Путешествие от Ханбалыка до того места, где орлок Баян вел свои военные действия, оказалось долгим: дотуда было примерно столько же ли, сколько от Ханбалыка до Кашгара, но мы — я и двое моих сопровождающих — ехали налегке и поэтому быстро. Мы везли с собой только все самое необходимое — никакой еды, посуды или постельных принадлежностей. Самое тяжелое, что у нас было, — это заполненные порошком латунные шары, равномерно распределенные между тремя запасными лошадьми. Кстати, нам выделили самых быстрых скакунов, в том числе и для перевозки груза, поэтому вся шестерка лошадей была способна передвигаться походным монгольским шагом. Хубилай объяснил, что, как только какая-нибудь лошадь начнет выказывать признаки усталости, нам нужно остановиться и сделать передышку на одной из почтовых станций, созданных министром дорог, где нам незамедлительно предоставят шестерку свежих скакунов.
Я не очень понял, что имел в виду Хубилай, когда он сказал, что уже выслал гонцов «приготовить дорогу». Как выяснилось, подобные приготовления делались всякий раз, когда великий хан или какие-нибудь его важные посланники проделывали длинное путешествие по всей стране. Впереди ехали гонцы и объявляли, что приближается высокопоставленный путешественник. Ван каждой провинции, судья каждой префектуры и даже старейшина самой крошечной деревни должен был подготовиться к его приезду. Поэтому неудивительно, что нам везде предоставляли удобные постели в самых лучших жилищах и что мы получали самую лучшую провизию. Местные власти даже специально рыли колодцы в засушливых районах, если надо было снабдить путешественников пресной водой. Вот почему нам вполне достаточно было везти с собой лишь небольшие легкие вьюки.
Мало того, каждый вечер нам помимо всего прочего любезно предоставляли женщин, но, как и сказал Хубилай, я и правда слишком уставал, чтобы думать о подобных наслаждениях. Вместо этого я в короткий промежуток свободного времени между ужином и сном регулярно делал на бумаге наброски карт — наносил все те детали и ориентиры которые заметил днем во время путешествия.
Мы двигались от Ханбалыка на юг по дуге. Я не помню, сколько деревень, маленьких городков и городов побольше мы миновали и в скольких останавливались на ночлег, но крупных было только два. Во-первых, Сиань, который военный министр Чао показал мне на огромной карте, сказав, что когда-то он был столицей первого императора этого государства. С тех пор миновало несколько веков, Сиань пришел в упадок и, хотя все еще оставался деловым и процветающим городом на пересечении дорог, не обладал пышностью и блеском, присущими имперской столице. Вторым городом был Чэнду, в честь которого было названо государство в бассейне Красной реки. Название свое река получила по цвету почвы, которая здесь была не желтой, как в большей части Китая, а красной. Чэнду был столицей провинции Сычуань, его ван занимал дворец «город-в-городе», почти такой же огромный, как в Ханбалыке. Ван Мангалай был одним из сыновей Хубилая, он бы с радостью оставил нас как почетных гостей пожить у него подольше. Я испытывал сильное искушение отдохнуть там, по крайней мере немного. Но, памятуя о своей миссии, я принес ему свои извинения. Мангалай, разумеется, их принял, и я провел в его компании всего лишь один вечер.
Из Чэнду мы повернули прямо на запад — в горную приграничную страну, где перемешивались китайская провинция Сычуань, провинция Юньнань, до сих пор еще принадлежавшая империи Сун, и государство Тибет. Здесь уже пришлось ехать медленней, потому что нам пришлось долго карабкаться вверх, а подъем вскоре стал крутым. Горы тут не были высотой до самых небес, как, например, на Памире. Склоны этих гор в значительно большей степени были покрыты лесами, и снег никогда не держался на них слишком долго, разве что на самых вершинах. Но эти горы, хотя и были значительно меньше тех, которые я видел раньше, оказались очень крутыми. Исключение составляли покрытые лесом склоны, а в остальном горы представляли собой чудовищные плиты, поставленные вертикально. Их разделяли узкие и глубокие темные ущелья. Но здесь, по крайней мере, горы стояли прочно. И нам не приходилось опасаться камнепадов, я даже ни разу не слышал, чтобы где-нибудь раздавался гул. Местные жители называли эту землю страной Четырех Рек. Здесь и правда протекали четыре потока: на местном наречии назывались — Нь-Маи, Ну, Ланкан и Джичу. Говорят, что их воды становятся шире и глубже, как только спускаются с гор, превращаясь в четыре крупнейшие реки в этой части мира; они лучше известны по названиям в своем нижнем течении — Иравади, Меконг, Салуин, Янцзы. Первые три реки, протекая по провинции Юньнань, поворачивают на юг или юго-восток — к тропическим землям под названием Тямпа. Четвертая же река — громадная Янцзы, о которой я уже рассказывал, — течет на восток и впадает прямо в Китайское море.
Однако я со своим эскортом пересек эти реки в их верхнем течении, там где они еще только становятся четырьмя раздельными потоками, — наверху реки берут свое начало в виде огромного количества впадающих друг в друга ручейков. Их так много, что у некоторых нет даже названий, но ни к одному из них местные жители не относятся с презрением. Каждый отдельный поток представляет собой грохочущую воду белого цвета, которая на протяжении веков прорезала свое русло в виде канала в горах; у такого канала почти вертикальные стенки, а сами они напоминают разрезы, сделанные какой-то гигантской саблей, принадлежащей сказочному джинну. Единственным путем вдоль горных потоков через эти обрывистые расселины тут является путь, который местные жители с гордостью именуют Столбовой дорогой.
Вообще называть это дорогой — явное преувеличение, правда, она все-таки располагается на столбах — или, точнее говоря, на карнизах — колодах, привезенных и загнанных в трещины и расселины по обеим сторонам ущелья, и досках, положенных поверх них; на доски эти уложены слои земли и соломы. Правильнее было бы назвать сей путь Дорогой — на карнизах. А еще лучше — Слепой дорогой, потому что большую часть ее я преодолел с закрытыми глазами, полностью положившись на уверенность и невозмутимость своей лошади и надеясь на то, что она подкована особыми, никогда не скользящими подковами, сделанными из рога «барана Марко». Я испытывал головокружение оттого только, что, открыв глаза, смотрел вверх, вниз, вперед, назад или в сторону. При взгляде вверх или вниз повсюду открывался один и тот же вид: две стены из серой скалы, суживающиеся вдали до узкой, с ярко-зелеными краями расселины. Над ней небо, окаймленное с обеих сторон деревьями, а внизу вода, которая хоть и сильно напоминала замшелый ручей, но, без сомнения, на самом деле была рекой, потихоньку журчавшей между двумя лентами леса. Спереди и сзади путешественнику представало головокружительное зрелище Столбовой дороги — карниза, который выглядел хрупким даже для его собственного веса, не говоря уж о лошади с всадником или же караване. Глядя в одну сторону, я видел совсем рядом карниз, касающийся моего стремени и грозивший в любой момент столкнуть меня в пропасть. Если же я поворачивал голову в другую сторону, то видел дальний карниз, который иногда оказывался так близко от меня, что я испытывал искушение потянуться и дотронуться до него, а наклониться значило свалиться из седла и упасть в бездну.
И только одно вызывало еще большее головокружение, чем следование по Столбовой дороге вдоль карнизов, — переход ущелья с помощью того, что местные жители без преувеличения называли «мягкими мостами». Они были сделаны из досок и толстых веревок из скрученных полос тростника. Эти подвесные мосты раскачивались на ветру, который беспрерывно дул в горах, они раскачивались сильнее, когда на них ступал человек, а больше всего качались, когда он вел за собой лошадь; думаю, в это время даже лошади зажмуривали глаза.
Хотя высланные Хубилаем заранее гонцы уверились, что все население гор ожидает нашего прибытия и что нас примут со всем возможным для этих людей гостеприимством, оказанный нам прием нельзя было назвать царским. Лишь случайно мы могли отыскать место в горах, которое было равнинным и пригодным для жилья в достаточной степени чтобы вместить небольшую деревеньку лесорубов. Чаще мы проводили ночь в убежище на карнизе, где дорога была достаточно широкой для того, чтобы путешественники могли разъехаться в обе стороны. В таких местах нас встречала всего лишь группа грубых неотесанных людей, ожидавших нашего приезда, которые устанавливали для гостей палатки из шерсти яков, где можно было выспаться, приносили немного еды или убивали горного козла или барана, чтобы приготовить на костре ужин.
Я помню, как мы впервые остановились в таком месте, когда день уже сменился сумерками. Трое горцев уже ожидали нас. Они приветственно склонились в ko-tou и, поскольку побеседовать с ними оказалось невозможно — горцы не знали монгольского и говорили на каком-то языке, который даже отдаленно не напоминал язык хань, — немедленно приступили к приготовлению еды. Горцы разожгли большой костер и приготовили нам отбивные из кабарги, подвесили над огнем горшок с водой. Я заметил, что мужчины развели костер из хвороста, должно быть, им пришлось побегать вниз и вверх по склону ущелья, чтобы набрать его; кроме того, была еще и небольшая кучка стеблей бамбука, которые лежали у костра. Сумерки сменились полной темнотой к тому времени, когда еда была приготовлена, и, пока двое из мужчин прислуживали нам, третий бросил один из кусков бамбука в огонь.
Мясо кабарги было гораздо лучше обычной для горцев еды: баранины или козлятины, но дополнение к нему оказалось просто отвратительным. Мне подавали толстые куски мяса и держали их, пока я впивался в угощение зубами. Единственной посудой, которую мне предложили, была мелкая деревянная плошка, в которую один из тех, кто нам прислуживал, налил горячего зеленого чая. Но я успел сделать только пару глотков, после чего второй мужчина вежливо взял ее у меня, чтобы кое-что добавить. Он держал в руке блюдо с маслом яка, все облепленное шерстью, корпией и дорожной пылью, на нем видны были следы от пальцев тех, кто ковырялся в масле в прошлый раз. Горец грязными пальцами подцепил большой кусок и кинул его мне в чай, чтобы масло расплавилось. Грязное масло яка уже само по себе выглядело достаточно отталкивающе, но потом он открыл чумазый кожаный мешок, насыпал в чашку с чаем что-то, напоминающее по виду опилки, и пояснил:
— Цампа.
