Здание суда младше, чем город, который возник где-то в конце века как фактория агентства по делам индейцев чикасо и оставался поселком почти тридцать лет, до тех пор, как обнаружил не отсутствие хранилища для бумаг и, разумеется, не потребность в нем, а то, что, лишь построив или хотя бы приняв решение строить его, сможет выпутаться из положения, грозящего кое-кому убытком.
У поселка имелись свои бумаги; одно лишь выселение индейцев породило со временем подобие архива, не говоря уж о неизбежных бумагах непрочного людского союза против внешних условий — в данном случае времени и дебрей: о тощей, пожелтевшей, измятой связке путаных, подчас безграмотных земельных пожалований, патентов, передач и актов, списков налогоплательщиков и ополченцев, купчих на рабов, бухгалтерских сводок валютных курсов и фальшивых денег, объявлений о вознаграждении за беглых и краденых негров и прочий живой инвентарь, расписок и закладных, календарных записей о рождениях и браках, смертях, публичных повешениях и земельных аукционах, — все эти три десятилетия постепенно копившихся в железном, похожем на пиратский сундук ящике, он стоял в задней комнате дома, где размещались почтовая контора и лавка фактории, потом, тридцать лет спустя, после побега из тюрьмы и пропажи старинного, чудовищного железного замка, привезенного за тысячу миль из Каролины, ящик перенесли в новую, маленькую, похожую на дровяной сарай пристройку, сооруженную два дня назад у бревенчатой импровизированной тюрьмы, с промазанными глиной щелями; вот так и появилось на свет здание суда округа Йокнапатофа: по воле случая, не только позже тюрьмы, но и вообще нежданно-негаданно; в ящике лежали документы, не взятые откуда-то для сохранности, а просто собранные вместе; вынесли его из задней комнаты по причине, не связанной с комнатой или ящиком, напротив: ящик никому не мешал, его даже стало недоставать, потому что зимними вечерами у печки он вместе с бочками виски и пороха и бочонками смальца и соли служил сиденьем или подставкой для ног, и вообще за него взялись только потому, что поселок (внезапно, не становясь деревней, он станет городом; однажды, почти сто лет спустя, он бурно пробудится от общественной спячки, откуда ни возьмись появятся клубы «Ротари» и «Лайон», Торговые палаты и городские салоны красоты: неистовый стук в гулкие барабаны не во имя чего-то, а лишь для того, чтобы стучать громче, чем соседние скопища людей к северу, югу, востоку и западу, провозгласит себя городом, как Наполеон себя — императором, и будет подкреплять эту уловку раздуванием своих переписей — лихорадка, горячка, в которой он вечно будет путать кипение с движением и движение с прогрессом. Но до того пройдет сто лет; в то время это была граница продвижения переселенцев, там жили пионеры, мужчины и женщины, суровые, простые и стойкие, жаждущие денег, или приключений, или свободы, или просто убежища и не особенно разборчивые в достижении своих целей), неожиданно столкнулся не столько с проблемой, требующей решения, сколько с дамокловым мечом дилеммы, от которого надо было спасаться.
Даже побег из тюрьмы состоялся по воле случая: шайка — трое или четверо бандитов с натчезской тропы (двадцать пять лет спустя легенда станет утверждать и через сто лет по-прежнему будет стоять на том, что среди них были и оба Харпа, по крайней мере Большой Харп, поскольку обстоятельства, метод побега отдавали будто запахом, ароматом какой-то гаргантюанской, причудливой игривости, веселой и вместе с тем устрашающей, словно поселок невзначай, ненароком очутился в поле зрения или в пределах досягаемости какого-то скучающего эксцентричного великана. Но их — Харпов — там не могло оказаться, потому что они и даже последние из головорезов Мейсона к тому времени были перебиты или разогнаны, бандиты, видимо, принадлежали к организации Джона Мюррела — если только им нужно было принадлежать к чему-то, кроме простого братства хищников) — была случайно захвачена небольшим отрядом ополченцев и доставлена в джефферсонскую тюрьму, поскольку она была ближайшей, отряд этот в числе прочих явился два дня назад в Джефферсон на общий пикник по случаю Четвертого июля, празднество на другой день перешло в почти всеобщую пьяную драку, после которой даже самые крепкие из выживших оказались столь немощными, что жители вышвырнули их из поселка, отряд, которому выпало захватить бандитов, переправили в бессознательном состоянии на одном из трофейных фургонов к болоту в четырех милях от Джефферсона, известному под названием Ураганная низина, где ополченцы разбили лагерь, чтобы восстановить силы или хотя бы способность передвигаться, и где в ту ночь четверо — или трое — бандитов, возвращаясь с последних подвигов на Тропе, случайно наткнулись на бивачный костер. И тут в легенде возникают две версии: по одной — сержант, командующий ополченцами, узнал в ком-то из бандитов дезертира из своей части, по другой — кто-то из бандитов узнал в сержанте былого приверженца своего, бандитского ремесла. Так или иначе, все они, ополченцы и пленники, вернулись в Джефферсон единой компанией, по одной версии, они объединились, чтобы продолжить попойку, по другой — ополченцы привели пленников в отместку за изгнание. Потому что во времена границы, времена пионеров личная свобода и независимость являлись почти физическим условием жизни, подобно огню и воде, и ни одной общине не было дела ни до чьей нравственности, покуда безнравственные поступки совершались вдали от нее, так что Джефферсон, находясь не на Тропе и не на Реке, а между ними, естественно, не желал видеть проходимцев ни оттуда, ни отсюда.
Но тут они появились неожиданно, внезапно, застав поселок врасплох Бандитов водворили в бревенчатую, с промазанными глиной щелями тюрьму, никакого замка на ней пока не было, поскольку до сих пор сидела в ней мелюзга — местные дебоширы, пьяницы и беглые негры, — для которой было вполне достаточно толстого деревянного бруса, вставленного поперек двери в пазы, как на амбаре. Однако в тюрьме теперь находились те, кто мог оказаться четырьмя — тремя — Диллинджерами или Джесси Джеймсами своего времени, а за их головы полагалась награда. Поэтому тюрьму заперли на ключ; пробуравили одно отверстие в двери, другое в косяке, продели в них обрывок толстой цепи и отправили в лавку гонца, чтобы тот снял с нэшвиллского почтового мешка древний каролинский замок — железное чудище весом около пятнадцати фунтов, с ключом, по длине едва уступающим штыку, — не только единственный в этой местности, но и первый в этом уголке Соединенных Штатов, привез его туда один из трех пионеров, первых поселенцев и основателей округа Иокнапатофа — Александр Холстон, он был полуслугой-полутелохранителем доктора Сэмюэла Хэбершема и полугувернером-полунянькой его восьмилетнего, лишившегося матери сына, все трое приехали верхом из Теннеси через Камберлендское ущелье вместе с Луи Гренье, младшим сыном некоего гугенота, Гренье привез в эту местность первых рабов, получил первый большой земельный патент и стал первым хлопковым плантатором; а доктор Хэбершем, не расстающийся с потертой черной сумкой, где хранились пилюли и скальпели, его дюжий неразговорчивый телохранитель и восьмилетний сын-полусирота составили население поселка (какое-то время, еще до получения имени, он был известен как поселок доктора Хэбершема, потом Хэбершемский, потом просто Хэбершем; сто лет спустя, вследствие разлада между двумя дамскими клубами из-за наименования улиц для упрощения доставки почты, возникло движение сперва за то, чтобы заменить это имя снова на Хэбершем; потом, когда этот план потерпел неудачу, — чтобы разделить город надвое и назвать одну половину в честь старого пионера, доктора и основателя; Хэбершем был другом старого Иссетиббехи, вождя племени, сын Хэбершема уже мужчиной двадцати пяти лет женился на одной из его правнучек и в тридцатых годах уехал в Оклахому вместе с изгнанным народом своей жены — сперва неофициальным, потом официальным агентом по делам индейцев чикасо, и в конце концов подал в отставку гневным обвинительным письмом самому президенту Соединенных Штатов; а Холстон — его ученик и питомец уже вырос — стал первым в поселке содержателем таверны, известной до сих пор как Дом Холстона, исконные бревенчатые стены, полы из бочарной клепки и вырубленные стамеской пазы до сих пор целы где-то под современным штампованным стеклом, кирпичной облицовкой и неоновыми трубками. Замок этот принадлежал ему.
Пятнадцать фунтов никчемного железа везли тысячу миль через дебри с пропастями и болотами, засухами и половодьями, дикими зверями, дикими индейцами и еще более дикими белыми, хотя лучше было бы взять те же пятнадцать фунтов еды, или семян для ее выращивания, или хотя бы пороха для ее защиты, везли только для того, чтобы они стали неотъемлемой принадлежностью, своего рода достопримечательностью в баре глухоманной таверны, замок ничего не запирал и не защищал, поскольку ничто за крепкими ставнями и решетками не нуждалось в дополнительных запоре и защите; не заменял даже пресса для бумаг, поскольку единственными бумагами в Доме Холстона были скручены жгуты для разжигания трубки, лежащие в старой пороховнице над каминной доской; он всегда немного мешался, его постоянно перекладывали со стойки на полку, потом на каминную доску, а затем снова на стойку, потом решили навешивать на прибывающий дважды в месяц мешок с почтой; это была знакомая, известная, привычная, вскоре старейшая неизменная вещь в поселке, более старая, чем жители, потому что Иссетиббеха и доктор Хэбершем скончались, Александр Холстон состарился и заболел подагрой, а Луи Гренье жил на своей обширной плантации, половина которой находилась даже не в округе Йокнапатофа, и поселок редко его видел; более старая, чем город, потому что там уже появились новые, хотя и принадлежащие людям старого закала фамилии — Сарторис и Стивенс, Компсон и Маккаслин, Сатпен и Колдфилд, — и уже нельзя было, встав в проеме кухонной двери, устроить охоту на оленя, медведя или дикого индюка, тем более на мешок с почтой — письмами и даже газетами, — который каждые две недели доставлял из Нэшвилла специальный верховой курьер, это было единственным его занятием, он получал за него жалованье от федерального правительства; и данное решение явилось второй фазой превращения чудовищного каролинского замка в здание суда округа Йокнапатофа.
Мешок с почтой не всегда прибывал в поселок каждые две недели и даже не всегда каждый месяц. Но рано или поздно прибывал, и все знали, что прибудет, потому что он — седельный вьюк из воловьей кожи, куда не вошла бы полная смена белья, содержащий в себе три-четыре письма и вдвое меньше плохо отпечатанных газет, запаздывающих на три-четыре месяца и насыщенных наполовину, а иногда и полностью домыслами или главным образом неточностями, — являл собой Соединенные Штаты, энергию и волю к свободе, полную независимость, он приносил в эти до сих пор почти непроходимые дебри тонкий, властный голос нации, которая вырвала себе свободу у одного из самых могучих народов на земле, а затем в том же поколении успешно ее отстояла; столь властный и внятный, что человек, возящий мешок на скаковой лошади, вооружался только жестяным горном, из месяца в месяц он ездил, не таясь, вызывающе, почти с презрением там, где путника убивали лишь ради того, чтобы снять с него сапоги, потрошили, словно медведя, оленя или рыбу, набивали живот камнями и топили в ближайшем водоеме; он даже не снисходил до того, чтобы тихо проезжать там, где другие даже вооруженными группами старались пройти незаметно или по крайней мере без шума, а, наоборот, оповещал о своем одиночном приближении всех, до кого доносился рев его горна. И вскоре замок Александра Холстона стал служить для запирания мешка. Но не потому, что мешок, привезенный незапертым за триста миль из Нэшвилла, нуждался в запоре. (Сперва планировалось, что замок будет на мешке постоянно. То есть не только в поселке, но и по пути в Нэшвилл и обратно. Курьер отказался, кратко, в трех словах, два из которых были непечатными. Поводом служила тяжесть замка. Курьеру указали, что это нелогично, поскольку — невысокий, щуплый, вспыльчивый наездник весил меньше ста фунтов — пятнадцать фунтов даже не придадут ему веса обычного взрослого мужчины, что они лишь соответствуют весу пистолетов, которые, как полагал его наниматель, Соединенные Штаты, он возит с собой, и даже платил ему за это, но ответ прозвучал столь же бойко, хоть и не столь кратко: что замок весит пятнадцать фунтов на задней двери поселковой лавки или почтовой конторы Нэшвилла. Но поскольку между Нэшвиллом и поселком триста миль, вес замка, пятнадцать фунтов на милю, умножается на триста, то есть превращается в четыре тысячи пятьсот фунтов. Это была вопиющая нелепость, физически невозможная и для замка и для лошади. Однако пятнадцать фунтов, помноженные на триста миль, несомненно составляли четыре с половиной тысячи либо миль, либо фунтов, тем более что, пока пытались это обмозговать, курьер повторял свои первые три кратких — два непечатных — слова.) В задней комнате лавки мешок, снова окруженный и огражденный цивилизацией, запирать было незачем, а его целость и сохранность доказывали, что замок не нужен и в трехсотмильном путешествии по кишащей бандитами Тропе; нуждался мешок в замке столь же мало, как был для него приспособлен, поскольку пришлось прорезать ножом два отверстия по краям, продевать в них дужку замка и запирать, но любая другая рука с ножом могла бы срезать замок так же легко, как он был навешен. Поэтому старый замок даже не символизировал безопасности: навешивание замка представляло собой жест приветствия свободных людей свободным людям, не только отделенному тремястами милями дебрей Нэшвиллу, но и полутора тысячами — Вашингтону: жест уважения без подобострастия, зависимости без унижения правительству, которое они помогли основать и приняли с гордостью, но все же как свободные люди, свободные отказаться от него, едва между ним и ними возникнут несогласия, всякий раз по прибытии мешка замок охватывал его железным символом неприкосновенности, а старый Алек Холстон, бездетный холостяк, тем временем все больше старел и седел, подагра все больше поражала его тело и дух, все жестче и неподатливее становился не только его костяк, но и гордость, потому что замок все-таки принадлежал ему, он лишь давал его напрокат и поэтому в некотором смысле был почетным стариком в поселке, где неприкосновенной почиталась не только правительственная почта, но и свободное правительство свободных людей, пока оно не забывало позволять людям жить свободно, не под собой, а подле себя.
Вот этот самый замок и навесили на тюрьму. Быстро, не дожидаясь, пока гонец доставит из Дома Холстона разрешение старого Алека снять замок с почтового мешка и использовать для новой цели. Алек не стал бы протестовать из принципа и не отказал бы в просьбе, разве что по наитию; возможно, он сам предложил бы замок, если бы узнал вовремя или первый подумал об этом, но сразу бы заартачился, вообразив, что этот вопрос обсуждался без него. И в поселке все это знали, хотя не стали дожидаться гонца совсем по другой причине. Собственно говоря, к старому Алеку не отправляли никакого гонца; посылать его, а тем более ждать, пока он вернется, было некогда; замок требовался не затем, чтобы удержать бандитов в тюрьме, потому что (как потом оказалось) он был для них не большей помехой, чем обычный деревянный брус; замок был необходим для защиты не поселка от бандитов, а бандитов от поселка. Потому что, едва пленники оказались в поселке, образовалась партия, твердо решившая линчевать их тут же, немедленно, без разговоров, — маленькая, но решительная группа, которая пыталась отбить пленников у ополченцев, пока ополченцы искали, кому бы их сдать, и преуспела бы в этом, если бы не человек по фамилии Компсон, прибывший в поселок несколько лет назад со скакуном, на которого выменял у Иккемотуббе, племянника Иссетиббехи, квадратную милю земли, которая станет самой ценной в будущем городе Джефферсоне; он, как гласит легенда, выхватил пистолет и не подпускал линчевателей, пока бандитов водворяли в тюрьму, буравили отверстия и кто-то ходил за замком старого Алека. И поскольку в поселке теперь были уже совсем новые фамилии и лица — лица столь новые, что, казалось, не имели заметных (для старожилов) жизненных стадий, кроме сосания материнской груди, и прошлого, кроме оставивших след прожитых годов; фамилии столь новые, словно не имели заметных (или поддающихся обнаружению) жизненных стадий и лет, словно придуманные вчера, — появляется и третья версия: будто бы в тот день один или все бандиты могли узнать среди находящихся в поселке не только сержанта-ополченца.
Словом, Компсон запер тюрьму, и гонец с двумя лучшими конями поселка — один под седлом, другой в поводу — пробился через заросли к Тропе и поскакал за сто с лишним миль в Натчез с вестью о пленниках и полномочием получить за них награду; в тот же вечер на кухне Дома Холстона состоялось первое муниципальное собрание поселка, прототип не только городского совета в будущем, когда поселок станет городком, но и Торговой палаты, когда он провозгласит себя городом, председательствовал Компсон, а не старый Алек, уже одряхлевший, мрачный, неразговорчивый, даже в жаркий июльский вечер он сидел перед тлеющим в камине поленом и даже повернулся спиной к столу (обсуждение его не интересовало; пленники пребывали в его власти уже с тех пор, как их заперли его замком; прежде чем кто-то прикоснется к замку, чтобы открыть его, решение собрания, каким бы оно ни было, должны были представить ему на ратификацию), за которым предшественники отцов города Джефферсона сидели, можно сказать, на военном совете, речь шла не только о получении награды, но и ее сохранении и защите. Потому что оппозиционных партий было уже две: не только линчеватели, но и ополченцы, заявляющие, что в качестве трофея пленники принадлежат тем, кто их захватил; что они — ополченцы — лишь согласились на заключение пленников в тюрьму, но отказываться от награды и не думали: в расчете на нее ополченцы взяли в лавке фактории виски и развели перед тюрьмой громадный костер, вокруг которого объединились с линчевателями в попойке или собственной конференции. Вернее, им так казалось. Поскольку истина заключалась в том, что перед лицом угрозы общественному порядку и благосостоянию Компсон официально потребовал медицинскую сумку доктора Пибоди, преемника Хэбершема, и трое из присутствующих — Компсон, Пибоди и продавец лавки (фамилия его была Рэтклифф; сто лет спустя она еще будет существовать в округе, но за это время дважды достанется преемникам, воспринимавшим слова лишь на слух, поэтому, когда четвертый в силу необходимости научится вновь писать ее, она утратит «к» и последнее «ф») — добавили настойки опия в кувшин виски, преподнесли его изумленному сержанту как дар поселка, вернулись на кухню Дома Холстона и стали ждать, пока шум окончательно не утих; затем партия закона и порядка произвела быструю вылазку, собрала всю объятую сном оппозицию, линчевателей и ополченцев, бросила их в тюрьму к пленникам, снова заперла дверь и отправилась по домам спать, — а утром первым прибывшим предстала картина, напоминающая декорацию под открытым небом, откуда и пошла легенда о бешеных Харпах: не просто невероятная, но и непостижимая, не просто причудливая, но и жутковатая (однако, по крайней мере, бескровная, чего не допустил бы ни один из Харпов): не только замок исчез с двери, и даже не только дверь исчезла с тюрьмы, но исчезла целая стена, промазанные глиной бревна с вырубленными топором пазами были бесшумно и аккуратно разобраны в темноте и так же аккуратно сложены в сторонке, оставляя тюрьму открытой на обозрение, будто сцену, где последние бунтовщики все еще лежали, картинно раскинувшись в мертвецком сне, весь поселок собрался и смотрел, как Компсон старается разбудить пинками хоть кого-то из спящих, пока один из рабов Холстона — муж кухарки, официант, конюх и кучер — не ворвался в толпу с криком: «Где замок, где замок, старый господин спрашивает, где замок».
Замок исчез (как и три лошади, принадлежавшие трем линчевателям). Жители не могли найти даже тяжелую дверь и цепь, чуть было не решили, что бандиты были вынуждены утащить дверь, чтобы украсть цепь и замок, но спохватились на этой грани безответственного обвинения здравому смыслу. Однако замка не было; поселок быстро догадался, что дело теперь не в сбежавших бандитах и упущенной награде, а в замке, и перед ними не просто неприятная ситуация, а грозная дилемма; раб опрометью пустился к Дому Холстона, опрометью выбежал оттуда, чуть ли не до того, как дверь и стены успели скрыть, поглотить его, а потом извергнуть снова, и помчался через толпу прямо к Компсону со словами: «Старый господин велит принести замок» — не передать, а принести. Компсон и его помощники (тут-то впервые и появился, вернее, показался почтовый курьер — хилый человечек: лишенный возраста, зубов и волос, он казался слишком щуплым, чтобы даже подойти к лошади, тем более проезжать верхом на ней по шестьсот миль каждые две недели, однако проезжал, притом у него хватало духу вызывающе трубить в горн не только в начале и конце, но и на всем протяжении пути: это было презрение к возможным — вероятным — грабителям, сравнимое с презрением к тому официальному хламу, что могли у него отнять, и остающееся в рамках пристойности, лишь поскольку у грабителей хватало такта не соваться к нему) отправились на кухню, где старый Алек по-прежнему сидел перед тлеющим поленом спиной к помещению. Не обернувшись и теперь, он потребовал вернуть замок. Это был даже не ультиматум, а распоряжение, бесстрастный приказ, курьер уже втиснулся в толпу, он стоял, ничего не говоря и ничего не упуская, напоминающий невесомую высохшую или окаменелую птицу, разумеется, не стервятника и даже не хищника, скорее птенца птеродактиля, замерзшего, едва вылупясь из яйца, десять ледниковых эпох тому назад и в своем младенчестве столь древнего, что ему впору быть дряхлым, докучливым родоначальником всей последующей жизни. Старому Алеку доказывали, что замок исчез лишь потому, что бандиты не успели или не смогли сорвать его с двери, что даже сумасшедшие, пустясь в бегство на краденых лошадях, не повезут шестифутовую дверь из дуба слишком далеко, что молодые люди Иккемотуббе уже идут по следам лошадей к Реке и что замок вполне может быть обнаружен с минуты на минуту, может, под первым же кустом на околице поселка: зная, что ничего этого не будет, что нет предела невероятному, ужасному и эксцентричному для тех, кто лишь ради побега из бревенчатой тюрьмы разобрал целую стену и сложил бревна в аккуратный штабель у обочины, и что ни они, ни старый Алек больше не увидят замка.
И не увидели; оставшуюся часть дня и весь следующий день, пока старый Алек покуривал трубку у тлеющего полена, разгневанные и оробелые старейшины искали пропажу, им помогали (теперь говорят: вторую половину дня) чикасо Иккемотуббе, во всяком случае, они находились там, смотрели: дикие люди, неукротимые, бездомные дети дебрей, выглядевшие еще более дикими и бездомными в хлопчатобумажной одежде белого человека, в фетровых и соломенных шляпах, они стояли, или сидели на корточках, или ходили следом, степенные, внимательные, пытливые, пока белые потели и бранились среди зарослей, покрывающих тщательно прочесываемый плацдарм; и все это время повсюду был вездесущий курьер, Петтигрю, он не помогал искать и никому не мешал, но все время находился рядом, непроницаемый, угрюмый, ничего не упускающий; наконец под вечер Компсон с треском продрался сквозь последние кусты куманики, величественным жестом, словно отрекаясь от трона, отер потное лицо и сказал:
— Ладно, черт побери, заплатим ему.
И они задумались над этим последним ходом; они поняли его серьезность потому, что Пибоди пытался шутить по этому поводу, хотя каждый знал, что даже Пибоди не видит здесь ничего смешного:
— Да — только побыстрей, а то он посоветуется с Петтигрю и оценит замок по фунтам.
— По фунтам? — переспросил Компсон.
— Петтигрю умножал вес замка на триста миль до Нэшвилла. Старый Алек может начать из Каролины. Это будет пятнадцать тысяч фунтов.
— О, — произнес Компсон. И созвал своих людей, протрубив в охотничий рог, который один из индейцев носил на ремне вокруг шеи, однако даже тут они устроили последнее торопливое совещание; Пибоди снова перебил их.
— Кто заплатит? — спросил он. — Скорее всего Алек потребует по доллару за фунт, даже если по тарифу Петтигрю он нашел замок в золе своего камина.
Они — Компсон, во всяком случае, — видимо, уже думали об этом; эта мысль наряду с присутствием Петтигрю, очевидно, и служила причиной того, что он стремился поскорее отвести всех с этим предложением к Алеку, дабы никто не посмел отказаться уплатить свою долю. Но Пибоди сорвал этот план. Потный, разгневанный Компсон мрачно оглядел их.
— Значит, Пибоди, возможно, выложит один доллар, — сказал он. — А остальные кто? Я?
И тут Рэтклифф, торговец, владелец лавки, нашел решение — столь простое, столь безграничное в действии, что они даже не удивились, почему никто не подумал об этом раньше; оно не только разрешало проблему, но отменяло ее; и не только эту, но и все проблемы, отныне и навсегда, открывая их взору, словно разорванная завеса, некое блестящее пророчество, обширную, безграничную панораму Америки: эту землю безграничных возможностей, этот кладезь, созданный не людьми и не чрез людей, а для них, как в древности манна небесная, и от человека ничего за это не требовалось, нужно было только жевать и глотать, поскольку в своей безграничной всеблагости страна создаст, произведет, выучит, укрепит и увековечит некую расу тружеников, предназначенную собирать эту манну и совать кому-то в вялые руки или даже в рот — всеобъемлющее, безбрежное, без начала и конца отнюдь не лукавство или хитрость, а благодеяние, неотъемлемое и непреложное, подобно свету, дождю и воздуху.
— Занесем его в книгу. — Рэтклифф так и сказал — в книгу, а не в гроссбух, потому что она была единственной вещью подобного рода между Нэшвиллом и Натчезом, разве что такая же случайно могла оказаться несколькими милями южнее, в Яло-Буша, первом агентстве по делам племени чокто, — разлинованная тетрадь в бумажной обложке, наподобие школьной, в которой постепенно рос заведенный на имя Мохатахи (матриарха чикасо, матери Иккемотуббе и сестры старого Иссетибехи, которая — она умела расписываться, во всяком случае выводить что-то карандашом или пером, и было решено, по крайней мере допущено, считать это подписью — при переходе царства ее сына к белым подписывала все документы, по крайней мере придавала им законную силу) длинный утомительный список товаров, оплачиваемых Соединенными Штатами: ситца и пороха, виски и соли, нюхательного табака, хлопчатобумажных брюк и окаменелых конфет, взятых с полок Рэтклиффа ее потомками, подданными и рабами-неграми. Вот и все, что нужно было сделать поселку: приписать замок к списку, к счету. Какую назначить цену замку — было совершенно безразлично. Если бы его оценили даже по тарифу Петтигрю: пятнадцать фунтов, помноженные на расстояние не только до Каролины, но и до самого Вашингтона, — на это, возможно, никто не обратил бы внимания; они могли бы запросить семнадцать с половиной тысяч долларов за окаменелую и несокрушимую конфету, и никто не стал бы даже читать этой записи. Итак, это было принято, утверждено, решено. Этого не требовалось даже обсуждать. Они больше не думали об этом, разве что нет-нет да и восхищаясь (возможно, с некоторыми сомнениями) собственным бескорыстием, поскольку не хотели ничего — и менее всего избежать любых справедливых упреков, — кроме честного и справедливого решения вопроса о замке. Они вернулись к старому Алеку, по-прежнему сидящему с трубкой перед тлеющим камином. Только старый Алек не оправдал их надежд; он не желал никаких денег, ему был нужен замок. Тут у Компсона иссякли последние остатки терпения.
— Ваш замок пропал, — резко заявил он старому Алеку. — Вы получите за него пятнадцать долларов, — произнес он уже увядающим голосом, потому что даже в подобной ярости можно осознать тщетность своих усилий. Однако эта ярость, бессилие, изнеможение, это чрезмерное — что бы там оно ни было — подвигнуло голос еще на одно слово: «Или…» — тут он умолк окончательно и дал Пибоди возможность вмешаться.
— Или что? — сказал Пибоди, и не старому Алеку, а Компсону. — Или еще что?
Тут Рэтклифф опять нашел выход из положения.
— Погодите, — сказал он. — Дядя Алек получит в залог пятьдесят долларов. Он скажет нам фамилию того кузнеца в Каролине, мы отправим туда человека и закажем новый замок. Дорога туда-обратно и все прочее обойдется примерно в полсотни. Дяде Алеку мы дадим в виде залога пятьдесят долларов. А потом, когда замок прибудет, он вернет нам деньги. Идет, дядя Алек?
И на этом все могло кончиться. Возможно, и кончилось бы, не будь там Петтигрю. Они вовсе не забыли о нем и не уподобили себе. Они просто втянули — вживили (так им казалось) — его в свой гражданский кризис, подобно тому, как отчаянная, беззащитная устрица лишает подвижности неустранимую песчинку. Никто не видел, как он шел, однако Петтигрю был уже в центре комнаты, где Компсон, Рэтклифф и Пибоди стояли перед сидящим в кресле старым Алеком. Могло бы показаться, что он просочился туда, если бы не та твердость, которая может (при необходимости) стать незаметной, но только не иллюзорной и уж ни в коем случае не текучей; он высказался мягким, рассудительным тоном, а потом стоял под взглядами остальных, щуплый, низкорослый, словно ребенок, и несокрушимый, словно алмаз, явно предвещая недоброе, внося в эту глухоманную комнатушку тысячи миль непроходимых дебрей, весь громадный, неизмеримый авторитет государственности, не только представляя правительство и даже не только олицетворяя его; он являл собой, по крайней мере в ту минуту, Соединенные Штаты.
— Дядя Алек не лишался никакого замка, — сказал он. — Лишился его дядя Сэм.
Минуту спустя кто-то произнес:
— Что?
— Вот что, — сказал Петтигрю. — Тот, кто повесил этот замок на почтовую сумку, сделал добровольное пожертвование Соединенным Штатам, а Соединенные Штаты защищает тот же самый закон, что и маленьких детей: дать им можно все, что угодно, но забрать назад уже нельзя, иначе он или они совершат тем самым еще кое-что.
Все не сводили с него глаз. Некоторое время спустя кто-то вновь нарушил молчание. Это был Рэтклифф.
— Что совершат? — спросил он.
Петтигрю ответил, все так же мягко, равнодушно, незамедлительно и спокойно:
— Нарушение акта конгресса, где, в частности, за утрату государственной собственности предусмотрено либо пять тысяч долларов штрафа, либо не менее года заключения в федеральной тюрьме, либо и то и другое. А тому, кто сделал прорези в почтовом мешке, предусмотрено за порчу или уничтожение государственной собственности либо десять тысяч долларов штрафа, либо не менее пяти лет заключения в федеральной тюрьме, либо и то и другое.
Он не двинулся с места даже и теперь; лишь обратился к старому Алеку:
— Надеюсь, у вас тут будет ужин, как всегда, рано или поздно, более или менее?
— Постой, — сказал Рэтклифф. И повернулся к Компсону. — Это правда?
— Не все ли равно, черт возьми, правда или неправда? — ответил Компсон. — Как по-твоему, чем он займется, едва оказавшись в Нэшвилле? — И окрысился на Петтигрю: — Ты должен был уехать в Нэшвилл еще вчера. Чего болтаешься здесь?
— Ехать в Нэшвилл незачем, — сказал Петтигрю. — Почта вам не нужна. У вас нечем ее запереть.
— Нечем, — сказал Рэтклифф. — Вот мы и предоставим Соединенным Штатам самим разыскивать замок Соединенных Штатов.
На сей раз Петтигрю ни на кого не взглянул. Он даже ни к кому не обращался, как старый Алек, повелевая вернуть свой замок:
— Акт конгресса предусматривает за неправомочное перемещение и либо присвоение, либо корыстное, либо злонамеренное использование или порчу государственной собственности либо штраф — стоимость вещи плюс от пятиста до десяти тысяч долларов, либо от тридцати дней до двадцати лет заключения в федеральной тюрьме, либо и то и другое. Они могут даже издать новый акт, когда прочтут, куда вы навесили замок почтового отделения бюро по делам индейцев.
И повернулся; теперь он снова обращался к старому Алеку:
— Пойду к своей лошади. Когда это собрание кончится и у вас можно будет поесть, пришлите за мной черномазого.
Петтигрю ушел. Немного погодя Рэтклифф сказал:
— Как по-вашему, чего он хочет этим добиться? Награды?
Но угодил невпопад; это было ясно всем.
— Он уже добился, чего хотел, — сказал Компсон и выругался снова. — Неразберихи. Только этой проклятой неразберихи.
И тоже угодил невпопад; поняли это все, но высказал Пибоди:
— Нет. Тот, кто проезжает каждые две недели целых шестьсот миль по нашим местам, не имея для защиты ничего, кроме горна, нуждается в неразберихе не больше, чем в деньгах.
Так что они пока не знали мотивов Петтигрю. Но чего ждать от него — представляли. То есть совершенно не представляли, что он сделает, когда и как, а узнать это можно было, лишь выяснив — с какой целью. И тут до них дошло, что выяснить этого никак нельзя; что, зная его вот уже три года, в течение которых он, щуплый, неприкосновенный, неустрашимый, опережаемый на милю или больше сильным, благозвучным сигналом горна, совершал на своей сильной, неутомимой лошади двухнедельное путешествие из Нэшвилла в поселок и потом жил среди них три-четыре дня, они до сих пор совершенно ничего о нем не знали и теперь знают лишь, что не посмеют, не отважатся пойти на какой-то риск; они посидели еще немного в темной комнате, а дядя Алек продолжал курить, обратясь спиной к ним и их затруднению; потом разбрелись по домам ужинать — с тем аппетитом, какой у них мог быть, и вскоре опять, хотя обычно в это время уже лежали в постелях, собрались все вместе, на сей раз у Рэтклиффа, в задней комнате его лавки, и опять сидели, слушая, как Рэтклифф рассуждает с недоумением и тревогой (и чем-то еще, в чем они признали уважение, когда поняли, что он — Рэтклифф — нерушимо убежден, что целью Петтигрю являются деньги; что Петтигрю изобрел или разработал план, столь щедро вознаграждаемый, что он — Рэтклифф — оказался не только неспособен опередить его и взяться за дело первым, он — Рэтклифф — не мог догадаться, в чем этот план состоит, даже получив намек), пока Компсон не прервал его.
— Тьфу ты, — сказал Компсон. — Всем ясно, что дело не в деньгах. Это нравственность. Он праведник, черт бы его побрал.
— Нравственность? — сказал Пибоди. В голосе его слышалось что-то похожее на испуг. И торопливо прибавил: — Это плохо. Как нам подкупить нравственного человека?
— Кому нужно подкупать его? — сказал Компсон. — Пусть бы только не слезал со своей треклятой лошади и трубил что есть мочи в свой треклятый горн.
Но Пибоди даже не слушал. Он произнес «нравственность» почти мечтательно. Потом сказал: «Погодите». Все уставились на него. Внезапно он обратился к Рэтклиффу:
— Где-то я слышал. Если кто и знает, то скорее всего ты. Как его зовут?
— Зовут? — переспросил Рэтклифф. — Петтигрю? А, ты имеешь в виду имя. — И Рэтклифф назвал имя. — А что?
— Ничего, — ответил Пибоди. — Я пошел домой. Идет еще кто-нибудь?
Он произнес это, ни к кому не обращаясь, ничего больше не сказал и говорить не собирался, но этого было достаточно: может быть, и мелочь, но, по крайней мере, хоть что-то; по крайней мере, все смотрели на него и молчали, даже когда Компсон поднялся и сказал Рэтклиффу: «Ну, идем?» — и все трое ушли за пределы слуха, а потом и зрения. Тогда Компсон сказал:
— Ну, ладно. Что у тебя?
— Это может и не сработать, — сказал Пибоди. — Но вам обоим нужно будет меня поддержать. Раз я буду говорить от имени всего поселка, вы с Рэтклиффом должны будете придать вес моим словам. Ну как?
Компсон выругался.
— Ты хоть объясни, что мы должны гарантировать.
И Пибоди объяснил, правда не все, а на другое утро зашел в стойло конюшни Дома Холстона, где Петтигрю чистил свою уродливую лошадь с похожей на молот головой и стальными мускулами.
— Мы все-таки решили не приписывать этот замок старой Мохатахе, — сказал Пибоди.
— Вот как? — отозвался Петтигрю. — В Вашингтоне никто бы на это не клюнул. Особенно те, кто умеет читать.
— Мы заплатим за него сами, — сказал Пибоди. — Даже, собственно говоря, сделаем чуть побольше. Тюрьму все равно надо чинить; хочешь не хочешь, одну стену возвести придется. А возведя еще три, получим новую комнату. Возводить одну стену нужно все равно, так что она не в счет. А построив еще трехстенную комнату, мы получим новый четырехстенный дом. Это будет здание суда.
Петтигрю при каждом движении скребницей шумно выдыхал сквозь зубы, как заправский ирландский конюх. Но тут он затих, и рука его остановилась на полпути.
— Здание суда? — переспросил он, чуть обернувшись.
— У нас будет город, — сказал Пибоди. — Церковь уже есть — это домик Уайтфилда. И поспешим построить школу, когда дело дойдет до нее. Но здание суда мы начнем строить сегодня же; у нас уже есть что поставить туда и превратить его в суд: железный ящик, что мешается под ногами в лавке Рэтклиффа вот уже десять лет. И тогда у нас будет город. Мы даже подобрали ему имя.
Тут Петтигрю выпрямился, очень медленно. Они глядели друг на друга в упор. Через минуту Петтигрю спросил:
— И что?
— Рэтклифф говорит, тебя зовут Джефферсон, — сказал Пибоди.
— Да, — сказал курьер. — Томас Джефферсон Петтигрю. Я из старой Виргинии.
— Родственник ему? — спросил Пибоди.
— Нет, — ответил Петтигрю. — Мама назвала меня в его честь, чтобы мне перешло немного его удачи.
— Удачи? — переспросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся.
— Совершенно верно. Мама имела в виду не удачу. В школу она не ходила и не знала слова, какое ей было нужно.
— Ну и перешло? — спросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся и теперь.
— Извини, — сказал Пибоди. — Постарайся забыть.
И добавил:
— Мы решили дать городу имя Джефферсон.
Тут Петтигрю, казалось, даже перестал дышать. Он стоял, маленький, щуплый, бездетный и холостой, безнадежно одинокий, лишенный всяческих уз, и лишь глядел на Пибоди. Потом задышал, поднял скребницу и повернулся к лошади. Пибоди на миг показалось, что он вновь принимается чистить лошадь. Но вместо того, чтобы провести скребницей, курьер просто положил ее на бок лошади и с минуту стоял, чуть склонив голову и глядя в сторону. Потом вскинул лицо и взглянул на Пибоди.
