Тосиюки Фую Дырявый носок

Неужели и сегодня зря? Терзаясь мрачным предчувствием, я шел к станции подземки Синнакано, припадая на больную ногу.

В просвет между домами выглянуло солнце, и на мостовой протянулись тени спешащих на службу прохожих. Они обгоняли меня, втянув головы в воротники. Их всасывал вход в метро.

Вот уже месяц как я в Токио. Пустой месяц. За это время я двадцать один раз побывал в различных конторах по трудоустройству, шесть раз ходил по объявлению в газетах, но работу мне получить так и не удалось. Вчера, вернувшись домой после очередного неудачного похода, я обнаружил подсунутую под дверь открытку с приглашением в Бюро по трудоустройству в Икэбукуро. Хозяин квартиры — мой приятель — еще не вернулся, и я, присев за обеденный стол, почти два часа трудился над послужным списком и автобиографией, отвечая на десятки вопросов. Меня угнетало сознание того, что, сколько ни трудись над каждой фразой и иероглифом — все равно все будет впустую. Однако на сей раз у меня забрезжила смутная надежда: вызов из бюро я получал впервые.

Я уже потратил уйму времени на то, чтобы идиотски старательно заполнять эти анкеты. Если торопиться — больная рука выписывает такие знаки, что я и сам потом не могу ничего разобрать. Как-то раз еще в клинике Хансена[42] я, чтобы скрыть прошлое, придумал несуществующую фирму, довел ее до банкротства, а себе в послужной список внес фантастическую историю об увольнении. Но и этот нелегкий труд был возвращен, а надпись на полях гласила: «Не принят». Я расстался с клиникой, когда потерпела крах моя любовная история — девушка была медсестрой. Дошло до сватовства, но тут ее родственники единодушно и ожесточенно воспротивились: «Как! Отдать девушку замуж за человека, у которого нет жизненной силы и руки-ноги не действуют?!»

«Ну что же, вы еще увидите, я могу работать», — разозлился я. Несколько лет назад врач сказал, что я уже практически здоров, но пальцы на руках так и останутся скрюченными. Это последствия болезни, ее симптом. Левая ступня болталась, оттого что усохла нога, но после многочисленных операций ее все же удалось зафиксировать. А бесчисленные перерезания вен и онемение нервов привели к тому, что стоило мне надеть ботинки, как тут же возникала ранка. Дней пять назад на пятке образовалась ранка величиной с монетку в десять иен. Я наложил тоненькую повязку так, чтобы можно было надеть ботинок, но вчера, разуваясь, заметил, что бинт и носок пропитались черно-алой кровью. Она запеклась, и когда я с хрустом отдирал носок, из раны отвратительно пахнуло гниющей плотью. Болевые рецепторы на коже атрофировались, чувствительность притуплена, потому при ходьбе острой боли от ранки не было, но беспрерывно ныл здоровый нерв в глубине. Боль была тупой, гнетущей, точно ступню намертво зажали в тиски.

Щадя больную ногу, я шел медленно. По лестнице в метро спустился, держась за перила.

Если сделать пересадку в Синдзюку, получится гораздо быстрее, но я избрал кружной путь — лишь бы без пересадки. Меня пугало расстояние, которое придется пройти по переходу. И еще: если в Синнакано мне не достанется места на сиденье, то уж в Синдзюку-то, где сойдет много народу, я сяду наверняка. Больная нога вынуждала меня выгадывать, каким путем добраться до цели. В Бюро по трудоустройству в Икэбукуро я ехал уже в третий раз. Впервые я побывал там на другой же день после приезда в Токио. Начались новогодние праздники, и посетителей, пришедших устраиваться на работу, было немного, мало было в конторе и служащих.

Тогда я съездил напрасно, стол справок, куда надлежало обращаться новичкам, работал только с десятого. Было еще окошко «Прием инвалидов», туда мне и было нужно.

Во второй визит я умудрился поссориться с пожилым клерком, он занимался трудоустройством инвалидов. Над столом висела табличка с его фамилией и именем: Магоити Сайто. Обозначена была и должность. Даже не взглянув на мое заявление с просьбой подыскать работу, он начал расспрашивать о семейном положении, о том, что с руками и ногами. Я вынужден был солгать. Чтобы скрыть пребывание в клинике Хансена, мне приходилось врать, что на родине в деревне у меня есть и мать с отцом, и братья, и сестры, а увечье — это последствие детского паралича. Конечно, все это было шито белыми нитками.

— Если ваши родители живы, почему бы вам не жить с ними?

У Сайто была лысина, обрамленная редкими седыми волосами. Разговаривал он, глядя на меня сверху вниз — он был высокого роста, к тому же стол его стоял на возвышении.

— Или, например, разве это не счастье для вас — жить вместе с братом или сестрой?

Я молчал. Его слова не доходили до меня. Солгав, я терзался теперь угрызениями совести.

— Работать тяжело… Возвращайтесь-ка к родителям в провинцию, так оно будет лучше.

Я молчал. Сайто принялся увещевать меня как ребенка.

— Вы не одиноки. В мире много несчастных. Есть люди без обеих рук, есть с ампутированными ногами. Для них вы еще счастливец. Не надо покидать дом, возвращайтесь-ка к родителям… — Сайто, видимо, решил, что я с отчаяния сбежал из дому. Я разозлился. Сдерживаясь из последних сил, я смотрел на багровое лицо Сайто. Он даже пошел пятнами.

— Я пришел сюда искать работу, а не выслушивать нравоучения.

Такая грубость была для меня наивысшим выражением протеста. Вернуться под родительский кров я не хотел и не мог, дома оставалась только мать. Это был уже все равно что чужой дом, а насчет братьев-сестер — так это просто сорвалось с языка.

Лицо Сайто вдруг окаменело:

— Пока нет никаких предложений.

— Что, ни одного?

— Ничего подходящего для вас в настоящий момент нет. — Он зло отвернулся. Но, кроме, меня, в приемной никого не было.

— Не могли бы вы показать мне заявки на рабочую силу?

— Нет. — Тон Сайто был непреклонным, но я не унимался.

— Что, разве правила запрещают их показывать?

Темное лицо Сайто прорезали две глубокие морщины. Было видно, что он злится. Но и я вышел из себя.

— Сайто-сан, ведь ваша служебная обязанность — помогать в устройстве на службу инвалидам. Не так ли? Я сюда пришел не за тем, чтобы побеседовать с вами о своей личной жизни…

Сайто в бешенстве посмотрел на меня:

— Ты хочешь сказать, что я отлыниваю от работы? — Голос его дрожал. — Да ведь я стараюсь изо всех сил. Куда только не хожу каждый день, чтобы подыскать вам место. Я, что ли, виноват, если ничего нет? — Сайто прямо рассвирепел. Казалось, он вот-вот вцепится в меня. Кровь отхлынула у него от лица.

По опыту я уже знал, что разозлить собеседника — значит в конце концов добиться своего. Стерпишь — не получишь ничего. Я и раньше слышал выражение «закон джунглей», но на своей шкуре испытать этого не пришлось. Конечно, жизнь в клинике не была безоблачным счастьем, но там не было нужды расталкивать других локтями, протискиваться, нападать на собеседника. Там царил спокойный дух «стоячего болота».

У меня был один-единственный шанс выбраться из сугроба бедности — получить хоть какую-нибудь работу. Все равно где.

— Порекомендуйте меня… — Я пытался совладать с раздражением. Голос мой охрип.

Сайто выдохнул и облизал языком губы. Он тоже подавил в себе гнев.

— Не я принимаю на работу. — Он достал сигарету, рука его слегка дрожала. Но тут же, словно раздумав, он положил сигарету обратно в карман.

— Если бы у вас только с ногами было плохо, тогда еще можно бы найти работу. Но ведь и руки тоже… Нет, некуда мне вас порекомендовать…

Шесть лет назад, в 1961 г., был принят новый закон о содействии инвалидам при найме на работу. Но никто не принуждал предпринимателей выполнять его, и на практике закон ничего не дал.

— Пожалуйста, покажите мне все же заявки на рабочую силу, — сказал я, глядя куда-то в грудь Сайто. Там поверх рубашки болтался галстук ярко-красного цвета.

— Смотрите, раз уж вам так хочется…

Сайто встал, открыл стоявший сзади шкаф, вынул папку в черном переплете. Заявок было всего тринадцать. Все они — с малюсеньких предприятий со штатом от пяти до двадцати человек. Жестянщик, мастер по швейным машинкам, машинистка, вязальщица — все в таком роде. Ничего похожего на административную работу, на которую рассчитывал я.

— Ну как? Есть что-нибудь подходящее? — спросил Сайто, мельком взглянув на мои руки. — Руки у вас больные, вот и нет ничего. Нынче даже человеку с высшим образованием непросто найти хорошее место, — в голосе Сайто зазвучало сочувствие. Он взял у меня папку и водворил ее на место в шкаф.

Если не привередничать, можно же как-то устроиться на работу. Газеты постоянно печатают объявления о найме, но существуют образовательные и возрастные ограничения: для человека со средним образованием — это двадцать пять лет. Предприятия же, где об этом не спрашивают и где принимают инвалидов, — крохотные, условия работы там скверные, зарплата маленькая.

— Неужто все напрасно? Что же мне делать? Может, все же попробовать сходить куда-нибудь?

Сайто слабо улыбнулся:

— На предприятия, откуда поступили эти заявки, ходи не ходи — толку не будет.

