В основу романа легли боевые действия 37-го гвардейского стрелкового корпуса, которым командовал гвардии генерал-лейтенант Павел Васильевич Миронов. Боевой путь этого корпуса в Южной Карелии, а затем в Венгрии, Австрии и Чехословакии прослеживается, в основном, на примере 296-го гвардейского стрелкового полка под командованием гвардии подполковника Александра Васильевича Макарова. И хотя в основу романа положены реальные события, происходившие на заключительном этапе войны, он не есть произведение документальное, и поэтому все его персонажи, за исключением немногих, вымышлены.
В те самые дни, когда на Карельском перешейке загремели орудийные раскаты, обрывая и комкая разбежистым гулом разноголосицу звонких команд у расчетов, когда Ленинградский фронт двинул под этим огнем свои армии к Выборгу, хлестнув упругим ударом людской волны по финской обороне, десятки эшелонов 37-го гвардейского стрелкового корпуса уже шли из Подмосковья навстречу белым ночам, но не на Карельский перешеек, а через Волхов, дальше на север, к берегам многоводной Свири.
Генерал-лейтенант Миронов прибыл со штабом на станцию Оять накануне выгрузки эшелонов, и почти тут же был вызван в поселок Часовенная Гора, где размещалось временное полевое управление фронта. Он пробыл там весь день до позднего вечера. Вернее, никакого вечера не было. Просто сумерки мягко и незаметно перешли в светлую карельскую ночь. Когда Миронов возвращался в свою штаб-квартиру, над лесом, справа от него, лежала красивая, подсвеченная снизу гряда серебристо-перламутровых облаков. Да и все вокруг было нереальным, сказочным — огромные сосны, облитые матовым светом, петляющая меж них проселочная дорога с блескучими бровками и светло-зеленой в росе травой по обочинам и сама ясно-прозрачная глубина леса с большими полянами и маслянисто-темными на них куртинами листьев морошки. И хотя день был насыщенным, напряженным, Миронов испытывал благостное удовлетворение и считал, что вызов в Часовенную Гору дал ему так много, что всего этого хватит на целую неделю. Теперь нужно все осмыслить, взвесить, привести к готовности и действию, результатом чего явится затем форсирование его корпусом многоводной Свири.
На заднем сиденье «виллиса» тихонько посапывал в полудреме его адъютант, капитан Федор Круглов, парень откровенно смелый, дерзостный, преданный и в то же время по-семейному непослушный, считавший, что ему лучше знать, как надо нести свои адъютантские обязанности. В 1942 году, когда Миронов командовал гвардейской стрелковой дивизией, сформированной из воздушно-десантных бригад и сражавшейся в Сталинграде, этот Федор Круглов, будучи командиром связи, спас ему жизнь: он вытащил его, почти задохнувшегося, из разбитого немецкой бомбой блиндажа. С тех пор Миронов оставил его при себе вместо погибшего адъютанта.
Рядом с Федором сидел подполковник Ларин, из оперативного отдела, с которым Миронов был дружен уже много лет, и тоже подремывал. Думать, перебирать в мыслях все, о чем узнал Миронов, никто не мешал.
…Верховный дал командующему фронтом Мерецкову всего десять дней, чтобы приготовиться к операции по форсированию Свири. Срок небольшой, но вполне достаточный, чтобы успеть сосредоточить войска по фронту. Генерал-полковник Хренов — начальник инженерных войск — показал Миронову рельефную карту, которую Мерецков только что возил в Москву, к Сталину. Это был мастерски вылепленный макет обороняемой финнами местности, с цветным изображением рек, озер, болот, лесов, гор, населенных пунктов и оборонительных линий. Миронов как бы наглядно увидел в миниатюре всю основную полосу финской обороны, которая проходила по северному берегу реки Свирь — от Вознесенья до Свирьстроя. Ее правый фланг, прикрытый Олонецким укрепленным районом с массивами леса и бесчисленными болотами, как раз и приходился на долю 37-го корпуса. Здесь предстояло ему наступать. Корпус входил в состав 7-й армии, которой командовал генерал-лейтенант Крутиков и с которым Миронов сейчас познакомился лично. Крутиков ему понравился. Человек спокойный, выдержанный и, по всему видать, не словоохотливый. Готовясь к приему войск, сделал уже много. Были даже выкопаны окопы заранее и строго распределены между прибывающими с походного марша частями.
7-я армия готовилась наступать на левом фланге Карельского фронта. В ее задачу входило прорвать оборону противника в полосе Мирошкиничи, Лодейное Поле, озеро Охтальское и, нанося главный удар в направлении на Олонец, Сортавалу, разбить свирско-петрозаводскую группировку врага. Для действия на направлении главного удара были намечены три корпуса — из них 37-й и 4-й наступали в первом эшелоне, 99-й — во втором.
37-му отводился левофланговый участок Мирошкиничи — Канома, занимавший по фронту шесть с половиной километров, самый, пожалуй, труднодоступный, тяжелый, укрепленный, по сведениям разведки, до самого Олонца; и сейчас Миронов, устало и отрешенно взглядывая через козырек лобового стекла на идущий впереди с автоматчиками охраны «виллис», прикидывал, что в первом эшелоне его корпуса пойдут дивизии полковников Виндушева и Блажевича, дивизию генерал-майора Лещинина он оставит во втором. Особую сложность составляло форсирование реки. Ее ширина на его участке была около четырехсот метров. Сложность форсирования заключалась еще и в том, что предварительной разведкой не удалось полностью вскрыть все огневые точки противника, находящиеся на переднем крае, и поэтому маршал Мерецков на совете сам предложил осуществить форсирование в три этапа — сначала передовыми батальонами, затем передовыми усиленными полками от каждой дивизии первого эшелона для расширения плацдарма и, наконец, уже главными силами дивизий, артиллерией и дивизиями второго эшелона.
Оживление среди присутствующих Мерецков вызвал, когда мягко, с ярославским выговором произнося слова, заявил, что он предлагает Миронову начать форсирование Свири добровольцами, которые на плотах и лодках пойдут сперва с чучелами, с тем чтобы выявить в процессе артподготовки еще не подавленные огневые точки врага.
— Товарищ маршал, разрешите вопрос? — сразу же с места спросил Миронов. — Сколько потребуется добровольцев?
— Я думаю, пятнадцать — шестнадцать человек, генерал, — ответил Мерецков. — Этого будет вполне достаточно, чтобы создать у противника иллюзию начала нашей переправы. Командир четвертого корпуса начнет форсирование сразу после артподготовки. Вы, товарищи, конечно, понимаете, — сказал он дальше, — что я буду затем ходатайствовать о присвоении этим добровольцам звания Героя Советского Союза. Прошу, генерал Миронов, учесть: должны быть отобраны лучшие — коммунисты и комсомольцы.
— У меня, товарищ маршал, все хорошие! — весело ответил тот. — Десантники. Не подведут…
Да, его корпус был целиком из десантников. В январе 1944 года в соответствии с приказом Народного комиссара обороны из состава воздушно-десантных войск, составлявших резерв Ставки, были выделены три гвардейские воздушно-десантные дивизии: 13-я, 14-я и 15-я, которые и были затем переформированы в гвардейские стрелковые дивизии и вошли в состав 37-го корпуса.
«Да-а, представляю, какой гром грянет над Свирью!» — подумал Миронов, перебирая в памяти короткий доклад начальника артиллерии фронта генерал-полковника Дегтярева. 1530 орудий и минометов, 312 реактивных установок, сказал он, будут осуществлять огневой удар по вражескому берегу. Авиация Ленинградского фронта сделает более трех тысяч самолето-вылетов, нанося удары по опорным пунктам противника. Только одна артподготовка займет перед форсированием три с лишним часа. Вот это размах! Такого еще не было в истории войны. И, вспоминая лаконичные сообщения Дегтярева, который резко отличался от других генералов своей кипенно-белой сединой, Миронов уже мысленно увязывал его слова с текстом приказа Верховного от 1 мая, где тот говорил: «Дело состоит теперь в том, чтобы очистить от фашистских захватчиков всю нашу землю и восстановить государственные границы Советского Союза по всей линии, от Черного до Баренцева моря…» Член Военного совета фронта генерал-полковник Штыков дал указание, чтобы приказ этот лег в основу всей партийно-политической работы в период подготовки к операции…
Станция Оять встретила Миронова короткими посвистами паровозов, приглушенным гулом многих человеческих голосов, ржанием лошадей, урчанием моторов; и по этому знакомому шуму Миронов понял: началась выгрузка первых прибывших эшелонов.
Окраина домов Ояти лежала в тумане. Командир корпуса, сумевший выкроить из коротенькой (от солнца до солнца) светлой ночи всего-то часа полтора на сон, опять вроде почувствовал себя свежим и бодрым и теперь, выйдя во двор, обнесенный тесовыми плахами, расправляя крепкие плечи, потирая ладонями широкую грудь под нательной рубахой, весело крикнул:
— Федор! Воды! Холодной!..
Тело, еще налитое здоровьем (всего-то 42 года), крепостью, силой, просило после сна свежести, бодрости, короткой разминки. Армейская жизнь давно отучила от семейного очага. Теперь его домом чаще всего был военный шатер с набором необходимой складной мебели, небьющейся посуды, где он мог поесть и отдохнуть. Даже уединиться и поговорить с кем-то не было нужных условий. Рядом, поблизости всегда находились люди, и к их тесному соседству он тоже давно привык, как привык к часовым у входа. О семейной жизни давно уже не вспоминал. Да и не задалась она, эта семейная жизнь. В Москве проживала жена, с которой вот уже два года он порвал даже переписку. Знал, что жалуется она по инстанциям в надежде вернуть его или испортить ему карьеру. Да какая у него карьера? Он солдат, не подчинен себе. Жену не осуждал. Любой жене было бы с ним трудно. Характер тоже не мед: порывист, несдержан, пререканий не терпит.
У сруба загремел колодезным журавлем Федор.
— Павел Васильевич, — крикнул адъютант от колодца, — я такой водой не намерен вас поливать. Хо-ло-одная! Насморк схватите…
Миронов сдернул рубаху, кинул на прясло.
— Ле-ей!
Вода была действительно холодной, и от горячего со сна тела сразу пошел парок. Мылся, фыркал от удовольствия, затем долго обтирался грубым, в рубчик, солдатским полотенцем.
— Сейчас чаю крепкого!
— Уже заварил, Павел Васильевич.
— Разгрузка идет?
— Идет. Недавно был генерал Кокорев. Сообщил: вся девяносто восьмая на подходе.
— Добро! Сегодня в Лодейное едем.
Первым к комкору пришел генерал-майор интендантской службы Семенчук. Миронов поглядел на его красные, отекшие веки.
— Совсем не спал?
Семенчук тронул пальцами мешки под глазами:
— Это со сна.
— Все шутишь? Федор, налей ему чаю! Да покрепче.
Генерал повесил фуражку на колышек, вбитый в стену.
— Павел Васильевич, груз пришел интересный. Отписан на наш корпус.
— Ну? — Миронов поставил бокал на стол, потянулся рукой к тарелке с тонко нарезанными ломтиками хлеба с ветчиной, другую нервно поднял к гладко выстриженному под полубокс затылку («С мелочами лезет»). — Что за груз?
— Я прихватил один экземпляр. Там… за дверью… у солдата. Разрешите внести?
— Давай.
Семенчук вышел и вскоре внес на руках конусную, выкрашенную в зеленый цвет заслонку с ремнями.
— Что это? — спросил Миронов, и черные брови на его красивом, властном лице высоко вздернулись.
— Панцирь, Павел Васильевич.
— Что-о?
— Солдатский боевой панцирь. Современная, так сказать, новинка, предназначенная для бойцов и офицеров в наступлении. В инструкции сказано: вес до трех с половиной килограммов, толщина брони полтора миллиметра, надежно предохраняет от автоматных пуль и осколков.
Миронов, разом забыв о чае, с интересом потянулся к панцирю, стал вертеть и разглядывать: он и в самом деле напоминал рыцарский нагрудник, такой же выпуклый, с заплечинами, с нижней подвижной заслонкой, которая должна была, сходя на конус, прикрывать живот, сзади крест-накрест пристегивался ремнями.
— Ну и ну! — сказал Миронов. — А что? Пожалуй, от автомата спасет. Федор, примерь-ка!
Семенчук помог адъютанту надеть панцирь, затянул ремни.
— Что? Как?
— Ничего! Ловко.
Миронов едко передернул губами.
— Это сейчас… передо мной ловко. А если на марше? Пошевели плечами… Черт знает что! В самом деле, выглядит ничего. Сколько их, Семенчук?
— Пятнадцать тысяч, товарищ генерал-лейтенант.
— Что ж… ладно! Передадим доспехи батальонам и полкам, которые пойдут первыми.
296-й гвардейский стрелковый полк подполковника Макарова прибыл в Оять 10 июня и только на пятый день после выгрузки пришел походным маршем в район сосредоточения.
Перед солдатами, ранее никогда не видавшими широких рек, открылась живописная, в лесистых берегах, многоводная Свирь. Левый берег был крут, высок, правый — низок, в мелкой густой поросли сосняка. Казался загадочным, чужим.
Сам городок Лодейное Поле тянулся вдоль берега справа. Все дома в нем были деревянными, ошелеванными в елочку и крашенными в зеленый цвет. На месте многих лежали только груды обгоревших бревен (следы прежних артобстрелов), прямо по улицам шли глубокие, в рост человека, траншеи с выходами к берегу. Отсюда хорошо просматривалась и финская оборона. Прямо от реки поднимались рогатки, опутанные колючей проволокой, валялись, будто небрежно брошенные, скатки спирали Бруно, перегораживающие подступы к извилистой линии окопов, — и так вдоль всего берега. Но ни дзотов, ни железобетонных сооружений видно не было. Они, очевидно, находились дальше, в глубине обороны, в самом лесу, который начинался километрах в трех.
Все последующие дни стояла относительная тишина, неприятель постреливал редко, и солдаты в полку, постепенно привыкая к фронтовой обстановке, готовили исходные позиции для форсирования, занимались боевой подготовкой, проводили комсомольские и партийные собрания, много времени уделяли политучебе.
Боевая выучка у всех была крепкой, да ведь не в одной выучке дело: ребята все были молодыми, по второму году службы, совсем необстрелянные.
Парторг 8-й роты ефрейтор Окутин, поблескивая медалью «За отвагу» (раньше он воевал вместе с Макаровым на Днепре), сидел на пенечке в тесном окружении солдат и читал им приказ Верховного Главнокомандующего, когда от опушки леса до всех донесся звучный голос командира роты лейтенанта Гаврюкова:
— О-ку-утин! Сержанта Залывина ко мне! Быстро-о!
Названный вскочил, обратился к Окутину:
— Товарищ парторг, разрешите?
Это был крутоплечий, ловкий, крепкого сложения паренек с умными серыми глазами, весь вид которого говорил сейчас: «Я готов!» Он без суетливости расправил под ремнем гимнастерку, застегнул воротник и, подняв с травы свой легкий десантный автомат (ППС) с откидным прикладом, привычно забросил его за спину. Все посмотрели ему вслед, и в этом взгляде нельзя было не отметить дружеского восхищения и даже легкой опять-таки дружеской зависти: всего лишь вчера сержант Анатолий Залывин, четвертым из полка, был как доброволец отобран в особую группу, которая должна была с чучелами на лодках и плотах первой форсировать Свирь. Добровольцев вызвалось много, но командир полка выбор свой остановил на четверых, в том числе и на нем. Он знал Залывина.
Еще в начале весны во время учебного десантирования у Залывина в момент прыжка перехлестнулись стропы, и он с нераскрывшимся куполом полетел вниз. Это произошло на виду у многих: страшно видеть, как падает человек, которому уже ничем не поможешь. Не было надежды и на этот раз: десант был учебно-боевым, и запасных парашютов не выдали. И все-таки Залывин не растерялся, в трехстах метрах от земли он перерезал финкой запутавшиеся стропы и выровнял купол. Подполковник Макаров подскочил к месту приземления на «виллисе».
— Сам виноват или инструктор? — жестко спросил он тогда подбиравшего парашют Залывина.
— Сам, — честно ответил тот.
— Пять суток гауптвахты! Потом — ко мне!
Когда Залывин, отбыв наказание, пришел к Макарову, бригаде был уже известен приказ комбрига: за проявленное мужество и находчивость во время учебно-боевого десанта Залывину объявлялась благодарность и предоставлялся отпуск в Москву на три дня. Бригада стояла неподалеку, и трехдневное пребывание в столице навсегда осталось для Залывина как что-то светлое и дорогое.
Вот почему, когда сержант шагнул из строя, изъявляя желание первым форсировать Свирь, замполит Лежнев что-то шепнул Макарову, и тот молча кивнул.
Рота, прервавшая политзанятие, увидела, как лейтенант Гаврюков и Залывин быстрым шагом направились в сторону штаба полка. Солдаты невольно заволновались. Это был пятый день их пребывания на Свири. Они знали, что все эти дни шла в войсках подготовка к наступлению: на лесных полянах деловито сновали саперы, перетаскивали к реке лодки, тащили бревна для плотов, а на елани, между Лодейным Полем и плотным массивом леса, ставились орудия, минометы, реактивные установки. Вот-вот должно было начаться главное, чего ждали, к чему готовились и чего каждый втайне побаивался.
— В свете приказа товарища Сталина, — продолжал Окутин политзанятие, — вы, товарищи, должны понимать, какая серьезная ответственность ложится на каждого из нас…
А густой сосновый бор шумел неподалеку тихо и монотонно, и легкий ветер из-за Свири, слизывая этот шум с верхушек деревьев, будто все время напоминал, что там, за Свирью, притаился враг и ждет, когда на него пойдут, Тишину пока будили только дятлы, звонко выстукивавшие по коре крепкими клювами, да поуркивавшие вдали тягачи, которые устанавливали в елани тяжелые орудия. Солнце медленно клонилось к закату, опять, как всегда, высвечивая перламутром гряду облаков над бесконечной карельской землей, которую настала пора вновь измерить солдатскими шагами.
У тесовых ворот стояли часовые. Миронов тронул за рукав шофера:
— Останови.
Здесь располагался штаб 98-й гвардейской стрелковой дивизии. Во дворе, выложенном плитками туфа, четверо солдат стояли перед полным, невысоким полковником. Чуть в отдалении кучкой толпились офицеры штаба. Увидя командира корпуса в воротах, полковник оборвал на полуслове фразу и, кинув всем «смирно!», пошел навстречу Миронову, четко выбивая по плитам шаг. Это был сам Виндушев.
— Товарищ гвардии генерал-лейтенант! Даю наставления добровольцам, вызвавшимся первыми форсировать Свирь…
На застывшем лице Миронова не оживилась ни одна черточка, он искоса взглянул на генерал-полковника, который следом вышел из машины, сказал:
— Я слышал, полковник Виндушев на нас с тобой в обиде?
Генерал-полковник, в плотно облегающем кителе с полевыми погонами, искренне удивился:
— За что, Павел Васильевич?
— Блажевичу разрешили двенадцать человек, а Виндушеву только четырех. Как считаешь, несправедливо?
— Ах, вон что! Конечно, несправедливо. Выбор в основном пал на полк Данилова. А Макаров, а другие командиры, которые поведут полки первыми…
Но Миронов уже не слушал его, он велел Виндушеву подать солдатам и офицерам команду «вольно» и только затем протянул ему самому руку. Потом они прошли к четверке ребят. Миронов оглядел их беглым сквозным взглядом и вдруг неожиданно улыбнулся, словно желая снять этой улыбкой внутреннее напряжение солдат, все еще стоявших перед ним, несмотря на команду «вольно», несколько скованно.
— Ну что, гвардейцы? Готовы выполнить долг перед Родиной?
— Так точно, товарищ гвардии генерал-лейтенант! — уверенно, хотя и вразнобой ответили ребята.
Залывин смотрел прямо, не уклоняясь от ястребиных, жестких зрачков генерала, и тот обратился к нему:
— Из какого полка, молодец?
— Из двести девяносто шестого, товарищ гвардии генерал-лейтенант!
— Фамилия?
— Сержант Залывин!
— Не страшно, сержант Залывин? — на губах Миронова опять появилась улыбка, на этот раз ободряющая.
— Было страшно, когда выходил из строя, товарищ гвардии генерал-лейтенант!
Это Миронова развеселило. Он заулыбался откровеннее, теплее, поглядел на всех уже явно подобревшими глазами, и все разом тоже заулыбались, украдчиво посматривая друг на друга и в то же время не сводя глаз со строго-монументальной фигуры высокого стройного командира корпуса.
— Родом откуда? — продолжал спрашивать Миронов.
— С Южного Урала, товарищ гвардии генерал-лейтенант, — все так же чеканил сержант.
— Знаю Урал. Люблю. И уральцев люблю. Смелый народ! Искренний, чистый.
Сбоку за его спиной стоял такой же бравый, в новенькой диагоналевой офицерской форме адъютант, шелестел страницами блокнота.
Миронов кивнул ему:
— Капитан, перепишите фамилии добровольцев…
Раннее утро 21 июня было особенно мглистым. Туман лежал над рекой, над вражеским берегом, и солнце, поднявшееся над лесом, было большим, четко очерченным, розово-опаловым.
Три солдата лежали на крутом берегу, в высокой траве, неподалеку от полого срытого спуска к воде. Внизу поплескивали гребешки волн, разбивались о камни; чавкали на прибрежном песке днищами лодки, терлись друг о друга связанные бревна плотов. А огромная елань между Лодейным Полем и лесом таинственно молчала, только два серебристых аэростата, похожие на китов, низко покачивались над самым полем, готовые в любую минуту взлететь на тросах в самую вышину.
Это был день начала наступления, день форсирования Свири.
Их было трое, друзей детства из одного уральского поселка, из одной школы, из одного класса — Залывин, Бакшанов и Боголюб. Война не дала им доучиться. В 1943 году их призвали в армию, и в дни февральских метелей они, семнадцатилетние мальчишки, шагнули за порог родительского дома.
Поселок носил башкирское название — Миндяк. Это был приисковый поселок и лежал среди уральских увалов между городами Белорецк и Верхнеуральск, на берегу озера, мостясь крайними домами на подножиях гор. Это были места, ни с чем по красоте не сравнимые, они были их родиной.
Им повезло: всех троих зачислили в одно пехотное училище, находящееся в Бузулуке, а затем, когда в начале лета училище расформировали, они оказались в 18-й воздушно-десантной бригаде. И опять повезло: они попали в одну роту. Но на первом же бригадном смотре, идя вдоль строя 3-го батальона, плотный, небольшого роста подполковник Макаров неожиданно остановился перед одним из них.
— Фамилия? — коротко спросил комбриг, глядя прямо в лицо.
— Старший сержант Боголюб! — четко ответил тот, прямя локти и смело отвечая таким же откровенным и неломким взглядом.
— Из училища?
— Так точно!
Макаров кивнул комбату Волгину, следовавшему за ним:
— После смотра пришлешь этого молодца ко мне!
Так Антон Боголюб стал ординарцем комбрига Макарова. Анатолий Залывин и Ленька Бакшанов были назначены командирами отделений в первом взводе 8-й роты, которой командовал лейтенант Гаврюков.
Лежа голова к голове, покуривая «Казбек», принесенный Боголюбом, ребята переговаривались, а река спокойно катила свои воды в Ладогу, и еле-еле виднелся за нею в тумане притихший вражеский берег. Особенно тревожно было смотреть на полосу низкого поречья, лежавшего почти вровень с водой. Пустынный берег метров за сто туда, от воды, поднимался густым подлеском, и, казалось, смотрели из этой чащи чьи-то внимательные глаза, следя за каждым движением тех, кто готовился к переправе.
— Я сегодня, ребята, написал письма, — сказал Залывин, взглядывая в красивое лицо Леньки Бакшанова. — Одно домой, старикам, другое твоей Маше… — и, словно оправдываясь, перебарывая смущение, добавил: — Она просила меня написать.
Маша — Ленькина сестра, младше его на три года. Она (это все знали) была влюблена в Залывина, а тот, видя в ней всего лишь угловатого подростка, совершенно не придавал этому никакого значения, и вот теперь, уже повзрослев сам, все стал осмысливать совершенно по-новому, и Маша, из ее далека, уже не казалась ему несмышленой девчонкой.
— Ну и молодец, — пряча за мохнатыми девичьими ресницами улыбку, ответил Бакшанов. — А я свинья. Не написал. Время не выбрал! — и вдруг живо, как всегда, когда был в особом настрое, заговорил: — Эх, ребятушки! Сейчас бы, перед боем, хоть на минуточку глянуть на нашу улицу, на наши дома, на всех своих — и опять бы сюда, на Свирь!
Был у Леньки удивительный голос. Он знал многие народные песни, арии из опер, хватал все со слуха, с пластинок, по радио. Никто не учил его. Парень, бесспорно, обладал большим даром, и друзья знали, что мечтал он стать известным оперным певцом.
— Ну-ну, чего захотел — домой, — строго, наставнически осадил его Боголюб. — Давай-ка, брат, настраивайся на боевой лад. Вон у нас Анатоль… Смотри. Весь там — на берегу, — говорил он, затягиваясь папиросой, и в тоне его голоса сквозила спокойная уверенность, что все будет хорошо, что переправа и остальное затем пойдет своим чередом, как намечено.
— Толя, а тебе не страшно? — может быть, совсем не к месту спросил Бакшанов, но он не мог не спросить, зная, что тот после двухчасовой непрерывной артподготовки, используя короткое затишье перед новым выплеском еще полуторачасовой канонады, пойдет вплавь за лодкой с чучелами на ту сторону первым. — Честное слово, у меня и то мурашки по спине бегают.
Залывин в расстегнутой гимнастерке со свежим подворотничком тоже пыхнул «казбечиной», честно сознался:
— Да как, Леня, не страшно? Конечно, жутковато. А впрочем, — он взглянул в сторону елани, на которой стояли сотни батарей, — когда вся эта пропасть пушек поднимет там все к чертовой матери — доплыве-ем!
Справа, весь на виду, лежал городок Лодейное Поле. Он стоял, как крепостная стена над обрывистым берегом, и сосны с обломанными вершинами были похожи на вскинутые трубы фанфар, вот-вот готовых протрубить о начале битвы. Над рекой, подсвеченные солнцем, кружились розовые чайки. Тумана уже не было.
— Все-таки странно, не правда ли, такая тишина! — продолжал Бакшанов. — Как будто никто ничего не знает, никто ни к чему не готовится. И финны ничем себя не выдают. Неужели они действительно ни о чем не догадываются?
— Ну да, нашел дураков! — с чувством скрытого превосходства над друзьями и подчеркивая это усмешкой, ответил Боголюб, давая понять, что уж ему-то кое-что известно на этот счет. — Знают и наверняка приняли меры.
Бакшанов загорячился:
— Да какие тут меры можно принять против такой силищи? Я бы на их месте драпал сейчас до самой Питкяранты.
— Ну, Леня, даешь дрозда! Можно подумать, что тебе известно, сколько у них войск?
— Да уж надо полагать, меньше нашего.
— Так и положено, чтобы наступающий имел больше и сил, и средств. Но и лишнего никто тебе тоже не даст. Будь уверен, все рассчитано. Даже панцири, которые нам выданы, брошены на весы.
— Значит, нашим известно, какие у них силы? — спрашивал Бакшанов.
— В общих чертах, конечно. А ты как думал? — назидательно отвечал Боголюб. — Но в итоге побеждает тот, у кого сплав духовных и физических сил оказывается крепче. Все ли понял, любознательный юноша?
Залывин, который все время чувствовал себя настороже, вдруг поднял голову, и лицо его чуточку побледнело.
— Ребята! Смотрите, ракета!
И едва они проследили за россыпью гаснущих искр, где-то за Лодейным Полем послышался залп одинокой «катюши», а спустя еще несколько мгновений уже были видны в глубине неба крохотные тельца снарядов, несущиеся по крутой траектории.
А немного погодя со стороны Ладоги появились первые штурмовики. Они шли над тем берегом круговым заходом, отдельными звеньями и тут же вытягивались в четкую нитку строя, образуя своеобразную карусель над вражескими позициями. Затем стали падать в пике, и почти одновременно на том берегу начала медленно вырастать высокая стена дыма.
И тут все трое снова обратили внимание на аэростаты, которые до этого двумя серебристыми китами плавно покачивались над самой землей у опушки соснового бора, окаймляющего поле. Сейчас они стали быстро взмывать в небо, и тогда на поле, возле орудий, забегали, засуетились артиллеристы, послышались отрывистые команды, задвигались орудийные стволы, нащупывая каждый какую-то свою, строго определенную точку. Каких только не было здесь орудий и установок: и длинноствольные, и с короткими стволами, и прямые, и конусные, и вообще без всяких стволов — с одними рельсами, на которых лежали двухметровые головастые снаряды.
Вдруг огромное поле вздрогнуло, заколебалось, выплеснуло с адским грохотом первые огненные смерчи. Сначала это было непостижимо, непосильно для слуха, но скоро грохот в ушах обмяк и превратился в сплошной гул, тяжело давящий на перепонки. Лишь земля продолжала биться мелкой сотрясающей дрожью.
— Ну, началось! — заметно волнуясь, прокричал Залывин, но голос его был моментально смят, задавлен ревом сотен орудий.
Мимо ребят, торопясь куда-то, пробегал командир взвода санитаров-носильщиков лейтенант Брескин с санинструктором Фокиным. Боголюб увидел на руке лейтенанта крупные, сияющие никелем часы, жестом дал понять, что хочет узнать время. Его, как ординарца Макарова, в полку знали все и относились к нему с уважением. Брескин на ходу, не останавливаясь, сунул к глазам руку с часами и побежал дальше. Стрелки показывали без четверти двенадцать.
Внезапно появились два неприятельских самолета. Они вынырнули из-за леса и теперь шли над краем поля прямо на аэростаты. Корректировщики в люльках, да и те, кто были внизу, заметили их, должно быть, сразу, но было поздно. Бегло, разобщенно застучали зенитки, на «студебеккерах» бешено завизжали лебедки, осаживая аэростаты. Однако приземлить их оба не удалось. Головной самолет прямо на глазах у нескольких тысяч людей выпустил длинную очередь в гигантское серебристое тело, и оно рвануло всплеском пламени, разметав в небе искрящиеся на солнце горящие клочья, но еще раньше из люльки выпрыгнул человек, потянувший за собой белый шлейф парашюта, и теперь его стремительно догоняла люлька. Она задела краем наполнявшийся воздухом купол, перехлестнула его, и было видно, как человек на стропах качнулся, дернулся и продолжал падать, хотя и не столь стремительно. С перехлестнутым куполом трудно было приземлиться удачно. Но тут над полем выскочил откуда-то наш истребитель. Неприятельские самолеты кинулись наутек. Истребитель погнался за ними и с ходу поджег один из них длинной очередью. Что стало со вторым, проследить ребятам не удалось: самолеты скрылись за грядой леса.
Корпус аэростата, избежавшего гибели, снова стал подниматься вверх, но стальной трос теперь не отпускал его так высоко.
За Свирью уже стояла сплошная завеса земли и дыма, и над этой, высотой в добрую сотню метров, завесой можно было видеть даже деревья, вырванные с корнем. Издали казалось, они поднимались медленно, подхваченные огненным смерчем, и медленно, перевертываясь, падали обратно. В воздух летели огромные куски разрушенных дотов, как спички, взлетали бревна накатов, большими мохнатыми птицами взмахивали вверх пролеты густо оплетенных проволочных заграждений. А канонада продолжала греметь, и самолеты, не переставая, крутили свою смертоносную карусель. Земля постоянно вздрагивала, как живая, словно било ее ознобом. Так прошло два долгих напряженных часа. Внезапно артподготовка смолкла. Это и было условленным знаком начала ложной переправы.
— Ну, ребята, пора! — поднялся Залывин.
Понадобилась всего лишь минута, чтобы они сбежали вниз, к подготовленной для них лодке. Десять чучел плотно сидели в ней, ошарашенно и немо глядели из-под касок крупно нарисованными углем глазами. Все были в шинелях, подпоясанные ремнями. Чучела готовил учебный батальон. Сделали мастерски. В лодке лежали панцирь Залывина, вещмешок, скатка и противогаз. Все было наготове.
— Толя, когда поведешь впереди себя лодку, не забудь, сбрось сапоги, — заботливо наставлял Бакшанов. — А то потеряешь. Смотри, какое течение!
— Не забуду, сброшу.
— И сразу не суйся вперед. Оглядись, — подсказывал Боголюб. — И не робей. Выдержки у тебя хватит.
Залывин и не робел. Странное у него было чувство при этом расставании. Не страх испытывал он, а почти радость. Отчетливо сознавал, что сейчас и другие добровольцы на виду у всех войск пойдут первыми на ту сторону. И в том, что они пойдут именно первыми, будет их отличие от других; тысячи глаз будут смотреть на них, десятки командиров орудий станут по ним следить, откуда выпущен снаряд с вражеской стороны… Так и умереть, наверное, не страшно…
Ребята обняли Залывина.
— Ну, до встречи!
— Пока!
Над рекой больше не было розовых птиц.
Несколько пар сильных рук дружно приподняли с двух сторон лодку и, качнув намертво присаженными в ней чучелами, оставляя на прибрежном песке глубокий косой след, устойчиво вогнали ее в воду. Залывин, сидя в окружении чучел, взмахнул веслами. Упругое течение, сразу обнаруживая скрытую силу реки, подхватило лодку, своенравно понесло ее вниз. Упершись ногами в шпангоут, изогнувшись до хруста в крестце, он еще раз кинул на воду весла, и лодка, обузданная им, чуть наискось пошла вперед. Смотреть по сторонам было некогда, но, косясь то вправо, то влево, видел Залывин, как торопливо, в спешке обивая руки, может, чересчур волнуясь, с первыми взмахами весел отваливали от берега другие гребцы. Слева в поле зрения появился небольшой плотик, тоже весь усаженный чучелами, и единственный солдат на нем стоял во весь рост, отчаянно отгребался шестом, пытаясь дать плотику направление, а плотик крутило, как подхваченную быстриной щепку, и тянуло назад, опять к берегу. Кажется, это был Чухреев. Он что-то кричал, широко разевая рот, и Залывин ухватывал только взглядом смену выражений его перекошенного бессильем лица да видел черную дыру распяленного криком рта. Сейчас вряд ли кто из добровольцев думал о правом береге, к которому надо было пристать, о береге и о неприятеле, возможно где-то уцелевшем после такой лавины снарядов и бомб и теперь готовом взять на прицел отчалившие от берега плоты и лодки. Залывин, к примеру, напрочь забыл об этом, все посылая и посылая с каждым взмахом весел лодку вперед, пока наконец не почувствовал, что она пошла легче, быстрее, без особых его усилий. Остальные, кого он видел, уже плыли позади своих лодок и плотиков. Он тоже бросил весла, снял сапоги и поплыл следом за лодкой, как все.
Чучела, плотно усаженные в два рядка, скалили нарисованные зубы, пялили большие глаза из-под надвинутых касок, немо спрашивая, куда и на какое лихо он везет их. Что-то и в самом деле было трагическое и обреченное в этих неподвижных позах и взглядах чучел, даже жутковато становилось от такого близкого соседства не настоящих, но совсем как живых солдат. «Ну-ну, все будет хорошо», — успокаивал их Залывин.
Над головой низко пропел снаряд, разорвался метрах в пятидесяти, вспучив бурлящим столбом темную свирскую воду. Поднятая волна от взрыва хлестнула по чучелам на плоту. Солдат, плывя за ним, продолжал подталкивать его вперед. В километровой полосе, где шли постепенно сносимые вниз лодки и плотики, опять заухали снаряды, но редко и бесприцельно, скорее всего наугад, торопливо посылаемые финнами из уцелевших укрытий. И это явилось как бы сигналом к продолжению прерванной канонады. Опять взревел левый берег сотнями орудийных стволов, опять на правом высокой гривой вздыбилась земля. А лодки и плоты все шли, все ближе подбирались к вражеской стороне, намеренно подставляя себя под удар еще не подавленных огневых точек. Но что-то мало их было, совсем мало. Небо над головой по-прежнему рвалось и выло. Грохот уже казался не грохотом, а сплошным ревом, который не воспринимался слухом, только будто бы какая-то мощная сирена, спрятанная в самой голове, нескончаемо выла, выла и выла. Чувствуя, что долго не выдержит этого адского рева, Залывин ожесточенно толкал вперед лодку. Чучела от постоянных толчков осаживались все ниже и ниже. Да теперь они уже и не играли роли, и когда лодка наконец упруго врезалась в низкий берег, они и вовсе попадали от толчка. Залывин выхватил из лодки автомат, сапоги и прямо босиком кинулся к берегу. Он упал возле неглубокой воронки, перевалился животом через гребень вспученной взрывом земли и лег во что-то мокрое и хлипкое, приходя в себя. Когда обернулся, ни лодок, ни плотов на реке уже не было. Они все чернели у берега. Он глядел перед собой в хлипкую мокреть, в которой лежал, и видел, что воронка наполовину залита наплывом темно-коричневой, студенистой и пахнущей перегноем мха болотной жижи. Но поразило другое: жирная пленка болотной грязи, похожая на подсохшую корочку, вспучивалась и покрывалась изнутри рябинками, словно жижа кипела на медленном огне, и тогда он понял, что это трясется и вздрагивает под ним земля вместе с этой жижей. Никто в него не стрелял, никто не мельтешил перед ним, и он, лежа в вонючей воронке, постепенно успокаивался, постепенно набирал в измотанных руках прежнюю силу, а в душе твердую уверенность, что друзья его и товарищи вот-вот вслед ему ринутся через Свирь. «Ну все, кажется, все», — облегченно подумал Залывин, только теперь начиная понимать, какой ужас все это время леденил ему душу.
