старого Бена — возможно, учуял кровь, — но, к счастью, Лев был на сворке, и, спрыгнув с мула, Бун схватился с псом врукопашную и оттащил-таки от следа. Теперь Бун и не ругался. Встал на пороге, облепленный грязью, донельзя усталый, с трагическим и все еще изумленным выражением на широченном, химерически-безобразном лице.
— Промазал, — сказал он. — Пять раз промазал с десяти шагов.
— Кровь, однако же, мы пустили, — сказал майор де Спейн. — Генерал Компсон его задел. Прежде нам не удавалось.
— А я промазал, — повторил Бун. — Пять раз промазал. У Льва на глазах.
— Не тужи, — сказал майор де Спейн. — Отменный был гон. И кровь пустили. В следующую охоту посадим на Кэти генерала Компсона или Уолтера, и он от нас не уйдет.
И тут Маккаслин спросил:
— Эй, Бун, а где же Лев?
— У Сэма оставил, — ответил Бун. Он уже поворачивался уходить. — Не гожусь я ему в напарники.
Нет, мальчик не питал ко Льву ненависти и страха. Во всем происходящем ему виделась неизбежность. Что-то, казалось ему, начинается, началось. Последний акт на уже подготовленной сцене.
Начало конца, а чему конца — он не знал, но знал, что печали не будет. Будет смирение и гордость, что и он удостоен роли, пусть даже только роли зрителя.
Стоял декабрь. Самый холодный на его памяти. Они пробыли в лагере уже четыре дня сверх положенных двух недель, дожидаясь, чтобы потеплело и Лев со Старым Беном провели свой ежегодный гон. Тогда можно будет сняться — и по домам. Эти непредвиденные дни ожидания, коротаемые за покером, исчерпали запас виски, так что Буна и мальчика отрядили в Мемфис с чемоданом и запиской от майора де Спейна к мистеру Семсу, винокуру. То есть Буна майор де Спейн и Маккаслин посылали за виски, а его — присмотреть, чтобы Бун это виски, или большую часть, или хоть сколько-нибудь да довез.
В три часа ночи Теннин Джим его поднял. Он быстро оделся, поеживаясь не от холода — в камине уже бушевало гулкое пламя, — а от глухого зимнего часа, когда сердце вяло гонит кровь и сон не кончен. Он прошел из дома в кухню полоской железной земли под оцепенело блистающей ночью, которая только через три часа начнет уступать место дню, обжег небо, язык, легкие до самых корешков студеной тьмой и вступил в тепло кухни, где светила лампа и туманила окошки раскаленная плита и где за столом, уткнувшись в тарелку и работая сизыми от щетины челюстями, уже сидел Бун — лицо не умыто, жесткие лошадиные космы не чесаны, — на четверть индеец, внук скво из племени чикесо, то встречающий тугими и яростными кулаками намек на возможность хоть капельки не белой крови в своих жилах, то, обычно спьяна, доказывающий при помощи тех же кулаков и столь же яростно, что отец его был чистокровный чикесо, притом вождь, и даже мать наполовину индианка. Рост у него был метр девяносто, разум ребенка, сердце лошади, жесткие глаза-пуговки, ничего не выражающие — ни подлости, ни великодушия, ни доброты, ни злобы — и сидящие в лице, корявее которого мальчик в жизни не видел. Как если бы кто нашел грецкий орех размером покрупней футбольного мяча, прошелся по нему зубилом и затем выкрасил почти одноцветно не в индейский краснокожий, а в яркий румяно-кирпичный колер, обязанный происхождением частично, может быть, и виски, в основном же бесшабашному житью под открытым небом; и не морщины на этом лице, не сорока прожитых годов печать, а попросту складки от прищуров на солнце и вослед уходящему в сумрак зарослей зверю — складки, напрочно выжженные лесными кострами, у которых леживал он, прикорнув на холодной ноябрьской или декабрьской земле, чтобы чем свет продолжить охоту, — словно время было всего лишь средой наподобие воздуха, сквозь которую он и шагал, как сквозь воздух, не старясь. Он был храбр, предан, беспечен и ненадежен; не имел профессии, занятья, ремесла, а имел один порок — пристрастие к виски, и одну добродетель — безусловную, нерассуждающую верность майору де Спейну и двоюродному брату мальчика, Маккаслину.
— Порой хочется то и другое отнести к достоинствам, — заметил как-то майор де Спейн.
— Или к порокам, — отозвался Маккаслин.
Мальчик сел к столу; под полом завозились собаки от запаха жареного мяса или же от шагов. Лев рыкнул на них коротко и властно — так на любой охоте вожаку стоит лишь кратко распорядиться, и все поймут, кроме дурачья, а среди майоровых и маккаслиновских собак не было равных Льву по величине и силе и, возможно, по храбрости, но не было и дураков: последнего успокоил Старый Бен год назад.
Когда кончали завтракать, вошел Теннин Джим. Фургон уже стоял у крыльца. Эш сказал, что сам отвезет их к узкоколейке, где их подберет идущий в Хоукс лесовозный состав, а тарелки пускай моет Джим. Мальчик знал, почему Эш решил ехать. Он уже бывал свидетелем того, как старый Эш доводит Буна до белого каления.
Было холодно. Колеса фургона стучали о мерзлую землю; небо четко сверкало. Он теперь не поеживался — тело била крупная, размеренная дрожь, а посередке ощущалось еще тепло и спокойная, точно подрессоренная, тяжесть от недавнего завтрака.
— Утром гон не состоится, — сказал он. — У собак чутья не будет, следа не возьмут.
— Лев возьмет, — сказал Эш. — Льву чутья не надо. Ему медведя надо.
Ноги Эш обмотал мешковиной, с головой покрылся, укутался стеганым одеялом из тех, под которыми спал в кухне на полу, и вид у него в сверкающем и разреженном звездном свете был ни на что не похожий.
— Он и по леднику десятимильному медведя будет гнать. И нагонит. А другие собаки не в счет, они все равно Льву не компания, когда впереди Льва медведь.
— Чем это тебе другие собаки не нравятся? — спросил Бун. — Ни черта ведь сам не смыслишь. Ни разу за время, что мы тут, не высунул носа из кухни, кроме как за дровишками да сейчас вот.
— Они мне крепко нравятся, — сказал Эш. — За них я спокоен. Мне бы смолоду беречь здоровье, как они свое берегут.
— Так вот, гона сегодня не будет, — сказал Бун. Голос его звучал жестко и уверенно. — Майор обещал ждать, пока мы с Айком вернемся.
— Погода нынче переломится. Оттепель. К ночи дождь. — Вслед за тем Эш фыркнул, засмеялся где-то под одеялом, куда упрятал лицо. — Пошевеливайтесь, мулы! — дергая вожжи, прикрикнул он, мулы рванули (фургон загромыхал, накренился) и через несколько шагов снова затрусили обычной рысцой. — И потом желал бы я знать, зачем это майору тебя дожидаться. Вот Лев ему нужен. А от тебя ни медвежатины, ни другой какой дичины в лагере сроду не видали.
«Сейчас Бун ему скажет слово, а то и ударит», — подумал мальчик. Но обошлось, как обходилось прежде и после; от Эша Бун стерпит, хотя четыре года назад посреди улицы в Джефферсоне Бун выпустил из чужого пистолета пять зарядов по негру — с тем же успехом, что по Старому Бену прошлую осень.
— Шалишь, — оказал Бун. — Пока не вернусь вечером, собаки — ни шагу. Раз обещал мне — все. Ты знай мулов погоняй, заморозить меня решил, что ли?
Доехали до линии, развели костер. Немного погодя из лесу на светлеющем востоке показался состав с бревнами, и Бун остановил его, помахав рукой. В натопленном служебном вагончике мальчик задремал, а у Буна с обоими кондукторами зашел разговор о Льве и Старом Боне, как в позднейшие времена зашел бы о Салливэне и Килрейне, а еще позднее — о Демпси и Тэнни[21]. И до самой станции, под толчки и громыханье безрессорного вагона, слышал мальчик сквозь сон про задранных Старым Беном телят и свиней, про разоренные им закрома и сокрушенные западни и ловушки, и про свинец, что гнездился, должно быть, под шкурой у беспалого Старого Бена — в здешних краях медведи с изувеченной капканом лапой по пятьдесят лет, случалось, носили кличку Трехпалого, Беспалого, Двупалого, но Старый Бен был медведь особый (медвежьим царем величал его генерал Компсон) и потому заслужил не кличку, но имя, какого не постыдился бы и человек.
На восходе солнца приехали в Хоукс. Вышли из теплого вагона в своем затрепанном охотничьем хаки и грязных сапогах. Но здесь было в порядке вещей и это, и небритые щеки Буна. Хоукс состоял из лесопилки, продуктовой лавки, двух магазинов да лесосгрузки в тупичке, и все тут ходили в сапогах и хаки. Вскоре прибыл мемфисский поезд. В вагоне Бун купил у разносчика бутылку пива и три пачки жареной кукурузы с патокой, и под Буново жеванье мальчик снова уснул.
Но в Мемфисе порядок вещей был иной. На фоне высоких зданий и булыжных мостовых, красивых экипажей, конок, людей в крахмальных воротничках и галстуках погрубели и погрязнели их сапоги и хаки, жестче и небритей сделалась у Буна борода, и все настойчивее стало казаться, что не след бы Буну и выходить из лесу со своим лицом, а тем более забираться в места, где нет ни майора де Спейна, ни Маккаслина, ни другого кого из знакомых, чтобы успокоить прохожих: «Не бойтесь. Он не тронет». Добывая языком застрявшую в зубах кукурузу и шевеля сизой щетиной, похожей на стальную стружку от нового ружейного ствола, Бун прошел по гладкому полу вокзала, коряча и напруживая ноги, точно ступал по намасленному стеклу. Миновали первый салун. Даже сквозь закрытые двери на мальчика повеяло опилками и застарелым спиртным духом. Бун закашлялся. С полминуты примерно прокашлял.
— Черт побери, — сказал он, — где б это я мог простыть.
— На вокзале, — сказал мальчик.
Бун, уже опять было закашлявший, замолчал. Взглянул на мальчика.
— Чего? — переспросил он.
— Ты же ни в лагере, ни в поезде не кашлял.
Бун все глядел помаргивая. Перестал моргать. Но не закашлял. Сказал негромко:
— Одолжи мне доллар. Не зажимай. У тебя есть. Ты ж их не тратишь. Ты не то чтобы скупой. Просто тебе вроде никогда ничего не надо. У меня в шестнадцать бумажка долларовая выпархивала из рук — и рассмотреть не успею, каким банком выпущена. Давай доллар, Айк, — заключил он спокойно.
— Ты ведь обещал майору. Обещал Маккаслину. Что до самого лагеря ни капли.
— Ладно уж, — сказал Бун по-прежнему негромко и терпеливо, — напьюсь я, что ли, на один доллар? А второго ты же не дашь.
— Уж в этом можешь быть уверен, — сказал мальчик, тоже спокойно, с холодной злостью на кого-то, только не на Буна, потому что помнилось ему: Бун, храпящий в кухне на стуле, чтоб не проспать, разбудить его и Маккаслина по кухонным часам и поспеть с ними за семнадцать миль в Джефферсон к мемфисскому поезду; необъезженный техасский пестрый пони, на которого мальчик выпросил у Маккаслина позволение и денег, и вдвоем с Буном они купили этого дикаря на аукционе за четыре доллара семьдесят пять центов и доставили домой, захомутав колючей проволокой меж двумя смирными старыми кобылами (а лущеной кукурузы пони никогда не видал и принял зерна за каких-нибудь, наверное, жучков), и, наконец (ему тогда было десять, а Буну всю жизнь было десять), Бун сказал, что пони укрощен, и, надев ему мешок на голову, с помощью четырех негров они завели его в оглобли старой двуколки, впрягли, они с Буном взмостились на сиденье, Бун сказал: «Порядок, ребята. Пускайте», и один из негров — Теннин Джим — сдернул мешок и отскочил опрометью, и, задев за столб, в воротах слетело первое колесо, но тут Бун схватил мальчика за шиворот и выбросил из двуколки в кювет, так что дальнейшее он увидел урывками: второе колесо хряпнулось о калитку, катится через двор и на веранду; обломки двуколки там и сям на дороге; уцепившись за вожжи, Бун уносится на животе в бешено клубящуюся пыль, и вожжи лопаются, а через два дня в семи милях от дома пойман, наконец, и пони с остатком хомута и оголовьем уздечки на шее, как герцогиня с двумя ожерельями сразу… Он дал Буну доллар.
— Порядок, — сказал Бун. — Зайдем, чего тебе стоять на холоду.
— Мне не холодно…
— Лимонаду выпьешь.
— Не хочу лимонаду.
Дверь захлопнулась за спиной. Солнце поднялось уже довольно высоко. День был яркий, хотя Эш пророчил к ночи дождь. Размораживало; завтра гон состоится. И сердце сжалось восторгом, девственным и древним, как в первый день; пусть состарится он на охоте и ловле, никогда не покинет его это чувство ни с чем не сравнимой причастности, смиренье и гордость. Лучше не думать об этом. А то ноги сами рвутся бежать на вокзал, на перрон — в первый поезд, идущий на юг; лучше не думать. Улица полна была движения. Крупные нормандские лошади-першероны, щегольские экипажи, оттуда высаживались мужчины в модных пальто и розовые дамы в мехах и шли в здание вокзала (салун был всего через дом от него). Двадцать лет назад, кавалеристом отряда Сарториса, действовавшего в составе армии Форреста, отец его въехал в Мемфис, по главной улице и (рассказывали) прямо в холл гостиницы Гейозо[22], где, развалясь в кожаных креслах, офицеры-янки поплевывали в высокие, блестящие медью плевательницы, — и ускакал цел и невредим…
Дверь за спиной отворилась. Тыльной стороной ладони Бун утирал губы.
— Порядок, — сказал он. — А теперь — дело делать и домой мотать.
У винокура им запаковали виски в чемодан. Где и когда Бун обзавелся еще бутылкой — не известно. Должно быть, мистер Семс дал. (Когда прибыли в Хоукс на закате дня, она была пуста.) Обратный поезд отходил через два часа; от винокура, никуда не заходя, они вернулись на вокзал, как наказывал и приказывал Буну сперва майор де Спейн, а потом Маккаслин — за тем они и мальчика приставили. Бун почал свою бутылку в вокзальном туалете. Человек в форменной фуражке подошел сказать, что здесь не положено, взглянул разок на Буново лицо и промолчал. Потом в ресторане Бун, держа стакан под столом, стал наливать, но явилась распорядительница и (поскольку женщина) не промолчала, и он опять пошел в туалет. Он уже успел громогласно поведать о Льве и Старом Бене негру-официанту, а заодно и всем посетителям, которые никогда не слыхали про Льва, да и не желали бы слышать, если б то от них зависело. Затем Буна осенило насчет зверинца. В три часа на Хоукс, оказывается, отходит еще поезд, и, стало быть, сейчас они пойдут смотреть зверей, а поедут трехчасовым. В третий же раз придя из туалета, Бун объявил, что они немедля едут в лагерь за Львом и втроем отправляются в зверинец, где медведи заелись мороженым и конфетками, и Лев всем им там жару даст.
Так что на поезд, которым следовало вернуться, они не сели, но трехчасового он не дал Буну пропустить и тем поправил дело; теперь Бун и в туалет не уходил; пил тут же в вагоне да разглагольствовал про Льва, поймав кого-нибудь в проходе, и его слушали молча, как молчал служитель на вокзале.
Когда на закате приехали в Хоукс, Бун спал. Мальчик растолкал его, вытащил из вагона вместе с чемоданом и даже убедил поужинать в продуктовой лавке. Так что Бун почти протрезвился к тому времени, когда паровичок повез их обратно в лес, над которым багряно заходило солнце; и небо было уже пасмурное, и ночью земля не замерзнет. Спал теперь мальчик, присев за рубиновой от жара печуркой; вагончик трясся и тарахтел, разговор шел про Льва и Старого Бена, и кондуктора отвечали с понятием, потому что здесь Бун был среди своих.
— Небо затянуло, на оттепель пошло, — говорил Бун. — Завтра Лев его кончит.
Кончать выпало Льву или кому другому — только не Буну. Он ни разу еще, сколько помнили, не подстрелил дичи посущественнее белки — разве что негритянку в тот день, когда пять раз палил в негра. Негр был парень рослый, находился в четырех шагах от Буна, разряжавшего по нему пистолет, взятый у чернокожего деспейновского кучера, и тоже выхватил пугач, выписанный по почте за полтора доллара, и изрешетил бы Буна, но выстрелов не получилось, а одни осечки: щелк-щелк-щелк-щелк-щелк; Бун же израсходовал обойму не прежде, чем разбил зеркальную витрину, за которую с Маккаслина потребовали сорок пять долларов, и ранил в ногу проходившую мимо негритянку, но тут уж пришлось расплачиваться майору де Спейну: они с Маккаслином разыграли в карты, кому платить за витрину, кому за ногу. А нынешний год в лагере, в первое же утро охоты, прямо на Буна выбежал рогач; мальчик услышал пятикратный грохот старого Бунова дробовика и потом голос Буна: «Уходит, треклятый! Наперерез бери! Наперерез!» — и, добравшись до места, увидел, что от пятерки расстрелянных гильз до оленьих следов неполных двадцать шагов расстояния.
В ту ночь в лагере было пятеро гостей из Джефферсона: Баярд Сарторис с сыном, младший Компсон и еще двое. А наутро, выглянув из окна в рассветную серую морось, предсказанную Эшем, мальчик увидел более двадцати человек — добрый десяток лет снабжали эти люди Старого Бена зерном, свиньями и телятами, а теперь стояли и сидели на корточках под мелким дождем, в ветхих шляпах, куртках и комбинезонах, которые любой городской негр давно бы выбросил или сжег; даже ружья, старые, невороненые, имелись не у всех, а лишь резиновые сапоги были на них целые и крепкие. Пока завтракали, подошла еще дюжина пеших и конных: лесорубы с участка в тринадцати милях ниже лагеря, рабочие хоукской лесопилки, кондуктор с узкоколейки (единственный обладатель ружья среди них), — так что в то утро майор де Спейн повел в лес отряд, уступавший вооружением, но едва ли численностью тем, какие он водил в последнюю, мрачную пору 64–65-го годов. В дворике пришельцы не уместились, стояли и за воротами, где майор де Спейн верхом на своей кобыле ждал, пока Эш (в грязном фартуке) набьет жирными от смазки патронами и подаст ему карабин, и где пес синеватой масти важно и огромно — по-лошадиному, не по-собачьи — застыл у стремени, помаргивая дремотными топазовыми глазами, слепой и глухой ко всему вокруг, даже к гаму гончих, которых вывели на смычках Бун и Теннин Джим.
— На Кэти посадим генерала Компсона, — сказал майор де Спейн. — В прошлом году он пустил кровь; будь под ним спокойный мул, он бы…
— Нет, — сказал генерал Компсон, — стар я уже гонять по зарослям на лошадях и мулах. Притом я свой шанс год назад упустил. Стану сегодня на номере. А Кэти я хочу дать пареньку.
— Погодите, — сказал Маккаслин. — У Айка вся жизнь впереди, с охотой и медведями. Пусть другой…
— Нет, — сказал генерал Компсон. — На Кэти сядет Айк. Он уже лучше нас обоих дело знает, а лет через десяток сравняется и с Уолтером.
Он не верил, пока майор де Спейн не велел ему сесть на Кэти. И вот он сидит на одноглазом муле, не шарахающемся от дикой крови, и глядит на пса, что встал у стремени майора де Спейна и в сером зыбком свете кажется крупней теленка, крупней, чем есть на самом деле, — крупная голова, грудь чуть ли не шире его собственной, мышцы под синеватой шерстью не дернутся, не дрогнут ни от чьего прикосновенья, ибо сердце, которое гонит к ним кровь, не любит никого и ничего, — встал огромно, как лошадь, и, однако, иначе, ведь образ коня вяжется с весомостью и быстротой, не больше; Лев же внушал мысль не только о храбрости и всем прочем, из чего складывается стремление и воля преследовать и добывать, но и о стойкости, о воле перейти за всякий вообразимый для плоти предел упорства в этом стремлении догнать и добыть. Пес взглянул на него. Шевельнул головой, поверх мелкого собачьего тявканья взглянул глазами, как у Буна — без глубины, как у Буна — без низости и великодушия, без доброты и злобы; холодными, сонными — и только. Затем глаза моргнули, и мальчик понял — они не смотрят на него и не смотрели, просто голова у Льва так повернулась.
В это утро он услышал гон с самого начала. Лев скрылся из виду, пока Сэм с Тенниным Джимом седлали мула и лошадь, выпряженных из фургона, а затем и гончие включились в поиск, принюхиваясь и повизгивая, и тоже исчезли в чаще. Он, майор де Спейн, Сэм и Теннин Джим двинулись следом, и шагов с двухсот из талого леса донесся до них первый, высокий, по-человечески рыдающий, знакомый мальчику звук, а там и остальные гончие вступили, полня звонким ревом сумрачную глушь. И началась скачка. Ему казалось, он видит обоих: большой сизый пес стремится упорно и молча, а впереди локомотивом прет медвежья туша, как четыре года назад, сквозь бурелом, с неимоверной скоростью, и мулы на галопе отстают все больше. Треснул одинокий выстрел. Редколесьем пронеслись они вдогонку уходящему, мрущему гону мимо стрелявшего траппера — мимо указующей руки, костлявого лица и черной, изрыгающей крик дырки, обсаженной гнилыми зубами.
Новый оттенок послышался в лае, и в трехстах шагах перед собой мальчик увидел собак и обернувшегося к ним медведя. Увидел, как с ходу метнулся Лев и как медведь отбил прыжок лапой, кинулся в визжащий собачий клубок, уложил одну на месте, рванулся прочь. А мимо всадников потекли потоком гончие. Заорали де Спейн с Джимом, точно из пистолета стреляя, захлопал Джим ремнем, пытаясь повернуть собак обратно. Теперь мальчик и Сэм Фазерс скакали одни. Все же со Львом продолжала гон еще собака. Он узнал ее по голосу. Тот прошлогодний кобелек, и тогда, и теперь несмышленыш, по крайней мере с точки зрения прочих гончих. «Может, в этом-то и храбрость», — подумал он.
— Правей! — раздался голос Сэма позади. — Правей бери! От реки его бы оттеснить.
Отсюда начинались тростники. Дорогу он знал не хуже Сэма. Из кустов выехали почти точно к тропе. Она вела сквозь заросли к реке, на высокий открытый берег. Тупо бахнула винтовка Уолтера Юэлла — раз и еще дважды.
— Нет, — сказал Сэм. — Я слышу гончака. Вперед.
Из узкого безверхого туннеля, из шороха и треска тростников они выскакали на обрыв, под которым желтая вода, казалось, недвижно густела и не давала отраженья в сером струящемся свете. Теперь и мальчик слышал кобелька. Лай стоял на месте — тонкое исступленное тявканье. Вдоль берега бежал Бун, за плечами у него на веревке взамен ружейного ремня бился и мотался дробовик. Круто повернул к ним, подбежал — лицо дикое, — вспрыгнул на круп одноглазому мулу, позади мальчика.
— Треклятая лодка! — выкрикивал он. — На той стороне причалена! Медведь прямо на тот берег! Лев не дал ему уплыть! И кобелек поддержал! Лев так близко, что нельзя было стрелять! Жми! — орал он, колотя мула пятками в бока. — Жми давай!
Оскальзываясь на талой почве, ринулись вниз сквозь лозняк и в воду. Холода, ледяного ожога мальчик не ощутил, правой рукой поднимая ружье над водой, левой держась за луку, за плывущего мула — с одного боку он, с другого Бун. А за спиной где-то был Сэм, но тут река, вода кругом наполнилась собаками. Гончие плыли быстрее мулов: еще мулы не коснулись дна, а они уже карабкались на крутой берег. А с того берега улюлюкал майор де Спейн, и, оглянувшись, мальчик увидел, как входит в воду лошадь Джима.
Лес впереди и отягченный дождем воздух обратились теперь в сплошной рев. Заливистый, звенящий, он ударялся в тот берег, дробился и вновь сливался, раскатывался, звенел, и мальчику казалось, что все гончие края, сколько их было и есть, ревут ему в уши. Он вскинул ногу на спину выходящему из воды мулу. Бун не стал садиться, ухватился рукой за стремя. Они взбежали на обрыв, продрались сквозь прибрежные кусты и увидели медведя: на задних лапах встал спиной к дереву, вокруг вопят и каруселью вертятся собаки, и вот опять Лев метнулся в прыжке.
На этот раз медведь не сшиб его на землю. Принял пса в обе лапы, словно в объятия, и упали вдвоем. Мальчик соскочил уже с мула. Взвел курки, но не мог ничего различить в каше пятнистых собачьих тел, пока оттуда не начал снова возникать медведь. Бун кричал, а что — не разобрать; Лев висел, вцепившись в глотку, на медведе, а тот, полуподнявшись, ударом лапы далеко отбросил одну из гончих и, вырастая, вырастая бесконечно, встал на дыбы и принялся драть Льву брюхо передними лапами. Бун бросился вперед. Перемахнув через одних, расшвыряв других собак пинками, с тускло блеснувшим ножом в руке, он с разбега вспрыгнул на медведя, как раньше на мула, сжал ногами медвежьи бока, левой рукой ухватил за шею, где впивался Лев, и мальчик уловил блеск лезвия на взмахе и ударе.
Рука опустилась лишь раз. Мгновенье они походили на скульптурную группу: намертво впившийся пес, медведь и оседлавший его человек, неприметно действующий, шевелящий глубоко вошедшим ножом. Затем повалились навзничь, на Буна, увлеченные его тяжестью. Медвежья спина поднялась первая, но тут же Бун оседлал ее снова. Он так и не выпустил ножа, и опять мальчик уловил нащупывающее движение руки и плеча, почти недоступное глазу; затем медведь встал на дыбы, неся на себе Буна и Льва, повернулся, как человек, сделал два или три шага в сторону леса и грянулся оземь. Не поник, не склонился долу. Рухнул, как дерево[23], так что всех троих — человека, собаку, медведя, — казалось, упруго подбросило.
Подбежали мальчик с Джимом. Встав на колени, Бун возился у медвежьей головы. Левое ухо у Буна было раскромсано, левого рукава куртки как не бывало, голенище правого сапога распорото сверху донизу; по ноге, по руке, по лицу — не дикому теперь, а совершенно спокойному — текла алая кровь, разжижаемая дождиком. Втроем они разжали Льву челюсти.
— Полегче, черти, — сказал Бун. — У него же все кишки наружу, не видите разве?
Он стал стаскивать с себя куртку, говоря Джиму по-прежнему спокойно:
— Подведи-ка сюда лодку, она шагах в ста ниже по реке. Я ее там видел.
Теннин Джим встал, пошел. И тут, то ли подняв голову на возглас Джима, то ли так взглянув (из памяти выпало), мальчик увидел нагнувшегося Джима и — Сэма Фазерса ничком в грязи.
Нет, его не сбросил мул. Мальчику помнилось — Сэм тоже спешился еще до того, как Бун рванулся на медведя. Ни раны, ни ушиба. И когда мальчик с Буном повернули его лицом вверх, глаза Сэма были открыты и он сказал что-то на языке, на котором говорил, бывало, с Джо Бейкером. Но подняться он не смог. Теннин Джим подвел лодку к обрыву; слышно было, как он перекликался через реку с майором де Спейном. Бун обвернул Льва курткой, снес в лодку, туда же перенесли Сэма, затем вернулись, привязали Джимов ременной поводок одноглазому мулу к седлу и сволокли медведя с обрыва и в лодку, и Теннин Джим остался, чтобы переправить лошадь и обоих мулов вплавь. Не успела лодка причалить, как Бун прыгнул на берег мимо майора де Спейна, ухватившего лодку за нос. Майор поглядел на Старого Бена, негромко сказал: «Так». Вошел в лодку, наклонился, дотронулся до Сэма, тот взглянул на него и опять произнес что-то на своем древнем языке.
— Что с ним, не знаешь? — спросил майор де Спейн.
— Не знаю, сэр, — ответил мальчик. — С мула он не падал. Слез еще раньше, чем Бун кинулся к медведю. А потом смотрим — лежит на земле.
— Скорее там, черт подери! — кричал Бун Теннину Джиму, доплывшему еще только до середины реки. — Давай мне мула!
— Зачем тебе мул? — спросил майор де Спейн.
Бун и не оглянулся на него.
— Еду за доктором в Хоукс, — сказал он невозмутимо, и под алой кровью, неустанно размываемой дождем, лицо его было совершенно спокойно.
— Тебе самому доктор нужен, — сказал майор де Спейн. — Теннина Джима по…
— Кончайте, — сказал Бун. Он повернулся к майору де Спейну. Лицо по-прежнему спокойное, но голос тоном выше: — Не видите — у пса все потроха повыпущены.
— Бун! — проговорил майор де Спейн. Они смотрели друг на друга. Бун был по меньшей мере на голову выше; даже мальчик уже перерос майора де Спейна.
— Надо доктора, — сказал Бун. — Кишки ему…
— Хорошо, — сказал майор де Спейн.
Джим вышел из воды на берег. Лошадь и второй мул уже почуяли Старого Бена; они шарахнулись, бросились прочь, таща за собой Джима, и лишь на самом верху обрыва он остановил их, привязал, вернулся. Майор де Спейн отстегнул ремешок компаса от петлицы и дал Джиму.
— Поезжай немедля в Хоукс за доктором Крофордом, — приказал он. — Скажи ему, в лагере нужно двух человек посмотреть. Садись на мою лошадь. Дорогу отсюда найдешь?
— Да, сэр, — сказал Теннин Джим.
— Хорошо, — сказал майор де Спейн. — Езжай. — Он повернулся к мальчику.
— Бери мулов и лошадь и — за фургоном. Мы спустимся в лодке к Енотову мосту. Там и встретимся. Доберешься?
— Да, сэр, — ответил мальчик.
— Добро. Действуй.
Он отправился за фургоном. Тут он увидел, как далеко завел их гон. Давно миновал уже полдень, когда он надел на мулов упряжь и привязал лошадь к задку фургона. Лишь в сумерки добрался он до Енотова моста. Лодка была уже там. Еще не успев ее разглядеть, едва завидев воду, он принужден был выпрыгнуть с вожжами в руках из кренящейся повозки, обежать, схватить под уздцы, а затем за ухо шарахнувшегося мула и, упершись в землю каблуками, держать, пока не подоспел снизу Бун. А лошадь уже оборвала недоуздок и ускакала по дороге, ведущей к лагерю. Они повернули фургон задком к реке, выпрягли мулов, мальчик отвел второго мула ярдов на сто и привязал у дороги. Тем временем Бун перенес Льва из лодки, где теперь не лежал, а сидел Сэм, и, когда Сэма поставили на ноги, он взошел кое-как на берег и попытался влезть в фургон, но Бун не стал ждать — подхватил Сэма под мышки и поднял на сиденье. Они снова прикрепили ремень к седлу Кэти, подволокли Старого Бена к фургону и, откинув задок, втащили туда по двум наклонно приставленным брусьям, затем он привел второго мула, и Бун принялся бить по твердой, глухо звучащей под ударами морде, пока мул не встал, дрожа, рядом с Кэти. И тут хлынул дождь, точно весь день сдерживался, дожидаясь.
Они возвращались сквозь дождь, сквозь ручьистую слепую темень, и задолго до того, как проблеснули лагерные огни, до них донесся рог и путеводные, через равные промежутки, выстрелы. Когда проезжали темную Сэмову хижину, Сэм привстал. Опять сказал что-то на языке предков, потом отчетливо произнес:
— Пустите меня. Пустите меня.
