Повесть, основанная на истинном происшествии.
Таковы пути всякого, кто алчет чужого добра: оно отнимает жизнь завладевшего им.
Труппа играла уже вторую неделю в довольно большом губернском городе, но сборы были не особенно хорошие.
Актёры ходили невесёлые, и только комик Андрей Иванович Козодавлев-Рощинин казался бодр, по обыкновению, не унывал и старался другим придать оживление.
Антрепренёр открыл спектакль весёлой комедией и фарсом, надеясь, что публика охотно пойдёт смотреть их, но ошибся в расчёте. Думали, что причиною этого была жара.
Лето было в разгаре. Стоял июль месяц. Актёры кляли жару и желали дождливого времени. Выдался, наконец, и дождливый день, но публики собралось ещё меньше. Попробовали заменить весёлую комедию и фарс мелодрамой, но и мелодрама не выручила. Тогда решили перейти на серьёзный репертуар и стали репетировать «Отелло» Шекспира.
Самого Отелло играл трагический актёр труппы Ромуальд-Костровский, взятый на роли мелодраматических героев и жаждавший показать себя в настоящей трагедии. По его настоянию, главным образом, и ставился «Отелло».
В успех, однако, никто не верил, и репетировали неохотно. Да и роли не расходились по труппе. На большинство ролей не нашлось актёров, так что предателя Яго пришлось играть добродушному комику Козодавлеву-Рощинину, что вовсе не подходило к его средствам.
Дездемону изображала юная, семнадцатилетняя, взятая на вторые роли актриса Микулина. Премьерша труппы, Надежда Ивановна Донская, наотрез отказалась от этой роли, заявив, что она будет играть Дездемону разве лишь в том случае, когда из «Отелло» сделают оперетку.
Эта мысль, впрочем, понравилась антрепренёру, и он обещал со временем поставить шекспировского «Отелло» в виде оперетки…
Спектакль должен был идти с одной репетиции. Больше возиться с этим делом было некогда. Репетировали без ролей, по суфлёру, у которого имелся единственный экземпляр пьесы, находившийся в театре.
Самый главный исполнитель, трагик Ромуальд-Костровский, знал стихи текста лучше других, но всё-таки отчаянно перевирал, хотя не хотел сознаться в этом, ссорился с остальными, упрекал их в незнании ролей и стремился заранее свалить на них неудачу.
Одна Микулина каким-то чудом успела выучить роль Дездемоны, но она докладывала её таким почти детским, беспомощным лепетом, что её не было слышно даже в первом ряду…
— Громче, громче! — кричал на неё Ромуальд-Костровский.
Микулина старалась говорить громче, но из этого ничего не выходило, кроме чуть внятного щебетания…
Ромуальд-Костровский, по мере хода репетиции, приходил всё в большее и большее отчаяние, выражавшееся у него в том, что он всё чаще и чаще направлялся к буфетной стойке и требовал там себе рюмку водки сначала с бутербродами, потом просто с куском селёдки, а затем и вовсе без закуски…
Театр находился в городском саду, состоявшем из двух аллей и площадки пред верандой, примыкавшей к театру. Тут, на веранде, помещался и буфет, то есть стояли столики и буфетная стойка, за которой сидел вечно сонный буфетчик. Он имел удивительную способность засыпать моментально, и Ромуальд-Костровскому приходилось будить его для каждой рюмки водки.
Мало-помалу буфетчик, казалось, до того привык к этому, что при звуке голоса приближавшегося трагика вскакивал сонный, хватался за графин с водкой, наливал и отмечал в тетрадке против фамилии Ромуальд-Костровского лишнюю палочку для счёта, сколько ему отпущено рюмок.
Премьерша Донская, не принимавшая участия в репетиции, завтракала, заняв отдельный столик вместе с антрепренёром, державшим себя очень мрачно и необщительно.
Актёры то и дело бегали в кассу, чтоб узнать, как идёт продажа билетов, и возвращались с вытянутыми лицами. Продажа никак не шла, ни одного билета ещё не было продано.
По-видимому, «Отелло» обещал сбор ещё худший, чем давали предыдущие представления.
Донская злорадствовала, трагик пил, антрепренёр как будто махнул на всё рукою и заявил, что если ещё один такой день без сбора, как сегодня, то он «не выдержит». Это значило, что он перестанет платить деньги актёрам, и они рискуют сесть на мель.
Комик Козодавлев-Рощинин подошёл к столику, где сидела Донская с антрепренёром, и заявил:
— Антон Антонович, составляйте афишу на завтрашний день…
Антрепренёр Антон Антонович мутно поглядел на него, как бы желая узнать, шутит он или говорит серьёзно.
— Пишите! — подмигнул ему Козодавлев.
Антрепренёр отвернулся.
— Вы вечно со своими шуточками, — раздражённо произнёс он, — а мне теперь не до смеха.
— Я вам говорю, пишите афишу на завтрашний день, — повторил комик. — Я вам ручаюсь за полный сбор…
В тоне его вовсе не было слышно шутки. По-видимому, он говорил совершенно серьёзно.
— Что же вы думаете поставить? — спросил Антон Антонович.
— А что хотите; поставьте хотя фарс какой-нибудь.
— Да ведь уже ставили…
— А вы опять…
— И в этом вся штука? — безнадёжно протянул антрепренёр, готовый было уже оживиться.
— Нет, — возразил Козодавлев-Рощинин. — Вся штука в водевиле, который пустим под конец…
— Какой же это водевиль?..
— «Тёмно-синий муж, или Наказанная неверность».
— Я не знаю такого водевиля.
— Всё равно, пишите.
— И вы ручаетесь за сбор?
— Ручаюсь.
— Но на каком основании?
— Увидите.
— Но вы объясните…
Несколько актёров подошли уже к столику, чтобы послушать, в чём дело. Они верили в изобретательность старого комика, выручавшую их не раз и прежде.
— Да пишите, составляйте афишу, — послышались голоса. — Андрей Иванович зря говорить не станет, если дело серьёзное. Ведь всё равно, что ставить… А уж если он говорит…
Антрепренёр вынул из кармана лист бумаги и стал писать афишу.
— Прикажите только, чтоб в типографии набрали «Тёмно-синий муж» самым жирным и крупным шрифтом, какой только найдётся, — сказал Козодавлев-Рощинин.
В то время, как антрепренёр Антон Антонович выводил чернильным карандашом огромными буквами: «Сенсационная новинка, небывалый до сих пор водевиль „Темно-синий муж“», по дорожке сада, ведшей к веранде, от входа приближался высокий, почтенного вида господин в отличном пальто и серой мягкой шляпе. Лицо его было бледно, походка неровна, шляпа надета кое-как набок, пальто расстёгнуто… Всё это в соединении с торопливостью, совсем не соответствовавшей летам и почтенному виду господина, обличало его крайнее волнение.
Он подошёл в упор к перилам веранды, остановился, тяжело дыша, и, прежде чем заговорить, быстро оглядел группу стоявших у столика актёров.
— Что вам угодно? — обратился к нему антрепренёр.
— Простите, — заговорил господин, — но дело в том, что у меня со вчерашнего вечера…
— Что со вчерашнего вечера?
— Пропала дочь…
В первую минуту все подумали, что они имеют дело с сумасшедшим.
— Вы не сочтите меня за рехнувшегося, — продолжал господин, — хотя, в самом деле, есть, отчего и с ума сойти… Вчера вечером моя дочь…
— Но позвольте, — перебил Антон Антонович, — если ваша дочь, как вы говорите, действительно… исчезла, — выговорил он, не найдя другого слова, — то прежде всего это дело полиции…
— Ах, конечно! — воскликнул господин. — Это дело полиции, и она ищет…
— Тогда что же вас привело к нам?
Господин развёл руками и, как бы отрезвлённый этим вопросом, словно опомнился.
— Не знаю, — произнёс он, смутившись, — не знаю, простите. Я потерял голову… Но я всюду ищу… Я думал, может быть…
— Что — может быть?
— Она у вас?..
— Почему же вы это думали?
— Не знаю…
— Что же вы полагали, — возмутился Антон Антонович, — что мы — бродячие цыгане, что ли, которые воруют детей?
Лицо почтенного господина болезненно сжалось.
— Нет, ничего я не полагал, — снова заговорил он, — я вовсе не хочу обижать вас… Я просто потерял голову и не знаю, куда кинуться…
— Да позвольте, милостивый государь, — вспомнил, наконец, Антон Антонович и то, с чего ему следовало начать, — с кем мы имеем честь?..
Господин приподнял шляпу.
— Я Тропинин, — отрекомендовался он, — здешний фабрикант…
Услышав имя Тропинина, антрепренёр встал, обнажил голову и даже склонился слегка.
Когда он, приехав в город, наводил, по обычаю всех антрепренёров, справки о том, кто тут самые богатые люди, ему назвали Тропинина, как человека, обладающего состоянием не менее миллиона. Миллион — даже в чужих руках — не только звучал приятно для Антона Антоновича, но и внушал ему уважение.
— Поверьте… — начал было он, расшаркиваясь, но не договорил, потому что совсем пьяный Ромуальд-Костровский, шатаясь, подошёл к Тропинину и протянул руку.
— Сочувствую! — произнёс он заплетающимся языком.
— Что? — переспросил Тропинин.
— Сочувствую! — повторил Ромуальд-Костровский. — Это значит, что я более сочувствую…
Тропинин удивлённо поглядел на него, потом на его протянутую руку, повернулся и, не сказав больше ни слова, направился к выходу. Делать тут ему было больше нечего.
Надежда Ивановна Донская фыркнула. Но никто не разделил её весёлости.
Козодавлев подошёл к Костровскому и дёрнул его за рукав.
— Поди, проспись, ведь играть сегодня нужно…
— А ты меня не учи, — огрызнулся на него трагик, — ты лучше свою роль учи…
— Вот подумаешь, — рассудительно покачал головою антрепренёр, — у этого человека ни больше ни меньше, как миллион!
И он показал вслед Тропинину.
— Вот такую рыбку да на удочку бы поймать! — подмигнул один из актёров Донской.
Та сейчас же нахмурилась и отвернулась.
— А какой он несчастный… сам не в себе совсем, — сказал ещё кто-то.
— Ещё бы, дочь пропала!
— Да как же она могла пропасть?..
— Как! Нынче то и дело в газетах подобные случаи…
— Ох, всяко бывает! — вздохнул Козодавлев-Рощинин. — Чего на свете не бывает!..
— Однако чего ж он к нам именно пришёл? — продолжал недоумевать Антон Антонович.
— Голову потерял, слышали?.. А какой важный и видный, на купца совсем не похож…
— Сейчас видно, человек просвещённый и комильфо, что значит: «как следует», — решил маленького роста актёр на роли простаков и лакеев, любивший в обиходе употреблять французские и, вообще, иностранные словечки, хотя применял их и не всегда кстати…
Валериан Дмитриевич Тропинин, обладатель одной на обширнейших мануфактур, поставивший её на широкую ногу и развивший до таких пределов, что состояние его, действительно, можно было оценить около миллиона, был человек именно комильфо и совсем не походил на тех прежних купцов, которые держались старинного правила «не надуешь, не продашь».
Отец его, известный всему торговому миру Дмитрий Тропинин, основатель фирмы, ходил ещё в длиннополом сюртуке и в сапогах бутылками и считал по пальцам, но своего сына он отдал в гимназию. А затем, кончив курс в гимназии, Валериан Дмитриевич по собственному желанию поступил в университет и блестяще сдал экзамен на кандидата по естественному факультету.
При жизни отца он часто ездил за границу, где изучал своё дело, так что, когда ему пришлось, похоронив родителя, стать во главе своего обширного предприятия, он явился не только вполне подготовленным, но и знатоком, поведшим мануфактуру так, что доходы его сразу стали расти, увеличиваться, и из тысячника он быстро сделался миллионером.
Смерть отца, которого он уважал и любил, была сопряжена для Валериана Дмитриевича с другим неожиданным и ещё более тяжёлым, именно вследствие своей неожиданности, горем.
Валериан Дмитриевич женился по любви на молодой красивой девушке. Она была из хорошей семьи, образованная, милая… Она осталась сиротой без всяких средств и поступила на службу в контору Тропининых. Здесь увидел её Валериан Дмитриевич. Они познакомились, узнали друг друга и полюбили.
Ему было тогда тридцать лет, ей шёл двадцать первый. Красивый, статный, образованный, владевший тремя иностранными языками Валериан Дмитриевич понравился ей и, чем больше узнавала она его, тем больше любила. Старик Тропинин охотно благословил этот брак, и счастливые молодые уехали за границу в свадебное путешествие.
Не думала и не гадала молодая Тропинина, что вместо нищеты, горя и забот о хлебе насущном, которых покорно ждала она от судьбы, на её долю выпадут богатство и счастье с любящим и любимым мужем.
Но это счастье было для неё непродолжительным.
В конце первого года их супружества, отец Валериана Дмитриевича отправился по делам в Лодзь, [11] и оттуда вдруг пришло известие о внезапной смертельной его болезни. Валериан Дмитриевич, разумеется, собрался сейчас же ехать; молодая жена его, несмотря на то, что была в девятом месяце беременна, решила последовать за ним. Никакие уговоры и убеждения не подействовали на неё, и она отправилась сопровождать мужа. Но в дороге она почувствовала первые приступы родов. Пришлось остановиться в маленьком польском городке.
Положение Валериана Дмитриевича было безвыходное. Ему нужно было выбирать между умирающим отцом и женою, которую тоже нельзя было оставить в её положении одну в чужом городе.
Здесь она выказала замечательную силу воли и присутствие духа. Она со страстностью стала убеждать мужа, что кругом виновата пред ним в этой поездке, что ввиду этого должна остаться одна, что роды — вполне естественное дело, что она нисколько не боится и что она должен ехать к отцу, который умирает.
Она, несмотря на приступы начавшихся болей, говорила так убедительно, что Валериан Дмитриевич, наконец, согласился. В самом деле, нельзя было оставлять умирающего отца в совершенно чужом городе одного.
Валериан Дмитриевич рискнул оставить жену, согласно её просьбам, и скоро должен был раскаяться в этом. Отца он уже не застал в живых и, поспешив к жене, нашёл её без сознания, при последнем издыхании. Она скончалась, не придя в себя, у него на руках через несколько часов после его приезда.
Родила она девочку, но Валериан Дмитриевич не захотел даже посмотреть на ребёнка, послужившего причиною смерти его любимой жены.
Эти двойные, одновременные похороны отца и жены он перенёс как бы в тумане, не сознавая хорошенько, что происходило вокруг.
За него всё делали другие. Боялись, что он не очнётся от своего оцепенения, походившего на столбняк.
В себя он пришёл нескоро, мало-помалу.
Наконец, к жизни его вернуло именно то, что послужило к его, как он думал, несчастью, то есть ребёнок. Он вспомнил о нём и пошёл посмотреть на дочь, бывшую до сих пор на попечении польки-кормилицы, взятой впопыхах в городе, где скончалась жена Валериана Дмитриевича.
Девочка была здоровая, крепкая. Она лежала в обшитом кружевами тюфячке, очень нарядном.
Всё приданое для ребёнка было заготовлено стараниями покойной жены Валериана Дмитриевича, и кормилица нашла это приданое в отдельном комоде.
Кто-то поместил ребёнка с его кормилицей в бывшую спальню. Кто-то распорядился принести туда дорогую атласную люльку. Откуда-то появились там грелки, спиртовки, ванная, пеленальный столик, — словом, всё, что было нужно…
Валериан Дмитриевич, войдя, не узнал прежде хорошо знакомой ему комнаты. Он всё время проводил безвыходно в своём кабинете, спал там и ел.
Нагнувшись над люлькой, где лежала закутанная в тюфячок девочка, Валериан Дмитриевич сначала не ощутил к ней никакого чувства — ни отталкивающего, ни нежного. Он понял, что боялся до сих пор глядеть на ребёнка именно потому, что думал, что возненавидит его окончательно, как только увидит.
Девочка повела большими чёрными глазами на него, её личико сморщилось, и она чихнула…
Во всём этом было что-то жалкое и беспомощное.
«Чем она, правда, виновата?» — подумал Валериан Дмитриевич и, вместо ненависти, почувствовал жалость.
Затем ему стало стыдно, что он так долго оставлял дочь — свою дочь, единственно теперь близкое ему существо на свете, без всяких забот со своей стороны… Он даже не спросил ни у кого, всё ли у неё есть, что нужно!
Он оглядел ещё раз комнату и должен был вторично убедиться, что, по-видимому, всё было сделано…
— Кто ж это сделал всё? — спросил он у кормилицы.
— Что, проше пана? — переспросила она.
— Да вот устроил тут детскую?
Кормилица как будто смутилась.
— Так приказал пан доктор, проше пана, — словно оправдываясь, проговорила она.
— Значит, здесь есть всё, что нужно?
— О да, всё, что нужно, пусть пан будет спокоен, проше пана! — с гордостью объявила кормилица.
Она оказалась удивительной женщиной. Такую преданность, такую любовь трудно было найти в чужом человеке.
Валериану Дмитриевичу подтвердил это доктор, потом и сам он увидел это.
Девочку окрестили и назвали Елизаветой, крестины были справлены торжественно, хотя многолюдства гостей не было.
Жизнь Валериана Дмитриевича снова получила смысл. Он сознал, наконец, что должен жить и работать для своей дочери. И он стал жить, работать и увеличивать своё состояние для неё.
Годы младенчества дочери провёл он, переходя из кабинета в детскую и выезжая из дома только на фабрику или в контору.
Юзефа, кормилица, или панна Юзефа, как стали звать её в доме, осталась при маленькой Лизе, откормив её, в нянях и ходила за своей питомицей, буквально не доедая куска и не досыпая ночей.
Стоило Лизе заболеть, чтоб она просиживала ночи у её постельки.
Впрочем, болела девочка редко. Она оказалась таким здоровым краснощёким крепышом, что завидно было смотреть на неё. Правда, и уход за ней был образцовый. Кроме панны Юзефы, у неё было ещё две подняни и особая горничная.
Лиза росла, и с годами стал обозначаться её характер — неукротимый, властный, деспотический, капризный и своевольный.
Было ли причиной этого то, что с колыбели она не знала ни в чём себе отказа, или от природы уродилась она такая, — Валериан Дмитриевич распознать не мог.
Впрочем, если судить по её родителям, ей не в кого было уродиться такой. Сам Валериан Дмитриевич был человек кроткий, добрый и мягкий, а что касается покойной жены его, то она была образцом смирения.
Валериан Дмитриевич чувствовал, что дочь его выходит такая, благодаря баловству, но не имел силы противоречить ей ни в чём, тем более, что панна Юзефа была всегда на стороне Лизы и потворствовала её капризам.
Когда Валериан Дмитриевич пробовал протестовать, у Юзефы было готово возражение, что Лизаньке, дескать, не нужно будет в чужих людях жить, что, благодаря её состоянию, она может позволять себе, что ей угодно, и что пусть другие люди применяются к ней и стараются быть ей угодными, а самой ей нечего заискивать в ком бы то ни было…
Лиза выросла и стала деспотом всего дома. Она понукала отцом, понукала Юзефой, делала, что хотела, и не только никого не слушалась, но привыкла, чтобы её слушались и подчинялись её воле.
В гимназию её не отдавали. К ней приходили на дом лучшие учителя в городе. Больших хлопот стоили им занятия с такой непослушной ученицей, какова была Лиза.
Она занималась только тем, чем хотела.
С раннего детства она отличалась физической силой, из ряду вон выходящей для девочки. Она бегала не хуже — если не лучше — всех погодков из мальчиков, лазила по деревьям, любила играть в городки, делала гимнастику…
Затем с летами она пристрастилась к велосипеду. Она усвоила себе привычку уезжать на велосипеде одна из дома, никого не спрашивая и никому не отдавая отчёта, куда и как.
Когда ей говорили, что это может быть опасно, что она не должна делать это, хотя бы для спокойствия своего отца и домашних, которые каждый раз в волнении ждут её возвращения, она отвечала, что ничего не боится и что улетит на своём велосипеде от всякой опасности…
Казалось, ей именно и нравилась возможность этой опасности и, чем больше стращали её и уговаривали, тем охотнее уезжала она, как бы наслаждаясь тревогой ожидавших её и тем, что отец встречал её бледный, а панна Юзефа в слезах.
Мало-помалу к её самовольным поездкам привыкли.
Всё шло хорошо, пока, наконец, она, уехав, по обыкновению, одна на велосипеде, вовсе не вернулась назад… Послали во все стороны людей на розыски, дали знать полиции, но всё оказалось напрасным — Лиза как в воду канула, нигде не было и следа её.
У Валериана Дмитриевича оставалась слабая надежда, что, может быть, это — со стороны Лизы неуместная шутка, что она сама нарочно скрылась где-нибудь, и он на другой день после вечера, когда исчезла дочь, мыкался по городу, объездил всех знакомых, побывал даже в таких местах, как театр — мало ли что могло прийти в голову этой девчонке! — но нигде ничего не мог узнать про свою дочь…
Не было сомнения, что с ней случилось что-то страшное, ужасное и что её нет в живых, потому что живая она уж вернулась бы или дала бы знать о себе…
В театре «Отелло» дал такой плохой сбор, какого не было и в самый неудачный, дождливый, день. Стулья и кресла совсем были пусты, даже даровые места оказались незанятыми. В скамейках и галерее набралось человек двадцать да ещё какая-то подкутившая, пьяная компания взяла ложу, видимо, относясь совершенно безразлично к тому, что представляли, и явись в театр просто ради того, чтобы деться куда-нибудь всем вместе, не разъединяясь, после шумного и весёлого обеда… Для этих двадцати человек и для пьяной компании в ложе пришлось играть.
Играли очень плохо. Трагик, хотя успел отрезвиться к представлению, но всё-таки не твёрдо держался на ногах и плёл такую ахинею, что путал вконец актёров, и без того совсем не знавших своих ролей…
Маленькая Микулина в роли Дездемоны была очень мила в своём самодельном платьице, единственном парадном, бывшем у неё. Она выпорола из него рукава и вставила на место их кисею, что и должно было изображать великолепный наряд венецианской дамы.
Пьяная компания в ложе одобряла её очень шумно, аплодировала и вызывала.
Конечно, эти вызовы и аплодисменты производились не ради игры Микулиной, а ради её молоденького, хорошенького личика.
Пьяная компания вовсе не следила за тем, что происходило на сцене, разговаривала и смеялась во время действия и, когда опускалась занавесь, громогласно вызывала Микулину. Она должна была выходить, кланяться и отвечать улыбками на бессмысленную овацию подкутивших, пьяных людей, не знавших, что выкинуть ради своего удовольствия.
Когда в исступлении ревности Отелло задушил на сцене Дездемону и роль Микулиной таким образом кончилась, пьяная компания демонстративно покинула театральный зал и уселась на веранде, потребовав себе ужин и шампанского.
Микулина, сконфуженная своим первым выходом в ответственной роли, чувствовала, что он не удался ей, и эту неудачу особенно ещё подчеркнули неуместные и унизительные рукоплескания из ложи.
Она была обижена до слёз. Она так надеялась на эту роль! Теперь для неё было ясно, что она — не актриса и никогда не станет ею.
Она переодевалась в крошечной уборной и делала это торопливо, чтобы поскорее снять с себя личину неудачной Дездемоны и стать снова самой собою.
В дверь раздался стук, определённый и требовательный.
— Кто там? — спросила Микулина.
— Это я, — ответил голос Антона Антоновича, антрепренёра.
— Я переодеваюсь, не могу впустить! — сказала Микулина, инстинктивно накидывая на себя платок, как будто он через дверь могли увидеть её.
— Так одевайтесь скорее, я подожду, — прозвучал снова антрепренёрский голос.
— Что такое? Что случилось? Зачем вам меня надо? — удивилась Микулина.
— Надо, так надо! — проговорил антрепренёр, вдруг изменив прежний ласковый тон на строгий и сердитый.
Микулина поспешила одеться и отперла дверь.
— Ну, поздравляю вас с успехом! — заговорил антрепренёр, распустив свой большой рот в широкую улыбку.
— С каким успехом? — снова удивилась она. — Кажется, никакого успеха не было…
— Однако вам аплодировали и вас вызывали!
— Пьяная компания в ложе?
— Всё равно, кто б ни вызывал! А теперь вас ужинать приглашают.
— Кто?
— Те, что были в ложе.
— Эти пьяные люди?
— Ну, отчего же пьяные… просто навеселе.
— Я не пойду к ним! — вырвалось у Микулиной как бы помимо неё.
— Отчего же вам не пойти? — возразил Антон Антонович. — Авось вас не убудет, и корона не свалится с вашей головы! Потому не свалится, — пошутил он, — что её никогда и не было на вашей голове, даже картонной! Вы ведь королев не играли!
— Я не пойду! — повторила Микулина. — Так и скажите им.
Лицо антрепренёра нахмурилось.
— А я вам говорю, что вы должны идти и пойдёте! — почти крикнул он. — Сборов совсем нет! Нужно хоть чем-нибудь заманивать публику; играете вы из рук вон плохо, так обходительностью возьмите! Это — мой вам совет; а не послушаетесь его, так я вам вот, что скажу: если вы не пойдёте сейчас ужинать, так завтра я вас из труппы выгоню. Я дармоедов у себя в труппе держать не могу!
— Что?.. Что?.. Каких дармоедов?.. — спросил, подходя, комик Козодавлев-Рощинин.
При виде его антрепренёр как будто несколько смутился.
— Вам что за дело? — обернулся он к комику.
— Как… что за дело? — вдруг, густо краснея, подступил к нему Козодавлев-Рощинин.
— Антон Антонович требует, чтобы я пошла ужинать с компанией, которая сидела в ложе! — сказала Микулина.
— То есть я не требую, — перебил Антон Антонович, — а передаю только приглашение…
— Я вам передам! — рассердился комик. — Это ещё что за новости вы выдумали? Разве мы для ужинов пошли к вам в труппу?.. И как вы осмелились!..
Козодавлев-Рощинин вспыхнул весь и лез на антрепренёра почти с кулаками.
— Вы не кричите, я не глухой! — стараясь сохранить собственное достоинство, стал возражать антрепренёр. — А если вы начнёте у меня буянить, так я и на вас не посмотрю и вас вместе с ней выгоню! — и, проговорив это, он повернулся и ушёл, ворча ещё себе под нос.
— Посмотрим! — пустил ему вслед Козодавлев-Рощинин. — Ты не беспокойся, Манюша, — обратился он к Микулиной. — Я тебя в обиду не дам! Эдакое грубое животное! Пойдём домой!
И, взяв молодую актрису под руку, Козодавлев вывел её из театра через заднюю дверь, миновав веранду, где пьяная компания шумела и кричала, требуя немедленно к себе хорошенькую Дездемону.
Маничка Микулина была не только наперсницей и воспитанницей комика Козодавлева-Рощинина, но и его, так сказать, приёмной дочерью.
Он её взрастил, воспитал, и принята она была в труппу исключительно ради него.
Звала она его с детства «дядя Андрей», и он с чисто отеческой лаской отзывался на такое обращение, и как ни бедствовал сам, но делал всё возможное для своей Манички, отказывая себе часто в необходимом.
Она была для него приёмная дочь, и он был бы вполне счастлив ею, если бы этому счастью не мешал родной отец Манички, у которого Рощинин взял её ребёнком, подобрав на улице.
Сначала отец Манички, казалось, был очень рад и доволен, что освободился от обузы, которую представлял для него ребёнок, но потом нашёл себе источник некоторого дохода в том, что вытягивал деньги у Козодавлева-Рощинина, являясь к нему и требуя назад своего ребёнка.
Это был бесшабашный гуляка и пропойца, не знавший никакого ремесла и вечно сидевший без дела.
Отдать ему назад Маничку Рощинин не решался и предпочитал откупаться от него, чтобы иметь право, как говорил он, считать, что хоть одному созданию он мог даровать свободу в своей жизни.
По мере того как росла Маничка, он всё больше и больше привязывался к ней, ухаживая за ней и перевозя её с собой из города в город.
Отец девочки следовал за ними, часто каким-то чутьём узнавая места, где играл Рощинин. Впрочем, это и не представляло особых затруднений, потому что обыкновенно в Великом посту провинциальные актёры съезжаются в Москву для заключения контрактов, и там, зная хоть немного театральные порядки, легко можно узнать, куда какой актёр приглашён.
Отец Микулиной изучил эти порядки, потому что всю свою жизнь вертелся при театре то бутафором, то афишёром.
Неизвестно было, каким образом он устраивался, чтобы переезжать из города в город, и чем он жил ещё, кроме подачек Рощинина.
Однако случалось, что вдруг он появлялся в более или менее приличной паре и каком-нибудь котелке или широкополой шляпе; но затем эта более или менее приличная пара исчезала у него, и он снова превращался в оборванца, грязного и пьяного.
На какие ухищрения ни пускался только Козодавлев-Рощинин, чтобы скрыть, с какой труппой отправляется он играть, всё оказывалось напрасным — отец Манички вырастал точно из-под земли.