Первым стал переправляться на амфибиях батальон Волгина, затем пошел челюбеевский. Небольшие, верткие машины, с закругленным плоским передом, брали по десять человек и скатывались одна за другой по прорытому спуску с крутого берега прямо в воду. Солдатам было непривычно вот так с суши плюхаться в реку, и они с недоверием и боязнью оглядывались вокруг, ожидая, что эта странная машина под ними, с одинаковой прытью бегущая по земле и плывущая по воде, или перевернется, или, того хуже — утонет; но машины с прогонистыми ребристыми боками не перевертывались и не тонули, а, вспучив перед собой воду, тут же оказывались на плаву и ходко устремлялись к другому берегу.
Макаров, в окружении штабистов, следил за погрузкой солдат, которые рота за ротой выкатывались из леска. Особенно ему понравились четкие, слаженные команды старшего лейтенанта Григоровича, командира 3-й роты. Русый волосом и в то же время смуглый до черноты, с приятным русским лицом, он как-то особенно выделялся среди остальных офицеров, руководящих переправой; его движения, его слова, его спокойствие, с которым он отдавал распоряжения, нравились Макарову. Он и раньше отличал его от прочих.
Свирь перед Лодейным Полем буквально покрылась всевозможными плавсредствами: плотами, лодками, амфибиями, саперы уже тянули тросы на правый берег, готовили паромы и понтонные мосты.
Командиры взводов и рот, едва солдаты высаживались, развертывали их в боевой порядок и, не мешкая, не дожидаясь, когда переправятся остальные, сразу же шли вперед, по пути расширяя полосу наступления.
Через час полк Макарова, батальон за батальоном, входил в прибрежный подлесок, весь перерытый, перепаханный, захламленный вырванными кустами и деревьями.
Шагая вслед за батальонами в окружении связистов и офицеров штаба, Макаров все время прислушивался к тому, что делалось впереди. Но там пока было тихо: лишь неясно долетали издали отдельные команды да потрескивали под ногами сухие сучья. Остановившись перед разбитой арматурой бетонного дота, он спросил Боголюба:
— Ты не забыл передать комбатам, чтобы Залывин и остальные из команды добровольцев были направлены ко мне?
— Никак нет, товарищ подполковник, — ответил Боголюб. — Мы с Залывиным росли вместе. Разве я могу забыть о нем?
— Есть еще земляки?
— Нас, товарищ подполковник, земляков в полку трое. Сержант Бакшанов еще. Бакшанов и Залывин из восьмой роты.
Макаров взглянул на ординарца и увидел, как тот в нехорошем оцепенении смотрит на труп неприятельского солдата.
— Возьми у него документы! — приказал Макаров.
Боголюб сделал шаг вперед и медленно, перебарывая отвращение, наклонился. Необоримая сила вдруг качнула его, дернула в сторону. Макаров отвернулся и, больше ничего не сказав, пошел дальше. Немного погодя Боголюб молча протянул ему залитое кровью солдатское удостоверение. Тот развернул волглую книжицу и с сожалением произнес:
— Из такого документа уже ничего не узнаешь, — и сунул его в расщеп высокого пня.
Впереди далеко-далеко послышались первые выстрелы, и то ли потому, что они были приглушены расстоянием, то ли скрадывал их лес, не затронутый артподготовкой, только они по сравнению с отшумевшим ревом и грохотом показались Макарову и Боголюбу безобидным стукотком трещоток.
Макаров прибавил шагу, и Боголюб, обидевшийся на него и все повторявший в уме: «Зачем, зачем он так поступил со мной?» — теперь шел с ним почти бок о бок, чувствуя свое право и свою святую обязанность в любой момент закрыть собой командира полка, если откуда-нибудь вдруг замахнется на него беда. Это чувство все больше и больше поднимало его в собственных глазах, как-то заново перестраивало его отношение к своим обязанностям, и он, уже мня себя единственным во всем полку человеком, ответственным за жизнь Макарова, старался не отстать от него и быть готовым к его защите. И тем не менее подспудно, не подчиняясь этим его высоким побуждениям, в мозгу стучало и стучало, словно в хронометре, ища отгадку к поступку подполковника: «Зачем он заставил меня лезть в это кровавое месиво? Ему не нужен был документ…» И вдруг его осенило: «Да ведь он хотел, чтобы я не боялся смерти! Вот оно что!» Теперь он уже мучился от того, что командир полка видел его слабость и что, наверное, посмеялся над ним. «Нет, нет, не слаб я. Меня просто замутило — и все».
Стрельба впереди продолжала нарастать. Теперь то справа, то слева слышалась торопливая и более звучная дробь автоматных очередей, в которые отрубисто, хлестко, внушительно вплетались гранатные взрывы; а немного погодя увидели первых раненых — они шли наспех забинтованные, с промокшими от крови повязками, иные были ранены в ноги, но, видимо, легко, потому что, прихрамывая, передвигались сами; на всех зеленели острогрудые панцири, висели через плечо скатки шинелей и противогазные сумки. У двух или трех Макаров увидел на панцирях глубокие, круглые, с белой окалиной вмятины. Остановил всю группу.
— Ну что там, гвардейцы?
— На колпаки напоролись, товарищ подполковник!
— Их сразу не разглядишь. Вроде копешка сена или кучка хвороста…
— И чем же вы?..
— Гранатами! Да этот заслон вроде прорвали, а сейчас слышите? Вон опять. У них весь лес в этих разных сооружениях. Мы и финнов-то путем не видели…
Макарову становилось ясно, что тактика фронтального наступления здесь ровным счетом ничего не даст. Необходимо было в слабых местах вражеской обороны вбивать «клинья», тогда неприятель сам станет отходить, чтобы не быть отрезанным.
Макаров провел пальцем по вмятине:
— Броня-то спасла?
Раненый глянул себе на грудь, радостно улыбнулся:
— Да уж быть бы мне без него покойничком!
— Ну, идите, ребята, — отпустил он их. — Санроту найдете на берегу.
Минут через пятнадцать вышли к большой поляне, на которой находился только что отбитый у противника дот. Возле него суетились солдаты, стаскивая в одно место убитых и накрывая их накидками и шинелями. Тут же хлопотали связисты, развешивали на сучьях цветные нитки телефонного кабеля. Радист, сидя у пня, выкликал: «Онега», «Онега», я «Волна»!» Высокий офицер что-то говорил им, показывал вправо рукой. Макаров присмотрелся, узнал капитана Волгина. «Ну, — подумал, — плохи дела, коли связь потянул…»
Волгин тоже узнал его, скорым шагом пошел навстречу.
— Ты что, Александр Васильевич (они были круглыми тезками), ночевать здесь собрался?
— Какой там — ночевать! Роты наткнулись на три ряда проволоки. А перед нею полно «лягушек», «шпрингеров» этих… Командир взвода из восьмой сунулся — и как не было!
— Что делать думаешь?
— Доты у них за проволокой. Дал команду «сорокапятчикам». Не знаю, протащат, нет ли. Болото.
— Антон, — обернулся Макаров к Боголюбу, — распорядись насчет НП и давай телефонную связь с батальонами.
Потом он подошел к убитым, которых укладывали на лужайке. Поднял одну шинель, другую, внимательно всмотрелся в мертвые лица. Подумал: «Ребята совсем молодые, жить бы да жить таким…» Приподнял край плащ-палатки и увидел лейтенанта, подорвавшегося на мине.
«Странно, — подумал он. — Я его знал, слышал его голос… Неужели его больше нет? Даже меня коробит чужая смерть. Что же тогда должен чувствовать необстрелянный солдат?»
И этот лейтенант, и эти солдаты, укрытые с головой, были первыми убитыми из своих, кого он увидел на вражеском берегу. «Да, к этому сразу не привыкают. К этому вообще невозможно привыкнуть. Можно зачерстветь, но привыкнуть нельзя. Интересно, мучился этот лейтенант перед смертью? Нет, скорее всего, нет…»
Макаров выпустил из руки плащ-палатку.
— Александр Васильевич, — сказал Волгин, — это я приказал всех убитых из батальона снести сюда. Потом отправим в Лодейное.
Макаров сухо ответил:
— Хорони здесь. Всех, комбат, не отправишь.
— Слушаюсь.
Боголюб, успевший распорядиться насчет НП, побежал к блиндажу. Макаров остановил его:
— Залывина нашел?
— Нашел… Он сейчас вон там… помогает блиндаж расчищать…
Макаров посмотрел ему вслед.
— Вишь, обрадовался! Думал всех добровольцев перевести из рот, а Виндушев сказал, что Миронов распорядился отправить Залывина в учбат. Видно, понравился парень.
Складки на крупном лице комбата расправились, в глазах мелькнуло приятное изумление:
— Значит?..
— Да, всех представят к званию Героя…
Ночь застала роту Гаврюкова перед тремя рядами колючей проволоки и двумя блиндажами за ними.
Рота выскочила из леса на елань, и тут ее прижали пулеметы, заставив зарыться в землю в ста метрах от проволоки. Теперь никто и не пытался высунуть нос из одиночных ячеек, заполнявшихся водой. Когда кто-нибудь шевелился в ячейке, слышался слабый плеск. Солдаты тихонько поругивались, но самое обидное было в том, что они не могли вылезти на сухое или покурить: доты держали их на прицеле. Стоило хоть одному оказать себя — из амбразур, замаскированных лапником, били пулеметы. И тогда свои остервенело крыли своих:
— Да кто там… так-разэдак… демаскирует?!
— Иван-ников! Это ты там опять задницу поднял?
А Костя Иванников, низкорослый в роте боец, и в самом деле дважды пытался вылезти из купели, и всякий раз из-за него по всей роте били финские пулеметы.
— Вот положение! — сам себе сказал Бакшанов, проклиная светлую ночь, когда нет возможности ни скрыто подползти к дотам, ни отойти назад.
Вода, казалось, просачивалась в самое нутро, в кости, и все тело ныло от холода. Пересиливая дрожь, он со злобой посмотрел в синевато-блеклое небо и увидел луну — светлую, незрячую, пустую. Бакшанов смотрел на нее и чувствовал, что сейчас не вытерпит и завоет горестно, по-волчьи… А тут еще командир роты Гаврюков приказал ему принять на себя командование взводом, заменить убитого лейтенанта. Поневоле завоешь… ответственность.
Им помочь могли только пушки, но они, видно, где-то застряли в лесу. Лейтенант Гаврюков, лежа позади роты, уже дважды кричал, подбадривая:
— Держись, сейчас «сорокапятки» подкатят!
Но они не подкатывали.
Правее Бакшанова лежал за ручным пулеметом ефрейтор Окутин. Бывалый солдат, бывший колхозный бригадир, а нынче парторг роты, Окутин смиренно сейчас помалкивал. Даже ручной пулемет Дегтярева убрал с сошек.
— Роман Иваныч! — окликнул его Бакшанов. — Что делать будем?
— Ты взводный. Вот и соображай, грешным делом.
Бакшанов затосковал. Сунули его во взводные! Вся прежняя наука из башки выскочила.
Из дота опять резко ударили пулеметы, пули смачно цокнули под невысокий бруствер окопчика, рассевом прошлись по елани, выжигая и выкашивая полосы в густом разнотравье.
«Стервецы, — подумал Бакшанов, — опомниться не дают».
— Слушай, Окутин, Роман Иваныч, — снова подал он голос, — а если пушкари не придут на выручку? У меня уже терпежу никакого нет!..
— Тогда что-нибудь соображать будем, — ответил Окутин. — Я тут кое-что обмозговываю.
Большие зеленые сонные мухи лениво и тяжело перелетали с былки на былку, с листка на листок, чуя, наверно, чью-то кровь и смерть. Одна из них, с толстым отвислым брюшком в малахитовых ободках, села на мокрую руку Бакшанова, прощупала хоботком кожу и, закинув задние остроуглые ножки-ниточки на прозрачные крылья, стала их чистить и править.
— Ах, ты! Еще марафет наводит, — проворчал Бакшанов и сильно дунул на муху.
Прошло еще четверть часа. Сосед, который лежал чуть позади, молчал, даже всплеска воды под ним не было слышно. «Кто же там лег? Милютин или Бобков?»
— Эй, сзади, ты живой там? — окликнул он солдата, изогнув шею, чтобы увидеть соседа.
Ответа не последовало. Бакшанов расстегнул ремни на панцире, выдернул его из-под себя и прикрыл им внаклон голову. Потом, пятясь, стал выползать из ячейки. Зеленый панцирь под цвет травы, очевидно, делал его неприметным для финских пулеметчиков, и ему удалось добраться таким образом до ячейки соседа. Первое, что бросилось в глаза, это сиропно-розовая вода, в которой лежал солдат. Лицо его тоже скрывалось в этой воде. Бакшанов протянул руку, нащупал на затылке солдата жесткий постриг волос, ухватил поплотнее за ухом, под каской и повернул к себе чужую непослушную голову. Это действительно оказался Бобков. Пуля угодила ему в переносье. Бакшанов, словно ужаленный, отдернул руку и, уже не соблюдая осторожности, торопливо пополз к Окутину, все так же прикрываясь панцирем, как щитом. Когда он почти подполз к нему, его все-таки заметили. Пулемет зачастил всполошными огоньками, и в тот же миг гулко и коротко рубанул окутинский РПД. Пулемет противника как-то звонко татакнул с отсечкой и захлебнулся. «Неужто влепил ему в амбразуру?» — подумал Бакшанов, вжимаясь в землю и все еще слыша звон собственного панциря, край которого только что зацепила финская пуля.
Через минуту он приподнял голову. Окутинский РПД опять лежал в траве с подогнутыми сошками. Потом послышался голос:
— Я за ним, грешным делом, давно наблюдал, а вот точно выцелить не мог. Гад, кажется, подавился!
— Одного угробил, на его место другой встанет, — сказал Бакшанов. — Это не выход. Что там надумал?
Окутин помолчал немного, ответил:
— Да вот днем еще взял я у саперов несколько дымовых шашек, вспомнил, как мы под дымовой завесой через Днепр отчаливали. Ну и взял…
— И что это даст?
— Даст, коли соображать будем, — уверенно ответил Окутин.
— Ну рожай, рожай скорее, — уже тоном приказа поторопил Бакшанов. — Комвзвода вон убило, а теперь Бобкова. Может, еще кого. Перещелкают нас на этом поле, как перепелок, пока пушки придут на выручку. Увязли, видно, в болоте.
— Спички есть?
— Были, да размокли.
— Эх, товарищ командир! — с упреком сказал Окутин. — Спички надо держать за отворотом пилотки. Ветерок-то, грешным делом, стал на финнов дуть, да вот слабоват малость. Ну, да ладно, попробуем. На, держи, — он протянул ему две шашки, обернутые в промасленную бумагу, потом дал лоскуток сернистого картона и три длинные плоские спички — военного образца. Настоящие, в коробках, выдавали только офицерам. — Одну перебрось Иванникову, другую сам запалишь. Да отползи от меня подале. Как раскинется дым пошире, посылай Костю с гранатами. И пусть не спешит, чтоб мину не проглотить. Пускай в оба глядит.
— Я сам полезу, — сказал Бакшанов.
— Ты за командира взвода, ты командовать должен, — наставительно произнес Окутин, повернув к нему белобровое, с белыми ресницами лицо. — Я вот само собой… Я к правому, а Иванников пусть к левому доту. Он парень шустрый. Да накажи, чтоб проволоку рвал гранатами не перед собой, а сбоку. С умом.
— Все понял, — сказал Бакшанов. — Тугодум ты чертов! Давно бы так надо…
Уже вслед Окутин проворчал:
— Ха, тугодум! А коли ветер дул не туда, куда надо.
Бакшанов, пользуясь тем, что правый пулемет молчал, отполз осторожно к Иванникову, передал ему одну шашку и спичку с кусочком «ширкалки», велел отползти еще метров на двадцать. Полоса дымовой завесы должна охватить участок как можно шире. Бакшанов решил действовать сам.
— Гранаты свои оставь, — сказал он Иванникову.
Возле него тотчас же мягко зашлепались в траву гранаты, в том числе одна противотанковая. Он подобрал их на ощупь и, вытянув из сумки коробку противогаза вместе с трубкой, набил ее гранатами. Опять заработал пулемет. Окутин на этот раз молчал, но как только они смолкли, он снова запустил очередь в точно примеченное им место. Пулемет не ответил, зато другой залился запальчиво и надолго. Едва он прекратил стрельбу, Иванников ящерицей скользнул по траве, тоже прикрываясь панцирем.
Все трое они бросили шашки одновременно. Те упали в траву в шагах тридцати от них и медленно стали чадить желтовато-черными всплесками. В эти всплески финны хлестнули очередями. Одна из шашек подпрыгнула и еще больше зачадила дымом. Уже через минуту над ними стали расплываться черные кучерявые облачка, и слабый ветерок, дующий на доты, поволок за собой шлейфы дыма.
— О-а-а! — кто-то громко и явственно выкрикнул на финской стороне.
«А-а! Всполошились», — сказал про себя Бакшанов.
Наволочь дыма разрасталась, ширилась, наплывая на проволочное заграждение изжелта-черными клубами.
Неприятельские пулеметчики оторопело молчали. Когда же Окутин и Бакшанов стали рвать гранатами сеть колючей проволоки, они, поняв, в чем дело, заговорили длинными очередями. Но прижатая к земле рота получила возможность ударить по финским позициям. Гаврюков, мысленно похваливая своих солдат за находчивость, выдвинул вперед два станковых пулемета. Захлопали позади и ротные минометы. Те и другие били вслепую. Грохот над еланью стоял адский.
Бакшанов, опасаясь, как бы не зацепили его свои, совсем пахал носом землю, передвигая перед собой панцирь. Дым забивал ему легкие, и он уже жалел, что выбросил противогаз. Кашляя, перхая, продолжал ползти, высматривая в проволоке проходы. Справа, там, где полз Окутин, рванула не то противотанковая граната, не то мина. Взрыв дохнул на Бакшанова жарким сгустком, подтолкнул его ближе к проволоке, и он наконец-то увидел в ней широкий разрыв. Гимнастерка зацепилась за колючие шипики, он дернулся и почувствовал, как рвется плотная ткань. В это время и крикнул Окутин высоким, звучным голосом, перекрывая перепалку:
— Ро-ота-а! Отставить ого-онь!
— От-ставить! От-ставить! — понеслось уже сзади.
Стрельба замолкла, и только пулеметы противника все били, словно скаженные.
Когда Бакшанов пролез через три ряда проволоки, он понял, что уцелел, что пулеметные очереди уже идут над ним поверху.
Дым продолжал душить, здесь он был даже плотнее, но у самой земли дышать все-таки было можно; Бакшанов полз, держа в правой руке противотанковую гранату. Не видя ни дота, ни всплесков из амбразур, он полз на звук, на четко выговаривающий в бетонной пустоте металлический голос пулемета:
— Та-та-та-та!..
Холодом и ужасом веяло от того места, к которому он полз, и, перебарывая этот ужас и холод, понимая, что нет иного спасения, кроме сближения с этой глыбой, он толчками продолжал продвигаться вперед. И только тогда поднял голову, когда увидел сквозь дым белые мерцающие вспышки. Они были чуть в стороне. Он поднялся, пошатываясь и по-прежнему перхая от удушья, уже не оберегаясь, пошел к смутно маячившему в дыму, с растворившимися в нем очертаниями, искусно замаскированному доту. Вытянутая рука наткнулась на колючие сосновые лапы и, провалившись, коснулась холодной бетонной стены. «Дверь… дверь… — мелькнуло в его помутившемся сознании. — Здесь где-то должна быть дверь…»
Он сделал шаг, еще два — и увидел узкий проем, зияющий чернотой, сердце его забилось часто-часто. Он вяло поднял правую руку с гранатой, губами нащупал кольцо и почувствовал вкус металла. Потом так же вяло разжал ладонь, и граната, будто послушная одной его воле, медленно скатилась с нее и сама ушла в бетонную пустоту.
Взрыва он не слышал, он только ощутил всем телом могучий толчок оттуда, изнутри. Ноги его подогнулись, и он мягко сполз на траву, опираясь спиной о шершавую бетонную стену…
По лесу кое-где плавал дымок, как туман поутру, все еще цепляясь за кустики и стволы сосен. Он открыл глаза и опять услышал частую пулеметную стукотню. Но вокруг почему-то слышался смех, говор, кто-то плескал ему в лицо воду, и тогда не сразу, не вдруг дошло до него, что это звонко и весело стучит рядом дятел.
— Окутин жив? — спросил он.
— Жив, жив, грешным делом! — ответил радостно-счастливый голос.
Перед ним стояли Окутин, Гаврюков и замполит полка Лежнев.
— Ну вот! Очухался! Это же над-до — сам полез! Если все командиры взводов вместо солдат станут подрывать доты, мне тогда что останется? — сказал Гаврюков.
Бакшанов поднялся на ноги, уставился на Лежнева, соображая, почему тот оказался здесь. Лежнев подошел, протянул руку.
— Спасибо, сержант! Молодец! Орден ты заслужил, хоть командир роты и сердит на тебя. Почему Иванникова не послал?
Закашлявшись, Бакшанов ответил:
— Смелости… не хватило, товарищ гвардии майор!
Шел третий день наступления. За два дня боев корпус Миронова с огромным усилием вклинился в оборону финнов лишь на 10—12 километров. Такое же положение было и в полосе наступления 4-го стрелкового корпуса.
Но наступление двух корпусов на Олонецком направлении явно затягивалось. Финская оборона здесь была чрезвычайно плотной: дзоты, бронеколпаки, сплошные траншеи со сферическими железобетонными убежищами. Характер местности исключал пока возможность применения крупных танковых сил. Но низкие темпы наступления объяснялись не только этим.
В тот же день Мерецков собрал расширенный Военный совет, куда были приглашены и командиры дивизий, чьи соединения действовали сейчас на Олонецком направлении. Обычно веселый и общительный, командующий фронтом на этот раз многим, кто его знал близко, показался расстроенным и даже сердитым. Он вошел в помещение вместе со Штыковым, и все встали, молча приветствуя их появление. Они прошли к столу и сели рядом. Мерецков мельком оглядел присутствующих и, пригладив рукой без того гладко лежащие на правую сторону волосы, чуть дольше остановил свой взгляд на командарме Крутикове.
Крутиков, широкобровый, горбоносый, с плотно поджатыми губами, озабоченно посмотрел на Мерецкова, словно заранее признавая за собой личную вину и готовность понести ответственность за все, что сложилось не совсем удачно в полосе действия его армии. Он больше, чем кто-либо, отдавал себе отчет, что командующий фронтом за неудачи на главном направлении прежде всего спросит с него. Еще совсем недавно Крутиков в шутку называл себя «командующим без армии». Оно так и было. Весь онежско-ладожский перешеек обороняли до этого всего три стрелковые дивизии и две стрелковые бригады — и это на сто пятьдесят километров! Теперь у него была полнокровная армия с многими средствами усиления. В его распоряжении имелись две танковые бригады, артиллерийская дивизия, он мог опереться на Ладожскую флотилию, на 7-ю воздушную армию. Но трудно было в короткий срок развернуть все эти силы и заставить их действовать в полную мощь. До сих пор находилась на левом берегу большая часть артиллерии, транспорта и тылов. Да и на правом берегу требовалась сейчас срочная перегруппировка сил, чтобы приступить к прорыву второй полосы финской обороны. Короче, нужна была сверхмаксимальная оперативность и слаженность всех родов войск, чтобы развить наступление на главном направлении согласно плану, принятому штабом фронта.
Мерецков начал Военный совет.
— Товарищи генералы и офицеры, — сказал он ровным приглушенным голосом, — я только что разговаривал со Ставкой. Она выражает свое неудовлетворение вяло развивающимся наступлением наших войск, особенно в направлении главного удара. И хотя Ставка признает, что в целом общая задача по форсированию Свири и прорыву первой полосы обороны выполнена войсками успешно, она считает недопустимым низкие темпы дальнейшего продвижения войск на Олонецком направлении. И с этим нельзя не согласиться. Конечно, мы все понимаем, что на данном направлении противник особенно усилил свою оборону. Однако это вовсе не значит, что мы должны положиться теперь на естественный ход развития операции. Недавно я вернулся из-за Свири и должен отметить, что, например, гвардейцы тридцать седьмого корпуса сражаются доблестно, геройски, каждый свой шаг вперед прокладывают ценой крови и неимоверных усилий и тем не менее пройдено ими десять — двенадцать километров в глубину обороны. Мы придали генералу Миронову двадцать девятую танковую бригаду. Это огромная сила для развития успеха наступления, но она пока не используется в полную мощь. Это недопустимо! В этом и кроется главная причина нашего медленного продвижения вперед. Но вина за все это ложится не только на командующего седьмой армией, который не сумел или не успел еще привести во взаимодействие все рода войск, вверенные ему, но и на тех, кто непосредственно командует этими родами войск.
— И мы за все это с них спросим! — жестко добавил член Военного совета фронта Штыков. — Я могу только считать, что некоторые товарищи утратили чувство ответственности за общее дело, они, видите ли, ждут необходимых условий для своих дальнейших действий, а не создают их сами.
— Я с вами полностью согласен, Терентий Фомич, — сказал Мерецков. — Именно ждут. Других объяснений тут нет. И чтобы им было ясно, в каких условиях наступает наша пехота, я пригласил сюда некоторых командиров дивизий. Давайте заслушаем их.
— Это будет очень полезно, Кирилл Афанасьевич, — подчеркнул Штыков. — Командир девяносто восьмой здесь?
— Так точно, товарищ член Военного совета! — торопливо вскочил Виндушев.
— Говорите, полковник! Говорите как на духу. Нам важно выяснить причины замедлившегося темпа наступления с точки зрения командира дивизии.
Виндушев вовсе не думал, что на таком высоком совете потребуется его точка зрения.
Он растерялся сперва, но потом быстро взял себя в руки.
— Товарищи, — твердо сказал Виндушев, — сейчас в полосе действий вверенной мне дивизии идет фронтальный штурм укреплений противника. Возможно, такое наступление оправдало бы себя в обычных полевых условиях, но здесь, среди лесов, болот и топей, подобная тактика неприемлема совершенно. Мы пытаемся как бы выдавить врага из занимаемых им позиций, а не расчленить его и не обойти…
— Кто же вам мешает расчленять и обходить? — спросил строгий командный голос.
Спрашивал генерал-лейтенант Миронов, который, очевидно, принял заявление на свой счет. Виндушев знал, что Миронов своенравен и решителен и здесь считает себя на особом положении. У Виндушева и в мыслях не было сделать какой-либо выпад против командира корпуса, но ему приказали говорить, «как на духу». Виндушев смолк.
— Генерал-лейтенант, — глухо сказал Мерецков, — не мешайте говорить полковнику.
И командир дивизии продолжил:
— Следует все время искать слабые стыки в обороне противника и затем вклиниваться в нее силами взвода, роты, батальона, полка. Что, собственно, и сделал в первый день наступления подполковник Макаров. Один из его батальонов, найдя брешь в обороне, углубился на четыре километра, а затем ударил по неприятелю с тыла. В результате к утру полк без особых потерь на столько же продвинулся вперед. Словом, надо как можно решительнее, не боясь окружения, проникать в глубокие тылы…
— Очень правильная мысль, — согласился Штыков.
— Есть и еще причины нашего медленного продвижения, — заявил Виндушев. — Не менее важные. Наступать приходится без дорог, по лесам и болотам. Потому даже батальонные батареи не успевают в нужный момент прийти пехоте на помощь. Я уже не говорю о полковых. Выход один: идущим во вторых эшелонах следует сразу же в нужных местах тянуть лежневые дороги. Иначе наши солдаты останутся не только без огневой поддержки артиллерией, но и без боеприпасов. Уже сейчас командирам полков приходится специально посылать людей к Свири, чтобы те на себе доставляли патроны и мины. Я говорю это к тому, что одни саперные части не в состоянии обеспечить пути подхода к переднему краю. Командир же корпуса против того, чтобы использовать в этих работах части второго эшелона.
Миронов порывисто встал:
— Да, запретил! Вы же все знаете, для чего существует второй эшелон? Мы не имеем права так рисковать!
— Устав — не догма, генерал! — сказал Штыков. — Если надо для пользы дела — значит, надо!
Мерецков тоже решительно посмотрел в сторону Миронова.
— Нам лучше знать, что вы вправе делать, а что нет! — впервые резко сказал он. — Полковник Виндушев! Что вы еще можете добавить?
— Сейчас мне могли бы помочь танки, товарищ маршал. Полк Макарова оседлал дорогу Лодейное Поле — Олонец.
— Хорошо! Дадим танки.
— Садитесь, — сказал Штыков. — Полковник Блажевич! Доложите Военному совету свои соображения.
Блажевич был командиром 99-й гвардейской дивизии. Стриженный под бокс, толстощекий, он вытянулся в струнку, четко ответил:
— Товарищ командующий фронтом, товарищ член Военного совета! Я целиком и полностью присоединяюсь к сказанному полковником Виндушевым. Обращать внимание совета на частности ввиду экономии времени считаю излишним. Но от танков тоже не откажусь.
Остальные командиры дивизий коротко доложили о своих нуждах. Командира 100-й гвардейской дивизии, тоже входившей в состав 37-го корпуса, спрашивать ни о чем не стали: дивизия была во втором эшелоне. Генерал-майор Лещинин так и просидел, не сказав ни слова. Теперь многое было ясно: надо было готовить подъездные пути, надо было спешно производить перегруппировку сил и подтягивать артиллерию, чтобы прорвать вторую линию обороны, перерезать дорогу между Олонцом и Петрозаводском, выйти левым флангом на соединение с морским десантом у Видлицы.
Командиров дивизий предложено было отпустить с совета.
Выйдя из дома на улицу, Блажевич сказал Виндушеву:
— Ну что, Константин Николаевич, поедем в полки?
— Нет, Иван Иванович. Я отправлюсь в саперный батальон. Посмотрю, как там тянут лежневку. Очень, понимаешь, надо подтянуть хотя бы гаубичный полк. Да и для танков подготовить исходные позиции.
— Да, да, я тоже тяну несколько лежневок. — Блажевич ухмыльнулся. — Без доклада Миронову заставил учбат работать. А Миронов горяч!
— Да уж теперь мне спуску не даст, — согласился Виндушев. — Пусть… Лишь бы для пользы дела…
В этот день Мерецковым был отдан приказ: ввести в боевые действия еще один корпус на Олонецком направлении, а частью сил (не более одного стрелкового корпуса) ударить в направлении Коткозера, чтобы не допустить отхода противника на северо-запад, и во взаимодействии с 32-й армией занять Петрозаводск.
В ночь на 24 июня рота лейтенанта Гаврюкова, используя десантную выучку, под отвлекающий маневр других рот, тихо, бесшумно, ползком преодолев болото, миновала передовые посты финнов и углубилась в сосновый лес. Все было бы проще, будь это нормальная ночь, но ночь была светлой, и пришлось с особенной осторожностью первые двести метров ползти по-пластунски. В сосновом лесу поднялись. Гаврюков, как все мокрый, тихонько поругиваясь, оглядел пристально собравшихся всех вместе бойцов и командиров и шепотом отдал команду:
— Повзводно, цепочкой, за мной!
Гаврюков резко выделялся среди других офицеров. Еще когда они были десантниками, он даже на тактические учения выходил в новом наглаженном обмундировании, в хромовых, до зеркального блеска начищенных сапогах, с блестящими значками, всегда парадно-подтянутый и недоступный. С солдатами вел себя строго, от командиров взводов держался обособленно. И вот теперь обстановка заставляла Гаврюкова делать все то же самое, что делали подчиненные: он вынужден был окапываться, ползать по болотам, подвергаться тем же опасностям, каким подвергались они. И все видели, что вся эта солдатская наука, которой он обучал других, самому ему достается теперь нелегко.
В полукилометре от боевых позиций дозорные увидели на поляне несколько слабо дымящих костров, возле которых спали вповалку солдаты. Капитан Волгин строго-настрого наказал не поднимать безвременного шума, а углубиться километра на два и уже затем поднять настоящий «трам-тарарам». Комбат так и сказал Гаврюкову:
— Нужен трам-тарарам! Чтобы неприятель подумал: к ним в тыл зашел по меньшей мере батальон.
В прошлый раз все три роты с боем прорвались в тыл и ударили по позициям противника. Финны бежали в панике, бросив станковые пулеметы, две батареи легких пушек, боеприпасы и целехонький склад продовольствия. Но батальон — это не рота, которую всегда можно отсечь, окружить и смять. Поэтому Гаврюков взмахом руки снова приказал всем лечь. Казалось, он растерялся и теперь думал, что предпринять. Конечно, рота могла бы попытаться обойти лагерь финнов, и это решение не разошлось бы с сущностью волгинского приказа, но уверенности не было, что они не наткнутся на другой такой же лагерь неподалеку. Возможно, это была лишь одна из специальных команд, предназначенных для охраны тыла.
Гаврюков передал по цепочке, чтобы к нему подползли командиры взводов. Бакшанов подполз первым, в упор увидел холодные глаза лейтенанта. За ним подползли еще два командира взвода: младший лейтенант Егоров и лейтенант Осипов.
— Слушайте! — твердым полушепотом сказал Гаврюков. — Пошлете сейчас по одному бойцу в разведку. Егоров слева в обход поляны. Вы, Осипов, справа. А вы, Бакшанов, прикажите своему залезть вон на ту сосну. Вот бинокль. Пусть все высмотрит и доложит. Пятнадцать минут сроку. Выполняйте!
— Вы что решили, товарищ лейтенант? — спросил Егоров, и в его пухлом юношеском лице отразилось недоумение.
Гаврюков не любил вопросов, он считал, что его приказы и без того всегда четки и ясны и разъяснений не требуют. Егоров подождал секунду-другую и пополз обратно.
Нет, Гаврюков не растерялся. Он принял решение, и теперь ему надо было только знать, нет ли рядом других команд и что представляет собой эта встретившаяся на пути.
Разведчики уползли, поснимав с себя все лишнее: скатки, вещевые мешки, противогазы и панцири.
Бакшанов, лежа за кустиком осота, некоторое время наблюдал за Милютиным, которого он послал в разведку, глядел на еле чадившие костерки на поляне, но частые стволы сосен мешали ему разглядеть, что там было еще. В лесу стояла тишина, ровная, спокойная, будто и не было час назад звучной перестрелки, которую завязал с финнами на левом фланге 1-й батальон, чтобы создать видимость попытки прорыва. Но о самом прорыве и речи быть не могло. Полк наткнулся на сплошные траншеи, идущие зигзагами среди прореженного леса, соединяющие между собой огромные железобетонные убежища для пехоты. В одном месте Бакшанов уже видел такие траншеи. Они были шириной в два метра с настилами из сосновых жердей на боковинах, с канавкой по дну для стока подпочвенной воды. По ним свободно можно было катить пушки, менять огневые позиции. Удивлялся: какую огромную работу проделали финны, чтобы построить такие укрепления. Только и оставалось, что искать лазейки на стыках в сильно заболоченных местах, куда тоже не очень-то сунешься, если не проложить гать. Сейчас рота и проползла именно по гати. Каждый боец волочил с собой по вязанке хвороста и укладывал ее по очереди, потом откатывался в сторону, пропуская следующего. «Пропади оно пропадом…» — ворчал Бакшанов, поеживаясь от озноба и отгоняя от себя въедливый карельский гнус.
Милютин уже лез на сосну. Медлительный, спокойный, невозмутимо-уравновешенный, он никогда ничем не возмущался, ни на что не роптал, только посмотрит внимательно, будто спросит: «Ты уверен, что так надо?» — и выполнит все безупречно.
Вернулся он первым, передал Гаврюкову бинокль и вместо доклада принялся чесать опухшее от комариных укусов ухо.
— Ну, кончай чесаться, — поторопил Гаврюков.
— Всех сосчитал. Тридцать два человека. Спят. Двое часовых. Один по ту сторону, другой по эту. Тоже кемарят. Ячейки у них вырыты по краю поляны.
— Значит, всего тридцать четыре?
— Нет. Всего тридцать два. Котелки и ранцы в рядок выстроены. Тоже тридцать два комплекта.
— Еще что? — спросил Бакшанов, зная, что Милютин не упустит ни одной мелочи.
— Мясо они ели. Офицер спит под кустиком на лосиной шкуре. Возле костров кости лежат.
— Так, — сказал Гаврюков. — Это хорошо.
И хотя Бакшанов не понял, что же тут хорошего, все-таки насторожился.
Еще вернулся разведчик, доложил, что он прополз далеко за поляну, но больше никого не обнаружил. Последний доклад был таким же. И тогда Гаврюков сел, оправил под панцирем гимнастерку.
— Слушать приказ! — сказал он командирам взводов. — С каждого взвода по отделению! Теми же путями окружить поляну, снять часовых, потом всех остальных — без единого выстрела. А вы, Бакшанов, сами поведете отделение. Вы же любите все делать сами?
Посовещавшись с командирами отделений всех трех взводов, Бакшанов приказал своей группе ползти за ним. Он полз осторожно, поглядывая вправо и влево, следя, как другие группы огибают поляну.
Солдаты ползли за Бакшановым так, что и хруста не было слышно, и тишина стояла такая, какой не наблюдалось за все эти дни. Был как раз тот самый час, когда сон валит даже часовых. В это время тяжело устоять против желания хоть на минуту закрыть глаза. Только страх может еще поспорить с этим желанием. Бакшанов осторожно двигал локтями, скользя панцирем по сухой земле, запорошенной павшими сосновыми иглами, упруго упирался краями подошв высветленных травой кирзовок. Следом, повторяя его движения, ползли Окутин, Иванников, Милютин и все остальные. Уже осталась позади и сосна, с которой Милютин наблюдал за лагерем, уже ясно пахло дымком, мясным настоявшимся варевом. «Неужели так крепко спят? Неужели никто не увидит, не закричит? — думал Бакшанов. — А-а, вот почему сказал Гаврюков, что это хорошо, что они мясо ели: сытый человек всегда крепко спит». Он двигал перед собой легкий десантный автомат ППС. Тяжелее было Окутину, но и тот, приловчась, вел свой ручной пулемет, ухватившись за ремень у ствола.