Я тряхнул головой.

— Зайдите, пожалуй, дней через десять. — Голос Сайто холодком отозвался в сердце.

— А тогда вы сможете меня куда-нибудь порекомендовать? — робко спросил я, понимая, что дальше наседать на Сайто бессмысленно. Я уже смирился с тем, что мой удел — уныло возвращаться домой ни с чем.

— Ну и бестолковый же ты! Не я ведь даю работу. Как бы ни хотелось, если тебя не нанимают, работы нет. Разве не понятно? Увы, такова жизнь. — Сайто откинулся на стуле. — В Токио с десяток бюро по трудоустройству. Почему бы вам не наведаться туда?

— Я уже ходил, — тихо ответил я.

— Ну и что же? — спросил Сайто.

— Все впустую. — Я прикусил губу. Сайто многозначительно кивнул. Можно было истолковать это и как сочувствие, и как осуждение.

Приехав в Токио, я обошел все бюро по трудоустройству в Синдзюку, Иидабаси, Сибуя, Уэно, но даже на те предприятия, куда меня с грехом пополам рекомендовали, я не смог устроиться. На фабрике, где плели узорчатые половики, мне отказали с ходу: «Наша работа вам не подойдет». В маленьком машинописном бюро пообещали: «Мы вас известим», а через несколько дней прислали обратно документы.

— В вопросе о предоставлении работы инвалидам мы может рассчитывать только на сочувствие и человечность хозяев-нанимателей. А так очень трудно добиться понимания. Просто кошмар какой-то! Да и на инвалидов надежда плохая, поработают немного и бросают. Правда, многие трудятся честно, иные — лучше здоровых, но ведь не все такие. Одна паршивая овца все стадо портит… Вот почему инвалидов берут неохотно. — Сайто обращался ко мне с прежней нравоучительной интонацией. — Вышел «Закон о содействии», мы на него опираемся, но зачем брать инвалидов, если те не в состоянии выполнять работу наравне с прочими? Естественно, хозяева не могут заниматься благотворительностью. Поэтому я сначала сам иду узнать, возьмут ли на испытание. Но предубеждение очень сильно, редко кто хочет вас брать.

Я подумал, что Сайто, наверное, добряк. Я ему надерзил, а он не затаил зла.

— Понял. Только хочется найти работу как можно скорее. Если будет что-нибудь подходящее, пожалуйста, сразу же известите.

— Конечно, я так и сделаю. А не будет уведомления — заходите сами. Надо понастойчивее поспрашивать и в других местах…

— Вы правы. Так и сделаю. — Я поклонился Сайто и встал. Пока он мог видеть меня, я, чтобы не выглядеть чересчур безобразно при ходьбе, старался двигаться как можно ровнее.


Бюро по трудоустройству находилось в пятнадцати минутах ходьбы в переулке сзади восточного входа в метро. Напротив зеленел небольшой садик с качелями и детской горкой.

Приемная, где сидел Магоити Сайто, помещалась на втором этаже. У него был свой угол, отделенный ширмой.

В прошлый раз, кроме меня, посетителей не было, сегодня же на диване в ожидании приема сидели подросток лет шестнадцати и мужчина средних лет в бежевой спецовке. Подросток был в черном джемпере, белесом на груди от слюны. Он привлекал к себе внимание тем, что беспрерывно теребил ремешок сумки, висевшей у матери на плече, а та одергивала его: «Сиди спокойно!» У мальчика была белоснежная кожа и такие черты, что его вполне можно было назвать красивым, если бы не идиотическое выражение лица.

Мужчина в спецовке сидел потупившись, сцепив руки между коленями. Правая нога его, вытянутая вперед, была искривлена, нос спортивной тапочки стоптан. Я подумал, это оттого, что при ходьбе он ставит ногу неправильно.

Перед Сайто сидел еще один подросток.

— Так ты хочешь вернуться домой? — спросил Сайто. Мальчик слегка кивнул. Из-за ширмы грязно-серого цвета была видна его спина и коротко стриженный затылок.

— Не будешь работать — заставят ходить в школу. Если уйдешь с такого хорошего места, мама будет огорчена. Надо терпеливо трудиться, не так ли?

Подросток что-то приглушенно ответил. Я не разобрал.

— Видишь ли, тебе ведь там не тошно, никто над тобой не издевается. Ты хочешь скорее стать самостоятельным работником. Надо терпеть и стараться. Ты мужчина, и, если не сумеешь с этим справиться, стыдно будет, верно? Понимаешь меня? — Сайто говорил, точно заглядывал мальчику в глаза. Интонации его были те же, что и тогда, когда он читал мораль мне.

Вскоре подросток ушел, веки его покраснели и припухли. Вызвали мужчину в спецовке. Мужчина шел, широко раскачиваясь, ступня правой ноги ребром прижималась к полу, а левая была словно закручена внутрь. Если бы не страдальческое выражение лица, это выглядело бы так, словно он развлекается, исполняя какой-то торжественный танец.

— В чем дело, опять уволили? — спросил Сайто, едва мужчина уселся на стул.

— Я сам. Такая работа не по мне.

— Почему? Разве… Я думал, это работа как раз для тебя.

— И все же… — Мужчина запнулся.

— Но ведь и в другом месте может не получиться!

— Нет, этого не будет, — взволнованно запротестовал посетитель.

— Вчера мне звонил управляющий. Говорит, три месяца ты работал старательно и вдруг — такое дело… Он говорит, что никак не поймет, в чем причина. Что же, и мне не скажешь?

Мужчина молчал.

— И здесь не можешь сказать?

Мужчина опустил голову и пожал плечами.

— Право, не знаю, как быть… Если ты даже мне, своему рекомендателю, не хочешь толком объяснить, не знаю, что и делать. Это нехорошо по отношению ко мне.

Мужчина упорно молчал. Сайто, побледнев, полез за сигаретой.

— Раз не говоришь честно, я тоже не стану тебе помогать. Ты же испортил дорогую вещь, ей цена несколько тысяч. Дело не в компенсации. Зачем ты это сделал? Причину ты не говоришь. И в прошлый раз было то же самое. И тогда ты не сказал — почему. Во всяком случае, такое уже не впервые, поэтому… — Сайто затянулся — сигарета была вставлена в курительную трубку — и, откинувшись на стуле, выпустил дым.

— Я не гожусь на эту работу. Пожалуйста, дайте мне другую, — упрямо повторил мужчина.

— Так не пойдет. Поменяешь место, а кто гарантирует, что опять не натворишь того же самого? В отличие от других, у тебя есть специальность, трудился бы добросовестно — мог бы хорошо зарабатывать, жить как следует. Я думал, почему бы мне не похлопотать и о твоей женитьбе. А теперь — какое уж сватовство…

Мужчина молчал.

— Я понимаю, ты очень страдаешь из-за ноги. Наверное, люди смеются над тобой. Но ведь в работе-то ты человек самостоятельный, не следует тебе раздумывать о своей неполноценности. Я вот печаткой, которую ты вырезал, пользуюсь ежедневно. Ну хотя бы только скажи, почему ты это сделал, а?

У мужчины побагровел затылок. Но он продолжал непреклонно молчать.

Уже минут тридцать, как я пришел, но все еще было неясно, когда же наступит моя очередь. Постепенно до меня стало доходить, что за работенка — служащий Бюро по трудоустройству. Не столько поиски работы для инвалидов, сколько советы по личным вопросам и разбор жалоб. Вот почему, видимо, Сайто медлил с подыскиванием места для меня. Он ведь наверняка думал, что если мне и повезет, то продержусь я недолго.

Выйдя из комнаты, я направился в уборную. Справив нужду, я глянул в зеркало, висевшее на стене над умывальником. В нем отразилось мое лицо — невзрачное, угрюмое, усталое. От правой скулы к подбородку тянулся темный шрам. Мое собственное, хорошо знакомое мне лицо в зеркале выглядело безобразным. Я подышал на стекло. Оно запотело, и лицо исчезло. Но вскоре зеркало вновь прояснилось, и в нем снова отразилась моя физиономия.

В памяти ожил тот день, когда я молотком разбил карманное зеркальце. Тогда я впервые осознал, кем являюсь, и понял, что обречен тащить на себе всю мерзость жизни. Это произошло весной того года, когда мне исполнилось четырнадцать. То было время мужания, когда дурные привычки, свойственные любому подростку, уступают место неясной тревожной тоске и интересу к противоположному полу.

Я купил четырехугольное зеркальце и тут же разбил его в погребе молотком. Молоток был старый, стертый, с металлической рукояткой. Это была стихийная расправа с зеркалом, которое показало мне мое безобразие. В осколках величиной с ноготь большого пальца упорно отражались мои глаза. Тогда на камне, который использовался как гнет для солений, я расколошматил осколки на мелкие кусочки. Я бил молотком до тех пор, пока металлическая оправа не утратила своей первоначальной формы. Если бы, совершая этот акт расправы, я был в состоянии что-нибудь сознавать, я бы понял, что мне доставило удовлетворение чувство саморазрушения, оно и было подоплекой этого разгрома. Бесчисленные зеркальные осколки впились в нежное юношеское сердце, где поселились и страх перед неизвестностью, и тоска, и тревога.

— Все разбито, разбито… — Это кричало мое сердце.