Его преследования стали особенно назойливы с тех пор, как сама Маничка сделалась актрисой и начала получать заработанные собственным трудом деньги. Жалованье она получала небольшое, но она шила на других актрис и имела на этом заработок. Однако почти все деньги отбирал у неё отец, а если она успевала потихоньку от него купить себе какие-нибудь вещи, то он и их отнимал у неё, продавал, закладывал и пропивал.
Иногда Рощинину с его питомицею удавалось провести некоторое время в покое, и, когда выдавались такие недели, что они, приехав в новый город, не видели этого человека, они радовались, что могли вздохнуть спокойно, но знали, что это ненадолго, и что он появится вновь.
И чем длиннее был «светлый промежуток», как они называли это, тем невозможнее и неисполнимее были впоследствии требования оборванца. Он доходил иногда до того, что являлся во время представления в театр и шумел, и кричал, требуя свою дочь обратно и обвиняя Козодавлева-Рощинина в самых гнусных преступлениях.
Хорошо, если была возможность заставить его замолчать, то есть имелись деньги, чтобы дать их ему.
Но, когда дела, как теперь, шли плохо, сборов не было и денег было мало, тогда положение становилось отчаянным.
Матери своей Маничка никогда не знала и никогда ничего не слыхала о ней. Отец иногда, являясь к ней пьяным за деньгами, плакал, говоря, что мать подкинула её ему на руки, что она бежала от него, обманув его… Но кто была эта мать и почему она бежала, трудно было понять из его несвязных пьяных слов. Невозможно было разобрать также, насколько являлся правдивым его спутанный рассказ.
По паспорту он значился холостым.
Случай был вполне исключительный, потому истинный бич в жизни Манички и её воспитателя, жизни и без того далеко не сладкой и полной всяких огорчений и лишений.
Едва только вышел Козодавлев-Рощинин с Микулиной через заднюю дверь из театра, пред ними появился, как зловещее видение, освещённый висевшим у двери фонарём, отец Манички.
Только этого недоставало!..
— А-а-а, вот-с и накрыл я вас! — проговорил он тихим, но пьяным голосом. — Честь имею кланяться, каково поживаете? Иль не рады видеть родителя, сударыня?..
Маничка дрогнула и крепче ухватилась за Козодавлева-Рощинина, державшего её под руку.
— Не скандальте, пожалуйста, не скандальте… — начал было Рощинин, но эти слова, вместо того, чтобы укротить отца Манички, только взволновали его.
— Скандалить! — вдруг громко завопил он. — Коли ежели я почну скандалить, так весь ваш балаган переверну!.. Иль вы забыли, как скандалит Галактион Корецкий? Забыли вы Галактиона Корецкого?..
Фамилия Манички по сцене была Микулина. Отца её звали Корецким.
— Мамочка, да ты пьян совсем, — спокойно произнёс Рощинин, никогда не терявший присутствия духа и при всех случаях сохранявший в речи юмористические обороты, заключавшиеся, главным образом, в употреблении ласкательных слов вроде «мамочка», «милушка» и так далее.
— И пусть пьян! — горделиво согласился Корецкий. — Пусть я трижды пьян — не тебе учить всё-таки Галактиона Корецкого… Кто ты такой, а?.. Кто ты такой, спрашиваю я тебя! Актёришка и больше ничего. Дам я тебе денег, заплачу, сам напьюсь пьяным, а ты представляй мне, потешай, то есть… Ты из моей дочери тоже актёрку сделал — разве я на то тебе отдал её?.. Давай рубль сейчас…
Рощинин, услыхав, что дело идёт о рубле только, поспешно стал шарить в карманах. Это занятие, впрочем, оказалось напрасным — в его карманах со вчерашнего уже дня не было ни копейки…
Корецкий протяжно свистнул.
— Не ищи — не найдёшь, — снова заговорил он, — да если б и нашёл — ты думаешь, я теперь рублём удовольствуюсь? Как же! Обрадовался! Рублём вздумал отделаться… По моим, брат, делам теперь мне тысячи нужны, и они будут у меня, эти тысячи… Вот они, где у меня, эти тысячи, — он хлопнул себя по груди. — Я душу свою продал, — продолжал он, пошатнувшись, — а ты рубль… Ну, давай рубль… пока… а там поговорим пока что… Давай рубль, говорят тебе…
И он протянул к Рощинину руку.
Тот невольно отстранился от него.
— Теперь у меня, голубушка, нет ни одного мораведиса в кармане… — начал он.
— Что-о? — грозно переспросил Корецкий.
— Ни одного сантима, — пояснил Рощинин, — а приходи завтра — завтра я дам тебе рубль…
— Завтра! — захохотал Корецкий. — Завтра… Я сегодня хочу…
— Сегодня нет…
— Дядя Андрей, уйдём, спрячемся! — стала просить Маничка, в ужасе следившая за происходившим.
Хотя подобные сцены не раз уже происходили при ней, но она не могла привыкнуть к ним и всегда её охватывал новый ужас при появлении пьяного отца… Она тянула Рощинина к двери…
— Не дашь рубля, — кричал, между тем, Корецкий, — так я дочь отниму… подавай мне назад Маньку, подавай!..
Никогда он ещё не был так буен в своём опьянении, как сегодня… Это было тем более страшно, что хмель охватил его как будто вдруг, сразу, потому что начал он разговор очень осторожно и тихо…
— Подавай Маньку! — во весь голос крикнул он, наконец, наступая на Рощинина.
Таких выходок, обещавших разрешиться насилием, Корецкий никогда ещё не позволял себе.
Рощинин, видя, в каком он состоянии, быстро увлёк Маничку назад в театр, захлопнул дверь и запер её на крючок.
Теперь они очутились кругом в осаде.
Оставаться на сцене им было неудобно из-за рассерженного антрепренёра, который, завидев их, снова стал бы приставать и браниться, чтоб сорвать хоть на ком-нибудь свою злобу за плохой сбор. Пришлось бы отвечать ему, а из этого могла выйти неприятная история.
Со стороны веранды угрожала пьяная компания. У задней двери буянил отец.
Оставался один выход — через зрительный зал, и Рощинин хотел воспользоваться им, чтобы уйти со сцены незаметно, но это не удалось ему…
Корецкий стал, что было мочи, барабанить в дверь кулаками и ногами и поднял такой шум, что даже трагик вздрогнул, изображая в это время последнюю картину, которая ещё шла на сцене…
Появился антрепренёр.
— Что тут за шум, кто тут шумит? — спрашивал он на ходу, кидаясь к двери.
Он отпер дверь. Корецкий вломился, но, увидев пред собою незнакомого человека, оторопел и остановился на пороге.
— Что тебе нужно? — задал на него окрик Антон Антонович.
Он умел обходиться с пьяными и сразу понял, что пред ним пьяный.
— Дочь! — проговорил Корецкий.
— Какую дочь?..
— Мою, вот эту, — показал Корецкий на стоявшую рядом с Рощининым Маничку.
Микулина в первый раз ещё играла в труппе Антона Антоновича, и тот не знал, что судьба наделила её таким отцом. Он поглядел на Маничку, а она закрыла лицо руками. Это было всё, что могла она сделать. Говорить она была не в силах.
— А в полицию желаешь? — вдруг резко произнёс Антон Антонович.
При слове «полиция» Корецкий вдруг дрогнул весь, съёжился, повернулся и бегом исчез в темноте сада.
Антрепренёр подошёл к Микулиной.
— Это ваш отец? — отрывисто проговорил он.
Маничка молчала.
— Я вас спрашиваю, отвечайте… — повторил антрепренёр.
Маничка опять не ответила.
— Вы языка лишились? — грубо спросил Антон Антонович и тронул её за плечо.
Козодавлев-Рощинин мягко отстранил его руку.
— Вы, прелестный гидальго, языком болтайте, сколько угодно, а рукам воли не давайте, — остановил он Антона Антоновича.
— Я в третий раз спрашиваю, это её отец? — проговорил вконец рассерженный антрепренёр.
— Ну, отец! — протянул Рощинин. — Что ж из этого?..
— А то, — сказал Антон Антонович, — что она может уходить теперь, куда угодно. Мне таких актрис не нужно. Требований моих она не исполняет, а приводить на сцену пьяного отца, который буянит тут… Она больше не служит у меня… Я ни отца её, ни её не велю больше пускать сюда…
— Соломон милостивый, судия праведный, — всплеснул руками Козодавлев-Рощинин, скорчив гримасу, — ведь у неё с вами контракт подписан…
— Я нарушаю контракт, — решительно возразил Антон Антонович.
— А на каком основании? — прищурился Козодавлев-Рощинин.
— На том основании, что поведение её безнравственно… Я не могу иметь дело с пьяницами…
Рощинин покачал головою и сказал:
— Джентльмен благородный, подумайте только, что вы говорите. Идти ужинать с пьяной компанией, по-вашему, не безнравственно и то, что негодяй-отец мучает ни в чём не повинную девушку — тоже не безнравственно?
— Да, впрочем, я вам не препятствую, судитесь, если хотите, — заявил антрепренёр.
Он не боялся суда, потому что знал, что, пока там будут разбирать дело, он успеет с труппой уехать в другой город, а потом ищи его по России…
— Я судиться не буду, — успокоил его Рощинин, — а если вы действительно отказываете ей, то и я уйду…
Антрепренёр махнул рукою.
— Скатертью дорога… Другого найду…
— Так и запишите так, розанчик сладкий!..
— Ну, а теперь уходите вон! — крикнул Антон Антонович.
— Уйдём, уйдём, — заключил Козодавлев-Рощинин и, взяв опять Микулину под руку, увёл её из театра через зрительный зал.
— Ты, Манюша, не тревожься! Всё это вздор и пустяки, — успокаивал Козодавлев-Рощинин свою воспитанницу, когда они вернулись домой, то есть в гостиницу, где занимали два номера рядом.
Номера были дешёвые, те, что предназначались для лакеев, приезжавших с важными господами, останавливающимися в больших комнатах с окнами на улицу.
— Как же пустяки? — тоскливо возражала Микулина, вытирая платком заплаканные глаза, — ведь нас выгнали, дядя Андрей…
Она уже несколько раз принималась плакать и делала усилия, чтобы удержаться.
— Ну, какое там выгнали! Это пустяки, — повторил Козодавлев-Рощинин.
— Да ведь он прямо сказал, что не велит меня пускать, а из-за меня и тебя прогнал, за что же ты-то терпишь?.. И как же мы теперь будем, ведь у нас денег нет…
— Нет, Манюша; это ты истинную правду сказала!..
— Так как же? Ведь надо уезжать в другой город?
— Никуда мы не уедем, а останемся служить по-прежнему здесь… И деньги будут… Завтра хороший сбор будет, ручаюсь за это, а тогда я возьму у антрепренёра…
— Да ведь он же сказал, что мы не служим… И из-за меня это!..
— Пустяки, милая, ему не обойтись без меня, да и завтрашний сбор от меня зависит. Увидишь — завтра же он за мною пришлёт. Я ему нарочно свой фортель не открывал. Без меня ничего не сделают, а сбор-то необходим. Антон-то этот самый Антонович знает, что публику приучить надо, чтоб она ходила в театр: заманить сначала, а потом уж и пойдёт… А сам он это сделать не умеет. Вот я и выручу…
— А выручишь? — спросила Микулина немного уже более спокойным голосом.
— Непременно выручу! — убедительно произнёс Козодавлев. — Вот увидишь. Ты не беспокойся; если тебя только эти пустяки тревожат, то служить мы будем по-прежнему — и ты, и я, — с голода не помрём с тобою…
— Именно только с голода не помрём! — протянула Маничка.
— И слава Богу! Чего ж тебе больше, Манюша? — вздохнул комик.
— Господи, чего! — возразила девушка. — Да спокойствия хочется. Я многого не хочу. Я не о богатстве, не о роскоши мечтаю, но ведь есть же счастливые люди, которые знают, что они будут сыты и завтра, и послезавтра… За что же мы-то мучаемся, чем мы хуже других, что мы сделали, что нам в жизни дано одно мученье?..
— Будет, будет, Манюша, перестань, не ропщи! Верь, что много людей на свете и больше нашего терпят…
— Но ведь от этого мне не легче. Пусть всем хорошо будет и нам вместе с ними!
— Не знаем мы, Манюша, что хорошо для нас, а что дурно, — утешал девушку Козодавлев-Рощинин. — Почти всегда мы думаем, что вот так было бы лучше, а на самом деле оно к худшему выходит. У меня так всю жизнь было, а я дольше тебя жил на свете, гораздо дольше. И спроси у любого, кто пожил, но сознательно пожил и наблюдал свою жизнь, он тебе скажет то же самое: никогда сам человек не знает, что ему нужно. Просишь у Бога, чтоб случилось то или то, настоятельно просишь, и, бывает, случается, но никогда в пользу не служит. Поэтому единственная просительная молитва и есть: «хлеб наш насущный даждь нам днесь», а во всём остальном «да будет воля Твоя!»
Козодавлев-Рощинин говорил вполне искренне, а не только, чтоб утешить бедную девушку.
Правда, трудно было предположить, что этот человек, проведший весь свой век за кулисами, среди актёрской богемы, был в душе глубоко верующий и религиозный, но Микулина, знавшая всю его подноготную, постоянно бывшая с ним, давно имела возможность убедиться, что он и думал, и чувствовал именно так, как говорил.
— Ну, а когда и хлеба насущного нет? — спросила она.
Козодавлев-Рощинин покачал головою и с упрёком сказал:
— Грех тебе говорить, Манюша! Мы до сих пор, слава Богу, без хлеба не сидели. Правда, бывали случаи, что на одном только хлебе и сидели, но всё-таки он был у нас… Не гневи Бога…
— Знаешь, дядя Андрей, — раздумчиво произнесла девушка, — я так думаю, что Богу до нас, маленьких людей, нет дела, а просто сами мы должны выбиваться из сил, чтоб не умереть с голода, и сыты мы, пока здоровы, а там, если заболеем, не сможем работать, так и помрём. Ведь, в самом деле, времена чудес прошли; сколько ни молись о хлебе насущном, а если не заработаешь его или кто-нибудь другой не даст его тебе, так сам он не придёт… с неба не свалится…
— И с неба свалится, Манюша, если что нужно будет, — с твёрдостью проговорил Козодавлев-Рощинин, — и ты не смей думать, что Господь не видит нас или кого-нибудь и что Ему нет до малых людей дела! — продолжал он, и глаза его блеснули. — Нет, малые люди — Его дети, и если человек в горе думает, что Господь оставит его, ошибается он, потому что именно в часы горя-то Господь ближе всего. Он тут, Он возле, Он всё видит и знает. Он оставляет тех, которые в гордыне своей считают себя счастливыми, а на самом деле мучаются сами собою и не имеют выхода. Ты не знаешь, до каких чисто физических мучений и истязаний доходят разврат и излишество, но верь мне, что это так… Ты говоришь, времена чудес прошли; неправда, потому что всё чудесно вокруг нас в мире, как и прежде, и вместе с тем каждое чудо можно истолковать так, якобы всё это вполне естественно. Вот что в наше время, на наших глазах было. На Стеклянном заводе, в Петербурге, была икона Божией Матери всех скорбящих радости. Икона не была украшена драгоценною ризой. Местность, отдалённая от центра, где богатые живут. Молиться приходили у иконы бедняки и приносили свою лепту в кружку, бывшую у иконы… Вдруг ударила гроза в эту кружку, разбила её и одиннадцать копеечных монет ударились в икону и вкропились в неё, вкропились венцом вокруг изображения Богоматери, заметь, не коснулись лика, но словно украсили образ, как украшают ризу драгоценными камнями. Знать, благочестивы были эти копеечные приношения и стали они равноценны дорогим каменьям! Ты посмотри, какая поэзия в этом и какой глубокий смысл! Это красиво, велико, прекрасно и вместе с тем чудесно, а, в сущности, всё как будто совсем обыкновенно: ударила молния — вот и всё тут!.. Знал я тоже одну вдову с дочерью. Жила она при муже в достатке, он служил, получал много, но на частной службе. Умер он. Остались они без средств. Дальше — хуже… и дошли они до того, что есть им было нечего. Голодали они так, что завешивали окно, чтобы не видеть мяса, которое продавалось напротив, в мясной лавке… Словом, были они в таком положении, что ложись да помирай. И что же? Стала на колена дочь пред образком, висевшим высоко в углу, и начала молиться. Долго молилась, горячо, о хлебе насущном молилась… Встала она. Показался ей образок запылённым очень. Она его сняла, вытерла и хотела опять повесить; только глядит, — гвоздь, на котором висел образок, обмотан бумажкой, и бумажка тоже запылилась. Сняла она бумажку, а это — двадцать пять рублей… Вот и суди тут. Конечно, кто-нибудь из раньше живших в этой комнате хотел спрятать эти деньги и придумал им место на гвозде за образом, потом не взял, может быть, умер… Всё это очень просто, но для бедной вдовы с её дочерью эти деньги словно с неба упали…
— Ну, хорошо, — сказала Маничка, очень внимательно слушавшая рассказ Козодавлева-Рощинина, — пусть будет так, как ты говоришь, но за что же всё-таки страдала эта вдова, за что голодала она?
Комик не смутился этим вопросом и ответил:
— За что голодала она или почему, мы не знаем. Так, видно, надо было, но только опять-таки, кто присмотрелся к жизни, скажет тебе, что зря ничего не бывает, что каждый человек в старости, если оглянется на прожитое, увидит, что были и у него случаи, когда он мог сделаться счастливым, но не сумел этого… И истинная правда, что сам человек кузнец своего счастья…
Маничка сидела, задумавшись, и, комкая платок в руках, глядела, уставившись пред собою, мимо сидевшего пред нею Козодавлева.
Тот замолчал и она молчала.
— Ну вот, — заговорила она, наконец, — я добросовестно сейчас постаралась припомнить всю нашу, то есть мою жизнь… И, право, в ней не было такого случая, о котором говоришь ты… Нет просвета в прошлом и нет надежды в будущем…
— Почём ты знаешь, Маня, — живо перебил ей Рощинин, — что ожидает тебя в будущем? До сих пор ты знала, не спорю, в жизни одно только горе, и не спорю также, что была виновата в этом… Судьба, значит, в долгу пред тобою… Ну, что ж, она должна заплатить свой долг и, поверь мне, заплатит…
Маня улыбнулась, и эта улыбка вышла у неё безнадёжною.
— Нет, дядя Андрей, — тихо проговорила она, — мне нечего ждать в будущем; единственно, на что я могла рассчитывать, — на удачу на сцене, если б у меня был талант; а я сама вижу, нет у меня таланта… какая я актриса!..
На это Козодавлев-Рощинин не мог ничего ответить. Он не мог лгать. Актриса она была плохая, и сегодняшний вечер окончательно доказал это. Она выступила сегодня в ответственной роли Дездемоны и играла совсем бездарно. Против этого ничего нельзя было сказать.
На другой день рано утром — Козодавлев-Рощинин ещё спал — в дверь его постучали… Он вскочил, накинул на себя халат и отпер дверь.
— Там вас спрашивают, — довольно бесцеремонно заявил ему заспанный номерной, не стесняясь с таким постояльцем, как актёр, и почёсываясь.
— Кто спрашивает? — засуетился Козодавлев-Рощинин. — Из театра?
— Может, и из театра, я почём знаю! — проворчал номерной, повернулся в коридор, сказав туда: — Идите, здесь, — и, оставив дверь отворённою, удалился, найдя, вероятно, что исполнил свои обязанности.
В сумерках тёмного коридора обрисовалась фигура, которую Козодавлев-Рощинин сейчас же узнал. Это был Галактион Корецкий.
— Ах, это вы! — произнёс Козодавлев-Рощинин и, во избежание неприятностей, которые могли произойти в гостинице, в случае если бы Корецкий и здесь набуянил, поспешил добавить: — Войдите.
Корецкий вошёл. Однако по его виду сразу можно было успокоиться, что сегодня он никакого буйства не произведёт. Он, видимо, выспался. Его лицо было помято, глаза он держал опущенными. Сегодня он был в смирном настроении.
— Вы меня извините, что я без галстука, — начал Козодавлев-Рощинин, запахивая халат, шаркая туфлями, надетыми на босую ногу, и принимая тот шутливо-насмешливый тон, с которым он обращался ко всем, за исключением только Манички, и то, впрочем, когда разговаривал с нею по душе. — Впрочем, я могу и приодеться, — вдруг решил он, отправляясь за ширмы, где стояла его кровать. — Садитесь, — сказал он из-за ширм Корецкому.
Он суетился и не знал, как ему быть со своим незваным гостем.
— Я уже сел, — спокойно ответил Корецкий.
Козодавлев-Рощинин выглянул и увидел, что Корецкий действительно сел, не ожидая к тому приглашения.
«Нет, оставлять его там одного нельзя», — решил комик.
Хотя все его драгоценности, то есть часы, запонки и серебряный портсигар (подношения от публики), были тут, за ширмами, на ночном столике, а там, в комнате, лежали на столе только тетрадки ролей, всё-таки Козодавлеву-Рощинину показалось опасным оставлять Корецкого одного и он вышел к нему снова, как был, в халате и в туфлях на босую ногу.
— Знаете ли, что вы сделали вчера, господин хороший? — спросил комик, опустившись на стул против Корецкого.
Тот помотал головой и ответил:
— Не знаю, а что?
— Вы наскандалили вчера в храме искусства…
— В каком храме?
— Искусства, душенька, театром называемом…
— Я не был в театре вчера, — возразил Корецкий.
— Значит, так были упимшись, что не помните?
— Не помню! — подтвердил Корецкий.
— Хорошо. Тогда я вам объясню положение, коего вы причиной: вы наскандалили вчера в преддверии театральном, затеяв там шум. Этот шум был услышан нашим милостивым антрепренёром, Антоном Антоновичем, человеком очень солидным и почтенным, как вы изволите знать…
— Не зна-аю! — выговорил, икнув, Корецкий.
— Вы вчера познакомились с ним, однако… Достойный гражданин и столп театрального дела в России. Ну, так вот он, как достойный гражданин и столп, поступил с мудростию Соломона и изгнал нас, то есть меня и дочь вашу, из своей труппы… Теперь мы находимся между небом и землею. Без дела, а значит, и без денег… Если вы, мой бутон невинности, пришли ко мне за презренным металлом, то извините, его у меня нет и взять его неоткуда. А причиной тому вы сами…
— А мне нужны деньги, — проговорил Корецкий.
— Они всякому дураку нужны, — деловито согласился Козодавлев-Рощинин и добавил: — Вы только, милостивец, конечно, не принимайте на свой счёт этого моего замечания, ибо тут под «всяким дураком» я самого себя подразумеваю… Мне тоже деньги нужны…
— Мне бы рублей двадцать пять, — смиренно, даже робко проговорил Корецкий.
Когда он не был пьян, как сегодня, что, впрочем, очень редко случалось с ним, он обыкновенно держал себя тихо и именно смиренно и робко.
Однако такой суммы он никогда не запрашивал.
— Что так мало? — улыбнулся Козодавлев-Рощинин. — Вы бы сразу уж двадцать пять тысяч рублей запросили! Ведь всё равно — взять мне их неоткуда… И зачем вам такой капитал понадобился?
Корецкий поморгал глазами, побарабанил пальцами по столу и ответил:
— Хочу начать новую жизнь.
— Дело хорошее, — согласился Козодавлев-Рощинин. — Зачем же вам для начала новой жизни именно двадцать пять рублей нужны?
— Во-первых, чтоб приличное платье купить себе…
— Вы его всё равно пропьёте, — значит, ваше «во-первых» не выдерживает критики, а «во-вторых»?
— Во-вторых, чтоб уехать отсюда…
— Уехать? Вот это на дело больше похоже. Куда же вы хотите уехать?
— Далеко.
— Прекрасно, золотой мой. И как скоро?
— Чем скорее, тем лучше…
— Вот как? И это вы говорите серьёзно?
— Совсем серьёзно.
— Ой ли?
— Я подписку готов дать.
— Какую подписку?
— Что больше вы обо мне никогда не услышите, и больше я угнетать вас не буду…
— Предложение заманчивое. И как это вы, прелесть моя, верно выразились: «угнетать», — именно угнетать…
Корецкий хотел было ещё что-то сказать, но икнул только и затем раздумал.
Козодавлев-Рощинин опустил голову и долго молчал, соображая.
— Вот что, — заявил он, наконец, — если вы мне такую подписку, действительно, дадите — то, может быть, я достану деньги… Но только ставлю и некоторые свои условия…
— Ка-акие? — полюбопытствовал Корецкий.
— Что денег на руки вам не отдам. Платье мы купим вместе, а затем я отвезу вас на железную дорогу и возьму сам билет прямого сообщения до станции вашего назначения, выражаясь официальным языком. Согласны?
— Не согласен, — сказал Корецкий.
— А, вот видите! Отчего же вы не согласны?
— Никто не должен знать, куда я еду…
— Вот оно что? Почему же вдруг такая романическая тайна?
— Так надо.
— Да ведь я никому не скажу… А уж сам вас разыскивать не буду, в этом вы можете быть уверены… На других же условиях я вам денег не дам…
Корецкий подумал с минуту, видимо, колеблясь.
— Я согласен, — вдруг произнёс он. — Когда ж я могу уехать?..
— Завтра. Завтра в двенадцать часов дня я назначаю вам свидание. Только не здесь, не у меня. Здесь, знаете, неудобно… Приходите в трактир «Лондон» на Дворянской улице. Я там буду вас ждать и дам вам ответ.
— «Лондон» знаю, — сказал Корецкий.
— Ну, вот и превосходно. Вы уж были там?
— А меня на чистую половину пустят?
— Зачем на чистую? Мы с вами и на чёрной переговорим… Так до завтра?
— Мне бы сегодня выпить, — сказал опять Корецкий, — опохмелиться только…
Козодавлев-Рощинин развёл руками и произнёс:
— Ну, уж этого не очистится. Сегодня ничем не могу служить, сокровище моё. Завтра — другое дело. И помните только, завтра можете рассчитывать на меня, если сегодня о вас слышно не будет. Пожалуете опять в театр со скандалом — сами всё дело вконец испортите… А теперь честь имею кланяться. До свидания, милейший мой!..
И комик встал и расшаркался.
Корецкий тоже поднялся. Он поднялся и остановился, не желая сразу уйти, как будто ещё хотел сказать что-то, но забыл.
— Вот что, — вспомнил он, — дайте мне хоть папиросу…
— Это я могу, — подхватил Козодавлев-Рощинин, — это я могу…
Он отправился за ширмы, взял портсигар и высыпал в руку Корецкого все папиросы, какие там были.
Их было не много — всего четыре штуки… «Бабочка», шесть копеек десяток, что значило, что комик «находился под конём», как говорил он обыкновенно. Когда же он находился «на коне», он курил не дешевле, как в двадцать пять копеек двадцать пять штук!..
Получив папиросы, Корецкий удалился, а Козодавлев-Рощинин остался в раздумье.
Всё зависело теперь от того, пришлёт за ним антрепренёр или нет…
«А если не пришлёт, — подумал комик, взвешивая в руке портсигар, — вот эта вещь выручит. За него в закладе дают тридцать рублей!»
Серебряный портсигар — подношение публики — не раз уже «пускался в оборот» и теперь более, чем когда-нибудь, стоило, в случае чего, прибегнуть к этому обороту, потому что он мог принести важный результат — полное освобождение от господина Корецкого…
Козодавлев-Рощинин положил портсигар, прищёлкнул пальцами, подошёл к запертой и заставленной комодом двери в соседний номер и постучал в неё:
— Маничка, ты проснулась?
— Проснулась, встала, — ответил голос Манички.
— Ну, так поздравляю, всё хорошо, милушка… Всё хорошо будет…
— А что, разве из театра присылали? — спросила она.
— Нет, но, в случае чего, портсигар у нас есть!..
Маничка ничего не ответила.
Она знала, что портсигар — последнее их средство…
Козодавлев-Рощинин заходил по своему номеру.
Вчера он очень определённо, чтоб успокоить Микулину, уверял её и приводил доказательства, легко находя их, что антрепренёр наверное обратится к нему, но сегодня он в душе немножко беспокоился, будет ли это так. Он знал, что Антон Антонович упрям, пожалуй, чего доброго, захочет поставить на своём и рискнёт распустить труппу, если дальнейших сборов не будет, но не придёт с повинной.
Если даже он и надумает прийти, но опоздает, то сегодняшний фортель может не удастся…
Козодавлев-Рощинин посмотрел на часы.
Было десять часов утра — теперь ещё можно было что-нибудь сделать, а через два часа время будет уже упущено…
«Ну, тогда портсигар, тогда портсигар!» — волновался Козодавлев-Рощинин, принимаясь быстро умываться и одеваться на всякий случай.
Но ему не пришлось закладывать портсигар.
Он, уже совсем готовый, завязывал у зеркала галстук, когда в дверь просунулась голова маленького актёра Волпянского на роли простаков — того самого, который любил употреблять иностранные словечки.