У кустиков волчьей ягоды Бакшанов замер. В десяти шагах стоял под сосной финский солдат. Широко расставив ноги, он опирался спиной о ствол сосны, свесив голову. На плече висел тяжелый финский автомат «суоми», похожий на немецкий «шмайссер». Поравнявшись с Бакшановым, Окутин глазами попросил разрешить ему снять часового. Бакшанов кивнул. Тот, оставив РПД, пружинисто поднялся на ноги, пошел на лахтаря, забирая к нему с левого бока. Бакшанова зазнобило. Он взглядывал то на финна, то в спину Окутина. «Да скорей же!» — уже с холодным бешенством торопил он мысленно парторга роты. Нервы в этот момент были у всех на пределе.
Часовой не вскрикнул. Бакшанов смотрел на него во все глаза, но так и не понял, что сделал Окутин. Заметил только, как лахтарь мгновенно вскинул голову и тут же обмяк, без стона, без выдоха. Левая рука Окутина медленно опустила его на землю.
Прошло еще несколько минут, прежде чем на другом конце поляны был так же снят второй часовой. Потом уже никто больше не полз. К спящим просто тихо подошли с трех сторон. Он приблизился к офицеру, спящему на лосиной шкуре под плащ-накидкой, встряхнул его за плечо и, когда офицер замотал головой, просыпаясь, довершил остальное….
Поляна опустела, лес снова поглотил роту. Дальше все произошло по задуманному Волгиным плану. Финны, сидящие в обороне, услышав позади себя стрельбу и поняв, что их сейчас сдавят с тыла, бросили окопы, убежища, блиндажи и стали отходить в сторону шоссе, связывающего Мегрегу с Олонцом. Полк, не преследуя их, пошел прямо по лесам и болотам в глубокий тыл, к западной окраине Сармяжских топей.
С трудом продавив Обжа-Мегрозерскую полосу укреплений, дивизия Виндушева вышла на подступы к Олонцу. Места перед ним были ровные, лес березовый, чистый, островками. В промежутках лежали луга, тоже чистые, сочные, так и просившиеся под косу.
Справа от дивизии Виндушева шла дивизия другого корпуса. Она должна была выйти к Сармяжским топям, преодолеть их и выйти за Олонцом, отрезав пути отхода противнику.
Дивизия Виндушева шла на Олонец прямо. Впереди двигались штурмовые подразделения, легкие танки. Этого было достаточно, чтобы финны не останавливались. За Обжа-Мегрозерской полосой обороны до самого Олонца укреплений уже не было.
Ленька Бакшанов, нахохлившись, шел впереди взвода, поглядывал на Костю Иванникова и все норовил, будто нечаянно, обронить пригретый в ладони автоматный патрон. Проклятый офицер на поляне все еще стоял в глазах.
В полдень объявили большой привал. Бакшанов расположил свой взвод у дороги и отрядил несколько бойцов с котелками к батальонной кухне, остановившейся здесь же, в глубине леса, а взводу тем временем приказал разуться, осмотреть ноги, нет ли потертостей, помыться и просушить портянки.
Вода здесь была чуть ли не на каждом шагу. В пушистой мелкой осоке там и здесь поблескивали зеркальца разлившихся родничков. Вода в них стояла чистая и холодная, такая, что зубы от нее ломило. Солнце плавилось высоко, прямые лучи его жарко калили по другую сторону дороги ровный и ярко-зеленый луг, словно нарочно расстеленный рядом с березовым лесом. По лугу степенно похаживали длинноногие крупные кулики, чуть ли не с курицу, изящно поматывали головками, посверкивали лучиками круглых агатовых глаз, трещали в траве тонкими, загнутыми клювами, точь-в-точь похожими на длинные шилья, какими подшивают валенки. А поверху вились белогрудые чибисы с прижатыми к голове хохолками и тонко протяжно вскрикивали.
Бакшанов глядел на луг, на припадающих к нему в неспешном полете и вновь взмывающих вверх чибисов, на куликов, мирно пасущихся в луговой траве, и остро чувствовал тоску по родным местам. Потом вспомнился отец, на которого еще в сорок первом семья получила похоронную. Отец погиб в отступлении, а вот сыну выпала другая дорога — идти вперед. Дома остались мать и сероглазая сестренка Маша, похожая на него. Она была привязана к Залывину, а он, приходя к Бакшановым, обычно подшучивал над ней, подсмеивался над ее тряпичными куклами. Маша, все прощая, даже то, что он собирался с ее братом к девчонкам на вечеринку, делала ему прическу с помощью двенадцатидюймового гвоздя, нагретого на лампе, и обломка расчески. Матери, сойдясь посудачить, нередко говаривали, что «вот вырастет Манька, и тогда они просватают ее за Тольку». Маша заливалась краской, но была согласна, а Залывин, округляя глаза, восклицал:
— Это я? Да чтоб взял такую?
Маша все принимала всерьез, и часто, бывало, забившись на сеновал, досыта выревывалась, выходила оттуда вся в мелкой сенной трухе. Бакшанов в таких случаях говорил:
— Да не трави ты Маньку. Не видишь, что ли, что она по уши в тебя влюблена?
Залывин посмеивался, обещал больше не травить Машу, но потом забывался, и все начиналось с того же.
Бакшанов лежал на спине, подложив под голову плотненький сидорок, и, вспоминая сейчас обо всем этом, вполголоса — легко и красиво — пел:
Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви, приветная,
Ты у меня одна заветная,
Другой не будет никогда.
Бойцы его в ожидании обеда полеживали неподалеку, попрятавшись в тени под вислыми березовыми ветвями.
Дорога, по которой недавно тянулся нескончаемый поток пехоты, артиллерии, обозов, теперь будто вымерла. Все рассредоточились по разным местам, укрылись, отдыхая, набирались сил для штурма Олонца. Но Виндушев приказал дать дивизии отдых не потому, что предстоял штурм укрепленного узла финнов, а потому, что надо было повременить с выходом к Олонцу, пока другие дивизии не обойдут его слева и справа. Сам город был уже недалеко. Изредка на дороге промелькивали «виллисы», проскакивала двуколка с кухней или проходили на рысях конные разведчики — и опять дорога становилась пустынной и тихой.
Петь Бакшанову никто не мешал, да и знал он, что солдатам нравится его голос. И он пел:
Звезда любви, звезда волшебная.
Звезда моих минувших дней.
Ты будешь вечно неизменная
В душе измученной моей.
— Браво! — сказал кто-то сильным, грудным голосом.
Бакшанов вскочил, увидел моложавую статную женщину в полковничьих погонах. Бакшанов едва успел затянуть поясной ремень.
— Товарищ полковник медицинской службы! — четко отрапортовал он, выступая навстречу. — Взвод бойцов находится на отдыхе! Докладывает исполняющий обязанности командира взвода сержант Бакшанов!
— Вольно, сержант, — улыбаясь и щурясь, сказала женщина и неожиданно протянула ему руку. — Здравствуйте. Вы хорошо пели!
Солдаты тоже было вскочили, но женщина успокаивающе махнула рукой:
— Отдыхайте, товарищи бойцы. Отдыхайте.
В группе сопровождающих Бакшанов увидел командира санроты полковника Андреева, двух фельдшеров, среди которых была Валя Сердюк. И еще одну сразу приметил — сержанта санбата Зиночку, с которой ему однажды довелось познакомиться в госпитале. Прошлой зимой он схватил воспаление легких, и его отправили в госпиталь. Там, в стационаре, он пролежал полмесяца и, выздоравливая, свел своими романсами с ума всех девчонок из медперсонала, в том числе и Зиночку. Зиночка глядела сейчас на Бакшанова во все глаза.
— С какого вы года? — продолжала меж тем интересоваться женщина.
— С двадцать пятого, товарищ полковник медицинской службы.
— А вы учились музыке, пению?
— Некогда было. Да и жил я в рабочем поселке на Урале. Вот в десятилетке только до февраля поучиться дали.
— Война, сержант, война, — с сочувствием сказала она. — Всем не дали что-то доделать, всем мечту оборвали. А голос у вас чудный! В ансамбль вам надо. Не хочу обещать, но, может быть, что-нибудь сделаю. Кстати, жалоб во взводе нет? Никто у вас не болен? На питание не жалуетесь?
— У нас все здоровы, товарищ полковник. — ответил Бакшанов. — А с питанием… выдают по наркомовской норме.
Распрощавшись с Бакшановым и пожелав ему и всему взводу скорой победы, женщина вышла опять на дорогу. Зиночка, улучив минутку, задержалась.
— Рада видеть тебя, — шепнула она Леньке. — Что же ты меня ни разу не навестил больше?
— Да ведь солдат над собой не волен.
— А я тебя еще долго ждала тогда. Вот, думала, приедешь, навестишь.
— Не мог, — виновато улыбнулся Бакшанов. — Не было случая. А кто эта женщина?
— Она, Леня, по поручению Военного совета обследует сейчас состояние работы в медсанбатах и госпиталях. У нее большие полномочия.
— Тю-фи-ии! — присвистнул пораженный Бакшанов.
В эту ночь он долго не мог уснуть.
Никто из них еще не знал, что вечером того же дня в Москве в честь войск Карельского фронта отгремел салют. В приказе Верховного Главнокомандующего говорилось:
«Войска Карельского фронта при поддержке с фланга судов Ладожской военной флотилии, перейдя в наступление севернее и восточнее Лодейного Поля, форсировали реку Свирь на всем фронте от Онежского озера до Ладожского озера, прорвали сильно укрепленную оборону противника и, продвинувшись вперед в течение трех дней наступательных боев от 20 до 30 километров, заняли более 200 населенных пунктов, среди которых Подпорожье, Свирьстрой, Вознесенье, Михайловская, Мегрозеро, Печная Сельга, Бережная, Микентьево.
В боях при форсировании реки Свирь и прорыве обороны противника отличились войска генерал-лейтенанта Миронова, полковника Блажевича, полковника Виндушева…»
После высадки 70-й морской стрелковой бригады в междуречье Тулоксы и Видлицы финны, оперативно подтянув войска, навалились на нее со всех сторон, пустив в ход авиацию, артиллерию и минометы. Мерецков, переговорив со Ставкой, приказал усилить плацдарм 3-й морской бригадой и при поддержке кораблей и авиации во что бы то ни стало удержать его до прихода основных сил 4-го стрелкового корпуса. На долю левого фланга 37-го гвардейского корпуса падало освобождение Олонца.
Полк Макарова подняли рано утром 25 июня. Пахло росой, лесом, свежестью трав, чуть приникших от обилия влаги. Четкие стежки от солдатских сапог и ботинок перекрещивались на мокрой траве. Солдаты не искали воды, чтобы умыться. Они приседали над кулигами невытоптанной травы, запускали в нее руки и мыли их прямо в росе, точь-в-точь как в озере или речке, а затем терли лицо и шею, покряхтывая, с наслаждением; многие, зная, что идут в бой, раздевались до пояса и на вымытое росой тело на всякий случай надевали чистые рубашки…
Потом их накормили, выстроили поротно и объявили приказ о наступлении на Олонец.
Когда уже перед городом полк развернулся в цепь, Бакшанов ощутил, как под скаткой шинели ему начал мешать панцирь. Вроде бы нигде и не жало, а было такое ощущение, будто под него попала сенная труха. Он взглянул на других. Они тоже поеживались.
Олонец — деревянный, рассыпанный вдоль реки Олонки город, охватывался войсками полукольцом. Местами в нем уже гремела перестрелка, особенно в районе пожарной каланчи, которая высоко поднималась над городом. Никто не знал, что неприятель, разгадав маневр наступающих, ночью спешно вывел из города основные войска, оставив в нем лишь небольшие заслоны.
Когда полк вошел в город, в нем было тихо. Убитые попадались редко. Бакшанов потом узнал, что они не оставляли трупов, отправляли в гробах в Финляндию. Но одного он увидел и в Олонце. Солдат был молод, может быть, чуть старше его, русый, узколицый, на тонких губах запеклась сукровица. Кепка с наушниками глубоко надвинута. Рядом валялись винтовочные гильзы, совсем как русские. Бакшанов лишь позже обратил внимание, что и винтовка-то у погибшего была русская, образца 1891 года.
Запомнился ему и свой. Он лежал неподалеку, упершись ребром панциря в приржавленный рельс. Бакшанов долго стоял над ним, глядя в мертвое лицо, но почему-то особенно поразил его уголок нательной рубашки под завернувшейся гимнастеркой: рубашка была совсем свежая, может быть надетая всего час-полтора назад…
После взятия Олонца, казалось, уже не было никаких помех, чтобы идти дальше к рекам Тулокса и Видлица. Но помехи вдруг оказались. За деревней Новинки головной полк Макарова ушел вперед, но вскоре полк завернули. Потом выяснилось, что финны искусно замаскировали старую дорогу в развилке на протяжении двухсот метров. Сперва они отсекли ее взрывами от новой дороги, сровняли это место, застлали дерном и врыли в землю молодые спиленные деревья. Новая же, оказывается, связывала Олонец с Коткозером.
Впереди роты с одним лишь пистолетом на боку молодцевато шел лейтенант Гаврюков, с одной стороны от него — Егоров и с другой — Осипов. Бакшанов же, хоть и считался временно командиром взвода, шагал в первом ряду и слышал то, чего не могли или не хотели слышать офицеры.
— Ну, и куда же мы сейчас топаем? — довольно громко рассуждал Костя Иванников.
— А тебе не все равно, куда топать? — кто-то ответил за спиной Бакшанова. — Уж лучше топать, чем в болоте лежать.
— Э-э, хрен редьки не слаще! — возразил Иванников. — Если зря топать, можно и ноги стереть по самую сиделку. А я и так маленький.
Рядом засмеялись, хоть и неохотно, но засмеялись. Послышался еще голос:
— Прошли без привала уже десять с лишко́м…
— И все пешком! — подыграл Окутин. — Тебя бы, Костя, под станкач подсунуть или бы под плиту минометную. Что бы ты тогда запел?
— А ничего бы, Роман Иваныч, не запел. Не успел бы. Два раза бы пукнул, и дух из меня вон. Они ведь, черти, жилистые, вроде тебя. А я, можно сказать, недоношенный…
На этот раз смех зазвучал покрепче, повеселее, даже командиры переглянулись. Бакшанов же шел не оглядываясь, только подумал: «Ладно, пусть трепятся».
В его взводе было много крепких, выносливых ребят, на кого он мог положиться, как на самого себя, но особое уважение питал к ефрейтору Окутину Роману Ивановичу. Окутин был женат, имел двух детей. Воевать начал с сорок первого, уже дважды отлежал в госпитале, затем попал в десантную бригаду, которая в сентябре сорок третьего десантировалась на Букринский плацдарм. Туда тогда сбросили две бригады, но вот одному батальону сразу не повезло: часть его погибла в Днепре, часть в окружении немцев, и только 83 человека, получив приказ отойти, вернулись на левый берег. Вот эти-то люди и стали костяком 18-й воздушно-десантной бригады.
На вид тощеватый, но жилистый, с совершенно высветленными белесыми бровями, с коротко стриженной челочкой, Окутин походил на колхозного мужичка, на которого только-только надели военную форму. И в обращении с другими, даже с командирами, он был простоват по-крестьянски. Но Окутин был не только хорошим солдатом, но и лучшим парторгом в батальоне. Он единственный в роте имел боевую награду — медаль «За отвагу».
Бакшанов слизывал с пересохших губ едкую пыль и, чувствуя, как хрустит она на зубах, потянулся к фляжке, обшитой серым сукном, сделал глоток, другой, но степлившаяся вода, сдобренная профилактической таблеткой, отдавала хлоркой и стоялым болотом. Бакшанов обернулся к Окутину:
— Роман Иваныч, у тебя вода не похолоднее?
— Откуда ей быть холоднее? Брали в одном месте.
— Ты вот что, Роман Иваныч, ты за этим прохиндеем, Костей Иванниковым, поглядывай. Хохмачит, а сам небось противогаз из сумки уже вытряхнул?
Окутин помолчал немного, ответил:
— Угадал, командир. Да не он один. Ладно, все это мелочи. Сзади обоз идет. Подберут. Тут главное, что идем вперед. Из болот вырвались. Марш, конечно, тяжелый, а на душе все-таки весело. Бегут захватчики с нашей земли.
В это время что-то зашуршало по гальке, но тяжелый топот сапог тут же заглушил шорох. Потом уже совсем неосторожно полетела в кювет целиком сумка с противогазом: серая резиновая маска с круглыми наглазными стеклами выскочила и раскрылась.
Лейтенант Гаврюков заметил, зашел сбоку и выкрикнул:
— Кто выбросил? По-до-брать!
Никто из строя не вышел. Солдаты, мрачно глядя себе под ноги, продолжали идти, очевидно понимая, что лейтенант роту не остановит.
Гаврюков подождал немного и, видя бесплодность своей команды, внушительно пригрозил:
— На привале всех выстрою и лично проверю наличие противогазов!
Сзади послышались голоса:
— Когда привал?
Сказать что-то обнадеживающее он не мог, потому что и сам не знал.
— От-ставить разговоричики! — подал команду. — Командиры взводов! Глядеть по сторонам!
Минут пять рота, угрюмо смолкшая, продолжала пылить сапогами, никто ничего не выбрасывал, только слышалось, как часто и придавленно дышат горячей пылью солдаты, поминутно рукавами гимнастерок не столько вытирая, сколько размазывая на лицах грязные потеки пота.
Бакшанов тоже еле шаркал ногами. Панцирь плотно облегал грудь, не пропуская ни воздуха, ни прохлады. «Ну кто, ну какой дурак, — клял он изобретателя бронированного щита, — выдумал это? Да лучше сдохнуть, чем вести его на себе!» Наконец не выдержал, с трудом оторвался от строя, догнал Гаврюкова.
— Товарищ лейтенант! Прикажите роте снять панцири и нести за спиной. Вон как в других ротах несут…
— Отставить, сержант! — глядя на Бакшанова в упор красными, изъеденными пылью глазами, ответил Гаврюков. — Сперва за спину, потом в канаву?
«Тебя бы в нашу шкуру», — отставая от командира роты, подумал со злом Бакшанов.
— Сухарь черствый, а не человек, — сказал он негромко Окутину.
Окутин переложил пулемет на левое плечо, шатнулся от тяжести, неловко взбодрил за спиной обвисший сидор и догнал Гаврюкова. Через минуту тот сам подал команду:
— Отстегнуть панцири! Перекинуть за спину!
Рота облегченно вздохнула.
— Что ты ему сказал? — спросил Окутина Бакшанов.
Окутин махнул рукой.
— Все-таки?
— Ну что ты, грешным делом, как банный лист… Ну, сказал одно слово…
Наконец у развилки дорог объявили большой привал. Ноги Бакшанова уже ничего не чувствовали. Даже боль, которая до этого пронизывала при каждом шаге все тело, куда-то ушла, осталось только нытье и легкие судороги в икрах. Он сразу уснул, как убитый. Очнулся от весело-приподнятого голоса Окутина. Тот рассказывал анекдот.
Дружным хохотом ударила рота, и смех еще долго гулял отголосками.
Немного погодя Гаврюков подозвал парторга к себе.
— Ты что, Окутин, анекдоты рассказываешь?
— Для поднятия духу, товарищ лейтенант. Я бы не рассказывал, товарищ гвардии лейтенант, да некоторые уже горазды и окоп на солдата навесить, чтоб только воевал лучше. А ведь хорошо-то все в меру.
Учбат остановился на отдых возле деревни Левендукс — неподалеку от 296-го полка, и Боголюб, узнав об этом, пошел разыскивать Анатолия Залывина. Был уже вечер. Залывин лежал у карликовой березки с белым перекрученным стволиком. Ноги его в кирзовках были задраны на большую кочку. Уставший, разбитый после длительного марша, Залывин не притронулся даже к сухарям, которые похрустывали в вещмешке под рукой. «И что это у меня так ноют икры, — думал он, — словно по ним палками дубасили? Вот в своем полку я бы, наверное, так не устал. Среди своих всегда легче. А тут я неприкаянный. И что особенного я сделал? А всего и сделал, что речку переплыл с чучелами». Он уже и забыл о том напряжении, о той холодной свирской воде, о том внутреннем ознобе, что ощущал во время переправы. Даже снаряды, которые рвались рядом, не казались теперь страшными.
— Э-ге-гей, Анатоль! — неожиданно прервал его мысли знакомый, с ноткой привычного покровительства голос. — Ты что сачка давишь?
Залывин вскочил, охнул от боли в ногах, но с радостью кинулся к Боголюбу.
— Антоша! Дружище! Как ты меня нашел?
— Да мы рядом! Вот там, в березовом лесочке.
Они обнялись. Потом Залывин отстранил друга, поглядел на него. Боголюб за время боевых действий стал каким-то другим: лицо вытянулось, построжело.
— Что, не узнаешь?
— Изменился, — нежно сказал Залывин.
— Тут, пожалуй, изменишься, — небрежным тоном ответил Боголюб. — Батя-то у нас вон какой! Передохнуть некогда. Ты думаешь, если ординарец, так это ничего не делать, — и предложил повидать Бакшанова. — Вчера наградной лист на него отправили по инстанции, — сообщил он. — За подавление дотов его и Окутина к орденам Славы. Пойдем, порадуем.
Бакшанов как раз кормил тушенкой своих ребят. На лужайке лежала горка золотистых банок. В котелках стояла вода, чистая, холодная, из ключа.
Обрадованный встречей, Бакшанов спросил Залывина:
— Ты-то как живешь-можешь?
— Да как? Оторвали меня от вас, как от мамкиной сиськи. Все чужие, никого не знаю. Говорят, к Герою представили. А мне бы в роту сейчас, больше ничего не надо. Другие-то в полку.
Ленька Бакшанов смотрел на него уже совсем не мальчишескими глазами.
— У нас, Толя, и другую награду схлопотать недолго. Так что ты уж побудь в учбате… А те тоже не в стрелках.
В эти несколько минут короткой встречи они, все трое, будто снова очутились в своем родном уральском краю, когда, бывало, уходили в лес по грибы и там, вот так же, примостившись где-нибудь на лужайке, аппетитно жевали хлеб и холодное мясо, запивая еду ключевой водой, а рядом стояли полные лукошки упругих белых груздей. Как тогда было им хорошо! Все было просто и ясно. И не думалось им ни о смерти, ни о разлуках, ни о других невзгодах. Жизнь была полна, и не находилось в ней места грубому и жестокому.
— Да, ребята, — вспомнил Бакшанов, — я ведь недавно Зиночку видел.
— Это ту, с которой познакомился в Дмитрове?
— Да, ее. Ух, хороша девчонка! «Леня, говорит, не забывай!» С представителем Военного совета была. С женщиной полковником. Я, понимаете, распелся, как на грех, они и завернули. Полковник говорит: в ансамбль тебе надо.
Боголюб улыбался.
— Везет, везет тебе на внимание женщин.
На другой день полк опять был в бою. У деревни Гушкалой финский солдат почти в упор саданул очередью из «суоми» — в грудь Иванникову. Костя покачнулся назад, зажмурился от всплеска пуль по броне панциря и, чувствуя, что невредим, снова побежал на финна. Наверное, был страшен в своей неуязвимости этот русский: финн невольно выпустил из рук автомат.
Потом была занята деревня Чимойла. До реки Видлицы оставалось совсем немного.
Полки, дивизии в составе 7-й армии шаг за шагом продвигались вперед. Москва снова откликнулась приветственными залпами на успехи Карельского фронта.
Полк после утомительного марша остановился на большой привал. Рядом было озеро, небольшое, слегка вытянутое. Его берега обрамляла подкова высоких, молчаливых, будто каменных, сосен, и оно, утонувшее в этом каменно-сосновом обрамлении, казалось неживым, тяжелым, словно налитым не водой, а ртутью. Рядом с ним была взлетная площадка финского аэродрома, вся перепаханная воронками, умышленно выведенная из строя.
Роты лежали вповалку, и, сокрушаясь, старшины с поварами не знали, как разбудить солдат, чтоб накормить их. А вокруг был день, яркий, солнечный, по-северному длинный, но этот день был самой сладкой ночью для измученных боями и маршем солдат. Вот тогда-то, по ту сторону озера, и загремели выстрелы, поднялся переполох. Закричали люди. Заржали лошади. Сон как рукой сняло. Солдаты кинулись с двух сторон наперехват. Выстрелы вскоре умолкли, но одного из бойцов 3-й роты пуля все-таки зацепила.
Каково же было удивление Макарова, когда через полчаса командир разведвзвода Самохин привел к нему двух финских подростков. Вид их был вызывающим. Они, очевидно, приготовились умереть с достоинством и были уверены, что их не пощадят. Оба сероглазые, белоголовые, с худощавыми, вытянутыми лицами. На одном был потрепанный пиджак с оторванным воротом, на другом — военный френч с чужого плеча.
Макаров строго оглядел их и сказал:
— Хм, вот шкеты!
«Шкеты» смело смотрели в глаза. Макаров поманил к себе переводчика. Бывший плотогон с Тулемаёки, карел Койвунен, которого прикомандировали к штабу полка в Олонце, еще недавно был партизаном, а теперь носил форму офицера. Широкоплечий, коренастый, он вразвалку подошел к командиру полка и взял под козырек.
— Лейтенант, — сказал Макаров, — спроси их, кто они такие?
Койвунен спросил и, выслушав ответ, перевел:
— Говорят, что они поклялись совершить подвиг.
— Где взяли оружие?
— Заявляют, что подобрали на поле боя.
— Товарищ подполковник, — сказал Самохин, — да у этих сопляков и патронов-то только по одной обойме.
При дальнейшем допросе выяснилось, что сами они из Видлицы, куда переехали их семьи три года назад из Финляндии по контракту и что отцы их — солдаты финской армии. Оказывается, тем, кто хотел, разрешили заселять карельскую землю, но солдаты при этом подписывали контракт, что будут сражаться с русскими и в плен ни в коем случае не сдадутся.
— О горе-вояки! — сказал Макаров, устало отворачиваясь от подростков. — Пусть побудут под стражей. После привала отпустите.
Раненного в руку бойца бинтовал санинструктор Фокин. Рядом на валуне сидел лейтенант Брескин, ждал, чтобы отправить бойца в санбат, на планшете держал блокнот с красивой ручкой, заправляемой чернилами. Весь правый бок у него от плеча до щиколотки был мокрым: податливая карельская земля, когда он спал, осела под ним, и он оказался в лунке, наполнившейся водой. Брескин все время одергивал липнущую к телу гимнастерку и близоруко щурился из-под очков на солнце, подставляя ему мокрый бок. У Фокина мокрой была спина.
— Раненый, как фамилия? — спросил Брескин, поправляя на переносье очки.
— Саврасов! Андрей Саврасов, товарищ лейтенант.
Это был сильный, плечистый боец, сила которого чувствовалась даже в голосе — спокойном, вязком, с добродушными нотками безмятежности.
— Вот возьмите, боец Саврасов. Это направление в санбат.
— Зачем, товарищ лейтенант? Вы шутите?
— Какие тут шутки? — изумился Брескин.
— Я никуда не пойду. Не делайте из меня посмешище. С такой-то царапиной?
— У вас сквозное ранение предплечья. Необходимо зондирование пулевого отверстия, более тщательная обработка раны.
Саврасов с ухмылкой глянул на забинтованную руку, сдернул книзу мокрый от крови рукав, с дружеской небрежностью бросил Фокину:
— Спасибо, крестоносец! Повязку наложил мастерски. А в санбат я действительно не пойду. Туда только попади — и будешь лежать, пока вы тут самого Маннергейма не прихлопнете. Мне воевать надо, а не отлеживаться на тюфячках. Да и пулю-то схлопотал не в бою, а во время сна… Стыдно!
Брескин, щупленький, тонкий в кости, энергично поднялся, закинул планшетку за спину, сердито сказал:
— Вот что, Саврасов, мне лучше знать, отправлять вас или не отправлять!
Фокин посмотрел на того и другого с напускным безразличием, но было видно, что Саврасов ему нравится своей независимостью, своим юморком, и, желая сгладить явно наметившийся конфликт, вдруг предложил:
— Товарищ лейтенант, да отошлите вы его к Варе Сердюк. Пусть она ему впорет порцию противостолбнячной сыворотки. И все дела. Будет хуже — отправим.
Брескин недовольно раздул крутые ноздри, махнул рукой:
— Ладно. Но старшему лейтенанту Григоровичу я все-таки доложу.
Когда лейтенант ушел, Саврасов признательно протянул Фокину руку:
— Спасибо.
— Ходи на здоровье. А к Варе все-таки загляни. Мало ли что!
Спать после всего этого переполоха Фокин больше не хотел, и надо было просушить гимнастерку с брюками. Подняв с травы санитарную сумку, он побрел к озеру, рядом с которым учебный батальон уже разравнивал взлетную площадку. На берегу увидел Залывина, Бакшанова и Боголюба. Перед ними стоял ящик с трофейными лимонками. Они собирались наглушить рыбы к обеду, но кто-то сказал им, что тут и мальки-то все выцежены — мертвое озеро.
— Здорово, землячки! — сказал Фокин, присаживаясь возле ящика. — Чего заскучали?
Ответил Ленька:
— Да вот собрались рыбки поудить, а нам говорят, ее нет.
Фокин взял одну из гранат. Она была тяжелой, с крупными глубокими насечками, красиво отливающими черным лаком. Фокин покатал ее с боку на бок. На его ладони лежала смерть. Большое черное кольцо, разведенное усами на оранжевой головке золотистого взрывателя, так и томило желанием взять и вырвать, намертво прижимая скобу к прохладному ребристому телу гранаты.
— О! — сказал Фокин. — А клеймо-то «Made in USA».
— Ничего не поделаешь, — с чувством понимания к такому двойственному отношению к войне американцев сказал Боголюб. — У них так. Союз союзом, а бизнес бизнесом.
— Вроде, значит, дружба дружбой, а табачок врозь? — с улыбкой уяснил Фокин.
— Вот-вот.
— Не понимаю я такой дружбы, — сказал Фокин, кладя гранату на место. — Как же так? Ничего святого, выходит?
— Да какая там святость у капиталиста! — засмеялся Залывин. — Давай, Фокин, раздевайся и ложись загорать.
В тот день они долго пробыли вчетвером на каменистом берегу озера и, как было, наверно, только в их детстве, беспечно побрасывали в воду камешки. Война дарила им кратковременный миг тишины, словно подчеркивая, что она тоже может быть снисходительной к уставшим от боев солдатам. Потом Ленька стал петь. Высокий, с ладно скроенным телом, в подштанниках, закатанных до колен, просто, спокойно, на одном дыхании вылил он в царство отстрелянного, успокоившегося уголка, где повсюду в мокром вереске все еще спали сломленные усталостью солдаты, нечто волшебное, тихое, тягуче-горькое, как нескончаемая дорога:
Ах ты, ноченька,
Ночка темная…
Фокин с упоением слушал Ленькин голос, а потом отошел в сторону, присел на камень, достал из санитарной сумки толстую в коленкоровом переплете тетрадь с вложенным в нее химическим карандашом на шнурке. Сел, задумался, полистал страницы. Записи в дневнике были очень короткими:
«8 июня.
Выезд на фронт.
10 июня.
Выгрузка на станции Оять.
15 июня.
Прибытие в район сосредоточения. Лодейное Поле.
21 июня.
Форсирование реки Свирь. Отличился мой сосед по землячеству Анатолий Сергеевич Залывин. Он в числе добровольцев (четвертых из нашего полка) первым форсировал с чучелами реку. Их, друзей детства, здесь трое: еще Леонид Бакшанов и Антон Боголюб — ординарец командира полка. Славные ребята. Я с ними познакомился и был приятно удивлен, когда узнал, что они все трое из Миндяка. Обрадовались и они, узнав, что я верхнеуральский. Это же совсем рядом — в 30 километрах. Землячество в армии почитается наравне с родством. А чувство братства — это святое чувство. И я перед ним преклоняюсь.
23 июня.
Выходим в тыл неприятельских войск.
26 июня.
Взяли Олонец.
27 июня.
Нами освобождены две деревни: Новинки и Левендукс. Чуть не запоролись совсем в другую, не нужную нам сторону: неприятель умудрился спрятать дорогу. Снова тяжелые бои. Много убитых, но особенно мною раненых. Я уже почти привык к своим обязанностям санинструктора, но вот к человеческим страданиям привыкнуть никак не могу. Мой командир Борис Брескин на эти вещи смотрит как-то значительно проще, и ему, конечно же, легче».
Но в этот раз рука Фокина запросила простора. Может быть, Ленька Бакшанов навеял на него особое вдохновение, может быть, избыток времени дал такую возможность. Рука быстро записывала:
«29 июня.
Мы на дневном привале. Солдаты спят вповалку. Но всех нас только что переполошили выстрелы. Поймали двух подростков. Выдрать бы сопляков ремнем! Макаров передал их командиру взвода разведки лейтенанту Самохину и после окончания дневки велел их отпустить. Когда ненависть в человеке слепа, когда идет не от сердца, а от чужой лжи и безрассудства, она вызывает омерзение. В боях за освобождение Южной Карелии я не раз убеждался, что за каждым кровопролитным сражением всегда стояла бессмысленная стойкость солдат и офицеров обманутой нации.
Нам памятна та пора, когда на смену изощренной дипломатии реакционных финских правителей, совершивших сговор с фашистской Германией, пришла разнузданная демагогия, направленная на раздувание вражды ко всему русскому, ко всему пролетарскому, та самая демагогия, в которую уже заставляли верить. И напрочь была забыта попытка учреждения так называемого «королевства Финляндии и Карелии» Карла Гессенского, чуть не превратившая Финляндию в вотчину немецких баронов и юнкерства. Не потому ли сейчас даже эти два подростка решились на такой отчаянный для них шаг? Все это вызывает невеселые раздумья, как те же «финские» гранаты с американским клеймом. Хочется верить, что после победы над фашизмом мир поумнеет, и надолго».
По каменистой дороге, проложенной сквозь лесистые сопки, избитой, изъезженной, изрезанной проточными ключами, шли и шли в тыл раненые солдаты стрелковой бригады. Шли они по двое, по трое, но часто — и это только те раненые, которые в состоянии были передвигаться самостоятельно; тяжелых везли на пароконках. Раненые шли молча, с пережитым страхом на лицах, каждый в одиночку неся свою боль и еще не отступившее ощущение боя, которое долго не покидает солдата, если он остается неуверенным в успехе боя.
А всего лишь три дня назад там, где брели теперь раненые, солдаты этой бригады походными колоннами шли к передовой, чтобы сменить уставшие гвардейские части, наступавшие от самой Свири. Солдаты и офицеры, одетые с иголочки, были рослыми, молодцеватыми кадровиками, сильными не только здоровой солдатской молодостью, но и крепостью воинского духа, заранее уверенными, что враг побежит от одного их вида. Этих солдат не смущали даже насмешки бойцов из гвардейских тыловых подразделений по поводу их оружия: винтовок с примкнутыми штыками и пушек на ошинованных колесах.
— Эй, вояки! — кричал им какой-нибудь неказистый с виду зубоскал в пропитанной карельскими болотами гимнастерке, но с легоньким десантным автоматом ППС. — Какой музей ограбили?
— Заткнись, недомерок! — добродушно посмеиваясь, с сознанием собственного достоинства бросали в ответ солдаты стрелковой бригады.
В низине, на берегу крохотной речушки, зажатой в вересковые берега, стоял, словно вытиснутый лесом на опушку, высокий карельский дом. Он был один здесь и некогда служил для проезжих путников местом короткого отдыха, где можно было закусить, выпить ячменной водки или медовой браги. Но в войну хозяин вынужден был оставить дом, и финские власти отдали его старому финну, который решил прочно осесть на карельской земле, отвоеванной у русских. Переводчик Койвунен рассказал Макарову, что новый хозяин приехал сюда с женой, которая умерла уже здесь. Было у них когда-то трое сыновей, но сыновья в 1940 году погибли в боях под Суоярви. И вот ему, отцу погибших сыновей, передали этот дом на вечные времена.
Сейчас в доме расположился штаб 296-го полка.
Подполковник Макаров стоял у окна и, чуть сощурив от солнечного блеска глаза, смотрел на крутую излучину дороги, спускавшуюся по лесистому изволоку к речке. Не отрывая взгляда от излучины, тихо проговорил:
— Всё идут…
И все, кто был в этом просторном, но запущенном доме, поняли, что он говорит о раненых. Командир 3-го батальона Волгин, высокий, плечистый, поднялся из-за массивного стола, за которым наносил пометки в своей карте, встал рядом с Макаровым. Посмотрел в окно, тоже сказал:
— Да, идут. Крепеньким орешком оказались эти Медвежьи Ворота.
Так думал и командир полка. Он даже был уверен, что не сегодня-завтра полк снимут с отдыха и тоже бросят на штурм рубежа. Обстоятельства складывались неутешительные. Еще вчера вечером стало известно, что бригада, штурмующая Медвежьи Ворота, уже отказалась от попытки завладеть ими и сама перешла к обороне. Финны легко отбивали атаки не только в створе Медвежьих Ворот — наиболее выгодном для них рубеже, — но и дальше, по всей полосе наступления, перегораживая нашим войскам путь на Питкяранту и Лоймолу. Створ же Медвежьих Ворот, тянувшийся около километра, лежал меж двух сопок примерно одинаковой высоты, лесистых, с проплешинами, упирающихся внешними подножиями в низинные болота — суо. Суо были непроходимы. Они тянулись широкими рукавами на десятки километров по обе стороны от сопок, и финны не боялись за них, потому что в случае, если бы русские вздумали гатить переправу, это было бы замечено или с воздуха, или просто по шуму падающих деревьев, и тогда от гати остались бы только щепки. Они прорубили просеку, заминировали ее и во всю длину отгородились завалом. Кроме того, все пространство просматривалось и могло простреливаться артиллерией с третьей сопки, вытянутой и более высокой, чем эти две, и стоящей позади них, словно страж, загораживающий проход.
Макаров, как только Волгин высказал его мысли вслух, отвернулся от окна, взглянул на комбата:
— Орешек, говоришь?
