В помещении, где заседал мировой судья, пахло сыром. Мальчик, скорчившийся на опрокинутом бочонке в уголке до отказа набитой комнаты, чувствовал, что пахнет сыром и еще чем-то; из своего утла он видел ряды полок, тесно уставленных солидными, приземистыми круглыми жестянками, ярлычки которых он читал скорее желудком, потому что буквы на них ничего не говорили его разуму, — другое дело красные черти или серебристый изгиб рыбьих хвостов; все это — запах сыра и чудившийся его желудку запах герметически запаянного мяса — накатывалось волнами и ненадолго отвлекало его от другого постоянного запаха или ощущения — не то чтобы страха, а скорее отчаяния, горя, не в первый раз яростно бившегося в его крови. Он не видел стола, за которым сидел судья и перед которым стояли отец и его враг. Наш враг, — думал мальчик в отчаянии. — Мой и его. Ведь это мой отец! Но он хорошо слышал их, вернее только двоих из трех, потому что отец еще не вымолвил ни слова.
— А какие у вас доказательства, мистер Гаррис?
— Да я вам уже говорил. Его боров забрался в мои посевы. Я поймал и отдал ему. А у него и забора нет. Я его предупредил. В другой раз я загнал борова к себе. Когда он пришел за боровом, я дал ему проволоки, чтобы он устроил загон. В следующий раз я сам отправился к нему. Приехал, а моя проволока даже не смотана с катушки, так и лежит на дворе. Я сказал ему, что он может получить своего борова, если заплатит доллар за потраву. Вечером пришел от него негр, отдал доллар и получил борова. Чужой негр. Он сказал: «Велено вам передать, что дерево и сено — они гореть могут». Я говорю: «Что такое?» — «Вот то самое и велено передать: дерево и сено — они гореть могут». И в ту же ночь у меня сгорел сарай; скот я успел вывести, а сарай сгорел.
— А где этот негр? Вы его поймали?
— Говорю вам: чужой негр. Не знаю, что с ним сталось.
— Ну, это еще не доказательство. Разве вы не понимаете?
— А вы допросите парня. Он знает.
Сначала мальчик думал, что речь идет о его старшем брате, но Гаррис сказал:
— Нет, не его. Того, младшего. Мальчишку.
И сутулый, не по летам маленький, низкорослый и жилистый, как и отец, в обтрепанных и линялых лохмотьях, из которых он уже вырос, с прямыми нечесаными каштановыми волосами и глазами серыми и дикими, как грозовое небо, мальчик увидел, что люди между ним и столом расступаются и образуется аллея угрюмых лиц, а в конце ее — судья, невзрачный седеющий господин без воротничка и в очках, и судья подзывает его. Он не чувствовал досок пола под босыми ногами; казалось, он шел под давящим грузом угрюмых взглядов. Отец стоял навытяжку в своем черном воскресном сюртуке — он надел его не для суда, а в дорогу — и даже не взглянул на мальчика. Он хочет, чтобы я солгал, — подумал мальчик, и снова его охватило отчаяние и горе. — И мне придется солгать.
— Как тебя зовут, мальчик? — спросил судья.
— Полковник Сарторис Сноупс[1], — прошептал он.
— Вот как? — изумился судья. — Говори громче. Значит, так и окрестили тебя от рождения полковником? Ну, тот, кто окрещен в честь полковника Сарториса, должен говорить только правду. Не так ли?
Сарти молчал.
Враг! Враг! — подумал он. Мгновение он ничего не видел, не видел, что лицо судьи добродушно, не различил, что голос судьи дрогнул, когда он спросил человека по имени Гаррис:
— Так вы хотите, чтобы я допрашивал этого малыша?
Но все-таки он слышал, и в этой тесно набитой комнате, где не было слышно ни звука, кроме спокойного и напряженного дыхания, он почувствовал себя так, как было, когда он на длинной виноградной лозе раскачался над оврагом и на самом размахе его вдруг настигло бесконечное мгновение, цепенящее своей значительностью, словно выхваченное из времени.
— Нет, — горячо и со злобой сказал Гаррис. — К черту! Отошлите его домой!
И время текучей волной вновь нахлынуло на него, сквозь запах сыра и запаянного мяса нахлынули голоса, и страх, и отчаяние, и все та же давнишняя боль.
— В иске отказать. Я считаю обвинение против вас, Сноупс, недоказанным, но дам совет. Уезжайте отсюда и никогда сюда не возвращайтесь.
Тут впервые заговорил отец. Голос его был холоден и резок, говорил он ровно, без всякого выражения.
— Я и собираюсь. Я не хочу оставаться здесь среди всякого… — Он употребил непечатное выражение, грубое, но не обращенное ни к кому в частности.
— Вот и прекрасно! — сказал судья. — Грузите ваш фургон, и чтоб к утру вас тут не было. Заседание закрывается.
Отец круто повернулся, и мальчик пошел следом за жестким черным сюртуком, за жилистой фигурой отца, который все так же жестко и не спеша уходил с того самого места, где он тридцать лет назад спасался на краденой лошади из-под пуль полевого жандарма южан[2], угодившего ему в конце концов в пятку; пошел следом уже за двумя черными спинами, потому что откуда-то из толпы вынырнул старший брат, одного роста с отцом, но грузнее и с неизменной порцией табачной жвачки за щекой; пошел сквозь строй угрюмых лиц вон из лавки, по ветхой галерейке, вниз по шатким ступеням, мимо собак и подростков, по пухлой майской пыли — и вдруг услышал, как кто-то прошипел:
— Ишь, поджигатель!
И опять перед глазами у него все поплыло: какое-то лицо в красном тумане, ухмыляющееся, луноподобное, — мальчишка ростом чуть пониже его самого, и он ринулся в красный туман, не чувствуя ударов, не чувствуя, как его сшибли и он грохнулся головой об землю, кое-как поднялся на ноги, и снова на того, и опять, не чувствуя ударов и вкуса крови, и опять на ногах, а тот бежит, а он за ним следом, и жесткая рука сдергивает его, и резкий холодный голос:
— А ну, марш в фургон!
Фургон стоял близ дороги среди акаций и шелковиц. Сестры, толстухи в воскресном наряде, мать и тетка в грубых коленкоровых платьях и чепцах — все они уже сидели на немудреных пожитках, испытавших даже на памяти мальчика не менее дюжины переездов: погнутая железная печка, ломаные кровати и стулья, часы из маминого приданого, инкрустированные перламутром, остановившиеся в четырнадцать минут третьего какого-то давно минувшего и забытого дня. Мама плакала, но, увидев его, утерла слезы рукавом и стала вылезать из фургона.
— Сюда! — сказал отец.
— Смотри, как он избит. Я достану воды и умою…
— Сиди на месте! — повторил отец.
И он взобрался туда же с задней подножки. Отец сел на козлы, где уже устроился брат, и сильно, но не злобно дважды хлестнул мулов длинным ивовым прутом. Злости в этом не было: просто он сделал то, что позднее вошло в обыкновение у его преемников — шоферов, когда они с места давали полный газ и тут же тормозили, пуская в ход хлыст и узду одновременно. Фургон стронулся с места, мимо проплыла лавка и угрюмая, молчаливо наблюдавшая за ними толпа, и вот ее уже скрыл поворот дороги. Навсегда, — подумал мальчик. — Может быть, теперь с него хватит, теперь, когда он… И тотчас удержал свои мысли, чтобы не сказать этого даже себе. Мамина рука дотронулась до его плеча.
— Больно? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Чего там больно. Отстань.
— Ты бы смыл кровь, пока не засохла.
— Вечером умоюсь, — сказал он. — Говорят тебе, отстань.
Фургон катился вперед. Мальчик не знал, куда они едут. И никто из них никогда не знал и никогда не спрашивал, потому что всегда они куда-нибудь приезжали и в двух-трех днях пути их всегда ждал какой-нибудь пустой дом. Должно быть, и на этот раз отец уже договорился убирать урожай исполу на какой-нибудь ферме, прежде чем он… И снова мальчик прервал собственные мысли. Отец всегда так делал. В его волчьей неукротимости и отваге было что-то, вызывавшее уважение посторонних, словно его сдержанная, но неистовая свирепость не только ограждала его независимость, а и внушала им, что эта неистовая уверенность в своей правоте будет полезна всем тем, кто с ним заодно.
На ночевку они остановились у родника в дубовой роще. Ночью было еще очень холодно, но они знали, как им быть, выдернули жердь из чьего-то забора, разрубили на мелкие полешки — получился костер, искусно, расчетливо, почти скупо разложенный; больших костров его отец не разжигал никогда, даже в морозную погоду. Будь он постарше, мальчик мог бы заметить это и подивиться, почему бы отцу не разжечь костер побольше, почему бы человеку, не только навидавшемуся бессмысленных разрушений войны, но и с малых лет впитавшему свирепую расточительность ко всему чужому, почему бы ему не жечь кругом все, что ни попадется? Может быть, он сделал бы и следующий шаг в своих догадках, — быть может, этот скудный костер был порожден именно ночами тех четырех лет, когда отец с упряжкой коней (он называл их трофейными) скрывался в лесах от всех людей и в синей, и в серой форме[3]. А позже он, может быть, докопался бы и до настоящей причины; понял бы, что самая стихия огня отвечала чему-то глубинному в сознании его отца, — как стихия пороха и стали отвечает чему-то в сознании других людей, — становилась средством уберечь свое, заветное, без чего и жизнь не в жизнь, отсюда и уважение и бережливая скупость в пользовании огнем.
Но сейчас он не думал об этом, он до сих пор только и видел такие скудные костры. Он уже засыпал над своей железной тарелкой, когда отец позвал его, и снова он шел за жесткой спиной отца, за его неумолимо ковыляющим шагом вверх по холму и по белевшей под звездами дороге; а там, наверху, когда отец повернулся, он увидел его на фоне звезд — безликого и бесплотного, просто черный силуэт, плоский и бескровный, словно вырезанный из жести, в железных складках сюртука, скроенного не по росту. И голос, жесткий и плоский, как жесть, произнес:
— Ты решил сказать им. Ты бы им сказал?
Он не отвечал отцу. Тот шлепнул его ладонью по голове сильно, но без злости, точно так же, как хлестнул мулов возле лавки, так же, как хлестнул бы, чтобы пришлепнуть на их спине овода, и голос его звучал все так же, без ожесточения и злости.
— Ты скоро будешь мужчиной. Надо понимать. Нужно держаться своих, кровных, чтобы и тебя поддержали. Ты думаешь, на суде кто-нибудь за тебя вступился бы? Разве ты не понимаешь, что им надо было только добраться до меня; они-то знали, что иначе меня не возьмешь. Ну, понял?
Позднее, лет через двадцать, вспоминая об этом, он думал: «Если бы я сказал, что они хотели только правды и справедливости, отец опять ударил бы меня». Но тогда он ничего не сказал. И не плакал. Он стоял молча.
— Ну, понял? Отвечай же, — сказал отец.
— Да, — прошептал он.
— Иди спать. Завтра доедем.
Завтра они доехали. К обеду фургон остановился около некрашеного двухкомнатного домишка, как две капли воды похожего на множество таких же домов, где уже успел перебывать мальчик за свои десять лет; и опять, как уже много раз, мать и тетка слезли и стали разгружать фургон, а сестры, брат и отец даже пальцем не шевельнули.
— Он под свинарник и то не годится, — заметила одна из сестер.
— Тебе-то как раз годится. Будешь свиней разводить да еще радоваться, — сказал отец. — А ну, пошевеливайтесь, помогите матери.
Сестры, шелестя крахмальными лентами, вылезли из кресел, большие, по-коровьему неуклюжие; одна вытащила из-за смятой постели облупленный фонарь, другая схватилась за облезшую щетку. Отец передал вожжи старшему сыну и, не сгибаясь, слез по колесу.
— Когда кончат разгружать, отведи мулов в сарай и покорми их! — Потом добавил (сначала мальчик думал, что отец говорит старшему брату): — Пойдем!
— Я? — наконец догадался он.
— Да, — сказал отец, — ты.
— Эбнер, — сказала мать.
Отец молча поглядел на нее. Жестким, пустым взглядом из-под седеющих мохнатых насупленных бровей.
— Надо же мне хоть слово сказать человеку, который купил меня со всеми потрохами на целых восемь месяцев.
Они опять вышли на дорогу. Неделю назад или до вчерашнего вечера он спросил бы, куда они идут, но не теперь. И раньше, до вчерашнего вечера, отец бил его, но никогда не удосуживался объяснить, за что бьет; а теперь и самый удар, и вслед за ним оскорбительно ровный голос все еще звучали, отдавались в ушах, ничего не объясняя, разве что его детскую беспомощность — ничтожный вес пережитых им лет, уже мешавший ему оторваться от того мира, в который он был кинут, но недостаточный для того, чтобы крепко стоять на ногах, противиться этому миру и что-нибудь в нем изменить.
Скоро он увидел купы дубов, кедров и еще каких-то цветущих деревьев и кустарников, за которыми, должно быть, скрывался дом. Они шли вдоль забора, заросшего жимолостью и шиповником, до широко распахнутых ворот на больших кирпичных столбах, потом по аллее; он впервые увидел такой дом и на мгновение забыл отца, свой страх и отчаяние, и, даже когда он вспомнил об отце (который шагал, не останавливаясь), страх и отчаяние больше не возвращались. Ведь сколько они ни ездили, до сих пор они не покидали бедного края, края мелких ферм, скудных полей и лачуг, и до сих пор он никогда еще не видел такого дома. Какой большой, точно дворец, — подумал он с неожиданным спокойствием. Этот мир и спокойствие он не смог бы выразить словами: он был слишком мал для этого. Они отца не боятся. Люди, которые живут в таком спокойствии и величии, для него недоступны, отец для них словно назойливая оса: ну, ужалит разок — и все; это спокойствие и величие оградят и амбары, и сараи, и конюшни от его скупого жадного пламени… И тотчас же мир и радость отхлынули, когда он снова взглянул на жесткую черную спину, на неумолимо ковыляющую походку, на фигуру, которую не подавили размеры дома, потому что она и до этого нигде не казалась большой; теперь на фоне безмятежной колоннады отец походил на плоскую фигурку из бездушной жести, которая сбоку не отбросила бы тени. Мальчик заметил, что идет отец прямо, не отклоняясь в сторону; заметил, как негнущаяся нога ступила прямо в кучу конского навоза на дорожке, а отцу так легко было ее обойти. Но все это нахлынуло только на мгновение, и он опять не смог бы этого выразить словами; а потом снова очарование дома — вот в таком бы жить! — и это без зависти, без грусти и, конечно, без той слепящей, завистливой ярости, ему неведомой, но шагавшей перед ним в чугунных складках черного сюртука. А может быть, и отец так думает. Может быть, это изменит его и он перестанет быть таким, какой он сейчас, хоть и помимо воли?
Они прошли колоннаду. Теперь он слышал, как отец тяжело ступает по плитам, и шаги его стучат четко, как часы. Звук никак не соответствовал размерам и пришельцев, и этого дома, и звучание не приглушалось ничем, даже белой дверью перед ними, словно был достигнут какой-то предел злобного и хищного напряжения, снизить которое уже ничто не могло; и снова перед ним была плоская широкополая черная шляпа, солидный сюртук грубого сукна, когда-то тоже черный, но теперь залоснившийся, принявший зеленоватый оттенок навозной мухи, и протянутая вперед рука, словно когтистая лапа, и сползающий к локтю слишком широкий рукав. Дверь отворилась так быстро, что мальчик понял: негр следил за ними все время. Старый негр, с курчавыми седоватыми волосами, в полотняной куртке; он стоял, загораживая дверь своим телом, и говорил:
— Оботрите ноги, белый человек. Вы входите в порядочный дом. Майор сейчас в отлучке.
— Прочь с дороги, черномазый, — сказал отец спокойно, без ожесточения.
Отстранив негра, он распахнул дверь и вошел, все еще не снимая с головы черной шляпы. И мальчик увидел, как навозный след появился сначала на пороге, а потом на светлом ковре; его печатала с неукоснительностью машины хромая нога отца, на которую с удвоенной тяжестью наваливалось его тело. Негр семенил за ним, крича:
— Мисс Лула! Мисс Лула!
Потом мальчика словно подхватила мягкая теплая волна застланных коврами лестниц, переливчатых подвесок, люстр и канделябров, тусклого сияния золоченых рам; он услышал быстрые шаги и увидел ее, леди — таких он раньше никогда не видывал, — в сером гладком платье с кружевным воротничком, с подвязанным по талии передником и высоко засученными рукавами; входя в зал, она вытирала полотенцем руки, выпачканные тестом, глядя не на отца, а на следы, отпечатанные на светлом ковре, изумленно и недоверчиво.
— Я не пускал! — выкрикивал негр. — Я говорил, чтобы он…
— Уходите, пожалуйста, — сказала она дрожащим голосом. — Майора де Спейна нет дома. Уходите, пожалуйста…
Отец так и не сказал ни слова. Он не стал говорить. Он даже не взглянул на нее. Просто он стоял неподвижно в самом центре ковра, не снимая шляпы, хмуря свои мохнатые пепельные брови и с каким-то презрительным вниманием разглядывая стальными глазами все великолепие дома. Потом с той же презрительной небрежностью он резко повернулся; мальчик видел, как, опираясь на здоровую ногу, он описал полукруг другой, негнущейся ногой, оставляя на ковре длинный прощальный росчерк навозом. Отец и не поглядел на ковер и вышел. Негр придерживал дверь. Она захлопнулась за ними, приглушая истерический невнятный вопль женщины в доме. Отец остановился на верхней ступеньке крыльца и тщательно вытер замаранный сапог. На второй ступеньке он снова на мгновение остановился, тяжело опершись на негнущуюся ногу, и обернулся лицом к дому.
— Беленький! Красивый! — сказал он. — И все же это пот. Негритянский пот. Может быть, теперь негритянский пот недостаточно бел для такого дома. Может быть, надо ему еще и нашего пота…
Часа через два, когда мальчик колол дрова за домом, в котором теперь мать и тетка (не сестры — он знал это, ведь даже на расстоянии в их приглушенных стенами громких и тусклых голосах слышалась безнадежная лень) хлопотали у плиты, готовя обед, он услышал топот копыт и увидел всадника в полотняном костюме на красивой гнедой кобыле; и он понял, кто это, еще до того, как заметил свернутый ковер, который придерживал перед собой негритенок на жирном упряжном мерине; красное от гнева лицо промелькнуло мимо него на всем скаку и скрылось за углом дома, там, где на продавленных стульях сидели отец со старшим братом; а минуту спустя, еще не успел он расколоть полено, как снова застучали копыта, и гнедая кобыла галопом проскакала назад со двора на дорогу. Потом отец стал звать одну из сестер, и та вскоре, пятясь, выплыла из кухонной двери, волоча по земле свернутый ковер, в то время как другая сестра безучастно плелась следом.
— Не хочешь помогать нести его, так приготовь котел, — проворчала первая.
— Эй, Сарти! — закричала вторая. — Приготовь котел!
Тут в дверях появился отец, столь же безучастный к окружающему убожеству, сколь безучастен был он к худосочному величию усадьбы; из-за его плеча выглядывало озабоченное лицо матери.
— Поворачивайтесь, вы! — сказал отец. — Расстелите его.
Сестры наклонились над ковром, крупнотелые и рыхлые; и при этом заколыхались их необозримой ширины юбки, зашелестели пестрые ленты.
— Уж если вздумалось им заводить такой ковер, везти его сюда из самой Франции, так нечего было стелить его там, где его могут затоптать, — ворчала первая.
Они подняли ковер.
— Эбнер! — сказала мать. — Дай я сделаю.
— Иди и готовь обед, — сказал отец. — Я им сам займусь.
Возясь у своей поленницы, мальчик наблюдал за ними до самого вечера. Ковер был расстелен на земле возле кипящего котла, сестры елозили взад и вперед, нехотя и сонливо, а отец стоял над ними, угрюмый и неумолимый, и погонял их спокойно, не повышая голоса. Сюда, к мальчику, доносился резкий запах самодельного щелока; раз в дверях появилась мать, глядя на все это уже не просто озабоченно, а горестно и с отчаянием. Он заметил, как повернулся отец, и краешком глаза увидел, снова взявшись за топор, как тот поднял с земли плоский кусок дорожного песчаника, внимательно осмотрел его и бросил в котел; потом он услышал, как мать умоляла:
— Эбнер, Эбнер! Пожалуйста, не надо. Прошу тебя, Эбнер!
Потом он кончил возиться с дровами. Смеркалось. Козодой уже завел свою песню. Из комнаты, где они будут ужинать холодными остатками обеда, донесся запах кофе; уже войдя в комнату, он понял, что варят кофе, — должно быть, потому что в очаге разведен огонь; а перед огнем на спинках двух стульев висел распяленный ковер. На ковре больше нет отцовских следов. Но на их месте какие-то продолговатые водянистые пролысины, словно по ворсу прошла карликовая косилка.
Так ковер и висел на стульях, пока они ели холодный ужин, а потом улеглись спать как попало в обеих комнатах; мать — в кровати, где оставалось место для отца, старший брат — в другой кровати, а он сам, тетка и сестры — на соломенных тюфяках на полу.
Но отец не ложился. Последнее, что помнил мальчик, засыпая, был резкий плоский силуэт шляпы и сюртука, склонившийся над ковром, и ему показалось, что он еще не успел закрыть глаза, как тот же силуэт склонился над ним, очерченный потухающим огнем очага, и жесткая нога толкнула его в бок.
— Выведи мула! — сказал отец.
Когда мальчик привел мула, отец стоял в дверях кухни и свернутый ковер был у него на плече.
— Вы что, на муле поедете? — спросил мальчик.
— Нет. Давай ногу.
Он оперся согнутым коленом на руку отца, ощущая ее жилистую силу и плавно поднимаясь на спину мула (когда-то и у них было седло, но так давно, что он едва мог припомнить). С той же легкостью отец перекинул ковер на загорбок мула. При звездах они опять проделали вчерашний путь по пыльной дороге, мимо зарослей пахучей жимолости, через ворота к неосвещенному дому по темному туннелю аллей; и там, сидя на муле, он почувствовал, как грубая ткань изнанки ковра царапнула его и исчезла.
— Вам помочь? — шепнул он.
Отец не ответил, и он снова услышал тяжелый шаг хромой ноги, отраженный колоннадой с той же четкой, деревянной неумолимостью, с тем же вызывающим преувеличением своего веса. Вот ковер, сброшенный, а не положенный (мальчик определил это даже в темноте), шлепнулся в угол невообразимо громко и гулко, и потом снова застучали шаги, неторопливые, тяжелые; в доме зажегся свет; мальчик сидел на муле, весь напрягшись, глубоко и размеренно дыша, разве только чуть чаще обычного, пока шаги, не ускоряя темпа, спускались по лестнице, — и вот он уже видит отца.
— Теперь вы поедете? — прошептал мальчик. — Мул выдержит обоих…
Свет в доме передвигался, то вспыхивая, то затухая Все еще идет по лестнице, — думал мальчик. Мул подошел к самым ступенькам; вот отец уже сидит сзади него, а он натягивает поводья и шлепает мула по шее; но, прежде чем мул успел перейти на рысь, жесткая, худая рука протянулась из-за его спины, жесткие, узловатые пальцы одернули мула и перевели его в шаг.
С первыми лучами солнца они уже были в загоне и запрягали мулов в плуг. На этот раз гнедая кобыла подъехала так тихо, что он не слышал ее; всадник был без воротничка, без шляпы, весь встрепанный и говорил что-то дрожащим голосом, как та женщина в большом доме. Отец едва глянул на него и снова пригнулся, затягивая подпругу, так что приехавшему пришлось обращаться к его согнутой спине.
— Понимаете вы, что испортили ковер! Не было у вас тут женщин, что ли… — Приехавший замолчал, поперхнувшись от ярости.
Мальчик следил за ним, а старший брат торчал в дверях конюшни, сплевывая жвачку, безучастно поглядывая на все и ни на что в частности.
— Ковер стоит сто долларов. Вам их не собрать никогда. Поэтому я возьму двадцать бушелей зерна из вашей доли. Я это включу в ваш договор, так что не удивляйтесь, когда будете подписывать его у шерифа. Это не утешит миссис де Спейн, но вас, может быть, научит, когда входите в дом, вытирать ноги.
Потом человек уехал. Мальчик смотрел на отца, который так и не вымолвил ни слова, даже головы не поднял, а теперь надевал на мула хомут.
— Папа, — сказал мальчик.
Отец посмотрел на него; загадочное лицо, мохнатые брови, из-под которых холодно глядят серые глаза. Мальчик вдруг рванулся к нему, но тут же остановился и закричал:
— Вы ведь сделали, как умели!.. Если он хотел по-другому, почему он тогда не остался и не показал? Ничего он не получит! Мы все соберем и спрячем! Я сторожить буду!..
— Ты закрепил предплужник, как я тебе сказал?
— Нет, сэр, — пробормотал мальчик.
— Так иди приладь.
Было это в среду. Весь остаток недели мальчик работал, сколько хватало сил, а то и через силу, с рвением, которое не надо было разжигать, повторяя приказания; в этом он был похож на мать — с той лишь разницей, что хотя бы часть из того, что он делал, он делал с охотой. Ему нравилось, например, колоть дрова маленьким топором; его подарили ему на Рождество мать и тетка, каким-то образом заработав или скопив на это денег. Вместе со взрослыми женщинами (а как-то раз даже с одной из сестер) он строил загон для поросят и коровы, что по договору с помещиком входило в обязанности отца; а однажды, когда отец куда-то отлучился, он даже вышел в поле помогать брату.
Брат шел за плугом, ведя прямую борозду, а он, идя рядом с надрывающимся мулом, держал его под уздцы Жирная черная земля своей влажной свежестью холодила его босые ноги, и он шел, думая: Может быть, наконец-то все кончилось. Как ни жалко отдавать двадцать бушелей за какой-то ковер, может быть, оно и недорогая плата за то, чтобы это кончилось навсегда и отец перестал быть таким, каким был все время. Он так задумался, что забыл про мула, и брату пришлось ругнуть его. А может быть, они еще и не возьмут двадцать бушелей, может, все — и зерно, и ковер, и огонь, — все исчезнет, страх и горе, и не придется разрываться надвое, словно тебя тянут в разные стороны две упряжки, — все, все кончится, и кончится навсегда…
Потом пришла суббота. Он взнуздывал мула и увидел отца опять в черном сюртуке и шляпе.
— Нет, — сказал отец, — запрягай в фургон.
Часа через два фургон добрался до цели, и мальчик, сидя на ларе позади брата и отца, снова увидел некрашеное, обветшавшее здание лавки, вылинявшие и оборванные рекламы табака и патентованных лекарств, и привязанных к столбам галереи верховых лошадей, и запряженных в фургоны мулов. Вслед за отцом и братом он поднялся вверх по сбитым ступеням и снова прошел сквозь строй холодных лиц, наблюдавших, как они трое направляются к простому дощатому столу; за столом сидел человек в очках, и ему не надо было объяснять, что это мировой судья. Потом он с яростным, неукротимым вызовом поглядел на человека в воротничке и галстуке, человека, которого он до того видел лишь дважды и оба раза в седле; человек этот сейчас был полон не гнева, а изумленного недоверия, которого мальчик не смог бы и понять. Еще бы! Небывалая вещь: издольщик, подавший в суд на своего же помещика. Он прошел мимо всех этих людей вслед за отцом прямо к столу и крикнул судье:
— Он не делал этого! Он не жег!..
— Ступай в фургон, — сказал отец.
— Жег? — спросил судья. — Как, разве ковер был еще и сожжен?
— Хотел бы я знать, кто обвинит меня в этом! — сказал отец и приказал мальчику: — Ступай в фургон!
Но тот не ушел, он просто прижался в самом углу комнаты, точно так же набитой народом, как в прошлый раз, и не сел, а стоял, зажатый толпой, молча слушавшей то, что говорили у стола.
— Вы заявляете, что двадцать бушелей зерна слишком высокая оценка ущерба, причиненного владельцу ковра?
— Он привез ковер и сказал, чтобы я вывел следы. Я смыл следы и отвез ему ковер обратно.
— Но вы вернули ковер не в том состоянии, в каком он был до вашего посещения усадьбы.
Отец не ответил, и минуту не слышно было ничего, кроме дыхания, сдержанного, глубокого дыхания внимательно слушающей толпы.
— Вы отказываетесь отвечать, мистер Сноупс? — И опять отец промолчал. — Я признаю вас виновным, мистер Сноупс. Я признаю вас виновным в причинении ущерба ковру майора де Спейна и приговариваю к возмещению убытка. Однако я считаю, что двадцать бушелей — это слишком много для человека в вашем положении. Майор де Спейн оценивает ковер в сто долларов. Зерно в октябре стоит около пятидесяти центов. Я считаю, что если майор де Спейн способен потерпеть убыток в девяносто пять долларов за вещь, оплаченную им наличными, то вы можете потерпеть убыток в пять долларов, которых вы еще и не заработали. Я приговариваю вас к возмещению убытка майору де Спейну в размере десяти бушелей зерна сверх положенного по договору и предлагаю внести их ему сейчас же после сбора урожая. Заседание закрывается.
Все это заняло немного времени, утро еще едва началось. Мальчик думал, что теперь они вернутся домой — и, может быть, прямо в поле, потому что они запоздали против других фермеров. Но вместо этого отец прошел мимо фургона, жестом позвав с собой старшего брата, пересек дорогу и направился к кузнице; и тут он бросился за отцом, прижался к нему, загораживая дорогу, заглядывая в это жесткое, спокойное лицо под изношенной шляпой, бормоча, шепча ему:
— Не получит он этих бушелей. Ни одного. Мы…
Отец глянул на него, лицо совершенно спокойное, седые брови сведены над холодными глазами, но голос звучит мягко, почти ласково:
— Ты так думаешь? Ну, поживем до октября, увидим.
Починка фургона — смена двух-трех спиц и затяжка ободьев — тоже не отняла много времени. Ободья охладили, загнав фургон в бочаг позади кузницы, и мулы время от времени посасывали воду, а мальчик сидел на козлах, опустив вожжи и глядя вверх, туда, где под закоптелым навесом лениво стучал кузнечный молот и где отец, сидя на кипарисовом чурбаке, то слушал других, то рассказывал сам. Отец все еще сидел там, когда мальчик подвел мокрый фургон из бочага к самой двери.
— Отведи под навес, привяжи там, — приказал отец.
Он привязал мулов и вернулся. Рядом с отцом сидели на корточках кузнец и еще кто-то, они разговаривали об урожае и о рабочем скоте; мальчик подсел к ним на пыльную землю среди обрезков копыт и чешуек ржавчины; он слушал, как отец неторопливо рассказывает какую-то длинную историю о том, что случилось еще до рождения старшего брата, когда отец был барышником. Потом отец вышел к нему и, стоя рядом, разглядывал обрывки вылинявшей рекламы прошлогоднего цирка; мальчик был в полном упоении от этих красных лошадей, от невообразимого сплетения тюля и трико и гримас размалеванных клоунов, а отец сказал:
— Пошли, поесть надо.
Но они не поехали домой. Прислонившись рядом с братом к стене, мальчик наблюдал, как отец вышел из лавки с бумажным пакетом. Из него он вынул большой кусок сыра и перочинным ножом тщательно разделил его на три равные части, потом из того же пакета достал по сухарю. Все втроем они присели на перила галереи и медленно, молча поели; потом в той же лавке напились из кадки тепловатой воды, которая отдавала то ли кедровой клепкой, то ли запахом бука. И опять они не поехали домой — на этот раз отец повел их на конный двор; у железных перекладин высокой длинной загородки сидело и стояло много мужчин; из загона то и дело выводили лошадей, их прогуливали, устраивали пробежку вдоль по дороге и обратно, а тем временем у загона шел торг и продажа. Солнце уже склонялось к западу, а они все бродили там, слушая и глазея; старший брат сонно поглядывал мутными глазами и сплевывал неизменную жвачку. Отец время от времени, ни к кому не обращаясь, давал свои оценки той или другой из лошадей.
Домой они вернулись, когда уже стемнело. Поужинали при лампе, а потом, сидя на пороге, мальчик любовался сгустившейся темнотой ночи, слушая козодоя и жаб, как вдруг до него донесся голос матери:
— Нет, Эбнер! Нет. Ради бога! Ради бога, Эбнер!
Мальчик вскочил, обернулся и увидел при свете огарка, воткнутого в бутылку, как отец, все еще в сюртуке и шляпе, одновременно и солидный и смешной, словно вырядившийся для совершения какого-то позорного и разбойного церемониала, выливал из лампы керосин в большой бидон, а мать цеплялась за его рукав, пока он, перехватив лампу в другую руку, локтем не оттолкнул ее — не злобно или грубо, а просто резко; она отлетела к стене, схватилась за нее руками, стоя так с открытым ртом и выражением безнадежного отчаяния, как и раньше, когда она молила его. Тут отец заметил стоявшего в дверях мальчика.
— Сходи в сарай и принеси бидон со смазочным маслом, — сказал он.
Мальчик не двигался. Потом к нему вернулась способность говорить.
— Что?.. — закричал он. — Что вы хотите…
— Ступай принеси бидон, — повторил отец. — Ну!
И он пошел, побежал из дома к сараю: вот она, сила привычки, старая кровь, которую ему не дано было выбирать, которую он унаследовал волей-неволей и которая текла до него в стольких жилах и густела неведомо где и на каких насилиях, зверствах и страстях. Я мог бы не возвращаться, — думал он. — Вот так бежать и бежать и никогда не оглядываться, никогда больше не видеть его лица. Но я не могу… И ржавый бидон уже в его руках, уже плещется в нем жидкость, а сам он бежит обратно в дом, где из задней комнаты слышны рыдания матери, и подает бидон отцу.
— Вы даже не хотите негра послать! — закричал он. — Раньше вы хоть негра посылали…
На этот раз отец не ударил его. Мальчик даже не уловил, как рука, только что державшая бидон на столе, молниеносно схватила его за шиворот и дернула так, что он поднялся на цыпочки; он видел только ледяное, безжалостное лицо и слышал холодный, безжизненный голос, который сказал старшему брату, привалившемуся к столу и жевавшему, странно двигая челюстью из стороны в сторону, словно корова:
— Вылей его в большой и ступай. Я догоню.
— Лучше привяжи его к кровати, — сказал брат.
— Делай, что велят, — сказал отец.
Потом мальчик почувствовал, что движется, рубашка его вздернулась, жесткая рука прихватила ее меж лопаток, и ноги едва касаются пальцами пола, а он движется через комнату мимо сестер, тяжело развалившихся в креслах перед потухшим очагом, туда, где на кровати сидят мать и тетка, обнявшая ее за плечи.
— Держи его, — сказал отец. Тетка рванулась к ним. — Нет, не ты, — сказал отец. — Ленни, держи его и смотри не выпусти!
Мать взяла мальчика за руку.
— Нет, крепче. Если он вырвется, знаешь, что он сделает? Он побежит к ним. — Отец движением головы указал на дорогу. — Может быть, лучше связать его.
— Я буду держать его крепко, — прошептала мать.
— Так смотри же, не выпусти.
Потом отец ушел, тяжелый размеренный шаг его хромой ноги наконец стих.
Тогда мальчик стал вырываться. Мать обхватила его обеими руками, а он рвался и вывертывался — ничего, в конце концов одолею. Но не было времени.
— Пусти! — закричал он. — Я не хочу тебе делать больно!
— Пусти его, — сказала тетка. — Не он, так я, слышишь, я сама пойду к ним!
— Но разве ты не понимаешь, что я не могу, — заплакала мать. — Сарти! Сарти! Не надо! До помоги же, Лиззи!
Но он уже вырвался. Тетка попробовала удержать его, но было поздно. Он несся вперед. Мать споткнулась и, ползая на коленях, кричала одной из сестер:
— Лови его, Нетти, лови!
Но было поздно. (Сестры были близнецами, и каждая из них по объему и весу равнялась любым двум из прочих членов семьи, взятым вместе.) Нетти не успела даже выбраться из кресла и только повернула лицо, на котором не видно было даже изумления, и только посмотрела на него неподвижным, тупым, коровьим взглядом. А он уже выскочил из дому и — вперед по мягкой дорожной пыли, сквозь душный запах жимолости; бледная лента дороги разматывается так медленно у него под ногами; вот наконец ворота, еще немножко, сердце колотится, не хватает дыхания; вперед по аллее, к освещенному дому, к освещенной двери. Он не стучал, он ворвался, задыхаясь, не в силах сказать ни слова; он увидел остолбенелое лицо негра в полотняной куртке, еще не понимая, откуда тот взялся.
— Де Спейн! — кричал он из последних сил. — Где де Спе… — И увидел того белого, выходившего из дверей зала. — Сарай! — кричал он. — Сарай!
— Что? — спросил белый. — Сарай?
— Да! — кричал мальчик. — Сарай!
— Держи его! — крикнул белый.
Но и на этот раз было поздно. Негр схватил его за рубашку, но истлевший от многочисленных стирок рукав остался целиком в руках негра, а он выскочил в дверь — и снова по аллее, ведь он, собственно, и не останавливался, даже когда кинул свое предупреждение в лицо белому.
Сзади слышался голос:
— Коня! Скорей коня!
Мальчик подумал было срезать напрямик по парку и перелезть через забор на дорогу, но он не знал ни самого парка, ни высок ли заросший хмелем забор, и он не рискнул. Он бежал по аллее, кровь стучала в висках, в груди хрипело; вот и дорога, он ощутил это только ногами. Он не видел, он не слышал, лошадь едва не подмяла его на полном скаку, а он все бежал, словно сила его горя сама могла дать ему крылья; он не сворачивал до последней возможности и только в решающий момент скатился в заросшую травой канаву, и на один миг звезды заслонили яростно вздыбленный силуэт коня, когда тот с оглушительным топотом пронесся мимо; и опять спокойное ночное небо, которое еще до того, как исчез всадник, опрокинулось на него неожиданно и грозно; вдруг невероятный, клубящийся рев, немой и протяжный, опять скрыл от него звезды; он вскочил, выпрыгнул на дорогу и побежал, зная, что слишком поздно, и все-таки бежал, даже когда услышал выстрел, а за ним еще два; потом, еще сам того не сознавая, остановился, закричал: «Папа! Папа!» — и опять побежал, не сознавая, что он снова бежит, спотыкаясь, на что-то наталкиваясь, куда-то продираясь и не переставая бежать, даже когда, оглянувшись, он увидел за спиной зарево: стукаясь о невидимые деревья, задыхаясь, всхлипывая:. «Отец! Отец!»
В полночь он сидел на вершине холма. Он не знал, что уже полночь, и не знал, где он. Но сзади уже не было зарева, и он сидел спиной к тому, что всего четыре дня было его домом, лицом к темным лесам, которые его укроют, когда он соберется с духом и войдет в них, маленький, дрожащий, в пронизывающей тьме, прикрываясь остатками тонкой истлевшей рубашки, чувствуя только отчаяние и горе, не ужас и страх, а только отчаяние и горе. Отец! Мой отец… — думал он.
— Он был храбрый! — вдруг крикнул он, но не громче, чем шепотом. — Он храбрый. Он был на войне! Он был в коннице полковника Сарториса! — кричал он, не зная, что отец его пошел на войну добровольцем, как это делали раньше в Европе ландскнехты. Отец не носил формы, не признавал над собой никакого начальства, не считал себя связанным верностью какой-нибудь армии или знамени. На войну он пошел за тем же, за чем некогда Мальбрук: за добычей, а кого грабить, врагов или своих, — для него было безразлично.
Медленно передвигались на небе созвездия. Скоро рассвет, поднимется солнце, он почувствует голод. Но это будет завтра, а теперь ему только холодно, и ходьба его согреет. Он немного отдышался и решил: надо идти, а потом он понял, что спал, потому что уже почти рассвело и ночь кончилась. Это подтверждали козодои. Теперь повсюду среди еще темных деревьев слышался их голос, назойливый, неумолчный и все нараставший по мере того, как приходило для них время уступить место дневным птицам. Он поднялся. Закоченевшие ноги не гнулись, но на ходу это пройдет и он согреется — ведь скоро взойдет солнце. Он пошел вниз с холма, к темневшим внизу лесам, где стоял серебристый птичий гомон — частое и настойчивое биение настойчивого и поющего сердца весенней ночи. Назад он не оглядывался.
Папа поднялся за час до рассвета, поймал мула и поехал к Килигрю одалживать тесло и колотушку. Мог обернуться минут за сорок. Но солнце встало, я успел подоить, накормить корову, сам уже сел завтракать, и только тогда он вернулся — и мул под ним был не то что в мыле, а чуть не падал.
— Лис травит, — сказал он. — Лис травит. На восьмом десятке, одной ногой в могиле по колено, другой по щиколотку, и всю ночь торчит на горе, говорит, что слушает гон, а сам его не услышит, покуда они не влезут к нему на пень и не гавкнут прямо в слуховую трубку. Тащи завтрак, — сказал маме. — Уитфилд уже циркулем стоит над этим бревном, с часами в руке.
И он стоял. Когда мы проехали мимо церкви, там был не только школьный автобус Солона Куика[4], но и старая кобыла преподобного Уитфилда. Мы привязали мула к дереву, повесили котелок с обедом на сук, папа взял тесло и колотушку Килигрю и клинья, я — топор, и пошли к бревну, где Солон и Гомер Букрайт со своими теслами, колотушками, топорами и клиньями сидели на двух чурбаках, поставленных на попа, — а Уитфилд стоял в точности как говорил папа — в крахмальной рубашке, в черных брюках, в шляпе и галстуке — и держал в руке часы. Они были золотые и на утреннем солнце казались не меньше тыквы.
— Опоздали, — он сказал.
И папа снова стал объяснять, что старик Килигрю всю ночь травил лис, а в доме не у кого было попросить колотушку, кроме миссис Килигрю и кухарки. Кухарке, понятно, зачем раздавать хозяйский инструмент, а старуха Килигрю еще хуже оглохла, чем старик. Прибеги, скажи: «У вас дом горит», а она так и будет качаться в качалке и крикнет: «По-моему, да», — если только не заорет кухарке, чтоб спустила собак, едва ты рот раскроешь.
— Вчера могли сходить за колотушкой, — сказал Уитфилд. — Вы еще месяц назад обещали этот единственный день из целого лета на то, чтобы перекрыть храм Господен.
— На два часа всего опоздали, — сказал папа. — Думаю, Господь нам простит. Он ведь временем не интересуется. Он спасением интересуется.
Уитфилд не дал ему договорить. Он будто вырос даже и как загрохочет — ну прямо туча грозовая:
— Он ни тем ни другим не интересуется! Зачем Ему интересоваться, когда и то и другое — в Его руках? И зачем Ему беспокоиться о каких-то несчастных бестолковых душах, которые даже инструмент не могут вовремя одолжить, чтобы сменить дранку на Его храме, — тоже не понимаю. Может быть — потому, что Он их создал. Может, Он просто сказал себе: «Я создал их; сам не знаю зачем. Но коли создал — засучу-ка, ей-богу, рукава и втащу их в рай, хотят они или нет!»
Но это уже получалось ни к селу ни к городу, думаю, он сам понял — и еще понял, что, покуда он здесь, вообще ничего не будет. Поэтому он спрятал часы в карман, поманил Солона с Гомером, мы все сняли шляпы, кроме него, а он поднял лицо к солнцу, зажмурил глаза, и брови его стали похожи на большую серую гусеницу на краю скалы.
— Господи, — сказал он, — сделай, чтоб дранка была прямой и хорошей и ложилась ровно, и пусть колется полегче, потому что она для Тебя. — И, открыв глаза, опять посмотрел на нас, особенно на папу, а потом пошел, отвязал кобылу, влез на нее, медленно, тяжело, по-стариковски, и уехал.
Папа опустил на землю тесло с колотушкой, разложил на земле рядком три клина и взял топор.
— Ну, друзья, — сказал он, — начнем. Мы и так опоздали.
— Мы с Гомером — нет, — сказал Солон. — Мы были здесь. — На этот раз они с Гомером не сели на чурбаки. Они сели на корточки. Тут я заметил, что Гомер строгает палочку. Раньше не замечал. — Считай, два часа с хвостиком, — сказал Солон. — Так примерно.
Папа еще стоял нагнувшись, с топором в руке.
— Скорее все-таки час, — поправил он. — Но, скажем, два, чтоб не спорить. Дальше что?
— О чем не спорить? — сказал Гомер.
— Ну ладно, — сказал папа. — Два часа. Дальше что?
— Что составляет три человеко-часа в час, помножить на два часа, — сказал Солон. — Итого шесть человеко-часов.
Когда АОР[5] появилась в округе Йокнапатофа и стала предлагать работу, харч и матрасы, Солон съездил в Джефферсон и нанялся. Каждое утро на своем школьном автобусе он ехал за двадцать две мили в город, а ночью возвращался обратно. Он занимался этим почти неделю, прежде чем выяснил, что не только ферму свою должен переписать на другое имя, но и этим школьным автобусом, который он сам сделал из грузовика, не может владеть и пользоваться. В ту ночь он вернулся и больше уже не ездил, и АОР при нем лучше было не вспоминать — если, конечно, вы не любитель подраться; однако при случае он не прочь был взять и разложить что-нибудь на человеко-часы, как сейчас.
— Недостача — шесть человеко-часов.
— Четыре из них вы с Гомером могли бы уже отработать, пока сидели, меня дожидаясь, — сказал папа.
— С какой стати? — сказал Солон. — Мы обещали Уитфилду два человеко-дня из трех, по двенадцать человеко-часов каждый, на заготовку дранки для церковной кровли. Мы тут с восхода дожидались третью рабочую единицу, чтобы начать. Ты, видать, отстал от современных взглядов на работу, которые в последние годы затопляют и оздоровляют страну.
— Каких современных взглядов? — спросил папа. — Я думал, бывает только один взгляд: пока работа не сделана, она не сделана, а когда она сделана — она сделана.
Гомер снял с палочки длинную ровную стружку. Нож у него был, как бритва.
Солон вытащил табакерку, вытряхнул в крышку табаку, ссыпал с крышки на губу и протянул табакерку Гомеру; но Гомер помотал головой, и Солон, закрыв табакерку, положил ее в карман.
— Так, — сказал папа, — значит, за то, что мне два часа пришлось ждать, пока вернется с охоты семидесятилетний старик, которому столько же делов в лесу, сколько в ночном ресторане с музыкой, мы втроем должны идти сюда завтра и отрабатывать эти лишние два часа, что вы с Гомером…
— Я не должен, — перебил Солон. — За Гомера не скажу. Я лично обещал Уитфилду один день. Я пришел к началу, когда солнце встало. Когда солнце сядет, я буду считать, что кончил.
— Ясно, — сказал папа. — Ясно. Это я, значит, должен прийти. Один. Должен поломать себе утро, чтобы отработать те два часа, что вы с Гомером отдыхали. Два часа отработать завтра, за те два часа, которые вы не работали сегодня.
— Утром тут не отделаешься, — сказал Солон. — Тут, считай, весь день насмарку. Недостача — шесть человеко-часов. Положим, ты сможешь работать вдвое быстрее нас с Гомером, вместе взятых, и тогда уложишься в четыре часа; но чтобы ты работал втрое быстрее и уложился в два часа — это я сомневаюсь.
Папа уже стоял прямо. И тяжело дышал. Нам всем было слышно.
— Так, — сказал он. — Так. — Он занес топор, вогнал его в чурбак, перевернул и снова замахнулся, чтобы ударить обухом. — Так, значит, я оштрафован на пол рабочего дня — я должен забросить все дела, которые накопились дома, и проработать тут втрое дольше, чем вы не работали, — и все потому, что я простой работящий фермер, который бьется из последних сил, а не миллионер-колотушковладелец, шут бы их взял, по фамилии Куик или Букрайт.
И они принялись за работу — колоть чурбаки и щепать из выколков дранку для Талла, Сноупса и других, которые обещали, что завтра снимут с церкви старую дранку и начнут набивать новую. Они сидели кружком на земле, поставив выколки между ног, и у Солона с Гомером работа шла ровно, легко, без натуги, как часы тикают, а папа садил так, словно каждым ударом убивал мокассиновую змею. Если бы быстроты в его ударах было хоть вполовину столько, сколько силы, он нащепал бы дранки не меньше Солона с Гомером, вместе взятых: он заносил колотушку над головой и, продержав там порой чуть ли не минуту, обрушивал на обух тесла так, что не только дранка улетала прочь, но и тесло втыкалось в землю по проух, а он сидел и выдергивал его, медленно, упрямо, с силой, словно только и дожидался, чтобы оно попробовало зацепиться за камень или корень.
— Эй-эй, — сказал Солон. — Пожалей себя, а то эти лишние шесть человеко-часов у тебя завтра уйдут на отдых.
Папа даже головы не поднял.
— Не лезь под руку, — он сказал. И хорошо, что Солон послушался. Не убери он этого ведерка с водой, папа так бы и разнес его вместе с выколком, а дранка просвистела мимо ноги Солона, как коса.
— Знаешь, что тебе нужно? — сказал Солон. — Нанять кого-нибудь вместо себя на эти шесть человеко-часов сверхурочных.
— На какие шиши? — сказал папа. — Я ведь в АОР’е не обучался отлынивать от работы. Не лезь под Руку.
Но на этот раз Солон отошел заранее. А то папе либо самому пришлось бы пересесть, либо заставить дранку лететь по кривой. Так что она пролетела все же мимо Солона, и папа принялся выдергивать тесло из земли — медленно, упрямо, с силой.
— А не обязательно за деньги нанимать, — сказал Солон. — Можешь — в обмен на собаку.
Вот когда папа действительно остановился. Я сам это заметил не сразу, а Солон — еще позже меня. Папа сидел, занеся колотушку над головой и наставив тесло на выколок, и глядел на Солона.
— Собаку? — переспросил он.
Это был пес смешанных кровей — кое-что от шотландской овчарки, кое-что от легавой и понемногу, наверно, от всех остальных пород, но по лесу умел ходить тише тени и, напав на беличий след, гавкал раз — если знал, что ты его не видишь, а иначе крался по следу, все равно как человек на цыпочках, и голос подавал только тогда, когда след поднимался на дерево, а ты отстал и потерял его из виду. Хозяевами пса были папа и Вернон Талл, на пару. Уил Варнер отдал его Таллу щенком, а папа его вырастил за половинную долю; мы с папой натаскивали его, спал он со мной в постели, пока не вырос такой, что мать выставила его на двор, и вот уже полгода Солон пытался его купить. У Талла он сторговал его половину за два доллара, а с папой, за нашу половину, они разошлись в цене на шесть: папа сказал, что пес стоит никак не меньше десяти, и если Талл не хочет выручить свою законную половину, то папа сам выручит ее для него.
— Вот оно что, — сказал папа. — Тут, значит, вовсе не человеко-часы. Тут — собако-часы.
— Это просто для примера, — сказал Солон. — Просто по-дружески хочу тебя выручить, чтоб завтра утром эта приблудная дранка не отвлекла тебя на шесть часов от личных дел. Ты мне продашь свою половину вашего уродистого блоходава, а я за тебя развяжусь с дранкой.
— Включая, само собой, шесть известных тебе единиц под названием доллар.
— Нет, нет, — сказал Солон. — Я дам тебе за твою половину собаки те же два доллара, которые плачу Таллу за его половину. Завтра утром ты придешь сюда с собакой и сразу можешь отправляться домой, или где там у тебя скопляются срочные личные дела, а про церковную кровлю — забыть.
Секунд десять после этого папа сидел, держа колотушку над головой, и глядел на Солона. Потом еще секунды три он не глядел ни на Солона, ни на что другое. Потом опять стал глядеть на Солона. Прямо как будто через две и девять десятых секунды он спохватился, что перестал смотреть на Солона, и сейчас же, как можно быстрее посмотрел. «Ха», — сказал он. Потом начал смеяться. Смеяться-то он, конечно, смеялся — и рот был открыт, и звук получался похожий. Но смеялся только для них, а в глазах смеха не было. И «берегись» он на этот раз не сказал. Он быстро передвинулся на заду, хватил по теслу колотушкой, и тесло рассекло выколок, ушло в землю, а дранка еще долго вертелась в воздухе, пока не хлопнула Солона по ноге.
Они снова принялись за работу. До сих пор я не глядя мог отличить папины удары от ударов Солона и Гомера — и не потому, что он бил сильнее и ровнее — Солон с Гомером тоже работали ровно, а тесло, врезаясь в землю, никакого особого шума не делает, — а потому, что он бил редко: Солон с Гомером тяпали легонько, аккуратно и успевали по пять-шесть раз, прежде чем раздавалось папино «жах» и дранка, крутясь, улетала куда-то. Но теперь папа постукивал так же легко, аккуратно и быстро, как они, может даже чуть быстрее, и я еле поспевал складывать дранку; к полудню наготовили столько, что Таллу и другим на завтра хватило бы с лихвой, и, когда звякнул колокол на ферме Армстида, Солон положил тесло и колотушку и сверился со своими часами. И хотя я был совсем рядом, к тому времени, когда я нагнал папу, он уже отвязал мула и сидел верхом. И если Солон с Гомером думали, что оставили папу в дураках, как я грешным делом подумал, то им стоило бы посмотреть сейчас на его лицо. Он снял с сука котелок с обедом и протянул мне.
— Иди ешь, — сказал он. — Меня не жди. Ишь ты — человеко-часы. Если спросит, куда я, — скажи, забыл что-то дома, поехал взять. За ложками, скажи, поехал — есть нечем. Нет, не говори. Если скажешь, поехал за чем-то нужным, хоть за инструментом для еды, все равно не поверит, что поехал домой — хозяйство у него, мол, такое, что даже ему там нечего одолжить. — Папа повернул мула крутом и ударил пяткой в бок. И тут же опять остановил. — А когда вернусь, что бы я ни говорил — не обращай внимания. Что бы ни делалось — молчи. Вообще рта не раскрывай, слышишь?
Он уехал, а я пошел назад, к Солону и Гомеру, которые обедали на подножке пассажирского грузовика, и Солон действительно сказал в точности так, как говорил папа.
— Прекрасно, конечно, когда человек не унывает, только зря он прокатится. Если ему нужен инструмент, которого собственная рука или нога не может заменить, то домой ему за этим бесполезно ехать.
Едва мы взялись за работу, приехал папа — слез, снова привязал мула к дереву, подошел, взял топор и всадил его в чурбак.
— Ну, друзья, — сказал он. — Я подумал хорошенько. Я все-таки думаю, что это несправедливо, но ничего другого не придумал. Кто-то должен отработать два часа, потерянные утром, и, поскольку вас, приятели, двое против меня одного, выходит, что отрабатывать придется мне. Но дома у меня завтра прорва дел. Кукуруза моя сейчас уже криком кричит. А может, не в этом дело. Может, все дело в том — вам по секрету я могу признаться, — что меня обвели, но будь я неладен, если появлюсь тут завтра и признаюсь в этом при всем честном народе. Словом, не желаю. Так что меняемся. Солон. Твоя собака.
Солон поглядел на папу.
— А я теперь не знаю, стоит ли меняться.
— Ясно, — сказал папа. Топор засел в чурбаке. Папа начал выдергивать.
— Да погоди, — сказал Солон. — Оставь ты, к черту, свой топор. — Но папа уже занес топор и ждал, глядя на Солона. — Ты отдаешь мне полсобаки за полдня работы, — сказал Солон. — Свою половину собаки — за половину дня, которую ты должен отработать на дранке.
— И за два доллара, — сказал папа. — Как Таллу. Я тебе продаю по л собаки за два доллара, а ты приходишь завтра щепать дранку. Два доллара даешь сейчас, а утром я прихожу сюда с собакой, и ты мне показываешь расписку Талла касательно его половины.
— Мы с Таллом уже сговорились.
— Тем лучше, — сказал папа. — Значит, отдашь ему два доллара и получишь расписку без всякой канители.
— Талл придет завтра к церкви сдирать старую кровлю, — сказал Солон.
— Тем лучше, — сказал папа. — Тогда — вообще никакой канители с распиской. По дороге сюда остановишься у церкви. Талл ведь — не Гриер. Ему не надо ходить гвоздодер одалживать.
Солон вытащил кошелек, отсчитал папе два доллара, и они принялись за работу. И теперь было похоже, что они действительно хотят разделаться сегодня — не только Солон, но и Гомер, которому это было вроде бы ни к чему, и, главное, — папа, хотя он вообще отдал свою половину собаки, чтобы избавиться от работы, которую Солон посулил ему на завтра. Я уже не старался угнаться за ними; я просто складывал дранку.
Наконец Солон положил тесло и колотушку.
— Ну, друзья, — сказал он, — не знаю, как вы, а я полагаю, шабаш.
— Тем лучше, — сказал папа. — Тебе ведь решать, потому что сколько этих мозоле-часов, по-твоему, не хватает, столько и придется завтра на твою долю.
— Что да, то да, — сказал Солон. — А раз я жертвую церкви полтора дня вместо одного, как хотел сначала, думаю, мне не мешало бы пойти домой, заняться немного своими делами. — Он подобрал колотушку, тесло и топор, отошел к грузовику и встал, дожидаясь Гомера.
— Буду здесь утром с собакой, — сказал папа.
— А… конечно, — сказал Солон так, словно он совсем забыл про собаку или потерял к ней всякий интерес. Но продолжал стоять и, наверное, секунду спокойно и внимательно глядел на папу. — И с купчей на Таллову половину. Как ты сказал? — с ней никакой канители не будет. — Они с Гомером влезли в машину, и Солон завел мотор. Трудно сказать, что тут было. Как будто он нарочно торопился, чтобы папе не пришлось придумывать предлог или отговорку для того, чтобы сделать что-то или не сделать. — Молния потому, между прочим, называется молнией, что ей не надо два раза бить в одно место, — это я всегда понимал. И если, скажем, в человека ударила молния, то такая оплошность может случиться с каждым. А моя оплошность, думается, в том, что тучку-то я видел, да не распознал ее вовремя. До свидания.
— С собакой, — сказал папа.
— Конечно, — сказал Солон — и опять так, будто совсем о ней запамятовал. — С собакой.
И они с Гомером уехали. Тогда папа встал.
— Что же это? — сказал я. — Что же это? Променял свою половину собаки на полдня завтрашней работы. Что же теперь будет?
— Правильно, — сказал папа. — Только до этого я выменял у Талла его половину собаки на полдня его работы — сдирать старую кровлю. Но до завтра мы ждать не будем. Мы сдерем ее нынче ночью, и постараемся без лишнего шума. Я хочу, чтобы завтра на мне ничего не висело, хочу спокойно посмотреть, как господин Солоно-час Куик попробует получить расписку на два доллара или там на десять и другую половину собаки. И мы сделаем это сегодня. Мне этого мало — если он завтра утром узнает, что опоздал. Пусть он узнает, что опоздал уже тогда, когда спать ложился.
Мы вернулись домой, я накормил и подоил корову, а папа пошел к Килигрю отдавать тесло с колотушкой и одалживать ломик. И уж не знаю, какая нелегкая его туда занесла и зачем он ему там понадобился, — но старика Килигрю угораздило уронить ломик с лодки в сорокафутовый омут. И папа сказал, что чуть было не пошел за ломиком к Солону, просто в интересах высшей справедливости — только Солон почуял бы подвох при одном упоминании о ломике. Поэтому папа сходил к Армстиду, одолжил у него ломик, вернулся, мы поужинали и заправили фонарь, а мама все допытывалась, что это у нас за дела такие, которые не могут потерпеть до завтра.
Она еще говорила, когда мы ушли — и даже когда выходили за ворота; а мы вернулись к церкви, пешком на этот раз, с ломиком, веревкой, молотком и фонарем, еще не зажженным. Вечером, когда мы проходили мимо церкви по дороге домой, Сноупс с Уитфилдом сгружал со своей телеги лестницу, так что нам надо было только приставить ее к церкви. Потом папа влез с фонарем на крышу и стал снимать в одном месте дранку, чтобы повесить фонарь внутри, под обрешеткой, откуда он мог светить сквозь щели в досках, оставаясь невидимым для всех, кроме случайного прохожего на дороге, — хотя слышала нас в это время, наверное, вся округа. Потом влез я с веревкой, папа обвел ее под обрешеткой вокруг стропила, концами обвязал меня и себя вокруг пояса, и мы взялись. Мы поднажали. Дранка у нас посыпалась дождем — я работал молотком-гвоздодером, а папа — ломиком, поддевая им сразу большой кусок обшивки и выворачивая так, что, казалось, дерни он еще разок или застрянь ломик покрепче — вся крыша встанет торчком, как крыша ларя на петлях.
Так оно в конце концов и вышло. Он поддел, а ломик засел крепко. Не под дранку на этот раз, а сразу под несколько решетин — и, откинувшись всем телом, папа выворотил целый кусок крыши вокруг фонаря — как сдираешь обвертку с молодого кукурузного початка. Фонарь висел на гвозде. Но гвоздя папа даже не задел: он просто стащил с него доску, так что мне показалось, будто я целую минуту смотрел, как ломик и голый гвоздь, еще продетый в ушко фонаря, висят в пустоте среди роя вспорхнувших дранок, и только потом все это посыпалось в церковь. Фонарь ударился об пол и подскочил. Потом еще раз ударился об пол, и тут всю церковь затопило желтым прыгучим огнем, а мы с папой болтались над ним на двух веревках.
Не знаю, что стало с веревкой и как мы от нее отцепились. Не помню, как стал слезать. Помню только, папа кричит за спиной и толкает меня, наверно, до половины лестницы, а оттуда, сгребя за комбинезон, сбрасывает — и вот мы уже на земле и бежим к бочке с водой. Она стояла под водосточным желобом, сбоку, и там уже был Армстид: с час назад он зачем-то вышел на участок, увидел фонарь на крыше церкви, и это засело у него в голове, так что в конце концов он пошел посмотреть, в чем дело, и подоспел как раз вовремя, чтобы стоять и перекрикиваться с папой поверх бочки. И все же, думаю, мы могли бы еще потушить. Папа повернулся, присел, взвалил на плечо эту бочку, почти полную воды, встал с ней, бросился бегом за угол, на церковные ступеньки, споткнулся о верхнюю ступеньку, полетел вниз, бочка грохнулась на него, и он затих, как оглушенная рыба.
Так что сперва пришлось оттащить его — а тут уж и мать появилась и сразу за ней — жена Армстида, мы с Армстидом побежали с двумя пожарными ведрами к роднику, а когда вернулись, там уже было полно народу — и Уитфилд тоже — с ведрами, и мы сделали все, что могли, но родник был в двухстах ярдах, и десять ведер вычерпали его до дна, а снова он наполнился только через пять минут, так что в конце концов мы все собрались вокруг того места, где опять очнулся папа с большой ссадиной на голове, и просто смотрели, как она догорает. Церковь была старая, сухая и вся завалена цветными таблицами, скопившимися у Уитфилда за пятьдесят с лишним лет, — среди них как раз и взорвался наш фонарь. Там на особом гвозде висела старая хламида, в которой он крестил детей. Я всегда ее разглядывал во время службы и воскресной школы, и, случалось, мы с ребятами нарочно проходили мимо церкви, чтобы поглядеть на нее в щелку; для десятилетнего мальчика она была не просто облачением и даже не броней, а самим могучим, старым архангелом Михаилом: она так долго тягалась, билась, воевала с грехом, что теперь, наверно, не меньше самого архангела презирала людскую тварь, всегда возвращающуюся к греху, как псы и свиньи.
Она долго не загоралась — даже когда все вокруг полыхало. Мы следили за ней: она висела одна среди пламени, но не так, как будто слишком часто имела дело с водой, чтобы легко сгореть, а так, будто после этой долгой тяжбы и войны с сатаной и всеми силами ада ей нипочем был какой-то пожар, учиненный Ресом Гриером, пытавшимся обмануть Солона Куика на полсобаки. Все же и она сгорела — но опять-таки не спеша, а просто разом — точно грянула ввысь, к звездам и дальним темным просторам. И остался только папа на земле, мокрый, остолбенелый, и мы вокруг него, и Уитфилд, как всегда, в крахмальной рубашке, в черных брюках и шляпе; он так и стоял в шляпе, словно слишком долго бился за спасение тех, кого, по правде говоря, и создавать не стоило, — от вечной кары, которой они даже избежать не хотели, — чтобы затруднять себя сниманием шляпы в чьем бы то ни было присутствии. Он стоял и оглядывал нас из-под шляпы; теперь мы все были здесь — все, кто принадлежал к этой церкви и пользовался ею, когда рождался, женился, умирал, — и мы, и Армстиды, и Таллы, и Букрайт, и Куик, и Сноупс.
— Я ошибся, — сказал Уитфилд. — Я сказал вам, что завтра мы соберемся здесь, чтобы перекрыть церковь. Завтра мы соберемся здесь, чтобы ее строить.
— Конечно, нам нужна церковь, — сказал папа. — У нас должна быть церковь. И должна быть поскорее. Но кое-кто из нас уже отдал ей день на этой неделе — в ущерб своим личным делам. Это правильно и справедливо, и мы отдадим больше, притом с радостью. Но я не поверю, чтобы Господь…
Уитфилд не перебил его. Не пошевелился даже. Он просто стоял — и, когда папа выдохся сам и смолк, сидя на земле и стараясь не смотреть на маму, — только тогда Уитфилд раскрыл рот.
— Без тебя, — сказал он. — Поджигатель.
— Поджигатель? — сказал папа.
— Да, — сказал Уитфилд. — Если есть такое дело, которым ты можешь заняться, не причинив пожара и потопа, не сея гибели и разрушения вокруг себя, — займись им. Но к этому храму пальцем не смей прикоснуться, покуда не докажешь нам снова, что наделен человеческим разумом и способностями. — Он опять оглядел нас. — Талл, Сноупс и Армстид уже обещали завтрашний день. Насколько я понял, Куик тоже собирался еще полдня..
— Я могу и целый день, — сказал Солон.
— Я могу до конца недели, — сказал Гомер.
— У меня тоже не горит, — сказал Сноупс.
— Что ж, для начала этого хватит, — сказал Уитфилд. — Уже поздно. Пойдемте по домам.
Он ушел первым. И ни разу не оглянулся — ни на церковь, ни на нас. Он подошел к своей старой кобыле, влез на нее, медлительный, негнущийся, могучий, и уехал, и мы тоже разошлись кто куда. А я оглянулся. От нее осталась одна скорлупа, с красной, тлеющей сердцевиной, и я, временами ее ненавидевший, временами страшившийся, должен был бы радоваться. Но было в ней что-то, чего не тронул даже пожар. Может, только это в ней и было — стойкость, нерушимость — то, что старик затевал отстроить ее, когда стены еще излучали жар, а потом спокойно повернулся спиной и ушел, зная, что люди, которым нечего отдать ей, кроме своего труда, придут сюда завтра чуть свет — и послезавтра, и после-послезавтра — столько раз, сколько нужно, отдадут свой труд и отстроят ее заново. Так что она и не сгорела вовсе — ей нипочем какой-то пожар или наводнение, как нипочем он старой ризе Уитфилда. Мы вернулись домой. Мать уходила впопыхах, поэтому лампа еще горела, и мы могли наконец разглядеть папу, который до сих пор оставлял лужицу там, где стоял; бочка рассекла ему затылок, и до пояса он был залит водой, закрашенной кровью.
— Сними с себя мокрое, — сказала мама.
— А может, я не желаю снимать, — сказал папа. — Мне при свидетелях объявили, что я недостоин сотрудничать с белыми людьми, и я при свидетелях объявляю этим же самым белым людям и методистам[6], чтобы они не пытались сотрудничать со мной, или пусть на себя пеняют.
Но мама его даже не слушала. Когда она вернулась с тазом воды, полотенцем и мазью, папа был уже в ночной рубашке.
— И этого мне не нужно, — сказал он. — Если моя голова не стоила того, чтобы расколоться, она не стоит того, чтобы ее латали.
Но мама и это пропустила мимо ушей. Она промыла ему голову, вытерла, перевязала и опять ушла, а папа улегся в постель.
— Подай мне табакерку, уйди и не толкись тут больше, — сказал он.
Но раньше, чем я успел выполнить приказание, вернулась мама. Со стаканом горячего пунша подошла к кровати и стала над папой; тогда он повернул голову и посмотрел на стакан.
— А это еще что? — спросил он.
Но мама молчала, и тогда он сел на кровати, протяжно и прерывисто вздохнул — нам обоим было слышно, — а еще через минуту протянул за стаканом руку, посидел, вздыхая, со стаканом, потом сделал глоток.
— Если он и остальные прочие думают, что не позволят мне строить свою собственную церковь, как человеку, — пусть только попробуют, ей-богу. — Он опять глотнул из стакана. Потом приложился как следует. — Поджигатель, — сказал он. — Человеко-часы. Собако-часы. А теперь еще поджигатель. Ей-богу. Ну и денек!
Темный сарай с хлопкоочистителем остался позади. Затем они увидели освещенный дом, другую машину — двухместный автомобиль врача, тормозящий у ворот, — и услышали, как залился где-то пес.
— Приехали, — сказал старый помощник начальника полиции.
— А это что за машина? — спросил мужчина помоложе, не здешний, — следователь призывной комиссии штата.
— Доктора Скофилда, — ответил полицейский. — Ли Макколлем попросил меня вызвать его, когда я позвонил, что мы едем.
— Вы что — их предупредили? — спросил следователь. — Позвонили, что я еду с ордером на арест двух дезертиров? Так вы изволите выполнять приказы правительства Соединенных Штатов?
Полицейский — сухой, аккуратный старик, жующий табак, — родился и прожил всю жизнь в этом округе.
— Я так понял, что вам надо только арестовать двух ребят Макколлема[7] и увезти их в город, — сказал он.
— Ну да! — сказал следователь. — А вы их предупредили, дали им возможность бежать. Может быть, даже ввели правительство в расход по розыску их войсками. Вы забыли, что сами принесли присягу?
— Я не забыл, — сказал полицейский. — И с тех пор, как мы выехали из Джефферсона, все пытаюсь втолковать вам то, чего вам забывать не след. Но, вижу, без самих Макколлемов вам этого не внушишь. Остановитесь за той машиной. Попробуем узнать сперва, сильно ли болен — кто там у них болен.
Следователь остановился позади другой машины, заглушил мотор, погасил фары.
— Ну и народ! — сказал он. Потом подумал: А ведь этот дряхлый старик со жвачкой — того же поля ягода, несмотря на почетную, высокую должность, которая должна была бы сделать его другим человеком.
Поэтому вслух он ничего не сказал, а вынул ключи, вылез, поднял в машине все стекла и запер ее, размышляя: Ну и народ — жульничают, утаивают, что у них есть земля и имущество, чтобы устроиться на общественные работы, которых и не думают выполнять, благо конституция дала им права на безделье; сами работы готовы загубить своими мелкими примитивными уловками — лишь бы получить задаром матрас и тут же его продать; откажутся и от работы ради даровых харчей и ночлега — последнего клоповника в городе; а если и остаются в деревне, то дают о себе ложные сведения, чтобы их ссудили семенами, которые они употребят не по назначению — зато как они будут шуметь, негодовать, изображать оскорбленную невинность, попавшись на этом! А когда многострадальное наше правительство в минуту опасности просит их о пустячной услуге — встать на военный учет, — они отказываются.
Старый полицейский ушел вперед. Следователь двинулся за ним через крепкую некрашеную калитку штакетника, по широкой кирпичной дорожке, между старыми чахлыми кедрами, к просторному и нескладному и тоже некрашеному двухэтажному дому, где за открытой дверью прихожей неярко горела лампа, — первый этаж, как заметил следователь, был рубленый.
За массивной некрашеной террасой, которая тянулась вдоль всего бревенчатого фасада, он увидел прихожую, неярко освещенную лампой; из-под террасы, снова залившись лаем, выскочил большой пес и, расставив лапы, преграждал им дорогу, пока его не окликнул из дома мужской голос. Следователь поднялся за полицейским на террасу. Здесь он увидел, что в дверях их дожидается человек лет сорока пяти, невысокий, кряжистый, с загорелым спокойным лицом и руками конюха; окинув следователя строгим взглядом, он больше на него не смотрел и обращался только к полицейскому:
— Здравствуйте, мистер Гомболт. Входите.
— Здравствуйте, Раф, — сказал полицейский. — Кто заболел?
— Бадди. Поскользнулся днем и попал ногой в дробилку.
— Сильно поранился?
— Кажется, да. Поэтому и в город не повезли, а врача позвали. Кровь не могли остановить.
— Обидно, — сказал полицейский. — Это мистер Пирсон. — Взгляд хозяина задержался на следователе: карие глаза на загорелом лице глядели спокойно, даже вежливо, и, хотя в руке его чувствовалась сила, пожатие было очень вялым, очень холодным. Полицейский продолжал: — Из Джексона. С призывного пункта. — Потом он добавил — и следователь не услышал никакой перемены в голосе: — У него ордер на арест ребят.
И в хозяине следователь не заметил никакой перемены. Только вялая, жесткая рука выскользнула из его пальцев, и спокойное лицо повернулось к полицейскому.
— Мы что же, войну объявили?
— Нет, — ответил полицейский.
— Не в этом дело, мистер Макколлем, — вмешался следователь. — От них всего-навсего требовалось встать на военный учет. В этот раз их номера могли и не выпасть при жеребьевке, и по закону больших чисел скорей всего не выпали бы. Но они отказались или, во всяком случае, не удосужились встать на учет.
— Понятно, — сказал Макколлем. На следователя он больше не смотрел. Следователь даже не был уверен, что он смотрит на полицейского, хотя и разговаривает с ним: — Хотите зайти к Бадди? У него сейчас врач.
— Постойте, — вмешался следователь. — Мне очень жаль, что с вашим братом случилось несчастье, но я…
Старик полицейский взглянул на него, нахмурив седые косматые брови, и в его вежливом, но слегка раздраженном взгляде следователь уловил что-то общее с первым беглым взглядом Макколлема. Следователь был отнюдь не глуп и понимал уже, что дела здесь обстоят не совсем так, как он ожидал. Но он несколько лет прослужил в Управлении чрезвычайной помощи, имея дело почти исключительно с деревенскими, а потому все еще был убежден, что прекрасно их знает. И теперь, глядя на старого полицейского, он подумал: Да. Того же поля ягода, несмотря на пост, власть и ответственность, которые должны были бы сделать его другим. И еще раз подумал: Ну и народ! Ну и народ!
— Мне надо успеть на ночной поезд в Джексон, — сказал он. — Билеты уже заказаны. Предъявите ордер, и мы…
— Пойдемте, — сказал старик. — Времени у нас вдоволь.
И следователь пошел за ним — ничего другого ему не оставалось, — кипя и негодуя, пытаясь за эти несколько шагов по передней овладеть собой, чтобы овладеть ходом событий; понимая, что ответственность за ход событий лежит на нем и, если их отъезд вместе с арестованными должен быть ускорен, ускорить его может только он, а не старый полицейский. Да, он не ошибся. Дряхлый слуга закона был не только по сути одним из них: стоило ему переступить порог этого дома, и в нем сразу же пробудилась врожденная, исконная расхлябанность и безответственность. Следователь прошел за ним через переднюю прямо в спальню; там он огляделся не только с изумлением, но и с каким-то страхом. Комната была большая, с голым некрашеным полом, и, не считая кровати, вся обстановка состояла из пары стульев и еще какой-то старомодной вещи. Однако следователю показалось, что комната битком набита людьми, такими же громадными, как человек, который их встретил, — даже стены вот-вот не выдержат, раздадутся. Причем люди эти вовсе не были крупными, рослыми, и дело было не в их энергии или избытке жизненных сил, потому что они не издавали ни звука и только смотрели на него, безмолвно повернув к нему лица, отмеченные печатью родства: худой, почти тщедушный старик лет семидесяти, чуть повыше других; второй старик, тоже седой, но в остальном — копия того, кто их встретил у входа; третий — примерно ровесник того, кто их встретил, но с более болезненным лицом и трагическим, мрачным, диковатым выражением таких же карих глаз; два совершенно неразличимых синеглазых паренька, и, наконец, синеглазый человек на кровати, над которым склонился врач — обыкновенный городской врач в опрятном городском костюме, — и все эти люди молча повернулись, чтобы посмотреть на них с полицейским, когда они вошли в комнату. А он, увидев за спиной у доктора разрезанную штанину человека, лежащего на кровати, голую окровавленную, искромсанную ногу, почувствовал дурноту и замер в дверях под этими спокойными, твердыми взглядами. Полицейский тем временем подошел к человеку, который лежал на кровати и курил глиняную трубку; рядом с ним на столике стояла старинная оплетенная бутыль, в каких дед следователя держал виски.
— Да, Бадди, — сказал полицейский. — Плохо дело.
— Сам виноват, черт бы меня подрал, — сказал человек на кровати. — Сколько раз меня Стюарт предупреждал насчет этой рамы.
— Верно, — подтвердил второй старик.
Остальные по-прежнему молчали. Они все так же спокойно, упорно глядели на следователя, пока полицейский, полуобернувшись, не сказал:
— Это — мистер Пирсон из Джексона. У него ордер на арест ребят.
Тогда человек на кровати спросил:
— За что?
— Да все из-за воинской повинности, Бадди.
— Мы сейчас не воюем, — сказал человек на кровати.
— Верно, — подтвердил полицейский, — да вот закон этот новый[8]. Не встали на учет.
— Что вы хотите с ними делать?
— Ордер на арест, Бадди. По всей форме.
— Значит, тюрьма?
— Ордер на арест, — повторил старый полицейский.
Следователь заметил, что человек на кровати наблюдает за ним, мерно попыхивая трубкой.
— Налей мне виски, Джексон, — сказал он.
— Не надо, — возразил врач. — Он и так слишком много выпил.
— Налей мне виски, Джексон, — сказал человек на кровати. Он мерно попыхивал трубкой, глядя на следователя. — Вас правительство послало? — спросил он.
— Да, — ответил следователь. — Надо было встать на военный учет. Это пока все, что от них требовалось. А они… — Голос его замер, семь пар глаз смотрели на него, человек на кровати мерно попыхивал трубкой.