— У него и огня нет, — сказал майор. — Погоняй! — приказал он жестко.
Но Сэм уже силился подняться.
— Пусти меня, хозяин, — сказал он. — Домой пусти!
И мальчик остановил мулов. Бун сошел, снял Сэма с повозки. Теперь он не стал ставить Сэма на ноги. Отнес на руках в хижину, майор де Спейн раскопал в очаге непотухшие угли, зажег лампу скрученной бумажкой, Бун положил Сэма на койку, стащил сапоги, майор де Спейн укрыл его, а мальчик остался при мулах держать под уздцы того, второго, опять испуганно порывавшегося, потому что стоило фургону стать, как запах Старого Бена прихлынул опять по струящейся черноте воздуха, — но глаза Сэма были, наверно, опять раскрыты, нацелены провидящим взглядом далеко за хижину и охотников, за мертвого медведя и умирающего пса. Затем поехали дальше, на протяжный плач рога и мерные выстрелы, каждый из которых как бы повисал, не падая, в густой текучей тьме, пока к нему не примыкал, не приливался следующий, — подъехали к освещенному дому, к ярким окнам в дождевых потеках, к лицам, молча обращенным к окровавленному и спокойному Буну, входящему в дом с укутанной в куртку ношей. Кровавым свертком опустил он Льва на свою затхлую беспростынную постель, которую не мог разровнять даже Эш, по-женски ловкий в уборке.
Доктор с хоукской лесопилки уже прибыл. Бун не допустил его до себя: прежде пусть займется Львом. Хлороформировать Льва доктор не рискнул. Вправил внутренности и зашил без наркоза — майор де Спейн держал Льва за голову, Бун за ноги. Но Лев и не шевельнулся ни разу. Он лежал, уставя желтые глаза куда-то мимо людей в охотничьих куртках, новых и старых, что набились в душную комнатку, крепко пахнущую Буном и его одеждой, и молча смотрели. Потом доктор промыл, прижег, забинтовал Буну лицо, руку и ногу, и они — мальчик с фонарем впереди, за ним доктор, Маккаслин, майор де Спейн и генерал Компсон — направились в хижину к Сэму. Теннин Джим уже развел там огонь, дремал, сидя на корточках у очага. А Сэм — как Бун его уложил, а майор де Спейн укрыл — так и лежал пластом, но тут открыл глаза, провел взглядом по лицам, и когда Маккаслин тронул его за плечо и сказал: «Сэм, доктор хочет тебя посмотреть», то он даже выпростал руки из-под одеяла и стал нашаривать пуговки на рубашке, но Маккаслин сказал: «Погоди. Мы сами». Они раздели его. Он лежал — медно-коричневое, почти безволосое тело исконного лесовика, тело старика, у которого ни детей, ни родных, ни своего народа, — лежал недвижно, открыв глаза, но ни на кого уже не глядя; доктор кончил осмотр, укрыл Сэма одеялами, вложил стетоскоп в чемоданчик, щелкнул замком, и один лишь мальчик знал, что Сэму тоже не жить.
— Переутомление, — сказал доктор. — Возможно, шок. В его ли возрасте переплывать реки зимой. Это пройдет. Только пусть полежит денек-другой. Тут найдется кому побыть при нем?
— Найдется, — ответил майор де Спейн.
Они вернулись в дом; там в душной комнатенке по-прежнему сидел на тюфяке Бун и не снимал руки с головы Льва, и люди — те, для кого Лев гонял зверя, и те, кто до этого дня лишь понаслышке знал о нем, — тихо входили, чтобы взглянуть и уйти. Потом рассвело, и все пошли во двор смотреть Старого Бена, чьи глаза тоже были открыты, стертые зубы оскалены, лапа изувечена капканом, под шкурой — желвачками старые пули (общим числом пятьдесят две штуки — картечин, винтовочных и круглых), и под левым плечом еле видная щелка, сквозь которую нож Буна добрался до медвежьей души. Затем Эш застучал в донце таза тяжелой ложкой, сзывая народ на кухню, и впервые на памяти мальчика гончие ни разу во весь завтрак не завозились под полом. Видно, старый медведь и мертвый наводил на них ужас, преодолеть который самим, без Льва, им было не под силу.
Дождь перестал еще ночью. А среди утра явилось белесое солнце, быстро выжгло туманы и тучи, нагрело воздух и землю; день выдался из тех безветренных, декабрьских, миссисипских, что как бы воскрешают бабье лето. Они вынесли Льва на веранду, на солнце. Об этом подумалось Буну.
— Черт подери, — сказал Бун, — он же не любитель комнат, это ж я заставлял. Сами знаете.
Чтобы не потревожить Льва, Бун ломом оторвал доски пола, на которых лежал тюфяк, и Льва перенесли вместе с постелью и положили лицом к лесу. Затем мальчик, доктор, Маккаслин и майор де Спейн пошли в хижину к Сэму. Не открывая глаз, Сэм дышал так тихо, так мирно — почти незаметно было, что дышит. Доктор не стал прикладывать ни стетоскопа, ни даже руки.
— У него все в порядке, — сказал доктор. — Он и не простудился. Просто организм забастовал.
— Забастовал? — переспросил Маккаслин.
— Да. Со стариками это бывает. А выспался или пропустил стаканчик — и передумал помирать.
Воротились в лагерь. И тут они начали прибывать: тощие обитатели болот — трапперы, что живы хинином, енотами и речной водой, фермеры с окаймляющих низину кукурузных и хлопковых полосок, чьи посевы, закрома и закуты разорял старый медведь, лесорубы с соседнего участка, хоукские пильщики и горожане из мест отдаленнее Хоукса, чьих собак старый медведь убивал, чьи ловушки и западни ломал, чей свинец носил под шкурой. Они прибывали верхами, пешие, в фургонах, входили во двор и, насмотревшись на медведя, проходили к веранде, где лежал Лев; скоро дворик уже не вмещал их — без малого сто человек, стоя или присев на корточки, вели под усыпительно-теплым солнцем негромкие разговоры об охоте, о дичи и собаках — ее добытчиках, о тех гончих, медведях, оленях и людях, какие были и каких уже нет, — и время от времени большой синий пес открывал на минуту глаза, не на говорящих, а на леса взглядывая как бы запечатлевающим или удостоверяющимся взглядом. На закате он умер.
То был последний вечер лагеря. Льва понесли в лес, то есть Бун завернул его в свое стеганое одеяло и понес, никому не позволяя и коснуться, как вчера до прибытия доктора; Бун нес, а следом с фонарями и зажженными сосновыми сучьями шли мальчик, генерал Компсон, Уолтер и, числом все еще до полусотни, приезжие, которых ожидало теперь ночное возвращение в Хоукс и за Хоукс, и лесовики, кому предстояло не разъезжаться, а пешком разбредаться по своим глухоманным лачугам. Бун и к лопате никого не допустил, сам вырыл яму, положил Льва, засыпал, и в смолистом пыланье и дыме, струившихся сквозь зимние ветви, генерал Компсон встал в изголовье могилы и сказал прощальное слово, как над человеком. Потом пошли обратно. Тем временем майор де Спейн с Маккаслином и Эшем скатали и увязали постели. Мулов уже впрягли, фургон стоял нагруженный, дышлом к дороге, и когда мальчик вбежал в кухню к уже поужинавшим де Спейну и Маккаслину, то плита не топилась, на столе — хлеб и остатки холодного мяса и только кофе горячий.
— Как это? — закричал он. — Зачем? Я не еду.
— Едешь, — сказал Маккаслин. — Все едем. Майор велел по домам.
— Нет! Я остаюсь.
— В понедельник тебе в школу. И так уже не две, а три недели пропустил. До понедельника посидишь за учебниками, иначе не успеешь наверстать. У Сэма ничего серьезного. Ты слышал, что сказал доктор Крофорд. Я оставляю тут Буна и Джима — побудут с ним, пока не встанет.
У него сжимало горло. В кухне уже собрались остальные. В отчаянии он рывком оглянулся на них. Бун держал в руке непочатую бутылку. Перевернув ее, Бун хлопнул по донцу ладонью, зубами вытащил и выплюнул пробку, отпил.
— Ты у меня от школы не отвиливай, — сказал Бун. — А то спущу штаны и выпорю. Я не Кас, церемониться не стану, пусть тебе хоть шестьдесят, не только шестнадцать будет. Что из тебя выйдет без образования? Что из Каса вышло бы? Что, черт подери, из меня вышло бы, когда б я в школу не ходил?
Мальчик опять повернулся к Маккаслину. Он дышал все чаще, все короче, словно в кухне не хватало воздуха на всех.
— Сегодня еще только четверг. Я возьму здесь лошадь, приеду домой в воскресенье вечером, днем даже, Маккаслин. Просижу до ночи за книжками и подгоню, — говорил он — за гранью уже и отчаяния.
— Нет, сказано, — отрезал Маккаслин. — Садись ужинать. Сейчас отправ…
— Постой, Кас, — сказал генерал Компсон, кладя руку на плечо мальчику. Тот не заметил, как он подошел.
— Что с тобой, сынок? — спросил генерал Компсон.
— Я должен остаться, — сказал он. — Должен.
— Ладно, — сказал генерал Компсон. — Оставайся. Если из-за лишней проведенной тут недели книжонка, состряпанная за деньги каким-то педагогом, тебя в девять потов вгонит, покуда осилишь, то нечего тебе и ходить в школу. А ты помолчи, Кас, — продолжал он, хотя Маккаслин и так молчал. — Увяз одной ногой на ферме, другой — в банке, а в коренном, в древнем деле ты перед ним младенец; вы, растакие Сарторисы и Эдмондсы, напридумывали ферм и банков, чтоб только заслониться от того, знание о чем дано этому мальчугану от рождения, — и страх, понятно, врожден, но не трусость, и он за десять миль по компасу пошел смотреть медведя, к которому никто из нас не мог подобраться на верный выстрел, и увидел, и обратно десять миль прошел в темноте; это-то, быть может, посущественнее ферм и банков… Так не скажешь, в чем причина?
Но у мальчика выговорилось по-прежнему только:
— Я должен остаться.
— Ладно, — сказал генерал Компсон. — Съестного вам тут хватит. А в воскресенье, значит, домой, как обещал Маккаслину? Не вечером — днем.
— Да, сэр, — ответил он.
— Вот так. Давайте-ка ужинать, — заключил генерал Компсон. — Шевелись, ребята. Ночью еще морозец ударит.
Отужинали. Фургон стоял готовый, оставалось только сесть. Бун довезет их до опушки, до фермерской конюшни, где ждет шарабан. Запрокинув перевязанную голову, с бутылкой в руке, Бун стоял у фургона, рисовался на фоне неба высоченным силуэтом в афганской чалме. Вот бутылка оторвалась от губ и полетела прочь, кувыркаясь и поблескивая в жидком свете звезд, порожняя. «Кто едет — садись, кто не едет — с дороги катись», — объявил Бун. Уселись. Бун влез на козлы рядом с генералом Компсоном, фургон двинулся в ночь, и сперва исчезли очертанья, а там и темный движущийся сгусток стал неразличим среди окружающей тьмы. Но долго еще слышал мальчик, как повозка деревянно и неспешно погромыхивала по рытвинам. А когда и громыханье замерло, не замер Бунов голос. Бун пел — коряво, зычно, без мотива.
Это в четверг. А в субботу утром Теннин Джим оседлал охотничью лошадь Маккаслина, что шесть лет провела безвыездно в лесу, и начинало вечереть, когда он на взмыленной лошади проехал под ворота к лавке, где Маккаслин был занят выдачей арендаторам и работникам продуктов на неделю. На сей раз, чтобы не тратить время в городе, не ждать, пока заложат шарабан майора де Спейна, они сели в маккаслиновский и — в Джефферсон за майором (правил Маккаслин, Теннин Джим спал на заднем сиденье); майор де Спейн только обул сапоги, надел куртку, и той же ночью они проделали в потемках весь тридцатимильный путь до лагеря, чем свет в воскресенье пересели на лагерных кобылу и мула и на восходе солнца выехали из чащобы на взгорье, где похоронили Льва; свежела земля невысокого холмика и хранила еще следы Буновой лопаты, а за могилой укреплен меж четырех стволов помост из свежесрубленного молодняка, и что-то обернутое одеялом на помосте, а ближе к холмику — Бун и мальчик на корточках, и тут Бун — повязка снята, сорвана, длинные струпья от когтей Старого Бона, как черная засохшая смола на солнце, — вскочил и навел на них свой старый дробовик, из которого всю жизнь только и знал что мазать, но Маккаслин уже спешился: рывком высвободил ноги из стремян, на ходу, опершись о седло, спрыгнул с мула и пошел к Буну.
— Не подходи, — сказал Бун. — Проклят буду, не пущу к нему. Не подходи, Маккаслин.
А Маккаслин подходил — быстро, но не горячась.
— Кас! — позвал майор де Спейн, и затем: — Бун! Слышишь, Бун!
Он тоже спешился. Вскочил и мальчик на ноги, а Маккаслин все шел, не горячась и неуклонно, дошел до холмика, твердо протянул руку — движеньем быстрым, но не поспешным, схватил дробовик поперек ствола, и они с Буном застыли друг против друга над могилой Льва, и Бун, почти на целую голову возвышаясь над Маккаслином своим усталым, неукротимым, изумленно-яростным лицом, перечеркнутым медвежьими когтями, задышал трудно, всей грудью, точно в лесу, во всей дремучей глухомани не стало воздуха на четверых, на двоих, на одного даже Буна.
— Пусти ружье, Бун, — сказал Маккаслин.
— Ах ты, недомерок… — выговорил Бун. — Я ж у тебя вырву его. Вырву и галстучком на шейке завяжу.
— Верю, — сказал Маккаслин. — Пусти ружье, Бун.
— Такое его желание было. Он сказал нам. Сказал в точности, как все сделать. Не дам трогать. Как он велел, так и похоронили, и с тех пор вот сижу, стерегу от рысей и прочей мрази, и не дам…
Пальцы его разжались, и Маккаслин, наклонив дробовик, разрядил его так быстро, что не успел еще, кажется, первый патрон долететь до земли, а из патронника выщелкнулся уже пятый, последний, — и отбросил ружье прочь, глядя все это время Буну в глаза.
— Ты убил его, Бун? — спросил он.
Бун шагнул, отстраняясь; будто все еще пьян с четверга, вытянул, ища опоры, руку, шатко двинулся к ближнему дереву, не рассчитал, как бы ослеп, и, падая, валясь, выбросил обе руки, уперся в толстый ствол, повернулся, прислонился к дереву спиной и затылком — лицо неистовое, усталое, в шрамах, грудь широко вздымается и опадает, — а Маккаслин неотступно шел за ним и не отводил глаз от глаз Буна.
— Ты убил его, Бун?
— Нет! — сказал Бун. — Нет!
— Правду скажи, — настаивал Маккаслин. — Я сам не смог бы ему отказать.
И тут подбежал мальчик. Встал между ними, загораживая Буна, и не из глаз только хлынули слезы, а — ощутилось мальчику — по́том брызнули со всего лица.
— Не лезь к нему! — закричал он. — К черту! Не лезь!
и вот ему двадцать один. Теперь он правомочен стал объявить Маккаслину, и не лесная чаща фоном для их противостоянья, а земля одомашненная, та, что должна была достаться ему по наследству, та, что дед его, старый Карозерс Маккаслин, купил на деньги белых людей у людей диких, деды которых охотились на ней без ружей, и одомашнил эту землю, привел в должный порядок или, во всяком случае, считал так потому, что невольники его, в чьей жизни и смерти он был властен, свели с нее лес и процарапали, взрыхлили грунт вершков на восемь в глубину, чтобы растить на ней нечто, ранее не росшее и способное вернуть плантатору деньги, уплаченные за эту мнимо купленную землю, и сверх того давать достаточную прибыль; и потому-то старый Карозерс Маккаслин смог взрастить детей, отпрысков и наследников своих, в убеждении, что он вправе владеть тою землей и завещать ее — а ведь сильный этот и нещадный человек насмешливо провидел и свою силу, и гордыню, и тщету и презирал все потомство свое, зная, что земля не покупна и не продажна, — как знал это майор де Спейн со своим участком лесных дебрей, которые древней и значимее любых купчих крепостей; как знал это старый Томас Сатпен, у которого майор де Спейн откупил тот участок; как знал Иккемотуббе, вождь племени чикасо, у которого Томас Сатпен купил тот участок за деньги ли, за ром ли, — знал Иккемотуббе в свою очередь, что земля не его и ни клочка не волен ни отдать он, ни продать
не лесная чаща фоном, а земля, и не домогается ее он жадно, а отрекается владеть ею, и, как тому и следовало быть, происходит отреченье в лавке, где если не сердце плантации, то уж наверняка ее солнечное сплетение: в деревянном приземисто-квадратном строении с верандой по фасаду, мрачно торчащем средь полей и по-прежнему, даже и после 1865 года, неволящем работников, отверженных и обездоленных; стены оклеены рекламой табака, средств от простуды и снадобий да мазей, изготовленных и продаваемых белыми для просветленья темной кожи и распрямленья курчавых волос, чтобы негры могли стать похожи на ту самую расу, что двести лет держала их в рабстве, из которого даже кровавая гражданская война но освободит полностью и через сотню лет
он с Маккаслином Эдмондсом среди застарелых запахов сыра, солонины, керосина, конской сбруи, и тянутся рядами полки, где табак, рабочая одежа, склянки с лекарствами, грубые нитки, плужные болты, а вокруг бочки и бочата с мукой, патокой, гвоздями, и свисает с крючьев ременная упряжь, хомуты, крепежные цепи, и письменный стол стоит, а над ним полка с конторскими книгами, куда Маккаслин вписывает провиант, оснащенье, припас, медленной струйкой текущие из лавки и возвращающиеся каждой осенью в виде хлопка собранного, очищенного и проданного (две струйки, бренные как правда, неосязаемые как черта экватора, но словно стальными канатами на всю жизнь привязавшие хлопкоробов-издольщиков к земле, на которую падает пот их), и с прежними счетными книгами, старинно-громоздких размера и формы, на чьих пожелтелых листах — выцветшие записи, которые отец его, Теофил, и дядя Амодей вели в течение двух десятилетий, предшествовавших гражданской войне и освобождению, по крайней мере на словах, рабов Карозерса
— Отрекаешься, — сказал Маккаслин. — Отрекаешься — ты, по мужской линии прямой потомок того, кто увидел возможность и воспользовался ею, купил землю, взял, добыл — так или иначе завладел, закрепил за собой и наследниками, откроив от индейских владений, когда тут была чащоба, населенная диким зверьем и еще более диким людом, и расчистил, превратил в годную для завещанья детям на обеспеченную, сытую, гордую жизнь — для сохраненья имени своего и свершений. Ты не просто потомок по мужской линии, а единственный, последний и в третьем поколении — я же в четвертом и по линии женской, и Маккаслин не фамилия моя, а только имя, данное по милости и произволенью бабушки, гордившейся свершениями человека, от чьего наследства и памяти, по-твоему, ты можешь отказаться.
а он:
— Нет, не могу. Чтоб отказаться, надо прежде владеть, а земля и не была моей. И никогда отцовской не была и дядиной, и завещать они ее мне не могли, потому что и дедовою не была она, и завещать им во владенье и мне на отреченье дед ее не мог, потому что земля и старому Иккемотуббе не принадлежала, и продать ее он не мог ни во владенье, ни на отреченье. Потому что и пращурам его индейским никогда она не принадлежала так, чтобы пойти через Иккемотуббе на продажу деду или кому другому, ибо в ту минуту, когда Иккемотуббе обнаружил, уразумел, что можно продать ее за деньги, тут же земля вовеки, изначально перестала быть его владением из рода в род, и купивший ее человек не купил ничего.
— Так-таки ничего?
и он:
— Так-таки ничего. Потому что Он поведал в Книге, как Он создал землю, сотворил ее и, поглядев, сказал, что это хорошо[24], и создал затем человека. Создал прежде землю и населил бессловесною тварью, а затем сотворил человека, чтобы поставить его смотрителем земли, сюзереном земли и животных от имени Его — не во владенье нерушимо-вечное, не прямоугольниками и квадратами участков давал землю человеку и потомкам его, а в пользованье дружное и целостное всей безымянною общностью братства; в уплату же хотел Он всего-навсего состраданье, смирение, терпение и стойкость и добыванье хлеба в поте лица. И знаю, что ты сейчас скажешь. Что тем не менее наш дед…
и Маккаслин:
— …владел ею. И был не первым. Не единственным и не первым с той поры, как человек, по слову приводимой тобой книги, был изгнан из рая, и в продолжение нудной и убогой летописи богоизбранных потомков Авраама и сыновей тех, кто обезземелил Авраама. И в продолжение пятисот лет, когда половина известного тем людям мира со всем, содержавшимся в ней, была рабски подневольна одному городу — как эта плантация со всем на ней живущим была рабски подневольна этой лавке и вон тем счетным книгам при жизни твоего деда; и в продолжение следующей тысячи лет, когда люди грызлись над остатками великого крушения, пока и тех остатков не догрызли, и голодно рычали люди над обглодками старого света на жалком его закате, но тут чудак случайный некий открыл им новое земное полушарие. Да, скажу поэтому, что тем не менее и все равно старый Карозерс владел ею. Так или иначе, но купил, добыл; так или иначе, но взял, завладел, завещал — а то бы не стоял ты тут, отрекаясь и отказываясь. Пятьдесят лет владел ею до тебя, а Он — этот Арбитр, Зодчий, Судия — потакал деду, выходит? Глядел с высот и видел, значит? Во всяком случае, бездействовал: видел и не видел или не мог видеть; или видел, да не желал препятствовать, или, быть может, не желал Он видеть — по своему ль капризу? или бессилен был он? или слеп? Чем объяснишь?
и он в ответ:
— Обезземелен.
и Маккаслин:
— Как ты сказал?
и он:
— Обезземелен был Он. Не бессилен; и не потакал Он; и не слеп был, ибо наблюдал за ходом. Так что скажу: обезземелен, лишен Эдема. Лишен рая, Ханаана, и люди, его обезземеливавшие, свершали то, обезземеленные сами; и пятьсот лет нежились в римских борделях плантаторы вдали от своих поместий, и ограбившие их затем дикари из северных лесов за тысячу лет сожрали добычу и, сами ограбленные, на жалком, как сказал ты, закате Старого Света, злобно рыча над обглодками, хулили имя Его, пока Он не побудил наивного некоего чудака открыть им новый свет, где можно было основать страну людей в смиренье, сострадании, терпенье и гордости друг другом. А тем не менее и несмотря на это дед владел землею — ибо Он позволил, не по бессилию Своему, не потакая и не по слепоте, а так назначил Он и наблюдал за ходом. Видел Он, что земля уже проклята, еще когда владели ею Иккемотуббе и отец его, старый Иссетибеха, и праотцы их, — что и до того, как завладел ею белый, она уже поражена гнилью Старого Света, занесенной моим дедом и его предками в новую страну, дарованную им из жалости и по долготерпению Его под условием состраданья, смиренья, терпения и стойкости, — как если бы в округлых недрах парусов занесен был сюда гнилой ветер, гнавший те корабли из грязного и жалкого заката…
и Маккаслин:
— То-то же.
— …и никакой надежды для земли, пока Иккемогуббе и его наследники будут владеть ею беспрерывно. Быть может, видел Он, что, лишь отторгнув от земли на время индейскую кровь и заместив ее другою кровью, сумеет Он выполнить свой замысел. Быть может, знал Он изначально, чьею будет та другая кровь, и, может, заслуженным и справедливым было то, чтоб лишь белая кровь оказалась в наличии и в состоянии снять проклятие белого племени — заслуженным отмщеньем было то…
и Маккаслин:
— То-то же.
— …что Он употребил племя, которым занесено сюда зло, чтобы уничтожить это зло, как врачи лихорадкой гасят лихорадку, ядом убивают яд. Быть может, именно деда избрал Он из всех, кого мог выбрать. Быть может, знал Он, что сам дед не сгодится, ибо тоже слишком рано родился, но что будут у деда потомки, годные для цели; быть может, провидел Он в деде родителя тех будущих трех поколений, которые понадобятся, чтобы освободить хоть некоторых из Его приниженного люда…
и Маккаслин:
— Из сынов Хама[25]. Ты ведь ссылаешься на Книгу, а там сказано: сыны Хама.
и он:
— В Книге есть то, что сказано Им, и то, что Ему приписали. И знаю, ты возразишь, что если правда для меня одно, а для тебя другое, то как же выбрать нам, что есть истина? А выбирать не нужно. Сердце само знает правду. Книгу Он предназначил для чтения не избирающим и выбирающим умом, а для чтения сердцем; не для мудрецов земных, ибо не нуждаются они, возможно, в ней или уж и не осталось у мудрецов сердца, но для приниженных и обреченных сынов земли, кто читает лишь сердцем, кому больше нечем читать. Ибо люди, по назначенью Его записывавшие Книгу, писали о правде, а правда есть лишь одна и охватывает она все, относящееся к сердцу.
и Маккаслин:
— Выходит, те, кому назначил Он записывать Книгу, порою лгали.
и он:
— Да. Потому что они были люди, человеки. Они пытались из сложносплетенности сердечных побуждений извлечь и записать правду сердца для всех сложносплетенных и мятущихся сердец, что будут биться после них. То, что пытались они сказать, что Он побуждал их сказать, было чересчур просто. Люди, для кого записывали они слова Его, не смогли бы им поверить. И приходилось перелагать на повседневный язык, знакомый и понятный людям — не только слушателям, но и самим проповедовавшим; и если даже те, кто был столь близок к Нему, что Он избрал их из всех, имеющих дыхание и речь, для записи и передачи Его слов, могли постегать правду лишь через сложносплетенность страстей, вожделенья, ненависти, страха, правящую сердцем, то какое же расстояние до правды надо преодолеть тем, кто внимает правде только из вторых и третьих уст?
и Маккаслин:
— Я мог бы ответить, что не знаю, коль скоро спорен текст, которым ты подкрепляешь себя и опровергаешь меня. Но не скажу так, поскольку ты ответил себе сам: никакого расстоянья вовсе нет, если, как сказал ты, сердце знает правду — непогрешимое, неошибающееся сердце. И возможно, ты прав, ибо хотя ты сказал, что отстоишь от старого Карозерса на три поколения, но трех не было. Даже и полных двух не было. Были дядя Бак и дядя Бадди. И они были не первыми и не единственными. За два неполных поколения, а то и за неполное одно нашлась тысяча других Баков и Бадди в этой стране, которую, как утверждаешь ты, Бог создал, а сам человек обрек проклятью и заразил гнилью. Я уж не говорю о 1865 годе.