Он любил Волгина, умного, находчивого командира. Более того, был ему другом. Почти год назад они вместе оказались на Букринском плацдарме в составе неудачно заброшенной туда десантной бригады; только Макаров в ту пору командовал батальоном, а Волгин — ротой. Друг на друга они могли положиться. Правда, среди теперешнего комсостава полка находился еще один человек, подполковник Розанов, с которым вместе тогда пришлось воевать, но дружба со своим заместителем по строевой у Макарова не складывалась.
— Да, тяжело разгрызать, Александр Васильевич, — хмурясь, ответил Волгин. — А надо!
— Именно, надо! — подал голос заместитель командира полка по политической части Лежнев, худенький, с продолговатым лицом майор.
— И придется это делать нам! — снова, будто читая мысли командира полка, уверенно сказал Волгин.
Розанов молчаливо слушал разговор и пристально, с любопытством смотрел на марлевую занавеску на одном из окон: она, казалось, дышала, то укорачиваясь, то удлиняясь, и Розанов, глядя на нее, пытался постичь, отчего это она ведет себя как живая. Услышав слова Волгина, он, однако, заметил:
— Не думаю. Бригада сама справится.
Волгин не ответил на реплику, а лишь перехватил его взгляд и тоже обратил внимание, что занавеска «дышит» размеренно и часто. Стены внутри дома были ровно и гладко стесаны, как в старых русских избах, но уже шоколадно-темные от времени и копоти. Черной прошивью пролегали пазы, затканные паутиной. Паутина гнездилась и в углах, и под крупными матицами, и в крестовинах подслеповатых окон. В переднем углу стоял старый, потрескавшийся комод, над комодом — в рамках — пожелтевшие фотографии. На одной, сделанной более крупным планом, ослепительно улыбалась молодая белокурая женщина в легком лапландском костюме, в руках держала игрушечный лук из китового уса. По рассказу Койвунена, это была жена хозяина.
За два дня, пока отдыхал полк, Волгин лишь раз видел здесь старика, когда тот выходил из амбарного закутка на улицу по нужде. В рамках были фотографии и его сыновей, рослых, бравых, в финской егерской форме. Выше над рамками висела на нитках из оленьих сухожилий ржавая банка из-под салаки, в которой когда-то росло что-то вроде ползучей березки, но земля давно заклекла, обнажив остаток черного окаменевшего корня. На стенах висел и почти весь небогатый скарб: овечьи ножницы, старенькая помятая лампа, березовые веники для бани и духовитости воздуха в зимнюю пору, лук из китового уса, тот самый, что держала женщина на фотографии, и прочая домашняя утварь. Все это было ветхим, старым, ненужным, напоминающим лишь о былом достатке. Крепкой, готовой еще пережить века, была только грубая мебель: стол, длинные лавки, кованный жестью сундук и единственное в доме массивное резное кресло, сделанное, впрочем, не без вкуса. Более обжитым уголком, пожалуй, могла показаться полуотгороженная от избы и подовой печи просторная боковушка. В ней стояла деревянная кровать с бумажным матрацем, застланным цветным, из жатой бумаги, покрывалом; перед кроватью лежал коврик — тоже бумажный, затейливо сплетенный из жгутиков, бумажная шторка над входом — здесь, в этом краю, людям многое заменяла бумага.
Все это Болтин рассмотрел, казалось, только сейчас. Он покачал головой и, снова взглянув на Розанова, на его блестящую лысину, усмехнулся. Тот все еще поглядывал на марлевую занавеску, продолжавшую ритмично укорачиваться и удлиняться. Волгин неожиданно произнес:
— Это от разности температур воздуха, подполковник.
Никто ничего не понял, а Розанов смутился и покраснел.
Отойдя от окна, командир полка взял со стола фуражку и, ничего никому не говоря, пошел к выходу. Офицеры, увидев его из окна на дороге с зажатой в руке фуражкой, поджидающего раненых, тоже вышли на улицу, осторожно спускаясь по широкому настилу, отлого набранному из очищенных жердей, который заменял здесь лестницу и служил одновременно въездом во вместительный верхний сарай. Волгин ворчал:
— И черт-те что за постройка! Какой-то огромный курятник.
— Койвунен уверяет, что такие постройки очень удобны в глухих местах, — сказал Лежнев. — Люди и скот чувствуют себя в полнейшей безопасности и от зверя, и от весенних паводков.
— Тут, — ворчал Волгин, — от одного одиночества озвереешь.
— Зато раздолье, свобода!
Они подошли к Макарову. Тот взглянул на них через плечо и только теперь медленно поднял фуражку, надел ее.
К ним приближались трое раненых. Один оказался офицером. У первого солдата было перебинтовано плечо, пустой, взрезанный до ворота рукав, пропитанный кровью, уже забуревший и высохший, висел неподоткнутым; сама рука, обнаженная до локтя и тоже перепачканная кровью, лежала на перевязи. Второй был ранен в голову и забинтован так, что оставались только одни глаза, большие, подвижные, притушенные болью. У лейтенанта был напрочь отхвачен средний палец на левой руке, бинты на его кисти были намотаны вперехлест. Догадавшись, что группа командиров специально их поджидает, лейтенант, не доходя до них трех шагов, четко остановился и вскинул к пилотке руку, чутьем кадрового военного мгновенно распознав в Макарове главного.
— Товарищ гвардии подполковник, группа раненых следует в санбат. Докладывает лейтенант Завадский.
— Здравствуйте, лейтенант, — мягко сказал Макаров, протягивая руку. — Скажите, какие там новости? — и он кивнул головой в сторону переднего края.
На бледном лице лейтенанта, в глазах, серых и внимательных, отразилась горечь, но уже в следующую секунду, будто опамятовавшись и осознав, что перед ним высокое начальство и что младшему по чину в таких случаях не положено выказывать тревоги, он ответил как можно веселее и увереннее:
— Держимся, товарищ гвардии подполковник!
Но пристальный взгляд Макарова смутил его: он понял, что подполковнику совсем не нужна сейчас какая бы то ни была бравада, а нужен по-человечески искренний рассказ об обстановке на передовой, тем более что ему, подполковнику, конечно же, известна задача, поставленная перед бригадой, которой следовало бы не держаться, а наступать. Лейтенант по-детски потупился и, уже не поднимая головы, сказал:
— Плохи дела, товарищ гвардии подполковник. Финны все чаще переходят в контратаки. Возле сопок наши еще удерживают их, а вот в самом центре Медвежьего распадка…
— В Медвежьих Воротах, — сухо поправил Розанов.
— Да, да, в Воротах… нашим пришлось попятиться.
— Намного? — спросил Макаров.
— Нет. Финны за просеку вышли. Огнем режут со всех сторон. И зацепиться не за что. Грунт — сплошной камень. Лопата дальше чем на полштыка не идет.
И тут впервые вставил слово солдат, раненный в плечо:
— А без лопаты вообще лучше не суйся.
Все посмотрели в его сторону.
— Без лопаты, значит, никак нельзя? — улыбнулся Макаров.
— Нельзя, товарищ гвардии подполковник. Невозможно, — уже охотнее заговорил солдат. — Ужас что творится. Вот когда потеснили нас в этих самых Воротах, так финны по-русски кричали: уступайте, говорят, место вашим десантникам, а то опять до Свири прогоним.
Все удивленно переглянулись и, как по команде, вдруг весело рассмеялись. Такое сообщение, даже вопреки не очень-то приятному настроению, не могло не польстить командирам; а солдат, сказавший это без всякого желания кому-то польстить, уже запоздало понял, что слова его пришлись высокому начальству по душе, и тоже позволил себе, как равный с равными, рассмеяться. Улыбался и лейтенант — широко и белозубо, только третий из них, у которого был забинтован рот, молчал и все водил в прорези белых бинтов своими большими, притушенными болью глазами да вытягивал шею, прислушиваясь к глухому, отдаленному звуку боя, оставленного позади.
— А сегодня уже в санроте я такой разговор слышал, — сказал опять лейтенант, и офицеры выжидательно замолчали. — Наши захватили раненого финна и отправили в санроту, а тот в припадке отчаяния, что ли, сперва требовал, чтобы его пристрелили, а затем будто бы заявил, что все равно нам Медвежьих Ворот не взять: на этот участок, говорит, прибыли женские батальоны, а они вроде пострашнее целой дивизии солдат.
Лежнев присвистнул, Волгин басовито кашлянул в кулак.
— Вот как! — протянул удивленно Макаров.
— Но я, откровенно сказать, не поверил, — продолжал лейтенант. — Пленный, товарищ гвардии подполковник, очевидно, говорил вздор. Можно ли женщин, да еще как отдельную часть, принимать за реальную угрозу? Какие они ни будут, а все-таки женщины.
Макаров кивнул, как бы понимая и соглашаясь.
— Черт знает что! Этого еще не хватало — сражаться с валькириями, — пробурчал Волгин.
И тогда очень грубо, как не следовало бы делать в такой задушевной, свободной беседе, Розанов одернул лейтенанта:
— Вы, лейтенант, военный человек, советский офицер, а ведете себя неподобающим образом. Вы же не видели этого пленного финна! Вы что, первый год в армии? Не знаете, что можно говорить, а что нет?
У начальника штаба Щепетова, стоявшего рядом с Розановым, внезапно вспыхнуло лицо и даже загар не сумел скрыть краски неловкости и стыда за того, кто стоял с ним рядом. Откровенно разговорившийся лейтенант растерянно захлопал большими ресницами, а он уже готов был одернуть самого Розанова, но пересилил себя и сдержался.
— Ничего, ничего, — сказал Макаров, пытаясь загладить общую неловкость. — В узком кругу можно посплетничать. Продолжайте, лейтенант.
Но Завадскому уже трудно было приобрести в разговоре прежнюю непосредственность. Скованность он с трудом переборол, лишь когда кучку командиров и их, раненых, окружили любопытные бойцы-гвардейцы. Держались они, как успел заметить Завадский, свободно, вольно, без разрешения обступали говоривших и слушали. И тут лейтенант, к своему великому удивлению, заметил на одном из гвардейцев зеленый панцирь.
— М-м, — натянуто улыбнулся он, — вот штука! — И обратился к Макарову: — Товарищ гвардии подполковник, разрешите полюбопытствовать? На вашем бойце я вижу боевой панцирь. Это что — у вас на вооружении?
Макаров мягко, по-отечески гладя на него, ответил:
— Да, лейтенант, на вооружении. Но они введены экспериментально.
— И здорово помогают?
— Спросите бойцов, они расскажут.
— Вот видите, — показал улыбающийся Иванников пальцем на грудь, — это мне осталось на память от противника. Целых пять пуль, и ничего.
— Удар очень чувствительный? — покачивая головой, спросил лейтенант.
— Ого! — засмеялся Иванников, поведя вокруг раскосыми глазами, как будто прося остальных засвидетельствовать его ответ. — Еще как!
Недавняя неловкость прошла, но Макаров не стал больше задерживать раненых и, пожелав им скорого выздоровления, направился к штабу. Перед домом остановился, с осуждением взглянул на Розанова:
— Какой же ты все-таки… Николай Александрович! Нельзя так.
— Кстати, — как бы мимоходом сказал Щепетов, — в Финляндии есть военизированная женская организация «Лотта Свярд». Возможно, она и взялась за оружие.
Розанов промолчал.
Когда лейтенант Завадский рассказывал о женских батальонах, которые будто бы прибыли на участок Медвежьих Ворот, солдат еще возле не было, и все-таки этот слух как-то просочился и к ним. В батальоне Волгина он вызвал столько шуток и разговоров, что гвардейцы долго не могли успокоиться, и то в одном месте, то в другом раздавался их смачный хохот. Бойцы в этом прифронтовом лесу отдыхали, отсыпались, писали письма и даже выходили на тактические учения, не забывая, что совсем рядом фронт, что опять скоро придется сунуться в пекло, в грохот, навстречу стерегущей из-за каждого камня, из-за каждого дерева смерти, и тогда уже ничего не будешь испытывать, кроме нечеловеческого напряжения, опасности, страха и постоянной борьбы с этим страхом. Сейчас у них времени хватало на все.
Был только полдень, и все ждали команды на обед. В 8-ю роту пришел из учбата навестить Леньку Бакшанова Анатолий Залывин.
Бакшанов сидел на корточках у речушки и золотистым песком начищал плоский алюминиевый котелок. Посмотрев из-под мокрой ладони на опушку и узнав Залывина, закричал ему:
— Иди сюда-а! Толька-а! Ты пришел в самый раз!
— К обеду?
— Да-а!
— Тогда совсем хорошо, — заулыбался Залывин, пожимая мокрую, с длинными пальцами руку Бакшанова и радуясь встрече. — Я уже видел, там старшина выдает галеты.
— Пробовал, — сказал Бакшанов. — Это трофей вчерашнего дня. И где обнаружили? Совсем недалеко отсюда. До чего же хитрые финны. Сколько раз мы проходили мимо, не замечали, а потом случайно… Ты ведь знаешь, как ходит Витька Сергеев? По земле каблуками пашет. Вот он и зацепил за проволочку. Ка-ак ахнет! Метров на пять отлетел в сторону. Сам ничего, только пятку начисто срезало.
— Жалко парня, — сказал Залывин.
— Хм, жалко. Могло быть хуже.
— Так он что же — склад-то? В земле был?
— В том-то и дело — вровень с землей. Никаких признаков. Лежит кучка хвороста — и все, а под ней бетонированная плита. Все-таки у них скудновато насчет питания. Кроме галет и прессованной икры, ничего в складе не было.
Бакшанов шагнул прямо в речку, чуть не залив голенища сапог, собранных гармошкой, ополоснул в кристально прозрачной воде котелок, наполнил его и, выходя на берег, доверительно подмигнул.
— А я сегодня от сестренки письмо получил… — и, запрокинув голову, с наслаждением стал пить. Холодная прозрачная вода стекала с краешков губ, лилась струйками по подбородку — на расстегнутый ворот, на голую грудь, а он только вздыхал блаженно и пил, двигая крупным, сильно развитым кадыком. — Ах, вода! Роса, настоянная на цветах…
— Горло застудишь, черт, — сказал Залывин. — Она же ключевая.
— А ничего ему не сделается! — крякнул и вдруг сильным, но необычно мягким голосом взял на высокой ноте: «Ой, да ты кали-и-инушка-а!» И тут же оборвал, поднял палец, показывая куда-то в зеленое царство сопок и леса. — Слышишь?
Как далеко, как дерзко зазвучало там, над сопками, заглушая дальние отзвуки боя, короткое, но сохранившее всю прелесть голоса и песенного перелива эхо.
Залывин покачал головой, дивясь бесшабашности своего друга, а сам с приятным удивлением вслушивался в зеленый бескрайний простор, сумевший четко, красиво повторить частичку такой же бескрайней по удали и силе русской песни, занесенной сюда солдатом.
— Дай-ка письмо от Маши, — сказал Залывин. — Чего она пишет?
Маша писала о том, что их, восьмиклассников, на все лето определили работать на рудник откатчиками вагонеток, а некоторые мальчишки пошли работать на буровые вышки. У них и у Залывиных все хорошо. Картошка на огородах начинает цвести. Толикова мама (Залывина она звала Толиком) часто ходит к ним домой и все горится, хоть бы никого не убило и не поранило. А отец Антона Боголюба прислал из трудармии письмо: будто хотят отпустить домой по болезни. В конце ото всех шли горячие приветы.
Немного, скупо написала Маша, но и из этих строк можно было понять, что живется там, дома, не так уж и хорошо, как она пишет. Знать, отец Антона совсем расхворался.
Залывин поймал себя на мысли, что хотел не только повидаться с друзьями, но и узнать, нет ли какой весточки им из дому. Ему самому пока не успели написать по новому адресу. И вот от Машиного письма сразу как-то стало веселее, да и сам Ленька, ее брат, которого он нашел в полном здравии после тяжелых, затяжных боев перед Медвежьими Воротами, вызвал в нем ощущение почти реального родства к нему. Уже не раз подумывалось, что вроде бы и шутя собирались дома женить его на Маше, но почему бы и не жениться? Маша, войдя в зрелость, станет красивой и женой будет преданной. Ему особенно теперь нравились ее милые ямочки на щеках, такие же, как у Леньки.
Залывин прочитал письмо, вернул его Бакшанову. Долго молчал, думая о Маше, о своих стариках. Тропка от речушки к лесу бежала мимо дома старого финна. Солнце, высоко и отвесно стоявшее над головами, нещадно калило огнем седые от времени некрашеные тесины кровли, и казалось, что плотные колеблющиеся волны воздуха над ними — это текучий дымок сухого загорающегося дерева, и еще минута или две — и весь свайный дом сразу взметнется пламенем. В лесу, от которого исходил перегретый, смолистый запах, далеко, то там, то здесь, слышались солдатские голоса, удивительно такие мирные и беспечные, совсем неподалеку от фронтовой полосы.
— Эй, Гасанов, ты оглох там, что ли? Неси, говорю, котелки-и! — кричал кто-то в глубине леса.
— Милю-ютин! Черт лопоухий! — неслось левее. — Ну что ты тянешься?..
Залывин взглянул на Бакшанова, осуждающе усмехаясь, проговорил:
— Твои, видать?.. Чего ты их так распустил?
— То-оля! Ну какой из меня командир? — откровенно признался Бакшанов. — Я и приказывать не умею. Стыдно мне как-то приказывать. Не позволяет излишняя эмоциональность.
— Я ведь тоже не кричал на солдат, но слушались, — ответил Залывин.
— Ты — дело другое. Ты брал их своей серьезностью. Они тебя уважали, а меня просто любят, как девку. Что скажешь — мимо ушей. Помнишь, ты и дома был таким же? Антон, бывало, атаманит среди нас, мальчишек, а делает все-таки по-твоему. Природное это в тебе.
— Не знаю, — скупо засмеялся Залывин. — Я что-то не замечал в себе таких достоинств.
Но Бакшанов говорил правду. Из всех троих он и учился лучше, и был начитаннее, и учителя считали, что он толковый и серьезный парень. Антон же был верхогляд, и выручала его только напористость. А вот в Леньке действительно проявлялось много неуверенного, мягкого, глубинно-доброго, что бывает свойственно только женщине, да и в поведении угадывалось все то же проявление женственности; и солдаты, верно он говорил, любили его и тянулись к нему, как к другу, возле которого можно было отдохнуть душой, что-то рассказать ему о себе и найти в ответ теплое слово; и, конечно же, приученные уважать в командире лишь силу непреклонной власти, они смотрели на него, не умеющего ни крикнуть, ни потребовать, как на равного, и не обижались, а удивлялись, когда по необходимости он вынужден был что-то спрашивать с них.
— Ты к нам надолго? — опросил Бакшанов.
Залывин передернул плечами.
— Могу пробыть весь завтрашний день. Не хочется мне туда возвращаться.
— Ну и не ходи. Побудешь у нас. Мы с тобой письма домой напишем.
— Да, да, обязательно. И Маше я напишу.
Бакшанова это обрадовало:
— Напиши, Толя, напиши. Ей будет приятно. Она хоть и молчит, а давно ждет от тебя письмишко.
Во взводе Залывина встретили дружными веселыми возгласами.
Спеша к обеду, возвращалась с тактических занятий и рота старшего лейтенанта Григоровича.
Рота шла мимо штаба, и Макаров, увидя ее из окна, вышел опять из дома, спустился по настилу вниз и стал ждать. Командир 3-й роты нравился ему не только как командир, которого он и раньше всегда приводил в пример как образцового офицера, но это был еще и человек всесторонне развитый, начитанный, с большим внутренним тактом, и с ним всегда было приятно встретиться и поговорить.
Сейчас Макаров решил устроить небольшой товарищеский обед, на который он пригласил своих заместителей, комбатов и работников штаба. По этому случаю Койвунен даже поймал сигов и запек их по-карельски в тесте. Обед, конечно, не обещал быть изысканным, каким он мог быть в другое время и в другой обстановке, но он должен был вызвать у каждого офицера то состояние духа, которое заставляет вспомнить, что все, присущее человеку, не чуждо ему в любых условиях. Короткая передышка после боев, заслуженная усталостью, напряжением, опасностью, разве не есть самый лучший повод, чтобы расслабиться и отдохнуть за общим столом? И, решая угостить своих близких офицеров обедом, Макаров именно того и желал, чтобы все почувствовали, что они заслужили это.
Русый, с загоревшим до черноты лицом, Григорович издали казался седым, и эта контрастность лица и волос намного старила его, приближала к возрасту самого Макарова. А Макарову и было-то всего тридцать пять лет. Это был как раз тот самый возраст, когда особенно чувствуешь с неподвластной тебе остротой, что молодость вроде уже прошла, а зрелость не наступила, хотя уже прожита половина отмеренного тебе срока жизни, когда жить хочется так безудержно, как, наверно, бывает только накануне заката. Вспомнился отец, который как-то сказал ему: «Ты думаешь, у стариков притупляется желание жить? Наоборот, оно еще острее. Только мы скрываем его». Эти слова были тогда непонятны. Теперь он их понял, когда сам, будучи фактически молодым, походил и все еще продолжает ходить по узенькой тропке между жизнью и смертью. Да, на войне чувство постоянной возможности неожиданно умереть приближает человека к тем ощущениям, которые свойственны ему в старости. Как ни странно, но именно эти ощущения заставили сейчас Макарова выйти навстречу Григоровичу, чтобы пригласить его на обед и потом в свободной, неофициальной обстановке побеседовать с ним о разном, возможно даже, и об этих самых ощущениях.
Григорович увидел вышедшего из дома командира полка и, подравняв роту негромкой командой, повел ее в четком строю. Затем послышался его звучный, хорошо поставленный голос:
— Ррро-та! Смиррр-но! Ра-авнение направо! — Печатный звук шагов и снова взлетающий голос уверенного в себе человека: — Товарищ гвардии подполковник! Третья рота после проведения тактических занятий следует в свое расположение! Докладывает старший лейтенант Григорович!
— Вольно! — сказал Макаров.
— Во-ольно! — тут же последовала команда.
— Передайте роту заместителю, а сами останьтесь.
— Слушаюсь! Евстигнеев! Ведите роту на обед.
Рота последовала дальше, и Макаров только почему-то теперь мгновенно отметил профессионально-наметанным взглядом, что в роте не более семидесяти человек. Сразу невольно и с болью подумалось: «Все-таки большие потери!» Да оно так и было: с момента форсирования Свири полк потерял убитыми и ранеными почти треть состава.
— Григорий Григорьевич, — сказал Макаров уже дружеским тоном. — Я вас задержал, чтобы пригласить на обед. И если нет никаких спешных дел, оставайтесь сразу. Умыться, почиститься можно будет и здесь. Вы не против?
— Почту за честь, Александр Васильевич, — благодарно блеснув чистыми белками глаз, ответил Григорович. — Но… удобно ли будет?
— Что вы! Сегодня у нас за столом соберется большая семья, — и, повернув голову в сторону дома, громко позвал: — Антоша! Ну-ка сообрази по-быстрому все для туалета старшему лейтенанту!
Сверху, с настила, прозвучало немедленно:
— Все будет сделано, товарищ подполковник!
И потом, когда Григорович, этот издавна полюбившийся ему офицер, умывался, чистил щеткой свое пропыленное обмундирование, наводил бархоткой лоск на сапогах, Макаров, похаживая у дома, все продолжал думать о том, как многих и многих людей, образованных, одаренных, заставила сейчас война встать под ружье. Армия за годы войны, несмотря на то что основы ее строительства остались неизменными, стала духовно богаче, сознательней, крепче в своем нравственном и политическом убеждении.
Все уже были в сборе, когда Макаров вошел в дом вместе с Григоровичем. И пока все, негромко переговариваясь между собой, стояли в ожидания приглашения сесть за стол, штабной повар разделывал консервированную колбасу, резал запеченных в тесте сигов, от которых пряно пахло рыбными пирогами.
— Прошу, товарищи! — Макаров взглядом пригласил Григоровича сесть рядом с ним. — Я заметил, ваши солдаты да и вы потрудились сегодня на славу? — шутливо сказал он. — Брали какие-нибудь рубежи?
Григорович улыбнулся.
— Именно рубежи. В двух километрах отсюда лежит завал бревен. Финны там, видимо, готовились перекрыть дорогу, да не успели. Вот мы и тренировались брать это укрепление с бою.
— Простите, Григорий Григорьевич, у вас какое военное образование? Я что-то забыл послужной список.
— Вот военного-то как раз и нет, Александр Васильевич. Я закончил только офицерские курсы. А до войны… до войны удалось закончить Московский университет. Готовился защищать диссертацию, но… увы.
Капитан Челюбеев посмотрел на него с отеческой гордостью:
— Это мой лучший командир роты, Александр Васильевич. Большое спасибо, что вы его пригласили.
Постепенно разговоры становились все оживленнее.
Сухощавый комбат Челюбеев, сугубо деловой, на этот раз рассказывал заместителю командира полка по артиллерии Бахареву, известному среди них гурману, о секретах китайской кухни, да так красочно, что тот только ахал и всем своим круглым, почти безбровым лицом выражал удивленный восторг.
Кто-то вспомнил бои под Мегрегой, кто-то, расчувствовавшись, рассказывал своему собеседнику, какой умный и славный растет у него сын. Макаров слушал, улыбался, иногда о чем-нибудь спрашивал Григоровича. Из шума голосов особенно выделялся бас Волгина:
— …Ты чудак, Переверзев, мыслишь схоластическими категориями.
— Ничего не схоластическими, — защищался комбат Переверзев. — Если бы не Гитлер, Германия не начала бы с нами войну.
Бас Волгина загудел еще громче, и многие теперь обратили на него внимание.
— Да пойми ты, — говорил он, — возникновение нацизма в условиях стремления империалистов к новому переделу мира просто неизбежно. Не пришел бы к власти Гитлер, пришел бы другой, не менее кровожадный монстр. Это закономерно…
Теперь их слушали все.
— Но ты же не можешь отрицать, что наш строй особенно не по нутру всем этим гитлерам? Мы у них постоянное бревно в глазу, — продолжал спорить Переверзев.
— Верно, — неожиданно вмешался Григорович. — Для империализма, изживающегося себя в условиях внутренних социальных противоречий, просто необходим новый порядок, вместе с ним и сфера новых влияний, сфера жизненных интересов, завоевание чужих земель. Короче, новый передел мира.
Возьмите для примера ту же Финляндию. Ведь конфликт с нею назревал давно. Финская реакция неоднократно организовывала на нас нападения — и в период интервенции Антанты, и гораздо позже. Но мы всегда помнили, что ее недружелюбие было порождено вековым гнетом царского самодержавия, и поэтому надеялись: рано или поздно она поймет, что теперь нам нечего с нею делить. Вспомните Ленина. Он же лично вручил представителям финского правительства декрет о самоопределении. Ну а что касается будущих отношений, я полагаю, после войны мы найдем общий язык с финнами. Поймут они, что мы действительно не посягаем на их суверенитет. Так же, очевидно, поймете вы, что спорить вам со мной нет повода…
По одобрительным улыбкам слушающих было видно, что рассуждения командира роты понравились им и понравилось еще и то, что Григорович поставил на место именно Розанова, всегда любившего придраться к слову. Макаров же — тот просто не любил пустого фразерства по серьезным вопросам. Розанов, сам будучи военным, должен был бы понимать это. Отбрили — и поделом.
К исходу дня положение на передовой продолжало оставаться тяжелым. Макаров, задержавшись с Григоровичем и Лежневым на обеде, поделился соображениями, что в любое время из штаба дивизии может прийти приказ выступить на передний край. Григорович, уяснив обстановку, подтвердил эту мысль. По его соображениям, следовало бы заранее на всякий случай подробнее разузнать о характере прилегающих к Медвежьим Воротам болот, а если возможно, то выведать у местных жителей, нет ли где тайных троп, ведущих в глубокий тыл финнов. Но под рукой был всего лишь один человек — хозяин дома, который, даже если бы и знал тропы, вряд ли захотел бы их показать. Тем не менее они решили все-таки поговорить сперва с Койвуненом, а затем и со стариком. Макаров велел Боголюбу пригласить переводчика. Лейтенант вошел в комнату.
— Проходите, Койвунен, — сказал Макаров, приглашая его кивком головы сесть за стол напротив себя. — Прежде всего, спасибо вам за отменно приготовленных сигов. Великолепное блюдо.
Карелы — народ сдержанный, лишних слов не любят. Койвунен молча принял благодарность. Светлые глаза его спокойно смотрели на командира полка.
— Лейтенант, — сказал Макаров. — Вы знаете здешние места?
— Нет, товарищ подполковник. Бывать именно здесь ни разу не приходилось, — ответил Койвунен ровным, без всяких оттенков голосом.
— Важно узнать, товарищ Койвунен, нет ли через топи к сопкам каких-нибудь троп? — сказал Григорович.
И только теперь Койвунен посмотрел на него, на Лежнева и пожал плечами:
— Об этом может знать старик, хозяин дома, но он не скажет.
— Попробуем, — предложил Лежнев.
Антон Боголюб, сидевший в прихожей, сразу появился в дверях.
— Антоша, хозяина.
— Есть хозяина!
Старика он нашел в одной из клетушек верхнего сарая, куда тот перебрался, когда дом был занят под штаб. С совершенно седой головой и седыми усами, маленький, высохший, мрачный, хозяин сидел на бумажном матраце, брошенном в угол, хлебал из алюминиевой чашки тюрю.
— Дедушка, вас просит командир.
Тот продолжал хлебать, даже не повернув головы, только едва скосил глаза, немые и равнодушные. Деревянная, с толстым квадратным черенком ложка неторопливо совершала свой путь туда и обратно.
Боголюб подождал немного, потом вынужден был сделать внушительный жест.
— Ком! — добавил он по-немецки, почему-то решив, что старик обязательно должен знать немецкий.
Старик вздохнул, как будто глубоко был убежден в ненужности всего, что не было связано с его темной каморкой, с его хлебовом и увесистой деревянной ложкой, бросил в сторону Боголюба все тот же немой, равнодушный взгляд и, поставив на матрац чашку, вытер рукавом усы. Несмотря на свои, должно быть, немалые годы, поднялся он без усилий, свободно, совсем не по-стариковски. И шел тоже — впереди Боголюба — прямо, легко переступая обутыми в сыромятные постолы ногами.
В комнате ему предложили скамейку, и он сел, ко всему безучастный. Чтобы как-то расположить хозяина, Макаров не стал сразу задавать ему те вопросы, которые интересовали его и других.
— Скажите ему, Койвунен, — попросил он, поднявшись и отойдя к окну. — Скажите, я хочу с ним поговорить. Только не спутайте в переводе: не допросить, а поговорить.
Койвунен улыбнулся, а старик удостоил Макарова всего лишь мимолетным взглядом.
— Он, товарищ гвардии подполковник, — притушив улыбку, сказал Койвунен, — знает русский язык.
— Вот как! — удивился Макаров и обратился уже прямо к старику. — Послушайте, мне известно от Койвунена, что вы приехали сюда из Финляндии и что этот дом финские власти пожаловали вам в качестве компенсации за смерть ваших сыновей. Это верно, хозяин?
— Да, — коротко ответил старик. — Но я уже здесь не хозяин.
Макаров усмехнулся:
— Разумеется. У этого дома, наверно, есть свой владелец. Чужое не может быть собственностью другого. После войны вы вернетесь на родину.
— На родине у меня тоже ничего нет. Был кусочек земли — я продал. Думал, родина моя будет здесь, — от скупой усмешки рот старика горько скривился. — Здесь похоронена моя жена.
— Я могу вам только сочувствовать, — пожал Макаров плечами. — Но думаю, вы могли бы остаться и здесь, чтобы дожить свой век. Наши власти вас не обидят, тем более если вы окажете нам услуги.
— Я уже стар, чтобы оказывать услуги, — ответил финн, но что-то еле уловимое дрогнуло в его лице, что-то вроде отчаяния, желания верить, стремления понять, что же происходит в мире, промелькнуло в его цепком, пристальном взгляде.
— Я хотел спросить у вас, — продолжал Макаров, — нет ли, кроме дороги к Медвежьим Воротам, еще какой-нибудь тропы через болота к сопкам?
Старик не шевельнулся. Он, казалось, размышлял, поставив на стол локти и подперев сухими и белыми до синевы кистями рук давно не бритый подбородок. Потом встал, ответил:
— Нет, не знаю такой тропы.
Когда он пошел к двери, Григорович сказал вслед:
— Но если она есть, мы ее все равно найдем.
Хозяин будто не слышал, лишь в самых дверях чуточку помедлив, не оборачиваясь, что-то ответил по-фински, затем шагнул через порог.
— Вот фрукт, — проворчал Лежнев.
Макаров спросил:
— Что он сказал?
— Сказал, что Медвежьи Ворота — это не Олонец.
Сразу после обеда Розанов первым поднялся из-за стола и, надев фуражку, ни с кем не прощаясь, вышел из дома. Офицеры постарались не заметить его ухода.
Несдержанные по натуре люди, каким был Розанов, сами обычно очень чувствительны к обидам и потому всегда нетерпимы и вспыльчивы. Но вспыльчивость свою подполковник оправдывал про себя тем, что ему не везло в военной карьере: он все время, хотя ему вроде бы без помех присваивали очередные звания, ходил в заместителях. Когда был командиром взвода, замещал командира роты. А в войну, уже будучи в десантных войсках, был заместителем комбата. На Букринском плацдарме получил тяжелую контузию. Потом ему и Макарову присвоили звание подполковника, но снова оставили заместителем. Командование, конечно, знало, что у него достало бы ума и знаний, чтобы стать командиром бригады, но все то, что он знал и умел делать, перечеркивалось все тем же его недостатком — глухотою души к другим. Такое, по крайней мере, сложилось о нем мнение. С Макаровым Розанов не дружил, хотя уважал его и зависти к нему не испытывал, как человек не глупый, не лишенный наблюдательности, не мог не замечать, что многие офицеры его, Розанова, недолюбливают, и платил им за это высокомерием.
Сейчас, перебирая в памяти все то, что им было сказано до обеда и что кому-то не понравилось позже, он шел вдоль речушки, ступая по упругому вереску, как по перине, глядел под ноги и взволнованно усмехался. Ну, конечно, он был прав, когда одернул этого молоденького лейтенанта из раненых: брякнул человек неведомо где подхваченную сплетню — и вот уже поползли слухи о каких-то мифических батальонах… Или тот же Григорович… Взялся рассуждать о политике… Разговаривая таким образом с самим собой и отмечая в себе то крепкое, незыблемое, что хотелось сберечь в себе, Розанов постепенно успокаивался.
Сверху пригревало солнце. Под ногами поскрипывал ржавый мох. Розанов вышел к болотцу, мягко просвечивавшему издали желтым островком и маслянисто-зелеными листьями, похожими на восковые, и не сразу понял, что болотце сплошь усеяно морошкой. И тут из куста карликовой березки высунулась голова — в пилотке, светлая, с довольно улыбающейся белобровой физиономией. На груди у солдата на засаленной ленте висела медаль «За отвагу».
— Товарищ гвардии подполковник, и вы, грешным делом, по ягоду?
Розанов было насупился, но в голосе солдата слышалось что-то такое домашнее, невоенное, откровенно подкупающее, а главное, это уже знакомое «грешным делом», и он тоже улыбнулся.
— Да, много ее, — Розанов сорвал несколько ягод, положил в рот. Ягоды пахли молодым вином — терпко, вкусно. «Надо будет обязательно прислать сюда ординарца», — подумал он, но солдат вдруг предложил:
— А хотите, я для вас туесок сделаю? Вот такой! — и показал, все так же не вставая с колен, белый туес из березовой коры, держа его за кромку худощавой рукой, с аккуратно подвернутым рукавом гимнастерки. — Это недолго. Я в один миг.
— А зачем он мне, туес? — опять улыбнулся Розанов. — Я могу и в рот собирать.
— Так в рот — это для себя, а то и товарищам принесете. Спасибо скажут.
Розанов хмыкнул, но согласился. Солдат с нашивками ефрейтора и в самом деле за несколько минут сделал туес. И, пожалуй, даже лучше, чем себе: опять, видно, по русскому принципу — себе можно и похуже, а вот человеку — на добрую память. Протянув его, он простецки сказал:
— А вы, должно быть, меня не помните? Я ведь еще из старой бригады. Окутин моя фамилия. Когда-то вас на плотике через Днепр переправлял. Вы контужены были.
— Вот как! — удивился Розанов: он действительно не помнил, потому что был тогда в полубессознательном состоянии. Ефрейтор, выходило, был его спасителем. — Ну тогда спасибо, брат! — растроганно сказал он.
С туесом, доверху наполненным оранжевой морошкой, подполковник и вернулся в дом. «Медвежьи Ворота — это не Олонец!» — услышал он в дверях.
…Тропа через болото все-таки была…
Когда мягко и осторожно подкрались сумерки, когда сломленные усталостью солдаты бригады прекратили перестрелку, финские разведчики прошли по болоту и выкрали у них человека. Сделано было так умело, что его не хватились бы до утра, но финны, очевидно, сами решили сообщить о нем. Не прошло и часа после похищения, как они уже с издевкой, безбожно коверкая русские слова, кричали в самодельный рупор:
— Поищите у себя старшину Княжина! Скоро мы всех вас перетаскаем по одному! — и для вящей убедительности это сообщение закончилось стихотворной руладой матерщины, выговоренной с поразительной точностью.
В батальонах поднялась тревога, и вскоре подтвердилось, что старшина Княжин действительно исчез и что в последнее время он находился на левом фланге. Сомнения не осталось — финны выкрали старшину, перебравшись через болото. Сунулись было солдаты в разных местах на поиски неведомой тропы, но под ногами забулькала трясина, едва выбрались.
И еще не зная, что тропа существует, Макаров продолжал думать о ней. Думал он и о старике финне. Странным показался ему хозяин дома, и не в том была странность его поведения, что он, беззащитный, одинокий, так откровенно выказал свою независимость: встал и ушел, а в том, что за этой независимостью проглядывало искушение, как будто он готов был на что-то решиться, но не решился. Что было у него на уме? Может быть, его задели слова, что «чужое не может быть собственностью других»? И что значило его минутное размышление над чем-то и затем решительное: «Нет, не знаю такой тропы»? Все говорило как раз об обратном. Должна была быть такая тропа, и старик знает о ней.