— К вам можно, Андрей Иванович? — спросил он.
Козодавлев-Рощинин, понадеявшийся, не сам ли это антрепренёр, поспешно повернулся, но, увидев Волпянского, поджал губы и равнодушно произнёс:
— Милости просим, сокровище моё.
— Как же сегодняшний сбор, Андрей Иванович? — заговорил Волпянский, войдя.
Козодавлев-Рощинин пожал плечами:
— А мне что! Я со вчерашнего дня не служу, отставку получил.
— Абшид, то есть, — сказал Волпянский. — Ну, вот я по этому поводу и объявился к вам. Вчера, как вы ушли, мы все на Антона Антоновича насели: как же так, говорим, без Андрея Ивановича? Ну, он туда-сюда, говорит, что он не серьёзно…
— Да я-то серьёзно, мамочка моя, — остановил его не без некоторой смелости Козодавлев-Рощинин, почувствовав уже почву под своими ногами.
— Ну, что там, — перебил его Волпянский, — ну, стоит ли, Андрей Иванович? Мне поручено вчерашнюю интермедию кончить, исчерпать то есть…
Он хотел сказать «инцидент», но вместо этого махнул «интермедию».
— Я к вам метеором послан, — продолжал он, опять некстати употребив словцо «метеор», которое совсем не шло сюда, — Антон Антонович говорит, что если уладится, и сегодня вы дадите хороший сбор, он вам флакон вина поставит…
— Когда же он это говорил?
— Вчера вечером при всех, он и на разговор меня с вами вчера при всех уполномочил, чтоб я сегодня утром сходил к вам.
— Значит, он желает, чтоб я служил?
— Желает, Андрей Иванович! Такого комика, как вы, не найти ему, — польстил Волпянский.
— Только я ведь один не пойду без Микулиной, — сказал Рощинин.
— И об этом прелиминарий нет. Антон Антонович говорит, что желает пред Микулиной извиниться. Вчера ему трагик Ромуальдов-Костровский сказал, что за Микулину ему морду разобьёт. Он деликатность понимает. Да и мы сочувствовали, только госпожа премьерша Донская фыркнула…
— Ну и пусть её, — весело заключил Козодавлев-Рощинин. — Так Антошка извиниться желает и просит, чтоб всё было по-прежнему?
— Вот, именно, по-прежнему, Андрей Иванович, мы все — свидетели тому…
— Ну, хорошо ж, я не я буду, если сегодня сбора ему не будет! — воскликнул Козодавлев-Рощинин.
— Ах, если бы был! — вздохнул Волпянский.
— Будет, будет, милашка моя, теперь идём!..
— Куда?
— Сбор делать, ненаглядный мой, сбор…
— Сейчас?
— Ну да, сейчас! Теперь самое время…
— И я должен идти с вами?
— Пойдём, вдвоём сподручнее…
Волпянский выказал нерешительность.
— А это не опасно? — спросил он.
— Что, радость моя?
— А вот то, что вы затеяли для сбора-то? Ведь, может, это — такой кабриолет, что неприятности выдут…
— Ничего «не выдут», — передразнил Козодавлев-Рощинин, — идём!
Волпянский повиновался.
Они вышли из гостиницы и тут же завернули в бывший в том же доме магазин колониальных товаров.
— Что прикажете? — услужливо встретил их приказчик.
— Вот видите ли, — стал очень деловито и серьёзно объяснять ему Козодавлев-Рощинин, — нам нужно пять пудов синей краски…
Приказчик разинул рот.
— Синей краски? — переспросил он.
— Да.
— Пять пудов?
— Да.
— Зачем же это вам?
— Нужно. Сегодня у нас в театре идёт пьеса «Наказанная неверность, или Тёмно-синий муж», так для неё нужно пять пудов синей краски…
— Занятная, значит, пьеса?..
— Кажется.
— Мы краской не торгуем, — с сожалением извинился приказчик, входя в положение актёров, — вы в москательную лавку обратитесь…
— Благодарим вас, мы непременно обратимся в москательную лавку, — не теряя строгой серьёзности, сказал Козодавлев-Рощинин и раскланялся.
Но, прежде чем направиться в москательную, они зашли рядом в табачную лавку.
Здесь комик повёл речь на ту же тему, только в несколько ином тоне.
— Мы, извините, актёры, — начал он, — люди приезжие; у нас сегодня в театре идёт замечательная пьеса «Тёмно-синий муж», так нам нужно пять пудов синей краски, будьте добры, укажите, где достать нам её?..
Продавец в табачной лавке тоже заинтересовался и стал расспрашивать, зачем же именно пять пудов, но Козодавлев-Рощинин стал уверять, что меньше никак нельзя.
Волпянский, понявший уже, в чём дело, стал поддерживать его.
В следующую лавку — свечную — они влетели второпях и, запыхавшись, наперебой стали спрашивать пять пудов синей краски для сегодняшней пьесы в театре.
В галантерейном магазине, в котором они тоже озабоченно справлялись, где можно купить пять пудов синей краски, в расспросах приняли участие и покупательницы, случившиеся в это время…
Словом, Козодавлев-Рощинин с Волпянским обошли почти все лавки в городе, но даже в москательных не нашлось сразу пяти пудов синей краски…
Так они и не купили её. Однако продавцы стали рассказывать покупателям, что вот-де какая пьеса идёт сегодня в театре, и быстро весь город узнал интересную новость.
По всему городу к тому же были расклеены афиши на синей бумаге, извещавшие о пьесе.
Словом, когда во втором часу дня Козодавлев-Рощинин и Волпянский, усталые и измученные, явились в театр, — «фортель» их оказал уже своё действие. Продажа билетов в кассе шла довольно бойко.
— Андрей Иванович, батюшка, что же вы это делаете? — Встретил антрепренёр комика. — Не идёте — мы репетиции без вас не начинаем, продажа билетов пошла, а мы не можем репетировать без вас… Я посылал за вами, сам был у вас, вас дома нет… Помилуйте, первый день сбор обещает быть хорошим, а мы из-за вас репетицию не начинаем… Если вы насчёт вчерашнего инцидента, то ведь я извиниться рад… Вам Волпянский передавал?
— Передавал, передавал, — успокоил Козодавлев-Рощинин Антона Антоновича, — оттого мы с ним с десяти часов утра и бегаем по городу да о сборе хлопочем… Репетиция не уйдёт, не в ней, моя милашка, штука!
— Всё-таки пора начинать…
— Успеем, дайте перекусить чего-нибудь, красавец мой… говорю вам, с десяти часов бегаем…
Козодавлев-Рощинин велел у буфета наскоро сделать себе и подать яичницу-глазунью.
— Так это вы, действительно, о сборе-то похлопотали? — стал спрашивать Антон Антонович, желал узнать, в чём заключался секрет того, что с утра уже публика повалила в кассу.
Козодавлев-Рощинин ничего не ответил, он в это время с аппетитом жевал бутерброд с ветчиной, а Волпянский, облупливая яйцо вкрутую, поднял брови и только значительно произнёс:
— Гениальный человек Андрей Иванович! Ему бы на столичной сцене место!..
Гениальный человек отёр платком вспотевшую лысину, выпил залпом полбутылки содовой воды, сел к столику на веранде и позвал антрепренёра:
— Антон Антонович, пожалуйте-ка сюда, разурлюмоночек мой!..
Антон Антонович подошёл.
— Вот что, голуба моя, — заговорил Козодавлев-Рощинин, — у меня дело к вам; присядьте, почтеннейший…
Антон Антонович сел.
— Я вам сбор сегодня сделал? — спросил Рощинин.
— Как будто сделали, — согласился антрепренёр, — хотя я и не знаю ещё как.
— Об этом, радуга моя золотистая, хотя радуги такой и не бывает, но всё равно, узнаете после; но я униженно прошу иметь в виду, что если я сбор вам сделал, то и разделю его… с лёгким сердцем, родной мой…
— Зачем же это? — испугался Антон Антонович.
— А видите ли, мне сейчас необходимы тридцать рублей!
— Тридцать рублей?
— Да, приятный мой кавалер, тридцать рублей! Извольте послать в кассу сейчас, возьмите оттуда тридцать рублей или сами сходите и выдайте их мне…
— Зачем же?
— В счёт жалованья…
— Авансом?
— Каким авансом, милостивец? Ведь заслуженные…
— Но я никому ещё не платил.
— От этого мне не легче. Я вам говорю, вы мне мои отдайте.
Глазки антрепренёра забегали в разные стороны.
— Как же это сейчас? — запротестовал он. — Уж если вы так хотите, то вечером и когда сбор определится…
— Нет, мамочка, — протянул Козодавлев-Рощинин, — знаю я вашего брата, антрепренёра! Вечером флакон вина вы мне поставите, как обещано через Волпянского, а сейчас пожалуйте тридцать карбованцев российскою монетою, не то, право, пьесу сорву и сбор уничтожу. Повторяю, ведь о заслуженных хлопочу…
Антрепренёр сдался не сразу. Он пробовал отговориться и так и эдак, но Козодавлев-Рощинин твёрдо стоял на своём.
Наконец, Антон Антонович вынул бумажник.
«Ишь ты, — сообразил Козодавлев-Рощинин, — уж успел прикарманить деньги из кассы, обрадовался!»
— Только для вас делаю это ради исключительного случая, — заявил антрепренёр, доставая деньги и передавая.
Однако он постарался достать их и передать так, чтобы никто из остальных актёров не видел, что он делает.
Но от зорких глаз маленького Волпянского не ускользнуло это, и он опять проговорил:
— Положительно, Андрей Иванович — гениальный человек!..
А Козодавлев-Рощинин спокойно взял деньги, спрятал их и принялся доедать яичницу-глазунью.
— A-а, вот и Маничка, — успокоительно протянул он, увидев входившую на веранду Микулину, за которой антрепренёр посылал особого гонца, — ну, теперь пойдёмте репетировать…
Микулина участвовала в водевиле «Тёмно-синий муж» и приехала на репетицию, узнав от гонца, что дядя Андрей в театре и что всё обстоит благополучно.
— Ну что, Манюша, — шепнул ей Рощинин за кулисами, — говорил я тебе, что всё хорошо будет! А ты ещё не знаешь, ещё лучшее у меня есть: мы с тобой полное спокойствие, может быть, найдём; у меня тут, — он показал на карман, — средства к тому уже имеются, но об этом я после расскажу тебе…
На репетиции пьесу прошли несколько раз.
Разумеется, для неё никакой синей краски не требовалось.
Относительно краски это был только придуманный Козодавлевым-Рощининым «фортель», чтобы завлечь публику.
Публика, действительно, поддалась на удочку и наполнила театр.
Сбор был блестящий. Водевиль «Тёмно-синий муж» оказался смешным, и все смеялись и аплодировали.
Все были довольны.
Только трагик Ромуальд-Костровский, посмотрев в дырочку в занавеси пред началом на полный зал, произнёс загробным голосом:
— Вот оно, чистое искусство-то! Чего не мог сделать «Отелло» самого Шекспира, то сделала синяя краска!.. За человечество обидно…
И, обидевшись за человечество, он отправился в буфет и пил там всё время с горя.
Ни в фарсе, ни в водевиле он занят не был, потому что не признавал их. К концу представления он напился до того, что шатался и приставал ко всем, спрашивая заплетающимся языком, правда ли, что Тропининым был телеграммой выписан из Москвы опытный сыщик для разъяснения дела о его пропавшей дочери…
На другой день, в двенадцать часов, Козодавлев-Рощинин отправился на Дворянскую улицу, в трактир «Лондон», где было назначено им свидание Корецкому.
Он нарочно пришёл раньше, чтобы явиться до прихода Корецкого, но тот предупредил его. Комик застал Корецкого сидящим за столиком. Пред ним стояли водка и солёный огурец.
Трактир «Лондон» не считался первоклассным и на чистой-то половине его публика бывает не Бог весть какая, а чёрная как раз была приноровлена к таким гостям, как Корецкий.
Это было сразу видно и по грязи, царившей в ней, и по стойке, огороженной крепким, солидным медным прутом, и по стоявшему за этою стойкой в розовой ситцевой рубахе буфетчику со сложением, по крайней мере, Соловья-разбойника, пред которым мог присмиреть всякий покушающийся на буйство посетитель.
Здесь отпускали водку и другое довольство, не спросив заранее денег, только тем, у кого шляпа или одежда были таковы, что могли пойти в уплату, в случае если бы не оказалось в наличности денег.
Козодавлев-Рощинин знал это и удивился, увидев пред Корецким водку и огурец. По его виду ему не могли отпустить без уплаты вперёд, значит, у него были деньги, чтоб спросить эту водку. Водка была, по крайней мере, до половины уже выпита.
— Вы уже, сердце моё, угощаетесь? — участливо спросил Козодавлев-Рощинин, подходя к Корецкому, занявшему укромный уголок в сторонке.
Тот не без труда поднял посоловевшие глаза и мрачно проговорил:
— Деньги принесли?
Вчерашнее смирение спало уже с него под влиянием хмеля, но он всё-таки был ещё не настолько пьян, чтоб забыть, зачем пришёл в трактир и зачем явился сюда к нему Козодавлев-Рощинин.
— Как же это вы, — невольно воскликнул последний, — вчера говорили, что хотите новую жизнь начать, а сегодня я вас застаю за водкой?
Корецкий почмокал губами.
— Водка новой жизни не мешает, — пояснил он, — я в новой жизни не только водку буду пить, шампанское тянуть стану — вот, какая новая жизнь предстоит мне!.. Ну, чего ж вы рот разинули? Садитесь, пейте!..
Козодавлев-Рощинин сел.
— Я не пью, — сказал он.
— Не пьёте водки, так велите шампанского подать. Выпьем шампанского, а?
— А у вас на шампанское есть деньги?
— Зачем у меня? Пока ещё у меня нет. У меня будут. А у вас ведь есть. Вы принесли?..
— У меня деньги готовы на билет вам и на платье. Но я их с собой не взял, — соврал Козодавлев-Рощинин, найдя, что Корецкий в положении неудобном для немедленного окончания сговоренной сделки.
— На билет? — медленно произнёс Корецкий, вытягивая губы.
— Ну да, радость моя, ведь вы предположили уехать отсюда…
Корецкий налил себе водки в рюмку, опрокинул её в рот, крякнул, помотал головою и упрямо сказал:
— Я не поеду теперь…
— Что так? — спокойно произнёс Рощинин.
Он видел, что Корецкий успел уже напиться, и понимал, что с ним пьяным нечего разговаривать о деле и что надо теперь не отпускать его от себя, пока он не отрезвеет, а затем заключить сделку.
— Не поеду! — повторил Корецкий и поднял кулак, чтоб ударить по столу.
— Да как хотите, — согласился Рощинин, — я только спрашиваю, почему так, божественный?
Корецкий, видимо, ожидавший противоречия, сразу осёкся и вместо того, чтобы стукнуть кулаком, расправил руку и стал размазывать по столу ладонью.
— Я не желаю ехать, потому что… потому что… имел вчера встречу…
— Какую, прелесть моя?
— Н-неожиданную!
Корецкий провёл рукою по голове, отчего волосы у него взъерошились и стали похожи на торчащий из куля клок сена.
— У-у, золотце! — насмешливо-любовно улыбнулся ему Козодавлев-Рощинин.
— Х-хочешь, расскажу? — предложил Корецкий.
— Хочу, прекрасный мой, — согласился комик, — только не упускайте из вида, что мы с вами брудершафта не пили и не находимся в такой интимности, чтоб говорить друг другу «ты». Так будем на «вы», как подобает истинным джентльменам.
— Хорошо, — милостиво снизошёл Корецкий и начал рассказывать.
— Вчера, — рассказывал Корецкий, чаще и чаще прикладываясь к водке, — шёл я по Дворянской улице, вот тут, — он неопределённо показал рукою и помотал ею в воздухе, — шёл я по Дворянской улице… и что же вдруг вижу? Едет карета…
— Ну, это не диво, — вставил Козодавлев-Рощинин, — тут город большой, карет много ездит…
— Карета шикарная, — продолжал Корецкий, — на резиновых шинах — эдак катится легко… Лошади — серые в яблоках, кучер — вот какой, борода и всё как следует… столичный кучер. «Берегись!» — кричит… Я люблю кареты. Я и лошадей люблю. Я на тотализаторе играю. Раз выиграл сто рублей. Какое сто! Чтоб не соврать — двести семьдесят восемь выиграл! Вот как!..
— Да вы не врите, сердечный синьор, — остановил его Козодавлев-Рощинин, — всё равно не поверю; вы про карету рассказывали…
— Да, про карету, — вспомнил Корецкий. — Так вот едет карета и останавливается. Она останавливается у дома. У дома зеркальные стёкла… Я всё думаю иногда зеркальное стекло как-нибудь разбить — много на своём веку стёкол бил, а зеркального никогда. Идёшь мимо магазина, так это руки чешутся… ведь чванство это — зеркальные стёкла, чванство, а? А чего они форсят и чванятся, как будто я не могу зеркальное окно разбить… скажите, могу?
— Можете, Роланд мой неистовый, можете! — подтвердил Козодавлев-Рощинин.
«Пусть он врёт себе, что хочет, — думал он, между тем, — допьёт водку, уведу я его тогда и не отпущу уже от себя, дам проспаться, а там поговорим…»
— Что я говорю? — переспросил Корецкий.
— Насчёт зеркального стекла у вас, джентльмен, фантазия и о карете вы начали…
— Да, карета, — снова вернулся к ней Корецкий. — Дверца кареты отворяется и из неё выходит дама. Платье, это, шёлковое, шляпка и всякие там рюши… Ну, и эта дама — не кто иная, как самая мамаша Маньки…
— Манички? — удивился Рощинин. — Да вы не врёте?
— Галактион Корецкий никогда не врёт. Она, она самая. Она, подлая, удрала тогда в одну ночь, так что и след её простыл, и не мог я концы найти, исчезла… И вдруг теперь встречаю — карета, лошади и всё такое… Сколько времени прошло! А тогда удрала и Маньку мне подкинула…
Козодавлев-Рощинин внимательно приглядывался к Корецкому, желая решить, насколько было правды в его словах. Всего вероятнее казалось, по первому впечатлению, что это была просто игра воображения пьяного человека.
— А как вчера, вы были выпивши? — спросил Козодавлев-Рощинин.
— Вчера? Кажется, был.
— Так, может, вам померещилось, фрукт мой тропический!..
— Что-о! Померещилось? — обиделся Корецкий. — Мне померещилось? Никогда ещё мне не мерещилось, никогда. Она была, она!
— Странно, голубчик!..
— Ничего нет странного. Вы думаете, Галактион Корецкий всегда в таком виде ходил? Было время, носил я и брюки клетчатые, пиджак бархатный… семь рублей аршин, чистый лионский бархат носил. И будет время, опять надену и брюки клетчатые, и пиджак бархатный…
— А вы помните дом, к которому подъехала карета-то? — проговорил Козодавлев-Рощинин, желая навести разговор опять на мать Манички.
— Помню, — сказал Корецкий.
— И можете показать его?
— Могу. Он — третий отсюда по левой стороне, с садом и зеркальными окнами, барский дом, как следует. Я её найду там… я её найду… Беда только — мне ехать нужно… Мне деньги на отъезд обещаны… Я должен уехать…
Корецкого вдруг начало разбирать от водки и он, как это всегда бывает с пьяницами, вдруг быстро начал хмелеть и заговариваться. Он отвалился на спинку стула, на котором сидел, вытянул ноги под столом и в такой непринуждённой позе размахнул рукою.
— Мне всё равно теперь, наплевать!..
— Что, то есть, наплевать, милейший?
— На всё. Я говорю, богатым буду. И смеяться нечего, я не позволю смеяться! — крикнул Корецкий, снова пригибаясь к столу, и, грузно уронив на него руки, уставился на Козодавлева-Рощинина тупыми, бессмысленными, дикими глазами.
— У-у, золотце! — опять повторил комик, не изменяя своей улыбки, с которою всё время разговаривал с Корецким.
— Ты издеваешься надо мной, — продолжал тот, — а если б я захотел — ты сейчас бы вот стал подличать предо мной, потому я сейчас могу доказать, что буду богат — тысячи, брат, у меня впереди… А что? Половой, водки ещё! — обернулся он к половому, приблизившемуся к столику, где они сидели, на случай могущего произойти буйства со стороны опьяневшего посетителя.
Половой прищурился и смерил Корецкого глазами.
— Говорят тебе, водки! — повторил Корецкий.
Половой подошёл, протянул руку и проговорил односложно и тихо:
— Деньги!
— Деньги тебе? — рассмеялся Корецкий. — Деньги? Думаешь, не заплачу… Деньги я сейчас…
И он стал шарить по карманам.
Половой терпеливо ждал.
Корецкий, обшарив себя, взглянул на полового и удивился:
— Тебе чего? Да, деньги… Вот тебе деньги, дай водки, говорят, а деньги вот…
Он с трудом расстегнул единственную пуговицу на рубашке и раскрыл грудь.
На груди на верёвочке висела завёрнутая бумажка. Он распутал её, развернул и разостлал на столе, говоря:
— Вот они, деньги — вернее смерти!
Козодавлев-Рощинин заглянул на бумагу. Это был вексель, написанный крупным почерком.
Сумма была показана в пятьдесят тысяч рублей.
— С нами крестная сила! — прошептал комик, прочтя подпись на векселе.
Корецкий вдруг вздрогнул, словно опомнившись, скомкал вексель, сунул его за пазуху и, упав головою на стол, остался неподвижен, будто заснул.
— Эй, милый! Безобразно… не ладно! — стал тормошить его половой и кликнул подручного; они приподняли Корецкого и стали выводить его вон.
Козодавлев-Рощинин, выйдя из трактира, почувствовал, что голова кружится от спёртой атмосферы чёрной половины «Лондона» и от винного угара, стоявшего там. Он с удовольствием вдохнул в себя пыльный воздух нагретой июльским солнцем улицы и пошёл, раздумывая о том, что только что узнал от Корецкого.
— Берегись! — раздался зычный бас где-то очень близко, и две лошадиные морды очутились у самого его лица.
Он едва успел отпрыгнуть назад — карета, запряжённая серыми в яблоках рысаками, направляясь в ворота, переехала тротуар, чуть не задев его.
В карете сидела барыня лет за тридцать.
Рощинин успел отлично разглядеть её.
В это время сзади он почувствовал, что его хлопнули по плечу. Он обернулся.
За ним стоял, силясь удержать равновесие, Корецкий.
— Она! — показал он на карету.
Козодавлев-Рощинин инстинктивно отстранился от нежданного соседа.
— Я говорю, что это — она! — повторил Корецкий и, пошатнувшись, зашагал через улицу прочь от комика.
Козодавлев-Рощинин оглядел дом, к которому подъехала карета.
Это был барский двухэтажный богатый особняк с зеркальными окнами, стоявший в некотором отдалении от улицы за палисадником с узорной чугунной решёткой и воротами… На воротах была надпись:
ДОМ КОММЕРЦИИ СОВЕТНИКА ВАЛЕРИАНА ДМИТРИЕВИЧА ТРОПИНИНА.
Козодавлев-Рощинин долго стоял пред этою надписью, словно желал как можно лучше запомнить её. Потом он нахлобучил шапку, глубоко засунул руки в карманы и зашагал по направлению к городскому саду, где был театр.
В театре шла репетиция и там все были веселы и довольны. Вчерашний сбор сломил, так сказать, равнодушие публики и благодетельно отозвался на сегодняшнем.
Сегодня опять поставили весёлую пьесу, и билеты продавались в кассе уже достаточно бойко.
Актёры, несмотря на жару, оживились и репетировали с удовольствием; только трагик, не занятый и сегодня, продолжал мрачно пить.
Опоздавший на репетицию Козодавлев-Рощинин не разделял, по-видимому, общего настроения. Это удивило всех, тем более, что комик никогда не унывал, какие бы обстоятельства ни были, а тут, когда дело приняло хороший оборот, он вдруг в первый раз не то что заскучал, а был задумчив и сосредоточен.
Он предупредил, что опоздает сегодня на репетицию. Пьеса ему была хорошо известна, он играл её много раз.
Придя в театр, Козодавлев-Рощинин не пошёл на сцену, а сел на веранде у самого отдалённого столика, нахмуренный, мельком поздоровавшись с товарищами и даже не пошутив ни с кем. Антрепренёр, угощавший завтраком помощника пристава, предложил было ему подсесть к ним, но он на ходу пробурчал лишь:
— Благодарю!..
Микулина, завидев Андрея Ивановича, подошла к нему и спросила:
— Дядя Андрей, что с тобой?
— А что? — переспросил Козодавлев-Рощинин и сейчас же добавил: — Ничего, Манюша, мне надо обдумать многое и разобраться…
— Да ведь ты говоришь, что, слава Богу, всё хорошо…
— Теперь как будто не совсем хорошо выходит, но это, впрочем, нас с тобой не касается. Дело идёт о твоём отце…
— Что же он?
— Вот в том-то и вопрос: что он — пропойца, несчастный, слабый человек?..
— Или? — проговорила Микулина.
— Или хуже этого ещё, — сказал Козодавлев-Рощинин. — Я сейчас виделся с ним…
— Что-нибудь очень серьёзное, дядя Андрей?
— Для него — да, очень серьёзное, может быть… Я говорю тебе об этом, чтобы ты теперь постаралась всегда со мною быть, хотя это трудно сделать; мне нужно будет, вероятно, пойти разузнать кое-что… Ну, да мы примем меры… Только ты будь осторожнее, чем когда-либо… Ты завтракала? Хочешь поесть что-нибудь?..
В это время — так что Микулина не успела ещё ответить — дверь со сцены на веранду отворилась, показался трагик Ромуальд-Костровский и, беспомощно прислонившись к притолоке и опустив руки, громко, тем голосом, которым гремел со сцены, произнёс:
— Я убил её, вяжите меня!..
Раздался общий взрыв хохота. Все приняли это за пьяную выходку не в меру нагрузившегося трагика, но завтракавший с антрепренёром помощник пристава насторожился и спросил:
— Что это говорит он?
— Это известная фраза из Островского, — пояснил Антон Антонович, — он пьян вдребезги и, видно, воображает себя на сцене…
— Та-а-ак! — протянул помощник пристава. «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», — сообразил он. — А скажите, на всякий случай, вы не знаете, где провёл этот человек ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля?
— Что вы хотите этим сказать? — удивился антрепренёр.
— Ничего особенного, так себе, — нето шутливо, нето серьёзно произнёс помощник пристава.
— Право, не знаю. Мои актёры у меня не живут, я не знаю, где они ночи проводят, — стал словно оправдываться, вдруг оробев, антрепренёр.
— Ну, а вечером пятнадцатого июля он был здесь, в театре?
— Позвольте, — постарался припомнить антрепренёр, — что у нас шло? Да, фарс «Нож моей жены». Нет, Ромуальда-Костровского в театре в этот вечер не было.
— Вы наверное это помните?
— Наверное. А что?..
— Нет, ничего, — сказал помощник пристава. — Только знаете, сегодня на реке всплыл труп дочери фабриканта Тропинина. Он найден в обезображенном виде… и до сих пор нет ещё никаких следов этого преступления, хотя из Москвы специально вызван опытный сыщик…
— Так это правда?
— Что?
— Насчёт сыщика?
— А вы слышали об этом?
— Да. Ромуальд-Костровский вчера весь вечер пил и приставал ко всем: правда ли, что из Москвы выписан сыщик?..
«Это важно!» — решил помощник пристава и, быстро собравшись, встал, простился и ушёл очень озабоченный.
Труп дочери Тропинина, всплывший и найденный на реке, был отвезён в госпиталь, где произвели вскрытие. Затем его уложили в свинцовый гроб и перенесли в собор, где поставили на высокий катафалк и окружили свечами.
На следующий день были назначены похороны, на которые съехался весь город.
Похоронная процессия была торжественна. Духовенство шло из всех церквей в белых ризах с кадилами и со свечами зелёного воска. Были два хора певчих. Гроб везли под белым глазетовым покровом на колеснице с белым же глазетовым балдахином.
За гробом шло много народа, а сзади тянулись длинною вереницей богатые экипажи.
Впереди всех, сейчас же за гробом, шёл Валериан Дмитриевич с неподвижным, окаменелым лицом, как бы застывшим, и с неподвижно остановившимся взглядом.
С самого вечера, когда пропала его дочь, и до сих пор он не проронил ни одной слезинки. Он и теперь не плакал.
— Это хуже, — говорили кругом. — Ему бы легче стало от слёз… Бедный отец!..
Почти рядом с ним вели под руки убитую горем Юзефу, кормилицу и воспитательницу молодой девушки. Выражение её горя было неистово, почти буйно. Она рыдала навзрыд, с истеричным стоном, закидывая голову назад и трясясь всем телом.