И вдруг в полумрак погреба проник луч закатного весеннего солнца, и глаза опалила яркая желтизна безмятежного цветка одуванчика. Эта картина запала в душу. Отчего так случилось? Какой смысл был заключен в этом одуванчике, отразившемся в разбитом юношеском сердце? Разрушенная материя, зеркало, творение рук человеческих и желтый цветок одуванчика, цветущий наперекор всему…

Всякий раз, как я вспоминаю этот день, в памяти рядом с ослепительно сверкающими осколками злосчастного зеркала всплывает беззвучно цветущий маленький цветок одуванчика.

Отражение в зеркале над умывальником было разительно непохоже на то, что я видел в ручном зеркальце, разбитом мной в юности. Сейчас передо мной стоял хмурый насупленный мужчина лет тридцати, неказистый, одетый в старомодный темно-синий пиджак, купленный у старьевщика. Кому охота брать на работу человека, при одном взгляде на лицо и фигуру которого в воздухе возникает ощущение, что бедна не только его одежда, нищ и сам он — душой и телом.

Если оглянуться назад, на прошлое, то становится ясно, что я ушел из клиники, просто чтобы сбежать, не имея ни планов, ни намерений. Это был единственно возможный способ протеста.

Родственники девушки, в дом которой я собирался войти, выставили меня за дверь, сказав: «Человек, у которого нет жизненной силы, не может иметь дела с женщиной». Это послужило толчком. Точно солью посыпали рану. Я дрожал от гнева и унижения. Но тогда я еще не понял, что я — человек, у которого нет жизненной силы. Я был уверен в себе — дайте мне подходящую работу, и я не уступлю другим.

Я ошибался. Вернее — заблуждался, человек не может верно оценить сам себя. Какая работа могла «подходить» мне, калеке без образования, не знающему никакого ремесла? Я тем не менее рассердился. Чтобы в конце концов смирить себя: «Ты не способен жить собственным трудом, это невозможно», — для такого потребовалось мужество. И то, что я сам признал это, было страшно. Мне незачем было дольше оставаться в клинике Хансена, если бы не моя неспособность вести самостоятельную жизнь. И не только мне — восемьдесят процентов пациентов уже были практически здоровы, и у них тоже не было никакого резона задерживаться. Однако для них не было пути назад, в общество, и они до самой смерти оставались в клинике. Уж это-то общество гарантировало больным проказой.

Среди моих близких друзей, к кому я мог обратиться за помощью, был человек по фамилии Сугата, с ним я сдружился в школьные годы. Мы вместе учились в лепрозории, расположенном на острове во Внутреннем Японском море, потом он окончил какой-то частный университет в Токио и теперь служил в торговой фирме в деловом квартале Маруноути. Он был холостяк, жил неподалеку от станции метро Синнакано. Среди тех моих знакомых, которые сумели вернуться в общество, пожалуй, только Сугата был тем человеком, к которому я мог без стеснения обратиться за помощью.

Вечером пятого января с чемоданчиком в руке я свалился ему как снег на голову и стал жить у него. Сугата встретил меня радушно, хотя я и не дождался от него ответа на телеграмму, отправленную накануне.

— Пока можешь послоняться без дела, прокормиться что одному, что двоим — особой разницы нет…

Слова Сугаты тронули меня до глубины души. Деньги, которые я снял с вклада в сберкассу, вместе с остальной моей наличностью не составили и двадцати тысяч иен, и если бы Сугата отказал мне, идти было бы некуда. Если бы в поведении Сугаты я хоть на йоту ощутил нежелание видеть меня, пусть бы он и не высказал этого, это, конечно, нанесло бы еще одну глубокую рану моему израненному сердцу.

Но все же я понимал, что не могу находиться в квартире Сугаты до бесконечности. Как-то в его отсутствие заглянула молоденькая девушка, пухленькая, лет двадцати двух — двадцати трех, милая и спокойная. Узнав, что Сугаты нет дома, она ушла с явно разочарованным видом. Они были знакомы уже полгода и собирались пожениться этой осенью. Сугата не сказал ей, что был пациентом клиники Хансена. Он полностью выздоровел, и на его теле болезнь не оставила никаких следов. Сугата говорил, что не собирается открываться ей и при вступлении в брак.

— Будет только лишняя тревога и шок. Разве так уж обязательно открываться? Быть искренним и быть счастливым — нет ли здесь противоречия?

Когда знаешь истину, то видишь, что на дне ее — беспросветный мрак. В душе Сугаты жило сомнение — надо ли говорить, будет ли правильно поступить так? Наверное, иной раз скрывать что-то гораздо труднее, чем сказать правду. Приняв на себя эту пытку, Сугата обрек себя и на муки совести. Но почему это должно было стать проблемой — открыться, скрывать? Точно речь шла о прежней судимости за содеянные преступления.

«Болезнь Хансена можно и предупредить, и излечить, в то же время это заболевание принадлежит к тем болезням, когда возможность заражения при контакте мала. Следовательно, в обществе вопрос об этой болезни должен стоять в социальном плане, точно так же как и в отношении других заболеваний» (Из резолюции VII Международного научного конгресса по лепре).

Эта резолюция, получившая название «Римской декларации», была принята весной 1956 года. Мы с Сугатой тогда учились на втором курсе средней школы высшей ступени. Я до сих пор помню лица школьных товарищей, их сверкающие глаза, когда они собирались, чтобы поговорить об этой резолюции.

Эта резолюция, точно острый нож, перерезала невидимые путы и освободила души для широкого мира.

С тех пор прошло десять лет. Сугате исполнилось двадцать семь — он был младше меня на три года. И не должно быть никаких препятствий к тому, чтобы он, человек, живущий в обществе как полноправный член общества, взял в жены здоровую женщину.


Я отошел от умывальника и побрел в приемную. Перед Сайто в прежней позе, понурившись, сидел мужчина в спецовке. Сайто с удрученным видом глядел в стену, легонько раскачиваясь своим крупным телом. Прикрепленный к стене липкой лентой висел не то какой-то план, не то прошлогодний календарь, напечатанный на рисовой бумаге. Там была фотография — мужчина и женщина под руку на фоне большого здания. Над головой мужчины резко выделялись белые арабские цифры 1965. Сайто вдруг встал и сорвал календарь. Треск рвущейся бумаги оказался неожиданно резким. Мужчина в спецовке вздрогнул и поднял голову. Медленно поднявшись со стула, он склонился перед Сайто в глубоком поклоне и, неуклюже повернувшись, пошел к дивану, где сидели ожидавшие очереди. Я наблюдал за ним, и наши взгляды встретились. Занервничав, он отвел глаза. Я на мгновение почувствовал себя так, словно сделал что-то дурное. Его взгляд был еще мрачнее моего, когда я смотрелся в зеркало. Обеими руками он схватился за спинку дивана, чтобы сделать передышку. Он прошел каких-то пять-шесть шагов, но для этого ему потребовалось столько энергии, сколько нормальному человеку нужно, чтобы преодолеть расстояние в несколько сот метров.

Сайто аккуратно содрал с календаря клейкую ленту и лишь после этого назвал мое имя.

— С ним я закончу быстро, поэтому он пойдет раньше, — объяснил он матери подростка.

— Пожалуйста. — Женщина вежливо кивнула. Я подумал, что ей, наверное, лет сорок. Черты лица у нее, так же как и у сына, были правильные. Мальчик грыз ногти и сплевывал, с губы свисала нитка слюны.

— Есть вакансия в одном коммерческом издательстве. Как, попробуете наведаться к ним? — сев на место, сразу же перешел к делу Сайто.

— Что за работа?

— Это газета, вестник консервной промышленности, издательство «Хинодэ». Им нужен сотрудник. Раньше я уже порекомендовал одного — без руки, так теперь он работник хоть куда, прямо не нахвалятся. Я подумал, может, и вы справитесь?

— Да, конечно, — с воодушевлением сказал я. Мне показалось, что вокруг стало светлее.

— Так что, прямо сейчас и пойдете?

— Да. — Я ответил с готовностью, точно ученик учителю.

Сайто достал карточку, на которой было что-то напечатано. Там был воспроизведен план местоположения фирмы. Карточка была величиной с почтовую открытку. На ней вписывались данные об ищущем работу. Наниматель, написав свое решение — согласие или отказ, вновь отсылал открытку в Бюро по трудоустройству.

— Ну что, позвоним туда? — Передав мне карточку, Сайто взялся за телефонную трубку. Когда его соединили, он попросил к телефону какого-то Киёмидзу.

— Алло, алло… Да… Спасибо, получил огромное удовольствие…

Сайто мельком взглянул на меня и повернулся на вертящемся стуле. Передо мной оказалась широкая спина в коричневом пиджаке и мощный затылок. Некоторое время шел частный разговор — о ребенке, поправившемся после простуды, о том, как ухаживать за «бонсай», карликовым садом…

— Кстати, у вас все еще есть вакансия? — Разговор наконец коснулся главного, и Сайто снова повернулся на стуле, очутившись лицом ко мне.

— Да-да. Руки… не в порядке. У нас ведь есть пример — Ямада. По крайней мере поговорите с ним…

Киёмидзу, видимо, начал что-то спрашивать, так как Сайто только коротко отвечал «да» и «нет».

— Нет, испытания не было, но он полон энтузиазма… Да, если так, то на том и порешим.

Продолжая говорить, Сайто время от времени бросал на меня заговорщический взгляд.