— Можно бы назвать замок в этом индейском счете «деготь», — сказал он.
— На пятьдесят долларов дегтя? — удивился Пибоди.
— Смазывать фургоны до Оклахомы, — сказал Петтигрю.
— Да, можно бы, — согласился Пибоди. — Только город уже называется Джефферсон. Теперь этого уже никогда не забыть.
Так и появилось здание суда — и прошло почти тридцать лет, прежде чем они не только осознали, что его у них не имеется, но и поняли, что до сих пор в нем не было, не испытывалось, не ощущалось нужды; и не успело пройти полгода, как они обнаружили, что оно совершенно их не устраивает. Потому что где-то между вечером первого дня и утром второго с ним что-то случилось. Начали они в тот же день; восстановили стену тюрьмы, наготовили новых бревен, прорубили пазы, возвели у новой стены маленькую пристройку без пола и перенесли туда из задней комнаты лавки железный ящик; это заняло всего два дня и не стоило ничего, кроме труда, притом не так уж много на каждого, потому что в работу включился весь поселок до единого человека, не говоря уж о двух поселковых рабах — холстоновском и еще одном, принадлежащем кузнецу-немцу; Рэтклифф включился тоже, ему понадобилось лишь запереть изнутри на засов заднюю дверь лавки, поскольку его покупатели в полном составе бранились и потели над бревнами и пазами полуразрушенной тюрьмы через дорогу напротив, и не составляло труда, окинув взглядом, сосчитать их всех — в том числе и чикасо Иккемотуббе, хотя они не потели и не бранились: степенные дикари в воскресной одежде, но без брюк, либо аккуратно свернутых подмышкой, либо обвязанных вокруг шеи, словно капюшоны или, скорее, гусарские доломаны, переходили ручей вброд и сидели на корточках или лежали в тени, учтивые, внимательные и безмятежные (даже сама старая Мохатаха, матриарх, босая, в красном шелковом платье, в шляпе с плюмажем, сидела в позолоченном парчовом английском кресле, установленном в запряженном мулами фургоне, а девочка-рабыня держала над ней парижский зонтик с серебряной ручкой), — но они (остальные белые, его собратья или — в тот первый день — друзья по несчастью) еще не замечали особенности — свойства, — чего-то непонятного, эксцентричного в поведении, позиции Рэтклиффа — эта особенность не стала препятствием или хотя бы помехой даже и на другой день, когда выяснилось, в чем дело, потому что Рэтклифф находился среди них, тоже работал, тоже потел и бранился, она скорее напоминала одинокую щепку в бескрайнем потоке или приливе, одинокое тело или дух, чуждый и несовместимый, одинокий, тонкий, почти неслышный голос, пронзительно кричащий сквозь рев толпы: «Постойте, погодите, послушайте…»
Потому что они были поглощены своим делом, ярились и потели над разобранными бревнами, валили в ближайшем лесу новые, обтесывали, подпиливали и волокли к месту, месили глину для замазки щелей между ними; лишь на другой день они узнали, что беспокоит Рэтклиффа, потому что у них появилось время, работали они не медленнее, потели не меньше, наоборот, работа продвигалась даже быстрее, потому что в быстроте теперь была какая-то беспечность, уменьшились только ярость и гнев, так как где-то между закатом первого и рассветом второго дня с ними что-то произошло: люди, которые весь тот первый долгий жаркий, бесконечный июльский день потели и ярились у поврежденной тюрьмы, в сердцах без разбора отшвыривали из-под ног ненужные бревна и бесчувственных как бревна, опоенных опием арестантов, кляли старого Холстона, замок, четырех — трех — бандитов и. одиннадцать ополченцев, Компсона, Петтигрю, Пибоди и Соединенные Штаты Америки, — эти самые люди перед восходом следующего дня, уже обещавшего тоже быть жарким и бесконечным, но без ярости и гнева, сошлись на рабочем месте, тихие, не столь серьезные, как сдержанные, чуть удивленные, недоверчивые, видимо, немного смущенные, отводящие друг от друга взгляд, даже какие-то неузнаваемые в бледно-желтом утреннем свете, и стали оглядывать кучку грубо сколоченных домов, беспорядочно разбросанных, глядящих в разные стороны и в окружении безбрежного простора лесов похожих на кукольные домики, — крошечную вырубку, еле заметно вонзавшуюся даже не в бок непроходимых дебрей, а в бедро, в пах, в интимное место, бывшую неизбежным жребием их жизни, участи, прошлого и будущего, — сперва они даже не разговаривали, потому что каждый, очевидно, считал (притом с какой-то стыдливостью) эту мысль только своей, потом кто-то один заговорил за всех, и тут все стало на свои места, потому что этот звук был издан одним слитым дыханием, выразитель общего мнения произнес негромко, робко, неуверенно, как вдувают первый глоток воздуха в незнакомый, неопробованный охотничий рог:
— Черт возьми, Джефферсон.
— Джефферсон, штат Миссисипи, — добавил другой.
— Джефферсон, округ Иокнапатофа, штат Миссисипи, — поправил третий; кто именно, тот ли, другой, значения не имело, потому что это опять-таки было одно слитое дыхание, одно общее блаженное состояние, задумчивое и праздное, вполне способное продлиться до восхода и даже дольше, однако вряд ли кто так считал, потому что среди них находился Компсон: москит, заноза, катализатор.
— Еще нет, сперва нужно достроить эту чертовину, — сказал Компсон. — Нечего прохлаждаться. За дело.
И они достроили ее в тот же день, работали теперь быстро, легко и споро, старательно, но беспечно, стремясь завершить ее, и как можно быстрее, не выстроить ее, а разделаться с ней, покончить; не возвести ее быстро, чтобы поскорее владеть, располагать ею, а получить возможность уничтожить, снести как можно скорей, словно в том желтом утреннем свете они уже знали, что это будет совсем не то, не будет даже началом; что эта маленькая пристройка, которую они сооружали, не будет даже образцом и даже не сможет именоваться практикой, они проработали до полудня, времени перерыва и обеда, тут приехал Луи Гренье с Французовой Балки (своей плантации: его громадный дом, кухни, конюшни и псарни, негритянские хижины и сады, променады и поля сто лет спустя исчезнут, как его имя и кровь, не сохранив ничего, кроме названия плантации и поблекшей апокрифичной легенды, напоминающей тонкий слой местной эфемерной, однако неизменной пыли на участке земли, прилегающем к некрашеной лавке на перекрестке), проделав двадцать миль в английском экипаже с кучером, лакеем и лучшей, по слухам, упряжкой за пределами Натчеза и Нэшвилла, Компсон сказал: «Пожалуй, хватит», и все поняли, что он имеет в виду: не конец работы, ее, разумеется, нужно было доделать, но оставалось уже так мало, что с ней вполне могли справиться двое рабов. В сущности, даже четверо, поскольку сомнения Компсона, что кто-то посмеет нарушить строгие порядки рабства, заставив кучера и даже лакея заниматься ручным трудом, а тем более отважится подойти к старому Луи Гренье с таким предложением, Пибоди развеял сразу же.
— Один пусть поработает на моем месте, в тени, — сказал он. Тень не рассеялась оттого, что в ней стоял белый доктор — и даже вызвался быть эмиссаром к старому Луи, только Гренье опередил его. И они ели дежурный холстоновский обед, а индейцы, не двигаясь с места, хотя тень уползла и оставила их в полном свирепом сиянии июльского солнца, сидели на корточках возле фургона, где старая Мохатаха восседала под парижским зонтиком, который держала девочка-рабыня, и ели свою еду, как оказалось, принесенную (еда Мохатахи и ее личной свиты находилась в плетенной из прутьев белого дуба корзинке, стоящей в кузове фургона) под мышками завернутой в брюки с так называемой по примеру белых плантации. Потом белые перешли на переднюю веранду, и — уже не поселок: город; он был городом вот уже тридцать один час — смотрел, как четверо рабов укладывают последнее бревно, приколачивают к крыше последнюю дранку и навешивают дверь. Рэтклифф, шествуя, словно гофмейстер по двору замка, прошел к лавке, скрылся в ней и появился вновь уже с железным ящиком, степенные индейцы тоже неотрывно смотрели, как рабы белого человека тащат весомый, компактный, загадочный талисман белых в новый его храм. И теперь нашлось время выяснить, что же беспокоит Рэтклиффа.
— Замок, — сказал Рэтклифф.
— Что? — переспросил кто-то.
— Индейский деготь, — сказал Рэтклифф.
— Что? — переспросили снова. Но в конце концов поняли, догадались. Речь шла не о замке и не дегте; речь шла о пятнадцати долларах, которые можно было приписать в книге Рэтклиффа индейскому департаменту, и никто даже не заметил бы этого, не обнаружил, не углядел. Со стороны Рэтклиффа тут даже не пахло алчностью, и мздоимство он оправдывал менее всего. Мысль эта была вовсе не новой; обнаружить такую возможность можно и без постороннего человека, приезжающего в поселок раз в две-три недели; впервые Рэтклифф подумал об этом, когда записывал первый кулек мятных леденцов на первого из сорокалетних внуков старой Мохатахи, и вот уже десять лет воздерживался от того, чтобы приписать к десяти или пятнадцати центам два нуля, всякий раз удивляясь, почему, и поражаясь собственной добродетели или, по крайней мере, силе воли. Тут был вопрос принципа. Ему — им: поселку (уже городу) — пришла мысль приписать замок Соединенным Штатам как наличную вещь, как общественную застрахованную собственность, конкретный нерасходуемый предмет, и выиграть или проиграть, предоставить фишкам упасть как придется, в тот хмурый день, когда некий федеральный инспектор, возможно, лишь возможно, займется ревизией дел чикасо; Соединенные Штаты сами добровольно подсказали им, как превратить этот нерасходуемый замок в расходуемый и эфемерный деготь — щуплый, тщедушный человек ростом с ребенка, одинокий, безоружный, непоколебимый и уверенный в себе, вовсе не бросал им вызов, он даже не представлял или защищал, но являл собой Соединенные Штаты, и Соединенные Штаты словно бы сказали им: «Примите, пожалуйста, в дар пятнадцать долларов» (город действительно выплатил старому Алеку пятнадцать долларов, больше бы старый Алек не принял), но они даже не отвергли, а попросту уничтожили их, поскольку, едва Петтигрю заикнулся об этом, Соединенные Штаты лишились их навсегда; казалось, Петтигрю сунул пятнадцать настоящих полновесных золотых монет в руку — к примеру, Компсону или Пибоди, — а те швырнули монеты в крысиную нору или в колодец, не принеся пользы никому, ни вознаграждения разоренным, ни выгоды разорителю, по сути дела оставив своему человеческому роду до самых последних дней вечный и неизбежный убыток в пятнадцать долларов, пятнадцать долларов, вписанных красными чернилами.
Вот что беспокоило Рэтклиффа. Но они его даже не слушали. Слышали, конечно, но не слушали. А может быть, и не слышали, сидя в тени на веранде Дома Холстона, они смотрели, заглядывали уже на год вперед; шло только десятое июля; до ноябрьских дождей в их распоряжении были долгое лето, мягкая, сухая осень, но теперь им потребуется не два дня, а самое меньшее два года, зимой они займутся планированием и приготовлениями. У них был даже исполнитель, готовый и ждущий, словно воплощенная предусмотрительность: той весной в поселке объявился человек по фамилии Сатпен, сильный, суровый, необщительный, отмеченный страстями, его окружал смутный ореол таинственности и неукротимости, словно едва вошедшего с метели в теплую комнату или по крайней мере в помещение, он привез с собой тридцать с лишним рабов, еще более диких и непонятных, чем местные дикари чикасо, с которыми поселок уже свыкся, они (новые негры) говорили не по-английски, а, как сказал Компсон, побывавший в Новом Орлеане, на карибском, — испано-французском наречии сахарных островов, он (Сатпен) купил, или захватил, или, как бы там ни было, приобрел участок земли напротив Французовой Балки и, видимо, твердо решил создать там усадьбу в еще более кичливом и грандиозном масштабе, чем у Гренье; он даже привез с собой безответного парижского архитектора — или, скорее, пленника, потому что в задней комнате лавки поговаривали, будто этот человек ночует в какой-то яме на строительстве особняка, который сам проектировал, связанный рука к руке с одним из карибских рабов своего повелителя; и в самом деле, поселок с первого взгляда понял, что пленник не покорнее, чем его повелитель, как ласка и гремучая змея не более кротки, чем волк или медведь, которым они уступают дорогу лишь в совершенно безнадежном положении: человек не крупнее Петтигрю, с насмешливыми, сардоническими, непокорными глазами, видящими все и не верящими ни во что, носящий дорогую широкополую шляпу, парчовый жилет и гофрированные манжеты полухудожника-полубульвардье; они — Компсон возможно, Пибоди наверняка — представляли, как он в заляпанных грязью, изодранных шиповником парче и кружевах стоит среди непролазных дебрей, мечтая о колоннадах, портиках, фонтанах и променадах в стиле Давида, а сзади и чуть по бокам — два громадных полуголых негра, которые даже не глядят на него, лишь дышат и, едва он делает шаг или меняет позу, повторяют его движения, словно тень, удвоенная и увеличенная до гигантских размеров.
Итак, у них появился даже архитектор. С минуту он слушал их в задней комнате лавки. Потом сделал неописуемый жест и сказал: «Ерунда. Вам не нужен совет. Вы слишком бедны. У вас есть только собственные руки и хорошая глина для кирпичей. У вас совершенно нет денег. Вам даже нечего копировать: как вы можете оплошать?» Однако он научил их формовать кирпичи; он спроектировал и построил печь для обжига множества кирпичей, потому что они, видимо, знали с того первого желтого утра, что одного сооружения будет мало. Но хотя и то, и другое было задумано в один и тот же миг, спланировано в одну зиму и построено одно за другим в течение следующих трех лет, здание суда, разумеется, стало возводиться первым, и в марте, когда были установлены столбы и протянуты шнуры из лесок, архитектор разложил в дубовой роще напротив таверны и лавки, этих простых прямоугольных строений, окончательный план не только здания суда, но и города, сказав лить: «Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что назовете прогрессом. Но у вас ничего не выйдет; от этого вам никогда не уйти». Только они уже видели и без плана, стояли по пояс в дебрях, однако, поскольку у них уже были столбы и лески, видели уже не только мысленным взором то, что будет, быть может, меньше, чем через пятьдесят лет, быть может — кто знает? — даже меньше, чем через двадцать пять: Площадь, в центре окруженное деревьями здание суда, по четырем сторонам ее двухэтажные дома, на первых этажах лавки, на вторых конторы, кабинеты и приемные адвокатов, врачей и дантистов; школу, церковь, таверну, банк, тюрьму — все на своих назначенных местах; четыре широких, прямых, как отвесы, проспекта, расходящиеся в четырех направлениях, покрывающие весь округ шоссейные и проселочные дороги: руки, цепкие пальцы, год за годом жадно тянущие к свету из уходящих дебрей, словно со дна отступающего моря, широкие, тучные, плодородные, покрытые всходами поля, с каждым годом отбрасывающие, оттесняющие все дальше и дальше дебри и их обитателей — диких медведей, оленей, индеек и диких людей (или не столь уж диких, уже знакомых, уже безвредных, лишь несовременных: анахронизм минувшего времени и минувшего века; несомненно, они заслуживали сожаления, и старики искренне скорбели о них, неистово, как старый доктор Хэбершем, и с меньшим жаром, но упорно и непримиримо, как старый Алек Холстон, скорбь эту хранили еще несколько человек, пока несколько лет спустя не скончался последний из них, и они тоже исчезли в свой черед, став тоже несовременными: потому что это был край белого человека; такова была его судьба, или даже не судьба, а предназначение, высокое предначертание в реестре земли), — вены, артерии, русла жизни и пульса, по которым будут течь растущие урожаи: золото: хлопок и зерно.
Но прежде всего здание суда: центр, фокус, «сердце»; грозно стоящее в центре округа, словно единственная туча на небосводе, отбрасывающая тень до самого горизонта; безмятежное, символичное и весомое, высокое, словно туча, прочное, как скала, доминирующее надо всем: защиту слабых, барьер и узду для страстей и алчности, оплот и твердыню стремлений и надежд; тем первым летом оно за рядом ряд вырастало из кирпичей, простое, прямоугольное, простейшего георгианского стиля (по замыслу парижского архитектора, который создал в Сатпеновской Сотне нечто вроде версальского крыла, промелькнувшего в страшном сне у лилипута — в отместку, как скажет Гэвин Стивенс через сто лет, когда сатпеновское житие в округе будет включать в себя и рассказ о том, как архитектор ухитрился вырваться из своей темницы и попытался бежать, а Сатпен со своим черным десятником и егерем загнали его собаками в болото и привели обратно), потому что, как сказал архитектор, у них не было денег, чтобы платить за дурной вкус, и неоткуда было его скопировать; это здание тоже не стоило ничего, кроме труда, притом — шел уже второй год — главным образом рабского, потому что становилось все больше рабовладельцев в поселке, который почти два года был городом и носил имя, он уже стал городом и получил имя, когда первые появились в то желтое утро два года назад: люди, не похожие на Холстона и кузнеца (к ним уже относился и Компсон), у которых были один, два или три негра, кроме того, Гренье и Сатпен устроили по берегам ручья на лугу Компсона лагеря для двух бригад негров, где им предстояло жить, пока оба здания — суда и тюрьмы — не будут достроены. Но труда не только негров, рабов, невольников, поскольку в то утро были еще и белые, которые в то жаркое июльское утро два, уже даже три года назад объединились в каком-то оскорбленном неверии, чтобы соорудить, возвести в гневной, потной, бессильной ярости маленькую трехстенную пристройку, — эти самые люди (у них были свои дела, они могли бы выполнять свою работу или ту, на которую подрядились, за которую получали деньги, заниматься, чем им было положено) стояли и слонялись возле лесов, груд кирпича и ям с замешенной глиной час, или два часа, или полдня, потом оттесняли кого-нибудь из негров и, взяв молоток, или пилу, или топор, занимали его место, добровольно и не боясь укора, поскольку там никто не имел права приказывать или запрещать; посторонний, очевидно, решил бы, что они и берутся за работу просто потому, что не обязаны, однако причина крылась не только в этом, теперь они работали спокойно, потому что уже не было гнева и ярости, и вдвое быстрее, потому что не было спешки, так как строительство это не требовало понукания со стороны человека или людей, как и цветение посевов, работали (что тоже было парадоксально для всех, кроме таких людей, как Гренье, Компсон и Пибоди, которые с младенчества росли среди рабов, дышали одним воздухом и даже сосали одну грудь с потомками Хама: черные и белые, свободные и несвободные, плечом к плечу, в едином подъеме и ритме, словно у них была единая цель и надежда, и она была, насколько мог ощущать ее негр, объяснить это был способен даже Рэтклифф, потомок длинного, чистого рода англосаксонских горцев и — предопределенный — основатель столь же длинного и чистого рода бедных арендаторов, которые никогда не владели рабами и не согласились бы владеть, потому что каждый испытывал, всасывал с молоком матери неистовую личную неприязнь отнюдь не к рабству, а к черной коже: раб с его простым детским разумом мгновенно воспламенялся мыслью, что помогает строить не только самое большое здание в этой местности, но, может быть, и самое большое, какое только он видел; другой причины не было, но ее и не требовалось) все как один, потому что здание суда принадлежало всем, оно стояло на первом месте потому, что служило воплощением всех их надежд и стремлений и, следовательно, должно было вознести все их стремления и надежды вровень со своим высящимся, парящим куполом, поэтому они, потные, неутомимые и неугомонные, поглядывали друг на друга чуть недоверчиво, изумленно и с чем-то похожим на скромность, словно понимали или хотя бы могли поверить на миг, что люди, все и в том числе они сами, немного лучше, бескорыстнее, чем до сих пор казалось, представлялось или даже чем нужно. Как-никак, у них все еще сохранялась небольшая загвоздка с Рэтклиффом: деньги, пятнадцать долларов за холстоновский замок — индейский деготь; в сущности, даже не загвоздка, эта легкая, безвредная щепка не являлась помехой даже три года назад, будучи новой, а теперь, по прошествии трех лет, она истончилась, как зубочистка: еле видимая или, вернее, слышимая, она была не их загвоздкой с Рэтклиффом, потому что он сам чересчур заострил эту зубочистку; более того, он был главной ее жертвой, потерпевшим, если все прочие относились к этому беззаботно, с легким юмором, порой с мимолетным раздражением и досадой, Рэтклифф испытывал стыд, ошеломленность, горечь и отчаяние, словно человек, уже сломленный безнадежной борьбой с врожденным, неодолимым пороком. Дело теперь заключалось даже не в деньгах, не в пятнадцати долларах Заключалось оно в том факте, что они отказались от денег и тем самым, очевидно, совершили роковую, непоправимую ошибку. Рэтклифф пытался объяснить это так: «Похоже, Старый Хозяин и остальные, кто там, наверху, ведает удачей, смотрят на нас и говорят: «Так-так, видно, этим окаянным лесорубам там, внизу, ни к чему пятнадцать долларов, которые мы давали даром, просто так, ни за что ни про что. Стало быть, им от нас ничего не нужно. Ну и пусть все будет как им небось того хочется, пусть потеют, корячатся и выбираются сами, как знают».
Чем они — город — и занимались, но все же здание суда не было завершено даже по прошествии шести лет. Не было, но они считали, что было, целиком и полностью: простое, прямоугольное, с полами, крышей и окнами, внизу центральный холл и четыре конторы — шерифа, податного чиновника, ревизора и архивариуса (где находились избирательные урны и кабины для голосования), а наверху зал суда, комната присяжных и кабинет судьи, — мнение жителей разделяли даже воробьи и голуби, тоже переселенцы, но не пионеры, в сущности, и неспособные жить в дебрях, они прилетели с далекого Атлантического побережья, едва город стал городом и получил имя, и захватили желоба со стрехами чуть ли не до того, как отстучал последний удар молотка, одни любвеобильные и нескончаемые, другие неугомонные и несметные. Потом на шестой год старый Алек Холстон скончался и завещал городу те пятнадцать долларов, что ему выплатили за замок; двумя годами раньше скончался Луи Гренье, и его наследники хранили полторы тысячи долларов под опекой до востребования, как было указано в завещании, и в округе теперь жил еще один новый человек, некто по имени Джон Сарторис, владевший рабами, движимостью и деньгами, как Гренье и Сатпен, но для Сатпена он был соперником посерьезнее Гренье, так как сразу стало ясно, что он, Сарторис, из тех людей, кто может даже справиться с Сатпеном, как человек с саблей или даже маленькой шпагой может, набравшись мужества, одолеть вооруженного секирой; и в то лето (парижский архитектор Сатпена давно вернулся туда, откуда прибыл и куда в ту ночь пытался бежать, но ручеек, поток его кирпичей не иссяк: благодаря его формам и обжиговой печи надстроили тюрьму и теперь возводили стены двух церквей, а к середине века построят известную по всему Северному Миссисипи и Восточному Теннесси Академию, Женский институт (у них был создан комитет: Компсон, Сарторис, Пибоди и in absentlia[49] Сатпен: город никогда точно не узнает, сколько дополнительных расходов сделали Сатпен и Сарторис); а на будущий год восемь разрезанных мраморных колонн перегрузили с итальянского судна на пароход, идущий по рекам Язу, Санфлауэр и Таллахатчи к старой пристани Иккемотуббе, принадлежавшей теперь Сатпену, а оттуда провезли на волах двенадцать миль до Джефферсона: к зданию суда пристроили два одинаковых портика с четырьмя колоннами, один с северной стороны, другой с южной, каждый с балконом из кованых новоорлеанских решеток, на одном из них — южном — в 1861 году Сарторис стоял в первом конфедератском мундире, какой видел город, а внизу на Площади офицер-вербовщик приводил добровольцев к присяге и записывал в полк, который Сарторис поведет в Виргинию и которому в первой битве при Манассасе выпадет стоять на левом фланге Джексона; напротив дома Генри, с обоих балконов каждый ноябрь и май в течение ста лет судебные приставы, назначаемые чуть ли не по наследству, выкрикивали без интонаций и пауз «внимание внимание высокочтимый суд округа Йокнапатофа собрался в полном составе и выслушает вас», а под ними в течение того же времени, исключая семь лет с 1863 по 1870 год, которые, в сущности, никто, кроме нескольких старых непримиримых дам, не считал целым веком, белые мужчины проходили на выборы в канцелярии округа и штата, потому что в 1863 году, когда войска Соединенных Штатов сожгли Площадь и деловой район, здание суда уцелело. Его не обошли — просто оно уцелело: не поддалось ни топору, ни огню, ни динамиту; окруженное заброшенными и почерневшими развалинами меньших зданий, оно все так же стояло с торчащими в небо колоннами, без верхней кладки и крыши, но твердо, ни на волос не отклонясь от почти забытого отвеса парижского архитектора, так что им понадобилось только (на постройку его ушло девять лет, на восстановление потребовалось двадцать пять) настелить полы на обоих этажах и возвести новую крышу, на сей раз с куполом, часами о четырех циферблатах и колоколом, чтобы отбивать время и бить тревогу; к тому времени Площадь, банки и лавки, конторы адвокатов, приемные врачей и дантистов были восстановлены, и воробьи вернулись туда, откуда, собственно, и не улетали, — неугомонные, шумные, независимые, стаи, словно неизменные спутники упорядоченных и отвратительных человеческих склок, захватили карнизы и желоба чуть ли не до того, как был вколочен последний гвоздь, — а потом и голуби, бесконечно воркующие, стали селиться на колокольне часов, и прижились там, хотя, кажется, никак не могут привыкнуть к колокольному звону, при каждом ударе часов они взвиваются с купола неистовыми тучами, опускаются, взвиваются вновь при следующем, и так до последнего; потом скрываются в щелях башенки, и слышится только неистовое ворчливое воркованье, будто затихающее эхо колокола, источник тревоги остается неизвестным, и даже сама тревога забывается, едва последний звон замрет в потревоженном воздухе. Потому что они — воробьи и голуби — стойко держались сто лет, они здесь старше всего, кроме здания суда, столетнего и безмятежного над городом, большинство жителей которого уже и не знает, кто такие доктор Хэбершем, старый Алек Холстон и Луи Гренье; столетнего и безмятежного над переменами: электричеством и бензином, неоном и тяжелым шумным воздухом; даже негры, проходящие под балконами в контору архивариуса к избирательным урнам, голосуют за тех же самых плутов, демагогов и защитников белого превосходства, за которых голосовали белые, — долговечно: каждые несколько лет отцы округа, мечтая о выгоде, организуют движение за то, чтобы снести его и построить новое, современное, но в последний миг кто-то их побеждает; они, конечно, будут пытаться снова и, может быть, снова потерпят поражение, даже дважды, но не более. Потому что судьба этого здания — стоять на задворках Америки: рок его в его долголетии; как и человеку, возраст сам по себе служит ему укором, а после ста лет этот укор становится невыносим. Но срок его настанет нескоро; скоро настанет срок воробьев и голубей: едва часы пробьют снова, к чему, видимо, даже за сто лет этим птицам невозможно привыкнуть, и одни — шумные, несметные и независимые, и другие — любвеобильные и нескончаемые, спокойные и вместе с тем неистовые, взовьются с колокольни единым вихрем, словно час не прибавился ничтожно малой частицей к векам, протекшим с сотворения мира, а расколол первозданный девственный воздух первым громким звоном времени и рока.
Занавес опущен. Когда свет начинает разгораться:
Мужской голос (за занавесом). Пусть подсудимая встанет.
Занавес поднимается, символизируя вставание подсудимой со скамьи, и открывает часть судебного зала. Она занимает не всю сцену, а лишь верхнюю левую половину, другая половина и нижняя часть остаются в темноте, так что эта видимая часть не только освещена, но и слегка приподнята, это тоже символ, который станет понятнее, когда начнется второе действие, символ высокого правосудия, но окружной суд является не высшей, а промежуточной инстанцией.
В этой части сцены находится суд — адвокат, судья, полицейские, прокурор, присяжные. Адвокат — Гэвин Стивенс, ему около пятидесяти. Он больше похож на поэта, чем на юриста, и он в самом деле поэт: холостяк, потомок одного из пионеров Йокнапатофы, окончил Гарвардский и Гейдельбергский университеты и вернулся, на родную землю, чтобы стать этаким доморощенным Цинциннатом, защитник не столько истины, сколько справедливости в собственном понимании, постоянно, зачастую безвозмездно, помогает землякам, белым и неграм, в делах, связанных со справедливостью, страстью, и даже в уголовных, подчас, как и в данном случае, в прямом противоречии с должностью прокурора, которую занимает уже много лет.
Подсудимая стоит. Она одна стоит в зале — негритянка, совершенно черная, ей около тридцати лет — то есть можно дать почти двадцать и почти сорок, — с непроницаемым, спокойным, почти задумчивым лицом, она возвышается над залом, все глаза устремлены на нее, но сама она не смотрит ни на кого, а глядит вверх и вдаль, будто в дальний угол зала, словно кроме нее там никого нет. Она — домашняя прислуга, точнее, исполняла эту должность два месяца назад, нянчила двоих белых детей, младшую два месяца назад задушила в колыбели и за это предстала теперь перед судом, грозящим ей смертной казнью. Но, возможно, она занималась еще множеством других дел — собирала хлопок, стряпала для рабочих, — выполняла любую физическую работу по своим силам или, скорее, пределам во времени и досягаемости, поскольку основная ее репутация в маленьком миссисипском городе, где она родилась, — бродяга, пьяница, иногда — проститутка, это когда ее бьет какой-нибудь мужчина, или царапает его жена, или она царапает их. Была замужем, по крайней мере один раз. Имя ее — во всяком случае, она так его произносит и так писала бы, если б умела писать, — Нэнси Мэнниго.
В зале стоит полная тишина, и все смотрят на подсудимую.
Судья. Хотите вы сказать что-нибудь до того, как будет оглашен приговор суда?
Нэнси не отвечает и не шевелится; кажется, она даже не слушает.
Поскольку вы, Нэнси Мэнниго, девятого сентября сознательно и с обдуманным намерением совершили убийство младенца мистера и миссис Гоуэн Стивенс в городе Джефферсоне, округ Йокнапатофа…
Суд постановляет отправить вас отсюда в тюрьму округа Йокнапатофа и там тринадцатого марта подвергнуть смертной казни через повешение. Да смилуется Господь над вашей душой.
Нэнси (совершенно спокойно, громко, в тишине, ни к кому не обращаясь, не шевелясь). Да, Господи.
Вздох изумления, какой-то шум среди невидимых зрителей в зале от столь неслыханного нарушения судебной процедуры: начало того, что может оказаться возмущением и даже беспорядком, среди этого шума, вернее, над ним неподвижно стоит Нэнси. Судья стучит молоточком, судебный пристав вскакивает, занавес начинает опускаться торопливо, рывками, словно судья, полицейские, весь суд неистово дергают его, чтобы скрыть это постыдное дело; среди невидимых зрителей раздается женский голос — стон, вопль, возможно, всхлип.
Судебный пристав. К порядку! К порядку в суде! К порядку!
Посреди гостиной стол с лампой, вокруг него кресла, слева в глубине — диван, торшер, бра, левая дверь ведет в коридор, раскрытые створчатые двери в глубине сцены — в столовую, камин с газовой горелкой в виде полена. Обстановка в комнате изящная, современная, однако сама комната хранит атмосферу другого времени — высокий потолок, карнизы, кое-что из мебели; такая обстановка бывает в старом довоенном доме, перешедшем наконец по наследству к пережившей всех старой деве, которая модернизировала его (смотри газовую горелку и два туго набитых кресла) и превратила в меблированную квартиру для сдачи молодым парам или семьям, которые могут платить столь высокую квартирную плату ради того, чтобы жить на подобающей им улице среди других молодых пар, состоящих в том же загородном клубе и посещающих ту же церковь, что и они.
Звук шагов, потом вспыхивает свет, словно кто-то вошедший нажал стенной выключатель, открывается левая дверь, входит Темпл, за ней Гоуэн, ее муж, и юрист Гэвин Стивена Темпл около двадцати пяти лет, она очень элегантна, на ней расстегнутое меховое манто, шляпка и перчатки, в руке сумочка. Вид у нее напряженный, нервный, но она сдерживается. Гоуэн на три-четыре года старше ее. Это почти тип: таких, как он, много развелось на американском Юге между двумя большими войнами; единственные сыновья состоятельных родителей, живущие в дорогих меблированных квартирах, выпускники лучших колледжей Юга или Востока, где они были членами лучших клубов; теперь они женаты и растят детей, однако до сих пор считаются выпускниками своих колледжей, выполняют приемлемую работу, которую не приходится искать самим, обычно связанную с деньгами: хлопковыми контрактами, акциями или облигациями. Но его лицо немного выделяется, в нем есть еще кое-что. С ним что-то произошло — трагедия, нечто, чего он не ожидал и чему не смог противостоять, однако он принял это и старается по-настоящему, искренне и самозабвенно (быть может, впервые в жизни) держаться как можно лучше в соответствии со своим кодексом поведения. Он и Стивенс в пальто, шляпы держат в руках Стивенс, войдя, останавливается у двери. Гоуэн идет мимо дивана, бросает на него шляпу и подходит к столу, где, стягивая перчатки, стоит Темпл.
Темпл (берет сигарету из пачки на столе; передразнивает подсудимую, хриплый голос впервые выдает ее подавленную, сдерживаемую истерику). «Да, Господи. Благодарю тебя, Господи». Если ей так хочется быть повешенной, то чего ждать от судьи и присяжных, кроме оказания ей этой услуги?
Гоуэн. Перестань, Пупсик. Помолчи. Сейчас я зажгу камин, потом принесу виски. (Стивенсу.) Или дядя Гэвин займется камином, а я буду изображать дворецкого.
Темпл. Камином займусь я Принеси виски. Потом, дяде Гэвину незачем будет оставаться. Он обещал послать мне в Калифорнию открытку, а сейчас хочет просто проститься. При желании он сделает это почти в двух словах. И может идти домой.
Она подходит с зажигалкой в руке к камину и поворачивает газовый вентиль.
Гоуэн (встревоженно). Пупсик, перестань.
Темпл (щелкает зажигалкой, подносит пламя к горелке). Господи, дашь ты мне наконец выпить?
Гоуэн. Конечно, милочка. (Поворачивается к Стивенсу.) Брось пальто куда-нибудь.
Идет в столовую. Стивенс стоит неподвижно и смотрит на Темпл.
Темпл (стоя на коленях, спиной к Стивенсу). Если вы намерены остаться, почему не садитесь? Или Vice Versa. Наоборот. Только прежде наоборот; если не садитесь, то почему не уходите? Дайте мне побыть скорбной и мстительной, но только в одиночестве, потому что, видит Бог, если одиночество и необходимо для чего-то, то прежде всего для торжества…
Стивенс смотрит на нее. Потом идет к ней, достает из нагрудного кармана платок, останавливается и опускает платок так, чтобы она увидела. Темпл смотрит на платок, потом на Стивенса.
Это зачем?
Стивенс. Он чистый. И сухой. (Продолжает держать платок.) Тогда до завтра.
Темпл (быстро поднимается). А, от паровозных искр. В поезде. Мы летим самолетом; разве Гоуэн не сказал вам? Вылет из мемфисского аэропорта в полночь; после ужина мы выезжаем туда на машине. А наутро Калифорния; весной, может быть, мы отправимся на Гавайи. Нет; не тот сезон: может, тогда в Канаду. Озеро Луиза в мае и в июне… (Умолкает, прислушивается, что делает Гоуэн в столовой.) Для чего же платок? Это не угроза, потому что вам угрожать мне нечем, так ведь? А если вам нечем угрожать, у меня не может быть ничего нужного вам, следовательно, это и не взятка. (Из-за дверей столовой слышится шум, говорящий, что Гоуэн возвращается. Темпл торопливо понижает голос.) Тогда вот что. Я не знаю, что вам нужно, потому что мне это безразлично. И вы от меня ничего не добьетесь. (Шаги, звяканье стекла приближаются.) Теперь он предложит вам выпить, а потом тоже спросит, что вам нужно, зачем вы пошли с нами. Я вам уже сказала. Нет. Если пришли посмотреть, как я плачу, то вряд ли этого дождетесь. А ничего другого не дождетесь наверняка. Понимаете?
Стивенс. Слышу.
Темпл. Значит, неверите, Ладно, в таком случае туше[50]. (Торопливее, напряженнее.) Я отказалась отвечать на ваш вопрос; теперь спрошу кое-что у вас: что вы… (Когда входит Гоуэн, она меняет тему разговора на середине фразы так гладко, что никто вошедший не догадался бы, что высота ее голоса изменилась.)…ее адвокат, она должна была говорить с вами; даже наркоманка, которая убивает ребенка, должна иметь то, что можно назвать причиной, даже если наркоманка черномазая, а ребенок белый, или, может, особенно если наркоманка черномазая..
Гоуэн. Пупсик, я сказал — прекрати. (Он несет поднос, на котором стоят кувшин воды, миска со льдом, три пустых бокала и три стакана, наполненных виски. Бутылка торчит из кармана пиджака. Подходит к Темпл и протягивает поднос.) Да. Я и сам выпью. Для разнообразия После восьмилетнего перерыва. Почему бы и нет?
Темпл. Почему бы и нет? (Смотрит на поднос.) Это не коктейли?
Гоуэн. Нет, чистое.
Темпл берет один стакан. Гоуэн протягивает поднос Стивенсу, тот берет второй. Затем ставит поднос и сам берет третий.
Ни единого глотка за восемь лет, заметьте. И, может быть, сейчас самое подходящее время начать снова. По крайней мере, это будет не слишком рано. (Стивенсу.) Пей. Воды, чтобы запить?
Словно в рассеянности ставит свой нетронутый стакан на поднос, наливает из кувшина воды в бокал и протягивает Стивенсу. Стивенс выпивает свое виски и берет у него бокал. Темпл тоже не притрагивается к своему стакану.
Теперь, может быть, адвокат Стивенс скажет нам, что ему здесь нужно?
Стивенс. Твоя жена уже сказала. Попрощаться.