Валериан Дмитриевич исполнил всё, что от него требовалось на похоронах: прошёл через весь город вплоть до кладбища с гробом, отстоял отпевание, проводил дочь до могилы; но, вернувшись домой, не мог уже выйти к собравшимся там, по старому провинциальному купеческому обычаю, на поминки…
В большом зале его дома был накрыт длинный стол. Явились служащие на фабрике, духовенство, участвовавшее в похоронах, кое-кто из купцов и из чиновников города.
Валериан Дмитриевич ушёл к себе в кабинет, чтобы не слышать того, что происходило в зале. Он хотел остаться один.
Впрочем, он был в таком состоянии, что ничего не хотел, а действовал, ходил и двигался совершенно инстинктивно, и инстинктивно ушёл к себе в кабинет, скрываясь от людей.
Однако к нему пробрался полицмейстер, бывший бравый кавалерист с огромными усами.
— А я к вам, Валериан Дмитриевич, — развязно-ободряюще заговорил он, словно хотел обнадёжить, что ему ничего не стоит навести сейчас такой же порядок в душевном состоянии Тропинина, какой он привык наводить на базарной площади вверенного ему города, — я к вам пришёл, чтоб сообщить, что убийца найден…
Валериан Дмитриевич болезненно-страдающе посмотрел, видимо, не понимая, что хотят от него и что этому человеку нужно.
— Убийца найден, — повторил полицмейстер. — Вы знаете?
Лицо Тропинина дёрнулось судорогой и скривилось. Эту судорогу полицмейстер принял за поощрительную улыбку.
— Простой случай открыл, — продолжал он. — Вчера помощник пристава завтракал в городском саду и обратил внимание на странное поведение одного из актёров, человека сильного и, как оказалось, по природе развратного. Сейчас же мы стали следить за ним. И что же оказалось? Вчера вечером он, крайне мрачный, отправился один ходить по берегу реки на то место, где, по всем вероятиям, было совершено преступление. Первый признак: преступника всегда тянет на место преступления. По дальнейшему расследованию оказалось, что он не ночевал дома в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое; мало того, никто не знал, где он был в роковой вечер! Когда его арестовали, он и сам не мог объяснить, где провёл этот вечер, крайне смешался и начал путать… Таким образом, преступник найден. И теперь ясны мотивы преступления, которые мы не могли найти. Об ограблении не могло быть речи, потому что все вещи найдены и они налицо. Значит, мотив ограбления отпадает. Тут мог действовать только эксцесс натуры, что и подходит к такому человеку, как актёр. Ну, повышенность нервной чувствительности, развинченность воли, отсутствие нравственных начал, влияние алкоголизма — всё это сделало из него субъекта во вкусе последнего времени. Такие субъекты находят иногда сладострастие в самом убийстве, в особенности молодых девушек… Для меня теперь картина преступления ясна. Нужно только восстановить её во всех подробностях, что мы и сделаем… Будьте покойны, я ручаюсь вам за это. Ведь вы знаете, как мы производим дознание? Ведь во всех подробностях, сдаём дело следственной власти совсем готовеньким, так что ей и трудиться не надо…
Тропинин слушал рассказ полицмейстера и его рассуждения совсем безучастно, как будто речь шла не о его дочери, а о ком-нибудь постороннем.
Горе его было так велико, что ничто уже не могло изменить его, то есть — ни усилить, ни уменьшить…
Слова полицмейстера действовали на него также, как шум колёс, долетавший с улицы через растворённое окно, так же, как жужжание мухи, кружившейся над ним. Он смотрел на светлые пуговицы полицмейстера, на его усы и думал: «А ведь в последний раз она сидела на этом месте и говорила со мной… А теперь её уже нет… И никогда не придёт она, и как давно-давно нет её!.. Да разве было время, что она была?..»
Валериану Дмитриевичу иногда то казалось, что он вот только что видел дочь живою и здоровою и что всё это — вздор, что её нет больше, и что вот она войдёт сейчас; то, наоборот, время, когда она была с ним, представлялось отдалённым, давнишним, сказочным и неясным, как во сне…
«Что это говорит он? — силился Валериан Дмитриевич уловить смысл слов полицмейстера. — Да… что её убил актёр, и его арестовали…»
Он вдруг поднял голову и, играя попавшимся под руку костяным ножом для книг, спросил:
— Зачем вы мне говорите всё это?..
Полицмейстер смутился.
— Помилуйте, Валериан Дмитриевич, я думал, что это вас может интересовать. Всё-таки преступник найден…
— Но это не вернёт ведь мне моей дочери… — тихо сказал Тропинин, поник головою и умолк.
Внезапный и, разумеется, совершенно неожиданный арест трагика Ромуальд-Костровского и обвинение его в ужасном убийстве произвели в театре удручающее впечатление.
Большинство, ввиду, так сказать, совершившегося факта самого ареста, поверило в его виновность и удивлялось только, как это так — тот самый человек, который недавно ещё был с ними, играл, разговаривал и вдруг оказался преступником!..
Премьерша Донская ходила, как-то особенно шурша юбками, всплёскивала руками и повторяла:
— А я ему ещё вчера подавала руку!..
Антрепренёр боялся, не отзовётся ли арест одного из главных актёров на сборах, но опасения его не оправдались.
Напротив, весть об аресте ещё не успела попасть в местный газетный листок, но уже распространилась по всему городу; о ней говорили, а вместе, и о театре. Благодаря этому, билеты раскупались. Публика хотела узнать, правда ли, и шла в театр, чтобы удовлетворить своему любопытству…
Маничка Микулина ходила сама не своя. Она долго крепилась; наконец, подошла к Козодавлеву-Рощинину и спросила:
— Дядя Андрей, как, по-твоему, неужели Ромуальд-Костровский, действительно, мог убить?
Козодавлев-Рощинин ответил не сразу:
— Не знаю, милая, мог он убить или нет, но только я почти уверен, что в убийстве дочери Тропинина он не виноват.
Все актёры старались наперерыв друг пред другом вспомнить и придумать хоть что-нибудь, что могло бы служить в пользу обвинённого их товарища. Они добросовестно старались найти, не видал ли кто Ромуальда-Костровского в злополучный вечер. Но все старания были напрасны. Костровский вечером пятнадцатого июля пропадал, неизвестно где.
Особенно знаменательным казалось многим, что Тропинин, разыскивая дочь, пришёл к ним в театр.
«Инстинкт отца!» — говорили шёпотом и вспоминали, что Ромуальд-Костровский подошёл к Тропинину, протянул ему руку и сказал: «Сочувствую!»
Мнения относительно этого факта расходились. Одни говорили, что, будь виноват Ромуальд-Костровский, он не имел бы дерзости подойти к отцу убитой им девушки; другие, наоборот, видели в этом признак его виновности и приводили примеры из мелодрамы и уголовных романов, находя, что именно это и соответствует вполне психологии преступника. Ведь никто же другой, кроме Ромуальд-Костровского, не подошёл!
Микулина была в числе тех немногих, которые не верили в преступность их товарища, и потому обрадовалась, когда Козодавлев-Рощинин сказал ей, что тоже не верит.
— Доказательств у меня нет, — ответил он ей. — То есть, может быть, и есть, но они ещё не вполне выяснены.
— Так надо выяснить, во что бы то ни стало! — воскликнула опять Микулина.
— Постараюсь, милая, сделаю, что могу! — сказал ей Козодавлев-Рощинин и сейчас же отправился, чтобы действовать.
Он отправился в дом Тропинина.
Там только что разъезжались после справленных поминок.
Ему нужно было видеть самого Валериана Дмитриевича, чтобы переговорить с ним; но он сообразил, что если он пойдёт с главного входа, то его не пустят, потому что Тропинину теперь, вероятно, не до посторонних посещений.
Через парикмахера, работавшего у них в театре, давнишнего городского жителя, он узнал, что у Тропинина есть камердинер Влас Михайлович; к нему-то он и отправился.
Влас Михайлович сначала принял его неприветливо, но затем, после разговора с ним, пошёл доложить о нём барину.
Ответ, несмотря на ходатайство Власа Михайловича, получился неудовлетворительный. Тропинин не хотел никого видеть и сказал, что судебное дело его вовсе не касается и что пусть по этому делу обращаются не к нему, а к властям, которые производят следствие.
Делать было нечего — Козодавлев-Рощинин отправился к судебному следователю.
Полицмейстер, рассказывая Валериану Дмитриевичу, что всё дело было раскрыто полицией, прихвастнул, потому что раскрытие преступления велось под надзором судебного следователя.
Этот судебный следователь, человек уже не молодой, но и не слишком старый, сидел уже многие годы на должности следователя, не получая повышения; у него не было протекции и ему не везло по службе.
Дело об убийстве дочери Тропинина представляло для него удобный случай, чтобы выделиться, и потому он принялся за него с необыкновенной, страстной энергией.
Он принял Козодавлева-Рощинина у себя в камере сейчас же, как тот явился к нему, усадил и стал расспрашивать.
— Вы имеете сообщить мне какие-нибудь факты по делу об убийстве дочери фабриканта Тропинина? — строго спросил следователь Козодавлева-Рощинина.
— Имею, — ответил тот.
— Говорите.
— Прежде всего я должен сказать вам, что арестованный артист Ромуальд-Костровский невиновен!
— Вот как? — сказал следователь и улыбнулся тою улыбкою, которою могут улыбаться разве лишь старообрядческие начётчики, когда их желают уличить в неправильном толковании Священного Писания.
— Он невиновен, — повторил Козодавлев-Рощинин, — потому что для его обвинения недостаёт самого главного — мотива или причины преступлений. С какой стати, и какая выгода ему была убивать эту девушку?
— Об этом мы не будем говорить, — перебил следователь.
И хотя он сказал: «об этом мы не будем говорить», он сейчас же стал выяснять те мотивы, на основании которых, по его мнению, Ромуальд-Костровский мог совершить это убийство.
Он так много думал об этом и так наладил ход своих мыслей, что ему захотелось высказать их для того, чтобы послушать самого себя.
В его воображении Ромуальд-Костровский рисовался безнравственной, пьяной натурой, которая готова совершить убийство ради самого убийства.
Само пролитие крови доставляет-де таким натурам удовольствие, и они являются порождением нашего расшатанного, болезненного времени, когда прежние грубые мотивы преступлений, как выгода, месть и тому подобное, заменяются более тонкими, и психологически безнравственными.
— Но ведь нельзя же обвинять человека, — стал возражать Козодавлев-Рощинин, — на основании только произнесённой им в пьяном виде фразы из драмы Островского! Ведь то, что сказал Ромуальд-Костровский — «вяжите меня, я убил её», — известные выходные слова из драмы Островского и больше ничего!
— Может быть, это и из драмы Островского, — опять перебил как бы задетый за живое следователь, — и сама по себе такая фраза ничего бы не значила, если бы она не являлась звеном в цепи других, так называемых косвенных улик. Обвиняемый не может объяснить, где он находился вечером пятнадцатого июля, затем выяснено, что он вернулся домой только утром шестнадцатого, причём платье его было в грязи, и он также не умеет объяснить, откуда взялась эта грязь.
Судя по разговору следователя, видно было, что недаром он не получал повышения по службе.
Вместо того, чтобы допрашивать свидетеля, каким явился к нему Козодавлев-Рощинин, он разглагольствовал с ним, пускаясь в совершенно ненужные и лишние объяснения. Сам он, однако, видел в этих разглагольствованиях особенно хитрую сноровку, думая путём такого, как бы частного, разговора вмешать истину, которую легче затемнить при вопросах и ответах официального, сухого допроса.
«Ну, полноте, мамочка!» — чуть не сказал ему Козодавлев-Рощинин по своей привычке, но вовремя спохватился и проговорил только:
— Ну, полноте! Нельзя же ведь, правда, обвинять человека, потому, что он пьяный произнёс фразу из роли, или что платье его было в грязи, или что он не может объяснить, где он был вечером пятнадцатого июля! Это доказывает лишь, что человек он пьяный, и больше ничего. Он и есть на самом деле пьяный человек и не помнит, что делает в пьяном виде.
— Позвольте, — остановил его следователь, — да у вас есть какие-нибудь факты?
— Какие факты?
— Которые вы можете сообщить правосудию!
— Да разве то, что я вам говорю, не факты? Я вам докладываю, что он пьёт запоем, что он пьяница, а вовсе не преступник-убийца! Это — факт положительный!
— Нет, сударь мой! — покачал головой следователь. — Это не факты, а собственные ваши рассуждения, может быть, очень почтенные с вашей стороны, потому что вы хотите ими оправдать своего товарища, но они для следствия не пригодны; рассуждать будут судьи, а следствие должно считаться только с фактами.
— Ну, а что вы скажете, — проговорил Козодавлев-Рощинин, — если я вам укажу на другого человека, которого можно с гораздо большею достоверностью обвинить в убийстве дочери Тропинина?
— Что я скажу? — переспросил следователь, хитро и пронзительно взглядывая прямо в глаза комику. — Скажу, что, может быть, вы хотите сбить с толка правосудие и затемнить дело в пользу вашего приятеля. Вероятно, этот артист был вашим приятелем?
— Нет, он моим приятелем не был, и встречались и разговаривали мы с ним только на сцене. Сбивать с толка правосудие мне нет никакого основания, а, напротив, мне кажется, что я могу направить его на истинный путь.
— В таком случае повелевайте! — сказал следователь, взял перо, помакнул его в чернильницу и приготовился слушать и записывать.
— Определённого я ничего не могу сказать, — начал Козодавлев-Рощинин, — но, кажется, мне известен человек, для которого смерть молодой Тропининой является выгодной…
В это время звонок стоявшего на столе телефона резко задребезжал; следователь остановил Козодавлева-Рощинина, сказав:
— Погодите, сейчас! — положил перо, взял трубку телефона и приставил к уху. — Да! Да! — ответил он в трубку и снова стал слушать.
Слушая, он сдвинул брови и сделался очень серьёзен; потом лицо его приняло торжествующее выражение.
— Я сейчас приеду, — проговорил он в телефон, положил трубку и обратился к Козодавлеву-Рощинину. — Ваш приятель сознался в совершённом им убийстве, — произнёс он как бы даже победоносно и добавил: — Извините, мне сейчас надо ехать.
«Не может быть! Нет, не может это быть! — повторял себе Козодавлев-Рощинин, выйдя от следователя и направляясь снова к дому Тропинина. — Нет, тут что-нибудь да не так, — рассуждал он, — пусть он сознался, но всё-таки тут что-нибудь да не так».
Комик был очень взволнован; внутри его дрожало всё и, несмотря на собственное признание Ромуальд-Костровского, о котором сообщил ему следователь, он чувствовал какую-то упрямую уверенность, что его комбинация была более правильна, чем даже собственное признание Ромуальд-Костровского.
Он опять проник к камердинеру Власу Михайловичу, рассказал ему, что был сейчас у следователя, и так стал просить его, чтобы тот опять доложил о нём, что камердинер решился ещё раз побеспокоить барина.
— Скажите ему, что человек безвинно может погибнуть, — повторял Козодавлев-Рощинин, — и что он один может спасти его.
Камердинер пошёл докладывать, долго не возвращался и, наконец, пришёл.
— Пойдёмте, я проведу вас, — заявил он Козодавлеву-Рощинину. — Валериан Дмитриевич велел провести вас к себе.
Он провёл комика по коридору в небольшую, очень просто отделанную спальню, а из неё — в огромный кабинет, такой огромный, что он мог бы служить целым залом.
По одной стене тянулись шесть высоких зеркальных окон, задрапированных гобеленами, посредине противоположной им стены выступал из белого мрамора камин, в виде очага, стены до половины были покрыты дубовою резною панелью, а наверху затянуты такими же гобеленами, какие были на окнах, потолок был тоже дубовый, резной. Посредине стоял письменный стол таких размеров, что он, казалось, мог служить подмостками для маленькой сцены.
На дворе сгущались уже сумерки, гобелены на окнах были спущены, и комната освещалась мягким, ровным светом расположенных по карнизу, у потолка, электрических лампочек, затянутых белой тафтой.
Мягкий, пушистый ковёр покрывал пол комнаты, и вся она была заставлена мебелью, шкафами с книгами, статуэтками.
Дорогих вещей тут было столько, что, несмотря на всё волнение Козодавлева-Рощинина, глаза его разбежались; он оглядел несколько раз комнату, прежде чем увидел сидевшего на диване Тропинина.
Над диваном висел большой портрет молодой женщины в голубом шёлковом платье, написанный масляными красками.
Увидев Тропинина, Козодавлев-Рощинин заметил и портрет и воззрился на него.
— Чей это портрет? — спросил он, не успев поздороваться и отрекомендоваться Валериану Дмитриевичу.
Очевидно было, что бедный актёр так был поражён обстановкою богатого кабинета, что растерялся и не знал, с чего начать.
— Это портрет моей покойной жены, — ответил Тропинин скорее машинально, чем сознательно.
Козодавлев-Рощинин перевёл глаза на него.
— Простите, — начал он, — что я беспокою вас, но дело идёт о спасении человека, по всем данным, неповинного, хотя якобы уже и сознавшегося в преступлении.
— Но что же я-то тут могу? — слабо произнёс Тропинин.
— Прежде всего ответить мне на один вопрос: у вас есть родственник Степан Валерианович Тропинин?
Валериан Дмитриевич провёл рукою по лицу.
— Как вы сказали? — переспросил он.
— Степан Валерианович Тропинин, — повторил Козодавлев-Рощинин.
— Нет… не знаю!.. Впрочем… погодите! У моего отца был брат по имени Валериан, я помню это, потому что он носил одно имя со мной, но только я его никогда не видел.
— Ваш отец был в ссоре с ним?
— Нет, не то что в ссоре, но они не виделись, потому что Валериан Тропинин ничего общего не имел с моим отцом, был праздный гуляка и не хотел его знать.
— А вам неизвестно, был у него сын?
— Ну, да, конечно, был! — вспомнил вдруг Тропинин. — Он мне несколько лет назад писал дерзкие письма, на которые я не отвечал.
В начале разговора Валериан Дмитриевич, подавленный своим горем, говорил, как бы не отдавая себе отчёта в своих словах, но теперь расспросы Козодавлева-Рощинина заставили его овладеть своими мыслями и вспомнить про существование двоюродного брата.
— Так этот Степан Тропинин — сын гуляки? — продолжал расспрашивать комик, — и, по всем вероятиям, сам находится в достаточной степени нравственного падения?
— По всей вероятности! — как эхо, отозвался Валериан Дмитриевич.
— Так я и думал! Так я и думал! — раздумчиво произнёс несколько раз Козодавлев-Рощинин.
Тропинин в это время вдруг будто опомнился, лицо его из совершенно равнодушного и бесстрастного стало осмысленным.
Он спустил ноги с дивана, взглянул прямо в глаза Козодавлева-Рощинина и сказал:
— Почему вы спрашиваете меня о Степане Тропинине и почему вы знаете его?
— Я его не знаю, но случайно видел… — начал было Рощинин и, как бы перебив самого себя, продолжал: — Смерть вашей дочери, как единственной вашей наследницы, могла быть выгодна единственно этому Степану Тропинину; у него мог явиться расчёт, что вы не переживёте смерти дочери и тогда ваше состояние перейдёт к нему, как к наследнику.
Тропинин закрыл лицо руками.
— Не может быть… это было бы слишком ужасно! — сказал он.
— А между тем, я случайно увидел, — опять заговорил Рощинин, — я случайно увидел вексель на пятьдесят тысяч рублей, подписанный Степаном Валериановичем Тропининым, и этот вексель находится в руках человека, которому терять нечего, который заведомо способен на всякое преступление и который появился здесь, в городе, очень недавно. Он пошёл бы на всё и не за пятьдесят тысяч, а тут у него вексель по предъявлению Степана Тропинина на такую сумму!.. Кажется, ясно, что между ними была заключена сделка, и что Степан Тропинин рассчитывает легко заплатить пятьдесят тысяч из миллионного наследства, которое получит после вас.
— Тогда этот арестованный актёр не виноват? — воскликнул, как бы просыпаясь, Тропинин.
— В том-то и дело, что не виноват, милостивец! Потому-то я и решился потревожить вас.
Тропинин вздохнул.
— Но ведь это — не моё уже дело, — снова возвращаясь к своему горю, махнул он рукой. — Это дело следователя, расскажите ему.
— Я был у следователя, пробовал говорить с ним, но из этого ничего не вышло, потому что следователь не хотел даже выслушать меня до конца. Ему сообщили по телефону, что Ромуальд-Костровский сознался, и он поспешил, верно, отправиться к нему, а Костровский, очевидно, допился до белой горячки и бредит; они же принимают бред за подлинное сознание.
Светлый промежуток, вызванный в мыслях Тропинина неожиданным сообщением Козодавлева-Рощинина, затемнился снова надвинувшимся горем и думой об убитой дочери. Что для него были теперь чужие несчастья, когда её не было, а вместе с ней не было и жизни у самого Валериана Дмитриевича?..
— Нет, оставьте меня! — произнёс он даже с сердцем. — Мне не до ваших дел, я не хочу входить в них!
— Может быть, вы не хотите, — с отчаянной решимостью возразил Козодавлев-Рощинин, — но вы должны помочь мне оправдать невинного человека!
— Должен? Почему я должен? — злобно заговорил Тропинин.
— Во имя справедливости!
— Всё равно её нет на свете, этой справедливости!
— Среди людей — вы правы — пожалуй, нет её, но Господь выше людей и Он справедлив.
Тропинин горько улыбнулся и покачал головой.
— Нет, справедливости нет и выше людей! Разве то, что случилось со мной, справедливо?
— Так вы и в Боге отчаялись? Я понимаю теперь, как тяжело вам! Но только напрасно, напрасно вы отчаялись и перестали верить.
— Я поверил бы, пожалуй, снова, разве только если б воскресла моя дочь и была возвращена мне.
— Разве вы думаете, что это невозможно? — вдруг спросил Козодавлев-Рощинин.
Валериан Дмитриевич глянул на него, как будто сомневался, сам ли он сходит с ума, или пред ним находится сумасшедший, который говорит ему такую вещь.
— Да, это невозможно! — сказал он.
— Для Бога нет ничего невозможного! Мы не знаем путей Его, и то, что нам кажется немыслимым, то для Него легко сделать для верующего в Него! Почём вы знаете, убита ли ваша дочь в самом деле или нет? Вы видели обезображенный водой труп молодой девушки, но можете ли вы с уверенностью сказать, что это была ваша дочь?
Тропинин встал со своего места, пошатнулся и снова сел.
— Погодите, я с ума схожу… У меня в голове мутится и путается… — с трудом проговорил он и взялся за голову. — Но если бы даже я ошибся и не узнал обезображенного лица дочери, то платье, которое было на ней, и вещи, несомненно, были её!
— А разве, — перебил Козодавлев-Рощинин, — вещи, принадлежавшие вашей дочери, не могли быть надеты не на вашей дочери, а на другой?
Тропинин снова встал и быстро заходил по комнате.
— Скажите, — остановился он пред Козодавлевым-Рощининым, — вам что-нибудь известно?.. Вы не договариваете чего-нибудь?.. Или просто фантазируете, чтобы заставить меня принять участие в деле вашего товарища?
— Я ничего ещё не знаю, но и не фантазирую; одно только я повторяю вам: верьте, для Бога всё возможно! Не отчаивайтесь и надейтесь!
И, проговорив это, Козодавлев-Рощинин повернулся и вышел из комнаты так быстро, что Валериан Дмитриевич не успел удержать его.
На другой день в местной газете появилось подробное сообщение об аресте трагика театральной труппы по обвинению его в убийстве дочери фабриканта Тропинина.
Было описано, как ловко приехавший из Москвы сыщик выследил его, и затем была лаконическая, но многознаменательная прибавка: «Преступник сознался уже в содеянном им преступлении».
Корецкий, идя по улице, слышал, как два чиновника, направляясь на службу, разговаривали об аресте театрального трагика и говорили, что об этом нынче напечатано в газете.
У Корецкого не было денег, чтобы купить номер, и он зашёл в трактир, где посетители могли пользоваться газетою даром.
Он зашёл в знакомую ему чёрную половину «Лондона» и, оглядевшись, увидел, что у окна сидел какой-то невзрачный человечек, не то мастеровой, не то так, сам по себе, держал в руках газету и глубокомысленно читал её.
— Читаете? — подошёл к нему Корецкий.
Ему хотелось поскорее самому почитать газету.
Человек глянул на него из-за газетного листа и ухмыльнулся.
— Интересно про убивство? — ответил он, не стесняясь вступать в разговор с таким оборванцем, каков был Корецкий, потому что и собственное его одеяние вовсе не отличалось изысканностью и изяществом.
— А легко разбираете или с трудом? — развязно поинтересовался Корецкий.
— Не особенно бегло, а всё-таки маракуем.
— Может, лучше я прочту? — предложил Корецкий. — У меня глаза хорошие.
Он не был пьян и держался с достоинством.
— А что же, присаживайтесь! — пригласил его новый знакомый, передавая ему газету.
Корецкий быстро схватил её, сел у столика и довольно бегло прочёл вслух сообщение об аресте преступника.
— Так вот он уже и сознался! — как-то особенно блеснув глазами, проговорил он.
— Да, сознался, — подтвердил его собеседник, — а кто это мог ожидать?
— А что ж тут неожиданного? — спросил Корецкий.
— Да всё-таки актёр!
— Ну, так что же, что актёр?
— Значит, человек для серьёзного преступления неподходящий. Я по своему делу при них много болтался, так знаю их! Окончательно пустельга и больше ничего!
— А ваше дело какое?
— По малярной части. Больше при театре всё, и насчёт освещения тоже.
— Понимаю, работа не из трудных.
— Всякая работа трудна, коли горло промочить нечем. Може, на счёт опрокиндоса пройтись желаете? Так я с хорошим человеком всегда очень рад!
Корецкий осклабился. Он был всегда рад выпить, даже и не с хорошим человеком, в особенности, если у него, как сегодня, не было денег.
— Только у меня насчёт пенендзов плохо. Не раздобылся ещё презренным металлом, — заявил Корецкий, небрежно разваливаясь на стуле.
— С этой стороны задержки не будет, — пошутил его собеседник, достал из кармана двугривенный, кинул его на стол и крикнул половому: — Эй, малый, сооруди нам графинчик, с приличною нашему званию закуской, как говорят господа артисты! Я, — обратился он к Корецкому, — терпеть не могу один прохлаждаться, а вот если подвернётся хороший человек, так с большим удовольствием!
— А как вас по имени, по отчеству? — осведомился Корецкий, польщённый, что его второй раз назвали хорошим человеком.
— Крещён Иваном, звали Степаном, а прокликали Ершом. Так на эту кличку и отзываюсь. А вас как?
— Меня-то?
— Да.
— Галактионом зовут, а по прозвищу Стрюцкий.
— Не слыхал что-то!
— Я не здешний.
— Издалека приехали?
— Не то чтобы очень издалека, туда не попадал ещё, а так по белу свету околачиваюсь.
— Сам себе господин, значит?
— Это вот уж именно сам себе господин! Птица перелётная.
— Ну, что ж, курица — тоже птица, а и она пьёт. Не угодно ли? — рассмеялся Ёрш, наливая в стаканчик водку, которую подал половой с двумя солёными огурцами. — Это продовольствие, — пояснил Ёрш, кивнув на водку и огурцы, — на закулисном языке «вино и фрукты» называется! Так у нас и кричат актёры, чтоб им пусто было: «Ёрш, — говорят, — принеси вино и фрукты!..»
— Я театральные порядки знаю, тоже при этих палестинах околачивался, — заявил Корецкий.
— Ну, вот, значит, мы с вами, как это говорится, одного поля ягода, — хихикнул Ёрш. — Выпьем!..
Корецкий тоже хихикнул. Он уже видел, что его новый знакомый «одного с ним поля ягода» и не потому только, что оба они возле «театральных палестин» околачивались.
— Рыбак рыбака видит издалека, — проговорил он.
— Вашими бы устами да водку пить! — произнёс Ёрш.
И они стали пить, а по мере того, как пили, видимо, чувствовали друг к другу всё большее и большее расположение.
— Чудной это народ — актёры, — начал Ёрш, возвращаясь снова к театру, — фантазии имеют разные, фантазией и живут только…
— А что? — спросил Корецкий, очень внимательно потягивая водку и рассеянно слушая.
— Да как же! Ведь, вот хоть бы это дело трагика Ромуальд-Костровского; ведь уж и пойман человек, и сознался, а они, то есть актёрская братья, не верят…
— Как же это не верят?
— А так, в особенности есть там комический актёр — Козодавлев-Рощинин, так он так и кричит: «Не верю, чтоб Ромуальд-Костровский убил, у меня, говорит, есть данные, что убийца — другой совсем человек…» Блажные люди — сами посудите… если он уже сознался…
Корецкий вдруг насторожился, но Ёрш, захмелев немного, сейчас же заговорил о другом, как оно и свойственно человеку выпившему перескакивать с одного предмета на другой. Через некоторое время он уже говорил Корецкому «ты» и задушевным голосом сообщал ему конфиденциально:
— Надоел мне этот театр хуже горькой редьки! Что, в самом деле, они думают? Я и без них проживу, в лучшем виде проживу… Я с ними расплевался сегодня и ушёл. Пусть без меня делают, что хотят. Ты как думаешь, а? Я вот теперь гуляю, потому волю чувствую. Вот и с хорошим человеком встретился. Ведь ты, Стрюцкий, — хороший человек, а?..