А поскольку я лишь взглянул на это месиво с отвращением и недоумением, горец показал, что с ним надо делать. Он засунул свои грязные пальцы в мою чашку и принялся смешивать вместе опилки и масло, пока все это не превратилось в тесто, а затем в тестообразный комок, вобравший в себя весь чай из чашки. Прежде чем я смог сделать хоть одно движение, чтобы помешать ему, горец отщипнул от этого тепловатого, грязного куска немного теста и засунул мне в рот.
— Цампа, — снова сказал он, пожевал тесто и проглотил, словно для того, чтобы показать мне, как надо поступать.
Я смог отделить вкус крепкого зеленого чая от прогорклого, сырообразного масла яка и «опилок», которые в действительности оказались ячменной мукой. Уж не знаю, смог бы я добровольно проглотить это тесто, но неожиданно я вздрогнул и сделал это совершенно непроизвольно. Костер вдруг издал громкое «бум!», и в темное небо взметнулся целый сноп искр. Я тут же проглотил цампу и вскочил на ноги. Точно так же поступили и мои сопровождающие, когда шум отразился многоголосым эхом от окружавших нас гор. В этот момент у меня в голове пронеслись две мысли. Во-первых, ужасное предположение о том, что взорвался один из латунных шаров, который каким-то образом попал в костер. Во-вторых, мне вдруг припомнились слова, услышанные мною в Павильоне Эха: «Возмездие настигнет тебя тогда, когда ты меньше всего будешь этого ждать».
Но горцы лишь посмеялись, пытаясь успокоить нас и жестами пояснить, что случилось. Они взяли один кусок бамбука, показали на огонь и запрыгали вокруг него, скаля зубы и рыча. Изображали они довольно понятно. Горы были полны тигров и волков. Чтобы отпугнуть их, местные жители время от времени бросали в огонь сочленения бамбука. Жара, очевидно, заставляла его внутренние соки кипеть, пока пар не разрывал бамбук на части — прямо как заряд воспламеняющегося порошка — с чудовищным шумом. Я не сомневался, что это заставит хищников держаться подальше. Я и сам с перепугу проглотил ужасную субстанцию под названием цампа.
Позднее я зашел так далеко, что смог есть цампу, хотя и без удовольствия, но, по крайней мере, и без особого отвращения. Организму мужчины требуется и иная пища, не только мясо и чай, а ячмень оказался единственным домашним растением, которое росло на такой высоте. Цампа была дешевой, ее просто было перевозить, и она хорошо подкрепляла силы. Это блюдо можно было сделать слегка аппетитней, если добавить сахар, соль, уксус или же забродившую бобовую подливку. Местные жители также готовили настоящий деликатес, наслаждаться которым было уже свыше моих сил. Приготовив тесто, они отщипывали от него шарики, засовывали их под одежду и держали там цампу всю ночь и следующий день, так что она просаливалась от их пота. Горцы извлекали их, когда чувствовали, что им пора слегка перекусить.
Впоследствии я также узнал много интересного о бамбуке. В Ханбалыке он считался изящным растением, которое изображали художники вроде госпожи Чао и мастера мягких красок. Но в этих краях бамбук был главным продуктом для поддержания жизни, причем в самом буквальном смысле слова. Бамбук растет диким образом повсюду в низинах, от Сычуаня до южной границы Юньнаня, в тропиках Тямпы — он там по-разному называется на различных языках: banwu, mambu и еще как-то, — и везде его используют не только для того, чтобы отпугивать тигров, но для великого множества целей.
Бамбук напоминает самый обычный тростник, по крайней мере пока он молодой и всего лишь в палец толщиной. Единственное отличие в том, что он делится на сочленения, очень напоминающие палец — это наросты или суставы по всей его длине. Они образуют маленькие стенки внутри тростника, которые разделяют его на отдельные трубки. Для некоторых целей — вроде той, чтобы бросить его в костер для взрыва, — используют трубки в одно сочленение, с неповрежденными с обеих сторон стенками. Для других целей стенки внутри удаляют, чтобы бамбук превратился в длинную трубку. Пока он в обхвате не толще пальца, его легко можно резать ножом. Когда бамбук вырастает — а отдельные экземпляры могут достичь высоты и обхвата дерева, — его с трудом можно распилить, потому что к этому времени он становится прочным, как железо. Но маленький или большой, бамбук очень красив; стебель его золотистого оттенка, а наросты с побегами покрыты листьями нежного зеленого цвета. Огромные заросли бамбука, золотые и зеленые, отражающие солнечные лучи своими лишенными листьев поверхностями, — это объект, достойный внимания любого художника.
В одной из немногочисленных низин, которые нам пришлось пересечь в этом регионе, мы остановились в деревне, полностью построенной из бамбука и отделанной им. Да и вообще вся жизнь тут крутилась вокруг бамбука. Деревня под названием Чие-Чие располагалась в широкой долине, через которую протекала одна из бесчисленных рек этой страны; дно долины густо поросло бамбуком, и казалось, словно деревушка и сама выросла здесь. Дома в Чие-Чие были сделаны из золотистого бамбука. Их стены состояли из стеблей толщиной в руку, связанных вместе. Более толстые стебли бамбука служили подпорками и колоннами, которые поддерживали крыши, сделанные из расщепленных сегментов бамбука, уложенных сверху и под перекрытиями в виде изогнутой черепицы. Внутри каждого дома столы, кушетки и напольные циновки были сплетены из тонких полос бамбука, там также имелись изготовленные из него же предметы вроде ящиков, птичьих клеток и корзин.
Из-за того, что река граничила с огромным болотом, Чие-Чие находилась в нескольких ли от нее, но вода из реки поступала в деревню по трубам, сделанным из сочленений бамбука обхватом в талию. На деревенской площади вода наливалась в лохань, которая была изготовлена из половинки стебля величиной с бревно. Из лохани деревенские мальчишки и девчонки брали воду и несли ее в свои сделанные из бамбука дома в ведрах, горшках и бутылях, которые представляли собой разных размеров сочленения этого растения. В домах женщины пользовались бамбуковыми лучинами в качестве гвоздей и игл, они вылущивали из них волокна для ткани. Мужское население делало из расщепленного бамбука как охотничьи луки, так и стрелы для них, мужчины носили стрелы в колчанах, которые представляли собой всего лишь большие сочленения этого растения. Стебли бамбука из трех сочленений они использовали в качестве мачт для своих рыбацких лодок, из его волокон плели веревки, а свисающие с мачт паруса были сделаны из переплетенных бамбуковых полос. Может, деревенскому старейшине и мало что нужно было записывать, но он делал это ручкой, сделанной из бамбуковой полоски, расщепленной с одного конца. Писал он на бумаге, изготовленной из мякоти, соскобленной с мягких внутренних стенок растения, а исписанные свитки хранил в вазе из сочленения бамбука.
Когда я со своими сопровождающими ужинал в этот вечер в Чие-Чие, еду нам подавали в чашах, сделанных из половинок больших сочленений бамбука, а «проворные щипчики» здесь оказались тонкими бамбуковыми палочками. На ужин гостей потчевали — кроме речной рыбы, только что пойманной в сеть из волокон бамбука и поджаренной на огне, разведенном из его обломков, — сваренными всмятку сочными ростками только что проросшего бамбука (некоторые из этих ростков мариновали для приправы, из остальных готовили сладости). Мы, слава богу, были здоровы, однако, случись кому-нибудь заболеть, нас, наверное, и врачевали бы tang-zhu — жидкостью, которая заполняет пустоты в сочленениях бамбука, как только он созревает; эта tang-zhu, говорят, исцеляет от множества недугов.
Я узнал все эти интересные сведения о бамбуке от старейшины Чие-Чие, некоего By. Он оказался единственным жителем деревни, который владел монгольским языком, поэтому мы с ним и проговорили допоздна, в то время как оба моих провожатых, устав слушать нас, отправились в приготовленные для них спальни. В конце концов нашу беседу со старым By прервало появление молодой женщины, которая вошла в комнату со стенами из бамбука, где мы сидели на кушетках, сплетенных из него же, и издала звук, напоминающий жалобное хныканье.
— Она хочет знать: ты что, никогда не пойдешь спать? — пояснил By. — Она лучшая женщина Чие-Чие, выбранная из многих других, чтобы ночь, проведенная здесь, стала незабываемой для путешественника, и она страстно желает провести ее с тобой.
— Очень гостеприимно с ее стороны, — сказал я и внимательно присмотрелся к девушке.
Жители этой страны Четырех Рек, как мужчины, так и женщины, носили мешковатую бесформенную одежду: головной убор напоминал стручок; халат, верхняя одежда и шаль свешивались с плеч до самых пят; ноги были обуты в нескладные ботинки с загнутыми вверх носами. Одежда была украшена узорами в виде широких полос двух разных цветов. При этом отличительные цвета местных деревень были разными — таким образом, чужак из соседней деревни был сразу виден на дороге и его можно было легко узнать. Цвета всегда выбирали темные и блеклые (в Чие-Чие это были коричневый и серый), чтобы грязь выглядела не так заметно. Горцам такой костюм позволял сливаться с землей что могло быть полезным на охоте или просто для того, чтобы спрятаться. Однако в Чие-Чие, на фоне яркого золота и зелени бамбука, жители в подобной одежде смотрелись чрезвычайно неприглядно.
Поскольку мужчины и женщины здесь были одеты совершенно одинаково, имели схожие лица, лишенные растительности, с плоскими чертами и красновато-коричневатого цвета, они были вынуждены демонстрировать — для своего собственного удобства, как я полагаю, — нечто, что могло бы указать на их пол. Потому-то полосы на женской одежде были вертикальными, а на мужской — горизонтальными. Настоящий чужеземец, вроде меня, не сразу замечал это неуловимое отличие в их костюмах и мог различить туземцев, только когда они снимали свои похожие на стручки головные уборы. Тогда становилось видно, что мужчины предпочитали брить голову и носить золотую или серебряную серьгу в левом ухе. Женщины же заплетали свои волосы в огромное количество тонких, торчащих в разные стороны косичек: если быть точным, то в сто восемь косичек, по количеству книг в Канджуре[218] — священном писании буддистов, а здесь все жители были буддистами.