— Да, здесь. Самоуверенно ухмыляется, — Сайто послал мне улыбку. Я ответил ему сердитым взглядом. У меня вовсе не было настроения улыбаться, — не было и причин для самоуверенности. Может, я и выглядел улыбающимся, но это только из-за шрама на лице. — В таком случае всего хорошего… Кланяюсь. — Сайто положил трубку.

— Насчет жалованья… Во время испытательного срока придется довольствоваться двадцатью тысячами. Пока с этим придется примириться.

По словам Сайто выходило, что я уже чуть ли не принят.

— Спросите господина Киёмидзу. Дело в том, что Ямаду на работу брал именно он, Киёмидзу. Ну, идите.

Я поклонился и отошел от стола. Приближалось время обеда, но я не ощущал голода. Мне хотелось не медля ни минуты отправиться в издательство «Хинодэ».

Выйдя из вестибюля, я заметил впереди на дороге, покрытой асфальтом, танцующую фигуру мужчины в спецовке. Я тоже приволакивал больную ногу, но мне не понадобилось много времени, чтобы обогнать его. Я шел по противоположной стороне и не смотрел в его сторону. По опыту я знал, что инвалиды, товарищи по несчастью, увидев друг друга, мгновенно проникаются смутной взаимной ненавистью и отвращением. Встреться я еще раз с ним взглядом, и мы возненавидим друг друга. Оттого, что оба безобразны. И для обоих это было горько.

Обогнав мужчину, я тут же услышал стон, точно сзади кого-то задавили насмерть. По спине у меня пробежала дрожь, однако я не обернулся. Послышался глухой удар. Похоже было, что мужчина упал. Не иначе как споткнулся и рухнул. Вблизи никого не было видно. Я шел, не замедляя шагов. Придется ему подниматься самому. Я продолжал идти по направлению к проспекту.

Издательство «Хинодэ» помещалось на углу квартала Хориноути, в десяти минутах ходьбы от круглой площади Икэбукуро. Это было трехэтажное здание с двумя входами. По обе стороны от него виднелись кафе, закусочные, булочные, зеленные лавки. На немытом оконном стекле было приклеено объявление о приеме на работу.

Я толкнул дверь и вошел. Двумя рядами стояли столы, за ними работали трое мужчин и одна женщина, сидевшие друг против друга. В глубине помещался стол с табличкой «Главный редактор», но за ним никого не было. Стены были сплошь залеплены вырезками из газет и журналов, фотографиями, над ними — несколько почетных дипломов.

— Вы по какому делу? — заметив меня, спросила женщина, сидевшая рядом со входом. Лет тридцати, худощавая. У нее было такое выражение, точно она подбадривала меня.

— Я по рекомендации Бюро по трудоустройству. На прием к господину Киёмидзу.

— А, из Бюро… — Женщина еще раз оглядела меня. Мужчины с головой ушли в работу, никто даже не взглянул в мою сторону. — Сюда, пожалуйста. — Она указала в глубь комнаты.

Позади стола главного редактора на второй этаж вела лестница, в крошечном закутке под ней умещалось два дивана.

— Сейчас я позову его, подождите, пожалуйста. — Женщина взяла у меня из рук карточку безработного и поднялась по лестнице.

До прихода Киёмидзу я неловко примостился на краешке коричневого дивана. На четырехугольном столике кучей были свалены газеты, еженедельники, брошюры типа «Как выбирать консервы», тут же стояла пепельница, полная окурков. На диване напротив валялся оттиск выпускаемого издательством вестника «Новости консервной промышленности», восьмистраничного, в половину газетного листа. При одном взгляде на него у меня отпала охота брать его в руки, полистать. Двое молодых людей вышли. Наверное, отправились по заданию. Оставшийся — мужчина в берете — снял с керосиновой печки, стоявшей посредине комнаты, металлический чайник. Потом достал с полки, висевшей над раковиной сбоку от входа, заварной чайничек, налил себе чаю и стал пить. Заметив меня, он торопливо принес и поставил на столик, заваленный газетами, чашку. Затем вернулся к раковине за заварным чайником. Левая рука его была засунута в карман пиджака, он действовал только правой.

— Холодно… — улыбнулся он мне, наливая чай. Фарфоровую крышку он придерживал указательным пальцем. На вид ему было лет 27–28, лицо тонкое и значительное, с затаившейся черной тенью. Я молча поклонился ему. Мужчина вернулся к своему столу и достал из портфеля коробочку с завтраком. Затем, помогая правой рукой, положил на стол левую. Тускло блеснул металлический крюк, вроде массивного рыболовного крючка.

Очевидно, это и был Ямада, о котором толковал Сайто.

Раздался дробный звук шагов на лестнице у меня над головой.

Передо мной стояли женщина и Киёмидзу.

— А, вот и вы… — Киёмидзу вынул из кармана пиджака бумажник, вытащил из него визитную карточку и положил ее на край стола. — Моя фамилия Киёмидзу. Прошу любить и жаловать. — Киёмидзу уже начинал стареть, виски его тронула седина.

Быстро вы, однако… Послужной список с вами? — произнес он, присев на диван. Манера держаться у него была спокойная, но он все время был начеку. Я нашарил во внутреннем кармане послужной список, но никак не мог вынуть его, он за что-то зацепился. Я подумал, что Киёмидзу наблюдает за моими неловкими движениями, из-за этого я еще больше нервничал. Вытащив наконец список, я выронил его из рук. Сложенный вчетверо, он скользнул у меня между колен и упал на бетонный пол. К несчастью, на полу была лужица, и к списку, который я поднял, пристала липкая грязь.

Ничего, ничего, пусть так, — сказал Киёмидзу, видя, что я намереваюсь вытереть грязь о свои брюки. Не потому, что у меня не оказалось носового платка, а просто оттого, что с самого начала все было неладно, у меня голова пошла кругом.

Мучаясь от неприятного предчувствия, я подал список — грязный, с расплывшимися иероглифами. Киёмидзу, конечно, не мог не заметить всей этой сумятицы. Я наглядно продемонстрировал ему, что руки у меня не в порядке, а из-за того, что я изо всех сил старался держаться хорошо, получалось все как раз наоборот.

Киёмидзу некоторое время смотрел в послужной список. Девушка-служащая куда-то ушла. Ямада, сидя к нам спиной, доедал свой завтрак. Воздух между мной и Киёмидзу, казалось, сгустился, мне даже стало тяжело дышать. Больше половины написанного было ложью. Привычный к таким вещам, Киёмидзу, должно быть, насквозь видит мое вранье. К тому же он мог дурно истолковать и мою суетливость и неловкую сцену, в результате чего иероглифы стало трудно разобрать. Когда я подумал об этом, диван подо мной показался мне скамьей пыток.

Киёмидзу наконец поднял голову. На лице его плавала деланная улыбка.

— Почему вы ушли с последнего места работы? — Вопрос был задан бесстрастно, но я на мгновение запнулся, подыскивая слова.

В послужном списке должно было быть написано, что до октября прошлого года я работал на фабрике бумажных изделий, которая обанкротилась в результате экономической депрессии. До этого, видимо, речь шла про субподрядный завод электротоваров, откуда я уволился по личным обстоятельствам. И то и другое было ложью, и если бы меня стали расспрашивать о подробностях, я бы засыпался. Такое уже пару раз случалось. Я тогда обливался холодным потом, и этот опыт привел к тому, что я стал лгать искуснее. Я готовился так — выбирал, например, в качестве места, где я якобы работал, какую-нибудь маленькую фабрику в провинции Гумма неподалеку от лепрозория, узнавал ее название, число работающих, мог даже нарисовать схему.

— А? — переспросил я озадаченно. Я не мог проверить, что там написано в списке, который Киёмидзу держал в руках, и, переспрашивая, пытался выиграть время, чтобы скрыть свою неуверенность.

— Тут написано, что вы уволились по личным обстоятельствам, а в чем дело, почему?

— Есть две причины. Во-первых, приходилось иметь дело с очень мелкими деталями, это мне не подходит. Во-вторых, зарплата маленькая, на жизнь не хватало… — произнес я заранее заготовленный ответ. Речь моя лилась гладко, но мысль о том, что это ложь, вызвала во мне внезапное отвращение.

Киёмидзу кивнул. Затем сложил послужной список и пристроил его на край стола.

— Прошу прощения за бестактность, а что у вас с руками? — спросил Киёмидзу, моргнув несколько раз. На лице его было написано явное сочувствие.

— Последствия заболевания нервов, — ответил я. Это не было ложью. Непосредственной причиной того, что пальцы мои искривились, а ступня болталась, было воспаление нерва. Бывают, конечно, случаи, когда это происходит безо всякой инфекции. Со мной такое произошло однажды осенью, когда я учился в шестом классе начальной школы. Истощение — «алиментарная дистрофия» — привело к невралгии; руки-ноги не слушались меня месяца три. Это было в 1946 году. Пища в клинике — батат, из которого можно было выжимать воду, и кукурузный хлеб, от которого сразу же начинался понос. От истощения болезнь моя прогрессировала, и то, что я выжил, было просто счастьем.

— Сожалею, очень вам сочувствую. — Киёмидзу с выражением искреннего сострадания слегка наклонил голову.

Мне показалось, что проскочило.

Противно, когда тебя берут на работу из жалости, но сейчас был не тот случай, чтобы думать об этом, — денег у меня оставалось всего ничего. Да и не говоря уже о деньгах, я вовсе не был уверен, что, если меня и на этот раз не возьмут, у меня хватит духу искать что-то еще.