Они вышли из трактира вместе и повернули по направлению к реке. Река была большая, судоходная с отлогим песчаным берегом.
— Я тут люблю на солнышке на песочке пригреться и поспать, — сентиментально стал объяснять Ёрш, — а ты реки не любишь?
— Почему ж ты думаешь, что я не люблю реки? — обиделся Корецкий.
— А выкупаться хочешь?
— Чего ж, можно и выкупаться.
— А вдруг утопленник за ногу схватит?..
Корецкий поёжился и возразил:
— Будет вздор болтать! А ты мне вот что скажи: как это ты говорил, что актёр Козодавлев-Рощинин не верит, что трагик виноват, и какие такие у него есть данные?..
Ёрш равнодушно достал кисет с табаком и стал себе крутить из газетной бумаги цигарку.
— А кто его знает! — ответил он. — Слышал я, как он в уборной надрывался, до хрипу кричал…
— Что же он кричал?
— Что видел, дескать, документ…
— Документ?
— Да. Вексель.
Ёрш опустился на землю и сел. Корецкий тоже подсел к нему. Движения его сделались вдруг нервны. Начинавший разбирать его хмель как будто сразу прошёл.
— Вексель? — переспросил он. — Какой же вексель, у кого он видел его?
— У Корецкого, якобы, оборванца, — нехотя продолжал Ёрш, — он так и говорил «у Корецкого, оборванца», я помню… Он говорил, что докажет, что Ромуальд-Костровский не виноват, непременно докажет, что виноват не Ромуальд-Костровский, а этот самый Корецкий…
— Как же это он докажет?
— По документу, значит!.. Да тебе-то что?
— Мне? Ничего, — спохватился Корецкий и разлёгся на спину. — Я только думаю, что дурак этот Козодавлев-Рощинин.
— Отчего дурак?
— Хочет доказывать, а кричит громко об этом; нешто так доказывают! Нужно это втайне делать, чтоб никто не знал… Не его ума это дело, сразу видно. Так он говорит, что видел вексель?
— Видел.
— Ну, и дурак опять. Кто ж ему поверит, что он видел?.. Уж если он доказывать хочет, так должен доказать прежде всего это, а теперь тот, у кого он видел документ, запрячет его так, что никому не сыскать… Вот и ищи потом…
— В том-то и дело, что запрятать не сможет…
— Отчего ж это?
— Оттого, что вексель у него отобран…
— Кем это?
— Полицией.
Корецкий сунул руку за пазуху, нащупал там висевшую у него на шее на верёвке бумагу и переспросил, усмехнувшись:
— Полицией?
— Да, — подтвердил Ёрш, — полицией.
— Ну, это пустяки, врёт он! — сказал Корецкий.
— Может быть, — широко зевнув, согласился Ёрш, — он всё это в уборной промеж других артистов рассказывал, а я на сцене у самой двери сидел и слушал от нечего делать. Может, он и наврал всё…
— Что же он рассказывал?
— Да говорит, что будто некий сыщик переоделся босяком, разыскал этого Корецкого в ночлежном доме, лёг с ним спать рядом на нарах, да у сонного у него и вытянул вексель с шеи, а на верёвочку пустую бумажку ему навязал…
Корецкий, услышав это, пришёл в необычайное волнение. Он трясущимися руками раскрыл рубашку на груди и, забыв, что он не один, вернее, не обращая уже ни на что и ни на кого внимания, вытащил верёвку, распутал её и развернул бумагу…
Действительно, это был не вексель, а простая, ничего не значащая бумага…
— Батюшки, ограбили! — завопил он, зашатавшись на месте. — Ограбили, утащили у меня проклятые… чтоб их разорвало… ограбили ведь!
— Эге, брат, Стрюцкий, — свистнул Ёрш, — Корецкий-то этот, выходит, ты сам…
Корецкий в своём волнении глянул на него безумными глазами, как иступлённый, и спросил:
— Что ты говоришь?..
— Говорю, что Корецкий-то, выходит, ты сам и что дочь фабриканта убил ты!..
Не успел договорить Ёрш эти слова, как Корецкий, кинувшись и повалив его, был уже на нём, схватил его за горло и стал душить…
— Я тебя убью, гадина! — хрипел он не помня себя.
Но Ёрш, видно, был привычный к такого рода переделкам, ловко вывернулся из-под него и вскочил на ноги.
— Ты чего бесчинствуешь, пёс ты поганый! — накинулся он на Корецкого. — Что ты думаешь, доказчик я, что ли? Да я, может, лучше тебя все эти дела знаю. Ты, дурья голова, не драку теперь среди бела дня затевай, а больше всего думай, как бы тебе сокрыться отсюда из этого города… понимаешь?..
Корецкий пришёл в себя и опомнился.
Тон Ерша и ловкость, с которою тот вывернулся из-под него, убедили его, что это — человек бывалый и бояться его особенно нечего. Промаха в том, по-видимому, не было, что он открылся ему.
— Куда же мне деваться теперь? — проговорил он, сидя на земле, и развёл руками.
— Вот так бы и спросил, — наставительно произнёс Ёрш и, как ни в чём не бывало, снова сел рядом с ним и стал опять разговаривать, так что обратившие было на них издали внимание рабочие на барке, приняли, что промеж них ничего серьёзного не произошло, а так только была милая шутка…
— А я тебе скажу, куда деваться, — таинственно заговорил Ёрш. — Ежели нет у тебя пристанища — я найду… Пока что я отведу тебя…
— Да тебе-то что? Ты что мне за благодетель выискался? — перебил его Корецкий недоверчиво и всё-таки подозрительно.
— Я не благодетель, — не торопясь начал Ёрш, свернув новую цигарку, закуривая и сплёвывая.
Его невозмутимое спокойствие подействовало на Корецкого.
— Всё-таки какая ж тебе корысть от меня? — спросил он более мирным тоном.
— Может, и корысть есть, — ответил Ёрш, — может, ты мне нужен для дела — вот как ты есть…
— Для дела я не гожусь, — заявил Корецкий, — и ничего не желаю! Я думал раз навсегда сразу сделать, а затем зажить, как следует по натуре своей. Ты думаешь, что я — из острожной братии, что ли?..
— Вижу, брат, — вздохнул Ёрш, — что ни в какой ты академии ещё не бывал, не образовался, как следует. Всё вижу. Смелости в тебе должной нет…
— Ну, положим, смелость-то во мне есть…
— Ой ли! Это что ты девчонку-то в реку спровадил? Так ведь не один, небось, орудовал…
— Не говори ты мне об этом, не смей говорить! — вспыхнул Корецкий.
— Вот в том-то смелости настоящей и нет у тебя, — невозмутимо продолжал Ёрш, — что вот сейчас «не говори» да «не смей»… А не смеешь-то ты сам… Ты только руку приобрёл — это называется, и больше ничего. Да и то не один действовал.
— А ты почём знаешь?
— Вижу, потому и знаю… Он тебя подговорил, и ты ему в помощь был только…
— Кто он?
— А вот векселёк-то чей у тебя был…
— Ну, что ж, он, так он…
— Он, видно, воробей стреляный…
— А чтоб пусто ему было! Жил я без него…
— Вольною птицей, — подсказал Ёрш.
Корецкий махнул рукой и отвернулся.
— Ну, что ж, — вздохнул опять Ёрш, — что было, то прошло. Надо теперь за себя постоять… Прежде всего отсюда стрекануть… На это угольки нужны… Пешком не разбежишься…
— Я денег достану! — вдруг решительно сказал Корецкий.
— Вот это дело, — одобрил Ёрш, — вот такой человек мне и нужен теперь, который желал бы денег достать…
— Так я и без тебя обойдусь…
— Ну!..
— У меня тут дочь есть. Я у неё возьму…
— Много?
— Хватит…
— Это чтоб уехать?
— Чтоб уехать…
— А потом что?..
— А потом — не знаю…
— Вот то-то и оно! Да и что ж, банкирша она, дочь-то твоя? Ты так пойдёшь к ней, она и отсыплет? А пока что где ты будешь? Небось, жрать хочется?
— Пожалуй, хочется…
— А потом к ночи спать захочется?
— Вероятно!
— В ночлежный пойдёшь? А там облава будет. Тебя-то теперь, благодаря документику, уж по городу ищут, стрелочки пущены, а ночью без облавы в ночлежках не обойдётся, так ты и попадёшь прямо-прямёхонько… Ловко рассчитал…
— Так куда ж я денусь, чёрт! Я под мостом, либо в саду на скамейке не привык ночь проводить…
— Что так? Разве дурно на вольном воздухе, в особенности ежели темно совсем, так темно, что будто из этой темноты кто смотрит на тебя, а там вдалеке слышно, как река плещет?..
— Замолчи, говорю, не смей!..
— Опять «не смей»! Ну, идём со мной.
— Куда?
— В уголок укромный, где поесть дадут, а спать ляжешь, так облавы не будет. — Ёрш встал и взял за плечо Корецкого. — Идём, что ль, — повторил он, — я сам жрать хочу, да и горло промочить хочется… Мерзавчика раздавить теперь — разлюбезное дело…
Против «мерзавчика» трудно было устоять Корецкому. Он поднялся на ноги и пошёл за Ершом.
Они с реки повернули в немощёный переулок, потом миновали пустынный огород, перелезли через сломанный, полуразрушенный, гнилой забор и очутились на маленьком заднем дворе большого старого дома. На этот двор выходила нештукатуренная каменная стена с тёмными редкими окнами.
Несколько оконцев, словно слепых, выглядывало у самой земли из подвального этажа.
Ёрш нагнулся и постучал в одно из них.
— Ты, что ль, Ёрш? — послышался глухой голос из подвала, и оконце поднялось невидимой рукой, открыв собою чёрную дыру, в которой ничего нельзя было разобрать.
— Я с гусём, — сказал Ёрш. — Прицепки ищет.
— Меченый? [12] — спросили из подвала.
— Ни! Ещё не меченый, только руку имеет.
— Почитай, круги пишет? [13]
— Глянцовитый. Лак с него не сошёл. Темноты боится… натаски просит…
— Стрелок? [14]
— Какой стрелок! Говорю, руку имеет, только зяблик ещё… [15]
Затем Ёрш наклонился, прильнув к земле, к самому окну, и, глядя одним глазом на Корецкого, пошептался в окно так, что тот ничего не мог слышать.
— Ну, шагай за мной! — предложил он Корецкому наконец, провёл его за угол и вошёл в дверь такую низенькую, что нужно было нагнуться, чтобы пройти в неё.
Корецкий последовал за ним.
Стоял жаркий июльский день, такой, какой бывает после долгого, упорного зноя. Воздух, казалось, не только нагрелся солнечными, таявшими в нём и насыщавшими его лучами, но высох и раскалённою недвижною корою облегал припечёную, затвердевшую землю. Небо без влаги потеряло синий цвет и стало прозрачно-серым, как матовое, сильно освещённое стекло. Маленькие перистые облака, предвещавшие приближающуюся бурю, стояли на месте, не двигаясь, и лениво, но заметно изменяли свои пушисто-курчавые очертания. Листва деревьев не колыхалась и повисла недвижная, как резное из бумаги натянутое кружево. Птицы умолкли и попрятались в гущу.
Вся природа притихла, изнемогая в жаре. Суетилась и шумела только людская жизнь. По мостовой гремели экипажи, на железной дороге издали свистел паровоз, на барках слышался гул рабочих, затеявших перебранку, пароход шипел, но и эти отклики неугомонной людской жизни раздавались придавленно и не могли рассеять тяготевший в воздухе тяжёлый, неодолимый гнёт.
Затишье было пред грозою, и всё таинственно ждало этой грозы, чтоб она разрядила насыщенный таинственною силою воздух…
Так парило с утра. К полудню стало совсем душно, и на краю неба показалась наконец надвигавшаяся туча.
Панна Юзефа боялась грозы и с утра чувствовала смятение, тяжесть головы и беспокойство, но это не помешало ей отправиться, как это она делала ежедневно теперь, на кладбище. С самых похорон бедной убитой Лизы, она каждый день проводила на кладбище у её могилы всё время, пока не стемнеет.
Покрытая цветами, свежая могилка Лизы с временным белым крестом была насыпана над склепом между двумя гранитными часовнями с теплящимися лампадами, служившими памятниками старику Тропинину и жене Валериана Дмитриевича. Это срединное место между ними Валериан Дмитриевич готовил для себя, никак не думая, что тут ему придётся похоронить Лизу.
Неутешная панна Юзефа садилась на скамеечку или становилась на колена и молилась, опустив голову на руки…
Приехав, по обыкновению, на кладбище, она забыла про тучу, забыла про грозу; ей уже ничего не было тут страшно, весь страх, весь ужас был тут, в земле, между этими богатыми гранитными часовнями, под обложенною дёрном и покрытою цветами насыпью с белым прямым и молчаливо недвижным крестом, красноречивее всех слов, беспощадно свидетельствовавшим о её горе.
Она привезла и сегодня, как вчера, новые цветы и, не торопясь, разложила их, убирая, как невесту, могилку…
Было красиво, было богато, было хорошо, но было пусто и холодно, несмотря на зной и духоту. Тёмно-лиловая огромная туча разрасталась от края неба, тянулась и плыла, наползая и изредка глухо как бы готовясь и пробуя свои силы, погромыхивая громом. Туча шла быстрее и быстрее, затемняя небо, навстречу солнцу, как бы кичась, что заслонит его, и, вспыхивая уже полымем молнии, горделиво готовилась заменить этими грозными, прерывистыми вспышками своего света ослепительный зной солнечных лучей.
Но солнечные лучи не сдавались и ещё ярче золотили всё на земле под тёмно-лиловою тучей, сбоку проникая под неё и резко чередуя с тенями без полутонов пятна скользящего света.
Панна Юзефа опустилась на колена, сложила руки по-католически, пальцы в пальцы, и опустила голову. Губы её зашептали молитву, из влажных, покрасневших от плача глаз полились несдерживаемые слёзы, и тело затряслось от рыданий…
Слепящий зигзаг молнии, разрезав тучу, полоснул по ней, и близкий сухой, трещащий удар грома, как ружейный залп, грянул и раскатился, словно земля потряслась…
Панна Юзефа вздрогнула и подняла голову.
Пред ней, у часовни, над могилою жены Валериана Дмитриевича, на тёмном фоне тучи стояла, освещённая лучом солнца, сама эта жена, в таком же голубом платье, как она была изображена на портрете в кабинете Валериана Дмитриевича. Она стояла, опустив руки, и смотрела на панну Юзефу…
Резкий порыв ветра дунул из-под тучи, затрепетали и забились ветви дерев, с земли поднялся столб пыли, в нём закружились подхваченные оборванные листья, и крупные капли дождя ретиво и властно забили в жаждавшую влаги землю.
Панна Юзефа протянула пред собою руки, хотела крикнуть, но, как сноп, повалилась навзничь в обморок…
Когда Юзефа очнулась, она увидела себя в маленькой, низкой комнате с большою русскою печкой. Очевидно, это был домик кладбищенского сторожа. У печки стояли лопаты, по стенам висели венки. Панна Юзефа лежала на скамейке. Возле неё суетились люди.
Кроме сторожа и молодой бабы, жены его (их Юзефа признала сейчас же), тут был ещё бритый довольно представительный господин, который распоряжался, выжимал полотенце и клал ей на голову холодный компресс.
— В себя пришли! — сказала жена сторожа.
Юзефа, очнувшись, быстро привстала, словно ей было стыдно за то, что случилось с нею.
— Останьтесь лежать лучше, побудьте так, — посоветовал ей бритый господин.
— Нет, ничего, — возразила панна Юзефа, держась за голову. — Что это было со мною?
— Удара грома испугались, — пояснил господин, — обморок. Хорошо, что я был поблизости и мог принести вас сюда…
— Да, да, я удара грома испугалась! — протяжно произнесла Юзефа.
За окнами гроза уже утихала, дождь ещё лил, но гром гудел отдалённее, и вспышки молний были не так ослепительны, как прежде…
— Ну, вот вы и оправились, — заговорил бритый господин, обращаясь к Юзефе и заглянув в окошко, — скоро нам можно будет и домой ехать, если хотите; ведь у вас карета тут?
— Да, карета…
— Теперь гроза уже не опасна, а дождь в карете ничего не сделает…
— Я хотела бы поскорее домой, — сказала Юзефа.
— Я думаю, можно хоть сейчас…
— Я сейчас бы хотела!..
Сторож сбегал за каретой и велел ей подъехать к своему домику.
Юзефа собралась быстро.
Господин, оказавший ей услугу, пошёл провожать её.
— Позвольте мне отрекомендоваться вам, — проговорил он. — Я актёр театральной труппы Козодавлев-Рощинин, а это вот, — показал он в темноте сеней на молодую девушку, — моя воспитанница, дочь Галактиона Корецкого; может быть, изволили слышать?
В это время сторож отворил наружную дверь, сени осветились, и Юзефа увидела лицо воспитанницы Козодавлева-Рощинина.
— Никакого Корецкого я не знала и ничего не слыхала о нём! — отрывисто пробормотала она и кинулась, не обращая внимания на дождь, в карету, не дав времени Козодавлеву-Рощинину раскрыть зонтик, хотя он и присноровился сделать это, чтобы провести панну Юзефу до экипажа.
Она захлопнула дверцу, серые в яблоках лошади, потемневшие со спины и боков от лившего дождя, рванулись вперёд, и карета покатилась, разбрызгивая грязь резиновыми шинами.
Козодавлев-Рощинин глядел ей вслед, оставшись на дожде с непокрытой головой и с нераскрытым зонтиком в руках.
«Нет! Корецкий не соврал!» — решил он и, вернувшись в домик сторожа, велел позвать извозчика, на котором он приехал с Микулиной на кладбище.
Он привез её сюда сегодня не без умысла, хотя она и не подозревала ничего, а была убеждена, что дядя Андрей просто повёз её на прогулку.
Уже давно Козодавлева-Рощинина поражал странный поступок матери Манички, которая, прикинув свою дочь негодному отцу, исчезла и затем никогда не только не поинтересовалась о своём ребёнке, но и о себе не давала знать, как будто между нею и ребёнком не существовало никакой родственной связи.
Какова бы ни была мать, каков бы ни был отец и каков бы ни был ребёнок, было немыслимо, противоестественно, чтобы женщина, оставив так на руках отца своё дитя, не вспомнила о нём.
Куда исчезла мать Манички, Корецкий не знал сам. Он очень редко говорил о ней с Рощининым и никогда, даже приблизительно, не указывал её следов, потому, впрочем, что они и для него были скрыты.
Когда он, полупьяный, показал Рощинину на улице карету, запряжённую серыми лошадьми в яблоках и подъехавшую к дому Тропинина, и сказал, что сидевшая в карете барыня — мать Манички, Рощинин подумал, что это плод его пьяной фантазии.
На похоронах убитой девушки в шедшей близко за гробом и безутешно рыдавшей женщине он узнал ту барыню, на которую ему указывал в карете Корецкий. Он спросил у провожавших похоронную процессию, кто она, и ему сказали, что это — панна Юзефа, кормилица и воспитательница дочери Валериана Дмитриевича Тропинина.
Затем, когда он был в кабинете у Тропинина, его поразило необычайное сходство висевшего над диваном портрета жены Валериана Дмитриевича с его Маничкой.
От камердинера Власа Михайловича он узнал подробности о смерти жены Тропинина, о том, как она умерла в маленьком польском городке через несколько часов после родов; и о том, что Валериан Дмитриевич не хотел в первое время глядеть на ребёнка и не видел его.
Город, в котором всё это произошло, был тот самый, где проживал Корецкий, где родилась Маничка и где мать подкинула её Корецкому и исчезла.
Всех этих данных было для Рощинина более чем достаточно, чтобы сообразить, в чём было дело. Для него стало очевидным, что взятая в кормилицы панна Юзефа подменила ребёнка, брошенного сначала всецело на её присмотр. Эту очевидность подтверждало сходство Манички с покойной женой Тропинина.
Расчёт Юзефы был довольно простой, хотя и смелый, но на успех его она могла положиться, потому что всё обеспечивало ей безнаказанность. Она должна была уехать с ребёнком в тот же день, когда была взята, уехать далеко и, таким образом, навсегда расстаться с господином Корецким. Но случай предоставлял ей возможность не расставаться со своим собственным ребёнком, и который был тоже девочкой. Стоило только оставить его при себе, а господского ребёнка, которого жалеть ей было нечего, прикинуть Корецкому.
И какая будущность открывалась пред нею и для неё, и для её дочери! Дочь её будет жить в холе, в неге и в богатстве, станет впоследствии наследницей огромного состояния, и сама панна Юзефа, конечно, останется на всю жизнь при ней вместо матери.
Так, очевидно, рассчитала панна Юзефа, так оно и вышло.
Всё это легко представил себе Козодавлев-Рощинин, но ему нужно было окончательно убедиться в справедливости своих предположений, чтобы быть вполне уверенным, что эти предположения верны, и что он не ошибается.
Для этого он, под видом прогулки, привёз сегодня на кладбище Маничку, одев её в такое же, как на портрете, голубое платье.
Он знал, что панна Юзефа проводит тут целые дни и что её можно увидеть у могилы Лизы.
Он повел Маничку по дорожкам кладбища.
Дальше помог случай; или судьба. Маничка заинтересовалась двумя часовнями над тропининским склепом, увидав их издали.
— Если хочешь, поди, посмотри поближе, — предложил ей Рощинин, завидевший тоже издали склонённую над могилой фигуру панны Юзефы.
Маничка подошла.
В это время ударил гром, панна Юзефа увидела Маничку и упала в обморок.
Было достаточно и этого; но окончательно убедил Рощинина ответ панны Юзефы на его напоминание о Корецком. Она сказала, что не знает его, но по тому, как сказала она это и как кинулась под дождём в карету, для Рощинина не было уже сомнений, что его предположения верны.
Теперь оставалось одно: раскрыть всю историю Тропинину и вернуть ему настоящую его дочь.
Но каким образом было сделать это?
Так прямо прийти к нему и рассказать было невозможно, потому что из всех доказательств, кроме поразительного сходства Манички со своею матерью, Рощинин не мог представить ни одно.
Панна Юзефа, конечно, отречётся от всего, а пьяный пропойца Корецкий не может внушить никакой веры в своё свидетельство.
Да и положение Козодавлева-Рощинина, как актёра, то есть человека, не имеющего оседлости, принадлежащего к артистической богеме, не могло сообщить ему такое уважение, чтоб к его словам относились без подозрительности.
Дело было сложное, совсем необычайное, и сходство Манички с покойной Тропининой скорее можно было объяснить простою случайностью, которою-де хочет воспользоваться бродячий актёр для того, чтобы всучить в дочери убитого горем отцу и богатейшему при этом фабриканту свою воспитанницу, такую же бродягу, как и он.
Рощинин понимал это и понимал также психологию отца, для которого неожиданно должна как бы воскреснуть дочь, только что похороненная им. Для такого почти невероятного чуда нужны были неоспоримые, очевидные доказательства, а пока их не было в руках у Рощинина. Но он надеялся, что судьба поможет ему отыскать их.
Вечером, в день прогулки на кладбище, Маничка сидела у себя в номере, в гостинице, заперев дверь на замок, по приказанию дяди Андрея.
Она не могла понять, что сделалось с ним в последние дни. Он с утра уходил, оставляя её одну и требуя, чтобы она запиралась на ключ. Появлялся он только для того, чтобы отправиться с нею погулять, причём он ни на шаг не отпускал её от себя, а затем привозил домой и просил, чтобы она запиралась. Он взял с неё слово, что она не пустит к себе никого, в особенности Корецкого, что бы он ни говорил ей и как бы ни уговаривал.
Обед, завтрак и всё, что ей было нужно, приносили ей в номер; в театре она не была занята, и туда дядя Андрей не пускал её. Вечером, вернувшись из театра, он заходил к ней; она ждала его с самоваром, он пил чай, расспрашивал, как она провела день, и довольный, что никто не тревожит её, прощался, благословлял её на ночь, целовал в лоб и уходил к себе.
Маничка сидела у раскрытого окна и глядела на знакомую уже ей, успевшую надоесть, изученную во всех подробностях площадь. Дядя Андрей перевёл её из прежнего маленького номера в более дорогой и лучший, с окнами на улицу.
Одиночество Манички было так томительно и скучно, что казалось длившимся необычайно. Она успела уже привыкнуть сидеть так вечером у раскрытого окна и глядеть на площадь, и знать, что ничто не нарушит её одиночества. Но на этот раз она ошиблась. Ручка двери чуть-чуть шевельнулась, дверь попробовали отворить из коридора, потом постучали. Маничка встала, подошла к двери и спросила:
— Кто там?
— Это я, отец твой, — проговорил из-за двери Корецкий, стараясь придать своему голосу как можно более нежности.
«Вот оно! — мелькнуло у Манички, — что же мне теперь делать?»
— Отвори! — сказал Корецкий.
Маничка металась по комнате. Она не смела ослушаться дяди Андрея, а вместе с тем не знала и боялась того, что произойдёт, если она отворит.
— Я не могу! — сказала она.
— Не можешь?.. Отчего же ты не можешь?
Маничка хотела солгать, что у неё нет ключа. Но она никогда не лгала до сих пор и ей стоило большого усилия, чтобы сказать, что ключа нет.
— Ан врёшь! Ключ в замке, я вижу! — проговорил Корецкий, заглянувший в замочную скважину.
Маничка, уличённая, совсем уже растерялась и, не зная, что ей говорить, бросилась к постели, легла на неё и, уткнувшись головой в подушку, закрыла лицо руками, решив, что пусть будет, что будет!
«Господи, помилуй и сохрани!» — твердила она про себя, стараясь не слушать того, что говорил ей из-за двери Корецкий.
Он сначала просил, приказывал, требовал, казалось, хотел сорвать дверь с петель, но гостиница была полна народом, и он боялся шуметь, боялся даже говорить слишком громко.
— Маничка, Маня! — жалобно просил он. — Отвори, мне нужно сказать тебе два слова только! Твоя мать желает тебя видеть! Я тебя хочу отвести к ней!
Услыхав эти слова, Маничка почувствовала, что борьба не по её силам, и что она не в состоянии владеть собой.
Сколько раз с самого детства думала она о своей матери, мечтала о ней и представляла её себе. Отца она боялась, страшилась; он почти всегда являлся грубым и пьяным и все разговоры с ним кончались тем, что она отдавала ему свои деньги. Спросить у него о матери она никогда не осмеливалась — и вдруг… он сам говорит ей о матери и обещает отвести к ней!
Маничка встала с постели; голова её кружилась, пред глазами как будто туман застлал всё… Она сделала шаг по направлению к двери и остановилась… Она вспомнила запрет дяди Андрея: ни под каким видом не отпирать двери, в особенности, если придёт Корецкий.
«Нет, не отопру!» — спохватилась она и снова вернулась на постель.
— Да чего ты боишься? Смешная, право! — настаивал, между тем, Корецкий за дверью, — ведь я отец тебе и зла не сделаю. Ведь я даже не пьян сегодня, ты по голосу слышать можешь… Маня, отопри, пусти меня! Ну, если я виноват был пред тобою, прости меня… Если не пустишь, я пропаду, Маня, совсем пропаду! Такие дела, что, может, ты меня спасти можешь… то есть твоя мать спасти меня может… Пойдём к ней, попроси её за отца… Она ведь тут, в этом городе, она близко… А пропаду я — на твоей душе грех будет…
Корецкий говорил слезливо и жалобно и говорил такие слова, которых Маничка никогда не слыхала от него.
В самом деле, если он хочет раскаяться? Может быть, дядя Андрей сам велел бы впустить его, если б знал это. А не впустит она отца — он совсем отчаится и пропадёт навсегда, погибнет… и она погубит его, она!.. Потом она всю жизнь будет вспоминать вот эти минуты, когда он просился к ней, хотел раскаяться, измениться, а она не пустила его к себе…
Нет, положительно, дядя Андрей не знал, когда запрещал ей и брал с неё слово. Она должна отпереть!
Маничка подошла к двери и взялась за ключ…
Корецкому нужно было, чтоб только Маничка впустила его к себе — дальнейший план действий готов был у него, а этот план в случае удачи мог, действительно, спасти его, то есть дать возможность немедленно уехать из города так далеко, как он хотел, и уехать не с пустыми руками, а с деньгами.
Когда, после встречи с Ершом, Корецкий вошёл с ним в подвал, их встретил там маленького роста рыжий человечек с подвязанной щекой.
— Ну, вот тебе гусь, по прозванию Стрюцкий, — отрекомендовал Ёрш Корецкого, — а его Пыжом у нас зовут, — показал он ему на рыжего человечка и добавил: — А до прочих прозваний его тебе дела нет.