Поскольку в тот день я не слишком устал, красота и экзотика деревни из бамбука заставили меня расслабиться. Я был совсем не прочь поразвлечься. И еще мне было очень любопытно: какие свидетельства женственности могут скрываться под грубыми одеждами этой молодой женщины? Я заметил, что она носила на шее украшение: цепочку, которую обрамляли позвякивающие серебряные монеты. Сосчитав и выяснив, что их тоже было ровно сто восемь, я спросил у старого By:
— Вот ты назвал ее лучшей женщиной деревни, это относится к ее достатку или к ее набожности?
— Ни то ни другое, — ответил он. — Монеты на шее свидетельствуют о ее женском очаровании и о том, что она желанна.
— Правда? — спросил я и в изумлении уставился на девушку. Цепочка была достаточно красивой, но я не мог понять, каким образом она может сделать свою хозяйку желанной.
— В этой стране все юные девушки соперничают друг с другом, — пояснил By, — в том, кто из них переспит с большим количеством мужчин. Из своей деревни и из соседних, со случайными прохожими, с купцами из каравана, который проходит через деревню, и они обязательно требуют от каждого мужчины монетку — как подтверждение того, что с ними действительно переспали. Ясно, что чем больше у девушки монет, тем больше мужчин она привлекла и удовлетворила, поэтому она занимает совсем особое положение.
— Вы имеете в виду, как отверженная и всеми презираемая?
— Вовсе нет, такая девушка получает неоспоримое превосходство, когда она наконец решает выйти замуж и остепениться, поскольку сама может выбрать себе мужа. Все достойные мужчины соперничают между собой за ее руку.
— Да уж, ее рука, без сомнения, остается единственной частью тела, которой меньше всего пользовались, — произнес я, слегка шокированный. — В цивилизованных странах мужчина женится на девственнице, про которую наверняка знает, что он у нее первый.
— Это и все, что можно узнать о девственнице, — сказал старый By с пренебрежительным смешком. — Мужчина, который женится на девственнице, рискует получить столько же теплоты, сколько он получит от рыбы, которую ест за обедом. Мужчине, который женится на нашей женщине, не приходится сомневаться в ее опытности, талантах и в том, что она желанна. Да плюс еще прекрасное приданое в виде монет. И сейчас эта девушка страстно желает присоединить твою монету к своей связке, потому что она никогда еще не получала монет от ференгхи.
Не то чтобы я отличался очень высокой моралью и не одобрял распутства, наверное, было бы интересно переспать с женщиной, которая считается здесь самой желанной. Однако уж очень примитивные в этой деревне царили нравы — эти монеты в связке были особенно неприятны. Поэтому я пробормотал какие-то извинения насчет того, что якобы нахожусь в паломничестве и связан клятвой религии ференгхи. Во всяком случае, я дал женщине монету как компенсацию за то, что отверг ее общепризнанное очарование, после чего отправился спать. Остов кровати был сплетен из полос бамбука; кровать была удобная, но она скрипела всю ночь, хотя я лежал в ней один, и, должно быть, разбудила бы всю деревню, пожелай я разделить ложе с самой желанной женщиной в Чие-Чие. Таким образом, я решил, что бамбук, несмотря на то, что он, без сомнения, очень и очень полезен, все-таки годится отнюдь не на все случаи жизни.
Мы то поднимались на очередные горы, попадая в ущелья и долины на застывших высотах Столбовой дороги, то спускались в яркие низины, поросшие бамбуком. Пейзаж вроде бы не слишком изменился, но мы поняли, что добрались до высокогорного государства Тибет, когда люди, которых мы встречали, стали приветствовать нас, обнажая головы, почесывая правое ухо и левый бок и одновременно показывая нам язык. Это нелепое приветствие — означающее, что в намерения встречного не входит ни думать, ни слушать, ни творить, ни говорить по отношению к тебе ничего дурного, — было особенностью жителей Тибета, которые именовали себя дроки и бон. В действительности они были представителями одного и того же народа, только кочевников здесь называли дроками, а оседлых — бон. Пастухи и охотники дроки жили так же, как и кочующие по степи монголы, и отличались от них разве что своими шатрами, которые были черного цвета, а не желтого, и их к тому же еще не поддерживала внутренняя решетка, как это было в монгольских юртах. Стены в шатрах дроков крепились к земле при помощи колышков а их верхушку привязывали длинными веревками к высоким кольям которые были вбиты на некотором расстоянии, и спускали вниз еще дальше. Это делало шатер похожим на черного паука каракурта, который прижимался к земле, широко расставив свои тощие ноги-щупальца и выставив вверх острые коленки.
Крестьяне и торговцы бон, хотя они и селились кланами, жили с еще меньшими удобствами, чем кочевники дроки. Они прятали свои деревни и города высоко в расселинах скал, из-за чего им приходилось буквально нагромождать свои дома один над другим. Это противоречило тому, что я знал о буддистской религии, утверждающей, что человеческая голова является вместилищем души, и поэтому у буддистов ни одна мать никогда не даст ребенку подзатыльник. А бон жили так: каждый выбрасывал свой мусор, отходы и нечистоты на участок и крышу своего соседа, а иногда даже тому прямо на голову. Я узнал, что обычай селиться как можно выше восходит к древности, когда бон поклонялись богу по имени Амный Мачен, или Старик Великий Павлин (который, как считали, жил в самых высоких горах), и старались поселиться поближе к своему божеству.
Но теперь все бон были буддистами, поэтому на вершине каждого поселения громоздился лама-сарай, который его обитатели называли потала. (Là на языке тибетцев означает «гора», a Pota — местный вариант произношения имени Будды. Только не надо шутить относительно игры слов: ведь слово «pota» на венецианском языке имеет весьма непристойное значение. Однако я с уважением отношусь к чужим религиям и не хочу никого высмеивать.) Потала была самым высоким и самым густонаселенным местом в каждом поселении, и поэтому жрецы и монахи — здесь их называли ламами и trapas — в изобилии испражнялись на свою живущую внизу паству. Как мне удалось выяснить, тибетскую разновидность буддизма именовали потаизмом, и ее приверженцы показались мне, мягко говоря, весьма и весьма странными.
Город бон мог выглядеть просто очаровательно, когда вы видели его издали, с большого расстояния — скажем, на фоне местности, покрытой сине-желтыми маками, растущими только в Тибете, и так называемыми «волосами Поты» — ивами с пушистыми желтыми соцветиями. Очень красиво также чистое голубое небо с розовыми и черными крапинками зябликов и ворон. Любой тибетский город на обрыве представлял собой расположенную вертикально груду домов под цвет обрыва. Их можно было различить только по медленно поднимающемуся вверх дымку из маленьких окошек, имевших, кстати, очень забавную форму: они были вверху шире, чем внизу. Эти теснившиеся друг к другу дома венчала еще более беспорядочно построенная потала — с башенками, позолоченными крышами, террасами, наружными лестницами и разноцветными знаменами, плескавшимися на ветру, а также с одетыми в темную одежду trapas, степенно прохаживающимися по террасам. Но когда мы подъезжали ближе, то, что издали казалось привлекательным, умиротворенным, даже в некотором роде святым, оказывалось уродливым, косным и запущенным.
Изящные маленькие окна городских построек имелись только на верхних этажах, над отвратительной грязью и вонью улиц. Казалось, что все население городков здесь состоит только из бродящих повсюду коз, птиц и прячущихся желтых мастиффов; узкие извилистые улочки тут были переполнены дерьмом, которое, как мы полагали, принадлежало этим животным. Когда нам начали встречаться люди, мы убедились, что животные все-таки были чище, ибо языки, которые приветственно высовывали местные жители, оказались их единственным чистым местом. Горожане тут носили такие же мрачные коричневые одеяния, как и жители низин. Если одежда мужчин и женщин и различалась, то я этого не заметил. Мужчин попадалось очень мало, гораздо больше было женщин, правда, я мог судить о половой принадлежности лишь по тому, что мужчины хотя бы заботились откидывать свои длинные одежды, когда мочились на улицах, женщины же просто садились на корточки. Под верхней одеждой на них ничего не было. Иногда куча дерьма на улице была больше, чем обычно, она слабо шевелилась, и я мог разглядеть, что это человеческое существо, упавшее, чтобы умереть. Обычно это были очень старая женщина или мужчина.
Мои провожатые-монголы по секрету сообщили мне, что бон в старые времена избавлялись от своих родственников, съедая их трупы, исходя из того, что мертвец не найдет лучшего места для успокоения, чем их собственные внутренности. Они прекратили это практиковать, только когда превалирующей религией здесь стал потаизм, потому что буддизм не одобрял употребления в пищу мяса. От прежней традиции только и осталось, что теперь родственники хранили черепа умерших. Они изготавливали из них чаши для питья или маленькие барабаны, так чтобы усопшие все еще могли принимать участие в праздничных пирах и музицировании. В настоящее время у бон было четыре разных способа погребения. Они сжигали мертвецов на горных вершинах, оставляли их там на съедение птицам или же бросали в реки или озера, откуда брали воду для питья, а также разрезали трупы на куски и скармливали собакам. Последний способ был предпочтительней всего, потому что это ускоряло разложение плоти, а пока старая плоть не исчезнет, обитавшая в ней душа, по их поверьям, блуждает в своего рода чистилище, между смертью здесь и возрождением где-то еще. Тела бедняков просто бросали стаям бродячих уличных собак, а тела богатых перевозили в специальные лама-сараи, где находились псарни с благородными мастиффами.
В результате подобной практики, без сомнения, увеличивалось количество копающихся в отбросах грифов, ворон, сорок и собак, на чьем счету, в свою очередь, было слишком много человеческих жертв. Многочисленные псы тут были чрезвычайно подвержены бешенству свойственному хищникам, а в припадке бешенства они постоянно кусали людей и друг друга. Большая часть бон лишалась жизни, именно заболев бешенством, а не другими отвратительными болезнями, порожденными их грязью и убожеством. Часто куча на улице не просто слабо шевелилась, а извивалась и билась в конвульсиях, рыча, как собака, в приступе агонии, вызванной бешенством.