Садились сумерки, они здесь всегда темнее, чем сами ночи. За окном дома поднимался ветер, отчужденно шумели сосны. Макаров лежал на старой деревянной кровати и, ощущая лопатками хрустящую твердость бумажного матраца, старался забыться, но шум леса за окном не давал уснуть, заставлял думать. В большой половине дома кто-то смачно жевал розановскую морошку. Несносный Розанов! Чуть было не испортил обед своей бестактностью, встал, куда-то ушел, не прощаясь, вернулся с полным туесом янтарной ягоды, насупившись, пояснил бесхитростно, что этой морошкой он обязан солдату, который преподнес ему урок товарищества. Несносный, но понятный. А как понять этого старика? Что у него на уме?
Макаров поднялся, снял с гвоздя фуражку, китель и пошел к выходу. На пороге вырос Боголюб.
— Вас сопровождать, товарищ гвардии подполковник?
— Не надо. Отдыхай. Я буду в третьем батальоне.
Макаров, когда выдавалась возможность, любил ходить без сопровождающих. Это было старой привычкой. Еще будучи комбатом, он мог появиться среди бойцов когда угодно и где угодно — в казармах, на учениях, в походах; подсаживаясь к солдатскому костру, беседовал, шутил, рассказывал смешные истории. Иные считали, что он создает себе дешевую популярность, «играет под Суворова». Но популярностью среди бойцов он действительно пользовался немалой. Умел и наказывать, и прощать, и награждать по заслугам.
И если бы не эта популярность, едва ли удалось бы ему тогда, при десантировании, так долго продержаться на правом, вражеском, берегу Днепра, а затем с помощью подручных средств всех оставшихся в живых переправить на левый берег.
Макаров задумчиво шагал меж редких сосен. Хруст веток под ногами выгнал из дупла большого серого дятла. Отрывисто взмахивая крыльями, он заметался зигзагом меж деревьев, делая резкие повороты, проваливаясь и вновь взмывая, пока не прилепился к сосне и не застучал вдруг гулко-гулко, как видно спросонок приняв белую ночь за наступающее утро. А ночь и в самом деле все светлела после вечерних сумерек, наливаясь мягким, ровным сиянием откуда-то из глубины млечного неба, с которого ненужным шаром близоруко глядела луна.
В просвете меж сосен командир полка увидел первую группу солдат. Они сидели и лежали на шинелях; оружие, панцири были составлены в сторону. Слышался тихий разговор:
— А лес-то шумит! Должно, к непогоде.
— На меня такой шум только тоску нагоняет. Домой охота. Маленькие сестренки остались. А батя весной погиб. Нам бы с ним вместе воевать. Один вот рассказывал…
Макаров не стал мешать, тихо обошел бойцов стороной. Встретилась еще группа, и эта не спала. То ли действительно шум леса не давал им спать, как не дал уснуть ему самому, то ли в их душу закрадывалось предчувствие, что с минуты на минуту придет приказ о выступлении на передний край.
В третьей группе его заметили, но не сразу. Приближаясь, он слышал, как белобровый солдат с погонами ефрейтора и с медалью на гимнастерке рассказывал окружающим:
— Я же сегодня по наряду повара обслуживал!
Его оборвал предупреждающий шепот:
— Макаров идет! Макаров…
И четкое:
— Встать!
— Отставить, — сказал Макаров, подходя ближе. — Здравствуйте, гвардейцы! Не спите?
— Нет, товарищ гвардии подполковник!
— Почему?
— Не спится.
— Впервые слышу, чтобы солдат не хотел спать.
Бойцы невесело засмеялись.
— Посидите с нами, если не торопитесь.
Ему уступили место. Он сел, полусогнув колени, чуть сдвинул на лоб фуражку, обвел всех взглядом, будто надеясь увидеть среди них знакомые лица. И вдруг впрямь увидел. Напротив полулежал Иванников. А через двух человек, чуть в глубине, увидел и узнал другого, белобрового, с медалью «За отвагу», чей рассказ он только что перебил своим появлением. Это был еще старый его солдат, которого он знал со времен десантной операции. Мало их таких осталось у него.
— А, это ты, Окутин?
— Я, товарищ подполковник.
— Дома все хорошо?
— Да без нас чего там хорошего? А так ничего. Жена здорова, дети растут. Два сына…
— Помню, помню. Ты что-то, видать, рассказывал интересное, да я тебе помешал. Продолжай, послушаю.
Окутин улыбнулся.
— Это я о том, — сказал он, — как сегодня один из третьей роты чуть было из меня поджарку не сделал.
Остальные засмеялись. Рассмеялся и Макаров.
— Ну-ну, расскажи.
— Да я, значит, стою с поваром у кухни по наряду, а этот, его все знают, Чижов по фамилии, блатяга, подходит, грешным делом, и говорит сквозь выбитый зуб: «Сало есть?» Повар отвечает: «Есть. Сейчас поджарку буду делать». — «Отрезай кусок!» — «Зачем?» — «Я его нежареным больше люблю, — отвечает. — А не дашь, сейчас из тебя самого поджарку сделаю и вот этого балбеса заодно поджарю», — и показывает на меня…
Макаров и солдаты захохотали.
— Да-а, вам смешно-о! Он же блатной, — продолжал рассказчик. — Черт знает что у него на уме. Стоит, автоматом поигрывает. Пришлось отрезать кусок. «Только, — говорит, — пожалуйтесь! Потом будете чертям баланду варить». И как раз в этот момент Саврасов подвернулся. Хороший парень. Увидел он и кричит: «Чиж! Ты что здесь выплясываешь? Зачем сало взял?» Подошел да как двинет ему по шее. Вот тем и кончилась эта история, — под общий смех досказал Окутин.
В той стороне, где были Медвежьи Ворота, неожиданно громыхнуло — внятно, четко, раскатисто. Потом донесло ветром трескучую перестрелку. Кто-то тревожно сказал вполголоса:
— И ночью неймется. Не иначе — что-то случилось.
Все примолкли, стараясь угадать по шуму перестрелки, что происходит на передовой. Потом Окутин снова заговорил:
— Нам-то, товарищ подполковник, не скоро?
— Не знаю, ребята.
На него посмотрели с недоверием, заухмылялись: «Неправда, вы-то знаете». Но что он мог знать? Не больше, чем они сами.
— Тут у нас Залывин в гостях, в первом взводе, — сказал Иванников. — Говорит, что долго не усидим.
— Все возможно, — согласился Макаров. — Мы с вами — солдаты. Прикажут — и пошли. Только пока действительно ничего не известно. А Залывина, если не спит, пригласите.
Иванников встал и ушел.
Опять заговорили:
— А с женщинами, товарищ подполковник, неужто верно? Целая будто бы часть у них?..
Этот слух все еще упорно держался среди бойцов и продолжал занимать солдатские умы. Каждый чувствовал в этом что-то не совсем обычное, загадочное, во что не сразу поверишь. И вот теперь бойцы хотели знать точно.
— Нет, — ответил Макаров. — Не подтвердились слухи. Мы специально наводили справки.
— У-у, — протянул кто-то разочарованно.
— Да ну их к бесу, этих женщин, — сказал другой. — Не велика честь с ними воевать.
— Это мы так, языки чешем, товарищ подполковник. Ради отдыха, — заулыбался третий.
— Грех на душу брать… — поддакнул четвертый.
И вдруг злой насмешливый голос Окутина:
— А при чем тут грех? Случись в самом деле, мы что, виноваты будем, ежели ихние солдаты окажутся в дамских трусиках? Ты врага пожалеешь, а он тебя нет…
«Вот она, правда войны», — подумал Макаров, вглядываясь в затаенное, с решительными складками лицо Окутина.
Вернулся Иванников. За ним шли Залывин и Бакшанов.
— Товарищ гвардии подполковник, сержант Залывин по вашему приказанию прибыл.
— Да я тебе не приказывал. Просто пригласил. Садись. А это с тобой кто?
— Друг мой, Бакшанов.
— Ну-ну, присаживайтесь оба. Так в гости, говоришь, зашел?
— Так точно, товарищ гвардии подполковник.
— К своим тянет?
— Тянет, — сказал Залывин, вскинув глаза в какой-то решимости, да вдруг не осмелился, снова притушил взгляд, легкая тень досады скользнула по лицу — и все.
— Говори, говори. В учбате не нравится?
— Да нет, в учбате спокойно, — вздохнул Залывин. — Только вот оторвали меня от друзей, товарищ гвардии подполковник. Перед ребятами стыдно. Они воюют, а я в тылу. Вы бы меня взяли обратно, — почти с тоской попросил Залывин.
Макаров насупился:
— Не моя воля, брат. Взял бы, да не моя. Придет время — вернешься. Учбат для того и создан, чтобы командиров для нас готовить. А совесть твоя чиста. Перед всеми.
— Товарищ подполковник, — спросил один из бойцов, — это верно, что Залывина к Герою представили?
Макаров с сокрушенной улыбкой покачал головой:
— Ну, солдаты, все-то им известно, все-то они знают. Верно, всех, кто первым форсировал Свирь.
На Залывина и без того смотрели с уважением, а тут стали восторгаться, подхваливать и заставили покраснеть.
— Да ну вас, — сказал он, угнув голову, и достал торопливо прорезиненный с алой изнанкой кисет, подаренный ему Бакшановым, стал закуривать. Натрусил махорки в полоску бумаги, не глядя передал кому-то в протянутую руку трофейный кошель, неожиданно сказал: — Не меня бы, а вот его в учбат определить, — и ткнул полусвернутой цигаркой в сторону друга.
— А я там чего забыл? — покосился на него Бакшанов.
— Может, и ничего, а тебя за голос поберечь надо.
Внимательный взгляд Макарова остановился на Бакшанове.
— За голос?
— Да, товарищ подполковник. У него редкие способности. Его бы в ансамбль направить надо.
— Почему слышать не приходилось?
И вдруг вспомнил! Вечер, красноватая мглистость, разлившаяся за окнами дома, тихий и какой-то даже молитвенный стук настенных часов в квартире, а затем легкий и в то же время торопливый скрип двери и взволнованный голос жены:
— Саша! Ты где? Иди скорее, послушай…
Она схватила его за руку и, ничего не понимающего, где слушать и что слушать, потащила на открытую веранду, выходившую в глухой, заброшенный сад.
И он услышал чей-то далекий, сильный тенор. Кто-то пел арию Надира. Здесь, в глуши, такой голос? Кто бы мог?
Он хорошо помнил эту арию в исполнении Лемешева и даже считал, что никто другой исполнить лучше ее не сможет, но и этот певец пел свободно, легко, как профессионал. Голос долетал снизу, с берега канала, оттуда, где росли возле шлюзов тополя.
Жена долго не хотела уходить с веранды, и он с трудом уговорил ее войти в дом, потому что стояла весна и вечером было прохладно. Она думала, что это пел кто-то из его солдат, он обещал выяснить, но сам в это предположение не верил. Потому-то и не выполнил обещание. Она спрашивала еще один или два раза, а потом так все и забылось.
Теперь он недоверчиво и настороженно глядел в красивое лицо Бакшанова.
— Спой, — повелительно сказал Макаров. — Спой арию Надира.
Ничего не ответив, Бакшанов поднялся, подошел к ближайшей сосне, обнял ее шероховатый ствол, и все увидели, как лицо его мертвенно побледнело.
В сиянье ночи лунной
Ее я увидал…
Он пел без всякого напряжения, казалось, одним дыханием, одинаково свободно владея и низкими, и самыми высокими тонами. И слова, и мелодия — все было созвучно с безжизненным светом луны и таинством белой ночи, шумевшими под ветром вершинами раскачивающихся сосен.
Ночь чистых наслаждений,
Блаженство без конца!..
Макаров слушал пораженный, но тут его неожиданно тронул за плечо Боголюб:
— Товарищ гвардии подполковник, вас срочно просит замполит. Сейчас прибудет командир дивизии.
Виндушев приехал с немногими сопровождающими. Он вышел из «виллиса» и, слегка сутулясь, стал взбираться по настилу в дом.
Офицеры штаба, комбаты, командиры спецподразделений — все уже были в сборе. Всем было понятно, что в столь поздний час по какой-нибудь безделице высокое начальство не приезжает; и тем не менее никому — ни начальнику штаба Щепетову, ни замполиту Лежневу, ни Розанову, ни другим офицерам, ни даже самому Макарову — не хотелось верить, что комдив прервет короткую передышку полка и снова прикажет выдвинуть его на передний рубеж.
Едва адъютант Виндушева, забежав вперед, распахнул дверь, все офицеры разом поднялись со своих мест; Макаров, не глядя на них, подал команду «смирно» и, ступив несколько шагов по просторной избе навстречу комдиву, отдал короткий рапорт.
— Садитесь, товарищи офицеры, — сказал комдив, но никто не сел, наоборот, придвинули свои скамейки и табуретки к столу, приглашая сесть полковника и других офицеров, прибывших с ним. Комдиву предложили массивное кресло с высокой спинкой, сплошь покрытой причудливой резьбой, с подлокотниками, увенчанными искусно вырезанными медвежьими головами — символ семейной власти.
Виндушев легонько хлопнул ладонью по спинке кресла.
— Хм, хотите не хотите, а перед вами произведение искусства.
— Это хозяйский трон, товарищ гвардии полковник, — весело сказал Лежнев.
Но комдив по этому поводу ограничился лишь спокойным замечанием:
— Типичный символ домостроевщины. — Сел, слегка сгорбившись, положив на стол коричневые кисти рук со сцепленными в замок пальцами. — Вот что, товарищи офицеры! — сказал он. — Получен приказ: выдвинуться на переднюю линию. Отдыхать будем после, когда выведем Финляндию из войны. А время это уже не за горами.
— Зато за Медвежьими Воротами, — усмехнулся Макаров.
Комдив кивнул:
— Пожалуй. Так вот, сегодня, точнее, уже завтра в два ноль-ноль вашему полку приказываю выйти на линию первого эшелона и подменить на участке Медвежьих Ворот сменившую вас бригаду. Могу сказать: бригада понесла большие потери. И вообще, обстановка на нашем направлении весьма тяжелая. Сейчас командованием фронта принят ряд мер для успешного прорыва этой новой полосы неприятельских укреплений. Прорыв намечен на десять утра. Какие будут вопросы, товарищи офицеры?
На подоконнике шевельнулся Розанов. Виндушев, не поворачивая головы, вопросительно глянул на него:
— Я вас слушаю, подполковник!
— У меня нет вопросов, — сухо сказал Розанов, как всегда подчеркивая этой сухостью свою независимость. — Но неужели, учитывая, что наш участок особенно тяжелый, нельзя было выделить нам хотя бы несколько танков из 29-й бригады?
И все подумали, что Розанов прав и требование его справедливо.
Глубокие складки на переносье комдива обозначились еще резче, во взгляде, устремленном на Розанова, мелькнула тяжелая усмешка. «Умник какой, — говорил этот взгляд, — я без тебя знаю, что не мешало бы вам выделить», — но ответил спокойно:
— Танков не будет. Вся бригада направлена на Лоймолу. А вот в качестве средств поддержки один гаубичный и два минометных дивизиона вы получите. Они уже выходят на исходные позиции. Связь с вами они обеспечат. Будет и авиация, — и снова замолчал, ожидая вопросов.
Но вопросов больше ни у кого не оказалось. Тогда он встал, подав одновременно знак, чтобы все оставались на местах, подошел к окну.
— Ночи-то какие! Трудно в чужой лагерь пробраться незаметно… — задумался, на минуту умолкнув, но все насторожились, поняв, что комдив что-то не договорил и сейчас скажет. — Да, трудно, — повторил он после долгой паузы, — а вот финны все-таки прокрались. Через болото. По какой-то известной им тропе. Если бы, Александр Васильевич, вам удалось разыскать тропу, верный успех штурма Медвежьих Ворот был бы обеспечен.
— Я пытался расспрашивать хозяина этого дома, Константин Николаевич, — ответил Макаров, задумчиво потирая подбородок. — Но хозяин — финн, настроен враждебно. Хотя он, конечно же, знает эту тропу.
— Поговорите с ним еще раз. Возьмите его с собой, там он будет сговорчивей.
— Слушаюсь.
— Переправить бы на ту сторону две роты стрелков, а лучше — весь батальон. У вас есть опыт. — Виндушев отошел от окна. — У меня все, товарищи. Желаю успехов.
Белая ночь матовым светом притушила зелень берез, прозрачной канифолью выстлала вересковые берега речушки. Батальон — рота за ротой — входил в перелесок, надвое прорезанный просекой, и, баламутя сотнями ног воду в излучине речки, поднимался на косогор.
Старый финн стоял перед растворенной настежь баней, срубленной позади дома. Баня была старой, приосевшей на правый передний угол, с прокопченной дочерна притолокой. Старик, хотя его ждали Койвунен и два автоматчика из комендантского взвода, не спешил уходить. Он о чем-то думал, упершись потухшим взглядом в темный зев банной выморочной пустоты, откуда несло спертым запахом прогорклых от дыма и пара стен и досок полка, гнилью старого дерева, известковой пылью растрескавшихся голышей в каменке. А старик думал о сыновьях и о жене, которых давно с ним не было. Там, на родине, вот в такой же бане, на полу, устланном березовыми ветками, жена родила ему трех сыновей. Таков был обычай — крестьянки Суоми рожали в банях. Из банного черного зева, как из материнского лона, один за другим вышли его сыновья. Как он был рад появлению каждого, потому что сын — это верный помощник отцу.
Он не был скупым. С рождением каждого ребенка звал всех хуторян на именины. Хватало и водки, и ячменного пива. Баня в эти дни пыхала жаром, пол, стены, полок были выскоблены дочиста, воды хоть залейся. Гости — все разом — мужчины и женщины, независимо от родства, шли с дороги в просторную баню и мылись в свое удовольствие перед ожидавшей их трапезой. И это тоже было обычаем. Это было доброе старое время, которое любил он и за которое послал воевать с русскими своих выросших сыновей. Да и время уходит, не возвращаясь. Одни лишь воспоминания могли вернуть его в прошлое, его, но не само прошлое. Все уходит… Русский командир был, конечно, прав, когда сказал, что чужое не может быть собственностью другого. Зря он приехал сюда, лишился последнего уголка на родине… Его просили оказать услугу… Ну что ж, он покажет тропу…
Койвунен тронул за плечо. Старик мрачно оглянулся.
Роты шли обособленными колоннами, вольным и скорым шагом. Походный строй, как всегда, таил в себе нечто спокойное и целеустремленное. Изредка кто-нибудь звякнет оружием о котелок или о саперную лопату, скажет слово: в часы похода солдаты умеют беречь слова, как собственные силы, как патроны в неравном бою; каждый старается занять свои мысли чем-либо посторонним, не касающимся того, что может ожидать его впереди, хотя каждый чувствует и знает, что скоро снова выпадет кому-то смертный жребий, кто-то стиснет от боли зубы, втягивая холодный воздух, а кто-то, забыв об опасности, кинется в самое пекло.
Залывин тоже не думал о предстоящем бое. Мысли его были заняты тем, доложит Боголюб командиру полка или не доложит, что он решил не возвращаться в учбат. Ему важно было дойти до передовой. Потом будет не до него.
Когда Боголюб пришел за Макаровым, он отозвал Залывина и сказал:
— Анатоль, рад бы с тобой побыть, но, веришь, — вот! — и провел по горлу ребром ладони. — Едет комдив. Как бы не пришлось т у д а… Так что мотай-ка, дружище ты мой, скорее в учбат. Дела на передке, кажется, неважные.
Залывин придержал его за рукав.
— Антон, погоди… минутку. Я решил остаться в полку.
У Боголюба вытянулось лицо.
— Ты что — спятил? У тебя — что? Тут не в порядке?
Залывин перехватил его руку, потом сильным спокойным движением отжал ее вниз.
— Погоди, тебе говорят… Ты меня знаешь, Антон! Это не глупость. Ты можешь это понять? С сегодняшнего дня я буду считать себя последней сволочью, если не воспользуюсь этим моментом.
— Я доложу Макарову!..
И тогда у Залывина, как у волка в ночи, засветились в глазах холодные желтоватые блестки.
— Ты этого не сделаешь, ты ничего не слышал… Ступай!..
Боголюб крутнулся на каблуках, кинулся догонять подполковника.
«Мне бы только дотянуть до передовой… Только до передовой, — продолжал сейчас думать Залывин. — А там все будет проще. Вот Ленька понял, а Антон может не понять. А я ведь все время ждал удобного момента. Не мог я там больше быть, в этом учбате…»
Впереди роты шел пулеметный взвод. И хотя бойцы в нем не отставали, не растягивались, Залывин видел, что им-то труднее всех, особенно тем, кто нес станки и коробки с пулеметными лентами. Он лишь однажды в учбате попросил взвалить ему на плечи станок и сразу почувствовал, как тупая, пригибающая к земле тяжесть легла на скатку, надетую хомутом на шею. И непонятно было, как могли выносить пулеметчики длительные переходы. Но этот переход длился недолго.
Когда Залывин увидел, что пулеметный взвод неожиданно свернул с дороги и вошел, обтекая стволы сосен, в гущу, леса, он понял, что уже пришли и сейчас начнется тихий и скрытый подход к передовой линии. Так оно и произошло. Командиры шепотом подали команду, и рота, расчленясь повзводно, тоже вошла в лес. Откуда-то из-за кустов стали выходить люди, обросшие, грязные, пропитанные болотными запахами, и, как привидения, собираться группами на дороге. Залывин понял, что это выходят солдаты из стрелковой бригады. Разговаривать запрещалось. Противник находился неподалеку, и это настораживало каждого. Да и все вокруг — и стволы сосен, ровно, строго уходящие под зеленый свод разлапистого вершинника, и тихая пустынность под этим сводом, и белое меловое небо, холодно глядевшее в просветы между деревьями, и похрустывающий под ногами мох — все тоже казалось таинственным, чуждым, чутко настороженным — не дай бог чем-нибудь потревожить!
И вдруг по рядам тихо побежала команда:
— Залывина к комбату!
Залывин невольно вздрогнул, но потом, глубоко вздохнув, поправил автомат и пошел в ту сторону, откуда пришла команда.
— Толька, смелее! — шепотом кинул ему Бакшанов. — Небось назад не отправят.
А Залывин успел подумать, что его, конечно же, выдал Боголюб: доложил Макарову.
На самом деле все произошло иначе. Командир роты учебного батальона знал, что Залывин ушел к друзьям в полк, но когда стало известно, что полк получил приказ выйти на передовую, а Залывин не вернулся, он доложил об этом командиру учебного батальона, и тот связался по телефону с Макаровым. Макаров позвонил Волгину и велел немедленно найти Залывина.
— Сержант, что же ты, — с оттенком легкого укора в голосе сказал Волгин, когда Залывин предстал перед своим бывшим комбатом, — подводишь?.. — Но тут из-за бревенчатого сруба показалась голова связиста, доложившего, что командир полка идет в расположение батальона провести рекогносцировку. — Ага, ну вот и кстати, — сказал Волгин. — Он с тобой сам разберется.
И видно было, как этому большому, атлетически сложенному капитану, достаточно научившемуся повелевать своими подчиненными, не хотелось сейчас учинять проборку сержанту. Волгин опять занялся своими делами, отдавая связным различные приказания, а Залывин отошел от НП, присел под деревом, закурил и стал покорно ожидать своей участи.
А тем временем Макаров, направляясь к Волгину, разговаривал с Койвуненом:
— По тропе я пошлю пока одну роту. И если тропа безопасна, тогда перебросим весь батальон.
— Не нравится мне этот старик, товарищ подполковник. Почему сразу не согласился показать тропу, когда вы его об этом просили? Почему потом согласился?
— А что ему было делать на его месте?
— Не знаю, не знаю… С домом прощался, с баней… Это плохой знак.
В сопровождении трех автоматчиков и Боголюба Макаров отправился к Волгину.
Залывин еще издали заприметил командира полка и, тяжело вздохнув, поднялся под сосной. Но Макаров не обратил на него внимания и прошел мимо к бревенчатому козырьку. Зато его увидел Боголюб.
— Толька! Ох и даст тебе подполковник чертей! — шепнул он. — Я не докладывал. Из учбата звонили. Тут скоро такая мясорубка будет… а ты полез.
— Да не могу я, Антон! — таким же шепотом ответил Залывин. — Вы здесь, а я там. Душу всю перевертывает!
— Ну погоди, батя тебе даст «душу»!
А Макаров говорил Волгину:
— Александр Васильевич, не теряй времени. Отправляй роту Гаврюкова. Ребята в ней с опытом. Пусть Гаврюков вперед вышлет разведчиков. Если все будет хорошо, готовь батальон к переброске.
— У меня все готово, Александр Васильевич.
— Ну и добро! Годить нам некогда. Утро на носу.
А Залывин взглядывал на светлеющее небо. По всей видимости, шел уже четвертый час. «Может, обо мне забудут», — думал он со слабой надеждой. Но о нем не забыли. Не забыл Волгин.
— Герой-то наш здесь, — сообщил он Макарову. — Вон там сидит.
Макаров обошел бревенчатый козырек, и они столкнулись нос к носу.
— Так-так, — покачал головой Макаров, — значит, не вернулся?
Залывин промолчал.
— Чего молчишь? Отвечай!
— Я в своем подразделении, — тихо ответил Залывин.
— Это кто тебе сказал, что оно твое? Тебя куда направили? Или ты думаешь, если тебя представили к Герою, так тебе все позволительно? Сейчас же, сию минуту марш в учбат!
Залывин переступил с ноги на ногу. Брови его решительно сошлись к переносью.
— Я сейчас туда не пойду, товарищ гвардии подполковник.
— То есть как не пойдешь? — опешил Макаров.
— Не пойду. Я уже говорил вам, стыдно мне. Нехорошо получается. Представили к Герою, а потом в тылу прячут.
— Так что прикажешь, — сказал Макаров, — сунуть тебя в самое пекло?
— Мы здесь все на одном положении, товарищ гвардии подполковник, — упрямо ответил Залывин.
— «На одном, на одном», — сердито передразнил Макаров и глянул на Боголюба. — А? Каков у тебя друг? Командиру полка не подчиняется! — но во взгляде уже не было неумолимой строгости, с какой поначалу встретил Залывина. — А где ваш этот… третий, Бакшанов?
— В своей роте, — ответил Залывин.
Макаров о Бакшанове спросил не зря. Где-то в закоулках памяти он все время держал мысль, что парня этого действительно следовало бы причислить к штабу, и хотя сам он нисколько не был застрахован ни от пули, ни от осколка, тем не менее при себе было легче уберечь Бакшанова, хотя бы на положении связного; но Залывин, этот упрямый Залывин, путал все карты: ни военная, ни чисто человеческая этика не позволяла разъединять друзей, необходимых друг другу в бою.
— Что же мне делать с вами? — и это было единственное, чем выдал он свои мысли, но уже в следующую секунду, как человек, понимающий всю глубину залывинского поступка, Макаров сказал: — Ну хорошо! Иди в роту, но помни, я с тебя, Залывин, три шкуры потом спущу, — говорил, а в душе гордился таким солдатом: только так Залывин и должен был поступить, ибо долг воина превыше всего.
Низинные лесные болота поначалу кажутся безобидными. Слегка похрустывает сфагновый мох, нога чувствует упругую податливость, ямка следа тотчас же наполняется водой. Впечатление такое, что идешь по взбитой перине. Но вот постепенно сосновый лес сменяется березой и елью, ноги уходят во мхи все глубже и глубже. Всюду цветет багульник, на каждом шагу сизые россыпи голубики, то тут, то там жмутся друг к другу карликовые березки. И вот уже мох больше не выдерживает груза, нога разрывает слабый покров и погружается во что-то холодное, неприятное, и, чтобы выдернуть ее, приходится хвататься за ветки кустарника, за еловую лапу и чуть ли не ползти на коленях. А дальше — дальше и ползком невозможно. Таковы суо. Но есть и на них что-то вроде рубцов, скрытых наростью мха, твердых прожилок торфяного слоя — и только по ним, как по естественному настилу, можно еще как-то пройти.
Старый финн, бесспорно, знал эти болота и шел уверенно, спокойно, не торопясь, как опытный зверь, доверяющий своему нюху и своей памяти; сухощавые ноги, прикрытые вылинявшими просторными шароварами, ступали бесшумно и легко; в руках он держал палку, которую по его просьбе вырезал ему один из бойцов.
Рота растянулась цепочкой. За стариком шагал сам лейтенант Гаврюков, чернявый, плотный, с короткими сильными ногами. Цепочку замыкали Залывин и Бакшанов. Всего шестьдесят шесть человек.
До восхода солнца оставалось меньше часа. От болота начал отслаиваться туман, и в его серых дымных складках все вокруг казалось призрачным, невесомым, оторванным от земли. Вскоре пошел еловый лес вперемежку с березовым. Под ногами заметно стала оседать нарость мха. Гаврюков вынул нож и, держа его за кончик тяжелой костяной рукоятки, стал срубать на деревьях ветки и ставить вехи. За ним, следуя примеру, вынули свои ножи и другие. Дорогу назад найти теперь было нетрудно.
Прошло еще минут пятнадцать. Из-за леса не было видно сопок, но чувствовалось, что одна из них где-то недалеко.
Бакшанову надоело идти молча, и он шепнул Залывину:
— В самую пасть лезем, Толька!
— Страшно?
— Со спины холодно. Будто леший ее руками гладит, — поежился он и опять зашагал молча.
И снова цепочка изогнулась, беря вправо. Залывин попробовал сделать несколько шагов в сторону и сразу провалился по колено. Под ногами забулькало, заклокотало.
— Черт побери! — выругался он, с трудом вытаскивая ноги. — Вот гиблая сторона…
Никто из шестидесяти шести не знал, что спустя четверть часа после их выхода уже были посланы им вдогонку три бойца. Но в лесу и на болоте, все гуще затопляемом туманом, нелегко было отыскать ушедших людей…
А произошло вот что.
В то время когда Макаров и Волгин обговаривали последние детали рейда батальона в тыл вражеской обороны, бойцы Переверзева привели к ним финского солдата, перехваченного у болота, через которое он прошел с той стороны. Макаров с удивлением оглядел финна, уже немолодого, в грязном помятом френче, с приставшими к нему иголками хвои.
— Без оружия? — спросил он.
— Так точно, товарищ подполковник, — ответил один из бойцов. — Шел с поднятыми руками. По всему видать, перебежчик.
— А-а, — словно догадываясь, о чем хочет знать русский офицер, утвердительно закивал солдат. — Плэн, плэн… — и что-то заговорил по-фински, быстро произнося непонятные слова, состоящие большей частью из удлиненных гласных звуков. С лица перебежчика не сходило выражение страха и неуверенности, что его поймут и пощадят.
Макаров с досадой махнул рукой, послал за Койвуненом. И тут выяснилось, что финн пришел по единственной на этом болоте тропе, и, следовательно, проводник повел роту не туда и нужно немедленно посылать ей вдогонку связных.
Связные догнали роту, когда она была почти уже у финской обороны. Старик, пользуясь предутренней темнотой и лесом, провел ее по самой кромке болота в створе Медвежьих Ворот. Когда Гаврюков все это понял, он пришел в ужас: еще бы немного — и рота целиком оказалась под угрозой полного истребления.
— Ты куда нас вел, старая собака? — сказал он.
Но разбираться в злом умысле старика было уже некогда. Приказав взять его под стражу, он тут же отдал команду повернуть назад. Вот тогда-то старик сложил рупором ладони и, запрокинув голову так, что льняные космы его волос прикрыли плечи, громко закричал в болотную звучную пустоту:
— Ampukaa ääntä kohden! Siinä heille poikieni puolesta![1]
И почти сразу же послышались отрывистые финские голоса, и вслед за тем, не дав никому опомниться, резко ударил крупнокалиберный пулемет. Старик мягко осел в воду.
— Назад! Назад! — скомандовал Гаврюков.
Потом уже трудно было что-то разобрать.
Редкий в этом месте лес насквозь прошивался ружейным и пулеметным огнем.
Несколько человек было ранено и убито. На болоте остался и Гаврюков, которого вместе с другими убитыми вытаскивал потом Окутин с бойцами.
Шел пятый час утра. Всходило солнце. Макаров и Волгин сидели на поваленном дереве. Перед ними стоял Койвунен.
— Каков старый черт! — сокрушался Макаров, когда Волгин доложил ему о судьбе гаврюковской роты. — Ай-яй-яй, какого мы дурака сваляли!
— Да ведь у нас, Александр Васильевич, иного выхода не было. Мы вынуждены были идти на риск. И этот, Гаврюков… прости его теперь, господи… тоже хорош! Разве можно без передового дозора на рожон переть?
Макаров жестом подозвал перебежчика, сидящего неподалеку, затем обратился к Койвунену:
— Спросите его, кто он, почему сдался и как пробрался через болото.
Спустя минуту Койвунен перевел Макарову:
— Зовут его Яуряпяя. Он из похоронной команды. Перешел, чтобы больше не видеть, как погибают люди. Говорит, что все это ему надоело и что один его товарищ тоже недавно ушел, только он не знает куда, то ли к партизанам, то ли к нам…
— О тропе его спросите, о тропе, — перебил Волгин. — О своих убеждениях он расскажет потом.
Койвунен снова заговорил с перебежчиком. На этот раз разговор их затянулся.
— Что он еще сказал?
— Говорит, что тропу покажет и что обороны перед нею нет. А на третьей сопке находятся два сводных егерских батальона, абсолютно свежих.
Макаров и Волгин переглянулись.
— Та-ак! — протянул командир полка, усмехаясь. — Выходит, все-таки два, хотя и не женских?
Койвунен выяснил, перевел ответ:
— Нет, такой части, говорит, не имеется. Но женщины в егерских батальонах есть, человек тридцать, из обслуги.
— Ну вот. Отсюда и слух, — сказал Макаров и подозвал связного: — Командира взвода разведки Самохина. Живо! — потом повернулся к Волгину: — Ну, Александр Васильевич, отправляйся. Ударишь с тыла по этим батальонам. Все время держи со мной связь. Постарайся насесть на них неожиданно. А финна, как проведет вас по тропе, мы допросим еще раз. Если что выяснится важное — сообщу. Все. Двигай!
Волгин остался сидеть на поваленном дереве, широко развалив в стороны колени и опираясь на них локтями, в зубах была зажата папироса. Он ждал разведчиков, ушедших по тропе. Да ничего другого, в сущности, придумать и нельзя было. Волгин прислушался. Кругом опять стало тихо. Неприятель больше не стрелял в той стороне, откуда вернулась рота Гаврюкова.
Перебежчик, видно, никак не предполагал, что русские, вместо того чтобы отправить его в тыл, заставят показывать тропу. Одно дело перебежать, оставить своих, совсем другое — навести на них врага. Это могло многое изменить в его первоначальных планах, если вообще он не пришел сюда с тайным умыслом. В чужую душу не влезешь. Волгин как раз и думал об этом.
Подумалось и о женщинах из обслуги, о которых сообщил перебежчик. «Уж эти-то зачем лезут в пекло? Скорее всего, фанатички». Волгин не переносил присутствия женщин на передовой. Это чувство появилось у него после случая на Букринском плацдарме.
В батальоне была санинструктор Нина Головина, маленькая, изящная, с бледным красивым лицом девушка. Она казалась почти подростком, хотя в ту пору ей уже исполнилось двадцать лет. И только, наверное, поэтому многие молодые командиры не принимали ее всерьез и не пытались завести с нею сколько-нибудь близкого знакомства. Не претендовала на эти знакомства и она; больше того, в ней столько было откровенно-непосредственного непонимания мужских ухаживаний, что всякий, кто пробовал это делать, встречал в ее глазах недоумение, чувствовал себя неловко. На этом все и кончалось. Вообще же она была общительной, смелой, расторопной девушкой, отлично знала свое дело.
Волгину женщины ее склада нравились, и он, нередко где-нибудь встречаясь с нею, охотно разговаривал, позволял себе пригласить ее в кино и при этом с улыбкой безразличного к ней человека сносил насмешки товарищей: «Связался черт с младенцем». Однажды она сама услышала о нем нечто подобное и, покраснев, простодушно спросила:
— Почему они это сказали?
— Да плюнь ты на них, — ответил он улыбаясь. — Просто они нам завидуют.
Его шутку она приняла всерьез и потом украдкой часто на него взглядывала.
Но впоследствии вышло так, что он испытал с нею лучшие мгновения в своей жизни. Это было позднее. На Букринском плацдарме. Их тогда оставалось совсем немного, около ста человек. И с каждым днем убывали люди. Убитых стаскивали под крутизну берега и хоронили в осыпи.
Наконец наступило затишье. Нина приползла к нему в одиночный окоп, вырытый на краю зеленого кукурузного поля, вся перепачканная чужой кровью, с опустевшей санитарной сумкой, которую время от времени она пополняла вместо бинтов рулончиками парашютных перкалевых полос.
— Раненых под берегом накрыло миной, — отрешенно сказала она и вдруг заплакала.
Он стал беспомощно ее утешать:
— Ну что ты, что ты! Нина, успокойся.
В узком окопе было тесно, пахло жжеными гильзами, глиной. Она сидела перед ним, уткнув в ладони лицо. Лунный серп стоял высоко, отбрасывая на стену окопа тени от их голов.
— Сколько их было? — спросил он немного погодя.
— Осталось четверо.
Она так и не сказала, сколько всего было раненых, только продолжала всхлипывать, размазывая по лицу слезы и все то, что было у нее на руках — засохшую кровь и въевшийся в них жирный чернозем кукурузного поля. Сперва он смотрел в это лицо, все еще не зная, как утешить ее и что ей сказать, потом рука его сама потянулась к ее плечу, пальцы коснулись жестких пропыленных волос. Он пригнул ее голову к своей груди, перепоясанной ремнями, и стал неловко гладить жесткие, коротко остриженные волосы. Но ни слова, которые он сказал ей, ни эта неожиданная ласка не шли от сердца. Он был ко всему безразличен, даже к собственной жизни. Осунувшийся, обросший, голодный, он только думал об одном, что завтра с рассветом, когда его роте снова придется отбивать атаки, он больше не станет оберегать себя. Все это уже ни к чему. Чем быстрее, тем лучше…
И неожиданно почувствовал, как ее пальцы, натыкаясь на ремни портупеи, ищут его руку.