— Вам, видно, туго приходилось. Здорово натерпелись, — Киёмидзу поднял голову, улыбка изогнула его губы. Была в ней какая-то нарочитость.

— В мире много инвалидов. Вот нашему Ямада-кун оторвало руку в машине. — Киёмидзу кивнул в сторону Ямады. Тот запихнул в портфель, стоявший на полу, коробочку из-под завтрака и, никак не отреагировав на слова Киёмидзу, вышел на улицу. Своим поведением он точно выразил нежелание, чтобы его дела стали темой для разговора.

Киёмидзу мельком взглянул вслед уходящему Ямаде и вновь обратил свои маленькие бдительные глазки к столику, заваленному газетами.

— Разрешите еще вопрос — а что у вас за болезнь? — Когда он смотрел внимательно, взгляд его становился неприязненным.

— …

— Дело в том, что мне приходилось раньше встречаться с инвалидами, похожими на вас.

Я весь напрягся. То, что собирался произнести Киёмидзу, было овеществленным дурным предчувствием. Я-то надеялся — а может, он не обратил внимания на мою болезнь? Я внушал себе: спокойно, не нервничай, сохрани хладнокровие. Болезнь обнаружила себя, но ты же излечился, чего же бояться?

— Лет десять назад — в то время я еще был репортером в газете «Иомиури», — я как-то раз поехал в парламент для сбора информации, в тот день туда явилось множество инвалидов с петицией. Я расспросил, и выяснилось, что они — из ближайшего лепрозория…

Кровь отхлынула у меня от лица, тело стала бить мелкая дрожь. Слова Киёмидзу повергли меня в шок.

Прервав свою речь, Киёмидзу достал из внутреннего кармана угольно-серого пиджака пачку сигарет. Вытолкнув одну сигарету сантиметра на два, он предложил ее мне. Я неопределенно покачал головой. Тогда Киёмидзу вытащил сигарету, постучал по ней легонько ногтем большого пальца и сунул в рот. Он, казалось, избегал смотреть на меня. Взяв в руки спичечный коробок, лежавший на краю пепельницы, он с такой силой чиркнул, что из коробки выпало несколько спичек. Мягко поплыл сладкий запах дыма.

— Право же, простите мою бестактность. Прошу вас, не расстраивайтесь, — сказал Киёмидзу, пряча глаза.

Я был в смятении. На что намекал Киёмидзу? Каков был истинный смысл его слов? Означало ли это «запираться бессмысленно, признайся честно»? Или он до крайности простодушно предается воспоминаниям? Кровь, отхлынувшая было у меня от головы, резко прилила обратно и запульсировала так, что в висках застучало. В такой ситуации делать вид, будто ничего не понимаешь, было мучительно. Многие не владеют руками-ногами, но таких, у кого еще и на лице черноватый рубец, похожий на след от ожога, таких крайне мало. Кроме того, именно это — один из характерных симптомов болезни Хансена.

Если бы я сознался, насколько бы мне стало легче! Если меня возьмут на работу, когда и где мы с ним окажемся вот так, с глазу на глаз? Когда улик много, они рано или поздно должны обрушиться и погрести меня под собой. Мне этого не вынести…

— В лепрозории, о котором вы упомянули, пришлось побывать и мне, — решился я.

По лицу Киёмидзу промелькнула неясная тень.

— Но теперь все изменилось. Я вылечился и совершенно не заразен. Если надо, могу представить справку от врача, — произнес я, запинаясь. Голос мой, казалось, тает где-то в пустоте, не достигая слуха Киёмидзу.

И в послужном списке я солгал. Не мог же я написать, что находился в лепрозории, никто бы не принял меня на работу, — говоря это, я все больше терял присутствие духа. Я открылся Киёмидзу, камень с души был снят. Взамен этого вместе с жалостью к самому себе у меня появилось ощущение чего-то забавного. Киёмидзу молча слушал. Сигарета, лежавшая на краю пепельницы, собиралась вот-вот разгореться, испуская слабый дымок.

— Я буду работать, как бы трудно ни пришлось. Изо всех сил буду стараться. Раньше в лепрозории я два года редактировал газету. Нельзя, конечно, говорить, что это опыт, но полезным по крайней мере я буду… — Ощутив тщету своих слов, я замолчал.

Чем больше и отчаяннее я говорил, тем острее понимал, что мои слова буксуют. Моя нелепая фигура выглядела здесь, должно быть, особенно безобразно. Я помнил, какой я ее видел в зеркале!

Киёмидзу поднял голову.

— Понятно. Я думаю, мы так или иначе уведомим вас.

— А не могли бы вы дать ответ сейчас же? — попросил я. В объявлении, наклеенном на стекле, с внутренней стороны значилось: «О подробностях лично. Решение на месте». По опыту я знал, что «последующее извещение» на девяносто процентов означает отказ. Пусть даже не примут, но я хотел услышать от Киёмидзу о причинах. Вот оно что. Хорошо, подождите немного, — ответил Киёмидзу, подумав. Поклонившись, он поднялся по лестнице.

Когда затих стук его башмаков над моей головой, меня наконец отпустило напряжение. Воскресли обрывки фраз, произнесенных Киёмидзу.

Я открылся ему, попавшись на наводящий вопрос. Киёмидзу встречался с теми, кто проводил сидячую демонстрацию у парламента за профилактические меры против проказы. Это было тринадцать лет назад. До самого последнего момента я упорно делал вид, что ничего не понимаю. Вероятно, так и следовало себя вести. Сомнение — всего лишь ступень к подозрению, оно никак не может считаться установленным фактом.

Однако я не сумел выдержать до конца. Упорствовать во лжи мучительнее, чем прекратить дышать. Пришлось бы лепить одну ложь на другую — все равно что латать лохмотья. Вряд ли я вынес бы такую жизнь.

Сугата мог не признаваться невесте в своей болезни — тело у него было здоровое. Даже будучи больным, Сугата никогда не выглядел прокаженным. Кто бы мог, глядя на него, представить себе, что он болен проказой? Но и Сугата, верно, порой предавался раздумьям. Ведь все же он прежде был болен болезнью Хансена! Наверное, случалось и ему, увидев по телевизору или в газете что-либо о болезни Хансена, испытать шок вроде того, что испытал я. Самым страшным для тех, кто вернулся в общество, было, когда открывалось, что они болели проказой. В конце июля — ежегодно в эти дни ведется разъяснительная кампания по поводу проказы — чувствуешь себя так, будто тебе по спине проводят влажной рукой. Ты уже начал забывать о болезни Хансена — об этом мечтают все, вернувшиеся в общество, — а тут это назойливое напоминание. Все равно что разбудить уснувшего ребенка.

Я хотел бы забыть о болезни, сделав первый шаг за ворота лепрозория. «Ты не больной, не пациент, ты просто инвалид», — много раз внушал я себе. Однако в чем-то я, видно, просчитался. В клинике больные руки и ноги не слишком большая помеха, но, когда покидаешь лепрозорий, это становится особенно ощутимым. Зайдешь в кафе выпить чашку кофе, но и эта минута отдыха не передышка — я не мог разорвать пакетик с сахаром иначе как зубами, точно дитя. Сколько раз в автобусе я ронял монетки на пол! Ладони мои были негнущимися, словно лопаточки для риса. Монеты легко выскальзывали из рук, проваливаясь между скрюченными пальцами. Кончики пальцев ничего не чувствовали, и вытащить мелочь из кошелька было до крайности трудным делом. Монету, упавшую на пол, я ни за что не мог поднять, мне бы не удалось это сделать даже ценой больших усилий. Если в автобусе был кондуктор, я всякий раз передавал ему кошелек, чтобы он сам взял плату за проезд.

Такие житейские мелочи ужасно утомляют. Мы с Сугатой оба были возвращенцами, но между нами была огромная разница. У него не было необходимости открываться кому бы то ни было в своей болезни, мне же невозможно было это скрыть.

— Простите, заставил вас ждать. — Передо мной стоял Киёмидзу. Он держал конверт из коричневой оберточной бумаги.

— Я посоветовался с директором издательства. Мне очень жаль, но мы не сможем принять вас на работу. Сочувствую, но, пожалуйста, подыщите что-нибудь более подходящее… — выговорил Киёмидзу, не поднимая глаз. В его словах и поведении сквозило беспокойство — ему не хотелось травмировать меня. — Здесь кое-что… Это вам. Деньги на обед и транспортные расходы. — Киёмидзу положил передо мной конверт.

Всем моим существом овладела страшная усталость. В вялом изнеможении я подыскивал слова, какие следовало бы произнести. У меня вдруг заныла лодыжка левой ноги.

— Позвольте только спросить, — начал я хрипло, и Киёмидзу, сохраняя выдержку, опустился на диван. Он сложил между колен красивые руки с голубыми жилками.

— Почему мне отказано, по какой причине?

Киёмидзу бросил на меня быстрый взгляд:

— У нас ведь маленькое газетное издательство, и, если бы вы стали у нас работать, вам пришлось бы рыскать в поисках информации, пришлось бы делать все наравне с другими. У вас плохо с руками, вы ими не владеете, мы и подумали, что вам физически не годится эта работа…

— И все же позвольте мне попробовать хоть неделю, хоть десять дней, неважно, по силам мне это или нет…

Киёмидзу слегка скривил губы.

— Н-да, но… — На лице его появилась саркастическая усмешка. Заметив это, я вдруг почувствовал себя униженным.