Гоуэн. Тогда прощайся. Еще стаканчик на дорогу, и берись за шляпу.
Берет у Стивенса бокал и поворачивается к столу.
Темпл (ставя нетронутый стакан на поднос). Теперь положи льда и, пожалуй, добавь чуточку воды. Но сперва возьми пальто у дяди Гэвина.
Гоуэн (достает из кармана бутылку и делает в бокале коктейль для Стивенса). В этом нет необходимости. Если он мог поднять руку, защищая черномазую убийцу в зале суда, где сидели одни белые, то наверняка сможет согнуть ее в шерстяном пальто — хотя бы затем, чтобы выпить с матерью жертвы. (Торопливо обращается к Темпл.) Извини. Может быть, ты всегда была права, а я нет. Видимо, нам обоим стоит твердить подобные вещи, пока не избавимся от некоторых воспоминаний…
Темпл. Хорошо, почему бы нет? Вот и начало. (Она смотрит не на Гоуэна, а на Стивенса, который тоже глядит на нее серьезно и трезво.) Добавь: и с отцом.
Гоуэн (смешивая коктейль). Что ты, милочка? Как я могу, милочка? Кроме того, отец ребенка, к сожалению, всего лишь мужчина. А в глазах закона мужчины не должны страдать: они лишь истцы или ответчики. Закон мягок только к женщинам и детям — особенно к женщинам, тем более к черномазым наркоманкам и шлюхам, которые убивают белых детей. (Протягивает бокал Стивенсу, тот берет.) С какой же стати адвокат Стивенс будет мягок к мужчине или женщине, которые являются родителями убитого ребенка?
Темпл (хрипло). Господи, перестанешь ты или нет? Помолчи.
Гоуэн (поворачиваясь к ней, торопливо). Извини. (Повернувшись, видит, что в руке у нее ничего нет, потом замечает на подносе ее нетронутый стакан рядом со своим.) Не выпила?
Темпл. Нет. Мне хочется молока.
Гоуэн. Хорошо. Разумеется, горячего.
Темпл. Пожалуйста.
Гоуэн (поворачиваясь). Сейчас. Я позаботился и об этом. Ходил за виски и заодно поставил кастрюлю на плиту. (Идет к дверям в столовую.) Не отпускай дядю Гэвина, пока я не вернусь. Если понадобится — запри дверь. Или позвони тому защитнику свободы черномазых — как там его фамилия?
Выходит. Темпл и Стивенс молчат, пока не раздается хлопок закрываемой двери.
Темпл (торопливо и жестко). Что вы узнали? (Торопливо.) Не лгите. Сами видите, времени нет.
Стивенс. Времени? До вылета самолета в полночь? А у нее время еще есть — четыре месяца, до марта, тринадцатого марта…
Темпл. Вы понимаете, что я имею в виду… вы ее адвокат… виделись с ней ежедневно… черномазая, а вы белый… даже если нужно было ее припугнуть… вы могли разузнать у Нее за понюшку кокаина или пинту… (Умолкает и глядит на него в каком-то изумлении, отчаянии; голос ее почти спокоен.) О Господи, Господи, она не сказала вам ничего. Это я; я… Не понимаете? Не могу поверить в это… ни за что не поверю… невозможно…
Стивенс. Невозможно поверить, что не все люди — как ты выражаешься — мразь? Даже — как ты выражаешься — черномазые наркоманки и проститутки? Нет, больше ничего она не сказала.
Темпл (суфлирует). Даже если еще что-то было.
Стивенс. Даже если было.
Темпл. Тогда что же, собственно, вы узнали? Неважно откуда; только скажите, что.
Стивенс. В тот вечер здесь был мужчина.
Темпл (торопливо, едва дав ему договорить.) Гоуэн.
Стивенс. В тот вечер? Когда Гоуэн в шесть утра выехал на машине с Бюки в Новый Орлеан?
Темпл (торопливо, хрипло). Значит, я была права. Припугнули вы ее или подкупили? (Перескакивает на другое). Я стараюсь. По-настоящему. Может, было б не так трудно, если б только я могла понять, почему они не мразь… какая причина у них не быть мразью… (Умолкает; видимо, услышала какой-то звук, предваряющий возвращение Гоуэна, или просто инстинктивно, зная свой дом, догадалась, что он уже успел согреть чашку молока. Затем продолжает торопливо и тихо.) Здесь не было мужчины Понимаете? Я говорила, предупреждала, что от меня вы ничего не добьетесь. О, я знаю; вы могли бы в любое время допросить меня на свидетельском месте, под присягой; конечно, вашим присяжным это не понравилось бы — бессмысленное истязание убитой горем матери, но что оно в сравнении со справедливостью? Не знаю, почему вы не пошли на это. Может, еще надумаете — если мы до того времени не пересечем границу штата. (Торопливо, напряженно, жестко.) Ладно. Извиняюсь. Я понимаю. И, может быть, это лишь моя собственная мерзость, в которой мне сомневаться невозможно. (Снова хлопает дверь буфетной; оба слышат это.) Потому что даже не хочу, чтобы Гоуэн был рядом, когда я скажу «до свиданья» и стану подниматься по трапу. И кто знает…
Она умолкает. Входит Гоуэн с небольшим подносом, где стоят стакан молока, солонка, лежит салфетка, и подходит к столу.
Гоуэн. О чем вы говорили?
Темпл. Ни о чем. Я сказала дяде Гэвину, что в нем тоже есть нечто виргинское или джентльменское, и, должно быть, он унаследовал это от тебя через твоего дедушку; и что я собираюсь искупать и покормить Бюки. (Прикасается к стакану, пробуя, насколько нагрето молоко, потом поднимает его. Обращается к Гоуэну.) Спасибо, дорогой.
Гоуэн. Не за что, милочка. (Стивенсу.) Видишь? Не просто салфетка — нужная салфетка. Вот как я вышколен. (Внезапно умолкает, обратив внимание на Темпл, которая просто стоит, держа в руке стакан молока. Видимо, он догадывается, что происходит; обращается к ней.) Что это с тобой?
Темпл. Не знаю.
Гоуэн подходит к ней; они целуются, не долго, но и не просто чмокаются; обычный поцелуй мужчины и женщины. Потом Темпл со стаканом в руке идет к двери, ведущей в коридор.
(Стивенсу). Тогда прощайте, до июня. Бюки пришлет вам с Мэгги открытку. (Подходит к двери, останавливается и оборачивается к Стивенсу.) Может быть, я ошибаюсь даже в отношении достоинств Темпл Дрейк; если вы случайно услышите что-то новое и это окажется правдой, я, может быть, даже соглашусь это подтвердить. И, может, вы даже поверите мне — если верите, что можете узнать что-то новое.
Стивенс. А ты веришь?
Темпл (после паузы). Только не от меня, дядя Гэвин. Если кому-то хочется попасть на небеса, кто я такая, чтобы мешать этому? Доброй ночи. До свиданья.
Темпл выходит, закрывает за собой дверь. Стивенс, очень серьезный, поворачивается и ставит свой коктейль на поднос.
Гоуэн. Допивай. В конце концов, мне надо поужинать и собирать вещи. Что скажешь?
Стивенс. О сборах или о выпивке? А сам? Ты, кажется, собирался выпить?
Гоуэн. О, конечно, конечно. (Поднимает наполненный стакан.) Может, тебе лучше уйти и оставить нас утешаться возмездием?
Стивенс. Хотел бы я, чтобы оно могло вас утешить.
Гоуэн. И я бы хотел, клянусь Богом. Я бы хотел, чтобы мне хотелось только возмездия. Око за око — существует ли большая нелепость? Только чтобы это понять, нужно лишиться глаза.
Стивенс. И все-таки она должна умереть.
Гоуэн. Ну и что? Велика потеря — черномазая шлюха, пьяница, наркоманка…
Стивенс.… бездомная бродяга, которую мистер и миссис Гоуэн Стивенс лишь из простой жалости и человечности вытащили из канавы, чтобы дать ей еще один шанс… (Гоуэн стоит неподвижно, рука его все крепче сжимает стакан. Стивенс наблюдает за ним.) А в благодарность за это…
Гоуэн. Слушай, дядя Гэвин, почему бы тебе не отправиться домой? Или к черту, или куда угодно?
Стивенс. Иду, через минуту. Потому ты и считаешь… потому и говоришь, что она должна умереть?
Гоуэн. Нет. Мое дело — сторона. Я даже не был на суде. Даже не возбудил иска — кажется, это именуется так? Я лишь случайно оказался отцом ребенка, которого она… Черт возьми, кто называет это выпивкой?
Он швыряет недопитый стакан в миску со льдом, торопливо хватает пустой бокал и льет туда из бутылки виски. Сперва не издает ни звука, потом вдруг становится ясно, что он смеется: смех начинается вполне нормально, но почти сразу же выходит из-под контроля и переходит в истерику, он все льет виски в бокал, который вот-вот переполнится, но тут Стивенс хватает его за руку.
Стивенс. Перестань. Сейчас же перестань. Хватит.
Отнимает бутылку у Гоуэна, ставит ее, берет бокал и отливает часть содержимого, оставляя разумную, допустимую дозу, отдает Гоуэну. Гоуэн берет, прекращает безумный смех и приходит в себя.
Гоуэн (с нетронутым бокалом в руке). Восемь лет. Восемь лет я капли не брал в рот — и вот результат: мой ребенок убит черномазой наркоманкой и шлюхой, она даже не пустилась в бегство, чтобы полицейский или еще кто мог ее пристрелить, как бешеную собаку… Понимаешь? Я восемь лет не пил и вот получил то, что заслуживал. Получил и расплатился. И могу снова пить. А пить мне теперь не хочется. Понимаешь? Я не хотел того, что заслуживал, но то, что я уплатил, ничего мне не стоило, не было даже потерей. Вот почему я смеялся. Это триумф. Потому что я получил то, чего даже не хотел. По дешевке. У меня было двое детей. Понадобилось лишиться одного, чтобы понять — мне это ничего не стоило… Полцены: ребенок и повешение черномазой шлюхи — вот и все, что мне пришлось заплатить за освобождение.
Стивенс. Освобождения не существует.
Гоуэн. От прошлого. От своего безрассудства. Пьянства. Трусости, если угодно…
Стивенс. Не существует и прошлого.
Гоуэн. Смейся. Только не очень громко, а? Чтобы не тревожить дом… не тревожить мисс Дрейк… мисс Темпл Дрейк… Конечно, как же не трусость? Только назови ее для приличия просто перетренировкой. Понимаешь? Гоуэн Стивенс, научившийся в Виргинии пить как джентльмен, напивается как десять джентльменов, берет с собой студентку провинциального колледжа, девицу: кто знает, может быть, даже невинную, едет в машине на бейсбольный матч в другой провинциальный колледж, пьянеет больше двадцати джентльменов, сбивается с дороги, напивается как сорок джентльменов, разбивает машину, напивается больше восьмидесяти джентльменов, полностью теряет сознание, а невинную девицу похищают и увозят в мемфисский публичный дом… (Бормочет что-то неразборчивое.)
Стивенс. Что?
Гоуэн. Конечно, трусость. Называй это трусостью — к чему нам приличия?
Стивенс. Женитьба на ней — вовсе не трусость. Что…
Гоуэн. Еще бы. Женитьба — чистейшая старая Виргиния. Это уже сто шестьдесят джентльменов.
Стивенс. Побуждения были вполне джентльменскими. Пленница в публичном доме; я не совсем разобрал…
Гоуэн (торопливо, протягивая руку к столу). Где твой стакан? Черт бы побрал это пойло… Вот…
Стивенс (подставляет стакан). Хватит. Что ты сказал о пленнице в публичном доме?
Гоуэн (хрипло). Перестань. Ты слышал.
Стивенс. Ты сказал — «и ей там нравилось». (Они глядят друг на друга.) И поэтому ты никак не можешь ее простить — не потому, что она была причиной того эпизода, которого ты не можешь ни вернуть, ни забыть, ни искупить, ни объяснить, ни даже перестать о нем думать, а потому, что она сама не страдала, наоборот, ей это нравилось — тот месяц походил на сцену из старого фильма, где бедуинский принц держит в пещере белую девушку? Потому что тебе пришлось лишиться не только холостяцкой свободы, но и самоуважения мужчины, уверенности в поведении своей жены и происхождении ребенка, потому что пришлось расплачиваться за то, чего твоя жена даже не теряла, о чем не жалела? И поэтому бедная, пропащая, обреченная, безумная негритянка должна умереть?
Гоуэн (напряженно). Уходи отсюда. Уйди.
Стивенс. Сейчас. Тогда уж застрелись сам: перестань вспоминать, перестань ворошить то, о чем не можешь забыть; погрузись в небытие, уйди, скройся в него навсегда, чтобы больше не вспоминать, больше не просыпаться ночами в корчах и в поту, раз ты не в силах уйти от воспоминаний. Было с ней еще что-то в том мемфисском доме, о чем никто, кроме вас, не знает, может быть, не знаешь и ты?
Не сводя глаз со Стивенса, Гоуэн медленно, осторожно ставит на поднос свой бокал, берет бутылку, подносит ко рту и запрокидывает голову. Пробка вынута, из бутылки сразу же начинает литься виски, стекая по его руке на пол. Он, видимо, не замечает этого. Голос его сдавлен, еле разборчив.
Гоуэн. Господи, помоги мне… Господи, помоги…
Стивенс неторопливо ставит свой стакан на поднос, поворачивается, на ходу берет с дивана шляпу и направляется к выходу. Гоуэн еще секунду стоит с запрокинутой неопустевшей бутылкой. Потом издает долгий, дрожащий вздох, словно проснувшись, ставит пустую бутылку на поднос, замечает свой нетронутый стакан, берет его, медлит, потом поворачивается, швыряет его в камин, в пылающую горелку и замирает спиной к зрителям, издает еще один глубокий, дрожащий вздох, закрывает лицо руками, потом поворачивается, смотрит на мокрый рукав, достает платок и, возвращаясь к столу, прикладывает его к рукаву, сунув платок в карман, берет с маленького подноса сложенную салфетку и вытирает рукав, видит, что это бессмысленно, швыряет скомканную салфетку на поднос, где было виски; и теперь внешне опять спокойный, будто ничего не случилось, берет большой поднос, ставит на него стаканы, кладет маленький поднос и салфетку и спокойно несет в столовую свет начинает гаснуть.
Комната выглядит так же, как и четыре месяца назад, только теперь включена настольная лампа, и диван передвинут так, что часть его видна зрителям, на нем лежит завернутый в одеяло маленький неподвижный предмет, одно из кресел стоит между лампой и диваном, так что тень от него падает на этот предмет, делая его почти невидимым, двери в столовую закрыты. Телефон стоит на маленькой подставке в углу, как и во второй сцене.
Дверь из коридора открывается. Входит Темпл, за ней Стивена Темпл теперь в халате; волосы убраны и стянуты резинкой, словно она приготовилась ко сну. Стивенс держит пальто и шляпу в руках, костюм на нем новый. Видимо, Темпл предупредила Стивенса, чтобы он не шумел; во всяком случае, он старается двигаться тихо. Темпл входит, останавливается, пропуская его. Он оглядывает комнату, видит диван и стоит, глядя на лежащий предмет.
Стивенс. Это называется соглядатай.
Под взглядом Темпл подходит к дивану и останавливается, глядя на предмет в тени. Осторожно передвигает кресло, открывая взгляду мальчика лет четырех, завернутого в одеяло и спящего.
Темпл. Ну и что? Ведь философы и гинекологи утверждают, что женщина защищается любым оружием, даже собственными детьми.
Стивенс (глядя на ребенка). В том числе и снотворными таблетками, которые ты дала Гоуэну?
Темпл. Пусть так. (Подходит к столу.) Если бы я только могла совладать с собой, сколько времени мы бы сберегли. Я вернулась из Калифорнии, но, кажется, до сих пор не могу прийти в себя. Верите вы в совпадения?
Стивенс (оборачиваясь). Пока не убежусь — нет.
Темпл (берет со стола сложенный телеграфный бланк, разворачивавшего, читает). Отправлена из Джефферсона шестого марта. Текст: «До тринадцатого осталась неделя. Но куда вы отправитесь потом?» Подписано: Гэвин.
Складывает телеграмму по старым складкам и перегибает еще раз. Стивенс смотрит на нее.
Стивенс. Ну и что? Сегодня одиннадцатое. Это и есть совпадение?
Темпл. Нет. (Бросает сложенный бланк на стол, поворачивается.) — В тот день — шестого — мы с Бюки сидели на пляже. Я читала, а он все приставал с вопросами, ну, знаете: «Мама, Калифорния далеко от Джефферсона?» — я говорю: «Да, милый» — и продолжаю читать, вернее, пытаюсь, а он: «Мама, долго мы пробудем в Калифорнии?», я отвечаю: «Пока нам не надоест», а он говорит: «Пока не повесят Нэнси?» Я растерялась и промолчала, надо было предвидеть этот вопрос, тут — как это говорится? устами младенцев? — он и спрашивает: «А куда поедем потом?» Тогда мы вернулись в отель, а там ваша телеграмма. Ну?
Стивенс. Что «ну»?
Темпл. Ладно, ради Бога, давайте прекратим. (Подходит к креслу.) Чего вы добиваетесь теперь, когда я здесь, неважно, кто тому причиной? Могу предложить вам виски. Положите куда-нибудь пальто и шляпу.
Стивенс. Пока не знаю. Так вот почему ты вернулась…
Темпл (перебивает). Я вернулась? Это не я…
Стивенс (перебивает)… сказала: «Ради Бога, давайте прекратим».
Они глядят друг на друга.
Темпл. Хорошо. Положите пальто и шляпу на стул.
Стивенс кладет пальто и шляпу на стул. Темпл садится. Стивенс усаживается напротив, так что между ними оказывается спящий ребенок.
Итак, Нэнси должна быть спасена. И вы заставляете меня вернуться, или вы с Бюки вдвоем, или, как бы там ни было, здесь вы, и здесь я. Очевидно, вы решили, что я о чем-то умолчала, или узнали что-то, о чем я могла бы умолчать. Что же вы разузнали? (Стивенс не отвечает; голос Темпл становится нетерпеливым.) Ладно. Что вам известно?
Стивенс. Ничего. Меня это не интересует. Все, что…
Темпл. Повторите.
Стивенс. Что повторить?
Темпл. Что вам может быть известно?
Стивенс. Ничего. Я…
Темпл. Хорошо. Почему вы решили, что я о чем-то умалчиваю?
Стивенс. Ты вернулась. Аж из Калифорнии.
Темпл. Неудачно. Сделайте еще попытку.
Стивенс. Ты была там. (Темпл, не поворачивая головы, протягивает руку к столу, шарит, пока не нащупывает пачку сигарет, достает сигарету и продолжает шарить той же рукой, пока не находит зажигалку, кладет их на колени.) На процессе. Ежедневно, с самого начала.
Темпл (по-прежнему не глядя на него, самым небрежным образом сует в рот сигарету, говорит с сигаретой во рту). Безутешная мать…
Стивенс. Да, безутешная мать…
Темпл (с сигаретой во рту, не глядя на него)… смотрит, как свершается мщение; тигрица над телом убитого детеныша…
Стивенс.…которая была слишком охвачена горем, чтобы думать о мести… даже вынести один лишь вид убийцы своего ребенка…
Темпл (не глядя на него). Мне надоело спорить.
Стивенс не отвечает. Темпл щелкает зажигалкой, затягивается, кладет зажигалку на стол. Стивенс придвигает ей пепельницу. Теперь Темпл смотрит на него.
Спасибо. Теперь яйцо начнет учить курицу. Неважно, умалчиваю я о чем-то или нет. Это ничего не меняет. Нам требуется лишь показание. Что Нэнси сумасшедшая. Уже давно.
Стивенс. Я тоже думал об этом. Но уже поздно. Оно имело бы смысл пять месяцев назад. Суд окончен. Ее признали виновной и приговорили к смерти. В глазах закона она уже мертва. Нэнси Мэнниго в глазах закона больше не существует. Есть и еще одна причина, более веская.
Темпл (курит). Да?
Стивенс. У нас нет этого показания.
Темпл (курит). Да? (Откидывается назад, часто затягиваясь. Голос у нее мягкий, спокойный, только слишком торопливый, как и затяжки.) Верно. Постарайтесь выслушать меня. Выслушайте как следует. Это показание дам я; иначе для чего же мы сидим здесь в десять часов вечера, почти накануне ее казни? Зачем же еще я вернулась — как вы сказали — аж из Калифорнии, тем более, как вы, очевидно, тоже сказали, выдумала совпадение, чтобы сохранить — как, возможно, сказала бы я — собственное лицо? Теперь нужно только решить, что должно быть в этом показании. Постарайтесь же; может, вам все-таки стоит выпить?
Стивенс. Может быть, попозже. Сейчас у меня и без того голова идет кругом при мысли о лжесвидетельстве и неуважении к суду.
Темпл. Каком лжесвидетельстве?
Стивенс. Притом не только неблаговидном, хуже — бессмысленном. Когда моя подзащитная не только признана виновной, но и приговорена, я и главный свидетель обвинения являемся с показанием, опровергающим весь процесс…
Темпл. Скажите, что я забыла. Или передумала. Скажите, что районный прокурор подкупил меня…
Стивенс (спокойно, но властно). Темпл…
Она торопливо затягивается сигаретой.
Темпл. Или лучше так; это будет вполне объяснимо. Мать задушенного в колыбели ребенка жаждет мести и готова пойти на все, потом, добившись своего, понимает, что не может пойти на это, не может ради мести принести в жертву человеческую жизнь, даже жизнь черномазой наркоманки и шлюхи.
Стивенс. Перестань. Не все сразу. По крайней мере, давай говорить об одном и том же.
Темпл. О чем же мы говорим, как не о спасении осужденной, чей опытный адвокат уже признал свою неудачу?
Стивенс. Значит, ты действительно не хочешь ее смерти. И выдумала совпадение.
Темпл. Я же сама только что сказала. Ради Бога, давайте перестанем об этом.
Стивенс. Хорошо. Значит, спасать ее придется Темпл Дрейк.
Темпл. Миссис Гоуэн Стивенс.
Стивенс. Темпл Дрейк.
Темпл глядит на него, затягиваясь сигаретой, теперь уже неторопливо. Неторопливо отводит сигарету и, продолжая глядеть на Стивенса, гасит в пепельнице.
Ладно. Повтори еще раз. Может быть, теперь я пойму, по крайней мере выслушаю. Мы предъявим… внезапно появимся с «данным под присягой показанием, что в момент совершения преступления убийца была невменяема.
Темпл. Вы же слушали. Кто знает…
Стивенс. На чем оно будет основано?
Темпл глядит на него.
На каких фактах?
Темпл. Фактах?
Стивенс. Фактах. Что будет в показании? Что именно мы… ты… мы по какой-то, какой угодно, причине не стали предъявлять, пока…
Темпл. Откуда мне знать? Вы юрист. Как это делается? Что бывает в таких показаниях, чтобы они сработали, сработали наверняка? Разве нет образцов в ваших книгах… отчетах… как они там называются… которые можно скопировать и дать мне подтвердить под присягой? Хороших, надежных? Раз уж мы совершаем, как бы это ни называлось, выберите хорошие, такие, чтобы никто, даже неопытный юрист, не мог придраться…
Она умолкает, не сводя с него взгляда, а он продолжает упорно глядеть на нее, ничего не говоря, наконец она издает долгий хриплый вздох, голос у нее тоже хрипловатый.
Чего вы тогда хотите? Что вам нужно еще?
Стивенс. Темпл Дрейк.
Темпл (незамедлительно, торопливо, хрипло). Нет. Миссис Гоуэн Стивенс.
Стивенс (спокойно, неумолимо). Темпл Дрейк. Правда.
Темпл. Правда? Мы пытаемся спасти осужденную убийцу, чей адвокат уже признал свое поражение. При чем здесь правда? (Торопливо, хрипло.) Мы? Я, я, мать ребенка, которого она убила; не вы, Гэвин Стивенс, юрист, а я, миссис Гоуэн Стивенс, мать. Можете вы уразуметь, что я готова сделать все, что смогу?
Стивенс. Все, кроме одного. Единственно нужного. Мы имеем дело не со смертью. Смерть — это ничто: с нею могут совладать несколько фактиков и заверенных документов. С этим покончено; об этом можно забыть. Перед нами сейчас несправедливость. С нею может совладать только правда. Или любовь.
Темпл (хрипло). Любовь. О господи. Любовь.
Стивенс. Тогда назови это жалостью. Или мужеством. Или просто честью, честностью, или хотя бы возможностью спать по ночам.
Темпл. Вы говорите об этом мне, шесть лет назад забывшей, что такое сон?
Стивенс. Однако ты выдумала совпадение.
Темпл. Перестаньте, ради Бога. Вы» Хорошо. Раз ее смерть ничто, чего же вы хотите? Ради Бога, что вам нужно?
Стивенс. Я уже сказал. Правда.
Темпл. А я сказала, что все, о чем вы твердите как о правде, здесь ни при чем. Когда вам придется защищать ее перед… Как будет называться новое сборище опытных юристов? Верховный суд? Вам потребуются факты, бумаги, документы, заверенные, неопровержимые, чтобы ни один юрист, опытный или нет, не мог бы придраться к ним, найти в них зацепку.
Стивенс. Мы не будем обращаться в Верховный суд.
Темпл молча глядит на него.
Ничего изменить нельзя Иначе бы я взялся за это четыре месяца назад Мы поедем к губернатору. Сегодня ночью.
Темпл. К губернатору?
Стивенс. Может быть, и он не спасет ее. Скорее всего — нет.
Темпл. Тогда зачем же просить его? Зачем?
Стивенс. Я уже сказал. Ради правды.
Темпл (в спокойном изумлении). Только ради правды. Ни по какой другой причине. Только чтобы правда была сказана, произнесена в словах, в звуках Только чтобы она была услышана, сказана кому-то, кому угодно, любому незнакомцу, которого она не касается, лишь потому, что он способен услышать, понять. Чего вы ходите вокруг да около? Почему не сказать прямо, что это ради спасения моей души — если она у меня есть?
Стивенс. Я сказал. Чтобы ты могла спать по ночам.
Темпл. А я сказала, что шесть лет назад забыла, что такое сон.
Темпл глядит на Стивенса. Стивенс, не говоря ни слова, смотрит на нее. Не сводя с него взгляда, Темпл тянется к столу, к пачке сигарет, потом замирает, рука ее повисает в воздухе.
Значит, есть еще какая-то причина. На сей раз мы даже узнаем настоящую. Ладно. Выкладывайте.
Стивенс не отвечает, не делает ни жеста, просто глядит на Темпл. Секунда; потом она оглядывается, смотрит на диван и спящего ребенка. Не сводя взгляда с ребенка, встает и подходит к дивану, глядит на малыша; голос ее спокоен.
Значит, это все-таки соглядатай; я, кажется, даже не понимаю чей. (Глядит на ребенка.) Я бросила в вас своим оставшимся ребенком. Теперь вы бросили его обратно.
Стивенс. Но я его не будил.
Темпл. Тут вы и попались, юрист. Для покоя и сна Бюки нужно казнить убийцу его сестры.
Стивенс. Неважно, какими средствами, какой ложью?
Темпл. И чьей.
Стивенс. Однако ты выдумала совпадение.
Темпл. Выдумала миссис Гоуэн Стивенс.
Стивенс. Темпл Дрейк. Миссис Гоуэн Стивенс не борется в этой категории.
Темпл. Темпл Дрейк мертва.
Стивенс. Прошлое не бывает мертво. А это даже не прошлое.
Темпл возвращается к столу, достает из пачки сигарету, берет в губы и тянется к зажигалке. Стивенс собирается подать ей огня, но Темпл сама щелкает зажигалкой, затягивается и говорит сквозь дым.
Темпл. Послушайте, что вам известно?
Стивенс. Ничего.
Темпл. Поклянитесь.
Стивенс. Ты мне не поверишь.
Темпл. Нет. Но все-таки поклянитесь.
Стивенс. Хорошо. Клянусь.
Темпл (гасит сигарету в пепельнице). Тогда слушайте. Слушайте внимательно. Темпл Дрейк мертва. Умерла раньше Нэнси Мэнниго на шесть лет. Если спасти Нэнси Мэнниго может только Темпл Дрейк, то да поможет Нэнси Мэнниго Бог. Теперь уходите.
Темпл глядит на Стивенса. Он встает. Она смотрит спокойно, неумолимо. Стивенс поворачивается, собираясь уходить.
Доброй ночи.
Стивенс. Доброй ночи.
Подходит к креслу, берет пальто и шляпу, идет к двери, ведущей в коридор, берется за ручку.
Темпл. Гэвин. (Стивенс останавливается, держась за ручку двери, оглядывается и смотрит на Темпл.) Наверно, я все-таки возьму платок. (Стивенс еще секунду глядит на Темпл, потом выпускает ручку двери, достает из нагрудного кармана платок, подходит и подает ей. Она не берет.) Ладно. Что я должна буду сделать? Что вы предлагаете?
Стивенс. Рассказать все.
Темпл. Нет. Ни за что. Можете вы это понять? Во всяком случае, слышите. Что ж, начнем сначала. Что я должна буду рассказать?
Стивенс. Все.
Темпл. Тогда платок не понадобится. Доброй ночи. Выходя, закройте, пожалуйста, наружную дверь. Опять становится холодно.
Стивенс поворачивается, снова идет к двери, не останавливаясь, не оглядываясь, выходит, закрывает за собой дверь. Темпл не смотрит на него. С минуту после закрытия двери стоит неподвижно. Потом, как Гоуэн во второй сцене, на миг закрывает лицо руками, опускает руки, лицо ее спокойно, холодно, невыразительно, поворачивается, берет со стола погасшую сигарету, кладет в пепельницу и с пепельницей идет к камину, проходя мимо дивана, глядит на спящего ребенка, выбрасывает содержимое пепельницы в камин, возвращается к столу, ставит пепельницу, подходит к дивану, поплотнее закутывает ребенка, потом идет к телефону и снимает трубку.
(В телефон). Два три девять, пожалуйста. (Стоит, дожидаясь ответа; в темноте, за открытой дверью позади видно легкое движение, еле заметное, бесшумное, показывающее, что там кто-то есть. Темпл стоит спиной к двери и не замечает этого. Потом говорит в трубку.) Мэгги? Темпл… Да, внезапно… О, не знаю; может, нам надоело солнце… Конечно, могу заглянуть завтра. Я хотела кое-что сказать Гэвину… Знаю, он только что ушел. Я кое-что забыла… Попросите его позвонить, когда придет… Да… Не так ли… да… Попросите- Спасибо. (Вешает трубку, и едва отходит от телефона — раздается звонок. Возвращается, берет трубку и говорит.) Алло… Да; опять совпадение. Нет, не выдумка, я только что говорила с Мэгги… О, заправочная станция. Я не думала, что успеете. Буду готова через полчаса. В вашей машине или в нашей?.. Хорошо. Послушайте… Да, я здесь. Гэвин… Что мне придется рассказывать? (Торопливо.) О, я знаю: вы уже говорили восемь или десять раз. Но, может быть, я не так поняла. Что мне придется рассказывать? (Около минуты слушает спокойно, с застывшим лицом, потом медленно опускает трубку; говорит спокойно, без выражения.) О господи. О господи…
Вешает трубку, подходит к дивану, гасит настольную лампу, берет ребенка и идет к выходу, по пути гасит остальные лампы, так что свет в комнату теперь падает только из коридора. Едва она скрывается, из задней двери появляется Гоуэн, одетый, но без пиджака, жилета и галстука. Ясно, что он не принял снотворного. Подходит к телефону и тихо стоит, прислушиваясь, ушла ли Темпл. В коридоре гаснет свет, и сцена погружается во тьму.
Голос Гоуэна (спокойно.) Два три девять, пожалуйста… Добрый вечер, тетя Мэгги… Хорошо, благодарю… Конечно, как-нибудь завтра. Как только дядя Гэвин приедет, попроси его позвонить мне. Я буду здесь… Благодарю. (Звук повешенной трубки.)
ДЖЕКСОН. Высота над уровнем моря 294 фута. Население (1950 год н. э.) — 201092 чел.
Заложен экспедицией из трех уполномоченных, отобранных, снаряженных и отправленных единственно с этой целью к высокому обрыву, находящемуся в центре суверенной территории над рекой Перл-Ривер, не как торговый или промышленный город, даже не как населенный пункт, но как столица, Столица Штата;
В начале уже была предопределена эта округлая выпуклость, этот позолоченный прыщ, еще до и помимо парообразной светотени, вневременных, хаотичных, теплых миазмов не только воды, земли или жизни, но всего вместе, единого и нераздельного; того слитного бурления — зарождения — чрева, той цельной неистовой утробы, одновременно отца и матери, той единой громадной зародышевой эякуляции, тут же превратившейся в неугомонный хлам с экспериментального небесного Верстака; того начала медленного, неторопливого движения, покрывающего трехпалыми следами мастодонта свежезеленые пеленки угля и нефти, над которыми головы рептилии с крошечным мозгом бороздили густой, колышущийся воздух.
Затем лед; и опять-таки эта выпуклость, этот прыщ-купол, эта невидимая полусфера; земля кренилась, медленно смещая в темноту длинный бок континента, втягивая под полярную шапку ту неистовую экваториальную колыбель, ставня-крышка холода обрывала единый последний звук, единый крик, единое многоустое, уже замирающее обвинение, оставляя полную, невнемлющую пустоту, и потом ничего, слепая и. безъязыкая земля продолжала вращаться, описывая длинную бесследную астральную орбиту, замерзшая, без признаков жизни, но все же продолжало существовать это мерцание, эта искра, эта позолоченная крупица вечного людского стремления, этот золотой купол, предопределенный и неколебимый, более твердый, чем лед, и крепкий, чем мороз; земля накренилась опять и превратилась в болото; лед с бесконечно малой скоростью проложил долины, оцарапал холмы и исчез; земля продолжала крениться, оттесняя море наслоениями из панцирей моллюсков, идущими ряд за рядом, наподобие концентрических колец пня, говорящих о возрасте дерева, продвигая все дальше на юг, к тому немому и манящему отблеску, образующуюся континентальную низину, открывая свету и воздуху для первого штриха регулярных записей широкую чистую страницу посреди континента — лабораторно-заводское покрытие того, что будет двадцатью государствами, созданными и посвященными образованию одного: упорядоченный и неторопливый круговорот сезонов, дождя, снега, мороза, оттепели, солнца и засухи проветрил и напоил землю, сотни речек, сливаясь в единого громадного отца вод, несли все дальше и дальше на юг плодородную грязь, богатую житницу, ваяли утесы для длинного марша приречных городов, заливали низины Миссисипи, создавая тучную аллювиальную почву за пластом слой, за футом дюйм, за веком год повышали поверхность земли, которая со временем (уже недалеким по сравнению с этой неподписанной летописью) будет содрогаться от проходящих поездов, как подвесной мостик, по которому идет кошка.
Тучная, глубокая, черная аллювиальная почва, где хлопчатник будет подниматься выше головы всадника, уже представляла собой единые джунгли, единую чащу, единую непроходимую гущу шиповника, тростника и лиан, обвивающих высоченные камедные деревья, кипарисы, хикори и ясени, теперь ее покрывали следы недиковинной формы — там обитали олени, медведи, пантеры, бизоны, волки, аллигаторы, множество животных помельче и недиковинные люди, видимо, для того, чтобы давать им названия, — безымянные (сами), хотя и вошедшие в летопись, они воздвигли курганы, чтобы спасаться от весенних разливов, и оставили скудные вещественные памятники; несовременные и изгнанные, изгнанные теми, кто в свою очередь был изгнан, потому что тоже был несовременным: дикий алгонкин, чикасо и чокто, натчез и паскагул глядел в первобытном изумлении на чиппевейское каноэ, несущее трех французов, — и, едва успев обернуться, увидел, как десяток, потом сотня, потом тысяча испанцев выходят из Атлантического океана на сушу: приток, прибой, тройной прилив и отлив движения столь быстрого и стремительного в неторопливой аллювиальной летописи этой земли, что оно походило на неуловимые манипуляции фокусника с колодой карт: на миг появляется француз, потом, возможно на два, испанец, потом еще на два француз, потом снова испанец, и еще на одну, последнюю, секунду едва живой француз; потому что тут явился англосакс, пионер, смельчак, читающий во все горло протестантское Писание и гонящий виски, с Библией и кувшином в одной руке и (большей частью) с местным томагавком в другой, драчливый, буйный не по злобе, а просто из-за перегруженных желез; любвеобильный и распутный; женатый неукротимый холостяк тащил беременную жену и большинство тещиной родни в непроходимый, кишащий врагами лес: жена рожала ребенка скорее всего за ощетинившейся винтовками бревенчатой баррикадой, невесть где и за сколько миль откуда бы то ни было, потом он делал ей еще одного, не успев достичь своей конечной, не дающей покоя ногам цели, и в то же время разбрасывал свое бьющее ключом семя по сотням смуглых чрев в тысячемильных дебрях; наивный и недалекий, не знающий пределов алчности, свирепости, не знающий и предусмотрительности, он изменял лицо этой земли: валил двухсотлетнее дерево, чтобы добыть из-под него медведя или набрать шапку дикого меда.
Тоже несовременный: он продолжал валить двухсотлетние деревья, когда медведи и дикий мед уже исчезли, и там могли оказаться лишь енот или опоссум, чьи шкуры стоили от силы два доллара, превращал землю в ужасающую пустыню, с которой сам исчез первый, даже не вслед за чуть более смуглыми людьми, а одновременно с ними, потому что, как и они, мог жить и кормиться только в дебрях; исчез, отгулял с довольным видом свой сытый, разгульный час и перестал существовать, оставив своего призрака, отверженного и объявленного вне закона, уже без Библии и вооруженного лишь разбойничьим, бандитским пистолетом, обитал он на опушках дебрей, которые сам помог уничтожить, потому что приречные города уже шагали по веренице обрывов все дальше на юг: Сент-Луис, Падука, Мемфис, Хелена, Виксберг, Натчез, Батон-Руж, их населяли люди, громко говорящие о законе, одетые в тонкое сукно и яркие жилеты, у них были черные рабы, ампирные кровати, инкрустированные шкатулки и часы из позолоченной бронзы, покуривая сигары, они разгуливали на обрывах, под которыми в трущобах из лачуг и плоскодонок он бесчинствовал свой последний роковой вечер, снова и снова теряя свою никчемную жизнь под яростными ножами таких же, как сам, пьяных и никчемных людей — это в перерывах между преследованиями и травлей его исчезающих воплощений в образах Харпа, Хейра, Мейсона и Мюррела, когда в него либо стреляли, едва завидев, либо затравливали собаками и вытаскивали из сохранившихся в дебрях у сухопутной натчезской тропы тайных притонов (однажды кто-то принес в этот край странное семя, зарыл его в землю, и теперь широкие белые поля покрывали не только пустынные места, оставленные его бессмысленным и беззаботным топором, но уничтожали, оттесняли дебри еще быстрее, чем он, так что у него едва было прикрытие для спины, когда, притаясь в своих зарослях, он глядел на своего экспроприатора в бессильной, недоверчивой и непонятной ярости), потом волокли в города для официального обвинения в судебном зале, а потом на виселицу или на сук дерева.