Пыж пытливо оглядел Корецкого, ничего не сказал, отошёл в угол и молча сел на лавку.
Самый подвал и оказанный ему тут приём понравились Корецкому по первому взгляду. Ничего не внушало недоверия, напротив, по всему было видно, что он имел дело с людьми бывалыми, солидными, такими, что сами были не трусы, значит, и их трусить было нечего.
— Слышь, Пыж, — обратился к Пыжу Ёрш, — мы насчёт опрокиндоса прошлись, а теперь глотку заткнуть подобает… Алименты найдутся?
Пыж опять ничего не ответил, даже глазом не повёл, но встал и полез под печку.
Подвал был не особенно велик, но поместительный, в два окна, проделанные в самом своде, достаточно высоко. Выходили же они на задний двор внизу стены в ямки в земле, как это видел Корецкий.
Часть помещения занимала большая печь. У стены с окнами стоял стол, почерневший от времени и, вероятно, от накопившейся на нём грязи. У стола были две лавки и табуретка, дальше, к печке, — топчан с грудою тряпья, заменявшего, очевидно, матрас и подушки… Возле двери стоял покосившийся, но прочный и крепкий шкаф. В нём был вделан замок, запиравшийся на ключ. Пол был каменный.
Входная дверь находилась против окон, рядом с печкою. По другой стене была другая дверь, вероятно, в соседнее помещение.
Жил ли ещё кто-нибудь в этом соседнем помещении или вообще в остальных отделениях подвала, если они существовали, — Корецкий разглядеть не успел, да и не мог, потому что в проходе от наружной двери со двора было совсем темно, в особенности после яркого дневного света, с которого он попал туда. Он заметил лишь одно: там были навалены какие-то доски да кадушки. Корецкий наткнулся на них.
Пыж достал из-под печки кулёк и начал вынимать из него такие вещи, увидеть которые никак уж не ожидал Корецкий в подвале.
Прежде всего появилась цельная колбаса, такая аппетитная на вид, что только за окном лучшего гастрономического магазина висеть ей; затем — ветчина, сочная, жирная, нарезанная тонкими кусками, потом — большой кусок сыра, коробка сардинок, рыба копчёная, даже икра, ростбиф кусками. В кульке оказались даже белые французские булки.
У Корецкого слюнки потекли.
— Эх, кабы водочки при этом! — вырвалось у него.
В ответ на его восклицание Пыж опять нагнулся к печке и достал бутылку, но не водки, а дорогого коньяка с французской этикеткой.
— Не видали мы твоей водки! — презрительно проговорил Ёрш и сплюнул в сторону. — Мы, брат, едим не как-нибудь, а тоже понимаем…
— Да откуда же это всё? — воскликнул умилённый и поражённый Корецкий.
— Из лавки, должно быть. Ты думаешь, что там одни только графы покупают? Нет, и на наш паёк хватит…
Ершу, видимо, доставило большое удовольствие удивление Корецкого.
Пыж остался вполне равнодушен и безмолвно стал откупоривать бутылку ножом, который достал из-за голенища. Этот нож был почтенный. Лезвие его было остро, как бритва, но сточено в очень узкую полоску и глубоко вставлено в самодельный, обвёрнутый в грязную тряпку черенок…
Откупорив бутылку, Пыж достал стаканчик из ящика стола, налил коньяка, выпил, поставил стакан и бутылку на стол и принялся открывать своим ножом сардинки.
То, как он держал себя, невольно внушало Корецкому уважение, несмотря на маленький рост Пыжа и невзрачную наружность с подвязанной щекой…
За бутылку взялся Ёрш, тоже наполнил стакан и передал его Корецкому, сказав:
— Пей, Стрюцкий, авось веселее станешь!.. Вот как у нас…
Корецкий припал к стакану и с наслаждением потянул крепкую, жгучую влагу. Он никогда не пил такого коньяка…
Они стали есть.
В особенности Корецкий, дорвавшись до «сладкого», как называл Ёрш разложенные на столе закуски, пожирал их с жадностью. Он уже не спрашивал и не допытывал, откуда явились все эти вкусные вещи, а считался, так сказать, с совершившимся фактом и набивал полный рот.
Поев, Ёрш ушёл, сказав на прощанье Пыжу:
— Ты побереги гуся-то, за ним след есть, так ему хорониться надо…
Корецкий остался у Пыжа.
Отношения у них сразу установились, по-видимому, самые удобные для того и другого. Пыж ничем не стеснял Корецкого, предоставляя ему полную свободу. В подвал к ним никто не заглядывал. Не было речи, разумеется, и о прописке или о каких-нибудь формальностях.
На ночь Пыж ушёл, пропадал неизвестно где. Наутро он вернулся опять с кульком, где был новый запас провизии.
Корецкий попробовал уйти — Пыж не только не удержал его, но даже не спросил, куда он направляется.
Когда Корецкий, побродив по берегу реки, вернулся, Пыж и к этому остался совершенно равнодушен.
Наведывался Ёрш.
Он, между прочим, напомнил Корецкому, чтоб тот был осторожнее, потому что у него, Ерша, в полиции «глаз» есть и этот «глаз» сообщил-де ему, что Галактиона Корецкого ищут…
Так прошло несколько дней.
Корецкий чувствовал себя до некоторой степени в безопасности в подвале, под кровом у Пыжа. Никто его не беспокоил до сих пор, и не было признаков, что побеспокоят в будущем. Сообщение подвала с внешним миром происходило через пустырь и огород.
Ел Корецкий не только сытно, но и сладко. Выпить тоже всегда было что.
Но, несмотря на всё это, Корецкий всё время находился в странном, необъяснимом смятении.
С тех пор, как другие, совсем посторонние люди, то есть Ёрш и Пыж, узнали о его, Корецкого, деле, то есть о приобретённой им «руке», как они называли это, он словно сбился и не знал, как удержаться. Прежде ему было трудно совладать с собою, но всё-таки он чувствовал если не твёрдую почву под собой, то, по крайней мере, хоть какую-нибудь опору. Эта опора была ненадёжная, всё равно, что тоненькая жердь через пропасть, но он нравственно балансировал на этой жерди; теперь же он точно потерял равновесие и готов был свалиться в пропасть.
И не то, чтобы он боялся Пыжа с Ершом. Напротив, они внушали ему полное доверие, хотя он ничего и не знал про них, или, во всяком случае, очень мало. Они же знали про него.
Кроме того, Корецкого искали, ему приходилось скрываться.
Однако ему казалось, что именно это обстоятельство не причиняло ему никакой досады. Оно даже было как будто весело. Он испытывал совершенно такое же щекочущее чувство в груди, как в детстве, когда играл в прятки. Это было скорее приятно.
Но его мучила неизвестность.
Если б ему нужно было действовать, ухищряться, напрягать мозги для собственного спасения, избегать непосредственной опасности — ему было бы легче. А то так жить изо дня в день на всём готовом и сравнительно в покое и вместе с тем не знать, что завтра будет и что потребуют от него эти люди, с которыми связала его судьба, — это он не мог вынести.
Минутами он чувствовал непреодолимое желание пойти в участок и повиниться там, рассказать всё, но исключительно ради того, чтоб посмотреть, что из этого выйдет.
Он с некоторым злорадством представлял себе, какие там все скорчат лица, когда он придёт и скажет, что Ромуальд-Костровский не виноват ни в чём, а что всё сделал он, Галактион Корецкий.
И всё тогда будет кончено разом!
По внешности — хотя он не замечал этого — он тоже изменился. Прежняя его пошлость, в особенности после выпивки, сбежала с него. Он стал трусить, вздрагивал при малейшем случайном стуке, по ночам спал плохо, вскакивал и вглядывался в темноту. Ему чудилось, что в этой темноте река плещет…
К водке и даже коньяку его перестало тянуть. Он и хотел бы напиться, как прежде, до бесчувствия, до самозабвения, но страшился, сам не зная почему. Ему казалось страшно. И страх был настолько велик, что вино претило.
Все его помыслы и все его желания всё более и более сосредоточивались на одном: поскорее так или иначе выяснить что-нибудь определённое, кончить…
И вместе с тем его влекло в те места, где для него грозила опасность, но где он мог узнать те или другие новости относительно хода тропининского дела.
Может быть, Ромуальд-Костровского уже выпустили, убедившись как-нибудь в его невиновности, хотя он и сознался?.. Ведь документ, вексель, в руках полиции… Может быть, их будут обвинять вместе с Ромуальд-Костровским!
Но когда Корецкий мысленно натыкался на это определённое «будут обвинять», он содрогался всем телом и торопливо хотел найти выход.
Выход для него был и мерещился ему, как мелькавший огонёк вдали: его могла спасти панна Юзефа. Она могла дать ему денег.
Корецкий не пытался ещё обратиться к ней, потому что раньше, по весьма понятным причинам, избегал дома Тропинина. Но теперь его именно влекло к этому дому.
Теперь, когда, благодаря перехваченному у него векселю, подозрение пало на него, идти в тропининский дом и искать там панну Юзефу для него было равносильно тому, что добровольно выдать себя… Но, может быть, панна Юзефа, вспомнив старое, поможет ему? Он напомнит ей о дочери, которая тут теперь, в одном с ними городе!..
В день, когда разразилась гроза (над городом она была сильнее ещё, чем над кладбищем), нервное состояние Корецкого дошло до последних пределов…
Он не выдержал и вечером — будь, что будет! — отправился в дом Тропинина, к панне Юзефе.
Панна Юзефа, вернувшись с кладбища, прошла к себе в комнату и заперлась в ней, зажёгши восковые свечи пред иконами, которыми у неё был полон целый киот.
Она была не просто религиозна, но и суеверна.
В своём поступке, совершённом ею семнадцать лет тому назад, она никогда не только не раскаивалась, но не считала его вовсе грехом. Впрочем, на всякий случай, она была потом на исповеди у ксёндза, и тот дал ей отпущение и советовал делать добрые дела благотворения.
Панна Юзефа делала эти дела, то есть благотворила, подавая бедным гроши из тех денег, которые получала от Тропинина.
В доме Валериана Дмитриевича она из кормилицы сделалась нянюшкой, из нянюшки — наперсницей и, наконец, благодаря своеволию не знавшей себе запрета Лизы, которой она потворствовала во всём, стала на положение управительницы.
Панна Юзефа тратила деньги бесконтрольно, посылая свои счета в тропининскую контору, каталась в экипажах, садилась за общий стол обедать, причём разливала суп, заказывала себе, какие хотела, платья, выгоняла не нравившуюся ей прислугу, — словом, держала себя почти наравне с хозяином.
Однако пред Тропининым она умела быть подобострастной, старалась угождать ему, изучила его привычки, и он видел в ней испытанного друга и верил в её не раз доказанную преданность.
Панна Юзефа не считала своего поступка грехом потому, что видела в нём не нарушение общей, так сказать, справедливости, а лишь замену одного существа другим.
Положим, она обрекла истинную дочь Тропинина на нищету и бедствие, обрекла безвинно, отняв у неё жизнь довольства и богатства, для которой она была рождена. Но ведь и её малютка, её собственная дочь была тоже ничем не виновата, а, между тем, нищета и бедствие предназначались ей. За что? Чем она была хуже тропининской дочери?
Пред ней, Юзефой, были тогда два ребёнка. Одному из них предстояло богатство, другому — бедность. Один был её собственный, другой — чужой. И от неё зависело сделать так, чтоб дать богатство тому, которому она захочет. Сделать же богатыми обоих она не могла. Ей приходилось выбирать. Она выбрала, разумеется, своего.
О «праве» она не думала. Ей казалось, что если дочь Тропинина, по законам, имела право на богатство, то её дочь, по её материнскому чувству, не должна была иметь право на бедность!..
Так рассуждала панна Юзефа, входя в сделку со своею совестью и убаюкивая её.
Её религиозность вполне утешалась этим, но суеверие всё-таки мучило её. Она верила, что мёртвые входят в сношения с живыми, и боялась мести со стороны умершей матери девочки, которую она подменила.
В чём может выразиться эта месть — она не знала, но ждала, что мёртвая будет приходить к ней видением, мучить её, упрекать, нашлёт на неё болезнь или и саму смерть… Она на всё это была согласна, лишь бы хорошо и вольготно жилось её Лизе!..
Мёртвая, однако, не приходила к ней, не мучила её, но вдруг совершенно неожиданно, когда всё, казалось, шло вполне прекрасно, Лиза была зверски убита…
Это был страшный удар, поразивший панну Юзефу, но у неё оставалось ещё утешение, что всё-таки дочь её хоть семнадцать лет провела в довольстве и что вместе с нею умерла и тайна её происхождения.
И вдруг сегодня на кладбище панна Юзефа увидела над могилой видение, которого боялась всю жизнь.
Она упала в обморок.
Очнувшись, она узнала, что то, что было на самом деле, оказалось страшнее видения. Она должна была иметь дело не с мёртвыми, а с живыми, и в данном случае живые были для неё опаснее мёртвых.
Жена Валериана Дмитриевича пришла-таки к ней, но пришла не видением, а в образе своей живой дочери, похожей на неё до полного обмана зрения…
У этой дочери был покровитель и защитник — какой-то актёр, но он как будто что-то знал уже. Это было видно по тому выражению, с которым он сказал, что его воспитанница — дочь Галактиона Корецкого и добавил: «Может быть, изволили слышать?» Он, конечно, не ограничится этим вопросом, он будет действовать, и тогда прежнее выступит наружу, и ко всему горю прибавится ещё ужас ответственности.
Панна Юзефа ответила этому актёру первое, что пришло ей тогда на язык, не думая, что говорить, ответила почти инстинктивно, из чувства самосохранения, что никакого Корецкого не знает, но теперь понимала, что ей нельзя сидеть сложа руки и надо тоже действовать со своей стороны. Но весь вопрос был в том, как действовать.
Что она могла сделать?
В то время, когда она раздумывала об этом, ей пришли сказать, что её спрашивает какой-то человек, который называет себя Галактионом Корецким.
Сказать о Корецком ей пришёл сам камердинер Валериана Дмитриевича, Влас Михайлович.
В первую минуту у панны Юзефы занялось дыхание, она не могла перевести его, ей недоставало воздуха. Но всё-таки у неё хватило сил встать и отойти к столу, чтобы отвернуться и не показать своего лица.
Приходилось сейчас дать ответ, но она не знала, что ответить.
— Какой Корецкий?.. — наконец проговорила она.
— Пришёл с чёрного хода! — пояснил Влас Михайлович. — Требует, чтобы непременно сказали о нём вам!
— А вид у него?..
— Невзрачный.
— Плохо одет?
— Оборванцем.
«Оборванцем, — стала соображать панна Юзефа, — значит, деньгами, и даже небольшими, можно повлиять на него!»
Она была рада отдать теперь все свои сбережения, а сбережения эти составляли довольно крупную сумму.
К тому же вовсе не пустить Корецкого к себе было опасно: он мог начать скандал, мог кричать; его крик услыхали бы тропининские люди, среди которых у панны Юзефы было больше неприятелей, чем друзей, и одним из самых главных неприятелей был камердинер Влас Михайлович, не любивший её, несмотря на все её ухищрения, чтобы обойти его.
— Проведите его ко мне, это, вероятно, какой-нибудь бедный, — сказала она.
Влас Михайлович молча повернулся и ушёл.
Когда вошёл Корецкий, панна Юзефа, прежде чем оглядеть его, подошла к двери и как бы машинально заперла её на задвижку.
При взгляде на Корецкого первое, что испытала она, было чувство гадливости и отвращения. Она никак не ожидала, что увидит пред собой в таком отталкивающем виде человека, который когда-то был близок с нею.
Корецкий не лгал, рассказывая Рощинину, что носил когда-то клетчатые брюки и бархатный пиджак. В этих клетчатых брюках и бархатном пиджаке знала его панна Юзефа. Тогда он к ней снисходил, теперь же она была окружена недосягаемой для него роскошью, а он был, в полном смысле слова, оборванец, как его назвал Влас Михайлович. Теперь разница между ними была неизмеримо большая, чем тогда, и по первому же взгляду панна Юзефа убедилась, какая пропасть лежит между ними.
Черты лица Корецкого сильно изменились, он обрюзг, полысел и поседел, но всё-таки Юзефа узнала его.
Он боязливо оглянулся на замкнутую ею задвижку и, как затравленный зверь, стал озираться кругом, как будто только ожидая, с которой стороны посыплются на него удары.
Он не был пьян, твёрдо стоял на ногах, но от него пахло очень сильно и, главным образом, спиртом.
Вид Корецкого показался благоприятен для панны Юзефы, и она смело подступила к нему, желая этой показной смелостью заглушить охватившую её внутреннюю дрожь.
— Ты давно здесь, в этом городе? — строго сдвигая брови, спросила она.
— Ннн-не знаю… — начал было он и сейчас же сказал, что недавно.
— Нарочно приехал, чтоб меня искать?
— Нет, Юзя, не нарочно! — взмолился Корецкий. — Я попал сюда… я попал сюда… — быстро заговорил он, видимо, приготовленные, затверженные слова, — случайно… для того, чтобы быть вместе с дочкой нашей!..
— Она тут? На сцене?.. В актрисах? — произнесла со странным наружным спокойствием панна Юзефа.
— А тебе… а вам известно уже это? — удивился Корецкий, решив по тому, как говорила с ним и как глядела на него панна Юзефа, что лучше обращаться к ней на «вы».
— У неё есть воспитатель что ли, какой-то актёр? — продолжала она.
— Козодавлев-Рощинин, панна Юзефа!
— Ну, а ты причём?
— Я при своём деле, панна!.. То есть, не то что при деле, потому что теперь я без дела…
— Да нет, я спрашиваю, причём ты относительно Маньки?
— Я вообще ннн… наблюдаю!
— Ну, вот видишь ли, — деловито и серьёзно заговорила панна Юзефа, — ты видишь, как я живу, ты знаешь, что в этом доме случилось несчастье: только что убита и похоронена дочь владетеля этого дома!
— Знаю! — вставил Корецкий, выпрямился и блеснул глазами.
Из этих слов панны Юзефы он увидел, что ей не известно о перехваченном у него векселе и о том, что подозрение может пасть на него.
— Ну, так вот, — продолжала Юзефа, — хозяин этого дома находится в страшном горе; единственно, кто его может утешить, это я; он ко мне привык, и обстоятельства могут повернуться так, что вы с дочерью можете помешать мне именно в настоящую минуту. Не надо, чтобы вы именно теперь показывались тут, а потом я сама могу выписать к себе дочь и устроить твою жизнь.
Она довольно прозрачно намекала на то, что может выйти замуж за Тропинина, но боялась сказать это прямо, потому что это была неправда, пришедшая ей сейчас в голову, для того, чтобы как-нибудь обосновать необходимость немедленного отъезда из города Корецкого и дочери.
Прежде всего ей необходимо было как можно скорее удалить их из города, где, вероятно, были люди, помнившие жену Тропинина и могущие обратить внимание на сходство с нею молодой актрисы.
— Понимаю, — сказал Корецкий, — ты хочешь, чтобы мы уехали.
— И как можно скорее.
Этого желал и сам Корецкий, он для того и пришёл к панне Юзефе.
— И я хочу того же самого! — обрадовался он. — Я хочу отнять дочь от этого актёра, но не имею на это средств.
— Средства я дам, — проговорила Юзефа. — Я дам средства, — повторила она, — с тем, чтобы вы уехали… ну, хоть в Одессу… и там ждали от меня письма! Как скоро вы можете собраться?
— Хоть сейчас!
— Сейчас? С вечерним поездом?
— О да!
Панна Юзефа говорила очень торопливо, а Корецкий — ещё торопливее её. Обоим им, по совершенно разным причинам, хотелось того же самого и потому они, сходясь в главном, не обращали внимания на логику, подробности и на строгую последовательность своих слов.
Они быстро уговорились и установили план немедленного действия.
Корецкий должен был отправиться в гостиницу и, если найдёт там Маничку одну, вызвать и вывести её к панне Юзефе, которая в закрытом наёмном экипаже должна была ждать их на перекрёстке с деньгами. Она обещала Корецкому выдать на первое время немедленно тысячу рублей.
Сама она показаться в гостинице боялась, но ей достаточно было, чтобы Корецкий вывел Маничку к ней, а там она была уверена, что сумеет разыграть подходящую сцену, одурманить девочку нежностью, слезами, всем, чего потребуют обстоятельства, рассказать ей какую-нибудь нелепую, выдуманную историю, отвезти её на поезд и отправить с мнимым отцом «хотя бы в Одессу», как сказала она Корецкому.
Корецкий, приводя в исполнение этот план, и явился у двери маничкиного номера, стучал и просил, чтоб она отворила. Он был уверен, что, как только скажет ей, что её мать ждет её тут, близко, на перекрёстке, Маня последует за ним.
Корецкий, на своё счастье, попал в гостиницу в вечерний час, когда коридоры пустуют, и поэтому свободно мог стоять у двери и переговариваться с Маничкой.
Впрочем, на всякий случай у него был готов ответ, что он прислан из театра за артисткой Микулиной. Он так швейцару и сказал на лестнице, и тот поэтому пропустил его, несмотря на его вид оборванца. Из театра всякие могли прийти…
Расчёт Корецкого относительно Манички оказался безошибочным. Как только она отворила ему дверь, и он успел только сказать ей, что её мать ждёт её тут, на перекрёстке, она надела шляпу, схватила накидку и, не раздумывая и не рассуждая, сказала:
— Идём!
Козодавлев-Рощинин был в это время в театре. Он участвовал в двухактной комедии, шедшей для начала представления, и, как только кончилась эта пьеса, поскорее поспешил переодеться, чтобы, не теряя времени, отправиться домой в гостиницу, где именно сегодня, после прогулки на кладбище, можно было ожидать какого-нибудь неприятного посещения.
Да и предчувствие торопило его.
Но, к несчастью, его задержали в театре. Когда он, переодетый, вышёл из уборной, чтобы пройти через сцену к выходной двери, его в полутьме и тесноте кулис остановила одна из статисток, одетая в пейзанский костюм для следующей пьесы.
При взгляде на неё Козодавлев-Рощинин сразу увидел по её резко несимметричному лицу, слегка раскошенным глазам и подёргиванию рта, скривлённому на одну сторону, что это была одна из тех бедных, жалких, загнанных женщин, больных истерией, страдающих безволием и развращённых, которые часто попадались в той среде, где ему приходилось вращаться. Она была некрасива и худа, но её некрасивость и худоба были именно такие, какие нравятся современным мужчинам.
— Вы — как будто тот, который хотел хлопотать за господина Ромуальд-Костровского? — заговорила она, обращаясь к Рощинину и поводя в сторону глазами, подёрнутыми поволокой и бессмысленно бледными.
— Да, я тот, который… моя милашка! — ответил Рощинин и хотел пройти, но она удержала его.
— Погодите! Я знаю, за что была убита дочь фабриканта…
Рощинин остановился.
— Я знаю, — продолжала статистка, — куда она ездила на велосипеде.
— Куда же?
— К Минне Францовне. Она была ведьма и её за это убили. Она, как ведьма, ездила на шабаш.
— Какая ведьма?.. Какая Минна Францовна?.. Ты что-то врёшь, розанчик мой!
— Я не вру! Я всё видела.
И в не совсем связном рассказе, переполненном вычурными и не подходящими к делу оборотами, статистка сообщила Рощинину весьма важную для тропининского дела подробность.
Из этого рассказа он мог понять и уяснить себе следующее.
Статистка жила в горничных у Минны Францовны, в тех особенных горничных, какие бывают у этого сорта женщин.
Минна Францовна занимала хорошенький домик на берегу реки, по шоссе, в довольно пустынной дачной местности, известной в городе под названием Нагорного. В этом домике у неё по вечерам происходили оргии, куда съезжались женщины, и куда на своём велосипеде приезжала убитая девушка. Минна Францовна познакомилась с ней в купальне и завлекла её к себе.
Для Рощинина вовсе не была удивительна такая податливость к порочности этой девушки, потому что он знал, от каких родителей она происходила на самом деле, и ему казалось вполне правдоподобным, что её наследственность толкала её на дурное. На оргии из мужчин участвовал только один, которого статистка называла бароном. Он был, по-видимому, богатый человек, доставлявший средства Минне Францовне.
Он тоже приезжал по вечерам на велосипеде, но днём иногда подкатывал на городском извозчике. Деньги, однако, у него были не всегда и, когда их не было, между ним и Минной Францовной происходили ссоры, но затем он почти всегда являлся с туго набитым бумажником.
Жил он, кажется, в гостинице и был приезжий; больше о нём ничего не знала статистка.
Ушла она от Минны Францовны потому, что та её сильно избила.
Дочь Тропинина в тот вечер, когда была убита, была у Минны, и статистка выпустила её в одиннадцатом часу, видела, как она села на велосипед и уехала.
Оргии продолжались, обыкновенно, гораздо дольше, но «дочь фабриканта», как её звала статистка, уезжала всегда раньше. Ей не позволяли засиживаться, очевидно, из боязни, что её хватятся дома.
В этот последний вечер она особенно не хотела уезжать, и Минна Францовна почти насильно вытолкала её.
— А не знаете ли вы, как скоро уехал после неё этот барон? — спросил Рощинин. — Вы не помните этого?
— Нет, помню! — подхватила статистка. — Он, по-моему, был дьявол, ему и служили все у Минны Францовны, как дьяволу; он принёс себе в жертву дочь фабриканта; он за ней уехал следом, а затем она оказалась убитою. Это он убил её, а Ромуальд-Костровский не виноват!
— Вы сами провожали барона вслед за дочерью фабриканта?
— Нет! Он отправился через сад потихоньку, но только я видела.
Всё это было очень важно для Рощинина.
Выходило, как будто объявился ещё новый, третий убийца, и дело, на первый взгляд, запутывалось ещё больше. Но это было только на первый взгляд; для Рощинина же, напротив, рассказ статистки выяснял многое, и он имел возможность воспользоваться им.
Он подробно расспросил, где находился дом Минны Францовны. Статистка объяснила ему, и, нахлобучив шапку, он отправился домой.
Маничка, в сопровождении Корецкого, вышла из гостиницы. Он следовал за ней, затем перегнал её, чтобы показать дорогу.
Она забыла о том, что прохожим может показаться странным, что сравнительно нарядная и хорошо одетая девушка идёт вместе с оборванцем, но Корецкий, видимо, подумал об этом и опередил Маню так, будто шёл сам по себе.
На перекрёстке он остановился и в недоумении огляделся: извозчика, в котором должна была ждать его панна Юзефа, не было.
Прежде чем войти в гостиницу, Корецкий ждал на этом перекрёстке, когда подъедет панна Юзефа; так они условились. И он видел, как она подъехала, остановила своего извозчика и из-под поднятого верха колясочки сделала ему знак.
А теперь ни панны Юзефы, ни извозчика не было, и Корецкий напрасно искал их. Было ясно, что панна Юзефа уехала, не дождавшись; но почему — Корецкий не мог сообразить.
Ничего не понимая, он стоял, растерянно оглядываясь.
Маничка остановилась неподалеку и удивлённо следила за ним, а он не знал, что ему делать.
— Ты что тут стоишь? — окликнул его знакомый голос и, оглянувшись, он увидел Пыжа с его подвязанной щекой.
Корецкий съёжился и присел, словно пойманный на месте преступления не своим приятелем, а кем-нибудь, на чьей обязанности лежит ловить людей именно на месте преступления.
— Дурья голова, — быстро заговорил Пыж, — иль ты в ловушку захотел попасться? Ведь тебя вокруг пальца обвели! Чего буркалы выпучил? Стрекай за мной, не то поздно будет!
И он схватил Корецкого за руку и повлёк за собою.
Тот, захваченный врасплох и испуганный неожиданностью, послушно последовал за Пыжом.
Маничка видела, как вдруг Корецкого потащил за собою такой же оборванец, как и он, неизвестно откуда взявшийся. Они быстро замешались среди прохожих, сновавших по тротуару, и исчезли с её глаз.
Маничка немного постояла, подождала и вернулась к себе в гостиницу. Больше ей ничего не оставалось делать.
Пыж, между тем, всё не выпуская руки Корецкого, юркнул с улицы в ворота большого каменного дома.
— Куда ты меня ведёшь? — осведомился, наконец, Корецкий, упираясь в темноте ворот.
— Тсс… молчи! Это — проходной двор, — шепнул ему Пыж на ходу.
Корецкий тут только понял, что ему грозит какая-то ещё неведомая опасность и что Пыж хочет увести его от неё через проходной двор. И, не спрашивая уже дальнейших объяснений, он кинулся было бежать в глубь двора, но Пыж опять ухватил его.
— Куда? Не туда, сюда! — показал он и, повернув в сторону, подбежал к помойной яме и присел за неё.
Корецкий последовал его примеру, хотя и не понял, почему это нужно было.
— Сиди молча! — шепнул ему Пыж, приложив палец к губам.
Корецкий затаил дыхание.