— Никуда бы мы не делись, — сказал человек на кровати. — Мы бежать не собирались. — Он повернул голову. Парни стояли рядом, у него в ногах. — Анс, Люций, — сказал он.
Следователю показалось, что они ответили как один:
— Да, отец?
— Этот джентльмен ехал из самого Джексона, чтобы сказать вам, что правительство вас ждет. По-моему, быстрее всего вам завербоваться в Мемфисе. Ступайте наверх, соберите вещи.
Следователь встрепенулся, сделал шаг вперед.
— Постойте, — крикнул он.
Но его опередил самый старший, Джексон. Он тоже сказал: «Постойте», и теперь они смотрели не на следователя. Все смотрели на врача.
— Так что с ногой? — спросил Джексон.
— Вы же видите, — сказал врач. — Он ее уже почти ампутировал. Тянуть больше нельзя. И везти его невозможно. Мне понадобится помощь медицинской сестры и эфир — если он, конечно, выдержит наркоз после такого количества виски. Кто-нибудь из вас съездит в город на моей машине. Я позвоню…
— Эфир? — спросил человек на кровати. — Зачем? Вы же говорите, что ее и так почти нет. Еще стаканчик-другой виски да наточить получше секач Джексона, и я бы ее сам отрезал. Давайте. Кончайте с ней.
— Такой боли вы больше не выдержите, — сказал доктор. — Это в вас хмель говорит.
— Ерунда, — возразил тот. — Раз во Франции мы перебегали пшеничное поле, вдруг вижу, лезет на меня из пшеницы пулемет, — думал я перескочить через него — как через жердь, когда тебя подшибить хотят, — да только ничего у меня не вышло. И вот лежу я на земле, а как смеркаться стало, начала она болеть, но тут меня как звизнет по каске — словно по наковальне молотом, и больше я ничего не видел, пока не очнулся. Нас там чуть ли не штабелями складывали под пригорком у полевого госпиталя, да врач ведь не скоро всех обошел, и тут она заболела не приведи бог. А сейчас, когда бутылка-то под рукой, — разве это боль называется? Давайте кончать. Если вам нужна помощь, Стюарт и Раф вам помогут… Джексон, налей.
На этот раз доктор поднял бутыль и поглядел, много ли там осталось.
— Тут целой кварты не хватает, — сказал он. — Если вы с четырех часов дня выпили кварту виски, вы едва ли выдержите наркоз. Ну как, сможете терпеть, если я сейчас докончу?
— Кончайте. Я ее искалечил, надо от нее избавиться.
Доктор обвел взглядом остальных — застывшие, похожие друг на друга лица, которые не сводили с него глаз.
— Если бы он был в городе, у меня в больнице, под наблюдением сестры, я бы, наверное, подождал, пока у него пройдет шок и алкоголь выйдет из организма. Но везти его сейчас нельзя, кровотечение в таком виде я не могу остановить, и если бы у меня даже был эфир или местный наркоз…
— Ерунда, — сказал человек на кровати. — Бог не создал лучшего местного и общего утешения и наркоза, чем этот вот, в бутылке. И нога ведь — не Джексона, не Стюарта, не Рафа, не Ли. Это моя нога. Я начал это дело и имею право покончить с ним, как мне угодно.
Но доктор продолжал смотреть на Джексона.
— Так что, мистер Макколлем? — спросил он. — Вы тут старший.
Но ответил ему Стюарт.
— Да, — сказал он. — Кончайте. Чего вам надо? Горячей воды, наверно?
— Да, — сказал доктор. — И чистых простынь. Найдется у вас большой стол, чтобы перетащить сюда?
— Кухонный стол, — сказал тот, который их встретил у входа. — Мы с ребятами…
— Постой, — сказал человек на кровати. — Ребятам некогда тебе помогать. Он снова поглядел на них. — Анс, Люций! — позвал он.
Следователю опять показалось, что они ответили как один:
— Да, отец?
— Нашему гостю, я вижу, не терпится. Отправляйтесь-ка, пожалуй. Да вам и собираться-то нечего, если подумать. Через день-другой получите обмундирование. Возьмите грузовик. Везти вас в Мемфис и гнать грузовик обратно некому — оставьте его в фуражной компании Гейозо, мы за ним потом пошлем. Хорошо бы вам записаться в наш Шестой пехотный, где я служил. Ну, да вряд ли вам так повезет — пойдете, куда пошлют. Да и не важно это, когда ты уже там. Меня в ту пору правительство не обижало, не обидит и вас. Ступайте туда, куда назначат, где вы нужны, и слушайтесь своих сержантов и офицеров, пока не научитесь быть настоящими солдатами. Слушайтесь, но помните, какая у вас фамилия, и никому ничего не спускайте. А теперь идите.
— Постойте! — снова крикнул следователь; он снова встрепенулся, вышел на середину комнаты. — Я возражаю! Мне очень жаль, что с мистером Макколлемом произошел несчастный случай. Мне очень жаль, что получилась такая история. Но теперь от меня ничего не зависит, и от него — тоже. Уклонение от регистрации карается законом, и ордер на арест выдан. Так вы ареста не избежите. Процедура должна быть завершена, — до тех пор ничего предпринимать нельзя. Надо было думать раньше, когда молодые люди скрывались от военного учета. Если мистер Гомболт отказывается их арестовать, я сделаю это сам и сам отвезу молодых людей в Джефферсон, где им предъявят обвинение. И должен предупредить мистера Гомболта, что его привлекут к ответственности за неподчинение суду.
Старый полицейский оглянулся и, нахмурив косматые брови, назидательно, как ребенку, объяснил:
— Неужели вам еще непонятно, что ни вы, ни я никуда сейчас отсюда не выйдем?
— Как? — крикнул следователь. Он обвел взглядом хмурые лица людей, снова разглядывавших его внимательно и отчужденно. — Мне что, угрожают? — закричал он.
— Да на вас никто внимания не обращает, — сказал полицейский. — Вы только помолчите маленько, и ничего с вами не будет, а немного погодя мы сможем вернуться в город.
Следователь умолк и не двигался с места, хотя серьезные внимательные лица уже не смотрели на него, освободили его от тяжести бесстрастных, невыносимых взглядов; он увидел, как оба паренька подошли к кровати, поочередно наклонились и поцеловали отца в губы, потом разом повернулись и вышли из комнаты, даже не взглянув на него. И, сидя с полицейским в освещенной прихожей, против закрытых уже дверей спальни, он слышал, как завелся грузовик, дал задний ход, развернулся и поехал по дороге; шум его постепенно стих, замер, и жаркая безветренная ночь — бабье лето в Миссисипи уже пережило половину ноября — полнилась лишь громким прощальным звоном цикад, словно и они чуяли неминуемость холодов и смерти.
— Помню старого Анса, — рассказывал полицейский, благодушно и беззаботно, как взрослые болтают с детьми. — Умер он лет пятнадцать назад. Ему шестнадцать было, когда началась Гражданская война, и, чтобы попасть на нее, он прошел пешком до самой Виргинии. Мог бы, конечно, вступить в армию и тут, дома, но мать его была из Картеров, и ему непременно надо было идти пешком в Виргинию, чтобы там драться, хотя он этой Виргинии отродясь не видел; и он пришел в эту землю, которой отродясь не видел, вступил в армию Джексона Каменной Стены[9], с ней проделал весь путь по Долине, до Чанселорсвилла, где парни из Каролины по ошибке застрелили Джексона, и дальше — до того самого утра в шестьдесят пятом, когда конница Шеридана[10] преградила дорогу из Аппоматокса[11] в Долину и отрезала им отступление. И тогда он пошел назад, в Миссисипи, с тем же мешком, с каким уходил на войну; потом женился здесь, поставил нижний этаж этого дома — этот вот сруб, где мы сидим, — и стал рожать сыновей: Джексона, Стюарта, Рафаэля, Ли и Бадди.
Бадди родился поздно, так поздно, что успел попасть на другую войну, во Францию. Вы слышали, как он там… Привез оттуда две медали — американскую и французскую, но и по сей день никто не знает, как он их получил, за что ему их дали. По-моему, он даже своим не рассказывал — Джексону, Стюарту и остальным. И не успел он вернуться домой — со своими медалями, цифрами на мундире, нашивками за ранения, — как нашел себе девушку, нашел сразу, а через год родились у него близнецы — копия старого Анса Макколлема. Если бы старый Анс был лет на семьдесят пять моложе, они сошли бы за тройняшек. Я их помню: двое мальчуганов, похожи как две капли воды, оба озорные, как оленята, — день и ночь, бывало, гоняли за енотами со сворой собак, а когда подросли, стали помогать Бадди, Стюарту и Ли на ферме с хлопком и Рафу — который разводил лошадей и мулов, объезжал их и продавал в Мемфисе; а года три-четыре назад поступили на год в сельскохозяйственный колледж, чтобы узнать побольше про мясных коров.
Это было уже после того, как Бадди с братьями бросили выращивать хлопок. Тоже хорошо помню. Правительство взялось указывать людям, как им обрабатывать свою собственную землю®, возделывать свой хлопок. Называлось — стабилизация цен, борьба с излишками, человеку давали советы и помогали, хотел он того или нет. Вы, может, обратили внимание на этих ребят, — чудаки да и только, иначе не назовешь. В первый год, когда окружные уполномоченные принялись разъяснять новую систему фермерам, один такой приехал сюда и стал объяснять ее Бадди, Ли и Стюарту — объяснял, что им надо сократить урожай, но разницу правительство оплатит и они в результате только выгадают против тех времен, когда хозяйничали самостоятельно.
«Премного обязаны, — сказал Бадди, — но в помощи не нуждаемся. Будем сеять хлопок, как всегда сеяли, а не уродится — это наша забота и наш урон, попробуем еще раз».
И они не захотели подписывать никаких бумаг, никаких карточек, ничего. Гнули свое и сеяли хлопок, как учил их старый Анс; будто так и не могли поверить, что правительство станет помогать человеку, против его воли, станет указывать ему, сколько чего он может вырастить в поте лица на своей земле, — и собрали хлопок, очистили его прямо тут, в своей хлопкоочистке, как всегда делали, и повезли в город продавать; везли его до самого Джефферсона, а там оказалось, что продать его они не могут, — во-первых, потому, что собрали слишком много, а во-вторых, потому, что так и не обзавелись карточкой с разрешением на продажу. Тогда они повезли хлопок назад. В хлопкоочистке он поместиться не мог, поэтому часть они свалили в сарае, где Раф держал своих мулов, а остальное прямо тут, в прихожей, где мы сидим, — чтобы пробираться мимо него всю зиму и в другой раз не забыть про ту карточку.
Только они и на другой год не стали выправлять этих бумаг. Будто все еще не могли поверить, все еще думали: своя воля, своя и доля — была бы лишь охота работать и сноровка, — думали, что печется об их воле и праве государство, которое старый Анс пытался когда-то расколоть надвое, но не сумел и честно признал это, примирившись со всеми последствиями, которое наградило Бадди медалью и позаботилось о нем, когда его покалечило в чужих краях, далеко от дома.
Потом они сняли второй урожай. И тоже не сумели никому продать, потому что так и не обзавелись карточкой. На этот раз они построили отдельный навес, сложили там хлопок, и, помню, в эту вторую зиму Бадди приехал в город к адвокату Гэвину Стивенсу. Не за советом, как по суду заставить государство или еще кого-нибудь купить у них хлопок, даже если на него нет карточки, — а просто выяснить — почему? «Сам я был за то, чтобы записаться, — Бадди говорит, — коли теперь такое правило, но мы обсудили это дело, и Джексон, хоть он не фермер, но отца знал дольше нас всех, и он сказал, что отец бы не согласился. И, как я теперь думаю, — был бы прав».
Так что хлопка они больше не сеяли; у них его много оставалось, хватило бы надолго — помнится, двадцать две кипы. Тогда они и принялись разводить мясных коров, а хлопковое поле старого Анса пустили под выпас, потому что он бы и сам так велел, ежели хлопок сеять можно только так, как правительство скажет — сколько его сеять, да где, да когда — и еще приплатит за работу, которой ты не делал. Но хоть они и не сеяли хлопка, каждый год приезжал парнишка от местного уполномоченного, чтобы замерить, сколько посеяно кормовых трав, и за них заплатить, раз уж нельзя заплатить за нехлопок, которого у них и в заводе нету. Правда, замерять ему ничего не удавалось.
«Хотите смотреть, что мы делаем, — пожалуйста, — Бадди ему говорит. — А на карту свою не заносите».
«Но вы можете получить деньги, — парнишка говорит. — Правительство хочет вам заплатить за то, что вы посеяли».
«Мы и думаем получить за это деньги, — говорит Бадди. — А не выйдет — попробуем что-нибудь другое. Только не у правительства. Вы тем давайте, кто хочет брать. Мы обойдемся сами».
Вот примерно и все. Те двадцать две кипы неприкаянного хлопка — они и поныне там, в хлопкоочистке, места для них хватает, потому что самой машиной больше не пользуются. А близнецы подросли, год учились в сельскохозяйственном колледже, как ухаживать за мясными коровами, — а потом вернулись домой, к своим — и живут здесь эти чудаки сами по себе, зарылись в глуши, когда по всей земле горят красивые неоновые огни, светят и днем и ночью, и повсюду шальные деньги, так и сыпятся, хватай помаленьку, каждый, и у каждого — блестящая новенькая машина, и он ее уже заездил, выкинул на свалку и новую получил, еще за старую не расплатившись, а кругом только звон стоит — хватай, греби, кто сколько может, через АРС’ы, АОР’ы[12] и десяток других сокращенных способов не работать. И тут, значит, выходит этот закон о воинской повинности, а они, чудаки, и тут не сообразили записаться, и вы со своей бумагой, составленной и заверенной по всей форме, едете из самого Джексона, и мы с вами заявляемся сюда, а немного погодя сможем вернуться в город. Куда только не занесет человека, верно?
— Да, — сказал следователь. — Как вы думаете, нам уже можно ехать в город?
— Нет, — все так же добродушно ответил полицейский, — пока еще нет. Но немного погодя можно будет и уехать. Правда, на поезд вы опоздаете. Ну, да завтра будет другой.
Он поднялся, хотя следователь ничего не услышал. Следователь наблюдал за ним: пройдя переднюю, старик отворил дверь в спальню, вошел и закрыл дверь за собой. Следователь сидел смирно, прислушиваясь к ночным звукам и поглядывая на закрытую дверь, наконец она отворилась и оттуда вышел полицейский, неся что-то в окровавленной простыне — неся с осторожностью.
— Нате, — сказал он, — подержите минутку.
— Тут кровь, — сказал следователь.
— Ничего, — сказал полицейский. — После помоемся.
Следователь принял сверток и держал его, глядя на старого полицейского — тот снова ушел в дальний конец передней, исчез за дверью и вскоре вернулся с зажженным фонарем и лопатой.
— Пошли, — сказал он. — Теперь недолго осталось.
Следователь вышел вслед за ним из дома, пересек двор, опасливо неся окровавленный, мятый, тяжелый сверток, в котором, казалось ему, еще чувствуется живое тепло; впереди широко шагал полицейский; фонарь качался в его опущенной руке, тени ног исполинскими ножницами стригли землю, и через плечо доносился назад его веселый беззаботный голос:
— Да-а. Куда только не занесет человека, и чего он только не насмотрится: уйма людей, уйма разных обстоятельств. Беда наша в том, что мы взяли привычку путать обстоятельства с людьми. Вот вы, к примеру, — говорил он все так же добродушно, беззаботно, непринужденно, — намерения у вас хорошие. Вы просто голову себе заморочили всякими правилами и инструкциями. Вот в чем наша беда. Мы насочиняли себе столько всяких правил, прописей и наставлений, что ничего за ними не видим, и, если что-то не подходит под наши прописи и правила, нас просто оторопь берет. Мы уже стали вроде тех тварей, которых, наверно, ученые у себя в лабораториях выводят: они теряют костяк и внутренности, а все живут, и даже вечно могут быть живыми, и не вспомнят, пожалуй, что ни костяка, ни потрохов у них давно уже нету. Вот и мы сделались бесхребетными — решили, видно, что человеку хребет уже без надобности, иметь хребет — вроде бы старомодно. Но канавка-то, где он был, еще осталась, да и сам он еще не омертвел, и когда-нибудь мы вставим его обратно. Не скажу вам, когда именно и какая встряска понадобится, чтобы нас снова на него нацепить, — но когда-нибудь это будет.
Они уже покинули двор. Они поднимались на пригорок; впереди следователю была видна другая купа кедров, маленькая, но как-то чинно топорщившаяся на фоне звездного неба. Полицейский зашел под деревья, поставил фонарь, и следователь, догнав его со своим свертком, увидел небольшой четырехугольник земли, охваченный низким кирпичным парапетом. Потом он увидел две могилы или, вернее, надгробья — две простых гранитных плиты, стоймя врытых в землю.
— Старый Анс и жена Анса, — пояснил полицейский. — Жена Бадди хотела, чтобы ее похоронили с ее родней. Да и то сказать — тоскливо бы ей тут было с одними Макколлемами. Ну-ка, давай прикинем.
Он постоял минутку, взявшись рукой за подбородок: следователю он напомнил старую даму, которая решает, где бы ей посадить куст.
— Они хотели расположиться слева направо, начиная с Джексона. Но раз у Бадди ребята, Джексон и Стюарт подвинутся сюда, поближе к отцу и матери, чтобы Бадди тоже мог потесниться и освободить место. Значит, он будет примерно здесь.
Полицейский придвинул фонарь и взялся за лопату. Тут он заметил, что следователь все еще держит сверток.
— Положите ее, — сказал он. — Сперва надо выкопать яму.
— Нет, я подержу, — сказал следователь.
— Чепуха, кладите. Бадди не обидится.
Следователь положил сверток на кирпичную ограду, а полицейский принялся быстро и ловко рыть землю, продолжая весело, безостановочно болтать.
— Да-а. Совсем мы забыли о людях. Жизнь нынче стала больно дешева, а жизнь ведь недешева. Жизнь — черт-те какая ценная штука. Я не о той, которую кое-как тянешь от одного пособия АОР до другого, а о чести, достоинстве и выдержке человека, из-за чего и стоит его беречь, что придает ему цену. Вот чему надо сызнова научиться. Может, придется горя хлебнуть, настоящего горя, чтобы обратно этому выучиться; так вот, может, и старый Анс учился — когда прошагал до самой Виргинии, потому что его мать оттуда, войну проиграл, а потом шагал домой. Он-то, видно, научился, да так научился, что сумел эту науку сыновьям завещать. Вы заметили, как Бадди только слово сказал ребятам, что время ехать, потому что правительство их зовет? И как они с ним прощались? Взрослые люди, а целуются открыто, безо всякого стыда. Вот ведь, пожалуй, про что я толкую… Так, — сказал он. — Теперь войдет.
Он двигался быстро, легко; не успел следователь шевельнуться, как старик поднял сверток, уложил в тесную канавку и стал засыпать землей — так же быстро, как копал, — и сверху заровнял лопатой. Потом он выпрямился и поднял фонарь — высокий, худой старик, дышавший легко и свободно.
— Ну вот, теперь можно возвращаться в город, — сказал он.
Рассказывает эту историю Рэтлиф[13], агент по продаже швейных машин. Раньше он разъезжал по нашему округу на паре крепких, жилистых, разномастных лошадей, впряженных в легкую, прочную тележку; теперь же обзавелся дешевеньким «Фордом», к которому сзади приладил разрисованный наподобие домика и смахивающий на собачью конуру жестяной ящик со швейной машиной для показа покупателям.
Рэтлифа встретишь где угодно; никто не удивится, увидев его на базарах «Все для женщины» или на посиделках фермерш, когда они собираются с шитьем, или где-нибудь в деревенской церкви, где поют псалмы с утра до ночи, — встанет то среди прихожан, то среди прихожанок и подпевает приятным баритоном. Его занесло даже на медвежью охоту, о которой речь ниже, на ежегодный охотничий сбор у майора де Спейна в приречной низине, в двадцати милях от города, — хотя покупателями там и не пахло. У миссис де Спейн швейная машина, понятно, имеется, если только она не отдала ее которой-нибудь из замужних дочерей, а Люк Провайн[14] — с кем у Рэтлифа вышла история, к немалому ущербу для лица и прочих частей тела Рэтлифа, — Люк не смог бы купить жене швейную машину, даже если бы захотел, разве что Рэтлиф дал бы ему бессрочный кредит.
Провайн тоже здешний уроженец. Теперь-то ему уже сорок лет, зубов у него осталось немного, и давно прошли те времена, когда он и брат его, уже умерший, и другой умерший и забытый его сверстник по имени Джек Бондс были известны в Джефферсоне как «Провайнова банда». Они терроризировали наш тихий городок в обычной, не блещущей выдумкой манере разудалой молодежи: то поздно вечером в субботу откроют на площади пальбу из револьверов, то воскресным утром испугают идущих в церковь женщин, галопом проскакав по шарахающемуся и визжащему живому коридору. Младшему поколению горожан Провайн известен только как здоровенный детина, хмурый, насупленный, — бьет баклуши, пока не погонят (а его неохотно принимают в компанию), и нимало не заботится о жене и трех ребятишках.
Среди нас есть и другие, у кого семьи нуждаются. Возможно, работники из них никудышные; так или иначе, вот уже несколько лет они сидят без работы. Но эти люди соблюдают какое-то приличие — нанимаются агентами по продаже разной мелочи вроде мыла, мужской галантереи, кухонной утвари, и вечно видишь их на площади, на улицах с черными коммивояжерскими чемоданчиками в руках. Как-то Провайн нас удивил — тоже появился на улице с чемоданчиком. Но не прошло и недели, как городские власти обнаружили, что вместо образцов у него там бутылки с виски. Выручил его майор де Спейн. Майор помогает и миссис Провайн, которая перебивается шитьем и тому подобными занятиями; эту помощь надо толковать, быть может, как древнеримский жест прощального привета колоритной фигуре, какую являл собой Провайн, пока время не укротило его.
Ибо кто постарше помнит еще Крепыша, каким он был лет двадцать назад, — где-то в убогом прошлом затерялась потом и эта его лихая кличка, — парня хмурого, но полного бесшабашной и бестолковой удали, от которой давно уже не осталось и следа. В каком-то чаду — главным образом, надо полагать, пьяном чаду — совершал молодой Провайн поступки дикие и неожиданные, вроде налета на негритянский пикник, устроенный в нескольких милях от города, возле негритянской церкви. В разгар пикника подъехали с револьверами в руках и сигарами в зубах оба Провайна и Джек Бондс, возвращавшиеся с деревенской танцульки, — подъехали и, приложив всем по очереди мужчинам горящие сигары к модным тогда целлулоидным воротничкам, украсили шею каждой жертвы бледно вспыхнувшим и мгновенно, без ожога, обуглившимся кольцом Вот об этом-то Люке и рассказывает Рэтлиф.
Еще одно пояснение, прежде чем Рэтлиф начнет рассказ. Пятью милями ниже охотничьего лагеря де Спейна, там, где еще гуще заросли приречных тростников, камедного дерева и болотного дуба, стоит индейский курган. Глубоко и мрачно загадочный, он один возвышается среди плоской пойменной равнины. Даже иным из нас — пусть мы были детьми, но были ведь из грамотных, городских семей — курган говорил о тайной, дикой крови, о гибели жестокой и внезапной, и от этого боевой клич и томагавк, атрибуты индейцев в дешевых романах, которые мы читали украдкой, передавая из рук в руки, становились всего лишь преходящими и малозначащими проявлениями некоей темной силы, все еще обитающей, затаившейся в кургане, силы зловещей, несколько сардонической, подобной темному и безымянному зверю с окровавленной пастью, спящему лениво и чутко. Такое представление о кургане сложилось у нас, возможно, потому, что вокруг него еще живут, с разрешения правительства, остатки когда-то могущественного рода из племени чикасо[15]. Имена у них уже американские, образ жизни такой же, как у белого населения, негусто разбросанного вокруг них.
Но мы их ни разу не видели, так как у них свой поселок и магазин и в город они не ходят. Повзрослев, мы поняли, что они не более дики и невежественны, чем окружающие их белые, и что, пожалуй, главнейшим их отклонением от общей нормы — а у нас в стране это не бог весть какое отклонение — является то, что они наверняка гонят самогон где-то в болотах Но в нашем детском воображении они были существами слегка сказочными, скрытыми в болотах, нераздельно связанными с мрачным курганом, который не всякий из нас и видел своими глазами, но о котором все слышали, — существами, словно самой нечистой силой приставленными сторожить этот курган.
Как я сказал уже, не все из нас видели курган собственными глазами, но все знали и говорили о нем — по-мальчишечьи таинственно. Он был такой же неотъемлемой частью нашей жизни и окружения, как сама земля наша, как проигранная Гражданская война и рейд Шермана[16] или как то, что вокруг нас в ежедневной борьбе за хлеб насущный жили негры, носящие фамилии наших предков, — но только курган был для нас ближе, живее. Однажды, когда мне было пятнадцать лет, вдвоем с товарищем мы на спор отправились туда. Тамошние индейцы — мы их впервые тогда увидели — показали нам дорогу, и как раз на закате мы поднялись на вершину. Мы не стали разжигать костра. Даже ложиться не стали, хотя захватили с собой одеяла. Так и просидели рядышком, пока не рассвело и не сделалось видно, как спуститься к дороге. Сидели мы молча. Когда переглянулись в сером рассвете, лица у нас были тоже серые, тихие, очень серьезные. Мы и придя в город не обменялись ни словом. Просто разошлись по домам и легли спать. Вот какое чувство, ощущение вызывал в нас курган. Конечно, мы были детьми, но ведь отцы наши читали книги и были — по крайней мере, им полагалось быть — людьми, чуждыми суеверий и неразумного страха.
А теперь Рэтлиф расскажет, как лечил Люка Провайна от икоты.
Вернулся я в город — первые же, кого встретил, меня спрашивают:
— Что у тебя с лицом. Рэтлиф? На медведя, что ли, де Спейн тебя бросал наместо гончей?
— Нет, ребята, — отвечаю. — Не медведь меня погладил. Рысь.
— А за что она тебя, Рэтлиф? — интересуется один.
— Ребята, — говорю, — пес буду, не знаю.
И правда, даже после того, как Люка Провайна оттащили от меня, я не сразу дознался, в чем дело. Я ведь не больше Люка знал, кто такой этот Эш. Старик негр, работник де Спейна — вот и все. Я ведь просто хотел попробовать Люка вылечить, ну, там, разыграть его слегка или даже майору оказать услугу, дать ему немного отдохнуть от Люка. А вышло что: ночь на дворе, они сидят, в покер играют, и вдруг этот болван выскакивает из леса, как ошалевший от страха олень, вбегает в комнату, я и говорю: «Теперь небось доволен! Отделался от нее все-таки». А он встал как вкопанный, выпучил глазищи злые, ошарашенные — он даже не заметил, что у него икота прошла, — и как кинется на меня — я думал, крыша обрушилась.
Игра, понятно, к черту. Майор повернулся к нам с полной рукой троек, стучит кулаком по столу, ругается, а трое или четверо оттаскивают Люка. Пооттоптали мне руки-ноги, даже на лицо наступили — в этом чуть не вся их помощь была. Все равно как на пожаре — главный вред от тех, что орудуют шлангом.
— Это что такое? — орет майор; трое или четверо Люка за руки держат, а он хлюпает, как маленький.
— Это он их натравил на меня. Это он меня туда послал. Я его сейчас убью.
— Кого натравил? — спрашивает майор.
— Индейцев! — отвечает Люк, а сам плачет. И опять на меня рванулся — ребята, державшие его, отлетели, как тряпичные куклы, — но майор, не вставая с места, как гаркнет — и утихомирил. А у Люка еще силенки хватит. Вы не верьте ему, что он работать не может. Потому, наверно, он и силу сохранил, что не таскает, как другие, по городу этих черных сумок, набитых розовыми подтяжками и мылом для бритья.
Спрашивает меня майор, в чем дело, я и объясняю, что всего-навсего хотел вылечить Люка от икоты. Пес буду, мне его прямо жалко было. Проезжал я мимо их лагеря, дай, думаю, заверну, посмотрю, как им охотится; подъехал — дело было на закате солнца — и первого встречаю Люка. Я не удивился — народу там как нигде собирается, со всего округа, притом кормежка даровая и виски.
— Кого я вижу! — говорю ему.
А он в ответ:
— Ик! Иик! Иик! Ии-ык!
Началось это у него еще накануне с девяти вечера; еще б не икать, если прикладываешься к бутыли каждый раз, как майор угощает, да еще каждый раз, как старик Эш отвернется. А за два дня перед тем майор добыл медведя, так Люк, надо думать, умял уже столько жирной медвежатины, сколько и в телеге не увезешь, — это не считая оленины и всяких там енотов и белок на закуску. Вот он и щелкал теперь три раза в минуту, как бомба с часовым механизмом; только у него внутри вместо динамита была медвежатина с виски, так что разорваться и положить конец своим мучениям он не мог.
Ребята мне рассказали, как он им всю ночь уснуть не давал и как утром майор встал злой, взял ружье, а Эш — двух гончаков-медвежатников на поводок и отправились в лес, а Люк увязался следом — с горя, должно быть, ведь он сам спал не больше других. Идет у майора за спиной и — «Ик! Иик! Иик! Ии-ох!» Наконец майор повернулся к нему и говорит:
— Убирайся к дьяволу, ступай на номера, где на оленя засели. Ты что думаешь — мы с тобой так на медведя выйдем? Да я и не услышу, когда собаки след возьмут. С таким же успехом я мог взять на охоту мотоцикл.
Ушел Люк от майора, повернул к охотникам, расставленным вдоль насыпи узкоколейки. Или не то что ушел, а, лучше сказать, замер в отдалении, как упомянутый майором мотоцикл. Он и не старался идти без шума, знал, что бесполезно. Держаться открытых мест он тоже не старался. Понимал, должно быть, что каждый дурак его от оленя по звуку отличит. Нет, не то. Он, пожалуй, уже отчаялся и хотел, чтоб его подстрелили. Но никто им так и не соблазнился, и он вышел туда, где стоял дядя Айк Маккаслин, сел на бревно у дяди Айка за спиной, поставил локти на колени, подпер голову руками и давай: «Иик! Иик! Иик!..»
Не выдержал дядя Айк.
— Будь ты неладен, — говорит. — Уходи, парень, отсюда. Какой же зверь подойдет к сенному прессу! Иди воды напейся.
— Пил уже, — отвечает Люк, не трогаясь с места. — Со вчера, с девяти вечера пью. Столько воды выпил, что если упаду, то из меня, как из артезианского колодца, захлещет.
— Все равно уходи, — говорит дядя Айк. — Ступай отсюда.
Поднялся Люк и поплелся прочь, тарахтя, как эти одноцилиндровые бензиновые моторчики, но только куда чаще и равномернее. Пошел на соседний номер, оттуда его тоже прогнали, и он пошел дальше вдоль насыпи. Наверно, он уж совсем на себя рукой махнул и надеялся, что кто-нибудь все-таки сжалится и пристрелит его. Охотники говорили потом, что его «Ии-ох!» доносилось до самого лагеря, — эхом отдавалось в заречных камышах, как из рупора со дна колодца пущенное; даже гончие, идущие по следу, переставали лаять. Так что в конце концов все охотники попросили его убраться в лагерь. Там-то он мне и встретился. Старик Эш с майором тоже вернулись уже, майор лег поспать хоть чуток, а Эш был на кухне, но что ж такое Эш: негр как негр.
Вот то-то и оно. Никто бы и не подумал на него — ни я, ни Люк. Пес буду, иногда захочешь подшутить над человеком, а вместо этого разбудишь ненароком какую-то грозную силищу в темноте где-то, и тогда весь вопрос в том, расположена ли она шутить и не ткнет ли самому тебе в рожу твою шутку. Так и здесь. Говорю я Люку:
— У тебя это со вчерашнего вечера? Почти сутки, значит. По-моему, пора тебе что-нибудь предпринять.
Он смотрит на меня так, как будто сейчас вот вскочит и не решил еще кому — либо мне, либо себе голову откусит, — и медленно и мерно икает. Потом говорит:
— А мне и так хорошо. Мне нравится. Но если бы с тобой это случилось, я бы тебя вылечил. Знаешь как?
— Как? — спрашиваю.
— Оторвал бы голову. Тогда бы тебе нечем было. Сразу б кончилось. Я по-дружески.
— Само собой, — говорю.
Они все уже поужинали, а он и не притронулся: ничего туда не лезет, только оттуда — все равно как улица с односторонним движением. Сидит на кухонном крыльце на ступеньках и икает, но без «Ии-охов»: наверно, майор предупредил, что выкинет из лагеря, если он разыкается по-утрешнему. Я ему зла не желал. Мне уже рассказали, как он ночью людям спать не давал и всю дичь кругом распугал, и притом прогулкой он хоть время убьет. И говорю, значит:
— Пожалуй, я бы мог тебе помочь советом. Но раз тебе нравится…
А он говорит:
— Хоть бы какое средство найти. Я десять долларов бы дал, чтобы одну минуту посидеть без этой ик…
И тут снова пошло. До тех пор он хоть негромко икал, а тут напомнил себе и точно рубильник включил: «Ии-ык! Ии-ох!» — как утром, когда его из леса прогнали. Слышу, майор по комнате затопал, и в этом топанье чувствуется злость.
— Тш-ш! — шиплю Люку. — Хочешь, чтоб майор опять взбеленился?
Он немного притих. Старик Эш и другие негры на кухне возятся, а он сидит на ступеньках снаружи и говорит:
— Я на все готов, что ни скажешь. Я уже все перепробовал, что сам знал и что другие советовали. Дыхание задерживал, водой накачался, тугой стал, как рекламная шина автомобильная, потом уцепился коленями вон за тот сук и провисел вниз головой минут пятнадцать, потом еще выдул бутылку воды не отрываясь от горлышка. Сказали дробину проглотить — проглотил дробину. А она все не проходит. Так что ты мне посоветуешь?
— Не знаю, как ты, — говорю, — а я бы на твоем месте пошел к кургану и полечился у старого Джона Корзины.
Он насторожился, медленно повернулся, смотрит на меня; пес буду, даже на время икать перестал.
— У Джона Корзины? — переспрашивает.
— Точно, — говорю. — Эти индейцы знают такие средства, какие и не снились белым докторам. Он рад будет услужить белому — ведь белые столько добра сделали этим жалким туземцам: мало того, что оставили им эту шишку на болоте, которая все равно никому не нужна, еще и разрешают носить американские имена, продают им муку, сахар, плуги, лопаты и не так уж много и дерут сверх обычной цены. Говорят, скоро их даже в город начнут пускать раз в неделю. Старый Джон охотно тебя вылечит.
— Джон Корзина… индейцы… — говорит Люк, а сам негромко, медленно и размеренно икает. Потом вдруг: — Ни в какую не пойду!
И как будто даже заплакал. Вскочил на ноги, ругается чуть не навзрыд: «Хоть бы кто-нибудь, белый или черный, меня пожалел. Больше суток мучаюсь, не ем, не сплю, и хоть бы одна сволочь пожалела».
— Да я ведь помочь хочу, — говорю. — Конечно, мое дело — сторона. Только мне ясно, что теперь тебя никакой белый уже не вылечит. Но на веревке никто тебя туда тащить не собирается.
И поднялся, вроде ухожу. Зашел за угол кухни и наблюдаю — он снова сел на ступеньки и опять негромко, размеренно: «Иик! Иик!..» И тут вижу в окно кухни, что старик Эш стоит за дверью, тихо так, и голову наклонил, как будто прислушивается. И все-таки я ничего на него не подумал. Вдруг Люк поднялся, постоял немного, посмотрел через окно в комнату, где охотники в карты играли, потом на темную дорогу, ведущую к кургану. Тихо вошел в дом и через минуту вышел с зажженным фонарем и дробовиком. Не знаю, чей это дробовик был, и, наверно, Люк сам не знал и все равно ему было. Вышел и решительно пошел по дороге. Его слышно было еще долго после того, как не стало видно фонаря. Я вернулся на крыльцо и слушаю, как его икота замирает вдалеке; и тут старик Эш говорит у меня за спиной:
— Он туда пошел?
— Куда туда?
— К кургану?
— А бес его знает, — говорю. — Он вроде никуда не собирался. Может, просто размяться решил. Это ему не повредит: сон крепче будет и аппетит завтра улучшится. Верно говорю?
Но Эш ничего не ответил и ушел в кухню. А до меня все еще не доходит. Да и откуда мне знать было? Я ведь не жил в Джефферсоне двадцать лет назад; я тогда не то что дуговых фонарей и двух в ряд магазинов — пары туфель еще в глаза не видел.
Вошел я в дом и говорю им:
— Ну, джентльмены, сегодня вы отоспитесь.
Ведь ясное дело — чем шагать обратно пять миль в потемках, он у кургана заночует; индейцы уж, верно, не такие привередливые, как белые, индейцам он спать не помешает. Рассказал им, но, верите, майору это пришлось не по вкусу.
— Черт возьми, — говорит, — напрасно это ты, Рэтлиф!
— Да я же пошутил, — говорю. — Я только сказал ему, что старый Джон — настоящий знахарь. Я и не думал, что он поверит. Может, он даже не туда пошел, а на енотов поохотиться.
Другие меня поддержали.
— Пускай идет, — говорит мистер Фрейзер. — Авось до утра прошляется. Я из-за него всю ночь не спал. Сдавай, дядя Айк!
— Его уже все равно не догонишь, — говорит дядя Айк, сдавая карты. — А Джон Корзина, может, и правда его вылечит. До того обожрался, дурень, дышать не может. Сидит утром возле меня и шумит, как сенной пресс. Думал уже, придется его пристрелить, иначе не избавиться… Четверть доллара на даму, джентльмены.
Слежу я за игрой и представляю, как этот олух бредет, спотыкаясь, по ночному лесу с ружьем и фонарем — идет за пять миль лечиться от икоты, а зверье смотрит на него из темноты, слышит небывалые звуки и удивляется — что за двуногий зверь такой и на кого это он охотится? Воображаю я себе, как ему обрадуются индейцы, и смешно мне. Майор спрашивает:
— Чего ты там все бормочешь и посмеиваешься?
— Так, — отвечаю. — Одного знакомого вспомнил.
— И тебя бы туда, к твоему знакомому, — ворчит майор. Тут он решил, что пора выпить, и принялся звать Эша. Потом я сам подошел к двери и кликнул Эша, но отозвался другой негр. Когда он вошел с бутылью и закуской, майор взглянул и спросил: — А Эш где?
— Ушел, — отвечает негр.
— Ушел? Куда ушел?
— Сказал, что идет к кургану.
А мне все невдомек. Только подумал про себя: «Что-то больно жалостлив стал этот старый негр. Испугался, что ли, что Люк Провайн заблудится один? Или ему нравится слушать, как Люк щелкает?»
— К кургану? — говорит майор. — Если он там у Джона Корзины нахлещется самогону, я с него шкуру спущу.
— Он не сказал, зачем пошел, — говорит негр. — Сказал, что идет к кургану и что к утру вернется.
— Пусть только не вернется, — говорит майор. — Пусть только налижется!
И играют себе дальше, а я наблюдаю за игрой, как болван, и ни о чем не догадываюсь, только жалею, что этот чертов Эш может испортить всю шутку. Время идет к одиннадцати, игру собираются уже кончать — завтра на охоту, — как вдруг слышим шум, будто табун диких лошадей скачет по дороге. Мы и обернуться не успели, спросить друг у друга, в чем дело, майор только начал: «Какого там дьявола…», как затопало на крыльце, в сенях, дверь настежь, и врывается Люк. Ни ружья, ни фонаря, одежда в клочьях, лицо дикое, как у сумасшедшего из джексонской психиатрички. Но главное — я сразу заметил — уже не икает. И опять чуть не навзрыд орет:
— Они меня убить хотели! Сжечь! Судить меня стали, связали, положили на костер, хотели поджечь, но я вырвался!..
— Кто они? — спрашивает майор. — О ком, черт тебя дери, ты говоришь?
— Да индейцы, — отвечает Люк. — Они хотели…
— Что такое? — кричит майор. — Что ты такое говоришь?
И тут меня дернуло вмешаться. До тех пор Люк меня и не замечал.
— А все же они тебя вылечили, — говорю.
Он так и застыл на месте. Раньше он меня не видел, но теперь-то увидел. Стал как вкопанный, воззрился на меня своими дикции глазами, точно из Джексона сбежал и надо его туда воротить поскорее.
— Что? — переспросил.
— Отделался все-таки от икоты, — говорю.
Ну, ребята, он целую минуту столбом простоял. Взгляд невидящий, голова немного набок, точно прислушивается к самому себе. Надо полагать, до него только теперь дошло, что икота кончилась. Минуту простоял так, а лицо все злее и удивленнее. И вдруг как прыгнет на меня, я так и полетел со стулом. Ей-богу, сперва подумал, что крыша обрушилась.
Ну, в конце концов оттащили его, усмирили, потом обмыли мне лицо, выпить дали, и стало мне немного легче. Но все-таки чувствую, что неловко получилось и сдачи не нашлось. Да, ребята. Что уж говорить, свалял дурака. Будь это днем, завел бы я свой «фордик» и убрался восвояси. Но на дворе ночь, и потом, этот негр Эш у меня из головы не выходит. Начинаю уже догадываться, что тут дело нечисто. А сразу пойти на кухню и допросить его неудобно: там Люк Ему майор тоже дал выпить, и он пошел на кухню наверстывать упущенное за два дня. Сидит, хвалится, что не позволит каждому прохвосту над собой шутки шутить, и опять обжирается, — но на этот раз пусть его другой кто лечит.
Дождался я утра, услышал, что в кухне негры зашевелились, и подался туда. А там старый Эш мажет жиром Майоровы сапоги, намазал, поставил их к плите и стал заряжать винтовку-магазинку майора. Взглянул только разок на мое лицо и опять за свое дело с невинным видом.
— Значит, к кургану ходил вчера вечером? — говорю. Он снова быстренько взглянул на меня и опустил глаза. Но молчит, обезьяна курчавая старая. — Приятелей там завел? — спрашиваю.
— Знаю кой-кого, — отвечает, продолжая набивать магазин.
— Старого Джона Корзину знаешь?
— Знаю кой-кого, — повторяет, не подымая глаз.
— Был у него вчера? — спрашиваю. Молчит. Тогда я переменил тон: если хочешь от негра чего-нибудь добиться, с ним надо по-другому. — Ну-ка, — говорю, — подыми глаза.
Поднял.
— Что ты там вчера делал?
— Кто, я?
— Брось, — говорю. — Теперь можно. Икота у мистера Провайна прошла, и оба мы уже забыли о вчерашнем. Ты туда неспроста ходил. Не иначе, наболтал им что-нибудь, старику-то Джону? Так ведь?
Он потупился, закладывает патроны в магазин. Потом оглянулся быстро на обе стороны.
— Давай рассказывай, — говорю. — Или хочешь, чтобы я намекнул мистеру Провайну, что тут без тебя не обошлось?
Он все возится с винтовкой, на меня не смотрит, но вижу: усиленно соображает.
— Ну же, — подгоняю. — Как дело было?
И он рассказал. Понял, видимо, что запираться не стоит, что если не Люку, то майору я скажу.
— Я его обогнал, прибежал туда первый и сказал индейцам, что к ним сейчас придет новый сборщик налогов, но что малый он трусоватый и убежит, если его как следует пугнуть. Они и пугнули, он и убежал.
— Ну и ну, — говорю. — А я-то думал, что умею разыграть человека. Куда мне до тебя! И как оно все было, ты видел?
— Да ничего особенного не было, — отвечает. — Спустились они ему навстречу, потом он сам показался, идет по дороге с фонарем и ружьем, на сучья натыкается, икает. Отобрали у него фонарь и ружье, привели на вершину и поговорили с ним немного на индейском языке. Потом навалили хвороста, а Люка связали так, чтобы он легко мог распутаться, положили на хворост, и один стал подходить с огнем. А больше уже ничего не потребовалось.
— Вот это да! — говорю. — Вот это здорово!
И тут у меня мелькнула одна мысль. Я уже повернулся, уходить собрался, когда меня осенило спросить. Остановился и говорю:
— Еще одно скажи мне. Зачем ты это сделал?
А он сидит на ящике с дровами, трет винтовку ладонью и опять глаза опустил.
— Просто хотел вам помочь его вылечить.
— Брось, — говорю, — не виляй. Помни, теперь у меня есть о чем порассказать и мистеру Провайну, и майору. Не знаю, что майор сделает, но мистер Провайн тебе этого не спустит.
А он сидит, поглаживает винтовку. Смотрит в землю, задумался как бы. Не то чтобы решая, сказать или нет, а вроде припоминая что-то очень давнее. И в самом деле, подумал и говорит:
— Да я Люка не боюсь, можете рассказывать. У нас как-то пикник был. Давно, чуть не двадцать лет назад. Люк тогда молодой был, а с ним его брат и еще один белый — забыл, как того звали. Подъехали они с револьверами, переловили всех негров по одному и у каждого сожгли воротник. И мне сожгли. Люк своей сигарой.
— И ты двадцать лет ждал и ночью к кургану побежал, чтоб только с ним поквитаться?
— Не в том дело, — говорит Эш, поглаживая винтовку. — Воротник жалко. В те времена работник-негр, причем старшой, получал два доллара в неделю. Я полдоллара отдал за тот воротник. Голубой, и красные всадники скачут во всю длину — Роберт Ли гоняется за начезами[17]. А Люк его спалил. Теперь я получаю десять долларов. И хотел бы я знать, где теперь купишь такой воротник, пусть даже и за половину получки. Крепко бы хотел я это знать.
Мы с Питом все ходили к старику Килигрю — чтобы слушать радио. Дождемся, бывало, после ужина стемнеет, и стоим под окнами, и слышно, потому что у Килигрю жена-то глухая — он запустит свое радио на полную катушку, и пожалуйста, слушай, даже если окна закрыты.
А в тот вечер я говорю: «Где был пир храбрых? В Японии?» А Пит говорит: «Молчи».
Ну вот, мы стоим там, холодно, — слушаем, как этот парень по радио говорит, только я никак не пойму, о чем это он.
Потом парень сказал: «Передача окончена» — и мы пошли домой, и Пит разобъяснил мне, что к чему. Ему-то уже чуть не двадцать, он школу кончил прошлый июнь и до черта всего знает, и про Пирл-Харбор[18], порт такой, и как японцы на него бомбы бросают, а там вокруг вода.
— Это как вокруг Оксфорда? — спрашиваю. — Водохранилище?
— Не, — отвечает, — больше. Тихий океан.
Тут мы домой пришли. Мама и отец уже спали, и мы тоже легли, а я все не понимал, где это, и Пит сказал опять: «Тихий океан».
— Что с тобой? — спрашивает. — Тебе скоро девять сравняется. В школе с сентября. Ты что ж, ничего не выучил?
— Так мы небось тихие океаны еще не проходили, — говорю.
Мы все еще сеяли вику, а надо было давно уж с ней разделаться, к пятнадцатому ноября — это отец запаздывал; да он и всегда так, сколько мы с Питом его знали. А еще надо было дров запасти, но каждый вечер мы идем, бывало, к старику Килигрю, и стоим на холоде, и слушаем его радио, и возвращаемся домой, и ложимся спать, и Пит рассказывает, что к чему. Это он сперва рассказывал. А потом перестал. Вроде он не хочет об этом говорить больше. Скажет: «Отстань, спать хочу», — а сам и не спит вовсе.
Вот он лежит там — куда тише, чем если б спал, а мне все кажется (так он молчит), что он на меня сердится; да нет, я знал: он и не думал обо мне; или его что беспокоит — так нет, и не это: ему сроду не о чем было беспокоиться. Он никогда не опаздывал, не то что отец: отстанет от всех и останется один. Отец выделил ему десять акров, когда Пит кончил школу, а я и Пит, мы думали, он здорово был рад хоть от этих отделаться, от десяти, хоть их с плеч долой, и Пит засевал их, и вспахивал, и под озимь готовил… значит, и не это. А что-то было, точно. Только к старику Килигрю мы как раньше ходили и слушали его радио, про японцев, как они уже на Филиппины полезли, а генерал Макартур[19] их не пускал. И потом мы шли домой и ложились спать, и Пит мне ничего не рассказывал, даже разговаривать со мной не хотел. Ляжет в кровать, притаится, как в засаде, а я дотронусь до него — он как мертвый, хуже железки: не шелохнется, пока я не засну.
И вот как-то вечером (это когда он первый раз ничего мне не рассказал, а только все ругался, что, мол, я дров мало нарубил) и говорит: «Пойду я».
— Куда? — спрашиваю.
— На войну на эту, — отвечает.
— Да ведь мы еще дров не навозили, — говорю.
— Какие там дрова, — говорит, — к черту дрова! — Ладно, — говорю. — Когда выходим?
А он и не слушает. Лежит в темноте, как мертвый: «Я должен, — говорит. — Не позволю я, чтобы они так разбойничали».
— Ну да, — говорю. — Дрова там не дрова, а надо идти. — Тут он услышал. Лежать-то он тихо лежал, да не так; не как раньше.
— Ты? — спрашивает. — На войну?
— Ты больших будешь бить, — отвечаю, — а я маленьких.
Но Пит сказал: «Нельзя тебе». Я сперва думал, что он просто так — бывало, он и раньше меня брать не хотел: я увяжусь за ним, а он к этим, к талловским девкам[20] — женихаться. А Пит: «Не то, — говорит, — просто тебя в армию не возьмут, потому что ты маленький», — и я понял: он верно говорит, серьезно — нет, не возьмут. Поначалу я ведь и не верил, что он взаправду на войну на эту собирается, и вдруг вон как все обернулось: он-то уже собрался, а мне с ним нельзя.
— Я буду воду возить и дрова рубить, — говорю, — ведь дрова и вода, они всем нужны.
Ага, вижу, насторожился, слушает. А не как железка. Потом он повернулся, положил руку мне на грудь, потому что теперь уж я притаился, застыл на спине вроде мертвяка, и говорит:
— Тебе оставаться, парень, отцу в помощь.
— В какую такую помощь? Все равно уж хуже некуда, сам управится с этими обсевками, пока мы японцам задаем, обойдется. А я с тобой. Ты должен — ну и я тоже должен.
— Нет, — говорит. — И хватит трепаться. Хватит!
Тут уж мне стало ясно, что ничего не поделаешь. Потому что он бесповоротно сказал. И я сдался.
— Что ж, выходит, никак нельзя, — говорю.
— Нет, — говорит Пит. — Нельзя. Ты слишком маленький, это во-первых, а во-вторых…
— Ладно, — говорю. — Только заткнись тогда, я спать буду.
Он замолчал и лег на спину. И я тоже лег на спину и будто сплю, а он и правда заснул, потому что раньше все думал, идти или не идти, и она ему покоя не давала, война, а теперь решил и спит: успокоился.
Назавтра он сказал отцу с мамой. Мама что? — мама как мама: заплакала.
— Не хочу, — говорит, — чтобы он на войну на эту шел. — А сама плачет. — Могла бы, так сама бы лучше пошла. Не хочу я спасать страну. Пускай эти японцы ее всю позавоюют и живут здесь сколько влезет, пока они меня и мою семью и моих детей не трогают. У меня брат Мэрш страну спасал, еще в ту войну ушел, и всего-то ему было девятнадцать, а наша мать, думаете, понимала — почему он должен? Иди, говорит, раз должен, вот и я говорю — иди, а только вы с меня не спрашивайте, чтоб я понимала, почему должен.
Ну, отец не то. Мужчина все-таки. «На войну? — говорит. — Вот уж не вижу смысла — на войну. Да и не дорос ты еще, допризывник, и на страну пока вроде бы никто не нападал. Наш президент в Вашингтоне, округ Колумбия, — он следит и объявит, когда надо будет. А потом, я уже служил — в ту, ну вот мама сейчас говорила, войну: призвали и отправили прямо в Техас, и держали там, считай, восемь месяцев, пока они не додрались. Думаю, и нас с дядей Мэршем хватит, — его вон ранили в полях Франции, — отвоевались и за себя и за вас, на мой век по крайней мере. А с хозяйством как? Я, может, и совсем зашьюсь без помощника, ты как думаешь?
— Ты, сколько я помню, всегда зашивался, — говорит Пит. — А я должен идти. И пойду.
— И пойдет, — говорю. — Раз надо. Японцы, они…
— Ты-то хоть придержи язык, — мама на меня, а сама плачет, — с тобой не разговаривают. Дров бы охапку принес, твоя забота.
Ну, принес я дров. А назавтра мы все трое заготовляли дрова и до вечера вкалывали, чтобы много наготовить, — мне Пит объяснил, что, мол, надо побольше, а то отец увидит у стенки полено, которое мама еще не успела сунуть в печку, и считает, что дров у нас целая куча. А мама собирала Пита на войну. Она штопала и стирала и готовила еду, а вечером мы с Питом лежали и слушали, как она собирает его и плачет, и тогда Пит встал и пошел к ней на кухню, и я слышал их голоса, а потом один мамин: «Ну, надо, я и говорю: иди, раз надо, а я все равно не понимаю и не пойму». Тут Пит вернулся и лег и лежал на спине, как мертвый, а потом и говорит, да только не мне и никому, а так: «Я должен идти. Должен, и все».
— Конечно, должен, — говорю. — Японцы, они…
А он повернулся на бок — рывком, будто у него шея не ворочается, и смотрит на меня в темноте.
— Хоть с тобой-то обошлось, — говорит. — Я думал, с тобой намучаешься хуже, чем с ними.
— Что ж, ничего не попишешь, — отвечаю. — А вот, может, годика через два-три и я к тебе приеду, и мы тогда вместе будем, ладно?
— Надеюсь, что нет, — сказал Пит. — Люди на войну не для веселья едут. Мать оставят — и едут; а она плачет. Думаешь, это кому-нибудь весело?
— А тогда зачем же ты едешь? — говорю.
— Я должен. Просто должен. А теперь — спи. Мне с первым автобусом ехать, спи.
— Ладно, — отвечаю. — Только Мемфис, слышно, здоровый город. Ты армию-то как найдешь, где она?
— Спрошу кого-нибудь, где в армию вступают, а ты спи.
— Так и спросишь? Где в армию вступают?
— Ну да, — говорит Пит. Он опять лег на спину. — А ты теперь помолчи, и давай-ка спать.
Стали мы спать. А наутро при лампе завтракали, потому что автобус в шесть часов проходит. Мама не плакала. У ней только грустное такое лицо было, когда она на стол накрывала; и все суетилась. Потом дособирала Пита, — он-то и вовсе ничего с собой брать не хотел, но мама сказала, что приличные люди никуда не ездят, хоть и на войну, без смены белья да вещевого мешка. Она положила жареного цыпленка, да сухого печенья в коробку от ботинок, да Библию, и тут пришло время выходить. Мы не знали, что мама с ним тут и распрощается. А она просто принесла Питову шапку и пальто, и вовсе она не плакала, только положила руки ему на плечи, и стоит, и смотрит на него, смотрит, будто застыла, — так вот и Пит на меня смотрел из кровати, как железный весь, голову даже не мог повернуть, — это когда он сказал, что со мной «обошлось». А мама сказала: «По мне, так пусть бы они всю страну позавоевали и жили бы тут сколько влезет — если бы они меня и семью мою не трогали». Потом она сказала: «Не забывай никогда, кто ты такой. Ты не богач, никто о тебе и не слышал за Французовой Балкой. Но твой род не хуже любого другого — никогда ты этого не забывай».
Она поцеловала Пита, и мы вышли из дому, и отец нес Питов мешок, а Пит — хочешь не хочешь — шел так. Все еще не развиднелось, и мы стояли на шоссе у нашей калитки и ждали. Потом засветились фары автобуса, и я смотрел на него, пока он подъезжал, и Пит поднял руку, и уже было светло, а я и не заметил, как начался рассвет. Мы с Питом думали, что отец сморозит глупость вроде вчерашней, когда он ляпнул, что, мол, дядя Мэрш, раненный во Франции, и отец в Техасе в восемнадцатом году достаточно навоевали для защиты Штатов в сорок втором, но он — нет: вел себя нормально. Он только сказал: «Прощай, сын. Всегда помни, что мать сказала, и пиши ей, как будет время, почаще». Потом он пожал Питу руку, а Пит посмотрел на меня, погладил по голове — так погладил, что чуть шею мне не свернул, — и вскочил в автобус. Парень в автобусе хлопнул дверцей, автобус заурчал, двинулся, взревел и с воем стал набирать скорость, и ехал все быстрее, и два задних огонька убегали, сходились, не уменьшаясь, будто скорей хотели слиться в один. Но огоньки так и не сошлись, и автобус уехал, а мне бы только дождаться ночи, когда никто не видит, да разреветься, даром что чуть не девять, и все такое.
И пошли мы с отцом домой. И дрова возили, и некогда было, и обошлось без рева, потому что мы до вечера проработали. Потом взял я рогатку — а хорошо бы было и нашу коллекцию прихватить, птичьи яйца; сначала-то Пит мне отдал свою, а потом я и сам тоже яички собирал, а Пит мне помогал и любил их разглядывать; бывало, мы вытащим наш ящик и любуемся, хоть Питу почти что к двадцати подошло. Но ящик больно большой, чтоб его по дорогам таскать, да и хлопотно; вот я и взял только яичко выпи, оно самое лучшее было, уложил в спичечный коробок и спрятал его вместе с рогаткой в амбаре. Поужинали мы, легли спать, и — ну хоть что хошь делай — не могу я тут, в этой комнате, в этой кровати, не выдержу даже и одну ночь еще, ну никак. Дальше, слышу, отец похрапывает, спит, а мать совсем не слышно — спит ли, нет; только, думаю, не спала она. Взял я ботинки, выкинул их в окно, вылез сам — сколько раз глядел, как Пит вылезал, это когда ему семнадцать только было и отец дверь запрет: дескать, молод еще по ночам котовать — и не пускает; тоже и я: надел ботинки и айда к сараю — за рогаткой и яичком, а потом вышел на шоссе.
Холодно не было, только здорово темно, и шоссе это — ты идешь, а оно бежит, ты идешь, а оно еще длинней, — вот, думаю, прихватит меня солнце, разгорится, а я еще и до Джефферсона не дошел, двадцать-то две мили. Ан нет, не прихватило. Рассвет чуть-чуть зачинался, как я в гору взошел, а тут и город. Кругом в домах завтрак готовят — и не хочешь, а чуешь, — эх, думаю, хоть сухарей бы взял на дорогу, да поздно. Пит говорил, Мемфис за Джефферсоном стоит, а тут оказалось восемьдесят миль.
Ну, стою я на площади; пусто; светает, и фонари еще горят, и мне восемьдесят миль до Мемфиса осталось, а я всю ночь двадцать шел, и приду я в Мемфис таким ходом, как раз когда Пит в Пирл-Харбор отчалит, и на меня полицейский смотрит.
— Ты откуда идешь? — говорит.
А я ему: «Мне в Мемфис надо. Брат у меня там, в Мемфисе».
— У тебя что ж, значит, нет никого здесь? — полицейский говорит. — А тогда зачем ты тут болтаешься, если брат в Мемфисе?
А я ему опять: «Мне в Мемфис надо. Некогда мне время терять — трепаться, и идти времени нет. Мне сегодня туда надо».
— Иди-ка сюда, — он говорит.
Мы по другой улице пошли. И увидели автобус, совсем такой, на каком Пит вчера уехал, только фары потушены и без народа, пустой; а еще там был вокзал, как на железной дороге, и внутри загородка, и за загородкой кондуктор. Полицейский мне говорит: «Посиди пока здесь», — я сел на лавку, а он спрашивает кондуктора: «Можно мне от вас позвонить?» — поговорил в телефон и потом просит кондуктора: «Присмотрите тут за ним, а я миссис Хэбэршем приведу — как она соберется, так и придем». И ушел. Тогда я встал и говорю кондуктору:
— Мне в Мемфис надо.
— Мало ли кому что надо, — кондуктор отвечает, — а ты лучше сиди, мистер Фут сейчас вернется.
— Не знаю я мистер-футов никаких, — говорю, — а мне бы на этом автобусе до Мемфиса добраться.
— Деньги есть? — спрашивает. — Это тебе в 72 цента обойдется.
Я вытащил яичко выпи. «Я вам вот что дам за билет, — говорю. — Вы такого в жизни не видели, оно доллар стоит. А я за 72 цента отцам».
— Нет, — говорит. — Хозяин автобуса любит наличные. Если я стану за билеты птичьи яйца брать или другую какую живность, он, пожалуй, меня выгонит. Пойди-ка сядь на место, как мистер Фут го…
Я ходом к двери, но он догнал меня: перепрыгнул через загородку и хотел за рубашку поймать, да я увернулся, дернул нож из кармана (он всегда со мной) — р-раз! — и раскрыл: «Тронь, — говорю, — попробуй — я тебе руки-то как раз отхвачу», — и к двери, хотел проскочить, да куда! Ни разу не видел, чтобы взрослые такими резвыми были, а этот почти как Пит бегал. Он дверь загородил: сам спиной к ней стоит, а другого пути нет. И он мне сказал: «А ну-ка, иди обратно и сиди, где сидел».
И там не было другого пути. А он стоит и стоит. Ну, я пошел обратно и сел. И тут вроде в вокзал битком народу налезло. А это полицейский пришел с двумя тетками в шубах, и с утра пораньше накрашены. Но видно было, что их сейчас только разбудили, и будто им это вовсе не нравится — старухе и другой, помоложе, — и глядят на меня.
— У него даже пальто нет! — старая говорит. — Как же он, господи, сюда добрался один?
— Спросите у него, — полицейский отвечает, — а я ничего не добился, твердит только, дескать, брат в Мемфисе и он туда хочет.
— Это точно, — я кивнул, — мне в Мемфис надо, сегодня.
— Ну, конечно, надо, — старая говорит, — а ты уверен, что в Мемфисе брата своего найдешь?
— Небось найду. Он один у меня, брат-то, и всю жизнь вместе жили. Небось узнаю, как увижу.
А старая глянула на меня и говорит: «Не похож он на мемфисского».
— Так он, может, и не мемфисский, — полицейский ей отвечает. — Ав общем, кто его знает. Много их бродит, и мальчишек, и девчонок, и техасских, и миссурийских, сегодня здесь, завтра там, лишь бы где-нибудь поесть перехватить, — бывает, такого карапуза встретишь, что он еще и ходить-то как следует не умеет. Этот-то уверен: в Мемфисе у него, видите ли, брат, да и все тут. Что я могу? — пошлю его туда, пусть ищет.
— Правильно, — старая кивнула, а та, помоложе, села рядом, открыла сумочку, достала ручку, достала бумагу — листки какие-то, а старая опять: — Ну, милый, надеюсь, ты найдешь брата, а нам тут надо твою историю зарегистрировать. Нам надо знать твою фамилию, и где ты родился, и когда умерли твои родители, и как зовут твоего брата.
— Не нужно мне ваших историй, — говорю. — Мне только до Мемфиса добраться, и все: мне сегодня туда надо.
— Видите? — это полицейский опять влез. И вроде ему нравится, как я говорю. — Я ж вам рассказывал.
— Вам везет, миссис Хэбэршем, — кондуктор говорит, — пожалуй, пулемета у него нет, зато нож… нож у него проворный, хоть кому удружит.
А старая все смотрит и смотрит на меня.
— Ну, хорошо, — говорит. — Ладно. Уж не знаю, что и делать.
— Я знаю, — это кондуктор опять. — Куплю ему билет за собственный счет, огражу пассажиров от смертоубийства. Пусть мистер Фут подтвердит, что я гражданское мужество проявил, возместят же мне убытки… а может, и медаль дадут, а? Мистер Фут?
А на него никто и внимания не обращает. Старая все стоит — уставилась на меня. «Ну, ладно, — говорит. — Ладно». А потом вдруг вынула доллар из кошелька и дает кондуктору: «Надеюсь, он по детскому билету ездит?» — спрашивает.
А кондуктор говорит: «Н-да. Не знаю уж, как и быть. Уволить ведь могут. Скажут: «Почему не упакован? Почему надписи нет — «взрывоопасно»? Ну да ладно, рискну».
Ушли они. Только полицейский снова вернулся, сэндвич мне дал. «Найдешь брата, уверен?» — спрашивает.
— Да как же не найду? — отвечаю. — Ну, я его не увижу, так он меня увидит. Что ж, он меня не знает?
Тогда и полицейский ушел, а я сэндвич стал есть. Народу в вокзал набивалось все больше, а потом кондуктор сказал, что пора ехать, я влез в автобус — совсем как Пит вчера, и мы тронулись.
И я разные города видел. Автобус здорово разошелся, а я вдруг понял: спать хочу — сил нет! Так ведь сколько было смотреть всего — какой уж тут сон. Автобус из Джефферсона выбрался — и пошло: поля, леса, мимо, и вдруг опять город, и этот мимо, и опять поля и леса, а гляди, уж опять город, и склады, и водокачки, и фабрики, а потом мы вдоль насыпи поехали, и я видел, как семафор семафорил и поезд шел, а вот опять город, и еще, и еще, и я совсем носом клюю — да нельзя мне было спать. И тут начался Мемфис. Автобус ехал и ехал, и пошли склады. А это и не Мемфис вовсе был, и мы ехали мимо водокачек, труб, фабрик, и если это были лесопилки или ткацкие фабрики, то я в жизни таких больших не видал и так много; а уж где они столько хлопку берут или бревен, чтоб работать, я и вовсе не знаю.
А потом я увидел Мемфис. Тут уж я сразу узнал. Он вырастал и уходил вверх. Будто десяток Джефферсонов собрались вместе и растут к небу — выше любой горы по всей Йокнапатофе. И вот мы въехали в город, и автобус пополз и останавливался каждую минуту, и машины так и порскали со всех сторон, а народу было на улицах — ну, тьмущая тьма, небось всё Миссисипи в тот день туда съехалось: хорошо хоть кондуктор в Джефферсоне остался, чтоб билет мне продать; и еще эти тетки, — интересно, почему они в Мемфис не уехали? И тут автобус совсем остановился. Это была другая автобусная станция, здорово больше, чем которая в Джефферсоне. Я сказал: «Порядок. Где тут вступают в армию?»
— Что? — спросил кондуктор. И я повторил: «Где тут вступают в армию?» — А-а, — говорит, и растолковал, как пройти.
Я сперва боялся, что не найду в таком большом городе, да все обошлось, я и переспросил-то, может, раза два. И пришел. И обрадовался, сил нет, а то люди бегут — целая толпа, машины несутся, шум, гром., а теперь уж недолго, думаю; только если и в армию вступило столько же народу, сколько здесь по улицам бегает, то пусть бы Пит меня первый увидел. Ну, вошел я, значит, в комнату. А Пита нет.
Не было его там. Солдат сидел — с нашивкой на рукаве, писал; да напротив стояли двое, и, может, еще кто-то был. Вроде, помнится, были какие-то.
Я подошел к столу, где солдат писал, и говорю: «Где Пит?» Он поднял глаза, и я сказал: «Мой брат. Пит Гриер. Он где?»
— Что? — солдат спрашивает. — Кто?
Я ему объясняю: «Пит, вступил вчера в армию и едет в Пирл-Харбор, а я с ним. Отстал малость. Вы куда его дели?» Тут они все стали на меня глядеть, но я не обращаю внимания. «Ну так что, — говорю. — Он где сейчас?»
Солдат писать перестал, руки по столу разложил. «Вот как? — говорит. — И ты, значит, тоже?»
— Да, — объясняю. — Им нужны дрова и вода. Я буду носить воду и рубить дрова. Ну, где Пит?
Солдат встал. «Тебя кто пустил? — спрашивает. — Вали-ка отсюда».
— На-ка, — говорю, — выкуси! Где Пит?
Гадом быть, он еще ловчей, чем кондуктор, оказался; не через стол ведь летел — вокруг бежал, а я и опомниться не успел: только отпрыгнул, выхватил нож… ну и пырнул; он заорал, держится за руку, ругается.
Один солдат схватил меня сзади, я и ему хотел сунуть, да не достал.
И еще схватили — тоже сзади, а тут дверь открылась, и новый солдат вошел, и у него ремень, вроде как для правки бритв, через плечо.
— Какого черта? — говорит.
— Этот пащенок ножом меня пырнул, — это первый скулит.
Я бы его и еще разок пырнул, а они вон — двое на одного, да сзади. А который с бритвенным ремнем говорит: «Ладно, ладно. Убери нож, парень. У нас ни у кого нет оружия. Человек не должен драться с безоружными».
Его я мог слушать. Он разговаривал со мной как Пит. «Отпустите мальца, — говорит. Они отпустили. — В чем хоть загвоздка?» Я рассказал. «Так. — Он подумал. — И ты пришел проведать его, пока он не уехал, да?»
— Не, — отвечаю. — Я пришел…
Но он уже отвернулся к первому солдату, а тот палец носовым платком оборачивает.
— Есть он у нас? — спрашивает.
Первый порылся в бумагах и говорит: «Есть. Вчера записан. Он в полку, который отправляется в Литтл-Рок».
Солдат посмотрел на часы, они ремешком к руке у него были пристегнуты, и говорит: «Поезд отходит минут через пятьдесят. Они все уже на станции сейчас, знаю я этих деревенских парней».
— Вызовите его сюда, — тот, с бритвенным ремнем, говорит. — Позвоните, попросите проводника достать такси. — И мне: — Пойдем, — говорит, — со мной.
Там была другая комната — в глубине, и тоже стоял стол и стулья. Мы сели, и солдат закурил, но недолго сидели: я Питовы шаги сразу узнал, как услышал. Солдат отворил дверь, и Пит вошел. И он был не в солдатском. Такой же, как вчера, когда садился в автобус, а только мне показалось — неделя пронеслась, столько всего было и столько я пропутешествовал. Вот он, здесь, глядит на меня и будто из дома не уезжал, даром что мы в Мемфисе сидим, по дороге в Пирл-Харбор.
— Ты что здесь вытворяешь? — спрашивает.
И я сказал ему: «Вам нужны вода и дрова — готовить пищу, а я могу дрова рубить и воду носить».
— Нет, — говорит Пит. — Ты поедешь домой.
— Нет, Пит, — отвечаю. — Я тоже должен ехать. Вместе с тобой. Душа ведь болит…
— Нет, — говорит Пит. Он поглядел на солдата. — Просто не знаю, что с ним стряслось, лейтенант. В жизни он ни на кого нож не подымал. — Он глянул на меня. — Ты зачем человека поранил?
— Не знаю, — говорю. — Я должен был. Я должен был тебя найти.
— Ладно, — говорит Пит. — Но никогда больше так не делай, слышишь? Держи свой нож в кармане и не вынимай. Если я услышу, что ты поднял на кого-нибудь нож, приеду, где бы я ни был, и выбью из тебя эту дурь, понял?
— Я бы кому хоть глотку перерезал, только бы ты вернулся, — говорю. — Пит, — говорю. — Пит!
— Нет, — сказал Пит. Теперь его голос не был суровым, просто спокойным, и я понял: ничего уже не изменишь. — Ты должен вернуться домой. Ты должен заботиться о маме и о моих десяти акрах. Я хочу, чтобы ты вернулся. Сегодня. Слышишь?
— Слышу, — говорю.
— А доберется он до дому один? — спросил солдат.
— Сюда-то один добрался, — ответил Пит.
— Небось доберусь, — сказал я. — В одном месте живу. Небось оно на месте стоит.
Пит вынул доллар из кармана и протянул мне.
— Вот, купи билет прямо до нашего дома. И слушайся лейтенанта. Он посадит тебя на автобус. Поезжай домой и заботься о маме, и присматривай за моими десятью акрами, и держи свой нож в кармане, понял?
— Да, Пит, — говорю.
— Ну, ладно, — сказал Пит. — Надо идти. — Но теперь он не сворачивал мне шею. Он просто положил мне руку на голову и постоял так с минуту. И — гадом мне быть — он нагнулся и поцеловал меня, и я услышал шаги, и хлопнула дверь, и я не смотрел вслед, и все кончилось, и я сидел и притрагивался рукой к тому месту, куда Пит поцеловал меня, да солдат глядел в окно и чуть покашливал. Он сунул руку в карман и протянул мне что-то, и это был кусочек жевательной резинки.
— Большое спасибо, — говорю, — и, пожалуй, мне тоже пора. Ехать-то не близко.
— Подожди, — сказал солдат и стал звонить опять, а я снова сказал, что мне пора, а он еще раз говорит: — Подожди. Помни, что Пит тебе наказывал.
Ну, мы подождали, и вот какая-то миссис вошла в комнату, тоже старая и в шубе, как та старуха, но не накрашенная, — и духами от нее не разило, и никаких историй ей было не надо.
Она вошла, и солдат встал, и она быстро огляделась и увидела меня и положила руку мне на плечо — легко, спокойно и просто, как мама.
— Пойдем, — сказала она. — Пойдем домой обедать.
— Нет, — ответил я. — Мне надо поспеть на джефферсонский автобус.
— Я знаю. Еще масса времени. Мы пойдем сначала домой и пообедаем.
У нее была машина. И теперь мы оказались там — в самой гуще всех других машин. Только что не под автобусами, вокруг гудки, люди толпятся — да так близко, что я мог бы с ними разговаривать, если б знал кого. Немного погодя она остановила машину. «Вот и приехали», — говорит, а я посмотрел на дом и подумал, что если он весь ее, то у нее большая, наверно, семья. Но нет — оказалось, не весь. Мы прошли залу с деревьями и вошли в маленькую комнату, в которой не было ничего, а только негр, да в такой форме, что куда солдатам! Негр закрыл дверь, и я вскрикнул и схватился за стенку, но все было в порядке: эта самая комната просто поехала вверх и потом остановилась, и мы оказались в другой зале, и миссис отперла дверь, и мы вошли, а там был еще один солдат, старый и тоже с бритвенным ремнем, только у этого с плеч еще и серебряная бахрома свешивалась.
— Вот и пришли, — говорит эта миссис. — Познакомься, пожалуйста, командир полка Маккэллог. Ну, что бы ты хотел на обед?
— Пожалуй, яичницу с ветчиной да кофе, — говорю.
Она звонила по телефону и вдруг остановилась. «Кофе? — спрашивает. — С какого же возраста ты пьешь кофе?»
— Кто его знает, — отвечаю, — сколько помню себя, столько и пью.
— Тебе ведь лет восемь? — она повернулась ко мне.
— Нет, — говорю, — 8 и 10 месяцев. Одиннадцатый пошел.
Она опять стала звонить, а потом мы сидели, и я рассказывал им, как Пит уехал в Пирл-Харбор, а я совсем было нацелился за ним, да вот надо возвращаться домой, заботиться о маме и присматривать за Питовыми десятью акрами, а миссис сказала, что у них тоже есть маленький мальчик, вроде меня, и он учится в школе, на Востоке.
И тут еще один негр, в хвостатом таком пиджаке, ввез столик на колесиках. А это была моя яичница, и стакан молока, и кусок сладкого пирога, и я, оказывается, здорово проголодался Ну, откусил я пирога и чувствую — не лезет мне ничего в глотку. Вскочил и говорю: «Мне пора».
— Подожди, — просит миссис.
А я ей свое: «Пора мне».
— Да подожди ты, — говорит, — хоть минутку. Я уже вызвала машину. Она сейчас придет. Что ж, ты даже молока выпить не можешь? Или хоть кофе своего?
— Не, — говорю, — я не голодный. Домой приеду, поем. — И тут зазвонил телефон. А она даже не ответила.
— Вот, — говорит. — Машина пришла.
И мы спустились вниз в той движущейся комнате, с негром в форме. Машина была большая, и солдат за рулем. Я подошел, и она дала солдату доллар. «Он, может, проголодается, — говорит. — Постарайтесь найти хорошее место, чтобы поесть».
— Будет сделано, миссис Маккэллог, — сказал солдат.
И вот мы отправились. И теперь я мог разглядеть Мемфис очень хорошо, в солнечных лучах, пока мы колесили по улицам. А потом мы помчались по тому же шоссе, где я ехал утром в автобусе, и пошли склады, фабрики, трубы, и Мемфис все тянулся и тянулся — миля за милей, а потом отстал и уполз назад.
Мы ехали между полей и лесов, и ехали теперь быстро, и если бы не солдат, то я будто и в Мемфисе-то не был вовсе. И мы ехали теперь быстро. Таким ходом не успеешь заметить, как приедешь. Я подумал, что я проедусь по Французовой Балке в этой большой машине и с солдатом за рулем, и тут я вдруг заплакал. Никогда бы не подумал, а вот поди ж ты — и остановиться не мог. Сидел в машине с этим солдатом и плакал. И мы ехали быстро.
Извещение пришло, когда мы с отцом были уже в поле. Мама вынула конверт из почтового ящика и пошла к нам; и она уже знала, что это, потому что выскочила из дому, не надев шляпы от солнца, значит, сидела у окна и ждала, когда подъедет почта. И я тоже знал, потому что она стояла у изгороди молча, держа в руке маленький белый конверт без марки; я закричал отцу и бросился бежать изо всех сил, но я пробежал в поле дальше, и отец оказался возле нее первым.
— Я знаю, что это, — сказала мама, — но не могу распечатать. Распечатай ты.
— Пит! Пит! — орал я на бегу. — Неправда! — И еще. — Проклятые япошки! Проклятые япошки!
И это меня схватил отец, крепко держал и боролся со мной, как будто я был не девятилетний мальчишка, а взрослый, как он.
Вот и все. Сначала был Пирл-Харбор. А через неделю Пит уехал в Мемфис, записался в армию и пошел воевать; и вот мама стоит утром у изгороди с крошечным листком бумаги в руке, которым даже огня не разжечь, на котором и марки-то нет, а в нем сказано: «Не вернулся корабль. На нем был ваш сын». Мы оплакивали Пита только один день: был апрель, самое горячее время сева, и была земля, семьдесят акров — наш хлеб, кров и очаг, — земля, которая пережила Гриеров, удобривших ее своим потом; пережила Пита, трудившегося на ней; и переживет нас, если и мы не предадим ее.