Потому что прошли те дни, давние, прекрасные, наивные, буйные, разгульные дни без будущего; последние плот и килевая лодка (Майк Финк был легендой; вскоре даже деды не будут уже заявлять, что помнят его, героем реки стал теперь пароходный шулер, сходящий на берег в пышном, измазанном до взъерошенных волос наряде там, где капитан высаживал его) были проданы по кускам на дрова на Шартрез-, Тулуза-, и Дофин-стрит, а смельчаки чикасо и чокто, коротко стриженные, в комбинезонах, вооруженные кнутами погонщиков вместо дубинок войны и уже собирающиеся уезжать на запад, в Оклахому, смотрели, как пароходы бороздят даже самые мелкие и отдаленные лесные речки, где под гребные колеса неслышно падали жертвы Хейра и Мейсона, ограбленные и нагруженные для тяжести камнями; наступало новое время, новый век, новое тысячелетие; приречные области континента опутала и пронизала единая обширная торговая сеть; Новый Орлеан, Питтсбург и Форт-Бриджер, штат Вайоминг, стали пригородами друг друга, судьба их была неразрывна; люди разглагольствовали о законе и порядке, у всех на устах были деньги; все безграничное, неизмеримое утро нации не смолкало единодушное прекрасное утверждение: выгода плюс система правления равны безопасности: нация всеобщего процветания; та крупица, тот купол, тот позолоченный прыщ, та Идея уже возникла, она висела, словно воздушный шар, или предзнаменование, или грозовая туча над тем, что когда-то было дебрями, притягивая, привлекая все взоры: Миссисипи, штат, суверенность; триумвират законодательного собрания, судопроизводства, исполнительной власти, но без столицы, действовал как бы из полевой штаб-квартиры, управлял как бы по пути следования к тому высокому постоянному месту в галактике штатов, и в 1820 году на тайном полевом совете в Колумбии законодательное собрание отобрало, снарядило и отправило трех уполномоченных: Хиндса, Лэттимера и Пэттона, не политиканов и тем более не приспособленцев, а солдат, инженеров и патриотов — солдат, чтобы управляться с действительностью, инженер, чтобы управляться с вдохновением, патриот, чтобы крепко держаться за мечту, — и трое белых людей медленно поплыли в индейской пироге вверх по пустым плесам лесной реки, подобно тому, как два столетия назад трое французов плыли вниз на своем северном берестяном челноке по более широким и пустым.
Но эти люди плыли не по воле течения; они гребли, потому что путь их лежал вверх по реке, они двигались не безвольно к неизвестным таинствам и силам, а учреждали в дебрях центр сознательного и добровольного сплочения людей, они тоже пристально всматривались, вглядывались в густо заросшие, непроницаемые берега, возможно, и сами ощущали на себе чужие ожесточенные взгляды, но уже не обращали на них внимания, и не потому, что смуглые обитатели дебрей, уже лишенные своих владений, стали менее злобными, а потому, что это каноэ несло не смиренный и окровавленный крест Иисуса и Людовика Святого, а весы, повязку на глаза и меч — вверх по реке к утесу Ле Флера, лавке фактории, основанной на высоком, тихом мысу канадским путешественником, чье имя, писавшееся и произносившееся теперь «Ле-флор», будет носить первый наследственный вождь чокто, полуиндеец-полуфранцуз, на Совете Пляшущего Кролика он примкнул к белым и остался в штате Миссисипи, когда его племя отправилось на запад, со временем он станет одним из крупнейших рабовладельцев и плантаторов, оставит после себя имение с усадьбой, названной его именем, и плантацией, названной в честь любовницы французского короля, — и наконец остановились, хотя продолжали неторопливо грести, чтобы пирогу не сносило течением, глядели не вверх на темные лица обездоленных, смотрящих с вершины утеса, а изумленно переглядывались друг с другом в стоящей на месте пироге, говоря: «Это город. Это штат».
В 1821 году генерал Хиндс, его соуполномоченные и в качестве советника Абрахам Дефранс, директор общественных зданий в Вашингтоне, заложили город в соответствии с планом, который Томас Джефферсон семнадцать лет назад составил для Клейборна, губернатора территорий, и выстроили здание законодательного собрания: тридцать на сорок футов кирпича, глины и местного известняка, однако достаточно большого, чтобы вместить мечту; первое заседание состоялось там в канун нового, 1822 года.
И назвали город в честь другого старого героя, доблестного собрата Хиндса по оружию в победоносных сражениях с британцами и семинолами, который вскоре станет президентом, — старого дуэлянта, драчливого, сухопарого, неистового, шелудивого крепкого старого льва, который ставил благоденствие нации выше Белого дома, жизнеспособность своей политической партии — выше того и другого, а превыше всего этого он ставил не честь своей жены, а принцип, что честь необходимо защищать в любом случае, есть она или нет, так как защищенная она в любом случае есть: Джексон, этот новый город, созданный не как город, а как центр руководства людьми, разделял мужество, стойкость и удачу доблестного солдата, местность же вокруг него была названа «округом Хиндс», в честь менее славного воина, так как приют героя, даже пустой, не только разделяет его величие, но даже укрепляет и усиливает оное.
И он нуждался в них, по крайней мере в удаче: в 1829 году сенат принял билль, санкционирующий перенос столицы в Клинтон, Дом отменил его; в 1830 году Дом сам голосовал за перемещение в Порт-Гибсон на Миссисипи, но тут же передумал, отрекся, на другой день голосовали за перемещение ее в Виксберг, но из этого тоже ничего не вышло, не сохранилось никаких записей (Шерман сжег их в 1863 году и уведомил об этом своего начальника, генерала Гранта, запиской, написанной от руки с утешительной и ободряющей краткостью), говорящих о том, что происходило в то время: возможно, проба, репетиция, или, может быть, то была проложенная неделями и месяцами колея привычки, или, возможно, старческий, рассеянный, так или иначе неуслышанный голос, или присутствие трех патриотов-мечтателей, которые бдролись с течением и несли мечту, словно ребенка вместе с динамитом: у него не было собственной власти для совершения перемен; и лишь в 1832 году, возможно в самозащите или, может, просто от усталости, была написана конституция, именующая Джексон столицей если и не навечно, то по крайней мере на время до 1850 года, когда (возможно, то была лишь надежда) более зрелое законодательное собрание будет состоять из более зрелых людей, освоившихся с управлением или хотя бы привыкших к нему.
И в то время этого было вполне достаточно; Джексон оказался в безопасности, стал недоступен простому легкомыслию; прочно основанный и неколебимый, он всегда будет твердо держаться; люди перебирались туда жить, и за ними тянулись железные дороги, зачеркивая стальными линиями век пароходов: в 1836 году в Виксберге, в 1837 в Натчезе, потом в конце концов пересечение обеих создало маршрут из Нового Орлеана в Теннесси и Южную дорогу до Нью-Йорка и Атлантического океана; спокойный и неколебимый: в 1836 году Старый Хикори обращался к законодательному собранию в том самом здании, пять лет спустя под его крышу вошел Генри Клей; оно знало конвенцию, созванную, чтобы рассмотреть последний компромисс Клея; в 1861 году оно видело ту Конвенцию, которая провозгласила Миссисипи третьей звездой в новой галактике штатов, преданной тому принципу, что добровольные сообщества людей должны быть не только избавлены, но и гарантированы от федерального вмешательства, но знало генерала Пембертона во время защиты этого принципа и права, и Джозефа Джонстона; и Шермана; и огонь; и полное разорение; Городом Печных Труб (когда-то на улицах рылись свиньи, теперь стали рыться крысы) правили генералы Соединенных Штатов, и в него тем временем вливалась новая кровь: люди, которые шли, прижимаясь к федеральным войскам, с порченым зерном, гнилым мясом и хромыми мулами, теперь жались к начальникам военной полиции с саквояжами, набитыми чистыми бюллетенями для голосования, на которых освобожденные рабы могли ставить вместо подписи X.
Но город выстоял; правительство, бежавшее от Шермана в 1863 году, вернулось в 1865-м и даже усилилось, несмотря на то, что городское самоуправление саквояжников держалось долго и после того, как Штат в целом изгнал их; в 1869 году был основан Тугалу-колледж для негров, в 1884 году колледж Джексона для негров был переведен из Натчеза, в 1898 году колледж Кэмпбелла для негров был перемещен из Виксберга; негритянские вожаки, учившиеся в этих заведениях, вмешались, когда в 1868 году некто «Стервятник» Эгглстоун настаивал на применении войск для изгнания губернатора Хемфриса с должности и из особняка; в 1887 году женщины Джексона устроили трехдневную ярмарку-карнавал, чтобы собрать деньги на памятник павшим конфедератам; в 1884 году Джефферсон Дэвис последний раз выступал публично в старом Капитолии; в 1890 году самая крупная конвенция Штата приняла нынешнюю конституцию.
И опять люди и железные дороги: Новоорлеанская и Большая Северная шли по долине реки Перл-Ривер, Галф-Мобайл и Северная — на северо-восток; до Алабамы и восточных гористых прерий был буквально один шаг, а линия до Язу-Сити и верхних приречных городов сделала из Великих озер пять загородных водоемов; Галф энд Шип-Ай ленд открыла на юге штата Миссисипи лесопромышленный бум, и чикагский говор зазвучал среди магнолий и ароматов жасмина и олеандра; население за десять лет удвоилось и утроилось, в 1892 году Миллсэпс-колледж распахнул двери и занял место среди первых заведений для высшего образования; потом природный газ и нефть; техасские и оклахомские лицензии понеслись над землей, словно птицы в перелет, и высокие языки пламени из вытяжных труб встали, будто сверкающие оперения, над столетним пеплом лагерных костров племени чокто и исчезнувшими следами оленей; и в 1903 году был выстроен новый Капитолий — золотой купол, выпуклость, светящаяся точка, позолоченный прыщ, более древний, чем миазмы и гигантские эфемерные ящеры, более стойкий, чем лед и предночная стужа, парящий, висящий как единый слепящий сфероид над центром Штата, не могущий ни укрыться от взора, ни открыться полностью: властный, непреложный и сулящий надежду.
В реестре фамилий штата Миссисипи:
Клейборн. Хемфрис. Диксон. Мак-Лорип. Барксдейл. Ламар. Прентисс. Дэвис. Сарторис. Сатпен.
В реестре городов:
ДЖЕКСОН. Высота над уровнем моря 294 фута. Население (1950 г.) — 201 092.
Железные дороги: Иллинойс-Сентрал, Язуэнд Миссисипи-вэлли, Алабама энд Виксберг, Галф энд Шип-Айленд.
Автобусные компании: Три-Стейт-Трэнзит, Банардо, Томас, Грейхаунд, Дикси-Грейхаунд, Текс-Грейхаунд, Оливер.
Авиакомпании: Делта, Чикаго энд Саузерн. Транспорт: городские автобусы, такси.
Пристанища: отели, туристские лагеря, меблированные комнаты.
Развлечения постоянные: Общество деятелей прикладного искусства, Баскетбольные матчи, Музыкальные фестивали, Выходки рядовых женского вспомогательного корпуса, Майский фестиваль, Первенство штата по теннису, Водный парад Красного Креста, Ярмарка штата, Демонстрация мод рядовыми женского вспомогательного корпуса, Скачки герл-скаутов, Праздник песни.
Развлечения острые: Религия, Политика.
Весь помост погружен во тьму, как и в первом действии, видимая часть сцены словно бы висит в луче прожектора. Находится она в левой половине и расположена над затененным помостом выше, чем в первой сцене первого действия, символизируя высшую, последнюю, окончательную инстанцию правосудия.
Это угол или часть губернаторского кабинета. Поздняя ночь, стенные часы показывают 2.02. Массивный стол, на нем нет ничего, кроме пепельницы и телефона. Позади стола стоит тяжелое кресло с высокой спинкой, похожее на трон; на стене над ним — эмблема, официальный символ штата, суверенности (мифической, поскольку штат скорее является частью округа Йокнапатофа) — орел, весы слепого правосудия, флаг с каким-то девизом, видимо на латыни. Перед столом по углам еще два кресла, слегка обращенные друг к другу.
Губернатор стоит между столом и высоким креслом, над головой у него эмблема. Он тоже символичен: неизвестный человек, не молодой и не старый; может воплощать чье-нибудь представление не о Боге, а скорее об архангеле Гаврииле, не до распятия, а после него. Видимо, он только что с постели или, по крайней мере, из библиотеки или из гардеробной, на нем халат, однако он в галстуке и аккуратно причесан.
Темпл и Стивенс только что вошли. На Темпл те же самые меховое манто, шляпка, перчатки и т. д., что и во второй сцене первого действия. Оба идут к креслам, стоящим перед столом.
Стивенс. Доброе утро, Генри. Вот и мы.
Губернатор. Да-да. Садитесь. (Когда Темпл усаживается.) Миссис Стивенс курит?
Стивенс. Да. Спасибо.
Вынимает пачку сигарет из кармана пиджака, словно приготовил ее на случай внезапной необходимости. Предлагает Темпл сигарету. Губернатор опускает руку в карман халата и достает что-то, зажатое в кулак.
Темпл (берет сигарету). Как, без повязки на глаза?
Губернатор протягивает руку через стол. В ней зажигалка. Темпл подносит сигарету ко рту. Губернатор щелкает зажигалкой.
Темпл. Но ведь та, что ждет казни, находится в Джефферсоне. Так что нам здесь нужно только расстрелять патроны в надежде, что после залпа метафора забудется.
Губернатор. Метафора?
Темпл. Повязка на глаза. Наряженная для расстрела команда. Или «метафора» не то слово? В таком случае шутка. Только не оправдывайтесь; шутка, которую нужно объяснить, — это глупость, не так ли? Единственное, что вам остается, — побыстрее забыть о том и о другом.
Губернатор подносит пламя зажигалки к сигарете Темпл. Она подается вперед, прикуривает, потом откидывается назад.
Благодарю.
Губернатор гасит зажигалку, садится в высокое кресло, не выпуская зажигалки, кладет руки перед собой. Стивенс садится в другое кресло, напротив Темпл, кладет сигареты на стол.
Губернатор. О чем миссис Стивенс хочет мне сообщить?
Темпл. Не сообщить — попросить. Нет, это не так. Я могла бы попросить вас отменить казнь или смягчить наказание или что вы там делаете с приговоренными к повешению, когда мы… дядя Гэвин звонил вам вчера вечером. (Стивенсу.) Приступайте, рассказывайте. Вы же защитник — кажется, это называется так? Разве юристы не велят своим пациентам — то есть клиентам — помалкивать, а все разговоры предоставить им?
Губернатор. Только до того, как клиент выйдет на свидетельское место.
Темпл. Стало быть, я здесь на свидетельском месте.
Губернатор. Вы приехали сюда из Джефферсона в два часа ночи. Как, по-вашему, это можно назвать?
Темпл. Ладно. Туше. Но не миссис Гоуэн Стивенс — Темпл Дрейк. Помните вы Темпл: прогремевшую на весь штат студентку, чьей последней школой стал мемфисский публичный дом? Лет восемь назад, помните? Никому, тем более самому высокооплачиваемому слуге штата Миссисипи нет нужны напоминать об этом, если только восемь лет назад они были грамотны и читали газеты, или читали их родные, или кто-то из знакомых, или они просто слышали эту историю и запомнили, поверив в самое худшее или даже вообразив самое худшее.
Губернатор. Кажется, помню. В таком случае о чем хочет рассказать мне Темпл Дрейк?
Темпл. Это не главное. Главное — что именно рассказывать. То есть я хочу знать, что вам уже известно, и не тратить времени, рассказывая все с начала. Сейчас два часа ночи; вы хотите — может быть, вам даже необходимо поспать, даже если вы наш самый высокооплачиваемый слуга; может быть, даже именно поэтому… Вот видите? Я уже лгу. Какое мне дело, сколько времени теряет наш самый высокооплачиваемый слуга, если это неважно самому слуге, в чью обязанность входит расплата сном из-за всяких Нэнси Мэнниго и Темпл Дрейк?
Стивенс. Это не ложь.
Темпл. Хорошо. Тогда увертка. И, может быть, его превосходительство, или его честь, или как там его величают ответит на мой вопрос, чтобы мы могли продолжать?
Стивенс. Почему бы не обойтись без ответа?
Губернатор (обращаясь к Темпл). Спрашивайте. Что я уже знаю о чем?
Темпл (через минуту: сперва она, не отвечая, глядит на губернатора). Дядя Гэвин прав. Очевидно, это вы должны задавать вопросы. Только делайте это потактичней. Потому что отвечать на них будет чуточку… скажем для благопристойности, мучительно — «благопристойность» здесь уместное слово, не так ли? — хотя кое-кто и блефовал повязками на глаза.
Губернатор. Расскажите мне о Нэнси… Мэннихо, Мэннико… как она пишет свою фамилию?
Темпл. Никак. Она не умеет. Ни читать, ни писать. Можете повесить ее под фамилией Мэнниго, хотя, может, и так неправильно, но послезавтра это будет уже неважно.
Губернатор. А, да. Мэнниголт. Старая чарлстонская фамилия.
Стивенс. Гораздо более старая. Мэнголь. Наследие Нэнси — или, по крайней мере, доставшаяся ей фамилия — идет от норманнов.
Губернатор. Почему бы не начать с рассказа о ней?
Темпл. Вы очень мудры. Это наркоманка и шлюха, мы с мужем вытащили из канавы и доверили ей нянчить своих детей. Одного ребенка она убила, и завтра утром ее должны повесить. Мы — адвокат Нэнси и я — приехали к вам с просьбой спасти ее.
Губернатор. Да. Все это я знаю. Почему?
Темпл. Почему я, мать ребенка, которого она убила, прошу вас ее спасти? Потому что я ее простила. (Губернатор выжидающе смотрит на Темпл. Стивенс тоже. Она смотрит на губернатора пристально, без вызова, лишь настороженно.) Потому что она была невменяемой.
Губернатор смотрит на нее, она отвечает ему взглядом, торопливо затягиваясь сигаретой.
Хорошо. Вас интересует не почему я хочу спасти ее, а с какой стати я… мы взяли в няни шлюху, бродягу и наркоманку. (Торопливо затягивается, говорит сквозь дым.) Чтобы дать ей возможность нормально жить — она тоже человек, пусть даже наркоманка и черномазая шлюха…
Стивенс. Нет, и это неправда.
Темпл (выпаливает с каким-то отчаянием). Да, теперь даже не уловка. Почему я никак не перестану лгать? Хотя бы на время, как можно перестать играть в теннис, бежать, танцевать, пить или есть сладости в пост? Не исправиться — просто на время перестать, отдохнуть перед другой мелодией, другим сетом или другой ложью? Ладно. Мне был нужен кто-то, с кем можно поговорить. Ну вот. Теперь уже придется рассказать и все остальное, чтобы вы поняли, с какой стати мне была необходима наркоманка и шлюха, почему Темпл Дрейк, белая женщина, прогремевшая на весь штат студентка, происходящая из рода государственных деятелей и воинов, гордости высокочтимых анналов нашего суверенного штата, могла говорить на одном языке только с черномазой наркоманкой и шлюхой…
Губернатор. Да. Так далеко от дома и так поздно. Рассказывайте.
Темпл (торопливо затягивается, гасит в пепельнице сигарету и выпрямляется, говорит твердым, быстрым, резким, бесстрастным голосом). Шлюха, наркоманка; обреченная, проклятая еще до рождения, она жила лишь для того, чтобы стать убийцей и кончить жизнь на виселице. Она не только попала из канавы в дом Стивенсов, представителей высшего общества, но и совершила дебют в общественной жизни города, валяясь в канаве, белый мужчина старался пинками загнать ей в глотку ее зубы или хотя бы крики. Вы помните, Гэвин, как его звали? Я тогда еще не жила в Джефферсоне, но вы должны помнить: кассир из банка, он был столпом церкви или притворялся ради своей бездетной жены; и вот в понедельник утром Нэнси, все еще пьяная, подходит, когда он отпирал парадную дверь банка, позади него толпятся человек пятьдесят, Нэнси проталкивается сквозь толпу, подходит к нему и говорит: «Белый, где мои два доллара?», он повернулся и ударил ее, она перелетела через тротуар и упала в канаву, он подбежал к ней, стал топтать ее, бить ногами в лицо, в голову, а она все повторяла: «Где мои два доллара, белый?», наконец толпа схватила его, а Нэнси лежала в канаве, выплевывала кровь, зубы и все бормотала: «Два доллара было еще две недели назад, а потом приходил еще два раза…». (Умолкает, на миг закрывает лицо руками, потом отводит их.) Нет-нет, платка не надо; юрист Стивенс и я имели дело с платками, прежде чем выйти из дому. На чем я остановилась?
Губернатор (повторяет). «Два доллара было еще…»
Темпл. И теперь я должна рассказать все. Это Нэнси Мэнниго. А Темпл Дрейк находилась в доме, где брали дороже. Но я, кажется, сказала «туше»?
Подается вперед и хочет взять из пепельницы погашенную сигарету. Стивенс берет со стола пачку и протягивает ей. Она отводит руку от погашенной сигареты и откидывается назад.
(Стивенсу). Нет, спасибо; это я так. Просто разрядка. Coup de grace[51]. Жертва не ощущает его, правда? На чем я остановилась? (Торопливо.) Не обращайте внимания. Я ведь уже говорила это? (С минуту сидит молча, сжатые руки неподвижно лежат на коленях.) Кажется, в этой истории наш самый высокооплачиваемый слуга многого не знает; может быть, потому, что он наш самый высокооплачиваемый слуга пока что меньше двух лет. Хотя что это я? Восемь лет назад он умел читать, не так ли? Собственно говоря, его не избрали бы губернатором даже штата Миссисипи, если б он не умел читать хотя бы за три года до того, не так ли?
Стивенс. Темпл.
Темпл (Стивенсу). Что? Это всего лишь увертка.
Губернатор (глядя на Темпл). Помолчите, Гэвин. (Обращаясь к Темпл.) Coup de grace не только означает «милосердие», но и есть милосердие. Нанесите этот удар. Гэвин, дайте ей сигарету.
Темпл (снова подается вперед). Нет, спасибо. Право же. (Через секунду.) Простите. (Торопливо.) Вы увидите, я никогда не забываю извиняться, всегда помню о своих манерах — как это мы называем, «воспитании». Показываю, что действительно происхожу из благородного рода, пусть не норманнских рыцарей, как Нэнси, но, по крайней мере, людей, которые не оскорбляют хозяина в его доме, особенно в два часа ночи. Только я сделала большой скачок там, где Нэнси скромно топталась: видите, я снова леди. (После паузы.) Ну вот, опять. Теперь я даже не увертываюсь — нарушаю правила. Как это называется? Схожу с дорожки. Видите, мы опять у барьера; теперь нам надо взять его или повалить. Понимаете: ослабим поводья, дадим рту лошади чуть отдохнуть, возьмемся за них, слегка, чтобы держаться за что-то при прыжке, и пустим ее вновь. Ну вот, мы опять там, откуда начали, и можем начинать снова. Так что же мне придется рассказать, поведать, произнести вслух, чтобы каждый, имеющий уши, услышал о Темпл Дрейк то, о чем, — как я полагала, ничто на свете, тем более убийство моего ребенка и казнь черномазой шлюхи, не заставят меня говорить? Раз уж я приехала сюда в два часа ночи и разбудила вас, хотя вот уже восемь лет живу в безопасности или, по крайней мере, в покое? Понимаете: что я должна рассказать, чтобы все было ясно и, конечно же, мучительно, но только быстро, чтобы вы могли отменить или смягчить приговор, или как это называется, и мы успели вернуться домой и уснуть или хотя бы лечь в постель? Конечно же, мучительно, но только не слишком — вы, кажется, сказали, что «благопристойность» уместное слово, не так ли?
Губернатор. Смерть мучительна. Постыдная тем более — и даже в лучшем случае не слишком благопристойна.
Темпл. Смерть. Сейчас мы говорим не о смерти. Мы говорим о стыде. Нэнси Мэнниго не знает стыда; она знает лишь, что должна умереть. Туше; разве я не привезла сюда Темпл Дрейк в два часа ночи лишь потому, что Нэнси Мэнниго должна умереть?
Стивенс. Ну так рассказывай.
Темпл. Он не ответил мне. (Губернатору.) Ответьте все-таки. Что я должна рассказать? Только не говорите «все». Это я уже слышала.
Губернатор. Я знаю, кем была Темпл Дрейк: эта молодая женщина восемь лет назад училась в университете, однажды утром она отправилась специальным студенческим поездом на бейсбольный матч в другой колледж, где-то по пути сошла с поезда и скрылась, никто не знал, куда, потом, шесть недель спустя, появилась в Джефферсоне свидетельницей по делу об убийстве, доставил ее туда адвокат того человека, который, как стало известно потом, похитил ее и держал пленницей…
Темпл.…в мемфисском публичном доме — не забывайте этого.
Губернатор.…чтобы она подтвердила его алиби во время убийства…
Темпл.…и Темпл Дрейк знала, что это убийство совершил он, потому…
Стивенс. Постойте. Примите в игру и меня. Темпл сошла с поезда по наущению одного молодого человека, который с автомобилем встречал поезд на промежуточной станции, они хотели ехать на матч в автомобиле, только молодой человек был уже пьян, напился еще сильнее, разбил машину, и они оказались в доме самогонщика, где произошло убийство, убийца похитил ее оттуда и отвез в Мемфис с целью держать там, пока ему не потребуется алиби. Впоследствии он — молодой человек с автомобилем, ее кавалер и защитник в момент похищения — женился на ней. Это мой племянник.
Темпл (Стивенсу с горечью). И вы тоже. Тоже очень мудры. Почему вы не можете поверить правде? Хотя бы тому, что я стараюсь говорить правду? По крайней мере, сейчас. (Губернатору.) На чем я остановилась?
Губернатор (цитирует). «Темпл Дрейк знала, что это убийство совершил он, потому…»
Темпл. А, да… потому что видела его или, по крайней мере, его тень; и потом адвокат привез ее в джефферсонский зал суда, чтобы она своими показаниями лишила жизни человека, обвинявшегося в убийстве. О да, невиновного. Вот я сказала вам то, чего никто не знал, кроме мемфисского адвоката, и даже не вздрогнула. Видите? Я не могу даже условиться с вами. Вы пока не сказали ни «да», ни «нет», намерены спасти или нет, подумаете о ее спасении или нет; этого прежде всего потребовала бы любая из нас, Темпл Дрейк или миссис Гоуэн Стивенс, будь у них хоть какой-то разум.
Губернатор. Вы хотите сперва спросить меня об этом?
Темпл. Не могу. Боюсь. Вы можете ответить «нет».
Губернатор. Тогда вам не придется рассказывать о Темпл Дрейк.
Темпл. Я должна. Должна рассказать все, иначе меня бы не было здесь. Но если у меня не будет надежды, что вы скажете «да», то не представляю, как это сделаю. Вот еще одно туше кому-то, возможно, Богу — если он есть. Понимаете? Вот что ужасно. Мы даже не нуждаемся в нем. Достаточно одного зла. Достаточно даже восемь лет спустя. И восемь лет назад дядя Гэвин сказал — о да, он тоже был там; вы не знали? он мог бы рассказать вам все или, во всяком случае, большую часть, и вы лежали бы теперь в постели, — сказал, что тлетворность есть даже во взгляде на зло, даже в случайном; что нельзя торговаться, спорить с разложением — нельзя, невозможно… (Умолкает и сидит напряженно, неподвижно.)
Губернатор. Возьмите сигарету. (Стивенсу.) Гэвин…
Темпл. Нет, спасибо. Уже поздно. Мы начали. Не сможем взять барьер, так хотя бы проломимся сквозь него…
Стивенс (перебивает). И значит, хотя бы один из нас сможет подняться. (Заметив взгляд Темпл.) О да, я тоже играю; тоже участвую в этом заезде. Вперед. (Суфлируя.) Темпл Дрейк…
Темпл. Темпл Дрейк, глупая девственница: то есть девственница в том смысле, что никто не мог этого опровергнуть, но дура уж наверняка, по любым сравнениям и меркам; семнадцатилетняя и дура в большей степени, чем девственность и возраст, могли бы оправдать или объяснить; и оказалась способной на такое безрассудство, что даже семь лет или три года, не говоря уж о девственности, вряд ли могли оправдать…
Стивенс. Пожалей животное. Хоть попытайся послать его поверх барьера, а не сквозь.
Темпл. Вы говорите о виргинском джентльмене. (Губернатору.) Это мой муж. В Виргинском университете он учился, как говорит дядя Гэвин, не только пьянству, но и аристократическим замашкам…
Стивенс.…и забыл ту и другую науку в один миг, когда восемь лет назад снял ее с поезда и разбил машину у дома самогонщика.
Темпл. Но по крайней мере одну вспомнил снова, потому что все-таки женился на мне, как только смог. (Стивенсу.) Вы не возражаете, что я рассказываю об этом его превосходительству?
Стивенс. Вспомнил и ту и другую. С того дня он больше не пил. Его превосходительство может запомнить и это.
Губернатор. Запомню. Непременно. (Делает короткую паузу, чтобы они умолкли и взглянули на него.) Мне даже хочется…
Оба смотрят на него; мы впервые улавливаем, что здесь кроется еще что-то: что губернатор и Стивенс знают нечто, не известное Темпл.
(Обращаясь к Темпл). Он не приехал с вами.
Стивенс (тихо, но торопливо). Генри, еще не время.
Темпл (торопливо, вызывающе, подозрительно, жестко). Кто?
Губернатор. Ваш муж.
Темпл (торопливо и жестко). Зачем?
Губернатор. Вы приехали просить о помиловании для убийцы ребенка. Ваш муж тоже родитель.
Темпл. Ошибаетесь. Мы приехали сюда в два часа ночи не спасать Нэнси Мэнниго. Она здесь даже ни при чем, ее адвокат перед выездом из Джефферсона сказал, что вы не намерены спасать Нэнси. Что мы едем сюда и будим вас в два часа ночи только затем, чтобы предоставить Темпл Дрейк отличную, справедливую, честную возможность пострадать — понимаете: просто страдание ради страдания, о котором тот русский или кто он там написал целую книгу, страдание не за что-то или во имя чего-то, а просто страдание, подобно тому, как человек бессознательно дышит не во имя чего-то, а просто дышит. Или, может, это тоже неправда, и никто больше не волнуется, не страдает во имя страдания, как и во имя истины, или справедливости, или стыда Темпл Дрейк, или никчемной жизни Нэнси Мэнниго…
Умолкает и сидит неподвижно, прямо, лицо ее чуть вздернуто, она ни на кого не смотрит, а губернатор и Стивенс глядят на нее.
Губернатор. Теперь дайте ей платок.
Стивенс достает из кармана платок, встряхивает и протягивает Темпл. Она не шевелится, сжатые руки все так же лежат на коленях. Стивенс встает, подходит к Темпл, опускает платок ей на колени и возвращается на место.
Темпл. Большое спасибо. Только он уже ни к чему; мы подошли к концу; собственно, вы можете спуститься к машине, завести ее и прогреть мотор, тем временем я закончу. (Губернатору.) Понимаете? Вам теперь нужно только помолчать, послушать. Или даже не слушать, если не хочется, но все же помолчать, подождать. К тому же недолго, после этого мы все получим возможность лечь в постель и погасить свет. А потом ночь: темнота, сон, и, может быть, той же рукой, которой выключите свет и натянете одеяло, вы отмахнетесь навсегда от Темпл Дрейк и того, что сделали для нее, от Нэнси Мэнниго и того, что сделали для нее, если вы намерены сделать что-то, если даже имеет значение, сделаете вы что-то или нет, и никто из нас больше никогда вас не обеспокоит. Дело в том, что дядя Гэвин прав лишь отчасти. Мало того, что нельзя смотреть на зло и разложение; иногда это не зависит от человека, он не всегда предупрежден. Мало даже того, что злу всегда нужно противиться. Начинать надо гораздо раньше. Нужно, еще не видя зла, быть готовым дать ему отпор, сказать «нет»; нужно сказать «нет», еще даже не зная, что это такое. Дайте, пожалуйста, сигарету.
Стивенс берет пачку и протягивает Темпл. Она вынимает сигарету и начинает говорить снова. Стивенс, не сводя взгляда с Темпл, кладет пачку и берет зажигалку, которую придвинул ему губернатор. Щелкает зажигалкой и подносит пламя Темпл. Она не прикуривает, держит сигарету в руке и говорит. Потом кладет незажженную сигарету в пепельницу. Стивенс гасит зажигалку и садится.
Дело в том, что Темпл Дрейк привлекало зло. Она отправилась на матч только потому, что туда шел поезд, можно было сойти на первой же станции, пересесть в автомобиль и ехать сто миль с мужчиной…
Стивенс.… который не мог удержаться от выпивки.
Темпл. Именно это я и хотела сказать. (Губернатору.) Инициатором был не молодой человек; он делал лишь то, что было в его силах, возможностях. Предложил ту поездку не он — предложила Темпл…
Стивенс. Однако то был его автомобиль. Или его матери.
Темпл (Стивенсу). Ну и пусть. Пусть. (Губернатору.) Нет, инициатором была Темпл; она ничего не планировала, не обдумывала: просто была твердо уверена, что ее отец и братья распознают зло, увидя его, и ей нужно делать лишь то, что они наверняка запретили бы, будь у них такая возможность. А они были правы насчет зла, и она, разумеется, тоже, однако, несмотря на это, все было не так просто: ей даже пришлось некоторое время вести машину, когда стало ясно, что молодой человек слишком рано закончил в Виргинии курс выпивки…
Стивенс. Гоуэн знал самогонщика и настоял на поездке туда.
Темпл.… и даже несмотря на это…
Стивенс. Когда вы потерпели аварию, машину вел он.
Темпл (Стивенсу, торопливо и хрипло). И поэтому женился на мне. Разве он должен был расплачиваться за это дважды? Не стоило расплачиваться даже один раз, так ведь? (Губернатору.) И даже несмотря на это…
Губернатор. Чего это стоило?
Темпл. Что?
Губернатор. Женитьба на вас.
Темпл. Вы, конечно, говорите о нем. Он заплатил больше, чем следовало.
Губернатор. И он тоже так считает? (Они глядят друг на друга, Темпл настороженная, сосредоточенная, хотя прежде всего нетерпеливая.) Вы намерены рассказать мне что-то, неизвестное ему, иначе взяли бы его с собой. Это так?
Темпл. Да.
Губернатор. Рассказали бы вы это, будь он здесь? (Темпл пристально смотрит на губернатора. Незаметно для нее Стивенс делает движение. Губернатор останавливает его сдержанным жестом, тоже незаметным для Темпл.) Теперь, когда вы зашли так далеко, когда, по вашим словам, вы должны поведать это, произнести вслух не затем, чтобы спасти Нэн… эту женщину, а потому, что еще дома решили, что вам больше ничего не остается?
Темпл. Откуда я знаю, рассказала бы или нет?
Губернатор. Предположим, он здесь — сидит в том кресле, где Гэв… ваш дядя…
Темпл.…или за дверью, или, может, даже в тумбе вашего стола. Его здесь нет. Он дома. Я дала ему снотворное.
Губернатор. Но предположим, он здесь. Все равно стали бы рассказывать?
Темпл. Ну, хорошо. Да. Теперь помолчите, пожалуйста, и дайте мне говорить. Я даже не помню, на чем остановилась. Ах да. Итак, я видела убийство или, по крайней мере, его тень, и этот человек увез меня в Мемфис, конечно, у меня были две ноги и два глаза, я могла бы закричать на главной улице любого из городков, которые мы проезжали, могла бы выйти из машины, когда Гоу… мы налетели на то дерево, меня подвезли бы до ближайшего гаража, или до станции, или до колледжа, или даже прямо до дому, в руки отца и братьев. Но я, Темпл, не сделала этого. Я предпочла убийцу.
Стивенс (губернатору). Он был психопат, хотя на суде это не выяснилось, а когда выяснилось или могло выясниться, было уже поздно. Я был там; я видел его: маленький черный человечек с итальянской фамилией, похожий на складного, лишь слегка деформированного таракана, — мул, импотент. Но Темпл расскажет об этом сама.
Темпл (с едким сарказмом). Милый дядя Гэвин. (Губернатору.) О да, ей не повезло и в этом: попасться человеку, сексуально неспособному, но все же уби… (Умолкает и неподвижно сидит, сжатые руки лежат на коленях, глаза закрыты.) Помолчите, дайте мне говорить. Я чувствую себя курицей, которую загоняют в бочку. Может, если вы хоть сделаете вид, будто не хотите, чтобы она оказалась там, не пускаете ее туда…
Губернатор. Не называйте это бочкой. Скажите — «туннель». Это проход, потому что другой конец тоже открыт. Пройдите через него. Не было… секса.