— Саша, Саша, — прошептала она, — я думала, тебя не увижу.
Эти слова трудно входили в сознание. А шепот становился все торопливее, сбивчивее, невнятнее:
— Ты не знаешь, а я тебя все время любила. И никто этого не знает… И сама я не знала, только всегда хотелось тебя видеть.
Он почувствовал спазмы в горле и не мог ничего ответить, а пальцы ее все продолжали касаться его руки, пробуждая в нем нечто извечное, равное жизни и смерти…
Потом он видел, как дрожали ее мокрые ресницы, ощущал, как вся она, маленькая, полна желания, радости и страха.
Никогда Волгин не испытывал такой захватывающей силы любви, страсти и душевного родства, как в ту ночь — в тесном, узком, как могила, окопе.
…Он не сумел уберечь ее. Утром, когда они пошли в атаку, увидел, как она, изогнувшись, падает вперед на вытянутую руку, и решил, что поскользнулась и сейчас подымется и снова его догонит. Но она не поднялась. Он подобрал ее на обратном пути. Нес, как несут ребенка, и все не мог понять, почему он несет ее и почему у нее из-за ворота течет кровь. Сзади опять застучали выстрелы, он, тупо поглядев на своих бойцов, жидко рассыпавшихся по полю, невольно обернулся назад, держа ее перед собой. И в этот миг почувствовал, как ее безжизненно отяжелевшее тело легонько толкнуло его в грудь. Только потом дошло, что она, уже мертвая, спасла ему жизнь.
Он не понес ее хоронить в осыпь берега, а похоронил в своем окопе.
Потом пришел приказ, по которому батальон Макарова должен был покинуть плацдарм. К тому времени на нем уже накопилось достаточно наших войск. И десантники оставили его. Но еще много ночей подряд Волгина мучили кошмары, много ночей подряд снилась Нина Головина.
…Вернулась разведка. Тропа перестала быть тайной. И Волгин подумал, что без нее вряд ли можно было рассчитывать на успех: теперь же на него можно было рассчитывать.
Русские не захотели выслушать, почему он, Яуряпяя, решил перейти к ним. Конечно, они торопились, им важно было еще до солнца перебраться через болото и внезапно ударить с тыла. Им повезло. Все это понятно.
Яуряпяя, нахохлившись, молча сидел на бруствере неглубокого окопчика, уткнув подбородок в колени, рассеянно слушал непонятную речь, доносившуюся из-под бревенчатого козырька, где находились русские офицеры. Рядом стоял часовой с автоматом, худой, голенастый, в обмотках и с виду совсем нестрашный. Все-таки получилось очень нехорошо, размышлял Яуряпяя. Все дело в том, что русские просто не дали ему времени подумать, а ведь у него семья, детей четверо…
От этих мыслей стало немножко легче. Яуряпяя поднял голову и тихо спросил по-фински:
— Почему меня не отправляют в тыл? Разве я все еще нужен?
Часовой нахмурился, давая понять, что говорить ему не положено, полез в карман и достал круглую гуттаперчевую масленку, желтую, как осенний дубовый лист, свинтил крышку: в масленке оказались махорка и бумага.
Яуряпяя свернул закрутку, прикурил от собственной зажигалки и, чувствуя во рту и груди бодрящую крепость русской махорки, с благодарностью взглянул на солдата и вдруг подумал, не подарить ли ему зажигалку. Он приобрел ее совсем недавно, перед уходом в армию. Она могла работать на низкосортном бензине. Но потом прикинул, что поскольку он теперь пленный, а пленному без собственного огонька обойтись невозможно, лучше всего повременить с подарками. Да-а, теперь он уже не солдат похоронной команды, а только пленный…
А ведь еще вчера все было по-иному. Правда, он тайно мучился от собственной решимости выскочить любыми путями из этого грохочущего ада, откуда, не зная отдыха ни днем, ни ночью, обязан был вывозить мертвецов. Такая мысль запала в его голову несколько дней назад, и не потому, что ему стало невыносимо тяжело выполнять роль могильщика, а потому, что он воочию убедился, как бессмысленно погибают люди и как бессмысленно все то, что они совершают перед своей гибелью. Сперва он думал, что лучше всего дезертировать, как это сделал его сослуживец из одной с ним команды. Он исчез в самом начале боев за Медвежьи Ворота, исчез тайно для всех и бесследно, лишь один Яуряпяя знал: он накануне подал намек, сказав, что будь они вместе, то наверняка бы могли избежать той участи, какая уготована здесь всем. Яуряпяя тогда не совсем правильно понял его, а высказаться более откровенно тот, конечно, не мог, хотя с какой-то скрытой завистью упоминал при этом лесогвардейцев Пёюсти. Самого Пёюсти в живых уже не было, он погиб в сорок третьем, и имя его заклеймили позором, но этот позор, как видно, не пугал тех, кто остался продолжать его дело. И надо полагать, сослуживец рассчитывал их найти. Но он-то, Яуряпяя, просто не знал, что будет делать, если решится на тот же шаг. И тогда пришла мысль — перейти к русским. Многие финны боялись русских, но ему, пожалуй, бояться нечего, думал он. Фактически никакого вреда им не делал, а всего-навсего убирал только тех, кто на этом свете был уже не способен совершать бессмысленное зло. И, конечно, уж его спросят — давно ли он в армии? А в армии он совсем недавно. Потому что далеко не молод и взят как нестроевой.
Сам он ясно представлял себе всю тщетность попыток и надежд удержать русских и понимал, что рано или поздно они прорвут и этот рубеж и пойдут дальше. Сейчас они слишком сильны, эти русские, чтобы остановиться. Перегруппируются, подтянут дополнительные резервы и, в случае необходимости, все могут смешать с землей, как это было сделано, по слухам, на правом берегу Свири. Нет, он был против того, чтобы люди и дальше продолжали сжигать свои жизни, как дешевенькие свечки.
Последнее время в армию все настойчивее стали проникать антивоенные настроения. Что ж, дыма без огня не бывает. И слух, наверное, прошел не зря. А что касается тыла, он знает, какое там настроение. Люди устали от войны…
Яуряпяя сполз с бруствера и лег на траву грудью. Он курил русскую махорку и думал, глядя на контурный излом дальней сопки. Кругом была глушь, тайга. Местами над лесом возвышались голоствольные и развесистые вверху, как рога сохатого, старые сосны. Где-то там, на этой сопке, лежит неподалеку от дороги человек. Уж этот не перебежит.
Когда Яуряпяя последний раз отвозил мертвецов, он остановился на обратном пути в седловине сопки: с заднего колеса стала соскакивать шина. Подобрав с обочины обломок камня, он стал набивать ее на обод, и тут из-под скалы, сверху заросшей лесом, его позвали:
— Эй, старина! Поднеси-ка мне огоньку.
Яуряпяя был измучен и поэтому ответил:
— Ежели нужно, подойди и возьми.
— Рад бы, да не могу.
Тогда Яуряпяя поднялся и увидел под скалой человека. Перед ним стоял темно-зеленый щит, слегка замаскированный кустиками, а за щитком — пулемет на треноге.
Позиция была очень удобная, вся седловина сопки лежала перед глазами.
— Иди, иди, — послышался насмешливый ломкий голос, — я не кусаюсь.
Пришлось подойти. За броневым щитом на подстилке из сухого мха сидел человек, бережно вытянув перед собой аккуратно забинтованную ниже колена ногу. Широкие, уже подпачканные бумажные бинты ловко крест-накрест оплетали щиколотку и стопу. На белых кончиках пальцев, стянутых натуго, синели ногти. Яуряпяя отвел взгляд и увидел рядом с пулеметом котелок с остатками свежей пищи. Раненый, как видно, только что пообедал.
— Ну чего, старина, глядишь? Раненых не видел? — человек достал сигареты.
Он был молод, совсем мальчишка, темноволос, смугл, с недоброй насмешкой в прищуренных глазах.
Яуряпяя протянул зажигалку. Раненый прикурил, затем угостил и его.
— Садись, отдохни. Небось надоело мертвецов возить? Я за тобой давно наблюдаю, — кивком головы указал, куда сесть.
— Всякому своя служба, — пробормотал Яуряпяя и тихонько присел. Покровительственный тон этого мальчишки ему не понравился.
— Мертвецов-то сразу на пересылочный пункт отвозишь?
— Туда.
— И что же, для всех успевают гробы делать?
— Их привозят готовые.
— Так-так, значит, в готовый сосновый конверт, табличку с адресом — и домой? Это правильно. Сыновья Суоми достойны этого. А меня еще позавчера накрыло, — словоохотливо говорил раненый. — Двух насмерть, а меня вот в ногу. Но ранение легкое, и я остался. Я заключил контракт: не сдаваться и не уходить с поля боя, пока жив. Зато после войны, если все удачно сложится, я получаю надел земли или родители за меня.
— Да-а… Это, пожалуй, да… — поддержал разговор Яуряпяя.
Раненый шевельнул забинтованной ногой, поморщился:
— Если придется… Уж я от пулемета не отойду. Видишь? — и он кивнул через плечо, где стояло два ящика с лентами. — Сам приказал. Понимаешь? Теперь я могу приказывать. Прикажу — принесут еще.
«Молодой… семьи нет, глупый», — подумал Яуряпяя, чувствуя, что раненого распирает гордость за свой поступок и что ему очень хочется иметь сейчас подле себя понимающего собеседника, который мог бы по достоинству воздать честь этому поступку. И Яуряпяя еще раз поддержал его:
— Ты, пожалуй, заслуживаешь самой почетной награды!
Видно было, что эта фраза попала в точку. Однако раненый сказал с достоинством:
— Разве дело в награде? Но мне обязательно присвоят звание младшего офицера. Так сказал сам полковник Энкель. И еще наградят. Это он тоже сказал. Понимаешь, старина?
— Понимаю, — кивнул Яуряпяя. — Это подвиг. Но тебя… кому-то надо обслуживать… Как же ты?..
Молодой человек засмеялся:
— Об этом позаботились. Ко мне специально приставлена хорошенькая «лотта». О! Она сделает все, что я прикажу. Об этом тоже сказал полковник. Но пока мне не до нее…
Яуряпяя уже хотел было встать и распрощаться, но неподалеку зазвучали женские голоса: по дороге шли три девушки в новеньких униформах, в кепочках с козырьками.
— Это как раз и есть девицы из «Лотта Свярд», — пояснил собеседник Яуряпяя. — Их здесь человек тридцать. Егерские части находятся на привилегированном положении.
Яуряпяя поднялся:
— Ну, пожалуй, пора… Служба…
— Спасибо за огонек…
Яуряпяя казалось, что после этого разговора у него во рту появился такой вкус, будто он наглотался дохлятины.
…Нет, не станет он рассказывать русским об этом несчастном глупом человеке. Он и так слишком много им выболтал… А позиция у него действительно хорошая.
…Тогда, кое-как водворив на место шину, Яуряпяя спустился по дороге в низину Медвежьих Ворот, выбрал укромное место, распряг лошадей и пустил их пастись. Потом, когда немного поутихло, он открыл на передке двуколки крышку ящика, испачканного кровью убитых, достал котелок с вяленой корюшкой, с куском черствого эрзац-хлеба и принялся ужинать. Но кусок не лез в горло. Его мутило от пятен засохшей крови на бортах и ящике пароконки. Мертвые тела иной раз лежали по суткам и больше, прежде чем он и другие возчики подбирали их. А совсем недавно ему пришлось везти одного только что подстреленного; видно, все думали, что он убит наповал, но по дороге убитый вдруг заворочался. Яуряпяя едва пересилил себя, чтобы не бросить вожжи и не кинуться сломя голову в кусты. А ведь и его, Яуряпяя, могли бы вот так везти, безнадежно борющегося с тайными силами смерти.
Лежа под пароконкой, Яуряпяя зябко поводил плечами. На душе было неспокойно, хотя он уже твердо решил, что перейдет к русским. Хуже, чем есть, не будет. И главное, что его не сразу спохватятся, а если и спохватятся, то уж никак не подумают, что он дезертировал. Человек здесь, как иголка в сене. Продирался по лесу, хрястнула случайно налетевшая мина — и нет его, так и будет лежать, пока не истлеют кости. А перейти к русским было совсем несложно. Надо было только отыскать разлапистую сосну, черную, расшибленную когда-то молнией. Она стояла далеко справа от Медвежьих Ворот, на возвышенном месте, откуда начиналось суо. Для русских это место было непроходимым, и финские солдаты там не занимали позиций. Однако от сосны на ту сторону шла тропа, и он знал о ней. Он проходил там много раз, чтобы не давать крюку, когда на подступах к Медвежьим Воротам и в глубине их велись оборонительные работы.
Покончив с ужином, он помыл в ближайшем ключике котелок, подвесил его к ремню (солдат без котелка — самый пропащий человек) и осторожно направился через лес к знакомой сосне. Он вышел к ней почти точно, но тут его одолела робость. Кругом — ни души. Все было пустынно, тихо, как в каком-нибудь колдовском царстве. Только изредка порывами подувал ветер, по приметам обещавший к ночи задуть по-настоящему. Это тоже было на руку. Яуряпяя выбрал густую, прижавшуюся лапами к самой земле ель, подлез под нее, как цыпленок под клушку, и лег в ожидании более позднего времени, а скорее всего только обманывал себя, что так будет вернее, а в действительности все еще не мог набраться решимости перейти к русским. Потом внезапно уснул и проснулся уже а исходе ночи.
Труден был первый шаг, который он сделал от черной сосны в сторону суо, потому что шаг этот был сделан навстречу страху, но затем страх отступил перед ним, словно давая проход, и встал у него за спиной. Он гнал его так поспешно, так стремительно, что ни разу не пришлось оглянуться. Яуряпяя опомнился только у родника, где вода была прозрачна, как утренний воздух, и холодна, как железо, настывшее на морозе. Здесь, хотя никого поблизости не оказалось, он поднял руки на всякий случай и пошел, забирая левее, пока не наткнулся на русских солдат…
Еще в полдень, когда ездовой из похоронной команды Яуряпяя мучился только желанием бросить все и перейти к русским, в расположение бригады из двух егерских батальонов, которой командовал полковник Энкель, прибыл специальный корреспондент газеты «Суомен сосиали-демокраатти» капитан Янсен. Это был молодой человек лет двадцати семи, рыжеволосый, с приятным лицом, но без той особой военной выправки, что была вообще присуща как немецким, так и финским офицерам. Впрочем, выправку могла скрадывать еще и форма, отличающаяся простотой и удобством, но никак не изяществом.
Выйдя из машины, Янсен отпустил шофера и, увидя на лужайке обедавших девушек, направился к ним.
— Приятного вам аппетита, — сказал он, здороваясь. — Где я могу увидеть полковника Энкеля?
— Пожалуйста, — сказала одна, — вы найдете его вон там, на поляне, в блиндаже.
Янсен любезно кивнул и еще раз оглядел девушек. Все они казались очень молодыми в своей женской форме — в брюках с высокими манжетами, в куртках из тонкого серого сукна и фуражках с темными околышами и лакированными козырьками, надетых чуть на затылок и прижимавших коротко подстриженные волосы.
— Нравимся? — улыбнулась другая.
— Конечно, — сказал Янсен, — вы не можете не нравиться. Но уж разрешите заодно… Не скажете ли, как отыскать Венлу Крон?
— Она в первом батальоне, — ответили девушки.
Он никогда не помышлял стать военным: ни тогда, когда был еще юнцом и заканчивал лицей, ни тем более тогда, когда поступил в университет. Отец его, один из врачей муниципальной больницы, тоже не очень-то любил военных и всегда говорил, что все они делятся на две категории: на подневольных и лоботрясов с аксельбантами. С этим, конечно, можно было не соглашаться, но Лаури Янсену и без того не угрожала военная форма.
Янсен уже заканчивал университет, когда Германия начала войну с Россией. Но еще раньше за год ему привелось познакомиться с Венлой Крон. Они вместе слушали музыку Грига, Сибелиуса, песни Кильпинена, много читали, ходили в театры.
Но ему все же пришлось надеть военную форму: он стал военным корреспондентом. Перед выездом в прифронтовую полосу он расстался с Венлой на площади университета. Массивное трехэтажное здание с полуподвальными помещениями и скошенным фундаментом было все у них на виду. Была летняя ночь, белая, как молоко, но все здание светилось огнями.
Он показал ей рукой на университет:
— Выходя отсюда, я мечтал посвятить себя мирной политике, журналистской работе, но пришлось стать военным корреспондентом, который должен теперь прославлять не мир, а войну. И делать это обязали меня, человека, думающего совсем о другом.
— Я всегда тебе говорила, что ты пацифист, Лаури, — ответила она, резко повернув к нему голову. — Тебя, прежде всего, призывают защищать родину, а это святой долг каждого.
— Но от кого — защищать?
— От русских.
— При чем же русские, если на них напали немцы?
Он надел ей на средний палец левой руки золотое кольцо с крохотным рубином. Простились они холодно. Но позже он понял, что Венла все-таки единственный для него человек, который ему очень нужен. Спустя два месяца после отъезда он написал ей письмо об этом. Она ответила, что намерена его ждать. А через полгода сообщила, что теперь сама надела военную форму и служит в «Лотта Свярд». Потом он узнал, что ее в числе других направили в одну из действующих частей, которой командовал полковник Энкель. Так он оказался здесь.
Янсен доложил о себе, предъявил документы, и пока их просматривал полковник, внимательно следил за выражением его лица. Оно было холодным, недоступным. Оно не изменилось даже тогда, когда, вернув документы, полковник сказал, что рад его прибытию и что Янсен, бесспорно, найдет у них великолепные примеры мужества и стойкости финских патриотов.
Но полковник оказался весьма хлебосольным хозяином, он приказал накрыть стол и оставить их вдвоем. Все это было мигом исполнено. На столе появились ром, колбаса, сыр, копченая рыба и белый в целлофановой обертке хлеб. Янсен давно уже не ел настоящего хлеба. С хлебными запасами в стране было прямо-таки плохо. Население да и армия тоже получали в основном эрзац. Солдат же заставляли больше налегать на рыбу.
Полковник Энкель, вроде бы чуточку отмякнув после рюмочки рому, спрашивал в основном о пустяках: откуда он родом, состоятельные ли у него родители, женат ли он. Янсен воспользовался последним вопросом и сказал, что он не женат, но у него есть невеста и, между прочем, она несет службу под началом столь известной в финской армии особы, какой является командир сводных егерских батальонов.
— Что вы говорите! — впервые с оттенком живого интереса в голосе воскликнул полковник. — Как ее имя?
— Венла Крон.
Он тотчас же вызвал дежурного офицера и велел немедленно отыскать ее. Янсен даже порозовел от смущения. Ему чертовски во всем везло последнее время.
— Я весьма благодарен вам, — сказал он и уже из чистой деликатности перевел разговор на другую тему: — Скажите, пожалуйста, какова сейчас обстановка на вашем направлении?
— По-моему, удовлетворительная. И не только на нашем. Эта полоса обороны от Салми до Колотельги и дальше хорошо укреплена. Русские топчутся на одном месте.
Янсен поднял голову, словно вслушиваясь в тишину.
— Вы удачно приехали, — сказал полковник. — В это время всегда тихо. А вот примерно через час опять подымется адский грохот.
— Но ваши батальоны пока не участвуют в боях? — спросил Янсен.
— Нет. Мы вступим в бой, если русским удастся прорвать передний край обороны в Медвежьих Воротах. Но учтите, капитан, у нас более выгодная позиция, нежели там, в створе двух сопок. Вы, наверное, заметили, наша сопка вытянута поперек в глубине створа, и если бы даже русским удалось прорваться в этот створ, они оказались бы в глухом мешке.
Янсен, когда встретился с обедающими девушками, а затем шел к блиндажу, действительно, хотя и мимолетно, успел оценить выгодность местности и теперь не мог не согласиться с доводами полковника.
В это время отворилась дверь, и на пороге появился дежурный по штабу.
— Господин полковник, — взяв под козырек, доложил он, — рядовая Венла Крон ждет ваших приказаний.
— Пусть войдет.
Янсен невольно приподнялся из-за стола. Энкель движением руки заставил его остаться на месте.
И вот в блиндаж стремительно вошла какая-то незнакомая ему девушка, высокая, с коротко подрезанными волосами и четко, даже более четко, чем сумел бы сделать это настоящий солдат, отрапортовала:
— Господин полковник, рядовая Венла Крон прибыла по вашему приказанию.
— Опустите руку, Крон. Взгляните на капитана.
Рука девушки снова вскинулась под козырек, но тут же безвольно упала вниз.
Теперь Янсен узнал ее. Да, это была Венла, но она была совсем другой, совсем не такой, какую он знал, какую берег в памяти.
— Ла-у-ри… — сказала она перехваченным спазмой голосом. — Как ты здесь оказался?
Он чувствовал, что она готова кинуться ему на грудь, смеяться и плакать от счастья, так заблестели ее глаза, так покривились губы, но власть дисциплины сковала ее.
Полковник холодно улыбнулся.
Янсен вышел из-за стола и мягко привлек к себе девушку.
— Здравствуй, Венла!
Ему казалось, что все это уже было не раз, было там, на площади, у Хельсинкского университета, залитой канифольно-желтым светом фонарей под белыми ночами.
Венла подняла глаза. Она тоже подумала о том же, о чем подумал он.
Полковник Энкель спрятал улыбку: нельзя позволить подчиненным забываться в его присутствии.
— Господин капитан, эту девушку я предоставляю в ваше распоряжение и освобождаю ее от обязанностей до завтрашнего утра.
Янсен через силу кивнул.
— Походите, — продолжал полковник, — познакомьтесь с нашими позициями, с нашими егерями. Но будьте осторожны. Иногда и на нашу территорию залетают снаряды. Впрочем, ваша невеста вам сама подскажет, когда следует поостеречься. Питаться вы будете при штабе. Я дам распоряжение. Пока отдыхайте, потом займетесь делами.
Янсен склонил в поклоне голову.
Они ушли на другую сторону сопки. Здесь не было ни окопов, ни ходов сообщения, ни колючей проволоки. И даже тогда, когда где-то там, далеко внизу, за первыми сопками вновь началась перестрелка, невольно вселяя в душу тревогу, неожиданно разрастающаяся и как будто накатывающаяся волной, здесь все равно было спокойно.
Он выбрал укромное место на склоне сопки — за огромным камнем, втиснутым в сопку выступом и окруженным полукольцом густой, но невысокой березовой поросли. Крохотную поляну заливало солнцем.
Янсену так обо многом хотелось поговорить, но Венла, выйдя из штаба, стала вдруг какой-то пугающе-покорной. Не она повела его, а он. Она шла за ним, как рабыня, готовая быть послушной во всем. Он несколько раз пытался идти с нею рядом, пытался заговорить, но она, отвечая односложно, неизменно снова выдерживала шаг и опять оказывалась у него за спиной, словно ей было стыдно смотреть ему в глаза.
Но здесь, у камня, он остановился, взял ее за плечи, слегка встряхнул.
— Венла! Что с тобой?! Посмотри на меня.
И она подняла глаза. Но внезапно в них что-то неуловимо затрепетало, кожа на переносье собралась розовой складкой, и, словно желая скрыть от него нахлынувшую на нее слабость, она поспешно ткнулась в его плечо головой. Руки его ощутили мелкие и частые толчки ее плеч.
Он испугался.
— Венла! Венла! Успокойся, не надо плакать. Ты лучше расскажи… Слышишь? Расскажи мне…
Но успокоить ее он уже был не в силах, он понял, что это успокоение придет само после слез и что ей очень необходимы эти слезы. Он провел ее на лужайку, сел спиной к теплому отвесу камня и, усадив ее рядом, снял с нее кепку, прижал к груди голову.
То, что она потом рассказала, его не удивило. С тех пор как она попала в «Лотта Свярд», она ничего не видела, кроме изощренной муштры, почти узаконенного домогательства офицеров, ничего не слышала, кроме проповедей о высоком патриотическом назначении женщин Суоми, которые единственные изо всех женщин мира способны постоять за национальные интересы и готовы принести себя в жертву ради спасения чистоты своей нации.
— Но ведь это же сущий бред, Венла, — сказал Янсен. — Даже многовековое шведское и датское иго не смогло загрязнить чистоту нашей нации. У русских иные цели. Им важно с корнем вырвать фашизм там, где он есть.
— Ты говоришь как коммунист, замолчи, — нахмурилась Венла.
— Я говорю как социал-демократ, — возразил он, — но и то не всякий. В нашей партии есть и такие, которые рассуждают вроде тебя. Но я не хочу сейчас вступать с тобой в политические споры, я хочу увидеть тебя просто человеком, моей невестой, моей любимой.
Венла вздохнула.
— Сейчас, наверное, я ни на что не способна, Лаури. Я слишком устала от всего.
Он понял, от чего она устала, и грустно покачал головой: перед ним сидела девушка, действительно сломленная, уставшая, отупевшая от военных приказов, националистической пропаганды и сознающая все это — и все-таки не способная выбросить из души и ума всю ту дрянь, которой ее напичкали.
— Неужели у вас все такие? — спросил он, заранее ужасаясь ее утверждению.
Венла ответила:
— Нет, многие сильнее меня.
Это его поразило: быть сильнее Венлы — значило быть еще тупоумнее, бессердечнее, упрямее. Эта хоть оказалась способной заплакать.
Он курил и молчал, глядя в проем березовой поросли на подножный излом сопки. Кругом был сосновый лес, и лишь кое-где вплетался в него разлапистыми заплатами темно-зеленый ельник. Заметил даже узкую — вдали — ленту дороги. Очевидно, он по ней ехал сюда. Ведь других дорог здесь нет. Вокруг в низинах лежат труднопроходимые болота, хотя все они тоже покрыты лесом.
…Да, ему лучше было известно, чем этой забитой военной рутиной девчонке, что происходило в это время на политической арене. Гитлер беспрестанно твердил финскому правительству, что оно слишком гуманно ко всякого рода оппозициям, что надлежит беспощадно карать любого, кто бы он ни был, государственный ли советник или простой смертный. Но слова уже мало действовали на все усиливающийся раскол внешней и внутренней политики Финляндии. Государственный советник Паасикиви все чаще и настойчивей требовал пересмотра внешнеполитического курса и выхода из войны. Он доказывал также, что финскому правительству незачем лелеять и химерные надежды на Соединенные Штаты, которые до сих пор продолжали поддерживать нормальные дипломатические отношения, но в которых уже вряд ли надо усматривать единственный путь к спасению финского государства. В кулуарах редакций таких газет, как «Суомен сосиали-демокраатти», «Мааканса», «Хувудстадсбладет», уже в открытую поговаривали о бесполезности продолжать войну с Россией, и не только поговаривали, но и печатали на страницах этих газет статьи, косвенно признающие бесплодность дальнейших усилий остаться в союзе с Германией. Уже дважды финское правительство было на грани решения прекратить войну и разорвать союз с Германией, дважды посылало свою делегацию для переговоров о перемирии с Москвой, но еще слишком велико было давление гитлеровского правительства на правительство Финляндии. Разве мог весь этот разброд в стране не растлить человеческие души?
— Я не знаю, — неожиданно сказала Венла, — ты считаешь противоестественным, что мы, женщины, влились в армию и тем самым способствуем защите родины. А в России разве часть женщин не призвана, разве они не делают то же самое?
Он взглянул на нее с любопытством, но не стал отвечать, закурил новую сигарету.
— Что же ты молчишь? Нечего сказать? — Глаза ее, высохшие после слез, блестели как-то особенно ярко и сухо.
— Сказать мне есть что, — ответил он, но она перебила его:
— Почему ты мою миссию считаешь теперь противоестественной?
Он снисходительно улыбнулся:
— Слово-то какое! Миссия. Вас просто пригнали сюда, как молоденьких телочек, для разрядки солдат. Вот и вся ваша миссия.
Лицо ее передернула гримаса отвращения.
— Не кричи! — оказала она.
Как? Разве он кричал? Ах да, да, в самом деле…
— Мне трудно не кричать об этом, — ответил он уже спокойнее. — Я ведь любил тебя! И вот все исковеркано, все растоптано!
Сразу после ужина Янсен снова повел Венлу к тому камню, у которого они сидели, но на этот раз они прошли мимо передовых позиций егерских батальонов. Янсен не очень-то здорово разбирался в фортификации, но даже ему, не посвященному в тонкости военных дел человеку, показалось, что оборона, на которую возлагал надежды полковник Энкель, действительно неприступна. Два ряда окопов, бетонированные колпаки, карликовые дзоты, внизу — колючая проволока в три ряда. Великолепный обзор…
Янсен шел рядом с Венлой и изредка поддерживал ее под руку там, где извилистая тропа тянулась слишком узко по склону и можно было оступиться. На ее среднем пальце поблескивало кровяным камешком золотое кольцо, подаренное им. На них с нескрываемым любопытством и даже, как ему казалось, с завистью отовсюду смотрели мужские глаза. Завидовали, конечно, ему. Янсен всюду видел солдатские лица, повернутые в их сторону (как много их было!) — полные, худые, остроносые, смуглые. Все были в новеньких одинаковых формах, в одинаковых кепках с наушниками. Солдаты сидели на брустверах, на лужайках или стояли в окопах, тренируясь под командой младших офицеров в воображаемой стрельбе из пулеметов, винтовок и автоматов. Проходя мимо одного окопа, Янсен заметил над ним стереотрубу. В окопе уже сидели не мужчины, а три девушки. Он поздоровался с ними и попросил их дать ему взглянуть в окуляры. Минуты две, покручивая кремальерку, он обозревал местность, лежащую перед сопкой, но ничего примечательного не заметил: на перекрестие наплывали лишь сильно приближенные волны леса, отдельные поляны, макушки передовых сопок.
— Ну, не видите русских? — вкрадчиво и тихо спросила одна — в звании старшего унтер-офицера, и Янсен услышал, как его щеки коснулась прохладная рука и потянулась к кремальерке. Рука пахла шалфеем, землей и еще чем-то таким едва уловимым, но присущим только женщине в пору молодости и расцвета. — С вашего разрешения, господин капитан, — и пальцы ее руки легли на его пальцы, придавив их к колесику.
Янсен оторвался от окуляров и близко увидел ее глаза, полные живого, как после крепкого сна, блеска в синеватой чистоте белков. И в прикосновении ее руки, и в этом блеске глаз он распознал вдруг не желание услужить ему, а раскованную потребность коснуться его, чтобы почувствовать своими руками и взглядом волнующую близость всего того, что он нес в себе как мужчина.
— Видите легкую тень за сопками? — спросила она. — Так вот там и есть русские.
А когда он неловко выбрался из окопа, осыпая носками ботинок желтоватое крошево супеси, и пошел с Венлой дальше, она еще долго смотрела ему в спину, и он шел и знал, что она смотрит.
— Да, — сказал он задумчиво, выходя опять к тому месту, где недавно они сидели. — Оборона у вас надежная, — он проговорил это с оттенком грустного юмора.
— Что ты хочешь сказать? — спросила Венла.
— Я не хотел бы видеть всех вас вот здесь, на этом рубеже, но больше всего боюсь за тебя. Ты понимаешь, боюсь. Попробую поговорить с вашим полковником. Может быть, уговорю его отпустить тебя на несколько дней в увольнение.
Венла покачала головой:
— Ты поставишь его в неудобное положение. Во время боевых действий ни о каких увольнениях не может быть и речи. Вон там, под скалой, у дороги, лежит у пулемета раненый егерь, — Венла указала рукой. — Человек не захотел покинуть позиции, а ты предлагаешь мне уехать в тыл.
— Раненый? — удивился Янсен. — Надо будет взглянуть на этого чудака. А что у него за ранение?
— Ранение не тяжелое. В ногу. Но сам факт… Его мужество всем нам ставят в пример. И его контракт.
М-да, все начинается с человеческих надежд и все кончается ими. А промежуток обычно заполняется авантюрной политикой. Так всегда было. Страдали обманутые государства, нации, поколения, потому что все было обманутое них — вплоть до ненависти, патриотизма и даже святая святых — любви к своему ближнему. И разве он, Янсен, не убедился в этом сейчас? Завтра же уедет отсюда и ничего не станет писать. Слишком все мерзко, отвратительно, ничтожно.
— Тебе не кажется, — сказал он, — что тебя сумели украсть у меня? И я даже не знаю, какой злой гном это сделал.
Она посмотрела на него и улыбнулась:
— Ты все еще помнишь легенду из Киви?[2]
— Помню.
Он лег на спину и, чувствуя лопатками приятную прохладу земли, протянул руку, мягко привлек Венлу, молча заставил ее лечь рядом. Голова ее оказалась у него на плече. Сейчас он испытывал к ней такую же нежность, какую испытывают к детям или любимым животным. Всю ночь они не сомкнули глаз. Белесое небо с тусклыми редкими звездами укрывало их, как опрокинутый стеклянный колокол. И все было глухо, как в колоколе, только там где-то в лесу шумел ветер да в полночь вспыхнула и замолкла короткая перестрелка…
Первые залпы минометов повергли Янсена в ужас. Но испугался он не за себя — за Венлу. Она вскочила и бросилась бежать. Ее гибкая, стремительно удаляющаяся фигурка мелькала в дыму и облаке пыли. Потом несколько мин разорвалось совсем недалеко от него, спрятав за кисловато-сладким дымом и клубами пыли четко очерченное солнце. Упругой волной воздуха с него сорвало фуражку. Он сперва заметался, потом опомнился. Фуражку следовало найти: офицер должен оставаться всегда при форме, даже если он журналист. Он притронулся к маленькой желтой кобуре, о которой до этого просто забыл. В ней, совсем не оттягивая ремня, лежал вороненый браунинг. К нему трудно доставать патроны, и он обыкновенно берег их, позволяя себе лишь изредка побаловаться скупой стрельбой в цель. Убить из него можно было только в упор.
Янсен поглядел в долину, где цепью шли русские. Они продолжали идти, все шире и все надежнее охватывая с тыла сопку. Солнце теперь било им прямо в глаза, подсвечивая золотистым сиянием вершины стройных сосен за их спинами. Никто из них не стрелял: в этом, наверное, пока не было надобности, они просто торопились подобраться к подножию сопки, и лишь левее в березовом перелеске заметно обозначились легкие дымки, сопровождавшиеся запоздало долетавшими до слуха Янсена хлопками минометных выстрелов. Янсен вскинул голову и совершенно отчетливо увидел высоко летящие над ним, тоже подсвеченные солнцем, белесые продолговатые тела мин. Такое видеть приходилось ему впервые.
Фуражка лежала в траве кверху тульей. Он подошел к ней, поднял. Она была пробита осколком. Усмехнулся. Ему повезло. Отряхнул, надел и, пройдя еще немного вниз по склону, вдруг спохватился. Куда он идет? Навстречу русским? Зачем? Что он им скажет? Да они убьют его, как только увидят! Но Венла? Что же будет с ней, с Венлой? Он ясно, с четкой прозорливостью увидел сейчас всю безвыходность положения егерских батальонов и в то же время понял, что драться они будут до последнего. Спасти их может только сдача оружия. Именно это, и ничто другое. Только в этом он еще может помочь им и Венле. И еще раз подумал: «Боже, что я делаю?»
Взгляд его лихорадочно обегал склон сопки, местами пока затененный, словно затянутый паутиной, и эта тень, казалось, вздрагивала, упруго сопротивляясь проникающему в нее солнечному свету. Глаз никак не мог выбрать определенное направление, чтобы на нем остановиться.
У Янсена дрожали ноги, но сам он, оттого что вдруг и незаметно для себя принял решение, был теперь абсолютно спокоен. Он никогда не питал вражды к русским, более того, он глубоко сочувствовал им и был рад, что наконец-то этот славянский медведь, израненный и истерзанный, собрался с силами и начал направо и налево крушить рогатины, угрожающие ему отовсюду. Пора навести порядок. Пал тушат палом. И кровь можно остановить кровью.
Янсен всегда считал, что нет в человеке ничего сильнее убеждения — его убеждение не расходилось сейчас с принятым решением.
Вниз по склону бежать было легко, ног он не слышал, и ему казалось, что он не бежит, а парит в упругом утреннем воздухе.
Дотлевала белая ночь, растворяясь под небом легким сигаретным дымком. Но сам горизонт над лесом и сопками был нежен и чист. День обещал родиться ярким и солнечным.
8-я рота шла теперь по новой тропе. Команду над нею принял лейтенант Осипов. Он разбил людей на два взвода: один передал Залывину, другой — младшему лейтенанту Егорову.
Шли гуськом, по щиколотку и выше увязая в хлюпком месиве трясины, покрытой сверху зеленой ряской. Однако не видимая глазом тропа под ними держала крепко. Через каждые два-три метра торчали на ней вешки, нарезанные из прутьев гибкого тала. Местами, там, где, наверное, обрывался твердый торфяной нарост, лежали слеги или втоптанные в грязь снопы хвороста. Пулеметчики несли на себе станки, щиты и коробки лент, увесистые тела самих пулеметов; батальонным минометчикам было еще тяжелее: те и вовсе походили на вьючных яков.
Сзади подстегивала утренняя заря. Все понимали, что надо успеть до солнца выйти из болота и затем, обогнув по лесу левую сопку, оказаться у западного подножия третьей сопки, на которой находились два егерских батальона. На самом болоте лес стоял островками, невысокий и чахлый, зато там, где было сухое место, он рос сплошняком. В таком лесу можно провести незамеченным не только батальон, но и полк. И торопились скорее войти в этот лес. В тот момент никто еще не знал, что далеко справа идет, прокладывая дорогу сквозь сопки и болота, дивизия Блажевича. Солдаты взрывали толовыми шашками валуны, пилили лес и бревно к бревну клали настилы на многие километры — и все это для того, чтобы обойти створ Медвежьих Ворот с прилегающими к ним топями.