Потом это случилось опять. Мы, наверное, забыли, что это могло случиться и все время случалось с людьми, которые так же любили сыновей и братьев, как мы Пита; и будет случаться, пока не пробьет час и все совсем кончится. С того дня, как мы прочитали в мемфисской газете про Пита и увидели его фотографию, отец каждый раз, как ездил в Мемфис, привозил свежий номер газеты. Мы читали имена и видели фотографии солдат и моряков из других округов и городов Миссисипи, Арканзаса и Теннесси, но из нашего не было, и мы уже стали думать, что Пит будет последним.
Потом это случилось опять. Июль подходил к концу, была пятница. Отец уехал в город рано утром — вместе с Гомером Букрайтом в его фургоне, — а теперь солнце уже садилось. Я кончил боронить, вернулся с поля и только завел мула в хлев, как у почтового ящика остановился фургон Букрайта, из него выпрыгнул отец и зашагал к дому, неся на спине мешок муки, под мышкой у него был сверток, а в руке — сложенная газета. Я взглянул на нее и сразу все понял, хотя отец теперь всегда привозил из города газету. Потому что рано или поздно это должно было случиться, ведь не только мы во всей Йокнапатофе любили так сильно, что одни имели право на скорбь. И я взял у отца сверток, и мы вместе вошли в дом, в кухню, где на столе ждал холодный ужин; а мама сидела на пороге в гаснущем свете дня и, держа мутовку в сильной, ловкой руке, сбивала масло.
Когда мы получили известие о Пите, отец не подошел к матери. Не подошел он к ней и сейчас. Просто скинул на лавку мешок с мукой и протянул ей газету.
— Сын майора де Спейна, — сказал он. — Летчик. Осенью приезжал домой в офицерской форме. Пишут, спикировал на японский крейсер. Они хоть знают, как он погиб.
Мама еще минуту сбивала масло, потому что даже я видел: масло почти готово. Потом встала, пошла вымыть руки, вернулась и опять села.
— Читай, — сказала она.
И мы с отцом поняли: она не только все время знала, что это опять случится, но знала, что будет делать в этот раз, и в следующий, и во все остальные разы, пока не пробьет час и все совсем кончится; и все скорбящие по земле — и богатые и бедные, те кто живет в красивых белых особняках с десятком слуг-негров; те, кто, вроде нас, имеет семьдесят акров далеко не лучшей земли и кормится ею; и те, у кого ничего нет, кроме права гнуть спину от зари до зари, добывая за день ровно столько, чтобы поесть вечером, — все они скажут: «Был все-таки смысл в нашей скорби».
Мы покормили и подоили скотину, поужинали, я затопил печь, мама поставила на огонь кастрюли и чайник, чтобы нагреть побольше воды; я принес из сеней корыто; и, пока мама мыла посуду и убирала кухню, мы с отцом сидели на переднем крыльце и сумерничали. В декабре в этот вечерний час Пит и я ходили за две мили к старику Килигрю послушать радио про Пирл-Харбор и Манилу. Но с тех пор случилось большее, чем Пирл-Харбор и Манила; и Пит не ходит больше к старику Килигрю, и я не хожу: ведь никто не скажет нам, где он был, когда его не стало, и вместо того, чтобы быть теперь в единственном месте на земле, которое люди, любившие его, могли бы отяжелить камнем, Пит есть и пребудет вовеки с другими бойцами, неважно, есть он или его нет. Так что нам не нужен больше маленький деревянный ящик, который ловит голоса тех, кто видел своими глазами мужество и смерть. Потом мама позвала меня на кухню. От воды из корыта шел пар, на скамейке — мыльница, моя ночная рубаха и полотенце, которые мама шила из старых холщевых мешков; я вымылся, вылил воду из корыта, отнес обратно на кухню, чтобы и мама могла помыться, и мы легли спать.
Утром встали. Мама, как всегда, первая. Моя чистая белая рубашка, которую я носил по воскресеньям, уже ждала меня вместе с ботинками и носками, которых я не видел с тех пор, как кончились холода. Но я натянул старые штаны и понес ботинки на кухню, где мама во вчерашнем платье стояла у плиты и готовила не только завтрак, но и обед для отца; я поставил ботинки у стены рядом с воскресными туфлями мамы и пошел в хлев; мы с отцом подоили и покормили скотину, вернулись в дом и сели завтракать, а мама ходила от плиты к столу, покуда мы не поели, тогда и она села. А я принес ящик со щетками и гуталином и принялся чистить ботинки, но подошел отец, взял у меня щетку, гуталин и суконку и вычистил обе пары.
— Де Спейн богач, — сказал он. — Захочет плюнуть — черномазый скорей миску ему несет. А ты гляди, как почистил. Одни только носы блестят. Тебе, конечно, только носы и видно. Но ты и о других думай.
Мы оделись. Я натянул белую рубаху и праздничные штаны, до того накрахмаленные — поставь на пол, не упадут; взял носки и пошел на кухню; мама как раз тоже вошла, совсем одетая, в шляпе, тоже с носками в руках; взяла у меня носки и вместе со своими положила на стол рядом с начищенными туфлями и ботинками, потом подошла к буфету и достала оттуда сумку. Сумка лежала в картонной коробке, на которой все еще пестрел ярлык сан-францисского магазина, где Пит купил ее; она была закругленная сверху, с квадратным дном, водонепроницаемая, с ручками — то, что надо; наверное, Пит это сразу сообразил, когда увидел ее; закрывалась она застежкой-«молнией», каких мама, да и отец сроду не видели. Хотя нет, видели: как-то раз мы втроем зашли в Джефферсоне в мелочную лавку, а там продавались точно такие «молнии»; я один из всей семьи попробовал, как они действуют, хотя и подумать тогда не мог, что у нас в доме будет когда-нибудь такая «молния». И вот когда Пит вынул из картонки сумку, «молнию» открыл не отец и не мать, а я; в сумке лежали трубка и табак для отца и охотничий картуз с фонариком над козырьком для меня; а для мамы была сумка; мама закрыла «молнию», снова открыла, тут и отец давай водить туда-сюда жужжащий замочек, пока мама не запретила ему; она взяла сумку, положила обратно в картонку и послала меня в сарай за бутылкой из-под дезинфекции; вымыла бутылку и пробку кипятком, положила в сумку вместе с чистым, аккуратно сложенным полотенцем и, не закрыв «молнии», убрала коробку в буфет: все равно открывать, когда сумка с ее содержимым понадобится, а «молнию» надо беречь. И вот теперь мама вынула сумку из картонки, из сумки бутылку, налила в нее чистой воды, положила опять в сумку вместе с чистым полотенцем, спрятала туда туфли, ботинки, носки, и мы вышли на дорогу — утро было солнечное, жаркое — и стали ждать у почтового ящика, когда придет автобус.
Это был школьный автобус, я в нем ездил всю прошлую зиму в школу во Французову Балку, Пит тоже ездил в нем каждый день утром и вечером, пока учился, но сегодня автобус шел в другую сторону, в Джефферсон; он ходил туда только по субботам; его было далеко видно на прямом, уходящем к горизонту шоссе, у почтовых ящиков он останавливался и забирал ожидавших его людей. Вот и наша очередь. Мама дала Солону Куику пятьдесят центов — он сам построил этот автобус, сам водил его и был его единственным хозяином, — мы сели, и автобус покатил дальше; скоро уже не стало места для тех, кто голосовал у почтовых ящиков, и он помчался на полной скорости: вот уже осталось двадцать пять миль, десять, пять, одна; дорога последний раз взмыла вверх, начался асфальт, автобус остановился; мы с мамой вышли и сели на край тротуара; мама открыла сумку, вынула туфли, ботинки, бутылку с водой, мы вымыли ноги, обулись, и мама опять спрятала бутылку и полотенце.
Потом мы долго шли вдоль чугунной ограды, такой длинной, как будто за ней тянулось хлопковое поле, свернули во двор таких размеров, что ни одной ферме в наших краях с ним не сравниться, и пошли по мощеной аллее, широкой и гладкой — не чета нашим улочкам во Французовой Балке, — к огромному дому, который показался мне больше ратуши, поднялись по ступеням между колоннами, пересекли веранду, которая запросто могла вместить весь наш дом с пристройками и террасками, и постучали в дверь. И вот уже все равно, как начищены наши башмаки. Раскрылась дверь, сверкнули на секунду белки глаз слуги-негра, мелькнула в глубине холла его белая куртка, а ступал он неслышно, по-кошачьи, и тотчас исчез, предоставив нам самим решать, какую толкнуть дверь. И мы не ошиблись и вошли в гостиную богача, которую могла описать любая женщина во Французовой Балке — и, наверное, во всем округе — до мельчайших подробностей, но которую не видел ни один мужчина, даже те, что приходили с просьбой отсрочить вексель в воскресенье или в будний вечер, когда де Спейн возвращался из банка домой: огромная люстра под потолком, точь-в-точь наша лохань, полная колотого льда; в углу позолоченная арфа — такая большая, что в двери амбара и то вряд ли пролезет; зеркало, в которое мог глядеться мужчина верхом на муле, а посредине стол, убранный как гроб, на нем флаг Конфедерации, фотография сына майора, раскрытая коробочка с медалью, поверх флага синеватый пистолет-автомат; в изголовье стоял сам майор де Спейн в шляпе; мама назвала себя, он будто не слышал или не сразу понял, кто мы; на самом деле он не был майором, его просто так называли, майором был его отец в той давней войне Юга и Севера, а он был банкир, такой богатый и такой важный, что, по словам отца, распоряжался назначением губернаторов и сенаторов даже в Миссисипи, и такой старый, ну просто не верилось, что его сыну было двадцать три, и выражение лица у него было сейчас, какое у стариков не бывает.
— А-а, — произнес он наконец, — теперь я вспомнил. Вам тоже было сказано: пусть ваш сын прольет кровь на алтарь глупости и бездарности. Что вам нужно?
— Ничего, — ответила мама. Она ни секунды не задержалась в дверях. Пошла прямо к столу. — Нам ничего не нужно, и мы ничего не принесли вам, потому что у нас ничего нет.
— Неправда, — возразил он. — У вас есть еще один сын. А нужен вам совет, данный мне: ступайте и молитесь. Не за погибшего, а за того, кто остался, чтобы когда-нибудь, что-нибудь, как-нибудь уберегло вам его.
Мама даже на него не взглянула. Она просто прошла всю огромную, с наш амбар, комнату, точь-в-точь как шла домой, оставив у изгороди на краю поля судки с едой: мы с отцом не могли отлучиться с поля ни на секунду: земля в весеннюю страду не ждет.
— Мой совет проще, — сказала мама. — Плачьте.
Она остановилась у стола, но рука, продолжая двигаться, метнулась легко и ловко, майор успел только схватить запястье, и две руки сомкнулись на большом синеватом пистолете между маленькой железной медалью на пестрой ленте и фотографией на старом полотнище флага, который многие и в глаза не видели, а кто и увидел, не узнал бы; и над всем этим зазвучал совсем не стариковский голос:
— Погиб за родину! У него не было родины И у меня нет. Его родина и моя была разорена, осквернена, уничтожена восемьдесят лет назад, еще до моего рождения. Его праотцы сражались за нее и гибли, хотя то, за что они сражались и что утратили, было всего лишь мечтой. А у него и мечты не было. Он погиб за мираж. Защищая интересы ростовщиков, глупых и алчных политиканов, во славу и процветание организованного рабства.
— Плачьте, — повторила мама, — плачьте.
— Выборные слуги народа, дрожащие за свои синекуры! Обманутые демагогами рабочие, покорные этим же демагогам. Стыд? Скорбь? Может ли стыдиться и скорбеть трусость, алчность и добровольное рабство?
— Всем людям может быть стыдно, — сказала мама. — Все люди могут быть храбры, честны, готовы на жертвы. И все могут скорбеть. Нужно только время, и в конце концов они научатся и поймут. Цена этому — еще большая скорбь, чем ваша и моя; и будет еще много скорби. Но конец наступит.
— Когда? Когда всех молодых перебьют? Ради чего тогда жить?
— Знаю, — сказала мама, — знаю. И наш Пит был очень молод. Не ему умирать.
И вот я увидел, что руки у них разомкнуты; де Спейн опять стоит выпрямившись, а не нужный больше пистолет — в руке у мамы; на секунду мне показалось, что она хочет раскрыть сумку и вынуть полотенце. Но она положила пистолет обратно на стол и шагнула к майору, вынула из его нагрудного кармана носовой платок, вложила ему в руку и отступила назад.
— Ну вот, — сказала она, — плачьте. Не о нем, о нас, стариках, которые не понимают, зачем все это. Как зовут вашего негра?
Де Спейн не ответил. И не поднес платка к лицу. Он просто стоял и держал его в руке, точно не почувствовал, что ему что-то дали, или не понял, что это.
— О нас, стариках, — повторил он. — Вы смирились. Вы живете с этим уже три месяца. И вы уже знаете. А у меня это случилось вчера. Научите меня.
— Я не знаю, — сказала мама. — Может быть, женщинам и не надо знать, ради чего их сыновья погибают в сражениях; может, им дано только скорбеть. Но мой сын знал, ради чего. Мой брат ушел воевать, когда я была девочкой, и мать тоже не знала, ради чего, а он знал. Мой дед тоже был на войне, и его мать, наверное, тоже не понимала. А мой сын понимал, зачем он идет, знал, что я знаю, что он понимает, хотя сама не понимаю; и еще он знал, что вот этот ребенок и я — мы оба знаем: ему не вернуться. Но он-то понимал, зачем идет, а я не понимаю, не могу понять и никогда не смогу. Так что все, наверное, правильно, даже если я и не понимаю. Ведь все, что в нем было, вложили мы с отцом. Как зовут вашего негра?
И тогда он сказал. И негр, значит, был где-то рядом, хотя, когда он вошел, майор де Спейн уже стоял спиной к двери. И он не обернулся. Просто указал рукой на стол, той, в которую мама вложила платок; и негр пошел к столу: шаги у него были тихие, кошачьи; ни секунды не медля, ни на кого не глядя, мне показалось, даже не дойдя до стола, он повернул и пошел обратно; легкий взмах черной руки в белом рукаве, и пистолет исчез; я даже не заметил, как он взял его; и, когда он шел мимо меня к двери, я смотрел на него во все глаза, но так и не понял, куда он дел пистолет. Мама дважды позвала меня, пока я очнулся.
— Идем, — сказала она.
— Подождите, — сказал майор де Спейн.
Он снова повернулся к нам лицом.
— Что вы с отцом вложили в него? Вы должны знать.
— Знаю только, что это родилось давно, пришло к нам издалека. И, видно, замешано было на крепких дрожжах, потому что крепости хватило на внуков и правнуков. Значит, все правильно, раз Пит ради этого пошел умирать по собственной воле. Идем, — снова сказала она.
— Подождите, — сказал де Спейн. — Подождите. Откуда вы приехали?
Мама остановилась.
— Я уже сказала, из Французовой Балки.
— Знаю. На чем вы приехали? На попутном фургоне? У вас ведь своей машины нет?
— Нет, — сказала мама. — Мы приехали на автобусе мистера Куика. Он по субботам ходит в город.
— Но обратно уходит вечером. Вас отвезет моя машина.
Он опять позвал негра. Но мама остановила его.
— Спасибо, — сказала она. — Мы заплатили вперед за обратную дорогу. Так что мистер Куик отвезет нас.
Одна старая, очень богатая дама, которая родилась и выросла в Джефферсоне, а умерла далеко на севере, оставила городу деньги, чтобы построили музей. Это был дом, похожий на церковь, выстроенный только затем, чтобы хранить в нем картины, собранные ею самой во всех уголках Соединенных Штатов; картины рисовали художники, которым так полюбились места, где они родились или просто жили, что они захотели нарисовать их: пусть и другие люди увидят их и полюбят; на картинах были дети, женщины и мужчины, дома, улицы, города, леса, поля, реки, словом, все, что было их жизнью, работой и радостью; и все другие люди, например, мы с мамой из Французовой Балки и даже из местечка меньшего, чем Французова Балка, в нашем округе или где-нибудь еще могли бесплатно прийти сюда, в прохладную тишину и смотреть сколько душе угодно на этих мужчин, женщин, детей, которые так похожи на нас, только у них другие дома и амбары, и землю они пашут не так, и другие цветы и деревья растут в их краю. Когда мы вышли из музея, было уже поздно, еще позже подошли к автобусу и совсем поздно покатили обратно. Зато мы не опоздали и даже успели разуться. Очень долго не шла миссис Куик, и Солону пришлось ждать ее: он не поглядел бы, что это его жена, но она уплатила двадцать пять центов за субботнюю поездку в город и обратно на его автобусе из денег, что выручала от продажи яиц, а он не мог уехать, оставив в городе хоть одного пассажира, уплатившего за проезд. И хотя автобус опять мчался очень быстро, когда дорога спрямилась, наконец, в длинную ленту шоссе, все небо над Америкой прочертили тонкие закатные лучи, сходившиеся к Тихому океану, они тихо сияли над всей землей, так полюбившейся людям, чьи картины висели в музее, а мы даже не знали их имен; и небо, прочерченное лучами-спицами, было как огромное тихо гаснущее колесо.
И мне вспомнилось вдруг, как отец всегда ставил нам с Питом в пример нашего деда. Корил нас за то, что мы чего-то не сделали, а должны были, по его мнению, сделать; или отговаривал, разузнав о наших планах, от какой-нибудь очередной проделки — в том и другом случае он говорил: «Дед ваш так бы не поступил». Я помнил деда, вернее, это был дед отца; он был такой старый, не верилось, что люди могут так долго жить, как будто он был родной брат патриархов из Бытия и Исхода, которые лицом к лицу говорили с Богом, и он их всех, кроме Бога, пережил. Такой старый, что, казалось, он просто не мог сражаться в той давней войне Юга и Севера, хотя он об этом одном и толковал и когда бодрствовал, и когда мы наверняка знали, что он спит, так что в конце концов мы уже перестали различать, спит он или нет. Он обычно сидел в кресле под шелковицей, или на солнечной стороне террасы, или у очага; иногда вскакивал с кресла, но это не значило, что он не спит; вскакивал и выкрикивал: «Эй! Эй! Тревога!» — и мы не могли понять, спит он или проснулся. Он выкрикивал имена северян и южан, и не только солдат: Форрест, Морган[21], Эйб Линкольн, Ван Дорн[22], Грант[23], а то даже полковник Сарторис, чьи потомки до сих пор жили в наших краях, а то еще Роза Миллард, теща полковника Сарториса, которая не подпускала к дому ни одного янки, ни одного саквояжника все четыре года войны, покуда Сарторис не вернулся домой. Пит только смеялся. А нам с отцом было стыдно. Мы не знали, как к этому относится мама, и вообще ничего не понимали до одного случая в кино.
Это был длинный ковбойский фильм с продолжениями; мне казалось, он идет по субботам в кинотеатре вот уже много лет. Пит, отец и я каждую субботу ездили в город смотреть продолжение, иногда с нами ездила мама, она сидела в темноте зала, а на экране палили из пистолетов, неслись во весь опор кони, чудилось — сейчас беглеца настигнут, но нет, он уходил, конечно; а в следующую субботу опять погоня и в следующую, а всю неделю мы с Питом мечтаем: он о пистолете с рукояткой, выложенной перламутром, а я — о караковом жеребце героя. Однажды мама решила взять с собой деда. Дед сидел между мамой и мной и сразу заснул; он был такой старый, что не храпел, а спал тихо-тихо, пока на экран не вылетела конница; появлялась она всегда в одно время — по субботам можно было ставить по ней часы; кони мчались по склону горы, свернули, понеслись по ущелью, еще миг, и они ринутся в зал и поскачут среди белеющих в темноте лиц, как початки на кукурузном поле. И дед проснулся. Он весь напрягся и замер. Даже я ощутил, как он напрягся. Потом он сказал: «Конница!» Потом вскочил на ноги. «Форрест! — закричал он. — Бедфорд Форрест! Прочь с дороги! Прочь!» — и стал пробираться между рядами, хватаясь за что и за кого попало. Наконец он вырвался и бросился к выходу, вопя на ходу: «Форрест! Форрест! Это он! Прочь с дороги!» Мы побежали за ним, но дед был уже на улице, ослепленный светом, не досмотрев половины фильма. Он жмурился и дрожал, а Пит, упершись руками в стену, как будто ему вдруг стало плохо, хохотал до упаду; отец тряс деда за локоть и говорил: «Старый дурень! Вот старый дурень!» — пока мама не велела ему замолчать. Почти на руках мы потащили его в переулок, где был привязан наш фургон, и усадили его; мама села рядом, взяла его руку в свою и держала, покуда он не перестал дрожать.
— Принеси ему пива, — сказала она отцу.
— Еще пива ему! — сказал отец. — Старый дурень, выставил себя на посмешище перед всем городом.
— Иди и принеси ему пива! — сказала мама. — Он будет сидеть здесь в своем фургоне и пить пиво. Скорее!
И отец принес, мама взяла бутылку и держала, пока рука деда не ухватила ее покрепче; вот он сделал хороший глоток, почти перестал дрожать и выдохнул: «А-ах!», снова глотнул, выпростал руку из маминой, совсем перестал дрожать и начал пить мелкими глотками, приговаривая: «Ха!» Остановился, опять немного отпил, опять хакнул; на бутылку он не глядел, а озирался по сторонам, и глаза его, когда он мигал, поблескивали.
— Сами вы дурни! — закричала мама на отца, на Пита и на меня. — Ни от кого он не убегал! Он бежал впереди всех, крича всем этим болванам, чтобы они береглись, потому что наступали люди, лучшие, чем они, и даже семьдесят пять лет спустя все еще могучие, все еще опасные.
Я тоже их знал. Видел их, хотя за всю жизнь не уезжал из Французовой Балки дальше, чем на расстояние полдня пути. Это как небесный свод, на котором тихо догорают лучи-спицы. Как будто тонкие нити протянулись из крохотного поселка, который даже не обозначен на карте и не больше двухсот человек знают, что называется он Французова Балка, и еще столько же — что у него вообще есть название; протянулись по всей земле к большим городам и маленьким деревушкам, которые так полюбились людям, в них живущим, — и тем, кто умеет рисовать с них картины и кто не умеет; к мирным уютным местечкам, когда мира в них не было; к далекому прошлому, к подвигам, возвратившим мир; к людям, шедшим на подвиги; они все вынесли и выстояли, сражались, терпели поражение и снова сражались, не зная, что их дело проиграно; они покоряли горы, проходили прерии и пустыни, и вместе с ними росла, раздавалась вширь страна. Я знал их: все еще могучие семьдесят пять лет спустя, и дважды семьдесят пять, и во все грядущие годы; все еще могучие, все еще опасные, рвущиеся на запад, восток, север, юг; и вот все, за что они сражались и ради чего гибли, слилось в одно слово, прогремевшее, как. гром. Это слово — Америка, и оно объяло всю эту землю.
В нашем городе Флем Сноупс уже воздвиг себе памятник, правда из меди, но все равно очень даже прочный, потому что он хоть и торчит беспрестанно на глазах у всего города да еще виден из трех или четырех мест в нескольких милях за городской чертой, всего четверо, двое белых и двое негров, знают, что это памятник ему и даже вообще, что это памятник.
Он приехал в Джефферсон из захолустья с женой и маленькой дочкой, но еще до его появления шла молва, что он очень ловко обстряпывает всякие тайные делишки. Есть у нас в округе один агент по продаже швейных машин, Сэрет его фамилия, раньше он был совладельцем маленького ресторанчика, имел в нем половинную долю — и сам он не из последних ловкачей, умеет обвести вокруг пальца, и так, что его, собственно, и уличить невозможно, — деревенских жителей да и городских тоже, причем действует только по-честному.
Агент этот без отдыха и без устали разъезжает по всей округе, и от него-то мы впервые прослышали о проделках Сноупса: о том, как он для начала, когда служил приказчиком в деревенской лавчонке, в один прекрасный день удивил всех и женился на дочке своего хозяина, совсем еще молодой девчонке, которая в тех местах слыла первой красавицей. Поженились они совершенно неожиданно, в тот самый день, когда трое ее прежних ухажеров уехали из округа; больше их и не видали.
Вскорости после свадьбы Сноупс с женой перебрался в Техас, а через год она возвратилась оттуда с дочкой, которая уже выросла из пеленок. А еще через месяц вернулся сам Сноупс, и при нем был какой-то не известный никому человек, и они пригнали табун полудиких мустангов, которых человек этот продал с торгов, взял денежки и отбыл неведомо куда. И тут только покупатели обнаружили, что лошадки даже не ведают, что такое узда. Но никто так никогда и не узнал, участвовал ли Сноупс в этом деле и получил ли он какой-нибудь барыш.
А потом он объявился, взял да приехал в фургоне, где сидела его жена и были сложены пожитки, а в кармане у него лежала купчая на долю Сэрета, заместо которого он и стал совладельцем того ресторанчика. Сэрет никому не рассказывал, как Сноупс заполучил эту купчую, и мы узнали только, что тут замешан клочок бросовой земли, которую миссис Сноупс вместе с прочим имуществом принесла ему в приданое. Но как они сторговались, про это даже Сэрет, словоохотливый весельчак, который всегда готов посмеяться не только над другими, но и над самим собой, не сказал ни словечка. Правда, с тех пор он всякий раз, когда поминал Сноупса, не скупился на свирепые и язвительные похвалы.
— Да, братцы, — говаривал он, — мистер Сноупс меня переплюнул. Это такой человек, куда мне до него, только позавидуешь, он весь штат Миссисипи ощипать способен.
Сноупс занялся ресторанчиком и сразу пошел в гору. Иначе говоря, он живо избавился от совладельца, а со временем и сам ресторанчик передал на руки управляющего, и у нас в городе уже решили было, что теперь-то мы знаем главный секрет его успеха и везения. Мы решили, будто все дело в его жене; без колебаний примирились с тем злом, которое в забытых богом городишках, вроде нашего, могут возвести на кого угодно, даже на самых честных людей. А она поначалу только помогала мужу в ресторане. Мы видели ее за деревянной стойкой, гладко отполированной локтями не одного поколения едоков: молоденькая, цветущая, словно сошла с картинки из календаря; лицо гладкое, не омраченное ни единой мыслью и вообще ничем таким в этом роде; очарование бесхитростное и неотразимое, в нем ни тени расчета или стеснительности, причем (именно благодаря его неомраченности, а отнюдь не широте) создавалось впечатление той щедрой, безмятежной, неуязвимой красоты, какой дышат девственные снега на горной вершине, и она слушала без улыбки, когда майор Хокси[24], единственный пожилой холостяк в городе, человек с дипломом Йельского университета, который вскоре должен был стать мэром города и как-то неуместно выглядел среди провинциалов в рубашках без воротничков, среди мрачных жующих физиономий, болтал с нею, попивая кофе.
Она была не то чтобы неприступна: именно неуязвима. Потому-то и бесполезно было сплетничать, когда у нас на глазах Сноупс пошел в гору, перерос этот ресторанчик и стал вместе с майором Хокси заправлять городскими делами, а потом, меньше чем через полгода после торжественного вступления Хокси в должность, Сноупс, который, по всей видимости, до переезда в город никогда и близко не видал ни единой машины, кроме разве точильного круга, стал смотрителем городской электростанции. Миссис Сноупс по природе была из тех женщин, чье доброе имя измеряется единственно успехами и богатством их мужей; справедливости ради надо сказать, что другого повода для сплетен, кроме карьеры ее мужа в бытность Хокси мэром города, попросту не было.
Но было все же нечто неуловимое: отчасти что-то в ее поведении и в лице; отчасти же в том, что мы уже слышали о средствах, которыми пользовался Флем Сноупс. А может, то, что мы знали или думали о Сноупсе, только и имело значение; может, то, что мы считали ее тенью, на самом деле была просто его тень, падавшая на нее. Как бы там ни было, а когда мы видели Сноупса и Хокси вместе, нам в головы сразу приходила мысль о нем и о супружеской измене, и мы представляли себе, как они прогуливаются вдвоем да дружески болтают промеж собой, рогоносец и любовник его жены. Может, как я уже говорил, виноват тут наш город. И уж наверняка город виноват, ежели мысль о том, что они на дружеской ноге, бесила нас больше, чем даже мысль об измене. Казалось, это недопустимый разврат, чудовищная извращенность: мы могли бы если не простить измену, то хоть примириться с нею, будь они врагами, как и положено по логике вещей и самой жизни.
Но они вовсе не были врагами. Хотя и друзьями мы все-таки тоже навряд ли могли бы их назвать. У Сноупса вообще не было друзей; в городе не нашлось бы мужчины или женщины, считая и Хокси, и саму миссис Сноупс, никого, кто, как мы думали, мог бы сказать: «Я знаю, что у него на уме», — и меньше всего могли бы сказать это те люди, среди которых мы то и дело его видели у печки в одной вонючей третьеразрядной бакалейной лавчонке, где он любил посидеть часок-другой, слушая разговоры да помалкивая, два или три вечера в неделю. И мы думали, что его жена, какая она там ни будь, в дураках его не оставит. А сделать это удалось другой женщине, негритянке, на котором недавно женился третьим браком Том-Том, кочегар, работавший на электростанции в дневную смену.
Том-Том был чернокожий: здоровенный, как бык, он весил двести фунтов, имел за плечами шестьдесят лет от роду, хотя на вид ему нельзя было дать и сорока. За год перед тем он взял третью жену, молодую женщину, которую содержал в строгости, словно какой-нибудь турок, в хижине за две мили от города и от электростанции, где проводил двенадцать часов каждые сутки, орудуя лопатой и кочергой.
Однажды под вечер он только успел выгрести шлак из топок и сидел на угольной куче, отдыхал от трудов да покуривал трубочку, как вдруг приходит Сноупс, смотритель станции, его наниматель и прямой начальник. Топки были вычищены, давление в котлах поднято, и из предохранительного клапана в главном котле со свистом вырывался пар.
Тут входит Сноупс: невысокий человечек неопределенного возраста, широкоплечий и коренастый, в белой рубашке, хоть и без воротничка, но на удивление чистой, и в клетчатой кепке. Лицо круглое, гладкое и то ли совершенно непроницаемое, то ли попросту пустое. Глаза цвета болотной воды; безгубый рот сжат в нитку. Непрестанно жуя, он глядит на предохранительный клапан.
— Сколько весит вот этот свисток? — спрашивает он после короткого раздумья.
— Фунтов на десять потянет, никак не меньше, — отвечает Том-Том.
— Литая медь?
— Уж ежели это не литая медь, стало быть, я литой меди сроду не видывал, — говорит Том-Том.
При этом Сноупс ни разу даже не взглянул на Том-Тома. Он все глядел, вскинув голову, на клапан, который свистел тонко, пронзительно, выматывая душу. Потом сплюнул, повернулся и вышел из котельной.
Воздвигал он себе памятник не спеша. Но вот что удивительно: человек, когда он чего украсть надумал, всегда избирает не простые, а самые что ни на есть хитрые и головоломные способы. Будто существует неведомая и невидимая общественная сила, которая ему препятствует, сталкивает его здравомыслие с его же ловкостью, и ему кажется, будто желанная вещь бог весть какая ценная, а ведь, по всей вероятности, ежели б он просто взял ее да уволок у всех на глазах, никто бы и не заметил или внимания бы не обратил. Но Сноупса это не могло удовлетворить, потому что у него ведь не было ни дальновидности мошенника, ни отчаянной смелости разбойника.
Да он и не ставил перед собой поначалу никакой дальней цели; он желал не большего, чем случайный бродяга, который мимоходом стянул три яйца прямо из курятника. Или, может, он просто не был еще уверен, что на медь есть настоящий спрос. Потому что следующий шаг он сделал только через пять месяцев после того, как Харкер, механик, который работал в ночь, пришел как-то с вечера заступать смену и увидел, что все три предохранительных клапана исчезли и заместо них вкручены стальные заглушки, которые могут выдержать давление хоть в тысячу фунтов.
— А днища всех трех котлов соломиной проткнуть можно! — рассказывал Харкер. — Да к тому же ночной кочегар, этот чернокожий Тэрл, не разбирает даже, что показывают манометры, и знай себе шурует уголь в топках! Когда я взглянул на манометр первого котла, то был уверен, что отправлюсь на тот свет, прежде чем успею схватиться за регулятор.
И когда я наконец вдолбил Тэрлу в башку, что сто на этом циферблате означает, что он, Тэрл, не только потеряет работу, но потеряет ее так основательно, что никто уж и самой работы не сыщет, чтоб отдать ее другому такому же выродку, который думает, будто перегретый пар все одно как иней на стекле в морозную погоду, я настолько успокоился, что спросил, куда же подевались эти клапаны.
— Мистер Сноупс взял, — говорит Тэрл.
— Да за каким дьяволом?
— А я почем знаю? Я только говорю то, что слышал от Том-Тома. Он сказал, что мистер Сноупс сказал, что поплавок в баке на водокачке слишком легкий. Бак, говорит, того и гляди течь даст, и потому надобно, мол, приладить эти три клапана к поплавку, чтоб он стал потяжелее.
— Ты хочешь сказать… — говорю я. И тут у меня застопорило. — Ты хочешь сказать…
— Это Том-Том так сказал. А сам я знать ничего не знаю.
Как бы там ни было, но клапаны исчезли. До тех пор мы с Тэрлом, случалось, могли малость всхрапнуть, как доведем давление до нормы, и все вроде спокойно. Но в ту ночь мы глаз не сомкнули. До утра просидели на угольной куче, откуда видны все три манометра. И с самой полуночи, после того как выгорел уголь, во всех трех котлах не хватило бы пара, чтоб раскалить жаровню для орехов. И даже когда я пришел домой и лег в постель, спать я не мог. Только закрою глаза, мне сразу видится манометр величиной с таз и красная стрелка с угольную лопату подползает к ста фунтам, и я просыпаюсь с криком в холодном поту.
Но даже тогда эта история в конце концов позабылась, и Харкер с Тэрлом снова могли малость всхрапнуть при случае. Может, они решили, будто Сноупс уже стянул три яйца и больше уж ни на что не позарится. А может, решили, будто он сам испугался, когда увидел, как легко это ему сошло с рук. Потому что следующее действие он разыграл только через пять месяцев.
Однажды под вечер Том-Том вычистил топки, поднял пары в котлах и сидел на угольной куче, покуривая трубку, как вдруг входит Сноупс, несет что-то, — Том-Том сперва подумал, что это подкова для мула. Но мистер Сноупс отнес эту штуку в темный угол за котлы, где была целая груда негодных деталей, густо облепленных грязью: клапаны, стержни, втулки и прочее, встал на колени и начал разбирать детали, по очереди пробовал их этой самой подковой да время от времени отбирал которую-нибудь и клал у себя за спиной на пол. Том-Том видел, как он перепробовал магнитом каждый обломок металла в котельной, отделяя железо от меди, а потом велел собрать всю медь и снести в контору.
Том-Том собрал медь в ящик. Сноупс ждал в конторе. Он заглянул в ящик, потом сплюнул.
— Ты как с Тэрлом, ладишь? — спросил он.
А Тэрл, надо вам, пожалуй, еще раз напомнить, был кочегар, который в ночь работал: тоже негр, только цвета дубленой кожи, а Том-Том — тот был черный, как деготь, и если Том-Том весил двести фунтов, то Тэрл, даже с целой лопатой угля в руках, еле потянул бы на сто пятьдесят.
— Я знаю свое дело, — ответил Том-Том. — А чего там Тэрл делает, это меня не касается.
— А вот Тэрл думает иначе, — сказал мистер Сноупс, не переставая жевать, и поглядел на Том-Тома, который тоже на него поглядел в упор. — Тэрл хочет, чтоб я перевел его в дневную смену вместо тебя. Говорит, что устает работать по ночам.
— Пускай сперва поработает с мое, а потом уж просится в дневную смену, — сказал Том-Том.
— Тэрл не намерен дожидаться так долго, — сказал Сноупс, и при этом все жевал да поглядывал на Том-Тома. Потом он рассказал Том-Тому, что Тэрл задумал украсть с электростанции железо да свалить воровство на Том-Тома, чтоб его выгнали в шею. А Том-Том стоял, здоровенный, неповоротливый, с круглой, твердой, маленькой головой. — Вот он чего задумал, — сказал Сноупс. — Поэтому я хочу, чтоб ты отнес все это домой и спрятал хорошенько, чтобы Тэрлу не сыскать. А я вскорости соберу улики против Тэрла и дам ему расчет.
Том-Том выслушал Сноупса молча, только изредка помаргивал. А потом говорит с живостью:
— Я знаю способ почище.
— Это какой же способ? — спрашивает Сноупс. Но Том-Том не ответил. Он все стоял, большой, угрюмый, чуть насупленный, молчаливый; и очень даже суровый, хотя нисколько не кипятился. — Нет, нет, — сказал Сноупс. — Это не пройдет. Ежели ты устроишь заваруху с Тэрлом, я выгоню вас обоих. Делай, как я говорю, ежели, конечно, тебе не надоело здесь работать и ты не хочешь уступить место Тэрлу. Хочешь?
— Кажется, пар я поддерживаю исправно, никто еще покуда не жаловался, — проворчал Том-Том.
— Тогда делай, как я говорю, — повторил Сноупс, — снеси все это домой нынче же вечером. Да так, чтоб никто не видел, даже твоя жена. А ежели не хочешь, скажи прямо. Я, пожалуй, найду кого-нибудь посговорчивей.
Том-Том его послушался. И держал язык за зубами, даже потом, хотя видел, как всякий раз, когда скапливалась куча негодных деталей, Сноупс пробовал их магнитом и откладывал в сторонку, Том-Том нес их домой и прятал. Потому что Том-Том работал кочегаром сорок лет, с тех самых пор, как стал взрослым. Сперва он топил один котел и получал за это двенадцать долларов в месяц, а теперь котлов стало три, и он получал шестьдесят долларов в месяц, и ему было шестьдесят лет, и у него был собственный домик, и клочок земли, засеянный кукурузой, и мул, и пролетка, на которой он ездил в церковь по два раза каждое воскресенье при золотых часах на цепке и с молодой женой.
Но в то время мистер Харкер знал только, что металлический хлам постепенно накапливается в углу за котлами, а потом вдруг исчезает за одну ночь, и теперь он каждый вечер повторял все ту же шутку — торопливо входил на электростанцию и говорил Тэрлу: «Ну, я вижу, машинка еще работает. Там во втулках и цапфах много меди, да только они слишком быстро вертятся, магнит к ним не приставишь. — А потом продолжал уже серьезней, даже очень серьезно, безо всякой насмешки или язвительности, потому как и в Харкере было что-то от Сэрета: — Вот сукин сын! Он, пожалуй, продал бы и котлы, ежели б знал, как тебе с Том-Томом без них поддерживать пары».
А Тэрл помалкивал. Потому что к тому времени у Тэрла появились свои соблазны и заботы, те же, что и у Том-Тома, но Харкер про это не знал.
Меж тем после Нового года в городе навели ревизию.
— Приехали сюда двое в очках, — рассказал Харкер. — Проверили счетные книги и стали всюду совать нос, все подсчитывали и записывали. А потом вернулись в контору, и в шесть, когда я пришел, они еще были там. Кажется, чего-то у них не хватало: кажется, какие-то старые медные детали были записаны в книгах, и этой меди не нашли или что-то в этом роде. По книгам она числилась, и новые клапаны, и всякие мелкие части были налицо. Но провалиться мне на этом месте, если они нашли хоть одну старую деталь, кроме одной паршивой затычки, которая случайно завалилась куда-то, где магнитом ее было не достать, наверное, под скамью закатилась. Странное дело. Мы с ними снова пошли на электростанцию, и я держал фонарь, а они снова шарили во всех углах и здорово извозились в саже и масле, но вся эта медь, ясное дело, как в воду канула. С тем они и ушли.
А на другое утро приходят снова. И с ними чиновник из городского управления, и они требуют мистера Сноупса, но им пришлось дожидаться, покуда он пришел в своей клетчатой кепке, с табачной жвачкой во рту, жует и глядит на них, а они бормочут и мнутся, никак не решаются ему сказать. А потом рассыпаются в извинениях и снова мнутся и бормочут — им, мол, право, неловко. Но ничего другого не оставалось, как обратиться к нему, как к смотрителю электростанции: угодно ли ему, чтобы меня, Тэрла и Том-Тома арестовали немедленно, или можно обождать до завтра? А он стоял и жевал, и глаза у него были, как две капли из масленки на куске сырого теста, а ревизоры все рассыпались перед ним в извинениях.
«Сколько всего?» — спросил он.
«Триста четыре доллара пятьдесят два цента, мистер Сноупс».
«Полностью?»
«Мы два раза проверили, мистер Сноупс».
«Хорошо», — говорит он. Лезет в карман, достает деньги и выкладывает триста четыре доллара пятьдесят два цента наличными и просит расписку.
Потом наступило лето, а Харкер все смеялся над тем, что творилось у него на глазах, хотя мало чего видел, но думал, будто они морочат друг друга, тогда как на самом деле морочили-то его самого. Ведь в то лето события уже назрели, дошли до высшей точки. А может, Сноупс просто решил пожать первую жатву: освободить землю для нового посева. Ведь не мог же он знать в тот день, когда послал за Тэрлом, что уже достроил свои памятник до самого верху и начал снимать леса.
Дело было вечером; он сходил поужинал, вернулся на электростанцию, а потом послал за Тэрлом; и вот двое, белый и негр, снова оказались с глазу на глаз в конторе.
— Что там у тебя за неприятности с Том-Томом? — спросил он.
— У меня с ним? — сказал Тэрл. — Ежели б я мог устроить Том-Тому неприятности, он давно ушел бы со станции и поступил еще куда-нибудь, хоть официантом. Чтоб была неприятность, нужны двое, а Том-Том только один, хоть и здоровенный, как бык.
Сноупс поглядел на Тэрла.
— Том-Том думает, что ты хочешь перейти в дневную смену.
Тэрл потупил глаза.
— Я управляюсь с лопатой не хуже Том-Тома, — сказал он.
— И Том-Том это знает. Он знает, что становится стар. Но при этом он знает, что никто, кроме тебя, не может отнять у него работу.
И Сноупс, глядя Тэрлу прямо в лицо, рассказал, как Том-Том вот уже целых два года ворует медь с электростанции, а вину хочет свалить на Тэрла, чтоб его выгнали; и не далее как сегодня Том-Том говорил ему, Сноупсу, что Тэрл вор.
Тэрл поднял голову.
— Враки, — сказал он. — Ежели я не крал, ни один черномазый не может меня обвиноватить, хоть он и здоровенный верзила.
— Само собой, — сказал Сноупс. — Ну так вот, надо вернуть эту медь.
— Но ежели ее взял Том-Том — тогда, по моему разумению, забрать должен мистер Бэк Коннер, — сказал Тэрл.
А Бэк Коннер — это наш городской шериф.
— Ну, тогда не миновать тебе тюрьмы. Том-Том скажет, что и знать не знал об этой меди. А стало быть выйдет, что единственный, кто об ней знал, — ты. Что же, по твоему разумению, подумает Бэк Коннер? Выйдет, ты один знал, где она спрятана, и Бэк Коннер поймет, что даже у дурака хватило бы ума не прятать краденое в собственном амбаре. Тебе единственное остается — принести медь назад. Сходи туда днем, когда Том-Том на работе, возьми ее да тащи ко мне, а я ее спрячу, и у меня будет улика против Том-Тома. Или, может, ты не хочешь работать в дневную смену? Тогда так прямо и скажи. Я найду кого посговорчивей, уж будь уверен.
И Тэрл согласился. Он-то ведь не проработал кочегаром сорок лет. И вообще столько лет не работал, потому как ему было всего тридцать отроду. Но будь ему даже все сто, все равно никто не мог бы его попрекнуть тем, что он сорок лет работал.
— Разве только ежели принять в соображение, сколько он шлялся по ночам, — сказал Харкер. — Ведь ежели Тэрл когда-нибудь женится, ему входная дверь будет без пользы, он и не сообразит, для чего она нужна. Он все одно должен будет залезать через окно, иначе ему и невдомек будет, зачем он вообще пожаловал. Правда, Тэрл?
Ну а потом все было проще простого, ведь человеческие ошибки, как и успехи, обычно очень просты. В особенности успехи. Наверно, потому-то люди так часто упускают успех: не замечают его да и только.
— А ошибка Сноупса была в том, что Сноупс избрал Тэрла, чтоб тот таскал для него каштаны из огня, — сказал Харкер. — Но и не в Тэрле главная беда, Сноупс тогда же совершил вторую ошибку, хотя даже не подозревал об этом. Он позабыл вовремя вспомнить о рослой, светлокожей жене Том-Тома. Когда я узнал, что из всех джефферсонских негров он избрал именно Тэрла, который хоть раз непременно залезал (или пытался залезть) в окно к каждой молодой женщине на десять миль окрест, и послал его к Том-Тому на дом, хотя знал, что Том-Том все это время, до семи часов, шурует уголь, а потом пойдет пешком домой за две мили, и воображал, что Тэрл станет там зазря терять время и шарить где-нибудь, кроме как в постели у Том-Тома, я как подумаю, что Том-Том шурует уголь, этот рогоносец, который тоже был на дружеской ноге с любовником своей жены, как сказал тот малый про мистера Сноупса и полковника Хокси, да ворует медь, чтоб Тэрл не отнял у него работу, а Тэрл тем временем трудится у него на дому, у меня такое чувство, будто я сейчас сдохну.
Но долго так продолжаться не могло. Трудно было только сказать, что произойдет раньше: Том-Том поймает Тэрла, или мистер Сноупс поймает Тэрла, или меня как-нибудь ночью удар хватит со смеху. В конце концов не поздоровилось Тэрлу. Похоже, ему слишком хлопотно было разыскивать медь; он уже разыскивал ее целых три недели и из-за этого почти каждый вечер опаздывал на работу, а Том-Том вынужден был его дожидаться и не мог уйти домой. Может, в этом и крылась причина. А может, мистер Сноупс в один прекрасный день сам туда отправился, тоже засел в кустах и ждал сумерек (был уже апрель); он сидел по одну сторону Том-Томовой хижины, а Тэрл подползал с другой стороны, через кукурузное поле. Как бы там ни было, пришел Сноупс как-то вечером на электростанцию, дождался Тэрла, который опоздал, как обычно, на полчаса, а Том-Тому не терпелось уйти домой. Сноупс кликнул Тэрла и спросил, нашел ли он теперь то, что искал.
«Когда это — теперь?» — спросил Тэрл.
«Нынче в сумерки, когда ты там шарил», — сказал мистер Сноупс. А Тэрл размышлял, много ли знает мистер Сноупс и не рискнуть ли сказать ему, что он спал дома с половины седьмого утра или даже ездил по делам в Моттестаун. «Может, ты не там ищешь, — сказал мистер Сноупс, глядя на Тэрла, а Тэрл не глядел на мистера Сноупса, разве только изредка посматривал. — Ежели Том-Том спрятал это железо у себя в кровати, ты еще три недели назад должен был его найти, — сказал мистер Сноупс. — Поищи лучше в амбаре, где кукуруза хранится, как я тебе говорил».
Пришлось Тэрлу поискать еще раз. Но, видать, он и в амбаре ничего на нашел По крайности, он вот что сказал мистеру Сноупсу, когда мистер Сноупс наконец снова изловил его на электростанции около девяти вечера. Тэрл, можно сказать, был в затруднительном положении. Чтоб проникнуть в хижину, ему приходилось ждать темноты, а Том-Том уже ворчал, что Тэрл с каждым вечером все больше опаздывает на работу. Но если б он нашел эту медь, ему надо было бы приходить на электростанцию к семи, а дни становились все длинней.
И вот он снова отправился на поиски меди. Но найти ее не мог. Должно быть, он перещупал весь тюфяк на кровати Том-Тома, но успел не больше, чем те два ревизора. Никак не мог сыскать эту самую медь. И тогда мистер Сноупс сказал, что дает Тэрлу возможность сделать последнюю попытку, а ежели он и на этот раз ничего не найдет, мистер Сноупс скажет Том-Тому, что у него по забору лазит какой-то подозрительный кот. А когда женатый негр в Джефферсоне услышит такие слова, он отыщет Тэрла в два счета, ахнуть не успеешь: ведь так, Тэрл?
На другой вечер Тэрл опять пошел на поиски. Теперь уж всерьез — победа или смерть. Перед самым закатом крадется он из леса, самое лучшее это время для розысков меди, и вечер покуда наступает, как нарочно, безлунный. Идет он, стало быть, крадется через кукурузное поле на заднюю веранду, где кровать, и вскорости видит, что на ней лежит кто-то в белой ночной рубашке. Но даже тогда Тэрл не встал во весь рост, не вошел без утайки: не так он прост. Тэрл всегда ведет игру строго по правилам. Он крадется — уже сумерки, в воздухе словно облако пыли повисло, и луна наконец проглянула, — крадется тихонько, с осторожностью, как кот, проскальзывает на веранду, наклоняется над кроватью, гладит голенькие телеса и говорит: «Радость моя, папочка пришел».
Хотя я слушал этот рассказ в самой что ни на есть спокойной обстановке, я был напуган и удивлен не меньше, чем Тэрл. Потому что на кровати-то лежал Том-Том: да, Том-Том, хотя Тэрл был уверен, что он в этот миг на электростанции, в двух милях от дома, дожидается, покуда Тэрл не придет его сменить.
Прошлой ночью Том-Том принес домой последний арбуз в том году, который местный мясник всю зиму хранил в подвале, но съесть побоялся, отдал Том-Тому, и еще он принес пинту виски. Том-Том с женой выпили, закусили и легли спать, но через час Том-Тома разбудил ее крик. Она вдруг сильно занемогла и боялась, что умрет. До того была напугана, что не отпустила Том-Тома, который хотел позвать доктора, и, когда он по мере сил стал ее отхаживать, призналась ему в том, что было у нее с Тэрлом. Едва она это рассказала, ей сразу же полегчало, и она уснула, не успев даже сообразить, какую оплошность сделала, или ей просто было не до этого, только бы остаться в живых.
Другое дело — Том-Том. Наутро он убедился, что она выздоровела, и напомнил ей про эту историю. Она всплакнула и попыталась пойти на попятный; потом от слез перешла к ругани, потом попробовала все отрицать, потом улещала его и снова ударилась в слезы. Но все это время ей приходилось смотреть Том-Тому в лицо, и немного погодя она притихла, лежала смирно и глядела, как он добросовестно стряпает завтрак ей и себе, без единого слова, будто вовсе позабыл об ее присутствии. Потом он ее накормил, все такой же безучастный, непроницаемый, без малейших признаков гнева. Она ждала, что он уйдет на работу; тогда у нее в этом и сомнений не было, она все время придумывала и отбрасывала разные хитрые уловки; до того была поглощена этим, что только на исходе утра спохватилась, сообразила, что он и не думает ехать в город, но она, правда, понятия не имела, как он умудрился к семи утра дать знать на электростанцию, что берет выходной.
Стало быть, лежала она в постели, тихо, как мышь, только глаза у нее были малость расширены, а он состряпал обед и снова ее накормил, все такой же заботливый, неловкий и непроницаемый. А перед самым закатом он запер ее в спальне, причем она все молчала, не спросила, что это он задумал, только смотрела покорными, спокойными глазами на дверь, но вот дверь затворилась и ключ щелкнул в замке. Тогда Том-Том напялил ее ночную рубашку, положил подле себя длиннющий нож, какими мясники скот режут, и лег в постель на задней веранде. Так он пролежал битый час, даже не пошевельнулся, а потом Тэрл прокрался на веранду и погладил его с нежностью.
Когда Тэрл, повинуясь безотчетному порыву, повернулся и хотел убежать, Том-Том привстал, зажал в кулаке нож и прыгнул на Тэрла. Он вскочил на плечи, оседлал его; и под напором его тяжести Тэрл вылетел с веранды и уже бежал, прежде чем ноги его коснулись земли, и в глазах у него помутилось со страху, и в них запечатлелось только, как коротко, грозно сверкнуло при лунном свете лезвие занесенного ножа, а сам он уже пересек задний двор и, неся на себе Том-Тома, вломился прямо в лес — вдвоем они были похожи на странную, обезумевшую тварь с двумя головами и одной парой ног, словно кентавр навыворот, и как призрак помчались дальше, причем длинная рубаха, что была на Том-Томе, летела, развеваясь, позади них, а занесенный нож серебристо поблескивал, помчались в глубь залитого лунным светом апрельского леса.
«Том-Том здоровенный, как бык, — рассказывал потом Тэрл. — Раза в три здоровей меня. Но я его вез. Как оглянусь да увижу — нож блестит, чувствую, что могу подхватить еще двух таких, как он, и резвости ничуть не убавится». Он рассказывал, что сперва просто бежал; и только когда очутился меж деревьев, подумал, что стряхнуть Том-Тома можно, лишь стукнув его об ствол дерева. «Но тот держался крепко, хоть и одной рукой, и я, как попробую стукнуть его о дерево, сам вместе с ним стукаюсь. И мы скакали дальше, а нож все сверкал под луной, и я все чувствовал, что могу подхватить еще двоих таких, как Том-Том.
А Том-Том уже начал вопить, на землю проситься. Теперь уж он обеими руками за меня держался, и я понял, что, как-никак, а от ножа я удрал. Но больно уж сильный я взял разбег; ноги меня не слушались, а Том-Тома и подавно, хоть он и орал во всю глотку, чтоб я остановился, дал ему слезть. Тогда он ухватил меня обеими руками за голову и ну ее поворачивать, будто я невзнузданный сбесившийся мул, тут-то я и сам овраг увидел. Он был глубиной футов в сорок, а шириной казался в добрую милю, да только было уж поздно. Мои ноги даже не замедлили бег. Они пробежали в пустоте вот как отсюдова до той двери, а потом мы начали падать. И они все еще загребали лунный свет, когда мы с Том-Томом грохнулись на дно».
Я первым делом полюбопытствовал, чем же Том-Том заменил брошенный нож. Оказывается, ничем. Просто они с Том-Томом сидели в овраге и разговаривали. Потому что есть священный покой, который всякая живая тварь обретает, преодолев отчаянье, решившись на все, а такие чувства уважают даже смертельные враги. А может, просто у негров такая природа. Как бы там ни было, они сидели в овраге, вероятно, малость запыхавшись, и разговаривали о том, что домашний очаг Том-Тома поруган, но не Тэрлом, а Флемом Сноупсом; что жизнь и тело Тэрла подверглись опасности, но сделал это не Том-Том, а Флем Сноупс…
Это стало им до того ясно, что они мирно уселись, переводя дух, и стали разговаривать спокойно, как добрые знакомые, которые случайно повстречались на улице; до того ясно, что они с легкостью договорились меж собой без лишних слов. Они просто сравнили признаки и, пожалуй, малость посмеялись над собой. А потом вылезли из оврага и вернулись в домик Том-Тома. Том-Том отпер дверь, выпустил жену из заточения, и оба посидели у очага, покуда она стряпала им ужин, который они съели так же спокойно, но не теряя времени: два суровых, исцарапанных лица склонились при той же лампе над теми же тарелками, а издали на них смотрела женщина, затаенная и безмолвная, как тень.
Том-Том взял и ее в амбар, они втроем погрузили медь на повозку, и тут Тэрл сказал в первый раз с той минуты, как они вылезли из оврага, человеку, которому он, по выражению Харкера, «дружески наставил рога»:
— Черт побери, приятель, сколько же времени ты возил сюда весь этот хлам?
— Да недолго, — ответил Том-Том. — Всего каких-нибудь два года.
Они перевезли медь за четыре ездки; когда свалили последний груз, начало рассветать, а когда Тэрл явился на электростанцию с опозданием в одиннадцать часов, уже всходило солнце.
— Где тебя носила нелегкая? — спросил Харкер.
Тэрл поглядел на три манометра, и его исцарапанное лицо выражало лукавую многозначительность.
— Другу пособить случилась нужда.
— Какому еще другу?
— Одному малому по прозванию Тэрл, — сказал Тэрл, искоса поглядывая на манометры.
— И больше он слова не вымолвил, — сказал Харкер. — А я глядел на его исцарапанную рожу, а потом на другую, точь-в-точь такую же рожу, с которой в шесть часов явился Том-Том. Но тогда Тэрл мне ничего не рассказал. И не только мне он ничего не рассказал в то утро. Потому что еще до шести, до ухода Тэрла, пришел мистер Сноупс. Позвал Тэрла и спросил, нашел ли он медь, а Тэрл сказал, что нет, не нашел.
«Почему ж ты ее не нашел?» — спросил мистер Сноупс.
На этот раз Тэрл уже не отвел глаза.
«Потому что там нету никакой меди. Вот в чем загвоздка».
«А почему ты знаешь, что ее там нету?» — спрашивает мистер Сноупс.
Тэрл поглядел ему прямо в глаза.
«Потому что мне Том-Том сказал», — говорит.
Пожалуй, тут уж пора ему было сообразить, что к чему. Но человек способен на любую глупость, только бы себя обмануть: он станет твердить себе всякую чушь и верить ей, да еще разозлится на человека, которому сам подложил свинью, только бы верить.
«Куда ж вы ее подевали?»
«Положили туда, где, как вы сказали, ей быть должно».
«А когда я это говорил?»
«Когда вывинчивали из котлов клапаны, — сказал Том-Том».
Вот что его подхлестнуло. Понимаете, он не решался выгнать которого-нибудь из них. И должен был каждый день, с утра до вечера, видеть одного из них и знать, что другой бывает на электростанции каждую ночь с вечера до утра; должен был мириться с мыслью, что каждые двадцать четыре часа один из них заступает смену и ему за это деньги платят — платят, заметьте, повременно, а они полжизни проводят там, под этим самым баком, где хранятся те четыре груза меди, которые уже принадлежат ему по праву, куплены им, но только он не может об этом праве заявить, потому что слишком долго дожидался, и теперь уж поздно.
Я уверен, что уже тогда было поздно. Но потом, когда опять наступил Новый год, стало совсем поздно. Наступает, значит, Новый год, и в город приезжает очередная ревизия; опять эти двое очкастых нагрянули, и рылись в книгах, а потом ушли и вернулись уже не только с чиновником из городского управления, но еще и с Бэком Коннером, у которого был ордер на арест Тэрла и Том-Тома. И они хмыкали, да мямлили, да извинялись снова и снова, подталкивали друг друга локтями, боясь объяснить, в чем дело. Видать, два года назад они здорово оплошали, и теперь меди испарилось уже не на триста четыре доллара пятьдесят два цента, а на пятьсот двадцать пять долларов, так что чистая Сноупсова прибыль составила двести двадцать долларов. И вот явился Бэк Коннер с ордером, чтоб арестовать Тэрла и Том-Тома по первому его слову, и случилось так, что Тэрл с Том-Томом оба в ту минуту были в котельной, один сдавал, а другой принимал смену.
И Сноупс уплатил. Порылся в кармане, достал денежки, выложил двести двадцать долларов и получил расписку. А часа через два после этого я случайно зашел к нему в контору. Сперва я никого там не увидел, потому что свет был погашен. Я подумал, что, может, пережгли пробку, ведь прежде там свет горел днем и ночью. Но пробка была в исправности: просто вывернута. Только прежде чем я успел ее ввернуть на место, я разглядел, что он там сидит. И не стал зажигать свет. Повернулся и вышел, пускай себе сидит, сколько влезет…
В ту пору Сноупс арендовал домик на окраине города, а вскоре после Нового года он ушел с должности смотрителя электростанции, и ближе к весне, когда малость потеплело, люди часто видели, как он сидел на своем маленьком дворике, где не росло ни травы, ни деревца. В том предместье много было таких убогих домишек, добрую половину занимали негры, земля там глинистая, размытая, всюду канавы и рвы, где свалены обломки старых автомобилей и ржавые жестянки, словом, вид малоприятный. Но он все равно проводил там много времени, сидел без дела на крылечке. А люди дивились, зачем он там сидит, ведь ничего не видать за густыми деревьями, которые весь город скрывали, ровно ничего оттуда не видать, кроме низко стлавшегося дыма электростанции и бака водокачки. Да и водокачка эта была обречена, потому что вот уже два года, как вода вдруг испортилась и городские власти построили новый подземный резервуар. Но бак на водокачке был еще крепкий и давал воду, которой все же можно было поливать улицы, так что ее покамест не стали ломать, хотя какой-то неизвестный предложил щедрую плату, хотел купить и увезти бак.
Вот люди и дивились, на что же это глядит Сноупс. Им и невдомек было, что глядит-то он на свой памятник: на эту вышку, которая возносится над всем городом, полная текучей символической жидкости, которая даже для питья не годится, но зато, в силу самой своей переменчивости, текучести и непрерывного возобновления, куда прочнее меди, ее отравившей, и монументов из базальта или свинца.
Да знаю я, что говорят. Говорят, я не сам сбежал из дому, а меня сманил полоумный, и спасибо я его первый убил, а то бы обязательно он меня угробил через пару дней. А нет бы сказать, что никто как женщины, джефферсонские праведницы, выжили дядю Вилли из города, а я от него не отстал и что сделал, то сделал, а почему — потому что знал: дядя Вилли на свой лад с жизнью прощается, а как сцапают они его снова, так ему крышка навечно; сказали бы так — правду бы сказали. Меня ведь никто не сманивал, а дядя Вилли был вовсе не полоумный, хотя и мудрено ему было не свихнуться, уж очень об этом постарались. Никто меня не заставлял, еще бы сказали, что он меня уламывал, да я и без всяких прибежал бы как миленький, он и сам это знал. Я почему с ним поехал: потому что дяди Вилли был самый правильный человек, женщины и те с ним не сладили; он все равно распрощался с жизнью как надо и помер дай бог всякому, не зря же я ему помогал. Умирают ведь кто как может, только редко кто может как надо, что мужчины, что женщины, даже и те, кому позарез надо по-своему кроить чужую жизнь.
Дядей он никому не приходился, но все мы, да и взрослые тоже, называли его вслух или про себя дядя Вилли. Родни у него не было, одна сестра в Техасе, замужем за каким-то миллионером по нефтяной части. Жил он сам по себе в беленьком таком ветхом домишечке, где и родился, на окраине города, вдвоем со старым негром, таким Джобом Уайли; негр был еще старше его, он стряпал, прибирал и прислуживал в аптеке, какую завел еще дяди Виллин отец, и у дяди Вилли все шло по-заведенному с Джобовой помощью; за те двенадцать или четырнадцать лет, что он прожил под морфием, мы — сначала малышня, потом ребятня — его по-всякому навидались. Мы любили заходить к нему в аптеку: там за немытыми стеклами всегда было прохладно, тихо и сумрачно — он говорил, что оттого и не ставит витрин, кто их за такими стеклами разглядит, зато жара не проходит внутрь. А кто у него и бывал — только деревенские за готовыми снадобьями в бутылочках да негры за костями или картами; небось, за все сорок лет с рецептом к нему не наведался никто, и газировкой он не расторговался: стаканы-то были вроде стекол, их мыл старик Джоб, он же мешал сиропы и готовил мороженое с тех самых пор, как отец дяди Вилли завел аптеку в тысяча восемьсот пятьдесят каком-то году, и старик Джоб, конечно, стал подслеповат; правда, папа мой говорил, не оттого, что он тоже колется, а что день и ночь дышит одним воздухом с дядей Вилли.
Ну а нам-то что — мороженое как мороженое, тем более после бейсбола. В нашем городке было детское спортивное общество и три команды: дядя Вилли вручал победителям призы — мяч, биту или маску, и это после всякой игры, хотя посмотреть, как мы играем, ни разу не пришел; после каждой, я говорю, игры обе команды, а бывало и все три собирались в аптеке на вручение призов победителю. И мы ели мороженое, а потом перебирались за рецептурную стойку и смотрели, как дядя Вилли зажигает свою спиртовку, набирает шприц и закатывает рукав, а от локтя и выше все так и усыпано синими точечками. На другой день, в воскресенье, мы дожидались его по дворам и с ним вместе шли в воскресную школу, в наш класс: он сидел и слушал, как мы рассказывали Писание. Учил нас мистер Барбер, и дядю Вилли он никогда не вызывал. Мы зубрили и потом наперебой толковали про бейсбол до самого звонка, а дядя Вилли помалкивал, сидел себе такой чистенький, опрятный, воротничок у него свежий (а галстук не носил), сам сухонький, фунтов на сто десять, а глаза под очками мешаные, как растекшиеся яйца. Потом мы все шли к нему в аптеку, доедали мороженое, какое осталось с субботы, и опять перебирались за рецептурную стойку поглядеть, как он разжигает спиртовку, закатывает рукав воскресной сорочки и медленно вгоняет шприц в исколотую синюю руку; и кто-нибудь спрашивал: «А не больно?» — а дядя Вилли говорил: «Да нет, мне нравится».
А ему взяли и запретили это дело. Как-то он нам сказал, что колется вот уже сорок лет; а ему шестьдесят стукнуло и осталось догулять лет еще десять — этого-то он нам не сказал, но это и в четырнадцать лет ясно. Тут ему и запретили, и так это живенько. В воскресенье утром начали его спасать, а в пятницу уж и кончили; сидим мы раз в классе, только мистер Барбер свое завел, как вдруг откуда ни возьмись преподобный Шульц, священник наш, наклоняется он к дяде Вилли — мы и оглянуться не успели, а он уж сволок его со стула и улещивает, будто четырнадцатилетнего, любого паиньку стошнит: «Ну, ну, брат Кристиан, знаем-знаем, что вам приятно в классе брата Барбера, и все ж таки пойдемте-ка к взрослым, к брату Миллеру, он такую речь приготовил насчет как раз вот этого прекрасного и душеполезного текста»; а дядя Вилли все упирался, оглядывался на нас и хлопал своими мешаными глазами, а в них читалось яснее всяких слов: «Да что это? Да что же это, ребята? Да что это они надо мной замыслили?»
Нам-то это было невдомек, как и ему. Когда кончили зубрежку, мы не стали, как обычно, толковать о бейсболе, а пошли по коридору мимо закоулка, где взрослые мужчины занимались с мистером Миллером законом Божьим, и преподобный Шульц этак попросту сидел на скамье среди прочих: дескать, что он, что паства, — а все как-то выпирал: ему, мол, ни особо двигаться, ни говорить нужды нет, и так видно, что не простой человек; я всегда вспоминал, как однажды 1 апреля мисс Каллаган устроила перекличку, а потом сошла с учительского места и говорит: «Давайте-ка я побуду сегодня простой ученицей»; уселась за парту и вызывала по очереди к доске, чтобы вели урок: оно вроде и забавно, только все припоминалось, что завтра-то не 1 апреля, а послезавтра и подавно. Вот и дядя Вилли сидел возле преподобного Шульца, сжался чуть не в комочек, и я припомнил, как прошлым летом везли в сумасшедший дом одного деревенского по фамилии Бандрен, только он не совсем свихнулся и понимал, куда его везут, и сидел у вагонного окна рука за руку скованный с толстым помощником шерифа, а тот покуривал сигару.
Воскресные классы кончились, и мы ждали его всем скопом, чтобы пойти в аптеку доедать мороженое. А он не выходил. Уж и служба кончилась, а он все не выходил, хоть раньше никогда на службу не оставался, мы такого не видели, да и никто не видывал, это мне папа потом сказал, — и вот он вышел, справа мертвой хваткой миссис Мерридью, слева преподобный Шульц, а он-то глазами на нас, словно выкрикивал, теперь уж отчаянно: «Ребята, да что же это? Да что же это, ребята?» — преподобный Шульц заталкивал его в машину миссис Мерридью, и миссис Мерридью возглашала как с кафедры: «А теперь, мистер Кристиан, повезу я вас прямехонько ко мне, выпьем стаканчик прохладного лимонаду, замечательно пообедаем курочкой, потом вы у меня отлично соснете в гамаке, а там подоспеют брат и сестра Шульцы, и мы все вместе прекрасно покушаем мороженого», — а дядя Вилли говорил: «Нет. Погодите, мэм, погодите! Мне тут надо в аптеку, я по рецепту утром обещал отпустить».
Ну, затолкали его в машину, а он все искал нас глазами; так и скрылся из виду — рядом с миссис Мерридью, совсем как Дарл Бандрен с помощником шерифа у вагонного окна, — она его, небось, за кисть и держала, только наручников не было, такая и без наручников справится, а дядя Вилли на нас так отчаянно И ошарашенно глянул.
Потому что ему уже час как надо было всадить себе шприц, а когда он наконец под вечер улизнул от миссис Мерридью, он уже часов пять с этим промешкал и никак не мог попасть ключом в замок; тут-то его и сцапали миссис Мерридью с преподобным Шульцем. Но на этот раз он и не говорил и не оглядывался, а просто рвался из рук, как ошалелый кот. Его отвезли домой, и миссис Мерридью дала телеграмму его сестре в Техас; и дяди Вилли не было видно трое суток, потому что миссис Мерридью и миссис Ховис по очереди стерегли его в его же доме день и ночь — сестра вот-вот должна была подъехать. Тогда были каникулы, мы играли в понедельник, подошли к аптеке под вечер — она заперта и во вторник тоже не отпиралась, и так до среды, а в среду далеко за полдень дядя Вилли примчался со всех ног.
Он был небритый, без рубашки и все никак не мог попасть ключом в замок; он задыхался, всхлипывал и приговаривал: «Заснула, слава тебе, Господи»; и кто-то из нас взял у него ключ и отпер дверь. Мы и спиртовку разожгли, и шприц набрали, и на этот раз шприц не впивался в руку, а вонзился так, будто сейчас кость пробуравит. Домой он не пошел. Он сказал, что поспит и на полу, дал нам денег, выпроводил с заднего крыльца, и мы зашли в кафе, принесли ему сандвичей и кофе в бутылке и оставили его одного.
А на другое утро явились миссис Мерридью и преподобный Шульц и с ними еще три тетки; исполнитель им быстренько взломал дверь, миссис Мерридью ухватила дядю Вилли за шиворот и шипела: «Ах ты, гаденыш! Ах ты, гаденыш! Это от меня-то улизнуть захотел, да?» — а преподобный Шульц говорил: «Сестра, сестра, успокойтесь», — а тетки выкрикивали «мистер Кристиан!», «дядя Вилли!» и просто «Вилли!» — смотря которой сколько лет и с каких пор живет в Джефферсоне. Они с ним быстро управились.
Вечером приехала сестра из Техаса, и мы ходили мимо дяди-Виллиного дома и видели, как тетки торчат на веранде и ходят туда-сюда в дом, с ними и преподобный Шульц: он и тут выпирал, как в классе у мистера Миллера; мы за забором под окном слушали, как дядя Вилли плакал, бранился и силился вскочить с постели, а тетки ему: «Ну-ну, мистер Кристиан», «Ну-ну, дядя Вилли» и даже «Ну-ну, Бубик», — ведь и сестра его тоже там была, а дядя Вилли плакал: упрашивал и бранился из последних сил. И настала пятница, и он сдался. Мы слышали, как он рвался, а они его держали, и все молчком, тут уж было не до слов, а потом мы вдруг услышали его слабый, но ясный голос и частое дыхание.
— Погодите, — сказал он, — погодите! Я у вас еще разок попрошу. Ну оставьте меня в покое, а? Ну идите себе, а? Ну идите себе к чертям собачьим, а я как-нибудь туда и без вас доберусь.
— Нет, мистер Кристиан, — отвечала миссис Мерридью, — мы обязаны спасти вас.
С минуту стояло молчание. Потом мы услышали, как дядя Вилли улегся, словно опрокинулся на подушку.
— Ну что ж, — сказал он. — Ну что ж.
Это как в Библии агнцев приносят на заклание. Будто он сам влез на жертвенник, опрокинулся на спину, выставил горло и сказал: «Ну что ж, давайте приканчивайте меня. Режьте мне глотку и катитесь и дайте мне спокойно жариться на огне».
Прохворал он долго. Его увезли в Мемфис. Говорили, что он при смерти. Аптека стояла запертая, а наше спортивное общество развалилось через неделю-другую. Призов, конечно, не стало, но разве дело в каких-то там битах-мячиках? Не в них было дело. Мы проходили мимо аптеки, смотрели на большой ржавый замок и на мутные бельма окон, за ними и не видать было, где это мы там ели мороженое и рассказывали ему, чья взяла и кто как играл, и булькало-пузырилось зелье на спиртовке, а он сидел со шприцем в руке и глядел на нас сквозь очки, помаргивая своими мешаными, растекшимися глазами, в которых и зрачков-то не разобрать. И негры и деревенские, бывшие его покупатели, тоже подходили к аптеке, смотрели на замок, спрашивали у нас, как он там жив, скоро ли вернется и снова откроет аптеку. Аптека потом открылась, только они и не стали ходить к новому провизору, которого посадили туда миссис Мерридью и преподобный Шульц. Сестра-то дяди Вилли сказала: бог с ней, с аптекой, пусть стоит на замке, она прокормит его и без аптеки, лишь бы он поправился. Но миссис Мерридью сказала, что нет, не пусть, что она хочет не просто вылечить дядю Вилли, а хочет его возродить, и будет он не только настоящим христианином, а еще и человеком при своем деле, благо дело его ждет, — тогда он сможет глядеть в глаза своим ближним и высоко держать голову; она сказала, что поначалу надеялась только помочь ему предстать перед Создателем, отрешившись от душевной и телесной скверны, от морфия; но раз уж у него оказался такой на диво крепкий организм, то она и за тем присмотрит, чтобы мистер Кристиан занял то самое место в жизни, какое ему подобает, а не позорил бы доброе имя семьи, он его и так уже сильно запятнал.
Они с преподобным Шульцем и подыскали провизора — тот уже месяцев шесть как жил в Джефферсоне. Поручители адресовали его в церковный совет, и, кроме преподобного Шульца и миссис Мерридью, никто про него ничего не знал. В общем, они-то и сделали его провизором в дяди-Виллиной аптеке; остальным он всем был чужак чужаком. Только дяди Виллины завсегдатаи к нему ходить не стали. И мы тоже не ходили. Из нас, правда, какие покупатели, не ждали же мы, что он станет нас угощать мороженым, а и стал бы, так мы бы не взяли. Это же был не дядя Вилли, это был другой, а скоро и мороженое стало не то: провизор для начала промыл окна, а потом прогнал старика Джоба, только старик-то Джоб никуда не делся. Он болтался возле аптеки, ворчал себе под нос, провизор выгоняет его с парадного, а старик Джоб обойдет дом и лезет со двора, снова попадется провизору, и тот кроет его по-тихому, кроет на чем свет стоит, а туда же — с церковными рекомендательными письмами; ну, он пошел по начальству, поскандалил и получил бумажку, и исполнитель сказал старику Джобу: держись, мол, подальше от аптеки. И старик Джоб устроился на другой стороне улицы. Он целый день просиживал на обочине тротуара и глаз не спускал с дверей аптеки: как провизор покажется, так старик Джоб ну орать: «А вот я ему скажу! А вот я все скажу!» Мы даже стали обходить аптеку стороной. Мы делали крюк, чтобы только не идти мимо, не видеть мытых окон и городских покупателей: новый провизор поставил-таки торговлю — двери прямо не закрывались; а мы разве что подходили к старику Джобу спросить про дядю Вилли, хотя и без него каждый день слышали новости из Мемфиса и знали, что старик Джоб знает не больше нашего, ему даже и рассказал бы кто, так он бы не сумел пересказать: он ведь и то не верил, что дядя Вилли заболел, думал, что просто миссис Мерридью силком увезла его куда-то подальше от дома, там и держит в постели; и вот старик Джоб сидел на обочине, мигал на манер дяди Вилли сырыми красными глазами и твердил:
— А вот я ему скажу! Его сцапали, держат, а здесь ишь поналезла всякая дрянь, хозяйничает в аптеке массы Хока Кристиана. Вот я ему скажу!
А дядя Вилли не умер. Он вдруг явился домой, тусклый, как свечное сало, весу в нем осталось дай бог девяносто фунтов, а глаза были, как раньше, мешаные, вроде растекшихся яиц, только теперь как будто протухлые: растеклись, застыли, уж и смердеть перестали, а приглядись к ним — и сразу ясно, что ох не протухлые, какие хочешь, а не протухлые. Это уже мы потом пригляделись, когда он с нами снова перезнакомился. Не то чтобы он нас совсем забыл. Дескать, ребятня вы симпатичная, только мне незнакомая, ну-ка, как кого зовут, да без спешки, а то не запомню. Сестра его уехала обратно в Техас; смотреть за ним взялась миссис Мерридью, ему ведь оставался один шаг до излечения, до полного исцеления. Ага. До исцеления.
Помню, явился он в город среди дня, мы ввалились за ним в аптеку, и дядя Вилли посмотрел на мытые окна, которые стали прозрачными, на городских покупателей, которых раньше не бывало, на провизора, и сказал: «Ты у меня провизором, что ли?» — а провизор ну толковать про миссис Мерридью и преподобного Шульца, и дядя Вилли сказал: «Ладно, ладно»; мы столпились у стойки и угостились мороженым, и он стоял и ел вместе с нами, точно простой покупатель, а сам оглядывал аптеку, ел мороженое и водил глазами, а глаза у него были вовсе не протухлые, и он сказал: «Ишь, чертов негр, ты его, старика, к работе, что ли, приохотил?» — а провизор снова забубнил про миссис Мерридью, и дядя Вилли сказал: «Ладно, ладно. Держи моего Джоба в руках да скажи ему, чтоб ни на день не отлучался, и пусть так вот и содержит аптеку». Потом мы с дядей Вилли прошли за рецептурную стойку, и он поглядел, какой порядок навел там провизор, какой новый большой замок навесил на шкафчик с наркотиками и всякими такими лекарствами; а глаза у дяди Вилли были совсем не протухлые, куда там, это ж надо было такое подумать, и он сказал нам: «Пойдите-ка скажите этому малому, что мне нужны ключи». Только и спиртовка и шприц были ему без надобности. Да там и не было ни того, ни другого, уж об этом-то миссис Мерридью загодя позаботилась. Только они ему были без надобности; а провизор явился и задолдонил про миссис Мерридью и преподобного Шульца, дядя Вилли послушал-послушал и сказал: «Ладно, ладно»; сколько мы помнили, он никогда не смеялся, лицо у него и в этот раз было неподвижное, но мы-то знали, что про себя он хохочет. И пошли мы с ним погулять. С площади он свернул по Негритянскому проселку к заведению Сонни Барджера, я взял деньги, зашел туда, накупил ямайского имбирного, и мы с дядей Вилли устроились на лужайке возле его дома: он пил свое пиво и припоминал, как кого зовут.