Лично мне совершенно не хотелось оказаться покусанным, кроме того, я как-никак направлялся на войну, поэтому я достал лук и стрелы и начал упражняться в стрельбе, целясь в каждую бездомную собаку которая оказывалась в пределах досягаемости. Все горожане, как священники, так и миряне, одаривали меня мрачными взглядами, ибо здесь предпочитали, чтобы живые существа умирали сами, а их не убивали, даже из благоразумия. Тем не менее, поскольку я был посланником великого хана, никто не решался открыто выразить свое возмущение; все только хмурились и что-то бормотали себе под нос. Я же научился неплохо обращаться со стрелами, как с широким, так и с узким наконечником. Похоже, что в этой убогой земле вряд ли можно было почерпнуть что-нибудь полезное.
Когда мы приезжали в очередное поселение бон, я со своими провожатыми сразу же забирался на самый верх, в поталы, где нас всегда принимали как почетных гостей, что позволяло нам жить в лучших условиях. Однако это всего лишь означало, что нам на головы не станут испражняться. Хотя если бы это даже и происходило, то вряд ли бы сделало комнаты, постель, еду и окружающих намного грязней. В Ханбалыке мне довелось слышать пренебрежительное высказывание о том, что в Тибете имеются в изобилии ламы, женщины и собаки. Теперь я на собственном опыте убедился, что так оно и было. Очевидно, непропорционально большое количество женщин в городах Тибета объяснялось тем, что по крайней мере треть мужского населения вступала в святые ордена и поселялась в лама-сараях. Увидев женщин бон, я не мог слишком уж осуждать их мужчин за то, что они сбежали, но подумал, что те могли бы выбрать что-нибудь поинтереснее, нежели существование в забвении.
По приезде в поталу нас сначала приветствовали скрип, дрожание и лязг мельничных жерновов жрецов, их священных знамен и костей, а затем раздавалось рычание свирепых желтых тибетских мастиффов. У монахов они, по крайней мере, были прикованы цепями к стенам. Вдоль стен в каждой крошечной нише жгли ладан и веточки можжевельника, но их запах был не в состоянии скрыть окружающие миазмы костров, разведенных на помете яков, вонючего ячьего масла и вони, исходившей от самих монахов. Помнится, в первой потале после того, как нас встретили шум и зловоние, мы увидели монахов и нескольких жрецов, тяжелой величественной поступью направлявшихся к нам. Каждый из них протянул нам в ладонях khata — бледно-голубой шелковый шарф, при помощи которого (вместо языка) каждый, кто относился к высшему сословию бон, приветствовал равного ему или человека выше его по положению. Они обратились ко мне как к kungö, что означает «высочество», а я обратился к каждому ламе как к kundün («король»), а к каждому trapas — как к rimpoche («достойному»), хотя это выглядело, прямо скажем, смешно. Я не видел ни в одном из них ничего достойного. Их одежды, которые издали показались мне спокойных тонов, при ближайшем рассмотрении оказались первоначально красного цвета, они впоследствии потемнели только из-за того, что на них годами откладывалась грязь. Лица, руки, бритые головы наших хозяев были покрыты пятнами от коричневого сока растений, которым здесь смазывали многочисленные кожные болячки; подбородки и щеки блестели от масла яков, которым было пропитано все, что тут ели.
Кстати, что касается еды. В лама-сараях нам чаще всего подавали, разумеется, цампу, а также овощи, вареную крапиву и папоротник и еще странные, волокнистые, тонкие ярко-розовые стебли какого-то растения, мне не известного. Я подозреваю, что святые ели его только потому, что оно делало их мочу розовой, и, без сомнения, эти стекающие вниз струйки приводили простых людей в трепет. Бон следовали запрету есть мясо весьма избирательно. Им нельзя было забивать птицу и домашний скот, но разрешалось охотиться на диких фазанов и антилоп. (Я справедливо издеваюсь над их ханжеским аскетизмом. Одного ламу мне представили как «самого святого из людей», потому что он существовал «совсем без еды, кроме нескольких чашек чая в день». Из скептического любопытства я начал присматриваться к этому ламе и в конечном итоге поймал его на том, как он готовил себе чашку чая. Этот человек использовал для заварки вовсе не листья чая, но напоминающие их лоскуты высушенного мяса.)
Однако хотя нас подчас угощали не по-потаистски щедро, наша пища никогда не была изысканной. Мы были почетными гостями и всегда обедали в потале, в «зале для воспеваний», таким образом, на протяжении обеда мы постоянно наблюдали, как несколько дюжин trapas, издавая скорбные песнопения, стучали по черепам-барабанам и били в них священными костями. Среди блюд и мисок для еды на пиршественном столе рядами стояли плевательницы, и святые люди пользовались ими так интенсивно, что жидкость в них переливалась через край. Повсюду в темном зале возвышались статуи Поты и его многочисленных божественных последователей и неприятелей-демонов, каждого из них можно было рассмотреть даже в сумраке, потому что он блестел от огромного количества масла яка. Если мы, христиане, зажигаем святому свечку или, может быть, оставляем tavoletta[219], бон практикуют смазывание своих идолов маслом яка: толстые древние слои статуй, разлагаясь, становятся прогорклыми и страшно воняют. Уж не знаю, благодарны ли им за это Пота и другие изваяния, но могу засвидетельствовать, что в результате этот обычая в потале заводятся паразиты. Даже когда зал был полон гостей и хористов, я мог расслышать писк и возню мышей и крыс, поскольку они — а также тараканы, многоножки и бог знает кто еще — стремительно сновали вверх и вниз по статуям в поисках еды. Но особенно отвратительным, на мой взгляд, было то, что мы и другие гости за столом всегда сидели на возвышении, которое я сначала принял за низкий помост, построенный над полом. Я ощущал под собой его упругость, пока однажды не надумал исследовать, из чего же этот помост все-таки сделан, и не обнаружил, что то, на чем мы сидели, было не чем иным, как кучей спрессованных остатков упавшей еды. Она представляла собой десятилетние или даже столетние отложения, следы неопрятности святых людей, ронявших, слюнявивших и всячески обмусоливавших еду.
Когда они не пережевывали пищу, то занимали рот иным способом: святые пели почти беспрерывно, выдавая концерт во всю силу своих легких, и замолкали, лишь когда у них перехватывало дыхание. Одно из песнопений звучало примерно так: «Lha so so, khi ho ho», что означало что-то вроде: «Придите, боги, уйдите, демоны!» Песнопение покороче: «Lha gyelo» значило: «Боги победители!» Но самым распространенным, которое можно услышать чаще остальных, бесконечно и повсюду в Тибете, было таким: «Om mani pèmè hum». Оно начиналось и заканчивалось звуками, которые запевали в протяжной манере: «O-o-o-om» и «Hu-u-u-um», это нечто вроде нашего «аминь». Другие два слова буквально означают «драгоценность в лотосе», в том же самом смысле, в каком эти термины используют хань, говоря о совокуплении. Другими словами, святые люди распевали примерно следующее: «Аминь, мужской орган внутри женского! Аминь!»
Насколько мне известно, в Китае сейчас опять в большом почете религия под названием даосизм (от китайского слова «дао», что означает «путь»). Она совершенно бесстыдным образом связана с занятиями любовью. В даосизме мужская сущность называется ян, а женская — инь, а все остальное во вселенной — будь то материальное или духовное — рассматривается или как ян, или как инь, то есть мужчина и женщина одновременно противопоставляются и дополняют друг друга. Таким образом, все активные сущности называются ян, а пассивные — инь. Жара и холод, небеса и земля, Солнце и Луна, свет и тьма, огонь и вода, все они соответственно являются ян и инь и, как может постичь это любой человек, сложным взаимодействием ян — инь. Простейший пример: когда мужчина совокупляется с женщиной и впитывает ее женское инь посредством своего мужского ян, он при этом становится не изнеженным, как женщина, но более совершенным и мужественным, сильным, бодрым, более знающим, то есть делается лучше. И точно так же женщина становится женщиной в еще большей степени, принимая его ян в свой инь. С этого элементарного основания даосизм переходит к метафизическим высотам и абстракциям, относительно которых я не рискну утверждать, что все уловил.
Возможно, какой-нибудь хань — приверженец даоизма, путешествуя по Тибету много лет назад, когда местные жители все еще поклонялись Старому Павлину, от всего сердца попытался объяснить им милую ему религию. Но бон насилу смогли понять вселенский акт вложения мужского органа в женский — или «драгоценности в лотос», как мог выразиться хань, — или mani в pèmè, на тибетском языке. Эти глупцы, возможно, были сбиты с толку философским толкованием ян и инь, однако запомнили нелепый напев: «Om mani pèmè hum». Однако не так-то просто построить религию на молитве, чье значение сводится к чему-то вроде: «Аминь, вонзи это в нее! Аминь!» А поскольку со временем тибетцы стали исповедовать буддизм, они, должно быть, приспособили свое хоровое пение к этой религии, посчитав, что «драгоценность» — это Будда (или Пота), потому что того часто изображали медитирующим на огромном цветке лотоса. Потому-то песнопение и приобрело значение вроде: «Аминь, Пота на своем месте! Аминь!» А затем, без сомнения, уже более поздние ламы (замечу в скобках, что сами себя такими провозгласившие мудрецы всегда усложняют даже саму чистую веру своими добровольными пояснениями и интерпретациями) решили украсить простое песнопение всякими сложными нюансами. Таким образом, они постановили, что слово «mani» («драгоценность», «мужские гениталии», «Пота») впредь будет означать «средство», а слово «pèmè» («лотос», «женские гениталии», «место Поты») станет синонимом нирваны. Так песнопение стало молитвой, в которой верующие просили средства достичь забвения в нирване и которую потаисты считали самым возвышенным концом жизни: «Аминь! Уничтожь меня! Аминь!»