Странное ощущение вкрадывается в душу, когда находишься за спиной противника, это совсем не то, когда он перед тобой: все вокруг кажется таинственным, полным опасности, и даже ветка, хрупнувшая у товарища под ногой, вызывает мгновенное чувство настороженности и готовности в любой момент сунуть палец в спусковую скобу автомата. Чтобы спокойно ходить по тылам, к этому надо привыкнуть. Люди не шли, а скользили от дерева к дереву, от куста к кусту, все время зорко вглядываясь в утреннюю сумеречность леса, терпко пахнущего сосновой живицей, хвоей и грибной прелью; все были готовы к любой неожиданности, а ведь шел целый батальон из шести рот. Не было только артбатареи и тыловых подразделений, совершенно ненужных в такой обстановке.
У подножия сопки роты остановили, в развернутом строю приказали выдвинуться вперед и залечь на кромке леса перед длинной узкой поляной. Позади выбирала себе огневые позиции минометная рота, пулеметчики и расчеты ПТР рассредоточивались в стрелковых подразделениях. Батальону важно было не только наглухо перекрыть финнам пути отхода из Медвежьих Ворот, но и быть вспомогательной ударной силой с тыла.
8-я рота, как самая малочисленная, оказалась правом, менее опасном фланге. Из нее три человека под командой Окутина пришлось еще оставить для выноса раненых и убитых из болота, куда завел роту старый финн.
Тишина вокруг в это раннее утро стояла необыкновенная, совсем не похожая на фронтовую. Справа и слева на покатых боках вытянутой сопки было ярко от солнечных пятен. Санинструктор Фокин, лежа в рядах роты, мысленно торопил солнце: хотелось, чтобы оно обогрело и хоть чуть-чуть обсушило на нем пропитанную болотной грязью и тиной одежду. Ужасно хотелось курить, но он не знал, можно ли. И все-таки не выдержал: достал масленку, натрусил в заскорузлую ладонь табаку, вынул оттуда же листок газеты и торопливо свернул закрутку; но когда сунул в кармашек гимнастерки пальцы, чтобы вынуть коробок спичек, почувствовал под ними мокрый измятый комочек. Шагах в пяти от него лежал Иванников.
— Костя, — негромко окликнул Фокин, — у тебя — что? Спички или «катюша»?
— «Катюша».
— Высеки огня.
— А курить можно?
— Давай торопись!
Иванников достал кусочек кремня, обломок плоского напильника и винтовочную гильзу, из которой торчал конец ватного фитиля. Но Фокин не услышал характерного звука кресала о камень. Вместо него хлопнули сзади звучные выстрелы минометов. Потом послышалась громкая команда лейтенанта Осипова:
— Рро-ота! Впе-еред!
В сердцах Фокин бросил на землю цигарку, наступил на нее каблуком.
Длинная изломанная цепь солдат с карабинами и автоматами наперевес высыпала на поляну. Пулеметчики, не отставая от стрелков, катили следом уже собранные пулеметы.
По гребню сопки взметывались вверх густые разрывы мин. Солнце, которое только что показалось над гребнем, сперва ослепительно ударило в глаза, а затем его заслонило желтовато-черной пеленой, и круглый диск, сразу будто бы потемнев от копоти, миражно запрыгал, как мяч, в растекающихся космах дыма.
Неожиданно многие увидели, как из этих разрывов выскочила мечущаяся фигурка человека и побежала по склону. Человек бежал быстро, как только мог бежать под гору. Порой его скрывали густые кулиги кустов, но потом он опять показывался из-за них, стремительно приближаясь. Теперь его разглядели многие. Это был офицер. Финский офицер, перепоясанный широким ремнем с маленькой желтенькой кобурой на правой стороне живота.
Кто-то, наверное, вскинул к плечу автомат, потому что Залывин пронзительно крикнул:
— Отставить!
Впереди лежала бурая полоса оползня; мелкие камни, глина, песок — все улеглось на покатом склоне гофрированными складками. Офицер, не раздумывая, ступил в бурую осыпь и, чувствуя под ногой ускользающую опору, опасаясь, что сейчас в него выстрелят, торопливо поднял руки и, неуверенно балансируя на осыпи, закричал по-русски:
— Товарьищ! Пожалуйста, не надо стрелять!
Проскочив полосу оползня, он сразу же очутился в крепких руках Бакшанова.
— Я есть журналист, — опять поспешно, с четко выраженным скандинавским акцентом сказал офицер.
— Журналист, а ходишь с пистолетом, — ответил ему Бакшанов и ловко выдернул из его кобуры новенький изящный браунинг.
— Форма, форма…
— Форма! — передразнил Бакшанов и кинул браунинг Фокину. — Держи!
Залывин издали крикнул:
— Доставить его к комбату! — И затем ко всем: — Пошли вперед, славяне!
Макаров ожидал сигнала трехцветной ракеты и этих минометных залпов в тылу неприятельской обороны. Но он был спокоен, зная, что Волгин выполнит поставленную перед ним задачу, как не раз выполнял раньше, точно так же уходя в тыл противника и наводя в его рядах панику.
Вот и сейчас неожиданно для финнов залпы батальонных минометов в тылу мгновенно должны были поколебать их волю к сопротивлению с фронта. Макаров на этот раз не спешил. Он чувствовал: время начинать прорыв еще не подошло. Противнику надо было дать возможность осмыслить, что он в окружении, и только тогда он по-настоящему замечется, потеряет самообладание. И эти минуты надо ловить на слух, как ловит ухом опытный механик звуки машины, только что им запущенной. Макаров имел такой опыт и в процессе управления боем уже никому не позволял вмешиваться в свои распоряжения.
И тем не менее, зная характер командира полка, Виндушев на этот раз, внимательно следивший за ходом боя, не выдержал: уж слишком все было не так, как прежде, все казалось напряженней и труднее, чем раньше, и он боялся, что Макаров упустит нужный момент.
— «Стрела»! «Стрела»! — назойливо звучало в наушниках радиста, стоявшего на коленях перед рацией и сгорбившегося в три погибели в неглубоком окопе, прикрытом сверху бревенчатым козырьком. — Вас вызывает «сто пятый». Почему молчите?
Радист взмолился:
— Товарищ гвардии подполковник, вас настойчиво просит «сто пятый».
Макаров отмахнулся:
— Не мешай! Связные! Немедленно передайте в батальоны: ответного огня не открывать, роте Григоровича быть наготове, — и стремительно повернулся к Розанову: — Александр Николаевич, предупредите штабных: пусть прячут головы, сейчас финны откроют огонь. Радист! Волгина на связь…
— Товарищ гвардии подполковник, «сто пятый» приказывает…
Макаров выругался:
— Черт побери! Ну что там?
И второй радист тут же включил передатчик.
— «Стрела» слушает, «Стрела» слушает. Прием.
Макаров надел наушники.
— Александр Васильевич, ты почему резину тянешь? — послышался строгий голос Виндушева. — Почему затягиваешь артподготовку?
Щелчок переключателя.
— Не время. Волгин только что начал бой.
Снова щелчок.
— Немедленно начинай, пока они не пришли в себя. Поздно будет…
«Не будет», — хотел ответить Макаров, но не успел.
В тылу финской обороны смачно ударила гаубица, высоко над соснами зашелестел снаряд, а на секунду позже его разрыва начался звучный и беспорядочный треск выстрелов по всему створу Медвежьих Ворот. Это была первая, и предугаданная Макаровым реакция противника, понявшего, что он обойден с тыла и что сейчас немедленно начнется атака русских с фронта. Но в том-то и заключалась цель оттяжки прорыва, чтобы сбить неприятеля с толку, чтобы он решил, что главная угроза надвигается с тыла, а не с фронта, вот тогда начинать будет в самый раз. Акт психического воздействия на умы солдат противника — вот чего добивался Макаров, и поэтому приказ комдива остался без ответа. Впрочем, изменить ничего уже было нельзя. В силу вступали теперь другие законы — законы естественного развития боя, и стоило пойти им наперекор, как сразу бы появились огромные потери, ничего не дающие и не способные ничем себя оправдать.
Розанов, глядя сейчас на командира полка, пригнувшегося в окопе над рацией и стоявшего по щиколотку в подпочвенной воде, пожалуй, завидовал ему, завидовал его выдержке, самообладанию и той независимости, с какой он отвечал комдиву. Это была нужная независимость. Завидовал он и острому чутью Макарова: тот умел правильно оценить обстановку и своевременно угадать малейшие в ней повороты, умел подчинить своей воле даже вышестоящих начальников.
— «Сто пятый», «сто пятый», — сквозь грохот стрельбы и не менее звучный цокот разрывных пуль, попадавших в деревья, донеслось до Розанова то последнее, что было сказано Макаровым Виндушеву: — У меня все идет так, как надо! Не волнуйтесь, Константин Николаевич! Перехожу на связь с Волгиным.
И вот уже команда Волгину:
— Добавь огня по позициям егерей! Не давай им очухаться! И пехоту вперед! Пе-хоту!
Волгин ответил:
— Пехота уже пошла!..
И из того, что дальше кричал в микрофон Макаров, и из того, как он повторил сказанное Волгиным, Розанов понял, что Волгин заполучил в свои руки пленного финского офицера и Макаров требует, чтобы офицера доставили ему.
Чуть позже командир полка приказал соединить его с приданными дивизионами. Связист подал телефонную трубку. Макаров сказал в нее:
— «Сосна»? Говорит «Стрела»! Начинайте!..
Через минуту позади глухо, утробно ахнули гаубицы. Потом послышались хлопки минометов — и все сразу утонуло в грохоте артподготовки. Свистел вверху над головами воздух, вспарываемый минами и снарядами, ахали взрывы по самому створу сопок и, нарастая, сливались в один протяжный тяжелый гул. Минут через пять над Медвежьими Воротами появилось два звена ИЛов. На бреющем полете они прошли над финскими позициями, исторгая дробную, со звоном, поднебесную трель, потом взмыли над дальней сопкой, отвалив по звеньям в разные стороны. И снова повторили заход, но на этот раз вниз каскадом полетели бомбы. После третьего налета, набрав высоту, самолеты ушли в сторону Ладоги.
— Молодцы! Хорошо прополоскали! — сказал Макаров довольно и, взглянув на часы, велел связать его со своим заместителем по артиллерии Бахаревым.
— «Четвертый» на проводе! — откликнулся Бахарев.
— Вот теперь и ты из всех орудий ударь по третьему квадрату! — приказал ему Макаров. — Через пять минут огонь перенесешь на первый!..
Это касалось просеки, которую вскоре надлежало преодолеть атакующим. Финны предусмотрительно вырубили лес от сопки до сопки метров на сто в ширину, просеку заминировали, а срубленный лес сложили перед собой в штабеля — завалом. Брать штурмом такое укрепление было делом нелегким. Вот почему, не располагая достаточными огневыми средствами, так быстро выдохлась здесь стрелковая бригада. Макаров после рекогносцировки переднего края пришел к выводу, что прорыв целесообразнее осуществить не сразу, не по всей длине просеки, а в двух местах, по частям.
И едва Бахарев открыл массированный огонь по третьему квадрату, как Макаров отдавал уже следующее распоряжение командирам первого и второго батальонов:
— Челюбеев? Ударь из минометов по завалу. Как только Бахарев перенесет огонь на первый квадрат, пусть Григорович поднимает роту. Да передай ему, покучнее, не больше двухсот метров по фронту. Как условились. Батальон в атаку подымешь вслед за ними через три минуты. Минную полосу «вырубил» на своем участке? Ну молодец! Действуй!.. Переверзев! Переверзев! Ты что там? Заснул? Проход в полосе обеспечил? Поторопись. Сейчас арт-дивизионы перенесут огонь в глубину. Дополнений к приказу не будет. Действуй точно, согласно указанному времени. Все!
И вот как только батареи умолкли, чтобы через минуту снова возобновить огонь на другом участке, впереди послышался какой-то глуховатый шум (так шумит бор, когда на него внезапно набегает плотный ветер), потом он стал крепче, шире, и уже можно было расслышать отдельные человеческие голоса, вырывающиеся из сплошного рева.
Штурм неуязвимых Медвежьих Ворот начался. Теперь Макарову оставалось только ждать. Он сделал все, что мог, чтобы скоординировать действия всех своих батальонов и приданных средств усиления. Дальше бой будет развиваться согласно общему плану, приказу, и уже трудно будет что-то вовремя изменить, переиначить самому, потому что комбатам и командирам приданных подразделений станет виднее, что делать, что изменить, что поправить. Но все эти ошибки и недочеты, если они окажутся, в общем-то, естественны и возможны, потому что почти немыслимо все взвесить, учесть и предугадать, что должно быть и непременно будет в тяжелом бою, который сам по себе состоит из множества крупных и мелких деталей.
Беспорядочный гул вдруг заметно ослаб, и Розанов, стоявший возле Макарова, понял, что рота Григоровича преодолела просеку и дерется уже по ту сторону завала. Потом покатился мощный гул слаженных голосов:
— Ур-р-ра-а-а!
— Слышь, Александр Васильевич? Челюбеев пошел в атаку! — и, испытывая приподнятое настроение, он махнул рукой группе связных, лежащих неподалеку. Первым из них выскочил уже знакомый ему белобровый ефрейтор, подаривший туес. Они встретились взглядами и почему-то обрадованно рассмеялись.
Рота Григоровича, первой принявшая на себя огонь финнов, не дрогнула. Полоса вырубленного ими леса все-таки была широкой, и преодолеть ее с ходу под огнем, хотя и ослабленным артиллерийской подготовкой и паникой в рядах противника, все равно было непросто. Григорович, как только вывел роту на исходный рубеж атаки, увидел, что просеку основательно «обработали», она была вся в воронках, успели на ней побывать и саперы, и тем не менее в разных местах могли еще оставаться мины.
Рев, автоматные очереди, разрывы гранат, скачками бегущие среди дымных разрывов люди. Григорович бежал следом за ротой и видел, как те, которые падали, уже больше не поднимались. Через двух или трех таких он перескочил сам и мельком успел заметить на одном дымящуюся скатку и клочки выдранного сукна. И когда передние солдаты достигли бревенчатых завалов, он увидел еще хлестнувшие в разные стороны осколками более мощные, чем гранатные, разрывы: видимо, все-таки кто-то угодил на мины. Назад он оглянулся уже на завале. Оглянуться заставил сильный удар в панцирный наплечник. Бревна лежали грудами, как попало, щетинясь острыми сучками, и, опрокидываясь от удара навзничь, он почувствовал, что неловко подвернулась нога, застрявшая между бревнами. Но как счастливо-радостно дрогнуло у него сердце, когда он увидел, что позади бегут гвардейцы первого батальона. Их громовой и слаженный клич накатывался волной, догоняя солдат. Потом… все кануло в черноту.
Финские мины хлестали по той поляне, на которой сидел Яуряпяя, по-прежнему охраняемый худым голенастым солдатом. Падая сперва на колени, а затем уже всей грудью вжимаясь в землю, Яуряпяя слышал, как певуче и далеко улетали над ним осколки, а затем очень близко и явственно, до предела угнетая и обезоруживая его силу воли, на все нарастающей ноте завыли другие мины:
— И-и-у-у… Гак! Гак! Гак!
Это было что-то кошмарное, неприемлемое, вызывающее протест всего естества. Мысли и побуждения что-то сделать и немедленно предпринять для своего спасения внезапно угасли, будто их и не было, а было только долгое, томительное ожидание того, что неминуемо должно случиться.
Но ничего не случилось. И хотя по-прежнему кругом стоял адский грохот, он вдруг осознал, что остался жив. И это вновь наполнило его силой и стремлением куда-то убежать и спрятаться. Сквозь неразвеявшийся дым, который укрывал поляну, словно пологом, он увидел вокруг себя частые воронки, напрочь отхваченные кусты березняка и прямые, вспоротые осколками полосы на травянистой земле. Было просто чудом, что он уцелел. Он вскочил и тут вспомнил, что где-то рядом был часовой и что он может выстрелить, если кинуться бежать. И он увидел его, вернее, угадал, что это часовой. Солдат лежал окровавленный, смятый, ни на что не похожий. И сердце Яуряпяя наполнилось новым ужасом: да его теперь, без охраны, просто пристрелит любой солдат…
Но он взял себя в руки. «Спокойно, спокойно, — сказал он себе. — Надо поступить правильно. Я все-таки пленный. Я пришел к ним сам… Надо поступить правильно». Сейчас он пойдет и скажет русским, что часового убило миной и что он не знает, как ему быть.
Частые разрывы мин теперь слышались далеко впереди. Там же где-то перекатывался гул человеческих голосов. Значит, русские начали штурм.
Яуряпяя, все еще не двигаясь с места, опять подумал: «Да, надо пойти и разыскать переводчика. Иначе меня в самом деле прикончит первый встречный». И он действительно сделал несколько неуверенных шагов в сторону командного пункта, но вскоре почувствовал, что колени его дрожат и что прежде ему надо окончательно успокоиться. Страшно захотелось покурить, но тот, кто угощал его махоркой, лежал на земле, изуродованный осколками. Яуряпяя боялся туда посмотреть. Можно было бы подойти и закурить из гуттаперчевой масленки или даже взять ее совсем, но он никогда не позволял себе обирать мертвых, хотя имел такую возможность. Где-то в подсознании всегда копошилась мысль: если возьмет у погибшего вещь, то вместе с нею примет на себя и его долю.
Взгляд Яуряпяя то там, то здесь все время натыкался на снующих по лесу солдат в отдалении, но никому из них не было до него дела. А лес, местами плотный, местами прореженный, все еще был затененным, словно затянутый паутиной, но тени эти, казалось, уже вздрагивали, упруго сопротивляясь проникающему в них солнечному свету.
«Неужели я никому не нужен, — думал Яуряпяя. Почему обо мне все забыли? Даже переводчик… А может быть, он тоже убит, как этот часовой?»
Немного успокоившись, он встал и почувствовал, что колени больше не дрожат. Там, куда ушли русские, гремел бой. Порой он слышался совсем рядом, порой отдалялся. Это, видимо, зависело от направления ветра.
Яуряпяя снова растерялся: его могли принять за вооруженного финского солдата. Но и на месте оставаться уже не имело никакого смысла.
Яуряпяя шагнул вперед. Он прошел метров пятьдесят и уже хотел было обогнуть плотную заросль березовых кустов, как вдруг увидел перед собой крепкого плечистого солдата, спокойно ждущего его с прижатым к боку маленьким, словно игрушечным автоматом. Русский был в каске, с саперной лопатой в чехле на боку и финским ножом с черной рукояткой. Яуряпяя остановился и, глотнув воздуху, торопливо, заученно выкрикнул:
— Плэн! Плэн!
И в этот миг неподалеку от него ударила мина. Он услышал, как горячий осколок впился ему в плечо.
— Венеляйнен![3] — закричал он, падая.
Русский солдат кинулся на помощь, ножом располосовал на нем френч, обнажил тело, потом начал бинтовать, приговаривая:
— Ничего! Жить будешь… Жить… Ничего, не обижайся, это тебя свои приласкали…
Но он и так знал, что это была своя мина, хотя ничего не понял из слов солдата. Зато он понял другое: что поступил правильно, перейдя к русским. И не потому, что сам мог оказаться там, в огненном кольце, на одной из сопок, а потому, что, глядя как бы со стороны на все происходящее, постиг наконец умом и сердцем всю бессмысленность вражды к этим русским.
Волгин совсем не ожидал так скоро заполучить в свои руки финского офицера, захваченного, видимо, врасплох, но удивился еще больше, когда офицер сказал, что он пришел сам.
— Что вы хотите? — спросил Волгин.
— Я хочу быть парламентером, — сказал Янсен. — Я — социал-демократ. Я не хочу много крови. Я понимаю: сопротивление финских солдат бессмысленно.
— Вон что! — сказал Волгин. — Это уже стоящий разговор. А вы уверены в успехе? Вам знакомо настроение личного состава егерских батальонов?
— Знакомо. Если не поколебать их решимость, они будут драться до последнего.
Волгин видел, что офицер был с ним абсолютно честен: он сознательно предлагал свои услуги, чтобы только предотвратить неизбежную трагедию. Но он пока не видел возможности использовать его в качестве парламентера. Когда Макаров вышел с ним на связь, он доложил, что имеет пленного офицера. Тот приказал доставить его к нему, как только будет такая возможность.
Едва Волгин сдернул наушники, с вершины разрозненно загремели выстрелы. В десяти метрах от Волгина волчком завертелся раненный в живот связист. От боли обнажив зубы и крутясь на месте, он все пытался сорвать с плеча катушку с кабелем, но потом она мотнула его и повалила на бок.
Волгин повернулся к Янсену:
— Вот видите? Как с ними можно разговаривать?
К раненому связисту, продолжавшему биться на земле, броском подбежал Фокин, лег ему на ноги, стал задирать на нем гимнастерку.
Янсен с удивлением и ужасом смотрел на первого русского раненого, корчившегося в муках, и, пожалуй, понимал сейчас больше самого санинструктора, что помощь связисту не нужна.
По всему склону сопки зацокали ответные выстрелы наступающих, где-то заработали станковые пулеметы, а Янсен смотрел и смотрел на умирающего связиста, на его обнаженный белый живот, из которого с хлюпаньем вырывались сквозь пулевое отверстие фонтанчики алой крови. Санинструктор все пробовал его приподнять, а когда приподнял и повернул спиной к Янсену, тот увидел, что рана сквозная и в выходное отверстие может свободно пролезть кулак. Санинструктор одернул на раненом гимнастерку, зло и беспощадно глянул на Янсена: вот, мол, смотри — ваша работа и тут уж ничем не поможешь.
У Бакшанова сбившейся портянкой в правом сапоге натерло ногу. Перед тем как отправиться с батальоном в тыл, он переобулся, но портянки были мокрыми и грязными. Сперва это было терпимо, а потом они стали подсыхать и давить на щиколотки. В правом сапоге он почувствовал саднящую боль. Будь другая обстановка, можно было бы еще раз переобуться, но тут, когда четыре сотни человек, затылок в затылок, идут по лесу, соблюдая самую строжайшую тишину, не до того. Так и шел, стараясь не хромать и не подавать виду, что больно. И только тогда, когда стало совсем уж невтерпеж, он решил переобуться. Сапоги и раньше-то снимались у него с трудом, потому что ради фасона были перешиты на офицерский лад, а сейчас, с застрявшей комом портянкой, и подавно тяжело было вытащить из сапога ногу. Бакшанов приноравливался так и эдак, бороздил подбором по земле, оттягивал рукой носок, упирался в подбор другой ногой, но все усилия оказывались напрасными. Наконец догадался найти валун, вросший в землю, и только тогда, уперев о кромку камня задник, стянул сапог.
Как он ни торопился с переобуванием, времени прошло минут пять, если не больше, а за эти минуты рота ушла далеко. Пришлось поторапливаться. Когда он поправлял на себе вещмешок, в кармане гимнастерки, под лямкой, приятно похрустывало Машино письмо. Он все собирался его перечесть, но так и не удалось. И хотя в письме ничего такого не было, от строк его веяло теплом, домом, выражением надежды и уверенности, что когда-нибудь он непременно туда вернется. Были в нем теплые строки и для Залывина. Что ни говори, а любит его сестренка. И, думая о ее любви к своему другу, он чувствовал, что думать об этом приятно, и еще было приятно на душе от того, что вокруг разливалось такое свежее утро, звенящее издали выстрелами; все было прекрасно и совсем не страшно, не то что на рассвете, когда их вел старик.
Солнце слепило его, и он жмурился от яркого света, радуясь ему и в то же время считая, что вообще-то ни к чему сейчас это ослепительное солнце наступающему батальону, бьющее лучами прямо в глаза. Сопка уже гремела огнем. Одна из пуль, пущенная сверху, ударилась впереди о камень и, взвыв в рикошете, понеслась над лесом, унося с собой тягучий посвист.
— Ого! — с чувством даже какого-то непонятного восхищения произнес Бакшанов и, забыв про усталость, про натертую ногу, про Машу, тяжело затрусил вперед.
Перед ним завиднелась бурая, сверкающая на солнце плешина оползня. Когда добежал до нее, сверху ударили минометы. Первые мины легли бесприцельно, позади. Вести минометный огонь с сопки было, очевидно, сложно: требовалась слишком крутая траектория. Бакшанов отметил это, но, не желая подвергать себя лишней опасности, побежал быстрее. Вблизи бурая муаровая полоса вся пестрела от многочисленных следов. Придерживая на груди болтающийся автомат, Бакшанов скачками стал подниматься по оползню, но на середине правая, натертая портянкой нога подвернулась, от боли он упал на колени, поднялся, опять упал, а когда наконец обрел в сыпучей щебенке твердую опору, за спиной оглушающе ахнул взрыв. Назад катился в белом облаке пыли, чихая, кашляя, задыхаясь, но чувствуя себя невредимым и подсознательно радуясь этому ощущению невредимости. На краю оползня падение его прекратилось, он оперся на руки и замотал головой, сдувая с лица пыль.
— Вот это да! — сказал он с изумлением, — Ничего себе… приварили… — Протер глаза и увидел рядом с собой в щебенке чьи-то отрубленные по колено и страшно изуродованные осколками ноги. Потом узнал на них собственные сапоги…
…Фокин наткнулся на Бакшанова спустя четверть часа. Бакшанов сидел у пенечка, метров на десять ниже оползня, куда помог ему перебраться один из легкораненых. Рядом лежали панцирь и автомат. Культи были перебинтованы, но бинты всего лишь удерживали в своей жидкой оплетке раздробленные кости и разорванные мышцы: бинтов было мало, и по существу они уже не могли помочь. Но свой долг Фокин выполнил до конца. Выше колен он наложил резиновые жгуты и чуть не половину своих пакетов добросовестно перемотал на ноги Бакшанову. Бинты больше не набухали от крови. Фокин только старался получше упрятать в них истерзанную и обескровленную мякоть икр и острые углы сплошь раздробленных костей. Лицо Бакшанова не выражало ни мук, ни отчаяния, оно было спокойным, даже задумчивым. И когда Фокин спросил его, больно ли, Бакшанов ответил:
— Нет. Совсем не больно. Только спать хочется.
Ни просьб, ни желаний у него тоже не оказалось, за исключением того, что он попросил расстегнуть левый карман гимнастерки (руки не слушались) и выложить ему на колени согнутый пополам конверт с письмом.
В той же позе Фокин и застал его на обратном пути, вытаскивая на себе раненого лейтенанта. Но Бакшанов был уже мертв.
В составе роты Залывин вел на сопку свой немногочисленный взвод. Он еще не знал об участи Бакшанова. Огонь со стороны противника был поначалу довольно редким и неслаженным — это бойцов ободряло и давало повод даже переброситься шуткой.
— Ванек! — кричал толстогубый, с оттопыренными ушами боец Милютин, неуклюже поспешавший в гору за своим товарищем. — А если там в сам деле финские фрау?
— Заткнись! — резко, не оборачиваясь, занятый своими мыслями, отвечал тот.
Но Милютин, как видно, настроен был благодушно. Карабкаясь вверх, прихватывая левой рукой ветви попадающихся на пути кустов, он продолжал шутить, не обращая внимания на огонь с вершины сопки:
— А если правда, целоваться будем?
Залывин, который взбирался по склону неподалеку от них, услышал это, строго прикрикнул:
— Милютин! Прекрати шутки! А то они тебя «поцелуют».
Несколько пуль совсем рядом простригли плотную березовую поросль. Залывин инстинктивно пригнулся и посмотрел назад, увидел, как Милютин, выпрямившись во весь рост и схватив себя за ушастую голову, стоял и плавно покачивался, будто собирался над кем-то заголосить. Потом упал навзничь, взмахнув над собой красной от крови ладонью.
— Ах, дурень! — сказал с сердцем Залывин. — Поцеловался!..
— Сержант! — тут же донесся голос того самого бойца, которого Милютин называл Ваньком. — Милютина — наповал!
— Раззява! — еще раз заругался Залывин, оглядывая справа и слева своих бойцов.
Чтобы не попасть под прицельный огонь, солдаты короткими рывками, поднимаясь и падая, лезли вперед по склону. Должно быть, они были одними из первых, потому что, кроме своих бойцов, Залывин никого больше не видел. Хватаясь за вросшие в сопку камни, кусты, он быстро поднимался по склону. Поднимаясь, подумал о Бакшанове, остро ощущая его отсутствие, тревожась за него, но веря, что тот обязательно догонит. Только хотелось, чтобы это было скорее, потому что вместе, не спуская друг с друга глаз, оба чувствовали себя увереннее, спокойнее, твердо полагая, что, когда они рядом, с ними ничего не может случиться.
Взвод благополучно миновал проплешину на склоне и вошел в сосновый лес, перемешанный все теми же кустами березняка. Здесь было прохладно, тенисто, пахло прелыми листьями; и лишь макушки самых высоких сосен, просвеченные солнцем, будто полыхали в пламени таежного пожара. Сквозь редину стволов Залывин по-прежнему видел то с одной стороны, то с другой, как его бойцы молча и настойчиво, не теряя друг друга из виду, идут вперед.
Внезапно полоса леса кончилась, и кто-то, первым оказавшись на новой проплешине, вдруг неистово, полным ужаса голосом выкрикнул:
— Фин-ны-ы!
Падая под этот предостерегающий выкрик, Залывин увидел, как сверху быстро накатываются на них неприятельские солдаты. Они были совсем рядом, в полусотне шагов, даже, вероятно, ближе, он мог бы разглядеть каждую черточку на их лицах, но все вместе они мешались во что-то пестрое и стремительное. Кажется, он даже успел выхватить из этой пестроты бегущих разгоряченное, по-девичьи броско красивое лицо, обрамленное укороченными прядями светло-льняных волос, но в следующий миг это лицо и все, что накатывалось сверху, слилось в единое, общее, чему уже не было другого названия, кроме атакующего врага.
Не вскидывая автомата, он, прямо с бедра, ударил веером пуль в этот рассев бегущих, за ним стали бить заливистыми очередями его бойцы, снова обретя уверенность после краткой заминки. И лишь потом, когда закончилась эта неожиданная стычка, он вместе со многими другими, подоспевшими его взводу на помощь, увидел десятка полтора разбросанных по склону трупов финских егерей и среди них два женских. Было что-то остро непривычное и жалкое в неловких позах убитых женщин, оно вызывало протест.
Увидел Залывин и лицо той самой, которая угодила под очередь автомата. Она оказалась действительно очень красивой и молодой, и, как-то неосознанно жалея загубленную им красоту, он наклонился и взял откинутую в сторону левую руку девушки с золотым кольцом и похожим на капельку крови тонко вправленным в него камешком. Кисть руки была теплой, мягкой, с натруженными фалангами пальцев, чуть-чуть утонченных к кончикам, ногти с белыми крапинками были обломаны. Зачем они пришли сюда?..
— Земляк! — услышал он позади себя голос. — Ленька Бакшанов… погиб.
Рука девушки мягко ударилась о землю. Залывин выпрямился и, не желая верить в услышанное, оглянулся. Перед ним стоял Фокин.
Финны дрались упорно, остервенело. Они поняли, что деваться некуда, и поэтому несколько раз бросались в контратаки. Их встречали автоматным и пулеметным огнем и вновь заставляли откатываться, но все дальше и дальше, к последней сопке, на которой по другую сторону отбивались егерские батальоны. 120-миллиметровые минометы, а также полковые орудия, подтянутые артиллеристами на себе чуть ли не на передний край, ни минуты не знали отдыха. С бою бралось каждое дерево, каждый окоп. Легче стало тогда, когда обе сопки в створе Медвежьих Ворот были обойдены и взяты. Преимущество двух высот над низиной сказалось почти сразу. Финны начали отступление к их последнему опорному пункту. Небольшая группа общей численностью до ста человек попыталась обойти сопку слева и обрушиться на правый фланг волгинского батальона; но попытка их не увенчалась успехом: к тому времени гвардейцы уже прочно сидели на боковом склоне сопки.
Первой соединилась с боевыми порядками Волгина 3-я рота. Ею теперь командовал лейтенант Евстигнеев.
Спустя полчаса, после того как левый фланг основной группы прорыва прочно сомкнулся с батальоном Волгина, автоматчики Переверзева сумели просочиться далеко в обхват и с другой стороны. Остатки разбитых подразделений вынуждены были влиться в ряды егерских батальонов. Теперь Макарову можно было подумать и о предъявлении противнику ультиматума. Он связался по рации со штабом дивизии и попросил выслать ему агитлетучку. А спустя несколько минут к нему подбежал связной челюбеевского батальона.
— Товарищ подполковник! Комбат Челюбеев ранен.
Макаров зло сплюнул:
— Тьфу! Только этого нам не хватало!
Стоящий рядом Розанов был спокоен и строг, но дышал учащенно: сказывалась полнота. Из-под фуражки на мокрые, слипшиеся брови, на виски с узловатыми венами скатывались капельки пота, но он их не смахивал.
— Александр Васильевич… я, пожалуй, пойду. Надо заменить Челюбеева.
Макаров взглянул на него. «Там и без тебя есть кому заменить», — хотел он сказать, но в лице Розанова была непреклонная воля.
— Ладно, иди, — сказал Макаров. — Да фуражку, фуражку сними. Возьми у кого-нибудь пилотку.
— А-а, — нервно улыбнулся Розанов, выражая этой улыбкой откровенное пренебрежение к опасности, — пуля и немеченых метит, — и, мотнув круглой головой Окутину и своему ординарцу, молодому парнишке, с глазами, полными к нему безраздельного обожания, решительно зашагал в сторону позиции челюбеевского батальона.
Немного погодя их догнал связной, который сообщил о ранении комбата.
— Товарищ гвардии подполковник, — сказал он Розанову, — напрямую здесь не пройдем. Надо вон по тому лесочку. Поляна обстреливается. Какая-то стерва с самой вершины бьет.
— Пройдем, — кинул Розанов. — Им сейчас не до нас.
И верно, у подножия сопки кипел бой. Плотным огнем егерям удалось сбросить со склона продвинувшихся было автоматчиков, теперь там шла отчаянная перепалка.
Розанов шел скорым шагом. Ему было жарко и тяжело, тело под кителем покрылось испариной, пот заливал глаза, но фуражку не снимал, а лишь сдвинул ее на затылок; он был сейчас преисполнен решимости не только заменить Челюбеева, но и двинуть вперед окопавшийся батальон. Сопровождавшие его бойцы шли по бокам, чуть приотстав, соблюдая положенную дистанцию. Так они миновали проволочное заграждение и окопы, час тому назад взятые батальоном. По пути попадались убитые с той и другой стороны, и трудно было определить, чьих больше лежало на поле.
— Вон комбата ведут, — сказал челюбеевский связной, показывая в сторону.
Розанов повернул голову и увидел, как меж кустов, сильно припадая на раненую ногу и опираясь на плечо бойца, шел сухощавый Челюбеев. Он тоже увидел Розанова, остановился и что-то прокричал издали. Слов его никто не расслышал.
Но Челюбеев, видно, кричал не зря. Едва Розанов дошел до центра поляны, как раздалась с сопки четкая пулеметная очередь. Он оглянулся на сопровождающих и, услышав, как над головой с просвистом запели пули, побежал, уже не оглядываясь, напрямую, сокращая путь, не обращая внимания на пулеметные очереди…
Упал он у самой опушки, но не от пули, а потому что бежать больше не мог. Сердце бешено колотилось, в глазах бились синие чертики, и только сознание было ясным и чистым, наполнявшим все его существо гордостью за себя и торжеством одержанной победы над пулеметчиком, из-под зоны огня которого он все-таки вырвался. А когда поднял голову, встретился с темными расширенными зрачками Окутина. Лицо ефрейтора было бледным, почти в цвет его бровей и ресниц.
— Где другие? — строго спросил Розанов и тут же понял, что других не будет, что эти другие остались там, на поляне. На мгновение сердце защемило жалостью к молоденькому ординарцу: парнишка был расторопным и преданным.
Он поднялся, отряхнул китель и молча, не глядя на Окутина, пошел вперед.
Появление Розанова среди бойцов челюбеевского батальона ободрило многих. Замкомбата счел своим долгом немедленно доложить обстановку. Жарко дыша в лицо табачным перегаром, стал говорить:
— Пулеметы… не дают головы… поднять! Самое верное — это поротно двигать, ползком.
— Поменьше надо брюхом землю гладить! — резко оборвал Розанов. — Готовьте батальон в атаку.
На лице замкомбата появилось виноватое выражение. Так ничего и не сказав больше, он торопливо, пригибаясь, побежал в передние ряды.
Розанов снял наконец фуражку, лег, тщательно протер платком лысину и, спрятав платок, расстегнул кобуру. Окутин лежал от него неподалеку и целился из карабина. И только внимательно поглядев вперед, Розанов по-настоящему ощутил близость противника. Он увидел, как не далее чем в двухстах шагах от него перебегают по склону и скатываются в траншеи финские солдаты. Их хорошо было видно невооруженным глазом. Вот один из них поднялся над бруствером, махнул куда-то рукой. Окутин в это время выстрелил, финн покачнулся, кажется, что-то прокричал и медленно осел в траншее.
Розанов достал пистолет и, остро чувствуя, что сейчас самый момент подняться в атаку, иначе егеря, скопившись в траншеях, не дадут это сделать, решительно встал и крикнул:
— Впе-е-ре-ед! На штурм!
И эта его решительность, и этот призыв «на штурм» оторвали от земли бойцов и кинули их с криками «ура!» вверх по склону. И все было правильно: и то, что он поднял батальон, и то, что солдаты побежали вперед, и то, что противник был застигнут атакой в самый неподходящий для него момент, — все правильно, кроме одного: устремляясь вперед, солдаты не могли одновременно вести огонь и карабкаться вверх, тогда как сами все были открыты для противника.