А ночью я с ним встретился, где он сказал. У него была тачка и лом: мы взломали заднюю дверь, сшибли новый замок со шкафчика, вытащили оттуда бутыль со спиртом, отвезли ее к дяде Вилли и спрятали в сарае. В ней было три галлона, и дядя Вилли почти месяц не выходил из дому; он снова слег, и миссис Мерридью ворвалась к нему, выворотила все ящики и перетряхнула все шкафы, а дядя Вилли лежал на постели и следил за ней глазами, в которых не было никакой тухлятины. Она ничего и не могла найти, бутыль уже кончилась, а она даже и не знала, что ей надо: искала-то ведь шприц. А когда дядя Вилли встал на ноги, мы снова взяли лом, забрались ночью в аптеку и увидели, что шкафчик и без нас открыт, у порога стоит табуретка, а на ней пожалуйста — литровая бутыль спирта; тем дело и кончилось. Потом-то я узнал, что провизор очень даже понял, кто прошлый раз увел спирт, а почему он ничего не сказал миссис Мерридью, это я только через два года узнал.
Два года это было мне невдомек, а тем временем дядя Вилли с год как повадился катать каждую субботу в Мемфис на машине, сестрином подарке. Письмо про машину я как раз и писал, а дядя Вилли заглядывал мне через плечо и диктовал, что, мол, здоровье его улучшается, но понемногу, доктор ожидал, быстрее будет, вот доктор и велел ему не ходить туда-сюда из дома в аптеку, а хорошо бы на машине ездить, и машину надо бы недорогую, какую-нибудь поменьше, он сам и водить научится, а нет — так наймет шофером негра, если, скажем, сестра считает, что ему водить машину не по силам; и она прислала деньги, а он сыскал себе кучерявого негритенка с меня ростом, по прозванию Секретарь — так и обзавелся шофером. То есть это Секретарь говорил, что он шофер; а водить машину они учились вместе с дядей Вилли ночами, когда ездили в горные поселки за самогоном, и уж в Мемфис Секретарь гонял хоть куда, каждую субботу ездили, а в понедельник утром обратно, дядя Вилли без памяти на заднем сиденье, и дух от него шел здорово густой — мне такой дух тогда еще был в диковинку, — тут же две-три початые бутылки и книжечка с телефонами какой-нибудь там Лорины, Белинды или Джекки. Я говорю, я года два ни о чем об этом не знал, только однажды утром в понедельник пришел шериф и опечатал дяди-Виллину аптеку, чего там от нее еще осталось: стали искать провизора, а того и след простыл.
Дело было в июле, жарища, и дядя Вилли в лежку на заднем сиденье, а впереди Секретарь, и баба раза в два больше дяди Вилли, в красной шляпке и розовом платье; на крыльях машины подвязаны два соломенных короба, через спинку сиденья белая затерханная шубенка; а у самой-то волосы рыжие, как новенький медный кран, а на щеках краска подтекает и запеклась пудра, по дороге потом изошла.
Ну, это уж лучше бы он снова колоться начал. Он словно оспу в город занес. Помню, миссис Мерридью под вечер звонила маме, и слышно было из трубки на весь дом, аж до кухни и черного хода: «Женился! Женился! Шлюха! Шлюха!» — вроде как провизор костил старика Джоба: может, конечно, им от церкви разрешается иной раз облегчить душу и минуту-другую отдохнуть от Бога. Папа тоже честил на все корки, правда, непонятно кого: я-то знал, что он не дядю Вилли кроет и даже не его новую жену; эх, вот бы миссис Мерридью послушала. Правда, если б она к нам и зашла, слушать бы ничего не стала: она и то, говорят, не стала даже переодеваться, а прямо в домашнем побежала, цоп в машину преподобного Шульца — и к дяде Вилли, а он как раз отдыхал, в понедельник-вторник ему самое время было отдохнуть, и его новая жена выперла из дому миссис Мерридью и преподобного Шульца, помахивая брачным свидетельством, как ножом или револьвером. И, помню, весь тот остаток дня — а жил дяди Вилли на тихой боковой улочке, уставленной новыми домиками, где селились деревенские: мелкие лавочники или там почтари, которые лет всего пятнадцать как перебрались в город, — весь тот остаток дня с улицы откуда ни возьмись выскакивали какие-то тетки в соломенных шляпках задом наперед и мчались в мэрию или к преподобному Шульцу, волоча за собой малышей и девиц на выданье; а мужчины помоложе и парни без особых занятий, иные и с занятиями, ездили взад-вперед мимо дома дяди Вилли посмотреть, как она сидит себе на веранде, покуривает сигареты и потягивает что-то из стакана; на другой день, помню, вышла в город за покупками, на этот раз в черной шляпке и красно-белом полосатом платье, вроде как здоровенная ходячая конфетка, раза, что ли, в три больше дяди Вилли: идет она по улице, а мужчины смотрят из всех лавочек, выступает как по линеечке, а задница так и елозит под платьем; наконец кто-то не выдержал, заржал, закинул голову и заорал: «Во дае-о-о-от!» — а она даже не задержалась, вильнула задом и дальше, ну тут уж, понятно, и все заржали как оглашенные.
А на другой день пришла телеграмма от сестры, и папа пошел к ним как юридическое лицо, а миссис Мерридью как свидетель, и дяди-Виллина жена показала им свое свидетельство — что, говорит, выкусили, мало ли что я с Мануэль-стрит, а замужем не хуже всякой джефферсонской сильно порядочной, и папа только и повторял, что «ну-ну, миссис Мерридью, ну-ну, миссис Кристиан», — и сообщил дяди-Виллиной жене, что дядя Вилли теперь несостоятельный, даже и дом его может погореть за долги, а дяди-Виллина жена и говорит: а техасская-то сестричка у него зря, что ли, может, папа ее за дурочку считает и скажет, что нефтяной миллионер тоже погорел. В общем, они снова телеграфировали сестре, она прислала тысячу долларов, и пришлось заодно уж отдать дяди-Виллиной жене и машину. Она в тот же вечер отбыла в Мемфис, проехала через площадь со своими соломенными коробами, теперь уж в черном кружевном платье и снова потная — было б хоть и не краситься наново, жара-то не спала, — остановилась возле почтового отделения, где мужчины скопом поджидали вечернюю почту, и говорит: «Вот приезжайте на Мануэль-стрит ко мне в гости, я вам такие киксы покажу, другими людьми вернетесь, а то что вы живете, только зря время теряете».
А под вечер миссис Мерридью снова перебралась к дяде Вилли, и папа сказал, что она написала дяде Биллиной сестре письмо на одиннадцати страницах: она, сказал папа, в жизни теперь не простит дяде Вилли, что он залез в долги. Мы торчали у изгороди и слушали, как она орет: «Вы с ума спятили, мистер Кристиан, просто с ума спятили! Я пыталась вас спасти, сделать из вас человека, но терпение мое лопнуло! Еще один-единственный раз я дам вам возможность образумиться. Я отвезу вас в лечебницу Кили, но если уж и это не поможет, то я сама вас повезу к вашей сестре и заставлю ее запереть вас в сумасшедший дом». Сестра прислала из Техаса бумаги, что дядя Вилли неправоспособный, а что миссис Мерридью — его опекунша и поверенная, и миссис Мерридью повезла его в Мемфис, в лечебницу Кили. Тем дело и кончилось.
То есть это вроде по-ихнему выходило, что тем все и кончилось, что на этот раз дядя Вилли непременно помрет. Папа и тот теперь думал, что дядя Вилли свихнулся; папа и тот говорил, что я нипочем бы не сбежал из дому, кабы не дядя Вилли, а раз я все-таки сбежал, значит, меня сманил полоумный; это не папа, а дядя Роберт сказал, что какое свихнулся, даже и не спился: это ж представить, что человек сидел взаперти в лечебнице Кили и сторговал свой джефферсонский земельный участок за живые деньги. Они ведь и не знали, что он сначала сбежал из Кили, об этом и сама миссис Мерридью узнала только на третий день, когда оказалось, что он пропал без вести. На след они так и не напали, не вызнали даже, как он сбежал; и я тоже ничего не знал, пока не получил от него письмецо: двигай, мол, в такой-то день автобусом в Мемфис, как город покажется, вылезай, я тебя встречу. Я даже не заметил, что и Секретарь, и старик Джоб уже две недели куда-то запропастились. Ничего он меня не сманивал. Я потому уехал, что самому хотелось, потому что лучше его человека не было, потому что он прожил жизнь себе на радость, как они его ни гнули в бараний рог, как ни донимали; и я подумал — вот побуду с ним и научусь, под старость, пожалуй, и пригодится, чтоб не скиснуть. А может, я и больше понимал, сам того не зная: знал же я, что все сделаю, о чем он ни попросит, пусть просит о чем угодно: помог же я ему взломать аптеку, чтобы добраться до спирта, и помог потом спрятать бутыль от миссис Мерридью, а он меня и не просил ни о чем, само собой разумелось, что я помогу. Может, я даже знал, что выкинет старик Джоб. Тогда-то он еще ничего не выкинул, до дела дошло, только когда дядя Вилли на свой лад с жизнью прощался, и не будь там меня, он стоял бы в одиночку против всех до смерти и навеки запуганных: и дышать-то, мол, надо по указке, как у нас в Джефферсоне ведется; из Джефферсона, правда, он улизнул, но куда ж денешься от старика Джоба, а уж тот джефферсонец из джефферсонцев.
На неделе я подработал, газоны стриг: набралось до двух долларов. Сел я на автобус, когда было велено, и он меня ждал на загородной в каком-то «фордике» без верха, на ветровом стекле нестертая надпись мелом: «85 долларов наличными», а на заднем сиденье новехонькая скатанная палатка; дядя Вилли за шофера, с ним рядом старик Джоб, и дядя Вилли прямо молодцом, в новенькой, козырьком назад, клетчатой кепке с большим масляным пятном, в свежем целлулоидном воротничке, как всегда без галстука, нос облез от солнца, консервы на кепке, а глаза из-под очков так и сияют. Я бы с ним куда угодно поехал; и сейчас бы снова поехал, плевать, что знал бы, чем это кончится. Он и тогда меня не упрашивал, и сейчас не пришлось бы. Я уселся на скатку, и поехали мы не в город, а совсем в другую сторону. Я спросил, куда мы едем, а он мне только: «Погоди» — и гнал несчастный автомобильчик, словно и самому невтерпеж доехать, и по голосу его слышно было, что вот теперь — да, теперь будет так, что лучше и не придумаешь, а старик Джоб впереди меня уцепился за борт и покрикивал на дядю Вилли: чего, мол, разогнался. Да. Может, я, глядя на старика Джоба, наперед понимал, что дядя Вилли хоть и улизнул из Джефферсона, но не ушел от него, а только что увернулся.
И мы подъехали к дорожному знаку, к указателю с надписью «Аэродром», свернули, и я сказал: «Чего? Куда это мы?» — а дядя Вилли только: «Погоди. Ладно, погоди», — словно он и сам не мог дождаться, согнулся над баранкой, седые патлы из-под кепки поддувало ветром, воротничок сбился наверх, и в просвет виднелась шея; а старик Джоб твердил (ну да мне, в общем-то, все уже было ясно):
— Ишь, чего раздобыл, скажи ты. Вон делов натворил. А я ему говорил, что нечего. Я ему наперед говорил.
Мы подъехали к аэродрому, дядя Вилли притормозил и показал рукой, не успел даже вылезти:
— Вон, смотри.
Самолет летал кругами, а дядя Вилли бегал по краю поля и махал платком, с самолета заметили, приземлились и подъехали к нам, — такой двухцилиндровый самолетик. А сидел в нем Секретарь, тоже в новенькой клетчатой кепке и в консервах, как и дядя Вилли; мне сказано было, что для старика Джоба тоже есть кепка и очки, только он надевать не хочет. А ночью мы разбили палатку в туристском лагере за милю от аэродрома; оказалось, что и мне есть кепка и очки. Там я узнал, как это дядю Вилли не поймали, — он рассказал мне, что купил самолет из денег, какие выручил за свой дом (сестра его продавать не стала — сама все-таки тоже там родилась), а капитан Бин с аэродрома отказывается учить его летать: нужна медицинская справка («Ей-богу, — сказал дядя Вилли, — со всеми этими республиканцами, демократами и распроперекратами скоро надо будет брать справку, чтоб в уборной за собой воду спустить»), а к врачу разве пойдешь — тот его, чего доброго, отошлет назад в Кили или отпишет миссис Мерридью: он, дескать, там-то и там-то. Вот он и решил — пусть сначала Секретарь научится; и Секретарь летает уже две недели, почти на четырнадцать дней больше, чем учился управлять автомобилем. Вот дядя Вилли и купил давеча машину и палатку, а завтра мы снимаемся. Сначала полетим в одно такое местечко, называется Ренфро, там нас никто не знает, и рядом большой выгон, это уже дядя Вилли разведал; пробудем там с недельку, и Секретарь научит дядю Вилли управляться с самолетом. А потом полетим на Запад. Деньги кончатся, спустимся в какой ни на есть городок и возьмем пассажиров, подзаработаем на бензин и харчи до следующего городишка: дядя Вилли и Секретарь в самолете, а мы со стариком Джобом в машине; старик Джоб сидел на стуле у стены и помаргивал, не спуская с дяди Вилли подслеповатых и кровянистых угрюмых глаз, а дядя Вилли подпрыгивал на койке, не снявши ни кепки, ни очков, воротничок у него не был подстегнут к рубашке и болтался вроде ошейника, опять же и галстука не было — то он съезжал набок, то оказывался задом наперед, вроде как пастырский; а глаза сияли из-под очков, и голос у него был чистый и звонкий.
— А к Рождеству будем в Калифорнии! — говорил он. — Ты только подумай — в Калифорнии!
Ну, и надо после этого говорить, что меня сманили? Да как у них язык поворачивается! Я, пожалуй, знать-то знал, что толку из этого не выйдет, не могло выйти, уж больно бы складно все получилось. Я небось знал даже, и как оно все кончится: стоило только посмотреть на хмурого Секретаря, когда дядя Вилли рассуждал, как научится сам управлять самолетом; тем более — на старика Джоба, как он глядел на дядю Вилли. Пока-то он еще ничего не вытворил, но уж дойдет до ручки — тогда держись. Нас было двое белых, и мы были заодно. А раз я белый, значит, с меня и спрос, даром что старик Джоб и Секретарь оба старше меня: мое дело решать, а там как выйдет. Видно, я и тогда уже знал: что бы с ним ни случилось, а умереть он не умрет; вот я и подумал — поучусь-ка у него жить: мало ли что со мной случится, а умереть не умру.
И мы отправились наутро, едва рассвело, а то было там у них такое дурацкое правило, что Секретарь обязан кружить над аэродромом, пока ему не разрешат летать, где захочется. Мы накачали в самолет бензину, и Секретарь полетел будто бы тренироваться. Тут дядя Вилли быстро затолкал нас в машину и сказал, что самолету шестьдесят миль в час нипочем и мы еще не опомнимся, а Секретарь уже прилетит в Ренфро. Но мы приехали в Ренфро, а Секретаря нет как нет; мы разбили палатку, пообедали, а он все не летит, и дядя Вилли начал ругаться; мы поужинали, потом стемнело, а Секретаря все не видать, и дядя Вилли ругался со страшной силой. Он прилетел только на другой день. Мы заслышали его, выбежали и глядели, как он пролетел над нами — не из Мемфиса, а с другой стороны; и промчался он мимо, а мы кричали и махали ему. Но он пролетел мимо, а дядя Вилли прыгал, скакал и ругмя ругался, и мы свернули палатку и загрузили ее в машину; только собрались за ним гнаться, как он опять прилетел. Мотора вовсе не слышно, зато пропеллер видать: не вертится; Секретарь вроде и не на посадку пошел, а нацелился сшибить пару-другую деревьев у края выгона. Но как-то он на бреющем только-только не зацепил за деревья и с подскоком приземлился, мы подбежали, глядим, а он сидит в кабине, глаза зажмурил, лицо как дотлевшее полено, и говорит: «Начальник, вы мне не подскажете, как бы мне тут в Рен…» — а потом открыл глаза и увидел нас. Он рассказал, что семь раз приземлялся, и все не в Ренфро, ему говорили, как долететь, он летел куда сказали, и опять, хоть убей, не Ренфро, а на ночь глядя заснул в самолете, и с Мемфиса крошки у него во рту не было, а что дядя Вилли дал ему три доллара, так он купил бензину, и не кончился бы сейчас бензин, так он бы нас в жизни не нашел.
Дядя Вилли велел мне ехать в город за бензином, чтобы он мог сразу начать учиться, но Секретарь на это был не согласен. Наотрез отказался. Самолет, говорит, ладно, дяди-Виллин, пусть даже и он сам, Секретарь, тоже дяди-Виллин, пока домой не вернулись, но с него покамест хватит, налетался. Пришлось дяде Вилли начать на другое утро.
Я аж подумал, что надо будет повалить старика Джоба на землю и держать двумя руками — так он орал: «Ишь, куда залез, а ну вылезай!» — а потом: «Вот я скажу! Вот я скажу! Вот я все скажу!» — и мы вместе глядели, как самолет с Секретарем и дядей Вилли мотался в воздухе и пикировал, будто дядя Вилли задумал напрямую пробиться в Китай, а потом снова вжик носом вверх и под конец выравнивался, облетал выгон и шел на посадку; и день за днем старик Джоб орал на дядю Вилли, а работники с полей, вообще все, кто мимо шел или ехал, останавливались на дороге и смотрели, как самолет приземляется, проезжает мимо нас, а в нем дядя Вилли и Секретарь, как братья родные, ну лицом-то разные, я не о том, но все равно как зубья у вил на размахе; и было видно, как Секретарь вращает глазами и вытягивает губы, и почти слышно его «у-ю-ю-у-у-уй!» — а дяди Виллины очки сверкают, и волосы поддувает из-под кепки, вон и свежевымытый целлулоидный воротничок безо всякого галстука проносится на всем ходу, и старик Джоб орет: «А ну-ка вылезай! А ну вылезай из этой штуковины!» — а Секретарь кричит: «Дяденька Вилли, вон тот отогни! Отогни же вон тот!» — и самолет взлетает, пикирует, вскидывает то одно, то другое крыло, летит на боку, того и гляди так боком и сядет, вот снова — бух! — и пыль от него фонтаном, проносится вскачь, и Секретарь кричит: «Дяденька Вилли же! Отогни-и!» — а вечером в палатке глаза у дяди Вилли сияют по-прежнему, он и говорить торопится, остановиться не может, куда ему спать, а поди и не вспоминал, что спиртного капли во рту не было с тех пор, как надумал купить самолет.
Да ладно, знаю я, что про меня теперь говорят, папа в то утро вместе с миссис Мерридью подъехал и сразу начал, что, мол, я же белый, без пяти минут мужчина, а Секретарь и старик Джоб негры, какой с них спрос, а мешали-то ему как раз Секретарь и старик Джоб. То-то оно и есть, этого им не понять.
Помню, в последний вечер за него враз взялись Секретарь и старик Джоб, тот подговорил Секретаря сказать дяде Вилли, что он ни за что не выучится летать, а дядя Вилли осекся на полуслове, встал и посмотрел на Секретаря.
— Ты ведь за две недели летать научился? — спрашивает.
Секретарь говорит: ну да.
— Это ты-то, паршивый, шкодливый, бестолковый, кучерявый негр?
А Секретарь говорит: ну я.
— А я университет кончил и сорок с лишним лет заправлял делом на пятнадцать тысяч долларов, и ты говоришь, я не научусь водить несчастный самолетик на полторы тысячи? — Потом он поглядел на меня. — Ты тоже думаешь, что мне это не под силу?
Я посмотрел на него и говорю:
— Нет. Я как раз думаю, что вам все под силу.
Не могу я им ничего объяснить. У меня и слов таких нет. Папа мне как-то говорил, что это определенно: знаешь, так и скажешь. Не знаю уж, кто это там определил, только, наверно, четырнадцатилетних мальчишек он в счет не брал. Потому что я-то знал, как оно все получится. И дядя Вилли наверняка знал, знал, что его время уже подошло. Выходит, что мы оба знали, хоть и не сговаривались, не обсуждали: он бы, что ли, мне стал говорить в тот день в Мемфисе: поехали, мол, ты мне понадобишься, как раз под рукой будешь, — а я ему: «Давайте-ка я с вами поеду, ведь понадоблюсь».
Конечно, потому что старик Джоб сходил и позвонил миссис Мерридью. Подождал, пока мы все заснем, тихонько выбрался, дошел пешком до самого города и позвонил ей, а у него и денег не было и звонил небось первый раз в жизни, а все-таки ухитрился позвонить ей и на утро прибежал по росе (до города, до телефона, было миль пять с лишком); а Секретарь как раз заводил мотор, и я понял, в чем дело, раньше, чем Джоб начал издали орать; кое-как бежит, спотыкается и орет: «Не пускай его! Не пускай его! Сейчас приедут! Минут десять его продержи, сейчас приедут!» — и я понял, и кинулся ему навстречу, и схватил его, а он отбрыкивался и все орал в сторону самолета с дядей Вилли.
— Ты что, позвонил? — говорю. — Ей? Ей? Ты что, сказал ей, где он?
— Позвонил! — заорал дядя Джоб. — И она сказала, что только за папой твоим заедет — и сюда, и будет к шести!
Я все держал его, он был легкий, как охапка сухого хвороста, дышал натужно, с хрипом, и сердце колотилось; тут и Секретарь подбежал, и старик Джоб принялся орать Секретарю: «Вытащи его! Едут! Сейчас приедут, только не пускай его!» — а Секретарь переспрашивал: «Кого? Которого?» — и старик Джоб крикнул ему: «Беги, держи самолет!» — и Секретарь повернулся бежать, я хотел схватить его за ногу и не успел, а дядя Вилли, видно было, из самолета приглядывается, а Секретарь бежит к нему, и я с колен замахал и тоже заорал. Дядя Вилли вряд ли меня расслышал: мотор гудел. Но я же говорю, ему и слышать не надо было, мы и так все оба знали, и вот я стоял на коленях, прижимая к земле старика Джоба, а самолет помчался, и Секретарь за ним вдогонку; помчался, оторвался от земли, сделал нырок и снова взмыл и будто застыл в высоте над деревьями, которые Секретарь в первый день норовил сшибить, потом нырнул и скрылся за ними, и Секретарь уже бежал туда, ну и мы с дядей Джобом поднялись с земли и кинулись следом.
Да знаю я все, что про меня говорят; наслушался еще в тот день, когда мы тащились домой; впереди дроги с покойником, за ними в «фордике» старик Джоб с Секретарем, а сзади мы с папой в своей машине, все ближе и ближе к Джефферсону, — и я вдруг расплакался. Смерть что, и касается нас только снаружи, вышелушивает, словно сдирает одежду, натянутую для порядка и для удобства, и вот эта никчемная шелуха из нас двоих подвела одного, меня подвела; и папа рулил одной рукой, а другой обнял меня за плечи и говорил:
— Ну-ну, ты не так меня понял. Ты не виноват. Никто тебя не винит.
Вот как оно было, ясно? Я все-таки помог дяде Вилли. Он знает, я помог. Он знает: без меня у него не вышло бы. Он знает: я помог; мы ведь на прощанье даже взглядом не обменялись, не понадобилось. Вот так вот.
А из них никто никогда не поймет, даже папа, ну кто им, кроме меня, объяснит, и как мне им растолковать, как сделать, чтобы они поняли? Ну как мне с ними быть?
В конце января день выдался пасмурный, но не морозный, потому что был туман. Старая Хет пришла из богадельни и сразу вбежала через прихожую на кухню, крича громким, ясным, бодрым голосом. Ей, верно, было уже под семьдесят, хотя по собственному ее расчислению, учитывая возраст разных джефферсонских дам, от невест и до бабушек, которых, как она говорила, ей доводилось нянчить с колыбели, ей было чуть ли не все сто или даже все триста. Высокая, худая, покрытая изморосью, в резиновых тапочках и длинном, мышиного цвета пальто, отороченном тем, что лет сорок или пятьдесят назад называлось мехом, в модной, хотя далеко не новой ярко-красной шляпе, напяленной поверх головного платка, с сумкой (было время, когда она совершала свой еженедельный обход, следуя из кухни в кухню, с вышитым саквояжем, но после того, как открылись лавки десятицентовых товаров, саквояж ее заменили бесчисленные бумажные сумки, которые там продавались почти что задаром), вбегает она, стало быть, на кухню и кричит по-детски громко и радостно:
— Мисс Мэнни! У вас на дворе мул!
Миссис Хейт, которая присела на корточки у плиты, выгребая в ведро раскаленные угли, вскочила, как подброшенная пружиной; ухватив ведро, она сверкнула глазами на старую Хет и сказала — голос у нее тоже был громкий, решительный:
— Ах, сукины дети, — говорит.
И прочь из кухни, не бегом, но с какой-то упрямой резвостью, не выпуская ведра из рук, — плотная, лет сорока с лишком, и на лице у нее неиссякающая, но умиротворенная скорбь, словно овдовела она по вине какой-то женщины, и притом женщины, не обладающей особыми достоинствами. На ней был ситцевый капот, свитер и мужская фетровая шляпа, доставшаяся ей, как знали все в городе, от покойного мужа, которого вот уж десять лет на свете не было. Зато мужские ботинки на ней теперь уж были собственные. Высокие ботинки с пуговками и с носками, которые смахивали на луковицы тюльпанов, и все в городе знали, что она купила их себе сама в магазине, они тогда были ненадеванные. Вместе со старой Хет она выбежала за дверь и нырнула в туман. Потому-то мороза и не было — из-за тумана: словно все сонное дыхание города, накопившееся за долгую зимнюю ночь, плененное, еще лежало меж этим туманом и землей, в темном, тесном пространстве — меж сном и пробуждением; постоянное, выходящее из дремы тепловое равновесие, рожденное и поддерживаемое исправным отоплением: будто слой застывшего сала покрывал ступени, и деревянную крышку подпола, и доски, проложенные к сараю, что стоял в углу заднего двора; и, когда миссис Хейт ступила на эти доски, побежала по ним, не выпуская ведро с углями, она здорово поскользнулась.
— Осторожней! — бодро крикнула старая Хет, которая ничуть не скользила в своих резиновых тапочках. — Они перед домом!
Но миссис Хейт не упала. Она даже и не остановилась. Единым холодным взглядом окинула она все вокруг и побежала снова, а из-за угла дома, внезапно и бесшумно, как призрак, возникший из тумана, появился мул. Казалось, он был выше жирафа. Длинноголовый, огромный, ринулся он прямо на них, безудержно и неотвратимо, словно выходец из преисподней, а недоуздок хлестал его по оттопыренным ушам.
— Вот он! — орала старая Хет, размахивая бумажной сумкой. — О-го-го!
Миссис Хейт резко повернулась. При этом она опять здорово поскользнулась на заиндевелых досках, и они с мулом бежали теперь рядом к коровнику, из открытой двери которого уже выглядывала неподвижная и удивленная морда. Корове, без сомнения, даже жираф не показался бы таким высоким и чудовищным, как этот мул, возникший из тумана, не говоря уж о том, что он явно норовил пробежать прямиком сквозь коровник, словно перед ним всего-навсего соломенный плетень или, может, даже просто мираж. И у самой коровы тоже вид был какой-то быстролетный, кроткий и неземной. Она сразу исчезла, угасла, как спичка на ветру, хотя ум постигал и рассудок доказывал, что она не угасла, а лишь скрылась в коровнике, свидетельством чему был неописуемый звук, удивленный и испуганный, будто кто-то рванул струну лиры или арфы. На этот звук и ринулась миссис Хейт, опрометью, безоглядно, словно блюдя единство женского сословия против враждебного мира мулов и мужчин. Они с мулом со всех ног мчались к коровнику, и миссис Хейт уже размахивала ведром с раскаленными угольями, норовя швырнуть им в мула. Конечно, все это произошло во мгновение ока, и, видимо, мул не принял решительного боя. Старая Хет еще орала: «Вот он! Вот он!» — а мул уже круто повернул и устремился прямо на нее, но она стояла, высокая, как печная труба, и замахнулась на него бумажной сумкой, и он пробежал мимо, свернул за другой угол дома и снова исчез в тумане, из которого возник, неуловимо, мгновенно и совершенно беззвучно.
Миссис Хейт повернула назад все с той же неторопливой резвостью, поставила ведро на кирпичную приступку у спуска в подпол, и они со старой Хет тоже свернули за угол дома и в самое время поспели, чтоб увидеть, как мул, похожий на привидение, налетел на негодующего петуха с восемью белыми курами, которые как раз вылезали из-под дома. И тогда на миг бегство его обрело по всем статьям подлинную театральность: исчадие ада возвращалось в ад, исчезало бесследно в тумане, словно уносимое на облаке маленьких крылатых тварей, а потом мул скрылся в тусклой и бесплотной пустоте, как бы проглоченный туманом.
— Там, перед домом, еще есть! — крикнула старая Хет.
— Ах, сукины дети, — сказала миссис Хейт все тем же суровым, пророческим голосом, без тени озлобления или запальчивости. Она не мулов бранила; и даже не ихнего хозяина. Слова эти имели десятилетнюю предысторию, известную всему городу, когда ранним апрельским утром то, что осталось от мистера Хейта, отделили от того, что осталось от пяти мулов и нескольких футов новехонькой пеньковой веревки, разбросанных вдоль железнодорожного полотна, где у самой городской окраины от него отходила ветка, заканчивавшаяся тупиком; здесь географически определялась судьба ее дома; а главными составными частями ее утраты были мулы, покойный муж да еще хозяин этих самых мулов. Фамилия его была Сноупс; про него тоже знали в городе — знали, как он купил целый табун на ярмарке в Мемфисе, пригнал мулов в Джефферсон, перепродал их фермерам, вдовам и сиротам, неграм и белым, за сколько дадут — но не дешевле определенной цены; и знали, что зимой (чаще всего именно зимой, в мертвый сезон) мулы эти стайками и даже целыми табунками, всегда связанные вместе крепкой пеньковой веревкой (которая неизменно бывала упомянута в жалобах Сноупса), удирали из надежно огороженных выпасов и попадали под ночные товарные поезда на этой самой развилке, где мистеру Хейту суждено было покинуть сей бренный мир; однажды кто-то из городских шутников даже послал Сноупсу по почте печатное расписание поездов на нашем участке железной дороги. Коренастый, одутловатый человек с напряженным, озабоченным лицом, он никогда не носил галстука и неизменно пересекал мирный, дремлющий город под отчаянный рев, в облаке пыли, и о пришествии его возвещали жалобные крики и вопли, а продвижение знаменовало желтое облако, в котором метались кувшинообразные головы, гремели копыта, и раздавались привычные истошные, яростные понукания погонщиков; а в самом хвосте, задыхаясь, озабоченно семенил сам Сноупс, потому что, как говорили в городе, он до смерти боялся этих скотов, из которых так хитроумно выколачивал прибыль.
Путь, которым он перегонял их с вокзала на свой выпас, лежал по городской окраине, мимо дома Хейта; мистер и миссис Хейт неделю были в отсутствии, а потом проснулись в одно прекрасное утро и обнаружили, что весь дом окружен скачущими мулами, да услышали истошные крики и понукания погонщиков. Но лишь через несколько лет, в роковое апрельское утро, когда люди, которые первыми подоспели на место, нашли то, что можно назвать чужеродным телом среди останков мулов и разметанных обрывков новой веревки, в городе заподозрили, что Хейт имел к Сноупсу и к мулам довольно близкое касательство, а не просто время от времени помогал выгонять их со своего двора. Но уж тогда люди решили, что знают всю подноготную; целых три дня с удивлением и любопытством они ждали, гадая, попытается ли Сноупс взыскать деньги еще и за Хейта.
Только узнали они всего-то навсего, что к миссис Хейт явился агент железнодорожной компании, чьей обязанностью было удовлетворять иски, а через несколько дней она получила по чеку восемь тысяч пятьсот долларов, потому что в те давние, блаженные времена даже железнодорожные компании считали свои южные отделения и филиалы законной добычей всех, кто жил близ путей. Она получила деньги наличными, стояла в своем капоте, в свитере и в шляпе, которая была на Хейте неделю назад, в то самое утро, и холодно, сурово, молча слушала, как кассир отсчитывает хрустящие кредитки, а потом директор банка и счетовод пытались втолковать ей про выгодность купонов, и про срочные вклады, и про обычные вклады, после чего она положила деньги в мешочек, висевший у нее под фартуком, и ушла; вскоре она перекрасила свой дом: купила ту прочную, не подвластную времени краску под цвет вокзала, как видно, из чувствительности или (как утверждали некоторые) из благодарности.
Железнодорожный агент вызвал Сноупса для объяснений, и, когда Сноупс вышел от него, он был озабочен пуще обычного, только озабоченность теперь смешивалась с возмущением, которое уже не сходило с его лица; и тогда-то, глубокой ночью, в который уж раз, мулы прорвались через загородку его выпаса, опять-таки связанные по двое и по трое прочной, но только уже далеко не новой веревкой. И теперь уж казалось, что сами мулы это знали давно, еще привязанные на площади в Мемфисе, где он их сторговал, они каким-то нюхом это угадывали, как угадывали, что он их боится. С тех пор, раза три-четыре в год, словно по дьявольскому наущению, едва только их выгружали из товарного вагона, вся эта кутерьма — облако пыли, среди которого раздавались суровые, частые, истошные понукания и мельтешили адские призраки, претворялось в единый порыв чудовищного и безудержного вихря, не подвластного времени, пространству или вообще нашему бренному миру, и вихрь этот летел через тихий, удивленный город во двор миссис Хейт, где Сноупс в каком-то бездонном отчаянье, которое заглушало даже физический страх, увертывался и прыгал вокруг дома среди мятущихся чудищ (как полагали в городе, он подозревал, что даже стойкая краска, которой выкрашен этот дом, куплена за его счет, а там, внутри, хозяйка живет себе безбедно и даже в роскоши, как королева, на деньги, которые он, по крайней мере отчасти, считал своими), а соседи и жители всего квартала глазели из окон, приподняв занавески, и с веранд со шторами или без штор, и с тротуаров, и даже из фургонов и пролеток, остановившись посреди улицы, — женщины в капотах и ночных чепцах, еще не снятых поутру, дети по дороге в школу, случайные прохожие, негры и белые, которые замерли от восторга.
Так было и теперь, когда миссис Хейт, за которой по пятам следовала старая Хет, с грязной метлой в очередной раз вынырнула из-за угла на крошечный, немногим больше носового платка, клочок земли, который она именовала своим передним двором. Он был совсем маленький: всякая тварь, способная делать скачки длиной в три фута, свободно могла пересечь его тремя такими скачками, но в этот миг, вероятно по причине застилающего глаза и обманчивого тумана, там, казалось, неистово кишела жизнь, обширная до невероятия, как в капле воды под микроскопом. Но и теперь она не дрогнула, крепко сжимая метлу и, видимо, вдохновляемая некоей возвышенной верой в свою неуязвимость, устремилась вслед за мулом с болтающимся недоуздком, а мул все еще пребывал в процессе этого недвижно-яростного и призрачного исчезновения в тумане, оставляя за собой мечущиеся и разбегающиеся тени девяти домашних птиц, словно девять клочков белой бумаги на ветру, в затихающих звуках, похожих на вой автомобильного рожка, и мужчину, который отчаянно скакал и увертывался. Мужчина этот и был Сноупс; тоже мокрый от сырости, лицо обезумевшее, рот разинут в хриплом крике, щеки сползли вниз, словно табачная жвачка, осевшая за долгие годы, и он кричит:
— Бог свидетель, миссис Хейт! Я сделал все, что в моих силах!
Но она даже взглядом его не удостоила.
— Поймайте вон того здоровенного, с недоуздком, — сказала она холодно, с легкой одышкой. — Чтоб духу его здесь не было.
— Само собой! — завопил Сноупс. — Только обождите малость, дайте им успокоиться. Только не спугните их.
— Осторожней! — крикнула старая Хет. — Он снова сюда скачет!
— Несите веревку, — сказала миссис Хейт, опять уже на бегу.
Сноупс в ярости поглядел на старую Хет.
— Да где я ее возьму, эту веревку? — заорал он.
— Да в подполе! — заорала старая Хет, которая тоже не зевала. — Бегите с той стороны, наперехват.
Они с миссис Хейт снова свернули за угол в самое время, чтобы увидеть, как мул с недоуздком опять плыл на облаке кур, которых вновь настиг все там же, потому что они пробежали под домом по прямой, тогда как он бежал по окружности. Свернув в очередной раз за угол, они снова очутились на заднем дворе.
— Разрази меня бог! — крикнула старая Хет. — Он сейчас корову залягает!
Мул наконец остановился, и они его догнали. Собственно говоря, из-за угла они прямиком угодили в самую эту живую картину. Корова уже выскочила из коровника на середину двора. Теперь они с мулом стояли нос к носу, в нескольких шагах друг от друга. Неподвижные, пригнув головы и растопырив передние ноги, они словно составляли две симметричные части единого орнамента, который охотно купил бы всякий любитель буколики, а ребенок выудил бы из хлама, наигрался, поставил рядом и позабыл; голова и плечи Сноупса торчали теперь из подпола, где крышка была откинута и рядом все еще стояло ведро с угольями, а Сноупс торчал, будто зарытый в землю по плечи, как вдова, которую по испано-индейско-американскому обычаю хоронят вместе с мужем. Но опять же все это произошло во мгновение ока. Слишком быстро даже для живой картины; такие вещи даже память не может точно запечатлеть. И вот уже человек, корова и мул снова один за другим исчезли за углом, Сноупс мчался впереди, волоча веревку, за ним скакала корова, задрав хвост, прямой и слегка наклоненный, как древко флага на корме корабля. Миссис Хейт и старая Хет тоже бежали мимо открытого, зияющего подпола, где по вдовьему состоянию хозяйки грудами копился всякий хлам — пустые ящики на растопку, старые газеты, поломанная мебель и прочее добро, которое ни одна женщина нипочем не выбросит; а еще там была куча угля и смолистых сосновых поленьев, — бежали, и снова повернули за угол и увидели, как Сноупс, корова и мул, все трое, уже исчезали в облаке обезумевших, вездесущих кур, которые снова пробежали под домом и поспели в самое время. А они бежали, миссис Хейт все в том же суровом, непроницаемом молчании, а старая Хет по-детски удивленная, живая и радостная. Но, когда они опять очутились перед домом, там уже не было никого, кроме Сноупса. Он лежал на животе, пытаясь привстать на растопыренных руках, пиджак при падении завернулся ему на голову, и из-под него выглядывало его лицо с отвисшей челюстью в исступленной безмятежности, словно карикатура на упавшую монахиню.
— Где они? — крикнула Сноупсу старая Хет. Он не ответил. — Догоняют? — крикнула она. — Они опять на заднем дворе!
Да, они и впрямь уже были там. Корова, видать, хотела вернуться в коровник, но поняла, надо думать, что взяла слишком большой разгон, и, позабыв всякий страх, вдруг круто повернула назад. Только этого они не видели и мула не видели тоже, он уже свернул, чтоб не налететь на корову, и они услышали только треск и грохот, когда мул поворотил, споткнулся о крышку подпола и поскакал дальше. Когда они подоспели, мула уже не было. И ведра с угольями тоже не было, но они этого не заметили; только корова стояла посреди двора, там же, где и раньше, неподвижная, шумно дыша, растопырив ноги и пригнув голову, словно ребенок вернулся и убрал одну из своих брошенных игрушек. Они побежали дальше. Миссис Хейт теперь бежала тяжело, хватая ртом воздух, лицо у нее было цвета мастики, и одной рукой она держалась за грудь. Они обе уже выдохлись и теперь бежали так медленно, что мул, огибая дом по третьему разу, нагнал их сзади и перепрыгнул через них, не сбавляя прыти, только грянул короткий, дробный, дьявольский грохот копыт, как насмешливый окрик, повеяло едким запахом пота, резко и отрывисто, и он исчез. Но они упрямо свернули за угол в самое время, когда ему удалось все-таки окончательно исчезнуть в тумане; они услышали, как стук его копыт, отрывистый, дробный, словно короткая издевка, прокатился по булыжной мостовой и замер вдали.
— Ну-с, — сказала старая Хет, остановившись. Она тяжело дышала, сияя радостью. — Тише, друзья мои! Кажется, мы… — И тут она словно окаменела; потом медленно повернула голову, повела носом, широко раздувая ноздри; вероятно, на миг она снова увидела открытый подпол и приступку, на которой, когда они в последний раз пробегали мимо, ведра с угольями уже не было. — Мать честная, да ведь гарью пахнет! — сказала она. — Беги в дом, детка, хватай деньги.
Еще и десяти утра не было. А к полудню дом сгорел дотла. Сноупса в те времена заставали в лавке для фермеров; и в тот день многие постарались его там застать. Ему рассказали, что, когда подоспела пожарная машина и собралась толпа, миссис Хейт, за которой следовала старая Хет с бумажной сумкой в одной руке и портретом мистера Хейта в другой, вышла из дому, прихватив зонтик и накинув на себя новое коричневое пальто, выписанное по почте, в одном кармане которого была банка из-под компота, набитая аккуратно свернутыми кредитками, а в другом — тяжелый никелированный револьвер, перешла через улицу к соседскому дому, где с тех пор и сидела на веранде в качалке, а рядом, в другой качалке, сидела старая Хет, и обе все время раскачивались, и миссис Хейт сурово, непроницаемо смотрела, как бесчинствуют пожарные, расшвыривая по улице ее посуду, мебель и постельное белье.
— А мне что за дело? — сказал Сноупс. — Ведь не я поставил это ведро с раскаленными угольями там, где невесть кто сшиб его прямо в подпол.
— Но подпол-то как-никак вы открыли.
— Конечно, я. А зачем? Чтоб взять веревку, ее же веревку, она меня сама туда и послала.
— Но послала, чтоб изловить вашего же мула, который ворвался к ней на двор. Теперь уж вы не отвертитесь. Любой состав присяжных в нашем округе вынесет вердикт в ее пользу.
— Да. Уж это точно. А все потому, что она женщина. Только поэтому. Потому что она, черт бы ее побрал, женщина. Ладно. Пускай подает в суд, черт бы ее побрал. У меня тоже язык есть. Я и сам кой-чего могу сказать присяжным…
И тут он осекся. Все смотрели на него.
— Что же? Что именно можете вы сказать присяжным?
— Ничего. Потому что никакого суда не будет. Неужто мы с ней затеем тяжбу? Это мы-то с Мэнни Хейт? Вы, ребята, плохо ее знаете, ежели думаете, что она станет подымать шум из-за простого несчастного случая, который никто предотвратить не мог. Да ведь во всей округе не сыскать более справедливой и доброй женщины, чем миссис Мэнни Хейт. И я хотел бы сказать ей это.
Такая возможность тут же ему представилась. За спиной у миссис Хейт стояла старая Хет с бумажной сумкой. Миссис Хейт преспокойно оглядела людей, не отвечая на их смущенные приветствия, а потом больше на них не глядела. Она и на Сноупса долго глядеть не стала, да и говорить с ним долго не стала тоже.
— Я пришла, чтоб купить этого мула, — сказала она.
— Какого еще мула? — Тут они переглянулись. — Вам надобен этот мул? — Она все глядела на него. — Это обойдется вам в полторы сотни, миссис Мэнни.
— Чего — долларов?
— Да уж само собой, не центов и не никелей, миссис Мэнни.
— Полтораста долларов, — сказала она. — Когда Хейт был жив, мулы стоили дешевле.
— С тех пор многое переменилось. И мы с вами тоже.
— Пожалуй что так, — сказала она.
И ушла прочь. Повернулась, не сказав больше ни слова, пошла, и старая Хет за ней.
— Может, вам подойдет какой другой из тех, которых вы видели нынче утром, — сказал Сноупс ей вслед.
Она не ответила. Обе медленно удалились.
— На вашем месте я не стал бы ей этого говорить, — заметил кто-то.
— Почему такое? — сказал Сноупс. — Ведь ежели б она надеялась взыскать с меня что-нибудь судом за этот пожар, неужто вы думаете, она стала бы приходить сюда да предлагать мне деньги?
Было около часу дня. А около четырех он протискивался через толпу негров, теснившихся перед дешевой бакалейной лавчонкой, как вдруг кто-то его окликнул. Оказалось, это старая Хет со своей бумажной сумкой, которая сильно распухла, а сама она ела бананы, вынимая их из пакета.
— Вас-то я и ищу, — сказала она. Потом отдала недоеденный банан какой-то женщине, порылась в кармане, достала оттуда зеленую бумажку. — Мисс Мэнни велела отдать вам вот это. Я как раз шла в ту лавку, где вы всегда бываете. Вот, держите.
Он взял деньги.
— Что? Миссис Хейт велела отдать это мне?
— За мула. — Бумажка была в десять долларов. — Расписки не надо. Я могу подтвердить, что отдала вам деньги честь по чести.
— Десять долларов? За мула? Я ж ей сказал — полторы сотни.
— Ну, ежели так, договаривайтесь промеж собой сами. А мне она просто велела отдать это вам, когда пошла за мулом.
— Пошла за… Неужто она решилась сама забрать мула с моего выпаса?
— Господь с тобой, дитя, — сказала старая Хет. — Мисс Мэнни никакой мул не страшен. Ведь ты же сам видел, не слепой.
А потом начало смеркаться, потому что еще стояла зима и дни были короткие; уже близился вечер, когда она увидела две унылые трубы на фоне угасающего заката. Но запах жареной свинины она учуяла еще прежде, чем завидела коровник, который, правда, разглядела, только когда подошла близко, там горел костер, и на кирпичах стояла сковородка, а рядом миссис Хейт доила корову.
— Вон как, — сказала старая Хет. — Вы, стало быть, уже обосновались?
Она заглянула в коровник, который был тщательно прибран, вычищен граблями и даже подметен метлой, и пол был заново устлан сеном. На ящике горел новехонький керосиновый фонарь, рядом был заботливо расстелен соломенный тюфяк и на нем приготовлена постель.
— Что ж, очень даже уютно, — сказала она с приятным удивлением.
Внутри, у дверей коровника, стояла кухонная табуретка. Хет вынесла ее наружу, села у костра и положила рядом свою набитую битком бумажную сумку.
— Покуда вы доите, я присмотрю за свининой. Я и сама управилась бы с коровой, ежели б не разволновалась так сильно после всего, что с нами нынче было. — Она огляделась. — Только вот я не вижу мула, которого вы купили.
Миссис Хейт что-то проворчала, припав головой к коровьему боку. Потом сказала:
— Вы отдали ему деньги?
— Само собой, отдала. Сперва он удивился, будто не ждал, что вы так быстро можете дела обделывать. Но я ему сказала, ежели что, пускай он сам с вами договаривается. А деньги он взял. Так что, думаю я, все у вас с ним сладится.
Миссис Хейт опять заворчала. Старая Хет перевернула свинину на сковородке. Рядом со сковородкой кипел кофейник.
— А кофей недурственно пахнет, — сказала она. — Много лет не было у меня такого аппетита, как нынче. Я ведь ем, как птичка. Но стоит мне только нюхнуть кофею, и у меня завсегда просыпается голод. Заодно дайте уж мне вот этот кусочек свинины… Фу-ты, а вот и гостя бог послал.
Но миссис Хейт даже головы не подняла, покуда не кончила доить. Потом обернулась, не вставая с ящика, на котором сидела.
— Я пришел с вами потолковать, — сказал Сноупс. — У меня оказалось ваше, а у вас мое. — При этом он все время озирался, быстро, непрестанно, а старая Хет спокойно глядела на него. — Вот что, мамаша, ступайте-ка вы отсюда. Незачем вам сидеть тут и слушать наш разговор.
— Господь с тобой, милок, — сказала старая Хет. — Ежели ты это про меня, так не обращай внимания. У меня уж столько было своих напастей, что я, когда слушаю про чужие, просто душой отдыхаю. Ты себе говори, чего хотел сказать, а я буду сидеть да присматривать, чтоб свинина не подгорела.
Сноупс поглядел на миссис Хейт.
— Вы ее не хотите спровадить? — спросил он.
— А зачем? — сказала миссис Хейт. — Кажется, не она одна заявляется на этот двор когда угодно, без спросу.
Сноупс махнул рукой, быстро, зло, но сдержанно.
— Ну ладно, — сказал он. — Ладно. Стало быть, вы забрали мула.
— Я вам за него уплатила. Хет передала деньги.
— Десять долларов. Этому мулу цена сто пятьдесят. А вы уплатили только десять.
— Не знаю, что это за мулы такие, которым цена сто пятьдесят долларов. Зато знаю, сколько платит железная дорога.
Теперь Сноупс глядел на нее довольно долго.
— Как это понимать?
— По шестьдесят долларов за голову платила железная дорога, когда вы с Хейтом…
— Молчите, — сказал Сноупс. И снова стал быстро, непрестанно озираться. — Ну ладно. Пускай шестьдесят. Но вы-то прислали мне всего десять.
— Да. Я вам прислала разницу. — Он глядел на нее, не говоря ни слова. — Разницу между стоимостью мула и тем, что вы остались должны Хейту.
— Остался должен…
— За то, что он загнал пять мулов на рель…
— Молчите! — крикнул он. — Молчите!
Но она продолжала бесстрастным, суровым тоном:
— За то, что он вам пособлял Каждый раз вы платили ему скопом пятьдесят долларов, а вам железная дорога платила по шестьдесят за голову. Ведь правильно? — Он молча глядел на нее. — А в последний раз вы ему ничего не заплатили. Заместо этого я и взяла мула. А вам уплатила разницу, десять долларов.
— Да, — сказал он тихо, торопливо, ошеломленный до глубины души; а потом крикнул: — Нет, погодите! Тут-то вы и попались. У нас с ним был уговор, что я ему ничего не должен до тех пор, покуда мулы не…
— По-моему, вам лучше бы помолчать, — сказала миссис Хейт.
— Покуда дело не сделано. А на этот раз, когда дело было сделано, я никому не остался должен, потому что тот человек, которому я остался бы должен, уже был не человек! — воскликнул он с торжеством. — Понятно вам? — Миссис Хейт сидела на ящике неподвижно, глядя себе под ноги, и, казалось, была погружена в раздумье. — Так что забирайте назад свои десять долларов да скажите, где мой мул, и мы останемся добрыми друзьями, какими были всегда. Разрази меня бог, я всех больше жалею об этом пожаре…
— Разрази меня бог! — подхватила старая Хет. — Вот это был костерок, правда?
— … но ведь после того, как вы получили кучу денег с железной дороги, у вас только случая не было, чтоб новый дом отгрохать, куда лучше прежнего. Так вот. Берите. — Он сунул ей деньги. — Где мой мул?
Миссис Хейт пошевельнулась не сразу.
— Вам угодно вернуть мне деньги? — спросила она.
— Само собой Мы ведь всегда были друзьями. И теперь давайте покончим дело миром, как в прежние времена. Я не злопамятен, и вы тоже не попомните на мне зла. Где вы спрятали мула?
— В овраге за домом мистера Спилмера, — сказала она.
— Так. Ясно. Хорошее, укромное местечко, ежели принять в соображение, что хлева у вас нет. Только лучше б вы оставили его у меня на выпасе, тогда мы оба избавились бы от зряшных хлопот. Но, говорю вам, я не злопамятен. А теперь позвольте пожелать вам спокойной ночи. Я вижу, вы неплохо тут устроились. По-моему, вам вообще незачем строить дом, сэкономите кучу денег.
— Может, вы и правы, — сказала миссис Хейт.
Но он уже ушел.
— Зачем вы увели мула в этакую даль? — спросила старая Хет.
— По-моему, он теперь совсем далеко, — ответила миссис Хейт.
— Совсем далеко? — Но миссис Хейт молча подошла и глянула на сковородку, а старая Хет сказала: — Вы чего-то сказали про свинину, или это я сказала, а не вы?
Они ужинали в редких еще сумерках, и тут вернулся Сноупс. Он тихонько подошел к ним и стоял, грея руки у костра, как будто на дворе был невесть какой холод.
— Пожалуй, я все же возьму эту десятку, — сказал он.
— Какую такую десятку? — спросила миссис Хейт.
Он задумчиво смотрел в огонь. Миссис Хейт и старая Хет тихонько жевали, и только старая Хет взглянула на Сноупса.
— Вы, стало быть, не отдадите ее? — спросил он.
— Но ведь вы же сами предложили покончить миром, — сказала миссис Хейт.
— Видит бог, это вы предложили, деваться некуда, — подтвердила старая Хет.
А Сноупс все смотрел в огонь; потом он заговорил в каком-то тихом, недоверчивом удивлении:
— Я столько лет мучаюсь, рискую, лезу из кожи вон и получаю за мула по шестьдесят долларов. А вы разом, безо всяких хлопот и риска, даже не зная, что вы их получите, загребли восемь с половиной тысяч. И я нисколько вам не завидовал, никто не посмеет утверждать, что я завидовал, хотя несколько странно, что вы загребли все денежки, хотя не вы его наняли, вы даже не знали, где он и чего делает за эти деньги, вам всего-навсего случилось быть за ним замужем. А теперь, после того как я столько лет вам не завидовал, вы отняли у меня лучшего мула и отказываетесь даже уплатить за него несчастные десять долларов. Это не по справедливости.
— Вы получили своего мула обратно и все-таки недовольны, — сказала старая Хет. — Чего ж вы хотите?
Сноупс поглядел на миссис Хейт.
— В последний раз спрашиваю, — сказал он, — отдадите вы мне мою десятку или нет?
— Какую еще десятку? — спросила миссис Хейт.
Тогда Сноупс повернулся и пошел прочь. При этом он споткнулся обо что-то — это была бумажная сумка старой Хет, — но не упал и побрел дальше. Они видели его тень словно в раме, меж двумя закопченными трубами на фоне догорающего заката; видели, как он воздел к небу стиснутые кулаки, словно какой-нибудь древний галл в неистовстве и бессильном отчаянье. А потом исчез. Старая Хет поглядела на миссис Хейт долгим взглядом.
— Голубушка, — сказала она. — Что вы сделали с этим мулом? — Миссис Хейт склонилась над огнем. У нее на тарелке лежал кусочек черствого печенья Она взяла сковородку и полила печенье жиром, на котором жарилась свинина.
— Я его пристрелила, — сказала она.
— Что-что? — переспросила старая Хет. Миссис Хейт положила печенье в рот. — Так, — сказала старая Хет весело, — мул спалил дом, а вы пристрелили мула. По-моему, это и есть справедливость. — На дворе быстро темнело, а ей еще надо было пройти три мили до богадельни. Но январская ночь длинна, а богадельня никуда не денется. Старая Хет вздохнула с облегчением, мирно и радостно. — Ох, друзья мои, — сказала она. — Ну и денек у нас нынче выдался!
Слышно было, как в ванной льется вода. А подарки были рассыпаны на постели, мама завернула их в цветную бумагу и надписала, чтоб дедушка сразу знал, чего кому, когда будет их снимать с елки. Всем были подарки, только дедушке не было, потому что мама сказала, что дедушка уже совсем старенький, ему не нужно подарков.
— Вон тот тебе, — сказал я.
— А то кому же, — сказала Рози. — Ты давай марш в ванну, раз мама тебе велела.
— А я знаю, чего там есть, — сказал я. — Вот захочу и скажу тебе.
Рози поглядела на свой подарок.
— Да уж как-нибудь могу и подождать, пока всем раздадут, что положено, — сказала она.
— Дай никель — скажу, — сказал я.
Рози поглядела на свой подарок.
— Никеля-то у меня нет, — сказала она. — А вот утром на Рождество мистер Родни как отдаст мне мои десять центов, тогда и никель найдется.
— Ты тогда и так будешь знать, чего там есть, и мне не заплатишь, — сказал я. — Поди лучше одолжи никель у мамы.
Тут Рози хвать меня за руку.
— Ты вот давай марш в ванну, — сказала она. — Ишь добытчик какой. Небось, к двадцати одному году обязательно разбогатеешь, одна надежда на закон — либо деньги, либо тебя законно изничтожат.
Ну, я пошел купаться, пришел обратно и снова гляжу: подарки рассыпаны на папы с маминой постели, прямо пахнет Рождеством, а как завтра начнут салюты палить, так и слышно станет, что уже совсем Рождество. Только ночку потерпеть, и будет утро, и мы все сядем на поезд, кроме папы, ему аж до самого Сочельника нужно быть на своем извозчичьем дворе, а мы поедем к дедушке, и снова будет вечер, а там, глядишь, и Рождество, и дедушка станет снимать подарки с елки и подзывать нас, а там есть мой подарок дяде Родни, из моих десяти центов купленный, и чуть погодя дядя Родни раскроет дедушкин секретер и хлопнет дедушкиного тоника, а я ему чего-нибудь помогу, и он, может, мне за это опять даст не какой-нибудь никель, а четвертак, как прошлым летом, когда он гостил у нас с мамой и мы делали дело с миссис Такер, пока он не уехал домой и там поступил в давильную компанию; вот будет здорово. А может, и не четвертак, а полдоллара, и прямо сил никаких нет ждать.
— Господи Иисусе, ну прямо сил нет ждать, — сказал я.
— Что ты сказал? — закричала Рози. — Иисусе? — закричала она. — Иисусе? Вот как твоя мама узнает, что ты всуе поминаешь имя Божье, так у тебя сразу сил прибавится. Никель ему подавай! Сам давай никель, а то как раз пойду ей все расскажу.
— За никель-то я и сам пойду ей все расскажу, — сказал я.
— Марш в постель! — закричала Рози. — Это ж надо, семилетний мальчишка, а ругается всуе!
— Обещай, что ты ей ничего не скажешь, и я тебе скажу, что для тебя завернуто, а никель, ладно уж, дашь мне утром на Рождество, — сказал я.
— Марш в постель! — закричала Рози. — Дождешься у меня со своим никелем! Вот если б хоть кто из вас надумал бы потратить десять центов на подарок дедушке вашему, вот тут бы и я никеля не пожалела.
— Дедушка вовсе и не хочет подарков, — сказал я. — Он совсем старенький.
— Ага, — сказала Рози. — Старенький совсем, да? А если все рассудят, что ты больно молоденький и никелей вовсе не хочешь, это как будет, а?
Ну, Рози выключила свет и ушла, а подарки все равно было видно, камин-то остался гореть: и подарки для дяди Родни, и для бабушки, и для тети Луизы и тети-Луизиного мужа дяди Фреда, и для ихних Луизы и Фреда и еще малыша, и для дедушкиной кухарки, и для нашей, ну для Рози, а дедушке, может, и правда надо бы подарок, только пусть бы тетя Луиза купила, раз они с дядей Фредом живут у дедушки, или пусть дядя Родни, он тоже там живет. Для папы-то с мамой у дяди Родни всегда был подарок, а дедушке небось и ни к чему подарки от дяди Родни, а то я один раз спросил маму, почему это дедушка всегда так посматривает, чего дядя Родни ей с папой подарил, и потом очень сердится, а папа давай смеяться, а мама ему говорит, что постыдился бы, дядя Родни виноват разве, что у него хоть сердце золотое, да кошелек пустой, а папа ей, что да, дядя Родни уж точно не виноват, он не как некоторые, он из кожи лезет, чтоб деньги добыть, и чего-чего не пытал, только работать не пробовал, а что если мама припомнит кое-какие делишки двухлетней давности, то дяде Родни не худо бы и сказать спасибо, что у него есть один родственник, у которого сердце, может, и не золотое, или как там мама изволила выразиться, зато в кошельке нашлось пятьсот долларов, а мама сказала, что вот пусть только папа скажет, будто дядя Родни украл эти деньги, его просто хотели в ложке воды утопить, папа это и сам знает, а что папа и вообще очень многие мужчины почему-то совершенно несправедливы к дяде Родни, и что, конечно, если папа теперь жалеет, что одолжил дяде Родни несчастные пятьсот долларов, когда речь шла о добром имени семьи, то пусть так и скажет, а дедушка хоть в лепешку разобьется, только ему их уж как-нибудь вернет, и потом стала плакать, и папа сказал: да ладно, ладно, а мама все плакала и говорила, что дядя Родни в семье любимчик, поэтому, должно быть, папа его так ненавидит, а папа говорил: да ладно, ладно, ради всего святого, хватит тебе.
Откуда маме с папой было знать, что дядя Родни, когда гостил у нас прошлым летом, без дела не сидел, да и в Мотстауне тоже никто не знает, что он и там делал свое дело, а я с ним на пару, это когда в первый раз, в прошлое Рождество. Он потому что сказал, что кому как нравится, одни делают дело с мужчинами, другие с женщинами, и никого его дела не касаются, даже мистера Такера. Он сказал, что ведь ты же не ходишь, не болтаешь, чего там твой папа делает, а я говорю, зачем болтать-то, все и так знают, что папа работает по извозному делу, и дядя Родни мне сказал, что за молчок полникеля, а вообще, может, я не хочу никели зарабатывать, так он найдет кого другого. Ну, я и стал с ним работать: торчу у забора мистера Такера, пока он в город не уйдет, тут я вдоль забора до угла и гляжу, пока мистера Такера видно, а потом шапку на тычок, и пускай там висит, пока снова не завижу мистера Такера. Сколько я там стоял, ни разу его не завидел, потому что дядя Родни до этого успевал справиться, он выходил, и мы с ним вместе шли домой, и он говорил маме, что мы изрядно прогулялись, а мама говорила, что дяде Родни это очень полезно для здоровья. Ну, а как мы дома, так он мне никель. А четвертак он мне только один раз заплатил, это когда на Рождество в Мотстауне он делал дело с другой леди, только раз такое и было, ну ничего, зато летом-то, пока он гостил, я никелями заработал куда больше, чем четвертак. Опять же все-таки Рождество было, и он дедушкиного тоника хлопнул, а потом уж заплатил мне четвертак, а теперь вдруг да полдоллара даст, чего не бывает. Ну прямо сил нет ждать.
То да се, а потом все-таки рассвело, я надел свой воскресный костюм и пошел к дверям смотреть, вдруг извозчик уже приехал, и на кухню к Рози, что ведь почти уже пора, а она мне: до поезда, мол, еще битых два часа. И только она это сказала, слышим — извозчик, ну, думаю, время к поезду ехать, вот здорово-то как, приедем к дедушке, глядишь, и вечер, а там и до утра недолго, а если мне в этот раз полдоллара достанется, до чего ж будет здорово. Тут мама выскочила на улицу, даже без шляпки, и говорит: что за спешка, еще два часа до поезда, она и одеваться не начинала; а Джон-Поль, что да, мэм, только его папа прислал, чтоб Джон-Поль сказал маме, что тетя Луиза уже здесь и пусть мама поторопится. Ну, мы запихнули в коляску корзину с подарками, я на козлах с Джон-Полем, а мама из коляски кричит, спрашивает про тетю Луизу, и Джон-Поль сказал, что тетя Луиза наняла пролетку и приехала, а папа ее повел в гостиницу завтракать, потому что из Мотстауна она выехала ни свет ни заря. Так что тетя Луиза, наверно, приехала в Джефферсон помочь маме с папой купить дедушке подарок.
— Для других-то всех у нас есть, — сказал я. — Дяде Родни я вон за свои деньги купил.
Тут Джон-Поль давай смеяться, а я сказал: чего ты? — а он сказал, его смех разбирает, какой же дяде Родни прок от моих подарков, а я сказал: почему? — а он, что другое дело, был бы я девчонкой, а я сказал: почему? — а Джон-Поль сказал, что вот мой папа, это верно, с радостью бы сделал дяде Родни подарок, не дожидаясь даже Рождества, а я спросил: какой? — и Джон-Поль сказал: к месту бы его пристроил. И я тогда рассказал Джон-Полю, как дядя Родни гостил у нас прошлым летом и все время работал, и Джон-Поль перестал смеяться и сказал, что, конечно, если человек за одним делом ни днем ни ночью отдыха не знает, то чем же это не работа, оно и лучше, что приятная, а я сказал, что все равно же дядя Родни теперь-то работает в конторе Давильной компании, и Джон-Поль захохотал и сказал, что еще бы, дядю Родни нужно давить целой компанией. Тут мама стала кричать ему, чтобы ехать прямиком в гостиницу, а Джон-Поль, что нет, мэм, велено ехать прямиком на извозчичий двор и там дожидаться. Ну, и мы поехали в гостиницу, оттуда вышли тетя Луиза с папой, папа ее подсадил в коляску, а тетя Луиза сразу в слезы, и мама кричала: Луиза! Луиза! в чем дело? что случилось? — а папа говорил: погоди пока. Погоди. Нас же негр слышит, — это, значит, Джон-Поль; видно, дедушке подарок не успели все-таки привезти.
Потом мы вдруг взяли и не поехали на поезде. Мы пошли к конюшне, а там уже стояла запряженная легкая дорожная коляска, а мама все плакала, что папа и не переоделся к празднику, а папа ругался и говорил, что черт с ней, с одеждой, и что если мы доберемся до дяди Родни, пока его другие не успеют сцапать, то папа снимет, чего на нем надето, и наденет на себя. И мы быстро забрались в коляску, и папа задернул занавески, чтоб маме с тетей Луизой спокойно плакать, и крикнул Джон-Полю, пусть едет домой, велит Рози захватить его воскресный костюм и подвезет ее к поезду: значит, хоть Рози повезло. Но мы хоть и не на поезде, а ехали быстро, папа на козлах за кучера, и он все говорил: что ж, так никто и не знает, где он? — а тетя Луиза плакать пока перестала и рассказала, как дядя Родни вечером к ужину не пришел, а пришел сразу после ужина, и тете Луизе сделалось так жутко-жутко, еще когда она заслышала его шаги в передней, и она прошла за дядей Родни в его комнату, он притворил дверь и только тогда сказал, что ему непременно нужно две тысячи долларов, а тетя Луиза спросила, где же она ему возьмет две тысячи долларов, и дядя Родни сказал: попроси у Фреда, у тети-Луизиного мужа, и у Джорджа, у папы то есть, скажи им, пусть из-под земли достают; и тут-то тете Луизе и сделалось совсем жутко-жутко, и она сказала: Родни! Родни! что же это ты? — а дядя Родни стал ругаться и сказал: ну тебя к черту, нашла время распускать нюни; а тетя Луиза сказала: Родни, да что же это ты снова натворил? — и тут они оба услышали, что стучат, и тетя Луиза глянула на дядю Родни и все поняла, еще не видевши мистера Пруита с шерифом, и сказала: только папе не говори! Главное, чтобы папа не узнал! Это его убьет!..
— Кого? — спросил папа. — Мистера как ты сказала?
— Мистера Пруита, — сказала тетя Луиза, снова заплакавши. — Председателя правления Давильной компании. Они только прошлой весной переехали в Мотстаун. Ты его не знаешь.
Ну, она пошла к двери, а там мистер Пруит с шерифом. И тетя Луиза, значит, стала умолять мистера Пруита, чтоб пожалеть дедушку, а она мистеру Пруиту под клятвой обещала, что дядя Родни никуда из дому не выйдет, пока папа мой не приедет, а мистер Пруит сказал, что ему и самому крайне неприятно, главное, как раз под Рояодество, и что ладно, ради дедушки и тети Луизы он готов подождать, пока минет праздник, раз тетя Луиза обещает ему, что дядя Родни тем временем никуда не денется из города. И вот мистер Пруит дал ей взглянуть собственными глазами на чек с дедушкиной подписью, и даже тете Луизе и то было понятно, что подпись, — и тут мама сказала: Луиза! Луиза! Ведь с нами Джорджи, — это я то есть; а папа громко заругался, что как ты, к дьяволу, от него это скроешь? Газеты, что ли, будешь прятать?.. А тетя Луиза опять заплакала и сказала, что все равно обязательно все узнают, она и не ждет и не надеется вернуть когда-нибудь наше семейное достоинство, только бы как-нибудь скрыть от дедушки, а то это его убьет. Она так расплакалась, что папа даже остановил коляску, спустился к ручью, намочил свой платок и отдал маме, чтоб она утирала тете Луизе лицо, потом папа достал из колясочного кармана бутылку с тоником и на этот платок накапал, и тетя Луиза стала нюхать, а папа тогда хватил тонику из бутылки, и мама сказала: Джордж! — а папа нарочно отпил еще и даже будто собрался передать бутылку назад маме с тетей Луизой, пусть и они хлопнут, и еще сказал:
— Пейте, чего там. Был бы я в нашей семье женщиной, я бы тоже спился. А теперь давай-ка расскажи толком, что там за облигации.
— Это были мамины дорожные облигации, — сказала тетя Луиза.
И мы опять пустились вскачь, потому что лошади отдохнули, пока папа мочил платок и пил свой тоник, и теперь он говорил: давай выкладывай, какие такие облигации, — и вдруг как дернулся в сиденье, как обернулся назад:
— Дорожные облигации? Ты что, хочешь сказать, что он со своей собачьей отверткой и до материного секретера добрался?
Тут мама сказала: Джордж! да как ты можешь? — а тетя Луиза прямо затараторила, даже плакать пока что забыла, и папа смотрел на нее через плечо и говорил: так, тетя Луиза, что ли, хочет сказать, что те пятьсот долларов, которые папа заплатил два года назад, это было не все? И тетя Луиза сказала, что всего-то было больше, две тысячи пятьсот, только они не хотели, чтоб дедушка узнал, и бабушка заложила свои дорожные облигации, а теперь, оказывается, дядя Родни выкупил и бабушкину залоговую расписку, и сами облигации, а вместо них отдал облигации Давильной компании из сейфа, который стоит у них там в конторе; а мистер Пруит как увидел, что облигаций Давильной компании не хватает, так стал их искать, смотрит — а они в банке, потом заглянул в сейф Давильной компании, а там только и есть, что чек на две тысячи долларов, подписанный дедушкиной фамилией, а мистер Пруит хоть в Мотстауне и года не прожил, а все ж таки сообразил, что дедушка такой чек никак не мог подписать, тем более он заглянул в банк, где у дедушки на счету никогда и не было двух тысяч долларов, ну, мистер Пруит и сказал, что ладно, он придет через день после праздника, раз тетя Луиза ему под клятвой обещает, что дядя Родни никуда не денется, и тетя Луиза обещала и пошла наверх уговаривать дядю Родни, что пусть он отдаст мистеру Пруиту эти ихние облигации, заходит в комнату дяди Родни, где его оставила, а окошко открыто, и дяди Родни как не бывало.
— Вот чертов Родни! — сказал папа. — А облигации-то? Ты говоришь, никто не знает, где облигации?
А мы ехали вскачь, потому что перевалили последнюю гору, и в долине как раз был Мотстаун. И скоро снова запахнет Рождеством, вот сегодня день пройдет, и будет вечер, а там и Рождество, а лицо у тети Луизы было как беленая изгородь после дождя, и папа сказал: да за каким чертом его вообще на работу взяли, какой дурак; а тетя Луиза сказала: мистер Пруит; а папа ей, что пусть даже мистер Пруит и прожил в Мотстауне считанные месяцы, а все ж таки должен бы знать; и тут тетя Луиза давай плакать, даже в платок на этот раз не уткнулась, а мама поглядела на тетю Луизу и тоже в слезы, и папа вытащил кнут и хлестнул по упряжным, хотя они и так быстро бежали, хлестнул и выругался.
— А, дьявол и все его присные, — сказал папа. — Сразу видно, женатый человек этот мистер Пруит.
Тут и нам стало видно. Во всех окошках были веночки из падуба, как дома в Джефферсоне, и я сказал:
— А в Мотстауне, небось, салют палят не хуже, чем в Джефферсоне.
Тетя Луиза с мамой плакали напропалую, и теперь уж папа им говорил: ладно, ладно, с нами Джорджи, — это я то есть, — а тетя Луиза сказала:
— Именно что! Такая крашеная дрянь, вечерами так и разъезжает по улицам в пролетке, один только раз миссис Черч к ней наведалась, для порядку только, и то миссис Черч застала ее без корсета, и миссис Черч сама мне говорила, что от нее несло спиртным.
А папа говорил: ладно, ладно; и тетя Луиза напропалую плакала и говорила, что все это дело рук миссис Пруит, потому что дядя Родни молодой, что стоит его совратить, тем более, ему и не попалась пока девушка, на которой бы в самый раз жениться, а папа гнал лошадей к дедушкиному дому и сказал:
— Жениться? Это Родни-то женится? Какое ж ему, к черту, удовольствие удирать из собственного дома, дожидаться темноты у заднего забора и влезать потом по водосточной трубе в спальню к собственной жене?
Так что когда мы приехали к дедушке, мама с тетей Луизой плакали напропалую.
А дяди Родни там как ни бывало. Мы зашли, и бабушка рассказала, что Мэнди, это бабушкина-то кухарка, завтрак готовить не пришла, а домик ее на заднем дворе, и бабушка послала туда Эммелину, няньку тети-Луизиного малыша, только дверь-то оказалась заперта изнутри, а Мэнди не отвечала, тогда бабушка пошла сама, а Мэнди все равно не отвечала, и мой двоюродный брат Фред залез в окошко, а Мэнди там и нет, и тут как раз вернулся из города дядя Фред, и они с папой стали кричать в два голоса: «Заперта? Изнутри? И никого там нет?»
А потом дядя Фред сказал, пусть папа пойдет заведет с дедушкой какой-нибудь разговор, папа пошел, а тут тетя Луиза хвать их обоих и говорит, что с дедушкой она сама разберется, а они пусть идут его искать и найдут его во что бы то ни стало, а папа сказал: лишь бы он, дурак, не вздумал их кому-нибудь загнать; а дядя Фред ему: поздно спохватился, милый человек, чек-то десятидневной давности, а ты и не знал? Ну, мы пошли к дедушке, он засел в своем кресле и говорил, с чего это вдруг папа приехал сегодня, он его до завтра не ждал, но, видит бог, хорошо хоть кто-нибудь ему на глаза попался, а то он просыпается, а кухарки нет, Луиза с утра пораньше куда-то сбежала, и даже дядя Родни куда-то запропастился, нет бы сходить за почтой и принести ему сигару-другую, то-то радости будет, когда это все к черту кончится, и это он так пока что шутил, до Рождества-то у него все это в шутку выходило, другое дело после Рождества, тогда уж не в шутку. Потом тетя Луиза вынула дедушкины ключи у него из кармана, отперла секретер, который дядя Родни всегда раскрывал отверткой, и достала дедушкин тоник, а мама сказала мне пойти поискать братца Фреда и сестрицу Луизу.
А дяди Родни, значит, нет, как не бывало. Сначала-то я, правда, подумал, что мне и четвертака не видать, не повезло на этот раз, только что все-таки Рождество, ну ладно, Рождество тоже ведь не каждый день. Ну вот, стал я гулять за домом, погулял-погулял, а тут как раз папа вышел с дядей Фредом, я вижу из-за кустов — они колотят в Мэндину дверь и зовут: «Родни, Родни», вот тебе и раз. Тут пришлось мне нырнуть в самые кусты, потому что дядя Фред пошел прямо на меня к сараю за топором, ломать Мэндину дверь. Только куда ж им обдурить дядю Родни. Мистер Такер дядю Родни и в своем-то доме не мог обдурить, а тут он у своего папы на заднем дворе, где же моему папе с дядей Фредом его обдурить. Я даже не стал их подслушивать. Я просто подождал, пока дядя Фред вышел из взломанной двери, пошел в сарай, отодрал топором дверной замок, засов и скобу и вернулся к Мэндиному домику, а папа как раз оттуда, и они вдвоем прибили на Мэндину дверь замок от сарая, заперли его, обошли домик кругом, и я слышу — дядя Фред окно заколачивает. И ушли обратно в дом. А если и Мэнди тоже сидит у себя в домике и не может выйти, то это ничего, все равно скоро приедет поезд из Джефферсона, привезет Рози с папиным воскресным костюмом; Рози будет стряпйть и на нас, и на дедушку, так что выходит полный порядок.
Ну, и куда ж им обдурить дядю Родни. Спросили бы меня, я бы и то им сказал. Я бы им сказал, что дядя Родни другой раз нарочно дожидался темноты, а потом уж начинал делать дело. Так что в общем выходил полный порядок, хотя, правда, пока это я отмотался от братца Фреда и сестрицы Луизы, уже начало вечереть. От дня осталось всего ничего, скоро в городе начнут салюты палить, и мы тоже услышим, и его лицо едва-едва было видать между досок, что папа с дядей Фредом наколотили на заднее окно. Видать было, какой он небритый, а он меня спрашивал, черта ли я болтаюсь невесть где, он же слышал, что джефферсонский поезд пришел еще до обеда, около одиннадцати, и он смеялся, что папа с дядей Фредом заколотили его в домике, а ему как раз того и надо было, только вот мне придется как-нибудь улизнуть после ужина, как я, сумею? А я ему сказал, что на прошлое Рождество мне перепал четвертак, и, между прочим, не надо бы в такую пору удирать из дому, а он засмеялся и сказал: четвертак? четвертак? а десять четвертаков зараз я когда-нибудь в жизни видел? — а я в жизни не видел, и он велел мне тотчас же после ужина быть здесь под окном с отверткой, и тогда я увижу разом Десять четвертаков, только чтоб я помнил, что даже Богу невдомек, где он сейчас, поэтому чтоб я катился покамест к чертям, возле домика не торчал и приходил с отверткой, когда совсем стемнеет.
Ну, меня-то им тоже не обдурить. Я потому что за этим дядькой весь день после обеда следил, я же джефферсонский, а не мотстаунский, вот я и не знал, кто он такой. А потом узнал, потому что он опять проходил мимо заднего забора, остановился и стал раскуривать сигару, зажег спичку, и я увидел, что у него под пальтом бляха, это он, значит, вроде как мистер Уотс в Джефферсоне, который негров ловит. Ну, я играл у забора, слышу — он остановился и смотрит на меня, а я себе играю, и он сказал:
— Здорово, сынок! Ну как, завтра Санта-Клауса ждешь?