Темпл. С ним — нет. Он был строже, чем отец или дядя. Лучше было б оказаться богатой подопечной самой покладистой траст- или страховой компании: он отвез меня в Мемфис и запер в публичном доме на Мануэль-стрит, как десятилетнюю невесту в испанском монастыре, мадам следила за мной зорче любой мамаши — а когда уходила по делам, существующим у хозяек таких домов, в полицию, уплатить штраф или дать взятку, в банк или просто в гости, дверь охраняла горничная-негритянка, и это было не так уж плохо, потому что она отпирала дверь, входила ко мне, и мы могли… (Запинается меньше чем на секунду, потом торопливо продолжает.) Да, вот именно, поболтать. Конечно, я была пленницей, но жила с шиком, пусть и не в очень-то шикарной клетке. У меня были кварты духов; разумеется, выбирала их какая-то продавщица, и они были не той марки, но все же они у меня были, он купил мне меховое манто, его негде было носить, потому что он не выпускал меня, но у меня было манто, прекрасное белье и пеньюары, тоже выбранные продавщицей, но по крайней мере самые лучшие или самые дорогие — таков уж вкус у заправилы преступного мира с толстым кошельком. Он хотел, чтобы я была довольна, понимаете; и не только довольна, он даже не имел ничего против, если я буду счастлива; я находилась там просто на тот случай, если полиция заподозрит его в убийстве; и не только не имел ничего против, даже старался добиться этого. И вот, наконец, мы подошли к главному, потому что теперь я должна буду рассказать и это, раскрыть вам истинную причину того, почему я разбудила вас в два часа ночи и прошу спасти убийцу.
Умолкает и берет незажженную сигарету с пепельницы, потом замечает, что она не горит. Стивенс берет со стола зажигалку и начинает подниматься. Губернатор, продолжая глядеть на Темпл, жестом останавливает его. Стивенс придвигает зажигалку Темпл и садится. Темпл прикуривает, гасит зажигалку и ставит на стол. Но, затянувшись один раз, кладет сигарету в пепельницу и начинает говорить.
Ведь у меня все-таки были две руки, две ноги и глаза; я в любое время могла бы спуститься по водосточной трубе, однако не сделала этого. Покидала комнату я только поздней ночью, когда он приезжал в закрытой, похожей на катафалк машине, потом он и водитель на переднем сиденье, а мы с мадам на заднем носились со скоростью сорок, пятьдесят, шестьдесят миль по улицам района красных фонарей. И кроме грязных улиц я ничего не видела. Мне даже не позволялось приглашать к себе других девиц или ходить к ним, не позволялось даже видеться с ними, даже посидеть с ними после работы, послушать их профессиональные разговоры, пока они считают деньги или клиентов или обсуждают еще какие-то дела, сидя на чужих постелях в какой-нибудь спальне… (Снова делает паузу, потом продолжает с каким-то удивлением, изумлением.) Да, там было как в университетской спальне, та же атмосфера: молодые женщины, занятые мыслями не о тех или других мужчинах, а просто о мужчине, только здесь они были деловитей — спокойней, не столь возбужденными, и, сидя на пока что праздных постелях, обсуждали превратности — это, конечно, уместное слово, не так ли? — своей профессии. Но меня, Темпл, не пускали к ним: я была заперта в своей комнате двадцать четыре часа в сутки, оставалось только устраивать демонстрацию фасонов в меховом манто, аляповатых панталонах и неглиже, хотя этого не видел никто, кроме двухфутового зеркала и горничной-негритянки; болтаться трезвой и одинокой среди греха и развлечений, словно в водолазном колоколе на глубине сто двадцать футов. Но Лупоглазый хотел, чтобы Темпл была довольна, понимаете, даже сам сделал последнюю попытку. Но Темпл не хотела быть просто довольной. И, как это называется там, у нас, втрескалась.
Губернатор. Вот как.
Стивенс. Совершенно верно.
Темпл (торопливо). Замолчите.
Стивенс. Замолчи сама. (Губернатору.) Он — Вителли по прозвищу Лупоглазый — сам привел того мужчину. Молодой человек…
Темпл. Гэвин! Замолчите сейчас же!
Стивенс. Ты погружаешься в оргазм уничижения и скромности, а тебе нужна только правда. (Губернатору.)…Был известен в своем кругу как Рыжий, Рыжий из Алабамы; полиции эта кличка была незнакома, потому что он был не преступник, во всяком случае пока, а просто жучок, очевидно, заботившийся прежде всего о пропитании. Рыжий был служащим — вышибалой — в ночном клубе, притоне на окраине города, принадлежал этот притон Лупоглазому, служил ему штаб-квартирой. Вскоре Рыжий скончался в переулке за тюрьмой Темпл, от пули из пистолета, послужившего орудием того самого убийства в Миссисипи, но, когда полиция обнаружила пистолет и установила, кто его владелец, Лупоглазый был уже мертв, повешен в Алабаме за убийство, которого не совершал.
Губернатор. Понимаю. Этот… Лупоглазый…
Стивенс.… проведал, что его обманывает слуга, и величественно отомстил осквернителю своей чести? Ошибаетесь. Вы недооцениваете это сокровище, этот цветок, этот бриллиант. Вителли[52]. Самая подходящая для него фамилия. Мул. Импотент. На другой год его повесили. Но даже эта казнь была для него незаслуженно достойной. Его нужно было растоптать сапогом, как паука. Он не продавал свою пленницу; вы осквернили и оскорбили бы его память этим вульгарным обвинением в корысти. Лупоглазый во всем был пуристом, любителем; даже убивал не ради низменной выгоды. И даже не из страсти. Он был гурманом, сибаритом, вроде тех, что жили в прежние столетия, может быть, даже эпохи; духом, нутром он был из того века царственных деспотов, которым даже умение читать казалось пошлым и плебейским, развалясь на шелках среди тонких курений и ароматов, они повелевали читать вслух рабу-евнуху, а после чтения приказывали его убить, и так каждый вечер, чтобы никто на свете, даже раб-евнух, не представлял, не знал, не помнил всего содержания поэмы.
Губернатор. Я что-то не понимаю.
Стивенс. Постарайтесь понять. Не сдерживайте гнева и омерзения, с которыми наступаешь на червя. Если Вителли не может пробудить их, жизнь его была действительно бессмысленной.
Темпл. Не старайтесь. Забудьте. Ради Бога, забудьте. Я встретилась с тем мужчиной, неважно, при каких обстоятельствах, и, как назвала это, втрескалась; что у нас с ним было и как оно называлось, тоже неважно, важно лишь то, что писала ему письма…
Губернатор. Понимаю. Именно это неизвестно мужу.
Темпл (губернатору). А какое это имеет значение? Известно или нет? Что такое одно лицо или два, одно имя или два, если он знает, что я провела шесть недель в веселом доме на Мануэль-стрит? Или лишний человек в постели, или двое? Или трое, или четверо? Я стараюсь рассказать главное. Как вы не понимаете? Но пусть он ради Бога оставит меня в покое, чтобы я могла продолжать. Заставьте его, ради Бога.
Губернатор (Стивенсу, глядя на Темпл). Перестаньте, Гэвин. (Темпл.) Итак, вы влюбились.
Темпл. Благодарю вас. Я имею в виду «влюбились». А в остальном осталась такой же: скверной, падшей, я могла бы в любое время спуститься по водосточной трубе или громоотводу и убежать, или еще проще: прикинуться черномазой горничной с помощью груды полотенец, ключа для пробок и мелочи на десять долларов и выйти через парадную дверь. Итак, я писала письма. Писала каждый раз… потом… когда они… он уходил, иногда я писала два или три, когда в течение двух или трех дней он… они…
Губернатор. Что? Что это значит?
Темпл.…понимаете: что-то делать, чем-то заняться, заполнить время, мне осточертела демонстрация фасонов перед двухфутовым зеркалом, когда никого не волнуют даже… панталоны или даже их отсутствие. Замечательные письма…
Губернатор. Постойте. Что вы говорили?
Темпл. Я сказала, это были замечательные письма даже для…
Губернатор. Вы сказали — когда они уходили.
Они глядят друг на друга. Темпл не отвечает. Губернатор обращается к Стивенсу, продолжая, однако, глядеть на Темпл.
Насколько я понял, этот… Вителли тоже бывал в комнате?
Стивенс. Да. Для этого он и приводил Рыжего. Теперь понимаете, почему я назвал его гурманом и любителем?
Губернатор. И что подразумевали под сапогом тоже. Но Вителли мертв. Вы это знаете.
Стивенс. О да. Мертв. Я еще сказал «пурист». Он был пуристом до самого конца: на другой год его повесили в Алабаме за убийство, которого он не совершал, и никто по-настоящему не верил в его виновность. Однако адвокат зря тратил силы, убеждая его заявить, что он не мог совершить это убийство, даже если бы хотел. О да, он тоже мертв; мы приехали сюда не ради мести.
Губернатор (Темпл). Да. Продолжайте. Письма.
Темпл. Письма. Замечательные. Я имею в виду… замечательные. (Упорно глядя на губернатора.) Я хочу сказать, то были такие письма, что, хотя они написаны восемь лет назад, ты не захочешь… предпочтешь, чтобы муж не видел их, какого мнения ни был бы он о твоем… прошлом. (Глядя на губернатора, продолжает свои мучительные признания.) Они были лучше, чем можно было ожидать от семнадцатилетней девчонки. Удивительно, как в семнадцать лет, даже не окончив первого курса, можно научиться… нужным словам. Хотя для этого был бы нужен лишь старый словарь шекспировских времен, тогда, говорят, люди еще не краснели от слов. То есть был бы нужен кому угодно, только не Темпл Дрейк, она схватывала все на лету и не нуждалась в словаре, ей бывало достаточно одного урока, тем более двух, трех или четырех или дюжины или двух-трех дюжин. (Глядит на губернатора.) Нет, не требовалось даже одного урока, потому что зло уже дожидалось своего часа, а она еще не знала, что злу надо противиться не только до того, как его увидишь, но даже прежде, чем узнаешь, что оно такое. Словом, я написала письма, не знаю даже сколько, достаточно, вполне достаточно, потому что хватило бы даже одного. И это все.
Губернатор. Все?
Темпл. Да. Вы, разумеется, слышали о шантаже. Письма, конечно же, всплыли на свет. И конечно же, Темпл Дрейк первым делом подумала о таком способе их выкупа, который бы составил материал для новой пачки писем.
Стивенс (обращается к Темпл). Да, это все. Но ты должна сказать, почему это все.
Темпл. Само собой. Я написала несколько таких писем, что, казалось бы, даже Темпл Дрейк постыдится нанести такое на бумагу, потом человек, которому я писала их, погиб, и я вышла замуж за другого, исправилась, или так мне казалось, родила двух детей, взяла в дом другую бывшую шлюху, чтобы мне было с кем разговаривать, казалось, я совсем забыла о тех письмах, потом они всплыли на свет, и тут я поняла, что не только не забыла о них, но даже не исправилась…
Стивенс. Ладно. Хочешь, тогда расскажу я? Темпл. Вы же ратовали за скромность.
Стивенс. Я ратовал против оргазма скромности.
Темпл (с горечью). О, конечно. Нужно только страдание. Не ради чего-то — ради страдания. Только потому, что оно полезно, как хлористая ртуть или рвотный корень. (Губернатору.) Ну, хорошо. О чем я говорила?
Губернатор. Молодой человек погиб…
Темпл. Ах да. Погиб, был застрелен из машины, когда крался по улице, собираясь влезть по водосточной трубе, по которой я в любое время могла бы спуститься и убежать, влезть, чтобы оказаться вдвоем со мной, мы считали, что обвели, обманули Лупоглазого и будем вдвоем, только вдвоем, первый, единственный раз в жизни после всех… других. Может ли любовь представлять, значить что-то, кроме этой новизны: узнавания, покоя, уединения — ни стыда, ни даже сознания наготы, потому что ты используешь наготу, потому что она составная часть любви; но он погиб, был убит, застрелен в тот миг, когда думал обо мне, когда через минуту был бы со мной, когда всеми помыслами, стремлениями он уже был со мной, и дверь была наконец заперта лишь для нас двоих; и тут все оборвалось, будто никогда ничего не было, не происходило: нужно, чтобы казалось, будто никогда ничего не происходило, иначе будет еще хуже… (Торопливо.) Потом зал суда в Джефферсоне, и мне все было безразлично, даже ждущие меня отец и братья, потом целый год в Европе, в Париже, по-прежнему все мне было безразлично, и в конце концов действительно стало легче. Вы поймете меня. Люди все-таки счастливы. Изумительны. Сперва кажется, что тебе нужно вынести столько-то, и будешь свободна. Потом сознаешь, что ты можешь вынести все, действительно можешь, а потом это даже неважно. Потому что может вдруг показаться, будто ничего и не было, не происходило. Знаете, кто-то — кажется, Хемингуэй? — написал книгу о том, как то же самое произошло с де… женщиной, стоило ей только отказаться принять свое падение, хотя кое-кто помнил, хвастался этим. К тому же те, кто мог — помнил, — были оба мертвы. И зимой Гоуэн приехал в Париж, мы поженились — в посольстве, потом состоялся прием в отеле «Кийон», и если это не было избавлением от американского прошлого, то что еще в этом мире могло дать надежду на избавление от мерзости? Тем более у нас был новый автомобиль, медовый месяц мы провели в гнездышке на мысе Кап-Ферра, какой-то мусульманский принц выстроил его для своих европейских любовниц. Только… (Запинается на миг и продолжает.)…мы… я думала… мы… я не хотела избавляться от мерзости. (Торопливо говорит, прямая, напряженная, снова сжав лежащие на коленях руки.) Понимаете: было бы достаточно брака, без посольства, «Крийона» и Кап-Ферра, нужно было лишь обоим преклонить колени и сказать: «МЫ согрешили, прости нас». И тогда, возможно, пришла бы любовь — мир, покой, отсутствие стыда, чего я не… чего была лишена раньше… (Опять запинается, потом продолжает торопливо, бойко, отрывисто.) Любовь, но не только: нельзя надеяться, что одна лишь любовь сплотит людей, сделает их лучше, чем каждый был сам по себе, нужна еще трагедия, страдание, пережитое страдание и причиненное горе; нужна, потому что ты знаешь, что вы оба никогда не сможете забыть о ней. А потом я решила, что для сплочения людей требуется нечто лучшее, более сильное, чем трагедия: прощение. Только, видимо, это было ошибкой. И может быть, не прощение было ошибкой, а благодарность; и может быть, единственное, что хуже, чем постоянно выражать благодарность, — это принимать ее…
Стивенс. Совсем наоборот. Дело было… Губернатор. Гэвин.
Стивенс. Помолчите сами, Генри. Дело было не в добром имени Темпл. И даже не в совести ее мужа. Дело было в его тщеславии: воспитанного в Виргинии аристократа застали со спущенными брюками, как гостя в хитрой голливудской ванной. И прощения ему было недостаточно, или он не читал той книги Хемингуэя. Потому что примерно через год его упрямство под бременем принятия благодарности стало принимать форму сомнения в отцовстве ребенка.
Темпл. О господи. О господи.
Губернатор. Гэвин. (Стивенс умолкает.) Ни слова больше. Считайте это приказом. (Обращается к Темпл.) Да, рассказывайте.
Темпл. Пытаюсь. Я думала, главной помехой в этом окажется потерпевшая, истица. А оказывается, это адвокат подсудимой. То есть я рассказываю вам об одной Темпл Дрейк, а наш дядя Гэвин представляет вам другую. И перед вами уже двое разных людей, просящих об одной и той же милости; если каждого связанного с этим делом разделять надвое, вы даже не поймете, кого прощать, не так ли? А теперь, как я уже сказала, мы возвращаемся к Нэнси Мэнниго, и теперь это уже не займет много времени. Понимаете, нам нужно было вернуться в Джефферсон. Во всяком случае, сейчас мы живем там. Я имею в виду, обратно в Джефферсон, домой. Представляете — отвергнуть это все: бесчестье, позор, отвергнуть раз и навсегда, чтобы никогда не вспоминать об этом; сплотиться вдвоем против мерзости, потому что мы любим друг друга и простили друг другу все, крепки в своей любви и взаимном прощении. Имея при том все остальное: Гоуэн Стивенс и его супруга молоды, известны, у них есть новое бунгало на подобающей улице, где в субботу вечером можно устроить гулянку, загородный клуб с близкими друзьями, чтобы субботняя гулянка была достойна этого названия, скамья в надлежащей церкви, чтобы потом прийти в себя, если, конечно, после гулянки есть силы добраться до церкви. Потом появился сын и наследник; и мы взяли к себе Нэнси: няньку, гида, наставника, катализатор, клей, называйте как угодно, сплачивающую всех, — магнитный центр не только для наследника и остальных маленьких принцев и принцесс по мере их появления на свет, но и для двух больших кусков материи или грязи или из чего там они вылеплены по образу и подобию Божию, порядочных, по крайней мере внешне, респектабельных и спокойных; взяли совсем не старую черную няньку, потому что Гоуэн Стивенс и его супруга молоды и современны, так молоды и современны, что весь загородный клуб аплодировал, когда они подобрали в канаве черномазую, бывшую наркоманку и шлюху, чтобы она нянчила их детей, и никто в загородном клубе не знал, что выбрал ее не Гоуэн Стивенс, и не миссис Стивенс, а Темпл Дрейк, потому что черномазая наркоманка и проститутка оказалась единственным существом в Джефферсоне, имеющим с Темпл Дрейк общий язык… (Торопливо берет с пепельницы горящую сигарету и затягивается, говоря между затяжками.) Да. Я расскажу и об этом. Наперсница. Понимаете: классный игрок, сидел на пьедестале, кумир; и обожатель, последователь, который никогда не был классным игроком и никогда не будет, как бы ни хотел и ни старался. Представляете: долгие дни, плита, стиральная машина и пылесос уже выключены, ребенок еще спокойно спит, и две сестры во грехе обмениваются профессиональными или, по крайней мере, любительскими секретами, сидя в тихой кухне за кока-колой. Видимо, всем хочется, нужно, необходимо иметь человека, перед которым можно выговориться, пусть он не говорит с тобой, пусть даже не поддакивает, только молчит и слушает. И это действительно нужно, необходимо всем людям; я имею в виду, чтобы пристойно вести себя, не вцепляться друг другу в волосы; говорят, плохое воспитание порождает насильников, поджигателей, убийц, но это вовсе не плохое воспитание, дело просто в том, что потенциальных воров, убийц было некому выслушать: католическая церковь открыла это две тысячи лет назад, только, видимо, не распространила как следует или была слишком занята своими делами и не имела времени возиться с человеком, может быть, это вовсе не вина церкви, а дело просто в том, что люди должны были сами понять это, возможно, если бы мир населяли существа, половина из которых была бы немой, могла бы только слушать, даже не могла бы не слушать другую половину, то никогда не было бы никаких войн. И у Темпл Дрейк был человек, получающий каждую неделю деньги только за то, что слушал, казалось бы, этого достаточно; а потом появился еще один ребенок, младенец, обреченная жертва (хотя, конечно, мы это не знали), и можно было подумать, что этого вполне достаточно, что теперь Темпл Дрейк сочтет себя в безопасности, сможет успокоиться, имея два — как это называют моряки? Ах да, запасных якоря. Только этого было недостаточно. Потому что Хемингуэй был прав. Я говорю о де… женщине в его книге. Все, что тебе нужно, — это отказаться принять. Только тебе нужно… отказаться.
Стивенс. Так вот, эти письма…
Губернатор (глядяна Темпл). Помолчите, Гэвин.
Стивенс. Нет, я немного поговорю. Мы даже прибегнем к спортивной метафоре и назовем это эстафетой, где капитан команды несет… палочку, прутик, хлыст, саженец, дерево — как бы ни называлась эта символическая деревяшка — к недалекой вершине символического холма.
Свет мигает, потом снова разгорается, будто это сигнал, предупреждение.
Письма. Шантаж Шантажистом был брат Рыжего — разумеется, преступник, но, по крайней мере мужчина…
Темпл. Нет! Нет!
Стивенс. Помолчи и ты. Эстафета идет по холму, а не через пропасть. К тому же это всего-навсего палочка. Письма были не главным. Главным была признательность. И теперь нам надо перейти к мужу Темпл, моему племяннику. Говоря «прошлое», я имею в виду известное мужу, для него, видимо, этого было вполне достаточно, так как вскоре Темпл поняла, что до конца оставшихся дней (и ночей) он будет прощать ей это прошлое, будет не только постоянно напоминать, может быть, не прямо, а исподволь, что он ее прощает, что она должна быть ему за это признательна, но и требовать все больше и больше такта — и терпения; Темпл, видимо, и не подозревала, что обладает терпением, раньше — для выражения признательности — оно ей не требовалось, ведь она была так же незнакома с терпением, как и с признательностью, — соответствующими, соразмерными высоким критериям прощающего. Но ее это не очень беспокоило. Ее муж — мой племянник — принес, как ему казалось, высшую жертву, дабы искупить свою роль в ее прошлом; она была уверена, что сумеет утолить его жажду — или восприимчивость наркотика признательности в благодарность за эту жертву, которую она сама, как ей казалось, приняла из благодарности. Правда, у нее, как и прежде, были ноги и глаза; она могла уйти, бежать в любой миг, но по опыту прошлого, видимо, знала, что не воспользуется способностью передвигаться для бегства от угрозы и опасности. Вы согласны с этим?
Губернатор. Да. Продолжайте.
Стивенс. Потом оказалось, что у нее должен появиться ребенок — первый. Сперва, должно быть, она ощутила что-то вроде бешенства. Бежать уже было нельзя; она ждала слишком долго. Но мало того. Она словно бы впервые поняла, что каждый человек должен или, по крайней мере, может быть вынужден расплачиваться за свое прошлое; что оно похоже на долговую расписку с хитрой оговоркой, и, пока все идет хорошо, от нее можно избавиться в установленном порядке, но случай или судьба могут внезапно помешать этому. То есть она всегда знала, понимала это, но не прилагала к себе, так как не сомневалась, что может выстоять, и была неуязвима благодаря простой цельности, женственности. Но теперь должен был появиться ребенок, хрупкий и беззащитный. Однако человек никогда не оставляет надежды, понимаете, даже осознав раз и навсегда, что люди не только способны вынести все, но, возможно, даже вынуждены, и, может быть, не успело еще бешенство улечься, как она обрела надежду: в хрупкой и беззащитной невинности ребенка: что Бог — если он есть — защитит ребенка — не ее: она не просила и не хотела пощады; она могла совладать, совладать или выстоять, — а ребенка из срочной расписки ее прошлого, потому что ребенок невинен, хотя она и понимала, весь жизненный опыт подсказывал ей, что Бог не мог или не хотел — во всяком случае, не пытался спасти невинность лишь потому, что это невинность; что, сказав: «Пустите детей приходить ко мне», Бог, несомненно, имел в виду вот что: страдание, что взрослые, отцы, застарелые грешники, всегда должны быть готовы, хотеть — нет, стремиться — пострадать, чтобы дети пришли к Нему неизмученными, неиспуганными, чистыми. Вы согласны с этим?
Губернатор. Продолжайте.
Стивенс. И наконец к ней пришло облегчение. Не надежда — облегчение. Конечно, оно было неустойчивым, но Темпл могла ходить по натянутому канату. Она словно бы заключила с Богом — если он есть — не договор — перемирие. Она не пыталась обманывать, не пыталась избежать долговой расписки своего прошлого, положив — ребенок уже родился — поверх нее чистый чек детской невинности. Она не пыталась предотвратить рождение ребенка; раньше она просто никогда не думала о беременности в этой связи, потому что только сам факт беременности открыл ей наличие долгового обязательства с ее подписью, датированного более поздним числом. И поскольку Бог — если он есть — должен был знать об этом, то она выполнила свою часть договора, потому что не требовала от него второго раза, потому что Он — если существует — должен по крайней мере вести честную игру, должен быть джентльменом. А с этим согласны?
Губернатор. Продолжайте.
Стивенс. Так что насчет второго ребенка можете судить сами. Возможно, Темпл забыла об осторожности, разрываясь между одним, другим и третьим: между роком, судьбой, прошлым; сделкой с Богом; прощением и признательностью. Словно жонглер, не с тремя булавами или шарами, а тремя склянками нитроглицерина, когда не хватает рук даже для одной: одна рука предлагает искупление, другая принимает прощение, нужна третья, чтобы предлагать признательность, и даже четвертая, с течением времени все более необходимая, дабы вводить в постоянно и непрерывно растущие дозы признательности все больше сахара и пряностей, чтобы они не приедались, — возможно, у нее не было времени для осторожности, возможно, это было отчаяние, или, возможно, это случилось, когда муж впервые заподозрил, или предположил, или, во всяком случае, усомнился в происхождении ребенка. Словом, Темпл забеременела опять; она нарушила свое слово, уничтожила свой талисман, еще за пятнадцать месяцев до появления писем она, видимо, понимала, что это конец, и когда тот человек появился со старыми письмами, она, видимо, даже не удивилась: все эти пятнадцать месяцев ее лишь интересовало, какую форму примет рок. Согласитесь и с этим…
Свет мигает и тускнеет, потом горит ровно.
И почувствовала облегчение. Потому что наконец все было позади; крыша обрушилась, лавина прогремела; забылись даже беспомощность и бессилие, потому что теперь даже извечная хрупкость костей и плоти уже ничего не значила — и кто знает? Из-за этой хрупкости возникла некая гордость, триумф: она ждала уничтожения — она выстояла; уничтожение было неизбежно, неотвратимо, у нее не оставалось надежды. И все же она не сжалась, не съежилась, не уткнулась головой в сложенные руки и не закрыла глаза; правда, она не смотрела все время на эту нависшую угрозу, но не из страха, а потому, что твердо шла вперед, не колеблясь, не сбиваясь с шага, хотя знала, что это напрасно, — триумфом была сама хрупкость, уже не страшная, потому что все самое худшее, на что способно бедствие, — это сокрушить, уничтожить хрупкость; она была победительницей, она твердо смотрела в глаза бедствию, заставила его сделать первый шаг; она даже не бросала ему вызова, даже презрительного: одной лишь этой никчемной хрупкостью она в течение шести лет держала бедствие на расстоянии, подобно тому, как одной рукой можно поддерживать невесомый полог постели, а оно со всей своей силой и мощью не могло сокрушать ее хрупкость более пяти-шести секунд; и в течение этих пяти-шести секунд она все равно была бы победительницей, потому что все, чего оно — бедствие — могло ее лишить, она сама списала шесть лет назад как никчемное по своей сути и из-за хрупкости.
Губернатор. И появляется тот мужчина.
Стивенс. Я думал, это разумеется само собой. Даже первый появился вполне закономерно. Да, он…
Губернатор. Первый?
Стивенс (делает паузу, глядя на губернатора). Первый мужчина, Рыжий, неужели вы совсем не понимаете женщин? Я ни разу не видел ни Рыжего, ни другого, его брата, но все трое, они оба и ее муж, должно быть, настолько одинаково выглядели или вели себя — предъявляли ей невозможные, невыполнимые требования, увлекшись ею, соглашались, отваживались на почти невероятные условия, — что особой разницы между ними не замечалось. Где вы были всю жизнь?
Губернатор. Хорошо. Тот мужчина.
Стивенс. Сначала его волновали, заботили, интересовали только деньги — получить их за письма, вытянуть, выжать. Конечно, даже в конце ему по-настоящему нужны были именно деньги, и не только когда он понял, что ради получения денег придется взять с собой Темпл и ребенка, но даже когда казалось, что не получит ничего, по крайней мере пока, кроме беглой жены и младенца. Собственно говоря, ошибка Нэнси, ее поистине роковой поступок в ту роковую, трагичную ночь заключался в том, что она не отдала ему деньги и драгоценности, узнав, где их спрятала Темпл, не взяла письма и не уничтожила их, а вместо этого перепрятала драгоценности и деньги, — что ему нужны именно деньги, явно понимала и сама Темпл, потому что она — Темпл — солгала ему, сказала, что там всего двести долларов, когда на самом деле было почти две тысячи. И, видимо, ему были очень нужны эти двести долларов, так остро, так сильно, что он был готов платить за них подобную цену. Или, может, он был умным — «толковым», как выразился бы сам, — не по возрасту и опыту и вдруг изобрел новый, безопасный способ похищения ребенка: увезти с собой взрослую жертву, способную подписывать чеки, — с ребенком на руках для пущей убедительности — и не заставив, а именно убедив ее уйти по своей воле, а потом — все так же спокойно — тянуть деньги в свое удовольствие, используя благополучие ребенка как точку опоры своего рычага. Или, может, мы ошибаемся и должны им обоим отдать эту честь, как бы ни была она мала, потому что сперва и Темпл думала только о деньгах, хотя он, видимо, по-прежнему думал только о них, когда она, собрав драгоценности и узнав, где муж хранит ключ от сейфа (как мне кажется, она даже открыла его однажды ночью, когда муж уснул, пересчитала деньги, или хотя бы уверилась, что они лежат там, или, по крайней мере, убедилась, что ключ подходит к замку), обнаружила, что все еще силится понять, почему бы ей не заплатить деньги, взять письма, уничтожить их и навсегда избавиться от своего дамоклова меча. Но она не пошла на это. Потому что Хемингуэй и его девушка были совершенно правы: все, что нужно, — это отказаться принять. Только нужно заранее знать наверняка, от чего отказываешься; боги должны дать тебе это — по крайней мере, ясную картину и ясный выбор. Чтобы не вводили в заблуждение… кто знает? Может быть, даже своеобразная любезность в те вечера или дни в Мемфисе… ладно: медовый месяц, пусть даже при свидетеле; разумеется, в этом случае ничего лучшего ожидать было нельзя, и вправду, кто знает (теперь я Рыжий) даже немного благоговения, недоверчивого изумления, даже немного трепета при этом большом счастье, большой удаче, упавшей прямо с неба в его объятья; во всяком случае (теперь Темпл) не шайка: даже насилие становится нежным: всего один, его все-таки можно отвергнуть, он, по крайней мере, оказывает (в то время) подобие ухаживания, возможность сперва сказать «да», даже дает возможность считать, будто она может сказать «да» или «нет». Мне кажется, он (новый, шантажист) был даже похож на своего брата — юный Рыжий, Рыжий, на несколько лет моложе того, которого она знала, и, если позволите, — менее запятнанный, так что ей могло показаться, что теперь наконец она может даже избавиться от шестилетней грязи, бесполезной борьбы, раскаяния и страха. И если она так считала, то была совершенно права: мужчина, по крайней мере мужчина после шести лет такого прощенья, которое позорило не только прощаемую, но и ее благодарность, — разумеется, плохой человек, преступник по склонностям, как бы ни были ограничены его возможности до сего времени; способный на шантаж, жестокий и не просто готовый, но приготовленный нести зло, несчастье и крушение всем, у кого хватит глупости войти в его орбиту, доверить ему свою судьбу. Но — по сравнению с теми шестью годами — по крайней мере мужчина — такой цельный, такой твердый и безжалостный, что в этом было какое-то подобие чистоты, честности, ему не только не нужно было никому ничего прощать, он даже не представлял, что кто-то может ждать от него прощенья; он не стал бы прощать Темпл, приди ему в голову, что для этого есть причина, а просто наставил бы ей синяков, повыбивал зубы и швырнул бы в канаву: так что она могла быть спокойна, что, пока не окажется с синяком или выбитыми зубами в канаве, ему в голову не придет, что она нуждается в прощении.
Теперь свет не мигает. Он тускнеет, гаснет.
Нэнси сперва была наперсницей, пока она — Нэнси, — очевидно, считала, будто единственная проблема, трудность — раздобыть деньги для шантажиста так, чтобы господин, хозяин, муж не узнал об этом; потом она — я говорю о Нэнси — начала понимать, догадываться, может быть, осознавать, что, в сущности, она давно уже не наперсница, еще не понимая, что на самом деле стала шпионкой своего нанимателя; поняла это она, только узнав, что, хотя Темпл взяла деньги и драгоценности из сейфа мужа, она — Темпл — не отдала их шантажисту и не забрала письма, что выкуп деньгами и драгоценностями не составлял даже половины плана Темпл.
Свет гаснет полностью. Сцена погружается в темноту.
Тогда Нэнси отыскала спрятанные деньги и драгоценности и сама спрятала от Темпл; это произошло в ту ночь, когда Гоуэн отправился на неделю в Арансас-Пасс ловить рыбу, взяв с собой старшего ребенка, мальчика, чтобы завезти к дедушке с бабушкой в Новый Орлеан, а потом, по пути из Техаса домой, забрать. (В темноте, обращаясь к Темпл.) Теперь продолжай.
Свет загорается справа внизу, как в первом действии при переносе действия из зала суда в гостиную Стивенсов, хотя теперь на сцене личная комната Темпл. Дверь слева — это выход из дома. Дверь справа ведет в детскую, где в колыбели спит младенец В глубине сцены застекленная дверь, выходящая на террасу, это личный вход с улицы Дверца стенного шкафа слева распахнута. Возле него по всему полу разбросана одежда, это показывает, что шкаф обыскан не столько торопливо, сколько неистово, ожесточенно и тщательно. Справа газовый камин с горелкой в виде поленьев. Ящики письменного стола у задней стены выдвинуты и хранят следы того же ожесточенного, неистового обыска. На столе в центре комнаты шляпка, перчатки и сумочка Темпл, с ними сумка для детских вещей; две сумки, очевидно принадлежащие Темпл, набиты, застегнуты и стоят на полу возле стола. Вся обстановка говорит о предстоящем отъезде Темпл и о тщетных, но тщательных, неистовых, возможно, даже отчаянных поисках.
Когда свет загорается, Пит стоит у распахнутой дверцы стенного шкафа, держа в руках последнюю вещь, пеньюар. Питу около двадцати пяти лет. На преступника не похож. То есть это не привычный, расхожий гангстерский или уголовный тип. Скорее он напоминает студента, может быть, удачливого торговца автомобилями или бытовыми электроприборами. Одет без роскоши и франтовства, просто, как одеваются все. Но в нем явственно видится нечто «необузданное». Он красив, привлекателен для женщин, загадочного в нем нет ничего, потому что вам — точнее, им — ясно, чего можно от него ожидать, вы только надеетесь, что сейчас он этого не сделает. В нем есть что-то жестокое, безжалостное, не аморальное, а внеморальное.
На нем легкий летний костюм, шляпа сдвинута на затылок, и, занятый своим делом, он похож на молодого детектива из фильма о преступниках. Он торопливо и грубо ощупывает тонкий пеньюар, бросает на пол, замечает, что ноги его запутались в лежащей на полу одежде, разбрасывает ее пинками, подходит к письменному столу и стоит, глядя с каким-то мрачным, презрительным видом на разбросанные вещи, которые уже неистово и тщательно обыскал.
Из левой двери входит Темпл. На ней дорожный костюм темного цвета, поверх него легкое расстегнутое пальто, она без шляпки, через одну руку переброшены меховое манто, которое мы уже видели, и детский костюм или одеяльце, в другой руке полная бутылка молока. Останавливается и оглядывает захламленную комнату. Потом идет к столу. Пит поворачивает голову; других движений он не делает.
Пит. Ну?
Темпл. Нет. Соседи говорят, что не видели ее с тех пор, как утром она ушла сюда.
Пит. Я мог бы заранее сказать тебе это. (Смотрит на свои часы.) Время у нас еще есть. Где она живет?
Темпл (стоя у стола.) А что потом? Прижечь сигаретой ей пятку?
Пит. Там пятьдесят долларов, даже если ты привыкла мыслить сотнями. Да еще драгоценности. А что предлагаешь ты? Вызвать фараонов?
Темпл. Нет. Но тебе нужно исчезнуть. Я предлагаю выход.
Пит. Выход?
Темпл. Нет монеты — нет жратвы Ты ведь так говоришь?
Пит. Я что-то не понимаю тебя.
Темпл. Сейчас пока уезжай. Смойся. Спрячься. Подожди, пока вернется муж, и начни все сначала.
Пит. Опять что-то не понимаю.
Темпл. Письма у тебя, так ведь?
Пит. А, письма. (Достает из внутреннего кармана пиджака пачку писем и швыряет на стол.) Вот они.
Темпл. Я еще позавчера сказала тебе, что они мне не нужны.
Темпл. То было позавчера.
Какой-то миг они глядят друг на друга. Потом Темпл сбрасывает пальто и одеяльце с руки на стол, осторожно ставит бутылку с молоком, берет письма и протягивает к Питу другую руку.
Дай зажигалку.
Пит достает из бокового кармана зажигалку и протягивает ей. При этом не двигается с места, так что Темпл приходится сделать несколько шагов, чтобы взять ее. Потом она подходит к камину и щелкает зажигалкой, два раза зажигалка не срабатывает, потом появляется пламя. Пит, не двигаясь с места, наблюдает за Темпл. Несколько секунд она стоит неподвижно, в одной руке у нее письма, в другой горящая зажигалка. Потом оглядывается и смотрит на Пита. Еще миг они глядят друг на друга.
Пит. Ну давай. Жги. Когда я отдавал их тебе прошлый раз, ты отказалась, чтобы потом не передумать. Жги.
Они глядят друг на друга еще секунду. Потом Темпл отворачивается и стоит, отвернувшись, зажигалка горит. Пит смотрит на Темпл.
Тогда брось этот хлам и иди сюда.
Темпл гасит зажигалку, идет к столу, кладет письма и зажигалку, подходит к неподвижно стоящему Питу. В это время из левой двери появляется Нэнси. Они ее не видят. Пит обнимает Темпл.
Я тоже предложил тебе выход. (Притягивает ее ближе.) Малышка.
Темпл. Не зови меня так.
Пит (сжимает объятия страстно и нежно). Рыжий звал. Разве я хуже его?
Они целуются. Нэнси входит и останавливается на пороге, глядя на них. Она в обычной одежде прислуги, но без чепца и передника, сверху легкое расстегнутое пальто; на голове измятая, почти бесформенная фетровая шляпа, видимо, когда-то принадлежавшая мужчине. Пит обрывает поцелуй.
Пошли. Уедем отсюда. У меня ест мораль или что оно там такое. Не хочу касаться тебя в его доме даже рукой.
Через плечо Темпл замечает Нэнси и оборачивается. Темпл тоже оборачивается и тоже видит Нэнси. Нэнси входит в комнату.
Темпл (к Нэнси). Что ты здесь делаешь?
Нэнси. Пришла со своей пяткой. Пусть он ее прижигает.
Темпл. Так ты не только воровка — ты еще и шпионка.
Пит. Может, и не воровка. Может, она принесла все обратно. (Они глядят на Нэнси, та не отвечает.) А может, и нет. Может, нам все же придется пустить в ход сигарету. (К Нэнси.) Что скажешь? Ты же за этим и пришла?
Темпл. Замолчи. Возьми сумки и иди к машине.
Пит (обращаясь к Темпл, но глядя на Нэнси). Подожду. Может, понадобится кое-что сделать.