Захлебываясь воздухом, криком, преодолением высоты, Розанов, несмотря на свою апоплексическую полноту, сумел обогнать многих, но даже на половине пути от противника, теперь вовсе отчетливо видя над бруствером финские лица и сознавая, что не добежит до неприятельской траншеи, он все еще не понимал, что снова совершил ошибку и что на этот раз она обойдется дороже — за нее разочтутся жизнями не два человека, как на поляне, а несколько десятков… Но зато он хорошо понял другое: если прикажет остановиться, залечь, хотя это было бы единственно верным приказом, то уже навсегда покроет себя позором, и это будет страшнее его собственной смерти. И, задыхаясь, стреляя из пистолета, он продолжал бежать, безголосо выкрикивая:
— Впе-еред! Впе-ре-ед!
Но то, что не сделал разум, сделала пуля. Нога его с хрустом подвернулась, и он стремительно покатился вниз, обдирая о кусты, о камни лицо и руки.
Придя в себя от падения, он прежде всего увидел, что батальон ворвался в первую траншею и что автоматные и пулеметные очереди гвоздят теперь дальше. Он облегченно вздохнул…
А спустя час он лежал в армейской двуколке с перебинтованной ногой, взятой в самодельные лубки из планок от патронного ящика. Рядом с ним, только головой к передку, лежал с наискось перебинтованной грудью ефрейтор Окутин.
— Не повезло нам с тобой, дружище, — мягко и грустно сказал Розанов, не глядя в строгие, осуждающие глаза.
Окутин промолчал.
— Не можешь говорить?
— Не хочу, — тихо и отчетливо ответил Окутин.
Темные, совсем расширенные от боли зрачки ефрейтора смотрели из-под белых бровей сурово и твердо, и Розанов не выдержал этого взгляда.
Макарову только что доставили Янсена, но сопка еще держалась прочно, как неприступная цитадель. Ее легче было штурмовать с флангов, однако фланги пока не располагали такими силами, чтобы идти на штурм. Макаров связался по рации с Виндушевым, спросил, не поможет ли авиация: всего несколько заходов над сопкой, чтобы финны были сговорчивей.
Виндушев ответил:
— Обещаю выпросить звено на три захода. Агитлетучка к тебе послана.
Через десять минут в воздухе послышался сквозь грохот боя ровный и чистый гул самолетов. Когда штурмовики проходили над позициями полка, в сторону осажденной сопки с трех сторон взметнулись красные ракеты, указывая цель. Головной ИЛ несколько раз качнул плоскостями, давая знать, что сигналы поняты.
Наконец Макаров приказал вывесить на макушку сосны белый флаг и одновременно прекратить огонь. Один из автоматчиков кинулся выполнять приказание. Он снял с себя нательную рубашку и полез на разлапистую сосну. Макаров наблюдал издали, искоса поглядывая на Янсена.
В глазах финского журналиста была надежда: он ждал, что с появлением флага его соотечественники тоже немедленно прекратят стрельбу. Он только что был свидетелем того, как три штурмовика пикировали над сопкой, и был уверен, что на сопке теперь и вовсе не осталось живого места.
Автоматчик выполнил приказание, флаг был вывешен, но самому спуститься не удалось. Длинная очередь из крупнокалиберного пулемета зацепила его, и он, беспомощно цепляясь за сучья, переваливаясь, как большой подстреленный глухарь, упал на землю.
Янсен выругался.
Макаров подождал немного, но противник не только не прекратил огня, но в одном месте, там, где склон сопки был положе и лесистей, внушительной россыпью пошел в контратаку.
Макаров поднял к глазам бинокль.
— Что делают! — пробормотал он, отчетливо различая фигурки финских солдат и улавливая глазом их легкий, стремительный и уверенно-напористый бег. — Ну что вы теперь скажете? — обратился он к Янсену. — Ваши соотечественники не желают вступать в переговоры.
— Они потеряли головы, — сказал Янсен.
Рядом стояла агитлетучка с двумя раструбами громкоговорителей, но начинать с финнами переговоры об их капитуляции явно не имело смысла.
Макаров нахмурился и глянул Янсену в лицо.
— Я высоко ценю ваши разумные и трезвые побуждения, ради которых вы пришли к нам, но у меня нет другого выхода, — и повернулся к нему спиной, направляясь к связистам.
Янсен понял, что теперь он уже ничем не сможет помочь ни Венле, если она еще жива, ни всем остальным.
— Все-таки разрешите попробовать? — обратился он к Койвунену, показывая рукой на агитлетучку.
Койвунен развел руками: пробуй, мол, и велел шоферу включить усилитель.
Вскоре из квадратных раструбов, направленных на сопку, понеслись слова на финском языке:
— Солдаты Суоми! С вами говорит военный корреспондент Лаури Янсен. Я призываю вас прекратить бессмысленное сопротивление! Война для нашей страны подходит к концу! Зачем же вам погибать накануне перемирия?..
В ответ в сторону машины опять ударил крупнокалиберный пулемет.
— Пустая затея, капитан, — сказал Койвунен. — Неужели не видите?
— Там мои соотечественники, — ответил Янсен упрямо.
Кольцо вокруг сопки заклокотало выстрелами.
Пулемет под лесистой скалой бил длинными очередями, никак не позволяя подняться 3-й роте. Пули сбивали каждого, кто хоть едва показывался на проплешине склона. Евстигнеев нервничал. Пулеметчик оставался неуязвимым. Следовало во что бы то ни стало уничтожить его.
Тогда командир роты подозвал Саврасова. Это был надежный солдат.
— Саврасов, — сказал Евстигнеев, — бери любых двух солдат и заткни глотку этому пулемету. Заткнешь — представлю к награде, не заткнешь — лучше не возвращайся. Люди гибнут.
Лежа рядом с лейтенантом, Саврасов молча кивнул, но остался лежать, как бы взвешивая на невидимых весах всю ответственность порученного ему задания и сопоставляя ее с крайней степенью необходимости посылать людей почти на верную гибель. Приказ командира роты был слишком категоричен, но в нем скорее всего выражалась просьба уберечь солдат от губительного огня: «Люди гибнут».
На висках и на переносье Саврасова выступили крупные капли пота. Он отер лицо рукавом.
— Мне нужны гранаты.
Подавляя в себе невольный вздох облегчения, Евстигнеев перевернулся на бок и вынул из чехла лимонку — последнюю.
— Ну, желаю…
И пока Саврасов полз, огибая заросли березовой поросли, лейтенант глядел в его широкую спину, перехваченную панцирными ремнями и обтянутую прилипшей к телу взмокшей гимнастеркой. Его взгляд сейчас выражал смесь самых разнородных чувств: надежду, жалость, восхищение и просьбу извинить его за нелегкое право командира посылать подчиненного под пули. Но Саврасов уже не видел этого взгляда, он полз среди отрытых наспех ячеек, в которых лежали солдаты, не смевшие поднять головы. Он ткнул одного локтем:
— Заснул? Эй ты, кореш! — и почувствовал тугую упругость неподатливого тела.
Саврасов затаивался, потом снова полз, заглядывая бойцам в лица, кого-то разыскивал. Наконец сказал:
— А, Чижик, ты? Тебя-то мне и надо…
Чижов выругался, цвикнул слюной сквозь отверстие выбитого зуба.
— Кончай землю греть, — сказал ему Саврасов.
— Куда еще?
— На кудыкину гору. Пулеметчика щупать.
— В гробу я его видел…
Саврасов вплотную подполз к Чижову — нос к носу.
— Ты что, детка? Хочешь, чтоб я дырок добавил в твоем частоколе?
Он не любил этого парня за все — за его привычку не щадить ближнего, за наглость, за отпетость, за рисовку. И как только Евстигнеев сказал: «Бери любых» — он сразу подумал, что непременно возьмет Чижова, именно потому и возьмет, что он весь показной, ненастоящий, в каждую минуту способный подвести товарища.
Чижов на этот раз повиновался. Саврасов протянул ему гранату.
— Держи. Посмотрим, какой ты герой.
На узком лице Чижова опять появилась маска блатной независимости.
— Нэ к-кой черт она мне…
— Бери. Некогда с тобой рядиться.
Вторым он выбрал сержанта Садчикова. Это был немногословный, твердой воли солдат.
— Где мне ползти?
— Поползешь справа. Я буду в центре. Ребята, у кого есть гранаты?
Бойцы, кто был поближе, подкинули три лимонки. Саврасов одну отдал Садчикову, а две оставил себе, затем протянул руку и схватил Чижова за наплечный ремень панциря, сказал почти ласково:
— Слышишь, Чижонок? Если струсишь, пристрелю как собаку. А не успею — пристрелит Садчиков. У него рука не дрогнет. Подползать будем к пулеметчику с трех сторон.
Чижов снова сплюнул сквозь выбитый зуб, спросил с нескрываемой злобой:
— Нарочно меня выбрал?
— На тебя вся надежда.
— Ладно. Я потом разочтусь.
— По рукам. А теперь ползи вон к тому камню. Мы с Садчиковым уступаем тебе самую удобную позицию.
Саврасов подождал, пока Садчиков добрался до своей исходной позиции, потом быстро вскочил, кинулся вперед, упал, перекатился несколько раз. Стежка пуль запоздало хлестнула по тому месту, где он падал. Подумал: «Метко бьет, стерва». До пулеметчика было метров сто двадцать. Больше уже не вскакивал, полз, стараясь не задевать за кусты. Дальше начиналось совсем открытое место. Легкий подъем. До самой скалы. Выполз, увидел Чижова. Чижов, вихляя всем телом, медленно, неумело полз к камню. Саврасов погрозил кулаком: «Живей!» Потом увидел и Садчикова. Этот полз уверенно, шустро, подбираясь к пулеметчику сбоку. Расчет у Саврасова был простой: они по очереди станут отвлекать на себя внимание пулеметчика: пока стреляет в одного, двое других должны ползти как можно быстрее. Приходилось идти на грубый риск, используя не только перенос огня, но и каждый миг передышки вражеского пулеметчика.
Вжи-ик! Вжик!
Голова Саврасова резко мотнулась назад. Ему показалось, что сверху по каске ударили обухом, потемнело в глазах. Лежа ничком, он протянул к голове руку, нащупал в каске рваную вмятину. «Дешево отделался», — подумал он, потуже подтягивая под подбородком ремешок, хлестнувший его во время удара по скулам.
На этот раз Чижов не дремал: он понял, что самое надежное укрытие — это камень, и кинулся к нему броском. Пулеметчик опоздал всего на какие-нибудь две секунды. От его длинной очереди небольшой валун, за которым укрылся Чижов, вскипел синими дымками и каменной пылью. Саврасов продолжал лежать, отстегивая панцирные ремни и медленно приходя в себя. Сейчас панцирь мешал ему, сковывал движения, стеснял и без того учащенное дыхание.
Пулеметчик снова перенес огонь на кусты, где лежала рота — для профилактики, а затем резко и продолжительно ударил по Садчикову. Даже в стрельбе ощущалась его нервозность. Но вот пулемет смолк. Саврасова будто кольнуло под сердце, понял, что у финна кончилась лента и что сейчас-то как раз нельзя терять ни секунды. Он вскочил и, уже на бегу сбрасывая с себя панцирь, кинулся навстречу пулемету. Впереди метров за тридцать темнела неглубокая впадинка, заслоненная от пулеметчика каменным наростом и жидкими кустами горного молочая. Теперь эта впадина могла быть единственным спасением, и важно было только добежать до нее. Счет с обеих сторон велся на секунды. Секунда, даже доля секунды могла решить все. В голове дятлом стучала мысль: успей, успей, успей! И он успел, даже больше того — напряженные до предела нервы подсказали, что в запасе есть несколько секунд, и он мог бы пробежать вверх еще и быть от пулеметчика почти на бросок гранаты. Но Саврасов не побежал дальше. Теперь вся надежда была на тех двоих. Если они тоже воспользовались паузой, как он, то дело можно считать выигранным.
Пулемет застучал совсем близко, но не в него, и это дало возможность повернуть голову в сторону Садчикова. Небольшой бугорок — и на нем доступное взгляду распластанное тело…
Очевидно, те самые последние секунды, которыми не захотел воспользоваться Саврасов, Садчиков решил использовать до конца. И просчитался. Он был уже мертв, а остервеневший пулеметчик все еще не верил в это, все еще мстил ему, мертвому, за пережитый страх.
Потом очередь прошла над Саврасовым. На голову посыпались листья молочая. Пули свистели всего на четверть выше головы и подобранных ног. Саврасов сейчас напоминал распластанного лягушонка. О том, чтобы хоть одним глазом взглянуть на позицию финна, нечего было и думать. А тот продолжал нервничать — посылал очередь за очередью, и это Саврасова устраивало: пусть понервничает, пусть бьет сколько угодно, он не поднимется, он будет ждать.
Внезапно очереди прекратились, и Саврасов ясно услышал на этот раз гул всего боя, кипевшего вокруг сопки. Слышались разрозненные крики «ура!» — то близко, то совсем отдаленно. Но Чижов рядом молчал. И вдруг Саврасова осенило, что тот все еще лежит за камнем, иначе пулеметчик давно бы перенес огонь на него, а не стал бы так лихорадочно строчить по впадине. Для Чижова был отличный момент. Неужели струсил?
— Вот шпана! — выругался Саврасов, не зная, что делать.
Прошла минута, другая. Пулемет опять застучал. Цепка пуль пропела над Саврасовым, а затем (это он уловил на слух) пулеметчик перенес огонь на роту: значит, решил, что с ним, Саврасовым, тоже покончено. Положение было критическое. Малейшее движение, и тогда он накроет его в самом деле. Чижов продолжал молчать. «Тоже убит», — твердо решил Саврасов. Ему уже ничего другого не оставалось, как только дождаться того момента, когда пулеметчик опять начнет менять ленту. На это была единственная надежда.
Но Чижов не был убит. Он по-прежнему лежал за камнем и даже не стрелял. Стрелять он начал позже, и то скорее для видимости. Саврасов беспомощно сжимал кулаки, понимая, что рассчитывать на Чижова больше не приходится.
Тогда он достал гранату, осмотрел ее, зажал в кулаке и потом решительно выдернул зубами кольцо. Но как отличить очередную передышку пулеметчика от вынужденной паузы перезарядки? И Саврасов, напружиня мышцы ног и рук, готовый подняться в любую секунду, жадно ловил ухом короткие обрывки пауз, стараясь поймать тот единственно-важный миг, когда можно будет вскочить и, пробежав несколько десятков шагов вверх, к скале, бросить гранату. Пальцы на руке побелели. Левая, сжимающая автомат, была почему-то в крови. Верно, ободрал ее, когда полз или когда падал.
Последняя очередь показалась Саврасову бесконечно длинной, она-то, может быть, и толкнула его на решительный шаг, подсказав, что именно за нею будет та пауза, которую он ждал. Неведомая сила оторвала его от земли и кинула навстречу пулемету, навстречу собственному спасению и спасению тех, кто оставался у него за спиной.
Гранату он не добросил. Но она сделала свое дело. Он увидел сквозь разрыв вскочившего за щитом человека и, когда тот падал, успел еще запустить в него очередь из автомата. А солдаты уже кричали за его спиной «ура!», штурмуя сейчас последний в этом бою рубеж.
Саврасов повернулся к роте. Он стоял, широко расставив ноги. Позже ему говорили, что глаза у него были как у помешанного — большие, безумные, блестевшие глупой радостью. Сам плохо помнил, как увидел потом Чижова, пошел ему навстречу, медленно поднимая автомат. Чижов пятился и выкрикивал с присвистом:
— Не смеешь!.. Не смеешь!..
Кто-то прыгнул сбоку, пригнул к земле автомат…
Как ни казалось Янсену, что после налета штурмовиков егерские батальоны и жалкие остатки обороняющегося полка, влившиеся в них, окончательно потеряют способность к сопротивлению, он все-таки вынужден был признать, что это совсем не так. За то время, которое он находился среди русских, Он успел увидеть, как многие из них погибли, штурмуя сопку. Некоторые гибли прямо на его глазах, и тогда особенно почему-то чувствовал себя виноватым перед ними, и к горлу подступала похмельная горечь. Последний случай — медленно падавший с ветви на ветвь автоматчик, вывесивший белый флаг, — потряс его окончательно. Как человек, волею слепой судьбы оказавшийся в самом центре разыгравшейся трагедии, он только глубоко сожалел обо всем том, что с ним случилось: зачем надо было говорить шефу, чтобы его направили в егерские батальоны, зачем он поспешил увидеть Венлу, которая по существу толкнула его к русским, зачем в конце концов он предложил им свои услуги, наивно полагая, что может остановить сражение и уберечь от бессмысленной бойни многие человеческие жизни и среди них жизнь дорогого ему существа? Но сожалеть было поздно. Он с самого начала потянул не за ту нить. И когда подполковник отдал приказ штурмовать сопку, Янсен понял, что не может сесть где-нибудь в безопасном месте в качестве пленного и ждать конца этой трагической развязки, которую думал предупредить, он тоже обязан был выполнить свой долг до конца. Но его короткая речь вызвала лишь озлобление финских солдат. Однако он не думал сдаваться. Переждав несколько минут, он снова начал выкрикивать в микрофон:
— Солдаты Суоми! Не губите себя! Слышите? Вас обманули! Сложите оружие! Это говорит вам Лаури Янсен!..
Но из окопов по-прежнему хлестал упрямый огонь, подкашивая озлобившихся не менее упрямых гвардейцев, штурмующих сопку.
— Венла! Венла! — кричал Янсен. — Ты слышишь меня? Прекратите огонь!
— Та-та-та… Та-та-та… — отвечали ему пулеметные очереди.
Одна из пуль ударила в деревянную обшивку машины и, вывернув щепу, угодила перед самым лицом Янсена в аппаратуру усилителя: осколки стекла впились ему в щеку и голову. Размазывая по лицу кровь, он вышел из машины и, полный отчаяния и ненависти к тем, кто все еще продолжал сеять сверху обезумевшую смерть, выкрикнул:
— Будь проклято ваше упрямство!..
А Залывин тем временем вел свой взвод на последний рубеж финнов. Бойцы продвигались перебежками, падая, вновь поднимаясь и стреляя на бегу, только Залывин не ложился. Он шел, плотно сжав губы, движимый каким-то непонятным бесстрашием. С ним не решались идти рядом: настолько был густ огонь вокруг, а он, будто став неуязвимым, не думал о собственной жизни.
Уже недалеко от вершины с него пулей сорвало пилотку. Он не стал ее подбирать. В этот момент пуля обожгла Залывина в руку. Он зажал простреленное место ладонью и мстительно крикнул:
— Вперед! Бей их за Леньку!
Слева и справа от него в окопах, где сидели финские егери, стали рваться гранаты. Штурм отсчитывал секунды.
Сопка была взята, но бой все еще не хотел утихать. То там, то здесь раздавались короткие очереди, грохотали разрывы гранат, но все реже и реже. И наконец, как бы подводя под всем боем черту, хлестнул звучный выстрел из карабина. В наступившей тишине эхо подхватило этот последний выстрел и далеко разнесло его, гулко дробя над сопками и долинами.
А вскоре автоматчики вывели из блиндажа полковника.
Вокруг было много убитых. Финские и, русские солдаты лежали в окопах, на склонах сопок, испачканные землей и кровью, обезображенные пулями и осколками. В это время плакал над Ленькой Бакшановым Анатолий Залывин. В это время Янсен искал среди мертвых Венлу. У жалкой кучки пленных Макаров приказал остановить полковника.
— Смотрите своим солдатам в глаза! — сказал он ему. — Это все, что осталось от ваших батальонов.
Когда перевели сказанное, полковник усмехнулся.
— Я горжусь теми, кого здесь нет, — пробормотал он.
— А сам? Сами почему не с ними?
На эти слова ответа не нашлось. Полковнику хотелось жить.
«29 июня.
Я все более обнаруживаю в себе страсть к записям в дневнике. Зачем это делаю — абсолютно не знаю. Наверное, на будущее — для памяти. Время — вечный пахарь. Не знает устали, не щадит заповедных мест. Плуг его смещает события, перемешивает факты, все постепенно сглаживая, все обращая в прах. Но скорее всего, я пишу потому, что каждый день погибают мои однополчане, земляки, друзья, а мне хочется, чтобы они для меня никогда не умирали. В Медвежьих Воротах, о событиях в которых можно было бы написать целую повесть, погиб Леонид Бакшанов. До сих пор не могу вспомнить об этом без содрогания. Сегодня, как я узнал, в штаб полка пришла официальная бумага. Бакшанову предписано выехать в штаб армии к руководителю армейского ансамбля. Как непростительно запоздала милость судьбы. Только сейчас начинаю постигать умом, какой загублен войной талант в самом расцвете! Дать бы ему расцвести — миллионы людей стали бы, наверно, добрее и духовно богаче, слушая бакшановский голос. А сколько их — скрытых талантов — тоже погребено вот здесь, на карельской земле! И разве просто жизнь каждого из нас — это не есть лучшее произведение самой природы?
Уверен: поставь рядом со мной, только в других условиях, любого нынешнего финского солдата, и он не захочет моей смерти, как я не захотел бы его. А здесь оба мы отстаиваем приемлемую для каждого из нас форму жизни. Разница лишь в том, что я не хочу, чтобы в моем доме хозяйничали другие, а он считает, что праву сильного подвластно все. Большая разница, черт возьми!
30 июня.
Мы закрепились в Железных Горах. Рядом с нами действует морская пехота. Это из тех самых бригад, которые высадились десантом в междуречье Тулоксы и Видлицы. Ребята все крепкие, в черных бушлатах и бескозырках. Все-таки мы успели прийти к ним на помощь. Дрались они мужественно.
Финны все время обстреливают нас из Больших Гор, предпринимают попытки вернуть утраченные ими позиции. А мы готовимся форсировать Видлицу, до которой наконец-то дошли. Видлица — это, конечно, не Свирь, однако, как говорится, попотеть тоже придется.
Вечером получили боеприпасы и сухой паек. Двинем завтра утром.
1 июля.
Опять иду с 8-й ротой. Ее значительно пополнили. Сержанта Залывина не узнать: молчаливый, мрачный, с заострившимися чертами лица. А в глазах боль. Парню девятнадцать неполных лет, а выглядит на все двадцать семь — двадцать восемь. Командует взводом. Вчера я вытащил из кармашка гимнастерки браунинг, протянул ему:
— Возьми, — говорю. — Мне передал его незадолго до гибели Леонид Бакшанов. Пусть будет памятью о нем.
Он посмотрел на браунинг и ответил:
— А песни его ты подарить можешь? — повернулся и ушел.
Раннее утро. Идем форсировать Видлицу. Вовсю гремят наши пушки. Впереди крупный поселок Большие Горы.
5 июля.
Сегодня в полку у нас побывала фельдшер из медсанбата. Зовут ее Зиной. Меня ей представил Залывин. Оказывается, она хотела видеть Леонида Бакшанова. Мы обо всем рассказали. Она долго плакала, а потом сама поведала историю, которая произошла с нею уже после Медвежьих Ворот. Вот она — эта история.
Медсанбат 98-й дивизии посетил командир корпуса Миронов. В расположении палаточного городка было тесно. Раненые прибывали целыми партиями. Врачи, фельдшера, сестры, санитары едва поспевали принимать их и оказывать нужную помощь. Уставшие ездовые ругались на не менее уставших лошадей. Хирурги, задыхающиеся от эфира, наспех выбегали из палатки, чтобы вдохнуть свежего воздуха или затянуться папиросой, их халаты и руки были перепачканы кровью. Зина сама слышала, как пробирал Миронов главного врача, а заодно и командира дивизии, который находился с ним же, что нет порядка и четкости в приеме раненых. Но кто же думал, что их будет так много в Больших Горах? Вот тут-то командир корпуса и увидел ее. Она только что заступила на смену. На ней был ослепительно белый, не без форса укороченный халатик в обтяжечку.
— Сестра, подойдите сюда, — подозвал он сердитым голосом.
Бледнея от робости, шурша свежим халатиком, она подбежала к нему и сбивчиво доложила, кто она и при каких обязанностях состоит. Он с интересом поглядел на нее, чему-то усмехнулся и попросил принести свежей холодной воды. Пил с наслаждением, жадно и много, а потом утерся ладонью, поблагодарил и, садясь в машину, опять внимательно посмотрел на нее.
Спустя два дня в медсанбат приехал его адъютант, розовый и статный, с большими ясными глазами, немногословно передал, что ее хочет видеть Миронов. Он привез ее в расположение штаба и остановил машину у обособленно стоявшей палатки, напоминающей собою военный шатер, охраняемый часовым. На ее вопросы отвечать не стал.
— Ждите здесь, — сказал он коротко. — Из шатра не выходите…
В шатре было уютно и прохладно. В углу стояла походная кровать, аккуратно застланная ворсистым, из верблюжьей шерсти одеялом. У раскладного стола — два таких же кресла-шезлонга, на столе ваза с крупной морошкой, графин с водой, два стакана на стеклянной подставке.
Миронов пришел через час. Высокий, стремительный, он распахнул дверной полог, долго смотрел на Зину, потом сказал:
— Ну, здравствуй, красавица! — и сел напротив в шезлонг.
Она, как рассказала о себе Зина, была человеком натуры романтической, смелой, и, может быть, поэтому ее не испугала и не оскорбила такая выходка генерал-лейтенанта. После долгой беседы, расспросов он и сказал ей прямо, без обиняков:
— Вы мне понравились. И я прошу вас быть моей женой. — И еще он сказал: — Со своей супругой я порвал отношения два года назад, но пока не разведен. Осенью, когда нас отведут на переформирование, обещаю оформить наш брак. Люди моего положения на ветер слов не бросают.
Я спросил Зину, что же она решила. Она ответила:
— Я еще ничего не решила. Он дал мне неделю подумать.
Залывин сказал:
— По-моему, вам повезло. Думать тут нечего.
Уезжая, она просила нас быть ее друзьями. Мы обещали…
8 июля.
Идем все время вперед. С боями. Позади остались деревни Перт-Наволок, Хуння, Палло-Ярви. Сегодня взяли Уому. Уже совсем рядом граница. Видел в штабе полка ребят из тех добровольцев, которые вместе с Залывиным первыми форсировали Свирь. Все, слава богу, живые.
15 июля.
Ну вот, кажется, мы на границе или почти на границе.
20 июля.
8-ю роту снаряжают в разведку боем. Задачу ей ставил лично командир полка А. В. Макаров. Ей предстоит на небольшом участке вклиниться в оборону финнов… Я иду с нею. Лейтенант Брескин, провожая, посмотрел на меня, как на смертника.
22 июля.
Лучше бы не писать об этом. Мы возвратились из разведки боем. Невредимыми вернулось 18 человек. Остальных, раненых и убитых, выносили несколько часов подряд…
Как только мы вошли в завал из хаотически наваленных деревьев, противник обрушил на нас шквал огня из всех видов оружия, били по нашей роте и орудия финского бронепоезда. Наши артиллеристы засекли эти огневые точки и уничтожили их. В этой обоюдной артиллерийской дуэли было что-то невероятное. Она продолжалась долгое время, и солдаты, окрестили ее «Большим сабантуем». Рота выполнила задачу, но какой ценой! Рад, чертовски рад, что снова уцелел Залывин. А он, как я видел, совсем не берегся. После боя обнял меня, расцеловал, как родного. Я сказал ему: «Когда кончится война, будем встречаться на родине». Приглашал его на рыбалку на реке Урал, а он меня на охоту на косачей в горах. Вот бы дожить!..
24 июля.
Мы стоим в лесу, боевых действий почти не ведем, если не считать редких перестрелок, вспыхивающих совершенно случайно. Финны тоже неохотно ввязываются в подобные перепалки. Каждый, конечно, чувствует, что боям здесь скоро конец, и жизнь следует поберечь. По всему краю обороны они выставили динамики и громко говорящие установки, приглашают «в гости» и вместе с тем злят, утверждая, что эту линию нам не прорвать, Чудаки! Я теперь наверняка знаю, что если бы наше командование преследовало такую цель, от этой линии остались бы только развалины. Странно, но факт: к концу войны мы (по естественной закономерности) не слабеем, а наоборот, становимся все сильнее. Я говорю об армии. Какой мощной стала наша техника и как крепок духом солдат! Я это по себе чувствую. Вчера подал заявление в партию. Кажется, заслужил это право. Вместе со мной подали многие. На душе у нас праздник.
2 августа.
Чертов бронепоезд! Он курсирует от Лоймолы до Ляскаля, два раза в день, утром и вечером. Не дает никакого житья. Его тяжелая артиллерия обрушивает на наши позиции и тылы шквальный огонь. Приноравливаясь к педантичной точности обстрела, люди, правда, научились заблаговременно прятаться, и жертв почти нет, но вот техника, которой забит весь лес позади наших позиций, постоянно выбывает из строя.
Сегодня я сидел в своем узком и глубоком окопчике, собираясь ужинать. Котелок с кашей стоял наверху, остужаясь. И в это время бронепоезд начал обстрел. Снаряд разорвался рядом. Осколком ударило в котелок, и его содержимое хлестнуло в меня. Ведь только что сам был снаружи… Как тут не поверишь, что судьба хранит тебя не случайно. Она уберегла меня на Свири, уберегла в Олонце (на память осталась на каске метка от пули), уберегла при «Большом сабантуе»… Теперь тоже. Вот только вся гимнастерка в жирных пятнах от каши. Тут и смешно и горько. А собственно, зачем она, эта судьба, щадит меня? Может быть, для того, чтобы я ничего не забыл, не упустил даже крупицы подробностей из увиденного и пережитого. А ведь сто раз уже все могло быть иначе. Я мог бы давно лежать вместе с другими под одним из многих холмиков, повсюду оставленных на нашем пути. Но я не лег: пуля меня обошла, мина разорвалась чуть дальше…
3 августа.
Кажется, все! Мы уходим. Наши позиции занимают УРОВцы, пожилые воины. Уже известно, что походным маршем идем на станцию Оять. Кто-то успел подсчитать: 236 километров пройдено нами. 465 воинов нашего полка награждены орденами и медалями, 4 человека удостоены звания Героя Советского Союза, полк получил наименование «Свирского».
Но я, уходя отсюда, верю, что придет время, и Финляндия скажет нам: «Терве-тулоа!» (Добро пожаловать!) Она обязательно произнесет эти слова, выражая общую волю к миру! Так должно быть! И так будет!
4 августа.
Я думал — все! Но, оказывается, далеко не все позади. Перед нашей командой поставлена особая задача. В числе многих нас посылают разыскивать могилы, чтобы произвести перезахоронение павших в общие братские могилы. Мы лично под командой Брескина едем под Видлицу. Господи, опять предстоит пережить весь этот ужас…»
Тогда в августе по притихшей Карелии много бродило саперов, выискивающих оставшиеся после боев финские ловушки и необезвреженные минные поля, и много было военных команд, которые с помощью местных жителей искали с той же тщательностью одиночные и групповые могилы солдат, рассеянные по лесам. Работа была горькая и нелегкая, и она делалась уже не столько для мертвых, сколько для тех, кто собирался жить.
Червонное золото кленов, звенящая медь берез и осин рано расцвечивали на опушках хвойные массивы леса, и низкое солнце, почти переставшее дарить людям белые ночи, будто из последних сил пыталось согреть израненную, истоптанную, поруганную войной землю.
Все постепенно приходило в соответствие, как и должно было быть, только солдаты оставались лежать, где упали — наши и те. Тишина плыла над Карелией, ветерок не тревожил расцвеченных уходящим летом листьев, над пустыми полями невесомо плавали, серебрясь, поседевшие волосы паутины; по пажитям и некошеным лугам, все еще зеленым и сочным, ложилась утрами соль первых зазимков, и четко печатался на них след раздвоенного копыта чудом уцелевшей коровы, которую хозяйка выпустила из хлева попастись спозаранок, теперь уже ни от кого не таясь, — и как грустно вплетался тогда в тишину одиноко-отрадный звук ботала. Кричали на пустых остожьях уцелевшие петухи, уведя туда покормиться свое крепко поредевшее куриное семейство. Деревушки из десяти — двенадцати дворов со свайными домами, обветшалыми за войну, будто все еще прятались от нее по лесам, и могли встретиться самым неожиданным образом; они, обычно прижавшись к бору, стояли где-нибудь на опушке и украдкой поглядывали по сторонам мелкими, сквозящими пустотой окнами, словно все еще боялись чужого черного глаза. Но и они уцелели не все. Иные были сожжены финнами за связь жителей с карельскими партизанами, другие не пощадила война.
В одной из уцелевших деревенек близ Видлицы однажды звонко загомонили сорванцы-ребятишки:
— Петча! Нюрча! Подит-ко сюда скорея! Тамот-ко вон на угорье, в леску, мертвяков будут раскапывать!
— Пошто врешь-от? Кому мертвяки нужны?
— Стало быть, нужны! Военные приехали! И машина с имя!
Ребячий переклик-перезвон услышали бабы. Никто, кроме баб, так не чувствует остро скорбь по тем, кто отходил по земле и ушел в нее, будь он стар ли, млад ли, в крепкой ли по годам силе. Все, как в песне: «Старому посочувствует, дитятку пожалеет, доброму молодцу низкий поклон отдаст». Было в той деревушке, за околицей у трех сосен, и свое родовое пристанище в четыре оставленных судьбой креста, но бабы не забывали и эту могилку, вроде бы случайно оброненную войной на угорье. Ольгутка Милованова, у которой муж еще в сороковом году сгинул на линии Маннергейма, первой кликнула клич по бабам: «Пошто могилку-то красноармейскую разоряют?» И все сыпанули туда, кто в чем, на бегу прикрывая растрепанные, давно не чесанные головы изношенными до дыр повойниками. А скорые на ногу ребятишки, как стайка зимородков, снялись в один миг — и след их простыл. Сердобольные бабы катанули за ними, только широкие черные юбки вороновым крылом забили по ногам.
Первой вклинилась в жидкий строй солдат и ребятишек Ольгутка. Тихо стояли солдаты, еще тише ребятишки, средь которых были и Ольгуткины сорванцы, — все горестно и молча, в робости перед непостижимой тайной, глядели, как два других солдата в обмотках и белых выгоревших гимнастерках осторожно снимали последний слой земли. Местами уже проглядывала седая, ворсистая, забитая землей плоть шинелей, местами бережно скользящее жало лопаты касалось звонкой, задубевшей в земле брезентово-плотной поверхности плащ-накидок.
— Солдатушки, ми-лы-я, за што же вы покой мертвых рушите? — с плачем в голосе зашумела Ольгутка, глянув оторопело на разверстое чрево могилы и валявшийся в стороне березовый колышек с прибитым к нему деревянным щитком от минного ящика, на котором она недавно совсем подновляла огрызком химического карандаша полусмытые дождями фамилии.
К ней подошел лейтенант с узкими медицинскими погонами. Это был Брескин. Он успокаивающе поднял руку:
— Не шуми, мать, — а потом вгляделся близорукими глазами в изъеденное ранними морщинами лицо женщины и еще тише поправился: — Не кричи, сестра… Нам так велено. Мы сейчас по всей округе солдатские могилки ищем. А хоронить будем в Видлице. Там и памятник общий поставят.
Не убедили женщин слова лейтенанта, вскинулись они разом, до глубины сердца по-своему задетые таким, на их взгляд, святотатством: где это было слыхано, чтобы таскали усопших с места на место, как вещь какую?
— Нам-то што? — шумели они.
— Раскапывайте где в другом месте, а эту не дадим! Мы им сами памятник выставим. За нашу деревню, чай, полегли!
И уже подхватили некоторые в руки лопаты, чтобы снова закидать землей разрытую яму. Два солдата в застиранных гимнастерках, со снятыми ремнями, глядели на нее растерянно и с опаской, будто их тоже собирались бабы зарыть вместе с мертвыми. Но тут выступил из кучки солдат высокий ростом сержант, с грустными пристальными глазами, сдержанно покашлял в кулак, тихо проговорил:
— Ну что вы так расшумелись, да еще над могилкой? Они и без того, — он показал взглядом на разверстый зев ямы, — всякого грохота наслышались…
Как крутым кипятком обдал Фокин изъеденные бедами, кровоточащие души женщин, заставил их захлебнуться собственным криком.
— Вам детей растить надо, хозяйство поднимать, — все так же тихо продолжал он. — До ухода ли тут? Сгинет могилка. Прав товарищ лейтенант, над всеми общий памятник сделают, потому что священные могилы тоже принадлежат всем. Помогите лучше. Сестры и матери дорогих наших погибших воинов вам за это спасибо скажут.
Притихли женщины, тронутые проникновенными словами сержанта, жесткие, истресканные от неизбывного труда руки потянули уголки повойников к повлажневшим глазам.
Бережно, как самое дорогое, с рук на руки передали солдаты из ямы наверх мертвых бойцов и уложили их рядышком на прибитую инеем траву, будто затем только, чтобы смогли они снова увидеть солнце и небо, ковровую зелень луга и лес, скорбно замерзший в тишине, чтобы вдохнули еще раз после тяжелой тьмы под землей хоть глоточек напитанного красотой леса, чистого, прохладного воздуха.
Их было пятеро. Удивительно, непостижимо, как из не разгаданной людьми тайны Вечного вернулись они опять на ту землю, за которую полегли. Их спокойные молодые лица были такими, будто только заснули они: ни одна черточка на них не была обезображена тленом, ничто не было тронуто им. Бугорки глаз под закрытыми веками, расслабленно сомкнутые губы, непринужденно вытянутые вдоль туловища руки с синими прожилками вен, белые ногти. Так и казалось, что сейчас они встанут…
И вскрикнули от изумления женщины, как одна, а ребятишки в неподвластном им страхе прижались к ногам матерей. Но вдруг, отпихнув их, матери все разом встали на колени, словно по какому-то гласу, повелевшему с высоты, припали к ногам погибших. И вывела первый причет Ольгутка:
— Да никто же их, родименьких, кроме нас, теперича не оплачет, не ом-моет горючею слезою во гро-обе!..
Жутко было смотреть на все это и слышать причеты женщин над солдатами, уже успевшими належаться в могиле и снова поднятыми из нее. Молчал Брескин, молчал Фокин, молчали остальные, низко опустив непокрытые головы…
Через пятнадцать минут машина ушла, увозя в сторону Видлицы горестный груз, а бабы и ребятишки еще долго стояли над осиротевшей могилой…
Да, все приходило в норму, в свое соответствие, как и должно было быть.