— Да, сэр, — сказал я.
— Твоя мама, наверно, мисс Сара, ты ведь из Джефферсона? — спросил он.
— Да, сэр, — сказал я.
— К дедушке на праздник приехал? — сказал он. — А что, кстати, дядя твой Родни нынче дома?
— Нет, сэр, — сказал я.
— Так, так, это плоховато, — сказал он. — А мне бы его надо повидать. Он что, в город ушел?
— Нет, сэр, — сказал я.
— Так, так, — сказал он. — Что же, он, может, уехал куда погостить?
— Да, сэр, — сказал я.
— Так, так, — сказал он. — Это плоховато. А у меня как раз к нему одно дельце. Ладно, пока отложим.
Потом он посмотрел-посмотрел на меня и спросил:
— А ты точно знаешь, что его нет в городе?
— Да, сэр, — сказал я.
— Так, мне только это и хотелось узнать, — сказал он. — Если случайно будешь про меня рассказывать своей тете Луизе или дяде Фреду, скажи им, пожалуй, что мне только это и хотелось узнать.
— Да, сэр, — сказал я. И он ушел. И больше мимо дома не ходил. Я еще поглядел, может, снова пройдет, но он совсем ушел. Так что и он меня тоже не обдурил.
Потом стало темнеть, и в городе начали палить салюты. Пока только слышно, а скоро нам всем видно будет и римские свечи, и ракеты, и у меня в кармане тогда будет десять четвертаков, и я вспомнил про корзину, полную подарков, и подумал, что вот кончу работать для дяди Родни и пойду-ка я в город, а там куплю дедушке подарок, потрачу центов десять из своих-то десяти четвертаков, и завтра утром подарю подарок дедушке, и раз ему никто больше подарка не приготовил, то он мне, наверно, за это отвалит четвертак, а не десять центов, и будет у меня двадцать один четвертак, подумаешь, без каких-нибудь десяти центов, и до чего ж будет здорово. Только у меня времени не хватило. Мы стали ужинать, ужин опять Рози сготовила, и сидели все за столом, мама с тетей Луизой, заплаканные и запудренные, и дедушка, папа его весь день потчевал тоником, а дядя Фред ходил в город; когда он вернулся, папа вышел ему навстречу в переднюю, и дядя Фред сказал, что он всюду проверил, и в банке, и в Давильной компании, ему сам мистер Пруит помогал, и ни тебе облигаций, ни денег, и дядя Фред стал тревожиться, потому что, оказывается, как-то вечером на прошлой неделе дядя Родни нанимал упряжку и куда-то ездил; и дядя Фред узнал, что дядя Родни ездил на главную ветку, в Кингстон, а оттуда скорым в Мемфис, и папа чертыхнулся, а дядя Фред сказал: вот как бог свят, пойдем к нему туда после ужина и уж как-нибудь выдоим это из него, спасибо хоть он у нас в руках. Я сказал Пруиту, а он обещал, что если мы устережем Родни, то он, так и быть, попридержит правосудие.
К ужину дедушка вышел вместе с дядей Фредом и папой, он посередке, они с боков, и дедушка говорит, что, слава богу, Рождество бывает раз в году, наше счастье, ура, а папа с дядей Фредом ему: ну, папа, ты у нас в порядке, ну, папа, пропустим; и дедушка пропускал, а после начинал кричать: где черти носят этого негодного мальчишку? — дядю Родни то есть, и дедушка все время собирался пойти вытащить дядю Родни из чертова игорного дома, пусть посидит вечерок с родными. Ну, мы доужинали, и мама сказала, что проводит детей наверх спать, а тетя Луиза сказала: не надо, Эммелина сама справится; и мы пошли наверх по задней лестнице, а Эммелина сказала, что она и так нынче ни с того ни с сего завтрак готовила, может, конечно, некоторые думают, что она прямо все Рождество для них будет колесом вертеться, как бы не так, сообразили, вообще из такого дома надо бежать без оглядки, и мы пошли спать сами, а я немножко погодил и по задней лестнице вниз, по дороге вспомнил, где лежит отвертка. И слышно стало, как в городе пускают шутихи, хоть луна и ярко светила, а я все-таки видел, как римские свечи и ракеты выскочили на небо. Потом рука дяди Родни высунулась в щель между досок и схватила отвертку. Лица его теперь было не видно, он как будто не совсем смеялся, он даже и не смеялся как будто, а просто так дышал за ставнем. Потому что где же им его обдурить.
— Ладно, — сказал он. — Десять четвертаков твои. Погоди-ка. А ты точно знаешь, что меня никто не выследил?
— Еще чего, сэр, — сказал я. — Я нарочно ждал у забора, чтоб он подошел и спросил.
— Кто подошел? — спросил дядя Родни.
— Ну, тот, с бляхой, — сказал я.
И дядя Родни ругнулся. Но он не от злости ругнулся. Он вроде как засмеялся, такие смешочки делал без слов.
— Он сказал, может, ты куда погостить поехал, а я ему, что да, сэр, — сказал я.
— Правильно, — сказал дядя Родни. — Ей-богу, вот подрастешь, будешь дела делать не хуже моего. Да и завраться не успеешь, недолго осталось. Ну, стало быть, десять четвертаков твои, верно?
— Нет, — сказал я. — Пока не мои, у меня их нет.
Тут он снова ругнулся, а я сказал:
— Я давай подставлю шапку, ты их кидай, они не упадут.
Он тогда совсем заругался, только тихонько.
— Вот что, десять четвертаков я тебе не дам, — сказал он, и я стал говорить: «А сам сказал», — и дядя Родни сказал: — А дам я тебе двадцать четвертаков.
И я сказал: «Так точно, сэр», а он мне объяснил, как найти нужный дом и чего делать, когда найду. Только бумажку в этот раз не надо было передавать, потому что дядя Родни сказал, что дело-то нешуточное, на двадцать четвертаков, на бумаге такие важные дела не пишутся, опять же зачем мне бумажка, все равно я там никого не знаю; и голос выходил шепотом из-за ставни, самого-то его было не видать, и он шептал, как ругался, вроде как он ругался на папу с дядей Фредом, что они, молодцы, заколотили дверь и ставни, а не сообразили, что ему только того и надо.
— Отсчитай от угла дома три окошка. Потом кинь песком в стекло. Потом окошко откроют — неважно кто/ты все равно там никого не знаешь — ты только скажи, кто ты есть, и потом скажи: «Он будет с пролеткой на углу через десять минут. Забирай драгоценности». Ну-ка, повтори, — сказал дядя Родни.
— Он будет с пролеткой на углу через десять минут. Забирай драгоценности, — сказал я.
— Скажи: «Забирай все драгоценности», — сказал дядя Родни.
— Забирай все драгоценности, — сказал я.
— Правильно, — сказал дядя Родни.
Потом он сказал:
— Ну? Чего дожидаешься?
— Двадцати четвертаков, — сказал я.
Дядя Родни опять ругнулся.
— Ты что же, дела не сделавши, хочешь заработок получить? — сказал он.
— Ты сказал, что с пролеткой, — сказал я. — А вдруг ты забудешь мне заплатить, ускачешь и не вернешься, а мы пока уедем. Помнишь, как еще тогда летом миссис Такер была один раз нездоровая, и ты не стал мне никель платить, сказал, что ты же не виноват, что она нездоровая.
Тогда дядя Родни потихоньку здорово заругался из-за ставни и потом сказал:
— Слушай. У меня сейчас нет двадцати четвертаков. У меня и одного-то четвертака нет. Вот выберусь отсюда, покончу с этим делом, только тогда и будут. А чтоб мне с этим делом нынче покончить, надо, чтоб ты свое спроворил. Понял? Ты вперед, а я за тобой. Никуда я от тебя не денусь, буду ждать на углу в пролетке. Ну, давай, пошел. Быстро!
Ну, я пошел двором, только луна стала светить ярко-ярко, и я держался поближе к забору, и так до самой улицы. И слышно было, как запускают шутихи, и видно было, как римские свечи и ракеты взлетают на небо, только стреляли-то далеко в городе, и с нашей улицы всего и было видно, что свечи в небе и веночки в окнах. Я, значит, дошел до проулка и проулком до конюшни, и там, слышно, лошадь заржала, я, правда, не знал, а ну как это не та конюшня, и вдруг дядя Родни как выскочил оттуда из-за угла и сказал: а, ты вот он, — и показал мне, где у дома постоять послушать, а сам ушел в конюшню. Ничего не было слышно, только как дядя Родни запрягал лошадь, потом он присвистнул, и я пошел к нему, а он уж впряг лошадь в пролетку, и я спросил: это чья пролетка и лошадь, совсем ведь тощая, не то что дедушкина? А дядя Родни сказал: моя это теперь лошадь, только вот луна светит, черт бы ее побрал. Я снова вышел проулком на улицу, там никого не было, и я помахал рукой, луна такая яркая, что все видно, пролетка подъехала, и мы пустились вскачь. Занавески с боков были задернуты, городские ракеты и римские свечи не видать, только шутихи слышно, и я подумал, вот поедем по городу, может, дядя Родни остановится, даст мне хоть не все четвертаки, я и куплю дедушке на завтра подарок, только он не остановился; дядя Родни на ходу отдернул занавеску, и я увидел дом и два дерева магнолии, только мы и тут не остановились, а свернули за угол.
— Ну, — сказал дядя Родни, — значит, как окошко откроется, скажешь: «Он будет на углу через десять минут. Забирай все драгоценности». Скажешь, а кому — не твое дело. Тебе и знать не надо, кто там есть. Вообще ты этого дома не видал. Понял?
— Так точно, сэр, — сказал я, — а потом ты мне заплатишь мои…
— Да! — сказал он и ругнулся. — Да! Пошел! Быстро!
Ну, я вылез, пролетка уехала, и я пошел по улице обратно. Дом был весь темный, одно окошко горело, в общем, он самый, и два дерева рядом. Я прошел через двор, отсчитал три окошка и только собрался кинуть песком, как из-за угла выскочила какая-то леди и сцапала меня. Что-то такое она говорила, не разобрать что, да и где ж было разбирать, когда из-за другого куста выскочил какой-то дядька и сгреб нас обоих. Меня — что, а ее, видно, прямо за рот схватил, она сразу стала хлюпать и билась руками и ногами.
— Так, малыш? — сказал он. — В чем дело? Это тебя ждут?
— Я для дяди Родни работаю, — сказал я.
— Значит, тебя и ждут, — сказал он. Леди прямо жутко билась и хлюпала, а он ей все равно зажимал рот. — Правильно. В чем дело?
Вообще-то я не припомню, чтоб дядя Родни делал дела с мужчинами, но раз он стал работать в Давильной компании, так, может, пришлось. Опять же он сам мне сказал, что я их тут никого не знаю, про это небось и говорил.
— Он сказал быть на углу через десять минут, — сказал я. — И забрать все драгоценности. Это он сказал мне два раза повторить. Забери все драгоценности.
Леди билась, как полоумная, и хлюпала-заходилась, и он меня, наверно, затем и выпустил, чтоб держать ее обеими руками.
— Забери все драгоценности, — сказал он, ухватив теперь леди обеими руками. — Неплохо придумано. Здорово. Это он правильно тебе сказал, чтоб ты повторил два раза. Ладно. Иди обратно на угол, подожди его там, а подъедет — скажешь: «Она говорит, приходи, помоги нести». Это ты ему тоже два раза повтори. Понял?
— И я тогда получу двадцать четвертаков, — сказал я.
— Всего-то двадцать четвертаков? — сказал тот дядька, а леди не выпускал. — Это всего-то тебе и обещано? Это пустяки. Ты ему тогда скажи еще: «Она говорит, чтоб ты дал мне что-нибудь из драгоценностей». Понял?
— Зачем, мне бы мои двадцать четвертаков, — сказал я.
Потом они с леди опять куда-то делись за кусты, а я пошел себе обратно на угол и опять посмотрел на римские свечи и ракеты из города, послушал, как шутихи хлопают, а тут и пролетка вернулась, и дядя Родни снова зашептал сквозь занавески, вроде как раньше из-за досок на Мэндином окне.
— Ну? — сказал он.
— Она говорит, приходи, помоги нести, — сказал я.
— Что? — сказал дядя Родни. — Он дома, она не сказала?
— Никак нет, сэр. Она сказала, что приходи, помоги нести. И чтоб я два раза повторил. — Потом я сказал: а где мои двадцать четвертаков? — потому что он уже выпрыгнул из пролетки и скакнул с дорожки в темень, под кусты. Я тоже пошел под кусты и сказал: — Ты сказал, что дашь мне…
— Хорошо, хорошо! — сказал дядя Родни. Он чуть не на карачках под кустами пробирался; я слышал, как он дышит. — Завтра получишь. Завтра получишь тридцать четвертаков. А пока что катись к дьяволу домой. И если они побывали у Мэнди в домике, то ты про меня ничего не знаешь. Беги отсюда. Быстро!
— Мне бы лучше сегодня мои двадцать, — сказал я.
Он быстро-быстро пробирался под кустами, а я от него не отставал, он тогда назад крутнулся, чуть меня не схватил. Только я вовремя отскочил из кустов; он остался на месте и ну меня крыть, потом нагнулся, и я смотрю — палку поднял, я повернулся — и бежать. А он дальше заторопился, и все жался к кустам, а я тогда пошел, встал у пролетки, потому что мы на другой день после Рождества уедем в Джефферсон, и если дядя Родни до тех пор не обернется, я его раньше лета не увижу, а он тогда небось будет делать дела с другой уже леди, и плакали мои двадцать четвертаков, как тот никель, когда миссис Такер была нездоровая. Ну, я и стал ждать у пролетки, смотрел на ракеты и римские свечи и слушал, как в городе шутихи хлопают, только уж теперь было поздно, наверно, все магазины закрыты, и дедушке подарка не купишь, даже если дядя Родни вернется и отдаст мне мои двадцать четвертаков. Стою себе, слушаю шутихи и думаю, а может, мне сказать завтра дедушке, что я ему хотел купить подарок, может, он мне все-таки даст пятнадцать центов заместо десяти, и тут вдруг как начали хлопать шутихи у самого дома, куда дядя Родни пошел. Одну за другой пять шарахнули, и снова тихо, а я подумал, ну, сейчас выдадут, наверно, ракеты, а может, и римские свечи. Нет, не выдали. Хлопнули разом пять шутих, и все. Я стал дальше ждать у пролетки, а потом народ кругом из домов посыпал и давай чего-то кричать; смотрю, а все бегут к дому, куда дядя Родни пошел, а какой-то выскочил оттуда со двора и побежал по улице в дедушкину сторону, я даже подумал сперва, что это дядя Родни пролетку забыл, потом вижу — не он.
А дядя Родни все никак не возвращался, и я тогда пошел во двор, где люди собрались, пролетку все равно ведь и оттуда видно, увижу, если дядя Родни из кустов вынырнет; пошел я, значит, во двор, а там мне навстречу шесть человек несут чего-то длинное, еще двое подскочили, хвать меня, и один говорит: вот черт, это же ихний малыш, тот, джефферсонский. И я тогда разглядел, что несли-то оконный ставень, а на нем не понять что в одеяло завернуто, и я сперва даже подумал, что они все пришли помогать дяде Родни нести драгоценности, только дяди Родни было что-то не видать, и один, который нес, сказал:
— Кто? Из малышей? Вот черт, заберите его кто-нибудь отсюда домой.
И меня один дядя взял на руки, только я сказал, что мне надо дожидаться дядю Родни, а он сказал, что дядя Родни теперь без меня обойдется, а я ему: да нет, мне же его здесь вот надо ждать, и сзади кто-то сказал: проклятье, да уведите же его; и мы пошли. Я ехал у дяди на шее, а луна хорошо светила, я оборачивался и видел, как шесть человек несут за нами ставень с большим свертком, и я сказал: это для дяди Родни? — а дядя мне, что трудно сказать, для кого это, скорее для дедушки. И тут я сразу догадался.
— Это говяжий бок, — сказал я. — Вы его дедушке несете.
Тут один дядя фыркнул, не то поперхнулся, а на котором я ехал, сказал, что, в общем, да, говяжий бок или вроде того, а я тогда сказал:
— Это дедушке подарок к Рождеству. А от кого? Это от дяди Родни?
— Нет, — сказал дядя. — Не от него. Скорее, пожалуй, от мотстаунских мужчин. От всех мотстаунских мужей.
Потом стало еще издали видно дедушкин дом. Всюду горел свет, даже на крыльце, и я увидел, что в передней полно народу, всякие разные леди в шалях, а еще другие шли по дорожке к крыльцу, и я услышал, что в доме, похоже, кто-то поет, и тут папа вышел к воротам, как раз когда мы подошли, дядя спустил меня на землю, а Рози, оказывается, тоже ждала у ворот. Только это было никакое не пение, раз музыки не было, это небось тятя Луиза опять в слезы ударилась, ей, видно, на пару с дедушкой разонравилось Рождество.
— Это дедушке подарок, — сказал я.
— Да, — сказал папа. — Иди с Рози и ложись спать. Мама скоро тоже к тебе придет. А ты пока веди себя хорошо. Слушайся Рози. Ладно, Рози. Забирай его. Побыстрее.
— Сама знаю, что побыстрей, — сказала Рози. Она взяла меня за руку. — Пойдем.
Только мы не во двор, а Рози вышла из ворот, и мы пошли по улице. Я подумал, может, мы хотим в обход к заднему крыльцу, чтоб не через людей, а мы, оказывается, не хотели. Мы шли и шли по улице, и я спросил:
— Куда это мы идем?
А Рози сказала:
— Мы будем спать в доме у одной леди, такая миссис Джордон.
И мы пошли дальше. Я помалкивал. Папа-то меня забыл спросить, чего это я из дому смотался, и лучше-ка я пойду потихоньку спать, может, он и завтра не припомнит. А главное дело, надо будет как-нибудь сыскать дядю Родни и забрать у него мои двадцать четвертаков, пока мы не уехали, ну, ничего, подождем до завтра, может, повезет. Мы шли-шли, и потом Рози сказала: вот он и дом, — и мы зашли во двор, а тут вдруг Рози увидела опоссума. Он сидел на персиммоновом дереве во дворе у миссис Джордон, а луна хорошо светила, и мне его тоже стало видно, и я закричал:
— Беги! Беги возьми лестницу у миссис Джордон!
А Рози сказала:
— Какую тебе еще лестницу! Сейчас же спать!
А я ждать не стал Я как припустился к дому, а Рози бежала за мной и кричала: «Эй, Джорджи! А ну, стой!» — а я бежал и не останавливался. Сейчас достанем лестницу, поймаем опоссума и подарим его дедушке напридачу к говяжьему боку, даже и десять центов не надо тратить, а дедушка, наверно, мне тоже даст четвертак, еще двадцать я получу от дяди Родни, и станет у меня двадцать один четвертак, вот будет здорово.
Вот что было в старое время, когда старый Иссетиббеха еще был вождем, а Иккемотуббе, племянник Иссетиббехи, и Давид Хоггенбек, белый человек, который говорил пароходу, куда идти, ухаживали за сестрой Германа Корзины.
Весь Народ жил тогда уже на Плантации. Иссетиббеха и генерал Джексон встретились, обожгли палочки, расписались на бумаге, и через леса протянулась линия, хотя ее не было видно. Она протянулась сквозь лес прямо, как сорока летит, и по одну сторону от нее оказалась Плантация, где вождем был Иссетиббеха, а по другую — Америка, где вождем был генерал Джексон[25]. И теперь, если что-то случалось по одну сторону линии, для одних это было несчастьем, а для других — счастьем, смотря по тому, чем белый человек владел, — так уж повелось с самого начала. Но из-за того только, что дело случилось по ту сторону линии, которой даже увидеть нельзя, белые могли назвать его преступлением, караемым смертью, — если только могли дознаться, кто это сделал. Что нам казалось глупым. Одна заваруха тянулась с перерывами неделю: и не из-за того, что белый человек исчез, — он был из тех белых, по ком даже белые не скучают, — а из-за заблуждения, будто его съели. Словно кто-нибудь, как бы он ни проголодался, рискнет съесть мясо вора и труса — в стране, где даже зимой всегда найдется еда, на земле, для которой, как говаривал Иссетиббеха, — когда состарился настолько, что от него ничего другого не требовалось, кроме как сидеть на солнышке и ругать Народ за вырождение, а политиков за жадность и безрассудство, — Великий Дух потрудился больше, а человек меньше, чем для любой земли, о какой он слышал. Но у нас была свободная страна, и, если белому захотелось установить правило — даже такое глупое — на своей половине, наше дело маленькое.
Потом Иккемотуббе и Давид Хоггенбек увидели сестру Германа Корзины. Правда, этого никто не миновал раньше или позже — ни молодой ни старый, ни холостой ни вдовый, ни даже тот, кто еще не овдовел, у кого и дома хватало, за чем присмотреть, — хотя кто скажет, в какую дряхлость надо впасть или до какой уступчивости дойти в молодые годы, чтобы не смотреть на их сестру и не кусать себе локти — эх. Потому что такая красавица еще под солнцем не ходила. Вернее, не сидела — потому что она совсем не ходила без крайней нужды. С утра чуть ли не первым звуком на Плантации бывал крик тетки Германа Корзины — почему она не встала и не пошла за водой к роднику с другими девушками, и порою даже до того доходило, что самому Герману Корзине приходилось встать и послать ее; а под вечер тетка кричала, почему она не идет с другими девушками и женщинами мыться — чем она тоже себя не перетруждала. Правда, ей и незачем было. Тому, кто выглядит как сестра Корзины в семнадцать, восемнадцать и девятнадцать лет, мыться не обязательно.
Потом ее однажды увидел Иккемотуббе, который знал ее всю жизнь, кроме первых двух лет. Он был сын сестры Иссетиббехи. Однажды ночью он взошел на пароход с Давидом Хоггенбеком и уехал. И проходили дни, проходили луны, трижды приходила высокая вода, и старый Иссетиббеха ушел в землю, и сын его Мокетуббе уже год был вождем, когда Иккемотуббе вернулся, называясь теперь Дуумом, с белым другом по имени кавалер Сьё Блонд де Витри и восемью новыми рабами, которые нам тоже были ни к чему, в расшитой золотом шляпе и плаще, с золотой коробочкой крепкого порошка и ивовой корзиной с другими четырьмя щенками, которые еще не сдохли, а через два дня умер маленький сын Мокетуббе, а через три Иккемотуббе, называвшийся теперь Дуумом, сам стал вождем. Но тогда он еще не был Дуумом. Он был еще просто Иккемотуббе, просто парень, первый на Плантации, и скакал на коне лучше и быстрее всех, плясал дольше всех, напивался пьянее всех, и любили его больше всех — и парни, и девушки, и даже женщины постарше, им бы о другом подумать. И вот он однажды увидел сестру Германа Корзины, которую знал всю жизнь, кроме первых двух лет.
Когда Иккемотуббе посмотрел на нее, мой отец, Ночная Сова и Сильвестров Джон стали смотреть в другую сторону. Потому, что он был первым среди них, и они любили его, когда он был еще просто Иккемотуббе. Они держали для него другую лошадь, когда, обнажившись до пояса, смазав тело и волосы медвежьим салом, как на скачках (только тут в медвежье сало был подмешан мед), с одним веревочным недоуздком, без седла, как на скачках, Иккемотуббе проезжал на своем новом скаковом пони мимо крыльца, где сестра Германа Корзины лущила горох или кукурузу и кидала в серебряный винный кувшин, который перешел к ее тетке по наследству от жены старого Давида Колберта[26] — двоюродной бабки ее троюродной сестры по мужу, а Через-Ручей-Колода (тоже парень, только на него никто не обращал внимания: он на лошадях не скакал, петухов не стравливал, в кости не играл, и, даже когда его заставляли, не мог плясать хотя бы так, чтобы у других в ногах не путаться, и каждый раз позорил себя и всех, хворая после каких-нибудь пяти-шести рогов водки, чужой к тому же) стоял, прислонясь к столбу крыльца, и дул в свою губную гармошку. А потом один из парней держал скакового пони, а Иккемотуббе на своей выезженной кобыле, в цветастом жилете, хвостатом сюртуке и бобровой шапке, в которой он выглядел представительнее пароходного шулера и богаче самого водочника, проезжал мимо крыльца, где сестра Германа Корзины лущила другой стручок гороха, а Через-Ручей-Колода сидел, прислонясь к столбу, и дул в губную гармошку. Потом Иккемотуббе оставлял кобылу другому парню, а сам шел к Герману Корзине и в своей красивой одежде сидел на крыльце, где сестра Германа Корзины лущила над серебряным кувшином, наверно, уже третий стручок гороха, а Через-Ручей-Колода лежал на полу и дул в губную гармошку. А когда приехал продавец водки, Иккемотуббе и другие парни пригласили Через-Ручей-Колоду в лес — пока не устали нести его. И хотя большая часть вылилась из него обратно без пользы, после семи-восьми рогов Через-Ручей-Колода, по обыкновению, захворал и уснул, а Иккемотуббе вернулся на крыльцо Германа Корзины, где день-другой ему не надо было не слушать губную гармошку.
Наконец Ночная Сова подал мысль: «Пошли подарок тетке Германа Корзины». Но единственным, что имел Иккемотуббе и не имела тетка Германа Корзины, был новый скаковой пони. И немного погодя Иккемотуббе сказал: «Видно, я хочу эту девушку даже больше, чем я думал» — и послал Ночную Сову привязать недоуздок своего скакового пони к ручке кухонной двери Германа Корзины. Потом ему вспомнилось, что тетке Германа Корзины не всегда удается заставить сестру Германа Корзины выйти даже за водой к роднику. Кроме того, эта тетка была троюродной сестрой по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта, главного вождя всех чикасо в нашем краю, и на семью и род Иссетиббехи смотрела вообще как на грибы.
— Но мы же знаем, что Герман Корзина может заставить ее подняться и выйти за водой к роднику, — сказал мой отец. — И я никогда от него не слышал, чтобы жена старого Давида Колберта, или племянница его жены, или чьей-нибудь еще жены племянница или тетка были лучше прочих. Отдай лошадь Герману.
— Я могу сделать лучше, — сказал Иккемотуббе. Потому что ни на Плантации, ни в Америке, от Начеза до Нэшвилла, не было такой лошади, чтобы новому скаковому пони Иккемотуббе приходилось смотреть ей в хвост. — Я вызову Германа на скачку за его влияние на сестру. Беги, — сказал он моему отцу. — Перехвати Ночную Сову, пока он не дошел до дома. — Так что мой отец успел вовремя и привел пони. Но на всякий случай — если бы тетка Германа Корзины смотрела из кухонного окна или еще что-нибудь — Иккемотуббе послал Ночную Сову и Сильвестрова Джона за корзиной со своими бойцовыми петухами, хотя на них надежды было мало, потому что тетка Германа Корзины все равно держала лучших петухов на Плантации и каждое воскресное утро выигрывала все деньги. А потом Герман Корзина отказался влиять, так что скачка была бы просто на деньги и для интересу. А Иккемотуббе сказал, что от денег ему проку нет, и какой уж там интерес, когда проклятая девчонка ни днем ни ночью не идет из головы и весь белый свет ему опостылел. Но водочник всегда приезжал, так что день-другой ему хотя бы не надо было не слушать губную гармошку.
Потом и Давид Хоггенбек посмотрел на сестру Германа Корзины, которую он тоже видел каждый год с тех пор, как пароход первый раз пришел на Плантацию. Рано или поздно кончалась даже зима, и мы начинали следить за отметкой, которую сделал на пристани Давид Хоггенбек, чтобы мы знали, когда воды станет довольно и пароход сможет идти. Потом река поднималась до отметки, и действительно, через день-другой на Плантации раздавался крик парохода. И тогда весь Народ — и мужчины, и женщины, и дети, и собаки, и даже сестра Германа Корзины — потому что Иккемотуббе приводил лошадь, чтобы она могла доехать, а оставался только Через-Ручей-Колода (но не в доме, даже если было холодно, — потому что тетка Германа Корзины не пускала его в дом, где приходилось бы все время через него перешагивать, — а на крыльце, на корточках, в одеяле, с горшком углей под одеялом), — собравшись на пристани, наблюдал, как движется среди деревьев чердак и труба, и слушал, как пыхтит труба и быстро шлепают по воде его ноги (если, конечно, пароход не кричал). Потом становилась слышна скрипка Давида Хоггенбека, а потом появлялся сам пароход и проходил последний кусок реки, как скаковая лошадь, распуская хвост дыма и кидая ногами воду, как лошадь на скаку кидает грязь, и капитан Студенмейр, который был хозяином парохода, жевал табак в одном окошке, а Давид Хоггенбек играл на скрипке в другом, и между ними виднелась голова мальчишки-негра, который вертел колесо и был почти вдвое меньше капитана Студенмейра и почти втрое меньше Давида Хоггенбека. И весь день напролет продолжалась торговля, хотя Давид Хоггенбек в ней участвовал мало. А всю ночь напролет продолжались танцы, и в них Давид Хоггенбек участвовал больше всех. Потому что он был едва ли не больше любых двух парней, вместе взятых, и хотя про такого не скажешь, что он создан для танцев или для бега, двойной величины тело, вмещавшее вдвое больше обычного водки, как будто и плясать могло вдвое дольше, пока парни не выбывали один за одним, и Давид Хоггенбек не оставался в одиночестве. А потом начинались скачки и еда, и, хотя Давид Хоггенбек лошадей не держал и не ездил на них, потому что никакая лошадь под ним не могла бежать быстро, он каждый год ел на деньги против любых двух парней, которых выставлял Народ, — и Давид Хоггенбек всегда выигрывал. Потом вода спадала до отметки, которую он сделал на пристани, и пароходу пора было отправляться, пока в реке хватало воды, чтобы ему ходить.
И вот пароход не ушел. Река начала мелеть, а Давид Хоггенбек все играл на скрипке у Германа Корзины на крыльце, где сестра Германа Корзины смешивала что-то для готовки в серебряном винном кувшине, а Иккемотуббе сидел спиной к столбу в своей красивой одежде и в бобровой шапке, а Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях перед лицом губную гармошку, хотя теперь не слышно было, дует он в нее или нет. Потом стало видно отметку, которую Давид Хоггенбек сделал на пристани, а он все играл на скрипке у Германа Корзины на крыльце, куда Иккемотуббе перенес из своего дома кресло-качалку, чтобы сидеть, пока Давиду Хоггенбеку не придется показывать пароходу дорогу обратно в Начез. И весь этот день Народ стоял на пристани и смотрел, как пароходные рабы кормят пароход дровами, чтобы он мог ходить; а большую часть ночи — когда Давид Хоггенбек пил вдвое больше и плясал вдвое дольше, чем даже сам Давид Хоггенбек, так что он пил вчетверо больше и плясал вчетверо дольше самого Иккемотуббе, даже того Иккемотуббе, который наконец посмотрел на сестру Германа Корзины или, по крайней мере, посмотрел на кого-то, кто смотрел на нее, — те из Народа, что постарше, стояли на пристани и смотрели, как рабы кормят пароход дровами — не для того, чтобы он ходил, а для того, чтобы он кричал, — между тем как капитан Студенмейр высовывался из чердака, привязав конец причальной веревки к дверной ручке. А на другой день капитан Студенмейр сам пришел на крыльцо и ухватился за конец скрипки Давида Хоггенбека.
— Вы уволены, — он сказал.
— Ладно, — сказал Давид Хоггенбек.
Тогда капитан Студенмейр ухватился за конец скрипки Давида Хоггенбека.
— Нам придется вернуться в Начез, там я достану денег, чтобы рассчитаться с вами, — сказал он.
— Оставьте деньги в салуне, — сказал Давид Хоггенбек. — Я приведу судно в следующую весну.
Потом настала ночь. Потом вышла тетка Германа Корзины и сказала, что если они намерены оставаться здесь всю ночь, то пусть Давид Хоггенбек хотя бы перестанет играть на скрипке и даст людям спать. Потом она вышла и велела сестре Германа Корзины идти в дом и ложиться. Потом вышел Герман Корзина и сказал: «Правда, ребята. Сами посудите». Потом вышла тетка Германа Корзины и сказала, что в следующий раз она выйдет с охотничьим ружьем покойного дяди Германа Корзины. Тогда Иккемотуббе и Давид Хоггенбек оставили Через-Ручей-Колоду лежать на полу и сошли с крыльца.
— Покойной ночи, — сказал Давид Хоггенбек.
— Я провожу тебя до дому, — сказал Иккемотуббе. И они пошли через Плантацию к пароходу. Было темно, и в брюхе у него огонь не горел, потому что капитан Студенмейр спал под задним крыльцом Иссетиббехи.
Потом Иккемотуббе сказал:
— Покойной ночи.
— Я провожу тебя до дому, — сказал Давид Хоггенбек. И они пошли через Плантацию к дому Иккемотуббе. Но на этот раз Давид Хоггенбек не успел пожелать покойной ночи, потому что, едва они подошли к дому, Иккемотуббе тут же повернул и отправился обратно к пароходу. Потом он побежал, потому что Давид Хоггенбек все еще не был похож на человека, который может быстро бегать. Но он не был похож и на человека, который может долго плясать, так что когда Иккемотуббе добежал до парохода, повернулся и побежал обратно, он был лишь чуть-чуть впереди Давида Хоггенбека. И когда подбежали к его дому, и Иккемотуббе по-прежнему был лишь чуть-чуть впереди Давида Хоггенбека, он остановился, дыша чаще обычного, но лишь чуть-чуть чаще, и распахнул перед Давидом Хоггенбеком дверь.
— Мой дом — не ахти какой дом, — сказал он. — Но он — твой. — И эту ночь они проспали в доме Иккемотуббе, на его кровати. А на другой день, хотя Герман Корзина опять ограничился тем, что пожелал ему успеха, Иккемотуббе послал моего отца с Сильвестровым Джоном за своей верховой лошадью, чтобы привезти тетку Германа Корзины, и с Германом Корзиной поскакал наперегонки. И скакал он быстрее всех, когда-либо скакавших на Плантации. Он выиграл много длин лошадиного тела и на глазах у тетки Германа Корзины заставил Германа Корзину взять все деньги, как будто не он, а Герман Корзина победил, а вечером послал Ночную Сову привязать недоуздок скакового пони к ручке кухонной двери Германа Корзины. Ночью, однако, тетка Германа Корзины даже не сделала им предупреждения. Она сразу вышла с ружьем покойного дяди Германа Корзины, и Иккемотуббе довольно быстро понял, что к нему это тоже относится. Так что они с Давидом Хоггенбеком оставили Через-Ручей-Колоду лежать на крыльце и по дороге к пароходу и обратно первым делом завернули на минуту к моему отцу, но, когда отец с Ночной Совой нашли наконец Иккемотуббе, чтобы сообщить ему, что тетка Германа Корзины, наверное, спрятала скакового пони далеко в лесу, поскольку им так и не удалось найти его, Иккемотуббе с Давидом Хоггенбеком уже спали в кровати Давида Хоггенбека на пароходе.
Наутро приехал водочник, и днем Иккемотуббе с другими парнями пригласил Через-Ручей-Колоду в лес, и вскоре мой отец с Сильвестровым Джоном вернулся из лесу за тарантасом водочника и, вдвоем правя тарантасом — с Через-Ручей-Колодой, который лежал ничком на крыше маленького домика, где ездят бочонки с водкой, и Иккемотуббе, который стоял на крыше домика в старом генеральском сюртуке, подаренном Иссетиббехе генералом Джексоном, скрестив на груди руки и поставив ногу на спину Через-Ручей-Колоды, — медленно проехали мимо крыльца, где Давид Хоггенбек играл на скрипке, а сестра Германа Корзины смешивала что-то для готовки в серебряном винном кувшине. А ночью, когда отец с Ночной Совой разыскали Иккемотуббе, чтобы сообщить ему, что они до сих пор не нашли, где прячет пони тетка Германа Корзины, Иккемотуббе и Давид Хоггенбек были в доме Иккемотуббе. А на другой день Иккемотуббе с парнями пригласил в лес Давида Хоггенбека, и на этот раз они появились нескоро, а когда появились, тарантасом правил Давид Хоггенбек, а ноги Иккемотуббе и других парней свисали из двери водочного домика, как плети сухого винограда, и генеральский сюртук Иссетиббехи был связан рукавами на шее одного из мулов. И в ту ночь никто не разыскивал скакового пони, а Иккемотуббе, когда проснулся, даже не мог понять, где он. И скрипку Давида Хоггенбека он услышал раньше, чем смог выбраться из-под других парней и вылезти из водочного домика, потому что в эту ночь ни тетка Германа Корзины, ни сам Герман Корзина, ни ружье покойного дяди Германа Корзины, наконец, не могли убедить Давида Хоггенбека уйти с крыльца или хотя бы прекратить игру на скрипке.
Так что на другое утро Иккемотуббе и Давид Хоггенбек сидели на корточках в укромном уголке леса, а парни, кроме Сильвестрова Джона и Ночной Совы, опять разыскивавших пони, стояли на страже.
— А можно было бы подраться за нее, — сказал Давид Хоггенбек.
— Можно было бы подраться, — сказал Иккемотуббе. — Только белые и Народ дерутся по-разному. Мы деремся на ножах, чтобы ранить сильно и ранить быстро. И это было бы хорошо, если бы я проиграл. Потому что я хотел бы сильной раны. Но если мне удастся победить, я не хочу, чтобы ты был сильно ранен. Для настоящей победы мне нужно, чтобы ты там был и видел. В день свадьбы я хочу, чтобы ты был — хотя бы где-нибудь, — а не лежал, завернутый в одеяло, на помосте в лесу, дожидаясь, когда уйдешь в землю. — И отец рассказывал, как Иккемотуббе положил руку на плечо Давиду Хоггенбеку и улыбнулся ему. — Если бы это меня устраивало, мы не сидели бы тут на корточках и не обсуждали, что делать. Я думаю, тебе это понятно.
— Думаю, что да, — сказал Давид Хоггенбек.
И отец рассказывал, что тут Иккемотуббе снял руку с плеча Давида Хоггенбека.
— А водку мы уже пробовали, — сказал он.
— Водку мы пробовали, — сказал Давид Хоггенбек.
— Даже скаковой пони и генеральский сюртук не помогли мне, — сказал Иккемотуббе. — Я приберегал их, как две лучших карты.
— Я бы не сказал, что сюртук совсем не помог, — заметил Давид Хоггенбек. — Ты в нем прекрасно выглядел.
— Эх, — отозвался Иккемотуббе. — Мул — тоже. — И отец рассказывал, что Иккемотуббе уже не улыбался, а, сидя на корточках рядом с Давидом Хоггенбеком, прутиком чертил на земле закорючки. — Выходит, осталось только одно, — сказал он. — И здесь я тоже побит, еще до начала.
В тот день они ничего не ели. А ночью, когда Через-Ручей-Колода остался лежать один на крыльце у Германа Корзины, они, вместо того чтобы походить, а потом побегать взад-вперед между домом Иккемотуббе и пароходом, сразу пустились бежать, как только сошли с крыльца. И спать легли в лесу, где не было не только искушения поесть, но и никакой возможности и откуда они могли еще пробежаться как следует до Плантации — для аппетита перед состязанием. Потом наступило утро, и они побежали туда, где их ждали верхами мой отец и другие парни — чтобы сообщить Иккемотуббе, что они до сих пор не нашли, где же эта самая тетка Германа Корзины прячет пони, и проводить их назад через всю Плантацию к скаковому кругу, где около стола собрался Народ во главе с Иссетиббехой, который сидел в качалке Иккемотуббе, принесенной с крыльца Германа Корзины, а позади на скамейке — судьи. Сначала был перерыв, во время которого десятилетний мальчик обежал скаковой круг, чтобы они пока отдышались. Затем Иккемотуббе и Давид Хоггенбек заняли свои места у концов стола друг против друга, и Ночная Сова дал команду.
Сперва каждый съел столько тушеных птичьих потрохов, сколько другой мог захватить из горшка обеими руками. Затем каждый получил столько яиц дикой индейки, сколько ему было лет: Иккемотуббе — двадцать два, а Давид Хоггенбек — двадцать три, хотя Иккемотуббе отказался от преимущества и пообещал, что тоже съест двадцать три. Тогда Давид Хоггенбек стал доказывать, что ему полагается на одно больше, и он съест двадцать четыре, — пока Иссетиббеха не велел им обоим замолчать и заниматься делом, — и Ночная Сова пересчитал скорлупки. Потом были лапы, селезенка и язык медведя, хотя Иккемотуббе немного постоял и поглядел на свою половину, когда Давид Хоггенбек уже ел. И на половине, когда Давид Хоггенбек уже кончал, Иккемотуббе опять остановился и посмотрел на еду. Но все было в порядке; на лице его была слабая улыбка, такая, какую у него случалось видеть парням под конец трудного бега, когда он двигался не потому, что еще был жив, а потому, что он был Иккемотуббе. И он закончил, и Ночная Сова пересчитал кости, женщины поставили на стол жареного поросенка, Иккемотуббе с Давидом Хоггенбеком перешли к хвосту поросенка, посмотрели друг на друга поверх него, и Ночная Сова даже дал команду начинать, перед тем, как дал команду остановиться.
— Воды, — сказал Иккемотуббе. Мой отец подал ему тыкву, и он даже сделал глоток. Но вода вернулась, как будто налетела на что-то в глотке и отскочила назад, а Иккемотуббе поставил тыкву и, закрыв потупленное лицо подолом рубашки, повернулся и пошел прочь, и Народ расступился, чтобы дать ему дорогу.
И в тот день они уже не искали укромного уголка в лесу. Они стояли в доме Иккемотуббе, а мой отец и другие тихо стояли позади. Отец рассказывал, что Иккемотуббе уже не улыбался.
— Вчера я был прав, — сказал он. — Раз уж я должен проиграть тебе, надо было на ножах. Понимаешь, — сказал он, и отец говорил, что он опять улыбнулся, как под конец трудного бега, когда парни знали, что он будет бежать дальше не потому, что он еще жив, а потому, что он Иккемотуббе, — понимаешь, хотя я проиграл, я не могу примириться.
— Ты проиграл еще до того, как мы начали, — сказал Давид Хоггенбек. — Это нам обоим было ясно.
— Да, — сказал Иккемотуббе. — Но я это сам предложил.
— Значит, что ты теперь предлагаешь? — сказал Давид Хоггенбек. И отец рассказывал, что в эту минуту они любили Давида Хоггенбека, как любили Иккемотуббе; что они любили обоих в ту минуту, когда Иккемотуббе стоял перед Давидом Хоггенбеком с улыбкой на лице, положив правую ладонь на грудь Давида Хоггенбека, потому что в те времена еще были на свете мужчины.
— Тогда еще раз и больше — ни разу, — сказал Иккемотуббе. — Пещера. — Потом он и Давид Хоггенбек разделись, и мой отец и другие намазали им тело и волосы медвежьим салом, смешанным с мятой, — на этот раз не только для быстроты, но и для выносливости, потому что Пещера была в ста тридцати милях, в стране старого Давида Колберта, — черная дыра в горе, куда не ступала лапа дикого зверя, и ни одну собаку палкой нельзя было загнать, куда отправлялись мальчики с Плантации, чтобы пролежать там первую Ночь-без-Костра и доказать свое мужество, право называться мужчинами, ибо в Народе издревле было известно, что от шепота или резкого движения, всколыхнувшего воздух, потолок обрушивается глыбами, и поэтому все верили, что даже от не очень сильного движения или звука, или даже просто так, вся гора может рухнуть на Пещеру. Потом Иккемотуббе достал из сундука два пистолета, вынул из них заряды и зарядил снова.
— Кто добежит до Пещеры первым, может войти и выстрелить из пистолета, — сказал он. — Если он выйдет оттуда, он победил.
— А если он не выйдет оттуда? — спросил Давид Хоггенбек.
— Тогда ты победил, — сказал Иккемотуббе.
— Или ты, — сказал Давид Хоггенбек.
И отец рассказывал, что тогда Иккемотуббе опять улыбнулся Давиду Хоггенбеку.
— Или я, — сказал он. — Хотя, помнится, я говорил тебе вчера, что такая победа — для меня не победа. — Потом Иккемотуббе положил еще по заряду пороха с пыжами и пулями в два маленьких мешочка с талисманами, один для себя, другой для Давида Хоггенбека — на случай, если тот, кто первым войдет в Пещеру, проиграет недостаточно быстро, — ив одних рубашках и башмаках, каждый с пистолетом и мешочком на шее, они вышли из дома Иккемотуббе и пустились бежать.
Это было вечером. Потом была ночь, и, поскольку Давид Хоггенбек не знал дороги, он держался позади Иккемотуббе. Но потом опять рассвело, и теперь Давид Хоггенбек, если ему хотелось выйти вперед, мог бежать по солнцу и приметам, которые описал ему Иккемотуббе, когда они отдыхали у ручья. Так что иногда впереди бежал Давид Хоггенбек, а иногда Иккемотуббе, потом Давид Хоггенбек обходил Иккемотуббе, когда тот сидел у родника или речки, опустив ноги в воду, и Иккемотуббе улыбался Давиду Хоггенбеку и махал рукой. Потом он нагонял Давида Хоггенбека, а местность между тем стала открытой, и они бежали по прерии бок о бок, и рука Иккемотуббе лежала на плече Давида Хоггенбека, но не сверху, а сзади, прикасаясь едва-едва, — пока, улыбнувшись Давиду Хоггенбеку, он не уходил вперед. Но потом был закат, а потом снова темнота, поэтому Иккемотуббе замедлил шаги, потом совсем остановился и стоял, пока не услышал Давида Хоггенбека и не убедился, что Давид Хоггенбек может слышать его, и тогда он опять побежал, и Давид Хоггенбек мог бежать на звук его шагов. Так что, когда Давид Хоггенбек упал, Иккемотуббе услышал это, вернулся, нашел в темноте Давида Хоггенбека, перевернул его на спину, нашел в темноте воды, намочил в ней свою рубашку и вернулся и выжал воду из рубашки Давиду Хоггенбеку в рот. Потом был день, Иккемотуббе тоже проснулся, нашел гнездо с пятью неоперившимися птенцами и поел, а остальных трех отдал Давиду Хоггенбеку, и шел, пока не оказался на другом склоне, где Давид Хоггенбек уже не мог его видеть, и там сидел, пока Давид Хоггенбек не поднялся на ноги.
Он рассказал Давиду Хоггенбеку приметы и на этот день, говоря с ним через плечо на бегу, хотя Давиду Хоггенбеку они были не нужны, потому что он больше не обгонял Иккемотуббе. Ему уже не удавалось приблизиться больше чем на пятнадцать или двадцать шагов, хотя один раз казалось, что удастся. Потому что на этот раз упал Иккемотуббе. А местность опять была открытая, так что Иккемотуббе долго лежал и смотрел, как приближается Давид Хоггенбек. Потом снова был закат, потом снова темнота, и он долго лежал, слушая, как приближается Давид Хоггенбек, пока не подошла пора вставать, и он встал и медленно бежал в темноте, не меньше чем на сто шагов опережая Давида Хоггенбека, пока не услышал, как тот упал, — и тогда он лег тоже. Потом снова был день, и он смотрел, как Давид Хоггенбек поднимается на ноги и медленно приближается к нему, и наконец тоже попытался встать, но не встал, и похоже было, что Давид Хоггенбек его догонит. Но все-таки он встал, когда Давид Хоггенбек был еще в четырех или пяти шагах, и они бежали дальше, а потом Давид Хоггенбек упал, и Иккемотуббе думал, что он просто смотрит, как падает Давид Хоггенбек, — пока не понял, что и сам упал, но он встал на четвереньки и прополз еще десять или пятнадцать шагов, прежде чем лег совсем. И теперь перед ними на закате была гора, была Пещера — была там всю ночь, и была там, когда всходило солнце.
И Иккемотуббе вбежал в Пещеру первым, уже со взведенным курком. Он рассказывал, как остановился у входа, может быть, на секунду — может быть, чтобы еще раз взглянуть на солнце, а может быть, чтобы просто поглядеть, где остановился Давид Хоггенбек. Но Давид Хоггенбек бежал, и все так же не дальше, чем в пятнадцати или двадцати шагах, и к тому же из-за этой проклятой сестры Германа Корзины уже много-много лун ни света не было от солнца, ни тепла. Так что Иккемотуббе вбежал в Пещеру, обернулся, увидел, что Давид Хоггенбек тоже вбегает в Пещеру, и закричал: «Назад, дурак!» Но Давид Хоггенбек продолжал бежать в глубину Пещеры, даже когда Иккемотуббе направил пистолет в потолок и выстрелил. И был грохот, и все неслось, а потом — чернота и пыль, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал: Эх. Вот она пришла. Но она не пришла, и еще до черноты он успел увидеть, как Давид Хоггенбек бросился на четвереньки, да и черноты настоящей не было, потому что он видел солнечный свет, воздух, день между рук и ног Давида Хоггенбека, потому что, стоя на четвереньках, Давид Хоггенбек держал на спине обрушившийся потолок.
— Живо, — сказал Давид Хоггенбек. — У меня между ног. Я не могу…
— Нет, брат, — сказал Иккемотуббе. — Ты сам. Быстрее, пока тебя не раздавило. Ползи назад.
— Живо, — сказал Давид Хоггенбек сквозь зубы. — Живо, черт бы тебя побрал. — И Иккемотуббе вылез, и он запомнил розовые от восходящего солнца ягодицы и ноги Давида Хоггенбека и под рухнувшим потолком — каменную плиту на спине Давида Хоггенбека, тоже розовую от восходящего солнца. Но он не мог вспомнить, где он нашел жердь, как втащил ее один в Пещеру, как просунул в дыру рядом с Давидом Хоггенбеком и подпер ее спиной, и стал выпрямляться, покуда не почувствовал, что хотя бы часть веса рухнувшего потолка приходится на жердь.
— Ну, — сказал он. — Быстрее.
— Нет, — сказал Давид Хоггенбек.
— Быстрее, брат, — сказал Иккемотуббе. — На тебе нет груза.
— Значит, я не могу двинуться, — сказал Давид Хоггенбек.
Но Иккемотуббе тоже не мог двинуться, потому что теперь его спина и ноги подпирали рухнувший потолок. И тогда он протянул руку, схватил Давида Хоггенбека за мякоть и выдернул его из дыры, так что тот растянулся ничком на земле. И, может быть, раньше часть рухнувшего потолка давила на жердь, но теперь на нее надавило все, и Иккемотуббе рассказывал, как он подумал: На этот раз точно эх. Однако лопнула жердь, а не спина, и его швырнуло ничком на Давида Хоггенбека, как щепку на щепку, и яркий сгусток крови выскочил у Давида Хоггенбека изо рта.
Но на другой день Давида Хоггенбека перестало рвать кровью, и, хотя Иккемотуббе успел пробежать всего миль сорок назад, к Плантации, мой отец уже встречал его с лошадью для Давида Хоггенбека. Немного погодя отец сказал:
— У меня есть новость для тебя.
— Значит, ты нашел пони, — сказал Иккемотуббе. — Хорошо, пошли, заберем этого чертова белого дурня…
— Нет, подожди, мой брат, — сказал отец. — У меня есть для тебя новость.
И немного погодя Иккемотуббе сказал:
— Хорошо.
Но когда капитан Студенмейр одолжил у Иссетиббехи повозку, чтобы ехать обратно в Начез, он забрал с собой и пароходных рабов. Поэтому мой отец и другие парни развели огонь у парохода в брюхе, чтобы набрать пару для хода, а Давид Хоггенбек сидел на чердаке и время от времени тянул за кричальную веревку, чтобы узнать, силен ли уже пар, и с каждым криком все больше народу сходилось к пристани, пока наконец весь Народ с Плантации, кроме, может быть, старого Иссетиббехи, не собрался на берегу — поглядеть, как наши парни кормят пароход дровами: дело неслыханное, по крайней мере у нас на Плантации. Потом пар сделался сильным, и пароход пошел, и Народ тоже шел рядом с пароходом, глядя сперва на парней, а потом на Иккемотуббе и Давида Хоггенбека, — покуда пароход не ушел с Плантации, где едва ли семь дней назад Иккемотуббе и Давид Хоггенбек просиживали весь день и половину ночи на крыльце дома Германа Корзины, покуда тетка Германа Корзины не появлялась с ружьем покойного дяди Германа Корзины, — а в это время Через-Ручей-Колода лежал на полу, держа в ладонях возле рта губную гармошку, а жена Через-Ручей-Колоды лущила горох или кукурузу и кидала в винный кувшин троюродной сестры по мужу внучатой племянницы жены старого Давида Колберта. Вскоре Иккемотуббе пропал из виду и пропадал долго, пока не вернулся назад, называясь Дуумом, со своим новым белым другом, которого тоже никто не хотел любить, и еще восемью рабами, которые нам тоже были ни к чему, потому что кому-нибудь то и дело приходилось вставать, идти куда-нибудь и искать какую-нибудь работу для тех, которые у нас уже были, — вернулся в красивой, расшитой золотом одежде и с золотой коробочкой порошка, от которого по очереди сделались мертвыми остальные четыре щенка, а за ними — все, что стояло между Дуумом и предметом его желаний. Но пока что он не совсем пропал. Пока что он был просто Иккемотуббе, просто парнем, еще одним парнем, который любил и не был любим взаимно, и мог слышать слова, и видеть, что творится, но, как многие до него и как многие после, — до сих пор не мог это понять.
— Но не по ней же! — сказал Иккемотуббе. — И даже не потому, что это Через-Ручей-Колода. Может быть, они — по себе самом: что из-за такого мухина сына, как Через-Ручей-Колода, им захотелось литься.
— Не думай о ней, — сказал Давид Хоггенбек.
— Я не думаю. Я уже перестал. Видишь? — ответил Иккемотуббе, в чье лицо закат бил так, как будто свет стал дождем, пройдя сквозь окно. — У нас жил мудрец, и он сказал однажды, что прихоть женщины подобна бабочке, которая будет порхать от цветка к цветку и скорее всего сядет там, где постояла лошадь.
— У нас жил мудрец по имени Соломон, и он тоже часто говорил что-то в этом роде, — сказал Давид Хоггенбек. — Наверное, есть только одна мудрость для всех, и неважно, кто ее высказал.
— Эх. По крайней мере, для всех — одна кручина, — сказал Иккемотуббе. Потом он потянул за кричальную веревку, потому что пароход проходил мимо дома, где жил Через-Ручей-Колода со своей женой, и теперь пароход кричал так, как в первую ночь, когда капитан Студенмейр еще надеялся, что Давид Хоггенбек вернется и покажет ему дорогу обратно в Начез, — покуда Давид Хоггенбек не остановил Иккемотуббе. Потому что им нужен был пар, потому что пароход не везде мог идти. Иногда он полз, и каждый раз, когда его ноги поднимались из воды, на них была тина, а иногда он даже не полз, покуда Давид Хоггенбек не дергал за кричальную веревку — как покрикивает всадник на норовистую лошадь, чтобы напомнить ей голосом, кто из них на ком. Потом он снова полз, а потом снова шел, покуда наконец Народ не начал отставать, и он закричал еще раз за последней излучиной, а потом не стало ни черных фигур парней, снующих и мечущих дрова в его красное брюхо, ни голоса его — ни на Плантации, ни в ночи. Вот что было в старое время.
Президент[27] неподвижно стоял на пороге гардеробной, совершенно одетый, только без сапог. Было половина седьмого утра, и шел снег; целый час он простоял у окна, глядя, как падают снежные хлопья. И теперь он стоял перед дверьми в коридор, совершенно неподвижный, в одних носках, подавшись вперед всем своим тощим телом, будто прислушиваясь к чему-то, — без тени улыбки на лице — вот уже три недели, как было ему не до улыбок. В полуопущенной руке он держал изящное зеркальце французской работы, место которому было на дамском туалетном столике — во всяком случае, столь ранним февральским утром.
Наконец он взялся за дверную ручку и слегка потянул ее; дверь открывалась медленно, совершенно неслышно, и с необычайной осторожностью он прильнул к образовавшейся щели и увидел наполовину потонувшую в пышном ворсе ковра кость. Это была вареная кость, точнее говоря, ребро. На ней еще оставались лоскуты мяса со следами человеческих зубов — причудливыми сплетениями неровных полумесяцев. Теперь, когда дверь была приоткрыта, он различал голоса. Все с той же бесконечной осторожностью он поднял зеркало и, неожиданно увидев в нем свое лицо, принялся с каким-то холодным недоверием изучать его: лицо храброго и мудрого воина, почти провидца, вершителя человеческих судеб, охваченное детским, беспомощным изумлением. Затем он повернул зеркало так, чтобы видеть коридор. Разделенные ковром, как водным потоком, на корточках лицом друг к другу сидели два человека. Их лица были ему незнакомы, но он слишком хорошо знал этот тип лица: оно преследовало его наяву и во сне вот уже три недели. Это было широкое, смуглое, чуть приплюснутое лицо, напоминавшее монгольское; загадочное, торжественное, непроницаемое и серьезное. Лицо существовало во множестве воплощений, слепков — в лицах людей, которых он постоянно встречал, но не пытался уже более сравнивать друг с другом или же с оригиналом; даже теперь, когда он ясно видел этих двоих людей, примостившихся на корточках перед его дверью, — и слышал два тихих голоса, в какой-то момент ему вдруг почудилось, и, наверное, виною тому нервное перенапряжение и бессонница, что видит он только одного, а другой — не человек вовсе, лишь отражение человека.
На них были бобровые шапки и новые сюртуки; вообще говоря, за исключением второстепенных деталей, таких как воротнички и жилеты, костюм их вполне приличествовал этому, хотя и несколько раннему, утреннему часу, впрочем — лишь верхняя его часть. Что же до нижней части, то это был открытый вызов всякому чувству сообразности и приличия. На первый взгляд могло показаться, что их доставили сюда прямым сообщением из пиквикской Англии, однако их светлые, короткие, в обтяжку штаны заканчивались не гессенскими сапогами и вообще не какими бы то ни было сапогами или ботинками, но обнаженными смуглыми ступнями. Перед каждым лежал аккуратный сверток из темной материи. Рядом со свертками безмолвно и торжественно носок к носку и каблук к каблуку, как если бы они принадлежали двум часовым-невидимкам, стояли друг против друга две пары новых ботинок. Из плетеной корзины, стоявшей у ног одного из индейцев, вдруг показалась головка и змееподобная шея бойцового петуха, глянувшего в сторону слабо блеснувшего зеркальца круглым, желтым, возмущенным глазом. К голосам этих людей, мягким, вежливым, спокойным, и прислушивался президент.
— От петуха тебе здесь толку мало.
— Это верно. И все же — как сказать! Не мог же я оставить его дома с этими проклятыми бездельниками-индейцами. От него бы и перышка не осталось. Ты сам это знаешь. Вот только чересчур мороки много таскать с собой эту клетку день и ночь.
— По мне, так все это морока одна.
— Правда твоя. Сидеть перед дверью ночи напролет, да еще без ружей. Если злые люди захотят проникнуть в дом, то мы все равно ничего не сможем сделать. Вот только кому это нужно? Мне, например, не нужно.
— И никому не нужно. Но это ради чести.
— Кому честь-то? Тебе? Мне? Фрэнку Уэдцелу?[28]
— Ради чести белого человека. Ты не понимаешь белых людей. Они как дети: с ними нужно обращаться осторожно, никто не знает, что они могут выкинуть в следующую минуту. Раз у них так заведено, чтобы гости сидели всю ночь на холоду, значит нужно сидеть. К тому же разве здесь не лучше, чем в чертовой палатке под снегом?
— Правда твоя. Ну и погода! Ну и страна! Я не взял бы этот город и задаром.
— Ты-то конечно. Но ведь они — белые, и у них свои понятия. До тех пор пока мы здесь, мы должны стараться вести себя так, как подобает индейцу — по их понятиям. А то потом будешь сидеть и гадать, чем это ты обидел или перепугал их. Вот и болтаем мы тут с тобой как два каких-нибудь белых…
Президент опустил зеркало и осторожно прикрыл дверь. Он снова застыл посреди комнаты, опустив голову, погруженный в думы: он был растерян, но вместе с тем — неукротим; неукротим, потому что не впервой ему было попадать в переплет; растерян и ошарашен, потому что не враг угрожал ему в открытом бою; в своем же собственном доме, уединенном и величественном храме власти, он был осажден теми, кому по закону, если не по божественному предначертанию, надлежало почитать его своим отцом-благодетелем. В прозрачной тишине морозного рассвета он, казалось, мог видеть сквозь стены; ему представилось, что он — от плоти величественного Дома и что он вездесущ Стены надежно скрывали его от чужих взглядов, но не могли спасти от изумления и ужаса перед южными гостями — и теми, что сидели в коридоре перед дверью, и остальными, похожими на ожившие каменные барельефы, сошедшие с ротонды величественного Дома — этого высеченного из камня гимна славе и достоинству юной нации, — людьми, расхаживающими сейчас по его дому в новых бобровых шапках, сюртуках и шерстяных подштанниках. Одной рукой они бережно прижимали к боку аккуратно свернутые панталоны, а в другой несли девственно-чистые ботинки; загадочные, будто пришедшие из вечности люди, торжественные и безмятежные под удивленными липами, раззолоченными портупеями, с мечами, нашивками и орденами европейских дипломатов.
Президент чуть слышно проговорил: «Проклятье. Проклятье. Проклятье». Он прошел в другой конец комнаты, взял сапоги, стоявшие у стула, и остановился перед дверьми, ведущими в спальню. Он открывал их с чрезвычайной осторожностью, хотя в комнате находилась лишь его жена, погруженная в мирный сон: сказывалось трехнедельное ожидание неизбежного. В одних носках он миновал и эту комнату, задержавшись лишь для того, чтобы положить зеркальце на туалетный столик жены среди прочих безделушек из набора, некогда преподнесенного новой Французской республикой в дар предшествовавшему хозяину этого дома, и на цыпочках вышел в прихожую, где при его появлении человек, закутанный в длинный плащ, вскинул голову, а затем вежливо поднялся ему навстречу; он тоже был в одних носках.
— Все в порядке? — полушепотом спросил у него президент.
— Да, генерал.
— Отлично. Тогда… — Человек развернул еще один длинный, простого покроя плащ. — Отлично, отлично, — сказал президент. Он быстрым движением накинул плащ, предупредив запоздалую попытку помочь ему. — Теперь… — На этот раз человек предупредил его желание. Президент низко надвинул шляпу на глаза. Они на цыпочках вышли из комнаты, неся сапоги в руках.
С черной лестницы потянуло холодом; в носках им трудно было идти по скользким ступеням, их дыхание, обращаясь в пар, клубилось в воздухе. Они тихо спустились, сели на последней ступеньке и обулись.
По-прежнему шел снег.
Неразличимые в белесой мгле, затянувшей небо и землю, хлопья снега обретали какую-то неожиданную материальность в темных провалах дверей конюшни. Всякий куст походил на воздушный шар, обозначенный тонкими линиями каркаса, легкими и недвижимыми, нисходящими к белой земле. Среди них в некотором подобии порядка высилось около дюжины белых холмиков, очертаниями отдаленно напоминающих палатки; с вершин их вился дымок, тонкими, ровными струйками уходя в снеговое безветрие, так что казалось, будто каким-то таинственным образом мирно тлеет сам снег. Президент бросил на них хмурый взгляд и обернулся к своему спутнику. «Пора», — сказал он. Тот, пригнувшись и по самые глаза закутавшись в плащ, рванул с места и нырнул в конюшню. Будь проклят тот день и час, когда кто бы то ни было осмелится оскорбить воина, предводителя партии и нации, столь непочтительным описанием его действий, и все же президент не отстал от своего спутника, и их дыхание слилось в одно облако. И будь проклят день, когда кто-нибудь посмеет назвать это бегством; однако едва президент и его спутник скрылись в конюшне, как тут же вылетели оттуда, галопом пронеслись по газону, мимо занесенных снегом палаток к воротам, за которыми начиналась Авеню[29], существовавшая пока, правда, лишь в зародыше в ожидании того великого часа, когда по ней в торжественном марше впервые пройдут гордые и смелые защитники юной нации (парад будет повторяться каждые четыре года) на зависть, восхищение и удивление старого, усталого мира. В тот момент, однако, в воротах показались люди, напомнившие им не об отдаленно-великолепном будущем, а о самом ближайшем — о том, что ожидает их сегодня и завтра.
— Смотрите, — сказал спутник президента, натягивая поводья.
Они посторонились, чтобы люди могли пройти, — при этом президент надвинул пониже капюшон, — плотные, коренастые, смуглые, казавшиеся почти черными на фоне снега люди в бобровых шапках, парадных сюртуках, в облегавших короткие сильные ноги шерстяных кальсонах. Ведя под уздцы трех лошадей, на которых было навьючено шесть оленьих туш, они прошли мимо, не удостоив всадников даже взглядом.
«Проклятье. Проклятье. Проклятье», — мысленно произнес президент; и потом — вслух:
— Вы, я вижу, хорошо поохотились.
Один из людей чуть замедлил шаг и снизу вверх посмотрел на него. Вежливо, доброжелательно, просто он ответил:
— Да, ничего.
Они пришпорили лошадей.
— Странно, но ружей у них я не заметил, — сказал спутник президента.
— Да, — угрюмо отозвался президент, — нужно разобраться. Ведь я отдавал строжайший приказ…
И вдруг — почти с отчаянием:
— Проклятье. Проклятье. Ну скажите: они что, и на охоту со штанами под мышкой ходят?
Завтрак уже принесли, но министр[30] ничего не ел. Он сидел за столом в халате и небритый. В глазах его росла тревога по мере того, как он углублялся в изучение документа, лежавшего на пустой тарелке. У камина были двое; один — всадник, по-видимому гонец, с плаща которого еще не успел стаять снег, сидел на деревянном ларе, другой — очевидно, секретарь министра, стоял неподалеку. Всадник поднялся, когда в комнату вошли президент и его спутник.
— Сидите, сидите, — сказал президент. Он подошел к столу и скинул плащ, который тут же подхватил секретарь. — Дайте что-нибудь поесть. Домой нам возвращаться опасно.
Он сел. Еду подавал сам министр.
— Что нового? — спросил президент.
— Ну, если это вам интересно… — сказал министр. Он взял со стола бумагу и с ненавистью посмотрел на нее. — На этот раз из Пенсильвании. — Он в сердцах ударил по листку. — Мэриленд, Нью-Йорк, а теперь, извольте, — Пенсильвания; если их что и может остановить, то только холодные воды Потомака.
Говорил он резко и раздраженно.
— Жалобы, жалобы, бесконечные жалобы. Эта — от фермера из-под Геттисберга. Его негр вечером с фонарем доил корову, когда — ну, негру-то, конечно, показалось, что их было человек двести, сам фермер насчитал всего с десяток — индейцы выскочили из темноты, без штанов, с ножами в руках и в цилиндрах. В итоге: первое — хлев, сено, что было на чердаке, и корова сгорели, оттого что со страху уронили фонарь; второе — молодой и здоровый раб исчез, его последний раз видели, когда он несся по направлению к лесу; он наверняка уже умер там от ужаса, или же его сожрали звери. Убыток правительству Соединенных Штатов следующий: за хлев и за сено — сто долларов; за корову — пятнадцать; за негра — двести. Фермер требует уплаты золотом.
— Вот как? — сказал президент, быстро расправляясь с едой. — Должно быть, негр с коровой приняли их за призраков гессенцев[31].
— А те небось приняли корову за оленя, — сказал гонец.
— Кстати, — сказал президент, — я как раз хотел…
— Что тут удивительного, — сказал министр, — какие чудища земные и небесные сравнятся с ними? Атлантическое побережье к северу от Потомака наводнено дикарями, щеголяющими в бобровых шапках, сюртуках и шерстяных подштанниках; они пугают женщин и детей, поджигают амбары, угоняют рабов, истребляют оленей.
— Да, — сказал президент, — я и сам об этом думал. По дороге нам встретились индейцы. Они везли шесть оленьих туш. Насколько мне помнится, я строго приказывал не давать им ружей.
И опять в разговор вступил гонец:
— Они управляются без ружей.
— Как так? — спросил президент. — Но ведь я своими глазами видел…
— Да, сэр. У них ножи. Они выслеживают оленя, а потом наваливаются сзади и перерезают ему глотку.
— В самом деле? — сказал президент.
— Именно так, сэр. Я сам видел одну такую тушу. На ней не было ни следа от пули, только глотка перерезана до самой хребтины, и, как видно, одним ударом.
И снова сказал президент:
— Проклятье. Проклятье. Проклятье.
Тут президент как бы исчез, уступив место солдату, изрыгающему потоки брани. Все слушали, печально и смиренно потупив взоры, кроме министра, который собирался, кажется, прочесть еще одну бумагу.
— Может быть, вы сможете уговорить их носить штаны, ну хотя бы в Доме… — сказал президент, обращаясь к министру.
Тот отшатнулся в испуге. Хохолок его взвился. Он был похож на возмущенного серого какаду.
— Я, сэр? Вы хотите, чтобы я уговорил их?
— А почему бы и нет? Разве не ваше ведомство занимается ими? Ведь я только президент. Черт побери, дело дошло до того, что жена боится выходить из спальни, а пригласить к себе какую-нибудь даму и не мечтает. Что прикажете мне говорить, например, французскому послу, жена которого не отваживается более ездить к нам, потому что все коридоры и даже вход в Дом полны полуголых индейцев из племени чикасо, которые спят на полу и гложут полусырые кости. А сам я вынужден бежать из-за собственного стола и попрошайничать, в то время как официальному представителю правительства нечего больше делать, кроме как…
— … доказывать каждое утро казначейству, — сказал министр, взвизгивая от ярости, — что еще одному голландскому фермеру из Пенсильвании или Нью-Йорка надлежит выплатить триста долларов золотом в возмещение ущерба, нанесенного его дому и скоту, уверять государственный департамент, что это, мол, вовсе не нашествие чертей на столицу, и объяснять военному министерству, что двенадцать новехоньких армейских палаток были обработаны мясничьими ножами исключительно в целях, так сказать, лучшей вентиляции.
— Я, кстати, тоже обращал на это внимание, — спокойно заметил президент. — Только забыл.
— Ах, скажите пожалуйста, ваше превосходительство изволили обратить внимание! — в исступлении воскликнул министр. — Вы видели, а потом — забыли. Какая прелесть! А я хоть и не видел, но забыть об этом не могу — не дают. И ваше превосходительство удивляются, почему это я не хочу убедить их надеть штаны.
— Разве это так уж безнадежно? — с досадой спросил президент. — Ведь все остальное они, кажется, носят с удовольствием. Впрочем, о вкусах, как говорится, не спорят.
Он снова принялся за еду. Министр смотрел на него, собираясь еще что-то сказать. Но потом раздумал. Он глядел на рассеянного президента, и на лице его постепенно проступало загадочно-лукавое выражение; его сердитый седой хохолок, забыв обиду, постепенно улегся на место. Теперь, когда он заговорил снова, голос его звучал ровно и спокойно; трое остальных украдкой с любопытством поглядывали на президента.
— Конечно, — сказал министр, — о вкусах не спорят. Впрочем, когда человеку преподносят наряд в знак почета и уважения, не говоря уже об этикете, причем преподносит не кто-нибудь, а как бы вождь племени, то…
— Я и сам об этом думал, — признался президент. Потом он вдруг перестал жевать и, резко вскинув голову, воскликнул: — Что?
Трое его более скромных подчиненных быстро отвели глаза, но министр продолжал смотреть на президента одновременно учтиво и загадочно.
— Что вы хотите этим сказать, черт побери?
Впрочем, он знал, к чему клонит министр, так же, как и те трое. Через день или два после неожиданного прибытия гостя и его свиты, когда немного улеглось первое потрясение, президент приказал всем им выдать новую одежду. Расплачиваясь из собственного кармана, он отдавал приказания купцам и шляпникам, как командовал бы, в случае войны, оружейниками и литейщиками; впрочем, это дало ему возможность, по крайней мере, узнать, сколько же человек пожаловало к нему в гости, во всяком случае, сколько среди них было мужчин. Прошло сорок восемь часов, и ему удалось придать этой серьезной, но на удивление разноперой компании вид некоторого приличия. Вслед за этим на утро третьего дня главный гость — наполовину индеец чикасо, наполовину француз, приземистый, круглый мужчина с лицом гасконского бандита и ужимками изнеженного евнуха, с замусоленными кружевами на груди и манжетах, который вот уже три недели отравлял ему дневное и ночное существование своими вежливыми преследованиями, нанес официальный визит, когда президент и его жена еще не поднимались с постели, в пять часов утра; двое следовавших за ним слуг тащили какой-то тюк, и примерно сотня (как показалось президенту) других мужчин, женщин и детей чинно заполнили спальню, очевидно, для того, чтобы присутствовать при церемонии облачения. Потому что то, что они внесли, было одеждой, костюмом, — несмотря на ужас и ошеломление, президент успел с недоумением подумать, где только этому Уэдделу (или Видалю) удалось раздобыть такой костюм — богатейшая филигранная вязь золотого шитья, аксельбанты, эполеты, пояс и меч — все это было завернуто в ярко-зеленую ткань и преподнесено президенту в качестве ответного подарка. Вот что имел в виду министр и почему взгляд президента метал громы и молнии, а три человека, стоя за ними, пристально смотрели на огонь.
— Смейтесь, — сказал президент. — Только поскорее. Теперь вы, надеюсь, вдоволь насмеялись?
— Смеяться? — сказал министр. — Помилуйте, над чем?
— Отлично, — сказал президент. Он отодвинул тарелку. — В таком случае перейдем к делу. Все необходимые документы у вас при себе?
К министру подошел его секретарь.
— Прикажете принести остальные бумаги, сэр?
— Бумаги? — сказал министр. Его хохолок начал было снова вздыматься. — На черта мне сдались ваши бумаги? Да я три недели ни о чем другом и не думаю.
— Тем лучше, тем лучше, — сказал президент. — Не могли бы вы коротко изложить существо дела — вдруг я что-то забыл.
— Вы просто счастливый человек, ваше превосходительство, если сумели хоть что-то забыть, — сказал министр. Он извлек из кармана очки в стальной оправе. Нужны они были министру лишь для того, чтобы устремить на президента еще один, исполненный птичьего негодования, взгляд. — Этот Уэддел, Видаль или как его там — словом, он, его семья, клан или еще что-то в этом роде претендуют на владение обширными землями к западу от Миссисипи. Впрочем, дарственная у него в полном порядке: его французский папаша из Нового Орлеана позаботился об этом. Но надо же было так случиться, что как раз напротив его дома, плантации, или как это там называется, проходит единственный на триста миль брод.
— Все это мне известно, — нетерпеливо перебил его президент. — Разумеется, сейчас я горько сожалею о том, что через эту реку вообще возможна переправа — вброд или вплавь. Но только я не понимаю, как…
— И они не понимали, — сказал секретарь. — До тех пор, пока не появился белый человек.
— Ага, — сказал президент. — Тот, которого уби…
Министр поднял руку.
— Подождите. Этот человек провел у них месяц, делая вид, что целыми днями охотится. На самом же деле он хотел только убедиться, что поблизости больше нет ни одного брода. Он ни разу не приносил дичи со своей охоты. Воображаю, как они тайком добродушно подсмеивались над ним.
— Да, — сказал президент. — Уэдделу, наверное, все это казалось очень забавным.
— Или Видалю — как бы его там ни звали, — досадливо вставил министр. — Он и сам-то, кажется, не знает, как его зовут, или ему просто наплевать…
— Продолжайте, — сказал президент. — Мы остановились на броде.
— Да. Прошел месяц, и в один прекрасный день этот белый говорит, что хочет купить какую-то землю у Уэддела, или, может быть, Видаля, или — черт его…
— Называйте его Уэдделом, — сказал президент.
— … у Уэддела. Немного: кусок с эту комнату, за который Уэддел или Ви… ну, в общем, запросил с него вдесятеро. Разумеется, не для того, чтобы нажиться. Он мог бы со спокойной душой подарить белому эту землю или проиграть ее в ножички: он как-то не сообразил, что на том самом кусочке земли, которого домогался белый, как раз и находились вход и выход из брода. Торговались они, должно быть, Несколько дней, а то и недель, потому что это было для них чем-то вроде игры, забавы, за которой они коротали долгие дни и вечера, потешая бездельников, много и от души смеявшихся такому представлению. Потеха была славная, особенно когда белый вдруг возьми да выложи денежки, которые просил Уэддел; они смеялись до колик в животе и позже, когда белый начал обносить оградой принадлежавший ему теперь по праву участок, потому что даже тогда им было невдомек, что эта ограда лишает их доступа к броду.
— Да, — нетерпеливо перебил его президент, — и все же я не понимаю…
И опять министр поднял руку наставительно и предостерегающе.
— Не понимали и они; до тех пор, пока однажды к ним не забрел путешественник, который хотел было пройти бродом. Ну, а белый там уже шлагбаум пристроил.
— О господи, — сказал президент.
— Ну да. Впрочем, им доставляло еще большее удовольствие смотреть, как белый, удобно устроившись в тенечке на веранде своей резиденции об одну комнату (он привязал к столбу кошель из оленьей кожи, куда проезжавшие должны были сами бросать деньги), дергал за веревочку, чтобы поднять или опустить шлагбаум; постепенно он начал обзаводиться хозяйством, и скоро у него появилась лошадь.
— Ну вот, — сказал президент, — теперь мы подходим к делу…
— Да. После этого события начали развертываться очень быстро. Кажется, белый и тот племянник поспорили, чья лошадь резвее: он ставил брод и шлагбаум против тысячи или около того акров земли. Племянник проиграл. И той же ночью…
— Ага, — сказал президент, — понятно. И той же ночью белого уби…
— Скажем лучше, он умер, — официальным тоном заметил министр. — Именно так значится в донесении нашего уполномоченного. Хотя он и добавил в конфиденциальном порядке, что болезнь сильно смахивала на пролом черепа. Но это вроде бы к делу не относится.