Разумеется, потаизм теперь уже больше не воспевает половые отношения между мужчинами и женщинами, потому что, по крайней мере, один из трех мужчин бон, достигших половой зрелости или даже еще моложе, скрывается от перспективы когда-либо вступить в интимную близость с женщиной и надевает красное одеяние монаха. Насколько я могу судить, принятие обета безбрачия было единственным условием, необходимым для вступления в Pota-là и возможного дальнейшего продвижения в среде духовенства. Chabi (новички) не имели абсолютно никакого светского или теологического образования, я насчитал только трех-четырех старейших лам самого высокого ранга, которые могли хотя бы читать и писать «om mani pèmè hum». Я уж не говорю о ста восьми священных книгах Канджур, а ведь существует еще двести двадцать пять книг Танджур, поясняющих Канджур. Кстати, что касается безбрачия. Интимные отношения святым людям были запрещены только с женщинами. Множество лам и trapas вопиющим образом выставляли напоказ свою любовь по отношению друг к другу, что не оставляло сомнения, что они предпочли отвратительное греховное совокупление обычным нормальным занятиям любовью.
Потаизм, насколько я могу судить, был религией, требовавшей абсолютного и всеобъемлющего религиозного рвения, настоящего фанатизма. Только представьте, ищущий забвения просто был вынужден повторять «om mani pèmè hum» достаточно много раз на протяжении всей своей жизни и ожидать, что это приведет его в нирвану, когда он умрет. Кстати, вовсе не обязательно было произносить эту молитву вслух. Сейчас поясню. Я уже упоминал о священных барабанах. Они были повсюду — в лама-сараях и в каждом доме, их можно было увидеть даже просто где-нибудь в заброшенной сельской местности. Они напоминали собой цилиндры, внутри которых имелись свернутые бумажные свитки, на которых были написаны mani — песнопения. Человеку надо только вращать этот цилиндр рукой, и тогда ему засчитывается многократное «пение» молитвы. Иногда верующий делает из барабана что-то вроде водяного колеса, так что поток или водопад заставляет его вращаться безостановочно. А еще он может поднять знамя, на котором написана одна молитва или же целый их список — эти знамена в Тибете можно увидеть чаще, чем развешанное выстиранное белье, — и каждый порыв ветра, заставляя знамя плескаться, засчитывается за молитву. Или же верующий пробегает рукой по ряду свисающих бараньих лопаток, на каждой из которых написана молитва mani, а те издают на ветру, молясь за него, монотонный звук.
Однажды я набрел на trapas, который сидел на корточках над ручьем, швырял в него и снова вытаскивал привязанный к веревке барабан. Он занимался этим, по его собственным словам, всю свою сознательную жизнь и собирался продолжать это делать до тех пор, пока не умрет.
— Делать что? — спросил я, решив, что он, возможно, пытается изобразить из себя святого Петра, ловца душ.
Монах показал мне свой цилиндр. На нем в виде печати инь была вырезана молитва mani. Он объяснил, что ставит печать на текущую воду и проделывает это снова и снова, накапливая благочестие с каждым поставленным им невидимым «оттиском».
На вершине одного из крупнейших городов, лежавших на нашем пути, располагался один особенно большой лама-сарай, где я отважился искать аудиенции у весьма почитаемого, покрытого грязью и потом Великого Ламы.
— Достойнейший, — обратился я к престарелому настоятелю монастыря, — я редко наблюдаю в потале что-нибудь, что напоминает религиозную активность. Разве у вас нет других обязанностей, кроме вращения молитвенных барабанов?
Голосом, похожим на шуршание опавших листьев, он ответил:
— Я живу в келье, мой светлейший сын, а иногда пребываю в отдаленной пещере или в одиночестве на вершине горы, и я постоянно размышляю.
— Размышляете о чем, достойнейший?
— О том, что однажды мои глаза видели Kian-gan Kundün.
— А что это такое?
— Я видел Величайшего Достойнейшего Святейшего Ламу, того, кто является в настоящее время реинкарнацией Поты. Он живет в Лхасе, городе богов, далеко-далеко отсюда, где люди строят для него поталу, достойную быть его владением. Они трудятся над сооружением ее вот уже около шестисот лет, но ожидается, что закончат строительство только через четыре или пять столетий. Святейший будет рад украсить его своим присутствием, потому что это будет самый величественный дворец на свете.
— Я правильно понял, достойнейший, что этот Kian-gan Kundün все еще жив и ожидает уже шестьсот лет? И что он все еще будет жить, когда дворец будет готов?
— Именно так, мой знатный сын. Разумеется, ты, будучи ch’hipa — вне веры, — не можешь увидеть его таким. Телесная оболочка Kian-gan Kundün время от времени умирает, а затем его ламы должны искать по всей земле младенца мужского пола, в которого переместилась его душа. Поэтому Величайший Достойнейший физически выглядит по-разному в разных жизнях. Но мы, nang-pa — те, кто внутри веры, — мы знаем, что он всегда был тем же самым Святейшим Ламой и возродившимся Потой.
Мне показалось, что это несправедливо: Пота, который создал и предназначил нирвану для своих ярых приверженцев, очевидно, никогда не сможет сам отдохнуть там и забыться; ему предстоит тяжко трудиться в Лхасе — городе, без сомнения, таком же ужасном, как и все остальные города в Тибете. Но я удержался и ничего не сказал по этому поводу, а лишь напомнил старому настоятелю монастыря:
— Итак, вы совершили далекое путешествие в Лхасу и видели там Святейшего из Лам…
— Да, мой светлейший сын, и с тех пор это событие наполняет мои размышления, созерцание и молитвы. Ты можешь в это не верить, но Святейший действительно открыл свои старые слезящиеся глаза и посмотрел на меня. — Морщины на лице моего собеседника сложились в улыбку, полную восхитительных воспоминаний. — Думаю, что не будь Святейший тогда таким древним, уже на пороге очередного своего перемещения, он, возможно, и смог бы собраться с силами и заговорить со мной.
— Значит, вы с ним только смотрели друг на друга? И это дало вам пищу для размышлений до сих пор?
— О да. Всего лишь непродолжительный взгляд Святейшего стал отправной точкой моей мудрости. Это случилось сорок восемь лет тому назад.
— Почти полвека прошло с тех пор, достойнейший, а ведь вы всего лишь бегло видели его во время случайной встречи?
— Человек, освященный зачатками мудрости, обязан дать ей созреть, не отвлекаясь ни на что. Я подчинил всю свою жизнь лишь одному устремлению. Я не прерываю своих размышлений даже для того, чтобы принять пищу. — Он придал своим морщинам и пятнам вид блаженной муки. — Я питаюсь только случайной чашкой слабого чая.
— Я уже слышал о подобном воздержании, достойнейший. В то же время, я полагаю, вы делитесь с подчиненными плодами своих размышлений, чтобы наставлять их?
— Ну что ты, вовсе нет, мой молодой светлейший сын. — Его морщины перестроились и приняли испуганное и даже слегка обиженное выражение. — Мудрости нельзя научить, мудрости должно учиться. То чему учатся другие, это их дело. А теперь, если ты извинишь меня, я вынужден тебя покинуть, ибо наша короткая встреча слишком отвлекла меня от размышлений…
Разумеется, я подчинился и оставил его в одиночестве, а затем нашел прыщавого ламу, не такого возвышенного по своему положению, и спросил, что тот делает, когда не возносит молитвы при помощи барабана.
— Я размышляю, светлейший, — ответил он. — Что же еще я могу делать?
— Размышляете о чем, достойнейший?
— Я фиксирую свои мысленные усилия на Великом Ламе, потому что он однажды посетил Лхасу и видел там лицо Kian-gan Kundün. А стало быть, он встретился с величайшей святостью.
— И вы надеетесь впитать немного святости, размышляя о нем?
— Дорогой мой, нет. Святость нельзя забрать, ее даруют. Я могу, однако, надеяться, что размышления прибавят мне немного мудрости.
— А эту мудрость, кому вы передадите ее? Вашим младшим ламам? Trapas?
— Ну что вы, светлейший! Никто не может искать уважение внизу, только вверху! Где еще может быть мудрость? А теперь, если вы простите меня…
Однако я не сдался, а пошел и разыскал trapas, который лишь недавно принял монашество после того, как долгое время пробыл новичком chabi, и спросил, о чем размышляет он.
— Ну как же, разумеется, о святости моих старших и лучших товарищей, светлейший. Они являются вместилищем мудрости во все времена.
— Но если они никогда ничему тебя не научат, достойнейший, то как же тогда эта мудрость придет к тебе? Вы все стремитесь и страстно желаете найти ее, но где же источник знания?
— Знания? — спросил он, преисполненный презрения. — Только земные создания вроде хань волнуются по поводу знания. Мы желаем найти мудрость.
Интересно, подумал я. Столь же высокомерного ответа я некогда удостоился и от хань. Однако мне слабо верилось и тогда и теперь, что инертность и безразличие представляют собой высочайшее достижение, к которому стремится человечество. По моему мнению, безмолвие не всегда свидетельствует об уме, а созерцание не всегда говорит о том, что разум работает. Большинство овощей тоже тихи и безмолвны. На мой взгляд, размышление — это не обязательно продуктивные и мудрые мысли. Я видел грифов, которые размышляли на полный желудок и не занимались ничем, кроме как переваривали пищу. Думаю, невразумительные и смутные утверждения не всегда выражают мудрость, такую таинственную и чистую, что только мудрецы могут ее понять. Изречения святых людей-потаистов были невнятными и маловразумительными, такими же, как тявканье их собак в лама-сараях.
Я отправился и нашел chabi — представителя самой низшей формы жизни в потале — и спросил, как он проводит свое время.
— Меня взяли сюда при условии, что я буду убирать улицу, — ответил мальчик. — Но, разумеется, большую часть своего времени я провожу, размышляя над мантрой.
— А что это такое, малыш?
— Несколько слов из Канджура — священного писания, отведенных мне для раздумья. Когда пройдет определенное время, данное мне для размышлений над мантрой — возможно, несколько лет, — и мой разум будет развит в достаточной мере, то меня, может быть, сочтут пригодным и повысят до статуса trapas, и тогда я уже стану размышлять над большими кусками из Канджура.
— А тебе не случалось, малыш, вычищая этот хлев, действительно призадуматься, как сделать это получше?
Он уставился на меня так, словно меня покусала бешеная собака.