Темпл. Говорю тебе, иди! Ради Бога, уйти отсюда. Ступай.
Пит еще секунду глядит на Нэнси, та стоит лицом к ним, но не смотрит ни на что, лицо ее печально, хмуро и непроницаемо. Затем Пит поворачивается, подходит к столу, берет зажигалку, собирается идти дальше, потом задерживается и с почти незаметными колебаниями берет письма, кладет их обратно в карман, берет обе набитые сумки и идет к застекленной двери мимо Нэнси, которая по-прежнему ни на кого не смотрит.
Пит (к Нэнси). Знаешь, я бы с удовольствием. Даже не ради пятидесяти долларов. Просто на добрую память. (Берет обе сумки в руку, открывает дверь, шагает через порог, останавливается и смотрит на Темпл). Буду начеку — вдруг ты передумаешь насчет сигареты.
Нэнси. Постойте.
Темпл (торопливо Питу). Иди! Иди! Ради Бога, иди!
Пит выходит и закрывает дверь. Нэнси и Темпл глядят друг на друга.
Нэнси. Видно, я ошиблась, решив, что, если спрячу деньги и бриллианты, это вас остановит. Нужно было отдать их ему вчера, когда я нашла, где вы их спрятали. Тогда бы он сразу укатил в Чикаго или в Техас.
Темпл. Значит, ты их украла. И видишь, какой от этого прок?
Нэнси. Я тоже могу назвать вас воровкой. Ведь тут не все ваше. Только бриллианты. Уж не говорю, что денег почти две тысячи долларов, мне вы сказали, что двести, а ему — что всего пятьдесят. Понятно, что он не волновался — из-за полусотни. Он не стал бы волноваться даже из-за двух тысяч, тем более, как вы мне сказали, двухсот. Его даже не волнует, будут ли вообще у вас деньги, когда вы сядете в машину. Он знает, что ему нужно только держать вас при себе, а потом стоит только поприжать как следует, так вы раздобудете другой сверток с бриллиантами и деньгами у своего мужа или отца. Только тогда вам не удастся сказать, что в свертке пятьдесят долларов, а не две тыся…
Темпл подходит к ней и закатывает пощечину, Нэнси отшатывается. При этом из-под ее пальто падает сверток с деньгами и шкатулка с драгоценностями. Темпл замирает, глядя на деньги и драгоценности. Нэнси приходит в себя.
Да, вот они, из-за них все это горе и несчастье. Не будь у вас коробки с бриллиантами и мужа, у которого в кармане брюк можно найти две тысячи долларов, пока он спит, этот человек не стал бы продавать вам письма. Может, если б я не взяла и не спрятала этот сверток, вы отдали бы ему деньги до того, как решились на это. Или, может, если б я просто отдала сверток и взяла письма, или если вынести этот сверток к машине, где он сидит, и сказать: «Вот, на, получай свои деньги…»
Темпл. Попытайся. Возьми отнеси, увидишь. Если подождешь, пока я кончу укладываться, можешь заодно отнести сумку.
Нэнси. Я знаю. Теперь дело не в письмах. Может, и не только теперь. Оно давно было в том, кто написал такие письма, что они восемь лет спустя еще могут вызвать горе и несчастье. Дело совсем не в письмах. Вы могли забрать их в любое время, он сам дважды отдавал…
Темпл. Что тебе удалось разнюхать?
Нэнси. Все. Вы могли получить их назад даже без денег и бриллиантов. Женщине это ни к чему. Ей только нужно быть женщиной, чтобы добиться от мужчины всего, чего хочешь. Могли сделать это здесь, прямо в доме, даже не отправляя мужа на рыбалку.
Темпл. Прекрасный образец шлюхиной морали. Но если я могу сказать «шлюха», можешь и ты, не так ли?
Возможно, единственная разница между нами в том, что я не хочу быть шлюхой в доме своего мужа.
Нэнси. Я говорю не о вашем муже. Даже не о вас. Я говорю о двух маленьких детях.
Темпл. И я. Зачем же, по-твоему, я отправила Бюки к бабушке, если не удалить его из дома, где человек, которого он привык называть отцом, может в любое время сказать, что он ему не отец? Такая пронырливая шпионка, как ты, должна была слышать, что мой муж…
Нэнси (перебивает). Я слышала его. И вас слышала. Вы защищались — в тот раз. Не ради себя — ради ребенка. Но сейчас вам нужно одуматься.
Темпл. Одуматься?
Нэнси. Да. Вы сдались. И предали мальчика. Согласились пойти на риск никогда больше его не увидеть.
Темпл не отвечает.
Хорошо. Оправдываться передо мной вам незачем. Скажите только, что решили говорить другим людям, если они спросят. Пошли и на этот риск? Так?
Темпл не отвечает.
Ладно. Будем считать, что вы ответили. Значит, насчет Бюки решено. Теперь скажите вот что. С кем думаете оставить девочку?
Темпл. Оставить? Шестимесячного младенца?
Нэнси. Вот именно. Само собой, вы не можете оставить ее. Ни с кем. Не можете оставить шестимесячного младенца, уходя от мужа с другим мужчиной, и не можете взять ее с собой в дорогу. Вот о чем я говорю. Может, вам просто бросить ее здесь, в колыбельке, она будет плакать, но негромко, она еще слишком мала, и, может, никто не услышит плача и ни о чем не догадается, тем более что дом будет заперт до возвращения мистера Гоуэна, а к тому времени она уж утихнет…
Темпл. Ударить тебя еще раз?
Нэнси. Или, может, возьмите ее с собой, она не будет вам мешать, по крайней мере до первого случая, когда напишете мистеру Гоуэну или своему отцу насчет денег, а они пришлют их не так быстро, как хотелось бы вашему новому мужчине, и он вышвырнет вас с ребенком. Тогда просто бросьте ребенка в мусорный ящик, и не будет больше хлопот ни вам и никому, потому что вы избавитесь от обоих…
Темпл делает конвульсивное движение, затем берет себя в руки.
Ударьте меня. Прижгите сигаретой. Я сказала и ему, и вам, что пришла со своей пяткой. Вот она. (Приподнимает ногу.) Я испробовала все остальное, могу испробовать и это.
Темпл (сдавленно, яростно). Замолчи. Последний раз говорю. Замолчи.
Нэнси. Молчу. (Она не двигается. Не глядит на Темпл. Но в ее голосе или в интонации появляется легкая перемена, мы не сразу осознаем, что она обращается не к Темпл.) Я испробовала все. Испробовала все, что могла. Ты видишь.
Темпл. Никто не собирается оспаривать этого. Ты угрожала мне детьми и даже мужем — если моего мужа ты можешь считать угрозой. Ты даже украла деньги, приготовленные на побег. О да, никто не будет отрицать, что ты испробовала все. Хотя все же принесла деньги назад. Подбери их.
Нэнси. Вы сказали, они вам не нужны.
Темпл. Не нужны. Подбери.
Нэнси. Они и мне не нужны.
Темпл. Все равно, подбери. Когда будешь возвращать их мистеру Гоуэну, можешь взять себе жалованье за будущую неделю.
Нэнси нагибается, подбирает деньги, складывает драгоценности в шкатулку и кладет на стол.
(Спокойнее.) Нэнси. (Нэнси глядит на нее.) Извини. Зачем ты вынуждаешь меня к этому — бить, кричать на тебя, ты ведь всегда была так добра к моим детям и ко мне — и к мужу, и ко всем нам, пыталась связать нас в семейство, в семью, хотя было понятно, что нас ничто не свяжет? Даже в благопристойности, тем более в счастье?
Нэнси. Должно быть, я бестолковая. Сама не знаю. Потом, я говорю не о семье или счастье…
Темпл (резко, повелительно). Нэнси!
Нэнси.… я говорю о двух маленьких детях…
Темпл. Я сказала — замолчи.
Нэнси. Не могу замолчать. Хочу спросить еще раз. Вы пойдете на это?
Темпл. Да!
Нэнси. Видно, я бестолковая. Скажите это в словах, чтобы я слышала. Скажите: я пойду на это.
Темпл. Ты слышала. Я пойду на это.
Нэнси. Несмотря на деньги?
Темпл. Несмотря на деньги.
Нэнси. Несмотря на детей? (Темпл не отвечает.) Оставите одного с человеком, который сомневается, что это его сын, а другую возьмете к человеку, который даже не хочет детей… (Они глядят друг на друга.) Если вы можете сделать это, то можете и сказать.
Темпл. Да! Несмотря на детей! Теперь убирайся. Возьми, что тебе причитается, и уходи. Вот…
Темпл быстро подходит к столу, берет из груды денег две или три бумажки и протягивает Нэнси, та берет. Темпл собирает остальные деньги, берет сумочку и открывает ее. Нэнси неторопливо идет к детской, проходя, берет со стола бутылку с молоком и идет дальше. Темпл, держа деньги в одной руке, а сумочку в другой, смотрит на Нэнси.
Ты что делаешь?
Нэнси (на ходу). Бутылка холодная. Согрею ее в ванной. (Затем Нэнси останавливается и оглядывается на Темпл, во взгляде ее что-то странное, и Темпл, собравшаяся положить в сумочку деньги, тоже замирает, глядя на Нэнси. Когда Нэнси начинает говорить, то речь ее не похожа на прежнюю; мы еще не понимаем, что она означает.) Я испробовала все, что могла. Ты видишь.
Темпл (повелительно, властно). Нэнси.
Нэнси (поворачиваясь, спокойно). Молчу.
Она идет в детскую. Темпл кладет деньги в сумочку, закрывает ее и ставит на пол. Потом поворачивается к сумке с детскими вещами. Расстегивает ее, торопливо проверяет содержимое, берет шкатулку, сует ее в сумку и застегивает снова. Все это занимает около двух минут; когда она застегивает сумку, Нэнси тихо выходит из детской, проходит мимо стола, останавливается, кладет деньги, которые ей дала Темпл, и направляется к двери, через которую вошла в комнату.
Темпл. Ну что?
Нэнси идет к двери. Темпл смотрит на нее.
Нэнси. (Нэнси останавливается, не оглядываясь.) Не думай обо мне слишком плохо. (Нэнси ждет, не двигаясь, не глядя ни на что. Темпл не продолжает, и она снова идет к двери.) Если я… если это когда-нибудь всплывет, я скажу всем, что ты сделала все, что могла. Ты старалась. Но ты права. Дело не в письмах. Дело во мне самой. (Нэнси идет.) До свиданья, Нэнси. (Нэнси подходит к двери.) У тебя есть ключ. Я оставлю твои деньги на столе. Можешь забрать их… (Нэнси выходит.) Нэнси!
Ответа нет. Темпл еще секунду смотрит на пустую дверь, пожимает плечами, берет деньги, которые оставила Нэнси, осматривается, подходит к письменному столу, берет с него пресс-папье, возвращается и кладет деньги под него; теперь, двигаясь решительно и быстро, она берет со стола одеяльце, подходит к двери в детскую и входит туда. Проходит секунда или две, затем раздается вопль. Свет мигает и начинает тускнеть, быстро наступает полная темнота. Вопль обрывается.
Слева вверху загорается свет. Обстановка та же, что и в первой сцене, только в кресле губернатора теперь сидит Гоуэн Стивенс. Темпл стоит на коленях у стола, положив на него руки и уткнувшись в них лицом. Возле нее стоит Стивенс.
Темпл не знает, что губернатора уже нет и теперь в кабинете находится ее муж.
Темпл (не поднимая лица). Вот и все. Явилась полиция, а убийца все сидела на кухне, в темноте, и повторяла: «Да, Господи, я это сделала», и в тюремной камере тоже повторяла это…
Стивенс наклоняется и касается ее руки, словно хочет помочь ей встать. Она сопротивляется, но головы не поднимает.
Нет-нет. Разве мне по роли не положено стоять так, пока его честь или превосходительство не удовлетворит нашу просьбу? Или я уже окончательно провалила свою роль, даже если суверенный штат предложит мне платок прямо из кармана нашего избранника? Потому что — видите? (Поднимает лицо, глаза ее широко открыты, слез на нем нет; в сторону кресла, где вместо губернатора сидит Гоуэн, она не смотрит. Свет падает ей прямо в лицо.) По-прежнему ни слезинки.
Стивенс. Вставь, Темпл.
Снова хочет помочь ей подняться, но она опережает его и поднимается сама, глаза ее по-прежнему широко открыты и обращены в сторону; она поднимает руку, словно маленькая девочка, собравшаяся заплакать, но вместо этого прикрывает глаза от света.
Темпл. И сигареты не нужно; времени теперь потребуется совсем мало, потому что ему надо только сказать «Нет». (Опять не поворачивая лица, хотя обращается к губернатору, полагая, что он сидит за столом.) Потому что вы не намерены спасать ее, так ведь? Потому что все это было не ради ее души, ее душа не нуждается в этом, а ради моей.
Стивенс (мягко). Почему бы сперва не закончить? Расскажи остальное. Ты что-то говорила о тюрьме.
Темпл. О тюрьме. Похороны состоялись на другой день — Гоуэн как раз добрался до Нового Орлеана и вылетел оттуда самолетом, — а в Джефферсоне путь на кладбище проходит мимо тюрьмы, да и не только на кладбище, проходит под верхними зарешеченными окнами — общей арестантской и камер, откуда заключенные-негры — азартные игроки, торговцы самогоном, бродяги и убийца — могут смотреть вниз и любоваться, любоваться даже похоронами. Вот так. Стоит кому-то из белых оказаться в больнице или в тюрьме, вы сразу же говорите: «Какой ужас», не из-за стыда, боли, а из-за стен, замков, и тут же посылаете им книги, карты, головоломки. А неграм нет. Вы даже не думаете о картах, головоломках и книгах. И внезапно с каким-то ужасом понимаете, что им не только не нужно книг, чтобы отвлечься, им даже не нужно отвлекаться. Проходя мимо тюрьмы, вы видите их — нет, не их, их совершенно не видно, видны лишь руки меж прутьев решеток, они не стучат, не елозят, даже не стискивают, не сжимают решетку, как белые руки, а просто лежат между прутьями, не только спокойно, но даже успокаивающе, уже разжатые, расслабленные, не чувствующие боли от рукояток плуга, топора или мотыги, тряпок, щеток, колыбелек белых, и даже стальных прутьев они касаются спокойно, безболезненно. Понимаете? Вовсе не искривленные, не скрюченные работой, а даже гибкие и ловкие благодаря ей, разглаженные и даже мягкие, словно, пролив пота всего на цент, они получили то, что белым обходится по доллару унция. Не подвластные работе, нет, и пошедшие с ней на компромисс — тоже не то, а заключившие союз с работой и потому свободные от нее; в перемирии с ней, в мире; эти вот длинные мягкие руки безмятежны и неподвластны боли, поэтому, чтобы выглядывать, смотреть — видеть похороны, процессии, людей, свободу, солнечный свет, вольный воздух — их владельцам не нужно ничего, кроме рук; не нужны глаза: руки, лежащие между прутьев решетки и глядящие наружу, могут до наступления света разглядеть очертания плуга, мотыги или топора; и даже в темноте, не включая света, могут обнаружить не только ребенка, младенца — не своего, а вашего, белого, — но и загвоздку, помеху — голод, мокрую пленку, незастегнутую булавку — и сделать все, что нужно. Видите. Если бы я только могла плакать. Там в свое время находился еще один негр-убийца, мужчина, случилось это до моего приезда в Джефферсон, но дядя Гэвин должен помнить. Жена этого негра только что умерла — они прожили вместе всего две недели, — он похоронил ее и принялся бродить в темноте по проселкам, чтобы утомиться и заснуть, только из этого ничего не вышло, тогда он решил напиться, чтобы заснуть, но и это не помогло, тогда он стал драться и перерезал горло белому за игрой в кости, и после этого наконец ненадолго заснул; шериф нашел его на веранде дома, который он снял, чтобы жить там с женой, с семьей до самой старости. Выспаться ему не удалось, и вот в тот день в тюрьме надзиратель, помощник шерифа и еще пятеро негров-заключенных едва повалили его и держали, чтобы надеть на него цепи, — он лежал там, на полу, более полудюжины человек с трудом держали его, — и знаете, что он говорил? «Видно, не перестану я думать. Видно, не перестану».
Темпл умолкает, помигивает, протирает глаза и, не глядя, протягивает руку к Стивенсу, который уже вынул платок и отдает ей. Слез у нее по-прежнему нет; она просто прикладывает платок к глазам, словно пуховку, и начинает говорить снова.
Но мы уже миновали тюрьму, не так ли? Теперь мы в зале суда. Там было то же самое; дядя Гэвин, разумеется, натаскал ее, это было нетрудно, потому что в ответ на обвинение в убийстве можно ответить лишь: «Невиновна». Иначе незачем даже устраивать процесс; пришлось бы поспешить на улицу и подыскать другого убийцу, прежде чем предпринять следующий официальный шаг. Ей задали этот вопрос, как и положено, вокруг были судьи и адвокаты, судебные приставы, присяжные. Весы и Меч, флаг и призраки Коука, Литтлтона, Бонапарта, Юлия Цезаря и прочих, не говоря уж о глазах и лицах тех, что смотрели бесплатное представление, потому что уже оплатили его налогами, и никто по-настоящему не слушал, потому что сказать она могла только одно. Но этого она не сказала: лишь приподняла голову настолько, чтобы ее было слышно ясно — не громко, лишь ясно, — и произнесла: «Виновна, Господи», — вот так, разорвав, спутав, рассеяв и отбросив на две тысячи лет назад всю систему свода законов и процессуальных норм, над которыми мы трудились со времен Цезаря, подобно тому, как сама, даже не замечая или не сознавая, протягиваешь руку, смахиваешь листок и открываешь воздуху, свету, глазам неистовую, паническую суету муравейника. И положила листок на место, когда даже муравьи, должно быть, сочли, что в пределах ее досягаемости другого нет: когда ей наконец объяснили, что слово «невиновна» имеет отношение только к закону, а не к правде, она ответила правильно: «Невиновна», тут присяжные уличили ее во лжи, и снова все пошло по правилам, как все считали, даже успешно, потому что теперь не нужно было задавать ей вопросов. Только они ошибались; присяжные сказали: «Виновна», судья сказал: «Повесить», и все уже брались за шляпы, собираясь расходиться по домам, но тут она подняла другой листок; судья сказал: «И пусть Господь смилуется над вашей душой», а Нэнси ответила: «Да, Господи». (Внезапно поворачивается, говоря так оживленно, что продолжает по инерции говорить, даже увидев, что на месте губернатора сидит Гоуэн.)
Темпл. Вот и все. Теперь можете объявить нам о своем решении. Я знаю, спасать ее вы не намерены, но теперь можете сказать об этом. Это будет нетрудно. Всего одно слово… (Умолкает, застывает совершенно неподвижно, однако приходит в себя первой.) О Господи.
Гоуэн торопливо поднимается. Темпл резко поворачивается к Стивенсу.
Почему вам вечно нужно возлагать надежды на соглядатаев? Вам это необходимо? Потому что необходимо? Потому что вы юрист? Нет, я не права. Прошу прощенья; я первая начала устраивать трюки, не так ли? (Торопливо, Гоуэну.) Ну конечно, ты не принял снотворного. И значит, тебе незачем было приезжать и прятаться за дверью или под столом или где там ты находился, когда губернатор намекал, что ты спрятался и подслушиваешь, ведь губернатор Южного Штата обязан сделать вид, что сожалеет, поступив не по-джентельменски…
Стивенс. Перестань.
Гоуэн. Видимо, нам нужно было прятаться раньше — лет этак восемь назад, и не в тумбах стола, а в заброшенных шахтах, одна из которых в Сибири, а другая где-нибудь у Южного полюса.
Темпл. Видимо. А у меня и в мыслях не было прятаться. Прошу прощенья.
Гоуэн. Не надо. Только получи проценты, накопившиеся за восемь лет. (Стивенсу.) Ладно, ладно, вели замолчать и мне. (Ни к кому не обращаясь.) Похоже, теперь начинается мой восьмилетний срок просить прощенья. Только дайте немного повременить. Получение признательности в течение восьми лет может оказаться привычкой, нарушить которую трудновато. Была не была. (К Темпл.) Извини. Забудь об этом.
Темпл. Я бы тебе рассказала.
Гоуэн. Ты уже рассказала. Забудь. Видишь, как все просто? Ты могла бы сама говорить так в течение восьми лет; только я скажу: «Пожалуйста, попроси прощенья», а ты на это: «Уже просила. Забудь об этом». (Стивенсу.) Кажется, уже все, не так ли? Можно отправляться домой. (Собирается выйти из-за стола.)
Темпл. Подожди.
Гоуэн останавливается, они глядят друг на друга.
Куда ты?
Гоуэн. Разве я не сказал? Домой. Забрать Бюки и отвезти в кроватку. (Они глядят друг на друга.) Ты даже не спросила, где он. (Отвечает сам.) Там, где мы всегда оставляем детей, когда…
Стивенс. Теперь я велю тебе замолчать.
Гоуэн. Дай только договорить. Я хотел сказать «у наших ближайших родственников». (К Темпл.) Я отвез его к Мэгги.
Стивенс (поднимаясь). Я думаю, нам пора. Идем.
Гоуэн. Я тоже так думаю. (Выходит из-за стола и вновь останавливается. Обращается к Темпл.) Выбирай. Поедешь со мной или с Гэвином?
Стивенс (Гоуэну). Поезжай. Заберешь Бюки.
Гоуэн. Ладно. (Поворачивается, направляется к двери, в которую входили Темпл и Стивенс, потом останавливается.) Видимо, мне положено снова воспользоваться потайной дверью. (Поворачивается, снова огибает стол, идет к задней двери, замечает на столе перчатки и сумочку Темпл, берет их и протягивает ей, почти грубо.) Возьми; это называется уликами; не забывай их.
Темпл берет сумочку и перчатки. Гоуэн идет к задней двери.
Темпл (вслед ему). Ты надел пальто и шляпу?
Гоуэн, не отвечая, выходит.
Огосподи. Опять.
Стивенс (касаясь ее руки). Пошли.
Темпл (не двигаясь с места). Завтра, завтра, завтра…
Стивенс (развивая ее мысль), „он снова разобьет машину о роковое дерево в роковом месте, и тебе придется простить его снова, еще на восемь лет, а потом он снова разобьет машину в роковом месте о роковое дерево…
Темпл. Я тоже вела ее. Какое-то время ее вела и я.
Стивенс (мягко). Тогда пусть это тебя утешит. (Снова берет ее за руку и поворачивается к двери.) Пошли. Уже поздно.
Темпл (упирается). Постойте. Он сказал «нет».
Стивенс. Да.
Темпл. И объяснил почему?
Стивенс. Да. Он не может.
Темпл. Не может? Губернатор штата, имеющий власть помиловать или, по крайней мере, смягчить наказание, не может?
Стивенс. Это всего лишь закон. Будь дело только в законе, я мог бы в любое время сослаться на ее невменяемость и не вез бы тебя сюда в два часа ночи…
Темпл. И другого родителя — не забывайте об этом. Я еще не понимаю, как вы все это проделали… Да, Гоуэн был тут первым; он сделал вид, что спит, когда я внесла Бюки и уложила в постель; да-да, вот почему у вас испортился вентиль, и мы остановились у заправочной станции сменить колесо; дали ему опередить нас…
Стивенс. Перестань. Он даже не говорил о справедливости. Он говорил о ребенке, о мальчике…
Темпл. Скажите прямо: том самом мальчике, ради сохранения дома которого убийца, черномазая наркоманка и шлюха, не колеблясь, принесла в жертву — должно быть, это тоже не то слово, так ведь? — последнее, что имела: свою позорную и никчемную жизнь. О да, я знаю и этот ответ, он был сказан в эту ночь: чтобы маленький ребенок не страдал для того, чтобы прийти к Богу. Значит, добро может исходить из зла.
Стивенс. Не только может, но и должно.
Темпл. Тогда туше. Ведь что за дом может быть у мальчика, где отец всегда может сказать ему, что он не отец?
Стивенс. Разве ты не отвечаешь на этот вопрос ежедневно вот уже шесть лет? Разве Нэнси не ответила тебе, сказав, что ты сражалась не за себя, а за мальчика? Не для того, чтобы показать отцу, что он не прав, даже не чтобы доказать мальчику, что отец не прав, но чтобы дать мальчику убедиться, что ему не может повредить ничто, даже это, хотя оно и может войти в дом?
Темпл. Но я прекратила сражаться. Нэнси сказала вам и об этом.
Стивенс. Теперь она так не думает. Разве она не это докажет в пятницу утром?
Темпл. Пятница. Черный день. В этот день нельзя отправляться в путь. Только Нэнси отправляется в путь не послезавтра на рассвете или восходе или когда считается пристойным вешать людей. Ее путь начался восемь лет назад, в тот день, когда я садилась в поезд… (Умолкает, делает паузу, потом говорит спокойно.) О господи, тогда тоже была пятница; тот бейсбольный матч происходил тоже в пятницу… (Торопливо.) Понимаете? Нет? Мы говорили не о том. Конечно, он бы не стал ее спасать. Если бы спас, все было бы кончено: Гоуэн мог бы прогнать меня и еще может, или я могла бы прогнать Гоуэна, могла бы это сделать, но теперь поздно, поздно навсегда, или судья мог бы прогнать нас обоих и отдать Бюки в приют, и все было бы кончено. Но теперь это будет продолжаться завтра, завтра, завтра, вечно, вечно, вечно…
Стивенс (мягко пытаясь увести ее). Пошли.
Темпл (упираясь). Скажите, что именно он сказал. Не сегодня — это не могло быть сегодня, — или он сказал это по телефону, и нам незачем даже было…
Стивенс. Сказал неделю назад.
Темпл. Да, когда вы отправили телеграмму. Что он сказал?
Стивенс (цитирует). «Кто я такой, чтобы иметь бесстыдную смелость и твердость противопоставить свою ничтожную власть этому простому неуклонному стремлению? Кто я такой, чтобы свести на нет и отменить то, что она заслужила своей несчастной, безумной, загубленной и никчемной жизнью?»
Темпл (неистово). И доброй — доброй и нежной. Значит, я приехала сюда в два часа ночи даже не в надежде спасти ее. Даже не для того, чтобы услышать, что он уже решил не спасать ее. Даже не для того, чтобы исповедаться перед мужем, а рассказать двум чужим людям о том, что я пыталась искупить в течение восьми лет, стараясь, чтобы муж не узнал об этом. Понимаете? Это просто страдание. Не ради чего-то — ради страдания.
Стивенс. Ты приехала сюда утвердить то, ради чего умрет Нэнси: что дети, пока они дети, должны не знать горя, боли, отчаяния, страха.
Темпл. Что ж. Я это сделала. Можно ехать?
Стивенс. Да.
Темпл поворачивается, идет к лестнице, Стивенс за ней. Подойдя к первой ступеньке, она пошатывается, как лунатичка. Стивенс поддерживает ее, но она тут же высвобождает руку и начинает спускаться.
Темпл (на первой ступеньке лестницы, ни к кому не обращаясь, по-прежнему с видом сомнамбулы). Спаси Бог мою душу — если у меня есть душа. Если есть Бог, который спасет ее, — Бог, который захочет спасти…
Итак, хотя в известном смысле тюрьма и старше, и младше здания суда, в действительности, во времени, в представлении и памяти она старше даже самого города. Ведь, пока не появилось здание суда, города не существовало, а появилось оно лишь после того, как односкатный крольчатник без пола, где хранился железный ящик, был оторван от длинного бревенчатого бока тюрьмы (словно какое-то не чувствующее грудное существо, силой отнятое от соска) и превращен в неогреческое по образцу георгианской Англии величественное строение посреди будущей городской Площади (вследствие чего город передвинулся на один квартал к югу — собственно, тогда еще и не город, само здание суда послужило катализатором: лишь расширение пыльной тропы, дороги, пути в лесу среди дубов, пеканов, ясеней, цветущей катальпы, платанов, кизила, багряника, хурмы и дикой сливы, по одну его сторону стояли таверна Алека Холстона и конный двор, чуть дальше — лавка Рэтклиффа и кузница, а напротив и наискось, в одиночестве на своей стороне пыльной тропы, — бревенчатая тюрьма; город в целости и сохранности передвинулся на один квартал к югу, и теперь, век с четвертью спустя, конный двор и лавка Рэтклиффа исчезли, таверна старого Алека и кузница превратились в отель и гараж на главной магистрали города, но все же на окраинной улице делового мира, а напротив них тюрьма, все та же, хотя и преображенная в двухэтажное кирпичное здание георгианского стиля руками (вернее, чековыми книжками) Сарториса, Сатпена и Луи Гренье, стоящая даже не на окраинной улице, а в переулке).
Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены — ив этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной — единой, неразрывной — историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора — к общине — к поселку — к деревне — к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова — так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение — руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа — как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, — глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него не важен, или даже вовсе забыли о нем — в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое.
Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотуббе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли — столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке девочки-негритянки, старая Мохатаха по субботам ездила в город (и в конце концов приехала, чтобы поставить заглавную X на бумаге, навсегда утверждающей изгнание ее народа, она и тут явилась в фургоне, как всегда босиком, но в пурпурном шелковом платье, которое Иккемотуббе привез ей из Франции, в шляпе с белоснежным королевским плюмажем, опять-таки под зонтиком, по другую руку ее сидела еще одна девочка-рабыня, держа жесткие туфли, не налезающие Мохатахе на ногу, в задке фургона валялись последние остатки привезенного сыном имперского барахла, не слишком громоздкие и пригодные к перевозке; она в последний раз выехала на пыльное расширение дороги перед лавкой Рэтклиффа, где федеральный земельный агент и его помощник ждали ее с той бумагой, остановила мулов и с минуту неподвижно сидела, ее молодые телохранители, прошедшие восемь миль пешком, расположились на корточках вокруг фургона, а поселок — Рэтклиффы и Компсоны, Пибоди и Петтигрю (не Гренье, Холстон и Хэбершем, потому что Луи Гренье отказался приезжать и смотреть на это, старый Алек Холстон по той же причине одиноко сидел в тот жаркий день перед тлеющим в камине поленом, а доктор Хэбершем скончался, и его сын уже отправился на запад с невестой, внучкой Мохатахи, и тестем, сыном Мохатахи Иккемотуббе) — смотрел, пялился с веранд таверны и лавки на ее непроницаемое морщинистое лицо неопределенного возраста, на полное, бесформенное тело, облаченное в одежду, выброшенную какой-то французской королевой и выглядящую на ней словно праздничный костюм владелицы доходного натчезского или новоорлеанского борделя, восседающее в старом фургоне, окруженном сидящей на корточках личной гвардией, тоже одетой в дорогу по-праздничному; потом спросила: «Где эта индейская территория?» И ей ответили: на западе. «Поверните мулов на запад», — велела она, кто-то исполнил ее приказание, а она взяла у земельного агента ручку, вывела на бумаге X, вернула ее, фургон тронулся, молодые люди поднялись, и она удалилась навсегда тем летним днем под ужасающий, жалобный скрип и визг немазаных колес, застыв под неподвижным зонтиком, гротескная и царственная, эксцентричная и отживающая, словно воплощенная несовременность, съезжающая со сцены на собственном несовременном катафалке, ни разу не обернувшись, ни разу не взглянув в сторону дома); но больше всего было людских следов: щегольских ботинок, которые доктор Хэбершем и Луи Гренье привезли с Атлантического побережья, кавалерийских сапог, в каких Алек Холстон скакал вслед за Френсисом Мэрионом, и — бесчисленных, словно листья, превосходящих все остальное, вместе взятое, — мокасинов, лесных сандалий из оленьей кожи, оставленных не индейцами, а белыми, пионерами, неутомимыми охотниками, они словно бы не только покорили дебри, но даже натянули на ноги обувь изгнанных (очень удобную и практичную, ведь белый человек покорял Америку на своих двоих; открытые и закрытые «О» его лошадей и скота отпечатывались поверх его следов, лишь закрепляя его победу); (тюрьма) видела их всех: краснокожих, белых и черных — пионеры, охотники, лесные люди с ружьями оставляли такие же легкие, быстрые, беззвучные следы с острыми носками почти без каблука, как индейцы, которых они изгнали и которых, в сущности, удалось узнать именно поэтому: не благодаря нарезному стволу, а потому, что пионеры могли войти в окружение краснокожего и оставить те же следы, что и он; отец семейства глубоко вдавливал в пыль крепкие каблуки своих башмаков из-за груза, который нес на плечах: топора, пилы и пахотного инвентаря, ему удалось изгнать лесного человека совсем по другой причине: своим топором и пилой он истреблял, уничтожал то окружение, в котором лишь и мог существовать лесной человек; спекулянты землей, торговцы рабами и виски, идущие за отцами семейств, и политики, идущие за спекулянтами землей, утаптывали пыль на этом расширении дороги все глубже и глубже, пока там в конце концов не осталось ни единого следа чикасо; она (тюрьма) видела их всех, с первых невинных дней, когда доктор Хэбершем, его сын, Алек Холстон и Луи Гренье стали сперва гостями, а потом друзьями возглавляемого Иккемотуббе клана чикасо; затем появились агент по делам индейцев, земельная контора и фактория, и вдруг чикасо Иккемотуббе стали гостями федерального правительства, не став его друзьями; затем появился Рэтклифф, и фактория стала уже не просто индейской, хотя индейцев, конечно, радушно принимали (потому что, в конце концов, эта земля принадлежала им, по крайней мере они тут были первыми и заявляли о своих правах), затем Компсон со скакуном, вскоре он прибрал к рукам индейские счеты на табак, ситец, рабочие брюки и кастрюли, занесенные в книги Рэтклиффа (впоследствии он приберет к рукам и книги Рэтклиффа), и в один прекрасный день Иккемотуббе оказался владельцем скакуна, а Компсон — земли, часть которой отцам города придется купить по компсоновской цене, чтобы основать город; и Петтигрю со своей трехнедельной почтой, а потом ежемесячный дилижанс и новые лица, появляющиеся так быстро, что старый Алек Холстон, больной и вспыльчивый, сидящий как старый угрюмый медведь у тлеющего камина даже в летнюю жару (теперь из первых троих он оставался один, потому что старый Гренье уже не появлялся в поселке, старый доктор Хэбершем скончался, а сын старого доктора, еще когда ему было двенадцать или четырнадцать лет, стал в глазах поселка индейцем и изменником), уже не пытался, не хотел запоминать их фамилии; и вот уже с пыльного расширения дороги исчез последний след мокасина, этот последний, остроносый, легкий мягкий след широкого шага какой-то миг указывал на запад, потому что стер с глаз и из памяти человека тяжелый кожаный каблук, обладающий не стойкостью, мужеством и способностью выжить, а деньгами, — уничтожив им (следом) не только мокасины, но и гетры с курткой из оленьей кожи, потому что индейцы Иккемотуббе теперь носили фабричные брюки и башмаки с востока, взятые в кредит в универмаге Рэтклиффа и Компсона, по субботам белого человека они приходили в поселок, неся под мышкой чуждые башмаки, аккуратно завернув их в чуждые брюки, останавливались на мостике через компсоновский ручей, мыли ноги, прежде чем надеть брюки с башмаками, потом весь день сидели на корточках, ели сыр, печенье и мятные конфеты (тоже купленные в кредит с прилавка Компсона и Рэтклиффа), и уже не только они, но и Хэбершем, Холстон и Гренье находились там из милости, анахроничные и чуждые, они пока вызывали даже не раздражение, а просто неловкость.
Потом индейцы ушли; тюрьма видела это: разболтанный, немазаный фургон, пару мулов, впряженных в него обрывками упряжи с Атлантического побережья, дополненной ремнями из серой оленьей кожи, девятерых молодых людей — диких, неукротимых и гордых, они даже в памяти своего поколения были свободными, а в памяти отцов были потомками королей, — сидящих вокруг него на корточках и ждущих, тихих, спокойных, одетых даже не в древние, выделанные в лесу оленьи шкуры времен своей свободы, а в церемонные одеяния непонятных ритуальных выходных дней белого человека: суконные брюки и белые рубашки с накрахмаленной грудью (потому что они отправлялись в путь, их будет видеть окружающий мир, незнакомцы, и держа под мышками изготовленные в Новой Англии башмаки, потому что путь предстоял долгий и босиком идти было лучше), не заправленные в брюки рубашки без воротничков и галстуков тем не менее были жесткими, как доски, сверкающими, первозданно чистыми, в кресле-качалке, стоящем в фургоне под зонтиком, который держала рабыня, — толстую, бесформенную старую матриарха в королевском пурпурном шелке с пятнами пота и в шляпе с плюмажем, разумеется, тоже босую, но, поскольку она была королевой, другая рабыня держала ее туфли; тюрьма видела, как она вывела на бумаге крест и тронулась в путь, медленно и душераздирающе удалилась под медленный, душераздирающий скрип немазаного фургона — с виду, и только с виду, так как, по сути дела, она словно бы не поставила чернильный крест на листе бумаги, а подожгла фитиль мины, заложенной под перемычкой, преградой, барьером, уже искореженным, перекошенным, выгнутым, не только высящимся над землей, но и кренящимся, нависающим, готовым вот-вот рухнуть, так что потребовалось лишь легкое касание пера в этой смуглой безграмотной руке, и фургон не удалился со сцены медленно и душераздирающе под душераздирающий скрип немазаных колес, а был сметен, унесен, выброшен не только из округа Йокнапатофа и штата Миссисипи, но даже из Соединенных Штатов, нерушимо и невредимо — фургон, мулы, неподвижная бесформенная старая индианка и девять окружающих ее голов, — словно бутафория или декорация, которую быстро тащат за кулисы среди суеты реквизиторов, меняющих оформление для следующих сцены и акта, хотя занавес еще не успел опуститься.
Времени не было; следующие акт и сцена сами, не дожидаясь реквизиторов, расчистили себе подмостки; или, скорее, даже не потрудились расчистить, а начали действие прямо среди призраков, увядающих теней того старого времени, которое было использовано, истрачено для того, чтобы никогда уже не повториться и не вернуться: казалось, обычная, простая, спокойная и упорядоченная последовательность дней была недостаточно сильна, не обладала должным размахом, поэтому неделям, месяцам и годам пришлось сгуститься, слиться в одно стремление, один порыв, один беззвучный рев, наполненный одним словом: город: центр: с именем: Джефферсон; уста людей (которых старый Алек Холстон давно перестал звать по имени или, в сущности, даже узнавать их недоверчивые лица) неумолчно кричали об этом; так было вчера, а на другой день мощный, торжествующий натиск и рев сдвинули город на один квартал к югу, оставив в тихой заводи окраинной улочки старую тюрьму, которая, подобно старому зеркалу, уже очень долго смотрела на очень многое, будто старого патриарха, который если не предрешил преображение глинобитной лачуги в особняк, то, по крайней мере, предвидел его и теперь не только согласен, но даже рад сидеть в старом кресле на задней веранде, куда не доносятся из опустевшей гостиной шорох проектов и гомон спорящих архитекторов.