— Причина отказа, значит, в том, что я физически не справлюсь?

— Нет, пожалуй, кое-что и кроме этого…

— Что же?

— Видите ли, я не могу вам сказать.

— Дело в том, что я — бывший прокаженный?

Киёмидзу молчал. Его молчание недвусмысленно подтверждало мои слова. Со дна унижения вскипел гнев. Я бессознательно схватил со стола чашку. В ней оставалось немного чая, того, что наливал мне Ямада. С чашкой в руке я поднялся.

— Что вы делаете?! — Киёмидзу, бледный, смотрел на меня. Его голос привел меня в чувство. Порыв швырнуть в него чашкой прошел. Рука, которой я зажал чашку, мелко дрожала. Я хотел было поставить чашку на стол, но, видимо, сжимал ее слишком сильно, она, как приклеенная, никак не отделялась от руки. Я хотел опустить ее тихонько, однако в ней, по-видимому, была трещина, и чашка с треском раскололась надвое. Чай, стекая с края стола, начал капать мне на ботинки. По белому излому черепка — я все еще держал его в руке — красной ниточкой побежала кровь. Боли я не чувствовал.

Киёмидзу, очнувшись, вскочил.

— Сию минуту, чем-нибудь прижечь…

Я хрипло, точно давясь словами, произнес:

— Не надо ничего. Прошу извинения… — Отдирая один за другим пальцы, я положил черепок на стол. Ощущения мои притупились. Для искалеченной руки, где и кожа истончилась, все это было нормальным. Из среднего пальца хлестала кровь. Окровавленной рукой я схватил послужной список, лежавший на газетах, и конверт из оберточной бумаги. Оставив ошеломленного Киёмидзу, я покинул издательство «Хинодэ».

С неба, затянутого облаками, просачивался слабый солнечный свет. Из ближайшего магазина грампластинок доносился поющий женский голос, надрывный, точно женщине было трудно петь. Голос смешивался с ревом машин и автобусов. У входа в универмаг шла распродажа яблок по 50 иен за кучку, лежала переспелая хурма, величиной с пинг-понговые шарики. Она была насыпана в тарелочки, стоявшие поверх корзинок с яблоками. Мимо, смеясь, прошли две молоденькие женщины в синих форменных костюмах. Этот обычный городской пейзаж я видел удивительно отчетливо. Мчались машины и трамваи, смеясь и болтая, спешили люди, но ко мне все это не имело никакого отношения.

Я выходил из дому с предчувствием, что эта встреча закончится провалом. Не то чтобы у меня совсем не было надежды, просто она была совсем слабенькая — я уже приобрел привычку ожидать худшего.

Когда поиски работы заканчивались неудачей, меня, точно густой туман, обволакивали и отвращение к самому себе, и безнадежные мысли о том, что все напрасно, я чувствовал изнеможение, силы покидали меня.

— Послушайте, у вас кровь на руке… — Передо мной стояла женщина средних лет с хозяйственной сумкой. Это случилось у перехода на перекрестке.

— Да, — кивнул я ей. Кровь из ранки окрасила конверт и послужной список, которые я сжимал рукой, но похоже было, что она уже не сочится. Женщина с сомнением переводила взгляд с моей руки на лицо, вдруг выражение ее сделалось напряженным, и она быстрым шагом пошла от меня прочь. Конечно, ей показалось странным и подозрительным, что я не вытираю кровь.

Безо всякой цели я свернул в переулок, где теснились бары, рыбные закусочные, «собая» — ресторанчики, где подают лапшу из гречневой муки. Из столовой с белой матерчатой шторкой над дверью доносился аромат свиных отбивных. Я наконец ощутил голод. С утра я не ел ничего, кроме куска хлеба, который оставил мне Сугата. В конверте были деньги, и в кошельке у меня лежало иен двести-триста, но мне не захотелось под эти шторки, и я прошел мимо, волоча ногу, боль в которой сделалась нестерпимой. Идти было некуда. Я не мог придумать, что же теперь делать. Может быть, завтра силы вернутся ко мне и я сумею собраться с духом… Снова отправлюсь на поиски работы… Мне уже стало казаться, что найти работу сложнее, чем выиграть в лотерею. Сегодня мне некуда возвращаться, кроме квартиры Сугаты. Завтра же… Странно, что, несмотря на все случившееся, все же — в который раз! — наступит завтра.

Я проходил в это время мимо маленького садика перед зданием зеленого театра «Тосима». Через пролом в железной ограде я вошел внутрь. Так же, как в садике перед Бюро по трудоустройству, здесь были качели и детская горка, стояло несколько каменных скамеек. На одной из них в лучах слабого солнца сидела влюбленная парочка. По временам девушка смеялась, прислоняясь к юноше и покачивая ногой, видневшейся из-под темно-синего пальто. В песочнице в углу играли ребятишки. Под ногами у них валялись маленький красный совок, игрушечный самосвал, испачканный резиновый мяч и тряпичная собака. В центре садика было несколько круглых цветочных клумб, обнесенных бордюром из цемента. Цветы засохли, и на земле лежали только останки коричневых листьев и стеблей. Я присел на бордюр клумбы. Сквозь разрыв в облаках ярко блеснул солнечный луч, но дунул ветер — и сразу же похолодало. Я накинул поношенный пыльник, который нес в руке. Только сейчас я ощутил холод.

Положив на колени окровавленный конверт, я раскрыл его. Там оказалась купюра в пятьсот иен. Конверт промок насквозь, и лицо Ивакура Томоми,[43] изображенного на банкноте, окрасилось красным. На меня вдруг нахлынула тоска. Я не смог отказаться от конверта, который мне дал Киёмидзу, может быть, это вылезла наружу низость, подсознательно владевшая мной? До сих пор мне ни разу не оплатили и расходов на транспорт, даже на приеме в крупных фирмах. Ясно, что деньги были выданы из милости. Я всегда отвергал сострадание и милосердие. Не из гордыни ли и самолюбия? Это была всего лишь застывшая поза — выпятив грудь, — но если бы не это, я бы, вероятно, сломался. В машинальном движении, каким я схватил конверт, где-то на границе сознания мелькнуло — нет ли в моем поведении бессмысленной наивности?

Я положил деньги в кошелек. Чистым местом послужного списка отер кровь с руки. Потом скатал его в комок вместе с конвертом и сунул в карман. На пальце вновь выступила кровь, видно, жесткий край бумаги разбередил ранку. Кровь вскипела, но на холодном воздухе быстро загустела и больше не сочилась. Облака заволокли солнце, и в лицо мне дунул холодный ветер. Парочка на скамейке прекратила беседу и двинулась к выходу из сада, тесно прижавшись друг к другу. Дети, прежде игравшие в песочнице, теперь столпились на горке, подняв страшный гвалт. Показалась фигура старого бродяги, одетого в потрепанную шинель, полы ее волочились по земле. Возле скамьи, где сидели влюбленные, он поднял окурок и сунул его в бумажный пакет.

Я встал. В этот момент я заметил у себя под ногами какую-то черную тряпку. Машинально я поднял ее, это оказался старый мужской носок. Одноцветный темно-синий нейлоновый носок, протертый до дыр на пальцах, с пяткой, заношенной до блеска. Вероятно, кто-то выбросил его, носить было уже невозможно.

Я не мог не вспомнить одно морозное зимнее утро четыре года назад. Это было воспоминание о моем друге Оцуке, которого сожгли в крематории, и о рабочем, обменявшем носки на тарелку «одэн».[44]

В тот день я провел здесь больше двух часов, болтаясь, как и сегодня, без дела.

Друг моих школьных лет Оцука умер в лепрозории в городе Хигасимураяма. После похорон я выехал оттуда первым поездом, чтобы вернуться в клинику в Гумме. Но, доехав до Икэбукуро, передумал — мне захотелось взглянуть на маленькую прессовальную фабрику, где работал Оцука, хотя времени у меня было совсем мало. Минутах в пяти ходьбы от восточного выхода с вокзала я свернул направо в закоулок и сразу увидел эту фабричку, малюсенькое предприятие, где работало менее десяти человек. Еще не было семи утра, металлические шторы были опущены, а окна второго этажа забраны ставнями. Из щели для почты торчали газеты, в голубом ящичке для молока, висевшем на столбе, виднелись горлышки двух молочных бутылок. Выше болталась жестяная вывеска с названием фабрики.

Я учился с Оцукой в Хигасимураяме с четвертого класса начальной школы. После окончания войны болезнь моя прогрессировала, в то время как состояние Оцуки оставалось прежним. Незадолго до того, как меня перевели в клинику на острове во Внутреннем море, он вернулся в общество. Года на два наша связь прервалась, а как раз накануне окончания школы Оцука совершенно неожиданно навестил меня. У него наступил рецидив, и он думал подлечиться, но в Хигасимураяму ему ехать не хотелось. Не без трудностей Оцука поступил на лечение в наш лепрозорий, а года через два вновь покинул его. Формально он не был «возвращенцем», а просто взял долговременный отпуск для поездки на родину. В Токио он и поступил на эту фабричку. Я в то время был уже в Гумме, там и нашла меня его открытка.

Из телеграммы, извещавшей о смерти, я узнал, что он трижды возвращался в клинику.

В Хигасимураяму я приехал, когда кремация уже закончилась. Умер он от острого гепатита. Не послушав врача, он почти месяц пролежал дома, когда же его доставили в лепрозорий, болезнь оказалась слишком запущенной.