— Вместо моей мантры, светлейший? Но для чего? Уборка — самое низменное из занятий, а тот, кто собирается возвыситься, должен смотреть вверх, а не вниз.
Я фыркнул.
— Твой Великий Лама только и делает, что сидит, скрестив ноги, и размышляет о Святейшем из Лам, тогда как те, кто по своему положению ниже его, сидят точно в такой же позе и размышляют о нем самом. Все trapas сидят и размышляют о ламах. Бьюсь об заклад, что тот новичок, который впервые задумается о чистоте, сможет уничтожить всю эту систему. Стань хозяином этой поталы, затем первосвященником потаизма, а со временем и повелителем всего Тибета.
— Весьма прискорбно, но вас, должно быть, покусала бешеная собака, светлейший, — сказал мальчик встревоженно. — Я побегу и приведу кого-нибудь из наших лекарей — того, кто чувствует биение сердца или нюхает мочу, — может, он сумеет помочь вашему несчастью.
Ну, довольно о святых людях. Влияние потаизма на мирское население Тибета постепенно увеличивалось почти повсюду. Мужчинам надо было выучиться вращать какой-нибудь священный барабан, а женщины обучались заплетать свои волосы в сто восемь косичек, к тому же те и другие всегда были осторожны, когда проходили мимо священного строения: надо было обойти его с левой стороны, так, чтобы оно всегда было справа, — как мне объяснили в Тибете, существовало изречение: «Берегись демонов слева». В сельской местности было также множество каменных стен и уложенных в груды камней, которые имели какое-то непонятное религиозное значение, дорога всегда перед ними разделялась на две, так чтобы путешественник, откуда бы он ни шел, мог оставить эту святость справа от себя.
Каждый вечер, когда наступали сумерки, все мужчины, женщины и дети бросали свои занятия, если таковые были, и усаживались на городских улицах и на крышах собственных домов, чтобы под руководством лам и trapas поталы снова и снова могли распевать свой вечерний призыв к забвению: «Om mani pèmè hum». Меня поражало их единодушие и отсутствие смущения — в Венеции никому и в голову не пришло бы распевать псалмы вне церкви, — но я просто не мог не восхищаться их бескорыстным религиозным рвением, от которого, на мой взгляд, абсолютно никому не было ни малейшей пользы.
Вероятно, потаисты готовились таким образом к забвению в нирване, но при этом они становились столь флегматичными при жизни и такими рассеянными в этом мире, что я просто не мог себе представить, как они смогут распознать иную форму забвения, когда достигнут ее. Большинство религий, я думаю, внушают своим последователям, что иногда следует быть активными и предприимчивыми. Даже отвратительные индусы порой демонстрируют энергию для того, чтобы безжалостно убивать друг друга. А бон даже не могут убить бешеную собаку или хотя бы уклониться в сторону, когда та неожиданно набрасывается на людей. Насколько я могу судить, бон преследуют единственную цель: вырваться из присущего им безразличия только для того, чтобы поскорее впасть в абсолютную и вечную апатию.
Приведу вам лишь один пример. В стране, где так много мужчин удалилось в монастыри и где, следовательно, преобладали женщины, я ожидал найти нормальных мужчин, которые бы наслаждались этой райской жизнью: выбирали бы себе столько женщин, сколько желали. Но нет. Именно женщины были здесь активной стороной. Они следовали обычаю, с которым я уже сталкивался: до замужества при каждом удобном случае совокуплялись со всеми, проходящими мимо, вымогая у них на память монетку, так что, вступив в возраст, женщина, обремененная большим количеством монет, становилась самой желанной претенденткой в жены. Но она не просто брала себе в мужья самого подходящего мужчину в общине, она выбирала себе нескольких мужчин. В отличие от исламских стран, где мужчины владели целыми гаремами жен и наложниц, здесь гарем принадлежал одной женщине в общине, а легионы ее не таких красивых сестер были обречены оставаться старыми девами.
Кто-нибудь может возразить, что это по меньшей мере демонстрирует некоторую предприимчивость со стороны хотя бы нескольких женщин. Не совсем так, потому что из чего было женщине выбирать себе здесь подходящего супруга?
Все мужчины, у которых имелись хоть какие-то честолюбие и энергия, исчезали в поталах. Из оставшихся лишь единицы, достигшие зрелого возраста, имели средства, чтобы завести семью и основать, скажем, ферму или открыть торговлю. Поэтому, если женщина могла выбрать себе мужчин, то она так и делала, но не выходя замуж в одну из этих «лучших семей», а выходя замуж за целую семью — во всяком случае за ее мужскую половину. Это приводило к некоторым сложностям в браке. Я встретил одну женщину, которая вышла замуж за двоих братьев и их сыновей и родила детей от всех своих супругов. Другая женщина вышла замуж за троих братьев, тогда как ее дочь от одного из них вышла замуж за двух оставшихся, плюс там был еще один мужчина, которого она раздобыла где-то в другой общине.
Каким образом хоть кто-то из участников этих запутанных близкородственных браков разбирался, чьими были дети, я не имею понятия, хотя и подозреваю, что это никого из них не заботило. Я пришел к выводу, что бон страдали всеобщим слабоумием — из-за своих варварских брачных обычаев, а также из-за слепой приверженности потаизму, который был настоящей пародией на буддизм. Однако при всей своей вялости бон хранили ему нелепую верность, нисколько не сомневаясь, что потаизм представляет собой «собрание мудрости во все времена». Я пришел к подобному заключению, когда, много позже, разговаривал на эту тему со знаменитыми китайскими лекарями. Они объяснили мне, что потомство от близкородственных браков — обычных для горских кланов и неизбежных при фанатичной ограниченности их веры — должно состоять из людей вялых физически и слабоумных. Если это правда, а я считаю, что так оно и есть, тогда потаизм представляет собой «всетибетское собрание тупоумия во все времена».
— Ваш великий отец Хубилай гордится своими подданными, — сказал я вану Укурую. — Зачем, интересно, ему было беспокоиться, покорять и присоединять к Монгольскому ханству эту жалкую землю — Тибет?
— Из-за золота, — ответил Укуруй без особого энтузиазма. — В этой местности золотой песок можно намыть почти в каждой реке или ручье. Мы добывали бы его гораздо больше, разумеется, если бы только смогли заставить этих жалких бон копать и извлекать его из земли. Но проклятые ламы убедили их, что золотые самородки и жилы — это корни металла. И что их нельзя тревожить, иначе они не будут производить золотой песок, который якобы является их пыльцой. — Он рассмеялся и печально кивнул головой. — Вах!
— Еще одно подтверждение большого ума бон, — произнес я. — Земля здесь, может, и богатая, но о людях этого никак не скажешь. Почему Хубилай обрек родного сына править этими ничтожествами?
— Кто-то же должен, — сказал Укуруй, покорно пожав плечами. — Ламы объяснили бы это тем, что я, должно быть, совершил какое-то преступление в своей прошлой жизни, раз оказался достойным управлять только дроками и бон. Может, они и правы.
— Возможно, — предположил я, — ваш отец отдаст вам Юньнань вместо или в дополнение к Тибету?
— Искренне на это надеюсь, — ответил он. — Поэтому-то я и перевел свой двор из столицы в этот гарнизонный городок, чтобы быть поближе к провинции Юньнань и ожидать здесь результатов войны.
Этот, как Укуруй выразился, гарнизонный городок в действительности был торговым городом под названием Батан, находившимся на пересечении торговых путей. Именно там я вместе с сопровождающими и закончил свое длинное путешествие из Ханбалыка и обнаружил, что ван Укуруй уже предупрежден высланными вперед гонцами и ожидает нашего приезда. Город располагался в Тибете, но в очень удобной близости от границы провинции Юньнань и империи Сун. Именно здесь орлок Баян разместил свой штаб, отсюда он и осуществлял свои набеги против народа юэ. Бон не покинули Батана, но монголы, занявшие город, окрестности и долину вокруг него, превышали их числом — пять томанов войска и женщины, которые сопровождали их, орлок и его штаб, ван и его придворные.
— Я готов и страстно желаю убраться отсюда сразу же, — продолжал Укуруй, — как только Баян добьется успеха и возьмет Юньнань, если только мой отец разрешит мне туда отправиться. Разумеется, юэ сначала будут враждебно настроены по отношению к монголу, который станет их господином, но я предпочитаю оказаться среди злейших врагов, нежели остаться среди этих деградирующих бон.
— Вы упомянули о столице, ван. Я решил, что вы имели в виду Лхасу.
— Нет. С чего это ты взял, Марко?
— Мне говорили, что там обитает Святейший из Лам, повелитель всего сущего. Я подумал, что это главный город страны.
Укуруй рассмеялся.
— Да, в Лхасе есть Святейший из Лам. Есть и другой Святейший из Лам — в месте, которое называется Дрикунг, и еще один в Пакдуп и в Цаль, и во многих других местах. Вах! Пойми, дело здесь не только во вредоносном потаизме, но и огромном количестве соперничающих с ним сект, у каждой из них имеются сторонники и противники, члены каждой такой секты объявляют, что их возглавляет тот или иной Святейший Лама. Для удобства я признаю Святейшего Ламу по имени Пхагс-Па, чей лама-сарай находится в городе Шигадзе, именно там я и расположил свою столицу. И, по крайней мере номинально, почтенный Пхагс-Па и я вместе управляем страной: он занят духовными аспектами жизни, а я бренными. Он жалкий старый обманщик, но не хуже, чем любой другой из Святейших Лам, как я подозреваю.
— А Шигадзе? — спросил я. — Этот город так же прекрасен, как Лхаса, о которой я слышал?
— Полагаю, что особо они друг от друга не отличаются, — проворчал Укуруй. — Шигадзе — это куча дерьма. Вне всякого сомнения, и Лхаса точно такая же.
— Ну, — насколько мог бодро сказал я, — тогда вам надо радоваться, что вы на какое-то время поселились в этом более красивом месте.