Она (старая тюрьма) спокойно стояла в тихой заводи, отделенная Площадью от суматохи рождения города, в ее бревенчатых стенах с промазанными глиной щелями даже пребывали обломки старого времени, тоже стремительно исчезающие: случайный беглый раб, или пьяный индеец, или незадачливый преемник старых традиции Мейсона, Хейра и Харпа (выжидающие удобного случая, пока, с завершением здания суда, тюрьма тоже не облеклась в кирпич, но, в отличие от него, лишь снаружи, старые, промазанные глиной бревна до сих пор целы за симметрично выложенной облицовкой); теперь она даже не смотрела, лишь знала, помнила: еще вчера были привычные дебри, лавка, кузница, а сегодня уже не просто город, центр, а этот город и центр — носящий имя; не просто здание суда, а это здание суда, вздымавшееся словно застывший след ракеты, еще даже не завершенное, но уже маячащее сигнальным огнем и путеводной звездой из буйных, иссякающих дебрей — не дебри отступали от тучных пахотных полей, подобно отливу, а скорее сами поля, тучные и неистощимые, вздымались к солнцу и воздуху из болота, трясины, оттесняя кустарник и чащу, старицу, луговину и лес вместе с его неодетыми обитателями — дикими людьми и животными, — которые некогда жили там, не зная, не желая, не представляя ничего иного; путеводный огонь и звезда манили людей — мужчины, женщины, дети, девушки и юноши брачного возраста прибывали, приезжали с инструментами, пожитками, скотом, рабами и золотыми монетами на волах или мулах, на пароходе, идущем с Миссисипи вверх по реке Иккемотуббе; лишь вчера почтовую лошадь Петтигрю сменил дилижанс, однако уже шли разговоры о железной дороге менее чем в ста милях к северу, по которой от Мемфиса можно доехать до Атлантического океана.
Теперь дела шли быстро: прошло всего семь лет, и было завершено не только здание суда, но и тюрьма: разумеется, не новая, а старая, превращенная в двухэтажную, облицованная кирпичом, побеленная, с зарешеченными окнами; только лицо ее подверглось пластической операции, потому что за облицовкой по-прежнему находились старый неискоренимый костяк, старые неискоренимые воспоминания: нетронутые старые бревна, бережно замурованные меж кирпичами и побеленной штукатуркой, уже лишенные возможности глядеть, смотреть, видеть то новое время, которое через несколько лет даже не вспомнит, что старые бревна скрыты под кирпичом или вообще когда-то существовали, тот век, когда пьяный индеец исчез, оставив бандита, ставящего на карту свободу против удачи, и беглого негра, ставящего, не имея свободы, на карту лишь окружение; так торопливо, так быстро; неукротимый парижский архитектор Сатпена отбыл, отправился (как надеялись) туда, куда пытался бежать в ту злосчастную ночь, был настигнут в болоте и схвачен (как город теперь понимал) не Сатпеном — его диким десятником из Вест-Индии и собаками-медвежатниками, даже не сатпеновской судьбой, даже не его (архитектора) собственной, а судьбой города: это длинная неодолимая рука Прогресса протянулась в то полуночное болото, вытащила его из кольца собак и голых негров с сосновыми факелами, заклеймила им город, словно резиновым факсимиле подписи, и отпустила, не выбросила, как выдавленный тюбик краски, а скорее (столь же беззаботно) разжала свои пальцы, свою ладонь; запечатлела его (архитектора) клеймо не только на здании суда и тюрьме, но и на всем городе, ручеек, поток его кирпичей не пресекся, с помощью его форм и обжиговой печи выстроили две церкви, а потом Женскую Академию, свидетельство об окончании которой вскоре будет иметь для каждой молодой женщины из Северного Миссисипи или Западного Теннесси такой же загадочный смысл, как для молодых женщин из Филадельфии или с Лонг-Айленда подписанное королевой Викторией приглашение в Виндзорский замок.
Так быстро: еще один день, и железная дорога прошла прямиком от Мемфиса до Каролины, топящиеся дровами паровозы с быстрыми колесами и похожей на луковицу трубой пронзительно гудели среди болот и зарослей тростника, где до сих пор таились медведи и пантеры, и в изрешенных лесах, где пасущийся олень все еще носился белесыми, словно неразошедшийся дым, стадами; потому что они — дикие животные, звери — остались, они крепились, старались выстоять; еще день, и они двинутся, побегут, удерут через вырубки, по которым уже скользили напоминающие соколиную тени почтовых аэропланов; действительно, пройдет еще день, и в Джефферсоне не останется людей, которые могли бы припомнить пьяного индейца в тюрьме, еще один день — так быстро, стремительно, скоро, — и уже не будет даже бандита с былой, густо окровавленной подпругой и традицией Хейра, Мейсона и свирепых Харпов; даже Мюррел, их общий преемник и последователь, который принял в наследство простую алчность и кровожадность и превратил их в кровавую мечту о бандитской империи, исчез, кончился, такой же несовременный, как Александр, побежденный и обесславленный даже не человеком, а Прогрессом, твердолобой моралью среднего класса, которая даже лишила его чести принять достойную злодея казнь, а просто выжгла ему на руке клеймо, как елизаветинскому карманнику, — и наконец от старых дней остался лишь беглый раб, еще на часик, на минутку, а время, нация, американская почва неслись все быстрее и быстрее к глубокой пропасти своего рока.
Так скоро, так быстро: торговля землей, которая сперва была куплена у индейцев; потом стала продаваться акрами, участками, полями — бережливость: Хлопок — король: всесильный и вездесущий: судьба — плуг и топор (теперь это ясно) служили просто ее орудиями; не плуг и топор уничтожили дебри, а Хлопок: мелкие глобулы Движения, невесомые и бессчетные даже в горсти ребенка, непригодные даже для ружейных пыжей, тем более зарядов, однако способные разрывать стержневые корни дуба, хикори и эвкалипта, заставляя вершины, покрывающие тенью целый акр, вянуть и гибнуть за одно лето под жгучим, ярким, слепящим солнцем; не ружье и пули в конце концов изгнали медведя, оленя и пантеру в уцелевшие заросли речных низин, а Хлопок; не парящий купол здания суда влек людей в эту местность, а приносил этот самый белый поток: та нежная пленка, что покрывала зимнюю бурую землю, превращалась за весну и лето в сентябрьский белый прибой, бьющийся о хлопкоочистительные машины и склады, звенящий, словно колокол, о мраморные конторки банков; он изменял не только лицо земли, но и цвет лица города, создавал свою паразитическую аристократию не только за галереями с колоннадой в плантаторских домах, но и в бухгалтериях торговцев и банкиров и в конторах юристов, и не только там, но даже и в самых низах: в окружных кабинетах: шерифа, сборщика налогов, судебного пристава, надзирателя и писаря; внезапно он сотворил из старой тюрьмы то, что было не под силу сатпеновскому архитектору со всеми его кирпичами и поковками, — старая тюрьма, которая была неизбежностью, необходимостью, как общественная уборная, и, как общественной уборной, ею не пренебрегали, а, по общему согласию, просто не видели, не замечали, не называли по цели и назначению, несмотря на пластическую операцию, произведенную сатпеновским архитектором, для старейших жителей города она оставалась все той же старой тюрьмой — стала теперь фигурой, проходной пешкой на политической доске округа подобно шерифской звезде, околышу писаря или жезлу судебного пристава; теперь она действительно преобразилась, поднялась (апофеоз) на десять футов над уровнем города, и в старых замурованных бревенчатых стенах уже помещалась квартира надзирателя и кухня, где его жена стряпала на городских и окружных заключенных, — привилегия не за работу или способность к работе, а за политическую лояльность и количество обладающих правом голоса родственников по крови или браку; тюремщик или надзиратель, родственник какого-то значительного лица и сам имеющий достаточно родственников и свойственников, чтобы обеспечить выборы шерифа, секретаря канцелярии или судебного пристава, неудавшийся фермер, был отнюдь не жертвой своего времени, а, наоборот, властелином, поскольку его наследственная и неискоренимая неспособность обеспечить семью собственными силами была под стать времени и земле, где правительство исходило из рабочей предпосылки быть прежде всего богадельней для неумелости и нищеты, потому что частные дела твоих родственников или свойственников терпят крах, и в противном случае тебе пришлось бы помогать им самому, — настолько властелином своей судьбы, что на этой земле и в то время, когда способность человека выжить зависела не только от умения провести прямую борозду или повалить дерево, не покалечившись и не убившись, эта судьба послала ему одного ребенка: беспомощную анемичную девочку с узкими праздными руками, в которых не хватало сил даже подоить корову, а потом увенчала свою капитуляцию и вечную покорность парадоксом: дала ему в качестве фамилии название профессии, в которой ему не дано было преуспеть: фермер; это был владелец доходного места, надзиратель, тюремщик; старые крепкие бревна, помнящие пьяных индейцев Иккемотуббе, буйных кучеров, трапперов, лодочников (и — в ту короткую летнюю ночь — четырех бандитов, один из которых мог быть убийцей, Уайли Харпом), превратились теперь в будуар, обрамляющий окно, у которого час за часом день, месяц, год мечтала белокурая девушка, неспособная (или, по крайней мере, избавленная от обязанности) не только помогать матери в стряпне, но даже вытереть посуду, когда мать (или, возможно, отец) вымоет ее, — она мечтала, никого и ничего, насколько было известно городу, не ждала, и даже, насколько было известно городу, не грустила: просто мечтала, распустив белокурые волосы и глядя на улицу провинциального городка день заднем, месяц за месяцем и — насколько помнил город — год за годом, которых было не то три, не то четыре, и однажды оставила еле заметный нестираемый автограф своей мечтательности на одном из его (окна) стекол: свое праздное, свое праздное, беспомощное имя, нацарапанное бриллиантовым кольцом с ее праздной беспомощной руки, и дату: «Сесилия Фермер 1 апреля 1861 г.
В то время рок земли, нации, Юга, Штата, Округа уже низвергал их в пропасть, но Штат и Юг не знали этого, потому что первые секунды падения всегда кажутся парением: невесомостью, предшествующей полету не вниз, а ввысь, падение тела в эту секунду представляется движением земли кверху; парением, зенитом, апофеозом судьбы и гордости Юга, штат Миссисипи и округ Йокнапатофа были тут не последними, Миссисипи одним из первых среди одиннадцати ратифицировал свое отделение от Соединенных Штатов, пехотный полк со штаб-квартирой в Джефферсоне, который сформировал и возглавил Джон Сарторис, отправился в Виргинию под номером Два в списке полков штата Миссисипи, тюрьма видела и это, но на расстоянии квартала: тот полдень, полк, даже еще не полк, а лишь добровольное объединение необстрелянных мужчин, сознающих, что не обучены, и надеющихся, что храбры, четыре стороны Площади, запруженные их отцами и дедами, матерями, женами, сестрами и невестами, единственный пока мундир, в котором Сарторис с еще не обагренной кровью саблей и новенькими полковничьими галунами стоял, обнажив голову, на балконе здания суда, пока баптистский священник служил молебен и офицер-вербовщик из Ричмонда приводил полк к присяге; потом он (полк) ушел; и теперь не только тюрьма, но и весь город неподвижно стоял в тихой заводи: падающее тело уже настолько продвинулось в пространстве, что потеряло всякое ощущение движения, невесомое, устойчивое благодаря легкому сопротивлению невидимого воздуха, оно перестало замечать удаление края пропасти, приближение громадной далекой земли: город стариков, женщин, детей и немногих раненых солдат (после второй битвы при Манассасе сам Джон Сарторис, отстраненный большинством голосов от командования полком, вернулся домой и стал присматривать за полевыми работами на своей плантации, потом ему это наскучило, он собрал небольшой отряд нерегулярной кавалерии и отправился в Теннесси к генералу Форресту) замер, отзвуки, отголоски войны доносились откуда-то с громадного расстояния, поразительно успокаивающие, словно далекий летний гром; и лишь весной 1864 года когда-то далекую, замершую, еле видную и нестрашную землю огласил беспощадный грохот крушения (такой мощный, исторгающий, мечущий перед собой, словно брызги над водоворотом, заблаговременную шоковую анестезию, дабы кости и плоть вовсе не ощутили боли, что подхватил и умчал первую эфемерную фазу этой истории, позволив ей на миг выскочить на поверхность подобно щепке или прутику, спичке или пузырьку, слишком невесомым, чтобы оказать сопротивление и быть уничтоженными: в данном случае пузырек, мельчайшая глобула была неуязвима, поскольку то, что в ней содержалось, не было результатом замысла, не считалось с фактом крушения, а потому даже не имело касательства к его замыслу) — неожиданная битва возле усадьбы полковника Сарториса в четырех милях к северу от города, оборона линии ручья, пока основные силы конфедератов не прошли через Джефферсон к более укрепленной линии на речных высотах с южной его стороны, арьергардный бой кавалерии уже на городских улицах (с него началась эта история; город мог бы решить, что им и кончилась, будь у него время смотреть, видеть, подмечать, а потом вспоминать подобный пустяк) — выстрелы и залпы из пистолетов, топот, пыль, стремительная скачка мимо тюрьмы горсточки всадников под командованием лейтенанта, и оба они — беспомощная, праздная девушка, мечтательно сидящая в светлой дымке своих волос у окна, где три или четыре года назад нацарапала бабушкиным бриллиантовым кольцом свое парадоксальное, утратившее значение имя (и откуда, как представлялось городу, не отходила с тех пор), и солдат, изможденный и оборванный, почерневший в боях, отступающий и непобежденный, смотрели друг на друга в тот миг сквозь сумятицу и ярость битвы.
Потом отряд скрылся; в ту ночь город был занят федеральными войсками; две ночи спустя он загорелся (Площадь, магазины, лавки, конторы чиновников), сгорел (здание суда тоже), почерневшие, неровные, торчащие в небо, будто сломанная челюсть, кирпичные стены окружали остов здания суда, стоящий меж двумя рядами торчащих в небо колонн, они (колонны) лишь почернели и покрылись пятнами, не поддавшись огню; но тюрьма нет, она спаслась, уцелела, огражденная от огня своей безветренной заводью; и город теперь был как бы отторгнут огнем или, может, исцелен огнем от ярости и сумятицы, долгий грохот стремительного беспощадного крушения, постепенно замирая, удалялся к востоку с утихающим шумом битвы: в сущности, город на целый год предвосхитил Аппоматокс (только непобежденные, непобедимые женщины, беззащитные лишь от смерти, противились, держались, не смирялись); в Джефферсоне еще до того, как у них появилось название (пока что прототип, они еще не существовали как вид), уже были саквояжники — миссуриец по фамилии Редмонд, спекулянт хлопком и обмундированием, в 1861 году он появился в Мемфисе вместе с армией северян и (никто не знал, как и почему он стал служить или по крайней мере обосновался) при военном хозяйстве бригадного генерала, командующего войсками, занявшими Джефферсон, отсюда он — Редмонд — дальше не двинулся, остановился, остался, и никто тоже не знал, почему он решил остаться в Джефферсоне, избрал этот чуждый, разоренный пожаром город (он сам был из тех, кто подносил спичку, по крайней мере сообщником) местом своего жительства; и рядовой-немец, кузнец, дезертир из Пенсильванского полка, он появился летом 64-го года верхом на муле с (так потом утверждало предание, когда его дочери стали матриархами и бабушками новой городской аристократии) уложенными вместо попоны связками новеньких, неразрезанных банкнот Соединенных Штатов, таким образом, Джефферсон и округ Иокнапатофа взошли на Голгофу и пережили Аппоматокс годом ранее, в город возвращались солдаты, не только раненные в сражении за Джефферсон, но и невредимые; не только отпускники Форреста из Алабамы, Джонстона из Джорджии и Ли из Виргинии, но и отставшие, уцелевшие обломки, остатки единой теперь битвы, окончательно затягивающей петлю, идущую от Атлантического океана через Ричмонд, Чаттанугу, Атланту снова к Атлантическому океану, к Чарльстону, они не были дезертирами, но не могли присоединиться ни к одному подразделению конфедератов, потому что на их пути находились вражеские армии, так что в почти сгустившихся сумерках этой земли погребальный звон Аппоматокса был не слышен; весной и в начале лета 65-го года, когда официально, по всей форме помилованные и отпущенные солдаты начали понемногу возвращаться в округ, был спад; они возвращались к земле, не только больше года назад пережившей Аппоматокс, у нее был тот год, чтобы освоиться с ним, целый год не только на то, чтобы проглотить капитуляцию, но и (позволим себе эту метафору, этот троп) переработать, переварить ее, а потом испражниться ею как удобрением на четыре года не паханную землю, которую начали восстанавливать еще за год до того, как виргинский похоронный колокол прозвонил формальную перемену, люди 65-го года возвращались и оказывались чужими на той самой земле, где родились, выросли и за которую четыре года проливали кровь, сталкивались с действующей и уже платежеспособной экономикой, основанной на предпосылке, что она может обойтись без них; (а теперь остальная часть этой истории, поскольку она происходит здесь: еще до июня 65-го года;
тот человек вернулся, не теряя времени: чужак, одиночка; город и не знал, что уже видел его, потому что это было год назад, когда он несся галопом, отстреливаясь из пистолета от армии северян, и тогда под ним была лошадь — прекрасная, хотя чуточку низкорослая и слишком нежных кровей кобыла, а теперь он ехал на крупном муле, который по этой причине — благодаря росту — был лучшим представителем своей породы, чем та лошадь — своей, но все же это был мул, и, разумеется, город не мог знать, что, обменяв кобылу на мула, он продал свою лейтенантскую саблю — но пистолет сохранил — за чулок семенной кукурузы, увиденной на поле в Пенсильвании, и в долгом пути по разоренной земле от побережья Атлантики до джефферсонской тюрьмы не дал мулу хотя бы горсти зерна, наконец он подъехал к тюрьме, по-прежнему изможденный, оборванный, грязный и по-прежнему не побежденный, и теперь он не отступал, а, наоборот, вел или, по крайней мере, замышлял битву в одиночку против того, в чем каждый здравомыслящий человек нашел бы неодолимое превосходство сил (но, с другой стороны, тот пузырек всегда не считался с эфемерными фактами); возможно — видимо — несомненно: в 1864 году девушка уже третий или четвертый год стояла у окна; на земле, которая даже предвосхитила Аппоматокс, с тех пор не произошло ничего, способного поколебать столь долгую, укоренившуюся, пережившую войну мечтательность, — девушка видела, как он спешился, как привязывал к забору мула, и, возможно, идя от забора к двери, он даже какой-то миг смотрел на нее, хотя скорее всего, может быть, даже наверняка нет, поскольку его главной заботой была уже не она, в ту минуту он совсем не думал о ней, потому что у него было очень мало времени, в сущности, не было совсем: еще предстоял долгий путь до Алабамы, к маленькой ферме среди холмов, что принадлежала его отцу, а теперь будет принадлежать ему; если — нет, когда — он сможет туда добраться, и если ее не разорили четыре года войны и запустения, даже если землю еще можно засеять, если даже начать сев кукурузы из чулка завтра же, он все равно опаздывал на целые недели и даже месяцы; идя к двери и поднимая руку, чтобы постучать, он, должно быть, думал с усталой и неукротимой яростью о том, что, уже потеряв месяцы, должен потерять еще день, а то и два-три, прежде чем усадит девушку на мула позади себя и отправится наконец в Алабаму — хотя в это время ему прежде всего были нужны терпение и ясная голова, силясь обрести и то и другое (требовалось еще быть любезным), непобежденный терпеливо, упорно и вежливо старался объяснить понятными или, по крайней мере, приемлемыми словами свое простое желание и его срочность матери и отцу девушки, которых до этого не видел и никогда больше видеть не собирался, по крайней мере не ждал такой встречи — не потому, что имел что-то к ним или против них: просто намеревался быть очень занятым до конца жизни, едва сядет с девушкой на мула и тронется домой; тогда, во время разговора, он не видел девушку, даже не попросил разрешения повидаться с ней на минутку, когда разговор был окончен, потому что нужно было еще получить лицензию на брак, а потом отыскать священника: поэтому первым словом, сказанным ей, было обещание, переданное через незнакомца; и, может быть, лишь когда оба сели на мула — в беспомощных, праздных руках, казалось, хватило силы лишь на то, чтобы сунуть брачное свидетельство за вырез платья, а потом ухватиться за мужнин пояс, — он взглянул на нее во второй раз, и им наконец представилась возможность узнать имена друг друга).
Эту историю, мимолетный эпизод одного из последних майских дней город и округ не увековечили, потому что у них тоже было мало времени: они (город и округ) опередили Аппоматокс и удерживали свое первенство, так что, в сущности, сам Аппоматокс не имел для них последствий; конечно, это было долгое испытание, но им достался — как они поймут позже — тот неоценимый, несравненный год; к 1 января 1865 года, когда весь Юг обращал взоры на северо-восток в сторону Ричмонда, словно семья на закрытую дверь комнаты больного, в округе Йокнапатофа уже девять месяцев шла реконструкция; в начале 66-го обгорелые стены Площади (дожди двух зим начисто смыли с них копоть и сажу) покрылись временными крышами и опять превратились в лавки, магазины и конторы, начали восстанавливать и здание суда: не приводить на время в порядок, а восстанавливать в прежнем виде, между портиками с колоннадой, северным и южным, не поддавшимися огню и динамиту, потому что это был символ: Округ и Город; и те, кто строил его, знали, как теперь взяться за дело: полковник Сарторис и генерал Компсон, старший сын Джейсона, уже были дома, и несмотря на то, что Сатпена и его гордость постигла трагедия — крушение не его гордости и даже не его костей и плоти, а костей и плоти потомков, которых он считал способными поддержать величественное здание своей мечты — у них были старые чертежи его архитектора и даже его обжиговые печи, и даже более того: деньги, был (как ни странно) Редмонд, городской доморощенный саквояжник, символ слепой алчности, почти биологического инстинкта, которая захлестнет весь Юг, словно стая саранчи: у этого человека, который прибыл за год до своего времени, а теперь отдавал немалую часть плодов своей алчности восстановлению того здания, разрушение которого явилось звонком к поднятию занавеса для его появления на сцене, тогда в кармане был паспорт с официальной визой на мародерство; и к январю 76-го года этот самый Редмонд со своими деньгами, полковник Сарторис и генерал Компсон построили железную дорогу, идущую от Джефферсона на север, к Теннесси, она соединялась с той, что шла от Мемфиса к Атлантическому океану; на север или на юг — было неважно: прошло еще десять лет (Сарторис, Редмонд и Компсон поссорились, и Сарторис с Редмондом выкупили — очевидно, на деньги Редмонда — долю Компсона в железной дороге, на другой год поссорились Сарторис и Редмонд, а еще через год Редмонд просто из физического страха вероломно убил Сарториса на джефферсонской площади и бежал, и наконец сторонники Сарториса — друзей у него не было: только враги и неистовые поклонники — начали понимать итог тех полковых выборов осенью 62-го года), и эта железная дорога стала частью системы, покрывающей весь Юг и Восток, как прожилки — дубовый лист, и примыкающей к другим сложным системам, покрывающим остальные Соединенные Штаты, так что в Джефферсоне уже можно было сесть на поезд и с несколькими пересадками доехать до любого места Северной Америки.
Уже не Соединенные Штаты, а остальные Соединенные Штаты, потому что долгое испытание кончилось; только пожилые непобежденные женщины были непримиренны, непримиримы, обращены в прошлое и решительно настроены против всеобщего движения, пока — старые, беспорядочные, никчемные сваи над волнами прилива — сами не обрели иллюзии движения, неотвратимо обращенного вспять, к старым проигранным битвам, старому бесплодному делу, четырем годам разорения, физические следы которых за десять, двадцать и двадцать пять круговоротов времен года затянулись землей; двадцать пять лет, затем тридцать пять; ушли в небытие не только век и эпоха, но и образ мыслей; город сам написал эпилог и эпитафию: в 1900 году, в День поминовения павших конфедератов миссис Вирджиния Дю Пре, сестра полковника Сарториса, дернула шнур, трепещущее флаговое полотнище распахнулось и спало, обнажив мраморную статую — каменного пехотинца на каменном пьедестале, воздвигнутую там, где сорок лет назад ричмондский офицер и местный баптистский священник приводили к присяге полк Сарториса, старики в серых с галунами шинелях (теперь уже все офицеры в чинах не ниже капитана), пошатываясь, вышли на солнечный свет, палили в ласковое небо из дробовиков и вздымали надтреснутые, дрожащие голоса в пронзительных воинственных криках, которые сквозь дым и грохот слышали когда-то Ли, Джексон, Лонгстрит, оба Джонстона (и, разумеется. Грант, Шерман, Хукер, Поуп, Макклелан и Бернсайд); эпилог и эпитафию, потому что, видимо, ни дамы из ОДК[53], которые заказали и оплатили памятник, ни архитектор, который спроектировал его, ни даже каменщики, которые его установили, не обратили внимания, что мраморные глаза смотрят из-под мраморной руки не на север, на врага, а на юг, на (как бы то ни было) собственный тыл — должно быть, как говорили остряки (уже могли говорить, старая война окончилась тридцать пять лет назад, и над ней можно было даже подшучивать — не позволяли себе подобных шуток только женщины, дамы, несдавшиеся и непримиримые, даже спустя еще тридцать пять лет они будут вставать и уходить из кинотеатров с фильма «Унесенные ветром»), в ожидании подкрепления, или, может, это вовсе не боевой солдат, а военный полицейский, высматривающий дезертиров или скорее всего безопасное место, чтобы удрать: потому что та старая война отошла в прошлое; сыновья стариков, ковылявших в серых шинелях, погибали на Кубе уже в синих, мрачные напоминания, свидетельства и усыпальницы новой войны уже властно захватывали землю, прежде чем холостая пальба из дробовиков и невесомо спадающее полотнище обнажили последнее напоминание о старой.
С новым веком пришел новый образ не только мыслей, но и жизни: теперь стало возможным сесть в Джефферсоне на поезд, улечься спать, а утром проснуться в Новом Орлеане или в Чикаго; почти в каждом доме города, за исключением негритянских лачуг, появились электрический свет и водопровод; город закупил и очень издалека привез серый смолистый дорожный материал, именуемый «макадам», и покрыл им целую улицу между вокзалом и отелем, так что наемным экипажам, встречающим на станции коммивояжеров, юристов и вызванных в суд свидетелей, уже не приходилось во время зимней слякоти качаться, трястись и застревать колесами в рытвинах; каждое утро к самым дверям домов подъезжал фургон с искусственным льдом, и в холодильник, стоящий на задней веранде, клали лед, живущие поблизости дети гурьбой бежали за ним (фургоном) и грызли кусочки льда, которые откалывал им возница-негр; и в то лето специально построенная поливальная тележка стала каждое утро объезжать улицы; наступило новое время, новая эпоха: на окнах появились ширмы; люди (белые) получили возможность спать летом при свежем воздухе и нашли это безвредным и приятным: словно в человеке (или, по крайней мере, в его родственницах) внезапно проснулась вера в гражданское право быть свободным от пыли и насекомых.
Движение все ускорялось: от скорости пары лошадей по обе стороны отполированного дышла до тридцати, потом пятидесяти, потом ста под жестяным капотом размером не больше корыта: и полиция почти сразу же была вынуждена взять их под контроль; в одном заднем дворе на окраине города бывший подмастерье кузнеца, перемазанный машинным маслом человек с глазами монаха-духовидца, уже строил бензиновую тележку, сам отливал и растачивал цилиндры, штоки и кулачки, изобретал кольца, пробки и клапаны, когда обнаруживал, что в них есть необходимость, тележка должна была двигаться и двигалась: она с чадом и треском выползла из переулка в ту минуту, когда банкир Баярд Сарторис, сын Полковника, проезжал мимо в своем экипаже: в результате среди бумаг Джефферсона и по сей день хранится указ, запрещающий движение механических экипажей по улицам муниципального города: он (этот самый банкир, Сарторис) погиб в одном из них (таким был прогресс, таким скорым, таким быстрым), вышедшем из управления на обледенелой дороге у его (банкира) внука, только что вернувшегося (таков был прогресс) после двух лет службы летчиком-истребителем на Западном фронте, защитная краска уже постепенно облезает с французского полевого орудия, стоящего у пьедестала памятника конфедератам, но не успела она еще потускнеть, как в городе появился неон, а в округе А. А. А. и С. С. С. и W. P. A.[54] (и X.Y.Z и т. д., как выразился «дядюшка Пит» Гомболт, тощий, чистый, вечно жующий табак старичок, блаженствующий на политической синекуре, именуемой «судебный исполнитель Соединенных Штатов» — во времена реконструкции, когда штат Миссисипи был военным округом Соединенных Штатов, эту должность занимал негр, который в 1925 году был все еще жив, — кочегар, дворник, швейцар и трубочист у пяти-шести адвокатов и врачей и одного банковского служащего — и все еще известен как «Тутовник» благодаря занятию, которому предавался и до бенефиция судебного исполнителя, и во время него, и после: продаже самогонного виски пинтовыми и полу-пинтовыми бутылками из тайника под корнями большого тутового дерева за аптекой его бывшего до 1865 года хозяина); все эти W. P. A. и X. Y. Z. на каждом шагу обезобразили город хуже, чем война: исчезли последние лесные деревья, которые окаймляли Площадь и затеняли уцелевшие балконы вторых этажей, куда выходили двери из приемных врачей и юристов и которые, в свою очередь, затеняли подъезды магазинов и тротуары; уже исчезли даже балконы с их коваными перилами, на которые во время бесед долгими летними днями адвокаты клали ноги; исчезла и замкнутая железная цепь, протянутая меж деревянных столбов вокруг двора суда, куда фермеры привязывали свои упряжки; и общественная поилка, где они могли напоить их, потому что исчез последний фургон из стоявших на Площади весной, летом и осенью по субботам и торговым дням, и уже вымощена не только Площадь, но и улицы, ведущие к ней, повсюду расставлены знаки предупреждения и запрещения, относящиеся только к тому, что способно двигаться быстрее тридцати миль в час; последние лесные деревья исчезли уже и со двора суда, их заменил подстриженный декоративный кустарник, выведенный и выращенный в теплицах штата Висконсин, а в здании суда (и муниципалитета) судебные и муниципальные служащие, организованные, разумеется, в миниатюре (но это вина не их, а размеров города и округа, населения и богатства), но по образцу Чикаго и Канзас-Сити, Бостона и Филадельфии (за который, если б не его убожество, ни Филадельфия, ни Бостон, ни Канзас-Сити не должны краснеть), каждые три или четыре года пытаются снести старое здание суда и выстроить новое, не потому, что им не нравится старое или необходимо новое, а потому, что строительство нового принесло бы городу изрядную сумму незаработанных федеральных денег.
Скоро уже краска начнет облезать и с противотанковой гаубицы, стоящей на резиновых колесах по другую сторону памятника конфедератам; уже исчезли с фасадов старые кирпичи, изготовленные из местной глины в старых печах сатпеновского архитектора, на смену им пришли стекла выше человеческого роста и длиннее фургона с упряжкой, отштампованные целиком на питтсбургских заводах, и уже дома освещены одинаковым мертвенно-бледным светом люминесцентных ламп без абажуров; и уже навсегда пришел конец тишине: глухая, захолустная атмосфера округа теперь насыщена громким гулом и завыванием радио, и это уже атмосфера не Йокнапатофы, даже не Мейсона-Диксона, а всей Америки: болтовня комедиантов, басовые вопли певиц, непрерывные увещания покупать, покупать и покупать, несущиеся быстрее света из Нью-Йорка и Лос-Анджелеса; одна атмосфера, одна нация: мертвенно-яркий флюоресцентный свет голых ламп заливает сыновей и дочерей тех мужчин и женщин, как негров, так и белых, что всю жизнь проходили в хлопчатобумажных комбинезонах и ситце, покупающих за наличные или в рассрочку одежду, скопированную на прошлой неделе из журналов «Харпере Базар» и «Эсквайр» в потогонных мастерских Ист-Сайда: потому что исчезло целое поколение фермеров не только из Иокнапатофы, но и со всей земли Мейсона-Диксона: самоуничтожилось: машина, заменившая человека, так как после его исхода стало некому править мулом, теперь грозит уничтожить мула; было время, когда мул утром стоял в стаде на выгоне плантации, через дорогу от выгона тянулись сомкнутые ряды хижин, где жил со своей семьей негр-арендатор, или издольщик, или поденщик, поутру он взнуздывал мула, ходил за ним по однообразным, совершенно прямым бороздам, а на закате вел на выгон, один глаз его (человека) смотрел, куда мул идет, а другой на его (мула) копыта; теперь они ушли оба: один на последние сорока-, пятидесяти- и шестидесятиакровые фермы, расположенные в холмах, куда можно добраться лишь по не отмеченным на картах грунтовым дорогам, другой — в нью-йоркское, чикагское, детройтское и лос-анджелесское гетто, собственно говоря, ушло девять из десяти, десятый поднялся от рукояток плуга на жесткое ковшеобразное сиденье трактора и, изгнав и заменив девять остальных, как трактор изгнал и заменил восемнадцать мулов, которых как раз хватило бы тем девяти; потом Варшава и Дюнкерк изгнали и десятого, трактор стал водить еще не призванный в армию сын плантатора; потом Пирл-Харбор, Тобрук и Юта-Бич изгнали сына, оставив на сиденье трактора самого плантатора, правда, на короткое время — или он так считал, забыв, что и победа, и поражение оплачиваются одной и той же непомерной ценой преобразований и перемен; одна нагщя, один мир: молодые люди, никогда не уезжавшие из Йокнапатофы дальше Мемфиса или Нового Орлеана (и то не часто), бойко заговорили об уличных перекрестках азиатских и европейских столиц и уже не возвращались принять в наследство длинные, однообразные, бесконечные и бесчисленные борозды хлопковых полей штата Миссисипи, теперь они жили (сейчас с женой, на другой год с женой и ребенком, еще через год с женой и детьми) в автомобильных трейлерах или в солдатских казармах за гуманитарными колледжами, а отец и теперь уже дед по-прежнему сам водил трактор по все уменьшающимся полям меж длинных, провисающих лоз электролиний, несущих энергию с Аппалачских гор, и подземных стальных вен, несущих природный газ с равнин Запада в маленькие, затерянные, одинокие фермерские домишки, блестящие, сверкающие автоматическими плитами, стиральными машинами и телевизионными антеннами.
Одна нация: уже нигде, даже в округе Йокнапатофа, нет единого, последнего, непримиримого, стойкого оплота противников вступления в Соединенные Штаты, потому что в конце концов даже последняя старая, увядшая, неукротимая, несломленная вдова или незамужняя тетушка скончалась, и старое бессмертное Проигранное Дело превратилось в полинявший (но все же избранный) клуб, или касту, или форму поведения, если вспомнить, что творилось, когда молодые люди из Бруклина, студенты, приехавшие по обмену в Миссисипский, Арканзасский или Техасский университеты, продавали миниатюрные конфедератские флаги у запруженных по субботам подъездов футбольных стадионов; один мир: противотанковое орудие: отбито в африканской пустыне у немецкого полка полком японцев в американской форме, чьи отцы и матери находились тогда в калифорнийском лагере для интернированных как враждебные иностранцы, и привезено за семь тысяч миль, чтобы стоять между Шайло и Дебрями, словно второй арочный контрфорс в память о битвах под ними; одна вселенная, один космос: только в одной Америке: одно вздымающееся жуткое строение, готовое, словно карточный домик, обрушиться на все множество отданных в заложники поколений; один подъем, один покой: один головокружительный ракетный рев, словно бы наполняющий зенит золотыми перьями, так что громадная, полая сфера воздуха, громадное и жуткое бремя, под которым человек силится распрямиться и поднять свою избитую, неукротимую голову, — та самая субстанция, в которой он живет, без которой исчез бы за несколько секунд, — гудит от его страхов и ужасов, отрицаний и отречений, его стремлений, мечтаний и беспочвенных надежд, отражающихся радарными волнами от созвездий.
И все же она — старая тюрьма — выстояла, пребывая в своем глухом тупике, в своей почти безвременной тихой заводи среди всего этого шума и грохота гражданского прогресса, социальных перемен и преобразований, словно одетый в рубашку без воротничка (притом довольно чистую: лишь поношенную) разутый старик с отросшей за день щетиной, в носках без резинок, сидящий в подтяжках на заднем крыльце кухни в обнесенном стеной дворе; в сущности, она была не столько отделена местоположением, сколько обособлена несовременностью; разумеется, она уступала путь (чтобы исчезнуть с поверхности земли вместе со всем городом в тот день, когда вся Америка, срубив все деревья и сровняв бульдозером все горы и холмы, будет вынуждена переселиться под землю, чтобы освободить место, уйти с пути автомобилей), но как путевой обходчик в туннеле: позади него нарастает грохот экспресса, рядом с ним ниша или расселина в природном стойком камне как раз по его размеру, он шагает в нее и стоит в неприкосновенности и безопасности, пока гибель с грохотом проносится мимо, неизбежно прижатая к тонким рельсам своей судьбы и предопределения; ее — тюрьму — даже не стоило продавать Соединенным Штатам за какое-то соответствующее ассигнование из федеральной казны; она уже не была даже пешкой (так быстро, так далеко шел Прогресс), тем более слоном или ладьей на политической арене Округа, не была даже доходным местом в полном смысле слова: просто скромная синекура для мужа чьей-то кузины, который потерпел неудачу не как отец, а лишь как никудышный фермер или поденщик.