Взглянув на фабрику, я понял, что мне трудно сразу покинуть это место, и решил пройтись по окрестностям, где Оцука, должно быть, ходил каждый день. Добравшись до этого садика, я в рассеянности присел на цементную ограду. В руках у меня была золотистая зажигалка, принадлежавшая моему покойному другу.

В детстве Оцука, крепкий малый, обладал большой физической силой и при этом был способным и в учении. В общежитии, где мы жили, поселилось несколько взрослых, проходивших курс обязательного всеобщего обучения, но и перед ними, если случалось ссориться, Оцука никогда не пасовал.

В шестом классе у меня стало хуже с руками и ногами, я сделался мнительным, обижался по всякому поводу. С какой досадой и завистью смотрел я на кукурузу и бататы, которые более здоровые ребята получали в качестве вознаграждения за помощь на огородных работах! Во дворе общежития ставили переносную печурку, и они с шумом и гамом стряпали что-то из своей добычи, заработанной детским трудом, тут же все поедая. Иногда это были каштаны, собранные в ближайшем лесу, иногда желтые плоды гинкго, грибы, или змея, или пиявки.

Еды катастрофически не хватало. Утром и вечером нам давали только по чашке рису с гаоляном или соевыми бобами, в обед — ломоть черствого кукурузного хлеба, водянистый батат или кусок тыквы.

Я и сейчас не в силах забыть этого. Как-то раз я поднял незрелый плод хурмы под деревом неподалеку от общежития.

— Дурак! — Раздалось у меня над головой. Взглянув наверх, я увидел, что на дерево взобрался один из наших ребят. Хурму, которую я поднял, он сбил с дерева, орудуя короткой бамбуковой палкой. Это был паренек по фамилии Хагино, на год старше меня. Он соскользнул с дерева и стукнул меня по щеке палкой. Я было извинился, но он продолжал колотить меня, на лице у меня выступила кровь. Он бил меня по рукам, которыми я закрывал лицо. Поражение в войне и разруха, последовавшая за этим, ожесточили детские души.

Один только Оцука был добр ко мне. Иногда он отдавал мне часть заработанного, хотя неписаный кодекс запрещал ему делиться открыто. В то время девизом подростков было «не работаешь — не ешь».

После школы Оцука вошел в бейсбольную команду лепрозория и через пару лет стал выдающимся «питчером» — подающим. Наши бейсболисты сражались с командами ближайшего завода и больницы, и те всегда уходили с позором. Никто не мог сравняться с Оцукой. Как-то однажды к нам приезжала команда под руководством бывшего профессионального бейсболиста, но и их Оцука легко превзошел. Этот бывший профессионал утверждал, что Оцука — лучший игрок во всей округе.

Хагино тоже входил в команду, но пока запасным. Оцука же был душой команды, ее звездой. Про него и одну сестричку ходили разные слухи. Я испытывал даже не зависть, а скорее ревность. Мне казалось, что в жизни Оцуки таятся безграничные возможности. Ему исполнилось девятнадцать, и осенью того же года он вернулся в общество. Говорили, что медсестра, ушедшая с работы еще раньше, живет с ним. Я об этом ничего не знал. Он относился ко мне по-прежнему, я же в своей зависти дошел до того, что стал его избегать. Гордость не позволяла спросить, правда ли, что говорят про него и медсестру. Встретив Оцуку в лепрозории на острове, я поразился тому, как он изменился, мне показалось, что он постарел, а ведь нам было в то время по двадцать три года!

Когда мы встретились четыре года спустя, не раз был случай поговорить, и я все хотел спросить про медсестру. Не было уже ни ревности, ни зависти, его прежнее молодечество как-то слиняло, и когда я видел его лицо — задумчивое, хмурое, то не мог ни о чем спрашивать.

После этой встречи на острове случая повидаться с ним больше не выпадало. В последний раз на пристани, залитой солнцем, когда мы провожали его с острова, он купил и вручил мне красно-белую бумажную ленту.[45]

Он был гораздо здоровее меня, у него не было никаких внешних признаков болезни. И вот Оцука умер, а я остался доживать. Впрочем, «остался доживать», наверное, не слишком подходящее выражение для меня, двадцатишестилетнего, ровесника умершего Оцуки. Но если вспомнить, что с детства я страдал от соперничества с ним, если сравнить мою жизнь с ярким горением Оцуки, то именно так и следует сказать — «остался доживать».

Сколько раз в холодной детской постели в общежитии я молился о том, чтобы стать таким, как Оцука! И сколько раз я плакал, понимая, что никогда не смогу сравняться с ним. Может быть, то была лишь юношеская чувствительность?

Каждому — свое. Оцука не мог «остаться доживать», точно так же, как мне не дано было жить подобно Оцуке. Я не в силах был подавить в себе зависть к нему, даже когда он умер, хотя и само это чувство — привилегия живых.

Вокруг становилось шумно. Я положил в карман зажигалку Оцуки. Как-то незаметно появившись, в садике кучками собирались люди, по виду рабочие. Один сидел на скамейке, скрестив руки, втянув голову в плечи. Еще один стоял с рассеянным видом, прислонясь к стволу тополя. Непохожие друг на друга, они и вели себя по-разному: кто бродил взад-вперед, кто громко рассказывал что-то хриплым голосом, а кто топтался на месте, один даже раскачивал качели.

Постепенно их становилось все больше, мне казалось, что набралось уже человек пятьдесят-шестьдесят. Раздался безмятежный звон колокольчика — динь-динь! На дорожке появилась тележка продавца одэн. Рабочие сгрудились возле нее. Получив за тридцать иен порцию на белой пластмассовой тарелочке, каждый уходил есть в облюбованное место. Когда все до последнего были оделены тарелочками, на противоположной стороне дороги показалась тележка с «якисоба» — гречневой лапшой. И теперь рабочие столпились там. Странное это было зрелище!

Откуда ни возьмись приехал микроавтобус. Он остановился на дороге перед зданием Зеленого театра, и рабочие тут же сгрудились около него — и те, кто ел одэн и лапшу, и те, кто сидел на скамейках, — они образовали около автобуса многорядную живую ограду.

Вышедший из автобуса молодой человек в новенькой темно-зеленой униформе что-то выкликал, указывая рукой. Похоже было, что он говорит «ты» и «ты»… Те, на кого он указывал, поднимались в автобус. Наконец он умолк и, показав цветную спину, сел в кабину. Автобус развернулся перед зданием зала и укатил.

Рабочие начали разбредаться, с сожалением оборачиваясь вслед уехавшему автобусу. Те, кто оставил недоеденным завтрак, поспешили к своим тарелочкам и с аппетитом доедали остывшую пищу.

Это были те, кого называют «татимбо» — поденщики. Вскоре вновь приехала машина, на этот раз — грузовик. И точно так же перед ним столпились рабочие. Каждый стремился выделиться, попасть на глаза распорядителю. Еще несколько раз приезжали микроавтобусы и грузовики от разных фирм и увозили людей. Осталось человек двадцать. Но больше, сколько они ни ждали, ни автобусы, ни грузовики не показывались. Им не повезло.

Тележка с одэн и продавец лапши утратили свою временную популярность, никто больше не покупал.

Сколько прошло времени? Рядом с тележкой продавца лапши затормозил автофургон вроде тех, в каких развозят хлеб. На кузове кремового цвета не было никакой надписи. К автомобилю приблизились двое. Мужчина в белом халате открыл заднюю дверцу, рабочие влезли внутрь, и дверца закрылась. Но автомобиль не двигался, хотя и принял пассажиров. Немного спустя оба рабочих и мужчина в белом вышли. Видя это, к машине подошел еще один рабочий. Точно так же, как и раньше, мужчина в белом и рабочий влезли в машину.

Один из тех двоих, кто вышел раньше, разогнул правую руку и бросил мне под ноги что-то белое. Это был спиртовой тампон, испачканный кровью. В автомобиле принимали кровь, и мужчины, как видно, продали ее. Когда третий покинул автомобиль, разминувшись с ним, туда вошел четвертый. Однако он тут же вылез, просительно кланяясь человеку в халате, который спустился следом. Не обращая на рабочего никакого внимания, тот с силой захлопнул заднюю дверцу и уселся рядом с водителем. Рабочий шел за ним по пятам, умоляя о чем-то, но человек в белом даже не глядел на него. Автофургон уехал.

Рабочий был стар. Трое продавших свою кровь купили по тарелке одэн. От еды шел теплый пар. Обессилев от потери крови, они теперь заполняли свои желудки пищей. Сочная, ароматная картошка, морская капуста, тающая во рту и податливо отвечающая зубам, проникающая в зубы теплота конняку, чуть приправленного горчицей. Однако это все же временная компенсация за проданную кровь. Я не знал, сколько платят за нее, но где-то в памяти застряло, что кровь можно сдавать не чаще, чем раз в десять дней. Вряд ли деньгами, полученными за сдачу крови, можно обеспечить питание, необходимое для восстановления сил, в течение целых десяти дней. Тем не менее, вероятно, многие продают свою кровь. Ну, а как дальше жить человеку, если он, как тот старый рабочий, и работы не получил, и кровь не сумел продать? Это не моя забота, но мне было не по себе…

Люди, сдавшие кровь, ушли. Рабочих становилось все меньше. Старик стоял у ограды, греясь в лучах солнца. Волосы и щетина на щеках отсвечивали серебром. Нежась на солнышке, он стоял неподвижно, с закрытыми глазами и всем своим обликом напоминал старца, счастливо доживающего остаток дней. Воображение рисовало сцену: сейчас появится славный внучок-школьник и уйдет за руку с дедом. Он, может быть, попросит:

— Дедушка, купи мне одэн!