Прошло некоторое время.
— Ну, вот теперь вставай, идём! — сказал Пыж. — Теперь поле чисто вокруг нас… А чуть было ты не попался на прицепку…
И он направился, на этот раз уже не торопясь, не крадучись, а вполне развязно и открыто, но не в сторону, где в проходном дворе можно было ожидать другого выхода, а опять в те же ворота, куда они вошли.
— Куда ж ты? — спросил его Корецкий. — Ведь ты говорил, что двор проходной, чего ж мы не идём скрозь?
— «Скрозь»! — передразнил его Пыж. — Ты пойми, за тобою «глаз» был…
— Сыщик?
— Ну да! Ты, видно, не знаешь их?
— Не знаю.
— Ну, вот и было б тебе быть на верёвочке… «Глаз» за тобой следил, а теперь мы его надули. Понял?
— Ничего не понял.
— Мы в эти ворота вошли?
— Вошли.
— Как ты думаешь, если «глаз» следил за нами, видел он это или нет?
— Должно, видел.
— А как ты думаешь, знает ли он, что это — двор проходной?
— «Глаз»-то?
— Да.
— Не ведаю…
— Знает, брат, не хуже нас все проходные дворы знает… Ну, так он вошёл за нами да и сиганул «скрозь», чтоб догнать нас по ту сторону, а мы в прятках сидели в это время… Утямил теперь? Он нас по ту сторону догоняет, а мы с прохладкой по прежней дороге пойдём… Теперь он прозевал нас…
Корецкий не мог не удивиться изумительной находчивости и сообразительности Пыжа.
— Да откуда ты взялся? — спросил он.
— Откуда бы ни взялся, да вовремя поспел! — ответил Пыж.
— Вовремя!
— Ещё бы! Свою шкуру спас.
— Как — свою?
— Ну ещё бы! Ты мекаешь, я о тебе хлопотал? У тебя своя голова, ты её и береги сам. А только пока что голова-то у тебя дурья. Ты к нам «глаз»-то привёл бы в вертеп, а там бы и меня накрыли…
— Я бы никуда не привёл «глаза»! — мечтательно вздохнув, произнёс Корецкий. — Я не хотел к тебе возвращаться…
— Так. В академию захотел, значит, наметиться!..
— В какую академию?
— Когда ты понимать научишься? В острог!
— Я совсем уехал бы вон из города…
— Так бы тебя и выпустили! Ведь, ехать-то, небось, по рельсам собрался?
— По железной дороге.
— Через вокзал?
— Ну!
— Ну, а на вокзале жандармы! Они тебя приласкали бы… Разговаривая таким образом, они, не спеша, дошли к себе. Очутившись снова в гостеприимном подвале — надо было отдать справедливость Корецкому, — он вздохнул облегчённо, почувствовав себя в безопасности. Как ни несносно, как ни томительно было в этом подвале, всё-таки на улице, где, как знал теперь Корецкий, шныряют «глаза», чтоб следить за ним, казалось хуже.
На этот раз у Пыжа в запасе были приготовлены целый окорочок копчёной вестфальской ветчины, кусок сливочного масла и консервы фаршированного перца. Он любил поесть не только хорошо, но и разнообразно.
Кроме коньяка, он достал ещё бутылку дорогого бенедиктина.
Ужин вышел на славу, и Корецкий не мог отказать себе в удовольствии сделать ему должную честь.
Пыж, вернувшись в подвал, стал снова молчалив и неразговорчив.
Корецкий жевал и ел задумчиво, тоже не произнося ни слова. Он думал о том, куда и почему вдруг исчезла панна Юзефа и как ему быть теперь — идти опять завтра к ней или нет?
Было, действительно, похоже на ловушку, из которой он спасся, может быть, только благодаря внезапному появлению и находчивости Пыжа. Значит, идти к ней было опасно.
— Куда же девалась она? — произнёс он вдруг вслух, занятый своими мыслями.
— Кто — она? — переспросил Пыж.
— Нет, ничего, я так… — ответил Корецкий и принялся жевать.
Входная дверь хлопнула.
Корецкий вздрогнул.
В проходе к подвалу послышались шаги.
— Идёт кто-то! — испугался Корецкий и протянул руки к стоявшему у них на столе фонарю, чтоб потушить его.
— Кому ж быть?.. — спокойно остановил его Пыж, отстраняя от него фонарь. — Ёрш, видно, пришёл…
В самом деле, пришёл Ёрш.
— Эге, да у вас тут сладкое! — сказал он, садясь к столу, и, не ожидая приглашения, принялся за еду.
— Я сейчас из театра, — обернулся он к Пыжу, не обращая внимания на Корецкого, как будто того тут и не было, — дело наклёвывается!
Пыж только глазами повёл в его сторону.
— Филёночка [16] одна рассказывала в кулисах про домик в Нагорном. Я за пратикоблем стоял, слышал.
— Может, вздор? — усомнился Пыж.
— Нет, дело. Надо на просвет пойти. Может и интерес выйти…
— Сухой интерес-то?
— Никогда не известно. Может, и мокрый; помочить придётся.
Пыж взял со стола свой нож, которым они только что резали ветчину, вытер его о свою рубашку и стал водить им по ребру стола, как бы играя.
— Идти сейчас нужно. Домик крайний… В одиночестве стоит… — пояснил Ёрш.
— Да, уж если идти, так сейчас, — согласился Пыж.
— И ты?
— И я.
— А воздух-то разве чист?
— Чи-ист!..
— Ну, стрекаем…
— Иди, я сейчас…
Ёрш вышел.
Пыж засунул за голенище свой нож, взял картуз, напялил его, налил из бутылки коньяка, выпил залпом, повернулся, подошёл к двери, толкнул её ногой и вышел, оставив её отворённой, нисколько не заботясь о Корецком.
Ёрш ждал его на огороде.
Они оба, оглядываясь, не следит ли за ними Корецкий, молча выбрались на берег реки и тут только, убедившись, что за ними нет никакого соглядатая, заговорили.
— Ты дверь запер? — спросил Ёрш.
Пыж помотал головой отрицательно и сказал:
— Нарочно распахнул настежь.
— Надёжнее припереть бы было!
— Он там с бутылками остался! Они его лучше замка удержат! Не уйдёт!
— А сегодня ушёл.
— Я его сам выпустил. А теперь напьётся и заснёт.
— А как он ушёл, ты за ним смотрел?
— Он сегодня с утра до самой грозы всё метался, потом притих и стал глядеть в одну точку. Я уж сразу понял, что он задумал что-то! Потом, как он вышел…
— Ты за ним?
— Нет. Я на площадь к гостинице.
— Дело!
— Ждал долго.
— Он у Юзефы был.
— А и ты знаешь, что у Юзефы?
— Знаю. «Глаз» мне голос подал, только я не ожидал, что он сейчас в гостиницу пойдёт.
— А он пошёл. Я стою, жду; вдруг вижу, он на перекрёстке стоит и осматривается. Подъехал извозчик и остановился; он туда знаки подал, а сам вошёл в гостиницу; извозчик остался стоять; в коляске кто-то был, но не вышел; я выждал, не покажется ли он из гостиницы, а потом подошёл к извозчику, там сидела панна Юзефа…
— Ну! Так она, правда, была там?
— Правда.
— Ну, и ты что же?
— Я догадался, в чём дело, подошёл к извозчику и говорю: «Галактион Корецкий просил передать, что сегодня птичка улетела, но, что отложено, то не потеряно! До завтра, пани Юзефа! Завтра удачнее будет».
— Ну, а она?
— Она, не знаю. Я крикнул извозчику: «Пошёл скорее, откуда приехал», он хлестнул лошадь, а Юзефа его не остановила и укатила. Потом вижу, выходит из гостиницы Корецкий, а за ним филёночка; подвёл он её к перекрёстку и руками развёл: извозчика-то и нет! Тут я к нему подскочил…
И Пыж подробно рассказал всё, что было дальше.
— А и жулик ты, Пыж! — сказал ему Ёрш, когда он кончил.
— А и ругатель ты, Ёрш, — ответил Пыж.
Дорога в Нагорное, куда направились Ёрш и Пыж, шла по берегу реки и вовсе не была освещена фонарями. Луны не было на небе, но звёзды светили настолько ярко, что видно было достаточно.
Сначала тянулись огороды, потом они сменились садами находившихся тут дач. Иные из дач были освещены и у их ворот были зажжены фонари.
Ёрш давно уже объяснил Пыжу, в чём должно было состоять предположенное им дело, на которое они шли.
Теперь они держали путь, не разговаривая, а посвистывая и покуривая, причём во рту Пыжа была пахучая сигара, настолько тонкая по аромату, что ему позавидовал бы любой банкир.
Дачи стали попадаться реже; наконец, почти уже в поле, зачернела купа деревьев, и между ними заблестел огонёк.
— Этот дом и есть, — сказал Ёрш. — Ишь, как река плещет!
— Она недалеко отсюда, рукой подать!
— Да, недалеко; может, на этом месте они и расправились…
Они повернули в сторону и по полю, наперекоски, направились к светившемуся огоньку.
Купа деревьев оказалась довольно обширным садом, окружавшим дом. Ограда была невысокая.
Ёрш перелез через неё, а Пыж остался настороже.
— Так в случае чего — два свиста по-сычиному! — проговорил Ёрш, скрываясь по ту сторону ограды.
В саду дорожки были расчищены, и Ёрш, держась их направления, неслышно подкрался по траве между деревьями к самому дому.
С одной стороны отпиравшиеся внутрь, окна были отперты, но ставни на них затворены. Сквозь щели ставен проникал свет и слышались голоса.
Ёрш приблизился к окну, взлез на фундамент и заглянул в щель.
В комнате, освещённой довольно ярко, были двое: мужчина и женщина. Он сидел как раз против окна, на оттоманке, а она ходила из угла в угол. Она казалась разгорячённою и рассерженною.
— Я тебе говорю, Минна… — говорил он.
— Слышу я: «Минна» да «Минна», а никакого толка из этого не выходит!
— Я тебе говорю: нужно подождать!
— А я тебе говорю, что нечего ждать, если всё можно обставить очень естественно.
— Да ведь само собою придёт!
— Пока ещё придёт, а время будет упущено!..
— Он и не может и не должен пережить смерть своей дочери; это психологически верно!
— У тебя всегда фантазии! Раз ты заберёшь что в голову, так ничем нельзя выбить это!
— На то я и барон, чтобы были у меня фантазии, — проговорил мужчина, лениво потягиваясь на диване.
— Ах, эта пёсья порода мужчин! — воскликнула Минна. — Будь я на вашем месте…
— Ты и на своём месте хороша.
— И всё-таки господин Тропинин жив и состояньице у него, а не у тебя!
— Оно будет у меня, подожди!
— Опять «подожди»! Да когда, когда это будет? Ты говоришь «психологически», а я тебе говорю, что он как будто чем-то утешился. Я сведения о нём имею верные. Он по церквам ездит и с попами возится.
— Да, если по церквам и с попами, тогда дело дрянь! Я думал, что он тянуть не станет! Энергичный человек, он сразу должен был покончить с собой. Что ему оставалось делать?
— А вот не кончил же!
— Да, если сразу не кончил да по церквам, тогда ждать — действительно только время терять!
— Я и говорю, что время упустишь и уж тогда трудно будет симулировать самоубийство; никто не поверит, чтобы он ждал столько времени, а потом вдруг, ни с того ни с сего… А между тем, теперь это так легко! Спальня у него выходит в сад; она в нижнем этаже…
— Да уж как это сделать, ты меня не учи, я сам лучше тебя знаю; мне нужно только этого идиота Корецкого опять найти!
— Связался ты с ним, очень нужно было!
— Ну, это не твоё дело; у тебя моё платье близко?
— Ты переодеваться хочешь?
— Ведь не так же идти, в виде барона, в накрахмаленной рубашке! Тащи сюда платье!
— Ты сейчас хочешь идти?
— Отыскивать Корецкого пойду! Он, наверно, теперь в одном из трактиров заседает; бояться ему нечего, по делу другой арестован и сознался даже! Мне вчера в клубе прокурор говорил, что скоро и судить его будут. Хотят поспешностью доказать свою деятельность!
Барон встал, подошёл к окну и распахнул ставни так быстро, что Ёрш едва успел отскочить.
— Тут точно кто-то был! — сказал барон, выглядывая в окно. — Как будто тень мелькнула! — и он занёс ногу на подоконник, чтобы вылезти.
— Ну, уж тени у тебя замелькали! — насмешливо возразила Минна. — Кому тут быть?
Эта женщина была очень красива той дерзкой, величественной красотой, которая не только даётся женщинам от природы, но и поддерживается ими искусственно, когда они умеют делать это.
А Минна, видимо, умела, — умела держаться и показать свою красивую фигуру.
На ней был почти прозрачный капот, лежавший, как античное одеяние, складками, и барон, свесив ногу за окно и сев верхом на подоконник, невольно остановился и поглядел на неё, любуясь ею.
— Куда же ты лезешь? — спросила она.
— Надо же достать, — пояснил он, — немножко земли, чтобы натереть руки и рожу; с такими руками и физиономией в трактир не объявишься, в костюме мрачного санкюлота.
Минна одобрительно улыбнулась ему и махнула рукой.
— Ну, что ж, — воскликнул барон, сидя верхом на подоконнике и подняв руку, должно быть, чтобы изобразить чугунную статую, — не станет Тропинина Валерьяна, явится Тропинин Степан!
И он соскочил в сад, захватил из клумбы горсть земли и снова влез в комнату.
Не прошло и четверти часа, как из того же окна вылез человек, которого по купечеству определяют: «субъект подозрительной личности».
Скрывавшийся в кустах Ёрш легко узнал в нём барона, который обещал на подоконнике, что «не станет Валерьяна Тропинина, явится Тропинин Степан».
Переодетый барон направился в сторону реки, а Ёрш проскользнул к ограде, где ждал его товарищ, и перелез через неё.
— Будет дело! — заявил он Пыжу. — Теперь не зевать только. На самого Степана Тропинина наткнулись мы!
— Наконец-то! — одобрительно протянул Пыж.
— Он, переодетый, идёт сейчас в город Корецкого отыскивать! Дело можно ловко сладить! Надо его на дороге перехватить! Он к реке спустился и, видно, кругом обойдёт.
— Может, лучше одному к реке, другому на дорогу? — предложил Пыж.
— Ничего, вместе на дорогу пойдём! Он всё равно туда выйдет, — решительно сказал Ёрш, и они двинулись в путь.
Они пошли очень быстро, с тем расчётом, чтобы насколько возможно взять переда, а затем замедлить ход и дать нагнать себя.
И в самом деле, когда они вышли на дорогу, за ними послышались шаги.
Ёрш оглянулся и узнал в сумерках звёздной летней ночи фигуру переодетого самозваного барона.
— Он! — шепнул Ёрш Пыжу чуть слышно и громко спросил: — А что, брат, нет у тебя серничек? Страсть курить хочется!
— И сернички, и цигарки есть! — в тон ему сейчас же ответил Пыж.
Они остановились и стали закуривать, причём осветились от зажжённой спички их лица.
Это, разумеется, было сделано с целью, чтобы внушить доверие мнимому барону.
Тот в это время поровнялся с ними.
— А могу я спросить? — смело обратился он к ним, отлично владея подходящей к его одежде интонацией. Он и в виде подозрительного субъекта держался так же хорошо и соответственно, как владел манерами барона.
— Чего? — переспросил у него Ёрш.
— Ничего того, а всяк игумен своих попов знает! — отрапортовал барон совершенно развязно. — Я спрашиваю, в город по этой дороге идти?
— А ты не здешний?
— Летал по кряжам, а в здешнем омуте не был!
Он, по-видимому, легко владел воровским жаргоном и пустил его, чтобы узнать, с кем имеет дело.
— Ну! И на каруселях катался? [17] — спросил Ёрш, принимая вызов словесного экзамена и отвечая на том же жаргоне.
Барон издал неопределённое мычание, которое могло означать и «да», и «нет».
— А вы здешние? — полюбопытствовал он, переходя на обыкновенный язык.
— Здешние.
— Небось, своих от чужих отличаете?
— Иногда и чужой своим становится! — философски заметил Пыж.
— Я много слышал про здешние места, — обратился барон к шедшему рядом с ним Ершу, видимо, пренебрегая Пыжом за его маленький рост и подвязанную щёку.
— Город хороший! — отозвался тот.
— Говорят, трактир «Лондон» тут есть?
— Есть и «Лондон».
Барон пристал к повстречавшимся ему двум оборванцам, разговорился и пошёл с ними, желая воспользоваться этой встречей, для того, чтобы разузнать, какие в городе существуют притоны, где, по его предположению, он мог найти Корецкого.
Он сразу узнал, что это были за птицы, и, будучи хорошо осведомлён относительно обычаев подобных людей, мог предположить, что весьма легко они и сами встречались уже с Корецким, потому что в их обществе встреча и знакомство возможны и часты более, чем в другом. В каждом городе, даже в столичном, существует для этих людей довольно ограниченное число притонов и там они сходятся, как речки в море.
— У меня тут должен быть товарищ, — пояснил барон. — Он вперёд меня пошёл, мы должны встретиться.
— Где?
— Да вот он что-то про «Лондон» говорил. Как будто, кажется, там.
— «Лондон» знаем, бываем там часто, много народа перевидали там — и своего, и пришлого. Как товарища звать?
— Стрюцкий.
— Стрюцкий по прозванию, а по фамилии Корецкий?
— А вы его знаете?
— Галактиона-то?
— Галактион Корецкий, он и есть!
— Знаем. Не только знаем, а и очень близко даже.
— Близко?
— Приткнулся у нас.
— У меня, то есть, — вставил вдруг Пыж, нарушая важное молчание, которое хранил до сих пор.
— У тебя? — переспросил барон.
— Н-да.
— Где же?
— В вертепе. Капернаум имею, он у меня там и находится.
— С чего же это?
— По благодушию моему! — усмехнулся Пыж.
— А уж будто ты благодушный?
— Ну вот, что твой хлеб!
— Чёрствый, небось?
— А ты испытай!
— А что если и впрямь испытаю?
— Ну!
— Вот и мне пристать некуда. Может, и мне в твоём вертепе место найдётся?
Барон, узнав, что Корецкий находится у одного из новых его знакомых, весьма понятно, стал налаживать разговор на то, чтоб и самому попасть туда же. Он мог таким образом, вместо того, чтобы искать Корецкого по городу, сейчас же свидеться с ним и переговорить. Судьба благоприятствовала ему, как он полагал, и он легко поверил этому, потому что до сих пор, в общем, ему везло в жизни счастье и, хотя и бывали неприятности, и очень сильные, но они всегда кончались благополучно.
Результатом разговора переодетого барона с Ершом и Пыжом было то, что барон был приглашён в «блестящее жилище», которое занимал такой джентльмен, как Пыж, то есть в его подвал.
Они провели его через огород на задний двор.
Окно подвала светилось.
— Огонь-то не потушен. Должно, тут, — заметил Ёрш, показывая на окно.
Они застали Корецкого сидящим за столом на том же месте, где они оставили его; только он опустил голову на стол и крепко спал. Пред ним стояли зажжённый фонарь и почти опорожнённые бутылки.
— Вот так пейзаж! — усмехнулся Ёрш. — Ну, вот тебе твой товарищ, — сказал он барону, — только неизвестно, годен ли он к общественной или даже частной жизни.
Барон подошёл к столу и посмотрел на бутылки.
— Ого! — удивился он. — Коньяк финшампань и бенедиктин — настоящий, заграничный!
— Что, брат, и тебе знакомы подобные сосуды? — проговорил ему Ёрш и добавил: — Ну, вот что, благоприятель новоявленный, ты тут оставайся, если хочешь, приводи, как знаешь, в чувствие своего птенца, а нам с товарищем надо на дело ещё идти, у нас время занято…
— Спите-то, небось, днём? — подмигнул барон.
— Уж там, когда б ни спали, а только недосуг нам теперь…
— Да вы что ж, идите, я останусь…
— Ну, и оставайся. В случае чего, фонарь потуши…
— Знаю. Учёного учить…
— Академик! — протянул одобрительно Ёрш, уходя вслед за Пыжом.
Барон остался один с глазу на глаз с сонным Корецким в уединённом подвале и мог с ним разговаривать так, что их никто не подслушивал. Да большего он и желать не думал.
Это было именно то, что ему казалось нужным в данную минуту.
Он, идя сюда, сомневался насчёт своей встречи с Корецким при посторонних. Тот мог назвать его по имени Стёпкой, да и не просто Стёпкой, а Тропининым! Это было бы ему во всяком случае неприятно, и даже очень…
Кроме того, барону необходимо было переговорить с Корецким наедине, без свидетелей, и он ломал себе голову, как избавиться от этих двух своих провожатых?
Впрочем, он по всем признакам видел, что это — люди дельные [18] и поэтому, вероятно, они не станут сидеть ночью дома.
Он надеялся на это, и надежда его оправдалась. Словом, всё вышло даже сверх ожидания хорошо. Они ушли.
Барон-Тропинин прислушался к их удаляющимся шагам и до него донёсся звук захлопнувшейся входной двери. Но он не удовлетворился этим. Он последовал за ушедшими, дошёл до этой входной двери, приотворил её, высунулся и в темноте ночи видел, как две тени перелезали через забор на огород.
Убедившись, что они ушли действительно, он вернулся в подвал.
Тут коньяк соблазнил его, и он с большим удовольствием выпил полстакана. Затем он подошёл к Корецкому, взял его за плечо и начал трясти.
Сначала его усилия не привели ни к чему. Голова Корецкого моталась из стороны в сторону, но он не подавал признаков жизни, даже глаз не открывал.
— Тьфу ты, пьяная мерзость какая! — рассердился барон и снова, ещё сильнее, стал трясти Корецкого.
Тот, наконец, во сне дёрнул плечом, вырвал его из рук барона и повалился на стол в прежнее положение.
— Да проснись ты, Галактион! — воззвал барон, но безуспешно.
Он увидел, что одной тряской ему не привести в чувство Корецкого, а потому оглядел помещение подвала — не найдёт ли где-нибудь воды; но её нигде не было. Местные жители, по-видимому, вовсе не употребляли её и обходились без неё.
Но барон вспомнил, что сегодня был дождь, даже ливень и, вероятно, на дворе где-нибудь стоит кадка у водосточной трубы, наполненная водою.
Он стал искать тогда ковшика или хоть какой-нибудь посудины, но в подвале не только не оказалось воды, но даже и вместилища для неё.
Барон вышел на двор, отыскал кадку, зачерпнул воды в картуз, принёс и облил Корецкого.
Этот лёгкий душ подействовал: Корецкий открыл глаза…
— Галактион! — снова окликнул его барон.
Корецкий с усилием поднял голову и глянул, но бессмысленно — не человеческими, животными глазами…
Барон поднёс фонарь к его лицу. Корецкий отстранился, а потом шевельнул зрачками и, случайно остановившись на лице барона, уставился на него…
— Чур, чур меня! — забормотал он, отмахиваясь рукою.
Ему казалось, что он ещё спит и видит во сне неприятную ему рожу.
Не скоро ещё пришёл в себя Корецкий настолько, чтобы понять и сознать, кто был пред ним.
— А где же Пыж? Тут Пыж был? — спрашивал он.
— Он ушёл, — старался втолковать ему барон.
— А где же мы теперь?
— У него, у Пыжа, в подвале…
— А ты кто?
— Да ты посмотри! Иль не узнаёшь?
— Так как же ты сюда попал?
— Как? Через дверь я пришёл сюда.
— А где же монеты?
— Какие монеты?
— Которые я считал сейчас… Много было монет… золотые…
— Это ты во сне видел, а я наяву.
— Наяву?
— Ну да! Проснись ты, наконец!
И барон, по крайней мере, в двадцатый раз принялся встряхивать его.
— Да ведь ты… ты… Стёпка! — вдруг вскрикнул Корецкий, как будто очнувшись, наконец.
— Тс… не смей называть меня так!..
— Стёпка Тропинин!..
— Не смей, говорят тебе! Я приказывал тебе звать меня Поддубный… я для тебя Поддубный и есмь…
— Да, да, Поддубный… Но как же ты здесь?
— По щучьему веленью, по моему прошенью…
— Ты, значит, знаком с Ершом?..
— Знаком.
— И с Пыжом?
— Тоже…
— Хорошо. Теперь понимаю…
— Понимаешь ли?
— Всё отлично. Всё могу понять, всё, — повторил несколько раз Корецкий, а сам всё-таки на всякий случай потрогал стол, пощупал свои коленки и оперся на лавку, на которой сидел, чтобы окончательно удостовериться, что не спит.
— Ну, если можешь понимать, так слушай, что я тебе скажу! — сказал ему барон.
— Слушаю.
— Ты мне опять нужен…
— Опять? Что значит — опять?
— А то, что если раз начато, так нужно кончать…
— Да ведь уж кончено… Совсем кончено… Всё…
— Кончено, да не совсем…
— Нет, совсем! Слышишь?
— Что?
— Вода плещет…
— Какая вода?
— Плещет, плещет… в темноте плещет…
— Ничего не плещет.
— Ты слушай, что я тебе говорю…
— Слушаю.
— Пойми ты, что дело наполовину только сделано…
— А вместе с тем, всё кончено…
— Как, то есть, кончено?..
— Так. Там ведь всё теперь известно. И за мной «глаз» есть…
— За тобой «глаз» есть?..
— Да…
— Ты проболтал что-нибудь, пёсья печёнка?
— Ничего я не болтал… Постой, что я хотел тебе сказать? Да… выпить бы…
Корецкий потянулся к бутылке.
— Нет, — остановил его барон, — пить я тебе больше не дам… Ты объясни, отчего «глаз» за тобой? Это ведь значит, что следят за тобою.
— Следят.
— А вексель у тебя?
— Вот в том-то и штука, что нет… Да так я и хотел тебе сказать! Ты мне напиши новый… на всякий случай, чтоб надёжнее было…
— А старый где?..
Корецкий свистнул.
— Говори, подлец, старый где?
— Пропал… в руки правосудия!..
— Какого правосудия? Что ты врёшь! Не очухался ты ещё?..
Степан Тропинин выдал Корецкому вексель на огромную сумму, чтобы побудить его стать себе помощником, и подписал этот вексель именем Степана Тропинина, не страшась этого потому, что под этим именем никто не знал его. Он жил под видом барона и вращался в таком обществе, куда Корецкому нельзя было попасть.
Корецкому же он, конечно, не открывал, что живёт под видом барона, а встретился с ним, как и теперь, переодетый. Он переодевался часто для того, чтобы находить себе помощников для своих дел. Помощники знали его, главным образом, как Стёпку Поддубного, и никак не подозревали, что этот Стёпка может быть щеголеватым бароном.
Дела же были у него разные.
Жил он широко, не отказывал себе ни в чём — одна Минна чего ему стоила!.. Для этого нужны были деньги; он доставал их игрою в карты, игрою на бирже, афёрами; а когда на этих поприщах терпел неудачу, то прибегал к другим способам, не разбирая средств.
Чаще всего он прекрасно одетым барином садился в купе на железной дороге, с заранее выслеженной жертвой, а потом печаталось в газетах, что на такой-то дороге опять похищены у усыпленного наркотическими средствами пассажира первого класса такие-то и такие-то ценности и что преступник разыскивается.
Таким образом, вексель, сам по себе, не мог быть опасен барону в руках Корецкого.
Если бы он каким-нибудь образом и попал «в руки правосудия», то пусть ищут по белу свету Степана Тропинина! Если же пришло бы время Степану Тропинину объявиться и стать наследником миллионного состояния дяди, как он рассчитывал, тогда вексель был бы опасен ещё менее, потому что из миллионного состояния легко можно было уплатить его и уничтожить.
Для барона опасен был сам Корецкий, в том случае, если бы узнали, где следует, или, вернее, где не следует, о существовании векселя.
Корецкого могли допросить по этому поводу, и он мог разболтать и выдать, при каких обстоятельствах был написан вексель.
А неудобно было для барона выяснение именно этих обстоятельств и только они грозили ему; сам же по себе вексель не представлял ничего угрожающего.
— Нет, я вполне очухался и всё понимаю, — настойчиво твердил Корецкий, к вящему неудовольствию барона, для которого лучше было бы, если б его слова оказались лепетом пьяного человека.
— Покажи мне вексель сейчас! — приказал барон.
— Я же тебе говорю, — улыбаясь, словно это было очень радостно, протянул Корецкий, — что он попал в руки правосудия.
— Каким образом?
— В ночлежном у меня вытащили его, а вытащил переодетый «глаз»!
— Откуда же ты это знаешь?
— Мне Ёрш сообщил; у него есть свой «глаз» в полиции.
— Да откуда же узнали про этот вексель, что он есть у тебя?
— А я показывал его тут спьяна актёру одному, товарищу этого самого арестованного.
— Дурак!
— Ну, конечно, он дурак! — согласился Корецкий.
— Да ты дурак!.. Где же ты сошёлся с этим актёром?