Батан располагался на восточном берегу реки Джичу, которая здесь в виде потока белой воды падала в центр широкой ровной долины, а ниже по течению, в провинции Юньнань, собирала все впадающие в нее воды, становилась шире и постепенно превращалась в могучую реку Янцзы. Долина Батана этим летом была золотой, зеленой и голубой, с яркими мазками других оттенков. Голубым было высокое, открытое всем ветрам небо. Золотыми были поля ячменя, который сажали бон, ростки бамбука и бесконечные желтые юрты монгольского куреня. Но за обработанными и обжитыми территориями долина была ярко-зеленой от лесов — вязов, можжевельника и сосен — с вкраплениями диких роз, колокольчиков, анемонов, водосбора, ирисов, и над всем этим утреннее великолепие: буйство красок, причудливые изгибы каждого отдельного дерева и куста.
На столь живописном фоне любой город выдавался бы, как язва на красивом лице. Но в Батане, который располагался в долине, хватало места, чтобы строить дома рядом, а не друг на друге и не тесниться, а река уносила большую часть его отходов, поэтому город не был таким уж уродливым и грязным, как большинство общин бон. Горожане здесь даже одеты были лучше, чем в остальных местах. Во всяком случае, членов высшего общества тут можно было распознать по их темно-красным халатам и платьям, украшенным мехом выдры, леопарда или тигра, а женщины из благородных семейств украшали свои сто восемь косичек раковинами каури, кусочками бирюзы и кораллами из каких-то далеких морей.
— Может быть, жители Батана выше по положению, чем остальные в Тибете? — с надеждой спросил я. — Они, по крайней мере, кажется, имеют своеобразные обычаи. Когда я въезжал в Батан, горожане начали отмечать Новый год. И это летом! Повсюду новый год начинается с середины зимы.
— Точно так же и здесь. И не обольщайся, Марко: бон везде одинаковы.
— Но я не мог обмануться относительно празднования, ван. Процессия была с драконами, светильниками и прочим — ясно, что это все в честь Нового года. Прислушайтесь, вы сможете уловить отсюда звуки гонга и барабанов.
Мы с Укуруем сидели и пили из рога арху на террасе его временного дворца, немного в стороне от города, выше по течению реки.
— Да, я слышу. Несчастные глупые бараны. — Укуруй покачал головой в знак неодобрения. — Это и вправду празднование Нового года, но не для того, чтобы встретить настоящий новый год. Похоже, в городе произошла вспышка какой-то болезни. Всего лишь понос, обычное кишечное заболевание в разгар лета, но никто из потаистов не верит, что это объясняется естественными причинами. Местные ламы в своей великой мудрости решили, что понос — это деяние демонов, и приказали устроить встречу Нового года. Тогда демоны подумают, что они ошиблись сезоном, и уберутся, прихватив с собой летнюю болезнь.
Я вздохнул:
— Вы правы. Отыскать разумного бон так же трудно, как и найти белую ворону.
— Тем не менее ламы разозлились на меня. Как бы они теперь не устроили еще и праздник изгнания насылающих понос демонов с верховьев реки и не смыли меня из этой поталы.
Сейчас объясню, что ван имел в виду: под свой временный дворец Укуруй приказал занять городской лама-сарай и без долгих рассуждений попросту выгнал всех обитавших там лам и trapas, оставив только chabi — новичков, чтобы они прислуживали ему и его придворным. Святые люди, сказал он мне, впервые в жизни стряхнули с себя оцепенение и удалились, потрясая кулаками и выкрикивая всевозможные проклятия, которые мог наслать на Укуруя Пота. Однако ван со своим двором поселился здесь и прожил несколько месяцев в уюте и с удобствами. Когда я прибыл, он выделил мне целую анфиладу комнат и, поскольку сопровождавшие меня монголы пожелали присоединиться к своим приятелям в курене орлока, определил мне в услужение целую свиту chabi.
Укуруй продолжил:
— Однако мы должны радоваться этому несвоевременному Новому году. Только на этот праздник, один раз в году, бон все-таки убирают свои жилища, стирают одежду и моются сами. Поэтому нынче жители Батана будут в два раза чище.
— Ничего удивительного, что я посчитал сам город и его население необычным, — пробормотал я. — Однако позвольте мне сделать вам комплимент, ван Укуруй: похоже, вы первый человек, который научил бон чему-то полезному, а не религии. Да и потала благодаря вам приобрела совсем иной вид. Мне случалось останавливаться во многих лама-сараях по всему Тибету, но, признаюсь, я впервые вижу чистый зал для песнопений.
И я взглянул с террасы на этот зал. Не было больше мрачной пещеры с напластованиями зловонного ячьего масла и древних остатков пищи; помещение было открыто для солнечного света и все выскоблено до блеска; покрытые коркой изваяния исчезли, и теперь можно было разглядеть пол, сделанный из прекрасных мраморных плит. Слуга chabi по приказанию Укуруя только что натер пол воском и теперь полировал его, скользя туда-сюда в надетых на ноги шапках из овечьей шерсти.
— Это еще не все, — сказал ван, — поскольку люди вымылись, то стало возможно разглядеть их лица, и мне удалось отобрать несколько привлекательных женщин. Даже я, хоть и не являюсь бон, счел их вполне достойными тех многочисленных монет, которые они носят. Хочешь. Марко, я пришлю тебе на выбор двух или трех сегодня вечером? — Поскольку я замешкался с ответом, он подумал и добавил учтиво: — Среди chabi есть также два или три хорошеньких мальчика.
— Спасибо, — ответил я. — Мне больше по вкусу женщины, но я предпочитаю быть у них, скажем так, первой монетой, а не сто восьмой. Однако здесь, в Тибете, это будет означать совокупление с женщиной уродливой и нежеланной. Поэтому я с благодарностью отказываюсь и продолжу, пожалуй, хранить целомудрие, пока не попаду на юг Юньнаня. Надеюсь, что женщины юэ придутся мне больше по вкусу.
— Я тоже на это надеюсь, — сказал Укуруй. — Кстати, старый Баян со дня на день должен вернуться из своего последнего набега. Так что ты сможешь передать ему письмо от моего царственного отца, и я буду очень рад, если в нем содержится приказ для меня — направиться с армиями на юг. Думаю, скоро придется выступить в поход, поэтому постарайся пока не привыкать к тем удобствам, которые мы позволяем себе во дворце.
Похоже, этот молодой ван твердо решил проявить гостеприимство, ибо сразу отправился посмотреть, не сможет ли он все-таки отыскать для меня женщину, которая еще ни разу не одаривала своих поклонников, но была бы при этом вполне достойна получить монету, когда сделает это. Когда вечером я отправился в свои покои, намереваясь лечь спать, мои chabi гордо выставили передо мной двух малышек. Обе улыбались, на их личиках не было пятен, они просто сияли чистотой, а темно-красные одеяния девочек были украшены мехом. Как и все бон, эти малышки не носили нижнего белья, я увидел это, когда chabi сорвали с них одежду, чтобы я смог убедиться в их принадлежности к женскому полу. Мне объяснили, что девочек зовут Рянг и Одко и что они мои подружки в постели. Я не умел говорить на тибетском языке, но с помощью жестов все-таки выяснил, сколько им лет. Одко было десять лет, а Рянг — девять.
Я не смог удержаться от смеха, хотя это, похоже, привело в замешательство chabi и обидело девочек. Все ясно: найти более-менее симпатичную девственницу в Тибете можно лишь среди детей. Я испытал легкое разочарование. Поскольку Рянг и Одко были совсем еще девочками, почти совсем лишенными характерных особенностей своего пола, представлялось весьма затруднительным определить, как они будут выглядеть, когда вырастут. Поэтому, увы, я не могу заявить, что когда-либо наслаждался настоящей женщиной бон или же видел хоть одну из них раздетой. Я также не могу сообщить любознательным читателям, чем отличаются тибетки от женщин других рас — какие у них имеются интересные особенности строения тела или как они ведут себя при совокуплении. Единственной особенностью, которую я заметил у обеих девочек, было то, что у каждой из них имелись пятна вроде родинок на попках, чуть выше того места, где начинается расселина между ягодицами. Багряные пятна величиной с блюдце выделялись на кремовой коже, причем пятно было немного темней у девятилетней Рянг, чем у старшей девочки. Поскольку малышки не были сестрами, я удивился такому совпадению и потом спросил Укуруя, у всех ли женщин бон имеется такая особенность.
— У всех детей, как мужского, так и женского пола, есть такие пятна, — сказал он. — И не только у детей дроков и бон. Дети хань, юэ и даже монголов — все они рождаются с таким пятном. Неужели у ваших младенцев нет его, ференгхи?
— Я никогда не видел ничего подобного. Ни у моих соотечественников, ни у персов, ни у армян, ни у арабов или иудеев…
— Правда? Мы, монголы, называем его «оленьим пятнышком», потому что оно постепенно блекнет и исчезает — как пятна на олененке, — когда ребенок становится старше. Оно обычно исчезает в возрасте десяти-одиннадцати лет. Еще одно отличие между нами и жителями Запада, а? Но небольшое, как я полагаю.
Несколько дней спустя орлок Баян вернулся из похода во главе семитысячного конного войска. Колонна выглядела уставшей от перехода, но не слишком поредевшей из-за сражений: всего лишь около дюжины лошадей шли с пустыми седлами. Когда Баян переоделся в чистую одежду в своей юрте, он явился во временную резиденцию Укуруя в сопровождении сардаров и других офицеров, чтобы засвидетельствовать почтение вану и встретиться со мной. Мы втроем уселись за стол на террасе, а младшие офицеры устроились отдельно, чуть поодаль. Всем нам прислуживали chabi, которые разносили рога и черепа с кумысом, архой и еще одним местным напитком, который бон варили из ячменя.
— Юэ придерживаются своей обычной трусливой тактики, — проворчал Баян, докладывая о результатах набега. — Спрятаться, нанести удар в спину и сбежать. Я бы легко разыскал проклятых беглецов в джунглях Тямпы, но это именно то, чего они и ждут, — что я растяну фланги и оторвусь от своих резервов. Ну а поскольку гонец принес мне известие, что великий хан отправил мне письмо, я все бросил и повернул обратно. Пусть эти ублюдки юэ считают, что они отразили нашу атаку, мне все равно, я еще уничтожу их. Надеюсь, посланец Поло, вы привезли мне от Хубилая какой-нибудь добрый совет, как это сделать?