— Верно, — сказал президент. — Зато ко мне относится.
Потому что вот уже в течение трех недель к Дому президента подъезжали и останавливались скрипучие повозки с мужчинами, женщинами, детьми и рабами-неграми, отправившимися в полуторатысячемильный переход тем поздним осенним днем, когда уполномоченный правительства Соединенных Штатов прибыл на место, чтобы выяснить обстоятельства смерти белого человека. Полторы тысячи миль прошли они через занесенные снегом болота и реки по девственному бездорожью востока, вслед за добродушным, тучным деспотом-полукровкой, патриархом, дремлющим в головной повозке, положив унизанную дорогими кольцами руку, утопавшую в замусоленных кружевных манжетах, на колено смиренно сидящему рядом племяннику.
— Почему же уполномоченный не остановил его? — спросил президент.
— Остановить его? — воскликнул министр. — Да он ведь даже согласился в конце концов, чтобы индейцы сами судили племянника вождя, оставляя за собой лишь решение вопроса об этом чертовом шлагбауме, потому что этого белого все равно никто не знал. Так нет же. Они, видите ли, считают, что племянник должен предстать перед вами, чтобы вы лично наказали его или же оправдали.
— Но разве не мог этот уполномоченный хотя бы задержать остальных? Сделать так, чтобы…
— Задержать их? — вновь воскликнул министр. — Послушайте. Он приехал туда и жил там. Ну, где раньше жил тот Уэддел, Видаль — как его там, черт побери, будь он трижды неладен! Уэддел сказал, что он может там поселиться; он и поселился. И как он мог сказать, что утром индейцев становилось меньше, чем было вечером? Разве их можно сосчитать? Вы смогли бы? Сейчас сможете?
— Думаю, что это бесполезно. Правда, я бы объявил национальный День благодарения, если бы их поубавилось. Так, значит, они уходили ночью?
— Да. Уэддел в головной повозке и четыре фургона с провиантом отправились вперед; прошел месяц, прежде чем уполномоченный начал замечать, что людей вокруг него с каждым днем становится все меньше и меньше. Ночью они нагружали повозки и снимались целыми семьями: старики, родители, дети; рабы, пожитки, собаки — все подчистую. А почему бы и нет? Почему они должны отказывать себе в удовольствии немного попользоваться за счет правительства? Неужели всего лишь полуторатысячемильный переход сквозь глушь и лютую зиму — чрезмерная плата за честь и радость погулять несколько недель или, быть может, месяцев в новых бобровых шапках, сюртуках из тонкого сукна и кальсонах по дому добродетельного Белого Отца?
— Да, — сказал президент. И потом: — Вы, надеюсь, сказали ему, что мы ни в чем не обвиняем его племянника?
— Да. И что если они вернутся домой, то наш уполномоченный публично, причем самым торжественным образом, объявит племянника невиновным. А он ответил — как же это он сказал? — Министр говорил теперь спокойно, почти нараспев, точно повторял не только слова, но и характерные интонации этого человека: — «Единственно, чего мы желаем, — это справедливости. Если глупый мальчик убил белого человека, то мы должны об этом знать».
— Проклятье, проклятье, проклятье, — сказал президент. — Ну, хорошо. Мы проведем дознание. Зовите их сюда, и давайте покончим разом.
— Сюда? — Министр отпрянул в испуге. — В мой дом?
— А почему бы и нет? Я терплю их вот уже три недели, а у вас они пробудут какой-нибудь час.
Он обернулся к своему спутнику:
— Поторапливайтесь. Скажите, что мы ждем их на суд.
Теперь президент и министр сидели за чисто убранным столом и смотрели на человека, застывшего, словно на портрете, посреди растворенных дверей; своего племянника он крепко держал за руку, как какой-нибудь добрый дядюшка, приведший юного провинциального сородича в столичный музей восковых фигур. Не отрываясь смотрели они на этого круглого, медлительного человека, на его лицо — спокойное, приветливое и непроницаемое, — длинный, монашеский нос, тяжелые дремотные веки, рыхлые, цвета кофе со сливками щеки, нависшие над грязноватой пеной кружев — отголоском дедовской моды; губы у него были полные, мягкие, очень яркие. И все же по временам сквозь неподвижную маску привычного самоунижения и сквозь тихую, вкрадчивую речь и почти дамские ужимки вдруг проглядывал совсем другой человек: целеустремленный, мудрый, загадочный и своевольный. За ним в некотором отдалении неподвижно и молчаливо сгрудилась его смуглая рать в бобровых головных уборах, сюртуках и шерстяных кальсонах, с аккуратно свернутыми панталонами под мышками.
Еще с минуту он простоял, молчаливо оглядывая присутствующих, пока не отыскал среди них президента. Он произнес серьезно, с мягким укором:
— Но ведь это не твой дом.
— Нет, — ответил президент. — Дом принадлежит вот этому вождю, которого сам я назначил стоять на страже справедливости между мною и моим индейским народом. Он вас рассудит по справедливости.
Дядюшка чуть заметно поклонился.
— Большего мы и не желаем.
— Отлично, — сказал президент. На столе перед ним стояла чернильница с пером, песочница; множество бумаг с разноцветными полосками и золотыми гербовыми печатями было разложено так, чтобы индейский вождь сразу же обратил на них внимание, но трудно было сказать, взглянул ли он на них хоть раз. Президент посмотрел на племянника. Молодой, худощавый, он стоял рядом с дядей, крепко сжимавшим его правое запястье в своей пухлой кружевной руке; племянник смотрел на президента спокойно и безмятежно, но с внутренней настороженностью. Президент обмакнул перо.
— Тот ли это человек, который…
— Который совершил убийство? — с готовностью докончил дядюшка. — Мы пришли сюда долгим зимним путем, чтобы узнать это. Если было так, если белый человек действительно не падал со своего стремительного скакуна прямо на острые камни, то племянник мой должен понести наказание. Мы считаем, что нехорошо убивать белых, как каких-нибудь индейцев из племени чероки или крик.
С полным уважением, совершенно невозмутимо взирал он на двух ерзающих субъектов, которые пытались провести его своими липовыми бумажками. В какой-то момент сам президент вынужден был опустить глаза под его спокойным сонным взглядом. Впрочем, министр смотрел на дядюшку высоко подняв голову и задиристо распушив хохолок.
— Почему бы им было не устроить скачки прямо через брод? — сказал он. — От воды череп белого человека не пострадал бы столь роковым образом.
На мгновение подняв глаза, президент увидел тяжелое, странное лицо человека, мрачно и спокойно глядевшего на министра. Но дядюшка тут же прервал молчание:
— Я согласен. Но этот белый наверняка потребовал бы с моего племянника плату за то, чтобы открыть свой шлагбаум.
Здесь он рассмеялся весело, приятно и учтиво.
— Нет, правда, для него же было бы лучше пропустить моего племянника задаром. Но теперь уже поздно об этом говорить.
— Да, — сказал президент довольно резко, так что все обернулись к нему. Он поднес перо к бумаге. — Как правильно пишется ваше имя? Уэддел или Видаль?
И снова раздался спокойный, безразличный голос:
— Можно Уэддел, можно Видаль. Пусть Белый Вождь называет нас так, как ему приятнее. Мы ведь только бедные индейцы. Сегодня о нас помнят, а завтра позабудут.
Президент писал. Перо мерно скребло по бумаге, нарушая тишину, в которой выделялся, пожалуй, лишь еще один слабый звук, исходивший от темной, неподвижной группы людей, стоявших за дядюшкиной спиной. Он посыпал бумагу песком, сложил ее, поднялся и застыл на мгновение, оглядывая безмолвную толпу, спокойно наблюдавшую за ним, — солдат, не раз заставлявший людей повиноваться.
— Ваш племянник не повинен в этом убийстве. Вождь, которого я назначил стоять на страже справедливости, говорит, чтобы он вернулся домой и никогда больше так не делал, потому что в следующий раз вождь будет недоволен.
Его голос замер, и последовало гробовое, недоуменное молчание; даже тяжелые веки дядюшки затрепетали, а в сумрачной толпе, стоящей за его спиной, шум, напоминающий шуршанье морских волн о прибрежную гальку и обязанный своим происхождением жаре и шерстистой материи, внезапно сменился тишиной. Потрясенный, дядюшка недоверчиво спросил:
— Так, значит, мой племянник свободен?
— Свободен, — сказал президент.
Дядюшка обвел комнату недоуменным взглядом.
— Так быстро? Здесь? В этом доме? Я-то думал… Впрочем, это неважно.
Они посмотрели на него; лицо его опять приняло спокойное, загадочное, непроницаемое выражение.
— Мы ведь только индейцы; конечно, белые люди очень заняты и не могут тратить время на наши пустяки. Мы, наверное, и так уже доставили им чересчур много хлопот.
— Нет, нет, — быстро ответил президент. — Для меня мой индейский народ и мой белый народ равны.
Но дядюшкин взгляд уже снова спокойно и беспрепятственно блуждал по комнате; стоя плечом к плечу, президент и министр ощущали, как смутное чувство тревоги зарождается в них обоих. Немного погодя президент сказал:
— А где, вы думали, будет проведено это заседание?
Дядюшка посмотрел на него.
— Вождь будет смеяться. В своем неведении я полагал, что даже такое пустячное дело будет разобрано в… Но — неважно.
— Где? — спросил президент.
На спокойном, пухлом лице опять появилась задумчивость.
— Вождь будет смеяться; но если вождь желает, я скажу. В большом белом доме заседаний с золотым орлом.
— Что? — воскликнул министр, снова готовый сорваться. — В бе…
Дядюшка скромно отвел глаза.
— Я же сказал, что вождь будет смеяться. Неважно. Все равно нам придется подождать.
— Подождать, — сказал президент. — Чего?
— Вот это действительно смешно, — сказал дядюшка. Он опять хохотнул — весело и беззаботно. — Еще не все мои люди успели прибыть сюда. Мы подождем остальных, потому что ведь им тоже интересно будет посмотреть и послушать.
На этот раз сообщение не вызвало ни одного возгласа даже у министра. Они безмолвно смотрели на него, а спокойный, ровный голос тем временем продолжал:
— По-моему, они перепутали город. Они слышали название столицы Белого Вождя, но, оказывается, в нашей стране есть два города с таким названием[32], так что, когда они спросили по дороге, им показали в другую сторону, и бедные глупые индейцы заблудились.
Он смеялся с добродушной и участливой снисходительностью, ничуть не преобразившей его загадочную сонную физиономию.
— Но гонец от них уже прибыл, а сами они прибудут через неделю. Тогда мы и решим, как наказать этого упрямого мальчишку.
Он легонько дернул племянника за руку. Если бы не это движение, то племянник, уставившийся на президента серьезным, немигающим взглядом, так, должно быть, и не пошевелился бы в течение всей процедуры.
Наступило долгое молчание, нарушаемое лишь почесыванием индейцев. Потом министр заговорил медленно и терпеливо, как будто растолковывая что-то ребенку.
— Послушайте. Ваш племянник свободен. В этой бумаге сказано, что он не убивал белого человека и что никто не смеет обвинять его в этом, иначе и я, и великий вождь, сидящий рядом, будем разгневаны. Он может сейчас же возвращаться домой. Возвращайтесь и вы. Ведь хорошо сказано, что отцу тревожно в могиле, когда сын покидает родные места, не так ли?
Снова наступило молчание. Потом президент сказал:
— К тому же белый дом заседаний с золотым орлом сейчас занят советом вождей, более могущественных, чем я.
Рука дядюшки поднялась, из грязноватой кружевной пены вынырнул, покачиваясь, указательный палец: знак упрека и несогласия.
— Даже глупый индеец не в силах поверить этому, — сказал он. Потом, не меняя интонации, произнес (министр не понял, что именно к нему обращался дядюшка, так что президенту пришлось подсказать ему): — И те вожди, наверно, еще долго пробудут в белом доме, я так понимаю.
— Да, — сказал министр. — Пока не растает весь снег и не расцветут цветы по зеленой траве.
— Ну, что же, — сказал дядюшка. — Придется нам подождать. Как раз и остальные подъедут.
И так получилось, что по Авеню, которой была уготована славная судьба, под непрекращающимся снегом, двигалась эта странная кавалькада, уныло про лагавшая себе путь; в головной повозке сидели президент, дядюшка и племянник, на колене которого по-прежнему лежала пухлая, унизанная кольцами рука, а за первой повозкой шла вторая, в которой находились министр и его секретарь, и за ними — две цепи солдат, между которыми чинно двигалось темное людское облако — мужчины, женщины, дети, пешком и на руках; и так случилось, что за председательским столом палаты, которой суждено было стать колыбелью великого будущего, возобладавшего над несправедливостью истории и людским тщеславием, стояли президент и министр, а чуть ниже, в окружении живых творцов этой судьбы и под зоркими взглядами величественных призраков тех, кто издревле мечтали о ней, стояли дядюшка и племянник, за которыми безмолвно (если не считать все того же мерного шуршания шерсти о кожу) темнела толпа их сородичей, друзей и знакомых. Президент наклонился к министру.
— Пушка у них готова? — шепотом спросил он. — Вы уверены, что они заметят от двери, как я махну рукой? А что, если эти чертовы орудия взорвутся: из них последний раз стрелял Вашингтон в Корнуоллиса[33]. Тогда ведь все шишки ПОСЫПЛЮТСЯ на меня, не так ли?
— Так, — шепнул министр.
— Да поможет нам Бог. Давайте книгу.
Министр передал ему книгу, которую успел захватить по дороге из кабинета, — сонеты Петрарки по-латыни.
— Надеюсь, что я не настолько забыл латынь, чтобы это сошло за английский или чикасо, — сказал президент. — Он открыл книгу, и снова президент, повелитель народов, герой битв — дипломатических, законодательных и военных, — выпрямился и посмотрел на смуглые, неподвижные, сосредоточенные, ожидающие лица; когда он заговорил, то это был голос человека, который заставляет других людей слушать и повиноваться.
— Фрэнсис Уэддел, вождь народа чикасо, и вы, племянник Фрэнсиса Уэддела, будущий вождь, слушайте мои слова.
Затем он начал читать. Его голос, сильный и звучный, разносился над смуглыми лицами, рассыпаясь на торжественные слоги, под величественными сводами зала. Он прочел десять сонетов. Затем, подняв руку, он резюмировал; его голос замер в торжественной тишине, и он опустил руку. Через какое-то мгновение снаружи раздался нестройный артиллерийский залп. Теперь впервые в темной толпе стало заметно какое-то движение: это был шепот, восторженное удивление. Президент снова заговорил:
— Племянник Фрэнсиса Уэддела, вы свободны. Возвращайтесь домой.
И тогда слово взял дядюшка; опять из кружевной пены показался его укоряющий перст.
— Пустоголовый мальчишка, — сказал он. — Подумай только, сколько времени ты отнял у этих занятых людей. — Он внезапно повернулся к министру, и снова голос его зазвучал ровно, приветливо и почти весело. — А теперь давайте поговорим об этом проклятом броде.
Разомлев под лучами мягкого осеннего солнца, президент сказал:
— Ну, вот и все.
Когда секретарь удалился, взгляд президента упал на конверт, лежащий на столе. Он разрезал его, и солнце осветило его руки и развернутую страницу, наполнив комнату закатным великолепием уходящего года, предвещающим конец полевых работ и ровные столбики дыма — знак достатка и спокойствия — над мирными крышами по всей стране.
Вдруг с президентом что-то случилось. Не выпуская из рук письма, в каком-то внезапном потрясении он вскочил: спокойные слова дружеского послания ружейными залпами грохотали в его голове.
«Дорогой друг и господин!
Это действительно забавно. Мой вспыльчивый племянник — такой характер достался ему, наверное, от отца, потому что на меня это совсем не похоже, — опять принес огорчение нам обоим. И все из-за того же проклятого брода. Еще один белый человек пришел к нам, как мы думали, для того, чтобы мирно охотиться, потому что леса и дичь дарованы нам Богом и поэтому принадлежат всем. Но и в него вселилось желание сделать брод своей собственностью, наверное, потому, что и он наслушался рассказов своих соплеменников, которые, по странному и беспокойному обычаю белых людей, считают, что одна сторона реки лучше другой, и даже платят деньги за то, чтобы туда переправиться. Мы заключили сделку, как желал того белый человек. Может быть, я был не прав. Но — да и стоит ли напоминать об этом? — я всего лишь простой человек и когда-нибудь сделаюсь совсем старым, а останавливать белых людей, собирать с них деньги и заботиться, чтобы их не украли, — все это пустое. Да и зачем мне деньги, когда судьба моя — почить под мирной сенью родных деревьев, в тени которых, благодаря моему великому белому другу и вождю, не подстерегает нас более ни один враг, кроме самой смерти? Так я думал, но из дальнейшего понятно, что я надеялся понапрасну.
Да, опять этот безрассудный, неосмотрительный мальчишка. Кажется, он вызвал этого нового белого человека (или белый человек вызвал его: истина может открыться лишь высокой мудрости белого вождя) помериться силами в плавании; ставка опять этот проклятый брод против нескольких миль земли, которые (это забавно) даже и не принадлежат моему дикому племяннику. Состязание произошло, но, к сожалению, белый человек выплыл из воды уже мертвым. А теперь приехал уполномоченный, и ему кажется, что, может быть, вообще не стоило устраивать эти состязания. Так что теперь мне не остается ничего другого, как опять потревожить свои старые кости и отвезти этого безрассудного мальчишку к белому вождю, чтобы вождь отчитал его Мы прибудем…»
Президент вскочил и несколько раз сильно дернул шнур звонка. Когда вошел секретарь, он обхватил его за плечи и повел назад к двери.
— Срочно пригласите военного министра со всеми картами — от нас до Нового Орлеана, — прокричал он. — Скорее.
И вот опять мы видим его; президент исчез, остался лишь солдат, который вместе с военным министром сидит за столом, сплошь застеленным военными картами, а перед ними стоят офицеры-кавалеристы. Секретарь лихорадочно что-то строчит. Президент нетерпеливо заглядывает в бумагу через его плечо.
— Напишите это большими буквами, — говорит он, — так, чтобы даже индейцы поняли. «Настоящим постановляется, — читает он, — что Фрэнсис Уэддел, его наследники, родственники и правопреемники… при условии, что…» Вы написали — «при условии?» Отлично. «При условии, что ни он, ни они никогда не ступят на восточный берег вышепоименованной реки…» А теперь этому чертовому уполномоченному, — сказал он. — Необходимо установить знак по обе стороны брода: «Соединенные Штаты слагают с себя всякую ответственность за жизнь и безопасность любого мужчины, женщины или ребенка, черного, белого, желтого или красного, которые пересекут этот брод; ни один белый не может купить, взять в аренду или принять в дар этот брод, не подвергаясь самому суровому преследованию со стороны правительства». Так можно написать?
— Боюсь, что нет, ваше превосходительство, — сказал секретарь.
Президент на минуту задумался.
— Проклятье, — сказал он. — Тогда вычеркните «Соединенные Штаты».
Секретарь вычеркнул. Президент свернул бумаги и передал их кавалерийскому полковнику.
— Скачите, — сказал он. — Ваша задача — остановить их!
— А если они не захотят? — спросил полковник. — Могу я открыть огонь?
— Да, — сказал президент. — Перестреляйте всех лошадей, мулов, волов. Я знаю, пешком они не пойдут. Все.
Офицер удалился. Президент повернулся к картам — он по-прежнему еще оставался солдатом: рвущимся в бой, таким же счастливым, как если бы сам он шел во главе полка или уже развернул бы его в цепь с той мудрой хитростью, какая подсказывает ему, где лучше всего встретить противника и как первым нанести удар.
— Вот здесь, — сказал он, обращаясь к министру, и пальцем отметил какое-то место на карте. — Ставлю коня, что здесь мы их встретим, развернем и погоним.
— По рукам, генерал, — сказал министр.
Они словно принесли с собой запах снега, который валил на Седьмой авеню. А может быть, запах этот принесли другие, те, что зашли раньше, накопив его в легких, и дыхание их наводнило все пространство под арками стылым туманом, неистребимой, затхлой мутью, которая могла бы, казалось, пронизать насквозь саму бесконечность. От холода сомкнутые ряды освещенных витрин недвижно и бессонно блестели, как блестят глаза у людей, когда они злоупотребляют крепчайшим кофе и бодрствуют ночь напролет у гроба чужого им человека.
В сводчатом зале, где люди выглядели крохотными и суетились, как муравьи, запах и ощущение снега не исчезали, а лишь поднимались высоко вверх, под своды, утвержденные на стальных балках, и вдобавок к этому примешивались затхлость, и зловоние, и докучливый, неумолчный ропот, словно голоса паломников растекались по беспредельной пустыне, словно еще звучали голоса всех пассажиров, какие когда-либо плутали здесь, бесчисленные и растерянные, как заблудившиеся дети.
Они прошли к курительной. Старик первый заглянул в дверь.
— Порядок, — сказал он.
Выглядел он лет на шестьдесят, хотя, возможно, в действительности ему было сорок восемь, или пятьдесят два, или же пятьдесят восемь. Одетый в длинное пальто с воротником, некогда сделанным из меха, и потрепанную шапку, он напоминал карикатуру на какого-нибудь захолустного фермера. Башмаки на нем были от разных пар.
— Покуда здесь не так уж и людно. Стало быть, время есть.
Они стояли в курительной, куда вскоре заглянули еще трое мужчин и оглядели комнату с точно таким же видом, чуточку робко и чуточку воровато, причем казалось, что одежда их и даже лица точно так же пропахли супом из благотворительных столовых и источали дух ночлежек, опекаемых Армией спасения[34]. Потом они вошли; старик первый двинулся в дальний конец курительной, меж тяжелых, массивных скамей, на которых сидели уже какие-то мужчины, молодые, пожилые и старые, погруженные в задумчивость, похожие на пугала, сорванные и занесенные мимолетным ветром на уступы огромной скалы. Старик выбрал скамью, сел и подвинулся, давая место своему молодому спутнику.
— Раньше я думал, что ежели сядешь где-нибудь посередке, то, может, и пронесет как-нибудь. Да потом оказалось, невелика разница, на которую скамейку сесть.
— Или лечь, это ведь все едино, — сказал молодой На нем была армейская шинель и желтые армейские ботинки, какие можно купить в так называемых армейских лавках за доллар или немногим дороже. Он давно уже не брился. — А ежели лечь, то опять же невелика разница, хоть дыши, хоть не дыши вовсе. Покурить бы сейчас. Не жрать я уж давно привык, а вот жить без курева, ей-ей, нипочем не привыкну.
— Ясное дело, — сказал старик. — Я бы тебя угостил с удовольствием. Только я сам без табаку сижу с тех самых пор, как уехал во Флориду. Вот странно: не курил~ добрых десять лет, но, едва вернулся в Нью-Йорк, мне перво-наперво захотелось подымить. Ведь странно?
— Да, — сказал молодой. — В особенности ежели у тебя не было ни крошки табаку, когда опять пришло такое желание.
— В то время мне было безразлично, что желание есть, а табаку нету, — сказал старик. — В то время мои дела хорошо шли. Покуда я не… — Он умолк. Старческое его лицо оживилось, и он продолжал словоохотливо, без тени запальчивости, смущения или злости: — Досадно только, что я думал все это время, будто деньги на похороны в целости. Как только до меня дошло, что с Дэнни стряслась беда, я сразу же двинул в Нью-Йорк…
— А кто таков этот самый Дэнни? — спросил молодой.
— Разве я тебе не говорил? Он сын моей сестры. У нас не осталось ни роду ни племени, кроме сестры, Дэнни и меня. А ведь я с детства был хворый. Все думали, что я не жилец на свете. До пятнадцати лет я два раза чуть не помер, на меня родичи уж рукой махнули, но я их всех пережил. Всех восьмерых к тому времени, когда сестра отдала богу душу три года назад. Поэтому я и перебрался на жительство во Флориду. Думал, здешние зимы меня доконают. Но после смерти сестры я три зимы перебедовал тут, и хоть бы что. Правда, иной раз думается, человек может перенести чего угодно, ежели он воображает, будто этого ему никак не перенести. А твое какое мнение?
— Не знаю, — сказал молодой. — Так что же там за беда стряслась?
— Что?
— Ну с этим Дэнни, что за беда?
— Это ты брось, я про Дэнни худого слова не скажу. Он неплохой малый, просто сумасбродный, по молодости лет. Но не плохой, право слово.
— Ладно, — сказал молодой. — Выходит, никакой беды и не было.
— Нет. Он славный мальчуган. Сейчас живет в Чикаго. И на хорошую работу поступил. Адвокат из Джексонвилла его пристроил, когда я вернулся в Нью-Йорк. А я про это узнал, лишь когда дал ему телеграмму о смерти сестры. Тут-то и оказалось, что он в Чикаго, на хорошей работе. Он прислал сестре венок из живых цветов, который влетел ему в добрых две сотни долларов. Отправил авиапочтой: а это ведь тоже стоит недешево. Сам он приехать не мог, потому что только-только поступил на работу, а хозяин куда-то укатил из города, и отлучиться было никак нельзя. Хороший он мальчуган. Оттого-то, как только вышла неприятность с той женщиной, что жила этажом ниже и обвинила его, будто он стянул ее белье, когда оно сушилось на веревке, я сразу сказал сестре, что пошлю ему денег на железнодорожный билет до Джексонвилла, а уж там я мог за ним доглядывать. Вызволить его из компании этих подонков, которые шляются по кабакам и прочим заведениям в том же роде. Нарочно приехал из Флориды, чтоб об нем позаботиться. И мы с сестрой пошли к мистеру Пинкскому еще до того, как она купила себе гроб в рассрочку. Она сама попросила меня сходить. Известно, какие они, эти старухи. Только она вовсе не была старухой, хоть мы с ней и пережили остальных, а ведь их как-никак семеро. Но ты же знаешь, как важно для старухи знать, что ее схоронят чин по чину на случай, ежели не останется родичей и некому будет об этом постараться. Думается мне, многие из них только этим и живы.
— В особенности ежели Дэнни теперь недосуг даже полюбопытствовать, схоронили ее вообще или нет.
Старик хотел было продолжать разговор, но помолчал с разинутым ртом и глянул на молодого.
— Чего-чего?
— Я говорю, ежели они не живут мыслью о том, что их под конец закопают в землю, неизвестно, чем они тогда живы.
— А-а… Может статься. Мне-то все едино, сколько себя помню. Думается, потому что я два раза чуть не помер, прежде чем мне пятнадцать лет стукнуло. Вот и сейчас, как только зима наступит, я себе говорю: «Ну и ну. А я-то все еще жив». Потому я и уехал во Флориду, от здешних зим подальше. И не возвращался до тех пор, покуда сестра не написала мне про Дэнни, тогда уж я срочно выехал. А ежели б я не получил этого письма про Дэнни, может, не вернулся бы сюда до самой смерти. Но тут вернулся, и тогда-то она повела меня к мистеру Пинкскому еще до того, как купила гроб в рассрочку, хотела, чтоб я, как сказал мистер Пинкский, удостоверился, что все в полном порядке. Он ей растолковал, что страховые компании с нее три шкуры сдерут. Просто-напросто взял бумагу и карандаш да высчитал, что, ежели она доверит свои деньги страховым компаниям, это все равно, будто она каждый вечер станет работать шесть минут сверхурочно, а заработанные за эти минуты денежки отдавать, значит, страховому агенту. Но сестра сказала, что ничего не имеет против, подумаешь, какие-то шесть минут, ведь в три или четыре часа ночи о шести минутах нечего и…
— В три или четыре ночи?
— Она мыла полы в каких-то небоскребах на Уолл-стрит. Вместе с другими уборщицами. Они помогали друг другу, сменялись через ночь, кончали работу в одно время и вместе ехали домой на метро. Так вот, стало быть, мистер Пинкский взял карандаш и бумагу да высчитал, что, ежели она проживет, к примеру, сказал мистер Пинкский, еще лет пятнадцать, это все равно как ежели бы она бесплатно проработала три года и восемьдесят пять дней. Выходит, эти три года и восемьдесят пять дней она проработала бы задарма на страховые компании. Стало быть, заместо того, чтоб прожить пятнадцать лет, она на деле прожила бы всего одиннадцать лет и двести восемь дней. Сестра постояла малость у него в конторе, спрятав кошелек под платком. А потом говорит: «Ежели б я платила страховым компаниям, чтоб они схоронили меня, а не вы, мне пришлось бы прожить на три года и восемьдесят пять дней дольше, прежде чем позволить себе удовольствие помереть?»
«Вроде того, — говорит мистер Пинкский, а сам просто не знает, что сказать. — Да, пожалуй. Можно и так объяснить. Вам пришлось бы работать на страховые компании три года и восемьдесят пять дней совершенно безвозмездно».
«Против такой работы я ничего не имею, — говорит сестра. — Да это и не работа вовсе».
А потом вынимает из кошелька первый взнос в полдоллара и кладет на конторку перед мистером Пинкским.
Время от времени под ними с долгим, медленно замирающим грохотом проходил поезд метро. И, быть может, на мгновение им виделись два зеленых глаза, которые безудержно мчатся через подземный тоннель, лишенные, казалось, какого бы то ни было двигателя или тяги, словно сама их безудержность нанизывала, как бусины на длинную нить, залитые светом кельи, где в стремительном, мимолетном зареве мгновенно вставали торчком человеческие тела, как трупы, вырванные из могил на разграбленном кладбище, струились один за другим сплошным, неотвратимым потоком и исчезали вдали.
— Потому что я был хворым ребенком. До пятнадцати лет два раза чуть не помер, на меня уж рукой махнули. Один агент норовил продать мне страховой полис, приставал до тех пор, покуда я не сказал — ладно, возьму. Тогда меня осмотрели и говорят, что могут выдать только полис на тысячу долларов с выплатой, когда доживу до пятидесяти лет. А мне тогда только двадцать семь исполнилось. Я был третьим из восьми детей в семье, и все же три года назад, когда померла сестра, я уже пережил их всех. И, когда мы уладили неприятность, которая вышла у Дэнни с той женщиной, что обвинила его, будто он стянул с веревки белье, сестра могла…
— А как вы это дело уладили?
— Уплатили человеку, приставленному смотреть за мальчишками, с которыми якшался Дэнни. Муниципальный чиновник знал Дэнни и других мальчиков. Ну, тогда все утряслось. Сестра могла и дальше выплачивать мистеру Пинкскому по пятьдесят центов в неделю. Ведь мы решили, что я вышлю Дэнни денег на билет, как только смогу быстрее, чтоб он жил во Флориде под моим доглядом. И я вернулся в Джексонвилл, а сестра могла спокойно выплачивать мистеру Пинкскому по пятьдесят центов. Каждое воскресенье, с утра, когда она и другие уборщицы кончали работу, они по дороге домой заходили к мистеру Пинкскому, подымали его с постели и отдавали пятьдесят центов.
Он не сетовал на такой ранний час, потому что сестра была надежной клиенткой. Он сказал, что, мол, ладно, пускай она приходит во всякое время, подымает его с постели и платит деньги. Иногда она приходила попозже, в четыре часа, особенно ежели случались какие праздники и конторы бывали замусорены конфетти, а иной раз и бумажными флажками. Раза четыре в год я получал письмо от одной женщины, которая жила в соседней с сестрой квартире, она отписывала мне, сколько сестра выплатила мистеру Пинкскому, и сообщала, что у Дэнни все хорошо, ведет он себя примерно и не якшается больше со шпаной. А потом мне удалось выслать Дэнни сколько надо на билет, чтоб он приехал во Флориду. Но узнать про те деньги я никак не ожидал.
Эго и было мне досадно. Читать-то сестра умела, хоть и не больно хорошо. Справлялась кое-как с церковным еженедельником, который ей священник давал, а вот писать была не горазда. Она говаривала, что, ежели б ей раздобыть карандаш длиной со швабру да взяться за него обеими руками, тогда бы она, может, и выучилась писать в лучшем виде. А обычные карандаши были для нее слишком маленькие. Она говорила, что и не чувствует их вовсе, когда берет в руку. Так что я вовсе не ожидал узнать про деньги. Просто выслал их и договорился со своей квартирной хозяйкой, чтоб она пустила Дэнни на жительство, думал, что он вскорости заявится ко мне с чемоданом. Хозяйка целую неделю не сдавала свободную комнату, а потом какой-то человек захотел ее снять, и она уж ничего не могла поделать, пришлось ей мне отказать.
И это было по справедливости, ведь комната и так целую неделю из-за меня пустовала. Само собой, я тогда стал за нее платить, но Дэнни не приехал, и я подумал, может, с ним чего случилось, зима-то суровая и все такое, а сестре деньги были нужней, чем Дэнни на билет во Флориду, или, может, она просто думала, что он еще мальчишка. Ну, через три месяца я сказал хозяйке, что комната мне без надобности. Каждые три-четыре месяца приходило письмо от сестриной соседки, она писала, что всякое воскресенье, поутру, сестра вместе с другими уборщицами ходит к мистеру Пинкскому и вносит пятьдесят центов. А через пятьдесят две недели мистер Пинкский приготовил гроб, и к нему была прибита стальная пластинка, на которой значилось полностью: «Миссис Маргарет Нунен Гайон».
Первый гроб был дешевый, просто деревянный ящик, но, когда она сделала еще пятьдесят два взноса по полдоллара, он снял пластинку и прибил ее к другому гробу, получше, дал ей самой выбрать, ежели она умрет в том году. А когда она в третий раз сделала пятьдесят два взноса, он дал ей выбрать гроб еще лучше, и на следующий год еще один, с золочеными ручками. Позволил войти поглядеть и взять с собой всякого, кто хочет увидеть гроб со стальной пластинкой, на которой полностью значились ее имя и фамилия. Даже в четыре утра он спускался в ночной рубахе, отпирал дверь, зажигал свет, впускал сестру и других уборщиц, они входили и глядели на гроб.
С каждым годом гроб, по уговору, становился все лучше, мистер Пинкский с карандашом и бумагой высчитывал и доказывал другим уборщицам, что вскорости сестра выплатит за гроб всю стоимость, и тогда ей останется уплатить только за золоченые ручки да за саван. Он ей и саван тоже дал выбрать, какой она хотела, а когда соседка написала мне еще одно письмо, сестра вложила в конверт кусочек савана и нарисовала ручки. Рисовала она сама, только с карандашом ей так и не удалось сладить, она всегда говорила, что черенок слишком маленький, ухватиться не за что, хоть она и читала церковный еженедельник, который ей священник давал, но говорила, что тут ее Господь сподобил и просветил…
— Неужто и впрямь? — спросил молодой. — Вот черт, курить до того охота, ни о чем другом думать не могу.
— Да. И кусочек савана. Но я в этом мало чего смыслю и мог подтвердить только, что сестре он очень к лицу, а ей было приятно, что мистер Пинкский позволял приводить других уборщиц взглянуть на отделку и присоветовать, какая лучше. Потому как мистер Пинкский сказал, что доверяет ей и не думает, что она возьмет да помрет прежде срока, чтоб нанести ущерб его делу, как некоторые, а он с нее лишнего цента не возьмет, не то что страховые компании. Ей только и надо было заходить каждое воскресенье к нему да выкладывать полдоллара.
— Неужто и впрямь? — сказал молодой. — Сейчас он небось уж в работном доме.
— Чего? — Старик посмотрел на молодого, и лицо его словно окаменело. — Кто это сейчас в работном доме?
— А Дэнни в ту пору где был? Все работал по уговору?
— Да. Он не отлынивал, когда удавалось найти работу. Но голова у него была горячая, по молодости лет, и он никого не имел, кроме вдовой матери, рос без отца, который мог бы вразумить его, как надо ладить с людьми в этой жизни. Потому я и хотел взять его к себе, во Флориду.
Лицо у старика уже не было каменное; он снова оживился и продолжал рассказ с каким-то естественным, безоглядным восторгом, словно застоявшийся и давным-давно запаленный конь, которого вдруг выпустили на волю.
— Это и было мне досадно. Я тогда уже выслал ему деньги на билет до Джексонвилла, но об нем не было ни слуху ни духу, и я подумал, что, может, эти деньги сестре понадобились, зима-то холодная, или, может, она решила, что Дэнни еще мальчишка, ну, известное дело, баба — она баба и есть. А месяцев через восемь после того, как я отказался от комнаты, пришло странное письмо от сестриной соседки. Она писала, что мистер Пинкский прибил пластинку на новый гроб, а сестра не нарадуется на Дэнни, раз у него все хорошо, и уверена, что я об нем позабочусь как следует, потому что он славный мальчик, к тому же у сестры, кроме него, никого нет. Выходило, будто Дэнни уже давным-давно во Флориде.
Но я и не знал, что он там, покуда не получил от него телеграмму. Телеграмма была отправлена из Огестайна, дотуда рукой подать. И пока сестра не померла, я не узнал, что миссис Зайлич, это, стало быть, сестрина соседка и есть, та самая, которая писала мне письма заместо сестры, отписала мне про отъезд Дэнни во Флориду в тот самый день, когда он уезжал, и на другой же день после того, как пришли деньги. А миссис Зайлич сообщала, что написала мне письмо заместо сестры и отдала Дэнни в руки перед отъездом, чтобы он сам его и отправил. Этого письма я так и не получил. Думается мне, Дэнни его просто не отослал. Думается, он сделал глупость по молодости лет, голова-то горячая, вот й решил управиться самостоятельно да показать нам, что может обойтись без нашей помощи, я ведь и сам так поступил, когда уехал во Флориду.
Миссис Зайлич писала, что она, само собой, думала, будто Дэнни при мне, и еще она тогда думала, как странно, что я в письмах к сестре про Дэнни никогда словом не обмолвлюсь. И когда она читала сестре мои письма, то всякий раз добавляла от себя, что Дэнни, мол, жив-здоров и все у него хорошо. А когда пришла телеграмма от Дэнни из Огестайна, я сразу позвонил по телефону в Нью-Йорк, миссис Зайлич. Этот разговор влетел мне в одиннадцать долларов. Я ей сказал, что у Дэнни вышла неприятность, не очень серьезная, так что пускай не говорит сестре, что у него серьезная неприятность, пускай скажет только, что нам надо раздобыть сколько-нибудь денег. А я ведь послал деньги на билет для Дэнни, чтоб ему доехать до Флориды, и три месяца платил за комнату, да еще только-только погасил страховой взнос, но тот адвокат поглядел на Дэнни, а Дэнни в рубахе без воротничка сидел на койке в тюремной камере, и Дэнни спрашивает: «Откуда ж я возьму такие деньги?» — только выразился он покрепче.
И адвокат тоже спрашивает: «Где ж ты их достанешь?» — а Дэнни говорит: «Вы только устройте, чтоб меня домой отпустили всего на десять минут. Тогда увидите». «Семьдесят пять монет», — говорит он мне, чтоб я знал, какая, мол, это плевая сумма. Тогда адвокат сказал, что об этом и разговора быть не может, а я позвонил миссис Зайлич и сказал ей, чтоб она сказала сестре, чтоб та пошла к мистеру Пинкскому и попросила назад деньги, которые уплатила за гроб. Пускай он прибьет пластинку к прошлогоднему гробу или даже к позапрошлогоднему, а я, как только получу деньги по своему страховому полису, сразу возверну мистеру Пинкскому всю сумму с процентами. Звонил я из тюрьмы, но ей не сказал, откуда звоню: сказал только, что нам надо раздобыть денег, да поскорей.
— А за что его на этот раз посадили? — спросил молодой.
— Тогда-то, за белье, его и не сажали вовсе. Та женщина его напрасно обвиноватила. Мы ей заплатили, и тут она сразу подтвердила, что, может, просто-напросто обозналась.
— Ну ладно, — сказал молодой. — А на этот-то раз его за что посадили?
— По-ихнему называется крупное хищение с убийством полисмена. Его оговорили плохие люди, по ненависти. А он просто был сумасбродный. Только и всего. Вообще-то он славный мальчик. Когда сестра умерла, он не мог приехать на похороны. Зато прислал венок, который обошелся ему сотни в две долларов, ежели только он его не раздобыл задаром. Прислал авиапочтой, уплатил большой почтовый сбор в… — Старик вдруг осекся; он посмотрел на молодого с каким-то приятным удивлением. — Ей-ей, я пошутил. У меня и в мыслях не было…
— Само собой. У тебя и в мыслях не было шутить. Ну а в тюрьме-то чем кончилось?
— Когда я пришел, адвокат был уже там. У Дэнни нашлись друзья, они и наняли адвоката. И он поклялся мне жизнью своей матери, что, когда пристрелили этого разнесчастного полисмена, его даже поблизости не было. Он тогда был в Орландо. И показал мне билет из Орландо в Уэйкросс, который уже купил, но только опоздал на поезд, вот как дело было. На билете число проштамповано, и в тот самый вечер убили полисмена, выходит, Дэнни там не было, а другие мальчишки его зря обвинили. Он прямо обезумел. Адвокат обещал сходить к друзьям Дэнни, которые его наняли, и попросить помощи.
«К черту, лучше уж пускай они… — говорит Дэнни. — Словом, ежели они думают, что я им это спущу, пускай лучше…»
Но тут адвокат опять велел ему помолчать, как раньше, когда Дэнни говорил про те деньги, которые его хозяин или не знаю уж кто посулил ему еще в Нью-Йорке. Ну а я позвонил миссис Зайлич, чтоб не тревожить сестру, и попросил, чтоб сестра сходила к мистеру Пинкскому. Через два дня получаю телеграмму от миссис Зайлич.
Думается, миссис Зайлич сроду не посылала телеграмм и не знала, что имеет право на десять слов, не считая адреса, потому как там только и было сказано: «Вы с Дэнни приезжайте скорей миссис Софи Зайлич Нью-Йорк».
Я ничего не понял, и мы поговорили об этом, и адвокат сказал, что лучше мне съездить узнать, в чем там дело, а он позаботится о Дэнни, покуда я не вернусь. Мы состряпали письмо от Дэнни сестре, чтоб миссис Зайлич ей прочитала, отписали, что у Дэнни, мол, все хорошо и благополучно…
Между тем в курительную вошел человек в железнодорожной форме. И только он вошел, от него, хоть и непонятно откуда именно — то ли сзади, то ли сверху, — прозвучал голос. И, хотя изъяснялся он человеческим языком, на человеческий голос это никак не походило, слишком уж всеобъемлющ он был, чтобы принадлежать одному человеку, и в нем сочетались суровость, безучастие и скука, казалось, то, что он говорит, его не интересует и он сам себя не слушает.
— Ну вот, — сказал старик.
Старик и молодой обернулись, поглядели поверх скамей, и остальные тоже почти все повернули головы, словно марионетки, которых дернули за одну ниточку. А человек в железнодорожной форме медленно вошел в комнату и двинулся вдоль первой скамьи. Едва он вошел, люди, сидевшие на этой скамье и на других скамьях начали вставать и уходить, минуя его, словно пустое место; и он тоже шел так, будто вокруг никого не было.
— Видать, пора сматываться.
— Черта лысого, — сказал молодой. — Пускай сперва подойдет и потребует предъявить. Ему за это деньги платят.
— Он меня поймал запрошлой ночью. Между прочим, уже во второй раз.
— Велика ли важность? Нынче поймает всего-навсего в третий. Ну, а дальше что было?
— Так вот, — сказал старик, — когда пришла телеграмма, я понял, что только одно и остается. Миссис Зайлич не стала бы зря тратиться на телеграмму. Я не знал, что она там сказала сестре. Знал только, что миссис Зайлич не имела времени писать письмо и хотела сэкономить деньги на телеграмме, но не знала, что имеет право на десять слов, а почтовый чиновник ее не надоумил. Поэтому я не знал, что там произошло. Даже не догадывался. Понимаешь, это и было досадно.
Он снова обернулся, поглядел на железнодорожника, который переходил от скамьи к скамье, а у него перед самым носом люди в пестрых обносках с истовой опрятностью нужды, с истовым выражением терпеливого и неизбывного сиротства вставали и спешили к двери, чудовищно и отвратительно уподобляясь летучим рыбам, которые спасаются от неумолимо надвигающего корабля.
— Чего же тебе было досадно?
— Миссис Зайлич мне все рассказала. Я ведь оставил Дэнни в тюрьме. (Те друзья, которые прислали к нему адвоката, на другой день его оттуда вызволили. А когда я снова получил про него весточку, он был уже в Чикаго, устроился на хорошую работу. Тогда он и прислал венок. А я даже не знал, что он из тюрьмы вышел, покуда не стал его разыскивать, чтоб сообщить про сестру). Но вот, стало быть, приезжаю я в Нью-Йорк. Еле наскреб денег на дорогу, а миссис Зайлич меня встретила и все рассказала. Вот здесь встретила, на этом самом вокзале. И снег тоже шел в тот вечер, как нынче. Она ждала на верхней ступени лестницы.
«А где сестра? — спрашиваю. — Неужто она не пришла меня встретить?»
«Ну, что с ним на этот раз? — говорит миссис Зайлич. — Только не толкуйте мне, что он всего-навсего болен».
«Вы сказали сестре, что он не всего-навсего болен?» — говорю.
«Не надо этого, — говорит миссис Зайлич. — Времени не было, а ежели б и было, все одно не надо».
И она рассказала, что в ту ночь был на дворе трескучий мороз, и она дожидалась сестры, уголь в камин подбрасывала да кофей ей подогревала, ну и дождалась, когда сестра сняла пальто и теплый платок и стала греться у огня, кофею попивши, а потом миссис Зайлич ей говорит: «Ваш брат звонил по телефону из Флориды». Только это она и поспела сказать. Ей не довелось даже передать сестре, что я, мол, просил сходить к мистеру Пинкскому, потому как сестра сразу говорит: «Ему надобны эти деньги». Понимаешь, то же, что и я, сказала, почти слово в слово.
И миссис Зайлич тоже это совпадение заметила. «Может, — говорит, — это потому, что вы родичи, оба родичи этому… — Тут она помолчала, а потом говорит: — Я про него ничего плохого не думала. Вы не волнуйтесь. Теперь уж все одно поздно». И она мне рассказала, что она тогда сказала сестре: «Вы можете зайти по дороге к мистеру Пинкскому нынче вечером». Но сестра уже снова надевала пальто и платок, а ведь она и часу дома не пробыла, как пришла с работы, и на дворе метель мела. Но она не стала медлить.
— Стало быть, она забрала те деньги, какие за гроб выплатила? — спросил молодой.
— Ну да. Миссис Зайлич рассказала, что они вдвоем пошли к мистеру Пинкскому и подняли его с постели. И он сказал им, что сестра уже забрала эти деньги.
— Как так? — спросил молодой. — Уже забрала?
— Да. Он сказал, что Дэнни пришел к нему с год назад, принес записку от сестры, и там было сказано, что она просит отдать Дэнни те деньги, какие выплачены мистеру Пинкскому, и мистер Пинкский их отдал. А сестра стояла, спрятав руки под платком, и глядела невесть куда, пока миссис Зайлич не спросила: «Записку, говорите, принес? Да ведь миссис Гайон никакой записки вам послать не могла хотя бы уже потому, что она и писать-то не умеет», — а мистер Пинкский говорит: «Почем мне знать, умеет она или нет, ежели ее родной сын приносит мне записку, под которой стоит ее фамилия?» — а миссис Зайлич ему на это говорит: «Дайте-ка поглядеть».
Сестра же при этом вовсе ничего не сказала, будто ее там и не было, но мистер Пинкский записку им все равно показал. И я тоже видел ее своими глазами. Там говорилось так: «Настоящим удостоверяется, что от мистера Пинкского получены сто тридцать долларов, каковые составляют сумму, выплаченную ему мною, все деньги, за вычетом процентов. Миссис Маргарет Н. Гайон». И миссис Зайлич сказала мне, что подумала про эти сто тридцать долларов и еще подумала, что сестра пять лет и семь месяцев выплачивала по двадцать шесть долларов в год, и говорит: «За вычетом процентов? Каких еще процентов?» — а мистер Пинкский говорит: «Это потому, что пришлось снять пластинку с гроба», — ну, известное дело, гроб-то был подержанный. И миссис Зайлич сказала, что сестра повернулась и пошла к двери. «Обождите, — говорит миссис Зайлич. — Мы не уйдем отсюда, покамест вы не полуните свои деньги. Дело-то выходит какое-то странное, потому как вы не могли подписать эту записку, раз вы вообще писать не умеете». А сестра все шла к двери, но тут миссис Зайлич говорит: «Обождите, Маргарет». И тогда сестра говорит: «Я ее подписала».
Голос контролера слышался все громче, он уже приближался к ним.
— Ваши билеты. Ваши билеты. Предъявите билеты.
— Я так думаю, никогда заранее знать нельзя, сколько делов может натворить одна женщина, — сказал старик — А тем более вдова, и ежели у нее единственный сын. Я ведь и сам не знал, что писать-то она все же умела. Наверно, выучилась, когда убирала по ночам конторы. Но так или сяк, а мистер Пинкский показал и мне ту записку, рассказал, стало быть, как она подтвердила, что подписала ее, и растолковал мне, в чем тут разница: ему пришлось вычесть часть денег, чтоб не остаться внакладе на тот случай, если она вовсе откажется от гроба и он станет подержанный, а многие люди беспременно хотят, чтоб гроб был новехонький, нетронутый.
Ну, он опять прибил пластинку с сестриным именем и фамилией на тот первый, самый дешевый гроб, который был заготовлен для нее поначалу, хоть там не было ни ручек, ни савана. Я про это худого слова не сказал: ведь от двадцати шести долларов, что она выплатила после того, как отдала деньги Дэнни, все одно проку быть не могло, и я уже потратил ровно столько же на дорогу, когда приехал узнать насчет этих денег, но как-никак гроб у сестры все же был…
Голос контролера теперь раздавался совсем рядом, размеренный, монотонный, неотвратимый:
— Ваши билеты. Ваши билеты. Все, у кого нет билетов… Молодой встал.
— Ну, мы еще свидимся, — сказал он.
Старик встал тоже. Скамьи за спиной контролера почти опустели.
— Пожалуй, теперь и впрямь самое время, — сказал старик.
Вслед за молодым он вышел под вокзальные своды. Там стоял аэроплан, неподвижный, распластанный, как мертвый, похожий на огромного жука, хранимого в спирте. Рядом была реклама, возвещавшая, что он перелетел через вершины гор и снежные просторы.
— Могли бы запустить его в Нью-Йорк, — сказал молодой. — Это куда ближе.
— Да, — сказал старик. — Только дороже встанет. Но я думаю, это по справедливости, ведь скорость-то у него какая. Когда сестра померла, Дэнни прислал венок из живых цветов авиапочтой. Выложил небось сотни две долларов. Я про венок говорю. Не знаю уж, сколько стоит пересылка авиапочтой.
Оба поглядели на товарную платформу и через арку ворот на Седьмую авеню. Там брезжил тусклый угасающий свет, который словно наполнял арку запахом снега и холода, а потому некоторое время оба еще медлили, раскачивались, снедаемые неохотой и усталостью.
— Так что они, стало быть, ушли домой, — сказал старик. — Миссис Зайлич сказала, что сестру уже била дрожь, и пришлось ее сразу уложить в постель. А ночью у сестры жар начался, и миссис Зайлич позвала доктора, доктор осмотрел сестру и присоветовал миссис Зайлич послать телеграмму, ежели, конечно, есть кому посылать. Когда я приехал, сестра меня даже не признала. Там уже был священник, и мы не узнали, соображает она чего-нибудь или нет, даже когда ей прочитали письмо от Дэнни, которое мы состряпали в тюрьме, что у него, мол, все хорошо. Письмо это ей священник прочитал, но мы не знали, слышит она или нет. В ту ночь она и померла.
— Вот как? — сказал молодой, поглядев на платформу. И пошел к выходу. — Ну, я теперь на Центральный двину.
Старик пошел следом за ним все с той же неисчерпаемой живостью.
— И впрямь ничего лучше не придумаешь. Там мы скоротаем время. — Он посмотрел на часы, потом сказал с приятным удивлением: — Полчаса уже. Да еще полчаса пройдет, покуда доберемся. А он, ежели нам повезет, туда заявится только часа через два. Или, может, даже через три. Будет уже пять. И до рассвета каких-нибудь часа два останется.
Роджер Хоуэс, полнеющий добряк неприметной наружности лет сорока от роду, в качестве специалиста по рекламе приехал откуда-то из долины Миссисипи в Нью-Йорк, там женился, стал писать романы, опубликовал книгу, купил дом в Виргинской долине и никогда больше не возвращался в Нью-Йорк, даже проведать друзей. Пять лет прожил он с женой Энн и двумя ребятишками в старом кирпичном доме, куда старые дамы приезжали или на чашку чаю, или за ним присылали пролетку, или же со слугами-неграми в пустых (если не считать упомянутых слуг) пролетках отправляли ему черенки и саженцы декоративных кустарников, банки с пикулями либо вареньем и экземпляры его книги с просьбой надписать на память.
Он больше не возвращался в Нью-Йорк, зато время от времени Нью-Йорк наведывался к нему: бывшие знакомые, художники, поэты и им подобные, те, с кем он знался, прежде чем начал зарабатывать на еду в таком количестве, что под нее понадобился буфет. Живописцы и писатели, не сумевшие продать ни одной своей книги или картины, — мужчины, которым воротничок порой заменяла борода, и женщины в холщовых халатах, но иногда и без — этакие изможденные, мечущиеся, хищные фанфароны и авантюристы от искусства, — приезжали, носили его носки и сорочки, а уезжая, оставляли все это под шкафом.
Сперва было попросту трудно им отказывать, теперь же становилось все труднее извещать об их приезде жену, иногда он и сам не знал заранее. Как правило, они отправляли ему телеграммы в день приезда — и, как правило, доплатные. Хоуэс жил в четырех милях от деревни, а книга его разошлась не таким тиражом, чтобы обзавестись автомобилем, да к тому же он малость располнел, малость отяжелел, и вот иной раз проходило два-три дня, прежде чем к нему попадала почта. А может, он просто ждал, что почту доставит очередная компания гостей. Года не прошло, как станционный служитель (он же телеграфист, стрелочник и нечто вроде Роджерова представителя, все в одном лице) научился распознавать их с первого взгляда. Стоят они себе на платформе, с этаким отсутствующим видом, а глядеть-то им не на что, кроме желтого вокзальчика, да хвоста удаляющегося поезда, да гор, где уже смеркается, и тут служитель выходит из своей будки с пачкой писем, посылкой и телеграммой.
— Он живет в долине, отсюда мили четыре будет. Найдете не глядя.
— Кто живет в долине? Куда мили четыре будет?
— Да Хоуэс. Если вы все к нему, то я подумал, может, не сочтете за труд передать ему почту. Даже телеграмма есть.
— Телеграмма?
— Только сегодня получена. Но вот уж два-три дня, как он сюда носу не кажет. Вот я и подумал, может, снесете ему.
— Телеграмма? Черт с ней. Давайте сюда.
— Платите сорок восемь центов.
— Так оставьте ее себе. Черт с ней.
Забирают все, кроме телеграммы, и, пройдя пешком четыре мили, попадают к Хоуэсу после ужина. Впрочем, это неважно; все равно женщины, не исключая и миссис Хоуэс — Энн, — слишком взвинчены, чтобы есть. Но спустя день-другой кто-нибудь пришлет за Роджером пролетку, по пути он заедет в деревню и оплатит телеграмму с извещением о том, что гости нагрянут позавчера.
Так вот, с поезда сходит тот поэт в пальтеце небесно-голубого цвета, а из будки тут же вылезает станционный служитель с телеграммой.
— Отсюда к долине мили четыре будет, — говорит он. — Найдете не глядя. Я подумал, может снесете ему телеграмму. Сегодня утречком получена, но он сюда дня два-три не заявлялся. Берите. За нее уплачено.
— Это-то я знаю, — говорит поэт. — Вот черт. Значит, отсюда четыре мили?
— Все прямиком вон по той дорожке. Найдете не глядя.
Итак, поэт взял телеграмму, а служитель и еще двое или трое вышли на порог — может, поглазеть на голубое пальтецо — и смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду на дороге, ведущей к долине. Служитель фыркнул.
— Четыре мили, — сказал он. — Этому малому все одно, что четыре мили, что четыре шпалы. Но, может, при такой-то хламиде он обернется птицей и перелетит по воздуху.
Об этом поэте Роджер вообще ничего не говорил своей жене Энн — может, потому, что и сам не знал. Так или иначе, она ничего не подозревала, пока поэт, прихрамывая, не вошел в сад, где она срезала цветы к столу, и не заявил, что с нее причитается сорок восемь центов.
— Сорок восемь центов? — сказала Энн.
Он подал ей телеграмму.
— Сразу вскрывать не обязательно, — сказал поэт. — Можете просто вернуть мне сорок восемь центов, а тогда ее даже и не придется вскрывать.
Энн уставилась на него, сжав в другой руке букетик цветов и садовые ножницы, и в конце концов его, видно, осенило, что не мешало бы назваться.
— Я Джон Блер, — сказал он. — Сегодня утром я отправил эту телеграмму, желая предупредить о своем приезде. Она обошлась мне в сорок восемь центов. Но теперь я здесь, так что никаких телеграмм не нужно.
Вот так Энн и стоит, сжимая цветы и ножницы, и повторяет: «Черт, черт, черт», а поэт ей втолковывает, что надо почаще забирать свою почту.
— Вы же не хотите отставать от событий, — говорит он, а она твердит: «Черт, черт, черт», пока он наконец не заявляет, что только поужинает у них, а потом вернется пешком в деревню, раз уж его приезд так ее расстроил.
— Пешком? — сказала она, смерив его взглядом с головы до ног. — Вы — и пешком? Так и пришли из деревни? Не верю. Где ваши вещи?
— Все мое на мне. Две сорочки, а в кармане — запасная пара носков. Ведь ваша кухарка умеет стирать, не так ли?
Она смотрит на него, прижимая к себе цветы и ножницы. Затем предлагает ему войти в дом и остаться там на веки вечные. Но только она не совсем так выразилась. Она сказала:
— Пешком? Чепуха. Где уж вам, такому заморышу. Входите, располагайтесь и отдыхайте.
Потом она разыскала Роджера и велела ему принести с чердака детскую коляску. Но и тут она не совсем так выразилась.
Роджер не упоминал при ней об этом поэте; он ведь и сам еще не получил телеграммы. Может, именно потому Энн задала ему вечером такую головомойку: за то, что он не получил телеграммы.
Супруги были в спальне. Энн расчесывала волосы. Ребятишки проводили лето в Коннектикуте, у родителей Энн. Он у ней священник, отец Энн то есть.
— Ты же прошлый раз говорил, что это — последний. Еще месяца не прошло. Даже меньше, потому что, когда уехала последняя компания, мне пришлось заново лакировать мебель в комнате для гостей: они ведь гасили сигареты о трельяж и подоконники. А в одном из ящиков я обнаружила сломанную расческу — Пинки (так звали кухарку-негритянку) постыдилась бы взять ее в руки — и два носка, даже не парные, из тех, что я своими руками покупала тебе зимой, и один-единственный чулок — его я сама с трудом узнала, несмотря на то, что он мой. Ты меня уверяешь, будто бедность сама заботится о бедняках; ну и пусть ее. Но мы-то при чем, разве мы слепые орудия в руках бедности?
— Он поэт. В последней компании не было поэтов. Никаких поэтов у нас в доме давным-давно не было. Жилище постепенно утрачивает сладкозвучные обертоны и неуловимые нюансы.
— А женщина, которая упорно не желала мыться в ванной? Каждое утро отправлялась на речку, не захватив даже купальника, пока жена Эймоса Крейна (фермера, жившего на другом берегу реки) не шепнула мне, что Эймос не решается пахать нижнее поле. Эти люди совершенно не представляют себе, что такое деревня, сельская местность. Не понимаю я их, точно так же, как не понимаю, чего ради ты обязан обеспечивать им кров и еду…
— Небольшой приступ паники. Ничего, Эймосу это только на пользу. Вывело его из застоя, выбило из привычной колеи.
— На этой колее он шесть дней в неделю добывает хлеб насущный для жены и детей. Хуже другое. Эймос молод. Он, наверное, питал иллюзии относительно женщин, пока перед ним на речке не предстала та тварь в чем мать родила.
— Так вы ж с миссис Крейн в большинстве. — Он посмотрел на затылок жены, на руки, расчесывающие волосы, на нее, возможно, наблюдающую за ним в зеркале, тогда как он об этом не догадывается, будучи творческой личностью и прочее, и прочее. — Но ведь он поэт, а не поэтесса.
— В таком случае он, чего доброго, вовсе не вылезет из ванной. Чего доброго, тебе придется трижды в день подавать ему туда поднос с едой. Откуда у тебя такая непреодолимая тяга пригревать и кормить подобных типов? Неужто не понимаешь, что они считают тебя простофилей? Едят твой хлеб, носят твою одежду и считают нас безнадежными мещанами, оттого что еды у нас хватает на посторонних, да к тому же придурками, оттого что мы раздаем ее направо и налево. А теперь еще этот, в небесно-голубой хламиде.
— Поэзия — довольно-таки изматывающее ремесло. Мне кажется, ты недопонимаешь…
— Да мне-то что. Пусть напялит на себя еще и абажур или сковородку. Что ему от тебя нужно? Совет или всего-навсего стол и квартира?
— Уж, во всяком случае, не совет. За ужином ты могла убедиться, какого он мнения о моих умственных способностях.
— Зато свои он продемонстрировал в полном блеске. Во всем доме ему пришлось по душе только одно: пестрая тряпочка на голове у Пинки.
— Совет ему не нужен, — сказал Роджер. — Непонятно, зачем он показывает мне свои стихи. Он ведь не охотник скармливать слонам черную икру.
— А ты, конечно, подхватил его изречение насчет слона. И, конечно, посодействуешь ему, поможешь пробить сборник.
— Что же, там попадаются недурные стихи. И, может быть, увидев их напечатанными, он по-настоящему возьмется за дело. За работу. А может, кто-нибудь настолько его разозлит, что он напишет действительно стоящие стихи. С душой. Она же у него есть. Пусть это будет одна-единственная строфа. Но с душой! Ему бы болтать поменьше, тогда бы его душа успела излиться в стихах. Вот я и подумал: пусть-ка приедет, ведь здесь, чтобы найти слушателя, надо прошагать четыре мили, да и то сначала Эймос должен признать голубое пальто.
— Ага! — сказала Энн. — Значит, ты его пригласил. Так я и знала, хорошо хоть, что ты сознался добровольно. Ложись спать, — сказала она. — Сегодня ты не написал ни строчки, и одному Господу ведомо, когда теперь напишешь.
Меж тем жизнь шла по-прежнему, налаженно. Ведь ни один поэт, казалось бы, на другого не похож; этот-то, во всяком случае, не был похож ни на кого. Ведь вскоре выяснилось, что Энн вообще не видит этого поэта — почти не видит. Похоже, она просто никогда и не знает, дома ли он, разве что ночью услышит его храп. Поэтому прошли две недели, прежде чем у нее снова накипело на душе. И на сей раз она даже не расчесывает волос.
— Сколько же он у нас — две недели или всего-навсего два года?
Энн сидит за туалетным столиком, но ничего не делает, а ведь каждый муж, даже творческая личность, должен знать, что это — скверный признак. Если вы увидите женщину, сидящую в полуодетом виде перед зеркалом за туалетным столиком и даже не любующуюся своим отражением во время разговора, то пора учуять грозу в воздухе.
— Он здесь уже две недели, но мне совершенно не попадается на глаза’, если только я случайно не забреду на кухню, поскольку общество Пинки он предпочитает нашему. В первую же среду вечером, когда у Пинки был выходной, он куда-то исчез, я еще говорила: «Какой такт!» А после я узнала, что он поужинал вместе с Пинки у ее родителей и отправился с ними на молитвенное собрание. То же самое повторилось в воскресенье вечером, потом в прошлую среду, а сегодня (хоть он и утверждает, что у меня нет ни разума, ни воображения) он бы удивился, узнав, что в данную минуту воображение рисует мне небесно-голубую хламиду в деревенской церквушке, битком набитой потными негритосами, будто так и должно быть.
— Да, живописно, не правда ли?
— Но если не обращать внимания на мелкие неудобства, вроде того, что мы никогда не знаем, где наш гость, и что от этой нелепицы и у нас идет голова кругом, то он очень мил. Поучает, наставляет и стушевывается. Я никогда не знаю, дома ли он, разве что услышу стук твоей машинки: ведь это наверняка не ты печатаешь, ты ни строчки не пишешь вот уже две недели… Или два года? Он входит в кабинет, куда детям входить строго-настрого запрещено, тычет пальцем по клавишам машинки, с которой Пинки нельзя даже пыль стирать, отстукивает стихотворение о свободе и швыряет тебе, чтобы ты разобрал и расхвалил. Как бишь он выразился?
— Повтори сама. У тебя так прекрасно получается!
— Швыряет тебе, как будто… будто… Погоди, вспомнила: как будто скармливает слону черную икру, и спрашивает: «Пойдет?» Нет того, чтоб спросить: «Хорошо ли?» Или: «Вам нравится?» Просто: «Пойдет?» А ты…
— Продолжай. Мне тебя не перещеголять.
— А ты внимательно прочитываешь. Может быть, стихи каждый раз одни и те же, не знаю; недавно мне из авторитетнейшего источника стало известно, что я недостаточно сообразительна, чтобы самостоятельно знакомиться с поэзией. Ты внимательно прочитываешь, после чего говоришь: «Должно пойти. Марки вон в том ящике».
Она отошла к окну.
— Да, я еще недостаточно развита, чтобы схватывать на лету, — так я стихов не пойму. Мне их надо разжевывать, когда у него есть время, на веранде, после ужина, если у Пинки в церкви не намечается молитвенное собрание. Свобода. Равенство. В словах попроще да покороче, оттого что, по-видимому, я как женщина не нуждаюсь в свободе и не знаю, что такое равенство, да и не узнаю, пока за нашего гостя не примешься ты, не докажешь ему в профессиональных терминах, что он не так уж умен, — если только у него не хватит ума тут же заткнуться и позволить тебе доказать, что и ты не так уж умен.
Окно выходило в сад. Оно было задернуто шторами. Энн раздвинула шторы и, стоя спиной к комнате, стала вглядываться во тьму.
— Так что юный Шелли еще не вылупился из яйца.
— Пока нет. Но вылупится. Дай только срок.
— Рада слышать. Вот уже две недели, как он здесь. Я рада, что его ремесло — поэзия: сочинил две строчки — вот тебе и стих. Иначе, при таких темпах…
Энн стояла между шторами. Они медленно колыхались, то втягиваясь в комнату, то выбиваясь в сад.
— Черт. Черт. Черт. Он ничего не ест.
В общем, Роджер пошел класть еще одну подушечку в детскую коляску. Но только Энн не совсем так выразилась, да и он не совсем то сделал.
А теперь вникайте: тут-то все и начинается. Когда черномазые не собирались в церкви на молитву, поэт повадился ходить за ней по пятам в саду, пока она срезала цветы для стола, да толковать ей про поэзию, свободу или, может, про цветы. Так или иначе, что-то он ей там толковал; может, именно поэтому, когда во время вечерней прогулки по саду он ни с того ни с сего умолк, ей бы следовало насторожиться. Но она не насторожилась. Во всяком случае, только они дошли до конца дорожки и повернули назад, как она увидела перед собой похотливую физиономию. Все равно, она и пальцем не шевельнула, пока не разомкнулись объятия. А потом, отпрянув, замахнулась на него.
— Идиот проклятый! — говорит.
Он тоже пальцем не шевельнул, словно подставляя себя под ответный удар.
— С каким бы удовольствием вы мне дали по морде! — говорит.
— Еще бы, — говорит она. Ударяет его маленьким кулачком в грудь, со всего размаху и в то же время сдержанно: она взбешена, но осторожна. — К чему эта бестактная выходка?
Но ей не удается вытянуть из него ни словечка. Так он и стоит, изображая неподвижную мишень; на нее, может, и не глядит даже, волосы разлохмачены, небесно-голубое пальтецо как кургузая попона. Возьмите, к примеру, петуха, старого петуха. Ведь одно дело — он, и совершенно другое — старый бык. Пусть быка выгнали из стада, пусть он ослеп, мается шпатом или еще чем, а все же по наружности он семьянин. Всем своим видом будто говорит: «Ладно уж, братцы, глядите, каков я нынче. Но в свое-то время я был мужем и отцом». А вот старый петух… С первого взгляда ясно, что не женат, закоренелый холостяк. Будто родился холостяком в мире, где нет кур, и обнаружил это так давно, что теперь и не помнит, что нет в мире кур.
— Идемте, — говорит она, стремительно поворачиваясь к нему напряженной спиной, и он тащится за нею, чуть приотстав. Может, это-то его и выдало. Но только она оглядывается и замедляет шаг. Останавливается.
— Вообразили себя сердцеедом, да? — говорит она. — Думаете, я расскажу Роджеру, да?
— Не знаю, — говорит он, — я над этим не задумывался.
— То есть вам все равно, расскажу я или нет?
— Да, — говорит он.
— Что «да»?
Она вроде и понять не может, смотрит он на нее или нет, смотрел ли хоть когда-нибудь. Он стоит с разинутым ртом, возвышаясь над нею чуть ли не вдвое.
— Когда я был маленький, мне по воскресеньям давали шербет, — говорит он. — С тонюсеньким ломтиком лимона. Пахло, помнится, словно от нарцисса. То есть это я думаю, что помнится. Мне было четыре… нет, три года. Мать умерла, и мы перебрались в город. Меблированные комнаты. Напротив — кирпичная стена. С одним окном, похожая на одноглазого с воспаленным глазом. И дохлая кошка. Но до той поры у нас была уйма деревьев, вот как у вас. В воскресенье сидишь, бывало, на пороге кухни, глядишь, как сквозь листву просвечивает праздничное солнце, и уплетаешь шербет.
Она внимательно смотрит на него. Затем, отвернувшись, быстро уходит прочь. Он плетется следом, чуть позади, и, когда она останавливается в тени кустарника и у нее все на лице написано, он стоит себе разиня разиней, пока она не дотрагивается до него. И даже тут до него не доходит. Она вынуждена сказать ему, чтоб поторапливался. Тогда наконец до него доходит. Очевидно, поэту, как и всякому мужчине, ничто человеческое не чуждо.
Но не в том дело. Это можно увидеть в любом кино. Дело вот в чем, вот что здесь хорошо.
Как раз тогда же, когда он снова стиснул ее в объятиях, из-за кустов ненароком появляется Роджер. Появляется, будто очутился здесь по чистой случайности, добродушный и умиротворенный после прогулки при лунном свете, которая способствует пищеварению. Все трое неспешно возвращаются в дом, Роджер посередке. До дому они добираются так скоро, что, когда Энн скрывается за дверью и взбегает вверх по лестнице, никто даже не думает пожелать ей покойной ночи. А может, это потому, что разговором целиком завладел Роджер, поэзия же, можно сказать, пришла в упадок.
— Лунный свет, — говорит Роджер, глядя на луну, словно и она ему принадлежит, — терпеть его не могу.
Всячески укрываюсь за стенами, включаю электричество. То есть это раньше лунный свет внушал мне ощущение тоски и старости, и я так делал. Теперь же, боюсь, он не внушает мне даже ощущения одиночества. Наверное, я действительно состарился.
— Это уж точно, — говорит поэт. — Где мы можем побеседовать?
— Побеседовать? — говорит Роджер. Вид у него, между прочим, как у метрдотеля: лысоват, кровь с молоком, вот сейчас подойдет к столику, приподнимет крышку блюда и посмотрит, точно говоря: «Что ж, ешьте эту бурду, если согласны за нее платить». — Да хоть здесь, — говорит.
Они входят в кабинет — комнату, где Роджер пишет книги, куда он детям не позволяет даже носа сунуть. Роджер усаживается за пишущей машинкой и набивает трубку. Тут он замечает, что поэт остался на ногах.
— Садитесь, — говорит он.
— Нет, — говорит поэт. — Слушайте, — говорит, — сегодня я поцеловал вашу жену. И еще поцелую, если удастся.
— А-а! — говорит Роджер. Похоже, он всецело поглощен набиванием трубки, ему некогда взглянуть на поэта. — Садитесь.
— Нет, — говорит поэт.
Роджер раскуривает трубку.
— Что ж, — говорит, — боюсь, из меня в таких делах плохой советчик. Я пописывал стихи на своем веку, но мне так ни разу и не удалось соблазнить женщину. — Теперь он смотрит на поэта. — Послушайте, — говорит, — вам нездоровится. Ступайте-ка в постель. Завтра поговорим.
— Нет, — говорит поэт. — Я не могу ночевать под вашей кровлей.
— Энн все твердит, что вы нездоровы, — говорит Роджер. — У вас на самом деле какая-то хворь?
— Не знаю, — говорит поэт.
Роджер усиленно втягивает в себя дым. Похоже, трубка у него плохо курится. Может, именно оттого он швыряет ее на стол, а может, он тоже, как и поэт, не лишен человеческих слабостей. Так или иначе, он швыряет на стол трубку, из нее прямо на бумагу высыпается горячий табак и разгорается вовсю. И вот вам, пожалуйста: лысый муж, поперек себя шире, поскольку хлеба и мяса он ест вдоволь, и пожиратель сердец, которому не мешало бы постричься, в голубеньком размахайчике вроде тех, что вместе с кружевным чепчиком надевали в старину дамы, когда, прихворнув, откушивали в постели.
— Не многовато ли, черт возьми, вы себе позволяете? — говорит Роджер. — Живете у меня в доме, едите мой хлеб и преследуете Энн своими треклятыми…
Правда, на том все и кончилось. Но даже и это для писателя, творческой личности, — очень здорово; может, большего от них и ожидать нельзя. А, может, все кончилось потому, что поэт его и не слушал. «Его здесь нет, — говорит себе Роджер: ведь, по его же признанию, он и сам когда-то сочинял стихи и, значит, видит поэтов насквозь. — Он наверху, у двери Энн, преклонил колени перед дверью».
И долго еще Роджеру тоже не удается подойти к Энн ближе, чем на расстояние, отграниченное запертой дверью. Но это будет после, а пока Роджер с поэтом уединились в кабинете, причем Роджер все норовит заткнуть поэту рот и отправить его спать, а поэт — ни в какую.
— Не могу спать под вашей кровлей, — говорит. — Можно мне увидеться с Энн?
— Утром увидитесь. Когда угодно. Хоть на весь день, если захотите. Перестаньте нести околесицу.
— Можно мне поговорить с Энн? — говорит поэт, словно изъясняется с кретином, понимающим только односложные слова.
Короче, поднимается Роджер наверх, передает все Энн, возвращается и опять садится за машинку, а затем сверху спускается Энн, и Роджер слышит, как она с поэтом выходит из дому. Чуть погодя Энн возвращается — одна.
— Ушел, — говорит.
— Вот как? — говорит Роджер, будто не слышит. Потом вскакивает. — Ушел? Это немыслимо — в такую поздноту. Крикни, пусть вернется.
— Он не вернется, — говорит Энн. — Оставь его.
Она поднимается на второй этаж. Когда следом за ней поднялся и Роджер, дверь была заперта.
А теперь вникайте — тут вся соль. Он опять спустился в кабинет, вложил бумагу в машинку и принялся печатать. Сперва не очень-то у него ладилось, но к рассвету он тюкал по клавишам точно сорок кур, которым насыпали зерна в корыто из рифленого железа, а на столе росла гора исписанных листков…
Двое суток он поэта не видел и не слышал. Но тот все еще не покидал городка. Его видел Эймос Крейн, пришел и сообщил об этом Роджеру. Похоже, Эймос забрел по делу, вроде ему что-то понадобилось: ведь только под таким предлогом можно было в те дни добраться до Роджера и что-либо ему сообщить.
— Вашу машинку слыхать по ту сторону речки, — говорит Эймос. — Видел вчера в гостинице ту самую голубую хламиду, — говорит.
В тот вечер, пока Роджер работал, вниз спустилась Энн. Она заглянула в кабинет.
— Яс ним встречусь, — сказала она.
— Предложи ему вернуться, — сказал Роджер. — Скажи, что предлагаешь от моего имени.
— Нет, — сказала она.
И последним, что она слышала, выйдя из дому и часом позже вернувшись, поднимаясь по лестнице и запирая дверь (Роджер теперь ночевал на застекленной веранде, на солдатской койке), был стук машинки.
А жизнь шла по-прежнему, налаженно и счастливо. Виделись они частенько, иногда даже дважды на дню, после того как Энн перестала спускаться к завтраку. Но вот через день или два Энн спохватилась, что не слышит стука машинки, а может, спохватилась, что машинка больше не мешает ей спать.
— Ты закончил? — сказала она. — Свою повесть?
— О нет. Нет, повесть еще не закончена. Просто я решил передохнуть денек-другой.
Можно сказать, акции машинописи пошли в гору.
Акции повышались несколько дней. У Роджера появилась привычка рано ложиться и уже засыпать в постели на веранде, когда Энн возвращалась домой. Как-то вечером она вышла на веранду, где Роджер читал в постели.
— Больше не пойду, — сказала она. — Боюсь.
— Чего боишься? Разве тебе мало двоих детей? Даже троих, если считать и меня.
— Не знаю. — Лампа была настольная, и лицо Энн скрывалось в тени. — Не знаю.
Он передвинул лампу, но Энн повернулась и выбежала, прежде чем свет упал на ее лицо. Роджер успел наверх как раз вовремя: дверь захлопнулась у него перед самым носом.
— Слепец! Слепец! — сказала Энн из-за двери. Уходи! Уходи!
Он ушел, но заснуть не мог. Поэтому немного погодя он снял с лампы металлический абажур и взломал окно детской. Дверь, ведущая оттуда а комнату Энн, не запиралась. Энн спала. Луна к тому времени скрылась, и Роджеру не удалось разглядеть лицо жены. Двигался он бесшумно, но тем не менее разбудил Энн, та подняла на него глаза, однако не пошевелилась.
— Никогда в жизни у него ничего не было, ровным счетом ничего. Единственное его воспоминание о матери — это вкус шербета воскресным днем. Он говорит, у меня губы на вкус такие же. Он говорит, мои губы для него — мать.