и он:
— Да. Были не одни лишь отец с дядей. — Сказал, даже не бросив взгляда на полку с конторскими книгами (как не бросил взгляда и Маккаслин). Незачем было. Казалось и так ему, что блекнущую череду тех счетных книг с кожаными переплетами в трещинах и шрамах снимают книга за книгой и раскрывают на столе тут или, пожалуй, на легендарном Судебном Столе или на Алтаре, пред Самим даже Престолом для последнего прочтения и рассмотрения и освеженья в памяти Всеведущего, чтоб затем уж пожелтелые листы, блеклые бурые строки, запечатлевшие неправедность и хотя малое, но исправленье, искупленье кривды и вины, навек вернулись, померкая, в безымянный общий изначальный прах
на пожелтелых листах блеклые чернильные каракули сперва рукой деда, а затем отца и дяди — двух братьев, неженатых и к пятидесяти, и в шестьдесят, и на седьмом десятке; один брат-близнец вел плантацию, ведал землей, другой домохозяйничал и стряпал и продолжал тем заниматься даже после братниной женитьбы и рожденья мальчика
два брата — похоронив отца своего, Карозерса, они тут же из размашисто задуманного здания площадью со скотный двор, так даже и не конченного Карозерсом, перешли в бревенчатый однокомнатный домик, сами его поставили и прибавляли потом к нему комнаты, уже живя в нем, рабам же, когда строили, не давая до малой тесинки коснуться — разве только бревна сруба, которых не поднять вдвоем, кладя на место с их помощью, — а рабов всех поселили в том большом здании, где часть окон была еще забита обрезками досок или затянута шкурами медведей и оленей поверх пустых рам; и на закате каждого дня брат, ведавший плантацией, делал неграм смотр, как старшина делает вечернюю поверку роте, и загонял их, мужчин, женщин и детей, не принимая возражений, протестов и просьб, в мертворожденное здание-громадину, так и оставшееся в полузачаточном виде, как если бы даже старого Карозерса остановило, устрашило непомерностью замаха собственное тщеславие; загонял их туда, совершив в уме подсчет и перекличку, и самодельным гвоздем длиной со свежевальный нож, висящим у притолоки на коротком ремешке оленьей кожи, запирал, приколачивал на ночь переднюю дверь здания, в котором не хватало половины окон, а задняя дверь и вовсе не была навешена — так что вскоре сложилась в округе и лет пятьдесят бытовала (уже и на памяти подросшего мальчика) народная словно бы сказка про то, как ночи напролет бродят крадучись по местности рабы Маккаслина, избегая залитых луной дорог и белых патрулей — ходят в гости на другие плантации, — и про молчаливое джентльменское соглашение двух белых с двумя дюжинами черных о том, что, пересчитав их на закате и вогнав в дверь домодельный гвоздь, ни сам тот белый, ни брат его не отправятся тут же кругом дома поглядеть, что творится у задней двери, а в свою очередь все черные окажутся за дверью передней, когда на рассвете гвоздь выдернут
близнецы, неразличимые даже и в почерке, если не иметь перед собою образцы их письма для сличенья; даже когда строки их чередовались на одном листе (а это бывало нередко — как если бы, отрешась давно от устного общения, они пользовались этими каждодневно прибавляемыми записями для обсужденья неизбежных дел, связанных с осуществлением идеи, которая, обрыскав в 30-х и 40-х годах того века дичь и глушь Северного Миссисипи, нашла и обуяла именно их двоих), то казалось, что писал их один и тот же нормальнейший десятилетний мальчуган, и даже написанье слов было детское, да только не улучшалось оно с годами, по мере того как один за другим рабы, унаследованные и купленные Карозерсом Маккаслином: Росциус, Феба, Фукидид, Евника и потомки их, и Сэм Фазерс с матерью, — их обоих выменял Карозерс за мерина-рысака худых кровей у старого Иккемотуббе, вождя чикасо, у которого купил и землю, — и Тенни Бичем, которую дядя Амодей выиграл у соседа в покер, и двуногая странность, именовавшая себя Персивал Браунли и купленная Теофилом, — а для чего, не знал, кажется, ни сам Теофил, ни брат его, — у Бедфорда Форреста, тогда еще не генерала, а всего лишь агента по продаже рабов (Она уместилась на одной странице, хроника краткая, протяженностью меньше года, а точнее, в неполных семь месяцев, и начатая рукой отца — мальчик научился уже узнавать его почерк:
Персевал Браунли 26 лет умеит вести книги и щета куплен у Н. Б. Фориста в Колдвотере[26] 3 мар 1856 г за 265 доларов
а под этим, тою же рукой:
5 мар 1856 г Какой там щетовод читать не может. Писать умеит свое имя но я уже сам записал ево Говорит пахать умеит но не похоже на то. послан в поле севодня мар 5 1856 г
и тою же рукой:
6 мар 1856 г И пахать не умеит Говорит что метит в пастыри проповеднеки так что может быть сумеит водить скот к речке на водопой
а затем рукой другою — он отличал уже дядину руку, когда видел оба почерка на одном листе:
Марта 23 1856 гда Не может и скот водить разве что по одному зараз Освободис ты от нево
затем первым почерком снова:
24 мар 1856 г Да кто ево чорта купит
и вторым почерком:
19 апр 1856 г Никто В Колдвотере два мца тому была ево последняя покупка Я не продай сказал Освободи
и первым почерком:
22 апр 1856 пусть раньше отработаит уплоченое
вторым:
13 юля 1856 г Это калим манером По долару в год 265 лет займет Кто тогда будит вольную подписывать
и снова первым:
1 окт 1856 г Мулиха Джозефина сломала ногу и пристрелина Нетуда поставил совсем никчемушный 100 доларов
и тем же почерком:
2 окт 1856 г Освободил Записать на щет Маккаслин и Маккаслин 265 доларов убытку
и вторым опять:
Окт 3 Записать Теофилу Маккаслину 265 дол убытку за негра и за мулиху 100 дол Итого 365 доларов Он не ушел еще Отца бы сюда
и первым:
3 окт 1856 г Не хочет прохвост уходить А что бы отец зделал
вторым:
29 окт 1856 г Сменил бы ему имя
первым:
31 окт 1856 И какое дал бы
и вторым:
Рожество 1856 гда Спинтриус[27]),
облекались на страницах плотью, начинали даже призрачную жизнь со своими страстями и сложносплетенностью тоже — по мере того как лист следовал за листом, год за годом; все там записано, не только общая несправедливость, к коей притерпелись, и ее медленное исправление, но и трагедия особая и нестерпимая, непоправимая вовеки — записанная на другой странице, в другой книге, рукой, которую теперь он тотчас узнавал как отцовскую:
Скончался отец Люций К винту с Карозерс Маккаслин, род в Каролине 1772 г ум в Миссипи 1837. Умер и похоронен 27 юня 1837 г
Роскус. вырощен дедом в Каролине Не знаит сколько ему лет. Освобожден 27 юня 1837 г Уходить не хочет. Умер и похоронен 12 янв 1841 г
Феба жена Роскуса. куплена дедом в Каролине говорит ей педисят Освобождена 27 юня 1837 Уходить не хочет. Умерла и похорон 1 авг 1849 г
Фукид сын Роскуса и Фебы род в Каролине 1779 г. Отказалса взять участок 10 акров по завещанию отца 28 юня 1837 г И 200 дол наличными отказалса взять у А. и Т. Маккаслинов 28 юня 1837 г Хочет остатса отработать
и, продолжая эту запись, следующие пять страниц и почти столько же лет занял неторопливый, день за днем ведшийся реестр положенной Фукидиду платы с вычетом одежды и пищи — патоки, мяса, муки, дешевых прочных рубах, штанов, башмаков с добавкою время от времени куртки в защиту от дождя и холода — медленно и верно растущая сумма денежного остатка (мальчику казалось, что он воочию видит, как этот черный раб, кого белый владелец навсегда освободил тем самым деяньем своим, от которого черному уж не освободиться, пока живут люди, — входит в лавку и обращается к сыну того рабовладельца, чтобы дал взглянуть на страницу счетной книги, которую он и прочесть не может, и даже не просит, чтобы белый сказал ему цифру остатка, не хочет принимать на веру хозяйское слово — ведь у него, у черного, нет совершенно никакого способа проверить, сколько еще недоработано до двухсот долларов и когда он сможет наконец уйти безвозвратно, пускай всего лишь в Джефферсон, что в семнадцати милях оттуда), вплоть до итоговой двойной черты под заключительной записью:
3 ноя 1841 г Наличными Фукиду Маккаслину 200 доларов Открыл кузницу в Джеф, дек 1841 г Умер и похоронен в Джеф. 17 фев 1854 г
Евника Куплена отцом в Новом Орлиане 1807 г за 650 доларов. Выдана за Фукида 1809 г Утонула в речке на рожество 1832 г
и затем рукой другою, — в первый раз он отличил ее тогда в книге, признал как почерк дяди — домовода и повара, которого Маккаслин, знавший обоих близнецов за шестнадцать лет еще до мальчика, помнил и в ту пору сидящим день-деньской у кухонного очага в кресле-качалке, откуда дядя Бадди вершил стряпню:
Юня 21 1833 г Утопилас
и первым почерком:
23 юня 1833 г Да кто когда слыхал чтоб негры топилис
и снова вторым почерком, неторопливо, окончательно; обе дядины записи одинаковы, точно резиновым штампом оттиснуты, только даты разные:
Авг 13 1833 г Утопилас
и он подумал: «Но почему? Но почему?» Ему исполнилось шестнадцать. Не в первый раз уже был он в лавке один и не впервые брал в руки старые счетные книги, такие издавна привычные на своей полке. Малышом, да и в девять, десять, одиннадцать лет, когда освоил грамоту, он взглядывал на треснутые, в пятнах, корешки и краешки переплетов, но без особого желания раскрыть, и хотя он собирался вчитаться в них когда-нибудь, ибо понимал, что они, вероятно, содержат хронологический свод данных, без сомнения скучный, но подробный, всеохватный — другого такого ему не найти — не только о родне ближайшей, но обо всем его роде, не о белых лишь, а и о черных, которые так же неотъемлемо входят в число родичей, как и белые его предки, и о земле, которая кормила и несла их на себе и которую держали сообща и пользовались, и дальше будут пользоваться ею сообща, каков бы ни был цвет их кожи и кто бы ни именовался владельцем, — но прочтет не теперь, а ставши взрослым, старым, в досужий некий день и даже скучая слегка, ибо все, что содержат эти старые книги, будет за давностью лет уже неколебимым, непреложным, оконченным, безвредным. И вот ему шестнадцать. Он заранее знал, что найдет там. Было за полночь; взяв в комнате у спавшего Маккаслина ключ, он плотно прикрыл, запер, войдя, дверь лавки; забытый с вечера фонарь снова наполнил керосинной гарью затхлый ледяной воздух, а он сидел, склонясь над пожелтелою страницей и спрашивая себя не «Почему утопилась?», а (ему думалось, что и отец себя спросил о том же, когда прочел братнину запись): «Почему дядя Бадди решил, что утопилась?» — и на соседней, следующей странице находя, начиная находить то, что — уверен был — отыщется там; то, да только не совсем еще то, ибо он и прежде знал, что:
Томасина в обиходе Томи дочь Фукида и Евники родилас 1810 г умерла от родов в юне 1833 г и похоронена. Год звездопада
и следующая запись — тоже не совсем еще то:
Терл сын Томи дочери Фукида и Евники родился в юне 1833 г год звездопада Отцово завещание
и больше ничего, ни нудного каждодневного перечня плат с вычетами за пищу и одежу, ни даты смерти и погребенья, потому что Терл пережил своих белых братьев по отцу, а Маккаслин не заносит смертей в свои книги; просто: Отцово завещание, — а он и завещание то видел, дерзко-самоуверенный почерк старого Карозерса, неразборчивостью намного превосходящий даже почерк его сыновей; грамотностью же Карозерс превосходил их ненамного, чуть не каждое существительное и глагол давая с большой буквы, а знаки препинания и связность нимало не стараясь соблюдать, как не старался ни объяснить, ни замаскировать ту тысячу долларов, что завещал выплатить сыну незамужней рабыни Томасины к его совершеннолетию — не самолично расплачиваясь за деяние, которое признал ли Карозерс совершенным, так до конца и не ясно, а сыновей своих наказывая за себя, штрафуя их за то, что достался такой отец; даже и не как взятку давая молве в защиту имени своего, ибо имя пострадает лишь тогда, когда Карозерса уже в живых не будет, а швыряя почти с презрением, как швырнул бы старую шляпу или сношенные башмаки, эту тысячу долларов, что для завещавшего была не более реальна, чем для наследника, для раба, который ее и увидит лишь после совершеннолетия, с безнадежным опозданьем на двадцать один год начиная учиться значению денег. А значит, это дешевле ему стоило, чем сказать негру «Сын мой», подумал мальчик. Пусть даже «Сын мой» — всего лишь два слова. Но любовь какая-то была определенно, подумалось ему. Какая-то все же была. Которую даже он сам назвал бы любовью; а не просто послеобеденное или там ночное пользование плевательницей.
Был он, старик, которому жить оставалось менее пяти лет, давно овдовевший и — поскольку сыновья его были холостяки, причем уже немолодые — ощущавший в доме одиночество и, без сомнения, даже скуку, так как плантация встала уж на ноги, и дело шло исправно, и денег теперь хватало, их чересчур, пожалуй, много было для человека, не знавшего узды своим порокам; и была она, незамужняя, молоденькая — ей, когда родила, всего лишь двадцать три было: возможно, он послал за ней сперва, чтобы просто скрасить одиночество, чтоб были в доме юный голос и движение; велел матери, чтоб присылала дочку по утрам мести полы и убирать постели, и мать, Евника, молча согласилась, потому что домовая работа уже, вероятно, подразумевалась, предвиделась как подходящая для девушки, единственного ребенка у родителей, которые держат себя повыше других рабов не потому только, что сами в поле не работают, но и потому, что Фукидид и отец и мать его не куплены были, а унаследованы, а за Евникой белый хозяин сам ездил в Новый Орлеан, за триста с лишним миль, в те времена, когда приходилось либо в седле, либо на пароходе совершать поездку, и купил ее в жены для
и всё — ничего больше. Он думал: Свою родную дочь Свою родную дочь. Нет Нет Даже он бы не а старые бренные страницы словно сами собой листались, возвращая к записи о том, как этот белый (еще тогда не вдовец даже), в поездки отправлявшийся не чаще, чем сыновья его потом, и в рабочих руках не нуждавшийся, поехал в такую даль, как Новый Орлеан, и купил рабыню. А Томин Терл жил еще, когда мальчику было десять, и по наблюдениям своим, по памяти мальчик знал, что Терл — белый не только по отцу, не наполовину лишь; и, глядя на пожухлую страницу, освещенную желтым огнем фонаря, коптящего и чадящего в этой затхлой холодной полуночной комнате, он словно видел, как полвека назад входит Евника в ледяную воду речки декабрьским рождественским днем за шесть месяцев до того, как дочь ее родит сына от хозяина (От того, чьей любовницей была сама Евника до замужества, думал он. От первого ее возлюбленного), — входит без горести и колебанья, торжественно, твердо и кратко отринув тоску и отчаяние — а надежду и веру пришлось ей отринуть уж прежде
и это всё. Больше не надобилось ему заглядывать в книги, и он не открывал уж их потом; эта блекнущая и неумолимая чреда пожелтелых страниц вошла так же прочно и навек в его сознанье, как факт его собственного рождения:
Тенни Бичем 21 гд Выиграна в покер Амодеем Маккаслином у г-на Хюберта Бичема Возможный стрит против трех открытых троек Партнер спасовал 1859 г Выдана за Томиного Терла 1859
а даты освобождения нет, ибо вольная ей, как и первому ее не умершему в младенчестве ребенку, была подписана не в лавке братьями Маккаслинами, а незнакомым ей человеком в Вашингтоне[28]; и нет даты смерти и погребенья, не потому лишь, что Маккаслин Эдмондс не вписывал таких дат в свои книги, но и потому, что в том 1883 году Тенни была жива еще и доживет до рождения внука от младшего из своих детей
Амодей Маккаслин Бичем Сын Томиного Терла и Тени Бичем 1859 г умер 1859 г
затем сплошь дядиной рукой, потому что отец служил теперь в кавалерийской части под командой бывшего работорговца, чью фамилию не знал даже, как пишут; и не на отдельной странице, и не полную даже строку занял следующий некролог:
Дочь Томиного Терла и Тени 1862 г
и ниже опять куцая строчка, даже без указания пола, и причина смерти не указана, но угадать ее мальчик мог, ибо Маккаслину Эдмондсу было в тот военный год уже тринадцать, и он помнил, что голодная пора была тогда не только в Виксберге:
Ребенок томиного Терла и Тени 1863
и опять запись той же рукой, но этот выжил, словно Теннино упорство и меркнущий разбавленный свирепый дух старого Карозерса в конце концов победили даже голод, — и запись четче, полней, аккуратней, грамотней всех прежних, как если бы старик, кому вообще бы следовало родиться женщиной, заботившийся о четырнадцатилетнем внучатом племяннике-сироте, стряпавший, перебиравшийся кое-как да еще пытавшийся в отсутствие брата спасти от разрухи остаток плантации, счел добрым знаменьем и вестником надежды то, что безымянный новорожденный отпрыск рабов прожил уже достаточно, чтоб успеть получить имя:
Джеймс Фукид Бичем Сын Томиного Терла и Тенни Бичем Родилса 29 декабря 1864 г и мать и ребенок в порядке Хотели назвать Теофил но предыдущие названы были Амодей Маккаслин и Каролина Маккаслин и оба не выжили так что отговорил Родилса в два часа ночи и мать и сын в порядке
но дальше пустота, пробел; пройдет еще два года, прежде чем мальчик, почти уже взрослый теперь, вернется из напрасной поездки в Теннесси с нетронутой третью наследной доли, завещанной старым Карозерсом его черному сыну с потомками; когда ясно стало, что трое из Тенниных детей выживут, их белые дядья увеличили эту долю, отписали каждому из них по тысяче долларов с выплатой (буде окажется возможным) по достижении совершеннолетия, и сам он допишет, довершит страницу, и завершенней уж она не станет и тогда, когда рожденные в 1864 году (да и в 1867-м, когда увидел свет сам мальчик) пройдут все сроки и пределы жизни, мыслимые и желанные и даже нежеланные уже; допишет почерком своим, похожим не на отцовский или дядин и не на почерк Маккаслина Эдмондса, а курьезно похожим на почерк деда, только без орфографических ошибок:
Скрылся в ночь своего совершеннолетия 29 дек. 1885 г. Путь прослежен Айзеком Маккаслином до Джексона, штат Теннесси, и там след потерян. Причитающаяся треть наследства — 1000 долларов — возвращена опекуну, Маккаслину Эдмондсу, сегодня, 12 янв. 1886 г.
но это будет не сейчас, а через два года; и далее почерк отца опять (боевой командир его уже отвоевался и отторговал рабами), одиночная и последняя отцова запись в книге — еще неудобочитаемей прежних, почти вовсе неразборчива благодаря скрючившему отца ревматизму и почти вовсе свободна от всех намеков на правописание, как если бы четыре года, провоеванных под началом того единственного человека, кто сумел когда-либо продать ему негра, да еще и надув притом, убедили отца в тщете не только упованья и надежды, а и орфографии:
мис софонсиба род доч т т и т 1869
но не веры и воли, ибо запись произведена все-таки — сделана, как сказал ему Маккаслин, левой рукой, но сделана — одиночная и последняя; с год тому назад родился он, Айзек, а еще пройдет около года, и отец и дядя Айзека будут уже оба лежать в могиле. И опять почерк самого Айзека, бывшего при этом, видевшего: в 1886 году ей только лишь исполнилось семнадцать, она была двумя годами моложе его, и он был в лавке, когда Маккаслин явился из первых, светлых сумерек и коротко сказал: «Жениться хочет на Фонсибе», и за спиной Маккаслина он увидел того чужака, ростом выше Маккаслина и одетого лучше, чем одевались обычно Маккаслин и большинство знакомых мальчику белых; негр-чужак вошел в лавку, как входит белый, и встал, как стоит белый, как если бы он пропустил Маккаслина вперед не потому, что у Маккаслина белая кожа, а просто потому, что Маккаслин живет здесь и знает дорогу; и заговорил он как белый, бросив на мальчика острый взгляд поверх плеча Маккаслина и больше уж не интересуясь им, — так взглянул бы сдержанный и зрелый белый человек, не то чтобы нетерпеливый, но занятой и дорожащий временем.
— Жениться на Фонсибе? — вскричал мальчик. — На Фонсибе? — И, умолкнув, в свою очередь сдержавшись, стал глядеть и слушать, что говорили Маккаслин с негром:
— Жить, говоришь, будете в Арканзасе?
— Да. Там у меня собственность. Ферма.
— Собственность? Ферма? Твоя?
— Да.
— А слово «сэр» ты не употребляешь?
— Употребляю — в обращении к старшим.
— Понятно. Ты с Севера.
— Да. Жил там с детства.
— Но отец был рабом.
— Да. Был когда-то.
— Так откуда же ферма в Арканзасе?
— Дар отцу от государства. От Соединенных Штатов. За воинскую службу.
— Понятно, — сказал Маккаслин. — У янки служил.
— Служил в армии Соединенных Штатов, — сказал негр; и опять вскричал мальчик — крикнул Маккаслину в спину:
— Позови тетушку Тенни! Я побегу за ней! Я…
Но Маккаслин и ухом не повел; не оглянулся и чужак на голос, и оба продолжали разговор, точно мальчика не было в комнате:
— Раз у тебя все, как вижу, улажено, — сказал Маккаслин, — то зачем же испрашивать мое согласие?
— Я не испрашиваю, — сказал негр. — Я признаю ваш авторитет лишь постольку, поскольку вы признаете свои обязательства перед ней как перед членом семьи, которой вы глава. Я не прошу позволения. Я…
— Довольно, хватит! — сказал Маккаслин. Но негр и не запнулся. Он не то чтобы не обращал внимания или не расслышал Маккаслина. Но он занят был — не самооправданием, не извинением, а просто уведомлением Маккаслина, и уведомить надлежало непременно и безотносительно к тому, слушает Маккаслин или нет. Было так, точно чужак сам с собою говорит, удостоверяется, что слова прозвучали вслух. Он с Маккаслином стояли выпрямясь, лицом к лицу — не вплотную, но поближе, чем на фехтовальном расстоянии; и не повысив тон, не сшибаясь голосами говорили они, а лишь сжато и жестко:
— …извещаю, ставлю вас заранее в известность, как главу семьи. Делаю это как порядочный человек. Кроме того, вы по-своему, насколько позволял ваш кругозор и воспитание…
— Хватит, сказал я, — произнес Маккаслин. — И чтоб тебя здесь не было. Уходи до наступленья ночи. Уходи.
Но еще минуту тот не двигался, созерцал Маккаслива бесстрастным, ровным взглядом, словно наблюдая в зрачках Маккаслина крохотное отраженье своей гордой позы.
— Да, — проговорил он. — В конце концов, это ваш дом. И вы по-своему… Но все равно. Вы правы. Хватит и сказанного. — Он повернулся к дверям; помедлил, но лишь мгновение, говоря уже на ходу: — Не тревожьтесь. Я ее не стану обижать. — И ушел.
— Но как она с ним познакомилась? — воскликнул мальчик. — Я о нем и не слыхал ни разу! А Фонсиба сроду никуда не ходила отсюда, кроме как в церковь…
— Ха, — сказал Маккаслин. — Даже родители только впоследствии, когда уже поздно, узнают о том, как их семнадцатилетней дочке привелось спознаться с человеком, который и женится на ней тоже, если у нее звезда счастливая.
И утром их обоих уже не было — Фонсибы тоже. Больше уж Маккаслин ее не видел; не увидел Фонсибу и он, Айзек, потому что женщина, которую он наконец разыскал пятью месяцами позже, была неузнаваемая, незнакомая. Он повез с собой третью часть того трехтысячедолларового фонда — золотыми монетами, спрятанными в нательный специальный пояс так же, как год назад, когда понапрасну ездил в Теннесси на розыск Тенниного Джима. Муж Фонсибы оставил у Тенни какой-то адрес, а месяца через три пришло письмо, написанное им же, хотя Алиса, жена Маккаслина, обучила Фонсибу грамоте, и письму тоже немного. Но почтовый штемпель на конверте не соответствовал оставленному адресу, и он поехал — по железной дороге, покуда не кончилась, затем дилижансом, затем в наемной тележке и снова поездом, — теперь уж он был путником опытным и сыщиком опытным, а на сей раз и удачливым, ибо новую неудачу допустить было нельзя; ползли, ползли мимо бесконечные декабрьские пустынные и слякотные мили, и ночлег сменял ночлег в гостиницах, в придорожных бревенчатых трактирах, где, кроме стойки, ничего почти и не имелось, и в домишках у чужих людей, и на сене в глухих сеновалах, и нигде он не смел раздеваться из-за потайного своего золотого пояса, подобно евангельскому волхву, скрытно едущему в Вифлеем с дарами[29]; и даже не надежда вела его, а одна лишь стиснувшая зубы решимость, он твердил себе: «Я обязан ее разыскать. Обязан. Одного из них мы уже потеряли. На этот раз я должен разыскать». И разыскал. Сгорбясь под неспешным ледяным дождем, на измученной наемной лошади, забрызганной грязью по грудь и бока, он доехал — увидел бревенчатое одинокое строение с глиняной трубой, как бы зримо размываемое дождем, обращаемое в нечто бесполезное и безымянное, в груду мусора, на этой глухоманной пустоши без ограды, без дороги, даже без тропы, — ни конюшни, или там сарая, или хоть курятника; просто одна длинная хибара-самостройка, притом неумелая, и рядом кучка неумело нарубленных дров, которой хватит этак на день топки, и даже отощалого пса нет, чтобы вылез из-под дома с лаем навстречу гостю, — ферма только еще в зародыше, хорошая, возможно, ферма, плантация даже, быть может, но не теперь, а разве в будущем, достижимом лишь путем неослабных, неустанных, тяжких трудов и жертв; он толкнул шатучую дверь в кособокой раме и вступил в ледяный сумрак кухни, где не горел огонь и не варилась пища, и разглядел грубо сбитый стол, а по ту сторону стола вжавшееся в дальний угол стен светлокофейное лицо, знакомое всю жизнь, а теперь незнакомое вовсе, — тело, рожденное в сотне шагов от комнаты, где сам рожден, и родное по крови, но теперь заполоненное наследьем черных поколений, для которых явившийся внезапно белый верховой — это скорей всего наемник белых же, патрульщик, при ком иногда пистолет, а уж плеть непременно; он прошел дальше, в единственную комнату хибары, и там, в качалке перед очагом, увидел самого хозяина за чтением — сидит на единственном стуле хибары у скудного огня, для которого дров не осталось и на сутки, в том же пасторском сидит сюртуке, в каком вошел в лавку пять месяцев назад, и в золотых очках, — когда он поднял от книги глаза и встал, Айзек заметил, что очки без стекол, — читает книжку среди запустенья этого, на слякотной земле без ограды, без тропы, даже без сараюшки для скота; и от всего, от одежды, от самой даже кожи несет этим зловонным чадом несбыточной и неразумной мечты, разит безмерной алчностью и безрассудством «саквояжников», идущих вслед за победившей армией.
— Неужели вы не понимаете? — воскликнул Айзек. — Неужели не видите? Весь наш край, весь Юг проклят, и на всех нас, кого он родил и вскормил, на белых и черных равно, лежит это проклятие. И пусть именно мой народ принес проклятие на здешнюю землю, но потому-то, возможно, как раз его потомки смогут — не противостать проклятью, не бороться с ним — но, может, просто дотерпеть, дотянуть до поры, когда оно будет снято. И тогда придет черед для вашего народа, потому что наш черед упущен. Но не теперь. Не сейчас еще. Неужели вы не понимаете?
Хозяин хибары стоял в своей неизношенной, все еще пасторского вида одежде, хотя и не столь уже новой, заложив палец между страниц книги, — храня место, до которого дочел, — а в другой, нерабочей руке держа очки без стекол, точно дирижер палочку, и городя свою звучную, размеренную околесицу несбыточной надежды и безмерного безумия:
— Ошибаетесь. Проклятие, принесенное вами, белыми, уже снято. Оно отменено и аннулировано. Пришла новая эра, посвященная, как и замышляли наши отцы основатели, свободе, воле и равенству всех[30], и для всех страна будет новым раем земным…
— Свободе от чего? От труда? Земным раем — вот это? — Он сделал рукой резкий охватывающий жест, и в сырой, холодной, просквоженной, промозгло пахнущей негром убогой комнате обоим словно бы увиделась вся целокупность пустых полей вокруг них — без плугов, без семян, без огорож от скота, которого нет ни снаружи, ни внутри конюшни или хлева, коих тоже нет. — И это уголок земного рая?
— Вы приехали в худую пору года. Зима. Кто же зимой хозяйствует.
— Так. И, разумеется, пока земля непахана, жене ни пищи не надо, ни одежды.
— Я получаю пособие, — сказал хозяин. Сказал таким тоном, каким возвещают: «На мне почиет божья благодать» или «Я владею золотым прииском». — И есть отцова пенсия к тому же. Чек прибывает первого числа. Сегодня какое у нас?
— Одиннадцатое, — сказал он. — Еще впереди двадцать дней. Как проживете эти дни?
— В доме есть кое-какие продукты, взятые в кредит у лавочника в Миднайте. Он получает в банке по этому чеку. Я оформил на него доверенность в целях обоюдной…
— Так. А если этих продуктов не хватит на двадцать дней?
— У меня еще осталась одна свинья.
— Где она?
— На воле, — сказал хозяин. — Здесь в обычае пускать на зиму скот на вольный выпас. Время от времени она является домой. А не явится — тоже не беда; я смогу, вероятно, отыскать ее по следам, когда приспеет…
— О да! — воскликнул он. — Беды нет никакой, ведь чек прибудет. И лавочник получит по нему и вычтет стоимость уже съеденного вами, и если что останется из денег, то остаток ваш. А к тому времени и свинья будет съедена или так и не поймана, и что собираетесь делать тогда?
— Тогда уже весна почти наступит, — сказал тот. — Весной я планирую…
— Наступит январь, — сказал он. — А затем февраль. А затем еще добрая половина марта… — и когда остановился снова, проходя кухню, Фонсиба не шевельнулась, словно даже не дыша, как будто неживая, — лишь глаза смотрят на него; он шагнул к ней, но и теперь она не шевельнулась в своем углу, потому что отодвигаться было некуда; лишь огромные бездонные иссиня-черные глаза в узком, худом, исхудалом светло-кофейном лице глядят неузнающе, без тревоги, без надежды.
— Фонсиба, — сказал он. — Фонсиба. Здорова ли ты?
— Я свободна, — сказала она. Миднайт состоял из трактира, платной конюшни, большой лавки (туда, значит, и поступает этот чек в целях обоюдной выгоды и удобства, подумал он), лавчонки, салуна и кузницы. Но был здесь и банк тоже. Председатель правления (а попросту — владелец банка) оказался земляком, миссисипцем, и в войну, как и отец, служил у Форреста в коннице; и, разгрузившись, сняв с тела золотой пояс впервые за восемь дней пути, и взяв карандаш и бумагу, Айзек помножил три доллара на двенадцать месяцев и разделил тысячу долларов на полученное число; таким путем деньги можно будет растянуть почти на двадцать восемь лет, и в теченье этих лет она по крайней мере не умрет с голоду; владелец банка обещал самолично отправлять эти три доллара через надежного посыльного ей в собственные руки ежемесячно пятнадцатого числа; и он вернулся домой, и на этом записи кончались, ибо к 1874 году и отец и дядя уже умерли, и старые счетные книги — как отец положил их на место в тот день последней записи в 1869 году, так они и остались лежать на своей полке над столом. Но он мог бы докончить родословную:
Лукас Квинтус Карозерс Маккаслин Бичем. Младший из сыновей, из не умерших в младенчестве детей Томиного Терла и Тенни Бичем. Родился 17 марта 1874 г. —
да только кончена она была и так уж: не Люций Квинтус и т. д. и т. д., а Лукас Квинтус, — не отказываясь называться Люцием, а просто убрав это слово; не отклонив, не отбросив все имя, а на три четверти использовав его — попросту взяв имя и преобразив его, из чужого, белого, сделав своим собственным, сам его составив, сам породив и утвердив и наименовав себя, как учинил то некогда и старый Карозерс, что бы там ни стояло в метрических записях
и это уже всё: в 1874 году Айзек был мальчик; в 1888 году — взрослый мужчина, отказавшийся, отвергнувший, свободный; к 1895 году — муж, но не отец, женатый, но все равно что вдовый, и давно уже понявший, что человек не бывает свободным и, вероятно, не вынес бы свободы; состоящий в браке и живущий в Джефферсоне, в новом, наскоро сколоченном домике (участок и материал для дома дал молодоженам тесть); и вот однажды утром возник в дверях комнаты Лукас, и — взглянув на дату мемфисской газеты, которую держал в руках, читая, — Айзек подумал: «Сегодня день его рождения. Ему исполнился двадцать один», и Лукас произнес: «Сколько там осталось денег, что отписаны старым Карозерсом? Мне их надо. Все, сколько ни есть».
и это всё; и Маккаслин:
— Были и другие, не одни лишь Бак и Бадди ощупью следовали правде, столь запутанной для тех, кто проповедовал ее, и столь малопонятной для тех, кто ее слышал; и все ж настал ведь 1865-й год.
а он:
— Но недостаточно их было. И недостаточно было отцу и дяде Бадди следовать ощупью правде пусть и через два всего лишь поколения после деда; мало этого было бы, если бы даже, кроме деда, не было пред Его ликом никого и не нужно Ему было бы и отбирать, избирать. Но все ж Он предпринял попытку. И знаю, что ты сейчас скажешь — что, сам сотворив людей, Он мог надеяться на них не больше, чем гордиться ими иль печалиться. Но Он и не надеялся, Он просто ждал, что будет, потому что создал их, дал им жизнь и движенье, и притом так уже долго с ними провозился; а возился с ними столько потому, что видел, как, отдельно взятые, они способны на все самое высокое или же низкое, спутанно и непонятно всплывающее в их воспоминании небес, где создан ведь и ад тоже, — и потому Он должен допустить их либо допустить кого-то где-то равного Себе и, значит, перестать быть Господом — и потому должен принять ответственность за то, что сотворил сам, дабы не возроптать на самого себя в своем верховном горнем одиночестве. И знал Он, должно быть, напрасность попытки, но ведь Он был их создателем и видел их безмерную способность на высокое и низкое, ибо сформировал их из Первоосновы, содержащей всё, и наблюдал их каждого с тех пор в их высоте или низости, а почему? а как? или хотя б когда? — они и не ведали; и наконец увидел Он, что у всех у них дедова натура и что даже из отобранных, избранных лучшие будут всего-навсего Баками и Бадди, а иного ждать Ему нельзя (не надеяться, о нет, а ждать), и даже таких Баков окажется мало, а в третьем поколении даже их не станет, а только…
и Маккаслин:
— Вот то-то же.
и он:
— Да. Если Он смог провидеть моего отца и дядю Бадди в дедовом естестве, то и меня Он должен был провидеть — Айзека, Исаака, рожденного во времена уже не Авраамовы и не согласного быть отдаваемым в жертву[31]; оставшегося без отца и, значит, в безопасности; отвергнувшего жертвенник, ибо раздраженная Рука на сей раз может и не дать козленка для заклания взамен…
и Маккаслин:
— Убегаешь?