А дед ответит:

— Может, лучше якисоба, а, малыш?

— Почему?

— Якисоба на десять иен дороже, значит, вкуснее…

В сад с грохотом въехали два велосипедных прицепа. На них были навалены столики, доски, ящики из гофрированного картона. Тележки тащили мужчины, а сзади толкали, видимо, жены. Обе супружеские пары выбрали свободное место прямо передо мной, поставили тележки рядом и принялись их разгружать.

Из тележек, досок и столиков они выстроили какой-то странный длинный помост. Женщина средних лет, повязав голову полотенцем, так, что были закрыты щеки, достала из картонного ящика кусок белой ткани и расстелила ее на помосте. Помост сразу же превратился в стол. Молодая пара, взгромоздив на него картонные ящики, стала вытаскивать оттуда разное барахло. Старье, вроде рваных брюк или рубашки с потертым воротником. Все четверо быстро и ловко соорудили барахолку. Из ящиков появилось множество разнообразнейших вещей. Ручные часы, очки, вечное перо, запонки, брошь… Вещи были подержанными. Рядом с гэта со сбитыми подставками оказались новенькие кожаные ботинки английского производства; с поношенными платьями соседствовал пиджак, который вполне можно было принять за новый; порыжевшие «момохики» — крестьянские штаны — лежали рядом с дамской комбинацией.

— А ну-ка, милости просим, пожалуйте! Дешево, как никогда! Давай, давай, налетай! — завопил толстый мужчина. Молния на куртке у него не застегивалась, и был виден живот, обтянутый коричневым набрюшником. Брюхо выпирало так, что того и гляди лопнет нижняя рубашка. Молния на брюках тоже наполовину разошлась.

Время близилось к девяти, и стали появляться люди: служащие, идущие на работу, хозяйки из окрестных домов. Они поглядывали на наваленный горой товар. Это был черный рынок, барахолка. В последнее время их стало заметно меньше. Я слышал, случалось, что ботинки, украденные ночью в гостинице, на следующее утро появлялись на таком вот торжище.

— Давай, давай! По дешевке! Дешевле не найдешь! — надрывался мужчина. Голос его был слишком тонким для такого тела. И верно — было дешево. Чуть поношенные нейлоновые носки шли за двадцать-тридцать иен, швейцарские наручные часы стоили меньше тысячи.

— А за это сколько дашь? — Старик-рабочий тряс перед глазами спекулянта шерстяным поясом-набрюшником. Он только что снял его с себя.

— Чего? — Толстяк взял пояс из рук рабочего и вывернул наизнанку, прикидывая.

— За двадцать иен отдашь?

— Двадцать иен! — испуганно вскрикнул рабочий. — Я его и десяти дней не ношу, а заплатил полторы тысячи…

— Не хочешь — не надо, — отрезал мужчина. — Эй, мы тут ненадолго! Самое время покупать! Будешь раздумывать — ничего не достанется! Скоро свернемся! — кричал толстяк.

И двадцати минут не прошло, как они развернули торговлю. Им, видно, опасно было задерживаться на одном месте. Рабочий продолжал стоять рядом с толстяком, раздумывая, вдруг, решившись на что-то, он направился к скамье в углу сада. Сняв ботинки, стянул с ног одноцветные темно-синие носки. Затем вновь надел ботинки — на босу ногу.

— Как, за пятьдесят иен пойдет?

Толстяк перевел взгляд с лица рабочего на носки, потом на рыжий набрюшник из верблюжьей шерсти.

— Нет, никак…

— Ладно, сорок пять!

Толстяк покачал головой.

— Сорок! — Голос рабочего звучал душераздирающе.

— Так уж и быть, пойду тебе навстречу, возьму за тридцать…

Старик-рабочий уронил голову. Из его узловатых рук набрюшник и носки перешли в округлые вялые руки толстяка. Из-за пояса, охватывавшего его пузо, он, колыхаясь, вытащил огромный кошелек и бросил в ладонь рабочему три монетки по десять иен. Старик сморщил в улыбке небритую физиономию и бодро зашагал к продавцу одэн. Забыв о своих невзгодах, он весь светился радостью, как ребенок, которому дали денег на карманные расходы.

Я страшно разозлился. Разозлил меня и толстяк, который бессовестно сбил цену, но безграничную досаду вызвал и старик, взявший деньги, которых хватило лишь на порцию одэн, чему он радовался как дитя. Он временно насытился, но взамен обрек себя на холод, ведь у него теперь не было ни носков, ни пояса. После одной тарелки одэн к вечеру желудок снова даст себя знать. Рабочий спасся от сегодняшнего голода тем, что продал носильные вещи, но и завтра нет никакой гарантии, что он получит работу. Если и завтра не будет работы, как ему жить дальше? Таких, как он, и тех, кто продает свою кровь, — несметное множество… Они съедают самих себя, как осьминог, который пожирает свои щупальца.


Дырявый носок, валявшийся у клумбы, был похож на тот, который зимним утром четыре года назад старик продал спекулянту. Придут ли татимбо-поденщики в этот садик сегодня? Не продаст ли один из тех, кому не повезет, свои носки, как тот старик?

Я не мог воспроизвести в памяти сцену, очевидцем которой был четыре года назад. Тогда здесь было грязно, повсюду валялись клочки бумаги. Сегодня садик был чисто выметен, и даже странно было видеть носок, валявшийся на земле.

В этот момент я почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Обернувшись, я обнаружил позади себя давешнего бродягу, того, кто подобрал окурок. Спутанные седые космы свисали почти до плеч. Лицо заросло щетиной. Черный джемпер разорван на груди, оттуда торчит грязная до черноты нижняя рубаха. Брюки военного образца тоже порваны, в дыры выглядывают грязные коленки.

— Что вы будете с этим делать? — Бродяга смотрел на носок, который я поднял. Во рту блеснул зуб.

— ? — не понял я. От бродяги несло конским навозом.

— Если вам не нужно, отдайте мне. — У него, видно, осталось всего два-три зуба, поэтому трудно было понять его речь — он говорил точно с набитым ртом.

— Конечно, пожалуйста. — Я подал ему носок. Бродяга взял его грязной костлявой рукой, высовывавшейся из обтрепанного рукава шинели. На лице его появилось радостное выражение. Повернувшись ко мне спиной, он направился к скамье, стоявшей в углу. Вид у него был просто счастливый.

«Не тот ли это, чего доброго, старик, которого я видел здесь четыре года назад?» — заподозрил я. Его лицо не сохранилось в моей памяти, я не помнил ничего, кроме того, как серебрилась щетина на его лице, когда он нежился на солнышке.

Бродяга присел на скамью, снял черный, весь в трещинах, башмак. Показалась давно не мытая нога. Чтобы смахнуть песок, он несколько раз встряхнул носком и сунул в него ногу. Средний палец вылез из дыры. Он натянул темно-синий носок поверх суконной брючины, которую обернул вокруг лодыжки. С довольным видом шлепнул себя по голени. Если бродяга действительно был тем, кто продал свои носки спекулянту, то один из пары теперь вернулся к нему. Когда он сумеет заполучить другой? А пояс?

Мне вдруг почудилось, что я еще встречусь с ним, может быть, через много лет. Я поймал себя на том, что смеюсь. И хотя понимал, что смеяться нечему, мне было смешно.

Придется вернуться в лепрозорий. Нельзя запускать рану на ноге, да и мое устройство на работу, похоже, было делом безнадежным. Я сбежал из лепрозория, но, думаю, мне не откажут, если я вернусь.

Целый месяц я упрямо искал работу, этот опыт не пройдет даром, по крайней мере на пути к самопознанию. Вряд ли я стану раскаиваться в том, что открылся Киёмидзу. В отличие от старого бродяги и от тех рабочих, кому не повезло, у меня было куда вернуться. Горячая пища трижды в день, постель, не слишком мягкая, но в которой не окоченеешь, и крыша от дождя. Я еще счастливчик в сравнении с ними. Хотя у этого счастья очень горький вкус… Подумав о возвращении, я затосковал. В лепрозории будет тепло и уютно, но я впал в меланхолию. Почему же? Поправлю здоровье, буду спать на чистых простынях, три раза в день меня будут кормить… Будь я покрепче, всему этому я предпочел бы грошовую ночлежку, где спал бы, положив под голову собственную обувь, и где меня кусали бы клопы.

Оцука сделал выбор. Разве не стремился он получить что-то особенное, упорно отказываясь вернуться в лепрозорий? Он не был, как я, нерешительным и самолюбивым. Если сказать сильнее, Оцука хотел жить по-человечески и за это расплатился смертью. Я же не умел жить, как Оцука, не мог и умереть, как он.

Вдруг хлынул яркий свет, хотя небо было затянуто тучами. К вечеру наверняка пойдет дождь либо снег. По календарю уже была весна, но дни еще стояли холодные.

Лепрозорий в горах Гуммы, должно быть, засыпан глубоким снегом. Завтра или послезавтра я туда отправлюсь.

Горькая усмешка искривила мои губы. Обгоняя меня, мимо спешили прохожие.

Загрузка...