Она расплакалась. Плакала недвижная, голова на подушке запрокинута, руки под простыней. Роджер присел на краешек кровати и прикоснулся к Энн, и тогда она перевалилась на живот и с плачем уткнулась лицом к нему в колени.
Проговорили всю ночь до рассвета.
— Прямо не знаю, что делать. Адюльтер не поможет мне — да и вообще кому бы то ни было — проникнуть туда, где он живет. Живет? Да он и не жил по-настоящему. Он… — Энн дышала ровнее, прятала лицо от мужа, но все еще прижималась к его коленям, а он поглаживал ее по плечу. — Примешь меня обратно?
— Не знаю. — Он погладил ее по плечу. — Да. Да, приму.
И вот опять акции машинописи пошли на повышение. Курс их подскочил в ту же ночь, как только Энн, выплакавшись, уснула, и дня три или четыре, без перерывов на ночь, держался на одном уровне, даже после того как Пинки сказала Роджеру, что телефон неисправен, а он нашел место обрыва проводов и знает, где лежат ножницы, которые перережут их еще раз, если понадобится. В деревню он вовсе не наведывается, даже когда его предлагают туда подвезти. Добрую половину утра проводит сидя у дороги, ожидая, чтобы кто-нибудь подбросил бы ему на обратном пути пачку табаку, сахар и прочее.
— Поеду в деревню, а он тем временем возьмет да уберется отсюда, — говорил Роджер.
На пятый день Эймос Крейн принес почту. В тот самый день, когда полил дождь. Было письмецо и для Энн.
«Мой совет ему явно не нужен, — сказал себе Роджер. — Не исключено, что стихи уже пошли».
И отдал письмецо Энн. Та сразу же прочла.
— Прочтешь? — сказала она.
— Не хочется, — сказал он.
Но акции машинописи в прежней цене, и вот, когда днем хлынул дождь, Роджеру пришлось включить свет. Дождь обрушился на дом с такой силой, что Роджер хоть и видел, как его пальцы тычут в клавиши (печатал он двумя или тремя пальцами), но ударов не слышал. Пинки не явилась, поэтому вскоре он прервал свое занятие, собрал на подносе обед, отнес наверх и оставил на стуле возле двери Энн. Сам же он не стал тратить время на еду.
Уже стемнело, когда Энн первый раз спустилась вниз. Дождь хлестал по-прежнему. Роджер увидел, что она, в дождевике и клеенчатой шляпе, быстрыми шагами пересекает комнату. Перехватил он ее в тот миг, как она открывала входную дверь, и в дом ворвался ливень.
— Ты куда? — сказал Роджер.
Она попыталась высвободить руку.
— Не приставай.
— Нельзя же в такую погоду выходить из дому. Ты зачем?
— Не приставай. Прошу тебя.
Ей удалось вырваться, и она налегла на дверь, которую он придерживал.
— Нельзя. В чем дело? Я сам сделаю, что надо. В чем дело?
Но она, не глядя на него, лишь вырывалась да дергала дверную ручку.
— Мне нужно в деревню. Ну, пожалуйста, Роджер.
— Нельзя. На ночь глядя, да еще в такой ливень.
— Пожалуйста. Пожалуйста. — Он продолжал ее удерживать. — Пожалуйста. Пожалуйста.
Он все ее удерживал, она отпустила дверь и пошла к себе наверх. А он вернулся к машинке — ценностям, которые по-прежнему котировались исключительно высоко.
В полночь он все еще сидит за машинкой. На сей раз Энн облачена в купальный халат. Стоит в дверях, держась за ручку. Волосы распущены.
— Роджер, — говорит она. — Роджер.
Он подходит к ней, достаточно проворно для толстяка, может, думает, что ей нехорошо.
— Что? Что такое?
Она идет к парадной двери и распахивает ее настежь; в дом снова врывается дождь.
— Там, — говорит она. — Вон там.
— Что там?
— Он. Блер.
Роджер оттаскивает ее от двери. Насильно впихивает в кабинет, затем набрасывает плащ, берет зонтик и выходит из дому.
— Блер! — окликает он. — Блер!
Тут взмывают жалюзи в окне кабинета, где подняла их Энн; она же перетащила на подоконник настольную лампу и зажгла наружное освещение; и тут он видит Блера, стоящего под дождем, без шляпы, голубое пальтецо на нем словно нашлепнуто расклейщиком афиш, лицо обращено к окну Энн.
И вот вам опять, пожалуйста: лысый муж, сельский богатей, — и парень-хват, поэт, разрушитель домашнего очага. Причем оба джентльмены, личности творческие; один не хочет, чтобы другой промок, а другого совесть не пускает разрушать очаг изнутри. Вот, пожалуйста: зелененьким шелковым дамским зонтиком Роджер пытается прикрыть себя, а заодно и поэта и тянет того за руку.
— Дурак чертов! Заходи же в дом!
— Нет.
Рука поэта чуточку поддается рывку Роджера, но сам он непоколебим.
— Хотите утопнуть? Да заходите же, о господи!
— Нет.
Роджер тянет поэта за руку, словно дергает руку мокрой тряпичной куклы. Потом оборачивается к дому и начинает вопить:
— Энн! Энн!
— Это она послала сказать, чтобы я шел в дом? — говорит поэт.
— Я… Да. Да. Входите же. С ума вы, что ли, сошли?
— Ложь, — говорит поэт. — Оставьте меня в покое.
— Чего вы добиваетесь? — говорит Роджер. — Нельзя же так — здесь стоять.
— Нет, можно. А вы входите. Не то простудитесь.
Роджер бежит к дому, но сначала они пререкаются: Роджер хочет оставить поэту зонтик, а поэт упирается. В общем, Роджер бежит обратно к дому. Там в дверях — Энн.
— Ну и дурак, — говорит Роджер. — Я никакими… — Зайди! — кричит Энн. — Джон! Пожалуйста!
Но поэт шагнул из освещенного участка и скрылся. — Джон! — кричит Энн.
Потом она стала смеяться, пристально глядя на Роджера и приглаживая волосы, расправляя их пальцами.
— У него был такой дурацкий в-вид. У н-него был…
Потом она больше не смеялась, и Роджеру пришлось поддержать ее. Он отвел ее наверх, уложил в постель и сидел рядом, пока она не перестала плакать. А потом вернулся к себе в кабинет. Настольная лампа все еще стояла на подоконнике, и, когда он ее сдвинул с места и свет упал на лужайку, он снова увидел Блера. Тот сидел на земле под дождем, прислонясь спиной к стволу дерева, запрокинув лицо к окошку Энн. Роджер опять выскочил из дому, но Блера уже не было в саду. Прикрываясь зонтиком, Роджер окликнул его несколько раз, но ответа так и не дождался. Может, хотел еще разок попытать счастья — навязать поэту зонтик. Пожалуй, он не так уж здорово разбирается в поэтах, как ему кажется. А может, он думал о Попе[35]. У Попа вполне мог быть зонтик.
Больше они поэта не видели. Того самого поэта. Ведь дело было с полгода назад, а они по-прежнему живут здесь. Но того самого поэта они больше не видели. Через три дня на имя Энн приходит другое письмо, отправленное из деревни. Даже, собственно, не письмо, а меню из кафе «Элита» или, может, «Палас». Оно и раньше было испещрено автографами столующихся там мух, а теперь еще и поэт что-то написал на обороте. Энн оставила это на столе у Роджера, и Роджер прочел.
Похоже, то была вершина. Таких высот Роджер, по его словам, ждал от него всю жизнь. Во всяком случае, журналы, выходящие без иллюстраций, приняли это стихотворение да еще передрались из-за него, а за интересом (или как это там называется) все забыли про гонорар, которого поэт так и не получил. Но это-то как раз и неважно — ведь к тому времени Блер отдал богу душу.
Жена Эймоса Крейна рассказала, что поэт отбыл. Неделей позже уехала и Энн. Отправилась в Коннектикут провести остаток лета с отцом и матерью, у которых гостили ребятишки. Последнее, что она слышала, покидая дом, был стук машинки.
Но лишь спустя две недели после отъезда Энн Роджер написал последнюю строку, поставил точку. Сперва он хотел было и стихотворение туда вставить — то стихотворение на обороте меню, посвященное отнюдь не свободе, — но воздержался. Бедолагу-соблазнителя загрызла совесть — может, он так это называл, — а Роджер принял все стойко, как подобает маленькому человечку, и послал стихи в журналы, чтоб там их мусолили, и сколол исписанные листы и их тоже отправил. А о чем же он написал? Да о себе, и об Энн, и о поэте. Все дословно, минус краткие промежутки, когда он выжидал, чтобы выяснить, о чем же писать дальше, но, конечно, не без мелких изменении, так как живых людей не превратишь в хорошую рукопись, самая увлекательная рукопись — это сплетня, в ней ведь почти сплошь неправда.
В общем, запаковал он свои бумаги и отослал, а ему выслали деньги. Деньги пришлись как раз кстати: зима была на носу, а он еще не расплатился за лечение Блера в больнице и похороны. Вот тут-то он за все уплатил, а на остальные заказал для Энн меховое манто, для себя же и ребятишек теплое белье.
Блер умер в сентябре. Энн с ребятишками еще не вернулись, когда Роджер получил телеграмму, запоздавшую дня на три-четыре, поскольку очередной выводок гостей еще не прибыл. И вот вам, пожалуйста: сидит он за письменным столом в пустом доме, печатать больше нечего, а в руке — телеграмма.
— Шелли, — говорит он. — Вся его жизнь — не слишком удачное подражание Шелли. Вплоть до воды в таком изобилии[36].
При Энн он не упоминал о поэте, пока не прибыло заказанное манто.
— А ты позаботился, чтобы он… — сказала Энн.
— Да. Палата у него была на славу, солнечная. И сиделка хорошая. Хотя врач поначалу не советовал нанимать ему индивидуальную сиделку. Коновал проклятый.
Порой, как подумаешь, что поэтов, художников и им подобных заставляют платить налоги, которые якобы свидетельствуют, что человек свободен, достиг совершеннолетия и способен обеспечить себя в условиях ожесточенной конкуренции, — начинает казаться, будто деньги у таких людей изымаются обманным путем. Так ли, иначе ли, но вот вам остальное, вот что было дальше.
Он читает ей вслух свою книгу, свою повесть, а она — ни словечка, пока он не дочитывает до конца.
— Так вот ты что, значит, делал, — говорит она.
Он на нее тоже не глядит; он занят — подравнивает листы, разглаживает.
— Это твое меховое манто, — говорит он.
— Ах да, — говорит она. — Мое меховое манто.
В общем, присылают им меховое манто, и что же она с ним делает? Дарит чужим людям. Да-да. Дарит миссис Крейн. Дарит, а та на кухне, взбивает масло, волосы лезут ей в глаза, и она их отбрасывает кистью руки, смахивающей на баранью ножку.
— Да что вы, миссис Хоуэс, — говорит она. — Это не можно. Никак не можно.
— Вы непременно должны взять, — говорит Энн. — Мы… Мне оно досталось не по праву. Я его не заслуживаю. Вы сеете зерно и выращиваете хлеб, а я — нет. Поэтому я не могу носить такое манто.
И они оставляют манто миссис Крейн, а сами идут домой, пешком идут. Но только, среди бела дня, на глазах у миссис Крейн, глядящей на них из окна, они останавливаются и стискивают друг друга в объятиях.
— У меня на душе полегчало, — говорит Энн.
— У меня тоже, — говорит Роджер. — Оттого что Блер не видел лица миссис Крейн в ту минуту, когда ты дарила манто. Ни тебе свободы в лице, ни равенства.
Но Энн его не слушает.
— Лишь бы не думать, — говорит она, — что он… Одевать меня в шкуры убитых зверушек… Ты вставил его в книгу, но книги не докончил. Ты же не мог знать про манто, верно? На сей раз бог тебя щелкнул по носу, Роджер.
— Да-с, — говорит Роджер. — Бог то и дело щелкает меня по носу. Одно меня утешает. Детишки Крейнов покрупнее наших, и даже миссис Крейн не напялит моего белья. Так что хоть здесь все в порядке.
Точно. Здесь все в порядке. Ведь скоро наступит Рождество, а за ним весна; а там и лето, долгое лето, долгие дни.
Его разбудил телефон. Просыпаясь, он уже торопился, тыкался в темноте, нащупывая халат и туфли, потому что знал и во сне, что кровать рядом с ним все еще пуста, а телефон внизу — как раз напротив двери, за которой, прикованная последние пять лет к постели, сидит в подушках его мать; проснувшись, он знал уже, что опоздает и она услышит звонок, как слышит все, что происходит в доме, в любое время дня и ночи.
Она была вдова, он — единственный ее ребенок. Когда он поехал учиться в колледж, она поехала с ним и снимала дом в Шарлотсвилле, штат Виргиния, все четыре года, пока он не кончил. Она была дочерью преуспевавшего торговца. Ее муж, коммивояжер, как-то летом появился в их городке с двумя рекомендательными письмами; одно было к священнику, другое — к ее отцу. Через три месяца дочь торговца и коммивояжер поженились. Его фамилия была Бойд. Этот брюнет, умевший с особой галантностью и щегольством снимать шляпу перед дамами, в тот же год отказался от должности, переехал в дом жены и проводил дни, сидя перед гостиницей в компании юристов и плантаторов-хлопководов. На следующий год родился ребенок. Еще через полгода Бойд скрылся. Он просто уехал, оставив жене записку, в которой сообщал, что не может больше, лежа по вечерам в кровати, наблюдать, как она наматывает на пустые катушки бечевку, оставшуюся от дневных покупок. Жена никогда больше о нем не слышала, и все-таки она не разрешила своему отцу оформить развод и переменить ребенку фамилию.
Потом торговец умер, оставил все свое имущество дочери и внуку; внук лет с семи или восьми перестал носить костюмы в стиле маленького лорда Фаунтлероя[37], но и в двенадцать даже по будним дням ходил в одежде, из-за которой больше смахивал на карлика, чем на ребенка; вероятно, он не способен был подружиться с детьми, даже если бы мать ему разрешила. В положенное время мать отыскала школу для мальчиков, где позволялось носить пиджак и солидную мужскую шляпу; впрочем, к тому времени как они переехали на четыре года в Шарлотсвилль, сын уже не был похож на карлика. Он напоминал теперь персонажей Данте — более хрупкий, чем отец, но унаследовавший что-то от отцовской мрачной красоты, он с видом молодого монаха или ангела с аллегорической картины пятнадцатого века, отворачиваясь, торопливо проходил мимо девушек, даже когда был без матери и шел не по улицам Шарлотсвилля, а по забытому богом селению на Миссисипи, куда они вскоре вернулись. Потом с матерью случился удар, а немного спустя навещавшие ее приятельницы принесли дурные вести; впрочем, мать и сама могла бы предугадать, что именно с такой девицей он свяжется и именно такую возьмет себе в жены.
Ее звали Эми, она была дочерью проводника на железной дороге, погибшего во время катастрофы. Теперь она жила с теткой, содержавшей пансион. Девушка была живая, отчаянная, и ее дурная репутация основывалась больше на шальных выходках, на желании вырваться из кастовых рамок маленького южного городка, чем на ее испорченности, — тут, в конце концов, больше было дыма, чем огня; и все же, хотя Эми постоянно приглашали на танцевальные вечера, имя ее было притчей во языцех, в особенности среди старух и девиц из скудеющих старых домов вроде того, в каком родился ее будущий муж.
За последнее время сын приучился бесшумно входить в дом, проскальзывать мимо двери, за которой лежала его мать, и подниматься в темноте по лестнице в свою комнату. Но однажды ночью это ему не удалось. Когда он вошел в дом, стекло над ее дверью, как всегда в этот час, не светилось; да если бы оно и светилось, все равно, откуда ему было знать, что именно в тот день приятельницы рассказывали матери об Эми и что мать целых пять часов неподвижно сидит в подушках, не сводя глаз с невидимой двери. Он вошел, как всегда, тихо, держа в руках снятые ботинки, но не успел он прикрыть за собой входную дверь, как мать окликнула его, даже не повысив голоса. Просто произнесла его имя:
— Говард.
Он отворил дверь. Мать сразу включила настольную лампу. Лампа стояла на столике у постели; тут же были часы с подвижными стрелками, она остановила их два года назад, как только смогла пошевелить руками после удара. Пока он шел к постели, она наблюдала за ним; она была полная, совсем седая женщина с восковым лицом и темными глазами, в которых не различить ни зрачков, ни радужной оболочки.
— Что случилось? — спросил он. — Тебе нехорошо?
— Подойди ближе, — сказала она.
Он подошел. Они посмотрели друг на друга. И, видимо, он понял; возможно, ждал этого.
— Я знаю, кто тебе сказал, — произнес он. — Эти гиены, вынюхивающие падаль.
— Я рада, что ты назвал ее падалью, — сказала мать. — Раз так, я спокойна — ты не приведешь ее в наш дом.
— То есть в твой дом.
— Неважно. В дом, где живет порядочная женщина. — Они глядели друг на друга; ровным больничным светом светила лампа. — Ты мужчина. Я тебя не упрекаю. Я даже не удивлена. Я просто хочу предупредить тебя, пока ты не стал еще посмешищем. Не путай дом с конюшней.
— С конюш… ха! — воскликнул он, отступил назад и распахнул дверь нарочито театральным жестом, напомнившим его отца. — С вашего разрешения…
Дверь он не закрыл. Мать сидела в подушках, выпрямившись, уставясь в темноту передней: она слышала, как он подошел к телефону, позвонил девушке и попросил ее завтра выйти за него замуж. Потом он снова появился в дверях.
— С вашего разрешения, — повторил он и все с той же напоминавшей его отца театральностью закрыл дверь. Вскоре мать погасила лампу. В комнате стало уже светло.
И тем не менее на другой день они не поженились.
— Я боюсь, — сказала Эми. — Боюсь твоей матери. Что она обо мне говорит?
— Не знаю. Я никогда с ней о тебе не разговаривал.
— Даже не рассказал, что любишь меня?
— Какое это имеет значение? Давай поженимся.
— И будем жить с ней вместе? — Они посмотрели друг на друга. — Может, ты поступишь на работу и мы снимем себе дом?
— Зачем? У меня хватает денег. Да и дом большой.
— Но это ее дом. Ее деньги.
— Они будут моими, нашими — со временем. Прошу тебя.
— Пойдем танцевать, попробуем еще раз.
Разговор происходил в гостиной пансиона, где она безуспешно пыталась научить его танцевать. Музыка ему только мешала, эти звуки или, быть может, прикосновение тела Эми действовали на него. И он забывал даже те нескладные движения, которым выучился. Но он возил Эми в загородный клуб на танцевальные вечера; все знали, что они обручены. А она исчезала с другими мужчинами, пряталась с ними в машинах, стоявших на неосвещенной лужайке. Он пытался упрекать ее за это и еще за то, что она пьет.
— Пей уж хоть со мной, — говорил он.
— Мы обручены. С тобой неинтересно.
— Так, — кивнул он с готовностью, как принимал любой отказ; потом вдруг замер и взглянул на нее. — Что со мной неинтересно? — Она слегка откинулась назад, потому что он схватил ее за плечо. — Что со мной неинтересно?
— Ой, — вскрикнула она. — Мне больно.
— Знаю. Так что со мной неинтересно?
Подошла другая пара, и он отпустил Эми. Часом позже он вытащил ее, визжавшую и отбивавшуюся, из темной машины, проволок через опустевший на время перерыва танцевальный зал, где вдоль стен сидели одни дамы-провожатые, как зрительницы в театре, и, дотащив до стула, перекинул через колено и отшлепал. К утру они были уже в двадцати милях оттуда, в соседнем городке, и там поженились.
В то утро Эми назвала миссис Бойд «мама» в первый и в последний раз (если не считать еще того раза, когда это слово вырвалось у нее от удивления, быть может, смешанного с торжеством). Впрочем, в тот же день миссис Бойд, как полагалось, сделала Эми подарок — брошь: брошь была старая, грубой работы, но дорогая. Эми отнесла ее в комнату, и он наблюдал, как она рассматривает ее — лицо было холодно и непроницаемо. Потом она спрятала брошь в комод. Она подержала ее двумя пальцами над открытым ящиком, затем разжала пальцы и вытерла их о бедро.
— Придется тебе иногда ее носить, — сказал Говард.
— О, я буду. Продемонстрирую, как я благодарна. Не беспокойся.
Вначале ему даже казалось, что ей нравится носить эту брошь. Потому что она стала надевать ее очень часто. Потом он понял, что вовсе ей и не нравилось, а были здесь месть и вызов: как-то она целую неделю закалывала этой брошью фартук. И она всегда надевала ее, когда миссис Бойд могла ее увидеть, всегда, когда они с Говардом собирались уходить и заглядывали к матери, чтобы пожелать ей доброй ночи.
Они жили наверху, и там же, год спустя, родился их ребенок. Они принесли его вниз, показать миссис Бойд. Та повернула голову, коротко взглянула на младенца.
— А, — протянула она. — Насколько мне помнится, я ни разу не видела отца Эми. Впрочем, я не так уж много путешествовала поездом.
— Ах, она старая., старая… — рыдала Эми, прижимаясь к Говарду. — Почему она меня так ненавидит? Что я ей сделала? Давай уедем отсюда. Ты ведь можешь работать.
— Нет. Она не вечно будет жить.
— Вечно. До скончания века, лишь бы мне жизнь отравлять.
— Нет, — сказал Говард.
Через год ребенок умер. И снова Эми пыталась заставить Говарда уехать.
— Все равно куда. Мне безразлично, как мы будем жить.
— Нет. Я не могу ее бросить, прикованную к постели, беспомощную. А тебе надо снова бывать на людях. Танцевать. Тогда будет не так тяжело.
— Хорошо, — сказала она уже спокойнее. — Придется. Иначе я не выдержу.
Он говорил «ты», она — «я». Никто из них не говорил «мы». И вот вечерами по субботам Эми, нарядившись, надевала шубку, а Говард накидывал пальто иногда прямо на рубашку, закутывал шею шарфом, и они, спустившись вниз, останавливались перед дверью миссис Бойд, прощались с ней, и Говард сажал Эми в машину и смотрел, как она уезжает. А потом возвращался в дом, сняв туфли, прокрадывался наверх, глядя на светящиеся над дверью стекла, — как бывало до женитьбы. Перед самой полночью, снова надев пальто и шарф, он крался вниз по лестнице, снова проходил мимо светящейся двери и ждал на крыльце, когда подъедет Эми. Они входили в дом и заглядывали в комнату миссис Бойд, чтобы пожелать ей спокойной ночи.
Однажды Эми вернулась за полночь. Целый час он прождал на крыльце в пальто, накинутом на пижаму, и в легких туфлях. Стоял ноябрь. Дверь миссис Бойд была темна, и они прошли мимо.
— Какие-то шалопаи перевели стрелки на час назад, — сказала Эми. Не глядя на него, она стянула платье и бросила брошь рядом с другими украшениями на туалетный столик. — Я думала, что у тебя хватит ума не дожидаться меня на холоде.
— Другой раз, как переведут стрелки, не стану.
Она вдруг остановилась, застыла, глядя на него через плечо.
— Серьезно? — спросила она.
Он не смотрел на нее; он слышал, чувствовал, как она подошла и встала рядом. Она тронула его за плечо.
— Говард!
Он не пошевелился. Она прильнула к нему, кинулась к нему на колени.
— Что с нами такое? — Она плакала навзрыд, билась в отчаянии, повторяя: «Что с нами? Что?»
Он сидел неподвижно, а когда они уже лежали в кроватях (у них теперь были две кровати), он услышал, почувствовал, как она встает; она пересекла разделявшее их пространство и кинулась к нему в отчаянном испуге — не женщина, ребенок в темноте, — обхватив его и шепча:
— Ты должен верить мне, Говард! Верь мне! Верь! Ты должен!
— Хорошо, — сказал он. — Я верю. Хорошо.
И с тех пор, когда близилась полночь, он надевал пальто и шарф, прокрадывался вниз по лестнице и мимо светящейся двери, с шумом открывал и закрывал входную дверь, потом распахивал дверь в комнату матери — мать сидела в подушках, а на коленях у нее лежала корешком вверх раскрытая книга.
— Уже вернулись? — произносила миссис Бойд.
— Да. Эми поднялась наверх. Тебе что-нибудь надо? — Нет. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Потом он поднимался, ложился в постель и — иногда — засыпал. Но иногда перед сном, а иногда и во сне он думал, говорил себе — то был спокойный обреченный пессимизм бессильного разума: Ведь так не может длиться вечно. Однажды ночью она услышит, как возвращается Эми. И я знаю, что она сделает. Но что сделаю я? Он думал, что он знает. Вернее, только часть его сознания заверяла его, будто знает, что он сделает, но он сомневался, и тут снова разум: не обойдется, беги, — сомневаясь, твердил в бессилии. Потому что никто никогда сам не знает, что будет делать в такой-то ситуации, при таком-то стечении обстоятельств: мудрецу со стороны, может, дано знать, предсказать логически, но самому — никогда. На следующее утро он видел Эми на соседней кровати, и тогда, при свете дня, голос разума замолкал. Но временами, даже при дневном свете мысль возвращалась, и он, как бы издалека, отрешенно созерцал свою жизнь — это порочное целое, то третье, что они вдвоем породили и утрата чего была бы теперь невосполнима, и он говорил себе: Да. Я знаю, что она сделает, и знаю, что Эми попросит меня сделать, и знаю, что я этого не сделаю. Но что же я сделаю? Однако вскоре он говорил себе, что ведь пока еще ничего не произошло и в любом случае до субботы еще шесть долгих дней; и в этом уже звучал не разум, тут просто было бессилие.
И вот когда он проснулся от пронзительного звонка, то уже знал, что кровать рядом с ним все еще пуста, и также знал — как бы быстро ни добрался он до телефона, все равно будет поздно. Он не стал даже нашаривать туфли, босиком сбежал по ледяным ступеням, увидел, как стекло над дверью матери осветилось; подбежав к телефону, он снял трубку.
— О, Говард. Ради бога простите — это Марта Росс. Простите, что беспокою, но я знаю, что Эми будет из-за нее тревожиться. Скажите Эми, я нашла ее в машине, когда мы вернулись домой.
— Понятно, — сказал он. — В машине.
— В нашей машине. После того как Эми потеряла ключи от зажигания и мы подвезли ее домой до угла. Мы уговаривали ее зайти к нам, закусить, но Эми…
Тут голос исчез. Говард прижимал к уху холодную трубку и слышал на другом конце провода тишину; в ней был испуг, будто там затаили дыхание, защищаясь инстинктивно, по-женски. В сущности, это была даже не пауза; почти сразу же голос продолжал, хотя теперь он совсем изменился — стал ровным, вкрадчивым, сдержанным:
— Эми, наверное, уже в постели?
— Да, она уже в постели.
— О, простите, что я вас побеспокоила, подняла вас. Но я знала, что Эми о ней тревожится, поскольку это подарок вашей матушки, фамильная вещь, но, конечно, если Эми еще ее не хватилась, не говорите ей. — В трубке зажужжало. — Не говорите, что я звонила и вообще… — В трубке зажужжало. — Алло, Говард.
— Да-да, — произнес он, — я сейчас не скажу ей. Вы позвоните ей завтра.
— Хорошо, позвоню. Простите, что побеспокоила. Надеюсь, я не разбудила вашу матушку.
Он положил трубку. Ему было холодно. Сами собой поджимались на ледяном полу пальцы ног, но он продолжал стоять и смотреть на закрытую дверь, за которой, опершись на высокие подушки, сидела его мать, он видел ее восковое лицо, темные непроницаемые глаза и волосы, которые, как говорила Эми, напоминали свалявшуюся вату, а рядом — часы, стрелки которых мать собственноручно остановила на без десяти четыре в тот день пять лет назад, едва обретя способность снова двигаться. Когда он открыл дверь, все было в точности как он себе представил, вплоть до положения стрелок.
— Ее нет в этом доме, — сказала миссис Бойд.
— Она в постели. Вы ведь знаете, когда мы пришли. Просто она забыла свое кольцо у Марты Росс, и Марта позвонила.
Но мать, очевидно, и не слышала его.
— И ты клянешься мне, что она в эту минуту находится здесь, в доме.
— Да, конечно. Она спит, я же сказал вам.
— Тогда пошли ее сюда пожелать мне спокойной ночи.
— Это еще зачем? Я не стану ее будить.
Они поглядели друг на друга поверх спинки кровати.
— Значит, не пришлешь?
— Нет.
Они все еще не спускали друг с друга глаз. Потом он стал медленно поворачиваться: он чувствовал, как она наблюдает за ним.
— Тогда скажи: она ведь брошь потеряла?
Он и тут не ответил. И только взглянул на нее, закрывая за собой дверь; они были на удивление похожи — смертельные, непримиримые враги, люди одной крови, яростно ненавидящие друг друга. Он вышел.
Вернувшись в спальню, он включил свет, отыскал туфли, подошел к камину, подбросил угля в горячую золу, расшевелил пламя. Часы на камине показывали без двадцати час. Камин разгорелся, и дрожь его стихла. Он вернулся в постель и выключил свет, огонь в камине вспыхивал отблесками на мебели, флаконах и зеркалах туалетного столика и на маленьком зеркале над его комодом, где стояли три серебряные рамки — две побольше, с фотографиями его и Эми, и маленькая между ними, пустая. Он просто лежал. Совсем ни о чем не думая. Только однажды спокойно подумал: Так вот оно. Теперь-то, наверное, я узнаю, пойму, что я собираюсь делать, — и ничего больше.
Казалось, пронзительный телефонный звонок по-прежнему упрямым эхом наполнял дом. Потом он услышал тиканье часов на камине — звук был размеренный, холодный, негромкий. Он включил свет и взял книгу — она лежала раскрытая, обложкой вверх, на столике у его подушки, — но оказалось, что тиканье часов не дает ему сосредоточиться на чтении, и он встал и подошел к камину. Стрелки показывали теперь половину третьего. Он остановил часы, повернул их циферблатом к стене, потом взял книгу и сел к камину, теперь он мог сосредоточиться на словах, на смысле, — теперь, когда время его не тревожило. Трудно сказать, когда он понял, что уже не читает, и вскинул голову. Не было слышно ни звука, но он знал, что Эми дома. Он не мог бы сказать, откуда ему это известно. Просто он сидел и ждал — неподвижно, не дыша, держа на весу утешительницу-книгу. Он услышал голос Эми:
— Это я, мама.
Она сказала «мама», — подумал он, все еще не двигаясь. — Она снова назвала ее «мама». Он пошевелился, аккуратно положил книгу, отметив место, где читает, но шел он теперь свободно, не пытаясь приглушить шаги, а открыв дверь, увидел, как Эми появилась из комнаты миссис Бонд. И вот Эми поднимается по лестнице, она тоже идет свободно, и ее острые каблучки неестественно громко и резко стучат в доме, скованном ночною тишиной. Она кралась в чулках, но, когда мать ее окликнула, снова надела туфли, подумал он. Она не спеша поднималась и еще не видела Говарда, в полутьме лестницы лицо ее казалось лепестком на фоне мехового воротника, оно излучало розово-хрустальный аромат морозной ночи, из которой она только что возникла. Потом она увидела его на верхней площадке. Лишь на секунду, на мгновение остановилась как вкопанная, но тут же двинулась снова — словно просто споткнулась — и, проходя мимо него (он стоял в стороне), переступая порог спальни, сказала:
— Что, очень поздно? Я была у Россов. Они высадили меня на углу: понимаешь, потеряла в клубе ключи от зажигания. Может быть, ее разбудил шум машины?
— Нет, она не спала. Ее разбудил телефон.
Не снимая шубки, она подошла к камину и протянула к огню руки; казалось, она не слышит Говарда, лицо ее в отблесках камина было розово, и от нее шел все тот же запах холода, летучий морозный аромат.
— Да. Свет у нее был уже включен. Не успела я открыть входную дверь, как поняла, что мы попались. Даже порог не успела переступить, а она зовет: «Эми!», — тут я откликнулась: «Это я, мама», а она: «Войди, пожалуйста», и вижу — лежит, глаза эти без зрачков, волосы — будто кто выдернул клок старой ваты, — лежит и говорит: «Ты понимаешь, конечно, что тебе придется покинуть этот дом сейчас же. Спокойной ночи».
— Да, — сказал он. — Она не спит с половины первого. Я убеждал ее, что ты уже в постели, и надеялся, что все сойдет.
— Значит, она всю ночь не спала?
— Да. Ее разбудил телефон — я ведь говорил. Примерно в половине первого.
Она взглянула на него через свое меховое плечо — руки по-прежнему протянуты к огню, лицо розовое, глаза блестящие и вместе сонные, как у сытой, удовлетворенной женщины, — взглянула рассеянно-сочувствующим взглядом сообщницы.
— Телефон? Сюда звонили? В половине первого? Что за идиотизм. Ну да ладно.
Теперь она повернулась к нему, словно только и ждала, пока согреется, из-под распахнутой богатой шубки мягко поблескивало платье; было в ней теперь что-то действительно прекрасное — не в лице, в точности такие лица глядят каждый месяц с обложек тысячи журналов, и не в фигуре — подчеркнуто средней, подчеркнуто общераспространенной фигуре, как на километрах целлулоидной пленки, превращающей повсюду в стране женское тело в этот стандарт; нет, в чем-то чисто женском, в той исконной, старой, как мир, манере, первозданно-самоуверенной и лишенной жалости, в том, как она подошла к нему, протянув руки.
— Да! Но, по-моему, это к счастью! — сказала она, обняв его и отодвинувшись, чтобы разглядеть; ее лицо светилось торжеством; морозный аромат сменился теплым женским запахом.
— Она сказала — сейчас же. Сейчас. Значит, мы можем уйти. Вот видишь? Видишь? Мы можем сейчас уйти. Отдай ей деньги, пусть ей останется все. Как-нибудь устроимся. Ты найдешь работу; мне все равно, как и где придется жить. Теперь тебе можно уйти от нее. Она сама — как это ты называешь? — сама разрешила твои узы. Вот только ключ от машины я потеряла. Ну ладно. Мы можем и пешком. Да, пешком, и ничего у нее не возьмем, с пустыми руками. Так же, как пришли сюда.
— Сейчас? — спросил он. — Сегодня ночью?
— Да. Она сказала — сейчас же. Значит, сегодня ночью.
— Нет, — сказал он.
И было непонятно, на какой вопрос он отвечает, что отрицает. Но она поняла, хотя не разжала объятий, только выражение лица у нее изменилось. Оно не сделалось еще испуганным, померкшим, а просто стало недоверчивым, по-детски не верящим.
— Значит, ты и теперь не уйдешь? И теперь не оставишь ее? Просто отвезешь меня в гостиницу, а утром вернешься домой? Или, может, ты и ночь со мной не пробудешь в гостинице? Довезешь меня туда, оставишь, а сам…
Она обнимала его и, сверля взглядом, снова заговорила:
— Погоди, погоди. Ведь должна же быть этому причина… Погоди! — закричала она. — Погоди! Ты сказал — телефон. В половине первого.
Она все еще не спускала с него глаз, руки ее были тяжелы, зрачки с булавочную головку, лицо жестокое.
— Так вот в чем дело! Вот причина. Кто же это позвонил, наговорил на меня? Скажи! Я требую. Я все объясню. Говори.
— Марта Росс. Она сказала, что высадила тебя на углу.
— Она солгала! — воскликнула Эми, едва лишь услышав имя. — Солгала! Они действительно довезли меня до угла, но было еще рано, и я решила съездить к ним, перекусить. И я окликнула Фрэнка, когда он разворачивался, и поехала с ними. Фрэнк это подтвердит! Она лжет! Они вот только что высадили меня на углу!
Она смотрела на него. Целую минуту они молчали, не отрывая друг от друга глаз. Потом он сказал:
— Тогда где же брошь?
— Брошь? — спросила она. — Какая брошь?
Но уже он видел, как рука ее дернулась вверх под шубкой и лицо исказилось, потом рот открылся, как у ребенка, у которого сперло дыхание; она зарыдала, твердя сквозь всхлипы, глухие, ребячьи, с покорностью отчаяния:
— О Говард! Я этого не хотела! Не хотела! Не хотела!
— Ладно, — сказал он. — Ну, не плачь. Тише, Эми. Она услышит.
— Ладно. Я постараюсь.
Но она все еще смотрела на него — казалось, слезы текли по ее искаженному, странно-застывшему лицу, не только из глаз, а из всех пор; теперь и она говорила прямо и кратко, как он, не защищаясь и не отнекиваясь.
— А если б не узнал, ты ушел бы со мной?
— Нет. И тогда бы не ушел. Я не могу ее бросить. Пока она жива, не брошу. Ни ее, ни дом. Не брошу. Не могу…
Они глядели друг на друга, она всматривалась в него, как будто не она, но восковое лицо той, что лежала внизу, отражалось в его зрачках — всклокоченные грязно-белые волосы, жестокие, беспощадные глаза, — а ее собственное отображение стерлось, и это была не просто слепота, но нечто предопределенное, неизбежное, роковое.
— Да, — сказала она. И, достав откуда-то шелковый лоскуток, стала осторожно промокать глаза, даже сейчас инстинктивно боясь смазать краску с ресниц. — Она нас одолела. И с постели не встает, а нас одолела. — Эми повернулась, прошла в чулан и в сумку, которую оттуда вынесла, стала складывать флаконы с тумбочки, потом открыла комод. — Все сегодня не смогу забрать. Придется…
Он тоже двигался по комнате — взял из бумажника, лежавшего на комоде, там, где стояла пустая рамка без фотографии, деньги, вернулся и сунул их ей в руки.
— Кажется, здесь немного. Но до завтра тебе не понадобятся.
— Да, — сказала она. — Завтра пришлешь остальные мои вещи.
— Да, — сказал он. Она мяла купюры в руке; на него она не смотрела. Он не знал, куда она смотрит, знал только, что не на деньги. — Кошелек-то у тебя есть?
— Да, — сказала она. Но все еще складывала и мяла деньги, по-прежнему не глядя на них, видно, и не понимала, что у нее в руках, словно бы они не имели цены, и она взяла их случайно от нечего делать. — Да, — повторяла она. — Одолела нас. Лежит там и не поднимается с кровати, пока ногами вперед не вынесут, и все-таки одолела нас обоих. Этой брошью. — Эми заплакала. Плачем негромким, как ее слова. — Мой ребенок, — проговорила она. — Мой маленький.
Он не сказал ей «не плачь». Он просто ждал, пока она снова утрет глаза, а она вдруг ожила, встрепенулась, взглянула на него, улыбнулась, и лицо ее, тщательно накрашенное для вечера, было все в дорожках от слез, но дышало мирной, успокоенной усталостью.
— Ну ладно, — сказала она. — Уже поздно.
Она наклонилась, но он, опередив ее, взял сумку; они спустились вместе; стекло над дверью миссис Бойд светилось.
— Жаль, нет нашей машины, — сказал он.
— Да. Я потеряла ключи в клубе. Но я позвонила в гараж. Утром машину доставят сюда.
Они задержались в передней, пока он вызывал такси. Потом ждали, время от времени обмениваясь тихими фразами.
— Ты лучше сразу ложись.
— Да, я устала. Натанцевалась.
— А музыка была хорошая?
— Да. Впрочем, не знаю. Наверное, хорошая. Когда танцуешь, обычно не замечаешь музыки.
Подъехало такси. Они вышли из дому, он в пижаме и в халате; земля была промерзшая, твердая, как железо, небо жесткое, ледяное. Он помог ей сесть в машину.
— Теперь беги обратно в дом, — сказала она. — Ты даже пальто не накинул.
— Да. Вещи я привезу утром.
— Особенно рано не надо. Ну, беги.
Она села на заднее сидение, кутаясь в шубку. Он заметил, как в какое-то мгновение, еще в спальне, теплый женский запах застыл, а теперь она снова излучала этот морозный аромат, хрупкий, нестойкий, печальный; машина отъехала, он не оглянулся. Когда он закрывал входную дверь, мать окликнула его. Но он не остановился, даже не взглянул на ее дверь. Он просто поднялся по лестнице, ушел от этого мертвого, ровного, бессонного повелительного голоса. Камин догорал, мирный, теплый и спокойный ярко-розовый отблеск отражался в зеркале и на полированном дереве. Открытая книга по-прежнему лежала на стуле обложкой вверх. Он взял ее и подошел к столу между двумя кроватями, поискал и нашел целлофановый конверт от проволочек для чистки трубки, который употреблял как закладку для книг; отметил место, где читал и положил книгу. Это было карманное издание «Зеленых усадеб»[38] из серии «Современная библиотека». Он прочел эту книгу еще в отрочестве и непрерывно к ней возвращался, перечитывая только ту часть, где три человека путешествуют в поисках несуществующей Риоламы[39]. Он раскрывал эти страницы и тайно поглощал их, словно мальчишка, отыскавший эротику и непристойности; он поднимался с Римой по пустынным горам к пещере, не зная тогда, что пещера, которую он искал, — это символ, и наконец он спасался от этого мрачного символа, следовал за героиней, а она стояла на горе, не думая о нем, — зыбкая в холодном и бездушном свете луны, как пламя свечи, и такая же слабая. В своей невинности он тогда верил, верил радостно и отчаянно, что тайна, ее окружавшая, это не тайна, поскольку относится к сфере физической, что телесно она непроницаема и незавершена; как это свойственно молодым, он с покорным отчаянием оправдывал свое бессилие (в котором, как ему казалось, не был виноват) с помощью примеров из книг. Но, женившись, он не возвращался к этой книге, пока не умер ребенок и не начались одинокие вечера по субботам. И тут он стал пропускать путешествие на Риоламу, которое раньше специально отыскивал. Теперь он читал только те места, где Авель (тот единственный человек на земле, который знал, что он одинок) бродил по непроходимым лесам, звучавшим голосами птиц, лесам, куда путь заказан.
Потом он подошел к комоду, выдвинул ящик, где лежал его бумажник, с минуту постоял, положил руку на край ящика.
— Да, — сказал он спокойно вслух, — пожалуй, это оно и есть. Я всегда собирался так сделать.
Ванная, пристроенная к дому позже, находилась в конце коридора, там было тепло — рефлектор был включен для Эми, и выключить его они забыли. Здесь он хранил виски. Он начал пить, когда мать разбил удар, и вначале ему показалось, что теперь-то он свободен; а после смерти ребенка он стал держать в ванной целый бочонок виски. Хоть ванная и была отделена от основной части дома и находилась далеко от комнаты матери, он тем не менее старательно заткнул полотенцами щели над и под дверью, потом убрал полотенца, вернулся в спальню, снял пуховое одеяло с постели Эми, снова вернулся в ванную, заткнул опять щели и повесил на дверь одеяло. Но и это не удовлетворило его. Слегка обрюзгший (бросив попытки научиться танцам, он почти совсем перестал двигаться, и теперь, когда он постоянно пил, в его облике мало что сохранилось от итальянского послушника), он постоял, сосредоточенно хмурясь, держа в опущенной руке пистолет. Огляделся по сторонам. Взгляд его упал на коврик, сложенный на краю ванной. Он обернул в него руку вместе с пистолетом, прицелился в заднюю стенку и выстрелил — звук ударил по нервам, но был приглушенный, негромкий. И все же он продолжал прислушиваться, словно ждал отклика издалека. Но ничего не услышал ни теперь, ни даже тогда, когда снова открыл дверь, тихо прошел по коридору и, опустясь вниз, удостоверился, что стекла за дверью у матери не светятся. И тут же он снова тихонько поднялся по лестнице, слыша и не слушая холодный и бессильный голос разума: Как и твой отец, ты, по-видимому, не можешь с ними жить, ни с той, ни с этой, но, в отличие от отца, ты и без них не можешь — и отвечая голосу спокойно: «Да, пожалуй, ты прав. Ты, пожалуй, знаешь нас лучше, чем я»; и он снова закрыл дверь ванной и аккуратно заткнул полотенцами сверху и снизу. Но на этот раз он не повесил одеяло на дверь. Он накинул его на себя, сел на корточки, сунул дуло пистолета, как трубку, между зубами и закутал толстым мягким одеялом голову поспешно, быстрыми движениями, потому что уже начинал задыхаться.
Происходило это сразу после ужина, прежде чем мы встанем из-за стола. Сначала, когда стало известно, что янки взяли Мемфис, мы проделывали это три вечера подряд. Но постепенно мы приноровились, наловчились, и бабушка стала довольствоваться одним разом в неделю. А после того, как кузина Мелисандра наконец выбралась из Мемфиса и стала жить с нами, бабушка ограничивалась одним разом в месяц, но когда в Виргинии после голосования в полку отца лишили звания полковника и он, возвратившись домой, пробыл здесь три месяца, пока снимал урожай, приходил в себя, успокаивался и набирал кавалерийскую часть под командование генерала Форреста, мы прекратили это занятие совсем. Вернее, проделали как-то раз при отце, у него на глазах, но в тот вечер мы с Ринго слышали, как он хохочет в библиотеке, хохочет в первый раз с тех пор, как вернулся домой, а примерно через минуту оттуда выплыла бабушка, заранее приподняв подол, и прошествовала вверх по лестнице. И мы этим больше не занимались, пока отец не набрал отряд и не уехал опять.
Бабушка, бывало, свернет возле прибора салфетку и скажет Ринго, стоящему у нее за стулом, даже не повернув головы:
— Ступай, зови Джоби и Люция.
И Ринго отправляется прямо на задний двор, через кухню. По дороге бросит в спину Лувинии: «Ну вот, готовься», зайдет в хижину и возвращается не только с Джоби, Люцием и зажженным фонарем, но и с Филадельфией, хотя Филадельфии ничего делать не полагается, она должна только стоять, смотреть, проводить нас в сад и назад в дом, а потом подождать, пока бабушка не скажет, что на сегодня все и они с Люцием могут идти спать. Мы же стаскиваем с чердака большой сундук (мы столько раз это делали, что теперь, поднимаясь на чердак и доставая сундук, уже обходимся без фонаря), причем я еще должен каждый понедельник утром смазывать его замок перышком, смоченным куриным жиром; Лувиния приходит из кухни с немытым после ужина серебром в тазу под мышкой и кухонными часами в другой руке, ставит таз и часы на стол, вынимает из кармана передника пару свернутых бабушкиных чулок, передает их бабушке; бабушка их развертывает, вынимает из чулка свернутую тряпицу, расправляет ее и достает ключ от сундука; отколов с груди часики, заворачивает их в тряпицу, сует назад в чулок, свертывает снова чулки вместе и кладет в сундук. Потом, на глазах у наблюдающих за ней Мелисандры и Филадельфии, а в тот раз, когда он был здесь, и отца, бабушка встает прямо против часов, подняв и разведя примерно на восемь дюймов руки и пригнув шею, чтобы видеть циферблат поверх очков, дожидается, чтобы большая стрелка дошла до ближайшего часа.
Мы же, остальные, следим за ее руками. Она не произносит ни слова. Да ей и говорить ничего не надо. Когда часовая стрелка доходит до ближайшей цифры, раздается легкий, звонкий хлопок в ладоши, — часто мы начинаем двигаться даже до того, как ее руки сойдутся, то есть мы все, кроме Филадельфии. Ей бабушка вообще не разрешает помогать из-за Люция, хотя именно Люций и выкопал почти всю яму и каждый раз чуть ли не один таскает сундук. Но Филадельфия должна присутствовать. Бабушке пришлось только раз ей сказать: «Я хочу, чтобы тут были и жены всех вольных. Пусть вольные видят, что нам, остальным, приходится делать, чтобы остаться тем, что мы есть».
Эта история началась месяцев восемь назад. Однажды даже я почувствовал, что с Люцием что-то неладно. Потом я понял, что и Ринго это заметил и знает, в чем дело, поэтому, когда Лувиния в конце концов пришла и рассказала бабушке, она это сделала не потому, что Люций подбил на это свою мать: просто ему надо было, чтобы кто-нибудь, безразлично кто, выложил бабушке все начистоту. Сам он повторял это не раз и, как видно, впервые сказал сёоим ночью в хижине, а потом говорил и в других местах, другим людям, даже неграм с других плантаций… Мемфис к тому времени уже сдали[40]. Новый Орлеан тоже, у нас остался только Виксберг, и, хотя мы в это еще не верили, его нам тоже было долго не удержать. И вот. как-то утром, когда бабушка перекраивала на меня потертые форменные брюки, в которых отец приехал из армии, вошла Лувиния и рассказала бабушке, что Люций говорит, будто янки скоро заберут не только всю Миссисипи, но и округ Йокнапатофа, и тогда все негры станут свободными, но, когда это произойдет, его уже тут не будет и в помине. В то утро Люций работал в саду. Бабушка вышла на заднюю веранду как была — с брюками и иголкой в руках. Она даже очки на лоб не сдвинула. Она сказала: «Эй, Люций», больше ничего, и Люций сразу же появился из сада с тяпкой в руке, а бабушка стояла и смотрела на него поверх очков, как она смотрит поверх них, что бы она ни делала — читала, шила или ожидала, глядя на циферблат, когда придет пора зарывать серебро.
— Можешь идти сейчас же, — сказала она. — Нечего тебе дожидаться янки.
— Идти? — спросил Люций. — Я же не свободный.
— Ты свободный уже почти три минуты, — сказала бабушка. — Вот и ступай.
Люций так долго молчал, что можно было сосчитать до десяти.
— Куда ж я пойду? — спросил он.
— Этого я тебе сказать не могу, — ответила бабушка, — я-то ведь не свободная. Но, по моему разумению, теперь к твоим услугам вся их держава. Ходи, где хочешь, у этих янки.
Люций моргал. Он больше не смотрел на бабушку. — Вы меня для этого звали? — спросил он.
— Да.
Он пошел обратно в сад. Разговоров о воле мы больше от него не слышали. Вернее, он никак не показывал, что об этом думает, а если что и говорил, Лувиния не считала нужным морочить этим бабушке голову. Бабушка сама им об этом напоминала, особенно Филадельфии, особенно в те вечера, когда мы стояли, как скакуны у барьера, глядя на бабушкины руки в ожидании хлопка.
Каждый из нас точно знал, что делать. Я отправлялся наверх за бабушкиной золотой шляпной булавкой, зонтиком с серебряным набалдашником и воскресной шляпой с перьями — свои серьги и брошку она давно переправила в Ричмонд, — а потом шел в комнату отца, за его щетками, оправленными в серебро, и после того, как кузина Мелисандра поселилась у нас, — за ее вещами, потому что раз, когда бабушка разрешила кузине Мелисандре нам помогать, та притащила вниз все свои платья. Ринго шел в гостиную за подсвечниками, за бабушкиной лютней и за медальоном бабки по отцу, которая жила в Каролине. Потом мы бегом возвращались в столовую, где Лувиния и Люций уже почти опорожнили буфет, а бабушка стояла, не сводя глаз с циферблата и с сундука, держа руки наготове, чтобы хлопнуть в ладоши; потом она хлопала, и мы с Ринго, завернув в погреб, чтобы схватить лопаты, бежали в сад, сметали ветки, траву и крест-накрест положенные палки, открывали яму и стояли наготове в ожидании остальных: впереди шла Лувиния с фонарем, за ней Джоби и Люций с сундуком и рядом с ним бабушка, а сзади следовали кузина Мелисандра с Филадельфией (в тот единственный раз вместе с ними шел, смеясь, и отец). Но в первую ночь кухонных часов в сундуке не было. Их несла в руках бабушка, а Лувиния держала фонарь так, чтобы бабушка могла следить за стрелками; бабушка заставила нас опустить сундук в яму, накидать туда снова земли, разровнять ее, снова прикрыть сверху ветками и травой, а потом опять выкопать сундук и отнести назад в дом. Однажды ночью нам даже показалось, что всю зиму и все лето мы только и делали, что стаскивали сундук с чердака, складывали в него серебро, несли сундук к яме, раскрывали ее, потом закрывали снова и, повернувшись, тащили сундук назад, в дом, вынимали серебро и клали его назад, туда, откуда взяли, — в ту ночь мы все так подумали, не знаю уж, кому первому пришло это в голову, может быть, всем сразу. Но, как бы там ни было, часовая стрелка прошла четыре цифры, прежде чем бабушка хлопнула в ладоши, приказывая нам с Ринго бежать и открывать яму. Когда остальные пришли с сундуком, мы с Ринго даже не стали класть на землю последнюю охапку веток и жердей, чтобы потом лишний раз за ними не нагибаться, а Люций по той же причине даже не опустил свой край сундука на дно, и, по-моему, одна только Лувиния знала, что будет дальше, потому что мы с Ринго не видели, что кухонные часы все еще стоят на обеденном столе. Тут заговорила бабушка. Мы впервые услышали от нее какие-то слова между приказом Ринго: «Иди, зови Джоби и Люция», и приказом минут через тридцать нам обоим: «Вымойте ноги и ступайте спать». Но тут она произнесла вполголоса всего два слова: «Закопайте его». И мы опустили сундук в яму, а Джоби с Люцием закидали ее землей, но даже и тогда мы с Ринго продолжали стоять, не трогая веток. И бабушка сказала так же негромко: «Ну, прикройте яму». Мы опять заложили ее ветками, а бабушка сказала: «Выкапывайте!» Мы выкопали сундук, снесли его в дом, положили все вещи назад, откуда взяли, и вот тогда-то я увидел, что кухонные часы еще стоят на обеденном столе. Все мы ждали, уставившись бабушке на руки, чтобы она хлопнула в ладоши, после чего мы снова наполнили сундук, отнесли его в сад и опустили в яму, быстрее, чем когда бы то ни было.
А когда настало время на самом деле закапывать серебро, мы опоздали. После того как все кончилось и кузина Мелисандра с кузеном Филиппом наконец поженились, а отец насмеялся вволю, он сказал, что так всегда бывает, когда разношерстный сброд, сбившийся вместе в первобытной жажде безнаказанности, вступает в единоборство с механизмом тирании. Он сказал, что эти люди всегда проигрывают первые бои, а если противник заметно превосходит их числом и мощью, стороннему наблюдателю может показаться, что они проиграют и все остальные битвы. Но они их не проиграют. Людей нельзя победить, если они так сильно и безраздельно жаждут свободы, что готовы пожертвовать ради нее всем: достатком, удобствами, душевной сытостью и прочим и согласны довольствоваться тем, что у них осталось, как бы мизерно оно ни было; вот тогда сама свобода в конце концов победит тиранию, так же, как пагубная сила вроде засухи или наводнения может ее удушить. И даже позже, еще через два года — а мы тогда уже знали, что проиграли войну, — он все еще так говорил. Он сказал: «Я этого не увижу, но увидите вы. Вы увидите это в следующую войну и во все будущие войны, когда Америке придется воевать. На переднем крае во всех сражениях будут стоять люди с Юга: иногда они даже будут вести других в бой, помогать тем, кто нас победил, защищать ту самую свободу, которую, как казалось нашим противникам, они у нас отняли». Так и случилось: через тридцать лет генерал Уилер[41], которого отец назвал бы отступником, командовал армией на Кубе, а старый генерал Эрли[42] назвал его в кабинете у ричмондского редактора не только отступником, но и отцеубийцей; он сказал: «Я хотел бы прожить свой век так, чтобы после смерти снова встретиться с Робертом Ли, но так как хорошо прожить жизнь я не сумел, я хотя бы порадуюсь на то, как дьявол подпаливает синий мундир на Джо Уилере».
Мы неуспели. Мы не знали, что янки уже в Джефферсоне, а тем более, что они в какой-нибудь миле от Сарториса. Они никогда не приходили помногу. Тогда ведь у нас не было ни железной дороги, ни такой реки, чтобы по ней могли плавать большие суда, да если бы они сюда и дошли, в Джефферсоне им не на что было позариться, ведь все это случилось раньше, чем отец довел их до того, что генерал Грант издал приказ, где за поимку отца была назначена награда. Мы уже привыкли к тому, что идет война. Мы относились к ней, как к чему-то постоянному, установившемуся, вроде как железная дорога или река; она двигалась на восток от Мемфиса вдоль железнодорожных путей, а на юг вдоль Миссисипи к Виксбергу. Мы наслушались рассказов о том, как янки грабят; большинство людей вокруг Джефферсона тоже готовились побыстрей закопать серебро, хотя я не думаю, чтобы кто-нибудь так в этом практиковался, как мы. Но ни у кого из тех, кого мы знали, не было даже родственников, которых бы ограбили, и я не думаю, чтобы и Люций ждал прихода янки.
Было около одиннадцати часов утра. Стол уже накрыли, и все вроде бы утихомирились, чтобы сразу услышать, когда Лувиния выйдет на заднюю веранду и позвонит к обеду; вдруг стремглав прискакал Эб Сноупс, как всегда на чужой лошади. Он вступил в отцовский отряд не как боец, сам он называл себя «капитаном конницы» — кто его ведает, что он под этим подразумевал, — и, хотя у всех было на этот счет свое мнение, никто из нас не знал, что он делает в Джефферсоне, когда отряду полагалось быть в Теннесси у генерала Брагга[43], и уж, наверное, совсем никто не знал, как ему удалось раздобыть эту лошадь. Проскакав на ней через двор, прямиком по одной из бабушкиных клумб (он, наверное, думал, что, везя такие известия, может себе это позволить), Сноупс обогнул дом, подъехал к заднему крыльцу, понимая, что, везет он важное сообщение или не везет, лучше ему к парадной двери бабушки не лезть, да еще с таким криком и сидя на неведомо как попавшей к нему лошади, на которой чуть не за триста ярдов было видно клеймо Соединенных Штатов, и заорал бабушке, что генерал Форрест в Джефферсоне, а целый полк янки находится меньше чем в полумиле отсюда.
Вот тут-то мы и опоздали. Позже отец сказал, что бабушкина ошибка была не в стратегии и не в тактике, даже если она ее у кого-то и позаимствовала, ибо, по его словам, оригинальность замысла давно уже не служит залогом военного успеха. Просто все произошло чересчур быстро. Я пошел за Джоби и Филадельфией, потому что бабушка выслала Ринго на дорогу махать посудным полотенцем, если появятся янки. Потом она заставила меня встать к переднему окну, откуда я мог следить за Ринго. Когда Эб Сноупс вернулся, спрятав свою новую, добытую у янки лошадь, он предложил, что сходит наверх за вещами. Бабушка всегда нам наказывала не разрешать Эбу Сноупсу разгуливать в одиночку по дому. Она говорила, что пусть лучше в доме хозяйничают янки, потому что янки постараются вести себя тактично хотя бы из простого здравого смысла: они не станут воровать ложку или подсвечник, чтобы потом продать их нашему соседу, как наверняка поступит Эб Сноупс. Поэтому она ему даже не ответила. Она просто сказала: «Стань-ка вон там, у двери, и помолчи». И в конце концов наверх пошла кузина Мелисандра, а бабушка с Филадельфией отправились в гостиную за подсвечниками, медальоном и лютней, Филадельфия ей помогала, хоть и была вольная, — однако бабушка даже не успела воспользоваться кухонными часами.
Все произошло как-то разом. Только что Ринго сидел на воротах и смотрел на дорогу. А в следующий миг он уже стоял на них, размахивая посудным полотенцем, и я бежал назад в столовую и вопил, — помню, как сверкали белки у Джоби, Люция и Филадельфии и какие глаза были у кузины Мелисандры, когда она прислонилась к буфету, прикрыв рот тыльной стороной руки, а бабушка, Лувиния и Эб Сноупс уставились друг на друга поверх сундука, и Лувиния закричала еще громче, чем я:
— Миз Коумпсон! Миз Коумпсон!
— Что? — крикнула бабушка. — Что? Где миссис Компсон?
И тут все мы вспомнили. Это было больше года назад, когда в Джефферсон вошел первый патруль янки. Война только что началась, и, как видно, генерал Компсон был единственным военным в Джефферсоне, о котором янки слышали. Во всяком случае, офицер стал расспрашивать кого-то на площади, где живет генерал Компсон, и старый доктор Холстон послал своего негра задами, через огороды предупредить миссис Компсон, а потом люди рассказывали, как офицер отправил несколько своих солдат занять пустой дом, а сам, объехав его верхом, у дверей уборной увидел старую тетку Роксану, а внутри, за запертой дверью, на корзинке со столовым серебром сидела миссис Компсон, одетая, даже в шляпе и с зонтиком. «Мисс там, — сказала Роксана, — а вы стойте, где вы есть». И люди рассказывали, будто офицер на это сказал: «Прошу извинить», приподнял шляпу и даже осадил на несколько шагов коня, а потом обернулся, созвал своих солдат и уехал.
— В уборную! — закричала бабушка.
— Черта лысого, миз Миллард! — воскликнул Эб Сноупс, и бабушка промолчала. Не то чтобы она не слышала — она ведь глядела на него в упор, но ей было все равно, как будто даже она сама могла произнести такие слова, из чего видно, что тогда творилось: у нас просто не было ни на что времени. — Черта лысого, — повторил Эб Сноупс, — вся северная Миссисипи об этом наслышана! Нет ни одной белой леди отсюда и до самого Мемфиса, которая в эту минуту не сидела бы в сортире на саквояже, набитом серебром!
— Мы опоздаем, — сказала бабушка. — А ну-ка быстро!
— Погодите, — сказал Эб Сноупс. — Даже они, даже янки уже об этом пронюхали!
— Будем надеяться, что сюда придут другие янки, — сказала бабушка. — Ну, быстрей!
— Миз Миллард! — закричал Эб Сноупс. — Погодите, погодите!
Однако тут мы услышали, что Ринго вопит у ворот, и я отлично помню, как Джоби, Люций, Филадельфия, Лувиния и кузина Мелисандра с развевающимися юбками опрометью бежали через задний двор с сундуком; помню, как Джоби и Люций забросили сундук в тесную, вытянутую вверх, шаткую будочку вроде караулки, как Лувиния втолкнула туда же кузину Мелисандру и захлопнула за ней дверь; как теперь уже крики Ринго доносились чуть не до самого дома, а потом я снова прилип к переднему окну и увидел их, когда они вскачь огибали дом — шестеро солдат в синих мундирах; они ехали быстро, но в ходе их лошадей было что-то странное, словно все они были не только запряжены парами, но и вместе тянули одно дышло; за ними бежал Ринго уже без крика, и весь парад замыкал седьмой всадник — стоя в стременах с обнаженной головой, он размахивал над нею саблей. Потом я снова очутился на задней веранде, рядом с бабушкой, над всей этой свалкой людей и лошадей во дворе, но тут оказалось, что бабушка все же ошиблась. Можно было подумать, что это не только те же самые янки, что были в прошлом году у миссис Компсон, но что кто-то им даже заранее сказал, где у нас отхожее место. Лошади были запряжены цугом, но тянули они не фургон, а столб, вернее, бревно длиной в двадцать футов, подвешенное между связанными попарно седлами, и я помню небритые, изможденные лица солдат — они нас не разглядывали, просто окидывали снизу вверх возбужденным и злорадным взглядом перед тем, как спешиться, отвязать бревно, отвести в сторону лошадей, поднять бревно, по трое с каждого бока, и побежать с ним по двору, как раз в тот момент, когда из-за дома выехал последний всадник в сером (офицер — это был кузен Филипп, хотя мы, конечно, тогда этого не знали, и предстояла еще немалая кутерьма, прежде чем он в конце концов стал кузеном Филиппом, чего мы, конечно, тоже еще не знали), с высоко поднятой саблей, не только стоя в стременах, но и почти лежа на загривке у лошади. Шестеро янки его не видели. Нам приходилось наблюдать, как отец обучает своих солдат на выгоне, перестраивая их на всем скаку из колонны в лаву, — его команда перекрывала даже стук копыт. Но голос бабушки сейчас звучал не тише, чем эта команда.
— Там дама! — кричала она.
Янки ее не слышали, не заметили они и кузена Филиппа. Они бежали вшестером через двор, таща бревно, а за ними мчался на коне кузен Филипп с занесенной над их головами саблей, но вот конец бревна ударил в дверь уборной, и домик не просто рухнул — он взорвался. Секунду назад он еще стоял, высокий, утлый, а сейчас исчез, и на его месте кишели орущие мужчины в синих мундирах, которые вертелись как ужи, спасаясь от копыт лошади кузена Филиппа и его сверкающей сабли, пока наконец им не удалось рассыпаться по двору и сбежать. И тогда осталась только куча досок и дранки, а на ней сундук и кузина Мелисандра в своем кринолине, с зажмуренными глазами и открытым ртом, из которого еще вылетали какие-то крики, а немного погодя откуда-то с речки донеслись негромкие щелчки пистолетных выстрелов, которые звучали не страшнее шутих, запускаемых малышами.
— Я же говорил, подождите! — произнес за нашей спиной Эб Сноупс, — я же говорил, что янки нас раскусили!
После того как Джоби, Люций, Ринго и я зарыли сундук в яму и замаскировали свежие следы, я пошел в беседку к кузену Филиппу. Сабля его и пояс были прислонены к стене, но куда девалась его шляпа, я думаю, он и сам не знал. Он снял мундир и, поглядывая одним глазом в дверную щель, обтирал его носовым платком. Когда я вошел, он выпрямился, и поначалу мне показалось, что он на меня смотрит. Потом мне стало непонятно, на что он смотрит.
— Какая красавица, — произнес он. — Принеси мне расческу.
— Вас там ждут, дома, — сказал я. — Бабушка хочет выяснить, что произошло.
Кузина Мелисандра уже пришла в себя. Понадобились не только Лувиния и Филадельфия, но еще и бабушка, чтобы увести ее домой, но Лувиния принесла вина из бузины даже раньше, чем бабушка успела за ним послать и теперь кузина Мелисандра вместе с бабушкой ожидали нас в гостиной.
— Ваша сестра… — сказал кузен Филипп. — И ручное зеркало!
— Нет, сэр, — ответил я, — она только наша кузина. Из Мемфиса. Бабушка говорит… — Ведь он-то не знал бабушку. Вот уж кто ненавидит ждать хоть минуту кого бы то ни было! Но он не дал мне договорить.
— Какая красивая, нежная девушка… — сказал он. — Пришли сюда негра с тазом воды и полотенцем.
Я пошел назад, к дому. Оглядываясь, я видел его глаз за дверным косяком.
— И одежную щетку! — крикнул он вслед.
Бабушка не очень-то его ждала. Она стояла у парадной двери.
— Ну, что еще? — спросила она. Я ей рассказал. — Этот субъект, видно, решил, что мы бал устраиваем среди бела дня. Скажи ему, чтобы шел как есть, и пусть моется на задней веранде, как мы все делаем. Лувиния сейчас подаст обед, мы и так опаздываем.
Но и бабушка не знала кузена Филиппа. Я ей повторил все снова. Она на меня поглядела.
— Что он говорит? — спросила она.
— Ничего он не говорит, — ответил я, — только «какая красавица».
— Мне он тоже только это сказал, — сообщил Ринго. Я не слышал, как он вошел. — Только мыла, воды и «какая красавица!».
— А он на тебя смотрел, когда говорил?
— Нет, — сказал Ринго. — Мне только сперва показалось, что смотрит.
Тут бабушка посмотрела на нас с Ринго.
— Ха! — произнесла она, и потом, когда я стал старше, я понял, что бабушка уж и тогда понимала, что такое кузен Филипп, — ей достаточно было взглянуть хотя бы на одного из них, чтобы понять всех кузин Мелисандр и всех кузенов Филиппов на свете, даже и в глаза их не видя. — Я иногда думаю, что самое безопасное из того, что летает по воздуху, это пули, особенно во время войны. Ладно, — сказала она. — Снеси ему воды и мыла. Но поторапливайтесь.
Так мы и поступили. На этот раз он уже не просто сказал «какая красавица». Он повторил это два раза. Сняв мундир, он отдал его Ринго.
— Хорошенько почисть, — сказал он. — Ваша сестра, как вы сказали…
— Я этого не говорил, — сказал я.
— Неважно, — сказал он. — Мне нужен букет. Принести туда.
— Это бабушкины цветы, — сказал я.
— Неважно, — сказал он. И, закатав рукава, начал мыться. — Маленький. Цветочков десять. Нарви розовеньких.
Я пошел и нарвал цветов. Не знаю, стояла ли еще бабушка у парадной двери. Может, уже и не стояла. Во всяком случае, мне она ничего не сказала. Я нарвал те, которые притоптала новая лошадь Эба Сноупса, стряхнул с них грязь, выпрямил стебли и вернулся в беседку, где Ринго держал перед кузеном Филиппом ручное зеркало, а тот причесывался Потом он надел мундир, пристегнул саблю и вытянул сперва одну, а потом другую ногу, чтобы Ринго мог обтереть сапоги полотенцем. Вот тогда Ринго это и заметил. Я бы ничего ему не сказал, потому что мы и так неслыханно опаздывали с обедом, правда, раньше у нас тут не бывало никаких янки.
— Вы порвали штаны об этих янки, — сказал Ринго.
Тогда я снова пошел в дом. Бабушка стояла в передней. На этот раз она только спросила: «Ну?» Почти совсем тихо.
— Он порвал штаны, — сказал я.
Но она, хоть и не видела его, знала про кузена Филиппа гораздо больше, чем даже мог углядеть Ринго. На груди у нее уже торчала игла с вдетой в нее ниткой. Я пошел назад в беседку, а потом мы втроем отправились в дом через парадную дверь, и я уступил ему дорогу, чтобы он мог войти первым, но он медлил, держа в руке букетик, и выглядел при этом совсем не старым, в эту минуту он был, пожалуй, немногим старше нас с Ринго несмотря на все свои шнуры, широкий пояс, саблю и сапоги со шпорами; однако, хоть война и шла всего два года, он выглядел как все наши солдаты и большинство остальных людей — словно ему давным-давно не приходилось есть досыта и словно даже его память и язык позабыли вкус еды и только тело еще что-то помнило; он стоял с букетиком в руке и выражением «какая красавица», и даже если бы на что-нибудь смотрел, все равно бы ничего не увидел.
— Нет, — сказал он. — Объяви о моем приходе. Полагалось бы, правда, это сделать вашему негру. Но неважно.
Он назвал свое полное имя, оба имени и фамилию, — два раза, словно я мог позабыть их по дороге в гостиную.
— Идите прямо туда, — сказал я. — Вас ведь ждут. И ждали до того, как выяснилось, что штаны у вас рваные.
— Объяви о моем приходе, — повторил он. И снова назвал свое имя. — Из Теннесси. Лейтенант батальона Сэведжа, под командованием генерала Форреста. Временная армия. Западное управление.
Я объявил. Мы прошли через переднюю в гостиную, где бабушка стояла между стулом кузины Мелисандры и столом, на котором были расставлены графин с вином из бузины, три чистых бокала и даже блюдо с печеньем, которое Лувиния научилась печь из кукурузной муки и патоки. Он снова остановился у двери и, по-моему, целую минуту не видел даже кузину Мелисандру, хотя ни на что другое, кроме нее, ни разу не посмотрел.
— Лейтенант Филипп Сен-Жюст Клозет, — произнес я. Я произнес это громко, потому что он повторил мне свое имя трижды, чтобы я его как следует запомнил, к тому же мне хотелось ему услужить — ведь он хоть и заставил нас на целый час опоздать с обедом, а все же спас наше серебро. — Из Теннесси, — сказал я. — Батальон Сэведжа, под командованием Форреста. Временная армия. Западное управление.
Наступила тишина. Она длилась так долго, что можно было сосчитать до пяти. Потом кузина Мелисандра закричала. Она сидела на стуле прямо, как палка, — так же, как утром на заднем дворе среди досок и дранки, — и, крепко зажмурив глаза и открыв рот, кричала.
Из-за этого мы еще на полчаса опоздали с обедом. Хотя тут уже не понадобилось никого, кроме кузена Филиппа, чтобы отправить кузину Мелисандру наверх Все, что ему для этого потребовалось, — это снова с ней заговорить. Когда бабушка потом спустилась вниз, она сказала:
— Ну что же, либо мы смиримся и просто-напросто назовем это ужином, либо давайте пообедаем хотя бы в ближайшие час-полтора.
И мы пошли в столовую. Эб Сноупс нас уже ждал. Думаю, что ему ожидание показалось самым долгим, — все-таки кузина Мелисандра не была ему родней. Ринго пододвинул бабушке стул, и мы расселись. Кое-что из еды остыло. Остальное так долго стояло на плите, что было уже все равно, горячее ты ешь или холодное.
Но кузена Филиппа, как видно, это не трогало. И даже если его памяти не понадобилось большого усилия, чтобы припомнить, как едят досыта, язык его, по-моему, никакого вкуса не ощущал. Он сидел и ел так, будто по крайней мере неделю вообще не видел еды и будто боялся, что даже то, что попало к нему на вилку, испарится прежде, чем он донесет вилку до рта. Иногда он вдруг замирал, держа вилку на весу, смотрел на пустой стул у прибора кузины Мелисандры и смеялся. Вернее, я просто не знал, как еще это можно назвать. И наконец я спросил:
— Почему бы вам не переменить фамилию?
Тогда и бабушка перестала есть. Она поглядела на меня поверх очков. Потом подняла обе руки и вздернула очки выше, на нос, так, что могла уже смотреть на меня через них. Потом она вздернула очки еще выше, на зачесанные со лба волосы, и снова на меня поглядела.
— Первое разумное слово, которое я сегодня слышу с одиннадцати часов утра, — сказала она. — Это настолько разумно и просто, что только ребенок и мог это придумать. — Она поглядела на него. — А почему бы вам и правда этого не сделать?
Он опять засмеялся. То есть лицо его изобразило то же самое, и звук он издал тот же.
— Дед мой прошел с Мэрионом[44] по всей Каролине и был у Кингсмаунтин[45]. Дядю провалила на выборах в губернаторы Теннесси продажная, вероломная шайка кабатчиков и аболиционистов-республиканцев, а отец мой умер в Чапультепеке[46]. После всего этого не мне менять фамилию, которую они носили. Да и жизни своей я не хозяин, пока истерзанная родина обливается кровью под железной пятой захватчиков… — Тут он оборвал смех или как там это назвать. Потом лицо его стало удивленным. Потом оно перестало быть удивленным — удивление стало сходить с него сперва медленно, а затем все быстрее, но не чересчур быстро, а как жар уходит из куска железа на наковальне у кузнеца; потом лицо его стало выглядеть просто недоуменным, спокойным и почти умиротворенным. — Разве что потеряю ее в бою, — сказал он.
— Ну, сидя тут, вам это вряд ли удастся, — сказала бабушка.
— Нет, — сказал он. Но я не думаю, чтобы слова ее до него дошли. Он встал. Даже Эб Сноупс и тот за ним следил — его нож с пучком шпината на кончике повис в воздухе, не дойдя до рта. — Да, — сказал кузен Филипп. Но на лице его снова появилось: «какая красавица». — Да, — сказал он. Он поблагодарил бабушку за обед. Вернее сказать, заставил свой язык произнести подобающие слова. Они не показались нам очень вразумительными, но он, по-моему, на это никакого внимания не обращал. Он поклонился.
Ни на бабушку, ни на что-нибудь вообще он не смотрел. Он снова повторил: «Да». И вышел. Мы с Ринго проводили его до парадных дверей, посмотрели, как он садится на лошадь и, сидя на ней с обнаженной головой, смотрит на окна верхнего этажа. Смотрел он на окна бабушки, а рядом с ее комнатой была наша с Ринго. Кузина же Мелисандра не могла его видеть вообще, потому что она лежала в постели на другой половине дома и Филадельфия все еще, наверное, мочила салфетки в холодной воде, чтобы менять у нее на голове компрессы. Сидел на лошади он хорошо — легко, свободно, откинувшись в седле, повернув ступни вовнутрь и держа их перпендикулярно голени, как учил меня отец. И лошадь у него была хорошая.
— Чертовски хорошая лошадь, — сказал я.
— Беги за мылом, — сказал Ринго.
Но я и так уже кинул быстрый взгляд в переднюю, хотя слышал, что бабушка разговаривает с Эбом Сноупсом в столовой.
— Она еще там, — сказал я.
— Ха, — сказал Ринго. — Один раз я еще дальше от нее чертыхнулся и то пришлось мыло глотать.
Тут кузен Филипп пришпорил коня и ускакал. Так, во всяком случае, решили мы с Ринго. Еще два часа назад никто о нем даже не слышал; кузина Мелисандра видела его только два раза и оба раза сидела, зажмурив глаза, и кричала. Но когда мы стали старше, мы с Ринго поняли, что кузен Филипп был единственным среди нас, кто поверил хотя бы на миг, что прощается с нами навек, и не только бабушка и Лувиния знали, что это не так, но и кузина Мелисандра тоже это знала, несмотря на то, что ему так не повезло с фамилией.
Мы вернулись в столовую. И тут я понял, что Эб Сноупс нас ждет. И тут мы с Ринго сообразили, что он собирается попросить о чем-то бабушку, потому что никто не любит оставаться с ней с глазу на глаз, когда о чем-нибудь ее просит, даже если не опасается наперед, что из этого выйдут одни неприятности. Мы знали Эба уже больше года. Мне надо было сразу догадаться, в чем тут дело, как догадалась бабушка. Он встал.
— Ну что ж, миз Миллард, — начал он. — Сдается мне, что теперь никакой опасности вам не грозит, раз Бед Форрест со своими молодчиками находится тут поблизости, в Джефферсоне. Но покуда все еще не утихомирилось, я на денек-другой оставлю у вас своих лошадей.
— Каких лошадей? — спросила бабушка. Они с Эбом не просто смотрели друг на друга. Они друг за другом следили.
— Да этих, захваченных утром лошадок, — сказал Эб.
— Каких лошадок? — спросила бабушка.
Тут Эб и сказал:
— Моих лошадок. — Эб все еще за ней следил.
— Почему? — спросила бабушка. Эб понял, о чем она спрашивает.