и он:
— Пусть так. Убегаю… И наконец однажды Он промолвил то же, что сказал ты в этой комнате тогда мужу Фонсибы: «Довольно. Хватит»; не в раздражении молвил, не в гневе, даже и не оттого, что противно стало до смерти, как тебе тогда, а просто «Хватит», и окинул взглядом все в последний раз, еще один раз напоследок, ибо Он ведь создал их; оглядел этот край, этот Юг, которому даровал столько — леса для дичи и реки для рыбы и глубокую тучную почву для сева и влажную весну, чтобы всходило семя, и долгое лето, чтобы вызревало, и ясную осень на сбор урожая, и короткую мягкую зиму для блага людей и животных — и не увидел надежды нигде, и за пределы края кинул взгляд, туда, где должна бы обитать надежда, где на восток, на север и на запад беспредельно раскинулся весь этот столько обещавший материк, задуманный как гавань, убежище для воли и свободы от того, что ты назвал жалким закатом Старого Света, — и предстали Его взору богатые потомки работорговцев, бабы обоего пола, для которых негр, о чьих бедах они вопили, был таким же экспонатом, экзотическим образчиком, как бразильский привезенный в клетке попугай, — бабы, принимающие в теплых, наглухо закупоренных залах резолюции о насилии, об ужасах, о возмущении и отвращении; политиканы, громовыми речами добывающие голоса избирателей, и проповедники, шаманскими спектаклями зарабатывающие свой гонорар, для кого несправедливость и насилие, чинимое над неграми, было такой же отвлеченностью, как Тариф, как Серебро или Бессмертие, и для кого кандалы и отрепья черных рабов служили такой же митинговою приманкой, как и пиво, флаги, огнь геенны, игра на пиле и прочие цирковые фокусы; и предстали вертящиеся шестерни фабрик, ради прибыли производящих новые кандалы и новое убогое тряпье взамен сносившегося, прядущих хлопок и выпускающих машины для его очистки, вагоны и суда для перевозки, и предстали люди, что владеют фабриками и получают прибыль, что устанавливают и берут налоги на хлопок, и плату за его перевозку, и комиссионные за продажу, — и мог бы Он отвергнуть их как свое творение отныне и вовеки из рода в род, пока не только Старый Свет, из которого Он спас их, но и этот Новый Свет, который он открыл им и куда привел их как в убежище и гавань, обратится в жалкий камень, охладевающий на последнем багряном закате среди бездыханного моря[32], — если бы не один молчаливый вахлак средь всего этого пустого шума и никчемной ярости, не один-единственный простак средь всей этой оравы крикунов, который был настолько простаком, что решил: насилие и ужасы — это не жупел и не отвлеченность, а просто-напросто насилие и ужасы, и был настолько вахлаком, что решил действовать, а болтать он не мастак был и не грамотей, — или, возможно, недосуг ему было болтать, — один из всех из них, не сверливший Ему слух лестью и божбой, потом мольбою, а потом угрозой и не удосужившийся даже уведомить Его заранее о своем намеренье, так что другой кто, помельче Его, мог бы и не обратить внимания на простое действие — на снятие дедовского длинноствольного ружья с оленьих рогов над дверью, — и, заметив это действие, Он молвил: «И меня зовут Браун»[33]. А тот: «И меня тоже». И Он: «Тогда кто-то из нас не Браун. Ведь я против убийства». А тот: «И я тоже». И Он, торжествующе: «Так куда же ты идешь с этим ружьем?» И тот ответил одной фразой, одним словом; и Он, не ведающий ни надежды, ни гордости, ни печали, изумился: «Но где же твое Общество, твой Комитет и Должностные Лица? Где твои Протоколы, Предложения? Парламентские Процедуры?» А тот: «Я не против всего этого. Протоколы с процедурами, должно быть, хороши для тех, у кого время есть. Я только против того, чтобы слабых, потому что они негры, держали в рабстве сильные — потому только, что белые». И вот Он снова обратил благой свой лик к нашему краю, решив его все же спасти, ибо столько уже для нас… и Маккаслин:
— Для нас?
и он:
— …для людей этих, которых все еще опекал, ибо они Его созданья…
и Маккаслин:
— Обратил свой лик к нам? Благой лик?
и он:
— …чьи жены и дочери все же хоть супы и холодцы варили для черных, когда тех сваливала болезнь, и шли с подносами по грязи и сквозь стужу в смрадные лачуги, и сидели там, поддерживая огонь в очаге, покуда не переломится болезнь и не спадет горячка, — но Ему недостаточно было того; а когда болезнь особенно тяжка случалась, то раба по их распоряжению переносили в господский дом, даже в гостиную, и там они ходили за больным, — что, впрочем, белый господин сделал бы и для любой иной своей недужной скотины, скажем лошади, но вот человек, нанявший ту лошадь в конюшне, уже не сделал бы, — однако ж и того недостаточно было Ему; так что молвил Он, но не в печали, ибо сам сотворил их и потому не мог питать печали так же, как не мог питать надежды или гордости: «Очевидно, научить их может одно только страдание, а запомнить могут они лишь подчеркнутое кровью…»
и Маккаслин:
— Эшби едет прогуляться под вечер[34], навестить каких-то дальних материных родственниц или приятельниц, и наезжает случайно на стычку сторожевых отрядов, и, спрыгнув с коня, в своем плаще с малиновым подбоем, — мишень отменная для пуль, — ведет горстку незнакомых солдат на укрепленную позицию стрелков, сызмала набивших глаз и руку на лесной охоте. Боевой приказ генерала Ли, в который завернули, должно быть, пяток сигар, а кончив курево, обертку выкинули — и нашел ее янки, офицер-разведчик, на полу салуна за линией фронта северян, когда Ли уже разделил свои силы перед Шарпсбергом[35]. Или вспомнить Джексона в Чанселлорвильском сражении — он смял уже фланг Хукера[36], считавшего охват своего фланга неосуществимым, и ждал только рассвета, чтобы продолжить неустанные гвоздящие удары, что отбросили бы все вражеское крыло на Чанселлорвиль, на штаб-квартиру Хукера, который, сидя на веранде за ромовым пуншем, слал Линкольну депеши, что он разбил войска Ли; и тут Джексона — средь темной ночи, среди целой стаи младших офицеров — находит и сражает пуля, посланная одним из его же дозорных, и командование принимает Стюарт[37], этот храбрец, словно родившийся при сабле и в седле и со всевозможным воинским уменьем, кроме лишь уменья тупо крушить и гвоздить неприятеля; и тот же Стюарт уходит в рейд по пенсильванскому задворью как раз тогда, когда генералу Ли из всех сведений о войсках Мида наиважней бы знать расположение Хэнкока на гряде Семетери-ридж; а вспомнить Лонгстрита[38] в той же Геттисбергской битве, или когда в темноте, по ошибке, один из его собственных бойцов сшибает Лонгстрита пулей с седла, точь-в-точь как раньше Джексона убили. Обратил свой лик к нам? Благой лик?
и он:
— А как было иначе заставить их драться? Кто, кроме Джексонов, и Стюартов, и Эшби, Морганов и Форрестов, смог бы нагнать такого страху на всех на них? На фермеров Среднего Запада, что владели не десятками и сотнями акров, не плантациями хлопка, табака или сахарного тростника, а несколькими акрами земли и обрабатывали ее сами, не нуждаясь в рабах, и не желая их иметь, и уже устремляя взгляды вдаль, на тихоокеанское побережье, а на земле своей порою не пробыв и полувека и временно осев на ней по той лишь незадачливой случайности, что издох вол или сломалась фургонная ось. На механиков Новой Англии, что и вовсе землей не владели и все мерили водоизмещением и стоимостью фабричной выделки; и на узкую прослойку судовладельцев и оптовиков, все еще оглядывавшихся за Атлантику, а с нашим континентом связанных лишь здешними своими конторами. И на тех, кому деляческая прыткость должна бы позволить загодя увидеть, — на аферистов-махинаторов, спекулировавших мифическими городскими участками застройки в дебрях материка. И на тех, кому коммерческая проницательность должна бы дать заранее уразуметь, — на банкиров, державших в залоге и землю, которую фермеры при первой же возможности готовы были бросить, и железные дороги, поезда и пароходы, на которых те готовы были устремиться еще дальше на запад, и фабрики, станки и многоэтажные дома, где скученно жили фабричные люди. (И на тех, кому досуг и образованность должны бы позволить вовремя понять и ужаснуться и даже кое-что предотвратить, — на воспитанных в Бостоне (даже если не рожденных там) холостых наследников длинной ветви бостонски воспитанных незамужних тетушек и дядюшек-холостяков, чьи руки не знали мозолей иных, чем от красноречиво обвиняющего перышка, и для кого сразу же от линии прилива начиналась дебрь и глушь, а достойны взгляда были только бостонский Бикон-хилл[39] и небеса. Я уж не говорю о всей шумливой своре тех, кто примазывался к первопоселенцам, — о лае и гвалте политиканов, о сладкоголосье самозваных служителей божьих, о…
и Маккаслин:
— Погоди. Погоди-ка минуту.
и он:
— Позволь мне высказаться. Я пытаюсь объяснить главе моего рода то, что я обязан сделать и чего сам не понимаю до конца, — пытаюсь не оправдать свое решение, а объяснить, насколько в моих силах. Я мог бы просто сказать, что не знаю, почему обязан отказаться от наследства, но знаю, что обязан, ибо иначе не будет совести моей покоя, а мне в жизни нужна лишь спокойная совесть. Но ты — глава моего рода. Более того. Я осознал давно, что ты мне вместо отца, хотя сам ты осознаешь сейчас, что вместо сына я тебе не буду… Итак, я уж не говорю о сочинителях законопроектов, о скупщиках векселей, о полуграмотных учителях школьных, о самоименованных вождях и проповедниках, обо всей этой орде недоучек, одним глазом любующихся на себя, а другим косящихся на конкурента в такой же бессменно-единственной белой рубашке. Кто еще смог бы заставить их сражаться — смог бы вселить в них такой страх и ужас, что они сплотились, повернулись лицом все в одну сторону и даже замолчали на время, — кто бы еще и через два военных года настолько ужасал их, что слышались среди них голоса, всерьез предлагавшие перенести столицу за рубеж и тем спасти от разорения и разграбления южанами, чье белое мужское население в совокупности своей едва равнялось населенью одного большого северного города, — кто, кроме Джексона, которого в долине Шенандоа три армии ловили, так и не поняв, на откате ли из боя они сами или только лишь вступают в бой; кроме Стюарта, который со всем своим соединеньем совершил круговой обход вооруженной силы[40], какой еще не видел этот континент, чтобы разведать ее с тыла; кроме Моргана, который повел конницу в атаку на броневую канонерку[41], севшую на мель. Кто еще объявил бы войну державе, площадью вдесятеро обширней Юга, населением численнее во сто крат, а ресурсами богаче тысячекратно, — кто, кроме людей, способных верить, что для успешного ведения войны не острота ума, не сметка, не политика, не дипломатия, не деньги и даже не простая арифметика и честность необходимы, а лишь любовь к родному краю и отвага…
— Прибавь сюда и предков без страха и упрека и прибавь умение держаться в седле, — сказал Маккаслин. Настал уже вечер, в мирную октябрьскую вечернюю зарю вписаны, вплетены струйки безветренного дровяного дыма. Хлопок давно убран и очищен, и весь день теперь повозки, груженные кукурузой, движутся с полей к амбарам торжественною чередою по незыблемой земле. — Что ж, может, этого и хотел Он. Во всяком случае, это получил.
И, чтобы вспомнить, что Он получил, не требовалось листать пожелтелые страницы блекнущих и безобидных счетных книг. Суровая та хроника не пером велась, и Маккаслин в свои тогдашние четырнадцать, и пятнадцать, и шестнадцать лет был ей живым свидетелем, да и сам Айзек унаследовал то время, как внуки Ноя унаследовали Потоп, хоть сами и не видели разлива вод, — то мрачное, кровавое, гнилое лихолетье, когда три разных племени пытались приноровиться друг к другу и к новой земле (которую создали и приняли в наследство и на которой приходилось жить), ибо побежденные были вольны ее теперь покинуть ничуть не менее, чем победители; племя первое, вдруг, без предупреждения и подготовки, получившее волю и равенство и нимало не обученное, как этой волей пользоваться или просто как хотя бы вынести ее, и злоупотребившее свободой не по-детски и не потому, что после стольких лет рабства и так внезапно она пришла, но злоупотребившее, как всегда злоупотребляют свободой люди, — и подумал Айзек: «Очевидно, и через страдание нельзя до дна постичь ту мудрость, что необходима человеку для различенья между свободой и распущенностью»; племя второе, тщетно провоевавшее четыре года за сохранение правопорядка, при котором освобождение рабов было нелепостью и парадоксом, — не по той причине воевавшее, что племя это было против свободы как таковой, но по тем извечным причинам, по которым человечество (не генералы и политики, а человечество) всегда дралось и умирало в войнах: чтобы сохранить прежний порядок или же прочно установить новый и лучший для своих детей; и, наконец, еще третьи — как будто без них мало было ненависти, страха и ожесточения, — третьи, даже более чуждые для вторых, родных им по крови и по цвету кожи, чем для первых, роднею не бывших, чуждые даже друг другу во всем, кроме единящей их свирепой алчбы грабежа и разбоя, — племя третье и триединое, куда вошли: сыновья матерых лейтенантов интендантской службы, маркитантов и поставщиков армейских одеял, ботинок и обозного тягла; они являлись после битв, в которых не участвовали, и обирали плоды победы, которую не добывали, и действовали они под защитой и с позволенья, если не с благословения начальства, и ушли они в землю, а дети их на захудалых своих мелких фермах вступили в яростную конкуренцию с черными, кого в предыдущем поколении якобы освобождали, и с белой швалью, чьих малоимущих отцов якобы лишали рабов и поместий; а внуки их снова станут в глуши окружных городишек парикмахерами, помощниками шерифов, гаражными механиками, рабочими на пилке леса и очистке хлопка, кочегарами электростанций и — сперва в обычной цивильной одежде, а потом в расистской балахонной униформе со всеми причиндалами паролей и горящих крестов — пойдут в голове линчующих толп на тех самых негров, кого их деды явились спасать; и вошла в третье племя вся та прочая безымянная орда спекулянтов, сытеющих на людском горе, и финансовых, политических, земельных махинаторов, что саранчою налетают на поле разгрома и, сильные своею саранчовой спайкой, не нуждаются ни в защите, ни в благословении, и не пашут и не жнут, а жирны бывают и затем уходят, исчезают неведомо куда, как пришли незнамо к непонятно кем, чьей страстью или похотью рожденные; и еврей, пришедший тоже без защиты, потому что за две тысячи лет привык уж обходиться без нее, и одинокий, лишенный даже саранчовой спайки, и по-своему отважный, ибо не о мародерстве помышляющий, а о благе правнуков, и доселе ищущий, где бы ему угнездить и упрочить потомство, хоть и на вечной чужбине, и благословения лишенный — пария на земле Запада, через двадцать веков все еще мстящего ему за волшебную сказку, которою был покорен. Маккаслин был свидетелем того лихолетья, а сам Айзек даже на исходе восьмого десятка так и не сможет четко отграничить в памяти виденное воочию от слышанного о том времени, когда в опустошенном, выжженном краю женщины сидели запершись и затаясь в потемках без свечи и прижимая к себе детей, а мужчины, вооружась и надев балахоны и маски, ездили конными группами по безмолвным дорогам, а на перстом торчащих сучьях катались тела черных и белых жертв не столь ненависти, сколь взбешенного отчаяния; когда избиратели лежали застреленные в кабинах с еще не высохшим пером в руке и с непромокнутым листком в другой; когда полицейскими делами в Джефферсоне ведал и вместо подписи корявый крестик на бумагах ставил бывший раб, прозваный Сукомором вовсе не потому, что принадлежал раньше врачу-аптекарю и травил будто бы собак, а потому, что крал у хозяина спирт и, разбавив, продавал пинтовыми бутылками, а прятал те бутылки под корнями большого сикомора за аптекой; должность же свою получил потому, что его наполовину белая сестра была наложницей армейского начальника военной полиции северян. И на сей раз Маккаслин даже не сказал «Гляди же», а лишь поднял руку, даже не на полку указав, а обобщенно — на стол, на угол комнаты, где пол истерт за двадцать лет грубыми башмаками издольщиков, стоящих в ожидании, покуда белый за столом складывает, умножает, вычитает. И опять можно и не глядеть было, ибо уж эту-то хронику знал он — и раньше, и теперь, через двадцать три года после капитуляции южан и через двадцать четыре после декларации об освобождении рабов[42], видел, как конторские книги, новые уже, быстро заполнялись и сменялись, заключив в себе больше имен, чем могло бы присниться старому Карозерсу или даже отцу Айзека и дяде Бадди, — новых имен и новых лиц, в гущу которых старые имена и лица, знакомые еще отцу и дяде, канули и затерялись; Томин Терл умер, и даже трагически-неприкаянный Персивал Браунли, не годившийся ни в счетоводы, ни в пахари, ни в пастухи, нашел в конце концов надлежащее свое место: возник он снова в 1862 году (отец Айзека был на войне тогда) и прожил на плантации месяц или больше, проводя молитвенные сходки среди негров, проповедуя и запевая чистым мелодичным дискантом, и, когда дядя дознался о том, снова засверкал Персивал пятками — не в хвосте, а впереди совершавшего рейд конного отряда северян, — и в третий, и последний, раз возник в коляске разъездного армейского казначея, катившей через Джефферсон, как раз когда отец Айзека (было то в 1866 году) проходил случайно и увидел, как коляска с двумя седоками быстро пересекает тихую по-сельски площадь, создавши даже в этот беглый миг и не у одного только отца впечатленье тайной греховно-праздничной прогулки, как если б муж воспользовался жениным отсутствием, чтобы гульнуть с ее горничной, — и тут Персивал поднял глаза, увидел бывшего хозяина и, метнув короткий непокорный женский взгляд и соскочив с коляски, скрылся из виду, исчез, — и лишь через два десятка лет довелось как-то Маккаслину услышать, что Браунли — растолстевший и преуспевающий старик — содержит в Новом Орлеане бордель высшего разряда; и Теннин Джим пропал неизвестно куда, а Фонсиба живет в Арканзасе на свои три ежемесячных доллара и с грамотеем мужем в сюртуке и в очках без стекол, строящим планы на весну; и только Лукас остался, последышек, последний прямой потомок старого Карозерса, чья обреченная и пагубная кровь несла по мужской линии гибель всему, чего касалась, — последний, кроме Айзека, но теперь и Айзек отрекался от наследства в некой надежде избежать пагубы; четырнадцатилетний Лукас, чье имя только через семь лет мелькнет на этих быстро заполняемых листах конторских книг, не пылящихся теперь, ибо Маккаслин ежедневно снимает их с полки, чтобы вписывать продолжение хроники, которую не смогли завершить два столетья и еще одно столетье не сумеет искупить. Хроника эта в миниатюре отразила весь край, весь Юг после освобождения и капитуляции — отобразила медленную струйку провианта и припаса, башмаков, комбинезонов, шляп соломенных, постромок, хомутов, плужных болтов и скоб, притекающую обратно каждой осенью в виде хлопка — две встречные струи, бренные как правда, неосязаемые как черта экватора, но словно стальными канатами на всю жизнь привязавшие хлопкоробов к земле, на которую падает пот их.
и он:
— Да. Привязавшие еще на время, на малое время. На протяженье их жизни, и, быть может, жизни сыновей их, и даже, быть может, и внуков. Но не навсегда, ибо они выстоят, выдюжат. Они переживут нас, ибо они… — он не остановился, всего лишь запнулся, ощутимо разве что для себя самого, как если бы он даже Маккаслину затруднялся сказать, разъяснить причину своего отречения, которое и сам он, даже в этот момент отказа и ухода (и возможно, в том и крылась подлинная, истинная причина ухода), воспринимал как грех и ересь: так что и уходя он уносил с собою частицу грешной души того порочного и злого старика, который мог взять человека, женщину, поскольку она была его рабыней и достигла зрелости, в свой дом вдовца, и сделать ей ребенка, и затем прогнать ее как существо низшей расы, и после завещать ребенку тысячу долларов, поскольку самому-то старику платить, дожить до уплаты не придется, — уносил с собой частицу злой натуры даже большую, чем допускал в опасеньях своих. — Да. Не хотел Он того. Но пришлось Ему. Ибо они выстоят. Они лучше нас. Сильнее нас. Их пороки скопированы, собезьянничаны с белых или привиты белыми и рабством: безалаберность, нетрезвость, уклонение от работы — не леность, а уклонение от того, что заставляет делать белый не для благоденствия рабов и не для облегчения их жизни, а для собственного обогащения…
и Маккаслин:
— Что ж, продолжай перечень. Спанье с кем попало. Необузданность, неуравновешенность. Неспособность различать между своим и чужим…
и он:
— Как же различать, если в течение двух сотен лет для них вовсе не существовало своего?
и Маккаслин:
— Ладно. Продолжай. А их добродетели…
и он:
— Да. Исконны, никем не привиты. Выносливость…
а Маккаслин:
— Выносливы и мулы.
и он:
— …сострадание, терпимость и терпение, и верность, и любовь к детям…
а Маккаслин:
— Чадолюбивы и собаки.
и он:
— …безразлично, своим или чужим детям, черным или белым. И более того: не только не привиты белыми эти добродетели, но и не переняты вопреки белым. Ибо врождены, достались от свободных праотцев, свободных задолго до нас, да мы-то никогда и не были свободны…
и всплыло то воспоминанье и в глазах Маккаслина, — стоило лишь заглянуть ему в глаза, и виделся вечерний сумрак семилетней давности: они тогда уже с неделю как вернулись из охотничьего лагеря, но только в этот летний вечер выяснилось, что Сэм Фазерс рассказал Маккаслину; виделся старый медведь, яростно, свирепо, ревностно отстаивающий не просто жизнь свою, а яростно-гордое право на волю, свободу — гордый свободою настолько, что встречал угрозу не со страхом, даже не с тревогой, а почти с радостью, как бы намеренно подставляя себя опасности, чтобы живей насладиться свободой, чтобы старые крепкие кости и мышцы оставались упруги и быстры в сохраненье и защиту вольной жизни; виделся старик, сын черной рабыни и вождя индейцев, унаследовавший от матери долгую повесть народа, который смиренью научили страдания, а стойкость, превозмогшая страдания, научила гордости, — а от индейцев унаследовавший повесть народа, обитавшего в этом краю еще дольше, но ныне существующего здесь лишь в одиноком дружестве с чуждою кровью старого бездетного негра и с диким и неукротимым духом старого медведя; виделся мальчик, который желал научиться смирению и гордости, дабы стать искусным и достойным охотником, но обнаружил, что постигает лесное искусство чересчур быстро, и убоялся, что вовек не станет достойным, ибо не достиг смирения и гордости, хоть и старался, — но однажды старик, сам не умевший выразить того словами, как бы за руку повел его туда, где старый медведь и помесный песик показали мальчику, что еще надо третье проявить, чтобы достичь смирения и гордости; и песик виделся, безымянный многопомесный ублюдок, взрослый уже, но не весящий и шести фунтов, по крохотности своей не опасный для зверя, не свирепый — ибо в таком малом тельце свирепость сочли бы попросту визгливостью, не смиренный — ибо и без коленопреклоненья слишком невысокий над землею, и негордый — ибо как в такой крохе разглядеть горделивость? и не знающей даже, что небеса ему не уготованы, поскольку заранее о нем решено, что бессмертной души не имеет, — так что лишь оставалось песику быть храбрым, хотя и храбрость его, вероятно, сочтется всего-навсего визгливостью.
— А ты не стрелял, — сказал Маккаслин. — На каком ты расстоянии был?
— Не знаю, — ответил он. — Я большого клеща разглядел у него на правой задней. Но я был уже без ружья.
— Да ты не выстрелил и прежде, когда держал ружье, — сказал Маккаслин. — Почему же? — И, не ожидая ответа, встал и по шкуре медведя, которого мальчик добыл два года назад, и по шкурище, добытой Маккаслином еще до рождения мальчика, прошел к книжному шкафу под рогатой головой первого своего оленя и вернулся с книгой, сел, раскрыл ее. — Слушай, — произнес Маккаслин. Прочел вслух все пять строф, закрыл книгу, заложив страницу пальцем, взглянул на мальчика, — Ладно. Слушай опять, — и прочел снова, но лишь одну строфу, закрыл книгу, положил на стол. — Пусть не испив блаженства, но навеки тебе любить, а ей красой цвести[43], — повторил Маккаслин.
— Он о девушке тут говорит, — сказал мальчик.
— Надо ведь было к чему-то привязать, — сказал Маккаслин. И продолжал затем: — Он о правде говорит здесь[44]. Правда одна для всего. Она не меняется. Она охватывает все, чем живо сердце: честь и гордость, сострадание и справедливость, храбрость и любовь. Понимаешь теперь, почему не стрелял ты?
— Не знаю я…
Мальчику казалось — как-то проще было дело, чем в этих стихах, где юношу утешают тем, что пусть он никогда не приблизится, не прикоснется к своей девушке, но зато и не отдалится затем никогда. Мальчик слышал рассказы о старом медведе, и подрос, был допущен к охоте на медведя, и четыре года на него охотился, и встретил наконец с ружьем в руках, и не стал стрелять. Потому что песик-крысолов… Но он мог бы выстрелить гораздо раньше, чем песик пробежал те двадцать шагов расстояния до медведя, да и Сэм Фазерс мог бы выстрелить в любой миг той бесконечной минуты, когда Старый Бен, поднявшись на дыбы, нависал над ними… Мальчик очнулся от раздумья. Глядя на него, Маккаслин продолжал голосом негромким, словами тихими, как окружавший сумрак:
— Храбрость и честь и гордость, состраданье и любовь к справедливости и свободе. Всем этим живо сердце, а то, чем дышит сердце, становится правдой, насколько она нам доступна. Понимаешь теперь? — и слова эти продолжают звучать в сумраке сейчас, как и семь лет назад, не громче — а громко и не надо, им и так вовек не сгаснуть; стоит лишь взглянуть Маккаслину в глаза, подернутые тонкой и горькой усмешкой (и губа слегка приподнята в подобии усмешки), — Маккаслину, отца заменившему родичу, опоздавшему жить в старом времени и не поспевшему к временам новым — и сейчас вот они оба чуждо противостоят друг другу над искромсанным войною отчим наследием, над темною опустошенною отчизной, распростертою и не могущей отдышаться после этой без наркоза проведенной операции…
— Что ж, так тому и быть… И, несомненно, земля эта проклята сама по себе и в себе.
и он:
— Проклята…
и снова Маккаслин просто поднял руку, опять без слов и даже не на полку указуя, — и, как стереоскопический проектор сгущает в одну целостно-мгновенную картину бессчетные детали поля зрения, так этот быстрый легкий жест в тесной, загроможденной сумеречной комнате не только конторские книги словно бы распахнул, но и всю плантацию восставил и воссоздал в ее спутанной и сложной целости: землю, поля и товарную стоимость их; работников и работниц, кого земля кормит, одевает и даже деньгами на рождество нещедро оделяет в обмен за сев, ращение, уборку и очистку хлопка; машины, мулов, упряжь, утварь хлопководческую, их ремонт, обслугу, восполнение, — всю эту сложную махину хозяйства, основанного на несправедливости, сотворенного беспощадной алчностью и ведомого с дикарской подчас свирепостью не только к людям, но и к дорогостоящей скотине, но платежеспособного и продуктивного и притом растущего, а два десятка лет тому назад невредимо выведенного Маккаслином, тогда еще подростком, из разгрома и хаоса, в котором едва ли одна плантация из десяти уцелела, — и ныне продолжает оно здравствовать, расти и крупнеть и пребудет платежеспособным, продуктивным и растущим, покуда пребудут Маккаслин Эдмондс и его наследники, пусть даже опять лишь по женской линии и потому под новой, третьей еще какой-нибудь фамилией.
и он:
— Да, так тому и быть. Ибо не в земле, а во владельцах дело. Не только кровь, но и фамилия не та; не только цвет, но и наименованье: Эдмондс, белый, но по женской линии наследующий, может носить единственно фамилию отца своего; Лукас же Бичем, ветви старшей и по линии мужской, но черный, мог бы взять себе любую фамилию на вкус и выбор, и никто и ухом не повел бы, — но только не фамилию отца, к тому же бесфамильного…
и Маккаслин:
— Это и мне ведомо, и потому скажу еще раз: есть ведь, есть наследник и владелец — тоже внук, тоже по мужской линии, и старше Лукаса — прямой, единственный и белый, и носящий даже дедову фамилию…
и он:
— Я свободен.
и на этот раз Маккаслин не поднял даже руку, не указал на пожелтелые страницы, не сослался жестом на поля, плантацию, хозяйство — но возникла пред глазами бренная и стальная нить, прочная, как правда, и неистребимая, как зло, и протянувшаяся за пределы жизни, за письменные завещания и записи, и связующая с вожделениями и страстями, надеждами, мечтами и скорбями истлевших пращуров, чьи имена даже и дедов дед не слыхивал при жизни.
и он:
— Освобожден и от этого тоже.
и Маккаслин:
— Пожалуй, ты (я допускаю это) избран Им из всего твоего поколения, как, по твоим словам, Бак и Бадди были избраны из своего. И для одного лишь тебя понадобились Ему медведь и старик и четыре года посвящения. И чтобы созреть для дела, потребовалось тебе четырнадцать лет, и столько же, если не больше, Старому Бену, и семьдесят с лишним лет Сэму Фазерсу. А ты ведь всего лишь один. Сколько же еще понадобится лет — долгих лет?
и он:
— Много пройдет долгих лет. Я этого не отрицал. Но все равно свершится, ибо они выстоят…
и Маккаслин:
— И ты, во всяком случае, освободишься… Но нет, не освободимся ни мы от них, ни они от нас — ни сейчас, ни когда-либо после. И потому я отвергаю этот путь. Я отбросил бы его, даже если бы знал, что он верен. Обязан был бы отбросить. Да и сам ты понимаешь, что иначе я не мог бы поступить. Я таков, каков есть; всегда буду таков, каким родился, каким жил и живу. И не один я таков. Не один я, точно так же, как не одни лишь Бак и Бадди выполняли Его первый и неудавшийся замысел.
и он:
— Я тоже не один отказываюсь.
— Нет, один. И даже ты не вправе отказаться. Ведь ты наследник не только по деду. Вот рассуди-ка. Ты сказал, что в ту ж минуту, когда Иккемотуббе обнаружил, что может продать землю деду, — тут же земля вовеки перестала быть владением Иккемотуббе. Ладно, продолжай же: и во владение ею вступил Сэм Фазерс, сын старого Иккемотуббе. А кто унаследовал ее от Сэма Фазерса, если не ты? Ведь ты — вместе с Буном, пожалуй, — если не всей жизни Сэмовой наследник, то уж наверняка его последних дней.
и он:
— Да. Освободил меня Сэм Фазерс.
И Айзек Маккаслин, еще не дядя Айк — еще не скоро половина округа станет называть его дядей, а детей своих так и не будет у него, — зажил в тесной, без обогрева, комнатушке тех самых джефферсонских «номеров», где помещались заезжие торговцы лошадьми и мулами и на время судебных сессий поселялись присяжные; зажил со своим новокупленным набором плотничьего инструмента и с именным дробовиком, подарком Маккаслина (надпись вычеканена по серебру), и с компасом старого генерала Компсона (а по смерти генерала перейдет к Айзеку и охотничий рог его в серебряной оправе), и с постелью — железной раскладушкой, тюфяком и шерстяными одеялами, — которую он потом в течение шестидесяти с лишним лет будет брать каждой осенью в леса, и с кофейником из белой яркой жести.