— В трактире.
Барону вдруг только теперь представился весь ужас его положения.
Ужас заключался в том, что теперь, откройся даже тропининское наследство, он не мог бы немедленно заявить на него свои права, потому что выданный им Корецкому вексель, очевидно, безденежный и на огромную сумму, должен был вызвать неминуемое подозрение.
— Нет, этого не может быть! — невольно воскликнул он.
— Чего? — удивился Корецкий.
— А тебя этот актёр давно знает? — спросил барон, не отвечая на вопрос.
— Давно.
— Как Стрюцкого или как Галактиона Корецкого?
— Как Галактиона Корецкого. Моя дочь у него.
Час от часа барону становилось не легче. Будь Корецкий неизвестен никому, его было бы можно выдать за богатого коммерсанта и сказать, что вексель выдан этому богатому коммерсанту, а что оборванец Стрюцкий украл у него этот вексель и выдаёт только себя за Корецкого. Но все ухищрения падали сами собой, когда действительно Корецкого, как оборванца, давно знал актёр, у которого была его дочь.
Оставалась одна надежда, что Корецкий врёт спьяна, чтобы либо напугать, либо выманить ещё что-нибудь.
— Нет! Этого не может быть! Ты врёшь! — повторил опять барон. — Покажи сейчас вексель!
Корецкий развёл руками.
— Н-н-н-е м-м-могу!
— Я говорю тебе, чтобы ты достал сейчас вексель, или я с тебя шкуру спущу!..
Барон встал и приблизился к Корецкому.
Тот рефлективным движением стал шарить у себя на груди.
— Да нет же! Вот он тут был, на верёвочке, а теперь его нет! Видишь?
— Я ничего не хочу видеть и знать не хочу! Вексель!.. — крикнул барон и ударил по столу кулаком, так что стоявшие на нём бутылки задребезжали.
Корецкий откинулся назад и вытянул руки.
— Ты чего же кричишь на меня! Услышат.
— Тут никто не услышит! Мы одни с тобой!.. Вексель, говорят тебе!..
Бешенство гнева уже охватило барона. Расчёты о тропининском наследстве и вообще о будущем отодвинулись на второй план и затуманились этим бешенством. Он видел только настоящее, а в настоящем пред ним был человек, который мог выдать его с головой; глупый, пьяный человек, оказавшийся совсем не таким, каким счёл его барон, когда взял себе в помощники.
В первый раз в жизни он ошибся в человеке; надо было во что бы то ни стало поправить эту ошибку и уничтожить этого человека.
Глаза барона налились кровью, он наступал на Корецкого.
Тот оробел пред ним и, оробев, стал слезливо и подло искать спасения в унижении и мольбе.
— Вот тебе клятву даю, — завопил он, — что, будь только у меня этот вексель, я отдал бы тебе его, пропади он совсем!.. Но его нет у меня, нет… что хочешь, делай…
Сомнения не оставалось: у Корецкого векселя не было.
Барон кинулся на него, но не рассчитал своего движения; они скатились на пол, перевернули скамейку.
У барона сверкнул нож в руках, выхваченный им из-за пазухи, и подвал огласился отчаянным криком Корецкого.
Барон был сильнее его, гораздо сильнее и знал наверное, что справится с ним. Он и не с такими справлялся! Помощи же Корецкому ждать было неоткуда!
Но тут случилось нечто совершенно неожиданное ни бароном, ни Корецким. Неизвестно откуда выскочили, словно из-под земли выросли, двое людей, бросились на барона и высвободили из-под него Корецкого.
Барон вскочил на ноги, рванулся и бросился к двери.
Эти двое были Ёрш и Пыж, явившиеся на выручку Корецкого, хотя и не совсем вовремя.
Корецкий лежал на земле, рубашка у него была окровавлена, барон успел нанести ему рану ножом.
Ёрш и Пыж не преследовали бежавшего барона, у них было дело гораздо более серьёзное — возле раненого Корецкого.
В только что происшедшей свалке бородка у Ерша оказалась сорванной с левой щеки. Явно было, что она у него не своя, а поддельная, но Корецкий не мог это заметить: он недвижным пластом лежал на земле с закрытыми глазами.
Ёрш, не обращая уже внимания на свою отставшую бороду, наклонился над Корецким и осмотрел его.
Рана была в живот, большая, и из неё лила кровь. От потери крови Корецкий впал в беспамятство.
— Эк он хватил! — сказал Ёрш.
— Надо доктора! — сказал Пыж. — Ты иди, я останусь, сделаю перевязку. У меня тут в шкафу есть чистая рубашка, её изорву для бинта…
— Не выживет, пожалуй.
— Авось!
— А ведь если умрёт, всё пропало…
— Ну, не всё. Теперь и без него довольно известно… Иди за доктором.
И Ёрш пошёл, но не в ту дверь, которая служила сообщением для обыкновенного выхода из подвала и в которую бежал барон, а в ту, которая была в боковой стене и казалась наглухо запертою.
На другой день утром барон сидел с Минной на балконе загородного домика, где она жила.
Они пили кофе.
Стол был накрыт новою цветною скатертью, на серебряном подносе шипел серебряный кофейник, чашки были фарфоровые с голубыми цветочками и к ним весь прибор такой же.
Кофе был подан на английский манер — с холодным мясом, ветчиной, яйцами всмятку, сливочным маслом. Это был целый завтрак. Даже вишни стояли в хрустальной, игравшей на солнце вазочке.
Утро было великолепное. От вчерашней грозы и помина не осталось. Только земля ещё не совсем просохла и была влажна, но эта влага убила пыль и давала свежесть, способствовавшую прелести утра.
Барон в белом фланелевом, с полосками, костюме, в мягкой цветной рубашке и жёлтых туфлях сидел, положив ногу на ногу, и медленно тянул дым папиросы, вставленной в янтарный мундштук с серебряным вензелем и короной. Он был немного бледен, но по виду очень спокоен и невозмутим.
Минна злилась и кусала себе губы.
— Я тебе говорю, что ты сделал глупость! — авторитетно заявила она, взяв ножичком масла и намазывая его на хлеб.
Барон покачивал ногою и смотрел через перила балкона на видневшуюся сквозь деревья сада реку внизу, под спуском.
— Может быть, — ответил он, выпуская струю дыма, — но что сделано, то сделано.
— Не надо было давать этот проклятый вексель, я говорила!..
— А что же было делать?
— Придумать что-нибудь другое…
— Что ж ты не придумала?
— Ты меня не спрашивал. Вот и вышло глупо, очень глупо!
— Но во всяком случае глупость наполовину поправлена. Если он не умер на месте, то всяком случае не выживет. Удар должен быть смертелен. Мой боном [19] изъят из обращения…
— Но вексель не изъят…
— Немая бумага!
— Однако её достаточно, чтоб проститься с расчётом на наследство.
— Нисколько. Придётся отложить это наследство на несколько месяцев, самое большое, на год, и только…
— Ты разве уже имеешь план действий?
— Имею. Представь себе, что я иду на какую-нибудь фабрику и нанимаюсь рабочим по паспорту Степана Тропинина. Это имя нигде не скомпрометировано. Там, где я бывал Степаном Тропининым, я безукоризнен. Все неприятности происходили для меня под другими именами. Хорошо. На фабрику нанимается Степан Тропинин, честный рабочий, и служит и работает безукоризненно. Он не пьёт, послушен, словом, образец добродетели. Так проходит год. Он зарекомендовал себя. В это время умирает богатый фабрикант Валериан Тропинин…
— Умирает?
— Это подробность. Тут ты можешь подействовать или там, смотри по обстоятельствам… Это не важно. Он умирает. Ищут наследников. Является двоюродный брат, честный рабочий с такой-то фабрики. Общее сочувствие на стороне рабочего. «Как, дескать, богатый Валерьян Тропинин оставлял в нищете своего родича!.. Вот он был каков, а мы и не знали…» Документы все в порядке. Идёт процедура утверждения в наследстве. Она не долга. Всплывает вексель. «Это ваш?» — спрашивают честного работника. «Нет». — «Подпись ваша?» — «Нет». — «Корецкого знали?» — «Нет». — «Откуда же этот вексель?» — «Не знаю, вероятно, на моего покойного двоюродного брата был замысел…» Словом, тут варьировать можно на разные темы. Но факт, что в руках честного рабочего миллион, честно пришедший к нему в руки, а с этими деньгами можно обелиться… Если будут у честного рабочего с миллионом враги, то друзей ещё больше найдётся…
— Так ты изменил руку, когда подписывал вексель?
— Ну, разумеется. Ведь, я специалист по графологии. Ни один эксперт не узнает…
— Ты знаешь, тебе бы тенором быть! — покачала головою Минна.
— Что так?
— Поёшь хорошо!.. Только где-то сядешь?..
— Авось на хорошее место…
Барон хотел ещё что-то сказать, но умолк, уловив своим необычайно чутким слухом движение в гостиной, из которой была дверь на балкон, где они сидели.
Из гостиной в самом деле сейчас же показалась горничная, молоденькая, одетая в сатинетовое платье с батистовым передником и в гофрированном чепчике, такая, какие обыкновенно бывают только на сцене.
Она подала Минне на подносе визитную карточку.
Та взяла и прочла:
— «Иван Иванович Козодой, исправник». Что ему нужно? — удивилась она.
— Проси, так и узнаешь, — спокойно посоветовал барон. — С такими людьми нужно быть вежливой. Пригодятся!..
— Проси! — сказала Минна.
Через некоторое время на балкон не вошёл, а ввалился тучный человек в полицейской форме — местный исправник.
— Честь имею рекомендоваться, очень приятно, — заговорил он. — Я к вам заглянул проездом, наведаться, всё ли у вас благополучно… Не терпят ли обыватели каких неудобств!..
— Позвольте… — начала Минна.
— Вы курите? — спросил, перебивая её, барон у исправника и протянул ему портсигар.
— Благодарю вас, у меня свои есть… Нет, шутки в сторону, сударыня, — обратился он к Минне, смотря на неё масляными глазами, — дело в том, что вы живёте одни, почти в поле, а кругом в последнее время неладно… Вот дочь Тропинина убили, нынче в ночь обворовали дачу по соседству. Вы ничего не замечали подозрительного? У вас всё спокойно?..
— Благодарю вас… всё, — ответила Минна. — Хотите кофе?
Она держала себя с исправником так непринуждённо, что даже сам барон мысленно одобрил её.
Исправник поклонился.
— Очень благодарен. Не пью. Мне для здоровья кофе вреден… сердцебиение. Так у вас всё спокойно? Ну, и отлично. А то нынче народ развёлся… Беда, если уезд примыкает к губернии. С городской полицией не оберёшься одной переписки…
— Да, вообще — бумажное делопроизводство! — заметил барон.
— Вот именно, бумажное, — подхватил исправник, и разговор завязался очень беглый и даже интересный.
В разгаре этого интересного разговора барон опять уловил шаги в гостиной, но на этот раз это были шаги не горничной, а чьи-то мужские, что было несколько странно, потому что кучер, дворник и садовник в комнаты не допускались, а в доме, кроме него, барона, других мужчин не было.
Однако ждать не пришлось барону долго.
В дворик явились два коренастых стражника; один из них держал в руках окровавленную одежду, которая вчера была на бароне и которая была спрятана наверху, в комнате Минны.
Для барона сразу всё стало ясно. Пока они сидели и разговаривали с исправником, наверху происходил обыск. Искали эту одежду и нашли её.
Барон вскочил.
Первым движением его было стать поближе к перилам, но и из-за перил в эту минуту показались ещё три стражника.
Барон и Минна были окружены со всех сторон.
Тучный исправник грузно поднялся со своего места и проговорил, обращаясь к барону и Минне:
— Ну, что ж тут делать? Я должен, сами видите, взять вас под стражу.
Минна грохнулась на пол в настоящем или, может быть, притворном обмороке, но барон и тут, когда всё, как казалось, было для него потеряно, владел собой.
— Позвольте!.. За что же?.. — спросил он, пожимая плечами.
— За убийство дочери фабриканта Тропинина и за нанесение тяжкой раны своему сообщнику Галактиону Корецкому! — ответил исправник.
И на это барон не мог ничего возразить ему.
В то время, как в домике в Нагорном происходил арест барона и Минны, в городе к дому Тропинина подходил Пыж, с подвязанной щекой.
По-видимому, отлично зная дорогу, он смело повернул в фигурные ворота, миновал палисадник, отделявший дом от улицы, и направился вокруг дома к заднему крыльцу, к кухне. Здесь он попросил, чтобы ему вызвали камердинера Власа Михайловича.
Когда старик пришёл, Пыж сказал ему, чтобы он передал панне Юзефе, что он прислан к ней от Галактиона Корецкого и что ему нужно непременно видеть её немедленно.
Панна Юзефа была дома; она не поехала сегодня на кладбище, потому что ждала каких-нибудь известий от Корецкого.
Из того, что вчера к её извозчику подошёл и сказал, что предприятие нужно отложить до завтра, не сам Корецкий, а другой, незнакомый ей человек, она поняла, что он действовал не один. Было весьма вероятно, что вчера ему помешал кто-нибудь, вероятно, этот актёр.
Но Корецкий обещал через своего посланного, что он даст знать ей сегодня, и панна Юзефа ждала.
Увидав Пыжа, она, конечно, сейчас же узнала в нём того человека с подвязанной щекой, который вчера подходил к её извозчику и который сказал ей: «Что отложено, то не потеряно».
— Ну, что? — встретила она его. — Вы от Корецкого? Есть какие-нибудь новости?
— Есть… Большие… — ответил Пыж. — Сегодня можно кончить дело.
— Слава Богу! — сказала панна Юзефа.
— Только нужно, — пояснил Пыж, — чтобы вы сейчас отправились за мной.
— Куда?
— Куда я вас поведу. К Корецкому. Сам он прийти не может.
— Ну да, понимаю, — решила вслух панна Юзефа, — он не может оставить девочку и боялся привести её сюда. Это хорошо с его стороны.
— Так вы пойдёте?
Панна Юзефа подумала и спросила:
— Это за городом или тут где-нибудь, в городе?
— Тут, в городе, близко, — успокоил её Пыж, — пешком легко пройти.
Было утро, местность была самая людная во всём городе. Поэтому панне Юзефе нечего было бояться. Да и, кроме того, она всегда могла остановиться и не пойти, если б место, куда её звали, оказалось слишком подозрительным.
Она надела мантилью и шляпу, опустила вуаль и отправилась вслед за Пыжом.
Они сделали несколько поворотов по улицам (он шёл впереди, она сзади, как будто не было между ними ничего общего) и подошли к трёхэтажному дому.
Панна Юзефа сейчас же узнала этот дом. Он принадлежал Валерьяну Дмитриевичу Тропинину и здесь, между прочим, была небольшая литография, поставлявшая ярлыки на фабрику Тропинина. Остальное население дома составлял торговый и мастеровой люд. Со стороны улицы два этажа были заняты магазинами.
Пыж повернул в ворота этого дома.
— Разве здесь? — спросила панна Юзефа, нагоняя его воротах.
— Здесь, — ответил Пыж.
Им повстречался дворник и, узнав панну Юзефу, поклонился ей.
Это окончательно убедило её, что она в полной безопасности и может следовать за Пыжом.
Они перешли большой первый двор, миновали вторые ворота, затем, через второй двор и маленький узкий закоулок, очутились у двери в тот самый подвал, где проживал у Пыжа Корецкий и куда они проникали с другой стороны — через огород и забор.
Хотя панна Юзефа и чувствовала себя в безопасности, потому что этот дом принадлежал Валерьяну Дмитриевичу Тропинину, но всё-таки её сердце сжалось, когда она входила в подвал.
Войдя, она увидела лежавшего на топчане Корецкого, покрытого новым байковым одеялом.
У его изголовья стояла табуретка со стеклянками разных медикаментов.
Корецкий был очень бледен. Голова его неподвижно лежала на подушке. Подушка была удобная, с чистой хорошей наволочкой.
Эта чистота постели и медикаменты несколько успокоили панну Юзефу.
Она не успела ещё решить, как было бы лучше: чтобы ушёл провожатый, приведший её сюда, или, напротив, остался. Но Пыж сам решил этот вопрос: он ушёл.
Панна Юзефа оглянулась и увидела, что она одна с Корецким в подвале.
В это время Корецкий открыл глаза, взглянул на панну Юзефу и узнал её. Мертвенная бледность его лица делала это лицо более симпатичным и похожим на то, каким его знала Юзефа. Губы его судорожно шевельнулись, и он не сразу, с усилием выговорил:
— Умру…
— Что с вами? — спросила его панна Юзефа. — Что всё это значит? Почему вы лежите? Почему эти лекарства?..
— Это значит, что я умру…
— Но ведь вчера ещё я видела вас… вы были здоровы…
— А сегодня… вот… — и он не договорил.
— Что же случилось?..
— Один удар ножа — и всё…
— Вы ранены?
— И, говорят, насмерть!.. Да и сам я это чувствую… Я поэтому и призвал вас… Спасибо, что пришли…
— Я не знала, что с вами случилось несчастье! Я думала, что вы меня зовёте для дочери!
— Да… я вас и призвал для дочери… именно для неё… Мы с вами были плохие родители, панна Юзефа… я был дурной отец… вы были мать ещё хуже… Впрочем, может быть, и я был хуже… но бедная девочка, чем же она виновата?.. Хорошо ещё, что нашёлся добрый человек, который приютил её, взрастил… полюбил… и пожалел… А ведь без него пропала бы она… панна Юзефа!.. И как вы мне тогда подкинули её?..
— Ну, оставим прошлое! — остановила его панна Юзефа.
— Да… оставим… — продолжал Корецкий. — Надо спешить… о настоящем… и о будущем… в будущем вы уже не оставляйте её… заботьтесь о ней… заслужите пред нею свою и мою вину… потому что я уже не смогу это сделать… Со мной уже кончено… Пусть она не очень… того… клянёт своего отца… а главное… пусть никогда она не узнает… что её отец… был виноват… Да и не был я виновен… я ведь помогал только… Правда, я кинулся к её велосипеду… и свалил её… но он задушил её… Он её убил… а потом… мы вместе отнесли её к реке.
Панна Юзефа нагнулась к Корецкому. Она ничего не понимала, не могла уловить связь в его словах и думала, что у него начинается болезненный бред.
— Да, да, хорошо! — проговорила она. — Только какой велосипед? Про кого это вы?..
— Да… вы этого ещё не знаете, но я уже признался во всём и всё рассказал: Ромуальд-Костровский не виноват… я про вашу воспитанницу говорю… про дочь фабриканта Тропинина…
Панна Юзефа глубоко забрала в себя воздух, вытянулась и почти безумными глазами уставилась на Корецкого. Бледная, как смерть, она задвигала посиневшими губами, задёргала головой и замахала рукой, как будто хотела отстранить от себя что-то надвигавшееся на неё.
— Нет! — отступая, судорожно захрипела она. — Нет!.. Ты убил свою дочь!.. Свою дочь!.. Ведь это была не Тропинина, а твоя и моя дочь… Я подменила ребёнка… и ты… ты… отец… убил её!..
Она зашаталась, упала на землю и стала биться в страшных истерических рыданиях, перемешанных с диким, отчаянным хохотом.
Дверь в боковой стене подвала отворилась и из неё вышли Пыж, Козодавлев-Рощинин, камердинер Влас Михайлович и Валерьян Дмитриевич Тропинин. Он, стоя рядом, за дверью, слышал всё!
Козодавлев-Рощинин достиг своего вполне.
Он представил Тропинину полное и неоспоримое доказательство, что его дочерью была не убитая и похороненная Лиза, а живая и благополучно здравствовавшая Маничка.
Да, это сделал Козодавлев-Рощинин и не кто другой, как он нашёл тайну запутанного дела.
Если кто-нибудь раньше уже сделал то, что было невдомёк Корецкому, то есть узнал в оборванце Ерше комика Козодавлева-Рощинина, тот не ошибся.
Оборванец Ёрш был не кто иной, как переодетый Козодавлев-Рощинин, а его товарищ Пыж — актёр-простак Волпянский, с которым Рощинин подружился и сблизился после того, как они вместе ходили покупать пять пудов синей краски.
Роли у них были распределены таким образом, что, пока Козодавлев-Рощинин, под видом Ерша, ходил и распутывал запутанные нити сложного дела, Волпянский, в качестве Пыжа, должен был наблюдать за Корецким и в случае чего оберегать от него Маничку.
Он это и сделал с удивительною находчивостью, когда одурачил не только Корецкого, но и панну Юзефу.
Пришедший ему в голову рассказ про «глаз», то есть про сыщика, и комедия, разыгранная якобы на проходном дворе, были положительно гениальны. Он ведь и город-то знал мало, и завёл Корецкого на первый попавшийся двор, который вовсе и не был проходным. Он мастерски разыграл свою роль и всё предусмотрел до мелочей, даже подвязанную щёку, повязка на которой ему была нужна для того, чтобы (всего можно было ждать) в случайной драке не свалилась искусственная бородка, как это случилось в последний момент у Ерша.
Впрочем, Ершу не представлялось необходимости брать такие предосторожности, потому что он не был в таком постоянном общении с оборванцем Корецким, как Пыж.
Козодавлев-Рощинин появлялся, переодетый Ершом, лишь тогда, когда это было необходимо, но действовал также и под своим собственным видом комика-актёра.
В ночлежном приюте стащил у Корецкого вексель тоже он, Козодавлев-Рощинин, а вовсе не сыщик, как говорили они Корецкому, чтобы подействовать на его трусость и держать его этим в своих руках.
После своего разговора со следователем, Рощинин решил действовать самостоятельно и обратиться к властям только тогда, когда всё уже будет достаточно выяснено. Он позвал к себе в пособники своего брата-актёра Волпянского и тот согласился помогать ему, разумеется, совершенно бескорыстно, главным образом, из любви к искусству, чтобы проверить себя, достаточно ли хорошо он играет на сцене, проверить, разыграв довольно сложную роль в жизненной драме.
Превращались они в Ерша и Пыжа на сцене при помощи парикмахера, работавшего в театре и посвящённого в тайну.
Был ещё человек, посвящённый в эту тайну, — камердинер Тропинина Влас Михайлович. Ему Козодавлев-Рощинин открылся после своего посещения Тропинина, когда его поразило сходство Манички с портретом.
Оказалось, что Влас Михайлович и раньше, не имея никаких ещё данных, только по одному чутью, зная, какова была убитая Лиза, смутно подозревал, что не могла уродиться такая дочь у Валерьяна Дмитриевича, человека безукоризненного во всех отношениях, и его кроткой жены.
Когда Козодавлев-Рощинин сообщил ему свои соображения и те данные, ещё не ясные, которые он имел в пользу их, Влас Михайлович изъявил готовность содействовать выяснению истины, условившись с Козодавлевым-Рощининым открыть её Тропинину только тогда, когда никаких сомнений уже не будет.
С тех пор он в доме следил за панной Юзефой и не зря приходил сам, чтобы сообщить ей о приходе Корецкого. Он постоянно сносился с Рощининым и давал ему знать, что происходило в доме, а тот, в свою очередь, говорил ему о том, что приходилось узнать ему.
Благодаря же Власу Михайловичу, было устроено и помещение в подвале, который служил якобы жилищем мнимому Пыжу. Этот подвал находился на задах одного из домов, принадлежащих Валерьяну Дмитриевичу, и управляющий домом, поставленный, кстати, на своё место Власом Михайловичем и приходившийся племянником ему, конечно, беспрекословно исполнил всё, что приказал ему дядя: отвёл подвал и строго-настрого запретил дворникам не только беспокоить чем бы то ни было поселившихся там жильцов, но и показываться к ним.
Дом был старинный, или, вернее, старинной постройки, ещё XVIII века; в нём был надворный флигель, где помещался подвал. Когда-то он принадлежал, должно быть, какому-нибудь масону или члену какого-нибудь другого тайного общества. Это было очевидно по потайной лестнице, сохранившейся из верхнего этажа флигеля в подвал.
Эта лестница пригодилась теперь и сослужила свою службу. По ней спустились Ёрш и Пыж, чтобы, притаясь за дверью, услыхать разговор Корецкого с бароном.
Они слышали весь этот разговор, конец которого был так неожиданно поспешен, что они не могли прийти вполне вовремя на помощь Корецкому.
К властям обратились они только тогда, когда рана, нанесённая «бароном» Корецкому, делала невозможною дальнейшую тайну. Впрочем, тайна уже была тогда не необходима, потому что дело представлялось вполне выясненным.
Козодавлев-Рощинин отправился за доктором, привёз его и сейчас же поехал к полицмейстеру и судебному следователю.
Он застал их в клубе и рассказал им всё.
Немедленно же был снят допрос с Корецкого, которому доктор вернул сознание, и было отдано распоряжение об аресте барона и Минны.
Корецкий дал вполне чистосердечное показание.
Арестованный «барон», то есть Степан Тропинин, оказался по антропометрическим данным судившимся уже, сосланным в Сибирь и бежавшим оттуда, так что, кроме последнего убийства девушки, у него уже были давнишние счёты с правосудием.
Рижская мещанка Минна Францовна Кукольгам судилась как его пособница.
Галактиону Корецкому не пришлось фигурировать на суде: он умер от полученной им раны прежде, чем кончилось даже следствие по делу. Таким образом, приняв Божью кару, он избёг людского возмездия за свою вину…
Избежала также земного правосудия и его бывшая сожительница панна Юзефа, но Провидение наказало её: после страшного припадка, поразившего Юзефу у одра умирающего Корецкого, она уже не приходила в себя и мало-помалу впала в помешательство. Она сидела целый день и нянчила завёрнутое в тряпку полено, обращаясь к нему со всякими ласкательными наименованиями, и говорила, что это — её дочь.
«Безнадёжный» трагик Ромуальд-Костровский в тюремном лазарете вылечился от припадка белой горячки, во время которого он сделал своё несуразное признание в убийстве. Его освободили, как совершенно невиновного и не причастного к делу.
Антрепренёр Антон Антонович намеревался было вычесть у него из жалованья за всё время невольного пребывания его в заключении, но публика так повалила в театр, чтобы посмотреть на невинно пострадавшего артиста, что он потребовал и добился от антрепренёра прибавки.
Но такой шумной овации, какая была устроена публикой Козодавлеву-Рощинину и простаку Волпянскому, когда они появились на сцене в первый раз после тропининского дела, не было, кажется, никогда. Зал стонал, хлопал, стучал, ревел от восторга; на них сыпались цветы, вызывали их бесчисленное множество раз…
Сезон, хотя и летний, вышел для антрепренёра по сборам блестящим. Он уехал из города со значительной суммой чистого барыша.
Валерьян Дмитриевич Тропинин заболел после перенесённых им потрясений. Его болезнь была «на нервной почве», как говорили лечившие его доктора. Он поправлялся медленно и своим выздоровлением был обязан не столько врачебным средствам, хотя, разумеется, недостатка в них не было, сколько уходу не разлучавшейся с ним дочери. С ним была его дочь, его единственная, любимая.
Прошло пять лет.
На заграничном дорогом курорте, куда съезжаются люди, собственно, не для того, чтобы лечиться, а для того, чтобы весело и приятно провести время, всё общество не могло не обратить внимания на удивительно милую русскую семью, занимавшую лучшее помещение в лучшем и самом дорогом отеле.
Семья состояла из почтенного дедушки, пившего воды больше для порядка, но, в сущности, вполне бодрого и весёлого, добродушного дяди, вечно возившегося с ребятами — даже чужими и накупавшего им лакомства и всяких безделушек, молоденькой женщины, её мужа и двух их деток — мальчика и девочки…
Эта семья жила так дружно, их жизнь была так полна, что они не знакомились и не сходились ни с кем.
Любопытные, справлявшиеся в курортном листке, где помещался список всех приезжавших, читали там: «Валерьян Тропинин из России, коммерсант; Козодавлев-Рощинин, артист…», затем стояла одна из старинных русских дворянских фамилий с приставкою «фон» и прибавкою «с женою и семейством».
Женою этою была Маничка, дочь Валерьяна Дмитриевича, а её муж был не кто иной, как бывший простак Волпянский, взявший это имя псевдонимом для сцены, а на самом деле принадлежавший к старинному роду. Он покинул театр, бросил привычку говорить иностранные слова, которую, впрочем, привил себе больше ради дурачества, чем по незнанию, и был серьёзным помощником Тропинина в его делах.
Маничка по-прежнему звала Козодавлева-Рощинина «дядя Андрей», и он не разлучался с ними. Но сцены он не бросил; Тропинин арендовал для него театр, он стал держать антрепризу и в первый же год выплатил Валерьяну Дмитриевичу всю до копейки театральную аренду. Дела у него шли блестяще. В денежных вопросах он был щепетилен до того, что даже теперь за границей путешествовал на свой счёт. Одно, что он дозволил себе — переехать на житьё в дом Тропинина, чтобы не разлучаться с Маничкой.
Само собой разумеется, что она с мужем и детьми жила в доме своего родного отца Валерьяна Дмитриевича.