Я вручил орлоку письмо, и мы все сидели молча, пока он сломал восковые печати yin, развернул и прочитал послание Хубилая. Баян был уже далеко не молодым, хотя и крепким мужчиной. Выглядел орлок довольно свирепо, весь в боевых шрамах, как и всякий монгольский воин, но у него еще были зубы устрашающего вида, я никогда не видел ничего подобного во рту человека. Признаться, поначалу я был просто заворожен и гораздо больше интересовался его челюстью, чем теми словами, которые вылетали из его рта.
Понаблюдав за Баяном какое-то время попристальней, я пришел к выводу, что зубы эти были не настоящими, но сделанными из прочного фарфора. Впоследствии орлок рассказал, что их изготовили специально для него после того, как в одном из сражений враг-самоед вышиб Баяну все зубы железной булавой. Со временем я встретил и других монголов и хань, у которых имелись искусственные зубы — китайские лекари делали их весьма искусно и именовали kin-chi. Однако Баян был первым, у кого я увидел искусственную челюсть. Выглядела она просто ужасно — очевидно, лекарь, который их сделал, не испытывал к орлоку особой симпатии. Зубы выглядели такими же массивными и крепкими, как каменные вехи по сторонам дороги, и они были пригнаны друг к другу и держались вместе благодаря искусной золотой проволоке, блестящей и сверкающей. Баян сам говорил мне, что зубы эти были весьма неудобны и даже причиняли боль, поэтому он вставлял их между деснами, только когда ему надо было с официальным визитом посетить какого-нибудь сановника, или поесть, или же покорить своей красотой женщину. Я не сказал ему, но, по-моему, эти его kin-chi, когда полководец пережевывал ими пищу, должны были вызывать отвращение у всех сановников, а заодно и у всех слуг, которые прислуживали ему за столом, а уж об их воздействии на женщин мне не хотелось даже думать.
— Ну, Баян, — напряженно спросил ван, — надеюсь, мой царственный отец приказал, чтобы я вместе с тобой последовал в Юньнань?
— Это не совсем так, — дипломатично ответил Баян и передал документ Укурую, чтобы тот сам прочитал его. Затем орлок повернулся ко мне. — Что-то я не пойму, Хубилай предлагает мне заявить громко, так, чтобы услышали юэ, что у них больше нет тайного друга при дворе в Ханбалыке. Предполагается, что это заставит их сдаться на месте? Мне кажется, это лишь вынудит их сражаться еще ожесточеннее, из чистого упрямства. Как вы считаете, Марко?
— Не знаю, орлок.
— И почему Хубилай предлагает, чтобы я сделал именно то, чего старался избежать? Внедриться далеко в Юньнань, так что мои фланги и тыл окажутся уязвимыми? А, почему?
— Я и правда не знаю, орлок. Великий хан не делился со мной своими мыслями насчет стратегии или тактики.
— Гм! Допустим. Но Хубилай еще пишет, что вы якобы привезли мне какое-то новое оружие. Уж это, по крайней мере, он с вами обсуждал?
— Да, орлок. Это устройство, возможно, поможет завершить войну, сохранив жизни немалому количеству воинов.
— Воины и существуют для того, чтобы их убивали, — произнес он решительно. — Что это за устройство?
— Наконец найден способ, при помощи которого можно использовать в сражении воспламеняющийся порошок под названием huo-yao.
И тут Баян сам взорвался, подобно воспламеняющемуся порошку.
— Вах! Снова? — Он заскрежетал своими жуткими зубами и пробормотал что-то, похожее на страшное богохульство. — Во имя зловонного старого седла потного бога Тенгри! Каждый год, или почти каждый, находится какой-нибудь безумный изобретатель, который предлагает заменить холодную сталь жарким дымом. Но это еще никогда не срабатывало!
— Полагаю, что на сей раз должно сработать, орлок, — возразил я. — Это совершенно иной сорт huo-yao. — Я велел почтительно стоявшему chabi сбегать в мои покои и принести один из латунных шаров.
Пока мы ждали, Укуруй закончил читать письмо и сказал:
— Думаю, Баян, что я понял намерения моего царственного отца и его хитроумный план. До настоящего времени твои войска не смогли сойтись с юэ в решительной схватке, потому что враги постоянно прячутся. Но если твои колонны углубятся в горы достаточно далеко — так что юэ усмотрят в этом возможность полностью окружить тебя, — почему бы им тогда не спуститься по своим тайным тропам и не собраться перед твоими флангами и тылом? — Казалось, что орлок скучал и злился одновременно во время этого разъяснения, но из уважения к титулу он позволил Укурую продолжить. — Итак, впервые все твои враги юэ соберутся, раскроются и окажутся далеко от своих укрытий, их принудят принять сражение. Ну?
— Да будет мне позволено почтительно заметить, — сказал орлок. — Это все очень похоже на правду. Но мой ван сам упомянул, что в таком случае я буду полностью окружен. А это сводит на нет весь хитроумный план. Прошу прощения за грубое сравнение, но я бы сказал, что сесть в огонь голым задом — не самый лучший способ потушить его.
— Гм, — произнес Укуруй, — ну… предположим, что ты рискнешь только частью своих войск и придержишь остальных в резерве… чтобы налететь, когда юэ соберутся позади первых колонн?..
— Ван Укуруй, — терпеливо произнес орлок, — юэ хитрые и неуловимые, и они отнюдь не глупы. Мои противники знают, сколько у нас в распоряжении людей и лошадей и, возможно, даже сколько у монгольских воинов подружек. Юэ не попадутся в эту ловушку, пока не увидят и не посчитают, что я собрал все свои основные силы. А если это произойдет — то кто окажется в ловушке?
— Гм, — снова пробормотал Укуруй и замолчал, погрузившись в размышления.
Вернулся chabi, неся латунный шар, и я рассказал орлоку обо всех событиях, которые предшествовали его изобретению, а также о том, что мастер огня Ши усмотрел в порошке новые возможности для использования его во время военных действий. Когда я закончил, орлок пожевал немного своими зубами и бросил на меня такой же взгляд, которым перед этим наградил Укуруя.
— Надеюсь, я правильно понимаю, Поло, — сказал он, — что вы привезли мне двенадцать этих изысканных побрякушек, правильно? Теперь, поправьте меня, если я ошибаюсь. Исходя из ваших собственных опытов, вы можете заверить меня лишь в том, что каждая из этих двенадцати побрякушек действительно способна уничтожить двух человек, если они окажутся достаточно близко от нее, когда та воспламенится, — в вашем случае это были лишенные каких-либо доспехов, слабые, изящные, беспечные и ничего не подозревающие женщины. Так?
Я пробормотал:
— Да, это правда. В тот раз при взрыве действительно погибли женщины, но…
— Двенадцать шаров. Каждый из них гарантированно способен уничтожить двух беззащитных женщин. В то же время внизу, в долинах к югу отсюда, имеется что-то около пятидесяти тысяч крепких мужчин юэ — воинов, одетых в доспехи из кожи, достаточно прочной, чтобы согнулось лезвие меча. И вряд ли они будут испуганно жаться друг к другу, когда я подкачу к ним шар. Даже если все и сработает, дайте мне подумать: так, пятьдесят тысяч минус, гм, двадцать четыре… остается… гм…
Я прокашлялся, чтобы прочистить горло, и сказал:
— Когда мы ехали сюда по Столбовой дороге, мне пришло в голову, что шары можно использовать совсем иначе, а не просто бросать их во врагов. Если я правильно понял, здесь, в горах, не бывает оползней и обвалов — как, скажем, на Памире — и местные горцы, очевидно, не боятся подобных происшествий?
Для разнообразия Баян не стал шамкать на меня зубами, а пристально посмотрел:
— Вы правы. Эти горы наверняка прочные, и что?
— А то, что если латунные шары тайком засунуть в тесные расщелины на высоких пиках вдоль обоих гребней над долиной, а затем поджечь их все точно в одно время, то они должны вызвать мощный обвал. С обеих сторон начнется камнепад, и обвал похоронит под собой все живое. Для людей, которые издавна чувствуют себя в безопасности в этих горах, которых горы укрывают и защищают, это станет страшной катастрофой, неожиданной и неотвратимой. Обвал раздавит их сверху подобно каблуку божественного сапога. Разумеется, как уже говорил ван, необходимо будет предварительно убедиться, что все враги собрались в одной долине…
— Ага! Придумал! — воскликнул Укуруй. — Сначала, Баян, ты заставишь вестников объявить то, что предложил мой царственный отец. Затем, словно тебе был дан приказ для полномасштабного нападения, ты отправишь все свои силы в живописную долину, в горах над которой заранее поместят шары huo-yao. Юэ решат, что ты лишился разума, и воспользуются этой возможностью. Они просочатся вниз из своих тайных укрытий, соберутся группами и приготовятся напасть со стороны монгольских флангов и тыла. А затем…
— Уважаемый ван! — буквально-таки взвыл орлок. — Так может поступить лишь абсолютно безумный полководец! Мало того, что я заведу целых пять своих томанов — половину тука — во вражеское окружение. Так вы еще и хотите, чтобы я обрек пятьдесят тысяч своих людей на гибель во время опустошительного обвала! Что толку в том, что мы уничтожим воинов юэ и Юньнань покорится нам, если у нас не останется никого, кто бы мог занять и удержать его?
— Гм, — еще раз произнес Укуруй. — Ну, наши войска, по крайней мере, будут ожидать обвала…
Орлок хранил презрительное молчание. В это время один из прислуживавших chabi вышел из поталы на террасу, неся кожаный бурдюк с архой, чтобы снова наполнить рога и чаши-черепа. Баян, Укуруй и я сидели и меланхолично рассматривали столешницу, и тут мне в глаза бросились яркие темно-красные рукава молодого бон, который разливал напиток. Бросив ленивый взгляд на Укуруя, я заметил, как внезапно зажглись его глаза. Я подумал, что темно-красные рукава chabi навели нас обоих одновременно на одну и ту же потрясающую мысль. Ван склонился поближе к Баяну и сказал:
— А ведь вовсе не обязательно рисковать своими собственными людьми, чтобы заманить юэ в ловушку. Предположим, мы отправим туда бесполезных и никчемных бон…