да, взял он и наследство — от дяди своего и крестного отца, от Хьюберта Бичема, грубовато-добродушного, дородного, горластого взрослого ребенка, у которого в 1859 году дядя Бадди выиграл в покер рабыню Тенни, жену для Томиного Терла («Возможный стрит против трех открытых троек Партнер спасовал»). То была не выцветшая завещательная фраза, слабой, дрожащей, цепенеющей от смертного страха рукой нацарапанная в последней и отчаянной попытке откупиться от возмездия, а Наследство, Вещь, тяжелящая руку, объемно зримая и даже звучащая: серебряный кубок, наполненный золотыми монетами, завернутый в мешковину и сургучно запечатанный перстнем Хьюберта; кубок этот (все так же запечатанный) еще до смерти Хьюберта и задолго до совершеннолетия мальчика и вступления его в наследство стал не просто легендой, а как бы талисманом, атрибутом родового очага. Когда отец женился на Хьюбертовой сестре, то жить перешли в пещерно-гулкий дом-громадину, так и не достроенный старым Карозерсом; перевели оттуда негров, какие еще оставались, и на материно приданое докончили дом — во всяком случае, снабдили недостающими окнами и дверьми и поселились там, — все, кроме дяди Бадди, отказавшегося уйти из хибары, которую построил вдвоем с братом; мысль о переселении принадлежала матери, мысль непростая, и так и осталось неясно, тянуло ли невесту на самом деле в этот дом или же она заранее знала, что дядя Бадди не пожелает перейти туда; и через две недели после рождения мальчика мать впервые сошла с ним вечером в столовую, а там, на убранном обеденном столе, под яркой лампой красовался серебряный кубок, и вот на глазах у матери, отца, Маккаслина и няньки — Тенни, снесшей младенца сверху (лишь дядя Бадди не присутствовал на семейном сборе), Хьюберт Бичем вбросил в кубок одну за другой блестящие, сияющие, звонкие монеты и завернул все в мешковину, растопил сургуч, и запечатал, и увез опять к себе в усадьбу, где теперь, без сестры, некому стало его осаживать и окорачивать, по выражению Маккаслина, а по выражению дяди Бадди — облагораживать и охорашивать, В то хмурое безвременье негры, вспоминал дядя Бадди, ушли из поместья, кроме лишь таких, каких даже Хьюбу Бичему даром не надо; но собаки остались, и дядя Бадди острил, что древний Рим горел, а Нерон баклуши бил, играл на кифаре[45], теперь же гончак Нерон лису гоняет, а баклуши Бичем бьет
они ездили туда в гости: наконец, бывало, мать настоит на своем и они отправляются в коляске — только дядя Бадди оставался, а с ним и Маккаслин для компании; но затем в одну из зим дядя Бадди начал хиреть и слабеть, и ездить от той поры стали (это помнилось уже мальчику) он с матерью и с Тенни, а на козлах Томин Терл; двадцать две мили пути в соседний округ, и вот два столба былых ворот, — Маккаслин помнил, как в завтрак, обед и ужин подросток-негр с воротного столба трубил в рог и спрыгивал, чтоб отворить любому проезжему, откликнувшемуся на зов, — а ворот не осталось на запущенном, заросшем въезде в усадьбу, которую называть надо «Уорик», как не уставала настаивать мать, ибо брату ее Хьюберту — восторжествуй лишь истина и право — принадлежит законный титул графа Уорикского; а вот и некрашеный дом, снаружи все тот же, но внутри всякий раз казавшийся просторнее прежнего — мальчик мал был и не понимал, что это исчезала обстановка, все меньше оставалось изящной мебели розового, красного, орехового дерева, которая для мальчика и существовала-то лишь в слезных сетованьях матери, да еще удавалось иногда спасти какую-нибудь шифоньерку, благодаря малым ее размерам кое-как приторочить к задку или верху экипажа (И запомнил он, запечатлел мгновенье, промельк — громкое, оскорбленное сопрано матери: «Даже мое платье надела! Даже мое платье!» — в пустом и неметеном холле; лицо юное и женское и даже светлей оттенком, чем у Томиного Терла, мелькнувшее в захлопе двери; порхнувший шелк платья, беглый взблеск серьги, — виденье быстрое, цветисто и вульгарно грешное, но даже и для мальчика, почти еще дитяти, волнующее и захватывающее дух и будоражащее грезы: словно через посредство этого безымянно мелькнувшего греховно-плотского облика мулатки мальчик светло, всецело, всей душой отожествился (точно два прозрачных ручья слились) с дядиной мальчишеской душой, почти шесть десятков лет нерушимо хранящей юную свою и вечную невзрослость; платье, лицо, серьги, блеснувшие и вспугнуто исчезнувшие, — и голос дяди: «Она моя кухарка! Моя новая кухарка! Я же не мог без кухарки!» — и затем сам дядя — с лицом встревоженным и тоже испуганным, но по-прежнему бесхитростно и даже как-то всепобедно мальчишеским, и они с мамой отступают, возвращаются из холла на веранду, а затем опять дядя, все так же огорченно-изумленный и храбрящийся и восклицающий в отчаянной попытке самоутверждения: «Они теперь свободны! Они тоже люди, такие же, как мы с тобой!», и мама: «В том-то и дело! В том-то и дело! Дом моей матери! Осквернен! Осквернен!», и дядя: «Но, Сибби, дай ей, черт возьми, хоть саквояж сложить», — и на этом кончился переполох, утих шум, и мальчик с Тенни стояли у давно разбитого, с отвалившейся ставней окна в голой комнате, бывшей гостиной, и он помнит, с каким непроницаемым лицом глядела Тенни в окно, а там по аллее спотыкающейся рысью поспешала обращенная в бегство соучастница дядина греха: видна ее спина, а безымянно мелькнувшего лица не видно больше, и треплется, вздувается из-под солдатской шинели пышный подол былого кринолина, и бьет на ходу по коленке потертый и тяжелый саквояж, — пусть обращенная в бегство, юная, покинутая, одинокая в пустынной аллее, но все ж по-прежнему волнующе-манящая и уносящая на себе шелковое знамя, с бою взятое в этой твердыне благопристойности — и навек незабываемая.)
тот кубок, запечатанный, зачехленный в непроницаемую мешковину, стоит на полке в запертом стенном шкафу, и дядя Хьюберт отпирает дверцу, снимает завернутый кубок и всем поочередно дает подержать — матери, отцу, Маккаслину и даже Тенни, — непременно чтобы каждый ощутил на руке тяжесть кубка и встряхнул, услышал звяканье монет, — а сам дядя Хьюберт стоит, расставя ноги, у холодного невычищенного камина, в котором уже и кирпич начинает осыпаться мусорной смесью сажи, пыли, известки со стрижиным пометом, и по-прежнему дядя горласт, бесхитростен, неукротим; и долгое время думал мальчик, что никто, кроме него, не замечает, как дядя теперь дает подержать кубок не всем, а только ему одному: отпирает дверцу, достает из шкафа, вручает мальчику и ждет, чтобы тот встряхнул покорно и раздался звяк, и берет и запирает кубок прежде, чем кто-либо еще протянет руку; и даже подросши, уже способный не только запомнить, но и осмыслить происходящее, мальчик все-таки не смог понять, что тут неладно — или же все ладно? — ведь кубок, как и прежде, тяжел и бренчит; не понял и в тот раз, после смерти дяди Бадди, когда отец, впервые почти за семьдесят пять лет не поднявшийся с постели вместе с солнцем, сказал: «Езжай и привези этот чертов кубок. А если Хьюб не даст, тащи его самого вместе с кубком», — потому что прозвякало по-прежнему, хотя Хьюберт уже и ему в руки не дал, а сам поднес кубок ко всем по очереди — к маме, Маккаслину, Тенни, — встряхивая и говоря: «Слышишь? Слышишь?», и лицо у Хьюберта по-прежнему было бесхитростное и не то чтоб озадаченное, даже не слишком удивленное, и по-прежнему мальчишески неукротимое; но вот и отец умер, и однажды Хьюбертов дом, почти уже начисто опустошенный, оголевший, где дядя Хьюберт с Тенниным престарелым и вздорным прадедом, который утверждал, что в детстве видел Лафайета[46] («А через десяток лет скажет, что и самого Бога лицезрел», — заметил на это Маккаслин), в одной общей комнате жили, готовили пищу и спали, — дом этот тихо и мирно воспламенился ни с того ни с сего, вспыхнул пожаром, мгновенно охватившим все: стены, полы и кровлю, — с утра еще стоял дом, как был поставлен отцом Хьюберта шестьдесят лет назад, а на закате дня торчали из легкого сыпкого белого пепла четыре почернелых и бездымных вечных трубы да валялись обугленные головешки, даже приостывшие уже; и к ночи, покрыв последнюю из двадцати двух миль, дотрясшись вдвоем на старой белой кобыле, единственно оставшейся от всей былой конюшни (а Маккаслин помнил, какие были лошади), явились к сестрину порогу из последней мереси вечерней оба старика — один с охотничьим своим рогом на плетеном ремешке оленьей кожи, а другой с зачехленным кубком, завернутым еще и в рубашку; и светло-бурый мешковинный ком с сургучными нашлепками-печатями водрузился снова и на схожей полке, и дядя, приотворив шкаф и не только пальцев не снимая с дверной шишечки, но еще и ногой припирая, а в другой руке держа нетерпеливо ключ, показал ему тот запечатанный кубок, и лицо у дяди было настоятельно-важное, но по-прежнему не озадаченное и даже — мальчишески упрямо — не слишком удивленное, а он, стоя у приоткрытой дверцы, тихо посмотрел на этот бурый сверток, ставший неожиданно чуть ли не втрое выше и вполовину уже, и отошел от шкафа — и ему на этот раз не взгляд матери и не Теннино непроницаемое выражение запомнилось, а горбоносое лицо Маккаслина, сумрачное, жесткое, задумавшееся; а затем как-то ночью его разбудили и сонного привели к дяде, в свет лампы и запах лекарств, уже привычный ему в этой комнате, и он ощутил новый, незнакомый запах, и понял этот запах, и не забудет его никогда, и увидел подушку, изнуренное, опавшее лицо и глаза — по-прежнему и удивленно и бесхитростно и навсегда мальчишеские — и настоятельно глядят эти глаза, хотят что-то сказать ему, и наконец Маккаслин подошел, нагнулся к дяде, расстегнул ему сорочку на груди, тронул пальцами большой железный ключ на засаленном шнурке, и глаза сказали Да Да Да, и Маккаслин, разрезав шнурок, отпер тем ключом шкаф и принес сверток на постель, и мальчик взял его по указанью глаз, еще не досказавших чего-то, однако, и руки дядины, уже отдавая, продолжали цепляться за сверток, а глаза настоятельней прежнего старались сказать ему, да так и не смогли; и вот ему и десять лет исполнилось, и мать умерла уже, и Маккаслин говорит: «Ты почти на полдороге к совершеннолетию. Не грех бы сейчас и распечатать», и мальчик: «Нет. Он не велел, пока не исполнится двадцать один»; и вот ему двадцать один, и Маккаслин, сняв скатерть, подвинул ярко горящую лампу на средину обеденного стола, и поставил рядом с лампой завернутый кубок, и положил раскрытый складной нож, и отступил от стола — опять с этим сумрачным, жестким, нетерпимым выражением на лице, — и он взял бурый сверток, так резко изменивший свою форму пятнадцать лет назад, и внутри от сотрясенья раздался слабый, невесомый, странно приглушенный сиплый звяк, светлое лезвие ножа вспороло шпагатную путаницу, на полированное дерево стола упали сгустки сургуча с оттиснутой на них гербовою печаткой Бичема, и среди осевших складок мешковины открылся беложестяной кофейник, совсем еще новый и яркий, а в нем — горстка медных монет, и теперь он понял, что приглушала звук целая коллекция мелко сложенных бумажек, которых почти хватило бы для крысиного гнезда — тут была бумага и добротная льняная вексельная, и грубая линованная, какой пользуются негры, и выдранная из конторских книг, и полоски газетных полей, и даже одна этикетка от батрачьего комбинезона — каждый бумажный клочок снабжен подписью и датой, и началась датировка через неполных шесть месяцев после того, как в этой самой комнате, на этом вот столе и при свете этой лампы дядя — почти двадцать один год назад — у всех на глазах запечатал серебряный кубок:
Я должен моему племяннику Айзеку Бичему Маккаслину пять (5) золотых, каковой долг обязуюсь выплатить с процентами из расчета 5 % годовых.
и он: «Все-таки употребил это название — Уорик»; хоть раз, да употребил. А расписки множились:
Должен Айзеку 2 золотых. 24 дек. 1867 г. X. Ф. — Х. Б.
Должен Айзеку 1 золотой. 1 янв. 1868 г. X. Ф. — Х. Б.
затем снова пять золотых, затем три, потом один, потом еще один, затем длинный перерыв, — и какое, видимо, пригрезилось затем блистательное возмещение — не убытка, не ущерба, не обмана, ибо это ведь взаймы лишь взято, и даже не заем здесь, а деловое партнерство:
Я должен Айзеку Бичему Маккаслину или его наследникам двадцать пять (25) золотых. Долг по данной расписке и по всем предыдущим обязуюсь выплатить с процентами на проценты из расчета двадцати (20)% годовых. Дано 19 января 1873 года.
— дата есть, а указаньем места пренебрегнуто, и подписано не полным именем, а сжато — так сам надменный предок-граф мог бы черкнуть: «Невил»; в сумме взято было уже, значит, сорок три монеты, и хотя сам он, конечно, не мог того помнить, но, по преданию, всех монет было пятьдесят, — и цифра сходилась, ибо дальше следовало: один; еще один; еще один; потом еще один, и затем три последних, и затем последняя расписка, данная уже после того, как дядя поселился у них, и написанная нетвердой рукой человека старого, но не побежденного, ибо он своего поражения так и не признал, не понял, — человека старого, и, пожалуй, усталого (да и то не глубинной усталостью), и по-прежнему неукротимого; и краткость последней расписки — отнюдь не простота безропотной покорности, а простота краткой, слегка удивленной пометки:
Один серебряный кубок. Хьюберт Бичем
и Маккаслин:
— Что ж, медяков у тебя теперь куча. Но они еще недостаточно устарели, чтоб цениться как редкость или сувенир. Так что придется тебе брать эти деньги.
Но он стоял, не слыша, у стола и глядел спокойно на кофейник, а на следующий вечер кофейник помещался уже на каминной доске, под которой и камина-то не было, в тесной, холодной, как ледник, джефферсонской комнатушке, и Маккаслин, не садясь (сесть, кроме как на койку, было негде) и не снимая даже шляпы и пальто, бросил на постель деньги, сложенные вдвое; и он:
— Беру в долг. От тебя. Один этот раз.
— От меня брать не можешь. Взаймы давать у меня денег нет. И со следующего месяца тебе придется ходить за ними в банк, потому что сюда приносить я не буду.
А он, опять не слыша слов, спокойно, тихо глядел на Маккаслина — родича, почти отца, но теперь не родного по духу — так даже меж отцом и сыном кончается на каком-то пределе родство; и он:
— Тебе семнадцать миль туда ехать — верхом, по холоду. Ты мог бы переночевать со мной здесь.
и Маккаслин:
— Раз ты не хочешь спать там, в твоем доме, то зачем и я здесь буду в моем? — и ушел, а он глядел на яркую чистую белую жесть и думал — уже не впервые — о том, как сложно создается, формируется человек (к примеру, Айзек Маккаслин) и как непряма, извилиста, окольна дорога, которую безошибочно все же избирает в этом лабиринте дух человека (к примеру, Айзека), формируя его окончательно и непреложно — к удивлению не только пращуров и предков с отцовской и с материнской стороны, создавших, как им казалось, Айзека Маккаслина, но и к удивленью его самого.
взял в долг и потратил, хотя мог бы устроиться иначе: майор де Спейн предложил ему комнату у себя в доме на неограниченный срок и никаких вопросов задавать не стал, и в будущем не задал бы, а старый генерал Компсон оказался даже щедрей де Спейна — предложил ему полкомнаты своей и пол постели и прямо объяснил причину: «Заживем вот вместе, и к весне я дознаюсь, в чем тут дело. Сам скажешь. Не верю я, чтоб ты просто ушел от всего. Выглядит оно похоже, но мне довелось достаточно видать тебя в лесу, и не верю я, что ты так вот попросту покинул все, хоть оно и похоже, дьявол дери, на то»; взял в долг и заплатил за квартиру и стол до окончанья месяца и купил плотницкий инструмент, не потому лишь, что руки сноровисты — решив жить трудом своих рук, он мог бы и к другому делу приложить их, скажем к лошадям — и не покойно и самонадеянно Христу подражая[47], как молодой игрок покупает крапчатую рубашку, потому что игрок старый пришел вчера в такой и выиграл, но (без заносчивого лжесмиренья, без ложной и надменной кротости, ибо не с руки она тому, кому надо трудом добывать хлеб — не очень-то и хочется, а надо, и не хлеб лишь единый) потому что если Назорей счел плотницкое дело подходящим для жизни, для служенья целям, которые избрал, то и для Айзека Маккаслина такое ремесло годится, — пусть даже цели, побуждения Айзека, хоть и достаточно простые внешне, были и навсегда останутся непостижны для него самого, а жизнь, столь необоримая в своих потребностях — когда бы за Айзеком выбор, то он, не будучи Христом, не выбрал бы для себя такой жизни. И вернул долг. Он и забыл, что Маккаслин будет ежемесячно класть на его имя в банк тридцать долларов (в тот первый раз привез и бросил на постель, а больше приносить не стал); он плотничал теперь вдвоем с напарником, вернее старшим партнером — то был старый умелец, алкоголик, богохульный ругатель, который в военные 62-й и 63-й годы строил в Чарльстоне суда для прорыва блокады и плавал после корабельным плотником, а в Джефферсон явился два года назад неведомо откуда и почему и с тех пор немалую часть времени проводил в местной тюрьме, опоминаясь от приступов белой горячки; вдвоем они у председателя правления местного банка покрыли конюшню новой крышей и, поскольку старик, празднуя завершенье труда, опять угодил в тюрьму, Айзек сам пошел в банк за получкой, и председатель сказал: «У вас надо просить взаймы, а не платить вам», а миновало уже семь месяцев, и тут-то он впервые вспомнил, на счету скопилось двести десять долларов, а крыша была у них первым солидным заказом, и когда он вышел из банка, то на счету лежало уже двести двадцать долларов, и, чтобы погасить долг, оставалось добавить двадцать — до двухсот сорока, — и он добавил (правда, через три месяца, когда итог вырос до трехсот тридцати) и сказал: «Теперь я ему перечислю», но председатель возразил: «Перечисленья сделать не могу. Маккаслин запретил. Но вас ведь двумя именами крестили; откройте себе на второе имя новый счет»; но он обошелся и так — заработанное серебро и бумажки завязывал в носовой платок и хранил в кофейнике, увернутом в старую рубашку (вот так же завернул его в рубашку, везя из Уорика восемнадцать лет тому назад, Теннин прадед), на дне обитого железом сундука, что старик Карозерс привез когда-то из Каролины; и хозяйка удивлялась: «Даже без замка! И даже дверь, уходя из дому, не запираете!», а он глядел на нее спокойно, как на Маккаслина в тот первый вечер здесь, — на женщину, чужую ему вовсе и ставшую роднее родни, ибо те, что служат вам хотя бы и за деньги, становятся родными, а те, что ранят сердце, делаются ближе брата и жены
а была и жена теперь; старика он вызволил из тюрьмы и, привезя к себе в комнатушку, силой вытрезвил, сутки провозился неусыпно около него, поставил на ноги и накормил, и они построили заказанный сарай, — не крышу только, а весь снизу доверху, — и на дочери фермера-заказчика он и женился; она у отца была единственная, ростом невеличка, но — странно — крупней, чем казалось на взгляд, плотней, что ли, темноглазая, со страстным, сердцевидного очертанья, лицом; хоть и занятая по хозяйству, она приглядывалась к нему днями напролет, пока он пилил балки по разметкам старика; и она:
— Папа рассказал мне про тебя. Та ферма — она по-настоящему твоя ведь?
а он:
— И Маккаслина.
— Ему что — по завещанию отписано полфермы?
и он:
— Зачем тут завещание. Его бабушка — моему отцу сестра. Мы с Маккаслином все равно что братья.
а она:
— Он тебе троюродный племянник, и больше никто. Ну, да не в том дело.
И они поженились, она стала его женой, его обетованным краем, раем неземным и вместе земным, ибо снова повторилась извечная земная повесть — и с ним тоже, ибо каждый должен поделиться собою с другим живущим, дабы войти в обетованную ту землю, и, делясь собой, сливаются они воедино — на это время хотя б, но сливаются, на время пусть и краткое, но сливаются неразделимо, невозвратно и необратимо; еще не переехал он с женой из тесной комнатки, но раздались у комнатушки стены, исчез пол и взреял потолок, и одета она была в мыслях Айзека сияньем, когда он утром уходил и возвращался в нее вечером; тесть уже имел в городе участок и дал строительный материал, и Айзек с партнером стали возводить одноэтажный домик с верандой — ее приданое от родителя и свадебный подарок ото всех троих, и условлено было не говорить ей, покуда не кончат, не приготовят для въезда, и он так и не узнает, кто сказал ей — но только не тесть и не партнер (хоть одно время Айзек думал, что тот проболтался спьяну), и как-то он пришел с работы — скорей умыться и передохнуть минуту, и пора будет спускаться к столу, к ужину — вошел не в каморку наемную, а в чертог, ибо останется та комнатушка осиянной и в старости, и после утраты счастья — и увидел вдруг лицо жены, она проговорила: «Сядь», и оба сели на край постели, еще и не касаясь друг друга, и было лицо ее напряжено и грозно, и голос был страстным и гаснущим шепотом безмерного обещания:
— Люблю тебя. Ты знаешь, что люблю. Когда мы туда въедем?
а он:
— Я не… Я думал… Кто сказал тебе…
Горячая ладонь свирепо закрыла ему губы, резко прижав их к зубам, пальцы яростной дугой впились в щеку:
— Но ферма. Наша ферма. Твоя ферма.
Ладонь чуть приосвободила губы для ответа, и он:
— Я…
Опять рука — ладонь и пальцы — налегла тяжестью всего тела, хоть еще и не коснулось тело, и голос ее:
— Нет! Нет! — ибо пальцы ощутили сквозь щеку не вырвавшиеся из губ его слова, и опять затем шепот-выдох любви и обещания безмерного, и вопрос:
— Когда?
И опять ладонь слегка освободила губы, и он:
— Я…
И рука ушла, и она встала, повернулась спиной, нагнув голову, и голос ее теперь был так небывало спокоен, что он не узнал ее голоса:
— Встань, отвернись, закрой глаза.
И он не понял, ей пришлось повторить, и он закрыл глаза и тоже встал, и услышал снизу колокольчик, зовущий к ужину, и опять ее спокойный голос: «Запри дверь», и он запер, прислонился к холодному дереву, не открывая глаз и слыша стук собственного сердца и звук, шорох раздеванья, который затем кончился, внизу опять прозвонили, повторили для них, и шелестнула постель, он повернулся, и ни разу он не видел ее прежде нагой, а просил уже о том однажды — хотел видеть нагую, ибо любил, и хотел, чтобы она глядела на него нагая, ибо любил ее, — но больше уж не повторял своей просьбы, даже сам отворачивался, когда она вечером накидывала на себя халат, чтобы платье снять, прикрывшись, а утром прикрывалась платьем, одевая халат, — и она не позволяла ему лечь рядом до того, как потушена лампа, и даже в летнюю жару одевала простынею себя с ним, прежде чем позволить повернуться к ней; и поднялась по лестнице хозяйка, подошла коридором, постучала в дверь, позвала их, но она и не пошевелилась, лежа немо поверх одеяла, отвернув на подушке лицо, не вслушиваясь ни во что и ни о чем не думая («Во всяком случае, не обо мне думая», — мелькнуло у него), затем хозяйка ушла, и она сказала: «Разденься», все так же отвернувшись невидяще, недумающе и неждуще, и рука ее точно сама собой и зряче поднялась, поймав запястье его руки в ту самую секунду, когда он приблизился к постели, так что он, и не приостановившись, изменил лишь направленье, повинуясь тянущим вниз пальцам, и она повернулась наконец — тем единым и цельным движением, которое не упражнением дается, а врождено и вдвое древней человека — глядя на него теперь, рукой по-прежнему притягивая к себе вниз, все ниже, ниже, и он не заметил, не ощутил мига, когда притяженье это кончилось и она уперлась ладонью ему в грудь, держа его на расстоянии все с той же легкостью, без всякого словно бы усилия, и не глядя на него — да и зачем ей, чистой женщине, жене, кому и без того врожденно ведомы повадки вожделеющих мужчин, — и все ее тело, которое он только что пред тем увидел в первый раз, теперь преобразилось, воплотило в себе все женские тела, когда-либо ложившиеся навзничь, раскрываясь неприневоленно — и не из губ недвижных, а из глуби откуда-то шепот, замирающий, неодолимый:
— Обещай.
и он:
— Что обещать?
— Ферму.
Он шевельнулся, выпрямляясь. Рука тут же перестала упираться ему в грудь, опять поймала его запястье, пальцы сжались слегка, затем сильней, когда он хотел высвободиться, — но только пальцы, а сама рука не напряглась, как не напрягается электрический кабель, передавая ток.
— Нет, — проговорил он. — Нет.
Она и теперь не глядела на него, но уже по-иному, однако пальцев не разжала.
— Нет, говорю тебе. Не хочу. Не могу. Ни за что.
А пальцев все не разжимает, и он в последний раз сказал, как мог внятней и (это он чувствовал) по-прежнему мягко и думая: «Она загодя знает больше, чем я смог узнать из всего слышанного за все охоты в лагере, где вместо книг досужие мужские разговоры. Им от рождения ведомо и до скуки ясно то, к чему парень приближается в четырнадцать — пятнадцать лет вслепую, с боязливой дрожью»:
— Не могу. Ни за что. Никогда. Запомни.
Но по-прежнему тверда ее неодолимая рука, и он произнес «Да» и подумал: «Она пропащая. Пропащей родилась. Все мы родились пропащими», — и мысли прекратились, замерло невыговоренным еще одно «Да», и время прервалось… такого — что уж там мужские разговоры — и в мечтах не грезилось, и когда возобновилось время, он лежал иссякший на вечном и ненасытимом берегу, и снова движеньем, которое вдвое древней человека, она повернулась, отстраняясь, а в первую брачную ночь она плакала, и он подумал было, что и теперь заплакала в сбившуюся, смятую подушку, и услышал голос, заглушаемый подушкой и порывами безудержного хохота:
— Вот и все. Больше ничего тебе не будет от меня. Если не понесла сейчас сына, о котором просишь, то уж другую кого проси.
Лицом к стене, отворотясь от пустой наемной комнатушки и смеясь, смеясь
Он раз еще побывал в лагере, прежде чем лесопромышленная компания подвела ветку и приступила к валке леса. Сам майор де Спейн туда больше не ездил. Но их приглашал: живи и охоться, когда пожелаешь. После той финальной охоты, после смерти Сэма Фазерса и Льва генерал Компсон с Уолтером Юэллом затеяли было зимой учредить корпорацию, всем их старинным кружком арендовать майоров лагерь и окрестные леса для охоты — идея, осенившая простоватого старика генерала и достойная самого Буна Хоггенбека. Даже мальчик сразу же раскусил эту уловку, попытку заново заинтересовать майора лагерем; за пустую и призрачную надежду ухватился было и Маккаслин, но даже мальчик понимал, что мертвому припаркой не помочь, что майор де Спейн им откажет. И отказал. Подробностей мальчик не узнал. Его не было при этом разговоре, а Маккаслин не стал распространяться. Но прошел июнь, и двойной день рождения остался неотмеченным, наступил ноябрь, а про лагерь майора де Спейна никто не заикнулся, и мальчик так и не узнал, заговаривали ли с майором насчет предстоящей охоты, хотя майор, разумеется, знал о сборах через Эша; они — мальчик, Маккаслин, генерал Компсон (для него эта охота была последней), Уолтер, Бун, Теннин Джим и старый Эш — ехали тогда два дня в двух груженных припасами фургонах, забрались миль за сорок от знакомых мальчику мест и прожили там положенных полмесяца в палатках. Пришла весна, и они услышали (только не от майора), что он продал лес на сруб лесопромышленникам из Мемфиса, а в одну из июльских суббот мальчик приехал в город с Маккаслином и пошел к майору де Спейну в контору — просторную комнату на втором этаже, окнами выходящую на захламленные зады лавок, а обрешеченным балконом — на городскую площадь; стены уставлены книгами, в нише за занавеской — вода в ведре из кедровых клепок, сахарница, ложка, стакан и оплетенная бутыль с виски, а у дверей покачивается на стуле старый Эш, дергая за шнурок, колеблет над письменным столом опахало из бамбука и бумаги.
— Пожалуйста, — сказал майор де Спейн. — Эш, надо думать, не прочь будет пожить в лесу и сам постряпать. Все брюзжит, не нравится ему, как Дэзи готовит. С тобой еще кто-нибудь?
— Нет, сэр, — ответил он. — Я думал, может, Бун…
Вот уже полгода Бун служил полисменом в Хоуксе; майор поставил это условием при продаже леса, точней, пошел на компромисс: он хотел было устроить Буна десятником на подачу бревен, но компания решила, что роль блюстителя порядка ему скорее по плечу.
— Добро, — сказал майор де Спейн. — Я дам ему сегодня телеграмму в Хоукс. Там и встретитесь. Эш отправится поездом, съестное они захватят, а ты езжай себе налегке верхом.
— Хорошо, сэр, — сказал он. — Спасибо.
И тут он услышал собственный голос опять. Он не знал и вместе знал, все время знал, что заговорит об этом:
— Может быть, вы сами…
Голос кончился. Пресекся неизвестно почему, ведь майор де Спейн не оборвал мальчика, не сразу даже вернулся к столу и бумагам, то есть не сразу опустил глаза: садиться ему не пришлось, когда мальчик вошел, он сидел за столом с бумагой в руке, невысокий, полный, седовласый, в строгой черной паре тонкого сукна, в накрахмаленной до глянца сорочке, а стоящий перед ним подросток привык видеть его небритым, в сапогах и плисовых штанах, заляпанных грязью, верхом на сильной, мохнатой длинноногой кобыле, с видавшим виды винчестером через седло, и у стремени изваяньем — большой пес синеватой масти; в тот последний год всадник и собака стали чем-то похожи друг на друга, по крайней мере в глазах подростка, как становятся порою схожи два знающих толк в работе или в любви человека, проработавших или пролюбивших вместе много лет. Майор де Спейн так и не поднял больше глаз.
— Нет. Дела не пустят. А тебе желаю удачи. Поймаешь бельчонка — привези.
— Хорошо, сэр, — сказал мальчик. — Привезу.
Он поехал верхом на трехлетке, которую сам вырастил и объездил. Часу в первом ночи выехал из дому, а через шесть часов, и лошади не взмылив, был уже в Хоуксе, на узловушке, что, казалось ему, тоже принадлежала раньше майору де Спейну, хотя на деле майором де Спейном продана была компании (причем давненько) только земля под станционные пути, платформы и лавку, и озирался, потрясенный, горестно изумленный, — а ведь он раньше знал, и думал, что уже не удивится, увидав наполовину выстроенный лесозавод, занявший два или три акра площади, и целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой, светло-рыжей ржавчиной, какая бывает на новой стали, и резко пахнущих креозотом шпал, увидав огороженные колючей проволокой загоны и кормушки для двухсот, если не больше, мулов и палатки для погонщиков; так что он поскорее отвел лошадь в конюшню, договорился с конюхом, сел, не оглядываясь, в служебный вагончик в хвосте состава, забрался со своим ружьем к верхнему обзорному окну и вперил глаза в лес, стеной стоявший впереди, где хоть на этот раз можно будет еще укрыться от виденного.