Она выжила, выстояла; у нее было свое неоспоримое место в городе и округе; она даже продолжала скромно пополнять историю, не только собственную, но и города, округа: где-то за ее невзрачным кирпичным фасадом, между старым, стойким, изготовленным вручную кирпичом и потрескавшейся, пропитанной креозотом штукатуркой внутренней стороны стен, сохранялись (только в городе, в округе уже мало кто помнил о них) старые бревна с затесками и пазами, за которыми (это уж город и округ помнили; это было частью их легенды) сидел человек, который мог быть Уайли Харпом; летом 1864 года генерал федеральных войск, который сжег Площадь и здание суда, отдал тюрьму своему начальнику военной полиции под гауптвахту; и даже школьники знали, что губернатор штата отбывал в тюрьме тридцатидневный приговор за неуважение к суду, поскольку отказался давать показания на процессе по делу об установлении отцовства, возбужденном против одного из его помощников, — но оказалась в отчуждении, даже ее легенда, хроника, история хоть и неоспоримо правдивы, но все же нечетки, расплывчаты, тронуты легким, тонким налетом апокрифичности: потому что в городе уже появились новые люди, чужаки, пришлые, живущие в аккуратных, опрятных и стерильных, будто койки детской больницы, домах со стеклянными стенами, только что выстроенных по новым участкам, именуемым Ферфилд, Лонгвуд, Хэлсиен Акрз, бывшим прежде задними дворами или огородами старых домов (старые, несовременные дома с колоннами все еще стоят среди них, будто старые кони, внезапно воспрянувшие ото сна посреди отары овец), которые никогда не видели тюрьмы; то есть они глядели на нее, проходя мимо, знали, где она находится, а когда их родные, друзья или знакомые навещали их или ехали через Джефферсон в Новый Орлеан или во Флориду, могли даже пересказать им часть ее легенды или истории: но их ничто не связывало с ней; она не была частью их жизни; у них были автоматические плиты и печи, доставка молока и газоны величиной с купленные в рассрочку ковры; им не приходилось ходить в тюрьму после Четвертого июля, или Дня Благодарения, или Рождества, или Нового года и платить штраф за конюха, садовника или слугу, чтобы тот мог немедленно отправиться домой (все еще в похмелье или с едва затянувшимися бритвенными порезами) и приняться за дойку коровы, чистку печи или стрижку газона.
Так что уже тюрьму знали только старые горожане, не старики, а старые горожане: мужчины и женщины, старые не годами, а неразрывностью с городом или верностью этой неразрывности, единые (конечно же, не ровесники, городу исполнилось уже век с четвертью, но верные преемники его традиций) с той стойкой целостностью, возникшей сто двадцать пять лет назад благодаря горстке бандитов, захваченных отрядом пьяных ополченцев, неподкупному, резко ироничному курьеру, возившему почту сквозь дебри, и чудовищному железному замку, — той крепкой, стойкой и непреходящей целостностью, против или в сравнении с которой тщеславная и блестящая эфемерность прогресса и перемен, омытая в бесплотных, однообразных, мимолетных, бесследных волнах, — не более чем неоновое сияние витрины ресторана, известного до сих пор как Дом Холстона, бесследно исчезающее каждое утро с кирпичных стен тюрьмы; только старые горожане все еще знали ее: упрямые и несовременные горожане, те, кто все еще не хотел расставаться с дровяными печами, коровами, огородами и работниками, которых приходилось забирать из тюрьмы после субботних и праздничных вечеров; или те, кто сам проводил субботние или праздничные ночи в камерах или общей арестантской за пьянство, драки или азартные игры, — слуги, дворецкие, садовники и мастера на все руки, кого наутро забирали оттуда их белые наниматели, и прочие (кого город знал как Нового Негра, независимого от этой общины), кто спал там каждую ночь под тусклыми красными, перечерченными решеткой вспышками световой рекламы отеля, пока не отрабатывал свой штраф на уборке улиц; и Округ, поскольку его скотокрады и самогонщики отправлялись из нее в суд, а убийцы — уже с помощью электричества (так быстр, так скор был Прогресс) — в вечность; в сущности, она до сих пор была, может, и не фактором, но по крайней мере цифрой, нулем в политическом хозяйстве округа; использовалась, во всяком случае, советом надзирателей, если не как рычаг, то все же как нечто вроде полой дубинки Панча, которая не должна ломать костей и оставлять нисходящие шрамы.
Итак, знали ее только старые, упрямые джефферсонцы и йокнапатофцы, которые поддерживали с ней подлинно личные отношения и (отнюдь не собирались их прекращать) по скучным утрам после праздников или в течение полугодичных сессий окружного или федерального суда; но вдруг вы, нездешний, приезжий, скажем, с Востока, Севера или Дальнего Запада, едете через этот городок совершенно случайно, или, возможно, вы родственник, друг или знакомый одной из нездешних семей, которые поселились здесь в одном из старых или современных районов, и сами сворачиваете с пути, чтобы проехаться мимо дорожных знаков и заправочных станции из чистого любопытства, желая узнать, понять, постичь, что же заставило вашего родственника, друга или знакомого избрать для жительства это место — конечно, не именно это, а такое, как это, такое, как Джефферсон, — и вдруг понимаете, что здесь происходит или произошло нечто странное: эти старые упрямцы вместо того, чтобы вымирать, как должно быть с течением времени, словно бы увеличиваются в числе; словно с каждым погребением одного его место занимают двое: если в 1900 году, спустя лишь тридцать пять лет, там было не более двух-трех человек, способных посвятить вас в ту историю благодаря осведомленности, или досужим воспоминаниям, или даже просто склонности и желанию, то уже в 1951 году, спустя восемьдесят шесть лет, их можно считать дюжинами (а в 1965-м, сто лет спустя, можно будет сотнями, потому что — и теперь вы начинаете понимать, почему ваш родственник, друг или знакомый решил переехать с семьей в такое место, как это, и остаться навсегда, — к тому времени дети приехавших после войны тоже станут не просто миссисипцами, но джефферсонцами и йокнапатофцами: к тому времени — кто знает? — не только стекло, а целое окно, возможно, вся стена будет снята и целиком перенесена в музей каким-нибудь историческим или культурным дамским клубом — ведь к тому времени там могут даже не знать этой истории — или даже не нуждаться в этом: просто оконное стекло с именем девушки и такой-то датой; просуществовало столько-то времени: маленький прямоугольник волнистого, грубо отпрессованного, почти непрозрачного стекла с несколькими царапинами, очевидно, не более стойкими, чем тонкая засохшая слизь, оставленная проползшей улиткой, и которые, однако, продержались сто лет) — тех, кто способен и захочет бросить свое бесцельное занятие — подняться с последней деревянной скамьи под последними акацией и шелковицей среди хвойных деревьев в горшках нового века, окружающих двор здания суда, или со стула на тенистом тротуаре перед Домом Холстона, где всегда дует ветерок, — и пойти с вами через улицу в тюрьму, повести вас (с любезными, соседскими извинениями перед женой надзирателя, помешивающей или ставящей на плиту горох, овсяную крупу и грудинку — купленные большой партией по дешевке после расчетливой, неутомимой беготни из лавки в лавку, — которые она подаст заключенным на обед или на ужин, каждому по порции, продукты оплачивает Округ, и это немаловажный фактор в синекурной должности ее супруга) на кухню, к мутному стеклу с легкими царапинами, в которых через минуту вы разберете имя и дату.
Не сразу, конечно, а через минуту, через секунду, потому что сперва ощутите легкое недоумение, досаду, смутясь оттого, что вас неожиданно, внезапно притащили в частную кухню незнакомой женщины, когда она занята стряпней; вы лишь подумаете: Ну что? Ну и что? — раздраженно и даже озлобленно, но пока вы думали это, что-то произошло; неясная, неразборчивая надпись на старом, некачественном стекле внезапно преобразилась, словно бы вошла в сферу не только зрения, но и других чувств: какой-то аромат, какой-то шорох заполнили эту тесную, жаркую, незнакомую комнату, уже невыносимую из-за треска и чада жарящегося сала: они — старое, мутное, несовременное стекло и надпись на нем: никому не принадлежащее, полустертое девичье имя и ничем не знаменательная дата почти вековой давности — заговорили, зашептали из дали времен, давних, как отдающие лавандой дагерротипы, более давних, чем альбом.
И того, что вы посторонний и гость, будет вполне достаточно, потому что, будучи посторонним и гостем, вы лишь проявите любезность и вежливость, задав те вопросы, которых, естественно, ждет ваш хозяин или, по крайней мере, добровольный гид, бросивший свое занятие (даже если он сидел с такими же, как сам, во дворе суда или на тротуаре перед отелем), чтобы привести вас сюда; не говоря уж о вашем совершенно естественном желании, возможно, не мести, но по крайней мере компенсации, возмещения, воздаяния за потрясение, досаду, что вас неожиданно, внезапно привели в частное жилье незнакомой женщины, занятой столь интимным делом, как стряпня; но вы уже начинаете понимать, почему ваш родственник, друг или знакомый избрал для жизни не именно Джефферсон, а такое место, как Джефферсон, но и слышите тот голос, шепот, шорох, более неуловимый, чем аромат лаванды, однако (по крайней мере, в тот миг) более громкий, чем яростное шипение жира на сковородке; и вы задаете вопросы, не только те, каких от вас ждут, но и те, без ответов на которые вам просто нельзя выйти оттуда, сесть в машину и ехать, блуждая, несмотря на все внимание, сосредоточенность среди дорожных знаков и заправочных станций, куда направлялись, неожиданно, случайно остановясь в Джефферсоне на час, или на день, или на ночь, а ваш хозяин — гид — рассказывает все, что знает из общего городского наследия воспоминаний о тех временах, из того, что рассказывал, повторял, унаследовал для него отец; или, скорее, унаследовала мать: от своей матери: или, еще скорее, еще будучи ребенком, он унаследовал это от двоюродной бабушки: эти старые девы, безмужние, бездетные, сохранились с тех времен, когда здесь было слишком много женщин, потому что слишком много молодых людей было изувечено или убито: непреклонные и непобежденные безмужние прародительницы старых дев и бездетных потомков, до сих пор способных подняться и уйти с фильма «Унесенные ветром».
И вновь одно чувство принимает на себя функции двух или трех: вы не только слушаете, смотрите, но даже стоите на том месте, где стояла она, когда писала на стекле свое имя, и три года спустя, когда видела и слышала сквозь эту тонкую, еле заметную надпись внезапную стремительную скачку и грохот: пыль, треск выстрелов, а потом лицо, изможденное, небритое, почерневшее в бою, несомненно, решительное, но только измученное, изнуренное; непобежденное, на краткий миг оно обратилось к ней сквозь сумятицу и ярость и скрылось; и все же девушка у окна (гид-хозяин не говорил, блондинка или брюнетка, за сто лет в представлении города она, несомненно, была то блондинкой, то брюнеткой, то снова блондинкой, что не имеет значения, потому что в вашем представлении та нежная дымка и ореол всегда будут белокурыми) даже не ждала: лишь мечтала; прошел год, и она по-прежнему даже не ждала: просто смотрела, даже без нетерпения: просто не знающая терпеливости в том смысле, как безрассудство и торжество не знают цвета; и вот наконец появился мул, не возникший из далекой северо-восточной панорамы поражения, праха и расходящегося дыма, а влекомый оттуда этой неколебимой, невероятной, непобедимой, ужасающей бездеятельностью, идущий ровным, неослабным, неустанным шагом от самой Виргинии, — мул, который был лучшим представителем своего вида в 1865 году, чем кровная кобыла во 2-м, 3-м и 4-м, поскольку шел уже 1865 год, и человек, по-прежнему изнуренный и непобежденный: только измученный, решительный, не имеющий времени добраться до Алабамы, посмотреть, в каком состоянии его ферма — или, в сущности, есть ли у него ферма, — и теперь девушка, беспомощная, праздная девушка, неспособная не только подоить корову, но даже помочь отцу в мытье посуды, села в дамское седло позади освобожденного субалтерн-кавалериста сдавшейся армии, обменявшего своего коня на мула, а саблю своего звания и неукротимой гордости — на чулок семенной кукурузы; она была незнакома с ним и даже не успела узнать его имя или назвать свое, и времени на это не было даже теперь: они скакали, спешили начать новую жизнь в местности, которой она никогда не видела, представляющей собой границу не времен пионеров, занятую лишь дебрями, босоногими дикарями и милосердным Провидением, а опустошенную (если только она не исчезла с лица земли и туда можно было вернуться) огнем и железом цивилизации.
Это и все, что ваш хозяин (гид) мог рассказать, потому что это все, что он знал, унаследовал, мог унаследовать от города: и этого достаточно, в сущности, более чем достаточно, потому что вам нужно было лишь лицо в нежном белокуром ореоле за стеклом с надписью; вы сами, посторонний, приезжий из Новой Англии, или из прерий, или с Тихоокеанского побережья, уже не попали сюда неожиданно или случайно из-за родственника, друга или знакомого, но тоже привлечены девяносто лет спустя этой невероятной, ужасающей бездеятельностью, вы глядите в свою очередь сквозь молочно-тусклое стекло на этот облик, на эту тонкую, беспомощную и праздную кость и плоть, уезжающую на муле в дамском, седле, ни разу не оглянувшись назад, восстанавливать запущенную и, несомненно, опустошенную (быть может, даже кем-то захваченную) алабамскую ферму среди холмов — посаженную на мула (он впервые коснулся ее, не считая обмена кольцами, не затем, чтобы подтвердить свои права, даже не потрогать, ощутить девушку под ситцевым платьем и шалью; сейчас было не до этого; а просто усадить ее и отправиться в путь), чтобы скакать сотню миль, потом стать не имеющей фермы матерью фермеров (она родит дюжину детей, одних мальчиков: сама не постареет, будет такой же хрупкой, такой же праздной среди маслобоек, печей, метелок и штабелей дров, которые даже женщина могла бы наколоть на растопку: неизменной) и завещать им по материнской линии непобедимую, неискоренимую неумелость.
И вдруг вам становится ясно, что это пустые бредни, несовместимые с тем лицом, что замужество, материнство, хлопоты с внуками, вдовство и наконец могила — долгий безмятежный путь к матриархату в кресле-качалке, куда больше никому не дозволено садиться, потом надгробный камень на сельском кладбище — несовместимы с той бездеятельностью, тем внутренним покоем, тем главенством души, которым нужно даже не ждать, а просто быть, спокойно дышать и питаться, — всесильным как во времени, так и в пространстве: то лицо привлекло мужчину своей девичьей мечтательностью в яростной сумятице арьергардной битвы, оно влекло его целый год на длинном, тяжелом пути долга и присяги из округа Иокнапатофа, штата Миссисипи, через Теннесси в Виргинию, к границе с Пенсильванией, пока этот путь не оборвался в верховьях реки Аппоматокс и долг с присягой не отвели свою тяжелую руку: там, в сыром лесу, уже на безопасной дистанции от сторожевых постов, свернутых знамен и составленных в козлы мушкетов, горсточка людей — рядовые и капитаны, сержанты, капралы и лейтенанты — с изможденными лошадьми в поводу, с еще не остывшими пистолетами в расстегнутых кобурах собрались в предрассветных сумерках поговорить о последнем, отчаянном броске на юг, где (по последним данным) все еще держалась армия Джонстона, хотя они понимали, что не примкнут к ней, что сломлено не только их тщетное сопротивление, но и неукротимость; утром они подались на Запад, в Техас и Нью-Мексико: к новой земле, даже если пока (они тоже были измождены — как и лошади — от мучительных стараний остаться неукротимыми и непобежденными) не к новой надежде, расставаясь навсегда с неукротимостью и непобежденностью: ни в том, ни в другом уже не было надобности, — то лицо привлекло его даже оттуда, заставило остаться непобежденным: он обменял лошадь на мула и саблю на чулок кукурузы; оно влекло его через всю разоренную землю, спустя целый год, той девичьей неколебимой бездеятельностью, что надежнее Полярной звезды.
Пустые бредни, несовместимые с тем лицом: она не символ семейного матриархата, а, наоборот, обречена на вечную, неизбывную бездетность; у нее нет ни мужа, ни детей, ни семьи; она даже не требует большего, лишь нуждается в большем, нуждается во всем — утраченное и вечно желанное лицо Лилит влечет сердца — волю, надежду, мечту, воображение — всех мужчин (и ваши тоже — ваши и хозяина) в яркую непрочную сеть, тенета; и мужчины стремятся даже не быть пойманными, взятыми в плен одним точным броском, а следить в терпеливой, теснящейся очереди за мельканием захватывающих дух золотых нитей, — влечет и вас обоих почти сто лет спустя — вас самого, приезжего, нездешнего, со степенью бакалавра или, может быть, даже магистра из Гарварда, или Среднезападного университета, или из Стенфорда, оказавшегося в Джефферсоне внезапно или случайно по пути куда-то еще, и хозяина, не уезжавшего, как и его отец с дедом, из Иокнапатофы никуда дальше Мемфиса или Нового Орлеана на несколько затянувшихся субботних вечеров, слышавшего о Дженни Линд не потому, что слышал о Марке Твене и Марк Твен хорошо отзывался о ней, а по той самой причине, из-за которой Марк Твен отзывался о ней хорошо: не потому, что она пела песни, а потому, что пела их в прежние дни на старом Западе, так как право в результате общественного одобрения открыто носить на поясе пистолет является неотъемлемой частью мечты Миссури и Йокнапатофы, но никогда не слышавшего о Дузе, или Бернхардте, или Максимилиане Мексиканском, ни тем более, был женат этот император Мексики или нет (говорит хозяин: «Вы хотите сказать, что она была одной из них? Может, даже женой это императора?» — а вы: «Почему же нет? Разве она не джефферсонская девушка?»), — влечет стоять в этой маленькой жаркой комнате, где на сковородке яростно шипит жир; среди реестра и хроники, бессмертного шепота возвышенных и бессмертных имен и бессмертных лиц, лица неукротимые, ненасытимые и вечно неудовлетворенные: демон-монахиня и ангел-ведьма; императрица, сирена, Эриния: Мистингуэтта, непобедимая обладательница на полвека больших лет, чем три раза по двадцать, по крайней мере с гордостью заявлявшая об этом, и вам предстоит выбрать из них, кем же была она — не могла бы она быть, даже не могла, а была, так сильна, так безгранична способность человеческого воображения отсеивать и сжигать окаменелую пыль факта и вероятности, оставляя только правду и мечту, — потом вы опять выходите на улицу, под жаркое полуденное солнце: поздно; вы потеряли уже слишком много времени: нужно опять ехать мимо дорожных знаков и заправочных станций, чтобы попасть на знакомое шоссе, снова в Соединенные Штаты; но это неважно, потому что теперь знаете, что нет ни времени, ни расстояния, ни пространства: есть хрупкая праздная надпись, почти неразличимая на листе старого, едва прозрачного стекла, и (раньше вам нужно было только поглядеть на нее; теперь надо только помнить о ней) ясный, внятный голос, словно бы из тонкой антенны радио, более далекого, чем трон императрицы, чем блистательная ненасытимость, чем даже мирная качалка матриарха, мгновенно доносящийся с громадного расстояния из давным-давно прошедшего времени: Слушай, приезжий, то был не кто иной; то была я.
Общая арестантская, или «загон». Находится на втором этаже. Массивная зарешеченная дверь слева — вход, вдоль правой стены видны стальные двери камер, каждая с решетчатым окошком. Узкий проход в дальнем конце стены ведет к остальным камерам. Большое окно с решеткой выходит на улицу. День солнечный.
Левая дверь открывается с тяжелым лязгом стального засова и раскачивается взад-вперед. Входит Темпл, за ней Стивенс и надзиратель. На Темпл другое платье, но те же самые пальто и шляпка. Стивенс одет так же, как во втором акте. Надзиратель, типичный тюремщик маленького городка, в одной рубашке без пиджака и галстука, держит в опущенной руке большое кольцо с массивными ключами. Войдя, он запирает за собой дверь.
Темпл входит и останавливается. Стивенс тоже вынужден остановиться. Надзиратель запирает дверь с грохотом и лязгом и поворачивается.
Надзиратель. Ну, Юрист, после нынешнего вечера школа пения закроется, так ведь? (К Темпл.) Видите ли, вас тут не было. Вы не знаете об этом, не сталкивались. (Торопливо спохватывается; он чуть не допустил вопиющей, по его мнению, бестактности: в глазах людей его разряда и окружения прямое упоминание об утрате в присутствии потерпевшей, тем более о такой утрате, пусть даже завтра к этому времени штат сам покончит с преступницей, было бы самой непростительной неотесанностью и дурным тоном. Он пытается исправить ошибку.) Собственно, будь я матерью, то… (Опять спохватывается; это уже хуже, чем раньше; теперь он не только смотрит на Стивенса, но, в сущности, и обращается к нему.) Каждое воскресенье по вечерам и каждый вечер с прошлого воскресенья, кроме вчерашнего, — подумать только. Юрист, где вы были вчера вечером? Нам вас недоставало — Юрист и Нэ… заключенная распевали в камере церковные гимны. В первый раз он стоял на тротуаре, а она подошла к окну. Все чинно-пристойно, ничего особенного, просто пели. Дело в том, что мы в Джефферсоне и округе Йокнапатофа знаем юриста Стивенса, но кое-кто мог бы подумать, что он зашел слишком далеко… (Опять сбивается не туда; понимает это, но уже ничего не может поделать; он похож на человека, который идет по бревну: ему остается идти как можно скорее, пока не достигнет твердой почвы или хотя бы сможет перепрыгнуть на другое бревно.) защищая черномазую убийцу, тем более что его внучка была уби… (Достигает другого бревна и, не останавливаясь, перескакивает на него: по крайней мере, оно расположено перпендикулярно к предыдущему, ведет к общим местам.) чего доброго, какой-нибудь чужак, скажем, какой-то чертов янки-турист проедет на машине, а нам и без того хватает нападок от янки, к тому же белый стоит на холоде, а треклятая черномазая убийца тут, наверху, ей тепло и хорошо; вышло так, что я и миссис Таббс не пошли в тот вечер на молитвенное собрание, ну и пригласили его войти; сказать по правде, нам это понравилось. Потому что другие черномазые арестанты поняли, что возражений никаких не будет (их сейчас пятеро, но я вывел их и запер в угольном сарае, чтобы они вам не мешали), и тоже присоединились, а на второе и третье воскресенье люди останавливались и слушали, вместо того чтобы идти в церковь. Только вот по субботам и воскресеньям черномазые то выходят, то попадают сюда за драки, азартные игры, бродяжничество и пьянство, так что, едва они спевались, весь хор менялся. У меня даже была мысль попросить полицию прочесать негритянские пивнушки и притоны, но забирать не картежников и пьяниц, а тех, у кого баритоны и басы. (Начинает смеяться, потом спохватывается; смотрит на Темпл с виноватым видом; он никак не совладает со своим почти неискоренимым пороком.) Простите, миссис Стивенс. Слишком я много болтаю. Хочу только сказать, что весь округ, каждый мужчина и каждая женщина, каждая жена и мать во всем штате Миссисипи чувствуют… (Опять умолкает, глядя на Темпл.) Ну вот, опять разболтался. Может, миссис Таббс принесет вам чашечку кофе или кока-колы? В холодильнике у нее всегда есть бутылка-другая.
Темпл. Нет, благодарю, мистер Таббс. Мы хотим только повидать Нэнси…
Надзиратель. Конечно, конечно. (Идет вглубь, сворачивает направо и скрывается в коридоре.)
Темпл. Опять повязка на глаза. Теперь уже в виде бутылки кока-колы или чашки принадлежащего округу кофе.
Стивенс достает из кармана ту же самую пачку сигарет, но Темпл отказывается прежде, чем он успевает ей предложить.
Нет, спасибо. Моя шкура уже загрубела. Я почти ничего не ощущаю. Люди. Они действительно по природе, от рождения нежны, любезны, жалостливы. И это извращает, искажает… кое-что. Может быть, твою душу. Человек из толпы, который устраивает на несколько секунд или минут целую церемонию, когда сгоняет жуков или ящериц с полена, собираясь бросить его в огонь…
За стеной раздается лязг замка, это надзиратель отпирает камеру Нэнси. Темпл умолкает, поворачивается и прислушивается, потом торопливо продолжает.
И теперь я должна сказать этой черномазой, убившей мою дочурку: «Прощаю тебя, сестра». Нет, хуже: надо все перевернуть, поменять местами. Я должна начать новую жизнь, будучи снова прощенной. Как мне сказать это? Научите. Как?
Она снова умолкает и поворачивается еще раз, когда из коридора в сопровождении надзирателя выходит Нэнси, надзиратель отходит от арестованной и идет дальше, держа в опущенной руке кольцо с ключами.
Надзиратель (Стивенсу). Все в порядке, Юрист. Сколько вам надо времени? Тридцать минут? Час?
Стивенс. Тридцати минут хватит.
Надзиратель (идет к выходу). Ладно. (К Темпл.) Вы уверены, что не хотите кофе или кока-колы? Могу принести вам кресло…
Темпл. Спасибо, мистер Таббс.
Надзиратель. Ну что ж. (Отмыкая дверь.) Значит, тридцать минут.
Отпирает дверь, выходит и запирает снова. Звук его шагов удаляется. Нэнси стоит там, где ее оставил надзиратель, футах в шести от Темпл и Стивенса. Лицо ее спокойно. Одета она как и во втором действии; по-прежнему в шляпе.
Нэнси (к Темпл). Мне сказали, вы были в Калифорнии. Я тоже надеялась когда-нибудь туда съездить. Но я ждала слишком долго.
Темпл. И я тоже. Слишком долго. Слишком поздно я отправилась туда и слишком поздно вернулась. Вот именно: слишком поздно не только для тебя, но и для себя; поздно, потому что каждой из нас нужно было словно от смерти бежать от воздуха, которым дышит кто-то по фамилии Дрейк или Мэнниго.
Нэнси. Но мы этого не сделали. А вернулись вы вчера вечером. Это я тоже слышала. И знаю, где вы были этой ночью, вы и он. (Указывает на Стивенса.) Вы ездили к мэру.
Темпл. О господи, к мэру. Нет, к губернатору, к Большому Человеку, в Джексон. Конечно, ты догадалась, когда поняла, что мистер Гэвин не придет петь с тобой. Собственно, ты не можешь знать того, что сказал нам губернатор. Пока не можешь, какой бы ясновидящей ни была, потому что мы — губернатор, мистер Гэвин ия — даже не говорили о тебе; я — мы поехали туда не просить, или подавать прошение, или отпускать грехи, а потому, что моим долгом, правом, привилегией было… Нэнси, не смотри на меня.
Нэнси. Я не смотрю. Ничего. Я знаю, что сказал вам губернатор. Могла бы сказать вам еще вчера вечером, что он скажет, и избавить вас от поездки. Может, мне нужно было бы… известить вас, когда услышала, что вы вернулись домой, и догадалась, что вы и он (снова указывает на Стивенса едва заметным кивком, руки ее сложены на животе, будто она все еще в переднике), видимо, поедете туда. Только я не сделала этого. Но ничего…
Темпл. Почему? Да, смотри на меня. Это тяжело, но другое невыносимо.
Нэнси. Что?
Темпл. Почему ты не известила меня?
Нэнси. Потому что это была надежда: ее труднее всего сломить, забыть, отвергнуть, она — последнее, с чем расстается несчастный грешник. Может, потому, что больше ничего у него нет. По крайней мере, он держится, цепляется за нее. Даже если спасение у него под рукой и ему нужно только выбрать между одним и другим; даже если спасение у него в руках и ему нужно только сжать пальцы, старый грех пересиливает его, иногда, сам не сознавая этого, он отвергает спасение и цепляется за надежду. Но ничего…
Стивенс. Значит, раз есть спасение, надежда не нужна?
Нэнси. Тогда она просто ни к чему. Нужно только верить. И может…
Стивенс. Верить во что?
Нэнси. Просто верить. И может, потому вчера вечером я только пыталась догадаться, куда вы отправились. Но теперь знаю, что сказал вам Большой Человек. Ничего. Я покончила со всем этим давно, еще в тот день, в зале суда. Нет, раньше — в ту ночь в детской, еще до того, как подняла руку…
Темпл (судорожно). Замолчи. Замолчи.
Нэнси. Хорошо. Молчу. Потому что все в порядке. Я могу переспать с Иисусом, могу переспать и с Ним.
Темпл. Замолчи! Хотя бы не богохульствуй. Но как осуждать тебя за слова, которые ты говоришь о Нем, если Он не дал тебе узнать других? Тогда пусть Он скажет мне. Я тоже могу переспать с Ним, если это все, чего Он хочет, требует, просит. Я сделаю все, что Он хочет, пусть только Он скажет, что нужно делать, что я должна сделать. Но как? Мы… я думала, что нужно будет только вернуться, поехать к Большому Человеку и сказать, что мою дочурку убила не ты, а я, в тот день восемь лет назад, когда удрала из поезда через заднюю дверь, и ничего больше не будет нужно. Но мы ошиблись. Тогда я… мы решили, что мне нужно только вернуться сюда и сказать тебе, что ты должна умереть; вернуться из Калифорнии за две тысячи миль, просидеть всю ночь в машине по дороге в Джексон, поговорить два-три часа, потом вернуться назад и сказать тебе, что ты должна умереть: не для того, чтобы сообщить тебе это известие, сообщить мог любой посыльный, но чтобы я не спала всю ночь, поговорила два-три часа и вернулась с этой вестью. Понимаешь: не чтобы спасти тебя, речь об этом даже не шла; а ради меня, просто ради страдания и расплаты: еще немного страдания, потому что оставалось еще немного времени, и мы могли использовать его, чтобы расплатиться полностью; а потом конец, потом все будет позади. Но мы ошиблись опять. Это конец только для тебя. Тебе не было бы хуже, если бы я не вернулась из Калифорнии. Тебе даже не могло быть хуже. А завтра в это время для тебя не будет ничего. Но не для меня. Потому что есть бесчисленные завтра, завтра, завтра. Тебе осталось только умереть. Но пусть Он скажет мне, что делать. Нет, не то; я знаю, что делать, что мне нужно делать; я тоже поняла это той ночью в детской. Но пусть Он скажет, как. Как? Завтра, завтра и снова завтра. Как?
Нэнси. Верить в Него.
Темпл. Верить в Него. Смотри, что Он уже сделал со мной. Ладно; может быть, я это заслужила; во всяком случае, я не могу осуждать Его и указывать Ему. Но смотри, что он сделал с тобой. И все же ты говоришь это. Почему? Почему? Потому что больше ничего нет?
Нэнси. Не знаю. Но верить в него вы должны. Может, это расплата за страдание.
Темпл. Чье страдание и чья расплата? Каждого за свое?
Нэнси. За всех, за все страдания. Всех бедных грешников.
Стивенс. Спасение мира заключено в человеческом страдании. Так?
Нэнси. Да, сэр.
Стивенс. Почему?
Нэнси. Не знаю. Может, когда люди страдают, им не до зла, у них нет времени беспокоить и мучить друг друга.
Темпл. Но почему это должно быть страдание? Он всемогущ, по крайней мере нам так говорят. Почему Он не может изобрести что-то другое? Или, раз это должно быть страдание, почему оно не может быть только твоим? Почему ты не можешь искупить свои грехи своими муками? Почему ты и моя дочурка должны страдать из-за того, что я восемь лет назад решила отправиться на бейсбольный матч? Неужели нужно страдать болью всех только затем, чтобы верить в Бога? Что это за Бог, который вынужден запугивать своих людей бедами и несчастьями всего мира?
Нэнси. Он не хочет, чтобы вы страдали. Он тоже не любит страдания. Но ничего не может поделать. Он похож на человека, у которого слишком много мулов. И вот однажды утром он смотрит вокруг и видит столько мулов, что не может сосчитать их зараз, тем более найти для всех работу, он только знает, что мулы все его, хотя бы потому, что больше никто на них не притязает, и ограда его пастбища еще вчера вечером вмещала их, они не могли причинить там вреда ни себе и никому. А когда наступает утро понедельника, он может войти туда, выпустить нескольких и даже поймать их, если не будет поворачиваться спиной к тем, которых не выпускает. И тут, когда на них будет упряжь, они будут делать свою работу, и делать ее хорошо, только он не должен подходить к ним слишком близко или забывать, что один находится у него за спиной, даже когда кормит их. Даже когда наступает суббота и он снова гонит их на пастбище, когда даже мул может понять, что до понедельника он волен предаваться своим грехам и радостям.
Стивенс. И ты вынужден грешить?
Нэнси. Не вынужден. Ты ничего не можешь поделать. И Он это знает. Но ты можешь страдать. И это Он тоже знает. Он не велит тебе не грешить. Только просит. И Он не велит страдать. Но дает тебе эту возможность. Он дает все, что может придумать тебе по силам. И Он спасет тебя.
Стивенс. И тебя тоже? Убийцу? В раю?
Нэнси. Я могу работать.
Стивенс. Арфа, одеяния, пение, видимо, не для Нэнси Мэнниго — после того, что случилось. Но остается еще работа — мыть, подметать, может быть, даже нянчить детей, не пускать их под ноги взрослым?
Он делает паузу. Нэнси молчит, стоит неподвижно, не глядя ни на кого.
Может быть, даже этого младенца?
Нэнси не шевелится, ни на кого не смотрит, лицо ее спокойно, безмятежно, невыразительно.
Стивенс. И его тоже, Нэнси? Ты ведь любила этого младенца, даже в тот миг, когда подняла на него руку, зная, что ничего больше не остается? (Нэнси не шевелится и не отвечает.) На небесах этот младенец будет помнить только нежность твоих рук, потому что земля будет сном, который ничего не значит. Так?
Темпл. Или, может, не этот младенец, не мой, потому что я убила его, когда улизнула из того поезда восемь лет назад, и прощенье, забывчивость, какие могут быть у шестимесячного младенца, потребуются мне. А другой, твой, ты рассказывала, что носила его в себе шесть месяцев, потом пошла на пикник, или на танцы, или на бокс, или куда-то еще, муж ударил тебя ногой в живот, и ты лишилась его. И он тоже?
Стивенс (к Нэнси). Как? Отец ребенка ударил тебя ногой в живот, когда ты была беременна?
Нэнси. Не знаю.
Стивенс. Не знаешь, кто ударил?
Нэнси. Знаю. Я думала, вы про его отца.
Стивенс. Значит, тот человек не был даже его отцом?
Нэнси. Не знаю, отцом мог быть любой из них.
Стивенс. Любой из них? Ты даже не представляешь кто?
Нэнси (раздраженно смотрит на Стивенса). Если вы повернулись спиной к циркулярной пиле, сможете узнать, какой зубец задел вас первым? (Обращается к Темпл.) Что, он тоже?
Темпл. Он, не имевший отца и даже не родившийся, тоже будет там, чтобы простить тебя? Есть для него рай, куда он может подняться и простить? Есть, Нэнси?
Нэнси. Не знаю. Я верю.
Темпл. Во что?
Нэнси. Не знаю. Но верю.
За дверью звук шагов, все умолкают и смотрят на дверь, щелкает ключ, дверь распахивается, входит надзиратель и прикрывает ее.
Надзиратель. Полчаса, Юрист. Вы сами сказали это, не я.
Стивенс. Я еще приду.
Надзиратель (поворачивается и идет к ним). Если не отложите визит слишком надолго. Я хочу сказать, если подождете до вечера, то у вас, видимо, будет компания, а если до завтра, у вас уже не будет клиентки. (К Нэнси.) Я нашел священника, какого ты хотела. Он сказал, что придет к вечеру. Похоже, у него неплохой баритон. Иного не найдешь, тем более завтра тебе уже не понадобится никакой, а? Не обижайся, Нэнси. Ты, можно сказать, совершила самое страшное преступление, какое видел округ, но расплатишься за него по закону, и если даже мать ребенка… (Запинается, берет себя в руки и быстро продолжает.) Ну, опять разболтался. Пошли, Нэнси, если Юрист покончил с тобой свои дела. Начинай тянуть время завтра на рассвете, потому что у тебя может оказаться долгий и трудный путь.
Проходит мимо нее и быстро идет к коридору в глубине сцены. Нэнси поворачивается, чтобы идти за ним.
Темпл (торопливо). Нэнси.
Нэнси не останавливается. Темпл продолжает.
Что скажешь мне? Если есть рай и кто-то ждет там меня, чтобы простить, остаются бесчисленные завтра, завтра, завтра, а потом окажется, что там никого нет, некому меня прощать…
Нэнси (идя за надзирателем). Верьте.
Темпл. Во что, Нэнси? Скажи мне.
Нэнси. Верьте.
Уходит в коридор за надзирателем. За спиной лязгает стальная дверь, гремит ключ, потом надзиратель появляется снова, приближается и направляется к выходу. Отпирает дверь, распахивает ее и ждет.
Надзиратель. Да, сэр. Долгий, трудный путь. Будь я таким дураком, что совершил бы убийство и ждал виселицы, то меньше всего захотел бы видеть священника. Скорее поверю, что после смерти ничего нет, чем рискну не сойти на той станции, где, возможно, мне полагалось бы.
Ждет, придерживая дверь и глядя на них. Темпл стоит неподвижно, пока Стивенс не касается ее руки. Тогда она делает шаг, оступается слегка и почти незаметно, тут же выправляется, так что надзиратель едва успевает среагировать: с встревоженным видом отходит от двери, даже не закрыв ее, и быстро направляется к Темпл.
Сюда; сядьте на скамью; я принесу вам воды. (Стивенсу.) Черт возьми, Юрист, зачем вы привели ее…
Темпл (приходит в себя). Я чувствую себя хорошо.
Твердо идет к двери.
Надзиратель. Вы уверены?
Темпл (шагая тверже и быстрее). Да. Уверена.
Надзиратель (снова поворачиваясь к двери). Ничего. Я, конечно, вас не виню. Будь я проклят, если понимаю, как черномазая убийца выносит этот запах.
Выходит, его не видно, но он держит дверь открытой и ждет, когда можно будет ее запереть.
Темпл в сопровождении Стивенса подходит к двери.
Голос Надзирателя (за сценой, с удивлением). Привет, Гоуэн, твоя жена здесь.
Темпл (на ходу). Кто-нибудь спасет. Захочет спасти. Если нет, я погибла. Все мы погибли. Обречены. Прокляты.
Стивенс (на ходу). Конечно. Разве Он не говорит нам этого вот уже почти две тысячи лет?
Голос Гоуэна (за сценой). Темпл.
Темпл. Иду.
Они выходят, дверь закрывается, слышно щелканье ключа; раздаются шаги трех пар ног и постепенно затихают во внешнем коридоре.