— Я здесь единственный взрослый мужчина, — сказал он. Потом добавил: — И первый их заметил. Они гнались за мной еще до того… — Потом он заговорил быстрее; глаза у него на секунду остекленели, но сразу же снова сверкнули в колючих зарослях грязновато-серой растительности и стали похожи на два осколка битой посуды, запутавшиеся в вытертом половике. — Военный трофей! Я их сюда привел! Я их сюда заманил — военная хитрость! И как я есть в наличии один-единственный военный по званию солдат конфедератской армии…
— Какой вы солдат! — сказала бабушка. — Вы сами поставили условие полковнику Сарторису, я слышала. Вы сами ему сказали, что будете у него вольнонаемным капитаном конницы и больше ничем.
— Я же и хочу им быть! — сказал Сноупс. — Разве я не привел сюда все шесть лошадок — мое личное имущество — словно на одном поводке?
— Ха! — произнесла бабушка. — Военные трофеи или любая другая добыча может кому-нибудь принадлежать — будь то мужчина или женщина, — только когда ее принесешь домой, скинешь с плеч и можешь о ней забыть. У вас не было времени добраться домой даже с той лошадью, на которой вы ехали. Вы заскочили в первые же открытые ворота, вам было все равно, чьи.
— Да, не те ворота, что надо, — сказал он. Глаза его уже не были похожи на кусочки фаянса. Они ни на что не были похожи. Но лицо его, по-моему, все равно будет выглядеть, как старый половик, даже когда он весь поседеет. — Поэтому, надо думать, мне и в город придется переть пешком. Женщина, которая… — Голос его прервался. Они с бабушкой молча глядели друг на друга.
— Лучше вам этого не произносить, — сказала бабушка.
— Да, мэм, — согласился он. И не произнес. — Человеку, у кого своих семь лошадей, вряд ли дадут взаймы мула?
— Не дадут, — сказала бабушка. — Но пешком вам идти не придется.
Мы вышли на лужайку. Наверно, даже Эб не догадался, что бабушка сразу выведала, где он, как ему казалось, надежно припрятал первую лошадь, и велела пустить ее вместе с остальными шестью. Он нес свое седло и уздечку. Однако он опоздал. Шесть лошадей свободно разгуливали по усадьбе, седьмая была привязана постромкой к воротам. Это была не та лошадь, на которой приехал Эб, потому что на той было клеймо. Ведь Эб достаточно давно знал бабушку. Мог бы догадаться. Может, он и догадывался. Но сдаваться не хотел. Он отворил ворота.
— Что же, — сказал он, — время идет. Мне, пожалуй, пора…
— Обождите, — сказала бабушка. И тогда мы поглядели на лошадь, привязанную к забору; на первый взгляд она казалась лучшей из семи. Надо было очень внимательно приглядеться, чтобы заметить, что у нее на ноге слегка растянуто сухожилие — наверно, смолоду ее перетрудили, наваливали не глядя. — Берите эту, — сказала бабушка.
— Не моя, — сказал Эб. — Ваша она. Вот я сейчас…
— Берите эту, — сказала бабушка. Эб долго на нее глядел. Можно было сосчитать до десяти, не меньше.
— Это же черт-те что, миз Миллард! — воскликнул он.
— Я уже говорила вам, чтобы вы здесь не смели ругаться! — сказала бабушка.
— Да, мэм, — сказал Эб. А потом выразился опять: — Это же черт-те что! — Он пошел на лужайку, вставил мундштук к привязанной лошади, шваркнул на нее седло, сдернул веревку, которой она была привязана, и закинул ее за забор, сел верхом, а бабушка стояла тут же, пока он не выехал за ворота и Ринго не закрыл за ним, и тут я впервые заметил на воротах цепь и засов, снятые с дверей коптильни; Ринго запер ворота, отдал бабушке ключ, а Эб на минуту задержался, глядя на бабушку с лошади.
— Что же, день добрый, — сказал он. — Я вот только надеюсь, в интересах Конфедерации, что Беду Форресту не придется цапаться с вами насчет своих лошадок. Потом он произнес опять, на этот раз еще обиднее, может потому, что уже сидел на лошади мордой к воротам: — А не то, черт возьми, глазом не моргнешь, как останется он с одной разнесчастной пехотой! Будь я проклят, если это не так.
Потом и он уехал. Если бы время от времени не подавала голос кузина Мелисандра да если б еще не шесть лошадей с тавром США, выжженным на крупе, стоявших у нас на усадьбе, можно было подумать, что ничего и не произошло. Во всяком случае, мы с Ринго решили, что все уже кончено. Филадельфия то и дело спускалась с кувшином, чтобы набрать свежей воды для компрессов кузине Мелисандре, но мы считали, что немного погодя это тоже всем надоест и кончится. Но тут Филадельфия снова пришла вниз, в комнату, где бабушка перекраивала для Ринго пару армейских штанов, которые отец последний раз носил дома. Филадельфия молча стояла в дверях, пока бабушка ее не спросила:
— Ну, что там еще?
— Она просит банджо.
— Что? — спросила бабушка. — Мою лютню? Она на ней не умеет играть. Ступай наверх. — Но Филадельфия не двигалась с места.
— Можно, я попрошу маму прийти пособить?
— Нет, — сказала бабушка. — Дай Лувинии передохнуть. Ей и так досталось больше, чем надо. Ступай наверх, дай Мелисандре еще вина, если ничего лучше придумать не можешь.
Она сказала нам с Ринго, чтобы мы ушли, куда хотим, лишь бы нас здесь не было, хотя и во дворе было слышно, как кузина Мелисандра разговаривает с Филадельфией. Мы даже раз слышали голос бабушки, хотя говорила все больше кузина Мелисандра, — она сказала бабушке, что уже ее простила, что ничего ведь не случилось и что ей нужно только одно — покой. А немного погодя из своей хижины вышла Лувиния, хотя за ней никто не посылал, она поднялась наверх, и теперь похоже было, что и ужина не будет вовремя. Но Филадельфия в конце концов сошла вниз, приготовила ужин и понесла кузине Мелисандре еду на подносе наверх.
Мы даже перестали есть, прислушиваясь к голосу Лувинии из комнаты бабушки, но потом и Лувиния спустилась вниз, поставила поднос с нетронутым ужином на стол и встала возле бабушкиного стула, держа в руке ключ от сундука.
— Ладно, — сказала бабушка. — Ступай, зови Джоби и Люция.
Мы взяли фонарь и лопаты. Мы пошли в сад, откинули ветки, выкопали сундук, достали оттуда лютню, закопали сундук, закидали яму ветками и принесли бабушке ключ. Нам с Ринго из нашей комнаты было слышно кузину и бабушку. Права была бабушка. Мы долго слышали ее голос, и бабушка была до того права, что могла бы еще и не то сказать. Немного погодя взошла луна, и нам из окна стал виден сад и кузина Мелисандра на скамейке в лунном свете, поблескивающем на перламутровых инкрустациях лютни, и Филадельфия, присевшая на калитку с покрытой фартуком головой. Может, она спала. Ведь было уже поздно. Но я себе не представляю, как она могла спать…
Мы и не услышали бабушкиных шагов, когда она вошла к нам в комнату в накинутой на ночную рубашку шали и со свечой в руке.
— Еще немного, и я, наверно, тоже этого не вынесу, — сказала она. — Ступай, буди Люция и скажи, чтобы он запрягал мула, — приказала она Ринго. — А ты принеси мне перо, чернила и лист бумаги.
Она даже не присела к столу. Стоя возле бюро, при свече, которую я держал, она писала твердой рукой, ровно и немногословно. Потом подписалась, но не складывала бумагу и дала чернилам подсохнуть, пока не пришел Люций.
— Эб Сноупс говорил, будто мистер Форрест в Джефферсоне, — сказала она Люцию. — Разыщи его, скажи, что я жду его утром к завтраку и чтобы он привез этого молодого человека.
Она была знакома с генералом Форрестом еще в Мемфисе, до того, как он стал генералом. Он вел дела с торговой фирмой деда Милларда и иногда приезжал посидеть с дедом на веранде, а иногда у них ужинал.
— Можешь сказать, что у меня припасено для него шесть захваченных у янки лошадей, — добавила бабушка. — И не бойся ни воров, ни солдат. Разве у тебя не стоит на бумаге моя подпись?
— Я их и не боюсь, — сказал Люций. — Ну, а если эти янки…
— Понятно, — сказала бабушка. — Ха, совсем забыла. Ты ведь все дожидался янки, а? Но те, сегодня утром, кажется, так заботились о своей свободе, что даже не имели времени поговорить о твоей. Ступай-ка, — сказала она. — Неужели ты думаешь, что какой-нибудь янки осмелится на то, на что не осмелится ни один солдат-южанин, даже бродяга? А вы отправляйтесь спать, — сказала она нам.
Мы улеглись вдвоем на тюфяк Ринго. Мы слышали топот мула, на котором уехал Люций. Потом мы снова услышали топот мула и сначала даже не поняли, что спали и мул уже возвращается, а луна клонится к западу, и кузина Мелисандра с Филадельфией ушли из сада туда, где Филадельфии будет удобнее спать, чем на твердой, впивающейся в спину калитке, закрыв фартуком голову, или где хотя бы будет потише. Потом мы услышали, как Люций ощупью карабкается по лестнице, но так и не услышали приближения бабушки, потому что она уже была на верхней площадке и говорила Люцию, чтоб он не так уж старался не шуметь.
— Говори, — сказала она. — Я не сплю, но по губам читать не умею, особенно в темноте.
— Генерал Форрест передают с почтением привет, — доложил Люций, — но сегодня утром к завтраку быть на смогут, потому им надо как раз в это время задать трепку генералу Смиту[47] у развилки Толлэхетчи. Если они не уйдут чересчур далеко в другую сторону, когда покончат с генералом Смитом, то с радостью примут ваше приглашение, будучи здесь по соседству. И потом они сказали: «Какой молодой человек?»
Бабушка так долго молчала, что можно было сосчитать до пяти. Потом она спросила:
— Что?
— Он говорит: «Какой молодой человек?»
Тут уж можно было сосчитать до десяти. Мы слышали только, как дышит Люций. Бабушка спросила:
— Ты вытер насухо мула?
— Да, мэм.
— Отвел его назад на выгон?
— Да, мэм.
— Тогда ступай спать, — сказала бабушка. — И вы тоже, — сказала она нам.
Генерал Форрест выяснил, какой молодой человек. В этот раз мы тоже не заметили, что спали, однако тут уж был не какой-нибудь один мул. Солнце еще всходило, когда мы услышали голос бабушки и спросонок добрались до окна, и, по сравнению с увиденным, все вчерашнее показалось ерундой. На этот раз их собралось не меньше пятидесяти, правда, уже в сером; кругом полным-полно было всадников, во главе с кузеном Филиппом, — он сидел верхом почти на том же месте, что и вчера, смотрел вверх на бабушкины окна и опять не видел ни окон, ни чего-нибудь другого. Теперь у него появилась шляпа. Он тискал ее, прижимая к груди, и был небрит. Вчера он выглядел моложе, чем Ринго, потому что Ринго выглядит лет на десять старше меня, а сейчас, когда первые солнечные лучи золотили щетину на его лице, превращая ее в мягкий пушок, он выглядел даже моложе меня, но лицо у него было осунувшееся и усталое, словно он всю ночь не спал; было в его лице и еще что-то: словно он не только не спал эту ночь, но, видит бог, не будет спать и следующую, если это хоть как-то зависит от него.
— Прощайте, — сказал он. — Прощайте. — Потом, круто повернув коня, пришпорил его и поднял над головою новую шляпу, как вчера поднимал саблю, после чего вся кавалькада двинулась через цветочные клумбы, лужайку и прочее назад, по дороге к воротам, а бабушка смотрела на них из окна в ночной рубашке и кричала куда громче, чем любой мужчина, кто бы он ни был и чем бы ни занимался:
— Клозет! Клозет! Эй, вы, Клозет!
Поэтому мы позавтракали рано. Бабушка послала Ринго, прямо как он был, в ночной сорочке, будить Лувинию и Люция. Люций оседлал мула еще до того, как Лувиния затопила печь. На этот раз бабушка не стала писать записки.
— Поезжай к развилке Толлэхетчи, — сказала она Люцию, — сиди там и жди его, сколько понадобится.
— А если бой уже начался? — спросил Люций.
— Ну и что? — спросила бабушка. — Какое тебе до этого дело, да и мне тоже? Твое дело разыскать Бедфорда Форреста. Скажи, что это очень важно и много времени не отнимет. Но без него сюда носа не показывай.
Люций уехал. Его не было целых четыре дня. Он даже не поспел вернуться к свадьбе и появился на дороге к дому только перед заходом солнца на четвертый день, вместе с двумя солдатами на фуражной повозке генерала Форреста, к заднику которой был приторочен мул. Он сам не знал, где он был, но так и не добрался ни до какой битвы.
— Я даже ее не слышал, — рассказывал он Джоби, Лувинии, Филадельфии, Ринго и мне. — Если война всегда уходит так далеко и так быстро, не пойму, как они успевают драться.
Но тогда уже все было позади. Это произошло на другой день после отъезда Люция. На этот раз после обеда, но теперь мы уже привыкли к солдатам. Правда, эти солдаты были другие, их было только пять, мы еще ни разу не видели их так мало, и, как нам казалось, солдаты только тем и занимаются, что либо вскакивают во дворе у нас на лошадей, либо с них соскакивают и, носясь во весь опор, топчут бабушкины клумбы. Эти же были офицеры, и, наверное, я все же не так много видел военных, потому что никогда не видел на мундирах столько галунов. Они рысью подъехали к дому, словно с верховой прогулки, и встали как вкопанные, не помяв ни одной бабушкиной клумбы, а генерал Форрест спешился и, на ходу сняв шляпу, пошел по дорожке к передней веранде, где его дожидалась бабушка; это был большой запыленный человек с большой бородой, такой черной, что она казалась синей, и с глазами, как у сонного филина.
— Ну вот, мисс Рози, — сказал он.
— Не зовите меня Рози, — сказала бабушка. — Входите. Скажите своим джентльменам, чтобы они слезли с лошадей и шли в дом.
— Они обождут здесь, — сказал генерал Форрест. — Нам недосуг. Мои планы немножко… — Тут мы вошли в библиотеку. Сесть он не пожелал. Вид у него и правда был усталый, но в нем чувствовалось какое-то оживление, а не просто усталость. — Ну, вот, мисс Рози, — сказал он. — Я…
— Да не зовите вы меня Рози! — повторила бабушка. — Неужели нельзя называть меня хотя бы Розой?
— Да, мэм, — сказал он. Но не смог. Во всяком случае, так и не назвал. — Сдается мне, что мы оба сыты по горло. Этот молодой человек…
— Ха, — сказала бабушка. — Еще позапрошлой ночью вы спрашивали, какой молодой человек? А где он? Я же передавала, чтобы вы привезли его с собой.
— Он под арестом, — сказал генерал Форрест, и в словах его слышалась не просто усталость. — Я ухлопал четыре дня на то, чтобы завлечь Смита туда, куда мне нужно. После чего даже вон тот мальчуган мог бы вести с ним бой. — Он говорил «ухлопать» вместо «потратить» и «тягал» вместо «таскал». Но, наверное, если ты умеешь так воевать, даже бабушке все равно, как ты разговариваешь. — Не стану докучать вам подробностями. Да он и сам их не знал. От него требовалось одно — точно выполнить мой приказ. Уж как только я ему ни объяснял, что надо делать, — от и до, — с той минуты, как он от меня уедет, и до той, когда вернется ко мне назад, разве что не нарисовал план на полах его мундира! Ему было положено войти в соприкосновение с противником и сразу же отступить. И солдат я дал ему столько, чтобы он не мог ничего затеять. Долго ему втолковывал, как быстро им отступать, какую при этом поднять шумиху и даже как ее устраивать. И что, по-вашему, он сделал?
— Могу сказать, — ответила бабушка. — Вчера в пять часов утра он сидел верхом на лошади и орал «прощайте» у меня под окном, а весь двор за ним был забит его солдатами.
— Он разделил свой отряд надвое, половину и в самом деле загнал в заросли, чтобы они там подняли шум, а вот Другую половину — самых что ни на есть отчаянных дурней — двинул в сабельную атаку на авангард противника. Ни одного выстрела он не сделал. Оттеснил передовой отряд прямо в центр основных сил Смита и так его напугал, что Смит, выслав навстречу свою кавалерию, отошел под ее прикрытием назад, и теперь я не знаю, я его изловлю или, наоборот, он меня. Начальник военной полиции вчера вечером наконец-то поймал этого парня. Он, видите ли, вернулся назад, подобрал остальных тридцать солдат своей роты и уже успел пройти двадцать миль, подыскивая, на кого бы ему еще напасть. «Хотите, чтобы вас убили?» — спрашиваю. «Да не особенно, — он говорит, — но в общем меня мало трогает, убьют меня или нет». — «Тогда и меня это мало трогает, — сказал я, — но вы рисковали целой ротой моих солдат». — «А разве они не для этого вступали в армию?» — спрашивает он. «Они вступили в военную организацию, задачей которой является выгодное расходование каждого из ее участников. Но, видно, вы не считаете меня достаточно ловким торговцем человеческим мясом?» — «Боюсь сказать, — ответил он, — с позавчерашнего дня я не очень-то много раздумывал, как вы и другие ведете эту войну». — «А чем же вы занимались позавчера, что так резко изменило ваши взгляды и привычки?» — «Частично воевал. Рассеивал силы противника». — «Где?» — спросил я. «В имении одной дамы, в нескольких милях от Джефферсона, — сказал он. — Один из негров звал ее бабушкой, как и белый мальчик. Остальные звали ее мисс Рози».
На этот раз бабушка смолчала. Она ждала, что будет дальше.
— Ну? — сказала она.
— «Я все еще пытаюсь выигрывать сражения, даже если у вас с позавчерашнего дня пропала к этому охота, — сказал я. — Вот я пошлю вас к Джонсону в Джексон. Он вас загонит в Виксберг, а там можете вести единоличные боевые операции сколько вашей душе угодно, хоть днем, хоть ночью». — «Будь я проклят, если вы это сделаете», — сказал он. А я ответил: «Будь я проклят, если этого не сделаю».
И бабушка ничего ему не сказала. Совсем как позавчера Эбу Сноупсу, — не то, чтобы она его не слышала, но словно сейчас было не время обращать внимание на подобную ерунду.
— И сделали? — спросила она.
— Не могу. И он это знает. Нельзя наказывать человека за то, что он побил противника вчетверо сильнее его. Что ж я потом скажу там, в Теннесси, где мы оба живем, не говоря уж о его дяде, о том, которого провалили шесть лет назад на выборах в губернаторы; сейчас он личный помощник Брагга и заглядывает ему через плечо всякий раз, когда тот вскрывает депешу или берется за перо. А я еще стараюсь выигрывать сражения! Но не могу. Из-за какой-то девчонки, из-за какой-то незамужней молодой особы, которая в общем ничего против него не имеет, если не считать того, что, к несчастью, он спас ее от шайки неприятелей при таких обстоятельствах, о которых все, кроме нее, постарались бы поскорее забыть, а она, видите ли, не желает слышать его фамилию! Ведь теперь, какое сражение ни начну, я должен думать о капризах двадцатидвухлетнего сопляка, прошу прощения! А если ему снова взбредет в голову затеять какую-нибудь вылазку, когда он подобьет на это хотя бы двоих солдат в серых мундирах?
Он замолчал и поглядел на бабушку.
— Ну? — спросил он.
— Вот в том-то и дело, — сказала бабушка. — Что «ну», мистер Форрест?
— Надо покончить со всей этой белибердой. Как я вам сказал, я отправил этого юнца под арест и даже приставил к нему часового со штыком. Но с этой стороны затруднений не будет. Вчера утром я считал, что он спятил. Но, похоже, с тех пор, как начальник полиции его посадил, он маленько очухался и понял, что я все еще считаю себя его командиром, даже если он так не считает. Поэтому теперь нужно, чтобы вы на нее прикрикнули. И как следует прикрикнули. Сейчас. Вы же ее бабка. Она живет в вашем доме. И похоже на то, что ей еще долго придется тут жить, прежде чем она сможет вернуться в Мемфис к своему дядюшке или кто там числит себя ее опекуном. Поэтому стукните кулаком, и все. Заставьте ее. Мистер Миллард сделал бы это, если бы он был здесь. И я даже знаю когда. Он бы два дня назад это сделал.
Бабушка дождалась, пока он кончит. Она стояла, скрестив на груди руки и держа себя за оба локтя.
— И это все, что от меня требуется? — спросила она.
— Да, — сказал генерал Форрест. — Если поначалу она не пожелает вас слушать, может, я, как его командир…
Бабушка даже не произнесла «ха». И даже меня не послала. Она даже не вышла в переднюю, чтобы кого-нибудь позвать. Она сама пошла наверх, а мы стояли, и я надеялся, что теперь она, может, принесет и лютню; я думал, что, будь я на месте генерала Форреста, я вернулся бы к себе, привез кузена Филиппа, заставил бы его сидеть в библиотеке чуть не до самого ужина и слушать, как кузина Мелисандра играет на лютне и поет. Тогда можно будет увозить кузена Филиппа обратно и кончать войну без всякой помехи.
Лютню она не принесла. Только привела кузину Мелисандру. Они вошли, и бабушка стала в сторонку, снова скрестив руки и держа себя за локти.
— Вот она, — сказала бабушка. — Говорите… Это мистер Бедфорд Форрест, — сообщила она кузине Мелисандре. — Говорите, — сказала она генералу.
Но он не успел ничего сказать. Когда кузина Мелисандра к нам приехала, она пробовала читать нам с Ринго вслух. Было это не бог весть что. То есть это было не так уж плохо, хотя речь там почти всегда шла о дамах, которые выглядывают в окно и на чем-то играют (может, даже на лютне), в то время как кто-то где-то воюет. Все дело в том, как она читала. Когда бабушка объяснила, что вот это — мистер Форрест, лицо кузины Мелисандры сделалось точно таким, каким бывал ее голос, когда она нам читала. Войдя в библиотеку, она сделала два шага и присела, приподняв кринолин.
— Ах, генерал Форрест, — сказала она, — я знакома с одним из его сослуживцев. Не будет ли генерал Форрест так любезен ему передать самые искренние пожелания воинской славы и успеха в любви от той, кто никогда больше его не увидит?
Потом она снова присела, подхватив кринолин, поднялась, сделала два шага назад, повернулась и вышла.
Немного погодя, бабушка спросила:
— Ну как, мистер Форрест?
Генерал Форрест закашлялся. Он отвел полу сюртука, другую руку сунул в карман с таким видом, будто собирался вытащить по крайней мере мушкет, однако вынул оттуда только платок и долго в него кашлял. Платок был не особенно чистый. Он был похож на тот, которым кузен Филипп позавчера в беседке обмахивал пыль со своего мундира. Потом генерал спрятал платок. Он тоже не сказал: «Ха!»
— Могу я выехать на дорогу к Холли-Бранч, минуя Джефферсон? — спросил он.
Тут вступила в дело бабушка.
— Открой бюро, — приказала она. — Вынь чистый лист бумаги.
Я вынул. Помню, как я стоял у одного края бюро, а генерал Форрест — у другого, и как мы следили за уверенными движениями бабушки, державшей в руке перо; она водила им достаточно быстро и не очень долго: бабушка не любила тратить много времени на слова, устные или письменные. Правда, я не читал тогда этой бумаги, я увидел ее позже, когда она висела в рамочке под стеклом над камином кузины Мелисандры и кузена Филиппа, — тонкий, ровный, наклонный почерк бабушки и размашистая подпись генерала Форреста, которая сама по себе напоминала мощную кавалерийскую атаку.
«Лейтенант Ф. С. Клозет, 4-й роты. Теннессийского кавалерийского полка, которому в этот день было присвоено внеочередное звание генерал-майора, пал в бою с врагом.
В связи с чем лейтенантом 4-й роты Теннессийского кавалерийского полка назначается Филипп Сен-Жюст Кло.
Тогда я этого не видел. Генерал Форрест взял бумагу.
— А теперь мне нужен этот бой, — сказал он. — Дай-ка, сынок, еще лист.
Я положил на стол еще один лист бумаги.
— Какой бой? — спросила бабушка.
— Чтобы доложить о нем Джонсону, — сказал он. — Черт возьми, мисс Рози, неужели даже вы не можете понять, что, хоть я и простой смертный и тоже могу ошибаться, я все же пытаюсь командовать войском, соблюдая твердо установленные правила, как бы глупо они ни выглядели на взгляд умников со стороны?
— Ладно, — сказала бабушка. — У вас был бой. Я сама его видела.
— И я тоже, — сказал генерал Форрест. — Ха! Бой у Сарториса.
— Нет, — сказала бабушка, — не возле моего дома.
— Стреляли у ручья, — сказал я.
— У какого ручья?
Я ему рассказал. Ручей протекал через выгон и назывался Ураганным, но даже белые звали его Угонным, — все, кроме бабушки. Генерал Форрест тоже так его назвал, сев к бюро и написав докладную генералу Джонсону в Джексон.
«Одно из подразделений под моим командованием сегодня, 28 числа апреля месяца 1862 года, будучи посланным на особое задание, вступило в бой с отрядом противника возле Угонного ручья, отогнало его и рассеяло. Потери — один человек.
Эту бумагу я видел. Я следил за тем, как он ее пишет. Потом генерал встал, положил оба листа в карман и направился к столу, где лежала его шляпа.
— Погодите, — сказала бабушка. — Вынь еще лист. Вернитесь-ка назад.
Генерал Форрест обернулся к ней:
— Еще?
— Да! — сказала бабушка. — Отпускную или пропуск, не знаю уж, как ваша военная организация это зовет. Но чтобы Джон Сарторис смог хоть ненадолго приехать домой и… — Тут она произнесла это сама, поглядев мне прямо в лицо и выпрямившись, произнесла это дважды, чтобы ее правильно поняли: — приехать домой и выдать эту чертову девицу замуж!
Вот и все. Настал день, когда бабушка разбудила нас с Ринго еще затемно, и мы позавтракали чем бог послал на заднем крыльце. Потом мы вырыли сундук, внесли его в дом и почистили серебро. Мы с Ринго натаскали кизиловых веток и веток багрянника с выгона, а бабушка срезала цветы, все как есть, и срезала их сама — кузина Мелисандра с Филадельфией только несли корзины; цветов было так много, что они заполонили весь дом, и нам с Ринго казалось, будто мы слышим их запах, даже когда возвращаемся с выгона. Мы его в самом деле слышали, правда, больше из-за еды — последнего окорока из коптильни, жарящихся кур и муки, которую бабушка берегла, и остатков сахара, которые она вместе с бутылкой шампанского тоже припасала на тот день, когда северяне сдадутся, — всей той еды, которую Лувиния готовила вот уже два дня; она-то и напоминала нам всякий раз, когда мы подходили к дому, о цветах и о том, что здесь творится. А уж о чем мы не могли забыть — это о еде! Потом они нарядили кузину Мелисандру, а Ринго в своих новых синих штанах и я в своих, хоть и не таких новых, но серых, стояли в сумерках на веранде: бабушка с кузиной Мелисандрой, Лувиния, Филадельфия, Ринго и я — и смотрели, как они въезжают в ворота. Генерала Форреста среди них не было. Мы с Ринго надеялись, что, может быть, он будет, хотя бы для того, чтобы привезти кузена Филиппа. Потом мы решили, что, раз отец все равно приезжает, генерал Форрест поручит ему привезти кузена Филиппа, может, даже скованного с ним наручниками и в сопровождении солдата со штыком, а может, прямо прикованного к солдату, и, пока они с кузиной Мелисандрой не поженятся, отец его не раскует.
Но генерала Форреста среди них не было, а кузен Филипп вовсе не был ни к кому прикован, и не только штыка там не было, но даже ни единого солдата, потому что все они были офицерами. Потом мы стояли в гостиной, и в последних лучах солнца горели самодельные свечи в блестящих подсвечниках. Филадельфия, Ринго и я начистили их вместе с остальным серебром, потому что бабушка с Лувинией были заняты готовкой, и даже кузина Мелисандра тоже чистила серебро, хотя Лувиния сразу, почти не глядя, отличала то, что чистила она, и отправляла Филадельфии перечищать, а кузина Мелисандра была в платье, которое совсем не пришлось перешивать, потому что мама была не намного старше ее, даже когда умерла, а платье до сих пор было впору бабушке, совсем как в тот день, когда она в нем выходила замуж. Тут же были и священник, и отец, и кузен Филипп, и четверо других офицеров в серых мундирах с галунами и саблями, а лицо у кузины Мелисандры теперь было обыкновенное, и у кузена Филиппа тоже, потому что на нем было выражение «какая красавица», и другого никто у него больше никогда не видел. Потом все сели есть, — а мы с Ринго три дня только этого и ждали, — потом мы поели, потом и это стало с каждым днем забываться, пока во рту не осталось даже и привкуса еды, только слюнки продолжали течь, когда мы вслух перечисляли друг другу те блюда, а потом и слюнки текли все реже и реже, и надо было называть вслух то, что мы мечтали когда-нибудь съесть, если они когда-нибудь кончат воевать, чтобы слюнки потекли снова…
Вот и все. Последний скрип колес и топот копыт замерли вдали, Филадельфия вышла из гостиной, неся подсвечники и на ходу задувая свечи, а Лувиния поставила на стол кухонные часы и собрала остатки немытого серебра в миску так, словно ничего и не произошло.
— Ну, — сказала бабушка. Она сидела неподвижно, слегка опершись локтями о стол, чего мы никогда раньше не видели. Она сказала Ринго, не поворачивая головы: — Ступай, зови Джоби и Люция.
И даже когда мы принесли сундук, поставили его у стены и откинули крышку, она не шевельнулась. Даже не взглянула на Лувинию.
— Положи туда и часы, — сказала она ей. — Пожалуй, сегодня не стоит морочить себе голову и замечать время.
В тридцать лет ему не понадобились бы две таблетки аспирина и полстакана неразбавленного джина, чтобы решиться подставить себя иголкам душа и унять дрожь в руках перед бритьем. Впрочем, в тридцать лет ему и не по карману было бы столько пить каждый вечер, и, разумеется, он не выбрал бы тогда в собутыльники мужчин и женщин, с которыми каждый вечер пил в сорок восемь, хоть и знал в те совсем уже последние часы, когда барабанную дробь и звуки саксофона перекрывают звон разбитого стекла да выкрики пьяных женщин, — те часы, когда он держался чуть лучше, чем можно бы ожидать, судя по количеству поглощенного им спиртного и по числу и размерам оплаченных счетов, — что часов через шесть-восемь он очнется, и не от сна вовсе, а от хмельной мертвецкой одури, в какую канет давешний буйный и узаконенный разгул, и, кажется, безо всякой передышки — ни отойти, ни отдохнуть — узнает привычные очертания спальни в утреннем свете, что нестерпимо бьет из-за спинки кровати, из оплетенных диким виноградом окон, откуда его воспаленным глазам открывается вид, достойный служить памятником двадцатипятилетних трудов и вожделений, сметливости и везенья, и даже силы духа, — другой склон ущелья, крапленный мазками белых вилл, полускрытых в зелени заморских олив либо окаймленных, наподобие мечетей, мерными колоннами сумрачных кипарисов; владельцев этих вилл по имени, в лицо, даже по голосу мгновенно узнали бы в любом глухом углу Соединенных Штатов — Американского континента — земного шара, — куда такие имена, как Эйнштейн, или Руссо, или же Эскулап, не долетали никогда.
Нельзя сказать, чтоб он проснулся разбитый. Он никогда не просыпался разбитый и не страдал похмельем после попойки, не только потому, что слишком уж давно пил изо дня в день, а потому еще, что, даже прожив в неге и холе тридцать лет, он все-таки был слишком крепок — от слишком крепкой породы откололся он тридцать четыре года назад, в тот день, когда, четырнадцати лет от роду, примостясь на тормозной площадке товарного состава, сбежал на Запад из захолустного маленького городка в Небраске, названного в честь его отца и неотторжимого от истории и жития его отца, — город-то он город, конечно, но лишь в том смысле, что всякая тень больше предмета, который ее отбрасывает. Айра Юинг, во всяком случае, лет в пять-шесть запомнил его деревушкой первопоселенцев, растянутой тенью крошечной заставы, горстки крытых дерном землянок в бескрайней пустынности прерий, где его отец, тоже Айра Юинг, первым стал биться над землей, шесть дней в неделю тщась выжать из нее пшеницу; на седьмой день — весной и летом под открытым небом, зимой и осенью в смрадной полутьме заснеженной землянки — он читал проповеди. Второй Айра Юинг прошел с тех пор долгий путь от скудного и безлесного поселка, откуда он бежал, вскочив на ночной товарный, до стотысячного особняка, где лежал сейчас, набираясь решимости встать, пойти в ванную, сунуть в рот две таблетки аспирина. Они — отец с матерью — все пытались втолковать ему что-то — насчет силы духа, способности выстоять. В четырнадцать лет он не умел еще ни возразить им связно и осмысленно, ни объяснить, чего хочет; оставалось бежать. Причем он бежал не от отцовской суровости и гнева. Он бежал от самой обстановки — этой бескрайности, где ни кустика, ни деревца, где посредине, затерянное, ему виделось то, на что в конечном счете убили молодость и променяли жизнь его отец и мать: клочок худосочной земли, которому в положенное время года природа на краткий миг дозволяла зазеленеть недолговечными и убогими всходами пшеницы, прежде чем (не то что суля, не то чтобы угрожая) замести все разом первозданными и неодолимыми снегами, зловеще и словно бы из озорства, предрекая заведомую обреченность всего живого. Но даже не от этого он бежал, ибо он, строго говоря, и не бежал — просто, четырнадцатилетний, он не знал, чем еще, кроме ухода, самоустранения, можно с надеждой на успех ответить взрослым. Потом он десять лет кочевал полубродягой-полусезонником по Тихоокеанскому побережью, пока не осел в Лос-Анджелесе; к тридцати успел жениться на уроженке Лос-Анджелеса, дочери плотника, обзавестись сыном и дочерью, приобрести имя в торговле недвижимостью; в сорок восемь он проживал пятьдесят тысяч в год, владея делом, которое основал единолично и умудрился уберечь в сохранности, когда нагрянул тысяча девятьсот двадцать девятый; он дал своим детям блага и возможности, какие его отец не только бессилен был представить себе в действительности, но и безоговорочно осудил бы в принципе, и — как подтвердилось, как то подтверждала газета, которую вынул из кармана его пальто и положил на журнальный столик шофер-филиппинец, что каждое утро втаскивал его в дом, раздевал, укладывал спать, — не без оснований. Двадцать лет назад, когда его отец умер, он впервые вернулся в Небраску и забрал оттуда мать; она жила теперь собственным домом, и если не в таком же, как он, великолепии, то лишь потому, что (с неким застенчивым, но несгибаемым упорством, которое он принимал, не обсуждая) отказывалась жить на более широкую ногу. То был дом, в котором на первых порах все они жили вместе, только он с женой и детьми через год переехал оттуда. Три года назад они переехали снова, на сей раз в фешенебельный, доступный лишь избранным район Беверли-хиллз, в этот дом, где он теперь просыпался по утрам, однако не было случая за все девятнадцать лет (включая последние пять, когда хотя бы шелохнуться поутру стоило неимоверного труда и требовало той твердости характера или закваски, какая досталась ему в наследство от Айры-старшего, какая дала тому Айре силы остановиться среди равнин Небраски и вырыть нору, в которой жена будет рожать ему детей, пока он сеет пшеницу), чтобы по пути в контору (сделав крюк в двадцать миль) он не заехал к ней на десять минут. Он постарался предусмотреть все, чтобы она жила в полном покое и довольстве. Он даже избавил ее от необходимости возиться с наличными деньгами для житейских нужд; договорился, что у бакалейщика и в мясной лавке по соседству ей откроют кредит, а забирать продукты будет садовник-японец, который каждый день являлся к ней поливать и обихаживать цветы; ей даже счета не посылали. И прислуги она не держала единственно по той причине, что даже в семьдесят лет она упрямо следовала старой своей привычке самой стряпать и делать всю работу по дому. Так что выходило вроде бы, что он тогда поступил правильно. Возможно, иной раз, лежа вот так в постели и набираясь духу подняться, проглотить аспириновую таблетку, запив ее джином (возможно, в те утра, когда он накануне вечером пил больше обыкновенного, когда даже шести или семи часов забвения не хватало, чтобы к нему вернулась способность отличать действительное от мнимого), он, подчиняясь чему-то, что вместе с ядреной, грубой кровью старых кемпбеллитов[48], вероятно, досталось ему в наследство от Айры-старшего, видел, или чувствовал, или воображал, как неведомо откуда на него, блудного сына, и на содеянное им глядит с высоты его отец. И если так, тогда, конечно же, в эти последние два утра, глядя на два бульварных листка, которые филиппинец вынимал из хозяйского пальто и клал на журнальный столик, Айра-старший по праву того, в ком течет эта грубая кровь, мог вкусить отмщение не только за тот вечер тридцать четыре года назад, но и за все тридцать четыре года, вместе взятые.
Когда наконец он совладал с собою, со своей волей, со своим телом, и встал с постели, он хватил рукой по газете так, что она слетела на пол и легла, раскрытая, у его ног, но он не взглянул на нее. Он только постоял над нею, рослый, в шелковой пижаме, сухопарый — отец, тот вообще был сух, как палка, от надсадной из года в год работы и непрестанного единоборства с капризной, неуступчивой землей (Айра даже и теперь, несмотря на свой образ жизни, почти не отрастил брюшка), — глядя в пространство, а у его ног, над подборкой из пяти-шести фотографий, с которых попеременно то смотрела немигающим взглядом, то выставляла напоказ длинные бледные голени его дочь, кричали черные буквы заголовка: «ЭЙПРИЛ ЛАЛИР ОТКРЫВАЕТ ТАЙНЫ ОРГИЙ». Когда наконец он сдвинулся с места, он наступил на газетку и босой прошел в ванную; теперь он сосредоточил внимание на собственных руках, они дрожали и подергивались, пока он вытряхивал на стеклянную полочку две таблетки, вставлял в гнездо стакан, откупоривал бутылку с джином и, упершись в стену костяшками пальцев, наливал. А на газету так и не взглянул, даже когда вернулся после бритья в спальню и подошел к кровати, у которой стояли его домашние туфли, и ногой отпихнул газетку в сторону, чтобы не мешала обуваться. Хотя, конечно, ему, может быть, и не было надобности глядеть. Всего третий день, как судебный процесс подхватили иллюстрированные газеты, так что эти два дня, какую бы он ни развернул, лицо его белокурой дочери, искушенное, непроницаемое, первым бросалось ему в глаза; конечно, он ни на секунду не забывал о ней, даже во сне, и как без всякой передышки — ни забыться, ни отдохнуть — его через во семь часов, при пробуждении, обступали отзвуки вчерашнего пьяного разгула, так же обступали его, когда он пробуждался, мысли, несущие напоминание о ней.
Тем не менее, когда он сходил по испанской лестнице, уже одетый, в сером легком костюме, в рыжем свитере, он был внешне спокоен и невозмутим. Обнесенные изящной кованой балюстрадой мраморные ступени витками спускались на кафельный пол огромной, точно сарай, гостиной, откуда слышно было, как снаружи, на террасе, где обычно завтракали, переговариваются его жена и сын. Сына звали Войд. Своим двум детям они с женою дали имена по презрительно-полюбовному согласию, если можно так выразиться, — жена, из неведомых ему побуждений, назвала мальчика Войдом, когда же настала его очередь, он нарек девочку (то дитя, чье взрослое лицо под — или над — словами «Эйприл Лалир» третий день вставало перед ним со страниц любой газеты, какую ни возьмешь в руки) Самантой в честь своей матери. Слышно было, как они разговаривают, — жена, отношения с которой вот уже десять лет сводились у него к пустой учтивости, да и той не всегда было в избытке; и сын, которого два года назад однажды под вечер пьяным до беспамятства привезли к его дверям какие-то люди, кто — он не разглядел, так что ему пришлось самому раздеть сына и уложить в постель, и тогда обнаружилось, что вместо нижнего белья на нем дамский лифчик и трусики. Через несколько минут на шум, наверно, прибежала мать Войда и увидела, что муж лупцует еще бесчувственного сына, меняя полотенца, которые слуга одно за другим, скручивая жгутом, замачивает в тазу с ледяной водой. Он стегал сына нещадно, с обдуманным и мрачным остервенением. Пожалуй, он и сам не знал, пытается ли протрезвить сына или попросту избивает. Жена без колебаний решила, что избивает. В неистовстве горького прозрения он попробовал было рассказать ей про женские тряпки, но она не пожелала слушать; она тигрицей набросилась на него самого. С того дня сын норовил видеться с отцом только в присутствии матери (что, кстати, им с матерью удавалось без особого труда) и держался в этих случаях с холуйской враждебностью, к которой примешивалась мстительная наглость, полукошачья-полуженская.
Он вышел на террасу; голоса смолкли. Солнце, отцеженное под небесным калифорнийским маревом, смутным и мягким и схожим с облачностью, сеялось на террасу обманчиво неярким светом. Терраса — прокаленные солнцем терракотовые плиты — упиралась в стенку ущелья, дикий и каменистый отвес, голый и совсем не тронутый пылью, а на нем, вернее — поверх него в яростном и пышном буйстве красок плотным ковром цвели цветы, словно, наперекор естеству, не укоренялись в почве и не тянули из нее влагу, а жили одним лишь воздухом, и кто-то лишь приложил их бережно к бесплодной лавовой стене, а после вернется и заберет отсюда. Сын, Войд, нагишом, не считая соломенного цвета шортов да соломенных пляжных шлепанцев, коричневый от загара и слегка попахивающий средством для сведения волос, которым он умащивал руки, грудь и ноги, разлегся в плетеном кресле, уронив на загорелые колени раскрытую газету. Газета была самая благопристойная из всех, какие выходили в городе, но и на ней растянулся на полполосы черный заголовок, и, даже не замедлив шаг, не осознав даже, что остановил на ней взгляд, Айра и тут увидел примелькавшееся имя. Он прошел на свое место; филиппинец, который из ночи в ночь укладывал его спать, одетый сейчас в белый форменный китель, отодвинул ему стул. Возле стакана с апельсиновым соком и пустой кофейной чашки, на аккуратной стопке сегодняшней почты лежала телеграмма. Он сел, взял телеграмму; на жену он не посмотрел, пока она не заговорила:
— Звонила миссис Юинг. Сказала, чтоб ты к ней завернул по дороге в город.
Он замер; замерли его руки, вскрывающие телеграмму. Все еще слегка щурясь от солнца, он поглядел на лицо напротив, по ту сторону стола — неживое под гладким слоем косметики, узкие губы, узкие ноздри, блекло-голубые, непрощающие глаза, платиновые, тщательно уложенные волосы, словно бы взятые из книжечки сусального серебра, какими пользуются декораторы витрин, и нанесенные кистью на темя.
— Что-что? — сказал он. — Звонила? Сюда?
— А что такого? Разве я когда-нибудь возражала, чтобы твои женщины звонили сюда?
Его рука сжалась, комкая нераспечатанную телеграмму.
— Ты знаешь, о чем речь, — резко сказал он. — Она не звонила мне ни разу в жизни. Ей незачем. Да еще с такой просьбой. Когда это я забывал к ней заехать по дороге в город?
— А мне почем знать? — сказала она. — Или, может быть, ты такой же примерный сыночек, как муж и отец? — Ее голос пока еще не сорвался на визг, даже не стал излишне громок, и никто не определил бы, участилось ли у нее дыхание, так неподвижно она сидела, окостенелая под своей безупречной и безжизненной шевелюрой, взирая на него с бескровным и оскорбленным непрощением. Поверх роскошного стола они смотрели друг на друга — эти двое, что двадцать лет назад вот так же сразу, естественно, не раздумывая, обратились бы в беде друг к другу; обратились бы, возможно, еще десять лет назад.
— Ты знаешь, о чем речь, — сказал он по-прежнему резко, стараясь удержать дрожь, которую, несомненно, объяснял вчерашней выпивкой, похмельной слабостью. — Она не читает газет. Она их и в глаза не видит. Уж не ты ли ей подослала?
— Я? — сказала она. — Подослала? Что?
— Проклятье! — гаркнул он. — Газету! Посылала? И не ври мне.
— А хоть бы и так! — выкрикнула она. — Что она за персона такая, что ей нельзя про это знать? Что за персона, чтоб ты ее так оберегал — не дай бог узнает? А позаботился ты, чтоб я не узнала? Позаботился, чтобы это вообще не случилось? Что ж ты об этом-то столько лет не удосужился подумать, а только напивался, глушил свое пойло и не знал, не замечал, не беспокоился о том, как Саманта…
— Извиняюсь, мисс Эйприл Лалир, звезда экрана, — сказал Войд.
Они не удостоили его вниманием; они скрестили взгляды поверх стола.
— Ах так, — сказал он с каменным спокойствием, едва шевеля губами. — Выходит, и здесь я виноват? Выходит, это я сделал из дочери потаскуху? Ты скажи еще, что это я сделал сыночка педе…
— Замолчи! — крикнула она. Теперь она дышала тяжело и часто; они скрестили взгляды поверх изящно накрытого стола; поверх пятифутовой полосы необратимого отчуждения.
— Полно, полно, — сказал Войд. — Не мешайте девочке делать карьеру. Наконец-то после стольких лет человек, похоже, нашел себе роль, которую способен… — Он осекся: отец повернул голову и теперь смотрел на него. Войд застыл в кресле, глядя на отца с затаенно-нагловатым, почти женским выражением. Вдруг оно сделалось совсем женским; с приглушенным коротким возгласом он выбросил вперед ноги, собираясь вскочить и обратиться в бегство, но опоздал; Айра уже стоял над ним, ухватив его одной рукою — не за ворот, а прямо за лицо, так что рот Войда собрался в комок, слюнявя жесткую и трясущуюся отцовскую ладонь. Подскочила мать и попыталась разжать Айре пальцы, но он отшвырнул ее, а когда она стала наскакивать снова, сгреб и ее свободной рукой и удерживал на расстоянии, как она ни сопротивлялась.
— Ну, давай, — сказал он. — Договаривай.
Но Войд не мог говорить, оттого что его разинутый рот стиснула отцовская рука, а еще вероятней — от ужаса. Из его глотки вырывалось плаксивое, полное ужаса стенание, тело отделилось от кресла и билось и корчилось, а отец все держал его одной рукой, удерживая другою его орущую мать. Но вот Айра отшвырнул его прочь от себя; Войд один раз перекувырнулся, вскочил на ноги и, пригибаясь, заслонив лицо выставленным локтем, попятился к двери в дом, изрыгая ругательства. Он скрылся. Айра обернулся к жене, затихшей наконец под его рукою; она задыхалась, искусно наведенный грим четко обозначился у нее на лице, словно вырезанная из бумаги аккуратно наклеенная маска.
Он отпустил ее.
— Ах ты, пьяница, — сказала она. — Ах ты, пьянчуга несчастный. И он еще удивляется, что его дети…
— Точно, — сказал он спокойным голосом. — Пусть так. Не в этом сейчас суть. Этого уж не изменишь. Суть в другом — как тут быть. Отец, тот знал бы. У него раз был похожий случай. — Он говорил деловито, непринужденно, дружелюбно, и она, все еще тяжело дыша, невольно примолкла и насторожилась. — Я помню. Мне было лет десять. У нас в амбаре завелись крысы. Чего мы только не перепробовали. Терьеров пускали. Сыпали яд. И вот однажды отец сказал: «Идем». Мы пошли к амбару, законопатили все щели, дыры. И подожгли. А? Что скажешь?
Но и ее уже не было рядом. Он постоял, чуть сощурясь; в глазных яблоках, отдаваясь в голове глухими ровными толчками, пульсировала боль от вкрадчивого, назойливого солнца, от яростной и невинной цветочной пестроты.
— Филипп! — позвал он.
Явился филиппинец, темноликий, бесстрастный, с горячим кофейником, поставил его рядом с пустой чашкой и стаканом апельсинового сока на льду.
— Подай-ка мне выпить, — сказал Айра.
Филиппинец покосился на него и стал наводить красоту на столе, отодвинул чашку, переставил кофейник, опять пододвинул чашку. Айра наблюдал.
— Ты слышал? — сказал Айра.
Филиппинец выпрямился и посмотрел на него.
— Вы сами не велели подавать раньше сока и кофе. — Принесешь ты выпить или нет? — рявкнул Айра. — Слушаю, сэр, — сказал филиппинец.
Он вышел. Айра проводил его взглядом; такое случалось не первый раз: он прекрасно знал, что, пока не выпьет сок и кофе, коньяку ему не будет, непонятно только, откуда филиппинец изловчался незаметно следить за ним. Он вновь уселся за стол, развернул скомканную телеграмму и, держа в другой руке стакан с апельсиновым соком, стал читать. Телеграмма была от его секретаря: «Вчерашним сообщением опоздал уже печатали тираж тчк Треть материала пойдет на первой полосе тчк Договорился встрече вами сегодня концу дня здании суда тчк Ожидаю вас конторе либо звонка». Так и не поднеся стакан к губам, он перечел телеграмму. Потом отложил ее, поставил стакан, встал, пошел, подобрал газету с пола, куда швырнул ее Войд, и прочел заголовок на полполосы: «ДЕВИЦА ЛАЛИР МЕСТНАЯ УРОЖЕНКА И ДОЧЬ ПОЧТЕННЫХ РОДИТЕЛЕЙ. Призналась, что ее настоящее имя — Саманта Юинг. Дочь Айры Юинга, местного торговца недвижимостью». Айра спокойно дочитал, спокойно сказал вслух:
— Это японец ей показал газету. Садовник показал, чтоб ему, гаду.
Он снова сел за стол. Спустя немного вошел филиппинец, теперь уже в ярком пиджаке под твид, принес ему коньяку с содовой и сказал, что машина подана.
Его мать жила в Глендейле; этот домик он снял, когда женился, а после купил его; здесь родились его сын и дочь, — одноэтажный и длинный, он стоял в глухом кольце перечных деревьев, цветущих кустов, ползучих растений, выращенных садовником-японцем, и лепился к подножию холма, где на вылизанном, ухоженном теперь пустыре кипарисово-мраморное, броское, точно театральная декорация, простерлось кладбище, а над ним в низинном тумане Сан-Фернандо рубиновым широким заревом невидимых огней расплылась электрическая вывеска из красных лампочек, словно дальше, за гребнем холма, лежал не рай, а преисподняя. Рядом с длинной спортивной машиной, где, читая газету, сидел филиппинец, дом казался игрушечным. Но другого она не желала, как не желала завести себе прислугу, машину или хотя бы телефон, — чуть сгорбленная, костлявая и сухая, не раздобревшая даже от калифорнийской благодати и житья в достатке, такая, какой она сидела сейчас перед ним на одном из стульев, которые ей во что бы то ни стало понадобилось тащить с собой в такую даль из Небраски. Первое время она довольствовалась тем, что мебель хранится на складе, все равно нужды в ней не было (когда Айра перевез жену и детей из этого дома в другой, откуда потом переехал снова, мебель тоже покупали новую, а первый дом оставили матери вместе со всей обстановкой), но однажды, он уж точно не помнил когда, он обнаружил, что она забрала один стул со склада и водворила в доме. После, почуяв в ней затаенную неуспокоенность, он предложил убрать из дома мебель и взять со склада всю, какую она привезла, однако она не согласилась и то ли по прихоти, то ли по каким-то своим соображениям предпочитала держать мебель из Небраски там, где она есть. На этом стуле, с вязаной шалью на плечах, она выглядела посторонней, неуместной в таком доме, такой комнате — не то что ее сын, смуглый от пляжного загара, с картинной сединой на висках, одетый во все яркое и дорогое, изысканно дополняющее друг друга. Она почти не изменилась за эти тридцать четыре года; и она, и Айра Юинг-старший, каким его запомнил сын, — посмертно он, как и при жизни, претерпел мало изменений. По мере того, как застава из землянок средь прерий Небраски перерастала в поселок, а поселок потом — в город, по-настоящему разрасталось лишь одно: слава его отца; она росла, придавая ему очертания великана, который в некое безвозвратно минувшее, хоть и не столь уж давнее время с голыми руками вступил в богатырскую схватку с немилосердной землей и выстоял, и в известном смысле одержал победу — и как тенью был город, так тенью же была слава; тенью, совершенно не соизмеримой с сухим и угловатым мужчиной, живым человеком, отбросившим ее. И с живою женщиной — как по тому времени оба они запомнились сыну. Люди как люди, дышали воздухом, должны были, подобно ему, есть, спать, однажды породили его на свет — и были при всем том совсем чужие, словно бы иного племени; стояли бок о бок в непреложном одиночестве, словно бы забрели сюда ненароком с иной планеты; не как муж с женою стояли, но как кровные брат и сестра, единосущные двойники; ибо своею твердостью, своею волей и способностью выстоять снискали для себя непостижимый покой и мир.
— Расскажи мне еще раз, в чем там дело, — сказала она. — Я постараюсь понять.
— Значит, все-таки эту подлую газету тебе показал Казимура, — сказал он.
Она не отозвалась на это; она не глядела на него.
— Ты говорил, она и так снимается в кино, уже два года. И потому должна была взять другое имя — там будто бы все должны.
— Верно. Называется — статисты. Да, примерно два года. Зачем, бог его знает.
— А теперь ты говоришь, будто это… все это делалось, чтобы пробиться в кино.
Он начал было отвечать, но одернул себя, подавив мгновенно вспыхнувшее раздражение; раздражение, вызванное, вероятно, горем или отчаянием или, по крайней мере, злостью; понизил голос, сбавил тон:
— Я привел одно из возможных объяснений. Знаю только, что этот деятель каким-то образом причастен к кино, роли распределяет, что ли. И что полиция застигла его с Самантой и еще одной девушкой в запертой квартире, причем Саманта и та другая были раздеты догола. Они утверждают, будто он — тоже; он утверждает, что нет. Он заявил на суде, что его опутали, обвели, задумали шантажом добиться от него ролей в картине; заманили на квартиру и подстроили так, что сразу, как они разденутся, нагрянет полиция, одна из них якобы подала знак из окна. Может, и так. А может, просто развлекались втроем и попались нечаянно. — Застывшее, неподвижное лицо его подалось, исказилось слабой и жесткой усмешкой, точно безудержным, нестерпимым страданием, — а возможно, то была просто усмешка, просто злость. По-прежнему мать не глядела на него.
— Но ты говорил, она и без того уже снимается. И потому должна была взять другое…
— Я сказал, статисткой, в массовых сценах — Пришлось опять одернуть себя, унимая развинченные, истрепанные нервы, гася жгучее, бешеное раздражение. — Как ты не понимаешь — чтобы пробиться в кино, мало взять себе другое имя. А и пробьешься, еще не значит, что удержишься. Во всяком случае, одного женского обаяния тут мало. Как ты не понимаешь, что каждым поездом они прибывают сюда косяками — девушки моложе и красивей Саманты, готовые на что угодно, лишь бы пробиться в кино. Положим, она-то, как выяснилось, тоже готова; ну, а те, значит, умеют или охотно учатся вытворять такое, до чего не додуматься даже ей. И давай не будем об этом. Она свернула на скользкую дорожку по собственной воле, и если оступилась, я могу только помочь ей подняться; отмыть ее я не в силах. И никто не в силах. И вообще, мне пора, я опаздываю. — Он встал и взглянул на нее с высоты своего роста. — Говорят, ты звонила сегодня утром. Насчет этого, нет?
— Нет, — сказала она. Теперь она смотрела на него; теперь ее узловатые руки принялись тихонько теребить одна другую. — Ты мне как-то предлагал нанять прислугу.
— Предлагал. Я еще пятнадцать лет назад подумал, что тебе нужна прислуга. Сейчас и ты надумала? Хочешь, чтоб я…
Она уже опять не глядела на него, только руки никак не унимались.
— Это было пятнадцать лет назад. Прислуга стоила бы самое малое пятьсот долларов в год. Всего выходит…
Он рассмеялся, отрывисто, неприятно.
— Посмотрел бы я, какая прислуга в Лос-Анджелесе пойдет работать за пять сотен в год. Но к чему это ты… — Он оборвал смех, глядя на нее сверху вниз.
— Всего выходит самое малое пять тысяч долларов.
Он все смотрел на нее. Помолчав, он спросил:
— Ты что, опять просишь денег? — Она не отвечала, не двигалась; ее руки неспешно, несуетливо теребили одна другую. — Так, — сказал он. — Хочешь уехать. Сбежать. А думаешь, я не хочу? — крикнул он, не успев одернуть себя на сей раз. — Думаешь, нет? Но ты меня не выбирала, когда родила ребенка, — вот и я своих двух не выбирал. Но все же мне придется их терпеть, а тебе — терпеть всех нас. Деваться некуда. — Он тяжело дышал, но уже совладал с собой, напрягая волю, как в те минуты, когда вставал с постели, и только голос у него еще звучал отрывисто. — И куда бы ты отправилась? Куда бы ты скрылась от этого?
— Домой, — сказала она.
— Домой? — повторил он; он повторил это «домой» в каком-то недоумении, и лишь тогда до него дошло. — Ты согласилась бы туда вернуться? К этим зимам, этим снегам и так далее? Да ты до первого Рождества не дотянула бы, знаешь ты это? — Она не пошевелилась, не подняла на него глаза. — Ерунда, — сказал он. — Пройдет, уляжется. Через месяц найдутся две другие девицы, и никто, кроме нас, про это не вспомнит. А деньги тебе ни к чему. Сколько лет ты просишь у меня денег, а ведь они тебе ни к чему. Хватит, я в свое время натерпелся ради денег — я дал себе слово, что хотя бы тебя избавлю от этой заботы, ты у меня и запаха их не будешь знать. Мне пора; сегодня срочное дело в конторе. Завтра увидимся.
Был уже час дня.
— К суду, — сказал он филиппинцу, вновь усаживаясь на сиденье. — Черт, выпить хочется. — Он ехал, прикрыв глаза от солнца; на подножку машины уже вскочил его секретарь — только тогда он сообразил, что приехали. Секретарь, как и он, без шляпы, был в пиджаке из настоящего твида; его глухой свитер был матово-черный, волосы — тоже черные — прилизаны до лакового глянца; он развернул перед Айрой макет газетной полосы, на которой под заголовком: «ОТЕЦ ЭЙПРИЛ ЛАЛИР» зияло пустое место для фотографии. Внизу шла подпись: «Айра Юинг, президент компании «Юинг риэлти» — бульвар Уилшир, Беверли-хилз».
— Больше, чем треть полосы, не смогли выбить? — сказал Айра. Секретарь был молод; в бессильном нетерпении он вскинул на Айру сердитый взгляд.
— Слушайте, треть есть треть. Сверх обычного тиража напечатают еще тысячу штук и разошлют по нашему списку. Разойдутся по всему побережью и на Восток — до самого Рино. Чего вам еще? Не требовать же, чтобы под вашей фотографией значилось: «Развернутую рекламу смотри на странице четырнадцать»!
Айра опять сидел с закрытыми глазами, дожидаясь, когда пройдет голова.
— Ну хорошо, — сказал он. — Готовы они там?
— Более чем. Но придется зайти внутрь. Непременно хотят внутри, чтобы все видели, что дело происходит в суде.
— Хорошо, — сказал Айра.
Он вышел из машины; с полузакрытыми глазами поднялся по ступеням — за ним, отстав на полшага, секретарь — и вошел в здание суда. Репортер и фотограф ждали, но он еще не видел их; он чувствовал только, что вокруг сомкнулась толпа зевак, наверняка в основном женщины, слышал, как секретарь с полицейским расчищают ему дорогу по коридору к залу судебных заседаний.
— Хорош, — сказал секретарь.
Айра остановился у дверей зала; в темноте глазам было легче, хоть он еще не открывал их; просто стоял, слыша, как теснят назад женщин — стену лиц — секретарь с полицейским; кто-то взял его за руку, повернул; он покорно встал по-другому; раскаленные вспышки магния словно плетью хлестали по больным глазам; перед ним возник узкий проход; из человеческого частокола по обе стороны к нему тянулись призрачные лица; он крепко зажмурился, отвернулся, затоптался, натыкаясь на людей, но репортер, распоряжавшийся съемкой, окликнул его:
— Минутку, уважаемый. Щелкнем еще на всякий случай.
В этот раз он крепко зажмурил глаза; вспышка магния плеснулась в закрытые веки, слабо потянуло едким дымком, он повернулся — секретарь тоже, по-прежнему отстав на полшага, — и вслепую пошел обратно, на солнце, к машине. В этот раз он не скомандовал, куда ехать, сказал только:
— Налей мне выпить.
Он опять сидел с закрытыми глазами, пока машина пробиралась по запруженным центральным улицам, а потом понесла его ровно, мощно, ходко; он долго сидел так, пока не почувствовал, как они, сбавляя скорость, сворачивают на обсаженную пальмами аллею. Машина стала; швейцар распахнул перед ним дверь, поздоровался, назвав по имени. Так же поздоровался с ним лифтер и без всяких указаний остановил лифт на нужном этаже; он прошел по коридору, постучался и уже принялся нашаривать ключ, но дверь приотворилась, и женщина в свободной пляжной накидке поверх купального костюма — женщина с карими глазами и тоже крашеная — открыла дверь шире, пропуская его, потом закрыла ее, глядя на него с живой полуулыбкой, ясно, безмятежно, как только женщина под сорок способна глядеть на мужчину, когда он ей не муж и за долгое время их прочной и полной близости у нее не осталось от него телесных тайн и почти никаких духовных. Она, правда, была замужем, но разошлась; ее дочь от этого брака, девочка четырнадцати лет, воспитывалась на его средства в закрытом пансионе. Помаргивая, он смотрел на нее, пока она закрывала дверь.
— Видела газеты, — сказал он.
Она поцеловала его, не вдруг и не пылко, естественно продолжая движение, которым закрывала дверь, словно бы обволакивая его теплотой; неожиданно он вскричал:
— Уму непостижимо! Чего им, казалось бы, недоставало… Что только я ни делал для них, и вот…
— Тихо, — сказала она. — Ну, тихо. Ты пока надевай плавки, а я тебе приготовлю выпить. Может, поешь? Я заказала бы сюда.
— Нет, не хочу… Что только я ни старался им дать…
— Тс-с, тихо. Переодевайся, я пока тебе налью. Знаешь, как отлично будет на пляже.
В спальне на ее кровати были разложены его плавки и пляжный халат. Он переоделся, повесил костюм в шкаф, где висели ее вещи, где уже висел другой его костюм и все, что он наденет вечером. Когда он вернулся в гостиную, она уже налила ему выпить; поднесла ему спичку, когда он достал сигарету, следила, как он садится, как берет в руку стакан, — следила все с тою же безмятежной и незначащей полуулыбкой. Теперь и он следил, как, сбросив накидку, она становится на колени возле бара, чтобы налить серебряную фляжку: в купальнике самоновейшего покроя, какие в то лето были выставлены на десяти тысячах восковых манекенов в десяти тысячах витрин, в каких загорали на пляжах Калифорнии сто тысяч женщин; он смотрел, как она стоит на коленях — спина, ягодицы, бока вполне ладные, даже вполне крепкие (настолько, признаться, что, пожалуй, жестковаты от мускулов, да оно и немудрено при столь придирчивом, можно сказать, нещадном уходе за собой) и все-таки — сорокалетние. А мне и не нужна молодая, подумал он. Господи, хоть бы всех их, молодых, всю юную девичью плоть унесло, хоть бы вовсе стерло с лица земли. Он допил стакан раньше, чем она кончила наливать флягу.
— Еще хочется, — сказал он.
— Ну, что же, — сказала она. — Вот приедем на пляж, тогда.
— Нет, сейчас.
— Давай сначала на пляж. А то уж скоро три. Так же лучше будет, разве нет?
— Нет, если это способ не дать мне выпить сейчас…
— Ну что ты, — сказала она, кладя флягу в карман накидки и глядя на него с той же теплой, двойственной полуулыбкой. — Просто хотелось бы окунуться, пока не слишком остынет вода. — Они спустились к машине; филиппинец и тут знал порядок: он придержал дверь, пропуская ее на свое место за баранкой, а сам сел сзади. Машина тронулась; она хорошо водила. — Ты бы откинулся назад и закрыл глаза, — сказала она Айре, — отдохни, пока доедем. А потом искупаемся и выпьем.
— Чего мне отдыхать, — сказал он. — Я не устал.
Но все же он вновь закрыл глаза, и вновь машина понесла его мощно, и плавно, и ходко, совершая свой праздный предвечерний пробег через немыслимые расстояния, связующие город; время от времени, если бы он мог видеть, ему, под светлым, вкрадчивым, просеянным сквозь марево солнцем, открывался бы город, раскиданный как попало по пересохшей земле, подобно веселым лоскутам бумаги, развеянным ветром; на удивление неосновательный, не пустивший корней, — дома, яркие, красивые, веселые, без подвалов и фундаментов, легко порхнувшие на неглубокую, в несколько дюймов, корочку легкой, легче пыли, податливой земли, так же легко прикрывшей толщу первозданной лавы; первым же хорошим ливнем его навеки смыло бы долой с глаз людских и из людской памяти, подобно тому, как смывает мусор по сточной канаве пожарная кишка, — этот город поистине несметных богатств, которому по странной, а впрочем, оправданной прихоти судьбы назначено покоиться на неких бобинах, обмотанных лентой, чья стоимость исчисляется миллиардами, но способной обратиться в ничто от одной небрежно брошенной спички в то короткое мгновенье, когда ее уже бросили, но еще не успели подскочить и затоптать.
— Ты сегодня виделся с матерью, — сказала она. — Она читала?..
— Да. — Он не открыл глаза. — Японец, собака, подсунул. Опять просила денег. Я выяснил, на что они ей. Хочет сбежать, вернуться в Небраску. Я ей сказал, что сам непрочь бы… Куда ей, — вернулась бы, не дотянула бы до Рождества. Первые зимние холода — и ей конец. Может быть, целой зимы даже и не потребуется.
Она все так же вела машину, все так же она следила за дорогой, но как будто оцепенела вдруг.
— Так, значит, вот оно что, — сказала она.
— В каком смысле — вот оно что? Он все не открывал глаза.
— Вот почему она столько времени точит тебя, чтобы ты дал ей денег, наличными. Видит, что ты ни в какую, и все равно нет-нет да и попросит снова.
— В каком смысле… — Он открыл глаза, глянул на нее сбоку; он рывком сел прямо. — Думаешь, она все время хотела вернуться? И столько лет она просит у меня денег — на это?
Она мельком оглянулась на него и опять перевела взгляд на дорогу.
— А на что же еще? Зачем еще ей могут понадобиться деньги?
— Вернуться? — сказал он. — В этот городишко, к этим зимам, этому укладу жизни, зная наперед, что первые же холода… Можно прямо-таки подумать, что она нарочно ищет смерти, правда?
— Тс-с, — быстро отозвалась она. — Тише. Не надо так. Ни про кого так не надо говорить. — До них уже доносился запах моря, вот они развернулись и покатили к нему под уклон; навстречу вместе с размеренным шумом волн несся соленый бодрящий ветер; а вот показалось и море — темная синька воды, сопряженная пеной с выбеленным изгибом пляжа, усеянным купальщиками. — Через клуб не поедем, — сказала она. — Стану где-нибудь здесь — и сразу купаться.
Они оставили филиппинца в машине и сошли на пляж. Он уже был многолюден, оживлен веселым движением. Она отыскала свободное место и расстелила накидку.
— А теперь — обещанное, — сказал он.
— Искупайся сначала, — сказала она.
Он посмотрел на нее. Потом медленно скинул халат; она приняла его и расстелила рядом с накидкой; он наблюдал сверху.
— Как это всегда получается? Ты ли всякий раз умеешь перехитрить меня — или я всякий раз заново готов тебе верить?
Она взглянула на него, ясно, тепло, любовно и загадочно.
— Возможно, и то и другое. Возможно — ни так ни эдак. Сходи искупайся; выйдешь — я тебя жду с фляжкой и сигаретой.
Когда он вышел из воды, тяжело отдуваясь — что-то очень сильно и часто билось сердце, — она стояла с полотенцем наготове; он улегся на расстеленный халат, и она раскурила для него сигарету, отвинтила крышку фляги. Потом тоже легла и, опершись на локоть, улыбаясь ему, стала вытирать полотенцем его мокрые волосы, пока он отдувался, дожидаясь, когда же утихнет и успокоится сердце. Меж ними и водой и вдоль по всему пляжу, сколько хватал глаз, непрерывно проходили купальщики — молодые: на юношах — плавки, на девушках — немногим больше; с бронзовыми, нескованными телами. Ему, простертому внизу, чудилось, будто они шагают по кромке мира, заселенного лишь ими да их единоплеменниками, а он в свои сорок восемь — забытый, последний, кто остался в живых из иного племени и народа; они же — предтечи нового племени, еще не виданного на земле: мужчины и женщины, неподвластные годам, прекрасные, как боги и богини, — ис разумом младенцев. Он быстро повернул голову и оглядел женщину, лежащую рядом, — спокойное лицо, мудрые, улыбчивые глаза, пористая кожа, увядающие виски, седина у корней отросших, крашеных волос; ноги, испещренные под кожей бессчетными лиловатыми жилками.
— Ты всех их лучше! — вскричал он. — Для меня ты лучше их всех!
Садовник-японец, не снявши шляпу, стоял и стучал в стекло, и манил к себе пальцем, и корчил немыслимые рожи, пока старая миссис Юинг наконец не вышла к нему. Он держал дневной выпуск газеты с черным заголовком: «ДЕВИЦА ЛАЛИР УЧИНЯЕТ СКАНДАЛ В ЗАЛЕ СУДА».
— Нате вот, — сказал японец. — Читайте, пока я закрою воду.
Но она отказалась; лишь постояла на тихом, ласковом солнце, среди несметного и яростного цветения, и спокойно поглядела на заголовок, даже не взяв газеты в руки, — вот и все.
— Я нынче, пожалуй, не стану смотреть газету, — сказала она. — Но все равно, спасибо.
Она возвратилась в гостиную. Не считая стула, здесь все оставалось в точности как в тот день, когда она впервые увидела эту комнату, когда сын привел ее сюда и сказал, что отныне дом ее здесь, а невестка и внуки — отныне ее семья. Здесь мало что изменилось, и о том, что все-таки изменилось, ее сын ничего не ведал, да и в этом немногом столько времени ничего больше не менялось — она уж запамятовала, когда в последний раз доложила к накопленному еще одну монету. Опустила в фарфоровую вазу на каминной доске. Что там и сколько, она знала досконально и, однако, сняла вазу, села на стул, привезенный в такую даль из Небраски, и вытряхнула себе на колени монеты вместе с истрепанным расписанием. Расписание было перегнуто пополам на той странице, на какой она раскрыла его пятнадцать лет назад, в день, когда пошла в город и купила его в билетной кассе, и было это так давно, что карандашный ободок вокруг названия ближайшей к Юингу узловой станции совсем стерся. Впрочем, он тоже был ей не нужен; расстояние она знала с точностью до полумили, как с точностью до последнего цента знала стоимость проезда, и в начале двадцатых годов, когда владельцы железных дорог забеспокоились и стоимость пассажирских билетов стала падать, ни один биржевик не следил так ревниво за курсом акций на хлебной бирже, как она — за сводками и объявлениями об изменении цен на железной дороге. Наконец цены установились окончательно, только билет до Юинга все равно стоил на тринадцать долларов больше, чем ей удалось накопить, — и, на беду, в это же время иссяк источник ее дохода. Им служили внуки. Двадцать лет назад, в тот день, когда она вошла в этот дом и в первый раз увидела двух малышей, она глядела на них и стеснительно, и жадно. Пусть она до конца жизни зависима от других, она сумеет что-то давать взамен. Нет, она не будет пытаться вырастить из них вторых Саманту и Айру Юингов; она уже ошиблась однажды, воспитывая собственного сына, — и добилась того, что отпугнула его от дома. Теперь она стала умней; необязательно, чтобы и детям трудно жилось, она поняла, не в том дело; она лишь возьмет все, что было ценного в их с мужем трудной жизни, — что им самим довелось познать, терпя лишения, но не изменяя мужеству, чести, достоинству, — и передаст детям, и не придется им ради этого терпеть никаких лишений, ни тягот, ни мытарств. Она предвидела, что с невесткой у нее может пойти негладко, но верила, что в сыне, природном Юинге, найдет союзника; через год она даже смирилась с необходимостью подождать, ибо дети были еще малы; она не тревожилась, ведь и они были Юинги: придирчиво рассмотрев в тот первый раз едва намеченные черты пухлых младенческих лиц, она сказала себе, что потому они и не походят ни на кого из их рода — чересчур малы. И, не сетуя, терпеливо поджидала, когда настанет срок; не знала даже, что сын собрался переезжать, покуда он не сообщил ей, что куплен новый дом, а этот до самой смерти принадлежит ей. Она смотрела, как они уезжают; она ничего не сказала: не пробил час. Не пробил он и в ближайшие пять лет, когда у нее на глазах сын принялся наживать деньги все быстрей, все легче и легче, с откровенной, презренной и презрительной легкостью загребая то самое, что они с мужем добывали по жалким крохам в тяжких трудах, неотступно и неподкупно храня достоинство, гордость, честь, — и точно так же тратил, транжирил их. К тому времени она махнула рукой на сына и давно успела убедиться, что в представлениях о нравственности они с невесткой — непримиримые и вечные враги. Это произошло на пятый год. Раз, у сына, она увидела, как из лежащей на столе материнской сумочки дети вытаскивают деньги. Сколько их было в сумочке, мать и сама не знала; когда бабушка рассказала ей, что произошло, она вскипела и с вызовом предложила устроить проверку. Бабушка предъявила свои обвинения детям; те, глядя на нее честными, правдивыми глазами, все отрицали. Тогда-то она по-настоящему и порвала с семейством сына; с тех пор она виделась с детьми, только когда ему случалось захватить их с собой во время неукоснительных ежедневных наездов. У нее сохранилось сколько-то долларов, горстка мелочи, привезенной еще из Небраски и не тронутой за пять лет, ибо зачем ей тут были деньги; однажды, когда дети были у нее, она положила одну монету на видное место, потом пошла посмотреть — монеты как не бывало. Наутро она попробовала завести с сыном разговор о детях; памятуя, как приняла такой разговор невестка, начала издалека, с денег вообще.
— Да, — сказал он. — Я зашибаю деньгу. Пока удается, зашибаю быстро. Я собираюсь нажить большие деньги. Собираюсь содержать своих детей в роскоши, предоставить им возможности, какие моему отцу и во сне бы не приснились.
— В том-то и беда, — сказала она. — К тебе слишком легко идут деньги. В здешних местах вообще житье чересчур легкое для Юингов. Для тех, у кого деды и прадеды родились здесь, может быть, и подходяще, кто его знает. Для нас — нет.
— Но дети родились здесь.
— Всего одно поколение. Прежние у нас рождались в крытой дерном землянке на целинных, распаханных под пшеницу землях Небраски. А раньше — в бревенчатой хижине в Миссури. А перед тем — в Кентукки, в осажденном индейцами блокгаузе. Никогда Юингам в этом мире не доставались легкие пути. Возможно, так оно и задумано Господом.
— А теперь вот — достанутся, — сказал он; и это было сказано с торжеством. — Тебе достанутся, мне тоже. Ну, а главное — им.
Вот и все. Он ушел, а она еще посидела тихо на единственном стуле из Небраски, который забрала со склада, — первом стуле, купленном для нее Айрой Юингом-старшим после того, как он построил дом; на нем она укачивала Айру-младшего, когда он еще не научился ходить, а сам Айра-старший сидел на мучном бочонке, приспособленном под табурет, суровый, спокойный, неподкупный, вкушая честно заработанное отдохновение в сумерках после дня работы, накануне дня работы, — она сидела и говорила себе, вот и все. А дальше предприняла шаг, любопытный своею прямотой; было в нем нечто сродни деловитой нещепетильности, свойственной первопоселенцам, их умению трезво и молниеносно оценить суровую обстановку и использовать ее в своих интересах; можно подумать, будто впервые в жизни она сумела пустить в ход что-то, нечто обретенное ею, когда она променяла свою молодость и налитую силой зрелость на бескрайность Небраски, — и не затем пустить в ход, чтоб жить дальше, но затем, чтобы умереть; вероятно, она в том не видела ничего парадоксального или нечестного. Из продуктов, что сын покупал для нее в кредит, она стала делать конфеты, печь пирожные и продавать их своим же внукам, за те монеты, которые они получали от отца, а может быть, и таскали из сумочки у матери, — и прятала монеты туда, где лежало расписание, в вазу, следя, как растет этот нищенский клад. Но прошло несколько лет, дети охладели к конфетам и пирожным, и теперь она следила, как падает плата за проезд, все ниже, ниже — еще бы только на тринадцать долларов — но тут цены установились окончательно. Она все-таки и тогда не отступилась. Много лет назад сын навязывал ей прислугу, она отказалась; она верила, что в решительный час, в удобную минуту он не откажется дать ей хотя бы тринадцать долларов из тех денег, что она ему сберегла. Теперь и это не вышло. «Видимо, неудачно выбрано время», — размышляла она. «Видимо, я поспешила. Это я от неожиданности, — думала она, глядя на горку мелочи у себя на коленях. — А может быть, наоборот, это он от неожиданности сказал «нет». Вот пройдет время, и как знать…» Она поднялась, ссыпала монеты обратно в вазу, поставила вазу опять на камин, заодно взглянув на часы. Только четыре, еще два часа, пока пора будет готовить ужин. Солнце стояло высоко; подходя к окну, она видела, как искрится и вспыхивает в его лучах вода из дождевальной установки. Оно пока еще стояло высоко, это послеполуденное солнце, не заслоняя его, невозмутимые и мутно-серые высились горы; город, край, разметавшись, лежал под ним, неисчислимый — край, земля, порождающая каждый год тысячу новых верований, панацей и лекарств, и ни единого недуга, на каком хотя бы изобличить их ложность, — под сенью золотых дней, не омраченных дождем иль непогодой, неизменных, однообразных, прекрасных дней без конца, бессчетно выплывающих из безмятежного прошлого, бесконечно уходящих в безмятежное будущее.
— Я останусь здесь и пребуду вовеки, — сказала она себе.