Паровичок пронзительно свистнул, дернул, запыхтел, лязг сцеплений медленно, точно спросонья, передался вдоль состава, вагон тронулся с места, торопливое попыхиванье перешло в густые мерные выхлопы, и он смотрел, как голова поезда, завершив дугу единственного на всей линии поворота, скрывается в чаще и втягивает за собой хвост, словно уползающая в траву тусклая и безвредная змейка, — и вот уже поезд на всех парах, погромыхивая, мчит его меж двумя стенами не тронутого топором глухого леса, как в прежние дни; тогда-то змейка была безвредной. Еще лет пять назад из этого самого вагона Уолтер Юэлл на ходу поезда подстрелил оленя с рогами о шести концах; или вспомнить про того молодого медведя: первый состав идет по тридцатимильной ветке, только что проложенной в глубь леса; а между рельсами — медведь, выставил зад этаким игривым щенком и копается в шпалах, интересуется, нет ли там муравьев или других букашек, и вообще, что это за чудные, ровные, прямоугольные колоды без коры, точно за одну ночь из пустоты возникшие и легшие бесконечной, математически строгой шеренгой; уже паровоз подходит, а он все изучает шпалы; машинист притормозил, шагах в тридцати дал свисток, медведь сорвался пулей и на первое попавшееся дерево — на молодой ясенек не толще мужской ляжки — вскарабкался почти на верхушку, приник к стволу, спрятал голову в лапы по-человечьи, точнее, по-женски, а кондуктор швыряет в него комками балласта; когда же тремя часами позже состав возвращался с первым грузом бревен, медведь еще только спускался с ясеня, и опять он вскарабкался повыше, и опять спрятался за ствол, и когда днем паровоз снова отправился за бревнами, и когда шел в сумерки обратно, медведь все сидел на дереве; а Бун в обед приезжал на станцию за мукой, слышал, как поездная бригада рассказывала, и всю ту ночь Бун и Эш (оба были тогда на двадцать лет моложе) просидели под ясенем, чтобы кто-нибудь не подстрелил медведя, а утром майор де Спейн задержал состав на станции, и лишь на закате дня (к тому времени близ дерева собрались, помимо Буна с Эшем, майор де Спейн, генерал Компсон, Уолтер и двенадцатилетний Маккаслин) медведь спустился на землю, проведя на дереве почти тридцать шесть часов без воды, — а люди стояли у бочажка и подумали уже было, что сейчас медведь остановится и напьется; Маккаслин впоследствии рассказывал ему, как медведь, помедлив, посмотрел на воду, на людей, опять на воду и не стал пить, пустился прочь, побежал, как бегут медведи, печатая передними и задними лапами параллельные, но раздельные ряды следов.
Да, тогда змейка была безвредна. В лагере порой слышали шум проходящего поезда, а порой и нет — они ведь не прислушивались. Слышали, как легко и быстро протаскивал пыхтящий паровозик постукивающие на стыках порожние платформы в глубь леса и как пронзительный его свисточек через мгновение тонул в задумчивой и безучастной глухомани, не разбудив даже эха. Потом состав возвращался груженый, шел не так быстро, но по-прежнему создавал видимость бешеной, хотя игрушечно-ползучей скорости; теперь паровоз не свистел — берег пар, лишь отдувался, кидал в лицо вековым лесам свое пыхтеньице в неистовом и бесполезном тщеславии, шумном, пустом, ребяческом, увозя бревнышки куда-то и зачем-то, а лес позади уже смыкался над пнями и шрамами, — так груженная песком игрушечная тележка везет и сгружает свою кладь и спешит за новой, неутомимая, безостановочная, быстрая, но играющая ею рука еще быстрее возвращает песок на место, чтоб было чем грузить тележку. Иное дело — теперь. Поезд-то был прежний: паровоз, платформы, хвостовой вагон, даже машинист, кочегар и кондуктора, те самые, перед которыми Бун — успевший за каких-нибудь четырнадцать часов напиться, вытрезвиться, опять напиться и снова почти протрезветь — хвалился в тот день два года назад, что завтра Старому Бену конец; и шел этот поезд с той же игрушечно-бешеной быстротой между теми же глухими, непроницаемыми стенами леса, мимо памятных ему мест, старых звериных троп, на которых гонял он оленей, раненых и нераненых, где не раз на глазах у него олень, уж никак не раненый, вылетал из лесу, и на насыпь и через рельсы и с насыпи и в лес, на тех же вроде бы четырех ногах, что и прочее зверье, и, однако, отринув землю, стрелой несся над нею, удлиненный, втрое длиннее обычного и даже цветом светлее — как если бы существовала между покоем и абсолютным движением грань, за которой даже масса химически перерождается, без боли и муки меняя не только объем и форму, но и цветом приближаясь к цвету ветра; но теперь поезд словно нес в обреченную топору глушь знамение конца, весть о новом заводе, пусть еще недостроенном, о рельсах и шпалах, пусть еще не уложенных; и не только поезд — сам он, казалось, нес эту весть в памяти, в глазах, хранящих увиденное, и даже в одежде, как, выходя от больного или покойника на чистый, мягко веющий воздух, приносят с собой стойкий и тягостный запах; и теперь он понял (еще утром на станции он осознал, но не оформил в мысль), почему не поехал майор де Спейн; понял, что и сам он после этого неизбежного раза больше сюда не вернется.
Машинист дал свисток — уже подъезжали, но он знал и так. А вон и Эш с фургоном, и вожжи опять обмотал вокруг рукояти тормоза, хотя только на памяти мальчика майор де Спейн восемь лет толкует Эшу, что так нельзя; поезд замедлил ход, загремели, сталкиваясь, буфера, вагон поравнялся с фургоном, он спрыгнул с ружьем в руке, над ним кондуктор, высунувшись, махнул машинисту флажком, вагон медленно проплыл мимо, все еще замедляя ход, но уже паровоз чаще и чаще кидал свои выдохи в немотствующую глушь, бряканье сцеплений опять прокатилось вдоль состава, вагон набрал наконец скорость, и поезда не стало. Его и не было. Ни звука не осталось. Глушь сомкнулась в вышине, безучастная, погруженная в себя, вечная, несметно-зеленеющая, древнее лесопилок, протяженнее узкоколеек.
— Мистер Бун уже здесь? — спросил он.
— Еще раньше меня, — сказал Эш. — Сошел я вчера в Хоуксе, а там уже фургон ждет нагруженный, Бун для меня приготовил, а вечером приехал я в лагерь — он уже на крылечке сидит. Затемно сегодня в лес подался. Сказал, что идет к Беличьему дереву и чтоб ты туда шел охотиться, там встретитесь.
Он знал это место — большое камедное дерево стоит на опушке, посреди старой вырубки, и если тихонько подкрасться и выскочить внезапно, то в эту пору года на ветвях можно иногда застать с дюжину белок, и деваться им будет некуда: деревьев рядом нет. Так что он не стал садиться в фургон.
— Я прямо туда, — сказал он.
— Так я и думал, — сказал Эш, — и коробку с патронами вот захватил.
Он передал коробку и стал сматывать вожжи с тормоза.
— Сколько тебе раз майор говорил так не делать, — сказал мальчик.
— Чего? — сказал Эш. Потом продолжал: — И пусть Бун Хоггенбек учтет — обед через час будет на столе, так что поторапливайтесь, если хотите обедать.
— Через час? — переспросил он. — Да еще девяти нет. — Он вынул часы, повернул циферблат к Эшу. — Смотри.
Эш и не взглянул на часы.
— Это городское время. Мы не в городе теперь. Мы в лесу.
— Тогда на солнце посмотри.
— И на солнце смотреть нечего, — сказал Эш. — Если вы с Буном Хоггенбеком желаете обедать, то приходите, когда вам говорят. Некогда мне будет потом со стряпней возиться, дровами займусь. Под ноги вот надо смотреть. Тут этих ползучих теперь полно.
— Ладно, — сказал он.
И лес, зеленеющий, летний, окружил его кольцом не одиночества, а уединения. Лес был все тот же; извечному, ему так же незачем было меняться, как незачем меняться зелени лета, пожарам и дождям осени, ледяному холоду и порой даже снегу…
…в тот день, в то утро, когда он убил своего первого оленя, и Сэм помазал ему лицо горячей оленьей кровью, и они вернулись в лагерь, — он помнит, с каким сердитым, даже оскорбленным недоверием смотрел тогда, помаргивая, Эш, и в конце концов Маккаслину пришлось подтвердить, что он и вправду уложил оленя: весь вечер Эш просидел насупленный и неприступный в углу за плитой, так что ужин подавал Теннин Джим, и он же разбудил их в час ночи и сообщил, что Эш уже поставил завтрак на стол, и разозленный майор де Спейн принялся костить Эша на все корки, а Эш угрюмо огрызался, и наконец выяснилось, что Эш тоже хочет пойти на охоту и убить оленя — не просто хочет, а твердо намерен, и майор де Спейн сказал: «Вот напасть, ведь если мы его не пустим, то придется самим фартук надевать», а Уолтер Юэлл добавил: «Или вставать завтракать в полночь»; и поскольку мальчик уже убил оленя и больше ему не полагалось, разве что мясо кончится, то он предложил было свое ружье Эшу, но вмешался майор де Спейн и велел отдать его на сегодня Буну, а Эшу вручил норовистый Бунов дробовик и два картечных заряда, но Эш сказал: «Патроны у меня есть», — и показал, целых четыре: картечь, дробь третий номер на зайца, и два на птицу, и рассказал историю и происхождение каждого заряда, и мальчику запомнилось, с какими лицами слушали майор де Спейн, Уолтер и генерал Компсон, запомнились лицо и голос Эша: «Не выстрелят? Еще как выстрелят! Вот этот, — он указал на картечь, — дал мне генерал Компсон восемь лет назад, прямо из ружья вынул, того самого, из которого уложил тогда рогача. А вот этот, — торжествующе поднял он заячий, — да он постарше этого мальца!» В то утро он сам зарядил Эшу ружье, заложив в магазин сперва бекасинник, потом третий номер и напоследок картечь, чтобы она первой пошла в патронник; падал снег, майор де Спейн с Джимом ехали верхом, а он, без ружья, и Эш шли рядом с лошадьми, и вот наброшенные гончие взяли след, в неслышно оседающем воздухе раздался звучный, милый уху лай и пропал в лесу почти мгновенно, словно погребенный вместе с еще не родившимся эхом под хлопьями, невесомыми, валящимися без счета, без устали, без шороха; с порсканьем ускакали за собаками майор де Спейн и Джим, и все встало на место, он понял — так ясно, точно от Эша сейчас услышал, — что Эш уже наохотился и даже оленя простил ему, мальчишке, и они повернули обратно; вернее, Эш спросил: «Теперь куда?», и он сказал: «Сюда», и пошел впереди сквозь падающий снег, потому что Эш не знал дороги, хотя вот уже двадцать лет ежегодно проводил здесь полмесяца и хотя до лагеря не было и мили; но вскоре его не на шутку стало тревожить то, как Эш нес ружье, и он пропустил Эша вперед, и Эш, широко шагая, словоохотливый теперь, завел нескончаемый стариковский монолог сперва про место, которым шли, потом про лес и жизнь в лесу, про дичину, про еду вообще, и как ее следует готовить, и как его жена готовит, и кратко про свою старуху жену, а отсюда сразу же и обстоятельно про кормилицу-мулатку, которую взяли недавно соседи майора де Спейна, и что если она и впредь будет так хвостом крутить, то он ей покажет, на что способны старики, жаль только, что жена с него глаз не спускает; они шли теперь звериной тропой через заросли тростника и шиповника, кончавшиеся в четверти мили от лагеря; путь им преградило поваленное дерево, большая колода, легшая поперек тропы, и Эш, по-прежнему болтая, хотел перешагнуть через нее, как вдруг из-за колоды поднялся годовалый медведь, сел на задние лапы, передние вяло держа перед собой, точно молитвенно прикрыть ими лицо собрался; прошло какое-то мгновенье, ружье Эша поднялось неуверенным рывком, мальчик сказал: «Сперва пошли патрон в патронник», но ружье уже щелкнуло, и он сказал: «Там же нет патрона, патрон пошли», и Эш послушался, ружье покачалось, застыло, раздался щелк осечки, мальчик сказал: «Перезаряди», и патрон, тяжело кувыркаясь, полетел вбок, в заросли. «Третий номер теперь», — подумал он, и опять щелкнуло впустую, и он подумал: «Остался бекасинник»; Эш быстро перезарядил, он крикнул: «Не стреляй! Не стреляй!», но уже снова раздался легкий сухой едкий щелк, медведь повернулся, опустился на четвереньки и был таков, и осталась колода, тростник, бархатный и непрерывный снег, и Эш сказал: «Теперь куда?», и он сказал: «Сюда. Идем же», и двинулся было дальше, глядя на Эша, но Эш сказал: «Сначала надо патроны подобрать», и он сказал: «Оставь их к черту! Идем», но Эш прислонил ружье к колоде, сошел с тропы, нагнулся и шарил между корней, пока он не подошел и не разыскал патроны, и они оба выпрямились, и в этот миг ружье, прислоненное в трех шагах и на время позабытое ими, само собой рявкнуло, грохнуло, пыхнуло пламенем и умолкло, и теперь он понес его — разрядил, подал Эшу последнюю окаменелую гильзу и, не запирая уж ствола, сам принес ружье в лагерь и поставил в угол за Бунову койку…
…лето, и осень, и снег, и влажная, набухшая соками весна в их предначертанном чередовании, незапамятные и вечно живые фазы бытия леса — леса, который сделал, или почти уже сделал, его человеком; лес вспоил и вскормил старого Сэма Фазерса, потомка негров-рабов и индейских вождей, духовного отца мальчика, кого он чтил, и слушался, и любил, кого лишился и по ком скорбел; придет пора, он женится, и они с женой в свой краткий черед познают короткое и призрачное счастье (и назвать ли его счастьем, раз оно по природе своей так неживуче), и память о нем унесут, быть может, и туда, где плоть уже не внемлет плоти, ведь память-то живуча, — но все же лес будет ему единственной женой и любовницей.
Он шел, не приближаясь к камедному дереву, а, напротив, удаляясь от него. Не таким уж давним было время, когда ему не разрешили бы бродить здесь одному; став чуть постарше и начав понимать, что ничего почти не знает, он и сам не решился бы зайти сюда один; а еще повзрослев и смутно определив уже пределы своего неведения, он решился бы уже пройти и прошел бы здесь с компасом, не заблудившись, не потому, что так уж возросла его вера в себя, а потому, что Маккаслин, майор де Спейн, Уолтер и Компсон приучили его наконец доверять компасу, куда бы ни указывала стрелка. Теперь же он шел не по компасу, а лишь подсознательно сверяясь с солнцем, и, однако, мог бы в любой момент указать на карте место, где находился, с точностью до сорока шагов; и действительно, почти там, где и ожидал, он увидел один из четырех бетонных столбов, установленных землемерами компании по углам участка, которого майор де Спейн не захотел продать; поднявшись по пологому склону, он вскоре уже стоял на вершине холма, и отсюда были видны все четыре столба, сохранившие свою белесую окраску и под зимним снегом и дождем, безжизненные, поразительно чуждые здесь, где даже распад был кипящей, брызжущей, вспухающей суматохой зачатий и рождений, а смерти попросту не существовало. Засыпанные листвой двух осеней, размытые водами двух весен, могилы были уже неразличимы. Но тот, кто не сбился с дороги, не нуждался и в надгробных камнях, он ориентировался по приметам, по деревьям вокруг, как учил Сэм Фазерс, — и, копнув охотничьим ножом, чтобы удостовериться, он сразу же наткнулся на круглую жестянку из-под колесной мази, где лежала высохшая увечная лапа Старого Бена, захороненная над костями Льва.
Он сейчас же засыпал ее снова. И не стал искать вторую могилу, куда они с Маккаслином, майором де Спейном и Буном в воскресное утро два года назад опустили Сэма, положив ему охотничий рог его, нож и трубку, — искать было незачем. Она рядом, возможно, он топчет ее. Но это не важно. «Сэм, наверно, все утро знает, что я здесь в лесу», — подумал он, подходя к дереву, на котором они с Буном укрепили погребальный помост, где Сэм лежал до прихода Маккаслина и майора де Спейна; вот и вторая жестянка, прибита к стволу, ржавая, потускневшая, не оскорбляющая уже глаз, как те столбы, тоже чуждая, но прижившаяся к лесу — и давным-давно пустая, ни еды, ни табака, что он тогда оставил; он вынул из кармана плитку табаку, цветной новый платок, пакетик любимых леденцов Сэма — но и этого всего не станет, он и отойти не успеет, как оно исчезнет — нет, преобразится, воспринятое несметной жизнью, что испещрила колдовскими тропками темную почву этих скрытых от солнца мест, жизнью, что притаилась, дышит, смотрит из-за каждой ветки и листа, как он поворачивается, шагает прочь с холма.
Мешкать он не стал, здесь не усыпальница, ни Сэм, ни Лев не мертвы, не скованно почиют они под землей, а свободно движутся в ней, с ней, входя неисчислимо дробной, но непогибшей частицей в лист и ветку, присутствуя в воздухе и солнце, в дожде и росе, в желуде, дубе и снова желуде, в рассвете, закате и снова рассвете, бессмертные и целостные в своей неисчислимости и дробности — и Старый Бен, Старый Бен тоже! Они вернут ему лапу, непременно вернут — и снова бросят вызов, и долгой будет охота, но ни сердца рвущегося, ни тела израненного… Он остановился как вкопанный. Оторвал уже ногу от земли для следующего шага и так застыл, замер не дыша, в мозгу пронеслось предостережение Эша, в ушах ясно прозвучал его голос, и нахлынул, остро ударил знакомый страх, идущий с тех времен, когда его, Айзека Маккаслина, на свете не было, — древний страх, но не испуг, не трусость, — при взгляде на змею. Она не свилась еще кольцом, не застучала гремушкой, только выбросив вбок для опоры толстую быструю петлю (тоже без испуга, с тихой пока лишь угрозой) на уровень колен, взнесла чуть назад отведенную голову меньше чем в шаге от него — длинная, футов шесть с лишним, и старая: яркая когда-то расцветка молодости потускнела на ней, стерлась, не режет уже глаз на фоне леса, где ползает и таится она, тварь обособленная, издревле проклятая, гибельная; и запах ее даже слышен ему — слабый, тошнотный запах гниющих огурцов и чего-то еще безымянного, чего-то от усталого всеведенья, отверженности, смерти. Змея наконец шевельнулась. Все так же высоко и косо неся голову, заскользила прочь, и казалось, что голова вместе с поднятой третью туловища составляет отдельное существо, движущееся двуного вопреки законам тяжести и равновесия, — не верилось, что и вся эта тень, струящаяся по земле за уходящей головой, что все это одна змея, уползающая, уползшая; бессознательно он кончил шаг и, стоя с поднятой рукой, повторил индейские слова, что вырвались у Сэма в день посвящения его в охотники шесть лет назад, когда Сэм вот так же стоял и смотрел вслед оленю: «Родоначальник. Праотец».
Трудно сказать, когда именно до него впервые донесся звук, не сразу им воспринятый, — тяжело и звучно лязгающие удары, словно где-то ружейным стволом били по рельсу, не слишком часто, но с некой злостью, как если бы стучавший — человек крепкий и взявшийся за дело всерьез — был выведен чем-то из себя. Стучали шагах в трехстах и, значит, не на линии, которая проходила по меньшей мере в двух милях отсюда, хотя и в той же стороне. И сейчас же он понял, где стучат: кто б ни был стучавший и что бы ни означал стук, но раздавался он на опушке, по соседству с деревом, где назначил ему встречу Бун.
До сих пор он шел неспешным и бесшумным шагом охотника, шаря взглядом по земле и деревьям. Теперь же, разрядив ружье и держа его прикладом вперед и вниз, чтоб легче было проносить сквозь заросли, он двинулся через гущу подлеска навстречу непрестанному, злобному, странно истерическому лязгу металла о металл и вышел на поляну, прямо к тому одинокому дереву. С первого взгляда ему почудилось, что дерево ожило. Оно кишело беснующимися белками, штук сорок или пятьдесят их носилось и прыгало с ветки на ветку, обратив крону в сплошной зеленый вихрь обезумевших листьев; то и дело оттуда вырывались два-три зверька, но, мотнувшись вниз по древесному стволу, на лету изворачивались и бросались назад, словно всосанные обратно яростным беличьим водоворотом. Затем он увидел Буна. Бун сидел прислонясь к дереву спиной, нагнув голову и остервенело стуча. Колотушкой был ствол разъятого на части дробовика, и колотил им Бун по казеннику, зажатому в коленях. Кругом валялись прочие разобранные части, числом до полудюжины, а Бун, нагнув багровое, облитое потом корявое лицо, сидел и стучал стволом о казенник исступленно, как помешанный. Он и не поднял голову взглянуть, кто идет. Колотя, задыхаясь, хрипло заорал:
— Катись отсюда! Не трожь ни единой! Они мои! Все мои!
Скоро уж они спустятся в Пойму. Это не в новинку ему: больше полусотни лет принимает его каждую последнюю неделю ноября миссисипская Пойма. Рубежная гряда холмов — и от подножья, как море от скал, начинает стлаться тучная пойменная равнина и, как море за туманом, пропадает за неспешным ноябрьским дождем.
В былое, начальное время они ездили сюда в фургонах, везли в них ружья, постели, собак, припасы, виски, и остро бодрило душу предвкушенье охоты; тогда молодым, им нипочем было ехать всю ночь и весь последующий день под холодным дождем, и устраивать под дождем лагерь, и, переспавши в сырых одеялах, чем свет выходить на охоту. Тогда и медведи водились. На ланок и оленят запрета не было, а ближе к вечеру, бывало, они упражнялись в меткости и умении скрадывать дичь: били из пистолета диких индеек и всё, кроме грудок, бросали собакам. Но то время быльем поросло. Теперь они ездят в машинах, с каждым годом на все больших скоростях, потому что дороги становятся лучше, а расстояние длинней: лесная чаща, еще сохранившая зверя, что ни год малеет, отступает все дальше в себя — как и его собственная жизнь; и теперь он один уже остался из тех, кому не тяжелы были когда-то сутки фургонной езды под дождем и мокрым снегом, дымно испарявшимся на спинах мулов; ныне его спутниками — сыновья их и даже внуки. Для этих он «дядя Айк», и он теперь скрывает от них то, на сколь близком у него исходе восьмой десяток, — ибо и он и они знают, что не по годам уже ему эти поездки, пусть даже в автомобиле.
По сути, каждую первую ночь в лагере — когда лежит без сна под жестким одеялом, и кости ноют, и кровь почти не согрета той одною стопкой виски пополам с водой, что старик позволяет себе, — он решает, что больше сюда не доедет. Но продерживается всю охоту — стреляет немногим лишь хуже прежнего и промахов почти что не дает (он и не помнит уже, сколько оленей на счету у его ружья); а с ярою долгой жарой приходящего потом лета силы его возвращаются, возобновляются. И вновь наступает ноябрь, и опять он сидит в машине с двумя потомками его старых сотоварищей — с охотниками, кого он научил отличать оленуху от рогача не только по следу, но и по шуму в зарослях, — и, завидев впереди, за черканьем щеток стеклоочистителя, как морем стелется и теряется в дожде равнина, внезапно распахнувшаяся перед ними, он говорит обычные слова:
— Вот мы и снова в Пойме, ребята.
Правда, на этот раз произнести их не было времени. Сидящий за рулем резко, без предупрежденья, выжал тормоз, так что машина стала, проехав юзом по скользкой мостовой, а обоих пассажиров кинуло вперед, и они едва успели выбросить руку, упереться в передний щиток.
— Ошалел ты, что ли, Рос! — сказал сидящий посредине. — Ты хоть свисти перед такими остановками. Не ушибся, дядя Айк?
— Нет, — сказал старик. — Но в чем дело?
Рос Эдмондс не отвечал. Оставаясь в той же наклоненной вперед позе, старик зорко вгляделся сквозь очки в лицо этого своего родича — крайнее слева и самое молодое здесь, горбоносое, пасмурное, с оттенком той нещадности, какою отличался его предок-тезка, — лицо старого Карозерса, но пообузданней, посдержанней, — мрачно глядящее за ветровое, в дождевых потеках, стекло, по которому безостановочно черкают щетки двойным полукружьем.
— Я не хотел в этот раз ехать, — произнес Эдмондс отрывисто и резко.
— Ты еще неделю назад говорил это в Джефферсоне, — сказал старик. — Но затем ведь передумал. А теперь опять раздумал? Не поздновато ли…
— Да не раздумал Рос, — безадресно сказал сидящий посредине Легейт, глядя перед собой. — Он же не за оленем только едет в такую даль. У него тут оленуха, ланка есть. Конечно, старикам вроде дяди Айка нету интереса в ланках, тем более встающих с лежки на две ноги. Причем светлошкуреньких. Рос за ней прошлую осень гонялся — в те ночи, дядя Айк, когда, помнишь, он якобы ходил енотов добывать. И, по-моему, тоже и когда пропадал где-то весь январь потом. Но, конечно, старику дяди-Айковых лет неинтересно все это. — И, глядя по-прежнему перед собой, Легейт фыркнул, но без особой едкости.
— Что? О чем ты это? — сказал старик. Взгляд его остался неотрывно направлен на лицо родича. За стеклами очков глаза были старчески-выцветшие, но весьма зоркие — способные уцелить зверя не хуже прочих. Теперь и он вспомнил, как в прошлогоднюю поездку, плывя уже в катере к лагерю, они выронили за борт ящик с продовольствием, и как назавтра Рос поехал в лавку в ближайший городок и вернулся только на другой день. И что-то с ним произошло там. Рос выходил потом с винтовкой на заре вместе с остальными, но старик видел, что охота ему не в охоту.
— Ладно, — сказал старик. — Довези меня с Уиллом куда-нибудь, где от дождя укрыться можно и дождаться нашего грузовика, и возвращайся себе домой.
— Не беспокойся, — сказал Рос Эдмондс жестко. — Я еду. Потому что это последняя охота.
— На оленей последняя? Или на ланок? — спросил Легейт.
Но, не обращая уже совершенно на него внимания, старик все вглядывался в хмурое, свирепо сосредоточившееся на чем-то лицо молодого Карозерса.
— Почему же последняя? — спросил он.
— Потому что Гитлер с нами скоренько управится. Или Смит, Джонс, Рузвельт, Уилки[48] — как уж там будет называться наш диктатор.
— В нашей стране мы ему ходу не дадим, — сказал Легейт. — Назовись он хоть самим Джорджем Вашингтоном.
— А чем его остановишь? — сказал Эдмондс. — Пеньем «Боже, храни Америку» в полночь по пивнушкам или ношеньем пятицентовых флажков в петлицах?
— Так вот о чем твоя тревога, — сказал старик. — А я пока не замечал, чтоб стране нашей не хватало защитников, когда в них есть нужда. Ты сам ходил на ее защиту два с лишним десятка лет назад, хотя был еще подростком. Страна эта чуточку покрепче будет, чем любой человек или группа людей за ее пределами или даже в пределах ее. Когда поутомятся и те ваши крикуны, что орут: «Пропадем, если в войну не вступим», и те, что орут: «Пропадем, если вступим», — когда придет время, то, думаю, страна способна будет справиться с австрийским маляром, как он там ни назовись. Мой отец и другие, что были не чета перечисленным сейчас тобою, попробовали однажды рассечь страну надвое войной — и не сумели.
— И что у нас в итоге? — возразил Рос. — Народу половина без работы, заводов половина простаивает по причине забастовок. Из тех, кто на безработном пособии, половина не хочет работать, а другая не может, даже если б хотела. Хлопок, зерно и свиньи в избытке, а у народа нехватка еды и одежды. Край кишит поучателями, только мешающими фермеру растить свой хлопок, а Салли Рэнд[49], даже украсившись сержантскими нашивками взамен веера, бессильна завлечь в армию нужное число бойцов. Ни масла вместо пушек, ни даже пушек вместо масла…
— Но лагерь охотничий у нас есть все же — надо только нам туда добраться, — сказал Легейт. — И ланки есть.
— О ланках вспомнить сейчас самое время, — сказал старик. — Об оленухах, и об оленятах тоже. Единственные на земле войны, носившие хотя отчасти на себе благословенье божье, это войны в защиту оленух и оленят. Уж если дело к войне повернуло, то нехудо помнить об этом.
— Ты же давно восьмой десяток разменял — и неужели до сих пор не уяснил себе, что уж в чем-чем, а в женщинах и детях никогда не бывает нехватки? — сказал Эдмондс.
— Может, потому я и озабочен сейчас одним лишь — как бы скорей проплыть эти десять миль по реке и поставить палатки, — сказал старик. — Так что трогай давай.
Машина тронулась. И вот уже снова рванула на скорость; Эдмондс всегда водит машину быстро, не спрашивая, нравится ли это седокам, — как, не предупредив, рывком остановил ее сейчас. Старик глядел, снова откинувшись назад. Вот так каждый ноябрь — а их уже шестьдесят с лишним прошло чередою — наблюдает он, как меняется местность. Вначале были только старинные небольшие города вдоль Реки и на припойменных холмах, и от этих городков шли на лес плантаторы со своими рабами, а позднее с батраками — шли отторгать участки под хлопчатник у непролазных болотных зарослей тростника, кипариса, дуба, ясеня, ниссы, падуба, и со временем участочки стали полями, потом обширными плантациями. Бывшие оленьи и медвежьи тропы сделались дорогами, затем автострадами, и новые города возникли в свой черед на автострадах и вдоль речек Тэллахетчи и Санфлауэр, сливавшихся в Язу[50] — Реку Мертвых, названную так индейцами чокто[51], — вдоль густых, черных, бессолнечных, медлительнейших вод, что раз в год переставали течь вовсе и, обратясь вспять, разливались, и затопляли тучную землю, и, воротясь в берега, оставляли ее еще более тучной.
Теперь почти все это ушло. Теперь приходится от Джефферсона ехать двести миль, добираясь до крепких мест, где осталась еще дичь. Теперь от рубежных холмов на востоке до каменной дамбы на западе землю пойменную оголили, и вся она под хлопчатником для всесветных фабрик — несказанно тучная, черная, обширная, буйным своим богатством подступающая вплотную к порогам черных издольщиков и белых владельцев, а мощью своей выматывающая до смерти гончего пса в год, мула в пять, а человека в двадцать лет. Мелькают неоновые огни бессчетных городишек, бессчетно проносятся мимо по широким, прямым как струна магистралям блестящие лаком машины последних выпусков; но, кажется, единственным монументальным знаком человечьего бытия в этом крае служат громадные хлопкохранилища (хотя и собранные из щитов листового железа, и за какую-то неделю времени всего) — ведь здешние миллионеры и те довольствуются жильем попроще, лишь бы кровля да стены, где бы укрыть свои бивуачные пожитки, — ибо знают, что непременно раз в десятилетие здесь паводок, поднявшись ко вторым этажам их домов, затопит и попортит все внутри, — в этом крае, где слыхать теперь не голос пумы, а долгие гудки локомотивов, в одиночку тянущих составы невероятной длины, потому что нигде тут ни уклона, ни бугра, кроме тех, насыпанных древними забытыми первожителями, чтоб спасаться там от ежегодных половодий, и где потом индейцы захоронили кости отцов; а теперь от давних тех времен остались только индейские названья городков, связанные обычно с водою: Алусчаскуна, Тиллатоба, Хомочитто, Язу.
В середине дня они уже плывут Рекою. В последнем, оконечном городке с индейским именем они дождались второй легковушки и обоих грузовиков (один вез постели, палатки, припасы, а другой — лошадей). Съехали с бетона, а через две-три мили кончился и гравий. Упорной вереницей подвигались они сквозь нескончаемый дождь, кренясь в выбоинах, расплескивая лужи, скользя колесами, обутыми в цепи, и вот уже стало казаться старику, что движутся они в глубь памяти и чем медленней едут, тем быстрее возвращается земля в прошлое: сколько-то минут всего назад съехали с гравия, а она уже — как бы сквозь годы и десятилетия — вернулась в состояние, в каком он ее видел мальчиком, и дорога снова обратилась в древнюю тропу медвежью и оленью, а поля обочь дороги все уменьшаются, лежат уже не беспощадно-ровными параллелограммами шириной в милю, над которыми трудилась экскаватор и бульдозер, а куцыми участочками, откромсанными от дремучего лесного бока, от извечных дебрей топором, пилой и конным плугом.
Подъехали к пристани и разгрузились: лошадей отсюда вести берегом вниз по реке и у лагеря переправить вплавь, а людям с постелями, припасами, собаками и ружьями плыть в моторном катере. Именно старик (хотя и не фермер, и не конюх, и разве что в далеком детстве сельский житель) своей слабосилой рукой гладит, успокаивает, тянет обеих лошадей, а они вздрагивают, пятятся пугливо и все же, цепляясь копытами, спрыгивают с грузовика — хоть и не чуя в старике сельчанина, но веря ему, ибо годами, возрастом своим он огражден от порчи, которой сталь и промасленные механизмы поразили прочих.
И вот, поставив между коленями свое двуствольное курковое ружье, что лишь на двенадцать лет моложе его самого, он смотрит, как уходят назад, исчезают с глаз последние царапинки и следы человечьи: хибары, вырубки, бесформенные лоскутки полей, где еще год назад была заросль, а теперь оголенные стебли хлопчатника стоят почти так же высоко и густо, как прежде тростники, — словно человеку для победы над чащобой пришлось ей подражать гущиною своих насаждений. По обоим берегам пошла торжественно тянуться глушь, знакомая, былая, памятная, — сплетенье кустарника и тростника, куда не углубиться даже глазу дальше десяти шагов, высокореющая мощная стена дубов, стираксов, ясеней, орешника, не знавшая еще иного топора, кроме охотничьего, не славшая еще доселе эха, отзвука иному машинному шуму, кроме шума шлепающих плицами старых пароходов и рокота таких же вот моторных катеров с охотниками, едущими в глубь леса на неделю, на две потому, что там сохранилась еще дебрь. Ее еще осталось все ж немного, пусть и в двухстах уже милях от Джефферсона; а когда-то была в тридцати. На его глазах она не то чтоб побеждалась и уничтожалась — скорее отступала в себя, как исполнившая назначенье, пережившая свое время; отступала на юг по этой дельтовидной (остроугольною вершиной вниз) пойменной равнине меж холмами и Рекой, и теперь остаток чащи как бы собран и ненадолго удержан цельным сгустком огромно-вековой непроницаемой дремучести на южном, концевом клинышке Поймы.
За два часа до темноты подплыли к прошлогоднему своему лагерному месту.
— Посиди, дядя Айк, под деревом там, — сказал Легейт. — Сухое место вряд ли сыщешь, так хоть где меньше каплет. Мы помоложе, управимся сами.
Но он не стал присаживаться, отдыхать. Усталости еще не было. Она придет позже. «А может, и вовсе не придет», — мелькнула надежда, как всякий раз мелькала в первые минуты вот уже пять или шесть ноябрей. «Может, утром сразу и на номер встану». Но нет, он знает, что не выйдет завтра на охоту, даже если сядет сейчас где посуше, вняв совету и праздно дожидаясь, покуда поставят палатки и сготовят ужин. И причина будет даже не в усталости, а в том, что он не уснет сегодня и будет под густой храп и под шелест дождя бессонно и тихо лежать на койке, как всегда в первую ночь в лагере; тихо и мирно лежать, не сожалея и не раздражаясь и говоря себе успокоительно, что не так уж много у него осталось этих первых лагерных ночей, чтобы тратить их на сон.
В своем дождевике он распоряжается выгрузкой палаток, постелей, походной плиты, провианта, мяса на потребу людям и собакам до свежины. Он отрядил двух негров за дровами, и, пока возводят и крепят большую палатку, у него, под его началом, уже поставлена малая кухонная, разожжена плита, варится ужин. Затем, в первых сумерках, он переправляется в лодке на тот берег, где ждут лошади, фыркая и пятясь от воды. Рука его берет поводья, и ничем больше, как негромким голосом и стариковской рукой, он сводит лошадей в Реку; видны лишь плывущие рядом с лодкой головы, и точно впрямь эта легкая рука одна их держит над водой; и доплывшие до береговой отмели лошади ложатся, тяжело дыша, вздрагивая и кося в сумраке зрачком, и та же слабосилая рука и спокойный голос подымают их поочередно на прыжок с плеском и оскальзываньем — вверх на берег.
Вот и ужин готов. Дневной свет уже угас и только зыбкою прослойкой задержался, пойман между плесом Реки и дождем. Он выпивает свой стаканчик виски с водой и, стоя под тентом палатки во взметанной ногами грязи, говорит молитву над кусками жареной свинины, мягкими горячими комоватыми лепешками, бобами, патокой и кофе, над жестяными тарелками, кружками, консервными банкам — над привезенной сюда городской едой, — и вслед за ним все накрывают снова головы.
— Выедай, ребята, дочиста, — говорит он. — Чтоб утром кончить все привезенное мясо. Веселей тогда пойдет охота — придется добывать свежее. Я начинал шестьдесят лет назад, охотился со старым генералом Компсоном, майором де Спейном, с дедом Роса и дедом Уилла Легейта. Мы привозили свиной бок да говяжий окорок — больше домашнего мяса майор де Спейн не допускал в свой лагерь. Причем не в первый ужин и завтрак их съедали, а берегли к концу охоты, когда с души станет воротить от оленины, енотов и медвежатины.
— Я думал, дядя Айк сейчас скажет, что то мясо брали для собак, — говорит Легейт, не переставая жевать. — Но это я спутал. Когда собакам приедались оленьи потроха, для них каждый вечер настреливали индюшек диких.
— Тогда — не сейчас, — говорит другой охотник. — Тогда дичи хватало.
— Да, — подтверждает негромко старик. — Тогда дичи хватало.
— Притом и оленух стреляли, — добавляет Легейт. — А теперь у нас один только добытчик оленух на весь…
— И охотники были тогда люди не чета нам, — произносит Эдмондс. Он стоит в конце дощатого стола, управляясь с едой быстро и деловито, как и все другие. Но старик опять вскинул зорко на него глаза, вглядываясь в мрачное, красивое, насупленное лицо, которое сейчас, в копотном свете фонаря, еще больше потемнело, поугрюмело. — Ты ведь к этому клонишь. Заканчивай.
— Я этого не говорю, — ответил старик. — Всюду, во все времена есть хорошие люди. Таких большинство. Но из них очень многим просто не везет — обстоятельства делают их чуток хуже, чем они есть. Но я знавал таких, которые и обстоятельствам не поддались.
— Ну, я б не назвал… — начал Легейт.
— А восьмой десяток доживаешь, — сказал Эдмондс. — И только-то всего и нажил знания о той скотине, среди которой пасся. И навертывается вопрос — а где ж ты прожил или, вернее, пробыл мертвяком все это время?
Наступила тишина; на минуту даже Легейт перестал жевать, уставившись на Эдмондса.
— Ты полегче, Рос… — укорил третий охотник.
Но раздался голос старика, по-прежнему нераздраженный, мирный — только лишь посерьезневший:
— Может, я и не жил, на твой взгляд. Но если эта твоя «жизнь» научила бы меня смотреть на вещи по-иному, то и слава богу, что я обошелся без нее.
— Ну, я б не назвал Роса… — начал снова Легейт.
Третий охотник по-прежнему смотрел на Роса Эдмондса, подавшись над столом слегка вперед.
— А по-твоему, люди ведут себя прилично, только покуда под надзором чужих глаз? Так по-твоему? — спросил он.
— Да, — сказал Эдмондс. — Покуда под надзором человека в синей форме и при бляхе полицейской. Или в штатском, но при бляхе.
— Я отвергаю это, — сказал старик. — Я не…
Но Рос и охотник сосредоточились друг на друге. Даже Легейта увлек этот спор; он слушал, приоткрыв набитый пищей рот, держа новый кусок на кончике застывшего на пол пути ножа.
— Я рад, что не смотрю на людей как ты, — сказал охотник. — Ты ведь, надо думать, и себя включаешь в число скотины.
— Понимаю, — сказал Эдмондс. — Ты предпочитаешь кивать на обстоятельства, как дядя Айк. Ладно. А кто создает обстоятельства?
— Случай их создает, — отвечал охотник. — Судьба. Так уж получается. Знаю, что ты хочешь сказать. Но именно об этом дядя Айк сказал — что, позволь лишь человеку судьба, он, может, большей даже частью был бы чуток получше того, что видим в общем итоге его собственных и чужих поступков.
На этот раз Легейт проглотил сперва. Он не даст себя прервать на этот раз.
— Ну, я б не назвал Роса Эдмондса плохим охотником или невезучим, раз он по две недели круглосуточно способен гоняться за одной ланкой. Раз удалось ему еще и на следующий год ее себе оставить для охоты…
— Мяса возьми, — предложил ему сосед.
— …то какой уж он там к бесу невезучий. Чего ты?
— Мяса, говорю, бери. — Сосед протянул ему миску.
— Да я брал уже, — сказал Легейт.
— Еще добавь, — сказал третий охотник. — И Рос Эдмондс пускай берет. Не стесняйтесь. А то болтается у вас язык в пустом рту пустоболтом.
Кто-то фыркнул. И все засмеялись облегченно; напряжение разрядилось. Но и среди смеха зазвучал опять голос старика, по-прежнему невозмутимый, мирный:
— Я продолжаю верить. Я всюду вижу основания для веры. Пусть обстоятельства свои порядком изгадил сам человек — все эти друзья-жизнелюбы совместно. И пусть порой унаследовал уже изгаженные, вконец даже почти погубленные. Вон Генри Уайэт сказал, что раньше дичи здесь хватало. Это верно. Столько было дичи, что и ланок стреляли. Я слышу, Уилл Легейт насчет ланок тут прохаживается…
Кто-то хохотнул — и осекся. Все продолжали слушать, посерьезнев, глядя себе в тарелки. Эдмондс пил кофе из кружки, хмуро, насупленно думая свое.
— Их и теперь стреляют некоторые, — сказал Уайэт. — Завтра к вечеру не обязательно один только олень-рогач поплатится тут в Пойме своей головой.
— Я не сказал, что все люди хорошие, — напомнил старик. — Я сказал — большинство людей. И не потому только хорошие, что под надзором человека с бляхой. Мы его, пожалуй, здесь и не увидим — разве что завтра к полудню, возможно, заедет пообедать с нами и проверить наши лицензии…
— Мы ланок не стреляем потому, дядя Айк, что если их стрелять, то через пару лет останемся и без рогачей вовсе, — сказал Уайэт.
— А послушать Роса, так об этом-то можно хоть век не тревожиться, — промолвил старик. — Он утром по пути сюда сказал, что уж в чем-чем, а в ланках и оленятах — то бишь он сказал в женщинах и детях — нехватки не бывает на земле… Но не о том лишь наша тревога, — продолжал старик. — Это умственный, мозговой только резон, приводимый себе человеком, поскольку у сердца порой нет и времени на то, чтоб связно оформлять резоны. Бог создал человека и создал для него мир — живи. И, думаю, такой мир создал, в каком бы и сам не прочь жить, будь Он на месте человека. Дал человеку землю под ноги, дал большие леса с деревьями, водами, зверьем. И, может, от начала в человеке не было заложено азарта к истреблению дичи. Но, думается, бог провидел, что азарт придет, поскольку человеку далеко еще до бога…
— А когда человек станет богом? — спросил Уайэт.
— Думаю, что каждые мужчина и женщина в тот миг, когда им становилось все равно, оформлен их брак или нет, — думаю, что независимо от оформленья брака тогда ли, впоследствии или никогда, в тот миг оба вместе они были богом.
— В таком случае есть на этом свете боги, до которых я и трехсаженным шестом побрезговал бы коснуться, — сказал Эдмондс. Поставил на стол кружку, взглянул на Уайэта, — Включая сюда и себя самого, если этого уточнения вы ждете. Пойду лягу.
Он ушел. Волна движения шевельнула и других, но стихла, и они остались у стола — не обращенные к старику взглядами, но явно удерживаемые его негромким и спокойным голосом, подобно тому как держала на воде легкая его рука головы плывущих лошадей. Трое негров — повар, подручный повара и старый Ишам — тихо сидели тут же в кухонной палатке, у выхода, и слушали: их лица были темны, задумчивы, недвижны.
— Он их обоих поселил здесь — человека и зверье — и, думаю, предвидел, что человек станет нещадно преследовать и убивать зверя. И сказал: «Что ж, так тому и быть». И чем кончится, даже предвидел. Но сказал: «Я предоставлю человеку выбор. Чтобы вместе с азартом погони и смертоубийственной силой было в человеке и предвиденье того, чем кончится дело. Предостерегу его, что, обратив в пустыню лес и поле и выбив все зверье, он тем себя и обвинит, и приговор себе подпишет, и сам его исполнит». Спать пора, — заключил старик, не меняя голоса и тона. — Завтрак в четыре, Ишам. К восходу солнца стрелки должны уже добыть свежее мясо.
Печурка распылалась; в большой палатке тепло и сырости теперь поменьше, хотя грязь под ногами высохнет не скоро. Эдмондс уже лежит, наглухо укрывшись, повернувшись к брезентовой стенке. Ишам приготовил старикову постель — крепкую железную обшарпанную койку, линялый жестковатый матрац, исстиранные одеяла, что все хуже греют с каждым годом. Но в палатке тепло; вскоре, когда в кухне приберут и вымоют посуду, придет тот паренек-подручный и ляжет на двух досках у печки, чтобы ночью поддерживать огонь. А что старик все равно в эту ночь не уснет, он сам чувствует и понимает; надежда на сон у него уже кончилась. Но ему хорошо и так. День пройден, и он смотрит в лицо ночи, но без тревоги, без раздражения. «Возможно, для того я и приехал, — думает он. — Для этой-то бессонной ночи, а не для охоты. Я бы все равно приехал, если бы завтра же пришлось воротиться домой». Сняв верхнюю одежду и оставшись в шерстяном мешковатом белье, а очки вложив в потертый футляр и сунув сбоку под подушку, откуда легко их достать, он привычно умащивает сухое стариковское тело в годами належанную ложбину матраца и, протянувшись на спине, сложив руки на груди, закрывает глаза — ждет, чтоб улеглись и чтобы последние обрывки разговоров сникли в храп. Тогда открывает глаза и лежит тихо и мирно, как ребенок, глядя вверх на парусом вогнувшийся и замерший брезент, по которому шелестит дождь и ходят блики от печного пламени, постепенно бледнея, тускнея — и заново светлея, когда разбуженный негр-поваренок, встав, подбросит дров.
А когда-то у них был охотничий дом. Шесть десятков лет тому назад, когда Большая Низина начиналась всего в тридцати милях от Джефферсона; старый майор де Спейн, в чьем конном отряде прослужил всю Гражданскую отец, и Маккаслин Эдмондс, родич Айка (родич? Вместо брата и отца он был ему), привезли его тогда впервые в лес. Тогда еще жив был старый Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын чикасского вождя и рабыни-негритянки, научивший его стрелять, и не только стрелять — научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, Сэм повел его напрямик к большому кипарису — знал, что олень пройдет именно там, потому что в самом Сэме было что-то дикое, оленье. Они стояли под могучим деревом — у Сэма за плечами семьдесят, а у него тогда всего двенадцать лет, и был рассвет, и больше ничего, и вдруг возник рогач, изжелта-дымчатый, стремительный, и Сэм Фазерс сказал: «Стреляй. Не мешкая и не срыву»; и ружье без промедления и спешки поднялось, ударило, и он подошел к оленю, а тот лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул ему свой нож, окунул руки в пущенную им, мальчиком, кровь из оленьего горла и навсегда пометил, помазал ему лицо, а он старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: «Я взял у тебя жизнь. Я должен быть достоин ее впредь. Отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины». Сэм помазал его, посвятил в охотники и больше чем в охотники, — ибо потом, в день своего совершеннолетия, он противостал Маккаслину, и не лесная чаща послужила фоном для их спора, а плантация и давняя несправедливость и позор — и он отверг, отринул, по крайней мере, эту землю, и несправедливость, и срам, даже если и не смог исправить кривду, искупить позор, — а в четырнадцать лет, дознавшись правды, верил, что сможет искупить, исправить по достиженье совершеннолетия; но к тому времени, когда исполнился ему двадцать один, он понял, что не сможет ни поправить, ни искупить, но хоть отринуть кривду, хоть позор отринуть может символически, хотя б от владенья той землей отречься — хоть сына своего освободить; и он отринул и отрекся и думал, что на этом кончено; но затем женился и в убогих «номерах», приюте заезжих торговцев скотом, к наемной комнатке первый и последний раз увидал свою жену нагою — на фоне все той же земли, все той же кривды и позора, от которых — от угрызений и тоски — хоть сына своего решил спасти, освободить, — и, спасая, освобождая, навсегда потерял нерожденного сына. В былое время у охотников был дом. Та крыша, под которой они каждый ноябрь проводили полмесяца, стала ему родным кровом. И пусть потом эти две осенние недели они проводили в палатках и через каждые год-два на новом месте, и теперь его товарищами были уже сыновья и даже внуки тех, с кем он живал в охотничьем доме, и почти пол века дом этот уже не существует, — но чувство, убежденье, ощущение родного крова осталось, лишь перенесенное с дома на палатку. В Джефферсоне у него неплохой домишко, там он жил с женой и там ее утратил, да, утратил, хотя потерял ее еще в наемной той каморке — даже до того, как вдвоем со стариком партнером, пьяницею и умельцем, закончил строить домик для себя с ней, — да, утратил, ибо она его любила. Но у женщин слишком неуемные надежды. За целую свою жизнь не успевают женщины извериться в том, что все страстно ими желаемое может быть достижимо их страстной надеждой. Теперь дом у него ведет родственница умершей жены — вдовая племянница с детьми — и глядит за стариком, и ему покойно: потребности его и нужды удовлетворяются, и даже стариковские докучливые и безвредные капризцы исполняются людьми, в ком как-никак течет отчасти кровь той, которую избрал и любил он из всех земных женщин. Но там у него только зал ожидания — ожидания ноябрей, ибо дом его здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям; и настоящая родня его — вот эти люди, с иными из которых он и видится-то лишь две недели в ноябре, и фамилии у них у всех не те, не прежних его сотоварищей — де Спейна, Компсона, Юэлла, Хогганбека. Ибо здесь его земля…
По брезенту через потолок громадно легла тень негра-подростка. Затмила собой меркнущие печные блики, и поленья с тупым стуком уходят в железный зев, и вот уже пламя снова высоко и ярко вспрыгивает на брезент. Но широкая длинная тень негра почему-то не уходит, не ложится, продолжает застить потолок — и старик приподымается взглянуть, в чем дело. И видит, что стоит там не поваренок-негр, а Рос Эдмондс, родич старика; вот он повернулся на голос, резко очертив на красном сполохе огня сумрачный, беспощадный свой профиль.
— Так, ничего, — ответил Эдмондс. — Спи.
— Раз уж Уилл Легейт заговорил об этом, — сказал старик, — то мне вспоминается, прошлой осенью ты тоже плохо спал здесь. Но тогда оно у тебя называлось охотой на енотов. Или это Уилл Легейт так называл?
Эдмондс не ответил. Повернулся, пошел к своей койке, а старик Маккаслин, опершись на локоть, смотрел, как тень Эдмондса, скользнув по брезенту вниз, исчезла, слилась со спящим скопленьем теней.
— Вот так-то лучше, — сказал старик. — Поспи давай. Утром надо добыть свежину. А после чего полуночничай себе на здоровье.
И улегся снова, сложил руки на груди, глядел на отсвет печи, озаряющий потолок. Пламя стояло ровное, приняв поленья, претворяя их в тепло и свет; скоро оно снова начнет меркнуть — и с ним канет в сон этот нежданный всплеск ярого мужского непокоя. Пусть Рос понепокоится немного, подумал Маккаслин; успеет еще лежать смирно потом, не тревожимый уже и горьким недовольством. А ночная тишь лесная успокоит неспящего Роса, если только может что-либо дать успокоение мужчине всего сорока лет от роду. Да, успокоит — и сорокалетнего, и тридцатилетнего, и даже трепетный бессонный пыл мальчика; вот уже шуршащий дождем купол брезента вновь наполнился ею. Лежа на спине с закрытыми глазами и дыша тихо и мирно, как ребенок, Айзек Маккаслин слушал ее — не тишину, а тишь, всегда несметно-шелестящую. Почти зримо нависла она над палаткой, дремучая, громадно-величавая; раздумчиво глядит лес с высоты своей на всю эту кучку людей и вещичек, что через краткую неделю уберутся отсюда, а еще через неделю и самый след их исчезнет, затянется глушью и тишью. Вот здесь она, земля его, хоть он никогда не владел ни пядью ее. Во всю жизнь не желал владеть лесом, даже когда ясно понял обреченность леса, видя, как с каждым годом отступает чаща под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и тракторные плуги. Ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежит; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смиреньем и гордостью. А все же почему не желал он обладать ни клочком этой земли? Хоть чуть бы застопорил то, что зовется у людей прогрессом, хоть клочок, да отстоял бы от неминучей гибели на время, покуда сам жив. И старик вдруг понимает почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на его жизнь. Он с лесом словно бы ровесники: его собственный срок охотника, лесовика не с первого дыхания его начался, а как бы передан ему, продолжателю, старым де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником его, и принят им от них с готовностью и смирением, гордо и радостно; и оба срока — его собственный и леса — вместе истекут, но не в забвенье канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, вне пространства и времени, и там найдется вдоволь места для них обоих. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскроили на ровные прямоугольники хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света и палить друг в друга; и там, под призрачно реющими нерушимыми деревьями, встретят Айка имена и лица стариков, кого он знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать, воскресать…
Он спал, оказывается. Горит фонарь. На дворе, в темноте, старый негр Ишам бьет ложкой в таз, кричит:
— Уже четыре! Вставайте кофе пить! Вставайте кофе пить!
В палатке шум одевания, и приглушенный говор, и настойчивый голос Легейта:
— Давайте побыстрее из палатки, пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить.
И старик лежит не шевелясь, с закрытыми глазами, дыша тихо и ровно и слушая, как один за другим они уходят из палатки. Он слышит, как завтракают под тентом и как отправляются в лес — слышит гам собак и лошадиный фырк; последний голос затихает, негры убирают посуду. Скоро до него, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, поднявшей оленя, а там и опять сон придет. Колыхнулся входной полог, задетая кем-то койка вздрагивает, чья-то рука ложится ему на одеяло, на колено, и он открывает глаза. Это Рос Эдмондс; держит Рос, однако, не винтовку свою, а дробовик, и говорит быстро и жестко:
— Прости, что разбудил. Тут ко мне придут…
— Я не спал, — произносит Маккаслин. — Зачем тебе сегодня дробовик?
— Ты же сам вечером говорил, что свежина нужна. Тут ко мне идут…
— Негоже бить в оленя картечью. С каких это пор ты стал пуделять из винтовки?
— Да ладно, — отрубает Рос со сдерживаемым свирепым раздражением. Старик видит в руке у него что-то продолговатое, толстоватое — конверт. — Тут ко мне придут сегодня утром. А может, и нет. Но если она… если придут, то передай вот это и скажи от меня «нет».
— Что? — переспрашивает Маккаслин. — Кому сказать?
Он привстает на локте; Эдмондс, уже поворачиваясь уходить, кидает конверт на одеяло, и конверт падает бесшумно и увесисто и соскользнул бы наземь, но старик подхватывает, на ощупь мгновенно угадывая, — как если бы вскрыл и проверил, — что внутри там толстая пачка денег.
— Подожди, — говорит он. — Подожди. — И что-то в голосе его, не просто заботливо-родственное и не просто повеленье старшего годами, заставило Эдмондса остановиться, поднявши уже полог, оглянуться, и Маккаслин увидел, что на дворе теперь светло.
— Скажи ей «нет», — произнес Эдмондс. — Скажи «нет».
Они глядели друг на друга — старое, мятое от сна, серое лицо над измятой подушкой и лицо нестарое, мрачно-холодное и вместе яростное.
— Прав был Уилл Легейт. Так-то охотился ты на енотов. А теперь это. — Старик не поднял руку с конвертом. Не сделал ни жеста, ни кивка. — Что же ты обещал ей такое, что не хватает духа самому сказать в лицо ей «нет»?
— Ничего не обещал я! — сказал Эдмондс. — Ничего! Вручи только вот это. И скажи от меня «нет».
Он ушел. Мелькнул в проеме мглистый свет утра с монотонным шумом дождя, и полог упал, и привставший на койке старик остался с конвертом в дрожащей руке. В воспоминании потом ему казалось, что он услышал подплывающую моторку почти тотчас же, — не успел еще, наверно, Рос и скрыться в чаще. Ему казалось, что и промежутка никакого не было: полог поднялся и упал, как вдох и выдох, обрубив серый дождистый свет, и в следующую секунду вновь поднялся; растущий рокот подвесного моторчика слышен все ближе и ближе, громче и громче, и вдруг оборвался, мгновенно иссяк, точно свечу задули, сменился поплескиваньем воды об лодку, пристающую к берегу; черный поваренок отпахнул со двора полог, и старик увидел эту лодку — небольшой ялик, и на корме, у задранного вверх мотора, сидит негр какой-то, — а затем вошла в палатку женщина в мужской шляпе, в мужском плаще-дождевике и резиновых сапогах, и на руке внесла что-то свернутое, запеленутое в одеяло, а другая рука прикрывает этот сверток полой расстегнутого плаща, — и еще внесла с собою нечто неуловимо-смутное, что — старик знал — через минуту он уловит, поскольку Ишам уже подсказал ему, предупредил его тем, что не сам оповестил о гостье, а послал поваренка; затем тот ушел, полог опустился, они остались одни — лицо видится неясно, и различима старику в нем пока только молодость, и темноглазость, и странная матовая, но не болезненная, бледность; и не деревенское это лицо, несмотря на одежду, и смотрит оно на него, сидящего на постели в заношенной, обвислой фуфайке, а ноги стариковы сбившимися одеялами прикрыты.
— Это его? — воскликнул он. — Только не лгите мне!
— Да, его, — отвечала она. — А он ушел.
— Да. Ушел. На лёжке вы его не застигли. Не повезло на этот раз. Но и вы даже сами вряд ли рассчитывали на успех. Он оставил вам вот это. Берите.
Он стал нашаривать конверт на одеяле. Но конверт был в руке, все время оставался в ней. Маккаслин шарил точно для того, чтобы совладать со своею доселе покорной рукой, подчинить ее приказу мозга — как если бы никогда раньше она такого действия не совершала; наконец он протянул конверт.
— Вот. Берите. Берите, — сказал он опять.
И увидел глаза ее — вернее, этот встречный, по-детски вдумчивый, углубленно-пристальный их взгляд, бездонно, по-детски бесхитростный. Конверт, протянутую руку она словно не заметила.
— Вы — дядя Айзек, — сказала она.
— Да, — сказал он. — Но это не важно. Вот. Берите. И он говорит вам «нет».
Она взглянула на конверт, взяла его. Заклеен, но не адресован. Оглянув и не найдя на нем надписи, она, однако же, зубами отодрала уголок, кое-как вскрыла свободной рукой, вытряхнула аккуратную пачку банкнот на одеяло, оставила эти деньги без внимания, заглянула в пустой конверт, раскрыла, распахнула его полностью с помощью зубов и смяла, уронила на пол.
— Тут одни деньги, — сказала она.
— А вы другого ожидали? Чего же еще вы могли ожидать? Вы ведь достаточно долго с ним встречались или хотя б достаточно часто, чтобы нагулять ребенка, и так и не распознали его натуру?
— Не так уж часто. Не так уж долго. Только неделю здесь прошлой осенью, и в январе он вызвал меня, мы поехали на Запад, в Нью-Мексико. Пробыли там шесть недель, я хоть могла там жить с ним в одной квартире, готовить ему, смотреть за ним…
— Но о женитьбе речи не было, — сказал старик. — Об этом речи не было. Не лгите мне. Этого он вам не обещал. Ему не понадобилось.
— Да. Не понадобилось. Я не заговаривала о женитьбе. Знала, на что иду. Знала с самого начала, задолго до того дня, когда его так называемая честь повелела ему объявить без околичностей, что его так называемый кодекс морали запрещает жениться на мне. И мы пришли к соглашению. А перед его отъездом из Нью-Мексико еще раз подтвердили соглашение, для вящей окончательности. Подтвердили, что на этом и конец. И — да, я поверила в его твердость. То есть поверила в свою твердость. В его слова я уж тогда и не вслушивалась — у него давно уже кончились все значащие для меня слова. Незачем стало и просить его: «Замолчи, пожалуйста»; я просто не прислушивалась. Я к себе прислушивалась. И поверила. Определенно поверила. И как же было не поверить — ведь он уехал, как и было согласовано, и ни письма не написал, как и было согласовано, и только деньги послал в Виксберг, в банк на мое имя «от неизвестного», как и было согласовано. Так что я поверила определенно. А в прошлом месяце написала ему даже, чтобы опять удостовериться, и письмо пришло назад нераспечатанное, и я удостоверилась. И вышла из родильного дома, сняла комнату, чтобы дождаться здесь оленьего сезона и удостовериться своими глазами, и ждала у дороги вчера, когда проехала машина ваша, и он меня увидел, и я удостоверилась.
— Так чего вы хотите? — сказал он, сердито глядя на нее из-под взъерошенных седых волос выцветшими, без радужки и словно без зрачка, глазами, мутно видящими без очков. — Чего ж вы хотите? Ожидать же от него нечего?
— Да, — сказала она, опять вперяя в старика этот свой серьезный, вдумчивый, отрешенно-пристальный взгляд ребенка. — Его прапра… погодите-ка… прапрапрадед доводился вам дедом. Маккаслин. Но после прибавилось: Эдмондс. И не только лишь это. Племянник ваш Маккаслин Эдмондс был при том, как ваш отец и дядя Бадди выиграли у мистера Бичема рабыню Тенни, чтобы дать в жены Терлу, который не имел своей фамилии и потому звался у вас Томин Терл. Но впоследствии владеть стали Эдмондсы. — Так немигающа, бесстрастна, почти безмятежна была пристальность темных широких бездонных глаз в безжизненно-матово бледном лице (но ощущалась старику в этой матовости юная, кипучая, неистребимая жизнь), что казалось, взгляд был углублен в себя, и даже речь, слова ее казались обращены к одной себе лишь. — Я бы человека из него сделала. Он до сих пор еще не человек. Вы его испортили. Вы и дядя Лукас и тетя Молли. Но больше всех вы.
— Я? — проговорил старик. — Я?
— Да. Тем, что деду его отдали землю, не принадлежащую Эдмондсам ни по завещанию, ни по закону.
— И это сейчас неважно, — сказал он. — И это неважно. Но вы-то. По речи вашей судя, вы даже колледж окончили. По словам, по выговору вы, пожалуй, северянка, а уж никак не здешняя захолустная трепохвостка. И, однако, вас смог подцепить на улице встречный, заехавший в городок ваш потому единственно, что ящик с припасами выпал из лодки. А месяц спустя увез вас, и наградил ребенком, и затем, по вашим же словам, надел шляпу, сказал прощай — и был таков. Последний здешний деревенщина проявил бы больше заботы о последней трепохвостке. У вас что — и родни нет никакой?
— Родственники есть, — ответила она. — Я жила у тети, в Виксберге. Приехала к ней два года назад из Индианаполиса, когда умер отец. А потом нашла место учительницы здесь в Алусчаскуне, потому что тетя — многодетная вдова и стиркой на жизнь зараба…
— Чем? Стиркой? — Он так и привскочил на койке, отпрянул на выброшенную назад руку, воззрился взъерошенноволосо. Теперь он понял, что вошло с нею неуловимо-смутное в палатку и о чем предупредил старый Ишам, не приведя ее сам, а послав поваренка, — понял значенье бледных губ, мертвенно-матовой, хоть не больной, кожи и темных, трагических, провидящих глаз. «Может, через тысячу или две тысячи лет, — мелькнуло в мозгу. — Но не теперь в Америке! Но не теперь!»
— Вы — негритянка! — воскликнул он негромко — с изумлением, жалостью и возмущением в голосе.
— Да, — сказала она. — Я внучка Джеймса Бичема; он звался у вас Теннин Джим, хотя имел фамилию. Я ведь назвала вас дядя Айзек.
— А он знает?
— Нет, — сказала она. — Что это дало бы?
— Но вы-то знали, — крикнул он. — Но сама вы знали. На что же вы тут надеетесь?
— Ни на что.
— Зачем же явились сюда? Вы сказали, что вчера в Алусчаскуне ждали у дороги и он видел вас. Зачем же сегодня явились?
— Я возвращаюсь на Север. Домой. Родственник привез меня в Алусчаскуну позавчера в своей лодке. Он отвезет меня отсюда в Лиланд, на поезд.
— Так уезжайте, — сказал он. И опять голос его перешел в негромкий, тонкий, скорбный выкрик: — Уезжай отсюда! Я бессилен помочь! Никто не в силах помочь!
Отвернулась, направилась к выходу.
— Подожди, — сказал он.
Приостановилась — пока еще послушно; оглянулась. Он взял ту пачку денег, положил в изножье койки, убрал руку под одеяло.
— Вот, — сказал он.
Она посмотрела на деньги, впервые обратила на них взгляд — краткий, отсутствующий — и перевела глаза на старика.
— Мне они не нужны. Он зимой дал мне. Помимо посланных в Виксберг. Обеспечил. Соблюл честь и кодекс морали. Как было согласовано.
— Бери, — сказал он, не давая голосу сорваться опять на крик. — Убери их вон из палатки.
Она вернулась, взяла пачку; опять он произнес: «Подожди» (хоть она еще и не успела разогнуться даже) и вытянул к ней руку. Но сидя дотянуться он не мог, и она, помедлив, подняла ему навстречу руку, в которой деньги, и он коснулся этой руки. Не сжал, лишь дотронулся — старческие, узловатые, бескровные, сухие, сухокостые пальцы на миг коснулись гладкого юного тела, в котором течет старая, сильная, ровная кровь, из долгих безвестных скитаний воротившаяся домой.
— Теннин Джим, — произнес он. — Теннин Джим.
Убрал руку назад под одеяло, сказал жестко:
— Мальчик, надо полагать. Они все обычно рождаются мальчики, кроме той, что стала собственною матерью[52].
— Да, — сказала она. — Мальчик.
Еще мгновенье постояла, глядя на старика. Шевельнула было рукой — хотела, видимо, откинуть край плаща, открыть лицо младенца. Но раздумала. Опять повернулась уходить, и опять он сказал: «Подожди». Зашевелился под одеялом.
— Отвернись, — сказал он. — Я без брюк. Я хочу встать. — Но не смог встать. Так и остался сидеть, дрожа, под смятым одеялом; она взглянула наконец на него — темноглазо, вопросительно.
— Вон там, — жестко сказал он стариковским тонким срывающимся голосом, — На гвозде. На палаточной стойке.
— Что? — спросила она.
— Рог охотничий! — резко сказал он. — Рог.
Она подошла к стойке и — сунув деньги в боковой карман плаща, точно тряпку или грязный носовой платок — взяла с гвоздя рог, завещанный старику генералом Компсоном; оленьей кожей, снятой с голени чулком, обтянут этот рог и оправлен в серебро.
— Зачем? — спросила она.
— Это ему. Возьми.
— А, — произнесла она. — Хорошо. Спасибо.
— Да, — заговорил он резко, быстро — но уже не так жестко, а затем и вся жесткость, резкость ушла из голоса, и осталась только настоятельная торопливость, с которой нет уже и сладу, он не может и остановиться. — Правильно. Возвращайся на Север. Замуж выходи — за человека твоей расы. В этом одно тебе спасенье на сегодня и, возможно, надолго еще. Придется подождать нам. Выходи за черного. Ты молодая, красивая, почти белая; ты сможешь найти себе черного мужа, которому увидится в тебе то, что тебе увиделось в Карозерсе, и который ничего не будет требовать и еще меньше будет ожидать, а получит и того меньше, если ты захочешь утешиться местью. А там и позабудешь все это, забудешь, что оно и случилось когда-то, что и существовал-то Рос на свете… — Тут наконец он смог остановить себя, затих, сидя в своих одеялах; а она недвижно, молча, гневно сверкала на него глазами. Но вспышка погасла. Стоя во влажно поблескивающем, каплющем дождевике и тихо глядя на старика из-под мокрых полей шляпы, она сказала:
— Старый человек, неужели вы настолько уже отжили, настолько всё забыли, что не осталось в вас ни малого воспоминанья о своей или хотя бы о чужой любви?
И затем ушла тоже. Мелькнул свет утра, громче шелестнул нескончаемый дождь, и полог опустился. Опять Маккаслин лег, дрожа и дыша тяжело, запахнувшись одеялом, скрестив руки на груди и слыша выхлоп, рык и взвыв мотора, замирающий вдали, и вот опять в палатке тишина и дождевой шорох. И холод; старик лежал оцепенело, и лишь трясло его упорной, мелкой дрожью. «Миссисипская Пойма. Земля миссисипская, — думалось ему. — Высушили, обезлесили ее, лишили былых речек за два поколения, а чего ради? Чтобы белые плантаторы могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные — в вагонах «для цветных» — ездить в Чикаго, в свои миллионерские особняки на Лейкшор-драйв[53]. Чтобы арендаторы-белые жили хуже негров, а негры-издольщики — хуже скотины в крае, где хлопчатник в рост человека вымахивает из каждой щели в тротуаре, где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое в совокупной каше из китайцев, африканцев, индоевропейцев и евреев, и средь всеобщей спешки-случки не поймешь уже, где кто, и все равно тебе… Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает: люди, загубившие его, сами воздадут себе сполна».
Полог поднялся взмахом и упал. Старик повернул лишь голову, открыл глаза. Это Легейт. Он прошел к незастеленной койке Эдмондса и торопливо стал рыться в одеялах.
— Что тебе? — спросил старик.
— Тут где-то нож у Роса был, — сказал Легейт. — Я за лошадью вернулся. Наши там оленя добыли.
С ножом в руке он быстро пошел к выходу.
— Кто убил? — спросил Маккаслин. — Рос?
— Да, — сказал Легейт, подымая полог.
— Подожди, — привстал Маккаслин, опершись на локоть. — Какого оленя?
Легейт, придерживая поднятый полог и не оглядываясь, сказал нетерпеливо:
— Да самого обыкновенного, дядя Айк.
И ушел, палатка опустела; опять полог упал, угасив мглистый свет и нескончаемый траурный дождевой плач. Маккаслин улегся, подтянул снова одеяло к подбородку, прижал невесомо-сухие скрещенные руки к груди.
— Оленуху убил, — произнес он вслух.
Лицо было черное, лоснящееся, непроницаемое; глаза слишком много успели повидать. Жесткие курчавые волосы были подстрижены таким образом, что облегали череп четко-волнистой шапкой, блестя, как покрытые лаком, пробор был пробрит, и вся голова казалась отлитой из бронзы, вечной и неизменной. На нем был один из тех спортивных костюмов, какие в рекламах мужских магазинов именуются ансамблем: одного цвета рубашка и брюки из коричневато-желтой шерсти, и стоили они слишком дорого, и слишком много складок и сборок было на рубашке; он полулежал на стальной койке в обшитой сталью камере, которую уже двадцать часов охранял вооруженный часовой, курил сигареты и отвечал на вопросы молодого белого в очках, сидевшего против него на стальном табурете, с распухшим портфелем на коленях, и по манере говорить никто бы не признал в заключенном южанина, а тем более негра.
— Сэмюел Уоршем Бичем. Двадцать шесть. Родился неподалеку от Джефферсона, штат Миссисипи. Жены не имею. Детей…
— Погодите. — Статистик быстро записывал. — Вы же не под этим именем были приго… жили в Чикаго.
Тот стряхнул с сигареты пепел.
— Ничего не знаю. Полицейского другой ухлопал.
— Ладно. Занятие…
— Деньги лопатой гребу.
— Без определенных занятий. — Статистик быстро записывал. — Родители…
— А как же. Целых двое. Не помню их. Бабка растила.
— Как ее зовут? Она еще жива?
— Не знаю. Молли Уоршем Бичем. Если жива, должна быть на ферме Карозерса Эдмондса, в семнадцати милях от Джефферсона, штат Миссисипи. Все?
Статистик застегнул портфель и поднялся. Он был года на два моложе того, другого.
— Если не будут знать, кто вы на самом деле, как они узнают, куда… как вы попадете домой?
Тот стряхнул пепел с сигареты, по-прежнему лежа на стальной койке в шикарном голливудском костюме и в туфлях, каких статистику не иметь до конца жизни.
— А это уж не моя забота будет, — сказал он.
Статистик ушел. Часовой снова запер стальную дверь.
А тот, другой, все лежал на стальной койке и курил — пока за ним не пришли, и не разрезали его модные брюки, и не сбрили модную шевелюру, и не увели из камеры.
В это же знойно-солнечное июльское утро тот же знойно-солнечный ветерок, который качал листья шелковицы за окном Гэвина Стивенса[54], залетел к нему в контору, создав видимость прохлады из того, что было всего-навсего колыханием воздуха. Он пошелестел на столе бумагами и взъерошил преждевременно побелевшие волосы сидевшего за столом человека с худощавым интеллигентным нервным лицом, в мятом полотняном костюме, на лацкане которого болтался на часовой цепочке ключик Фи-Бета-Каппа[55]: это был Гэвин Стивенс, член общества Фи-Бета-Каппа, выпускник Гарварда, доктор философии Гейдельбергского университета; контора для него была причудой, хотя именно она давала ему средства к жизни, а серьезным занятием был неоконченный труд двадцатидвухлетней давности, перевод Ветхого завета на классический древнегреческий. Посетительница его, однако, оставалась нечувствительна к ветерку, хотя на вид весу и плотности в ней было не больше, чем в нерассыпавшемся пепле от сгоревшего клочка бумаги, — маленькая старуха негритянка с невероятно древним сморщенным личиком под белым головным платком и черной соломенной шляпой, которая могла быть впору ребенку.
— Бичем? — переспросил Стивенс. — Вы живете у мистера Карозерса Эдмондса?
— Я ушла, — сказала она. — Я пришла искать моего мальчика.
И вдруг, недвижно сидя против него на жестком стуле, она начала нараспев: «Рос Эдмондс продал моего Вениамина. Продал в Египет[56]. Теперь он жертва фараонова…»
— Постойте, — сказал Стивенс. — Постойте, тетушка Молли. — Ибо механизм его памяти готов был уже сработать. — Если вы не знаете, где ваш внук, откуда вам известно, что он в беде? Разве мистер Эдмондс отказался помочь вам искать его?
— Рос Эдмондс его продал. Продал в Египет. Где он, не знаю. Только знаю — он жертва фараонова. Вы — закон. Я хочу найти моего мальчика.
— Хорошо, — согласился Стивенс. — Попробую найти его. А у вас здесь есть где остановиться, если вы не собираетесь возвращаться домой? Ведь быстро его найти не удастся, раз вы не знаете, где он, и пять лет не получали от него вестей.
— Я буду у Хэмпа Уоршема. Моего брата.
— Хорошо, — сказал Стивенс. Он не удивился. Хэмпа Уоршема он знал целую вечность, но старой негритянки никогда прежде не встречал. А если бы и встречал, то все равно не удивился бы. У них всегда так. Можешь годами знать их, они даже будут годами работать у тебя под разными фамилиями. И вдруг выясняется, что они брат и сестра.
Он сидел, обвеваемый жарким колыханием воздуха, которое не было ветром, слушал, как она медленно спускается со ступеньки на ступеньку по крутой лестнице, и припоминал ее внука. Бумаги по его делу, прежде чем попасть к окружному прокурору, прошли через контору Стивенса лет пять-шесть назад — Бутч Бичем, под таким именем его знали в городе в тот год, который он провел то на воле, то в тюрьме; сын дочери старой негритянки, он лишился матери при рождении и был брошен отцом, и бабка взяла и воспитала его, вернее, пыталась воспитать. Потому что в девятнадцать лет он ушел с фермы в город и провел год то на воле, то в заключении за азартные игры и драки, пока, наконец, не попал в тюрьму по серьезному обвинению во взломе бакалейной лавки.
Застигнутый полицейским на месте преступления, он ударил его обрезком железной трубы, а когда тот свалил его на землю рукояткой пистолета, лежал и ругался сквозь разбитые губы, застывшие в окровавленном, похожем на яростную улыбку оскале. А спустя две ночи бежал из тюрьмы, и больше его не видели, юноша, которому и двадцати одного еще не исполнилось, чем-то похожий на отца, зачавшего его и бросившего, а теперь сидевшего в каторжной тюрьме штата за убийство, — семя не только буйное, но и опасное и злое. «И его-то я должен разыскать, спасти», — думал Стивенс. Потому что ни минуты ее сомневался в верности чутья старой негритянки. Если бы она даже угадала, где внук и что его ожидает, он бы и тут не удивился, ему только гораздо позднее пришло в голову удивиться: до чего все-таки быстро он обнаружил, где парень и что с ним.
Первым его побуждением было позвонить Карозерсу Эдмондсу, на ферме которого муж старой негритянки был с давних пор арендатором. Но, судя по ее словам, Эдмондс уже умыл руки. Стивенс сидел неподвижно, только горячий ветерок развевал его вздыбленную белую гриву. Он наконец понял, что имела в виду старая негритянка. Он вспомнил, что именно из-за Эдмондса внук ее очутился в Джефферсоне: Эдмондс поймал мальчишку, когда тот лез в его склад, приказал ему убираться с фермы и запретил впредь там показываться. «Да, не шериф, не полиция, — думал он. — Что-то более гибкое, шире охватом…» Он поднялся, взял свою старую, изрядно поношенную панаму, спустился по наружной лестнице и через пустынную площадь, сквозь жаркое марево наступающего полудня, направился в редакцию местной газеты. Редактор был у себя — старше Стивенса, но не с такими белыми волосами, чудовищно толстый, в старомодной крахмальной рубашке и черном узком галстуке бабочкой.
— Я по поводу старухи негритянки Молли Бичем, — начал Стивенс. — Она с мужем живет у Эдмондса. Меня интересует ее внук. Помните, Бутч Бичем лет пять-шесть назад провел год в городе, большей частью за решеткой, и попался в конце концов, когда однажды ночью залез в лавку Раунсуэлла? Так вот, теперь с ним приключилось что-то похуже. Я уверен, она не ошибается. Я только надеюсь, что дело его на сей раз по-настоящему плохо и больше ему не выпутаться, — так будет лучше для нее и для общественности, которую я представляю.
— Подождите, — сказал редактор. Ему даже не понадобилось вставать из-за стола. Он снял с накалывателя телеграмму информационного агентства и протянул Стивенсу. Она пришла этим утром из Джольета, штат Иллинойс. «Негр из Миссисипи накануне казни за убийство чикагского полицейского раскрывает свое настоящее имя в анкете переписи населения — Сэмюел Уоршем Бичем»…
Пять минут спустя Стивенс снова шел через пустынную площадь, над которой еще ниже опустилось полдневное жаркое марево. Поначалу ему казалось, что он направляется обедать к себе в пансион, но тут же он понял, что идет совсем не туда. «Да я и дверь в контору не запер», — подумал он. И как она ухитрилась проделать в такую жару семнадцать миль до города? Чего доброго, пешком шла. «Выходит, я не всерьез говорил, что надеюсь на худшее», произнес он вслух, снова поднимаясь по лестнице, и, оставив позади слепящее сквозь дымку солнце и полное уже безветрие, вошел в контору. И застыл на месте. Потом сказал:
— Доброе утро, мисс Уоршем.
Она тоже была совсем старая — сухонькая, прямая, с аккуратно причесанными, по-старомодному высоко взбитыми белыми волосами под выцветшей шляпкой тридцатилетней давности, в порыжелом черном платье, с обтрепанным зонтиком, до того вылинявшим, что из черного он превратился в зеленый. И ее он тоже знал целую вечность. Она жила одна в оставленном ей отцом доме, который понемногу приходил в негодность, давала уроки росписи по фарфору и с помощью Хэмпа Уоршема, потомка одного из отцовских рабов, и его жены выращивала кур и овощи на продажу.
— Я пришла из-за Молли, — сказала она. — Молли Бичем. Она говорит, что вы…
Он рассказал ей, а она не сводила с него глаз, выпрямившись на том самом жестком стуле, на котором сидела старая негритянка, к ногам ее был прислонен вылинявший зонтик. А на коленях под сложенными руками лежал старомодный ридикюль из бисера, чуть не с чемодан величиной.
— Его казнят сегодня вечером.
— И ничего нельзя сделать? Родители Молли и Хэмпа принадлежали моему дедушке. Мы с Молли родились в одном месяце. Мы росли вместе, как сестры.
— Я звонил, — сказал Стивенс. — Разговаривал с начальником джольетской тюрьмы и с окружным прокурором в Чикаго. Его судили с соблюдением всех законов, адвокат у него был хороший — из тех, кто занимается такими делами. Денег хватало. Он участвовал в подпольном бизнесе — обычный источник заработка для таких, как он.
Она не сводила с него глаз, прямая, неподвижная.
— Он убийца, мисс Уоршем. Он выстрелил полицейскому в спину. Дурной сын дурного отца. Он под конец не запирался, признал вину.
— Понимаю, — сказала она. И тут он сообразил, что она на него не смотрит, вернее, не видит его. — Как ужасно.
— Но ведь и убийство ужасно, — сказал Стивенс. — Так будет лучше.
Она опять увидела его.
— Я думаю не о нем. Я думаю о Молли. Она не должна знать.
— Да, — сказал Стивенс. — Я уже говорил с мистером Уилмотом из газеты. Он согласился ничего об этом не сообщать. Я позвоню и в мемфисскую газету, но, может быть, уже поздно… Уговорить бы ее вернуться домой до того, как появится вечерний выпуск мемфисской газеты… Домой, где единственный белый, кого она видит, — это мистер Эдмондс, ему я позвоню; если другие черные и прослышат об этом, уверен, они от нее скроют. А уж потом, месяца через два-три, я съезжу туда и скажу ей, что он умер и похоронен где-то на Севере…
На этот раз она поглядела на него с таким выражением, что он замолчал; она сидела, выпрямившись на жестком стуле, и глядела на него, пока он не умолк.
— Она захочет увезти его домой, — сказала она.
— Его? — переспросил Стивенс. — Тело?
Она глядела на него. На ее лице не было возмущения, неодобрения. Оно выражало лишь извечное женское понимание чужого горя. Стивенс думал: «Она пришла в город пешком по такой жаре. Если только ее не подвез Хэмп в тележке, на которой развозит яйца и овощи».
— Он — единственный ребенок ее покойной дочери, ее старшенькой. Он должен вернуться домой.
— Он должен вернуться домой, — так же спокойно сказал Стивенс. — Я немедленно позабочусь об этом. Сейчас же позвоню.
— Вы добрый человек. — Впервые она шевельнулась, чуть переменила позу. Он смотрел, как ее руки притянули ридикюль, сжали его. — Я возьму расходы на себя. Не скажете ли вы мне, сколько это будет?..
Он поглядел ей прямо в лицо. И солгал, не моргнув глазом, быстро и легко:
— Десяти — двенадцати долларов вполне хватит. О ящике они сами позаботятся — останется только перевозка.
— Ящик? — Опять она рассматривала его тем же пытливо-отчужденным взглядом, словно ребенка. — Он ей внук, мистер Стивенс. Когда она взяла его к себе, она дала ему имя моего отца — Сэмюел Уоршем. Не просто ящик, мистер Стивенс. Я знаю, что если выплачивать помесячно…
— Не просто ящик, — сказал Стивенс. Сказал точно таким же голосом, каким сказал «Он должен вернуться домой». — Мистер Эдмондс наверняка захочет помочь. И я знаю, что у старого Люка Бичема есть кое-какие сбережения в банке. И если вы разрешите, то я…
— Ничего не нужно, — сказала она. — Он смотрел, как она раскрыла ридикюль; смотрел, как она отсчитывает и кладет на стол двадцать пять долларов истертыми бумажками и мелочью — вплоть до никелей и центов. — На ближайшие расходы этого достаточно. Я скажу ей… Вы уверены, что надеяться не на что?
— Уверен. Его казнят сегодня вечером.
— Тогда попозже к вечеру я ей скажу, что он умер.
— Может быть, вы хотите, чтобы я сказал?
— Я сама, — сказала она.
— Тогда, может быть, мне зайти и поговорить с ней, как вы считаете?
— Это было бы очень любезно с вашей стороны.
И она ушла, все такая же прямая, с лестницы донеслись легкие, твердые, по-молодому энергичные шаги и внизу затихли. Он опять позвонил начальнику иллинойской тюрьмы, потом в похоронное бюро в Джольете. Затем снова пересек пустынную раскаленную площадь. На этот раз ему пришлось чуточку подождать, пока редактор вернется с обеда.
— Мы отвозим его домой, — заявил Стивенс. — Мисс Уоршем, вы, я и другие. Стоить это будет…
— Подождите, — сказал редактор. — Кто это — другие?
— Пока не знаю. Стоить это будет около двух сотен. Не считая телефонных переговоров — их я беру на себя. Постараюсь при первой же встрече выудить сколько-нибудь у Карозерса Эдмондса; не знаю сколько, но хоть сколько-нибудь. И, может быть, еще долларов пятьдесят на площади. Но остальное ляжет на меня и на вас. Она настояла на том, чтобы оставить мне двадцать пять долларов, а это вдвое больше той суммы, которую я назвал, и ровно в четыре раза больше того, что она может себе позволить…
— Подождите, — сказал редактор. — Подождите.
— Его привезут четвертым послезавтра, и мы поедем на вокзал — мисс Уоршем и его бабка, старая негритянка, в моей машине, а мы с вами — в вашей. Мисс Уоршем и бабка отвезут его домой, туда, где он родился. Где бабка его воспитала. Вернее, где пыталась воспитать. Катафалк до места будет стоить еще пятнадцать долларов, не считая цветов.
— Цветов? — воскликнул редактор.
— Цветов, — сказал Стивенс. — На все про все двести двадцать пять. И скорей всего ляжет это в основном на нас с вами. Согласны?
— То-то и оно, что не согласен, — ответил редактор. — Но и другого выхода я не вижу. А если бы и видел, так, клянусь богами, новизна ситуации тоже кое-чего стоит. Первый раз в жизни выкладываю деньги за материал, который заранее обещал не печатать.
— Обещаете не печатать, — сказал Стивенс.
И весь остаток этого знойного, а теперь еще и безветренного дня, пока чиновники из муниципалитета, и мировые судьи, и судебные исполнители из разных концов округа, проехав пятнадцать — двадцать миль, поднимались по лестнице в его контору, и окликали его, и поджидали какое-то время впустую, и уходили восвояси, и возвращались снова, и опять сидели и чертыхались, Стивенс обходил площадь по кругу — от лавки к лавке, от конторы к конторе, обращаясь к торговцу и клерку, хозяину и служащему, доктору, зубному врачу, адвокату и парикмахеру со своей подготовленной короткой речью: «Это чтобы отвезти домой мертвого негра. Ради мисс Уоршем. Подписывать ничего не надо просто дайте мне доллар. Ну, тогда полдоллара. Ну, четверть».
А вечером после ужина в звездной неподвижной темноте он отправился на другой конец города, где стоял дом мисс Уоршем, и постучался в некрашеную дверь. Его впустил Хэмп Уоршем, старик с большим животом, раздувшимся от овощей, составлявших основную пищу всех троих — его самого, его жены и мисс Уоршем, — негр с мутными старческими глазами, бахромой белых волос вокруг лысой макушки и с лицом римского полководца.
— Она вас ждет, — сказал он. — Она говорила, пожалуйста, поднимитесь наверх.
— А тетушка Молли там? — спросил Стивенс.
— Мы все там, — сказал Уоршем.
Итак, Стивенс прошел через тускло освещенную керосиновой лампой переднюю (он знал, что и во всем доме до сих пор только керосиновые лампы и нет водопровода) и поднялся впереди негра по чистой некрашеной лестнице вдоль оклеенной выцветшими обоями стены, а потом последовал за стариком по коридору и вошел в чистую, явно нежилую спальню, в которой сохранялся еле уловимый, но, несомненно, стародевический запах. Они были там все, как и сказал Уоршем, — его жена, очень толстая светлокожая негритянка в ярком тюрбане, прислонившаяся к косяку, мисс Уоршем, как всегда прямая, на жестком неудобном стуле, старая негритянка в единственной в комнате качалке у очага, где даже в такой вечер тускло тлели под золой угольки.
Она держала в руке глиняную трубку с тростниковым чубуком, но не курила, пепел в прокуренной чашечке лежал белый, потухший, и, впервые разглядев ее как следует, Стивенс подумал: «Боже ты милостивый, да ведь она не больше десятилетнего ребенка». Он тоже сел, так что вчетвером — он сам, мисс Уоршем, старая негритянка и ее брат — они образовали полукруг перед кирпичным очагом, в котором тлел слабый огонь — древний символ человеческого единения и солидарности.
— Он будет дома послезавтра, тетушка Молли, — сказал Стивенс.
Старая негритянка даже не взглянула на него, она ни разу не посмотрела в его сторону.
— Он умер, — сказала она. — Он жертва фараонова.
— Воистину так, Господи, — сказал Уоршем. — Жертва фараонова.
— Продали, продали моего Вениамина, — сказала старая негритянка. Продали в Египет.
Она стала медленно раскачиваться взад и вперед в качалке.
— Воистину так, Господи, — сказал Уоршем.
— Будет, — сказала мисс Уоршем. — Будет, Хэмп.
— Я звонил мистеру Эдмондсу, — сказал Стивенс. — Он все подготовит к вашему приезду.
— Рос Эдмондс его продал, — сказала старая негритянка. Она все раскачивалась взад и вперед. — Продал моего Вениамина.
— Будет, — сказала мисс Уоршем. — Будет, Молли. Будет.
— Нет, — сказал Стивенс. — Он не продавал, тетушка Молли. Это не мистер Эдмондс. Мистер Эдмондс…
«Она же не слышит меня», — думал он. Она и не смотрела на него. Ни разу не взглянула.
— Продал моего Вениамина, — повторила она. — Продал в Египет.
— Продал в Египет, — отозвался Уоршем.
— Рос Эдмондс продал моего Вениамина.
— Продал фараону.
— Продал фараону, и теперь он умер.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал Стивенс.
Он стремительно поднялся. Мисс Уоршем тоже поднялась, но он не стал дожидаться и пропускать ее вперед. Быстро, почти бегом, он прошел коридором и даже не зная, следует она за ним или нет. «Сейчас я буду на улице, — думал он. — Там воздух, просторно, есть чем дышать». Затем он услышал позади себя ее шаги — легкие, твердые, энергичные и вместе с тем неторопливые, как и тогда, когда она спускалась по лестнице из его конторы, — а еще дальше голоса:
— Продал моего Вениамина. Продал в Египет.
— Продал в Египет. Воистину так, Господи.
Он почти сбежал с лестницы. Теперь уже было близко, он ощутил, почуял дыхание мирной темноты, теперь он мог вспомнить о вежливости и остановиться, подождать, он обернулся у самой двери и смотрел, как приближается мисс Уоршем, высоко подняв белую голову с высокой старомодной прической, освещенная светом старомодной лампы. Теперь он услышал еще и третий голос, должно быть жены Хэмпа, — чистое и сильное сопрано — оно сопровождало без слов строфы и антистрофы брата и сестры:
— Продали в Египет, и теперь он умер.
— Воистину так, Господи. Продал в Египет.
— Продали в Египет.
— И теперь он умер.
— Продали фараону.
— И теперь он умер.
— Простите, — сказал Стивенс. — Пожалуйста, извините меня. Я не подумал. Не надо было мне приходить.
— Ничего, — сказала мисс Уоршем. — Это наше горе.
А через день солнечным жарким утром катафалк и две легковые машины ждали прибытия поезда, идущего с севера на юг. На станции собралось больше десятка машин, но только когда поезд подошел, Стивенс и редактор обратили внимание, сколько вокруг народу — и негров и белых. Под невозмутимым взглядом зевак, белых — мужчин, и молодых парней, и мальчишек — и полусотни негров, мужчин и женщин, служители негритянского похоронного бюро вытащили из вагона серый с серебром гроб, и понесли его к катафалку, и вынули оттуда венки и прочие цветочные символы окончательного и неизбежного предела человеческой жизни, и втолкнули гроб внутрь, и снова бросили туда цветы, и захлопнули дверцы.
Затем они — мисс Уоршем и старая негритянка в машине Стивенса с нанятым шофером, а он сам с редактором в редакторской машине — последовали за катафалком, который от станции свернул к пологому холму и, подвывая, покатил на первой скорости, довольно быстро, потом почти так же быстро, но с каким-то елейным, почти епископским мурлыканьем достиг вершины, замедлил ход на площади, пересек ее, обогнул памятник конфедератам и здание суда, а торговцы, и клерки, и парикмахеры, и адвокаты, все те, кто давал Стивенсу доллары и полудоллары, и те, кто не давал, невозмутимо наблюдали из дверей и верхних окон; свернул на улицу, которая на окраине города перейдет в сельскую дорогу, ведущую их к цели, удаленной на семнадцать миль, и снова стал набирать скорость, по-прежнему провожаемый двумя машинами с сидящими в них четырьмя людьми — белой женщиной с высоко поднятой головой, старухой негритянкой, профессиональным паладином правосудия, истины и права, доктором философии Гейдельбергского университета — составная часть похоронной процессии, по всем правилам сопровождающей катафалк с негром-убийцей, затравленным волком.
Чем ближе к окраине, тем быстрее мчался катафалк. Вот они проскочили металлический указатель с надписью «Джефферсон, граница муниципалитета», мощеная дорога кончилась, перейдя в проселочную, покрытую гравием, которая пошла на спуск, ведущий к другому пологому холму. Стивенс протянул руку и выключил зажигание, так что редакторская машина продолжала двигаться уже по инерции, замедляя ход по мере того, как редактор тормозил, катафалк же и первая машина оторвались, словно удирая от погони, и легкая сухая пыль, все лето не знавшая дождя, разлеталась из-под крутящихся колес; скоро они скрылись из виду. Редактор стал неуклюже разворачивать машину, скрежеща передачами, давая то передний, то задний ход, пока они не оказались лицом к городу. С минуту он посидел, не снимая ноги со сцепления.
— Знаете, что она меня спросила сегодня утром на вокзале? — сказал он.
— Не уверен, — ответил Стивенс.
— Она спросила: «А вы в газету про это напишете?»
— Что?
— Вот точно так и я ответил, — продолжал редактор. — А она повторила: «А вы в газету про это напишете? Я хочу, чтобы все было в газете. Все как есть». Мне хотелось спросить ее: «Ну а если бы я узнал, как он умер на самом деле, все равно помещать в газету?» И, клянусь богами, если бы я спросил и если бы она даже знала то, что мы знаем, она ответила бы «да». Но я не спросил. Я только сказал: «Вам ведь все равно не прочесть, тетушка». А она сказала: «Мисс Белл мне покажет, где написано, и я посмотрю. Напишите про это в газете. Все как есть».
— Ну и ну, — сказал Стивенс. «Да, — думал он, — теперь ей все равно. Раз так должно было случиться и она не могла этого предотвратить, теперь, когда все кончено и позади, ее не интересует, как он умер. Она хотела, чтобы он вернулся домой, но она хотела, чтобы он вернулся домой как положено. Она хотела, чтобы был этот гроб, и эти цветы, и катафалк, и она хотела проводить его через весь город в машине».
— Поехали, — сказал он. — Давайте-ка в город. Я уже два дня не сидел за своим столом.